Случилось так, что я ей радуюсь. Когда мы
любим, мы зовем любимого уменьшительными именами, даже если это
слон или гвардеец. Как ни велик предмет, если мы воспринимаем его
целиком, мы можем считать его малым. Усы без сабли и бивни без
хобота велики и неизмеримы. Но, вообразив гвардейца, вы можете
вообразить маленького гвардейца. Действительно, увидев слона, вы
можете назвать его «Крошка». Если можно сделать статую чего-либо,
можно сделать и статуэтку. Эти люди признают, что Вселенная едина и
однородна, но они не любят ее. Я очень люблю Вселенную и хочу звать
ее уменьшительным именем. Я часто делал так — и она не возражала. Я
чувствовал, что самому мне неясная вера в жизнь имеет смысл только
в маленьком мире, не в большом. В бесконечности есть привкус
небрежности, противной той истовой и преданной тревоге, которую я
испытывал, думая о бесценной жизни. Бережливость куда романтичней
мотовства. Для тех людей звезды — гроши, которыми можно швыряться,
а я наслаждался солнцем и серебряной луной, как наслаждается
школьник золотыми монетами в копилке.
Эти подсознательные убеждения лучше всего
выражены в сказках. Одни лишь волшебные сказки могли передать мое
чувство, что жизнь не только удовольствие, но и немыслимая
привилегия. Так, ощущение, что космос уютен, подтверждается вечной
детской книгой — «Робинзоном Крузо»; книга эта будет жить вечно,
потому что она воспевает радость пределов и отчаянную романтику
благоразумия. Робинзон Крузо — человек на маленьком островке с
немногими пожитками, спасенными из моря (лучшее в книге — список
спасенных вещей). Опись — величайшая из поэм. Кухонный нож
становится сокровищем — ведь море могло отнять и его. В праздные
или тяжелые минуты полезно взглянуть на кочергу или книжную полку и
подумать, как она обрадовала бы тебя на необитаемом острове. Но еще
лучше — помнить, что все вещи едва уцелели, все спасено от
крушения. Каждый родившийся на свет пережил ужасное приключение —
он мог не родиться. В моем детстве много говорили о нераскрывшихся
талантах, и в моде была фраза: «Он так велик, а ведь его могло и не
быть!» По-моему, гораздо важнее, что каждый встречный велик и
каждого могло и не быть.
Пусть моя фантазия смешна, но все вещи в
мире казались мне романтическими обломками Робинзонова корабля. У
нас два пола и одно солнце — это как два ружья и топор. Страшно
важно, чтобы ничего не потерялось, но совсем уж забавно, что
добавить ничего нельзя. Стихия пощадила деревья и планеты, и я
радовался, что в сумятице не забыли Маттерхорн[52]. Я берег звезды,
как сапфиры (так называет их Мильтон), я копил холмы и горы. Ибо
Вселенная — единое сокровище, и то, что обычно говорят о сокровищах
— «несравненное», «бесценное», — в этом случае правда. Космос
несравненен и бесценен, ибо другого быть не может.
Так я кончаю (ничего не добившись) попытку
выразить невыразимое. Так отношусь я к жизни; вот почва для семян
учения. Так я смутно думал, когда не умел писать, и чувствовал,
когда не умел думать; сейчас я кратко подведу итоги, чтобы можно
было двигаться дальше. Во-первых, я был глубоко уверен, что этот
мир не объясняет себя. Может быть, он — чудо, и объяснит его лишь
сверхъестественное, может быть — фокус, и объяснение его
естественно. Но чтобы удовлетворить меня, оно должно быть лучше,
чем те естественные объяснения, какие я слышал до сих пор. Это —
волшебство, подлинное или поддельное. Во-вторых, в этом волшебстве
мне почудился некий замысел, а значит, — тот, кто его
замыслил. У мира был творец, как у произведения искусства.
В-третьих, я считал изначальный замысел прекрасным, несмотря на
изъяны, скажем — драконов. В-четвертых, мне казалось, что
благодарность надо выражать смирением и самообузданием:
возблагодарим Бога за пиво и вино и не будем напиваться. Мы обязаны
послушанием Тому, кто создал нас. Наконец — и это самое странное —
мной овладело смутное и сильное чувство: все хорошее — остаток,
который надо беречь и ценить, как осколок Давнего крушения. Человек
спас свое добро, как Крузо — свое, после крушения. Так я
чувствовал, и век не сочувствовал мне. И все это время я и не думал
о христианстве.
Глава
V
ФЛАГ
МИРОЗДАНИЯ
Когда я был подростком, мне всюду попадались
два любопытных создания — оптимист и пессимист. Я и сам их так
называл, хотя беспечно призна юсь, что никогда не понимал этих слов.
Одно было ясно: буквально эти слова понимать нельзя; ведь буквально
они означали: «тот, кто считает мир сколь возможно хорошим», и
«тот, кто считает мир сколь возможно плохим». Поскольку это чушь,
приходилось еще подумать. Слово «оптимист» не могло означать того,
кто считает все на свете правильным, — это ведь так же
бессмысленно, как считать, что все на свете справа. В конце концов
я решил, что для оптимиста все хорошо, кроме пессимиста, а для
пессимиста все плохо, кроме него самого. Нечестно было бы скрыть
загадочное, но заманчивое определение, принадлежащее одной девочке:
«Оптимист смотрит вам в глаза, а пессимист — вам иод ноги». Может
быть, лучшего определения и не сыщешь? Что-что, а истина в нем
есть, пусть аллегорическая. В сущности, именно так легче всего
разграничить невеселого мыслителя, которому важно, что мы время от
времени соприкасаемся с землей, и мыслителя посчастливей, который
знает, что мы способны видеть и выбирать дорогу.
Однако в самой альтернативе — или оптимист,
или пессимист — кроется ошибка. Мы принимаем без доказательств, что
человек оценивает мир так, словно ищет жилье, снимает квартиру.
Если бы мы явились сюда сознательно и в полной силе, мы могли бы
прикинуть, восполняют ли летние леса бешеных собак, как прикидывает
искатель квартир, восполняет ли телефон пыльную улицу под окнами.
Но так не бывает. Мы попадаем в этот мир раньше, чем способны
решить, хорошо тут или нет. Мы сражаемся за честь знамени и даже
одерживаем победы раньше, чем нас берут в солдаты. Короче говоря,
все дело в том, что мы повязаны верностью, когда еще никем и ничем
не успели восхититься.
Ребенку мир кажется странным и все же
хорошим; лучше всего это выражено в сказках. О них я говорил в
предыдущей главе. Теперь читатель может, если хочет, перейти к той
смелой и даже удалой литературе, которая сменяет сказку в жизни
мальчика. Все мы почерпнули немало здравой нравственности из
дешевых приключенческих книжек. По этой ли, по иной ли причине мне
всегда казалось и кажется теперь, что отношение к жизни лучше всего
сопоставлять не с осуждением или одобрением, а с воинской
верностью. Я принимаю мир не как оптимист, а как патриот. Мир — не
пансион в Брайтоне, откуда мы можем уехать, если он нам не
нравится. Он — наша фамильная крепость с флагом на башне, и чем
хуже в нем дела, тем меньше у нас прав уйти. Суть не в том, что мир
слишком плох для любви или слишком хорош для ненависти. Суть в
ином: когда вы кого-то любите, счастье его, тем паче несчастье
умножает вашу любовь. Когда вы любите Англию, и веселые и печальные
мысли о ней усиливают ваш патриотизм. Если вы любите этот мир, дело
обстоит точно так же.
Представьте себе, что перед вами что-нибудь
из рук вон плохое, скажем Пимлико[53]. Если вы задумаетесь над тем,
как сделать его лучше, нить мыслей приведет вас к причудливым,
неразумным ответам. Недостаточно возмутиться им — тогда вы просто
зарежетесь или переедете в Челси[54]. Недостаточно и восхититься —
тогда оно останется как есть, а это ужасно. Выход один: полюбить
Пимлико преданно и без всякой причины. Если хоть один человек его
полюбит, оно расцветет золотыми шпилями и башнями слоновой кости —
расцветет, как женщина, которую полюбили. Ведь мы украшаем не для
того, чтобы скрыть какую-нибудь мерзость, а для того, чтобы хорошее
стало еще лучше. Мать завязывает ребенку синий бант не потому, что
ребенок без банта ей противен. Мужчина дарит женщине ожерелье не
для того, чтобы скрыть ее шею. Если люди полюбят Пимлико, как
матери любят детей — неразумно, только за то, что это их дети, — оно за два года станет прекрасней
Флоренции. Мне скажут, что все это — парадоксы и выдумки. Я отвечу,
что это — история. Именно так города становились великими.
Доберитесь мыслью до самой глубины цивилизаций, и вы увидите, что
они вырастали вокруг священного камня или колодца. Сперва чтили
место, потом делали его достойным славы. Рим полюбили не за величие
— Рим стал великим, ибо его полюбили.
Теорию общественного договора[55], столь
милую сердцу XVIII века, часто и неуклюже ругают в веке XX. Ее
создатели кое в чем правы — и впрямь, старые формы правления
отражали какое-то соглашение, сотрудничество. Не правы они в одном:
им казалось, что люди стремились к порядку или к нравственным
нормам прямо, сознательно. На самом же деле нравственность началась
не с того, что один человек сказал другому: «Я тебя не ударю, если
ты не ударишь меня»; нет и следа таких соглашений. Но есть немало
следов того, что оба они говорили: «Мы не ударим друг друга на
священной земле». Выполняя обряд, люди обретали нравственную
ценность. Они не воспитывали храбрости — они сражались за святыню и
вдруг замечали, что храбры. Они не воспитывали чистоплотности — они
омывались для алтаря и замечали, что чисты. Большая часть англичан
знает древнюю историю только еврейского народа; что ж, в ней
достаточно фактов, подтверждающих мои слова. Десять заповедей[56],
которые потом подошли всему человечеству, были просто военным
уставом, списком приказов, необходимых для того, чтобы охранять
некий ящик на пути через некую пустыню. Беззаконие было злом, ибо
ставило под удар ковчег. И лишь тогда, когда один день отвели Богу,
оказалось, что человек может отдохнуть раз в неделю.
Если вы согласитесь, что преданность месту
или вещи — источник творческой силы, мы можем пойти дальше к весьма
странным вещам. Повторим еще раз: единственно верный оптимизм
подобен патриотизму. Чем же плох тогда пессимист? Мне кажется, тем,
что он — непатриотичный гражданин мироздания. Почему же это плохо?
Мне кажется, не будет слишком грубо, если я назову его искренним
доброжелателем. Чем же плох искренний доброжелатель? Тут мы
ударяемся о камень реальной жизни и упрямой природы
человеческой.
В искреннем доброжелателе плохо то, что он —
неискренен. Он кое-что затаил — он скрывает, как ему приятно
говорить гадости. Втайне он хочет уязвить, а не помочь. Вот почему
нормального человека так раздражают люди, лишенные патриотизма.
Конечно, я говорю не о тех, кто раздражает истеричных актрис и
гневных маклеров; те — просто честные патриоты. Когда говорят, что
нельзя ругать англо-бурскую войну[57], пока она не кончилась, не
стоит даже отвечать; с таким же успехом можно говорить, что нельзя
преграждать своей матери путь к обрыву, пока она не свалилась в
пропасть. Но бывает настоящее отсутствие патриотизма, и оно
раздражает здоровых людей по той же самой причине, о которой я
писал. Такой непатриот — неискренний искренний доброжелатель; он —
из тех, кто говорит: «Мне очень жаль, но вы разорены», а ему ничуть
не жаль. Его, не впадая в напыщенность, можно назвать предателем —
ему разрешили знать горькую правду, чтобы он помог своим, дал
дельный совет, а он вместо этого подстрекает новобранцев к
дезертирству. Свободой критики, которую мир предоставил своим
советникам, он пользуется, чтобы отвратить народ от верности. Пусть
он верен фактам — это не все; важны его чувства, его цели. Быть
может, тысяча жителей предместья действительно заболели оспой; но
мы хотим знать, кто говорит об этом — философ, который хочет
пороптать на богов, или врач, который хочет помочь людям.
Пессимист плох не тем, что ругает и богов, и
людей, а тем, что он их не любит; тем, что он не связан с миром
врожденной, неразумной связью верности. Чем же плох оптимист? Тем,
что, желая поддержать честь мироздания, он покрывает его грехи.
Оптимист — как шовинист, он не склонен менять мир. От всех нападок
он отделывается пустыми, как в парламенте, отговорками и
заверениями. Он не моет мир, а штукатурит. И тут мы подходим к
очень интересной психологической загадке.
Мы сказали, что необходима извечная верность
бытию. Какая же — естественная или сверхъестественная? Если хотите
— разумная или неразумная? Как ни странно, дурной оптимизм
(неубедительная защита всего на свете) — это оптимизм разумный. Он
ведет к застою; к перемене ведет оптимизм неразумный. Использую для
наглядности все тот же патриотизм. Если вы любите какое-то место
разумно, по определенной причине, вы скорее всего его испортите;
если любите без причины — вы его улучшите. Если вам (что
маловероятно) нравится в Пимлико что-то определенное, вы станете
это укреплять в ущерб самому Пимлико. Но если вы просто любите
Пимлико, вы можете превратить его в Новый Иерусалим. Не спорю, быть
может, это лишнее, мне важно одно: изменить, исправить может только
неразумный патриот. Те, чей патриотизм обоснован, страдают
шовинистической спесью. Самые ярые шовинисты любят не Англию, а
идею Англии. Если вы любите Англию за то, что она — империя, вы
можете переоценить ее успехи в Индии; если любите ее как страну —
не разлюбите никогда, ведь она останется страной и под властью
индусов. Искажает историю лишь патриотизм, от истории зависящий.
Если вы просто любите Англию, вам неважно, откуда она взялась. Если
вы любите ее, ибо она — англосаксонская, вы легко исказите факты
ради своей причуды. Вы дойдете до того, что норманны, в сущности,
были саксами (дошел же до этого Карлейль[58]); дойдете до
нелепости, ибо не хотели, чтобы любовь ваша была нелепой. Тот, кто
любит Францию за военную мощь, презирает армию 1870 года[59]. Тот,
кто любит Францию без причины, возродит эту армию; так французы и
сделали. Франция вообще — воплощение моего парадокса. Нигде в мире
нет столь неразумного и романтического патриотизма; нигде нет столь
резких и полезных перемен. Чем отвлеченней патриотизм, тем
практичней политика.
Наверное, самый наглядный бытовой пример —
женщины, их странная и цепкая преданность. Глупые люди решили, что
женщины слепы, так как не покидают мужчину, что бы тот ни натворил.
Вероятно, эти люди не видели ни одной женщины. Те самые жены,
которые идут за мужем в огонь и в воду, в частных беседах палят его
огнем и окатывают водой. Друг хорошо относится к другу и оставляет
его таким, каков он есть; жена любит мужа и, не зная устали, его
переделывает. Женщина служит мужчине самозабвенно, как мистик, и
ругает его беспощадно, как критик. Это хорошо понял Теккерей —
помните, мать Пенденниса[60] поклонялась ему как Богу, но отнюдь не
считала его безупречным человеком. Преданность не мешает критике;
фанатик смело может быть скептиком. Любовь не ослепляет, куда
там! — любовь связывает, и чем крепче ты связан, тем яснее
видишь.
Вот как понимаю я теперь оптимизм, пессимизм
и «улучшения». Прежде чем менять что-то в мире, мы должны принести
ему присягу. Если жизнь важна для нас, драгоценна, тогда неважно,
что я о ней думаю. Если сердце на месте, рука свободна. Остановлюсь
на минуту — сейчас мне возразят. Мне скажут, что разумные люди
считают мир мешаниной добра и зла, вполне терпимой и сносной.
Именно против такого взгляда я и возражаю. Да, я знаю, так думают
теперь многие. Особенно удачно сказал об этом Мэтью Арнольд в
стихах, более кощунственных, чем вопль Шопенгауэра, о том, что
жизнь вполне терпима, но вряд ли стоит россыпей миров и родовых
мук. Я знаю, что это ощущение пропитало нашу эпоху — и, на мой
взгляд, заморозило. Но для веры и мятежа нужно не вяло принимать
мир — «на худой конец сойдет», а ненавидеть всем сердцем и всем
сердцем любить. Нам не нужно, чтобы радость и гнев смешивались в
унылом довольстве, — мы хотим яростной радости и яростного
гнева. Мир должен быть для нас замком людоеда, который мы обязаны
взять, и собственным коттеджем, куда мы можем вернуться под
вечер.
Без сомнения, обычный человек способен
примириться с миром, но этого мало. Способен ли он ненавидеть мир
так сильно, чтобы его изменить, и любить так сильно, чтобы счесть
достойным перемены? Способен ли он узнать, как здесь хорошо, и не
впасть в благодушие? Способен ли узнать, как здесь плохо, и не
впасть в отчаяние? Способен ли он, словом, быть не только
оптимистом и не только пессимистом, но одержимым оптимистом и
одержимым пессимистом? Я утверждаю, что разумный оптимист тут
провалится, неразумный — восторжествует.
Я пишу сейчас не логично, а в том порядке, в
каком все эти мысли когда-то приходили ко мне; и в размышлениях
моих сыграла большую роль одна популярная тогда тема. С тяжелой
руки Ибсена все обсуждали тогда, считать ли самоубийство
похвальным. Серьезные прогрессисты объясняли нам, что к самоубийце
надо питать не жалость, а зависть, — если он прострелил себе
голову, это значит, что она была у него умнее, чем у других. Уильям
Арчер[61] сулил, что в золотом веке заведут автоматы и всякий
сможет, опустив монетку в щелочку, покончить с собой. Я же никак не
мог согласиться с теми, кто называл себя человечными и
либеральными. Самоубийство — не просто грех; это грех грехов. Это
предательство, дезертирство, абсолютное зло. Убийца убивает
человека, самоубийца — всех людей. Он хуже динамитчика, хуже
насильника, ибо взрывает все дома, оскорбляет всех женщин. Вору
достаточно бриллиантов, самоубийцу не подкупишь и сверкающими
сокровищами Града Небесного. Вор оказывает честь украденной вещи,
хотя и не ее владельцу. Самоубийца оскорбляет все на свете тем, что
ничего не украл. Во всем мироздании нет твари, которую бы он не
обидел. Если он повесился на дереве, листья вправе осыпаться, птицы
— разлететься от обиды. Конечно, его легко понять и пожалеть.
Нетрудно понять и насильника, тем более террориста. Но если мы
перейдем от чувства к чистой мысли, к сути, нам придется признать,
что в осиновом коле, вбитом в тело на перекрестке дорог, больше
истины и логики, чем в автоматах Арчера. Самоубийцу не случайно
хоронили отдельно от всех. Его преступление особое — оно убивает
все на свете, даже преступление.
Примерно тогда я прочитал у кого-то из
либералов, что самоубийство и мученичество — просто одно и то же.
Это было так неправильно, что помогло мне довести до конца мою
мысль. Конечно, мученик прямо противоположен самоубийце. Ему
безмерно важно что-то, и он готов забыть себя, отдать за это жизнь.
Тем он и прекрасен — как бы ни отвергал он мир, как бы ни обличал
людей, он подтверждает неразрывную верность бытию. Самоубийца же
ужасен тем, что бытию неверен, он только разрушает, больше ничего —
духовно разрушает мироздание. Тут я вспомнил осиновый кол и
удивился. Ведь христианство тоже осудило самоубийцу, хотя
возвеличило мученика. Христиан обвиняли — и не всегда без причин —
в том, что они довели до предела самоистязание и мученичество.
Мученики говорили о смерти с поистине пугающей радостью. Они
кощунственно отвергали дивные обязанности тела; они наслаждались
запахом тления, как запахом цветущего луга. Многие видели в них
истинных певцов пессимизма. Но осиновый кол говорит нам,
что
думает о пессимизме христианство.
Такой была первая из длинной цепи загадок;
так христианство впервые вступило в мой мысленный спор. Оно внесло
одну особенность, о которой я скажу потом подробней. Его суждение о
самоубийстве и мученичестве было совсем не похоже на привычное в
наши дни суждение о поступках: дело было в сути, не степени. В наше
время сказали бы, что где-то надо провести границу, и провели бы
ее, и отдавший жизнь восторженно оказался бы по одну сторону от
нее, отдавший жизнь мрачно — по другую. Но христиане не считали,
что самоубийца просто хватил через край. Они яростно отвергали его
и яростно славили мученика. Столь похожие действия были для них
далеки друг от друга, как небо и ад. Тот, кто жертвует жизнью, так
хорош, что кости его исцеляют города от чумы; тот, кто лишает себя
жизни, так плох, что кости его оскверняют кладбище. Не знаю,
оправдан ли этот пыл, но почему он так пылок?
Именно тогда я впервые понял, что стою на
протоптанной дороге. Христианство тоже знало разницу между
мучеником и самоубийцей; быть может, по той же причине? Быть может,
оно почувствовало и выразило то же самое, что не смог (и не могу)
выразить я? И тут я вспомнил: христианство ругают именно за то, что
в нем объединялись два взгляда, которые я так неуклюже пытаюсь
объединить. Его обвиняют и в излишнем оптимизме, и в излишнем
пессимизме. Совпадение поразило меня.
В наши дни популярен один очень глупый
довод: мы говорим, что в такие-то и такие-то вещи можно верить в
одном веке, нельзя — в другом. Та или иная догма, учат нас, хороша
для XII века, плоха для XX. С таким же успехом можно сказать, что
философская система подходит для понедельника, но не для вторника;
что она хороша в половине четвертого, плоха — в половине пятого.
Вера зависит от взглядов, а не от века и часа. Если вы считаете
неизменными законы природы, вы не поверите в чудо ни в каком веке.
Предположим, вы присутствуете при чудесном исцелении. Материалист
XII века не поверит в него точно так же, как материалист XX. Адепт
«христианской науки» поверит в XX, как христианин в XII. Все дело в
мировоззрении. Когда мы говорим о каком-нибудь важном ответе, важно
не то, давно ли он дан, важно, отвечает ли он на вопрос. И вот чем
больше я думал о том, как и с чем пришло христианство в мир, тем
сильнее я чувствовал, что оно на вопрос ответило.
Свободомыслящие христиане вечно делают
христианству неуместные комплименты. Послушать их, до христианства
не было ни благоговения, ни жалости; любой средневековый христианин
знал, что это не так. По их словам, христианство замечательно тем,
что первым призвало к опрощению, самообузданию, духовности и
честности. Меня сочтут очень узким (что бы ни значило это слово),
если я скажу: христианство замечательно тем, что оно проповедовало
христианство. Его исключительность в том, что оно — исключительно;
а в простоте или в правдивости ничего исключительного нет, к ним
стремились всегда и всюду. Христианство было ответом на загадку, а
не последним из общих мест скучной беседы. На днях я прочитал в
прекрасном пуританского толка журнале: «Освободите христианство от
окостеневшей догмы, и вы увидите, что оно — просто учение о
Внутреннем Свете». С таким же успехом можно освободить человека от
костей. Но дело не в том; если бы я сказал, что христианство
явилось в мир, чтобы уничтожить учение о внутреннем свете, это было
бы неверно и все-таки ближе к истине. Поздние стоики, вроде Марка
Аврелия, верили во внутренний свет. Своим достоинством, своей
усталостью, своей невеселой и неглубокой заботой о других, своей
неизлечимой и тщательной заботой о себе они обязаны именно этому
унылому освещению. Вспомните, как настаивает Марк Аврелий на мелких
запретах и мелких обязанностях, — для нравственного мятежа у
него не хватает ни любви, ни гнева. Он рано встает, совсем как наши
лорды, увлекающиеся простой жизнью, — это ведь куда легче, чем
запретить бои гладиаторов или вернуть англичанам землю. Марк
Аврелий принадлежал к самому невыносимому из человеческих типов. Он
— несебялюбивый себялюбец, иными словами, тот, чья гордыня не
оправдана страстью. Из всех страшных вер самая страшная —
поклонение богу, сидящему внутри тебя. Всякий, кто видел хоть
одного человека, поймет, что может из этого выйти; всякий, кто
видел хоть одного адепта Высшей Мысли, знает, что из этого выходит.
Если Джонс поклоняется тому, что у него внутри, он рано или поздно
поклонится Джонсу. Пусть лучше поклоняется солнцу и луне, кошкам и
крокодилам! Христианство возвестило со всей яростью, что надо
глядеть не внутрь, а наружу — надо принять с удивлением и любовью
общество и опеку Бога. Стать христианином было тем и радостно, что
ты уже не один со своим внутренним светом, что есть свет снаружи —
блистающий, как луна, светлый, как солнце, грозный, как
полки
со знаменами[62].
Тем не менее солнцу и луне поклоняться не
следует. Если Джонс будет им поклоняться, он станет им подражать.
Солнце сжигает живьем насекомых — что ж, сожжет и он. От Солнца
бывает солнечный удар — что ж, он ударит ближнего. Луна, по слухам,
лишает разума — он решит, что вправе довести до безумия жену. Это
уродство чисто внешнего оптимизма тоже проявилось в древности.
Примерно в то же время, когда сквозь идеализм стоиков проступили
все слабости пессимизма, сквозь поклонение природе проступила
безмерная слабость оптимизма. Поклонение природе естественно, пока
общество молодо; пантеизм неплох, пока поклоняются Пану. Но у
природы есть оборотная сторона, до которой недолго добраться греху
и опыту. Поклонение природе плохо тем, что оно, рано или поздно,
идет наперекор природе. Утром вы любите ее невинную приветливость,
но приходит вечер, и вам любезны жестокость и мрак. Вы купаетесь
утром в светлой воде, как купался стоический мудрец, а на склоне
дня вы купаетесь в бычьей крови, как Юлиан Отступник. Погоня за
здоровьем всегда приводит к нездоровым вещам. Нельзя подчиняться
природе, нельзя поклоняться — можно только радоваться. Нельзя
серьезно почитать горы и звезды; иначе мы придем к тому, к чему
пришли древние. Земля добра — и потому мы подражаем ее жестокости.
Любовь естественна — и потому мы погружаемся в безумство
извращения. Чистый оптимизм дошел до логического конца. Мысль о
том, что все хорошо, обернулась разгулом самого худшего.
С другой стороны, идеальный пессимизм
воплощали поздние стоики. Они отказались от мысли о том, что в мире
есть хоть что-нибудь путное, и смотрели внутрь, в себя. Они не
надеялись найти добро ни в природе, ни в людях; внешний мир слишком
мало их занимал, чтобы уничтожить его или переделать. Античность
невесело стояла на том же распутье, что и мы. Те, кто хотел
насладиться миром, с успехом разрушали его, а те, кто хотел жить по
совести, обращали на них слишком мало внимания, чтобы скрестить с
ними меч. На этом самом распутье внезапно явилось христианство и
предложило ответ. Люди приняли его и признали единственно
возможным. Таким он и был; мне кажется, таков он и сейчас.
Этот ответ — как удар меча: он разрубает, а
не смешивает и не смазывает все воедино и уж никак не «объединяет».
Меч разделил Бога и мир. Бог отделен, определен; многие, пришедшие
теперь к христианству, делают вид, что этого нет, но только из-за
этого люди приходили в христианство тогда. Именно так отвечало
христианство несчастному пессимисту и совсем уж несчастному
оптимисту. Сейчас я пишу не о них и потому коснусь лишь мимоходом
столь необъятной проблемы.
Определения — и церковные, и мирские —
состоят из слов, и нам никак не избежать метафор. Вопрос не в них —
вопрос в том, возможны ли вообще определения, можно ли передать
хоть что-то метафорой. Я считаю, что можно; так же думает и
поборник эволюции — иначе он не стал бы употреблять свою метафору,
не говорил бы о развитии. У христиан тоже есть немаловажный образ:
слово «Творец». Бог — творец, как поэт или художник. Все то, о чем
я говорил чуть раньше, можно выразить фразой: творчество — это
расставание. Такой образ не фантастичней модных фраз о развитии.
Рожая, женщина расстается с ребенком. Всякое творчество — разлука.
Рождение — это прощание, торжественное, как смерть.
Это и возвещал первый философский принцип
христианства: создав мир, Абсолютная сила отделила его от Себя, как
отделяет поэт стихи, мать — новорожденного ребенка. Многие философы
учили, что Бог закабалил мир. Христианство учит иначе: сотворив
мир, Бог его освободил. Он создал не столько стихи, сколько
прекрасную пьесу и отдал ее актерам и режиссерам, которые сильно ее
попортили. Обо всем этом я буду говорить позже. Сейчас мне важно
одно: такой ответ абсолютно точно подошел к вопросу, с которого я
начал. Если его принять, можно радоваться и гневаться, не опускаясь
ни до оптимизма, ни до пессимизма. Можно бросить вызов всем силам
мироздания, не предавая знамени. Можно вступить с миром в схватку и
быть ему преданным другом. Можно сражаться с драконом, если тот
больше великих столиц и вечных гор, и даже всей земли, и убить его
во имя столиц, земли и гор. Неважно, кто сильней, — важно, кто
прав. Святой Георгий вонзит копье, даже если перед ним нет ничего,
кроме дракона, и само небо — черная дыра в рамке разверстой
пасти.
И когда я думал это, случилось то, что
описать невозможно. Долго, с самого отрочества, я бродил, то и дело
натыкаясь на две огромные, хитрые конструкции, совершенно разные,
ничем не связанные, — мир и христианство. Каким-то образом я
догадался, что надо любить мир, не полагаясь на него; радоваться
миру, не сливаясь с ним. Я узнал, что у христиан Бог — личностен и
что Он создал отдельный от себя мир. Острие догмы попало в
отверстие житейской проблемы, они в точности совпали — словно для
того их и сделали, — и вдруг начали твориться удивительные
вещи. Как только они соединились в этой точке, все их части стали
совпадать одна за другой, как часы за часами бьют полдень. Мои
ощущения, одно за другим, совпадали с доктринами. Приведу другое
сравнение. Представьте, что я проник на чужую землю, чтобы взять
одну крепость. Крепость пала — и страна покорилась мне, открылась
вся, до самых дальних уголков детства. Слепые и расплывчатые
детские ощущения стали вдруг ясными и здравыми. Я правильно
чувствовал, что алый цвет роз — как выбор: его выбрал Бог. Я
правильно чувствовал, что трава не обязана быть зеленой; она могла
бы, по воле Божьей, быть любого другого цвета. Я чувствовал, что
радость висит на волоске условия, — так и есть, так и учит нас
догмат первородного греха. Самые смутные, нечеткие чудища, которых
я и описать не мог бы, не говоря уж о защите, тихо заняли свои
места, словно кариатиды веры. Я чувствовал: Вселенная не пуста и
безгранична, а уютна и драгоценна; так и есть — всякое творение
драгоценно и мало для творца, звезды малы и милы для Бога, как
бриллианты для ювелира. Я чувствовал: все хорошее на свете надо
хранить, как хранил Робинзон то, что осталось после бури. И тут
есть отголосок истины — ведь мы спаслись, когда золотой корабль
пошел ко дну до начала времен[63].
А главное, встала на место проблема
оптимизма, и в тот же миг мне стало легко, словно встала на место
кость. Чтобы откреститься от явного кощунства пессимизма, я нередко
называл себя оптимистом. Но современный оптимист оказался унылым и
лживым — он тщился доказать, что мы достойны этого мира.
Христианская же радость стоит на том, что мы его недостойны. Раньше
я пытался радоваться, повторяя, что человек — просто одно из
животных, которые просят У Бога пищу себе[64]. Теперь я и впрямь
обрадовался, ибо узнал, что человек — исключение, чудище. Я был
прав, ощущая, как удивительно все на свете, — ведь я сам и
хуже, и лучше всего остального. Радость оптимиста скучна — ведь для
него все хорошее естественно, оно ему причитается; радость
христианина — радостна, ибо все неестественно и поразительно в луче
нездешнего света. Современный философ твердил мне, что я — там, где
и должен быть, а я не находил себе места. Но вот я узнал, что я —
не там, где надо, и душа моя запела, как птица весной. Внезапно
осветились забытые комнаты в сумрачном доме детства, и я понял,
почему трава всегда казалась мне удивительной, как зеленая щетина
гиганта, и почему я так скучал по дому у себя, на земле.
Глава
VI
ПАРАДОКСЫ
ХРИСТИАНСТВА
В нашем мире сложно не то, что он неразумен,
и даже не то, что он разумен. Чаще всего беда в том, что он разумен
— но не совсем. Жизнь — не бессмыслица, и все же логике она не по
зубам. На вид она чуть-чуть логичней и правильней, чем на самом
деле; разумность ее — видна, бессвязность — скрыта. Приведу
довольно поверхностную параллель. Представьте, что математик с Луны
изучает человека. Конечно, он сразу увидит, что наше тело —
двойное. Человек — это пара, два близнеца, правый и левый. Заметив,
что правой руке и правой ноге соответствуют левые, лунный
исследователь предскажет, что слева и справа одинаковое число
пальцев, глаз, ушей, ноздрей и даже мозговых полушарий. Он выведет
закон и, обнаружив слева сердце, смело предскажет, что оно есть и
справа. Тут он ошибется — именно тогда, когда особенно уверен в
своей правоте.
В том-то и неожиданность, в том и
ненадежность, что все чуть-чуть отклоняется от разумной точности,
словно в мироздание закралась измена. Апельсин или яблоко
достаточно круглы, чтобы сравнить их с шаром; и все же они — не
шары. Сама земля — как апельсин. Она достаточно кругла, чтобы
простаки-астрономы назвали ее шаром; и все же она — не шар. Вершина
зовется пиком, словно кончается тончайшим острием; но и это не так.
Во всем на свете что-то чуть-чуть неточно. Не все можно взять
логикой, но выясняется это в последний момент. Земля округла, и
нетрудно вывести, что каждый дюйм ее — изогнут. Однако ученые все
ищут и ищут Северный полюс, стремясь к плоской площадке. Ищут они и
сердце человеческое, а если находят, то обычно на другой
стороне.
Так можно проверять глубину и ясность
взгляда. Глубоко и ясно видит тот, кто может предугадать эту
потаенную неправильность. Увидев две руки и две ноги, лунный
человек выведет, что у людей — по две ключицы и по два мозговых
полушария. Но если он угадает, где у нас сердце, нам придется
признать его не только ученым. Именно это случилось с
христианством. Оно не просто вывело логичные истины — оно
становится нелогичным там, где истина неразумна. Оно не только
правильно — оно неправильно там, где неправильна жизнь. Оно следует
за тайной неточностью и ждет неожиданного. Там, где истина разумна
и проста, и оно несложно; но упорно противится простоте там, где
истина тонка и сложна. Оно признает, что у нас две руки, но ни за
что не признает (сколько бы ни бились модернисты), что у нас два
сердца. В этой главе я постараюсь показать одно: когда что-то в
христианском учении кажется нам странным, мы обнаруживаем в конце
концов ту же странность и в истине.
Как я уже говорил, теперь нередко считают,
что та или иная вера невозможна в наш век. Конечно, это нелепость —
в любом веке можно верить во что угодно. Однако в определенном
смысле вера связана с веком: в сложную эпоху оснований для веры
больше, чем в простую. Если христианство годно для Бирмингема, это
докажет больше, чем его пригодность для Мерсии[65]. Чем сложней
совпадение, тем оно убедительней. Если узор снежинки похож на
Эдинбургскую темницу[66], это может быть случайностью; если все
снежинки в точности повторяют узор лабиринта в Хэмптон-корте[67], я
бы скорей назвал это чудом. Именно такое чудо напоминает мне
философия христианства. Современный мир так сложен, что совпадение
доказывает больше, чем в старые века. Я начал доверять христианству
в Ноттинг-хилле и Бэттерси[68]. Не случайно вера изобилует
тонкостями догм, раздражающими тех, кто восхищается, не веря.
Верующий гордится сложностью догматики, как гордится ученый
сложностью науки. Чем догмы сложнее, тем убедительней совпадения.
Балка или камень могут случайно прийтись как раз по дыре; ключ со
скважиной случайно совпасть не могут. Они сложны; если ключ
подошел, значит, он от этой двери.
Однако полнота совпадения очень усложняет
мою задачу. Как опишу я такие горы истины? Трудно защищать то, во
что веришь полностью. Куда легче, если ты убежден наполовину; если
ты нашел два-три довода и можешь их привести. Но убежден не тот,
для кого что-то подтверждает его веру. Убежден тот, для кого все ее
подтверждает, а все на свете перечислить трудно. Чем больше у него
доводов, тем сильнее он смутится, если вы попросите их привести.
Спросим врасплох обычного, неглупого человека, почему он
предпочитает цивилизацию варварству, и он растерянно забормочет:
«Ну, как же, вот книжный шкаф… и уголь… и рояль… и полиция…»
Защищать цивилизацию трудно, слишком много она дала, столько
сделала! Казалось бы, если доводов много, ответить проще простого;
на самом деле именно поэтому ответить невозможно.
Вот почему в убежденном человеке есть
какая-то неуклюжая беспомощность. Вера столь велика, что нелегко и
нескоро привести ее в движение. Особенно трудно еще и то, что
доказательство можно начать с чего угодно. Все дороги ведут в Рим —
отчасти поэтому многие туда не приходят. Защищая христианство, я
могу начать с любого предмета — скажем, с репы или с такси. Однако
мне хочется, чтобы меня поняли; и будет умнее, если я протяну
дальше нить предыдущей главы — той, где я говорил о первом из
мистических совпадений или, верней, мистических
подтверждений.
Все, что я знал о христианском богословии,
отпугивало меня. Я был язычником в двенадцать лет, полным
агностиком — в шестнадцать и просто не могу себе представить, чтобы
кто-нибудь перевалил через семнадцать, не задумавшись над таким
простым вопросом. Конечно, я питал смутное почтение к отвлеченному
творцу и немалый исторический интерес к основателю христианства. Я
считал Его человеком, хотя и чувствовал, что даже в этом виде Он
чем-то лучше тех, кто о Нем пишет. Их я читал — во всяком случае, я
читал ученых скептиков; а больше не читал ничего, то есть ничего о
христианстве и о философии. Правда, я любил приключенческие книжки,
которые не отступают от здравой и славной христианской традиции; но
этого я не знал. Я не читал тогда апологетов[69], да и сейчас читаю
их мало. Меня обратили не они. Гексли, Герберт Спенсер и
Бредлоу[70] посеяли в моем уме первые сомнения. Наши бабушки не зря
говорили, что вольнодумцы будоражат ум. И верно, они его будоражат.
Мой ум они совсем взбудоражили. Начитавшись рационалистов, я
усомнился в пользе разума; кончив Спенсера, я впервые задумался,
была ли вообще эволюция; а когда я отложил атеистические лекции
Ингерсолла[71], страшная мысль пронзила мой мозг. Я был на опасном
пути.
Да, как ни странно, великие агностики будили
сомнения более глубокие, чем те, которыми мучились они. Примеров
можно привести очень много. Приведу один. Пока я читал и
перечитывал, что говорят о вере нехристиане и антихристиане,
страшное ощущение медленно и неуклонно овладевало мной: мне все
сильнее казалось, что христианство — в высшей степени странная
штука. Мало того, что его пороки были один хуже другого — они еще и
противоречили друг другу. На христианство нападали со всех сторон и
по самым несовместимым причинам. Не успевал один рационалист
доказать, что оно слишком восточное, как другой не менее
убедительно доказывал, что оно слишком западное. Не успевал я
возмутиться его вопиющей угловатостью, как мне приходилось
удивляться его гнусной, сытой округлости. Если читателю это
незнакомо, я рассмотрю несколько случаев — первые, какие вспомню.
Приведу я их четыре-пять; останется еще полсотни.
Например, меня очень взволновало обличение
бесчеловечной печали христианства; я ведь считал тогда (как,
впрочем, и теперь), что искренний пессимизм — страшный грех.
Неискренний пессимизм — светская условность, скорее даже милая; к
счастью, почти всегда пессимизм неискренен. Если христианство и
впрямь неуклонно противилось радости, я был готов немедленно
взорвать собор Святого Павла. Но — странное дело! —
убедительно доказав мне в главе 1, что
христианство мрачнее мрачного, мне доказывали в главе 2, что оно
чересчур благодушно. Сперва мне говорили, что оно слезами и
страхами мешает нам искать счастье и свободу, а потом — что оно
глушит нас утешительным обманом и держит всю жизнь в розовой
детской. Один великий агностик негодовал: почему христиане не
считают природу безгрешной, а свободу — легкой? Другой, тоже
великий, сетовал, что «лживые покровы утешенья, благочестивой
сотканы рукой», скрывают от нас жестокость природы и полную
невозможность свободы. Не успевал один скептик сравнить
христианство с кошмаром, как другой сравнивал его с кукольным
домиком. Обвинения уничтожали друг друга, а я удивлялся.
Христианство не могло быть — одновременно, сразу — ослепительно
белой маской на черном лице мира и черной маской на белом лице.
Неужели христианская жизнь так приятна, что христиане трусливо
бегут к ней от всего тяжелого, и в то же время так ужасна, что
только дурак ее выдержит? Если христианство искажает мир, то в
какую же сторону? Как ухитряется оно стать сразу и розовыми, и
черными очками? Я смаковал, как все юнцы той эпохи, горькое
обвинение Суинберна:
Ты победил, о бледный Галилеянин,
мир серым стал в дыхании твоем[72].
Но вот я читал то, что Суинберн написал о
язычестве (например, «Аталанту»), и выяснилось, что до Галилеянина
мир, если это возможно, был еще серее. Суинберн, в сущности,
говорил, что жизнь предельно мрачна; и все же Христу как-то удалось
омрачить ее еще. Тот, кто уличал христианство в пессимизме, сам
оказывался пессимистом. Я удивлялся все больше. Мне даже подумалось
на минуту — правильно ли, что о радости и вере властно судят те,
кто не знает ни веры, ни радости?
Не подумайте, я не счел, что обвинения —
лживы или обвинители — глупы. Я просто решил, что христианство
очень уж чудовищно. Иногда у кого-то встречаются два
противоположных порока — но такой человек необычен. Бывают,
наверное, люди, частью очень толстые, а частью — очень тощие; но
все это странно. В ту пору я думал только о странностях
христианства; я еще не подозревал о странностях рационализма.
Другой пример. Очень серьезным доводом
против христианства были для меня рассуждения о его робости,
нерешительности, трусости, особенно же — о его отказе от
сопротивления и борьбы. Великие скептики XIX века были мужественны
и тверды; Бредлоу — в пылком духе, Гексли — в сдержанном. По
сравнению с ними христианство казалось каким-то беззубым. Я знал
евангельский парадокс о щеке; знал, что священники не сражаются;
словом, сотни доводов подтвердили, что христианство пытается
превратить мужчину в овцу. Я читал это, верил и, не прочитай я
ничего другого, верил бы и сейчас. Но я прочитал другое. Я
перевернул страницу моего агностического Писания, и вместе с ней
перевернулся мой мозг. Оказывается, христиан надо было ненавидеть
не за то, что они мало борются, а за то, что они борются слишком
много. Как выяснилось, именно они разожгли все войны. Они утопили
мир в крови. Только что я сердился на то, что христиане никогда не
сердятся. Теперь надо было сердиться, что они сердятся слишком
много, слишком страшно; гнев их затопил землю и омрачил небо. Одни
и те же люди обличали кроткое непротивление монахов и кровавое
насилие крестоносцев. Несчастное христианство отвечало и за то, что
Эдуард Исповедник[73] не брал меча, и за то, что Ричард Львиное
Сердце[74] его взял. Мне объясняли, что квакеры — единственные
последовательные христиане, а резня Кромвеля[75] или Альбы[76] —
типично христианское дело. Что могло все это значить? Что же это за
учение, которое запрещает ссору и вечно разжигает войны? В какой
стране родилось это беззубое и кровожадное чудище? Христианство
становилось все непонятней.
Третий пример — самый странный, так как
здесь вступает в игру единственное серьезное возражение против
христианства. Действительно, христианство — всего лишь одна из вер.
Мир велик, людей много, они очень разные. Можно сказать, не греша
против логики, что христианство годится одним, не годится — другим;
что оно родилось в Палестине и укоренилось в Европе. Когда я был
молод, это меня вполне убеждало; я склонялся к любимой доктрине
этических обществ: есть одна огромная, неосознанная церковь,
основанная на том, что совесть — вездесуща. Меня учили, что религия
разъединяет людей, зато мораль — объединяет. В самых дальних веках
и землях душа находит разумный нравственный закон. Мы отыщем
Конфуция под китайским деревом, и он напишет: «Не укради»;
расшифруем темнейшие иероглифы в древней пустыне — и прочитаем:
«Дети не должны лгать». Я верил, что люди — братья во здравом
нравственном чутье; верю и сейчас, хотя не только в это. И меня
очень сильно огорчало, что, по свидетельству скептиков,
христианство отказывало целым эпохам и империям в справедливости и
разуме. Но тут я удивился снова. Скептики считали все человечество,
от Платона до Эмерсона[77], единой церковью, но утверждали тем не
менее, что мораль зависит от века и добро одной эпохи становится
злом в другой. Если я, предположим, затоскую по алтарю, мне скажут,
что он не нужен, потому что люди (наши братья) дали нам общую,
единую веру, включающую все вековые обычаи и идеалы. Но если я
робко замечу, что один из таких обычаев и есть богослужение, мой
назидательный агностик сделает полный поворот и объяснит, что люди
всегда прозябали во мраке дикарских суеверий. Христианство обвиняли
без устали в том, что оно считает одних познавшими свет, других —
пребывающими во тьме. Однако те же обвинители гордились, что их
прогресс и наука — удел просвещенных, а все остальные так и
скончались в невежестве. Главный недостаток христианства оказывался
их главным достоинством. И недостаток, и достоинство они очень
подчеркивали, и что-то тут было нечисто. Когда речь заходила об
язычнике или скептике, они вспоминали, что у них одна вера; когда
речь заходила о мистике, они поражались, какая глупая вера у
некоторых. Мораль Эпиктета хороша, потому что мораль неизменна.
Мораль Боссюэ плоха, потому что мораль изменилась. Она изменилась
за двести лет, но не за две тысячи.
Это становилось подозрительным. Мне начинало
казаться, что дело тут не в исключительной порочности христианства,
способного совместить несовместимое, а в том, что всякая палка
хороша для борьбы с ним. Что же это за учение, если его так хотят
опровергнуть и, по ходу дела, готовы опровергнуть самих себя?
Примеры множились куда ни глянь. Слишком долго приводить все, но,
чтобы вы не подумали, что я произвольно выбрал три, приведу еще
несколько. Одни писали, что христианство подтачивает семью, уводит
женщин от детей и дома к уединению и созерцанию. Другие (немного
посовременней) писали, что оно преступно сковывает нас узами семьи,
привязывает женщину к детям и дому, не давая ей предаться
созерцанию. Ссылаясь на некоторые стихи из Посланий, христианство
обвиняли в презрении к женскому разуму и тут же сами презирали его,
заметив, что «только женщины» еще ходят в церковь. Вот еще:
христианство порицали за восхваление бедности, за пост и власяницу,
и сразу, тут же ругали за склонность к обрядам, за раки из порфира
и золотую парчу. Опять то же самое — и тусклая простота, и
многоцветная пышность! Христианство винили в том, что оно сковывает
половую жизнь, но Бредлоу и Мальтус[78] считали, что оно ее
сковывает мало. То и дело я слышал о сухости — и о разгуле чувств.
В одной и той же атеистической брошюре я прочитал, что в
христианстве нет единства («Один говорит одно, другой — другое») и
что ему не хватает свободы спора («А ведь только разница мнений
держит мир»). В одной и той же беседе один и тот же вольнодумец,
мой приятель, ругал христианство за антисемитизм и за еврейское
происхождение.
Я хотел быть объективным тогда, хочу и
сейчас и не решил, что все нападки — лживы. Я решил, что
христианство — единственно в своем роде. Соединение таких ужасов
даст что-то странное и небывалое. Встречаются на свете люди,
соединяющие мотовство со скупостью, но их немного. Бывают
развратники-чистоплюи, их тоже немного. Если действительно
существует эта смесь кровожадности с беззубостью, роскоши с
убожеством, сухости с похотью очей, женоненавистничества с женской
глупостью, мрачнейшего уныния с дурацким благодушием — если она
существует, она предельно, поразительно ужасна. Мои рассудительные
наставники не объяснили, почему христианство так чудовищно. Для них
(в теории) оно было просто одним из обычных мифов или заблуждений.
Они не давали мне ключа; а чудище тем временем перерастало пределы
естественного. Его поразительная порочность становилась непонятной,
как непогрешимость папы. Всегда ошибаться так же странно, как не
ошибаться никогда. И я подумал: не порождение ли это преисподней?
Действительно, если Иисус — не Христос, он не кто иной, как
Антихрист.
И тут в один прекрасный час странная мысль
поразила меня словно беззвучный удар грома. Мне пришло в голову еще
одно объяснение. Представьте, что вы слышите сплетни о незнакомом
человеке. Одни говорят, что он слишком высок, другие — что он
слишком низок; одни порицают его полноту, другие — его худобу; одни
называют его слишком темным брюнетом, другие — светлым блондином.
Можно предположить, что он очень странный с виду. Но можно
предположить и другое: он такой, как надо. Для великанов он
коротковат, для карликов — слишком длинен. Старые обжоры считают
его тощим, старые денди — тучноватым на их изысканный вкус. Шведы,
светлые, как солома, назовут его темным; негры — светлым. Короче
говоря, это чудище — просто обычный или, вернее, нормальный
человек. Быть может, и христианство нормально, а критики его —
безумны каждый на свой лад? Чтобы это проверить, я постарался
вспомнить, нет ли чего необычного в самих обвинителях. К моему
удивлению, ключ подошел. Вот, например: в наше время христианство
ругают и за аскетизм, и за пышность. Но именно теперь
исключительная разнузданность плоти сочетается с исключительной
невзрачностью быта. Современный человек считает одежды Фомы Беккета
чересчур пышным, а пищу его чересчур скудной. Но ведь сам
современный человек очень странен; никогда еще люди не ели так
изысканно и не одевались так скучно. Церковь слишком пестра и
украшена в том, в чем наша жизнь слишком сера. Тот, кто обличает и
пост, и пир, приучен к изысканным закускам. Тот, кому не нравится
парча, носит нелепые брюки. Но неразумны брюки, а не парча.
Неразумны закуски, а не хлеб и вино.
Я перебрал все примеры; ключ подошел всюду.
И скорбь христиан и (еще сильней) их веселье раздражали Суинберна
потому, что он слишком сильно любил наслаждения и слишком сильно
унывал. Болен был он, не христиане. Мальтузианцы нападали на
христианство не потому, что в нем есть что-нибудь особенно
несдержанное, а потому, что в них самих есть что-то
нечеловеческое.
И все же я чувствовал, что христианство — не
просто разумная середина. В нем действительно была какая-то
предельная сила, какая-то крайность, граничащая с безумием и
оправдывавшая неглубокие нападки скептиков. Быть может, оно мудро —
я все больше в это верил; но мудрость его — не мирская умеренность.
Пусть кротость монахов и ярость крестоносцев уравновешивают друг
друга; но монахи предельно, бесстыдно кротки, крестоносцы —
предельно яростны. Додумавшись до этого, я вспомнил свои прежние
мысли о самоубийстве и мученичестве. Там тоже две безумных точки
зрения каким-то образом вместе оказались здравыми. Там тоже было
противоречие, там был один из парадоксов, которые доказывали
скептикам несостоятельность веры. Противоречие оказалось истиной,
парадокс оказался правдой. Христиане сильно ненавидели самоубийцу,
сильно любили мученика — но не сильней, чем любил и ненавидел я сам
задолго до того, как стал размышлять о христианстве. Тут началась
самая трудная и занимательная часть моих размышлений: сквозь
сложность богословия я смутно различил очертания принципа. Принцип
был тот самый, о котором я догадался, рассуждая о пессимисте и
оптимисте: нужна не смесь, не компромисс, а оба качества, во всю
силу — скажем, пламенная любовь и пламенная ненависть. Сейчас,
здесь, я применяю этот принцип только к этике; на самом деле он
пронизывает все богословие. Так, правоверные богословы всегда
упорно твердили, что Христос — не существо, отличное и от Бога, и
от человека (как, скажем, эльф), и не полу-Бог, получеловек (как
герой греков), но самый настоящий Бог и самый настоящий человек. А
теперь я расскажу об этом принципе, следуя ходу тогдашних моих
рассуждений.
Все здравомыслящие люди поймут, что здравый
смысл — своего рода равновесие; что безумно обжираться, но безумно
и голодать. Правда, в наши дни пытаются опровергнуть Аристотелеву
меру — одни мыслители говорят, что надо есть с каждым днем все
больше, другие — что надо свести еду на нет. Однако великий трюизм
Аристотеля остается в силе для здравомыслящих; мыслители вывели из
равновесия только самих себя. Итак, равновесие; но как удержать
его? Эту проблему пыталось решить язычество; эту проблему, мне
кажется, решило христианство, и решило ее в высшей степени
странно.
Для язычества добродетель — компромисс; для
христианства — схватка, столкновение двух, казалось бы,
несовместимых свойств. Конечно, на самом деле несовместимости нет;
но сочетать их действительно трудно. Возьмем тот ключ, которым мы
пользовались, когда говорили о самоубийце, и подумаем о смелости.
Настоящая смелость — почти противоречие: очень сильная любовь к
жизни выражается в готовности к смерти. Любящий жизнь свою погубит
ее, а ненавидящий сохранит[79]. Это не мистическая абстракция, а
бытовой совет морякам и альпинистам; его можно напечатать в
путеводителе по Альпам или в строевом уставе. В этом парадоксе —
суть мужества, даже самого грубого. Человек, отрезанный морем,
спасется, только если рискнет жизнью. Солдат, окруженный врагами,
пробьется к своим только в том случае, если он очень хочет жить и
как-то беспечно думает о смерти. Если он только хочет жить — он
трус и бежать не решится. Если он только готов умереть — он
самоубийца; его и убьют. Он должен стремиться к жизни, яростно
пренебрегая ею; смелый любит жизнь, как жаждущий — воду, и пьет
смерть, как вино. Ни один философ, мне кажется, не сумел выразить
этой романтической и непростой истины; не выразил ее и я.
Христианство же сделало больше: оно прочертило границу между ракой
святого и страшной могилой самоубийцы — показало, как далеки друг
от друга смерть ради смерти и смерть ради жизни. Поэтому и осенила
наши копья тайна рыцарства — христианской смелости, презрения к
смерти, а не китайской смелости, презрения к жизни.
Тут я стал замечать, что этот принцип — ключ
ко всем проблемам этики. Возьмем другой пример — скромность. Как
найти равновесие между гордыней и самоуничижением? Обычный язычник
(или агностик) просто скажет, что он доволен собой, хотя не слишком
— есть люди лучше его, есть и похуже. Словом, он высоко держит
голову — но не задирает нос. Это разумно и достойно; однако можно
возразить, как мы возражали Мэтью Арнольду. Компромисс обесценил
обе крайности, в нем нет силы, нет чистоты цвета. Такая гордость не
поднимет сердце, словно зов боевых труб; ради нее не оденешься в
золото и пурпур. Такая скромность не очистит душу огнем, не сделает
прозрачной, как стекло, не уподобит нас ребенку, сидящему у
подножия трав. Чтобы увидеть чудо, надо смотреть снизу — Алиса
стала очень маленькой, чтобы проникнуть в сад. Умеренная, разумная
скромность лишает нас и поэзии гордости, и поэзии смирения.
Христианство пошло своим странным путем и спасло их, обе.
Оно разделило понятия и довело каждое до
предела. Человек смог гордиться, как не гордился никогда; человеку
пришлось смириться, как он никогда не смирялся. Я — человек,
значит, я выше всех тварей. Но я — человек, значит, я ниже всех
грешников. Смирению пессимизма — презрению к людям — пришлось уйти.
Заглохли сетования Екклесиаста: «Нет у человека преимущества пред
скотом» — и горькие слова Гомера о печальнейшей из тварей
земных[80]. Человек оказался подобием Божьим, гуляющим в саду. Он
лучше скота; печален же он потому, что он не скот, а падший Бог.
Великий грек говорил, что мы ползаем по земле, как бы вцепившись в
нее. Теперь мы ступаем твердо, как бы попирая землю. Человек так
велик для христиан, что его величие могут выразить только сияние
венцов и павлиньи перья опахал. Но человек так мал и слаб, что это
выразят только пост и розга, белый снег святого Бернарда[81] и
серая зола святого Доминика[82]. Когда христианин думает о
себе, у него достаточно причин для самой
горькой правды и самого беспощадного уничижения. Реалист или
пессимист может разгуляться вволю. Пусть зовет себя дураком или
даже проклятым дураком (хотя здесь есть привкус кальвинизма);
только пусть не говорит, что дураки не стоят спасения. Пусть не
говорит, что человек — вообще человек — ничего не стоит.
Христианству и тут удалось соединить несоединимое, соединить
противоположности в самом сильном, крайнем виде. Себя самого надо
ценить как можно меньше, душу свою — как можно больше.
Возьмем другой пример — сложную проблему
милосердия, которая кажется такой простой немилосердным идеалистам.
Милосердие — парадокс, как смирение и смелость. Грубо говоря, «быть
милосердным» — значит прощать непростительное и любить тех, кого
очень трудно любить. Представим снова, как рассудил бы разумный
язычник. Он сказал бы, вероятно, что одних простить можно, других —
нельзя; что над рабом, стащившим вино, можно посмеяться, а раба,
предавшего господина, нужно убить и не прощать даже мертвого. Если
поступок простителен, человека можно простить, и наоборот. Это
разумно, даже мудро; но это — смесь, компромисс, раствор. Где
чистый ужас перед неправдой, который так прекрасен в детях? Где
чистая жалость к человеку, которая так прекрасна в добрых?
Христианство нашло выход и здесь. Оно взмахнуло мечом — и отсекло
преступление от преступника. Преступника нужно прощать до седмижды
семидесяти[83]. Преступление прощать не нужно. Раб, укравший вино,
вызывал и раздражение, и снисхождение. Этого мало. Мы должны
возмущаться кражей сильнее, чем прежде, и быть добрее к укравшему.
Гнев и милость вырвались на волю, им есть теперь, где разгуляться.
И чем больше я присматривался к христианству, тем яснее видел: оно
установило порядок, но порядок этот выпустил на волю все
добродетели.
Свобода чувств и разума не так проста, как
нам кажется. Здесь нужен баланс, именно такой, какой вносят законы
в свободу политическую. Средний эстет-анархист, стремящийся к
бесформенной свободе чувств, попадает в ловушку — он ничего не
может чувствовать. Он разбивает оковы дома, чтобы отдаться поэзии;
но, не зная этих оков, он уже не поймет «Одиссеи». Он освобождает
себя от патриотизма и национальных предрассудков; освобождает тем
самым и от «Генриха V»[84]. Он — за пределами литературы; он — не
свободней, чем фанатик. Ведь если между вами и миром — стена, важно
ли, с какой вы стороны? Никому не нужна свобода от всего на свете;
нужна иная свобода. Можно освободить вас от чувств, как освобождают
из тюрьмы; можно освободить и так, как выгоняют из города. И вот,
как же выйти за стену, выпустить чувства на волю и не наделать зла?
Эту задачу решила церковь, провозгласив свой великий парадокс о
совместимости несовместимых начал. Она знала и верила, что дьявол
воюет с Богом; она восстала против дьявола; в беде и смятении мира
ее гнев и ее радость загремели во всю силу, как водопад или
стихи.
Святой Франциск мог славить все доброе
радостней, чем Уитмен. Святой Иероним мог обличать все злое
мрачнее, чем Шопенгауэр. И радость, и мрачность вышли на волю,
потому что обе стали на свое место. Теперь оптимист вправе славить
веселый зов труб и пурпур знамен; но не вправе сказать, что бой не
нужен. Пессимист волен предупредить об увечьях и усталости, но не
вправе сказать, что битву все равно не выиграть. Так было во всем,
чего бы я ни коснулся: с гордостью, состраданием, противлением злу.
Церковь не только сохранила несовместимые на первый взгляд вещи —
она довела их до накала, который в миру ве дом разве что
анархистам. Кротость стала безумней безумия. Христианство
перевернуло нравственность; его добродетели поразительней
языческих, как злодеяния Нерона поразительней будничных проступков.
Дух гнева и дух любви стали странными и прекрасными: ярость святого
Фомы Беккета ринулась, как пес, на величайшего из
Плантагенетов[85], жалость святой Екатерины целовала головы на
плахе[86]. Стихи воплотились в жизнь. Эти величие и красота
действий исчезли вместе с мистической верой. Святые в своем
смирении действовали великолепно, как в театре. Мы для этого
слишком горды. Наши наставники ратуют за реформу тюрем; но вряд ли
нам доведется увидеть, как видный филантроп целует обезглавленное
тело, пока его не кинули в известь. Они обличают миллионеров, но
вряд ли мы увидим, как Рокфеллера секут в храме.
Да, обвинения секуляристов не только сбивают
с толку — они помогают понять христианство. Наша церковь
действительно довела до предела и девственность, и семью — они
сверкают рядом, как белизна и багрец на щите святого Георгия.
Христианству всегда была присуща здоровая ненависть к розовому. В
отличие от философов, оно не терпит мешанины; не терпит того
компромисса между белым и черным, который так недалек от
грязно-серого. Быть может, мы выразим все христианское учение о
целомудрии, если скажем, что белое — цвет, а не бесцветность. Все,
о чем я толкую, можно сказать и так: христианство стремится
сохранить оба цвета и яркими, и чистыми. Его решение — не смешанный
цвет, не желтовато-рыжий, не лиловый. Скорее оно похоже на
переливчатый шелк, где яркие, блестящие нити идут рядом — а то и
образуют знак креста.
Точно так же, конечно, обстоит дело, когда
христианство обвиняют и в непротивлении, и в воинственности.
Конечно, оба обвинения верны. Оно действительно вручало меч одним,
вырывало его у других. Те, кто воевал, были страшны, как молния,
те, кто не воевал, — спокойны, как статуя. Что ж, Церковь
умеет использовать и своих ницшеанцев, и своих толстовцев. Что-то
есть в бою, если столько прекрасных людей любили битву. Что-то есть
в непротивлении, если стольких прекрасных людей радовала полная
непричастность к войне. Но Церковь не дала исчезнуть ни тому, ни
другому. Она сохранила обе добродетели. Тот, кто, как монах, не мог
пролить крови, просто становился монахом. Такие люди были не
сектой, а особым человеческим типом, вроде клуба. Монахи говорили
все, что сказал Толстой; оплакивали жестокость битвы и обличали
пустоту отмщения. Но толстовцы недостаточно правы, чтобы вытеснить
из мира всех других; в века веры им не давали полной власти, и мир
не лишился по их вине последней битвы сэра Джеймса Дугласа[87] или
знамени Иоанны. А иногда чистая милость и чистая ярость сочетались
в одном человеке — так, выполнив пророчества, лев и ягненок
возлегли рядом в сердце святого Людовика. Не забудьте, текст этот
толкуют однобоко. Многие, особенно те же толстовцы, считают, что,
возлегши рядом с ягненком, лев уподобился ему. Да это же аннексия,
империализм-ягненок просто поглотил бы льва, как лев поглощал его.
Дело в другом. Может ли лев лечь рядом с ягненком и сохранить
царственное величие? Так спросила
Церковь; такое чудо она свершила.
Вот это я и имел в виду, когда говорил о
скрытых странностях жизни. Церковь поняла, что сердце слева, а не
посередине; что земля — и шар, и не шар. Христианское учение
открыло, где и в чем жизнь неразумна. Оно не только постигло закон
— оно предсказало исключения. Те, кто полагает, что христианство
изобрело сострадание, недооценивает христианство. Сострадание мог
изобрести всякий; всякий это и делал. А вот совместить сострадание
с суровостью мог только тот, кто предвидит странные нужды человека;
ведь никто не хочет, чтобы большой грех прощали ему словно
маленький. Всякий мог сказать, что жить — не очень хорошо и не
очень плохо. А вот понять, до какой черты можно ощущать зло жизни,
не закрывая от себя добра, — это открытие. Всякий мог сказать:
«Не возносись и не юродствуй»; поставить предел. Но тот, кто
скажет: «Здесь гордись, а вот здесь — юродствуй», людей
освободит.
Сила христианской этики в том, что она
открыла нам новое равновесие. Язычество — как мраморная колонна;
оно стоит прямо, ибо оно пропорционально и симметрично.
Христианство — огромная, причудливая скала: кажется, тронешь ее — и
упадет, а она стоит тысячи лет, ибо огромные выступы уравновешивают
друг друга. В готическом храме все колонны разные и все нужны.
Святой Фома Беккет носил власяницу под золотой и пурпурной парчой,
и ему была польза от власяницы, окружающим — от парчи; наши
миллионеры являют другим мрачный траур, а золото держат у сердца.
Не всегда равновесие — в одном человеке, часто оно во всем теле
Церкви. Монах предавался молитве и посту в северных снегах — и
южные города могли украшать себя цветами. Пустынник пил воду в
песках Сирии — и крестьяне могли пить сидр в английских садах.
Христианский мир удивительней и сложней языческой империи. Так,
Амьенский собор не лучше, а сложней и удивительней Парфенона. Если
вам нужен довод из современности, подумайте о том, почему
христианская Европа, оставаясь единым понятием, раскололась на
маленькие страны. Патриотизм — великий пример такого, нового
равновесия. Языческая империя повелевала: «Вы — римские граждане,
уподобьтесь же друг другу. Пусть германец не будет таким послушным
и медлительным, галл — таким мятежным и быстрым». Христианская
Европа, ведо мая чутьем, говорит: «Пусть немец
останется медлительным и послушным, чтобы француз мог быть мятежным
и быстрым. Нелепица, именуемая Германией, уравновесит безумие,
именуемое Францией».
И, наконец, самое главное. Если мы не скажем
об этом, мы не поймем то, чего никак не могут понять враждебные
историки христианства. Я имею в виду чудовищные схватки из-за
мельчайших тонкостей догмы, истинные землетрясения из-за жеста или
слова. Да, речь шла о дюйме; но дюйм — это все, когда надо удержать
равновесие. Ослабьте одно, и другое станет сильнее, чем надо.
Пастырь вел не овец, а тигров и диких быков — каждая из доктрин
могла обернуться ересью и разрушить мир. Помните, что Церковь —
укротительница львов; очень уж опасны ее учения. Непорочное
зачатие, смерть Бога, искупление грехов, выполнение пророчеств
можно, сдвинув чуть-чуть в сторону, превратить во что-то ужасное
или кощунственное. Ювелиры Средиземноморья упустили крохотное звено
— и лев древнего отчаянья сорвался с цепи в северных лесах[88]. О
самих богословских спорах я скажу позже. Здесь мне важно напомнить,
что мельчайшая ошибка в доктрине может разрушить всю человеческую
радость. Неточная фраза о природе символа сломала бы лучшие статуи
Европы. Оговорка — остановила бы все пляски, засушила бы все
рождественские елки, разбила пасхальные яйца. Доктрины надо
определять строже строгого хотя бы для того, чтобы люди могли
вольнее радоваться. Церкви приходится быть очень осторожной, хотя
бы для того, чтобы мир забывал об осторожности.
Вот она, поразительная романтика ортодоксии.
Люди, как это ни глупо, говорят, что правая вера скучна, безопасна
и тяжеловесна. На самом деле нет и не было ничего столь опасного и
занимательного. Ортодоксия — это нормальность, здоровье, а здоровье
— интересней и трудней безумия. Тот, кто здоров, правит несущимися
вскачь конями, придержит тут, приотпустит там — и держит равновесие
стойко, как статуя, арифметически точно. Церковь ранних веков не
была тупой и фанатичной, она укротила многих диких коней; но нельзя
сказать, что она била в одну точку. Она разила вправо и влево,
сокрушая огромные опасности. Она сокрушила арианство, хотя все
земные силы чуть не сделали ее слишком земной, и тут же принялась
за восточные ереси, чуть не сделавшие ее слишком бесплотной. Она
никогда не шла удобным путем, не подчинялась условностям, не
становилась приличной, осторожно-разумной. Легче было, в IV веке,
поддаться земной власти ариан. Легче было, в XVII веке, сползти в
бездонную пропасть предопределения. Легко быть безумцем; легко быть
еретиком. Проще всего — идти на поводу у века, труднее всего —
идти, как шел. Легко быть модернистом; легко быть снобом, легко
угодить в одну из тех ловушек, которые — мода за модой, секта за
сектой — стоят на пути Церкви. Легко упасть; падают под многими
углами, стоят — только под одним. Легче легкого поддаться любому из
поветрий, от агностицизма до христианской науки. Но избежать их —
истинный подвиг, от которого захватывает дух. И я вижу, как,
громыхая, мчится по векам колесница, дикая Истина правит ею и
тусклые ереси падают перед ней.
Глава
VII
ВЕЧНЫЙ
МЯТЕЖ
В предыдущих главах я попытался доказать
несколько положений. Вот они: во-первых, чтобы улучшить жизнь, надо
хоть во что-то верить; во-вторых, чтобы хоть как-то радоваться,
надо хоть чем-то возмущаться; в-третьих, и для радости, и для
возмущения мало стать уравновешенным, как стоик. Простая покорность
судьбе лишена высокой легкости счастья и острой невыносимости боли.
Нам часто советуют «перетерпеть с улыбкой». На это нетрудно
ответить: если вы терпите, вам не до улыбок. Греческие герои не
улыбаются; зато горгульи[89] хохочут — на то они и христианские.
Когда же христианин счастлив, он в прямом смысле слова ужасно
счастлив — счастье его сильно, как ужас. Христос предрек всю
готику, когда почтенные и нервные люди (те самые, что теперь не
выносят шарманки) возмущались криками иерусалимских мальчишек. Он
сказал: «Если они умолкнут, то камни возопиют»[90]; и, разбуженный
силой Его духа, загремел хор готических храмов, покрытых орущими,
разверстыми ртами. Пророчество исполнилось; камни возопили.
Если эти положения приняты, хотя бы
рассуждения ради, зададим следующий вопрос, столь явно стоящий
перед нами. Чтобы улучшить мир, надо быть хоть чем-то довольным. Но
что значит «улучшить»? Рассуждая об этом, наши современники чаще
всего попадают в порочный круг — в тот самый круг, который стал для
нас символом безумия и пустого рационализма. Эволюция хороша, если
она ведет к добру; добро — это добро, если оно способствует
эволюции. Слон стоит на черепахе, а черепаха на слоне.
Казалось бы, ясно, что за идеалом нельзя
обращаться к природе — по той простой причине, что в природе (в
отличие от наших теорий) нет никакого принципа. Скажем, пошлый
противник демократии важно сообщит вам, что природа не знает
равенства. Он прав — однако он не закончил фразы. Природа не знает
равенства; не знает она и неравенства. И равенство и неравенство
предполагают определенную систему ценностей. Тот, кто видит
аристократию в мешанине животного мира, так же поддался обману
чувств, как тот, кто видит в ней демократию. И та и другая — идеалы
чисто человеческие. Демократы говорят, что все люди ценны,
аристократы — что одни ценнее других. Природа же вовсе не говорит,
что кошки ценнее, чем мыши; она вообще молчит в этом споре. Она
даже не скажет, что кошке надо завидовать, а мышку — жалеть. Мы
считаем, что мышь — в худшем положении, ибо исповедуем философию,
согласно которой жизнь лучше смерти. Но даже у нас не все так
думают. Если мышь — из немецких пессимистов, она вправе считать,
что взяла верх, а кошку обрекла на дальнейшие мучения.
Мышь-пессимистка гордится, что продлила для кошки пытку
существования, как гордится, быть может, микроб, приносящий
болезнь. Все дело в том, какие у мыши взгляды. Вы даже не можете
судить, что в природе — победа, что — поражение,
пока не привнесете в нее хоть какую-нибудь доктрину.
В природе идеала не найдешь; а поскольку я
не хотел бы начинать с конца, не будем пока искать его в Боге.
Обратимся к самим себе — ведь есть же у нас какое-то
виде
ние, хотя большинство современников описывают его очень
смутно.
Одни просто все сваливают на время; им
кажется, что простой ход времени дает какие-то преимущества. Даже
вполне умные люди часто говорят, между прочим, что та или иная
нравственная система «не для наших дней». При чем тут дни? Чем
связаны они с нравственностью? Конечно, эти люди хотят сказать
другое: по их мнению, большинство отстало от их любимого
меньшинства (а может — опередило его?). Другие цепляются за
метафоры; честно говоря, по этой склонности легко отличить
современных людей, разучившихся выражаться ясно. Не смея сказать
прямо, что же хорошо, что — дурно, они бесстыдно
суют дешевые образы и, как ни прискорбно, еще думают, что это очень
утонченно, не то что грубая старая мораль. Например, им кажутся
очень умными слова «высокий» или «высший». Ничего умного тут нет.
Ведь речь идет не о шпиле и не о флюгере. «Томми — хороший мальчик»
— чисто философское утверждение, достойное Платона и Аквината.
«Томми живет высшей жизнью» — неуклюжее иносказание самого дурного
пошиба.
Кстати, в этом — большая слабость Ницше,
которого многие считают смелым и сильным мыслителем. Конечно, он
пишет убедительно и красиво; но уж никак не смело. Чего-чего, а
отваги в нем нет. Он никогда не скажет, что думает, простыми
абстрактными словами, как говорили твердые и бесстрашные мыслители
— Аристотель, Кальвин, даже Маркс. Он вечно прячется за
пространственную метафору, как резвый, но не слишком талантливый
поэт. Не осмеливаясь сказать «хуже зла» или «лучше добра», он
говорит «по ту сторону добра и зла». Посмей он взглянуть своей
мысли в лицо, он увидел бы, что это — чушь. Описывая своего героя,
он не скажет, что тот — чище, или счастливей, или несчастней
других: ведь это все мысли, штука опасная. Он говорит, что тот выше
других, но так можно сказать об акробате или об альпинисте. Ницше —
очень робкий мыслитель. Он и сам не знает, какой именно ему нужен
сверхчеловек. А уж если он не знает, откуда же знать простым
поборникам эволюции, жонглирующим словом «выше»?
Третьи решили сидеть тихо. Когда-нибудь
что-нибудь да будет (никто не знает, что и когда). Если что-то
появилось — значит, так надо; если не появилось — значит, незачем.
Четвертые, напротив, стараются забежать вперед. Поскольку у нас
могут вырасти крылья, они пока что отстригают нам ноги. А что, если
природа задумала сороконожек?
Пятые, наконец, берут то, что им нравится, и
выдают за цель эволюции. Эти — разумней всех. Только так и можно
толковать по-человечески слова «прогресс» и «развитие». Вы что-то
видите, чего-то хотите и стараетесь изменить в эту сторону мир.
Точнее говоря, то, что вокруг нас, — еще не сам мир, а сырье,
материалы. Бог дал нам не картину, а палитру. Но Он дал и план,
набросок, видение. Мы знаем, что именно хотим изобразить. Так я
дошел до новой мысли. Раньше я понял, что этот мир можно изменить,
только если его любишь. Теперь прибавлю: чтобы знать, как менять,
надо любить иной мир, выдуманный или истинный.
Не будем спорить о словах. Мне больше
нравится говорить о реформе, чем об эволюции или прогрессе. Реформа
предполагает форму. Слово «эволюция» связано с развертыванием —
что-то само собой разворачивается. Прогресс — с продвижением по
дороге, быть может неверной. Но в слове «реформа» — образ разумный
и точный, он годится решительным людям. Мы видим — что-то не так,
хотим придать правильную форму и знаем, какую.
Тут-то и начинается беда нашей эпохи.
Сторонники прогресса перепутали две разные, противоположные вещи.
Казалось бы, надо менять мир так, чтоб он соответствовал
виде
нию, идеалу. Мы же постоянно меняем виде ния. Казалось бы,
надо — пусть медленно, но верно — учить людей добру и
справедливости. Мы же быстро усомнились в справедливости и добре;
любой бред немецкого софиста сбивает нас с толку. Казалось бы, надо
идти к Новому Иерусалиму. На деле Новый Иерусалим убегает от нас.
Мы не стали менять реальность в угоду идеалу. Мы меняем идеал; оно
и легче.
Глупые примеры всегда проще. Представьте,
что вам захотелось создать какой-нибудь новый мир, скажем, синий.
Это не очень легко, и не сделаешь так уж быстро. Вас ждут подвиги —
например, надо выкрасить тигра. Вас ждут радости — вы увидите, как
восходит синяя луна. Если вы не будете лениться, вы оставите после
себя лучший, более синий мир. Если вы работаете медленно и красите
только по травинке в день, вы сделаете мало. Но если вы каждый день
меняете цвет, вы не сделаете ничего. Если, прочитав очередного
философа, вы будете красить все красным или желтым, после вас, в
лучшем случае, останется несколько синих тигров, образчиков ранней
манеры.
Именно этим занимается средний современный
мыслитель. Вы скажете, что я преувеличиваю. Нет, именно так все и
было. Серьезные и даже великие изменения в нашей культуре и
политике произошли в начале XIX века, не позже. То было время
черного и белого; люди твердо верили в протестантизм, в кальвинизм,
в реформы, в реакцию, а нередко и в революцию. Каждый, кто верил,
упорно бил в одну точку, не зная сомнений, — поэтому они чуть
не свалили и Церковь, и палату лордов. У радикалов хватило мудрости
на верность и постоянство; хватило мудрости на консерватизм. А
сейчас, теперь, у радикалов нет ни времени, ни силы что-нибудь
сокрушить. Лорд Хью Сесил[91] не ошибся, когда заметил недавно в
прекрасной речи, что пора перемен сменилась порой покоя. Но, боюсь,
он огорчился бы, если бы понял, что покоем мы обязаны полнейшему
безверию. Если вы хотите, чтобы все оставалось как есть, меняйте
почаще веры и моды. Монархия и палата лордов стоят твердо, а
порукой тому толстовство, коллективизм, коммунизм, анархизм,
неофеодализм и научная бюрократия. Новые религии обеспечили (Бог
знает, надолго ли!) устойчивость англиканства. Ницше, Толстой,
Маркс, Шоу, Каннингэм Грэхем[92] и Оберон Херберт[93], склонив
гигантские спины, держат трон архиепископа Кентерберийского.
Свободомыслие — лучшее средство против
свободы. Освободите разум раба в самом современном стиле, и он
останется рабом. Научите его сомневаться в том, хочет ли он
свободы, — и он ее не захочет. Вы скажете снова, что я
преувеличил. И снова я отвечу: именно так живут те, кого вы
встречаете на улице. Необразованный негр столь туп и низок, что
по-человечески предан хозяину или по-человечески хочет на волю. Но
тот, кого мы встречаем, — рабочий или клерк у Гредграйнда[94]
— слишком устал от мыслей, чтобы верить в свободу. Мятежные книги
держат его на привязи. Безумные системы мелькают перед ним и его
убаюкивают. Сегодня он марксист, завтра — ницшеанец, послезавтра,
наверное, сверхчеловек, а раб — все время. Кроме теорий для него
остается контора или фабрика. Выигрывает от всего этого Гредграйнд.
Ему очень выгодно снабжать своих илотов книгами, исполненными
сомнения. А ведь и впрямь, Гредграйнд прославился библиотеками! Все
новые книги служат ему. Пока небесное то и дело меняется, на земле
все будет по-прежнему. Ни один идеал не додержится до хотя бы
скромных результатов. Современный молодой человек не изменит мира —
он занят тем, что меняет убеждения.
Вот первое необходимое условие: идеал должен
быть устойчивым. Не столь уж важно, сколько раз люди не дотягивали
до идеала; все такие срывы — полезны. Но очень важно, как часто
люди идеал меняли; в таких переменах никакой пользы нет.
Уистлер[95] снова и снова рисовал натурщика; важно ли, что он
выбрасывал по двадцать набросков? А вот если бы всякий раз он видел
нового натурщика, было бы плохо. Но встает вопрос: что можно
сделать, чтоб люди, недовольные плодами труда, не прекращали
работы? Как сделать, чтобы художник, недовольный портретом,
выбросил в окно портрет, а не натурщика?
Твердое правило нужно не только правителю,
но и мятежнику. Устойчивый идеал нужен любому мятежу. Новые идеи мы
иногда осуществляем медленно; быстро мы осуществляем идеи старые.
Если я плыву, качусь, выцветаю, цель моя может быть неясной; но
восстать я могу только во имя четкой цели. Сторонники прогресса и
эволюции этого не знают; в том их слабость. Им кажется, что
нравственность улучшается постепенно, год за годом и даже минута за
минутой. Тут неверно одно. Они признают медленный путь к
справедливости; а как же быстрый? Как быть, если надо немедленно
возопить о вопиющей неправде? Для ясности приведу пример. Некоторые
вегетарианцы, скажем Солт, говорят, что пришло время отказаться от
мяса. Тем самым получается, что раньше в мясе ничего плохого не
было и, с другой стороны, через годы будет безнравственно есть яйца
или пить молоко. Сейчас я не собираюсь обсуждать, справедливо ли
убивать животных. Я говорю одно: если это несправедливо — надо
срочно кидаться им на помощь. А как тут кинешься, если ты опередил
свой век? Как поспеешь на поезд, если он, быть может, прибудет
веков через пять? И еще: вправе ли я осудить того, кто мучает
кошку, если в свое время будет так же дурно выпить молока?
Прекрасные и спятившие русские сектанты выпрягают лошадей из
повозок. Выпрягать ли мне лошадь из кеба? Хорошо, если кебмен
отстал от времени, — а что, как я время опередил? Представьте,
что я говорю жестокому фабриканту: «Рабство соответствовало прежней
фазе эволюции», а он отвечает: «Что ж, потогонная система
соответствует нынешней». Что я отвечу, если нет мерила, стоящего
вне времени? Быть может, не фабрикант отстал, а филантроп опередил
эпоху?
Итак, можно сказать, что твердый идеал нужен
мятежнику не меньше, чем консерватору. Без него не выполнишь воли
короля; без него короля и не казнишь. Гильотина плохая штука, одно
в ней хорошо: быстрота. Нож ее — лучший ответ на любимый довод
эволюционистов. «Где же именно вы проведете черту?» — спрашивают
они, а мятежник ответит: «Вот здесь,
между вашей головой и телом». Если надо нанести удар, надо знать,
что — хорошо, что — плохо; надо верить во что-то вечное, если
хочешь действовать быстро. Какое бы связное человеческое дело вы ни
затеяли — намерены ли вы хранить все неизменным, как в Китае, или
менять все, что ни месяц, как в революционной Франции, — перед
вами должен быть образчик, устойчивый идеал. Вот оно, первое
требование.
Я написал это, и мне показалось, что кто-то
еще участвует в споре, — так слышишь над улицей колокольный
звон. Кто-то говорил: «Мой идеал устойчив — он встал вместе с этим
миром. Мою утопию не изменишь, ибо имя ее — рай. Можно переменить
место назначения, но не место, из которого ты вышел. У того, кто
верит, всегда есть повод к мятежу: ведь Бог в сердцах человеческих
под пятой Сатаны. В мире невидимом ад восстал против неба. Здесь, в
мире видимом, небо восстает против ада. Верующий всегда готов
восстать; ведь восстание — это восстановление. Всегда, в любой миг,
ты можешь восстать во имя правды, которой человек не видел со
времен Адама. Добро остается добром; никаким неизменным обычаям,
никаким изменениям эволюции ничего с этим не поделать. Возможно, у
мужчин есть любовницы столько же столетий, сколько у быков —
копыта; но прелюбодеяние — неестественно, если оно неправедно.
Возможно, люди живут в угнетении так же давно, как рыбы в воде, но
угнетения быть не должно, если оно неправедно. Возможно, раб привык
к цепям, блудница — к румянам, как птица привыкла к перьям, лиса —
к хвосту. Но рабство и блуд — неестественны, если они греховны.
Доисторическая легенда бросает вызов всей истории. Наше видение —
не выдумка, это — истина». Я удивился, что мои выводы настолько
совпали с христианством; но перешел к другому.
Я стал думать о том, что идеалу прогресса
нужно не только это. Мы уже говорили, что некоторые верят в
безличную, автоматическую эволюцию. Однако особой мятежности такая
вера не вызовет; если все идет к лучшему само собой, надо быть не
мятежным, а ленивым. Если мы исправимся и так — зачем тратить силы?
В чистом виде вера в прогресс — лучшее средство против
прогрессивности. Это ясно; но не об этом я хотел сейчас
говорить.
Интересно другое: если прогресс безличен, он
должен быть предельно простым. Приведу пример. Очень может быть,
что все на свете со временем синеет, — это так просто, что
посторонней силы тут не нужно. Но совершенно невероятно, чтобы
безличная природа сама по себе постепенно складывалась в
многоцветную картину. Если бы мир шел к свету или мраку, это могло
бы быть естественным, как смена времен суток. Но сложную игру
светотени не создашь без замысла — человеческого или Божьего. С
простым течением времени мир может выцвести, как старое пальто, или
почернеть, как старая картина. Но если в нем тонко сочетаются самые
разные цвета — это значит, что есть художник.
Если это еще неясно, приведу простой пример.
Нынешние гуманисты хотят внушить нам одну исключительно широкую
веру (под словом «гуманист», как теперь положено, я подразумеваю
того, кто защищает права всех существ в ущерб человеку). Они
говорят, что с каждым веком мы становимся все гуманнее и постепенно
включаем в светлый круг сострадания рабов, детей, женщин, коров и
так далее. Когда-то, говорят они, считалось естественным есть
людей. Правда, этого не было; людоедство — признак упадка, а не
первоначальной простоты. Гораздо больше оснований предположить, что
наши современники станут есть людей из снобизма, чем поверить, что
первобытные ели их по неведению. Но сейчас я не собираюсь
критиковать познания гуманистов в истории; я просто излагаю их
взгляды, а считают они, что люди обращаются все мягче — сперва с
согражданами, потом с рабами, потом с животными, а потом, наверное,
с растениями. Мне кажется, что нехорошо сесть верхом на человека.
Вскоре я пойму, что нехорошо сесть на лошадь. Потом, наверное, не
сяду и на стул. Так они считают. Что ж, вполне возможно применить и
здесь идеи эволюции или неизбежного прогресса. Быть может, мы и
впрямь будем мучить все меньше и меньше существ и предметов — не по
воле, а просто потому, что к тому идет; рожают же некоторые звери
все меньше и меньше детенышей. Это достаточно глупо, чтобы счесть
процесс естественным.
Из дарвинизма можно вывести две безумные
нравственные системы (и ни одной разумной). Учение о сродстве и
борьбе всех существ может породить и болезненную жестокость, и
болезненную сентиментальность — только не здоровую любовь к
животным. Исходя из эволюции, можно стать бесчеловечным или
слащавым — человечным стать нельзя. Если вы и тигр не слишком
отличаетесь друг от друга, вас может охватить нежность к тигру и
тигриная жестокость. Можно (хоть и нелегко) «поднимать тигра до
себя»; легче опуститься до тигра. Ни в том, ни в другом случае
учение об эволюции не поможет вам относиться к тигру
правильно.
Если же вы хотите отнестись к нему так —
вернитесь в рай. Неотступный голос снова подсказал мне: только тот,
кто верит в сверхъестественное, здраво смотрит на естественное. Все
пантеизмы, эволюционизмы и прочие вселенские религии основаны на
том, что Природа — наша мать. Если вы в это поверите, вы, как ни
печально, тут же заметите, что она скорей похожа на мачеху.
Христианство же говорит, что природа нам не мать, а сестра. Мы
вправе гордиться ее красотой, и отец у нас один; но она над нами не
властна, и, восхищаясь, мы не должны ей подражать. Вот почему в
христианском умилении земным есть почти легкомысленная легкость.
Природа была величавой матерью поклонникам Изиды и Кибелы. Она была
величавой матерью для Уордсворта и Эмерсона. Но для святого
Франциска она была сестрой, даже сестричкой — любимой и немножко
смешной.
Я собирался писать не об этом; и пишу только
для того, чтобы показать, как упорно — и словно невзначай —
подходит ключ к самой маленькой дверце. Писать я собираюсь вот о
чем: если бы природа бессознательно и сама по себе менялась к
лучшему, она шла бы к чему-нибудь простому. Нетрудно представить,
что по закону биологии наши носы становятся все длиннее. Но хотим
ли мы этого? Кажется, нет; нам бы хотелось, чтобы нос был такой
длины, как того требует красота. Однако можем ли мы представить,
что слепой биологический процесс ведет к красоте? Ведь для нее
нужно определенное, и очень сложное, сочетание всех черт. Простой
эволюцией к ней не придешь — она или случайна, или преднамеренна.
Точно так же обстоит дело с идеалом человеческой этики. Быть может,
мы досовершенствуемся до того, что не посмеем терзать собеседника
доводом или будить птичку кашлем. В конце концов мы не посмеем
двинуться, чтобы не потревожить мухи, и перестанем есть, чтобы не
погубить микроба. Возможно, мы идем к столь простой и тихой жизни.
Но хотим ли мы ее? Может быть и другое: мы, как мечтал Ницше,
развиваемся в противоположную сторону. Сверхчеловеки будут крушить
друг друга, соревнуясь в злой силе, пока не разнесут между делом
весь мир. Но хотим ли мы, чтобы мир разнесли? Скорей уж мы
стремимся к сочетанию двух благ — сдержанности и дерзости, малости
— и смелости. Если ваша жизнь была хоть раз хороша, как детская
сказка, вспомните, в чем прелесть сказок: герой способен дивиться —
но не пугаться. Если он испугается великана — ему конец; если же он
великану не дивится — конец сказке. Он должен быть таким смиренным,
чтобы взглянуть снизу вверх, и таким гордым, чтобы бросить вызов.
Так и мы; к великану мира сего надо не просто относиться все мягче
или все жесточе. Мы должны сохранить столько брезгливости, чтобы,
если надо, плевать в звезды. А главное — если мы хотим быть лучше и
радостней, мы должны сохранить то и другое вместе, причем не
кое-как перемешанным, а в определенном, одном узоре. Совершенная
земная радость (если она придет) не окажется плоской и тяжкой, как
животное довольство. В ней будет опасное и точное равновесие
романтического подвига. Если вы не верите в себя, вы не выйдете на
путь приключений; если вы не сомневаетесь в себе — вы не сумеете
ими насладиться.
Вот наше второе требование. Во-первых, идеал
должен быть точным; во-вторых, он должен быть непростым. Душе мало,
если что-то одно — милосердие, гордость, мир, отвага — поглотит все
остальное. Нужен совершенно определенный узор, где все — в свою
меру и на своем месте. Я не обсуждаю сейчас, ждет ли нас этот узор.
Я просто говорю: если ждет, кто-то его создал, потому что только
личность может правильно все разместить. Если мир улучшается сам
собой, прогресс должен быть простым, как постепенное понижение или
повышение температуры. Если же это — сложно, как творчество,
значит, есть и творец. И тут снова мои домыслы прервал древний
голос: «Я мог бы сказать тебе это давно. Если мир куда-то идет, он
может идти только туда, куда Я веду его — к сложной системе
ценностей, где истина и милость встречаются[96]. Безличная сила
может тянуть вас в плоские пустоши или на острые вершины скал. Но
только Бог может вести вас — и ведет — в город, где улицы и здания
подчинены сложному плану, и вам дано прибавить ваш собственный,
неповторимый цвет к многоцветному плащу Иосифа[97]».
Так во второй раз христианство дало мне
точный ответ. Я сказал: «Пусть идеал будет твердым»; а Церковь
ответила: «Мой — тверже твердого, потому что он уже был». Потом я
сказал: «Пусть он будет сложным, как картина»; а она ответила: «Так
оно и есть, ибо я знаю, Кто — художник». Тогда я задумался о
третьей черте моей утопии. Она тоже очень нужна; рассказать о ней
труднее всего. Попробую так: даже в утопии надо смотреть в оба,
чтобы нас оттуда не выгнали, как выгнали некогда из рая.
Часто говорят, что надо быть прогрессивным,
потому что все идет к лучшему. На самом деле единственный довод в
пользу прогресса — то, что все идет к худшему. Все портится; вот
лучший аргумент в пользу прогресса. Если б не это, консерваторам
было бы нечего возразить. Они говорят: оставьте все как есть и
будет хорошо. Но это не так. Все будет плохо. Оставьте в покое
белый столб — и он очень скоро станет черным. Хотите, чтоб он был
белым, — красьте его снова и снова; другими словами, снова и
снова восставайте. Если вам нужен старый белый столб, постоянно
создавайте новый. Это — так, когда речь идет о предметах; это еще
верней и страшней, когда речь идет о людях. Все человеческие
установления старятся с такой сверхъестественной быстротой, что нам
нельзя думать ни минуты. В газетах и книжках принято писать о
тяжком иге старых тираний. На самом же деле мы почти всегда
страдаем от новой тирании, которая лет за двадцать до того была
свободой. Англия восторгалась до безумия патриотической монархией
Елизаветы[98], а потом, почти сразу, возмутилась до безумия
тиранией Карла I[99]. Во Франции монархию не смогли вынести не
после того, как ее терпели с грехом пополам, а после того, как ей
поклонялись. Людовику Любимому наследовал Людовик Казненный[100]. У
нас, в XIX веке, прогрессивного фабриканта считали чуть ли не
народным трибуном, пока социалисты не возопили, что он — кровавый
тиран и людоед. Еще пример: газета была для нас глашатаем
общественного мнения, и вдруг (именно — вдруг, не постепенно)
некоторые обнаружили, что это ей и не снилось. Мы поняли, что
газеты — прихоть нескольких богачей. Совсем не нужно восставать
против старого; восставать надо против нового. Мир держат в оковах
новые тираны — капиталисты, издатели газет. Вряд ли король в наши
дни грубо нарушит конституцию; скорей он обойдет ее, будет
действовать за ее спиной. Он воспользуется не королевской властью,
а королевским безвластием, бессилием — тем, что никто ничего о нем
не знает и не может на него напасть. Ведь король теперь — самое
частное из частных лиц, И еще один пример: газетчикам незачем
сражаться против цензоров. Прошли те времена. Теперь сама газета —
цензор.
Все общественные установления заболевают
тиранией с поразительной быстротой; вот третий факт, который должна
учесть наша безупречная теория прогресса. Надо все время следить,
чтобы той или иной свободой не злоупотребляли; чтобы то или иное
право не стало злом. Здесь я полностью согласен с революционерами.
Они правы, когда не доверяют тому, что установили люди; правы,
когда не надеются на князей и сынов человеческих[101]. Вождь,
избранный как друг народа, становится ему врагом; газета,
созданная, чтоб все узнали правду, скрывает ее от всех. Да, я понял
революционеров; и снова у меня перехватило дух — я вспомнил, что и
на этот раз я заодно с христианством.
Оно заговорило снова. «Я учило всегда, что
люди по природе своей неустойчивы; что добродетель их легко ржавеет
и портится; что сыны человеческие сползают к злу, особенно если они
благополучны, горды и богаты. Это недоверие, этот вечный мятеж вы
на вашем неточном, новом языке именуете доктриной прогресса. Будь
вы философом, вы бы, как я, сказали „догмат о первородном грехе“.
Зовите это, как вам нравится; я же зову это истинным именем:
грехопадение человека».
Мы сравнивали правую веру со шпагой; тут я
сравню ее с боевым топором. И впрямь — кто, кроме христианства,
смеет сомневаться в праве сытых и воспитанных на власть?
Социалисты, даже демократы, часто говорят от том, что бедность
неизбежно приведет к умственной и нравственной деградации. Ученые
(даже демократы — да, есть и такие) говорят: если мы улучшим
условия, зло и порок исчезнут. Я слушаю их внимательней
внимательного, словно зачарованный. Они очень похожи на человека,
рьяно перепиливающего сук, на котором он сидит. Если им удастся
доказать свою теорию, демократию можно хоронить. Из того, что
бедные — нравственные ублюдки, совсем не вытекает, что нужно их
спасти. Зато отсюда непременно вытекает, что им не надо давать
гражданских прав. Если человек, у которого нет спальной, не
способен к свободному выбору, надо немедленно лишить его голоса.
Правители вполне резонно скажут: «Возможно, со временем мы дадим
ему лучшее жилище. Но если он такой скот, как вы говорите, он пока
что погубит страну. Спасибо за намек, мы примем меры». Жутковато,
но занятно смотреть, как серьезный социалист прилежно мостит дорогу
для аристократии. Представьте, что кто-то, придя на званый вечер,
просит прощения за то, что он — не во фраке, и объясняет, что он
напился, разделся на улице и, кстати, вообще до этого был в
тюремной одежде. Хозяин может сказать, что, если дело так плохо,
можно было бы и не приходить. Точно таков социалист, когда он
радостно доказывает, до какого убожества довела людей бедность.
Богатый может сказать: «Что ж, прекрасно — мы и не будем доверять
им» — и захлопнет перед ними дверь. Учение о наследственности и
среде — прекрасный довод в защиту аристократии. Если удобный дом и
чистый воздух очищают душу, почему не вручить власть тем, у кого
все это есть? Если хорошие условия помогли бы бедным лучше
управлять собой, почему не дать богатым право управлять бедными?
Обеспеченные — просто передовой отряд, уже проникший в
Утопию.
Есть ли на это ответ? Насколько я знаю, он
есть, один: ответ христианский. Только Церковь может разумно
объяснить, почему нельзя положиться на богатых. Она учила всегда,
что опасность — не в условиях, а в самом человеке. А если уж
говорить об условиях, о среде, опаснее всего именно благополучие. Я
знаю, техники изо всех сил изобретают гигантскую иглу. Я знаю,
биологи изо всех сил выводят крохотного верблюда. Но даже если
верблюд очень мал, а ушко — огромно; даже если понимать Иисусовы
слова в самом умеренном смысле, они все равно значат, что нельзя
особенно полагаться на нравственность богатых[102]. Даже в
разбавленном христианстве достаточно взрывчатой силы, чтобы
разнести в куски современное общество. Самая малость христианства —
приговор нынешнему миру. Ведь мир этот держится не тем, что богатые
бывают полезны (это бы еще ничего), а тем, что на богатых можно
положиться. Во всех дискуссиях, диспутах и спорах вам твердят, что
богатых подкупить нельзя. На самом же деле подкупить их можно — они
уже подкуплены, потому и богаты. В том-то и дело, что человек,
зависящий от удобства и роскоши, уже испорчен. Христос и святые с
утомительным терпением твердили, что богатство связано с огромной
нравственной опасностью. Не всегда противно христианству убить
богатого тирана; не всегда ему противно дать богатому власть, если
он мало-мальски справедлив; и уж никак не противно христианству
против богатых восстать или богатым покориться. Но абсолютно
противно христианству доверять богатым, считать их нравственно
надежней, чем бедных. Христианин может сказать: «Я не презираю
этого человека, хотя он занимает высокий пост и берет взятки». Но
он не может сказать (как говорят в наше время с утра до ночи): «Он
занимает такой высокий пост, что взяток брать не станет».
Христианство учит, что любой человек на любой высоте может брать
взятки. Так учит христианство — и, по забавной случайности, тому же
учит история. Разве лорд Бэкон[103] чистил сапоги? Разве герцог
Мальборо[104] подметал улицы? Мы должны быть готовы к тому, что в
лучшей из утопий любой, самый благополучный человек может пасть;
особенно же надо помнить, что можешь пасть ты сам.
Газеты тратили много пустых и чувствительных
слов, чтоб доказать, что христианство сродни демократии; и не
всегда им удавалось скрыть, что эти родичи нередко ссорились. На
самом деле связь христианства и демократии много глубже политики.
Единственная абсолютно нехристианская идея — идея Карлейля: править
должен тот, кто чувствует себя в силах править. Что-что, а это —
чистое язычество. Если наша вера вообще говорит о правлении, она
скажет: править должен тот, кто чувствует, что править не может.
Герой Карлейля говорит: «Я буду королем»; христианский святой —
«Nolo episcopari»[105]. Если великий парадокс христианства вообще
что-нибудь значит, он значит вот что: возьмите корону и обыщите всю
землю, пока не найдете человека, который скажет, что недостоин ее.
Карлейль не прав — мы не должны короновать исключительных людей,
которые знают, что вправе править. Лучше возложим корону на совсем
уж исключительного — на того, кто знает, что править не
способен.
В этом — один из двух или трех доводов в
защиту того минимума демократии, который существует теперь. Машина
голосования — не демократия, хотя нелегко в наши дни придумать
что-нибудь попроще, не прибегая к тирании. Но даже это — попытка
узнать мнение тех, кто сам не решится его высказать; и потому
голосование — штука христианская. Отважно и неразумно довериться
тем, кто себе не верит. Это — чисто христианский парадокс. В
отрешенности буддиста нет особого смирения; индус — мягок, а не
кроток. Но в попытке узнать мнение безвестных есть христианское
смирение — ведь куда проще положиться на мнение известных людей.
Быть может, смешно называть христианскими выборы. Еще смешней,
совсем уж нелепо связывать с христианством предвыборную агитацию.
Но здесь ничего нелепого нет. Вы просто подбадриваете смиренных; вы
говорите им: «Униженный, возвысься». Все было бы совсем
благочестиво, не страдай при этом немного смирение политического
деятеля.
Аристократия — не класс; она — порок, обычно
не слишком тяжкий. Трудно устоять перед естественным искушением, и
вот одни — важничают, другие — восторгаются ими. Это очень легко и
очень обычно.
Один из сотни ответов на недолговечное
поклонение силе в том, что быстрей и отважней всех — вовсе не
грубые и толстокожие. Птица ловка и стремительна, ибо она — мягкая.
Камень беспомощен, ибо он тверд. Он тяжело падает вниз, потому что
твердость — это слабость. Птица взлетает, потому что хрупкость —
это сила. В совершенной силе есть легкость, даже способность
держаться в воздухе. Современные исследователи преданий
торжественно признали, что великие святые умели летать. Пойдем
дальше и скажем: значит, они были легкими. Ангелы летают, потому
что они легко относятся к себе. Христиане всегда чувствовали это,
особенно — христианские художники. Вспомните ангелов Фра
Анжелико[106]: они скорее бабочки, чем птицы. Вспомните, сколько
света и движения в самых серьезных средневековых фресках, как
проворны и быстроноги ангелы и люди; только это и не сумели
перенять наши прерафаэлиты[107] от тех, настоящих. Берн-Джонс[108]
не уловил легкости средних веков. На старых картинах небеса — как
золотой или синий парашют. Каждый человек вот-вот взлетит, воспарит
в небо. Рваный плащ бедняка удержит его в воздухе, как пестрые
ангельские крылья. Но короли в золотой парче и богатые в пурпуре
прижаты к земле тяжестью гордыни. Гордые падают вниз — впадают в
важное довольство собой. Чтобы забыть о себе, надо подняться,
взлететь, прыгнуть. Серьезность — не добродетель. Это не совсем
соответствует догме, но вполне верно назвать ее пороком. Человеку
свойственно воспринимать себя всерьез. Передовую статью гораздо
легче сочинить, чем шутку. Важность — естественная поза; веселье —
причудливо, как прыжок. Легко быть тяжелым; тяжело быть легким.
Сатану увлекла вниз сила тяжести.