Юрий Куранов
Тепло родного очага
Лирическая повесть о семье
«Лирическая повесть о семье»? Всезнающий читатель наверняка заметит: нет такого жанра. И… будет прав.
Да, «Тепло родного очага», конечно же, не повесть. И даже не повествование. Но что с того?
В моей библиотеке есть томик, купленный лет десять назад. На обложке значится: Юрий Куранов, «Голос ветра». Читал я у писателя и его роман «Заозерные Звоны», и документально-публицистическую повесть «Глубокое на Глубоком», и лирическую повесть на темы искусства по мотивам жизни костромского художника А. Козлова «Озарение радугой». Но вот оставил для себя лишь одну его книгу «Голос ветра», на титульном листе которой чуть ниже заголовка стоит: «Рассказы и миниатюры».
Собственно, в литературу Юрий Куранов и вошел как автор коротких рассказов и поэтичных этюдов о людях и природе современной деревни русской земли Псковщины. То были свои, не заемные, очень личные и глубоко прочувствованные впечатления, которыми как бы высвечены эти литературные миниатюры.
Со временем миниатюры складывались в авторские сборники. Выходили книги, одна, другая… Но в какой-то момент, представляется, жанр стал если не тяготить однообразием, то по крайней мере сковывать писателя своими рамками. Уже в повести, «Глубокое на Глубоком» прозаик предпринял попытку мозаичной организации материала.
Поэтическая проза Юрия Куранова искала новые способы выражения, стремилась стать исповедальной, глубоко личностной. Свое личное осмысление очевидного и сокрытого, раздумья о наболевшем, воспоминания, поиски взаимосвязи былого и современности вызывали у автора потребность в прямом обращении к читателю.
Эти поиски привели писателя к эссе — жанру, который, по мнению многих, становится все более популярным.
Насколько верна такая точка зрения — разговор особый Но факт остается фактом: отечественная литература последних лет явила нам целый ряд значительных произведений этого жанра. Среди них — «Память» В. Чивилихина, «Лад» и «Раздумья на родине» В. Белова, «Связь времен» Ф. Нестерова, «Земля-именинница» Ю. Лощица, «Заметки о русском» Д. Лихачева — очень разные произведения по силе звучания, материалу, характеру и форме самовыражения, но определенно однородные — по размаху: все схватить, связать, объяснить; по сверхзадаче — решить вопрос, как жить дальше; по структуре — исходя из своей внутренней логики, двигаться к цели, казалось бы, без всякого порядка, кружась по незримым орбитам вокруг одного центра.
«Тепло родного очага» Юрия Куранова — это именно эссе, размышления о любви, семье, супружеской верности. Сопрягая жизненный опыт так удаленных во времени друг от друга князя Дмитрия Донского и генерала Раевского, Пушкина и простой костромской колхозницы, нашей современницы, автор целенаправленно выстраивает исторические факты и судьбы, осмысляет и утверждает культурные и нравственные ценности, сохранить которые — наш гражданский долг перед историей, перед настоящим и будущим.
Взоры многих и многих людей с надеждой и вниманием обращены нынче к семье. Почему? Эта маленькая частица, ячейка в разной мере и с различной активностью сосредоточивает в себе все интересы и ценности общества — политические, социальные, нравственные. Именно поэтому строки многих публикаций о семье несут в себе такой накал полемики.
Одни авторы в соответствии со своей системой представлений берутся утверждать, что «если мораль сталкивается с человеческим счастьем, подвинуться должна мораль», а вместе с ней, надо понимать, и семья. Другие уверенно заявляют, что «в последние годы появилась тенденция к складыванию таких форм семейного быта, которые обеспечат его устойчивость». Третьи… Не счесть умов, озабоченных проблемами семьи.
Совсем не просто вырабатывается внутренне свободная, действительно современная интеллигентная культура чувств, побуждающая к углубленному взгляду в себя, к поискам ответов на «вечные» вопросы о любви, долге, нравственной чистоте, стойкости, ответственности перед людьми. Совсем не просто было вернуть права гражданства самому слову «домостроительство», так пугало долгое время другое слово — «домострой». Потребовалась немалая мудрость, в том числе социальная, чтобы понять: человек должен уметь строить семью. И только с высот этой мудрости смогли разглядеть, как много ценного и полезного в этой сфере сочли мы устаревшим и небрежно задвинули в «патриархальное прошлое». Когда оглянулись, оказалось, что как-то незаметно, «сам собой» возник дефицит таких человеческих проявлений, как нежность и верность, забота о близких и родных, ответственность перед своими детьми.
Осознание последствий небрежения опытом предков и движет пером Юрия Куранова. О чем его произведение: о прошлом? о настоящем? о будущем? Мысль писателя скачет по ступенькам ассоциаций от одного исторического факта к другому, не придерживаясь хронологической последовательности, точно из массы рассыпанных деталей собирает целое — животворные семейные традиции, накопленные веками.
Возвышение этих традиций и определяет гражданскую позицию автора. Вне ее не понять поистине бойцовского настроя, с каким Юрий Куранов пишет о любви и счастье, о единстве социального и личного, о трудностях и препятствиях, вызывающих бури и потрясения в семье.
Думается, именно в непримиримом отношении писателя к любым проявлениям эгоизма, в последовательном утверждении крепости уз брака, в открытом и честном слове в защиту высоконравственных отношений между детьми и родителями, братьями и сестрами, старшими и младшими, когда старший всегда оберегает и защищает младшего, а младший неукоснительно почитает старшего и считает своим долгом буквально лелеять отцовский и дедовский опыт, — заключен созидательный пафос курановского эссе.
Но без понимания необходимой полемической направленности этого произведения, вне осознания самобытных черт творчества писателя не воспринять вполне и убежденность, с какой Юрий Куранов пишет: «Для подавляющего большинства мужчин и женщин, девушек и парней во все прошлые времена, сегодня и в будущем брак был и будет пробным камнем стойкости характера, широты сердца, высоты духовных устремлений, требующих не только мужества и самопожертвования, но и глубины совести. Именно в браке, в том, как он произошел, как течет, как завершается, проявляются все самые лучшие и самые отвратительные качества человеческого характера и возможности человеческой личности, каждой в отдельности и всех, вместе взятых, того или иного народа, общества, сословия, класса».
Глава I
Прощание с молодостью, или осенняя фантазия
Тропинка сухо и невесомо стелилась по травянистому склону к озеру. И на самой кромке воды она замирала и поблескивала какое-то мгновение золотистыми искорками у прозрачности вод. Потом сбегала глубже, под воду, и там под лаковой живостью глубины, становилась янтарной, потом матовой, а вдалеке и вовсе исчезала. Только живо и гибко проплывали над нею какие-то полупрозрачные тенистые плотвички, бережно и важно помахивая аккуратными хвостами да поводя вокруг умными, настороженными и одновременно настоятельно-любопытствующими глазками.
Антонина в тяжелых кирзовых сапогах, крупно ступая по рассыпчатой тропинке, со скрипом и шумом спускалась к воде, таща за собою огромный таз настиранного белья, обхватив один край эмалированного таза крепкими, красными от утреннего холода пальцами, а другой край, чуть выщербленный, положив на плотную и крепкую подвижность вершины бедра. Антонина торопилась, потому что гору настиранного за вечер белья надобно было нынче же, чтобы белье, как она выражалась, не прокисло, переполоскать до начала рабочего дня в поле.
За нею не спеша, но легко и упористо, тоже в сапогах, таких же кирзовых, но на босу ногу, спускался Антон. Он тащил на старом, досиня захватанном коромысле два огромных ушата с бельем. Дужки он приделал к ушатам сам из толстой стальной и проржавевшей проволоки, чтобы сподручнее было таскать к воде и оттуда до дома стирку. Не раз он порывался купить жене стиральную машину, как это ныне заведено, но Антонина начисто отметала эту его затею. Механическую стирку она не признавала, она признавала белье только небесной белизны и небесного же чистого запаха, когда простыни, сорочки или рубашки настолько чисты, что начинает казаться, будто только что они появились на свет и сотканы из этой серебристой и прозрачной воды да из этого прозрачного и серебристого воздуха, что над озером.
Спустившись к озеру, Антонина со своей горой белья, утяжеленным тазом, прошла на длинные сосновые мостки, далеко и воздушно уходящие в озеро. Антон же поставил ушаты рядом на песчаный бережок, бережно уложил коромысло и так остался стоять над утренним озером и над мостками, задумавшись.
Пока Антонина вываливала на широкие мостки и раскладывала вдоль них мокрое, скрученное выжиманием белье, Антон прохаживался вдоль берега. Он было закурил, но в чистом и звучном воздухе осеннего утра курить не захотелось. И Антон далеко щелчком отшвырнул от себя окурок. Окурок пролетел в сторону от тропинки и упал в багровую и жесткую траву, оставив после себя в воздухе голубоватую и волнистую дугу дыма. Дуга медленно рассасывалась в воздухе, стремясь исчезнуть, раствориться навсегда со всею своею горьковатой и слегка оскоминной запашистостью.
Пока дуга рассеивалась, Антон решил пройтись вдоль озера и сделал вправо-влево несколько шагов. Потом он просто побрел по высокому песчаному берегу, задумываясь и как бы теряя на ходу ощущение реальности, что часто случается с человеком при вдыхании солнечного воздуха ранней осени. И даже от этой ходьбы, от легкого и призрачного воздуха, окрыляющего дыхание, поднималось и росло в самом Антоне ощущение силы и молодости.
Так Антон шагал в задумчивости некоторое время, пока как будто не очнулся, и показалось вдруг ему, что очутился он в каком-то не очень знакомом уголке озера. Здесь, на тесовых кряжистых мостках, стоял новенький транзисторный приемник. Он поблескивал никелированной отделкой и весь изливался в окрестное пространство воздуха музыкой. Слов среди этой музыки не было, но звучала бойко и современно обработанная мелодия знакомой и когда-то любимой Антоном песни:
Хороши весной в саду цветочки…
В воздухе было тепло, над озером стелился влажный безветренный вечер, в звучности которого никелированный великолепно работающий транзистор держал берега и гладкие воды в упоении. Воды озера млели, может быть, и не только от музыки. По водам розовым закатом стелились нежные зеленоватые круги, которые не расходились, как обычно это бывает, а, наоборот, сплывались, все уменьшаясь и стягиваясь, под дальним берегом. Берег этот кустарниковый был хорошо виден. Хорошо видна была в центре этих сходящихся зеленоватых кругов и золотистая, прямо-таки плавящаяся золотом своих намотанных на голову тяжких кос девичья голова. Девушка выбрасывала перед собою, вдоль и наискось, загорелые длинные руки и, бесшумно раздвигая воды, плыла под этой громкой музыкой направо и налево, а то и взад да вперед.
Хороши весной в саду цветочки,
еще лучше девушки весной.
Антон стоял в этом обволакивающем тепле жарко проникающего внутрь воздуха, смотрел на розовую воду, на зеленые сбегающиеся круги на ней, на тяжкое золото кос, уложенных вокруг головы, и ему казалось, что музыка извлекается из-под этого сверкающего сплетения волос, а не из оставленного на мостках транзисторного приемника. Приемник был как бы сам по себе, он всего лишь воспринимал эту музыку и оглашал ею озеро и берег. Так прошло достаточно времени, чтобы можно было потерять ему счет и контроль над ним. Антону даже стало чудиться, будто воздух темнеет и над водами вдоль берега уже густеют лиловато-зеленые сумерки.
Но девушка все плавала и совсем, казалось, не уставала и не собиралась прекращать свое купание. А музыка все лилась и лилась. И вдруг Антон оттуда, с середины озера, услышал немного насмешливый, но вполне добродушный голос купальщицы:
— Пора бы вам, молодой человек, и честь знать. Полюбовались, и хватит. Не всю-то жизнь вам предаваться музыкальным наслаждениям.
И тут Антон заметил, что рядом с транзистором лежат небрежно брошенные поперек мостков белое платье, голубые холщовые босоножки и золоченый узенький поясок.
— Разрешите же мне выбраться из воды. Не будьте таким настоятельным свидетелем, или, лучше сказать, соглядатаем. — Девушка помолчала, сделав широкий полукруг вокруг мостков и примирительно добавила: — Соглядатаем, согласитесь сами, непрошеным.
Антон оглядел вокруг себя берег и почувствовал, что место это для него совсем незнакомое. Он растерялся.
— Я сам не знаю, как сюда попал, — сказал он, пожимая плечами. — И как отсюда выбраться?
— Да проще пареной репы, — весело откликнулась девушка. — Вон позади вас стоит совсем раскрытая машина. Садитесь и поезжайте.
— Куда? — пожал плечами Антон.
— Куда хотите, — пояснила девушка, — а я приведу себя в порядок и выйду к вам из леса, когда вы минуете песчаный поворот.
Антон оглянулся и увидел, что машина действительно стоит.
Машина шла легко, и Антону даже казалось, что он вовсе не правит. Он только чуть касался рычага скорости и направления ее движения, скорость была совершенно легкой и то ли слившейся с его желанием и волей, то ли абсолютно послушной. По обе стороны дороги, проселочной, но хорошо наезженной, летели высокие сосновые леса с глубоким запахом смол, дыхания хвои, дремучести чащ, которые далеко просматривались, пробитые солнечными столбами света здесь и там. В лесах стоял полдень. И над лесами летали, парили, пели птицы. Цветы, высокие малиновые кипреи, летели по обеим сторонам дороги, не только пылающие, но и дремучие. В воздухе было сухо, тепло — превосходно.
Впереди показался широкий, раскатанный песчаный поворот, на котором обязательно нужно было сбавить скорость. И скорость сбавилась, машина пошла осторожней. И кто-то в белом платье мелькнул в глубине сосняка слева и поднятой рукою, в которой не то что-то просто голубело, не то действительно вспыхивало, помаячил в сумеречном воздухе. Босиком, высокая, дочерна загоревшая девушка выбежала из сосняка на обочину. Волосы девушки были туго уложены золотистыми косами вокруг головы, а в руке у нее поблескивал транзистор. Синеглазо улыбаясь, девушка остановилась впереди, за поворотом, у обочины. Антон затормозил. Девушка подбежала к машине, сама свободной легкою рукой отворила дверцу, прыгнула в машину и жарко, но одновременно прохладно и как-то невесомо уселась на переднем сиденье рядом с Антоном. Она швырнула босоножки за спину на кресло заднего сиденья, поправила вокруг головы косы, слегка натянула короткое платье на крепкие широкие колени и, расставив загорелые широкие ступни, спросила:
— Ну?
Машина резво ринулась вперед, и в глубине лесов по ту и другую сторону дороги понесся гул. Гул этот был похож на недавнюю музыку из транзистора. Но был он глубже и таинственней.
Машина стремительно набирала скорость и выходила на какую-то извилистую, но мгновенно выпрямляющую свои извилины по мере приближения к ним машины. Солнце поднималось все выше, над сосняками занимался в синем небе ветер. Он гнул уже вершины и раскачивал их, а в глубине сосняков нарастал гул, сопровождаемый шумом трав и ветвей. Девушка молча смотрела перед собой большими синими глазами, которые постепенно становились серыми и вдруг из серых превращались в зеленоватые. Девушка просто смотрела вперед, как будто бы совсем не на дорогу, и что-то напевала про себя. Иногда она поглядывала в зеркальце, что поблескивало в кабине над ветровым стеклом, и тогда задумчиво, почти механически поправляла вокруг головы волосы, выбивавшиеся из-под крупно и волнисто уложенных кос.
Ветер стал проникать и в кабину, а платье на девушке начало трепетать и похлопывать, как парус.
И скорость в конце концов перешла в какой-то стремительный полет, при котором перестало ощущаться движение. Ветер остановился, и вершины деревьев больше не гнулись. Сосняки по обеим сторонам дороги остановились и только глубоко и мощно дышали в лицо и грудь Антону смолистым своим жаром. Смолистым же и сладким жаром дышали раскрытые плечи и колени девушки, которая, откинувшись и широко расставив босые ступни, смотрела в даль дороги, изредка поглядывая в зеркало и поправляя прическу.
— Я хочу остановиться и передохнуть, — сказал Антон.
— Теперь уже поздно, — сказала девушка.
— Я устал от этого движения, — сказал Антон.
— Да и движения-то никакого нет, одно лишь парение да покачивание, — сказала девушка.
И заиграла какая-то настойчивая, но еле слышная музыка, видно, девушка повернула ручку приемника. Позванивали легкие лесные колокольчики, какие-то сухие кленовые палочки постукивали друг по другу, звучно и почти невещественно рассыпались на мелкие чешуйки падающие вниз по стволам нежнейшие еловые шишки, и семя золотистое их далеко рассеивалось в сумрачном воздухе глубины леса. Движение вроде бы совсем исчезало. И только нестерпимо яркие отсветы солнца плавились и текли по коленям Девушки так, что слепили глаза. Антон начал медленно И сонно мигать вдруг тяжелеющими веками, его потянуло ко сну.
И тут машина вроде бы остановилась на каком-то мягком песчаном повороте. Антон коротко тронул левою рукою внутренний никелированный рычажок дверцы, и та медленно распахнулась. И явственней послышалось дыхание лесов и трав, и отдаленнее стало позванивание искусственных лесных колокольчиков. Антон прянул всем цепенеющим своим и сонным телом влево и вывалился из кабины. Он на мгновение почувствовал себя парашютистом, потом птицей, но в конце концов стал ощущать себя раскрывающимся на лету крошечным лазоревым цветком, каких много бывает среди полей в разное время лета и осени. Раскрываясь и распластываясь в воздухе, Антон услышал где-то вдалеке тревожный и немного отчаянный возглас девушки.
— Куда же вы? На таком повороте!
И Антон почувствовал, как упал в песок и покатился от дороги в сторону, в глубину леса по сухим пожухлым россыпям хвои, поверх горячего и влажного песка. Только вдогонку он услышал как бы исчезающий в воздухе, на ветру голос девушки:
— Нет… Мы вовсе не прощаемся… Я напишу вам! Я напишу вам письмо… такое небольшое, очень, очень существенное…
— Куда же вы мне напишете?
— Я знаю.
Лес оказался здесь совершенно незнакомым, Антон никогда сюда ранее не заходил. Но наитием чувствовал, что нужно шагать через глубину сосняком в сторону солнца, никак не возвращаться дорогой: столько было по дороге петель и поворотов. Он зашагал.
В сосняке было тихо и даже пустынно. Не слышалось шума ветра, пения птиц, только где-то стороной раздавался порою чуть приметный хруст либо шорох. Какой-то большой и осторожный зверь проходил там в отдалении. Он проходил и не показывался. Иногда невдалеке срывалась с сосны какая-то большая и неторопливая птица. Она уплывала куда-то вдаль среди стволов и там исчезала. Антон был бодр, шагал уверенно и чувствовал, что идет правильно. Многолетняя привычка трудиться среди лесов и полей, доверять им как родным и близким существам никогда не подводила Антона. И это бодрое, даже несколько веселое состояние заслонило в нем все, что произошло минуту либо час назад. Он только шел, свободно и легко дышал, но непроизвольно поторапливался.
Впереди, среди могучих стволов начал обозначаться просвет, и к этому просвету Антон заспешил.
Сосняк редел, вскоре появились широкие пустоты, которые все расступались перед Антоном и расступались. Это были поляны, поросшие по краям березой и осиной. Под ногами захрустели здесь и там среди высокой и жесткой, травы розовощекие и чуть мохнатые волнушки. Грибы сидели в травах рядами либо длинными стайками, большие и маленькие. Травы густо усыпаны были поверх грибов осеннею листвой, золотистой березовой и алою осиновой. Да, здесь уже стояла полная, если не поздняя осень. Антону даже стало прохладно.
Антон прошел одну поляну, вторую и заметил впереди реденькую струйку дыма, которая неторопливо поднималась из-за сосен, засыпанных осиновой листвой. Там тоже была поляна и кто-то жег среди нее костер. Антон замедлил шаги. Он вышел на опушку осторожно и замер в нерешительности. Довольно медленно, однако густо шелестел среди поляны костерок и уходил в небо, синее небо осени, не столько струйкой дыма, сколько потоком струистого и горячего воздуха, в котором дальние молоденькие сосны да березки миражно покачивались. Среди костра лежал плоский камень, а на нем стоял густой прокопченный чугунок. И в чугунке что-то булькало. Стояли рядом две высокие корзины, горой наполненные грибами. И небольшая кучка очищенных грибов лежала рядом, перед огнем костра, это были боровики и красноголовики. И здесь же расстилалась низкая кучка грибных обрезков, разломленных шляпок, червивых посиневших ножек и всякой лесной шелухи. Сидели перед огнем двое, мужчина и женщина. Во всей манере их сидеть, смотреть почти неподвижно в костер и медленно перебирать в руках, обрезая синеватыми лезвиями грибы, что-то было не очень молодое. Они сидели в синих грубоватых плащах, в каких теперь только что и ходят в лес либо на полевые работы. Мужчина был в толстой клетчатой кепке, а женщина повязала вокруг шеи платок, тоже какой-то клетчатый.
Над ними в небе тянулись две-три стаи каких-то отдаленно уносящихся птиц. Стаи были вытянуты каждая в ниточку. Но, приглядевшись, Антон почувствовал, что стаи эти никуда не летят. Они просто висят в воздухе. И, еще пристальнее вглядевшись и даже чуть поближе подойдя, Антон понял, что это вовсе не стаи, а развешенные в воздухе над поляной, подсыхающие и подсохшие над костром грибы. Казалось, грибы висели просто так, возможно, что даже не были нанизаны на нитки. Тем более что, обирая грибы, обрезая их и порою разламывая, пожилые эти мужчина и женщина поднимали их над головой и развешивали прямо в воздухе усталыми усушенными пальцами. И эти небольшие осенние боровики и красноголовики послушно и совершенно невесомо взвешивались над поляной.
Далеко за лесом поднималось в небо густое лиловое облако, и пахло из-под облака снегом.
Какая-то еле слышная мелодия, как поздняя осенняя паутинка, висела над поляной, прозрачная и тоже невесомая. Мужчина и женщина явно вслушивались в эту мелодию, потому что порою прекращали работу, складывали руки на коленях и так замирали надолго, как будто навсегда. Но потом вновь принимались обирать грибы и только изредка поглядывали друг на друга.
И, внимательно всмотревшись в осенние фигурки этих прямо на глазах стареющих людей, Антон вдруг догадался, что музыка не просто висит над поляной: она, как тонкая, но бесконечно крепкая паутина или поблескивающее уплотнение воздуха, была натянута между мужчиной и женщиной.
И было что-то в этих старых людях до боли, до трепета знакомое, но такое, что признать было трудно. Вроде Антон смотрел со стороны в какой-то степени на себя, а уж движения рук, постановка плеч и головы старой женщины напоминали не то Антонину, не то ее давным-давно умершую мать.
На цыпочках, чтобы не хрустнуть неосторожно сучком, Антон удалился с поляны. Он ушел совсем. Он долго выходил к домашним мосткам своим обрывистой гористой гривой, и вдали была видна лиловая туча, из которой лиловыми шалями с белыми и длинными подвесами стелился снег. Снег засыпал далеко видневшиеся по равнине дороги, села, деревушки, и пахло снегом оттуда чисто, сухо и бодряще. Невдалеке, за обрывом, виднелся опять-таки полузнакомый чей-то домик за тесовой глухой оградой с резными тесовыми воротами. По крыше дома прыгала сорока и весело трещала языком во все стороны. Женщина в телогрейке и в кирзовых сапогах растворяла ворота. Растворила. Поднялась, немного сутулясь, на высокое крыльцо и скрылась за дверью в сенях. Вышла из сеней с большой деревянной лопатой и принялась разгребать дорожку от крыльца к воротам и от ворот вниз тропинкой к дороге. Снег был сухой, юный и рассыпчато сеялся с лопаты, раскидываемый на правую и на левую стороны. Женщина была похожа на глубоко постаревшую Антонину.
Антон вернулся к мосткам, когда Антонина уже заканчивала полоскать белье. Серебристые белые рубахи Антона она распластывала по воде, и те распластывались, потом пузырились, вздувались и сверкали на солнце. Яростно гонимые алою от холодности воды и жара работы рукой, они взбивали вокруг мостков золотистую и серебряную пену. Антонина ловко выкручивала рубаху, выжимала из нее все золото и серебро воды с шумом и грохотом, а потом бережно укладывала поверх груды такого же свежего белья на мостках. Потом брала кальсоны, длинноногие, со стороны совершенно живые, но послушные, удивительно напоминающие оторванную нижнюю половину человеческого тела, и широко швыряла их с мостков. И кальсоны распластывались. Антонина хватала их за концы штанин обеими руками, встряхивала и начинала раскатывать по воде, с грохотом швырять их туда и сюда.
Гора белья росла и завершалась.
И наконец Антонина разогнулась. Бросила спокойный синий взгляд на Антона.
— А мне почудилось, ты ушел куда-то.
— Да ну! Куда я мог уйти? — пожал плечами Антон.
— Да кто тебя знает! — улыбнулась Антонина и вся распрямилась и расслабила руки, плетями распустив их вдоль тела. И закрыла глаза.
Так постояла некоторое время, потом вдруг как бы спохватилась и быстро принялась складывать белье в таз. И, не разгибаясь, крикнула:
— Подавай сюда ушаты!
Антонина ловко нагрузила ушаты и подала их сразу двумя руками перед собой с мостков. Антон принял ушаты и почувствовал, что стали они много тяжелее. От ушатов освежающе пахло озерной водой и даже не совсем водой, бельем и не совсем бельем, воздухом и не совсем воздухом. От ушатов пахло каким-то чистым, совершенно явственным, но невесомым телом, чем-то праздничным. И Антон непроизвольно подумал, что это запах всей той заботы, того труда и того рвения, которое вложила Антонина в стирку и в полоскание и которое как бы завершилось тут, на озере, в его прозрачной и леденистой воде, перевоплощением белья от заношенности в новое прекрасное состояние.
Антонина подняла таз к бедру, крепко обхватила его и начала подниматься от мостков. И, когда она проходила мимо Антона, разъезжаясь шагами тяжелых сапог в песчаности тропинки, Антон, держа в одной руке коромысло, другою рукой неожиданно для самого себя и как-то неуклюже обхватил Антонину за плечи и коротко поцеловал в леденистую красную щеку.
Антонина не подняла головы, но продолжала шагать и лишь поправила упавшую на глаза белесую длинную прядь. А потом с отдаленным каким-то недоумением спросила:
— Чего это ты? Вдруг?
— Да так, ничего, — сказал Антон, смутившись и вроде бы даже оправдываясь.
Они медленно поднялись по тропинке к дому. Антонина впереди, Антон следом. И, проходя сквозь калитку, Антон издали заметил, что в почтовом ящике на заборе у калитки лежит какой-то конверт. Он вытащил оттуда конверт, одной рукой повертел его перед глазами. Письмо адресовано было Антону, но адреса обратного на нем не было.
Антон поставил ушаты посреди двора и прошел к крыльцу. Он присел на крыльцо, вынул из кармана телогрейки конверт и разорвал его. Он вынул плотный листок бумаги величиною с хорошую мужскую ладонь, исписанный с обеих сторон. Антон пробежал его глазами с одной стороны и, не читая вторую сторону, достал из кармана пачку папирос и коробку спичек. Антон размял папироску, взял ее в губы и некоторое время сидел, пожевывая папироску губами. Потом чиркнул спичкой, прикурил, приподнял перед собою конверт, приложил его к письму и подпалил их. Держал перед собою конверт и письмо, пока те не обуглились и сплошь почернели. И тогда Антон дунул на пепел. Пепел развалился на черные беспомощные лохмотья и разлетелся в разные стороны.
Антонина ходила вдоль двора и на длинные исхлестанные дождями веревки развешивала стираное белье, время от времени вытаскивая его из того, потом из другого ушата. Мужские, женские и детские одежки она внахлест накладывала из ушата на локоть левой руки. Из-за села заносило в небо высокую лиловую тучу, из-под которой пахло снегом.
Глава II
Вечерняя далекая сторожка
Я вспоминаю ненастный ноябрьский вечер, когда все глубокое, и озеро и село, все дальние и ближние озера — все было занесено ледяными и хлесткими дождями. Дожди налетали откуда-то из черной моросящей мглы, они грохотали по тесовым и драночным крышам, они окутывали какими-то лиловыми и одновременно алыми шарами лампочки на столбах вдоль улиц, они с визгом сыпались на капюшон дождевика и иссекали грязь и лужи мельчайшей дробной рябью. В тяжелых резиновых сапогах я спустился по тропинке к озеру и, глубоко хлюпая в мозглой лужеватой воде, направился к проходной на центральную усадьбу совхоза. Оттуда мне нужно было позвонить в Опочку, потому что мой телефон не работал.
Окно в сторожке чуть мерцало сквозь клубы несущейся по стеклам ненастной мглы. Как будто птицы какие-то с растрепанными крыльями слетались из тьмы на огонек, какое-то одно ничтожное мгновение приникали к окошку, скребли его торопливо трепещущими хлипкими пальцами и уносились дальше — вдаль, вдаль, в темноту. Дверь была закрыта изнутри на крючок, и я постучал. Быстро на стук мой послышались внутри сторожки спокойные шаги. Крючок прогремел, и дверь приоткрылась. Я увидел невысокую пожилую, женщину в платке, накинутом на голову и на плечи, в поношенном брезентовом плаще и в сапогах. Лица женщины я не мог разглядеть, глядя из мглы на свет одинокой коридорной лампочки в проходной.
Лицо я разглядел в самой сторожке, сидя на деревянной лавке за дощатым столом, на котором и стоял захватанный черный телефон.
Я не раз видел эту вежливую, с мягким и аккуратным выговором женщину в селе, но не знал, что она работает ночным сторожем. Я видел, что сельчане здороваются, останавливаются и разговаривают с ней очень уважительно, и мне думалось, что она когда-то занимала, а может быть, и теперь еще занимает какое-то весьма важное служебное место в селе. В то же время простота и естественность ее манер говорили мне о том, что вряд ли она была обладательницей какого-то важного официального поста.
Но, сидя здесь, в ночной сторожке, и тщетно пытаясь дозвониться до Опочки через перегруженную линию, я ловил себя на ощущении, что нет у меня чувства, будто я разговариваю просто со сторожем, что-то было такое в поведении пожилой этой женщины, что-то было такое необычайно достойное, будто она принимает тебя не в прокуренной полупроходной комнате сторожевого поста, а где-то совсем в другом месте, скорее всего дома, где чувствует себя хозяйкой, благонастроенной и уверенной в себе. Только много лет спустя, не раз возвращаясь к этой необычайно достойной манере простых женщин из сельского люда разговаривать, разглядывать гостя или попутчика, выслушивать его серьезно и с достоинством, я понял, в чем суть их столь замечательного постоянного и чуть-чуть снисходительного к вам обаяния: как правило, это очень верные, всегда и всюду во всю свою жизнь жены, хорошие домоправительницы, послушные, но и самостоятельные одновременно, подруги хороших мужей и главное — матери многих детей. Их ровность и умение, выработанные в общении с их многочисленным потомством, распространяют несколько материнское отношение и ко всем людям вообще, молодым и старым.
Я тогда еще не знал, что это жена известного пенсионера Василия Ильича Лукьянова, который на пенсионера вообще-то и не походил. Это был живой румяный мужчина с отзывчивым, но порою несколько напряженным выражением любезнейше поблескивающих глаз, быстрый в походке, аккуратный и внимательный в движениях. Напряженность выражения глаз Василия Ильича происходила оттого, что он был существенно глуховат, а глуховатость его имела не совсем ординарное происхождение. Дело в том, что военную пору Лукьянов провел в партизанах. И был он довольно-таки боевым партизаном. И однажды в боевой обстановке пришлось ему на морозе пребывать в снегах полуодетому не час и не два. И на всю жизнь с тех пор он проледенил свой, как теперь называют врачи, слуховой аппарат.
Но известен и уважаем Василий Ильич был не только этим. Он считался первым в здешней местности активистом-механизатором. Все, что делалось в тридцатые годы да и позднее в краях этих по бережности, смекалистости в отношении разумных механизмов, которые пришли, чтобы скрасить и умощнить не такой уж легкий и праздничный труд хлебороба, делалось с активнейшим участием Василия Ильича Лукьянова.
И теперь, давно уже на пенсии, он не забывал совхозную усадьбу, где я и встречал его день ото дня.
Да и дети у Лукьяновых были отменные. Старший, Дмитрий, долгое время работал в школе, преподавал старшеклассникам сельскохозяйственную технику, сам будучи хорошим музыкантом. Позднее Николай Алексеевич Алексеев пригласил его на работу в совхоз, и Дмитрий Васильевич стал возить директора. Второй сын, Володя, ветеринар. Это безотказный, очень боевой специалист и тоже не без дарования музыкального. Третий сын работал в Ленинграде инспектором ГАИ. Он часто наведывался в Глубокое, и связи его с отчим домом, родиной, друзьями никогда не прерывались. Младший из сыновей, Павлик, с успехом окончил школу и пошел работать в совхоз. Из совхоза ушел в армию. Из армии его ждали все, и техника, все прибывающая и прибывающая со всех сторон, обещала не оставить его без работы. Павлик, симпатичный, быстрый и вежливый парнишка, тоже был с хорошим музыкальным слухом.
Все село и округа знали, что, если бы собрать семью Лукьяновых, когда запели бы да заиграли родители, парни, ребята и женская половина, не было бы красивее семейного ансамбля не только в опочецких краях. Да, тут бы вот, казалось, и карты в руки. Дмитрий Васильевич окончил культпросветучилище и был дипломированным специалистом по делу самодеятельности, но… Как у нас бывает, препятствия берутся как будто ниоткуда, и кажутся они, препятствия эти, на поверхностный взгляд не такими уж существенными, чтобы придавать им значение.
Как-то были мы с Дмитрием Васильевичем в дальней поездке. Не такой уж, может быть, и дальней: меня попросили на одном из ежегодных праздников поэзии выступить на могиле Пушкина, при обелиске, под стенами Успенского собора в Пушкинских Горах. Повез меня по наряду директора Алексеева Дмитрий Васильевич. По дороге мы и разговорились.
— А почему бы вам, Дмитрий Васильевич, не взять на себя клубную самодеятельность? — спросил Я.
— Директор не отпустит.
— А вы сами хотели бы?
— Я-то, может быть, и хотел бы, ведь и учебное заведение я окончил соответствующее да и по сердцу мне музыкальные интересы, но…
— Что «но»?
Дмитрий Васильевич помолчал, подумал, равнодушно глядя на дорогу:
— Директор меня с работы этой не отпустит.
Я видел, что не чистую правду говорит мне Лукьянов, хотя и ясно было, что высокопрофессионального шофера, человека строгого, исполнительного и благожелательного нрава, кто же с легкой душой отпустит от себя на постороннюю, хотя и нужную работу?
— А все же что-то вам, Дмитрий Васильевич, мешает еще? — любопытствовал я.
— При нынешнем завклубом, — строго сказал старший Лукьянов, — я в клуб не только что на работу, но и ногой ступить не имею особого желания.
Это была старая и теперь уже почти вечная проблема: когда на какую-либо, пусть самую незамысловатую руководящую должность приходит неспециалист, человек случайный, начинаются погром и изгнание всех, кто любит и умеет работать, особенно людей с явной профессиональной хваткой, людей, болеющих за дело и потому принципиальных.
— А что случилось? — удивился я.
— Она не дает работать.
— Как?
— Очень просто. У нее нет слуха. Поэтому все, что вы делаете, ей кажется неправильным. Она лезет всюду и всем мешает. У нее нет вкуса. Поэтому с ней ни о чем нельзя договориться. И она это знает, поэтому страшно обидчива, и любой обыкновенный спор она превращает в склоку, в крик. У нее нет нормальных доказательств и быть не может, она не специалист, поэтому она никому не дает говорить.
Дмитрий Васильевич горько усмехнулся и пожал плечами. Да, собственно, тут ничего нельзя было и поделать. Все это я знал о заведующей клубом, все это не было для меня новостью. Это она под любым предлогом отказывалась сажать вокруг теремкового срубистого клуба цветы, это она отказывалась заказывать скамейки, мотивируя отказ тем, что их все равно сломают, под тем же предлогом она несколько лет выступала против ремонта и постройки новой лестницы на гору к клубу; это она два года всячески тормозила роспись и оформление клуба профессиональными художниками, пока не вмешался первый секретарь Опочецкого райкома партии Александр Иванович Иванов. Это, наконец, она же угробила замечательное предложение художника Валентина Иванова, который все-таки взялся оформить клуб. Валентин Иванов предложил расписать стены клуба изнутри композициями из портретных групп работников совхоза и жителей села Глубокое. Она высмеяла и это предложение, сказала, что всех мы нарисовать не сможем, а если нарисуем одних, то другие обидятся и когда-нибудь в темноте, во время сеанса или когда гроза отключит подачу тока из Опочки, недовольные изрежут настенные росписи. И этот аргумент подействовал.
А между тем всего семь лет спустя я встретился с этим замыслом, уже в прекрасном исполнении, в столовой литовского совхоза имени XXV съезда КПСС поселка Юкнайчай Шилутского района. Правда, директор этого совхоза, Герой Социалистического Труда — человек огромной культуры, а парторг хозяйства, в прошлом сам председатель колхоза, хорошо играет на скрипке в местном эстрадном ансамбле.
А какой великолепный ансамбль мог бы укрепить самодеятельность не только глубоковского клуба, но и просто оживить быт села и совхоза, когда пример и дружной жизни, и трудовой самоотверженности, и родственной талантливости являла бы во всей своей привлекательности эта замечательная семья Лукьяновых! Ее, если хотите, и чисто пропагандистская значимость превысила бы десятки, а то и сотни мертворожденных кабинетных выдумок и бесталанных агитационных номеров.
Сравнительно недолго я просидел в присутствии этой спокойной и благожелательной женщины, в лице которой, таком обыкновенном сельском, так явственно светились чистота и добропорядочность. Чувствовалось, как в молодости была она красива и, видимо, не броской красотой, с которой хоть пляши, хоть песни пой, а красотой скромной и целомудренной. Глядя на эту немолодую женщину здесь, в небольшой совхозной проходной, под бушующим пластом дождливого ненастья, на берегу замирающего от бури озера, я вдруг вспомнил строки крошечного, но такого поразительного своею мудростью стихотворения Уолта Уитмена. Всего две строки. Написаны более ста лет назад, но они живут, как будто родились только вчера. И вечно жить будут.
Женщины сидят или ходят. Молодые и старые.
Молодые красивы, но старые — гораздо красивее.
И это правда. Чем дольше я живу, тем с большим изумлением смотрю я на красивые девичьи лица. Я ли это был влюбленным, и не раз и не два, в ранней молодости? Во что я влюблялся? При всей свежести, всей привлекательности молоденьких девичьих лиц, как они пустынны, на них ничего еще нет. Жизнь не высветила их своим вещим огнем испытаний, бедствий, радостей, сострадания, мудрости и терпения. Поистине лица многих наших жен и матерей с годами превращаются в монументы человеческого величия и чистоты, и чем старее такое лицо, тем оно прекрасней.
Надо сказать, что годы вообще как бы навсегда и безвозвратно проявляют в человеческих лицах все, что в них главное. Вот почему мы порою встречаем ужасных, омерзительных стариков и страшных, звероподобных старух. Всю жизнь, цепляясь за низменные и ничтожные привязанности своей натуры, они как бы вычеркивают из себя все, что роднит их с человеком, с высоким призванием человеческой жизни. И остается только смрад. Но люди, проведшие свои дни в чистоте, наливаются, и наливаются красотою не обязательно подвигов, но порою никем не замечаемых стоических будней, которые иногда намного выше любого подвига. Жизнь убирает с человеческих лиц все половинчатое, все сиюминутное, все не проявившее себя, и к последнему завершению дней на лицах наших проступает и остается лишь самое главное. Особенно отзывчивы на такое течение времени лица женщин как наиболее восприимчивые на каждое, самое неуловимое и тонкое видоизменение человеческого чувства. Сердце матери!
Женщины
Сидят или ходят.
Молодые
и старые.
Молодые красивы,
но старые —
гораздо красивее.
Так хотелось бы мне записать и читать это короткое стихотворение! Читать любому человеку, молодому и старому, красивому и некрасивому, но обязательно отзывчивому сердцем и доброму.
Я переговорил по телефону — и все. Мы даже ни о чем толком не побеседовали. Я поблагодарил ночного сторожа в платке и в плаще с капюшоном, в увесистых кирзовых сапогах и вышел на улицу. А на улице меня не оставляло ощущение, будто я целую вечность стоял, склонившись над небольшим, лишь с сомкнутые ладони величиной родничком, который скромными и крошечными струйками выбивался сквозь искристый, зернистый, мелкий песок. И разговаривал родник не только со мной, но и с вечностью. Такое ощущение теплилось во мне под низкими стремительными черными тучами на берегу ревущего не то от страха, не то от величия озера, под бешеным раскачиванием ночных фонарей не так уж мало лет назад.
Но вскоре мне пришлось познакомиться с этой женщиной ближе.
Дело в том, что у меня тогда заболели зубы. Как всякий не очень смелый человек, все, что касается лечения зубов, я откладывал и откладывал до тех пор, пока и к врачу-то стало обращаться поздно. А тут и обратиться было не к кому, ехать же в Опочку далековато, да и очередь высиживать там в поликлинике, в которую съезжаются страдальцы со всего района, не так-то было радостно. Однако делать нечего, и я побрел к Дмитрию Васильевичу в надежде, что, может, он прихватит меня с собою, когда по делам направится в район.
Но машина оказалась неисправной, она была в ремонте.
— Юрий Николаевич, а вы сходили бы на источник, целебный тут у нас есть. Пока пару-тройку дней я ремонтируюсь, вы бы там водички набрали, — посоветовал Дмитрий Васильевич.
— А что там за источник такой?
— Я не знаю, его не исследовали никакие ученые, но наши люди, да и из других местностей за этой водой уже веками ходят. Она вроде бы от всех болезней помогает. Гипноз это, может быть, но от нарывов и от желудочных расстройств действительно эта вода сильна.
— Что же, серебро в ней, что ли? — удивился я.
— Все может быть, — согласился Дмитрий Васильевич. — Вон источник за Себежем, та вода годами стоит и не тухнет.
— А как туда пройти? Это далеко?
— Да нет, километров десять. За Шелковом, в лесной такой лощине. А сводить вас туда может Евгения Михайловна.
— Кто это?
— Это мама наша, — пояснил Дмитрий Васильевич и улыбнулся. — Она вас знает. Вы как-то целый вечер от нее из проходной в Опочку звонили.
— Так это ваша мама?
— Ну конечно. Она уже давненько сторожем здесь работает. Она вас и проводит.
— А может, ей некогда?
— Да ну что вы! — махнул рукой Дмитрий Васильевич. — Она любит туда ходить. Да и у девочки нашей что-то вроде золотушки. А от золотушки-то, мама говорит, вода эта очень способная.
Шелково — это высоко на увалах, под самые здешние озерные небеса вознесенная деревня. Дворов в ней не так уж и много: три или четыре. Деревня держится так возвышенно, так душевно беседует с перелетными птицами, такие сосняки да ельники по-за ней начинаются, гористые, тесные и просторные одновременно. Так и несет из них буреломом, тишиной, таинственностью. А грибов там, за Шелковом, хоть косой коси!
Песчаной вытянутой по краю глубокого лесного оврага дорогой мы вошли в высокий и относительно сухой ельник, под зеленый сумрак тяжелых и ароматных ветвей. Это были даже не ветви, а какие-то зеленые облака, еле покачиваемые безветрием. Воздух был тягуч и легок одновременно. Воздух этот хотелось пить, хотелось глотать его огромными бесконечными глотками и не выдыхать назад, а оставлять его там, в груди, чтобы смолистая целительная тишина наполнила весь организм, всю сущность каждой клетки тела. Так, видимо, чувствовали себя язычники, уходя на свои страшные, томительные и жестокие бдения, к поклонению тайным и страшным силам, олицетворенным для них в образах растений, зверей, уродливых человеческих существ.
Но наша Евгения Михайловна и здесь, на узенькой и еле различимой во мхах тропинке, чувствовала себя как дома. Без суеты, без напряжения, без торопливости она шла молча, словно отправилась на колодец за водой через дорогу. Между тем тропинка вышла на глубокий спуск и впереди высветилась широкая лесная впадина. Многие сотни, а может быть, и тысячи лет назад здесь было озеро. К нашим дням оно высохло, и дно его древнее уже успело довольно густо прорасти елками, ольхой и березой. В глубине таких впадин вдоль некогда веселых берегов здесь и там бьют, продолжают бить из глубины земли ключи, которые питали вымершее озеро влагой. Ключи такие удивительно чисты, воды их до услаждения вкусны, а порою и целебны.
Тропинка раз-второй скользнула петлями, потом прямо вниз, потом опять положила среди высоких трав петлю и решительно пошла в углубление. Тут Евгения Михайловна остановилась. Она обернулась к нам румяным помолодевшим лицом и осторожным полушепотом предупредила:
— Отсюда нужно спускаться молча. Ключ-то нежный, он сразу шаг почувствует. Так-то он смирный, и, если подойти нешибко да молчаливо, он весь прозрачный и не шелохнется. А если с шумом к нему кто бросается, сразу закипит и может замутиться.
Чуть ли не на цыпочках, еле дыша в теплом и неподвижном воздухе леса, мы начали спускаться к роднику. Вдали справа бурчал ручей, и далеко был слышен его ровный, неторопливый голос. По кустикам неспешно, однако весело и деловито прыгали простодушные и невесомые синицы.
Источник мы увидели издали, на самом окончании тропинки. Лежал плотно вдавленный временем в землю, в кочкастое и травянистое дно давнего озера какой-то как бы обугленный завременелостью сруб. Словно кто-то рыть здесь собирался колодец и начал уже дело, три-четыре венца положил, но вода поднялась, и рыть отпала необходимость. Скамеечка из жердочек была сколочена невдалеке от тропинки. И кто-то оставил на скамейке байковое одеяло детское. Когда-то одеяльце было, видимо, малиновым, но сделалось таким выцветшим, что трудно было даже догадаться, какого же цвета появилось оно на свет, произведенное на фабрике. Только по узкому краешку нижней складки можно было догадаться о его былой малиновости. На одеяльце, легко и осторожно распластавшись, грелась небольшая зеленая ящерица. Она так и осталась лежать, никак на нас не отреагировав, а может быть, отреагировав на нашу осторожность, на легкость и уважительность нашей поступи.
Перед срубом в самом окончании тропки лежала тоже дочерна завременелая плаха. Вот к этой плахе мы и спустились, ничем не спугнув родника. Он лежал перед нами настолько прозрачный, что не верилось, будто ложбинка эта с золотистым, мельчайшего помола илом покрыта водой. Только водяные жуки, туда и сюда рывками вдруг бросающиеся зачем-то в разные стороны, говорили, что это все же вода. Ощущение от чистоты и опрятности источника было в чем-то схоже с тем, которое испытал я некоторое, довольно давнее время назад от взгляда и от всего лица Евгении Михайловны, когда она приветила меня в ночной совхозной сторожке у телефона. Источник был и молчалив, и весь незримо и неслышно разговорчив.
Он оставался весь нетронутым и тогда, когда наша пожилая проводница ступила на доску перед срубом, вынула из дорожной сумки белую эмалированную кружку и неслышно зачерпнула. Сделала несколько глотков, замерла, прислонившись коленками к срубу, и потом, осторожно повернувшись к нам, передала кружку. Евгения Михайловна, пока мы пили, пока мы упивались и одухотворялись пахучими серебристыми глотками, набрала воды в большую бутыль и в белый эмалированный бидончик.
И так же неслышно, почти невесомо Евгения Михайловна отошла в сторону, уступив место у родника другим.
Но стоило только первому из нас приблизиться к источнику, из илистого мелко золотящегося дна поднялось кипение и в одном, другом, третьем месте лопнули светящиеся пузырьки. Вода не замутилась, но жуки разбежались. Кипение начало нарастать. И я вспомнил старинную народную примету, которую мне поведала во времена моего детства моя бабушка: чем чище родник, чем он целебней и чем дальше он ютится от людской суеты, тем с большей чуткостью воспринимает он чистоту и добронастроенность человеческого сердца, которое к нему приближается.
Я тоже встал перед источником на колени, тоже зачерпнул его целебной и живоносной водицы, а пока пил, слушал, как Евгения Михайловна в стороне от источника рассказывала, что в старое время к этой воде за ее целебностью приезжали люди даже из Москвы и Петербурга. Некоторые богачи, которым прибыть к целебному источнику было недосуг, присылали сюда своих людей. Да и ныне есть такие дни, в которые сюда происходит паломничество.
Я пил воду глубин моей земли, пил ее неторопливыми глотками, слушал шум сосен и елей, шелест осин и березок и чувствовал, как золотистые неудержимые, живительные струйки не просто наполняют мое сердце, но и омывают его, прохладно стекая по нему, утешая его и омолаживая. Напротив меня лежала вдоль срубного бревна небольшая буроватая ящерица, чуть тронутая легкой ржавчиной по спине. Поблескивающими, совсем не черными, но прозрачными капельками глаз она внимательно смотрела на меня.
Что я могу сказать сейчас? Я почему-то плохо помню именно Евгению Михайловну там, над родником. Но в моих глазах осталось лицо светловолосой женщины под белым аккуратно завязанным вокруг головы платком, прекрасными и чистыми губами она бережно трогает воду вдоль края белой кружки и, чуть полуприкрыв голубые, даже синеватые глаза, слушает, как в ней не течет, а звучит, трепещет какое-то ей одной доступное звучание.
Возжигание огня
Во все времена и у всех народов брак был окружен ореолом торжественной таинственности, подчеркивающей так или иначе, что мужчина и женщина, девушка и юноша, вступающие в совместную жизнь, переходят на новый, значительно более сложный, более ответственный и, если хотите, более высокий этап своего земного бытования. Для подавляющего большинства мужчин и женщин, девушек и парней во все прошлые времена, сегодня и в будущем брак был и будет пробным камнем стойкости характера, широты сердца, высоты духовных устремлений, требующих не только мужества и самопожертвования, но и глубины совести. Именно в браке, в том, как он произошел, как течет, как завершается, проявляются все самые лучшие и самые отвратительные качества человеческого характера и возможности человеческой личности, каждой в отдельности и всех, вместе взятых, того или иного народа, общества, сословия, класса.
Семья — это удивительно универсальное образование, сообщество, группа, социальный организм, через который проходят все наиболее влиятельные воздействия жизни на человеческую личность. И в самом деле, на всех континентах, в любых условиях, во все века и среди всех без исключения народов в первую очередь самостийно и органичнейшим образом формируется именно семья — из молодых, зрелых и старых людей, умных и глупых, красивых и безобразных, добрых и злых, смелых и трусливых, людей широкого творческого труда и закоренелых обывателей. Семья — это поразительно устойчивый и постоянно действующий социальный лейкоцит, который безошибочно и безостановочно действует, направляя развитие общества только в положительном направлении. И что интересно, это — положительное движение формирования общества, и личности в первую очередь, положительно для государства, причем государства именно такого, которое для народа, общества и средней человеческой личности охранительно. Всякий человек, молодой или старый — безразлично, если он интересен, а цели его деятельности лежат за пределами общества и народа как таковых, неизбежно, оказавшись вне семьи и семейных отношений, сталкивается с трудностями настолько сложными, что порою они для этой личности становятся непреодолимыми. Поэтому всякое государство, заинтересованное в своем благополучном существовании и разумно оценивающее свои цели и возможности, обязано вопросам формирования и развития семьи придавать первостепенное значение.
В самом деле, откуда берутся в обществе самые отважные и преданные государству воины, офицеры, полководцы? Они вырастают в семьях, где стойко и высоконравственно были развиты отношения между детьми и родителями, братьями и сестрами, старшими и младшими, где чтились многовековые народные традиции, где старший всегда оберегал и защищал младшего, где младший неукоснительно почитал старшего и считал своим долгом буквально лелеять отцовский и дедовский боевой и просто человеческий опыт. В нашем народе семей таких тьма, только мы, к сожалению, порой, как говорил поэт, ленивы и нелюбопытны, не интересуемся тем, что буквально лежит под рукой, не пьем из колодца, который сам открывается на нашей дороге.
Ода генералу Раевскому
Он был в Смоленске щит, в Париже — меч России.
Я слышу громкий пушечный выстрел, который долго отдается вдали, то скрадываясь, то раскатываясь. И думаю: есть в жизни личности, которым сама судьба уготовила место знаменательное и высокопочетное в истории племен, поколений и целых народов. И чудится, что особая цепь счастливых, и торжественных, и страшных обстоятельств сопутствовала их появлению на свет, формированию и развитию. Александр же Пушкин в письме от 25 ноября 1824 года писал о Раевском: «Я в нем любил человека с ясным умом, с простой прекрасной душой, снисходительного, но попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатеринина века, памятник 1812 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привязывал к себе всякого, кто только достоин понимать и оценить его высокие качества».
Бывают в жизни такие стечения обстоятельств, редко замечаемые очевидцами либо просто современниками, но которые по прошествии лет кажутся поразительными или отмеченными самою судьбой. При ближайшем рассмотрении они оказываются плодами великого усилия необыкновенной личности, которая, совершая героические действия, сама при жизни остается как бы в тени. Жизнь генерала от кавалерии Николая Николаевича Раевского с первых и до последних его шагов служит примером боевой доблести и не менее достойна величия, чем слава его боевых современников — Багратиона, Ермолова, Милорадовича, Коновницына…
Стояла теплая лунная ночь с 15 на 16 августа 1812 года. Наступил день рождения императора французов Наполеона Бонапарта. Великому полководцу исполнилось сорок три года, и верные сподвижники готовили ему величественный подарок — древний русский город Смоленск, который издавна считался ключом к Москве, а взятый именно сегодня, отрезал бы русские армии от столицы и обрек их на уничтожение. Обложили город сто восемьдесят пять тысяч солдат гвардии Мортье, кавалерии Мюрата, пехотных корпусов Даву и Нея, маршалов давно и далеко прославленных на полях сражений от Египта до Северной Италии и Восточной Пруссии. Против этой армады занимал позиции пятнадцатитысячный корпус генерала Раевского. Далеко по равнине рассыпались бивуачные огни французских дивизий, и казалось, что нет им конца.
После военного совета Раевский выехал за город, сам отводя места для своих частей. Генерал медленно ехал в полутьме лунной ночи за стенами города, который в течение веков видел не одно вражеское нашествие. Шумный и богатый, город замер в тревожном ожидании перед морем огней бесчисленной армии завоевателя, с которым Раевскому уже приходилось встречаться. Пять лет назад, 28 мая 1807 года, Раевский получил пулевое ранение от французов в Восточной Пруссии под Гейльсбергом. Командуя арьергардом Багратиона, который был при гвардии в эти дни, Раевский отступал, прикрывая отход всей русской армии от Фридлянда до Тильзита. Генерал Михаил Федорович Орлов впоследствии так говорил об этом походе: «В течение семи дней сражаясь без отдыха, без продовольствия, без поддержки, сам раненный в ногу и не обращавший внимания на свою рану, он мужеством своим, твердостью и решительностью удивил и русскую и неприятельскую армии. Во Фридлянде он первый вошел в бой и последний из него вышел. В сие гибельное сражение он несколько раз вел сам на штыки вверенные ему войска и не прежде отступил, как тогда только, когда не оставалось уже ни малейшей надежды на успех».
Последняя встреча произошла совсем недавно, три недели назад. Армия Багратиона, настигнутая войсками Даву, готовилась переправиться через Днепр в районе Могилева. Но, Даву опередил, и город был захвачен неприятелем. В течение десяти часов корпус Раевского сражался с пятью дивизиями Даву. Перед тем Багратион, введенный в заблуждение, прислал Раевскому приказ: «Я извещен, что перед вами не более шести тысяч неприятеля, атакуйте его с Богом и старайтесь по пятам неприятеля ворваться в Могилев». Сражение развернулось под деревней Дашковкой, а главный штурм Раевский предпринял на Салтановской плотине. Тот же Орлов писал об этом сражении: «Николай Николаевич взял с собою в армию своих малолетних детей, из которых старшему, Александру, едва минуло шестнадцать лет, а меньшему, Николаю, недоставало нескольких дней до одиннадцатилетнего возраста. В день под Дашковкой они были при отце. В момент решительной атаки Раевский взял их с собою во главе колонны Смоленского полка, причем младшего, Николая, он вел за руку; а Александр, схватив знамя, лежавшее подле убитого в одной из предыдущих атак нашего прапорщика, понес его перед войсками». Поэт-партизан генерал-лейтенант Денис Васильевич Давыдов так вспоминал об этом бое: «После сего дела я своими глазами видел всю грудь и правую ногу Раевского (уже раненную в 1807 году под Гейльсбергом) почерневшими от картечных контузий. Он о том не говорил никому, и знала об этом одна малая часть из тех, кои пользовались его благосклонностью».
Озадаченный смелостью русских, их дерзкими атаками, Даву ввел в бой все свои силы, но решительные действия отложил до следующего дня. Он ждал нового нападения. Между тем Раевский ловко вывел корпус из боя, а Вторая русская армия спешно переправилась у Нового Быхова южнее Могилева и ушла от разгрома. Багратион писал тогда начальнику штаба Первой армии Ермолову: «Насилу выпутался из аду. Дураки меня выпустили».
Наполеон был взбешен этой неудачей Даву, а две преследуемые русские армии 3 августа соединились в Смоленске.
Ночь дышала тишиной и спокойствием. Далеко слышался веселый треск кузнечиков, окрики офицеров раздавались приглушенно, однако слышались далеко. Луна светила густо, и матовые склоны холмов, длинные стены и высокие башни городской крепости казались вылитыми из темного серебра. Раевский хорошо понимал весь смысл и значение сражения, которое завтра был должен дать его пятнадцатитысячный корпус армии великого полководца и удержать город до прихода главных сил. Суть дела заключалась в том, что, объединившись, Барклай и Багратион на военном совете 6 августа порешили начать наступательные действия и прорвать центр армии Наполеона в районе Витебска. Туда и направились они с главными силами. Действия их были, однако, нерешительны. Тем временем Наполеон быстро переправился через Днепр и через Красное двинулся на Смоленск. Это был гениальный маневр, и над русской армией нависла угроза разгрома с тыла. Таким образом Наполеон рассчитывал уничтожить русские армии, отрезав их от Москвы. С полным основанием можно считать, что это был самый страшный для русской армии момент за всю войну 1812 года.
Корпус Раевского занял позиции на Красненской дороге. Но сейчас пехота была отведена в город на западную и южную его окраины. Главную цитадель крепости, Королевский бастион, Раевский отдал генералу Паскевичу, человеку безумной храбрости и редкостной отваги.
Раевский еще раз окинул взглядом город, повернувшись в седле: его плечистая и крепкая фигура тоже казалась вылитой из темного серебра. Нет, он не сомневался в себе. Генерал всю жизнь твердо верил в свою волю и в неиссякаемую силу духа, которая питала его мужество и с которой (этого еще не знал он сам) еще не раз предстояло столкнуться воинственному императору французов. И не зря на острове Святой Елены Наполеон потом скажет: «Этот генерал сделан из материала, из которого делают маршалов». Раевский тогда об этом не думал. Он смотрел на высокие стены древнего города, затихшего в настороженном молчании ночи и вознесенного над морем бивуачных огней французской армии. И город с его стенами, окованными высокими башнями, казался теперь чеканенным из драгоценной брони.
Если бы в ту августовскую ночь Николай Николаевич Раевский задумался над тем, из какого материала он сделан, то ему пришлось бы вспомнить, что на военную службу он был зачислен пяти лет от роду в лейб-гвардии Преображенский полк, а начал служить в пятнадцать лет и первое наставление получил от своего деда по материнской линии, генерал-фельдмаршала князя Потемкина: «Во-первых, старайся испытать себя, не трус ли ты; если нет, то укрепляй врожденную смелость частым обхождением с неприятелем». И эти родственные связи были использованы светлейшим князем так, что молодого поручика прикомандировали к казачьему полку с приказом: «Употреблять в службу как простого казака».
Второй дед, Семен Артемьевич Раевский, девятнадцатилетним поручиком сражался под Полтавой, а отец начал службу в тринадцать лет в лейб-гвардии Измайловском полку и тридцати лет в чине полковника умер от раны под Яссами. Матерью детей Николая Николаевича была внучка Ломоносова, которая родила ему и выкормила двух сыновей, коих он записал в Смоленский полк своего корпуса и только что опробовал в деле под Дашковкой и которым предстояло рядом с отцом пройти сквозь все сражения от Смоленска до Парижа. Он тогда не знал, что дочь его Мария выйдет замуж за генерала Волконского, который будет осужден как государственный преступник, а Мария последует за ним в тридцатилетнюю ссылку на далекий сибирский рудник и будет воспета двумя великими русскими поэтами. Первому из этих поэтов в ту ночь было тринадцать лет, а второй еще не родился. Но обо всем этом не мог думать сорокалетний русский генерал, подъезжая к воротам города. Он не мог тогда и предположить, что тремя неделями позднее вокруг подмосковной деревушки Бородино грянет сражение, которому не было равных, а батарея в центре русских позиций навсегда получит наименование батареи Раевского и под этим именем войдет в историю славы русского оружия. Раевский не мог и подумать, что Москву придется оставить и сам он на Военном совете в другой, пока безвестной подмосковной деревушке Фили скажет: «Не от Москвы зависит спасение России, и, следовательно, более всего должно сберечь войска, и мое мнение: оставить Москву без сражения, это я говорю, как солдат».
А мог ли в эту ночь подумать завоеватель, что ему придется бежать из столь для него желанной Москвы, под Малоярославцем прорываться в богатые южно-русские губернии и там в решительную минуту, когда сражение вроде бы уже склоняется в его пользу, быть остановленным именно солдатами корпуса Раевского! И повернуть на гибельную дорогу через Верею и Вязьму. И уж, конечно, не могло прийти Наполеону в голову, что через год, а именно 4 октября 1813 года, в страшном сражении под Лейпцигом, которое войдет в историю под именем Битвы народов, чашу весов опять в самую решительную минуту склонит на сторону союзников этот неторопливый, с быстрым и решительным взглядом генерал, которого сейчас нельзя было бы и разглядеть в подзорную трубу. Там он получит свое последнее ранение. Он займет позицию во второй колонне русских войск на Вахаусских высотах. И эта колонна по численности почти вдвое будет уступать атакующей ее французской армии. На корпус Раевского сначала пойдут две гренадерские дивизии Удино. И потом в три часа дня под неслыханным ураганом ста пятидесяти орудий бросится на русские позиции почти вся кавалерия французов под командованием маршала Виктора. Земля застонет под гулом того приступа, и тысячи смертей опустошат боевые порядки. Союзники будут опрокинуты. Только корпус Раевского, построенный в каре, не отступит. Здесь, стоя рядом с Батюшковым, будущим знаменитым поэтом, а в тот момент адъютантом, Раевский получит ранение в грудь. Он решит, что это простая контузия, он сунет руку под сюртук и увидит ее окровавленной, но останется в строю, пока противник не побежит.
И далее, двигаясь на Париж, 13 марта Раевский разгромит войска маршалов Мармона и Мортье, которых одна только ночь спасет от полного поражения. Раевский атакует затем парижские предместья и, несмотря на численное превосходство врага, овладеет высотами Бельвиля, тем откроет союзникам врата Парижа, который не замедлит сдаться великодушию победителей…
За городом на востоке голубовато вступал в ясное небо рассвет. Словно там над вознесшимися башнями и куполами пробили небосвод и неслышно начали растекаться чистые светоносные ключи. Запели петухи. Петухам отозвались боевые трубы. Приближался час атаки, когда французская кавалерия потеснит русских конников и попадет под убийственный огонь удачно расставленных Раевским за ночь батарей. И тут во всем своем блеске двинется на приступ пехотный корпус маршала Нея. И маршал сам пойдет во главе корпуса, бесстрашно и гордо. Откуда знать бесстрашному маршалу, что через три месяца в сражении под Красным на правом фланге русского авангарда остатки его разбитого корпуса пленит именно седьмой корпус генерала Раевского? Но сейчас, 16 августа, эти будущие пленники во главе со своим маршалом смело ворвутся в Королевский бастион и будут выбиты оттуда одним из батальонов Орловского полка. Французы вновь пойдут в атаку и доберутся до крепостного рва, но, обращенные в бегство, отступят. Наполеон прибудет к городу в девять часов утра и отложит штурм. На острове Святой Елены он вспомнит об этом утре: «Два раза храбрые войска Нея достигали контрэскарпа цитадели и два раза, не поддержанные свежими войсками, были оттеснены удачно направленными русскими резервами». Император не будет знать, что против него стоял всего лишь пятнадцатитысячный корпус, отразивший после полудня еще одну атаку Нея.
И в тот момент прибудет адъютант Багратиона с запиской: «Друг мой! Я не иду, а бегу. Хотел бы иметь крылья, чтобы поскорее соединиться с тобой. Держись».
Так вторично были спасены русские армии от смертельной опасности. Рассказывают, будто впоследствии, когда старый генерал, человек сдержанный в выражении своих чувств, вспоминал эти слова князя Петра Багратиона, к глазам его подкатывали слезы.
Николай Николаевич Раевский был человеком не только прекрасно образованным, доброжелательным, но и удивительно скромным. Потомки вспоминают, что за Бородинское сражение он получил орден Александра Невского, за Лейпциг — генерала от кавалерии, но когда император захотел пожаловать ему графский титул, Раевский от него отказался.
Вспоминая о прошлом, старый генерал не очень любил касаться своих прежних заслуг, а в беседах с ним услышать можно было довольно интересные суждения.
Собеседник. Вся Россия помнит знаменитую вашу атаку на плотину вместе с сыновьями.
Раевский. Да, из меня сделали римлянина, из Милорадовича — великого человека, из Витгенштейна — спасителя отечества, а из Кутузова — Фабия. Про меня сказали, что я под Дашковкой принес на жертву детей моих.
Собеседник. Но помилуйте, Николай Николаевич, не вы ли, взяв за руку детей ваших и знамя, пошли на мост, повторяя: «Вперед, ребята, я и дети мои откроем вам путь к славе» — или что-то тому подобное?
Раевский. Я так никогда не говорю витиевато, вы сами знаете. Солдаты пятились, я ободрил их. Со мною были адъютанты, ординарцы. По левую сторону всех перебило, переранило, на мне остановилась картечь. Но детей моих не было в ту минуту. Младший сын собирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребенок, и пуля ему прострелила панталоны). Вот и все тут, весь анекдот сочинен в Петербурге.
Собеседник. Но, ваше высокопревосходительство, сестре супруги вашей Екатерине Алексеевне вы после Салтановки писали: «Вы, верно, слышали о страшном деле, бывшем у меня с маршалом Даву. Сын мой Александр выказал себя молодцом, а Николай даже во время самого сильного огня беспрестанно шутил. Этому пуля порвала брюки: оба сына повышены чином, а я получил контузию в грудь, по-видимому, не опасную».
Раевский. Ну что там! Чего не напишешь после сражения!
Собеседник. Полноте, Николай Николаевич, неужели вы никогда не испытывали возвышенного волнения или воодушевительного прилива сил? Ни при Бородине, ни под Лейпцигом, ни при Смоленске?
Раевский. Почему? Человек не в состоянии избежать волнения, особенно перед ответственным поступком или свершением. Тогда, под Смоленском, в ожидании дела я хотел несколько уснуть, но искренне признаюсь, что, несмотря на всю прошедшую ночь, проведенную мною на коне, я не мог сомкнуть глаз — столько озабочивала меня важность моего поста, от сохранения коего столь много или, лучше сказать, вся война зависела.
Старший сын Николая Николаевича Раевского, Александр, великолепно пройдя курс учебы в московском Благородном пансионе, поступил на службу в лейб-гвардию. Он дружил с Пушкиным, долгое время имея на поэта существенное влияние.
Младший сын генерала, Николай, служил в Царском Селе, в лейб-гвардии гусарском полку. Знакомство его с Пушкиным случилось на квартире у Чаадаева. Сочинив поэму «Кавказский пленник», в своем посвящении ее Николаю Раевскому поэт писал:
Прими с улыбкою, мой друг,
Свободной музы приношенье:
Тебе я посвятил изгнанной лиры пенье
И вдохновенный свой досуг.
Я близ тебя еще спокойство находил;
Я сердцем отдыхал — друг друга мы любили:
И бури надо мной свирепость утомили…
Елена, старшая дочь Николая Николаевича Раевского, прекрасно знала и любила литературу, искусство, переводила Байрона и Вальтера Скотта, но была на удивление скромна, не кичилась своей талантливостью и образованностью. Она скрывала от окружающих свои рукописи.
Увы! зачем она блистает
Минутной нежной красотой?
Она приметно увядает
Во цвете юности живой…
Увянет! Жизнью молодою
Не долго наслаждаться ей;
Не долго радовать собою
Счастливый круг семьи своей,
Беспечной, милой остротою
Беседы наши оживлять
И тихой, ясною душою
Страдальца душу услаждать…
Спешу в волненьи дум тяжелых,
Сокрыв уныние мое,
Наслушаться речей веселых
И наглядеться на нее;
Смотрю на все ее движенья,
Внимаю каждый звук речей, —
И миг единый разлученья
Ужасен для души моей.
Это прекрасное стихотворение Пушкин написал в Гурзуфе, как некоторые полагают, под впечатлением хронической болезни Елены Николаевны, в 1820 году.
Но самый глубокий и самый прекрасный след в жизни и в поэзии великого нашего поэта оставила Мария.
Ей посвятил Пушкин поэму «Полтава». Так полагают многие. Есть такое предположение.
Тебе — но голос музы темной
Коснется ль уха твоего?
Поймешь ли ты душою скромной
Стремленье сердца моего?
Иль посвящение поэта,
Как некогда его любовь,
Перед тобою без ответа
Пройдет, непризнанное вновь?
Незабываемые дни, месяцы, а скорее всего, и годы подарила семья Раевских. Тогда летом, в Гурзуфе, поэт писал;
Зачем безвременную скуку
Зловещей думою питать
И неизбежную разлуку
В унынье робком ожидать?
И так ж близок день страданья!
Один, в тиши пустых полей,
Ты будешь звать воспоминанья
Потерянных тобою дней!
Тогда изгнаньем и могилой,
Несчастный! будешь ты готов
Купить хоть слово девы милой,
Хоть легкий шум ее шагов.
Кому посвящены эти целомудренные, эти невесомые строки? Вернее, кто их навеял? Мария, пятнадцатилетнее очаровательное дитя? Елена, бесконечно и изнурительно больная и, может быть, не менее прекрасная даже в своей болезненности? А может быть, Екатерина, внезапно и тревожно занедужившая тогда? Но кто бы это ни был, ясно одно — это кто-то из дочерей, из прекрасных, как раньше любили говорить, отроковиц замечательного семейства.
А кем навеяна, какими обстоятельствами элегия «Погасло дневное светило…» там, среди моря, на корабле, опять же с семьей Раевских на пути из Керчи в Гурзуф?
Погасло дневное светило;
На море синее вечерний пал туман.
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
Может быть, это как-то далекими, далекими отзвуками опосредованное влияние личности Николая Николаевича, жизнь которого и сама подобна была океану и по океанским бескрайним просторам текла? Быть может… А может быть, и нет… Но написано там, среди моря, среди замечательных людей, близких, внимательных, умных, сердечных.
…над морем я влачил задумчивую лень,
Когда на хижины сходила ночи тень —
И дева юная во мгле тебя искала
И именем своим подругам называла.
О ком же это? О ком писал Пушкин 29 июня 1824 года из Одессы в Москву, досадуя на публикацию? Имя этой «элегической красавицы» так дорого поэту, что он его вообще не упоминает, но сетует в письме виновнику публикации: «Вообрази мое отчаяние, когда увидел их напечатанными. Журнал может попасть в ее руки. Что же она подумает… Признаюсь, одной мыслию этой женщины дорожу я более, чем мнением всех журналов на свете и всей нашей публики». Быть может, и верно, нет в русской поэзии элегии более светлой, и нежной, и одухотворенной в своей чистоте, чем это удивительное, воздушное стихотворение Пушкина, навеянное, безусловно, недавним чудным путешествием с чудными друзьями, чудной семьей. Много позднее Мария Николаевна Волконская так вспоминала о том замечательном лете 1820 года, когда она пятнадцатилетней девушкой играла на берегу Тавриды: «Завидев море… мы вышли из кареты и всей гурьбой бросились любоваться морем. Оно было покрыто волнами, и, не подозревая, что поэт шел за нами, я стала забавляться тем, что бегала за волной, а когда она настигала меня, я убегала от нее… Пушкин нашел, что эта картина была очень грациозна, и, поэтизируя детскую шалость, написал прелестные стихи».
Пушкин в декабре 1826 года, через пять с половиной лет, встретился с княгиней Волконской в доме Зинаиды Волконской, одной из самых выдающихся женщин своего времени. Княгиня Зинаида Александровна, интересная поэтесса и замечательная певица, обладательница богатого контральто, устроила проводы уезжавшей к своему ссыльному мужу в Сибирь Марии Николаевне. Зинаида Александровна была женой брата знаменитого декабриста. Дочь дипломата князя Белосельского-Белозерского, она держала в доме салон, весьма популярный в столице. «Царица муз и красоты», как ее именовал Пушкин, писала стихи, новеллы, музыку и слыла особой вольнодумствующей. Здесь Пушкин, собравшийся в поездку на Урал для собирания материалов о восстании Пугачева, высказал желание тоже прибыть в восточносибирские пределы, чтобы «просить пристанища в Нерчинских рудниках». Пушкин собирался через Марию Николаевну передать написанное для ссыльных свое стихотворение «В Сибирь», но не смог этого сделать, так как в ту же ночь она уехала к мужу, некогда блестящему генерал-майору, боевому участнику Отечественной войны и заграничных походов против Наполеона, другу ее знаменитого отца. Она и вышла замуж не столько из любви, сколько из уважения к отцу и повиновения ему, будучи на семнадцать лет моложе своего жениха.
И тут мы и сталкиваемся с одною странною, но в то же время и необычайно существенною особенностью замужества Марии Николаевны Раевской, той поэтичной, изящной и нежной девушки, что на глазах великого поэта играла с прибоем у берега Тавриды и, будучи пылкой и поэтичной натурой, вышла замуж по настоянию отца за его друга и соратника, совсем, однако, не по любви. Тем возвышеннее подвиг этой замечательной женщины, которая единственно из чувства супружеского долга и человеческого сострадания из высочайшего сословия общества, от изобилия и, казалось бы, изнеженной прихотливости с мужеством, далеко превышающим все, что можно себе представить даже для храбреца из храбрецов, на многие десятилетия принесла себя в нищету, притеснения, унижения и надругательства высокому и низкому самодурству государственных бюрократов. И только ради соучастия в подвиге совершенно ею нелюбимого человека. Видно, дочь великого солдата тоже была создана из материала особого.
Когда однажды Марию Николаевну, разделившую три десятилетия ссыльной жизни своего супруга, спросили, построила ли бы она свою жизнь по-иному, если бы ей пришлось ее повторить, и не жалеет ли о страданиях, которые выпали на ее долю, княгиня Волконская ответила: «Нет».
Мария Николаевна умирала летом 1863 года в имении Волконского Вороньки Черниговской губернии, в семье дочери. Сам князь, скованный параличом и подагрой, был под Ревелем, в семье сына. Он не смог приехать к жене, чтобы проститься с нею, но детям своим писал: «… как жена, как мать — это неземное существо, или лучше сказать, она уже праведная в сем мире. Смысл ее жизни в самопожертвовании для нас…»
Я держу два портрета этой изумительной женщины: первый — гравюра В. Унгерна с акварели П. Ф. Соколова, работы 1826 года, второй — фотография, сделана в 1861 году.
На первом портрете мы видим очаровательную, несколько томную красавицу, изысканно и чуть вычурно наряженную специально для портретирования. Она сидит с младенцем на коленях, придерживает его украшенною драгоценностями рукой и смотрит на зрителя взглядом, в котором томность сопряжена еще с каким-то настойчивым чувством. Пожалуй, это серьезность, граничащая с отрешенностью. Но это всего лишь дворянка, овальный миниатюрный портрет, который может быть написан на яшме, нефрите, малахите, который напоминает изысканное посвящение в альбом: сонет, написанный в осенний вечер влюбленным поэтом, музыкальная пьеса, звучащая на фортепиано, ноктюрн или, скорее всего, поэма.
Но фотография! Фотография, сделанная за два года до смерти, когда Марии Николаевне пятьдесят шесть лет и подвиг еще продолжается, хотя главное, быть может, и позади. Эта фотография страшна. Перед вами утес. Эта женщина окаменела в своем величии, окаменела в своем несгибаемом мужестве, окаменела в своей незыблемой мощи жены, матери, подруги. С таким человеком сделать ничего нельзя, его можно только усилить, его, питающегося недоступными для человеческого влияния силами. Еще мгновение, и этот человек может превратиться в сталь, в какую-то такую субстанцию, над которой не властно ни время, ни людское измывательство. Такой становится верность, когда она превращается в подвиг.
Как это ни удивительно, лицо не изменилось, оно почти такое же, каким было три с половиной десятилетия назад, лишь из него выветрилось позирование, прихотливость, изысканность — все временное и все несущественное. Глаза, молодые и сильные, смотрят в бесконечность и в глубину себя одновременно: там бесконечности, может быть, не менее, чем вовне. Брови, небольшие и четкие, залегли над веками спокойно и бестрепетно, как будто навсегда. Веки сухи и жестки, но спокойны и возвышенно величественны. Губы сомкнуты, как будто тоже навсегда, но под ними, внутри губ, глаз, всего лица идет такой разговор! Разговор не просто с собой, но с целым миром, с беспредельностью, с прошлым, настоящим и будущим. Как должны страшиться такого лица, как должны его ненавидеть тираны, доносчики, истязатели и убийцы!
Редеет облаков летучая гряда;
Звезда печальная, вечерняя звезда…
Пауза. Молчание. Тишина.
Твой луч осеребрил увядшие равнины…
Где-то звучит ветер, глухой и протяжный, страшный в своей ледяной и леденящей силе. Так бывает в тайге зимой, в сорокаградусный мороз, когда все трескается и лопается насквозь: реки, озера, скалы, воздух… И только человеческое сердце одно остается жить, прекрасное и бессмертное в своей любви и преданности. И в чистоте.
И дева юная во мгле тебя искала
И именем своим подругам называла.
…Ночь перед Бородинским сражением была холодной. Обе армии были скрыты друг от друга сыростью и мглой. Шел мелкий дождь.
Ночью Наполеон в разговоре со своим адъютантом генералом Раппом вдруг начал размышлять в духе, ранее совершенно ему не свойственном. Он сказал:
— В сущности, что такое война? Ремесло варваров, где все искусство заключается в том, чтобы один в чем-нибудь пересилил другого.
Император стал жаловаться на непостоянство судьбы, которое он уже начинает испытывать на себе. Но вскоре бодрость вернулась к полководцу.
— Надеетесь ли вы на победу? — спросил он вдруг Раппа.
— Несомненно, — ответил адъютант, — но на победу кровавую.
— Я это знаю, — согласился император. — Пришла наконец пора выпить чашу, налитую в Смоленске…
Один из самых отважных и самых талантливых маршалов Наполеона, Иоахим Мюрат, с которым император делил свою палатку и который командовал корпусом в сто пятьдесят тысяч солдат, носил красные сафьяновые сапоги с широкими голенищами, золотые шпоры, белые панталоны, камзол из парчи, короткую тунику, перехваченную поясом, опушенную мехом и шитую золотом, на шляпе его развевалось несколько разноцветных перьев. В атаку Мюрат брал короткий римский меч с перламутровой рукоятью, осыпанной камнями, и с портретом жены своей Каролины и четверых детей.
Ничего этого не носил никогда генерал от кавалерии, герой Отечественной войны 1812 года Николай Николаевич Раевский, потомственный дворянин, член Государственного совета.
Король Неаполитанский, в конце концов предавший своего императора, сын трактирщика Иоахим Мюрат был расстрелян на пути с Корсики в Неаполь 13 октября 1815 года. Великий русский солдат, преданный сын своего народа и государства, умер своей смертью, и на могильной плите его написано:
Он был в Смоленске щит,
в Париже — меч России.
Глава III
Равномерность падения капель
Под окнами моего дома, а вернее, чуть левее окон, как раз под водосточной трубой, даже не под трубой, а под желобом стоит бочка. В эту бочку стекает дождевая вода, когда она бежит по черепичной крыше моего дома. Вода сбегает в красный черепичный желоб. Когда нагрянет ливень, то под окнами моего дома грохочет в бочку настоящий водопад, белые полупрозрачные и полусверкающие струи кипят среди белых полупрозрачных и полусверкающих капель бочки. Оттуда гремит настоящий симфонический оркестр, а может быть, и какой-нибудь бойкий джаз тридцатых или сороковых годов, а порою и современный, ни на что не похожий ансамбль, которому нет да и не может быть никакого названия, и даже трудно разобраться, кто на чем играет, как играет, кому наигрывает да и играет ли вообще. Может быть, это просто разбушевавшиеся звуки сбросили с себя права и обязанности, кинулись все разом в разные стороны, посрывали с себя всякие условности и делают, что хотят. Или, скорее всего, хотят сделать вид, будто так вот они от всего и навсегда повсюду отказались, будто нет для них никаких закономерностей. На самом же деле скрипка остается скрипкой, фагот фаготом, ударник ударником, а только на какое-то мгновение все поменялись ролями и подделываются друг под друга, друг друга передразнивают и прикидываются, будто они творят все, что им вздумается. На самом же деле все это длится какое-то мгновение, пока в небе кипят тучи, свищет и голосит над озером ветер, а ливень так и тужится убедить все и вся: сараи, тротуары, тропинки, мельницы, речушки, рощи и луга — будто наступает, а то и наступил уже всемирный потоп.
И многим очень по сердцу такие бешеные мистификации. Поэты без шляп, порою даже босиком, выскакивают из дома, бегут под грохотом и ликованием молний в горы, вдоль обрывистых берегов, ручьев, озер и водопадов, разводят над собою в лиловом, и малиновом, и алом, и багровом воздухе руками, заламывают пальцы, блестят и сверкают очами; музыканты бегут скорее к фортепиано и в блеске молний, откинув за плечи пышные, полуседые или золотистые свои шевелюры, распластывая над клавиатурой трепещущие огнеподобные пальцы, сочиняют, творят и творят. Полководцы сквозь потоки грязи и камней ведут на врагов свои охваченные пламенем неистовой грозы полки, дивизии, корпуса, легионы, втайне довольные тем, что это все-таки ветер, воды, стихия, явления не столько постоянные, сколько временные, и потому свои знамена до поры, до времени, до настоящих событий, держат в чехлах. А иные руководители иных не очень-то благополучных артелей и коллективных организаций с суровым и очень озабоченным видом поглядывают сквозь окна своих контор и кабинетов на разгулявшуюся стихию, разводят озабоченно в воздухе над письменными столами сокрушенную жестикуляцию, а в глубине души ликуют оттого, что будет на кого списать плохие всходы, ничтожные урожаи и всю свою неумелую руководительскую сноровку да и сноровку бесхозяйственную своих подчиненных. А театрально и якобы неистово влюбленные лицедеи объясняют обманчивость своих поступков перед предметом своих воздыханий, или вожделений, или лукавств непреодолимостью разбушевавшихся стихий и неслыханным величием своих подвигов, которые они якобы совершили в минуты стихийной опасности и только по причине ярости неистовствовавшей бури не достигли предмета своих обещаний. И все довольны, всем есть на кого и что свалить, есть перед кем и чем похвастаться.
И только дети, эти до поры, до времени открытые и простодушные сердца, с замиранием сердечным, со взглядами восторженными и ликующе-испуганными смотрят сквозь окно или из-под навеса на буйство вод, небес и водных чащ и только ждут момента, чтобы почувствовать — вот она, гроза, уже проходит. При первой же возможности выскакивают они на улицу, пляшут по лужам и лупят по воде босыми пятками, ладошками и палками да вопят во все концы какие-то буйные припевки да прибаутки вроде этой:
Дождик, дождик, пуще,
дам тебе гущи…
Да, что бы нам, по крайней мере многим из нас, пришлось делать, если бы не было на свете ливней, гроз и бурь, какого ореола мы себя и многих лишили бы навсегда, каких похвал и восхищений не были бы удостоены, скольких сердечных и вещественных наград, похвал и поощрений не удостоились, если бы ко всему этому и не было бы там и здесь укромных и крепко обеспеченных защитою местечек, с которых наблюдать за бушеванием стихий можно так уютно, укромно и так величественно. Но ливень кончится, и станет ясное, а может быть, и пасмурное, но спокойное небо. И будет из прозеленелой на попа поставленной бочки через верх все спокойнее, все смиреннее бежать на лужайку, в сторону дороги, а от дороги в овраг, в речушку или в озеро дождевая вода. И настанет такое вполне продолжительное время, когда жизнь войдет в свои берега и каждому растению, жуку, синице, лани и даже человеку придется выполнять свои обыкновенные жизненные функции и обязательства.
И вот стекают короткие редкие капли, кроткие капли с крыши, усеребренной росой, под своею почти невесомою тяжестью капают в старую прозеленевшую бочку, по пояс осевшую в землю. В тишине на рассвете далеко над озером разносится этот звучный удар падения воды, но только крошечный младенец, совсем еще недавно растворивший свои чудесные, свои прекрасные ресницы навстречу жизни, только он во сне немного вздрагивает от каждого удара, от каждого невесомого падения и улыбается.
Проснутся взрослые, умоются, съедят свой завтрак, заведут за воротами двигатели своих оставленных на ночь машин и тракторов, запрягут лошадей, заспешат в конторы, на фермы и в ясли, и никому не будет внимания и дела до старой прозеленевшей бочки под крышей, в которую так беззвучно и уныло падают одинокие капли. И даже младенец уже забудет об утренней своей улыбке, он будет занят жизнью, своей, еще такой небывалой, и радостной, и страшной.
Так вроде бы уныло падают в будни домашних однообразных событий капли, большие и малые, утяжеленные и легкие, капли времени, капли секунд, минут, часов и дней. И женщине, которой времени нет ни минуты, чтобы разогнуться от плиты, стиральной доски или машины, от люльки, качалки или детской коляски, которой некогда накрасить губы, поправить съехавший чулок, ей начинает казаться, что она погрязает в этом однообразном течении событий, в этом засасывающем быте, что она стареет и становится неинтересной. Так мужчина, которому временами некогда вздохнуть между бороздами трактора и плуга, между досадой и занудством избуксовавшейся в проселке машины, среди отчетов, визитеров, заседаний, начинает иногда задумываться горестно над тем, что жизнь его проходит как-то вроде бы не так, куда-то в сторону от истинных событий, и ему вдруг жалко сделается и себя и дней своих, потраченных как будто бы напрасно, и так захочется встряхнуть души своей такую вроде некогда сиреневую цветь…
Но вот однажды пройдет под эту крышу, залитую бисером росы и медленными каплями, поэт, вдруг будет остановлен он в изумлении, застынет над старой, над всеми позабытой и всеми презираемой бочкой, в которой не тонут, а оживают серебряные капли, и малахитовые круги от них почти беззвучно, но со вздохом пробегают в чистой и замирающей воде. И может быть, столетия будет он стоять здесь, Фредерик Шопен, Роберт Бернс и Архип Куинджи, и тысячам столетий принесет отсюда незабвенную и такую окрыляющую мелодию, равной которой еще не появлялось из человеческого сердца.
Или другой взволнованный, но строгий человек, немного тучный и так отяжеленный годами, болезнями, заботами огромной, но дружной и трудолюбивой семьи, вдруг сядет за клавесин, услышав, как ниспадают в обыкновенную полупустую бочку за окном одинокие капли дождя. А через полтора века другой великий музыкант скажет так: «Эта музыка — наилучший источник молодости. Она обновляет душу». А еще один великий композитор выскажется по поводу этого чуда, быть может, возникающего от крошечного отзвука холодной капли, упавшей с ветки рябины в бочку с дождевой водой, приблизительно в таком духе, что здесь глубина звучания соприкасается с глубиною тайны мироздания, где гармония беседует сама с собой.
А что же можно нам сказать по поводу тех внешне незначительных мгновений, которые не просто уподоблены падению капли, а течению одной или многих молодых и старых, горестных и счастливых, настойчивых и скромных человеческих жизней, которые навсегда уже связаны одна с другою общностью крови, сердца, судьбы.
Зачем люди женятся
Зачем люди женятся? Не знаю. Быть может, я и знаю, но не хочу отвечать на этот вопрос. Тем более сейчас. Я расскажу лучше теперь и ни минутой позднее, как в старые времена возвращались с войны гребенские казаки.
Возвращаясь с войны, казаки подгадывали так, чтобы к станице родной им выйти под вечер. Уже в виду родных куреней они затягивали свою походную песню. И пели ее как только могли. И, не входя в станицу, прямо перед нею останавливались они, но с коней не сходили.
И вот их жены в сопровождении матерей, сестер, детей и прочих родственников выходили за станицу в поле с водой и чистыми, специально к этой встрече, славной и сердечной, приготовленными полотенцами. Жены становились перед конями на колени, мыли им копыта, вытирали полотенцами и целовали их, многотрудные, принесшие к родному порогу из дальней да из жуткой небывалости родного человека. И не было тогда в станице никого, кто бы, пускай не наяву, но сердцем, сердцем бы своим, не прослезился. Да и конь казацкий со слезою клонил свою верную голову.
Вот такая бывает на свете весть от одного сердца к другому, а то и ко всем разом, и весть такую никаким огнем не спалить.
Глава IV
Возжигание огня [продолжение]
На островах Полинезии, в южной части Тихого океана, среди людей доброжелательных и поэтичных с незапамятных времен расцвел прекрасный обычай: если девушка согласна соединить свою судьбу с судьбою полюбившего ее и ей полюбившегося мужчины, она выбирает момент, когда тот уходит в море, приходит к нему в хижину, разводит в очаге огонь, и счастливец, возвращаясь из трудного и опасного плавания, издали видит в стенах своего дома огонь. Тепло и свет огня говорят счастливцу, что жизнь его меняется, что прекрасное и преданное сердце готово разделить с ним радость и горе, успех и неудачу, что он теперь и сам уже совсем другой, он стал богаче и тревожней, мир для него удвоился, а волны стали добрее, а звезды склонились ниже, и кажется теперь поэтому, что еще одно мгновение — и до них можно будет дотянуться рукой.
В Индии возжигают огонь при свадебном празднестве, бросают в него масло и ароматические вещества и потом еще льют в огонь масло. И свадьба признается завершенной, брак состоявшимся и нерасторжимым, когда муж обводит жену семь раз вокруг священного огня. Во все времена и у всех народов свадебный обряд как начало брака и сам брак всегда почитались явлением священным и по возможности пожизненным.
В самом деле, что может быть серьезней и возвышенней, чем добровольное искреннее и прекрасное приношение двумя молодыми людьми всех дней своей жизни друг другу! Приношение раз и навсегда. Жизнь слишком сложна, слишком превратна и возвышенна по самой своей сути, чтобы можно было принимать в ней опрометчивые и легкомысленные решения, исходя из сиюминутных поползновений и прихотей. Так много в жизни зависит от, казалось бы, мелочи, так важно именно вовремя и со всей отдачей сил прийти кому-то на помощь, самому эту помощь оказать, а порою и пожертвовать чем-то существенным, чтобы позволить себе решиться на ошибку.
Довольно часто люди, умудренные жизненным опытом или просто умные, говорят, что побеждает в повседневной борьбе тот, кто совершает меньше ошибок. И это не только в повседневности, но и в делах великих, как говорится, всесветных. Взять хотя бы такое отвратительное, но пока что повседневное для того или иного региона, народа, государства явление, как война. Если вдуматься, если вникнуть в глубину и сущность этой мерзкой напасти, то состоит она сплошь да рядом из ошибок, несуразностей, просчетов. Нет ни одного — да и не будет — полководца, который не совершил бы множества трусливых или неразумных поступков, и самые знаменитые, самые удачливые из них отличаются от своих противников, поверженных во прах на глазах у всего человечества, тем, что разумное старались увидеть (не боялись этого), понять и более не повторять своих ошибок. Не все и не всегда в жизни зависит от человека, слишком ничтожен он перед тем сонмом хитросплетений и якобы случайностей, которыми на первых же шагах встречает его мир, и спесивость, лизоблюдничество, самоуверенность не лучшие друзья и советники для начинающего жить человека. А именно в это время, в пору, когда мы фактически еще ничего не знаем о жизни, мы бываем наиболее самоуверенными и беспечными, советов признавать не хотим, помощь старших рассматриваем как грубое вмешательство в наши дела, опыт прежних поколений, традиции, накопленные народом веками, а то и тысячелетиями, мы определяем как ненужный хлам и отжившую бутафорию. Спора нет: жизнь идет. И не идет, а теперь уже летит, многое из того, что было приемлемо и даже необходимо тысячу лет назад, уже выглядит смешным, но есть, и будут, и останутся навсегда вечные и священные понятия, без которых жизнь становится бессмысленной, а порою и невозможной. К таким вечным и непреложным требованиям жизни относится в первую очередь супружеская верность и полная, беспрекословная и порою жертвенная самоотдача всей своей жизни в дар и в услужение одного супруга другому, во имя высших, бескорыстных и кристально чистых побуждений. Чистота всегда была и будет благотворной и единственной основой для сближения, соединения и пожизненного единения двух раскрывающихся друг другу сердец.
Слов нет, прекрасны и так очаровывающи те или иные стихи, сказания, хотя к сказаниям это относится в меньшей степени, где воспевается, идеализируется, а по-современному говоря, пропагандируется человеческая прихоть, минутное увлечение прелестью того или иного соблазна.
Пробираясь до калитки
Полем вдоль межи,
Дженни вымокла до нитки
Вечером во ржи.
Очень холодно девчонке,
Бьет девчонку дрожь:
Замочила все юбчонки,
Идя через рожь.
Если кто-то звал кого-то
Сквозь густую рожь
И кого-то обнял кто-то,
Что с него возьмешь?
И какая нам забота,
Если у межи
Целовался с кем-то кто-то
Вечером во ржи!..
О чем эти стихи шотландского крестьянина Роберта Бернса? О распущенности? О свободе капризного нрава? Думаю, что нет. Я всегда видел, вижу и буду видеть в этой чистой и прекрасной стихотворной новелле прежде всего целомудренную, почти детскую доверчивость одинокого и беззащитного сердца, которое ни при каких обстоятельствах нельзя обесчестить и обмануть: ни во ржи, ни под ивой, ни в рыбацкой лодке, ни на шумном уличном перекрестке, ни в страшном порою и мучительном колодце городской комфортабельной квартиры.
Нет цинизму и бесчестию места в этой коротенькой песне. Только человек жадный и трусливый, только сердце мертвое и окостенелое могут обратить эти девственные строки в уловку, предлог для соблазна, расчетливо и хищно приготовленную приманку. Мне множество раз приходилось эти стихи слушать и читать самому в самых разнообразных и неожиданных компаниях и ситуациях, и только люди ничтожные воспринимали эту крошечную поэтическую сценку со, скабрезной улыбкой или многозначительным игривым интересом. И особенно задушевно слушались и читались эти строки в обстановке, именно к ним приближенной: в деревне, на хуторе, на посоке, в сельском даже клубе.
Глава V
Великая прекрасная княгиня
Великий князь Дмитрий Донской был велик и прекрасен не только своею волей идти на Мамаево побоище, не только своей дружбой с великим наставником земли русской Сергием Радонежским, не только тем, что получил от него вместе с благословением на битву двух чернецов-богатырей Ослябю и Пересвета, не только своим решением сменить княжескую одежду на наряд простого воина, от великокняжеского стяга уйти в передовой полк и первый удар врага, начатый знаменитой генуэзской пехотой, принять открытой грудью, не только мудростью государственной. Но и тем, что была за ним прекрасная и верная отроковица «Овдотья от земли суждальскыя». Так пишет о них автор «Слова о жизни Великого князя Дмитрия Ивановича»: «Когда же исполнилось ему шестнадцать лет, привели ему в невесты княгиню Авдотью из земли Суздальской, дочь великого князя Дмитрия Константиновича и великой княгини Анны. И обрадовалась вся земля свершению их брака. И после брака жили они целомудренно, словно златогрудый голубь и сладкоголосая ласточка».
Княжеская женитьба в те времена да и позднее была не таким уж и личным делом, то было дело государственное, то был цвет и нравственное знамя перед лицом всего народа, в котором народ принимал как бы родственное участие. Как о князе своем, так и о жене его да и о детях в народе знали все или по крайней мере многое, потому как почти ничего из жизни великокняжеской семьи не скрывалось, да и скрыть-то было невозможно.
Далее о них пишется: «И прожил он со своей княгиней двадцать два года в целомудрии, и имел с ней сыновей и дочерей, и воспитал их в благочестии». Из чего сами собою вытекают и последующие слова восхваления: «А княжение великое держал, отчину свою, двадцать девять лет и шесть месяцев, и многие славные деяния совершал, и победы одержал, как никто другой, и всех лет жизни его было тридцать восемь и пять месяцев. А потом разболелся он и мучился сильно. Но после полегчало ему, и возрадовалась великая княгиня радостью великою и сыновья его, и вельможи царства его. И снова впал он в еще больший недуг, и стоны вошли в сердце его, так что разрывалось нутро его, и уже приблизилась к смерти душа его».
Как жаль, что это изумительное произведение русского гения совершенно не знают в наше время на пределах нашей великой державы да и за ее пределами. Полон тончайшей поэзии, глубокого истинного трагизма и величия плач княгини Авдотьи по своему преставившемуся мужу. Я бы очень хотел, чтобы эти прекрасные слова женского русского сердца с молоком матери впитывались в юные, в нежные сердца наших девочек, такие от рождения восприимчивые.
Но что же говорит перед кончиной близким своим, жене и детям великий государственный муж на древней Руси, чему и как он научает их? И в чем он видит как родитель залог успешности их жизни в будущем и жизни государства и всей родины?
«И призвал к себе княгиню свою, и других сыновей своих, и бояр своих, и сказал: „Послушайте меня все. Вот и отхожу я к господу моему. Ты же, дорогая моя княгиня, будь детям своим за отца и за мать, укрепляя дух их и наставляя…“»
И далее: «…сказал сыновьям своим: „Вы же, сыны мои, плод мой, бога бойтесь, помните сказанное в Писании: „Чти отца и мать, и благо тебе будет“. Мир и любовь между собой храните. Я же вручаю вас богу и Матери вашей, и в страхе перед нею пребудьте всегда. Повяжите заветы мои на шею себе и вложите слова мои в сердце ваше“».
Это говорится Дмитрием детям, которые в будущем никогда не проявят малодушия, и жестокости, и жадности. А один из них, будучи великим князем московским, со всем покорством примет великий государственный и нравственный совет своей матери и выйдет в поле ратное летом 1395 года, не убоявшись знаменитого Железного хромца, Тамерлана, который к тому времени страх наведет на всю вселенную.
И далее наставляет князь детей своих: «Если же послушаете — будете долго жить на земле, и в благоденствии пребудет душа ваша, и умножится слава дома вашего, враги ваши падут под ногами вашими, и иноплеменники побегут пред лицом вашим, избавится от невзгод земля ваша, и будут нивы ваши изобильны. Бояр своих любите, честь им воздавайте по достоинству и по службе их, без согласия их ничего не делайте. Приветливы будьте ко всем и во всем поступайте по воле родителя вашего».
И утвердил слова свои прощальные и назидательные великий князь Дмитрий златопечатной грамотой, передав в руки старшего сына Василия «великое княжение — стол отца его, и деда, и прадеда», второму сыну Юрию дал Звенигород, а также и Галич, третьему сыну Андрею — город Можайск да другой городок Белозеро и четвертому, Петру, — город Дмитров.
И преставился великий воин земли русской, и «озарилось лицо его ангельским светом. Княгиня же, увидав его мертвым на постели лежащего, зарыдала во весь голос… как ласточка на заре щебетунья, словно свирель сладкоголосая, причитала: „Как же ты умер, жизнь моя бесценная… Померк свет в очах моих! Куда ушел ты, сокровище жизни моей, почему не промолвишь ко мне, сердце мое, к жене своей? Цветок прекрасный, что так рано увядаешь? Сад многоплодный, уже не даруешь плода сердцу моему и радость душе моей!..“»
Я читаю эти строки, я пишу их, вернее, переписываю, а мне на ум приходят почему-то иные, далекие от меня лица. Королева Христина, отказавшаяся от престола, и в воинских одеждах въехавшая в Рим на коне, и потом перебравшаяся в Париж, и погрузившая себя во все глубины разгула и прихотей, и в 1657 году при дворе Фонло убившая любовника своего, маркиза Жана Мональдески, рукою второго своего любовника — Сантинелли.
И другая трагическая женщина, талантливая и умная и не менее, может быть, деятельная, но обреченная. Царевна Софья, дочь Алексея Михайловича, сводная сестра Петра Великого. И властность, и воинственность ее, и князь Василий Васильевич Голицын, и Федор Шакловитый, и стрелецкий бунт, и башня Новодевичьего монастыря, куда заточена была царевна, постриженная в монахини под именем Сусанна.
И страшное, трагичное, сгнившее еще при жизни сердце Марины Мнишек, менявшей ложе свое с самозванцами, авантюристами и всяким сбродом. И умершая на чужбине, в заточенье, вдали от родины, богатств и роскоши знатнейшей.
«Почему, господин мой милый, не взглянешь на меня, почему ничего не промолвишь мне, не обернешься ко мне на одре своем?..» Где взять силы и крепости сердца, чтобы слушать эти прекрасные, эти возвышенные обращения и не зарыдать самому?! «Солнце мое, — рано заходишь, месяц мой светлый, — скоро меркнешь, звезда восточная, почему к западу отходишь? Царь мой милый, как встречу тебя и как обниму тебя или как послужу тебе?»
Но вот царевна Береника. Проводы ею в поход своего страстно любимого мужа Птолемея Евергета. Прекрасная киренская царица остригла прекрасные свои волосы, гордость ее, источник, предмет восхищения многих поэтов и почитателей Да и простого народа всего царства, чтобы принести их в жертву богам, вымолить у них благополучное возвращение мужа с войны. И муж вернулся, вернулся победителем. Но не по душе пришлась жестокосердому гордецу прекрасная жертва, и тогда Конон Самосский перенес волосы царицы на небо, наименовав ими созвездие. Это был единственный случай, когда именем смертного человека было названо созвездие.
«Свет мой светлый, почему ты померк? Гора высокая, как ты рушишься!.. Вместе с тобою и умру ныне, юность не оставила нас и старость еще не настигла».
Из века в век, как сокровенная мечта для всех истинно любящих друг друга, как счастье вечное, предстает не расторжимый никакими силами брак, ничем не нарушимые узы. И как солнечно, как просто и в то же время возвышенно звучат неоднократно концовки в рассказах Александра Грина: «Они жили долго и умерли в один день», или: «Они жили дружно и умерли в один день» — так и я бы хотел заканчивать свои рассказы.
«Зачем родилась и, родившись, прежде тебя почему не умерла, — не видела бы тогда смерти твоей; а своей погибели!.. Крепко, господин мой дорогой, уснул, не могу разбудить тебя! С какой битвы пришел ты, истомившись так? Звери земные в норы свои идут, а птицы небесные к гнездам своим летят, ты же, господин, от своего дома без радости отходишь, кому уподоблюсь и как себя нареку? Вдовой ли себя назову? Не знаю сама. Женой ли себя назову? Лишилась я царя! Старые вдовы, утешьте меня, а молодые вдовы, со мною поплачьте: вдовье горе тяжелее всех у людей…»
Княгиня Евдокия, воспитав пятерых сыновей, постриглась в монахини под именем Ефросиньи и позднее была причислена к лику святых и всегда высоко почиталась в земле Суздальской да и по всей Руси. После смерти мужа она под пышными княжескими одеждами носила вериги.
Немилосердное прощание
Я знал и знаю до сих пор одну женщину, которая, на мой взгляд, совершила подвиг. Я говорю о простой костромской колхознице. Она жила в тяжкие времена, когда страна была разорена войной… Именно про таких говорят, а ранее было написано: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет». И все без бравады, не на зрителя, не для аплодисментов и даже не ради награды или какого-то поощрения. Просто так — от широты, от честности и простоты натуры.
Мобилизованная на лесозаготовки, туда, за многие волока, в глушь и стужу Северных увалов, с которых берутся и текут в разные стороны великие русские реки — притоки Волги и Белого моря, женщина эта, простая колхозница, встретила там приглянувшегося ей мужчину. Она решила выйти за него замуж. Молва об этом человеке была не очень добрая, и бабником он слыл, и выпивохой, и мать отговаривала девушку. Но, как говорится, сердцу не прикажешь. Сошлась Васса с этим мужчиной и завела семью в надежде, что образумит его, как и многих во многие годы да на многих землях образумливала, и умудряла, и возвышала над недугами натуры обязанность быть мужем, отцом, кормильцем. Но мужик не образумился.
Есть люди, которых ничто не меняет, которым, как говорится, море по колено, и с годами они только коснеют и упорствуют в своих спесях, прихотях и в неуступчивой блажи. А раскатились по лавкам, и полатям, и половицам избы уже пятеро детишек, мал мала меньше.
Шестым Васса была беременна.
Сидели Васса и Алексей за древним деревянным столом из толстых досок. Дело было после очередной мужиковой блажи.
— Бросишь гулять? — спросила Васса.
Мужик промолчал.
— Пить бросишь? — спросила Васса опять.
Она смотрела в лавку.
Алексей смотрел на окно и дальше, за окно, на улицу.
— Пить не брошу, — сказал Алексей.
— Уходи, — сказала Васса.
Алексей встал и ушел.
И пошли у Вассы одинокие страшные годы на хуторе в бедненьком, еле-еле поскрипывавшем колхозике, когда она днем работала в бригаде, а ночью на себя. И в бригаде своей работником была первым даже среди немногочисленных послевоенных мужиков. Какие-никакие, но все-таки мужики, однако не могли они, а может быть, порою и не хотели угнаться за Вассой.
Шестерых детей, двух дочерей и четырех мальчиков, до полного возраста вырастила Васса Ефремовна, и у каждого получилась со временем своя семья. Ни одного ребенка она не потеряла. И жизнь ее шла в труде, в усталости и в ровности духа.
Правда, как-то заглянула на хутор дальняя родственница и сказала, что Алексей при другой жене и других детях не видит радости, а сейчас там, в Шарье, приходит конец его дням существования. Он сам знает об этом, о страшной и неизлечимой своей болезни. И вот просит он передать Вассе, что хотел бы умереть при ней, здесь, на хуторе.
Что-то колыхнулось в отвердевшем за долгие годы безмужнего одиночества лице Вассы Ефремовны. Какое-то мгновение она сидела молча, глядя в лавку. А потом ответила:
— Нет.
В деревне про всех знают все. В деревне любят посудачить, порядить, а порою и пустить по переулкам один-другой слушок-небывальщину, особенно про одинокую женщину. Но про эту, про достойную русскую мать, никто никогда не решился не только сказать, но и подумать что-нибудь недостойное. Я это знаю хорошо и достоверно, потому что женщина эта — мать моей жены, с которой я живу четверть века и женился на которой там, на Северных увалах, где из дремучих и страшных в своей угрюмости лесов происходят истоки многих русских рек, истоки чистые и прозрачные.
Так что такое целомудрие?
Есть у Пушкина одно удивительное стихотворение, его не читают с эстрады, о нем мало пишут.
Но я бы хотел именно об этом стихотворении поразмышлять здесь.
Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,
Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,
Стенаньем, криками вакханки молодой,
Когда, виясь в моих объятиях змией,
Порывом пылких ласк и язвою лобзаний
Она торопит миг последних содроганий!
О, как милее ты, смиренница моя!
О, как мучительно тобою счастлив я,
Когда, склоняяся на долгие моленья,
Ты предаешься мне нежна без упоенья,
Стыдливо-холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему
И оживляешься потом все боле, боле —
И делишь наконец мой пламень поневоле!
О чем эти стихи? Это о том, о чем девочка или мальчик вдруг начинают стыдливо, таинственно и с трепетом догадываться. О чем юноша и девушка стараются не говорить. О чем молодость мечтает, что представляет себе в самых укромных и робких тайниках своего мечтания, чего ждет, а иногда и не может дождаться. Что составляет сокровенную красоту взаимопроникновения любящих друг друга, берегущих друг друга и воспевающих друг друга мужчины и женщины.
Стихотворение написано в 1831 году. То был год женитьбы поэта. Увидев Наталью Гончарову впервые зимой тысяча восемьсот двадцать восьмого — двадцать девятого года на каком-то из московских балов, поэт был буквально потрясен красотой этой юной провинциалки. Этот уже немолодой к тому времени мужчина превращается в юношу, увидев молодую, еще не испорченную светом красавицу. Пушкин был поэт, не просто слагатель стихов, нанизыватель рифм ради славы. Поэт — это человек, это организм, всей своею сутью живущий в возвышенной и чистой красоте. Он отзьвчив крайне на всякое, казалось бы, ничтожное впечатление и потому увлекаем ежеминутно. Но, коли он действительно поэт, в нем есть несгибаемый и даже не от него зависящий стержень, который создан в нем величием гармонии природы, ее совершенства и многообразия. Поэт может сломать этот стержень, но уйти от него не в состоянии. Вот почему, если стихотворец перестает быть поэтом, значит, он им никогда не был, он просто рядился в него, подыгрывал, актерствовал, а проще говоря, паясничал. Вот почему поэт — это благодатный, но и грозный, трагический организм. «Когда я увидел ее впервые, — писал Пушкин матери Натальи Николаевны чуть позднее, — красоту ее едва начинали замечать в свете. Я полюбил ее, голова у меня закружилась…» Получив отказ на предложение, Пушкин впал в растерянность. Он писал по тому же адресу: «…в ту же ночь я уехал в армию; вы спросите меня — зачем? Клянусь вам, не знаю, но какая-то непроизвольная тоска гнала меня из Москвы…» И, обвенчавшись 18 февраля 1831 года с Натальей Николаевной Гончаровой в Москве, он писал после свадьбы: «Я женат — и счастлив; одно желание мое, чтоб ничего в жизни моей не изменилось — лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что, кажется, я переродился». Это перерождение, которое сам поэт с таким удивлением, с такой радостью обнаруживает в себе, что больше не хочет никаких изменений, было поразительно. Фактически это было воскресение из мертвых. Сам он признавался как-то, что Наталья Николаевна далеко не первая его любовь. И тут она становится первой и, может быть, даже единственной в жизни.
О глубине, истинности чувства поэта говорят и строки, сказанные в письме к жене через годы и годы: «…с твоим лицом ничего сравнить нельзя на свете, а душу твою люблю я еще более твоего лица». И это кажется нам странным, нам, выросшим в сознании того, что Наталья Николаевна не очень-то якобы достойна была Пушкина и не очень его любила, и так далее. И правда, не так уж мало в ее поступках было такого, что можно истолковать и так и сяк. Например, когда Баратынский и Пушкин, оживленно беседуя в доме на Мойке, читали друг другу стихи… Вдруг Баратынский, спохватившись, извиняется перед Натальей Николаевной, а та на извинение отвечает что-то в таком духе: «Ничего! Пожалуйста. Я вас не слушаю». Наше строптивое; принципиальное и влюбленное в поэзию сердце не в силах вынести такого равнодушия… Ну и что? А она просто жена. Причем жена верная. Верная красавица. И это не так уж мало. С Дантесом у Натальи Николаевны не было романа. Все бред и сплетни, что мелют досужие языки о якобы случившейся как-то связи Натальи Николаевны с императором. Все мало-мальски уважающие поэта, все знакомые с истинным положением дел, эпохой, деталями, обстоятельствами знают, что это не так. А Пушкину, мужу, поэту, видней, своим могучим сердцем, своим гениальным даром он ощутил в красавице Наталье Гончаровой гораздо больше, чем видим мы, чем видели современники, чем увидят наши потомки. Он прямо говорил об этом: «…а душу твою люблю я еще более твоего лица».
Такое может сказать только истинный мужчина и поистине любящий человек, человек в высоком значении этого слова. И, более того, человек, прошедший высочайшее перерождение целомудренной красотой. Брак перечеркнул все, что было до этого, своей очищающей силой. Вот почему он называет любимую женщину, находящуюся с ним в таинственном, полном высокого и оправданного смысла соединении, смиренницей, чего не повернется сказать ни язык, ни сердце человека низкого и плотски примитивного. Вот потому поэту не страшно и не постыдно мгновение, в которое родились такие стихи, — он разговаривает не с читателем, он разговаривает с любимой и не просто любимой, а с женой, и, более того, разговаривает с человеческим естеством, он благодарит природу, великую и чистую гармонию, на которой и может только существовать жизнь во всем ее сложном и прекрасном многообразии.
Он — словно Бах в своем «Хорошо темперированном клавире», когда «гармония беседует сама с собой».
Я думаю о Пушкине и слышу Ференца Листа. Опять сонет Петрарки. Но не обязательно я слышу и стихи Петрарки. Совсем не обязательно. Я слышу Роберта Луиса Стивенсона, поэта, и временем, и пространством, и языком весьма отдаленного от великого итальянца. Он хорошо известен нам своими приключенческими романами, и прежде всего «Островом сокровищ», но он и автор пяти книжиц стихов. Сын инженера, юрист по образованию, он пишет такой «Романс»:
Я кольца, и брошки, и радость твою
Из песен и лунных лучей откую.
Для нас я воздвигну волшебный покой
Из зелени леса и сини морской.
Я дом уберу, приготовлю еду,
А ты над рекою в прекрасном саду
Постелешь постель и ногою босой
Коснешься травинок, умытых росой.
И будет нам петь голубая вода,
Как, может, не пела еще никогда…
И станет нам наша обитель родней
Зовущих уйти придорожных огней.
Это почти то же самое, что писал Пушкин Наталье Николаевне к концу своей быстротечной и так внезапно оборвавшейся жизни:
Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить, и глядь, — как раз умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальнюю трудов и чистых нег.
Обитель Роберта Стивенсона с зеленью леса и синью морской, с росою, с лунным светом и пением родника голубой воды и Пушкина обитель дальняя трудов и чистых нег… Жизнь, любовь, брак, семья немыслимы без уединения от бесцеремонных и любопытствующих посторонних взглядов, без обители, очага, дома, взаимной преданности. Нет — без преданности любви и без чистоты. Без целомудрия, слова, которое так некстати мы начинаем терять в нашем обиходе, в наших словарях, в наших разговорах, в наших назиданиях.
И снова «чудное мгновенье»
Молва не очень справедлива и к Анне Петровне Керн. Мы все любопытствуем и любопытствуем, что же все-таки произошло между Анной Керн и Пушкиным там, в Михайловском и в Тригорском. Ничего. Между ними не было никакого романа. Было одностороннее увлечение поэта, вызванное ссылкой, оторванностью от Петербурга, очарованием молодости самой Анны Петровны, подчеркнутой глухою деревенской обстановкой, красотой окружающих рек, лесов, цветов, птиц и ветра. Анна Керн была как бы отзвуком, отсветом того Петербурга, по которому поэт здесь томился. И в сочетании с буйной вулканической и одновременно несказанно-утонченной природой поэта все это привело к эмоциональной вспышке, как мы бы сейчас сказали, космического масштаба. Поистине вулканической глубины!
25 июля 1825 года, Михайловское.
«Ваш приезд в Тригорское оставил во мне впечатление более глубокое и мучительное, чем то, которое некогда произвела на меня встреча наша у Олениных. Лучшее, что я могу сделать в моей печальной и деревенской глуши, — это стараться не думать больше о вас».
Все, то время, которое нам известно в связи со знаменитыми стихами Пушкина, что написал он летом 1825 года в Михайловском и подарил Анне Керн, на самом деле только этими стихами и было знаменательно. Анна Петровна в июле 1842 года после смерти мужа, с которым давно не жила, венчается со своим троюродным братом Александром Васильевичем Марковым-Виноградским. Александр Васильевич, воспитанник Первого Петербургского кадетского корпуса, удачно начал службу в армии и, чтобы жениться на кузине, которой на много лет был моложе, оставил службу, блестящую карьеру. Анна Петровна замужеством лишила себя пенсии. Но это был подвиг двух глубоко и преданно полюбивших друг друга людей и отмахнувшихся от всех и всяких досадливых условностей и тягот света и быта. Жили они прекрасно, хоть и еле-еле сводили концы с концами в деревушке возле городка Сосницы Черниговского уезда. В сентябре 1851 года, то есть когда ей перевалило уже далеко за сорок, Анна Петровна писала сестре мужа: «Бедность имеет свои радости, и нам всегда хорошо, потому что в нас много любви». В глубокой и странной для хлебнувшего столицы человека малороссийской глуши Марковы-Виноградские жили богатой интеллектуальной жизнью, много читали, среди их авторов были Бальзак, Диккенс, Теккерей… В конце 1855 года они переехали в Петербург, где встречались с Федором Тютчевым и Иваном Тургеневым. В письме к Виардо Тургенев писал о них: «Приятное семейство, немножко даже трогательное». Позднее, тоже в бедности, но в редчайшем согласии, влюбленные друг в друга пожизненно супруги вели жизнь странников, живя то в Лубнах, то в Киеве, то в Москве. Они умерли в один год с разницею в четыре месяца. Почти совсем как в рассказах Александра Грина.
Глава VI
Движение и шелест снегопада
К концу уроков утомились не только ребята. Это всегда очень тяжелое для всяких умственных занятий и психического напряжения время месяцы длинных ночей, особенно декабрь. Татьяна это знала еще с детства. Помнится, бабка, восьмидесятилетняя, древняя, еще мать матери Татьяниной, нижегородская крестьянка, говаривала, что декабрь — месяц страшный, что именно в декабре рождаются самые недобрые и самце несчастные люди. Так ли это, Татьяна не задумывалась, но с течением лет, когда уже прошла молодость, в эту пору длинных зимних ночей, во второй половине коротенького, вроде как-то небрежно урезанного дня она стала чувствовать себя разбитой.
Вот и теперь она с тяжестью сердечной ждала, когда кончится пятый урок, хорошо, что их еще не шесть и ребят можно будет распустить домой. Последний урок был геометрия. Первую половину урока Татьяна кое-что с пятого на десятое, но объясняла ученикам и сама чувствовала, что объясняет бестолково, и злилась на себя. А во второй половине урока она задала ребятам задачку, а сама встала у окна и принялась бездумно смотреть на улицу. На улице серело, облака, серые и почти неподвижные, все ниже и ниже опускались над городком. Из них начал сыпаться мелкий, чуть поблескивающий снег, совсем предновогодний. Татьяна смотрела на улицу и ни о чем не думала, просто ныло сердце и душу тянуло и сдавливало. И почему-то хотелось плакать. Хотя плакать было вовсе не о чем. Дома и на работе было все в норме и даже в порядке. В школе ее портрет висел на доске Почета, вернее — он висел не в школе, а на площади городка среди других передовиков. И это было очень приятно, потому что фотографии на этот раз были на стенде очень хорошо сделаны. Заказал их в областном центре у знакомого фотографа, большого мастера цветной фотографии, новый заведующий городским отделом культуры. А заведующим этим был ее муж — Боб, или, как его с полным разворотом теперь называют, а раньше называли только ученики, Борис Васильевич.
Борис Васильевич тоже был учитель. Они даже учились в одном институте, только Татьяна на математическом, а Боб — на филологическом факультете. Боб был очень спортивным парнем, и когда Таня впервые увидела его в спортзале, то глаз не могла оторвать от его ловкой, мускулистой и осанистой фигуры. Особенно хороши были у Боба плечи, что называется — литые. Сама же Таня занималась художественной гимнастикой и тоже была девочкой «не последний сорт». На нее заглядывались, можно сказать, все. Даже преподаватели, из тех, кто помоложе. Но с Бобом была беда. Он был женат. Когда он успел жениться — еще до поступления в институт, — никто не знал. Но жена часто навещала его, привозя из деревни то копченое сало, то самодельную свиную или говяжью тушенку. Тогда Боб не ночевал в общежитии, а ночевал у родителей жены, которые жили здесь, в районном центре. Почему жена Боба жила в деревне, сказать трудно. Татьяна думала, что жила она там от жадности. Дело в том, что родители ее в район переехали недавно и оставили молодым хороший деревенский дом. Вот этот дом и не хотела, видимо, оставить жена Боба, а наивно полагала, что муж окончит институт и вернется в село. Между тем, видно было по всему, в село возвращаться Боб не собирался. Но человек он был аккуратный и вида особенного не подавал на это, сам потихоньку заводя крепкие дружеские связи с людьми повлиятельней, особенно в районе и в лучшей городской школе, куда он метил устроиться завучем. Татьяна это знала хорошо, потому что уже около года случайно и не случайно с Бобом сталкивалась. Ей было приятно, что Боб нравится многим студенткам, но ей между тем отдает предпочтение. За девочками он, парень боевой и немного разбалованный, приволокнуться случая не упускал, но на его месте любой вел бы себя так же. И Татьяна, которой Боб все больше нравился, старалась в своих отношениях с ним не повторять ошибку деревенской и такой неразумной жены Боба. Та, бедняжка, жутко его ревновала и не скрывала этого, она ревновала его к городу, к институту, к учебе, к девушкам, к спорту и все время требовала, чтобы он как можно чаще писал ей и как можно обстоятельней. Так что Боб даже пошучивал порой: «Пишу очередной отчет жене». И Таня, знавшая, что простое завлекательство никогда не приносит долговременного результата, решила действовать мудрее. Она чувствовала, что мужчина ценит в женщине совсем не то, что он может получить от любой смазливой побегушки. Мужчине нужно внушить, что с тобою ему не просто хорошо, а ему с тобою еще и выгодно, и удобно, и безмятежно. Никакими словами убедить мужчину в этом нельзя. Убеждать нужно делом.
Чем больше всего дорожит энергичный, уверенный в себе мужчина? Отнюдь не какими-то простыми выгодами, он более всего дорожит свободой действий, отсутствием мелочной опеки, придирок, упреков и наставлений. Все это, решила Татьяна, Боб и должен получить от нее. Ведь, собственно говоря, никакими назиданиями и принуждениями настоящего-то мужчину не удержишь, а ненастоящий — кому он нужен?
Чтобы «не дразнить гусей», как любил выразиться Боб, в общежитии они не давали повода для разговоров, а встречались на стороне. Бобу очень важно было, чтобы его пребывание в статусе кандидата в партию прошло без сучка и задоринки. Боб и Татьяна встречались в областном центре, причем приезжали туда на разных автобусах. Боб приезжал пораньше и устраивался в гостинице, где администратором работал один из его бывших тренеров по гимнастике, с которым Боб поддерживал старую дружбу. Боб вообще любил и умел поддерживать нужные связи. И делал это весьма деликатно.
Самого опасного из всего, чего боялся Боб, не произошло. Перед разводом долго и обстоятельно он все объяснил своей первой жене, а делать это умел. Вообще у Боба был железный закон: как бы ни был тебе неприятен человек, каким бы ни был он тебе врагом — никаких скандалов; только ты один должен знать, что он тебе враг. Боб все очень ласково и так разумно объяснил своей деревенской супруге, что она даже не заплакала, а просто была растеряна, потрясена и подавлена. Вот за это время ее растерянности он развелся и женился на Татьяне.
Тогда Татьяна была, что называется, «кровь с молоком», играла «польку-бабочку» на пианино. А Боб писая стихи. Он вообще любил писать стихи и читать их, даже заучивать и читать наизусть. За все время их знакомства, а потом и совместной жизни Татьяна помнит только один случай растерянности в поведении мужа, и связан он был со стихами. Тогда они построили дачу, собственно, даже и не дачу, а так, летний домик в поселке, где строились наиболее видные и достойные граждане города. Один из работников районной газеты, когда ему предложили в этом поселке участок, почему-то долго не вносил необходимую сумму, не такую уж, кстати, большую. И Боб потихоньку-потихоньку эту сумму внес, так что ротозею неумелому было потом не на что и обижаться. Тогда Боб уже работал в управлении культуры.
Так вот, в первый вечер, когда они с друзьями собрались на только что отстроенной даче, Боб вытащил откуда-то небольшую книжку стихов, на суперобложке которой была нарисована птица, стрелою падающая вниз. «Я открыл прекрасного поэта, — сказал Боб торжественно, когда все разомлели, — Николай Рубцов, вологодский поэт». Боб раскрыл книжку и прочитал великолепные стихи:
Проснись с утра,
со свежестью во взоре
Навстречу морю окна отвори!
Взгляни туда, где в ветреном просторе
Играют волны в отблесках зари.
Это было начало стихотворения, и Боб тогда немного замешкался, сделал паузу. Потом читал дальше:
Пусть не заметишь в море перемены,
Но ты поймешь, что празднично оно.
Бурлит прибой под шапкой белой пены,
Как дорогое красное вино!
А на скале у самого обрыва,
Роняя в море призрачную тень,
Так и застыл в восторге молчаливом
Настороженный северный олень.
И Боб снова замер. Он сам был похож на застывшего оленя, крепкий, стройный и чуть коренастый. В сером ладном пиджаке с накладными карманами.
Боб читал еще и еще. Все были покорены и восхищены дотоле им неизвестным поэтом. И Боб все перелистывал, перелистывал книжку с птицей, стрелой летящей головою вниз. Но вдруг он запнулся. Пробежал какие-то стихи быстрыми зрачками, и лицо его из восторженного сделалось суровым и строгим. Он на мгновение задумался и вырвал из книги какой-то листок. Скомкал его и засунул в карман пиджака. Напоследок он прочел свои стихи, стихи о пользе раздвоенности, о том, что все в мире поделено надвое, у каждого явления есть оборотная сторона и что, может быть, даже бессмысленно и грешно требовать от человека и от жизни вообще единства и цельности. Последние две строчки этого знаменитого в кругу друзей стихотворения были таковы:
Те, кто не может жить раздвоенно,
Нас за раздвоенность бранят!
Потом, недели через две, Татьяна, собирая Боба куда-то на заседание, принялась гладить его серый пиджак и нашла в кармане тот скомканный листок из книги стихов. Она разгладила его и прочла. Медленно, с удивлением и все нарастающей какой-то враждебностью, с сопротивлением прочла эти стихи целиком, не останавливаясь:
Я уеду из этой деревни…
Будет льдом покрываться река,
Будут ночью поскрипывать двери,
Будет грязь на дворе глубока.
Мать придет и уснет без улыбки…
И в затерянном сером краю
В эту ночь у берестяной зыбки
Ты оплачешь измену мою.
……
Так зачем же, прищурив ресницы,
У глухого болотного пня
Спелой клюквой, как добрую птицу,
Ты с ладони кормила меня?
Мы с тобою как разные птицы,
Что ж нам ждать на одном берегу?
Может быть, я смогу возвратиться,
Может быть, никогда не смогу…
Но однажды я вспомню про клюкву,
Про любовь твою в сером краю —
И пошлю вам чудесную куклу,
Как последнюю сказку свою.
…Татьяна почти не слышала, как раздался звонок. Она только заметила, что ребята оживились. И отпустила их с урока. У нее перед глазами почему-то все время маячила розовая упитанная кукла, которая мигала и мигала пушистыми черными ресницами. Но в глазах у куклы блестели слезы.
Собирая свою сумку и портфель, Татьяна подумала о том, как не хочется возвращаться домой. Дома было пустынно. Боб вчера на пару дней уехал на своих «Жигулях» в область, там были у него какие-то дела. А детей у них пока что не было. Получилось так, что она все не рожала. То не решалась, то не донашивала, а теперь уже, видимо, поздно. Между тем в деревне у Боба остался мальчик. Жена его, говорят, так и живет одинокой. Никаких отношений с Бобом не поддерживает, даже отказалась от алиментов. За окнами густел снегопад. По ту сторону площади стояли на автобусной остановке несколько пассажиров. И подошел автобус, это был рейсовый загородный автобус, который ходил как раз до того поселка, в котором несколько лет назад Татьяна и Боб возвели себе дачу. Они, как маленькие юркие птички, крепили и склеивали это уютное гнездо в два невысоких этажа, то есть с крошечным и уютным мезонином. Там стояла дощатая постель Боба и деревянный стол, за которым он читал вечерами. А над всею постройкой на длинном шесте был устроен флагшток. Когда Боб приезжал на дачу, он поднимал вымпел — оторванный рукав от старой тельняшки: в юности Боб служил на флоте. Это было смешно, весело и так мило.
Татьяне страсть как захотелось на дачу. Хотя бы на часок, а может быть, и на весь вечер. Даже с ночевкой. Все равно Боб сегодня не вернется, а если и вернется, пусть поволнуется, ему это полезно. А то он последнее время стал какой-то чрезмерно ровный и слишком вежливый. И так Татьяне захотелось уехать из города, что она даже забеспокоилась: уж не отойдет ли раньше времени автобус? Она глянула на часы, оставалось до отхода три минуты. С портфелем, набитым школьными тетрадками, Татьяна заспешила через площадь к автобусу.
Дачный поселок весь колыхался в сумерках густого снегопада. Настоящих сумерек еще не было. Были только густые слои медлительно колышущихся хлопьев повисшего в воздухе снега. Поселок казался сказочным и бесконечно уютным. Воздух был чист и тонок, он навевал какие-то неопределенные, но приятные мысли, особенно приятные из-за своей неопределенности.
Татьяна шла по приснеженной дороге вдоль дач, вдыхала этот воздух, и какие-то медленные и бесшумные крылья, казалось ей, распрямлялись у нее в груди. Там, на втором этаже дома, в мезонине, всегда лежала книга, которую очень любил Боб. И Татьяна ее очень любила. И вот теперь Татьяна думала, как она одна в полусумраке поднимется по деревянным ступеням в мезонин, растопит железную печку на коротких железных ножках и сядет у бушующей ласковым огнем дверцы на положенную боком табуретку. Печка нагревается быстро. Татьяна пока не будет раскрывать книгу, она просто положит ее на колени и будет ждать тепла. Потом она зажжет свечу и сядет у окна.
Она медленно шагала вдоль улицы дачного поселка по присыпанной снегом колее недавно проехавшей здесь машины. И вокруг почти не было огней; зимой на дачи никто не заглядывал, только на окраине поселка горел огонь в домике сторожихи. Вот показалась невдалеке и их теперь уже такая родная дача. Когда эту дачу строили, Боб так любил поднять Татьяну на руки и прямо при всех бегать с нею вокруг дачи или по дорожке! Иногда взволнованная Татьяна для приличия начинала отбиваться и вскрикивать: «Боб, отпусти меня сейчас же! На нас же смотрят люди!» «Пусть смотрят, — посмеиваясь, отвечал Боб, — пусть смотрят и завидуют…»
Теперь дача была пустынна. Однако присыпанный снегом след легковой машины вел туда. И машина стояла во дворе, но огней в окнах не было, Татьяна даже обрадовалась. Она совсем не ожидала встретить здесь Боба, а это был подарок судьбы. «Все-таки близкие люди действительно чувствуют друг друга на расстоянии», — подумала Татьяна.
Она быстро прошла к крыльцу, поднялась по ступенькам и дернула дверь. Дверь была заперта. Татьяна полезла в сумку и достала ключ, который она всегда носила с собой так же, как второй ключ всегда носил с собой Боб. Она хотела вставить ключ в скважину, но это у нее не получилось. Что-то мешало там, в скважине, мешало с той стороны.
Татьяна спрятала ключ в сумочку и постучала в дверь. Ответа не было. Татьяна постучала еще. И больше стучать не стала. Она потопталась на крыльце и пошла назад, на автобусную остановку. Она шла неторопливо, потому что торопиться было некуда. Обратный автобус должен был прийти через полтора часа. И Татьяна подумала, что совсем неплохо побродить это время по сосняку вокруг поселка: там такие тихие и такие уютные дорожки. Бродя по ним, начинаешь чувствовать себя девочкой.
Бродя по этим дорожкам сосняка, Татьяна все время думала о том, какое двойственное выражение лица бывает порою у Боба. Она это заметила еще при первой встрече с ним. С одной стороны, лицо его очень красивое, как бы озаренное отблеском не то ума, не то радости. Но рядом с этим постоянно чувствовалось другое лицо, туповатое, приплюснутое и какое-то напряженно ко всему враждебное. И на уме у нее вертелись две строки того знаменитого стихотворения Боба, которое так любил он читать в компании сам и которое так часто просили читать его, особенно почему-то женщины и даже она сама. Это были две последние строки:
Те, кто не может жить раздвоенно,
Нас за раздвоенность бранят.
Но в конце концов перед глазами Татьяны опять появилась та упитанная кукла с несчастным и растерянным выражением лица. Кукла медленно моргала мохнатыми черными ресницами и попискивала мышиным голоском: «Ma-ма».
Глава VII
О супружеской верности
Никакой любви, никакого супружества и никакой крепкой семьи не может быть там, где нет настоящей человеческой верности. А как же иначе? Для чего же мы женимся или выходим замуж, если собираемся продолжать свою жизнь строить только на своих интересах? В противном случае вместо взаимопомощи, вместо взаимной выручки и взаимопожертвования супруги приобретают постоянную тотальную и страшную в своей повседневной беспощадности битву. Ничто так не унижает и не обескровливает человека — мужчину или женщину, не так уж важно, — как взаимная неверность или неверность хотя бы с одной стороны.
Как правило, нормальному человеку очень трудно поверить, что ему изменяют. Человек может прочитать согни книг, тысячи стихов о супружеской неверности, пройти сквозь тьму слухов, басен, побасенок и анекдотов, но, когда он женится сам или выходит замуж, ему кажется, что уж этого-то с ним не случится. Очень важно в супружестве предъявлять к мужу или жене те требования, которые ты предъявляешь к себе. Только тогда ты поймешь, что нельзя, с одной стороны, верить каждому досужему слуху по адресу человека, с которым ты соединил жизнь, а с другой стороны, к самому-то себе нужно быть строгим в первую очередь.
Жизнь многообразна и невообразимо сложна для каждого человека в отдельности, но когда двое становятся одним, то для каждого опасностей становится вдвое меньше, но сложностей вдвое увеличивается, да еще и с лихвой. Если мы, женясь или выходя замуж, берем на себя обязательства, то нам не нужно забывать, что мы живем в двадцатом веке и в таком обществе, где принудительных браков давно нет. Нас никто не может заставить жениться против своей воли либо против своего желания выйти замуж. Так чего же бунтовать? Кому предъявлять претензии? Кто виноват, если вдруг не все и не сразу ладится в молодой семье? Ничто не делается сразу.
Молодые люди редко отдают себе отчет в том, что, как правило, они соединяют свои судьбы, почти не располагая никакими возможностями жить вдвоем, в них еще не воспитаны соответствующие привычки, они просто-напросто совсем не знают, что же такое семья. Особенно если парень или девушка были единственными. Не случайно семьи, которые складывались в суровых или в полных опасностей и лишений условиях, оказывались в большинстве своем наиболее крепкими. В таких обстоятельствах один человек беспрекословно нуждается в другом, у него просто нет времени на блажь да кураж, ему нужно бороться, выстоять, он знает, что такое одиночество и как в нем бывает беззащитен любой. Но в современных городских да теперь уже и сельских условиях семья состоит из одного-двух наследников. Да и наследники-то они не в полном смысле слова. Все, что заработали их родители порою таким нелегким трудом, ценить им не дано: они не видели, как это достается. Современные родители к тому же всегда менее строги, чем сентиментальны. Делом семейного престижа стало у нас ублажать своих детей и освобождать их от трудностей. Растут наши дети здесь и там капризными: прав у них больше, чем обязанностей. И вот эту укоренившуюся привычку знать не столько обязанности, сколько права наши молодые люди приносят в юную свою семью. И тут они вдруг видят, что в новой ситуации права их не признаются, как это было только что перед папой и мамой, а признаются лишь обязанности, да еще и в повышенном, капризном требовании. Конфликты начинаются сразу, на первых еще не очень-то умелых шагах. Ситуацию, в которой оказываются молодые супруги, вообще супруги молодые второй половины двадцатого столетия в развитых странах, я бы сравнил с ситуацией, в которой оказался бы младенец, еле-еле научившийся ходить, посаженный на хорошего скакуна.
На первых же порах своей семейной жизни, никак к ней нами не подготовленные, наши дочери и сыновья совершают самую тяжелую оплошность, которую до того совершили и мы в подавляющем большинстве случаев. Они с ходу бросаются переделывать друг друга, устанавливать свои законы, ломать вышедшего с открытым сердцем ему или ей навстречу человека. Дело в том, что предварительное знакомство, каким бы длительным оно ни было до свадьбы, фактически еще ничего не значит. Человек не раскрывается до того решительного момента, когда он остается с другим человеком один на один, и никто из них еще сам о себе практически ничего не знает. Перемена происходит враз, порою за несколько дней, но сам человек, вступивший в семейную жизнь, с удивлением смотрит на себя самого и не узнает. Недаром в старину брак назвали таинством. Психологические преломления, их мотивировки, последствия — все происходит на поверхностный взгляд как бы без участия их главного персонажа.
Особенно это свойственно женской половине нашей планеты, особенно тем, кто еще не состоял в браке, и особенно разительно это в сути молодых людей, сохранивших цельность своей натуры и совершенную неоскверненность ее случайными впечатлениями и поступками. Эти, последние, начинают жизнь как бы с самого начала, все для них внове, все впервые, все неожиданно, захватывающе, благорасположительно. Они начинают свое столь важное и решительное формирование уже не только для себя, но и для другого, для его родителей, для будущих детей своих на новом этапе жизни, отличающемся от всего, что они знали до этого. В этой новой, необычайно обостренной атмосфере взаимоотношений, необычайно отзывчивой впечатлительности они естественно, как бы сами собой совершают самое главное — добровольно идут в своих поступках и привычках друг другу навстречу, освещенные и воспетые друг в друге своими чистыми сердцами.
Вот для чего так важно все, что мы определяем прекрасным, но столь скучным для некоторых словом «целомудрие».
Вот почему мы бывали свидетелями страшных ситуаций, когда два любящих друг друга человека, любящих искренне, порою никак не могут сжиться, никак не в состоянии пребывать в единении друг с другом и целыми годами, а то и десятилетиями пребывают в смятении и мятеже друг против друга. Они сами не могут понять, почему, в чем дело. Они готовы обвинять вся и всех, но не задумываются о том, что же было в их жизни, в их прекрасной юной поре, когда только и надобно беречь свою честь и нетронутость, что они сами своею спесью, капризом, неосторожностью завели в себе червоточину, которая не уймется до самой смерти, если к ней не отнестись со всею опасливой серьезностью, с решительным желанием от нее избавиться. Но тут без помощи окружающих, помощи так называемых внешних обстоятельств, без решительного, порою хирургического вмешательства, безжалостно отсекающего больные и уже сгнивающие центры сознания, ничего не сделать. Обстоятельства, их последствия нужно уметь предвидеть заблаговременно. А эта-то заблаговременность лежит как раз в нас, в людях старшего поколения, уже на своей шкуре испытавших многое из того, что способно навредить нашим детям. Это — родители, ясли, детский сад, школа, место работы, коллектив, общество в целом. И одно из главных, самых главных положительных напутствий для семьи вообще, а для молодой в частности, мы можем и должны предложить супругам — общий, объединяющий их, их возвышающий и укрепляющий труд. В этом случае все так называемые конфликтные ситуации, разница в характере, возрасте, социальном положении, национальные различия — все становится второстепенным.
Столь многотрудная идиллия
Когда выдавался действительно свободный от многих повседневных и не всегда повседневных забот вечер, вся семья собиралась в большой комнате. А семья была большая. Одних только детей в этом доме росло более двух десятков, а точнее говоря — двадцать один человек. В комнате возжигались свечи. Отец брал в руки скрипку, за необычайную певучесть, близость к человеческому голосу он любил ее с самого детства. Он играл вместе со старшим сыном Вильгельмом Фридеманом. Этот мальчик был необычайно талантлив, он прекрасно импровизировал, играл на органе и клавире. Жена Анна Магдалина вместе со старшей дочерью от первой жены Катариной пела дуэты из кантат главы семейства.
Надо сказать, что Иоганн Себастьян Бах сам писал музыку для обучения сыновей. Он старался писать так, чтобы она была интересной и действительно поучительной. Нотная тетрадь старшего сына наполнялась все новыми пьесами для домашнего исполнения. Свою молодую жену, которой на шестнадцать лет он был старше, Бах начал обучать таким же образом. Младшая дочь войскового трубача Иоганна Вюлькена занималась пением с детства. Но, став женой, эта очаровательная белокурая горожанка стала обучаться игре на клавире и даже композиции.
Расставлялись пюпитры, и семья начинала домашний концерт. Многие пьесы Иоганн Себастьян писал просто для ансамбля своей семьи, но впоследствии, с веками, они стали признанными шедеврами мировой музыкальной культуры. Под окнами и вокруг небольшого уютного домика Бахов появлялись не только любители музыки: музыку вообще любили в городке, как, впрочем, и по всей Германии того времени.
В «Нотной тетради» Анны Магдалины сохранилось много пьес, по которым молодая хозяйка дома обучалась музыкальной культуре, начиная с простеньких менуэтов, переходя к прелестным песням о верности, о чистоте, о любви — «Подари мне свое сердце» и «Если ты рядом», — приобщаясь к сложным и обширным танцевальным сюитам. Воспитывая двадцать одного ребенка — причем старший, Вильгельм Фридеман, был юношей буйного и не совсем возвышенного нрава, он кончил жизнь бродягой, — Анна Магдалина находила время внимательно и скромно следить за своей внешностью, быть ровной, приветливой со всеми. Она старалась быть не просто трудолюбивой, но исполнять свои обязанности так, чтобы они никому не бросались в глаза и ею самой не воспринимались как обязанности. Быть женой и матерью стало для очаровательной и верной подруги великого музыканта призванием. За всей своей занятостью она усидчиво и с вдохновением переписывала многочисленнейшие сочинения своего супруга, размножала хоровые голоса и сложные оркестровые партии. Натура Анны Магдалины так слилась с натурой мужа, так вся она стала пронизана и освещена его интересами, делами, характером, что со временем ее почерк было нельзя отличить от почерка великого композитора.
Анна Магдалина появилась в доме придворного капельмейстера герцога Леопольда Кетенского при не совсем обычных обстоятельствах. До приезда в маленький и уютный городок герцога Леопольда Иоганн Себастьян Бах десять лет служил органистом в Веймаре при дворе герцога Вильгельма Эрнста, человека безмерно и спесиво честолюбивого. Немало унижений и обид пришлось перенести там будущему классику мировой музыкальной культуры, и когда он не выдержал, был заключен в тюрьму за неповиновение. Великий же композитор, как и все истинно великие люди, не был личностью, преисполненной честолюбия. Он всегда довольствовался тем, что у него было, не притязал на многое, непритязательность его была поразительна. Она покоилась и на величайшем трудолюбии музыканта. Но когда высокомерный герцог принудил знаменитого уже тогда виртуоза органа служить под началом ничтожной бездари, терпению пришел конец. Бах целый месяц просидел в тюрьме. Его первая жена Барбара, женщина одного с ним возраста, вместе с детьми, тремя прелестными маленькими Бахами, приносила ему еду за решетку. Но и в тюрьме великий композитор сочинял.
Вот после этого заключения Иоганн Себастьян переехал в Кетен. Леопольд Кетенский не только ценил музыку, но и сам в какой-то мере был музыкантом: он пел, играл на старинном смычковом инструменте по названию гамба, которая считается предшественницей виолончели. Здесь у Бахов родился четвертый ребенок, и вроде все пошло хорошо.
Бах очень много пишет, он отдается весь инструментальной камерной музыке, так как здесь он остался без органа. Двор герцога Леопольда был кальвинистским, а, как известно, кальвинисты музыку из храмов удалили. Бах пишет, пишет для клавира, адресуя сочинения своему необычайно талантливому сыну Вильгельму Фридеману. Для него здесь написано множество маленьких прелюдий и фуг, но рождались и более сложные, более величественные произведения. Все шло спокойно и с достоинством, в трудолюбии.
Но… Весна 1720 года. Вместе с герцогом композитор поехал в Карлсбад. Поездка была увлекательной, и множество прекрасных мелодичных впечатлений приготовила она путешественнику. Однако, возвращение было печальным. В отсутствие мужа Мария Барбара скоропостижно скончалась, и встречала отца в дверях заплаканная и обескураженная горем двенадцатилетняя Катарина Доротея.
Женился Бах вторично через полтора года, и новая его жена была всего на три года взрослее старшей дочери и на пять лет взрослее старшего сына.
За три десятка лет жизни Анна Магдалина сделала все для того, чтобы ее семнадцать дочерей и сыновей и четверо детей от первого брака получили достойное воспитание. Вильгельм Фридеман прошел по конкурсу на должность органиста в Дрездене, второй сын был клавесинистом при дворе прусского короля Фридриха II, Катарина Доротея вышла замуж. Последним учеником великого музыканта был его пятнадцатилетний сын Иоганн Христиан, юноша большого таланта и трудолюбия. Ему достался приветливый и чистый характер Анны Магдалины. Иоганн Христиан бегло играл самые трудные пьесы из второй части «Хорошо темперированного клавира». Вышла замуж Елизавета Юлиана: она обвенчалась с любимым учеником Иоганна Себастьяна Альтниколем, и они подарили родителям внука.
Последние годы жизни великий композитор провел во мгле: он ослеп. Прозрел он только за десять дней до смерти. Все это время верная Анна Магдалина не теряла присутствия духа, деловитости и преданности. Она была истинной матерью и хозяйкой. Есть люди, наделенные тем или иным талантом. Это может быть композитор, художник, поэт, инженер, полководец, летчик, спортсмен, токарь или обыкновенный столяр — каждый талант почетен, он заслуживает поддержки и восхищения, когда хозяин его обращается со своим дарованием разумно и бережно. Но, может быть, бесконечно более возвышен и бесконечно более достоин всяческого восторга столь редко встречающийся и столь нам необходимый супружеский талант. Исходя из этого размышления, каждый может назвать вторую жену великого немецкого музыканта и композитора Иоганна Себастьяна Баха Анну Магдалину женщиной, наделенной в полной мере всеми супружескими достоинствами, равными музыкальной и человеческой гениальности ее мужа. И совсем не случайно, что к концу ее жизни эта поистине великая женщина выработала, совсем, может быть, того не желая и не подозревая этого, почерк, совершенно неотличимый от почерка мужа.
И я уверен, что те десять дней прозрения, которые посетили Баха перед кончиной, посетили его лишь для того, чтобы он убедился, как прекрасна и возвышенна бывает красота немолодой женщины, все долгие годы нелегкого супружества проведшей в полной и ничем не запятнанной преданности мужу, дому, семье. А это возможно только тогда, когда семья не замыкается в свои узкобытовые честолюбивые рамки.
Глава VIII
Неожиданное знакомство
Много лет назад, когда мы были еще совершенно молоды, я как-то решил навестить своего друга Женю, к тому времени окончившего институт кинематографии в Москве и жившего в отдаленном подмосковном поселке, где он снимал в зимней даче большую комнату. Дело было во второй половине дня. Я приехал к Жене на электричке, но его дома не оказалось. Я решил побродить по поселку в ожидании: вдруг Женя ушел в магазин и скоро появится. Я бродил по поселку часа три, раза три наведывался к Жене, но его все не было. Приехал я в Москву всего на несколько дней, и остановиться, кроме как у Жени, было мне практически негде. И я вновь отправился бродить по поселку.
В воздухе еще держался свет, за соснами по горизонту лежала синева, но в некоторых дачах, в некоторых избах уже зажгли огонь. Похрустывал под крышами нерешительный морозец, поскрипывал сосульками. И совсем недалеко в переулке остервенело, почти рыча, плакал ребенок. Я свернул в переулок и увидел малыша. Он стоял ко мне спиной, весь упрятанный в оранжевый комбинезон, и был похож на космонавта. Можно было подумать, что его кто-то неистово бьет. Но вокруг никого не было. Можно было подумать, что в нем внезапно распалилась какая-то беспощадная боль. Ребенок смотрел вверх, на сосну. И можно было еще подумать, что это действительно некий космонавт, он упал на незнакомую планету, корабль его разбился, и смотрит теперь космонавт с планеты на далекую Землю в отчаянье и страхе.
— Что с тобой? — тронул я ребенка за плечо.
Ребенок перестал плакать и обернулся. Он показал рукой на сосну. Это был мальчик.
— Что там? — спросил я.
— Птичка, — сказал мальчик.
— Ты ее боишься?
— Она улетела. Я пошел к ней, я поиграть хочу, а она улетела.
На сосне сидела ворона и смотрела вниз, на мальчика.
— Она плохая, — сказал я. — С ней не стоит играть. Ух она какая!
Ворона поднялась и полетела.
— Пойдем, — сказал мальчик, — она плохая. — И решительно направился вдоль переулка.
В глубине переулка стояла чугунная водоразборная колонка. Мальчик подбежал к этой колонке и надавил гладкую до гранитного блеска обтертую ручку, которая дает шумный ход нагнетенной внутри колонки воде. Ручка не поддавалась. Мальчик надавил еще обеими руками. Ручка не двигалась. Мальчик повернулся спиной к колонке и резко, пронзительным и опять остервенелым голосом заплакал на весь поселок. Я подошел к чугунной колонке, повернул ручку, и вода с грохотом и пеной ударила. При свете зари струя воды напоминала стеклянный конский хвост. Мальчик плакать перестал, повернулся лицом к колонке и стал смотреть на струю. В струе вспыхивали голубые и красные полосы, они стремительно падали, а потом разбивались, разлетаясь на мелкие куски. Так рассыпаются искры при электрической сварке.
— Рыбки, — сказал мальчик и пальцем показал на струю.
— Да, рыбки, — согласился я.
— Они играют, — сказал мальчик.
— Да, играют.
— Хорошие рыбки, — сказал мальчик и сунул палец в струю.
— Они устали, — сказал я.
— Они хорошие, — сказал мальчик.
Я опустил ручку, струя замерла, и только тоненькая струйка еще долго колебалась в воздухе, словно из колонки стекала на землю голубоватая полоска огня. Мальчик все держал в струйке палец. Потом он взял меня за руку и сказал:
— Пойдем.
— Куда?
— Пойдем.
— Куда пойдем?
— В гости.
Мы подошли к небольшой дачке под шиферной крышей среди сада. В глубине стеклянной веранды этой дачки светилась на столе среди банок и кастрюль керосинка.
— Ну, пока, — сказал я, остановившись перед калиткой.
— Пойдем, — сказал мальчик, не выпуская руки.
— Нет, пока. Я пойду. Мне нужно идти. — Я высвободил пальцы из его ладони.
Мальчик повернулся ко мне спиной и тем же пронзительным голосом заплакал на весь поселок. Стеклянная дверь веранды распахнулась, и по крыльцу спустился лысый старик в телогрейке и в валенках с галошами. Под телогрейкой сутулились узенькие плечи, галоши волочились по земле, и на ходу старик вихлял необыкновенно широким женским задом. Старик приблизился к калитке, ласково посмотрел на мальчика и задушевно спросил:
— Ну что, что ты, Костик?
— Дядя, — сказал мальчик и перестал плакать. Он пальцем указал на меня.
— Дядя. Какой хороший дядя! — согласился старик.
— Хороший, — сказал мальчик, — дядя не хочет в гости.
— Идите к нам в гости, — сказал старик и теми же задушевными глазами посмотрел на меня.
— Вы знаете, мне нужно идти, — сказал я.
— Я буду плакать, — сказал мальчик старику.
— Он будет плакать, — сказал старик мне.
— Неужели ты будешь плакать? — спросил я и положил руку мальчику на голову.
— Он будет плакать, — подтвердил старик.
— Идите к нам в гости, — сказал мальчик. — У нас хорошо. У нас мама. И папа придет с работы.
— Мне нужно идти, — сказал я, стараясь говорить проникновенно. — Он плакал, я и подошел к нему.
— Ну побудьте у нас немного. Вы ведь не очень спешите, — сказал старик. — А ему будет приятно, он ведь маленький.
— Мне будет приятно, — сказал мальчик, не глядя на меня, а глядя на старика.
— Я вижу, вы не очень спешите. Пойдемте, я покажу вам наш сад, — сказал старик очень просительным голосом, как будто разговаривал не с мужчиной, а с маленьким ребенком.
— Наш сад, — подтвердил мальчик.
— Ну хорошо, — согласился я, — если уж так нужно. Да и я действительно не очень спешу.
Сад, небольшой, но развесистый, обступил дачку, и чувствовалось в этих безлистых деревьях, что не спят они, а уже просыпаются.
— Это Машенька, — подходил старик к одному дереву, — у нее сладкие и душистые яблоки. Их очень хорошо есть под вечер, когда ужин еще не приблизился и есть еще не очень хочется, но приспела охота пить. В такое время в городе пьют лимонад или минеральную воду.
— Машенька, — подтверждал мальчик.
— Она молоденькая и здоровенькая у нас.
Подходили к другому дереву.
— Это Зина, — говорил старик.
— Зина, — подтверждал мальчик.
— Плоды у нее немного твердые, но ароматные и с острым кисловатым вкусом. Из нее хорошо варить варенье. Напоминает ревень. Она совсем еще девочка.
— Девочка, — соглашался мальчик.
— А это репочка, — продолжал старик. — Ее плоды внешне похожи на репу. Но если варить компот, очень хорошо регулирует пищеварение. Кишечник, знаете ли, начинает прекрасно работать. Перистальтика…
— Пиритальтика, — пояснил мальчик.
— А это вишни. Это черноплодная рябина. Прекрасные настойки на ней. Вы обязательно отведаете. Вот придет с работы сын, и сядем за стол. Он у нас зоотехник в соседнем совхозе.
— Константин Константинович! — раздался из дачки женский голос, голос чистый, раздающийся ровно и звуком своим напоминающий какой-то аромат, может быть, как раз аромат черноплодной рябины.
— А у нас гость! — громко откликнулся старик.
— У нас гость, — крикнул мальчик. — Мы позвали дяденьку. Он совсем хороший.
— Так ведите гостя в дом. И быстро идите сами, бродячие люди.
— Какие мы бродячие? — сказал старик.
— Мы совсем не бродячие, — сказал мальчик.
«Это я бродячий», — подумал я.
На веранде среди жестковатого, чуть крахмалистого запаха керосина и сытых опьяняющих паров борща с привкусом соленого арбуза стояла большая рыжая женщина, и от этого казалось, что среди веранды светит луна. Низкая луна осенней ночи, когда она встает багровая. Густо стекали с головы ее и покачивались поверх спины алые и явно некрашеные волосы, тяжело завязанные в огромный узел, как иногда завязывают хвосты лошадям. Лицо женщины было тесно усажено веснушками — так полной осенью закрывает листвой лесную поляну. Лицо смотрело на меня добро и весело.
— Добрый вечер, — сказала мне женщина и посмотрела на мальчика. — Опять привел гостя. Так уж он любит гостей, прямо плачет, когда гостей нет. Проходите, сейчас муж, придет, и поужинаем.
Она взяла меня под руку и провела в прихожую, взяла мое пальто, пригласила в гостиную. Гостиная, наполненная мебелью и разными привлекательными предметами, встретила меня уютом и теплом. Здесь добродушно и спокойно устроились телевизор с огромным зеленоватым экраном, длинный приемник на высоких ножках, стеклянный книжный шкаф почти во всю стену с множеством книг, вдоль соседней стены длинная полка с пластинками, среди комнаты полированный круглый стол, белый, и белые же полированные стулья, в углах по мягкому креслу; на книжном шкафу — фарфоровый голубоватый дог, дог лежит и смотрит в сторону поверх людей на пританцовывающую рядом с ним фарфоровую цыганку в красном длинном платье и с бубном в откинутой руке; над входной дверью — широкие лосиные рога, и на одном роге лежит ветка дуба, на другом — ветка клена, листья ссохшиеся, но еще яркие; на телевизоре тоже фигурка, уже бисквитного фарфора, — девушка-спортсменка, она катит широкий обруч. И в комнате пахнет печеньем, конфетами и каким-то косметическим кремом или зубной пастой.
Константин Константинович подвигает к телевизору одно из кресел и спрашивает:
— Вас как, простите, зовут?
— Рогволод.
— Какое удивительное имя! — говорит Константин Константинович. — Будем смотреть хоккей, сегодня какие-то хорошие команды. Садитесь, пожалуйста, в наше кресло.
— «Спартак» и «Крылья Советов», — говорит Костик и подбегает ко мне.
— А, простите, откуда у вас такое удивительное имя? — спрашивает Константин Константинович, настраивая телевизор. — Я вот уже восьмой десяток на свете живу, сорок лет работал зоотехником, но такого не слышал.
Он говорит, со значением выговаривая слово «зоотехник», звучно произнося «э».
— Откуда? — спрашивает Костик и устраивается у меня на коленях.
Входит хозяйка с большой обливной кружкой и протягивает ее мне.
— Попробуйте нашего квасу, это, можно сказать, наш фирменный квас.
— Это наш квас, — подтверждает Костик.
Я беру гладкую, ласковую кружку двумя руками и начинаю пить.
— А ты его, Катюша, не простудишь? — говорит Константин Константинович, поднимаясь от телевизора. — Квас у нас холодный. Может, подогреть? У вас, как говорится, с гландами все в порядке?
— У меня никогда не бывает ангин, — говорю я, отрываясь от кружки. — А квас, и верно, удивительный.
Квас пузырчатый, острый, с пронзительным и светлым духом полевой мяты. Он шелестит во рту. Все с удовольствием смотрят, как я пью.
— Вот когда голова устанет от какой-нибудь работы, этот квас и надо пить, — говорит Константин Константинович. — Как рукой сымает.
— Вы бы, Константин Константинович, сходили в погребок, — говорит хозяйка.
— А как же, как же! — готовенько отзывается Константин Константинович и, приволакивая ноги по полу, направляется из комнаты.
Я и Костик остаемся у телевизора, по экрану которого мечутся хоккеисты. А хозяйка начинает носить на стол тарелки, чашки, чашечки. Хоккеисты громко щелкают клюшками, толкаются, покрикивают, шайба беззащитно мечется по льду, не в силах увернуться от преследователей, а трибуны шумят и грохочут.
Костик прижимает голову к моему плечу и серьезно, завороженно следит за хоккеистами. Он прислоняется ко мне, как к стенке. И я вроде бы перестаю существовать для него.
По крыльцу раздаются уверенные, сильные шаги, звенит стеклянная дверь веранды.
— А у нас гость, — говорит на веранде Катюша. — Костик опять привел гостя. Очень милый молодой человек, еле уговорили остаться.
— Ну и прекрасно, — отвечает бархатный, чуть снисходительный голос. — А где же наша настойка?
— Константин Константинович пошел.
— Все замечательно.
Мужчина входит в комнату и приветливо спрашивает:
— Где же наши гости?
— Здравствуйте, — говорю я, поднимаю с колен Костика, усаживаю его в кресло и встаю.
— Здравствуйте, — говорит мужчина и протягивает мне увесистую спокойную ладонь. — Константин меня зовут.
— Рогволод.
— Он вас не измучил? — Мужчина кивает на Костика.
— Что вы! Мы смотрим хоккей.
А Костик действительно смотрит хоккей, на меня и на отца не обращает никакого внимания.
За столом я с некоторой завистью разглядывал Катюшу и Константина. Они сидели поодаль друг от друга, на медной витой подставке дымила широкая зеленая кастрюля с борщом, из которой торчал большой деревянный, домашней работы черпак. Но казалось, что между ними все время движется какая-то волна. И от этой волны даже колыхался пар над кастрюлей. И они были очень похожи друг на друга, будто родились от одной матери и где-нибудь при случайной встрече их можно было бы принять за брата и сестру. Оба веснушчатые, спокойные и постоянно поглядывающие друг на друга, сговаривающиеся о чем-то. И за столом крепла тишина, никто не говорил, кроме Константина, который разговаривал размеренным, хорошо поставленным голосом. И в воздухе веяло какое-то странное ощущение, словно, кроме Катюши и Константина, во всем доме никаких других существ нет, кроме, может быть, телевизора. Все остальное, и я в том числе, было просто предметами, призванными окружать, украшать и обслуживать уют, удобство и благополучие супругов. И я даже начал опасаться, как бы Катюша в конце ужина, стирая со стола, не провела в забытьи тряпкой по рукаву моего пиджака или по моей ладони.
Катерина принялась разливать борщ. Борщ ложился в тарелки густой и прозрачный, как сироп, и я чувствовал, что еще никогда в жизни по-настоящему не ел и что только теперь, тоже только по-настоящему захотел есть.
— Какое удивительное у вас имя, я еще не встречал такого, — сказал Константин, отодвинув тарелку с лисичками и посмотрев на меня.
— Это мама придумала, — сболтнул я и смутился, — очень она хотела, чтобы я в своей работе хотя бы какое-нибудь отношение имел к истории.
— А при чем же здесь ваше имя? — насторожился Константин.
— Вы знаете, Рогволод — имя древнеславянское. А маме очень было приятно это славянское звучание. Так она мне объясняла.
Все очень заинтересованно посмотрели на меня, а Костик улыбнулся. И мне даже стало жаль, что не зовут меня именем Рогволод.
— Ваша мать работала в исторической науке? — спросил Константин.
— Нет, она фининспектор. Но она очень любит историю и очень хотела, чтобы я пошел в эти изыскания, если уж ей не удалось.
— Ну и помогло вам ваше имя?
— Трудно сказать, — пожал плечами я.
— Теперь, может, выпьем настойки? — сказала Катюша и посмотрела на мужа.
— Конечно, гость обязательно должен отведать нашей настойки. У нас уж такое правило, — согласился Константин.
Катюша принялась разливать настойку из графина в крошечные рюмки. Она разливала и, наполнив рюмку, каждый раз поднимала глаза на Константина. В них держалось беспокойное желание ни на мгновение не упустить ничего, что касалось бы мужа.
— А как ваше настоящее имя? — вежливо осведомился Константин.
— Рогволод.
— Что ж, очень хорошее имя, — покровительственно сказал Константин Константинович.
— Давайте выпьем за историю, за ваши успехи, — сказал Константин и чокнулся через стол со мной. Со мной чокнулись и остальные. И звук чоканья керамических рюмок был деревянным и гулким. Настойка послужила прологом к борщу, который не обманул ожиданий.
— И кто же вы в истории? — спросил Константин.
— Я хотел стать профессором, но у меня ничего не получилось.
— Что же вам помешало?
— Наверное, я сам. Я еще очень молод. Но я обязательно им стану.
Жители этой маленькой дачки участливо насторожились, они смотрели на меня с уважением, и я почувствовал себя очень просто. Мне показалось, что я совсем дома, мне легко, уверенно дышится и без всякого усилия можно просто быть самим собою. Эти люди — Катюша, Константин Константинович, Костик — они как бы все соединены в одном этом спокойном, большом человеке, который сидит и смотрит открытым взглядом синих, почти неподвижных глаз. И он здесь главный, ему все верят, он верит всем, и, конечно, ему и этим как бы соединенным в нем людям хочется рассказывать, спрашивать их и слушаться, слушаться, как ребенок порой слушается взрослого. Наверное, он и на работе такой, и всем с ним просто, и все, конечно, смотрят на него вот таким же ничего не упускающим взглядом, как смотрит сейчас жена. Я почувствовал, что и мои глаза становятся такими же, как у Катюши, и мне не хочется упустить ни одного, его движения, чтобы продолжать оставаться спокойным и уверенным.
— Я вас задерживаю, уже поздно? — сказал я.
— Что вы, что вы! — сказала Катюша. — Я чай принесу.
Катюша составила тарелки стопкой и унесла их на кухню. Вскоре она вернулась с большим подносом чайной посуды.
— Ну а где вы работаете? — спросил Константин.
— Я работаю на историческом поприще, — сказал я.
— Это очень хорошо, — согласился Константин.
Константин Константинович притащил большой медный самовар, начищенный и сверкающий. Руки старика подрагивали от усилия, но лицо серьезно выражало торжественность, будто он представлял присутствующим нового, важного человека. Константин принял самовар и поставил его на середину стола.
— Идите к нам, у нас много работы, — сказал вдруг Константин. — Я главный зоотехник совхоза. Это тоже история. Я вас могу свободно устроить. Наш совхоз снабжает Москву. Хозяйство хорошее, сильное. Молодежи много. Есть общежитие. Есть самодеятельность, мы хотим открыть свой народный театр. Мы тоже хотим изучать историю.
— Нет, я бы просто поработал у вас в хозяйстве, — сказал я, принимая чашечку с чаем и ставя ее на блюдце.
— Ну просто будете работать, — сказал Константин.
— У нас хорошо, — подтвердила Катюша. — Я тоже работала, пока вот Костик не родился. Не пожалеете.
— Не пожалеете, — сказал Костик, устало глядя на меня.
Чувствовалось, что мальчик хочет спать.
— Он совсем засыпает, — сказал я.
— И не засыпаю, — сказал Костик.
— Нет, мне нужно идти. Большое вам спасибо, мне нужно идти. — Я встал. — Мне очень хорошо было у вас. Большое вам спасибо.
— Куда же вы пойдете? — сказала Катюша.
— Я приезжал сюда по делам к своему другу, а сейчас мне нужно торопиться в Москву, поздно уже.
— Куда пойдет? — сказал Костик и нахмурился.
— Оставайтесь у нас, сейчас действительно поздно, — сказал Константин. — У нас места много.
— У нас часто бывают гости и всегда остаются, — сказала Катюша. — А утром или поедете, или вместе с Костей пойдете в совхоз.
— Вместе пойдем в совхоз, — сказал Константин. — И все у вас устроится. Оставайтесь.
— Нет, пойду, спасибо, — сказал я, направляясь к двери.
Костик прямо за столом пронзительным и резким голосом заплакал. Я в нерешительности остановился у двери.
— Он будет плакать, — сказал Константин Константинович.
— Я буду плакать, — сказал мальчик, на мгновение прервавшись, и снова заплакал. — Мне одному спать страшно. Я боюсь.
— Он очень боится, — подтвердил Константин Константинович.
И я впервые увидел, что плачет он без слез, только лицо его багровеет.
— Оставайтесь, — сказал Константин. — Куда вам ехать!
— Но он же может спать с родителями, — сказал я Константину Константиновичу.
— Так у нас не получается.
— А с вами?
— Я человек старый, вдруг умру среди сна, а он проснется. Ему еще страшнее станет.
— Уж и не знаю, что делать, — сказал я, стоя в дверях. Мальчик перестал плакать, вскочил со стула и подбежал ко мне. Он схватил меня за руку и сказал:
— Я буду спать с дядей.
Я лежал в темной комнате с широким окном. Я лежал на раздвижном диване под ковром во всю стену. Такие ковры ткут под Вильнюсом на фабрике в Лянтварисе. Я видел подобный ковер на выставке, и назывался он, как помнится, «Маяк». В правом верхнем углу ковра было выткано оранжевое пятно и пропущены по нему красные нити так, что пятно действительно напоминало свет маяка, пробивающийся сквозь дождь или изморось. А за окном, шелестя вдоль стекол и порою взвихриваясь на лету, и верно, сыпалась изморось. Сквозь нее просвечивал уличный фонарь, он раскачивался среди ветра и все стремился куда-то броситься. От этого свет его по комнате метался и чудилось: комната раскачивается на волнах. Под боком у меня, свернувшись и прижавшись ко мне плечом и головой, спал Костик и мурлыкал во сне. Прямо за стеной была спальня, и сквозь тонкую стену слышно было, как деловито и весело раздеваются и устраиваются на ночь Константин и Катюша. Их большие тела шумно двигались там, в спальне, и слышно было, как тяжело и шумно мужчина и женщина задевают друг друга.
Я лежал на спине, заснуть не мог и вспоминал этот необыкновенно длинный день, который больше походил на год. Мне было уютно и спокойно. Было приятно, что я в тепле, что изморось и ветер отгорожены от меня большим окном и стеной. И было приятно, что кто-то мурлыкает у меня под плечом и чуть слышно дышит ласковым теплом. Передо мной все появлялась Катюша с ее жаркой могучей прической, с ее взглядом, как бы привязанным к мужу. Катюша напоминала большую рыжую собаку, преданную и сильную, для которой ничего на свете не существует, кроме хозяина. И как это хорошо, думал я, быть сильным и преданным и чувствовать, что есть у тебя хозяин, а у хозяина есть дом, в котором он властен и добр. И ничего больше не нужно, как служить ему, исполнять свою службу и знать, что эта служба нужна хозяину.
Ветер за окном стихал, а изморось как-то мягче секла по стеклам, видно, собиралась превратиться в дождь. Уличный фонарь уже не метался, а медленно ходил вправо и влево, как ходит спокойная собака на привязи. И приходило ощущение, что лежишь не в комнате, а в колыбели или хотя бы в обыкновенной детской качалке, в какой, подвешенной под потолок, качали детей в деревенской избе до той поры, когда они уже начинали ходить, чтобы только не плакали.
За стеною, в спальне, послышался деловитый и тяжелый шепот. Потом все затихло, и вдруг словно сорвалась под гору и покатилась жирно смазанная телега. Я почувствовал, что у меня загорелись щеки и стало тяжело дышать. Я повернулся на другой бок, спрятал голову под подушку и старательно принялся думать о своем. И в самом деле, думал я, что нужно, человеку? Ему нужен дом и чтобы в доме он чувствовал себя именно как дома. И хорошо стирать со шкафа или с полок пыль, мыть посуду горячей тряпкой, развешивать по двору на веревке свежевыстиранное белье, сидеть на крыльце и ждать хозяина. Потом его дождаться и вдвоем под шум дождя сидеть ужинать и знать, что скоро отправишься спать в спокойную и добрую кровать. И нечего бояться, а просто знать, что ты во власти и под защитой. По окнам будет нашептывать мелкий дождь какое-то милое и бессвязное бормотанье. Вот как сейчас. Уже не изморось, а дождь за окнами. Спокойный, весенний, первый, и ой как хорошо, если бы он был теплый и утром бы распустились почки…
И приснилось мне, будто я собака. Я живу на большом пустынном маяке. И хозяина нет. Он где-то на работе. Я сижу в двери маяка на пороге, вытянув хвост и насторожив уши, и мне невыразимо тоскливо и одиноко. Низко над морем проносятся утки, но мне до них нет никакого дела. Где-то вдалеке лает другая собака, и на загривке у меня поднимается шерсть, я начинаю хрипеть и весь дрожать: может, собака лает на моего хозяина. Я вскакиваю, но опять сажусь: маяк оставить нельзя, его нужно охранять. Однако мне не сидится. Я принимаюсь бегать по маяку, забегаю в комнату, потом в чулан, где стоит мешок с мукой, где висят два свиных копченых окорока, где стоит лагун с квасом. Потом я по деревянной шаткой лестнице взбегаю на верхнюю площадку, сажусь под огромным толстым стеклом фонаря и смотрю вдаль. Впереди море. По морю плывут корабли и лодки, над морем летают утки и орлы, но меня это все никак не интересует. Я вскакиваю и начинаю бегать по всей круговой площадке. Здесь прохладно, здесь ветер. Здесь можно бы лечь и уснуть Но я не могу даже усидеть на месте. Вдруг, внизу по каменным ступеням крыльца раздаются шаги. Это хозяин! Но он не один, еще какие-то шаги рядом с его шагами. Я опрометью бросаюсь вниз по шаткой деревянной лестнице. На пороге хозяин и рядом с ним мужчина. Мне хочется залаять, но я степенно подбегаю к хозяину и прикладываюсь головой к его колену. Хозяин увесистой, большой рукой гладит меня по голове, по шее, по спине, похлопывает и говорит:
— Молодец! Молодец, Рогволод.
Мне становится приятно, я встаю на задние ноги, а передние кладу хозяину на плечи, вываливаю набок язык и начинаю ласково дышать хозяину в лицо.
— Ну что ты, Рогволод! — говорит хозяин, похлопывая меня по спине, берет за передние ноги и ставит их на землю.
Он что-то говорит спутнику, но я не могу понять слов. Спутник улыбается и тоже гладит меня. Я настораживаюсь и слегка рычу, я готов цапнуть спутника за руку. Но хозяин твёрдо и спокойно говорит:
— Рогволод!
Я отхожу в сторону и сажусь. Я не спускаю с хозяина и со спутника глаз. Я не верю спутнику, я жду от него подвоха. Спутник что-то говорит хозяину и смеется. Мне становится противно, я закрываю глаза, но тотчас же раскрываю их, чтобы не упустить ни одного движения хозяина. Хозяин берет спутника под руку и ведет в комнату. Я поднимаюсь и спешу за ними. Хозяин сильной рукой треплет меня за шею, поглаживает, коротко говорит: «Место». И закрывает дверь. Я глухо рычу, плетусь к двери и ложусь на порог.
И тут я просыпаюсь. Я просыпаюсь весь в поту, меня трясет, я слышу, как бешено колотится мое сердце и пальцы рук и ног моих дрожат. По лицу моему текут слезы.
За окнами рассвет. Мальчик спит, уткнувшись лицом в подушку, и вздрагивает во сне. Я отчужденно смотрю на мальчика. Легко и злобно поднимаюсь с кровати, набрасываю одежды, действительно по-собачьи, на цыпочках подхожу к двери. Напряженно прислушиваюсь, глядя на ковер с маяком во всю стену. Я приоткрываю дверь. Впереди коридор, на вешалке пальто, поверх пальто шарф. Я на цыпочках подхожу к вешалке, накидываю пальто на плечи, накидываю шарф. Подхожу к двери, нажимаю на ручку, дверь не заперта. Выхожу на веранду, стеклянные двери веранды растворены. Надеваю ботинки, быстро, но так же бесшумно, на цыпочках, спускаюсь по крыльцу и выхожу за калитку. Справа за поселком слышится шум и шелест машин. Машины идут часто, одни с ревом, другие с грохотом и скрипом. Я просовываю руки в рукава пальто, аккуратно укладываю на шею шарф, а пальто застегиваю. В воздухе тепло, деревья и крыши омыты дождем, они сверкают и светятся. Где-то вот-вот должно подняться солнце. Кругом шумят ручьи.
Позади, в дачке, раздается испуганный пронзительный плач. И я быстрым шагом вдоль переулка ухожу к шоссе. Я тороплюсь наведать своего друга.
Вот именно тогда, уходя по утреннему подмосковному поселку в сторону домика моего друга, я почему-то вспомнил одну картину, которая часто вспоминается мне всю жизнь. Я не знаю, кто ее автор, может быть, этого никто и не знает, потому что под репродукцией не было поставлено имя. По манере изображения можно было подумать, что этот художник жил в одно время с Бахом, во всяком случае, не позднее середины прошлого века. Картина эта, насколько мне помнится, называлась приблизительно так: «Бах в кругу семьи». В просторной комнате с низким потолком художник расположил живописную группу людей, больших и маленьких. На переднем плане почти спиною к зрителю сидела девочка, уперевшись в пол руками, она еще только училась ходить. Левее стояла девочка взрослее и заинтересованно смотрела вправо, в центр картины, где белокурая миловидная девушка наклонилась над таким же миловидным мальчуганом. Мальчуган держал в руках лист бумаги, смотрел в него немного озадаченно, а девушка, левою рукой взяв мальчика за руку, указательным пальцем правой руки что-то объясняла ему в написанном. В глубине картины, на втором плане пожилая, привлекательной внешности, скромно одетая женщина, сложив перед собою руки, что-то пела вдумчиво и старательно. Рядом с нею пел подросток. Еще мальчик положил руки на спинку стула и сидел, полуобернувшись от зрителя, глядя из картины в сторону. А на последнем плане у решетчатого окна молодая особа склонилась над массивной деревянной кроваткой. Там, кажется, лежал младенец. Или она расставляла угощение по столу, я уже плохо помню. На переднем плане слева, у края картины, стоял рослый юноша. Он играл на скрипке. В центре за клавесином сидел отец. В парике, пожилой, полуобернувшийся на мальчика, которому что-то объясняла по листку бумаги старшая сестра. Во всей обстановке, в расположении фигур, в настроении комнаты чувствовались свобода, непритязательность, естественная благожелательность всех друг к другу и их как бы объединенность. И даже, может быть, объединены они здесь были не совсем отцом, не только им. Они объединялись музыкальным инструментом, за которым сидел Иоганн Себастьян Бах. Все в картине было наполнено звуками, звуки всех оживляли, воздвигали к действию и взаимопониманию.
Я долго шел в этом странном воспоминании и никак не мог понять, зачем и почему вдруг оно во мне всплыло. Не такое уж это великое произведение искусства, не такой уж знаменитый художник, а скорее всего и неизвестный, каких было множество. Но воспоминание было теплым и не просто теплым, а согревающим. Теперь мне кажется, я понял, в чем было дело и почему память преподнесла мне именно этот сюжет после пребывания в столь изобильном и устроенном жилище, в котором, однако, не хватало одного — взаимной участливости всех ко всем. Там, в этом подмосковном поселке, все, кроме хозяйки дома, как бы разобщились, ушли друг от друга, в то же время выполняя один перед другим все свои обязанности.
Возвращение
Есть у Андрея Платонова потрясающий рассказ, который так и называется — «Возвращение». Герой этого рассказа, гвардии капитан Алексей Иванович Иванов, тридцати пяти лет от роду, провоевавший всю войну с фашистами, возвращался домой, «убывал из армии». Он дал жене телеграмму, что «без промедления выезжает домой и желает как можно скорее поцеловать ее и детей». Но поезд, на котором он должен был уехать, задержался на двое суток, и на разбитом войной вокзале Иванов увидел одинокую женщину. Она более суток стояла на одном месте в ожидании поезда. И оказалось, что это «Маша — дочь пространщика», потому что так она себя когда-то называла, будучи действительно дочерью служащего в бане пространщика. Во время войны Иванов знал ее как помощника повара в столовой, она служила по вольному найму. Ей было двадцать лет. Чтобы скоротать время, Иванов начал за нею ухаживать, вместе они отправились на подошедшем наконец поезде, и в родном городе, разбитом войной, Иванов сошел вместе с дочерью пространщика и провел с нею два дня. А потом снова поехал к семье.
Жена же его, Любовь Васильевна, в начале войны добывавшая деньги на прокормление двух детей трудом разнорабочего, потом была обучена работать на прессе. Работать ей было хорошо, но дети были одни и «как взрослые стали». Она три дня подряд выходила ко всем поездам, что прибывали с запада. Она отпрашивалась с работы, не выполняла нормы и по ночам не спала от радости, счастья. А на четвертый день она отправила детей на вокзал, Петра и Настю. Дети встречают капитана Иванова, и старший мальчик, Петр, спрашивает отца: «Чего ты ехал долго? Мы ждали-ждали». На что отец ему походя отвечает: «Это поезд, Петя, тихо шел». Обосновавшись дома, капитан узнает, что у жены за время его отсутствия был приходящий мужчина, у которого жену и детей немцы убили. Он занимался с детьми и рассказывал им про их отца, который воюет. Продолжалось это два года. Из ночного разговора, похожего на пытку, Иванов узнает от жены, что с этим Семеном Евсеичем у жены ничего дурного не было, но с другим мужчиной, который сказал ей, что любит, была мимолетная связь, которая не принесла Любови Васильевне радости и быстро кончилась. Капитан Иванов гневается, уходит с постели за стол и раздавливает в смятении душевном рукой стекло на керосиновой лампе. «Ты руку себе порезал, — сказала мать. — У тебя кровь течет, возьми полотенце в комоде». Сын, притворяясь спящим, весь разговор слышит. Иванов собирается уходить из дому, а сын Петрушка вмешивается в разговор, защищая мать. Эта своею эпической обыденностью потрясающая сцена выглядит у Платонова так:
«Петруша сел на печи, опустил ноги вниз и сказал всем:
— Спать пора! Чего вы разбудили меня? Дня еще нету, темно во дворе! Чего вы шумите и свет зажгли?
— Спи, спи, рано еще, я сейчас сама к тебе приду, — ответила мать. — И ты, Петруша, не вставай, не разговаривай больше.
— А вы чего говорите? Чего отцу надо? — заговорил Петрушка.
— А тебе какое дело — чего мне надо! — отозвался отец. — Ишь ты, сержант какой!
— А зачем ты стекло у лампы раздавливаешь? Чего ты мать пугаешь? Она и так худая, картошку без масла ест, а масло Настьке отдает.
— А ты знаешь, что мать делала тут, чем занималась? — жалобным голосом, как маленький, вскричал отец.
— Алеша! — кротко обратилась Любовь Васильевна к мужу.
— Я знаю, я все знаю! — говорил Петрушка. — Мать по тебе плакала, тебя ждала, а ты приехал, она тоже плачет. Ты не знаешь!
— Да ты еще не понимаешь ничего! — рассерчал отец. — Вот вырос у нас отросток.
— Я все дочиста понимаю, — отвечал Петрушка с печки. — Ты сам не понимаешь. У нас дело есть, жить надо, а вы ругаетесь, как глупые какие…»
Космической глубиной и вечностью смятенной человеческой жизни, величием страдания простого и непритязательного человека веет от этой сцены. Я ни у одного писателя, ни у современного, ни прошлых времен не знаю ничего подобного. Пройдут века, и о величии подвига нашего простого человека, погубившего смертельного врага своего во всеобщей схватке, будут судить по этому небольшому рассказу более весомо и убедительно, чем по сотням и тысячам страниц иного легковесного борзописания.
И все же Иванов уходит из дома. Он уходит на станцию и садится в поезд. Он даже думает уехать к той двадцатилетней дочери пространщика, которая «была тронута вниманием Иванова» и «боялась сразу остаться одна в городе, где она родилась и жила, но который стал теперь для нее почти чужбиной», потому что «мать и отец Маши были угнаны отсюда немцами и погибли в неизвестности…». Он хочет уйти к той вольнонаемной помощнице повара в столовой, с которой провел два дня в ее городе, возвращаясь домой к семье. «Вот Маша не ожидает меня, — думал Иванов. — Она мне говорила, что я все равно забуду ее и мы никогда с ней не увидимся, а я к ней еду сейчас навсегда».
И поезд тронулся. И начал увозить Иванова из дома. Но увидел он, что двое детей бегут за поездом, за последним его отъездом. «Двое детей, взявшись за руки, все еще бежали по дороге к переезду. Они сразу оба упали, поднялись и опять побежали вперед. Больший из них поднял одну свободную руку и, обратив лицо по ходу поезда в сторону Иванова, махал рукою к себе, как бы призывая кого-то, чтобы тот возвратился к нему. И тут же они снова упали на землю. Иванов разглядел, что у большего нога была обута в валенок, а другая в калошу, — от этого он и падал так часто.
Иванов закрыл глаза, не желая видеть и чувствовать боли упавших, обессилевших детей…»
И тут идет место, ради которого, может быть, написан весь рассказ и многие другие рассказы, но в которых нет такого места, и они оттого выглядят пустыми и обесцвеченными. Иванов вдруг «сам почувствовал, как жарко у него стало в груди, будто сердце, заключенное и томившееся в нем, билось долго и напрасно всю его жизнь, и лишь теперь оно пробилось на свободу…». Может быть, ради одного этого момента, краткого, но мучительного и вмещающего поэтому в себя всю прошлую, настоящую и всю будущую жизнь этого человека, его жены и детей, капитан Иванов прошел войну и остался жив. Не прошедший этого, не видевший вряд ли мог бы выйти из такого переживания обновленным, окрепшим и возвысившимся. А сердце капитана Иванова там, в тамбуре вагона, «пробилось на свободу, заполнив все его существо теплом и содроганием. Он узнал вдруг все, что знал прежде, гораздо точнее и действительней. Прежде он чувствовал жизнь через преграду самолюбия и собственного интереса, а теперь внезапно коснулся ее обнажившимся сердцем».
Во времена Древней Греции такое потрясение, связанное с внутренним прозрением и обновлением человека, называлось катарсисом, который и являлся обязательной кульминацией всякого произведения, достойного, конечно, произведением именоваться.
И возвратился Иванов к семье. «Иванов кинул вещевой мешок из вагона на землю, а потом спустился на нижнюю ступень вагона и сошел с поезда на ту песчаную дорожку, по которой бежали ему вослед дети».
Рассказ написан сразу после войны.
Что-то есть величественное, опять-таки эпическое в таком неторопливом возвращении капитана Иванова, что роднит эту сцену со сценой возвращения Григория Мелехова к своей семье в конце четвертой книги «Тихого Дона». Есть внутреннее бесповоротное решение в обеих этих сценах, когда уже ничего нельзя высказать словами и остаются одни только поступки. Нужно пройти страшную жизнь и оплодотворить ее глубочайшей выстраданной мудростью, чтобы так неторопливо выполнять решение, идущее навстречу судьбе одного или совсем немногих, но родных и кровных человеков. Так человеческая личность входит в века.
Но есть и существенная разница в этих двух возвращениях — возвращении Иванова и возвращении Мелехова. Иванов возвращается как хозяин своего дома, как своего рода спаситель и защититель очага, которому без него ой как тягостно и непосильно. Он, капитан Иванов, — источник благополучия и счастья своего дома. Григорий же Мелехов возвращается к родному куреню как к последнему прибежищу. Но в обоих этих случаях, в той и другой сцене возвращения есть один главный, а может быть, и наиглавнейший компонент, главное, если хотите, условие: навстречу возвращающемуся выходят, бегут — выступают дети.
Сам того не подозревая, малолетний, но повзрослевший за время войны Петруша высказывает отцу вечную и неизменную истину: «У нас дело есть, жить надо, а вы ругаетесь, как глупые какие…» Всякая семья во все века имела, имеет и будет иметь один главный смысл земной — продолжение рода, а тому, кто не хочет внять этой истине, подчиниться ей, у кого есть другие цели в жизни, лучше не обзаводиться семьей: за двумя зайцами не угонишься. Но коли человек вступил в жизнь с другим человеком, обнадежил его, а более того — произвел на свет ребенка, он самому себе уже не принадлежит, его жизнь принадлежит детям. По крайней мере до тех пор, пока они не войдут во взрослое состояние. И все остальное: стычки, неурядицы, прихоти больного и здорового самолюбия — все должно уйти на задний план, все должно обесцветиться перед этой главной и великой жертвой.
Но и здесь ждут супругов не менее сложные испытания. Во-первых, не только не обязан, но и не должен родитель содержать своих детей пожизненно: он должен дать им умение жить, самостоятельно разбираться возможно полнее в хитросплетениях жизненных ситуаций и обеспечить их здоровой и полноценной профессией. С этой поры молодой человек или девушка должны проявлять свой разум, свою инициативу, свое умение жить. Конечно же, в трудную минуту опираясь на поддержку родителей, на их совет, их жизненный опыт. Но это уж дело добровольное. И второе: семья не может просто замкнуться сама в себе, ради себя самой — такая ситуация обязательно приводит к внутреннему гниению. Дети тоже не могут быть самоцелью, они должны выращиваться так, чтобы могли со временем стать жизнеспособными и деятельными членами лучшей части человечества. Только в этом может заключаться жизнеспособная мудрость семьи — в ее отношении к самой себе, к обществу, к государству, и только в этом заключаются обязанности государства и общества по отношению к семье. Само собой из этого вытекает, что именно государство и общество как таковые всю свою деятельность должны посвятить в конечном счете молодому поколению и до последних дней его существования, без лукавства и одурманивания, но и без излишних сантиментов, без сюсюканья.
Глава IX
Семья Макаровых
В селе Глубоком умер директор совхоза Васильев. Пришел на его место бывший друг его и выученик и некоторое время держался за старого, безвольного парторга, человека порядочного, но инертного, привыкшего работать по старинке. Но не могло это продолжаться бесконечно, да и сам Алексеев, новый директор, был человеком более демократичным, чем его предшественник. Поактивнее в жизнь окрепшего хозяйства стал вмешиваться и райком. Встал вопрос о современном, жизнедеятельном партийном руководителе для хозяйства. И случай подвернул хозяйству этому хорошего человека.
Приехал из Саратовской области, кажется, из Хвалынска, крепкий и симпатичный мужчина Макаров Евгений Васильевич. Человек этот более двадцати лет провел на руководящей строительной работе то в армии, то в сельском хозяйстве. Видно было, что это характер собранный, целеустремленный. В Опочку его привела настоятельная потребность жены вернуться на жительство в родные края. Сама она была опочецкая. Молодость беспокойна, молодость влечет человека за пределы видимого, за черту горизонта. Молодому человеку на месте не сидится. Между тем зрелость порою в корне меняет личность, с годами характер делается все определеннее, привычки и потребности все более устойчивыми, а если появилась семья, она требует надежности, требует оседлости, семья укрепляет человека и привязывает его к месту, частенько навсегда. Это очень важный и после решения жениться, пожалуй, самый ответственный момент в жизни личности. Люди поверхностные, привыкшие плыть по течению, остаются в той ситуации, в которой захватывает их зрелость, они приноравливаются к сложившимся обстоятельствам и навсегда ставят себя в зависимость от них. Но люди типа деятельного, склонные не столько меняться под диктовку обстоятельств, сколько менять и совершенствовать эти обстоятельства, понимая, что и как происходит в их жизни, начинают искать для себя условия, наиболее соответствующие развитию их натуры в стабильной обстановке. На мой взгляд, это самые интересные и самые надежные люди для государственной, хозяйственной и вообще общественной деятельности. Обычно это люди средней руки, но очень собранные, целеустремленные и в высшей степени деловитые. Особенно высоким полет их не бывает, но летят они крепко, устойчиво и во всю доступную широту размаха крыльев. Для таких людей нужно одно — создать более или менее подходящие, не дергающие их, не унижающие условия жизни, хороший заработок и вообще достаточный, ни в коем случае не сверх меры уровень материальной обеспеченности. В этих условиях от людей этого возраста и подобной конституции можно ждать очень многого, и положиться на них можно всегда. Такие работники осмотрительны, излишней долей риска их можно только потревожить, к непосредственному начальству они относятся без мелочного подобострастия, но с большим и деятельным уважением.
Возраст этот характерен и еще одной особенностью. В эту пору люди, в молодости покинувшие свои места, начинают испытывать тягу назад, на свою малую родину. Свойственно это, как правило, не горожанам, не жителям больших и звучных городов, там люд вырастает космополитичный в той или иной степени, но жители небольших поселков, сел, деревень, хуторов, те, кто был в детстве поближе к природе, начинают испытывать непреодолимую тягу к возвращению назад. Особенно это свойственно женщинам. Вот Людмила Аркадьевна, супруга Евгения Васильевича Макарова, и потянула его в свои родные края. Так Макаров оказался на пороге Опочецкого райкома партии, трехэтажного серо-бурого типового административного здания. Там он имел беседу с первым секретарем Опочецкого райкома Ивановым Александром Ивановичем, руководителем по-человечески живым, общительным и доброжелательным, а по-административному в высшей степени болеющим за дела своего района и к совхозу «Глубоковскому» имеющим привязанность.
Получилось так, что довольно быстро Макаров стал партийным руководителем глубоковского хозяйства и к делу своему отнесся он не просто с должным, как теперь говорится, вниманием, но с высокой человеческой принципиальностью. Такое в Глубоком видели впервые. И это не случайно. В Евгении Васильевиче Макарове налицо было слияние лучших черт двух типов руководящего человека, типа городского и типа деревенского. Об этом типе руководителя поговорить стоит особо.
Нет сейчас на деревне чисто деревенского типа руководителя, и в этом ничего удивительного не стоит усматривать. Дело в том, что производство наше сельское уже больше не является делом чисто сельским; все установки, директивы и указания идут теперь в село из города. Порою даже сроки посева, обработки полей и уборки их устанавливаются в городе. Однако чисто городской тип руководителя в нашей деревне не привился. Городской человек, каким бы он деловитым и образованным и широким по своей натуре ни был, имеет ряд характеристик, которые не дают ему возможности к полной отдаче всех своих возможностей. Современное деревенское население, к большому нашему сожалению, являет собой картину половинчатую: это население не деревенское уже, но еще и не городское. Оно, к сожалению, впитывает в себя не лучшие черты характера городского, а лучшие, наиболее трудовые навыки деревенского типа уже потеряло. Наиболее же распространенный характер в среде деревенской имеет одну из грустных черт, свойственных полугородскому и полудеревенскому человеку: довольно часто этот характер отказывается от инициативы и полностью передоверяет ее начальству вообще, а непосредственному в частности. Так жить безбеднее. Надо думать, что такая позиция не может удовлетворить требования сегодняшнего сельского производства. Нашей эпохе необходимо в массовом порядке создать тип сельского человека, скроенного из лучших черт работника городского и лучших черт работника сельского. Главной чертой такого работника, безусловно, должна стать принципиальность, широта интересов и характера, уважительное отношение к человеческой личности, к плодам его труда и к земельной собственности хозяйства. Такие люди есть, но в деревне их не так уж много, они уходили и пока еще уходят из деревни в город, а вот из города в деревню возвращаются их единицы.
Таким человеком был Евгений Васильевич Макаров. Имея юридическое образование, он получил и образование строительное. Добавлялся сюда и большой опыт строительной руководящей работы в военных организациях, а также и немалый опыт работы в районном управлении сельского хозяйства, где одно время он подвизался и в обязанностях партийного руководителя. Но и не менее важным достоянием Евгения Васильевича была его семья: жена, дочь, сын.
Когда Макарова сватали в Глубокое, обещали хороший новый дом. Но с домом этим получился конфуз. В наших больших деревенских хозяйствах общепринят один забавный момент, одна странная особенность, которой мы не придаем особого идеологического внимания. А дело это, особенность вернее, внимания стоит. Каждый новый директор совхоза начинает у нас свою хозяйственную деятельность зачастую с того, что строит для себя новый дом.
Надо заметить, что во многих местах я часто встречал такой подход к делу, что все пребывание на должности новый руководитель начинал с постройки нового дома для себя, и не считаю этот фактор особенно украшающим добродетель и общественную характеристику руководящего работника. Я думаю, что многое в том, как и при каких обстоятельствах вселяется в новую местность новый руководитель, говорит о нем в смысле его сознательности, скромности и политической дальнозоркости, умении держать себя на людях. Как-то я приехал, например, в совхоз «Тартуский», что в самой глубине Эстонии. Остановился в совхозной гостинице. Через пару дней пригласил меня к себе директор совхоза Хэйно Хансович Парик. Он рассказал мне, куда и как идти и где искать его дом, а детали, конкретности выяснять я не стал в надежде и в убежденности, что директорский-то дом я издали увижу. Не тут-то было.
Утром по морозцу я направился в указанный мне конец поселка и, конечно же, к самому видному и крупному зданию. Но нет. Дом этот оказался жильем совхозного механика. Я — к другому дому, тоже видному и внушительному. Опять не то. К третьему. То же самое. Оказалось, что Хэйно Хансович жил в обычном типовом строении, ничем от построек обыкновенных трудящихся этого хозяйства не отличающемся. Он отличался только изнутри, как мы теперь попривыкли говорить, «в интерьере»; изяществом он был отличен, вкусом и гармоничностью неброской в обстановке и украшениях. А Парик Хэйно Хансович — депутат Верховного Совета Эстонской ССР, лауреат Государственной премии СССР и Государственной премии Эстонской ССР.
Еще один пример. Докшас Зигмантас Станиславович. Он директорствует восемнадцать лет в поселке Юкнайчай Шилутского района. И живет он в добротном кирпичном доме, в интерьере дом этот великолепно обставлен и одет, на стенах прекрасные и весьма изысканные эстампы и живописные произведения и скульптуры. Но в поселке Юкнайчай достаточно много домов, далеко превосходящих жилье Докшаса по своим претензиям. А рядом с великолепной усадьбой совхозного шофера усадьба директора выглядит более чем скромно. Однако это не угнетает Докшаса и не ущемляет его самолюбия. Между тем Зигмантас Станиславович — депутат Верховного Совета СССР, Герой Социалистического Труда.
Мне думается, что масштабность жилья и личная предприимчивость руководящего работника зачастую находятся в обратной пропорциональности к политической его подготовленности для занимаемой должности и его человеческой, нравственной качественности.
Так вот, дом в совхозе Глубоком, обещанный Макарову, для жилья оказался непригодным. И вселился Макаров в жилье старенькое, сыроватое, вселился без ропота. «Я строитель, — сказал Евгений Васильевич, — придет время, сам для себя дом и сделаю». «Вот то-то и оно!» — согласился довольный директор Алексеев и все удовлетворенное этим большое и малое руководство.
Макарову и его семье оказалось свойственным столь необходимое нам на каждом шагу чувство ответственности перед коллективом, перед людьми, рядом с которыми живут и работают, перед которыми пост, должность обязывают к соответственному поведению. Это не обязательно, чтобы человек, водрузившийся на высокий и ответственный пост, отгородился от всех высокой, непроницаемой и непреодолимой стеной, скорее наоборот. Я, например, видел своими глазами, как молодой партийный работник, второй секретарь Опочецкого райкома партии, направленный в Опочку из Псковского обкома, стоял то в той, то в другой очереди то в одном, то в другом магазине. И это ничуть не унижало его, совсем нет. Это прибавляло ему авторитета. Молодой симпатичный и очень обходительный мужчина ничего не видел зазорного в том, чтобы послушать, о чем толкуют старики и старушки, молодые и старые завсегдатаи сельских очередей.
Вот такого типа человеком и оказался Макаров. И особо назидательно выглядело поведение Евгения Васильевича по отношению к сыну. Сын его был паренек во многом удивительный. Все свои учебные годы он провел в школе отличником, но нельзя сказать, чтобы он был буквоедом или зубрилой. Худощавый интеллигентный юноша с немного лукавой, но совершенно искренней улыбкой, с вежливым поклоном при встрече, молчаливым и пристальным взглядом темных глаз при домашней беседе. В разговоре взрослых он, как правило, не участвовал, но вы все время чувствовали, что к вашим словам, оттуда, со стороны Игоря, внимательнейшим образом прислушиваются. Выпускные экзамены он сдал очень хорошо, но медали не получил. Тем не менее уверенность в знаниях у парня и у родителей была. Можно было на месте, здесь, в пределах Псковской области, устроиться неплохо в какой-нибудь вуз. Но Игорь и родители решили идти туда, куда хочется. А хотелось в Ленинград, в кораблестроительный.
С этим институтом всегда у поступающих есть проблема и весьма важная: при институте нет общежития, вернее, оно есть, но слишком маленькое для того, чтобы принимать на его факультеты абитуриентов, исходя из объективных показателей сдачи экзаменов. Предпочтение здесь явно и не очень явно отдается ленинградцам. И великолепно подготовленный Игорь был поставлен во время приемных экзаменов в такие условия, что поступить не смог. Это был очень тяжелый удар по самолюбию парня да и по самолюбию родителей. Пришлось, как говорится, большому и малому собрать всю волю в кулак и не оставить места для уныния. Устраиваться куда-нибудь Игорь не захотел, и на семейном совете было решено, что Игорь, сын парторга, пойдет в совхоз работать электриком. Я видел его на совхозных работах. И надо признать, что парня это не обескуражило, даже наоборот, он оживился. И верно, жизнь среди людей, работа, простая и конкретная, всегда была существенным строительным фактором для любого характера, особенно в молодости. И тот, кто не получил этого урока вовремя, в период складывания и формирования личности, безусловно, много потерял.
Но у Макаровых возникла и новая проблема, проблема, может быть, по возрастному существу натуры Игоря номер один. Это проблема разлагающего влияния, это — именно то, о чем мы мало думаем, но думать должны серьезнейшим образом. Как же в строительных, уборочных и прочих полумолодежных коллективах любят плоскую и циничную шутку, похабный анекдот, как любят в нашей мужской, да порою и не только мужской, среде приправить дело и безделье сальным словцом, попросту говоря — матом, и как тяжко потом юноше отмахиваться от этих омерзительно прилипчивых приправ. Мы не даем себе отчета именно в том, какую страшную разрушительную работу ведет в психике человека, особенно молодого, наш знаменитый мат, оскорбляющий женщину, девушку, девочку даже, а особенно мать — как созидательницу новых и новых поколений, призванных к высокому утверждению натуры человека в природе и, если хотите, во вселенной. Каждое слово мата — это плевок прямо в сердце. И как я благодарен Кириллу, сыну моего друга, который на вопрос, почему не матерится, ответил, что делать это ему попросту стыдно. Я думаю, что Игорь Макаров по натуре своей был где-то близок к этому чистому юноше Кириллу. Должен заметить, что в последние годы среди молодежи нашей попадается все больше и больше людей, по цельности натур близких Кириллу и Игорю. И это не может не радовать, это какое-то новое, еще нами не очень подмечаемое и расшифровываемое и не очень, к сожалению, поддерживаемое знамение времени.
Есть и второй момент, о котором я упомянул вскользь. Это водка. Не во всех, но во многих бригадах, что работают на природе — да и в цеху это бывает, — без бутылки порой не обходится не то что получка, но и простой повседневный отдых. Этот обычай, эта мерзкая традиция губительны особенно для молодых людей, и необходимо железное исполнение законов против тех, кто пьет в рабочее время, необходимо рассматривать и как сугубо отягчающее вину обстоятельство поведение тех, кто вовлекает в пьянки, даже выпивки, молодежь.
Обо всем этом долго судили-рядили за своим семейным столом парторг Евгений Васильевич и его жена Людмила Аркадьевна, заведующая отделом кадров совхоза, со своим вступающим в новую и не такую уж легкую, пусть и временную жизнь сыном Игорем. А я всею душой желал и теперь желаю ему и всем членам этой здоровой семьи успеха.
Глава X
Уплывающие острова
Мысом длинным и узким вдается в Себежское озеро город, он протянулся вдоль полуострова центральной улицей, взмыл на взгорок, где стоят развалины храма, и дальше, над водной ширью, в которой отражаются и бегут облака. И высокой площадкой под самым небом обрывается он. Место это называется замком. Когда-то тут стояло величественное городище, знатно укрепленное и почти неприступное. В краеведческом городском музее, душой которого долгое время был замечательный самодеятельный художник Громов, можно увидеть картину, на которой городище это укрепленное, замок, реконструировано. Художник Громов, надо сказать, был, есть и будет знаменитостью Себежа. Много сил и энергии приложил он к созданию городского музея, собиранию разнообразнейших и богатейших материалов по истории окрестностей, а окрестности необычайно здесь богаты исстари. Невдалеке расположены остатки двух старинных усадеб Фонвизина и Державина. Чуть далее на север и на запад — усадьба отца Пестеля. И бывал здесь, приезжал к своим друзьям некогда в окрестности озера Иван Алексеевич Бунин. Замечательный источник бьет здесь из песчаного грунта у озера, между водой и сосняком на взгорье. За водой этого родника прибывают из самых дальних мест, потому что годами может вода эта ключевая храниться без протухания. Много других и разных есть здесь, в Себеже, достопримечательностей, в одном из красивейших городов, какие я когда-либо видел. И все их я фактически знал. И казалось мне, что знаю я все. Но, как это часто случается, посрамлен я был однажды в своем незнании.
Стояла ранняя весна, которая в этой озерной местности держится обыкновенно очень долго. Долго здесь держатся холода, сухие и ветреные. Снег сойдет, но земля все не дает травы, которая пробивается робко, как бы опасаясь возвращения холода, снегопадов да внезапных изморозей. Над широкой, почти бескрайней гладью озера быстро шли с запада облака, иногда они шли с юга, но большею частью с севера. Облака высокие, серые, сухие, наполненные гулом и посвистом ветра. И в серой же мглистой глади озера облака эти не отражались. Собственно, это была даже не гладь, а ребристая зернь, похожая на какую-то старинную броню. И холмы, обтянутые сухою прошлогодней травой, тоже выглядели странно, какие-то мрачные и величественные песнопения слышались в глубине холмов, что за фермой или ремонтными мастерскими на отлете. И чудился князь во шлеме своем на возвершье холма, и уже не холма, а кургана, и дружина вокруг него, и круговые чаши, и седой длинный тощий старик без шлема и вообще без всякого убора на голове, и струны у него натянуты под рукою, и седые власы бушуют вокруг его головы не то от пения, не то от ветра, не то сами воздымающие непогоду. И дружина замерла — вниз по холму, все слушают молча и величественно.
Рано утром из местной гостиницы, окна которой выходили двумя своими сторонами на обе стороны полуострова в озерную ширь, вот по этой узкой стрелке я уходил вверх, к полуразрушенному храму и далее, выше, к замковой площадке, высоко вздымавшейся над всею озерностью. Здесь, по правой стороне стрелки, тянулись какие-то крошечные улочки с невысокими, театрально прилепившимися к откосу домиками, одноэтажными, кирпичными, бревенчатыми, обшитыми по бревнам здесь и там тесом, с железными и шиферными крышами и кисловатым, таким радостным поутру дымом печных труб. Утром здесь была тишина, да и не только утром. Изредка скрип калитки где-то под человеческой рукой или покачиванием плотного ветра, изредка поквохтыванье кур или осторожный гогот гусыни, изредка шелест голых еще, но все живых и наливающихся жизнью заново ветвей.
Где-то вдалеке бежал неторопливо озерный пароходик, такой домашний и такой уютный издали. Очень тянуло сесть на этот пароходик, немноголюдный и укромный, одиноко пристроиться у окна и плыть, плыть куда-то далеко, в эту самую весеннюю даль, в которой, казалось — ждет тебя кто-то там, за горизонтом, добрый, сильный и давным-давно тебе знакомый. Где-то по центральной улице проходила машина, и что-то клокотало у нее внутри, но доносилось это так, словно происходило сие движение за тридевять земель, откуда и звуку донестись до тебя было не так-то просто. И только самолет над головой, высоко над всеми облаками напоминал, что все это земное движение, и грохот и шум уличной далекой суеты — ничто в сравнении с его великолепной скоростью и силой, которая всего лишь час назад подняла его от Москвы и вскоре опустит на берегу настоящего, бескрайнего, но такого же серого и неуютного моря.
Я бродил среди уютности маленьких улочек в ожидании времени, когда раскроются двери разных присутственных мест и учрежденческие лица разного звания и достоинства придут в такое состояние своего внимания, что с ними можно будет вести серьезные и продолжительные беседы. Здесь было тихо, и ничто меня не отвлекало. Кроме, правда, какого-то многоголосого детского говора, словно стайка детишек спешила куда-то по своим, ей одной доступным и важным делам. Я оглянулся, но нигде никаких детей не увидел. Вокруг стояли обычные бытовые домики проживающих на склоне замковой горы граждан, и никакого детского присутствия, тем более многолюдного, я не обнаружил. И я отвлекся от этих голосов, ушел выше, к обрыву полуострова.
Когда-то город этот был пограничным, он переходил из рук в руки и был довольно малочислен. Но в прошлом веке Себеж разросся, и значительнейшая часть его населения состояла из евреев, чуть ли не на восемьдесят процентов. Здесь процветали торговля и разные мелкие ремесла. Война оставила за городом, в оврагах места массовых расстрелов партизан и евреев. Теперь население здесь состоит из русских и белорусов, потомков кривичей.
Я постоял на откосе и направился назад по той же боковой улице вдоль откоса, где плавали внизу, в ледяной серой воде, утки и время от времени играла рыба. Или мне это просто казалось. Отвлекшись от сиюминутных дел, я размышлял и размышлял о превратностях человеческой жизни, а перед глазами моими вставали те глухие замкнутые овраги, в которых немцы расстреливали обреченных на смерть людей и бежать из которых было невозможно.
И здесь, на обратном пути, я снова услышал многочисленные и как бы отдаленные детские голоса. Я оглянулся: нигде никого не было. «Уж не наваждение ли?» — подумал я и приостановился. Голоса слышались явственно. И это меня озадачило. Я стал внимательно разглядывать окрестные дома, заборы и закоулки и заметил, что узкая не очень-то утоптанная тропинка вела несколько в сторону и вверх по закоулку. «Может, где-то здесь детский садик приютился?» — подумал я, но тотчас же ушел от этой мысли: слишком непосещаемым было это отдаленное место города, и тропинка не была столь старательно утоптанной, как это бывает в окрестностях детских яслей или детского садика. Но голоса раздавались там, в глубине закоулка.
И в этот закоулок я свернул. Прошел я метров двадцать и увидел перед собой за низеньким забором из крашенного зеленой обиходной краской штакетника одноэтажный деревянный дом. Дом был явно общественного характера по своей официальной и ухоженной внешности, и я подумал, что это детский садик. Тем более что перед домом здесь и там топтались совершенно крошечные дети. Но не было от этого одноэтажного дома в мой адрес никакого веселого настроения или знака моему сердцу, как это бывает в атмосфере, окутывающей так лелеемые нами детские учреждения. Была в атмосфере этой усадьбы какая-то отгороженность и, если угодно, был даже отзвук отрешенности. А дети не произвели на меня впечатления обычных детей.
Да. Это были маленькие живые и даже подвижные, как это и должно быть в их возрасте, человеческие существа. Но было в них что-то странное, какая-то внутренняя заторможенность сердца чувствовалась в этих ребятишках. И одеты они были не очень старательно, хотя вполне добротно. И ухоженность в них была. Но не было вокруг них присутствия заботливого глаза или лелеющей руки.
Я подошел к забору. Я остановился возле самого забора и стал смотреть на детей. И все они одновременно взгляд мой почувствовали. Дети почти враз обернулись на меня и уставились в лицо мне совсем не детскими, серьезными глазами. Нет, не тревога была в их взгляде, а что-то совсем другое. Скорее всего, это был вопрос и даже ожидание. По всему двору, с разных сторон все эти маленькие кучки живых очень серьезных человечков смотрели на меня. Одни бросили свои ведерки и лопатки, другие замерли вместе с ними, но все стояли и смотрели. Смотрел на них и я. Но вот один какой-то мальчик лет четырех снял с головы серую кепочку с коротким козырьком и помахал мне этой кепкой. Он засунул потом кепку под мышку и медленно, почти неуверенно двинулся ко мне короткими шагами. Он шел не прямо. Он двигался зигзагами, будто идти ему что-то мешало, однако идти ему было необходимо. И мне, не знаю почему, сделалось вдруг не жаль этого мальчика, но стыдно перед ним.
Оттуда и отсюда двинулись к забору, отделявшему меня от них, и другие дети. Я открыл калитку и шагнул во двор, я вошел в него и остановился. Остановились и дети. Но остановились на мгновение. Они со всех сторон внимательно смотрели на меня, словно не то что меня видели впервые, в этом не было ничего удивительного, но словно впервые в жизни видели человека вообще.
— Дядя… — сказал кто-то из них тихо и очень бережно.
Дети окружили меня и стали разглядывать пристально и даже бесцеремонно. Девочка в сером суконном пальтишке и в синем шерстяном платочке подошла ко мне вплотную и потрогала меня за штанину, как бы желая убедиться, на самом ли деле я существую и стою сейчас перед ней. Потрогал меня и еще кто-то сбоку и еще сзади. Некоторые же рассматривали меня издали, но глаз не сводили. И я оцепенел, я не мог понять, что же все-таки происходит и куда я попал.
Но вот открылась входная дверь этого странного дома, и на крыльцо, высокое деревянное крыльцо с зелеными крашеными ступеньками, вышла женщина лет, тридцати пяти — сорока в черном вязаном платье. Серые волосы женщины были сзади коротко подстрижены и прихвачены спереди над левым виском голубой дешевенькой заколкой. На груди у женщины был прикреплен какой-то значок, а какой именно, я разглядеть не успел, потому что женщина спустилась с крыльца, приблизилась ко мне и, доброжелательно глядя мне в лицо, спросила:
— Вы к нам?
— К вам, — ответил я, не зная, что можно еще ответить на этот вопрос.
— Тогда пройдемте ко мне в кабинет, — сказала женщина и пригласительно провела передо мною в воздухе рукой. На безымянном пальце этой правой руки женщины блестело золотое обручальное кольцо.
Мы прошли в большой, обставленный полированными шкафами и мягкими креслами кабинет. В кабинете был чистый, прохладный, но достаточно тяжелый воздух. Пахло сосновыми дровами, и в большие окна далеко видны были просторы озера с островками, как бы разбежавшимися в разные стороны к горизонту. Женщина прошлась и довольно-таки официально, но в высшей степени приветливо сказала:
— Садитесь, пожалуйста. Я вас слушаю.
Я присел в кресло перед столом и смущенно повел плечами.
— Я не знаю, что мне сказать вам, — ответил я.
— Ну подумайте, — сказала женщина. — Подумайте. Может быть, вам следует о чем-нибудь спросить меня.
— Я с удовольствием воспользуюсь вашим советом, — сказал я и глянул в окно.
Там за окном дети стояли в каком-то напряженном ожидании. Они смотрели на окна кабинета, смотрели внимательно и строго.
— А что это за учреждение? — спросил я, испытывая глубокое чувство смущения и даже какой-то вины.
Женщина, которая тоже почему-то пребывала в состоянии напряжения, облегченно, однако невесело вздохнула. Она вздохнула и улыбнулась.
— Вы зашли к нам случайно? — спросила она.
— Я услышал детские голоса и пошел на них. И увидел эту ограду и детей за нею. Меня поразили эти дети. Они такие серьезные и в то же время какие-то растерянные, будто из них что-то вынуто. Будто это какая-то колония для младенцев, которые расплачиваются за какие-то странные преступления, нет, лучше сказать, проступки, не то свои, не то чужие.
Женщина вздохнула и молча стала смотреть в окно. Там, за окном, бежал тот же маленький белый пароходик. Он бежал теперь в обратном направлении, наискось пересекая озеро. Он был совсем игрушечным, этот пароходик. И со стороны казалось, что настоящее место этого пароходика здесь, во дворе этого странного заведения.
— Вы знаете, дети эти действительно расплачиваются за проступки, нет, лучше сказать, за преступления, совершенные их родителями. Не все, конечно, — сказала женщина и еще раз вздохнула.
Видно было, что разговор этот для нее не то что неприятен, но тягостен.
— Значит, вы к нам зашли случайно? — поджала женщина губы. — А я думала, вы по делу. Мы ждем тут одних супругов, они хотят взять себе девочку. У нас Дом ребенка.
— А что это такое — Дом ребенка? — спросил я растерянно. — Это детский дом?
— И да и нет. Вернее, не совсем. — Женщина подняла со стола двухцветный красно-синий карандаш и поставила его вертикально. — У нас дети, которые не имеют родителей. То есть в основном это те, от которых отказались их матери.
— Разве такие матери есть? — удивился я.
— Да, бывают. Встречаются еще на свете.
— Как же это происходит? — Я весь отяжелел на стуле. — Приходит к вам женщина и говорят: заберите моего ребенка, он мне не нужен?
— Нет. Не совсем так.
— А как же? Куда смотрит отец? Что он говорит? Почему он не возражает? И как он мог жениться на женщине, которая способна отказаться от своего ребенка?
Вопросов было слишком много, и женщина перевела дыхание, но смотрела на меня как на человека крайне наивного.
— Ну, начнем с того, что это матери, у которых, как правило, нет мужей, — пояснила она. — В основном это молодые женщины, которые прижили ребенка вне брака, а некоторые в общем-то и не могут сказать, кто именно отец ребенку.
Я весь как-то съежился, и стало мне казаться, что сам я делаюсь маленьким и беззащитным существом.
— И они не хотят воспитывать своих детей?
— Да, — строго сказала женщина.
— Отказываются, и все?
— Да. Отказываются, и все. Прямо в родильном доме. Чтобы никто о них ничего не знал, чтобы не было позора.
— А отказаться от ребенка — не позор? — сказал я беспомощно.
— Выходит, нет, — пожала женщина плечами. — Мы обязаны сохранять все в тайне.
— Я бы, наоборот, разглашал такие чудовищные поступки, нет — преступления, на весь свет.
— Я бы тоже разглашала, — согласилась со мной женщина, — но тут есть один этический момент.
— Какой?
— А вот какой, — сказала женщина, покусывая губы, и положила карандаш на стол красным концом к себе, а синим ко мне. — Почему должна нести позор одна только женщина? Ведь есть и соучастник. А мы о нем ничего не знаем. Он остается в стороне.
— А вы директор здесь? — спросил я.
— Да, я заведующая.
— И у вас есть дети?
— Конечно, есть.
— И муж хороший?
— Нормальный муж. Обыкновенная семья.
Дети стояли на улице и внимательно смотрели на наши окна. Но некоторые уже играли.
— Мы ждем как раз сегодня одну семью, бездетные они. У нас многие берут детей, усыновляют, удочеряют, — пояснила заведующая. — Вот вчера приходила женщина. Из Киева она. Должен муж приехать. Она выбрала одну очаровательную девочку. Ее мать умерла во время родов. А родных у нее не было. А юноша, который был ее отцом, бросил беременную задолго до родов. Он был намного ее моложе и два года просто так жил с ней. Она его, говорят, очень любила. А когда она забеременела, юноша собрал вещи и уехал. Она же искать его не стала… Очень милая девочка. Иногда смотрю на нее, и кажется, сама бы ее взяла. — Заведующая задумалась и поставила карандаш в нагрудный карман своего темного вязаного платья. — А так, вы знаете, дети разные, контингент родителей, конечно, не гвардия. Сами понимаете, до праведников им было далековато.
— Весьма далековато, — согласился я.
— Вот в том-то и дело, — вздохнула заведующая. — Есть у нас один странный мальчик. Ему четвертый год. — Женщина глядела в окно на удаляющийся белый пароход. — Костик зовут его. Отец кто — неизвестно. Мать — официантка студенческой столовой. Сразу и спокойно отказалась от ребенка. Молодая. Броская. Физически прекрасно развита, А мальчик не очень здоровый. Да вон он. — Заведующая встала из-за стола и подошла к окну. — Вон тот, в коричневом пальтишке. Почему-то, когда начинает волноваться, снимает шапку и засовывает ее под мышку.
Это был тот самый мальчуган, что помахал мне издали серой кепчонкой и первым двинулся мне навстречу к забору.
— А чем он странный?
— Все время убегает.
— Как убегает? Совсем?
— Нет. Он убегает на озеро. Туда, под обрыв, что на мысу, где замок. Чуть зазеваешься, найдет в заборе щель — и туда.
— И что он там делает?
— Ничего.
— Одному, что ли, ему там побыть хочется?
— Да вряд ли, — пожала плечами заведующая, — говорит, что он маму ждет. Вроде бы она к нему туда приходит.
Закоулком прямо к воротам ограды медленно подкатила ярко-синяя легковая машина. И остановилась. Почти одновременно с двух сторон раскрылись ее легкие дверцы, и довольно молодые мужчина и женщина вышли из машины.
— За Ритой приехали, — строго сказала заведующая и встала из-за стола.
А дети снова насторожились по всему пространству ограды. Костик опять замер первым. Он опять сорвал с головы свою серую кепочку, но махать ею не стал, просто сунул под мышку.
На следующий день, рано утром, я снова пошел прогуляться в сторону замка. Все так же летели над озером быстрые серые облака, так же шумел и посвистывал в них ветер, так же плавали под откосом гуси, а далее утки, и в стального цвета чешуйчатой воде ничего и никак не отражалось. Не было и белого озерного трамвайчика, хотя уже давно рассвело. Вокруг стояла тишина, только ранние хозяйки копошились в стойлах своих коров или в курятниках. Я пошел проститься с озером, с высотою мыса, с тишиною уютных и таких замысловатых закоулков. И почему-то мне было жаль, что не раздавалось слева, со стороны знакомого мне по вчерашнему визиту дома никаких голосов. Дети еще спали.
Я вышел на откос, на сильный порывистый ветер. Простор здесь был великолепен, возвышен и суров. Впереди — направо и налево — не просто открывались дали озера с островами, островками и отмелями, с сосняками по дальнему синему-синему берегу, с полетом птиц, высоко-бесконечно поднявшихся куда-то, но было ощущение какой-то большой незнакомой и совсем еще небывалой жизни, которая расстилается перед тобою, а ты по ней вроде бы должен идти. И хотелось поближе спуститься к этой ровной, дышащей ветром и движением поверхности, которая теперь отсюда, с высоты древнего замка, казалась живой и мощно вздыхающей. Озеро ощущалось отсюда как единое живое существо, которое манило притронуться к нему хотя бы ладонью.
Узкой и довольно крутой тропинкой я начал спускаться среди гибких весенних кустарников и ломкой прошлогодней травы. Огромные и высокие липы, а то и дубы грохотали сквозь ветер своими черными ветвями. И я даже устал от крутизны и ветрености спуска. У самой воды я остановился и присел на корточки. Я приложил свою разжатую ладонь к воде, но не ощутил никакого холода, я ощутил только быстро действующий внутри воды ток, самостоятельный, властный и решительно вступающий в обоюдное соприкосновение. Отсюда, от самой поверхности озера, острова казались бесконечно далекими, и движущимися, и тоже живыми, как и вся поверхность озера. Я весь замер, глядя снизу в даль движения этих, островов и вверх на движение птиц, распластанных над островами. Вдруг кто-то негромко, но внятно и очень бережно позвал меня:
— Дядя…
Я оглянулся. Совсем невдалеке, в маленьком углублении откоса, в такой незамысловатой пещерке с песчаными стенами сидел на рыжеватом голом валуне мальчик. Он сидел в коричневом недлинном пальто и в небольшой серой кепке.
— Дядя, посиди со мной, — попросил он.
Он попросил, и снял свою кепку, и засунул ее под мышку.
Медленно подошел я к нему и сел рядом. И положил ему руку на плечо.
Мальчик прикоснулся ко мне всем своим маленьким телом. И замер. Так мы сидели молча. И, сколько мы сидели, сказать было трудно.
— А у тебя есть мама? — спросил наконец мальчик очень тихо. Он спросил осторожно, словно боялся ответа.
— Есть, — ответил я.
— А где она?
— Далеко.
— И ты живешь без мамы?
— Я живу далеко от нее, — ответил я, как бы оправдываясь.
— Если бы у меня была мама, — сказал мальчик, мечтательно растягивая тихие слова, — я бы всегда жил с ней вместе.
Мы опять замолчали. Так мы сидели еще дольше здесь, в тишине и безветренной укромности утра.
— А как же ты сюда пришел? — спросил я мальчика.
— Там спят все, — ответил мальчик, — а я спать не люблю. Я давно проснулся. Оделся и пришел сюда.
Мы опять немного помолчали.
— Ты часто сюда ходишь?
— Каждый день, — ответил доверчиво мальчик.
— Что же ты здесь делаешь?
— Катаюсь.
— Как катаешься?
— Катаюсь вот на этих островах, — и мальчик указал вперед коротким тонким пальчиком.
— На каких?
— А вон, которые плывут по озеру. — Он указал на далекие острова.
Я заглянул в лицо мальчику, немного наклонившись, и встретился с его глазами. Это были серые тревожные глаза под белесыми короткими ресницами. Взгляд был чистый, но неспокойный. Лицо его было самое обычное, и я с грустью вспомнил Риту, красивую спокойную девочку, за которой вчера приехали на синей легковой машине. «За этим вряд ли приедут, — подумал я, — кому понравится такой совсем обыкновенный парнишка?».
— Меня зовут Костик, — сказал малыш.
— Какое у тебя хорошее имя! — сказал я.
— Я тоже так думаю, — согласился Костик.
— А как же ты катаешься на этих островах? — спросил я.
— Очень просто, — ответил Костик, надел кепку и сел перед озером совсем независимо.
— Очень просто? Ну как?
— А когда остров подплывет к берегу, я на него и прыгну, — сказал Костик и посмотрел мне в лицо, взгляд у него был напряженный.
— Ну а дальше что? — спросил я как ни в чем не бывало.
— Вот мы и поедем дальше по озеру, — оживился Костик, — и плаваем, и плаваем, и плаваем.
— А что же там?
— Где там? — насторожился мальчик.
— Ну там, где вы плаваете, — пояснил я.
— А там, — Костик махнул рукой, — там все есть. Там очень интересно. — Он задумался. — Там пароходы большие-большие и самолеты разные…
— А конфеты там есть?
— Конфет там нет, — пожал Костик плечами.
— А печенье?
— И печенья нет.
— А что же там еще?
— Ты знаешь, что еще? — Костик вопросительно посмотрел мне в глаза. — Там еще есть что-то… Что-то очень хорошее?
— Ну что? — озадачился я, совсем не предполагая, что же именно придумает малыш.
— Там есть мама, — сказал он со вздохом.
Я не знал, что ему ответить на такое признание. И мальчик тоже молчал, как будто бы немного растерялся. А потом приободрился и начал рассказывать:
— Мама в красном платке. Она ходит по ягоды. Она может набрать целую корзину ягод и грибов. Она их наберет, а потом возьмет и выпустит, и они опять по лесу разбегутся. А мама стоит и поет какую-то песню. И она… — Костик задумался и решительно добавил: — Она очень и очень хорошая. Добрая она.
Мальчик опять замолчал, и мне даже показалось, что он плачет. Я осторожно глянул ему в лицо. Нет. Он просто сидел на камне и смотрел прямым светящимся взглядом в даль озера.
— А потом мама доит корову и пьет молоко, — продолжал он, — и мне дает немножко. Целую кружку. И потом уходит на работу.
Мальчик вздохнул. Он замолчал надолго. Он только смотрел в даль, где озерная гладь сливалась с серым небом. И где появился из-за острова вчерашний юркий пароход.
— Тебе нужно идти, — сказал я и тронул Костика за плечо, — тебя ждут.
Мальчик молчал.
— Тебя ждут и беспокоятся, — сказал я наставительно.
— Я знаю, — согласился Костик. — Еще немного посидим и пойдем. Еще… немного…
Мы вскарабкались на замок, когда в городе уже поднималось движение. Костик тяжело дышал и еле передвигал ноги, когда мы поднялись на откос. Здесь мы остановились. Я еще раз окинул озеро во все стороны его свинцовых вод, а Костик просто стоял и, казалось, ни о чем не думал. Вдруг он взял меня за руку и показал пальцем свободной руки вдаль:
— Вон они, острова.
И подождал, что я ему отвечу. Я молчал.
— Они как пароходы, — сказал мальчик и повертел пальцем в воздухе.
Маленький белый пароход уходил в сторону островов и уже почти сливался с водами озера.
— А ты никогда на пароходе не плавал? — спросил я.
— Никогда. Не плавал, — сказал Костик с сожалением.
— А хочешь поплавать?
— Хочу. — Костик нетерпеливо затоптался на месте. — Пойдем поплаваем. Пойдем. Ну… пойдем.
— Сегодня уже пароход ушел, — пожал я плечами, — теперь уж только завтра.
— А вечером?
— Вечером меня уже здесь не будет.
— А где ты будешь?
— В другом городе.
— А на чем ты поедешь?
— На автобусе.
— На автобусе я тоже не ездил, — сказал Костик, — я ни на чем никогда не ездил. А за Ритой вчера приехали родители и увезли ее.
— У Риты хорошие родители? — спросил я.
— Хорошие, — сказал Костик. — У нее родители хорошие. Они на машине за ней приехали. Их долго-долго не было. А потом они приехали.
— Вот и хорошо, — сказал я.
— Конечно, хорошо, — согласился Костик, — их просто очень долго не было. Они за границей деньги зарабатывали.
— Да ну! — удивился я.
— Правда-правда, — подтвердил Костик. — Заработали деньги и за ней приехали. — Костик помолчал и почти шепотом очень доверительно добавил: — А моя мама тоже деньги зарабатывает. Она ягоды собирает. Она соберет ягоды, продаст их и приедет за мной на машине. И у нее очень пальто красивое будет и платок.
— А откуда ты знаешь, какой у нее будет платок… и пальто? — спросил я и пожалел о вопросе.
— А я знаю. Я видел, — спокойно сказал Костик, — я сам видел. За одним мальчиком мама тоже на машине приехала в таком совсем блестящем пальто и в платке. Совсем как у моей мамы.
— Костик! — сказал я как можно серьезнее.
— Что? — встрепенулся мальчик.
— А ведь нам нужно идти. Нас уже заждались.
— Ну что же, пойдем, раз они все уже заждались, — сказал Костик тоже очень серьезно, совсем по-взрослому, и вздохнул.
И мы длинной узкой улицей направились от замка к месту жительства Костика.
Мы шли молча. Какая-то пыль взметалась по дороге, и где-то рядом ветер вынес на дорогу, а потом понес дальше пустую коробку из-под каких-то сигарет. Эта пустая коробка летела по улице, шелестя и подпрыгивая. А впереди появилась женщина, там, вдали, где улица из города выворачивает на взгорье и вздымается. Там показалась немолодая женщина. Женщина шла усталой походкой, одетая во что-то темное, и в руках у нее была корзина. Женщина шла задумчиво и, опустив голову, смотрела себе под ноги.
Когда она приблизилась, то стало видно, что в руках у женщины корзина, плетенная из прутьев. С такими корзинами местные хозяйки ездят в автобусах на рынок торговать молоком, сметаной или яичками. Поклажу обычно покрывают какой-нибудь тряпкой. Но у женщины корзина была уже пустая, и старая застиранная скатерка лежала на самом дне корзины. Однако под скатеркой что-то все же бугрилось. И что-то встревожило моего Костика. Он очень пристально стал смотреть вперед и крепко сжал мою руку. Я почему-то тоже сжал его ручонку. И Костик остановился.
Женщина приблизилась, и можно было уже хорошо разглядеть ее. Это была обыкновенная местная крестьянка. Лет сорока, а может быть, и старше. На ней было малиновое суконное, уже изрядно поношенное пальто, аккуратно застегнутое на все пуговицы. И малиновый, тоже не новенький платок был у женщины на голове. Чувствовался под платком высокий белый лоб. Брови были тонкие и длинные. Миндалевидные темные глаза внимательно и устало полуприкрыты были веками, тонкими и чуть вздрагивающими. Тонкий, чуть загнутый длинный нос и тоже тонкие, довольно длинные и красные от ветра губы, свежие и пышущие теплом. Женщина разрумянилась на ходу, но чем-то занята была, какими-то размышлениями, потому что шла, головы не поднимая. Но вот она остановилась и подняла голову.
— Это где-то здесь отвергнутые ребенки живут? — спросила она меня сквозь ветер.
У меня захватило дыхание. Костик стоял как вкопанный.
— Здеся, что ли, ребенков отвергнутых содержат? — спросила женщина деловито и спокойно. — Отсюда их берут?
— Мама! — закричал Костик.
Он выхватил из моей ладони свою крошечную ладошку и, высоко откинув голову, бросился к женщине.
— Мама! — закричал он еще раз, подбежал к женщине, обхватил ее колени руками и ткнулся в колени лицом. Кепчонка свалилась у него с головы, и ветер медленно покатил ее по тропинке, поворачивая с козырька на затылок и опять на козырек. Почему-то в этот момент мне показалось, что кепка катится по этой узенькой улице, словно прихрамывая.
Голова и плечи Костика мелко и бессильно вздрагивали. Я догнал кепку, поднял ее с тропинки и выхлопал об колено.
— Да, здесь, — сказал я женщине, медленно к ней приближаясь. — Вот здесь этот дом, в закоулочке. А мальчик как раз оттуда. Я его просто на улице встретил.
Женщина поставила корзину на землю и обеими руками прижала голову Костика к своим коленям. Она накрыла его наголо стриженный затылок и поглаживала крупными, очерствевшими от работы и ветра руками.
— Гусенок ты мой маленький, — говорила она и перебирала пальцами. — Ишь какой гусенок на свет появился.
И в глазах у нее блестели слезы.
Я положил кепку в корзину и на какое-то мгновение задержался здесь, переводя дыхание. Женщина наклонилась к корзине, подняла кепку, встряхнула ее и сунула себе под мышку. Потом она снова наклонилась к корзине и вынула из-под застиранной скатерочки небольшую плоскую плитку шоколада, обернутую в серебряную бумагу. Женщина развернула серебряную фольгу, и руки ее дрожали. А фольга грохотала на ветру и пальцев не слушалась.
Наш неоплатный долг
И я встаю и медленно шагаю к книжной полке, к той полке, на которой поэзия. Да, как много там всяких стихов, больших и малых, великих и ничтожных, возвышенных и низменных, стихов о чем угодно. И я шагаю вдоль этой бесконечной полки, протянутой в пространство, как длинный лунный луч, которому, пожалуй, нет конца. И, словно маленькие звездочки, мерцают на них созвездия стихов. Я долго шагаю вдоль этой полки по земле. Я босиком. Вот я иду вдоль берега морского, и влажные песчаные откосы шелестят под сиянием волны и прибоя, прилива — отлива. Я беру то одно, то другое созвездие в мои ладони и заглядываю в него. Нет, не то. Я дальше шагаю. И снова ищу. Беру еще одно могучее светило и всматриваюсь, всматриваюсь в него.
Шекспир:
Ее глаза на звезды не похожи,
Нельзя уста кораллами назвать,
Не белоснежна плеч открытых кожа,
И черной проволокой вьется прядь.
С дамасской розой, алой или белой,
Нельзя сравнить оттенок этих щек.
А тело пахнет так, как пахнет тело,
Не как фиалки нежный лепесток.
Ты не найдешь, в ней совершенных линий,
Особенного света на челе.
Не знаю я, как шествуют богини,
Но милая ступает по земле.
И все ж она уступит тем едва ли,
Кого в сравненьях пышных оболгали.
Это не совсем то.
Я иду песчаными путями караванов, теснинами гор, тенистой прохладой залов. И снова заглядываю в звезду, над снегами, над бездной.
Бабур:
За эту поступь душу рад ей в жертву принести,
Два мира за один лишь взгляд — ей в жертву принести.
Все бытие с небытием — таким губам цена,
Я плоть и душу рад стократ ей в жертву принести.
Не то.
Иннокентий Анненский:
Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя…
Не потому, чтоб я Ее любил,
А потому, что я томлюсь с другими.
И если мне сомненье тяжело,
Я у Нее одной молю ответа,
Не потому, что от Нее светло,
А потому, что с Ней не надо света.
И это не то.
Как мало у нас стихов о жене! Есть обо всем: о войнах, о грозах, о голоде, об изменах, об убийствах, о полководцах, о пиратах, о солдатах, о поэтах, и о чем только нет… Но нет, нет стихов о жене. Как странно! Быть может, жена, женщина, с которой ты живешь и целиком от нее зависишь, и она — от тебя, и мать она твоих детей, и дочь твоя — ее дочь — будет женой, и твоя и моя мать тоже были жены. Но есть стихи о всех: о предательницах, отравительницах, изменницах, но нет стихов о верной жене.
Я особенно люблю не такие уж популярные, но полные тепла и обаяния стихи другого нашего прекрасного поэта, тоже недавно ушедшего, Николая Заболоцкого. Так стихотворение и называется — «Жена»:
Откинув со лба шевелюру,
Он хмуро сидит у окна.
В зеленую рюмку микстуру
Ему наливает жена.
Как робко, как пристально нежно
Болезненный светится взгляд,
Как эти кудряшки потешно
На тощей головке висят!
С утра он все пишет и пишет,
В неведомый труд погружен.
Она еле ходит, чуть дышит.
Лишь только бы здравствовал он.
Надо заметить, что никогда в мировой поэзии не было столько написано именно о супружеской верности, преданности, чистоте, сколько написали наши современники, соотечественники в послевоенное время. Именно непосредственно перед войной и после войны, в эти неимоверно трудные годы наши женщины показали ту силу духа и преданности, сохранить которые в их обстоятельствах было почти невозможно. И это было чудо! И чудо это навсегда украсило слово «женщина» и особенно слово «жена» в их всемирном и общечеловеческом значении. Но далее:
А скрипнет под ней половица,
Он брови взметнет, — и тотчас
Готова она провалиться
От взгляда пронзительных глаз.
Так кто же ты, гений вселенной?
Подумай: ни Гете, ни Дант
Не знали любви столь смиренной,
Столь трепетной веры в талант.
О чем ты скребешь на бумаге?
Зачем ты так вечно сердит?
Что ищешь, копаясь во мраке
Своих неудач и обид?
Но коль ты хлопочешь на деле
О благе, о счастье людей,
Как мог ты не видеть доселе
Сокровище жизни своей?
Но сколько бы ни было, сколько ни будет написано стихов, песен, поэм, — все мы будем оставаться в неоплатном долгу перед той высотой самопожертвования, преданности и возвышенной повседневной и отнюдь не броской красоты, которою одарили нас, одаряют и будут одарять столь неприметные в их буднях наши жены, лучшие и незаметнейшие из них. И чтобы хоть как-то отплатить им в их подвиге, утешить, мы ничего, наверное, не придумаем лучше, если попытаемся детям нашим привить к ним почтительное уважение с желанием быть на них хотя бы немного похожими.
Пусть наши дочери растут в возвышенной духовной крепости и в чистоте, в трудолюбии и умении принять жизнь такою, какая она бывает, без спеси и бунта, без хищной требовательности: с такими претензиями к жизни они никогда не будут счастливы; пусть они выходят замуж без назойливого желания обработать своего мужа, заранее обученные родителями всем лукавствам домашней и постельной академии, а с настоятельной потребностью понять своего супруга, найти для него тепло, чистую ласку, утешение и, если нужно, милосердие. И тем же тогда отплатит ей он. А он пусть вырастет мужчиной, сын ваш, неспособным лгать и упиваться собственным глупым сердцеедством, в мудрости, терпимости и силе, пусть окружит он жену свою действительно как каменной, но сочувственной и целительной стеной от всяких превратностей жизни, к которым сердце женщины ой как чувствительно и перед которыми так часто остается беззащитным.
Что такое любовь
Какие удивительные примеры человеческой преданности являет нам порою жизнь, самая обыкновенная действительность, в которую нужно только всмотреться, чтобы разглядеть нечто навсегда запоминающееся. Примеров таких много было, есть и будет. И это прекрасно. Однако разные люди в силу разных жизненных обстоятельств и непохожести характеров довольно часто по-разному смотрят на само понятие любви и на характер ее проявления.
Есть у меня один совсем недавний мой знакомый. Он живет в одном со мною доме, в соседнем даже подъезде, я вижу и встречаю его каждый день. Я имею в виду Павла Гавриловича по фамилии Бондарь, полковника медицинской службы в отставке. Он и его жена Зинаида Мартыновна перед войной окончили медицинский институт в Донецке, там судьбы их соединились, двух выходцев из украинской крестьянской среды. Война, почти с первых дней которой они оказались в действующей армии, навсегда соединила их жизни. Павел Гаврилович командовал медицинским обеспечением полка, Зинаида Мартыновна была хирургом в полевом госпитале. С первых боевых дней до самого конца войны, которую Павел Гаврилович закончил на территории Германии, никто и никогда не видел этого стройного, в высшей степени подтянутого офицера несобранным, нецелеустремленным в своих действиях, неготовым к исполнению своих обязанностей. Особенно когда приходилось отступать, или уходить от окружения, или работать под прямым огнем противника, молодой офицер-медик ни разу не потерял присутствия духа. А когда людям становилось не по себе, как медикам, так и раненым, все невольно оглядывались на Бондаря. Как-то я спросил Павла Гавриловича, что, на его взгляд, он считает самым страшным для человека на войне. Не задумываясь Павел Гаврилович ответил: «Самое страшное на войне — паника. Все годы, которые провел я на фронте, а приходилось мне бывать во всяких ситуациях, все силы свои я прикладывал к тому, чтобы ни самому не дать повода для паники, ни поддаться ей».
Павел и Зинаида служили в одной дивизии, но на расстоянии друг от друга. И там, в дивизии, Бондарь поразил своих сослуживцев потрясающим, хотя и совершенно бытовым поступком: будучи завзятым курильщиком, Павел от курения отказался, а свой табачный паек он стал обменивать на шоколад, который тоже был положен пайком для некоторых. Выменянное таким образом лакомство он относил жене.
— Что побудило вас пойти на такой оригинальный подвиг? — поинтересовался я, узнав об этом со стороны.
— Знаете, — улыбнулся Бондарь, провел языком по сохнущим время от времени губам. — Зинаида Мартыновна — женщина, а была она тогда женщиной молодой, а молодые женщины обыкновенно, как вы знаете, любят сладости. На фронте женщинам особенно тяжело, гораздо тяжелее, чем нам, мужчинам. Вот я и попытался хотя бы немного скрасить ее фронтовые тяготы.
— А вы курили по-настоящему?
— Это да, — подтвердил Павел Гаврилович. — Курильщиком я был основательным.
— И трудно вам было остаться без курева?
— Конечно, трудно. Но что поделаешь? Война…
Зимой сорок второго года на Волховском фронте было предпринято крупное наступление, и в том наступлении Бондарь был тяжело ранен, осколок сверху вниз, немного наискось, прошел ему под основание черепа и застрял. Там этот осколок и поныне. На машине Павел Гаврилович был отправлен в Рыбинск, в тыловой госпиталь. Везла его молоденькая медсестра и, пока везла, влюбилась. Стала она писать ему в госпиталь письма с фронта и навещать его. Павел Гаврилович деликатно, с бережливостью, но решительно погасил столь пылко возгоревшееся чувство влюбчивой и симпатичной девушки. Поправившись, он заторопился на фронт, в свою дивизию, мотивируя торопливость тем, что там осталась жена. А между тем был тогда издан приказ, предписывающий раненых медиков, побывавших в деле, оставлять в тыловых госпиталях, а молодых отправлять на фронт, чтобы те пообстрелялись в боевых условиях. Бондаря, прекрасного специалиста, человека явно талантливого, как раз и оставляли в Рыбинске. Он мог остаться сам и забрать к себе Зинаиду Мартыновну.
В конце войны Зинаида Мартыновна перенесла тяжелую операцию. Она была беременна, но продолжала оставаться в армии. И вот в это довольно сложное для женщины в армейских условиях время у нее еще началось гнойное воспаление аппендикса. Павел Гаврилович повез ее на Украину к родителям. На маленьком полустанке поезд не останавливался, но Бондарю удалось уговорить машиниста сбавить ход. На этом замедленном ходу Зинаида Мартыновна выпрыгнула из вагона, аппендикс лопнул. С большим трудом удалось спасти Зинаиду Мартыновну, плод погиб. С тех пор тяжелейшие недуги преследуют ее до сего дня.
После войны Бондарь окончил двухгодичные курсы повышения квалификации при Ленинградской военно-медицинской академии. Потом служил на Дальнем Востоке, заведовал лабораторией в Сочи и последние годы руководил работой лечебно-диагностического отделения Светлогорского военного санатория. Он так организовал в своем отделении работу, что диагностики каждый год стали занимать первое место в социалистическом соревновании. Через три-четыре года Бондаря начали уговаривать несколько снизить показатели, чтобы хоть на время дать возможность какому-то другому отделению испытать радость победы, иначе, мол, соревнование теряет смысл, за первое место уже никто не борется. Но Бондарь не снизил своих показателей, и в конце концов изобрели в санатории первое место «А» и за него стали присуждать премию.
Зинаида Мартыновна, человек тяжело больной, тоже работала в этом санатории. Сейчас оба ветерана на пенсии, и Павел Гаврилович весь свой врачебный опыт, всю энциклопедичность своих знаний отдает жене. «Если бы не Павлик, — сказала как-то Зинаида Мартыновна, — меня бы уже давным-давно не было на свете». И на глаза ее навернулись слезы. Дома, по-прежнему стройный, аккуратный, собранный, уже перенесший инфаркт, Павел Гаврилович моет полы, стирает белье, гладит, готовит еду и не просто готовит, а по всем правилам, пунктуальнейшим требованиям строжайшей диеты. Он сам ходит в магазин и еще успевает много читать, быть в курсе всех событий, работать в городском совете ветеранов и активно участвовать в жизни санатория. Да еще помогает он словом и делом всякому, кто обратится к нему за советом и помощью.
Как-то встретил я Бондаря на берегу нашего озера. По широким заносам осенней листвы шел он с хозяйственной сумкой, из синтетической глубины которой торчал пучок зеленого лука, румянился батон, поблескивали фиолетовой фольгой своей горлышки бутылок с молоком. Мы задержались там на осеннем ветру, среди шелеста опадающих листьев. Разговор пошел о здоровье Зинаиды Мартыновны. Она более трех месяцев пролежала в областной больнице, Павел Гаврилович через каждые день-два ездил к ней на электричке и вот месяца полтора как привез ее домой. Чтобы сменить тему, потому что разговор принял слишком медицинский характер, задал я Павлу Гавриловичу безобидный, как мне тогда показалось, вопрос: какое самое глубокое воспоминание осталось в нем со времени войны?
Павел Гаврилович задумчиво облизнул губы, немного обсохшие на ветру, закрыл глаза, постоял так и сказал:
— Знаете, это было на Волховском фронте, как раз перед моим ранением. Мы должны были нанести отвлекающий удар. И нанесли его. Нанесли удачно. Получили приказ выходить из боя. А немцы в нас уже вцепились. И, отступая, мы попали под ужасающий огневой удар. Нас буквально разнесло. А Зина была в медсанбате. И кто-то там сказал, будто я убит. Она потеряла сознание… Мне звонит командир дивизии и сообщает, что случилось. И вот, мол, теперь, узнав, что ты жив, мы убеждаем ее, что ты цел и невредим, но Зина нам не верит. «Срочно собирайся и приходи к ней сам». А идти к ней было километров сорок. Выходя из боя, мы еле-еле двигались, и я был еле жив. Но делать нечего, я собрался и пошел…
Павел Гаврилович надолго задумался и опять прикрыл глаза, словно задремал. Вдруг веки его покраснели, и под ресницами заблестели слезы. Да, он плакал. Но быстро собрался, глаза приоткрыл и рассказ продолжил:
— Дорогу глубоко занесло: перед этим гуляла метель. А тут ударил страшный мороз. Что-то около сорока градусов. Наши бойцы выходили из боя через лес, прямиком, и здесь их накрыло. Лес разнесло в щепы, и в этом лесу раненые и просто обессиленные люди здесь и там пристраивались передохнуть, где на пенек, где на сваленную сосну, где под деревом… Некоторые так забывались, что засыпали, а мороз их леденил. Я сначала ничего не понял. Меня самого тянуло присесть где-нибудь и чуть поотдышаться. Но я видел, что по лесу ходят бойцы и то одного, то другого трогают за плечи, за голову, за спину и люди падают от таких прикосновений, как деревянные…
Павел Гаврилович замолчал надолго. И вдруг коротко добавил, добавил уже спокойно:
— Зинаида Мартыновна быстро поправилась, хотя я понял, что, если бы меня не вызвали к ней, всякое могло бы случиться. С ней я пробыл всего минут тридцать — сорок. И той же дорогой пошел назад…
Тогда же я задал Бондарю еще один вопрос, опять я хотел свести разговор на другую тему, попроще:
— Как вы думаете, Павел Гаврилович, что такое любовь?
Не задумываясь он ответил:
— Любовь — это прежде всего внимательность, бережливость к тому, кого вы любите. Все остальное — лицемерие.
Семейная тропа
Не так уж мало повидал я хозяйств на деревне по стране, больших и маленьких, бедных и богатых, показательных и непоказательных, слаженных и разболтанных. Но нигде я не встречал того, что полтора года назад увидел за поселком Юкнайчай, на самом западе Литвы, в Шилутском районе, под Клайпедой. Там, среди песчаных взгорков, поросших сосняком, послевоенным, не таким уж рослым, я увидел нечто необычайное.
Здесь шло какое-то странное строительство. Человек десять парнишек собирали возле опушки на вспаханном поле мелкие и крупные валуны и складывали их в кучи. Они же собирали и всякий мусор строительный, которого было, кстати, не так уж много. Другая группа ребят, человек пять, возилась внутри замысловатого лабиринта из столбиков и полубревенчатых полуперекрытий-полуизгородей. Левее тоже какой-то полугородок-полулабиринт из вбитых в землю бревен, хорошо ошкуренных и обтесанных аккуратно, возводили трое пожилых людей. И еще группа из двух взрослых и троих подростков пристроилась на бревнах. Они что-то разглядывали на разостланном у рослого парня по коленам листе бумаги. Это было забавно. И я приблизился к этой группе молодых людей и подростков, оживленно чем-то занятых здесь, среди песчаных взгорков, поросших сосною и вереском. Двоих из них я уже знал и кое о чем с ними беседовал.
Высокий, с чуть кавалерийской походкой стройный блондин — Гинтарас. Этому парню перевалило за двадцать. Он профессиональный баскетболист. И вообще человек спортивного склада. Несколько лет назад, прослышав, что в Юкнайчае заведует великолепно отлаженным современным хозяйством молодой директор, в прошлом очень деловой секретарь райкома комсомола Зигмантас Докшас, Гинтарас пришел и обратился к нему. А обратился он с не совсем ординарной просьбой: Гинтарас пояснил, что он хочет стать художником, но на свои средства на время учебы ему трудно рассчитывать. Не направит ли Зигмантас его как совхозного стипендиата в Клайпедский художественный институт, а Гинтарас будет рад по окончании обучения в специальности дизайнера все свое умение и свой талант отдать совхозу. Докшас, человек с огромным опытом руководящей и организаторской работы, привык быстро и точно оценивать людей, и еще он привык доверять. Гинтарас окончил институт, два года работает в совхозе художником, работы у него много — от обычных оформительских дел до эскизов к визитным и поздравительным открыткам и рабочей одежды для тружеников хозяйства. Идя сюда, в соснячок, я как раз проходил мимо небольшой строительной площадки, на которую уже завозят камень и кирпич: площадка отведена для дома Гинтараса, который он сам себе спроектировал и уже начинает строить. Обзавестись семьей, в такой обстановке, конечно же, не составляет труда, жена у художника медичка, сейчас она возится с младенцем, которому три месяца.
Вот этот Гинтарас разбирает здесь, в холмистом лесу, чертеж вместе с совхозным архитектором Эдмундом Вичюсом. Вичюс давно работает в Юкнайчае, он известен и по республике. У Вичюса тоже семья и тоже свой, по своему проекту подправленный дом. Вичюс проектирует жилые и общественные постройки для хозяйства.
А сейчас они заняты делом действительно не таким уж ординарным. Художник и архитектор разбивают и привязывают к местности план-проект «тропы». Эта тропа — воплощение замысла Зигмантаса Станиславовича Докшаса, директора совхоза когда-то… «Когда-то» — это было давно. Начинать нужно с отца и с матери Зигмантаса. Отец Станислав умер в девяносто два года, это произошло совсем недавно, так что летом, когда мы с Зигмантасом посетили Вардуву, небольшой городок в глубинке западной Литвы, восьмидесятидвухлетняя мать его Барбара еще держала в доме траур. Был Станислав сельскохозяйственным рабочим, с приближением немцев в 1915 году ушел в Петроград. Там он сошелся с большевиками, работал в типографии «Правды», не раз встречался с Лениным. На родину вернулся в 1921 году.
Зигмантас родился седьмым, всего было десять человек сестер и братьев. Ежегодно в начале июля дети съезжаются к матери и отмечают семейный праздник. Вместе с внуками и правнуками потомство Барбары составляют шестьдесят человек. Мать хотела, чтобы маленький Зигмантас стал ксендзом. Но мальчик рос живым и получился очень миловидным, стало ясно, что натура у него земная и особенно привлекают юношу девушки, у которых он пользовался большой популярностью. В священнослужители с таким характером не пойдешь, слишком земным получился этот сын. И тогда решили, что следует ему готовить себя на должность директора маслозавода, благо маслозавод рядом. Но Зигмантас рос парнем не только земным, но и деятельным, он вступил в партию и вскоре стал секретарем райкома, а потом одним из десятитысячников пришел председателем в колхоз. Первым в республике Докшас начал строить дома усадебного типа для колхозников.
Когда Зигмантас Станиславович Докшас, депутат Верховного Совета СССР и депутат Верховного Совета Литовской ССР, получил звание Героя Социалистического Труда, он приехал в Вардуву и показал свою Золотую Звезду матери. В ответ Барбара достала свою медаль матери-героини.
Вот Докшас и предложил как-то за поселком, в уютном и сухом сосняке, среди песчаных, взгорков, проложить нечто вроде маршрута, по которому могли бы ходить на отдых, на развлечение семейные люди, семьи большие и маленькие, дружные и не очень. Здесь можно посетить городок для малышей, лабиринт с препятствиями и устройствами спортивного и полуспортивного типа, здесь гуляющим попадутся полукафе-полушалаши, где семья может найти все для приготовления обычного праздничного обеда или приготовить шашлыки, жаркое. Продукты, конечно, нужно прихватить с собою, но приспособления и утварь брать из дома не нужно. Много разнообразных развлечений ожидать будут отдыхающих на этом пути. Но все, что здесь делается и будет сделано, имеет одну цель, одно назначение: сдружить людей, еще более их сблизить и погасить какой-нибудь случайный или не очень случайный конфликт. Поэтому здесь вы можете побыть в узком кругу своей семьи, и никто не имеет права нарушить ваш уют, или, по желанию, провести день в большой, но избранной компании. Полушутливо, но и полусерьезно эта прогулочная дорога получила наименование «Семейной тропы» или еще одно — «Тропа умиротворения».
И было принято еще одно простое, оригинальное и в высшей степени мудрое решение. Пусть строят эту «тропу» школьники и пенсионеры.
Семь — я
Четверть века назад, еще в пору моего пребывания в Пыщуге, на Костромщине, я подружился с одним пожилым колхозником, Иваном Бобарыкиным. С ним мы ходили по грибы, по ягоды да и пару раз на тетеревов. Иван любил порассуждать на ту или другую тему. И наши длинные походы с Иваном по соснякам и березникам вдоль Пыщуга, немноговодного, но чистого, протекали в побеседках о том да о сем. Порою Иван любил поставить в тупик, задав какой-нибудь абсолютно простецкий вопрос на совершенно, казалось бы, общедоступную тему. А потом, когда ты выскажешь какое-то ходячее мнение, вдруг Иван, закручивая газетную цигарку с самосадом, возьмет и вывернет этот вопрос и ответ на него во всей изысканности своего крестьянского разумения. Ивана этого давным-давно уж нет на свете, но я частенько вспоминаю один его вопрос и его же ответ на него.
— А как ты думаешь, Юрий, что, по-твоему, обозначает в русском языке слово «семья», и один ли одинешенький в нем заключается смысл? — спросил Иван, перебирая грибы и на свет почему-то, как банку прозрачную, разглядывая боровик.
— Как же этого не знать? — ответил я, лежа спиной на моховой подстилке ельника и глядя в небо, где бежали легкие осенние облака в синеве.
— А ты подумай, может, и не знаешь, — вздохнул Иван.
— Семья — это когда люди живут сообща, родственники, друг другу помогают до поры, до времени, а потом дети идут своим путем, а родители остаются на путях своих, — ответил я, глядя в осеннее небо.
— И все? — спросил Иван с деланной наивностью в голосе.
— И все, — ответил я.
Иван долго молчал.
— У слова «семья», — начал потом Иван, — для всякого русского человека да и для всех других, я думаю, было и остается два смысла…
Иван снова помолчал.
Молчал и я.
Иван глубочайше вздохнул и продолжал:
— Первый смысл — это так: семь — я. То есть я, самый что ни на есть, повторен в детях моих семь раз. Потому что считалось: семь человек детей должно быть в каждой семье. А почему? Потому что издавна цифра «семь» почитается цифрой многозначительной и особо счастливой, потому как означает она полноту земной жизни человека, успеха во всех его добрых начинаниях. Вот я: родил ребенков и семеряю в жизни общечеловеческой все свои добрые дела. Это моя обязанность.
Иван опять замолк. Но молчание его было вопросительным. Однако я не проронил ни слова. И Бобарыкин продолжал:
— А второй смысл у этого слова такой: «семья». Я есть семя жизни земной, и заронил я его в жену свою. А она это семя выпестовала в себе всей своей душой, всей кровью, и лаской, и самоотверженностью женской. И семя это мое дает росток во всю жизнь родни моей сегодняшней и той, с которой я через деток своих и их деток породнюсь, и так далее, до того, что я стану родным через них со всем народом и со всем земным человечеством. Откуда это? Из семьи. Из семя. Когда человек един, когда он замкнулся в своей собственной жизни, он как бы отъединился от всех и всем становится чужой. И семя его чахнет, нет его. А через семью из него произрастает живое семя и роднит его со всеми в прошлом и будущем. Так вот ты, молодчик молодой, о своем-то семени и заботиться должен, чтобы оно чистым было, оно-то ведь не только твое личное. Это, брат, не просто так.
Нет давно у нас под облаками, дождями и ветрами Ивана Бобарыкина, но помню я его и чувствую, что родной он мне. Да и не только мне одному, по прошлому своему и по будущему.
Это было давно, когда лежал я в лесу и смотрел в небо, а там, в небе, откуда-то целой тучей, серебристой и радостной, поднялись от соседнего хутора в небо ласточки. Ласточки почему-то всю мою жизнь то здесь, то там проносятся перед глазами, со скользящим и бережным таким шелестом, таким неуловимым шелестом сильных и прекрасных своих крыл. Может быть, и ласточки тоже как-то мне приходятся родней?
Глава XI
Тепло родного очага
Я жил на хуторе в окружении нескольких других хуторов и деревень. Я спал в житнице. Стоял конец лета. С темными полными звездопадов ночами, холодными и гулкими, с росисто сверкающими зорями, с полднями, налитыми синевой, звучным ветром и вообще с ощущением полета, полета облаков, листвы, песен и птиц.
Я спал в житнице возле недавно прорубленного окна, над которым тянулись провода, и в проводах этих все время что-то гудело. Я думаю, что это гудело время. Но сои под гудение этого времени был крепким и освежающим, хотя и недолгим. Поэтому я просыпался рано. Обыкновенно я просыпался просто так, потому что просыпался. Но в этот раз я проснулся от звонкого птичьего пения, которое, как мне подумалось, раздавалось прямо над моим ухом.
Но, проснувшись, я увидел, что над ухом у меня никого нет, а пение, радостное, бесконечное, прямо-таки ликующее и одновременно необычайно серьезное своею сосредоточенностью, льется из-за окна. В окне сияло раннее солнце из-за крыши соседнего сарая, голубоватого от мельчайшей россыпи росы. Самого солнца видно не было, оно взошло уже, но пряталось за сараем. Однако свет его чувствовался по всем стенам житницы. И пение, это было пение ласточки, так соответствовало всем своим звучанием присутствию в воздухе солнца. Раздавалось пение возле самого окна. Я поднялся и выглянул. Прямо над окном на проводе сидела большая, вся сияющая в лучах встающего солнца ласточка. Это был самец из того гнезда, что прилепилось под крышей моего сарая. Самка его уже совсем недавно вывела птенцов. При белом свете раннего солнца я увидел почти на уровне моего лица глаза этой птицы. Маленькие, черные, полные восторга и биения.
Я никогда еще не видел так рядом взгляда не подозревающей о постороннем присутствии птицы. А видеть было надо! Нельзя умереть, не повидав поблизости восторженных глаз, воспевающих солнце, воспевающих жизнь, воспевающих свет, глаз прекрасной и свободной птицы. Как они были серьезны, эти маленькие налитые пением глаза! Именно с того самого утра и на всю жизнь я понял, что, когда встает солнце, птицы не просто кричат, они не просто щебечут, нет! Все из них, кто может петь, именно поют, именно воспевают, и сердца их в эти мгновения полны необычайной и в высшей степени серьезной радости. Только тот, кто видел на рассвете такие поющие глаза, может понять, как это для птицы важно и как она в это время величественна. Какой недосягаемый в это мгновение птица поэт. Самец пел во всю мощь своей крошечной и такой бескрайней души, он совершенно не заметил меня, а может быть, он просто не обратил на меня внимания.
И это продолжалось долго, так долго, что я потерял ощущение времени. Я просто смотрел на поющую птицу и за эти минуты прожил в сердце своем, может быть, не одну человеческую жизнь. Зато весь наступивший день самец уже не знал покоя, он занят был кормлением своих птенцов, которые отчаянно пищали под крышей моего сарая и требовали есть, есть и есть. Вместе с самцом металась над хутором и его супруга в поисках самых неуловимых для человеческого взгляда мух и мошек, которые необходимы были подрастающему семейству. Я издали следил за их неутомимой заботой и всячески желал им успеха. А в сердце я надеялся, что следующим утром… Но следующего утра уже не случилось.
И виною тому был мой серый молоденький кот. Есть на свете такие животные, как, впрочем, и люди, которых судьба до поры, до времени балует. Такие существа считают, что все им позволено и что никакое дело не может проходить без их участия. Мой старый кот, о котором я уже не однажды рассказывал, из приблудных, он с первых дней своих понял, как превратна жизнь, и поэтому ни в какие посторонние дела не вмешивался. Он был терпим ко всем себе подобным, то есть к тем, кто вместе с ним рожден, чтобы пройти тернистые дороги жизни. На ласточек мой старый друг не обращал никакого внимания, и они его не трогали. А надо сказать, что ласточка — птица бойкая и даже отважная. Не раз мне приходилось видеть ласточек, которые с завидной смелостью и умением прогоняли от своих птенцов довольно-таки внушительных посягателей. К числу таких посягателей и причислил себя наш молоденький баловень. Он не упускал ни одной минуты, чтобы не заглянуть в сарай и полюбопытствовать, что же это там под крышей, кто поднимает по временам такой невероятный шум и говор. Именно по этой причине самец, откуда бы он и куда бы ни летел, завидев забияку, яростно проносился над ним черной стрелой. И это до поры, до времени пугало агрессора.
Но агрессоры, кто бы они ни были, существа по природе своей, такие, что ни с чем и никогда не могут смириться, они убеждены, что над любым противником в любой ситуации они должны одержать верх. И скоро я с тревогой стал замечать, как в ответ на бреющий полет встревоженного самца мой баловень стремительно, прямо с места, вспрыгивает и вот-вот лапой полоснет ласточку прямо в воздухе. Было ясно, что развязка близка. Но я не ожидал, что она придет в такой прекрасный, полный ветра и облаков полдень. Но именно во второй половине дня я увидел моего молоденького пушистика деловито вышагивающим в кусты с какой-то трепещущей жертвой в зубах.
Как оказалась ласточка в ладонях у моей жены, никто не помнит. Не поняла, наверное, этого и ласточка. Только жена, вся содрогаясь от смятения, почувствовала, что между пальцами у нее бьется что-то теплое и бесконечно драгоценное. И чувство стыда, вины и безнадежности охватило нас. Не успел я опомниться, как самец вырвался из рук и стрелой взмыл высоко в небо. Он взлетел стремительно и так же стремительно вдруг бросился вниз за сарай в огороды. И в ладонях у жены остались только три маленькие лужицы крови.
В страхе, что коты найдут раненую птицу, я долго бродил за огородами, но поиски мои были напрасны. К вечеру собрался дождь. Как это всегда бывает перед затяжным ненастьем, сначала начали падать мелкие редкие капли, потом оборвались. Потом закапало снова. И опять перестало. К вечеру дождь плотным ровным шелестом накрыл нашу равнину и мерно грохотал по тесовым крышам сарая. Он гулко и ровно барабанил в пустое ведро, вверх дном повешенное на колышек возле колодца. Начало смеркаться. Я накинул плащ и надолго ушел за огороды. Я бродил там, всем телом чувствуя, как страшно лежать одному в холодной и мокрой траве, истекая кровью и понимая, что надеяться не на кого.
Уже в темноте я вернулся домой. Дождь с небольшими перерывами, без прояснений в небе и на сердце, продолжался три дня. И три дня мы заглядывали под крышу сарая, не появилась ли там среди шести маленьких головок, шумных и пискливых, рядом с молчаливой головой матери еще одна. Но все под крышей было безрадостно. Мать вылетала иногда из сарая на охоту, но какая охота может быть для ласточки под дождем!
На четвертый день дождь прекратился, но по небу летели быстрые плотные облака и резкий ветер свистел в проводах и рощах. Сделалось холодно. Я заглянул в сарай и не поверил своим глазам. Самец сидел в гнезде, птенцы потеснились, а самка пристроилась рядом под крышей на жердочке. Она молча смотрела на своего супруга, который сидел распушившись, и глаза его снизу подергивались желтоватой пленкой.
Вернулись чистые, ясные дни, и ласточка уже совсем не знала покоя. Ей работать пришлось за двоих. Она металась над хутором с самого раннего утра и до позднего вечера, но птенцы, не умолкая, кричали под крышей нашего сарая и требовали, требовали есть. Самец молча сидел у самого края гнезда, и время от времени глаза его снизу подергивались пленкой, словно он засыпал. А может быть, он засыпал и в самом деле. Иногда самка, чтобы передохнуть, садилась перед гнездом на жердочку и печальными глазами смотрела на супруга. Тогда он открывал глаза, с трудом поднимал голову и долго смотрел на нее глубоким темным взглядом, словно хотел запомнить ее навсегда. И скоро наступил такой момент, когда я увидел, что голова его, как маленький дымчатый мешочек, из гнезда беспомощно свесилась вниз.
Рана на груди оказалась небольшой, хотя для полета была, видимо, болезненна. Да к тому же она уже зарастала. Самец умер от истощения.
Птенцам в гнезде стало просторней, но вылетать они не собирались. Материнского старания для них, таких прожорливых, было явно недостаточно, и силы у птенцов прибывали не очень. Между тем из соседних хуторов и деревень подросшие и быстро крепнущие птенцы уже взвивались в небо. Они почувствовали волю, они увидели простор, они начали понимать, как прекрасно жить высоко под солнцем и как это великолепно, когда в груди бьется сердце, в крыльях наливается сила, а жизнь им казалась бескрайней и бесконечной. Только наши птенцы боялись покинуть гнездо. А ласточка металась и металась над хутором.
Но скоро несколько ласточек появились на нашем дворе. Они залетали под крышу сарая и криками, собственным смелым полетом и завлекательным хлопаньем крыльев пытались выманить подростков из гнезда. Но у подростков не хватало духу. Тогда взрослые ласточки все вместе принялись ловить над хутором мошек и кормить птенцов.
И пришел такой день, когда один из птенцов все же выпорхнул из гнезда. Он выпорхнул, и растерялся, и вцепился в первую попавшуюся ветку какого-то незнакомого куста и так остался висеть на ней до самого вечера. А ласточки, и молодые и старые, летали вокруг неумехи, подбадривали и что-то, видимо, ему объясняли.
Да, сиротам нужно было спешить, потому что ласточки уже сбивались в стаю. В огромную голосистую стаю сбились они перед тем, как отправиться на зимовку к берегам Нила, а может быть, и дальше. Кто знает, куда предстоит улетать перелетной маленькой отважной и свободной птице. Но, прежде чем улетать, они обучались полету, они обучались всему, что им понадобится в пути. Ах, каким сверкающим, великолепным облаком возносились эти ласточки в небо над полными работы, надежд и радостного оживления полями! У нас замирало и наливалось тяжестью сердце, когда мы думали о том, что вот настанет скоро срок улетать этой стае. Ведь наши птенцы, из-под крыши нашего сарая, так медленно крепнущие, еще только начали набирать полет. Каждым вечером мы засыпали в тревоге и в тревоге просыпались. Мы уже строили планы, что будем делать с птенцами, если им придется остаться, ведь сами, собственным разумением и опытом они дорогу к берегам Нила не найдут.
Но каждое утро глаза наши встречали над хутором в чистом небе ранней осени прекрасное облако ласточек, которые пели, резвились и окликали да подбадривали друг друга. И наступил день, когда гнездо под крышей нашего сарая опустело. И долго мы счастливыми глазами смотрели вслед улетающей дружной и такой отважной семье ласточек.
Жена моя смотрела им вслед широко раскрытыми глазами, пока глазам ее не сделалось больно и в них не появились слезы. Что делать, женщины много счастливее нас, мужчин, потому что, когда на глазах у них появляются слезы, прятать их нет необходимости.