Василий Шукшин
Беседы при ясной луне
Марья Селезнева работала в детсадике, но у нее нашли какие-то палочки и сказали, чтоб она переквалифицировалась.
– Куда я переквалифицируюсь-то? – горько спросила Марья. Ей до пенсии оставалось полтора года.-Легко сказать-переквалифицируйся… Что я, боров, что ли,– с боку на бок переваливаться? – Она поняла это «переквалифицируйся» как шутку, как «перевались на другой бок».
Ну, посмеялись над Марьей… И предложили ей сторожить сельмаг. Марья подумала и согласилась.
И стала она сторожить сельмаг.
И повадился к ней ночами ходить старик Баев. Баев всю свою жизнь проторчал в конторе – то в сельсовете, то в заготпушнине, то в колхозном правлении,– все кидал и кидал эти кругляшки на счетах, за целую жизнь, наверно, накидал их с большой дом. Незаметный был человечек, никогда не высовывался вперед, ни одной громкой глупости не выкинул, но и никакого умного колена тоже не загнул за целую жизнь. Так средним шажком отшагал шестьдесят три годочка, и был таков. Двух дочерей вырастил, сына, домок оборудовал крестовый… К концу-то огляделись – да он умница, этот Баев! Смотрика, прожил себе и не охнул, и все успел, и все ладно и хорошо. Баев и сам поверил, что он, пожалуй, и впрямь мужик с головой, и стал намекать в разговорах, что он – умница. Этих умниц, умников он всю жизнь не любил, никогда с ними не спорил, спокойно признавал их всяческое превосходство, но вот теперь и у него взыграло ретивое – теперь как-то это стало неопасно, и он запоздало, но упорно повел дело к тому, что он – редкого ума человек.
Последнее время Баева мучила бессонница, и он повадился ходить к сторожихе Марье – разговаривать.
Марья сидела ночью в парикмахерской, то есть днем это была парикмахерская, а ночью там сидела Марья: из окон весь сельмаг виден.
В избушке, где была парикмахерская, едко, застояло пахло одеколоном, было тепло и как-то очень уютно. И не страшно. Вся площадь между сельмагом и избушкой залита светом; а ночи стояли лунные. Ночи стояли дивные: луну точно на веревке спускали сверху – такая она была близкая, большая. Днем снежок уже подтаивал, а к ночи все стекленело.) и нестерпимо, поддельно как-то блестело в голубом распахнутом свете.
В избушке лампочку не включали, только по стенам и потолку играли пятна света – топился камелек. И быстротечные эти светлые лики сплетались, расплетались, качались и трепетали.
И так хорошо было сидеть и беседовать в этом узорчатом качающемся мирке, так славно чувствовать, что жизнь за окнами – большая и ты тоже есть в ней. И придет завтра день, а ты и в нем тоже есть, и что-нибудь, может, хорошее возьмет да случится. Если умно жить, можно и на хорошее надеяться.
– Люди, они ведь как – сегодняшним днем живут,– рассуждал Баев.– А жизнь надо всю на прострел брать. Смета!..– Баев делал выразительное лицо, при этом верхняя губа его уползала куда-то к носу, а глаза узились щелками – так и казалось, что он сейчас скажет: «чево?» – Смета! Какой же умный хозяин примется рубить дом, если заранее не прикинет, сколько у него есть чево. В учетном деле и называется – смета. А то ведь как: вот размахнулся на крестовый дом – широко жить собрался, а умишка, глядишь,– на-пятистенок едва-едва, Просадит силенки до тридцати годов, нашумит, наорется, а дальше – пшик. Марья согласно кивала головой.
И правда, казалось, умница Баев, сидючи в конторах, не тратил силы, а копил их всю жизнь – такой он был теперь сытенький, кругленький, нацеленный еще на двадцать лет осмеченной жизни.
– Больно шустрые! Я как-то лежал в больнице… меня тогда Неверов отвез, председателем исполкома был в войну у нас, не помнишь?
– Нет. Их тут перебывало…
– Неверов, Василий Ильич. А тогда что, С молокопоставками не управились – ему хоть это.,, хоть живым в могилу зарывайся. Я один раз пришел к нему в кабинет, говорю: «Василий Ильич, хотите, научу, как с молокопоставками-то?» – «Ну-ка»,– говорит. «У нас колхозники-то все вытаскали?» – «Вроде все, – говорит. – А что?» Я говорю: «Вы проверьте, проверьте – все вытаскали?»
– Ох, тада и таска-али! – вспомнила Марья.– Бывало, подоишь – и все отнесешь. Ребятишкам по кружке нальешь, остальное – на молоканку. Да ведь планы-то какие были… безобразные!
– Ты вот слушай! – оживился Баев при воспоминании о давнем своем изобретательном поступке.– «Все вытаскали-то? Или нет?» Он вызвал девку: «Принеси,– говорит,– сводки». Посмотрели: почти все, ерунда осталась. «Ну вот,– говорит,– почти все».– «Теперь так,– это я-то ему,– давайте рассуждать: госпоставки недостает столько-то, не помню счас сколько, Так? Колхозники свое почти все вытаскали… Где молоко брать?» Он мне: «Ты,говорит,– мне мозги не… того, говори дело!» Матерщинник был несусветный. Я беру счеты в руки: давайте, мол, считать, Допустим, ты должна сдать на молоканку пятьсот литров.– Баев откинул воображаемых пять кругляшек на воображаемых счетах, посмотрел терпеливо и снисходительно на Марью.– Так? Это из расчета, что процент жирности молока у твоей коровы такой-то.– Баев еще несколько кругляшек воображаемых сбросил, чуть выше прежних.– Но вот выясняется, что у твоей коровы жирность не такая, какая тянула на пятьсот литров, а ниже, Понимаешь? Тогда тебе уж не пятьсот литров надо отнести, а пятьсот семьдесят пять, допустим. Сообразила?
Марья не сообразила пока.
– Вот и он тогда так же: хлопает на меня глазами: не пойму, мол. Снимайте, говорю, один процент жирности у всех – будет дополнительное молоко. А вы это молоко, с колхозников-то, как госпоставки пустите. Было бы молоко, в бумагах его как хошь можно провести. Ох, и обрадовался же он тогда. Проси, говорит, что хочешь! Я говорю: отвези меня в городскую больницу – полежать. Отвез.
Марья все никак не могла уразуметь, как это они тогда вышли из положения с госпоставками-то.
– Да господи! – воскликнул Баев.– Вот ты оттаскала свои пятьсот литров, потом тебе говорят: за тобой, гражданка Селезнева, еще семьдесят пять литров. Ты, конечно,– как это так? А какой-нибудь такой же, вроде меня, со счетиками: давайте считать вместе… Вышла, мол, ошибка с жирностью. Работник, мол, недоглядел… А я-в горбольнице. С сельской местности-то туда и счас не очень берут. А я вон когда попал!
– А чего?.. Заболел, што ли?
– Как тебе сказать… Нет. Недостаток-то у меня был: глаза-то и тогда уж… Почти слепой был. Из-за того и на войну не взяли. Но лег я не потому, а… как это выразиться… Охота было в горбольнице полежать. Помню, ишо молодой был, а все лумал: как же бы мне устроиться в горбольнице полежать? А тут случай-то и подвернулся. Да. Приехал я, мне, значит, коечку, чистенько все, простынки, тумбочка возле койки… В палате ишо пять гавриков лежат, у кого что: один с рукой, один с башкой забинтованной, один тракторист лежал – полспины выгорело, бензин где-то загорелся, он угодил туда. Та-ак. Ну, ладно, думаю, желание мое исполняется.
– Дак чего, просто вот полежать, и все? – никак не могла взять в толк Марья.
– Все. Ну-ка, как это тут, думаю, будут ухаживать за мной? Слыхал, что уход там какой-то особенный. Ну, никакого такого ухода я там не обнаружил – больше интересуются: «Что болит? Где болит?» Сердце, говорю, болит – иди, доберись до него. Всего обстукали, обслушали, а толку никакого. Но я к чему про горбольницу-то: про людей мы заговорили… Пришел, значит, я в палату, лежат эти козлы… Я им по-хорошему: «Здравствуйте, мол, ребята!» И прилег с дороги-то соснуть малость: дорога-то дальняя, в телеге-то натрясло. Сосну, думаю, малость. Поспал, значит, мне эти козлы говорят: «Надо анализы собирать».– «Какие анализы?» – «Калу,– говорят,– девятьсот грамм и поту пузырек». Я удивился, конечно, но…
Тут Марью пробрал такой смех, что она досмеялась до слез. Баев тоже сперва хмыкнул, но потом строго ждал, когда она отсмеется.
– Ну и как? – спросила Марья, вытирая глаза концом полушалка.– Собрал?
– Стали сперва собирать пот,– продолжал Баев, недовольный, что из рассказа вышла одна комедия: он вознамерился извлечь из него поучительный вывод.– Укрыли меня одеялами, два матраса навалили сверху, а пузырек велели под мышку зажать – туда, мол, пот будет капать. Ить вот рассудок-то у людей: хворают, называется! Ить подумали бы; идет такая страшенная война, их, как механизаторов, на броне пока держут: тут надо прижухнуться и помалкивать, вроде тебя и на свете-то нету. Нет, они начинают выдумывать черт те чего. Думает он, лежит, что у него – жизнь предстоит, что надо ее как-то распланировать, подсчитать все наличные ресурсы, как говорится?.. Что ты! Он зубы свои оскалит и будет лучше ржать лежать, чем задумается.
Марья вспомнила про девятьсот граммов кала и опять захохотала. И понимала, что после таких серьезных слов Баева не надо бы смеяться, но не могла сдержаться.
– Дак, а как… с этим-то?.. Собрал, что ли? – Вытерла опять глаза.– Не могу ничего с собой сделать, ты уж прости меня, Николай Ферапонтыч, шибко смешно. Собрал девятьсот грамм-то?
– Вот то-то и оно – ничего сделать с собой не можем,– обиделся Баев,Живем безалаберно – ничего с собой сделать не можем; пьем-гуляем – ничего с собой сделать не можем; блуд совершаем – опять ничего с собой сделать не можем. У меня зять вон до развода дело довел, гад зубастый: тоже ничего с собой сделать не может. Кобели. Поганки.– Баев по-живому обозлился.– Взял бы кол хороший, пошел бы в клуб ихный – да колом бы, колом бы всех бы подряд. Ржать научились? Ногами дрыгать научились?.. Теперь подставляй башку, я тебя жизни обучать буду! Козлы.
Посидели молча. Марья даже вздохнула: у самой тоже была дочь, и у той тоже семейная жизнь не ладилась.
– А как вот им поможешь? – сказала она.– И рад бы душой – помочь, а как?
– Никак,– резко сказал Баев.– Пускай сами разбираются,
Опять замолчали.
Баев достал флакон с нюхательным табаком, пошумел ноздрями – одной, другой,– поморгал подслеповатыми маленькими глазами и сладостно чихнул в платок.
– Помогает глазам-то? – спросила Марья, кивнув на пузырек с табаком.
– Не он бы, так давно бы уж ослеп. Им только и держусь.
– Где ж ты так глаза-то испортил? У вас, однако, в роду все зрячие были,
– Зрячие…– вздохнул Баев.– Все зрячие, да не все умные.– Баев спрятал пузырек в карман, помолчал задумчиво.– Что он, покойный родитель мой, делал со мной – это же ни пером описать, ни… как там говорится?.. Уму непостижимо, что он вытворял, чтоб я только в школу не ходил. А мне страсть как учиться хотелось. Тада же еше приходская школа-то была,,. Батюшка-то к родителю ходил: способный, мол, парнишка, пускай ходит. Ну! Родителю моему только… Грех поминать нехорошо, но и… тоже… Как я только не просил: в ногах у него валялся, ревмя ревел – отпустите в школу! Закинет пимы на полати, и все. Сиди за печью, гложи ногу овечью – вот весь сказ родительский, Эх-х!..– Баев еще помолчал горестно: – Дакя, когда все поснут, лучинку зажгу, бывало, в уголок на печке забьюсь да по складам читаю. Да по всей ноченьке так-то – вот уни, глаза-то, и сели.
– Дак, а чего уж он так?
– А спроси его! Не мужицкое дело, мол… Темен был, упрям. Всю жизнь я на него сердце держал. Помирал, помню: «Прости, Колька, учиться тебе препятствовал…» И вот знаю, как полагается говорить в таких случаях, а язык не поворачивается. «Ладно,– говорю,– чего теперь?» Вот как душа затвердела! А потому что – ехидно. Я же какой башковитый-то был! Бывало, стишок два раза прочитаю и тут же его отбарабаню без запинки.
– А понимал же потом-то – вишь, «прости» говорил.
– Да потом-то… Ко мне, бывало, придут: «Напиши, ради Христа, прошение»,– или еще чего, ну, курочку несут или яиц десяток, а то шерсти… фунта два… Я сяду – мне плевое дело прошение-то составить: где завострил, где подсусолил, где на жалость упор сделаешь, а где намекнешь про другие инстанции… Тут целая наука тоже. Вот составишь. «На, хлопочи, ехай». Человек и радешенек. И того не заметил, что я за какой-нибудь час курицу заработал. А родитель-то видит, конечно, сопит – чует вину свою. Hу ты, думаю, а дал бы мне учиться-то, да я бы… Ладно. Рази бы тут курочками пахло! Ведь это я самоучкой уж достиг – счетоводом-то, потом бухгалтером. А поучи-ка меня годов десять, как этих лоботрясов нынче, да я бы… не знаю… Эх-х! Ладно.– Баеву правда горько, у него даже глаза слезились, он утирал их согнутым указательным пальцем.– Чего теперь. Обидно, конечно… Ведь вот счас уж дело прошлое – ты подумай только, какие я дела пропускал через свои руки! Ведь меня ревизором в другие районы посылали! Еду, бывало, и думаю: знали бы они, что у меня всего-то полтора класса ЦПШ, как у нас шутил один: церковноприходской школы. Полторы зимы побегал всего-то, а вы меня – на других ревизором! Молчал уж…
– А ведь вот дал же бог такое стремление – учиться! – неподдельно уважительно заметила Марья.– Откуда бы такое стремление?
– Наблюдательность,– пояснил Баев.– Я вот, как себя помню, всегда был очень наблюдательный. Еше карапуз был, а, бывало, зайду по колено в воду – озерко за деревней было, помнишь? Раменское называлось,– залезу и стою. По полдня торчал неподвижно – наблюдал, чево в воде происходит. Это уж от бога. Это уж не от людей. От родителя моего я мог только пинка получить заместо совета разумного.
– Надо же,– с уважением опять сказала Марья.– А мне вот – хоть бы что! Больше играть любила на улице. По целым дням, бывало, не загонялась!
– Я уж, грешным делом, думаю…– Баев даже оглянулся и заговорил тише.– Я уж думаю: не прислала ли меня мать-покойница с кем другим?
– Господь с тобой! – воскликнула Марья, но тоже негромко воскликнула и тоже чуть было не оглянулась.– Тетка Анисья-то! Да ты что, ферапонтыч… Господи! Да ты и похожий-то на отца. Только ты посытей да без бороды, а так-то… Да что ты, бог с тобой! Да с кем же она могла?
– Ну!..– Баев полез опять за пузырьком.– А в кого я такой башковитый? Я вот думаю: мериканцы-то у нас тут тада рылись – искали чего-то в горах… Шут его знает! Они же… это… народишко верткий.
– Дак, а похож-то?
– Ну!.. Похож! Потрись с малых лет возле человека – будешь похож. Собака вон на хозяина и то становится похожая, а человек-то… Шут его знает! Может, и грех на душу беру. Но шибко уж у нас с им… противоположные взгляды. Вот чую сердцем: не крестьянского я замеса. Сроду меня не тянуло пахать или там сеять… ни к какой крестьянской работе. И к вину никогда не манило.– Баев не то что оголтело утверждал, что он не крестьянского рода, а скорей размышлял и сомневался.– Ведь если так-то подумать: куда же это все во мне подевалось? Должен же я стремиться землю иметь или там… буянить на праздники. Нет! В огороде своем собственном копаться не люблю! Вот в конторе посиживать-это по мне…
– Дак оно бы и все-то так посиживали – в тепле да на почете,– вставила Марья.
– Садись! – воскликнул с сердцем Баев.– Чево ж ты тут заместо мужика торчишь ночами? Садись в контору и посиживай.
– Посиживай…
– Во-от! Голову надо иметь? Вот я про голову и говорю. Откуда она у меня, у крестьянского выходца!
– Ну что же, уж из мужиков и людей больших не было? Вон в войну…
– В войну-у! – перебил Баев.– С наганами-то бегать да горло драть – это еше не самая великая мудрость. Мало у нас их было, горлопанов! Одного Ваню Кысу возьми… С малолетства на ножах ходил. Из тюрьмы не вылазил, сердешный. А тоже – храбрец из храбрецов считался…
– Ну сравнил!
– Ну а как же? Уж куда храбрей Кысы-то?.. Был ли кто?
– Кыса – разбойник. Разбойник, он разбойник и есть. Я про хороших мужиков говорю. Вон Иван Козлов… Был простой солдат, а стал командиром. Орденов сколько, фотокарточку тада присылал, мы всей деревней смотреть бегали.
– Это… все так,– вздохнул Баев, Он не скрывал, что не ровня ему полуграмотная Марья – спорить, неглубоко берет баба своим рассудком.Конечно, командир, ордена… трень-брень, сапоги со скрипом… Это все воздействует. Но все же голову никакими орденами не заменишь. Или уж она есть, или… так – куда шапку надевают.
Так беседовали Баев с Марьей. Часов до трех, до четырех засиживались. Кое в чем не соглашались, случалось, горячились, но расставались мирно. Баев уходил через площадь – наискосок – домой, а Марья устраивалась на диван и спала до рассвета спокойно. А потом – день, шумливый, суетный, бестолковый… И опять опускалась на землю ясная ночь, и охота было опять поговорить, подумать, повспоминать – испытать некую тихую, едва уловимую радость бытия.
…Как-то досиделись они, Баев с Марьей, часов до трех тоже, Баев собрался уже уходить, закладывал в нос последнюю порцию душистого – с валерьяновыми каплями – табаку, и тут увидела Марья, как на крыльцо сельмага всходит какой-то человек… Взошел, потрогал замок и огляделся. Марья так и приросла к стулу.
– Ферапонтыч,– выдохнула она с ужасом,– гляди-ка!
Баев всмотрелся, и у него тоже от страха лицо вытянулось.
Человек на крыльце потоптался, опять потрогал замок… Слышно звякнуло железо.
– Стреляй! – тихо крикнул Баев Марье.– Стреляй!.. Через окно прямо!
Марья не шевелилась. Смотрела в окно.
– Стреляй! – опять велел Баев.
– Да как я?! В живого человека… «Стреляй!» Как?! Ты что?
Человек на крыльце поглядел на окна избушки, сошел с крыльца и направился прямиком к ним.
– Царица небесная, матушка,– зашептала Марья,– конец наступает. Прими, господи, душеньку мою грешную…
А Баев даже и шептать не мог, а только показывал пальцем на ружье и на окно – стреляй, дескать.
Шаги громко захрустели под окнами… Человек остановился, заглянул в окно. И тут Марья узнала его. Вскричала радостно:
– Да ведь Петька это! Петька Сибирцев!
– А чего это никого нет-то? – спросил Петька Сибирцев.
– Заходи, заходи! – помахала рукой Марья.– Вот гад-то подколодный! Я думала, у меня счас разрыв сердца будет. Вот черт-то полуношный! Он, наверно, с похмелья день с ночью перепутал.
Вошел Петька.
– Счас что, ночь, что ли? – спросил он.
– Вот идиот-то! – опять ругнулась Марья.– А ты что, за четвертинкой в сельмаг? Петька с удивлением и горечью постигал, что теперь – ночь.
– Заспал…
Баев пришел наконец в движение, нюхнул раз-друтой, не чихнул, а высморкался громко в платок.
– Да-а,– сказал он.– Пить, так уж пить – чтоб уж и время потерять: где день, где ночь.
Петька Сибирцев сел на скамеечку, потрогал голову.
– Ну надо же! – все изумлялась Марья.– А если б я стрельнула?
Петька поднял голову, посмотрел на Марью – то ли не понял, что она сказала, то ли не придал значения ее словам.
– У него голова болит,– с сердцем посочувствовал Баев.– Эх-х… Жители! – Баев стряхнул платком табачную пыль с губ, вытер глаза.– Мне счас внучка книжку читает: Александра Невский землю русскую защищал… Написано хорошо, но только я ни одному слову не верю там.
Марья и Петька посмотрели на старика.
– Не верю! – еще раз с силой сказал Баев.– Выдумал… и получил хорошие деньги.
– Как это? – не поняла Марья.
– Наврал, как! Не врут, что ли?
– Это же исторический факт,– сказал Петька.– Как это он мог наврать? Конечно, он, наверно, приукрасил, но это же было.
– Не было.
– Вот как! – Петька качнул больной головой.– Хм…
– С кем что он защищал-то ее? Вот с такими вот воинами, вроде тебя?
Петька опять посмотрел на старика… Но смолчал.
– Если уж счас с вами ничего сделать не могут – со всех концов вас воспитывают да развивают… борются всячески, – то где же тогда было набраться сознания?
Петька похлопал по карманам – поискал курево, но не обнаружил ни папирос, ни спичек.
– Пиши в газету,– посоветовал он.– Опровергай.
И встал и пошел вон из избушки.
Марья и Баев смотрели в окно, как шел Петька. Под ногами парня звонко хрустело льдистое стекло ночной замерзи, и некоторое время шаги его еще сухо шуршали, когда уж он свернул за угол, за сельмаг.
– У их, наверно, свадьба,– сказала Марья.– Сестра-то Петькина за этого вышла… за этого… Как его? Брат-то к агрономше приехал… Как его?
– Черт их теперь знает, И знать не хочу… Сброд всякий.– Баев почувствовал, что он весь вдруг ослаб, ноги особенно – как ватные сделались. Все же испугался он сильно,– Надо же так пить, чтобы день с ночью перепутать!
– Они, ночи-то, вон, какие светлые. Наверно, соскочил со сна-то – видит, светло, и дунул в сельмаг.
– Это ж… он и солнце с луной спутал?
Марья засмеялась:
– Видно, гуляют крепко.
В животе у Баева затревожилось, он скоренько завинтил флакончик с табаком, спрятал его в карман, поднялся.
– Пойду. Спокойно тебе додежурить.
– Будь здоров, ферапонтыч. Приходи завтра, я завтра картошки принесу – напекем.
– Напекем, напекем,– сказал Баев. И поскорей вышел.
Марья видела, как и он тоже пересек площадь и удалился в улицу. Шел он, поторапливался, смотрел себе под ноги. И под его ногами тоже похрустывал ледок, но мягко – Баев был в валенках.
А такая была ясность кругом, такая была тишина и ясность, что как-то даже не по себе маленько, если всмотреться и вслушаться. Неспокойно как-то. В груди что-то такое… Как будто подкатит что-то горячее к сердцу и снизу и в виски мягко стукнет. И в ушах толчками пошумит кровь. И все, и больше ничего на земле не слышно. И висит на веревке луна.