Работа над ошибками Современник Москва 1989

Юрий Михайлович Поляков

Работа над ошибками

1

Учение или, как теперь принято говорить, учёба — это, по-моему, многолетняя изнурительная война между классной доской и школьным окном. Начинается она — как и вторая мировая — 1 сентября, с переменным успехом идёт весь учебный год, и только к маю распахнутое, весеннее окно одерживает прочную победу. Тогда Министерство просвещения объявляет перемирие, продиктованное якобы заботой о детях и в дальнейшем именуемое “каникулами”.

Наверное, когда-нибудь примут решение строить школы без окон, а вместо застеклённых рам установят дополнительные доски и даже дисплеи. В результате срок обучения сократится раза в два, в полтора — точно! Представляете, какая народнохозяйственная выгода! Я уже не говорю о сбережении учительских нервных клеток: ведь для преподавателей оконные проёмы — то же самое, что для пограничников контрольно-следовая полоса…

Но как раз сегодня в окно можно и не смотреть, ничего интересного: пасмурное холодное небо, растерянные, поторопившиеся с новенькой листвой деревья, широкоформатное окно операционной в больничном корпусе напротив погашено, — лишь вдалеке виднеется работающий башенный кран, похожий чем-то на аиста, транспортирующего упакованного младенца. Но если всерьёз говорить о птицах, то позавчера я видел совершенно удивительную ворону, она сидела на культе обрубленного пришкольного тополя и, подозрительно оглядывая меня, долбила победитовым клювом скукожившийся, позеленевший кусок сыра…

Однако я отвлёкся и не заметил, как молодая, но бдительная Елена Павловна, не отрываясь от учебного процесса, разоблачила моё бегство в заоконную действительность. Она строго посмотрела на меня своими серо-голубыми, похожими на большие снежинки, глазами и чуть заметно покачала головой, что означало: “Ну, Петрушов!… От кого угодно — от тебя никак не ожидала!”

И в самом деле, неловко получилось… Но ничего страшного: есть испытанный, проверенный опытом поколений выход! Прежде всего, нужно продолжать как ни в чем не бывало спокойно смотреть в окно, потом, медленно обернувшись, глубокомысленно поглядеть на учителя, а затем мучительно нахмуриться и вдруг озарить лицо восторгом внезапного познания. И наконец, в порыве вдохновения, страстно склониться над тетрадью. Работающего ученика преподаватель обычно не трогает, точно так же как хищник не обращает внимания на человека, притворившегося мёртвым. Когда-то я владел этим приёмом в совершенстве, но сейчас, встретив осуждающий взгляд Елены Павловны, покраснел и смущённо пожал плечами: мол, извините — бывает. Но она снова покачала головой, у неё на щеке маленький шрамик, похожий на след от детского “перке”; когда учительница нервничает — шрамик розовеет. Елена Павловна Казаковцева два года назад окончила педагогический институт и ещё верит, будто в условиях обыкновенной средней школы можно научить немецкому языку. Обычно случается наоборот: преподаватели сами постепенно забывают то, что узнали в вузе.

Елена Павловна опустила глаза на кулон с электронными часиками, подошла к доске, выбрала мел подлиннее и учительским почерком начала писать задание на дом, вызывая привычный ропот класса.

— Ой, как мно-о-ого! — волновались дети, с малолетства приучающиеся к корректировке планов.

— Ну, хорошо, — согласилась Казаковцева, — выучить новую лексику и повторить тему “Моя семья”. Буду спрашивать!

Для убедительности она решила подчеркнуть задание, но брусочек мела звонко переломился и, оставив на поверхности доски выпуклую белую точку, упал на линолеум. Я невольно подался вперёд, но Елена Павловна легко и красиво, точно на аэробике, подхватила обломок и быстро выпрямилась, мимолётно проверив моё впечатление. Если б такое случилось в четвёртом классе, мел мгновенно был бы подхвачен и подан пунцовым от смущения шпингалетом с первой парты. В десятом классе, полагаю, на помощь рванули бы сразу несколько галантных жеребцов. Но дело происходило в шестом…

Окрылённые победой над тёмными силами школьной программы, ребята переписывали задание в дневники, а Казаковцева тем временем отряхнула руки, поправила стрижку, оставив в тёмных волосах млечный след, и села заполнять журнал, исподлобья наблюдая за вверенным ей ученическим коллективом. Длинные, тонколодыжные ноги она совсем по-девчоночьи скрестила под стулом.

— Тимофей! — сурово сказала учительница, не отрываясь от журнала.

— А чего всегда я? — заученно обиделся нарушитель дисциплины.

— Ты меня не понимаешь?

— Понимаю, — отозвался Тимофей Свирин и, оскорблённо шевеля губами, вернулся на свой участок стола с территории, временно захваченной у соседки.

Елена Павловна всех учеников называет по имени: Таня, Катя, Алик, Тимоша… Но если она недовольна, если зарозовел шрамик на щеке, то имена провинившихся произносятся холодно и полно: Татьяна, Екатерина, Альберт, Тимофей… Громкого командного голоса и пронизывающего педагогического взора Казаковцева пока ещё не выработала, иногда, правда, ей удаётся нащупать верную, воспитующую интонацию, но глаза не успевают потемнеть и продолжают улыбаться. При всем желании внимательные дети пока не могут поверить в строгость и непреклонность своей учительницы.

Елена Павловна ещё раз посмотрела на кулон и с удовольствием отметила, что до конца урока осталось три минуты, то же самое, но с огорчением, взглянув на часы, выяснили дети. Нынешнему поколению хорошо, даже специальные часы для подростков выпускают, так и ходят теперь: во рту соска, на руке “Сейко”. А в былые времена ребятам приходилось мучительно вглядываться в преподавательский циферблат, прислушиваться, не двинулись ли на завтрак младшие классы, а потом оповещать товарищей, сколько осталось до раскрепощения.

— Оценки за урок, — объявила Казаковцева и раскрыла тоненькую тетрадь (ставить отметки сразу в журнал она пока не решается). — Таня — “три”, Коля — “пять”, а тебе, Маргарита, к сожалению, “два”…

В этот миг бикфордов шнур урока догорел, раздался дребезжащий взрыв школьного звонка и одновременно с ним удар бесплатного учебника по голове: Тимофея настигло справедливое возмездие.

— Звонок для учителя! — вполне сурово крикнула Елена Павловна, но ураган свободы не остановить. Ребята, получившие благополучные отметки, осадили преподавательский стол: ни одна знаменитость за всю жизнь не раздаёт столько автографов, сколько обыкновенный учитель — всего лишь за полугодие. Пока Казаковцева заверяла оценки, выведенные в дневниках предупредительными учениками, Маргарита, отхватившая “пару”, постаралась первой увильнуть из класса, справедливо считая: чем позже родители узнают горькую правду, тем лучше для них же! Но уйти было не просто, в дверях кто-то упал, и образовалась маленькая “ходынка”. Елене Павловне пришлось прикрикнуть, и наконец истомившийся шестой класс шумно извергся в коридор.

В комнате остался один-единственный ученик, щупленький, рыжий, с яркими мультипликационными конопушками на лице — Тимофей Свирин. Он переминался с ноги на ногу, разглядывал замок своего портфеля и страдал от моего присутствия.

— Тимоша, я тебя слушаю! — оторвалась Казаковцева от журнала.

— Елена Павловна, — решился паренёк, обиженно глянув в мою сторону. — А мне?… Ну, это… Про бабушку рассказывать?

— Нет-нет! — спохватилась учительница. — Ты, Тимочка, повтори тему “Спорт”…

— Хорошо! — согласился он, непримиримо посмотрел на меня и вышел из класса. В приоткрывшуюся дверь на миг ворвалась перемена без берегов, и снова стало сравнительно тихо.

— Вот так! — горько сказала Елена Павловна. — “Моя семья”… Кем работает твой отец? Кто по профессии твоя мать? А ведь можно и по другому спросить: есть ли у тебя отец? В этом классе почти каждая вторая семья неполная… А слова “отчим”, например, в школьной программе нет… У Тимоши вообще одна бабушка осталась: родителей прав лишили…

— Пили? — спросил я, пересаживаясь с последнего стола за первый.

— Если б просто пили! Тут какой-то другой глагол придумывать нужно! Слезы наворачиваются…

— Учитесь, Елена Павловна, властвовать собой, — вдумчиво посоветовал я. — А то ученики будут властвовать вами!

— Прямо сейчас придумали? — с иронией спросила она.

— Прямо сейчас. Обычно я заготавливаю с вечера, но…

— Андрей Михайлович, — перебила меня Казаковцева. — Я все-таки вас спрошу: зачем вы пришли в школу? Думаете, здесь легче?

— Видите ли, Елена Павловна, для того, чтобы выяснить этот непростой вопрос, нам нужно встретиться в неофициальной обстановке… Многого не обещаю, но скучно не будет!…

И я понял, что меня повело… Бывают же настоящие мужчины, эдакие неразговорчивые небожители, с ходу подкупающие своей глубинной задумчивостью! Даже неглупые женщины тратят годы, чтобы проникнуть в тайны загадочного немногословия. И ведает, как говорится, лишь бог седобородый, что эти сосредоточенные избранники мучительно размышляют, например, о том, куда все-таки запропастился “лэйбл” от новой шмотки. Ведь ненароком простирнёшь, а можно, оказывается, только — в химчистку.

Мою качаловскую паузу прервал Петя Бабкин из девятого класса: он всунулся в комнату, догадливо задрал брови, а потом со словами “я дико извиняюсь!” схватил себя за вихры, изобразил схватку с невидимым злодеем и скрылся.

— Вот нас и застали! — сообщил я вместо того, чтобы тонко улыбнуться и промолчать. Остановиться я не мог…

Остановила меня Елена Павловна.

— Андрей Михайлович, — сказала она, складывая в стопку тетради. — Мужчины, как я понимаю, делятся на три типа: первые мямлят и смущаются, вторые изображают наивных нахалов, третьи, самые противные, ведут себя так, словно все услуги уже оплатили через фирму “Заря”…

— Простите, — находчиво ответил я и почувствовал, как от стыда у меня затеплились уши.

— Андрей Михайлович?! — изумилась Казаковцева, и шрамик на её щеке стал похож на свежий след от хлёсткой ветви. — Вы меняетесь на глазах!

— Я не меняюсь… Я, собственно, из первого типа, но осваиваю, так сказать, смежную специальность…

— Первый тип мне тоже не нравится.

— А второй?

— И второй, — холодно посмотрев, отрубила она. — А если вы всерьёз решили заняться взаимными посещениями, сходите и к Алле Константиновне… Она гораздо опытнее меня!

“Ничего не скроешь”, — горько подумал я и неловко, даже как-то нелепо стал выпрастываться из-за тесного учительского стола.

2

Оказывается, мы прообщались с Еленой Павловной целую перемену. Не успел я выйти в коридор, развести по углам двух не то боксирующих, не то “каратирующих” пятиклассников и вернуть плачущей девчушке похищенный микрокалькулятор — раздался звонок. Гул голосов и толчея достигли запредельных показателей и постепенно пошли на убыль. Наверное, сейчас со стороны наша школа похожа на огромную старую радиолу, внезапно отключённую от сети. Кстати сказать, здание у нас давнишнее, четырехэтажное, украшенное с фасада невыразительными от регулярной побелки профилями четырех гениев.

Но я отвлёкся. Буйство и половодье перемены после звонка улеглось, школьники в ожидании преподавателей стали скапливаться возле кабинетов. С общеизвестным вопросом “Где журнал моего класса?” мимо тяжело проследовала преподавательница химии Евдокия Матвеевна Гирина; улыбаясь, она раздавала дружественные подзатыльники малышне, по неопытности попавшей ей в кильватер.

Поседелый учитель математики Борис Евсеевич Котик стоял возле двери и подозрительно, как суровый капитан, оглядывал вернувшихся из увольнения учеников. Пропустив в класс последнего, он медленно и со значением закрыл дверь, словно задраил люк подлодки, отправляющейся в автономное плавание.

Ещё какое-то время по коридору метался взволнованный Тимофей Свирин: его портфель был надёжно спрятан жестокосердными старшеклассниками. Я тоже сообразил не сразу, потом дотянулся и снял искомую сумку с противопожарного ящика. Осчастливленный ребёнок просунулся в кабинет литературы и начал сбивчиво объяснять своё опоздание Алле Константиновне Умецкой. Наконец ему разрешили присутствовать, и Алла, подойдя к порогу, чтобы плотнее затворить дверь, по какой-то навязчивой учительской привычке выглянула в коридор, увидела меня и еле заметно кивнула. В следующий момент я сообразил, что виновато улыбаюсь захлопнутой двери.

О, закрытая классная дверь! За ней происходит чудо воспитания и обучения, таинственный процесс взаимообогащения учителя и ученика. Если прислушаться к звукам, доносящимся из кабинетов, можно немало узнать о тех, кто, стоя у доски или расхаживая между партами, сеет в пределах школьной программы разумное, доброе, вечное…

Из кабинета литературы отчётливо слышен громкий, твёрдый голос Умецкой: “В образе Хлестакова Гоголь хотел показать такое негативное явление, как хлестаковщина”. А ведь десять лет назад моя бледненькая однокурсница Аллочка получала свои “тройки” только потому, что великодушные преподаватели не хотели омрачать сессию девичьим обмороком. Разговаривала она тихо, точно боясь своего собственного голоса. Однажды летом мы сидели с ней на свежеотесанных брёвнах возле тёмных объёмов недостроенной фермы, и Алла, ёжась под моей штормовкой м надписью “Selo Borisovo — 1975”, жалобно повторяла: “Скажи что-нибудь! Почему ты молчишь?” А я совершенно не знал, что говорить. Я тогда ещё не умел произносить обязательные в этих случаях и ни к чему не обязывающие слова.

— Так и будешь молчать? — послышалось из-за двери.

Помню, как во время осенней практики Алла обиделась на непослушных ребят, расплакалась и выбежала из класса. На итоговой конференции заведующий кафедрой, анализируя этот печальный случай, трясся от негодования и предлагал Умецкой сменить, пока не поздно, профессию. Доцент был историком дальневосточного пионерского движения и не мог предвидеть, какой станет Алла, какая твёрдость появится в голосе, в глазах, в походке. Вот так живёшь, ощущая себя тридцатилетним младенцем, а потом внезапно оглянешься и увидишь, что друзья твоей юности неузнаваемо изменились, что, идя по городу, ты можешь долго рассказывать о старых домах, стоявших некогда на месте новостроек, что твои годы, поделённые на два, равняются возрасту девятиклассницы. Но я отвлёкся…

Дальше по коридору — кабинет математики. Борис Евсеевич говорит тихо и монотонно: из коридора слов не разберёшь. Но время от времени за дверью раздаётся дисциплинированный смех, который так же организованно обрывается. Не знаю, чем можно рассмешить на уроке алгебры, но известно, что ученикам Котика, подававшим документы на мехмат, забирать их оттуда не приходится. А ведь, как говорится, статистика не учитывает армию абитуриентов, подготовленных Борисов Евсеевичем в свободное от работы время.

Из кабинета биологии, где ведёт урок Полина Викторовна Маневич, слышен ровный гул: учитель говорит о своём, дети о своём. Полина Викторовна тонкая светская женщина, нагрузка у неё маленькая, и зарплату она с улыбкой называет “косметическим пособием”. Маневич дважды сходила замуж, и того, что бросили на поле брака в страхе бежавшие мужья, ей хватит надолго. Она ведёт светскую жизнь, постоянно толкается на приёмах, премьерах, вернисажах, запросто достаёт книги, которые мы, грешные, видим только на международных ярмарках, но при всем при том на её уроках стоит совершенно оловянная скукотища.

А вот в кабинете истории — творческий беспорядок, слышно, как ребята шумно доказывают недоверчивой Кларе Ивановне Опрятиной необходимость установления абсолютной монархии во Франции. Дискуссии и педагогические эксперименты — её слабость, однажды на уроке в свободном, но хорошо подготовленном споре, “меньшевики” — девочки — чуть не забили “большевиков” — мальчиков, — слава богу, методист из гуно восстановил историческую справедливость. Ученики Клары Ивановны, надо сказать, имеют представление о том, что, кроме борьбы производительных сил с производственными отношениями в истории случались и другие любопытные факты. Я дважды сидел на уроках Опрятиной, и мне иногда казалось, что вот сейчас она поинтересуется: “А что по этому поводу думает некто Петрушов?” На всякий случай я начинал прикидывать, как смогу ответить, и покрывался испариной, обнаруживая, что давно разучился отвечать, а умею только спрашивать. Никогда не пойму, зачем Клара Ивановна согласилась быть завучем. Это так же нелепо, как если бы она взялась вести занятия по строевой подготовке вместо нашего военрука Жилина, который носит свою майорскую форму с той серьёзностью и значительностью, на которую способны только отставники. Мало того, Опрятина чуть не стала директором! Но я отвлёкся…

Дверь следующего класса распахнута настежь, значит, там как раз даёт урок директор школы Станислав Юрьевич. Фоменко. Ещё в институте Стась был комиссаром сводного стройотряда и уже тогда обещал вырасти в крупного организатора наших побед. Вот и сейчас, вытягивая из оцепеневшего ученика глубоко запрятанные знания, Фоменко продолжает руководить детским учреждением. За учительским столом сидит печальный завхоз Шишлов и заполняет ворох бумаг. За такую маленькую зарплату, которую получает Шишлов, производить материальные ценности нельзя, можно их только охранять. У себя в подсобке завхоз устроил живой уголок: держал белого крысёнка Альбертино, а после скандала, устроенного санэпидемстанцией, завёл аквариум со скаляриями — плоскими рыбками, похожими на кленовые листья, высушенные между страницами учебника.

Стась державно расхаживал по классу и одинаково пристально следил за тем, как на доске решается система линейных уравнений и как продвигается дело у Шишлова. Наконец он увидел меня, дружественно кивнул и строго показал глазами на журнал, что означало: хоть ты и однокашник, но журнал заполнять все-таки надо, а то, не ровен час, нагрянет проверка, и по шее получит директор, а не ты! Я незаметно вытянулся во фрунт, щёлкнул каблуками и спустился на второй этаж.

Здесь было неспокойно: в кабинете химии у Евдокии Матвеевны Гириной, в просторечье — Гири, кого-то шумно выгоняли из класса.

— Нет, ты выйдешь! — истошно приказывала Гиря. Судя по голосам, класс поддерживал товарища, который ни за что не хотел отрываться от суммы знаний, накопленных человечеством. Говоря языком химических терминов, за дверью шла бурная реакция — и было неизвестно, кто в конце концов выпадет в осадок. Поскольку там за право на образование боролся мой, девятый класс, я решил вмешаться.

У порога, судорожно сжимая в одной руке портфель возмутителя спокойствия, а другой указывая теперь уже не на дверь, а на меня стояла Гиря: лицо бордовое, в глазах слезы, очки запотели. Нарушитель (опять Кирибеев!) монолитно сидел на своём месте, образуя со столом единое целое.

— Тогда уйду я! — бросила последний довод Евдокия Матвеевна.

— Портфель-то оставьте! — ответил наглец.

Ребята меня заметили и с интересом ждали, когда классного руководителя обнаружат противоборствующие стороны. Первым меня увидев Кирибеев, устало усмехнулся, почесал подбритый висок, нехотя встал и направился к двери. У порога он задержался, перехватил из рук окаменевшей Гири портфель и вышел из класса.

— Подождёшь меня возле учительской! — распорядился я вдогонку.

Кирибеев оглянулся, и выражение его лица можно было толковать двояко:

1) Жду.

2) Жди!

— Это какой-то кошмар! — запричитала Гиря, возвращаясь к доске, где под заголовком “Железо в природе” рябила химическая криптограмма. — Когда все это кончится?

Не знаю, что она имела в виду: свой выход на пенсию или тот торжественный миг, когда народное образование всю полноту ответственности за выпускников переложит на плечи внешкольных организаций?

Я заторопился в учительскую. В актовом зале ребята пели о празднике “с сединою на висках”, готовились к Дню Победы. В кабинете физики была мёртвая тишина: наверное, Лебедев дал самостоятельную работу и читает в оригинале Агату Кристи. Язык он знает получше нашего “англичанина”-почасовика Игоря Васильевича.

Вот тебе и свободный урок! А я-то рассчитывал потратить “окно” на то, чтобы обдумать и записать планы уроков, которые проводил на прошлой неделе: порядок есть порядок. Теперь же, в новой исторической ситуации, нужно объясняться с Кирибеевым, выставленным вопреки всем инструкциям из класса. Считается почему-то, что жизнь и здоровье ученика, присутствующего на уроке, находятся в полной безопасности, в то время как ребёнок, изгнанный в коридор, становится лёгкой добычей любой трагической случайности. А значит, преподаватель, допускающий такую форму воздействия, как удаление нарушителя дисциплины с урока, рискует оказаться осуждённым в лучшем случае завучем, в худшем — народными заседателями…

Возле учительской было зловеще безлюдно. Я поспешно заглянул в комнату: целый и невредимый Кирибеев, вальяжно раскинувшись в кресле, ожидал моего прихода. “Неприятный парень!” — подумал я. У него — тёмные, с каким-то синтетическим отливом волосы, узкое бледное лицо, сросшиеся брови, а под глазами недетские морщинистые мешки… Я подумал и вдруг почувствовал, что Кирибеев угадал мои мысли. Все дети — экстрасенсы! Хотя, впрочем, с другой стороны, у меня тоже выступают мурашки, если кто-нибудь приближается ко мне с дурными намерениями…

Я сел с Кирибеевым, подождал, пока он догадается сменить позу отдыхающей одалиски на более подобающую для данной ситуации, потом профессионально нахмурился и поинтересовался, как дошёл он до жизни такой?

— Ну, дошёл! — вызывающе согласился он, и тут же раздался телефонный звонок.

— Школа! — ответил я и пожалел, потому что “беспокоили” из роно. — Это учительская, вы позвоните в канцелярию!… — но мне было объяснено, что канцелярия “вымерла” и кроме меня выполнить обязанности неизвестно где болтающейся директорской секретарши некому. — Подождите, возьму чем записать! — перебил я женщину, которая привычной скороговоркой уже начала диктовать телефонограмму. — Так… Теперь можно… Пишу…

“На основании приказа № 92 роно от 25.04 прошу обеспечить явку пионерских отрядов для участия в празднике “Рождение пионерского отряда”. Форма одежды парадная. Ответственные за жизнь и здоровье детей — классные руководители”.

Я невольно поёжился, но прочувствовать всю глубину этой ответственности не успел, потому что следом шла вторая телефонограмма:

“Директору школы. Завхозу. Сегодня, до 15.00 сдать сведения по расходу электроэнергии за апрель”.

Видимо, этой самой отчётностью и занимались во время урока Стась и печальный завхоз Шишлов. А женщина из роно между тем требовала передать ещё что-то на словах ответственным за питание, но тут уж я вспылил и объяснил: в конце концов она разговаривает не с секретаршей, а с преподавателем литературы!… Однако для неё это был не довод.

Положив трубку, я посмотрел на Кирибеева и по выражению его лица понял, что парня несколько удивила та многообразная пена, которую взрослые люди взбивают вокруг элементарного факта посещения школы.

— За что тебя выгнали из класса? — жёстко спросил я.

— Выгонять из класса запрещено. Я сам ушёл! — ответил юридически грамотный Кирибеев.

— Права свои ты знаешь — это хорошо. А обязанности?

— Я её первый не трогал.

— Допустим. А с чего началось?

— Она…

— Евдокия Матвеевна, — подсказал я.

— Гиря сказала, чтобы я ноги из прохода убрал.

— А зачем ты их выставил?

— А зачем столы такие маленькие делают? Нормально не сядешь.

— Ты бы так и объяснил Евдокии Матвеевне.

— Я объяснил, а она заверещала, что таких, как я, вообще на нарах учить нужно…

— Тебе не кажется, дорогой товарищ, — решил я видоизменить тему, — что ты неуважительно говоришь об учителе: “она”, “заверещала”…

— Я почему я должен уважительно говорить о человеке, которого не уважаю?

— Учителя ты обязан уважать!

— Ничего я никому не обязан!

Я долгим педагогическим взглядом посмотрел на Кирибеева, хотя уже понял, что продолжать разговор так же бесполезно, как объяснять глухонемому устройство стереофонических наушников.

— Возвращайся в класс, — холодно распорядился я, — и скажи Евдокии Матвеевне, что мы с тобой объяснились. А разговор этот мы ещё продолжим…

Кирибеев лениво встал, перекинул через плечо сумку с изображением разинутого рта певицы и двинулся прочь походкой, какая бывает у людей, сильно ушивающих брюки. Оставшись один, я ещё раз глазами пробежал телефонограммы, вспомнил толстенную амбарную книгу, лежащую на столе у секретарши директора, и подумал: чтобы выполнить все эти распоряжения, нужно создать ещё один педагогический коллектив во главе с директором, коллектив, свободный от преподавательской работы. Представьте себе две армии: одна воюет, а другая выполняет распоряжения командиров и начальников. И все довольны. Придя к такому выводу, я глянул на вмонтированные в стену часы и обнаружил, что от моего “окна” осталась одна “форточка”.

3

Пройдёт много лет, и высоколобый человек будущего, читая пожелтелые страницы наших отчётов, докладов, справок, порадуется за своих везучих предков, которым выпало покайфовать в золотом веке. Так я рассуждал, сочиняя планы уроков. Между прочим, в школе мне приходится писать гораздо больше, чем в газете, где я проработал шесть лет и откуда уволился полгода назад. Все началось с придирок нового главного редактора, а поругаться с начальством — то же самое, что поссориться с силами природы! Тем более если твой уважаемый руководитель принадлежит к значительной прослойке деятелей, использующих могучий двухтумбовый стол одновременно как пьедестал, таран и флюгер. В отличие от прежнего главного редактора, торопливого, нервного, отходчивого, новый шеф не говорил, но отливал слова в редком металле, а по личным нуждам шествовал так, словно направлялся к трибуне. Только однажды я видел его по-настоящему взволнованным: ему позвонила жена и сообщила, что на них катастрофически протёк вышеживущий товарищ, оказавшийся к тому же и вышестоящим. Новый шеф пришёл к нам из профсоюзов, где руководил спортом. Но это раньше могли взять и поставить человека без слуха во главе консерватории, теперь перед любым подобным назначением глухую, как тетеря, кандидатуру будут долго и упорно учить. Но я отвлёкся…

— Полагаю, нам придётся расстаться! — в одночасье сообщил мне руководитель родного печатного органа.

— Вы разве уходите? — участливо спросил я.

Шеф пожал плечами и посмотрел сквозь меня на свою секретаршу: борясь с гордостью, она как раз вносила в кабинет поднос, уставленный тарелками. Специальной столовой для начальства у нас не было, и главный редактор предпочитал питаться в номенклатурном одиночестве.

Естественно, через месяц я получал в кассе расчёт, подслащённый каким-то завалявшимся гонорарчиком, а местком, призванный защищать мои профессиональные интересы, щепетильно вернул мне семьдесят шесть рублей — взносы в “чёрную кассу”. “Ты должен бороться! — убеждали ребята из моего отдела эстетического воспитания. — Все тебя поддержат!” Но я привык работать, а не бороться. Думаю, именно из-за многочисленных креслоборцев проистекает немалое количество наших несуразиц. Я был спокоен: меня давно переманивали в молодёжный журнал — тихий пансион для путешествующих в прекрасное по сравнению с сумасшедшим домом ежедневной газеты. Я гордо и неторопливо сдал дела — рукописи, начатые темы, картотеку, оргтехнику. Два моих материала, очерк и рецензия, были засланы в набор под псевдонимом. Впоследствии шеф их очень хвалил за остроту, стиль и вообще заметил, что после того, как “коллектив отторг Петрушова, отдел стал работать энергичнее, слаженнее, интереснее…”.

Но одну тему я все-таки заначил: во-первых, в журнал нужно было прийти со стоящей идеей, а во-вторых, не хотелось останавливаться на полпути. Все началось с того, что парни из службы “Память”, работавшей под моим чутким руководством, притащили воспоминания деда, заведовавшего перед войной литературным отделом нашей газеты. К нему-то и носил свои рассказы двадцатипятилетний учитель словесности Николай Пустырев. Один рассказ дедуля даже напечатал и схлопотал выговор, что по тем временам было очень серьёзно. Но главное заключалось в другом: эти предвоенные лобастые мальчики работали как сумасшедшие, тогда и строили, и писали быстро и много. Богатыри — не мы! Так вот, у Пустырева в столе лежал большой роман. Рукопись прочитал и очень хвалил Михаил Афанасьевич Булгаков, а потом ещё кто-то, чьим мнением тогда дорожили намного больше. Заинтересовавшись, я разыскал в затрёпанной довоенной подшивке опубликованный рассказ, он назывался “Выше неба” и повествовал о молодом лётчике, мечущемся между страстью к небу и любовью к девушке. Я читал и все ждал, когда же эти два порыва сольются в едином устремлении, но так и не дождался. Но гораздо больше поразило меня другое: у Пустырева было редкое чувство слова, тот абсолютный языковой слух, который даётся от рождения и очень немногим.

Я завёл папку с надписью “Николай Иванович Пустырев. Потерянный роман” и начал искать. К моменту моего нежного прощания с новым шефом удалось кое-что выяснить. Оказывается, в 1940 году Пустырев неожиданно расстался с преподавательской работой, хотя был блестящим словесником и послушать его уроки приходили из других школ. “Искусство требует жертв”, — осторожно заметил по этому поводу бывший сослуживец Пустырева, ныне ответственный работник минпроса. Встретился я и с теми, кто когда-то учился у Николая Ивановича, один из них, директор большого завода, захлёбываясь, вспоминал, как Пустырев поставил в школьном драмкружке “Тартюфа” и сам великолепно играл Оргона. Уйдя из школы, Пустырев поддерживал отношения с некоторыми своими учениками, они-то и помогли ему в октябре 1941 года перевезти вещи, включая архив, на квартиру сестры, жившей в Балакиревском переулке.

На фронт Пустырев попросился в первые дни, поначалу его не брали, кажется, из-за плохого зрения. У меня есть фотография, и я хорошо представляю себе этого худощавого волевого парня, носившего очки, точно досадную уступку мировому капиталу. Не успев написать ни одного письма, в октябре 41-го он пропал без вести. Теперь, спустя полвека, мы воспринимаем слова “пропал без вести” как “погиб”, но тогда они вбирали и совершенно иной смысл.

В начале сорок второго года Тамара Пустырева эвакуировалась в Казахстан, и все мои попытки выяснить её дальнейшую судьбу оказались бесполезными. Не думаю, что архив брата она повезла с собой по адовым дорогам эвакуации, но роман все-таки сохранить могла, и лежит сейчас моя милая рукопись где-нибудь между старинными письмами и книжками коммунальных платежей. А может быть, Тамара догадалась отнести роман в местное издательство, и пустыревский труд похоронен в завалах юношеской и пенсионной графомании. Это был тупик.

Тогда я пошёл другим путём — принялся разыскивать товарищей Пустырева по учительскому институту, что было несложно: в отличие от меня и многих моих однокурсников, они до пенсии проработали в школе. И хотя во времена пустыревского студенчества парней в учительском институте было достаточно, общался я в основном со старушками, похожими на увядших актрис и отставных общественных деятельниц одновременно. Все они со вздохом доставали снимок выпускного курса и таинственно рассказывали, как накануне прощального бала Коля Пустырев поссорился с Лялечкой Онучиной и даже поначалу отказывался фотографироваться. Потом, оказывается, состоялось примирение, и я представляю эту сцену по тогдашним фильмам: он бурно врывается в комнату, удерживая клумбоподобный букет, а она, отвернувшись к окну, ещё плачет, но уже смеётся. “Ищите Лялечку, она знает о Коле все!” — в один голос советовали старушки. И я нашёл шестидесятипятилетнюю Лялечку, вычислил, отыскал в Улан-Удэ. Точнее, мы нашли, и вчера наконец пришло письмо от Елены Викентьевны Онучиной-Ферман. Честно говоря, я хотел принести конверт в класс нераспечатанным, но не удержался и прочитал…

Но я забежал вперёд, а тогда пути поисков только нащупывались, и мне очень хотелось прийти в журнал со стоящим материалом, хотя очевидно, что карточные расходы, записанные на салфетке рукой, скажем, Некрасова, ценятся много выше романа какого-то безвестного довоенного литератора…

Впрочем, с журналом вышла неувязка: место, которое вот-вот должно было освободиться, — не освобождалось. Пенсионер со стажем, занимавший его, неожиданно почувствовал себя лучше, а может быть, просто понаслушался рассказов о том, что пожилые люди обычно не выдерживают праздности, и решил продлить своё активное долголетие.

Я негаданно получил творческую свободу, о чем втайне мечтает любой штатный журналист, и по вечерам с чувством превосходства смотрел на энергичных западных безработных, постоянно появляющихся в сюжетах программы “Время”.

Когда ты имеешь кресло, тебя ежедневно засыпают просьбами написать что-нибудь эдакое, но приходится отказываться за неимением времени и сил, поэтому первое, что я сделал, оказавшись на “вольных хлебах”, — обошёл дружественные редакции и получил радостные заверения и обещания позвонить, как только появится интересующая меня тема. Но выяснять, какая именно тема меня интересует, никто не стал. В других местах меня хлопали по плечу и говорили:

— Будет что-нибудь стоящее — неси!

А что нести? Журналист, приученный строчить в ежедневную газетную прорву, наивно думает: вот раскидаю “текучку” — и напишу, уж я-то напишу! Но с правом выбора приходит растерянность, а с творческой свободой — редкие гонорарчики вместо небольшой, но позволяющей спокойно смотреть в завтрашний день зарплаты. Молчаливый укор в глазах труженицы-жены меня не ожидал, так как я подошёл к своим тридцати годам с паспортом, не тронутым штампами загса, а родителям, проживающим далеко от Москвы, о некоторых переменах в жизни сообщать пока не стал.

За месяцы вольного хлеборобства я нарубил несколько очерков, репортажей и рецензий, изобрёл полдюжины интервью, но стойкий пенсионер держался. Мне уже приходила идея отдать без остатка свой талант и опыт многотиражной печати, обещавшей к окладу ещё и премии за освоение новой литейной техники, но как раз тут и произошла встреча, имевшая для меня, как сказал бы большой писатель, судьбоносное значение.

Однажды я зашёл в бывший мой отдел, попил с ребятами чаю, выслушал гневные комментарии к утренней планёрке, узнал, что в отделе писем новая и очень милая девушка и что наш редактор не отличает Авдотью Панаеву от Веры Пановой. Комната, где я проработал шесть лет, изменилась: на стене пока ещё висел шарж, изображающий меня капитаном тонущего пиратского барка, но за моим столом сидел незнакомый парень. Стол он почему-то переставил, наверное в целях самоутверждения. В общем разговоре появились обороты, прозвища, намёки, мне уже непонятные, а когда принесли гранки и все бросились вычитывать материалы, по обыкновению ругая линотипистов, ответственного секретаря и шефа, — я почувствовал себя человеком, совершающим праздную прогулку вдоль работающего конвейера…

Часа полтора я фланировал по улице: терпеливо стоял перед красным светом, неторопливо переходил улицу, косясь на вибрирующие от ненависти к человеку автомобили, ускорял шаг, чтобы составить более полное представление о понравившейся незнакомке, останавливался перед газетными стендами и радовался мастерству коллег, умудряющихся в двухсотстрочном очерке дать настолько обобщённый образ современника, что прототип уже не играет роли.

Встреча произошла в метро. На “Площади Революции” вагон превратился в детскую игровую площадку. На платформе последнего мальчишку ещё отдирали от нагана, который сжимает в руке бронзовый матрос, а по вагону мимо натянуто улыбающихся пассажиров уже носились горластые школьники. Ребят, естественно, сопровождали взрослые: двух ошалевших родительниц можно было сразу установить по суетливым движениям и неуверенным окрикам, какие наблюдаешь у общественных инспекторов ГАИ, зарабатывающих себе дополнительные дни к отпуску; третьей была Алла Умецкая. Последний раз мы виделись с ней восемь лет назад, когда меня, учителя с годовым стажем, призвали на срочную военную службу. Да-да, тогда мы последний раз собирались все вместе: Стась, Алла, Лебедев… Они же, вместе с другими моими друзьями, проводили меня на сборный пункт. До сих пор помню, как неловко чувствовал себя в стареньком отцовском пальтеце рядом с молодой и красивой Аллой. Из армии я написал ей несколько писем, в которых, блюдя наставления командиров и начальников, не раскрывал род войск и дислокацию части, а попросту сообщал, что мой новый профессиональный праздник 19 ноября и что служу я в местах, где отбывал наказание Федор Михайлович Достоевский. Алла написала мне несколько писем, а потом, как сообщил Стась, “сообщилась браком и заматерела”. Впрочем, наши отношения как любовь не квалифицировались — и поэтому обижаться было не на что.

За полтора года службы я в совершенстве освоил воинскую специальность “заряжающий с грунта” и отредактировал несколько сотен писем, которые мои однополчане отправляли домой. Сначала было трудно, потому что воин первого года службы, или “салага”, подчиняется не только офицерам, но и солдатам-”старикам”, а те за полгода до “дембеля” становятся необычайно капризными и требовательными. Вместе с крепкими ребятами-уральцами моего призыва мы поднялись на борьбу за уставное равноправие и при помощи замполита дивизиона, сломав многолетнюю традицию, победили.

Все годы учения в пединституте моё перо тянулось к бумаге, и вот стоило мне послать несколько информашек в дивизионную газету “Отвага”, как я превратился в любимого военкора. И ничего удивительного, ибо все эти “ефрейторы Недыбайло”, “рядовые Ковтунадзе”, “сержанты Сидоровы”, как говорят учёные, суть псевдонимы одного-единственного молодого лейтенантика — корреспондента “дивизионки”. А тут — живой военкор! К концу службы я широко и привольно печатался в армейской, а также окружной печати. Венцом моего творчества стали четырнадцать строк под названием “Расчёт к бою готов!” в “Красной звезде”!

В армии думаешь: вот только вернусь, со всеми перевидаюсь, всех обниму! Но оказалось, мои бесконечные полтора года на гражданке пролетели так быстро, что у родителей даже не успела подойти очередь на импортную мебель, а фундамент, заложенный рядом с домом, так и не стал новостройкой. Стась, увидев меня в пушистой дембельской шинели, спокойно и дружелюбно обнял, потом показал своей жене Вере и пригрозил ей, улыбаясь: “Если будешь пилить, снова призовусь!” От Фоменко я узнал, что Алла вместе с супругом трудится в развивающейся стране, что муж её — трепач и что его любимое выражение — “качать валюту”.

Я зашёл в школу, где работал до призыва, и застал классическую картину Репина “Не ждали!”. Часов для меня не оказалось, но я не настаивал, потому что уже осенила меня своими похожими на рычаги линотипа крылами муза журналистики.

Бывший секретарь парткома нашего пединститута, как удалось выяснить, перешёл на работу в горком партии; я припал к стопам, и он, ворча о феминизации учительской профессии, позвонил в редакцию. Вакансий, разумеется, не было, их и не бывает никогда, но меня взяли на гонорар. Иными словами, сколько напишу — столько получу. За первый же мой материал “Путь к сердцу рабочего” (о безобразной работе треста столовых) главный редактор получил сначала выговор на самом высоком уровне, а потом на ещё более высоком уровне — благодарность. Второй мой материал… Но я опять отвлёкся!

Итак, вернёмся на станцию метро “Площадь Революции”. Поезд тронулся, детские вопли и грохот мчащегося состава образовали миленький дуэт, но Алла соблюдала полное спокойствие среди разбушевавшихся учеников, и только её зеленые, ненавязчиво подкрашенные глаза время от времени вспыхивали концентрированной строгостью и пригвождали к месту особенно разбезобразничавшегося ребёнка.

— Какие все-таки недисциплинированные дети! — завозмущался старичок, все своё детство, наверное, промаршировавший под барабанный бой. — Уймите же их наконец!

— Да и пусть побегают! — добродушно разрешила старушка.

— И попрыгают! — со смехом добавил я.

Алла медленно повернула голову, чтобы рассмотреть остроумного пассажира, и наши глаза, что называется, встретились… Поначалу она меня совершенно не узнала, но потом бросилась навстречу со словами, что я нисколько не изменился.

— Я тебя все время читаю! — радостно сообщила Алла, опомнившись от бурного узнавания.

— А куда вы едете? — перевёл я разговор на другую тему.

— В Измайлово, на соревнование… Завтра обязательно расскажу Стасю и Максику! Мы уже давно хотели встретиться с тобой, даже в газету тебе звонили!

— Когда?

— Несколько раз. Только у вас там никогда никого не бывает, даже удивительно, как газета каждый день выходит!

— Мне тоже удивительно, — согласился я. — А ты, значит, видишься с ребятами?

— Вижусь? Я работаю с ними в одной школе!

Заинтересовавшись, с кем это так улыбчиво беседует их неумолимая учительница, дети поутихли, в глазах мамаш засветилось женское соучастие, а занудливый старичок ехидно заметил, что у всех дамочек, даже “пэдагогов”, на уме одно и то же.

Метропоезд, вырвавшись из грохочущей темноты тоннеля, стал тормозить, мелькающая за окнами подземная архитектура постепенно замедлила движение и остановилась. Алла протянула руку и через мгновение, властная и недоступная, считала по головам учеников, которых измученные родительницы пытались выстроить в колонну…

4

Стрелка на больших электрических часах громко ударилась о цифру “20” — и тут же загремел звонок, возвестивший об окончании урока. Одновременно со звонком в учительскую вошла Полина Викторовна, она сразу сняла трубку телефона, уселась в кресло и до конца перемены отрезала нашу школу от внешнего мира.

Следом появилась обиженная на жизнь Евдокия Матвеевна, хрястнула по столу кипой лабораторных тетрадей и, всем своим видом давая понять, что перемена — не время отдыха, углубилась в проверку, зло подчёркивая красным карандашом обнаруженные ошибки. Затем в комнату впорхнули три (никак не запомню их имена) преподавательницы начальных классов, они редко спускаются сюда со своего четвёртого этажа, разве что покурить. Наша учительская, кстати сказать, состоит из двух смежных комнат, большой и маленькой, где в случае необходимости можно подымить так, чтобы не видели ученики, которые этим временем сами смолят где-нибудь в туалете. Кроме того, в маленькой комнате (её вслед за Борисом Евсеевичем именуют “курзалом”) можно обсудить личные и производственные проблемы, пожаловаться на судьбу и директора, примерить обновы.

Учительницы младших классов занялись как раз примеркой, потому что когда, нетерпеливо разминая сигарету, Котик пытался войти в “курзал”, оттуда раздался страшный визг, по давней традиции обозначающий потревоженную женскую стыдливость.

— “Курзал” занят! — грустно констатировал он и переключился на Елену Павловну, расправлявшую перед смутным, покрытым тёмными пятнами зеркалом свою новую, довольно рискованную кофточку. — Леночка, вы очень дорогая женщина! — вздохнул Борис Евсеевич.

— О чем вы говорите! Лучше вспомните, как были одеты десятиклассницы на Новый год! — вставила Полина Викторовна, прикрывая трубку ладонью. — На приёмах такого не увидишь…

— Хорошо были одеты, в соответствии с растущими потребностями! — согласился Котик.

— В соответствии с непонятными возможностями! — тонко улыбнулась Маневич.

— У нас-то что! — взмахнула рукой Казаковцева и манекенисто отвернулась от зеркала. — В спецшколах (мне однокурсница рассказывает) вообще с ума сойти можно! Бриллиантовые серёжки на физкультуре теряют… Подруга французскую шубу купила, последние отдала и стесняется носить: все старшеклассницы в таких ходят!

— Куда мы идём? — ужаснулась Полина Викторовна, вороша телефонную книжку.

— Андрей Михайлович, вы в тряпочных разговорах принципиально не участвуете? — насмешливо спросила меня Елена Павловна, и пока я прогревал мозги, чтобы достойно ответить, она, пожав плечами, скрылась в “курзале”. Там её приняли тихо: или уже закончили примерку, или сразу почувствовали свою сестру.

Некоторое время все молчали, и стал отчётливо слышен гул перемены. В учительскую, интеллигентно сутулясь, зашёл Максим Эдуардович Лебедев, вяло поздоровался, достал из кармана душистый носовой платок и, сняв очки, начал задумчиво протирать отливающие янтарём толстые стекла.

— Это хамство! — неожиданно крикнула Гиря и швырнула красный карандаш. — Неужели никто не может сказать Казаковцевой, что в таких кофтах по школе-то не ходят!

— А как же ей ходить? — удивился Борис Евсеевич.

— Как все! — ответила Гиря: на ней был темно-зелёный костюм из чистой полушерсти.

— Что значит как все? — возразил Котик. — Тогда уж лучше снова мундиры ввести. Кстати, может быть, их зря отменили!

— При чем здесь мундиры-то? Совесть надо иметь! Она бы ещё майку одела…

— Майки, Евдокия Матвеевна, надевают, — вкрадчиво подсказал Борис Евсеевич.

— Да не цепляйтесь вы к словам-то! — возмутилась Гиря.

Максим Эдуардович вздохнул и отвернулся, точно воспитанный человек, вовлекаемый в магазинную ссору. Котик примирительно развёл руками и подсел ко мне.

— Теперь, после “Доживём до понедельника”, — почти на ухо проговорил Борис Евсеевич, — никто не говорит “ложить”, но вы представляете, сколько фильмов о школе нужно снять, чтобы научить педагогов говорить правильно?

— Не представляю! — ответил я.

В этот момент дверь учительской содрогнулась от глухого удара, словно один хоккеист с налёту припечатал к борту другого, потом послышался гневный голос Клары Ивановны, и в наступившей тишине раздались извиняющиеся басы резвящихся детишек. И вот на пороге появилась Опрятина. Её брови после гневной нотации были сдвинуты, и, наверное, поэтому вопрос, который она задала Гире, прозвучал резче, чем следовало:

— Евдокия Матвеевна, почему во время вашего урока Кирибеев сидел в туалете?

— Как же вы его там нашли? — совершенно некстати изумился Борис Евсеевич.

— Нашла! — даже не взглянув на Котика, ответила Клара Ивановна, потом раздражённо спрятала в рукав кончик носового платка и сурово добавила: — Сколько можно повторять: не выгонять, не выгонять!… В 1286-й школе ребёнка выгнали, а он из окна вывалился! Вы этого хотите?

— У меня “окно” было, — заступился я за Гирю. — Он срывал урок… Я хотел…

— Ну и напрасно! — отмела мои объяснения Опрятина, вложив в три слова три глубоких смысла:

во-первых, человек я в школе временный;

во-вторых, опыта педагогического у меня нет и не предвидится;

в-третьих, меня вообще никто не спрашивал…

Я даже привстал в кресле, чтобы достойно ответить, но Борис Евсеевич, положив мне на плечо руку, усадил на место.

— А что делать-то, если он на голову садится? — вдруг в лучших рыночных традициях заголосила Гиря. — Смотрит на меня белыми глазами и ржёт!…

— Евдокия Матвеевна, на полтона ниже! — поморщилась Опрятина, по мере того, как страсти накалялись, она явно успокаивалась.

— Кирибеев действительно ведёт себя безобразно! — поддержал Гирю Максим Эдуардович, и его пальцы пробежали по пуговкам жилета, точно по клавишам баяна. — Кирибеев совершенно не считается с учителями.

— Заставьте его считаться с вами, Максим Эдуардович, — посоветовала Клара Ивановна, — в противном случае — вы не педагог.

— Как заставить? — расстёгивая нижнюю пуговицу жилета, спросил Лебедев.

— Розги нужно вернуть, розги! — примирительно пошутил Котик, но вызвал совершенно противоположную реакцию.

— Хватит вам подъелдыкивать-то! У вас-то он не хулиганит! — закричала Евдокия Матвеевна.

— Вы меня осуждаете? — обиженно спросил Борис Евсеевич и вышел из боя.

— Клара Ивановна, — дождавшись окончания перепалки, продолжал Лебедев, — вы отлично знаете, что Кирибеев не считается ни с кем… Мы же вместе с вами его мать приглашали…

— Ещё раз повторяю: заставьте его уважать вас! — холодно посоветовала Опрятина.

— А почему вы превращаете дисциплину в личное дело каждого учителя? Сколько порядка в обществе — столько и в школе! — залепил Максим Эдуардович и расстегнул вторую пуговку.

— Не нужно подводить сомнительные социальные теории под собственную педагогическую беспомощность! — парировала Клара Ивановна.

— Моя беспомощность — следствие вашего неумения создать нормальную обстановку. В школе стало невозможно работать! — сдерживаясь, выстроил ответ Лебедев и расстегнул сразу две пуговки.

— Никто вас в школе-то не держит! — политично примкнула к завучу Евдокия Матвеевна.

— А вы не распоряжайтесь моим местом в жизни! — вскричал Максим Эдуардович так, что даже Маневич вздрогнула и оторвалась от телефона. Из “курзала” выглянули испуганные учительницы начальных классов, скрылись и выпустили на разведку Елену Павловну.

— Товарищи, — взмолилась она. — Дети услышат! Максим Эдуардович, уступите — вы же мужчина!

— В том-то и беда, — с горечью непонятого ясновидца проговорил Лебедев, — в том-то и беда, что в школе мужчины давно уступили место… женщинам! — последнее слово он произнёс с особой интонацией, с какой говорят — “бабы”, и, быстро застегнув пуговицы так, что осталась лишняя петелька, бросился вон из учительской, словно Чацкий из фамусовской Москвы.

Клара Ивановна молча покачала головой, вздохнула и отправилась в свой кабинет, расположенный рядом с учительской.

— Да-а! — осуждающе сказала Евдокия Матвеевна. — Умеет Станислав Юрьевич подбирать кадры! — но, видимо сообразив, что обвинение относится и ко мне тоже, заторопилась вслед за Опрятиной, чтобы подробно и без свидетелей оправдаться. Убедившись, что гроза миновала, из комнаты выскользнули учительницы начальных классов, они были похожи на детей, случайно подслушавших скандал взрослых. Потом из учительской удалился не оправившийся от обиды Борис Евсеевич. Мы остались вдвоём с Еленой Павловной, если не считать повисшей на телефоне Полины Викторовны. Казаковцева внимательно разглядывала на стенде список с распределением общественных нагрузок между учителями, а я искал повод для начала разговора и убеждался, что, увы, не мастер первого броска. Пока мы молчали, в комнату заглянула Вика Челышева, хорошенькая девочка-”бройлер” из моего девятого класса, по всеобщему мнению влюблённая в Лебедева. Её совсем недавно перевели к нам из спецшколы с языковым уклоном.

— Я за журналом! — объяснила Вика и поискала взглядом своего избранника.

— Возьми! — разрешил я.

— Спасибо, — разочарованно ответила Челышева, вынула из ячейки журнал и вышла, прилежно покачивая неученическим станом.

5

Абсолютной тишины на уроке не бывает, как не бывает в природе абсолютного вакуума: все равно по классу блуждают молекулы шепотов, вздохов, хихиканий… У шестого класса сегодня самостоятельная работа — генеральная репетиция перед городским изложением, которым насмерть перепуганные учителя стращают учеников, а те давно уже поняли, что если кто и боится “двоек”, то это сами же преподаватели.

Я два раза медленно, что называется, с выражением прочитал текст, мобилизовав все свои артистические данные, чтобы длинными паузами обозначить точки, средними — запятые, а трагической мимикой — самые коварные места. В заключение я дал несколько советов, не подрывающих моего учительского авторитета: выражаться кратко, не запутываясь в сложных предложениях, следить за проверяемыми гласными и помнить: изложение, сданное после звонка, — это “двойка”, а одинаковые ошибки у сидящих за одним столом — “единица”.

— А если случайно? — раздались взволнованные голоса.

— Случайность — неосознанная закономерность! — ответил я со значением.

Вообще мой небольшой, с громадным перерывом педагогический стаж подсказывает мне, что для учителя главное — твёрдость духа, уверенность в себе. Но если малышам достаточно убедительной интонации, то старшеклассникам подавай убедительное содержание, и если второе подменяется первым, преподавателя быстренько “раскусывают”, и учительский стол превращается в баррикаду, разделяющую враждебные стороны.

Именно такая гражданская война идёт на уроках Гири.

Но, с другой стороны, интеллигентный, умный, знающий Лебедев тоже не владеет классом, чего-то не хватает, — видимо, не случайно девятиклассники прозвали его “доцентом”. Кстати, мы много рассуждаем об акселерации детей, но почему-то не говорим об инфантилизме педагогов. Стась жаловался, что регулярно вызывает в школу мамашу одной учительницы начальных классов, а дипломированная дочка сидит в это время рядом, комкает платочек и обещает исправиться.

— Андрей Михайлович, писать уже можно?

— Конечно! Или я из стартового пистолета должен выстрелить?

Ребята склонились над тетрадями и засопели.

Кстати, мне кажется, что теперь я проще нахожу общий язык с ними, чем восемь лет назад. Тогда, распределённый в школу после института, я входил в класс с чувством неловкости и удивления, потому что хорошо помнил себя сидящим за партой, потому что моё новое положение у доски временами казалось мне недоразумением, странной мистификацией. Иногда, спрашивая ученика, я ощущал, что спрашиваю самого себя, и невольно начинал лихорадочно формулировать ответ. Это ведь в армии кто старше по званию, тот умнее, в школе все-таки немного по-другому.

Однажды на уроке меня спросили, что такое “краснотал”, я пролепетал чепуху про весенние ручейки, а дома по словарю выяснил, что на самом деле это — кустарник, но так и не решился рассказать ребятам о дурацкой ошибке. Не знаю, возможно, до сих пор кто-нибудь из моих учеников живёт в полной уверенности, будто красноталом называются тающие весенние сугробы, а другие, узнав однажды настоящее значение, криво усмехнутся, припомнив молоденького, невежественного, но самоуверенного преподавателя.

Должен сознаться, восемь лет назад внешне я почти не отличался от старшеклассников, тем более что растительность на моем круглом, розовощёком лице прозябала так же неохотно. В качестве знака различия я повязывал галстук, который, как я теперь понимаю, чудовищно не подходил ни к костюму, ни к рубашке, о носках даже и говорить не хочется. И вот однажды, когда я стоял у доски и вдохновенно излагал новый материал, в комнату заглянул инспектор роно, увидел на учительском месте взволнованного парнишку и строго сказал: “Сядь на место! Где ваш учитель?” Класс зашёлся диким хохотом. На перемене, в кабинете директора, обиженно сопя, я принимал извинения инспектора и с упрёком отвечал: “Но ведь я же был в галстуке! В галстуке…” Потом, став журналистом, я многократно рассказывал этот забавный случай приятелям, но даже не предполагал, что вернусь, пусть ненадолго, в школу…

— Андрей Михайлович, — раздалось жалобное сообщение, без которого не обходится ни одна самостоятельная работа. — У меня ручка не пишет!

Я очнулся от воспоминаний, полез в боковой карман и вручил авторучку, предназначенную специально для подобных превратностей, потом медленно, словно наладчик вдоль исправно работающих станков, прошёл между столами. На самостоятельной работе, как у взрослых так и у детей, сразу виден характер: одни пишут сосредоточенно, не обращая ни на кого внимания, другие вертятся, точно на вращающемся стульчике, успевая заглянуть в тетради ко всем соседям, третьи, поставив учебник шалашиком, отгораживаются даже от своего товарища по парте, четвёртые обречённо смотрят в одну точку, отказавшись от борьбы за “тройку”. Я скользил взглядом по тетрадям и учительским оком видел россыпи ошибок; там, где ошибки можно добывать уже промышленным способом, я задерживался, делал скорбное лицо и вздыхал тихонько, — и ученик испуганно начинал проверять написанное, понимая, что не от трудной личной жизни вздыхает учитель, а от безграмотности учащихся.

Впрочем, если зашла речь о личной жизни и её сложностях, нужно вернуться к встрече в метро. Как и пообещала Алла, через несколько дней мы собрались у Фоменко. Жена его, Вера, с привычным гостеприимством накрыла стол и ушла в соседнюю комнату, попросив позвать её, как только закончатся разговоры о школе. Стась и Алла начали, перебивая друг друга, рассказывать о времени и о себе. Иногда медленные, хорошо выстроенные фразы вставлял Лебедев.

Оказалось, Фоменко стал директором полтора года назад, причём довольно неожиданно, потому что все шло к назначению Клары Ивановны. Между прочим, Опрятина была исполняющей обязанности после принудительного вывода на пенсию прежней директрисы, оценивавшей способности учеников по тем выгодам, которые можно извлечь из их родителей. Она и теперь ещё где-то преподаёт и шумно радуется, что хоть на старости лет смогла заняться не администрированием, а обучением и воспитанием, к чему, естественно, стремилась всю сознательную жизнь. Стась работал в нашей школе с самого распределения, а последние три года был внеклассным организатором, но ему и не снилось директорское кресло. Зато это пришло в голову некоторым учителям, опасавшимся непростого характера Клары Ивановны, не сообразившей вовремя, что твёрдый стиль руководства — привилегия человека, утверждённого в должности. Впрочем, у Опрятиной были свои основания для жёсткости, потому что уверенность в себе — это прежде всего уверенность в своих друзьях: заведующей роно была Кларина однокурсница и, судя по нежным отношениям, в молодости они увлекались разными молодыми людьми. В школе партию Опрятиной составили Гиря и Маневич.

Но тут произошли два события, решивших судьбу Фоменко. Во-первых, на очень большом совещании чуть ли не министр чуть ли не просвещения посетовал, что у нас недостаточно ещё молодых, энергичных директоров школ. Все дисциплинированно прозрели и ахнули: “Совершенно недостаточно!” Во-вторых, внезапно заведующим роно стал бывший первый секретарь Краснопролетарского РК ВЛКСМ Шумилин, которому прочили совершенно иную карьеру. А Шумилин знал Стася ещё секретарём комсомольской организации и председателем районного совета молодых учителей. Почуяв неладное, Гиря и Маневич помчались по инстанциям, настырно доказывая, что Фоменко ещё не дорос до директорства, что руководителем должна стать Клара Ивановна, опора и надежда советской педагогики. Первокласснику ясно, такая активность сильно подорвала шансы Опрятиной. Тем более что сразу же сформировалась оппозиция во главе с Аллой, в сторонники Стася записались и те, кто собирался вить из молодого директора верёвки. Оппозиция активно включилась в расхваливания достоинств Клары Ивановны, довела восторги до абсурда, и когда выяснилось, что Опрятина директором быть не может, потому что не может быть никогда, “стасевцы” сдержанно, с элементом здоровой критики стали похваливать своего лидера.

Когда назначение Фоменко состоялось, остававшийся “над схваткой” Котик произнёс свои исторические слова: “Стась у Клары украл номенклатуру”. Сейчас, когда Фоменко показал хватку и многие поняли свою ошибку, начали поговаривать, будто Стась из корыстных соображений внедрил в школу своих друзей по пединституту, но это, как вы понимаете, клевета. Алла пришла в нашу школу три года назад, когда вернулась из развивающейся страны и развелась с мужем, пришла не потому, что здесь работал Стась, а потому, что ей предложили нормальную нагрузку. А вот Лебедева перетянул уже Стась. Ещё в стройотряде, я помню, Максим даже не прикидывался, что собирается учительствовать: в его семье институтский диплом считался чем-то вроде второго аттестата зрелости. Кандидатская диссертация — другое дело, хотя тоже по нынешним временам маловато. У Лебедева имелась сестра, которую отец, ответственный работник минпроса, уже защитил от превратностей жизни, наступала очередь Макса. Но у него, как у многих детей из хороших семей, случались приступы самостоятельности. В очередной раз на него нашло перед самым окончанием вуза, и он отрёкся от приготовленного диссертабельного местечка, отправившись в народ, а именно — в школу. Поначалу ему нравилась такая головокружительная самостоятельность, а начальство и коллеги трепетно воспринимали его как полномочного представителя могучего родителя. Но жизнь показала, что могущество — это все-таки не постоянный признак, как, скажем, отпечатки пальцев, а всего лишь следствие из служебных обязанностей, возложенных на того или другого гражданина доверчивым обществом. Лишившись должности, Лебедев-старший превратился в рядового дачного ворчуна, а Макс из будущего учёного, выбравшего тернистый путь в науку, — в обыкновенного учителя. Наверное, так себя чувствует нахальный мальчишка, отправившийся задирать взрослую компанию и вдруг обнаруживший, что его собственные здоровенные дружки куда-то исчезли.

Судьба Лебедева забуксовала, как ухоженные “Жигули”, соскочившие с асфальта на размокшую грунтовку. Обуянный принципиальностью директор школы при поддержке правдолюбивого коллектива резко отказал Максу в давно обещанной рекомендации для аспирантуры и дал понять, что с уходом преподавателя физики педагогический процесс нисколько не пострадает. Не сталкивавшийся с серьёзными трудностями и поэтому очень гордый, Лебедев собрался хлопнуть дверью, но тут пришёл на выручку Фоменко…

— Я не приму у тебя работу, имей в виду! — не утерпев, сказал я Маргарите Коротковой, писавшей изложение в соавторстве с половиной класса…

А Стась, узнав о беде Лебедева, сказал так:

— Поработаешь немного у меня, а потом пойдёшь в аспирантуру! Усвоил?

Фоменко к тому времени уже требовались свои кадры, которые, как известно, решают все! И Макс, насколько я понял, работал нормально. Стася не подводил, но к делу относился спокойно, так как задумал невозможное: будучи преподавателем общеобразовательной средней школы, сберечь нервную систему, которая, как известно, даётся нам только один раз. Допускаю, что это могло удаться, если бы не Кирибеев.

— Никогда не думал, что ученика можно ненавидеть! — медлительно признался Лебедев на той встрече у Стася.

— А ты думай о чем-нибудь хорошем! Например, о Челышевой! — со смехом посоветовала Алла и пояснила: — В Макса влюбилась девятиклассница и постоянно вертится около учительской.

— А папа у неё, между прочим, кру-у-упный начальник! — дополнила картину Умецкая.

— Да полно тебе! — поморщился Лебедев, пробегая пальцами по пуговкам жилетки.

— Ничего не полно! Кирибеев тебя из-за неё на дуэль вызовет! — резвилась Алла, по забывчивости положив ладонь на моё плечо.

— Дуэль на указках! — подхватил я.

— Какая дуэль?! — рассердился Стась. — Теперешние пацаны не знают, что такое “лежачего не бить” или “до первой крови”. Чтоб вы знали! Вчера смотрю: у Семенцовой на белом переднике след от кроссовки. Спрашиваю: “Это откуда?” А она ответила: “Мне Шибаев каратэ показывал!…” Ладно, хватит о работе. Я зову Веру…

Пришла Вера, подозрительно посмотрела на нас, словно мы хитростью хотели заманить её в самый разгар педагогических споров, но сразу успокоилась, потому что солировал я, рассказывая, какие уморительные опечатки бывают в газетах.

— Андрюша, — спросила Вера, когда я замолчал, чтобы припомнить очередной газетный “ляп”. — Почему ты перестал печататься? Не пишется?

— Видишь ли, Вера, — хотел я отшутиться, но понял: нужно раскалываться, — я в газете теперь не работаю…

— А где ты теперь? — поинтересовался Стась, не допускающий, что советский человек может нигде не работать.

— Пока нигде. Жду места в журнале. Разыскиваю роман Пустырева.

— А живёшь на что? — жалостливо спросила Алла, выискивая на моем лице следы недоедания.

…От Фоменко мы вышли поздно. К ночи крещенскую слякоть прихватило морозом, и под ногами лопался звонкий, как мембрана, лёд. Умецкая и Лебедев пошли к стоянке такси, а мы со Стасем задержались у подъезда, продолжая начатый разговор.

— Слушай, когда тебя в журнал обещали взять? — выпытывал он.

— Может быть, завтра, а может быть, через полгода… Как обстоятельства сложатся…

— Слушай, а не хочешь у меня поработать? Все-таки твёрдые деньги, и друга выручишь! У меня литераторша — в декрете, еле с почасовиком выкручиваюсь…

— Стасик, я давно все перезабыл…

— Вспомнишь!

— У меня большой перерыв — начальство не разрешит…

— Это уже мои трудности. Давай до конца учебного года, а?

— Нужно подумать…

— Думай. Даю тебе ночь на размышления! — сказал Стась, обнял меня и повлёк туда, где затормозило пойманное такси. Из тёмного окна выглядывала Аллочка.

— Я теперь живу на “Семеновской”, — весело сказала она. — А тебе куда?

— В ту же сторону! — ответил я.

Фоменко крикнул вдогонку, что будет ждать звонка, а Макс церемонно кивнул, в ожидании машины он стоял у края тротуара со скульптурно протянутой рукой.

У таксиста было профессионально недовольное лицо, словно мы вытащили его из тёплого дома, да ещё заставляем ехать бог знает куда.

— Ну, как тебе наш новый руководитель? — спросила Алла, найдя в темноте мою ладонь.

— Зовёт на работу.

— Да ты что! — засмеялась она и крепче сжала мои пальцы. — Значит, снова будем все вместе! Здорово!…

За окном мелькали пустынные полночные улицы, и только на остановке возле кинотеатра было людно.

— Высадите нас возле булочной! — вымолвила Алла, не отдышавшись от наших дорожных лобзаний, и таксист затормозил с таким неудовольствием, точно ему приказали остановить только-только разогнанный до скорости света грузовой звездолёт.

— Ты любишь настоящий кофе? — спросила Умецкая, глядя вслед уезжающей машине.

Отзыв на этот пароль я знал:

— Очень!

…А утром, когда зазвонил будильник и я, привыкший просыпаться в одиночестве, ощутил ломоту в теле и тоску в душе; а утром, когда Алла, хлопнув ладонью по дребезжащей кнопке и попросив “не смотри на меня”, ушла в ванную — откуда запахло хвойной пеной; а утром… Одним словом, ничто так не отдаляет мужчину и женщину, как физическая близость, не оплаченная подлинной любовью… Хорошее начало для статьи, адресованной вступающим в личную жизнь!

Но мы опять отвлеклись, а ведь через три минуты нужно изымать изложения!

— Осталось тридцать секунд! Потом собираю тетради! — предупредил я. — Время пошло!…

По классу пронёсся смерч вдохновения, все бросились дописывать самые главные, самые необходимые строчки, в которые и будет больше всего ошибок. Прогремел звонок, но, разумеется, писали почти всю перемену. Последней с тетрадью рассталась Рита Короткова, в глазах у неё стояло то мученическое выражение, та безнадёжная мольба, с какими, наверное, несчастные славянки смотрели вслед кошмарным янычарам, увозившим голубоглазых малюток в басурманскую неволю.

6

В учительской, куда я забежал, чтобы обменять журналы, Евдокия Матвеевна под руководством Бориса Евсеевича диктовала по телефону решение задачи своему сыну, обучающемуся в пятом классе соседней школы:

— Пушочек, я не знаю, как вам объясняли, но Борис Евсеевич лучше знает! — увещевала она. — Веди себя хорошо, на улицу не бегай! Кашку погрей на малюсеньком огонёчке!…

В кабинете литературы было пусто: Фоменко сегодня повёл старшеклассников на экскурсию в близлежащий вычислительный центр, и к началу урока они опаздывали. По стенам висели единообразные портреты классиков мировой литературы — и это очень напоминало доску Почёта маленького, но дружного предприятия. Ниже располагались плакаты, иллюстрирующие наиболее сложные случаи правописания.

Самый первый урок я давал в девятом классе, это произошло через три дня после памятного вечера у Фоменко. Оказалось, оформить человека на работу можно очень быстро, гораздо скорее, чем уволить. Мы со Стасем вошли в кабинет литературы, и ребята, увидев директора, приподнялись. Обычно они лишь обозначают вставание, как это бывает, если ты, скажем, сидишь в глубоком кресле, а твой хороший знакомый подходит и протягивает руку. Изобразив свирепость, Фоменко заставил класс выпрямиться и взмахом руки унял ропот любопытства.

— До конца года, — сказал он, — вашим классным руководителем и преподавателем литературы будет Андрей Михайлович Петрушов, его фамилию те, кто умеет читать, встречали в печати. Андрей Михайлович — мой студенческий товарищ, если услышу от него хоть одну жалобу, ликвидирую вас, как класс! Усвоили?

— Ваш друг — наш друг! — с южным акцентом отозвался с первой парты совершенно белобрысый, хитроглазый ученик, как выяснилось впоследствии, Петя Бабакин. Несколько парней, услыхав мою фамилию, многозначительно переглянулись и стали переговариваться. Фоменко движением бровей оборвал недозволенные речи и ушёл, уводя с собой широкоплечего ученика — грузить старую мебель.

— Жаловаться не в моих правилах, — высокопарно разъяснил я, оставшись наедине с классом, но слез восторга не последовало, ибо ещё ни один педагог не начинал свою деятельность с обещания ябедничать начальству.

— Вопросы ко мне есть? — спросил я, стараясь углубить контакт.

— Есть… Андрей Михайлович, почему вы ушли из большого спорта? — спросил длинный, модно остриженный парень, у его ног стояла адидасовская спортивная сумка, а из неё торчала ручка теннисной ракетки — моя несбывшаяся мечта.

— Откуда? — оторопел я, но постепенно вспомнил, что совсем недавно редкий футбольный репортаж обходился без моего однофамильца, обводившего одного защитника, потом другого, но у самой штрафной площадки непременно терявшего мяч…

— Из “Спартака”?! — подсказали сразу несколько голосов.

— Нет, ребята, я никогда не играл в футбол… Я работал в городской газете…

Любопытство большей части класса мгновенно угасло, но кое-кто, наоборот, поглядел на меня с интересом. Не дождавшись новых вопросов, я раскрыл журнал и стал знакомиться с классом: старательно выговаривал фамилии, ребята вставали, и я разглядывал каждого долгим, изучающим, отеческим взглядом. Запомнить всех учеников с первого раза, конечно, невозможно, остаётся только смутное впечатление, какое бывает от незнакомого города, где побывал проездом. Но кое-какие достопримечательности девятого класса бросились в глаза с самого начала.

— Бабкин! — с удивлением выговорил я смешную фамилию.

— Бабакин! — хором поправил класс, но было поздно, под всеобщий хохот Петя Бабакин из-за моей невнимательности превратился в Бабкина до окончания школы, а может быть, и на всю оставшуюся жизнь.

— Уже обзываются! — горько пожаловался он, смеясь вместе со всеми. После этого случая я потратил несколько вечеров и выучил списки моих классов наизусть.

Володя Борин после погрузки вернулся, тяжело дыша, похожий на силача, который в цирке держит на себе металлическую конструкцию с мотоциклистами, акробатами и прочими чудесами. Встретишь такого девятиклассника на улице и вежливо посторонишься.

Когда поднялся Лёша Ивченко, невысокий, сосредоточенный парень с комсомольским значком на пиджаке, класс с улыбочками сообщил, что он большой начальник — комсорг. Лидер!

— Формальный или неформальный? — полюбопытствовал я.

— Когда как… — ответили из класса.

— Что же твои комсомольцы без значков ходят? — тепло пожурил я.

— А мы в подполье! — сообщил Бабкин, показывая значок, приколотый к тыльной стороне лацкана.

Кирибеев встал нехотя, раздосадованный тем, что кто-то всуе потревожил его имя. Нина Обиход представилась, не отрывая глаз от крышки стола, и я рассмотрел только аккуратный пробор, белевший в глянцево-чёрных волосах.

— Покажи личико, Гюльчетай! — поддразнил её Бабкин.

На фамилию “Расходенков” откликнулся тот самый ученик с теннисной ракеткой, у него были веснушчатое лицо и странная манера заглядывать в глаза.

Наконец, дело дошло до Вики Челышевой, она встала медленно и обольстительно, поправила обесцвеченные волосы и глянула так, точно я не учитель, а настойчивый, но интересный мужчина, приставший к ней на улице. Зрелости у этой, прямо скажем, красивой девушки было на десять аттестатов.

Очень скоро я заметил, что мой девятый, как и всякий другой старший класс, — это настоящее кружево, сплетённое из сердечных переживаний; любой французский многоугольник в сравнении с ним — детский лепет на лужайке. Боюсь, до конца учебного года я по-настоящему не разберусь в насыщенной личной жизни моих подопечных. Вот если бы у меня был персональный компьютер, тогда другое дело: составляется программа с рабочим названием “Странности любви”, формируется солидный банк данных, а дальше набирай на клавиатуре любую фамилию и получай:

ЧЕЛЫШЕВА: влюблена в Лебедева, но для подстраховки прикармливает Ивченко, Кирибеева и Расходенкова…

ОБИХОД: сохнет по Ивченко, но делает вид, что запала на Борина.

РАСХОДЕНКОВ: по требованию исполняет обязанности поклонника Челышевой, но заглядывается на Обиход.

ИВЧЕНКО: пытается убедить самого себя, что Челышева ему не нравится.

КИРИБЕЕВ: мрачно ревнует Челышеву ко всем ученикам и учителям.

БАБКИН: дурашливо конспирируется, но постоянно сидит в пионерской комнате у Вали Рафф и трубит в горн…

БОРИН: млеет по десятикласснице, кандидату в мастера спорта, гимнастке…

ПЕТРУШОВ: данные строго засекречены…

Наверное, неделю спустя после моего прихода в школу я заметил, как в классе по рукам ходит давняя залохматившаяся газета с моим очерком “Мама, я женюсь!”, вызвавшим в своё время много сочувственных откликов. Пока я изучал учеников, они изучали меня…

Теперь об учебном процессе: с литературой в классе дела обстояли гораздо хуже, чем с любовью. Моя предшественница, видимо, черпала знания из тех же учебников, что и ребята, но об ушедших в декрет или хорошо, или ничего. С ребятами мы договорились так: они образцово ведут себя на уроках, прилежно готовят домашние задания, а я в меру сил даю им возможность заглянуть за железобетонный забор школьной программы. Однажды я рассказал им о потерянном романе Николая Пустырева, и они с интересом следили за извивами моего частного расследования.

— А если вы найдёте роман? — серьёзно спросил меня Лёша Ивченко, по литературе он шёл лучше всех, и я мысленно принял его кандидатом в любимые ученики.

— Думаю, журналы с руками оторвут! — преувеличил я.

— Ну да — оторвут, — ухмыльнулся Расходенков, — печатают только начальников! — В его семье знали решительно все.

Ивченко несколько уроков сидел задумчивый, как на папильотку наворачивая на палец кудри, а потом задержался после звонка в классе, задал несколько вопросов, пытаясь разобраться, почему все-таки тверской вице-губернатор Салтыков (по-нашему, второй секретарь Калининского обкома партии) стал неумолимым сатириком Щедриным, — и наконец неуверенно предложил мне свою помощь в поисках романа. Через неделю я включил в план воспитательной работы реально существующую группу “Поиск”, действующую под девизом “Рукописи не горят”. Шефом-координатором группы единодушно избрали Ивченко, заместителем — Борина. Теперь в углу каждого письма, которое мы направляли людям, знавшим Пустырева, фломастером был нарисован вечный огонь, а поверх алого пламени стояли синие буквы — “Поиск”. Дело мы поставили солидно: письма безропотно печатала Лешина мама, работавшая машинисткой-надомницей, первый экземпляр мы отправляли, а второй аккуратно подшивали в папку…

Из вычислительного центры класс вернулся, подавленный мощью современной техники. Отвечая домашнее задание, Нина Обиход холодно раскрыла нам образ Фауста: она решительно не могла простить влюбчивому учёному печальной судьбы Гретхен. Шедевр, над которым Гёте трудился шестьдесят лет, мы, следуя программе, прошли за полтора часа.

Пятый урок кончился, но девятый класс остался в кабинете литературы, чтобы выслушать новую ценную информацию, поступившую в группу “Поиск”.

— Прочти, пожалуйста! — я протянул Ивченко полученное мною письмо. — Но сначала напомни, что мы знаем об Онучиной-Ферман.

— Елена Викентьевна училась на одном курсе с Николаем Пустыревым, — решительно начал Лёша, но дальше замялся. — Он её… Одним словом, он её…

Повисла пауза, по глазам Бабкина я понял, что он уже подобрал искомый глагол и в другой обстановке давно бы обнародовал.

— Он её любил. И по-моему, очень сильно! — подсказал я.

— Любил, — согласился Ивченко. — После гибели Пустырева она по комсомольской путёвке уехала в Улан-Удэ. Вот послушайте, что она пишет:

Дорогие ребята!

Я была чрезвычайно тронута, получив ваше письмо. Как это прекрасно, что вы, комсомольцы 80-х годов, свято чтите память тех, кто отдал жизнь ради мира и покоя на земле. Николай Пустырев принадлежал к этому героическому поколению, чья строка, как сказал поэт, была оборвана пулей.

В молодости мне посчастливилось близко знать Николая Ивановича, быть его другом. Он был одержим литературой, даже встречались мы не в парках и садах, а в Исторической библиотеке — “Историчке”. Пишу вам, дорогие ребята, а у самой слезы наворачиваются, как вспомню наше прощанье возле Краснопролетарского райкома комсомола…

Бабкин собрался было демонстративно всхлипнуть, но под тяжёлым взглядом Володи Борина передумал.

…Николай обещал вернуться живым, чтобы долюбить, дописать свои книги, но в первый и в последний раз не смог сдержать своего слова. Вы спрашиваете, знаю ли я что-нибудь о его романе? Конечно, знаю и хорошо помню, как запоем прочла его за одну ночь, хотя читать было трудно — экземпляр оказался совершенно “слепым”. Вас интересует, о чем этот роман. Прошло сорок пять лет, многое забылось, да и память с годами слабеет, но об одном могу сказать с уверенностью: мало я встречала книг, так замечательно, так честно, рассказывающих о моем поколении.

Отвечаю и на другой ваш вопрос. Да, Николай предлагал рукопись в журналы, но ему возвращали её, и порой с резкими отзывами, потому что роман был слишком смел для своего времени. Он очень любил свою педагогическую работу, но кое-кому показалось, что человек, написавший такую правдивую книгу, не имеет права учить детей.

К великому сожалению, о судьбе рукописи я ничего не знаю. Не уверена, что Тамара Пустырева могла сохранить её, — сестра Николая вообще относилась к его творчеству свысока. Сначала я не хотела писать об этом, но вы ребята взрослые и должны знать, что в жизни случается и такое. Вы просите подсказать направление поисков, но будем правдивы перед собой: война стёрла сотни городов, унесла миллионы жизней, разрушила тысячи памятников культуры… Только не надо отчаиваться: кто ищет — тот всегда найдёт. Поздравляю вас с великим праздником Победы!

Е. В. Онучина-Ферман,

заслуженный учитель

школ РСФСР

P.S. В День Победы я всегда рассказывала моим ученикам о Николае Ивановиче.

Е. О.

Ивченко дочитал до конца, вздохнул и сложил письмо.

— Она его до сих пор любит! — тихо проговорила Нина Обиход.

— А замуж все равно сходила, — поглядев на меня, ответил Расходенков.

— Дурак! — презрительно оглянулась Челышева.

— А мы-то гадали, почему он из школы ушёл! — наворачивая волосы на палец, заметил Ивченко.

— Хорошо, — подытожил я. — Давайте подумаем над ответом, а Лёша набросает нам к завтрашнему дню “рыбу”.

— Спинку минтая! — снова зафонтанировал Бабкин.

Ребята засмеялись — и виноват во всем был я сам, потому что в классе нужно взвешивать каждое слово. Пришлось объясняться:

— “Рыбой” в журналистике называется схематический текст, основа для дальнейшей работы…

— Почему — “рыба”? — въедливо спросил Ивченко. — Я имею в виду этимологию?

При слове “этимология” Бабкин без сил уронил голову на стол, убитый образованностью товарища.

— Понимаете, собственно… — резво начал я и сообразил, что абсолютно не представляю, откуда приплыла злополучная “рыба”. Мне осталось только обаятельно улыбнуться и признаться: — Честно говоря, я как-то и сам не задумывался, но к следующему уроку обязательно выясню. Порядок?

Мой самокритичный ответ выслушали благосклонно, и я предоставил слово Володе Борину — ответственному за опрос ветеранов. Он встал, волнуясь, потрогал толстыми пальцами эмбрион бакенбарда, вздохнул и начал сбивчиво докладывать. Речь шла вот о чем. Мы выяснили, что к тридцатилетию Победы хотели издать сборник воспоминаний бойцов и командиров Краснопролетарского батальона народного ополчения. Мемуары написали, рукопись сложили, но сначала возникли трения в Совете ветеранов, потом трудности в издательстве, а в довершение умер энтузиаст-составитель. Воспоминания затерялись, а ведь в них вполне могли оказаться неизвестные сведения о Пустыреве. Визит к наследникам покойного составителя ничего не дал, нужно было идти в издательство…

Пока могучий Борин, напрягая последние силы, выпутывался из заключительной фразы, в классе развернулись привычные события. Челышева нацарапала записку, дождалась, когда я отвернусь, и перебросила её Расходенкову. Послание, не долетев до адресата, упало в проходе. Гена конспиративно уронил учебник, поднял письмецо, но, обнаружив, что его засекли, сунул бумажный квадратик в книгу. Однако, кроме меня, за этой классной почтой нехорошим взглядом наблюдал Кирибеев.

— Опять передача мыслей на расстоянии? Расходенков!…

— А что я? — невинно удивился получатель и поглядел мне в глаза.

Я медленно и неотвратимо подошёл к Расходенкову и раскрыл заложенный запиской учебник… Боже милостивый! Длинноволосому и очкастому Чернышевскому было пририсовано коротконогое тело и электрогитара. Нужно сознаться: Николай Гаврилович оказался потрясающе похож на покойного Джона Леннона. Я несколько раз многообещающе перевёл взгляд с испорченной книги на Расходенкова и обратно, а когда обернулся, чтобы пристыдить Челышеву, то обнаружил: дверь распахнута, а Кирибеева на месте нет.

— То его не выгонишь, то сам уходит! — сердечно посочувствовал Бабкин. — А что там Генка в учебнике нарисовал? Неужели голую женщину?

7

После шестого урока я чувствовал себя так, словно всю ночь продежурил в редакции, но в номере тем не менее прошла чудовищная ошибка.

В учительской меня трепетно ждала группа проштрафившихся пятиклассников. На первом уроке у них была физкультура, поэтому на моем втором они безумствовали. Я отобрал приличное число дневников и пообещал бузотёрам седьмой урок. Но это случилось в начале дня, а теперь, к концу, непонятно было, кого, собственно, собираются наказывать — меня или их? Нарушители дисциплины стояли навытяжку, смотрели виновато-преданными глазами и тихонько поскуливали: “Мы больше не будем…” Единственный, кого я не пощадил, — перемазанный синей пастой Шибаев (представляю, что было бы с ним в эпоху чернильных авторучек!), ему абсолютно все равно: сидеть на седьмом уроке или терзать учителя группы продлённого дня. Уже сейчас он обещал вырасти в грозу микрорайона и сотрясателя опорных пунктов охраны порядка. Пройдёт два года, и учителя с родителями, показывая друг на друга, закричат: “Куда вы смотрели?”

Итак, я великодушно вернул все дневники, кроме одного, предупредив в очередной раз, что больше прощения не будет. Как только моя авторучка коснулась разграфлённой страницы дневника, похожей на лист накладной, Шибаев тут же оборвал своё “мы больше не будем” и равнодушно следил за рождением надписи, извещающей о его безобразном поведении и призывающей родителей немедленно прийти в школу. Закончив писать, я из любопытства пролистнул дневник, испещрённый автографами всех учителей, включая директора.

Когда невозмутимый Шибаев ушёл, Борис Евсеевич, созерцавший всю сцену, заметил:

— Я вас поздравляю, Андрей Михайлович! Но вы взялись за трудное дело!

— Не понял?

— Пока увидеть его родителей никому не удавалось. Только ваш покорный слуга, — разъяснил Котик гордо, но скромно, — однажды сподобился поговорить с папашей по телефону. И он сказал мне: у вас своя работа, у меня — своя. Говорят, хороший производственник.

— Лауреат квартальных премий.

— Смешно, но, к вашему сведению, Шибаев не самый плохой родитель. Есть и такие, что все время за учителями приглядывают. Знаете, как нудные мужья проверяют, чисто ли жена посуду вымыла или, скажем, бельё постирала…

— Пока не сталкивался.

— Столкнётесь. С Расходенковым обязательно столкнётесь!

И Борис Евсеевич, эпически откинувшись в кресле, начал рассказывать о младшем научном сотруднике Расходенкове — при этом имени учителя морщились, как от сверлящего звука бормашины. Когда его сын, общеизвестный Гена Расходенков, пошёл в первый класс и вскоре вернулся домой без варежек — Валерий Анатольевич, что называется, достал педколлектив проектом вневедомственной охраны детской раздевалки. Потом ему показалось, что ребёнок стал допускать в речи “сельские и простонародные обороты”, он ходил на уроки, проверял выговор учительницы начальных классов — действительно, не то окавшей, не то акавшей. Самая памятная история случилась два года назад: Расходенков возмущённо заявил, что его сын абсолютно не знает и никогда не узнает немецкого языка, но не из-за отсутствия способностей (и слух абсолютный, и память феноменальная!), а из-за профессиональной непригодности преподавателя Лотты Вильгельмовны, которая имела глупость сказать Валерию Анатольевичу, что в условиях школы без репетитора язык по-настоящему не выучишь! Расходенков поднял родительский мятеж, отправил письмо на высочайшее имя, где сообщил о “капитулянтских настроениях у отдельных членов педагогического коллектива” и добился изгнания Лотты Вильгельмовны из школы. На её место и пришла после института Елена Павловна.

Тогда окрылённый Расходенков решил съесть и Лебедева, который с нерастраченной принципиальностью влепил Гене по физике “двойку” за полугодие да ещё посоветовал в девятый класс документы не подавать. Комиссия, вызванная Валентином Анатольевичем, согласилась с мнением учителя и посоветовала Расходенкову не морочить голову людям, а следить за успеваемостью и знаниями собственного ребёнка. После этого удара Расходенков угомонился или, как считает Котик, “затаился”, но Гена неожиданно подналёг на физику и все-таки очутился в девятом классе.

— Единство усилий семьи и школы! — подытожил Борис Евсеевич.

— А может быть, Расходенков в чем-то прав? — спросил я.

— Не в этом дело! Недостатки тоже можно искоренять по-разному: с чувством печального долга или с упоением, жестоким наслаждением…

Потом Котика позвал по телефону робкий девичий голос.

— Да, деточка, — сказал Борис Евсеевич. — Ну конечно… Я тебя тоже целую!

— Дочь? — спросил я.

— Почти, — отозвался Котик, положив трубку, и стал собираться.

Я остался в учительской один, невзначай дождался Елену Павловну. Она снова поправили перед зеркалом свою баснословную кофточку, спросила, как у меня успевает Борин, потом, рискованно перегнувшись через подоконник, выглянула в окно и махнула кому-то рукой.

Из школы мы вышли вместе. У самых ворот Елену Павловну ожидали три наших восьмиклассницы. После занятий они успели переодеться и выглядели так модно и раскрепощенно, что скандальная кофточка учительницы казалась скучным обмундированием классной дамы. Казаковцева по-товарищески протянула мне узкую ладонь, и они ушли, бурно обсуждая затею, от которой “мальчишки просто отпадут”.

В растерянности я несколько минут потоптался возле школы и увидел, как из дверей, гордо неся свежеподреставрированное лицо, выплыла та самая преподавательница начальных классов, чью мамашу Стась вызывает для объяснений. Холодно кивнув мне, она направилась к белым “Жигулям” с архитектурными излишествами на бампере. Томный автолюбитель глянул на меня с чувством классового превосходства и, привычно изогнувшись, открыл ей переднюю дверцу. Она села, подставила щеку для ленивого приветственного поцелуя.

Конечно, нет ничего удивительного, думал я, шагая к автобусной остановке, что привлекательная молодая женщина-педагог ждёт от своего суженого материального изобилия. Странно другое: откуда искомое изобилие берётся, разумеется, не у юных избранников, а, например, у их сорокалетних родителей. Обычно объясняют: заработали за границей. Но если так пойдёт дальше, мы скоро, как у Уэллса, поделимся на две расы: работавшие за рубежом и не работавшие. Причём те, кто служит своему Отечеству, не выезжая за его пределы, окажутся расой низшей, второсортной…

Размышляя таким образом, я добрался до издательства. В холле мне пришлось долго препираться с вахтёром, охваченным административным восторгом, бдительно стоящим на страже тайн печати и ведомственной столовой. Внимательно осмотрев мой журналистский билет, он сообщил, что с такими ходит полгорода, но в конце концов я прорвался.

Минут сорок пришлось просидеть возле полупрозрачной двери заведующего краеведческой редакцией. За полупрозрачным тиснёным стеклом метались цветные тени и доносился бесконечно повторявшийся диалог:

— Родненький, план не резиновый!

— Но вы же обещали!

— Родненький, от меня не все зависит. Я не директор!

— Но ведь есть резолюция директора!

— Резолюция — не позиция в плане!

— Но ведь вы обещали!

— Родненький…

Наконец “родненький”, поседевший в боях за место в тематическом плане, нестарый ещё мужчина, вышел из кабинета и отправился искать правду в высших эшелонах издательской власти.

— Кто следующий? Заходите! — распорядился заведующий, похожий на хирурга, которому перед многочасовой сложнейшей операцией нужно быстренько вправить грыжу случайному пациенту. — Присаживайтесь. Слушаю вас внимательно…

Сказав это, он предусмотрительно прикрыл газетой бланк типового договора и опасливо поглядел на мой портфель, где, по его мнению, таилась мина замедленного действия — толстая папка с рукописью. Мысленно заведующий уже прикидывал, как станет объяснять мне, что путь в литературу начинается за письменным столом, а не в кабинетах редакций.

— Я не автор, мне просто нужна ваша консультация…

— Родненький! — задохнулся он. — Слушаю, слушаю вас внимательно!

Я рассказал ему о нашем “Поиске” и цели моего прихода.

— Какие молодцы! — взволнованно похвалил заведующий. — Очень, очень нужное дело! Если найдёте воспоминания — сразу несите нам! Ну, а если роман…

— Так ведь, собственно, воспоминания у вас, — подсказал я.

— Да-да-да… Точно-точно, — задумался заведующий. — Совершенно правильно, но это было, знаете, до меня… Вот что: сходите в четыреста восьмую комнату, там сидит наш старейший сотрудник Евгений Семёнович, по-моему, он как раз и вёл ту серию… Сошлитесь на меня. И вот ещё что…

Но тут зазвонил телефон, и в течение получаса, виновато поглядывая на меня, заведующий снимал какие-то вопросы по своей собственной рукописи, выходящей в другом издательстве.

— Спасибо вам, родненький! — наконец закончил он разговор, благодарно опустил трубку и снова обратился ко мне так, словно и не отвлекался: — И вот ещё что: потом обязательно загляните ко мне…

Как только я вышел из кабинета, туда вдвинулся розовощёкий старикан в мощном, будто сшитом из драпировочной ткани, двубортном пиджаке, под мышкой он держал толстый альбом в плюшевой обложке. Этого ходока я знал ещё по газете: в альбом были вклеены десятки фотографий, запечатлевших пребывание выдающихся людей в различных трудовых коллективах. Под снимками стояли примерно такие, отпечатанные на машинке и подклеенные подписи: “Писатель и поэт Вера Инбер среди ветеранов эпроновского движения. Красной стрелкой обозначен я (третий справа во втором ряду)”. Никто не мог понять две вещи: во-первых, как, не являясь ни поэтом, ни писателем, старик очутился на всех этих фотографиях, во-вторых, чего, собственно, он хотел от изнемогших издателей…

В 408-й комнате происходило общередакционное чаепитие. Когда я открыл дверь, все поглядели на меня так, точно я вломился в супружескую спальню в самый неподходящий момент. Не будь у меня опыта газетной работы, я бы ретировался и ещё несколько дней краснел, вспоминая о своей неотёсанности.

— Что вы хотели? — спросила меня унизанная пластмассовыми браслетами редакционная дама.

— Я хочу видеть Евгения Семёновича. Меня прислал заведующий редакцией…

Застолье всем своим видом дало понять, что ссылкой на руководство их не запугаешь, но тем не менее со стула поднялся лысый человек в джинсовой куртке и вежливо попросил:

— Идите, пожалуйста, в комнату четыреста одиннадцатую, я — следом… Извините, ради бога!

Отсчитывая номера кабинетов по нарастающей, как бы отыскивая нужный дом, я долго плутал по коридорам, однако нужная комната оказалась в противоположном конце, в непонятном закутке. Туда меня отвела молоденькая, модная секретарша, из тех, что ездят на работу в личных автомобилях, в то время как их непосредственных начальников мнут в городском транспорте. В комнате сидели два редактора, задумчивые, усатые, такие похожие, словно их рекрутировали из одной деревни, где все жители — родственники. Они показали мне стол Евгения Семёновича и продолжили разговор.

— Писать… О чем ему писать? Он жизни настоящей не знает…

— А где он её узнает? На даче у папаши-графомана?

Вскоре пришёл Евгений Семёнович, я повторил ему рассказ о наших поисках, сочувственно предположив, что рукопись за много лет могла затеряться.

— Ну что вы! Зарегистрированные рукописи не теряются и не горят — девиз у ваших ребят правильный. Я хорошо помню эти воспоминания — очень честные были. А составитель, действительно, пока мы канителились, умер. Но рукопись не у нас, её забрали. И сейчас я вам скажу, кто именно. — Он порылся в потрёпанных общих тетрадях, в каких пишут мои старшеклассники, и сообщил: — Записывайте… Чаругин Иван Георгиевич… У меня, знаете ли, с начальством отношения непростые, поэтому приходится вести строгий учёт…

Когда я начинал работать в журналистике, один старый газетный волк, глядя, как мне хочется всюду успеть, дал совет: “Не дёргайся. По телефону можно сделать все, кроме детей”.

Вернувшись домой, я достал из морозилки пельмени, которые леплю сотнями, если на меня находит тоска, и заправился. Легенду, что холостяки питаются плохо и поэтому мучаются желудочными заболеваниями, придумали одинокие женщины, мечтающие выйти замуж. Потом я курил на балконе, рассматривая свежераспустившиеся, похожие на новенькие “трехрублевки” листочки и думал о Елене Павловне, чей образ в последнее время все чаще тревожил моё пылкое холостяцкое воображение. Но против печали существует единственное патентованное средство — общественно полезный труд. Я вернулся в комнату, подсел к телефону, набрал номер председателя Совета ветеранов Краснопролетарского батальона и поинтересовался, не знает ли он человека по фамилии Чаругин.

— Знаю, — помолчав, ответил председатель. — Вообще-то, Иван Георгиевич не наш… Дружил он с покойником. Телефон я вам дам, но вы на меня уж, пожалуйста, не ссылайтесь… Погодите, поищу…

Я не раз бывал у председателя Совета и сразу представил себе, как он, шаркая, пошёл в комнату, похожую на школьный Музей боевой славы, нашёл записную книжку и, борясь с одышкой, вернулся к телефону.

— Записывайте… Но уж на меня, пожалуйста…

— Конечно-конечно, — пообещал я, догадываясь, что даже Совет ветеранов, как всякий коллектив, живёт своими непростыми страстями.

Наши классики, я имею в виду литературных, любили заканчивать очередную главу так: остаток дня он провёл дома. Это означало, что больше ничего не произошло. Современный человек, очутившись после рабочего дня дома, только и начинает действовать.

Я позвонил Чаругину.

— Слушаю! — отозвался хриплый голос.

— Мне бы Ивана Георгиевича!

— Он самый…

Я быстро, как заученную роль, рассказал о наших поисках, о ребятах и попросил аудиенцию.

— Приходите, — тяжело вздохнув, а может быть, затянувшись сигаретой, разрешил Чаругин. — Только завтра я в поликлинике… На текущем ремонте, бюллетеню… А вот послезавтра утречком, часиков в девять…

— Иван Георгиевич, у меня уроки…

— Ну да, правильно! Это у нас, пенсионеров, все перепуталось… Приходите часика в четыре. Уговорились?…

Довольный, я уселся проверять изложения. Письменные работы я стараюсь возвращать ребятам на следующем же уроке, потому что стоит дать себе послабление — и дома сразу скопится целый архив: сочинения, диктанты, изложения, письменные ответы… А потом, глядя на эту библиотеку Ашшурбанипала, можно вообще озвереть и начать ставить оценки в журнал, не проверяя, наобум, точнее, на глазок. Умецкая, я знаю, так иногда делает, но это — страшная педагогическая тайна!

От занятий меня оторвал звонок Лебедева. Не очень твёрдо, но вежливо он выспрашивал, не слишком ли разнервничался сегодня в учительской, жаловался, что деградирует среди “этих классных дам”, и наконец осторожно, как ему казалось, поинтересовался, почему на меня сердится Аллочка.

Я отшутился, заверил, что ему просто померещилось, и наотрез отказался подъехать в гриль-бар на углу Садовой и Кропоткинской. Завтра утончённого Макса будет мучить похмельная совесть.

Почти в одиннадцать я вспомнил про “рыбу” и позвонил тому самому газетному волку, некогда учившему меня обращаться с телефоном. Он отозвался бодрым утренним голосом, как будто только-только сделал зарядку и позавтракал:

— “Рыба”? Подожди, сейчас пороюсь в картотеке…

“Картотекой” он именовал собственную голову, которую я бы назвал компьютером с усиленным блоком памяти. Через несколько секунд пришёл ответ: лет двадцать-тридцать назад была популярная миниатюра о поэте-песеннике, сочинявшем стихи на готовые мелодии. Работал этот деятель культуры так: сначала придумывал ритмическую болванку, для удобства состоявшую из названий всенародно любимых промысловых рыб. Например:

Карась, кета, ставрида, шпроты, хек,
Севрюга, сом, навага, осетри-и-и-на…

Со временем дары морей и рек могли превратиться в такие, например, запоминающиеся строчки:

Для нас всегда открыта в школе дверь,
Расстаться с ней не надо торопи-и-и-ться…

И вот однажды поэт случайно забыл свою “рыбную” заготовку на рояле, а композитор вообразил, что имеет дело с законченным художественным произведением и обнародовал новую песню, сразу ставшую шлягером.

— Отсюда и пошла “рыба”! — заключил мой консультант. — Твои дети будут довольны, такие песенки им нравятся!

— Спасибо! — обрадовался я.

— Пожалуйста. Как у тебя дела с журналом?

— Тянут…

— Гнусные обольстители! — сказал он, и мы попрощались.

Потом я выключил телевизор, улёгся и, засыпая, думал о том, что все женщины делятся на тех, кто усугубляет, и тех, кто облегчает мужское одиночество. По некоторым внешним признакам Елена Павловна относится ко второй, совершенно реликтовой группе. Эти мысли обещали вылиться в глубокий философский сон, но вдруг зазвонил телефон.

— Знаете, Андрей Михайлович, — после многослойных извинений попросил председатель Совета ветеранов, — вы все-таки сошлитесь на меня. Чаругин хоть и не наш, а все же мы на одном направлении воевали…

8

Я написал на доске слова “Работа над ошибками” и по хихиканью понял, что вышло неудачно. Вот так всегда: пока скребёшь мелом, кажется, все в порядке, но потом отойдёшь, чтобы полюбоваться, и видишь: буквы разнокалиберные, а строчки прыгают… Нужно будет попросить Елену Павловну — пусть поучит меня в порядке обмена опытом.

Отряхнув руки, я ещё раз повторил правила работы над ошибками: нужно выписать в тетрадь злополучное слово или предложение, карандашом обозначить орфограмму или пунктограмму и привести примеры. И, разумеется, в другой раз в подобных случаях не ошибаться — все очень просто!

— Короткова! — окликнул я, и Рита, прервав конфликт с задней партой, уставилась на учителя. — Как проверить безударный “и” в слове “извините”?

— А что я написала? — удивилась девочка.

— Ты написала — “извените”.

— Ударением?

— Ты меня спрашиваешь?

— Ударением.

— Пример!

— Невинность, — подумав, ответила Короткова.

Представляю, что началось бы сейчас в девятом классе. Бабкин наверняка бы сообщил, что последнюю девушку в двадцать седьмом году задавил трамвай… Но для большинства шестиклассников невинность и невиновность пока одно и то же.

— Хорошо! — похвалил я. — Десять минут. Время пошло!

Класс упорно работал над ошибками. Иногда кто-нибудь, подняв голову, начинал в поисках однокоренного слова оглядывать потолок, но я, точно актёр немого кино, делал страшные глаза — и ребёнок торопливо склонялся над тетрадью.

Я подошёл к окну: внизу, за школьным двором, трещали бульдозеры, разравнивая пустырь, где ещё недавно стоял облупившийся особнячок, не представлявший никакого исторического интереса. За эту освободившуюся территорию вот уже полгода бьётся Стась, он мечтает раздвинуть тесную спортивную площадку, но на то же самое жизненное пространство претендует соседняя картонажная фабрика, расширяющая свои складские помещения. Исполком отмалчивается: мол, пусть победит сильнейший. Успокаивает нас одно: сын картонажного директора учится в нашей школе.

На краю перепаханной ничейной земли залегли мальчишки, вооружённые игрушечными автоматами, бульдозеры для них — фашистские “тигры”. “Бронебойщики” ждут, когда танки подползут поближе. А дальше, за пустырём, там, где висит знак “Осторожно — дети!” проштрафившийся автолюбитель, молитвенно сложив руки, оправдывается перед царственным милиционером.

“А что, если б человеку, кроме основной жизни, давалась ещё одна — для работы над ошибками? — мудро подумал я. — Тогда все свои просчёты и нелепицы можно обвести карандашом, подобрать однокоренные промахи и оставшееся до последнего звонка время наслаждаться переменчивым заоконным пейзажем. Но в том-то и штука, что мы совершаем ошибки и работаем над ними одновременно. Мало этого, исправляя одни глупости, мы тут же делаем другие. И так длится до конца, до последнего звонка, когда нужно сдавать свою единственную тетрадь…”

Моё лицо было ещё повёрнуто к окну, но третья сигнальная система, которой обладают только учителя и чекисты, уже предупреждала: в классе что-то произошло! Я резко обернулся и увидел на пороге Клару Ивановну. Она смотрела на меня совсем не проверяющим, а наоборот, испуганным взглядом и комкала в руке бело-красную гвоздику.

— Андрей Михайлович, вы мне очень нужны! — сказала Опрятина, озирая класс, но даже не пытаясь определить количество отсутствующих учеников.

Я неторопливо подошёл к ней и лишь тогда разглядел: Клара Ивановна сжимала в руке не гвоздику, а испачканный кровью носовой платок.

— Идёмте, идёмте скорее! — попросила Опрятина. Я дисциплинированно двинулся за ней, на пороге задержался и внимательно поглядел на ученический коллектив, давая понять, что свято верю в его высокую сознательность, но в противном случае наказание будет ужасным…

В “курзале”, откинув голову на спинку кресла, выставив острый кадык и вцепившись побелевшими пальцами в подлокотник, сидел Максим Эдуардович Лебедев. Он зажимал разбитый нос проштампованным вафельным полотенцем. Галстук, завязанный модным маленьким узелком, был распущен, на сорочке расплылись густые пятна крови: алые, свежие — в середине, и бурые, подсыхающие — по краям. Максим, страдая, скосил на меня глаза и зажмурился, чтобы удержать слезы.

Пока я соображал, как бы поделикатнее спросить о случившемся, Клара Ивановна сама начала рассказывать:

— Его Кирибеев ударил… На уроке… Дожили!

В учительскую влетел запыхавшийся Стась, а за ним следом печальный завхоз Шишлов с большой банкой масляной краски. Несколько мгновений директор молчал, потрясённый увиденным, и было слышно, как шмыгает носом Лебедев, проверяя, идёт ли ещё кровь.

— Кто? — вымолвил наконец Фоменко.

— Кирибеев… Дожили! — повторила Опрятина.

— Где этот гад? — тяжело задышал Стась.

— Ушёл! — доложила завуч. — Надо звонить в милицию!

— В какую милицию?! — предынфарктно вскричал наш руководитель. — В какую милицию?! — Потом он несколько раз глубоко вздохнул и уже спокойнее добавил: — Никаких милиций! Сами разберёмся… Усвоили? Шишлов! Да оставь ты банку! Пока никто не видит, отведи его ко мне в кабинет — пусть очухается! Скорее!…

Шишлов одной рукой, точно кивер, прижал банку к животу, по-военному кивнул и помог Максу подняться. Как два гренадера, они добрели до двери, но тут Лебедев, почувствовав нелепость ситуации, оттолкнул завхоза и самостоятельно вышел из “курзала”.

— Клара Ивановна! — проводив их взглядом, продолжал Стась, все более воодушевляясь. — Девятый класс на перемену не выпускать! Будем разбираться. Идите!

Опрятина, явно задетая отрывистыми командами директора, обиженно вышла из кабинета.

— Чей у них следующий урок? — деловито осведомился Фоменко.

— Мой.

— Хорошо. А сейчас двигай в кабинет, у тебя дети полкласса разнесли! Чтоб ты знал!…

Уходя, я слышал, как, оставшись один, Стась хватил кулаком по креслу и сложносочиненно выругался, жалуясь на свою директорскую долю.

За время моего отсутствия ничего страшного в шестом классе не произошло, а просто два балбеса рубились на вениках, остальные шумно болели за исход поединка, и пол был усеян жёлтыми обломками…

Сразу же после звонка вместе с кипой конфискованных дневников я помчался в девятый класс — там шло следствие. Стась стоял у доски, скрестив руки, как капитан Немо, и ждал ответа на заданный вопрос — о местонахождении Кирибеева, но девятый класс хранил свою тайну. Клара Ивановна сидела за столом и рассеянно листала журнал.

— Ладно, я сам выясню! — пообещал директор. — А Кирибееву передайте, чтобы пришёл ко мне. Чем быстрее — тем лучше. Для него. Усвоили?

Потом Стась дипломатично спросил у меня, как успевает по литературе Борин, получил неопределённый ответ и увёл его выгружать новую мебель. В коридоре директора ждал печальный Шишлов, державший теперь, кроме банки, ещё и кисть, похожую на выросший до неприличных размеров помазок.

— Дожили! — повторил я за Кларой Ивановной, наверное, потому, что, выходя из класса вслед за Фоменко, она кивнула на незаполненный журнал и укоризненно покачала головой.

— Он не виноват! — страстно объяснила Нина Обиход, когда посторонние удалились.

— Кто не виноват? — уточнил я.

— Оба… не виноваты… — неуверенно добавила она.

— Не понял?!

— Там, где любовь, — там всегда проливается кровь! — радостно встрял долго сдерживавшийся Бабкин, и тут же в голову ему ударила прицельно пущенная косметичка Челышевой.

— Абзац котёнку! — простонал он и, проверив целостность черепа, полез под стол собирать рассыпавшийся инструментарий: ножнички, щипчики, флакончики, пилочки, футлярчики с помадой…

Я строго и удивлённо посмотрел на Челышеву, но она даже не отвела взгляд, а только поправила волосы и пообещала окончательно “уделать” Бабкина на перемене.

— Отставить! — приказал я. — Записывайте новую тему.

— Ну и что они говорят? — привязалась ко мне Гиря, когда после урока я вошёл в учительскую.

— Ничего… Я не стал из-за этого урок срывать.

— И очень даже напрасно, Андрей Михайлович, — многозначительно поиграл мускулатурой под красным адидасовским костюмом Чугунков. — Раскалывать нужно, пока горяченькие. Это называется — “экстренным потрошением”.

— Фу, какой кровожадный! — передёрнула плечами Елена Павловна.

— Тогда ждите, когда вас начнут потрошить. В одной спецшколе два года назад учителя ядром в голову толкнули. Тоже потом говорили — нечаянно! — настаивал Чугунков.

— А что все-таки произошло? — спросил, входя в учительскую, Борис Евсеевич. — Терроризм в советской школе?

И тут все, находившиеся в комнате, одновременно стали излагать каждый свою версию. Картина складывалась такая. У Кирибеева и любвеобильной Челышевой неожиданно наладились отношения, и они целый урок “внаглую”, как сказала Гиря, перебрасывались записочками. Наконец взвинченный Лебедев не выдержал и попытался очередное нежное послание у Кирибеева отнять. Некоторое время они, не разбирая выражений, препирались, а потом Максим Эдуардович схватил ученика за руку, где таилась записка, и даже попытался заломить за спину. Кирибеев, закалённый в уличных потасовках, попробовал резким движением освободиться и — случайно ли, нарочно ли — засветил учителю в нос. Лебедев, закрыв окровавленное лицо руками, убежал из класса, следом за ним неторопливо покинул место преступления Кирибеев. Остальное мне было известно.

— Все-таки размазня этот ваш Максим Эдуардович, — возмущался Чугунков. — Разве можно руку заламывать, если не умеешь! И вообще соображать надо: Бабкину за длинный язык леща втянешь — он хихикает, а Кирибеева я никогда не трону, наоборот, он у меня за старшего!

— Виталий Сергеевич! — насмешливо заметила Казаковцева. — Вы же спортсмен!

— Против лома, Елена Павловна, нет приёма! — твёрдо и серьёзно объяснил Чугунков. — Взрослых мужиков приводите, я вам троих за минуту положу, в корсетах ходить будут! А сопляки, как волчата, — не отобьёшься.

— Что точно — то правильно! — подтвердила Евдокия Матвеевна с той безысходностью, какая охватывает советского зрителя после фильмов о преступлениях итальянской мафии.

— Когда я училась в школе, — Алла от волнения закурила прямо в учительской, — такое в кошмарном сне не могло привидеться!

— Даже когда я училась, такого не было! — простодушно и неудачно поддержала Елена Павловна.

— А когда я учился, — вдруг заговорил Борис Евсеевич, и повеяло седой древностью, — такого тоже, кажется, не было, но вот в тысяча восемьсот восемьдесят четвёртом году в первой киевской гимназии учитель французского языка ударил ученика Можайского, за что его посадили в карцер…

— Кого посадили-то? — уточнила Гиря.

— Ученика Можайского, а товарищи пытались его освободить. Начались беспорядки, вызвали полицию…

— А теперь бы посадили учителя! — неизвестно чему обрадовался Чугунков.

— А Макаренко в педагогических целях ударил своего воспитанника! — звонко и убеждённо сообщила Валя Рафф. Она только в прошлом году окончила нашу школу и долго собиралась с духом, прежде чем осмелилась вмешаться в спор взрослых.

— Макаренко, Валенька, в колонии работал, а у нас пока, судя по вывеске, общеобразовательная средняя школа, — терпеливо растолковал Котик. — Кроме того, не Лебедев ударил, а ему самому нос расквасили.

— Я не знала, мне в буфете по-другому рассказывали, — смутилась Валя. — А что же теперь будет?

— Будут думать, когда директора назначают! — многообещающе заметила Полина Викторовна, отрываясь от телефонной книжки.

— Ну, это вы преувеличиваете! — голосом старого царедворца возразил Борис Евсеевич.

— Сначала все говорят, что преувеличиваем, а потом обязательно оказывается — преуменьшали! — не согласилась Маневич.

— Да вы что! — плаксиво воскликнула Алла. — Всем кости перемыли, а про Максима никто даже не вспомнил! Что с ним теперь будет? Как он завтра в школу придёт? Какой авторитет…

— Какой авторитет, Аллочка? — перебил её Котик. — После таких случаев профессию нужно менять!

— А куда же он пойдёт? — оторопела Валя Рафф, пока ещё не представлявшая жизнь без педагогики.

— Устроится, — успокоила Полина Викторовна. — Везде понаписано “требуется”, поэтому с людей требовать не умеют!

— Да если с вас начать требовать!… — вспылила Умецкая.

— Ну и что будет? — вступилась за подругу Евдокия Матвеевна, и в воздухе запахло хорошим бабьим скандалом.

Алла отвернулась, всхлипнула, ткнула окурок в подоконник, схватила журнал и выскочила из учительской.

— Всегда накурит, насвинячит! — тяжело глянула вдогонку Гиря. — Мне на неё уборщица каждый день жалуется!

— Совершенно обнаглели! — с порога поддержал спор почасовик Игорь Васильевич. — Преподаватели курят в учительской, дети — в раздевалке… Я Кирибееву сейчас замечание сделал, а он мне чуть дым в лицо не пустил! Товарищи, а что вы на меня так смотрите?…

Игорь Васильевич разбирается в делах нашей школы так же, как в политической жизни неведомого островного государства, давно забытого богом и международными средствами массовой информации.

9

Не знаю, как у других, а у меня есть одно странное свойство: идёшь, допустим, в какое-нибудь незнакомое место и непременно надеешься встретить там, “средь шумного бала”, необыкновенную, потрясающую устои жизни женщину. Конечно, ничего такого не случается, но в следующий раз обязательно томишься теми же самыми ожиданиями.

Три месяца назад, впервые придя в нашу школу, я сразу увидел Елену Павловну, она стояла около лестницы и спокойно ожидала, когда воспитанный, наверное, по системе Никитиных ученик завершит своё головокружительное скольжение по перилам. Но догадливый ребёнок понял, что едет прямо в строгие объятия преподавательницы, и резко затормозил на середине, уцепившись руками за металлические узоры ограждения. Он был похож на повисшего в ветвях ленивца…

Я подошёл и поинтересовался, где находится кабинет директора. Елена Павловна с мимолётным интересом глянула на меня и, приняв за вызванного на ковёр родителя, доброжелательно объяснила, про себя, должно быть, прикидывая: чей же это папаша до сих пор не знает дорогу к школьному начальству? А ведь, черт побери, женись я, как многие мои однокурсники, лет в двадцать, и мой ребёнок ходил бы сейчас в третий класс!… И рос бы, скорее всего, в неполной или переформированной семье. Но мы снова отвлеклись.

Тогда, три месяца назад, я быстро нашёл любовно отделанный шефами кабинет Стася, отдал ему документы и сел заполнять бумаги, необходимые для устройства на работу, хотя настроение было такое элегическое, что впору рисовать на листке по учёту кадров профиль этой молоденькой учительницы со шрамиком-”перке” на щеке! Объясняю: она удивительно напоминала одну мою прежнюю, очень хорошую знакомую. Между прочим, у меня есть такая теория: всю жизнь мы долюбливаем свою первую любовь. Честное благородное слово, все женщины, к которым я испытывал серьёзные чувства, были похожи на сероглазую кокетливую девочку Сашу. Целых два года она доверяла мне свой портфель, и до сих пор ладонь помнит обмотанную гладкой липнущей изоляцией ручку её сумки. Кажется, сейчас такие формы ухаживания в средней школе не приняты, а тогда я был дважды бит соперниками, проводил долгие вечера под милым окном, спрятавшись в зарослях старомосковской сирени, и чуть не заработал искривление позвоночника, постоянно оглядываясь на Сашу во время уроков. Одним словом, это была обыкновенная школьная любовь, невинный пустяк, детское томление, но вот штука — сладость и горечь от неё до сих пор блуждают по моему повзрослевшему и кое-что испытавшему телу! Но я снова отвлёкся!

Звонок давно отмобилизовал учителей на шестой урок и оборвал споры о поединке Лебедева и Кирибеевича (шутка Котика).

— Порядка нет! Твёрдой руки нет! — проговорила, уходя последней, Гиря.

Как сказал бы ведущий радиотеатра: “Сцена опустела, в комнате остались только задумчивая Елена Павловна и взволнованный Петрушов. Казаковцева рассеянно выглядывает в окно, а Андрей Михайлович нервно листает журнал, но заговорить первым никак не решается…”

Все-таки я не мастер первого броска!

— Вам жалко Лебедева? — неожиданно спросила Елена Павловна.

— Жалко!

— А вы представляете себя на его месте?

— Нет… Нет, не могу! — мне стало не по себе от такого вопроса.

— Максим Эдуардович сделал непростительную ошибку! Я никогда не отбираю записки у ребят. Мало ли что там!…

— Думаю, ничего особенного! “На том же месте, в тот же час”…

— Напрасно, Андрей Михайлович, вы так думаете! А если вы серьёзно решили осваивать смежные специальности — я имею в виду педагогику, — то учтите: современная девушка расстаётся с невинностью гораздо раньше, чем со школьной формой, у некоторых старшеклассниц личный опыт, по крайней мере в количественном отношении, побогаче, чем у многих преподавательниц. И поверьте, ученицы обсуждают между собой не только цвет ваших глаз, рост и покрой костюма…

— Ну вы скажете! — оторопел я, потому что во мне, как в каждом мужчине, под наносным слоем цинизма таился базальт целомудрия.

— Уверяю вас! Я недавно вызвала Челышеву на откровенный разговор, хотела объяснить, что нехорошо кружить голову сразу нескольким мальчикам… Так и сказала, идиотка, — “кружить голову”. А Вика посмотрела на меня большими чистыми глазами и выдала: “У каждого свои вкусы: вам нравится индивидуальный секс, а мне — групповой… Ну и что?”

— Так и сказала?

— Так и сказала, но только не возмущаться нужно, а думать. У нас этику и психологию семейной жизни ведёт Гиря! Она недавно мне жаловалась: написала на доске новую тему “Что такое готовность к браку?”, а девятый класс заявил, что “всегда готов!” и сорвал занятия.

— Смешно!

— Грустно, Андрей Михайлович! О семье должен рассказывать человек, знающий, что такое супружеское счастье!

— Ну, тогда с кадрами всегда будет сложно.

— Не смейтесь! Вы думаете, почему в учительской постоянный базар? Потому что собрались одни одинокие бабы. Считайте! — Елена Павловна начала загибать длинные пальцы. — Гиря своего мужа при всех “чулидой” называет, держит ради ребёнка. Раз! Маневич двух мужей салонной жизнью замучила — убежали! Два! Клара Ивановна замужем не была и, по-моему, не знает, что это такое. Три! Алла развелась, а теперь мечется… Сами знаете! Четыре! Девчонки из младших классов, как покурить соберёмся, стонут: “Где познакомиться с мужиком? На группе продлённого дня что ли?!” Одна познакомилась — влюбилась в папашу своего ученика… Продолжать или хватит?

— Хватит. Но получается, что Гиря не самый плохой вариант?

— Выходит — так…

— А вы?

— Что — я? А-а… Ну, со мной посложней: у меня уже была попытка к семейному счастью…

— Не понял… Хотя лучше не объясняйте.

— Ну, почему же, все равно вы у нас человек временный. Мне даже интересно знать ваше мнение. Вы поверите, что с близким человеком можно расстаться из-за внепрограммной экскурсии?

— Не поверю.

— Вот видите… А тем не менее. Представьте, что вы надумали жениться…

— Попытаюсь…

— Попытайтесь! Подали заявку, отстояли очередь за австрийским платьем, купили кольца со скидкой. И вот когда нужно ехать в Ленинград представляться родителям жениха, невеста заявляет, что должна на каникулы везти правофланговый отряд по местам боевой и трудовой славы. Вы говорите: “Очнись, девочка!” — а она: “Я ребятам обещала!” Вы говорите: “У тебя с головкой все в порядке?” — а она: “Я ребятам целый год обещала!” Вы говорите: “Или я, или правофланговый отряд!” — а она, идиотка: “Поедем потом. Я ребятам обещала!” И тогда вы отвечаете: “Ну что ж, школа — это тоже семья, правда, очень уж большая…”

— Я бы так не ответил!

— Вы уверены?

— Почти…

— Спасибо, что не соврали! Вы умеете слушать, а учителя так привыкли говорить, что не понимают даже самих себя. Кстати, выслушайте и Аллу, ей есть что сказать вам…

Елена Павловна опустила глаза на кулон, подошла к окну и выглянула на улицу.

— Дети ждут? — поинтересовался я.

— Опаздывают… — отозвалась она и перекинула через плечо сумочку на длинной цепочке.

— Надеюсь, в этом году вы детям ничего не обещали?

— Обещала поехать в летний трудовой лагерь в паре с Чугунковым. Вот такой печальный факт! — весело ответила Казаковцева и вышла из учительской.

Меня всегда потрясало одно удивительное обстоятельство: как это я, оставаясь самим собой, ухитряюсь одних поражать мудростью и галльским остроумием; в разговоре с другими мямлить и демонстрировать редкостное скудоумие; а с третьими — как это было сейчас — щебетать такую чепуху, словно мой речевой аппарат не имеет никакой связи с мозгом, а замкнут на какую-нибудь икроножную или даже ягодичную мышцу?…

Через минуту после ухода Елены Павловны в комнату вбежал взволнованный завхоз Шишлов и позвал меня к директору. При этом он так радостно твердил, что искал меня по всей школе, точно обнаружил в конце концов не в учительской, а по крайней мере на чердаке.

В распахнутое окно, выходившее из директорского кабинета прямо на пустырь, ломилось рычание моторов. Если вслушаться, казалось, два трактора шумно обсуждают свои производственные вопросы. Фоменко раздражённо хлопнул рамой, и землеройные устройства перешли на зловещий шёпот.

— Сумасшедший дом! — определил место своей работы Стась. — Но участок я у них все-таки вырву! Жалко, директорский пацан хорошо учится! Как он у тебя?

— Нормально.

— Да-а, если б дети всех начальников были балбесами, школа процветала! Директор школы, чтоб ты знал, — это Остап Бендер: не извернёшься, ничего не будет: ремонта, мебели, наглядных пособий… Ничего! Правда, и разница есть: за Остапом Ибрагимовичем государство не стояло, а за мной стоит и дышит в затылок…

Тут Фоменко сильно потёр затылок ладонью, то ли иллюстрируя сказанное, то ли борясь с давлением.

— Не жизнь, а какая-то игра в “наоборот”. Воспитание трудом! Звучит? Вот ученички на прядильной фабрике и распутывают вручную бракованные нитки. Чему они научатся? Ничему. Только на собственной шкуре почувствуют, сколько их мамочки дерьма гонят! Вчера на вычислительном центре были. Ребята после экскурсии спрашивают: “Станислав Юрьевич, когда у нас в школе компьютеры будут?” Будут, говорю, дайте только срок! А на самом деле: у роно таких денег и не водится, шефы мнутся, а мы с Котиком изгиляемся, на пальцах учим: “Представьте, дети, что перед вами ЭВМ: этот экран, похожий на телевизор, называется дисплеем и является как бы окном в машину, а это — сердце компьютера — центральный процессор и оперативная память, а вот эти кнопочки…” Я хочу настоящий кабинет информатики пробить!

— Пробьёшь!

— Лоб себе скорее пробьёшь! Осточертели все эти чиновники! Они с тобой даже в кулуарах систему поругают, а придёшь к ним вопрос решать, так у них в органчике, извиняюсь, в магнитофончике, любимая кассета стоит: “Подождём… Изучим ситуацию… Не торопитесь…” Слава богу, завроно у нас — нормальный мужик, хоть их комсомола пришёл… Все, что могу сказать!

Фоменко встал из-за стола, подошёл к большому обшарпанному металлическому сейфу, достал оттуда бутылку боржоми, с помощью обручального кольца поддел пробку, но вода оказалась совершенно негазированной, и Стась разочарованно напился прямо из горлышка.

— Ведь ты пойми, — продолжил он, возвращаясь к столу, — сегодняшние дети — прагматики! Хорошо ли, плохо ли, но это так! Нам с тобой ещё можно было на словах объяснить, чем социализм лучше капитализма, а им примеры подавай, факты из жизни! Мы им долдоним: “Сегодня отличник учёбы, а завтра ударник труда!” Можно трубы проложить и на Запад энтузиазм качать… за валюту!… Отличник учёбы… А на черта им отлично учиться, если жестянщик автосервиса может кандидата наук садовником нанять?! На черта им учиться, если они в седьмом классе уже знают, что есть институты, куда поступают только по праву рождения, что престижная работа все равно достанется аристократенку, будь он хоть трижды заторможенным! А раз так, зачем уважать учителя? Гораздо интереснее двинуть ему в торец и наблюдать, как мы тут засуетимся! Все, что могу сказать…

Мой руководитель снова направился к сейфу и с ненавистью допил минеральную воду.

— Как себя Макс чувствует? — перевёл я разговор на ту тему, ради которой, надо думать, и пригласил меня Стась.

— А ну его к чёртовой матери! Поддубный недоношенный… Где я в конце года физика искать буду?!

— Не понял… Что, так серьёзно?

— А ты как думал? Подожди, ещё Расходенков подключится, тогда запоем! У них с Лебедевым давние счёты. Да и у нас в школе анонимное творчество цветёт и пахнет…

— А что Макс говорит?

— Да что он может сказать! Рыдает, как баба. Только что звонил. Я его пока на бюллетень отправил. Чтоб ты знал!

В дверь заглянула замученная вечерним институтом секретарша и сообщила, что директора спрашивает родительница.

— Запускай! — разрешил Фоменко и протянул ей исписанные листки. — А это перепечатай!

— Машинка сломалась…

— Опять? Вот электродрянь! А где списанный “Ремингтон”?

— Шишлов в норку утащил! — наябедничала она.

— Сниму со всех должностей! — обобщённо пригрозил Стась. — Запускай мамашу!

В кабинет вошла дефицитно одетая женщина. Я подумал, что если за каждой частью её гардероба постоять в соответствующей очереди, провести под магазинами пришлось бы около года. От неё так и веяло покорностью, какую умеют на себя напустить только очень сварливые женщины. Преобразившийся Стась поднялся ей навстречу, изысканно поприветствовал, усадил и стал интересоваться, как дела на работе, дома, как обустраивается новая квартира — он даже это помнил.

— Ох, Станислав Юрьевич, — с тяжкой обидой на судьбу проговорила мамаша, — всю жизнь теперь за мебель расплачиваться буду. Дешевле ещё одну дачу построить!

— Ничего, ничего, — успокоил её Фоменко и глянул на меня. — Вы женщина трудолюбивая. Все там же работаете?

— А где ж ещё, на базе… Если что-нибудь…

— Спасибо… У меня все есть… Но одна просьба к вам у нас все-таки будет. Трудно вашему Серёже учиться, не получается… Мы тут на педсовете обсудили, специалисту его показывали… Давайте-ка с будущего года определим Серёжу в спецшколу, в 359-ю…

— В дефективную! — возвысила голос мамаша, и я почти увидел, как новенькая, импортной выделки овечья шкурка упала к её монументальным ногам. — Никогда! Если ваши учителя работать не умеют — мой ребёнок не виноват!

— Но ведь другие дети нормально успевают, — увещевал Стась. — А Серёжа до сих пор по слогам читает, чтоб вы знали! Вы поймите, мы добра хотим: мальчик он послушный, добрый…

— Никогда! — пропустив мимо ушей тонко нацеленные похвалы, ответила родительница. — У меня оба брата в этой школе учились, и ничего хорошего не получилось… Мой ребёнок будет учиться в нормальной школе, мы свои права знаем!

— Они знают! — снова вскипел Стась, когда мамаша победно вышла из кабинета. — Сначала детей в пьяном угаре штампуют, а потом права качают! Она ведь и школу бесплатным приложением в своей семейке считает! Вот если бы с неё за обучение драли втридорога, а сыночек полным портфелем двойки домой таскал — тогда в голове не мебель была, тогда бы она со мной по-другому разговаривала!… Школа! — Фоменко сорвал трубку зазвонившего телефона и тут же добавил совершенно подчинённым голосом: — Слушаю вас, Николай Петрович! Да… Конечно… Усвоил! Как раз с классным руководителем разбираюсь. Нет-нет, совсем не так было! Да… Конечно… В три часа собираю педагогический консилиум!…

Положив трубку, Стась покачал головой, криво усмехнулся и с горьким удовлетворением сообщил:

— Уроки ещё не кончились, а в роно уже знают. Шумилину позвонил какой-то родитель и нижайше донёс, что в триста восемьдесят шестой учителя избивают учеников. Приятно чувствовать надёжное плечо родительской общественности. Все, что могу сказать! Понял теперь, куда тебя студенческий друг втравил? Испугался?

— Не очень…

— Молодец! — уверенно, по-директорски продолжал Стась. — Завтра, в крайнем случае послезавтра проведёшь собрание ученического коллектива и осудишь. Кто у тебя комсорг, Ивченко?

— Ивченко…

— Подготовь с ним глубокую обвинительную речугу: мол, государство тратит на них народные деньги, а они свинячат и так далее. После консилиума поедешь домой к Кирибееву. Если его застанешь, тащи в школу, не застанешь — поговори с матерью. Отец у него в ЛТП отдыхает. Усвоил?

— Усвоил, — отозвался я. Честно говоря, мне был неприятен этот руководящий тон, потому что в конце концов в школу я не рвался, пришёл, чтобы выручить Стася, работаю временно и выслушивать отрывистые команды своего приятеля не обязан…

Верхним чутьём одарённого администратора Фоменко мгновенно уловил мои обиды и около двери остановил меня участливым вопросом:

— Слушай, Андрюша, а как у тебя дела с журналом?

— Обещают.

— Ты уж меня сейчас не бросай! Схарчат твоего друга, с потрохами схарчат! Я тебя прошу! — добавил он совершенно пряничным голосом.

— Ну, о чем ты говоришь! — воскликнул я, борясь с набегающей слезой.

Вот такой у меня характер: скажи доброе слово и вей верёвки.

Педагогический консилиум был назначен на 15.00, а в половине третьего привезли зарплату. Получение честно заработанных денег — одно из главных жизненных удовольствий, но обставлять это торжественное мероприятие мы пока не научились. Мало того, по моим наблюдениям, кассиры выдают деньги с тайной ненавистью, словно платят из собственного кармана. Наверное, их профессия — самая вредная.

Потом мы собрались в кабинете директора и терпеливо ждали, пока Стась договорится о встрече со своими кредиторами — он изнурительно выплачивал долги за садовый домик. Внеклассный организатор Евдокия Матвеевна ёрзала на стуле, заглядывала в сумочку и мысленно распределяла семейный бюджет. Председатель месткома Борис Евсеевич рассеянно похлопывал себя по боковому карману, предвкушая встречу с “деточкой”. Секретарь партийного бюро Клара Ивановна презрительно поглядывала на наши финансово озабоченные лица, но сама наверняка прикидывала, сколько можно потратить в “Академкниге”, а сколько оставить на неприхотливую бессемейную жизнь. Я почему-то страшно переживал, что вопреки унизительным просьбам получил жалованье засаленными трёшками и рублями. И только шеф-координатор Лёша Ивченко смотрел на нас ясными глазами, не замутнёнными мелочными подсчётами.

Наконец Станислав Юрьевич положил трубку, преобразился и возвестил:

— Товарищи, все вы знаете о безобразном случае, который произошёл сегодня в девятом классе. Лебедева я защищать не собираюсь: он взрослый человек, учитель и обязан держать себя в руках…

— А не распускать руки-то! — вставила Гиря.

— Попрошу не перебивать, — нахмурился Фоменко. — В настоящее время, чтоб вы знали, Максим Эдуардович взял бюллетень. Когда выздоровеет, мы с ним разберёмся самым серьёзным образом.

— Что с ним случилось? — холодно осведомилась Клара Ивановна.

— Адреналиновый криз, — не моргнув глазом, ответил Стась. — Но меня сейчас больше волнует состояние учебно-воспитательной работы в девятом классе. Вы помните, что в начале года в него влилось много детей из других школ, ученического коллектива как такового не было. Но ушедшая от нас в декрет Зинаида Геннадиевна последнее время больше думала о своём собственном потомстве, нежели о подрастающем поколении в целом…

— Она о нем всегда мало думала! — сообщила Гиря.

— Попрошу без комментариев! — одёрнул Стась, покосившись на Ивченко. — Так вот… Во втором полугодии мы оказались в сложном положении и попросили Андрея Михайловича нас выручить…

— Простите, “мы” — это кто? — спокойно спросила Опрятина.

— Мы — это я! — твёрдо ответил Фоменко и продолжал: — Понятно, за три месяца Петрушов не мог исправить положение, а мы с вами, педагогический коллектив, партийная и комсомольская организации, должной поддержки ему не оказали. В результате мы имеем то, что имеем! Теперь о Кирибееве: парень он сложный, семья воспитания не обеспечивает, по его поводу мы несколько раз объяснялись с инспекцией по делам несовершеннолетних. Думаю, с ним нужно решать раз и навсегда. Все, что могу сказать…

Стась поправил страничку настольного календаря и сел.

— Гнать его в шею! — энергично предложила Евдокия Матвеевна. — Он весь класс мутит!

— Исключить ученика посложнее, чем снять с работы учителя! — задумчиво проговорил Котик.

— Думаю, мы сможем от него избавиться, — успокоил Стась.

— А по-моему, товарищи, — Клара Ивановна выпрямилась и обвела взглядом собравшихся, — мы с вами говорим не о том. Если бы в нашей школе учитель был поставлен на должную высоту, мы не разбирали бы сегодня этот чудовищный случай.

— Клара Ивановна недостаточно точно процитировала Владимира Ильича Ленина, — мягко возразил Борис Евсеевич. — А он говорил: чтобы подготовить учителя к его высокому званию, главное — поднять его материальное положение!

— Товарищ Котик, — с настораживающей любезностью ответила Опрятина, — не нужно жонглировать обрывками великих мыслей, тем более в присутствии учеников. Цитирую специально для вас и полностью: “Народный учитель должен у нас быть поставлен на такую высоту, на которой он никогда не стоял и не стоит и не может стоять в буржуазном обществе. Это — истина, не требующая доказательств. К этому положению дел мы должны идти систематической, неуклонной, настойчивой работой и над его духовным подъёмом, и над всесторонней подготовкой к его действительно высокому званию и, главное, главное и главное — над поднятием его материального положения”. — Клара Ивановна перевела дух, потом подумала и добавила: — “Странички из дневника”, том 33, страница 424…

— Какое издание? — совершенно серьёзно уточнил Борис Евсеевич.

— Четвёртое.

— Сдаюсь.

— Так вот, — резко продолжала Опрятина, — этой “систематической, неуклонной, настойчивой работы” у нас в школе нет!

— Я же сказал, Лебедева мы строго накажем! — раздражённо объяснил Стась.

— Избавиться от одного, наказать другого — это ещё не решение вопроса! — не согласилась Клара Ивановна.

— Усвоил! — примирительно ответил Фоменко. — Теперь послушаем товарища Ивченко.

Шеф-координатор, беспокойно следивший за спором учителей, вздрогнул:

— Мы в классе посоветовались… — запинаясь, начал он. — Кирибеев не хотел… Он хотел только вырвать руку. Мы перевоспитаем…

— Сначала сами воспитывайтесь-то! — крикнула Гиря.

Ивченко окончательно растерялся, поглядел на меня и сел.

— А сейчас послушаем классного руководителя, — словно усталый конферансье, объявил Стась и грустно кивнул в мою сторону…

Я встал, промямлил что-то о роковых жизненных ситуациях, а потом стал делать недопустимое — оправдываться… Потом снова спорили, Стась закурил, открыли окно — и шум словопрений смешался с треском бульдозеров. Как и следовало ожидать, коллективный разум к конкретному выводу не пришёл. Фоменко пообещал посоветоваться в роно, а Клара Ивановна усмехнулась и переложила кружевной платочек в другой рукав.

— К Кирибееву? — спросил меня Борис Евсеевич, когда мы выходили из кабинета. — На обратном пути загляните ко мне домой. Обсудим!

Он достал виртуозно сложенный из обыкновенного тетрадного листка пистолетик и написал на нем адрес.

— Откуда это у вас? — полюбопытствовал я.

— Пятый класс мастерит. Умельцы…

10

Квартира Кирибеевых выглядела именно так, как и положено выглядеть жилью человека, серьёзно и давно пьющего. В маленькой прихожей на круглых, сшитых из разноцветных лоскутков половиках валялась стоптанная, чинёная обувь, и только пара белых лицензионных кроссовок выделялась, точно богатые европейцы, затесавшиеся в негритянское гетто. На кухне вибрировал старый, круглобокий, весь в чёрных пятнах отлетевшей эмали холодильник. В одной комнате стояла чуть отодвинутая от стены полутораспальная кровать, а рядом — самодельный двухламповый торшер со столиком в форме палитры. Стулья подобрались разномастные, а в серванте скопились разнокалиберные чашки, стаканы и даже две обыкновенные пивные кружки — большая и маленькая. И только огромный куб цветного телевизора намекал на те времена, когда хозяин ненадолго завязывал с пьянкой.

На двери, ведущей во вторую комнату, висела цветная фотография, изображающая леденящий момент: один лоснящийся от пота боксёр-профессионал сносит челюсть сопернику. В дверь был врезан английский замок. Мать Кирибеева, худая женщина с длинным, покрасневшим, как от насморка, носом, сняла со стула разбитый, обмотанный скотчем телефон и предложила мне сесть.

— Екатерина Николаевна, когда придёт Виктор? — спросил я, радуясь, что догадался поглядеть в журнале имя-отчество Кирибеевой.

— Они с отцом у нас не докладываются, — почти с ненавистью ответила она.

— А Виктор не рассказывал вам, что сегодня произошло в школе?

— И не расскажет. Слава богу, есть добрые люди — позвонили… Мало вам, что мальчик под тумаками вырос, теперь его ещё и в школе мордовать будут!

— Екатерина Николаевна, вас ввели в заблуждение! Собственно, не вашего сына учитель ударил, а наоборот, Виктор ударил преподавателя физики Лебедева…

— И правильно! Нечего руки распускать… Какой же он учитель, если на ребёнка замахивается?! Я на съезд напишу!

— Не волнуйтесь: Лебедева и без ваших писем накажут. А вот за судьбу Виктора я беспокоюсь: он ведь мальчик-то в принципе добрый, да и учиться мог бы неплохо…

Женщина посмотрела на меня недоверчиво-удивлённым взглядом, всхлипнула и сквозь слезы сказала:

— Витя вас тоже хвалит, когда с Викой по телефону говорит… А так ведь от него слова не услышишь, ничего родной матери не скажет…

— Отца он тоже не слушает?

— Может, и слушался, если бы тот языком ворочал. Одна надежда была на школу, поэтому и в девятый класс его уговаривала пойти. А вы с ним справиться не можете… Что же теперь за учителя такие? Я вот как нашего Александра Тихоновича вспомню, мурашки бегают: огрызнуться боялись! Вся деревня к нему советоваться ходила…

— Давайте мы с вами так договоримся, — осторожно перебил я. — Виктору скажите, чтобы в школу пришёл: самое скверное, если он в конце года занятия станет пропускать. Писать никуда не надо, зла вашему сыну никто не желает. Я постараюсь сделать все от меня зависящее. Договорились?

— Ага, договорились! — подтвердила Кирибеева, вытирая слезы.

— А скажите, Екатерина Николаевна, кроме Вики, друзья у Виктора есть?

— Из школы ему только Гена Расходенков звонит, очень хороший мальчик, и родители у него замечательные… А сюда никто не ходит: отец всех гоняет…

— А ещё есть друзья или просто знакомые?

— Есть. Тут во дворе компания, их у нас “бандой четырех” называют! Ждём не дождёмся, когда этих жеребцов посадят! Они-то Витю и пить, и безобразничать научили! — закончила она с такой злостью, словно в доме Кирибеевых спиртного не водилось вовеки.

— Значит, Екатерина Николаевна, — подытожил я, прощаясь, — писать никуда не нужно. Я сделаю все, что от меня зависит!

“Теперь остаётся выяснить, что, собственно, от меня зависит”, — рассуждал я, спускаясь по лестнице.

Во дворе, точнее, не во дворе, а в полосе отчуждения, расположенной между тремя серыми жилыми башнями, я заметил нескольких подростков. Издали один парень был похож на Кирибеева, он кивнул в мою сторону, что-то сказал, и пацаны громко, выламываясь друг перед другом, заржали. Потом они лениво снялись со скамеек, опоясывающих добротный доминошный стол, и двинулись к одному из подъездов.

Наверное, я смалодушничал, но решил-таки не подражать кинематографическим педагогам и не пошёл на решительный воспитующий контакт с трудными подростками: не стал догонять, отбирать гитару для того, чтобы показать, как под звуки шести струн можно петь лучшие образцы русской и советской песенной классики. Тем более что у них была не гитара, а серебристый японский магнитофон.

К Котику я заявился на полчаса раньше условленного времени и застал интересную картину: за раздвинутым, как для приёма гостей, обеденным столом расположились трое незнакомых ребят, одетых в ученическую форму. Судя по напряжённым лицам и сопению, они решали конкурсные задачки.

Борис Евсеевич прикрыл дверь в комнату и подсунул мне большие суконные тапки, какие в музеях обувают поверх ботинок. Я огляделся: прихожая была загромождена книжными полками, вместительной вешалкой и плетёным ящиком для шлёпанцев. На полках выстроились книги, единообразно обёрнутые программистскими распечатками и пронумерованные: 532, 533, 534…

— Во избежание расхищения книжных фондов! Нет-нет, дети не берут, а вот дамы, — Борис Евсеевич по холостяцки улыбнулся, — все время просят что-нибудь интересненькое почитать… Пойдёмте на кухню — я заварю чай!

О том, что Котик — активный холостяк, гроза студенток-практиканток, я, конечно, знал. Поседелый, солидный, прихрамывающий, он брал лаской и вниманием. Чашечка кофе в Доме кино, где у него водились знакомые, серьёзный разговор и долгие проницательные взгляды, несколько неторопливых услуг во время педагогической практики — и вот девушка, привыкшая к зарождению и осуществлению любви в стремительных современных ритмах, вдруг понимает: а ведь в старой классической музыке что-то есть! К сожалению, и расставался Борис Евсеевич в добрых давних традициях — с объяснениями, слезами, угрозами, короче, в муках. Одно такое “прощание” я как-то невольно застал в “курзале”. Студентка, именная стипендиатка, гордость курса, плакала у него на плече, а он гладил её короткие, похожие на птичий хохолок, волосы и убеждал отеческим голосом, что жизнь длинна, многообразна и неожиданна. О, если бы существовали точные методы химического анализа, позволяющие по составу слез восстановить сами печальные события! Я думаю, исследование лацканов котиковского буклированного пиджака перевернуло бы даже самые холодные, самые чёрствые души!

Борис Евсеевич взял заварной чайник и со значением спросил, какие добавки я предпочитаю — мяту, чабрец, жасмин. Потом накрыл чайник специально для этого предназначающейся сванкой, извинился и пошёл заканчивать занятия с ребятами. Было слышно, как он проверяет ответы, объясняет ошибки, журит за бестолковость, даёт домашнее задание. Наконец входная дверь хлопнула, и хозяин вернулся.

— Несколько лет тому назад, Андрей Михайлович, — пояснил он, проверяя заварку, — мы с вами разве что на балконе бы поместились, столько страждущих было! А сейчас в технические вузы недобор. Да и вообще нынче от репетитора не квалификации требуют, а связей. Худо это, очень худо!

— А ребята откуда? — спросил я.

— Отовсюду. Я ведь тридцать четыре года в школе, у абитуриентов дети подросли. Внуков, правда, пока ещё не было. Я, знаете, ничего, кроме знаний, не обещаю. И взаимным опылением не занимаюсь!

— Не понял?

И тогда Котик, разливая коричневый чай в пиалы, начал объяснять: есть, оказывается, и такой способ, очень простой и надёжный. Допустим, вы учитель математики и у вас имеется в классе непроходимый двоечник. Прибегают родители и умоляют: “Позанимайтесь с ним, ради бога, нам для своего ребёнка ничего не жалко!” Тогда вы возмущаетесь, мол, странное предложение, мол, жестоко карается! Родители ломают руки, а вы, разумеется, из сострадания, начинаете вслух размышлять: “Вообще-то у меня есть один знакомый преподаватель, на курсах повышения квалификации познакомились. Но не знаю, согласится ли…” Папа-мама умоляют, вы ничего не обещаете, а потом звоните напарнику и говорите: “Старик, тут у меня для тебя один балбес нарисовался!” А тот радостно отвечает, что у него для вас такой же подарочек имеется. Через месяц-другой оба балбеса начинают приносить отметки получше, но, конечно, не настолько, чтобы отказаться от услуг репетитора, а родители млеют от счастья и надрываются, зарабатывая ребёнку деньги на дорогу в страну знаний. Вот это и называется взаимным опылением.

— Но в репетиторстве как таковом, — твёрдо закончил Котик, — ничего зазорного не вижу. Кстати, вам, словеснику, должно быть известно, что образ студента-репетитора один из самых распространённых в русской литературе. Даже Ленин занимался репетиторством, — правда, бесплатно!

— Но ведь, по идее, школа сама должна справляться с успеваемостью!

— О чем вы говорите! По идее, картошку мы должны покупать в магазине, а носим с рынка. Как вам, кстати, работается? Когда от нас уйдёте?

— Вы уверены, что я уйду?

— Уверен. Школа — это вредная привычка, в которой со временем находишь удовольствие, но вы втянуться попросту не успеете, хотя ученики, я слышал, о вас неплохо отзываются. Опять-таки с литературным расследованием хорошо придумали. Подсказал кто-нибудь?

— Сам дошёл.

Борис Евсеевич поощрительно похлопал меня по руке.

— Послушайте, Андрей Михайлович, не заслуженного, но послужившего родному просвещению работника. Зачем вам менять престижную профессию на наше безнадёжное дело. Вы же видите, на какую высоту у нас учитель поставлен, Клара ведь правильно возмущалась… Иные родители считают учителей неудачниками, не нашедшими в жизни место получше, — и детям своим внушают. Когда наш Фоменко купил дачку, в роно анонимку направили: откуда у директора школы деньги на это? И правильно, простому учителю десять лет нужно котлетами питаться и отпуск на балконе проводить, чтобы позволить себе недвижимость. Мы-то с вами ещё перед классом можем поактерствовать, а родители только личным примером воспитывают. Если они долдонят “не укради”, а сами с работы тащат, ребёнок таким же хапугой вырастет. Когда папаша нашего Кирибеева лупцует сынка и приговаривает: “Я тебе, сволочь, подерусь!” — понятно, что парень вырастет скуловоротом. Мы с вами наш педагогический авторитет холим, а дома дети слышат, что учителя — злобные, невежественные, коварные существа…

— А разве таких нет?

— Вы умница! Конечно есть: Гиря, например, в серпентарии должна работать, и то змеи разбегутся… Если вы, Андрей Михайлович, решите остаться в школе, буду только рад. Конечно, хороших людей больше, чем плохих, но почему-то именно хороших всегда не хватает, особенно в школе. Вам никто не говорил, что вы умеете слушать?

— Говорили! — засмеялся я.

— И ещё хочу вас предостеречь, как человек, сам пострадавший от большого и нежного сердца. Определитесь с направлением главного удара! Буриданов осел, к вашему сведению, не своей смертью умер: пока он раздумывал между двумя стогами, его попросту гнус заел. Вы меня понимаете?

— Понимаю, — отозвался я, краснея.

— Замечательно. Теперь переходим к предмету нашей встречи. С Лебедевым все ясно: он в школе работать не будет, и это я понял давно. От Кирибеева Станислав Юрьевич тоже избавится, и осуждать его за это не станем.

— Не понял? Как избавится?

— Молча. Переведёт в другую школу в обмен на такого же шалопая. В начале года мы приняли парочку экземпляров из триста восемьдесят первой. Теперь за ними должок — возьмут, как миленькие…

— Знаете, я обещал матери Кирибеева…

— Напрасно… Сразу чувствуется, что вы произрастали в эпоху повышенных обязательств. Подумайте лучше о классе! Не дай бог, ребята вообразят Кирибеева пострадавшим, — наплачетесь вы тогда с этим самым ложным товариществом. А родители?! Телефонная сеть сегодня лопнет от перезвонов! Мужайтесь, Андрей Михайлович… А лучше всего не ввязывайтесь в эту историю и, если через месяц собираетесь уходить, лучше увольняйтесь сейчас. За Фоменко не бойтесь: он перспективный товарищ, отобьётся. Я не очень путано объясняюсь?

— Вообще-то путано…

— Это потому, что мыслю диалектически.

Наш разговор был прерван музыкальным звонком.

— Вторая смена, — объяснил Борис Евсеевич. — Скоро вступительные экзамены, а репетитор — источник знаний…

В прихожей стояли модно прикинутые, как выражаются мои ученики, близнецы, брат и сестра. Две пары совершенно одинаковых туповатых глаз посмотрели на меня. Даже мудрая природа иногда ошибается, дублируя откровенно неудачные экземпляры…

Домой я добирался нарочито медленно, задерживаясь у афиш, бесцельно заглядывая в магазины, присаживаясь на свежепокрашенные бульварные скамейки, — в общем, не торопясь, возвращался в своё однокомнатное кооперативное одиночество. Сначала у меня возникла даже мысль позвонить кому-нибудь и пригласить, так сказать, на чашечку чая, но ведь — рассуждал я — нужно будет ещё и разговаривать, а для этого после шести уроков, педагогического консилиума и двух внеклассных мероприятий просто не оставалось сил. И поэтому, придя домой, первым делом я на всякий случай отключил телефон:

И кричит душа моя от боли,
И молчит мой чёрный телефон…

11

Первые дни работы в школе я неизменно опаздывал к началу первого урока: то автобусы в моем “спальном” районе вымирали, а потом появлялись целыми табунами, то половину проверенных тетрадей я забывал на кухне — и приходилось возвращаться домой, то, выйдя на улицу, обнаруживал, что не почистил ботинки… Иногда я просто-напросто просыпался слишком поздно, а случалось — по задумчивости проезжал мимо школы. Кстати, служа в газете, я тоже постоянно опаздывал на планёрки, но в конференц-зал всегда можно было войти с преувеличенной осторожностью, изобразить на лице полное бессилие перед судьбой и, сев рядом с товарищем, поинтересоваться шёпотом: “Меня ещё не ругали?”

В школе все по-другому. Стоило мне задержаться два-три раза — и в моих классах начались повальные опоздания. Целые ученические коллективы входили после давно отгремевшего звонка и озарялись беззащитной улыбкой, которую быстренько переняли у меня. Я провёл с собой серьёзную разъяснительную работу, купил будильник с апокалипсическим звоном и каждый вечер перед сном занимался аутотренингом: мучительно представлял, как поутру буду, задыхаясь, прыгать через ступеньки, а перед самой классной дверью усмирять дыхание и принимать вид человека, задержанного в пути делами государственной важности. На следующий день я просыпался и с ужасом принимал серый рассвет в окне за пасмурный полдень. Словом, через неделю я стал приходить в школу за четверть часа до занятий, успевал поболтать с коллегами и встречал опоздавших учеников так, словно впервые сталкиваюсь с таким качеством человеческой натуры, как непунктуальность.

Вот и сегодня ровно в 8.15, минуя неприбранный пришкольный скверик, я подошёл к дверям, но меня не пустили.

— Открой, дурак! — плаксиво кричали столпившиеся у входа девочки и барабанили в дверь кулачками.

— Тридцать копеек! — торговался изнутри маленький вымогатель Шибаев. Он ещё не ведал, какие суммы платят люди, чтобы пройти, например, в институт!

— Ну-ка открой! — приказал я.

Сделалось тихо, потом донёсся шум неравной борьбы, дверь распахнулась, и было видно в проёме, как побагровевший Чугунков влачит Шибаева в сторону физкультурного зала.

Я скинул плащ в тесной учительской раздевалке, которая запирается на ключ в то время, как ребячьи вешалки напоминают отдел самообслуживания в магазине “Детская одежда”, потом достал расчёску, продул её, безнадёжно оглядел свою ширпотребовскую физиономию и стал причёсываться.

Я уже собирался выходить, когда в раздевалку вдвинулась Евдокия Матвеевна, она тяжело вздымала грудь, а в разрезе платья виднелась буроватая, покрытая слоновьими морщинами кожа.

— Были у Кирибеева? — спросила она, распушая свалявшиеся волосы.

— Был…

— Вертеп?

— Я бы не сказал, но отец пьёт, мать не справляется…

— Лимита чёртова, по улице-то спокойно не пройдёшь! — оборвала меня Гиря и сообщила без всякого перехода: — Буду тянуть вашего Ивченко на “пятёрку”, язык-то у него длинный!

— Нет, по-моему, очень дельный парень! — не подтвердил я.

— А как у вас Расходенков-то? — поинтересовалась Гиря.

— А вот он действительно ребёнок с большими демагогическими способностями…

— Да, очень способный мальчик, — согласилась Гиря и, многозначительно поглядев на меня, добавила: — Вы ему тоже помогите!

Неловко рокировавшись с Гирей, я покинул узкую раздевалку и только тогда сообразил, что она просто-напросто предлагала мне натянуть Расходенкову “четвёрку” в обмен на “пятёрку” для Ивченко, которого все считают моим любимцем. Ничего, впрочем, удивительного: редкий день Гиря уходит из школы без букета цветов, коробки конфет или чего-то более значительного, завёрнутого в толстый слой бумаги.

Около директорского кабинета стоял Стась и подобострастно прощался с моложавым генералом.

— Кто это? — спросил я у Котика, внимательно наблюдавшего за происходящим.

— Генерал-майор Бабакин, отец малолетнего Бабакина, — задумчиво ответил Борис Евсеевич.

Вот это новость! В журнале, в разделе “Общие сведения об учащихся”, значились одни мамаши, хотя полагалось вписывать “фамилии, имена, отчества отца, матери или лиц, их заменяющих”. Не знаю, может быть, тесные графы не вмещают всех необходимых сведений, а может быть, так делают, чтобы не обделять ребят, растущих в неполных семьях. Но отца-генерала вписать стоило! Возможно, есть школы, где отцы-генералы во время родительских субботников выносят мусор, отцы-министры подметают пол, а матери-кинозвезды моют окна, но для нашего учебного учреждения визит высшего офицера — событие!

— Нет, все-таки армия — самая здоровая часть общества! — умильно проговорил Стась, подходя к нам и потирая руку, ещё хранившую тепло генеральской ладони. — Очень интеллигентный родитель, скромный. Все, что могу сказать…

— А кто его вызывал? — взревновал во мне классный руководитель.

— Никто. Сам пришёл и возмущался безобразной выходкой Кирибеева. Обещал поддержку.

— Больше он ничего не обещал? — спросил я, видя, как плавится от счастья мой руководитель.

— Обещал экскурсию на танкодром! Чтоб ты знал…

— Я был уверен, что вы сговоритесь, — тихо заметил Котик. — Все-таки в одном звании…

— В каком звании? — не сообразил Стась.

— Директор гимназии, сиречь школы, по табели о рангах — действительный статский советник, штатский генерал, иначе говоря. Так что прогибаться не обязательно…

Под дребезжащий звонок я поднялся на третий этаж и у самого кабинета литературы встретил Бабкина, он нёс из учительской журнал, держа его в руке, словно поднос, и петляя, точно официант, лавирующий между столиков.

— Челышева бастует! — запросто объяснил он в ответ на мой удивлённый взгляд.

Девятый класс был в полном сборе, за исключением Кирибеева и Расходенкова. Я освободил передние столы и усадил несколько человек за письменные ответы по пройденному материалу, а когда собрался отметить отсутствующих в журнале, заявился Расходенков, явно чем-то озабоченный.

— Можно я сяду? — попросил он.

— Зачем же такой крюк делать? Давай сразу к доске! — предложил я. — Расскажи нам, как молодые герои “Вишнёвого сада” представляли себе будущее!

— Они думали, что вся земля — наш сад?… — полувопросительно ответил Гена.

— Кто — они? — уточнил я.

— Аня… — прислушиваясь к товарищескому шёпоту, ответил испытуемый.

— И ещё кто?

— Петя Трофимов… — неуверенно добавил Расходенков, демонстрируя незаурядную остроту слуха.

— Что они считали главным в жизни? — задал я ещё один наводящий вопрос.

— Труд! — не задумываясь, сообщил Расходенков.

— Правильно. Помните, Трофимов говорит: “Человечество идёт вперёд, совершенствуя свои силы. Все, что недосягаемо для него теперь, когда-нибудь станет близким, понятным, только вот надо работать, помогать всеми силами тем, кто ищет истину…”

— Вот память, а! — уважительно покачал головой Бабкин.

— А ещё Петя Трофимов говорит, — с места добавил Ивченко, — что у нас в России работают пока очень немногие и что большинство интеллигенции ничего не делает и к труду не способно… И ещё он говорит, что мы отстали по крайней мере лет на двести, что мы только философствуем, жалуемся и пьём водку…

— Садись, — разрешил я Расходенкову.

— А что мне поставили? — въедливо спросил он, отправляясь на место.

— Три. Трудиться ты ещё не научился. А Чехов, между прочим, устами Трофимова говорит, что прошлое можно искупить только страданием, только необычайным, непрерывным трудом…

— Страданием — это точно! — горестно согласился Бабкин.

— Конечно, — с притворной покорностью согласился Ивченко. — Пети и Ани будут честно работать, а Лопахины вырубать вишнёвые сады и строить дачи.

Класс с интересом наблюдал за нашим спором и был явно на стороне шефа-координатора.

— Конкретнее можно? — попросил я, потому что отрицать всегда легче, чем предлагать.

— Можно, — отозвался Ивченко и вежливо встал. — Я не верю, когда Петя отказывается от двухсот тысяч…

— Та-ак! — я почувствовал, что получающийся разговор намного нужнее нудных ответов на заранее известные вопросы. — Был и такой, что за ста тысячами в огонь чуть не полез. Напомните?

— “Идиот”! — подсказал Бабкин.

— Достоевского! — пояснила Челышева, с удивлением и интересом глядя на шефа-координатора.

— Неужели?! — похвалил я. — Так было всегда: одни презирают деньги, другие лезут за ними в огонь. Каждый сам выбирает себе дорогу!

— Зачем же тогда учителя получают зарплату? — спросил памятливый Ивченко.

— А зарплату учителям повысили! — усугубил улыбающийся Расходенков, он передал на задний стол какой-то лист бумаги и теперь освободился для дискуссии.

— Давайте по порядку, — спокойно сказал я, чувствуя, что преждевременно порадовался творческой активности учеников. — Антон Павлович содержал большую семью, часто нуждался в деньгах, к тому же он заключил очень неудачную сделку с книгоиздателем Марксом, который попросту обобрал писателя. Речь о другом. Нельзя жить только заботами о хлебе насущем, нужно думать и о небе!

— Отчего люди не летают? — уныло спросил Бабкин.

Мы засмеялись. Меня окатило редкое чувство педагогического всесилия, я понял, что именно сейчас должен поставить точку в нашем споре, такую точку, которая запомнится и, может быть, станет отправной в дальнейшей жизни моих учеников:

— Однажды великий древнегреческий философ, слава которого гремела до самой ойкумены, прогуливался в окружении учеников по садам Ликея. Тогда занятия проводились в форме прогулок…

— Жили же люди! — восхитился Бабкин.

— …Так вот, — продолжил я, — в самый разгар учёной беседы к ним подошёл богатый виноторговец и насмешливо проговорил: “Послушай, мудрец, у меня нет умных мыслей, но у меня есть золото, у меня нет знаний, но у меня есть красивые рабыни, у меня нет красноречия, но у меня есть сладкое красное вино, — и стоит мне только крикнуть, как все твои ученики перебегут ко мне! Не веришь?” — “Охотно верю, — спокойно ответствовал философ, — потому что твоя задача намного легче: ты тянешь людей вниз, а я стараюсь поднять их вверх!…”

Я вдохновенно вышагивал по классу и в самый патетический момент заметил, что Челышева и Обиход меня не слушают, а перешёптываются, склонившись над машинописной страничкой. Точным и изящным движением я изъял посторонний текст, отвлекающий учеников от занятий, и проследовал к столу. Замучили эти девичьи тесты: какой киноактёр вам нравится, что вы больше цените в мужчине, можно ли выходить замуж в чёрном платье?… Ладно, разберёмся потом, а сейчас самое главное — не потерять стратегическую инициативу!

— Ивченко совершенно правильно отметил, — заговорил я, — что многие недостатки, описанные великим художником, живы и по сей день, а избыть их можно только кропотливым трудом. Так давайте начинать с себя, давайте по-настоящему работать на своём месте, потому что тех, кто только жалуется, философствует и пьёт водку, предостаточно. Давайте мы будем другими.

— Если будем, то давайте! — простенько поддержал меня выдохшийся Бабкин.

— Через тридцать секунд собираю письменные ответы. Время пошло! — совершенно другим, приказным тоном сообщил я, сел за стол и положил перед собой конфискованную страничку. На стандартном листочке чисто и ровненько было напечатано:

“Заведующему Краснопролетарским

районным отделом

народного образования

тов. Шумилину Н.П.

Уважаемый Николай Петрович!

К Вам обращаются учащиеся 9-го класса 385-й школы. В нашем классе произошёл возмутительный случай: учитель физики Лебедев М.Э. пытался ударить ученика Кирибеева В.М., который, в свою очередь, пытаясь защититься, нечаянно задел Лебедева М.Э. по лицу.

Директор школы Фоменко С.Ю., поддерживающий с Лебедевым М.Э. внеслужебные отношения, во всем обвиняет Кирибеева В.М. и планирует его исключение из школы с последующей отправкой в колонию для несовершеннолетних.

Просим Вас разобраться и восстановить социальную справедливость”.

А дальше шли подписи: аккуратно выведенные и торопливо нацарапанные, витиеватые, серьёзно продуманные монограммы и неудобочитаемые закорючки… Вот тебе и точка отсчёта для будущей жизни! Вот тебе и сады Ликея! Я нашёл подпись Ивченко и поглядел на шефа-координатора, но он напряжённо уставился в окно.

— Что это за подмётное письмо? — с плохо сыгранной иронией спросил я.

— А разве мы не имеем права?! — вскинулась Челышева.

— Имеете… Прав у вас много! Только чего вы добиваетесь?

— Социальной справедливости! — сообщил Расходенков.

— И кто же так хорошо владеет деловым слогом? — с издёвкой поинтересовался я.

— А у нас была “рыба”! — беззаботно сообщил Бабкин. — Между прочим, вы обещали рассказать про “рыбу”!

— В другой раз. А эту бумагу вы отдадите мне сами. И надеюсь, никто никогда не узнает об этой эпистолярной подлости! — для убедительности я хлопнул ладонью по письму и направился к двери.

— А письменные ответы? — крикнул вдогонку Расходенков.

— После звонка принесёте в учительскую, — ледяным голосом распорядился я.

Выйдя в коридор, я почему-то вспомнил, что у Елены Павловны сегодня выходной день, и ощутил в душе совершенно космическое одиночество.

12

Весь следующий урок я был удручён и рассеян. На большой перемене Полина Викторовна и Евдокия Матвеевна, ориентируясь на публику, повели тонкую беседу о том, что вчерашнее кошмарное происшествие тесно связано со стилем руководства, воцарившемся в педагогическом коллективе за последние два года. Они явно надеялись, что в спор вступит с утра взвинченная Алла и можно будет хорошенько встряхнуться и настроиться на учебно-воспитательный процесс. Однако Умецкая не обращала внимания ни на них, ни на меня, зато заглянувшая в учительскую Клара Ивановна, к всеобщему изумлению, отчитала интриганок холодно и жестоко.

Видя мою печаль и связывая её с отсутствием Казаковцевой, чуткий и отзывчивый Борис Евсеевич решил меня расшевелить и стал обстоятельно разъяснять, почему в условиях всенародной борьбы с процентоманией и приписками вывести ученику “двойку” за полугодие невозможно. Судите сами, ставить неудовлетворительный балл никто не запрещает, но в таком случае от учителя требуют план индивидуальной работы по ликвидации пробелов в знаниях пострадавшего ученика. Для наглядности Котик привёл пример: допустим, вы селянин, и на вашем каменистом поле не всходит и не может взойти злак, тогда вас заставляют пахать и орошать неблагодарную почву до тех пор, пока вы не вырастите урожай или на худой конец не отрапортуете об этом. Тогда в классном журнале появляется “тройка”, а в голове у питомца остаётся прежний вакуум.

— Так что, — подытожил Борис Евсеевич, — оставь надежду всяк сюда входящий… Приписки начинаются в школе, остальное — только следствие…

Нашу содержательную беседу прервал запыхавшийся завхоз Шишлов, он звал меня к директору.

Стась стоял, опершись руками о крышку стола, наклонив голову и подавшись вперёд, точно спринтер, приготовившийся к старту. На стуле перед ним раскинулся широкоплечий, бородатый гражданин в сером твидовом пиджаке.

— Так что вы от меня хотите? — вопрошал Стась.

— Справедливости, Станислав Юрьевич, социальной справедливости! — отвечал посетитель, при этом рот у него заметно кривился вбок, как у некоторых певцов.

Фоменко выпрямился, обречённо вздохнул и представил нас друг другу. У могутного Валерия Анатольевича Расходенкова, младшего научного сотрудника малоизвестного НИИ, оказалось мягкое и очень осторожное рукопожатие.

— Наслышан, наслышан, — сообщил мне активный родитель. — Ну, и как ваш Пустырев поживает? Гена каждый вечер рассказывает! Если найдёте роман, я первым, как говорится, забил почитать!

— Можем не найти, — ответил я.

— Ну, ничего, ещё что-нибудь для ребят придумаете. Отвлекать их надо от улицы, от потребительства, от западного влияния… Дети добрее, честнее нас, взрослых!

— Валерий Анатольевич возмущён поступком Лебедева. Требует для него гражданской казни! — расшифровал туманную фразу Расходенкова мой руководитель.

— Родительская общественность возмущена, — подтвердил папаша, — а вы пытаетесь замять дело! Это идёт вразрез с требованиями реформы.

— Вы о реформе пришли разговаривать? — зловеще спросил Стась.

— Я мыслю комплексно, — сознался Расходенков с той продуманной раскованностью, какую наблюдаешь у телевизионных комментаторов. — Реформа начинается с учителя! И я не отделяю случившееся в нашей школе от…

— Реформой, Валерий Анатольевич, — перебил я, — могут назвать или не назвать какое-нибудь событие только потомки или историки. Все остальное — мероприятия… Конечно, за исключением денежной реформы…

— Странная позиция для советского учителя! — спокойно удивился родитель.

— Нормальная позиция, — на всякий случай уточнил я. — И нам, и вам ещё нужно заслужить, чтобы нашу сегодняшнюю работу назвали реформой.

— Боюсь, детям самим придётся вступиться за своё достоинство. По-моему, вы недооцениваете гражданской зрелости современных подростков! — предостерёг Расходенков.

— Боюсь, мы недооцениваем гражданской незрелости некоторых родителей! — в тон ему ответил я.

— Тогда нет ничего удивительного, что именно у вас в классе произошёл этот возмутительный случай. И дело тут не только в вашем скромном педагогическом опыте! — твёрдо глядя мне в глаза, сообщил принципиальный папаша. — Кстати, я навёл справки: из газеты вы ушли не по своей воле. Коллектив отторг!

“Коллектив отторг” — так говаривал мой бывший шеф о сотрудниках, которых выдавил из редакции. Фоменко слушал наши словопрения с недоумением: он ещё ничего не знал о письме, сочинённом этим криворотым златоустом.

— Кстати, Станислав Юрьевич, — Расходенков сочувственно посмотрел на директора, — в прошлом году я предостерегал вас, что Лебедев не способен работать с детьми, что он злобно необъективен. А вы, помнится, тогда поддержали Максима Эдуардовича. Кто же, выходит, прав?

— Оценки вашему сыну мы не повысим! — отрезал Фоменко. — Все, что могу сказать!

— Не надо передёргивать! — возмутился Расходенков, и его рот уполз куда-то за ухо. — Я вас ни о чем не просил и справедливого отношения к своему ребёнку добьюсь в другом месте! А мы, родители, так радовались, когда выдвинули молодого директора, но, видимо, бывают кадровые ошибки…

— Что вы имеете в виду? — на лице у Стася выступили пятна.

— Я имею в виду, Станислав Юрьевич, что в школе грубо попирается детское самоуправление, принимаются на работу учителя, не понимающие смысла реформы, наконец, доходит дело до рукоприкладства! Полагаю, соответствующие инстанции заинтересуются этой чудовищной ситуацией…

— Уходите! — закричал Стась, топая ногами. — Или я вас вышвырну вон!

— Удивительный такт! — усмехнулся папаша, вставая, и я понял, что даже вдвоём мы не сможем выставить его из кабинета. — Слава богу, в нашей стране к письмам трудящихся относятся с особым вниманием.

— Ну, и… — крикнул Стась, но я успел схватить товарища за руку, понимая, как он посоветует Расходенкову использовать будущее заявление в инстанции.

Когда мы остались одни, Фоменко подошёл к сейфу, вынул боржоми, сжевал какую-то таблетку и сказал:

— Удивительная сволочь! Восточной борьбой занимается! Все, что могу сказать…

— А почему, собственно, негодяй должен быть лысым, маленьким и суетливым? — удивился я.

— Вот собака! — не унимался Стась. — Торговаться пришёл! Письмами пугает… Письма он писать умеет, кляузник! Шумилина я предупрежу, а вот если он в райком партии побежит? — стратегически рассуждал мой руководитель.

— Не побежит, он поумнее ход придумал — от имени класса письмо в роно написал…

— Откуда ты знаешь?

— У ребят отобрал. На машинке отпечатано. Очень грамотное. Про тебя слова есть… Оказывается, ты поддерживаешь с Максом “внеслужебные отношения”.

— Давай сюда! — Стась нетерпеливо протянул руку.

— Я им вернул.

— Зачем?

— Они мне сами отдадут! — неуверенно ответил я.

— Экспериментатор! Инженер детских душ! У кого письмо?

— Да пойми же, нельзя отбирать — Расходенков только этого и ждёт! Надо переубедить ребят…

— Письмо должно быть у меня, — непререкаемо ответил Стась. — Понимаешь? Делай, что хочешь — убеждай, разубеждай, переубеждай! — иначе будет скандал на весь город… Усвоил?

— Да. Но ты не вмешивайся! Я сам…

Фоменко выскочил из-за стола, повернулся ко мне спиной и с грохотом распахнул окно.

— Не учителя, а сплошные Макаренки и Песталоцци! — пробурчал разъярённый руководитель, когда я покидал комнату…

В школе кипела перемена: между резвящимися детьми с независимым видом дружинника прогуливалась дежурная по нижнему этажу Полина Викторовна, возле раздевалки, смущённо отколупывая от стены гусиную кожу краски, млел в обществе своей плечистой десятиклассницы Володя Борин, а прямо напротив директорского кабинета совершенно случайно фланировал Расходенков, и на его губах играла шпионская улыбка…

После шестого урока я подошёл к кабинету химии, остановил разбегавшийся девятый класс и объявил, что завтра будет собрание.

— Вы зря стараетесь — у нас самоуправление! — откровенно сказала Челышева, разглядывая в зеркальце нежелательные образования на лице.

— Очень хорошо, но я пока ещё ваш классный руководитель!

— Вы уверены? — удивился Расходенков.

— Уверен! — жёстко ответил я. — Поэтому попрошу до завтрашнего дня никаких глупостей не делать, иначе будет очень плохо! Вы меня поняли?

— Разгул школьной демократии, — мудро заметил Бабкин.

Шеф-координатор посмотрел на меня с сожалением и принялся накручивать на пальцы свои кудри.

— Так мы идём сегодня к Чаругину или нет? — громко спросил я, повернувшись к Ивченко.

— Идём, — ответил он, оглядываясь на ребят.

В школьной столовой я застал Гирю, — держа в руке раскидистый букет роз, она возмущалась, что всем учителям печёнки хватило, а ей, как всегда, не досталось.

— Давай, я тебе свою отрежу! — огрызнулась буфетчица Таня, собирая помощницу Тоню для прибыльной торговли с лотка.

— Я свинячью печёнку не ем! — прямо ответила Гирина.

— А сегодня и не было говяжьей! — простодушно пожала плечами Таня.

Я сидел за столом, ел суп из маленькой детской тарелочки с надписью “Общепит” и горевал. Мне было совершенно ясно, что ребята, узнав о моем визите к Стасю, оскорбились.

Удивительное дело! В сложившейся ситуации все по-своему правы: девятый класс спасает товарища, Стась — карьеру, Расходенков печётся о годовых оценках своего отпрыска, Лебедев жаждет сочувствия, Алла ищет надёжного спутника жизни, Гиря мечтает о килограмме свежемороженой печёнки для дома, для семьи… Я понимаю всех и никому не могу помочь. Один мой давний приятель говаривал в подобных случаях: “Всех жалко, но себя жальче всех!” Наверное, это правильно, но почему же тогда так скверно на душе? Я чувствовал себя брошенным… Да-да, брошенным, как пять лет назад, когда мы расстались с ней или, говоря языком моих детей, разбежались. Я встречался с ней больше года и уже привык к тому, что после самой шумной ссоры через день, в крайнем случае через неделю, она снова будет сидеть у меня в комнате, возле книжного шкафа и делать вид, будто совершенно не понимает моего нетерпения. От первого, познавательного брака у неё осталась слабенькая и очень капризная девочка. Чтобы вдосталь пообщаться со мной, приходилось звонить бывшему мужу и просить, чтобы он посидел с дочерью. “Супружник, уволенный за профнепригодность”, — так она отзывалась о нем, — был тоже капризен, и переговоры выливались в запоздалые выяснения несостоявшихся семейных отношений. Поэтому те вечера, когда она могла остаться со мной, становились редкими праздниками. А утром она вела себя так, точно никакой наготы у неё нет и не было, и я действительно почти не верил в нашу недавнюю близость или, как выражаются мои ученики, — “контакт”. С Аллой было совсем не так… Но я отвлёкся.

Кстати, она — не Алла, разумеется, — первая спросила меня о том, почему я ушёл из школы и стал журналистом:

— Ты, наверное, не любишь детей?

— У меня их пока нет, — остроумно ответил я.

После очередной ссоры я долго выдерживал характер, а когда наконец позвонил, то услышал, что меня не желают видеть. Подобное уже случалось, и я, выждав неделю, телефонировал снова, но услышал — впервые! — тот же самый ответ. А через два дня наш общий знакомый, точно кот-книгоноша, притащил все, что она брала у меня почитать. Я устроил засаду возле её конторы и долго ходил взад-вперёд, прикрывая газетой примирительный букет. Она вышла последней и с холодным удивлением спросила:

— Разве я вернула не все книги?

— При чем тут книги… Что случилось?

— Зачем объяснять? — равнодушно улыбнулась она. — Ты сам говорил, что слова начинаются там, где кончается все остальное…

— Но ведь…

— Но ведь ты сам всегда говорил, что любовь — соавторство…

— А что ещё я говорил?

— Ты говорил так много, что мне надоело. Извини, меня ждут. Пока!

Интересно, что, только бросая меня или, как говорят мои дети, “снимая с пробега”, она назвала наши встречи картонным словом “любовь”. И вот тогда я впервые в жизни почувствовал себя “брошенным”, впервые ощутил, сколько в этом обыкновенном страдательном причастии ледяной, перехватывающей дыхание пустоты и беспомощного страдания. Я стоял и тупо смотрел, как, роясь в сумочке, она подошла к подземному переходу и начала спускаться вниз, точно погружаться в землю, а потом качнула пучком волос, похожим на проросшую луковичку, и пропала. Рассказывали, очень скоро она вышла замуж за своего сослуживца, инспектора пожарной охраны. У неё была очень странная походка, плавная, опасливая, как будто она шла по затихшему дому и боялась скрипом половиц разбудить уснувших жильцов. Как выясняется теперь, у неё была ещё одна особенность, или даже достоинство: она была похожа на Елену Павловну Казаковцеву.

13

На пороге нас встретил невысокий худощавый старик, одетый в синюю шерстяную “олимпийку” и отороченные мехом кожаные тапочки. Лицо его было покрыто сетью маленьких морщин, напоминавших годовые кольца. Во рту он держал дымящуюся папиросу с мундштуком, сложенным в хитрую гармошку.

— Здравствуйте, мы из школы! — представился я.

— Здрасьте! — отозвался Чаругин прокуренным голосом и протянул руку. — Проходите… Заболел я, давление подскочило…

— Может быть, в другой раз? — неуверенно спросил я.

— До другого раза дожить нужно! Проходите! — и он повёл нас в комнату, по дороге с ворчаньем расправив синие школьные брюки, неряшливо брошенные на спинку стула. В квартире пахло сдобным тестом и лекарствами.

— Как вас величать? — поинтересовался Чаругин.

— Меня — Андреем Михайловичем.

— А молодого человека?

— Алексеем, — ответил я за смущённого Ивченко.

— А меня — Иваном Георгиевичем, — с каким-то неудовольствием по отношению к самому себе доложил старик. — Садитесь.

Над диваном, застеленным клетчатым пледом, висел давнишний портрет Верховного главнокомандующего Сталина и увеличенная фотография в металлической рамке: молодой капитан с грудью, покрытой крупной чешуёй наград, и широколицая девушка в платье с острыми приподнятыми плечами. Ивченко остановился перед снимком и, кажется, начал пересчитывать награды.

— Не считай! — махнул рукой Чаругин. — Теперь ещё больше, хоть на спину вешай: одних юбилеев сколько перепраздновали! Две медали, правда, сын в малолетстве потерял… Это теперь мы над железками трясёмся, а раньше, как в войну с пацанами играть, так: “Папаня, дай медальку!…” Но книжки наградные все, как одну, сохранил…

Чаругин, потирая затылок, отправился на кухню, пообещав “сообразить чайку”. Как только он вышел, шеф-координатор показал глазами на портрет Верховного главнокомандующего и вопросительно посмотрел на меня. Я молча пожал плечами, мол, у каждого поколения свои заблуждения и не нам их судить.

Иван Георгиевич вернулся с чашками и тарелочкой домашнего печенья, а следом за ним с чайником в руках вошла та самая широколицая девушка, конечно очень постаревшая и поседевшая.

— А вы что, Андрей Михайлович, извиняюсь, преподаёте? — дождавшись, когда жена разольёт чай и выйдет, поинтересовался Чаругин. — Не литературу?

— Литературу и русский язык, — ответил я, потом хотел добавить о журналистике, но решил не отдаляться от темы. — А что?

— Да ничего хорошего!

— Почему?

— А потому, что математикой уважению к Родине не научишь, математика какой до семнадцатого года была, такой и осталась. А вот история и литература — дело другого рода! Плохо вы ребят учите: никакого уважения не стало, а к старикам и подавно. Мой внук придёт из школы и бабке докладывает: “Васька сказал… Васька спросил… Васька поставил…” А Васька — это Василий Дмитриевич, у которого ещё и сын мой учился! Что ж вы творите, ребята? — поглядев на Ивченко, спросил Иван Георгиевич. — Я читал, в Америке учителя бокс изучают, чтобы от детишек отбиваться! Скоро, значит, и у нас будет?

— Не будет! — растерянно замотал головой Лёша.

— Не бу-дет, — насмешливо повторил Чаругин. — Разболтался народ, развинтился, в особенности молодёжь. Да и старики иной раз… Вот мой сосед, — Иван Георгиевич кивнул на потолок. — Протез пристегнул, инвалидскую книжку в карман и вперёд — куда не зарастёт народная тропа — за водкой, без очереди… Стыд и позор…

В комнату заглянула жена Чаругина и, строго поджав губы, поглядела на Ивана Георгиевича, а потом предложила принести ещё печенья. Мы поблагодарили и отказались, а Чаругин, чтобы скрыть неловкость, обжигая пальцы, заглянул в чайник, помолчал и сказал виноватым голосом:

— Ладно… Скрипеть больше не буду. Вон уже и моя половина глазами буравит: люди, мол, за делом пришли, а ты собачишься! А я, может, потому и собачусь, что вину чую… Рукописи-то у меня нет…

— Отдали кому-нибудь? — спросил Ивченко огорчённо.

— Никому я ничего не отдаю! Мне эти воспоминания товарищ фронтовой завещал, говорил, ещё попросят… Как в воду глядел! Я-то с батальоном всего неделю провоевал, а он почти всю войну прошёл… Совестно и перед покойным, и перед вами. Не уберёг!

Нужно было спрашивать, куда же исчезли папки с мемуарами краснопролетарских ополченцев, но мы молчали, и было слышно, как за стеной повышенной звуконепроницаемости миллионер Челентано поёт о трудной жизни простого итальянского труженика.

— А где же они? — шеф-координатор начал нервно накручивать волосы на палец.

— Где… Там… — Иван Георгиевич безнадёжно махнул рукой. — В макулатуре. Пяти килограммов внучику на зарубежный детектив не хватило, а воспоминания восемь потянули, так он мне три бумажечки сдачи принёс!

— А где это? — заволновался Лёша. — Если объяснить, они отдадут!

— Да я уж и сам туда бегал, — ответил Чаругин. — Поздно. Он ведь ещё на прошлой неделе папки отволок. Мне уже из издательства звонили — спохватились работнички!

В комнату снова тихонько зашла хозяйка, сняла со стула заложенные очками “Воспоминания и размышления” маршала Жукова, тяжело села и скорбно сложила на животе руки.

— Иван Георгиевич, — спросил я на всякий случай, — вы не помните: было в воспоминаниях что-нибудь о Николае Пустыреве, это молодой писатель, он пропал без вести в октябре сорок первого…

— Ничего не было. Точно!

— Понятно… Спасибо, — поблагодарил я, понимая, что нужно прощаться.

— А что о нем писать-то! — словно оправдываясь, продолжил Чаругин. — Грамотный был, очкастый. Сначала писарем походил, потом в строй попросился: кто-то его поддел, мол, в штабе отсиживается…

— А как он пропал без вести? — подавшись вперёд, спросил Лёша.

— Если знают, как пропал, это уже “пал смертью храбрых” называется, а в ту осень не то что бойцы, армии без вести пропадали!

— А вам довелось с ним общаться? — пытал Лёша.

— Довелось… — усмехнулся Чаругин. — Несколько раз замечания делал, что интеллигентный человек, а бриться забывает. За дневник ругал: рядовому составу не положено…

— За дневник? А куда он делся? — с надеждой спросил я.

— Скурили…

— Как скурили? — вздрогнул Ивченко.

— А вот так. Ты уж извини, Алексей, в ларёк за “Беломором” далеко бегать было. Мне как раз страничка попалась, где он нашего старшину описывал, — умора!

— А какой он был, Пустырев? — с обидой спросил шеф-координатор.

— Какой… Задумчивый, а это на фронте последнее дело. Политбеседы с пониманием проводил, хотя меня комиссар и предупреждал, что неприятности у него перед войной были, какую-то книжку вредную написал… А может, и не вредную, тогда, пользуясь занятостью товарища Сталина, много дров наломали…

— А как называлась та книжка? — не унимался Лёша.

— Откуда ж я знаю! — развёл руками Чаругин. — Это, дорогой мой Алексей, действующая армия, а не изба-читальня…

— Когда вы видели Пустырева последний раз? — спросил я и почувствовал себя этаким телевизионным следователем.

— В строю видел, когда их взвод соседям справа на подмогу отправляли. А больше не видел, от всей дивизии тогда один номер остался, и то слава богу! — ответил Иван Георгиевич, потом помялся и попросил: — Вы уж у себя в школе про макулатуру не рассказывайте… А?

Мы проговорили ещё полчаса и условились, что Иван Георгиевич, когда поправится, встретится с ребятами и поделится воспоминаниями о Пустыреве. Расстроенный хозяин вызвался проводить нас до лифта. Как раз когда мы прощались, двери лифта разъехались, и нам навстречу шагнул широкоплечий, коротко остриженный юноша, экипированный в настоящую форменную куртку “милитер”.

— Вот он, макулатурщик! — язвительно представил своего внука Чаругин. — В американском бушлате ходит!

— А кто со штатниками на Эльбе обнимался? — улыбчиво ответил парень и вежливо добавил: — Здравствуйте!

Ивченко поглядел на него с ненавистью и, почти оттолкнув плечом, зашёл в кабинку, на стенках которой в сжатых и выразительных фразах была отражена интимная жизнь всего подъезда.

Мы шли по вечернему городу вдоль освещённых витрин, уставленных символами изобилия — пирамидами консервных банок. Навстречу нам попалась крепко обнявшаяся, совсем ещё юная парочка, а следом, точно предостережение влюблённым, усталая женщина проталкивала сквозь толпу детскую коляску.

— Андрей Михайлович, — после долгого задумчивого молчания заговорил Ивченко, — а может быть, в самом деле не стоит ребятам рассказывать про макулатуру?

— Боишься, не поймут? А ведь враньё начинается с монополии на правду. И потом, дорогой товарищ, ты же не скрыл от друзей все, что слышал в кабинете директора!

— Я должен был сказать…

— Ты очень боишься Кирибеева? Только честно!

— Да, боюсь, — с вызовом ответил Лёша. — Вы же ничего не знаете!

— Почему — ничего? Про “банду четырех” знаю…

Комсорг девятого класса и шеф-координатор группы “Поиск” не ответил. Честно говоря, я его понимал. У нас в классе тоже был свой Кирибеев — некий Воронков, мрачный, прыщавый парень, с синей пороховой наколкой на руке. Учителя делали вид, что его не существует, но он существовал, держа в страхе всю школу, и однажды на моих глазах в кровь избил какого-то парня-десятиклассника. Прибежавший на крик учитель труда спросил у меня: “Кто это сделал?” И я, член комитета комсомола, любимец педагогического коллектива, забормотал что-то невразумительное, другими словами, дал ложные показания; пострадавший тоже уверял, будто просто поскользнулся у упал. Воронков поглядел на меня с дружеским презрением и с тех пор при встрече всегда протягивал мне свою влажную и холодную ладонь, и я неизменно пожимал его руку, испытывая одновременно чувство стыда, гадливости и облегчения. Рассказывали, что Воронков избивает собственную мать, и она однажды плакала в кабинете директора, умоляя отправить родного сына в колонию…

— Как ты думаешь, — спросил я Ивченко, — Кирибеев любит свою мать?

— Да, любит, — твёрдо ответил он. — Кирибеев даже с отцом из-за неё дерётся… Помните, он с синяками в школу приходил?

— Помню… А “рыбу” принёс Расходенков?

— Я не могу вам ответить, — глядя под ноги, твёрдо проговорил Лёша.

— Почему?

— Мы так решили.

— За что вы на меня обиделись?

— Вы бегали жаловаться Фоме.

— Кому? Не понял…

— Станиславу Юрьевичу.

— А если это называется поставить в известность руководство? Трудовую дисциплину никто не отменял…

— Я пытался объяснить это ребятам, но они считают, что вы нас заложили…

— А они не говорили, что я шестерю?

— Чего? — не понял Ивченко.

— Ничего!

— Андрей Михайлович, я вас понимаю, но так решило большинство…

— Голосование у вас было тайное или открытое?

— Вы надо мной смеётесь! — сказал Лёша и остановился.

— Мне не до смеха, — отозвался я, продолжая идти вперёд, и шеф-координатор поплёлся следом. — За что, собственно, ты так любишь Кирибеева? Ты без него жить не можешь?

— Я его ненавижу…

— Тогда будь честным до конца, скажи об этом завтра на собрании!

— Нет… Извините… Вы поработаете до конца года и уйдёте, а мне ещё целый год учиться…

— Тебе, Лёша, ещё целую жизнь жить, а это важнее! Коллективный разум и коллективная трусость — вещи разные…

— Хорошо говорите, Андрей Михайлович! Говорите ещё!

— На том стоим! — скромно улыбнулся я.

— Вот именно… Всем же известно, что вы Лебедева ещё с института знаете, а Фома — вообще ваш друг! Вы думаете, мы ничего не видим? Видим! У вас своя команда, у нас своя! И за Кирибеева мы будем драться!

— А что вы ещё видите? — зло поинтересовался я.

— Видим, что слова все кругом говорят правильные, а жизнь все равно несправедливая!

— Например?

— Вам пример из истории или из современности?

— Лучше из истории…

— Пожалуйста! Почему даже после смерти Пустыреву не везёт? Почему одним — все, а другим — ничего? Вы рассказывали, двести человек закрыли грудью амбразуру, и кое-кто даже раньше, чем Матросов. Почему я знаю только Матросова? Он что, лучше всех на амбразуру бросился? Значит, выходит: как ни живи, как ни погибни, — все зависит от случайности, от “шланга”, который взял и оттащил воспоминания в макулатуру?!

— Но ведь в воспоминаниях ничего не было…

— А если бы было? А если бы это был роман? Тогда что?!

— Погоди… Давай по порядку! — обстоятельно и спокойно ответил я. — Посмертная слава — действительно дело капризное и часто зависит от случайности. Например, не напиши журналист Лидов про партизанку Таню — и, вполне возможно, всенародно известной героини Зои Космодемьянской не существовало бы… Всенародно известной… Но разве бы от этого её гибель, её предсмертные муки, её смелость исчезли, перестали существовать?… Конечно, нет! Просто о её подвиге знал бы небольшой круг людей, к примеру, только родственники, однополчане, одноклассники… Но даже если б Зое перед смертью сказали, что о её подвиге не узнает никто, она бы все равно, уверен в этом, не отступила, не сдалась! Но ведь, дорогой мой Лёша, подвиг мы совершаем прежде всего для себя, а только потом — для людей!

— Не знаю… Нас учат жить для людей, а не для себя! — с трудом выслушав до конца мой монолог, ответил шеф-координатор.

— Демагогию ты оставь Расходенкову, — не унимался я. — Вот послушай: однажды меня вызвал главный редактор и поручил написать очерк о парне, который в Афганистане повторил подвиг Матросова…

— А вы, Андрей Михайлович, в Афгане были?

— Не довелось…

— Но очерк вы, конечно, написали?

— Написал…

— Если мне доведётся там побывать, я обязательно пришлю вам письмо, поделюсь впечатлениями…

— Почему ты так со мной разговариваешь?

— Потому что мы с вами не по садам Ликея прогуливаемся!

— Не понял… — теперь я уже остановился и постарался совладать с искушением ответить ударом на удар, попытался но не смог. — Ты зря стараешься! — мне удалось сказать это очень ласково, даже по-отечески. — Напрасно! Вика Челышева никогда не оценит твоего прилежания!

Ивченко замер и поглядел на меня с удивлением. Так несмышлёные дети, нечаянно поранившись, смотрят на красивые брусничные капли крови и ничего не понимают, а потом, вдруг почувствовав боль, начинают горько плакать. Шеф-координатор резко повернулся и зашагал прочь, натягивая на голову капюшон, совершенно ненужный в такой тёплый вечер.

Мимо устало торопились люди: одни — чтобы остаться здесь, в черте Садового кольца, другие — чтобы, постепенно редея, двинуться к Окружной дороге, третьи — чтобы сесть в пригородные поезда и через полтора часа плечом — руки заняты сумками — открыть калитку своего дома. Завтра утром все они потекут в обратном направлении, скапливаясь, сгущаясь, точно армия восставших холопей на пути к стольному граду…

Я сочувственно посторонился: две женщины в чёрных газовых косынках, занимая почти весь тротуар, бережно и скорбно несли похоронный венок. Даже встречная дворняжка испуганно заметалась перед ними и наконец, сообразив, прыгнула между пластмассовыми цветами, точно сквозь цирковой обруч. Из переулка, акробатически извиваясь и балансируя, вырулила на скейтах хохочущая ватага подростков. “К станку бы вас, бугаи!” — крикнул задетый ими нервный гражданин, совершенно непохожий на потомственного заводчанина. А ведь когда-то и мы носились на самокатах с подшипниковыми колёсиками, изображая летучий эскадрон, призванный успеть спасти тонущего Чапаева. Интересно, кого спешат выручить из беды эти ребята? Я помню, после наших самокатных гонок из-за вибрации тарахтящих по асфальту подшипников затекала нога, нужно было садиться на газон и терпеливо ждать, пока вместе с игольчатым покалыванием в тело вернётся движение.

Я остановился и сел на скамейку, потому что явственно почувствовал в ступне то самое, давно забытое самокатное онемение. Меня мучила совесть: “Господи, добрый, смышлёный, немного настырный мальчик, когда же я успел вырасти в морально-этического монстра, которого близко нельзя подпускать к детям?! Бедный, оскорблённый, ошеломлённый шеф-координатор!…” На меня накатило то уничижительное, самоедское настроение, в каком древние выходили на большую дорогу, хватали первого попавшегося прокажённого и с упоением смывали его гноящиеся язвы… А я решил навестить несчастного Макса, обнять его изысканно сутулые плечи и прижать к груди его гордую повинную голову…

Лебедев жил в высотном доме, воздвигнутом в середине века и отличающемся от современных блочных сооружений так же, как ископаемые мамонты отличаются от накомодных слоников. Эту квартиру я запомнил ещё со студенческой поры — простор, высокие лепные потолки, книги, посуда, очень похоже на библиотеку и магазин “Хрусталь — фарфор” одновременно. Тогда, после стройотрядовского сезона, мы собирались у Максима, и я был удивлён, как нежно хлопотала вокруг нас его мать, как обстоятельно расспрашивал об “объёме выполненных работ” чиновный отец. Потом мы решили поплясать, и Максим на пороге своей комнаты устало объяснил увязавшемуся за нами родителю, что его присутствие необязательно.

— Эдик, пусть дети побудут одни! — поддержала сына тактичная мама.

— Конфликт поколений! — рассмеялся Лебедев-старший.

Утомлённые служебной властью, многие большие руководители в домашних условиях совершенно безобидны…

Во дворе лебедевского дома на детской площадке, сработанной “под былицу”, два десятка преисполненных достоинства жильцов выгуливали разнокалиберных собак.

Максим открыл дверь и успел ухватить за ошейник рванувшегося на свободу большого чёрного пуделя. Лебедев был одет в бархатный кабинетный пиджак и держал в руке вишнёвую трубку. Я ожидал увидеть его сникшим, растерянным, подавленным, но он был спокоен и философски грустен. На звонок из кухни вышла Алла в мужском махровом халате. Теперь все понятно: “Она его за муки полюбила, а он её за состраданье к ним…”

— Родители в санатории, — объяснил Макс.

На тумбочке у разложенного дивана стояла шкатулка с табаком, лежали трубки и второй том “Опытов” Монтеня: Максим черпал утешение в олимпийской мудрости мыслителей прошлого.

— Ну, что нового? — полюбопытствовал он. — Бесятся?

— Скорее да, чем нет… Стась говорит, что ты не вернёшься? Почасовика до конца года ищет, — ответил я.

— Не вернусь. И тебе не советую задерживаться. Нормальный человек в школе не выживает…

— А кто выживает?

— Простейшие, типа Гири.

— Куда же ты пойдёшь?

— Не знаю… У отца остались какие-то связи.

— А ты без связей когда-нибудь пробовал? — не удержался я.

— Пробовал… До сих пор такое чувство, будто испачкался в чем-то липком и зловонном!

Алла внесла в комнату поднос с кофейными чашками, она быстро усвоила разделение труда в доме Лебедевых.

— Это правда, что девятый класс написал коллективку в роно? — поинтересовалась Алла.

— Правда, — сознался я.

— Ну и что ты собираешься делать?

— Я попросил их не отправлять письмо.

— Ставка на детское великодушие, — покачал головой Максим. — У Голдинга есть роман, в котором дети попадают на необитаемый остров и превращаются в стаю зверей, истребляющих друг друга…

— А Расходенков сегодня убеждал меня, что дети чище, честнее нас взрослых…

— Мы, Андрей, живём в мире красивых слов. И чем подлее человек, тем красивее он говорит, — высказался Макс, изящно отхлебнул кофе и поморщился…

Провожая меня до двери, Алла страстно ворковала о том, как страдает Максим, как скрывает от ежедневно звонящих родителей случившееся, как необходимо ему чьё-то внимание и поддержка. Почуяв ослабленную бдительность, пудель ринулся в приоткрытую дверь и со свободным лаем помчался вниз по лестнице. Вероятно, это было его единственное развлечение в жизни.

Придя домой, я водрузил переносной телевизор на холодильник, безнадёжно порыскал по программам и оставил “круглый стол” комментаторов, споривших о международной жизни: каждый из них имел собственное мнение, постоянно мелькали фразы: “Позвольте с вами не согласиться!” или: “А вот тут-то я с вами поспорю!” — но на самом деле говорили они об одном и том же. Я повязал фартук и принялся лепить пельмени, но телефон звонил не переставая, и скоро трубка стала белой от муки.

Первым был Стась. Он требовал, чтобы завтра “коллективка” лежала у него на столе.

— Андрюша, ты их должен переубедить, чтобы второго письма не было!

— Попробую, — пообещал я.

— Пробуют в пробирках, а ты с живыми людьми работаешь, ты должен! Усвоил?

Вторым был очень вежливый и очень уверенный мужской голос. Звонил отец Вики Челышевой — Юрий Александрович, он просил прощение за позднее беспокойство и предлагал срочно, завтра, встретиться. Мы условились в 8.10 в скверике возле школы.

Третьим был Лебедев. Он извинялся за свои разобранные чувства и просил никому не говорить, что я видел у него Аллу.

— Это серьёзнее, чем ты полагаешь! — разъяснил Макс.

Четвёртым был Чугунков. Он жаловался, что на кросс пришло меньше половины класса, обещал утром дать список прогульщиков и советовал срочно объявлять педагогический террор.

Пятым, и последним, был заместитель главного редактора журнала. Он сообщал, что стойкий пенсионер наконец написал заявление и что чуть ли не со следующей недели я могу выходить на работу.

— Нашли роман Пустырева? — поинтересовался он в заключение.

— Ищем, — отозвался я.

— Давайте-давайте, — поддержал заместитель, — я ведь Пустырева помню, в сороковом году слышал его на диспуте в ИФЛИ… Представляете, какой я уже старый?…

14

Я открыл глаза с тем странным ощущением, какое бывает, если просыпаешься в купе мчащегося поезда под колёсный перестук. За окном совершенно незнакомая местность, в стаканах тёмный безвкусный дорожный чай, а на сердце тянущая командировочная тоска. Впрочем, я запутался: у меня должно быть радостное настроение человека, возвращающегося домой. В Москву… В Москву!… Как все-таки мы нескладно живём! Утром плетёмся на постылую работу, вечером торопимся к нелюбимой женщине, а потом ищем счастье в официальной таблице выигрышей и ворчим, что лотерея — сплошной обман.

Но что ни говори, а мне нравилось быть учителем. Взять хотя бы мой девятый класс — это же настоящая миниатюра человечества, действующая модель Вселенной, разбегающейся при малейшей попытке наставничества. А все-таки письмо они мне отдадут, принесут на легендарном блюдечке с пресловутой голубой каёмочкой. Это будет мой прощальный выход, и он покажет, какого перспективного учителя теряет мировая педагогика.

Делая зарядку, что случается со мной чрезвычайно редко, я прикидывал, как войду в класс и ровным, бесстрастным голосом спрошу: “Ну, что, будем проводить собрание с президиумом или просто поговорим по душам?” А когда “коллективка” будет лежать передо мной на столе, я попрощаюсь с ребятами и заверю, что роман Пустырева мы все равно обязательно найдём! И ещё напоследок нужно замириться с шефом-координатором. Вчерашний разговор с Лёшей — нелепая ошибка, недостойная взрослого человека, воображающего себя воспитателем. “Вперёд, за орденами!” — как говаривает военрук Жилин, отправляя кого-нибудь в учительскую за журналом.

Внизу, возле почтовых ящиков, две полупроснувшиеся соседки ругали действительность за то, что ДЭЗ собирается на месяц отключить горячую воду. Надуманная проблема! “Холод, голод, тренинг” обеспечивают активное бодрое долголетие!

Среди свежих, ещё пачкающихся типографской краской газет я обнаружил заказное письмо от Елены Викентьевны Онучиной-Ферман: рядом с моей каллиграфически выведенной фамилией в скобках значилось “лично”. Я торопился на встречу с Челышевым и читать письмо на бегу не стал.

На автобусной остановке собралась толпа, люди тратили бесценную трудовую энергию, штурмуя узкие двери муниципального транспорта. В автобус я попал только благодаря тому, что разбитной мужичок, прощально затянувшись сигаретой, весело попросил граждан пассажиров сделать глубокий выдох. В конце концов место нашлось всем и, надёжно стиснутый попутчиками, я поехал к метро. Можно было бы говорить о небывалой сплочённости, даже спрессованности нашего недолговечного пассажирского коллектива, если б не скандал, разгоревшийся в душной утробе автобуса, которую немногословный водитель романтично именовал “салоном”.

Квадратный пожилой дядя проторил путь к сиденьям для инвалидов с детьми и потребовал, чтобы щуплый парень, почти мальчишка, очистил посадочное место согласно правилам поведения в городском транспорте. Сидящий не отрывался от газеты и являл пример мучительного спокойствия.

— Ухом не ведёт, хамло!…

— Встань, тебе говорят!

— Мы его сейчас поднимем! — сопереживал пассажирский коллектив.

— Я — фронтовик! Я за него, сосунка, кровь проливал! — гневался полнокровный ветеран, и его лицо набухало праведной лиловостью.

— И я — фронтовик! — зло ответил парень и начал комкать газету.

— Ещё издевается!

— Высадить его к чёртовой матери!

— Шпана! — шумело общество попутчиков.

— У меня два ранения! — хлопнул себя по бокам участник войны.

— А у меня ноги нет! — сидящий поднял на нас бессмысленные от ненависти глаза.

— Совести у тебя нет!

— Погодите, ребята, может, он из Афгана?!

— Удостоверение покажи! — зашумели вокруг.

— Нате, смотрите! — крикнул парень и вырвал из нагрудного кармана обёрнутую целлофаном книжечку.

— Садись, деловой! — какая-то женщина освободила ветерану место, переместив две здоровенные хозяйственные сумки, совершенно необъяснимые в такую раннюю, домагазинную пору. — В очередях из-за них не достоишься! Фронтовик!…

— Как вы можете так говорить! — вскинулась молоденькая пассажирка. — Как вам не стыдно!

Пожилой, добившись своего, тяжело сопя, уселся, установил на коленях обшарпанный чемоданчик и уткнулся в окно, а коллектив тем временем переключился на женщину с сумками.

— Весь универсам скупила! Житья от этих приезжих не стало! После работы идёшь — прилавки пустые…

Ветеран понуро глядел сквозь стекло, потом обернулся и проговорил:

— Извини, молодой человек, я не знал…

— Ладно, — отходчиво сказал парень. — Почти каждый день привязываются… Привык…

В метро я смог наконец разорвать конверт и прочитать письмо:

Уважаемый Андрей Михайлович!

Наверное, Вас удивила приписка “лично”. Дело в том, что я сначала вообще полагала обойтись без этих тяжких подробностей, не хотела омрачать Вашу радостную цель и рассказывать о том зле, с которым новые поколения (верю!) никогда не столкнутся. Я пишу Вам лично, потому что Вы — педагог, воспитатель, и обязаны знать все без утайки.

Роман Коли Пустырева Вы не найдёте никогда, он сам, своими руками в моем присутствии сжёг рукописи, оба экземпляра. Николая оклеветали. Один негодяй (он уже умер, и я не хочу повторять его чёрного имени) написал донос, в котором называл Колин роман “поклёпом” на нашу действительность, на нашу жизнь, становившуюся все лучше и веселей. Особенно больно то, что я оказалась невольной причиной этой подлости: мы были очень близки с Николаем Ивановичем, а тот негодяй надеялся избавиться от соперника. Потом, много лет спустя, он объяснял свою “роковую ошибку” политической близорукостью и безумной любовью ко мне. Кровь леденеет, когда понимаешь, от каких ничтожеств порой зависит судьба талантливого и поэтому беззащитного человека.

Колю уволили из школы, исключили из комсомола, а после разговора со следователем он сжёг рукопись, искренне считая, что роман был ошибкой. Когда Колю записали в ополчение, он радовался и считал, что его простили и дали право искупить вину на поле боя. Теперь наша мудрая партия жёстко осудила тогдашние перегибы, и мы понимаем: никакой ошибки не было. Останься Коля в живых, он бы обязательно восстановил своё произведение: память у него была блестящая…

Андрей Михайлович, прошу Вас: постарайтесь отвлечь ребят от поисков романа, пусть на всю жизнь их мысли о Николае Ивановиче Пустыреве останутся незамутнёнными, радостными, светлыми. Это будет наш с Вами заговор доброты, наша святая ложь. Простите меня.

Е. Онучина-Ферман

“Вот и все!” — понял я и оставшуюся часть пути тупо рассматривал непроснувшиеся лица пассажиров…

По скверику, вокруг необустроенной ещё клумбы, поглядывая на часы, прогуливался аккуратно причёсанный, гладко выбритый, строго одетый Юрий Александрович Челышев. Весь его президиумный вид совершенно не вязался с запущенным островком озеленения, дожидавшимся очередного субботника.

— Простите, бога ради! — взмолился я. — Транспорт подвёл…

— Ничего-ничего, — успокоил Челышев. — Бывает: утренние пробки, у светофоров подолгу стоять приходится… Конечно, хотелось бы пообщаться основательно, но я — функционер, человек подневольный, живу по графику… Впрочем, у вас тоже жёсткое расписание! Давайте к делу. — Юрий Александрович говорил, потупив взгляд, и лишь в тех местах, каким придавал особое значение, он поднимал глаза и пронизывал собеседника.

— Слушаю вас внимательно! — рассеянно отозвался я.

— Андрей Михайлович, — потупив очи долу, начал он, — не стану скрывать: меня очень беспокоит случай рукоприкладства в вашем классе. По моим данным, информация пошла очень высоко и разбираться будут серьёзно.

— А стоит ли серьёзно разбираться в досадной нелепости? — пожал я плечами.

— Досадная нелепость? Возможно… — Челышев говорил медленно и вдумчиво, словно двигал шахматные фигуры. — Но должностные лица обычно употребляют более точные формулировки: “В ходе работы комиссии факты подтвердились… Или: “Не подтвердились…” Думаю, вам, как классному руководителю, придётся давать объяснения на самых высоких уровнях. Так вот, я бы хотел… я бы просил, чтобы имя моей дочери в ваших версиях не фигурировало, — сказав это, Юрий Александрович поднял глаза и посмотрел на меня долгим взглядом.

— Не волнуйтесь, — успокоил я. — Вика не виновата, по крайней мере, прямо не виновата…

— Ни прямо, ни косвенно, — напористо уточнил Челышев. — На нашем знамени не должно быть ни одного пятна, у Вики впереди очень непростой институт…

— Интересно, какой?

— Боюсь сглазить!

— Ну, хотя бы в общих чертах?

— В общих чертах — зарубежная экономика.

— Что вы говорите! По-моему, Вика больше интересуется Кирибеевым, чем зарубежной экономикой! — не удержался я.

— Не существенно. Обыкновенное девичье любопытство, немного поднадоели чистенькие мальчики из нашей среды. Я с ней серьёзно поговорил. Не волнуйтесь, мы с женой внимательно следим за кругом её общения…

— Ну, разумеется! — согласился я. — Сначала круг общения, потом наша среда, а там, глядишь, и наша каста…

— Все-таки, Андрей Михайлович, — официально рассмеялся Челышев, — у вас мышление фельетониста. Но я не вижу ничего плохого, если семья помогает обществу готовить дельного работника, а наследственность пока ещё никто не отменял, и генетику продажной девкой империализма, извините, давно не называют! Вы ведь тоже недолго поучительствовали — в журнал уходите?! — Юрий Александрович проговорил это вопросительно, но поглядел на меня строго и утвердительно.

— Вопрос решается, — туманно ответил я.

— Вопросы сами не решаются, их решают: положительно или отрицательно…

— Скажите, Юрий Александрович, — с невинным участием спросил я, — почему вы перевели Вику из спецшколы?

— Об этом мы поговорим как-нибудь в другой раз, — отозвался Челышев и, дружелюбно глядя мне в глаза, протянул руку. — Кстати, Вика бредит вашим Пустыревым! Давайте-ка подумаем и подключим Центральный Совет!

— Не стоит! — ответил я.

Он уходил по переулку мелким коридорным шагом, а на перекрёстке его подхватила чёрная “Волга”. Наверное, из окон этой служебной машины мир выглядит как нагромождение фактического материала, не очень удачно подобранного к блестяще составленному отчёту о ходе выполнения перспективного плана…

В школьном вестибюле, обычно похожем на перрон некоего ребячьего вокзала, было тихо и чинно, у дверей, как часовые, стояли дежурные с красными повязками на руках. Дети с гиканьем влетали в школу и резко осаживали: вдоль вешалок прохаживалась грозная Клара Ивановна.

— У нас месячник примерного поведения? — спросил я.

— Нет, у нас в гостях заведующий роно! — значительно сообщила она.

— Будет сидеть на уроках?

— Не предупреждали. Пока он у директора. Кирибеев не появляется?

— Не видно.

— Звоните матери на работу!

— Есть. Разрешите выполнять? — отчеканил я, поедая начальство глазами. Клара Ивановна холодно кивнула: наверное, я не нравлюсь ей ни как педагог, ни как мужчина.

В учительской раздевалке я столкнулся с Полиной Викторовной, она клала последние мазки на свой “грим молодой девушки”.

— Как я вам завидую! — вздохнула Маневич, увидев меня в зеркале. — Журналистика — это настоящее творчество!

— А педагогика?

— Подёнщина!

На первом уроке в пятом классе я разбирал с ребятами главу “Одиссей на острове циклопов”. Они, замирая, следили, как хитроумный Улисс выпутывается из сложной ситуации, и предлагали много других способов спасения, вплоть до лазерного оружия. В духе времени я постарался не заострять их внимание на “крепком божественно-сладком напитке”, при помощи которого был усыплён одноглазый людоед. И все шло прекрасно, пока осведомлённый Шибаев не объяснил товарищам, что “циклоп поймал кайф и вырубился”.

Во время урока в класс заглянул заведующий роно, эскортируемый Стасем и Кларой Ивановной. Шумилин сделал успокаивающий жест: мол, не надо беспокоиться — и, молча кивая, слушал доверительный шёпот Фоменко. Они были похожи на врачей, совершающих утренний обход и скорбно задержавшихся возле койки безнадёжного больного.

На перемене, в учительской, Евдокия Матвеевна, как обычно, разыскивала журнал, но разговаривала почему-то шёпотом. Полина Викторовна убеждала непривычно томную Аллу в том, что у нас производственные отношения давно заменены личными — судя по всему, речь шла о том, кому достанется в борениях вырванное у роно высокое звание учителя-методиста, дающее двадцать пять рублей прибавки к жалованью. Елена Павловна была элегически грустна, но при моем появлении — надежды юношей питают! — кажется, повеселела. Чугунков вручил мне обстоятельный список прогульщиков и пожаловался, что Володя Борин, поспорив с Бабкиным, закинул гранату в открытое окно директора картонажной фабрики. Она упала на стол заседаний. И участники совещания, включая представителя райкома партии, на мгновение решили, будто граната настоящая… Случившаяся рядом Валя Рафф тоже наябедничала на влюблённого Бабкина, каковой продолжает ходить в пионерскую комнату и дуть в горны. Борис Евсеевич собрался поведать о том, как в 1958 году в него втрескалась десятиклассница-медалистка, но тут раздался звонок…

На втором уроке в шестом классе меня ожидало радостное событие — посещение Клары Ивановны. Она уселась за последнюю парту и после каждого моего слова с недовольным видом делала пометки в блокноте. Честно говоря, плана урока у меня не было: я собирался быстренько отщелкать междометия и перейти к повторению. Перестраиваться пришлось на ходу, получилось не ах, но, по-моему, дети все-таки усвоили, что “ах” — это тоже междометие. Тимофей Свирин, оказавшийся за одним столом с суровым завучем, вёл себя невообразимо примерно и постоянно поднимал руку, но только было непонятно: просится он к доске или просто чешет за ухом. Рисковать я не стал.

На перемене, анализируя мою беспомощность, Опрятина обнаружила отсутствие плана, сообщила, что у меня плохо с дифференцированным подходом к ученикам, а в заключение порадовала мыслью, что педагогика — это профессия, а не сезонная халтура.

Третий урок был в том же шестом классе. Я обнаружил, что оценок в журнале маловато, и вызвал нескольких учеников читать наизусть “Смерть пионерки”. Когда молодость повела в “сабельный поход” Тимофея Свирина, в кабинет заглянул завхоз Шишлов и передал два распоряжения директора: обязательно забежать в конце дня и в понедельник пройти флюорографию.

Потом я, как говорят в армии, “согласно программы” рассказал ребятам о невезучем “рыцаре печального образа”, а в заключение объяснил, что имя Дон-Кихота стало нарицательным и теперь так называют честных, благородных, добрых, но неудачливых людей.

— Андрей Михайлович, а ваш Пустырев тоже был Дон-Кихотом? — спросила Рита Короткова.

— В известной степени, — удивлённо ответил я.

— А можно мы вместе с девятым классом будем искать его роман? — выпалила она, оглядываясь на товарищей.

— Можно! — разрешил я и пощупал письмо.

На перемене я дозвонился до Екатерины Николаевны Кирибеевой и получил взволнованные заверения, что её сын и мой ученик каждое утро с портфелем уходит в школу. Теперь все понятно! У римлян имелись две специально уполномоченные богини: Итердука и Домидука: первая сопровождала детей на занятия, вторая приводила их домой. Древним было хорошо, а как жить нам, учителям-атеистам? Молиться Итердуке? Надо попробовать…

15

По коридору, озираясь улыбкой, шёл Кирибеев. Он равнодушно, словно надоедливый подлесок, разводил в стороны лезущую под ноги малышню, церемонно здоровался за руку с десятиклассниками и благосклонно кивал наиболее заслуженным восьмиклассникам. Я представил себе Кирибеева взрослым мужиком, эдаким недобрым молчуном, которого чтут и дома, и на работе, но не потому, что уважают, а просто не желают с ним связываться.

Он неторопливо подошёл к кабинету литературы, где в ожидании звонка томился девятый класс, и ребята встретили его по-разному. Ивченко отвернулся. Бабкин и Борин как ни в чем не бывало продолжали изображать рок-группу: один, покачиваясь и завывая, подражал электросинтезатору, а другой, дёргаясь и подпрыгивая, тарахтел за ударную установку. Зато Вика Челышева, будущая зарубежная экономка, сразу повисла на кирибеевском плече и, кивая в мою сторону, торопливо докладывала обстановку, а Расходенков топтался около них и верноподданно поддакивал. Они прикидывались, будто не замечают меня, хотя прекрасно видели, как я разбираюсь с пятиклассниками, устроившими конный бой.

— Встать, суд идёт! — крикнул Бабкин, когда после звонка я вошёл в кабинет. Ребята шутку не приняли и молчаливо почтили вставанием своего недолгого классного руководителя. Я сел за стол, перелистал, чтобы успокоиться, журнал и для начала поинтересовался, почему ряд товарищей — список прилагается — не соизволил вчера явиться на традиционный районный кросс. Потом мне долго пришлось выслушивать мифы и легенды про заболевших бабушек, обещания принести освобождение, а также внимать смутным намёкам на те сложности, которыми девушки обычно не делятся с посторонними мужчинами.

— Ну, что — будем проводить собрание с президиумом или просто поговорим? — приступил я к осуществлению своего плана.

Ребята молчали.

— Не понял… Хорошо, давайте просто поговорим! — согласился я с самим собой. — Кто виноват во всем, что случилось? Как вы считаете?

Ребята молчали.

— Согласен, вопрос трудный. Поставим его по-другому: какие у вас претензии к Максиму Эдуардовичу?

Ребята молчали. Ивченко рассматривал поверхность стола. Володя Борин уставился в окно. Бабкин, точно пиратский нож, сжал в зубах линейку. Расходенков взирал на меня с сочувственным любопытством, а Челышева — с сожалением. Кирибеев разглядывал узел моего галстука. Было ясно: ни они, ни кто-то другой из класса не скажут ни слова.

— Бойкот? — беспомощно удивился я. — Обычно молчат те кто виноват…

Ребята молчали.

Я встал и подошёл к окну: дым из заводской трубы поднимался медленно и тоже совершенно беззвучно. Однажды, в розовощёком детстве, родители надумали меня воспитывать и, наказывая за что-то, перестали со мной разговаривать, но я оказался настырнее: первыми не выдержали они. Дети всегда упрямее взрослых.

— Значит, вы считаете, Кирибеев не виноват? — настаивал я.

Ребята молчали.

В класс просунулся озабоченный завхоз Шишлов.

— Вот это дисциплина! — восхитился он. — Я сперва думал, все ушли… Станислав Юрьевич просил напомнить!…

Я кивнул и снова поглядел на улицу: на третьем этаже больничного корпуса, как раз вровень со мной, мёртвой синевой светилось широкоформатное окно операционной. По улицам мчались машины, спешили люди, прогуливались кошки — а там, на ледяном экране операционной, сгрудились над столом силуэты врачей, похожие на игроков, всматривающихся в замедляющееся движение рулетки…

— То, что вы делаете, — это красивая подлость! — тихо проговорил я, продолжая смотреть в окно.

Ребята молчали.

То, что я совершил в следующую минуту, не только не входило в мои глубокомысленные планы, но даже не могло накануне прийти в голову. Я спокойно достал письмо, развернул и медленно, бесстрастно прочитал все, от первого до последнего слова…

“…Это будет наш с вами заговор доброты, наша святая ложь. Простите меня”.

Потом я вернулся к столу, сел, положил перед собой конверт и стал ждать. Было слышно, как по коридору малышей повели в раздевалку. “Ещё один звук — и все вернутся в класс!” — тихо грозила учительница. Затем, по-уличному перебраниваясь, протопали выгнанные с урока десятиклассники — через мгновение их остановил суровый окрик Клары Ивановны…

Со стены на меня недоброжелюбно смотрели классики мировой и отечественной литературы, особенно холоден был Лермонтов. Я встретился взглядом с Лёшей Ивченко, в глазах у шефа-координатора стояли слезы. И тогда Кирибеев, медленно повернувшись к Расходенкову, презрительно распорядился:

— Отдай ему!

В предбаннике директорского кабинета секретарь машинистка Любочка, обложившись учебниками и сжав руками свою бедную голову, готовилась к весенней сессии. Я зашёл к Стасю, дождался, пока он по телефону объяснит кому-то, что учить информатике без компьютера — то же самое, что играть свадьбу без невесты, и бросил ему на стол коллективное письмо.

— Сами отдали? — бодро спросил Фоменко.

— Выкрал!

— Молодец! — похвалил он, пробегая машинописные строчки. — Друг спас друга! Я, правда, тоже подстраховался: звонил этому борзописцу на службу. Оказывается, он и там своими кляузами осточертел. Договорились о совместной блокаде. Чтоб ты знал! Дети прониклись?

— Прониклись. Скажи спасибо Пустыреву…

— В тебе гибнет Сухомлинский! Как дела с журналом, не звонили?

— Звонили. Ждут с нетерпением.

— Я серьёзно спрашиваю!

— А я серьёзно отвечаю!

— Поздравляю! — Фоменко даже привстал, радуясь за товарища. — Пиши заявление с завтрашнего дня… Нет, лучше с понедельника.

— Можно договориться… До конца учебного года они подождут! — предложил я, не ожидая такой административной поспешности.

— Хватит жертв! — Стась хлопнул меня по плечу. — Ты там нужнее! Пиши заявление!…

— Неужели так серьёзно? — догадался я.

— Серьёзнее, чем ты думаешь! Шумилину звонили из министерства, мне — из райкома партии. Фронтальную проверку раньше через год обещали, а теперь извольте кушать, “фронталка” в сентябре будет! Тоже, думаю, не случайно… Ну, ничего: директор школы не начальник “Берёзки”, конкурентов мало… Отобьёмся!

Когда я вышел от Фоменко, начинался шестой урок. Возле кабинета начальной военной подготовки пытался выравняться построенный в две шеренги мой девятый класс.

— Смирно! — улыбаясь, скомандовал военрук Жилин и добавил: — Ивченко мне вашу просьбу передал, я его от занятий освободил!

— Какую просьбу? — не понял я.

— Неужели наврал? — удивился военрук.

— Отдать под трибунал! — вытягиваясь во фрунт, посоветовал Бабкин.

— Разговоры в строю! — рявкнул Жилин. — Команды “вольно” не было. Челышева!

Вика, поправляя чёлку, удивлённо посмотрела на учителя и нехотя опустила руки.

— Разберёмся! — пообещал я и пошёл дальше по коридору.

Дверь в кабинет математики была приоткрыта: у доски под плакатом “Долой безответственность!” стоял худой, сутулый десятиклассник, а за столом сидел обессиленный Борис Евсеевич. В комнате больше никого не было.

— Думай! — приказал Котик ученику и вышел ко мне в коридор.

— Репетируете? — спросил я.

— Нет, учу, — скромно ответил он. — Способный парень — должен поступить на мехмат… А вы все-таки уходите?

— Откуда вы знаете? — удивился я.

— У вас фамилия перспективная — Петрушов, от этого в жизни очень много зависит. С такой, например, альковной фамилией, как моя, дальше учителя-методиста не подымешься. Был, знаете, в прошлом веке поэт Иван Лялечкин и умер, разумеется, молодым…

— Лялечкин? — переспросил я. — Не помню…

— Худо, конечно, но простительно: его мало кто помнит. Но вот когда наша прекрасная Алла Константиновна Брюсова или Луговского “не помнит”, это уже черт знает что! Во времена моей зрелости физики с лириками воевали, а теперь тихо: физики читают лирику, а лирики ничего не читают! У меня к вам, Андрей Михайлович, просьба: будете работать в журнале, никогда не пишите про школу! Честно напишите — не напечатают, соврёте — нас обидите!

— Вы плохо думаете о нашей литературе, Борис Евсеевич! — возразил я.

— Я не думаю, я читаю…

В учительской было пусто, только Елена Павловна сидела, положив голову на ладони, и внимательно наблюдала голубей, которые, утробно перекликаясь, неуклюже бегали по карнизу.

— Андрей Михайлович, — сказала она, не глядя в мою сторону. — Какие у вас планы на лето?

— Никаких…

— Хотите поехать с нами в трудовой лагерь? Свежий воздух, песни у костра, глубокое проникновение в душу подростка…

— А Чугунков? — спросил я.

— Приезжала его законная жена — специально на меня поглядеть, — Казаковцева откинулась на спинке стула, надула щеки и сдвинула брови. — Осмотрела и заявила, что Виталий Сергеевич на лето приговорён к принудительным работам по месту жительства, будет ремонтировать квартиру. Так что осталась я совсем одна, и вы тоже меня бросаете, уходите…

— Ничего не поделаешь: даже с постоянной работы люди уходят. А я человек у вас временный…

— Жаль… Неужели ваш Пустырев сжёг рукопись?

— Кто вам сказал?

— Лёша Ивченко… Бедный увлекающийся мальчик! А я думала, рукописи не горят…

— Это, Елена Павловна, всего лишь девиз…

— Жаль, что всего лишь девиз… Запишите на всякий случай мой домашний телефон. Если подойдёт мама и будет спрашивать, сколько вам лет и кто вы по профессии, говорите: вдовый член-корреспондент предпенсионного возраста… Хорошо?

Елена Павловна поглядела на меня светлыми, похожими на две тающие снежинки глазами. Шрамик на щеке она прикрывала пальцами.

Я прощальной походкой шёл по школьному коридору и вспомнил, как пятнадцать лет назад, победоносно сдав вступительные экзамены в педагогический институт, забежал похвастаться в родную школу, но учителя ещё не возвратились из отпусков, а старенькая уборщица Ефросинья Николаевна — мы её называли “нянечкой” — долго меня не признавала, хотя с последнего звонка не прошло трех месяцев. Я зашёл в свой класс, сел за свою парту… Погоди, а где я сидел? В десятом классе моим соседом был Серёжа Воропаев — это точно. Мы сидели у окна, впереди была свободная парта, а дальше — учительский стол… Теперь вспомнил! Парты у нас были мощные, монолитные и словно покрытые наскальными рисунками, их каждый год закрашивали толстым слоем зеленой краски, но следы поколений, оставленные перочинными ножами и другими острыми предметами, все равно проступали: мальчишечьи и девчоночьи имена, соединённые многозначительными плюсами, прозвища злых учителей, незапоминающиеся формулы… Переходя из класса в класс, мы вырастали из своих парт, как из детской одежды, — и это называлось взрослением. Приветствуя входящего учителя, мы вставали и хлопали откидными крышками — и в этом была какая-то особенная торжественность. Впрочем, минувшее, пройденное, даже если в нем полным-полно ошибок, всегда дорого, потому что невозвратимо…

И вот я (нет, не тогдашний самонадеянный первокурсник, а сегодняшний неполучившийся учитель) спустился в вестибюль и услышал доносившееся из пионерской комнаты металлическое кудахтанье горна: Петя Бабкин объяснялся в любви Вале Рафф. Я заглянул к ним, отобрал у пунцового от натуги и смущения кавалера духовой инструмент и, вспомнив детство, проведённое в пионерском лагере макаронной фабрики, сыграл: “Спать, спать по палатам…” Валя захлопала в ладоши, а Бабкин, к моему удивлению, промолчал.

В метро я думал о девятом классе, о письмах, которых было слишком много в последние дни, о роковой судьбе Пустырева. Прав, обидно прав мой шеф-координатор: Пустыреву не везёт даже после смерти, точно мрачное языческое проклятье тяготеет над этим близоруким, задумчивым учителем-словесником, заслонившим своей грудью… заслонившим… грудью… Словно речь идёт не о тёплой человеческой плоти, а о бетонной стене… Мне иногда кажется, что его жизнь так же не похожа на мою жизнь, как скорбная очередь за блокадным пайком на горластый хвост за импортным шмотьем! И надо быть честным: эту чёртову “коллективку” ребята отдали не мне, а Николаю Ивановичу Пустыреву, в собственные, давно истлевшие руки… Все, что могу сказать!

В полной задумчивости я пересел в автобус, и у самого дома меня победно оштрафовали за безбилетный проезд в городском транспорте.

Возле моего подъезда, на лавочке, в обществе критически настроенных пенсионерок сидел Лёша Ивченко.

— Вот он! — показывая на меня, в один голос объявили старушки. Шеф-координатор вскочил и бросился навстречу.

— Андрей Михайлович, — запинаясь от волнения почти закричал он. — Неужели вы ничего не заметили?! Пустырев сжёг оба экземпляра, а Елена Викентьевна читала почти слепую рукопись!

— Не понял! Подожди, подожди…

— Второй экземпляр не может быть слепым! — горячась, объяснял Ивченко. — Я знаю, я проверял! У меня мама — машинистка… — и он протянул мне пять отпечатанных под копирку машинописных страниц: только на последней бледно-серые буквы разбухали, расплывались и становились совершенно неузнаваемыми.

— Но ведь тогда были другие машинки! — неуверенно возразил я. — Ты на какой печатал?

— На электрической… Но у Шишлова в подсобке есть “Ремингтон”, я видел! Поехали! Завхоз сидит до вечера…

Я тоже видел. Довоенный “Ремингтон” — замечательная машинка, в ней есть нечто от изящных конструкций Эйфелевой башни, нечто от изукрашенной гербами чёрной лакированной кареты, а шрифт клавиатуры похож на те буквы, какими прежде писали на бронзовых табличках, прикреплённых к старинным резным дверям. А какое красивое, звонкое слово — “Ре-минг-тон”!…