Романы П. Лоти с их красивыми и неприкаянными героями, смертельной любовью, путешествиями в дальние экзотические страны давно стали мировой классикой. Исполненная особого настроения, словно окутанная дымкой проза члена Французской академии не оставит равнодушным даже самого искушенного читателя.
rufr Н.А.Световидова83f7d374-2a82-102a-9ae1-2dfe723fe7c7 Roland FB Editor v2.0 28 March 2010 OCR & SpellCheck: Larisa_F a4ae1619-8b9a-102d-9ab1-2309c0a91052 1.0 Роман одного спаги Ладомир Москва 1997 5-86218-321-3

Пьер Лоти

Роман одного спаги

ВСТУПЛЕНИЕ

I

Миновав южную оконечность Марокко и спускаясь к тропикам вдоль африканского побережья, долгие дни и ночи созерцаешь нескончаемый пустынный край. Это Сахара, «огромное безводное море», или, как называют его мавры,[1] «Билад-уль-Аташ» – Страна жажды.

Пустыня насчитывает пятьсот лье в длину – и никаких ориентиров для плывущего корабля, ни одного растения, ни единого признака жизни.

С печальным однообразием проплывают мимо безлюдные пространства, зыбучие пески дюн, бескрайние горизонты – и с каждым днем все нестерпимее становится жара.

Потом наконец над песками встает старинное белое селение с редкими пожелтевшими пальмами: это сенегальский город Сен-Луи, столица Сенегамбии.[2]

Церковь, мечеть, сторожевая башня, дома в мавританском стиле… Все будто дремлет под палящим солнцем, как в тех португальских городах, что процветали некогда на берегах Конго, – Сан-Паулу и Сен-Филипп де Бенгела.

Но вот корабль подходит ближе, и как же тут не подивиться, – город построен не на берегу, даже порта нет, нет вообще никакого сообщения с внешним миром. Берег, прямой и низкий, столь же неприветлив, как и Сахара, а бесконечная цепь скал не дает пристать кораблям.

Теперь можно разглядеть то, чего не видно было издалека: огромные человеческие муравейники на берегу, тысячи и тысячи соломенных хижин, островерхих лилипутских шалашей, где копошатся странные темнокожие существа. Это два больших города народа волоф – Гет-н'дар и Н'дартут, отделяющие Сен-Луи от моря.

Как только остановишься где-нибудь неподалеку, тут же появляются длинные пироги с загнутым носом, с рыбьей мордой и повадками акулы. Управляют ими стоя черные мужчины – высокие, худощавые, с лицами горилл и прекрасными, приводящими в восхищение мускулистыми фигурами. Проплывая над подводными скалами, гребцы опрокидываются раз десять. Но с негритянским упорством, ловкостью и силой клоунов десять раз кряду переворачивают пирогу и снова пускаются в путь; пот и морская вода ручьями струятся по их обнаженной коже, похожей на покрытое лаком эбеновое дерево.

Но вот они наконец добрались до корабля и в торжествующей улыбке показывают великолепные белые зубы. Одеяние силачей состоит из амулета и стеклянных бус, а кладь – из тщательно закрытого свинцового ящика для писем.

Именно в нем заключены распоряжения губернатора прибывшему кораблю и бумаги, адресованные колонии.

Когда спешишь, можно безбоязненно положиться на этих мужчин и быть уверенным, что, случись лодке перевернуться, тебя с величайшей заботой обязательно выловят и в конце концов доставят на берег.

Однако гораздо удобнее продолжить путь в южном направлении и дойти до самого устья Сенегала,[3] – там вас подберут плоскодонки и преспокойно отвезут в Сен-Луи по реке.

Такая оторванность от моря – главная причина застоя и уныния края; Сен-Луи не приспособлен для стоянки пассажирских пароходов и торговых судов, которые направляются в другое полушарие. Сюда заглядывают лишь по необходимости, никто никогда не бывает здесь проездом, и, похоже, местные жители чувствуют себя узниками, абсолютно отрезанными от остального мира.

II

В северном квартале Сен-Луи, возле мечети, стоял на отшибе старый маленький домик, принадлежавший некоему Самба-Хамету, торговцу с верховьев реки. Дом был выбелен известью; его потрескавшиеся кирпичные стены и рассохшиеся от жары доски служили пристанищем целым полчищам термитов, белых муравьев и голубоватых ящериц. Два марабу,[4] поселившиеся на крыше, на самом солнцепеке, важно вытягивали плешивые шеи над прямой пустынной улицей и щелкали клювами на солнце, когда кто-нибудь случайно проходил мимо. О, печаль этой африканской земли! Хилая колючая пальма каждодневно медленно перемещала свою скудную тень вдоль раскаленной стены; то было единственное дерево во всем квартале – никакая другая зелень не ласкала здесь взор человека. На пожелтелые пальмовые ветви нередко садились стаи крохотных голубых и розовых птичек, которых во Франции называют бенгали.[5] А вокруг – песок, только песок. И нигде никакого моха, ни единой свежей травинки на иссушенной обжигающим дыханием Сахары земле.

III

Внизу, в ворохе причудливого тряпья – остатков прежней роскоши, жила ужасная старая негритянка по имени Кура-н'дьяй, бывшая фаворитка великого черного короля; жила там среди коз, огромных рогатых баранов, тощих желтых собак и увешанных голубыми стеклянными украшениями маленьких рабынь.

Наверху же находилась просторная квадратная комната с высоким потолком, куда вела внешняя деревянная лестница, источенная червями.

IV

Каждый вечер на заходе солнца в дом Самба-Хамета приходил мужчина в красной куртке, с мусульманской феской на голове – молодой спаги.[6] Два марабу Кура-н'дьяй замечали его еще издалека, с другого конца мертвого города. Они безошибочно распознавали его шаг, его походку, яркие краски костюма и, не выражая ни малейшего беспокойства, давали войти, как давнему знакомому.

Этот высокий мужчина, державший голову гордо и прямо, чистокровный белый, хотя на африканском солнце лицо и грудь его покрылись темным загаром, отличался необыкновенной красотой – строгой и мужественной. У спаги были удлиненные, как у арабов, большие светлые глаза; из-под сдвинутой назад фески выбивалась прядь темных волос, ниспадавших на широкий чистый лоб. Красная куртка подчеркивала восхитительную линию талии, а во всем облике этого человека ощущалось сочетание гибкости и силы.

Обычно он бывал серьезен и задумчив; редко кому доводилось видеть его ослепительную улыбку, таившую в себе что-то от дикой кошки.

V

Но вот как-то вечером мужчина в красной куртке поднялся по деревянной лестнице Самба-Хамета с еще более задумчивым видом, чем всегда.

Войдя в свою комнату наверху, он, казалось, удивился, обнаружив, что она пуста.

Надо сказать, что жилище это, заставленное лишь покрытыми циновками скамейками, выглядело довольно странно. С потолка свисали пергаменты, исписанные священнослужителями Магриба,[7] и разные талисманы.

Спаги подошел к украшенному медными пластинками и размалеванному яркими красками сундуку на ножках, наподобие тех, в которых народ волоф прячет ценные вещи, и попытался открыть его, но обнаружил, что сундук заперт.

Тогда, расположившись на таре – это что-то вроде софы из легких реек, их мастерят негры в Гамбии, – он достал из кармана письмо и стал читать его, сперва поцеловав в том месте, где стояла подпись.

VI

Наверняка читатель решил, что речь идет о любовном послании какой-нибудь красавицы, возможно, изысканной парижанки или же другой романтической сеньоры. Статный африканский спаги казался прямо-таки созданным для ролей героев-любовников из нашумевших мелодрам.

Вероятно, сей листок бумаги должен стать для нас завязкой некоего драматического приключения, которым и начнется эта история…

VII

На письме, к которому спаги припал губами, стоял штемпель затерянной в Севеннах[8] деревушки. Строчки, написанные старой, дрожащей, неопытной рукой, налезали одна на другую, да и ошибок хватало.

В письме говорилось:

«Дорогой сынок, настоящим сообщаю о нашем здоровье, которое пока довольно хорошее, за что мы и благодарим Господа Бога. Но отец говорит, что чувствует, как стареет, все хуже становится зрение, и потому я, твоя старая мать, беру перо, чтобы рассказать о нашем житье-бытье; ты уж прости, сам знаешь: лучше я писать не умею.

Дорогой сынок, хочу тебе сказать, что с некоторых пор мы оказались в затруднении. Вот уже три года, как ты уехал, и все теперь не ладится; достаток и радость покинули нас. Год выдался тяжелый из-за сильного града, который, почитай, все-все погубил в поле, за исключением того, что у самой дороги. Корова заболела, лечить ее обошлось очень дорого; поденной работы отцу не всегда хватает, ведь он работает с молодыми, а те делают все быстрее; к тому же еще пришлось починить часть крыши дома, она грозила рухнуть из-за дождей. Я знаю, на службе платят небогато, но отец говорит, что если бы ты сумел прислать то, что обещал, не урезая себя, нам было бы немного полегче.

Мери, конечно, вполне могли бы ссудить нас, у них-то всего в достатке, но просить не хочется, стыдно выглядеть бедняками. Часто видим Жанну Мери – твоя кузина хорошеет день ото дня. Она всегда рада-радешенька поговорить с нами о тебе и уверяет, дорогой Жан, будто ждет не дождется вашей свадьбы. Зато ее отец об этом больше и слышать не хочет, ведь мы бедные, да к тому же, сказать по правде, в свое время ты был изрядным шалопаем. Но я все-таки уверена: вот получишь нашивки сержанта, вернешься в прекрасном военном мундире, и все в конце концов образуется. Я умерла бы спокойной, поженив вас. Конечно, наш дом не слишком хорош. Ну так построили бы себе рядом новый. Мы с Пейралем любим помечтать об этом вечерами.

Обязательно, дорогой сынок, пришли немного денег, без них просто беда, выкрутиться в этом году не удалось, как я уже говорила, из-за града и из-за коровы. Вижу, как мается отец, как по ночам ему не спится, все о чем-то думает и без конца ворочается. Если не можешь прислать большую сумму, пошли, что сумеешь.

Прощай, дорогой сынок. Люди в деревне часто спрашивают о тебе, хотят знать, когда вернешься. Соседи передают большой привет, а что до меня, то, сам знаешь: с тех пор, как ты уехал, я ничему не рада.

Заканчивая, обнимаю тебя, и Пейраль – тоже.

Твоя старая любящая мать

Франсуаза Пейраль».

VIII

…Жан облокотился о подоконник и задумался, словно завороженный бескрайним африканским простором: за окном проступали очертания сгрудившихся островерхих хижин народа волоф; вдалеке простирался неспокойный океан с неизменной грядой африканских скал; готовое вот-вот исчезнуть желтое солнце проливало последний тусклый свет на необъятную, без конца и края, пустыню; в небе парили стаи хищных птиц, где-то у горизонта маячил караван мавров, а еще дальше скрывалось кладбище Сорр, неотвратимо притягивавшее взор спаги: сколько его товарищей, тоже горцев, уже покоилось там, все они умерли от лихорадки в этом проклятом климате.

Ах, вернуться бы к старым родителям! Жить бы да поживать в маленьком домике вместе с Жанной Мери, рядом со скромным отцовским жилищем!.. Зачем он в Африке?.. Что общего между ним и этой землей? Красный костюм и арабская феска – что за жалкий маскарад для бедного, незаметного крестьянина из Севенн!

Долго стоял так в задумчивости, вспоминая родную деревню, несчастный сенегальский воин, а с заходом солнца и наступлением ночи и вовсе закручинился. Со стороны Н'дартута торопливые удары тамтама созывали негров на бамбулу;[9] в хижинах волоф один за другим зажигались огни. Тем декабрьским вечером дул отвратительный зимний ветер, поднимая вихри песка и бросая в дрожь непривычную к холодам, огромную, испепеленную солнцем страну.

Открылась дверь, и похожий на шакала рыжий с прямыми ушами пес местной породы лаобе, ворвавшись с шумом, запрыгал вокруг хозяина.

Тут же появившаяся на пороге черная девушка, веселая и смешливая, сделала что-то вроде реверанса – пружинистого, неожиданного и комичного, промолвив при этом «Кеу!» (Добрый день!)

IX

Бросив на нее рассеянный взгляд, спаги произнес на смеси креольского, французского и языка волоф: – Фату-гэй, открой сундук, надо достать деньги.

– Твои халисы!..[10] – Фату-гэй широко открыла большие глаза, белизну белков которых подчеркивали темные веки. – Твои халисы!… – повторила она с выражением ужаса и дерзкого вызова. В ожидании наказания девушка, словно нашкодивший и застигнутый врасплох ребенок, показала на свои уши, где красовались три пары золотых сережек восхитительной работы.

Это были одни из тех поразительно изящных галамских украшений,[11] секрет которых хранят черные художники, творящие под сенью маленьких низких навесов, сидя на корточках прямо на песке.

Фату-гэй только что сделала покупку, к которой так давно и страстно стремилась, потратив халисы спаги: добрую сотню собранных по крохам франков, плод жалких солдатских сбережений, предназначенных для родителей.

Глаза Жана сверкнули, рука схватила хлыст, однако тут же и опустилась. Пейраль быстро успокаивался, был отходчив и мягок, в особенности со слабыми.

Упрекать Фату он не стал – бесполезно. Да и сам виноват: почему не спрятал получше деньги, которые теперь во что бы то ни стало надо где-то найти?

Фату-гэй знала, как кошачьими ласками задобрить возлюбленного, как разбудить в нем лихорадку желания, вместе с которой придет и прощение: черными, в серебряных браслетах руками, прекрасными, словно руки статуи, она обвила его и прижалась обнаженной грудью к красному сукну куртки.

И спаги, не сопротивляясь, упал рядом с девушкой на тару, отложив до завтра поиски денег, которых в крытой соломой хижине дожидались его старые родители…

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Три года минуло с тех пор, как Жан Пейраль ступил на африканскую землю; за это время в нем произошли разительные перемены. Среда, климат, природа мало-помалу закружили молодую голову; спаги чувствовал, как медленно опускается, скользит по наклонной плоскости; и в конце концов он стал любовником Фату-гэй, чернокожей девушки из племени хасонке,[12] околдовавшей его чувственным и нечистым соблазном, чарами неведомых волшебных амулетов.

История Жана была совсем несложной.

Двадцати лет от роду судьба отобрала его у старой матери – та горько плакала. Подобно другим сыновьям деревни, он уехал, громко распевая, чтобы не разрыдаться самому.

Высокий рост определил его путь в кавалерию. Таинственная тяга к неизвестному заставила выбрать корпус спаги.

Детство Жана прошло в Севеннах, в глухой деревушке, посреди лесов.

На вольном, чистом воздухе гор он рос, как молодой дубок.

Первые картинки, запечатлевшиеся в детской голове, были ясными и простыми: отец и мать, два дорогих образа; семейный очаг, старенький домик под каштанами.

Эти неизгладимые воспоминания заняли священное место в глубине его сердца. А потом были бескрайние леса, поиски приключений на заросших мохом тропинках – свобода!

В первые годы жизни он только и знал что затерянную деревню, где родился, – вокруг не существовало ничего, кроме дикой природы, населенной пастухами и горными колдунами.

Целыми днями скитаясь в лесах, он предавался одиноким детским мечтаниям, созерцаниям пастушонка, потом пришел черед каких-то безумных желаний: хотелось бегать сломя голову, куда-то карабкаться, ломать ветки деревьев, ловить птиц.

Скверным воспоминанием была деревенская школа: мрачное место, где приходилось сиднем сидеть взаперти. Скоро посылать его туда отказались – зачем, все равно убежит.

По воскресеньям, надев красивые одежды горца, он вместе с матерью отправлялся в церковь, держа за руку маленькую Жанну, – ее забирали по дороге у дядюшки Мери. Потом шел на площадку под дубами играть в шары.

Жан был красивее и сильнее других ребятишек и знал это; во время игр повиновались не кому-нибудь, а ему.

С годами привычка всюду находить такое подчинение, стремление к независимости и вечному движению стали еще заметнее. Он всегда поступал по-своему и всегда в ущерб себе: браконьерствовал в любое время года со старым, плохо стрелявшим ружьем, навлекая постоянные нарекания лесника, к великому отчаянию дядюшки Мери, мечтавшему сделать из мальчишки достойного человека, обучить его ремеслу.

Что верно, то верно, он и правда был «в свое время изрядным шалопаем».

Но все-таки паренька любили – даже те, кто больше всех от него натерпелся, потому что сердце у Жана оставалось чистым и открытым. А стоило сорванцу улыбнуться, злость у людей как рукой снимало, да и самого Жана, если взяться умеючи, всегда удавалось урезонить лаской. Правда, дядюшка Мери со своими нравоучениями и угрозами не мог рассчитывать на успех; зато когда под градом упреков матери Жан сознавал, что действительно огорчил ее, этот высокий парень, почти мужчина, опускал голову, готовый расплакаться.

Неукротимый, но не распущенный, он слыл сильным, гордым и, пожалуй, чуть диковатым подростком. В деревне не ведали испорченности чахлых горожан и потому не опасались дурных примеров. Когда Жану минуло двадцать лет и пришло время идти на службу, он был так же чист и почти несведущ в жизни, как малый ребенок.

II

Зато потом наступила совсем иная, полная неожиданностей пора.

Жан следовал за новыми товарищами туда, где творится блуд, где любовь познается среди самого гнусного и мерзкого разврата. Удивление, отвращение, но и неодолимая привлекательность того, что может предложить проституция больших городов, поразили беднягу, вскружив его юную голову.

Затем, после нескольких дней столь бурной жизни, по спокойному синему океану корабль унес его далеко, очень далеко, чтобы высадить – ошеломленного и выбитого из колеи – на побережье Сенегала.

III

Однажды ноябрьским днем – в ту пору, когда огромные баобабы роняют на песок последние листья, – Жан Пейраль впервые с любопытством взглянул на уголок земли, где по воле случая ему уготовано было судьбой провести пять лет жизни.

Необычность этого края поначалу сильно поражала воображение. Но потом все заслонило острое чувство радости: у него теперь есть лошадь, арабская шапочка, красная куртка и огромная сабля и еще… возможность закручивать быстро отраставшие усы.

Он счел себя красивым, и это ему понравилось.

IV

Ноябрь – хорошее время года, соответствующее французской зиме; жара спадает, и сухой ветер из пустыни приходит на смену сильным летним грозам. Можно спокойно располагаться под открытым небом, без всякой крыши над головой. В течение шести месяцев на эту землю не упадет ни единой капли воды, и день за днем, без передышки нещадно будет палить немилосердное солнце.

Это любимая пора ящериц; но в водоемах не хватает воды, болота высыхают, трава увядает, и даже кактусы, колючие опунции,[13] не раскрывают своих унылых желтых цветов. Между тем вечерами становится прохладно; после захода солнца обычно поднимается сильный ветер, он безжалостно обрывает с деревьев последние осенние листья и заставляет рокотать волны у скалистых берегов.

Грустная осень, которая не приносит с собой ни долгих французских вечеров, ни прелести первых заморозков, ни урожая, ни золотистых фруктов. В этой обездоленной Богом стране фруктов не бывает; ей отказано даже в финиках – плодах пустыни, – там ничто не вызревает, ничто, только арахис да горькие фисташки.

Зима при знойной жаре производит странное впечатление.

Вокруг простираются необъятные, раскаленные, мрачные и унылые равнины, покрытые мертвыми травами, где рядом с чахлыми пальмами то тут, то там высятся, словно мастодонты[14] растительного царства, громадные баобабы – прибежища целых семейств стервятников, ящериц и летучих мышей.

V

Однако вскоре бедного Жана одолела скука, что-то вроде неведомой ему прежде меланхолии, начало смутной, необъяснимой тоски по горам, тоски по деревне и крытой соломенной крышей хижине его горячо любимых родителей.

Новые товарищи, спаги, уже побывали со своими огромными саблями в различных гарнизонах Индии и Алжира. Они растеряли молодость в кабачках приморских городов, зато приобрели привычку к зубоскальству и распущенности – неизбежным спутникам странствий по миру; на все про все у них имелся запас готовых циничных шуток на французском арго,[15] арабском и сабире – чудовищной смеси того и другого. Развлечения этих, по существу, славных ребят, веселых товарищей, вызывали у Жана глубокое отвращение, он не принимал их жизни.

По натуре Жан, уроженец гор, был мечтателем. А мечтательность несвойственна отупевшему, испорченному люду больших городов. Однако среди мужчин, выросших в полях, или среди моряков, сыновей рыбаков, воспитывавшихся в море в отцовской лодке, встречаются люди, которые мечтают, настоящие безмолвные поэты. Они все могут понять, только вот не могут выразить, облечь свои ощущения в нужные слова.

В казарме у Жана с избытком хватало свободного времени для наблюдений и размышлений.

Каждый вечер он уходил на бескрайние пляжи, блуждая по голубоватым пескам, озарявшимся невообразимыми закатами, купался средь огромных скал африканского побережья, забавляясь, словно ребенок, игрою с гигантскими волнами, обдававшими его песком.

Или же долго шагал неведомо куда – просто ради удовольствия двигаться, вдыхать полной грудью летевший с океана соленый ветер. Подчас эта плоская равнина раздражала его, угнетала его воображение, привыкшее к горному пейзажу; хотелось все время идти вперед, за горизонт, чтобы увидеть, что там.

С наступлением сумерек берег заполнялся черными мужчинами, возвращавшимися в деревни со снопами проса, и рыбаками в окружении шумных ватаг ребятишек и женщин. Уловы в Сенегале всегда бывали поистине чудесны: сети буквально лопались под тяжестью тысяч и тысяч самых разнообразных рыб. Полные корзины с дарами моря негритянки водружали себе на голову, а черные ребятишки разбегались по домам, каждый увенчанный короной из огромных трепещущих рыбин, нанизанных за жабры. На каждом шагу тут встречались поразительные человеческие типы – прибывшие с живописными караванами мавры и пёли,[16] говорившие на берберском языке, представители других народов из глубины материка. В невероятном освещении раскаленного светила взору то и дело открывались картины, которые невозможно описать.

Потом гребни голубых дюн начинали розоветь; последние горизонтальные лучи ложились на песок; солнце угасало в кровавом мареве, и тогда весь этот черный люд бросался лицом на землю для вечерней молитвы.

То был святой час ислама; от Мекки до самого края Сахары имя Мухаммеда, передаваемое из уст в уста, проносилось над Африкой, словно таинственное дуновение. Миновав Судан, оно постепенно стихало, а докатившись сюда, к кромке огромного волнующегося океана, угасало на черных губах.

Обратившись к темнеющему океану, старые священнослужители волоф в развевающихся одеждах, уткнувшись лбом в песок, читали молитвы, и все побережье сплошь было покрыто простершимися людьми. Наступала полнейшая тишина, и вдруг с поразительной скоростью, обычной для тропических стран, спускалась ночь.

С наступлением темноты Жан возвращался в казарму в южной части Сен-Луи.

В большом белом зале, открытом для вечернего ветра, пронумерованные койки спаги стояли вдоль голых стен; теплый ветерок с океана колыхал кисейные москитные сетки. Вокруг – никого. Тихо и спокойно. Жан возвращался, когда другие разбредались по пустынным улицам в поисках развлечений и любовных утех.

В этот час уединенная казарма выглядела особенно печальной, и он все больше думал о матери.

VI

В южной части Сен-Луи стояли старые кирпичные дома в арабском стиле; вечерами, когда все засыпало в мертвом городе, в них загорался свет, отбрасывавший на песок красные полосы. В воздухе повисала странная, усиленная свирепой жарой смесь запахов: алкоголя и чернокожих тел, слышался шум нестройных голосов пьяных спаги. Несчастные воины в красных куртках отправлялись сюда попусту растрачивать свою могучую жизненную силу: употребить – по необходимости или из удальства – невероятное количество спиртного, побуянить и забыться.

В этих притонах, переполненных проститутками-мулатками,[17] устраивались гнусные, необузданные оргии,[18] подогреваемые абсентом и африканским климатом.

Жан с ужасом обходил подобные злачные места. Он был очень благоразумен и уже начал откладывать причитавшиеся ему за службу жалкие гроши, мечтая о радостной минуте возвращения домой.

Да, он был очень благоразумен, а между тем товарищи и не думали высмеивать его.

Красавец Фриц Мюллер, высокий парень из Эльзаса,[19] которому богатое дуэлями и приключениями прошлое снискало непререкаемый авторитет в казарме, так вот красавец Мюллер глубоко уважал Пейраля, да и все остальные тоже. Но настоящим другом Жана был Ньяор-фалл, черный спаги, великолепный африканский великан из народности фута-дьялонке; его удивительное невозмутимое лицо с изящным арабским профилем и неизменной таинственной улыбкой на тонких губах напоминало лицо прекрасной статуи черного мрамора.

Он-то и стал истинным другом Жана; водил его к себе, в туземное жилище в Гет-н'даре; усаживал среди своих женщин на белой циновке и угощал негритянскими кушаньями: кускусом[20] и гуру.[21]

VII

По вечерам Сен-Луи жил монотонной жизнью маленьких колониальных городков. Лишь в хорошее время года улицы некрополя[22] оживали; после захода солнца женщины, которых пощадила лихорадка, демонстрировали на площади Правительства или в аллее желтых пальм Гет-н'дара свои туалеты, напоминавшие здесь, в стране изгнания, о Европе.

Если не принимать во внимание бесконечно плоскую песчаную равнину, проводившую вдалеке безупречную черту горизонта, то, очутившись на окаймленной симметричными белыми зданиями огромной площади Правительства, можно было подумать, что находишься в каком-нибудь европейском южном городе.

Немногочисленные гуляющие, давно знакомые между собой, разглядывали друг друга. Жан смотрел на этих людей, и они тоже смотрели на него. Красавец спаги, бредущий один с суровым и строгим видом, заинтересовал жителей Сен-Луи, предположивших, что в его жизни не обошлось без романтического приключения.

Особенно внимательно на Жана смотрела одна женщина, женщина более элегантная, чем другие, и более красивая.

Утверждали, что она мулатка, но такая белая, что вполне могла сойти за парижанку.

Белокожая, отличавшаяся особой испанской бледностью, со светло-рыжими волосами, свойственными мулаткам, и обведенными голубым огромными, полуприкрытыми глазами, вращавшимися с креольской[23] медлительностью, – вот какой она была, эта жена богатого коммерсанта. Однако в Сен-Луи ее, как любую цветную девушку, называли просто по имени – Кора.

Она недавно вернулась из Парижа, опытный женский глаз не мог не заметить этого по ее туалетам. Но и Жан, хоть и мало сведущий в подобных вещах, понял, что в ее волочащихся по земле платьях, даже самых простых, есть какое-то особенное изящество, которого нет у других.

А главное, он видел: женщина очень красива и всякий раз при встрече обволакивает его взглядом, от которого по телу пробегает безудержная дрожь.

– Она любит тебя, Пейраль, – заявил красавец Мюллер с заговорщическим видом искателя приключений и покорителя женских сердец.

VIII

Она и в самом деле любила его, как любят мулатки, и в один прекрасный день пригласила к себе в дом, чтобы сказать об этом.

Последовавшие затем два месяца пролетели для бедного Жана, как волшебный сон.

Элегантная, надушенная женщина, невиданная доселе роскошь – все это странным образом закружило спаги, смутило душу, разгорячило плоть. До сих пор ему показывали лишь циничную пародию на любовь, зато теперь…

Теперь он словно получил несметные богатства волшебных сказок, причем сразу, безраздельно. И все-таки одна мысль не давала Жану покоя, наводила на размышления: бесстыдство Коры, которая сама бросилась в его объятия. Впрочем, опьянев от любви, он не помнил самого себя и редко задумывался над этим.

Спаги тоже попытался заняться своим туалетом: стал душиться, тщательно следить за усами и прической. Как всем молодым любовникам, ему казалось, что жизнь началась лишь со дня встречи с возлюбленной, а прошлое ничего не стоит.

IX

Кора тоже любила его; только сердце мало участвовало в этой любви.

Мулатка с острова Реюньон,[24] она выросла средь роскоши и чувственной праздности богатых креолов, однако белые женщины не допускали в свой круг цветную девушку. Тот же расовый предрассудок преследовал Кору и в Сен-Луи. Жену одного из самых уважаемых торговцев общество презрительно держало на расстоянии, как существо низшего порядка.

В Париже у молодой женщины было довольно много весьма изысканных любовников; солидное состояние позволило ей занять во французской столице достойное положение, приобщиться к элегантному, благопристойному пороку.

В конце концов ей наскучили затянутые в перчатки тонкие руки, болезненный вид всех этих франтов, романтические, усталые выражения лиц. Вернувшись, она выбрала Жана, большого и сильного, и по-своему любила это прекрасное, неухоженное растение; ей нравились бесхитростные, неотесанные манеры спаги, нравилось все, вплоть до грубого полотна его солдатской рубашки.

X

Кора жила в большом белом, вроде арабского караван-сарая, кирпичном доме, напоминавшем, как все в старых кварталах Сен-Луи, египетские постройки.

Внизу располагались просторные дворы, куда приходили отдохнуть на песке верблюды и мавры из пустыни и где среди множества черных рабов кишмя кишела всякая живность – собаки, страусы, домашний скот.

Наверху, подобно террасам Вавилона,[25] высились бесконечные веранды на массивных квадратных колоннах.

В апартаменты вела наружная белокаменная монументальная лестница – обветшалая, унылая, как и все в Сен-Луи, городе прошлого, бывшей колонии, доживавшей свои последние дни.

Гостиная грандиозных размеров с мебелью вековой давности не лишена была некоторого величия. Всюду сновали голубые ящерицы, кошки, летали попугайчики, по изысканным гвинейским циновкам гонялись друг за другом домашние газели; служанки-негритянки, проходившие мимо, едва передвигая ноги и с трудом волоча сандалии, оставляли за собой терпкий запах сумаре и мускусных амулетов. Словом, все дышало тоской изгнания и одиночества. Особенно печально бывало по вечерам, когда городские шумы стихали, уступая место нескончаемому стону африканского прибоя.

Спальня Коры выглядела веселее и современнее остальных помещений. Недавно прибывшие из Парижа мебель и обои сделали ее элегантной и удобной; здесь ощущались ароматы самых последних модных духов, купленных у парфюмеров на парижских бульварах.

В этой-то комнате и проводил Жан часы восторга и упоения. Спальня казалась ему волшебным дворцом и своею роскошью и очарованием превосходила все, что могло нарисовать ему воображение.

Эта женщина стала для него воплощением жизни, воплощением счастья. По изощренности, свойственной пресытившемуся наслаждениями существу, она желала обладать не только телом, но и душой Жана; с одной лишь креолкам ведомой нежностью и лаской она играла для своего любовника, который был моложе ее, неотразимую комедию бесхитростной любви. И полностью преуспела: он принадлежал ей безраздельно.

XI

В качестве невольницы в доме Коры жила презабавная негритяночка, на которую Жан не обращал ни малейшего внимания, – Фату-гэй.

Мавры захватили эту девочку во время одного из своих набегов в страну хасонке, потом привезли в Сен-Луи и продали как рабыню.

Благодаря необычайной хитрости и отчаянно независимому нраву ей удавалось уклоняться от обязанностей домашней прислуги. Девчонку считали сущим бесенком, лишним ртом и совершенно бесполезным приобретением.

Еще не достигнув того возраста, когда негритянки Сен-Луи полагают, что настала пора прикрыться, она обычно ходила совсем голая, с нанизанными на цепочку амулетами на шее и несколькими бусинками вокруг бедер. Голова ее была тщательно выбрита, за исключением пяти крохотных прядок, туго сплетенных и склеенных в пять жестких хвостиков, расположенных на равном расстоянии от самого лба до затылка. Каждая прядка заканчивалась коралловым шариком, кроме той, что находилась посередине и заключала в себе более ценную вещь: старинный золотой цехин, который когда-то прибыл, должно быть, с караваном из Алжира. Странствия монетки по Судану[26] наверняка были долгими и трудными.

Если бы не эта нелепая прическа, черты Фату-гэй поражали бы своею правильностью. Она являла собой ярко выраженный тип народности хасонке во всей его первозданной чистоте: тонкое личико в греческом стиле с гладкой черной кожей, похожей на полированный оникс,[27] ослепительно белые зубы, необычайно подвижные глаза – два огромных черных зрачка на фоне голубоватой белизны, непрерывно бегающие туда-сюда меж черными веками.

Выходя от возлюбленной, Жан часто сталкивался с этим маленьким созданием.

Едва завидев его, Фату-гэй тут же облачалась в праздничное одеяние – голубую набедренную повязку и, склонив голову, с жеманными ужимками влюбленной говорила тоненьким и певучим, как у всех негритянок, голоском: «Мау man coper, souma toubab», что означало: «Дай мне медную монетку, белый господин».

То был неизменный припев всех девочек Сен-Луи. Жан к этому уже привык и, когда бывал в хорошем настроении, обнаружив в кармане су,[28] отдавал его Фату-гэй.

Казалось бы, ничего особенного, но вся странность заключалась в том, что Фату-гэй вместо того, чтобы купить себе кусок сахара, как поступила бы на ее месте любая другая, пряталась куда-нибудь в уголок и тщательно зашивала в свои амулеты су, подаренные молодым спаги.

XII

Однажды – дело было в феврале – у Жана вдруг появились подозрения.

Кора попросила его уйти в полночь, но, когда он собрался к себе, в соседней комнате послышались чьи-то шаги, словно там кто-то дожидался.

В полночь спаги все-таки покинул свою возлюбленную, но потом потихоньку вернулся, неслышно ступая по песку, взобрался по стене на балкон и через полуоткрытую дверь террасы заглянул в спальню Коры.

Кто-то занял место Жана – совсем молодой человек в форме морского офицера. Гость чувствовал себя как дома, развалившись в кресле с довольным и высокомерным видом.

Кора стояла возле него, они о чем-то болтали на незнакомом, как показалось Жану, языке… А между тем слова были вроде бы французские… Короткие фразы, которыми небрежно обменивались эти двое, представлялись ему загадочной насмешкой, их смысл ускользал от него… Да и Кора выглядела совсем другой, выражение ее лица изменилось, на губах то и дело играла улыбка: такую улыбку он, помнится, видел у одной рослой девицы в злачном месте.

И Жан задрожал… Вся кровь, казалось, прилила к сердцу, голова шумела, словно бушующий океан, в глазах потемнело…

Он стыдился самого себя, однако решил остаться и понять… И тут услышал свое имя: говорили о нем… Прижавшись к стене, он стал яснее различать слова.

– Вы не правы, Кора, – спокойно заметил молодой человек с вызывающей улыбкой. – Ведь этот парень настоящий красавец и к тому же вас любит…

– Верно, но мне хотелось заполучить двоих. Вас я выбрала, потому что зоветесь вы, как и он, Жан, иначе я могла бы перепутать имена в разговоре с ним: я очень рассеянна…

И она подошла к новому Жану.

Выражение ее лица и тон снова изменились, послышались ласкающие, певучие ноты креольского акцента, грассируя, она нашептывала какие-то наивные слова и подставляла ему губы, еще горячие от поцелуев спаги.

Но тут офицер увидел вдруг в полуоткрытой двери бледное лицо Жана Пейраля и молча показал на него Коре рукой…

Спаги застыл, словно окаменев, устремив на них растерянный взгляд…

А когда заметил, что и на него тоже смотрят, тихонько отступил в тень… Кора рванулась вперед, лицо ее безобразно исказилось, она стала похожа на зверя, которого потревожили в минуту любовных утех; эта женщина внушала теперь ужас… В ярости захлопнув дверь, она заперла ее на задвижку, и этим все было сказано…

Из-под маски элегантной женщины с приятными манерами проглянуло лицо мулатки, внучки рабыни; жестокая в своем Цинизме, она не знала ни угрызений совести, ни страха, ни жалости…

Цветная женщина и ее любовник услыхали что-то вроде шума тяжело упавшего тела – зловещий звук в ночной тиши, а позже, уже под утро, из-за двери донеслось чье-то рыдание и шорох шаривших во тьме рук…

Поднявшись, спаги ощупью ушел куда-то в ночь…

XIII

Шагая бесцельно, словно подвыпивший человек, увязая по щиколотки в песке пустынных улиц, Жан дошел до Гет-н'дара, негритянского города с тысячами островерхих хижин. В темноте ему случалось спотыкаться о мужчин и женщин, спавших, прикрывшись белыми набедренными повязками, прямо на земле и потому казавшихся ему привидениями…

Совсем потеряв голову, Жан побрел дальше и вскоре очутился на берегу темного океана. Волны с шумом бились о скалы; Жан с ужасом и дрожью различал кишащее скопище крабов, разбегавшихся при его приближении. Сразу вспомнился увиденный как-то труп на песке, искромсанный и обглоданный ими… Такой смерти он не хотел…

И все-таки разбивающиеся о скалы волны манили к себе; спаги чувствовал, как его завораживают огромные блестящие гребни, уже посеребренные смутными проблесками занимающегося дня, катившиеся, насколько хватал глаз, вдоль бескрайних прибрежных песков… Казалось, их прохлада принесет успокоение воспаленной голове и в благодатной влаге смерть будет не так жестока…

Но тут вдруг он вспомнил о матери и Жанне – подружке и нареченной детских лет. И умирать расхотелось. Он упал на песок и заснул тяжелым, странным сном…

XIV

Прошло уже два часа, как совсем рассвело, а Жан все еще спал.

Ему снилось детство и леса Севенн. В лесах, окутанных таинственным сумраком, все казалось смутным, расплывчатым, словно далекие воспоминания… Он видел себя ребенком рядом с матерью под сенью столетних дубов: земля покрыта лишайниками и тонкими злаковыми травами, и всюду – голубые колокольчики и вереск…

Проснувшись, Жан в растерянности огляделся вокруг…

Под палящим солнцем сверкали пески; по горячей земле, напевая странные мелодии, медленно брели увешанные ожерельями и амулетами черные женщины; огромные стервятники неслышно парили в застывшем воздухе, громко стрекотали кузнечики…

XV

И тут он увидел, что голову его прикрывает кусок голубой материи, который держался на воткнутых в песок палочках и отбрасывал густую пепельную тень замысловатых очертаний…

Рисунок этой голубой повязки спаги, кажется, уже видел, и не раз. Повернув голову, Жан заметил сзади Фату-гэй с расширенными от волнения, очень подвижными зрачками.

Да, она шла за ним по пятам и раскинула у него над головой свой праздничный наряд.

Иначе уснувшего на раскаленном песке наверняка хватил бы смертельный солнечный удар…

Вот уже несколько часов маленькая негритянка сидела здесь в исступленном восторге и, когда вокруг никого не было, целовала веки Жана, осторожно, чтобы не разбудить – ведь тогда он уйдет, оставит ее, – и в то же время содрогаясь при мысли, что Жан может умереть, хотя, если бы это случилось, Фату, наверное, обрадовалась бы: она утащила бы его далеко-далеко и не отходила бы ни на шаг, пока сама бы не умерла, обняв спаги крепко-крепко, чтобы никто их больше не разлучил…

– Это я, белый господин, – сказала она, – я сделала это, потому что знаю: солнце Сен-Луи нехорошо для французских тубабов… Я прекрасно знала, – с трагическим надрывом продолжало маленькое создание на уморительном жаргоне, – что есть другой тубаб, который ходит к ней… Я не спала всю ночь, слушала. Пряталась на лестнице под калебасами.[29] Я видела, как ты упал у двери. И все время стерегла тебя. А потом, когда ты встал, пошла за тобой…

Жан с удивлением поднял на нее глаза, полные нежной признательности. Он был растроган до глубины души.

– Никому ничего не говори, малышка… Поскорее возвращайся к своей хозяйке, маленькая Фату; я тоже пойду к себе, в дом спаги…

И он приласкал ее, осторожно погладив рукой, – точно так, как гладил толстого кота, ластившегося к нему в казарме и приходившего по ночам свернуться клубочком на его солдатской койке…

Она же, затрепетав от невинной ласки Жана, опустив голову, дрожала от восторга с полузакрытыми глазами, потом, подобрав праздничную повязку, аккуратно сложила ее и ушла, млея от удовольствия.

XVI

Бедный Жан! Страдание было для него непривычно; всем своим существом он восставал против неведомой, могучей силы, сжимавшей сердце в страшных железных тисках.

Им овладела безумная ярость – ярость против того молодого человека, – ему хотелось уничтожить его собственными руками, ярость против изменившей женщины, – он с удовольствием отстегал бы ее хлыстом и шпор бы добавил; к тому же не давала покоя некая физическая потребность в движении, в неистовой, отчаянной скачке сломя голову.

А тут еще товарищи-спаги смущали и злили его; их любопытствующие, вопрошающие взгляды завтра могли стать насмешливыми.

К вечеру он попросил разрешения отправиться с Ньяор-фаллом на север, в сторону Берберии[30] – испытывать лошадей.

То был головокружительный галоп в песках пустыни: по темноте да еще под зимним небом – там тоже бывают зимние небеса, правда, реже, чем у нас, но тем более поразительные и зловещие в столь унылой стране. Небо заволокли тучи без единого просвета, такие низкие и черные, что равнина под ними казалась белой, пустыня походила на заснеженную степь без конца и края.

И когда оба спаги проносились в своих бурнусах,[31] увлеченные бешеным бегом разгоряченных коней, огромные стервятники, целыми стаями неспешно разгуливавшие по земле, в испуге взмывали ввысь и принимались описывать в воздухе фантастические фигуры.

К ночи Жан с Ньяором, обливаясь потом, вернулись с измученными лошадьми в казарму.

XVII

Такая взвинченность и чрезмерное возбуждение не прошли бесследно. На другой день у Жана началась лихорадка.

Почти безжизненного, его уложили на носилки, застланные жалким серым тюфяком, и отправили в госпиталь.

XVIII

Полдень!.. В госпитале – мертвая тишина, словно в огромном доме смерти.

Полдень!.. Стрекочет кузнечик. Нубийская женщина тонким голосом поет непонятную, навевающую сон песню. Обжигающий поток солнечных лучей на всем протяжении пустынных равнин Сенегала, бескрайние горизонты дрожат и переливаются.

Полдень!.. В госпитале – мертвая тишина, словно в огромном доме смерти. Длинные белые галереи, длинные коридоры пусты. Посреди высокой, голой, ослепительно белой стены – часы, их медлительные железные стрелки показывают полдень; вокруг циферблата выгорает на солнце печальная серая надпись: «Vitae fugaces exhibet horas».[32] Тихо пробило двенадцать, негромкие удары часов хорошо знакомы умирающим; те, кто пришел сюда проститься с жизнью, слышали во время горячечных бессонниц этот приглушенный бой – что-то вроде похоронного звона в перегретом воздухе, не пропускающем звуки.

Наверху из открытой палаты доносится едва уловимый шепот, легкие шорохи, осторожные шаги монашенки, бесшумно ступающей по циновкам. Сестра Паком, изжелта-бледная под своим огромным монашеским чепцом, взволнованно ходит взад-вперед. Там же врач и священник, они сидят у одной койки, завешенной белым пологом.

А сквозь открытые окна видны солнце и песок, песок и солнце, сияние слепящего света и далекие голубоватые линии горизонта.

Неужели спаги суждено умереть?.. Неужели настала минута, когда душа Жана должна отлететь туда, в гнетущий полуденный зной?.. Так далеко от родительского дома, куда ей деться на этих пустынных равнинах?.. Где раствориться?..

Но нет. Врач, так долго сидевший в ожидании смертного часа, потихоньку вышел.

С наступлением вечера посвежело, ветер с океана принес умирающим облегчение. Возможно, это случится завтра. Ну а пока Жан стал спокойнее, и голова у него уже не такая горячая.

С самого утра внизу, на улице, перед дверью сидела на корточках маленькая негритянка, принимавшаяся от смущения, если кто-то проходил мимо, играть на песке в бабки белыми камешками. Стараясь не привлекать внимания, прячась из опасения, что ее прогонят, она не решалась ни у кого ни о чем спрашивать, но твердо знала: если спаги умрет, его вынесут через эту дверь, чтобы отправить на кладбище Сорр.

XIX

Лихорадка не отпускала Жана целую неделю, каждый день к полудню начинался бред. Из-за усилившихся приступов жизнь его опять оказалась в опасности. Но непосредственная угроза все-таки миновала, болезнь отступила.

Ах, эти палящие полуденные часы, самые страшные и тягостные для больных! Тем, кому довелось перенести лихорадку на берегу африканских рек, знакомы такое смертоносное оцепенение и сонливость. Незадолго до полудня Жан засыпал, погружаясь в состояние, близкое к небытию, населенное смутными видениями, липким туманом страдания. Время от времени он чувствовал, что умирает, и на какое-то мгновение терял сознание. То были минуты успокоения.

К четырем часам он просыпался и просил воды; видения растворялись, отступая в дальние углы палаты, за белый полог, а потом и вовсе пропадали. Только голова сильно болела, словно налитая расплавленным свинцом; затем приступ проходил.

Среди образов – ласковых или угрожающих, реальных или воображаемых, – бредивший раза два или три как будто бы различил любовника Коры; стоя у кровати, тот смотрел на него с сочувствием, но исчезал, лишь Жан поднимал глаза. Конечно, это был сон, похожий на те смутные видения, в которых больному являлись знакомые люди из родной деревни со странными, искаженными лицами. Но удивительная вещь, с тех пор Жан не испытывал к сопернику ненависти.

А однажды вечером – уже воочию – он и в самом деле увидел его перед собой в том же мундире, как тогда у Коры, с двумя офицерскими нашивками на синем рукаве. Не отводя огромных глаз, Жан слегка приподнял голову и протянул вперед ослабевшую руку, словно проверяя, есть ли тут кто.

Заметив, что его узнали, молодой человек, прежде чем исчезнуть, как обычно, сжал пальцы Жана, вымолвив одно лишь слово:

– Простите!

На глаза спаги навернулись слезы, первые слезы, и он почувствовал облегчение.

XX

Дело быстро пошло на поправку. Как только отпустила лихорадка, молодость и сила взяли свое. Но бедного Жана по-прежнему терзали воспоминания, он жестоко страдал. В иные минуты его охватывало безумное отчаяние, в голове теснились мысли о свирепой мести; однако длилось это недолго, и он говорил себе, что готов на любые унижения по прихоти Коры, лишь бы увидеть ее вновь и обладать ею, как прежде.

Время от времени его навещал новый друг, морской офицер. Он садился у больничной койки и, хотя был моложе, разговаривал с ним, как с больным ребенком.

– Жан, – начал он однажды очень тихо. – Жан, эту женщину… Если то, что я скажу, может успокоить вас, даю честное слово, что не видел ее… с той самой ночи. Есть вещи, которых вы еще не знаете, дорогой Жан; со временем вы тоже поймете, что не стоит так убиваться из-за сущих пустяков. Ну а что касается этой женщины, то клянусь вам, что никогда с ней больше не увижусь…

Это был единственный намек на Кору, который они себе позволили, однако обещание морского офицера действительно успокоило Жана.

О да! Теперь бедный спаги прекрасно понимал, что есть, видно, множество вещей, которых он еще не знает; в обществе людей, безусловно, более передовых, чем он, существуют, должно быть, привычные утонченные извращения, которые не укладываются у него в голове. Постепенно он стал проникаться симпатией к новому другу, но понять его все-таки не мог: сначала тот проявлял цинизм, потом – кротость и ко всему относился удивительно спокойно; в конце концов с необъяснимой легкостью и непринужденностью он предложил Жану свое покровительство офицера в качестве компенсации за доставленные неприятности.

Только Жан не нуждался в покровительстве; продвижение по службе его больше не интересовало; сердце спаги, еще такое молодое, было исполнено печали после столь горького разочарования, да к тому же первого.

XXI

…Случилось это у мадам Вирджинии-Схоластики (своих новообращенных миссионеры награждают порой именами, которые поистине можно счесть находкой). Час ночи, в большом притоне темно; тяжелые двери, окованные железом – дело обычное для таких скверных мест, – закрыты.

Маленькая чадящая лампа освещает смутное нагромождение тел, с трудом копошащихся в спертой, зловонной атмосфере; красные куртки, нагота черной плоти, странные переплетения; на столах – разбитые стаканы и бутылки; красные фески и негритянские бубу вместе с саблями валяются в лужах пива и спиртного. Температура в притоне, как в парилке, – сумасшедшая жара, а тут еще клубы черного и белесого дыма, смешанные запахи абсента, мускуса, всевозможных специй, сумаре и негритянского пота.

Вечер, видимо, выдался веселый, а главное – шумный; теперь все закончилось – смолкли песни, скандалы, наступил момент затишья, отупения после бурных возлияний. Спаги еще не разошлись – одни сидели с осоловевшими глазами и глупой улыбкой, тыкаясь лбами в стол; другие боролись с опьянением, пытаясь сохранить достоинство и держать голову прямо, но энергичные черты их прекрасных лиц не мог осветить потухший взгляд, в котором сквозили печаль и что-то вроде отвращения.

Тут же разместилась и вся камарилья Вирджинии-Схоластики: двенадцатилетние негритяночки и даже маленькие мальчики!

А снаружи, прислушавшись, можно было различить отдаленный вой шакалов, снующих возле кладбища Сорр, где кое для кого из присутствующих уже уготовано место в песке.

Толстогубая, с лицом медного цвета и тоже пьяная, мадам Вирджиния отирала кровь с чьей-то белокурой головы. Рослый спаги с юным розовым лицом и золотистыми, словно спелая пшеница, волосами лежал без сознания с рассеченной головой, а мадам Вирджиния вместе с черной потаскушкой, еще более пьяной, чем она сама, пыталась остановить кровь при помощи холодной воды и уксусных компрессов. Но делала она это вовсе не из сострадания, о нет! Просто боялась полиции. Мадам Вирджинии-Схоластике было о чем беспокоиться: кровь все не унималась и уже наполнила целое блюдо, так что старуха протрезвела от страха…

Жан сидел в углу на скамье с застывшим, остекленевшим взглядом, но держался прямо, хотя и был пьянее других. Это он нанес рану сорванной с двери железной щеколдой, которую все еще держал в судорожно сжатой руке, не отдавая себе отчета в том, что натворил.

Вот уже месяц, как он выздоровел, и с тех пор каждый вечер проводил в притонах среди самых буйных пьяниц, отличавшихся цинизмом и ухарством. В поведении Жана было много ребячества, но за месяц горьких страданий он успел проделать огромный путь: проглотил кучу романов, поразивших воображение неискушенного парня, и, усвоив полученные уроки, пристрастился к пагубным сумасбродствам. А кроме того, приобщился к легким победам в Сен-Луи, покоряя и мулаток и белых: женщины не могли устоять перед его красотой.

Но главное, он начал пить!..

О! Вы, конечно, живете тихой семейной жизнью и день за днем мирно сидите у домашнего очага, так не судите же строго моряков и спаги, всех тех, кого судьба забросила с их страстной натурой на просторы океана или в дальние солнечные страны и обрекла на необычные условия существования, исполненного неслыханных лишений, вожделений, губительных соблазнов, о которых вы и не подозреваете. Не судите строго этих изгнанников и скитальцев, чьи страдания, радости и мучительные переживания вам неведомы.

Итак, Жан начал пить и пил больше, чем остальные, пил ужасно.

– Как это возможно? – говорили вокруг. – Ведь у него нет привычки.

Но именно потому голова его и выдерживала больше, чем можно было предположить. Это, конечно, поднимало престиж спаги в глазах товарищей.

К тому же, несмотря на свою внешнюю разнузданность, наш бедный Жан, этот дикий верзила, оставался чуть ли не целомудренным. Он так и не свыкся с гнусной черной проституцией, и когда питомицы дамы Вирджинии начинали приставать, Жан отстранял их кончиком хлыста, словно нечистых животных, и несчастные маленькие создания стали относиться к нему, как к идолу, не осмеливаясь более приближаться.

Однако, выпив, он делался недобрым, ужасным, терял голову и лез в драку. Вот и теперь из-за случайно брошенной насмешливой фразы, намекавшей на его любовные похождения, Жан нанес страшный удар обидчику, а потом и думать об этом забыл, застыв неподвижно с потухшим взглядом, не выпуская из рук окровавленную щеколду.

Внезапно глаза Жана сверкнули; охваченный бессмысленной яростью пьяного человека, он без всякой видимой причины рассердился вдруг на старуху и с угрожающим, злобным видом стал подниматься. Старуха хрипло вскрикнула, на какое-то мгновение ее охватил панический ужас.

– Держите его! – простонала она, обращаясь к заснувшим под столами спаги.

Кое-кто поднял голову, ослабевшие руки вяло попытались схватить Жана за куртку. Но куда там!..

– Пить, старая колдунья! – кричал между тем он. – Пить, дьявольское ночное отродье!.. Пить, старое пугало!..

– Да! Да! – отвечала мадам Вирджиния прерывающимся от страха голосом. – Да! Отлично придумано! Сам, скорее неси абсент, чтобы его прикончить, абсент пополам с водкой!

В таких случаях останавливаться перед расходами хозяйке не имело смысла.

Жан залпом выпил стакан, запустил его в стену и рухнул, сраженный наповал…

Он был прикончен, как выразилась старуха, и теперь уже не представлял опасности.

Схоластика отличалась силой и крепким сложением, да и хмель куда подевался; с помощью черных потаскух и маленьких девочек она подняла бесчувственного Жана и, торопливо вывернув его карманы, дабы выудить последние оставшиеся монеты, открыла дверь и выбросила беднягу вон. Жан упал как неживой, зарывшись лицом в песок и раскинув руки, а старуха, извергая поток чудовищных ругательств и диких непристойностей, потянула дверь на себя, и та тяжело захлопнулась, громко лязгнув железом.

Все смолкло. Ветер дул с кладбища, и средь глубокой ночной тишины ясно слышался пронзительный вой шакалов, зловещий хор выкапывателей мертвецов.

XXII

ФРАНСУАЗА ПЕЙРАЛЬ СВОЕМУ СЫНУ

«Дорогой сынок,

мы все еще не получили ответа на наше письмо. Пейраль уверяет, что уже пора и скоро обязательно должна прийти от тебя весточка. Я вижу, как он мается всякий раз, когда мимо идет Туану со своей сумкой и говорит, что нам ничего нет. Я тоже тревожусь. Но все-таки верю, что Господь Бог хранит моего мальчика, о чем не устаю молиться, не может с моим мальчиком ничего стрястись и не заслужит он наказания плохим поведением; а если вдруг случится какая беда, я стану очень горевать.

Отец велит тебе сказать, что в голову ему лезут всякие мысли, он вспоминает, как сам когда-то был в армии; а уж когда попал в гарнизон, то, говорит, повидал много несчастий, выпадающих на долю молодых парней, коли те неразумно себя ведут, поддаваясь товарищам, которые завлекают их питьем да скверными женщинами, а ведь те для того там и живут, чтобы склонять молодежь к греху. Пишу это, чтобы доставить удовольствие отцу, сама же знаю, что мой дорогой мальчик ведет себя смирно, в сердце у него добрые чувства, и ничего гадкого он не совершит.

В следующем месяце мы опять пошлем тебе немного денег на разные мелочи; но я уверена, что, вспомнив, как тяжко приходится отцу, ты тратиться попусту не станешь; я душой болею за него, беднягу; что до меня, то тружусь помаленьку. В деревне, как все соберутся, вечера не проходит, чтобы не вспомнили нашего Жана; соседи низко тебе кланяются.

Дорогой сынок, отец и я, мы сердечно тебя обнимаем, храни тебя Господь!

Твоя мать

Франсуаза Пейраль».

Жан получил это письмо на гауптвахте, куда попал, задержанный патрулем в нетрезвом виде, за пьянство. К счастью, рана белокурого спаги оказалась не слишком опасной, и ни пострадавший, ни его товарищи не захотели выдавать Пейраля.

Перепачканная одежда Жана была в крови, рубашка изодрана в клочья, а в голове все еще гуляли винные пары, глаза то и дело заволакивало туманом, он едва мог читать… К тому же детские и семейные привязанности скрывала теперь плотная пелена, и пеленой этой стали Кора, его отчаяние и страсть. (Такое случается с людьми в состоянии умопомрачения, смятения чувств, потом пелена рассеивается, и человек потихоньку снова возвращается к тому, что когда-то любил.)

И все-таки столь жалобное и доверчивое письмо без труда отыскало путь к сердцу Жана; с благоговением поцеловав неровные строчки, он заплакал.

А потом поклялся не пить больше, и, поскольку дурная привычка еще не укоренилась в нем, спаги в точности выполнил свое обещание и больше никогда уже не напивался.

XXIII

Через несколько дней неожиданное событие внесло в жизнь Жана счастливую и необходимую перемену. Спаги получили приказ сняться с места и стать лагерем вместе с лошадьми в Дьяламбане, что в нескольких милях от устья реки.

В день отъезда Фату-гэй явилась в казарму в красивом голубом наряде, чтобы попрощаться со своим другом; тот в первый раз поцеловал ее в обе черные щечки и с наступлением темноты тронулся в путь.

Что же касается Коры, то после первых минут досады и разгоряченного возбуждения она пожалела о своих любовниках: по правде говоря, оба Жана что-то говорили ее чувствам. Для спаги она была божеством, зато тот, другой, относился к ней как к потаскухе, что вносило разнообразие в ее жизнь. Никто еще не выказывал Коре такого полного, спокойного презрения, и эта новизна ей нравилась.

Однако Сен-Луи вскоре лишился своей самой элегантной обитательницы: в один прекрасный день Кора незаметно уехала – по совету властей муж отправил ее в одну из отдаленных торговых контор юга. Фату-гэй наверняка не стала молчать, разразившийся скандал был последним скандалом этой женщины.

XXIV

Тихая ночь конца февраля; настоящая зимняя ночь – такая спокойная и холодная после раскаленного дня.

Колонна спаги, следуя в Дьяламбан, вольным шагом – каждому предоставлялась свобода выбора – пересекает равнины Легбара. Жан, замешкавшийся в самом хвосте, преспокойно едет бок о бок со своим другом Ньяором…

В Сахаре и Судане выдаются холодные ночи, в которых есть что-то от сияния наших зимних ночей, только они пронизаны еще большей прозрачностью и светом.

Мертвая тишина царит над всем краем. Небо синевато-зеленого цвета – глубокое, темное – усыпано звездами. Луна светит, будто ясный день, с удивительной четкостью вырисовывая предметы и окрашивая их в розовые тона…

Вдалеке, насколько хватает глаз, – покрытые унылыми зарослями мангровых деревьев[33] топи: таков весь этот африканский край, начиная от левобережья реки до недосягаемых подступов к Гвинее.

Луна в самом зените, и вот появляется Сириус, а вокруг – пугающая тишина…

На розовом песке торчат высокие голубоватые стебли молочая, отбрасывая короткую и резкую тень; луна с ледяной ясностью, недвижной и таинственной, высвечивает каждый изгиб растений.

Местами видны густые заросли, образующие темные, хаотичные нагромождения, большие чернеющие пятна на светлом, розовеющем песке; и вдруг – лужи застоявшейся воды, над которыми, словно белая дымка, висят более ядовитые и въедливые, чем днем, испарения – миазмы[34] лихорадки. Возникает ощущение пронизывающего холода, столь необычного после недавней жары; влажный воздух пропитан запахом бесконечных топей…

Иногда вдоль дороги встречаются огромные, скрюченные в предсмертных судорогах трупы верблюдов, утопающие в почерневшей зловонной жиже.

И кажется, будто они улыбаются яркому свету луны, бесстыдно выставив напоказ истерзанные стервятниками бока, безобразные потроха.

Время от времени в могильной тишине раздается крик болотной птицы.

Изредка попадается баобаб, словно мертвый мадрепоровый коралл,[35] раскинувший в неподвижной пустоте огромные ветви, и луна с поразительной четкостью очерчивает жесткие контуры мастодонта, создавая впечатление чего-то неживого, застывшего и холодного.

Меж гладких, точно отполированных веток виднеются черные массы: целые семейства стервятников доверчиво погрузились тут в тяжелый сон; с апломбом птиц-идолов они самоуверенно подпускают к себе Жана. А луна расцвечивает голубыми металлическими бликами их большие сложенные крылья.

И Жан не может надивиться впервые увиденной глубокой ночью сокровенной жизнью этой страны.

В два часа начинается необычный концерт, кажется, будто собаки воют на луну, только звуки более дикие, непривычные и до жути странные. Ночами в Сен-Луи, когда ветер дул с кладбища, Жану вроде бы доводилось издалека слышать подобные стоны. Но в этот вечер заунывный концерт звучал совсем рядом, в зарослях: к жалобному повизгиванию шакалов примешивался пронзительный, резкий скулеж гиен. Верно, шла баталия между двумя бродячими сворами за право ободрать мертвых верблюдов.

– Что это? – спросил Жан у чернокожего спаги. Быть может, то было предчувствие: им вдруг овладел панический ужас. Все происходило совсем рядом, в зарослях, и доносившиеся звуки вызывали дрожь, волосы на голове вставали дыбом.

– Тех, кто умер, – отвечал Ньяор-фалл, подкрепляя свои слова выразительными жестами, – тех, кто умер и остался лежать на земле, эти твари разыскивают, чтобы съесть…

На слове съесть он сделал вид, будто впивается в свою черную руку мелкими белыми зубами.

Жан понял и задрожал. С тех пор, заслышав ночью зловещий концерт, он каждый раз вспоминал чересчур наглядное объяснение Ньяора и, хотя средь бела дня мало чего боялся, при этих звуках вздрагивал и холодел, объятый неясным, но жутким страхом, столь свойственным суеверным горцам.

Вой стихает, теряется в отдалении, потом снова возникает, но более приглушенный, где-то на другом краю горизонта, затем угасает, и все опять погружается в молчание.

С приближением рассвета белые испарения над стоячими водами сгущаются, промозглая болотная сырость пронизывает до костей, тело коченеет. Холод в этой стране вызывает странное ощущение. Выпадает роса. Луна постепенно клонится к западу, меркнет и вовсе гаснет. Чувство одиночества сжимает сердце.

Но вот наконец на горизонте появляются соломенные крыши: деревня Дьяламбан, где под утро должны стать лагерем спаги.

XXV

Край, расстилавшийся вокруг лагеря Дьяламбан, был пустынен: обширные застойные топи без конца и края либо бесплодные песчаные равнины, где произрастали лишь чахлые мимозы.

С ружьем на плече Жан подолгу бродил в одиночестве: охотился или предавался мечтам – все тем же смутным грезам горца.

Любил он также подниматься на пироге к верховьям желтоводной реки или углубляться в лабиринт многочисленных притоков Сенегала.

И всюду, насколько хватал глаз, – разомлевшие от жары дремотные воды болот, берега, где предательская земля уходит из-под ног человека.

Белые цапли важно разгуливали средь поражавшей однообразием влажной зелени мангровых деревьев; большие ящерицы скользили по илу; гигантские кувшинки-нимфеи, белые и розоватые цветы лотоса раскрывались навстречу лучам тропического солнца, радуя своей красотой крокодилов и парящих над водой хищных птиц.

Жан Пейраль начинал любить эту страну.

XXVI

Наступил месяц май.

Спаги весело собирали свое имущество. С воодушевлением складывали палатки и снаряжение. Они возвращались в Сен-Луи, чтобы опять поселиться в большой, заново оштукатуренной белой казарме и приобщиться к привычным удовольствиям: мулаткам и абсенту.

Месяц май! У нас во Франции это чудный месяц зелени и цветов! Но в унылых окрестностях Дьяламбана ничто не зазеленело. Деревья и травы, не уходившие корнями в желтую воду болот, оставались поблекшими, сухими и безжизненными. За полгода с неба не упало ни капли дождя, и земля изнывала от жажды.

Между тем температура неуклонно повышалась, постоянные сильные ветры по вечерам прекратились, приближался сезон дождей, время знойной духоты и ливней, тот самый сезон, наступления которого европейцы в Сенегале каждый год ожидают с ужасом, ибо он приносит лихорадку, анемию, а зачастую и смерть.

Однако надо пожить в стране жажды, чтобы понять всю сладость первого дождя и то счастье, которое испытываешь, промокнув до нитки под крупными каплями первого грозового ливня.

А первый смерч!.. В застывшем, свинцовом небе, у самого горизонта возникает своего рода небесное знамение, встает вдруг что-то вроде купола, который разрастается и ширится, устремляясь вверх, принимая необычные, устрашающие формы. Похоже на извержение гигантского вулкана, взрыв всего мироздания. На небе появляются огромные арки, накладываясь друг на друга; неустанно вздымаются тяжелые, непроницаемые массы, напоминающие каменные своды, готовые вот-вот обрушиться, и вся эта громада, пронизанная тусклыми, металлическими отблесками – зеленоватыми или медными, – неуклонно растет и поднимается.

Даже художники, рисовавшие потоп или другой первобытный катаклизм, не смогли вообразить себе столь фантастического, леденящего душу зрелища.

А в воздухе по-прежнему ни единого дуновения, и ни шелеста, ни звука в угнетенной природе.

Потом вдруг, подобно чудовищному удару хлыста, налетает шквальный ветер, пригибая деревья и травы, прижимая к земле птиц, подхватывая вихрем испуганных стервятников, опрокидывая все на своем пути. Бушует смерч, природа, содрогаясь, приходит в движение – корчится, подчиняясь безудержной силе разбушевавшегося урагана.

Минут двадцать на землю низвергаются неудержимые небесные потоки; проливной дождь освежает исстрадавшуюся от жажды землю Африки; свирепствует страшной силы ветер, обрывая листву, ломая сучья и ветки.

Затем внезапно все стихает. Конец. Последние порывы ветра прогоняют разорванные в клочья, отливающие медью тучи, ураган пролетел, и небо, очистившись, вновь засияло голубизной.

Первый смерч настиг полк в пути, и начался шумный, веселый переполох.

Спаги в беспорядке кинулись к оказавшейся неподалеку деревне Турукамбе.

Женщины, которые толкли просо, игравшие в кустах ребятишки, искавшие себе корм куры, дремавшие на солнце собаки – все торопливо бросились по домам, сбившись в кучу под тонкими островерхими крышами.

Спаги заполонили и без того тесные хижины, наступали на калебасы, опрокидывали кастрюли с кускусом, целовали маленьких девочек, высовывались, словно дети, на улицу ради удовольствия промокнуть насквозь, ощутить прохладу падавшей с небес воды на своей горячей, шальной голове; а лошади, привязанные кое-как, ржали от страха, били копытом и кидались из стороны в сторону; собаки лаяли, козы, бараны и прочая деревенская живность жалась к дверям, блея, подпрыгивая, толкаясь головой и рогами, тоже пытаясь войти внутрь жилища, требуя защиты и укрытия.

Словом, стоял невообразимый гам, слышались крики, взрывы хохота негритянок, свистящий вой ураганного ветра и гром, перекрывавший остальные шумы своим чудовищным грохотом. Всеобщее смятение под почерневшим небом; тьма средь бела дня, то и дело прорезаемая ослепительными зелеными вспышками; и проливной дождь, и потоки воды, хлынувшей во все щели, сквозь пересохшую солому и неожиданно окатившей душем спину взобравшейся повыше кошки, перепуганную курицу или же голову спаги.

Когда смерч миновал и восстановился порядок, полк снова двинулся в путь по размытым тропинкам. По ясной сини небес еще пробегали последние причудливые облачка, казавшиеся плотными, похожими на разорванные, скрученные и как бы подернутые рябью темные полотнища. Неведомые, ошеломляющие запахи поднимались над иссохшей землей, вобравшей в себя первые капли дождя. Природа готовилась к сотворению жизни.

XXVII

Фату-гэй стояла у въезда в Сен-Луи с самого утра, чтобы не пропустить прибытие колонны.

Увидев Жана, она произнесла чуть слышное приветственное «кеу», сделав приличествующий случаю реверанс. У нее хватило такта не слишком досаждать ему в строю и зайти в казарму, чтобы поздороваться, только через два часа.

Фату сильно изменилась – за три месяца выросла и, подобно растениям ее страны, как-то внезапно расцвела. Она уже не выпрашивала медяки. И даже обрела некую очаровательную, свойственную юным девушкам робость.

Белое муслиновое бубу, благоухавшее мускусом и сумаре, прикрывало, как это принято у туземных девочек, когда они созревают, округлившуюся грудь.

И никаких жестких хвостиков на голове; Фату отращивала волосы, вскоре ими должны были заняться искусные руки парикмахерш, дабы превратить в сложное сооружение, которому надлежит красоваться на голове любой африканской женщины.

А пока слишком короткие волосы, курчавые и взъерошенные, полностью преобразили ее лицо: вместо милого и смешного оно стало очень привлекательным.

Получилась весьма забавная смесь девушки, ребенка и черного чертенка!

– А знаешь, Пейраль, малышка-то прехорошенькая! – посмеивались спаги.

Жан и сам заметил, что Фату-гэй красива, но ему это было в общем-то безразлично.

Он попробовал вернуться к прежнему спокойному образу жизни, к прогулкам на пляж и долгим скачкам в окрестностях.

Тихие месяцы мечтаний, проведенные в лагере, пошли ему на пользу. Моральное равновесие восстановилось, а воспоминания о престарелых родителях и юной невесте, доверчиво дожидавшейся его в деревне, обрели в глазах Жана былое безыскусное очарование. С ребяческими выходками и ухарской удалью было покончено, теперь он и сам не мог взять в толк, каким образом мадам Вирджинии удалось причислить его к завсегдатаям своего заведения. Он поклялся не только не притрагиваться больше к абсенту, но и до благословенного дня свадьбы хранить верность нареченной.

XXVIII

Воздух был насыщен тяжелыми, знойными испарениями, ароматом молоденьких растений.

Природа торопилась к свершению чуда плодоношения.

В первое время пребывания здесь Жан с неизменным отвращением смотрел на черное население: все африканцы казались ему похожими друг на друга, все были на одно лицо, сродни обезьяньей маске, он не смог бы отличить одного человека от другого.

Однако мало-помалу Жан привык к черным лицам и теперь при виде идущих мимо чернокожих девушек с серебряными браслетами находил одну безобразной, другую – хорошенькой, ту – изящной, а эту неуклюжей; негритянки, точно так же как и белые женщины, обрели в его глазах собственное лицо.

XXIX

Июнь! Тут уж и впрямь пришла весна; но только африканская – торопливая, лихорадочная, с гнетущими душу грозами, напоенная резкими ароматами земли.

Вместе с ней в этот край возвращались бабочки, птицы, сама жизнь; колибри сменили свое серое оперение на ослепительно яркие краски лета.

Все зазеленело, словно по волшебству; покрывшиеся листвой деревья отбрасывали на влажную почву слабую, лишенную прохлады тень; буйно цветущие мимозы походили на огромные букеты с большими пушистыми кистями – розовыми или оранжевыми, в которых, распевая сладостные песни, прятались колибри; их тонкоголосый хор напоминал щебет ласточек, только, конечно, был потише; даже грузные баобабы оделись на несколько дней в наряд из свежей листвы нежного бледно-зеленого цвета… За городом земля покрылась необычными цветами, дикими злаками, дурманом с широкими душистыми чашечками; падавшие с неба ливни были горячими и пахучими; вечерами в высоких травах, появившихся лишь накануне, водили хоровод недолговечные фосфоресцирующие светлячки, похожие на искорки…

Природа так торопилась творить жизнь, что за неделю все и произвела на свет.

XXX

Каждый вечер Жан встречал на своем пути маленькую Фату с ее взъерошенной головой черного барашка. Волосы отрастали быстро – как трава, – скоро ловким парикмахершам будет над чем потрудиться.

XXXI

Той весной справляли много свадеб. Часто с наступлением темноты, беспокойными июньскими ночами Жан встречал свадебные шествия, нескончаемыми фантастическими вереницами следовавшие по песку; участники торжества пели фальцетом и совсем не в такт хлопали в ладоши; обезьяньему хору вторили удары тамтама. Было в этих песнопениях и негритянском веселье что-то тягостно сладострастное и по-звериному чувственное.

Жан часто ходил в гости к своему другу Ньяору в Гет-н'-дар, и сцены домашней жизни народа волоф, жизни сообща, не оставляли его безучастным… Каким одиноким чувствовал он себя на этой проклятой земле, одиноким и потерянным!.. Спаги думал о той, кого любил чистой детской любовью, о Жанне Мери… Увы! Всего шесть месяцев, как он в Африке!.. Придется ждать еще целых четыре года, прежде чем они снова свидятся!.. Но достанет ли у него мужества и дальше жить одному; не потребуется ли ему вскоре кто-то, кто поможет скоротать время изгнания?.. Но кто?..

Может быть, Фату-гэй?.. Да полно!.. Какое надругательство над самим собой! Стать похожим на клиентов старой Вирджинии?!. Насиловать черных девочек! Жан обладал своего рода достоинством, безотчетным целомудрием, которое до сих пор хранило его от соблазнов извращенной чувственности; нет, никогда не сможет он пасть так низко.

XXXII

Итак, Жан прогуливался каждый вечер, долго бродил по окрестностям… Грозовые ливни не прекращались… И день ото дня огромные зловонные болота со стоячей водой, насыщенные миазмами лихорадки, отвоевывали себе все больше места; страну песка покрывала теперь высокая травяная растительность… К исходу дня солнце как будто бледнело от избытка убийственной жары и тлетворных испарений… В час, когда желтое светило клонилось к закату и Жан оставался один посреди унылых топей, где все поражало воображение странной новизной, необъяснимая тоска охватывала вдруг его… Он обводил взглядом простиравшиеся до самого горизонта плоские дали, окутанные тяжелыми парами, и никак не мог взять в толк, что в окружающей природе было такого мрачного и противоестественного и почему до боли сжималось сердце?

Над пропитанными влагой злаковыми вились тучи стрекоз с большими, в черных крапинках, крыльями, а в высоких травах жалобно перекликались неведомые птицы… И над всем нависала извечная печаль земли Хама.[36]

В эти сумеречные весенние часы болота Африки исходили неописуемо горестной тоской; ни один человеческий язык не в силах выразить ее словами…

XXXIII

– Анамалис фобил! – напрягая все мускулы, вопили потные, с пылающими глазами гриоты[37] и били в тамтамы.

И все кругом, хлопая в ладоши, исступленно вторили им: Анамалис фобил! Анамалис фобил!.. – перевод подобных слов воспламенил бы эти страницы. – Анамалис фобил! То были первые слова, доминанта и припев сумасшедшей песни, исполненной пьянящего пыла и безудержной страсти, песни весенних барабанов…

Анамалис фобил! – это вопль необузданного желания, распалившейся на солнце черной силы и знойной истерии… аллилуйя негритянской любви, гимн обольщения, к которому присоединяется сама природа – земля, воздух, растения, ароматы!

Под звуки вечерних барабанов юноши соединялись с девушками, только что торжественно облачившимися во взрослый наряд, и в безумном ритме, в бешеном темпе все вместе распевали, танцуя на песке: Анамалис фобил!

XXXIV

Анамалис фобил! – набухшие молочно-белые почки баобаба распустились все до одной, став нежными листиками!

И Жан почувствовал, как негритянская весна горячит ему кровь и всепожирающим ядом бежит по венам… Обновление окружающей жизни раздражало его, ведь она была чужой для него: закипавшая у мужчин кровь была черной; бродивший в растениях сок был отравлен; ароматы цветов таили опасность, а зверей распирало от яда…

Это странное и страшное обновление Жан почувствовал и на себе. Охватившее двадцатидвухлетнего юношу лихорадочное, испепеляющее возбуждение грозило погибелью.

Анамалис фобил!.. Как быстро проходит весна!.. Не успел кончиться июнь, а уже нечем стало дышать из-за невыносимой, гнетущей жары, листья пожелтели, растения увяли, перезрелые злаки просыпали свои зерна на землю…

XXXV

Анамалис фобил!.. Бывают в жарких странах плоды терпкие, горькие, вроде сенегальских гуру; отвратительные на наших широтах, под нашими бледными небесами, там они кажутся порой замечательно вкусными, просто чудесными, ведь ими вполне можно утолить жажду или облегчить боль. Таково было и это маленькое создание с курчавой головой черного барашка и мраморным рельефом плоти – сочный суданский плод, стремительно созревший под воздействием тропической весны, набухший ядовитыми соками, переполненный нездоровыми, лихорадочными, неведомыми вожделениями… Блестящие эмалевые глаза Фату уже знали, о чем молят Жана, и все-таки опускались перед ним с детской робостью и стыдливостью.

XXXVI

Анамалис фобил!

Вечером Жан с сумасшедшей поспешностью стал одеваться.

Утром он велел Фату с наступлением ночи дожидаться его у подножия баобаба на болоте Сорр.

И вот уже в последнюю минуту Жан, чрезвычайно взволнованный, облокотился на подоконник одного из огромных окон казармы, чтобы еще раз, вдыхая по возможности, не такой тяжелый воздух, хорошенько поразмыслить над тем, что собирался сделать.

Несколько дней Жан сопротивлялся, пытаясь устоять перед чувственным соблазном, в его душе вели борьбу сложные и противоречивые чувства: безотчетный ужас и неудержимое влечение. Не обошлось тут и без суеверия, привычного суеверия мальчика-горца, которого одолевает смутный ужас перед сглазом и амулетами, боязнь неведомого колдовства и приворотных зелий.

Ему чудилось, что предстоит переступить некий роковой порог, подписать с черной расой своего рода пагубный договор и еще более мрачной завесой отгородиться от матери и невесты, всего самого любимого и дорогого, что осталось дома.

Жаркие сумерки спускались на реку; старинный белый город казался розовым там, где было еще светло, и отливал синевой в наступавшей темноте; длинные вереницы верблюдов брели по равнине, направляясь на север, в пустыню.

Уже слышались тамтамы гриотов и песнь безудержного желания, начинавшаяся вдалеке: Анамалис фобил! Фарамата хи!..

Час, назначенный Фату-гэй, почти миновал, и Жан бросился бегом, чтобы отыскать ее на болоте Сорр. Анамалис фобил! Фарамата хи!..

Одинокий баобаб отбрасывал на их брачное ложе тень, а желтое небо простирало неподвижный, унылый, удушливый свод, насыщенный земными испарениями, наэлектризованный токами молодой жизни.

Чтобы описать это необычное бракосочетание, пришлось бы искать такие жаркие краски, каких нет ни в одной палитре, искать африканские слова, искать звуки, шорохи, а главное – тишину и все ароматы Сенегала, грозу и ее мрачный огонь, прозрачность и тьму.

А между тем посреди огромной поросшей травой равнины стоял всего лишь одинокий баобаб.

И Жана, объятого исступленной, пьянящей страстью, вновь охватил глубокий ужас, когда на сумеречном темном фоне он увидал выделявшуюся еще более темным пятном черноту новобрачной, заметил совсем рядом блестящую подвижную эмаль глаз Фату.

Привлеченные белой набедренной повязкой Фату, резко выделявшейся на порыжелой траве, над ними, едва не касаясь крылом, бесшумно скользили огромные летучие мыши, чей полет казался шелестом черных шелковистых лоскутов…

Анамалис фобил! Фарамата хи!..

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

…Прошло три года…

Трижды возвращалась чудовищная весна и наступал сезон дождей, а потом – время жажды с холодными ночами и ветром из пустыни…

Разметавшись на таре, Жан спал в своем белом жилище в доме Самба-Хамета; подле устроился желтый пес лаобе; положив морду с высунутым языком на вытянутые передние лапы и неподвижно застыв с открытыми глазами, он изнывал от жажды и всем своим видом напоминал ритуальных шакалов в египетских храмах…

Фату-гэй тоже прикорнула на полу у ног Жана.

Полдень, тихий час послеобеденного отдыха… Стояла жара, томительная, нестерпимая жара… Вспомните наши гнетущие июльские полдни и представьте еще большую жару и еще более яркий свет… только в декабре. Тихонько дул ветер из пустыни. И день ото дня все сильнее становилась засуха. А ветер до бесконечности чертил на песке тысячи и тысячи волнистых бороздок, они непрерывно двигались, словно крохотные волны огромного безводного моря…

Изящно опершись на локти, Фату-гэй лежала на животе в домашнем наряде, то есть обнаженная до пояса; линия ее блестящей спины, поднимаясь от талии вверх, заканчивалась поразительным сооружением из янтаря и кораллов в виде прически.

Вокруг дома Самба-Хамета – полнейшая тишина, неуловимый шорох ящериц и мошкары, ослепительное сияние песка…

Положив подбородок на ладони, полусонная Фату чуть слышно напевает. Откуда пришли к ней эти мелодии?

Никогда и нигде прежде она их не слыхивала. Музыкальные звуки, дремотные и причудливые, порождало состояние мечтательного возбуждения, сладострастной неги – следствие избытка впечатлений, поразивших воображение черной девочки и выплеснувшихся в песне…

Ах, в этой полуденной звонкости, в лихорадочном полузабытьи как рыдает и плачет безотчетная, смутная песня, песня без слов, воплощение жары, одиночества и изгнания!

…Мир между Жаном и Фату восстановлен. Жан, как всегда, простил ее; история с халисами и золотыми сережками из Галама окончательно забыта.

Деньги найдены в другом месте и уже отправлены во Францию. Ньяор одолжил Жану большие полустертые белые монеты, которые держал под замком в медном ларце. Деньги Жан, конечно, вернет, когда сможет, ну а старые родители получат то, чего так ждут, в чем испытывают нужду. Получат и успокоятся.

А остальное не важно.

У Жана, заснувшего на таре с распростертой у его ног рабыней, вид на редкость беспечный: арабский принц, да и только. Ничто в нем не напоминает маленького горца из Севенн. Зато появилось что-то от жалкого величия сынов пустыни.

За три года в Сенегале ряды спаги заметно поредели. Жан же сильно загорел и окреп, черты его лица – тонкие и прекрасные – приобрели еще большую чистоту…

Моральной апатией, приступами безразличия и вялости, своего рода сердечной дремой с внезапными мучительными пробуждениями – вот чем были отмечены эти три года. Никакого иного воздействия на могучую натуру Жана сенегальский климат не оказал.

Постепенно Пейраль стал образцовым солдатом, аккуратным, исполнительным и отважным. А между тем на его рукаве красовались все те же скромные шерстяные нашивки. В обещанных золотых унтер-офицерских ему постоянно отказывали. Прежде всего, не было покровителей, зато был скандал – и какой скандал! – француз живет с черной женщиной!..

Буянить, являться с разбитой головой, спьяну наносить по ночам сабельные удары прохожим, таскаться по притонам, предаваться разврату – все это можно. Но держать при себе маленькую пленницу из порядочного дома, приобщившуюся к тому же к таинству крещения, значит сбиться с пути истинного, и прощения этому быть не может.

От начальства Жан получал суровые внушения со страшными угрозами и бранью. Почуяв приближение бури, он склонял гордую голову и, подчиняясь дисциплине, стоически выслушивал все, отчаянно борясь с безумным желанием пустить в ход хлыст. Впрочем, после очередной взбучки ничего не менялось.

Правда, в течение нескольких дней Жан проявлял большую осторожность и все-таки оставлял Фату при себе.

Чувства, испытываемые им к этому маленькому созданию, были настолько сложны, что и более искушенные люди понапрасну пытались бы в них разобраться. Жан и не старался ничего понять. Словно подпав под вероломные чары амулета, он просто не противился своему влечению. Расстаться с Фату не хватало сил. И постепенно все более плотная пелена окутывала его прошлое, его воспоминания; теперь он безропотно подчинялся велениям своего смущенного, растерянного сердца, сбитого с толку изгнанием и разлукой…

…И день за днем солнце!.. Что за мука – каждое утро, с неизменной точностью, без предрассветного сумрака, несущего прохладную свежесть, оно встает в одно и то же время, это огромное желтое или красное солнце, которому плоские горизонты позволяют выныривать сразу, будто на море; едва поднявшись, оно уже полыхает, припекая вам голову, отчего мучительно и тяжко стучит в висках.

Два года Жан и Фату прожили вместе в доме Самба-Хамета. И в конце концов в казарме смирились с тем, чему не могли помешать. К тому же Жан Пейраль был образцовым спаги; хотя само собой разумелось: теперь он навеки приговорен к скромным шерстяным нашивкам и больше ему ничего не светит.

В доме Коры Фату была пленницей, а не рабыней, столь существенную разницу, установленную колониальными порядками, она сразу уразумела. Будучи пленницей, Фату имела право уйти, зато прогнать ее не могли. Но, очутившись вне дома по собственной воле, пленница становилась свободной, и Фату своим правом воспользовалась.

Кроме того, она была крещеной, что обеспечивало ей дополнительную свободу. Ее маленькая, хитрющая, как у обезьянки, головка быстро все усвоила. Для женщины, хранившей верность религии Магриба, отдаться белому мужчине означало совершить позорный поступок, наказуемый безоговорочным общественным порицанием. Но для Фату такого страшного предрассудка попросту не существовало.

Правда, соотечественники называли ее иногда кяфир, и непохожая на других девочка не оставалась к этому безучастной. Завидев хасонке, людей из глубинки, которых легко узнать по высокой прическе, Фату, смущенная и взволнованная, подбегала и кружила вокруг рослых гривастых мужчин, пытаясь завязать разговор на любимом родном наречии… (Негры питают любовь к своей деревне, племени, к уголку земли, где родились.) И порой из-за фразы, брошенной какой-нибудь недоброй подружкой, черные мужчины хасонке отворачивались от нее и неподражаемым движением губ бросали с улыбкой презрительное – кяфир[38] (неверная), равнозначное алжирскому руми или восточному гяур. И тогда, пристыженная, малышка уходила с тяжелым сердцем…

Но все-таки Фату предпочитала оставаться кяфир, только бы не разлучаться с Жаном…

…Бедный Жан, спи подольше на легкой таре, пускай длится твой полуденный отдых, тяжкий сон без сновидений, ибо миг пробуждения уныл и мрачен!..

Ах, откуда после сонного оцепенения бралась такая странная прозрачность сознания, превращавшая минуту, когда открываешь глаза, в кошмар?.. Сначала просыпались мысли, печальные и смутные, отрывочные и бессвязные, какие-то сумрачные искания, полные неразгаданных тайн, что-то вроде следов прежнего существования в нездешнем мире… Потом все становилось более четким, приобретая прискорбную ясность; возникали радужные воспоминания о минувших днях, оживали детские видения, как бы освещенные отблеском далекого невозвратного прошлого; но воспоминания о крытых соломой хижинах, о летних вечерах в Севеннах сопровождал стрекот африканских кузнечиков, напоминавший о горечи разлук и утраченном счастье; вот тут-то и начиналось самое страшное, подводился торопливый, удручающий итог жизни, событий, увиденных как бы снизу, из загробного царства, с другой стороны, именуемой изнанкой мира…

Именно в такие минуты Жан, казалось, осознавал быстротечный и неумолимый бег времени, незамечаемый при вялой спячке разума… Проснувшись, он плотнее прижимался головой к таре, вслушиваясь в слабое биение жилки на лбу; чудилось, будто это пульсация времени, удары каких-то огромных таинственных часов вечности: время улетучивается, несется со скоростью камня, падающего в пустоту, увлекающего в никуда и жизнь.

…Проснувшись окончательно, Жан рывком поднимался с безумным желанием уехать отсюда; при мысли о тех годах, что еще предстоит провести здесь до возвращения домой, его охватывала ярость.

Фату-гэй смутно понимала, что пробуждение – опасный момент, критическая минута, когда белый мужчина может ускользнуть от нее. Поэтому, заметив, что Жан открывает печальные глаза, а потом вдруг вскакивает, испуганно озираясь, она поспешно придвигалась к нему на коленях, готовая что-то подать либо обвить шею гибкими руками, ласково и томно приговаривая, словно перебирая струны гитары гриота:

– Что с тобой, белый господин?..

…Однако подобное состояние длилось у Жана недолго. Окончательно придя в себя, он отдавался привычной апатии и вновь начинал видеть вещи в их повседневном свете.

II

Укладка прически Фату была делом важным и очень сложным; причесывалась она раз в неделю, и на это уходил весь день.

Фату пускалась в путь с раннего утра: в Гет-н'даре, негритянском городе, в островерхой хижине из соломы и тростника жила славившаяся у нубийских[39] дам парикмахерша.

Несколько часов кряду Фату сидела на песке, доверившись искусным рукам терпеливой и тонкой художницы.

Вынимая одно за другим украшения, расплетая и разбирая густые пряди волос, парикмахерша сначала разрушала, а потом воздвигала причудливое сооружение, составными частями которого были кораллы, золотые монеты, медные блестки, шарики янтаря и зеленого нефрита. Попадались куски янтаря величиной с яблоко – материнское наследство, фамильная драгоценность, тайком привезенная в страну рабства.

Труднее всего было причесывать затылок Фату. Густую курчавую массу волос следовало разделить на сотни маленьких завитков, жестких и негнущихся, и тщательно уложить рядами, наподобие черной бахромы.

Каждая из таких прядок покрывалась толстым слоем гуммиарабика[40] и накручивалась на длинную соломинку, а чтобы дать мази высохнуть, соломинки оставлялись до следующего дня. Домой Фату возвращалась похожая на дикобраза.

Зато как вознаграждалось ее терпение на другой день, когда соломинки вынимались!

Сверху, по моде хасонке, на прическу, чтобы держалась целую неделю и днем и ночью, набрасывалось что-то вроде прозрачного газа местного производства, голубой паутиной окутывавшего все сооружение целиком.

Фату-гэй облачалась в узкую, облегающую набедренную повязку, оставленную в наследство Нубии египтянками времен фараонов, сверху набрасывала бубу: большой муслиновый квадрат с дыркой для головы, ниспадавший вроде туники и не доходивший до колен, а из обуви предпочитала маленькие элегантные кожаные сандалии на ремешках, которые пропускались между пальцами ног, наподобие античных котурнов.[41]

Жан не мог покупать Фату янтарные или золотые бусы; ее украшения состояли из тяжелых серебряных браслетов на запястьях и лодыжках, а также пахучего ожерелья – сумаре.

Сумаре плетутся обычно из нескольких нитей с нанизанными коричневыми зернышками, которые вызревают на берегах Гамбии[42] и отличаются резким, пряным запахом – sui generis,[43] это один из самых характерных ароматов Сенегала.

Фату выглядела очень мило с этой дикой высокой прической, делавшей ее похожей на индийское божество, разукрашенное ради религиозного праздника. В ее чертах не было ничего общего с теми приплюснутыми, толстогубыми физиономиями, коих во Франции имеют обыкновение рассматривать как родовой образец черной расы. Она являла собой ярко выраженный тип племени хасонке: прямой точеный носик с тонкими, слегка заостренными и очень подвижными ноздрями, правильный изящный ротик с восхитительными зубами, а главное – огромные, голубоватые, словно бы эмалевые глаза, выражавшие, в зависимости от настроения, то необычайную строгость, то лукавую шаловливость.

III

Фату никогда не работала – в ее лице Жан приобрел настоящую одалиску.

Она умела отбеливать и чинить свои бубу и набедренные повязки. И всегда была опрятной, словно черная кошка в белом наряде, – прежде всего, по врожденной склонности к чистоте и еще потому, что сразу поняла: иначе Жан не станет ее терпеть. Но ни к какой другой работе, кроме забот о собственной персоне, она была не способна.

С той поры, как несчастные старики Пейрали не смогли больше посылать сыну собранные по сантиму деньги, поскольку «все теперь не ладилось», как писала старая Франсуаза, а сами вынуждены были обратиться за помощью к скромным сбережениям спаги, Фату испытывала денежные затруднения.

К счастью, Фату была маленькой и непритязательной особой, и на материальные расходы ей многого не требовалось.

В Судане женщина по сравнению с мужчиной занимает гораздо более низкое положение. Несколько раз в течение жизни ее продают и покупают, словно какую-нибудь скотину, причем цена падает в зависимости от уродства, физических недостатков и возраста.

Однажды Жан спросил у своего друга Ньяора:

– Что ты сделал с твоей женой Нокхудункхулле, которая была так красива?

И Ньяор с улыбкой спокойно ответил:

– Нокхудункхулле чересчур много болтала, я ее продал и купил тридцать овец, они-то всегда молчат.

На долю женщины выпадает самая тяжелая работа туземцев – толочь просо для кускуса.

С утра до вечера по всей Нубии, от Томбукту[44] до гвинейского побережья, во всех соломенных деревнях, опаленных неистовым солнцем, деревянные песты негритянок с грохотом опускаются в ступки. Тысячи увитых браслетами рук изнемогают от усилий, а сами работницы, болтливые и задиристые, добавляют к этому монотонному гулу пронзительные, похожие на обезьяньи, крики – над африканскими деревнями, будь то в тропических зарослях или в пустыне, всегда стоит слышный издалека невообразимый шум-гам.

Результатом бесконечного толчения, – а на это уходит жизнь целых поколений женщин – является грубая просяная мука для приготовления безвкусной каши – кускуса.

Кускус – основная еда черного населения.

Фату-гэй удалось отделаться от вошедшей в легенду работы женщин ее расы; каждый вечер она спускалась к Кура-н'дьяй, старой поэтессе короля Аль-Хаджа,[45] женщине-гриоту, и там за небольшую месячную плату получала место у огромных калебасов, над которыми поднимался пар от горячего варева. Право уплетать его со свойственным ее шестнадцати годам аппетитом она делила с маленькими рабынями бывшей фаворитки.

Вытянувшись на тонких циновках с затейливым узором, старая блудница невозмутимо наблюдала за происходящим с высоты своей тары.

Трапезы в ее доме представляли собой шумное и весьма уморительное зрелище: сидя на корточках на земле вокруг огромных калебасов, маленькие обнаженные создания все разом запускали пальцы прямо в немудреное кушанье. И какой же тогда поднимался крик, сколько можно было увидеть всяких ужимок, гримас, негритянских проделок, не идущих в сравнение ни с какими другими; а тут еще несвоевременное появление баранов и кошки, незаметно протянувшей лапы, а затем исподтишка тоже запустившей их в кашу; вторжение желтых собак, сующих морды туда же, – словом, поводов для громкого смеха, обнажавшего великолепные белые зубы и ярко-красные, как маков цвет, десны, хватало.

Когда Жан, которому надлежало вернуться в казарму к четырем часам, приходил после вечерней переклички, Фату сидела уже одетая, с чистыми руками. На лице под высокой прической идола снова появлялось серьезное и чуть ли не грустное выражение; она становилась совсем другим существом.

По вечерам здесь, в мертвом квартале на окраине мертвого города, бывало печально.

Жан часто стоял у большого окна пустой белой комнаты. Долетавший с океана ветерок колыхал под потолком подвешенные Фату священные пергаменты, которым следовало оберегать сон своих хозяев.

Перед ним простирались бескрайние горизонты Сенегала – выдвинутая на юг оконечность Берберии, плоская необъятность, преддверие пустыни, на необозримые дали которой надвигалась темная пелена сумерек.

А еще он любил сидеть у двери дома Самба-Хамета, перед квадратным пустырем, окруженным старыми кирпичными развалинами, – подобием площади, посреди которой росла чахлая колючая желтая пальма, единственное дерево во всем квартале.

Усевшись там, Жан курил сигареты, которые научил крутить Фату.

Увы! За недостатком денег ему, видно, предстояло вскоре лишиться даже такого развлечения.

Потухший взгляд его больших грустных глаз следил за беготней трех маленьких негритянок, которые резвились при вечернем ветерке, напоминая в смутном свете сумерек ночных бабочек.

В декабре закат солнца почти всегда сопровождался в Сен-Луи свежим ветром, нагонявшим черные тучи – они внезапно заволакивали небо, но никогда не проливались дождем, проплывая где-то очень высоко, не уронив ни единой капли влаги: сухой сезон, во всей природе не сыскать даже малейшего признака воды. Зато в такие декабрьские вечера легче становилось дышать; однако передышка бывала недолгой, пронизывающая свежесть давала ощущение физического облегчения, но в то же время, неизвестно почему, навевала еще большую грусть.

И когда Жан с наступлением ночи сидел перед своей сиротливой дверью, мысли его витали далеко.

В казарме на стенах висели большие географические карты. Глядя на них, спаги каждый день совершал в воображении ставшее привычным путешествие по миру.

Сначала надо одолеть мрачную пустыню, начинавшуюся сразу за домом.

Эту первую часть пути ум его проделывал с особенной медлительностью, задерживаясь в множащихся таинственных безлюдных пространствах, где пески замедляют шаг.

Затем надо было пересечь Алжир и Средиземное море, добраться до берегов Франции; подняться вверх по долине Роны, чтобы очутиться наконец в точке, которая на карте отмечена маленькими черными штришками – где-то там, подсказывало воображение спаги, окутанные облаками, высятся голубоватые вершины, Севенны.

Горы! Он так давно их не видел, что начал уже забывать! Слишком долго пришлось ему привыкать к плоским пустынным пространствам.

А леса! Обширные влажные леса родных каштанов, под сенью которых бегут настоящие ручьи ключевой воды, и почва – земля, покрытая ковром свежего моха и шелковистых трав!.. Ему казалось, он почувствует себя лучше, просто увидев клочок мшистой земли вместо бесконечного сухого песка, приносимого ветром из пустыни.

А милая деревня! В своих грезах он словно бы парил над ней, замечая сначала сверху старую церковь, припорошенную снегом; колокол, призывающий, верно, на молитву Angelus[46] (ведь было семь часов вечера), и рядом – родительская хижина! И все это покрыто голубоватой дымкой, пронизанной бледным светом луны, – вечера в декабре холодные.

Возможно ли такое? В это самое мгновение и в этот час, вместе с тем, что окружает его здесь, существует и родной край, причем наяву, а не только в воспоминании, и туда можно поехать – не так уж далеко.

Что поделывают бедные старики сейчас, когда он о них думает? Наверняка сидят у огонька перед большим очагом, где весело пылают собранные в лесу ветки.

Жан вспоминал знакомую с детства маленькую лампу, помогавшую коротать зимние вечера, старую мебель, уснувшую на табуретке кошку. И среди милых сердцу вещей пытался представить себе дорогих хозяев хижины.

Сейчас около семи! Ну конечно, закончив ужин, они сидят у огня – оба, верно, постарели, – отец в своей привычной позе: подперев рукой красивую седую голову – голову бывшего кирасира, ставшего горцем; а мать, возможно, вяжет – большие спицы быстро скользят в ее добрых, проворных, трудолюбивых руках – или прядет кудель.

А Жанна? Почему бы и ей не оказаться у них! Какой она теперь стала? Изменилась и еще больше похорошела, – написали ему. Какое у нее лицо? Ведь она уже взрослая девушка.

Рядом с красавцем спаги в красной куртке сидела Фату-гэй с высокой прической, унизанной янтарем и медными бляшками.

Спустилась ночь, а на пустынной площади маленькие негритянки по-прежнему гонялись друг за другом, то и дело мелькая в темноте: одна – голышом, две других – в длинных развевающихся бубу, похожие на белых летучих мышей. Холодный ветер подбадривал девочек, и они продолжали бегать, совсем как наши молоденькие кошечки, которые резвятся, когда дует восточный суховей, предвестник стужи.

IV

НРАВОУЧИТЕЛЬНОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ ПО ПОВОДУ МУЗЫКИ И КАТЕГОРИИ ЛЮДЕЙ, ИМЕНУЕМЫХ ГРИОТАМИ

Музыкальное искусство доверено в Судане сословию людей, именуемых гриотами, из поколения в поколение они становятся странствующими музыкантами и сочинителями героических песен.

Гриотам вменяется в обязанность бить в тамтамы во время негритянского праздника – бамбулы – и воспевать добродетели почитаемых особ.

Если какой-нибудь вождь пожелает услышать хвалебную песнь в свою честь, он зовет гриотов, те рассаживаются перед ним на песке и тут же начинают прославлять его пронзительными голосами, сочиняя на ходу стихи и аккомпанируя себе на маленькой самодельной гитаре, струны которой натянуты на кожу змеи.

Гриоты – это самые философичные и самые ленивые люди на свете; они ведут бродячий образ жизни и никогда не думают о завтрашнем дне.

От деревни к деревне бредут они сами по себе или следуют за великими вождями армий, получая милостыню то тут, то там, и всюду их считают изгоями, как цыган в Европе, а порою осыпают золотом и милостями, как у нас куртизанок; при жизни им воспрещается участие в религиозных церемониях, а после смерти – захоронение на общем кладбище.

У гриотов есть грустные романсы с туманными и загадочными словами; героические песни, напоминающие своею монотонностью речитатив, а скандированным, энергичным ритмом – военный марш; полные огня танцевальные мотивы; любовные песни с их неукротимой страстью, в которых слышатся исступленные звериные вопли. Однако все мелодии негритянской музыки похожи друг на друга; как у очень примитивных народов, они состоят из коротких, печальных музыкальных фраз, своего рода неровных гамм, начинающихся с самых высоких нот человеческого голоса и внезапно спускающихся до крайних низов, превращаясь в унылое завывание.

Негритянки много поют за работой или во время томной полудремы в послеобеденные часы. У песни нубийских женщин, звучащей средь безграничной полуденной тишины, еще более гнетущей чем наша, французская деревенская, у этой песни, которая сливается с нескончаемым стрекотом кузнечиков, есть свое очарование. Однако нечего и думать перенести ее куда-то за пределы экзотической обстановки, создаваемой солнцем и песками; в другом месте она утратила бы свою прелесть.

Сама мелодия из-за монотонности кажется примитивной и неуловимой, зато ритм крайне сложен. Длинные свадебные процессии, медленно двигающиеся ночами по песку, под управлением гриотов поют хором в довольно странном темпе, причем аккомпанемент настойчиво звучит не в такт, отчего исполнение без всякой видимой причины изобилует весьма причудливыми ритмическими трудностями.

Важную роль в этом ансамбле выполняет один простой инструмент, предназначаемый для женщин, – сделанный из тыквы удлиненный сосуд с отверстием на конце, по нему-то и бьют рукой, и в зависимости от того, куда бьют – по отверстию или в бок, – рождается два разных звука, один – резкий, другой – приглушенный; ничего иного извлечь из этого инструмента нельзя, а достигаемый таким образом результат поразителен.

Трудно передать, какое зловещее, едва ли не сатанинское впечатление производит далекий отзвук негритянских голосов, заглушенных подобным сопровождением.

Постоянное нарушение такта аккомпаниаторами и неожиданные синкопы, которые прекрасно чувствуют и соблюдают все исполнители, – наиболее характерные черты этого искусства – возможно, более примитивного, чем наше, и уж, вне всякого сомнения, резко от него отличающегося, – потому-то европейское ухо не в состоянии до конца понять его.

V

БАМБУЛА

Появляясь, гриот несколько раз бьет в тамтам. Это призыв, и все мигом откликаются на него.

Сбежавшиеся женщины встают плотным кружком и заводят свою любимую непристойную песню, приводящую их в неописуемый восторг. Вдруг первая попавшаяся отделяется от толпы и выходит на середину, в пустой круг, где гремит барабан; танец сопровождается позвякиванием амулетов и ожерелий, а свои движения, вначале медлительные, женщина подкрепляет крайне бесстыдными жестами; вскоре, однако, ее движения убыстряются и доходят до исступления, их можно принять за корчи обезумевшей обезьяны или судорожное кривляние одержимой.

Выбившись из сил, едва переводя дух, плясунья, с глянцем пота на черной коже, удаляется, вконец измученная; подруги встречают ее аплодисментами или шиканьем; затем появляется другая, и так до последней.

Старухи отличаются особенно ярым бесстыдством. Ребенок, которого чернокожие зачастую носят привязанным к спине, от отчаянной тряски пронзительно кричит, но в такие моменты негритянки теряют всякое соображение и даже материнские чувства.

Во всех концах Сенегала с началом полнолуния наступает время бамбулы – вечеров большого негритянского праздника, и тогда луна, восходящая над огромной песчаной страной, плоской до самого горизонта, кажется краснее и больше, чем где бы то ни было.

С наступлением сумерек собираются группы. Женщины ради такого случая выбирают набедренные повязки самых ярких расцветок, надевают золотые драгоценности тонкой галамской работы и серебряные браслеты, а на шею вешают поразительное множество амулетов, стеклянных бус, янтаря и кораллов.

И как только появится красный диск луны (он всегда подернут маревом и от этого кажется еще больше) и по небу заскользят гигантские кровавые блики, над толпой взмывает неистовый шум: время праздника наступило.

Случалось, пустынная площадь перед домом Самба-Хамета становилась ареной для фантастических бамбул.

И тогда Кура-н'дьяй ради праздника одалживала Фату кое-что из своих драгоценностей.

А иногда и сама там являлась народу, как в былые годы.

Когда престарелая представительница касты гриотов, увешанная золотом, выходила с высоко поднятой головой, с вновь вспыхнувшим необычным огнем в угасших глазах, ее встречали восторженными приветствиями. Она не стыдилась обнажаться до пояса; на ее морщинистой шее черной мумии, на огромной отвислой груди, похожей на пустую, высохшую кожуру, красовались дивные подарки Аль-Хаджа-победителя: нефритовые ожерелья нежнейшего бледно-зеленого цвета и бесконечные ряды бус из чистого золота редкостной, бесподобной работы. Все руки у нее были в золоте, на лодыжках – золото, пальцы ног унизаны золотыми кольцами, а на голове – старинный золотой убор.

Разукрашенная знаменитость прежних лет начинала петь, мало-помалу воодушевляясь и размахивая высохшими, как у скелета, руками, с трудом поднимавшими тяжелые браслеты. Сначала ее хриплый, глухой голос будто вырывался из глубин пустого сосуда, но постепенно воспламенялся так, что пробирала дрожь. Слышались отзвуки давних песен поэтессы Аль-Хаджа, а в ее расширенных глазах, светившихся внутренним огнем, казалось, можно было увидеть отблеск страшных и таинственных междоусобных войн, величие минувших дней: летящие по пустыне армии Аль-Хаджа; кровавые битвы, после которых целые племена становились добычей стервятников; осаду Сегу-Коро;[47] все деревни Масины[48] – от Медине[49] до Томбукту, – на сотни лье пылающие под солнцем, словно соломенные факелы.

Кончив петь, Кура-н'дьяй чувствовала большую усталость, вся дрожала и, вернувшись домой, ложилась на тару. Маленькие рабыни снимали с нее драгоценности и тихонько массировали, а потом оставляли в покое, и она засыпала как мертвая, не вставая два дня.

VI

Гет-н'дар – негритянский город, построенный из серой соломы на желтом песке. Тысячи и тысячи крохотных круглых шалашей, наполовину скрытых сухой тростниковой изгородью и увенчанных – все до единого – большой соломенной шапкой. И тысячи тысяч островерхих крыш невообразимых очертаний: одни, самые заостренные, с угрозой устремлялись вверх, к небу, другие, завалившись набок, угрожали соседям, и, наконец, третьи, изнуренные солнечным зноем, перекошенные, вздувшиеся, хотели, казалось, съежиться, свернуться от усталости, наподобие старого слоновьего хобота. Все вместе представляет собой странную картину – нагромождение угловатых форм, теряющихся вдали на фоне голубого однообразия небес.

Посреди Гет-н'дара, разделяя город на две части, идет с севера на юг, концом упираясь в пустыню, просторная песчаная улица, очень правильная и прямая. И до самого горизонта не видно ничего, кроме песка и пустыни.

По обе стороны этой широкой траншеи – неразбериха маленьких, извилистых улочек, переплетающихся, словно ходы какого-то лабиринта.

Сюда Фату и ведет Жана, причем ведет на негритянский манер, зажав его палец в своей маленькой, твердой, черной ручке, украшенной медными кольцами.

Стоит январь. Семь часов утра, солнце едва взошло. Приятное время, прохладное – даже в Сенегале.

Жан, как всегда, шагает уверенно и гордо, втайне усмехаясь при мысли о забавной экспедиции Фату-гэй.

Жан послушно дает себя вести к человеку, которому они собираются нанести визит, прогулка представляет для него определенный интерес и обещает быть любопытной.

Прекрасная погода и чистый утренний воздух, бодрость, вызванная непривычной свежестью, подняли настроение Жана. В данный момент Фату-гэй кажется ему премиленькой, и он почти любит ее.

Наступило одно из тех мимолетных, редких мгновений, когда воспоминания вдруг отступают, когда африканская страна начинает вроде бы улыбаться чужаку, и спаги без всякой задней мысли – а такие мысли, как правило, бывают мрачными – отдается на милость той жизни, которая вот уже три года баюкает и усыпляет его, навевая тяжелый, мучительный сон со зловещими видениями.

Утренний воздух прохладен и чист. Из-за серых тростниковых изгородей, окаймляющих маленькие улочки Гет-н'дара, слышатся первые звучные удары толкушек кускуса, к которым примешиваются голоса пробуждающихся негров и перезвон стеклянных побрякушек; по дороге на каждом углу – рогатые головы баранов (для тех, кто знает африканские обычаи: зарезанных на праздник табаски), насаженные на длинные палки и не сводящие застывших глаз с прохожих, отчего кажется, будто они вытягивают шеи, чтобы получше разглядеть вас. Везде разложены талисманы: огромные небесно-голубые ящерицы непрерывно покачивают великолепной желтой головкой, сделанной, казалось, из апельсиновой кожуры.

А вокруг – чужие запахи, кожаные амулеты, кускус и сумаре.

В дверях появляются негритята с украшенными ниткой голубых бус вспученными животами, с отвислыми пупками, улыбкой до ушей и грушевидной выбритой головой с тремя хвостиками. Все они потягиваются, удивленно поглядывая на Жана огромными эмалевыми глазами, а некоторые – из тех, что посмелее, – иногда произносят: «Тубах! Тубах! Тубах! Привет!»

На всем лежит печать изгнания и удаленности от родины, любая мелочь кажется странной. Но, поддавшись колдовским чарам восхода солнца в тропиках и радостному ощущению столь необычной свежести, Жан весело отвечает на приветствия черных ребятишек, улыбается замечаниям Фату и, дав себе волю, забывается…

Человека, к которому направлялись Жан с Фату, звали Самба-Латир. Это был высокий старик с хитрым, плутоватым взглядом.

Пришедшие уселись в хижине на постеленные на полу циновки, и Фату, заговорив первая, изложила в подробностях, что с ней приключилось; положение, как сейчас станет ясно, и в самом деле было серьезным, прямо-таки критическим.

Вот уже несколько дней в одно и то же время она встречает на редкость безобразную старуху, которая смотрит на нее как-то по-особому – искоса, не поворачивая головы!.. И вот наконец вчера вечером Фату вернулась домой вся в слезах и заявила Жану, что ее наверняка околдовали.

Всю ночь ей пришлось держать голову в воде, дабы ослабить первое воздействие порчи.

Среди имевшихся у нее амулетов были всякие, против разного рода недугов и случайностей; они должны были хранить ее от скверных снов и ядовитых растений, от опасных падений и яда животных, от сердечной неверности Жана и вреда, наносимого термитами, от боли в животе и от крокодила. Только вот не было еще от сглаза.

А снятие порчи, как известно, было специальностью Самба-Латира, и вот почему Фату-гэй явилась к нему за помощью.

У Самба-Латира в самом деле имелось наготове то, что требовалось. Он достал из старого таинственного ларца красный мешочек на кожаном шнурке и повесил его на шею Фату-гэй, сказав при этом нужные слова заклинания: злой дух был тут же обезврежен.

Стоило это всего два халиса (десять франков). И спаги, вовсе не умевший торговаться даже из-за амулета, покорно заплатил сполна. Однако сразу почувствовал, как кровь ударила ему в голову, когда пришлось распроститься с этими двумя монетами, и не потому, что был жаден на деньги: он ведь так и не научился ценить их по-настоящему, но в тот момент два халиса составляли большую сумму для тощего кошелька спаги. С сожалением и раскаянием в сердце Жан говорил себе, что его старики родители наверняка отказывали себе во многих вещах, которые стоили меньше двух халисов и уж конечно были куда полезней, чем амулеты Фату.

VII

ПИСЬМО ЖАННЫ МЕРИ СВОЕМУ КУЗЕНУ ЖАНУ

«Дорогой Жан,

вот уже три года прошло с тех пор, как ты уехал, а я все жду весточки о твоем возвращении; видишь ли, я в тебя верю и твердо знаю: ты не станешь меня обманывать, но все-таки время тянется слишком медленно, по ночам иной раз меня разбирает такая тоска, и всякие мысли лезут в голову. Да и родители толкуют, что если бы ты захотел, то мог бы получить отпуск и навестить нас.

Думается мне, что есть кое-кто в деревне, кто их настраивает. Но верно и то, что наш кузен Пьер дважды приезжал домой, пока служил в солдатах.

А тут еще пошли слухи, будто я собираюсь замуж за долговязого Сюиро. Можешь себе представить? Что за глупость – выйти за круглого дурака, который строит из себя важную персону; пускай себе болтают, я-то знаю: для меня на всем белом свете нет никого, кроме моего дорогого Жана. Можешь быть спокоен, ничего страшного не случится, никто не уговорит меня пойти на танцы; и пускай думают, что я манерничаю; танцевать с Сюиро, либо с этим толстым болваном Туаноном, или еще с кем-нибудь подобным – нет уж, увольте; по вечерам я тихо-мирно сажусь на скамейку у двери Розы и все думаю, думаю о своем дорогом Жане, которого ни с кем не сравнить, где уж тут скучать, он лучше всех на свете.

Спасибо за фотографию, ты на ней все такой же, хотя многие говорят, будто здорово изменился; а я считаю, что лицо прежнее, только теперь ты смотришь на мир не так, как раньше. Я украсила твой портрет пасхальными веточками и поставила на камин, чтобы сразу видеть, как только входишь в комнату.

Дорогой Жан, я все еще никак не решусь надеть тот чудесный браслет негритянской работы, который ты мне прислал: опасаюсь Оливетты и Розы, они и так считают, что я строю из себя барышню, боюсь, будет еще хуже. Вот вернешься, мы поженимся, тогда другое дело. Тогда я стану носить и браслет, и тонкую золотую цепочку тети Тумелль, и ту, с чеканкой. Только приезжай поскорее, потому что, знаешь, я очень скучаю по тебе; иногда смеюсь вместе с другими, но зато потом нападает такая тоска, что я убегаю и горько плачу.

Прощай, мой дорогой Жан, обнимаю тебя от всего сердца.

Жанна Мери».

VIII

Кисти рук Фату, такие черные снаружи, с обратной стороны были розовыми.

Долгое время это пугало спаги: он не любил глядеть на ладони Фату, пусть маленькие, изящные, соединенные с округлой рукой тонким запястьем, вид их вызывал у него нехорошее, щемящее чувство, ему чудилось, будто это обезьяньи лапы.

В этой обесцвеченности изнутри, в пальцах, окрашенных лишь с одной стороны, было что-то нечеловеческое и потому внушало страх.

Пугали и некоторые интонации странного фальцета, вырывавшиеся у нее при сильном волнении; и еще некоторые позы, некоторые таящие угрозу жесты, наводившие на мысль о загадочном сходстве с животным.

Однако со временем Жан с этим свыкся и уже ни о чем не думал. В те минуты, когда Фату казалась ему милой и привлекательной, он со смехом любовно называл ее странным именем, означавшим на языке волоф девочка-обезьянка.

Фату страшно обижалась на дружеское прозвище и, принимая степенный вид, напускала на себя в таких случаях серьезность, забавлявшую спаги.

Однажды (в тот день стояла на редкость хорошая, пожалуй, даже мягкая погода и небо было удивительно чистым), так вот однажды Фриц Мюллер отправился в гости к Жану и, бесшумно поднявшись по лестнице, остановился на пороге.

Он от души повеселился, став свидетелем следующей сцены.

Жан с простодушной детской улыбкой на лице, казалось, тщательно изучал Фату: вытягивал ей руки, молча поворачивал ее, внимательно рассматривая со всех сторон; потом вдруг убежденно произнес:

– Ты в точности как обезьянка!..

Фату разобиделась:

– Ах, Тжан! Зачем ты говорить такое, белый господин! Ведь обезьяна не знает, как вести себя, а я знаю, и даже очень хорошо!

Тут Фриц Мюллер не выдержал и расхохотался, и Жан вместе с ним; особенно их насмешило благопристойное и добропорядочное выражение, которое Фату силилась придать лицу, всем своим видом протестуя против столь нелестных для нее сравнений.

– Во всяком случае, прехорошенькая обезьянка, – заметил Мюллер, всегда восхищавшийся красотой Фату. (Он долгое время жил в стране чернокожих и знал толк в суданских красотках.)

– Очень хорошенькая обезьянка! Если бы в галамских лесах были такие же, можно было бы свыкнуться с этой проклятущей, забытой Богом страной.

IX

Белый зал, продуваемый ночным ветром; две висячие лампы, о которые бьются крыльями обезумевшие от огня большие мотыльки-однодневки; шумное застолье одетых в красное мужчин и хлопочущие вокруг черные некрасивые женщины: торжественный ужин спаги.

Днем в Сен-Луи отмечали праздник: военный парад, смотр в казарме, конные скачки, состязания верблюдов и объезженных быков, гонки пирог – все как полагается, обычная увеселительная программа провинциального городка с небольшим дополнением, необычным, но весьма характерным для Нубии.

По улицам прошествовали в парадной форме все дееспособные солдаты гарнизона, моряки, спаги и стрелки. А также мулаты и мулатки в праздничных одеждах; престарелые синьярды Сенегала (метисы[50] высшего общества), важные и чопорные, с высокой прической, сооруженной при помощи ярких косынок, с двумя локонами по моде 1820 года; молоденькие синьярды в туалетах наших дней – смешные и уже поблекшие, пропахшие африканским побережьем. А кроме того, две-три белые женщины в свеженьких нарядах; и за ними, словно для контраста, толпа негров, увешанных амулетами и дикими украшениями: словом, Гет-н'дар в праздничном облачении.

Все, что осталось в Сен-Луи живого и радостного, – та часть населения, которую старая колония в состоянии еще вытолкнуть на омертвелые улицы, – все разом выплеснулось на волю, но лишь на один день, и завтра уже будет готово погрузиться в привычную дремоту молчаливых жилищ, покрытых однообразным саваном белой извести.

Спаги, весь день красовавшиеся по приказу на площади Правительства, тоже поддались стихийному волнению, вызванному столь необычной суматохой.

К тому же у них есть особый повод для торжества: с последней почтой из Франции получены сведения о повышении в чинах и награждении медалями; Жан, который обычно держится в стороне, присутствует вместе со всеми на праздничном ужине личного состава.

Ну и досталось черным дурнушкам, прислуживавшим за столами, и не потому, что спаги много ели, а потому, что страшно пили, и под конец многие оказались изрядно навеселе.

Сколько тостов было провозглашено, сколько лилось речей – поразительно наивных или циничных; сколько суждений было высказано, причем весьма и весьма резких, скептических, но в то же время ребяческих. Сколько было спето странных и довольно рискованных песен, долетевших сюда неведомо откуда – из Алжира, Индии или других мест; одни звучали в сольном, до смешного застенчивом исполнении, другие – в жутком хоровом, под аккомпанемент звона разбитых стаканов и ухарских ударов кулаками по столу. Повторялись старые, набившие оскомину невинные шуточки, в ответ раздавались молодые, задорные смешки, однако произносились и другие слова, способные вогнать в краску даже самого черта.

И вдруг посреди всеобщего безрассудного разгула какой-то спаги поднимает бокал шампанского и провозглашает неожиданный тост:

– За тех, кто пал в Меке и Бобдиарахе!

Что и говорить, странный тост, отнюдь не выдуманный автором этого повествования; весьма неожиданная здравица!… Дань почтения или кощунственная шутка в адрес тех, кто погиб?.. Спаги, который провозгласил этот зловещий тост, был сильно пьян, и мутный взгляд его был мрачен.

Увы! Через несколько лет кто вспомнит о павших во время беспорядочного отступления в Бобдиарахе и Меке, чьи кости уже побелели в песках пустыни?

Разве что жители Сен-Луи… Но через несколько лет и они не смогут повторить имена ушедших навеки…

Бокалы в честь тех, кто пал в Меке и Бобдиарахе, были осушены. Но странный тост, как бы набросив черный креп на торжественный ужин, заставил всех смолкнуть на миг в удивлении.

Особое впечатление случившееся произвело на Жана, глаза которого непривычно оживились при виде хмельного веселья, заразившего в тот вечер и его, но теперь он снова стал задумчив и серьезен, хотя не в силах был разобраться в причинах своей грусти… Пали там, в пустыне!.. Жан и сам не знал, почему эта картина, подобно вою шакала, вызвала у него дрожь; он весь похолодел…

Видно, не повзрослел еще бедняга Жан, не закалился в боях, не стал пока настоящим солдатом! Хотя был очень отважен и не боялся, нисколько не боялся драться. Когда заходил разговор о Бубакаре-Сегу, бродившем тогда со своей армией чуть ли ни у ворот Сен-Луи, в Кайоре,[51] сердце Жана начинало биться чаще, и порой он даже грезил о схватке; казалось, такая встряска пошла бы ему на пользу, разбудила бы его; временами он сгорал от нетерпения: поскорее бы отправиться в бой, пускай даже против негритянского короля…

Ведь и в спаги-то молодой горец пошел для того лишь, чтобы сражаться, вовсе не собираясь прозябать и томиться скукой в маленьком белом домике под властью чар девушки из племени хасонке!..

Бедные парни, поднимайте тост за погибших, смейтесь, пойте, веселитесь от души и не бойтесь безрассудства, ловите минуту радости, она пройдет!.. Песни и шум веселья недолговечны и звучат фальшиво на сенегальской земле, ведь там, в пустыне, еще есть места, предназначенные для кого-то из вас.

X

«В Галам!»[52] Кто поймет, какие сокровенные воспоминания могут пробудить эти слова в душе негритянской изгнанницы!

В первый раз, когда Жан спросил у Фату (было это очень давно, еще в доме ее хозяйки): «Откуда ты родом, малышка?» – Фату взволнованно ответила: «Из Галама…»

Несчастные суданские негры, изгнанные, выброшенные из родной деревни великими войнами, голодом и другими бедствиями, обрушившимися на этот первобытный край! Проданные, увезенные в рабство, они преодолевали иной раз пешком под ударами хозяйского бича пространства более обширные, чем вся Европа; но ничто не могло вытеснить из их черных сердец воспоминаний о родине…

Кто-то из изгнанников вспоминал далекий Томбукту или Сегу-Коро, заглядевшийся в Нигер своими величавыми белыми дворцами, а кто-то просто затерянную где-то в пустыне либо укрывшуюся в какой-нибудь неведомой расщелине южных гор бедную соломенную деревушку, от которой завоеватель оставил кучу пепла и груду трупов для стервятников…

«В Галам!..» – слова эти произносились с загадочным благоговением.

– В Галам, – твердила Фату. – Когда-нибудь, Тжан, я возьму тебя с собой в Галам!..

Древний священный край Галам – стоило Фату закрыть глаза, и она обретала его вновь. Галам! Страна золота и слоновой кости, страна, где в теплой воде под сенью высоких мангровых деревьев спят серые крокодилы, где в глухих лесах слышен тяжелый топот быстроногих слонов!

Когда-то и Жан грезил о стране Галам. Фату рассказывала о ней столько всяких чудес, что распалила его воображение, всегда готовое откликнуться на зов неведомого. Со временем любопытство ко всей африканской земле притупилось, а потом и вовсе пропало; он предпочитал по-прежнему вести в Сен-Луи ставшую уже привычной однообразную жизнь, готовясь к благословенному моменту возвращения в свои Севенны.

К тому же отправиться в страну Фату, лежащую так далеко от океана – единственного прохладного места, откуда долетают свежие ветры, откуда начинается путь, ведущий в цивилизованный мир, отправиться в эту самую страну Галам с еще более горячим и тяжелым воздухом, углубиться в удушливые внутренние районы – нет, он к этому уже не стремился, и теперь, пожалуй, сам отказался бы, если бы ему предложили поехать посмотреть, что там, в Галаме. Он грезил о собственной стране, о родных горах и студеных реках. При одной мысли о Галаме Жана бросало в жар.

XI

Если бы Фату довелось увидеть н'габу (гиппопотама), она могла бы свалиться замертво; один галамский колдун наложил это заклятье на ее семью; все средства были испробованы, чтобы разрушить чары. Немало приводилось примеров, когда ее предки погибали при одном взгляде на огромных животных: проклятье беспощадно преследовало их вот уже в нескольких поколениях.

Впрочем, в Судане такого рода порча встречается довольно часто: одни семейства не могут видеть льва; другие – ламантина;[53] третьи – самые несчастные из всех – крокодила. И это поистине великая напасть, ибо тут уж никакие амулеты не помогут.

Легко представить себе меры предосторожности, на какие обрекали себя предки Фату в стране Галам: избегали прогулок на природу в излюбленные гиппопотамами часы, а главное, никогда не приближались к большим травяным болотам, где те охотнее всего предаются забавам.

Что же касается Фату, то, узнав, что в одном из домов в Сен-Луи живет молодой прирученный гиппопотам, она всегда делала огромный крюк, обходя стороной этот квартал из опасения поддаться искушению взглянуть на страшного зверя, подробного описания которого она ежедневно требовала от своих подружек: нетрудно догадаться, что причина столь жгучего любопытства крылась конечно же в колдовстве.

XII

Дни в жарком однообразии тянулись медленно и походили один на другой. Та же исправная служба в казарме спаги, то же солнце на белых стенах, та же безмолвная тишина вокруг. Слухи о войне против Бубакара-Сегу, сына Аль-Хаджа, давали пищу разным толкам среди мужчин в красных куртках, однако ни к чему не приводили. В мертвом городе – никаких особых событий, а отголоски европейских новостей доходили медленно, потускнев от жары.

Жан многое пережил за это время, были и взлеты, и падения, но теперь он зачастую не испытывал ничего, кроме смутной скуки и усталости от всего на свете; лишь временами давала о себе знать, казалось бы, навсегда уснувшая в сердце жгучая тоска по родине.

Приближался сезон дождей: океанский прибой постепенно стихал, наступали дни, когда воздуха в груди не хватало, когда разомлевший от жары океан становился вялым и гладким, точно масло, отражая в огромном зеркале своих вод мощные потоки знойного света…

Любил ли Жан Фату-гэй?

Бедный спаги и сам этого толком не знал. Впрочем, он относился к ней, как к существу низшего порядка, вроде желтого лаобе, и не доискивался, что скрывается на дне маленькой черной души, черной-пречерной, как кожа хасонке.

Маленькая Фату была скрытной и лживой, к тому же изрядно испорченной и хитрой; Жан давно это понял. Однако прекрасно сознавал ее глубочайшую преданность ему, похожую на преданность собаки хозяину, на поклонение негра своему идолу; и хотя Жан не отдавал себе отчета, до какой степени героизма может дойти подобное чувство, оно его трогало и умиляло.

Порой просыпалась его великая гордость, восставало достоинство белого человека. Слово, данное невесте и нарушенное ради какой-то черной девчонки, тревожило его совесть; он стыдился собственной слабости.

Но Фату-гэй стала такой красивой. Когда она шла, гибкая и стройная, покачивая бедрами – привычка, которую африканские женщины позаимствовали, верно, у диких кошек своей страны, – когда она шла, набросив, словно тунику,[54] белый муслин на круглые плечи и грудь, в ней чувствовалось совершенство античной статуи; а когда спала, закинув руки за голову, то была похожа на изящную амфору.[55] Под высокой янтарной прической в ее тонком, с правильными чертами лице иной раз проглядывало что-то от загадочной красоты выточенного из блестящего эбенового дерева божества: ее большие, полузакрытые глаза голубой эмали, черная улыбка, медленно открывавшая белые зубы, – все дышало негритянской прелестью, чувственным очарованием, могуществом грубого соблазна, чем-то неуловимым, идущим, казалось, и от обезьяны, и от юной девственницы, и от тигрицы и наполнявшим кровь спаги неведомым восторгом.

Жана охватывал суеверный ужас при виде окружавших его амулетов; в иные минуты такое изобилие талисманов просто угнетало. Разумеется, он в них не верил; но знал, что назначение едва ли не каждой из заколдованных вещиц – удержать, опутать его. Было нестерпимо видеть их на потолке, на стенах, находить спрятанными под циновками или у себя под тарой. Притаившиеся, поражавшие странной формой и зловещим видом старые безделушки действовали ему на нервы. Порой, проснувшись утром, он обнаруживал их у себя на груди… В конце концов Жану стало казаться, будто его оплетают невидимыми, таинственными путами.

К тому же и денег не хватало. Он со всей решимостью говорил себе, что отошлет Фату. А оставшиеся два года употребит на то, чтобы заслужить золотые нашивки; кроме того, каждый месяц необходимо посылать старым родителям небольшую сумму – тогда им станет полегче. Какие-то деньги нужно собрать и на свадебные подарки Жанне Мери, и на расходы для устройства праздника по случаю их бракосочетания.

Что расстраивало эти планы: могущество амулетов, сила привычки или отсутствие воли, убаюканной здешним климатом? Бог весть. Только Фату продолжала держать молодого спаги в своих маленьких крепких руках, и он вовсе не думал ее прогонять.

Его невеста… Он часто о ней думал… Казалось, стоит ее потерять, и жизни наступит конец. В воспоминаниях она являлась Жану озаренная лучезарным сиянием. Он с восторгом пытался представить себе взрослую девушку, о которой писала мать, хорошевшую день ото дня, силился вообразить лицо юной женщины, преображая черты пятнадцатилетней девочки, которую оставил. Он связывал с ней все свои планы на счастливое будущее. Это был драгоценный клад, хранившийся где-то там, в надежном и безопасном месте, у домашнего очага. Образ Жанны сливался с прошлым, растворяясь в нем, а до будущего было еще очень далеко, и порою Жан просто терялся.

А старые родители, их он тоже очень любил!.. Отца почитал самозабвенно, испытывая к нему глубочайшую сыновнюю привязанность.

Но самое нежное чувство хранилось в его сердце по отношению к матери.

Возьмите любого матроса или спаги из числа отверженных молодых людей, которые проводят жизнь на чужбине, в далеких морях или странах изгнания, в крайне суровых и непривычных условиях; возьмите самые буйные головы, выберите самых беспечных, лихих и распутных, загляните к ним в сердце, в потаенный, сокровенный его уголок: зачастую в этом святилище вы найдете образ старой матери, какой-нибудь старухи крестьянки, уроженки Басконии в шерстяном капюшоне или же славной бретонки в белом чепце.

XIII

В четвертый раз наступил сезон дождей.

Изнуряющие дни без единого дуновения ветерка. Тусклое, свинцовое небо отражается в гладких как зеркало водах океана, где резвится множество акул; унылая полоса песков, идущая вдоль всего африканского побережья, приобретает под палящими лучами солнца ослепительно белый цвет.

Это время больших рыбьих сражений.

Спокойная водная гладь без всякой видимой причины на нескольких сотнях метров покрывается внезапно рябью, потом вздымается пеной и мелкими кипящими брызгами. Судя по всему, огромный косяк, уповая на скорость миллионов плавников, удирает по самой поверхности воды от прожорливой стаи хищников.

Это излюбленное время черных гребцов на пирогах, время долгих переходов и гонок.

Представьте себе, что днем, когда духота кажется европейцам совершенно невыносимой и жизнь как бы замирает – малейшее движение становится в тягость, вам удалось вздремнуть под сенью мокрого тента на каком-нибудь речном судне; так вот ваш тяжелый полуденный сон нередко могут нарушить крики и свист гребцов, громкие всплески воды, разметаемой лихорадочными взмахами весел. Мимо проносится целая флотилия пирог, оспаривая первенство в яростном состязании под жгучим солнцем.

И все черное население, проснувшись, высыпает на берег. Зрители подбадривают соперников громкими криками, встречая победителей аплодисментами, а побежденных, как и у нас, – шиканьем и свистом.

XIV

Жан проводил в казарме ровно столько времени, сколько предписывалось службой, да и то его нередко замещали товарищи. Начальство закрывало глаза на такого рода соглашения, позволявшие Жану большую часть дня оставаться у себя дома.

Теперь он стал всеобщим любимцем; обаяние его ума и честности, очарование внешности и голоса, умение вести себя мало-помалу покорили всех. Несмотря ни на что, Жан в конце концов сумел завоевать доверие и уважение окружающих, добиться особого положения, дававшего ему почти полную свободу и независимость; он был исполнительным, усердным солдатом, оставаясь при этом почти свободным человеком.

XV

Однажды вечером Жан, как всегда, явился на перекличку.

Старая казарма утратила свой обычный тоскливый вид. Во дворе велись шумные разговоры, некоторые спаги в порыве безумной радости стрелой носились по лестницам то вверх, то вниз. В воздухе повеяло переменами.

– Важное известие, Пейраль! – крикнул ему эльзасец Мюллер. – Завтра ты уезжаешь, повезло тебе, едешь в Алжир, счастливчик!

Двенадцать новых спаги прибыли из Франции с дакарским пароходом, двенадцать из тех, кто служил дольше всех, должны были уехать (и Жан в их числе), им была оказана особая честь: закончить срок службы в Алжире.

На другой день вечером они отбывали в Дакар.

В Дакаре им предстояло сесть на французский пароход, направлявшийся в Бордо; оттуда они доберутся до Марселя южной линией, причем время, отводившееся на дорогу, предполагало некоторую свободу передвижения, давая возможность заглянуть в родные края тем, у кого был такой край и отчий дом; в Марселе их будет ждать пароход, идущий в Алжир – сказочный город, где последние годы службы пролетят словно сон!

XVI

Жан возвращался к себе унылым берегом реки. На Сенегал опускалась звездная ночь, жаркая, тягостная, удивительно тихая и прозрачно ясная. Слышался легкий плеск воды в реке и приглушенный расстоянием звук барабана – весенний анамалис фобил; в четвертый раз на том же самом месте Жан внимал этому страстному зову, который был связан для него с воспоминаниями о первых неистовых наслаждениях в черной стране. Теперь, казалось, он посылал ему прощальный привет…

Тонкий серп луны; крупные звезды – их мерцание проникает сквозь пелену светящихся испарений; внизу, у самого Горизонта, – огни, зажженные на другом берету, в негритянской деревне Сорр, – все вместе, сливаясь, отбрасывает на теплую воду расплывчатые полосы света; жаркая неподвижность воздуха, жаркая дремота воды, и всюду – фосфоресцирующее свечение: природа насыщена жарой и мягким сиянием; на берегах Сенегала – исполненная тайн тишина и тихая грусть…

А ведь важное, неожиданное известие оказалось правдой! Жан наводил справки: его имя действительно значилось в списке тех, кто должен уехать; завтра вечером он поплывет вниз по этой реке, чтобы никогда уже сюда не вернуться…

Зато сегодня ничего не надо делать; в казарме канцелярия уже закрыта, все разошлись; готовиться к отъезду он будет завтра, а теперь остается лишь думать, собираться с мыслями, предаваться мечтаниям, прощаться с тем, что его окружало на земле изгнания.

В голове все перемешалось – мысли и неясные ощущения.

Через месяц ему, возможно, представится случай заскочить ненадолго в родную деревню, обнять на бегу горячо любимых родителей, увидеть Жанну, ставшую серьезной, взрослой девушкой, взглянуть на всех мельком, как во сне!.. Вот главное, что приводило в смятение Жана, заставляя чаще биться сердце…

А между тем спаги не был готов к встрече, которую так долго ждал, и немало тягостных раздумий примешивалось к нежданной великой радости.

Ну как по прошествии трех лет он может явиться домой, не заслужив даже скромных унтер-офицерских нашивок, ничего никому не подарив, явиться как последний бедняк, без гроша за душой, не успев обзавестись даже новой формой, чтобы покрасоваться в деревне! Да, он чувствовал себя выбитым из колеи, взбудораженным: грядущий отъезд был слишком скор, могли бы дать хоть несколько дней на сборы.

К тому же Алжир, о котором Жан ничего не знал, нисколько не привлекал его. Опять привыкать к чему-то новому! И раз уж все равно предстоит провести эти выброшенные из жизни, пропащие годы вдали от родного дома, не лучше ли остаться здесь, на берегу большой печальной реки, с которой Жан уже свыкся.

Увы! Он, несчастный, любил свой Сенегал и только теперь это понял; его связывало с ним множество таинственных, сокровенных нитей. Жан словно обезумел от выпавшей на его долю радости возвращения домой, но все-таки был привязан к стране песка, к дому Самба-Хамета и даже к ставшей привычной великой, неизбывной печали, к обилию жары и света.

Он не был готов к столь быстрому отъезду.

Видно, местные испарения постепенно всосались в его кровь; Жан чувствовал себя пленником, закабаленным колдовскими чарами черных амулетов.

Под конец голова у него пошла кругом, мысли стали путаться; неожиданное избавление внушало страх.

Под воздействием томительной, жаркой ночи, в которой ощущается приближение грозы, странные и загадочные силы вступают в противоборство, оспаривая свои права на молодого спаги: могущество сна и смерти противостоит пробуждению и жизни…

XVII

Военные выступления всегда внезапны. На другой день вечером, с уложенными наспех вещами и приведенными в порядок документами, Жан стоит у борта корабля, плывущего вниз по реке. Раскуривая сигарету, он смотрит, как удаляется Сен-Луи.

Фату-гэй примостилась возле него на палубе. Со всеми своими набедренными повязками и амулетами, наскоро уложенными в четыре больших калебаса, она собралась к назначенному часу. Жану пришлось оплатить ее проезд до Дакара из своих последних халисов. Он сделал это от чистого сердца, довольный, что сможет подольше побыть с нею. Слезы, пролитые Фату, не желавшей оставаться одной, вдовьи крики, на которые она, согласно обычаю, не поскупилась, до глубины души тронули Жана, словно забывшего, что она дрянная лгунья и к тому же черная.

Сердце его переполняла радость возвращения, и он все больше проникался не только жалостью к Фату, но даже, пожалуй, нежностью. Словом, Жан вез ее в Дакар, дав себе еще немного времени, чтобы подумать, как быть дальше.

XVIII

Дакар – своеобразный колониальный город, возникший на песке и красных скалах. Место импровизированной стоянки пароходов на западной оконечности Африки, именуемой Зеленым мысом.[56] Огромные баобабы торчат кое-где на пустынных дюнах. Стаи речных скоп и стервятников парят над здешним краем.

Фату-гэй устроилась временно в хижине мулатов, заявив, что не желает возвращаться в Сен-Луи, этим пока и ограничиваются ее планы; она не знает, что с ней станется, не знал и Жан. Сколько он ни пытался, ничего придумать или найти для нее так и не удалось; к тому же закончились последние деньги!..

Утро; пароход, который должен забрать спаги, отплывает через несколько часов. Фату-гэй сидит на корточках возле четырех жалких калебасов, составлявших все ее имущество, и ничего не говорит, даже на вопросы не отвечает, в остановившихся, застывших глазах мрачное, тупое отчаяние, настолько глубокое и неподдельное, что сердце разрывается.

Жан стоит рядом и, не зная, чем помочь, смущенно крутит ус.

Внезапно дверь с шумом распахивается, и словно ветер врывается рослый спаги, вид у него встревоженный и растерянный, в глазах – волнение.

Это Пьер Буайе, в течение двух лет бывший товарищем Жана, его сосед по казарме в Сен-Луи. Оба такие замкнутые, они не любили лишних разговоров, но друг к другу относились с уважением и, когда Буайе уезжал на остров Горе,[57] обменялись сердечным рукопожатием.

Сняв феску, Пьер Буайе торопливо шепчет слова извинения за столь бурное вторжение, затем, схватив Жана за руки, с жаром продолжает:

– Ах, Пейраль! Я разыскиваю тебя с раннего утра!.. Послушай, давай поговорим: мне надо попросить тебя об одной важной вещи.

Только сперва выслушай все, что я собираюсь сказать, и не спеши с ответом…

Ты едешь в Алжир!.. А я, к сожалению, вместе с другими с острова Горе отбываю завтра на пост Гадьянге в Уанкарахе. Там идет война, но зато месяца через три обещают повышение, а может, и медаль дадут.

Мы однолетки, и служить нам осталось поровну. На срок твоего возвращения это не повлияет… Пейраль, не можешь ли ты поменяться со мной местами?..

Жан с первых же слов обо всем догадался и все понял.

Взгляд его затуманился, глаза расширились, словно давая выход бушевавшим в нем чувствам. Поток беспорядочных, противоречивых мыслей закружил ему голову; в мучительном раздумье он скрестил руки и опустил глаза; Фату тоже все поняла и вскочила, едва переводя дух от волнения, в ожидании приговора Жана.

А тем временем второй спаги продолжал торопливо, словно хотел помешать Жану произнести нет, которого так страшился:

– Послушай, Пейраль, ты не прогадаешь, поверь.

– А как другие, Буайе?.. К другим ты уже обращался?

– Да, они отказались. Но я это знал заранее: у них свои резоны! А ты, Пейраль, не прогадаешь. Комендант Горе принимает во мне участие и, если ты согласишься, обещает тебе свое покровительство. Мы сразу подумали (взгляд на Фату), что ты любишь эту страну… А после возвращения из Гадьянге тебя до конца срока опять направят в Сен-Луи, комендант обещал, так и будет, клянусь.

– Да мы все равно не успеем, – попробовал возразить Жан, чувствуя, что пропал, и пытаясь ухватиться за соломинку.

– Успеем!.. – поспешил обрадоваться Пьер Буайе. – Времени хватит, Пейраль, в нашем распоряжении полдня. Тебе ничем не придется заниматься самому. С комендантом мы уже договорились, документы готовы. Требуются лишь твое согласие и подпись, тогда я сразу же поеду на Горе, а через два часа вернусь, вот и все. Послушай, Пейраль, вот мои сбережения – триста франков, бери. После возвращения в Сен-Луи они тебе понадобятся, чтобы устроиться, да мало ли для чего.

– Нет!.. Спасибо!.. – отвечал Жан. – Я не продаюсь!.. И он с презрением отвернулся, а Буайе, поняв свою оплошность, схватил его за руку со словами: «Не сердись, Пейраль!» Он не выпускал руки Жана, и оба в смятении застыли, не проронив больше ни слова…

Фату сообразила, что своим вмешательством может все испортить. Она встала на колени и, тихонько бормоча черную молитву, обвила руками ноги спаги, волочась за ним по полу.

Присутствие постороннего человека смущало Жана, и он сурово сказал ей:

– Да ну же, Фату, отпусти меня, пожалуйста. Ты что, с ума сошла?

Однако Пьеру Буайе их отношения вовсе не казались смешными, напротив, он был растроган.

Тут скользивший по желтому песку луч утреннего солнца, проникнув через открытую дверь, воспламенил красную форму двух спаги, осветил их красивые, мужественные лица, выражавшие волнение и нерешительность, заставил вспыхнуть серебряные браслеты на гибких руках Фату, обвивавших, точно ужи, колени Жана, обнажил унылую убогость африканской хижины из дерева и соломы, где трое молодых, потерянных существ решали свою судьбу…

– Пейраль, – тихонько заговорил второй спаги с мольбой в голосе, – дело в том, что я родом из Алжира. Ты должен понять: там, в Блиде, меня ждут мои славные старики, у них, кроме меня, никого нет. Сам знаешь, что значит вернуться на родину.

– Ладно! – молвил Жан, сдвинув назад красную феску и топнув от нетерпения ногой. – Пусть будет так!.. Я согласен, я меняюсь с тобой и остаюсь!..

Спаги Буайе крепко обнял его и расцеловал. А Фату, по-прежнему волочившаяся по полу, вскрикнув от восторга, уткнулась лицом в колени Жана с каким-то диким звериным воем, сменившимся сначала истерическим смехом, а потом рыданиями…

XIX

Надо было спешить. Пьер Буайе исчез, как и появился, стремглав, одержимый одной лишь мыслью: доставить на остров Горе драгоценную бумагу, на которой несчастный Жан поставил свою размашистую солдатскую подпись, четкую и ясную.

В последнюю минуту все было улажено, подписано, узаконено; один багаж выгружен, другой поднят на корабль; все произошло так быстро, что у обоих спаги не хватило времени даже подумать хорошенько.

Ровно в три часа пароход отчалил вместе с Пьером Буайе на борту.

А Жан остался.

XX

Но когда непоправимое свершилось и он остался на песчаном берегу, провожая взглядом отплывающий корабль, сердце его сжалось в безумной тоске и тревоге; Жана охватил ужас от того, что он сделал, им овладела бешеная ярость: всему виной Фату-гэй, черная девушка вызывала у него страх, ему не терпелось прогнать ее навсегда, а душа полнилась вспыхнувшей вдруг с новой силой огромной, неизбывной любовью к родному дому, к дожидавшимся его там дорогим существам, которых он теперь не увидит…

Ему почудилось, будто подписан некий смертный договор с этой мрачной страной, погубивший его безвозвратно. И Жан бегом бросился в дюны – куда глаза глядят: хотелось перевести дух, побыть одному, а главное, как можно дольше не терять из виду убегавший корабль…

Когда Жан кинулся бежать, солнце стояло высоко и палило вовсю, расстилавшиеся вокруг пустынные равнины, залитые ярким светом, поражали своим величием. Долго шагал он вдоль дикого берега по песчаным гребням дюн и вершинам красных скал, чтобы видеть как можно дальше. Сильный ветер проносился над его головой, волнуя безбрежные просторы океана, где все еще виднелся пароход.

Голова гудела от мыслей, и Жан не ощущал обжигающих лучей солнца.

Два года оставаться прикованным к этой стране, когда можно было бы находиться сейчас там, на корабле, и плыть по океану к родным берегам!.. Боже, что за темные силы удержали его здесь, какие чары и амулеты!

Два года! Да будет ли когда-нибудь конец этому изгнанию, придет ли час избавления?..

Жан бежал на север, вслед за плывущим кораблем, стараясь не терять его из виду. Колючие растения впивались в него, на грудь градом сыпались обезумевшие кузнечики, которых он потревожил, пробираясь сквозь высокие травы…

И вот он совсем один среди суровой природы Зеленого мыса, угрюмой и молчаливой.

Впереди давно уже маячило большое одинокое дерево – больше баобаба – с густой темной листвой; такую громадину вполне можно было принять за случайно уцелевшего гиганта допотопного растительного мира.

Выбившись из сил, Жан рухнул на песок под огромным тенистым сводом листвы и, опустив голову, заплакал…

Когда он очнулся, корабль уже исчез и наступил вечер.

Пришел вечер и принес с собой тихую, холодную печаль. В сумерках большое дерево превратилось в нечто непроницаемо-черное, возвышавшееся над беспредельным африканским одиночеством.

Впереди – уходящая в бесконечную даль спокойная гладь умиротворенного океана. Внизу – скалы, идущие уступами до самого Зеленого мыса. Унылая картина окрестностей, изрезанных ровными лощинами без всякой растительности, наводила безысходную тоску.

Сзади, со стороны глубинных районов, насколько хватал глаз, – таинственные изгибы низких холмов, далекие силуэты баобабов, похожих на мадрепоровые кораллы.

И ни малейшего дуновения в застывшей атмосфере. Погасшее солнце опускается в тяжелую мглу испарений, его желтый диск, искаженный миражем, непомерно растет… Кругом на песке дурман раскрывает навстречу вечеру большие белые чашечки; их тяжкий, болезненный аромат наполняет воздух, и без того насыщенный тлетворным запахом белладонны. Ночные бабочки садятся на ядовитые цветы. Всюду в высоких травах слышится жалобный зов горлиц.

Африканская земля утопает в смертельных миазмах, горизонт стал неясен и темен.

Позади – таинственный внутренний мир, глубь Африки, заставлявшая прежде грезить Жана… Теперь же вплоть до самого Подора[58] или Медине, вплоть до Галама или загадочного Томбукту нет ничего, что будоражило бы его воображение.

Печали и тяготы тех мест он и без того знает или угадывает. Мысль его далеко, и вся эта страна внушает только страх.

Жан мечтает лишь об одном – избавиться поскорее от всех этих кошмаров, уехать, уехать любой ценой!

Мимо бредут африканские пастухи со свирепыми, дикими лицами, они гонят в деревни тощие стада горбатых быков.[59]

Солнечный лик, словно бледный метеор, похожий на библейское небесное знамение, медленно исчезает. Ночь… Окрестности окутывает темное клубящееся марево, и наступает полнейшая тишина… Под сенью большого дерева – точно под сводами храма.

Жан думает о родительской хижине в такой же вот вечерний летний час, о старой матери и невесте, ему кажется, что всему пришел конец, и снится, будто он умер и никогда больше их не увидит…

XXI

Судьба его была решена, оставалось лишь следовать ее предначертанию.

Через два дня Жан сел вместо своего друга на маленькое военное судно и отправился на далекий пост Гадьянге в Уанкарахе. Дабы укрепить этот затерянный пост, туда посылали небольшой отряд и снаряжение. А в округе положение осложнялось: начались распри между негритянскими племенами во главе с алчными королями-грабителями; караваны больше не появлялись. Полагали, что волнения улягутся к концу сезона дождей, и Жан надеялся, что через три-четыре месяца, согласно обещанию, данному спаги Буайе комендантом Горе, его снова направят в Сен-Луи, где он и дослужит свой срок.

На маленькое судно набилось много народа. Фату, настойчивостью и хитростью получившая разрешение, тоже пробралась на корабль, выдав себя за жену черного стрелка, и следовала вместе с другими, прихватив четыре калебаса со всем своим скарбом.

На борту находились и спаги – около десятка – из гарнизона Горе, которых направляли на один сезон стать лагерем в глухом краю. А кроме них, двадцать туземных стрелков с семьями.

Причем семейства у них, надо сказать, были прелюбопытные: по нескольку жен и детей на каждого; в качестве пропитания везли просо в калебасах; одежда и посуда тоже помещалась в калебасах; среди груза была еще груда амулетов и куча домашних животных.

При отплытии на борту поднялась ужасная суматоха, началась давка. На первый взгляд казалось, что с такой массой людей и вещей никогда не разобраться.

Однако вскоре все уладилось; через какой-нибудь час пути пассажиры превосходно разместились и успокоились. Завернувшись в набедренные повязки, негритянки мирно спали на полу на палубе, тесно прижавшись друг к другу, словно рыбки в консервной банке, а корабль плыл себе потихоньку на юг, углубляясь постепенно в еще более жаркие, голубеющие дали.

XXII

Спокойная ночь в тропических просторах океана.

В абсолютной тишине слышен даже самый легкий шелест ткани; временами на палубе стонет во сне какая-нибудь негритянка, людские голоса кажутся нестерпимо громкими.

Теплое оцепенение сковало все вокруг. В застывшей атмосфере – поразительная неподвижность уснувшего мира.

Молочного цвета фосфоресцирующий океан кажется огромным зеркалом, отражающим ночь с ее раскаленной прозрачностью.

Можно подумать, будто два зеркала глядятся друг в друга, до бесконечности повторяя свое отражение, а вокруг – пустота: горизонта не видно. Вдалеке водная гладь и небеса сливаются воедино, растворяясь в неясных, бесконечных, космических глубинах.

Луна – огромный огненно-красный шар без лучей – висит совсем низко, утопая в сероватом, светящемся тумане.

В доисторические времена, до того, как свет был отделен от тьмы, все, должно быть, пребывало в таком же точно спокойном ожидании. Минуты передышки между творениями хранили, верно, такую же невыразимую недвижность, пока миры еще не сгустились, а свет был рассеянным и неопределенным, пока нависшие тучи состояли из несотворенных в ту пору свинца и железа, а любая вечная материя сублимировалась нестерпимым жаром первобытного хаоса.

XXIII

Они уже три дня в пути.

С восходом солнца все тонет в ослепительно золотом сиянии.

На четвертый день заря высветила на востоке длинную зеленую линию – сначала тоже золотисто-зеленую, но потом окрасившуюся таким невероятно изысканным и чистым зеленым цветом, что ее, казалось, начертали китайской краской, позаимствованной у мастеров, расписывающих веера.

Эта линия – гвинейский берег.

Добравшись наконец до Дьяхаллеме,[60] корабль с отрядом спаги входит в широкое устье реки.

Здешний край оказался таким же плоским, как Сенегал, но с иной, вечнозеленой природой.

Всюду – буйная экваториальная растительность, хранящая неувядаемую молодость изумрудно-зеленая зелень: такой цвет недоступен нашим деревьям даже при сверкающем свете июньских дней.

Вокруг, насколько хватает глаз, на редкость однообразный, нескончаемый лес, отражающийся в неподвижной теплой воде, – нездоровый лес с влажной землей, кишащий пресмыкающимися.

XXIV

Страна эта тоже печальна и молчалива, но после песков пустыни глаз тут отдыхал.

В деревне Пупубаль, что на реке Дьяхаллеме, корабль остановился: подняться выше он не смог.

Пассажиров высадили дожидаться лодок или пирог, которым надлежало доставить их к месту назначения.

XXV

Июльским вечером в девять часов Жан вместе с Фату и остальными спаги с острова Горе сел в лодку, которой правили десять черных гребцов под началом Самба-Бубу, искусного кормчего и надежного лоцмана, хорошо знавшего гвинейские реки. Нужно было подняться вверх по течению до поста Гадьянге, расположенного в нескольких лье оттуда.

Ночь выдалась безлунная, но и безоблачная, знойная и звездная – настоящая экваториальная ночь. Суденышко скользило по спокойной реке с удивительной быстротой, уносимое в глубь страны неутомимыми усилиями гребцов.

В темноте мимо проносились загадочные берега; окутанные ночным сумраком деревья казались огромными тенями, и леса тянулись за лесами.

Самба-Бубу запевал песню черных гребцов; его тонкий, печальный голос брал высокую ноту дикого тембра, а потом, словно жалуясь, спускался на самые низы, и тут вступал хор – суровый и неторопливый; на протяжении многих часов слышалась одна и та же странная музыкальная фраза, которой неизменно вторили гребцы… Они восхваляли спаги, затем их лошадей и даже собак, далее следовало песнопение в честь воинов из племени сумаре и, наконец, гимн во славу Сабутане – легендарной женщины с берегов Гамбии.

Когда же усталость и сон замедляли равномерные удары весел, Самба-Бубу свистел сквозь зубы, и этот змеиный свист, подхваченный остальными, словно по волшебству, пробуждал их рвение.

Так скользили они глубокой ночью вдоль бесконечных священных лесов народов мандинго, и вековые деревья простирали над их головами свои мощные серые ветви. Огромные окаменелости, угловатые, похожие на останки гигантов, смутно вырисовывались при рассеянном свете звезд и проплывали мимо…

К песне чернокожих и шуму воды примешивались зловещие крики обезьян-ревунов[61] и болотных птиц; в гулкой тишине лесов эти печальные ночные вопли звучали как призыв… А порой где-то вдалеке слышались и человеческие голоса, стоны умирающих, ружейная перестрелка и глухие удары воинственных тамтамов… Время от времени, когда лодка проплывала мимо какой-нибудь африканской деревни, над лесом вспыхивало зарево пожара; сражались по всей стране: сараколе против ландума, налу против тубакаев,[62] и все вокруг полыхало.

Потом на протяжении нескольких лье вдруг снова воцарялось молчание, угрюмое молчание ночи и глухих лесов. И опять все та же монотонная песня, тот же шум весел, разрезающих черную воду, тот же фантастический бег лодки по стране теней; опять высокие силуэты пальм мелькали над головами, и леса сменялись лесами… С каждым часом скорость лодки, казалось, увеличивалась; река заметно сузилась, стала похожей на ручей, бежавший среди деревьев в глубь страны; стояла глухая ночь.

Черные по-прежнему распевали хвалебные песни; Самба-Бубу брал странную начальную ноту, сливавшуюся с воплями обезьян-ревунов, и хор мрачно вторил ему; негры пели, будто во сне, и гребли яростно, словно одержимые, с нечеловеческой силой, с неукротимой жаждой добраться до места…

И вот наконец русло реки зажали с двух сторон ряды лесистых холмов. Впереди, наверху, на высоком утесе замелькали огни; казалось, помаячив на берегу, они спускаются к реке. Самба-Бубу зажигает факел и подает условный сигнал. Происходит долгожданная встреча. Люди из Гадьянге на месте.

Гадьянге расположен на вершине отвесного утеса. Спаги поднимаются по крутым тропинкам, и черные освещают им путь факелами, а потом, в ожидании близкого дня, путники засыпают на циновках в приготовленной для них большой хижине.

XXVI

Проспав не больше часа, Жан первым открыл глаза и увидел, что дневной свет уже сочится в щели дощатой хижины, освещая полураздетых парней, лежащих на полу с красной курткой под головой: бретонцев,[63] эльзасцев, пикардийцев,[64] почти сплошь светловолосых северян, и тут на Жана нисходит как бы озарение, печальное и таинственное провидение судеб всех этих изгнанников: каждого из них, так безрассудно расходующих свою жизнь, подстерегает смерть.

А рядом – изящная фигура женщины, две черные, увитые серебром руки тянутся к нему, как будто хотят обнять.

Тогда только Жан вспомнил, что прибыл ночью в затерянную средь бескрайних диких земель гвинейскую деревню и что теперь он, как никогда, далек от родины: сюда даже письма не доходят.

Стараясь не шуметь, чтобы не разбудить Фату и спящих товарищей, Жан подошел к открытому окну взглянуть на неведомый край.

Хижина, где они находились, казалось, висит в воздухе над пропастью глубиной в сто метров. Удивительная картина, едва различимая в свете утренней зари, открывалась перед ним.

Рядами шли холмы с крутыми склонами, поросшие зеленью, которой он никогда не видывал.

Внизу, в самой глубине, наполовину скрытая белой пеленой утреннего тумана, длинной серебристой лентой ползла средь ила приведшая его сюда река; дремавшие на берегу крокодилы с такой высоты казались маленькими ящерицами; в воздухе витали незнакомые запахи.

Изнуренные гребцы спали прямо в лодке, на веслах.

XXVII

Прозрачный ручей бежит по темным камням, зажатый стенами гладких влажных скал. Деревья вверху образуют зеленый свод; после песков пустыни никак нельзя поверить, что находишься в сердце Африки, в безвестном ее уголке.

Вокруг – обнаженные женщины того же красновато-коричневого оттенка, что и скалы, с украшенной янтарем головой, стирают набедренные повязки, увлеченно рассказывая друг другу о сражениях и событиях минувшей ночи. Время от времени вооруженные с головы до ног воины переходят ручей вброд, отправляясь на войну.

Жан совершал первую прогулку в окрестностях деревни, куда закинула его судьба, неизвестно на какой срок. Обстановка явно осложнялась, и на маленьком посту Гадьянге ожидали, что вот-вот придется наглухо отгородиться, пока не стихнут негритянские распри, – так закрывают окно на время грозы.

Да и в окружающей природе все было неспокойно, чересчур оживленно и непривычно. Зелень, леса, цветы, горы, проточные воды, немыслимое великолепие – все поражало новизной, не оставляя места печали.

Вдалеке – звуки тамтама. Музыка войны приближалась. Вот она уже совсем рядом, и какая оглушительная: стиравшие в ручье женщины и Жан поднимают головы, глядя вверх, в голубой просвет, обрамленный гладкими скалами. Над ними по стволам опрокинутых деревьев на манер обезьян, с большой помпой, под музыку шествует в окружении своих воинов один из союзных вождей… Сверкают на солнце амулеты и оружие его свиты. Несмотря на палящий зной, все идут легким, бодрым шагом.

Около полудня Жан по зеленым тропинкам поднимается в деревню.

Жилища Гадьянге, сгрудившись, прячутся под тенью огромных деревьев. Хижины довольно высокие и выглядят почти элегантно под широкими соломенными крышами. Некоторые женщины спят на разостланных на земле циновках; другие сидят под навесами, баюкая маленьких ребятишек протяжными песнями. А вооруженные с головы до ног воины рассказывают друг другу вчерашние подвиги и точат большие железные ножи…

Нет, печали здесь не чувствуется. И хотя раскаленный воздух страшно тяжел, ничто не напоминает мрачного уныния сенегальских берегов, в буйной зелени бродят могучие жизненные соки тропиков.

Жан глядит по сторонам и ощущает: жизнь кипит и в нем. Теперь он уже не жалеет, что приехал сюда; ему и не снилось ничего подобного. Позже, по возвращении в родные края, будет что вспомнить.

Пребывание в Уанкарахе рисуется ему как отдых в чудесной стране лесов и охоты; время, проведенное здесь, поможет скрасить убийственное однообразие смертельно надоевшей ссылки.

XXVIII

У Жана были старые серебряные часы, которыми он дорожил не меньше, чем Фату своими амулетами, – часы отца, подаренные ему в день отъезда. Часы да образок на цепочке, висевший на шее, Жан берег как зеницу ока.

На образке изображена была Пресвятая Дева. Мать надела ему этот образок, когда он захворал еще ребенком, совсем маленьким… Жан хорошо помнил тот день. Он лежал в кроватке, болел какой-то детской болезнью – единственной за всю жизнь. И вот, проснувшись, увидел возле себя плачущую мать; дело было к вечеру, зимой, за окном всюду лежал снег, похожий на белую шубу, брошенную на гору… Мать, осторожно приподняв его головку, надела ему на шею образок, потом поцеловала, и он заснул.

С той поры прошло больше пятнадцати лет, но образок по-прежнему оставался на своем месте, и никогда Жану не доводилось так страдать, как в ту ночь, когда он впервые попал в дурное место: руки какой-то девицы наткнулись на священный образок, и эта тварь стала смеяться…

Что же касается часов, то они – уже не новые – были куплены на первые солдатские сбережения лет сорок назад его отцом, когда тот сам служил. Похоже, раньше это были замечательные часы, но теперь вышли из моды: большие, дутые, с боем, они имели весьма почтенный возраст. И все-таки отец считал их на редкость ценной вещью. (Среди горцев в деревне часы были не особенно распространены.)

Часовщик из соседнего селения, чинивший их перед отъездом Жана, заявил, что ход у них отличный, и старик отец со всякими наставлениями вручил сыну дорогой подарок.

Сначала Жан носил часы, но вот беда: стоило ему их вынуть, как слышались смешки. От неуместных шуточек по поводу этой луковицы бедный Жан раза два или три становился красным. Обида и возмущение душили его – уж лучше самому быть осмеянным или получить оплеуху, на которую можно ответить, чем видеть столь непочтительное отношение к отцовским часам. Насмешки товарищей причиняли ему тем большие страдания, что внутренне он признавал: жалкие, но дорогие его сердцу старые часы и впрямь выглядят немного смешными. И он полюбил их еще больше; ему было невыразимо больно видеть, как над ними издеваются, а главное, самому находить их нелепыми.

Скоро он вовсе перестал носить часы и даже не заводил их, чтобы меньше изнашивались, тем более что после передряг недавнего путешествия да еще под влиянием непривычно жаркого климата часы стали показывать самое невероятное время – верить им было нельзя.

Жан любовно поместил их в шкатулку вместе с самыми дорогими ему вещами, письмами и мелкими сувенирами. То была шкатулка с реликвиями, одна из тех заветных шкатулок, какие обычно имеются у матросов, а иногда и у солдат.

Фату строго запрещалось касаться ее.

Но часы словно притягивали Фату. Она отыскала способ открыть драгоценный ларчик, сама научилась в отсутствие Жана заводить часы, переводить стрелки и ставить бой; приложив их к самому уху, она, точно обезьянка, нашедшая музыкальную шкатулку, вслушивалась в едва различимые, надтреснутые звуки.

XXIX

В Гадьянге никогда не бывает ощущения свежести и хорошего самочувствия; нет даже прохладных ночей, как зимой в Сенегале.

С самого утра, еще до восхода солнца, под сенью восхитительной зелени уже полыхает удушливый, невыносимый зной; всегда и всюду, в любой час и в любом месте – в лесах, где обитают шумливые обезьяны, зеленые попугаи, редкостные колибри,[65] на тенистых тропинках, в кишащих змеями высоких мокрых травах – везде все та же парилка, все та же влажная, гнетущая, ядовитая жара… Горячая духота скапливается по ночам под листвой огромных деревьев, заражая воздух лихорадкой…

Через три месяца, как и предполагалось, страна угомонилась. С войной и резней было покончено. Снова появились караваны, привозившие в Гадьянге из африканской глубинки золото, слоновую кость, перья – словом, всевозможные товары Судана и внутренних районов Гвинеи.

И вот наконец командование отдало приказ вернуть подкрепление, к устью реки подошел корабль, чтобы забрать спаги и доставить их в Сенегал.

Увы! Не всем несчастным суждено было вернуться назад! Перед отъездом из двенадцати на перекличке недосчитались двоих: убитые лихорадкой, они остались лежать в раскаленной земле Гадьянге.

Но час Жана еще не пробил, настал день, когда ему довелось совершить в обратном направлении путь, проделанный три месяца назад в лодке Самба-Бубу.

XXX

На этот раз плыть в пироге мандинго пришлось в разгаре дня, от солнца не спасал даже мокрый тент.

Они шли вдоль густой прибрежной зелени, пользуясь той малой, жаркой и опасной тенью, что падала от свисавших корней и веток деревьев.

Вода казалась застывшей и тяжелой, как масло; кое-где над ее гладкой поверхностью стлались насыщенные лихорадкой клочья тумана.

Солнце стояло в самом зените, посреди серо-фиолетового, отливавшего оловом, потускневшего от болотных миазм неба.

Лавина отвесно падавших солнечных лучей отнимала силы у чернокожих гребцов, обрекая их на вынужденный отдых. Исходя потом, они, казалось, таяли на глазах. Теплая вода не утоляла жажды.

Во время таких передышек пирога, увлекаемая потихоньку почти неуловимым течением, сама продолжала путь. И спаги могли вблизи наблюдать расположенный под мангровыми деревьями совершенно особый, сказочный мир, населенный живностью, которая водится во всех болотах Экваториальной Африки.

Живность эта сладко спала в тени, притаившись в темном переплетении гигантских корней.

Лодка скользила медленно и бесшумно, не тревожа даже птиц и лениво распластавшихся в иле в двух шагах от борта сине-зеленых крокодилов; разинув огромные липкие пасти, те зевали с дурацким видом, как бы улыбаясь; невесомые белые цапли, свернувшись снежным комом, спали, стоя на длинной ножке, чтобы не испачкаться, прямо на спине у разомлевших крокодилов; маленькие птички-рыболовы всевозможных зеленых и голубых оттенков дремали на ветках у самой воды в компании ленивых ящериц; удивительные большие бабочки, порождение здешней атмосферы, сравнимой с паровым котлом, сев куда придется, медленно раскрывали и складывали крылья, напоминая то опавшие листья, то сверкающую таинственную драгоценность, отливающую перламутровой голубизной и металлическим блеском.

И все вокруг заполоняли корни мангровых деревьев, бесконечные корни, похожие на пучки волокон. Разной длины и толщины, переплетаясь, они свисали отовсюду, словно тысячи нервов, хоботков, серых щупалец, готовых все опутать: огромные пространства страны оказались во власти такого буйства корней. И везде – на иле, корнях, на крокодилах – скопища больших серых крабов, которые непрестанно двигали своей единственной, белой, как слоновая кость, Клешней, точно пытались схватить во сне воображаемую добычу. Безотчетное движение крабов, скрытых густой зеленью, было единственным едва уловимым шуршанием в объятом сном необычайном царстве.

Собравшись с силами, черные гребцы яростно взмахнули веслами и снова потихоньку затянули свою дикую песню. Следуя извилистому руслу реки, пирога спаги, рассекая ленивые воды Дьяхаллеме, с молниеносной скоростью скользила меж лесов.

По мере приближения к океану, холмы и высокие деревья, характерные для глубинных районов, начали исчезать. Впереди вновь расстилалась бескрайняя плоская равнина с наброшенным на нее, словно некая униформа, зеленым покровом неистребимых мангровых деревьев.

Полуденный зной спал, появились кое-какие птицы. Но вокруг по-прежнему царила тишина, и всюду, куда ни глянь, – безмолвное однообразие все той же растительности. Нескончаемый бордюр из мангровых деревьев напоминал издалека знакомые формы тополей вдоль французских рек.

Справа и слева то тут, то там виднелись и другие, такие же точно бесшумные водные протоки, терявшиеся вдали и окаймленные тою же завесой зелени. Чтобы разобраться в лабиринте этих речушек, требовался непревзойденный опыт Самба-Бубу.

И нигде – ни шороха, ни звука, лишь изредка раздавался громкий всплеск: это потревоженный ритмичными ударами весел гиппопотам уходил вглубь, оставляя за собой на зеркале тусклых, нагретых солнцем вод широко расходящиеся круги.

Крепко зажмурив глаза, Фату устроилась на самом дне пироги, закрыв для верности голову листьями и мокрыми тряпицами. Ведь она заранее навела справки и знала, каких гостей можно увидеть на здешних берегах.

За все время пути до Пупубаля она ни разу не осмелилась выглянуть наружу. Чтобы заставить Фату сдвинуться с места, Жану пришлось долго втолковывать ей, что они в самом деле добрались до места, да и ночь уже, а стало быть, никакой опасности больше нет.

Тело ее одеревенело на дне пироги, и она отвечала жалобным голосом избалованного ребенка. Фату потребовала, чтобы Жан взял ее на руки и сам отнес на корабль с острова Горе, что и было сделано. Капризы Фату нередко находили отклик в душе несчастного спаги, и порою он, за неимением лучшего, потакал ей, удовлетворяя свою потребность любить и лелеять кого-то.

XXXI

Комендант острова Горе не забыл обещания, данного Пьеру Буайе: по возвращении Жан был направлен в Сен-Луи, чтобы закончить там срок своего изгнания.

У Жана сжалось сердце, когда перед его глазами вновь предстал песчаный берег и белый город; он успел привязаться к здешним краям: человек всегда бывает привязан к тому месту, где ему довелось много страдать. К тому же поначалу Жан обрадовался, снова попав в привычную обстановку города, можно сказать, почти цивилизованного, и встретившись с прежними друзьями; словом, понадобилось лишиться всего этого на какое-то время, чтобы понять по возвращении, как дорого на самом деле то, чем раньше не дорожил.

Наемные помещения не пользуются в сенегальском Сен-Луи большим спросом. Дом Самба-Хамета не нашел новых квартирантов, и когда Жан с Фату вернулись, Кура-н'дьяй сразу же распахнула перед ними двери их прежнего жилища.

Дни спаги снова потекли прежней монотонной чередой.

XXXII

В Сен-Луи ничто не изменилось. Та же тишина в квартале. Жившие у них на крыше марабу, разомлев на солнце, по-прежнему щелкали клювами, издавая звук, похожий на скрип рассохшейся оси ветряной мельницы.

Негритянки не переставая толкли неизменный кускус. Словом, везде одни и те же привычные звуки, то же молчание, то же невозмутимое спокойствие изнемогающей от жары природы.

Жана тяготила такая жизнь, и он ощущал все большую усталость, с каждым днем все более отдаляясь от Фату; ему окончательно опротивела черная возлюбленная. Фату-гэй стала еще требовательнее и капризнее, осознав свою власть над Жаном после того, как он остался ради нее.

Они часто ссорились; Фату раздражала его своей лживостью и лукавством. И он начал стегать ее, сначала не очень сильно, потом покрепче. На голой спине Фату удары хлыста оставляли иногда кровоподтеки – черные по черному. После Жан сожалел о случившемся, стыдился своей несдержанности.

Однажды, возвращаясь домой, он увидел, как из окна торопливо выскочил негр-хасонке, похожий на большую черную гориллу. В тот раз Жан ничего не сказал Фату; в конечном счете ему было безразлично, что она делает…

Никаких чувств не осталось, ни жалости, ни нежности, которую Жан когда-то питал к ней; ему все опостылело, от всего тошнило, он устал и продолжал жить с ней лишь в силу привычки.

Шел последний год; близился отъезд. Жан уже начал считать месяцы!

Сон бежал от него: такое случается в подобных странах. Ночные часы он проводил у окна, с жадностью вдыхая свежее дуновение своей последней зимы здесь, а главное, мечтая о возвращении.

Заканчивая неторопливый бег над пустыней, луна обычно заставала его у окна. Ему полюбились волшебные ночи жарких стран, розовые отблески на песке и серебряные полосы на темной воде реки. По ночам ветер доносил с равнины Сорр далекий вой шакалов, но даже этот зловещий звук стал теперь для Жана привычным.

И когда он думал, что вскоре придется расстаться со всем этим, сердце сжималось от щемящей тоски, омрачавшей радость возвращения.

XXXIII

Вот уже несколько дней Жан не открывал заветную шкатулку со старыми часами.

И вдруг в казарме, занятый делами службы, он почему-то с беспокойством неожиданно вспомнил о часах.

Возвращаясь домой, Жан шагал быстрее обычного и, как только вошел в комнату, сразу же открыл шкатулку.

В сердце словно кольнуло: часов не было!.. Он лихорадочно перебрал все вещи… Нет, часы исчезли!..

Фату напевала с безучастным видом, искоса поглядывая на него. Она нанизывала бусы, подбирая оттенки для своих ожерелий: торжественные приготовления к завтрашнему празднику бамбула Табаски, где следовало предстать во всей красе и блеске.

– Это ты переложила часы? Говори скорее, Фату… Я запретил тебе прикасаться к ним! Куда ты их дела?..

– Рам!.. (Не знаю!) – равнодушно отвечала Фату.

На лбу у Жана выступил холодный пот, гнев и тревога овладели им. Схватив Фату за руку, Жан крепко тряхнул ее.

– Куда ты дела часы?.. Ну же, отвечай скорее!

– Рам!..

И тут вдруг его осенило. Он заметил новенькую набедренную повязку в голубых и розовых разводах, заботливо сложенную и припрятанную в углу, очевидно, для завтрашнего праздника!..

Жан все понял. Схватив повязку, он развернул ее и, швырнув на пол, закричал:

– Ты продала часы! А ну, Фату, говори правду, да поживее!..

И он бросил ее на колени, в ярости схватив хлыст. Фату прекрасно понимала, что посягнула на дорогой талисман и что дело на этот раз серьезное. Но привычная безнаказанность придала ей смелости: она уже столько всего натворила, а Жан все прощал.

Однако никогда еще она не видела Жана таким.

– Прости, Тжан!.. Прости!.. – в страхе закричала она и стала целовать его ноги.

В минуты гнева Жан обычно не ощущал своей силы. Как у всех мальчишек, выросших в лесу, у него порой случались буйные, необузданные вспышки. Изо всех сил хлестал он по голой спине Фату, оставляя сочившиеся кровью полосы, еще больше разжигавшие его ярость…

Потом ему стало стыдно самого себя, и, отшвырнув хлыст, он рухнул на тару…

XXXIV

В конце концов Фату во всем призналась и назвала имя торговца-негра, которому отнесла часы. Жан опрометью бросился на рынок Гет-н'дара в надежде, что часы все еще не проданы и что ему удастся их выкупить: он только что получил жалованье, и этих денег должно было хватить.

Жан буквально бежал, торопясь поспеть вовремя, ему чудилось, будто именно в эти минуты какой-то черный покупатель платит за часы, собираясь унести их.

В Гет-н'даре на песке – шум, гам, смешение всех племен и наречий Судана. Там никогда не стихает гул огромного базара, куда собираются люди со всех концов страны, где продают все – и ценные вещи, и несуразные, нужный товар и товар диковинный, золото и масло, мясо и снадобья, живых баранов и древние рукописи, пленников и кашу, амулеты и овощи.

С одной стороны картину базара завершает рукав реки, огибающий Сен-Луи с его прямыми линиями и вавилонскими террасами, с голубоватой белизной окрашенных известью домов и краснеющими пятнами кирпичных зданий, с виднеющимся кое-где пожелтевшим султаном одинокой пальмы, устремленной к синим небесам.

С другой стороны расположен Гет-н'дар, негритянский муравейник с тысячами островерхих крыш.

Рядом стоянка караванов, лежащие на песке верблюды, мавры, выгружающие тюки с арахисом и мешки-талисманы из искусно выделанной кожи.

Торговцы и торговки, которые, смеясь или ругаясь, сидят на корточках на песке, их вместе с товаром толкают и топчут покупатели.

– Ху! Дьенде м'пат!.. (это торговки кислым молоком, которое хранится в сшитых козьих шкурах, вывернутых волосом внутрь).

– Ху! Дьенде небам!.. (а это торговки маслом народности пель с высокими прическами, украшенными медными бляшками, они горстями выгребают свой товар из волосатых бурдюков, скатывая пальцами маленькие грязные шарики – по су за штуку и вытирая затем руки о собственные волосы).

– Ху! Дьенде хель!.. Дьенде хоромполе!.. (торговки заколдованной травой в пакетиках, хвостами ящериц и чудодейственными кореньями).

– Ху! Дьенде чьякха!.. Дьенде джираб!.. (примостившиеся на корточках торговки крупицами золота, нефрита, янтарными бусинками, серебряными вещицами, разложенными на земле, на грязных тряпицах, прямо под ногами покупателей).

– Ху! Дьенде герте!.. Дьенде ханхель!.. Дьенде япниор!.. (торговки фисташками, живыми утками и прочей невообразимой снедью, вроде высохшего на солнце мяса или засиженных мухами сахарных палочек).

Торговки соленой рыбой, торговки трубками, торговки всем на свете: подержанными украшениями, старыми, замызганными, завшивевшими набедренными повязками с трупным запахом; галамским маслом для ухода за вьющимися волосами; старыми хвостиками, отрезанными или вырванными с голов умерших негритянок, – заплетенные, напомаженные, словом, совсем готовые, они еще вполне могут послужить.

Торговки талисманами, амулетами, старыми ружьями, пометом газелей, старинными списками Корана, снабженными примечаниями благочестивых марабутов;[66] мускусом, флейтами, кинжалами с серебряной рукояткой, старыми железными ножами, вспоровшими немало животов, тамтамами, рогами жирафов и старыми гитарами.

Тут и жулье, и убогие чернокожие нищие, расположившиеся под тощими, желтыми кокосовыми пальмами: прокаженные старухи, протягивающие с мольбой о милостыне изъеденные белыми язвами руки, и старые, полумертвые скелеты с ногами, раздутыми слоновой болезнью, облепленными большими жирными мухами и червями, присосавшимися к открытым ранам.

И верблюжий помет на земле, и негритянские испражнения, и гниющие отбросы, и кучи мусора. А сверху падают отвесные лучи палящего, до жути близкого солнца, сияние которого обжигает, словно пылающий рядом пожар.

И как всегда, на горизонте – пустыня, бесконечная, наводящая тоску плоская пустыня.

Сюда-то и прибежал Жан, остановившись перед разложенным товаром некоего Боб-Бакари-Дьяма, торопливо, с бьющимся сердцем испуганно рассматривая груду разбросанных вокруг диковинных предметов.

– Ну конечно, белый господин, – со спокойной улыбкой отвечал Боб-Бакари-Дьям на языке волоф, – часы со звоном? Четыре дня назад какая-то девушка пришла и продала мне их за три халиса. Сожалею, белый господин, но раз уж они звонили, я в тот же день их и продал вождю трарза,[67] который отправился с караваном в Томбукту.

Значит, все кончено!.. Нечего больше и думать о несчастных старых часах!..

Бедного Жана охватило отчаяние, у него разрывалось сердце, как будто он по собственной вине потерял дорогого человека.

Если бы еще он мог обнять старого отца и попросить у него прощения – хоть какое-то утешение! Если бы часы упали в море или реку, потерялись бы где-нибудь в пустыне, а то ведь они проданы, осквернены Фату!.. Нет, это слишком!.. Он бы наверняка заплакал, если бы сердце его не кипело гневом из-за этой дрянной девчонки.

Все четыре года не кто иной, как Фату, лишала его денег, достоинства да и самой жизни!.. Ради нее он отказался от продвижения по службе, испортил себе будущее; ради нее остался в Африке, да-да, ради этого маленького, гадкого, испорченного создания, черного и телом и душой, окруженного амулетами и колдовством! Шагая под солнцем, Жан все больше взвинчивал себя; ее приворотные чары внушали ему суеверный ужас, а отвратительный, бессовестный поступок привел в бешеную ярость. Обезумев от горя и гнева, он торопился домой, кровь у него кипела, голова пылала.

XXXV

Фату со страхом дожидалась его возвращения.

Едва он вошел, сразу стало ясно: старые часы с боем не нашлись. Сейчас он ее убьет.

И ей это было понятно; ведь если бы у нее взяли один, пускай весь высохший, но самый заветный амулет, который мать дала ей, совсем еще маленькой, в Галаме, – о, она бы бросилась на вора и убила его, если бы смогла!

Фату прекрасно понимала, что поступила скверно, очень скверно, виной тому злые духи и ее собственный порок – неуемная страсть к украшениям.

Она видела, как тяжело страдал Жан, и сознавала, что вела себя гадко. И сейчас, перед смертью, ей хотелось только одного: успеть поцеловать его.

В последнее время Фату даже нравилось, когда Жан ее бил, потому что лишь в такие минуты он до нее дотрагивался и сама она могла к нему прикоснуться, прижавшись к его коленям и умоляя о пощаде. На этот раз, когда он схватит ее, чтобы убить, она приложит все силы, чтобы обнять его и попытаться добраться до губ: ведь ей уже нечего терять, она прижмется к нему и станет целовать, пока не умрет, а смерть ей безразлична.

Если бы несчастный Жан мог разобраться в том, что творилось в этом маленьком темном сердечке, он, на свою беду, наверняка опять бы простил ее; ведь его нетрудно было разжалобить.

Но Фату ничего не говорила, понимая, что такое нельзя выразить словами, к тому же сама мысль о последней схватке, когда она будет обнимать и целовать Жана, а потом умрет от его руки и все разом кончится, – такая мысль пришлась ей по душе, и она молча ждала, устремив на него взгляд своих больших эмалевых глаз, в которых застыло выражение страсти и ужаса.

Однако Жан вошел и ничего не сказал, даже не взглянул на нее, и тогда она перестала что-либо понимать.

А Жан, стыдясь своей грубости, отшвырнул хлыст, не желая больше бить маленькую девочку.

Но зато стал срывать развешанные на стенах амулеты и выкидывать их в окно.

Потом собрал набедренные повязки, бусы, бубу, калебасы и, по-прежнему не говоря ни слова, выбросил все это на песок.

Фату, догадавшись, что все кончено, стояла как громом пораженная.

Выбросив ее вещи на улицу, Жан указал ей на дверь, вымолвив сквозь стиснутые зубы глухим, не терпящим возражения голосом:

– Уходи!!!

И Фату, опустив голову, молча вышла.

Нет, ей и в голову не могло прийти ничего подобного: ее выгнали – что может быть ужаснее? Она чувствовала, что теряет рассудок, и шла, не решаясь поднять глаз, не найдя в себе сил ни кричать, ни слово сказать, ни пролить хоть одну слезинку.

XXXVI

После этого Жан спокойно начал собираться, аккуратно складывая вещи и старательно упаковывая их по солдатской привычке, приобретенной в полку, но все-таки торопился, опасаясь пожалеть о содеянном и проявить слабость.

Приведя в исполнение столь жестокое наказание, послужившее отмщением за надругательство над старыми часами, Жан немного утешился, радуясь тому, что у него хватило наконец мужества покончить с этой историей, что скоро он обнимет отца и обо всем расскажет ему, дабы получить прощение.

Когда со сборами было покончено, он спустился к Ку-ра-н'дьяй, женщине-гриоту. И заметил там Фату, неподвижно сидевшую в углу на корточках. Маленькие рабыни подобрали на улице ее вещи и сложили в калебасы, стоявшие рядом с ней.

Жан не удостоил ее даже взгляда. Подошел к Кура-н'дьяй и заплатил за жилье, предупредив, что больше не вернется; потом закинул за плечи легкий мешок и вышел.

Бедные старые часы. Отец говорил ему: «Жан, они немного староваты и все-таки очень хорошие, таких хороших теперь, пожалуй, и не делают. Вот разбогатеешь и купишь себе, если захочешь, модные часы, а эти вернешь мне; они со мной уже сорок лет, я приобрел их еще на военной службе, и, когда умру, если они тебе не понадобятся, не забудь положить их в мой гроб; они и там составят мне компанию…»

Кура-н'дьяй взяла деньги с обычным для нее безразличием старой, видавшей виды куртизанки, ни слова не промолвив по поводу внезапного отъезда спаги.

Очутившись на улице, Жан позвал своего пса лаобе, тот с явным неудовольствием уныло поплелся за ним, словно понимал, что произошло.

Не оглядываясь, Жан шел по улицам мертвого города по направлению к казарме.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Прогнав Фату-гэй, Жан испытал огромное облегчение. А уложив аккуратно в солдатском шкафу весь свой нехитрый скарб, принесенный из дома Самба-Хамета, почувствовал себя свободным и счастливым. Он счел это отправной точкой на пути к отъезду, к тому благословенному окончательному увольнению, которого оставалось ждать всего несколько месяцев.

И все-таки ему было жаль Фату. Он хотел послать ей денег из жалованья, чтобы помочь обосноваться заново или уехать.

Но так как Жан предпочитал с ней больше не встречаться, то поручил это спаги Мюллеру.

Мюллер отправился в дом Самба-Хамета к женщине-гриоту. Однако Фату, как выяснилось, ушла.

– Она страшно горевала, – рассказывали маленькие рабыни на языке волоф. Окружив Мюллера, они говорили все разом.

– Вечером она не стала есть кускус, который мы для нее приготовили.

– Ночью, – добавила маленькая Сам-Леле, – я слышала, как она громко разговаривала во сне, даже лаобе лаяли, а это дурная примета. Только я не смогла разобрать ее слов.

Ясно было одно: Фату ушла незадолго до рассвета и унесла на голове свои калебасы.

Макака по имени Бафуфале-Диоп, надсмотрщица над рабынями женщины-гриота, особа крайне любопытная от природы, следила за Фату издалека и видела, как та, по-видимому, твердо зная, куда идет, свернула на деревянный мост, переброшенный через небольшой рукав реки, и направилась в сторону Н'дартута.

В квартале полагали, что Фату, должно быть, решила просить пристанища у одного старого и очень богатого марабута в Н'дартуте, который восторгался ею. Впрочем, она и впрямь отличалась отменной красотой, так что, хотя и была кяфир, могла не опасаться за свою участь.

Какое-то время Жан избегал ходить в квартал Кура-н'дьяй.

Но вскоре перестал об этом думать.

Ему казалось, он вновь обрел достоинство белого человека, запятнанное близостью с черной; хмель прошел, и прежняя горячка чувств, распаленных африканским зноем, внушала ему лишь глубокое отвращение.

Свое новое существование Жан строил на воздержании и честности.

Впредь он собирался жить в казарме, как любой хороший солдат. Собирался откладывать сбережения, чтобы привезти Жанне Мери кучу подарков из Сенегала: красивые циновки, которые со временем украсят их дом; вышитые набедренные повязки, богатые краски которых наверняка приведут в восхищение односельчан, а у них в хозяйстве послужат великолепными ковровыми скатертями; но самое-то главное, ему хотелось заказать для нее у лучших черных мастеров сережки и крестик из чистого галамского золота. Она станет надевать эти украшения по воскресеньям, отправляясь в церковь вместе с Пейралями, и, конечно, ни у одной другой женщины в деревне не будет таких красивых драгоценностей.

Этот несчастный верзила спаги, такой важный с виду, вынашивал кучу ребяческих планов, лелея наивные мечты о счастье, о семейной жизни и смиренном благочестии.

Жану шел в ту пору двадцать шестой год. Но выглядел он старше, как это часто случается с людьми, которых закалила суровая жизнь на море или в армии. Пять лет, проведенные в Сенегале, сильно изменили его, черты лица стали резче; он похудел и покрылся загаром, заметна стала военная выправка, и, как ни странно, проглядывало что-то арабское; плечи и грудь его раздались, хотя талия осталась тонкой и гибкой; он надевал феску и крутил свой длинный черный ус с особым солдатским ухарством, и это ему чрезвычайно шло. Сила и поразительная красота Жана вызывали невольное уважение у тех, кто его окружал. С ним обращались иначе, чем с другими.

Художник вполне мог бы взять его за образец благородного обаяния и безупречной мужественности.

II

Как-то раз в одном и том же конверте со штемпелем родной деревни Жан нашел два письма, одно – от любимой матери-старушки, другое – от Жанны.

ПИСЬМО ФРАНСУАЗЫ ПЕЙРАЛЬ СЫНУ

«Дорогой сынок,

со времени моего последнего письма кое-что произошло, есть новости, тебя они, конечно, удивят. Но главное – не расстраивайся, следуй нашему примеру, сынок, молись Господу Богу и не теряй надежды. Начну с того, что в наших краях появился новый судебный исполнитель, господин Проспер Сюиро, он хоть и молод, но с бедными людьми чересчур суров, и у нас его недолюбливают, да и душа у него двуличная; но человек этот с положением, ничего не скажешь. Так вот господин Сюиро просил у твоего дядюшки Мери руки Жанны, и тот готов принять его в зятья. Как-то вечером Мери заходил к нам и устроил скандал; оказывается, он справлялся о тебе у твоего начальства, хотя нам ничего не сказал, и получил плохие вести. Говорят, у тебя там африканская женщина и ты оставил ее у себя, несмотря на запрет начальства, будто из-за этого тебя не производят в унтер-офицеры, и вообще слава о тебе идет дурная; да он много чего наговорил, сынок, я никогда бы не поверила, но это было в официальной бумаге, которую он показывал нам, и на ней стояла полковая печать. Потом к нам прибежала Жанна, вся в слезах, и сказала, что никогда не выйдет за Сюиро и ничьей женой не будет, только твоей, мой дорогой Жан, а не то лучше уйдет в монастырь. Она написала тебе письмо, которое я посылаю, там сказано, что надо делать; Жанна теперь взрослая и большая умница; поступай, как она велит, и немедленно напиши своему дяде. Через десять месяцев ты вернешься к нам, дорогой сынок; при хорошем поведении да с горячей молитвой Господу Богу все еще, глядишь, и устроится до твоего увольнения; хотя мы, как ты, конечно, догадываешься, покоя себе не находим и боимся, что Мери запретит Жанне приходить к нам, это будет сущим наказанием.

Пейраль целует тебя, сынок, вместе со мной и тоже просит поскорее написать нам.

Горячо тебя любящая старая мать

Франсуаза Пейраль».

ЖАННА МЕРИ СВОЕМУ КУЗЕНУ ЖАНУ

«Дорогой Жан,

мне так тяжело, что хотелось бы поскорее умереть. Я страшно горюю: ведь ты не приехал и даже не обещаешь скоро вернуться. А мои родители вместе с крестным надумали выдать меня замуж за долговязого Сюиро, о котором я тебе уже писала; мне все уши прожужжали про его богатство, говорят, будто я должна гордиться таким сватовством. Я, конечно, сказала «нет» и выплакала все глаза.

Дорогой Жан, я очень несчастна, все против меня. Оливетта и Роза смеются над тем, что я все время хожу с красными глазами; думаю, они-то уж наверняка с радостью пошли бы за долговязого Сюиро, если бы он только захотел. А меня при одной мысли об этом в дрожь бросает; я ни в коем случае за него не выйду, а уж если доведут меня до крайности, все равно будет по-моему: уйду в монастырь Сен-Брюно.

Если бы почаще заглядывать к тебе домой, говорить с твоей матерью, которую я люблю и уважаю, как родная дочь, настроение сразу стало бы получше; но на меня и сейчас косо смотрят за то, что чересчур часто туда бегаю, и кто знает, может, скоро совсем запретят к вам ходить.

Дорогой Жан, ты должен выполнить все, что я тебе скажу. Здесь о тебе пошла дурная молва; я убеждена, что ее нарочно распускают, только бы повлиять на меня, и не верю ни единому слову из их россказней: быть того не может, никто здесь не знает тебя лучше, чем я. Хотя, признаться, хотелось бы узнать обо всем от тебя самого. Не забудь написать и о своих чувствах ко мне, это всегда приятно, даже если сама про все знаешь. И сразу же отправь письмо моему отцу, проси моей руки, а главное, обещай, что всегда будешь вести себя благоразумно и пристойно, и никто о тебе худого слова не скажет, когда ты станешь моим мужем, напиши поскорее, а уж потом я сама буду умолять его на коленях. Да смилуется над нами Господь, мой дорогой Жан! Твоя навеки верная невеста

Жанна Мери».

В деревне мало кто умеет выражать сердечные порывы; девушки, которые выросли в полях, испытывают порой очень глубокие чувства, но у них не хватает слов, чтобы выразить свои мысли, изысканный язык страсти им неведом; свои переживания они могут высказать лишь при помощи спокойных и наивных фраз.

Чтобы написать такое письмо, Жанна должна была многое передумать, и Жан, сам говоривший на простом деревенском языке, понял, сколько решимости и любви вложено в это письмо. Пылкая верность невесты заставляла его надеяться и верить; в ответном письме он, как умел, попытался выразить ей всю свою нежность и признательность, а дяде Мери адресовал предложение, составленное по всей форме и подкрепленное самыми искренними клятвами и обещаниями стать благоразумным и вести себя безупречно; после этого Жан, не слишком тревожась, стал дожидаться почты из Франции…

Господин Проспер Сюиро, человек недалекий и ограниченный, назначенный недавно судебным исполнителем, почему-то кичился ярым свободомыслием и нес безбожную чушь по поводу некогда святых вещей; к тому же у этого бумагомарателя было плохое зрение, и его маленькие красные глазки прятались за темными стеклами очков. Такой соперник наверняка вызвал бы лишь снисходительную жалость у Жана, питавшего инстинктивное отвращение к уродливым, плохо скроенным существам.

Соблазнившись приданым и внешностью Жанны, ничтожный судебный исполнитель по своей непроходимой тупости полагал, будто делает честь юной крестьянке, предлагая ей в мужья свою невзрачную персону; он даже вообразил, что после свадьбы Жанна, став дамой, будет носить шляпу, дабы подняться до того социального положения, которое он занимал.

III

Прошло полгода. И по правде говоря, письма из Франции не принесли бедному Жану ничего особенно плохого, но и ничего хорошего.

Дядя Мери оставался неколебим; но и Жанна – тоже, в конверты старой Франсуазы она неизменно вкладывала для своего жениха лист бумаги с несколькими строчками верности и любви.

Жан был полон надежд и нисколько не сомневался, что, когда вернется на родину, все легко уладится.

Более чем когда-либо он предавался сладким мечтам… После пяти лет изгнания возвращение в деревню рисовалось ему в самых радужных тонах: в своем просторном бурнусе спаги он садится в деревенский дилижанс, привычный путь, и перед ним вновь появляются знакомые силуэты родных гор, затем любимая колоколенка, отцовский дом на краю дороги, и вот наконец, обезумев от радости, он крепко обнимает дорогих стариков…

Потом они втроем идут к Мери… В деревне добрые люди выходят на порог, провожая его взглядом; они любуются чужеземным костюмом и величавой осанкой Жана… Он покажет дяде Мери унтер-офицерские нашивки, которые ему наконец-то пожаловали, и они произведут должное впечатление… Ведь в общем-то дядя Мери неплохой человек; правда, раньше он частенько отчитывал Жана, но зато и любил; Жан отлично все помнил и нисколько не сомневался в нем… (Когда ты далеко, на чужбине, то всегда представляешь в более отрадном свете тех, кого оставил дома; вспоминаешь их любящими и добрыми, забываешь о недостатках.) Так что дядя Мери наверняка не устоит, дрогнет, когда увидит перед собой своих детей, умоляющих сжалиться над ними; конечно, он будет растроган… и вложит дрожащую руку Жанны в руку Жана!.. И какое же это будет счастье, какая наступит прекрасная, сладостная жизнь – настоящий рай на земле!..

Вот только Жан не очень хорошо представлял себя одетым, как другие мужчины в деревне, а главное, со скромной деревенской шапкой на голове. Он не любил об этом думать, такая перемена не слишком ему нравилась, ведь в смешном наряде прежних лет он перестанет быть самим собой – гордым спаги. В красной форме он стал на африканской земле настоящим мужчиной; сам того не ведая, Жан всей душой полюбил свою арабскую феску, саблю, коня и эту огромную суровую страну с ее пустыней.

Жан понятия не имел, какие разочарования ожидают молодых мужчин – моряков, солдат, спаги – при возвращении в деревню, с которой они расстались, в сущности, еще детьми: издалека отчий край виделся им сквозь волшебную призму.

Увы! Какая неизбывная печаль подстерегает нередко дома вернувшихся изгнанников!

Бедные спаги, вроде Жана, свыкшиеся с африканской страной и воспламененные ею, плакали впоследствии, вспоминая порой унылые берега Сенегала. Долгие скачки верхом и более свободная жизнь, яркий свет и бескрайние горизонты – привыкнув к этому, а потом потеряв, начинаешь томиться скукой; в тиши домашнего очага тебя охватывает вдруг жажда жгучего солнца и нескончаемой жары, сожаление об утраченной пустыне, тоска по песку.

IV

Меж тем Бубакар-Сегу, великий черный король, опять что-то натворил в Диамбуре[68] и в Джиагабаре. Судя по всему, готовилась военная экспедиция: об этом поговаривали в офицерских кругах Сен-Луи. В конце концов это стало обсуждаться во всех подробностях солдатами, спаги, стрелками и рядовыми морской пехоты. Каждый надеялся в результате получить либо повышение в звании, либо награду.

Жан, срок службы которого близился к концу, дал себе зарок искупить прежние прегрешения; он мечтал прикрепить к петлице желтую ленточку военной медали за отвагу, хотел навсегда распроститься с черной страной, совершив напоследок какой-нибудь замечательный подвиг, дабы имя его не забылось в казарме спаги, в том краю, где он столько времени прожил и столько всего выстрадал.

Между казармами, командованием морского флота и местной администрацией ежедневно шел торопливый обмен корреспонденцией. В расположение спаги поступали толстые запечатанные пакеты; вскоре предстоял, видно, серьезный и долгий поход. Воины в красных куртках точили длинные боевые сабли и чистили амуницию, подбадривая себя стаканчиками абсента и веселыми прибаутками.

V

Дело было в первых числах октября. Выполняя приказ, Жан бегал с самого утра, доставляя в разные концы города служебные бумаги, в довершение ему надлежало отнести в губернаторский дворец большой официальный конверт.

И вот на длинной узкой улице, такой же пустынной и мертвой, как любая улица в Фивах или Мемфисе,[69] он увидел в солнечных лучах другого человека в красном, размахивавшего каким-то письмом. У Жана сразу же возникли тревожные подозрения, смутные предчувствия, и он прибавил шагу.

То был сержант Мюллер с почтой из Франции, прибывшей час назад с караваном из Дакара.

– Держи, Пейраль, это тебе! – сказал он, протягивая конверт со штемпелем далекой севеннской деревушки.

VI

Письмо, которое Жан ждал больше месяца, жгло ему руки, но он боялся его читать и решил сначала выполнить поручение, а уж потом распечатать конверт.

Ворота губернаторского дворца оказались открыты, и Жан вошел.

В саду – такое же безлюдье, как на улице. Огромная ручная львица с видом влюбленной кошки потягивалась на солнце. На земле возле жестких голубоватых алоэ спали страусы. Полдень, вокруг ни души, мертвая тишина на больших белых террасах, где застыла тень от желтых пальм.

Пытаясь кого-нибудь отыскать, Жан добрался наконец до какого-то кабинета, где увидел губернатора в окружении управляющих различных колониальных ведомств.

Там, как ни странно, кипела работа: в традиционный час послеобеденного отдыха здесь, судя по всему, обсуждались важные вещи.

Взамен принесенного конверта Жану вручили другой, адресованный командиру спаги.

Это был приказ о выступлении, который во второй половине дня официально будет передан всем войскам в городе Сен-Луи.

VII

Снова очутившись на пустынной улице, Жан не мог удержаться и открыл конверт.

На этот раз он нашел в нем лишь одно письмо, написанное дрожащим материнским почерком, с оставшимися кое-где следами слез.

Жадно пробежав глазами строчки, бедный спаги, едва не потеряв сознание, схватился руками за голову и прислонился к стене.

Вручая конверт, губернатор сказал, что бумага срочная. Опомнившись, Жан с благоговением поцеловал подпись старой Франсуазы и, точно пьяный, ринулся вперед.

Неужели такое возможно? Значит, кончено, кончено навсегда! У него, бедного изгнанника, отняли невесту, невесту, которую его старики родители пестовали с детских лет!

«О бракосочетании уже объявлено, до свадьбы меньше месяца. Я так и думала, сынок, еще с прошлого раза; Жанна перестала ходить к нам. Но я не решалась писать об этом, чтобы не мучить тебя понапрасну, все равно ничего не поделаешь.

Мы просто в отчаянии. А вчера, сынок, Пейралю пришла в голову мысль, которая не дает нам покоя: вдруг ты не захочешь теперь возвращаться домой и останешься в Африке?

Мы оба сильно постарели; мой славный Жан, дорогой сынок, на коленях умоляю тебя: несмотря ни на что, постарайся быть благоразумным и возвращайся поскорее, ждем тебя не дождемся. Без тебя нам с Пейралем лучше сразу умереть».

Беспорядочные, сбивчивые мысли теснились в голове Жана.

Он торопливо сосчитал дни. Нет, еще не все потеряно. Телеграф! Да полно, о чем речь! Между Францией и Сенегалом нет телеграфной связи. Да и что он мог добавить к уже сказанному? Если бы представилась возможность уехать, бросить все и уехать на каком-нибудь быстроходном корабле, тогда он успел бы добраться вовремя; бросившись с мольбами и слезами к ногам дяди, можно было бы, пожалуй, тронуть его сердце. Но из такой дали… Надеяться не на что! Все свершится, прежде чем до Севенн долетит его отчаянный крик.

Жану казалось, что голову сжимают железные тиски, а на грудь навалилась страшная тяжесть.

Он снова остановился, чтобы еще раз перечитать письмо, потом, вспомнив, что несет срочный приказ губернатора, сложил листок и двинулся дальше.

Вокруг царила знойная полдневная тишина. Старинные дома в мавританском стиле, с их молочной белизной, вытянулись в строгую линию под яркой голубизной небес. Иногда за кирпичными стенами можно было услышать жалобную, дремотную песню негритянки либо, проходя мимо, увидеть на пороге спящего на солнцепеке голышом, с выставленным вперед животом и коралловым ожерельем на шее, черного-пречерного негритенка, отметив мысленно это темное пятно посреди слепящего света. На ровных песчаных улицах гонялись друг за другом ящерицы, смешно покачивая головой и вычерчивая хвостом бесконечную, фантастическую путаницу зигзагов, не менее замысловатых, чем арабская вязь. Из Гет-н'дара доносился далекий, приглушенный горячими, тяжелыми слоями полуденного воздуха стук пестов для кускуса, не нарушавший, однако, тишину своей размеренной монотонностью…

Спокойствие изнемогающей природы лишь усиливало страдания Жана; оно угнетало его, словно физическая боль, давило, будто свинцовый саван.

Африка показалась ему вдруг огромной могилой.

Спаги пробуждался от тяжкого пятилетнего сна. В душе зрело возмущение против всего и вся!.. Зачем его оторвали от родной деревни, от матери и в лучшие годы заживо погребли на мертвой земле?.. По какому праву из него сделали совершенно особое существо, именуемое спаги, вояку, ставшего наполовину африканцем. Он несчастный отщепенец, всеми забытый, покинутый невестой!..

Сердце его полнилось безумной яростью, но плакать он не мог; хотелось наброситься на что-то или на кого-то и раздавить в своих могучих руках…

А вокруг – только тишина, жара и песок.

И ни одного друга поблизости, да просто товарища, кому можно было бы поведать свое горе… Боже, он и в самом деле всеми покинут!.. Один-одинешенек в целом мире!..

VIII

Прибежав в казарму, Жан бросил первому встречному вверенный конверт и пошел наугад куда глаза глядят, пытаясь заглушить нестерпимую боль.

Перейдя мост Гет-н'дара, Жан свернул на юг, как в ту ночь, когда четыре года назад в отчаянии бежал из дома Коры…

Только на этот раз его отчаяние было глубоким и безысходным отчаянием зрелого человека, жизнь которого окончательно разбита…

Долго шагал он на юг, потеряв из вида Сен-Луи и деревни чернокожих, и, лишь совсем выбившись из сил, присел у подножия возвышавшегося над океаном песчаного холма…

Мысли его путались. Нестерпимо яркий солнечный свет сводил с ума…

Окинув окрестности рассеянным взглядом, Жан заметил, что никогда прежде не бывал здесь…

Весь холмик щетинился высокими, странного вида столбами, испещренными надписями на языке священнослужителей Магриба. Кругом валялись побелевшие кости, вырытые когда-то шакалами. Кое-где виднелись гирлянды необычайно свежих вьюнов, затерявшиеся средь сухого бесплодия; раскрывая широкие розовые чашечки, их зеленые плети ползли по истлевшим черепам, истлевшим рукам и ногам…

То тут, то там возвышались над плоской равниной другие погребальные холмики зловещего вида.

На берегу большими группами разгуливали белые с розовым отливом пеликаны, издалека в неверном сумеречном свете они казались огромными, приобретая странные очертания…

Настал вечер, солнце опустилось в океан, с водных просторов подул свежий ветер…

Жан достал письмо матери и снова начал его читать…

«…А вчера, сынок, Пейралю пришла в голову мысль, которая не дает нам покоя: вдруг ты не захочешь теперь возвращаться домой и останешься в Африке?

Мы оба сильно постарели; мой славный Жан, дорогой сынок, на коленях умоляю тебя: несмотря ни на что, постарайся быть благоразумным и возвращайся поскорее, ждем тебя не дождемся… Без тебя нам с Пейралем лучше сразу умереть…»

Тут бедный Жан почувствовал, что сердце его разрывается, грудь сотрясали рыдания, возмущение вылилось слезами…

IX

Два дня спустя морские суда, затребованные для экспедиции, сгруппировались в северной части Сен-Луи, в излучине реки, близ Поп-н'киора.

Посадка войск происходила при большом стечении народа под всеобщий шум и гам. Многочисленные семейства черных стрелков – женщины и ребятишки – заполонили берег, воя на солнце как одержимые. Караваны мавров, прибывшие из суданской глубинки, толпились тут же со своими верблюдами, кожаными мешками, грудами разнообразного товара и красивыми молодыми женщинами.

Около трех часов вся флотилия, которой предстояло подняться вверх по реке до самого Диалде в Галаме, пришла в движение и по чудовищной жаре тронулась в путь.

X

Сен-Луи удалялся… Его четкие линии сглаживались постепенно, превращаясь в голубоватые ленты на золотых песках…

По обеим сторонам реки, насколько хватал глаз, простирались бескрайние равнины, пустынные, нездоровые, вечно раскаленные и унылые…

И это было только началом огромной, забытой Богом страны, преддверием великого африканского безлюдья и одиночества…

Жан вместе с другими спаги попал на «Фалеме», который плыл впереди и вскоре должен был обогнать остальные суда на два дня.

Перед самым отъездом он наспех ответил несчастной старой Франсуазе. Писать невесте не стал, зато в письмо к матери вложил всю душу, постаравшись утешить ее, вернуть ей покой и надежду.

«…Впрочем, – писал Жан, – она была для нас слишком богата… Ничего, найдем в наших краях другую девушку, которой я понравлюсь; мы устроимся с ней в нашем старом доме, так оно будет лучше – поближе к вам… Дорогие мои родители, я каждый Божий день только и думаю о встрече с вами, вы моя надежда и отрада; через три месяца я возвращаюсь и клянусь, что никогда, никогда больше не покину вас…»

Таково и в самом деле было его намерение, он и правда изо дня в день думал о своих любимых стариках… Но разделить свою жизнь с другой, не с Жанной Мери – эта мысль все отравляла, была просто нестерпимой. Жизнь теперь казалась ему бесцельной и закрытой для будущего навсегда…

Рядом с ним на палубе «Фалеме» сидел великан Ньяор-фалл, чернокожий спаги, которому Жан, как самому верному другу, поведал свое горе.

Ньяор не в силах был понять таких чувств, его-то никто никогда не любил, в своем доме под соломенной крышей он держал трех купленных жен, рассчитывая перепродать их, когда они наскучат ему.

Однако он видел, что Жан очень несчастен, и, ласково улыбаясь, рассказывал разные негритянские небылицы, пытаясь развлечь друга…

XI

Флотилия поднималась вверх по реке со всею возможной скоростью, пришвартовываясь с заходом солнца и снимаясь с якоря на рассвете.

В Ришар-Толе[70] – первом французском посту – погрузили еще солдат, негритянок и снаряжение.

В Дагане[71] остановились на два дня, и «Фалеме» получил приказ в одиночку продолжать путь на Подор – последний пост на границе с Галамом, где собралось уже несколько стрелковых рот.

XII

Неуклонно продвигаясь вперед, «Фалеме» быстро врезался в глубь пустыни, следуя по узкой желтоводной речке, отделяющей мавританскую пустыню от великого таинственного континента, населенного черными людьми.

И Жан с грустью смотрел на сменявшие друг друга дикие пространства. Он не отрывал глаз от убегающего горизонта – извилистой ленты Сенегала, терявшейся где-то в необъятном далеке. Проклятые равнины, нескончаемо тянувшиеся перед глазами, производили гнетущее впечатление, казалось, будто эта страна постепенно затягивает его, и ему уже нет пути назад.

Кое-где на унылых берегах важно прогуливались огромные черные стервятники или плешивые марабу, чем-то напоминавшие людей. Порой какая-нибудь любопытная обезьяна раздвигала ветки мангровых деревьев, чтобы взглянуть на плывущий мимо корабль; а то вдруг из тростника появлялась изящная белая цапля либо отливавшая изумрудной зеленью птичка-рыболов, чей полет нарушал покой задремавшего в иле ленивого крокодила.

На южном берегу – берегу сыновей Хама – показывалась время от времени затерянная в огромных просторах деревушка.

Обычно присутствие человеческого жилья издалека возвещалось двумя-тремя гигантскими веерными пальмами – своего рода священными деревьями, охраняющими селения.

Посреди бескрайней голой равнины пальмы походили на исполинов, дозорных пустыни. Их серовато-розовые стволы, на редкость прямые и гладкие, имели утолщения, вроде византийских колонн, вершину же украшали тощие букеты листьев, жестких, как железные лопасти.

Вскоре перед взором представал негритянский муравейник: островерхие хижины, тесно сгрудившиеся у пальм, – серая масса на неизменно желтых песках.

Иногда такие африканские селения достигали больших размеров; все они были обнесены тоскливыми толстыми тата – стенами из дерева и земли, служившими защитой и от врагов, и от хищных зверей, а кусок белой материи, развевающийся над самой высокой крышей, указывал на жилище короля.

Как только появлялся корабль, у ворот крепостных стен тут же возникали мрачные фигуры увешанных амулетами старых вождей и дряхлых священнослужителей с большими черными руками, резко выделявшимися на длинных белых одеждах. Они провожали взглядом плывущий «Фалеме», не сомневаясь, что при малейшем враждебном движении с их стороны его ружья и пушки откроют огонь.

Непонятно, чем жили люди в таком засушливом краю, что делали, как существовали за унылыми серыми стенами, не зная ничего, кроме одиночества и беспощадного солнца.

На северном берегу еще больше песка и скорбного запустения – это Сахара.

Далеко, очень далеко видны зажженные маврами большие костры из травы; прямые столбы дыма устремляются в неподвижном воздухе вверх, достигая поразительной высоты. На горизонте – гряда красных, как раскаленный уголь, холмов, из-за столбов дыма похожих на бесконечные пожарища.

А там, где нет ничего, кроме сухости и дышащих жаром песков, частые миражи вызывают к жизни огромные озера, в которых огонь отражается наоборот – пламенем вниз.

Мелкая, дрожащая дымка, поднимавшаяся над песком, укрывала своею пеленой обманчивые пейзажи, возникавшие в пылающем солнечном пекле; искрясь и переливаясь, они постоянно преображались, принимая небывалые, слепящие до боли в глазах очертания.

Время от времени на том берегу появлялись группы мужчин чисто белой расы – правда, одичавшие и загорелые, но, как правило, красивые, с длинными, вьющимися волосами, делавшими их похожими на библейских пророков. Они шествовали под солнцем с непокрытой головой, в длиннополых темно-синих одеждах: мавры из племени бракна или трарза – все, как один, бандиты, головорезы, грабители караванов – худшая из всех африканских народностей.

XIII

Подул восточный ветер, в нем ощущалось мощное дыхание Сахары, и по мере удаления от океана ветер все усиливался.

Над пустыней веял испепеляющий, горячий, точно жар в кузнице, ветер. Он сеял мелкую песчаную пыль и нес с собой жгучую жажду из Билад-уль-Аташа.

На тенты, под которыми укрывались спаги, постоянно лили воду; струей из шланга какой-то негр торопливо выписывал арабески, почти тут же исчезавшие, испарявшиеся в обезвоженной атмосфере.

Между тем они приближались к Подору, одному из самых крупных городов на реке, и берег Сахары постепенно оживлялся.

Дальше начинались владения дуайшей, пастухов, разбогатевших на грабежах скота.

Длинными караванами мавры вплавь преодолевали реку Сенегал. Перед собой, по течению и тоже вплавь, они гнали украденных животных.

На необозримой равнине стали появляться лагерные стоянки. Палатки из верблюжьих шкур, прикрепленных к двум деревянным колам, походили на огромные крылья летучих мышей, раскинутые над песком; своей густой чернотой они производили диковинное впечатление посреди неизменно желтого пространства.

Всюду наблюдалось некоторое оживление: чуть больше движения и жизни.

На берегу прибавилось людей, выходивших посмотреть на корабль. Мавританские женщины – едва прикрытые, медного цвета красавицы с коралловым украшением на лбу, ехали рысью на низкорослых горбатых зебу, далее верхом на норовистых телятах нередко скакали голые ребятишки с торчавшим в виде гривы вихром на бритой голове и мускулистыми, как у молодых сатиров,[72] телами.

XIV

Подор – важный французский пост на южном берегу реки Сенегал и одна из самых жарких точек на земле.

Внушительная крепость, потрескавшаяся на солнце.

Почти тенистая улица вдоль реки с несколькими уже обветшалыми домами мрачного вида. Французские лекари, пожелтевшие от лихорадки и анемии; мавританские или чернокожие торговцы, сидящие на корточках на песке; всевозможные костюмы и амулеты Африки; мешки с арахисом, тюки со страусовыми перьями, слоновая кость и золотая пыль.

За этой полуевропейской улицей – большой негритянский город из соломы, изрезанный, как пчелиные соты, широкими, прямыми улицами; каждый квартал огорожен толстыми деревянными тата и укреплен, словно бастион.

Жан прошелся там вечером вместе со своим другом Ньяором. Доносившиеся из-за стен печальные напевы и непривычные голоса, необычный вид всего окружающего и горячий ветер, не утихавший даже ночью, внушали какой-то смутный ужас, необъяснимую тревогу, порожденную тоской, одиночеством и безысходностью.

Никогда, даже на отдаленных постах Дьяхаллеме, Жан не чувствовал себя таким отверженным и потерянным.

Вокруг всего Подора – поля проса, несколько невзрачных деревьев, кое-какие кусты и немного травы.

Напротив, на мавританском берегу, – только пустыня. А между тем у самого начала едва наметившейся тропы, терявшейся вскоре на севере в песках, виднелась указательная табличка с такой манящей надписью: Дорога на Алжир.

XV

Было пять часов утра; тусклое, красное солнце вставало над страной дуайшей. Жан вернулся на «Фалеме», где готовились к отплытию.

Пассажирки-негритянки, завернувшись в пестрые набедренные повязки, уже улеглись на палубе; они так плотно прижались друг к другу, что можно было различить лишь груду позолоченных утренним светом тканей, над которой вскидывались порой увешанные тяжелыми браслетами черные руки.

Пробиравшийся между ними Жан вдруг почувствовал, как чьи-то гибкие руки, словно две змеи, обвили его ногу.

Пряча лицо, женщина целовала ему ноги.

– Тжан! Тжан! – послышался хорошо знакомый тоненький голосок. – Тжан!.. Я поехала за тобой, потому что боялась, что ты можешь попасть в рай (то есть можешь умереть) на войне! Тжан, не хочешь взглянуть на своего сына?

И черные руки, приподняв смуглого ребенка, протянули его спаги.

– Мой сын?.. Мой сын?.. – повторял Жан с привычной солдатской резкостью, хотя голос его дрожал. – Мой сын?.. Что ты такое болтаешь… Фату-гэй?..

– А ведь верно, – с волнением произнес он, наклонившись, чтобы получше разглядеть малыша, – верно… Он почти белый!..

Мальчик, смуглый и все-таки белый, как спаги, отверг материнскую кровь, целиком унаследовав кровь Жана; у него были большие, бездонные глаза и та же красота. Малыш тянул ручонки и уже глядел серьезно, хмуря маленькие брови, словно стараясь понять, зачем он явился в этот мир и почему его севеннская кровь оказалась смешанной с нечистой черной.

Жан чувствовал себя побежденным неведомой внутренней силой, волнующей и таинственной; незнакомые доселе чувства пронзили его до глубины души; он наклонился и ласково, с молчаливой нежностью поцеловал сына.

Да и голос Фату-гэй пробудил в сердце множество уснувших воспоминаний; огонь страсти, привычка обладания связали их прочными, неразрывными узами, неподвластными и разлуке.

К тому же на свой лад она хранила ему верность, а он, он чувствовал себя таким одиноким!..

Жан позволил ей надеть себе на шею африканский амулет и разделил с ней свой дневной паек.

XVI

Корабль продолжал путь. Река бежала дальше на юг, и местность вокруг менялась.

Теперь и на том, и на другом берегу появились низкорослые деревья, тщедушные акации, мимоза, тамариск с невесомыми листьями, трава и зеленые лужайки. Никаких следов тропической флоры, скорее уж подобие растительности северных широт. Если не считать сильной жары и гнетущей тишины, ничто вокруг не говорило, что пассажиры находятся в сердце Африки, можно было подумать, судно плывет по мирной европейской речке.

Хотя иногда глазам открывалась чисто негритянская идиллия. Под сенью рощиц, где вполне могли бы разыгрываться пасторали Ватто,[73] встречались порой увешанные амулетами и ожерельями африканские влюбленные парочки, пасшие тощих зебу или козьи стада.

А чуть поодаль – иные стада, их-то уж никто не пас: серые крокодилы, сотнями дремавшие на солнцепеке, погрузив живот в горячую воду.

Фату-гэй улыбалась. Глаза ее светились особой радостью. Она чувствовала приближение родного Галама!

И все же одна вещь ее беспокоила: завидев обширные, поросшие травой болота или окаймленные мангровыми деревьями унылые водоемы, она закрывала глаза, опасаясь увидеть черную морду выходящего из стоячей воды н'габу (гиппопотама), появление которого означало бы для нее и ее близких смерть.

Трудно вообразить, сколько ей понадобилось хитрости, настойчивости, изворотливости, чтобы попасть на корабль, где, как она знала, находится Жан.

Куда она направилась, покинув дом женщины-гриота? Где нашла себе пристанище, чтобы произвести на свет ребенка спаги? Бог знает.

Но главное другое: теперь Фату-гэй была счастлива, она возвращалась в Галам, и возвращалась туда не одна – ее заветная мечта сбылась.

XVII

Диалде был расположен у слияния Сенегала с безымянной речкой, берущей начало на юге.

Там находилась негритянская деревня, не имевшая особого стратегического значения, ее защищало оборонительное сооружение французской постройки – блокгауз,[74] похожий на изолированные форты внутренних районов Алжира.

Отсюда рукой подать до владений Бубакара-Сегу; именно здесь, среди дружественных пока племен, собирались воедино, чтобы стать лагерем, французские силы и союзная армия бамбара.

Местность представляла собой плоскую равнину, однообразную и засушливую, характерную скорее для низовьев Сенегала.

Хотя попадались уже небольшие рощицы и даже леса, напоминавшие, что это Галам, центральные лесистые районы.

XVIII

Первая разведка, в которой принимали участие Жан, сержант Мюллер и великан Ньяор, проводилась к востоку от Диалде, в направлении Джидиама.

По словам старых испуганных женщин из союзного племени, на песке они видели свежие следы большого числа пехотинцев и всадников: судя по всему, здесь проходило войско великого черного короля.

За два часа трое спаги изъездили на лошадях всю равнину вдоль и поперек, но не нашли никаких признаков человека, а тем более целой армии.

Зато обнаружили на земле следы всевозможных африканских зверей. Следов было множество – начиная с большой круглой ямы, вырытой гиппопотамом, и кончая едва заметным треугольничком от копытца быстроногой газели. Песок, затвердевший после последних дождей, с безупречной точностью хранил вверенные ему обитателями пустыни отпечатки лап обезьян, когтей леопардов и львов, размашистых, нескладных шагов жирафов; характерные полосы прочертили ящерицы и змеи; не осталось бесследным вкрадчивое передвижение шакалов, запечатлелись и поразительные прыжки преследуемых ланей. И за всем этим угадывалось ночное буйство дикой природы, то страшное биение жизни, которая пробуждается в пустынях с наступлением тьмы, ибо молчаливыми пустыни бывают лишь до тех пор, пока солнце озаряет их просторы своим пылающим оком.

Топот лошадей распугал прятавшуюся в зарослях дичь: места для охоты тут были чудесные. Красные куропатки[75] вспархивали прямо из-под ног. Но спаги отпускали на волю пернатых: цесарок, голубых и розовых соек,[76] дроздов металлического оттенка и больших дроф – искали следы человека, но так и не нашли.

Близился вечер, горизонт заволокло густым туманом. Небеса налились тяжестью и застыли – такие заходы солнца обычно рисуются воображению, когда представляешь себе доисторические времена, эпоху с более жаркой, насыщенной жизненными субстанциями атмосферой, давшей возможность расплодиться на первобытной земле чудовищным мамонтам[77] и плезиозаврам…[78]

Небо потихоньку заволакивало пеленой; лучи солнца, догорая, тускнели, светило становилось мертвенно-бледным, потом внезапно преобразилось – разрослось безмерно и сразу погасло.

Ньяор, следовавший за Мюллером и Жаном, со свойственной ему беспечностью заявил, что продолжать разведку бессмысленно, его друзья тубабы проявят ненужное рвение, если будут упорствовать.

И действительно, вокруг полно было свежих львиных следов; лошади, дрожа от ужаса, останавливались, почуяв на песке отпечатки страшных когтей.

Посовещавшись, Жан и сержант Мюллер решили вернуться, и вот уже три лошади во весь опор мчались к блокгаузу, белые бурнусы всадников развевались на ветру. Вдруг вдалеке послышался тот самый, невыразимый, глухой рык, который мавры называют громоподобным: рык преследующего добычу льва.

Трое скакавших галопом мужчин были отважны и все-таки испытывали что-то вроде головокружения от скорости, не говоря уже о заразительном страхе, заставлявшем лететь словно ветер обезумевших лошадей. Смятый копытами тростник, хлеставшие по ногам ветки казались полчищем львов пустыни, брошенных им вдогонку…

Вскоре спаги заметили речку, отделявшую их от французских палаток и маленького арабского блокгауза деревни Диалде, еще освещенного последними красноватыми отблесками.

Они пустили лошадей вплавь и вернулись в лагерь.

XIX

Наступила минута великой вечерней грусти. Хотя закат вносил в жизнь затерянной деревушки своеобразное оживление. Черные пастухи загоняли стада; воины племени, снаряжаясь в поход, точили боевые ножи и чистили допотопные ружья; женщины готовили запасы кускуса для армии, доили овец и тощих зебу. Слышался неясный шепот негритянских голосов, к которому примешивались дрожащие звуки козьего блеянья и жалобный лай собак лаобе…

Фату-гэй с ребенком на руках сидела у входа в блокгауз, ставшее уже привычным смиренное, умоляющее выражение не сходило теперь с ее лица.

И Жан, у которого сердце сжималось от одиночества, присел возле нее, взяв на колени малыша: его умиляла эта счастливая черная семья, он был тронут тем, что нашел в Диалде, в Галаме кого-то, кто любит его.

Неподалеку гриоты печальным фальцетом тихонько распевали походные песни, аккомпанируя себе на маленьких самодельных гитарах с двумя струнами, натянутыми на змеиную кожу; их жалкое треньканье напоминало стрекот кузнечиков; своим неуловимым ритмом и монотонностью африканские мелодии гриотов прекрасно гармонируют с тоскливой жизнью этой страны, в них есть особое очарование…

Сын Жана – прелестный ребенок – оказался очень серьезным мальчуганом и редко улыбался. В соответствии с правилами народа волоф, на нем было голубое бубу и ожерелье, однако вопреки местным обычаям голову ему не брили и на ней не торчали привычные хвостики: ведь он был белым, и мать не трогала вьющихся волос, падавших на лоб мальчика, как у спаги…

Жан долго сидел у входа в блокгауз, играя с сыном.

Последние отблески дня освещали редкостную, неповторимую картину: ребенок с ангельским личиком и красавец спаги воинственного вида предавались забавам возле зловещих черных музыкантов.

С обожанием глядя на того и на другого, Фату-гэй, словно преданная собака, примостилась на земле у их ног; красота снова улыбавшегося Жана сводила ее с ума.

Бедняга Жан все еще оставался ребенком, как это чаще всего случается с молодыми, рано возмужавшими парнями, ведущими суровую жизнь. С неловкостью солдата подкидывая на коленях сына, спаги все время смеялся, звонко и молодо… А вот малыш не хотел смеяться; обвив ручонками шею отца, он прижимался к его груди и с необычайной серьезностью глядел по сторонам…

Когда совсем стемнело, Жан устроил молодую мать и ребенка в безопасном месте, внутри блокгауза, и отдал Фату-гэй все свои деньги – три халиса, пятнадцать франков!..

– Возьми, – сказал он, – завтра утром купишь себе кускуса, а ему – хорошего молока…

XX

Затем Жан направился в лагерь, тоже собираясь лечь спать.

Чтобы добраться до французских палаток, надо было пройти через союзный лагерь бамбара. Ночь выдалась светлая и ясная, со всех сторон доносилось шуршание насекомых; чувствовалось, что в траве и в крохотных норках в песке скрываются несметные полчища сверчков и цикад; порой их едва слышный хор вдруг набирал силу, начинал звенеть громче и постепенно добирался до пронзительных высот – казалось, в пространстве разбросано бесчисленное множество маленьких колокольчиков и трещоток; затем звуки мало-помалу стихали, точно все сверчки разом сговорились умерить свой пыл, наступала тишина.

Жан замечтался, в тот вечер он был очень задумчив… Занятый своими мыслями, он шел, не глядя по сторонам, и вдруг, очнувшись, увидел, что втянут в большой хоровод, который, повинуясь определенному ритму, закружил его. (Хоровод – любимый танец бамбара.)

На неграх – очень рослых мужчинах – были длинные белые платья и высокие тюрбаны, тоже белые, с двумя черными концами.

В прозрачной ночи хоровод кружил почти бесшумно – медлительный, но легкий, словно его водили духи; шорох развевающихся одежд напоминал шум крыльев огромных птиц… Танцоры слаженно принимали различные позы: то встанут на цыпочки, наклонясь вперед или назад; то вскинут разом длинные руки, расправив, будто прозрачные крылья, бесчисленные складки муслиновых одеяний.

Тамтам еле слышно отбивал дробь; печальные звуки флейт и рожков из слоновой кости казались слабыми и далекими. Хоровод бамбара вела за собой монотонная музыка, похожая на магическое заклинание.

Кружа возле спаги, участники хоровода склоняли голову в знак приветствия и с улыбкой говорили:

– Тжан! Иди к нам в круг!..

Даже в торжественных нарядах Жан почти всех узнавал: черных спаги и стрелков, снова облачившихся в длинное белое бубу и водрузивших на голову праздничные темба-сембе.

Улыбаясь, он каждому говорил: «Добрый вечер, Нио-дагал! Добрый вечер, Имобе-Фафанду! Добрый вечер, Демпа-Тако и Самба-Фалл! Добрый вечер, великан Ньяор!» Ньяор – самый рослый и самый красивый из всех – тоже водил хоровод.

Однако Жан торопился выбраться из кольца танцоров в белом, которые то сходились, то расходились вокруг него… Может, виной тому темнота, но только и танец, и казавшаяся потусторонней музыка поразили воображение спаги…

Повторяя непрестанно: «Тжан, иди к нам в круг!», участники хоровода, словно привидения, забавы ради окружали спаги, нарочно растягивая крутящуюся цепочку, чтобы не дать ему вырваться на волю…

XXI

Добравшись до своей палатки, спаги наконец лег, в голове его роились новые планы.

Сначала он, конечно, поедет повидать стариков-родителей; это непременно. Но потом обязательно надо вернуться в Африку: ведь теперь у него есть сын… Он чувствовал, что уже всем сердцем полюбил мальчика и не бросит его на произвол судьбы…

Снаружи в лагере бамбара через определенные промежутки времени раздавались голоса гриотов – по установленному обычаю звучал боевой клич, состоявший из трех скорбных нот. Эта совиная песнь, взмывая над уснувшими палатками, убаюкивала черных воинов, вселяла в них надежду и призывала не скупиться на пули, когда придет день битвы… А день этот, судя по всему, приближался: Бубакар-Сегу бродил где-то неподалеку.

В мыслях Жан возвращался к одному и тому же: что он будет делать в Сен-Луи, когда вернется к сыну после отпуска?.. Снова поступит на военную службу? А может, заняться торговлей? Нет и нет, спаги питал неодолимую неприязнь к любому другому делу, кроме ратного.

В деревне Диалде смолкли привычные шумы, и в расположении лагеря тоже все стихло. Издалека доносилось рычание льва, временами слышался вой шакала – самый жуткий звук, какой только можно себе представить. То был своего рода зловещий аккомпанемент сладким грезам бедного спаги!..

Да, появление малыша полностью меняло планы Жана и очень усложняло будущую жизнь, добавляя трудностей…

«Тжан!.. Иди к нам в круг!..»

Жан наполовину спал, измученный за день долгими скачками, но и во сне, продолжая обдумывать будущее, все еще видел хоровод бамбара. Танцоры, словно призраки, медленно двигались под звуки странной, казавшейся неземной, музыки.

«Тжан!.. Иди к нам в круг!..»

Их головы, будто сгибаясь под тяжестью высоких тюрбанов, склонялись перед Жаном в знак приветствия… И вдруг вместо них появились уродливые, мертвые лица незнакомых людей, тоже кланявшихся, словно давние приятели, и говоривших чуть слышно, с призрачной улыбкой: «Тжан!.. Иди к нам в круг!..»

Потом голова Жана совсем затуманилась, и он, так ничего и не решив, заснул глубоким сном без всяких видений…

XXII

Настал великий день, день битвы.

В три часа утра все пришло в движение в лагере Диалде; спаги, стрелки, союзники-бамбара готовились выступить в поход с боевым оружием и снаряжением.

Марабуты отслужили торжественные молебны; было роздано множество талисманов. По распоряжению вождей в карабины черных воинов перед схваткой пороха набили до половины ствола, а свинца – до упора; так что большая часть огнестрельного вооружения вышла из строя при первом же залпе: такое часто случается в негритянских войсках.

Военные части направлялись к деревне Джидиам, где, по донесениям туземных шпионов, за толстыми стенами из дерева и глины засел со своей армией Бубакар-Сегу. Джидиам была неприступной крепостью этого, можно сказать, легендарного персонажа, наводившего мифический ужас на всю страну, человека, главная сила которого заключалась в способности молниеносно исчезать, растворяться, теряться бесследно в труднодоступных глубинах страны.

Лагерь предполагалось разбить во второй половине дня неподалеку от вражеского стана, под сенью большого леса, чтобы напасть на Джидиам ночью и поджечь деревню, которая вспыхнет при свете луны соломенным факелом; после того как с неприятелем будет покончено, победители намеревались быстро, дабы опередить лихорадку и не дать ей истребить всю колонну, вернуться в Сен-Луи.

Накануне Жан послал родителям очень нежное письмо, нацарапанное карандашом, в тот же день оно отправилось на «Фалеме» вниз по реке, чтобы утешить сердце старой матери…

Незадолго до восхода солнца Жан поцеловал мальчика, спавшего на руках у Фату-гэй, и вскочил на коня.

XXIII

Утром Фату-гэй вместе с сыном тоже пустилась в путь. Она отправилась в Ниалумбае, деревню союзного племени, где жил великий марабут – жрец, прославившийся своими предсказаниями и искусством колдовства.

Ее проводили в хижину столетнего старца, она увидела его распростертым на циновке; еле слышно, словно умирающий, он возносил молитвы своему божеству.

После долгой беседы жрец вручил молодой женщине кожаный мешочек с какой-то, судя по всему, ценной вещью, и Фату тщательно спрятала его у себя на поясе.

Затем марабут дал выпить ребенку сонное снадобье, а взамен получил от Фату-гэй три большие серебряные монеты – последние халисы спаги, которые старец тут же спрятал в кошелек.

С любовью завернув в вышитую набедренную повязку уже спавшего волшебным сном сына, юная мать привязала к спине драгоценную ношу и попросила показать ей лес, где вечером должны были стать лагерем французы.

XXIV

Семь часов утра. Затерянное селение в краю Диамбур. Заросшее травой болото с жалкими остатками воды. На севере горизонт закрывает невысокий холм; на противоположной стороне равнины, насколько хватает глаз, простираются бесконечные просторы Диалакара.

Вокруг пустынно и тихо; солнце неторопливо поднимается в чистые небеса.

На фоне этого африканского пейзажа, похожего на уединенный уголок где-нибудь в древней Галлии,[79] появляются всадники. Гордо восседая на конях, все они, с большими белыми шапками, надвинутыми на загорелые лица, в красных куртках и синих брюках, выглядят красавцами.

Их двенадцать, двенадцать спаги, отправленных на разведку под водительством аджюдана.[80] Среди разведчиков и Жан.

В воздухе – ничего зловещего, никакого веяния смерти, только покой и ясная чистота небес. Высокие болотные травы, еще мокрые от ночной росы, сверкают на солнце; порхают стрекозы с большими, в черных крапинках крыльями; кувшинки раскрывают на воде широкие белые лепестки.

Жара уже тяготит; лошади учуяли стоячую воду и, подрагивая ноздрями, тянут шеи, желая напиться. Спаги останавливаются ненадолго – посовещаться; они спрыгивают на землю, чтобы смочить шапки и лоб.

Внезапно вдалеке раздаются глухие гулкие удары, словно кто-то бьет в огромные пустые ящики.

– Большие тамтамы! – насторожился сержант Мюллер, которому несколько раз доводилось видеть негритянские сражения.

И тотчас, повинуясь инстинкту, те, кто успел спуститься на землю, бросаются к лошадям.

Но тут совсем рядом из травы высовывается черная голова – это старый марабут, исхудалой рукой он подает какой-то странный сигнал, словно обращаясь с волшебным заклинанием к болотному тростнику, и сразу же на спаги обрушивается град пуль.

Удары, направленные из засады умело и точно, достигли цели. Пять или шесть лошадей пали; остальные, напуганные, встали на дыбы, сбросив себе под ноги раненых седоков. Жан вместе с другими рухнул на землю с пулей в спине.

В ту же минуту тридцать жутких голов вынырнули из травы, тридцать покрытых грязью черных демонов вскочили, заскрежетав, словно разъяренные обезьяны, ослепительно белыми зубами.

О, героическая битва, достойная пера Гомера, она останется безвестной и никому не ведомой, подобно многим другим, таким же далеким битвам в Африке! В смертельной схватке спаги совершали чудеса мужества и отваги. Борьба воодушевила всех, каждый был рожден храбрецом. Эти молодые, крепкие и закаленные ребята дорого отдали свою жизнь! Но пройдет несколько лет, и даже в Сен-Луи о них забудут. Кто потом вспомнит имена павших в краю Диамбур, на просторах Диалакара?

Тем временем грохот больших тамтамов все приближался.

И вдруг в самый разгар битвы спаги, словно во сне, увидели на холме огромное черное войско: полуобнаженных, увешанных талисманами воинов, неистовым полчищем устремлявшихся к Диалде; в глаза бросались гигантские боевые тамтамы, каждый из которых с трудом тащила четверка мужчин; ржали полные огня и запала тощие лошаденки пустыни с длинными хвостами и выкрашенными в кроваво-красный цвет развевающимися гривами, их странная сбруя состояла из тряпок с медными блестками, – фантастическое, бесовское шествие; африканский кошмар, обгонявший ветер.

Бубакар-Сегу!

Он собирался напасть на французскую колонну. И шел, не обращая внимания на гибнущих спаги, предоставив расправиться с ними отряду в засаде.

Разведчиков продолжали оттеснять подальше от воды и травы, в сыпучие пески, туда, где гнетущая жара и палящие солнечные лучи скорее истощат их силы.

Оружие перезарядить было невозможно, поэтому бились ножами, саблями, ногтями и зубами; куда ни глянь, всюду кровь, льющаяся из огромных ран, и вывалившиеся внутренности.

Двое черных с остервенением набросились на Жана. Он был сильнее и, опрокинув, с яростью отбрасывал их назад, но они опять возвращались.

Под конец руки его уже не могли ухватить маслянистую черноту обнаженной плоти нападавших и скользили в крови; к тому же с каждой минутой спаги слабел из-за собственных ран.

Смутно различал он мертвых товарищей, павших рядом, и негритянское войско, стремительно продвигавшееся вперед, красавца Мюллера, хрипевшего возле него с бегущей изо рта кровью, и там, вдали, великана Ньяора, расчищавшего себе путь к Диалде и рубившего саблей с плеча толпу чернокожих.

Наконец втроем нападавшие все-таки одолели Жана, повалили на бок, заломив руки, и один из черных занес над ним большой железный нож.

Нестерпимая минута страха: Жан ощутил прикосновение ножа к телу. И не от кого ждать помощи, все погибли!..

Красное сукно куртки, грубое полотно солдатской рубашки и твердые мускулы служили защитой, оказывая сопротивление плохо наточенному ножу.

Негр нажал посильнее. Жан громко и хрипло вскрикнул: с едва слышным, но жутким поскрипыванием лезвие глубоко вонзилось в грудь; негр несколько раз повернул нож в ране, потом вытащил его обеими руками, а тело отпихнул ногой.

Этот белый был последним. Черные дьяволы с победным криком бросились вперед; не прошло и минуты, как они уже мчались словно ветер, догоняя свое войско.

И спаги остались одни, на них нисходил смертный покой.

XXV

Столкновение двух армий произошло подальше; оно было на редкость жестоким и кровопролитным, хотя во Франции о нем почти не писали.

Такие сражения, разворачивающиеся в отдаленных странах, при малом количестве задействованных войск, проходят незамеченными толпой; о них помнят лишь сами участники боев да те, кто потерял там сына или брата.

Силы небольшой французской части были на исходе, когда Бубакар-Сегу почти в упор получил в правый висок заряд крупной дроби. Мозг негритянского короля белой кашицей брызнул наружу; под звуки табалы и железных тарелок предводитель упал на руки своим жрецам, запутавшись в длинных связках амулетов. Для его племен это стало сигналом к отступлению.

Черная армия снова взяла курс на внутренние непроходимые районы, и ей позволили бежать. Французы уже не в состоянии были преследовать ее.

В Сен-Луи доставили красную головную повязку знаменитого мятежного вождя. Она была обожжена и изрешечена свинцом.

К ней прикрепили связку талисманов: вышитые мешочки с таинственными порошками, кабалистические[81] знаки и молитвы на наречиях Магриба.

Смерть Бубакара-Сегу привела в смятение туземные племена.

После битвы некоторые из восставших вождей покорились, что можно было счесть победой французов.

Колонна спешно вернулась в Сен-Луи; участники похода удостоились чинов и наград, однако как сильно поредели ряды бедных спаги…

XXVI

Дотащившись до скудной зелени тамариска, Жан отыскал место, где можно было спрятать голову в тени, и приготовился умирать, мучимый жаждой, жгучей жаждой, от которой судорожно сжималось горло.

Он часто видел, как умирали в Африке его товарищи, и знал об этом зловещем признаке конца – предсмертной икоте…

Из груди солдата струилась кровь, и пересохший песок пил эту кровь, словно росу.

Если не считать по-прежнему сжигавшей его жажды, Жан почти не страдал.

Беднягу одолевали странные видения: грезилась цепь Севеннских гор, знакомые с детства места и родительская хижина, мерещились дорогие сердцу зеленые пейзажи – много тени и мхов, много прохлады и ключевой воды. Любимая старая мать ласково брала его за руку, чтобы вести, как в детстве, домой.

О, ласка матери!.. Чудилось, будто мать здесь, рядом, гладит ему лоб жалкими, старыми, дрожащими руками, прикладывая холодные примочки к пылающей голове сына!

Неужели никогда больше ему не суждено ощутить ласку матери, услышать ее голос!.. Никогда, никогда!.. Неужели это конец?.. Умереть здесь в полном одиночестве, под знойным солнцем, в проклятой пустыне! И он приподнялся, не желая умирать.

«Тжан! Иди к нам в круг!»

Перед ним, подобно порыву свирепого буйного ветра, вихрем проносится хоровод призраков.

От соприкосновения налетевшего шквала с раскаленными камешками вспыхивают искры.

И призрачные тени, вроде гонимого ветром дыма, поднимаясь вверх, молниеносно исчезают в вышине, в багровом зареве голубого эфира.

Жану мнилось, будто и он следует за призраками, мнилось, будто его подхватили чудовищные крылья, и он решил, что настал его смертный час.

Но это была всего лишь судорога, отчаянный приступ боли.

Изо рта хлынул поток розовой крови, и чей-то голос опять просвистел у самого виска: «Тжан! Иди к нам в круг!»

И он, немного успокоившись и меньше страдая, снова упал на песчаное ложе.

И вновь нахлынули детские воспоминания – на этот раз с поразительной ясностью. Жану слышалась старинная колыбельная, которой мать баюкала его, совсем еще маленького; потом вдруг посреди пустыни громко зазвонил деревенский колокол, созывая на вечернюю молитву Angelus.

И тогда слезы потекли по загорелым щекам спаги; на память пришли молитвы прежних лет, и бедный солдат начал молиться с усердием ребенка, взяв в руки образок Пресвятой Девы, надетый когда-то на шею матерью; у него достало сил поднести образок к губам и поцеловать с несказанной любовью. Всей душой молился он скорбящей Деве, которой каждый вечер возносила за него молитвы простодушная мать; Жана озарили радужные мечты всех умирающих, и в гнетущем молчании окрестной пустоты его угасающий голос вслух повторял извечные предсмертные слова: «До встречи, до встречи на небесах!»

…Было около полудня. Муки стихали; при ярком тропическом свете пустыня казалась Жану раскаленным белым пожарищем, огонь которого его уже не обжигал. Внезапно грудь солдата поднялась, будто собираясь вобрать побольше воздуха, а рот открылся, словно умоляя дать напиться умирающему.

Затем нижняя челюсть отвисла, рот широко раскрылся в последний раз, и Жан тихо отошел в мир иной в ослепительном сиянии дня.

XXVII

Когда Фату-гэй вернулась из деревни прославленного марабута с таинственным предметом в кожаном мешочке, женщины из союзного племени сказали, что битва закончилась.

Нервно шагая по раскаленному песку, она явилась в лагерь встревоженная, запыхавшаяся, измученная; маленький мальчик, завернутый в лоскут голубой ткани, все еще спал у нее за спиной.

Первым, кого увидела Фату, был мусульманин Ньяор-фалл; перебирая свои магрибские четки, черный спаги сурово глядел на нее.

– Где Тжан?.. – отрывисто спросила она на местном наречии.

Ньяор с благоговением показал рукой на юг страны Диамбур, в направлении просторов Диалакара, молвив в ответ:

– Там!.. Он попал в рай!..

XXVIII

Весь день Фату-гэй лихорадочно металась по зарослям и пескам, по-прежнему таская на спине спящего малютку. Она бродила взад-вперед, а порой обезумевшей пантерой, потерявшей детенышей, пускалась бежать, без устали продолжая поиски под нещадным солнцем, заглядывая в кусты, обшаривая колючие заросли.

Около трех часов Фату заметила на пустынной равнине мертвую лошадь, затем красную куртку, потом вторую, третью… Это и было то самое поле битвы, где пали потерпевшие поражение спаги!..

Местами чахлые кустики мимозы и тамариска отбрасывали на желтую землю слабенькую, будто искромсанную солнцем тень… Вдалеке, на самом краю бесконечно унылой равнины, в глубине синеющего горизонта вырисовывались очертания деревни с островерхими хижинами.

Фату-гэй замерла, содрогаясь от ужаса… Она узнала его, распростертого там с одеревенелыми руками и открытым навстречу солнечным лучам ртом, и произнесла неведомое языческое заклинание, коснувшись амулетов, висевших на ее черной шее…

Долго стояла она так с обезумевшими, налитыми кровью глазами, тихонько нашептывая что-то…

Увидев издалека старух враждебного племени, направлявшихся к убитым, Фату-гэй заподозрила самое худшее…

Лоснившиеся на палящем солнце, безобразные старые негритянки, от которых несло терпким запахом сумаре, подошли, позвякивая стеклянными бусами и амулетами, к молодым мужчинам; со смешками и непристойными жестами они толкали трупы ногой, отпускали какие-то шутовские замечания, похожие на выкрики обезьян, мрачно паясничали, оскверняя мертвых…

Потом сорвали золоченые пуговицы, украсив ими свои курчавые волосы, забрали стальные шпоры, красные куртки, пояса…

Фату-гэй притаилась за кустом, подобравшись, словно кошка, готовящаяся к прыжку; когда дошла очередь до Жана, она вскочила с отчаянным воплем, выпустив все когти, понося старух на незнакомом языке… Проснувшийся ребенок цеплялся за спину разъяренной, рассвирепевшей матери…

Испугавшись, черные женщины отступили…

К тому же добыча уже не умещалась в руках; сюда они смогут вернуться и завтра… Обменявшись словами, которых Фату-гэй не сумела понять, старухи со злорадными смешками и ужимками шимпанзе пошли прочь.

Оставшись одна, Фату-гэй присела на корточки возле Жана и назвала его по имени… «Тжан!.. Тжан!.. Тжан!..» – подобно античной жрице, взывающей к мертвым, трижды прокричала она в глубокой тишине тоненьким голоском.

Под беспощадным солнцем Африки, ничего не видя, она смотрела в тоскливую, знойную даль, страшась взглянуть в лицо Жану.

Рядом бесстыдно опускались стервятники, разгоняя тяжелый воздух огромными черными опахалами… Птицы бродили возле трупов, еще не прикасаясь к ним… видно, находили слишком свежими.

Заметив в руке спаги образок Пресвятой Девы, Фату-гэй поняла, что перед смертью он молился… В Сен-Луи католические священники окрестили Фату, и у нее тоже вместе с амулетами висели на шее образки Пресвятой Девы и ладанка; но верила она не им.

Фату достала кожаный амулет, который когда-то в стране Галам дала ей черная женщина, ее мать… Это был ее любимый талисман, и она с нежностью поцеловала его.

Затем Фату-гэй склонилась над телом Жана и приподняла его голову.

Меж белых зубов из открытого рта вылетали синие мухи, а из ран на груди вытекала ставшая уже смрадной жидкость.

XXIX

Потом Фату-гэй решила задушить своего малыша. Не желая слышать детских криков, она набила ему рот песком.

Не хотелось ей видеть и маленькое личико, искаженное судорогой удушья; вырыв в исступлении ямку, она сунула туда головку ребенка да еще присыпала сверху песком.

Затем двумя руками сжала шейку и жала, жала изо всех сил до тех пор, пока маленькие крепкие конечности, напрягшиеся от боли, безжизненно не обмякли.

Когда ребенок умер, она положила его на грудь отцу.

Так не стало сына Жана Пейраля… Загадка!.. Какое божество вызвало к жизни ребенка спаги?.. Зачем он явился на землю и куда возвратился, в какие пределы?

Тут Фату-гэй заплакала кровавыми слезами, ее душераздирающие стоны прокатились по просторам Диалакара… Затем она вынула из кожаного мешочка горький шарик марабута и проглотила; началась агония, долгая, мучительная агония… Прошло немало времени, а Фату-гэй все еще хрипела на солнце, не в силах справиться со страшной икотой, раздирая горло ногтями, вырывая волосы вместе с янтарем.

Стервятники кружили рядом, дожидаясь ее смерти.

XXX

Когда желтое солнце зашло и сумерки окутали равнины Диамбура, хрип смолк, Фату-гэй больше не страдала.

Она лежала, упав на тело Жана, сжимая в застывших руках мертвого сына.

И первая ночь опустилась на их трупы, горячая, звездная, в ней ощущалось буйство дикой природы, таинственно пробуждавшейся потихоньку во всех концах мрачной африканской земли.

Тем же вечером свадебный кортеж Жанны прошел в далеких Севеннах мимо хижины старых Пейралей.

XXXI

АПОФЕОЗ

Сначала слышится далекий жалобный стон, возникающий где-то в глубине пустыни, у самого горизонта, потом под покровом прозрачной темноты надвигается лавина зловещих звуков: тоскливый вой шакалов, пронзительное повизгиванье гиен и тигровых кошек.[82]

Бедная мать, несчастная старая женщина!.. Человек с открытым ртом, едва различимый в темноте, распростертый средь пустынного безлюдья под усеянным звездами небом, уснувший в тот час, когда пробуждаются хищные звери, спит непробудным сном и уже никогда не встанет; бедная мать, несчастная старая женщина, этот покинутый всеми человек – ваш сын!..

«Тжан!.. Иди к нам в круг!»

Голодная свора подкрадывается в ночи, задевая кусты, пробираясь сквозь высокие травы; при свете звезд хищники впиваются в тела молодых людей, и начинается пиршество, предначертанное слепой природой: все живое – так или иначе – кормится тем, что мертво.

Навеки уснувший мужчина все еще держит в руке образок, а женщина – кожаный талисман… Храните их, бесценные амулеты.

Завтра огромные плешивые стервятники продолжат свое дело, и кости павших будут валяться в песке, разбросанные зверьем пустыни; пройдет время, и черепа побелеют на солнце, изъеденные ветром и саранчой.

Старые родители у огонька, старые родители в хижине под соломенной крышей – согбенный отец, лелеющий мечту о сыне, красивом парне в красной куртке, старушка мать, что молится вечерами о пропавшем, – старые родители, ждите вашего сына, ждите спаги!..

to
rimigenius).
etrosa).
ardinoides), обитает в Южной Америке; здесь же скорее всего речь идет об африканской степной кошке (Felis silvestris lybica).