Эта книга — единственная в своем роде, хотя написана в традиционной манере автобиографической хроники на материале партизанской войны в Белоруссии, известном читателю прежде всего по прозе Василя Быкова.

«Вне закона» — произведение остросюжетное, многоплановое, при этом душевная, психологическая драматургия поступков оказывается нередко увлекательнее самых занимательных описаний происходящих событий.

Народная война написана на обжигающем уровне правды, пронзительно достоверна в своей конкретике.

Книга опоздала к читателю на сорок лет, а читается как вещь остросовременная, так живы ее ситуации и проблематика.

Мы сквозь огонь и воду шли за правдой.

Завоевали правду на войне,

Так юность поколенья миновала,

Так закалялась сталь, в таком огне!

 Из «Моабитской тетради» МУСЫ ДЖАЛИЛЯ

  

Тетрадь первая ИЮНЬ

   

 Мы летим в тыл врага

1

На московский Центральный аэропорт пали сумерки. Сумерки поглощали ангары и плотно обступали нас, группу десантников, у двухмоторного «Дугласа».

Разговаривали почему-то шепотом. Негромкий смех звучал натянуто, неестественно.

— Еще раз напоминаю: прыжок будет слепой, вас там никто не ждет.

— Намотай потуже портянки, а то сапоги соскочат во время прыжка!

Я уселся на землю под широким крылом, рядом с нашими девушками Надей и Аллой.

Сегодня — 3 июня 1942 года. Сейчас около десяти вечера. Уже надеты парашюты... Нас одиннадцать добровольцев — две девушки, восемь парней и командир нашей спецгруппы — Георгий Самсонов.

Мотористы сняли брезент с моторов. У мотористов и у летчиков — голубые петлицы с треугольниками и кубарями, а у нас ни петлиц, ни знаков различия.

— Пора! — сказал командир самолета, и сразу же все столпились у трапа.

Заработали моторы, взвихрились трехлопастные винты.

Мы разместились в кабине на узких металлических скамьях вдоль бортов. Командир нашей части подполковник Спрогис крепко пожал руки одиннадцати десантникам. Наверное, ни в одной другой воинской части не любили и не уважали так своего командира, как в нашей части особого назначения при разведотделе штаба Западного фронта. Подполковника Спрогиса мы знали как старого партизана и латышского стрелка. Он охранял Ленина в Кремле, а потом стоял на посту номер один — у Мавзолея. Он носит орден Ленина за Испанию... — Не человек, а песня!..

Инструктор-парашютист, или, как его обычно называют десантники, «вышибала» или «толкач», захлопнул за командиром части тяжелую дверь.

Взревели моторы. Мы прильнули к иллюминаторам. Самолет легко оторвался от взлетной дорожки. Под облитым лунным светом крылом с рядами заклепок виднелись пятна жилых кварталов и полосы пригородных улиц.

Окаймленные темно-серыми подшлемниками лица товарищей казались иссиня-бледными в фосфорическом морозно-лунном сиянии, едва проникавшем сквозь иллюминаторы и в неживом, тусклом свете синей лампочки, зажегшейся на потолке самолета. Барашков, знаток подрывного дела и топографии, что-то прокричал на ухо командиру группы и шлепнул ладонью по разостланной на коленях карте. Боков, заместитель командира, невозмутимый, вяловатый толстяк, флегматично пожевывал сухарь. Надя Колесникова поправляла то темно-синий берет, то ножные обхваты подвесной системы парашюта и вздрагивала, хватаясь за меня или за Аллу, когда самолет проваливался в воздушные ямы.

— А до войны,—  сказала Надя с трепетным смешком подруге,—  я никуда дальше пионерлагеря из Москвы не выезжала!

— И я тоже,—  со вздохом призналась Алла. — И на самолете лечу первый раз.

Молодо — зелено. Самому юному из нас, вчерашнему ремесленнику Коле Шорину, совсем недавно стукнуло семнадцать, мне еще нет восемнадцати, девушки на год или на два старше меня, а самому старшему в группе, нашему командиру Георгию Ивановичу Самсонову не больше тридцати пяти лет. Почти все мы пришли в диверсионно-разведывательную часть прямо со школьной скамьи, по путевке комсомола.

Давала себя чувствовать большая высота. «Четыре тысячи метров»,—  сказал

«вышибала». В висках часто и отчетливо стучала кровь, зябли руки, заложило уши... Добродушный увалень Терентьев судорожно позевывал, Шорин и Сазонов курили папиросу за папиросой. Все мы изо всех сил старались казаться спокойными.

Луна-то какая!.. — мечтательно сказала Надя, глядя в иллюминатор. — Кончится война... Люди полетят на Луну. Здорово, а?.. А ведь им будет легче — ведь там их не ждут фашисты!..

Сидевшие возле «вышибалы» три Николая — Барашков, Шорин и Сазонов — порывисто привстали и прильнули к иллюминаторам.

Фронт, фронт!.. Так близок фронт к Москве. Да мы всего полчаса в воздухе, даже меньше! Лешка Кухарченко, верткий, как ртуть, боксер-перворазрядник, и Володька Щелкунов, долговязый, нескладный парень, заходили от иллюминатора к иллюминатору. Сначала я ничего не мог разглядеть, а потом различил за бортом вспышки орудийных залпов, отдаленное зарево, разноцветные пунктиры трассирующих пуль. Скорость — 350 километров в час. Над каким-то населенным пунктом нас поймал немецкий прожектор, вражеские зенитки открыли огонь по «Дугласу». Пол самолета ушел из-под ног, захватило дух — это пилот повел самолет на снижение. Сильно тряхнуло взрывной волной. Кухарченко стоял в это время в проходе. Его швырнуло на наши грузовые тюки, парашют вдруг выплеснулся из ранца, Самсонов что-то закричал, Кухарченко растерянно хватался за стропы, перебирал руками бесформенную гору перкаля — около полусотни квадратных метров ткани. К нему, ругаясь, подбежал инструктор.

— Не вертаться же мне назад! — кричал Кухарченко. — Да меня хлопцы в Москве засмеют, если я обратно прилечу! Я и с этим прыгну. Была не была! Двум смертям не бывать...

— В блин расшибешься! — запротестовал инструктор.

— Пусть прыгает,—  крикнул Самсонов,—  без него хоть всем обратно лететь!..

Вышел штурман и объявил, что самолет приближается к месту выброски. Кухарченко, этот сорвиголова, решительно сгреб полотнище в охапку и уселся первым к люку:

— Ну, или блин в кустах, или грудь в крестах!

— Приготовиться! — громко скомандовал «вышибала».

Все встали в проходе: шесть человек в затылок к левому люку, пять — к правому. Командир стоит третьим к левому люку — чтобы приземлиться в центре десанта. Инструктор зацепил карабины вытяжных веревок за стальной трос над нашими головами. Я стою самым последним — шестым.

Инструктор распахнул дверцы бортовых люков, и вместе с ураганным шумом ветра в кабину ворвался оглушительный рев моторов.

— Куда прыгаем,—  не слышал? — закричал я в ухо стоявшему впереди Барашкову.

— В Белоруссию вроде, около Днепра. А ты что в пилотке стоишь, дурень? Слетит.

Надень подшлемник!

Напрасно старался я заглянуть в открытый люк через плечи и головы друзей. Я ничего не увидел, кроме зловещей черной щели, пересекаемой огненно-голубой струей раскаленного газа из выхлопного патрубка.

Первый боевой прыжок! Внизу — немецкий тыл... Несколько сот километров от линии фронта.

Кухарченко согнул колени, подался вперед правым плечом. Инструктор облапил сзади его распустившийся парашют. Нас потряхивает на воздушных ухабах. У люка замерцал зеленый огонек: сигнал «приготовиться»... Вдруг вспомнились слова инструктора-парашютиста: «При свободном падении парашютист падает со скоростью двести километров в час...» Погас зеленый огонек. Вспыхнула красная лампочка.

Жутко-радостный подъем в душе достиг высшего накала.

— Пошел! — крикнул во весь голос «вышибала».

Во рту пересохло, ноги налились свинцом, приросли к полу. Но вперед толкает неизбежность прыжка, немыслимость отказа от него. Все остальное произошло с невероятной быстротой. Мелькнула и исчезла в черной бездне спина Барашкова. Сильным прыжком оттолкнулся я от борта самолета, судорожно вцепившись правой рукой в вытяжное кольцо...

2

Встречный поток ветра завертел, закрутил меня. Тугой воздушный вихрь резанул по глазам, ворвался в рот. Кажется, я падал, крутясь волчком, штопором, вниз головой. Зашлось сердце. Я не смог сдержать сдавленного крика, ничего не видел, ничего не слышал, кроме грохота, воя, свиста в ушах. «Раз... два... три...» Несколько секунд, несколько невероятно долгих секунд... Но вот меня крепко встряхнул, раскрывшись, парашют. Давящее безмолвие заполнило все вокруг.

Внизу темнеет крест-накрест рассеченный просеками лес. Тут и гам над лесом парят жидкие пряди тумана. Равнина подо мной смахивает на черно-белую карту. Блестит какой-то пруд или озерцо с пятак величиной. Высоко над головой — освещенный луной серебристый купол. Совсем не чувствуя падения, словно зацепившись парашютом за рог луны, висел я на звонко-тугих стропах. Секунд пять-шесть висел между небом и землей. Невообразимо прекрасно было это остановившееся мгновение. Все в порядке, я жив! Я ощутил вдруг прилив такой безмятежной радости, что мне захотелось запеть. Затем нахлынуло чувство какой-то полной отрешенности. Один. Один в небе. Где парашюты товарищей? Я разглядел на темном фоне леса два смутных пятна. Меня как будто сносит к полю, изрезанному чересполосицей; Но тут на луну наплыло облако. Ни зги не видно. Ноги полусогнуты, ступни сведены вместе... В следующее мгновение подо мной раздался треск, что-то охватило меня острыми когтями, разрывая одежду и царапая лицо. Новый толчок, сильнее первого, заставил подумать, что меня подбросило вверх. В лицо лезли колючие ветки. Шумела кровь в ушах, шумела листва на ветру. Потом меня качнуло в сторону. Сверху послышался какой-то скрежет, треск. Я камнем полетел вниз, закрывая лицо руками, и, не успев почувствовать боли, потерял сознание.

Очнувшись, я выкарабкался из-под полотнища и огляделся. Надо мной высились три больших клена. Их сплетенные кроны образовали крышу, в ней-то я и пробил брешь. Крепкий пенек, на который я грохнулся, чуть было не сломал мне правую ногу. Впереди за подлеском сквозило поле, позади вставал сплошной стеной рослый лес. Ветер нес оттуда болотные запахи и кваканье лягушек.

Тут только заметил я, что все еще сжимаю в руке вытяжное кольцо. Я привстал на колени и стал отстегивать парашют, путаясь в карабинах и пряжках. Попробовал встать на ноги заискрило в глазах. Не успел я снять с груди вещевой мешок, как услышал вдруг чей-то далекий протяжный крик: «Самсонов! Самсонов!..» Я не поверил своим ушам, снял подшлемник. «Кто это вопит?! — думал я, хромая, прыгая на одной ноге вокруг полотнища, собирая его в кучку, наспех обматывая стропами. — Вопит «Самсонов!» — в немецком тылу!» Неужели кто-то из наших попался в лапы немцам?!

Я бросился к лесу, морщась от острой, боли и путаясь в стропах. На опушке провалился по грудь в какую-то яму. Кое-как выбрался. Парашют торопясь спрятал в яму. И снова побежал хромая в глубь леса.

— Сам-со-нов! — услышал я опять и повернул в ту сторону, откуда доносился этот отчаянный крик. Совсем близко зловеще заухала сова. Не успел я продраться сквозь частый сосняк, как на пути выросли лиственные заросли, целиком закрывшие небо. Полуавтомат цеплялся за каждый сучок, слипшиеся волосы лезли в глаза, пот струйками стекал по лицу.

Наконец я присел, чтобы отдышаться. Потрогал лицо царапины сочились кровью. Скрипя зубами, я стащил кирзовый сапог и ощупал ногу: она сильно распухла у щиколотки. Попробовал натянуть сапог. Больно, не лезет. Пришлось заткнуть сапог за пояс. Потирая ногу, я взглянул на выплывшую из-за облаков луну. Подумалось: эта же самая луна — невероятно, но факт! — светит сейчас и над Москвой, над домом на Красноказарменной, где остались наши десантники, друзья и где всего каких-нибудь три-четыре часа назад мы сами готовились к вылету, светит она и над немцами, спящими сейчас в подлесных деревнях. А может, они вовсе и не спят, а уже ищут нас?

— Самсонов! — прокричал все тот же голос совсем недалеко. Боязнь отстать от группы, потеряться, пришпорила меня, придала силы.

— Ква-ква-ква! — услышал я вдруг, и от кустов отделилась темная фигура.

— Ква! — обрадованно повторил я наш условный сигнал и разглядел бледное лицо и лохматую шапку курчавых черных волос Кольки Шорина. У меня было такое чувство, словно я не видел Шорина давным-давно... «Ква!» А ведь совсем не похоже у нас выходит, придумали тоже сигнал!.. К горлу подкатил смешок — ну и фантастика: свалился с неба, прячусь, охромев, от невидимого врага, квакаю, как лягушка!..

— Это ты, Витя? Тише! — прошептал Шорин. — Наконец-то нашел хоть одного. Где ребята? — Он вытер тылом ладони блестящий лоб. — Слыхал крик? Хороши мы с тобой, Витя!

С самого начала на Красноказарменной называли меня Витей.

При свете луны он окинул взглядом мою разорванную одежду, босую ногу, перекошенное от боли лицо. Сам он по грудь был облеплен черной болотной грязью.

— Пошли! — сказал Шорин и, повернувшись, скрылся в кустах. Я захромал за ним.

Крик больше не повторялся, но впереди, в сотне метров, послышался приглушенный говор. Под высокой сосной тускло блеснул летный шлем командира. Вон и Володька Щелкунов. Детина саженного роста. Обменявшись условным сигналом, мы подошли к товарищам. Кухарченко опустил дуло автомата и весело и громко сказал:

— Пламенный привет мастерам парашютного спорта! Вот и все в сборе!

— Нет, не все еще в сборе,—  негромко сказал Самсонов.

— Кого еще не хватает? — забеспокоился Шорин.

— Бурковой. Она еще не приземлилась. — И кивком командир указал вверх.

Там, на, высоте трехэтажного дома, на стропах запутавшегося в шапке сосны парашюта, висела Алла Буркова.

— Застряла между небом и землей,—  проговорил, давясь от смеха, Кухарченко.

— Надо бы ее там и оставить,—  усмехнулся Самсонов,—  чтобы не орала, как оглашенная, на весь лес. Не хотел я девок брать — горя с ними не оберешься... Ну да ладно! Приветствую вас, друзья, в Могилевской области БССР, а вернее в Минско-Барановичском округе германского протектората «Остланд»!

— Ну давайте скорее, мальчики! — заторопилась Надя. — А что кричала Алка...

Подумаешь! Если бы не кричала, мы бы так быстро не собрались.

— Прыгнули хорошо, кучно,—  сказал, жуя сухарь, Василий Боков. — Собрались быстро. Молодцы!

Кто глаз чуть не выколол, кто в болоте чуть не утонул, кто на дереве застрял, а вообще все хорошо, прекрасная маркиза!

Он подавился сухарем, закашлял громко.

— Кашлять в пилотку! — сердито напомнил командир своему заместителю. — И поменьше речей! Скорее, Леша! Ты же знаешь — нам надо как можно скорей дальше уйти от места выброски!

Я сел и стал растирать опухшую ногу. Кухарченко снял вещевой мешок, положил на него автомат, сбросил ремень с тяжелыми подсумками, венгерку, разулся и, плюнув на руки, ловко, по-обезьяньи полез вверх по сосне. Самсонов быстрыми шагами ходил взад и вперед, то и дело бросая нетерпеливые взгляды на Кухарченко.

— Где мы? — спросил я Барашкова, озираясь.

— Нас выбросили в какой-то Пропойский район,—  шепотом ответил Барашков. — Первый раз слышу...

Мы помолчали. Кухарченко полз все выше.

— Эй, Алка! — услышали мы сверху приглушенный голос Кухарченко. — Берлин оттуда видно?

— Товарищ командир! — тихонько позвал я Самсонова. — Я, кажется, ногу вывихнул.

Командир поглядел на меня, хмуро бросил: «А-а черт!» — и снова отошел. Через минуту он сказал вполголоса, обращаясь ко всей группе:

— Прошу не называть меня «товарищем командиром». Здесь не Москва... Боков! — он повернулся к своему заместителю. — Возьми трех человек и поищи грузовые мешки. Чтобы через полчаса, не позже, вернулись сюда!..

Ранний июньский рассвет уже стекал по стволам сосен, когда Алла очутилась наконец целой и невредимой на земле. Боков так и не нашел грузовые тюки. Найти их ночью в незнакомом лесу — дело нелегкое. Стремясь уйти как можно дальше от места десантировки, мы тронулись в путь. Впереди, держа наготове автомат, часто останавливаясь, прислушиваясь, шел Барашков, за ним — Кухарченко, Самсонов, я шел замыкающим. Барашков вел группу по всем правилам — скрытно и бесшумно, избегая полян, просек и троп — словом, шел там, где всего трудней идти скрытно, бесшумно.

Долго шли болотом. Барашков щупал дно палкой, нога ныла и отзывалась острой болью на каждую кочку. Я то и дело отставал от группы. Без привала шли час, два... Вещевой мешок гнул к земле. Пот заливал глаза, смывал кровь, разъедал царапины. Самозарядная винтовка Токарева казалась пудовой. Я продел большой палец под ремень, чтобы меньше болело натруженное плечо. По болоту все шли зигзагами, придерживаясь к кочкам и кустарнику. Я же брел напрямик по звуку и по следам: они заплывали ржаво-желтой водой прямо на наших глазах. Вдруг я увидел, что следы пропали — группа прошла по воде. Ноги увязали все глубже, жирная черная грязь затекала за голенища. Собрав последние силы, я кинулся вперед, с плеском упал лицом в грязь, поднялся, выбрался на место посуше. Куда ушла группа?

Я вытащил из кармана пилотку и стал отирать лицо. В кустах послышался шорох. Кто-то подал условный знак. Это была Надя. Прыгая на одной ноге за Надей, я снова присоединился к товарищам. Они поджидали меня на найденной Барашковым сухой стежке.

— Шумишь больно! — сказал мне Боков. — Тебя ж учили — треск сухих сучьев слышен тихой ночью за восемьсот метров!..

Как я умудрился дотащиться до привала, для меня до сих пор остается загадкой. Выручил неожиданно хлынувший дождь. Он загнал нас под густую развесистую ель. Десантники укрылись под двумя плащ-палатками и тесно прижались друг к другу. Кое-как мне удалось, разорвав пополам портянку, натянуть раскисший сапог на покрытую ссадинами и царапинами ногу. Дождь не унимался, и нас вскоре опять поднял командир:

— Веселей вперед! Дождь для нас все равно что большой маскхалат!

Вскоре из-за дождевой завесы ненадолго выглянуло ослепительное солнце, словно только что вымытое дождем. Мы перебрались по скользким березовым кладкам через какой-то ручей, вошли в густой лес и закружили в поисках подходящего места для дневки.

Я едва передвигал ноги, спотыкался, падал. Сбросить мешок? Нет, не могу рук поднять к лямкам... Как только место для дневки было подобрано, я упал в мокрую траву, намереваясь немедленно уснуть, но едва успел глаза закрыть, как меня подозвал к себе командир.

— Устал, измучился? — спросил он. И вдруг сквозь стиснутые зубы, негромко, еле сдерживая раздражение, сказал: — Это что еще за нежности, а? Здесь с тобой нянчиться не будут. Это тебе не парк культуры и отдыха. Пойми раз и навсегда, ты в тылу у немцев, а не у мамашиной юбки. Интеллигентики здесь не выживают. Я еще на Большой земле понял, что ты по романтической прихоти в партизаны пошел. Эту дурь я из тебя быстро вышибу! Кухарченко, покажи этому хлюпику, где пост!

— Простите, пожалуйста,—  начал было я, растерявшись, совсем не по-военному,—  но я совершенно не чувствую себя...

— Молчать!

Я отстоял на посту эти два часа. Помог выговор командира. Вялость и безразличие сменились чувством пылкой обиды, и только мысль, что резкость Самсонова вызвана тревогой за судьбу группы и беспокойством за меня — его бойца, успокоила меня.

Закурить, что ли? Спички отсырели. Я опустился на какой-то бугор и так и сидел с папиросой «Казбек» и коробкой спичек в руках, бесцельно устремив взгляд прямо перед собой. Я не заметил, как подошел Щелкунов, и очнулся только тогда, когда он сказал, чтобы я слез с муравейника и шел спать.

— Дашь мне завтра свой сидор,—  сказал Щелкунов,—  тебе и так, вижу, нелегко...

Не сходя с места, я мгновенно погрузился в тяжелый сон.

Проснулся я поздно вечером и в первую минуту никак не мог понять, почему я лежу под дождем в каком-то лесу и что за фигура расположилась скорчившись рядом со мной? Я привстал и узнал Колю Сазонова.

— Ступай к ребятам,—  сказал тот, высунув сизый нос из-под воротника,—  там тебе каши оставили. — Он усмехнулся. — Проспал ты, Витька, весь наш первый день в тылу врага. Эх ты!.. Хорошо хоть, Володька Щелкунов тебя с муравейника стащил!..

Шагах в двадцати от поста различил шепот нескольких голосов и увидел товарищей,—  они лежали под натянутыми плащ-палатками. Тут же, в небольшой лощинке, дымились остатки крошечного костра, шипел, плевался и дымил сырой хворост. С перекладины, положенной поперек двух рогулек, свисал новенький с первой языкастой копотью котелок. У костра сидели Шорин и Щелкунов. Им, видимо, не хватило места под плащ-палаткой.

— ...А если капут нам,—  тихо продолжал Володька Щелкунов, перетирая патроны,—  так мне хоть бы пяток, ну хотя бы троечку гансов на тот свет с собой утащить!..

— Ишь куда замахнулся! Мне, Длинный, одного бы шлепнуть,—  уныло протянул Шорин, худенький, маленький, совсем мальчишка. — Тише, разбудишь командира! Водки из фляжки хлебни,—  сказал он, увидев меня,—  и котелок вот возьми с пшенкой. Что, ложку потерял? На мою!

Я стою над костром, вдыхаю смолистый дымок его... Вот и зажгли мы наш первый костер в тылу врага!..

— Сейчас же затушите костер! — сердитым громким шепотом приказывает командир, высунувшись из палатки. — Надымили на весь лес! Впредь не смейте разжигать костры без разрешения.

Отвернувшись от товарищей, я тайком вытер ложку Шорина пучком мокрой травы. Прошлым летом, когда я копал окопы под Рославлем, я долго не мог приучить себя есть из общего котелка. Опять привыкать придется...

Водка жгла, но не грела, остывшая каша, недоваренная и пересоленная, пропахшая горьким дымом, вставала поперек горла.

— Да-а... Это нам не Измайловский парк,—  грустно усмехнулась Надя, опускаясь рядом. — Но Самсонов, конечно, зря на тебя, Витек, накинулся. Дело, конечно, понятное

— нервничает командир, никак не сориентируется, не может понять, куда нас выбросили. — Я молчал, а Надя продолжала: — Дай-ка посмотрю твою ногу. Ведь я в группе не только боец, а и вроде доктора. Забинтуем. В любой момент ведь опять идти, а то и улепетывать придется.

Безо всякого предупреждения Надя с такой силой дернула ю ногу, что я постыдно взвыл сквозь стиснутые зубы. Она крепко, докрасна натерла ногу водкой. Под щиколоткой появился здоровенный синяк. Потом Надя достала бинт из своего вещмешка («У меня тут целая аптечка!») и забинтовала мне ногу, финкой перерезав бинт, обернула сухой портянкой. Я благодарно наблюдал за ее проворными и быстрыми движениями.

— Даже странно как-то,—  тихо болтала она,—  Не Измайловский парк, а то же небо, такие же деревья. Все то же самое, только вот воздух тут вроде чужой, странный... А полного вывиха у тебя, по-моему, нет. Сустав ушиб да связки растянул. Ну, вот и готово! Первый ты мой пациент...

Дождь перестал. Лишь изредка порывы ветра стряхивали дождевую воду с деревьев. Надя достала из своего мешка запасную пару красноармейских шаровар и не стесняясь тут же переоделась. У меня другой пары не было, и потому я ограничился тем, что снял и выжал, отойдя за елку, свои шаровары.

Все, за исключением часового, спали, когда мы постелили на принесенные Надей ольховые ветки мою венгерку и улеглись на ней, укрывшись Надиной венгеркой.

— Так что, Витя,—  сказала Надя, заложив руки за голову,—  ты, главное дело, не обижайся на командира. Он командир суровый, но хороший, справедливый.

— Так я и не собираюсь обижаться,—  пробормотал я.

— Вижу, вижу... Я тебе, как новичку, говорю — у нас первым-наперво чтобы один за всех, все за одного... Да, зимой, может, всех нас Самсонов спас!.. Вот послушай, в какой переплет мы попали под Сухиничами...

Недавнюю историю эту я уже не однажды слышал в Москве, но каждый раз волновала она меня с новой силой. Ведь рассказывали мне ее сами участники по горячим следам, и с ними я готовился к новым «переплетам»...

Георгия Самсонова, старшего нашей группы, знали на Красноказарменной как волевого и умного командира. А это было немало в воинской части особого назначения при разведотделе штаба Западного фронта, которую прославили такие, например, командиры, как капитан Владимир Жабо: сводная группа отрядов под его командованием в конце ноября сорок первого уничтожила под Москвой, в поселке Угодский, завод, штаб фашистского армейского корпуса — вместе с его командиром генерал-майором Шроттом. А корпус этот, по плану Гитлера, должен был первым вступить в Москву. Зимой Самсонов командовал отделением в сводном отряде № 1 разведотдела штаба Западного фронта, когда тот был отправлен под Сухиничи для перехода в тыл врага. Положение на этом участке оказалось тревожным: командующий группой армий «Центр» генерал-фельдмаршал фон Клюге бросил в бой танковый корпус генерала Неринга и десант парашютных войск, чтобы прорваться к своему окруженному в городе Сухиничи гарнизону и деблокировать его. Наше командование решило использовать диверсионно-разведывательный спецотряд, чтобы задержать этот десант. Комсомольцы-добровольцы, возглавляемые капитаном Радцевым и комиссаром Багринцевым, несколько дней сдерживали на участке деревень Попково — Ракитное — Казары озверелый натиск сильного гитлеровского десанта до подхода частей нашей 10-й армии. Гранатами отбивали комсомольцы танковые атаки, забирались в подвалы, отчаянно отстреливались в избах и подвалах, ходили в контратаку. Геройски, по-панфиловски держался «девичий фланг» — отделение девушек под командованием Лели Колесовой. Самсонов уже ходил в тыл врага, нюхал порох, но в такой горячей переделке еще не бывал...

Пал Радцев, убит комиссар Багринцев. Вот поднял взвод в контратаку его командир

— капитан Шарый. Он был ранен. Во вторую контратаку комсомольцев повел лейтенант Чернышевич, но и он упал, обливаясь кровью. Командование взводом принял политрук Самсонов, хотя в строю оставались командиры и старше его по званию. Он отменил напрасные контратаки, сохранил остатки отряда, держался, пока не подоспело подкрепление из «Десятки» — 10-й армии генерала Голикова, и вернулся в Москву. В Кремле Михаил Иванович Калинин вручил Шарому, Чернышевичу, командиру группы девушек Леле Колесовой ордена Красного Знамени. Самсонов получил орден Красной Звезды.

— Ты, Витя, никому не говори,—  прошептала, помолчав, Надя,—  но до чего там, под Сухиничами, страшно было, просто мамочка роди меня обратно! И бомбили нас, и пушки лупили. Лучшие подружки мои — одних немцы убили, другие сами застрелились, чтобы в плен не попасть... Эх, дай закурить!..

Надя глубоко затянулась папиросой «Беломор».

— Чудак Кухарченко,—  выпуская дым из ноздрей, с улыбкой сказала Надя,—  лечу, говорит, а парашют все не раскрывается. Помоги, говорит, господи! И тут его господь бог поймал за шиворот, да так тряхнул, раскрывая парашют, что все пломбы из зубов повыскакивали! Молодец Лешка. Со смятым парашютом прыгать — не слыхала я о таком... Алка-то, а? Вот уж не думала! Такая серьезная, самостоятельная! Вот вы меня балаболкой считаете... Да я на той сосне висела бы, пока скелетом не стала, а, ей-богу, не пикнула бы...

Я скосил на нее глаза. А ведь верно, не стала бы она кричать. А я? Не знаю, но бормашины у зубного врача я, разведчик и диверсант, так испугался, что не явился на очередной сеанс и улетел в тыл врага с временной пломбой!

— А ты видел, как самолет сделал круг над лесом? — щебетала Надя. — Я парашют собирала, а он огоньки — зеленый и красный — зажег и покачал на прощанье крыльями. Потом улетел, и стало совсем тихо. Тихо стало, темно и, знаешь, скучновато как-то...

Девичий голос затих. Дыхание Нади стало ровным и спокойным. Надя спала.

Я поглядел вокруг, докуривая папиросу. В Москве тыл врага смутно рисовался мне огромным полем отгремевшего боя, усеянным трупами и разбитыми танками, с концлагерями для уцелевших советских граждан, с марширующими полчищами фашистов. А тут лес — пустой, с виду совсем мирный лес.

Где-то далеко — наверное, за лесом — протарахтела короткая пулеметная очередь. И оттого, что рядом стреляет из самого настоящего пулемета самый настоящий фриц, стало невыносимо жутко и весело. Я стал думать о том, что ожидает нас в этом лесу, даже названия которого мы еще не знаем. Кругом — вражеские роты, батальоны, полки. У врага — автоматы и пулеметы, машины и танки, самолеты и собаки. Это страшный враг. Он заставил нашу армию отступить до самой Москвы. А нас — горстка юнцов. На группу — два автомата ППШ, восемь СВТ — полуавтоматов образца 1940 года — и одна "винтовка с секретной «бесшумкой», мин и тола на несколько операций, с десяток финских ножей. Надолго ли хватит у нас боеприпасов и продуктов? Грузовые тюки, сброшенные нам с «Дугласа», уже, возможно, подобраны немцами.

И как это так получилось, что меня вдруг начали считать «интеллигентиком», «хлюпиком»? Вспомнил я свой разговор с секретарем Московского комитета комсомола.

«Не подведешь, не испугаешься?» — спрашивал меня секретарь. Почти вприпрыжку несясь по Колпачному переулку, с путевкой в кармане к командиру диверсионио-разведывательной части, я взволнованно, как клятву, повторял про себя: «Не подведу, товарищ секретарь! Ты еще убедишься, что во мне не ошибся!» Легко было говорить! А вот первые же трудности довели меня до отчаяния... Даже Надя думает, что я обиделся на командира... Эх, не повезло мне! И всему виной — тот проклятый пень!

Надя спала. Ее мягкие, влажные волосы, от которых еще пахло московским одеколоном, щекотали мне лицо. К волосам налипли хвоинки. Над нами вздыхал лес. Тяжелые капли угрюмо и нудно барабанили по натянутой плащ-палатке. Опять заслезилось небо. Чей-то храп сливался с кваканьем лягушек.

Оно всюду, это кваканье, оно разлито в воздухе, и кажется, что это храпит уснувший лес.

Первая встреча

1

Перед рассветом я вновь закандыбал на дежурство. Бледнело небо над лесом. Серое, плоское, набрякшее, оно походило на плащ-палатку, привязанную к верхушкам сосен. С каждой минутой темнота расступалась все больше и больше, обнаруживая взору спутанные, неподвижные заросли крушины, стволы берез и осин с мокрой корой, блестящей и черной, уныло свисавшие до самой земли серые ветви... В седом с прозеленью сумраке за ближними елями курилась в нерушимой тишине дремучая чащоба, медленно редели космы тумана.

«Лесов таинственная сень»,—  всплыла в памяти знакомая строка. Да, в лесу всегда чудится какая-то таинственность, а в партизанском лесу во сто крат гуще ее дымка, сильнее чувство неведомого.

Вдалеке вдруг залились лаем собаки. «Облава?» — испугался я. Может быть, фашисты засекли самолет, видели, как он кружил над лесом, может быть, заметили наши парашюты?.. Или деревня рядом? Деревенские собаки?.. Осторожно, на цыпочках, подошел я к товарищам и наклонился над командиром. «А вдруг опять рассердится, хлюпиком, паникером назовет?»

Робко притронулся я к плечу командира.

— Что? Что такое? — спросил простуженным голосом Самсонов, просыпаясь и сразу же хватаясь за автомат. — В чем дело? — спросил он уже спокойнее, узнав меня. — Собаки? Далеко? — Теперь он и сам услышал лай.

Наш шепот разбудил Кухарченко, и тот, протирая татуированным кулаком глаза, тоже прислушался.

— Лай не лай, сказал, вставая и затягивая ремень с кобурой, Самсонов,—  а идти нам уже пора.

Я растолкал спавших, и они поднялись один за другим, потягиваясь спросонья и разминая затекшие ноги.

— Эх вы, орлы! — сказал Кухарченко, обращаясь к группе. — Диверсантами еще зоветесь! Мокрые курицы! Вот бы на вас сейчас троечку фрицев напустить!

— Смертники мы,—  с тяжким вздохом проговорила Алла.

— Но-но! — обрезал ее Самсонов. — Не распускать сопли, Буркова!

— Ой, ребята! — донесся из-за кустов голос Нади. — Сколько тут щавеля! Хотите я вам мировые щи сварю!

— Отставить щи! Никаких костров, пока не сориентируемся.

Защелкали затворы, появились шомполы, двухгорловые масленки, протирки и ершики, все новенькое, блестящее. Самсонов углубился в изучение километровки, тоже еще свежей, хрусткой. Он мрачно грыз ногти, тяжело вздыхал.

Приведя в порядок оружие, мы тронулись в путь. По-прежнему сильно припадая на правую ногу, я шел позади, время от времени оглядываясь и ожидая услышать грозный окрик: «Хальт!»

На первом привале Николай Барашков, наш следопыт, тревожным шепотом сказал командиру:

— Не нравится мне этот лес. Кроме прошлогодних, ни одного человеческого следа, ни одной свежей тропки. Но до дождей — дня три-четыре назад — тут были немцы, много немцев...

2

Вскоре где-то совсем рядом послышался стук колес и скрип телеги. Группа замерла. Я присел — кругом крапива, а шевельнуться нельзя. Командир хрипло шепнул что-то Кухарченко и Щелкунову, они бесшумно заскользили вперед и сразу же исчезли в подлеске.

— Стой! — И вновь все смолкло. В нескольких шагах от меня стоял, прислонившись плечом к стволу дуба, Самсонов. Раздался чей-то короткий и негромкий свист, но только после того, как он повторился, командир поднял в знак предосторожности руку и медленно, со взведенным автоматом, двинулся вперед.

На широкой раскисшей от дождей дороге стояла телега. Кухарченко и Щелкунов держали на прицеле двух испуганных стариков, одного худого как жердь, чернобородого, другого — кряжистого, с пегой бороденкой. Самсонов опустил автомат и, откашлявшись, почему-то басом спросил:

— Кто такие?

— Пожалте документ, господа,—  заспешил чернобородый в брезентовом дождевике с капюшоном. — Аусвайс в полной исправности. Мы кульшицкие, едем в Смолицу за солью...

Чернобородый оказался не таким уж старым — не старше сорока лет. Бойкие карие глаза перебегали с одного десантника на другого.

Стряхнув дождевые капли с планшетки, Самсонов расстегнул, раскрыл ее и стал изучать двухкилометровку под целлулоидом. Найдя на карте Кульшичи, он облегченно вздохнул, пометил название села обгрызенным ногтем и продолжал допрос:

— Немцы в ваших Кульшичах стоят?

— Нет-нет да и заедут в нашу вёску,—  ответил бородатый белорус с бойкими глазами.

— Партизаны есть?

— Не слыхивали что-то,—  заметно вздрогнув, проговорил бородач, хитро сощурившись. — Але ж вы якие люди будете?

Не будь вельми цикавным, а то рано посивеешь! — ввернул Самсонов заученную перед вылетом белорусскую поговорку. — Лес-то большой?

— Лес добрый,—  сказал бородач.

Но этот лес показался нам не таким уж «добрым», когда мы узнали, что он тянется в ширину лишь на четыре километра, а в длину насчитывает всего около восьми километров. Впрочем, я в жизни не бывал и в таком лесу, мне, хромоногому, он казался бескрайней пущей.

По правде сказать, партизанский лес представлялся мне в Москве сказочной дубравой, погруженной в таинственный сумрак и седой туман. Где чащи и чащобы?! Где непроходимые болота? Этот лес весь изрезан просеками, весь исплешивлен вырубками.

Бородач отвечал связно и толково. Как и наши белорусы — Кухарченко и Барашков — он «цокал», «дзякал» твердо произносил белорусское «р»... Да, Хачинский лес — так назвал его бородач — изрезан дорогами, просеками и стежками, но крестьяне боятся мин, оставшихся в нем после фронта, и пользуются только Хачинским шляхом, что разрезает лес надвое, соединяя прилесные вески Хачинку и Добужу. Да и немцы строго-настрого запретили крестьянам в лес ходить. До Могилева? Не более тридцати километров, столько же примерно до райцентра Быхова, на берегу Днепра. Лес лежит на границе двух районов — Быховского и Пропойского. Границей служит река Ухлясть. Где немцы поблизости? В райцентрах, конечно, в вёсках на шоссе. Сколько их? Разно. Да кто же их считал! Пропойск и Быхов ими битком набиты...

— Дякую, дядя! — поблагодарил его, хлопнув по плечу, Самсонов. — Ну, как вам под немцем-то в «Остланде» живется?

— Терпим да крест несем,—  пробормотал неожиданно чернобородый, и глаза его снова с надеждой и сомнением забегали по нашему защитного цвета обмундированию, по пилоткам и подшлемникам, кавалерийским венгеркам и красноармейским хлопчатобумажным шароварам, кирзовым Сапогам и полуавтоматам и остановились на трехлинейке в руках Терентьева.

— Давай-ка мы с тобой погутарим по душам! — с напускной веселостью сказал бородачу Самсонов и отошел к краю дороги. — Тутуну закурить не хочешь?

Говорили они долго, и мне показалось, что командир в чем-то настойчиво убеждал крестьянина. Потом я увидел, как Самсонов повесил на плечо автомат и косо посмотрел на старика, сидевшего на телеге.

Распираемый любопытством, я прошелся мимо них будто невзначай и расслышал, как командир спросил:

— А он не донесет на нас, на тебя? Может...

— Не донесет — побоится. Скажите, а верно, Москву немцы захватили?

— Брехня! Москва стоит...

Старик на телеге зябко ежился под торчавшим колом армяком и, наматывая кнут на кнутовище, опасливо озирался. Сытый, гнедой мерин стоял понурив голову и, время от времени собирая на спине кожу, стряхивал с себя дождевую воду. Наконец бородач не спеша, вразвалку, шаркая подошвами больших, смазанных дегтем сапог, вернулся к подводе. Прежде чем он спрятал голову под набрякшим капюшоном, я снова увидел лукавую усмешку в молодых глазах. Его молчаливый попутчик хлестнул гнедого вожжиной.

— Выходит, мы все-таки в Пропойском районе,—  радостно заметил Щелкунов, когда мы опять окунулись в сырой лес.

— Открыл Америку! — хмыкнул Кухарченко. — Где ж нам еще быть, Паганель? В Австралии, что ли?

— Мало ли... — неопределенно протянул Щелкунов. — Был же такой случай, когда летчики по ошибке наших ребят в Горьковскую область выбросили...

Дождь, дождь, дождь... За серым небом не видно солнца. Дождь не оставил ни одного сухого места в лесу. Сумрачно глядит лес, мокро чернеют стволы деревьев. Вода тянет к земле отяжелевшие ветви, заполняет ямы, затопляет болота. Пузырятся, вскипают лужи. Все живое попряталось по гнездам и норам. Кроме угрюмого шума дождя не слышно ни единого звука.

На Самсонове комсоставский серый плащ и кожаный шлем, на девушках топорщатся и громко шуршат две наши плащ-палатки, на остальных — промокшие насквозь венгерки. Из-за вещевых мешков на спинах мы похожи все на горбунов. Дождь смыл, как растворитель, все краски вокруг: синь неба, зелень леса во всех ее оттенках, защитный цвет нашего обмундирования и даже румянец на лицах. Все стало тоскливо-серым, темным, мутным.

— Никак, братцы, новый всемирный потоп начинается,—  мрачно шутит Щелкунов.

Барашков уверенно вел группу — наконец-то, с помощью крестьян, мы сориентировались.

В сумерках мы набрели на болотистый берег взбухшей речушки.

— Река Ухлясть! — торжественно объявил Барашков. — Приток Днепра.

Мы остановились неподалеку, облюбовав возвышенное место под густыми старыми елями. Натянув палатки, устлали траву под елями мокрым лапником и по очереди забирались туда чистить оружие.

А мужичок-то, бородач, из Кульшичей, оказался членом партии,—  хрипло проговорил, стуча зубами, Самсонов, когда мы кое-как уместились под плащ-палатками. — Бывший работник сельсовета. Обещал помогать нам. А тот, другой,—  отец полицейского.

Это заявление вызвало целый залп недоуменных вопросов.

— Почему же мы отпустили старика? — удивился Шорин. — И почему коммунист этот разъезжает на одной телеге с этим типом?

— Тоже мне коммунист! — проворчал Щелкунов. — С фашистами драться надо, хотя и старик, а он с полицейскими якшается.

— Выкиньте-ка вы из головы все, чему вас учили о немецком тыле на Большой земле!

— ответил Самсонов. — Важно, что этот коммунист согласился работать на нас, связным нашим будет. На остальное мне наплевать. И не старик он вовсе — под сорок каждому. Бороды здесь все поотпускали, чтобы немцы их за комиссаров, командиров, коммунистов не принимали.

Кухарченко потер о затылок отсыревшей спичкой, чиркнул о коробок, закурил. От духовито-сладкого запаха махорки у меня закружилась голова, заныл голодный желудок. Боков жевал сухари с колбасой, но я был слишком слаб для того, чтобы достать из-под головы мешок. Засунув онемевшие руки в мокрые карманы шаровар, я старался уснуть, с ужасом думая о том, что ночью придется уступить место другому и целых два часа проторчать в потемках под ливнем.

Первым —  с щекой, оттопыренной сухарем,—  заснул Васька Боков и захрапел так, что к нему подошел с поста часовой и, желто моргнув фонариком, несколько раз ткнул в бок прикладом полуавтомата.

Шумят дожди

1

Дождь продолжал накрапывать и на следующий день. До самого вечера не расходился густой туман. Настроение у всех было такое же мрачное, как небо.

Я не мог не улыбнуться, глядя на своих товарищей. И правда — мокрые курицы. Еще два дня назад осаждали они командование с просьбами не откладывать вылет во вражеский тыл. Все почти сплошь ярые романтики, задания ждали как увлекательного приключения, мечтали о геройских подвигах... И вот Самсонов, почти целиком утративший свой командирский вид, мучительно наморщив лоб, словно над шахматной доской, сидит над картой. Нервно грызя ногти, смотрит он ввалившимися глазами в раскрытый планшет. Боков, натянув на уши клапаны мокрой пилотки без звездочки, меланхолично, безрадостно жует пшенный концентрат. Терентьев лежит калачиком под плащ-палаткой, теплотой своего тела он пытается высушить засунутые за пазуху портянки. Рядом с ним угрюмо мерзнет Алла. Широкое лицо ее осунулось, подбородок дрожит. Надин чуб уныло повис. У всех нас сизо-красные носы, опухшие от бессонницы глаза. А у Бокова еще вдобавок расстроился желудок от болотной воды — не помогали и таблетки дисульфана, выданные нам в Москве.

Один Алексей Кухарченко остается все тем же Лешкой-атаманом, которым гордятся десантники нашей части, «старички» и новички. Лешка-атаман черноволос, невысок ростом, но ладно скроен, крепок в плечах. Смуглое цыганистое лицо, дерзкие, диковатые глаза дышат бесшабашной отвагой. От всей фигуры веет грубой силой и нерушимой уверенностью в этой своей силе. Сейчас, правда, он занят делом вовсе не героическим — поймал лягушонка и норовит сунуть его ничего не подозревающей Наде за шиворот.

Бывшего беспризорника и сорванца-детдомовца Лешку Кухарченко война застала в Минске, механиком в авторемонтных мастерских. Был он боксером-перворазрядником и, как уверяют, наверняка вышел бы в мастера, да никак не могли отучить его от запрещенных приемов. Многое перевидел он, пробираясь на восток с группой минских рабочих. Из Саратова механика Кухарченко послали в совхоз трактористом, но уже в августе сорок первого года Саратовский обком комсомола направил его вместе с Колей Барашковым и другими отборными парнями-добровольцами из эвакуированных белорусов в диверсионную спецшколу. Оттуда они попали в особую часть, расположившуюся на подмосковных дачах в Кунцеве, и в ночь на пятое ноября Алексей впервые перешел линию фронта с группой старшего лейтенанта Шарого.

В ту ночь через фронт под Волоколамском перешли и другие группы нашей части Пахомова, Крайнова. А когда рассвело, на кладбище города Волоколамска разгорелся бой группы Пахомова с врагом. Гитлеровцы взяли всех восьмерых москвичей-комсомольцев ранеными, долго допрашивали их и, ничего не добившись, расстреляли на Солдатской площади из автоматов, а затем повесили около кузницы, прибив к столбу плакат: «Так будет с каждым, кто встанет на нашем пути». Шестерых ребят, таких же как мы, и двух девушек. Так погибли Константин Пахомов, конструктор завода «Серп и молот», и четверо других «серповцев»: Паша Кирьяков, Коля Каган, Витя Ординарцев, Коля Галочкин, рабочий завода «Москабель» Ваня Маленков и две студентки художественного училища — Шура Луковина, Грибкова и Женя Полтавская.

Еще накануне, прощаясь у линии фронта с подругой по части, скромной, сероглазой восемнадцатилетней девушкой в коричневом пальто с черным воротником, Шура и Женя поклялись друг другу выполнить задание или умереть. Сероглазая девушка в коричневом пальто, недавняя школьница, ставшая бойцом диверсионной группы Бориса Крайнова, была вскоре схвачена в селе Петрищево и повешена немецким подполковником Рудерером. В феврале сорок второго наши однополчане опознали в изуродованном трупе, вырытом из мерзлой могилы в освобожденном Петрищеве, бойца нашей части Зою Космодемьянскую...

Пахомовцы и Зоя, наши однополчане, стали официальными героями части, а неофициальными ее героями были парни вроде Лешки-атамана. Как-то группа Шарого получила задание: уничтожая живую силу и технику наступающего врага, захватить и переправить через фронт офицера-«языка». Шаровцы уничтожили два танка, бронемашину, мост и около двухсот гитлеровцев. Офицера взял в плен Кухарченко. С первых же дней Шарый увидел: пулеметчик Кухарченко — этот разбитной, неунывающий малый — прирожденный вояка. Раз, после засады на дороге Руза — Петровское, шаровцам пришлось отступить. Кухарченко прикрывал товарищей. Он был дважды ранен — в ногу и в правую лопатку, но продолжал разить немцев меткими очередями. Когда кончились все диски, он отбросил наседавших гитлеровцев гранатами и ушел. Тридцать километров, истекая кровью, шел, а потом полз Кухарченко за группой. Шарый вскоре отправил его, раненого, на санях через линию фронта — с пулеметом-ручником и связанным по рукам и ногам «языком» — офицером. Он на галопе перекатил через линию фронта, награждая тумаками и подзатыльниками вопившего офицера — фашист ухитрился выплюнуть кляп изо рта. В тот же день Алексей Кухарченко сидел в блиндаже генерал-лейтенанта Рокоссовского и рассказывал командующему 16-й армией о положении за фронтом... Командование фронтом наградило Кухарченко орденом Красного Знамени.

В его наградном листе и характеристике умалчивалось, разумеется, что Алексей Харитонович Кухарченко — завсегдатай гауптвахты, враг уставов, ненавистник строевой службы, озорник и забияка, охотно дающий волю кулакам. Все это не мешало многим командирам разведывательно-диверсионных групп завидовать Самсонову, под начало которого был назначен Лешка-атаман. А когда перед самым вылетом всеобщий любимец угодил на гауптвахту за одно темное дельце, связанное с таинственным оскудением запасов продовольственного склада нашей части, Самсонов после долгих хлопот взял Кухарченко на поруки. И тут уж все завидовали самсоновцам. Ведь Лешка-атаман храбрее всех в части воевал, метче всех стрелял, дальше всех бросал гранату, ловчее всех снимал часовых...

Наш командир, мне кажется, будет во всем опираться не столько на Бокова, своего заместителя, сколько на Кухарченко. И на Барашкова. Вот он подозвал их троих и что-то шепчет им, водя ногтем по карте.

Когда Барашков вернулся на свое место, я спросил его напрямик:

— Что там командир шепчется с вами? Он что, не доверяет всем остальным, не верит нам?

Барашков густо покраснел.

— Да нет... Видишь ли, если кого схватят гестаповцы, так уж лучше поменьше знать...

— И ты мне не веришь? Тоже хлюпиком считаешь...

Барашков в смятении забегал глазами, а потом зашептал мне на ухо:

— Ты знаешь, в конце мая из Москвы в тыл врага вылетели группы Чернышевича, Русакова, Шарого, Новикова, в первых числах июня — группы Тульчинского, Майдана и наша, самсоновская. Раций на все группы не хватило. Нам указано примерное местонахождение одной из наших групп: лейтенант Чернышевич базируется километрах в пятидесяти восточнее нас, за рекой Проней. Через его радиостанцию и мы должны держать связь с командованием в Москве — с «Центром». Только цыц, молчок!..

И оба мы задумались. Удастся ли группе связаться с Чернышевичем? А если не будет связи? Сколько времени придется провоевать нам в тылу врага? Месяц, два? Когда снова начнет наступать Красная Армия? Радио, газеты призывали: «Сделаем 1942 год годом окончательного разгрома немецко-фашистских захватчиков!» У всех поэтому сложилась уверенность, что к осени, самое позднее — к зиме, наши войска освободят белорусскую землю.

В чем наша задача? Истреблять живую силу и технику врага, пускать под откос идущие к фронту эшелоны, взрывать мосты, уничтожать автомашины, портить телефонную и телеграфную связь, наносить максимальный ущерб захватчикам, создавать невыносимые условия для всех их пособников, преследовать и уничтожать их на каждом шагу. Сумеем ли мы справиться с этой огромной задачей? Ведь для того, чтобы бить немцев, группе необходимо находить средства пропитания, пополнять боеприпасы...

Поставив доверху набитый темно-зеленый вещевой мешок между ног и прикрывая его собой от дождя, я развязал озябшими грязными пальцами мокрую тесемку — я завязал ее еще в Москве! — и стал перебирать свое имущество. С чем начинаю я войну? Две банки мясных консервов, килограмма, полтора сала с лиловыми печатями, несколько раздавленных пачек концентрата пшенной и гречневой каши, банка сгущенного молока, кусок копченой колбасы и на дне мешка — сляклая смесь из раскрошившихся сухарей, соли, сахара, табака и осколков тола. Что и говорить, налегке отправились мы в тыл врага. Пожалуй, недельку продержимся... Мой боезапас? Пачка с винтовочными патронами, две противотанковые гранаты, пара Ф-1, четыре мины: две шоссейные, железнодорожная и пехотная. Неужели мне удастся убить хоть одного гитлеровца? Фантастика. Если бы каждый советский воин убил сегодня, или за месяц, или даже за год, одного гитлеровца, война сразу бы кончилась не осталось бы ни одного гитлеровца. Значит, это не так просто...

Я снова уложил все в мешок, но уже в обратном порядке: снизу продукты, сверху — гранаты и патроны, Забыл уложить смену белья. По смене белья взяли мы с собой. В двухнедельный дом отдыха, помнится, я возил целый чемодан одежды. Не долго думая, я отошел за дерево, надел на себя сухое, чистое белье, грязное — закопал под прошлогоднюю листву, кто и где мне его стирать станет!

3

Дождь снова загнал нас под плащ-палатки. Самсонов воспользовался этим, чтобы отдать нам приказ. Завтра, сообщил он, под вовсе не вдохновляющий шум дождя, в Кульшичи отправятся Боков и Кухарченко. Им надлежит поточнее узнать у нашего связного обстановку в районе и запастись продуктами. Николай Барашков — этот полещук окончил до войны топографический техникум — назначается проводником. Боков, Кухарченко, Барашков и девушки впредь освобождаются от несения нарядов.

— А почему командир и Лешку освободил от дежурства на посту? — шепотом спросил обиженный Сазонов Щелкунова, когда Самсонов умолк.

— По-моему, побаивается его Самсонов,—  прямодушно ответил Владимир.

Я не поверил: чепуха, наш командир осторожен, но он никого не боится, потому он и командир. Просто он ценит Кухарченко как отличного, надежнейшего в группе бойца.

— Чепуха! — шепнул я Владимиру. — По-моему, это просто потому, что Лешка будет все время ходить на задания.

— Тише,—  прошипел Владимир. — Слушай!

Самсонов вполголоса говорил «старичкам»:

— Итак, нужно действовать сообща, ребята. Положение сложное. Мы угодили в

«пустой» район — партизан здесь, черт подери, нет. Я рассчитывал найти «диких» партизан — без связи с Большой землей, но их не видать. Придется действовать одним, друзья-робинзоны! Нам будет нелегко. Немец рассчитывает пробыть тут долго — агрономы раздают крестьянам фруктовые саженцы. Значит, немец думает дожить тут до яблок и груш! За зиму они создали здесь сверху донизу органы местного гражданского управления. Колхозы реорганизованы в общины. Во главе общины стоит староста, при нем писарь и пять полицейских. Восстановлены волости и уезды с бургомистрами и старшинами. Все они — наши враги. Опереться не на кого. Народ тут, видать, темный, задавленный оккупантами. Кто изменил, кто в портки наложил. Я ведь не бог, мне нужен ваш совет, ваша помощь. Конечно, последнее слово за мной, без этого нельзя на войне, но без вашей поддержки... Мы не на фронте — там надо мной были бы командиры, а здесь я один как перст...

— Верно, один в поле не воин,—  заметил Боков, заместитель командира группы,—  Только насчет народа спешишь ты очень выводы делать.

— Дай бог! — вздохнул Самсонов. И продолжал: — Я не кичусь своим командирством, знаю, что у Леши, у Барашкова есть огромный опыт партизанской войны. Нас одиннадцать футбольная команда. Если я в ней капитан, то Леша — центр нападения. Побольше личной инициативы. Нам, друзья-робинзоны, надо сработаться, научиться с полуслова понимать друг друга, подготовка в части у нас всего месяц продолжалась, пуда соли мы не успели вместе съесть... Все важные решения будем принимать коллективно. Коллектив — вот главное! Словом, один за всех и все за одного. Идет?

— Вот такой разговор мне по душе! — живо откликнулся Лешка-атаман. — По рукам! Я этил командиров, которые нос дерут, не перевариваю. А на Большой земле была у меня такая думка, что и ты, Иваныч, из таких. Ничего! Я бы тебя приструнил. С другими как хочешь, а Лешку-атамана не трогай пожалеешь! Значит, по рукам. Только не пойму — почему ты нас «робинзонами» зовешь? Я хоть и некрещеный...

Мы с Щелкуновым прыснули.

— Ну, вот и договорились! — натянуто проговорил командир,— А насчет братьев-робинзонов...

— Молодец, Самсонов! — восхищенно шепнул мне на ухо Володька. — Лешка — тот ахинею какую-то несет. Но неужели в самом деле так забит и запуган тут народ?

В полночь я сменил на часах Щелкунова и долго топтался вокруг дерева, чтобы согреться. Я буравил глазами темноту, вслушивался в сплошной шум дождя, выдумывал и сам же разгонял всевозможные страхи: то чудились мне крадущиеся шаги, то мерещилась рогатая каска за кустом.

Зябко, тоскливо вздыхает промозглый ветер. Со всех сторон тянутся ко мне мокрые, обросшие мохом корявые сучья. Причудливые пни, изогнутые стволы берез. Шевелятся, качаются еловые лапы. За шиворот падает ледяная капля. Дождь хлещет не переставая. Вынимаю из кармана «кировские» часы, одолженные у Бокова подношу к циферблату компас, переливчато светящиеся гнилушки из старого пня, но так и не могу ничего разобрать. «Растяпа! Забыл фонарик взять!» Сажусь под дуб. Отгоняя сон, стараюсь думать о немцах, рыскающих в эту ночь по лесу в поисках нашего десанта, смотрю в сторону канувшей во тьму палатки и думаю о том, как хорошо было бы очутиться среди теплых тел сладко спящих «друзей-робинзонов». Зная, что если останусь сидеть, то неизбежно засну, встаю и прислоняюсь к дубу. Мысли путаются, глаза слипаются... Прохаживаюсь, наступаю в лужу. Нагнувшись, зачерпываю воды горстью, омываю глаза. Вода в луже — теплее озябших рук...

И вдруг, леденя кровь, совсем недалеко раздается душераздирающий крик. Я вскидываю полуавтомат. Кругом мрак, беспросветный, грозно-враждебный мрак. Он будит лишь недавно поблекшие ночные детские страхи, порожденные слишком живым воображением и чтением страшных книжек. Во мраке исполински растут исчадия давних кошмаров. Ночь становится черной зубастой пастью неведомого чудища... «Вот так разведчик! — стыжу я себя. — Диверсант!» Но кто кричит дурным голосом в лесу?!

Минуты не шли, а ползли. Не зная, отстоял ли я положенный срок, я не осмеливался разбудить своего сменщика и сделал это только тогда, когда смог наконец различить стрелки на циферблате и увидел, что простоял лишних полтора часа.

— Ну как? — спросил, сменяя меня, Володька Терентьев. — Не напугал тебя ночью филин?

«Так надо!»

1

— Ну и Могилевщина! — разбудил меня утром голос Щелкунова. — Солнце здесь светит когда-нибудь или нет? Бр-р! В Москве июнь, а тут и маем не пахнет!

Он подтрунивал над белорусом Барашковым, тот отругивался и, пересыпая разговор белорусскими словами, серьезно доказывал, что солнце в этом краю не редкий гость.

А в лесу, в кустах дикой малины, все еще занудливо шелестел мелкий дождь.

— Одно слово — могила! Видать, недаром говорят о покойниках, что они уехали в Могилевскую губернию,—  добавил я, потягиваясь. Но улыбку с моего лица сразу же согнало замечание Самсонова:

— Ну как, герой, сладко спалось ночью на посту? Продрыхал полтора часа?

— Этому «робинзону» образование стоять на посту не позволяет,—  проворчал

Кухарченко.

Боков — и он не поверил моему объяснению — сказал:

— За такие вещи, за сон на посту, расстреливают!

— Ну вот! Опять взъелись на парня! — встала Надя на мою защиту. — Ну их, Витя!

На, возьми котелки, сходи по воду на речку.

Весь день уныло моросил дождь. Вечером Кухарченко и Боков стали готовиться к ночному заданию, Кухарченко — весело, как на гулянку, а Боков — угрюмо и деловито. Взяв лишь по паре гранат и по пачке патронов, они вытряхнули все остальное из своих мешков, проверили оружие.

— В случае чего,—  напутствовал их командир,—  ищите нас на запасных явках в условленное время.

Не было ни прощальных слов, ни рукопожатий. Молча проводили мы взглядами наших товарищей, молча прислушивались к удалявшемуся в кустах мокрому шелесту.

Ночью почти не спали. Сменившись с поста, я увидел под плащ-палатками мерцающие огоньки папирос, услышал чье-то осторожное покашливание. Пахло то легким табаком, то крепчайшей гдовской махоркой. За угрюмым шорохом дождя и шумом ветра послышался еле уловимый звук длинной пулеметной очереди. Забегали, запрыгали в темноте папиросные огоньки, зашевелились под накинутыми венгерками товарищи.

— По компасу, Барашков, засеки,—  услышал я взволнованный шепот Самсонова, и через минуту голос нашего следопыта:

— Нет, не там, северо-восточнее...

Новый выговор, полученный мною утром от командира, долго не давал мне покоя. Я и злился на Самсонова, и думал: «Ничего! Я докажу тебе. Погоди! Вот попадешь в переплет, спасу тебе жизнь! Может быть, меня ранят, когда я тебя буду спасать,—  хорошо бы только не очень сильно,—  вот тогда ты увидишь, что я за человек, пожалеешь, что ни за что ни про что накинулся на меня!»

Рано утром всех нас разбудил встревоженный оклик часового — на посту стоял Шорин. Мы схватились за Оружие. Но тут же раскатился по лесу звонкий, задиристый смех Лешки-атамана. Мы кубарем выкатились из-под плащ-палаток на мокрую траву.

— Вставай, поднимайся, люд голодный! — весело крикнул Кухарченко, сбрасывая на траву набитый до отказа мешок. Все обступили его и Бокова, с нетерпением ожидая рассказа о первой вылазке. — По-р-р-рядок полный,—  сообщил Кухарченко, напирая по-белорусски на букву «р». — Фриц здесь непуганый. Тишь кругом такая, что скучно делается. Зашли мы к нашему бородачу, добро выпили и смачно закусили. Закусь у него фартовая, а женка не жадная. Закрома пустые, все добро в ямах — от немцев прячут. Прошлогодний урожай, говорят, рекордный был. Наезжал третьего дня комендант из Пропойска проверял, как прошел весенний сев. Обещал землю раздать крестьянам, но самовольный раздел запретил этот пропойский комендант. Новый трюк! Незадолго до нас карны отряд — карательный, значит,—  прочесал этот лес. — Ты, Барашков, был прав. Но кого фрицы искали — дело темное. Бородач — парень верный и говорив, что партизан в этом районе не было и нет. Связи у него ни с кем нет. Выходит, мы и взаправду «робинзоны». Дык што ж будем рабить, начальник?

Вот те на! — проговорила Надя. — А в газетах еще с прошлого года столько про партизан пишут!

— А вообще-то он слыхал о партизанах? — спросил помрачневший Самсонов, нервно потирая заросшие щеки.

— Слыхал... из времен гражданской войны,—  махнул рукой Кухарченко. — Зимой, верно, прошел тут слух про какого-то лихого партизана Богомаза... Да, говорят, разбили его немцы. Ну, мне и Бокову пора на боковую! — скаламбурил он. — Подробности потом. Или вот у Васьки спросите...

Но Боков уже забрался под плащ-палатку, натянул на голову венгерку и безуспешно пытался укрыть ее короткими полами ноги. Мы занялись мешками и, обнаружив в них несколько караваев хлеба, большой — толстый, в четыре пальца — шматок сала и даже бутылку с медом, немедленно принялись было завтракать, но Самсонов приказал распределить продукты и расходовать их крайне экономно. Бутылку с медом командир великодушно отдал девушкам, но они настояли на дележке этого лакомства. Даже хлеб был удивительно вкусен, хотя в нем и было больше картошки и мякины, чем жита. О сале и говорить нечего — оно так и таяло во рту.

Володька Щелкунов поразил меня неожиданным замечанием.

— Братцы! — сказал он вдруг, перестав жевать, с оттопыренной щекой, глядя с благоговением на ломоть хлеба. — Да знаете ли вы, что вы лопаете? Этот хлеб посеяли, сжали, обмолотили в прошлом году!

— Ну и что? — уставился на него Кухарченко.

— Да это хлеб сорок первого года! Дождем кровавым политый, пожарами опаленный, пулями кошенный! Хоть в музей его!..

Кухарченко, пристально поглядев на Володьку, выразительно покрутил пальцами у виска.

— Эх, сейчас бы к этому музейному хлебу да меду чайку горячего! — мечтательно, но совсем в другом лирическом ключе сказала Надя. — Четвертый день на сухом пайке, на сухом да на холодном. И когда только этот могилевский дождь кончится? — И она со злобой взглянула на пасмурное небо, на мутно-серые тучи, которые, казалось, рвались о верхушки сосен и истекали потоками проникавшей всюду воды.

— Кончится, очень скоро кончится,—  обиженно заверил всех Барашков. И все рассмеялись — белорус Барашков чувствовал себя лично ответственным за погоду в родном краю.

— Обстановка прояснилась,—  заявил командир,—  разрешено разжечь костры.

— Ура! — вполголоса прокричали «друзья-робинзоны».

Днем, часов в пять, в лесу, недалеко от нашей стоянки, прогремела вдруг длинная и раскатистая пулеметная очередь. Мы затоптали костер под недоваренным обедом и долго лежали, заняв круговую оборону, но лес молчал. Только дождь таинственно шумел в подлеске вокруг. Наконец Самсонов спрятал мокрый парабеллум и принял решение перебазироваться в наиболее густую часть леса, расположенную, судя по карте, неподалеку от села Никоновичи. Не дожидаясь темноты, группа сняла плащ-палатки, тщательно уничтожила следы своей стоянки и снова зазмеила по лесу.

Нога еще болела, и мне по-прежнему приходилось напрягать все силы, чтобы не отстать. Впрочем, четыре дня и четыре ночи под непрерывным дождем, без сна и горячей пищи, сказывались и на других десантниках. Но остановки и привалы делались все реже — Самсонов не меньше других устал, но стремился засветло добраться до новой стоянки. Преодолев болото, вышли из осиновой рощицы. Из-за густой пелены дождя нельзя было понять — идем ли мы вдоль опушки или краем лесной поляны.

Барашков повел группу по наезженной песчаной дороге. К хвосту колонны пробежал шепот: «Держаться к обочине, не оставлять следов!»

Щелкунов — он шел впереди меня — вдруг остановился и сбросил с плеча полуавтомат. Одновременно кто-то кинулся в сторону, звякнула чья-то фляжка, защелкали затворы и скорее испуганный, чем повелительный голос крикнул: «Стой!» Я ощутил в груди неприятный холодок, подумал с тревогой: не страх ли это?

— Хенде хох.! — раздался впереди голос Кухарченко,—  Не шевелись!

Щелкунов подался вперед, и я последовал за ним, весь — глаза и уши. Скакнул луч электрического фонаря, осветив косые штрихи дождя и мокрый никель велосипедного руля. Десантники столпились вокруг велосипедиста. В темноте блестели его раскрытые в страхе глаза.

— Забирай, Алексей, велосипед! А ты иди впереди и держи руки кверху,—  решительно приказал ему Самсонов.

Кухарченко завладел велосипедом и повел его вперед. Задрав высоко руки, скользя, шатаясь, следовал за ним незнакомец, подталкиваемый дулом самсоновского парабеллума. Кухарченко отстал было на минуту, а затем, уже верхом на велосипеде, весело присвистнув, обогнал нас и растворился в дождливой мгле.

В стороне от дороги, в редком кустарнике, командир обыскал и допросил велосипедиста — долговязого парня лет двадцати пяти. Живет он в поселке Ветринка, там же работает на стеклозаводе у немцев, засиделся допоздна у своей невесты в деревне...

А воевать с нами против немцев не хочешь? — сипло спросил Самсонов, рассматривая при свете фонарика паспорт с немецкой пропиской и справку с фашистской печатью.

Парень замотал головой и объяснил, что у него семья, мать, опять же невеста.

А ты знаешь, кто мы такие? Про партизан слыхал?

Перепуганный парень снова замотал головой.

Неужели вы работаете на немцев? — спросил я, запнувшись от волнения.

«Как же так,—  недоумевал я. — Вот Человек, здоровый парень, который жил до войны в одной с нами стране, читал наши газеты, наши книги, смотрел наши кинофильмы — «Профессор Мамлок», «Семья Оппенгейм»,—  учился в нашей школе и... и ничему не научился. И теперь он открыто признается, что служит фашистам!»

Вот гад! — в изумлении тряс головой Колька Шорин. Его волновали, видно, те же мысли.

Не веря глазам своим, смотрели мы на освещенный электрофонариком паспорт этого человека. Советский паспорт со штампом фашистской прописки, с черным имперским орлом, сжимавшим в когтях круг с черной свастикой.

С нами пойдешь? — снова обратился к парню Самсонов. — Мы дадим тебе винтовку, будешь немцев бить.

Ой, что вы, дяденька! — испуганно сказал парень. — Не могу я. — Добавил: — Немцы матку забьют...

Тогда оставайся в поселке нашим разведчиком!

Что вы? — испугался парень. — Какой из меня разведчик!

Понятно! — резко оборвал его командир, видно решившись на что-то. — Не век же уговаривать этого изменника Родины. Ваше слово, товарищ парабеллум!.. Эх, мало, выходит, давили мы вас...

Дорога тянулась вверх. Вскоре мы разглядели вдали темную стену леса. Дождь хлестал нещадно. Десантники шли гурьбой, переговариваясь вполголоса. Впереди Самсонов и Кухарченко вели парня.

Может, он зуб на советскую власть имеет? — разобрал я слова Шорина. — Потому и продался? А еще рабочий парень!

Может, он просто не слышал,—  сострил Щелкунов,—  что договора о дружбе с

Германией больше не существует?

Ну и недоросль! — удивлялась Надя. — Не хочу с врагом я биться, а хочу скорей жениться!

— Да куда мы его ведем? — спохватился Терентьев. — На кой черт он нам сдался?

— Расстреляют этого труса,—  пояснил негромко Барашков. — Самсонов так и сказал Лешке. И не за то, что он на немцев работает,—  кто не работает, тот здесь под расстрел идет,—  а затем, чтоб не выдал нас. Отпусти его, так, может, все немцы в Могилевской области узнают о нашем десанте да и навалятся на нас.

— Рас... расстреляют? — упавшим голосом переспросил Шорин. — Как же так? — Тех двух дядьков из Кульшичей мы же не стали расстреливать!

— Врешь! — сказал Щелкунов. — Эдак нам придется стрелять каждого встречного-поперечного! А вы что молчите, Терентьев, Сазонов?

— Командиру видней,—  пробормотал Сазонов.

— Наше дело маленькое! — сказал Терентьев.

— Эх вы! Тихони! — налетела на них Надя. — Да что Самсонов наш, с ума, что ли, спятил? — Она возмущенно вытирала ладонью мокрое лицо и в сердцах убирала под берет налипшие на лоб пряди.

— Не нам, а командиру решать,—  заявила Алла Буркова.

Но Николай Барашков, казавшийся вначале равнодушным к судьбе парня, объявил, что сам он ни за что не согласился бы собственными руками расстрелять этого олуха, однако ж морду набил бы подлецу с удовольствием.

— Надо поговорить с Самсоновым,—  решительно объявила Надя и ускорила шаг.

Она догнала Самсонова и стала возмущенно шептать что-то командиру, а потом вдруг громко чихнула.

— Девичьи сантименты надо было в Москве оставить, Надюша,—  произнес Самсонов усталым, простудным голосом.

—  — Так надо. Мы и в мирное время не миндальничали, не дожидались, пока такой вот тип предаст... Эх, всучили мне чистоплюев, «кастрюлек» просватали, хлопот с вами. Летят в тыл, а на уме не патроны и мины, а чувствительные фразы да бигуди! Да тише ты, расчихалась!..

«Кастрюльками» Самсонов называл в Москве девчат нашей части. Весной ему пришлось немало повозиться с молодыми комсомолками: в Измайлове он почти ежедневно проводил боевые занятия со сводным учебным отрядом добровольцев-новичков.

Боков тоже попытался отговорить Самсонова от расстрела.

— О бдительности забыл? — отвечал командир. — Отпусти его — этой же ночью нас окружат, накроют гестаповцы.

— Мы можем далеко уйти от этого места,—  убеждал Боков командира. — Ну что из того, что мы устали!.. Ну какой он изменник!

— Неужели не ясно,—  вдруг вырвалось у Самсонова,—  да если здесь все такие, нам капут! — Он тут же взял себя в руки. — Не изменил, зато может изменить! Как командир группы,—  веско произнес он,—  я уже принял решение и из района, указанного мне командованием, уходить не намерен! Хватит! Развели тут парламент! Розовые сопли развесили!

— Эй, Надька! — некстати давился от смеха Кухарченко. — Что у тебя в кастрюльке бренчит — бигуди?.. И что вы все раскудахтались. Прав Самсоныч. Шлепнуть этого туриста-велосипедиста, и все тут! В распыл гада!

На опушке мы остановились. Мрачный бор гудел таинственно и жутко. Слезилось мглистое небо.

— Дай я! — сказал Кухарченко.

— Я сам,—  ответил Самсонов.

Кухарченко отвел на несколько шагов парня. Самсонов взвел парабеллум. Кухарченко отошел и крикнул: «Давай!» Словно в городки играл — установил фигуру и посторонился в ожидании удара.

— Боже мой! — трепетно прошептала Надя. — Он... он засиделся у невесты...

Надя опять чихнула. Все мы вздрогнули. И парень вздрогнул.

Он сделал движение руками, точно собирался поднять воротник. И вдруг закричал и упал на колени.

— Ой, мама! Што вы со мной робите?!

В ту же секунду коротко блеснуло пламя, грянул выстрел. Я невольно отвел глаза, задрожал. Парень уткнулся головой в мокрую траву, но все еще стоял на коленях.

— Смерть врагу народа! — хрипло проговорил Самсонов.

Один за другим прогремели еще два выстрела, заглушаемые шумом дождя и ветра.

— Так надо! — тихо, но внятно проговорил Самсонов.

Голос его — тугой, напряженный — едва не треснул.

— Так надо! — повторил Самсонов громко и яростно.

2

Утро выдалось хмурое. За мокрой березовой листвой оплывал бледный диск солнца. С редкими перерывами сыпал мелкий дождь. Ветер крепчал и клонил тугие верхушки сосен, но ни один птичий голос не нарушал угрюмого, ровного шума леса. Молчали и десантники, спавшие или притворявшиеся спавшими под плащ-палатками. Одни избегали смотреть на Самсонова, другие, наоборот, то и дело косились на него. У Нади глаза были подозрительно красны с утра. Возможно, от простуды.

Когда Самсонов, посвистывая, стал чистить и смазывать свой длинноствольный парабеллум калибра 9 миллиметров, меня охватило вдруг непонятное и сложное чувство

— чувство страха, уважения и брезгливости. Так легко лишил он жизни человека! Он назвал его предателем. «Так надо!» — уверенно и хладнокровно сказал он нам. Я не мог оторвать от него глаз — от него и от вороненого, отливающего синевой парабеллума, и мне казалось, что я вижу в Самсонове что-то новое — холодное, беспощадно жестокое. А может быть, он тут и ни при чем? — говорил я себе. Война! Та война, звериный оскал которой я впервые увидел вчера при вспышке самсоновского парабеллума...

Волновало и другое. Неужели то, что я испытал вчера, было обыкновенным страхом? Ведь я так и обмер... Вспомнил я, как три-четыре года назад точно такой же тошнотворный холодок схватывал и горло и грудь при виде мальчишек из чужого двора, карауливших меня с рогатками и камнями... Нет! Надо быстрее попасть в какую-нибудь отчаянную переделку, чтобы доказать себе и друзьям, что я не трус!

Неужели я и впрямь хлюпик? Минут через пять меня поднимут на пост, а я все еще надеюсь на чудо — обо мне, даст бог, забудут, пошлют другого. И кажется мне, что не виселицы и не пытки страшны, а этот изнуряющий холодный дождь, это кружение по лесу, это бесконечное бодрствование на часах.

«В чем, где за свои семнадцать лет проявил я мужество и волю? — спрашивал я себя уже на посту, стремясь воспоминаниями сократить сто двадцать мучительно долгих минут,—  Каким смелым делом могу я похвастаться? Может быть, тем, что я мысленно называл своим «походом на Москву»?..»

С первых дней войны я пытался попасть на фронт. Не брали — годами не вышел. На пятый день войны райком комсомола отправил первых добровольцев на трудовой фронт под Рославль. Весь июль и половину августа рыли мы там впроголодь траншеи и эскарпы по двенадцать часов в день. Выполняя по две и по три нормы. Не было у нас ни радио, ни газет. Слухи ходили самые разные. Мы верили, что наши бьют немцев, бомбят Берлин, вот-вот возьмут Варшаву, и не верили, что пригодятся наши окопы. Одного шептуна, уверявшего в середине июля, что немцы взяли Смоленск, посчитали провокатором и паникером и убили лопатами. Совершенно неожиданно для нас, в начале октября — наша строительная рота рыла тогда траншеи на брянском оборонительном рубеже — немецкие танки прорвали фронт, и мы едва успели последним эшелоном уехать в Москву. Грязный, оборванный и очень довольный собой, гордый своим загаром, мускулами и мозолями, шагал я домой босиком с Киевского вокзала. Но мне не удалось похвастаться перед мамой и сестрами ни мускулами, ни мозолями. Квартира оказалась запертой и опечатанной. В домоуправлении мне сказали, что мама эвакуировалась с младшей сестрой куда-то под Казань. Вновь, как и в первые дни войны, пытался я попасть на фронт. Вновь не брали меня, а тут пришлось отвезти пятнадцатилетнюю сестру из пионерского лагеря к матери под Казань. Возвратиться в Москву оказалось делом почти невозможным. Но оставаться в эвакуации я не мог. Газеты и радио приносили страшные вести: над Москвой нависла смертельная опасность. В ответ на мое заявление местный райвоенкомат зачислил меня поздней осенью кандидатом в казанское пехотное училище. Но как можно было спокойно сидеть и ждать, ждать, что тебя надолго упрячут в казармы, в то время как решается судьба Родины? Нет, надо было возвращаться в Москву!

Мать снарядила мешок с кое-какими продуктами, вручила полтораста рублей на дорожные расходы, и я пустился в путь пешком, в снег и метель по шпалам. Деньги я истратил на махорку. Милиция ссаживала с поездов людей, не имевших специального пропуска для проезда в осажденную столицу. Изредка удавалось проехать несколько перегонов в тамбуре товарного состава или в воинской теплушке. Канаш, Арзамас, Муром. На всю жизнь запомнил я названия этих станций... Я завшивел на полустанках, обморозил в открытых тамбурах руки и ноги, растратил все деньги и уже окончательно выбился из сил, когда наконец на пятнадцатый день пути прочел на подмосковной станции такое знакомое и милое, такое дачное название — Малаховка. В Москве на Петровском бульваре меня ожидала холодная, пустая квартира и недружелюбное внимание участкового. Влиятельные знакомые моих родителей хотели меня устроить без экзаменов в Военный институт иностранных языков. Нет, я хотел воевать...

Но разве все прежние трудности можно сравнить с тем, что мне уже пришлось пережить в немецком тылу за несколько дней?

Дождь. Опять дождь. Я прячу под венгерку полуавтомат. Этот дождь разъедает не только металл, но и душу.

Наконец-то! Меня сменил Володька Терентьев. От холода ломит виски, немеют в сырых сапогах пальцы ног, но спина и бока друзей согревают меня, и в полусне я задаю себе все тот же мучительный вопрос: трус ли я? Если трус — лучше застрелиться.

— Болваны мы! — вдруг выпалил Самсонов.

Он сидел, подстелив под себя плащ, с кирзовым сапогом в руках.

— Вот это номер!.. — протянул командир, разглядывая подошву сапога. — Как же это мы, друзья-робинзоны, забыли про эти проклятые шипы?!

Все повернули к нему головы, и кто-то неуверенно спросил:

— Какие еще шипы?

Вместо ответа командир выхватил финку из черных ножен и стал яростно соскабливать с подошвы резиновые шипы.

Нашего полку прибыло!

1

Вечером Кухарченко разбудил Бокова и Барашкова и вместе с ними снова отправился в Кульшичи. С завистью проводили мы их взглядом. Обидно, что командир группы, сомневаясь, видимо, в новичках, вновь посылает на задание одних только «старичков». Я стал обдумывать созревший у меня с утра план — незаметно улизнуть из лагеря, подкрасться к какой-нибудь дороге, хотя бы к той, на которой мы встретили вчера велосипедиста, и подстрелить парочку фашистов. Трофеи, а может быть, даже и «язык» доказали бы товарищам, что я не трусливого десятка и вовсе не хлюпик. Сам командир похлопал бы меня по плечу и сказал: «Молодец, Витька!»

В ту ночь не развертывали плащ-палаток — дождь перестал, стало немного теплее. Ночью, на дежурстве, мне показалось, что небо проясняется, но ни звезд, ни луны не было видно, выпала сильная роса. А утром меня растолкал Володька Щелкунов и радостно дохнул в ухо:

— Солнце! Ты видишь — солнце!

Я открыл глаза и зажмурился: прямо передо мной, на корявом стволе сосны, ослепительно и весело сияли потеки смолы. Лес стал совсем другим. Словно взорвался в небе от избытка красоты волшебный мост радуги и слепящим дождем сверкающих осколков обрушился на землю. Сквозь горячий блеск мокрой, глянцевой березовой листвы проглядывало бесконечно высокое, лучисто-голубое небо. В четкой зеленоватой тени под лиственными сводами купалась и таяла голубая дымка, легкий парок окутал стволы сосен, залоснилась белым шелком береста. Пахло растопленной солнцем смолой. И солнце, прекрасное солнце, никогда прежде так не ценимое солнце, озаряло все это вызванное им же великолепие, купаясь в радостной, ликующей лазури.

Вдвоем с Щелкуновым мы сорвали венгерки с еще спавших друзей. Самсонов, впервые сняв с наголо бритой головы свой летный шлем, нежился на солнышке и, с доброй улыбкой наблюдая за нами, раскладывал на пеньке бритвенный прибор. Повеселевшие десантники мигом выбрались из-под деревьев, долгое время лежали на залитой ярким светом поляне, слушая птичий гомон, вдыхая запах нагретой смолы, подставляя то один, то другой бок под живительные солнечные лучи. Никто не расставался с подсумками, гранатами, финками и пистолетами, но набрякшие ватные венгерки, гимнастерки, плащ-палатки, вдрызг раскисшие сапоги — все это было раскидано по траве, брошено на кусты, повешено на сучья. Опорожнили для сушки вещмешки. Не спеша вычистили и смазали оружие — оно покрылось рыжим налетом ржавчины. Вполголоса перебрасывались шутками, Надя тихонько напевала любимую песню нашей группы:

И в какой стороне я ни буду,

По какой ни пройду я траве...

Надя украдкой извлекла из кармана гимнастерки круглое, ослепительно сверкнувшее зеркальце, воровато взглянула в него и испуганно спрятала обратно.

Завтрак в то утро походил на веселый пикник. Командир разрешил («Только по-быстрому») разжечь костер. Но где во вдрызг мокром лесу найти сушняк? Это знал, разумеется, наш полесский следопыт Коля Барашков: в первом попавшемся дупле, конечно! По части лесной премудрости с ним соперничала Надя:

— Эх ты, брат мой бледнолицый! — смеясь, журила она следопыта. — Что ты мне свои елки-палки в костер тащишь? От ели, Монтигомо, каша горчит. Разве не помнишь, индейцы у старины Фенимора всегда ольху жгли — духовитость от нее такая, что пальчики оближешь!

Надина гречневая каша и впрямь отличалась духовитостью и аппетитностью необыкновенной. После завтрака Надя легла рядом со мной на подсохшую плащ-палатку и долго следила, беспечно улыбаясь чему-то, за полетом рыжей стрекозы, кружившей над нашей полянкой. Несколько раз Надя пыталась накрыть юркую стрекозу беретом, когда та подлетала к ней, но стрекоза улетала, и Надя стала с завистью поглядывать на ребят, сбросивших рубахи и загоравших на солнце... Потом она вскочила и с отчаянной решимостью скинула с себя гимнастерку и бязевую красноармейскую рубаху, слишком широкую для ее девичьих плеч. Вид у нее теперь был донельзя комичный. Даже намыленные щеки Самсонова раздались в улыбке. Надя стояла на поляне в маленьком красном лифчике с белыми пуговицами, а на поясном ремне ее, затянутом вокруг девичьей талии, поверх пузырившихся красноармейских шаровар, висели впритык тройные подсумки, кобура с наганом, финка, из карманов торчали гранаты. Щелкунов покраснел чуть не до пупа и быстро отвернулся. Презрительно дернув плечиком в ответ на наши легкомысленные смешки и смущенно-заинтересованные взгляды, взмахнув светло-каштановым чубом, Надя налепила на нос березовый листок и снова улеглась рядом с Аллой, заболтала в воздухе босыми ногами, не обращая внимания («Подумаешь! А что тут такого!») на укоризненные взгляды степенной подруги.

Вскоре эта непоседа опять напомнила о себе:

— Ой, глядите, мальчики, какой красивый! У кого-нибудь найдется пустая спичечная коробка? — Надя подходила ко всем и показывала зажатого в ладони золотисто-зеленого жука. — Июньский жук — бронзовик! Правда красивый?

Я дал ей коробок, и она спрятала жука в нее.

Самсонов сушил на солнце подмокшую двухкилометровку и то и дело тревожно смотрел на часы: Кухарченко, Боков и Барашков еще не возвратились. К полудню он потерял терпение и подозвал меня. Я проходил мимо, набрав в болотной луже воды в котелки.

— Пойди, Витя, навстречу ребятам. Запаздывают что-то.

Я шел, изо всех сил стараясь не хромать. За листвой лучилось веселое солнце. Всюду мельтешила зеленая светотень. Я ликовал: командир назвал меня по имени! И я опять готов был умереть за него. Но когда лагерь остался позади, ликование это и чувство гордости за полученное поручение сменились пылким негодованием. «Меня — на пост, меня — ребят встречать у лагеря! — возмущался я. — Что я, больше ни на что не способен!» Злясь на больную ногу, я побежал. «Сейчас или никогда! Я докажу командиру, докажу всем!..» Я бежал все быстрее и быстрее, прыгал через кусты, отмахиваясь от хлеставших по лицу веток. На бегу скинул с плеча полуавтомат, отвел предохранитель. Тропинка вывела меня на широкую просеку, заросшую кустами и папоротником. Тут я споткнулся о невидимый корень и упал, со страхом схватился за карман венгерки, где лежала граната. «Маменькин сынок, хлюпик!» — выругался я, поднимаясь на ноги.

Минут через пятнадцать я остановился на краю канавы, тяжело дыша и морщась от боли в ноге. В затравеневшей канаве, до половины наполненной водой, шныряли головастики, копошились ручейники. За канавой лежала прямая и широкая песчаная дорога. В невозмутимой дреме замер лес. Сердце екнуло: а вдруг и правда покажутся немцы! На дороге не видно каких-либо свежих следов, но их могло смыть, сгладить вчерашним дождем. Я выбрал удобное для засады место напротив разбитой молнией сосны с черной расщелиной и залег за кустом, вогнал в канал ствола бронебойно-зажигательный патрон. Только бы фашисты скорей появились! Мне уже грезилось, как я привожу в лагерь «языка»...

Высоко в небе лениво кружила какая-то птица, солнце грело затылок и плечи. В воздухе густел запах нагретой смолы, сладко пахло земляникой. Вдруг что-то больно укусило меня в висок, в шею. Я хлопнул рукой по шее и раздавил комара. Противное комариное нытье все усиливалось. В отчаянии я переполз по-пластунски к другому кусту, но комары не оставили меня и там. Я поднял воротник венгерки, натянул на уши борта пилотки — бестии не унимались! «Где же фрицы?!» — с ненавистью, со жгучим нетерпением вспомнил я о фашистах.

Сколько времени прошло? Полчаса? Час? Наверное, Кухарченко и другие уже в лагере. Еще один комар! Как бы не ушли куда-нибудь. Черт! Сколько их тут! Достанется мне от Самсонова! Не мальчишество ли — устраивать в одиночку, без спросу засаду?... Нет, больше нельзя ждать!

Вскочив, я перешагнул канаву, снова и более внимательно поглядел на головастиков и храбро вышел на дорогу. Фашисты так и не появились. С презрением повернувшись спиной ко всем опасностям, я пустился в обратный путь. Лес почему-то не казался уж таким страшным, и я шел, громко насвистывая «Белоруссия родная, Украина золотая...».

2

В лагере моя самовольная отлучка не вызвала нареканий: Кухарченко, Барашков и Боков только что вернулись. Один только Щелкунов усмехнулся и, отмахиваясь веткой от комаров, спросил:

— Заблудился? Эх ты!..

— Где Самсонов? — опасливо спросил я.

— Допрашивает новоприбывших. Двое кадровиков-окруженцев,—  с неодобрением буркнул Щелкунов, принимая пайку хлеба от делившей продукты Аллы Бурковой. — Кухарченко столкнулся с ними около Рябиновки. Он там наш груз искал. И они упросили его взять их с собой: партизанить хотят. Самсонов берет их в группу — пулемет у них есть, местность знают... Только зачем они от части своей отстали? А еще командиры взводов! Тоже мне герои!

В эту минуту из-за кустов показался Самсонов. Возбужденный, даже повеселевший, он шел с двумя незнакомцами, очень похожими друг на друга — оба плотные, коренастые, широкоскулые. Только один весь черен, смугл, невыбриваемые щеки отливают синевой, а другой белобрыс и краснолиц. У одного из них за плечом торчал приклад ручного пулемета, у другого — видавшая виды трехлинейка. Одеты они в сборную одежду — военную, городскую, деревенскую. Но оба подпоясаны по-военному. Небритые, обросшие, они казались гораздо старше своих лет, хотя, как я вскоре ,узнал, каждому было не больше двадцати двух — двадцати трех.

— А вот еще один боец моей группы,—  представил меня с улыбкой Самсонов. — Знакомьтесь. Входите в коллектив.. — Командир недовольно взглянул на Надю, появившуюся из-за куста без оружия, с букетиком ландышей в руке.

Незнакомцы по очереди протянули мне свои широкие шершавые ладони.

— Старший сержант Гущин,—  представился брюнет с винтовкой.

— Старшина Богданов,—  сказал белобрысый с пулеметом.

Я угостил парней московской махоркой, и они, с ловкостью иллюзионистов скрутив гигантские козьи ножки, глубоко затянулись сладковатым дымом. Сам я не стал позориться в их присутствии — закурил, подремонтировав, последнюю, надломанную папиросу из пачки «Беломор».

— Уж скоро год, как советского табачку не курили,—  сказал Гущин, щурясь от удовольствия.

— Семь месяцев,—  уточнил его товарищ с какой-то виноватой улыбкой, не спуская удивленных глаз с наших десантниц: Алла чистила наган, а Надя — она надела гимнастерку — весело насвистывала какой-то бравурный мотивчик и ловко разбирала десятизарядку, время от времени поднося к носу свои ландыши и стреляя глазами в окруженцев.

— С тех пор, поди, как в окружение нас немец взял,—  добавил Гущин, выпуская дым из ноздрей,—  «абкруженцами» нас здесь белорусы зовут. Сами-то мы тамбовские. Тут нас, в деревнях, много таких застряло. Многие ребята, особенно кадровички, ищут оружие, сушат сухари, в лес мечтают податься.

Разговаривая со мной, они поглядывали на десантников, как мне показалось, тревожно, с опаской, побаивались, должно быть, что командир десантников может передумать, не взять их в группу.

А командир, искоса наблюдая за ними издали, прислушивался к каждому слову и в напряженных, блестящих глазах его недоверие боролось с радостью.

— Вот мы уже вроде и не «робинзоны»,—  сказал он Бокову,—  появились и первые

«пятницы»!..

Отгорел, обещая хорошую, без дождей погоду, безоблачный закат.

Уже темнели просини в листве берез и осин, когда Гущин и Богданов уселись с командиром под дубом и склонились над картой. Остальные собрались вокруг Кухарченко и слушали его рассказ о том, что он видел и слышал за опушкой леса.

— «Новый порядок» вовсю наводят,—  говорил он. — Фельдкоменданты семь шкур с мужика дерут, как при крепостном праве. Зондерфюреров разных, старост да полицаев на шею посадили. Колхозы прошлой осенью разогнали. Вместо них этой весной организованы общинные хозяйства — с общины-то легче подать драть. Сначала полицейские только девок пужали винтовками, колхозное добро растаскивали — лошадей, скот, инвентарь — да гарэлку отбирали у мужичков. Немцы почему-то запрещают гарэлку гнать. Верно, потому, что самогон фрицу ни к чему — собственный шнапс есть, а хлеб нужен. А теперь холуи-полицаи сбирают фашистам гарнцевый сбор

— здесь его «гансовым» сбором зовут. Молодежь, слыхать, вербуют в Германию...

Кухарченко свернул цигарку и, прикурив, мастерски выпустил несколько колечек дыма. В них ошалело заметалась стайка комаров. Артистически сплюнув сквозь зубы, он продолжал:

В Кульшичах тоже эта самая полиция колобродит. Сижу ночью у нашего бородача, а шпана эта шатается под окном в веселом виде, горланит похабные песни и на ветер для острастки постреливает. Выбежать бы да чесануть по ним из автомата. Да нельзя — конспирация! У нашего связного бородача самогонку тоже забрали...

— Да брось ты насчет самогонки! — прервала его Надя. — Говори о деле.

— Про зиму бородач рассказывал, так, верите, аж заплакал! Страшная, говорит, была зима. Даже снег, говорит, казался немецким: придавил все, задушил. Немец наезжал, порядки свои вводил, облавы на «абкруженцев» да беглых военнопленных делал и стрелял их скопом. Ни с соседом погутарить, ни в Пропойск съездить — оккупация! Немец вздоху не дает. Только к лету, говорит, и оттаяла душа, как слушок про партизан прошел. Старики со старушками молитвы читают — против злых сердец да жестоких властей. Но старухиными молитвами разве одолеешь немца. И дрекольем победы не возьмешь — а нет оружья, нет верных, сильных, смелых людей. Немцы сами про партизан объявили. Слыхать, приказ у них есть — партизан не расстреливать.

Кухарченко загадочно ухмылялся, поблескивая плутоватыми темно-карими глазами.

— То есть как это не расстреливать? — удивился Щелкунов.

— А так. Вешать приказано. С объявлением на шее: «Партизан». А в Могилеве не просто вешают, а на крюк, за челюсть или за ребро, как мясники, разумеешь, Длинный?

Ну, это другое дело! — сказал Щелкунов. — Видать, взяли в толк, что мы народ особый. А что? Сам Гитлер приказ такой издал, чтобы московских и ленинградских комсомольцев ловили и вешали. Большой авторитет заслужили...

— А что, так и не слыхать ничего про партизан? — перебила Алла Длинного.

— Ходит тут, говорят, какая-то кучка людей, может, даже в этом самом лесу. Заскакивают в вески, запасаются продуктами, но что-то не слыхать, чтобы они хоть одного немца или полицейского угробили. Постараемся все-таки найти их. В своих газетах немцы о «лесных бандитах» много пишут, а где они, черти, не сообщают. А эти кореши — Богданов и, как его, Гущин, что ли,—  старались попасть к нам с тех пор, как мы спрыгнули.

Они сами из Рябиновки, село такое... Оказывается, Богданов и тот, другой, слыхали самолет, видели даже парашюты и всю ночь шукали нас по лесу. А рябиновские жители нашли к утру наши грузовые мешки и попользовались нашим харчем.

Стемнело. Отпылало закатное небо. В нескольких шагах от нас Самсонов, сидя на пеньке, освещал фонариком многоцветную карту и слушал Гущина. В вечерней тишине слабо прозвучало вдалеке несколько винтовочных выстрелов.

— Опять гарэлку глушат полицаи,—  сокрушенно проговорил Кухарченко, щелчком выбрасывая цигарку. — А хлопцы чти, Гущин и Богданов, свойские. Сумели достать где-то оружие и сохранить его, а немцы ведь расстреливают за это дело. Они прошлым летом в окружение на Днепре попали и долго болтались тут. Мечтали линию фронта перейти, да не удалось, пристроились на зиму в Рябиновке, приймаками стали. Вот, наверное, интеллигент наш и не знает, что такое приймаки? — Я пропустил мимо ушей это замечание, и Кухарченко, скабрезно ухмыляясь, продолжил: — Приймаками тут зовут бродяг из окруженцев, которые забираются, значит, в глухой уголок и вкалывают у какой-нибудь деревенской бабы за батрака, а очень часто и за мужа или зятя...

— И нечего тут смеяться! — вскипела вдруг Надя. — Многие солдатки их, конечно, из жалости брали...

— Знаем мы эту жалость! — загоготал Кухарченко.

К нам подошел Самсонов. За ним стояли бывшие приймаки.

— Сегодня ночью я пойду в разведку на шоссе и подберу место засады,—  тоном приказа бодро начал командир. — Со мной пойдут Кухарченко, Барашков, Щелкунов и Богданов. Старшим оставляю своего заместителя Бокова. В случае каких-либо чрезвычайных происшествий место явки в первые два дня — наша первая дневка на реке Ухлясть у Хачинского шляха, под большим дубом. Следующие два дня — на опушке леса у Рябиновки, там, где приземлились. Для последующих встреч — болото у Кульшичей. «Почтовый ящик» — под корнем вот этой елки. Вопросы будут?

— Чуть не забыл!.. — встрепенулся Кухарченко,—  Бородач — наш связной — в лес к нам просится, боится: выдадут его немцам...

— В селе он нужнее,—  перебил его Самсонов. — Нужнее. Больше вопросов нет?

При свете фонаря мы углубились в изучение карты, стараясь запомнить местонахождение явочных пунктов.

Командир хотел было отправиться в путь немедленно, но Богданов посоветовал дождаться восхода луны. Когда они ушли, мы еще долго не спали. Мне повезло, я первым заступил на пост.

— Гляди в оба! — шепнул мне Боков. — Капитан приказал утроить бдительность.

Черт их знает, этих «абкруженцев».

Усевшись на трухлявый пень и положив на колени взведенный полуавтомат, я прислушивался к разговору друзей.

Высыпали звезды. Запахло ночными фиалками. На речке пересвистывались кулички.

А за кустами гудел голос окруженца Гущина:

— ...И сбилась почти целая армия у переправы. Никогда не видел зараз такую уйму народу. Немец садит из пушек, бомбит с воздуха, пускает ракеты. И при свете их, как белым днем, переправляются, ломятся на тот берег машины, орудия, танки... Натерпелись мы страху. Кругом крик страшный. Кричат так, что болят уши. А немцы установили над рекой мощный радиорупор и заводят пластинку «Напрасно старушка ждет сына домой», а дальше снова: «Напрасно старушка ждет сына домой». Только эти слова... Как вспомню, так душу скорчит!.. Наши кинулись вплавь. У берега пылают машины и повозки с ранеными, а немец колошматит из пушек, строчит со всех сторон из автоматов и пулеметов, а над всем этим громче грома, без конца: «Напрасно старушка ждет сына домой...»

Первая засада

1

Утром Самсонов вернулся и завалился спать. Под вечер, проснувшись, он собрал нас в кружок.

— Шоссе, которое нам предстоит заминировать,—  обратился он к нам,—  имеет серьезное стратегическое значение для германского командования, для группы армий

«Центр». Трасса тянется от Ленинграда параллельно линии фронта до самого Киева.

Наш участок лежит между городами Могилев и Жлобин.

Десантники лежали и сидели вокруг командира, внимательно слушали и следили по развернутой пятикилометровке за упоминаемыми пунктами.

— Мы дислоцируемся в районе железных и грунтовых дорог, составляющих ядро прифронтовой транспортной сети группы армий «Центр».

Командир заметно увлекся, и в голосе его зазвучала лекторская нотка. Он мало и вяло жестикулирует, резкие черты бледного лица, квадратная челюсть и тонкие бескровные губы хранят окаменелую неподвижность. Но серые глаза его, обычно холодные и бесстрастные, порой загораются и на высоких крутых скулах появляется лихорадочно-жаркий румянец.

— Шоссе — это только начало, товарищи. Потом — диверсии на железной дороге. Фашисты понесут урон в миллионы марок, потеряют много своих солдат, ценную технику. Немцам понадобятся новые солдаты для охраны своего тыла. А это значит. что противнику придется оголить какой-нибудь участок фронта. Это значит, что машинист будет бояться развивать ход, деморализованные гитлеровцы будут сидеть в своих купе и дрожать от страха. Их фронт будет получать меньше солдат, меньше техники...

Я видел, как широко раскрытыми глазами, затаив дыхание смотрели на командира новички-окруженцы Богданов и Гущин. Один лишь Лешка Кухарченко лежал на спине и, улыбаясь, будто невзначай поглаживал орден Красного Знамени над карманом гимнастерки, всем своим видом говоря: «Нам эти дела известны. Мы еще зимой по немецким тылам ходили!»

— ...Ослабив врага, мы укрепим позиции наших братьев на фронте. И все это сделаем мы — я и вы... Кроме нас, нет в этом районе боевых советских групп. Велика и почетна наша задача...

Голос командира зазвучал ниже, глуше. Вдруг он тревожно покосился на комара, занывшего у него над ухом. Это заметила смешливая Надя и не выдержала — прыснула, зажала рот рукой. Командир строго глянул на нее и продолжал:

— Если мы все это сделаем, со всей самоотверженностью, Родина нас не забудет. Как говорится, кто честно служит, с тем слава дружит. Или грудь в крестах, или голова в кустах.

Барашков вздрогнул и приподнялся при неожиданном упоминании об орденах. Щелкунов насмешливо сузил глаза, Алла потупилась, Надю все еще разбирал смех. Кухарченко подавил зевок, насторожился и спросил, не поворачивая головы:

— А геройскую звездочку тоже, скажешь, дадут?

Алла Буркова усмехнулась:

— Держи карман шире! Легче сто тысяч выиграть!

Самсонов внимательно посмотрел на Лешку, на Аллу и сказал торжественно, с подъемом:

— Если заслужим, дадут и звание Героя Советского Союза!

Молчание, наступившее вслед за этими словами, нарушил

Щелкунов. Угловатый, вихрастый, колючий, он вскочил на ноги и глянул исподлобья на

Самсонова.

— Нашли о чем говорить! — сказал Володька тонким, срывающимся от волнения голосом. — Хотя бы одного задрипанного фрица убили! Или, может, вы за того паренька из Ветринки, что ночью расстреляли, ордена рассчитываете получить? Эх вы! Противно слушать!

— Правильно! — сказала Надя. — Что мы сюда, на ловлю счастья и чинов прилетели, что ли?..

Поднялся невообразимый галдеж. Одни поддерживали Щелкунова, другие упрекали его за горячность, а Кухарченко лез ко всем с расспросами: что случилось, почему все кричат?

— Довольно! — крикнул Самсонов, вставая и отряхивая шаровары — Щелкунов прав.

Цыплят по осени считают.

Водворив порядок, командир достал двухкилометровку. Он подробно ознакомил нас с маршрутом и ткнул острием карандаша в то место на карте, где мы должны были заложить мины. И место это сразу перестало быть мертвой точкой на карте...

— Подогнать снаряжение и обмундирование для бесшумного продвижения! — приказал командир. — Через пятнадцать минут выступаем.

Такая тишина стояла в тот предзакатный час! Над зачарованным лесом замерло розовое облако. В ушах — неуловимый звон. Даже шепот звучал грубо и громко...

2

До шоссе оказалось не больше пяти километров.

Группу вел Барашков. Всех удивляла та легкость, с которой он находил в потемках дорогу. Впрочем, удивляться тут было нечему: наш следопыт до войны проходил практику в сибирской тайге. Я все еще хромал, нога ныла глухой болью.

Мы вышли на широкую росистую поляну. Залитая лунным светом с дымными наплывами тумана в лощинах, она казалась волшебным озером. Мы прошли по берегу этого «озера» и углубились в сосновый бор, устланный мягким хвойным ковром. Под ногами то мягко шуршали хвойные иглы, то поскрипывал песок. В торжественной тишине колоннадой фантастического храма стояли, подпирая звездный небосвод, огромные сосны. Косые снопы лунного света рассекали густой кафедральный мрак.

— До шоссе метров сто! — шепнул Барашков, и диверсанты согнувшись заскользили в тени сосен.

Сигнал: «Стой!»

Устрашительно крикнула в бору ночная птица.

Кухарченко отделился от группы, ушел к шоссе. Самсонов припал на колено, держа наготове взведенный автомат, и махнул рукой — сигнал «Делай, как я!». Все присели, слились с землей. Не слышно ни обычных ночных шорохов, ни шума сосен. Лес затаился, замер.

Впереди, в просветах между соснами, я разглядел прямую и четкую полоску шоссе, похожую на залитую луной реку.

— Слышь, Вить! — взволнованно зашептала вдруг Надя, пододвигаясь ближе. — Соловей! Ей-богу, соловей!

Действительно, щелкала какая-то пичужка за шоссе, но разве до соловьев сейчас!

— Тише ты! — зашипел я на Надьку, мысленно обозвав ее тургеневской барышней.

Кухарченко обошел чахлые березовые кустики, перескочил через кювет и, как-то особенно ступая, боком, мягко и неслышно, вышел на шоссе. Меня встревожило какое-то зловещее гудение, слабое и казавшееся далеким. Я успокоился, различив над головой провода телеграфной связи.

Кухарченко взмахнул автоматом.

— По местам! — шепнул Самсонов.

Боковые охранения заняли свои позиции: командир группы с двумя десантниками справа, Боков с двумя десантниками — слева. С группой минирования я вышел вслед за Барашковым на шоссе и мгновенно почувствовал себя слабым и беззащитным.

— Тут! — шепнул мне Барашков, указывая на свежий и четкий машинный след. — Нагибайся, черт! Землю собирай кучкой, поаккуратней. Только по-быстрому!

Он отошел, а я присел на корточки и стал рыть финкой лунку, часто поднимая глаза, чтобы с опаской взглянуть на убегавшую в ночь светлую ленту шоссейного полотна. В руках путался и мешал полуавтомат, и я положил его рядом, на пилотку, оберегая казенную часть от песка. Грунт оказался на редкость твердым и неподатливым. Пот уже градом струился по лицу, а мне удалось отбросить лишь две-три горсти камешков. В нескольких шагах я видел низко склонившихся над землей товарищей: дело у них тоже не клеилось. Моя финка затупилась и зазубрилась о камни, высекала искры и так скрежетала, что ко мне подошел, согнувшись, Барашков и прошипел:

— Тише! Тише и скорей!

Сначала правая, а потом левая рука налились свинцом, удары становились все слабей, а время шло. Я уже перестал думать о том, какой превосходной мишенью служу на этом шоссе. Только бы не отстать от товарищей! А вдруг они выроют свои лунки быстрее меня? Полчаса лихорадочной и почти бесплодной работы... Ко мне присоединился

Кухарченко. Вдвоем мы наконец вырыли ямку. Барашков держал наготове открытый вещмешок с толовыми шашками.

— А ну сыпь отсюда во все лопатки! — приказал Кухарченко, когда Барашков стал закладывать тол, но сам не тронулся с места. Я остался с ними, и мы вместе уложили в ямку четырехсотграммовые желтые шашки, сверху Барашков установил небольшой, похожий на школьный пенал, деревянный ящичек — противопехотную мину нажимного действия.

Кухарченко хотел было осветить лунку электрофонариком, прикрывая свет полами венгерки. Но Николай зашипел:

Не смей! Ты забыл — свет от него виден за пять километров! Николай на ощупь, задержав дыхание, уверенным, хирургически точным движением удалил чеку и стал осторожно засыпать мину гравием. «Маскируй!» — сказал он мне, а сам неслышно ушел к другой, уже готовой ямке. Лишнюю землю я сгребал пятерней в пилотку и ссыпал ее на дно кювета. «Да,—  думал я, приглаживая землю над миной,—  это, пожалуй, не менее опасно, чем гладить морду тигра...» Я наломал за кюветом пучок березовых веток и пошел обратно, не сгибаясь и не торопясь — надо же было наконец, показать друзьям свою геройскую выдержку и хладнокровие! Но все были заняты своим делом, и геройство мое, увы, осталось незамеченным. Я тщательно подмел взрыхленное место ветками и рукояткой финки воспроизвел широкий ромбический отпечаток протекторов немецких грузовиков. Потом, пятясь, ушел с шоссе, заметая следы. Совсем как на учебных занятиях в Измайловском парке, никакой разницы!

Постепенно все собрались на лесной опушке. В сырой прохладе остывали разгоряченные лица. На закладку трех мин ушла большая часть ночи, а рассчитывали мы закончить работу за полчаса.

Кухарченко, развалясь под кустиком и мурлыча «Андрюшу» себе под нос, чиркнул спичкой и закурил, прикрывая огонь ладонями. Сразу же около него вырос командир. Срывающимся от ярости голосом он прохрипел:

— Кто? Кто тут курит?! — Он замахнулся автоматом.

— Чего окрысился? — с угрозой ответил Кухарченко. — Полегче! А то як блысну! Тут тебе, твою мать, не Москва...

Он затянулся так, что лицо его с недоброй усмешкой осветилось багровым светом, и выпустил дым в лицо Самсонову. Командир медленно опустил автомат.

— Ты с ума сошел... — еле слышно выдавил он, сдерживаясь. — Демаскируешь...

— Свет от горящей папиросы,—  назидательно, с ноткой укора произнес Боков,—  виден ночью за пятьсот метров. А свет спички — за километр!

Кухарченко выпустил несколько колечек дыма и, продолжая покуривать в рукав, вновь замурлыкал: «Дымок от папиросы...»

Я отвернулся: не понравилась мне эта сцена.

— Договаривались же,—  укоризненно проговорил Самсонов,—  один за всех, все за одного...

Через минуту командир сорвал злость на Бокове.

— Ну, что ты все носом шмыгаешь?! — накинулся он на своего заместителя.

— Не нервничай, Иваныч. Шмыганье носом слышно метров за пятьдесят, не больше...

Это заявление Бокова немного разрядило обстановку.

На побледневшем небе уже тускнели звезды, когда мы остановились в бору в трехстах шагах от шоссе и прилегли отдохнуть. Заснул, как обычно, один только Боков.

— Под утро пошлю кого-нибудь в разведку на шоссе,—  сказал Самсонов.

На рассвете стало свежо, и Кухарченко вскочил, потирая озябшие руки. Он подошел к Самсонову и вызвался проследить за действием заложенных мин. Командир косо поглядел на него, подумал и велел Кухарченко взять с собой Гущина, вчерашнего приймака из Рябиновки. Я пристал к Лешке-атаману, умоляя pro взять с собой и меня.

— Что ж,—  сказал Самсонов. — Пусть идет, может быть, пороху понюхает, это ему полезно.

3

Мы лежали в мокрой от росы траве у самого шоссе в кювете. Гущин — слева от Лешки-атамана, я — справа. Шагах в пятнадцати от себя я видел свежевыкрашенный черно-желтый столб, такой чужой километровый столб, возле которого была заложена одна из мин. Ребята, кажется, перестарались — слишком хорошо подмели заминированный участок.

— Вот так, бывало, и лежим в засаде, как рыбаки,—  рассказывал Лешка Гущину. — Кого бог пошлет, кто клюнет — щука? А может, акула, от которой ноги не унесешь?

В утреннем холодке медленно таяла туманная дымка. Солнце уже зажгло макушки сосен, но шоссе еще было затоплено тенью. В голове гудело от беспокойной, бессонной ночи. Знобило. Так знобило, что зубы стучали. А может, это от страха?..

Кухарченко вскинул вдруг чуб, прислушался. Гущин застыл посреди зевка с раскрытым ртом. Я тоже повернул голову в ту сторону, откуда послышался шум моторов. Нас учили: звук автомашин в тихую погоду можно услышать за шестьсот — тысячу метров...

— Едут! — раздувая ноздри, азартно выпалил Кухарченко. — Без моей команды не стрелять! Он раскинул ноги, расставил удобнее локти, поставил на боевой взвод затвор ППШ.

Едут с моей стороны, справа, из Могилева. Что за черт! Полуавтомат вспотел... Да нет! Это руки вспотели...

Гул приближался, нарастал, давил к земле. А вдруг меня видать с шоссе? Пересохло во рту. Но уже поздно...

В правом рукаве бестолково ползал, щекоча кожу, посылая по всему телу мурашки, заблудившийся муравей. Гул дизелей, казалось, рвал воздух, сотрясая землю. Никогда в жизни не думал я, что этот звук может быть таким мощным, таким грозным...

«А вдруг струшу?» Нас трое, только трое... Что, кто появится сейчас, на этом чужом шоссе?

Вот они! Я вижу их!.. К нам несется огромный тупорылый грузовик, за ним второй. Шуршит гравий, постукивают камешки по крыльям. На бортах — какие-то диковинные эмблемы и огромные, в полметра, черные одноглавые орлы. Машины открытые — с железных дуг над кузовом снят брезент... Машины битком набиты немцами в стального цвета пилотках. Как на киноэкране, машины поравнялись с нами. Запыленные, исколесившие пол-Европы машины. Снизу они кажутся огромными. Солдаты в них сидят в затылок друг другу. Неужели это и есть немцы? Я все еще не верю, с трудом верю во «всамделишность» происходящего. Первая машина, казалось, застыла на миг перед черно-желтым километровым столбом и... проехала дальше. Я не ждал взрыва, не мог поверить в него, и взрыва не было. Со столбом, гудя, поравнялась вторая машина. Снова замерло сердце. И снова — ничего... Гул затих, грузовики исчезли вдали за поворотом. Поднятая ими пыль, пропитанная душным запахом синтетического бензина, проплыла над головой, медленно оседала на руках, на мокром от росы стволе полуавтомата.

Кухарченко в полный голос выпустил очередь яростных ругательств, помянув и фрицев, и господа бога, и минера Барашкова. Гущин не сводил с шоссе напряженных глаз. В нос его безнаказанно впился здоровенный комар.

— Если не больше двух-трех машин без конвоя пойдет — была не была — долбанем их! — в бешенстве прорычал Кухарченко, матерясь.

Солнце оплескало горячим золотом верхушки берез по ту сторону шоссе. Зажглись бусинки росы на телеграфных проводах.

Снова — и опять справа, с моей стороны,—  донесся звук мотора, напоминавший рокот тяжелого бомбардировщика, совсем не похожий на наш, русский. И снова мы увидели сначала одну, крытую брезентом автомашину, затем другую. Едут... Едут без конвоя!.. Горячая щека прижата к холодному прикладу...

Совсем забываю вдруг, каким глазом надо смотреть через прорезь прицела на мушку. Стремительно наезжает первая машина. «Черт! Забыл отвести предохранитель!» Мушка пляшет перед глазами, исчезает в каком-то тумане. Я вижу лицо и голову водителя в сдвинутой на затылок пилотке, вижу его скучно устремленные вперед глаза. С ним рядом длиннолицый офицер в высокой фуражке, с сигаретой в зубах. Сердце вот-вот выпрыгнет из груди — немец, первый немец в прорези прицела...

Резкая, оглушительная автоматная очередь раздирает воздух, заглушает шум моторов. Ослепительно брызнуло ветровое стекло. Судорожно нажимаю на спусковой крючок. Неслышно разлетается боковое стекло. Шофер всплескивает руками и валится грудью на баранку. Стреляю по кабине, по мотору, по колесам. Автомат бьется в руках Кухарченко, гремят винтовочные выстрелы Гущина.

— Граната! — кричу я и бросаю «эфку» под передние колеса второй машины. Шипя, свистя, вырывается воздух из пробитых скатов. Огненные языки лижут камуфлированный брезент, дымом и пылью заволокло шоссе.

Из-за поворота — не слышно из-за нашей стрельбы — выныривает машина за машиной. Кухарченко вскакивает, выпускает очередь по белым чашечкам изоляторов на телеграфном столбе и бросается к лесу. Гущин бежит за ним. Я догоняю их шагах в пятидесяти от шоссе. Сапоги скользят по палой рыжей хвое. Оглянувшись, вижу за кустами в клубах маслянистого черного дыма телеграфный столб с уныло повисшими проводами, слышу гул моторов, визг тормозов...

Наши товарищи, завидев нас, тоже пускаются наутек. Спросонок Боков бросается ошалело сначала в одну сторону, потом по другую. Кухарченко гогочет и на ходу шлепает осоловелого Бокова по спине, на чем свет стоит кроет минера Барашкова, тут же перезаряжает автомат. Самсонов бежит легко, часто озираясь, и в глазах его светится торжество. Мы пробегаем краем поляны, на которой по-прежнему мирно клубится утренний туман, оставляем позади сосновый бор и скрываемся в чаще, где еще властвуют сумерки. Позади, на шоссе, хлопают выстрелы. По лесу катится гулкое эхо...

Очень довольный своим участием в засаде, охмелевший от только что пережитой опасности, я иду с Шориным, Терентьевым и другими новичками и, дрожа и захлебываясь от возбуждения, рассказываю им о своем боевом крещении. Наконец-то и мои выстрелы прозвучали в этой войне!..

А сзади Лешка-атаман докладывает командиру:

— Сначала прошли два восьмитонных дизеля со взводом эсэсовцев в каждом. Мины не сработали. в — Разве то были эсэсовцы? — спрашиваю я.

— Пентюх! — отвечает Кухарченко. — Видел у них у всех орла на левом рукаве? Значит, СС. У вермахта — орел на правом рукаве!.. Потом мы подбили две новые французские трехтонки с занюханным лейтенантом интендантской службы...

Я умолкаю, пристыженный — вот это наблюдательность! Кухарченко — молодец, опытным глазом разведчика он увидел куда больше меня, желторотого новичка. Но и от моей самозарядки, черт возьми, пьяняще пахнет бездымным порохом, разогретым оружейным маслом. Нет, я не могу молчать, опять распирает меня буйная хмельная радость.

— Что это ты расхрабрился? Штаны-то сухие? — слышу я добродушно насмешливый голос Самсонова, и вдруг: — Постой-ка, гроза оккупантов! А пилотка твоя где? Э-эх, потерял голову-то?

Я вскидываю руку к голове — пилотки нет.

Он берет у меня мою десятизарядку.

— И полуавтомат не перезарядил?! Плохо. В тылу врага ни на минуту нельзя оставаться без заряженного оружия.

До лагеря плетусь позади всех, прячу сконфуженное лицо. Нога снова болит.

Убить человека

1

Кухарченко возвратился из Кульшичей, как обычно, на рассвете. Устало скинув с плеч мешок и распустив на пропотевшей гимнастерке комсоставский ремень, он нагнулся к Самсонову и легким щелчком по лбу разбудил его.

— Плохие новости, Иваныч! Немцы навечно нокаутировали нашего бородача. Вчера приезжали...

Я высунул ухо из-под венгерки и прислушался.

— Пронюхали-таки гады. Труп кинули на огороде, жители боятся хоронить.

Самсонов молча отшвырнул плащ и, судорожно зевнув, зябко поеживаясь, выбрался из-под палатки. Кухарченко потянулся так, что хрустнули кости, и, шумно зевнув, сказал:

— Еще двоих привел из Рябиновки и одного из Кульшичей: один абкруженец, двое местных — члены партии, мне их бородач-покойник указал. Тебя ждут у постового, иди поговори с ними.

— Расстреляли! — пробормотал Самсонов, потирая руки. — Этого следовало ожидать. С немцами шутки плохи!

Через час-полтора Самсонов вернулся с тремя новыми партизанами. Один за другим десантники выползли из-под плащ-палаток и, с любопытством поглядывая на новоприбывших, принялись за чистку оружия. Новичков было трое. Гущин и Богданов долго жали руку одному из них — смущенному ушастому парню, в котором по зимней деревенской шапке, линялой гимнастерке со следами треугольников в петлицах и заправленным в стоптанные армейские сапоги темно-синим шароварам можно было без труда узнать приймака-окруженца.

— И ты с нами, Гришка! Вот здорово! А все боялся в лес идти! Мы уж тут на засаде парочку фрицев укокали, шоссе минировали.

Гришка дурашливо усмехался, пылал алыми ушами и веснушчатым лицом и хлопал белесыми ресницами. Кто-то из десантников дал ему гранату РГД, и он с опаской повертел ее в руках.

— Мне б оружия побольше,—  прошептал он заикаясь. — Ты, Гущин, унес мой наган.

— Самому достать надо,—  смеялись его товарищи-приймаки.

— Вот в хвост тебе шило! — удивленно качал кудлатой, с проседью головой пожилой, обросший щетиной белорус с охотничьей двустволкой, назвавшийся Гаврюхиным. — По соседству жили, виделись чуть не каждый день и не знали, что каждый из нас в лес сбирается. Мы с Блатовым давно надумали уйти, да и никак невозможно было нам оставаться: шепнет какой-нибудь подлец, в хвост ему шило, живодеру-герману, что мы партийными да колхозными активистами были,— и поминай как шали.

Блатов, ободранный мужичишка, сморчок сморчком, молчал, дополняя лишь мимикой темно-бурого, сморщенного, как печеное яблоко, лица рассказ Гаврюхина о весенних дождливых днях, проведенных в стогах сена, о ночных свиданиях с семьей.Они заверили Самсонова (Гаврюхин пространно и многословно, а Платов кивками безволосой головы), что здешние леса они шлют не хуже собственного огорода.

Ну что ж! — заключил Самсонов, широко улыбаясь. — И моем полку прибыло... Кончилась наша робинзонада!.. Воюйте с нами, товарищи! Учитесь у моих десантников! Мы тут уже даем жару оккупантам!

А на кой нам ученики эти,—  пробурчал Щелкунов. — Набирают лаптежников, «сено-солому», в диверсанты!

— «Даем жару оккупантам!» — прыснула Надя. — Ой, не могу!..

— Уже пятеро их, окруженцев и местных,—  вполголоса сказал Боков, подойдя вплотную к командиру. — Пусть-ка они лучше собственный отряд организуют.

Самсонов нахмурился, слушая Бокова, но в это время Николай Барашков, только что возвратившийся с ночной разведки, подошел упругой походкой к командиру группы и, молча н радостно поглядывая на пасмурные лица, извлек из-за пазухи бесформенный кусок металла.

— Ахтунг! — сказал он с таким видом, точно держал в руках скальп могилевского коменданта. — Внимание! — Он любовно погладил острые, рваные края таинственного предмета и, выдержав паузу, продолжал: — На минах наших, братцы мои дорогие, подорвались две машины: «адлер» с тремя офицерами п грузовой дизель. Точные результаты местным жителям пока еще неизвестны, фрицы аккуратно убрали обломки машин и что там от фрицев осталось, да и ямки наши засыпали, но две мины, как не вертись, вполне оправдали себя. ;

— А третья? — затаив дыхание спросил Щелкунов.

— Разминировали,—  извиняющимся тоном пояснил Барашков. — И мне кажется, как раз ту самую, что ты, Володька, поставил.

Щелкунов облапил Барашкова длинными ручищами и закружил с ним по траве, расталкивая ошалелых от первого успеха парашютистов.

— Две машины и десяток оккупантов... Даем жару! — заявил Самсонов, строча что-то в блокноте. — Расстрелян один предатель из Ветринки... Но как нам узнать, кто выдал им моего связного?

— А мы уже знаем это! — нахмурился Кухарченко,—  Помнишь, когда повстречались мы с нашим бородачом, на подводе с ним дядёк, отец полицейского, сидел? В Смолицу они тогда за солью ехали. Так вот этого дядю сам комендант Пропойска волостным бургомистром в Кульшичах поставил. Все село на него жалуется. Корысть его заела, земли у солдаток нахапал, мироедом заделался, из своих деревенских веревки вьет. Этот иуда и выдал нашего бородача. Рассказал гестапо, гад, про встречу в лесу, про наши ночные свидания.

За кустами послышался звонкий голос Нади, ее девчоночий смех.

— Вот трещотка! — вздрогнул Самсонов. — Все ей хиханьки да хаханьки!.. А Бородача бы надо к награде посмертно представить, да связи нет. Зарез нам без связи.

— От худого он корня, этот Тарелкин,—  сказал бывший председатель сельсовета,—  от кулацкого корня! Он-то меня и выжил из села.

Заметив, что у него потухла папироска, я протянул Гаврюхину зажженную спичку.

— Значит, будем снова драться,—  проговорил тихо, взволнованно Гаврюхин. — Значит, снова заговорит Могилевщина! — Он взглянул на меня помолодевшими глазами. — Вы не думайте, товарищи дорогие, будто мы тут груши околачивали. Эх, и горячие же были денечки прошлым летом! Всем работы по горло было. Колхозное добро эвакуировали, истребительные отряды сколачивали. А Могилев как обороняли! Там наш полк народного ополчения вместе с вашими, с Первой Московской дивизией, крепко держался. Мост через Днепр мы, правда, не успели взорвать. Одиннадцатого июля танковый генерал ихний, Гудериан, в хвост ему шило, махнул через Днепр севернее Быхова и попер на Рославль... Дней десять — двенадцать мы в окружении были, от танков отбивались. А про тридцать могилевских студентов-комсомольцев не слыхали? Двадцать восемь из них погибли под деревней Благовичи, вместе с секретарем горкома комсомола!.. Да, трудненько было, а зимой стало совсем невмоготу. Всю нашу жизнь Гитлер перекроил, крепко утесняет народ, последние жилы тянет. Сколько раз я проклинал себя, что не умер с оружием в руках! Да брать не хотели, староват, дескать. Ну ничего! Теперь колесо пойдет!.. У нас тут народ дюже злой на немца. Наплясался он на нашей спине. Край наш, что бочка с порохом — искры не хватало...

2

В тот же вечер Самсонов послал в Кульшичи Барашкова, приказав расстрелять иуду-бургомистра. Вняв моим мольбам, командир разрешил мне сопровождать Барашкова.

Ко мне подошел Шорин:

— На, надень мою пилотку. На такое дело идешь — надо вид иметь! Со звездой пилотка-то!..

Я шел не чуя земли под ногами, совсем забыв про свою больную ногу, чувствуя себя настоящим народным мстителем. Я им покажу, какой я хлюпик!

Смеркалось. Вечерняя роса сплошь выбелила заросшую просеку. Темнея, лес неслышно подступал к просеке.

В лесу что-то захлопало вдруг.

— Что это?! — прошептал я, останавливаясь.

— «Что», «что»! Козодой — вот что! — ответил Барашков.

Сердце билось тревожно.

В первый раз вышел я из партизанского леса...

— Тренируй память,—  сказал мне Барашков. — Наблюдай и запоминай ориентиры!

Из леса всегда выходи в стороне от просеки или дороги, чтоб не нарваться на засаду...

На опушке Хачинского леса мы расстались с Алексеем Кухарченко. Он шел с бывшими приймаками — Васькой, Сенькой и Гришкой — в Рябиновку, где он надеялся уговорить жителей возвратить группе парашюты и наше добро из подобранных ими грузовых тюков.

В поле лунно и тихо. Смутно белеет впереди широкий шлях. Ночь дышит покоем. Но покой этот, я знаю, обманчив. Всюду мерещится мне подстерегающий нас враг...

Впереди обозначились силуэты деревенских хат. С каждым шагом учащенней билось сердце. Пахнуло крепким навозным духом, парным молоком, печным дымком. Запахло деревней. От этой первой моей деревни в тылу врага пахло точь-в-точь как от деревни на Волге, куда я во время школьных каникул ездил к бабушке и дедушке. В деревню мы вошли не улицей, а через чей-то сад и огород, придерживаясь тени яблонь, заборов, построек...

У низенькой двуоконной хаты, придавленной к земле взъерошенной соломенной кровлей, мы остановились, и Николай едва слышно постучал костяшками пальцев сначала в низкую сенную дверь, потом — совсем негромко — по крестовине отражавшего лунный свет кривого, в четыре стеклышка оконца. За окном заворочались, заговорили приглушенно. Барашков хриплым шепотом проговорил:

— Отчини дверь, мамаша!

В сенях как назло громко скрипнул засов, гулко стукнула щеколда, дверь приоткрылась с ужасающим визгом, и мы увидели взлохмаченную бабью голову.

Выйди, кали ласка, на минуту,—  сказал Барашков, озираясь.

Щелястая дверь приоткрылась еще шире, и та же лохматая голова с широко открытыми испуганными глазами сипло проносила:

— Няма у меня ничого. Кондёр да тюря... Пошто людей по ночам будите?..

Узнав, где живет бургомистр, мы отправились, сопровождаемые взрывом исступленного собачьего лая, туда, куда ткнула пальцем негостеприимная крестьянка. Но не так-то просто найти дом в незнакомом, непробудно спящем селе.

— Возьмем проводника,—  предложил я робким шепотом, удивляясь тому, что осмелился давать советы «старичку».

После долгих переговоров у одной из хат нам открыли дверь, и мы заспорили с упрямым селянином,—  он ни за что не соглашался проводить нас к бургомистру. Барашков протиснулся в узкие темные сени, приказав мне сторожить снаружи. Лай оборвался, и над селом снова воцарилось молчание. Стало до жути мертво и тихо. Только где-то вдали, наверное в соседней деревне, одиноко тявкала беспокойная собачонка. Я оглянулся на волнисто блестевшие окна соседней хаты. Неживой свет луны дробился рябью на неровностях оконного стекла. По спине пробежал озноб. Чьи глаза наблюдают за нами?..

Завербованный Барашковым проводник оказался на диво робким пареньком моего возраста. Зубы его отбивали чечетку. Именно этот стук, верно, и вызвал новый взрыв исступленного собачьего лая.

— Да не трясись ты, заячья душа! — дернул его за рубаху Барашков. — Чего ты испугался?

— Вот там... вон там,—  проклацал хлопец, тыча пальцем за плетень,—  ко... коммунист забитый лежит...

Ночь сразу показалась мне холодней и темней.

Проводник едва волочил онемевшие от страха ноги. Он жестоко почесывался и подтягивал наспех надетые полотняные штаны.

Минут пять шли мы по полоске травы между двумя размытыми колеями.

— Вот та пятистенка! — простучал он зубами, тыча пальцем в темноту и сразу же поворачивая вспять.

Мы все же заставили его подвести нас к воротам крепкого шестиоконного дома с вычурными наличниками и флюгером на трубе над высокой железной крышей. На глухом заборе белело какое-то объявление. Я разглядел черного фашистского орла. Барашков осторожно посветил электрофонариком: «Назначенному немецким командованием бургомистру подчинение обязательно. За ослушание — расстрел!»

Из-за забора донесся какой-то подозрительный шум. Я крепко схватил Барашкова за рукав.

— Слышишь? — прошептал я.

Барашков зло блеснул глазами и буркнул уничтожающе:

— То корова в хлеве жвачку жует! — Он повернулся к нашему проводнику: — Беги домой, и ни гугу!

Парень юркнул в сторону — только пятки засверкали.

3

Карабкаясь через забор, я порвал свои хлопчатобумажные шаровары. Прыгая вниз, ушиб больную ногу.

— Открой, дядя! Отчини дверь! — несмело повысил голос Барашков, шепотом обругав меня нехорошими словами. — Отчини, дядя!

Я боролся со смехом: «Дядя! К дяде в гости пришли!» Но это был неискренний, противный смех.

— Кто там еще? — глухо послышался за дверью недовольный, строгий голос. — Что надо? Кто вы?

— Полиция! — ответил Барашков. — А ну отчиняй, а то выломаем!

Звякнула щеколда, нас впустили, и мы, пройдя сквозь темные, заставленные кадками сени, в которых пахло кислой капустой и прокисшими овчинами, очутились в темной и душной горнице. Я поймал себя на том, что машинально искал глазами электровыключатель.

Бургомистр, зевая и крестя рот, долго возился со спичками, ломал их трясущимися пальцами, пока лучи наших фонарей скользили по бревенчатым стенам и небеленому потолку. Наконец, осветив два испуганных лица — бургомистра и его жены, над столом загорелась старинная висячая десятилинейная лампа под жестяным зеленым абажуром.

Совсем недавно, вдруг вспомнил я, при электрическом свете писал я прощальные письма матери, друзьям и вот самолет «Дуглас», подобно машине времени, перенес меня на много-много лет назад, в старый мир, в мир бургомистров, полицейских, во времена мамаева ига!..

— Добрый вечер! — сказал я неуверенно и машинально, по штатской привычке сдернул с головы пилотку.

Лица хозяев сделались еще более встревоженными при виде наших полуавтоматов и нашей формы.

— Мы партизаны! — заговорил Николай, кинув на меня испепеляющий взгляд. Голос его заметно дрожал, лицо тоже было испуганным.

Я снова нахлобучил пилотку. Скрывая смущение, пробормотал:

— Разрешите? — и стал пить колодезную воду из железного ковшика в кадушке у двери.

Бургомистр, босой, в одном исподнем белье, попятился, тяжело опустился на широкую скрипучую лавку под новеньким длинным плакатом, на котором черным по белому было напечатано: «Трудолюбивому крестьянину — своя земля». В затянутом паутиной красном углу я увидел почерневшую божницу С иконой темного письма и запыленными холщовыми полотенцами с вытканным на них черно-красным нехитрым узором. На иконе — засиженный мухами Георгий Победоносец на коне, приканчивающий копьем змея.

Я огляделся — дом сложен из плохо отесанных, но довольно толстых сосновых бревен, щели замазаны глиной с мохом, пол дощатый, грязный. Под святым Георгием — стол с дубовыми лавками у стен. Большая белая печь с черными чугунами, полати с подушками и ватным одеялом, боковушка с дощатыми стенками и ситцевым пологом над дверным проемом...

— Мы партизаны,—  строже и басовитее повторил Барашков, находивший, видимо, поддержку в этих словах. — Мы пришли сюда, чтобы... — он замялся, посмотрел на широко раскрытый щербатый рот бургомистра, на сухие руки его жены, теребившие передник, и закончил: — Собрать у вас что из еды...

Хозяйка засуетилась, юркнула было в сени, но Барашков преградил ей путь:

— И еще одно дело есть. Но о нем потом.

Мне он шепнул зло:

— Куда под окно сел? Чему тебя учили?!

Сидя за столом и без особого аппетита наспех глотая зажаренную на тагане в каминке яишню с салом, закусывая самогон солеными огурцами, мы хранили молчание и не спускали глаз со старавшихся быть гостеприимными хозяев. Самогон, испробованный мною впервые, отдавал гарью и был противен на вкус, но скоро развязал языки. Мы попробовали было расспросить хозяина о немцах, часто навещавших Кульшичи, но бургомистр отвечал бессвязно, бестолково, и разговор никак не клеился. Он моргал такими же мутно-голубыми, как и его самогон, глазами, сопел и нервно пощипывал жидкую пегую бородку пожелтевшими от самосада пальцами.

Хата как хата. Тикают ходики. Обыкновенные хозяева. Я все еще с трудом верю, что я в тылу врага, что передо мной предатели. И вдруг вижу — на столе спичечная коробка. Немецкая коробка. С фашистским орлом. И свежий номер газеты. Передовица

«Нового пути» посвящена «Земельному закону», подписанному рейхсминистром оккупированных восточных областей. На первой странице — «Пояснение к новому порядку землепользования». Подпись — «генеральный комиссар Белоруссии фон Кубе». Карандашом отчеркнуто место: «За государственные поставки крестьяне всей деревни отвечают полностью под круговую поруку»...

— Выпейте, пан бургомистр,—  нерешительно сказал Барашков, наливая из четверти щедрую порцию в алюминиевую немецкую кружку. — Не за знакомство — за встречу. Ведь мы с вами знакомы. Помните, в лесу вы нам повстречались. Выпей! — добавил он настойчивей, видя, что бургомистр норовит отказаться от угощенья.

— Да я разве гнушаюсь?! — заюлил тот. — С полным нашим удовольствием выпью, чтобы, значит, приятное знакомство закрепить!

Бургомистр осушил свою чарку, крякнул, поскреб волосатую грудь, зачесался, как боров, спиной о стену. Жена его хлопотала у стола, шаркала по половицам босыми ногами, трясущимися руками доставала из печи, подпола и шкафа вкусную снедь для дорогих гостей, пока стол не затрещал от всяких разносолов — вареной бульбы, квашеной капусты в глиняных мисках, топленого молока и творога, яиц, масла, сала, меда.

В лампе коптил фитиль. Я подкрутил его — и тут же больно кольнуло в сердце воспоминание: последний раз я видел такую лампу полгода назад в деревне под Казанью, прощаясь темным январским утром с мамой и сестрой.

Я был очень голоден, однако через силу глотал все эти яства, не чувствуя их вкуса, стремясь лишь оттянуть конец этой последней вечери. Но вот мы встали и поблагодарили хозяйку. Мне было до боли жаль эту седую молчаливую женщину...

— Кушайте, касатики, кушайте в полную душу! Не побрезгуйте!..

Помолчали. Посмотрели на ходики: полпервого... За печкой шуршали прусаки. В свете керосиновой лампы, в отблесках огня в каминкё — лица прямо рембрандтовские.

Тик-так-тик-так... Казалось, ходики стучат все громче. Неподвижная черная гиря на цепи...

— Пора! — негромко сказал я Николаю — тот все еще переминался в нерешительности — и, отвернувшись, с полуавтоматом наготове поспешно двинулся в другой угол комнаты, для того якобы, чтобы яснее рассмотреть фотографии на стене.

— Так вот,—  неуверенно начал Николай, глотнув остатки самогона в кружке. — Мы пришли сюда вроде бы как для того, чтобы... э-э... тот человек, с которым вы на подводе ехали... Понимаете... то есть понимаешь?..

— Может, еще молочка желаете? — залепетала хозяйка. — Вечорошнего... Или самоварчик? Откушайте нашего угощения, господа-товарищи!..

Тяжело вздохнув, Николай выпил стакан молока, переправил пальцем в рот коричневую пенку и продолжал:

— В общем — мда — мы знаем все! Запри-ка, Витя, дверь. Это ты выдал... Да ну вас, не хочу я чаю, не треба... самогонку мы, извините, заберем.

Хозяин, как змеем ужаленный, вскочил с лавки и проворно извлек из-под нее трехлитровую жестяную банку.

— Минуточку! Зараз я все приготовлю,—  заговорил он отчаянной скороговоркой. — Пожалуйста, мы всегда рады... •С полным нашим удовольствием... Уж будьте в надежде!.. Может, еще что нужно? Уж доставьте приятность... Я все, все, что могу. Быстро, мать, кварту, воронку. Да еще четверть гарэлки дай, не хватит здесь. Ах, господи!.. Николай опустился снова на стул, жевал губы, упорно избегая моего взгляда, судорожно зажав меж колен полуавтомат.

Тик-так, тик-так — выстукивали ходики.

Фотографий на стене было много, и оформлены они были в виде витрины с рамой и под стеклом. Такую фотовитрину, обычную в крестьянской хате в этих местах, я увидел впервые. Почти все фотографии по исстари заведенному в деревне обычаю сняты в рост, на фоне базарной мазни.

Вот они, люди, не знакомые мне и так хорошо знакомые бургомистру, те, с которыми он делил свои радости и печали. Тут были и старые, и молодые, и совсем еще дети, свекрови, шурины, крестные, блондины и брюнеты, с бородами и с незатейливыми прическами, натужно улыбающиеся и серьезные. И как равнодушны были они, как безучастны, эти искалеченные базарными фотографами физиономии к разыгравшейся в эту минуту предсмертной драме их отца, брата, сына, мужа... Порыжелые карточки усатых царских унтеров, прилизанных бородачей с цепочкой поперек пуза — таких я видел только в пьесах Островского. Но вот несколько фотокарточек бравого парня с двумя треугольниками в петлицах и в лихо сдвинутой набекрень буденовке. «Кто он? — тревожно зашевелилась в голове мысль,— А вдруг он сын нашего бургомистра! Где он сейчас? Дерется на фронте? А сколько таких фотографий, наверно, в этом селе и в других деревнях и селах вокруг нашего леса!» Тут только, в доме предателя, я со всей силой понял, что мы не на вражьей земле, что у нас здесь есть много надежных друзей

— отцов и матерей, братьев и сестер тех, кто с оружием в руках воюет на фронте против немцев. Тысячи невидимых нитей, незримых артерий и вен нерушимо связывают эти села, этих людей с нами, неразрывно связывают самыми крепкими узами родства, общностью судеб. Но одна из таких нитей подгнила... От этой мысли мне стало и горько, и больно, и трудно, невозможно было утешить себя другой мыслью, что потеря одной перегнившей нити значит не больше для здоровой ткани, чем выпадение волоса из головы.

Тик-так, тик-так... В лампе потрескивает фитиль...

На большой беленой печи страшно прыгает уродливая, ломаная тень бургомистра. Барашков сидит не шевелясь, лишь время от времени вытирая потный лоб тылом ладони.

Я закурил. Барашков обрадовался невыразимо, рассыпая табак, тоже закурил. Газету, табак нам услужливо подал бургомистр. От немецкой газеты пахло керосиновым запахом типографской краски. От табака мутило...

В голове — лихорадочный рой путаных мыслей. Почему так страшит меня этот расстрел? Или потому еще, что я не до конца убежден в нашем праве отнять у этого человека жизнь? Но ведь ошибки тут никакой нет. Согласно нашим понятиям, бургомистр — изменник, он заслуживает смерти. (Да, понятиями можно убить человека, но никакие понятия не смогут его воскресить. Ведь этот бургомистр отец, муж, брат наших, советских людей...) Неужели я в самом деле хлюпик, чистоплюй?..

За дощатой перегородкой, в боковушке, кто-то стал шепотом убаюкивать ребенка. Я прошел туда, оглянувшись на Барашкова, который все еще сидел молча, не спуская глаз с бургомистра, возившегося с самогоном.

Слева — кровать с пышной периной и множеством разнокалиберных подушек мал мала меньше. Зарывшись в одеяло из пестрых лоскутов, лежит белоголовая девочка лет тринадцати. На лице ее застыла бессмысленная улыбка. Улыбка жалкая, просительная, заискивающая. Глаза широко раскрыты, недвижны. Рядом с ней — люлька.

— Спите! Спите! — проговорил я. Горло у меня перехватило, сердце сжалось. Я отвернулся.

У окна стояла ножная швейная машина «Зингер» под кружевной накидкой, а впереди, на стене, на которой во все стороны, шурша, разбегаются от луча моего электрофонарика тараканы, большой погрудный цветной портрет на бордовом фоне — плакатный портрет человека в коричневом френче с опухшим лицом, лицом почечного больного, подстриженными усиками, отечными крысиными глазами, с надписью — черным по красному — «ГИТЛЕР-ОСВОБОДИТЕЛЬ».

— Барашков! — заорал я таким голосом, что в дверях мигом появился с наганом в руке мой товарищ. — Ты посмотри только!

Мы стояли, направив на портрет лучи наших фонариков. Это не была карикатура. Художник придал этому лицу мрачную одухотворенность, жуткую величественность. Гитлер глядел куда-то вдаль. В этих глазах, в этом лице, воплощавшем в себе зловещую угрозу нашей Родине, было что-то магнетическое, змеиное. Я испытал в эту минуту то странное чувство, когда что-то говорит тебе, что минута эта навсегда останется в памяти, отпечатается в мозгу.

Матерно выругавшись, Барашков содрал со стены портрет. Он выскочил из комнаты, и я услышал его полный гнева и ненависти голос. Размахивая плакатом, он стоял перед отпрянувшим к стене, под иконы, бургомистром и кричал:

— Сволочи! Вот ваш освободитель, ваш бог! Вот на кого вы молитесь! — Он подскочил к бургомистру и изо всех сил ударил его по лоснившемуся потом лицу зажатым в кулаке плакатом. — Вы решили, мы побеждены, мы уничтожены, нас больше нет! Сейчас... ночью... на огороде лежит расстрелянный — наш связной. Это ты выдал его немцам!.. Портреты, плакаты развесил!.. Ты получишь свою землю!

И бургомистр, и жена бургомистра, и я молча, в ужасе смотрели, как Барашков торопливо сунул в карман зажженный фонарик, перехватил правой рукой наган, отскочил, взвел курок, прицелился. Тик-так, тик-так,—  стучали часы. И снова дрогнул

Барашков... Во все глаза, с остановившимся сердцем, смотрел я на черный зрачок вороненого дула. Тик-так, тик-так... Часы не поспевают за ударами сердца. В эти последние мгновения двадцатилетнему Барашкову пришлось собрать все свои душевные силы, чтобы нажать на курок... Пинком в живот ударил звук выстрела. Душу потряс женский вопль. Тонко зазвенели стекла, звенело в ушах, резко запахло порохом. Бургомистр неподвижно лежал на полу. Ворот рубахи распахнулся, открыв серебряный крестик на волосатой груди. Неслышно качался маятник часов...

Из боковушки вышла девочка в длинной рубахе. Она смотрела вниз на отца, а губы ее растягивались все шире в неудержимой улыбке. Она вся тряслась от беззвучного смеха.

Мы кинулись вон, в слепой мрак. Где-то пропел петух. Когда глаза привыкли к темноте, я оглянулся на дом под флюгером...

Рассвет, туманный и холодный, застал нас у тропинки, ведущей к лагерю.

— Самогон-то мы, господа-товарищи, забыли,—  сказал я, силясь разглядеть в неверном свете лицо Барашкова, ища в нем признаки душевной перемены. Как же, ведь он только что убил человека, пусть изменника, но все-таки человека.

— Бр-р-р! Как вспомню смех той девчонки... Не нужно говорить об этом хлопцам. Засмеют. И про то, что я там нервничал, скандалил, тоже, знаешь, не стоит говорить. — Николай смущенно улыбнулся, протягивая мне все еще зажатый в руке плакат: — Вот наш трофей. Сам Гитлер! Я и не знал раньше, что он такой... противный!

Группа Аксеныча

1

В лесу нас ждали с новостями. Кухарченко ночью столкнулся в Рябиновке с какими-то вооруженными людьми и едва не ввязался с ними в перестрелку. Незнакомцы оказались окруженцам из подлесных деревень. Они ушли в лес при первом слухе о выброске нашего десанта и уже несколько дней искали нас. Двух представителей этих окруженцев — простодушного на вид великана Токарева и угрюмого лейтенанта — пограничника Покатило — Кухарченко привел в лагерь.

Десантники наперебой расспрашивали о казни бургомистра Кульшичей. Щелкунов — он не отводил напряженного взгляда от Барашкова, скупо рассказывавшего о последнем ужине иуды,—  побледнел и, перебивая Николая, решительно объявил о споем намерении собственноручно уничтожить следующего предателя.

— И я с тобой! — не очень уверенно вызвалась Надя. Ей тоже хотелось скорее испытать себя.

Самсонов медленно обвел нас всех взглядом и веско и убежденно произнес:

— Кровь иуды-предателя не марает рук. Изменник — не человек, а гад ползучий.

Уничтожение врага народа не убийство, а акт гуманности. Если враг не сдается.

Надя смотрела на изрядно помятый портрет Гитлера, брезгливо вздернув нос. Через ее плечо глядела на плакат Алла.

— Гляди, запоминай! Может, Адольф завтра с вами в лесу тут повстречается,—  насмешливо процедил Щелкунов, высмеивая, видимо, свои собственные честолюбивые мечты,—  А что? Придет сюда, косой черт, по ягоды, а вы, девки, цап его!..

— А Витька-то! — засмеялась Надя. — Штаны порвал, а глядит гордо — будто самого

Гитлера в лес привел!

— Вы, ребята, откуда? — спросил Барашков Токарева и Покатило. — Что за группа у вас?

— Кухарченко! — внезапно перебил Барашкова командир. Он кивнул на Барашкова и меня: — Займись-ка ими, втолкуй им мой приказ!

Лешка-атаман ухмыльнулся и отвел нас в сторону.

— Дело в том, — сказал он, когда мы уселись на плащ-палатке,—  что я, как вы знаете, всего-навсего лейтенант и обязан подчиняться капитану Самсонову, а вы должны подчиняться мне. Понятно?

Что ты мелешь, Лешка? — спросил сбитый с толку Баращков. — Куда гнешь?

Какой ты лейтенант? Самсонов, так тот — политрук...

— Товарищ Барашков,—  тоном упрека начал Кухарченко,—  капитан Самсонов прав: вы и в самом деле забыли про суб... субординацию. Мне, капитану и лейтенанту Бокову он ведь тоже лейтенант — придется всерьез заняться вашей дисциплиной. Так вот, больше не забывайте: Самсонов — капитан, а я и Боков — -лейтенанты. Этих самых окруженцев мы решили присоединить к себе,—  понизив голос, проговорил он вдруг серьезно, оглядываясь на Токарева и Покатило,—  а у них почти все средние командиры. Не станем же мы, десантники, подчиняться окруженцам. Ясно? — Он вскочил и сильным рывком выдернул из-под нас палатку. У него смеялись теперь не только глаза, но и губы: — Ну, мелочь пузатая, хватит рассиживаться на командирском имуществе!

— Вот оно что!.. — протянул Барашков и, помрачнев вдруг, спросил, поднимаясь на ноги: — А я кто, тоже лейтенант?

— А вы все — младшие командиры,—  усмехнулся Кухарченко и пошел к кружку

«командиров», оживленно беседовавших со своим «капитаном», оставив нас искать утешение во внезапном производстве.

— Ну, а ты кто? — спросил я Щелкунова. В стороне от товарищей он разводил костер. — Ефрейтор?

— Разве нам не одним приказом присвоили старшинское звание? — усмехнулся Володька. — А если всерьез говорить, то не нравится мне этот маскарад. Все мы, выходит, самозванцы. Но командир говорит, что нам не до церемоний, не до фанаберий: нас одиннадцать, а против нас вся махина фашистского вермахта. Кстати... — Володька с видом заговорщика оглянулся по сторонам. — Начинается заваруха! Заметил, Кухарченко и Боков оба лейтенантами вдруг стали? В чем тут дело? Боков, понимаешь, пытался отговорить Самсонова от объединения с этими ребятами. Это, говорит, нарушит указания «Центра», нам велели, мол, заниматься только разведкой и диверсией, нам нельзя обрастать людьми, создавать отряды: мы должны оставаться маленькой группкой. И все в этом роде. Самсонов ему на это отвечает, что не может он отказать людям, раз они хотят бороться за Родину, сколько бы их ни приходило. Чуешь, какая заваруха началась!

— Ну, это не наше дело,—  сказал я, поразмыслив. — А при чем тут Кухарченко?

— Как при чем? С Боковым-то командир разругался? А что ему мешает Лешку своим заместителем сделать?.. Тьфу, черт! Все спички извел! — Он стал на колени, раздул щеки. — Фу! — Володька потер кулаком глаза. — Эх вы! Не догадались с Барашковым топор у бургомистра одолжить.

Вдвоем мы кое-как развели костер, сходили по воду в болотце, повесили котелки надогнем. Надя, весело напевая, крошила финкой гречневые концентраты.

Я подошел к товарищам.

— В общем,—  говорила Алла Буркова,—  мы уже порядком насолили здешней немчуре: мины, расстрелы... Как бы нам не пришлось вскорости покинуть этот Хачинский лес.

— Да и дезертир ваш,—  усмехнулся связной от группы Курпоченко Виктор Токарев, богатырь в летном комбинезоне,—  может наделать нам всем кучу неприятностей. Придет к немцам с повинной и выложит им ключ от нашей лесной квартиры, где деньги лежат!..

— Какой дезертир?! — в один голос спросили мы с Барашковым.

Токарев не успел ответить: полил дождь, хотя небо было солнечным, безоблачно синим. Это был настоящий душ, отвесный, сверкающий, частый. Все полезли под плащ-палатку и под парашюты — их Кухарченко принес ночью из Рябиновки.

Под веселый, звонкий шум сверкающего слепого дождя Щелкунов рассказал Барашкову и мне о бегстве Гришки, товарища Гущина и Богданова, ушастого приймака из Рябиновки.

Гришка сбежал под утро с поста у лагеря и уже больше не возвращался.

Богданов так объяснил причину бегства своего бывшего друга:

— Не поверил, видать, в нашу силу. Армия, мол, вон какая сила — пушки, танки — и то не могла с немцем совладать. А у нас и вовсе мало силенок, с бору по сосенке, не устоим против немца, плетью обуха не перешибешь: словом, артель «Напрасный труд», перестреляют, перевешают, а для него главное — шкуру свою соблюсти. Немец-то, слыхать, опять наступает, на Керчь, Севастополь, похваляется — Харьков взял... Да и всегда был Гришка слаб в коленках. Таких людей в этой сторонке «баязливцами» зовут.

Щелкунов, никогда не стеснявшийся вслух выражать свои мысли, грубо заметил:

— Если так, то, наверно, и ты, и твой Гущин тоже смотаетесь да и выдадите нас немцам. Куда теперь этот Гришка денется? Одна дорога ему — к фрицам! На месте командира я не брал бы в нашу комсомольскую десантную группу всяких окруженцев и тем более военнопленных, пусть и беглых...

Лицо Богданова налилось кровью, глаза зло сверкнули из-под сдвинутых бровей, но, прежде чем он смог возразить, послышался громкий голос Самсонова:

— Если, Щелкунов, я еще раз услышу подобные разговоры — ты разлагаешь коллектив — уйдешь от нас ты, а не Богданов и Гущин!

Токарев и ни слова не промолвивший Покатило обменялись тревожными взглядами, потупились в неловком молчании. Щелкунов, бледный, с перекошенным лицом, проговорил:

— Вам известно, Георгий Иванович, как расценивает сталинский устав сдачу в плен?

— А вам известно, Щелкунов, как расценивает устав неповиновение командиру? И я тебе не «Георгий Иванович», а «товарищ командир»! Понятно? И к сведению всех бойцов: я не потерплю антагонизма между десантниками и партизанами. За всякое проявление вражды карать буду... Расстреливать буду!

— Опять расстреливать... — пробормотала Надя, помешивая прутиком кашу в котелках. — Воевать-то когда начнем?

По бледному лицу Самсонова пробежала нервная судорога, и он привычным жестом потер пальцами лоб и дергавшиеся брови.

— Все в сборе? — спросил командир. Голос его еще был тугим от волнения. — Расскажите-ка про свою группу,—  обратился он к Токареву и Покатило,—  про то, как зимовали тут.

— Да что рассказывать... — проговорил раскатистым басом Токарев, с улыбкой поглаживая давно не бритый подбородок. Он сидел согнувшись, подпирая массивной головой верх палатки. — Нас двадцать человек. Командиром — лейтенант Курпоченко, я у него помощником, комиссар — старший политрук Полевой. Все мы были в плену или в окружении, осели в этом районе...

— В приймаках? — не без ехидства полюбопытствовал Щелкунов.

— Вот именно. Как говорят белорусы, приймачья доля — собачья. Сам я старший сержант, стрелок-радист. Был лейтенантом в кадровой — да разжаловали за лихачество в воздухе. Сбили меня над Брестом. В октябре дотопал я до этих вот мест, да и застрял в Смолице. В Смолице много окруженцев, приймаков этих самых, зимовало. Дело еще в том, что из Быхова в Смолицу наши до немцев мучной склад перевезли, так что было чем прокормиться, не делая из еды культа, да и староста там хороший, свой человек. Работали, конечно. Возили картошку с поля, хлеб молотили, за дровами ездили, на базар, на мельницу. Раза три немец наезжал, тогда прятались в болоте. Посылал немец жителей шоссейку расчищать, так мы не ходили, а вот когда оружие, что на полях сражений осталось, приказали собирать, то охотно взялись за дело: всякий хлам в Быхов возили, а все исправное оружие прятали. Хватит его на большой отряд. Ну что еще? Тесали зимой березу, точили веретена для прях... Сам я с Дальнего Востока, человек городской, инженером-строителем был, а всему научился. Слыхать было, что в Моги-леве наши пленные на морозе насмерть мерзнут. Каждое утро немцы на машинах мертвецов вывозили из лагеря и сваливали в кучу за авиационным городком — человек сто, сто пятьдесят. В Быхове евреев всех расстреляли — набили целый противотанковый ров, пулеметами старых и молодых покосили. Землицей их слегка присыпали, а весной

«от сперенья духа», как тут говорили, «шевеление в том рву произошло...». Сашко Покатило вот в лагере военнопленных в Быхове сидел, еле сбежал. Он вам такое расскажет...

— Ты про то, как организовались, лучше расскажи,—  неловко скрывая смущение, перебил Токарева мрачноватый лейтенант-пограничник. — Это им не больно интересно, как мы в лагерях сидели.

— Организовал нас Аксеныч — лейтенант Курпоченко,—  продолжал Токарев. — Сам он местный, смолицкий. Всю зиму подговаривал нашего брата весной в партизаны уйти. Связался со старшим политруком Полевым и другими окруженцами в Добуже, соседней деревне. Начали собираться тайком у безногой Аниски, читали геббельсовские газеты, обсуждали положение, раза два-три листовки советские находили. Из Вейно Курпоченко

— Аксеныч наш — приносил переписанные от руки сводки: кто-то там их по радио из Москвы принимал. Был еще слух про какого-то Богомаза. Слышали, отряд он создал, немцев крепко бил, а потом все затихло,—  говорят, разбили его. Вот и вся история наша... Как прошел слух про десант ваш, так мы и вышли в лес из Смолицы и Добужи. Ребята у нас хорошие, так и рвутся в бой, да и не знаем толком, с чего начать. Пока оружие собираем. Пулемет один нашли. Мы его как-то пробовали в лесу, слыхали небось?

В силы наши верите? — спросил упрямый Щелкунов, вызывающе скрестив взгляд с испытывающим, закипающим взглядом Самсонова.

Ваши силы — наши силы,—  нашелся Токарев, улыбаясь несколько натянутой улыбкой.

Щелкунов наклонился ко мне и прошипел на ухо:

И ваша махорка и патроны — наша махорка и патроны. Силен мужик?

Я не ответил, но подумал: «Командиру придется туго не с одним Кухарченко». И пристально посмотрел на Щелкунова, на его нескладное, безбровое лицо, непокорный светлый чуб, на голубые, очень юные, упрямые, правдивые и смелые глаза.

Дождь кончился. Мы накинулись на пахнувшую ольховым дымком гречневую кашу, быстро расправились с ней, похваливая Надю.

Ну, кто куда,—  объявил Кухарченко, согревшись на солнышке,—  а я купаться. Уж полторы недели, как мылся в Сандуновской бане. С «Жигулевским»!

Самсонов хотел было возразить, но, видя, что гости тоже не прочь покупаться, смилостивился и дал свое разрешение на массовое купание. Он оставил с собой Сазонова и Бокова, которому, как всегда, было лень выбираться из-под плащ-палатки.

— Форвертс, концессионеры! — балагурил Токарев, цитируя Великого Комбинатора, который, как видно, был его любимым героем. — Вперед за вашим командиром!..

На сверкавшем от недавнего дождя зеленом бережку, поросшем смолянками и кукушкиным цветом, мы скинули с себя оружие и одежду и, оставив вместе с ними на берегу все наши заботы, бросились в студеную воду лесной речушки, забыв на время о близком соседстве врага. Кухарченко снисходительно Продемонстрировал новичкам свои геройские шрамы — розовые, они уже начали коричневеть, а потом, волосатый, похожий па фавна, побежал пугать девчат — они купались поодаль, за ивами. Захмелев от солнца, воды и молодого задора, мы перепали корчить из себя взрослых и стали снова мальчишками. Солнце, брызги («а баттерфляем умеешь?»), мокрые хохочущие рожи... Но лес вдруг задрожал от тяжелого рокота. Огромный «Юнкере 87» вынырнул из-за деревьев и хищной молнией пронесся над нашими головами. Этот пикирующий бомбардировщик был похож на гигантскую стрекозу. Желтое клепаное брюхо, черные кресты с желтыми обводами на светло голубых крыльях. Здесь он был дома... Я согрелся только тогда, когда, одетый и обутый, снова держал в руках десятизарядку.

Мрачный лейтенант Покатило, не раздеваясь, прогуливался по берегу, где лежало все наше оружие. А вдруг бы он схватил Лешкин автомат и чесанул по купальщикам!..

Поджидая других, отгоняя от себя эти подозрения, я невольно залюбовался мощной фигурой Виктора Токарева: бугристый торс, изумительное сплетение мускулов-канатов, упругих вен и стальных сухожилий. Только бледно-розовый цвет тела не понравился мне...

— Эта речка Ухлястью называется,—  сообщил нам Токарев.

— Знаем,—  сказал Кухарченко, разрывая кусок парашютной ткани на портянки. — У нас карты имеются. А ты вроде парень ничего,—  добавил он, окидывая взглядом фигуру Токарева. — За лихачество, говоришь, разжаловали. Орел! Люблю таких!..

Ночью вновь лил дождь. Места всем под наспех сооруженным шалашом и соединенными палатками не хватило, и десантники разложили с разрешения Самсонова небольшой костер. Тесно обступи его, скоротали в беседе короткую июньскую ночь. Нам было о чем поговорить: встретились жители двух «земель» — Большой и Малой.

А спозаранку — это было 13 июня — Токарев и Покатило повели нас лесом к своей группе. Самсонов подшил свежий подворотничок и навел блеск на сапоги. Однако он незаметно предупредил десантников: быть начеку, черт, мол, знает, что это за публика!

«Подозрительная публика» радостно встретила нас. Лейтенант Яков Аксеныч Курпоченко, стройный, плечистый, подтянутый командир, одетый как на смотр, с автоматом ППД, пистолетом и даже полевой сумкой с компасом, понравился нам с первого взгляда. Он долго жал нам руки, забрасывал, заикаясь от волнения, вопросами, спрашивал о победе Красной Армии под Москвой, об отношении Большой земли к партизанам, к военнопленным и окруженцам. Тут впервые задумался я — оправдана ли подозрительность к этим людям Самсонова и Щелкунова?

— Мы так все решили,—  сказал за всех Аксеныч,—  ежели и гневается на нас неизвестно за что Родина-мать, все равно мы за нее жизнь отдать обязаны!

Крепкие товарищеские рукопожатия, открытые, честные лица, надежда и радость в глазах... У этих ребят образовалась «интернациональная бригада»: русские — -Токарев из Семипалатинска, Данилов, Кулешов, Орешин из Баку, мариец Емельянов, украинцы Дзюба и Покатило, татарин Жимоединов, белорусы Коршунов и Курпоченко, казахи Нурдим Алихолуб и Копий Уханов, евреи Полевой, Сирота и Парицкий.

Какими глазами смотрели эти бойцы и командиры сорок нерпою года на самсоновский автомат ППШ выпуска сорок второго года!.. Какими глазами смотрели на нас!

Вот это здорово! Десант! И не какой-нибудь, а прямо н I Москвы!

Один только старший политрук Полевой чаще озабоченно хмурился, чем улыбался. Ему, тридцатишестилетнему кадровому военному, совершенно невоенного вида (форма на нем сидела как на корове седло), не очень, кажется, понравилось, что больше половины нашей десантной группы состоит из желторотых юнцов, с сомнением глядел он на наших девчат.

Наш командир это сразу понял и несколькими меткими сломами рассеял сомнения старшего политрука:

Вы не глядите, что они молоды,—  мои ребята взялись за оружие не по призыву военкомата, а по призыву сердца!

Полевой еще заметнее повеселел, узнав от нас, что командир п.много не очень грозного десанта орденоносец, участник зимне го разгрома немцев под Москвой. Лицо у Полевого некрасивое, все в складках и морщинах, темное, с несбриваемой черной щетиной на щеках, а глаза умные, проницательные. С жадным интересом, нетерпеливо слушал он наши рассказы о Большой земле. Кухарченко, сияя орденом, живописал свои подвиги, и по словам его выходило, что он да еще генерал Рокоссовский — главные герои разгрома немцев под Москвой.

— У нас теперь больше людей,—  сказал я Лешке-атаману, чем было у Робина Гуда! У него было вначале всего две дюжины...

Но Лешка-атаман не слыхивал про героя Шервудского леса.

Наши новые знакомые предложили немедленно разбить общий лагерь. Самое удобное место для лагеря, заявил Аксеныч, на Городище.

-Деревня? — удивился Самсонов.

-Да нет, место такое в лесу.

— -Как же! Место нам знакомое,—  улыбнулся Гаврюхин, — Дет двадцать с лишком назад, когда мы на кайзеровских немцев ходили, стоял в

Городище наш Могилевский партизанский отряд!

— Совсем другими глазами посмотрели мы на Гаврюхина, а Надя подтолкнула локтем Щелкунова и съязвила:

— Вот тебе и лаптежники!

До Городища шли точно свадебным шествием, в приподнятом настроении. Кто-то из курпоченковцев даже наигрывал тихонько на неизвестно откуда взявшейся гармошке, а лес кругом замолк, замер, изумленный, испуганный этой дерзостью — переборами партизанской гармони в фашистском тылу.

Городище

1

— Ну и глухомань! — сказал Кухарченко, ступив на Городище. — Комары нас в этой дыре живьем съедят.

Но после рассказа Аксеныча я увидел Городище совсем другими глазами. Картину дорисовало мое пылкое воображение.

Городище затерялось в стороне от человеческого жилья и больших дорог, в вековой дреме, в самом сердце Хачинского леса. Природа оторочила невысокий холм, увенчанный могучим, в три обхвата дубом, валом непролазных кустарников, сплошным частоколом высокого краснолесья, проложила сквозь спутанные дебри у подножья лесной крепости обмелевший ручей с топкими, неверными берегами. И человек воспользовался этим даром природы: в незапамятные времена насыпал он вал вокруг холма, вырыл ров вокруг. Века почти совсем стерли и вал и ров. Человек приходил и уходил из Городища, оставлял после себя едва заметные следы, уничтожаемые временем, дождем и ветром,—  еле видные в густой траве стежки, полусгнившие колья и рыжий лапник рухнувшего шалаша, обгорелые поленья и черную плешину на месте давно погасшего костра, осыпавшиеся, заросшие чертополохом землянки.

Отголоски тысячи тайн, эхо тысячелетий витали над, спутанными зарослями. Прилесные жители еще помнили экспедицию, которая давным-давно обнаружила здесь кремневые орудия, черепки и другие следы славянского языческого капища...

Многое, верно, повидал, царя над Хачинским лесом, городищенский дуб. Много веков подряд его макушка первой зажигалась, встречая утреннюю зарю, и последней гасла, провожая зарю вечернюю, не раз хлестали по ней молнии.

В древние времена все белорусское Приднепровье было покрыто дремучим лесом, а в урочище на месте Могилева скрывался, по преданию, главарь разбойничьей шайки — грозный атаман по прозвищу Могила — наш предшественник.

Этим краем владели витебские князья, литовские короли, здесь сшибались с литовцами удалые запорожские казаки, Лжедмитрий II зарился с берега Днепра на московский престол. В лесных шалашах православное могилевское братство отправляло службу, запрещенную униатами, колокольным звоном встречали то первых царей Романовых, то поляков. В лосином камзоле въезжал в Могилев рябоватый швед-завоеватель Карл XII, прозванный могилевцами Сатаной — в это нашествие богатый город почти целиком сгорел. В возрожденном Могилеве Екатерина II принимала императора Иосифа II.

Издревле, знать, служило Городище убежищем для бездомных и отважных, неуютным и небезопасным пристанищем для людей, поставленных вне закона. Где-то за опушкой Хачинского леса устанавливалась новая вера — староверы искали укрытия на Городище, устанавливался новый порядок

— враги этого нового порядка шли на Городище.

Кто знает, быть может, сто тридцать лет назад на Городище пылали костры крестьянских отрядов. Быть может, этот дуб помнит Дениса Давыдова! Первые русские партизаны дубьем выбивали из родных сел фуражиров — «миродеров» — шаромыжников из корпуса маршала Даву, насмерть дрались с экзекуционными партиями наполеоновской «Великой армии».

Здесь играл и чистый солнечный луч, и, шипя, поднимала голову болотная гадюка. Здесь вили себе гнезда измена и геройство. В этих зарослях лихие люди делили при свете луны отобранное у купцов золото; здесь искали свободу беглые рабы князей Литвы и королей Речи Посполитой, прятались дезертиры и самогонщики; отсюда уходили в набег бандиты из «белорусского войска» генерала Булак-Балаховича, и головы столетних лесных великанов отражали зарево зажженных ими пожаров. Здесь партизаны Белоруссии готовили изгнание немцев и белополяков. И снова долгие годы не заходил сюда человек, и тогда на Городище привидениями носились только тени прошлого и красными углями горели по ночам глаза непуганого волка...

И вот опять взвились костры на Городище. И хоть невелик пока наш отряд, хотя все наши шалаши еще умещаются под дубом-великаном, от зажженного нами костра запылают в пламени народной войны вражеские гарнизоны на оккупированной Могилевщине.

В два-три дня неузнаваемо преобразилось Городище. Потянулись от шалаша к шалашу свежевытоптанные стежки, повели от шалашей к ручью, от ручья к огромному костру, где под надзором вчерашнего интенданта-приймака из Смолицы кипел в пятиведерном котле на тагане партизанский ужин. Застелился но лесу дым. И не вполголоса, а во всю мощь своих легких матюкал Лешка-атаман незадачливого добровольца, оставившего на ногах старосты хромовые сапоги и пришедшего в отряд в лаптях. А рядом Барашков объяснял толпе бывших приймаков устройство железнодорожной электромины, не замечая ни ржания тройки лошадок, отобранных Блатовым у полицаев — расхитителей колхозного имущества, ни смертного визга поросенка, только что доставленного в отряд Щелкуновым, днем «раскурочившего» бургомистра подлесного села. Еще два дня назад десантники прятались, боясь костер разжечь, а теперь даже Самсонов, наш осторожный и осмотрительный капитан, присев на корневище дуба, с выражением искреннего наслаждения слушает игру вихрастого вологодского парня на голосистой гармони и не видит ничего предосудительного в столь грубом нарушении правил, предписываемых «Спутником партизана».

— Эх и развернемся же мы теперь,—  говорит он десантникам. — Раньше к нам одиночки шли, а теперь толпами валят!

Пестро и шумно в лагере на Городище.

Гремя котелками, сходятся к повару партизаны, и — что это? — ни у одного нет при себе оружия, многие в нижних рубашках, без амуниции и заплечных мешков! Винтовки и полуавтоматы, ремни и верхняя одежда в живописном беспорядке разбросаны под деревьями, висят на сучьях, валяются на примятой траве у шалашей. Сгущаются сумерки, безоружные партизаны разбредаются по лесу, и в безмолвном вечернем воздухе стучит топор, трещат березы, слышится смех, перекликаются веселые голоса, и звучно вторит им лесное эхо. А вот наша певунья Надя — в который уже раз по просьбе партизанской публики поет под гармонь новые, незнакомые партизанам советские песни, и окруженец на слух подбирает мотив «Землянки» и «Синего платочка». Бойцов молодого отряда беспокоят по ночам комары, еще не каждый партизан обзавелся плащ-палаткой или одеялом, и потому от темна до зари полыхают костры на Городище, посылая в черное небо снопы огненных искр.

Партизанский лагерь! Островок среди враждебного, коварного моря...

2

— Отряд, становись! — зычно, поверх гула в лагере, вскоре после запоздавшего ужина командует Кухарченко.

Выстраиваемся в две шеренги поперек поляны. Перед строем под царь-дубом стоят Самсонов, Аксеныч, Полевой и Кухарченко. При свете костров мы, десантники, замечаем, что свой летный шлем наш командир отдал Кухарченко, а сам надел новенькую фуражку с красным «общевойсковым» околышем.

— Смирно!

И говор сразу обрывается, слышен лишь треск костров.

Носком сапога Кухарченко подкинул в огонь охапку сухих еловых лап. Высоко взметнулось языкастое пламя, весело затрещал сушняк. Стало ясно видно, что Лешка-атаман — видно, для пущей воинской солидности — навьючил на себя целую сбрую скрипучих ремней.

— Командование,—  начал Кухарченко, широко улыбаясь,—  поручило мне зачитать вам приказ номер один по нашему отряду. Но ввиду темноты я вам его лучше так растолкую. В общем, командиром отряда назначается капитан Самсонов, начальником штаба Аксеныч — лейтенант Курпоченко, комиссаром — старший политрук Полевой. А я... я назначаюсь командующим боевой группой. Словом, все боеспособные мне подчиняться обязаны — лейтенанту-орденоносцу Алексею Харитонычу Кухарченко. Ясно? А всякие там нестроевики — повара, «хозсброд», Блатов со своей конницей могут мне не подчиняться. На свой страх и риск. Мой орел — заместитель — старший сержант Токарев, выдающийся, хотя и разжалованный летчик нашего времени, сбитый стрелок-радист, он же Великий Комбинатор. Тут есть лейтенанты и даже капитаны-абкруженцы, так комсоставу обижаться нечего. Проявят себя — командовать будут. Тому, кто год на печке сидел, с тараканами воевал да клопами командовал, сперва поразмяться маленько не мешает. Отпуск кончился... Предупреждаю — парень я рисковый, своей шкурой не дорожу, а чужой и подавно! — Кухарченко снова подбросил в огонь ворох рыжего лапника и продолжал: — Командирами трех отделений моей боевой группы назначаются: Барашков — первое отделение, Богданов — второе и Боков — третье. Командиры! Шаг вперед! Боков! Где Боков?

— Тута,—  послышалось из рядов.

— Дрыхнешь, что ли? Где тебя черт носит? Вот вам Василии Боков, он у меня командиром третьего отделения. — Не утерпев, Кухарченко добавил с издевкой: — Он же заместитель командира диверсионно-десантной группы...

«Командующего» слушали со смешками и улыбочками. Он успел уже со всеми перезнакомиться и всем понравиться. Весь наш молодняк, вижу я, подражает его приемам и ухваткам.

Назначение Токарева заместителем командира группы тоже было встречено всеми с радостью. В этом добродушном богатыре много обаяния, он не кичится ни своим инженерным образованием, ни временно утерянными авиационными «крылышками», со всеми прост, благодушен.

Вслед за Кухарченко выступил наш комиссар, старший политрук Полевой. Он сухо зачитал именной состав боевой группы и хозяйственной части. Полевой не пользовался особой любовью среди молодежи своей собственной группы. Лейтенант Васька Виноградов, прозванный Баламутом, не очень долюбливающий армейскую дисциплину, говорил, что Полевой больно придирчив и непокладист, ужасно осторожен, чертовски строго следил за порядком среди курпоченковцев. «Надоел он нам, зануда, своими политинформациями,—  без обиняков заявил десантникам Баламут. — Дай ему волю, так этот сухарь с нас, комсомольцев, членские взносы тут — земляникой да грибами, что ли, начнет собирать!»

Мы вспомнили эти слова, когда Полевой заговорил перед строем о необходимости создания крепкой партийной и комсомольской организаций. Он назвал эту задачу неотложной и раза два-три скучно повторил, что только партийный контроль поможет нам «не натворить глупостей и ошибок».

— Приказ о создании отряда — это только самое начало,—  говорил он,—  начало большой, огромной работы. Отряд наш — не воинское подразделение, а скорее маленькая советская партизанская республика, оторванная от Большой земли. Мы должны заново, в самые сжатые сроки, построить эту республику. Какими методами, какими приемами будем строить мы нашу республику — вот вопрос.

Говорил комиссар сухо, деловито, даже казенно, безо всяких нарядных слов. Его речь не захватила, не увлекла нас. Его слова о «глупостях и ошибках», которые мы можем натворить, об опасностях «партизанщины», показались неуместными и обидными.

После него начштаба Аксеныч сказал:

— Товарищи! У нас отряд! Он даст нам новую струю жизни!

Аксеныч смешался, запнулся, махнул рукой и заверил нас, что хоть оратор из него, известно, никудышный, но кровь свою он в любую минуту по капле отдаст, а пока надо съездить ночью в подлесные деревни и выкопать припрятанное весной оружие и собрать разное военное имущество.

Яков Аксеныч Курпоченко слывет «своим» парнем: он храбр, покладист и прост. В страшном сорок первом году лейтенант кадровой армии Курпоченко прибрел, измученный, раненый, в родное село на Могилевщине. Часть Красной Армии, в которой он служил, перестала существовать — ее смела волна германского нашествия. Он был очевидцем кровавого разгрома, видел, как командиры и красноармейцы срывали звездочки, как полками шли в плен растерявшиеся, раздавленные поражением люди, как плакал, расставаясь со своей пушкой, земляк-артиллерист, как в одиночку, парами, мелкими группами пробирались к своим, непримиримые и непокоренные. Молодой лейтенант не сидел в родительском доме без дела, его не запугали слухи о взятии Москвы — он готовил людей, запасал оружие. Прослышав о нашем десанте, он немедля ушел в лес, поставив на карту не только свою жизнь, но и жизнь оставшейся в Смолице семьи.

«Аксеныч — свой в доску! — говорят Токарев и его друзья. — Он понимает, что тут у нас не армия! Не прочь и кузькину мать немцам показать, и погулять! Делу время, потехе час. Только Полевой вот все гайки закручивает, прижимает партизанскую вольницу». Десантники сразу же полюбили Аксеныча. «Хватит с нас нашего Самсонова!

— говорят они меж собой. — Больно крут стал капитан. Вчера даже на Бокова, заместителя своего, налетел: что, говорит, за панибратские отношения, приказы мои обсуждать смеешь, единоначалие подрываешь! И вообще, говорит, где твоя выправочка, расхлябанным видом десантников позоришь!..» А Бокову за Метрострой орден дали...

— Смирно! — скомандовал Кухарченко. — Слово имеет командир отряда!

Командир стоит перед нами, заложив руку за борт серого военного плаща. Наш Самсонов невысок ростом, строен и сухощав. Большая, до блеска бритая голова, крутой лоб, упрямо выдвинутая челюсть, впалые, темные глазницы.

Партизаны смотрят на командира с восторгом.

— Капитан небось не пешком в лес, вроде нас с тобой, притопал, слышу я шепот,—  из Москвы на специальном самолете прилетел! Это понимать надо. Москва его сюда прислала народ на борьбу поднимать.

-Товарищи! — звонко, страстно говорит Самсонов, обращаясь к выступающей из мрака, озаренной кострами колонне партизан. По-новому звучит, с первозданной волнующей свежестью звучит здесь это слово «товарищи». В торжественном безмолвии, не шевелясь, сжимая оружие, застыли бойцы. Шелестит над нашими головами невидимая листва, вздыхает таинственно ветер, шумит, как тысячу лет назад, Хачинскии лес.

-Партизаны! Нас теперь сорок человек. Завтра нас будет пятьдесят. С каждым днем ряды наши будут расти. Силы наши неисчислимы, как неисчислимы силы нашего народа. Мы ведем священную войну против врагов нашей Родины, за счастье и жизнь наших людей.

От фланга до фланга колонна наэлектризована током высочайшего напряжения. Рядом со мной Надя. Она затаила дыхание, подалась порывисто вперед. Скульптурно, червонно бронзовеет в костровых жарких сполохах одухотворенное в эти высокие минуты лицо командира. В глазах — пламя партизанских костров.

-Я и не знала, что он такой,—  шепчет Надя. — За такого и н огонь и воду...

-Партизаны! Мы не можем знать, что готовит нам завтрашний день. А поэтому каждый час, каждую минуту мы должны си всей самоотверженностью посвятить единственной цели — борьбе с врагом...

Высокий, гутой, как пружина, голос командира оборвался. Он провел рукой по лбу привычным своим жестом. По дрогнувшей колонне электрическим разрядом пронесся вздох. Костры догорали. Гасли на древках и стягах деревьев вокруг кумачовые пляшущие блики. Погасло пламя в глазах командира. Тьма поглотила задние ряды партизан.

— А помнишь, Вить? — взволнованно шепчет мне Надя,—  «Извейтесь кострами, синие ночи...»?

Ещё бы! Все детство в незабываемой короткой фразе из полузабытой песни: пионерское лето, алые галстуки на линейке, щуки вечернего горна: «Спать, спать по палатам!» — и неотделимое от детства ощущение открытия большого, чудесного мира...

Но война жестоко урезала срок нашей юности. От пионерского костра до костра партизанского нас отделял один только короткий шаг. Шаг в ничто из самолета...

Лиха беда начало

1

В ту же ночь «командующий» боевой группой Кухарченко, взяв одно отделение, отправился в Радьково и Слободу, где приказано было взять еще с десяток добровольцев-приймаков в отряд и реквизировать на сборных пунктах оружие, собранное крестьянами по приказу быховского фельдкоменданта на полях прошлогодних сражений. Попутно Самсонов приказал изъять у крестьян припрятанное ими военное имущество — одежду и снаряжение, считая себя в полном праве одеть и обуть партизан-новобранцев, щеголявших порой в лаптях и отрепьях.

Мы шли лесом, шли напрямик, и было так темно, что я не видел даже шедшего впереди меня товарища. Чтобы помочь мне, он заткнул носовой платок за хлястик шинели. В лицо лезли клейкая паутина, росистые ветки, когтистые сучья. Я часто спотыкался, сбил ноги, исцарапал лицо. А Кухарченко шел впереди и невозмутимо рассказывал кому-то:

— В третьем раунде я так саданул его правым апперкотом, что у него назубник за ринг полетел.

Мы вышли из лесу.

Лунные партизанские ночи!.. Этот новый, неизведанный мир, совсем не похожий на дневной. Какое полное ощущение жизни охватывает тебя на пустынной, залитой волшебным светом дороге, где пыль кажется шелком, а лужи серебром! Позади темная, с фантастически меняющимися очертаниями полоса леса, ставшего тебе домом; впереди неотразимо манящая к себе неизвестность. Напоенная запахами полевых трав, беспредельная, полная риска и неожиданностей, ночь опьяняет тебя, и тебя охватывает на партизанской дороге чувство жуткого, но и приятного одиночества, непреодолимое желание идти, бежать, нестись стремглав навстречу опасности. Замирает сердце и отвагой ширится грудь. Надо знать, что тебя впереди ждет игра со смертью, надо чувствовать успокоительный холод металла готового к бою оружия, надо верить в свою силу, чтобы испытать это ощущение — сильное и незабываемое. А может быть, надо просто быть партизаном и иметь за плечами всего восемнадцать лет...

...Всю ночь шел сбор военного имущества. Стук в дверь, в окна, в свете лучин и керосиновых ламп, коптилок, заправленных животным жиром, жмурятся заспанные, испуганные, настороженные лица. Одни радовались первому приходу партизан и давали без сожаления: «бери, сыпок, у меня тоже сын солдатик», другие были слишком напуганы ночным вторжением, чтобы жаловаться или радоваться нашему приходу. Сельские скопидомы отдавали военное обмундирование, снаряжение, военную посуду, скрепя сердце. Иной скупердяй божился, что никакого имущества у него нет, бил себя в покрытую комсоставской гимнастеркой грудь. У него же в клети или на чердаке находили и нам ненужные противогазы. Во многих хатах бабы уже успели пошить из плащ-палаток наволочки, простыни и юбки, перешить военную форму на цивильное платье.

С тайным трепетом брал я в руки то пилотку с темной вмятиной от звездочки, то гимнастерку. Ведь полиняли они, выцвели под дождями и солнцем сорок первого года! Кто носил их прошлым летом? Что видел, что пережил? Где-то он теперь? Где-то воюет и мой отец — красный партизан-чапаевец, комиссар!.. Часто, очень часто видел я дыры в сукне — крохотные пулевые дырки, рваные дыры от осколков. И тогда все становилось ясно. Дыры чти были грубо, но прочно залатаны крестьянской рукой.

И становилось невыразимо больно при мысли, что чинили эти дыры порой равнодушные руки...

Косоглазый хромой мужичок принес туго набитую командирскую полевую сумку и сказал Лешке-атаману:

— Я, товарищи, с убитых форму не снимал, как некоторые, и сумку эту сберег, хотя старуха моя сжечь ее хотела. Я эту сумку с комиссара убитого снял, за болотом его схоронил, документы в ней, бумаги казенные...

Лешка-атаман вытряхнул из сумки эти бумаги — рекомендации, анкеты, простреленный партбилет, пачка заявлений — «Прошу считать коммунистом...» и комплект красных партийных билетов как боеприпасы, по несчастью не доставленные в последний час умиравшим на передовой бойцам.

Колька Барашков крепко стиснул руку косоглазому мужичку, а Лешка-атаман разочарованно проговорил:

-А ценного в сумке ничего не было?

Мужичок закашлялся в смущении.

— Была там коробка «Казбек», так я скурил ее,—  ответил и начатая плитка шоколада была. Старуха детишек побаловала.

В одной из хат я заметил при бронзовом свете лучины, зажженной в каминке, что хозяин — волосатый старикан в длинной нижней рубахе и нижних портах — украдкой снял со стены висевшие на гвоздике карманные часы и поспешно спрятал их в складки рубахи. Я даже взмок от стыда и возмущения: неужели этот мелкий собственник подумал, что мы грабить его пришли?

— Часы? — осведомился Токарев, заслоняя свет своей необъятной спиной. — Ходят?

— Разжалованный летчик-лихач приложил часы к уху и убедился, видимо, в их исправности: часы тут же исчезли в бездонном кармане его комбинезона.

Милочек, зашамкал, затрясся старик, очень напоминавший мне моего собственного деда, — этот гадзинник память о сыне. Отступал он, с Червоной Армией отходил, заскочил, на минуту, дал мне этот гадзинник и сказал: «На, отец, не забывай про сына своего». Оставь мне гадзинник, сыночек. И так в разорении полном. Век молиться на тебя буду.

— Это сына его часы,—  строго сказал я Токареву,—  а не военное имущество. Отдай немедленно.

— Брешет старикан. Великий Комбинатор, как известно отрицал мародерство.

Однако смотри, что я обнаружил у этой контры — портрет царя Николашки!

— Отдай, говорю! — Я был рядовым, но я был и десантником.

— Цыц! Командовать парадом буду я!.. — Пытался отшутиться Токарев.

Я повторил свое требование, но Токарев усмехнулся только и вытащил из своего мешка, битком набитого военным имуществом, широченный мундир.

— Полюбуйся — генеральский. Видишь дырки от звездочек и орденов? Как раз мой размер — пятьдесят восьмой, не меньше. Здесь уйма старших командиров к фронту пробиралась из окружения, топали и генералы. Меняли все, что имели, на еду и гражданскую одежду. И часы, верно, того генерала. Взять их у этого монархиста — не мародерство, а экспроприация экспроприаторов, так сказать.

— Правда, правда, милочек,—  лепетал старик, с опаской взирая на огромного партизана. — Был тут один энерал, Бакутин чи Бакулин. Но часы, милочек, не его. Сыночка моего часы. Пожалейте старика, бог вас своей милостью не оставит! А царь — так, память, сколько годов с ним прожито!..

— Чушь! Попользовались военным имуществом, и хватит! Генерал явно предпочел бы мне часы отдать,—  отрезал Токарев и направился с мешком за спиной к двери.

Я пошел за ним и в сенях, где Токарев возился с засовами, запальчиво заявил, что намерен доложить о часах Кухарченко. Он промолчал, а на улице глянул на часы и удивился:

— Видишь, на пять минут опоздали. Сбор у мостика на Слободу в три тридцать. Без

«Павла Буре» нашему брату никак не возможно.

У мостика, поплевывая в ручей, ждал нас Кухарченко. Он еще издали обстрелял нас крепкой бранью. Я начал возмущенно рассказывать ему о позорном поступке Токарева.

«Командующий» хмуро поглядел на меня и прервал, не дослушав:

— Эх ты! Интеллигентская твоя душа! Кому часы нужней? Партизан обязательно должен быть при часах! И зачем только барышень в тыл к немцам сбрасывают! Еще жаловаться на моего орла-заместителя вздумал!.. Вот что, валяй-ка ты лучше на Городище с подводой и всем этим барахлом. А мы пойдем за добровольцами в Слободу. Может, и те такие! Здешние все попрятались. Идем, Токарев! Если и те попытаются смыться — в распыл пущу. Так капитан приказал...

2

Я попытался было уговорить «командующего» назначить другого ездового, но из ложного самолюбия постеснялся признаться, что с лошадьми сроду дела не имел и во всех этих мудреных шлеях и чересседельниках ни шиша не понимал. Кухарченко остался глух к моим увещеваниям («Сполняй без разговоров, а то як блысну!..»), и товарищи ушли, оставив меня в состоянии, очень близком к панике.

— Гляди, чтобы эта кобыла тебя в Пропойск не увезла,—  смеясь сказал мне на прощание Кухарченко. — Мы ее у пропойского полицая отобрали.

С тяжким вздохом и самыми мрачными предчувствиями взялся я за дело. Как говорится, взялся за гуж — за гужевой транспорт то есть — не говори, что не дюж. С трепетом уселся я позади лошадиного хвоста, взял ременные вожжи и, поразмыслив, сложил губы бантиком, издал звук поцелуя. Вороная, черная как ночь кобыла взмахнула хвостом, попав мне по губам. Что она хотела этим сказать, я не понял.

Лунные партизанские ночи уже не вызывали недавнего восторга. С опаской вглядывался я в лунное марево. Какие только страхи не мерещились мне в обманчивой игре светотени.

Вооружившись шомполом, я все же заставил лошадь взять старт. Я поминутно издавал звуки и восклицания в подражание отрядному конюху, вроде «тпру», «но, милай» и «эй, хвороба!». Животное, на редкость вредное и бестолковое, упорно лезло в кювет, круто заворачивало, норовя увезти меня в открытое иоле, в Пропойск, что ли. Я выбился из сил, колотя по лошадиному крупу, обливался в предвидении неминучей катастрофы холодным потом. И вдруг, точно налетев на каменную стену, лошадь стала, в раздумье повесила голову. Я поднялся и, размахнувшись, с мстительным наслаждением огрел клячу прикладом. И от того, что случилось дальше, волосы мои поднялись дыбом. Лошадь рванула вперед, как призовой конь, а я, подвода и все военное имущество остались на месте...

По-пластунски подполз я к крайней хате какой-то деревушки, куда привел меня лай собак. Через четверть часа проклятий и беспрерывного стука в окна, двери и стены, разбудившего всех собак в окрестных деревнях, за окном вспыхнул огонь и вышел хозяин. Не давая ему опомниться, я потащил его за собой в ноле.

Каким-то чудом отыскал я упрямую клячу, стоявшую с печально поникшей головой. Я, наверно, чуть не удушил ее, прикрутив вожжами к телеге. С трудом удалось наконец втолковать старику, что он понадобился мне для того, чтобы присоединить лошадь к телеге. С этим мудреным делом он управился за какие-нибудь две-три минуты, после того как мы совместными усилиями развязали мои морские узлы. И конечно, при всем желании я не мог бы выжать из своей строптивой кобылы большую скорость, чем развил этот старичок, когда я поблагодарил его за услугу и пожелал ему спокойной ночи.

Рассвет застал меня колесящим у опушки.

Уставившись сокрушенным взглядом на лошадиный хвост, предавался я горестным размышлениям. В свои семнадцать лет я знаю немало. Помню я, например, что лошадь

— это представитель семейства непарнокопытных млекопитающих, одомашненных еще в бронзовом веке. Очень полезные сведения!.. А обращаться с этим непарнокопытным я не умею, позорно не умею того, что умел мой предок в бронзовом веке!..

В лагере, куда я добрался к полудню, я не сразу лег спать, и тому не были виной комары, нет! Я разбудил Блатова и за шикарные диагоналевые брюки, самовольно выделенные ему мной из военного имущества, прошел у него исчерпывающий курс коневодства.

3

Наши первые операции не принесли нам славы. Однажды утром мы залегли цепью в кустах вдоль дороги из села Кузьковичи. Не успели партизаны как следует замаскироваться, как слева, со стороны села, послышался нарастающий грохот. «Танки! Танки!! Танки!!!» — пронеслось по цепи среди недавних окруженцев и пленных, которым и во сне мерещились прошлогодние танки Гудериана. Неизвестно, кто первым из них произнес это страшное слово, неизвестно, кто первый побежал, только наших молодцов словно ветром сдуло... Сломя голову, с шумом и треском понеслись партизаны, а за ними и десантники в лесную глубь. Бежали без оглядки, но я так ясно видел за собой огромные бронированные чудовища с черными, обведенными белыми крестами на башнях. Вот, разрывая барабанные перепонки стальным Лязгом и грохотом, нагонят они меня, вот раздавят в котлету тяжеленными гусеницами... И я бежал со всеми, и страх, во сто крат усиленный чересчур резвой фантазией, наступал мне на пятки. Когда наконец мы выдохлись, кругом было тихо. При перекличке недосчитались Кухарченко, Полевого, Нади Колесниковой и нескольких бывших с ними рядом партизан. Минуя безлесные места, выбирая самые глухие и глубокие болота, нехожеными тропами добрались мы до лагеря. Там нас, усталых, грязных, голодных и порядком напуганных, встретил Алексей Кухарченко.

— Сдрейфили, вояки?

Он долго издевался над нами, то свирепея, то потешаясь, потом наконец объяснил, что танков около Кузьковичей и в помине не было: нас поверг в панику шум простой крестьянской подводы, катившей порожнем через обыкновенный мостик с настилом из некрепленых досок! Сам Кухарченко, оказывается, выскочил к мосту и сорвал злость на ни в чем не повинном хозяине подводы: в сердцах надавал безвинному селянину подзатыльников за то, что тот, сам того не ведая, разогнал партизанскую засаду.

На одном из партизан, из окруженцев, оставшихся с Кухарченко и избежавших позора, я увидел свою венгерку, брошенную мной на одной из наших подвод у злосчастных Кузьковичей. Партизан, наверное, был очень удивлен, что хозяин венгерки так и не потребовал ее обратно...

Досталось нам и от комиссара на разборе этой бесславной операции под царь-дубом.

Правда, Полевой не упомянул о десантниках.

— Оружие, что пролежало без дела целый год,—  с горечью сказал комиссар бывшим окруженцам и пленным,—  мы с вами, товарищи, очистили от ржавчины. Но видать, за этот год бездействия и страха у нас у самих появилась ржавчина в сердце. У кого больше, у кого меньше — в зависимости от пережитых мытарств и крепости сердца. Пора, друзья, огнем выжечь эту ржавчину. Время не ждет. И еще хочу сказать: с конфискацией в деревнях военного имущества мы явно поторопились. Надо было сначала завоевать доверие населения, показать, доказать им, что мы настоящие партизаны. А мы поставили себя над народом...

Самсонов вскочил, сдержанно произнес:

— Хватит, комиссар! Не будем обсуждать командирские решения! Перейдем лучше к следующему вопросу...

После собрания под царь-дубом я прошмыгнул к ручью, разулся, опустил в студеную воду ушибленную ногу — опухоль еще не спала — и с полчаса сидел, раздумывая над пережитым позором. «Дон Кихот — так тот хоть ринулся на мельницы, а мы от телеги бежали!..» — казнил я себя.

Все же это был полезный урок: мы узнали, что самое страшное на войне — это страх. Надо как-то дисциплинировать свое воображение, держать его в узде — у Кухарченко, поди, вообще никакого воображения нет, вот ему и не померещились танки. Вновь решаю: скорее надо освоиться с нашим театром поенных действий — с деревней, чтобы не попадать впросак. И еще один вывод: правила «куда все, туда и я» не всегда следует придерживаться.

Приковыляв обратно в лагерь, я улегся на солнышке, за шалашами, укрылся плащ-палаткой от злорадно гудевших комаров и тотчас уснул — так измучил меня весь этот неудачный поход.

Чуток сон партизана: одним ухом он спит, другим слышит и просыпается от малейшего подозрительного шороха. Сну его не мешают говор и гогот бодрствующих друзей, но достаточно шепнуть «тревога» или «немцы», как он уже стоит на ногах, еще не понимая причины внезапного своего пробуждения, но уже с пальцем на спусковом крючке.

Лешке-атаману пришлось содрать с меня трофейное одеяло, чтобы заставить оторваться от снившегося мне кошмара школьных экзаменов. Мой вопрошающий взор вызвал взрывы смеха у столпившихся вокруг зубоскалов. Заикаясь от душившего его смеха, Кухарченко схватил и рывком поставил меня на ноги.

— Гильзы у него отберите! — провизжал дурным голосом Щелкунов, размазывая слезы по багровому лицу.

— Какие гильзы?

— Гильзы, которыми ведут счет убитым немцам, полицаям, старостам...

— Не храню. А в чем дело?

— Бургомистра Кульшичей помнишь?

— Того, что мы с Колькой расстреляли? — не без гордости спросил я.

Кухарченко грохнулся наземь, забрыкал в воздухе ногами, схватился за живот, исходя истошным воем под исступленный хохот всех собравшихся.

— Бургомистр жив! — услышал я за спиной унылый голос и, обернувшись, увидел

Барашкова, нахмуренного, красного, злого.

— Жив иуда и даже не ранен, окаянный! Пуля сквозь рубаху прошла, а он, артист, в обморок грохнулся.

— Воскрес иуда-бургомистр! Ой, не могу! — захлебывался Кухарченко.

— Жив?! — сказал я, удивляясь тому, что во мне поднималось, перебарывая конфузный стыд, чувство облегчения.

— Надо доконать его! — сказал Барашков. — Ты пойдешь со мной, Витька?

— Конечно! — Иного ответа и быть не могло.

Но «интеллигенток» во мне, видно, все еще жил. Это он радовался неожиданному известию, тому, что не обагрил я чистеньких рук своих человеческой кровью. Да, кровью какого-никакого, а все-таки человека...

В тот же вечер, взяв трех партизан-окруженцев, мы отправились в Кульшичи. Остальные партизаны разбились на мелкие группы и вышли из лесу, чтобы выполнить приказ Самсонова: «Расчистить подлесные населенные пункты от фашистских пособников».

У знакомой пятистенки нас встретил нестройный залп из десятка автоматов и винтовок. Стреляли из окон, с чердака. Не задерживаясь, чтобы узнать, дома ли бургомистр, мы пустились в обратный путь с гораздо большей скоростью, чем влекла нас к Кульшичам жажда мести. Пришлось утешиться тем, что поджидавшие нас в засаде немцы и полицаи «поживились» только ухом одного из сопровождавших нас партизан — пуля начисто срезала ему мочку.

— Не будешь уши развешивать! — грубовато шутили его товарищи, перевязывая на опушке голову раненого.

— Как же зовут нашего гостеприимного бургомистра? — спросил я, переводя дух после стремительного и безостановочного отступления к лесу.

— Тарелкин, безнадежным тоном ответил Барашков. — Вот гад! Засаду устроил! А знаешь, я бы теперь не стал дрейфить, не промахнулся бы.

«Ну и черт с ним, Тарелкиным! — подумал я. — Охота была руки пачкать!» Увы

«Смерть Тарелкина» задерживалась.

Мы условились никому, кроме командира, не рассказывать о неудаче вторичного покушения на Тарелкина. Утром Барашков ходил мрачнее тучи: одним нам не удалось выполнить приказ командира. Все остальные группы расстреляли, разогнали или обезоружили местные власти и полицию в деревнях близ леса — в Больших и Малых Бовках, Краспице, Трилесье, Заболотье, Заполянье.

— Кухарченко вон пятерых полицаев прищучил,—  горевал Барашков,—  а мы все с этим Тарелкиным возимся! Вон даже Васька Боков и тот отличился: установил связь с группой Чернышевича за Проней. Теперь у нас есть связь с Москвой!

Мы стояли около штабного шалаша и с пронзительностью и уважением поглядывали на лошадь Бокова, на старую мою знакомую, чуть не увезшую меня в Пропойск. На этой вороной кобылке Боков, наш ленивый увалень, проделал около сотни километров по вражескому тылу, пробирался мимо немецко-полицейских гарнизонов, дважды переплыл через Проню. Сейчас бывшая колхозная, затем полицейская, а ныне партизанская кобылка стояла и скромно пощипывала травку, делая вид, будто ей неизвестно, какую роль сыграла она в развитии партизанского движения на Могилевщине.

Наконец из шалаша вышли Боков и Самсонов. Вышли в обнимку. Оба счастливо улыбались.

— Москва знает о нас! — торжественно объявил Самсонов десантникам. — Нами установлен радиомост Хачинский лес — Москва! Чернышевич передал мою радиограмму, первые разведданные «Центру», первую сводку о наших боевых действиях. Я сообщил Москве о наших успехах, о начавшейся расчистке подлесного района от немецких прихвостней!..

Ура! по-мальчишески выкрикнула Надя. Мирово! Теперь моя мама будет знать, что я жива и здорова получит, как зимой, письмо из части: «Ваша дочь находится в длительной командировке...»

В эти дни об этом не знал «Центр» — мы вели ожесточеннейшие бои — не с немцами, а ... с комарами. Июнь — пора самая комариная. Зайцы и те бегут в эту пору из лесу. Не сметным комариным войском наполнился лес после затяжных весенних дождей. Это летучее войско густым серым роем клубилось на Городище. Днем и ночью, под неумолчный звон, шло на Городище кровопролитное сражение. Комары нас кусали, жалили, грызли, поедом ели. Зудели, горели, чесались нестерпимо, покрываясь, точно ошпаренные, волдырями, исцарапанные лицо, шея, руки, запухали глаза. Попили комарики партизанской кровушки! Туча комарья, грозно нависшая над шалашами и палатками, казалось, на глазах рыжеет, наливается кровью. Наши несчастные лошади стали все пегой масти — так облепили их комары-кровососы. Комаров били, давили, проливая собственную кровь, отмахивались от них в две руки, кутались в плащ-палатки и шинели, задыхались по ночам под одеялом. Сон стал кошмаром, утренний туалет у ручья — серьезным испытанием: полотенце сразу же покрывалось пятнами крови. Целые армии комаров погибали в огне и дыму костров, но на смену павшим прилетали новые воздушные полчища, бесстрашно бросаясь в дым от костра и самокруток, отыскивая чихающую, прокуренную, полузадушенную дымом жертву, пронзая хоботами, как иглами, любую ткань, любой материал, проникая за шиворот, в рукав, в сапог, настигая тонкокожего человека всюду и везде. Проклятый гнус забивался в волосы и уши, залеплял глаза, плавал в отрядном котле, в котелках с супом, барахтался в ложке, поднесенной ко рту, хрустел на зубах. Сходить «до ветра» стало нешуточным подвигом

— на обнаженную часть мигом пикировало, злорадно жужжа, несколько эскадрилий кровожадных «асов», вонзавших в нежную кожу свои острые жала. Шуткам и остротам не было конца. «Еще с немцами не успели как следует сцепиться, расплывались в улыбке пятнистые, воспаленные, исцарапанные лица, а уж кровь котелками проливаем». Комаров называли «пикировщиками», «мессерами»... «Гитлера бы сюда, вздыхали, голенького». И утешали друг друга: «Кусаются и комары до поры».

Немцы скоро поняли, что обрели нового .союзника, и выпустили злорадный плакат: малосимпатичная рожа «лесного бандита», нос пяткой, а на носу огромный комар размером чуть не с орла-стервятника с красным от «бандитской» крови брюшком.

Отряд растет

1

С каждым днем растет население Городища. В лагере появляются все новые и новые добровольцы — оборванные, грязные, голодные люди, которых, после сеанса у импровизированных парикмахеров, прогулки к ручью и плотного партизанского обеда, уже трудно узнать.

Каждое утро, возвращаясь в лагерь, я нахожу в нем незнакомых людей, замечаю новые шалаши. Десантники, ходившие ночью с другими группами, рассказывают о ночных стычках с полицией, с немцами, о диверсиях на шоссе: Барашков за неделю успел взорвать восемь машин, Кухарченко расстрелял еще полдюжины предателей! Каждая наша удачная операция разносит славу о нас. Еще многие окруженцы сидят по глухим деревням, спрашивая у своей совести: идти или не идти?.. Немцы объявили всех не сдавшихся в плен окруженцев бандитами. От имени советской власти Самсонов объявил маловеров-окруженцев, уклонившихся от выполнения своего воинского долга, предателями. Или в партизаны, или в полицию — третьего пути у окруженцев нет.

Мы живем не днями, а минутами, объясняет нам командир, нам некогда заниматься разъяснительной, воспитательной работой, потому наши методы вербовки и не отличаются терпением и милосердием: партизаном меньше в лесу — солдатом больше у Гитлера, кто не с нами — тот против нас. С такими мы будем поступать круто. Окруженцы — кадровые бойцы и командиры Красной Армии — должны вспомнить о долге, вспомнить о воинской присяге и, вспомнив все это, понять, что война — кровное дело каждого из них.

— Но мы должны агитировать окруженцев не только словом, но и делом,—  осторожно поправляет командира комиссар. — Верно, еще недавно ребята в деревнях, случалось, прятались, убегали от наших «вербовщиков». Они приглядывались к нам, к нашим делам. Как прошел слух о первых наших удачных операциях, так и хлынул к нам народ, понял, что мы за люди, что мы хотим всерьез взяться тут за немцев.

Самсонов почти не покидает лагеря. Он вместе с комиссаром беседует с каждым добровольцем, каждым новичком. «Завидная энергия, редкая неутомимость! — отзывается о Самсонове комиссар, человек, как видно, скупой на похвалу. — Хватка железная — каждого наизнанку выворачивает!» Эта похвала Полевого радует десантников: нам хочется, понятно, чтобы нашего командира уважали, любили все партизаны. Мы верим, что авторитет Самсонова — это авторитет всей десантной группы, и потому всячески «создаем авторитет» командиру в отряде.

Володька Щелкунов все еще ворчит против новичков из бывших пленных и окруженцев, но втихомолку радуется росту отряда.

Доверие оказывается прежде всего группам окруженцев однополчан; одиночек командир с комиссаром допрашивают с особым пристрастием. Тертые кадровики, по нескольку раз вырывавшиеся из немецких лагерей, прошедшие огонь и воду, заслуживают всяческого доверия — теперь мы это начали понимать. Но среди бывших военнопленных могут оказаться и люди, подосланные врагом,—  поди проверь. Чужая душа — потемки. Издали мы с восхищением наблюдаем за работой штаба. Какую берет он на себя ответственность! Каким сердцеведом надо быть, чтобы не ошибиться в людях! Добровольцы сплошь «темные личности», ведь нет у них обычно ни анкет, ни документов, ни рекомендаций — ничего, кроме честных, отважных сердец, а ведь даже самые опытные работники по кадрам привыкли в доброе мирное время считаться с этим органом только по медицинской линии. Чужая душа, известно,—  потемки, но разве можно оттолкнуть человека от защиты Родины, отказать ему в самом законном его требовании? Нет, говорит комиссар Полевой, проверив людей, мы должны верить им. Надо видеть разницу между тем, кто пытается отсидеться в деревнях, и теми, кто рвется к нам в лес. К нам идут самые сильные, самые отчаянные и решительные, те, кто вверил партизанской винтовке свою вольную душу. Других «отделов кадров» поблизости нет, перестраховка же попросту выбрасывает человека за борт.

А если не разглядишь скрытой измены, нетерпеливо возражает Самсонов, поверишь правдивым глазам, тогда неприятностей не оберешься. И не выговором, не взысканием грозит ошибка нашему «отделу кадров». Ошибка может стоить отряду очень дорого, может погубить и наше дело, и нас самих. Недаром так горячо спорят почти над каждой новой кандидатурой командир и комиссар.

В этих спорах, о которых нам рассказывал Аксеныч,—  капитан обычно становится прокурором, а комиссар — защитником. «Не подумайте — они не ссорятся,—  заверил нас Аксеныч,—  их мирит стремление скорей сколотить большой отряд».

Почти все добровольцы — молодые парни с куцыми биографиями, на рассказ которых требуется не больше трех-пяти минут. Но у многих — изборожденные морщинами лица, не по возрасту мудрые глаза, следы от пуль и плетей на теле...

Мы, десантники, смотрим на новичков-партизан из военнопленных со жгучим интересом, с уважением и сочувствием — эти парни испили до дна горькую чашу сорок первого года. Они шли к нам из лагерей смерти, из мест, где человеческое достоинство, совесть и честь, воля и ум людей методично и яростно втаптываются беспощадной вражьей силой в лагерную грязь. где сильный подчас становится слабым, где пытки и мучения нередко превращают человека в зверя. Их захлестнула волна нашествия, но они не потонули в ней, не пересилила их вражеская сила. Они идут к нам оттуда, откуда человеку почти нет возврата. Сколько леденящих кровь рассказов принесли они в отряд! Никогда не забудут они пережитого.

— В Быхове немцы построили четыре клетки на площади,—  рассказывал мне, поборов обычную свою нелюдимость, лейтенант-пограничник Александр Покатило — ему чудом удалось вырваться зимой из быховского лагеря смерти. — Это были большие загоны, обнесенные колючей проволокой. В первой клетке собрали командиров, во второй — бойцов, в третьей — раненых, в четвертой — советских партийных работников и даже школьников-комсомольцев. Стоило нам начать двигаться в клетке, немцы открывали огонь. Вот уж где наш брат муку мученическую принял!.. А чем питались? Наша командирская клетка — а было в ней поболее двухсот человек — получала пару дюжин сырых картофелин и два ведра воды в день. Однажды немцы устроили нам пир: бросили шкуру заколотого барана. Мы разодрали ее, грызли... Немец сказал: «Зи кённен дас фрессен». «Можете это жрать», по-ихнему. Вот так и учились

«шпрехать». Этот урок я никогда не забуду...

— Хуже, чем в могилевском лагере,—  говорил наш новый пулеметчик Жора Евсенко,—  нигде, наверно, не было. Немцы из охраны и те хвастались, что нет страшней во всей Белоруссии. От побоев, от голода, сыпняка и дизентерии много тысяч померло наших ребят еще прошлым летом. Зато какой комендант обходительный был! Седьмого ноября, помню, поздравил он нас, пленных, с праздником Октября. Ей-богу! И тут же наградил каждого десятью ударами резиновой дубинкой. Любил посмеяться этот дядя — с дробовиком, бывало, охотился на военнопленных доходяг, приманивая их кусками хлеба. А до чего он цветочки и музыку обожал, этот старый хрен. Нас заставляли клумбы для него сажать, а из репродукторов гремел полонез Огинского, когда пороли штрафников или беглецов вешали на площади перед комендатурой. Ну попадись мне этот хромой Шульц!..

Радостно и жутковато видеть, с какой сатанинской энергией, самозабвенно, без мысли о пище, сне, отдыхе, принимаются у нас за дело эти люди. Ненависть их неистова

— у них свой счет к гитлеровцам, большой счет... Со всей страстностью, на какую только способен доведенный до белого каления русский человек, включаются они в борьбу...

Как сердце всасывает вялую, обессиленную кровь, чтобы разлить ее горячим, боевым потоком по всему телу, так Хачинский лес становится тем центром, который собирает жаждущих бороться, вооружает их верой в победу и рассылает обновленными и сильными на борьбу с врагом, на помощь задыхающемуся в тисках «нового порядка» народу. Из хаты в хату, из деревни в деревню свежим ветром летит волнующая, как ратный клич, весть о войне, объявленной партизанами Хачинского леса иноземным завоевателям. Слухами полнится весь край могилевский, и достают из потайных мест оружие и пробиваются в Хачинский лес окрыленные новой надеждой советские люди.

С каждым днем все дальше отодвигаются от Хачинского леса границы партизанского района. Недобитые старосты и полицаи деревень и сел в панике спешат убраться в города и поселки с сильными немецкими гарнизонами — в Быхов, Пропойск, Могилев. Оттуда ползут тревожные слухи о намерении немцев предпринять крупными силами карательную экспедицию против «лесных бандитов». Оттуда же появляются на границах партизанских владений банды налетчиков — они охотятся на партизанские семьи, расстреливают или уводят их в плен, дотла сжигают дома.

Отряд растет, отряд вооружается... «Дрекольем,—  как заявил старый партизан Гаврюхин,—  нам не взять победу над врагом!» Из брошенного при отступлении в приднепровском лесу армейского склада возами доставляются боеприпасы: тол, гранаты, противотанковые мины, винтовочные патроны россыпью и в цинковых ящиках. Каких только нет там патронов! Латунные и железные, новенькие, блестящие, с нестертыми черными, красными, зелеными головками. Нет, не пропадет даром довоенный труд наших заводов... Каждый новый пулемет в отряде становится чуть ли не предметом поклонения. В наших первых партизанских деревнях мальчишки достают оружие со дна рек, из колодцев, из прошлогодних окопов и траншей. Заметно увеличилось хозяйство трудолюбивого Блатова, и это тоже радует. Барашкова редко можно встретить в лагере, и каждое возвращение минеров-москвичей становится праздником в отряде, и все говорят о новом подвиге Николая, взорвавшего одну или несколько машин, до тех пор пока другой смельчак не завоюет всеобщее внимание удачной засадой или дерзким налетом.

Богомаз и группа Иванова

1

Аксеныч рассказал нам, что где-то неподалеку, в перелесках под Могилевом, скрывается горстка бывалых партизан — все, что осталось от некогда большого отряда. Группой командует человек по странной кличке Богомаз.

Ходит слух, что молодого большевика инженера Илью Петровича Памятнова для подпольной работы в тылу немцев оставила партия. Поступив художником в городской кинотеатр «Луч» в Могилеве вскоре после захвата Могилева немцами, он держал непрерывную связь с ушедшими в глубокое подполье могилевскими коммунистами. На первых порах оккупации население в городе и деревнях было разобщено, оглушено. Все же созданная Памятновым боевая дружина из самых смелых и стойких рабочих нападала ночью на патрули, расклеивала листовки, поджигала немецкие склады, устраивала диверсии на станции Могилев-I. Поздней осенью угроза ареста заставила Памятнова бежать из города. Он поселился в селе Перекладовичи, где его приютила комсомолка-учительница Вера Бакунович. Из Перекладовичей он продолжал руководить могилевской дружиной. Чтобы ездить в Могилев, не вызывая никаких подозрений, он стал писать иконы для продажи на городском базаре. Из города Богомаз возвращался с оружием, полученным от подпольных организаций. Зимой сорок первого года Богомаз сколотил отряд из ста пятидесяти окруженцев и местных жителей — первый партизанский отряд в нашем районе. Отряд просуществовал недолго — он возник при первых же слухах о наступлении Красной Армии под Москвой и распался, как только стало ясно, что наше наступление остановилось. В дни разгрома немецких войск под Москвой, в дни нашей первой большой победы над Гитлером, невозможно было предугадать, где и когда кончится наше наступление. Не у одного Богомаза закружилась тогда голова. «Гитлер не взял Москву на машинах и танках, а мы возьмем Берлин на лыжах и санках!» — читал он тогда в наших листовках. «Красная Армия идет — она скоро освободит Белоруссию! — говорил он в декабре хлынувшим в его отряд местным жителям и окруженцам. — Не ждите наших сложа руки, беритесь все за оружие!» И он принимал в отряд почти всех без разбора. А когда Красная Армия задержалась где-то на линии Гжатск — Киров — Волхов, попавшие в отряд паникеры и маловеры предали Богомаза. С их помощью гитлеровцы разгромили отряд. Предатели дезертировали, пошли в полицию...

После разгрома с Богомазом осталась горсть верных ему людей и всюду следовавшая за ним Вера. Эта тихая, ясноглазая белоруска стала его женой.

Богомаз не прекращал подпольную работу в Могилеве. Но и там не обошлось без потерь. В апреле трех его помощников — молодых парней-комсомольцев, пытавшихся взорвать нефтебазу в поселке Лупалово, схватили жандармы. Их публично повесили на главной площади Могилева.

О появлении нашего десанта под Могилевом Богомаз узнал в самом городе: начальник СД штурмбанфюрер Рихтер уже всерьез обеспокоен нашими боевыми действиями; он успел выяснить приметы Аксеныча, оценил его голову в десять тысяч марок, вскоре установил, что объединенным отрядом командует капитан-десантник Самсонов. За голову «командира банды»,—  «бандефюрера» Самсонова Рихтер обещает двадцать тысяч марок! О нашем десанте еще раньше успел доложить Богомазу наш первый связной — Бородач, как мы его все звали,—  расстрелянный позднее немцами по доносу бургомистра Тарелкина. Богомаз вступил с нами в связь через подпольщика-большевика Кузенкова, жившего в Пчельне, недалеко от нашего леса. Первыми встретились с Богомазом Полевой и Аксеныч. «Этот человек — готовый разведотдел для нашего отряда!» — доложили они Самсонову.

Многие партизаны были свидетелями встречи Самсонова с Богомазом. Они стояли рядом, оба почти одинакового роста, но Богомаз, благодаря ореолу окружавшей его славы партизана-застрельщика, казался выше. Они протянули друг другу руки: Богомаз с открытым лицом, но, как мне показалось, со смущением от природы застенчивого человека, а Самсонов сдержанно, настороженно, с плохо скрытым, непонятным для нас недоброжелательством.

Командир наш долго расспрашивал Богомаза о положении в Могилеве и на Могилевщине, и мы поражались полноте и точности сведений, которыми располагал Богомаз.

— Третьего дня,—  закончил Богомаз,—  на Старо-Быховском аэродроме приземлились две эскадрильи бомбардировщиков Ю-88. Они вошли в состав второго воздушного флота рейха. От летчиков известно, что эти «юнкерсы» принимали участие в ударе по Мальте. Перебазирование авиачастей из бассейна Средиземного моря вызвано, очевидно, готовящимся летним наступлением немцев.

— Да ты, Илья Петрович, настоящий хозяин области,—  заметил комиссар Полевой, дружески улыбаясь Богомазу. Было видно, что неспроста разгладились глубокие морщины на лице Полевого, недаром улыбался своей редкой, прямодушной улыбкой этот суховатый человек. Комиссар и Богомаз как-то сразу потянулись друг к другу.

— Ого! — усмехнулся Самсонов, глядя на них. — Любовь с первого взгляда. Рыбак рыбака...

Он перевел глаза с Полевого на Богомаза, и в глазах его потухла усмешка.

— А что известно тебе, Памятнов, о положении за Днепром? спросил он, встрепенувшись. — Есть ли партизаны в соседних с нами районах?

— В Могилеве,—  отвечал Богомаз мягким и тихим голосом,—  мы слышали о партизанах Правобережья. Судя по разговорам среди немцев, «рать подымается неисчислимая...». Но нам не удалось пока наладить связь с партизанами Заднепровья, хотя нам уже известны их люди в могилевском подполье. А жаль — за Днепром можно развернуться... Леса там большие, на Кличевщине, не то что этот пригородный кустарничек. Наши подпольщики в городе сильно обрадовались, узнав о вашем десанте. Ведь раньше могилевское гестапо — самое главное в Белоруссии — считало этот край своим заповедником, как бы «мертвой зоной», свободной от партизан. Мы просто задыхались без связи с Большой землей... Здесь в народе горы взрывчатки ждут только искры... Нам нужен в этом краю крепкий костяк, чтобы сплотить вокруг него все силы...

— В дальнейшем,—  сухо перебил его Самсонов,—  мы будем говорить о том, что нужно нам, а не вам... А пока пройдемка ко мне, сообщишь мне явки и агентуру в Могилеве.

— Нет,—  не сходя с места, еще тише, но с непоколебимой твердостью проговорил Богомаз. — Это противоречит решению подпольной организации: из чисто конспиративных соображений мы не должны спешить с этим делом... Зато вы будете получать от организации все необходимые вам разведданные. И я смогу передать вам всех моих связных в сельских районах...

— Товарищ начштаба, укажи новичкам их шалаши! — хмуро приказал Самсонов, обрывая разговор,—  Впрочем, постой-ка, Памятнов. Может быть, ты, как «хозяин области», поможешь нам раскрыть последнюю тайну Хачинского леса.

Богомаз сдвинул в недоумении брови: ему непонятны были эти иронические нотки в голосе Самсонова. А тот продолжал, улыбаясь:

— У этого леса было много тайн. Мы раскрыли их все — и чей пулемет стучал в лесу, и почему в лес крестьяне не ходили... Одно неизвестно: кого искали немцы в этом лесу за несколько дней до нашей десантировки. Может быть, ты, «хозяин области», нам это расскажешь?

— Немцы искали вас,—  немедля ответил Богомаз. — Ваш десант.

— Нас? — усмехнулся Самсонов. — Когда нас здесь еще и в помине не было?!

— Да,—  сказал Богомаз. — За месяц до вас, в мае, здесь выбросились на парашютах два обкомовца из Могилева с радистом. У них были явки. Первая же явка — в Селец-Холопееве — оказалась проваленной. Оставленный там для подпольной работы человек успел стать предателем, он выдал немцам всю группу. В застенках могилевского гестапо партийцы молчали до конца, а радист не выдержал пыток и все рассказал штурмбанфюреру Рихтеру. Рассказал и то, что этой группе поручено было подобрать подходящее место для десанта в районе Хачинского леса. Они подыскали поле у Смолицы, сообщили координаты в Москву. Больше радист ничего не знал — ни точную дату выброски десанта, ни его численность. Тогда по просьбе рейхскомиссара гитлеровское военное командование сняло отдыхавшие в Орше части и перебросило их в район Смолицы. Они ждали вас.

— Значит, не выдержал Самсонов, ошибка штурмана спасла нам жизнь! Нас сбросили у Рябиновки, но другую сторону леса... Л сначала нас задержала в Москве нелетная погода...

Он молчал. Молчали и мы, десантники, потрясенные словами Богомаза. Выходит, мы летели на верную гибель и только случай спас нас!

— Можете идти! тихо сказал Самсонов. — Остальным тоже разойтись!

Полевой проводил долгим взглядом Богомаза и обернулся к Самсонову.

— Мы с вами говорили о кандидатуре парторга,—  начал комиссар сдержанно, подчеркнуто официально. — Илья Петрович — самая подходящая кандидатура. Лучшего парторга нам и пожелать нельзя. Он пользуется громадным авторитетом у своих людей

— это сразу видно.

— Я еще ничего не знаю об этом человеке! — сухо прервал комиссара Самсонов. — Вы что, о бдительности забыли? Пока не проверю — будет у меня просто разведчиком. Авторитет его — ерунда! Отряд-то свой он растерял? Дешевая популярность! Заигрываете бойцами, целоваться лезет... Штатское панибратство! Я, признаться, тоже поначалу демократией грешил. Что годится в небольшой группе, никак не годится в большом отряде! Тоже мне парторг — иконы малевал! — Заметив, что партизаны вокруг глядят на него недоуменно и неодобрительно, Самсонов осекся, шагнул порывисто к своему шалашу. — Это я, пожалуй, слишком, а вот что пудик соли надо нам сначала с этим Богомазом съесть — это точно. Верно, ребята?

Ребята нестройно поддакнули, а глаза Самсонова вдруг вспыхнули.

— Постой, комиссар! — воскликнул он. — Хороша ж твоя кандидатура! Ваш идеал сам у Кузенкова рассказал, что получил до войны в Минске строгий выговор с предупреждением и с занесением в личное дело. И за что? Пытался защитить исключенного из партии дружка — врага народа!

— Товарищ командир! — резко прервал комиссар Самсонова. — Мы с Аксенычем ясно объяснили вам: выговор снят обкомом в тридцать восьмом, после постановления ЦК о перегибах, тот товарищ восстановлен в партии, Памятнов был прав...

— Для меня ясно одно: он пошел против большинства, против всего обкома со своим особым мнением, а в партизанах мы такого не потерпим. Верно, ребята?

Ребята озадаченно, вразброд промычали разное:

— Это как посмотреть...

— Раз он прав был...

— Однако ж дисциплина...

— Одно дело партии, там демократия, а у нас дело носи нос...

— Большинству подчиняться надо...

Самсонов молча повернул к нам спину и ушел и свой шалаш. Щелкунов по секрету сказал мне, ч то и тот вечер Самсонов заявил Кухарченко: «Ишь какой «хозяин области» объявился. Маху мы дали не капитаном надо было мне сказаться, а минимум заместителем начальника ПКВД Белоруссии, что ли!»

Меня схватил за локоть пулеметчик моего отделения Саша Покатило, человек далеко не восторженный, н рассказал тут же одну из тех историй, которые сделали имя Богомаза знаменитым среди хачинцев.

— Иконы Богомаз наловчился писать еще в юности, говорил Саша Покатило. — Изучил он это дело досконально, руку набил на всяких богородицах и великомучениках, под древнее письмо подделывался. На иконах Богомаз заколачивал немалые деньги на разведку: время трудное и старушки всякие о боге всерьез вспомнили. Особенно большой спрос в народе был на копии могилевской Чудотворной Богоматери и святого Иосифа Обручника знаменитой кисти Боровиковского. Но потом вместо святых ему пришлось рисовать двух чертей. Два гестаповских обера прослышали о его мастерстве и заказали свои портреты, на квартиру к себе взяли. С ними он долго жил, изучал, понимаешь, фашистов, сведения из них всякие тянул для подпольщиков. В Могилеве стоит главный в Белоруссии штаб контрразведки, карателей и палачей, их костяк — зондеркоманда, под командой штурмбаннфюрера СС Рихтера. Потом, когда портреты почти закончены были, заинтересовался Богомазом сам штурмбаннфюрер. Тогда Богомаз убил ночью тех двух оберов, бежал из Могилева с их оружием и занялся организацией отряда. За такие его «художества» назначил штурмбаннфюрер сто тысяч марок за его голову!

Я недоверчиво оглядел Богомаза. Слава этого человека заранее обеспечила ему восторженный прием в отряде. Но уж слишком мы, мальчишки, любим возводить людей в ранг героев! Мне вовсе не хотелось, чтобы какой-то чужак — да еще как-никак со

«строгачом» в анкету — затмил в глазах хачинских партизан нашего командира-орденоносца Самсонова.

У Богомаза ясные и умные глаза. Лицо молодое, но виски тронуты сединой. Весь облик его дышит сдержанной силой, решительностью и непоколебимым мужеством.

«Как же это гестаповские офицеры "могли подумать, мелькнула в голове наивная мысль,—  что человек с такими чудесными глазами может быть предателем, писать за марки их портреты!»

Богомаз поселился в лагере с Верой Бакунович в своем «цыганском» фургоне телеге, крытой плащ-палаткой и устланной сеном и рядном. В те редкие часы, когда Богомаз бывал в лагере, Верочка не отходила от него ни на шаг. Но ей редко удавалось побыть с ним наедине: то и дело подходили к нему партизаны, подолгу сидели с ним у костра, часами разговаривали с этим «внештатным парторгом», как назвал его комиссар, о делах отряда, о ходе войны и просто о жизни. Вера в эти часы всегда сидела рядом с ним, не сводила с него влюбленных карих глаз.

Вера, милая, ласковая Вера, в своем скромном алом платочке, старомодном черном жакетике, плиссированной черной юбке и хромовых сапожках. Вера, всегда так храбро и безропотно переносившая испытания и невзгоды этого тяжелого времени... Да, она была достойной подругой Богомаза. Она совсем не походила на наших десантниц. Надя и Алла тянулись за мальчишками, перенимали их манеры. Кроткая, мягкая, застенчивая Верочка никогда не надела бы красноармейские штаны, никогда не попробовала бы закурить или глотнуть самогона, не смогла бы отбрить навязчивого ухажера крепким словцом, но в разведку, на любое опасное дело шла так же охотно, как сорвиголова Надя...

Поборов робость, я подошел однажды к Богомазу.

— Что это у вас? — спросил я, указывая на странного вида оружие, висевшее у

Богомаза поперек груди.

— Автомат. Отравленными пулями стреляет... — Блеснули в улыбке крепкие зубы. Слушок такой у немцев ходит. А по секрету — это СВТ, обыкновенная десягизарядка, как и ваша. — Он любовно погладил самодельную медную рукоять. — Еще в подполье отрезал приклад, спилил шептало, снял щитки — стал стрелять очередями — из полуавтомата получился автомат. Впрочем, зимой приходилось такими ржавыми патронами пользоваться, что кое-кто, возможно, и впрямь заражение крови получил...

— А почему у вас мушка мелом намазана?

— Собственное изобретение. Чтобы ночью можно было вести прицельный огонь. А перед дневным боем, когда солнце, надо мушку подкоптить. Этому меня один старый партизан научил.

К нам подошло еще несколько десантников Щелкунов, Надя, Терентьев. Мы разговорились, и так получилось, что Богомаз еще раз напомнил нам, как мало у нас опыта.

— Послушайте, ребята! — сказал он. — Как же это вы нашего Бородача потеряли, а? Разве можно было его в селе оставлять, когда все знали, что он коммунист? Золотой был человек! Он ведь все время в лес просился, обещал за себя сколько угодно надежных людей в Кульшичах оставить!..

Нам нечего было возразить Богомазу.

С Богомазом пришли в отряд десять отчаянно храбрых партизан: лейтенант госбезопасности Костя Шевцов, политрук Борисов, лейтенант Василий Виноградов, он же Баламут, и другие. Комиссар прав: все они души не чают в своем командире. Надо им отдать должное: богомазовцы с оружием в руках вели борьбу задолго до того, как наш десант зажег партизанский пожар вокруг Хачинского леса.

Богомаз и его люди не засиживались в нашем лагере. Вместе с нами они громили мелкие полицейские гарнизоны, заканчивая расчистку подлесных районов, отбивали у немцев хлеб и скот, устраивали засады. После того как Богомаз средь бела дня выкрал начальника грудиновской полиции, предателя и палача, Лешка-атаман, искренне и открыто считавший себя величайшим героем всех времен и народов и не скрывавший этого своего убеждения, сказал о Богомазе: «Геройский мужик!» По указанию Богомаза партизаны Самсонова находили новые тайники оружия, связывались с верными людьми в селах и районных центрах, с группами окруженцев, готовых к выходу в лес. С приходом Богомаза оживилась вся боевая работа отряда, а разведку только он и поставил на ноги. Наши разведчики учились у него изобретательности и смекалке.

2

Богомаз взволновал отряд сообщением: один из его агентов, бывший колхозный активист, член партии Кузенков, поддерживает связь с тремя москвичами-десантниками, у которых погиб командир. И десантники эти имеют радиостанцию и держат связь с Москвой!

— Вот бы соединиться с ними! — сказал Богомаз Самсонову. — Тогда нам не понадобится гонять Бокова к радисту Чернышевича!

— Да вы не понимаете, как это важно для нас! — вскричал Самсонов,—  Едем немедленно, сию минуту!

Вместе с Богомазом в Пчельню помчались на командирской бричке Самсонов и Аксеныч, и уже на следующий день партизаны читали свежую сводку Совинформбюро, принятую радистом на Городище. Если десантники были несказанно рады вестям с Большой земли, если Самсонов нарадоваться не мог тому, что имел теперь прямую связь с Москвой и уже не зависел от рации Чернышевича, то какими словами можно передать чувства человека, много месяцев оторванного от Родины, человека, который почти год томился в неволе, узнавал о ходе войны по лживым геббельсовским сводкам, нелепым и противоречивым слухам, который пережил горечь мнимого падения Москвы, мнимого разгрома армии, мнимого крушения государства!

Разведгруппа эта была выброшена на парашютах в район Хачинского леса в начале марта сорок второго года, за три месяца до нас, в составе четырех человек: командира Седова, разведчиков Иванова, Василия Козлова и радиста Ивана

Студеникина. Группе не везло с самого начала. Командир разбился — у него не раскрылся парашют. Снег еще лежал в Хачинском лесу, когда разведчики похоронили командира. Легализоваться в Быхове не удалось: документы, изготовленные в Москве, безнадежно устарели. Группа пряталась в холодном и неуютном Хачинском лесу. Козлов, наиболее предприимчивый и смелый член группы, довольно быстро организовал не очень густую агентурную сеть вдоль шоссейной дороги и в городе Быхове, где были взяты под наблюдение аэродром, авиачасти и летная школа. В мае из Старого Быхова прискакал мальчишка связной с важным известием: вечером на аэродроме приземлилась

«тьма-тьмущая огромных самолетов». Студеникин взялся за ключ, и под утро советские бомбовозы уничтожили десятка два пикировщиков.

Вскоре Иванов — как старший по званию он возглавил группу — радировал просьбу группы о выброске ей связного с грузом — оружием, радиолампами и электропитанием для рации. Через несколько дней Студеникин расшифровал ответную радиограмму: связной и груз выброшены минувшей ночью на координаты группы. Прошло несколько дней томительного ожидания — связной на явку не пришел. Тем временем батареи выдохлись, связь с «Центром» прервалась. И только теперь, в лагере на Городище, разведчики узнали от Богомаза о судьбе связного. Оказывается, он был схвачен полицаями Церковного Осовца и погиб при попытке к бегству, когда его вели в Могилев...

В начале мая к группе Иванова присоединились два военнопленных командира Красной Армии, бежавшие на Украине из эшелона, увозившего их в Германию,—  Николай Самарин и Павел Баженов. На всем пути из-под Кировограда до Могилевщины им не посчастливилось встретить партизан. Зато они отобрали у полицаев две винтовки и три револьвера. Случайно натолкнулись эти решительные парни на Иванова в лесу, у хутора Пчельня. Объединившись, Козлов, Самарин и Баженов провели ряд удачных ночных налетов, разогнали полицейских в деревне Куликовке и в селах Бахань и Раги и вооружили трофейными винтовками и наганами всю группу.

Козлов, Баженов и Самарин жили в шалаше в густом ельнике, а Иванов и Студеникин прятались с радиостанцией в Пчельне, где коммунист-колхозник Кузенков выкопал им в своей риге землянку. Через Кузенкова они связались с Богомазом дня через два-три после его прихода в наш отряд, а затем и с нами.

Десантники Самсонова по-братски встретили новую группу: Городище совсем не походило на кузенковскую землянку, в которой еще совсем недавно томился Иванов, и он, пораженный вначале столь внезапной и счастливой переменой в своей судьбе, благодарно взирал на облагодетельствовавших его самсоновцев. Но уже на следующий день своего пребывания в лагере старший лейтенант Иванов, в неизвестно откуда взявшемся у него новом костюме, подтянутый и чисто выбритый, гоголем расхаживал по лагерю, сразу же поставил на свое место мальчишек Самсонова и якшался только с отрядным начальством. В отличие от Иванова, немедленно прописавшего себе, как говорили партизаны, санаторный режим на Городище, Козлов, Самарин и Баженов с головой ушли в отрядную работу. Самые отчаянные смельчаки, ревниво оберегавшие свою боевую славу, почувствовали в них опасных соперников.

Хозяина радиостанции Самсонов назначил командиром группы разведки, подчинив ему Богомаза. Богомаз, кстати, раздобыл в Могилеве и электропитание для рации — анодные и накальные батареи. Теперь у нас появилась прямая связь с Москвой.

По настоянию комиссара мы принимали в отряд новичков-добровольцев на общем собрании, после их проверки в штабе. Партизаны садились вокруг царь-дуба, и каждый из добровольцев рассказывал свою биографию, подробно останавливаясь на обстоятельствах, при которых он был взят в плен или попал в окружение. Расспрашивали добровольцев долго, придирчиво, подвергая их настоящему допросу, а потом решали вопрос о приеме открытым голосованием.

Нередко на этой поляне у царь-дуба встречались однополчане.

— Как ты сказал? Четыреста одиннадцатый стрелковый? То-то вижу личность вроде знакомая! Дак это ж мой родной полк! Нас под Могилевом окружили.

— Ну да! Со всей сто десятой дивизией! Да что там дивизия! Почти всю тринадцатую армию немец в окружение тут взял! Ты в каком батальоне-то был?

Приходили и «дальние» окруженцы: из Литвы, Западной Украины.

На многие вещи у нас, в тылу врага, смотрят иначе, чем на Большой земле. Старшину Самарина, например, только окружение спасло от военного трибунала: на беседе он поспорил с начальником особого отдела, который упрямо доказывал, что гитлеровская Германия лопнет под тяжестью своих преступлений, что Гитлера скинет германская революция, что нам надо продержаться еще немного, а там союзники — Америка и Англии разгромят Гитлера. В пылу спора Самарин заявил, что советско-германский пакт был выгоднее Гитлеру, чем нам.

Когда мы единодушно приняли в отряд Николая Самарина, он подсел ко мне и вытер вспотевший лоб. Раскрасневшееся лицо его было светлым, счастливым.

Фу! — сказал он мне. — И земляков-саратовцев допросили, и однокашника по Саратовскому университету, и Баженова — он знает меня по фронту и плену, и всех членов группы Иванова! А вдруг бы я партбилет не сохранил? Ведь только чудом и сберег, четыре раза из лагерей бегал. Полевой у вас туго знает свое дело. Я так не волновался, даже когда меня в партию принимали.

Налет на Вейно

1

Что ни день, то новые знакомства — десятки новых знакомств, волнующие рассказы, исповедь за исповедью... В эти дни я узнал больше о войне, о мытарствах и подвигах, о друзьях и врагах, чем за год на Большой земле. Всюду — в лагере, на привалах, в походной колонне — я слушал, слушал, слушал... Все, что видели и пережили мои бывалые друзья за долгие месяцы войны, все спешили они излить друг перед другом и перед нами, десантниками... Этим рассказам, разговорам не было конца. Ведь только попав в отряд, став партизанами, могли эти люди смело и свободно открыть душу товарищам. И я не только слушал, я вживался в эти рассказы, отражал, казалось, первые сокрушительные атаки немцев на границе, брел в колонне военнопленных, бежал из

«дулага», «шталага», «офлага», ночами пробирался на восток... Я не успевал переварить этот стремительный, живой поток новых впечатлений. И потому проходили дни, а мне казалось — проходят месяцы, обычные рамки времени раздвигались, стали слишком тесными для чужих переживаний, ставших моими переживаниями.

Дня через два после того, как в отряде появилась радиостанция, в лагерь прибыла еще одна группа. Все члены ее — здоровенные, рослые парни — были одинаково одеты: песочно-желтый мундир с ярко красными петлицами и частым рядом блестящих медных пуговиц, брюки-«бутылки» того же цвета и вермахтовские сапоги с негнущимися низкими голенищами, шипастыми подметками и окованными каблуками.

— Вейновцы,—  невразумительно объяснил мне Колька Сазонов, успевший раньше меня познакомиться с новичками. Их восемь человек, а тот, видишь, симпатяга блондин командиром у них, Ефимов фамилия. От немцев смылись. Все бывшие кадровики, в плен их взяли прошлым летом, сначала в лагере торчали, а потом служили в рабочем батальоне немецкой армии — он у них «украинским» батальоном назывался. А Ефимов у них старшиной этого батальона был. Учти!

— Не может быть! Как же мы их в отряд взяли?

— А вот и вникай! Немецкую присягу принимали и все такое. Но говорят, что сменили кожу, а не душу. Все украинцы... не все, правда, но каждый немцам говорил, что он хохол. Вон тот, здоровый, краснощекий, признался, например, теперь, что он еврей. Фамилия потешная — Сирота из Харькова. А вид совсем не сиротский. А вот тот с усиками, низенький, с обвислыми штанами, на Чарли Чаплина похожий, Серафимом Жариковым зовется, он половину продсклада у немцев в Вейно растащил, кладовщиком там был. В этот батальон их силком затащили: или с голоду в лагере подыхай, или немцам служи... Ты спрашиваешь, что такое Вейно? Да это совхоз, то есть при нашей власти там совхоз был, а теперь, как тебе сказать, немхоз, что ли, подсобное хозяйство эсэсовцев! Я уж с ними со всеми перезнакомился: Сандрак, Таранов, Зозуля... Как будто ничего ребята, только... Боков и Щелкунов не зря ворчат: как ни говори, согласились фашистам служить. Ну да после первого боя видно будет! Хотели меняться со мной обмундировкой — осточертело, видно, им немецкое, да я отказался.

— Почему?

— Свое доношу. Кстати, по секрету... Никому не скажешь?

— Ну?

— Самсонов расставил всех вейновцев по разным отделениям, установил на всякий пожарный наблюдение над ними и приказал нашим командирам готовиться к большой операции. Хватит силу нагуливать... Сегодня вечером уходим Вейно громить. Крупный поселок! И стоит там штаб подразделения из дивизии СС «Мертвая голова», понял? Вникай! Ее батальоны раньше все концлагеря охраняли. Вейно под самым Могилевом. Учти! У эсэсовцев командует какой-то Дурлевангер.

По всему лагерю разлилась певучая украинская «мова». По вечерней зари слушал я рассказы вейновцев. Эти люди прекрасно понимали, что только отчаянными делами выжгут они свой позор. Александр Ефимов предложил мне «смахнуть» мою гимнастерку на его офицерский мундир. Он объяснил мне, что такие мундиры немцы выдавали «украинскому батальону» из цейхгаузов давно уже не существующей армии старой, буржуазной Литвы. Помявшись приличия ради, я уступил, уж больно красивым показался мне этот мундир.

Александр Ефимов понравился мне с первого взгляда. Этот тридцатилетний, умный, как видно, с редким обаянием человек, говорил со мной как с равным, охотно рассказывал о себе будучи фронтовым корреспондентом, он попал прошлым летом в киевский «котел», а из «котла» — в плен. Гитлеровцы хотели и рассорить советские народы, натравить их друг на друга — они стали вербовать военнопленных в

«добровольческие» национальные формирования — в первую очередь украинцев. В эти формирования людей загоняли угрозами, голодом. Ефимову без особого труда удалось убедить вербовщика-немца, что он украинец — до войны он жил и работал на юге. Разумеется, сказал он мне, он сделал это с твердой решимостью при первом же случае отомстить немцам за муки плена, за позор службы у них... Или смерть в красноармейской гимнастерке, или жизнь и надежда в чужом мундире. Ефимова зачислили в рабочий батальон, назначили командиром взвода. В Вейно он стал командовать ротой, потом стал старшиной батальона, женился зимой на переводчице немецкой комендатуры. Эта переводчица, сообщил Ефимов командованию отряда, могла быть очень полезной партизанам.

— До того мне эти немцы осточертели,—  сказал Ефимов,—  что я даже избил одного и не мог ждать, пока меня наградят хорошо намыленной веревкой или свинцовой пулей в красивой стальной оболочке! Ничего, сегодня я расквитаюсь с ними!..

Ефимов долго расспрашивал меня о Москве. Правда ли, что Сталин объявил всех пленных предателями, правда ли, что нет прощенья человеку, взявшему из рук врага оружие, чтобы повернуть его против врага. Я отвечал уклончиво — не знаю, мол, этому нас не учили.

— Хватит силу нагуливать,—  сказал в тот вечер, чистя винтовку, десантник Колька Сазонов. Правильно сказал. — Ну, держись, Витька, начинается настоящая партизанская страда!..

«Симпатяга блондин» окончательно покорил меня, заметив мимоходом, играя тембром бархатистого баритона:

— Вы, Виктор, знаете ли, заставляете меня вспомнить о Хижняке. — Он пояснил: — Был такой шестнадцатилетний комсомолец в гражданскую войну, три ордена Красного Знамени заслужил. В шестнадцать лет партизанским командиром стал. Молодость — великая вещь!

— Ну, положим, мне не шестнадцать лет и я пока вовсе не командир,—  ответил я, стыдливо зардевшись.

И хотя я и уловил подхалимистую нотку в словах Ефимова, чертовски приятно было мне услышать от него этот неожиданный комплимент.

Направляясь к своему шалашу, я оглянулся и уловил, или показалось мне, что уловил, на застигнутом врасплох лице Ефимова тот самый до бешенства доводивший меня скептицизм, с каким глядели на безусых десантников иные новички-партизаны — ту же грустную усмешку и то же горькое разочарование в глазах, яснее слов говорившие:

«Плохи, видно, дела у Красной Армии, раз она таких молокососов нам на подмогу бросает».

2

Еще одна лунная, походная ночь... На разгром эсэсовского гарнизона под Могилевом вышел весь отряд. Он насчитывал уже около восьмидесяти бойцов с одним станкачом, семью «ручниками» и десятком автоматов. Кухарченко шел в головном дозоре с Богомазом за проводника, истребляя на пути мелкие группы полицаев.

Самсонов назначил меня своим связным, но скоро заметил, что я все еще хромаю, и приказал Щелкунову сменить меня.

Стоя с Аксенычем и Ефимовым у околицы, с видимым удовольствием глядя на шедших мимо партизан, Самсонов проговорил:

— На гусеницу колонна похожа, верно?

Ефимов тут же ввернул словно смазанные вазелином слова:

— Очень верно! Ног много, а голова, товарищ капитан, одна!

На марше я слышал, как спорили Полевой и Кухарченко.

— Не нравится мне, Алексей, твоя манера,—  говорил Полевой. — Больно груб ты с населением. Плохой пример подаешь. Вчера в Краснице, например. Автомат на стол — тащи, мамаша, пожрать поживей, я не намерен за вас воевать на пустое брюхо. Потом этот фокус с компасом — знаю, мол, мамаша, где у вас сало зарыто!

— Что я, христарадничать под окном, что ли, должен?! По миру ходить? Попрошайничать? Чтобы меня оглоблей от ворот погнали? Знаем мы ихнее гостеприимство: не жалей тещина добра, колупай масло шилом!

Надо просить вежливо, с достоинством и не бряцать оружием. Заодно поговорить с людьми, сводку рассказать...

— Да брось ты меня воспитывать, комиссар! Не учи ученого! Тебя чем со всем твоим обхождением в последней деревне накормили?

— Ну, бульбой с кислым молоком...

— То-то и оно. А я курочку вареную завернул, да яишню...

Когда в Краснице мы разбрелись по домам, чтобы поужинать, я пошел не за комиссаром, а за Кухарченко — курятину я тоже предпочитал бульбе с кислым молоком.

После плотного ужина в доме старосты, я подошел к дощатой перегородке, оклеенной закопченными желтыми, как крепкий чай, газетами, и точно прилип к ним, не мог оторваться от них, так живо напомнили мне они мирное время.

— «Театр имени Мейерхольда. «Ревизор»,—  читал я вслух объявления и заголовки, освещая стену фонариком. — «Мюзик-холл: Демьян Бедный. «Как 14-я дивизия в рай шла». Ого! Газета за тридцать второй год! «Переговоры о разоружении в Женеве! Мировой капитализм в тисках кризиса»... Посмотрите, ребята! Тридцать девятый год! Агентство Гавас перелает по радио следующее официальное коммюнике: «16 сентября, вечер. Большая активность артиллерии по всему фронту. Противник, отступая, покинул и разрушил некоторые свои деревни... Военные наблюдатели отмечают, что все военные действия происходят сейчас на Германской территории...»

— Доисторическая газета! — усмехнулся за моей спиной Ефимов. — Прямо скажем, допотопная!

К стене подошли Щелкунов, Самарин, Покатило.

— Хо-хо! «Выигрышный заем 1932 года»! — воскликнул Щелкунов. — «Слава челюскинцам!..» И мы теперь, точно челюскинцы, на льдине среди вражьего океана... Судьба горстки людей всю страну волновала, а теперь в беду попали миллионы!

— «На фронтах в Испании»,—  увлеченно читал Покатило,—  «Победа футболистов

«Торпедо», «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!», «Расходы москвичей... В последний выходной день в Москве было истрачено 43 млн. рублей...» Ну-ка, ну-ка!.. «На табак и папиросы было истрачено 200 тыс. рублей, а на спиртные напитки 100 тыс. рублей...» А книг купили на 440 тысяч! Во житуха была, черт побери!

Этой витриной довоенной жизни заинтересовался и Ефимов. Он тоже подошел к стене с керосиновой лампой в руке.

— Да! «Житуха»! — проговорил он. — Куда уж лучше! Хм... Вот-вот... «Результат отсутствия бдительности»... Жаль, заклеен кусок: «Редакцией получено письмо от бывшей жены...», фамилии не разобрать, «...осужденного по делу военно-шпионской группы, в котором она отрекается и проклинает своего бывшего мужа, как изменника и предателя Родины». Вот и дата: тридцать седьмой год! «Нужно тщательно проверить путь людей, слишком долго сохранявших интимные связи с разоблаченными врагами народа...», «...Охарактеризовав всю сумму актов шпионско-вредительской свистопляски как неизбежное следствие строительства социализма в условиях капиталистического окружения, он снял тем самым с наших плеч большую моральную тяжесть»... Житуха, нечего сказать! Умели мы портить довоенную жизнь! А теперь расплачиваемся, кричим об измене, а ведь многих сами толкнули на предательство...

Разгорелся жаркий, свирепый спор. Каждый слушал только себя.

Покатило перекричал всех:

— Тут у нас по лагерю ходила геббельсовская книжонка под названием «В застенках

ОГПУ». В ней правды много. Но эту правду Геббельс использует против нас. Читаешь

— и сердце кровью обливается. После войны все будет по-другому. Будем беречь человека, людей. Вот за это я сейчас и воюю...

Эти слова мне запали в душу. Не только партизаны, но и фронтовики наши вели такие вольные разговоры. И чем ближе к врагу, тем были они смелее.

— Знаем мы эти разговорчики! — орал Илюшка-завхоз, наскакивая на Ефимова. — Громили контру — и правильно делали! Да мало, видать! Не кончили мы это дело... Такие вот, как ты, слизняки, попав в плен, языки распускают, начинают наших пленных бойцов с толку сбивать! Видел я таких!..

С другого фланга наступал на Ефимова Володька Щелкунов.

— Тебе никто не дал право такую критику наводить,—  шипел он, схватив Ефимова за грудки. — Не заслужил ты право такое... Еще мундир предательский не сменил, позор кровью не смыл...

Напряженно следил я за ходом спора. Мне показалось, что толковее всех высказался

Самарин.

— Я, Покатило, не собираюсь оправдывать наши ошибки и перегибы,—  веско сказал старшина Николай Самарин, разнимая спорящих. — О них мы знаем, хотя знаем, верно, не все. Одно скажу тебе, Ефимов, никакие наши ошибки и перегибы не оправдывают предательство и измену Родине. Я тоже спорил с такими слизняками в немецких лагерях, где они в полный голос завопили о своем разочаровании, недовольстве, о дутых обидах. Ура, наконец-то свобода слова! Это в фашистском-то лагере! Свобода свою мать-родину материть! Сначала покричит такой слизняк-истерик о несправедливых арестах, о развале фронта, подготовит себе моральную базу, а потом, глядь, и к гитлеровцам переметнется — и прощай, родина-мать! Помню, сказал мне один бригадный комиссар: «Попав в клетку со змеями, на глистов не жалуются!» Неужели ты, Ефимов, в этом не разобрался там? Нет, никому не дано право поднимать руку на собственную мать!..

Сигнал сбора прервал перепалку, но Ефимов, шагая рядом со мной в нестройной походной колонне, долго не мог остыть. Вновь вспомнил он прошлое лето, рассказывал о кровавых событиях, очевидцем которых был, о гибели своей дивизии, о чванстве и трусости какого-то генерала, о сдаче в плен целого полка. Таких историй я множество слышал от наших окруженцев, об отступлении говорили они с невыразимой горечью, с кровной обидой, но в желчных, беспощадных словах Ефимова мне слышались не только безнадежность и уныние, а порой нотки злорадства. Он рисовал отступление кровавым и безнадежным разгромом и зло насмехался над пустозвонным шапкозакидательством предвоенных лет.

— Но ведь армия жива, страна воюет! — возражал я ему, сердцем понимая, что немаленькую и обидную правду Ефимов превращает в чудовищную неправду,—  И победит!..

— Где воюет-то? — спрашивал он меня. — И как воюет? Наши опять отступают! Победой не пахнет... Керчь пала, Севастополь долго не продержится, немцы сосредоточили огромные силы. Всю Европу Гитлер покорил, одна Россия осталась, а как она воюет, я видел... Союзники, видимо, никогда не откроют второй фронт — зачем им большевиков спасать! А здесь что творится? В полусотне миллионах советских

«молоткастых и серпастых» паспортов — фашистская прописка, германский орел со свастикой. Покорное население кормит оккупантов. Бывшие колхозники прут в полицию, окруженцы, как клопы, забились в щели, пленные спасают шкуру в

«добровольческих» формированиях германской армии.

— И на все-то вы смотрите сквозь черные очки! — спорил я с Ефимовым. — А стремительный рост нашего отряда, а подпольщики Могилева?

— В немецком тылу они не делают погоды,—  отвечал Ефимов.

— Воздух!.. — крикнули впереди. И колонна рассыпалась.

На восток пролетела над нами девятка «юнкерсов». Сердце сжалось: не на Москву ли?..

Кажется, в одном мы по-настоящему едины: врага надо победить, а потом уж решать наши споры.

3

Ночной марш. Впереди маячит спина товарища. Ремень винтовки врезается сначала в одно плечо, потом в другое. Нет конца ночи, конца пути... Глаза слипаются, ноги гудят. Лесные тропы, шляхи, кладки на речушках, плеск невидимой лужи под ногами, бугры и рытвины.

В эту незакатную июньскую ночь не успела вечерняя заря погаснуть на западе в небе, как на востоке заполыхала утренняя заря...

Где-то около Рыжковки, на полпути от Городища до Вейно, мы отстали с богомазовцем Костей Шевцовым от отряда.

Не научившись наматывать портянки, я до кровавых пузырей натер обе ноги. Я страдал от жажды и еще сильнее — от стыда, что отбился от ребят. Вдвоем, после долгих блужданий, мы вышли перелеском на шоссе — то самое, на котором я принял боевое крещение, остановили проезжавшую на рассвете попутную подводу и, спрятав в сено оружие и фуражки, покатили с хозяином подводы, молодым, но сухоруким парнем

— он спросонья принял нас за полицейских,—  прямиком в Могилев.

Сначала на шоссе было пусто. Шоссе как шоссе. Пугали только чужие, враждебные надписи на аккуратных дорожных указателях, поставленных немцами у проселков. Не успел я перемотать портянки, мокрые от пота и крови, как со стороны Могилева послышался устрашительный рев дизелей. Тупоносые, угловатые восьмитонки, призрачные в предутреннем тумане солдаты пронеслись кошмарным видением... Солдаты сидели плотными рядами в широком кузове на лавках, зажав в коленях винтовки. Сонные глаза одного из них встретились на миг с моими глазами... Этот немец глядел на меня из-под стальной кромки сплюснутого с боков стального германского шлема...

Я не утерпел, оглянулся, и мне показалось, что черный орел, распластанный на борту

«бюссинга», тоже глядит мне вслед...

И опять шоссе как шоссе. Звонкий цокот копыт. Пахнет дегтем. Поскрипывают колеса. Как ни в чем не бывало помахивает хвостом клячонка с веревочной сбруей.

Успокаиваются, кудахча, вспугнутые ревом дизелей, куры в корзине — знать, везет их сухорукий на могилевский базар.

Чтобы похвастать выдержкой, я заговорил вполголоса с Шевцовым.

— У вас, лейтенант, тоже что-то с ногой, вы тоже хромаете... — Мне чертовски приятно называть Шевцова просто «лейтенантом» — ведь в армии мне пришлось бы тянуться перед этим лейтенантом госбезопасности, а здесь мы равные, здесь, как говорит нам Самсонов, я даже выше: я десантник, а Шевцов окруженец. В отряде его запросто зовут Костей-одесситом. Я знаю, что Шевцов участвовал в обороне Могилева, попал в окружение и бродил по деревням, пока не встретился с Богомазом.

— Зимой еще царапнуло,—  шепотом, нехотя ответил мне Костя-одессит и предостерегающе покосился на спину ездового. — Спасибо Богомаз вытащил из боя. Лечить некогда.

— Почему все вы, богомазовцы, так обожаете своего командира? — спросил я.

Костя-одессит оглянулся — шоссе пустовало — и сказал торопливо:

Наш командир что надо, целый генштаб. Прирожденный разведчик. И штабист замечательный.

Снова шум мотора. Костя-одессит провел кончиком языка по пересохшим губам, завертел головой.

— «Юнкере», с быховского аэродрома летит... Да, штабист. Всегда все распланирует, взвесит, учтет. Боевой командир. Самородок. Я, только глядя на него, получил больше, чем в училище. — Говоря о Богомазе, Шевцов заметно увлекся. — Уж очень ловко у него отвага и риск, понимаешь, с точным расчетом сочетаются. Над планом сегодняшней операции он немало потрудился. Только вот трудно ему с вашим капитаном: чужое мнение капитан Самсонов с большим скрипом принимает.

Слева, ревя дизелями, чадя из выхлопных труб черным перегаром солярки, промчались бронемашина и еще два восьмитонных «бюссинга» с прицепами. Сегодня ровно год, как эти машины разъезжают по нашим дорогам...

— Наш капитан тоже отличный командир,—  ревниво заверил я Костю-одессита. — Плохого командира не пошлют в тыл врага.

— Ошибки в отборе людей для нового дела всегда возможны. Нуда поживем — побачим. У капитана уже, видать, калибр не тот,—  пробурчал Костя-одессит. Через минуту он заговорил с непонятным для меня раздражением: — Удивляет меня капитан. Мы, конечно, еще не разобрались в нем как следует, но неделя здесь — это все равно что год в мирной жизни. Непонятная у него политика! Почему, например, отшивает он от руководства членов партии — кадровых командиров и политработников? Почему тычет нам в глаза пленом и окружением? Никто из нас добровольно не сдавался, не шел в окружение. Почему он назначает на командные должности беспартийных бойцов? Чтобы эти люди чувствовали себя всем ему обязанными, плясали под его дудку? Странная штука получается: коммунисты и весь сознательный народ группируются вокруг рядового Богомаза, а всякие архаровцы — вокруг капитана.

— Кухарченко, Богданов, Гущин — боевые ребята,—  ответил я сухо, — а вовсе не архаровцы.

Мимо пронесся штабной «мерседес-бенц»...

— Примечай! — учит меня чекист Шевцов. — Смотри на номера машин — WH — армия, две молнии — эсэс...

Номер «мерседеса» WH 152364.

4

Мы лежим втроем — Богомаз, Костя-одессит и я — на опушке леса. Лес, в котором укрылся наш наблюдательный пост, подковой охватывает Вейно, прижимая поселок к шоссе Могилев — Жлобин. За кустами, стоит лишь поднять голову, виднеется в ближней зоне сектора наблюдения ровное поле, за полем — в средней зоне — ярко окрашенные теплыми солнечными лучами зеленые и красные железные крыши и кирпичные стены добротных совхозных построек, так не похожих на невзрачные, крытые соломой хаты наших подлесных весок. В дальней зоне — шоссе, по которому снуют машины.

Раннее утро сверкает росой, пощипывает холодком, дышит дремотными вздохами ветра. В поселке слышится сонное мычание коров, жалобное блеяние козы. Из печных труб лениво вьется дымок. Доносятся гудки клаксонов и урчание автомашин, скрип ворот, тонкий визг колодезной катушки, голоса людей... Где-то за нами отдыхают в густом подлеске, набираются сил после ночного тридцатикилометрового похода наши товарищи.

Я лежу и сонно улыбаюсь своим нескромным мыслям — будет что рассказать друзьям! Богомаз, правда, неодобрительно отозвался о нашем приключении: по его словам, немцы специально посылают по дорогам грузовые машины собирать подозрительных лиц. В воздухе носится пух — не то тополиный пух, не то от одуванчиков. Развиваю глазомер. Расстояние до домов вдоль шоссе — около трех километров. До грузовика в центре поселка — полтора километра. Если взобраться на дерево, то с него я увидел бы Могилев — большие дома, как учил меня в Москве Самсонов, видны за восемь — десять километров, фабричные трубы за пять километров. А Могилев всего в пяти километрах!

На крыльце ближайшего дома — до него метров триста — мелькают штаны безошибочно немецкого цвета — трудно определимого цвета «фельдграу», и я мотаю головой, чтобы избавиться от сомнения — умывающийся на крыльце оккупант слишком близок, слишком уязвим, слишком смешон в своей розовой нижней рубашке, с нелепо болтающимися подтяжками, чтобы быть настоящим. Я беру его в прорезь прицела, хотя знаю — стрелять нельзя...

Сегодня 22 июня. Прошло всего восемнадцать дней со дня вылета из Москвы, а сколько за эти восемнадцать дней пережито! И все-таки обидно: сегодня год войны, а я только теперь начинаю по-настоящему воевать. И почему я не родился на год раньше? Восемнадцать дней... Главное, решен основной вопрос — я не трус. Решен ли?

— Как вы думаете,—  шепотом спрашиваю Богомаза, намереваясь утереть нос

Шевцову,—  кто храбрей — наш Кухар ченко или комиссар?

Богомаз улыбается тихой, мягкой улыбкой. Лицо его посерело от усталости: на рассвете он вернулся из Могилева. Он смотрит на меня, взвешивая ответ. Костя-одессит, опустив бинокль, поворачивает к нам настороженные глаза. Я подмигиваю ему: вот услышишь сейчас!

— Храбрость — одно, а мужество — мужество от ума — другое,—  говорит Богомаз. — Мы вот с Костей много об этом толковали... Храбрость вашего Лешки-атамана — в ней много от той сумасбродной, хулиганской удали, что милиционерам в мирное время кровь портила. Ему и море по колено и хоть трава не расти. Да, личной, физической храбрости у нашего комиссара наверняка меньше, чем у Кухарченко. (Я торжествующе глянул на Костю-одессита: «Что? Съел?») Признаться, я никогда не видел человека храбрей, по-нахальному, по-дурному храбрей Лешки. Этот ухарь и впрямь не знает страха, а всем нам, нормальным людям, приходится подавлять страх усилием коли. Только вот мужества от ума у Кухарченко ну ни капли нет. В его разудалой головушке и не возникают никогда вопросы, на решение которых понадобилось бы мужество!

Меня поражает и разочаровывает такой ответ. А Богомаз, посмотрев с минуту в бинокль, проводив взглядом какую-то .легковую машину, продолжает с жаром:

— Нам, Виктор, в этой войне куда нужней и полезней новые герои. Для Лешки-атамана Родина — это просто место, где он родился. Он воюет с захватчиками, как сто и тысячу лет назад воевали. Были такие храбрецы и в Отечественной войне 1812 года. Но для нынешней войны маловато одной такой храбрости. Наша Родина — это ведь прежде всего родина советской власти, родина социализма. Вот эту-то Родину без шума и треска и защищает Полевой! У него есть партийное, есть советское, гражданское, что ли, мужество, есть нравственная сила. Весной сорок первого, когда он служил в погранвойсках, написал он рапорт своему начальству: «Гитлер готовится напасть на СССР». Ему за это — строгий выговор. Тогда он написал в Наркомат внутренних дел — его разжаловали, хотели исключить из партии. Он написал тогда Сталину, но тут началась война. Вот какой это человек! Потому Полевой и воюет по-новому. И потому я за него десяток безголовых героев отдам. А нам, партизанам, люди такого мужества особенно нужны. Чувство товарищества — это еще не все, чувство камерадства — это и у немцев есть. В любой армии найдутся такие храбрецы, как Кухарченко. А Полевой — только у нас. Не только врагов бить, но и совесть партийную иметь, убеждения свои до конца отстоять — вот это мужество!

Богомаз взъерошил волосы, глаза его задорно блестели.

— Я неспроста все это говорю,—  сказал он мне. — Вот тебе, наверное, кажется, что зря Полевого комиссаром назначили, сух он больно да строг, взяли бы лучше какого-нибудь ухаря похрабрей да и поставили на его место. Так я говорю?

— Да, мне так казалось,—  неуверенно пробормотал я.

— А вам, десантникам, и всем нашим молодым партизанам,—  убежденно сказал Богомаз,—  надо не дешевому удальству Кухарченко подражать. Вам надо мужеству учиться, больше думать о главном смысле нашей борьбы. Кухарченко, этот ухарь, очертя голову под пули лезет, а вы радуетесь: вот, мол, герой! И не видите, что комиссар ваш дерется за честь, за славу отряда. Он старается помочь Самсонову наладить правильное руководство, не допускать ошибок. Ты думаешь, что мы уже стали настоящим, советским партизанским отрядом? Нет, Виктор! Для этого нужно сколотить крепчайший партийно-комсомольский костяк, контроль партийный установить, всех, этому контролю подчинить. Тогда и из Лешки-атамана мы сможем настоящего героя сделать...

Богомаз положил руку на мой полуавтомат, влажный от росистой травы.

— Вот этим оружием,—  сказал он тихо, взволнованно, глядя мне прямо в глаза,—  этим оружием можно в тылу врага большое добро творить... Но если играть в солдатики, то ох опасная эта игрушка!..

Богомаз замолчал, в упор глядя на меня, словно спрашивая — понял ли я его.

— Так ведь я... и все мы... мы за контроль,—  сказал я. — Мы за партийно-комсомольскую организацию. Как же иначе? Но сейчас просто некогда: операция за операцией, где уж тут собрания проводить!..

— Да, боевые действия — самое главное,—  прервал меня Богомаз. — Но партийная закалка отряда — да это все равно что оптический прибор для снайперской винтовки, что запал для гранаты...

5

Долго продолжался этот разговор. Под конец его мне показалось, что Богомаз что-то недоговаривает. Я только не понял: то ли он считает, что я, по молодости лет, не смогу его понять, то ли хочет, чтобы я сам додумал наш разговор. Я заметил, что как только речь заходила о Самсонове, Богомаз сразу же делал крутой поворот, не упоминал даже фамилии командира. Я видел: что-то мучит, тревожит Богомаза...

— Мы, коммунисты,—  говорил Богомаз,—  сильно надеемся на вашу помощь, на помощь комсомольцев-москвичей...

— Илья Петрович! — взволнованно воскликнул вдруг Костя-одессит, прильнув к широкоглазому цейсовскому биноклю. — Ша! Никак Шкредов идет!

— Наконец-то! — прошептал сквозь зубы Богомаз. — Видите, Виктор, из поселка идут двое, мужчина и женщина, вон к отдельному дому, почти у леса, правей шляха!

Я приподымаюсь на вытянутых руках...

До них около двухсот пятидесяти метров — я уже различаю их лица. Они свернули к домику. Вошли. Закрыли дверь.

— За этим Шкредовым должок есть,—  заговорил, едва заметно волнуясь, Богомаз. — Мы за ним давно охотимся. Лесник он, сюда из леса переселился, но и здесь не ночует, перебирается под вечер поближе к немцам — нашей мести боится. Еще до немцев этот Шкредов укрывал в лесничестве немецких диверсантов и ракетчиков. Тогда он сумел уйти от бойцов истребительного батальона. Старый и очень хитрый агент... Его нужно уничтожить во что бы то ни стало. Его и его соучастницу — жену, это она с ним идет... Зимой они оба — с двух сторон — карателей в наш лагерь привели. Ночью их не поймаешь — в Могилев уезжают. Идти туда сейчас, правда, рискованно. Могут заметить из поселка, могут услышать выстрелы. Хотя хата в лощине, стены вроде достаточно толстые и ветер дует в сторону леса. Нет, придется кинжалом...

В руке Богомаза холодно — мороз по коже продрал — блеснул лезвием эсэсовский кортик с надписью готическими буквами: «Моя честь — моя преданность!»

И я с вами,—  глотнув, хрипловато говорит Костя-одессит.

От опушки до дома лесника — метров сорок, от его дома до ближайших построек

Вейно — не больше трехсот метров...

— И я тоже... — нетвердым голосом заявляю я. — У меня ведь мундир подходящий, вейновский...

— Хорошо,—  помедлив, решает Богомаз. — Отдай финку Косте.

— Я сам... — шепчу я, хватаюсь за финку в черных резиновых ножнах.

— Рано тебе, Витя,—  по-отцовски ласково, со вздохом, сказал, поглядев на меня, Богомаз. — Отдай Косте. У него не сорвется, хоть и в первый раз. Верно, Костя?

— После ихних «дулагов» не сорвется,—  нахмурясь сказал Костя-одессит, беря у меня финку.

От опушки мы идем неторопливым шагом, держа оружие за спиной. Шевцов и я хромаем на разные ноги. По поселковой улице вслед за трехосным «бюссингом» с эсэсовским номером стелется жидкое облако пыли... Сенная дверь, к счастью, не заперта.

— Возьмешь на себя Шкредову! — шепчет Богомаз Шевцову. — Витя прикроет нас!

Главное — быстро и тихо!..

Царапает по нервам скрип двери. В темных сенях мирно верещит сверчок. Первым входит Богомаз. За ним — я. Шевцов осторожно — опять этот скрип! — прикрывает дверь. Сени отдают сырым подвальным холодком. На бревенчатой стене висит новенькое зеленое коромысло. На земляном полу выстроились в ряд кринки, до краев наполненные свежим и топленым молоком.

И сразу все завертелось вихрем... На пороге Богомаз сталкивается с кряжистым мужчиной. Вдвоем летят они через комнату, ударяясь о печь... Черная как смоль борода, белая рубаха... Глаза лезут на лоб, кожа на низком лбу — гармошкой. Вижу занесенную руку Богомаза. Левой Шкредов вцепился в кисть Богомаза, правой хватает за горло, коленом норовит ударить в пах. Стараюсь зайти сбоку, хочу ударить прикладом. Шкредов заслоняется Богомазом. Напряженное, надсадное дыхание, словно у борцов...

Шкредова наклоняется к топору у печки. Пинком отшвыриваю топор в угол. Гремит лавка — Шкредова падает с лайкой на пол. Сверху — Костя... Короткий, сдавленный вскрик.

Шкредов поворачивает на вскрик кудлатую голову. Рывок — Богомаз вырвал руку.

Колет снизу...

Все кончено. Богомаз и Костя тяжело дышат. Три пары глаз с минуту смотрят вниз.

Потирая горло, Богомаз подходит к окну. Оттянув занавеску, бросает взгляд на шлях.

Шевцов быстро обыскивает убитого. Выпрямившись, достает из бумажника какие-то документы, бумажки, находит овальный металлический жетон на цепочке.

— Вот! — говорит он громко. — Жетон агента СД... И удостоверение с надписью штурмбаннфюрера Рихтера!

Тикали ходики на стене. На казнь Шкредова ушло всего минуты две...

Богомаз с удивлением смотрит на икону в углу. — Вот те на! Икона-то моей руки — богоматерь «Утоли мои печали»...

6

Двадцать второе июня — самый длинный день в году. День 22 июня 1942 года не оставил у нас в этом никаких сомнений. Ничто, наверное, так не изматывает, как ожидание боя... Бесконечно долго вились в розовом свете заката неугомонные стрижи...

В 24.00 партизаны с трех сторон окружили поселок. Операцией командовали Самсонов, Аксеныч и Кухарченко. Вместе с Богдановым, Гущиным и Надей Колесниковой Кухарченко незаметно проник в поселок, намереваясь забросать гранатами штаб эсэсовцев из дивизии «Мертвая голова». Эсэсовцев в штабе не оказалось. Из штаба Кухарченко направился к управляющей хозяйством — немке-колонистке. Он застал ее в постели. В той же постели, за минуту до прихода партизан, нежился комендант вейновского гарнизона, гауптштурмфюрер СС. Услышав шум в поселке, он выскочил в окно, спрятался в густой крапиве и пролежал там, голый, до утра. Об этом мы узнали, к сожалению, только после разгрома поселка, от наших связных.

Кухарченко повел управляющую фрау Шнейдер отпирать склады бывшего совхоза. Он долго водил по поселку эту толстенную брунгильду, полуголую, умиравшую от ужаса. Она шла в ночной рубахе, с распущенными волосами. Кухарченко убедился, что наша разведка не соврала: в немке действительно оказалось не менее 110 — 120 кило. Местные парни, члены подпольно-партизанской группы, ходили табуном за Кухарченко и уговаривали его пустить в расход фрау Шнейдер:

— Настоящая Салтычиха! Душа с нее вон! Шнейдериха заслужила пулю!

Нечего и говорить, что Лешка-атаман не нуждался в подобных уговорах.

К этому времени партизанские группы уже вошли в поселок. Операция была облегчена тем, что значительная часть гарнизона и рабочего «украинского батальона» со своим командиром, немецким офицером Франком, была, оказывается, временно переведена накануне в Могилев — этот перевод, догадывались мы, был связан с бегством в лес группы солдат во главе с Ефимовым. Кучка предателей пыталась оказать партизанам сопротивление — одних перебили, другие разбежались. Целых три часа хозяйничали партизаны в богатом поселке, в складах и конюшнях, на мельнице, в канцелярии, в квартирах офицеров. Богомаз, Шевцов и я дежурили на пункте связи, а перед уходом разгромили его. По дороге к лесу потянулись добротные немецкие двуколки, груженные свиньями, гусями, мешками с мукой и сахаром. В доме Шкредова мы нашли больше тонны соли. Многие партизаны облачились в мундиры из черной саржи с блестящими молниями и прочими эсэсовскими эмблемами в петлицах и нарукавных шевронах. («Ты гляди, какие им Гитлер карманы пришил!»)

Играя на губных гармониках, сморкаясь в серо-зеленые вермахтовские платки или ковыряясь в «лейках» — никто из нас не умел пользоваться ими,—  сидели мы развалясь на шикарных — с ремнями — кожаных чемоданах, обклеенных красочными этикетками парижских, брюссельских, амстердамских, берлинских отелей.

На одной из пароконных фурманок восседал на меченных орлом вермахта мешках с белорусской мукой лейтенант-окруженец Василий Виноградов. Он так наодеколонился французским «Шипром» и «Кёльнской» водой, что лошади чихали. Покуривая буржуйского вида бразильскую сигару, он тянул какое-то вино из пузатой темно-зеленой бутылки.

— Эй, Витька, хошь фрицевскую крем-соду попробовать? Тут много ее. Прокисла и фашистом, конечно, воняет... На, лови!

Я поймал на лету запечатанную бутылку, с грехом пополам прочитал этикетку и рассмеялся: французское шампанское! На этикетке было написано:

EAU DE VIE

Hauptwirtschaftslager III der Waffen SS, Berlin Franzosisches Erzeugnis

Самсонов торжествовал. Кухарченко, сидя за баранкой захваченной в Вейно трехтонки, из кожи лез вон, доказывая, что хлопцы, обескураженные отсутствием сопротивления, оставили половину фрицевского добра в Вейно. Жаркий спор окончился только тогда, когда разведка, прискакав на короткохвостых баварских кобылах с необъятным крупом, доложила: к Вейно из Могилева мчатся машины и танки! Кухарченко сорвал злость на попавшемся на пути к Хачинскому лесу маслозаводе. Он до отказа нагрузил широкие немецкие фуры бидонами и ящиками с творогом, сыром, маслом и яйцами. Барашков часто отставал от колонны со своими минерами, закладывая мины на пути преследователей. Разведка вскоре донесла, что мины эти не пропали впустую.

В лагере Самсонов похлопал сияющего Ефимова по плечу.

— Спасибо за Вейно! Тут некоторые всякое болтали, а за одного такого битого, как ты, Ефимов, двух небитых дам!..

7

На Городище партизаны закатили молочную оргию. Повар с подручными получил временный отпуск. Лагерь покрылся снегом яичной скорлупы. Наворачивали, что называется, от пуза, уписывали за обе щеки отвоеванный харч. Дьявольский аппетит изголодавшихся в «дулагах» военнопленных и истощенных приймаков не знал, казалось, никаких границ. Мы, десантники, и тут отличились: больше всех поглотил яиц и молока наш Боков. Уже все насытились, уже даже богатырь Токарев отвалился от бидона, а Васька черпал крышкой от котелка сметану, уписывал ее за обе щеки, блаженно, по-кошачьи жмурясь, расплываясь в масленой улыбке и приговаривая:

— Вкуснота! Так, братцы, и в московском «Метрополе» сейчас не покушаешь, не сытно в гражданке, все по карточкам — полкило черняшки, сахару с гулькин нос, масла да мяса и того меньше, крупы в обрез... А тут можно червячок заморить!

С ним зло и со всегдашним своим азартом сквозь трофейный офицерский накомарник заспорил Щелкунов:

— Да в тебе, Васька, не червячок, а змей сидит.

Володьку выводило из себя все, что ставило под сомнение его уверенность в том, что он находится на самом тяжелом, самом ответственном участке войны. Такая уверенность была необходима его натуре как воздух.

— Погоди, жиртрест! — грозил Щелкунов, горько сетуя на неожиданное улучшение нашего продовольственного положения. — Еще положишь зубы на полку. Ишь, сравнил! Акула!..

— А Васька слушает да ест! — смеялись вокруг.

— Эй, повара! — покрикивал Боков. — Когда кабана смолить будем? Разве деликатесами этими, яйцами да сметаной, налопаешься? На диете я, что ли?

И он, рассыпаясь сытым смешком, отпускал ремень на ублаготворенном чреве.

Насытясь, десантники стали расспрашивать Шурку Солянина, семнадцатилетнего добровольца из Вейно, о действиях подпольной патриотической группы, членом которой этот паренек состоял до нашего налета на поселок. Оказалось, еще в прошлом году, до прихода немцев, Турка — так немедленно прозвали у нас этого живого, черноволосого, смуглолицего паренька — стал бойцом истребительного батальона, помогал вылавливать немецких парашютистов-диверсантов и ракетчиков, угонял скот на восток, охранял совхоз.

В поселке скрывалось несколько командиров и политруков Красной Армии, переживших разгром наших частей под Могилевом. Подобно курпоченковцам, они собирали оружие, готовились к партизанской борьбе. Ветврач поселка старик Амлинский сдружился с руководителями подпольщиков старшим политруком Данилой Иордановым из Мариуполя и с политруком Ильинским из Брянска, выхлопотал им и другим окружением документы, изо дня в день снабжал записанными на слух радиосводками Совинформбюро. Подпольщики готовились к выходу в лес. Все шло хорошо, пока в группу не проник предатель, назвавшийся командиром-окружением Андреевым. Этот Андреев выдал гестаповцам Иорданова, Ильинского, Язвинского и Турку Солянина.

— Хорошо, поторопился, подлец, выслужиться,—  рассказывал Солянин. — Ничего толком разнюхать не успел. Гестаповцы для блезиру и его посадили вместе с нами. Я сидел в камере номер сорок восемь на Первомайской с этим паршивым провокатором да еще с политруком Ильинским и нашим ветврачом. Чуть не каждый день целый месяц вызывал меня следователь — обер белобрысый — на допрос. В подвале у него стоял стол, а на столе — здоровенный резиновый шланг, палка, тоже солидная, и сигареты. Сначала давал закурить, а потом орал: «Где оружие? Ты партизан!» Я говорю: «Нет, какой я партизан!» И тогда трое эсэсманов хватали меня и клали на железный лист. Один садился на голову, другой на ноги, а третий сдрючивал штанишки и начинал лупцевать резиновой палкой до потери сознательности. Раз пришел на допрос даже сам штурмбаннфюрер Рихтер! В тот день обратно в камеру меня швырнули чуть тепленького. Амлинский подбадривал меня, словно отец родной, лечил как мог — стойкий старикан, даром что дома трое детей и жена оставались, на ласковое слово щедрый. Мы все в синяках, в крови, сидеть никак не можем, а Андреев изукрашен малость, для виду. Но из разговоров в камере этому паразиту ничего не удалось выведать. Александр Иваныч Ильинский и Йорданов тоже геройски держались, но Андреев их оговорил — расстреляли их фрицы там же, в тюрьме. Ильинский успел только шепнуть нам, что Андреев, этот гад ползучий, вовсе не Андреев, а немец-колонист Нильсен.

Около пятидесяти жителей поселка дало немцам подписку — поручилось за арестованных, и Солянин, Амлинский и Андреев-Нильсен вернулись в Вейно. Видно, штурмбаннфюреру Рихтеру неудобно было оставить в живых одного Нильсена. Солянин продолжал изучать пулемет «максим», спрятанный подпольщиками на чердаке кормокухни при совхозной ферме, Амлинский возглавил подпольную группу, а Нильсен шнырял по поселку и, действуя под руководством Шкредова, безуспешно пытался раскрыть подпольную группу.

Весной Аксеныч ходил по окольным селам, искал верных людей, собирал отряд. Заходил часто и в поселок к Амлинскому. Под носом Шкредова и Нильсена ветврач передал партизанам один «станкач», два «дегтяря», четыре полуавтомата СВТ, два немецких автомата, десяток винтовок, два ящика гранат и несколько пачек патронов.

Группа подпольщиков росла. В нее влились солдаты из вспомогательного

«украинского батальона», сколоченного эсэсовцами из советских военнопленных. По-прежнему переписывали подпольщики московские сводки и распространяли среди рабочих совхоза. Старик Амлинский развозил их по селам, куда ездил лечить крестьянский скот. Он был связан через Богомаза и с могилевскими подпольщиками, но об этой связи, опасаясь провала, никому не рассказывал. Дочь Амлинского, пятнадцатилетняя Валя, стала связной нашего отряда.

Я жадно выслушал рассказ Турки Солянина. Коммунисты-политруки Йорданов и Ильинский, беспартийный старик ветврач Амлинский, рабочие совхоза, командиры и политработники Красной Армии, попавшие в окружение, недавние школьники Солянин и Валя Амлинская — все эти люди не пали духом, не покорились захватчикам, смело боролись против них с самого начала. Важную, очень важную сторону жизни в тылу врага открыл мне Шypa Солянин.

Бегство к партизанам группы Ефимова привело в бешенство штурмбаннфюрера Рихтера. Он приказал Нильсену при первой возможности вступить в партизанский отряд, с тем чтобы взорвать его изнутри. В ночь нашего налета на Вейно среди добровольцев, попросившихся в отряд, были «Андреев» и Солянин. «Андреев» и не догадывался, что политрук Ильинский перед смертью разоблачил его, что, идя с нами на

Городище, он шел на смерть.

Вечером, после очной ставки Солянина с Нильсеном, шпион был расстрелян.

...До полуночи, пока не поднял нас Богданов, мы спали, укрывшись трофейными белыми и синими одеялами с клеймом вермахта. От них тревожаще, чуждо и противно пахло фрицем.

8

Наше богдановское отделение ездило ночью на хозяйственную операцию вместе с отделением Гущина. В лагере Гущин вручил от своего имени подарок командиру отряда

— трехлитровую банку с медом. Капитан небрежно поблагодарил Гущина, протянул руки к банке, но из-за спины его появился комиссар.

— Не смейте, Гущин! — резко сказал, багровея, Полевой. — Командир не нуждается в ваших подношениях.

— Отчего бы медком не побаловаться? — натянуто улыбнулся Самсонов. — Заходите в шалаш, комиссар, чайку выпьем. Серьезно, в этом нет ничего плохого — просто знак внимания и уважения к командиру.

— Ступайте, Гущин! — еще резче проговорил комиссар. — И доложите мне потом, где взяли этот мед.

— Еврейская морда! — злобно пропыхтел Гущин, отходя от комиссара.

Нас, бывало, коробило, когда Полевой, этот кадровый политработник, всегда застегнутый на все крючки и пуговицы, придирался к мелочам, к любому непорядку и отчитывал нас на языке прописных истин. Нас поразило, что в этот раз комиссар смолчал. Он побледнел, по сумрачному лицу его пробежало выражение застарелой боли и обиды, но он ни слова не сказал, лишь быстро, внимательно оглядел лица остолбенелых партизан вокруг. Самсонов потупился, пряча усмешку, одернул гимнастерку. Кое-кто злорадно ухмылялся, жаждал скандала, но таких было мало. Остальные сделали вид, что не слышали гнусных Васькиных слов, или же глядели ему вслед с растерянностью и возмущением.

Эти слова услышал Богомаз. Даже богомазовцы не помнили, чтобы командир их вспылил когда-либо, потерял самообладание. Но в этот единственный раз он не был похож на себя. Распаленное гневом лицо, суженные глаза... Он подскочил сзади к Гущину и так дернул его за руку, что тот мигом обернулся к нему. Гущин, этот крепыш, сильней Богомаза, но взгляд Богомаза заставил его забыть об этом.

Сжав локоть Гущина, Богомаз быстро повел его в сторону. Они остановились под царь-дубом. Вполне овладев собой, Богомаз долго втолковывал что-то Гущину. Лицо Васьки пошло пятнами, он не знал куда глаза девать. Минут пять казнил его, хлестал горячими словами Богомаз. Выслушав отповедь Богомаза, Васька промчался мимо притихших партизан, швырнул злополучную банку в кусты, юркнул в шалаш, как нашкодивший щенок в конуру. Он не показывался оттуда дотемна, не пришел даже на кухню за ужином.

В длинной очереди к отрядному котлу долго обсуждалось это происшествие. Степан Богданов и тот осудил своего дружка за оскорбление, нанесенное комиссару. Но получилось у него это очень неловко, двусмысленно.

— Зря Васек комиссара облаял,—  промолвил Степан. — Полевой — мужик мировой.

Суховат, правда, но справедливый — совсем на еврея не похож.

К нему обернулся Самарин.

— А Парицкий, а Сирота, а Митька Фрагер похожи? — спросил он Степана, улыбаясь одними губами.

— Тоже нет,—  поразмыслив, твердо ответил Богданов. — Потому они и пошли в партизаны.

— А ведь ты дурак, Степан,—  кротко заметил Самарин.

— Это почему? — искренне удивился тот.

— Не просто дурак, а отсталый, суеверный дурак,—  терпеливо пояснил Самарин. — Один очень умный человек сказал, что антисемитизм — это религия для дураков.

— Трусоваты они,—  пустил Богданов в ход свой излюбленный аргумент. — И жадны!

— А другой очень умный человек,—  парировал Самарин,—  сказал, что такие вот умники, как ты, Богданов, всегда кричат «вор украл», когда украл русский, и «еврей украл», когда украл евреи. Точно так же они вопят «Иванов струсил», если струсил русский, но «еврей струсил», если струсил еврей! Подумай над этим, темный ты человек! — Самарин достал из кармана немецкую газету. — Возьми вот это, прочитай, что пишут гитлеровцы и предатели о евреях. Выходит, они согласны с тобой и Гущиным...

— Вот это отмолотил! — зашумели ребята вокруг. — Вот это дал!

— И тут политинформация? — весело перебил Самарина капитан. Мы не заметили, как подошел он к кухне. — Национальный вопрос прорабатываете? А суп каков сегодня? Вы, повара, смотрите у меня! Чтобы мои люди не жаловались на вас!.. — С минуту, загадочно усмехаясь, смотрел он на Самарина, а потом вполголоса, доверительно сказал:

— Я, конечно, не антисемит, но мне странно, однако, почему это так много евреев среди партизан? Не потому ли, что у них в этом арийском тылу выхода другого не было, а? Что их привело в лес — жажда мести или страх смерти? Мы, десантники,—  партизаны-добровольцы, а есть и партизаны поневоле.

Заметив, что глаза Самарина вспыхнули возмущенно, Самсонов отошел, заложив руки за спину, многозначительно посмеиваясь.

9

Десантники неохотно уступили часть своих котелков партизанам и уселись под царь-дубом двумя-тремя тесными группками. Это не было случайностью. Многие из нас, десантников,—  как Щелкунов, например,—  еще цепляются за свои привилегии, за свое особое положение в отряде, сторонятся других партизан.

К нам подошел капитан, вполголоса заговорил с нами доверительным тоном:

— А комиссар-то мне с норовком попался! Корчит из себя героя могилевской обороны, а сам в приймаках сидел. Партийного деятеля из себя строит! Тоже мне — Левинсон! Сам признается, что не привык ораторствовать — с народом говорить он не привык!.. Между нами говоря, у этих военнопленных и окруженцев-приймаков все равно, придет время, партбилеты отберут, так что вы особенно серьезно не относитесь к моему комиссару. Хорош комиссар без партбилета! Сколько он мне крови попортил: все уговаривает выдвигать на командные должности своих окруженцев.

— Ну вы и хватили! — сказал, залившись краской возмущения. Щелкунов.

— Строго между нами, Щелкунов,—  перебил его Самсонов,—  я вполне разделяю твое отношение к пленным и окружением, но нельзя же сплеча рубить. Все они — партизаны поневоле. Мы сюда сами воевать прилетели, а они шкуру свою спасают в лесу. Да, я беру их в отряд, но держу на положении рядовых. Богданов, Гущин — с них другой спрос, ребята простые, без претензий. Это люди вроде Полевого их подвели — до Москвы отступили!.. Эти партийные командиры и пленные — им я волю не даю. Я их заставлю кровью смыть позор. Я им не позволю подрывать принцип единоначалия. А комиссар — ох хитер, все Богомаза в парторги предлагает, а сегодня — новый подвох — предложил назначить лейтенанта госбезопасности Шевцова начальником Особого отдела! Да разве я позволю, чтобы вас, десантников, проверял окруженец! Я тут сам себе особый отдел!..

Полевой, говорят, подбивал этого простака Аксеныча отделиться от меня, пока мы не присоединили к себе Иванова с рацией. Хитрая лиса! Они все такие... Ведь это равносильно измене. Но со мной этот номер не пройдет. Я заявил им, что «Центр» всех их зарегистрировал в отряде под моим началом. Теперь у меня большой отряд! И все за какие-нибудь две недельки! Никуда они от меня не уйдут... А вы, десантники, держите ушки на макушке, чуть что узнаете о комиссаре или о других ретивых «деятелях», в особенности о Богомазе об этом,—  мигом ко мне. Мы должны держаться вместе...

— Больно несправедливо это,—  начал было Щелкунов в растерянности.

Он не договорил — ему помешал Ефимов. Он подошел с котелком, доверху наполненным жареным салом.

Что же это вы о себе не заботитесь, товарищ командир? — обратился он с укором к Самсонову,—  Уже весь обед расхватали. У меня сало и для возбуждения аппетита кое-что имеется... А после обеда в шахматишки не желаете сыграть? Вы говорили, что скучаете без шахмат?

— Откуда у вас шахматы? — обрадовался Самсонов.

— Из дерева выточил, товарищ командир.

Они ушли. Я проводил их глазами, думая над словами капитана. «Правильно ли мы, десантники, делаем, что сторонимся партизан? — спросил я самого себя. — Не слишком ли загордились? «Мы — десантники!» Чувство исключительности... О нем говорил нам как-то Самсонов... Верно, у этого чувства есть плюсы, но есть, кажется, и свои минусы, свои опасности... И правильно ли делает капитан, что вбивает клин между десантниками и партизанами, между рядовыми и командирами?..

Витя! — позвал меня в эту минуту Блатов. — Пошли, я покажу тебе, как надо освежевать твоего барашка...

Я медленно поднялся, чувствуя противную слабость в ногах. Мне сразу же расхотелось есть... Сейчас мы будем резать барашка, добытого мной во время ночной хозоперации. Потечет кровь... Но ведь я сам просил Блатова научить меня и этому...

Гибель Генриха Зааля

1

Зябко поеживаясь от предутреннего холодка, борясь с полчищами назойливых комаров, партизаны лежали в кустах у широкого пустынного шляха. Шлях этот тянется от рабочего поселка Ветринки к шоссе Могилев — Жлобин. По обочинам высятся старые березы, за кюветом, поросшим высокой травой, раскинулся густой ольховник.

Я лежал в матовой от росы траве, в двух-трех шагах от кювета, за надежным кустом. Расположил поудобнее полуавтомат, расстегнул подсумки, подготовил «карманную артиллерию» — три гранаты РГД с оборонительными чехлами. Я срезал финкой ветки, высокую траву перед собой — затем изучил подлесок за собой, определил пути отхода на случай отступления под огнем противника. Слева от меня сонно возился с «дегтярем» пулеметчик-курпоченковец Иван Дзюба. Саша Покатило, его второй номер, расчищал сектор обстрела перед пулеметным дулом, прочнее всаживал сошки. Справа лежала

Надя. Она совсем по-женски, как с безделушки, сдувала пыль с затвора своей десятизарядки.

Сквозь туманец над лесом видны просвеченные солнцем облака. Тонко и жалобно просвистел вдалеке паровозный гудок. Чем теплей становился воздух, чем резче вырисовывались на пыльном шляхе тени берез, тем властнее одолевала дремота — всех нас разморило после ночного похода. Над головой повис столб докучной мошкары, звенели, прицеливаясь, комары. Я отмахивался от злого комарья и докучливой мошкары пучками веток до тех пор, пока не увидел, что маскировавший меня куст заметно поредел. Я накурился до тошноты, пытаясь разогнать комаров дымом. Наконец, я натянул на голову воротник венгерки, одолженной мной у Барашкова, застегнул его на крючок над нахлобученной пилоткой, сунул в кровь расчесанные руки в рукава и замер, чувствуя, как размякает, переставая дрожать, озябшее, усталое тело, как притупляется зуд искусанного лица.

Командир по секрету предупредил десантников — засада ответственная, по сведениям Богомаза утром из Ветринки должен выехать на Быхов штаб карательного отряда, посланного комендантом Могилева на борьбу против хачинских партизан. Задача — уничтожить штаб карателей.

— Видать, сплоховал Богомаз,—  сонно сказала мне Надя, свернувшись калачиком,—  не едет никто!..

Отряд спал, наблюдатели дремали. Светлела, высыхая на солнце, одежда спавших партизан. И вдруг — точно удар молота по хрупкому стеклу. Взрыв стрельбы вдребезги разбивает сонную лесную тишину... Вмиг срываю с головы венгерку, трясу головой, гоня сонную муть из глаз. В глаза бьет ослепительный солнечный свет. Такого адского шума мне никогда не приходилось слышать — будто очутился я на дне ущелья во время горного обвала. Впереди за кюветом ошалело мечутся серо-голубые фигуры. Слева грохочет пулемет Дзюбы. За громом стрельбы слабо звучат на шляхе человеческие вопли, ржанье лошадей.

В кювет с наганом в руке сползает какой-то человек. Он прижимается к толстому комлю березы, он совсем рядом... Я вижу каждую морщинку на его позеленевшем, искаженном смертельным ужасом лице. Его рот разъят в беззвучном вопле. Дергается в руках полуавтомат, и человек кулем валится на дно кювета. И я тоже чуть не кричу от заставшей меня врасплох стрельбы, от того, что, проснувшись, я очутился в бою рядом с этим страшным окровавленным человеком.

Сплошная стрельба неожиданно обрывается. Выпаливает запоздало чей-то карабин, и все стихает, кроме пульсирующего гула в ушах, кроме нервной бури в голове, в груди, во всем теле. Эта буря затихает постепенно. Я привстаю, с лихорадочной быстротой перезаряжая полуавтомат...

На шляхе неподвижно валяются лошади. В двух исцарапанных пулями телегах лежат трупы немцев. Блестят на солнце алые лужицы, темнеют на пыльной дороге бурые пятна. Неотрывно смотрит на шлях Покатило. Справа лежит, приподнявшись на локтях, Васька Виноградов. Лицо посерело, глаза вытаращены...

— Выходи! — кричит Кухарченко, прыгая через кювет с автоматом. — Красота!

Фотоаппарат бы сюда!

Он подходит к телегам, в гулкой тишине хрустит гравий у него под ногами. Он оглядывается по сторонам и громко и гулко говорит:

— Полный нокаут! Комары и те разлетелись!

Затрещали кусты, залязгали пулеметные диски. Обгоняя друг друга, высыпали на шлях партизаны.

— Мать честная!..

— Эй, Баламут! Пулемет-универсал, МГ-34!..

И лент целый десяток!.. В кювете — труп. На нем гражданский костюм, сбитый в сторону пестрый галстук. Пятна невысохшей крови на белой рубашке. Худое, землистого цвета лицо, застывший оскал желтых зубов... Вместо одного глаза — зияющая дыра. Другой глаз вытаращен, не мигая смотрит на солнце. Зубы, туго обтянутые коченеющими губами, не влажны, как у всякого живого человека,—  они успели уже высохнуть на солнце.

Меня бросает вдруг в дрожь. Этот человек в гражданском, что ехал с немцами... Кто он? Кого мы убили? Кого я добил?..

Галстук вроде заграничный, немецкий. Я поднял наган, выпавший у него из руки...

Дзюба падает вдруг на колени и, схватив волосы убитого, рывком поднимает голову, всматривается в безглазое лицо.

— Вот это здорово!

Я едва слышу его слова: в ушах все еще звенит и гудит, словно я только что выпрыгнул из самолета. А Дзюба говорит:

— Гляди-ка! Приятная встреча! Да это Ува! Ян Карлович Ува! Собственной персоной!

Незнакомая фамилия эта мне ничего не говорила, но Саша Покатило, всегда такой угрюмый и молчаливый, заулыбался с мстительной радостью:

— Вот где попался наш старый знакомый — господин инспектор быховской полиции! Сколько он нашего брата окруженцев да советского народу погубил. Всем грозился цепь в ноздрю продернуть!

Только тут я вздохнул с облегчением.

— Крупная птичка? — спросил Токарев, спускаясь в кювет. Он нагнулся над трупом и извлек из кармана бостонового пиджака новенький пистолет ТТ.

Лешка-атаман, закусывая трофейной колбасой, ругался:

— Чего радуетесь? Кто ж так стреляет, мазилы?! Лошадей-то зачем изрешетили?!

— Красивый, дьявол! — услышал я позади.

— Сказанул! Разве фашисты красивые бывают?

Я подошел к другому трупу. Немец лежал, раскинув еще не отвердевшие руки и ноги, устремив в небо незрячие голубые, чуть удивленные, почти человечьи глаза. Глаза эти кажутся нарисованными — потому, наверное, что зрачки, устремленные на солнце, огромны и недвижны. Пули изрешетили, искромсали худощавое юношеское тело, пощадив по воле случая восковое, покрытое нежным пушком лицо. Я оглянулся на Уву. У инспектора полиции — не лицо, а жуткая маска ужаса и боли, а этот немчик, видно, и не заметил, как умер. Или смерть стерла с лица его всякое выражение? Я нагнулся и зачем-то приподнял с земли его руку, не живую, но еще теплую. В глазах немца что-то мелькнуло. Я отпрянул. Жив?! Нет, это в остекленевших глазах я увидел лишь себя, свое отражение. Мертв. И вот этот — один из тех самых фашистов, гитлеровцев, немецких оккупантов! Он совсем не похож на злодея-гитлеровца в киносборнике, в газетной карикатуре. Вообще не похож, а без формы и подавно. Он даже похож, черт побери, чем-то на меня. Только выше, шире в плечах, волосы светлее и длиннее моих, черты лица правильнее и тоньше. Неужели этот паренек и есть гитлеровец, фашист — один из тех извергов, что залили кровью нашу землю?

Накрапывал дождик, а я стоял над мертвым телом и думал, что дожди всех отпущенных мне судьбой лет не смоют из памяти этого первого немца, увиденного крупным планом...

— Убит? Насмерть? — спросила меня Надя Кожевникова. — Смотри! Вот его солдатская книжка. Вальтером звали. Двадцать лет. Работал на заводе Форда в Кёльне. Призвали в армию в июне прошлого года... И вот еще у него книжка в кармане была, стихи какие-то...

Голос Нади дрожал, глаза с ужасом смотрели на убитого. Мы очень хорошо понимали друг друга в этот момент. Я знал, что Надя ходила в немецкий тыл зимой, десятки раз минировала шоссе, но подобно многим нашим «старичкам» ни разу не видела вблизи живого или убитого немца. (В отличие от почти всех «старичков» она не делала из этого секрета.) Охотно рискуя собой, она явно трепетала перед великим таинством смерти.

— Такой похожий на человека,—  прошептала она,—  и непонятный... как марсианин...

Лошадь вон ту жалко, а его нет... Но как-то не по себе...

Стихи. Простреленный томик стихов Шиллера. Этот немец, этот каратель любил стихи. У другого немца, Бауэра по документам, валявшегося рядом, нашли пачку парижских порнографических открыток. В газетах всегда писали про порнографические открытки, а про Шиллера я не читал. Кухарченко заржал и с ухмылкой прикарманил открытки, а томик Шиллера бросил в кювет — никто из нас не читал по-немецки.

Надя подняла книжку, сунула в карман венгерки.

— Зачем она тебе? — спросил я.

— Книжка все-таки.

— Немецкая. Хорошие они все сожгли, оставили только фашистские.

— Не фашистская. Шиллер. В школе, помню, проходили. Этот Шиллер был военфельдшером, бежал от фрицевской муштры. Я про него классное сочинение писала.

— Таскать будешь?

— Не тяжелая. Язык по ней буду немецкий учить.

— Жалеешь, что ли? Брось, они нас не жалеют!

— А ты меня с фашистами не равняй. Не жалею, а не переживать не могу. Гитлер, понимаешь, не только фашистов под наши пули подставил...

Странно вели мы себя в эти минуты. Странно говорили. Что-то неосознанное тревожно бродило в чувствах и мыслях почти каждого из нас, у одних слабее, у других сильнее, прорываясь наружу, примешивая к торжеству победы глухую сердечную боль.

— Братцы! Белый хлеб! Вот уж год в глаза не видал!..

— Шоколад! Паштет! Сардины! Всю Европу ограбили...

Партизаны говорили наперебой, толпились вокруг телег, увешанные трофейными ранцами, мундирами, термосами, походными манерками. Саша Покатило попытался натянуть вермахтовские сапоги, но они жали в подъеме, и он бросил их Дзюбе.

Аксеныч принялся было уговаривать Кухарченко вернуться в лагерь.

— Хлопцы! А мы вроде вон тот ящик не осмотрели,—  перебил его Токарев, тыча большим пальцем через плечо.

Все повернулись, увидели у передней порожней телеги, за которой валялась убитая лошадь, ящик из коричневого картона. Эта подвода проехала дальше других, она стояла поодаль, и никто из нас не подошел к ней. Одни думали, что ее уже осмотрели, другие не решились отделиться от товарищей.

— Эх вы, лопухи! — усмехнулся Кухарченко. — А ну-ка,, Витя, сходи посмотри, что в ящике! Коли шнапс, то на пару!

Я поспешил к ящику, а шагах в десяти от него, видя, что меня нагоняют товарищи, по-мальчишески гикнул: «В атаку!» — и побежал вперед. И сразу же что-то свирепо взвизгнуло над ухом, грохнул выстрел. Внутри у меня словно что-то оборвалось. Перелетая через канаву в ольховник, я услышал еще один выстрел. Прижался плечом к стволу ольхи, огляделся. Стреляли откуда-то спереди, стреляли как будто из пистолета. Пригнувшись, с полуавтоматом на боевом взводе, я двинулся вперед, всматриваясь в каждый куст, каждую ветку, стремясь пронзить взглядом листву... И я увидел его.

Немец — плотный, невысокого роста офицер — полулежал, полусидел за поваленной березой, неестественно вытянув ногу. В руках — взведенный автомат. «Надо подойти ближе, чтобы бить наверняка... Я тебе покажу!.. Чуть не убил, чуть в лоб не попал!..» Позади треснул сучок. Это крался с пулеметом Саша Покатило. Глаза — огромные, страшные — обшаривают лес. За ним — Павел Баженов, Надя... И у всех — такие же, как у Покатило, глаза. Нужно обязательно самому убить фашиста!

Немец услышал треск, поднял автомат, выстрелил наугад в нашу сторону. Я стал обходить офицера справа, запутался в цепких кустах и потерял его из виду. Новый выстрел, и я снова увидел его, увидел сбоку. Ого! Недаром штудировал я в Москве знаки различия вермахта! По расшитым серебряной вязью катушкам петлиц на мундире видно, что это старший офицер. Меловое лицо лоснится от пота, искажено гримасой боли. Вытянув шею, в страхе смотрел он на шоссе.

Десятизарядка билась в руках, будто пойманная рыба. «Скорей! Спокойней!» Прицелившись, я нажал на спуск. В то же мгновение прогремела длинная очередь Саши Покатило. Вокруг офицера свесились перебитые ветки, полетели листья. Голова его повисла, он весь обмяк. Я осторожно приблизился. На узкой груди убитого сверкнул серебряными обводами черный крест. Кусты сзади расступились, ко мне спешили друзья, они окружили убитого. Усы щеточкой, морщинистое лицо, узкие плечи, короткое тело... Лет, наверное, сорок пять... Покатило поднял поврежденный пулей и потому стрелявший лишь одиночными автомат убитого офицера. Черный, со складным ложем и черной пластмассовой рукоятью. Баженов быстро стянул с фашиста мундир и грубо оттолкнул меня, помешав моим попыткам сорвать витые серебряные майорские погоны. Зато я завладел крестом, бумажником и полевой сумкой. Правое бедро майора было туго перевязано большим, насквозь промокшим носовым платком. Эта рана и погубила майора, помешав ему скрыться.

Возбужденно («Здорово я ему влепил!»), но почему-то вполголоса («Ты?! Врешь. Я первый!..») переговаривались мы над трупом майора («Брехня! Это я саданул из пулемета!»).

В ящике у подводы ничего особо интересного мы не нашли — хлеб в станиоле, банки с паштетом, консервы.

— Кто его убил? — подлетел к нам Кухарченко.

— Я!.. Я!.. Я!.. — загалдели мы.

Кухарченко наградил нас матюками:

— Надо было этого майора в плен взять. В руках был. Головотяпы!

3

Шагах в двухстах от места засады мы сели в лесу, чтобы передохнуть и перекусить. Разделили меж собой кирпичики белого хлеба в станиоле, конченую колбасу, яйца, шоколад, говяжьи консервы, пачки с бисквитами из ржаной муки и другие трофеи, передавали друг другу термосы с теплым, сладким ароматным чаем, смешанным с ромом. Даже бумажные салфетки и те нашлись у немцев! Взатяжку, с небывалым наслаждением дымили душистыми, но слабоватыми сигаретами «Юнона». Из рук в руки переходили изящные портсигары, зажигалки, четырехцветные фонарики, швейцарские и французские ручные часы.

Я заметил, что время на часах немцев отличалось на полтора часа от нашего, московского, на часах Аксеныча и Кухарченко. И неспроста — ведь почти вся Европа жила по берлинскому времени. Только мы, партизаны, проверяли часы по московскому радио.

Партизаны ребячливо удивлялись чистой немецкой работе. Аксеныч, сокрушенно качая головой, разглядывал перебитый пулей автомат майора; Саша Покатило вертел в руках немецкий компас с зеркальцем в крышке; Кухарченко отнимал у Баженова майорский пистолет с надписью «Walther» на рукоятке; Надя, машинально глотая трофейные конфеты, печально рассматривала фотографии «фрау» и «киндер»; а я не вынимал руки из кармана, сжимая в кулаке Железный крест, еще недавно украшавший грудь майора вермахта, стараясь разгадать значение буквы «W», короны и даты «1914». Мне тоже хотелось есть, но за простреленную колбасу я почему-то не мог приняться...

Портсигары, часы, зажигалки... Я видел, что моими товарищами движет не жадность к трофеям — нет, всех нас одолевал жгучий интерес к врагу...

В бумажнике убитого мы нашли пачку семейных фотографий двух самых обычных немецких форматов — 6 на 8 и 8 на 8, смешного слоника на шелковой ленточке, несколько красноармейских звездочек. Я долго как зачарованный разглядывал немецкие фотографии, копии которых хранились в альбоме в одном из кенигсбергских особняков. Это были кадры из кинокартины о мирной и счастливой жизни, в которой только что убитый нами фашист играл роль любящего мужа, отца, садовника, понятного и нестрашного человека. Но нет, из документов в полевой сумке мы узнали, что Генрих Зааль был офицером еще в первую мировую войну, являлся членом национал-социалистской партии, штурмовиком и занимал до войны должность начальника железнодорожного узла в Кёльне, потом — начальника железной дороги Берлин — Кенигсберг... Ну а бывшие с ним молоденькие немцы? Члены «гитлерюгенд»? Или их заставили против воли играть роль захватчиков? Одно ясно: как это ни горько и ни тяжело, на войне нам придется бить их всех без разбора.

В сумке майора лежала карта Хачинского леса и прилегающих к нему районов. Были там и письма в розовых конвертах, от которых пахло еще духами. Письма с детскими каракулями. А в изящном кожаном несессере лежала еще влажная зубная щетка...

— Глядите,—  сказал Перцов, немного понимавший по-немецки. — Этому фашисту Вальтеру невеста пишет. Вот карточка — красивая,стерва. А в письме — крестики — это значит поцелуи и отпечаток накрашенных губ... А вот мать ему пишет: «Береги себя, мой мальчик! Ты у меня один остался. Уже нет Вилли, нет отца. Если с тобой что случится, у меня сердце не выдержит...»

Надя вырвала письма у Перцова.

— В штабе разберутся,—  сказала она,—  а вам нечего зубы скалить!

Дзюба и Кухарченко занялись сверкой советской генштабовской карты Могилевщины с немецкой картой этого же района. Дзюба уверял, что немецкая карта точнее, новее.

Покатило отыскал в документах инспектора быховской полиции любопытное заявление. Он тут же зачитал его вслух. Ян Карлович Ува, предатель из местной колонии латышей-переселенцев, пространно перечислял на русском языке оказанные немцам услуги, но заговорить напрямик о скромной мзде за труды свои, видимо, не решался. И только в конце письма изменник просил:

«Господин комендант! Надеюсь, вы не обойдете своею милостью моих заслуг перед германской армией: и сколько беглых красноармейцев сдал, и партийных латышей выдал, и всякого вам оружия, оцените мои старания и усердие перед вами по заслугам».

Значит, жадность, алчность толкнули Уву на измену. Он хотел набить карманы, а испустил дух в канаве с вывернутыми карманами, убитый людьми, которых он предал... А неотправленное предсмертное письмо наизнанку вывернуло перед нами его подлую душонку.

Борис Перцов, бывший учитель русского языка и литературы в Подольске и окруженец-приймак из Смолицы, а ныне писарь нашего отряда, достал из полевой сумки тетрадь и лихорадочно, ликующе строчил: «Уничтожено: 1) Фрицев... III шт., 2) полицаев... 1 шт.».

Оказывается, Перцов был не просто писарем, но и поэтом. Он тут же экспромтом сочинил эпитафию «На смерть Увы...»:

Жил-был в Грудиновке Ува.
Имел командные права И сеял сладкие слова При власти он Советов.
Увы! Везло таким увам — В доверие втирались к нам. Но знай, товарищ, этот хлам Мы выживем со света!
Когда под Ветринкой был бой, Он распрощался с головой. Да и хозяева с Увой Дождалися награды.
«О, доннерветтер и увы! Нет больше бедного Увы! Плачь, комендант! Дождешься ты
Награды из засады!

Поэта и застрельщика партизанской художественной самодеятельности наградили одобрительными шлепками по спине и огромным куском простреленной трофейной колбасы — салями.

Вдали, за лесом, со стороны Быхова глухо заурчали моторы. Шум приближался. Казалось, что гул, нарастая, заставляет дрожать листья деревьев. В лесу грохнул разрыв снаряда. Тут же услышали мы и звук выстрела. Перцов поднялся, нервно комкая бумажку со стихом.

— Когда говорят пушки,—  выжал он улыбку,—  музы молчат...

За ним встал великан Токарев. С наигранной ленцой в голосе произнес:

— Ганки. Сам комендант, наверно, драпает, братцы? Объявляю большой скоростной пробег Москва — Воронеж, не гонись, фриц, не догонишь!.. Форвертс, концессионеры, вперед!..

Танки? Или опять телега? — расхохотался Кухарченко. — В лес они не сунут носа.

Со стороны шоссе застрекотали пулеметы. Тут уж поднялся и Аксеныч.

— Спешить некуда! — сказал Кухарченко, отправляя в рот плитку шоколада. — Это быховский комендант «скорую помощь» за майором и за Увой прислал. Отдохнем.

Васька Виноградов, прозванный в отряде Баламутом, все время искавший случая поделиться чем-то очень интересным, воспользовался общим молчанием и затараторил, переодеваясь в трофейные фрицевские штаны.

— Скажите мне и Баженову спасибо, а то бы все царство божие проспали, проворонили немцев! — Он стянул сапог. — Все дрыхли, даже дозорные и те храпели, а я проснулся. Ноги у меня натерты — не дают никак уснуть. — Стянул другой. — Снял я, как сейчас, сапог, стал портянку отдирать — прилипла к мозоли, чертовка. Вдруг слышу: «Эй, русь партизан, коммен зи хир!» — Снял свои приймачьи домотканые порты. Глядь, стоит в трех шагах, за канавой, живой, урожайного роста фашист — тот, который бауэр. Стоит, гад, и целится в меня, левый глаз зажмурил, хотя до меня плевком мог достать. — Стал натягивать фрицевские штаны. — А за немцем — подводы, а на подводах — еще немцы. Шинели скинули — на солнышке греются. Усмехаются, гады, не верят, что я партизан. — Застегнул поясной ремень. — А тут вдруг Баженов, даром что интендант, сбоку как шандарахнет из своего карабина!.. — Сел, надел сапог. — Немец с копылков долой, а другие фрицы как оглашенные с подвод скачут, за оружие хватаются. — Надел второй, вскочил, отряхнулся. — Да тут как хлобыстнет кругом! Тут уж вы все зенки продрали... В самый раз штаны, а? Как, ничего? Дырки залатаю...

Снова загудел мотор. На этот раз в воздухе. Низко пролетел «Юнкерс-87». Вернулся, набрал высоту и с воем ринулся вниз в пике. Земля покачнулась. В лесу загромыхало.

— С быховского аэродрома, гад! — крикнул, выглядывая из-за дерева, бывший стрелок-радист Токарев.

— Дают прикурить! — с уважением сказал Кухарченко, нехотя поднимаясь на ноги. — Не прошло и полчаса, а тут уже тебе и танки и авиация. Айда!

Но мы не пошли в лагерь. У поселка Ветринка группа остановилась на лесной опушке, и Кухарченко долго водил биноклем, словно не слыша сотрясавшие лес взрывы. Наконец он объявил:

— На рисковое дельце есть охотники? — И заскользил взглядом по нашим лицам.

Меня подмывало спрятаться за товарищей, но, мысленно дав себе пинка, я выступил вперед.

Добровольцев, как всегда, оказалось гораздо больше, чем требовалось.

— Пошумели и хватит, Леша,—  сказал Токарев. — Надо пятки смазывать.

— Помалкивай. Охотники ко мне, остальные на месте. — Кухарченко подошел вплотную к тем, кто не вызвался на задание. — А ты, орел, хочешь, чтобы дядя за тебя воевал? А ты, писарь? Ногу натер? Ладно... У тебя что — жена, дети?.. Нет больше больных? Так вот, удалые молодцы, следующий раз пойдете на опасное задание вы! Сачковать никому не позволю! За чужой спиной в партизанах не прячутся.

Он выбрал Сашу Покатило и меня. Мы оба, оттирая товарищей, лезли ему на глаза и клянчили: «Меня, меня пошли!»

— Пронюхайте-ка, вольнопёры, что в Ветринке делается,—  приказал он нам.

4

До поселка «вольнопёры» ползли по-пластунски. Подобрались к крайнему, похожему на рабочий барак, дому. В поселке было тихо, безлюдно. Вдруг на железной крыше городского вида дома, к стене которого мы жались, что-то загромыхало и на землю, рядом с нами, соскочило два паренька. Они смотрели на нас во все глаза, с восхищением и завистью. Они рассказали нам, захлебываясь, что после страшной пальбы на шляхе

«цивильные» немцы, квартировавшие в поселке, убрались все до единого.

— Смотались вмиг,—  наперебой рассказывали они. — Со всем барахлом на четвертой скорости окольной дорогой в Быхов помчались. Герои! А как они нам в глаза плевали, на спине ездили!..

Саша Покатило расспрашивал о положении в поселке, а я достал из кармана крест и форса ради прицепил его на грудь. Я, вчерашний школьник, победил германского офицера! Ничто, конечно, не могло меня разуверить в том, что это моя пуля доконала майора.

Один из пареньков — коренастый крепыш лет четырнадцати с шапкой подстриженных в кружок светло-рыжих волос и круглой веснушчатой рожицей — посмотрел на крест и ахнул:

— Вот этот самый крыж! Правда, Кастусь? Мы бачили его утром у самого главного немца-начальника карного отряда. У нас тут весь штаб стоял, офицеры с денщиками, а отряд — в Журавичах. Они на вас сбирались идти. Мы с Кастусем хотели еще, как Павка Корчагин, «парабел» у майора стащить!.. Здорово! Вы весь штаб изничтожили! Они утром выехали на подводах е двумя тетками... Дядь, а дядь. — Он замялся, глядя то на меня, то на Сашу Покатило. — Возьмите меня с собой, а? Боровик моя фамилия. Отец с фронта калекой пришел, а я тут баклуши бью.

— Молоко у тебя, рыжик, на губах не обсохло,—  буркнул Покатило.

Я шел к лесу, часто оглядываясь на пустынный, точно вымерший поселок. В нем было так много городского: железные крыши, добротные дома, не просто окруженные завалинкой, как в белорусской деревне, а на каменном фундаменте, кирпичные здания стеклозавода, на окнах которого расплавленным золотом горело полуденное солнце, клуб, школа, контора связи, магазин, хлебопекарня...

Обо всем услышанном и виденном мы доложили Кухарченко и Аксенычу. Сказали им также, что рабочие ветринского стеклозавода имени Ильича сильно настроены против немцев. Немецкая биржа труда под страхом расстрела заставляет рабочих наладить производство стекла. Саботажем среди рабочих руководит какой-то Мордашкин. Все это рассказал нам Боровик. Упомянул я и о желании паренька уйти в партизаны.

Аксеныч оживился:

— Надо забрать в лес всех желающих, пока немцы не вернулись!

— Ладно, посмотрим,—  оборвал его Кухарченко, не любивший, когда дельные мысли осеняли не его самого, а другого. — Только не желающих, а боеспособных! Эх, как это мы прозевали этих цивильных немцев в Ветринке! Небось было бы чем поживиться!.. Ну ладно, айда в поселок! — Он хлопнул Аксеныча по плечу: — А ты, я вижу, парень заводной, вроде меня!

Вместе с Покатило мы ходили по домам и баракам, предлагая всем военнообязанным быть в сборе на поселковой площади к двенадцати часам дня. За нами неслась во главе с Боровиком целая ватага ветринских мальчишек, когда меня остановил посреди улицы невысокий усатый рабочий.

— Разрешите обратиться? — запыхтел он, отдуваясь.

Рядом с ним неуклюже переминался и мял в руках кепку

Кастусь, тот самый взъерошенный белобрысый юнец, который вместе со своим приятелем Боровиком соскочил чуть не на голову нам с крыши. Этому семнадцатилетнему парню не хватало только усов, чтобы быть вылитой копией отца. На лацкане его потрепанного пиджачка поблескивал значок «Ворошиловского стрелка».

Стеклодув я, мастер тутошний... — заговорил усатый белорус. — Котиковы мы. Слыхать, отряд собирается, германов бить. Кровь они нашу выпили, семь шкур содрали. Хотим с сыном в партизаны. За оружие не беспокойтесь, четыре винтовки у нас припрятаны. Кастусь у меня комсомолец, а я, хотя и непартийный, тут с парторгом Мордашкиным германам палки в колеса совал. Кастусь мой, хоть и не вошел еще в полный возраст, вельми смелы и спрытны хлопец. Даром что семнадцать годов всего, а в одиночку германскую машину миной разбил... Святой истинный крест! Минулой осенью дело было. — Кастусь еще гуще пунцовел и потупясь снова терзал кепчонку. Нам бы в отряд, товарищ. Товарищ... повторил его отец с расстановкой.

— В двенадцать на площади. С оружием,—  сказал я коротко и строго, напуская на себя для солидности начальственный вид.

— А меня не приспособите? — клянчит все тот же шустрый паренек — Боровик. — Кастуся-то берете, а он почти мне погодок, хотя и женатый, и я метче его стреляю.

— Брысь, рыжий! Тебе бы в чижа играть, а ты на войну собрался.

— Заводик-то наш надо бы разгромить,—  сказал с дрожью в голосе стеклодув. — Чтоб на немца не работал наш «Ильич»! Хоть и жаль, конечно. Дед мой еще мастером тут у гуты горб гнул. Мастерство мы, Котиковы, из рода в род передавали.

— Валяй,—  согласился Покатило. — Иди вот к тому, в командирской форме, Аксенычем звать. Он тебе поможет... — Он рассмеялся. — Слышь, Витька, Рыжик вот не верит, что ты москвич, на пятом этаже жил...

— Не Рыжик я, а Боровик,—  поправлял парнишка и опять начинал канючить: — Дядь, а дядь, приспособьте!.. А командиром у вас вон тот, верно, генерал?.. — Он показывал на богатыря Токарева, шагавшего в генеральском мундире впереди группы партизан.

— Генерал,—  засмеялись мы с Покатило. — Самый главный!..

— Дядь, а дядь! Я прошлым летом пулемет снял с подбитого танка. Возьмите меня с собой — отдам пулемет, не возьмете — не отдам. Вот вам мое слово!

К полудню на пыльной поселковой площади собралось все население Ветринки. На возбужденных лицах радость борется с тревогой, надежда со страхом. В отряд записалось до полусотни мужчин, большею частью молодых, и несколько девушек. Девчата окружили Надю Колесникову, ходили за ней пестрым табунком. Сначала они с завистью и сомнением поглядывали на ее брюки, видневшиеся из-под короткой юбки, а потом самые смелые сбегали домой и быстро возвратились, алые от конфузливой гордости, в брюках братьев или отцов.

— Ты что не весела? — спросил я запечалившуюся отчего-то девушку.

Она подняла на меня глаза полные слез.

— Вспоминаю, Витя, того парня, что мы расстреляли тогда с перепугу. А ведь он был из Ветринки...

— Не мы это сделали!

— Мы, Витя! Мы! Раз не помешали... А ведь он, наверное, сегодня ушел бы вместе со всеми из Ветринки в лес.

Я вспомнил слова Самсонова: «Девичьи сантименты, Надюша, надо было в Москве оставить...» Но промолчал, чувствуя ее правоту.

В толпе мелькали котомки и узелки, платочки и косынки, под ногами шныряла поселковая детвора. Боровик приставал к Токареву:

— Товарищ генерал, примите в партизаны!

Не обошлось, конечно, без слез, без причитаний. Одна мать рыдала в голос, другая — рябая — конфузливо улыбалась, крепилась, сморкалась в угол головного платка. Котиков-отец прощался по-старинному — троекратно целовался с поселковыми, низко кланялся. Суровая бабка хотела перекрестить Котикова-сына — тот смущенно отмахивался. Последние, прощальные перед расставанием слова...

— Носки шерстяные я тебе в торбу уложила. На земле сырой не...

— Так ты смотри, вихры надеру. Чтобы без всякого... фамилию не срами, а то...

— Народ у нас боевой, одно слово — рабочая кость!

— Ведь последышек ты у меня, береги...

— Вожжами отдеру... Да почаще давай знать о...

— Да ну, мам! Не надо, мам. Люди смотрят...

— Бабы, что же это?! Мужики в лес уйдут, а германы нас, баб, со стариками и детьми-малышами,—  всех порешат?!..

Этот вопрос остался без ответа.

Под плач и причитание матерей и жен колонна запылила но улице. Рабочие «Ильича» оглядывались на завод, где партизаны громили гуту, машины и прочее заводское имущество. Рябая, та, что крепилась, бухнулась в пыль и грязь, заголосила. Я шел сзади и немного отстал, завороженный видом стоявшего посреди площади голубого киоска, покосившегося и обшарпанного, где когда-то, давным-давно, продавалось мороженое...

По пустынной улице бежал в огромных — отцовских, видать, сапогах, сгибаясь под тяжестью станкового пулемета, упрямый Боровик...

Когда колонна вошла в деревню Радьково, многие там уже слышали о засаде под

Ветринкой.

Мне и Токареву низко, как старому знакомому и глубоко уважаемому человеку, поклонился какой-то старик, а за околицей он догнал нас, задыхаясь, стуча палкой.

— Сынок! Постой-ка! — остановил он Токарева. — Как, часики-то ходят, что вы забрали у меня?

Токарев, залившись краской смущения, глянул на часы.

— Ходят,—  пробасил он,—  воюют...

Теперь я узнал старика, вспомнил ночную конфискацию военного имущества...

— Вы их только всегда в одно время заводите,—  с довольным видом проговорил старик,—  всю войну верно прослужат, до победы дотикают. Генеральские часы-то!

— Гак что ж ты, старый хрен, шум поднимал?! — изумился Токарев.

— А кто ж вас знал, что вы за люди! — лукаво усмехнулся старик. — Теперь видим, сурьезные партизаны! А у всех нас на душе накипело против власти сатанинской. Вот я вам и компас того генерала принес. Все отдал генерал за крестьянскую одежду. А я взял

— хоть и сам я есть прежний брусиловский солдат, такая злость и обида была у меня на этого генерала — драпает воинство российское, нас бросает на немца. Возьмите компас, небось пригодится. И за харчем заходьте. Нам это будет не в разор, а в одолжение. Вижу, в большой сурьез дело пошло.

Все мы были растроганы. А Аксеныч, оглядываясь на Радьково, сказал:

— Значит, прав был, ребята, Полевой и зря мы, не заслужив доверия народа, поспешили конфискацией заняться...

5

Партизаны проводили ветринцев до Хачинского леса. На опушке Кухарченко отослал боевую группу на Городище, а сам, оставив с собой Аксеныча и меня, повел новый ветринский отряд в глубь леса, подыскивать место для лагеря.

Сначала шли просекой, и я часто забегал вперед, гордясь тем, что иду вне строя и штатские из Ветринки взирают на меня с почтением. За спиной я услышал восторженный шепот Боровика:

— Это десантник, москвич! Ей-богу! В Москве, говорят, не то на восьмом, не то на десятом этаже жил!

Я повесил десятизарядку на плечо, как автомат, дулом книзу, что придавало мне, но моему убеждению, особый шик, засучил рукава до локтей, закурил трофейную сигарету и чувствовал себя бесстрашным рубакой-ветераном.

— Вот Георгий Иваныч обрадуется! — сказал я сияя Аксенычу. — Ну и денек выдался, исторический! Штаб карателей разгромили, целый партизанский отряд в лес вывели!

— И теперь у нас собственная санчасть будет! — возбужденно отозвался Аксеныч. — Видишь того, в кепчонке? Это врач, душа-человек, известен во всей округе — Юрий Никитич Mvpaшев. С ним жена его, медсестра, и сестра — санитарка

Сестру ветринского врача — семнадцатилетнюю девчушку — мне указал со смехом

Боровик:

— Вон она, Лидка Мурашева — супружница нашего Кастуся!

За что заработал подзатыльник от Кастуся. Но Боровик не унимался:

— Расписались понарошку, а втюрился в нее Кастусь еще в пятом классе — это весь поселок знает!

Скользя глазами по колонне, я вдруг увидел девушку. Наши глаза встретились всего лишь на мгновение, но в это мгновение — как в самом душещипательном романе — между нами пробежала какая-то искорка... И когда минуты через две я снова отважился посмотреть в ту же сторону, то нисколько не удивился, что глаза наши снова встретились, и снова что-то сдетонировало в моем сердце. Но и на этот раз я успел разглядеть только смуглое, улыбчивое лицо, очень светлые, как спелая пшеница, волосы.

Боровик шел с девушкой рядом и говорил ей:

— Это он майора убил, крест с него снял! На десятом этаже в Москве жил...

Я еще круче выгнул грудь. Как хорошо, что мы взяли в отряд Боровика!..

А через полчаса, оставив ветринских добровольцев за постройкой шалашей, мы ушли на Городище. Шли, оживленно обсуждая события дня. И только я молчал и проклинал себя за то, что не говорил с девушкой, не узнал даже ее имени от Боровика.

«Все идет отлично!»

1

В лагере на Городище опустело несколько шалашей. Сначала Самсонов послал в молодой Ветринский отряд группу средних командиров из головного отряда: богомазовца Костю-одессита, курпоченковцев Дзюбу и Фрагера, вейновцев Зозулю и Галича. Они должны организационно укрепить отряд ветринских рабочих, передать ему свой военный опыт. А через неделю Самсонов сформировал и выделил еще один отряд

— в основном из жителей Смолицы и соседних деревень. В этот крестьянский отряд влились и почти все окруженцы, пришедшие к нам с Аксенычем. Командиром этого отряда стал Аксеныч.

— Парень он ничего,—  доверительно сказал нам Самсонов. — Только очень фамильярничает, в дружки набивается, по плечу хлопает, запанибрата со всеми.

Отряд Аксеныча разбил лагерь за Ухлястью, за Горбатым мостом,—  на полпути между Ветринским отрядом и нашим, но шалаши на Городище недолго пустовали: не только со всей левобережной Могилевщины, но и из отдаленных районов Белоруссии и с севера Украины приходят к нам все новые и новые люди.

Комиссаром Ветринского отряда Самсонов назначил, неожиданно для всех, старшего политрука Полевого.

— Ну, теперь Самсонов развязал себе руки,—  угрюмо заметил Володька Щелкунов. — Жалко расставаться с ребятами. И с Полевым — жалко...

Перед уходом Полевой пришел попрощаться с Самсоновым. Капитан играл в шахматы с Ефимовым. Он не поднимал глаз на Полевого, пока не закончил партию. Ефимов опять проиграл.

— А со мной не хотите сыграть? — спросил Полевой.

Они сели играть.

— Вы слишком легко жертвуете фигурами,—  заметил в ходе игры Полевой.

А вы слишком бережете каждую пешку! — возразил Самсонов.

Через пять минут побежденный Самсонов в сердцах смахнул самодельные фигуры с доски.

Я вызвался проводить Полевого до Ветринского лагеря, надеясь еще раз встретиться с приглянувшейся мне девушкой. По дороге с удивившей меня горячностью Полевой заговорил о том, что партизан-комсомолец должен быть очень бдительным, много думать, разбираться в своих командирах и самостоятельно решать сложнейшие вопросы, что в этом он должен учиться у таких большевиков, как Богомаз...

— Береги честь смолоду,—  говорил Полевой. — Помни, честь штука неразменная...

Я недоумевал. Куда гнет комиссар? Что ему надо от меня?! Обычно он говорил кратко, ясно и дельно. Я объяснил про себя его волнение и путаные, чересчур общие слова обидой, вызванной внезапной отставкой с поста комиссара основного отряда, и мне было неловко слушать его.

В странно молчаливом и хмуром ветринском лагере я отыскал Алесю — ту девушку с волосами цвета спелой пшеницы... Но ей было не до меня. И то, что она сказала мне, глядя куда-то мимо меня сквозь слезы, грубо напомнило мне о войне.

— Может, вы знаете... — губы ее тряслись,—  как отомстить им... У меня ведь и винтовки нет, и стрелять я совсем не умею. Только что прибежали из Ветринки — приехали каратели... Их всех пытали, мучили, а потом живьем зарыли в яму — Витю Рутковского, Колесникова, Кравченко, Микулича. Да — и старого Левданского, доктора. Командовал Дир... Дирлевангер.

И знакомый упрямый паренек из Ветринки по фамилии

Боровик подошел ко мне и, почти беззвучно шевеля дрожащими губами, сказал:

— Дайте хоть винтовку! Пулемет отобрали...

А Полевой уже строил отряд. Левофланговым стоял Боровик...

Вон Котиковы, отец и сын...

— Мы отомстим! — страстно говорил комиссар перед строем ветринских партизан.

Куда девалась его сухость! — Самым страшным оружием вас вооружили сами фашисты

— ненавистью! Кровь за кровь, челюсть за зуб!..

Полевой начал первое занятие с молодым отрядом по боевой подготовке, а я шел обратно на Городище, раздумывая над услышанным... Дирлевангер, Дирлевангер...

Штурмбаннфюрер Рихтер отомстил за убийство майора Заала, но отомстил не нам, а мирным жителям Ветринки. Каратели ворвались в поселок, согнали всех жителей, рабочих, их детей и жен у разрушенного стеклозавода, под страхом смерти требовали, чтобы народ выдал гестаповцам семьи партизан. Народ молчал. Тогда каратели отобрали десять парней, десять молодых мужчин, самых видных и здоровых, бросили в машину, отвезли на опушку леса. Там их заставили голыми руками рыть яму, а потом выламывали им руки и ноги, штыками выкалывали глаза, кинжалами вырезали звезды на теле...

Вспомнился мне почему-то киоск «Мороженое» на площади в осиротевшей Ветринке. Так недавно мои сверстники — ветринские Вити, Вовы, Алеси и Лиды — покупали в том киоске мороженое. В круглых вафлях, на которых по воле некоего доброго, любящего мальчишек и девчонок волшебника красовались отштампованные имена — твое имя и имена твоих друзей и подруг, Витя и Вова, Алеся и Лида. А теперь стоит этот обшарпанный киоск как памятник нашему детству, а Вити и Вовы лежат, замученные до смерти, в яме на опушке леса...

2

Вечером того дня, когда ушел от нас комиссар Полевой, Самсонов, уже забыв о проигранной Полевому партии, возбужденный, довольный, разоткровенничался с нами, десантниками, перед отъездом на операцию.

— Пусть этот говорун занимается партпросвещением в этом «цивильном» отряде, а нам не мешает фашистов бить. Созданные нами отряды я буду держать в строгом подчинении. Теперь у меня три отряда — целая бригада! Лучших людей я оставил в основном отряде, а всякие Шевцовы нам ни к чему. Безопасности ради я разбил по отрядам группы Богомаза, Курпоченко, вейновцев... Все идет отлично! Ей-богу, не думал я, вылетая из Москвы, что мы с вами такие дела за какие-нибудь три недельки провернем!.. А Ветринский отряд, мне доложили, сильно пополнился после немецких зверств. Гром не грянет — мужик не перекрестится. Этот Дирлевангер работает на нас.

Правда, пора подобных откровенных бесед, по-видимому, миновала. В Москве Самсонов был прост, покладист, чуть не запанибрата с рядовыми десантниками, много шутил и смеялся. Теперь он почти не заговаривает с нами, рядовыми десантниками, не впускает в штабной шалаш, обходится без нашей помощи. «Бросьте эти разговоры о комсомольской организации,—  сказал он нам однажды. — Ваше дело — показывать пример в бою, образцово выполнять мои приказы, и только. Сейчас не до собраний. Каждому овощу свое время. Мы с новым комиссаром обойдемся и без советчиков».

Новым комиссаром Самсонов назначил на смех партизанам Хачинского леса, бывшего запевалу в полковом хоре и бывшего нашего отрядного писаря и поэта Борьку Перцова. Все повторяли слова Серафима Жарикова, отрядного балагура и остряка:

«Капитан, видно, решил, что ума у него на двоих хватит — на себя и на комиссара!» Богомаз — это известно всем — считает удаление Полевого из основного отряда большой ошибкой. Десантники ропщут: для них не секрет, что, попав в быховский лагерь военнопленных, Перцов от партбилета один только листок сохранил, а бежав из лагеря, всю зиму прожил в приймаках. Какой из него комиссар!

«Не в том дело,—  поправляли нас партизаны,—  что Перцов военнопленный, приймак. В этом он не виноват, да и позорного в этом ничего нет. Другое дело — трус он и тряпка. Из лагеря бежал — жизнь спасал, в партизаны бежал — тоже жизнь спасал...»

Пулеметчик Саша Покатило рассказал нам, что когда Аксеныч договорился с восемнадцатью окруженцами и беглецами из «дулагов» выйти в лес из села Смолицы, Перцов не явился на пункт сбора и прятался от своих товарищей. Полевой в тот же день привел вооруженную группу из Добужи, группы объединились, начали действовать, примкнули к Самсонову; село Смолица стало партизанским селом. Только тогда, уже на Городище, явился с повинной головой Перцов. «Эх ты! А еще член партии!» — укорял его Аксеныч. Полевой обвинил Перцова в измене партийному и военному долгу в самое тяжкое для страны время. «Тебя надо исключить из партии! — заявил он Перцову. — Порвать последний листок твоего партбилета!» Аксеныч и его ребята все же «пожалели человека», приняли Перцова в отряд, дали ему возможность искупить свою вину. И вдруг этот человек становится нашим комиссаром!..

— А капитан знает об этом? — спросил я Сашу Покатило.

— Факт, знает,—  хмуро ответил пулеметчик,—  а комиссаром он все-таки назначил это чучело огородное. Ну да ладно — могло быть и хуже, Борька — хлопец тихий, скромный, безвредный и мухи не обидит.

По случаю внезапного производства Борька-комиссар, как с обидной фамильярностью прозвали его хачинцы, обзавелся комсоставским обмундированием, хромовыми сапогами, ремнем с портупеей и медной звездой на пряжке. Очень скоро этот «тихий и скромный хлопец» стал покрикивать на новичков, на хозяйственников Блатова, на повара и на водовоза Боровика. Все это, разумеется, настроило отряд против Перцова, даже стихи его разонравились. «Бумагомаратель! Стихоплет! Понабрался уже фанаберии. Только писарем ему и быть!» — чуть не в глаза ругают они Перцова.

— Это какая-то особая порода людей у нас в мирное время народилась,—  с раздражением говорил мне разведчик Николай Самарин, друг Богомаза. — Именно в

«мирное» — в революцию, в гражданскую войну их, верно, не очень тянуло-то к нам. Бездарь непролазная, рвачи скрытые, но говоруны, горлопаны, всюду-то они пролезут, всюду пристроятся под видом активистов, общественников пламенных и твердокаменных. Хлебом не корми, дай только речь сказать. И треплют и чешут языком, в грудь кулаком колотят, в президиум, в комитеты всякие да бюро норовят протиснуться. Настоящей работы от них не дождешься, нет — они только призывают, мобилизовывают, сыпят лозунгами и цитатами, но уж больно это народец удобный для начальства. Не успеешь опомниться, как, глядь, такой чинодрал уже больших высот достиг. Вот и Перцов. Сразу скумекал, что перечить капитану опасно, нужно только поддакивать, создавать видимость работы да держать в порядке штабные бумаги.

— Но как же капитан наш не раскусил его! — сетовал я. — Ведь умный же человек!

Орденоносец!

— Да, умный-то умный! Даже орденоносец! — сказал он с усмешкой. — Сразу понял, что за член партии Борька Перцов. Только такой его устраивает. Капитан такой умный, что мы уже больше не собираемся под царь-дубом, не принимаем на общем собрании каждого добровольца. Все делает сам капитан. Всех забрал в кулак. Мы с Богомазом спросили у него, почему он перестал проводить эти собрания, а он ответил: «Ни к чему сейчас митинговщина!» Точка. Теперь к нему и подступу нет...

— По-моему,—  сказал я нерешительно Самарину,—  нельзя все-таки так говорить о командире, особенно за глаза...

Самарин замолчал, отошел от меня.

Штаб живет своей отдельной жизнью. Партизаны с любопытством косятся на командирский шалаш, где бесшумно и гладко после ухода Полевого работает штабная машина, где идут под прикрытием толстого слоя сосновых лап секретные совещания. Правом свободного доступа в запретный шалаш пользуются у нас немногие: хозяин рации Иванов, командиры Токарев, Гущин, Богданов, Ефимов, которого Самсонов постоянно обыгрывает в шахматы, из десантников — один лишь Кухарченко. Василия Бокова. своего опального заместителя, Самсонов отослал с глаз долой за Проню, связным к десантникам Чернышевича.

— Я больше не считаю себя заместителем Самсонова,—  хмуро заявил перед отъездом Боков десантникам. — Слагаю ответственность. Самсонов не хочет считаться со мной. Я был против этой комедии с командирскими званиями, не понимаю, почему мы должны обманывать товарищей, не понимаю, почему Самсонов устыдился звания политрука. Я был против принятия в отряд Ефимова, а Самсонов говорит, что за одного битого двух небитых дают, и назло мне Ефимова моим помощником назначил. Я был против нарушения указания «Центра»,—  зачем нам обрастать людьми? — а командир для виду отделил уже два отряда, но продолжает руководить ими, держит курс на создание большого соединения...

Десантники не согласились с Боковым. «Наша группа,—  резонно заявила Надя,—  никогда б не смогла сама по себе провести такую большую работу. Никто из нас не заменил бы в разведке Богомаза». «С отрядом сподручнее и диверсиями заниматься»,—  сказал Бокову командир минеров Барашков. «И мы бы не могли устраивать такие большие и удачные засады»,—  добавил Щелкунов.

— Допустим, это и гак,—  сказал Боков. — Но зачем тогда было таких людей, как Полевой и Шевцов, в другие отряды отсылать? Не нравится мне все это. И отдельная штабная кухня для комсостава не нравится! Раньше сообща хлеб-соль принимали, а теперь по приказу Самсонова особнячком по высшей норме столуемся, нижними чинами брезгуем!..

И он, враг мата, выругался длинно и витиевато.

3

Из Ветринского отряда, расположенного близ лагеря Аксеныча, по приказу Самсонова пришел к нам с женой Людой и группой санитарок врач-хирург Юрий Никитич Мурашев, недавний выпускник Минского мединститута. Он основал в головном отряде санчасть. Не верилось, что Никитич, этот маленький, по-мальчишески застенчивый, неказистый и робкий на вид человек, укрывал в Ветринском лазарете, под носом у немцев, больного еврея, что еще до нашего прихода в поселок он готовился уйти в лес, накопил уйму медикаментов.

Но не из-за желания перекинуться словцом с хорошим человеком и не с жалобами на здоровье толпятся свободные от ратных дел молодцы вокруг шалашей санчасти. В лагере появились девушки: первая красавица Ветринки полная, томная Ольга, худенькая, молчаливая, грустная Инна, хорошенькая, бойкая Женя. Я тоже часто заглядываю в санчасть, высматриваю, не появится ли та девушка с загорелым лицом и светлыми, как спелая пшеница, волосами. Но она не появляется, а я никак не могу улучить свободную минуту, чтобы сбегать в лагерь Ветринского отряда. А хлопцы топчут траву вокруг шалашей санчасти, острят грубовато, ржут:

— Вот это товар! Первый сорт!

— Пожиже развести эту Оленьку...

— Таким прессом сено в копнах хорошо уминать!

Сам капитан заходит иногда как бы невзначай к Юрию Никитичу, с загадочной улыбкой поглядывает на пышнотелую санитарку Ольгу. Та щурит свои близорукие продувные глаза на любого мужчину, особенно призывно и многообещающе поглядывает на командиров, а на самого Самсонова, кокетливо поигрывая кашемировым платком, смотрит так завлекательно, сладко и томно, с таким восхищением...

Навещает Самсонов и Верочку, подругу Богомаза, подолгу сидит с ней возле

«цыганского фургона». Верочка тоскует без Богомаза, а капитан посмеивается над ее страхами, подшучивает над ее любовью — и голос его стелется бархатом...

Чаще всего заглядывается командир на свою миловидную десантницу Надю Колесникову. Правда, даже новому отрядному водовозу, четырнадцатилетнему Боровику, отлично известно, что Надя отчаянно влюбилась в красавца Ваську Козлова, десантника из группы Иванова.

Началось у них нескладно. Как-то Надя, явно заинтересовавшись Васькой, спросила этого мрачноватого, нервного парня:

Отчего, Вася, друзей у вас совсем нет?

— Оттого, что дураков не терплю. И дур тоже,—  брякнул Козлов.

Надя не на шутку обиделась.

Но потом я сам однажды видел, когда мы переходили вброд речушку, как Козлов смеясь подхватил Надю на руки и перенес на другой берег. Надя все еще дулась: «Я такой же партизан, как все!» Но всю дорогу до лагеря я почему-то ревниво перехватывал взгляды, бросаемые Надей на Козлова. Надя мне нравилась, но, кажется, еще больше нравится теперь ветринская Алеся.

«Любовь зла, полюбишь и козла»,—  горько острят отвергнутые Надины вздыхатели, имея в виду Ваську Козлова. Раньше Надя говорила всем ухажерам: «Я прилетела сюда не для того, чтобы женихов искать», а теперь — сердцу и на войне не прикажешь — вместе с Васькой ходит она на задания, уединившись под вечер, лежат они до звездного света на городищенском холме, шепчутся о каких-то своих секретах. Однако от внимания даже такого беспристрастного наблюдателя, как Боровик, не ускользнуло то многозначительное обстоятельство, что спят они в разных шалашах: Надя — с Аллой у минеров, Василий — с разведчиками Иванова.

У Нади и Самсонова незаметно установились какие-то не совсем понятные для нас взаимоотношения. Сразу же после прихода на Городище капитан стал частенько вызывать Надю в свой шалаш, подолгу задерживал ее там перед тем, как отправить в разведку, а раза два вообще оставлял в лагере. Однажды мы видели, как Надя, расстроенная, сердитая, с пылающими щеками, вылетела из штабного шалаша. По всему было видно, что ей очень хотелось изо всей силы хлопнут дверью, но ведь дверей в шалашах не бывает.

После этого случая командир стал безукоризненно вежлив и холодно официален со своей десантницей. В то же время он безо всякой мотивировки отменил правило, по которому девушки освобождались от караульной службы. Теперь Надя всячески избегает командира, а при вынужденной встрече с ним держится дерзко и заносчиво. Самсонов помалкивает, губы его улыбаются, а глаза скрытно темнеют...

Кое о чем мы, десантники, конечно, догадываемся, но свято оберегая авторитет командира, авторитет всей нашей группы, мы не осмеливаемся делиться даже друг с другом догадками и подозрениями.

Трудно девушке-партизанке, очень трудно. Куда трудней чем сверстникам ее, парням. Большой силой духа и твердой волей должна обладать девушка, пришедшая в отряд не за тем, чтобы сделаться командирской любовницей или отрядной приживалкой. Нужно уметь отшить зарвавшегося ухажера, нужно поставить себя на одну ногу с рядовым партизаном и ни на шаг не отставать ни в бою, ни в походе. И если не дрогнет решимость девушки, не испугают ее опасности в лагере и вне его, то станет она настоящей партизанкой. И тогда ни один отрядный ловелас не посмеет подкатиться к ней с оскорбительным предложением.

Надя Колесникова — настоящая партизанка. Десантники гордятся ею. «Наша Надя»,—  говорят мои друзья и сожалеют втихомолку о том, что Надин выбор пал на чужака — на Ваську Козлова. Правда, он и десантник, и москвич, но из другой группы

— Иванова. Ну почему, Надя, отвергла ты даже такого лихого кавалера, как Лешка Кухарченко? Лешка, кстати, тоже поражен; он вообще не понимает девушек, которые не влюбляются в него незамедлительно, отчаянно и самозабвенно.

Надя — любимица отряда. Столько наивного, незрелого, ребяческого, столько мальчишески-озорного еще в этой недоучившейся московской студентке, в ее тяге к риску и приключениям, так много неожиданного, изменчивого, но всегда искреннего, чистосердечного в этом еще не развернувшем я характере! Храбрость ее чем-то сродни храбрости Лешки-атамана — азартная, безрассудная. Она хорошая диверсантка и никуда не годная разведчица. Для агентурной работы ей не хватает выдержки, хладнокровия, способности к трезвому расчету. Честная, непримиримая прямота ее — прямота Володьки Щелкунова. За всю свою жизнь, наверно, не сказала она ни одного лживого слова. «Мировая девка!» — с восхищением и грубоватой нежностью говорят о ней в отряде. «Казак-девка!» И многим парням не дают покоя ее чуть раскосые серые, с влажным блеском глаза, в которых играют озорные рыжие искорки, калмыковатые скулы, улыбка полных губ, ее коротко, по-мальчишески остриженные вьющиеся светло-каштановые волосы с задорным чубом, выбивающимся из-под темно-синего, очень идущего ей берета. «Казак-девка» носит офицерский мундир, туго облегающий девичью грудь, крепко стянутый командирский ремень, заправленные в хромовые сапожки галифе защитного цвета, а поверх — узкую, короткую, до колен, синюю юбку. Ее маленькие, по-детски пухлые руки одинаково хорошо владеют и пистолетом и пудреницей. Только пудреницу она свою в Москве оставила... Надя не только одевается, но и вооружается с чисто женским изяществом: став разведчицей, она перестала таскать слишком большой и тяжелый для нее полуавтомат, носит только подаренный ей Васькой Козловым крохотный, красивый трофейный кортик и похожий на игрушку «бэби-браунинг» в щегольской ярко-желтой кобуре. Этот «бэби-браунинг», отобранный у вейновской «Салтычихи», подарил Наде капитан — «За образцовое выполнение разведывательных заданий командования».

С Аллой Бурковой Надя вдрызг перессорилась. Недавно мне привелось слышать, как Алла строго отчитывала свою младшую подругу за «амуры» с Васькой Козловым. Но что плохого в том, что Надя и Василий любят друг друга? Надя вскипела, закричала, что Алка сама на Василия зарится...

Темноглазая, черноволосая, степенная Алла Буркова совсем не похожа на свою подружку. Алла, что называется, себе на уме, на дружеской ноге с самим Самсоновым, ладит с командирами, но держится в стороне от людей незаметных, поближе к начальству, всегда готова услужить. Как и Надя, она мечтает о славе, но в бою на рожон не лезет, а в разведке осторожна, находчива, изворотлива. В свои двадцать лет Алла успела уже многое повидать. Она побывала не только в немецком тылу, но и замужем, что делает ее в моих глазах совсем взрослым, бывалым человеком. Ее нельзя назвать писаной красавицей. Хороши карие глаза. В них можно прочесть скрытую, серьезную, до поры до времени сдерживаемую страсть, отпугивающую любителей легкого флирта. Но глаза не могут скрасить мужиковатость фигуры, слишком широкое, плоское лицо и сияющую пустоту на месте трех передних зубов. Зубы она потеряла на зимнем задании — вставляя бикфордов шнур в алюминиевую трубку детонатора. Неудачно зажала она трубку зубами.

Удивительно, что Самсонов, как ни странно, не понял разницы в характере подруг:

Надю он сделал разведчицей, подчинив ее Иванову, Аллу — диверсанткой у Барашкова.

4

Вейновская операция поколебала сложившееся помимо воли у некоторых сидевших еще по деревням бывших окруженцев и военнопленных убеждение в неуязвимости немцев; засада под Ветринкой окончательно подорвала престиж оккупантов. Весть о первых, пусть и не очень крупных, партизанских победах прокатилась по всему могилевскому левобережью. Все дальше, все глубже протягивает свои щупальца разведка Богомаза. С появлением лошадей, автомашины и велосипедов значительно расширился радиус наших действий. Участились вылазки в отдаленные села, за 30 — 50 километров от лагеря. Правда, кроме подрывников Барашкова, которые уже раз переправлялись через Днепр, чтобы заминировать железную дорогу, редко кто выходит за пределы наших оперативных районов. Да и не нужно нам этого делать: за гитлеровским зверем и полицейской дичью ходить далеко не требуется.

Первая диверсия Барашкова на железной дороге Могилев — Жлобин прошла так гладко, даже скучно, что о ней и рассказать нечего. Богомаз не только подробно, без лишней спешки разработал и разведал маршрут, изучил район диверсии и подходы к нему, охрану, высоту насыпи, скорость движения эшелонов, но и заранее подготовил через своих вездесущих связных перекладных лошадей в деревнях и лодки на переправе близ Сельца-Холопеева. По изданному оккупантами яро-антисоветскому «Крестьянскому календарю» он справился о времени восхода и захода луны, поговорил со стариками в деревне о видах на погоду. Те даже показали ему место на Днепре, где через реку переправился Багратион со своим войском. Подрывники выехали утром из лагеря, ночью благополучно проскользнули между гарнизонами и, проделав путь в 50 километров, преспокойно переправившись на правый берег Днепра, где-то под Старым Быховом вышли на участок железной дороги Могилев — Жлобин, уже разведанный Богомазом.

Богомаз, подобно гиду, рассказал ребятам о Старом Быхове. В старину, по его словам, это была одна из сильнейших крепостей Белоруссии, ее осаждали казаки Богдана Хмельницкого, в городе был убит знаменитый атаман Золотаренко. Во время Северной войны Быхов выступил против Петра за Карла XII. Во дворце Сапеги, прежнего владельца Быхова, гитлеровцы устроили тюрьму...

Заложив в самом выгодном месте две специальные — взрывающиеся от сотрясения — железнодорожные мины с электровибрационным замыкателем, подрывники так же спокойно и благополучно вернулись в лагерь. Богомаз передневал на чердаке в доме своего связного в Сельце-Холопееве и возвратился днем позже с точными результатами диверсии: под откос рухнули мчавшиеся со скоростью шестьдесят километров в час локомотив серии «54» и восемнадцать вагонов с боевой техникой, движение было приостановлено на три часа.

Минеры, Богомаз и Самсонов были очень довольны этими результатами, но мы, десантники, зачисленные в боевую группу, втайне завидуя своим товарищам-подрывникам, уверяли и себя и других, что раз операция обошлась безо всяких трудностей, то и гордиться ею нечего. То ли дело у нас, в боевой группе! С таким командиром, как Кухарченко, скучать не приходится. Лешка-атаман не признает никаких планов, кидается очертя голову в незнакомые села и, надо сказать, мастерски выкручивается из любых переплетов. В отряде его любят за то, что он вносит элементы спорта в войну, придает ей особенный тон.

Потерь у нас пока нет. А если будут, то скорей всего по вине Кухарченко. Этот лихач недаром обкатывал в Минске машины. Жарко дыша бензином и сгоревшим маслом, клокоча радиатором, вылетает «гробница» — так прозвали в отряде нашу трофейную трехтонку — на сумасшедшей скорости из лесу, мчится на полном газу с ревом и рыком, изо всех своих лошадиных сил по подлесным деревушкам, преследуемая облаками пыли и лаем деревенских собак. И каждый раз, когда «гробницу» подбрасывает на бугре или проваливается она в глубокой промоине, в дребезжащей кабине гремит довольный гогот Лешки-атамана. Машину «командующий» водит так же, как и воюет,—  не заботясь о последствиях. Зато после наших налетов все меньше становится мелких гарнизонов в Быховском, Пропойском и Могилевском районах. И на удивление везуч и удачлив Лешка-атаман.

— Я «гробницу» всегда обратно жду с ранеными,—  говорит наш главврач Мурашев. — А дождусь, спокойно спать ложусь. А другие группы пойдут на какое-нибудь пустяковое задание и обязательно кого-нибудь пулей царапнет или осколком заденет...

Однажды Лешка-атаман разгромил немецко-полицейский стан в Бахне во время ночного рейда в Гомельскую область. Полицаи, еще ни разу не оказывавшие нам серьезного сопротивления, бежали и на этот раз. Партизаны долго хозяйничали н селе, стаскивая в машину съестные припасы и другое имущество сельских властей. Василий Козлов поджег дом своего старого врага — бургомистра: этот предатель еще весной рыскал по району в поисках группы Иванова. Партизанский факел долго разгонял над селом ночные тени.

В хате начальника полиции я увидел, как Кухарченко вытащил из огромного сундука пеструю шелковую шаль и пихнул ее за пазуху.

— Положи обратно! Зачем тебе женское барахло? — спросил я, шаря ухватом под печкой. Мне до зарезу нужны были сапоги.

Пригодится! — весело ответил Кухарченко. — Самсоныч ударяет за Надькой, а я что, рыжий, что ли? Теперь это можно! Полевой не в нашем отряде!

Под утро мы мчались обратно — туда, где раскинулся во всю свою «зеленую мочь» Хачинский лес, наша «мати зеленая дубрава». Лихаческий пыл Лешки-атамана не стынет и в лесу; он не сбавляет хода, только крепче сжимает баранку в стальных руках и шире и азартнее раздувает ноздри. Машина трещит и ревет на ухабистых дорогах, колеса яростно разбивают тихие лунные лужицы в колее, опьяненные успехом партизаны гикают, и свистят, и распевают во все горло, их швыряет от борта к борту, нещадно секут низкие ветви.

А в лагере на Городище нас всегда ждет лучшая из постелей: свежая и мягкая трава под усеянным звездами, свободным уже от докучливого комарья июньским небом. Отзвенела в лесу серая комариная метель.

«Десять пальцев на моей руке»...

1

Меня разбудила музыка... На залитой ярким солнцем поляне играет патефон. Рядом сидят, загорают на солнышке полуголые парни. Они сражаются в карты. Заводят подряд одну и ту же пластинку, другой у нас пока нет:

Разлука ты, разлука, Чужая сторона!
Никто нас не разлучит — Лишь мать сыра земля...

Эта старорежимная «Разлука» еще недавно услаждала слух кулака-старосты...

— Очко! — ликующе орет Длинный и сгребает к себе кучу марок. На траве белеют разорванные клочья мелкой оккупационной купюры, недопустимой в партизанском банке. Играют по грабительски установленному оккупантами принудительному валютному курсу: советская десятка за одну оккупационную марку, выпущенную

«рейхскредиткассе». «Рубль к своей немецкой копейке приравняли, гады! — ругаются партизаны. — Девальвация называется!»

Борька-комиссар, бросив искоса завистливый взгляд на картежников, проходит мимо

— ему по его положению вроде неудобно зашибать в очко, а запретить игру — во-первых, не по его силенкам, а, во-вторых, раз смотрит на очко сквозь пальцы Самсонов, значит, и Борьке-комиссару положено смотреть сквозь пальцы.

Из шалаша вылезают заспанные минеры Барашкова, потягиваясь жмурятся на солнце. Они, как и я, проспали завтрак. Это неудивительно: мы вернулись с минирования утром, легли спать в восемь утра — повар только начинал варить бульбу.

— Полевой бы не допустил картежную игру,—  зевая, говорю я Ефимову, глядя на картежников. А может, самому сыграть?.. Ефимов лежит рядом со мной на спине, заложив руки за голову. Он усмехается и кивает в сторону игроков:

— Вот лежу и наблюдаю. Деньги! Сандрак тут банк в сотню тысяч сорвал. Что они значат сейчас, деньги? А до войны? При деньгах Панфил всем людям мил. Сколько крови и труда они мне стоили! А что на них сейчас купишь? Смотрю на Щелкунова — и горько и смешно. Война взорвала все устои нормальной жизни. И доказала, между прочим, что деньги не самое важное. Раньше деньги давали власть, силу и все прочее, теперь власть, сила дают деньги и все прочее.

Я подавляю зевоту. Опять понес Ефимов. А все-таки мне льстит, что он обычно выбирает меня своим поверенным. Порой мне кажется, что от его речей я становлюсь умней, искушеннее, значительней. Правда, когда он заводит речь о нашей десантной части, я отмалчиваюсь, бдительно храня военную тайну: как-никак человек в германской армии служил!

— Ты обрати внимание! — с удивлением и насмешкой говорит Ефимов. — Этот завзятый картежник Сандрак после выигрыша меняет марки на червонцы и набивает ими карманы. В карманах мундира постоянный капитал, в штанах — оборотный. Червонцы, а не марки... Какова вера в победу, а?

Александр Ефимов нашел во мне хорошего слушателя. «Это большое и редкое искусство — уметь слушать»,—  похвалил он однажды меня. И, очень довольный этим моим новоявленным талантом, он охотно изливал передо мной душу. В катакомбах этой души я быстро терял дорогу, и потому Ефимов казался мне человеком незаурядным, сложным и тонким. И как было его понять! Все в отряде, например, без удержу хвалили мирную довоенную жизнь, а Ефимов горько усмехался:

— Мирная жизнь! Это теперь кажется, что до войны не жизнь, а райская малина была. «До войны, до войны!» А в каком доме мы жили до войны? Витрина наших достижений — портрет домоуправа, «Красный уголок» с музыкой Дунаевского, примусы на коммунальной кухне, а в подвале, за решетками, стон и плач... Капитальный дом с квартирами для бедных жильцов но контракту на тысячу лет! А Достоевский говорил:

«Да отсохни у меня рука, коль я хоть один кирпичик на такой капитальный дом принесу!» Недаром оккупанты напечатали избранные места из Достоевского в своем

«Крестьянском календаре». Но великая душа тем и велика, что в ней умещается и свет, и тень, и добро, и зло...

«Мирная жизнь»! — Ефимов говорил с коробящим меня озлоблением. — Она была у меня почти такой же «мирной», как у Федора Михалыча: дело петрашевцев, смертный приговор и — у самого эшафота — всемилостивейшее объявление о замене смертной казни каторгой... А я, между нами, тоже побывал в руках у молодцов, у сторожей этого капитального дома, которые... которые в душе, наверное, смеялись над словами: «Человек — это звучит гордо!» А за что? Свалился у меня в редакции усатый портрет — и я выругался по-русски... А прежде я был такой же пылкий и чистенький романтик, как ты, Витя. Вот меня и тянет к тебе... Только — вот беда! — любил я, как Федор Михалыч, заглядывать в темные и угрюмые углы, питал страсть к униженным и оскорбленным, даром что редки и не типичны они у нас, не понимал, почему разрыв между реальной жизнью и тем, что от меня ждал редактор, все ширился и ширился. После того случая с портретом все обратили в «идеологическую диверсию»!.. А потом душевный перелом, почти такой же перелом, как у Федора Михалыча — в сторону казенного патриотизма. Вы просите песен? Извольте, но уже не о бедных людях, не об идиотах и бесах, а песни о нашем мощном поступательном движении вперед! Но зачем я буду петь эти песни теперь, когда горит и разваливается «тысячелетний» дом? Он горит, и бедные жильцы его высыпали на улицу. Пожар! Пожар! Каждый тащит что может, спасает родненьких клопов и тараканов. Глядят с улицы на дом: какой же он расхороший, какой раскрасивый был! Да отсохни у меня рука, коль я хоть одно ведро на пожар принесу. За топор надо хвататься, за топор!.. А потом строить заново, строить по-новому,—  так, как мечталось с самого начала...

Вот капитан наш, умница, он понимает меня. Мы с капитаном не идеалисты. Здесь, в тылу врага, мы должны действовать не так, как хотели бы эти донкихоты, Полевой и Богомаз. Мы должны бить врага его собственным оружием!.. «Война все спишет!» — сказал мне капитан.

Ефимов говорлив и откровенен не только со мной. Все чаще я вижу его с нашим капитаном. Они то в шахматы играют, то подолгу беседуют в штабном шалаше, коротают вечер вдвоем у костра, ездят вместе в подлесные деревни. И часто, проходя мимо них, я по лицу Ефимова, по его глазам, по звукам голоса, по отдельным словам убеждаюсь, что он разводит с Самсоновым ту же мудреную философию, что и со мной. Уже несколько раз капитан назначал Ефимова старшим группы, посылал ночью на разведку в Вейно, сделал даже помощником командира отделения. «Значит, все в порядке! — успокаиваю я какое-то глухое, внутреннее беспокойство. — Ведь многие партизаны говорят о наших промахах и недоделках куда прямей и резче Ефимова, а воюют геройски, в любую минуту готовы отдать жизнь за Родину!»

2

Тут и там на поляне сидят и лежат в одиночку и живописными группами партизаны. Читают немецкие газеты на русском и белорусском языках, переписанные от руки сводки Совинформбюро, чистят оружие или просто спят. Со стороны кухни доносится дразнящий запах жареного лука. Скоро обед... Опять воет «Разлука»:

Зачем нам разлучаться, Зачем в разлуке жить?..

Щелкунов встает — он только что проиграл трофейные часы. Он выворачивает с сокрушенным видом карманы хлопчатобумажных шаровар и, не обнаружив в них ни гроша, кричит:

— Блатов, коня!

— Куда собрался? — смеясь спрашивает самый заядлый в отряде картежник вейновец

Сандрак, пересчитывая и аккуратно сортируя выигранные деньги.

— К бургомистру какому-нибудь. За деньгами!

Разлука ты. разлука, Чужая сторона...

По поляне идет Боков, ведя под уздцы расседланную кобылку. Его окружают десантники.

— Ребята, сюда! — кричит Барашков. — У Чернышевича с немцами бой был!

— Давай, давай. Боков! Рассказывай!

Всех нас интересуют боевые дела наших однокашников-десантников за Проней. Но не так-то легко заставить Бокова заговорить.

Меня возмущает Боков, возмущают его налитые румяные щеки, сонный взгляд. Вечно зевает, жует, первым засыпает, последним просыпается. После нескольких стычек с Самсоновым он, кажется, махнул на все рукой. Бывший заместитель командира группы, по-видимому, безропотно принял свою отставку: ответственности меньше! Он добросовестно исполняет свои обязанности связного между Самсоновым и Чернышевичем, перепоручая командование отделением, командиром которого он числится, своему помощнику Ефимову. Молчать он может днями, неделями. Приказания, правда, исполняет автоматически, точно и в срок, как заведенный. Есть такие люди: исполнитель хороший, а инициативы никакой. До войны Боков ударно работал на строительстве метрополитена, был награжден орденом — значит, хорошо им там руководили. Трудно объяснить другое: почему этот тугодум стал десантником? Нам требовались люди незаурядной воли, энергии, исключительной предприимчивости. Пожалуй, не все мы, новички, могли похвастать этими качествами, зато у нас есть молодой задор, есть сметка...

— С Чернышевичем,—  неохотно бурчал Боков,—  неприятная история приключилась... Некогда рассказывать — мне надо ехать встретить Бажукова этой ночью... Ну да ладно...

По словам Бокова, товарищи за Проней действовали в своем первоначальном составе, не вербуя добровольцев, согласно указаниям «Центра», заинтересованного прежде всего в получении от нас разведывательных данных. Неделю назад сельская учительница, связная Чернышевича, сообщила ему о подготовке немцами карательной экспедиции.

— Ну, устроил Чернышевич засаду в лесу, ждет фашистов...

Боков прерывает рассказ на полуслове, хмуро глядит через поляну.

3

К нам подходят двое — Самсонов и Кухарченко. Самсонов мрачен, лицо его выражает решительность. Лицо Кухарченко ничего не выражает.

— Десантники! — прерывает Кухарченко Бокова. — На закрытое собрание!

Десантники гурьбой идут за командиром. Не узнать теперь прежних новичков — Щелкунова, Терентьева, Сазонова. Все они так и пышут удалью. Куда девалась их прежняя робость, неуверенность в себе. В движениях, в походке и, конечно, в одежде лихое молодечество: пилотки, фуражки — если они есть — сдвинуты набекрень, воротники расстегнуты, рукава гимнастерки или мундира засучены по локоть. Даже у застенчивого как девушка Коли Шорина небрежно перекинута через плечо портупея, на комсоставском ремне висит кобура ТТ, под ней качается, поблескивая, немецкая шомпольная цепочка. Все одеты с партизанским шиком, каждый — передвижная выставка трофеев, фрицевские часы, фонарики, тесаки. Штаны в засохшей грязи и травяной зелени, голенища хромовых сапог приспущены до отказа, и из них торчат складная ложка, рукоять финки, а то и рожок немецкого автомата...

— Нам предстоит решить важное дело,—  бесстрастным тоном начал Самсонов, когда все мы расселись вокруг него на прогалине шагах в двадцати от лагеря.

Капитан одет в новенькое комсоставское обмундирование без знаков различия. Почти все десантники бледны — эти полуночники почти не видят солнца, отсыпаясь после ночных заданий в тени, а капитан успел уже загореть. Ярко-белый кант свежего подворотничка оттеняет крепкую, загорелую шею. Поблескивают полированные пуговицы, пряжки фронтовых ремней, черная кобура парабеллума, лакированный козырек фуражки. Он сидит, руками обхватив колени, хмуро пожевывая зажатый в зубах зеленый стебелек. Говорит сквозь зубы, негромко, но внятно:

— Все в сборе?

— Все,—  отвечает, неизвестно чему ухмыляясь, Кухарченко. — Кроме Нади

Колесниковой.

— О ней-то мы и будем говорить. Говорить серьезно. Я опираюсь на вас, на десантников. Вы ядро моего отряда. Я один, а вас десять. Десять пальцев на моей руке,—  Самсонов растопырил пальцы правой руки,—  которой я управляю отрядом. — Он обвел нас взглядом. Десантники потупились. — Все вы, превысив мои ожидания, неплохо освоились с суровыми условиями вражеского тыла, вошли в колею партизанской жизни. Глядя на вас,—  Самсонов жестко улыбается,—  можно подумать, что вы всю жизнь партизанили. Некоторые, возможно, обижаются, что я не выдвигаю их на командные должности, не включаю, так сказать, в свой генштаб. Напрасно! Каждый получит по заслугам. Каждый! В том числе и Колесникова...

Кухарченко зевает и старается показать нам, что ему, как особо доверенному лицу, все заранее известно. Алла, низко опустив голову, теребит в руках сорванную с куста ветку.

— Закуривайте! — вдруг говорит Самсонов, доставая пачку немецких сигарет

«Бергман приват».

Сигареты разобрали. Над прогалиной поплыл дымок.

— Короче. — Тут в голос Самсонова закрадывается вдруг волнение. — Боец Колесникова не оправдала доверия Родины и командования, нарушила присягу. Несколько дней назад я послал ее с ответственным заданием в Могилев. Она струсила, не пошла в Могилев и, боясь наказания, вернулась с ложными, из пальца высосанными сведениями. Невыполнение приказа командира — самое тяжкое преступление. В этом суть ее персонального дела. Я поступил с ней чересчур мягко, ограничился устным внушением, снисходя к ее полу, дал три наряда вне очереди, поставил вчера на пост, а она ушла, убежала, дезертировала с поста! Сейчас она пьянствует в Александрове.

Десантники в испуге и недоумении переглядываются: проступки Колесниковой для многих из нас что гром среди ясного неба. Я уже говорил с Василием Козловым — он тоже десантник, вы знаете, думаю, их отношения. Козлов нашел в себе мужество со всей суровостью осудить преступления Колесниковой... Десять пальцев... Если -у одного гангрена, его надо отрубить, чтобы спасти руку... Преступления Колесниковой опаснее, чем кажется на первый взгляд. Колесникова подрывает мой авторитет. Мне лично этот авторитет не нужен, но на нем зиждется благополучие созданных мною... моей группой отрядов. Она подрывает авторитет всего нашего коллектива, всего отряда, а отряд наш представляет здесь советскую власть. Выходит, Колесникова подрывает авторитет советской власти!

Самсонов помолчал. Машинально достал «бэби-браунинг», отобранный у Нади, поиграл им. И вдруг сквозь стиснутые зубы задыхающимся голосом командир выпалил:

— Я предлагаю расстрелять Колесникову.

Мне показалось, что я ослышался. Тишина звенела, как после засады. На губах, пересохших, побелевших, застряли готовые сорваться слова боли, растерянности, возмущения.

— Проголосуем! — Голос командира окреп. — Кто за мое предложение, единственно правильное в данных условиях, поднимите руки!

Мирно светило солнце, куковала вдалеке кукушка, из лагеря доносился хохот, шум беготни.

Руку поднял, угрюмо насупясь, Боков. Руку задрал, улыбаясь, ковыряя спичкой в зубах, Кухарченко. Я смотрел на них с ужасом. За что они голосуют? За расстрел? За то, чтобы расстрелять Надю?!

Будь она моей сестрой,—  проговорил едва слышно Боков, растерявший всю свою невозмутимость,—  я все равно голосовал бы за расстрел!

Алла выпрямилась, ветка выпала у нее из рук. Исподлобья окинула всех нас тревожным взглядом. Губы ее страдальчески искривились. Рука поползла вверх.

Остальные потерянно переглядывались и тут же прятали глаза. Щелкунов, Барашков, Шорин и я — мы приняли решение. Мы были против расстрела.

Терентьев и Сазонов в смятении глядели на нас всех, тоже подняли руки. Я вспомнил ночь, когда Самсонов расстрелял парня из Ветринки. Тогда Терентьев и Сазонов сказали: «Командиру видней, наше дело маленькое!» И Надя, вспыхнув, обозвала их

«тихонями», «тряпками»...

Сазонов с мучительной медлительностью поднял дрожащую руку. Щелкунов достал из-за уха сигарету. Я стал свертывать плохо повиновавшимися мне пальцами самокрутку.

Все смотрели на Володю Терентьева. Он полетел в тыл врага, чтобы доказать самому себе, что он не трус. Пять — за. Пять — пока — против. Терентьев судорожно сцепил руки.

Громко шуршала в невыносимо затянувшемся предгрозовом молчании газетная бумага, громко, со скрежетом чиркнула спичка. В смятении смотрели мы друг на друга.

— Ну а мы, значит, против,—  глуховато, с расстановкой выговорил Щелкунов. — Против того, значит, чтобы один палец отрубить. Пять — за, пять — против.

— Подумайте! — Самсонов не скрывал своего раздражения. В словах его, в трескучем наэлектризованном голосе сквозила нетерпеливая угроза. — Да вы что — боитесь? Я за все отвечаю. Проголосуем еще раз? Кто «за»? Ведь я пробовал действовать убеждением, уговаривал... А теперь — ваше слово, товарищ парабеллум!..

— Точно! поддержал его Кухарченко,—  Пустить Надьку в распыл, и баста!

— Предлагаю строгий выговор по комсомольской линии,—  упрямо сказал Щелкунов. Сказал как отрезал. Лицо его вспотело, но хранило безразличное, непроницаемое выражение. — Голоснем? Кто за мое предложение?

Я затянулся. От самокрутки, свернутой из свежей оккупационной газеты, запахло керосиновым запахом типографской краски.

Медленно поднялось пять рук, одна другой выше. Вдруг вскинул руку Сазонов. Боков, помедлив, тоже поднял руку. Алла низко опустила голову, волосы упали на глаза. Семь за выговор, трое за расстрел. Кухарченко коротко рассмеялся, выплюнул спичку и вскочил на ноги:

— По очкам выиграл Щелкунов!

За ним, метнув недобрый взгляд в сторону Щелкунова, тяжело поднялся Самсонов.

Злобными шлепками отряхивая шаровары, командир отрывисто сказал:

— Так-то вы цените мое доверие... Хорошо же!.. Это вам не пионерский отряд, а партизанский... Колесникова позорит советскую власть, а вы!.. Я хотел вас проверить. Ясно: налицо политическая незрелость, моральная неустойчивость... Временное большинство — это еще не коллектив! Да вам, соплякам, из пугача стрелять! Пеленки на вас, распашонки, слюнявчики надеть! Обойдусь... Собрание считаю закрытым.

Затем он посмотрел долгим взглядом на Щелкунова.

— Скажи, Щелкунов,—  медленно проговорил он,—  ты заезжал прошлой ночью в

Кульшичи?

— Да,—  ответил Щелкунов, округлив глаза. — Вместе с Терентьевым и Шориным. А что?

— Ничего, скоро узнаешь,—  сказал, зашагав к лагерю, Самсонов.

— Было ядро — и нет ядра! — сокрушенно проговорил Щелкунов, когда командиры скрылись за кустами. — Десять пальцев!.. Без них он как без рук...

— Было ли оно, это ядро? — усомнился Шорин и, провожая растерянным взглядом

Аллу, добавил:

— Вот не думал, что она проголосует за расстрел подруги.

— Совсем было сбил меня с толку! — озадаченно заявил Боков.

— И меня тоже,—  смущенно сказал Сазонов. — Всех собак на Надьку навесил!..

— Вот тебе и Алка!.. — в раздумье протянул Щелкунов. — Я вчера слышал, как она ревмя ревела. А сама недавно Надьку за Ваську ругала. Женская психология! Обе они Козлову глазки строили, обе норовили с Васькой в разведку попасть. Тут, брат, ревностью пахнет. Да нет, девка, она честная, только больно строгая... Не нравится мне это. Нашли место в коварство и любовь играть! Да и не нам с тобой, Колька, в этих амурах разбираться. Самсонов в одном прав — ведь всего три года назад мы с тобой не в партизанском, а в пионерском лагере заседали. Подумать только! А теперь на тебе — голосуй за расстрел товарища! Доскажи-ка лучше,—  обратился он, тяжело вздохнув, к Бокову,—  про Чернышевича.

Меня нисколько не удивило желание Щелкунова перевести разговор на другую тему. Все мы были подавлены происшедшим, не знали, что сказать друг другу. Да, дело кончилось «строгачом», но у всех осталось такое чувство, будто нас чуть не втянули в нехорошее, страшное дело.

4

Боков продолжал свой рассказ. На лесной дороге десантники Чернышевича напали из засады на роту карателей и наголову разбили ее. У Чернышевича тяжело ранили одного только десантника — Юрку Смирнова. Сразу же после засады, когда наши товарищи собирали трофеи, смертельно раненный немец швырнул под ноги десантникам связку гранат. Один из десантников бросился в сторону, закричал, другой растерянно оглядывался, не понимая еще, что произошло. Чернышевич и его заместитель Бажуков завороженно смотрели на связку. Семь гранат... Гибель всей группы казалась неизбежной. В последнее, страшное мгновение командир десантной группы, лейтенант Чернышевич бросился на гранаты, накрыл их телом...

Боков умолк. Потом некстати добавил:

— Пора обедать...

— Вот как умирают наши десантники! — сказал сдавленным голосом Щелкунов. — Вот какие командиры у десантников, а Самсонов... Надя... И ты, Васька, со своим обедом!..

Он резко повернулся и слепо зашагал в лес.

А вечером потрясенный отряд узнал о новом приказе капитана: десантники Щелкунов, Терентьев и Шорин арестованы за ограбление десятка дворов в Кульшичах. Дочиста ограблена вдова расстрелянного немцами нашего связного Бородача, семья Гаврюхина.

Все арестованные в один голос отрицают свою вину. При обыске их личных вещей не обнаружено награбленного. Но капитан — он лично ведет следствие — установил, что в ночь грабежа никакие другие партизаны в Кульшичи не заезжали.

Даже Боков заявил:

— За такие дела я родного брата расстреляю.

Чертова дюжина

1

— Вы куда? — завистливо спрашивает нас часовой Саша Покатило.

— На волю! — восклицает Баламут. — В пампасы!

На телеге приятно пахнет дегтем и сеном, но хотя «аллея смерти» осталась позади, ноздри все еще забивает смрадный прилипчивый запах тления и кажется, что по обеим сторонам Хачинского шляха еще мелькают в зелени зловещие желтые пятна могил. Дорогу от Городища до первого поста у нас не случайно зовут, с легкой руки острослова Ефимова, «аллеей смерти»: там обрели вечный покой многие, схваченные партизанами за лесом и доставленные в лагерь, сторонники «нового порядка».

Осталась позади и прогалина, слева от «аллеи смерти», на которой состоялось вчера собрание «ядра» отряда. Я отгоняю от себя это воспоминание — с утра у меня чудесное настроение, не хочется портить его. Мы разошлись с командиром, зато отстояли Надю... А потом это дьявольское недоразумение с Щелкуновым, Терентьевым и Шориным. Ни за что не поверю, что они грабили, скоро наверняка установят их невиновность.

Самсонов готовит сегодня очную ставку в Кульшичах.

Чудесное утро, небо безоблачно, и сейчас я хочу думать только о хорошем — о воле, о пампасах и о том, например, что я в первый раз почти за целый месяц еду в баню. Разве это не великолепно?

Мальчишкой я хотел красивой, полной риска и опасности жизни — той невероятной жизни, о которой писали Лондон, Майн Рид, Брет Гарт. И вот я живу теперь такой жизнью, какая не снилась ни Лондону, ни Брет Гарту! Совсем еще недавно прозябая за школьными учебниками, разрисовывал я эти учебники и тетрадки рыцарями и мушкетерами, ковбоями и красногвардейцами. Какими недосягаемыми казались мне мои герои, как завидовал я им! Меня разбирал зуд приключенчества, я мечтал о славных подвигах, но времена героев, казалось, навсегда ушли в прошлое. А теперь каждый день

— или чаще ночь — приносит все новые и новые захватывающие приключения, и только малодушные и слабые духом — не совершают у нас подвиги.

Да, великолепной жизнью живу я теперь! Только бы вернуться на Большую землю, вернуться и рассказать.

И немазаное колесо убежденно поскрипывает: «Вернешься, вернешься, вернешься...» И ведро под телегой дребезжит и громыхает, как оркестр, с которым, без сомнения, встретит меня, героя-партизана, Большая земля.

— Эй, Боровик! — подначивает Баламут нашего ездового,— Сапоги-скороходы, признайся, с людоеда сдрючил?

А вид у меня до чего живописный, до чего героический!

Я любуюсь своими хромовыми с оранжевыми ботфортами сапогами. Они малость велики и уже растрескались, их покрывает пыльная корка, но они боевой трофей. Я ощупываю добротную диагональ темно-синих «гали», туже затягиваю широкий пояс с

«хакенкройцем». Надпись на блестящей пряжке гласит не «Готт мит унс» — «С нами бог», как у всех вермахтовцев. Нет, у меня пояс эсэсовский — трофей из Вейно,—  и потому на пряжке написано «Моя честь — моя верность»; провожу рукой по лакированной, хрустящей коже ремней, подсумка и кобуры, поглаживаю рыжеватый ворс литовского мундира. Пехотная фуражка с ярко-красным околышем надета набекрень -она перестала наконец соскальзывать на нос, после того как я подложил в нее номер «Нового пути» — газетки, издаваемой немцами на русском языке в Смоленске. Эх, фотоаппарат бы сюда!..

Солдата одевают, партизан одевается сам. С риском для жизни, когда и где придется.

И все же каждый норовит одеться по собственному вкусу.

Ревнивым взором окидываю я товарищей. У Баламута мы стали уже забывать, что этого бесшабашного вологодского парня, бездумного весельчака-лейтенанта, отрядного запевалу, гармониста и сапожника, зовут Васькой Виноградовым широкополая шляпа с перышком и офицерский мундир, перетянутый густой сетью скрипучих ремней. С Баламутом всегда и везде весело, анекдотов он знает пропасть, но на серьезное дело он вряд ли способен...

Наш ездовой Боровик, четырнадцатилетний румяный пацан со светло-рыжей челкой и россыпью крупных, как кукурузные хлопья, веснушек на круглом лице, тоже, видать, не чужд тщеславия. Этот отрядный водовоз и пастух — он пасет коров, дающих молоко раненым,—  утопает в широченном, наполовину сожженном у костра пиджаке, крест-накрест обвитом блестящей пулеметной лентой. Свои рыжие огромные сапоги он дегтем так намазал, что на весь лес пахнет. Боровик воображает себя, наверно, чапаевским Петькой. Недаром эта его кубанка с единственной в отряде красной ленточкой. А какой из него, всерьез говоря, партизан — от горшка два вершка!

Всех нас затмевает отрядный щеголь командир разведки Иванов. Он чуть не каждый день хвастается обновой, облачаясь то в мундир офицера вермахта, то в черные доспехи СС, то в цивильные коверкоты и драпы. Свой гардероб он пополняет не выезжая из леса, скупая на рубли и рейхсмарки приглянувшееся ему барахло, меняясь у нас и в соседних отрядах с любителями «смахнуть», а то и просто отбирая трофейные костюмы у подчиненных ему разведчиков. За последнее время Иванов до того разленился, что перестал ездить не только на связь, но и в баню, и моется, согрев воду в ведрах на кухне, в кустах близ лагеря. Сегодня же, в субботу, в банный день, он сам пригласил нас с Баламутом съездить в подлесные деревни — видно, довели насмешки, да и капитан требует, чтобы Иванов активизировал разведку.

Итак, мы едем в баню. Дело, казалось бы, совсем не романтическое. Но мы едем по тылу врага. Кто знает, какие приключения ожидают нашу разнокалиберную четверку! Вот и Боровик, отрядный водовоз, умолил нас взять его ездовым. Надоело ему в лесу торчать, оружие клянчить, а за лесом всякое может случиться...

Мы выехали из лесу. Жарко, душно, пылит шлях, горизонт заволокла дымно-лиловая туча. Вот и хаты Александрова. Печи еще топятся, дым из труб стекает по соломенным крышам, клубится во дворах... Это верный признак ненастья.

У околицы Александрова Баламут, желая с форсом влететь в село, вырвал вишневое кнутовище из рук Боровика и, молодецки гикнув, всерьез занялся ленивой кобылкой, и та понеслась сумасшедшим галопом, будто пытаясь спастись от гнавшегося за телегой облака пыли.

— А ну пошла челка! Аллюр три креста! Понеслась душа в рай! — горланил и гикал Баламут. — Эх, девчоночки, война... тирьям-пам-пирьям-пам-пам... — благоразумно зашифровал он строки частушки, завидев на пороге крайней хаты Надю Колесникову. — Пр-рру! — Он лихо остановил подводу, так что лошадь вздыбилась и чуть не села на хвост, и, соскочив с телеги, в церемонном поклоне взметнул шляпой дорожную пыль.

— Салют, синьорина!..

2

Надя как-то странно, не так, как всегда, рассмеялась, подошла покачиваясь и стала вполоборота к нам — руки в брюки, берет набекрень. Но чуб ее выглядит жалко — растрепался, прилип ко лбу.

— Ну, что там поделывает наш великий, наш славный капитан, а? — Она ухватилась за грядку телеги. — Тоже мне капитан! Что глаза-то выпучили? Думаете, пьяная я? Я уже почти целый стакан с утра выдула. А вам что за дело? Ну, кого он там, капитан-то, теперь присушивает? Ольгу из санчасти? Веру у Богомаза отбивает? Со мной небось не вышел номер. Я ему сразу сказала: «Насильно мил не будешь! Любой приказ выполню, а подстилкой не стану!» Не для того я сюда полетела. А он? «Не хотиться ль вам пройтиться в Могилев?..» «Не хотиться ль вам пройтиться»! Без документов — на верную смерть послал. Направо пойдешь — от немецкой веревки пропадешь, налево пойдешь — от своей пули умрешь, прямо пойдешь — в подстилки попадешь! Вот он мне какую сказку придумал! И я потеряла голову, соврала первый раз в жизни. Об этом, Витя, только жалею. Но я не боюсь его, так и передайте! И не поддамся ему! В лагерь сейчас пойду. Я ничего плохого не сделала, не виновата ни в чем. Он-то знает, только вид делает, будто не верит. Одно стыдно, соврала, что ходила в Могилев. Не по-нашему вышло, не по-партизански. «Не пойдешь — расстреляю за невыполнение приказа!» А разве то был настоящий, правильный приказ? Да, и с поста убежала... Какое он право мстить мне имеет? За что? Юбочник, сволочь! Даже хуже! Думает, ему все можно. Запутал меня. Ненавижу! А я верила ему, уважала, даже любила как старшего брата! И Козлов тоже хорош! «Наденька, Наденька»!.. Это Васька-то. Про любовь говорил... А что он сделал со мной! Напоил и... А потом целовал... — Две мокрые дорожки блеснули на Надиных щеках. — Нет, не целовал, вам-то какое дело? Нет, он парень-то все-таки ничего, но зачем он Самсонова испугался, почему верит ему, меня видеть не желает. Все вы Самсонова боитесь! Ему верите, а не мне — это самое страшное... А я не боюсь, не верите — и не надо... Черт! Пыль в глаза попала...

Она по-детски, пальцами, размазывала по лицу слезы, терла заплаканные глаза, облупившийся от загара розовый нос. Внезапно налетевший ветер трепал ее чуб...

У подводы собиралась белоголовая ребятня в замызганных рубашках. Всех их притягивал не столько вид плачущей девки-партизанки в штанах, сколько Боровик — самый юный и потому наипопулярнейший среди ребятни народный мститель.

— Трогай! — крикнул я не своим голосом Боровику, совсем забыв о бане. Баламут вскочил на передок, и мы понеслись вскачь по деревне.

Я оглянулся — Надя одиноко стояла посреди дороги, бессильно опустив руки, и потухшими глазами глядела нам вслед.

— А Васька хват,—  сказал Иванов. В голосе его слышалась зависть. — Такую кралю, это самое, уломал. А Самсонова она отшила — гордая. Надо бы ее в лагерь доставить, да руки марать неохота...

— Свихнулась совсем девка, от обиды куролесит,—  сочувственно проговорил

Баламут. — Неужто правду она про капитана рассказала?

— Держи карман шире! Конечно, человек он живой, лапнул там раз-другой. А насчет приказа — боец она или нет? А раз боец — выполняй задание. Выполнимое там оно или нет — это не боец, а командир решает. А раз не выполнила, я бы с ней не стал церемониться!

— Этот Васька Козлов — фулюган! — вдруг громко, задыхаясь и часто хлопая белыми ресницами, дискантом выпалил Боровик. — Как он мог... Фулюган...

Иванов расхохотался жирным, не понравившимся мне смехом. Боровик скорчил зверскую мину, чтобы сдержать слезы. Баламут наморщил в раздумье лоб. А я вспомнил Надю в Москве, Надю в первые дни после десантировки, сероглазую, ласковую Надю, ту, что совсем еще недавно, сидя у костра в венке из ромашек и колокольчиков и мечтательно глядя в огонь, напевала чистым звонким голоском: «Ночь над Белградом тихая...»

«Не хотиться ль вам пройтиться в Могилев?» Нет, это неправда, это не может быть правдой!

3

В Заполянье, следующей за Александровом деревне, куда мы опять влетели чертом, мы ввалились в хату, где жила Аленка — девушка-связная, часто ходила по заданию нашей разведки в Могилев и Пропойск.

В горенке было темно, душно, пахло перекисшим тестом и деревянным маслом. Слабо мерцал фитилек лампадки под черной иконой. Сквозь щелястые ставни пробивались редкие лучи солнца. Они рассекали блестящими лезвиями плотную темень, искрились мириадами порхавших пылинок, золотили образок в темном углу. С полатей слышались приглушенные рыдания. Покрытая черным платком старушка, отворившая нам дверь, стояла молча и недвижно у порога, прислонясь к косяку, сложив под фартуком руки. Ручной жернов в темном углу, светец с незаженной лучиной, слева у дверей кросна — деревенский ткацкий станок.

Что тут у вас стряслось? спросил Баламут,— О чем плач? Где Аленка?

Тревожно застучали ставни на ветру. Дребезжало стекло в заплатанных окнах. Под ногами стонали подгнившие половицы. Странное дело — по полу раскидано разное добро — пронафталиненная одежда, белье, калоши.

С печи кто-то слез и стал перед нами, старчески покашливая.

— Не бойся, папаша, это я,—  бодро загромыхал Иванов. — Дрыхните, еще, что ли, или, это самое, болен кто?

— Давай, папаша, показывай свою Алену! — рассмеялся Баламут. — Говорят, красивая она у тебя. Может, жениха подберем!

Минут через десять нам все уже было известно. Какие-то неизвестные «черные» люди нагрянули ночью в Заполянье, грабили, искали всюду самогон, деньги, шарили в божнице, за образами, выбрасывали из люлек детей, пытали мирных сельчан. Перед уходом, сказал старик, они «згалтовали» трех заполянских девок, среди них и Алену, девятнадцатилетнюю связную нашего отряда.

Я хотел спросить, что значит «згалтовали», и вдруг понял.

— Они себя за партызанов выдают,—  угрюмо закончил старик. — Только среди вас мы не видели таких. Последние деньги из старухиного чулка выпотрошили. Венчальные свечи забрали. Старухину спидницу, что к гробу припасла, на портянки порвали.

Никто не притронулся к стылой пшенной каше, поставленной на чисто выскобленный стол безмолвной хозяйкой. Плач на полатях не унимался.

— Руки на себя, горемычная, грозится наложить. Не уберег. А я ее в строгости держал, по-старинному, на улицу у меня Аленушка только из-за занавесочки глядела, в щелочку...

Хозяин распахнул скрипучие ставни, но солнечный свет казался холодным и резким.

Мы увидели развороченный дедовский окованный сундук, следы грязных сапожищ на половицах, растоптанные окурки, девичьи мониста и ленты. В хате было накурено — никто не проветривал ее после ночных гостей... Стало понятно, почему пахнет перекисшим тестом — хозяевам было не до хлеба. «Значит, бандиты были здесь совсем недавно... — По спине продрал морозец. — Значит, недалеко ушли...»

— Куда ей теперь, порченой? — бормотал старик. — И так из-за войны засиделась в девках, а теперь и вовсе вековухой доживать!

На бревенчатой стене — осколок зеркала на гвоздях. Девичьего зеркала — догадался я.

— Утром на деревне листовки нашли,— сказал хозяин, доставая из кисета бумагу. — Почитайте!

«Белорутины! — взывала листовка. — Фюрер вас любит. Он знает о кровавых зверствах и грабежах партизан. Фюрер защитит вас от лесных бандитов. Всемерно помогайте властям в их борьбе против большевистских партизан!»

— Как нам найти этих гадов? — мрачно, с угрозой спросил Баламут, когда мы собрались у подводы. Он рванул ворот: — Душно до чего!

Ветер стих, припекало сильней.

— А может, не стоит, ребята? — неуверенно произнес Иванов. — Попадем в переплет.

И гроза вроде собирается...

— Ты что — не понял, голова,—  взорвался Баламут,—  что это из-за их художеств грозит расстрел Длинному, Шорину, Терентьеву?!

— Пока мы их не уничтожим,—  сказал я,—  нам веры не будет от народа. А гроза туг ни при чем.

— Айда в Заболотье,—  загорелся Баламут. — Старик говорил, что бандиты туда направились. Ведь два-три километра всего,—  добавил он, будто это имело решающее значение.

У Заболотья мы заметили впереди, в предгрозовой пыльной мгле, группу верховых, соскочили с телеги, взялись за оружие.

Передний конник — низкий, черноволосый — вскинул автомат. Другой, неловко держась в седле, затрусил к нам. По ржаному полю, обгоняя всадника, неслась тень гривастой тучи. Над рожью низко летали ласточки...

Э-ге-ге-ге! — заорал Баламут,—  Да это Боков! А мы уж гранаты приготовили. Жми сюда, Василь! Скажи, за ночь за Проню и обратно. Что нового, синьор? С кем едешь?

— С Бажуковым в лагерь. Он заместо Чернышевича...

Мы рассказали Бокову о бандитах.

— Слава тебе!.. — улыбнулся он устало. — Как гора с плеч. Значит, не виноваты наши!

— А ты уж с Самсоновым и про расстрел заговорил! — накинулись мы на Бокова.

— Нехорошо вышло,—  густо покраснел тот. — Да ведь все улики вроде на них показывали.

Среди бажуковцев оказались двое знакомых мне комсомольцев-москвичей из нашей части — Витька Терехов и Глеб Рождественский. Вместе с ними добивался я в центральном комитете комсомола отправки во вражеский тыл, вместе пришли в диверсионно-разведывательную спецшколу, вместе готовились к вылету в сводном учебном отряде Самсонова.

А что там с Надей вышло? — спросил меня, неловко спешившись, Глеб. — Самсонов, Васька вот рассказывал, Колесникову чуть не предательницей считает?

— Чушь! — сказал я, не без зависти поглядывая на коней. — У вас-то как дела?

Бажуковцы коротко рассказали о своих засадах: после гибели Чернышевича им удалось взорвать и расстрелять на шоссе с десяток автомашин. Я выслушал их не без тайного самодовольства: «А у нас, брат, дела куда лучше ваших!»

— Смирнова-очкарика помнишь? — спросил меня между прочим Виктор Терехов. — Подвел он нас на первой засаде. Очки-то у него во время прыжка разбились, а мы не сообразили, послали его из кювета наблюдать за шоссе. Увидел он там странную картину: идут строем какие-то люди в белых рубашках и руками фортеля выделывают. Он их пропустил и только тут понял, что это солдаты из соседнего гарнизона зарядкой занимаются. Так и проворонили мы целую роту. Без оружия шли! Их можно было бы всех в плен взять. Крепко ранили его гансы. Легкие у него прострелены...

Ну ладно, хлопцы,—  сказал скуластый коми Бажуков, поблескивая на солнце орденом Красного Знамени. — Гроза идет... Ишь кольцо какое вокруг солнца! Мы в лагерь ваш, а вы куда подались?

Бандитов ищем. Погром они тут устроили. Не попадались вам?

— Вон в той деревне,—  Бажуков указал с коня плеткой в сторону леса, за которым скрывалась Рябиновка,—  жители жалуются на каких-то грабителей. Нас кормить не хотели, за топоры хватаются, никак мы им втолковать не могли, что не наша это работа! Так и ушли несолоно хлебавши.

— Полегче на поворотах! — крикнул нам на прощанье Боков, оборачиваясь в седле. — Смотрите, как бы они из вас шницель не сделали!

— Не маленькие! — ответил Баламут. — Ждите в лагере с победой.

Мы «поснедали» в хате старосты Заболотья, назначенного на эту должность партизанами. Пахло печеным хлебом, парным молоком и теленком.

— И к нам, окаянные, заходили,—  рассказал нам староста. — Уже под самое утро. Только одну хату ограбить успели. Вон в тот лесок, как развиднелось, ушли. — Их пятнадцать головорезов. Друг дружку еле понимают, сброд страшенный...

— А нас всего трое,—  заметил Иванов. — Боровик не в счет. Бросьте вы эту авантюру!

Но мы с Баламутом, перестав хлебать ячневый крупеник, которым угостила нас старостиха, посмотрели так выразительно на Иванова, что он умолк, потупился и в сердцах бросил деревянную ложку на стол.

Далеко и глухо пророкотал гром.

В хату ворвался Боровик:

— Кончай снедать! Вижу дым в лесу. Я туда, а на опушке бандит ходит с винтовкой.

4

Мигом выскочили мы из хаты и, дожевывая на ходу, побежали вслед за юрким парнишкой по горбатой улице. К лесу вела тропка, проложенная через дышащее медовым запахом цветущее ржаное поле. К опушке подходили шагом, друг за другом, не снимая с плеч оружия. Я сунул руку в карман, нащупал гранату Ф-1.

Солнце то скрывалось за тучей, то выныривало из нее. То вспыхивали, то меркли краски поля и леса...

— Стой! Кто идет? — крикнул нам с нерусским акцентом темнолицый человек на опушке. Из-за куста выглядывали большая голова в пилотке и дуло винтовки.

— Да мы такие же самые, как вы,—  нестройно ответили мы. — Опусти пушку-то!..

Давай сюда командира. Дело есть.

— Ничего не знаю! — закричал часовой, сдвинув брови над раскосыми глазами. — Стрелять буду! Нет командира. Он поехал в разведку, партизанов искать. Нам с ними надо связаться.

— Если будет стрелять,—  шепнул Баламут,—  дунем вон за ту пуню.

— Мы и есть партизаны,—  крикнул я наугад часовому.

Часовой опустил винтовку, и мы вздохнули свободней. Я вынул вспотевшую руку из кармана...

— Подожди! — ответил, поразмыслив, часовой. — Стой на месте! Я приду.

Он скрылся за деревьями, и мы шепотом заговорили, торопясь и перебивая друг друга.

— Идем за ним и накроем с ходу всю банду,—  предложил я, втайне надеясь, что товарищи не поддержат столь рискованный план.

— Обождем,—  сказал Баламут,—  Их надо хитростью взять.

— Надо смываться, пока не поздно,—  убежденно шептал Иванов. — Черт их знает, сколько их там в лесу!

Над пуней, над потухшим полем с беспокойным писком, словно желая предупредить нас об опасности, низко носились стрижи.

Из лесу вышли четыре, таких же как и часовой, смуглолицых человека в новеньком хлопчатобумажном красноармейском обмундировании, в пехотных фуражках. Вышли и нацелили на нас винтовки.

— Откуда? Ходи сюда! — прокричал один густым басом. — Кто такие?

— Откуда парнишки? Из лесу, вестимо,—  усмехнулся Баламут.

— Командир партизанского отряда,—  представился Иванов, вынырнув из-за наших спин. Напустив на себя развязность, он пожал руку самому высокому и толстомордому из бандитов.

— Самсонов? — неожиданно спросил тот. — Наш командир и адъютант уехали утром искать Самсонова.

— Нет! — поспешил Баламут, выручая растерявшегося Иванова. — Это товарищ Иванов. Один из командиров Самсонова. Наш отряд недавно организовался, я начальник штаба.

— Командир боевой группы,—  отрапортовал я, не желая оставаться рядовым, для убедительности напуская на себя самый внушительный вид.

Бандиты — я насчитал их одиннадцать — расположились шагах в пятидесяти от опушки, вокруг костра, на котором закипали ведра с огромными кусками баранины. В траве валялись туго набитые мешки, походные ранцы, шинели. Меня поразил сытый вид этих отборно рослых, сильных, атлетически сложенных парней. Одиннадцать. И нас, десантников, одиннадцать. Футбольная команда. Только все мои друзья в лесу...

Изо всех сил стараясь держаться непринужденно, я выскреб из кармана остатки московской махорки и угостил одного из бандитов. Баламут толковал о чем-то с другим громилой, а Иванов — куда девалась его развязность — молча обводил всех взглядом затравленного волка. Я заметил, как по щеке у него скатилась капля пота.

Лес замер в удушливом зное предгрозья.

У бандитов мы узнали, что они еще совсем недавно служили охранниками в могилевском лагере военнопленных. Сговорившись, они сбежали в лес, желая, по их словам, примкнуть к партизанам Самсонова. В глазах Баламута мелькнула ненависть. Он сидел не в одном «дулаге» и хорошо знал, что лагерная «обслуга» из военнопленных состояла из самых отъявленных шкурников. Всячески сея рознь между представителями разных национальностей, гитлеровцы подбирали иногда охранниками в русских лагерях предателей из нерусских военнопленных, сколачивали из них легионы. Эти подручные палачей зверствовали почти с таким же усердием, как эсэсовцы. Не отставали от них, само собой, из кожи вон лезли и русские предатели. Но больше, пожалуй, и среди русских, и среди представителей других национальностей было людей, которые надеялись при первой возможности перебежать к своим. Так, мне предстояло узнать, выдавая себя за власовца, что многие из этих власовцев говорили друг другу: «РОА — это не русская освободительная армия, РОА означает «Русский обманет Адольфа».

Бандиты прежде всего похвастались нам своими «боевыми» успехами:

— Мы уже расстреляли за измену почти двадцать окруженцев в деревнях под

Могилевом! Отсиживаются, сволочи.

И тут же, не очень-то стесняясь, рассказывали они нам о своей «партизанской» жизни, о налетах на мирные деревни, о разгульных ночах...

— Нам война пережить надо,—  скаля ослепительные зубы и сверкая черными глазами, говорил красивый молодой казах, очень похожий на бойца нашего отряда казаха Алихалуба. — Здесь шамать много-много есть, баба есть, самогон есть. Германский солдат мы зря не трогай. Нас мало — немец много.

Красивый бандит взмахнул, смеясь, шапкой густых волос, черных и блестящих, как мокрый антрацит. «Вот он и насильничал»,—  сказал я себе, наливаясь злобой.

— Факт! — поддержал его Баламут, пыхтя беспрерывно самокруткой. — Что нам треба? Бабенку помягче да самогонку покрепче! Эх, жизнь-копейка! Где наша не пропадала!

И он расцвечивал свою речь такими руладами забористой и вычурной брани, что восхищенные бандиты только диву давались.

— Зачем пропадать? Не надо пропадать! — одобрительно гоготали бандиты и хвастливо показывали нам часы, брошки, серьги, кольца.

— Айда, кушать будем,—  сказал все тот же красивый бандит. — Баран кушать.

Джакши!

Вдали глухо, но уже слышнее, зарокотал гром. Солнце совсем спряталось за набрякшую черно-лиловую тучу, с ослепительно белым, будто расплавленным, краем. Туча дохнула погребным холодком. Потемнел, погас лес, придавленный этой тучей, зашумел тревожно. Я вскочил, повесил на плечо полуавтомат и решительно предложил:

— Идем в пуню! Хлынет вот-вот.

— Джакши! А потом в баню пойдем — сегодня тут бани топят.

Змеистая молния прорезала вал клубящихся туч над лесом. Гулко прокатился трескучий раскат грома. В настороженной, томительной тишине забарабанили по листьям тяжелые капли. Низко, зарываясь в траву, стлался дым от костра, летели листья.

Совсем близко, ослепляя, вспыхнула молния, и небо показалось мне белым, а березы черными...

5

В большой пустой пуне, где пахло сеном и сухим старым навозом, под шум ветра и удары грома бандиты быстро расправились с бараном. Я глотал баранину через силу, с отвращением. Вот обглодан последний мосол, выкурена послеобеденная самокрутка...

Я сидел на опрокинутом вверх дном ведре и напряженно думал, строил планы один фантастичнее другого, неотрывно следя за каждым движением, каждым словом бандитов. Как начать? Как начать? Время шло, а ни Баламут, ни Иванов ничего не предпринимали. У бандитов полуавтоматы, винтовки и наганы, кавалерийские клинки... У Баламута — трофейный автомат, из которого он еще ни разу не стрелял, у меня — полуавтомат, у Иванова — пистолет...

От каждого моего движения Иванов вздрагивал, а лицо его принимало жалкое, умоляющее выражение, словно хотел он сказать: «Не надо, не надо!»

В пуне стало еще темней, слышнее зашуршала соломенная крыша, молния все настойчивее лезла в щели, освещая злодейские, как мне казалось, лица бандитов, все сильнее грохотало небо. Гул переходил в такой раздирающий уши треск, что все невольно с опаской посматривали на крышу. И все это было так театрально, что я переставал верить в реальность происходившего...

Дырявая крыша пуни протекала во многих местах, крупные градины пулями пробивали ее навылет.

— Ты, это самое... — вдруг скороговоркой шепнул мне на ухо Иванов. — Выйду отсюда и дам сигнал — стрельну из пистолета.

Прежде чем я смог что-либо сказать или сделать, Иванов приоткрыл высокие ворота пуни и канул в ливень. Я был ошарашен поступком Иванова. На меня пристально посмотрел один из бандитов

— Понос у него,—  пробормотал я.

В любую минуту может хлопнуть дурацкий выстрел этого труса Иванова! А еще десантник, командир группы разведчиков!.. Баламут закуривает уже в пятый раз, рассыпает махорку... Мне то неудержимо хотелось броситься с кулаками на бандитов, то подмывало убежать вслед за Ивановым куда глаза глядят. Но я вспоминаю плач Алены на полатях и весь наливаюсь обжигающей ненавистью.

За бревенчатыми стенами пуни отшумел ливень. В щели брызнул солнечный свет.

Стало совсем тихо.

— Вот что, начштаба,—  говорю я чужим голосом Баламуту. — Дело за присягой. Пусть примут партизанскую присягу, а потом все мы пойдем в отряд, где их командир уже, наверно, с нашим самогонку попивает. Построй их, начштаба.

Баламут, понимающе блеснув глазами, уверенно построил бандитов, выкрикивая команды как на плацу училища.

— Читай присягу! — сказал я ему.

Баламут растерялся. Никто в нашем отряде не принимал партизанской присяги.

Бандиты замерли по команде «смирно».

«Проклятый Иванов! — подумал я с остервенением. — Мы все простим тебе, только не стреляй!»

«Скорей! Скорей! Ты же читал листовку с текстом партизанской присяги, листовку, сброшенную советским самолетом».

— Я, гражданин великого Советского Союза... — начал я твердо.

— Я, гражданин Великого Советского Союза... — хором повторили за мной бандиты.

Я почувствовал, как, побеждая страх, закипала во мне неуемная ярость.

— ...вступая в партизанский отряд...

Бандиты коверкали слова наспех сложенной присяги, бездумно, как попугаи, повторяя слова — слова о честности, о святости долга, о преданности Родине.

— А если по слабости, трусости или по злой воле я нарушу свою присягу, пусть я умру позорной смертью от партизанской пули!..

— Все! — сказал я и вдруг неожиданно для себя самого в полный голос произнес первую в жизни команду: — Кру-у-у-гом!

Как один человек, бандиты автоматически выполнили команду. Десятизарядка слетает с плеча. Одна за другой десять пуль. Баламут тоже ударил в упор, косит слева направо длинной очередью... Вот так им! За Алену, за Надю!..

И вот бандиты лежат неподвижно. Магазин моего полуавтомата пуст, ствол накален. Лишь один из бандитов успел сделать шаг в сторону. Остальные упали без крика, без стона.

Так им! За Аленушку, за Надю... Хотя — почему за Надю?..

— Никогда не думал, что одиннадцать человек — такая куча народу,—  проговорил шатким голосом Баламут. Он провел рукой по лоснящемуся от пота лицу. — Одно жаль, не успели объяснить им, что это за Аленушку, за грабеж, за попытку замарать наше партизанское звание. Эх, вот так бы истребить всю нечисть, всю погань на земле!

Я почувствовал вдруг страшную слабость — мне захотелось лечь, зажмурить глаза...

6

На дне вещевого мешка одного из бандитов Баламут нашел пачку листовок:

«Белорутины! Фюрер вас любит!..»

На обороте листовки мы написали: «Предателям и бандитам, скрывающимся под маской партизан, нет места на советской земле».

-Иди сюда! — все тем же шатким голосом позвал меня Баламут. — Радуга на дворе! Бури как не бывало. Над сияющим лесом в дымной синеве повисла волшебная и почему-то двойная радуга с удивительно яркой зеленой дугой. Я уже знаю — такая радуга обещает чудесную погоду... Еще крепче запах цветущей ржи, звончей и громче заливаются птицы...

Я прислонился спиной к стене, к мокрым бревнам, от которых шел парок. Я едва держался на ногах и тяжело дышал. К горлу подкатил тугой едкий ком. Странно — так просто, ни грома, ни взрыва бешеной музыки, как в кино, в самые эффектные моменты. Стояла потрясающая тишина. Вместо шумовых эффектов на деревне тоненько проблеяла коза.

Следы перед пуней смыло дождем — следы четырнадцати человек (не считая Иванова), вошедших в пуню. А вышло — это было видно по свежим следам — только двое...

Баламут сбегал в деревню за Боровиком. Они вернулись с подводой, оба бледные, тихие. Мы погрузили на подводу оружие бандитов и выехали на деревенскую улицу. Вокруг столпились осмелевшие старики и ребятишки Заболотья. Они с великой охотой согласились предать бандитов земле. Один из бородатых селян, безногий дед с костылем, сказал нам:

-Только вы, братишки, сымите с их все армейское — расейскую форму сымите. Не годится, чтоб эти бандюги в нашей солдатской одежде землю парили...

-Жалко, вы их атамана не порешили,— сказала заплаканная пожилая женщина. — Это он над молоденькими девушками измывался!..

Жители запрудили всю улицу, возбужденно расспрашивали нас об уничтожении шайки.

-А теперь, товарищи дорогие,—  объявил дедан с костылем,—  хотя и все нас грабили, кому не лень, но коли не побрезгуете, то всем миром угостим...

В эту минуту к толпе подкатила подвода. На ней возвращался атаман банды со своим адъютантом. Сопровождал их один из наших партизан — казах Нурдим Алихалуб. Он о чем-то весело судачил с двумя бандитами.

Заболотские жители отхлынули от нашей телеги, стали поспешно расходиться.

— Руки вверх! — крикнули мы с Баламутом, бросаясь к бандитам.

Я тут же вспомнил, что мы оба забыли перезарядить наше оружие. Атаман схватился за маузер, но руки у него тряслись, пальцы срывались. Баламут приставил дуло незаряженного автомата к его молодецкой груди. Я держал на мушке перепуганного адъютанта. Алихалуб сначала растерялся, а потом, бросив вожжи, соскочив с подводы, принялся возмущенно кричать:

— Что вы делаете?! Это свои парни, они хотят присоединиться к нам! Из лагеря бежали! Мы с ними в лесу столкнулись, они нашего одного нечаянно ранили, но они свои ребята!..

Мы отобрали у бандитов автомат, винтовку и маузер и повели их к пуне. Я шел с Алихалубом и скороговоркой рассказывал ему об Алене, о ночных погромах, показал ему листовки. Когда бандитский атаман вошел в пуню, глаза его полезли на лоб, он упал на колени и что-то затараторил.

— Знаем, знаем! — сказал, поднимая автомат, Баламут. — Фюрер вас обожает, а мы нет...

Одиннадцать и эти двое. Чертова дюжина!..

Алихалуб сорвал с плеча карабин.

— Не стреляйте! Я все скажу, все,—  завизжал атаман.

Обожди! Нурадим! — крикнул я Алихалубу. — Их надо допросить!

Но было уже поздно. Алихалуб уложил атамана, а Баламут — адъютанта рядом с остальными бандитами. Алихалуб весь дрожал. На перекошенное мукой лицо его страшно смотреть. Обратно к подводам он шел точно пьяный, волоча за собой карабин.

Опять окружили нас жители Заболотья.

— Что, Боровик, напугали тебя бандиты? — спросил я нашего ездового, когда мы выехали из деревни.

Мальчонку бил оздоб. Даже веснушки его побледнели.

— Дык я не боязливец! — с обидой ответил этот паренек и добавил неожиданно: Козлова Ваську тоже треба... А як же? Он Надю згалтовал?.. За Алену вы вон как отомстили, даром что в лицо никогда не видали, а за Надю?..

— Много ты, пшингалет, понимаешь! — обрезал его Баламут, который в это время соскочил с задней подводы, чтобы прикурить у меня. — У дяди Васи с тетей Надей роман был, ясно? Пойди разберись теперь, кто прав, кто виноват! — Он прикурил. — Эх ты, Мальчиш-Кибальчиш! Жизнь, брат, сложная штука...

По всему видно было, что в этой «сложной штуке» лейтенант Виноградов не очень-то разбирается.

Алихалуб вдруг повалился на дно телеги и, застонав, уткнул лицо в солому.

— Не надо, друг! — Я обнял его за плечи.

— Да брось ты этих гадов жалеть! — не своим голосом крикнул Баламут. — Звери, изверги!..

Алихалуб поднял перекошенное, мокрое от слез лицо и, давясь, проговорил:

— Зачем жалеть, я ненавижу их... И в лагере ненавидел хуже фашистов!.. Витя недавно говорил мне о панфиловцах — то настоящие герои, а вот эти... И один был совсем земляк — Южноказахстанская область, Аринский район, Ожалг-Джагаш!

Он снова уткнулся в солому, сжал голову руками. «Надя, Алена, эти бандиты... — тоскливо думал я. — Не о таком писали Джек Лондон и Майн Рид... Надо понять эту жизнь, а не отмахиваться от нее пустыми словами: жизнь, мол, сложная штука!»

Опять становилось душно. В небе линяла радуга...

Шумную и радостную встречу устроил нам в Александрове Иванов, успевший уже в ожидании бани побриться и приложиться к бутылке. Он лихо вскочил на телегу и, стреляя нахально-оловянными глазами, стал энергично рыться в трофеях, подыскивая что-нибудь подходящее для своего очередного наряда.

— Вот диагональ фартовый,—  бормотал Иванов, распуская в улыбке толстые мокрые губы. — Ах, как вы неаккуратно! Отстирается?

— Что ж ты, черт губастый, сбежал в самый критический момент! — накинулся на него Баламут. Втайне, конечно, он был доволен, что нам двоим удалось уничтожить всю банду.

Но Иванова трудно было смутить.

— Мое начальство,—  ответил он доверительно,—  дорожит моей жизнью. Я разведчик, и мне не разрешено лезть на рожон. Ясно вам, Балатт?

— Сам ты боламут,—  заявил я Иванову, перебирая трофейные винтовки. — И трепач порядочный!

— Можно мне взять винтовку? — спросил Боровик.

— Ну вот еще! Это тебе не игрушка! — забубнил Иванов.

— Бери, Мальчиш-Кибальчиш! — сказал Боровику Баламут. — Что винтовка не игрушка, ты узнал сегодня.

«Как близко за одно утро узнал я этих людей!» — думал я, глядя на Баламута, Боровика, Иванова. Когда я выезжал часа четыре назад из лагеря, совсем другими людьми казались они мне. И я сам казался себе другим, был другим.

— Трогай! — сказал Боровику Васька Виноградов, которому, оказывается, вовсе не шла кличка Баламут.

— Куда вы? Стойте! Я вам уже и баньку организовал, и веники, и, этого самого, перваку сообразил!

Мы мчались в лагерь. Через полчаса Щелкунов, Терентьев и Шорин получили назад свое оружие из рук самого Самсонова.

Длинный женится

1

На утренней заре, в час, когда на тропах тают ночные туманы, возвращались мы с Щелкуновым с задания. Ночью мы побывали в поселке Вейно, где тайно встретились с нашими связными-подпольщиками и получили очередную сводку разведданных о немецких частях в Могилеве. От Длинного я знал, что эти сведения понадобились капитану для проверки данных, добытых неделю назад Надей.

— По-моему, Самсонов хочет и Богомаза проверить,—  сказал мне Длинный. — Но, как видишь, это дело пустое. Сведения Богомаза куда полней наших! А вот с Надиными не совпадают. Она и сама призналась, что не ходила в Могилев. Сведения из пальца высосала.

Из Вейно шли быстро, спешили до свету добраться до партизанских деревень.

Рассвет теперь намного опережает восход солнца.

От села Красница, где застал нас золотистый рассвет, было недалеко до леса. Красница — партизанское село. Отряд Аксеныча днем и ночью держит в нем заставу из нескольких партизан, и потому мы сразу же почувствовали себя в безопасности и ночные рискованные приключения казались уже смутным сном.

Из проулков, еще затянутых туманцем, сгоняли скотину. В разреженном воздухе звонко хлопнул кнут пастуха, промычала корова. Аппетитно запахло печным дымком.

Мы решили отдохнуть, позавтракать. Над одной из хат уже вился многообещающий дымок. Но Длинный, загадочно ухмыляясь, повел меня спящей улицей к знакомому ему дому. Это была пятиоконная хата, сложенная из могучих сосновых бревен с зеленой железной крышей и затейливой резьбой по карнизу. Хата стояла на пригорке, в глубине небольшого, но густого старого сада. Окна с белыми ставнями и голубыми узорными наличниками проглядывали сквозь сплошную зелень вишен, малины и яблонь, чьи росистые ветви с еще зелеными яблочками свешивались через низкий забор. К ступенькам скрытого за деревьями крыльца бежала, спотыкаясь о корни, ровная дорожка, посыпанная свежим песком, чисто выметенная чьей-то заботливой рукой. За яблонями загорались в первых лучах солнца огненные головки мака, весело пестрели в кустах крыжовника и малины свежевыкрашенные крыши ульев — целый городок из разноцветных домиков.

— Дома есть кто? — крикнул я.

На крыше испуганно взмахнул нежно-белыми крыльями большой аист.

Длинный оттолкнул меня, выругался вполголоса и елейным, совсем чуждым ему тоном позвал:

Можно к вам? Не рано? Извините, это я, Володя. — Мне он бросил шепотом: — Не называй меня «Длинным», ладно?

Не успел я оправиться от удивления, как на крыльцо выпорхнула девушка лет семнадцати в ситцевом сарафане и пошла, мелькая загорелыми босыми ногами, к калитке. Яркий венок полевых цветов лежал на отливавших бледным золотом светло-русых волосах с пышной девичьей косой, уложенной вокруг головы. Глаза, похожие на освещенные солнцем росистые васильки, глядели с приветливой лаской. С разинутым ртом смотрел я, как плыло к нам это волшебное создание, и опомнился только тогда, когда красавица щелкнула задвижкой, распахнула гостеприимно калитку и, глядя на нас простодушно и весело, певуче произнесла:

— Здравствуйте вам, гости дорогие!

— Здравствуйте, Минодора! — краснея, промямлил Длинный, пятерней причесывая отросшие за месяц лохмы.

Каких только цветов не было там, в саду! Бегонии, настурции... И пахло в нем в этот заревой час не порохом, не потом, а подмосковной дачей, покоем, детством...

Я полюбовался цветами, в этот ранний час еще только раскрывшими навстречу солнцу свои венчики. Девушка тоже еще как следует не проснулась, сонно хлопала загнутыми кверху густыми темными ресницами. А солнце горело, плавилось, играло в ее волосах...

В темных сенях, возле кросна и аккуратной поленницы, мы чуть не стерли подошвы сапог, вытирая ноги о половик. В дверях столкнулись и застряли, запутавшись в наших ремнях и оружии. На покрашенном охрой дощатом полу ярко цвели узорчатые пестрые дорожки. Мы прошлись по ним осторожно, как по кладкам, и присели на краешке лавки, поспешно сдернув фуражки. В темной горенке с невысоким беленым потолком пахло печеным хлебом, прохладой свежевымытого пола. В щель ставен сквозило солнце. Минодора протянула руку, чтобы раскрыть незапертые ставни, и смуглые пальцы ее против щели засветились, загорелись солнечно-алым светом.

В окна с геранью и фуксией на подоконниках хлынуло солнце. Оно зажгло белоснежную, искусно расшитую белорусским орнаментом скатерть, заиграло зайчиками на затейливо расписанной печи, на глянцевитых сосновых бревнах стен, красиво отливавших всеми своими слоями и жилами с янтарными подтеками, отскакивало от стекол икон и фотографий в покупных рамах.

Вдоль стены вместо лавок красовался ряд венских стульев. Вместо дедовского сундука в углу стоял комод. Самодельная этажерка, помимо всяких девичьих финтифлюшек, вмещала аккуратные ряды учебников и книг, под потолком висела до блеска начищенная десятилинейная лампа с железным абажуром. Светлые пятна на стенах напоминали о некогда украшавших комнату портретах. Чьи это были портреты, догадаться было нетрудно. Цветные дорожки тянулись по полу в соседнюю комнату, окна которой, по-видимому, были закрыты ставнями. В полумраке белела наполовину завешанная ситцевым пологом деревянная кровать, застланная белым покрывалом с горкой белоснежных подушек. Всюду пестрели вышивки, салфетки, Подушечки, коврики.

Все в этом доме говорило о довоенном трудовом достатке, довольстве. За печкой заводил свою песню ничего не знавший о войне сверчок. На стене на видном месте висел отрывной календарь.

«22 июня,—  прочел я не без удивления,—  1941 год».

На крыльце звякнуло ведро, стукнуло коромысло, заскрипели в сенях половицы, и через порог переступил библейского вида, сгорбленный годами, белобородый старик с мягким, добродушным лицом и прокуренными усами в чистой холщовой косоворотке до колен с цветным пояском и домотканых портах, ни дать ни взять — сказочный дед Белорус-Белоус.

— Это дедан ее,—  прошептал Длинный и громко, все тем же умильным тоном сказал:

— Здравствуйте, Лявон Силивоныч! Как пчелки ваши поживают?

Здравствуйте вам. люди добрые! Господь милует, скрипим помаленьку. Ась? Пчелы-то? Бунтуется пчела у меня, никак быть беде... Глянь-ка, Тузик, кто до нас пришел!

В дверь вслед за дедом комом белой шерсти, с заливистым и звонким тявканьем, влетела чернолобая шавка.

Дед Белорус-Белоус потрепал Щелкунова протабаченными пальцами по плечу и тяжело опустился на лавку, отдуваясь и вытирая лицо сухой жилистой рукой. Девушка присела рядом, обняла старика, прижалась к нему и участливо заглянула в запавшие добрые глаза.

— Уморился, деду?

— Ничего, отойду сейчас,—  отвечал дед довольно зычным и бодрым голосом, ощупывая поясницу. — Попотчуй-ка, коза, медком гостей дорогих. А то бы германам медок достался. В Могилеве объявил комендант, что каждый пасечник должен сдать по пять кило меда с пчелосемьи! Кабы не старость,—  сказал он, когда девушка выпорхнула за дверь,—  я бы не сидел трутнем на печке. Я бы тоже их бил по силе-мочи... — Он проворно стащил с моих колен полуавтомат. — Пиф-паф! И германом меньше! Да мной теперь и тына не подопрешь. Мне бы хозяйство — дом сыновьям сохранить. Вижу, вижу!

— добавил он серьезно. — Растет у нас партизанщина, что река половодом. Поднимается духом народ!.. Слыхать, наши, красницкие, исправно воюют в партизанах. Народ в Краснице всегда был смелый, вольный народ. Жили мы не так чтобы очень богато, но дружно, душевно, в любви и совете — по-советски, словом. На немца всем миром крепко сердиты. В полицию у нас никто не пошел, а в партизаны все парни подались...

— Как внучку-то вашу звать? — спросил я старика.

Пахло от него медом и духовитым самосадом.

— Минодора,—  шепнул благоговейно Длинный. — Глуховат старикан...

— Ась? Домом любуетесь? Дом что надо, ладный дом. Все тут кровью и потом досталось. А этому — крови-то, поту, цены нет.

Чудесное имя Минодора! Минодора, дочь Беларуси. И улыбка у нее солнечная, и вся она солнечная, светлая...

2

Душистый мед горит янтарем, густо стекает с ложки на блюдце. Не поймешь, какой вкуснее — этот, гречишный, или вон тот, засахаренный, желтый. К ногам жмется смешная мохнатая шавка. На черном лбу у Тузика серебряная звездочка. Тузик жалобно дрожит черной, мокрой пуговицей-носом, шевелит пушистым хвостом, умоляюще смотрит влажными сливами глаз, лезет обеими лапами на колени.

Прочь, дурень, разве собаки едят мед? — гонит его дед и рекомендует нам шавку:

— Слуга мой, страж верный... Так опять, говорите, немец наступать начал, на Воронеж прет? Знать, сильней, все еще сильней он нас, дуй его в хвост!

— Ничего не сильней,—  не соглашается Щелкунов, просто мы...

— Сильней он. Но ежели мы всем миром на него навалимся да по-русски гвоздить его будем, вот тогда треснет пуп у Гитлера.

Хрустящая хлебная корочка, теплая пахучая мякоть, острый холодок малосольного огурца. Из сеней доносится неуловимый запax прошлогодних яблок. Вот они в миске — антоновки и цыганки... Звонкий смех Минодоры,—  она нет-нет да и прыснет и кулак, глядя на Длинного... А губы у нее красные и сочные, как земляника...

Внучка вон уж как налилась,—  болтает дед,—  кровь с молоком, самой что ни на есть спелости, а все в девках сидит из-за проклятой этой войны...

Минодора, вспыхнув, замахала на деда руками, прикрылась рукавом. У Длинного пунцово запылали оттопыренные уши.

Минодора ловко ловит юркую моль рукой, спешит сменить тему разговора:

— Надо бы, дедусь, в шкафу посыпать...

Эх, внученька! До нафталину ли теперь, с молью ли воевать!.. Спасибо партизанам, прогнали германов, живем безданно-беспошлинно, да не ровен час. Ох силен он еще... Бунтуется у меня пчела, никак быть беде...

— А я верю, что наши победят к осени,—  твердо сказала Минодора. — И поеду я в

Слуцк свое педучилище кончать!

...В полутьме сеней Длинный остановился и замямлил:

— Ты ступай потихоньку, я... того... догоню, вот только скажу деду пару слов...

Яблок возьму на дорогу...

Он догнал меня за околицей и долго шел рядом, улыбаясь Мечтательно каким-то своим мыслям, то и дело оглядываясь на дом с аистовым гнездом.

— Ну как? — не вытерпел я. — Поцеловался на прощанье с дедом?

Длинный расхохотался, достал несколько яблок из карманов, протянул мне, произнес благоговейно:

— Антоновка, апорт, титовка!.. Знаешь, Витька,—  заявил он мне неожиданно,—  после войны я обязательно приеду сюда, в Красницу, жениться.

В изумлении уставился я на друга. Лицо у этого восемнадцатилетнего жениха длинное, худое, рот как ломоть, из арбуза вырезанный, как у Буратино, глаза светло-голубые, точно выцветшие. Русые волосы торчат пыльными космами во все стороны. Нежно розовеет облупленный нос. Воротник замусолен до черноты, пуговицы оборваны, куцый ватник продрался на локтях. Петушиные икры в раструбах кирзовых голенищ... Только лакированный комсоставский ремень со звездой на пряжке, гранаты, наган, рожки в голенищах да немецкий тридцатидвухзарядный автомат со складным прикладом поперек груди придают Длинному лихой, воинственный вид.

— Раскис, распустил нюни! — Меня прорвало. — Тоже мне, жених! — На смазливую девчонку польстился! Только канарейки в клетке не хватает. Какое она право имеет салфетки крахмалить, барахло нафталинить, когда весь мир кровью обливается. Эх ты... Тузик!

— Молчи, дурак! — весело обрезал Длинный. — У Минодоры отец и брат в армии: брат — летчик, отец — комиссар. Да и сама она такие сведения нам из Могилева да из Быхова носит, что Самсонов только ахает! Она раньше с Богомазом связь держала, потом с Надей, а теперь со мной... А что они с дедом за старую, мирную жизнь цепляются... что ж, в этом ничего дурного нет. Минодора даже затеяла детей в селе грамоте учить. Это, брат, такая девушка!.. И старикан мировой — он воск отдает церкви на свечи — во имя победы над супостатом!..

Володька Длинный засмеялся счастливо, вытянулся и, задрав к небу длиннющие руки, заорал во весь голос:

— Обязательно-о!.. Приеду-у-у!..

И голос его разнесся далеко по зреющей ниве, догоняя волны, катившие по зеленому морю ржи, пугая жаворонка в поднебесье.

Он повернулся ко мне.

— Что ты понимаешь? Ты глянь вокруг! До чего жить хорошо! Совестно, война все-таки. Но я никогда так счастлив не был. Душа у меня сейчас ну прямо рояль...

— Ну а при чем тут эта твоя Минодора?

— Как при чем? Да что ты в этих делах понимаешь?

— Мальчишка! — пробасил я. — И это ты говоришь мне, человеку, который, можно сказать, безнадежно запутался в своих сердечных делах? Понимаешь, Длинный, я люблю свою девушку в Москве, а недавно мне очень понравилась одна девушка в Ветринском отряде. Кроме того, мне кажется, что я чуточку влюблен в Надю Колесникову. Выходит, я человек легкомысленный, а?

До самого лагеря мы поверяли друг другу свои сердечные тайны. Я не посмел, конечно, сказать Длинному, что успел уже и в Минодору его влюбиться. В ту самую минуту, когда пальцы ее, протянутые к ставням, загорелись солнечно-алым светом. И вся она была какая-то солнечная... И весь день озарился каким-то особенным светом.

В лагере, куда подбросил нас повстречавшийся на пути обоз, мы сразу же завалились спать. Но не проспал я и часа, как меня разбудил Кухарченко. Он приказал немедленно явиться к командиру отряда.

По приказу капитана

1

Капитан сидел один в штабном шалаше. Когда я вошел, он чистил парабеллум. Увидев меня, командир вскочил, спрятал парабеллум в кобуру и молча, каким-то пустым, несвойственным ему взглядом уставился на меня. Потом он осмотрел меня

1ачем-то с ног до головы и щелкнул ногтем среднего пальца по моей эсэсовской пряжке.

«Моя честь — моя преданность». Что ж, сказано неплохо... Вот что! Сейчас же заступи на пост в «аллее смерти»!

Иди! — и тут же позвал обратно: — Постой! — Он грыз ногти. — Я хотел сказать, что я доволен тобой. Ты смело действуешь на засадах, вдвоем с Виноградовым ты уничтожил целую банду, проявив выдержку и находчивость. Вижу, что я ошибался в тебе — и слава богу! У тебя оказались железные нервы. Мне нужна такая молодежь. Ты теперь командир! Поздравляю. Только не зазнавайся. Помни — скромность украшает командира...

Я вышел досадуя и недоумевая: меня, командира, на пост! Спустя несколько дней после расстрела бандитов, капитан зачитал на отрядном построении приказ, в котором Баламуту, мне и... Иванову объявлялась благодарность «за проявленные в боях и при разгроме банды мужество, инициативу и находчивость». Тем же приказом я был назначен помощником командира отделения. Повышение это несказанно обрадовало меня: мне еще и восемнадцати нет, а я уже начальник! А главное, командная должность освобождала от скучных дежурств и нарядов! И вот капитан меня почему-то ставит на пост, хотя я командир, хотя я только что вернулся с задания. И хвалит. Причем так, что как-то совестно слушать. Здесь что-то не так... Я прихватил из шалаша второго отделения фляжку с медом и полковрижки хлеба и отправился, посвистывая, на пост.

Сменив обалдевшего от радости постового, я прислонился спиной к березе, закурил.

Волны разогретого полуденным зноем воздуха доносили знакомые звуки:

Зачем нам расставаться.
Зачем в разлуке жить?..

Со стороны шляха появилось несколько подвод с партизанами из отделения Гущина. Ночью они ездили на хозоперацию. Одни спали на мешках, другие, с серыми как мешковина лицами, брели за телегами, устало волоча ноги. За ними шла группа безоружных парней. Почти все они были босы. За телегами неуклюже ступала, свесив тугое вымя, большая бурая корова с длинными кривыми рогами.

— Откуда? Что за народ с вами? — спросил я.

— Из Долгого Моха. «Опель» с фрицами распатронили,—  ответил разведчик Василий

Козлов. — А эти — новички, из окруженцев. Последних добираем. Что в лагере слышно?

— Да все по-старому. Маслозавод еще один раскурочили... Да! Ребята

«мессершмитт» сбили над Красницей! Здорово получилось. Истребитель летел почти на бреющем, и Покатило попросил Аксеныча: дозволь пугну. Разрешаю, говорит, ежели собьешь. Шутит, конечно. И что ты думаешь? Дал Покатило очередь и сбил-таки, шельмец, «мессера»! Быховские летчики сразу начали облетать наш лес, и капитан сообразил. Эта операция, говорит, поценней взрыва нескольких цистерн. Представляешь, сколько бензина немцы на облет леса даром потратят?

А в остальном, небритая маркиза, все хорошо... Куревом не богат?

— На фронте как?

— Неважно. В нашей сводке «ожесточенные бои», а немцы вопят, будто новые города на юге взяли, на Курском направлении жмут...

— Колесникову с «губы» не освободили еще? — вскользь, с рассеянным видом спросил Козлов, нервно скручивая цигарку обкуренными пальцами. Они у него совсем желтые, почти коричневые.

— Не знаю... — Я ответил ему неохотно, недружелюбно. Мы, десантники, не простили Козлову то дело с Надей.

Козлов хмуро прикурил и ушел за подводами. Козлов строен, плечист, одет сегодня в щегольскую форму эсэсовского офицера. Парень он гордый, самолюбивый, внешне холодный и замкнутый, а загорается как порох. Из него вышел бы хороший разведчик, кабы не его безрассудная, надрывная и натужная отвага. От неуверенности в себе это у него, что ли?

По дороге из лагеря катил на велосипеде Богомаз. Зелено-коричневая ковбойка, серые бриджи... Поравнявшись со мной, затормозил ногой.

— А правду говорят, Илья Петрович, что вы от нас уйти собираетесь, собственный отряд опять сколотить хотите? — спросил я, чувствуя, как сжимается у меня горло: так не хотелось мне расставаться с Богомазом.

— Нелегко мне уйти,—  ответил, мрачнея, Богомаз. — Совесть, брат, не позволяет. Бросить все, признать себя побежденным. Дело тут не в самолюбии; наш долг, долг коммунистов отряда, установить партийный контроль. Но как это сделать, когда командир против контроля. Не могут же наши большевики уходить от командира в подполье, действовать за его спиной. Заколдованный круг... Полевой говорил о контроле на каждом совещании командиров отрядов и все впустую: капитан перестал созывать такие совещания, обрушился на «митинговщину», полагается только на приказ.

Богомаз поглядел на ястреба, парившего над Городищем.

— Да и как я уйду из отряда,—  заговорил снова Богомаз,—  ведь без радиостанции мы, подпольщики, не сможем быть полезными фронту! Нет, не за то берется Самсонов. Эх, какие дела делать можно! Ты погляди, что Полевой делает — группы самообороны в не занятых немцами деревнях, а в занятых подпольные патриотические группы! Аксеныч выдвинул идею партизанских старост. Полевой мечтает типографию наладить, свою газету партизанскую, партизанский суд учредить... Да вот уперся Самсонов... Меня в отрыве от коллектива обвиняет!.. Ну, об этом мы еще поговорим. Помни, на вас, десантников-москвичей, я крепко надеюсь. Боков целиком согласен со мной... Кстати, это ведь ты бандитов расстрелял?

— Мы с Баламутом.

— Ловко! А ведь я узнал о них еще в Могилеве. Гестапо посылает сейчас в подлесные районы под видом партизан группы предателей истреблять окруженцев-приймаков, беглых военнопленных, обижать народ, чтобы подорвать его доверие к нам. А попав в отряд, эта шайка могла бы погубить нас. Ну, до встречи!

«Жаль, редко удается поговорить с Богомазом,— думаю я, провожая его глазами. — В разных сменах работаем: я ночью, он днем. И чего они не ладят? Вот бы его комиссаром Самсонов назначил! Только зря он капитаном так не доволен — Самсонов без советчиков и контролеров вон как развернулся!»

Мне очень хотелось поговорить с Богомазом о Наде. Но я не имел права это сделать:

Самсонов объявил наше собраннее закрытым, секретным.

Следом за Богомазом из лагеря вышли подрывники Барашкова. Мне скучно на посту, и я спрашиваю товарища...

Что, Коля, слыхать о Тарелкине? Не забыл нашего бургомистра?..

Разлука ты, разлука, Чужая сторона!..

— Да говорят, в Пропойск давно мотанул,—  ответил Николай. — Заколотил дом и удрал. Там из всякой недобитой сволочи полицию формируют...

«Аллея смерти» опустела. Солнце ползет выше. Лес дремлет. Пушистым комком, вспыхнув на солнце, проносится над дорогой крохотная пташка. На старой березе играет юркая белка. Трассирующей пулей пролетает шмель. Гулко закуковала где-то у Горбатого моста кукушка, щедро обещая мне многие лета. А другие птицы приумолкли, уже отпели свое, прошел июнь — пора птичьих концертов.

Никто нас не разлучит, Лишь мать сыра земля...

Со стороны лагеря идут трое: Кухарченко, Гущин и между ними — Надя Колесникова.

«Странно,—  думаю я,—  ведь Самсонов посадил Надю позавчера на гауптвахту — в особый шалаш — после того, как ее привезли из Александрова. Помирились, значит,—  решаю я. — Ну и слава богу!»

Гущин хмур, сосредоточен. Кухарченко и Надя улыбаются, о чем-то говорят меж собой. На Надиных щеках играет прежний румянец, глаза сияют, из-под синего берета непослушно выбивается выгоревший светло-каштановый чуб. Вновь пышен он и лих...

Я вышел на дорогу. Надя улыбнулась мне своей прежней радостной, немного смущенной и виноватой улыбкой. Как всегда, когда она улыбалась, чуть вздернутый нос ее смешно морщился. Она хотела что-то сказать, но в эту секунду Кухарченко отступил на шаг, рука его метнулась к кобуре на боку. Черное дуло пистолета... Выстрел! Еще выстрел!.. Кухарченко в упор дважды выстрелил в Надин затылок...

Глаза Нади широко раскрылись, улыбка застыла на губах. Она упала лицом вниз, глухо стукнулась о землю.

И как при слепящей вспышке молнии я увидел черные березы под белым небом...

Эхо выстрелов прокатилось по лесу, замерло. И неумолчно, все громче, все нестерпимее грохотало у меня в голове.

Надин берет соскользнул с головы. Растрепанный чуб рыжел, набрякая, мокро блестел на солнце.

Все онемело во мне. Я утратил способность думать, понимать, слышать. Я мог только смотреть на то, что лежало передо мной посреди дороги. И я смотрел, видел, но не понимал.

Кухарченко нагнулся и рывком перевернул Надю лицом кверху. Неживые, погасшие глаза стеклянно, чуть удивленно смотрели на безоблачное июньское небо.

— Марш в лагерь! — донесся до меня из какой-то страшной дали голос Кухарченко. — И не болтать! Тебя недаром сюда поставили, ты десантник! Видишь, что бывает за невыполнение приказов? Возьми пару лопат у Блатова и живо вертайся...

Слова эти вывели меня из оцепенения. Я попятился от Кухарченко, повернулся и со всех ног бросился в лагерь.

Жизнь в лагере шла своим чередом: никто, казалось, не обратил внимания на выстрелы. Почти все толпились на кухне. По лагерю плыл запах жареного лука. Баламут играл на гармони и пел свою любимую: «А молодость не вернется, не вернется вона...»

— Лопаты... лопаты где? — спросил я у минеров-десантников.

— Лопаты-то? — усмехнулись они. — Да наши за лагерем ямы роют — доктор приказал, а то братва все подходы к лагерю заминировала...

Когда я возвращался с лопатой, то почувствовал на себе чей-то тяжелый взгляд. Странно вытянувшись, одеревенев, смотрел на меня, на лопату Василий Козлов. И вид у него был такой, словно все вокруг него рушилось и погибало навсегда...

Кухарченко вывернул Надины карманы.

— Во дура! — сказал он, раскрыв сплющенную коробку из-под спичек. — Глянь-ка, какую дрянь она в карманах таскала!

В коробке лежал золотисто-зеленый жук. Июньский жук-бронзовик. И книжка.

Простреленный томик Шиллера...

Кухарченко закинул книжку и коробку с жуком в кусты, сунул в карман круглое

Надино зеркальце.

Плюнув на руки, Кухарченко крякнул и на целый штык вогнал лопату в землю, посреди отцветших ландышей, ромашек и лиловых колокольчиков, из которых совсем недавно плела себе Надя венок. Мы вырыли яму в «аллее смерти», метрах в ста от лагеря на Городище, в двух-трех шагах от дороги, на левой ее стороне, под черной ольхой.

Кухарченко и Гущин ушли. Они взяли с собой хромовые Надины сапожки с косо сбитыми каблучками.

Я наклонился над Надей, посмотрел в последний раз ей в лицо. И отпрянул в страхе: что-то живое мелькнуло в ее глазах! Это было только мое отражение в недвижных зрачках, расширенных и черных. Я попробовал закрыть холодные веки и не мог.

Я стряхнул пыль с затоптанного берета, накрыл им Надино лицо и стал засыпать лесную могилу... Выбирая землю помягче, растирая ладонями сухие комки, отбрасывая камешки. А потом, повинуясь вдруг внезапно безотчетному порыву, осторожно отрезал финкой короткую, выгоревшую светло-каштановую прядь и спрятал ее в нагрудный карман. Влажные виски Нади уже остыли.

Тетрадь вторая ИЮЛЬ

Хачинские будни

1

Партизану, убеждал я себя, некогда оглядываться назад, он должен смотреть только вперед. Мы живем с невероятным ускорением. Непредвиденные события сменяются с головокружительной быстротой. Мы живем, в минуту втиснув час, в час — сутки. За один день партизан подчас переживает больше, чем за месяцы мирной жизни. В вихревой лихорадке, в горячке и сумятице партизанской страды некогда думать, размышлять. Дел столько — самых важных, опасных для жизни дел,—  что не хватает времени осмыслить, понять эти дела. Свое будущее партизан измеряет часами, минутами, и только это будущее — очередная боевая операция — властно приковывает все его внимание. Старые впечатления быстро стираются новыми. Жизнь мчится вперед стремительным колесом, спицы в этом колесе мелькают с такой скоростью, что по отдельности их нельзя различить, и позади остается раздавленное и искалеченное, и свежие брызги быстро покрываются пылью новых переживаний.

Надя, милая, хорошая Надя!.. Я оглушен, ничего не могу понять и не хочу, боюсь думать о тебе, о могиле под черной ольхой, пытаюсь убедить себя, что партизану некогда оглядываться назад. Но это очень трудно, когда другие думают, оглядываются, смотрят правде в лицо... Вот вчера, например...

Тяжело нагруженные продовольствием подводы медленно втягивались в лес. Услышав громкий хохот у передней телеги, я нагнал товарищей. Богданов рассказывал, видать, что-то очень смешное. Все, кроме Щелкунова, надрывали животы. Только Длинный, мрачно помахивая вожжами на передке, казалось, не слушал Богданова.

— Так и сказанула твоя зазноба? — провизжал, захлебываясь, Баламут.

— Так и сказала,—  отвечал Богданов. — А вот Витька тоже наверняка девство бережет!

Это неожиданное замечание застало меня врасплох. Все же я скорчил лицемерную мину и ухмыльнулся загадочно и многозначительно. Но тут ко мне обернулся резко Щелкунов.

— А ты отвечай! — сказал он гневно, трясущимися губами. — Невинный ты или нет?

Отвечай!

Он смотрел на меня какими-то новыми, повзрослевшими глазами.

— Что ты пристал? — удивился я.

— Отвечай! — яростно крикнул Щелкунов, швыряя вожжи и подскакивая ко мне.

Я растерянно молчал, чувствуя, как горят щеки, а он сыпал скороговоркой:

— Эх ты!.. И я тоже неделю назад никогда не признался бы. Честности, смелости не хватает! А все дружки-приятели... Как же! Зазорное это дело. А вот как Васька Козлов

— это не зазорно, это геройство!.. Надю забыли! Это же всем нам наука!.. И ты, Богданов, со своей брехней!.. Чем хвастаетесь? И я хвастался! Нечем было, так врал, выдумывал... А с этого все и начинается...

Он размахнулся, огрел кнутом ни в чем не повинную конягу. Мы огорошенно переглядывались. Богданов застыл с раскрытым ртом.

— А Длинный прав, ребята,—  без улыбки проговорил вейновец Жариков, глядя вслед уносившейся подводе. — Скотская привычка у нас. И над чем смеемся?.. И насчет Нади прав Щелкунов. Больно скоры мы на суд и расправу. Надо разобраться...

— Нечего разбираться! — хмуро отрезал Богданов. — Не нашего это ума дело... И о чем шум? Не за здраво живешь кокнули — невыполнение приказа, обман командира, самовольный уход с поста...

— Так затравили же девку!

— Цыц!

Я был сердит на Щелкунова — не потому, что он поставил меня в дурацкое положение и накричал на меня. Нет, он снова заставил меня вспомнить Надю, заставил думать о ней. И как не думать, когда запоет кто-нибудь: «И в какой стороне я не буду...»

Или потянет от костра любимым Надиным ольховым дымком.,.

«Честности, смелости не хватает»,—  сказал Щелкунов. «Не нашего ума дело»,—  сказал Богданов. Я уже перестал спрашивать себя — трус ли я: в группе, в отряде никто теперь не считает меня хлюпиком, но неужели у меня не хватает того самого мужества, той нравственной силы, о которой говорил Богомаз? Меня оглушили, контузили те два выстрела в «аллее смерти»... И почему-то чаще всего нежеланно и непрошено вспыхивает в памяти ранящее воспоминание: простреленный томик Шиллера и мертвый июньский жук-бронзовик. Вся жизнь у жука — один только июнь. И Надина короткая и красивая партизанская жизнь длилась один только июнь...

.. Николай Барашков вновь стал героем дня. На этот раз он не ушел, как всегда после минирования, предоставляя разведчикам выяснить результаты работы минеров, а остался со шнуром-«удочкой» на шоссе севернее Сельца-Холопеева. Наш рыбак пропустил на рассвете несколько крестьянских подвод, санитарный фургон с красным крестом на борту, невзрачную «БМВ» и колонну пустых грузовиков и дернул шнур под

«хорьхом», соблазнившись внушительным видом лакированного черного лимузина с генеральским штандартом на крыле.

В тот день Николаю явно сопутствовала удача: «дергалка» не оборвалась, чека не застряла, взрыватель не подвел. Оглушительно сдетонировала щедрая порция тринитротолуола под колесами «хорьха», из-под земли ударила молния, вспоров брюхо лимузина, расплавляя и корежа металл. Генерал германской армии, на свою беду кативший из Могилева в Гомель в этом «хорьхе», ничего не оставил ни для гроба, ни для урны. Впрочем, на деревьях за кюветом еще долго висели заброшенные туда взрывной волной клочья добротного генеральского мундира.

Барашков удостоился личной похвалы капитана Самсонова: «Вот как воюют мои десантники! Берите с них пример!..» Капитан немедленно представил героя к ордену, сообщил о подвиге в Москву. Борька-комиссар обещал написать оду в его честь.

Писарь Колька Таранов чернильным карандашом внес новую запись в «журнал боевых действий», в котором он, следуя примеру бывшего писаря Борьки-комиссара, делал такие записи: «Убито фрицев (или фашистских мерзавцев)……15 штук, сволочей-полицейских....21 штука...» Отрядный повар, не ограничиваясь обещаниями и посулами, преподнес знатному диверсанту кружку легкого и пенящегося парного молока и доверху наполненный котелок сочной жареной свинины со штабной сковороды, и даже сам Кухарченко милостиво похлопал счастливчика, пылавшего румянцем смущения, как равного, по плечу.

— Жалко, меня с вами не было,—  горестно вздохнул Лешка-атаман. — Надо было машину живьем брать. А какие, верно, у этого генерала часы были, какая зажигалка!.. Прима! Золотой небось портсигар!..

Все рассмеялись вокруг — решили, шутит Кухарченко. А он, по-моему, вовсе и не думал шутить.

Три Николая-подрывника: Барашков, Сазонов и Шорин — эти великие скромники — выглядели именинниками. Нам же, десантникам в боевой группе, нечем было похвастаться. В день большой диверсии мы участвовали в общеотрядной засаде, которой впервые руководил лично Самсонов. Своим командным пунктом капитан избрал глубокую яму на расстоянии гранатного броска от шоссе. У самой обочины, как всегда, цепью залегла боевая группа во главе с Кухарченко. Капитан предупредил, что сигналом к отходу явится продолжительный свист. Насчет свиста можно было не беспокоиться — командир отобрал у меня свисток майора Генриха Заала. Свисток мне очень нравился костяной, на витом зеленом шнуре, похожем на аксельбант.

По натужному гулу дизелей на подъеме стало ясно — машины шли не порожняком. Первую очередь, свалив водителя головной машины, дал Кухарченко. У головной машины разорвало бензобак, она вмиг превратилась в костер. Семитонные трехосные грузовики сбились в тесный ряд, горела залитая бензином земля, и клубы искристого черного дыма заволокли шоссе. Азартную шумиху засады просверлил вдруг резкий, переливчатый свист, надсадный, переворачивающий душу, как вой сирены.

Партизаны огляделись в тревожном недоумении. Стоило одному молодцу попятиться раком, подалась назад и вся цепь. Первым вскочил и побежал на получетвереньках, маяча задом, Виктор Токарев, заместитель Кухарченко, а за ним подхватились и со всех ног напролом кинулись в лес остальные. Сигнал о незримой опасности оказался страшнее сопротивления попавшегося в ловушку врага: страх перед неизвестным сильнее страха перед очевидным. Вместо того чтобы завершить удачную засаду полным уничтожением всего живого и ценного в автоколонне и сбором трофеев, мы поспешно и не очень организованно покинули место засады.

Убегая, я оглянулся: на «бюссинге» сгорел брезентовый тент и железные дуги над кузовом торчали как ребра...

На шоссе уже стрекотали немцы, когда я нагнал командира.

Самсонов стоял подбоченившись и холодными как льдинки глазами, поджав губы, смотрел на обступивших его взбудораженных партизан. Только на скулах его ходили желваки и рдели два ярких пятна — они всегда проступают у него в минуты возбуждения. Капитана забрасывали вопросами, допытывались о причинах внезапного отхода. Причин не было. А если и были, то партизаны о них не узнали: капитан Самсонов не отчитывался перед подчиненными.

— И хорошо, что командир вовремя дал сигнал,—  успокаивал Борька-комиссар недовольных. — Мы не имели права рисковать командиром — он нам нужней трофеев!..

Нас догнали наконец Кухарченко и Баженов — они позже всех покинули шоссе, прикрывали наш отход. Кухарченко — он онемел от бешеного возмущения — окинул нас испепеляющим взглядом, а пулеметчик Павел Баженов с грохотом швырнул к ногам своего второго номера десантника Терентьева пулеметные диски, которые тот впопыхах

«позабыл» у дороги. Мне было стыдно за товарища и жаль этого угрюмовато-застенчивого парня с широким лицом и темной челкой. Бедняга Терентьев был готов сквозь землю провалиться и ни словом не ответил на брань Баженова. Промолчал и Самсонов, против обыкновения оставив безнаказанной проявленную подчиненным трусость.

— Не горюй, Володька! — пытался я утешить товарища. — Мы, когда «танков» напугались, всем отрядом драпанули! Выдержку в себе надо выработать, вот что!

— Легко вам говорить! — грустно сказал Терентьев. — Вы все храбрые ребята, потому и вызвались в тыл врага лететь. А я не храбрый, всю жизнь из-за этого мучился и потому, назло себе, в тыл врага полетел!

По дороге в лагерь я слышал, как Кухарченко — ему не давали покоя оставленные на шоссе трофеи — язвительно сказал Самсонову, щелкнув пальцами по его автомату:

— Ты бы, Иваныч, передал эту игрушку кому-нибудь. Она больше пригодилась бы в засаде, чем на ка-пэ.

Самсонов сдержался, ничего не ответил, метнул лишь в сторону командира боевой группы, по меткому выражению Баламута, «бронебойно-зажигательный» взгляд. Но, когда я попросил обратно свисток, Самсонов остановился вдруг и яростно крикнул:

— Молчать! Молчать!..

Но мой долг — стоять на стороне капитана. «Maлo ли какие соображения могли им руководить? — говорю я ропщущим друзьям. — Может быть, отряду угрожала известная одному капитану опасность?»

Все это, возможно, и так, но как тяжело, как мучительно то, что после расстрела Нади я невольно слежу за командиром, отыскиваю в нем плохое, злое и отчаянно спорю с самим собой, отстаиваю в собственных глазах командира. И Кухарченко тоже отстаиваю. Того Лешку-атамана, который храбрее всех в части воевал, лучше всех боксировал, ловче всех снимал часовых. Да, и метче всех стрелял...

В «аллее смерти» навстречу Самсонову бегом кинулись радист Студеникин с радиостанцией, Иванов, Ефимов, еще кто-то, все с расстроенными бледными лицами. Иванов и Ефимов что-то зашептали Самсонову, а Студеникин выпалил:

— Товарищ капитан! Ребята!.. Покушение!.. Кто-то тут, прямо в лагере, стрелял в радиостанцию!..

— Молчи ты!.. — закричал Иванов.

— Тише, товарищи! — возвысил голос Самсонов. — Студеникин! Рация работает?

— Слава богу, пуля продырявила только упаковку...

— Товарищи! — негромко, волнуясь проговорил Самсонов. — Враг попытался нанести коварный удар в самое сердце, хотел лишить нас связи с Большой землей. Среди нас предатель! Приказываю в ответ на вылазку вражеской агентуры утроить бдительность! Чтобы никакой болтовни, без паники. Я сам разберусь с этим делом, сам найду предателей! Нужны самые крутые меры, дисциплина ежовых рукавиц! Я представляю здесь командование и облечен всей полнотой власти!

Вычистив десятизарядку, я бесцельно бродил по лагерю, здороваясь с партизанами других отделений, или групп, как их чаще теперь называли, и гостями из подчиненных нам отрядов. Держался я с чувством собственного достоинства, небрежно кивая: как-никак я — помощник командира группы основного отряда!

У штабного шалаша я увидел Ефимова, Иванова, Токарева... Куда-то поедем мы этой ночью!..

В сумерках они разглядывали топографическую карту. Шепот голосов в шалаше минеров... Любопытно! Я посветил в глубь шалаша трофейным фонариком — на одеялах и подстилках развалился Васька Козлов. Склонившись над ним, сидела Алла Буркова. Она зажмурилась, но продолжала наматывать на палец прядь Васькиных волос. На лице ее было разлито выражение безмятежного, блаженного счастья, а на Васькиных губах застыла снисходительная усмешка...

— Испарись! — лениво пробурчал Козлов. Алла тихо рассмеялась. Что-то страшное, безжалостное было в этой картине, выхваченной на миг из темноты лучом фонарика. Ведь в ста метрах от этого шалаша, в двух-трех метрах слева от «аллеи смерти», под черной ольхой, лежала Надя.

И Алла счастлива, хотя прошло всего три дня!.. Она добилась своего и тоже, наверно, не хочет думать о Наде — не моих рук, мол, это дело. А он? Как быстро утешился!..

У цыганского фургона Богомаза потрескивал небольшой костер. В его багровом свете загорелое лицо Богомаза казалось вылитым из бронзы. Я подошел и поздоровался с ним, с Верой, с неразлучными его спутниками — Борисовым, Самариным, пулеметчиками Покатило и Евсеенко. Тут же сидел Костя Шевцов, часто приходивший из отряда Мордашкина навестить Богомаза. Богомаз жарил над костром насаженные на тонкий прут кусочки сала. Завидев меня, все умолкли. Вид у всех был невеселый. А прежде у этого костра много смеялись, пели песни, мечтали о скорой победе.

— Ну, как дела твои? — спросил Богомаз в ответ на мое приветствие. — Говорят, ты не теряешь времени даром? Присаживайся. Вас с Щелкуновым совсем не видать в лагере. От солнечного света, наверно, отвыкли? Сутки шиворот-навыворот вывернули?

Я отодвинулся от костра, чтобы спрятать смущение, не сразу ответил. Разве только мы с Щелкуновым ежедневно челночим? Лес — шоссе, лес — «железка», лес — шоссе...

— Работаем,—  сказал я с никого не обманувшим равнодушием и принялся рассказывать о последних боевых делах своей группы. — Так что у нас все в порядке! — закончил я с гордостью. — Вот только эта последняя засада...

— «В порядке»! — протянул с печальной укоризной Богомаз. Он испытующе заглянул мне в глаза. — В порядке, только не все. Ты, я вижу, как почти все десантники вашей группы, в войну влюблен. Ну ничего, это пройдет. И быстро пройдет: у нас тут скоростная закалка...

Он замолчал, изучая меня все тем же о чем-то спрашивающим взглядом. В его серых глазах вспыхивали и угасали искры догоравшего костра.

— Ша! — сказал Костя-одессит.

Из темноты неожиданно и неслышно вынырнул Александр Ефимов.

— О чем, друзья, беседуете? — бодро заговорил он,—  Ого! Да тут никак партийно-комсомольское собрание! Не закрытое, надеюсь?

— А что ты думаешь? — сказал Самарин. — С тех пор как Полевого «ушли»,—  никаких собраний. Вот и собрались...

Ефимов хлопнул меня по плечу, кивнул остальным, свойски протянул через костер узкую, холеную руку Богомазу: — Денису Давыдову привет!

Богомаз подкинул на раскаленные угли сноп сухого хвороста. Пламя взметнулось и обожгло ребро ладони Ефимова. Тот отдернул руку, постоял с минуту в нерешительности и, потеснив меня и Самарина, подсел к костру.

— Так что же у нас не в порядке в отряде? — вновь обратись к Богомазу, упорствовал я.

Шевцов почему-то бросил на меня злой, предостерегающий взгляд.

— А кто это говорит, что у нас не все в порядке? — переспросил Ефимов.

— Я говорю,—  негромко, но отчетливо ответил Богомаз. На минуту у костра воцарилось молчание. — Кто прострелил радиостанцию? — спросил Богомаз, обводя нас спокойным взглядом. — Сегодня лагерь был почти пуст, все так же спокойно продолжал Богомаз. — «Радист отлучился, ушел к ручью. Ни часовые, ни санитарки — никто не слышал выстрела. Стреляли, возможно, из бесшумки... Изменник промазал впопыхах, продырявил только чехол. Но это совсем не значит, что нам следует успокоиться. Кто-то пытался прервать нашу связь с Большой землей — разве можно молчать об этом? Да, среди нас есть предатель. Где он, кто он?

— Неприятная история,—  буркнул Ефимов, прикуривая от головешки. — Но разговора вести о ней не следует. Чем меньше бойцов знают о ней, тем лучше для безопасности всего отряда. «Хозяин» сам занят расследованием этого дела. Ненужная гласность только раздует панику, подорвет боевой дух отряда, пустит ко дну этот «Ноев ковчег». Это говорит капитан.

— Такие дела делаются в открытую,—  упрямо возразил Богомаз. — Каждый должен знать, что среди нас появился предатель. Тогда мы его скорей разоблачим. Предатель в партизанском отряде страшнее карательной экспедиции немцев. — Богомаз сдвинул брови. — Я останусь в отряде до тех пор,—  сказал он тихо,—  пока не узнаю, кто среди нас служит гитлеровцам. А потом организую такой отряд, в котором не будет места ни предателям, ни, кстати говоря, огульным расстрелам.

— Благой порыв! — усмехнулся Ефимов. — Но мы все подчиняемся «хозяину», а он не допустит анархии... Если каждый из нас захочет создать собственный отряд...

— Могилевские подпольщики,—  ответил на это Богомаз,—  ищут связи с Москвой, хотят просить Москву, чтобы нам прислали рацию, позволили создать свой отряд. Мы уверены, что Москва исправит положение и в отрядах Самсонова. А то тут расстреливают девушку за здорово живешь. Полевой бы этого никогда не допустил! Комиссар Полевой был тысячу раз прав, когда предупреждал: без партийного надзора у нас наломают дров!..

— Но Надя не выполнила задания, обманула командира, ушла с поста! — слабо возразил я, цепляясь за те самые доводы, что помогали мне не думать о Наде.

Богомаз внимательно посмотрел на меня.

— Дула самогон, ругала командира, лгала, изворачивалась, не так ли? — Не дав мне времени ответить, Богомаз продолжал: — Надю просто-напросто затравили. Самсонов говорил мне, будто совет десантников постановил расстрелять Надю. Это так?

— Нет, не так! — крикнул я возмущенно, со жгучей обидой. — Верней, не совсем так. Георгий Иванович не мог так сказать. Мы голосовали за строгий выговор. Но потом капитан разослал на операции тех из нас, кто никак не соглашался на расстрел, собрал тех, кто колебался, подключил Иванова, Козлова — они ж тоже десантники — и проголосовали единогласно расстрелять Надю...

Ефимов швырнул окурок в костер и резко перебил меня:

— Хватит! Я не позволю... Вы что? На командира клеветать? Ты, Шевцов,—  подпевала Полевого. Тот злится, что Самсонов из основного отряда его прогнал, а ты помогаешь ему оклеветать командира...

2

Таким я еще никогда не видел Ефимова. Гневным, ненавидящим взглядом уставился он на Шевцова.

— Партизанский самосуд... — решительно выговорил Богомаз, перебивая возмущенные возгласы. — К нему можно прибегать лишь в крайних случаях. Партизаны-коммунисты Сибири, помнится, были против единоначалия командира в делах суда. А Самсонов... «Суд и следствие?! — говорил он мне. — Скажешь, мне и немцев надо в плен брать, а потом судить? А чем предатель лучше фашиста?» Командир наш превысил данную ему власть, вступил на опасный путь. Не только полицаев, но и всех, кто не стал еще партизаном, он готов приговорить к смерти. Народные мстители — это не охотники за черепами, а у нас появились такие охотники. Щелкунов — так он хоть парень справедливый, а Василий Козлов совсем свихнулся после расстрела Нади, стреляет кого ни попало, правого и виноватого. Нам говорят, не ваше, мол, это дело! Нет, мы за все в ответе. Можно ли нас, коммунистов и комсомольцев, заставить молчать силой приказа? Заставить выполнять неправильные приказы? Нет! Никогда! Тогда мы стали бы соучастниками...

— Конечно! — иронически усмехнувшись, протянул Ефимов. Он сворачивал новую самокрутку, сыпал на гимнастерку самосад. — Теперь каждый может подозревать своего товарища и обсуждать даже действия командира, полицаев выгораживать! С бойцом Колесниковой поступили круто, но по заслугам. И что такое жизнь одного человека, когда речь идет о безопасности целого отряда, всего нашего дела! Ничто!

— «Ничто»! — насмешливо, возмущенно прервал его Костя-одессит. — Ничто, когда этот человек не ты, не Ефимов! Ты пойми, у Ильи Петровича за отряд, за командира сердце болит...

— «Партийный контроль»! В зубах навязло! — воскликнул Ефимов язвительно, пряча в карман бумагу и самосад. — Этой демагогией вы воинскую дисциплину, принцип единоначалия подрываете. Нам нужна твердая рука... Кстати, мы тоже можем полюбопытствовать — что делали именно вы, Илья Петрович, когда стреляли в рацию? Вы ж были в лагере?

Самарин, Шевцов, Покатило, возмущенные этой неожиданной выходкой, наперебой заспорили с Ефимовым. Тот вскочил и уткнул одну руку в бедро, другую в кобуру пистолета. Губы его затряслись, голос дрожал:

Некоторые товарищи никак не могут забыть, что я... что на меня силой надели немецкий мундир, готовы даже записать меня в агенты мирового империализма и очень охотно забывают о том, как сами в недалеком прошлом христосиков малевали. Мне

«хозяин» верит — он не считает, что я, видите ли, нанес непоправимый вред мировой революции, а вы сами...

Он метнул многозначительный взгляд в сторону Верочки. Богомаз широко, по-мальчишески, улыбнулся. В глазах его блеснул задорный огонек.

— Ты сам, Ефимов, по-видимому, лучше этих некоторых помнишь свою службу у немцев. Впрочем, не скрою, я тоже всегда почему-то думаю об этой твоей службе, когда вижу, как ты вьюном вертишься вокруг штабного шалаша и юлишь вокруг Самсонова — вокруг своего нового «хозяина». А оправдывать опасное самоуправство ссылкой на принцип единоначалия просто глупо... Любое толковое решение мы поддержим, но единоначалия левой ноги не потерплю!..

Ефимов хотел что-то сказать, но махнул рукой и быстро зашагал от костра, пропал во тьме, затопившей Городище.

— И чего в пузырь полез? — удивился Евсеенко. — Психованный какой-то.

— Да и вы, боюсь, погорячились,—  сказал я запальчиво Богомазу. — Ефимов — вовсе не плохой человек. Он много пережил, не везло ему...

— Много ты понимаешь! — перебил готовый к ссоре Покатило.

— Тебе, Витя, и всем нашим комсомольцам,—  мягко вставил Богомаз, вертя самокрутку,—  надо во всем разобраться... Здесь у нас — я уже это говорил — скоростная закалка. Но закаляться — не значит ожесточаться. Нельзя забывать — мы воюем за человека и никому не позволим — ни врагам, ни зарвавшимся друзьям — заставить нас забыть о человечности...

Размолвка Богомаза и Ефимова огорчила и встревожила меня. Как в малой капле росы отражается небо, так и отряд наш, подобно лужице, оставленной океанским отливом на побережье, сохранил в себе составные элементы Большой земли, отразив микроскопически ее общественные группы и деления — профессиональные, национальные, возрастные... И впрямь «Ноев ковчег»! Маленький, но целый мирок. Все эти элементы, соединившись, дали в тылу врага такой же прочный сплав, как и в армии. Среди пестрой, но слитной массы крестьян и рабочих, служащих и военнослужащих, горожан и сельчан — местных и занесенных ураганом войны на Хачинский остров со всех уголков необъятного материка — фронтовой корреспондент и московский художник и инженер имели, на мой взгляд, много сходного и общего. Почему же не ладят они меж собой?..

Мы долго молчали. Слабый ветерок курчавил струйку дыма над костром.

Богомаз сидел обхватив руками колени, задумчиво глядя в костер. Вера обняла его одной рукой, прижалась к нему. В свете костра бронзовеют лица партизан. Пахнет духовито самосадом. В стороне кто-то пробежал с горящей головешкой: человека не видно, виден только неровный полет искристого снопа. Каждый звук в лагере громок, как в гроте.

— «Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать»,—  тихо пел чей-то голос фронтовую песню.

Костер, Богомаз, его друзья и звездная июльская ночь над Хачинским лесом.

Богомаз достал из кармана записную книжку и, перелистав ее, сказал немного смущенно:

— Вот что я записал недавно: «В споре со мной С., поддерживаемый Е, заявил, что наша партизанская война на три четверти гражданская война. Это неверно. Да, во Франции и Югославии, в Италии и Польше, всюду на завоеванных гитлеровцами землях партизанская война является одновременно и гражданской войной. Всюду, но не у нас. Потому что наш народ почти двадцать пять лет ковал единство. Отсюда — беспримерный массовый героизм нашего народа. У нас есть предатели и вражеские недобитки и доносчики, отбросы и подонки нашего общества, но их ли называть народом! Есть, наконец, люди забитые, запуганные, растерянные, но и они — не народ. Здесь, в тылу врага, на второй год оккупации и героизм народный, и уродства эти выступают с особой силой. Ведь мы еще очень молоды, наше время — несовершеннолетие коммунизма! Война раскрывает и лучшее и худшее в людях,—  мужественный, любящий свою Родину человек становится героем, низкий себялюбец — предателем. Порой брат восстает против брата, отец против сына. Трудна дорога к победе. Много выросло уже могил — наших и чужих — по ее сторонам, а конца ее еще не видно. Но каждый из нас знает — только эта дорога ведет к победе... С каждым днем все дальше на восток шагают гитлеровцы, и с каждым днем все яснее вырисовывается наш моральный перевес. Эта война — великое испытание нового человека...

Многое хочется додумать,—  продолжал Богомаз. — Да трудно найти подходящие слова. А нужно. Запишу, запомню и уничтожу. Прекрасный, оказывается, способ разобраться в собственных мыслях. Если немцы в Могилеве обнаружат на мне эти записи, вряд ли они разделят мои взгляды...» — Он вырвал несколько листков, скомкал их и бросил в костер. Бумага ярко вспыхнула.

Я люблю слушать Богомаза. Слова его падают мерно, весомо, глубоко.

Речь Ефимова, например, то летит, искрится, как бенгальские огни, мечется вкривь и вкось, то ползет и дымит; он как бы стреляет вслепую, наугад, беспорядочными очередями, стреляет с частыми осечками, из расшатанного автомата с раздутым стволом. Речь Богомаза, всегда понятная каждому, бьет точно в цель, за ней ясно чувствуются неустанные, пытливые, целенаправленные поиски, долгое и напряженное раздумье.

— Плохо то,—  опять заговорил Богомаз,— что слова у нас начинают расходиться с делом. Впереди — тяжелые дни. Штурмбаннфюрер Рихтер надеется вскоре провести в наших подлесных деревнях операцию «умиротворения». Не сам ли Самсонов призывал наносить максимальный вред врагу? А последняя его засада совсем о другом говорит. Разве так воюют? Нам надо еще много учиться...Внезапно из темноты донесся голос, заставивший всех вздрогнуть:

— Уж не у тебя ли? Свой отряд растерял, а теперь со своим уставом в чужой монастырь лезешь?

Эти слова Самсонов произнес с каким-то холодным, через силу сдерживаемым бешенством. Распахнутая кожанка командира отражала пляшущее пламя костра. Рядом с ним стоял Ефимов.

Богомаз медленно встал.

— Товарищ капитан,—  сказал он,—  после покушения на рацию, после расстрела Нади мы, члены партии, еще раз просим собрать всех коммунистов...

— Молчать! — выговорил, задыхаясь, капитан. Под лакированным козырьком фуражки угрожающе вспыхнули его глаза. — Я уже знаю, кто хотел прострелить рацию.

Глаза их встретились — глаза Богомаза и Самсонова. Медленно встали рядом с

Богомазом Шевцов и Самарин, Евсеенко и Покатило.

— Знаю почти точно... И скажу это в свое время...

Самсонов круто повернулся и исчез в темноте. За ним неслышно заскользил Ефимов.

— Дело принимает невеселый оборот,—  грустно усмехнулся Богомаз, когда мы снова остались одни. — Но мы правы, и мы заставим капитана изменить свой стиль руководства — с помощью Москвы или своими силами. Обо всем этом я уже говорил ему с глазу на глаз. И скажу на собрании. Но капитан, вы сами видели, против собрания. — Богомаз быстро взглянул на часы. — Да-а-а! Заговорились мы, чуть было

«Последние известия» не прозевали. Пошли к радисту!

Богомаз встал, потянулся, взглянул на звездное июльское небо. В нем молча змеились сухие молнии...

— А сегодня, товарищи, ночь особая! — сказал он. — Ночь под Ивана Купалу!..

Но в ту ночь мы не услышали «Последних известий».

— В ружье! — крикнул Кухарченко. — Собирайся, братва, на хозоперацию!..

Пепел Красницы

1

Группа Богданова ездила на хозяйственную операцию под Чаусы. К утру вернулись домой. Часовой в «аллее смерти», паренек из Красницы, стоял на посту и плакал. В ответ на наши недоуменные расспросы он проговорил:

— Фашисты спалили утром Красницу со всеми жителями. И Севастополь наши сдали.Словно в упор из двух стволов в нас выстрелили. Эта весть оглушила нас, будто мы вдруг услышали крики заживо сжигаемых людей, рев пожара, треск выстрелов, вопли обезумевших от ярости и страха перед своим преступлением немцев и полицаев.

— Всех? — спросил я часового, с трудом выговаривая это короткое слово — убийственно емкое и пустое. Минодора, дед Белорус-Белоус. Почему-то вспомнился Тузик...

— Поголовно,—  ответил часовой каким-то мертвым голосом. — Вот ведь какое дело вышло. Помните, Сашко Покатило сбил ихний самолет над Красницей? Вот за то и спалили всю нашу веску до синя пороха. Летчик «мессера», паскуда, приземлился где-то за Красницей и, раненый, добрался до Быхова, все рассказал. Немцы озверели и вот сегодня утром примчались на машинах с полицаями из Быхова, из Церковного Осовца. Народ весь в лугах работал, одни старики в селе оставались. Тогда эти гитлерюги обманом послали дедов за жителями: пусть, мол, все спокойно придут на сходку, землю делить будем. А кто не придет, тому земли не будет. И старики, куриная слепота, поверили душегубам. Уговорили народ. Сами фрицы почти все уехали из вески, в леску притаились. А когда собрался народ — тут-то и началось. Окружили, мужиков в колхозную пуню загнали, а остальных по хатам развели и убивать стали, чем попало — гранатами, из автоматов, из пулеметов. Всех пожгли — в хатах и в пуне — восемьсот с лишним человек, старых и малых. Все село дочиста выгорело. В нашей семье, кроме меня, семеро душ было, младшей сестренке — годик всего. Никого у меня на свете не осталось. Подменил бы из вас кто меня, а? Прибрать хоть косточки-то...

Тяжелое горе обрушилось на партизан Хачинского леса.

В тот вечер Кухарченко послал меня на розыски исчезнувшего из лагеря Щелкунова.

Я знал, где его искать.

Красница еще густо дымилась. Я подошел к знакомой калитке. Калитка была сорвана, а за калиткой — ничего... Один только черный дымоход торчит да груда обугленных балок.

Я огляделся... Все исчезло... Приветливые жители Красницы, ставшие знакомыми, родными. Вечерние спевки девушек. Поседевшие, замшелые дедовские хаты, с окнами, встречавшими и провожавшими столько золотых зорь... С запечными сверчками и ласточкиными гнездами. Осиротевшие стежки, по которым вчера еще топали розовые пятки малышей. Теперь обрываются эти стежки неумолимо, бесповоротно на краю черного пожарища. Школьные тетрадки и старые иконы... Все, что веком накапливалось, годами наживалось... Кровью и потом все это доставалось, а крови и поту цены нет... Сотни человеческих сердец, вдруг переставших биться. Человеческие кости в еще горячей золе. Скрученная жаром железная кровать, черенки от горшков и крынок. Густой запах гари. Седой пепел, разносимый дыханием смерти по пашням. Пусто. Только мелькнет на грядках одичавшая собака с поджатым хвостом, вылетит из опаленного палисадника, из обуглившихся цветов беспризорная пчела. Яблони в саду Минодоры — антоновка, апорт, титовка... Дома сгорели, шлях перестал быть улицей и потому точно вспух, стал похожим на насыпь... На нем виднеется еще отпечаток покрышек машин карателей. Этот отпечаток смоет первый же ливень... Жуткими, безмолвными памятниками стоят черные остовы печей посреди пустого, одинокого поля, где вчера еще жила Красница. Кругом звенящая тишина, как после внезапно оборвавшегося, пронзительного, кровь леденящего крика. В немом вопле высоко воздели в небо руки колодезные журавли. Они взывают о мщении...

Давно ли оглядывались мы с Щелкуновым на Красницу и видели, как золотила утренняя заря соломенные шапки ее крыш!..

По улице наш врач Мурашев и его жена Люда ведут под руки седую женщину с перевязанной бинтами головой. Страшным голосом кричит она:

— Ребячьи ангельские душеньки их прокляли! Будь они прокляты, прокляты, прокляты!..

Багровый отблеск заката лежит на пепелище. Темнеет, свежеет ветерок, и тут и там красно и зло мерцают угли, поземкой вьется пепел. Над черным пожарищем, тяжело взмахивая белыми крыльями, пролетает бездомный аист. Точно хлопья сажи, кружит воронье. Высоко-высоко реет черный коршун.

Дед Белорус-Белоус. Минодора, дочь Беларуси... «Белорутины! — вдруг вспыхивает в памяти черный, жирный шрифт. — Фюрер вас любит!..» А на дороге, в пыли, валяются рамки с медом — это немцы обжирались медом деда Минодоры. Обжирались и сплевывали воск. Не вкус меда, а вкус пепла чувствовал я во рту.

За обгорелой яблоней показались двое. Впереди идет Щелкунов, а за ним — да это Белорус-Белоус, Лявон Силивоныч! Они несут как носилки сорванную с петель калитку, а на ней — что-то черное, обугленное, скрюченное. Нет, я не могу на это смотреть!

Руки у деда в ожогах, в страшных волдырях и струпьях — копался, видно, в углях. Седые волосы, борода в саже. Рубаха распахнута на впалой груди, на шее болтается медный крест на суровом шнурке. Взгляд его безумен, рот скошен в улыбке.

— Вся вот сгорела,—  бормочет он,—  а колечко вот снял и бусы... Нитка сгорела, а бусы собрал... Домовой и тот, поди, сгорел, а я, старый, цел!.. А пчелы все бунтуются! Бунтуются пчелы, да!..

Я что-то говорю деду. Дед не слышит меня. А Щелкунов — на его руки тоже страшно смотреть — убитым голосом произносит:

— Он на пасеке в лесу был, потому и спасся... Тронулся дед... — А глаза у Володи тоже безумные. — Рылись в углях... Сердце у меня, понимаешь, в обоженных руках билось. И мерещилось мне, будто это ее сердце в углях...

Едва слышно хрипит старик:

— Я видел ихний флаг фашистский — красный, черный и белый. Красный огонь, черные угли, белые кости...

Я не могу смотреть на них, не могу дышать воздухом Красницы. Я ухожу, а вдали все слышится обжигающий душу исступленный крик:

— ... Проклятые, проклятые, проклятые!..

На следующий день, десятого июля, наши отряды заминировали и засекли все дороги на пути к партизанским селам и до вечера пролежали в засадах, поджидая немцев. Каратели так и не посмели подступиться к нашим минам и засекам, но вечером мы узнали, что они расправились с Ветринкой. Сначала поселок бомбили зажигательными бомбами, потом ворвались каратели. Те же — из эсэсовского полка Дирлевангера...

Вместе с Ветринским отрядом мы подошли к поселку тогда, когда от него уже почти ничего не осталось. Поселок был похож на огромный костер — пылал стеклозавод

«Ильич», горел торфяной завод, рушились в трескучем, высоком, сплошном пламени больница, клуб, школа, почта и радиоузел, хлебопекарня и магазин, догорали жилые дома...

Один из пикировщиков, выходя из пике, задел заводскую трубу и рухнул наземь. Каким-то чудом он не взорвался. Партизаны нашли в обломках полетную карту, документы летчиков — они были курсантами летного училища в Быхове. Мы сняли с самолета все, что только можно было. Баламут срезал желтую лосевую кожу с бензобаков.

Барашков подбежал к Богомазу и Полевому.

— Борис Петрович! Товарищ командир! Посоветуйте... Мы хотим заминировать трупы летчиков... За ними обязательно приедут.

Богомаз и комиссар переглянулись, потом посмотрели на пылавшую Ветринку.

— Минируйте! — твердо сказали они.

На опушке леса мы столкнулись с кучкой ветринских женщин, полумертвых от страха, полусумасшедших от горя. Они кинулись к своим отцам, братьям, сыновьям... Не сразу удалось узнать у них, что карателям удалось схватить в поселке одиннадцать партизанских семей. Дети и старики — все были убиты и брошены в огонь. Гестаповцы, кроме того, угнали с собой в Быхов двадцать девушек и двенадцать парней для отправки на каторжные работы в Германию...

Я видел, как первые добровольцы Ветринского отряда, стеклодув Котиков и его сын Кастусь, рванулись к пылавшим домам, но их удержали, оттащили. Видел, как похожий на привидение, весь измазанный сажей, с сумасшедшими глазами шел по родной улице четырнадцатилетний Боровик. В один день стал он круглым сиротой...

В центр поселка еще долго нельзя было войти. Прошумел, прошипел на углях дождик, и развалины дымились горячим паром. На площади уцелел только пустой киоск «Мороженое»...

2

Это были дни неуемного горя и ненасытной ненависти. Громом гремели, светлее дня становились июльские ночи. Накалялись пулеметные дула, чертили небо дуги трассирующих пуль. На место одного убитого партизана становилось пять, десять бойцов. Смерть за смерть, кровь за кровь!..

Да, громом гремели июльские ночи. А утром или днем, когда валился я в лагере спать, за минуту перед тяжелым сном, события последней ночи проносились перед глазами нестройной чередой: объятые пламенем хаты — замах руки с противотанковой гранатой — нелепая фигура полицая в кальсонах — судорожно сведенные руки пулеметчика на бьющейся в ознобе гашетке — изуродованное автоматной очередью лицо гитлеровца — еще не засыпанная землей лунка с миной и толом — блеск рельса под луной... Кровь, дым, огонь.

Мы мстили не только за мертвых Красницы и Ветринки, но и за живых, за наших братьев в армии — односельчан погибших. Они сидели в блиндажах и окопах, лежали в госпиталях, шли по разным дорогам войны в тот последний, страшный день их дедов, отцов, матерей, братьев и сестер, сыновей и дочерей...

И часто думалось: «Если так ужасна гибель рабочих Ветринки, крестьян Красницы, то как безмерно страшна должна быть сдача Севастополя, гибель сотен городов, тысяч сел! Как ужасна вся эта война, если бы только можно было увидеть ее всю сразу, почувствовать ее целиком... Этого сделать нельзя, и это хорошо — иначе ослепли бы глаза, не выдержало бы сердце».

Теперь, после Красницы, после Ветринки, я мог признаться самому себе в том, что прежде мне не давало покоя мучительное, тщательно заглушаемое чувство. Теперь я мог разобраться в этом чувстве. Как-то Надя Колесникова, эта фантазерка, сказала мне:

«Вот было бы здорово, если бы мы могли не убивать немцев и полицаев, а брать их в плен и отправлять самолетом на Большую землю. Там бы выяснили, фашисты они или нет, и поступили бы с ними как надо. А то даже в немца стреляю из засады, а сама думаю: «А вдруг этот фриц — хороший рабочий парень, вдруг он мечтает о том, чтобы перебежать к нам? Его ли вообще вина, что он в Германии родился?» Тогда, еще сам не научившись ненавидеть, я постарался ответить девушке сурово и твердо, но внутренне я разделял ее сомнения. Теперь же Красница и Ветрянка дотла сожгли жалость к врагу в самой нежной душе.

Но как ни сильна была наша ярость, каким бы ни был накал ненависти, мы не забывали, что мы не только мстители, но и защитники. Я все больше верил Богомазу и никак не мог согласиться с Самсоновым, когда тот, узнав о случайной гибели двух стариков во время боя в деревне, пожал плечами: «Что ж! Лес рубят — щепки летят!..»

Меня пугала непонятная мрачная радость, светившаяся в те дни в темных глазах нашего командира. Кажется, Степан Богданов правильно понял капитана: когда мы в первый раз проезжали на машине мимо сожженной Красницы, мой отделенный сказал мне:

— Наш «хозяин» — железный человек! Когда капитан узнал, что каратели жгут Красницу, он не перестал играть в шахматы. Выругал немцев, а обыграв Ефимова,—  заявил: «Глупцы! Они раздувают пожар, который пожрет их самих! Сначала зверским обращением они ожесточили пленных и окруженцев, и те кинулись в леса. Теперь кровавыми расправами над мирными жителями они толкнут и население к нам. Понюхают как следует «новый порядок», старый во сто крат милее станет!..» И верно, к Аксенычу, Витя, уже пришло много мужиков из Смолицы, из Радькова, из Слободы... И еще капитан отдал приказ: «Пусть все увидят Красницу, пусть наполнят сердца ненавистью!..»

Ефимов — вместе со мной и Богдановым он стоял в кузове, держась за верх кабины

— подтолкнул меня локтем и заявил с усмешкой:

— Учись, Витя! Видишь, как хорошо капитан усвоил золотое правило диалектики войны. Каждое поражение врага — есть наша победа. Это правило арифметики. Каждое наше поражение тоже наша победа. Это уже алгебра...

Богомаз в тот же день, когда погибла Красница, уехал куда-то на велосипеде. Вернулся поздно вечером усталый, запыленный Подошел к «радиорубке», где все мы слушали «Последние известия», доложил:

— Был в Быхове. Выяснил — Красницу сжег полк штандартенфюрера СС доктора Дирлевангера по приказу обергруппенфюрера СС и генерала полиции фон дем Бах-Зелевски. Вместе с этим батальоном в карательной акции участвовала команда СД и фельджандармерии и отряд вспомогательной полиции из Церковного Осовца. Прошу передать это в Москву.

Самсонов поднялся:

— Ладно, передам. Только не стоило рисковать головой, чтобы выяснить номер одной немецкой части. Мы должны бить всех немцев, всех полицаев. И семьи их уничтожать в ответ на уничтожение партизанских семей! Чей это у вас парабеллум?

Богомаз отстегнул эсэсовский ремень с парабеллумом. Блеснула в свете костра пряжка с надписью «Моя честь — моя преданность».

— Один унтерштурмфюрер — каратель из полка Дирлевангера — ловил рыбу на

Днепре, теперь сам кормит рыб. Вот его документы. Счет за Красницу открыт.

Самсонов стал просматривать документы лейтенанта СС, а Богомаз, покрутив опознавательным медальоном, который все вермахтовцы носят на цепочке вокруг шеи, раздумчиво проговорил:

— Да, этот гитлеровский ошейник превратил их в бешеных собак. И как бешеных собак, их надо убивать. Ради всего святого на этом свете. Я автомат свой впервые зарядил разрывными... Но полицаи — дело другое. Нельзя всех полицаев заочно приговорить к «вышке», нельзя огулом расстреливать даже сдавшихся в плен полицаев! Они просто перестанут сдаваться, и нам же хуже будет, будут лишние жертвы. Среди полицаев немало обманутых людей: запутались, растерялись. Чего греха таить, почти все здешние колхозы отличались от ВСХВ как небо от земли, как ночь ото дня. За десять довоенных лет мы не могли обеспечить им великого перелома, многие еще тут тоскуют по своей земле, по собственному хозяйству. Фашисты обещали им молочные реки и кисельные берега. Сначала им всучили винтовки, всего по три патрона дали: охраняйте, мол, свою деревню, а то накажем, в Германию угоним! Таких надо перетягивать на нашу сторону, своих людей к ним засылать. Многое можно придумать. Нельзя слепым террором толкать их к гитлеровцам! А убивать детей, женщин...

— Довольно! — перебил Богомаза, возвысив голос, командир. — Опять вы за свое! Робин Гуда из себя корчите?! Вас никто ко мне комиссаром не назначал! И как вы посмели разводить здесь агитацию в пользу изменников, врагов народа?! Молчать! Отправляйтесь немедленно в Могилев!.. Я жду разведсводку из Могилева, а вы болтаетесь около Быхова! И вы все — воевать надо, а не антимонии разводить!..

3

Ночью наша группа вышла с тремя Николаями-подрывниками на подрыв небольшого шоссейного моста у Васьковичей. Этот мост, как сообщила нам жена Блатова — она жила в Рябиновке и при случае давала нам полезные сведения,—  охранялся десятью полицейскими из Пропойска.

Мы бесшумно пробрались под мост, где было сыро и так темно, что темноту, казалось, можно было глотать, жевать и выплевывать. Барашков с ловкостью каменщика принимал от меня и Сазонова толовые шашки и быстро прилаживал мину. Я слышал только его сопение да оглушительный стук собственного сердца в груди. Ждал: вспышка, грохот — и от меня и от трех Николаев останутся лишь клочья на илистом дне речушки. Я осторожно зачерпнул воду ладонью, провел мокрой рукой по потному, разгоряченному лицу. Капли падали в воду с таким шумом, точно мы стояли не под шоссейным мостом, а в сталактитовой пещере. На мосту громкозвучно — двумя пальцами — высморкался часовой. Его дружки сидят в блиндаже... Шаги удаляются... Вспышка! Сердце екнуло... Во все глаза смотрел я на спичку, на срезанный наискось конец бикфордова шнура в руках Барашкова. Зашипел шнур, задымил...

Мост с грохотом взлетел на воздух, когда мы были уже на безопасном от него расстоянии.

На обратном пути, возле Рябиновки, где нас, сонных и усталых, застало пасмурное утро, мы задержали велосипедиста, оказавшегося начальником дорожного отдела Пропойской районной управы. Это был угреватый субъект с лицом незначительным и совершенно незапоминающимся.

— Знакомец мой — первейший немецкий прихвостень! — аттестовал земляка Блатов.

— Что ж это получается? — укорял инженера Богданов. — Мы трудимся, рвем мосты, дороги, а ты, господин хороший, их чинишь? Мы только что мост у Васьковичей взорвали. Небось попадет тебе?

— Попадет,—  охотно согласился угреватый.

— Так беги от фашистов к нам!

— Я? Виноват. Никак невозможно.

— Ты куда путь держал? — спросил его, зевая, Барашков.

— Шоссе объезжал... Да старики тут мои в селе живут. Отец хворый, а мать кончается. Продукты им вез, гостинцы...

— Ишь, машина у тебя фрицевская! — заметил Богданов. — Почему так рано выехал?

— Не могу же я опоздать на работу в управу. Немцы — хозяева строгие.

Документы, отобранные у задержанного: советский паспорт с немецкой пропиской, удостоверение личности, выданное комендатурой господину инженеру Матюшенко, пропуск, обеспечивающий ему беспрепятственный проезд по району, и другие бумажонки с черным орлом и свастикой красноречиво описали нам личность этого обывателя, работавшего одинаково добросовестно и за рубли и за марки.

— Вот гад навозный! Ты ж изменник! Понимаешь ты это, бревно ты эдакое или нет?

— Виноват...

— Кому служишь? — крикнул Барашков. — Палачам Красницы и Ветринки служишь?

— Что вы, госпо... товарищи, какой я изменник? Какая от меня польза — что вам, что немцам?.. Я человек маленький, незаметный... Власти небось подчиняться надо — попробуй не подчинись!4Да и войне, говорили, скоро конец. Я их, немцев, не очень люблю, конечно, но ведь жить-то как-то надо?.. Какой я изменник? Ведь я человек простой, маленький...

В голосе угреватого звучали отчаяние, страх и робкий протест трусливою крысенка, который дрожит за свою, ему одному нужную, жизнь и которому непонятна беспощадность крысоловов.

И Барашков, тот самый Коля Барашков, у которого дрогнула рука, когда он стрелял месяц назад в бургомистра, выдавшего гитлеровцам односельчанина-коммуниста, твердо, с непоколебимой уверенностью сказал:

— Понятно. В расход!

На узенькой полевой дорожке, пробиравшейся через высокое, поблескивавшее янтарной росой жито, мы расстреляли предателя.

«На этот раз,—  подумал я,—  мы поступили правильно. Есть люди как воск — любая власть их лепит, как хочет... Но к каким •ужасным ошибкам может привести недавнее решение Самсонова. «Нечего,—  заявил он,—  тащить предателей в лагерь и хоронить их в «аллее смерти». Это нарушает правила санитарии. Стреляйте их на месте». А Полевой настаивал, чтобы такие дела решались на общем собрании партизан, Богомаз был против партизанского самосуда, допускал его лишь в исключительных случаях,..» , — Успокой, господи, душу убиенного раба гитлеровского... — протянул с издевкой в голосе Блатов.

— Не смейся, шут гороховый! — оборвал его Трофимов, круглыми глазами глядя на убитого. — Человека как-никак убили!

— Не человека, а мразь с лица земли стерли! — огрызнулся Блатов. — Дай ему, господи, царство небесное! Аминь! — пропел он, воздев глаза к небесам.

Трофимов и Блатов — оба маленькие, сморщенные, но юркие мужичонки, самые старшие в группе, всегда подзуживают друг друга, но держатся постоянно вместе, неразлучные, как сиамские близнецы, делят табак, спят рядом, едят из одного котелка...

Трофимов, кряхтя, присел на корточки, опасливо, косо глянул на кровь и, вздохнув, почесав затылок, стал снимать с убитого пиджак. Сандрак, задумчиво поглядев на большой палец, выглядывавший из разбитого своего сапога, повертев им, принялся за ботинки. Блатов подошел к велосипеду, пнул шину носком сапога, посмотрел на марку

«вандерер». Копаясь в мешке, привязанном к багажнику, вытащил кулек муки, кусок сала, пачки сахарина.

— Ну, Блатов, вяжи обратно сидор,—  сказал Богданов,—  в лагере пригодится: вечером чаевничать будем.

Блатов шумно прочистил вдруг горло, сплюнул и робко проговорил:

— А может, им отдать?..

— Кому «им»? — грозно спросил за его спиной Богданов. — Штабным живоглотам, что ли? Вот им! Всей группой чаевничать будем.

— Да старикам вот этого... Старуха у него кончается... Не их вина, что у них такой сыночек уродился...

Партизаны вокруг примолкли, посмотрели сначала на Блатова, а потом на тело, распростертое у их ног. Первым заговорил Богданов:

— Ладно. Дуй, Блатов, в село, разыщи этих стариков да отдай им продукты. Может, и одежду? Нет, не надо. Возьми лучше вот деньги его. На этот раз фрицевские марки на доброе дело пойдут. Сколько здесь? Триста с лишним...

Спохватился и я, стал шарить в карманах. Но денег у меня не было...

К Блатову медленно подошел Сандрак. Ботинки убитого, связанные за шнурки, висели у него на плече. Нахмурившись, вытащил из кармана одну толстую пачку, достал другую, третью... Советские сторублевки, красные тридцатки, аккуратно перевязанные тесемкой... Нехотя сунул деньги Блатову.

— Бери! — проскрипел он сердито. — Тут ровно девятнадцать тысяч, тысяча девятьсот в переводе на марки. Не беречь же мне их до могилы, где только черви — козыри...

— Ого! Небось весь картежный выигрыш твой? — усмехнулся Богданов. — И на развод грошей не оставил? Раскошелился-таки наш скупердяй!.. (Сандрак не ответил ему, отошел...) Ну, дуй, Блатов! Да уж и Трофимова, дружка своего, прихвати. Своих там повидайте, а потом догоняйте нас — мы через Заболотье в Кульшичи пойдем.

Я катил на велосипеде по окольной тропе вдоль пыльной дороги. По сапогам хлестали усатые колосья ржи. Деревня Заболотье поразила меня своим вымершим видом. Я посмотрел на трубы. «Странно! Пора бы им и за утреннюю стряпню браться»... У крайней хаты из-за ворот выглянула повязанная платком косоглазая баба, зазывно махнула рукой.

— Куда едешь, сынок? — сердито набросилась она на меня, когда я подъехал вплотную к забору. В руке — ухват, лицо разгорелось от печного жара. — Вертай назад, касатик. Германцев полно в Кульшичах!.. Только на косьбу собрались, а они едут, проклятые!..

Паутину сна точно ветром развеяло, и тихое, убаюкиваемое шелестом деревьев утро и дремавшая деревенька мгновенно наполнились мрачной угрозой. Я соскочил с

«вандерера», скинул с плеча полуавтомат...

— На грузовиках, миленький, из Пропойска понаехали. С самим комендантом.

Немцы, полицаи, куляметы — тьма-тьмущая.

— Ну, дякую, мать!.. — Косоглазая показалась мне просто красавицей.

— Чего там... Вижу, знакомый едет... Я ж тебя знаю, дитятко, это ты тогда бандитов покарал...

Я повернул велосипед и, изо всех сил нажимая на педали, понесся навстречу друзьям.

4

Группа Богданова обошла Заболотье и остановилась за околицей, там, где дорога круто сбегает к Кульшичам.

Село Кульшичи лежало на расстоянии прицельного винтовочного выстрела от копен свежего сена, за которыми мы поспешили укрыться. Минут пятнадцать мы наблюдали за расхаживавшими по селу немцами. Немецкие шинели цвета «фельдграу», разношерстные шинели полицейских... Мы слышали гортанные выкрики, женские вопли, одинокий собачий лай, визг свиней. А вокруг нас мирно стрекотали кузнечики.

— Смотри! — ткнул меня кулаком в плечо Богданов. — Видишь, на кладбище полицаи идут, разведка ихняя! Четыре, пять, шесть гадов... Есть шанец увеличить счет за Красницу!

Полицаи в разномастных шинелях с белыми «нарукавками» вышли из-за кустов, буйно разросшихся на кладбище слева от Кульшичей, и гуськом, с винтовками наперевес, направились через картофельное поле к выгону. Вот они спустились в лощину. Между ними и нами стоял на пригорке невысокий сруб.

— Давай я встречу их у сруба,—  сказал я Богданову. — Подальше от Заболотья, а то деревне попадет!..

Взяв с собой пулеметчика Покатило и двух партизан, я побежал, пригибаясь, к срубу. Полицаи не заметили нас. Они подходили. Ближе, ближе... У одного из них я увидел советский автомат, не то ППД, не то ППШ,—  и сердце мое заколотилось еще сильнее. Шли они медленно. Передний остановился и нестерпимо долго разглядывал Заболотье в бинокль. Затем он взял вправо, решив, видимо, обогнуть деревню. Я вышел из-за сруба с полуавтоматом за спиной и закричал:

— Идите сюда, тут свои!

Уж слишком обидно было бы упустить автомат, да и как было не воспользоваться случаем блеснуть удалью перед товарищами!

— Кто вы? Идите вы сюда! — закричали полицаи.

— Сюда, скорей сюда! Мы — ржавская полиция!..

О радость! Полицаи двинулись вперед. Впереди шел человек с автоматом и биноклем. Когда до них оставалось шагов тридцать — сорок, пулеметчик Саша Покатило не выдержал — дал длинную очередь. Я ударил из полуавтомата. Богданов тоже открыл стрельбу. Полицаи упали, скрылись за картофельными грядками. Ответных выстрелов не было. В Кульшичах заработал мотор, забегали, засуетились немцы.

С криком «За мной!» я бросился вперед, не упуская из поля зрения Кульшичи и внимательно следя одновременно за местом, где залегли полицаи. Живые или мертвые? Я выстрелил наугад, но только эхо ответило на выстрел. Сзади бежали товарищи. Кто-то крикнул: «Вот они!» Я повернулся и бросился обратно, нещадно ругая себя за то, что пропустил полицаев, прыгая через топкие грядки, путаясь в кустах картофеля.

Я чуть не наступил на лежавшего в меже человека, увидел залитую кровью шинель и вороненый, с лакированным светло-желтым ложем автомат ППШ. Я выдернул у полицая автомат. Полицай застонал, открыл глаза:

— Не убивайте...

Он завизжал в зверином страхе, когда я стаскивал с него ремень автомата и, захлебнувшись, дышал с густым, булькающим хрипом.

Скорей! — донесся до меня голос Богданова. — Шестого нашел? Ишь, подлец, куда отполз! Кончай его!

Я вскинул автомат. Лицо человека показалось мне удивительно знакомым, но я никак не мог припомнить, где я его видел. Обтянутое пергаментной кожей лицо, в ужасе раскрытые водянистые глаза, бледные на загорелом лице, свежевыбритые щеки, бескровный дергающийся рот, протабаченные, покрытые кровавой пеной зубы... Глаза, глаза... Где же я видел эти мутно-голубые, слезящиеся глаза?

Подошел Богданов, взглянул на раненого, взметнул в удивлении белесые брови:

— Жив! Чего канителишься?

Богданов поднял винтовку, но я оттолкнул дуло в сторону:

— Погоди!

Где-то, когда-то я видел этого человека, и я не мог убить его, не вспомнив — где и когда. Не спуская глаз с раненого полицая, я мучительно думал, перебирая в памяти своих знакомых по Большой и Малой земле. Мелькали, исчезали и вновь появлялись туманные и ясные физиономии. Я отгонял, раздражаясь, образы знакомых партизан, довоенных друзей. Не то, все не то! Вид этого человека вызывал во мне какое-то смутное беспокойство, непонятную гадливость.

— Не убивайте,—  прохрипел полицай, и по бритому подбородку потекла розовая слюна. — Я с вами пойду... Я все, все, что могу... Ах, господи!

И вдруг я увидел выступающее из мрака, залитое электрическим светом фонарика желчное, одутловатое лицо с подстриженными усиками и крысиными глазами, с косой прядью на лбу...

— Тарелкин! — вскричал я не своим голосом.

В глазах бывшего бургомистра села Кульшичи засветилась надежда.

— Барашков! Сюда! Это Тарелкин!

Над головой пронзительно взвизгивали пули, в Кульшичах хлопали выстрелы. Меня охватил приступ буйной радости. Я погрозил кулаком в сторону немцев, перевел автомат на одиночный, в упор выстрелил в изменника. Кинув прощальный взгляд на убитого, я бросился вслед за Богдановым.

Но недолго радовался я. На бегу Богданов швырнул мне кисет со словами:

— Возьми на память о своем Тарелкине!

Затасканный кисет из красного ситца с незатейливой вышивкой. Внутри шуршала, прощупывалась бумага. Я распутал тесемку, достал щепоть самосада. Газета на русском. И он тоже был русским или белорусом. Но он не был советским человеком. Он с оружием стал на сторону убийц Красницы и Ветринки. В нем было, верно, столько яда и лжи, столько ненависти ко всему советскому, сколько в этой фашистской «Белорусской газете» и ее редакторе Владиславе Козловском. И то, что такое может быть, что кругом немало видел я таких людей, угнетало меня. Но я уже твердо знал — к таким людям не может быть жалости. Во второй раз Тарелкин встретился уже с совсем другим Виктором...

И все-таки было жаль прежнего Витьку, того наивняка, что так недавно сочинял романтические стишки, ходил в литстудию московского Дома пионеров, мечтал о литинституте...

Уничтожение полицейской разведки спасло Кульшичи от полного разграбления и репрессий, а может быть, и от судьбы Красницы. Коменданту Пропойска показалось, что он попал в ловушку: с востока напали партизаны, на западе лежала грозная громада кишевшего партизанами Хачинского леса... Отряд погрузился на машины и помчался, в объезд Заболотья, в Пропойск.

5

В лагере два-три часа сна — и снова на задание.

Меня звал с собой Лешка-атаман:

— Веселую придумал я операцию! Стоит «гробница» у шоссе, ждем подходящую машину. Дождались, вылетаем на «гробнице» на шоссе, догоняем немцев, берем на абордаж, на ходу расстреливаем гадов и пересаживаемся на ихнюю машину. Как? Сила! Мощь!

Я не поехал с Лешкой-атаманом. Война для этого ухаря — смех да потеха, захватывающая игра в казаки-разбойники. Надя, Красница — все с него как с гуся вода. Как-то он сострил: «Правильное название — не мировая война, а мировецкая война!» Ну его к черту!

Я пошел с Барашковым — на «железку».

Группу подрывников вел Гаврюхин.

Гаврюхин — старейший в отряде партизан, ему за пятьдесят. Он чуть не втрое старше Барашкова и любого из минеров. Не в пример отрядным щеголям, он так и не сменил тот старенький неказистый пиджачишко, в котором пришел в отряд. Гаврюхин партизанит совсем иначе, чем молодые десантники-минеры. Те воюют вдохновенно и самозабвенно, азартно, с огнем. Война для Гаврюхина не игра, не захватывающее приключение, а кровавая страда. Ни днем, ни ночью не оставляют его тревожные думы о большой семье, брошенной им в Кульшичах.

В Кульшичи сейчас можно свободно ехать без оружия — село партизанское. Но Гаврюхин не показывается там: боится доносчиков, слишком хорошо понимая, что для наших людей в деревнях местный предатель страшнее немцев. Даже в окрестных лесках появляется он только по крайней нужде, а когда случается проходить по деревне днем, то прячет лицо. Узнают немцы, что бывший председатель сельсовета партизанит перебьют всю семью, и старого, и малого.

Мне нравится этот молчаливый, серьезный, пожилой белорус, я приглядываюсь к нему в лагере и в походах. Часто вижу я в глазах сельского хозяина тоску по мирным дням, по любимому делу. Каждую пядь земли знает здесь бывший председатель сельсовета, знает свой 'край в непогодь и в погожие дни, в рассветный час и в предзакатную пору. Нелегко воевать человеку в родном краю, видеть, как рушится он, и самому разрушать его, бросив дом и семью на произвол врага. Вчера ты боялся ступить здесь на пшеничный колос; сегодня видишь — гибнут целые села...

Однажды я слышал, как Барашков выговаривал Гаврюхину:

— Опять ты с новобранцами про колхозные дела часами вспоминаешь. Ты бы лучше своим колхозным дружкам устройство железнодорожной минки объяснил. Все дело, Гаврюхин, в том, что ты все еще мирным временем дышишь...

— Да разве я вполсилы воюю? — обиделся Гаврюхин.

— Воюешь-то ты исправно, да не в полную душу, сердцем ты в наше военное дело не вошел. Беда с вами, стариками...

— Верно, не лежит у меня душа к войне,—  вздыхал Гаврюхин,—  не люба она мне, мирный я человек.

И все же Барашков и Гаврюхин отлично сработались. На счету у Барашкова и Гаврюхина уже больше десяти выходов на «железку». А каждый выход — в этом я и сам убедился — это тридцать километров по открытой немецко-полицейской территории, десятки смертельно опасных метров от перелеска до железнодорожной насыпи и особенно последние метры — тут уж важен каждый сантиметр — до рельса и шпалы. Это — незаживающие раны на локтях, содранные ногти и жизнь в пальцах, удаляющих из мины чеку. Это — легкие, распирающие до предела грудь, и оглушительно молотящая в висках кровь. Это — привкус крови от прокушенной губы в пересохшем рту. Это — нечеловеческие усилия, предел человеческих возможностей...

Еще совсем недавно я смотрел сверху вниз на минеров, радовался тому, что вместе с

Щелкуновым обогнал в славе Барашкова, Терентьева, Шорина.

Я понимал, конечно, что один спущенный Барашковым эшелон с живой силой или танками стоит пятидесяти уничтоженных нами из засады машин, но при всем том считал, что наша работа в боевой группе эффектней, опаснее, богаче приключениями. Минеры «втихаря» спускают эшелоны, взрывают мосты и машины, в три жилы тянут диверсионную работу, в то время как члены боевой группы не только сопровождают и охраняют минеров на подрывных операциях, но и выполняют разведывательные задания, участвуют в боях и засадах, лично уничтожают предателей, подвергая свою жизнь несравненно большему и частому риску. Зато и слава наша ярче. Кухарченко — так тот вообще только раз ходил на «железку». Скучное дело — трофеев никаких!

«Опели», «мерседесы», «фиаты», «адлеры» — любимая Лешкина охота. Работа минеров — опасный, тяжелый, бестрофейный труд. Опасности Кухарченко никакой не боится, но вот труд ему всякий не по нутру. Впрочем, не такие у нас минеры, чтобы оставаться в стороне от большого дела. И не такой у них командир — Николай Барашков, чтобы пропустить крупную отрядную операцию.

После первого же похода с ними на «железку» я понял, что наши подрывники — настоящие ребята. Барашков заложил мину на двухколейке Могилев — Гомель, километров десять севернее Быхова. Никогда не забуду те торжественно-напряженные минуты перед взрывом... Мы лежали за выкорчеванным корневищем сосны в полусотне метров от железнодорожной насыпи. Барашков держал в руках «дергалку» — выкрашенную в зеленый цвет парашютную стропу, привязанную другим концом к чеке минного взрывателя. Многоголосым эхом зарокотал в предрассветном, тихом лесу гулкий нарастающий грохот поезда. Далеко разнесся однотонный гудок немецкого локомотива. С бьющимися сердцами прислушивались мы к дробному перестуку колес на стыках, к пыхтению паровоза. Сработает или не сработает?!

— Дай я дерну! — в нестерпимом возбуждении стал умолять я Барашкова.

— Я сам! — сквозь сцепленные зубы.

Мельком увидел я локомотив — котел с дымящей трубой, кабина машиниста, тендер. Прет, работая дышлами как локтями... И вот — удар мины и резкий перебой в ритме шума. Мы бежим изо всех сил к лесу, а сзади — тысячетонный грохот, лязг и скрежет, шипенье, взрывы, треск — невообразимое смешение неслыханных звуков! Разом стихают они... Оглядываюсь на опушке — насыпь всю заволокло паром. Бежим дальше, а недолгая, мучительно неспокойная тишина позади раскалывается робкими хлопками выстрелов, не то слышатся, не то чудятся слабые крики, победно нарастает шум пожара...

Глубоко потрясенный, живо представляя объятые пламенем разбитые вдрызг вагоны с орлом рейха и буквами «DR» — «Дойче рейхсбан», впился я тогда глазами в бежавшего рядом Барашкова и увидел: полувзрослые глаза его сияют, на щеках, еще не тронутых бритвой, горит румянец волнения, весь он переполнен торжеством, грудь ходуном, и на пухлых губах дрожит улыбка, улыбка неподдельного счастья!..

Богомаз в тот же день даже номер паровоза выяснил: 54, тире, а дальше четырехзначная цифра... 54 — это серия паровоза.

Позже, когда мы благополучно перебрались через Днепр, когда все, ликуя, заговорили разом, когда всех прорвало, он сказал, в изумлении глядя на руку, сжимая и разжимая пальцы:

— Просто не верится, братцы! Это наш пятый эшелон, а все не верится! Понимаете, когда одним рывком я гроблю эшелон, я... я чувствую себя правой рукой господа бога!

Так говорил Барашков, на боевом счету которого числилось уже около двухсот гитлеровцев, тот самый Колька Барашков, который никак не мог заставить себя выстрелить в предателя.

В обломках пяти пассажирских и двенадцати товарных вагонов погибло около восьмидесяти гитлеровцев, больше сотни получили тяжелые увечья.

Взорванный мост на «Варшавке», Тарелкин и расстрелянная полицейская разведка, спасение Кульшичей, уничтожение вражеского эшелона — все это за неполные двое суток. Все это — дела нашей богдановской группы вместе с подрывниками Барашкова. Открыли счет мести за Красницу и Ветринку и другие группы и отряды хачинских партизан.

Патроны и письма из Москвы

1

Первый груз, сброшенный самолетами из знаменитого авиаполка Гризодубовой на Александровском поле, явился настоящим праздником, разрядившим странное напряжение последних дней. Подарки Большой земли — это гранаты — противотанковые, Ф-1 и РГД, патроны винтовочные и патроны ППШ, противопехотные и железнодорожные мины, радиолампы и электропитание для рации — были для нашего островка залогом нерушимого единства с могучим континентом.

Самым популярным человеком в лагере сразу стал радист Иван Студеникин. Ему не приходится теперь стоять в очереди на кухне или выпрашивать у партизан «сорок» от самокруток. Партизаны собираются вокруг нашего волшебника, когда тот священнодействует в своей «рубке» — своем шалаше,—  среди вороха бумаг, макальных и анодных батарей БАС-60 и БАС-80, почтительно прислушиваются ктиктаканью магического ключа, замирают от восторга, когда среди шорохов эфира доносятся из наушников загадочные звуки отвечающей нам Москвы. И только Баламут или начальник Студеникина Иванов могут нарушить торжественную тишину старой отрядной шуткой:

«Смотри, «дятел», запеленгуют твою музыку». Всем известно, что не очень смелому

Студеникину по ночам снятся немецкие пеленгаторы.

Как не подивиться этому великолепному связному! За несколько сотен километров несет он донесения от нас в Москву, через шоссе и железные дороги, над деревнями и городами, забитыми немцами, над жерлами орудий, сквозь броню танков, над траншеями и блиндажами, сквозь толстые стены и стальные решетки гестаповских тюрем. Наши радиограммы читает начальник разведотдела штаба Западного фронта, их читает, хочется верить, и сам командующий — и, может быть, даже в Ставке Верховного Главнокомандования!

А какими диковинными марсианами показались нам двое десантников, Киселев и Бурмистров, приземлившиеся вместе с грузом на Александровском поле! Когда они начали говорить о Большой земле, окруженные затаившей дыхание толпой партизан, мне не верилось, что я сам всего шесть недель назад жил там, на этой Большой земле, и имел весьма смутное представление о Малой. Казалось, несколько лет, целая жизнь, и очень долгая и полная жизнь, отделяет меня от Москвы.

— О самсоновцах нам много рассказывали в части,—  говорили Киселев и Бурмистров. — Так и говорят всем новичкам: «Деритесь так, как дерутся в тылу самсоновцы».

Восторженным гулом встретили десантники и партизаны эти слова.

— До вашей первой радиограммы по рации Чернышевича,—  продолжал Бурмистров,—  всю группу считали погибшей. Дело в том, что самолет ваш немцы сбили на обратном пути, недалеко от фашистского аэродрома около станции Сещинская...

В шумной давке, у мешков, я увидел Самсонова, Ефимова, Кухарченко. Они стояли и смотрели при свете огромных костров, как выгружали гол, сухари, патроны, концентраты, колотый сахар, медицинские сумки с перевязочным материалом. Капитан держал в руках накладную и чертыхался:

— Я радировал им. Зачем нам сухари и каша пшенная? Жариков! Вынь-ка фляжку из кармана — водка и табак только для комсостава. Жулики кладовщики! Тыловые крысы! Вот тут сказано: «Московская водка» — десять фляжек. А в мешке — всего три. У кого крадут? У нас — у народных мстителей! Сколько жулья еще у нас!

Кухарченко подмигивает затуманенным глазом. По-моему, кладовщики тут ни при чем... От Лешки-атамана за версту пахнет «Особой московской».

Ругань Самсонова звучит почти добродушно. Утром слышал, как, прочитав радиограмму «Центра» о высылке груза, он торжествующе сказал радисту: «Моя взяла! Груз не на группу, а на три отряда пришлют! Значит, прав я был, делая ставку на бригаду! Победителя не судят! А Боков риска боялся!» Капитан первый день щеголяет в новеньких сапогах, мастерски сшитых Баламутом из желтой лосевой кожи, снятой с разбившегося «юнкерса».

Угощая Баламута легким табаком «Слава», который я ухитрился под носом

Самсонова спереть из груза, я от души похвалил его за отличную работу.

— Тут, брат, целая история,—  усмехнулся Баламут. — Вызвал меня неделю назад капитан. «Сооруди-ка,—  говорит,—  мне крылатые, семимильные сапоги из кожи птеродактиля — «юнкерса»! Да постарайся — щедро награжу. Главное — сделай повыше подошву да каблуки». — «Некогда,—  говорю. — На операции езжу каждую ночь». — «От операций,—  говорит,—  я тебя освобождаю». Но я все равно ездил. Ночью немцев бью, днем чеботарю. Сделал, принес. Примерил — доволен. «А выше каблуки,—  спрашивает,—  нельзя было сделать?» Уж так ему хочется выше казаться. «Ну ладно,—  говорит. — А насчет награды,—  говорит,—  я не шутил. Представил я тебя и Витьку к новому ордену Отечественной войны первой степени и Иванова — к Красному Знамени (начальник все-таки) за отважный разгром шайки бандитов и прочие самоотверженные геройства». Вот я и гадаю, за что я награжден: за подвиги богатырские или сапоги командирские?

Партизаны, слушавшие этот рассказ, расхохотались. А я уже слишком хорошо знал

Баламута. Глаза его не смеялись. Но и он тут же поддался всеобщему ликованию.

Из рук в руки переходили газеты. Партизаны щупали, нюхали свежие номера

«Правды», «Известий», «Красной звезды», тут же у костра по двое, по трое читали их от доски до доски.

В мои руки попала накладная. Я читал ее как поэму: «Мины ПМС, упрощенные взрыватели, запалы, капсюли, запальные трубки, электрические детонаторы, бикфордов шнур».

Только один партизан, казалось, не радовался в ту ночь — Щелкунов. Он протиснулся к мешкам и опустился на колени рядом с ящиком патронов. Я поразился той перемене, что произошла с ним за последние дни. Он еще больше похудел, осунулся, две острые, неизгладимые складки легли возле рта, в глазах словно застыл отблеск пожаров, зажженных карателями в Краснице.

— Щелкунов! — для порядка прикрикнул Самсонов. — Ты что тут распоряжаешься?

Положи ящик!

Щелкунов взломал финкой ящик — руки у него были забинтованы холщовыми лентами — и вытащил несколько пачек патронов. Он прижал их к груди и пошел прочь аршинными своими шагами, расталкивая плечом сочувственно притихших партизан — прямой, неуклюжий.

Как сильно изменился он после гибели Минодоры! Он почти не бывает в лагере, все свободное от заданий время проводит в деревнях. Он не замкнулся, нет — у него теперь вся округа знакома. Ему улыбаются угрюмые деревенские старухи, кивают седобородые деды, все называют его по отчеству, дети души в нем не чают... Однажды, когда Кухарченко заскочил в Бовки и расстрелял тамошнего старосту, Щелкунов пошел к соседям и стал наставлять их: «Вы немцам скажите, что староста ваш к партизанам сбежал, чтобы вам худо не было, чтобы вас в убийстве не заподозрили. А я ему в дом листовок советских подброшу или еще чего... Важно от вас месть немецкую отвести». Да, еще недавно Щелкунов и я были ровесниками, а теперь он гораздо старше меня...

Ночь пролетает незаметно за распаковкой и распределением груза, в бесконечных разговорах на одну и ту же тему, поистине неисчерпаемую: что делается там, на Большой земле? У костров из рук в руки переходят газеты «Правда», «За Советскую Беларусь»...

Незаметно наступает утро. Дым от костров затопил лагерь на Городище серым, тусклым облаком, оттеснив и растворив в себе ночную темень. И облако это светлеет почти на глазах, становится прозрачным, уплывает ввысь и в стороны. Падает, бледнея, ненужное пламя костра. Устало помаргивая, гаснут июльские звезды. И думы наши, улетевшие было вслед за «Дугласом», возвращаются на Малую землю.

Лагерь постепенно пустеет. Сначала уходят наши гости — командиры и комиссары отрядов, приезжавшие за боеприпасами. Уезжает на велосипеде с драгоценной пачкой газет Полевой. Одна за другой уходят из Городища боевые группы. Сгибаясь под тяжестью тола и новеньких мин системы полковника Старинова, скрываются в темноте три Николая и вся группа подрывников, замирает вдали тарахтенье подвод, увозящих на ночную диверсию группу Гущина. Проводив Богомаза, одиноко сидит Верочка у потухшего костра возле цыганского фургона.

Застучал мотор «гробницы». Это выехал на операцию Кухарченко. Пора и нашей группе выезжать на задание. И все чаще теперь возвращаются в лагерь ребята, покуривая не полицейский самосад, а сигареты «Юнона» или «Приват Бергманн», а то и сигары...

2

Утром Самсонов собрал командиров оставшихся двух групп и изложил план дневного рейда по полицейской территории.

Рейд по селам и деревням от нашего леса до реки Прони,—  заявил он,—  должен расчистить нам путь к группе Бажукова и присоединить к нашему партизанскому краю еще один район, свободный от полицейской сволочи. Кстати, денежные накопления врагов народа, полицаев, старост, кассы старост, волостных правлений и все ценности подлежат конфискации и сдаче в штаб. До меня дошло, что в лагерях идут картежные игры, что партизаны вроде Сандрака снабжают деньгами семьи врагов народа. Я подписал сегодня приказ: все деньги и ценности сдавать в штаб. Они будут отправлены с первой оказией в Москву на строительство танковой колонны.

У старшего сержанта Киселева, назначенного Самсоновым командиром отделения, глаза стали автомобильными фарами.

— Как? Средь бела дня? По немецкому тылу? На конях? С такой оравой? — растерянно спросил он у Щелкунова, когда мы шли гурьбой за подводами на Хачинском шляхе.

Щелкунов хмуро улыбнулся.

— Привычка... — Он думал о чем-то другом, вдруг хлопнул себя по лбу: — Так это ж идея — дневной рейд! Сказано чересчур громко, по-самсоновски, но будет жарко, ох будет весело! Ведь ночью полиция вся в районных центрах прячется, а днем мы накроем их, голубчиков, дома, в тесном семейном кругу!

Киселев сжался, глаза его забегали...

— Котелок у тебя варит, Щелкунов! — одобрительно подхватил Жариков. — В самом деле. Сам капитан об этом не вспомнил! А все отчего? Из лесу его теперь не вытащишь!

— А где же немцы? — спросил Киселев, понизив голос. — Я думал, вы тут на пузе ползаете!

— Крепись, Киселев,—  сказал я ему. — У нас тут человек остается загадкой только до первой операции!

Я наслаждался: наконец-то я стал «старичком», есть чему поучить хлюпика, желторотого новичка!.. Как я ждал этого времени! И вот оно пришло, и все-таки мне чего-то не хватает, я чувствую себя обманутым. Может быть, я радовался бы гораздо сильнее, если бы не Надя, не Красница, не приглушенные споры и раздоры в отряде...

Дневной рейд, вопреки надеждам Щелкунова, был мало интересен. Мы налегке прокатили по незнакомым деревням, вылавливая и истребляя немногочисленную полицию, громя волостные управления и мелкие фермы, поставлявшие районным центрам мясо и молоко.

Всех забавляло поведение Киселева. Он страшился открытого поля, вертелся на подводе, как бес перед заутреней, бессмысленно и дико вращал глазами, всматривался в каждый кустик в поисках немецкой засады. Когда в небе загудел самолет, Киселев нырнул с подводы в придорожный куст, в то время как партизаны с неприязненным равнодушием поглядывали на летевший стороной «хейнкель». Разведка доложила, что в Железинке — полиция, и Киселев тут же наотрез отказался от дальнейшего участия в операции и остался у околицы с подводами. Он забрался в кювет и упорно мотал головой в ответ на мои уговоры. А когда в Железинке захлопали выстрелы — хлопцы разгоняли местную власть,—  он плюхнулся на дно выкошенного кювета и заработал в сухой грязи руками.

— Окапывается! — догадались мы. — Индивидуальный окоп роет!

При виде его перекошенного от страха лица мне стало и смешно и жутко. Ездовые хохотали.

Из деревни вернулся Щелкунов.

— Сдрейфил? Десантник! — рявкнул он, увидев Киселева в канаве и зашелся злобной руганью.

— Ну и чешет! — со страхом сказал, пятясь раком, Киселев.

— У нас называют вещи своими именами,—  пояснил я ему. — А партизанская жизнь, брат, сразу выворачивает человека наизнанку.

— Да ты не робей,—  утешил Киселева Жариков. — У нас тут «малая» война, «кляйнкриг» — по-немецки. Дальше полсотни метров от себя противника не видим. Да, парень, попал ты с воздушного корабля на бал... На наш смех не обижайся — мы сами над собой смеемся, сами такими были с месяц назад.

Вечером Самсонов сместил Киселева с должности командира группы. Весть о своем смещении Киселев принял философски. Он снял с петлиц и спрятал до лучших времен три сержантских треугольника.

В лагере его ждала неприятность: ребята опустошили его вещмешок.

— Не серчай — печенка лопнет! — советовал Жариков,—  Сам виноват — скупо поделился добром с Большой земли, а у нас все общее. Тебя, скажем, «Казбеком» или колбасой копченой не удивишь, а ребятам они в диковинку. Вот и растащили твой сидор.

На дне сидора ребята оставили лишь запасные пуговицы и сержантские треугольники, которых хватило бы, пожалуй, на младший командный состав целого полка.

— Безобразие! — кипятился тут же Перцов. — Надо обыск устроить.

— Командиром группы, Киселев,—  громко продолжал Жариков,—  нелегко быть. А вот на должности Перцова ты смог бы воевать до конца войны.

— Паяц! Вы оскорбляете звание комиссара! — взвизгнул Перцов.

— Врешь! — спокойно отвечал Жариков. — Я только тебя, Перцов, оскорбляю, а вот ты — ты, кукла чертова, позоришь комиссарское звание.

Перцов затрусил в командирский шалаш.

Аист летит в загайник

1

Закатное небо вскипало грозовыми тучами. Поужинав, я забрался в пахучий шалаш, нащупал в темноте свободное место, шумно и сладко зевнул.

— Витька? — спросил в темноте Степка Богданов. — Слыхал? Богомаза ранили.

— Что?! Богомаза? Сильно? Где он? — я сел, откинул одеяло.

— Тише! Куда ты? Спит он себе в своем цыганском фургоне. Ничего серьезного, пуля прошила мякоть, а мясо сросливо, врач наш Юрий Никитич обещал через две недельки его на ноги поставить. Навылет, и кость не задела. — И он добавил со вздохом: — Такой человек! Лучше бы меня ранили. А капитан,—  Богданов понизил голос,—  намекает на самострел. Только никто ему, конечно, не верит. И чего они не ладят друг с другом? Слыхал я, понимаешь, от радиста, будто капитан передает разведданные Богомаза от своего имени... А радиограмму, которую его просил передать Богомаз — рацию он просил для могилевского подполья,—  капитан на клочки порвал...

В тяжелой, набрякшей тишине глухо заворчал гром. Ярко блеснула молния, осветив все дыры в шалаше. Нахлынувший мрак раскололся от трескучего удара. Взвыл и забесновался ветер, забушевал лес. Гроза надвигалась...

— Сплетня. Капитан не способен на такую низость,—  защищал я командира. — Как же

Богомаза ранили, где?

— Шли мы с Кухарченко с засады,—  начал Богданов,—  Жалко, тебя не было, повезло нам — без потерь пять дизелей с фрицами расчихвостили. В «бюссингах» захватили шнапсу и рому, и ром этот просто горел у хлопцев в карманах — так хотелось нам его быстрей раскупорить. Ну и решили на радостях пир закатить в одной деревне. До леса еще, правда, далековато, поле кругом. На пути одни мелкие загайники попадаются. В них не то что с немцами в прятки играть, а трусики и то переодеть нельзя — насквозь светятся. Но местность знакомая, а терпежу, главное, ну никакого!..

Время провели подходяще: пробка в потолок — и держись губерния! Знакомая хозяюшка нам и сала, и бульбы нажарила и другую там какую закуску сготовила. Все уже мы на веселом градусе были, баян «Лявониху» наяривает как вдруг в хату нашу откуда ни возьмись Богомаз врывается.

Вломился, весь мокрый от дождя, глаза коловоротом ходят, и кричит: «Немцы!» Мать честная! Сам знаешь, что это слово с человеком делает. Где, спрашиваем. В Ляховичах, говорит, из Никоновичей на машине приехали, грабят. Тут Кухарченко еще бутылку рома достает и говорит: «Продолжай, братцы, до Ляховичей не близкий свет — километра четыре будет, а то и все пять! Дождик на дворе — не хочу мочиться!»

А хозяюшка наша в отчаянность впадает, за родню свою в Ляховичах трясется, на Кухарченко, как на старшего, кричит, да неужто вы, бесстыжие ваши глаза, позволите германам православный народ грабить? Да неужто, говорит, вам не совестно? Да провались я на этом месте, ежели я вас, дармоедов, кормить буду...

Богомаз уговаривать нас стал, а Кухарченко и слушать не желает. Ты же знаешь, «командующий» наш не шибко сознательный, хоть и геройский. И Козлов Васька ему поддакивает. Мы, говорит, ночь не спали и жизнью своей рисковать да кровь проливать из-за ихнего барахла не намерены. Богомаз махнул рукой и смылся куда-то, а мы остались ром допивать.

Так говорил мне Богданов. Но лучше рассказать об этом иными словами.

Дед Панас сидел на крылечке, подвернув до колен залатанные порты, и грел на солнце свои узловатые, как корни старого дуба, ноги. По вздутым синим жилам лениво текла вялая старческая кровь.

На почерневших от времени досках крыльца лежали рядышком сырые листья незрелого самосада.

Хатка у деда Панаса невидная, в два оконца, в соломенной шапке, колышками подперта, всеми ветрами продута...

По дворику, ревниво следя друг за дружкой, ходили три квочки с цыплятами. Все вокруг — и давно не крашенные наличники, и какая-то склянка у клуни, и наколотые дрова у повети, и дождевые лужицы — ослепительно блестело и искрилось на солнце.

Дед Панас взял табачный лист, пощупал и стал резать его, тут же на крыльце, почти начисто сточенным ножом с деревянной рукоятью.

С дальнего конца вески, растянутой двумя посадами вдоль шляха, прошуршала длинная очередь не то автомата, не то пулемета. Там же басовито взревел и умолк автомобильный мотор... Дед прислушался, по-птичьи склонив набок всклокоченную седую голову, приоткрыл беззубый, запавший рот. Следом, погромче, затарахтели винтовочные выстрелы, сливчато затрещали автоматы.

Аист на соломенной крыше пустой старой клуни встрепенулся, взмахнул снежно блеснувшим на солнце крылом.

Из сенцев вышла Панасиха, темнолицая, суровая старуха в черном платке, тоже прислушалась, беспокойными руками оправляя фартук и выцветшую самотканую юбку. Она не знала разницы между выстрелом из винтовки и автомата, но стреляли близко, стреляли все чаще, и это было и неприятно, и страшно.

— Иди в хату! — коротко сказала она старику, и тот, зная ее строгий нрав и сварливый характер, стал молча и неохотно собирать табачные листья. Взглянув на жинку, он поднялся, одернул поясок на длинной холщовой рубашке и поплелся покорно в хату.

Стрельба на селе затихла. Палило солнце. На дворе просыхали лужицы, оставляя вокруг черные обводы жидкой, гладкой грязи. Она быстро покрывалась крестиками куриных следов. Семеня босыми ногами, Панасиха бросила курам горсть жита, плеснула из кадушки дождевую воду за плетень, спустилась, охая, в погреб. Она шла по двору с двумя крынками, когда увидела, как по горбатой дороге бегом спускается какой-то человек в распахнутом военном плаще и клетчатой рубашке.

Он был бледен лицом, мокрые волосы прилипли ко лбу. Он сильно прихрамывал, хватался свободной рукой за плетень. В другой руке он крепко сжимал странного вида куцее ружье. Человек, видно, выбился из сил. Увидя Панасиху, он остановился. Под его тяжестью наклонился и застонал старый плетень. Тяжело дыша, человек оглянулся на пустую дорогу, а затем уставился долгим и жадным взглядом туда, где за мостом, за рекой, синел колючий гребень загайника. Потом он глянул на Панасиху, и старуха увидела, как боролась в нем надежда с недоверием.

За мной бегут,—  выдавил он сухим, треснутым голосом. — Ты не спрячешь меня, мать? Я там немецкую машину обстрелял...

Лицо старухи не изменилось. Ее сердитые, тусклые глаза снова оглядели незнакомца. Не из тех ли молодцов, что третьеводни коня увели со двора? Правда, оставили они, партизаны эти, одра своего взамен, но околел тот одёр к утру...

; — Идем! бесстрастно сказала она и мелкими шажками засеменила к хате.

Последней своей кровью вспоила-вскормила она сивушку, и вот увели его за здорово живешь вот такие же молодцы...

Партизана спрятали в подпол. Дед Панас суетился и кряхтел, закрывая подпол доской, наваливая сверху мешки с житом. Туда же перетащили ручной жернов. Панасиха ворчала в сердцах. И как было не ворчать, ведь за животиной как за ребенком малым ходила, холила его, нежила, молилась за него Миколе и Фролу — лошадиным заступникам...

Панасиха вышла в сени. Еще в сенях она услышала дробный, тяжелый топот ног на дороге. Панасиха мелко перекрестилась в темноте и распахнула дверь. В глазах у нее замелькали серо-голубые фигуры...

Немцы — их было около десятка — ворвались во двор, с оружием в руках кинулись кто в клуню и сарай, кто на огород. Один заглянул в погреб, другой, с витыми погонами и черным крестом на груди, оттолкнул Панасиху и осторожно, водя перед собой автоматом, вошел в сени, заставленные кадками и ступами. За ним двинулись солдаты.

Панасиха стояла у крыльца, крепко прижимая ладони к груди. Потом бочком пододвинулась к подслеповатому оконцу. Офицер, низко нагнувшись, рассматривал на половице какие-то следы. Он легонько провел пальцем по полу и поднес его к глазам.

— Кровь? Кровь? — высоким дребезжащим тенорком переспрашивал дед-Панас. — Ну да, пан, порося заколол...

Солдаты-германы сдвинули жернов, раскидали мешки, приподняли мостичину. Панасиха опустила глаза, прижалась к теплым бревнам. Снова глянув в окно, она увидела, как германы вытаскивали партизана, слышала, как взвизгнул главный герман, когда партизан свалил его кулаком, видела, как солдат наотмашь ударил партизана по лицу.

Дед Панас подскочил к партизану и, заглядывая снизу в лицо партизану, прокричал сипловато:

— Ты чего не стрелял, сынок? Чего, не стрелявши, дался иродам?

Чуть слышно донесся ответ партизана. Кивая на свой диковинный автомат в руках немца, он сказал:

— Пустой он, батя!

Офицер, приложив платок к скуле, оттолкнул старика, и пленника вывели во двор. Он хромал еще сильнее, в сапоге у него хлюпало. Его обступили немцы, с жадным любопытством, переговариваясь, разглядывали его. Партизан поднял голову, следя за полетом вспугнутого с крыши аиста. Аист летел к загайнику... Потом партизан посмотрел на Панасиху через плечо немца, и глаза его были глазами сына, смотрящего на мать...

Один из солдат вытолкнул из сеней деда Панаса. Офицер подошел к деду Панасу, сказал что-то на своем языке. У офицера тулья фуражки стоймя торчит, а на ней скалит зубы «мертвая голова». Офицер вытащил пистолет и выстрелил в грудь старика. Партизан рванулся, закричал страшно, но его удержали крепкие руки. Удар прикладом чуть не сбил его с ног.

Панасиха вздрогнула так, будто пуля попала в нее. Она стояла не шевелясь, не сводя глаз с маленького скрюченного тела у крыльца. Одна нога с подвернутой до колен залатанной штаниной лежала в луже, в грязи, истоптанной сапогами — шипастыми, подкованными сапогами германов. Панасихе очень хотелось подойти и вытереть эту ногу.

Офицер скомандовал что-то солдатам. Двое вышли за калитку и пошли к селу. Еще двое открыли скрипучие ворота старой клуни со вросшими в землю венцами и втолкнули туда партизана. Один из них встал спиной к воротам, широко расставив ноги, сжимая автомат в голых до локтей руках.

Офицер снял фуражку с «мертвой головой», глянул, недовольно жмурясь, на солнце и вытер лоб и шею белоснежным кружевным платком. Он повернулся, щупая скулу, переступил лакированным сапогом через труп и вошел в сени. Другие солдаты последовали за ним.

Часовой видел, как старуха медленно подходила к телу старика, но ничего не сказал, с минуту глядел на нее, а потом вздохнул, пожал плечами и отвернулся. Панасиха опустилась на землю рядом с мужем, стерла передником грязь с босой, еще теплой ноги, скрестила руки деда Панаса на груди и замерла. Только бескровные губы ее шевелились беззвучно да из-под платка ее выбилась и трепетала на слабом ветру седая прядь жидких волос.

Вскоре послышался шум мотора и за плетнем, перевалив через горб дороги, остановилась тяжелая крытая машина. Стекла в кабине были разбиты, в кожухе мотора зияли пробоины. В кузове кто-то хрипло стонал.

Из хаты, кланяясь низкой притолоке, вышли один за другим германы. Офицер что-то крикнул часовому, и часовой распахнул настежь ворота клуни. Сначала он заглянул в полутемную клуню, потом вошел туда и закричал испуганно и гневно. Немцы бросились к клуне. Выходили они с расстроенными, злыми лицами. Офицер кусал губы. Солдаты громко переговаривались. Панасихе было видно, как немцы, обойдя клуню по рыхлой земле огорода, с минуту толпились у бревенчатой стены...

Панасиха подняла сухие глаза на крышу клуни. С нее она сама по весне солому в долг брала, по горсточке на прокорм отощавшему Сивушке... Партизан и выбрался через крышу...

На картофельных грядках отчетливо виднелись следы беглеца. Трое германов побежало по следам вниз, к речке. Другие быстро погрузились в машину. Офицер сел рядом с шофером. Застучал мотор, в кузове снова застонали раненые, и машина понеслась через мост к загайнику.

Панасиха глядела на шлях, пока не осела на нем взбаламученная пыль. Слышала, как германы палили в загайнике. Видела, как, низко пролетев над крышей, устраивался аист в своем гнезде. Знать, вспугнули его там, в загайнике, и вернулся он в родное гнездо.

Панасиха опустила веки мужа над закатившимися глазами, долго смотрела на паленую маленькую дырку в рубахе. Потом встала, чтобы перетащить тело в хату.

В это время чье-то шумное, хриплое дыхание заставило ее обернуться. К ней, с огорода, сильно припадая на одну ногу, шел партизан. Он выжимал на ходу воду из своего плаща, в сапогах чавкала вода. Подойдя, он остановился и, глядя вниз, на деда

Панаса, провел грязной и окровавленной ладонью по мокрым волосам. Потом партизан перевел взгляд на Панасиху и спросил сухим, треснутым голосом:

— Ты не спрячешь меня, мать?

Старуха поднялась и глазами позвала партизана в хату.

3

Утром я не нашел в лагере Богомаза. Верочка сказала мне, что он попросил Самарина и Борисова отвезти его на телеге в Ляховичи. Там он похоронил деда Панаса... А когда вечером Богомаз вернулся в лагерь, он рассказал мне и другим партизанам о деде Панасе и Панасихе.

— Да... Не будь этого аиста... — вздохнул Богомаз, окончив рассказ. — Во всей этой истории есть что-то символическое — дед Панас, Панасиха. И аист. Издавна святой птицей он у белорусов считается, бутян — по-белорусски. Говорят, счастье приносит. И верно. Как увидел я, что он обратно в гнездо полетел, так и решил — была не была! В загайнике бы меня немцы живо сцапали. — Богомаз нахмурился. — Застрелили немцы аиста. Ехали обратно на машине и, как поравнялись с хатой, дали со зла очередь из автомата по нему и по окнам... Слышал я, как свалился он с крыши, как бил крыльями рядом с дедом Панасом. — Богомаз откашлялся. — Немцам, конечно, и в голову не пришло снова обыскать хату деда Панаса...

Богомаз не упомянул о том, что ему удалось спасти село от разорения, а быть может, и от страшной судьбы Красницы. Но об этом говорил весь отряд.

4

Лежа в своем «корабле прерий», Богомаз приводил в порядок какие-то записи. Говорили, что он ухитрялся выкраивать время для того, чтобы записывать в весках старинные сказки и песни белорусов. Он сам мне говорил, что белорусы, эти сыны лесов и болот, прирожденные поэты, мечтатели с необыкновенным полетом фантазии. В их старинных поверьях много языческого. Ни один старик белорус не плюнет в огонь или родник, не покинет отчий край, не прихватив узелка с родной землицей. Он любовно собирал печальные и красивые песни белорусов. Он уверял, что гитлеровское нашествие привело к рождению новых черт национального белорусского характера, прежде известного своей мягкостью.

Из других отрядов приезжали навестить Богомаза Полевой, Аксеныч, Костя-одессит. Всегда было людно около цыганского фургона Богомаза. Даже капитан Самсонов, покипятившись («Вот Дон Кихот Хачинский! Теперь из-за этого рыцаря у меня вся разведка станет!»), прислал к нему комиссара Перцова с выражением, как говорится в дипломатических нотах, искреннего соболезнования.

Перцов в этот вечер был великолепен — ни дать ни взять Дмитрий Фурманов! Кожанка, портупея, полевая сумка. Даже трубку он посасывал с тем же «комиссарским» выражением, что и актер Блинов в кинофильме «Чапаев». Перцов пришел с Ивановым, начальником разведки, на сей раз щеголявшим в мундире лейтенанта люфтваффе. Почему Самсонов терпит таких «помощничков» — для многих загадка. Иванов, говорят, стал у нас начальником разведки только потому, что он хозяин радиостанции, Перцова назначили комиссаром как раз из-за своей полной неспособности быть им на деле. А Самсонов по-прежнему воюет за единоначалие, все хочет делать сам, ссылается на великие примеры и параллели.

— У меня есть дело к вам,—  выдержав приличную паузу после официального вступления, чинно заговорил Перцов. — Мы тут посоветовались... Желательно, чтобы наш разговор был секретным...

Полевой начал собирать лежавшие у костра немецкие газеты.

— Надо ли наводить тень на ясный день? — спросил с усмешкой Богомаз, подбрасывая чурку в костер. — Наперед знаю, о чем пойдет разговор. О могилевских явках, не так ли?

Перцов и Иванов переглянулись удивленно, а потом уставились на Богомаза.

— Ну вот, видите? — засмеялся Богомаз. — Тут ничего хитрого нет. Я временно выбыл из строя, а капитана, естественно, не устраивает такая заминка в отправке агентурных данных в Москву. Верно?

— Да, верно! — с растерянной улыбкой закивал Перцов.

— Поэтому,—  продолжал с прежней беззлобной усмешкой Богомаз,—  капитан и прислал все выяснить, не соглашусь ли я передать ему мои явки. И, разумеется, он предупредил вас, что если я соглашусь на это, то должен буду лично передать ему свою агентуру. Правильно?

— Правильно, все правильно, Илья Петрович,—  сказал Перцов, взглядом призывая на помощь Иванова. — Чем меньше людей будет знать о вашей агентуре, тем лучше.

— Вот и я тоже так думаю,—  поймал его на слове Богомаз.

— Капитан поделился бы со мной этими данными,—  хмуро заявил Иванов, с неприкрытым подозрением глядя на учебник немецкого языка, лежавший у Богомаза на коленях,—  как с начальником разведки. Но к чему вести это самое — этот секретный разговор в присутствии посторонних? Вам ли забывать о правилах конспирации?..

— Вот об этом-то я и хотел сказать,—  воскликнул Богомаз. — Выходит, я волен согласиться или не согласиться, сказать «да» или «нет». Что же плохого в том, услышат ли мой ответ вот эти товарищи? Больно засекретились мы тут — у повара меню не узнаешь. В Москве, слыхать, даже маршрутные надписи с трамваев сняли. Я разведчик, знаю цену конспирации, но не терплю пустого и вредного засекречивания. Да-да! Это язва, рак. Ширма для шарлатанов и даже преступников, дымовая завеса, из-за которой и своим ничего не видать...

Меня удивила горячность Богомаза и то, что Полевой согласно и серьезно кивал головой.

— Вот и дайте хозяину эти явки! — некстати ввернул Перцов.

— «Хозяину»! — усмехнулся Богомаз. — Иконы когда малевал, пришлось Библию одолеть. Зачем ребенка с водой выплескивать — мудрые попадаются там мысли. К примеру. «Не сотвори себе кумира!..»

— С иконами вашими мы еще разберемся,—  туманно заявил Иванов. — «Центр» ждет сведений, а не цитат из Библии. «Центр» не похвалит и вашу мальчишескую выходку в Ляховичах — всех от немцев не спасешь в немецком тылу. Не забывайся, Памятное! В конце концов, по положению ты просто рядовой разведчик. Ты зазнался... Ты любитель, ты должен передать явки в профессиональные руки. Не хочешь по-хорошему, так это самое...

— Ах вот оно что! — холодно перебил его Богомаз,—  Вот, оказывается, для чего нужна была секретность — для угроз!

— Не будем ссориться, товарищи! — взмолился Перцов. — Хозяин особо подчеркнул, что вам, Илья Петрович, надо забыть о всех разногласиях, о личных обидах... Дело — прежде всего. Ваша идея партийного контроля — идея хорошая. И парторганизация, и собрания — все это будет. Дайте только время, нельзя спешить, мы переживаем сложный период становления. Не вы один действуете по заданию партии. А мы? У нас одна партия; Мы тоже не от меньшевиков каких-нибудь действуем. Но все это не имеет отношения к вопросу о явках...

— Имеет,—  сухо ответил Богомаз, поглаживая забинтованную ногу. — Самое прямое отношение. Могилевские большевики потому и не желают сейчас непосредственно связаться с отрядом Самсонова, что он свернул всю партийную работу в отряде. Это и есть мой ответ — не мой, впрочем... Это ответ нашего подполья. Мы не просим, а требуем, чтобы капитан покончил с самовластьем. Передайте капитану, что через неделю я буду на ногах.

Но врач сказал — две... — возразил Перцов.

— Эх вы! Конспираторы! До чего ж трогательно вы заботитесь о моем здоровье!

Ты мне это брось, Памятное! — вспылил Иванов. — Не заносись! Пока ты не дал нам явки, мы не знаем, кто снабдил тебя документами, по которым ты ходишь в Могилев — подпольщики твои или, это самое,—  гестапо!.. Против секретности ратуешь? Газетки, книжки немецкие почитываешь? Антисоветскую литературку распространяешь?

Еще много пустых, запальчивых и обидных слов было сказано Ивановым. Богомаз твердо стоял на своем. Но Иванов и Перцов не ушли к Самсонову с пустыми руками.

Богомаз протянул Иванову в щегольской желтой кобуре крошечный «бэби-браунинг». Тот самый «бэби-браунинг», что некогда принадлежал вейновской «Салтычихе» фрау Шнейдер, а потом Наде Колесниковой.

— Отдайте эту игрушку капитану. Он хотел подарить ее

Верочке, но у Верочки есть свой ТТ, из которого, кстати, она отлично стреляет. А эта игрушка не приносит счастья.

Когда Иванов и Перцов ушли, встал и я.

— Вы, кажется, во многом правы,—  сказал я Богомазу и сразу же заволновался, запутался. — Иванов — таких душить надо. Перцов этот... Но вы не доверяете капитану,—  значит, не доверяете нам всем... Это... это нехорошо, в конце концов, это...

Я не договорил, задохнулся и пошел от костра быстрым шагом.

— Витя! Постой! — услышал я за спиной голос Богомаза,—  Витя!

5

В поисках котелка я заглянул в свой шалаш. Кто-то разлегся на моем месте. Это был

Васька Козлов. Он был сильно пьян.

Помахивая булькающей фляжкой, он предложил:

— Дернем?

— Убирайся-ка в свой шалаш!

— Давай за упокой ее души!..

Меня бросило в жар:

— А тебе еще не били за нее морду? Так я могу!

— Да я тебя, кутенка... Лучше выпьем!

— Один не справлюсь, помогут.

— Да, конечно,—  протянул, помолчав, Козлов. Он сел. — Все вы смотрите на меня косо. Весь коллектив — мне это Самсонов говорил. Как же! Из-за нее. Был связан с врагом народа, ныне расстрелянным. Пей!

— Ты пьян!

— Никто не хочет понять. Ненавижу вас всех!.. Да разве я мог знать, что Надька изменит — струсит, обманет командира, принесет ложные разведданные! Тогда Самсонов меня послал в Могилев с липовыми документами. Я и не знал, что иду ее проверять. Мне-то каково было идти на почти верную смерть? А я так давно не знал женщин — может, и вообще не знал. А Надька мне нравилась. Еще как. Выпили с ней — она из принципа не отставала. Все не так как-то вышло. Девушкой была... А утром я пошел в Могилев, добыл сведения — те, что погубили ее, доказали, что она обманула командира... Да я бы ее сам собственными руками...

Голос, его срывался, лицо лоснилось в сумраке шалаша.

— Теперь я им мщу. Я веду счет, откладываю стреляную гильзу за каждого предателя, которого расстрелял собственной рукой. Я их больше всех вас перебил. Чтобы доказать вам, сволочам, что я свой, свой до конца — я готов в немецкую петлю полезть, лозунги под виселицей орать!..

— Проспись иди! — сказал ему я.

— Всем мщу. Фрицам, вам, всем! Эх, мать... Не то говорю. Лучше выпьем!

Настанет день, думал я, когда мы скажем Козлову: зря ты насиловал свою совесть, напрасно искал оправдания расстрелу любимого тобой и жестоко обиженного тобой человека, напрасно благословил ее убийцу и сам был готов ее убить, а когда пьянел — то и ее убийцу,—  Надя не была виновна. Что ты тогда скажешь на суде собственной совести? Если только не превратится окончательно совесть твоя к тому времени из неподкупного судьи во всегдашнего слепого и продажного твоего защитника...

Под вечер на Городище запахло грозой, молнией пронесся слух: Самсонов арестовал Богомаза. За срыв разведки, за наполеоновские замашки, для проверки личности. И тут же снова грянул гром: Богомаз предъявил какой-то очень важный документ, потребовал, чтобы Самсонов запросил о его личности Москву,—  Богомаз освобожден...

Гремит стрельба под Могилевом

1

Хмурое утро. В сплошную серую массу сливаются на западе поля, леса и небо с оплывающим в дымке бледным и косым полумесяцем, а на востоке резче проступает костистый хребет лесного массива на фоне светлеющей бледно-розовой полосы. Заря лениво раскрашивает, сверху вниз, кроны высоких сосен, серенькие хаты на косогоре, стога в поле. В этот час, когда кричит недорезанный оккупантами петух, хорошо спится. И немецкий часовой на вахте у фельдкомендатуры села Никоновичи протирает глаза и продолжает ровными шагами мерить вверенный ему участок оккупированной белорусской земли — пять шагов вперед, поворот через левое плечо, пять шагов назад... Айн-цвай, линкс, айн-цвай... Чужая земля, чужой народ. Дикий, непонятный народ...

На востоке полыхает величественный пожар. Дымными клубами плывут в синеве белые прозрачные облака, темнея и сливаясь на западе с густой ночной копотью. И мир, бывший плоским и серым, раздается вширь, становится объемным, многоцветным. В этот час в лесу тихо-тихо. Так тихо, что слышится далекий замирающий звон. Но вот лес оживает. Шевелится, шуршит, прислушивается. Сверху медленно просачивается свет нового дня.

Тр-р-рах! От внезапной стрельбы в лесу вздрагивает часовой, звенят стекла в хатах, слетают с постелей камрады...

Опытным солдатским ухом часовой определяет — стреляют из русских и немецких автоматов и винтовок, стреляют на шоссе. Кроме стрелкового оружия в засаде — это, конечно, засада,—  выстрелила пушка... Но откуда у партизан пушка? Бегают патрули, хлопают двери, из домов высыпают солдаты гарнизона...

Там, где шоссе выходит из леса, в трехстах метрах от села, показывается, словно из туннеля, автомашина... «Мерседес» медленно катит по шоссе. Солнце играет на изрешеченном кузове, на разбитом ветровом стекле, на продырявленном номере со знаками СС. За лимузином стелются клубы дыма, из простреленного радиатора хлещет вода.

Солдаты немецкой команды, охраняющей деревянный мост у села Никоновичи, выбегают из своих бункеров и останавливают машину. Они вытаскивают четыре начиненных свинцом трупа в форме офицеров СС. Смертельно раненный шофер повторяет только одно слово: «Партизанен... партизанен». Немцы ежатся, с опаской поглядывают в сторону леса, озлобленно разгоняют деревенских мальчишек — заспанными глазами зачарованно глазеют они на обработанную партизанами машину...

2

А в двух-трех километрах от Никоновичей «шайка лесных бандитов», обработавшая, но упустившая «мерседес», в стыдливом молчании внимала сквернословию Лешки-атамана. Особенно доставалось от него артиллеристам Баламуту и Киселеву — они позорно промазали, свалив безвинную сосенку на противоположной стороне шоссе вместо промчавшейся под градом пуль машины. Артиллеристы хлопотали возле красавицы «сорокапятки», гордости партизан Хачинского леса (извлеченной из болота за

Пропойском, куда бросили ее отступавшие красноармейцы), и виновато избегали грозного взгляда своего «командующего».

— Попробуй попади из нее! Ни прицела, ни панорамы,—  оправдывался Баламут, заглядывая в ствол пушки.

Я лежал между Покатило и Баженовым. Саша Покатило шепотом говорил Баженову:

Капитан, понимаешь, здорово за Олькой-санитаркой увивался, а тут вдруг на Верочку переключился. Боюсь, неспроста это он. Ведь если Богомаз начнет Верочку защищать, большая неприятность может случиться. Получится, что оскорбляет командира, подрывает его авторитет.

— А что мы можем сделать? — спросил его Баженов. — На командира-то у нас некому пожаловаться...

— Богомаз найдет на него управу. Перестаньте сплетничать! — сказал я. — Эх вы!..

Пожалуй, никогда и нигде так не разыгрывается фантазия, как в последние минуты перед засадой. Кого-то бог нам пошлет? Унесем ли ноги?..

Комариным жужжанием возникает вдалеке гул мотора. Над зеленым стволом орудия подрагивает маскировочный куст. Ветерком пробегает шепот: «Легковушка!» По шоссе несется, сверкая никелем, стеклом и голубым лаком, машина. Огонь! И «опель-капитан», повиснув на миг в воздухе, опрокидывается в кювет...

Не дожидаясь команды, вскочив, перемахиваю через шоссе. Спрыгнув в кювет, бегу к машине. В кювет обрушивается Володька Щелкунов. На потном загорелом лице блестят огромные глаза... За ним, с автоматом наперевес, спрыгнул Кухарченко. В зубах — свежая сигарета. Впереди что-то мягко шлепнулось в густую траву. Глаза наши прилипают к зеленой гофрированной ручке РГД. У Лешки-атамана изумительная реакция. В следующий миг пинком футболиста отбрасывает он гранату. Она рвется с оглушительным треском в воздухе. Тугая волна ударяет в лицо.

— Эй! — вопит Щелкунов. — Какой там болван гранатами швыряется?!

Мы кинулись в «опелю». Я успел увидеть зажженную солнцем паутину трещин на боковом стекле, забрызганную кровью оранжевую обивку сиденья за раскрытой дверцей. За толстым стволом поваленного дерева лежал человек...

Я вскинул десятизарядку, но в ту же секунду человек вскочил и тонко, звеняще и страшно заголосил:

— Не стреляйте! Ради бога, не стреляйте!

Передо мной стояла молодая девушка в тесном платье из черного шелка, с блестящим ожерельем на шее, умопомрачительной прической платиновых волос и карминовым сердечком губ.

Я машинально одернул свой рыжий мундирчик, расправил плечи и двинулся к девушке, со страхом ожидая, что чудное видение вот-вот растает как мираж. Девушка смотрела на меня огромными карими глазами из-под густых черных ресниц.

— Как зовут вас? — промямлил я, краснея.

— Тамара... — едва слышно пролепетала девушка. И слабым и таким жалобным голосом добавила: — Не убивайте меня, ради бога, не убивайте!

— Тамара,—  прошептал я, задохнувшись от волнения. — Мою девушку в Москве тоже звали Тамарой. А убивать вас никто не собирается.

Щелкунов грубо прервал эту глупую беседу:

— Пора сматываться отсюда. Забирай ее, Витька!

«Почему она не понравилась ему? — мимоходом удивился я. — На Минодору она, конечно, не похожа, та была полевым или лесным цветком, а эта — садовый, даже оранжерейный цветок».

Девушка пошатнулась. Лицо ее искривилось от боли.

— У меня что-то с ногой... — На глазах ее блеснули слезы. — Вывихнула, когда из машины прыгала...

Я предложил ей руку, а увидев, как трудно ей дается каждый шаг, нерешительно обнял за талию.

А кругом все шло своим чередом. Партизаны окружили машину, загремели внутри, выкидывая пузатые чемоданы и свертки. Выволокли труп шофера с изрезанным осколками стекла лицом и бросили его тут же.

Кухарченко запрокинул капот и, поковырявшись в моторе, рвал в сердцах проводку.

— Опять, мазилы, из машины сито сделали!

Проходя мимо трупа, девушка тихо ахнула и повисла на моей руке.

— Ты одна, фрейлейн, ехала? — с излишней, как мне показалось, строгостью спросил Кухарченко, подходя и потирая выпачканные машинным маслом руки. — Говорил я вам, мазилы, не бейте по мотору!..

— Нет,—  всхлипнула девушка,—  с штурмбаннфюрером Рихтером...

— Что?! С главным могилевским гестаповцем! — взревел Кухарченко. И я его упустил?! — чуть не зарыдал он. — Расстрелять меня мало. А ты кто?

— Я переводчицей у него.

— Ого! Ценный кадр! Где ж он, гражданочка, твой фюрер? — спросил Кухарченко. — Черт с ним, гестаповцем, но какую машину загубили!..

— Выпрыгнул Ули, убежал...

— Ули?

— Ули, Ульрих...

— Вот портфель ее Ули,—  сказал Щелкунов, встряхивая за ручку щегольской портфель — желтый, перетянутый ремнями, с позолоченными застежками. — С документами вроде.

Кухарченко выругался:

— Ули, ули! Убили птицу: перья остались, а мясо улетело! На кой хрен мне твои

«документы»! А цыпу эту...

— Слышь, Леш,—  поспешно говорю я Кухарченко. — Нам обязательно переводчица нужна...

— Зерр гут, побачим! — осклабился он, оглядывая девушку сверху вниз и снизу вверх. — Ценный кадр!

Я помог девушке перейти через шоссе. Мы вошли в тень высоких сосен, ступили на хвойный, усеянный почерневшими рыжими шишками ковер... Я чувствую, как дрожит ее горячее тело, слышу тонкий запах хороших духов, и по спине моей пробегает холодок. Со страхом оглядывает Тамара партизан, еще теснее льнет ко мне. Лицо мое горит, я опускаю глаза...

А вокруг не унимаются остряки:

— Витька-то! Вот это трофей отхватил!

— Смахнем на пистолет? Или на серебряные часы — «анкер» на восемнадцати камнях!

— Сорок, Витек!

Только Жариков, всегдашний балагур, беспокойно оглядел всех и сказал:

— Не балуйте, хлопцы, тут дело серьезное, чреватое дело!

Кухарченко велел погрузить трофеи на поджидавшую нас в лесу телегу. С телегой он решил оставить Бурмистрова.

С лошадью управишься? — спросил я десантника-новичка.

— Что я, лошади не видел? — надулся москвич и опасливо поглядел на смирную кобылку.

— Приглядывай за этой фифой! — кинул Кухарченко Бурмистрову.

Щелкунов пошарил в сумочке и, покраснев, брызжа от злости слюной, объявил:

— Хороша фифа! Сука! Аттестат получала от мужа — лейтенанта Красной Армии! Служит сама переводчицей в гомельской комендатуре! Карточки фрицев, сама с этим Ули в обнимку снята!

— А что вы скажете, Тамара Григорьевна,—  спросил девушку Щелкунов, помахивая паспортом,—  если мы по радио сообщим вашему мужу про Ули и вообще, чем вы тут занимаетесь?

— Нет, нет! Только не это,—  прошептала девушка.

И тут только я разглядел, что Тамара Григорьевна густо напудрена, губы ее накрашены, брови выщиплены, а с ресниц текут черные струйки. Немало, видно, перекиси водорода ушло на эти платиновые волосы...

«Вот так цветочек! — думал я, уныло плетясь за Кухарченко. — Муж на фронте, а она крутит с немцами... А ты разлимонился, голова садовая!»

От стыда за пережитые чувства загорелись щеки, и я мысленно просил прощения у той, что ждала меня в Москве. И снова — по какой-то странной логике — всплывал в памяти образ Алеси — девушки из Ветринки.

Но Щелкунов направил вдруг мои мысли в иное, менее приятное русло.

— Сильно беспокоит меня этот ценный кадр,—  сказал он мне вполголоса. — Самсонов уже показал себя... да и Кухарченко... Уж если даже ты, котенок, облизывался. А Козлов? Враз шлепнет!

Кухарченко повел группу в лес. Куда? Он и сам не знал. На свободную охоту.

Мы попытались было выбить немцев из деревни близ шоссе, но немцы, открыв пулеметный огонь, преподали нам хороший урок — не зная броду, не суйся в воду. К ним подошло на машинах подкрепление, и нам пришлось отойти в лес.

Когда к вечеру мы вернулись в лагерь, ни Бурмистрова, ни Тамары в нем не оказалось. Партизаны ели, ворча, остывший суп, вспоминая с горьким сожалением о съедобных трофеях, исчезнувших вместе с Бурмистровым и Тамарой.

Поздно вечером в лагерь доставили Бурмистрова. Он привез печальные вести. Чудом уцелевший штурмбаннфюрер Рихтер добрался лесом до Никоновичей, поднял по тревоге гарнизон и пустился за нами в погоню, стал прочесывать лес близ места засады. Бурмистров схватил Тамару за руку и побежал. Гитлеровцы открыли огонь. Прекрасная Тамара пала от первой пули. Другая пуля ужалила Бурмистрова в пятку, но ему удалось отползти и скатиться в густо заросший лог. Немцы забрали наши трофеи, штурмбаннфюрер Рихтер — свой портфель, и спешно убрались из леса. Под вечер на Бурмистрова наткнулась группа партизан — ветринцев во главе с Полевым. Они-то и доставили раненого на Городище.

— Неудачный день! — .подвел итоги Кухарченко. Ему и в голову не приходило винить за наши неудачи себя. — Вояки! Навоюешь тут с вами!.. Кончится война, а про меня скажут: «И на груди его широкой блестел полтинник одинокий!»

— Здорово повезло этому гестаповцу,—  усмехнулся Полевой,—  что он на таких вояк напал. Сам ушел, да еще и документы спас! Представляю, как он сейчас от радости вприсядку танцует!

После того как хачинские партизаны уничтожили под Ветринкой майора Генриха Зааля вместе со штабом карательного отряда, немецкому командованию пришлось пересмотреть свои планы уничтожения «бандитов», свивших себе прочное гнездо в Хачинском лесу, под носом у могилевского гарнизона.

Было от чего потерять покой начальнику СД Могилевского округа штурмбаннфюреру Рихтеру. Доннерветтер! Солдаты великогерманского вермахта привыкли обращать в бегство лучшие регулярные армии Европы, а тут, на третий год победоносной войны, когда во всей Европе водворен нерушимо, навечно «новый порядок», какая-то горстка недобитков-смертников посмела открыто воспротивиться законной власти. Выкурить бандитов из их лесной берлоги оказалось трудней, чем взять, скажем, французский или бельгийский город.

Подчиненная штурмбаннфюреру эйнзатцкоманда-8, в которой не наберется и трехсот эсэсовцев, отлично справилась с тотальной ликвидацией евреев в Могилевском округе, но с бандитами команде никак не справиться. Год назад рейхсфюрер СС был уверен, что сможет держать все оккупированные советские области в повиновении силами четырех эйнзатц-групп и нескольких охранных дивизий. Но уже зимой начальник Рихтера бригадефюрер СС Артур Небе, бывший начальник «крипо» уголовной полиции Пруссии, которого рейхсфюрер СС Генрих Гиммлер назначил командующим эйнзатцгруппой В (в тылу группы армий «Центр»), понял, что ему не хватит четырех эйнзатцкоманд по двести — триста человек. Да, ротой или батальоном этих лесных призраков не возьмешь. Полки генерала Шенкендорфа, командующего охранными войсками в тылу группы армий «Центр», увязли в карательной акции против кличевских партизан на правобережье Днепра, дивизии вермахта заняты на фронтах решающего летнего наступления. В борьбе с бандитами приходится отказываться от испытанных против чуть ли не всех армий мира приемов военной стратегии и тактики. Нелегко бороться с невидимым, неуловимо-скользким врагом, даже численность и вооружение которого не поддаются определению. Партизаны появляются и исчезают как призраки, и все чаще поступают в комендатуру донесения о взорванных на шоссейных дорогах автомашинах, о спущенных под откос «ночными тенями» войсковых и грузовых эшелонах. Немецкая кровь льется на завоеванной германским мечом земле. Туземцы — белорутины — убивают своих повелителей, своих господ. Местный аппарат дает о бандах нелепую, противоречивую информацию — в глазах ошалелых от ужаса полицейских и старост кучки партизан становятся батальонами вооруженных до зубов бандитов. Туземцы, эти нелюди, скрытны, коварны и бесчувственны. Приходится обносить гарнизоны колючей проволокой, строить бункера, зарываться, словно на фронте, в землю, возводить деревянные крепости, охранять каждый мостик, всюду увеличивать численность несущих оккупационную службу солдат, прекращать ночное движение по жизненно важным магистралям, уступать партизанам целые районы, из которых следовало бы выкачивать для армии мясо и хлеб. Еще недавно штурмбаннфюрер Рихтер по воскресеньям ездил охотиться в Хачинский лес, а теперь хачинские партизаны охотятся за ним! Они захватывают деревню за деревней, село за селом, на рассвете прибегают в город окровавленные, перепуганные люди — уцелевшие солдаты и полицейские еще одного разгромленного гарнизона. И сельскохозяйственные продукты уже не поступают на могилевские склады, а оттуда на фронт, а идут на кухни лесных притонов и кормят этих злейших и опаснейших врагов «нового порядка». Самолеты с быховского аэродрома и те не могут спокойно летать в небесах, где, по общему признанию, господствуют воздушные силы третьего рейха. Над селом Красница ружейно-пулеметным огнем бандиты умудрились сбить «мессершмитт». Агенты гестапо сообщают даже, что стрелял один только пулеметчик, и называют фамилию преступника — партизан Покатило. Летчинам, базирующимся на аэродроме, в Старом Быхове приходится отклоняться от трассы, летать над лесом на большой высоте.

В ответ на все просьбы о помощи комендантов Могилева, Быхова, Пропойска генеральный комиссар Минско-Барановичской округи Вильгельм Кубе ссылается на приказ начальника штаба Оберкоманды вермахта генерал-фельдмаршала Вильгельма Кейтеля: «Имея в виду большие размеры оккупированных восточных территорий военные силы, которыми мы располагаем для охраны безопасности на этих территориях, являются достаточными лишь в том случае, если всякое сопротивление будет подавляться не преследованием виновных судебным порядком, а проведением вооруженными силами такого террора, который будет достаточным фактором для искоренения всякого намерения к сопротивлению среди населения. Командующие должны изыскать способы для поддержания порядка не путем истребования дополнительных сил для охраны безопасности, а путем применения соответствующих драконовых мер».

До полной победы вермахта на фронтах вряд ли окажется возможным выполнить генеральный план «Ост»: семьдесят пять процентов белорусов переселить с другими славянами в Сибирь, остальных германизировать. Впрочем, зачем переселять?

Директива рейхсминистра восточных территорий Альфреда Розенберга гласит:

«Превратить эти области в составную часть великой Германской империи путем германизации подходящих в расовом отношении элементов, колонизации представителями германской расы и уничтожения нежелательных элементов».

Какие бы драконовские меры ни были приняты против бандитов, меры эти все равно останутся слишком мягкими, слишком либеральными. Только из-за ложной гуманности немцы потеряли двадцать лет назад земли Белорутении. Так говорил на совещании офицеров полиции безопасности и СД представитель рейхсфюрера СС в Белорутении, командующий СС и полиции в тылу группы армий «Центр» обергруппенфюрер СС фон дем Бах-Зелевски.

Обстановка диктует новые методы обхождения с местным мужским населением и военнопленными, говорил фон дем Бах. Чтобы мужики-белорутины не ушли в лес, нужно обеспечить им теплый прием в полицейских формированиях, в отрядах сельской самообороны. В этом германским властям помогут белорутины-националисты.

Начало положено. В начале июля сего, 1942 года главный совет «Белорусской самопомощи», созданный в октябре 1941 года по распоряжению генерального комиссара Кубе, обнародовал воззвание к белорусскому народу, подписанное фюрером белорусских националистов Ермаченко, архиепископом Филофеем, начальником минской областной полиции

Саковичем, бургомистром Минска Иваневским и редактором «Белорусской газеты» Козловским. Националисты призывают белорусов вступать в «Корпус самообороны». В Минске создан штаб по формированию отрядов «Белорусской самообороны» во главе с Ермаченко, Саковичем, бывшим князем Святополк-Мирским и другими платными резидентами гестапо. Нужно активнее сколачивать формирования для борьбы с партизанами из военнопленных красноармейцев. Этим занимается бывший советский генерал Власов. Натравив белорутинов на белорутинов, украинцев на украинцев, русских на русских, Германия сэкономит драгоценную арийскую кровь. Пора снять лайковые перчатки! Надо привести туземцев в трепет и повиновение. Надо сжечь все окружающие лес населенные пункты, лишить бандитов продовольственной базы, заморить их голодом. Железом и кровью надо утвердить германское господство на этих диких землях. Казнь одной деревни поставит на колени целый уезд!

С благословения фон дем Бах-Зелевски, старого солдата, члена рейхстага с 1932 года, штурмбаннфюрер Рихтер обнародовал приказ: «За бунт и неподчинейие оккупационному режиму, установленному командованием доблестной германской армии, несущей народам Востока счастье и освобождение от жидовско-большевистского ига, предать огню и мечу мятежные села и деревни — Красницу, Смолицу, Дабужу, Трилесье, Радьково — очаги жидовского неповиновения и большевистской смуты». Не затупился еще германский меч!..

Во главе с штурмбаннфюрером Рихтером и начальником жандармерии Могилева подполковником Фюрхтом в Красницу нагрянул сводный карательный отряд из эйнзатцкоманды-8, эйнзатцгруппы В и 2-го батальона полка Дирлевангера. Приказ был выполнен. Один из очагов бандитизма перестал существовать. Но к другим приговоренным к смерти деревням эйнзатцкоманде пробраться не удалось. Партизаны заминировали дороги. Пришлось завершить экзекуцию с воздуха — прекрасная, кстати, практика для курсантов летного училища люфтваффе в Быхове! Авиабомбы и зажигательные пули крупнокалиберных пулеметов отобьют охоту у рабочих Ветринки, крестьян Смолицы и Дабужи заниматься бандитизмом. К несчастью, один из бомбардировщиков Ю-88, участвовавших в этой операции, был сбит бунтовщиками над Ветринкой. Высланные на место аварии солдаты подорвались на трупах летчиков, варварски заминированных коварными бандитами, не знающих пощады и к мертвому врагу.

Но, доннерветтер, и эти строгие меры не образумили бандитов! «Дер кляйне криг» — «малая война» — разгорается. Справедливо писала газета «Берлинер Берзенцейтунг» 14-го июля: «Немцы, работающие в Белоруссии, выполняют самую трудную задачу во всем Остланде»... По-прежнему гремит стрельба по ночам вокруг Могилева, тревожа сон штурмбаннфюрера Рихтера, держа тридцатитысячный гарнизон в непрерывном напряжении, а наутро снова поступают сведения о разгромленном гарнизоне, о сожженном маслозаводе, взорванном мосте, разрушенной линии связи... Среди лесных бандитов появились десантники из-за фронта — это особенно прискорбно. У бандитов имеется радиосвязь с Москвой!.. Недаром русские самолеты стали бомбить точно по объектам в этих местах. Радиостанцию десантников удалось запеленговать — она работает ежедневно в Хачинском лесу, но что от этого толку, когда нет достаточных сил для ее захвата или уничтожения!

Пропаганда бессильна. Плакат с изображением огромного, налитого кровью комара, впивающегося в бандитскую рожу партизана, еще ни одного лесовика не заставил поднять руки и закричать: «Штыки в землю!», как требовали того расклеенные во всех деревнях и селах листовки. Остается надежда на всесильное гестапо. Бригадефюрер СС Ценер, помощник фон дем Баха и начальник гестапо по Белоруссии, с пеной у рта требует, чтобы его помощник по Могилевскому округу штурмбаннфюрер Рихтер принял самые решительные меры, но штурмбаннфюрера пока преследуют неудачи — партизаны расстреляли таких лучших его резидентов, как Шкредов, Нильсен и Ува, уничтожили банду головорезов, посланную под видом партизан в таинственный и грозный Хачинский лес. Было от чего потерять покой СС штурмбаннфюреру Рихтеру!

Засада у Горбатого моста

1

Горячее июльское солнце утонуло в зеленом море Хачинского леса. Уж угасал закатный пламень на могучей вершине царь-дуба. От студеного ручья поползли вечерние тени, заливая прохладными волнами городищенский холм. Лагерь на Городище жил своей обычной жизнью. Хрипло завывала вконец заезженная «Разлука». Гулко стучал молотком сапожник, потрескивал на кухне костер. В шалашах и на истоптанной траве лагерной поляны храпели на разные голоса отдыхавшие перед очередной операцией партизаны.

Я быстро разобрал и вычистил десятизарядку. Чуть не до самого вылета путал я все эти стебли, гребни, рукоятки, но за месяц боевой жизни эта премудрость навсегда вошла мне в плоть и кровь.

С тяжелой от бессонницы и раздражения головой слонялся я потом по Городищу — капитан отобрал у меня автомат Тарелкина. Обещал отдать, но так и не вспомнил о своем обещании. А я уж научился вслепую перезаряжать автоматный диск!.. Вскоре я увидел свой великолепный семидесятиоднозарядный ППШ у любимца Самсонова — Ефимова — и еще пуще разозлился. Я возненавидел свою длинную, неуклюжую, уродливую десятизарядку. Ведь настоящего партизана узнают по оружию.

Автоматы у нас большая редкость. Обладатель автоматического оружия возбуждает всеобщую зависть. Советские автоматы лучше, но в тылу врага выше ценится немецкий автомат — легче пополнить немецкие боеприпасы. Автоматами, пулеметами и десятизарядками вооружены лучшие бойцы. У большинства же партизан — русские, немецкие, французские, бельгийские, чехословацкие винтовки и карабины. Нет, пожалуй, ни одной армии Европы, оружие которой не было бы представлено в нашем отряде.

Застегивая ремень с тройными подсумками, ступая вразвалку, ко мне подошел

Богданов.

— Второй раз на неделе на хозоперацию посылают! — проворчал он недовольно. — В какой-то «Новый свет», будь он неладен. Так мы отстанем в боевых делах от других групп. Готовь народ. Узнай, как мозоль у Трофимова. Раздай патроны. Скажи Блатову, чтобы запряг трех лошадей...

Я плюнул с досады. Ну разве можно надеяться раздобыть автомат во время сбора жита и бульбы!

Недолги партизанские сборы. Через десять минут я доложил Богданову, что группа к выходу на задание готова.

— Обождем,—  сказал Богданов. — Капитан скажет, когда выезжать.

У штабного шалаша командиры и бойцы расступились перед Богомазом. Он только что получил боевое задание от Самсонова, вернее, доложил капитану о своем намерении впервые после ранения пробраться на связь в Могилев.

Богомаз шел не спеша, припадая на раненую ногу. Я хотел было подойти к нему — мне не давала покоя наша недавняя размолвка,—  но к нему подбежала Верочка, и я невольно подслушал их разговор.

— Неужели сказал ему? — спросила Верочка.

— Да,—  ответил, потемнев, Богомаз. — Трудно было сдержаться, но пришлось... Он меня даже в моральном разложении обвинил — ведь мы с тобой не расписаны! Все же я думаю, он перестанет приставать к тебе, когда меня нет в лагере. А не сдержит слово — придется мне тебя к Бажукову, за Проню, отправить. Сама понимаешь, дело важнее всего. Еще насчет немецких кладбищ мы крепко, поспорили — Кухарченко, Гущин ломают кресты, разбрасывают каски, а ведь за это мирным жителям придется отвечать! А Самсонов похваливает их. Пусть, говорит, фрицы туземцев расшевелят, скорее в партизаны пойдут! И еще — личные знаки, что немцы вокруг шеи как нательный крест носят. Зачем они нам? Мы забираем у них все документы, а знаки пусть их камерады в Германию отошлют — матерям и женам. А Самсонов это вредным слюнтяйством называет.

— И до всего-то у тебя дело есть!.. — несмело упрекнула его Верочка. И вздохнула горько: — Неужто к Бажукову придется ехать? Сна лишилась, кусок в рот нейдет. Знаешь, Илюша, предчувствия плохие у меня — возьми мой ТТ с собой, а?..

Богомаз засмеялся, обнял Верочку за плечи. Лучистые огоньки зажглись в его серых глазах.

— Ишь, голуби! — растроганно усмехнулся совсем не сентиментальный Сенька

Богданов. — Лесные дикие голуби...

«Разлука ты, разлука...» — неутомимо рыдал фальцетом патефон.

— Семен! Поехали, что ли? Чего ждем? — сказал я неторопливо Богданову, мне хотелось выехать с Богомазом.

— Не было такого приказу! — равнодушно откликается старшина.

Мимо нас прокатил на «вандерере» Богомаз. Он весело махнул нам рукой. Клетчатая зелено-коричневая ковбойка ладно сидит на крепких плечах и сильной груди. В городе эта ковбойка не привлечет внимания, а в лесу отлично маскирует. Серые бриджи и небольшие хромовые сапоги. На велосипеде — жестяной -номер городской управы Могилева. Подумать только — завтра Богомаз будет раскатывать по улицам среди немцев! Совсем не знает страха человек!

— Силен мужик! — проговорил Богданов, провожая восхищенным взглядом Богомаза. — Котелок у него варит; жаль, уходит от нас. Есть такой слушок — разругался с капитаном из-за Надьки, из-за разных дел. Все ему надо! Все за грудки капитана берет — даешь парторганизацию! Говорят, разыскивает Богомаз за Днепром какую-то десантную группу с рацией... Смел, как Лешка-атаман, а в политике Самсонова за пояс запхнет... Шарики у него работают... Только зачем нам парторганизация, не понимаю, на кой ляд, ежели мы и так здорово воюем, а языки чесать нам вовсе некогда?

— Затем, чтобы дров не наломать! — сказал я, повторяя Богомаза.

За велосипедом мягко и неслышно проехала по примятой траве телега с тремя или четырьмя вейновцами. Все они одеты в форму ваффен СС, все в высоких эсэсовских фуражках с черепами.

— Куда, ребята?

— Старосту одного хотим обманом взять! — отвечает отрядный писарь Колька

Таранов. — Да Богомаза до Могилева проводим.

Провожая взглядом Богомаза, катившего к «аллее смерти», я снова сказал:

— Поехали! Чего мы тут околачиваемся? Пойду потороплю Самсонова.

— Не советую,—  пожал плечами Богданов,—  это, брат, не по уставу. А к капитану сейчас не подступись который день тучей ходит.

Я хотел с ходу войти к Самсонову, но в командирский шалаш меня не пустил Борька-комиссар.

— Извини, Витя! — заявил он вежливо, но твердо,—  Капитан занят.

Чем лучше идут дела у нашей партизанской республики, подумал я с раздражением, тем большее расстояние отделяет нас от Самсонова. Он становится все неприступнее, все большей тайной окружает все свои планы, мысли, действия. Он прибегает к нехитрому приему: от рядовых он отгораживается совершенно, помощникам своим определяет узкие участки деятельности, изолирует их с помощью такой

«специализации» друг от друга, а сам — и только он один знает все, держит все в своих руках.

Я пошел было прочь, когда из командирского шалаша вышли Ефимов и Гущин, оба хмурые, сосредоточенные. Ефимов, замедлив шаг, закурил сигарету, глубоко затянулся. Я с удивлением увидел, что он успел уже смахнуть мой автомат на немецкий «бергман». Вслед за Гущиным он быстро зашагал к «аллее смерти».

Из шалаша вышел и остановился Самсонов.

— Товарищ командир,—  начал я, подходя к нему.

Капитан плохо слушал меня, он грыз ногти и неотрывно смотрел мимо меня, на дорогу, по которой только что проехал с «эсэсовцами» Богомаз, по которой шли в ту минуту Ефимов и Гущин.

— Поезжайте! — наконец сказал он, досадливо поморщась. — Чего вы тут в лагере околачиваетесь? Какой приказ? Сколько раз вам одно и то же говорить нужно? У самих на плечах головы нет?

2

Вечерело. Лес притих, засыпая. Ложилась роса на некошеные лесные травы. Мы миновали «аллею смерти», Замер позади неясный шум лагеря. Распластав широкие крылья, одиноко кружил в розовом небе большой ястреб.

Неожиданно, распоров, как полотно, тишину вечернего леса, грянули длинные очереди из двух автоматов, по звуку — немецких. Уши лошадей встали торчком. Мы застыли на подводах. Тяжело пророкотало в лесу эхо. И только с нахлынувшей неспокойной тишиной — стрельба прекратилась так же внезапно, как и возникла,—  сильно забилось захолонувшее было сердце.

— Стреляют у Горбатого моста! — вырвалось у меня. — Там Богомаз! В лесу немцы!

За мной!

Ветер хлестнул по лицу, засвистел остервенело в ушах. Вихлястая дорога, вздымаясь и ныряя, полетела назад, унося с собой зашумевшие кусты и деревья. Позади громыхали телеги — это Богданов пустил вскачь лошадей по ухабистой колее. Но ни меня, ни бежавших за мной партизан они догнать не могли.

Я вылетел, пыхтя, озираясь, на Хачинский шлях, понесся к мосту, увязая в толстом слое песка и пыли. Широкий шлях пустовал. На нем было светло, безлюдно и тихо. Впереди дымилась в вечернем розовом тумане река, темнел неровный настил перекинутого через Ухлясть моста. Недвижны кувшинки на воде, не шелохнется стреколист. Над темным валом чернолесья догорает густо-красное зарево. За мостом, в тени отступившего от берега леса, стоит на шляхе подвода с лошадью. Пустая, брошенная вейновцами подвода... За подводой валяется велосипед. Заднее колесо

«вандерера» еще вращалось. На спицах ярко вспыхивало солнце.

На берегу лежали толстые бревна. Их привезли туда, видимо, в прошлом году для ремонта моста. Я с размаху бросился на мшистую, топкую землю у ближайшего бревна. По мосту ползли какие-то люди, передний полз — прямо ко мне. Эсэсовец!.. Но я тут же узнал вейновца Кольку Таранова, опустил полуавтомат, приподнялся.

Сзади зашуршало, звякнуло. Я быстро оглянулся, увидал Богданова, партизан нашей группы. Они молча подбежали ко мне, согнувшись, со взведенными винтовками, и залегли за бревнами.

Таранов полз, волоча винтовку.

— Засада! В упор... Страху дали... — зашептал он хрипло, перевалив через бревна. — Черт! Фуражку потерял...

— Где Богомаз? — схватил я его за плечо.

— Не знаю. Из авто... автоматов били. В упор... Фуражку...

Я вскочил и с полуавтоматом наперевес ринулся к мосту.

Не разбирая дороги, перемахнул в три прыжка через мост и понесся по шляху.

Вот подвода. Лошадь опасливо покосилась на меня, скрипнула упряжью. Посреди шляха валялся велосипед. Заднее колесо велосипеда уже остановилось. Кровавый след тянулся по седому песку влево от велосипеда к обочине.

Вот он! Я застыл на краю неглубокой, залитой водой канавы. Вода в канаве была затянута лягушачьим шелком — нежно-зеленой тиной. В канаве лежал Богомаз. Лицо неузнаваемое, страшное. Он лежал на спине, подмяв под себя высокую траву, неестественно запрокинув голову. Ковбойка и штаны, измазанные тиной, заплыли у поясницы кровью. Правой рукой, до локтя погруженной в воду, он сжимал пистолет. Левая рука затерялась в траве. Я опустился с ним рядом, боязливо притронулся к его руке, проговорил:

— Богомаз! Ты слышишь меня?

Мои пальцы обожгло кровью. Я отдернул руку. Вода отражала закатный алый пламень неба. Казалось, Богомаз лежит в канаве, до краев наполненной кровью.

— Богомаз! — закричал я, закричал так, что меня услышали на той стороне реки мои товарищи.

Я стал трясти его за плечи. Вялые, податливые плечи... Он глухо застонал, раскрыл мутные, невидящие глаза.

— Свои... — прошептал он чуть слышно, сквозь прерывистое дыхание. Глаза его ожили. — Ты?! прохрипел он. И лицо его, меловое, постаревшее, излизанное зеленой тиной, исказилось ужасной мукой. Он силился поднять пистолет.

— Свои, Богомаз! Свои!

Пистолет упал в воду.

— Сволочь... Ах, сволочь!.. — тяжким стоном выдавил сквозь стиснутые зубы

Богомаз.

Его губы вздрагивали. Он силился что-то сказать и не мог.

«Бредит!» — подумал я и, вскочив на ноги,—  жив Богомаз, жив! — стал звать товарищей. Они встали из-за бревен и побежали ко мне. Глаза Богомаза опять закатились. В узких щелях поблескивали белки. Я осторожно приподнял набрякшую ковбойку и майку и, оцепенев, смотрел, завороженный страхом, на большую, с ладонь, рваную рану на левой стороне живота, где комом вспучились петли перебитых кишок. Потом проворно, весь дрожа, я скинул мундир, рубашку, разорвал ее на лоскуты, с помощью подбежавших друзей вытащил Богомаза из канавы и стал перевязывать рану. Пришлось поднять к груди его разодранную взрывом разрывной пули ковбойку. Из рассеченного рубца ее торчала небольшая, со спичку, белая трубочка. Я вынул ее — она оказалась свернутым лоскутом шелка. На мокром от крови шелке было напечатано:

«...Председатель подпольного Минского обкома КП(б)Б Памятное Илья Петрович действительно направляется обкомом в город Могилев для организации подпольно-партизанской борьбы...» Богомаз застонал, руки его потянулись к ране, но я удержал их. Они были вялы, покрыты холодным потом.

Я подобрал пистолет Богомаза — «браунинг» калибра 7.65 миллиметров, с вензелем на рукоятке.

— Богданов! — сказал я срывающимся шепотом. — Богомаза нужно отправить в лагерь на телеге. Как можно скорей.

Юрий Никитич еще спасет ему жизнь. Зови всех на помощь. Пулеметчики, жарьте по лесу! Крой, Емельянов, по левой стороне! Богомаз ранен в левый бок. А ну-ка! Все разом,—  скомандовал я. — По лесу! Пли!

Лес молчал. По взбаламученной канаве медленно плыли клочья лягушачьего шелка.

По канаве текла вода, унося кровь Богомаза в Ухлясть.

3

Я послал Турку Солянина на велосипеде Богомаза в лагерь, наказав ему доложить Самсонову о засаде, объявить тревогу, поднять всех на ноги для лесной облавы, немедленно выслать Юрия Никитича навстречу Богомазу. Богданов помог мне перенести тяжелое, расслабленное тело Богомаза через Горбатый мост к телеге. Когда я опустил голову Богомаза на сумку с пулеметными дисками, прикрыв эту сумку березовыми ветками и чьим-то пиджаком, Богданов судорожно глотнул, провел по сухим губам кончиком языка и сказал дрогнувшим голосом:

— Я сам повезу...

Я приложил ухо к теплой груди Богомаза. Сердце билось часто-часто, неровно, едва слышно.

— Потише вези! — наказал я Богданову. — Осторожнее и быстрее!

Мы молча проводили глазами телегу. Богданов шел сбоку, держа в руках вожжи, то и дело бросая тревожный взгляд на Богомаза.

Кипел, пенился кровавый закат за лесом. В его отсвете странно, зловеще багровели лица партизан, алела вода в Ухлясти, в канаве, в которой только что истекал кровью Богомаз. Я натянул на голое тело мундир и почувствовал вдруг, что страшно устал. Пальцы слиплись от крови. Кровь и зеленая тина въелись в складки ладони. Отвратительным и страшным показался мне в ту минуту мир.

Мы ждали. Ползли минуты. Над мостом бесшумно пролетела большая сумеречная бабочка. Догорал закат в Ухлясти. Над рекой цвета крови и вороненой стали пороховым дымом плыли струйки тумана. И вот в лесу, в стороне Городища, звонко хлестнул выстрел. Как удар током — неожиданный, резкий, потрясающий душу. Не то одиночный из автомата, не то пистолетный выстрел.

Мы ждали. Поднималась ночь. Ночь в лесу не опускается: ночь поднимается из низин и оврагов, затопляет черным половодьем поляны и просеки, заливает мхи и травы, кусты и молодой подлесок, проглатывает лес целиком и незаметно сливается с небом, где еще розовеют медлительные вечерние облака.

Вскоре мы увидели на темном шляхе человека.

— Сюда! — крикнул я, взбегая на мост. И умолк, стал, узнав командира отряда.

Самсонов шел медленно, увязая в песке. Автомат за плечом. На груди он бережно поддерживал завернутую в носовой платок левую руку. Он тяжело дышал. Он подошел так близко ко мне на мосту, что в полутьме я увидел — на чисто выбритой верхней губе бисером блестят капельки пота. Глаза боролись с болью, но глядели строго. Он искоса глянул на меня, на перепачканный мундир, распахнутый на голой заляпанной кровью груди.

— Что с вами, товарищ капитан? — встревоженно спросил кто-то из нас.

— В белку стрелял,—  нахмурился он. — Да темновато, промазал. Держал вот так руку у ствола и палец поранил. Слыхали выстрел?

Самсонов осторожно развернул носовой платок и показал нам темный от ожога окровавленный палец с обгрызенным ногтем.

— Как же это вы, товарищ капитан?

— Как, как!! Говорю, дуло парабеллума держал левой рукой... А вы тут что разлеглись — ночевать думаете? Или фронт открывать?

Меня поразило удивительное хладнокровие командира. Зная о засаде, он один пришел к мосту, стрелял по дороге в белок, автомат держал за плечом и не собирался поднимать тревогу. Мне стало стыдно за свои дурные мысли, подозрения... Самсонов — смелый человек!

— Мы ждем помощи, подкрепления из лагеря. Засада... Богомаза ранили... Надо бы лес прочесать.

— Знаю,—  сказал нетерпеливо командир. — Все знаю от Богданова. Так-так! Значит, заработал кто-то сто тысяч марок!

Сто тысяч марок? Ах да! Сто тысяч марок назначил за голову Богомаза начальник гестапо штурмбаннфюрер Рихтер!

— Немедленно отправляйся на операцию! — сказал мне Самсонов. — Приказ остается неизменным. Руководство операцией в «Новом свете» поручаю тебе.

Я уставился на Самсонова как на сумасшедшего. Я тоже не трус, но... может быть, где-то рядом, в сгущающихся сумерках, там, где смутная лента шляха пропадает в молчаливо-грозных зарослях, поджидает нас невидимый враг, из засады напавший на Богомаза...

— Да! — вспомнил я вдруг. — Вот, у Богомаза в рубашке было зашито...

Самсонов неловко, из-за раненого пальца, развернул шелковую трубочку.

— Знаю,—  сказал он со вздохом. — Он мне показывал эту «шелковку».

Отправляйтесь!

— Но, товарищ капитан... — начал я неуверенно и запнулся.

Самсонов шагнул ко мне вплотную. Лицо его перекосилось. В нем было столько нетерпеливой злобы, что я невольно отшатнулся.

— Никаких «но», когда тебе приказывает командир! — продышал он мне в лицо.

Я потупился. Под нами журчала река. В подернутой рябью воде — вечерняя заря и наши опрокинутые тени. Как в черном и кривом зеркале. Все наоборот, все кверху ногами.

— А Богданов?

Рука капитана метнулась к черной кобуре парабеллума. Вот так хладнокровие!.. Я повернулся к друзьям.

— Трофимов, гони сюда лошадей! Остальные — за мной!

Отойдя шагов двадцать, я оглянулся. Самсонов одиноко стоял на Горбатом мосту, а над поречьем, над опустевшим и темным шляхом, где так недавно гремели выстрелы и реяла смерть, уже обыденно и страшно квакали лягушки...

4

В ту ночь, томительную, бесконечную ночь, меня не покидали тревожные мысли о Богомазе, гнетущие опасения за его жизнь.

Староста «Нового света» проявил поразительную щедрость и расторопность. Он ловко резал собственных свиней, проворно втаскивал жирные туши на наши подводы, строго покрикивал на старуху, потерявшую впопыхах ключ от сундука. Заметив, что ночные гости ходят с фонариками по клуне и тычут шомполом в землю, староста сбегал за лопатой и мигом отрыл с военным обмундированием бочку. Он водил нас по домам других блюстителей «нового порядка» и с ревнивой добросовестностью выискивал тайники у соседей, закалывал чужих свиней и овец.

— Ай да староста! — похваливали его партизаны. — Только народ вот жалуется, дескать, больно ты лют и фашистский угодник...

— Наговоры,—  бормотал староста,—  наветы... Вот те Христос!.. Приходится, знамо дело, выбивать недоимки и подати, чтобы ни за кем не висло,—  вот и наговаривают... Вы и коня моего берите, мне ничего не жалко...

И староста, решив, видимо, разом искупить все свои грехи, метеором носился с многопудовыми мешками ржаной муки, картофеля и гречки на спине от закромов к подводам.

Потом, когда операция была закончена, мы стояли возле ларей в клети, лицом к лицу, вглядываясь друг в друга при неверном свете фонаря «летучая мышь». В ту ночь я вовсе не заботился о том, чтобы голос мой звучал как можно грубее и весь вид наводил страх на предателей. Но старосту и без того трясло как в лихорадке. Его морщинистое лицо, помимо страха, выражало безграничную угодливость. Я содрогнулся от чувства омерзения. Как могут уживаться в этом мире такие люди, как Богомаз, и эта злая карикатура на человека?..

Я взвел большим пальцем курок, поднял наган и — живо представил вдруг, как нажму на спусковой крючок, как упадет замертво этот человек. Снова кровь. Ее слишком много. Богомаз... В голове беспорядочно завихрились смутные мысли. Богомаз, его страшная рана...

— Пощади! — залепетал староста. — Не забивай! Не губи душу христианскую!..

Надо мстить. Почему же я колеблюсь? Почему не хочу, не могу больше видеть крови?

А староста повалился мне в ноги и, клацая зубами, надрывался:

— ...По гроб жизни молиться на тебя буду, детишкам в завет поставлю... Вот те

Христос... От всего отрешусь...

Я уронил руку. Не выдержали предельно взвинченные нервы. Сухое рыдание неожиданно и больно стеснило грудь. Но этот человек — предатель, враг! А враг ранил Богомаза.

Я застонал и с размаху, изо всех сил ударил старосту кулаком. Староста, закатив глаза, повалился на земляной пол, разбив оземь «летучую мышь». Не оглядываясь выбежал я на залитую лунным светом улицу, глубоко вдохнул свежий ночной воздух.

— Жарь! — понукал я ездового. — Жми! — и, выхватив кнут из его рук, хлестал жеребца старосты до тех пор, пока вдали, там, где полыхали июльские зарницы, не показалась смутная стена Хачинского леса. Уже на рассвете пронеслись мы по Дабуже, помчались по Хачинскому шляху. Из загайника нас окликнул часовой. Он ничего не знал о Богомазе. Мы снова понеслись вперед, далеко оставив за собой другие подводы.

Вот и Горбатый мост, канава, в которой лежал вчера, истекая кровью, Богомаз. За ночь ее опять затянуло лягушачьим шелком. В этой канаве месяц назад — еще мальчишкой — я разглядывал головастиков и ручейников. Кровь Богомаза. Она растворилась в водах Ухлясти, унеслась в Днепр...

Оглушительный взрыв потряс воздух и землю. За первым взрывом громыхнул второй, за вторым — третий. Стреляли залпами, стреляли на Городище. Там зеленым костром в первых лучах солнца вспыхнула вершина царь-дуба. Оттуда, по еще темному хребту леса, катились грохочущие волны, догоняя и обгоняя друг друга. Рев становился рокотом, рокот гулом, гул — далеким, замирающим шорохом. У взмыленного жеребца тяжело ходили лоснящиеся бока, нервно дергались уши. Я соскочил с подводы.

— Неужели немцы на Городище?!

Стрельба стихла. Тишина звенела. "Я отправил в разведку двух партизан. Минут через двадцать один из них возвратился и доложил:

— Наши салютовали. Богомаза хоронили.

В то утро я не попал в лагерь. В «аллее смерти» повстречались мне подрывники Барашкова, и я решил отправиться с тремя Николаями на минирование шоссе. Я поехал с ними потому, что не хотел, не мог видеть могилу Богомаза...

Минируем шоссе, возвращаемся в лагерь

1

— Видал? — сказал мне шепотом Щелкунов: в руке его что-то блеснуло. — У одного штабсфельдфебеля выменял: я ему очередь пуль не пожалел, а он мне — часы. Хотел ей подарить, да все не решался.

Я понял, что Владимир говорит о Минодоре. Он протянул мне крохотные золотые дамские часики «Лонжин» с красивым золотым браслетом и какими-то драгоценными камнями.

— Ох, волнует меня эта трофейная лихорадка,—  тихо сказал я Щелкунову, возвращая ему часы. — Нездоровое это дело. Выбегаем как сумасшедшие на шоссе — и по карманам, один — за часы, другой — за цепочку.

Мы лежали с ним в боковом охранении на обочине шоссе. До рассвета оставалось часа три. В пятнадцати шагах от нас три Николая и Гаврюхин, наш проводник, закладывали мины.

— Мы ж не мародеры,—  сказал Владимир, пряча часы в нагрудный карман. — А если бы наши ребята знали, что немцы голые едут, разве бы они пропустили их с богом? А раз нет, значит, трофеи дело попутное.

— А вот Баламут вчера полсотни километров отмахал, чтобы пластинки к нашему патефону достать у какого-то бургомистра.

— Что ж с ним, с Баламутом, поделаешь, когда он так музыку любит? — приглушенно засмеялся Щелкунов.

— Нет, друг, трофеи да обыски у полицаев дело опасное, заразительное. В отрядах Аксеныча, Дзюбы и Мордашкина все трофеи в штаб сдают...

— А я так, для памяти, беру,—  заявил Владимир. — Вот под Чаусами, к примеру, я у старосты крест Георгиевский и двадцать две золотых монеты царской чеканки взял. Золото ведь я в штаб сдал — на танковую колонну, только крест на память оставил.

— Это тот, что у тебя к пистолету прицеплен? Так ведь он тоже из золота. Небось пуговицу от кальсон или ложку деревянную ты на память не возьмешь. А в карты ты, Длинный, на марки играешь. Это что? Тоже так, на память?

Щелкунов выдрал в сердцах клок травы и выпалил:

— Да ты что пристал ко мне? Ссориться хочешь? Чистюля! А насчет карт,—  сказал он совсем тихо,—  везет мне в них. Я ведь все деньги Богомазу на разведку отдавал.

Он вытянул из пачки сигарету, чиркнул спичкой, закурил. Запахло эрзац-табаком.

«Вот так штука! — подумал я. — Разведка отряда должна была зависеть от Володькиного счастья в картах!»

Из темноты вынырнул Барашков.

— Вы что тут огонь палите? — прошипел он яростно. — Потушите немедленно! Идем к подводам, готово... Эти две мины им за Богомаза!..

Щелкунов послушно закрутил в землю окурок. Во время подрывной операции Барашков, этот великий скромник и тихоня, становится беспощадно строгим командиром.

Весь остаток ночи Щелкунов насвистывал что-то очень бравурное и шапкозакидательское. И только на рассвете — мы уже достигли опушки леса — его прорвало:

— Слушай, если ты на дороге часы найдешь? Разве ты оставишь их там? Почему же я должен оставлять всякое добро на шоссе? Оставлять для немцев? И вот еще... У Дзюбы, Мордашкина и Аксеныча все в штаб трофеи сдают, потому что их распределяют по всей справедливости. А у нас Иванов, Перцов да и сам Самсонов расшарашивают наши трофеи...

Я промолчал, раздумывая над этим аргументом.

— Хальт, Гаврюхин! — весело закричал вдруг Владимир.

Он соскочил с подводы, повесил часы на сучок, отбежал на несколько шагов — и не успели мы с Гаврюхиным понять, что он затеял,—  вдребезги разбил их метким выстрелом из нагана. Часы гак и брызнули золотом.

С ума вы там, что ли, спятили! — завопил с передней подводы разбуженный выстрелом Барашков.

Щелкунов повернулся ко мне с торжествующим и одновременно чуть виновато-ошарашенным видом:

— Вот! Начхать мне на фрицевские трофеи!

— Неумно и ничего не доказывает,—  проговорил я.

Щелкунов, нахохлившись, хранил мрачное молчание: я продолжал думать о трофейной проблеме, Гаврюхин ворчал, осуждая Володькино безрассудство: «Такую вещь погубить!»

По дороге наш «старик» Гаврюхин разговорился вдруг, вертя кнутовище в больших заскорузлых руках:

— Глядите, сынки, не зарывайтесь! Умственные вы ребята и крепко к партизанскому делу привержены. На войне этой жалеть жизни не приходится, а вот душу в чистоте и целости уберечь надо непременно. По жизни вам говорю, сынки. Богомаз — большого разумения был человек, какая силушка в нем кипела! — правильно говорил: ненавидеть, убивать надо с большим разбором. Убивать, но не стать убийцами. Сказано: семь раз отмерь...

Мы с Щелкуновым недоуменно переглянулись, но промолчали. Пожилой минер говорил отечески добрым голосом, и доброта эта и житейская мудрость, сквозившая в его словах, заставила нас прислушаться к нему.

— Рушить завсегда, сынки, легче, чем строить,—  говорил старый партизан с натужной медлительностью, еловым языком, с трудом подбирая слова. — Рушить может и бык, ежели сорвется, и бандит. Не на век, чай, война эта. Не сегодняшним днем надобно жить, а и вперед раскидывать. Вот особенно ты, Володя, не зарывайся, греха на совесть не бери. Железо в тебе еще не каленое, согнуть тебя можно и так, и этак. Гляжу я вот, к примеру, на Козлова Василия — головой захлестнуло его разрушительство это, совсем сбился человек с линии, к нормальной жизни совсем стал не пригоден. Как его теперь к порядку да к труду вернешь, когда он, в хвост ему шило, уж ни человека, ни вещь не жалеет? Нет, ребята, надо жить по правде, по справедливости... Дело наше правое, но драться за правду надо так, чтобы во время драки ее, эту правду, под ногами не растоптать. Ежели вконец озвереешь, убивая зверей, то кто, выходит на поверку, победил? Зверь! В общем, главное, ребята, свою линию не теряйте!

2

У Горбатого моста все слезли с подвод. Пока ездовые с криком и руганью тянули заробевших лошадей на тот берег через полуразрушенный мост, мы напились воды из Ухлясти, сполоснули лица. Чтобы поразмяться и отогнать сон, десантники Колька Шорин и Колька Сазонов начали гонять по берегу пустую ржавую консервную банку.

— Сапоги разобьете! — ворчал хозяйственный Гаврюхин, неуклюже отскакивая от Шорина, который чуть было не «подковал» его. — Эх, молодо — зелено! На минах-то наших, может, люди сейчас гибнут, а вы тут футбол затеяли.

— Не горюй, папаша! — крикнул Шорин. — Фашисты — не люди! И это хорошо, что сапоги разобьем — с фрицев придется снимать!

Я подошел к канаве. Вот то место — Трава примята, большое, еще не затянувшееся окно в лягушачьем шелку, следы, вмятины сапог... За канавой стоит густой ольховый подлесок, шумно гнутся на ветру гибкие вершины берез...

— Подходящее местечко для засады,—  раздался голос за спиной.

Я вздрогнул, обернулся, стиснул руку бывшему богомазовцу — Шевцову из отряда

Мордашкина. Через мост перебирался небольшой обоз мордашкинцев.

— Тут его ранили? — спросил Шевцов, пробежав глазами вдоль канавы. Он сгреб с головы синюю летную пилотку, вытер ею потный лоб. Жаркий будет денек! — заметил он, обмахиваясь пилоткой. — Еду с ребятами на минирование. У Мордашкина я по подрывному делу теперь. Спасибо Барашкову — натаскал. До войны, помню, мечтал диверсанта поймать, теперь сам диверсантом заделался. Мягкий южный выговор Шевцова напомнил мне, что в нашем отряде его звали Костей-одесситом. Не сводя глаз с примятой травы у канавы, он спросил:

-Ты первый к нему подбежал, да! Стреляли, говоришь, из немецких автоматов? Я показал Косте-одесситу, где лежал велосипед Богомаза, где стояла телега вейновцев. Когда я вспомнил, как я перевязывал рану Богомаза, горло у меня перехватило и мне никак не удавалось выровнять голос. Костя-одессит перешагнул через канаву и минут пять ползал на четвереньках в кустах, шарил в высокой траве, разгоняя лягушат. Тем временем ветринцы, соблазненные примером десантников, включились в игру и забили консервную банку в импровизированные ворота москвичей. «Всего два дня прошло, а им и дела нет!» — подумал я с бессильной яростью и в следующее же мгновение почувствовал, что в глубине души растет желание броситься москвичам на выручку и носиться с ними по берегу Ухлясти, как по берегу дачной Клязьмы. Не успел я запихнуть подальше это постыдное желание, как всплыла ханжеская мыслишка:

«Сейчас неудобно, а денька через два — отчего не сыграть?» И тут я не выдержал: глазам стало жарко, щекотно. Я проклинал забывчивость и беспечность друзей, затеявших игру в футбол там, где пролилась кровь Богомаза, проклинал собственное жизнелюбие. Мне вдруг захотелось, чтобы в небе померкло солнце, а на земле — вся радость жизни, чтобы люди не смели смеяться. Костя-одессит перепрыгнул через канаву и молча показал мне закопченную гильзу патрона калибра 9 мм, одинаково годного как для немецкого автомата, так и для немецкого пистолета.

— Твои ребята тебя ждут,—  сказал я ему. — А мои вон пошли уже... Но Костя-одессит еще долго, придирчиво расспрашивал меня. Особенно интересовало его — верно ли я помню, что рана Богомаза была слепой — с одним отверстием от разрывной пули.

-Замучил ты меня! — сказал я ему, когда он собрался уходить,—  Сразу видать бывшего лейтенанта госбезопасности! Но фрицев или полицаев — убийц Богомаза ты все равно не арестуешь...

-Как знать! — без улыбки ответил Шевцов. — Руки у нас сейчас коротки, да вырастут... Спасибо тебе. Привет от Полевого. Пока! — И напоследок еще раз спросил:

— Значит, ты точно помнишь, что рана была слепой?

3

Повар порадовал нас завтраком из двух блюд. Кроме надоевшего картофельного пюре с говядиной, он сварил великолепную уху из мелкой рыбешки, которую ребята наглушили толом в Ухлясти. Страстный рыболов Гаврюхин выуживал разваренную рыбешку из котелка, приговаривая:

— Красноперка, горчак, уклейка, пескарь, плотва!..

Барашков сидел в кругу почитателей его диверсионного таланта и, обгладывая мосол, рассказывал:

— Ребята у меня — богатыри. А что? Нет, скажешь? Ползет эшелон, словно немецкий Змей Горыныч, дернет мой тезка Сазонов, скажем, за веревочку из-за куста — и чудо! Голова у Змея отваливается, туловище у Горыныча бьется в судорогах, и вываливаются из него, горят в огне чертенята — душа радуется!..

Щелкунов был так сердит на меня, что не пошел со мной отсыпаться под царь-дубом, а забрался после завтрака в шалаш разведчиков. Я стал подыскивать себе место, чтобы переспать до обеда. Кругом там и тут, под деревьями и на открытых местах, лежали партизаны отряда. Бодрствовал один лишь Ефимов. Я лег рядом, на его плащ-палатку. И, как всегда, расспросив меня о ночной операции, покурив, Ефимов начал говорить о своих переживаниях и чувствах, о тонкой своей психике.

— Чему верить, что ценить — неизвестно,—  полились знакомые слова. — Все относительно. Вот засада, например, или минирование это твое: с одной стороны — благородная месть, с другой — бандитское нападение из-за угла. Все можно хвалить или хулить — слова всегда найдутся. Все можно выставить в хорошем или плохом свете. Значит, есть две правды. А уж если две или больше, то правды, единственно правильной правды, значит, вообще нет. Нет достоверных знаний, идей, взглядов... А раз нет, то пусть служат мне те взгляды и та мораль, которые наиболее выгодны в данное время. Во время обстрела никто не бежит отыскивать каменную стену, а прячутся за первый подвернувшийся бугорок, из какого бы дерьма он ни состоял. Так и в жизни. А если повиноваться идеям, подчиняться до конца взглядам — положишь живот ни за грош. Была бы вера в воскресение мертвых и загробную жизнь — «для душ праведных» «в свете, покое и предначатии вечного блаженства»... С такой верой наши деды принимали поношение, гонение, бедствие и самую смерть «за имя Христово». Но нам отказано и в этом, единственно стоящем утешении для идейного мученичества. Умереть ради потомков? Которые никогда не узнают и не оценят? Которые для меня лично ничего хорошего не сделали!..

Я плохо его слушал. Я смотрел на пустой фургон Богомаза с торчащими дугами, думал о том, что партизаны сняли с этих дуг немецкую плащ-палатку и завернули в нее тело Богомаза перед тем, как опустить в могилу, и мысли Ефимова казались мне ненужными, вредными, оскорбительными для памяти Богомаза.

— А что такое мировоззрение мыслящего человека мирного времени? — вопрошал Ефимов. — Клубок неразрешимых противоречий, вечный разладе самим собой. Он понимает, что Народ, Коллектив — все это мираж, гипноз, что существуют только люди, личности... Впрочем, в военное время он заботится об идеях столько же, сколько думает о них человек, брошенный в кипящую пучину...

— Скажи, Ефимов,—  проговорил я вдруг, подыскивая слова, невольно сбиваясь, как это часто бывает, на строй речи собеседника,—  почему так получается? Все это Богомаз с мясом хотел вырвать, а ты только корку с болячки сдираешь, в «тонкой психике» своей ковыряешься, и тебе и больно, и приятно.-Почему это так?

Ефимов стремительно приподнялся на локте и уставился на меня. Он долго смотрел на меня беспокойными глазами — сначала, показалось мне, с каким-то испугом, потом с недовольством и сожалением. Наконец он опустился и, так и не сказав ни слова, повернулся ко мне спиной.

А я уже забыл о нем. Под царь-дубом я увидел разведчика Самарина. Он успел уже сменять свой карабин на самодельный автомат Богомаза.

Что ж, в хорошие, верные руки перешел автомат Богомаза, но от этого мне было не легче...

Перелом

1

— Ночка-то до чего хороша! — шумно вздохнул пулеметчик Сашка Покатило. — Гарна ночка!..

Мы лежали вдвоем в секрете на западной опушке Хачинского леса.

Ночь. Лес. Июль. Ровными, по ниточке, рядами стоят молодые сосенки. Над нами, за изменчивым, штриховым переплетом сосновых ветвей — бездонная синь неба. И звезды

— безмерно далекие, непонятные огоньки. Они киселисто дрожат там наверху, как крошечные серебряные медузы в иссиня-черном океане.

Мы в сосновом загайнике, что отделяет Хачинский лес от беспредельного холмистого поля. Где-то там — Днепр, Могилев, Быхов, «железки» и «шоссейки», машины, люди... А здесь — миллионы километров межпланетного пространства, где миры — песчинки, а созвездия — пыльные тучки. Если встать и выйти из загайника, то справа увидишь Хачинский шлях, полого спускающийся широкой белесой лентой из лесу. Тесно обступили его, словно испугавшись необъятности окружающего мира, ветхие хаты Добужи. Шлях взбирается выше, убегая, суживаясь, все дальше. Пропадает в оврагах, вздымается на косогорах и растворяется наконец в лунном дыме. Там — Красница... А слева, в глубоких теневых провалах, точно в кратерах, потонула Смолица. Ее не видно, но воображение строит знакомые улицы, дворы... Расстрелянная с воздуха, наполовину сожженная Смолица...

А у нас под Мелитополем темнеет степное небо, а звезды и больше, и ярче,—  снова вздыхает Сашка. — И каждая звездочка отражается в Днепре!.. И тут звезды горят, да не греют, як на родине. А все же гарно, не на чужбине небось. Так бы и обнял всю землю... И отчего так много еще зла на свете!

Кажется, воздух состоит наполовину из крепкого соснового духа, наполовину из кристального стрекота кузнечиков.

— Как могли мы до войны ссориться, ругаться, скандалить в трамваях, с соседями, ломать себе голову над всякой ерундой? — словно издалека доносится голос Покатило. — Пустяками жизнь себе портили. Помню, хлопче, чуть не заболел я. И почему? Да потому только, что у соперника моего костюм был лучше. А все-таки хорошо жили... Подумать только: по радио мы не сводки с фронта ловили, а сводки погоды!..

Сашко рассказывает о мирной жизни, рассказывает не столько мне, сколько себе. С любовью припоминает стертые временем подробности, радуется каждой вспомнившейся фамилии.

— А вот в тридцать шестом... Да, лет за пять до двадцать второго июня, до перелома всей нашей жизни... Обожди, вспомню... Память и ту мне фрицы отшибли в лагере...

На пятиминутных привалах, в шалаше перед сном, в компании у лесного костра, на полатях в партизанской деревушке много довелось мне услышать простых правдивых рассказов о мирной жизни. Мальчишки и старики, бывшие рабочие, служащие, колхозники, школьники, ставшие агентурными разведчиками, диверсантами и партизанами,—  все они тосковали о прежней жизни, оборвавшейся у каждого двадцать второго июня 1941 года, и удивлялись одному — как могли они в те неповторимо лучезарные времена быть недовольными чем-либо, и жалели об одном — что мало ценили ту жизнь, мало от нее взяли.

У каждого моего товарища была своя довоенная судьба, свои радости — о немалых трудностях и недостатках почти не вспоминали, такими не заслуживающими внимания мелочами жизни казались они теперь. Но была у всех вместе и общая судьба — всенародная судьба рядовых строителей новой жизни, кипучей жизни тридцатых годов с их пятилетками, с их патриотическим подъемом и высоковольтным энтузиазмом, ударничеством и стахановским движением, головокружительной индустриализацией, с безоглядной верой в Сталина, с «Чапаевым» и «Волгой-Волгой», с «Челюскиным» и Чкаловым, с «Маршем веселых ребят» и «Москвой майской»... Жили большими делами, великими надеждами, работали в охотку, туго затянув ремень...

— Ты знаешь,—  говорит Сашко,—  я, кажется, нашел рецепт счастья. Если выживешь, всегда сравнивай жизнь после войны с нашей теперешней жизнью. Сколько крови кругом... Ведь мы все время сидим с тобой на мине — и мина эта вот-вот взорвется.

Покатило — тот самый пулеметчик, что сбил «мессер» над Красницей. И мне давно хотелось спросить его... Я достал из-за голенища ложку.

— Взгляни, Саша! Помнишь, «мессера» ты сбил... Население вмиг расхватало алюминий с него, отливало миски, кружки, вот такие ложки, выпиливало гребешки. А ведь из-за этого самолета немцы Красницу живьем сожгли.

Покатило не дает мне договорить.

— Хочешь узнать, не скребут ли у меня кошки на сердце,—  говорит он тихо. — Тигры, дытыно, скребли! И все из-за Ефимова. Мне и в голову не пришло, а он растравил мне душу. «Запиши,—  сказал он мне,—  один самолет на свой боевой счет, а также и всех старух и детей Красницы!» Что со мной было, хлопче! Думал, с ума сойду, руки на себя наложу. Потом Самарин посоветовал — кинулся я к Богомазу... — Покатило привстал, положил руку на карабин — свой пулемет он оставил в лагере. — Какая-то тень в поле. Кошка или собака... из Красницы... Ну вот, выслушал меня Богомаз и спросил: «А была бы Красница родным твоим селом, стрелял бы ты тогда по самолету?» «Конечно! — обиделся я даже. — Что за вопрос!» Тогда сказал он мне:

«Значит, нет тут никакой твоей вины, чистая твоя совесть!»

Мне нравится Сашко, этот бравый казачина с грубым лицом и прекрасными темными, тающими глазами. В бою Сашко страшен — безоглядно буен, как степной смерч. Таким, верно, был в деле запорожский казак Тарас Бульба. Во всем похож Сашко на Тараса, только нет у него оселедца на маковице. А в лагере и в походе все грустит Сашко, он мягок и внимателен к товарищам, любит лошадей и может, отстав от походной колонны, долго стоять и любоваться закатным солнцем. И все молчит он или мурлычет под нос:

«А молодость не вернется, не вернется она».

Покатило достал из кармана маленькую книжечку.

— Об одном жалею — летчик уцелел. А удостоверение свое и все документы бросил. Обер-лейтенант Лотар фон Белов, командир звена, четвертая эскадрилья, первый истребительный полк. Будет помнить Сашку Покатило.

Прохладный ветерок сменился вдруг теплой, пахучей, набежавшей с поля волной,—  пряно пахнуло сеном, полынью, лебедой, гречихой, ночь стала еще прекрасней, еще необычайней. Задушевная, с глазу на глаз беседа, под звездами, с боевым товарищем — вот так рождается большая, на всю жизнь дружба! Ведь мы любим одной любовью, со всем пылом молодых наших сердец, ненавидим одной ненавистью...

— Эх, уйти бы куда! — проговорил мой товарищ с тоской. — Подальше от этого кавардака. К Мордашкину, что ли? Там, говорят, Полевой Навел порядок, построил-таки ту советскую партизанскую республику, о которой мечтал. И отчего так много зла на земле?..

Что он сказал? Какой кавардак? Какое зло?..

По поднебесью косо, снизу вверх, чиркнула голубоватая искра. Раньше я принимал подобные искры за падающие звезды, теперь знал — это сигнальные пули немцев. Стреляют, однако, далеко, нас это не беспокоит.

— Что мирная жизнь! — воскликнул я, вспомнив вдруг слова Ефимова о мирной жизни. — На расстоянии, да еще при луне, и нищая Дабужа вон городом-садом кажется!.. Что жалеть о старом! Вот теперь — это жизнь! Настоящая жизнь! До войны я не видел дальше своего запачканного чернилами носа. Правильно Лешка-атаман говорит:

«Мировая война, мировецкая!»

Снова — в стороне Быхова — короткий росчерк трассирующей в небе.

— По-Лешкиному выходит, что война вообще дело хорошее? — удивился

Покатило. — Постой! А ты, хлопче, в сорок первом топал на восток? Тебя немец в

«дулагах» бил? А приймаком у кулака, паразита воскресшего, ты ишачил? Воскресшие, они злей...

— Ты не туда гнешь,—  смутился я. — Я Красницу видел и воюю против войны. Но я никогда не перестану гордиться участием в этой войне. И никогда не забуду, как воевал. А если... если погибну, то уж с чистой совестью, погибну, как Чернышевич.

— Или как Богомаз?

— Или как Богомаз.

— Напрасной смертью.

— Что?!

— Обидной, напрасной смертью. Кто убил Богомаза?

Я сел, наклонился к Покатило, пытаясь разглядеть выражение его глаз. Он лежал, опершись на локоть, подперев щеку ладонью. В темноте поблескивали белки его глаз.

— Сам знаешь: полицаи или немцы.

Сашко зло усмехнулся. Глаза его смотрели не мигая.

— Ты, хлопче, был тогда на мосту, а я стоял на часах в «аллее смерти». Тебе вроде виднее было.

— Что ты имеешь в виду?

— Да то, что никто не получил за голову Богомаза сто тысяч марок!

— Ничего не понимаю!

Сашко опускает глаза, пальцы его машинально играют прицельной планкой карабина.

Тревога моя растет.

— Все вы, десантники, держитесь тесной компанией. Еще бы, ядро отряда! А вдруг ты лучше моего все знаешь? Как мне довериться тебе?

— И не стыдно тебе, Сашко!

Мой друг шарит в кармане, достает аккуратно сложенную газетную бумагу, кисет с кистями. Он закуривает — я вижу на миг его грубоватое, суровое лицо, красивые тающие глаза. Он задувает спичку и в нахлынувшем мраке красной звездочкой мерцает огонек цигарки. Пахнет самосадом.

— Ладно! Я был с тобой в бою, ты хороший товарищ! Слушай, дытыно! Я стоял тогда в «аллее смерти». — Сашко говорит низким, придушенным волнением голосом. Мимо прошел Гущин, потом Ефимов. Каждый с немецким автоматом. Минут через десять — Богомаз на велосипеде. За ним — подвода с вейновцами. Я знал — вейновцы должны были проводить Богомаза до Могилева. Все они были в немецком. Почему хозяин дал Богомазу вейновцев? Потому что их наши могли принять за немцев и обстрелять. Партизаны могли устроить засаду. Объяснение есть... в случае чего. Проводить Богомаза до Могилева... Страховка. И неизвестно еще — может, хозяин и вейновцами этими был готов пожертвовать... За мостом Богомаз напоролся на засаду. Стреляли из автоматов. Две очереди из двух немецких автоматов. Кто стрелял? Немцы? Немцы сейчас мелкой группой не сунутся в лес. А полицаи тем более. Это первый промах...

Я оцепенел. Лицо покрылось испариной, все сильней колотилось сердце. Ночь, сверчки, полевые запахи — все это кануло в небытие. Я вижу только лунные блики в глазах Александра, слышу беспросветные его слова. А там — во мраке вокруг — тонет и гибнет все остальное...

— Ты помешал кое-кому добить Богомаза,—  продолжал Покатило. — Ты подобрал Богомаза и отправил его в лагерь с Богдановым. Весь лагерь слышал стрельбу у Горбатого моста. Батя приказал не объявлять тревогу. Не дожидаясь донесений, сам пошел к мосту. Пошел один, приказал всем остаться в лагере. Еще одна ошибка. Но батьке не терпелось узнать — убит ли Богомаз, не сорвалось ли все...

Я хотел остановить Покатило, доказать ему, что все это не так, не может быть так. Но горло сдавило будто тисками. Я не мог дышать. Я мог только слушать, слушать...

— Батька прошел мимо меня. Один. Бледный, но решительный. По дороге он встретил Богданова. Богомаз был еще жив, дышал. Сердце его билось. На телеге — Богомаз, у подводы — хозяин и Богданов. Кругом — никого. И тогда все услыхали еще один выстрел. Батька сказал, что стрелял в белку. Как ранил он палец? Для блезиру. Еще одна ошибка. Он потерял голову, хотел объяснить выстрел...

— Молчать! — закричал я, и, схватив полуавтомат, вскочил на ноги, пинком отбил в сторону карабин Покатило. Горло сдавило от бешенства. — Молчать! Не смей... Не смей так о командире! Ты... Ты предатель!

Покатило медленно поднялся, вытянул руку, точно защищаясь от удара. Я смертельно ненавидел его в эту минуту. Ненавидел его некрасивое, изрытое оспой лицо. Потянись он к оружию — я убил бы его.

— Да, вижу, ошибся я... — тихо произнес он, но голос его дрожал. От волнения он стал мешать русские слова с украинскими: я тебе, дытыно, высказал усе, що на души маю, а ты...

Я закричал дико, исступленно, еще пуще распаляя себя этим криком:

— Да, ты ошибся! Не на того напал. Я не поверю твоим идиотским сказкам. Ты врешь, врешь от начала до конца!..

— Успокойся, хлопче! Мы потом поговорим. И меня это ножом по сердцу... Я тоже считал его отцом-командиром, батькой... Да что ты, с ума спятил?!

— Молчать! Приказываю тебе, как твой командир! Покатило тяжко дышал, судорожно сжимал кулачищи. Мы стояли лицом к лицу, обдавая друг друга жарким и частым дыханием. Я понял вдруг: Покатило старше, много опытней, в любой драке, во всяком другом споре я ему не чета, но сейчас, в этом поединке, я сильнее. На моей стороне сила правоверной ярости, многолетний разгон. А он — он сбит с толку, обескуражен, обезоружен не мной, а собственными сомнениями. Нет, он не враг, не провокатор. Он слаб, но слаб не по малодушию. Он, наверное, искренне заблуждается. Это открытие остудило мою ярость. А вдруг он... Нет, нет, нет. Неясно зачернела пропасть передо мной. Я отшатнулся, не захотел искать ответа на дне этой пропасти, зажмурился, боялся глянуть вниз, смутно догадываясь, что увижу там что-то нестерпимо страшное...

— А мне говорили, ты артельный мужик,—  усмехнулся Покатило. — За товарища в огонь и воду!

И опять молчали. Стояли долго, не шевелясь. Недобро поблескивали глаза Покатило. И я снова услышал вдруг стрекот кузнечиков, почувствовал, как холодеет потное лицо. Тогда что-то треснуло во мне, раздвоилось. Я увидел себя вдруг со стороны. Нет, я правильно поступаю, но как это подло. Ведь он мой товарищ... И если вдуматься в его слова... «Артельный мужик»! Я так кричал на Покатило. Неужели я хотел криком заглушить собственные смутные, едва осознанные сомнения?.. «За товарища в огонь и воду»... Нет, нельзя думать! Стремясь выпалить все, прежде чем я успею пожалеть о сказанном, я заговорил:

— Я обязан, это мой долг, но Самсонов убьет тебя. Мы были друзьями. Я должен отвести тебя в лагерь, рассказать... Но сперва... слушай! Ты должен понять — я не могу иначе. И ты на моем месте... Пойми! Вот! На! Возьми... Даю тебе свой полуавтомат. Я безоружен. Делай, что хочешь. Иначе — я отведу тебя к Самсонову...

Неуклюже торопясь, я протянул ему полуавтомат прикладом вперед. Время, дыхание, сердце — все остановилось. Покатило яростно отбил приклад в сторону.

— Дурень ты, дытыно! — сказал он. — Книжный дурень! Мушкетер сопливый!

Пошли!

Он поднял карабин, повесил его на плечо, и я пошел вслед за ним, спотыкаясь о грядки загайника, раздирая лицо об острые сучья, веря, что выполняю свой долг, и чувствуя себя последним мерзавцем.

2

Вокруг на измученной военными тревогами земле — неземной покой.

Мы вышли на шлях. Со стороны лагеря подошли сменяющие нас партизаны из группы Гущина.

— Все в порядке?

— В ажуре,—  усмехнулся Покатило.

— Мы крик какой-то слыхали. Вы почему рано с поста снялись?

Со стороны Дабужи послышался конский топот, шум быстро катившихся по шляху подвод. Мы насторожились.

— «Разлука ты, разлука...» — загорланили, въезжая в лес, партизаны.

— Пропуск? — крикнул я нетвердым голосом.

Мне ответили бранью, хохотом, визгом. Через минуту нам пожимал руки заместитель командира боевой группы Токарев, командир разведки Иванов, его помощник Козлов, Баламут, отрядный повар Королев и двое или трое хозяйственников из головного отряда. От них за версту несло винным духом, чесноком и хмельной разнузданной удалью.

Голоса будили торжественную лесную тишь, и лес отвечал нам глухим и гневным рокотом.

— Загуляли? — тоном осуждения задал я праздный вопрос.

Токарев слез грузно с телеги, хлопнул меня по плечу широкой ладонью. Он, видно, успел изрядно заложить за воротник своего генеральского мундира.

— Хошь трахнуть? Горилка что надо! — загремел он, дыша мне в лицо сивушным духом. — Мощная самогонка. Тебе уж как другу. Орел! Люблю чудо-богатырей. А эти рожи — из хозсброда, хозяйственники, члены «Союза меча и орала»... Эхма! Где наша не пропадала! Гуляй, пока гуляется, люби, покуда любится... Дерзнем? Дербалызнем?

— Не хочу и тебе не советую!

Я не сводил глаз с Покатило. Он бросил карабин на телегу, выхватил из рук Токарева литровку и, запрокинув голову, обхватил губами горлышко. Кадык его часто запрыгал.

— Ну, ну! Десантник! — уговаривал меня Токарев. — Орленок! Герой! Мамы тут нету...

— Иди ты знаешь куда!

— Да ты, наверно, и не пробовал никогда! — покачиваясь, громыхал надо мной Токарев. — Ты ж партизан, ядреный лапоть! И какой? Пропойский!.. Пропойско-могилевский! Молодой, правда. На твоей метрике небось еще чернила не обсохли, хо-хо-хо!..

Упоминаний о своем возрасте я не выносил. Кроме того, я слышал, что душевную боль глушат водкой...

— Давай!

Токарев достал вторую литровку из-за пазухи генеральского мундира, выдернул затычку из размокшей газетной бумаги.

— Прошу, мусью. Чистейший первачок. Пять звездочек, ядреный лапоть!

Во время разгрома спиртзавода под Могилевом я видел, как отрядный герой Кухарченко, пижонски оттопырив мизинец, одним духом осушил до дна, не закусывая, запив только глотком воды, почти целую кружку неразведенного спирта. Я пил этот вонючий горлодер не отрываясь, торопясь, огромными судорожными глотками. Словно вдохнул я в себя пламя костра! Точно проглотил горящую головню! Я задыхался и мучительно глотал противную слюну. Сквозь набежавшие на глаза слезы увидел, что литровка наполовину пуста.

Токарев, гогоча оглушительным басом, потащил меня к подводе, сунул мне в руки полкраюхи еще теплого хлеба, ломоть сала.

— С дороги!

С треском, дребезгом и бензиновой вонью, едва не задавив нас, подслеповато моргая одной фарой, промчалась «гробница». В кузове забубенно горланили:

Пролечу, прозвеню бубенцами
И тебя на лету подхвачу...

Зелье ударило в голову. Огонь разлился по всему телу, и тело, наполняясь, как воздушный шар, горячим газом, становилось невесомым, неощутимым. Я побеждал закон земного тяготения...

К немцам бы сейчас! С Лешкой-атаманом на «гробнице». Задать бы немцам перцу! Прямо в Быхов, в гости к коменданту. А звезды на небе ведут себя совсем необычайно, словно в салки играют. Эх, друзья мои, друзья, до чего же вы хорошие! И я хороший. Самый что ни на есть хороший. Полуавтомат! Где он? Стрелять хочу, драться хочу. Эх! Увидели бы меня сейчас мама, Тамара... Каким бы уважением они ко мне преисполнились. Небось еще мальчишкой меня считают...

Мысли стали ясными, четкими, умными. Очень скоро я уже хлопал Покатило по плечу, называя его Покатилкой, и возмущался тем, что он мало меня слушал и совсем не реагировал на мои блестящие остроты. Хотелось обидеться... Но в ту ночь у меня было необыкновенно благодушное, любвеобильное, всепрощающее настроение. Покатилка? Черт с ним, с Покатилкой!.. В деревню, что ли, махнуть? С гиком и свистом...

Но вдруг среди хмельных волн окатывает меня холодная, отрезвляющая волна:

«Значит, ты донесешь на товарища? Партизанский кодекс чести, законы партизанского товарищества запрещают любые доносы... Да, но какой же мне товарищ этот Покатило, если он обвиняет командира, голову отряда, в чудовищном преступлении?!»

Токарев вдребезги разбивает о дерево бутылку, и все хохочут, надрываются от хохота. «Была бы только тройка, да тройка порезвей»,—  поет Токарев. Да, это его голос.

«Была бы только ночка, да ночка потемней». Мелодичность нашего хора поражает, трогает до слез. Пьяное эхо, спотыкаясь, убегает очумело, забирается в лесные закоулки, глохнет...

— Не перенесу я этой жизни...

Чей это плаксивый бас? Токарева, конечно.

— Я комфорт люблю, чистоту. Я соскучился по блеску накрахмаленной скатерти. Ты тоже интеллигент, ты поймешь...

Славно мерцают звезды. Мягко катится по шляху телега. Кругом темным-темно...

Ну, чему, спрашивается, я радуюсь? Пьяный дурак! Никто не видит этого, но я-то знаю, что пьяный. Богомаза нет. И Покатило рассказывал мне что-то грязное, отвратительное, страшное. И вот Надя Колесникова тоже... Не хотел думать, вспоминать... Не может этого быть. Слишком страшно, если это так... Я сунул Сашке полуавтомат, а он не взял его, не убил 'меня. Какой же он предатель! Значит, я фискал, раз собираюсь тащить его к капитану? Кто же из нас предатель?!

Ночка темная
Забудет все, покроет все — И будет точка...

Кто-то спрашивает пропуск. Впереди какие-то шалаши. Нет, это карусель... Я встаю, и на меня кто-то набрасывается, сбивает с ног. Что это? Какой-то дурацкий куст. Может, я пьяный? Ну вот еще! И отчего такие дурацкие мысли в голову лезут? Токарев! Витенька, ядреный лапоть! Почему все спят? Подъем! Стройся в полном боевом! Где патефон с «Разлукой»?..

Похмелье

1

Из командирского шалаша слышится жирный, воркующий смех Ольги.

— Жорик! Ты прелесть! — кудахчет она. — Ну иди, иди к мамочке!

— Разрешите, товарищ капитан? — Я пригладил не высохшие после купания в ручье давно не стриженные волосы, одернул мундир, поправил кобуру нагана.

До чего ж голова болит!.. Вспомнив свои ночные художества, я зажмурился, застонал, словно от приступа зубной боли.

«В нашей среде завелся провокатор...» Нет, не годится. «Считаю своим долгом заявить вам...» Доносом пахнет, черт побери!

Я откинул плащ-палатку над входом в командирский шалаш, осторожно кашлянул.

Кто еще там? — Я узнал голос командира.

Глаза не сразу привыкли к царившему в шалаше зеленоватому, как в аквариуме, сумраку, тут и там пронизанному солнцем.

— А... Входи, входи! Это ты вчера ночью натрескался? Хорош, нечего сказать. Слыхал про твои ночные художества. Я всегда все знаю. В лагерь на четвереньках приполз?

— Я к вам по важному делу,—  заявил поспешно кающийся грешник.

Ну, говори, выкладывай. Только не вламывайся в другой раз без разрешения. А за пьянку я приказал всем вам, командирам, на первый случай, выговор объявить, а рядовым дал по три наряда вне очереди. Я не допущу пьянства в своих отрядах.

Я разглядел в аквариумной полутьме широкую перину. Капитан полулежал на перине в расстегнутой, неопоясанной гимнастерке. Ольга одергивает мятую короткую, узкую юбку, смотрит на меня недовольно.

— Дело важное и секретное,—  начал я, краснея.

В прогретом солнцем шалаше, как в бане, пахло распаренными березовыми вениками.

Мутило. Каждое воспоминание о ночных художествах — как подзатыльник.

Капитан сел, потянулся и шепнул что-то Ольге. Та надула губы, фыркнула. Встав на колени, не спеша поправила она распущенные светло-русые волосы, оплесканные солнцем. Капризные губы, глаза томные, сонные. Она сладко потянулась. Грудь козырем...

— Живей, дуся! — шепнул Самсонов, и я не поверил своим ушам: «Самсонов и вдруг — «дуся»!» Подруга командира поднялась наконец, оправила юбку на крутых широченных бедрах и вихлястой походкой, напевая: «Мы смерть несем предателям, шпионам, где мы пройдем — там след быльем порос»,—  прошла мимо меня к выходу.

«Ну иди, иди к мамочке!..»

Что я вижу! На боку у Ольги — «бэби-браунинг» в желтой кобуре. Он принадлежал фрау Шнейдер, вейновской управляющей, Наде Колесниковой, богомазовой Верочке...

— В нашей среде... — До чего ж я сегодня туго соображаю!..

— Ну, ну, выкладывай! Чего мнешься? Безобразие! А еще десантник, комсомолец! Ввалиться в таком виде в лагерь! Я не ханжа, я не против фронтовых ста грамм, немного выпить, чинно-благородно, после операции невредно, но партизан должен быть готов принять бой в любую минуту.

— Вчера в секрете я говорил с пулеметчиком нашей богдановской группы — с Покатило. Он говорит... В общём, в лагере ходят вредные и даже, возможно, опасные слухи...

— Вы пришли по делу или загадки мне загадывать? — Когда капитан переходит на

«вы», шутить с ним опасно.

— Дело в том, что Покатило уверяет, что вы убили Богомаза,—  сказал я извиняющимся тоном. «Может быть, не стоило поднимать шум из-за пустяка?..»

— Что?! — осатанело взвизгнул Самсонов, стремительно вскакивая на ноги. Одной рукой он схватил меня за ворот мундира, другой больно сдавил руку повыше локтя. — Что?! Богомаза? Говорят в отряде?.. — Визг сорвался, перешел на хриплый, сдавленный шепот. Он забормотал что-то непонятное и отшатнулся. На перекошенном лице, в широко открытых, но ничего не видящих глазах мелькнуло выражение неприкрытого ужаса. Это был голый, животный страх. Этот страх передался и мне...

И жаркой молнией сверкнула догадка — значит, это правда! Правда! Значит, Самсонов убил Богомаза!.. Эта молния осветила на миг многие темные углы. И опалила, ослепила меня, вокруг потемнело...Я попятился к выходу. Самсонов впился в мою руку. Я натолкнулся спиной на стенку шалаша. Зашуршала, осыпаясь, сухая хвоя. Мы стояли друг против друга, скрестив взгляды, и дышали так, словно в шалаше не хватало воздуха.

Солнце с трудом проникало в шалаш. В зеленом сумраке лицо Самсонова, вспотевшее, лоснящееся, словно покрылось мелкой зеленью страха, помертвело.

Потом он выпустил мою онемевшую руку. Глаза его сузились, блеснули в темноте.

Цокнули, плотно сомкнувшись, зубы.

— Покатило? — прошептал сквозь сжатые зубы Самсонов, буравя меня колючим взглядом. — Так. Еще кто?

Я в панике искал слова, пытаясь сказать что-то, но язык не повиновался мне. С Самсоновым опять что-то случилось. Лицо его вдруг обмякло, стало жалким. Он с шумом глотнул воздух, всхлипнул и проговорил:

— Сядем! Садись!.. — Голос его дрожал.

Мы сели и сидели молча, неподвижно. Самсонов сплел пальцы, крепко обхватил руками колени. Слышно было только, как тикают часы на левой руке Самсонова. На той же руке белеет повязка... Он обвязал себе палец. Он ранил его, обжег в тот самый день... Стрелял вот из этого парабеллума!.. Он убил члена подпольного обкома! Меня вывел из оцепенения неровный голос Самсонова.

— Тяпнем, Витя? Небось болит голова-то? С похмелья помогает...

Он держал в руке флягу. До краев наполнив алюминиевую кружку, он протянул ее мне, и я выпил. Выпил как воду.

Это было первое похмелье в моей жизни — первое и самое горькое...

Кто-то прошел мимо командирского шалаша, громко смеясь. Кто-то заиграл на гармони и запел:

А молодость не вернется, Не вернется она...

Полоса света, проникавшая в шалаш сквозь неплотно задернутую плащ-палатку, померкла вдруг: кто-то стоял у входа.

— Можно, Георгий Иванович? Это я, Перцов. Тут Саша Ефимов вам подарочек из

Могилева привез, верней — Ольге Петровне.

— Из Парижа. «Шанель». Пятый номер,—  вставил Ефимов.

— Вон! К ... матери! — заревел Самсонов.

А в моих ушах гремели последние слова Богомаза. В одно мгновение, как кость, торчащая из раны, обнажилось их страшное значение. Какую убийственную боль, какую смертельную горечь втиснул в эти слова Богомаз, сколько изумления и гнева...

Через несколько нескончаемых минут томительного молчания Самсонов выплюнул неразжеванный кусок сала и заговорил. В его голосе не было тени прежнего волнения. Ровный, спокойный, скучноватый, обычный его голос.

— Слухи действительно опасные. И выдумать их мог только кретин — и в семье не без урода. Или предатель. Это — гнусная антисоветская провокация, вражеская вылазка, попытка подорвать мой авторитет, авторитет, на котором держится настоящее и будущее наших отрядов. Ты... веришь этим слухам? — вдруг вкрадчиво спросил он.

— Я? Что? Нет, нет!.. — пролепетал я чужим голосом. По виску у меня скатилась капля холодного пота.

— И правильно. Ты ж интеллигентный человек. Я доволен тобой! — Он хлопнул меня по плечу. — Вопреки ожиданиям, ты оказался неплохим партизаном. Я представил тебя к награде, сделал тебя командиром, наметил к повышению. Послушай, я далеко пойду и тебя подниму... Будь уверен, но прежде чем повелевать, ты должен научиться повиноваться... Ты отлично сделал, что пришел ко мне. И впредь всегда приходи. Народ у нас пестрый, непроверенный, и, помни, чем больше нас в лесу, тем больше среди нас будет врагов, предателей. Вы, десантники, должны стать моими глазами и ушами. Ты поможешь мне обуздать распространителей вредных слухов. По законам военного времени... Они тем опаснее, эти слухи, что у меня действительно были принципиальные разногласия с Богомазом — он, возможно, сам того не сознавая, своим отказом подчиниться командованию отряда, пытался рассорить партию с армией, покончить с военным командованием и партийным руководством в одном лице... А это, согласись, лучшее доказательство нескромности, зазнайства...

Он вдруг стукнул кулаком по колену и заговорил быстро, громко, с каким-то злорадным ликованьем:

— Есть! Вспомнил! Теперь все ясно! Помнишь, рассказывали нам?.. Это было еще до того, как Покатило пришел в наш отряд, он был тогда с Полевым. Однажды ночью они поймали Тереха, старосту Добужи, отъявленного врага народа. Расстрел был поручен Покатило. Тот повел его к Горбатому мосту, приказал раздеться. Оставшись в одной рубахе, Терех бросился в воду и ушел от расстрела. Потом, ты знаешь, он карателей в Красницу приводил, людей заживо сжигал. Все ясно! Покатило не случайно отпустил его. Терех купил в ту ночь Покатило! А возможно, его и раньше купили. Как ты думаешь? Постой! А может быть, это он хотел прострелить радиостанцию?!

Я слушал, молчал. Да, я трус! Презренный, жалкий трус! Через полчаса я вышел из штабного шалаша, сгорая от стыда и унижения. Я согласился убить Покатило. Возражать было немыслимо, отказаться — невозможно. Покатило пойдет со мной на засаду и не вернется в лагерь. Пуля, моя пуля, ударит ему в спину.

— Я понимаю,—  будто издалека доносился до меня голос Самсонова. — Он был тебе другом. Но вспомни Павлика Морозова. Предатель не может быть другом, отцом, братом...

Мы словно на корабле в открытом море, говорил мне Самсонов: если один из матросов заболел холерой, чумой, то остальные этого не должны знать. Пусть знают акулы. Мы уничтожим корень заразы. Это наш долг. Суровый, тяжелый долг перед всей командой. Предатель не человек, кровь провокатора не марает рук. И надо помнить: интересы дела стоят по ту сторону добра и зла...

Я вышел из шалаша и побрел слепо, как в тумане.

— «А молодость не вернется...» — пел под гармонь Баламут Сашкину любимую.

Я вспомнил слова Полевого: «Береги честь смолоду...» Яркий свет солнца резал глаза.

Мимо прошла Ольга. «Ну иди, иди к мамочке!..»

На поляне товарищи затеяли какую-то веселую возню, а я чувствовал себя чужим, посторонним.

Украдкой, по-воровски, пробрался я в свой шалаш и повалился там, укрывшись с головой немецким одеялом. Меня знобило. Одна лишь мысль гвоздила мозг. Самсонов убил Богомаза. Вещи потеряли свой смысл — Самсонов, мой командир, убил Богомаза. Тупо билась кровь в висках. Самсонов, Ефимов, Гущин — убийцы Богомаза. И я тоже должен стать убийцей.

2

«Самсонов! Мой командир!» — мысленно повторял я эти слова. Повторял с горечью, которую прежде не знал в себе.

Ночью я вышел из лагеря с пятью или шестью бойцами своей группы — остальных забрал Богданов, отправленный Самсоновым на поимку бургомистра села Медвежья Гора. По приказу Самсонова Богданов оставил мне пулеметчика Покатило. Моросил дождь. В ожидании рассвета мы укрылись у самого шоссе в пуне, где сохранилось немного полусгнившего сена. Товарищи курили, вполголоса разговаривали, перебрасывались шутками и даже смеялись. Покатило с сумрачным видом возился при свете фонарика с «дегтярем», давал отрывистые указания своему второму номеру Турке Солянину.

Всю ночь как заведенный я что-то делаю, двигаюсь, говорю, а мозг долбят несвязные мысли.

«Беспрекословно выполняй все приказы командира» — учила красноармейская клятва, учил дисциплинарный устав. Кухарченко и Гущин, выполняя приказ Самсонова, не задумываясь расстреляли Надю Колесникову. А разве они преступники — Кухарченко и Гущин? А если... если б не им, а мне приказал Самсонов расстрелять Надю? Невыполнение приказа равносильно измене. И ведь, в конце концов, не я, не Кухарченко и Гущин, а Самсонов несет ответственность за свои приказания...

И почему я задаю себе все один и тот же вопрос — как поступил бы на моем месте Богомаз? Возможно, Самсонов знает что-нибудь такое о Богомазе, чего ни я, ни кто другой не знает? Стоит мне только поверить в это, и все станет как прежде. Неужели Богомаз?.. Не может этого быть!

Месяца два назад, в Москве, я зубрил без особой охоты уставы армейские. Задумался над фразой: «беспрекословно исполнять приказы начальников, кроме явно преступных»,—  кроме приказов, незаконность которых несомненна, очевидна для всех и каждого. «Зачем,—  подумал я тогда,—  включили такое в устав? Разве могут быть у нас преступные приказы?» А сейчас я крепко призадумался над этими словами устава. Значит, воинский устав требует от меня безоговорочного выполнения не всякого приказа, а только законно отданного приказа; устав говорит также, что я должен немедленно доложить о преступном приказе вышестоящему командиру. Ну а если нет вышестоящего командира?! А как быть не с «явно» преступным приказом? И как может солдат, которому приказывают привести в исполнение смертный приговор, судить о законности этого приговора?

В приглушенном говоре партизан я уловил имя Богомаза. Прислушался. Узнал голос

Турки Солянина:

— Аж завидно! Такие похороны! Как это?.. С отданием воинских почестей! Такой салют отгрохали, что могилевский комендант небось в штаны напустил! Я десять патронов из карабина выпалил. Дым, грохот! И жутко! А командир наш речь какую сказал! Здорово! Как это он? «Мы не забудем тебя, Богомаз. Ты всегда будешь жить в наших сердцах. Ты представлен к высшей правительственной награде за беспримерный героизм. Мы отомстим за тебя. Клянемся — мы будем бдительны...» И, честное слово, я видел на глазах командира слезы. И у других. И у меня... «Без жертв нет войны, без жертв нет ненависти к врагу, без жертв нет победы!..» Здорово! А когда капитан сказал, что мы должны еще беспощадней и самоотверженней расправиться с врагами народа, со всякими этими, как их, ротозеями, что надо перетрясти кадры, он так глянул вокруг, что у меня аж душа в пятки ушла...

— Кончил батька плохо,—  мрачно, сухо заметил Покатило,—  заявил, что нет, дескать, незаменимых людей.

— И первым салютовал из парабеллума! — невпопад вставил Турка. Из того самого парабеллума, которым добил тайно Богомаза!

Первой пулей в обойме добил раненого, второй — салютовал в его честь!..

— А Гущин с Ефимовым тоже салютовали?

— Все палили...

Я заткнул уши, обхватил голову руками. Ну что из того, что Самсонов скрыл от нас подлинные обстоятельства смерти Богомаза? Он — закон. У него власть. Он сам творит и суд и следствие. Сам решает, как привести приговор в исполнение.

— На то война,—  вздыхает кто-то из бойцов. — С каждым в любой момент может случиться.

Враг или не враг Богомаз? А если не враг, если не случайно убило его вражеское оружие, убила пуля, отлитая в гитлеровском рейхе?.. Как смею я думать о таком? Надо обуздать воображение. Я не имею права сомневаться в командире. Приказ командира... А моя собственная совесть? Совесть кричит, что, выполнив приказ Самсонова, я стал бы его соучастником! Закон исходит из того, что все командиры — Богомазы, командиров-преступников нет.

На рассвете, опять действуя как автомат, я поднял людей, и мы пошли по угрюмому, мокрому лесу к шоссейной дороге. Я натыкался на деревья, шатался — сказывались бессонная ночь, токаревский самогон и нервное утомление.

Покатило шел позади, положив на плечо ручник, а я ясно, очень живо представлял себе широкую сильную спину, туго обтянутую вылинявшей на сильных плечах, выбеленной партизанским потом хлопчатобумажной гимнастеркой, загорелую крепкую шею, массивный затылок в жестких черных завитках.

Затылок! Как это просто — убить человека! Мы заляжем у шоссе, я подберу себе место сбоку или, еще лучше, позади пулеметчика. Глаза всех будут прикованы к шоссе. Мой выстрел потонет в громе других выстрелов Пулеметчик Покатило убит. Убит при выполнении боевого задания. Пал смертью храбрых в борьбе с немецкими захватчиками. Самсонов похвалит меня, наградит, возможно, орденом.

Не лучше ли застрелиться самому? А что, если прострелить себе руку? Бежать? Но куда бежать? Дезертирство — измена. Лучше смерть. Лучше пасть от немецкой пули. В Москве мать, отец будут знать, что я погиб не как изменник, а смертью храбрых.

Я провел рукой по пряжке своего трофейного эсэсовского пояса с надписью «Моя честь — моя преданность».

Свинцово ложится мокрое шоссе. Лесная каменная река. Хмурится небо. На той стороне дымчато синеют сплошные кусты. За кустами — сизовато-серая зубчатая стена леса. Каждый подбирает себе удобное место, ложится. Ложусь и я, сбоку и чуть позади пулеметчика. Зачем? Неужели я убью его? Но приказ есть приказ. Быть или не быть?.. Нет, меня мучит вопрос страшнее гамлетовского. Убить или не убить? Вернее, убить или быть убитым? Нахожу глазами затылок Покатило... Он поворачивает голову, широко, судорожно зевает. Лицо у него посерело, глаза смотрят с каким-то вызовом...

Во мне поднимается какая-то запоздалая, неразумная, малодушная злоба на Покатило: «Эх, Сашко, зачем рассказал ты мне, на свою голову, об убийстве, зачем втянул в это гибельное дело? Сам виноват...»

Потом все чувства во мне словно одеревенели, голова опустела. Так перед прыжком из самолета, или решившись на другое опасное, отчаянное дело, ограждаешь себя от страха, заставляешь себя ни о чем не думать, запираешь на замок свои чувства. Так можно подготовить себя к подвигу, и так же — к преступлению...

Передо мной торчат подошвы огромных Сашкиных сапог, стертых чуть не до стельки на партизанских тропах.

Где-то далеко гудит дизельный мотор. Ни тревоги, ни волнения. Дизель дымит, ревет, обдает нас черным дымом и жарким запахом солярки. «Эх, если бы только одни немцы!.. Для мени началась еще и другая война...» Считаю свои выстрелы. «Семь, восемь, девять...» Камуфлированный тупоносый транспортер валится в кювет. Остается один патрон в полуавтомате. Я отвожу зачем-то затвор, вижу мельком — бронебойно-зажигательный патрон. Советский патрон в советской десятизарядке. Чуть вбок качнуть дуло. Такой патрон разнесет череп, затылочную кость... Покатило низко склонил голову над пулеметом. Затылок с жесткими черными завитками.

«Моя честь — моя преданность»... Последний бронебойно-зажигательный патрон я посылаю вдогонку немцу, ползущему к кювету...

Еще машина. Трехтонный грузовой «опель». Над нами звонко мелькают, ударяясь о сучья, разрывные пули. «Да, лучше смерть!» — решаю я вдруг. И встаю во весь рост. Но в следующее мгновенье над головой оглушительно, как пистолетный выстрел, рвется разрывная. И непобедимая сила бросает меня с размаху наземь. Не трусость, нет — инстинкт самосохранения, возмущенное жизнелюбие... Я отхожу последним, разрядив на ходу третий магазин.

Плетусь в хвосте группы и с горечью спрашиваю, казню себя: «А когда под пытками человек делается предателем, он тоже, наверное, объясняет это не трусостью, а инстинктом самосохранения!»...

3

— Сашко, тебе лучше уйти из отряда.

Нет, я не убил его. Не отрекся от всего того, за что решился воевать, ради чего полетел в тыл врага. Выстрел в Покатило был бы выстрелом в собственную душу.

Он посмотрел на меня, в глазах его не было упрека. Серьезные и живые, такие живые глаза.

— Бежать? Я не изменник. И не трус. Я кадровый командир.

Мы подходили к Хачинскому лесу. Друзья наши, спеша к завтраку, уже скрылись за первыми деревьями.

— Самсонов убьет тебя. — Я не сказал ему, не мог сказать, что именно мне Самсонов приказал убить его. — Убьет, как Богомаза. Ты один знаешь...

— Ты тоже знаешь. Да, ты десантник, но Надя тоже была десантницей. У нас одна судьба. А ты бы ушел из отряда?

Я протянул другу руку:

— Прости меня, Сашко! — Я с трудом сдерживал слезы.

Мы вошли в лес и шагали рядом по шляху, плечом к плечу.

— Как же все-таки, Сашко, ты узнал?

— Рубашка твоя, хлопче, рассказала мне всю историю. Уж больно подозрительной показалась мне эта засада — то, что Самсонов один пошел на Горбатый мост, не объявив тревоги, тот одиночный выстрел... Когда я сменился с поста — тело Богомаза было уже в лагере — я пошел по дороге, изучал следы и по свежим следам узнал, что хозяин остановил богдановскую подводу с Богомазом на полпути к лагерю. Я стал искать гильзу от его парабеллума. Вместо гильзы я нашел под кустом, под прошлогодними листьями, недалеко от дороги, твою, дытыно, рубашку. — Ты ею, как я потом узнал, перевязал рану Богомазу. Кровь на ней еще не высохла. Рубашка твоя, Витя, была прострелена пулей и опалена выстрелом в упор. Сразу все стало ясно. Я снова спрятал рубашку, а потом, ночью, специально встал, вышел из лагеря, нашел то место, но рубашки уже не было. Ее или перепрятали, или уничтожили...

— Палец? Как ранил он палец?

Батька нащупывал рану — ему нужно было обязательно выстрелить в рану, чтоб выстрел свой оправдать. В горячке не сообразил, что парабеллум заряжен разрывными. А может, и не так дело было. Я ведь не Шерлок какой-нибудь и это не детективная история. Батька стрелял сквозь рубашку, чтобы не было ожога, копоти, порошинок в ране и вокруг нее, а потом отвязал ее, спрятал. О рубашке никто не знал, кроме тебя и ребят твоей группы, а вас он отправил в «Новый свет». Когда вы вернулись, Богомаз был уже в могиле.

— А Богданов? Ведь Богданов уважал, любил Богомаза!..

— Да, но Богданов верит каждому слову хозяина, а батька сказал ему, что Богомаз — изменник Родины, что это он пытался прострелить рацию. А Богданов знает — и не такие шишки врагами оказывались — Тухачевский там, Блюхер... Дело привычное. Об этом Богданов сам мне сказал разными намеками. Капитан приказал сначала ему, Богданову, выстрелить в рану Богомаза. Это факт, что хозяин все норовит сделать чужими руками. Но Богданов сказал: «Если он предатель, сам стреляй!» И стрелял все-таки капитан. И когда добил Богомаза хозяин, Богданов поверил, что Богомаз — предатель.

— «Хозяин!» «Батька!» Не могу я слышать это слово!.. Он хозяин, а мы кто? Холопы его?!

Вот и Богданов тоже... Сколько раз мы были с тобой, Степан, под пулями, сколько горя вместе хлебнули, сколько нехитрых солдатских радостей разделили! Я знал — случись со мной беда, ты не оставишь меня! Но ты не разбираешься в высшей математике. Ты был по-своему храбр, без ухарства. Не книги учили тебя, тебя выучила жизнь. И умен ты был мужицким, практическим умом. Ты первый пришел к нам в отряд

— ты и Васька Гущин. Оружием своим владел ты так же умело и деловито, как конторскими счетами — недаром был ты до войны, до кадровой службы, колхозным счетоводом. Все для тебя было просто, ясно. Ты складывал и вычитал, делил и множил и никогда не ошибался. Но тебе и в голову не пришло помешать Самсонову убить, добить Богомаза. Не потому, что невыполнение приказа карается расстрелом, а потому, что ты верил командиру. Слово командира — закон. А ты тоже любил Богомаза!

Гущин! Ты стрелял в Богомаза!.. Командир сказал тебе, Богомаз — враг народа, и ты поверил ему, потому что веришь слепо и фанатично.

Ефимов! И ты стрелял в Богомаза!.. Ведь ты умен, в «высшей математике» ты очень хорошо разбираешься, ты видел, что приказ явно преступен, ты не мог поверить хозяину! И все же стал слепым и покорным его исполнителем. Значит, в сто крат тяжелей твое преступление!..

Но как объяснил Самсонов вам троим свою лицемерную речь над телом Богомаза? Я задал этот вопрос Сашку, и он, поразмыслив, ответил:

— Раз они поверили Самсонову, что Богомаза надо было убить как предателя, разыграв эту комедию с засадой, то... Да что там говорить! Они верят каждому его слову. Сказал, верно, что нельзя разглашать правду, и все... И вместе со всеми салютовали они, стояли в первой шеренге...

— Но зачем, зачем Самсонов это сделал? — вскричал я с острой душевной болью.

— Не за сто тысяч марок, конечно! Тут покрупнее игра. От чересчур большой власти голова, видать, ходуном пошла. Такой власти, как у него, у маршала, поди, нет. Нет над ним тут начальника. Мешал ему только один Богомаз. А властью Самсонов как водкой упился. Как пьяница — чем больше пьет, тем больше хочется. Я слышал о последнем споре Богомаза с Самсоновым. Еще в середине июня могилевские подпольщики передали Богомазу разведданные первейшей важности — немцы перебрасывали свои войска из тыла центральной группы армий на юг, чтобы там начать летнее наступление. А Самсонов не поверил, отказался передать эти данные. Наше командование, сказал он, ожидает наступления на Москву, потому и выбросили ваш десант в тыл генерального немецкого наступления на столицу. Вот и давай, мол, сведения о готовящемся наступлении на Москву. Богомаз, ты знаешь, оказался прав. Еще Самсонова, конечно, бесило, что он ничего не знает о могилевском подполье! Самсонов боялся, что Богомаз настроит против него подпольщиков, а те свяжутся с Москвой, нажалуются на него... Сам Богомаз долго берег авторитет командира, сам, бывало, слова против него не скажет и другим на язык наступал. Но после случая с Надей начал он собирать вокруг себя коммунистов, комсомольцев — он уже не мог молчать... Богомаз стоял за партийный контроль в отряде, а капитан никакого контроля над собой не хотел... И еще ревновал он Богомаза к его славе, боялся как соперника. А многого мы никогда не узнаем — многое теперь знает один лишь Самсонов.

Вот и последний поворот к лагерю. Будь что будет? Я не парабеллум в кобуре Самсонова. Я не хочу быть ни Богдановым, ни Гущиным, ни Ефимовым. Я потребую от Самсонова объяснений, доказательств. Пусть он докажет мне, что Богомаз — предатель, враг!

Я еле волочу ноги — впереди меня ждет смерть. Я останавливаюсь и почти кричу:

— Но он убьет нас! Может, пойти к Полевому?..

— Полевой нас не спасет — нет у него такой власти,—  тихо говорит Покатило. — Мы только и его утопим с собой. А он очень нужен... Если нас убьют — отряд мало потеряет. Смерть Богомаза оборвала связь с Могилевом, прервала работу поважней наших засад и взрывов на железной дороге. Эта смерть ослепила отряд. Бывают, бывают незаменимые люди!.. Но отряд живет, должен жить. Не убивать же нам командира! Ему своя воля закон. Какой ни есть, а командир! Москва его сюда послала

— только Москва и снять может. Я все понимаю, но против дисциплины, против долга не пойду, не стану командиру ножку подставлять. Я кадровик. Мне моя воинская честь дорога. Пусть расстреливает! — Сашко пугает меня своим взглядом. Таким светом горели, наверное, глаза раскольников, когда во имя слепой веры шли они на костер! — Совесть моя, Витя, спокойна. Я не поднимаю на него руку не потому, что боюсь его, боюсь за себя — я боюсь за наше дело, боюсь ослабить нашу силу, помочь врагу. Самсонова я ненавижу, презираю, но он — командир, и я должен подчиняться ему. На том стоим, на том все держится... Не нам поправлять командира, пусть поправляет его высшее начальство. Что получится, если каждый пойдет против командира, против закона? Не нам с гобой законы менять.

Эти слова; произнесенные с непоколебимым убеждением, с какой-то отстоявшейся горечью, потрясли меня. Они показались мне благородными, смелыми, честными, и все же я почувствовал в них глубокую неправду, трагический пафос ложно, рабски понятого долга. Преданность долгу — прекрасная вещь, но она не требует и не оправдывает выполнения преступных приказов. До конца подчиняться долгу во имя добра, и никогда — во имя зла...

— Но ведь это какое-то непротивление злу! — говорил я в панике, пытаясь найти уязвимое место в позиции Покатило. — Это самоубийство! Чтобы приказ заглушал честь, совесть, разум. Мы не гитлеровцы! Стать мучениками только потому, что преступник прячется за параграфом устава!

Человек чуткой совести, Александр Покатило сам как будто тревожно догадывался, что неверно понятый долг завел его на гибельный путь. Но он отмахивался от этой страшной догадки, не видел иного пути...

— Выхода нет,—  упрямо отвечал он. — Я не Богомаз, не представитель партии. Я не судья своему командиру. «Действуй по уставу и по обстоятельствам!» — любил говорить мой комбат на фронте. Но как действовать в таких обстоятельствах — это мне никто не говорил!..

Он пошел вперед не оборачиваясь.

Искать помощи у друзей? Нет, на Барашкове, Щелкунове, Шорине я обожгусь так же, как обжегся на мне Саша Покатило!

— Стой! — окликает нас часовой Баламут.

— Не видишь, свои...

Баламут улыбается мне дружески, а я смотрю на него с ужасом: если Самсонов прикажет ему расстрелять меня — он такой парень, ни на секунду не задумается! Враг

— значит, девять граммов, и точка. Что он понимает в «высшей математике»?

— Закурим, дытыно? — предлагает мне друг.

— Закурим, Сашко.

4

Полуденный воздух налит душной, знойной тяжестью. С нестерпимой яркостью жарко и недвижно полыхает листва. На Городище завывает какая-то новая пластинка. Мир кажется таким необъятным сейчас, когда он сузился до короткого пути по «аллее смерти» от поста до лагеря. Сердце стучит все сильнее в ребра.

По «аллее смерти» идет Самсонов. «Хозяин». «Батька». Идет прогулочным шагом. На ходу срывает с куста ветку, очищает ее от листьев, хлопает прутиком по желтому голенищу. А слева и справа поднимается из березняка запах тления, запах смерти. Там в кустах много безымянных могил — могил предателей — и одна могила с обелиском — Богомаза... Наде обелиск не поставили. Не поставят и мне с Покатило.

Самсонов увидел меня. Увидел живым и невредимым Александра Покатило. И диковинное выражение скользнуло по его бесстрастному лицу, выражение недовольства и облегчения. Или это только показалось мне?..

Вот Самсонов повернул вдруг с тропы, сделал шаг в сторону, неподалеку от Надиной могилы, нагнулся. Может быть, для того, чтобы спрятать лицо. Выпрямился. В руке веточка с алыми ягодками земляники. Лицо опять бесстрастное.

Всю мою решимость смело вдруг приступом страха, страха, от которого остановилось сердце и потемнело в глазах. Не животный страх перед концом, а боязнь умереть от своей советской пули, умереть глупо, ненужно, по прихоти случайного недоразумения, умереть — не шевельнув и мизинцем в свою защиту.

Покатило бледен, но с виду спокоен. В сильных руках он крепко сжимает пулемет.

— Эх, батько, батько! — с невыразимой горечью шепчет он мне, исподлобья глядя на приближающегося к нам Самсонова.

Последняя затяжка. Как перед боем.

— Товарищ командир,—  говорю я сдавленным голосом,—  разрешите доложить?..

— Так, так,—  с легкой усмешкой процедил сквозь зубы Самсонов, стоя перед нами в непринужденной позе, играя ивовым прутиком. — Доложишь в штабе. — И, повернувшись на каблуках, он зашагал к лагерю. — Через плечо бросил мне: — Зайдешь с донесением минут через пять.

Ничего и никого не видя перед собой, я медленно прошел по «аллее смерти», по лагерю и остановился у шалаша своей группы. Отыскал в шалаше свой вещмешок, порылся зачем-то в нем, завязал непослушными пальцами тесемку. Не отдать ли кому-нибудь из друзей свое имущество? Чего там, и так возьмут... Я положил на вещмешок полуавтомат: Придется ли чистить тебя после сегодняшней засады? Наверно, прошли уже те пять минут... Пять минут...»

Я вскочил, сбросил поясной ремень, опять увидел надпись на пряжке: «Моя честь — моя преданность»... Я выхватил наган из кобуры. В гнездах желтеют патроны. Весь барабан заряжен. Я сунул револьвер в карман и вышел из шалаша. «Все равно тебе не пригодится наган,—  распалял я себя,—  Струсишь! И отвечал себе: «Не струшу, но я не целиком, не до конца убежден, что прав я; а не капитан!»

На пороге штабного шалаша мелькнула мысль: «Надо бы рассказать обо всем Щелкунову или Барашкову!» Но было уже поздно. Интересно, соберет Самсонов десантников? Вряд ли, с голосованием покончено.

Самсонов собирал в своем шалаше только что вычищенный и смазанный парабеллум. На парабеллуме выгравированы латинские слова: «Si vis pacem, para bellum». Самсонов как-то перевел их нам: «Если хочешь мира, готовься к войне».

Он не ответил на мое приветствие. Нажал на спусковой крючок, щелкнул...

— Тэк-с-с,—  протянул он ласковым баритоном. — Значит, осечка? Значит, в затворе

— грязь. Значит, надо ее убрать. Это нетрудно...

Он спокойно выслушал мой сбивчивый отчет о засаде — я ни словом не обмолвился о Покатило,—  а когда я умолк, помолчал немного, пронизывая меня изучающим взглядом, и заговорил, не размыкая зубов, вздернув верхнюю губу в недоброй усмешке, опустив глаза на разобранный парабеллум:

— Успех сопутствует вам, молодой человек. — Не голос, а бархат! Черный бархат! — Неплохая засада! Вы мне определенно нравитесь. Вас хвалит Богданов, хвалит Кухарченко. Мне нужны храбрые люди, а храбрость бывает только двух видов — природная, как у Кухарченко, и храбрость из-за упрямства во взглядах — как у вас. И это неплохо... Даже хорошо. Без идеалистов в нашем деле нельзя. На том стоим... Вы честны, совестливы, даже чересчур,—  такие помощники мне нужны, такими людьми не бросаются. Только последите за тем, чтобы в будущем наши взгляды не перекрещивались.

Я не мог оторвать глаз от парабеллума. Дважды стрелял из него за эти полтора месяца Самсонов — не по врагам, нет. Сначала в того паренька из Ветринки, потом в Богомаза... Парабеллум почти готов к третьему выстрелу.

— Обещаю всерьез заняться вашим воспитанием, я научу вас дисциплине, и вы поймете, что когда командир отдает приказ, солдат не спрашивает почему, не спрашивает, за что, когда командир приказывает расстрелять предателя. И вообще — ну кто ты такой? Нет, что ты такое? Винтик в моем парабеллуме.

Он снова сжимает рукоять парабеллума, щелкает спусковым крючком. И голос — уже не бархат. Наждак.

— Запомните, в наших условиях мой приказ имеет силу закона. Я тоже упрям, и мне ничего не стоило бы... — Опять этот взгляд, тяжелый, гипнотизирующий, под этим взглядом точно ледяным сквозняком прохватывает. И опять сухо щелкает парабеллум. — А не хотиться ль вам пройтиться в Могилев? Прикажу — пойдешь. А не пойдешь...

Еще щелчок.

— Ну ладно. Снисходя к вашей молодости... О чем говорили вчера — забудем. Это была проверка, экзамен. Как говорится, кто старое помянет, тому глаз вон — вместе с кочаном. Скажи-ка,—  Самсонов протирает заряженную обойму,—  Покатило об этом ничего не знает?

— Нет... Я ему ничего не говорил.

— А кому он говорил о... с кем делился своими,—  Самсонов загоняет обойму в парабеллум,—  дурацкими подозрениями?

— Ни с кем. Впрочем, возможно, и делился... — сказал я, спохватившись. Не перебьет же Самсонов весь-отряд! — Но он мне говорил утром, что и сам не верит теперь... отказался от этих подозрений. А вы его... Он отличный пулеметчик, прекрасный товарищ, к ордену представлен!

Самсонов ставит парабеллум на предохранитель. По виску у меня скатывается капля холодного пота.

— Не задавай глупых вопросов! — обрывает меня Самсонов. — Помни, с кем разговариваешь. В нашей работе многое может делаться по соображениям, не подлежащим обсуждению. Если командиры будут объяснять свои приказы бойцам, мы никогда не выиграем эту войну. Ясно? Соображаю я, а твое дело беспрекословно выполнять мой приказ. Безопасность отряда — высший закон. У меня пока нет Особого отдела, Особый отдел — это я. Покатило?.. Что ж, раз он отказывается от своих слов... Покатило я, пожалуй, переведу в отряд Курпоченко... — Он сунул парабеллум в кобуру, застегнул ее, легонько хлопнул ладонью по кобуре. — И рекомендую держать язык за зубами. Язык твой — враг твой. Заруби это у себя на носу. В заключение напомню, что все, что делает командир,—  нужно и справедливо. Иди!

5

Стоять навытяжку перед убийцей Богомаза, стоять молча, с опущенными долу глазами, врать с пылающим от унижения и обиды лицом, в бессильной злобе, сжав кулаки так, что ногти впиваются в стиснутые, потные ладони, было для меня пыткой. Самсонов замахнулся на меня, как на комара, я смирно ждал смерти, и вдруг, по внезапной, необъяснимой прихоти, он отпустил меня на волю...

Я шел по лагерю, обдумывая слова Самсонова. Да, иная похвала хуже брани. Что хотел он сказать? Что язык нужно держать за зубами? Это ясно. Все остальное — совсем не ясно. Почему он помиловал меня? Потому, что я не страшен ему?.. Он, наверно, считает меня сопляком. Может быть, я должен ему быть благодарен за то, что он даровал мне жизнь. О намерениях его относительно Покатило я ровно ничего не узнал. Убьет из засады, как убил Богомаза? Пошлет, как Надю, на невыполнимое задание — «не хотиться ль вам пройтиться в Могилев?». Прикажет другому убить его тайно в бою? А может быть, он сыт по горло преступлением? Может, не считает и Покатило опасным для себя? Я почти уверен, что диковинное выражение, скользнувшее по его лицу, когда он увидел живым Сашу Покатило, было выражением облегчения!

Но Самсонов! Мой командир, человек, которого я совсем недавно почти боготворил!.. С какого пьедестала вдруг рухнул он! О, теперь я до конца понял, что пережил Овод, когда рухнула его вера в бога...

Я огляделся и поразился тому, что в лагере все шло по-старому. Вон выстроилась у кухни очередь за обедом. Блеснули на солнце чьи-то светлые, будто смазанные бриолином волосы. Да, это он — Ефимов. Я подошел ближе, еще ближе. Он улыбался. Зажав пустой немецкий котелок под мышкой, он подцепил из кармана кожанки — подарок Самсонова — сигарету (не вынимая пачку), спички, закурил.

«Ведь ты умен. Ты не Гущин, не Богданов. Ты не мог стать слепым орудием воли преступника! Почему же ты пошел на это страшное дело?». — спрашивал я взглядом.

— Ты что, загипнотизировать меня вздумал? — спросил Ефимов с недоуменной, беспокойной улыбкой.

Котелок был уже в руках Ефимова, с оторванной дужкой и вмятиной на боку. На закоптелой стенке алюминиевого котелка выцарапано имя — «Надя». Это ее котелок. Это она выцарапала финкой свое имя.

Я зашагал прочь, рванул, задыхаясь, на груди мундир. Зачем променял я свою красноармейскую гимнастерку на эти блестящие пуговицы, на эти красивые петлицы! Такой мундир носил Ефимов! «Мальчишка! — с горькой яростью ругал я себя. — Примеривал чужую одежду! «Моя честь — моя преданность»... В солдатики играл! Ночами слушал убийцу! Был оселком для его гниленького острословия!..»

Вот «аллея смерти». Вот плешина в траве — это Надина могила. Тяжело м не сейчас, а каково было Наде! «Верила в него, уважала, даже любила как старшего брата!..»

Я свернул с «аллеи смерти». Шел и вспоминал Богомаза в предсмертные минуты. Вдруг я остановился как вкопанный. Холодным потом покрылось лицо. Увидя меня, раненый Богомаз прошептал: «Ты?!» И он поднял пистолет... Боже! Боже мой! Неужели он умер, считая меня своим убийцей, думая, что это я стрелял в него по приказу Самсонова!

6

Вот она... поляна — и на поляне, под молодой березкой, на грязно-желтом холмике пылает на солнце свежеоструганный столб. Вот она, могила Богомаза. Но сознание не хочет мириться с мыслью, что Богомаза нет. Неужели это все, что осталось от тебя, Богомаз, от твоей жаркой и жадной любви к жизни, от пытливой мысли, от пламенного сердца?

Будут дни, и будут ночи. Пожелтеет, увянет лето, и желтые дожди будут омывать тот одинокий, затерянный в лесной глухомани холмик, и снегом будет заносить его зима. А потом зазеленеет на нем весенняя трава, и березка над ним будет наливаться соками и тянуться к голубому небу. И пустит березка сильные корни, и обнимут они тебя, Богомаз, мертвой хваткой, пригвоздят на веки вечные к земле. И рассыплешься ты и сольешься бесследно с землей, станешь частью земли, частью живых цветов, частью почек, рождающихся весной на этой березе.

Мы уйдем из лагеря, уйдем из Хачинского леса, разбредемся по белому свету. А ты, ты останешься здесь. Навсегда.

Ты был настоящий человек, Богомаз! Тебя любили самой светлой любовью. И ненавидели самой черной, самой лютой ненавистью. Не в открытом бою убили тебя, Богомаз! Не в войне с гитлеровцами. Ты страшно умер, Богомаз! Ты умер, зная, что не немецкая пуля поразила тебя. Последним дыханием проклял ты своих убийц.

Я стоял на краю поляны, в тени, а солнце жгло вытоптанную траву, плавилось на листьях, сверкало на березовой коре, зажигало на свежеобструганном столбике росистые капли смолы.

На другом конце поляны мелькнула кумачовая косынка. На поляну вышла Вера. Она склонила голову, поднесла ко рту уголок косынки. Вера неотрывно смотрела на столбик, и глаза ее были сухими. Только в глазах этих залегло горе — такое горе нельзя выплакать, оно не изгоняется временем...

Будут лить дожди, будут лютовать морозы, будет жарить солнце. Высоко поднимутся кругом деревья. Порастет быльем могила. И сотрется надпись на столбике, и повалится столбик, потонет в траве, и исчезнет, Богомаз, твоя могила.

Быть может, и друзей твоих, Богомаз, настигнет одного за другим нечаянная смерть, и тогда тлен и забвенье будут твоим уделом. Ты не перешагнешь тогда через границы этой поляны, не выйдешь, как бывало, из Хачинского леса, неся друзьям любовь, а врагам смерть. Дело, за которое ты боролся, победит. Но неужели имя твое, Богомаз, умрет, пропадет бесследно?

Вера повернула к лесу. На краю поляны она в последний раз взглянула на могилу, низко поклонилась ей и пошла сгорбившись, с котомкой за плечами по трудной лесной дороге в далекий отряд Бажукова — туда, куда послал ее Самсонов. За кустами мелькнула раз-другой алая косынка...

Я вышел на поляну, подошел к могиле. Раскиданная вокруг на вытоптанной траве, перемешанная с желтым песком земля уже подсохла, поседела на солнце. Но над могилой парит еще сырой, терпкий запах глубоко вспоротой земли. Этот запах тонок, почти неуловим. Он тает в солнечных лучах, им равнодушно играет ветер. Но проникает этот могильный сквозняк в самую душу и кажется — это дышит могила... Столбик снова дробится в глазах. Сквозь слезы вспыхивает радужно начертанное чернильным карандашом:

ПАМЯТНОВ Илья Петрович

На два фронта

1

Из кустов на освещенное утренним солнцем шоссейное полотно выпорхнула большая капустница. Бабочка ярко вспыхнула и закружилась, мелькая добела раскаленными крылышками, взлетая и падая. На миг она словно прилипла, сложив крылышки, к телеграфному столбу, а потом снова взвилась бочком вверх, переметнула через темный ров кювета и опять пропала в кустах.

Мы лежим в небольшом пропыленном ольшанике, цепью вдоль Варшавского шоссе, в трех-четырех километрах от Пропойска. С пашни за ольшаником доносится тонкий свист коноплянки. Справа от меня, сдвинув на затылок кожаный шлем, некогда принадлежавший Самсонову, с небрежно зажатой в зубах сигаретой лежит, подпирая ладонями подбородок, Лешка Кухарченко. За ним виднеется широкоскулое, до черноты загорелое, свирепо-веселое лицо Васьки Гущина. Справа и тоже ближе к кювету — я стараюсь теперь лежать в засаде позади всех, и особенно позади Кухарченко, Гущина, Ефимова,—  минометчики, вейновцы — Серафим Жариков и Киселев. Жариков, пользуясь никелированной ложкой вместо зеркала, ловко обрабатывает трофейными ножницами свои фюрерские усики. Лежа на животе, в ложбине, прикрываясь для маскировки кустом, Киселев неслышно постукивает длинными пальцами по лотку с минами и без улыбки смотрит на потешные гримасы первого номера.

У Жарикова вид забулдыги, веселого, добродушного пьяницы. Круглый картофельный нос, неопределенного цвета волосы жесткой темной челкой свисают на выпуклый круглый лоб, круглая потеющая рожа. И сам он тоже весь круглый, толкни — покатится. Фюрерские усики, литовская форма мешком, ботинки смотрят врозь. Его зовут у нас и Чарли Чаплином, и Швейком. Жариков — штатный остряк. Веселым колобком катится он по дорогам войны — балагурил в армии, паясничал, умирая с голоду, в лагере военнопленных, валял дурака в рабочем батальоне немецкой армии, а придя в наш отряд, шутя затмил Баламута. Стоит ему только открыть рот — и слушатели немедленно расплываются в широкой улыбке. Чарли-Жариков — ходячий словарь с переводом любого жизненного явления на язык юмора — солдатского, городского, крестьянского... Но юмор этот бывает иногда злым и беспощадным. И сам Жариков совсем не такой, каким кажется. Когда вейновцы под носом у эсэсовцев «Мертвой головы» готовились бежать к партизанам, они не решились вовлечь в заговор легкомысленного и глуповатого с виду солдата-кладовщика. А солдат этот первым, ни с кем не сговариваясь, задолго до ухода Ефимова, взял да и удрал к партизанам. Серафиму посчастливилось наткнуться в лесу на группу Богомаза... Черт! Я же дал себе слово не думать о нем, о Наде, не вспоминать. Держись подальше от этих дел,—  говорил я себе. — Не думай о них. Это гибельно. Забудь... Думай только об успехах, о наших победах, о героической каждодневной борьбе!..

Киселев — рослый, стройный, франтоватый парень, кареглазый красавец, замечательный стрелок, отличник боевой и политической подготовки, десантник. Курчавый чуб, брови вразлет. Лицо его дышит отвагой и мужеством. В глазах — оттенок мечтательной грусти. Киселев — этот мужественного вида красавец — отчаянный трус. Уж так повелось в отряде — вторым номером назначают самого непопулярного партизана. Трусость Киселева — одна из отрядных достопримечательностей, постоянная мишень для жариковского остроумия. У Киселева выработался любопытный рефлекс: когда немцы берут верх в бою, он сбрасывает на бегу сапоги и портянки, не прибегая к помощи рук, и дает стрекача босиком. Весь наш отряд убежден, что Киселеву принадлежит неофициальный мировой рекорд по бегу: однажды он напоролся на засаду под Красницей и драпал так, что его не могли бы догнать и братья Знаменские, не догнали его и конные полицаи.

Кусты напротив залиты солнцем. Они редкие, чахлые и сквозят. Легкий парок недолго курится над полотном шоссе. По небу, словно разом отчалив от какой-то неведомой пристани, поплыли лиловые тучки с золотистыми краями. Все громче стрекочут кузнечики...

Скоро солнце ударит в глаза. Ну и местечко подобрали для засады! И огонь можно вести, только когда машины поравняются с нами!.. Где же фрицы? О чем это болтает Кухарченко? Чему он смеется? Смеется негромко — громко нельзя. Если выйти на автостраду и посмотреть направо, то можно увидеть деревянный мост, блиндаж, караульную будку. Этот мост мы недавно пустили на воздух с Колькой Барашковым. Немцы чертовски быстро отстраиваются. Теперь они увеличили охрану, но мы доберемся до моста. Зеваю так, что трещат челюсти. Кончить бы поскорей и отоспаться на Городище — в лагере не убьют в затылок.

Голубеет небо. Текут по небосклону клочья прозрачной пены, гроздья невесомых, подернутых розовым мыльных пузырей, и небосклон заметно линяет, отекает к горизонту.

Пропойск, заштатный городишко, стоит на старинной границе Московии, на правом берегу реки Сож, при впадении в нее реки Прони. Когда-то Пропойск был имением князя Голицына. По сей день, говорят, сохранилась в нем липа, на которой высокая гостья Голицына Екатерина II вырезала свои инициалы.

Как, интересно, называют себя жители Пропойска? Пропойцами? Так вот один наш партизан, библиотекарь из Пропойска, рассказывает, что императрица Александра Федоровна, остановившись однажды в Пропойске, возмутилась тем, что в этом городе находился Пропойский пансион благородных девиц, и повелела перевести его в другое место с более благозвучным названием.

Напрягаю слух, но моторов не слышно. Пропойск спит. Скоро проснется городишко, разлепит веки — окрашенные ранним солнцем ставни. По узким улочкам пронесется машина, может быть, две, три... И покатит какой-нибудь Макс или Мориц по гладкому

«автобанну» открытым полем к невинного вида ольшанику... Мягко шуршит гравий под колесами: Свистит за открытым окном ветер, треплет еще влажные после утреннего туалета, смоченные укрепителем — «хаарвассером» — волосы. Ветер, пропитанный звуками и запахами погожего июльского утра. На экране окна круговорот разноцветных полей и — крупным планом — речушка, немецкий черно-белый указатель на пустынном русском проселке...

Все это проносится мимо, исчезает безвозвратно. Все быстрее мелькают, точно отсчитывая кадры, телеграфные столбы и черно-желтые километровые столбики. Может быть, смутное беспокойство при виде сизой каймы далекого леса или обгорелого перевернутого «опеля» за кюветом. Это напоминает о каких-то недобитых остатках русской армии, о бандах непокорных белорутинов. Но каждый Макс и Мориц уверен, конечно: с ним лично ничего плохого не случится, мало ли что бывает с другими! Все ближе, ближе, ближе... На пульте управления часы отсчитывают минуты, подрагивает километровая стрелка. Ленивый взгляд скользит по вырастающему сбоку от шоссе ольшанику... Лента рвется. Затмение. Конец. А потом полковой адъютант отправит в Германию несколько казенных конвертиков с отпечатанными типографским способом похоронными. Далеко-далеко, в разных уголках Германии, наденут матери траур. И на мостовой далекого «бурга» с островерхими черепичными крышами ветер будет трепать грязный клочок газетной бумаги, на которой в черной рамке — крест, а под крестом — год рождения, год смерти и фальшивый пафос стандартной фразы: «За фюрера, немецкий народ и отечество пал смертью героя...»

Кто-то звякает чем-то металлическим, и головы партизан разом повертываются на звук. Воздух напружинивается, глохнет... и — все спокойно! — снова наполняется привычными лесными звуками.

Что там за сукин сын винтовкой гремит? Немцы у моста не услышали. А то бы отыгрались за тот раз, когда мы с Барашковым мост фуганули. Давно это было. Еще до Богомаза...

Еще до смерти Богомаза. Всего семь дней минуло с того дня. Одна неделя. Сколько раз, сколько раз обещал я себе не вспоминать, не думать об этом! Что толку! Спокойно! Сдадут нервы — я пропал. Ведь я твердо знаю, вернее, упорно убеждаю себя, что поступил правильно. Не выполнив приказ Самсонова, я нарушил букву закона, а не дух его. Дух советского закона — в человеколюбии. Я не юрист, какой из меня, к черту, юрист! Если бы только знать наверняка, что прав я, а не Самсонов!.. К черту! Охота мне ломать голову над этим! Не лучше ли позаботиться о своей судьбе? Скажи прямо — о собственной шкуре! Да, страх ходит сейчас за мной по пятам, увлажняет лоб, колет затылок, ледяными пальцами прикасается к спине, караулит в лесу и в поле, смотрит на меня глазами людей, которым я раньше верил, и грозный голос его слышится мне в каждом выстреле.

Кухарченко без умолку болтает о чем-то с Гущиным. Пулеметчик Евсеенко хмурится, не сводит с шоссе глаз. Киселев трусит, и очень заметно. Жариков лежит на боку и чистит финкой ногти. Всем им нет дела до моих переживаний... А может быть, один из них уже получил от Самсонова роковой для меня приказ?

Что толку, какая польза от всех этих мучительных, несвязных, безнадежно запутанных рассуждений? Приказ и совесть, долг и разум... Махнуть рукой, довольствоваться половинчатой, сомнительной победой — Покатило, мой друг Сашко, жив. Да и я пока цел. И совесть наша вроде чиста. Как он там. Покатило, в Ветринском?

Получилось все очень просто. Заехал Полевой к Самсонову за радиосводкой. Попросил старый шестиведерный котел и еще — пулеметчика в штатский отряд. «Есть для тебя пулеметчик!» — хлопнул по колену Самсонов. И вот Покатило — пулеметчиком у Полевого!

Мужественный он, Покатило, человек с чуткой совестью, — почему же считает он себя не вправе встать на защиту «неписаного» закона против власти командира, готов принести себя в жертву «писаному» закону? Может быть, он прав и так надо? Может быть, это и есть высший героизм?

Знать бы наверняка! Если Самсонов убил Богомаза из низменных, своекорыстных целей, из ревности к власти и славе, тогда надо взять правосудие в свои руки, отомстить за Богомаза, за Надю. Когда я лезу к черту в пекло, коленки мои уже не дрожат, когда я расстреливаю предателя, рука моя уже не дрожит. Нет, тут дело не в страхе, дело в сознании своей правоты. А сознания этого нет. А вдруг и впрямь прав Самсонов, а Богомаз поскользнулся где-то? Не верю, не могу верить!

Кухарченко, с трофейной сигарой во рту, озоруя, карманным зеркальцем — Надиным зеркальцем — пускает зайчики через шоссе. Затем, чтобы опять насладиться испугом в глазах слабонервных, разогнув усики чеки, медленно вынимает он кольцо из лимонки.

А вон лежит Богданов. Улыбается. Как может он улыбаться после смерти Богомаза! Не замечал я раньше в нем черствое безразличие, равнодушие к людям. Но он же помог тогда старикам расстрелянного предателя!.. Нет, просто верит он в Самсонова, и потому его совесть чиста, он спокоен, он улыбается.

Напрасно пытаюсь я опять, как тогда, после смерти Нади,—  не думать, не оглядываться. В оглушенную голову лезут темные мысли, ядовитые сомнения...

Но может быть, Самсонов — чудовищное исключение из обычных правил жизни, и падение его не должно подорвать мою веру в людей? Нет, кажется, вера подорвана...

Как дьявольски тяжело, однако, жить с такими мыслями! Как трудно не потерять голову! «Остановись! — кричу я себе. — Не спеши с обобщениями. Не преувеличивай зло!..» А в следующую минуту зло кажется мне беспредельным, и я опять начинаю терять веру в человека, веру в себя...

Растерянность и смятение, головоломные сомнения оставляют меня теперь только в бою. С головой ушел я в партизанскую работу, перестал есть и спать. Я не пропускаю ни одной засады, рвусь на любое задание. Но боевые успехи уже не радуют, как прежде. Я избегаю друзей, избегаю Самсонова — я трушу. А потом лезу на рожон, удивляя даже самых бесшабашных ухарей — им невдомек, что погибнуть от немецкой пули мне в сто крат легче, чем от своей...

У всех — война как война. А у меня — война на два фронта. И на одном из фронтов я воюю в одиночку, а потому отступаю, терплю поражение... Теперь война без Самсоновых кажется мне почти легким делом!

Наконец-то! Вдалеке, у Пропойска, тонко зажужжал мотор. Я улыбнулся привычным симптомам — заколотилось сердце, посторонние мысли поспешно покидали голову.

Жариков весело, преувеличенно весело, подмигивает мне, кивком показывает на

Киселева, корчит испуганную рожу:

— Ну, Киселев, держись, атлет! Или грудь в крестах, или сапоги в кустах!

— Помни мой приказ! — грозно, излишне громко напоминает Кухарченко. — Пуля в лоб тому паразиту, кто по мотору или по шинам ударит! Бить только по кабине и кузову! Брать машину в исправности.

— Есть попасть в глаз шоферу, товарищ командующий! — иронически ухмыляется

Жариков. Он и любит Лешку-атамана, и презирает его, восхищается им и осуждает его.

По дороге из лагеря Кухарченко, пылая, охотничьим азартом, долго объяснял нам нашу задачу — с шиком вернуться в лагерь на новой машине. Можно «опель-блиц», можно «бюссинг», только не «рено», не какую-нибудь французскую или чехословацкую

«гробницу» — к ним запчастей не достанешь. Да поновей... Ребята вот недавно пригнали откуда-то полуторку, так она, заявил Кухарченко, заезжена до смерти, с дырявым, как решето, радиатором. «Что это за езда,—  сокрушался он,—  когда мотор глохнет, драндулет парит как самовар и надо через каждые десять километров заливать воду! Да и дребезжит «гробница» как консервная банка, привязанная к хвосту кошки. Вот бы бронемашину или танкетку захватить!..»

Одержимый мечтой о новой машине, Кухарченко чуть ли не впервые заранее обдумал и разработал план операции.

«Я нарочно взял отборную маленькую группу,—  вдохновенно описывал

«командующий» нам свой стратегический план. — Нас всего тринадцать орлов, зато вооружение крепкое, станкач, два «дегтяря», два автомата и даже миномет! Ночью прошмыгнем без шухера вот на этих трех тачанках к самому Пропойску, туда, где машины еще смело ходят в одиночку. Разведка говорит, имеется там подходящий кустарничек метров сто вдоль шоссейки».

И вот по прихоти Кухарченко мы лежим в крохотном ольшанике, в десяти шагах от Варшавки — важнейшей артерии немецкой группы армий «Центр» — под самым Пропойском с его гарнизоном, с его штабом полевой жандармерии! Справа мост с охраной, кругом — открытое поле. По сумасбродному расчету Лешки-атамана, мы махнем через это поле средь бела дня на трофейной машине!

Кухарченко, зловеще ухмыляясь, в десятый раз напоминает нам:

— Орелики! Машина чтобы была на ходу, а то не унести нам ног из этой мышеловки!

На кляч наших надежда плоха!

В звонкой тишине раздается лязг тринадцати затворов — словно щелкают зубы огромной, грозной пасти. Последние долгие, долгие секунды... Все ближе пульсирующее гудение мотора. Оно пронизывает нас насквозь. Чуть дрожит земля, дрожит воздух, вибрирует каждый нерв.

На шоссе — как всегда внезапно, несмотря на долгое ожидание,—  вылетает на полной скорости грузный штабной автобус, за ним — зеленый «адлер». Нас обдает теплой, духовитой волной от разогретых моторов. Я нажал на спуск, ударили все сразу, и казалось, не полуавтомат мой выстрелил, а «катюша» обрушила на узкий участок шоссе грохочущий шквал огня.

За грохотом стрельбы слышится на мгновение звон стекла. Искрошенное стекло разлетается сверкающими брызгами. В автобусе мечутся немцы. Рты раскрыты в немом крике. Считанные секунды видишь эти искаженные ужасом лица... Глаз словно делает короткую серию снимков с моментальной выдержкой... На каждый снимок какая-то доля секунды. Память удерживает нечеткую, смазанную картину: застывшие в нелепых позах серо-голубые фигуры, вытянутые руки с растопыренными пальцами, руки, охватившие голову, рука, болтающаяся из окна... Из радиатора вода хлещет...

Едва успеваешь сделать пять-шесть выстрелов из полуавтомата, ведя не мушку, а дуло за автобусом: первый выстрел — по кабине шофера, потом — по окнам и вдогонку по задней стенке... Переношу огонь на «адлер». Шофер нажимает на газ... Лениво тарахтит станкач. Кажется, что даже ручники и те бьют медленно, чересчур медленно. Только автоматы успевают поддать скоростного огоньку.

Но машины уходят, уходят!.. Кто-то метнул «эфку». Граната ударяется об оконную раму, отскакивает, взрывается. Над головой визжат чугунные осколки. Уходят!.. Хватаю противотанковую. Тяжела... Она рвется оглушительно позади легковой. Взрывная волна бьет огромной боксерской перчаткой в лицо, в плечи, перекатывается по спине. Пыль, дым... Пыль взлетает высоко, совсем скрывает зеленый «адлер» из виду. Мгновение назад машины казались застывшими, неподвижными, а теперь словно начал кто-то крутить ручку старинного кинопроектора: застывшая картина оживает, замедленные движения делаются стремительными — и вот уже машины уносятся все быстрее по дороге...

— Уходят! — отчаянно взвыл Кухарченко. Матерясь, он молниеносно меняет диск и выскакивает на шоссе, словно хочет схватить за хвост изрешеченную, но уходящую машину,—  Вон за мостом стали! — Он вскидывает автомат и выстреливает длинную очередь. Кто-то чуть не сбивает меня с ног. Я больно ударяюсь плечом о дуло ручного пулемета. В ушах еще не смолкло эхо стрельбы. Над головой — шмелиный гуд пуль. Это спохватились охранники на мосту. Пули поют высоко, никто не обращает на них внимания...

— Жариков! Тащи миномет! Где ты? — кричит Кухарченко.

— Алексей! Лешка! Сюда! — мечется Васька Гущин.

— Это все из-за тебя, Лешка! Надо было по моторам бить!

— Уехали трофеи! Всё «командующий», мать его...

— Паразиты! Упустили машины!..

Варшавка... Я стою, опустив десятизарядку, смотрю на лужу бензина под ногами. Цветет эта лужа всеми цветами радуги. В детстве, помню, я не мог оторваться от радуги в луже, и мне хотелось спросить равнодушных прохожих — видят ли они эту радугу в бензиновой луже — может, я один вижу? А если видят, то почему проходят мимо такой красоты? Богомаз, Надя... Мертвый жук-бронзовик в сплющенной коробке. Я смотрю на радугу в луже, на дохлую кожу навсегда погасшей змеи-радуги, жар-радуги моего детства...

Машины стояли дымясь около крайних хат Васьковичей. К ним на наших глазах подбегали немцы и полицаи.

— Станкач где? — звенит чей-то вопль. — Шпарь по гадам!

— Связь надо нарушить! Немцы наверняка помощь будут звать из Пропойска!..

Меня толкает Барашков с мотком бикфордова шнура на плече. Повертываюсь к нему спиной, но он снова толкает меня.

С дороги! — кричат сразу несколько голосов, и меня снова кто-то толкает в спину, мешает стрелять по машинам. Оглядываюсь — опять Барашков! Не успеваю разозлиться. Что-то взрывается совсем рядом. Чуть не сшибает с ног взрывная волна, обдает внезапным жаром. Я оглушен и ослеплен. Резко, ядовито пахнет горячими газами взрыва.

— Где мой второй номер? — 'орет Жариков над ухом, а я едва слышу его.

— Что случилось? Что за взрыв? — спрашиваю ошалело.

Это Барашков рвет связь... Киселев где? Киселев!

— Киселев! — кричу я.

— Киселев! — подхватывают другие.

— Наконец-то! Давай лотки. Бей их, Жариков!

Вопль восторга. Первая мина ложится на отструганные бревна моста. Немцы стреляют из блиндажа... Вторая мина, перелетев через мост, вскидывает кустом землю среди немцев и полицаев, копошащихся у машин.

Крой гадов! Партизаны стоя бьют по далеким амбразурам из винтовок.

— Эх, ПТР бы сюда!.. — Евсеёнко выкатывает на шоссе «максимку».

Немцы умолкают. У машин никого нет: немцы и полицаи попрятались за хатами.

— Машины!

Со стороны Пропойска нарастает шум моторов. Всем ясно: это спешат каратели. Шоссе мигом пустеет. В кустах — треск, лязг. Над кустами плывет на чьих-то плечах кожух станкача.

— Скорей уходите все! — кричит Барашков. — Столбы буду рвать!

— Лешка,—  к Кухарченко подлетает Щелкунов,—  мотоцикл прет с двумя...

— Назад! — Не дослушав, Кухарченко грозно рычит: — Взять мотоцикл! Убью!

Разматывая шнур-дергалку, Барашков ныряет в кусты. К телеграфному столбу привязан куском стропы полуторакилограммовый заряд тола. Поодаль валяется в кювете уже взорванный столб, висят оборванные скрученные провода.

Сунув голову в запыленный куст, всматриваюсь. Вот он, мотоцикл — голубой, облитый блестящим лаком! Впереди сухопарый немец во френче с витыми погонами, в офицерской фуражке, позади — унтер в пилотке с очками на шее. У обоих на груди большая бляха, величиной с полблюдца, полумесяц на цепи... «Цепные собаки» — так зовут фельджандармов в германской армии. Глаза жандармов устремлены к мосту, к дымящимся машинам. Мотоцикл несется со скоростью не менее восьмидесяти километров в час.

Мотоцикл поравнялся с заминированным телеграфным столбом. Барашков дернул за шнур. Взрывом мотоцикл швырнуло в кювет. Офицер, описав в воздухе дугу, грохнулся туда же. Унтера шмякнуло спиной о твердый шоссейный грунт. Его тут же прикончили. Офицер — уцелел он чудом — забрался под небольшой мосток, перекинутый через кювет, и успел дважды выстрелить из пистолета в Щелкунова. Оглушенный, стрелял он нетвердой рукой, и Щелкунов добил его и выхватил из мертвой руки одиннадцатизарядный чешский пистолет. Я сорвал с шеи убитого бляху с цепью. Зачем? Не знаю. Любопытная бляха. Надпись «Feldgendarmerie» на ней покрыта фосфором и светится в темноте.

Снова затарахтел мотоцикл — его оседлал сияющий Кухарченко. Очки мотоциклиста очутились уже на нем.

— Садись, Васек! Прокачу! — крикнул он, выжимая газ, Гущину. — БМВ! Совсем новенький!

Он перекатил по мостку, исчез. Мы побежали к нашим параконкам.

Жариков вырвал у меня кнут и вожжи.

— А ну выручай,—  сказал он и огрел коня кнутом. — Эх, тачанка-ростовчанка, наша гордость и краса!..

С озорным гиком, с буйным посвистом и матюками понеслись мы проселком от шоссе. Кухарченко и след простыл. Зато когда мы промчались километра три, оглядываясь на видневшиеся позади колокольни двух пропойских церквей, мы увидели с косогора, как по Варшавке из Пропойска ползет колонна тупорылых, крытых черным брезентом машин с пушками.

— Гони, Жариков!

Впереди запылила вдруг дорога, послышался шум мотора. Наши лица вытянулись, мы взяли оружие на изготовку. Кухарченко пролетел ракетой, развернулся где-то далеко позади, чуть не у Пропойска, и снова пронесся мимо, выписывая лихие виражи, ликующе гогоча.

Жариков бормочет что-то, оскалив зубы в злой, довольной улыбке. Я прислушиваюсь.

— Здорово мы вложили им за Богомаза!.. — с ужасом слышу я. Ведь Жариков ничего не знает!..

Не успевает остыть горячка боя, как снова наполняют голову мучительные мысли... Может быть, бежать за линию фронта!.. Вчера вечером я долго изучал карту, висящую на дубе в лагере, подсчитал, что до линии фронта немногим меньше четырехсот километров. Прошел же я этой зимой почти семьсот километров по советскому тылу — от Казани до Москвы. Да, но здесь — немецкий тыл! Мне пришлось бы перейти четыре железных и много шоссейных дорог, переплыть много рек — Проня, Сож, Ипуть, Десна... Не это страшно. Страшно другое: очень может статься, что я не дойду, погибну, не разоблачив Самсонова, а Самсонов объявит меня дезертиром, предателем. И там, в Москве, никогда не узнают правды...

Потревоженная близкой стрельбой деревня Медвежья Гора встречала партизан безлюдьем широких улиц, безмолвием насторожившихся хат, наглухо закрытыми ставнями и воротами. Чуждым напряженной тишине лаем залилась шавка у ворот. У колодца медленно разливалась большая лужа. Вода капала с ослепительно сверкавшей цепи журавля. Глаза глядели из-за полотняных и бумажных занавесок, глаза припали к щелям в ставнях...

...Эти глаза видели, как по главной улице промчался голубой мотоциклет. Он пролетел так быстро, что не каждому удалось разглядеть людей на нем. Тот, что правил,—  весь в черном, с закоптелым лицом и кучерявым черным чубом. Только шлем у него из коричневой кожи да на груди блестит красный орден. Он развернулся за околицей и так же шибко примчался обратно. Мотоцикл затормозил на полном ходу у дома старосты. Один из мотоциклистов наставил винтовку на окно, .другой громко забарабанил в дверь.

В это время со стороны шоссе в село на четырех подводах въехали невиданные люди... Такой пестро одетой толпы Медвежья Гора прежде не видывала. Тут были кепки и пилотки, фуражки с околышами разного цвета, городские фетровые шляпы и даже зимние шапки-ушанки, шинели и пальто, пиджаки, мундиры, гимнастерки. Тут были боты немецкие, боты красноармейские, боты деревенские. И оружие тоже было у всех неодинаковое. Винтовки длинные-предлинные и совсем короткие, с железным, похожим на сковородку кружком. На одной телеге стоял пулемет на колесах, на другой — маленькая пушка, что мины разбрасывает. Один нес в руках немецкий мундир, другой размахивал бутсами. Шли не спеша и часто оглядывались на пропойскую колокольню, что виднеется за веской.

Неужто партизаны? Партизаны никогда раньше не заглядывали в веску. Но на деревне говорили, что какие-то люди стучались недавно ночью в крайние хаты и тютюна просили, старосту спрашивали по фамилии. Видать, Ващило у них на особом счету!

Отряд остановился у колхозной конторы, где староста Ващило собирал молоко и масло для немцев. Один за замок принялся, другой сорвал со стены приказ коменданта Пропойского района и разорвал его и втоптал в пыль. В этом приказе немцы сулили смертную казнь за укрытие партизана...

Громко хлопнула дверь. Это чернявый мотоциклист выбежал от старосты. Он вскочил на мотоцикл и помчался через всю деревню к хате гулящей самогонщицы Домны. И вот они вышли на улицу из хаты Домны и повели перед собой человека в одних подштанниках. В хате голосила Домна. Мужик горбился, спотыкался и все подтягивал свои подштанники. Все, кто смотрел из хат на улицу, узнали его. Это был староста Ващило!..

Отряд начал вытаскивать из конторы на улицу бидоны со сливками и ящики с маслом, грузить их на подводы. А старосту повели, погнали к выгону...

Я зашел с ребятами в дом почище, зажиточнее других с виду. Но нам не повезло. Хозяйка дома — высокая, худая старуха, с лицом скорбным и гордым, в черном платке, завязанном на лбу над самыми бровями, и старомодной черной кофте, со шнуровкой на высохшей груди,—  встретила нас настороженно, даже враждебно.

— Нет у меня ничего, все уже забрали! — заявила она, пальцами снимая нагар с горящей лампады, висевшей на цепочках в красном углу, среди множества украшенных полотенцами икон.

Я покосился на стол. Плохо дело, одни щербатые деревянные ложки лежат.

— Не бери, маманя, грех на душу! — пытался Жариков своими обычными улыбочками и шуточками растопить лед недружелюбия. — Господь завещал нам возлюбить ближнего своего и не оставить его без средств для продления бытия в сей юдоли скорби. Аминь!

— Вот у меня тут, гражданочка, специальный аппарат,—  заговорил Киселев, достав из кармана компас,—  без ошибки указывает, где сало, где яйца спрятаны.

Старуха молча скрестила руки на груди и, застыв, смотрела на нас злыми глазами, с нескрываемым презрением. Смотрела исподлобья, из-под низко сдвинутого на глаза черного платка.

Кругом! — сказал мне, сдаваясь, Жариков. Спасибо этому дому, пойдем к другому. Ни словом божьим, ни последними достижениями науки и техники ту злыдню не проймешь. У этой боярыни Морозовой прошлогоднего снегу не выпросишь...

За окном треснул выстрел. Киселев рванул было к двери, но я схватил его за рукав гимнастерки:

— Куда? Это старосту местного наши расстреляли!..

Старуха вдруг ожила:

— Нашего старосту?.. Сынки! Значит, вы партизанты!

И вдруг она шагнула к божнице, упала на колени, зашептала — страстную молитву...

— Господи, истинный Христос, бог милостивый! — расслышал я горячие слова. — Помоги ты партизантам и солдатикам нашим прогнать с земли нашей Гитлера и всех проклятых басурман-германов, будь они, анафема, прокляты! Порази их, нехристей, огнем-пламенем, а партизантов, сынов наших, господи, береги в темном лесе и в поле чистом, в пути и на дороженьке от пули свинцовой и смерти лютой!.. Дай ты воинам нашим, господи, царь небесной, от сырой земли силу и от буйна ветра храбрости... Спасибо, услышал ты молитвы матери и не простил иудин грех, покарал за сыночка моего загубленного обидчика нашего, душегуба старосту Ващило!.. Каждый день я, раба грешная, тебя спрашивала, боже, почему ему, ироду, солнышко в глаза светит, почему земля его, мярзотника, носит...

Жариков вежливо кашлянул в кулак. Старуха оглянулась, поднялась, вытирая глаза, улыбаясь растерянно и ласково.

— Да что же я, старая!.. Аминь! Аминь! Аминь! — заспешила старуха. — Сынки йои милые!.. Да вы садитесь, я сготовлю вам поснедать. В поминальник вас запишу! Кого мне помянуть за здравие-то? Раба Серафима и раба Виктора? Вот возьмите с собой горлач меду, яиц и лукошко маслица...

— Погоди, маманя! — сказал Жариков. — У тебя вон лампадка горит, а у меня ружье не стреляет, вся смазка кончилась. Нельзя ли для хорошего дела деревянного масла одолжить у господа бога?

Старуха охотно отлила ему масла, передала Барашкову горлач с медом, но тут с грохотом, брызгами вылетели вдруг стекла окон. Очередь пуль прошила рваными дырами беленую печь. Внезапный шквал огня налетел на Медвежью Гору. Слились в громовые раскаты пулеметные и автоматные очереди, стрельба винтовок, взрывы снарядов.

Нас словно выдуло из хаты. Со всех ног махнули мы по огородам, топча огурцы, репу и капусту, к опушке леса. Я видел, как у Барашкова разлетелся в руках разбитый пулей горлач с медом. Чуть было не пришлось его помянуть за упокой. Видел, как Киселев ловко скинул на бегу сапоги и сразу вырвался далеко вперед. За деревней мимо нас пролетел, выпустив по карателям автоматный диск, Кухарченко. Оскалив зубы, он проорал нам:

— Ауфвидерзейн! Физкультпривет! Пишите!..

Снаряды рвались вдоль опушки — каратели пытались отрезать нас от леса.

4

В лесу Гущин и Богданов устроили перекличку и доложили Кухарченко: все в сборе. Не мешкая, подгоняемые пушечными выстрелами и близкими разрывами снарядов, мы двинулись вслед за небольшим обозом, поджидавшим нас в лесу, к партизанскому району. Немцы не рискнули сунуться в лес. Волнение, вызванное застигнувшим нас врасплох нападением, постепенно спадало, высыхали на ветру потные лица, дышалось спокойнее. Но долго еще все проклинали Кухарченко — увлекшись как мальчишка мотоциклом, он не выставил в Медвежьей Горе постов. Беспечность этого ухаря чуть было не привела к окружению и, возможно, полному истреблению отборной группы. Хорошо, что каратели не накрыли нас в хатах, а повели фронтовую атаку на деревню!.. Везет дуракам — легким испугом отделались. Да и на шоссе мы чуть не влипли в историю: если бы немцы не послали вперед мотоцикл, мы в своем кустарнике лицом к лицу столкнулись бы с уймой карателей...

Все мы это высказали Лешке-атаману — он поджидал нас на лесной дороге с пустым бензобаком. Но он только хохотал, слушая нас, припоминая всякие смешные подробности отступления — сапоги Киселева, горлач Барашкова, а потом взял да уснул сном праведника на телеге.

Торжественно и гордо входили мы вслед за обозом с трофеями в Александрово — столицу Хачинской партизанской республики. По улице стлалась пыль, вся она была испещрена множеством копытных следов, пастухи и подпаски еще щелкали за околицей трескучими арапниками. Александровские девчата, спешно причесываясь, надевая сапоги и ботинки, выбегали из хат, пестрыми стайками стояли у калиток светло-русые, тонколицые, загорелые, сероглазые и голубоглазые, застенчиво улыбаясь победителям, переглядываясь с теми, кому они особенно симпатизировали. Поправляя платки, стреляли глазами молодухи-солдатки. Чумазые белоголовые хлопчики бежали за подводами, вразнобой шмыгая носами, наполняя воздух звонкими, пронзительными криками: «Дяденька! Дай за ППШ подержаться!» Выходили на крылечко седые старики в суконных жилетках, истово крестились при виде наших окровавленных трофеев, зазывали к себе «поснедать» — на завтрак. Загомонила, всколыхнулась вся веска...

Кухарченко проснулся, соскочил с телеги, побежал рысцой разыскивать бензин для мотоцикла из запасов бывшей МТС. И не успел я окатить голову у колодца, как он уже носился взад и вперед ревущим и сверкающим метеором из никеля и голубого лака, пугая кур пулеметными выхлопами. Тут уж, на звук мотора, даже древние деды слезли с печей посмотреть партизанскую технику!

Со стороны Хачинки в село медленно въезжала на подводах еще одна группа нашего отряда. Шум внезапно стих. В воздухе пахнуло опасностью, несчастьем. Царапал по нервам жалобный визг немазаного колеса.. Я протиснулся сквозь толпу наших бойцов и селян, мгновенно окруживших одну из подвод. На подводе с меловым лицом лежал вейновец Сирота. Что сталось с этим румянолицым здоровяком! В лице ни кровинки, подбородок и шея залиты розовой слюной... Он лежал на боку, закатив глаза, судорожно вцепившись в грядку телеги. Почти вся спина его была наспех, неуклюже перевязана неровными, бахромистыми бязевыми полосами — видно, кто-то разорвал свою заношенную рубаху. Сквозь ткань тут и там проступала кровь. На передке сумрачно сидел долговязый Щелкунов, сердито отгоняя кнутом мошкару. Он неохотно, устало говорил:

— Влипли. Ефимову вздумалось в Никоновичи днем нагрянуть. Даже речь толкнул:

«Давайте,—  говорит,—  отомстим за Богомаза!» Мы, конечно, не прочь, хотя знаем, что не больно-то Ефимов с Богомазом обожали друг друга. Ну, мы прямо в село поперли. Немцам в лапы. Они нам дали пить... Я вбегаю в дом, а они с чердаков, из автоматов... — Щелкунов вздохнул, окинул нас тусклым взглядом. — Колька-пулеметчик прикрыл нас огнем. Вы знаете его — Емельянов, мариец наш. Кабы не Емельянов — каюк бы нам всем, хана! Чудом спаслись, а Колька Емельянов остался. Мы ему кричали, а он, сами знаете, трошки глуховат был после лагерных побоев. Садит по немцам да садит. Обошли его фрицы и... насмерть. Оставить пришлось. Сироту я кое-как вытащил. Четыре разрывных ему немцы в спину всадили. Собственными глазами видел — ребра, легкие и все прочее. Чего уши развесили — везите раненого на Городище.

Щелкунов спрыгнул, бросил вожжи и, сунув кнутовище партизану-хозяйственнику, строго приказал:

Мух не подпускай! Кочаном отвечаешь!

Он подцепил с подводы автомат, стряхнул с него сено и, тут только заметив меня, кивнул.

— Привет! Скажи, что за трогательная забота о Сироте? Не ты ли призывал нас не брать бывших военнопленных и местных в партизаны?

— Я? — изумился Щелкунов. — Кого ж тогда брать? — Потом смешался. — Так это когда было! — И вспылил вдруг: — Я ж тебе не напоминаю, что ты тоже когда-то соску сосал! — Он пристально посмотрел на меня. — Не узнаю я тебя, Витька. Здорово ты изменился за последние дни. Что с тобой-то творится? — Он помолчал. — А ведь не только я был против бывших пленных и окруженцев. Я рассуждал как мальчишка, хотел, чтобы только мы, десантники, родину спасали. А Самсонов? Теперь мне ясно: плен и окружение он использовал против хороших людей, против более опытных и старших командиров только для того, чтобы себя над ними поставить...

5

Мы молча прошли мимо лавочки, на которой в тени развесистой яблони сидел в обнимку с александровской красавицей румяный, как наливное яблоко, горе-десантник Киселев. Он застенчиво прятал босые ноги под лавкой. Прошли мимо колодца, где наши ребята хохоча поливали студеной водой истошно вопивших девок с непокрытыми светло-русыми головами, мимо Богданова, учившего деревенских огольцов стрелять из всамделишного пистолета, мимо отрядного повара, наблюдавшего за погрузкой караваев свежеиспеченного хлеба...

Смех парней и горе матери, веселый визг девчат и еще гремящая в ушах стрельба карателей. Сегодня Александрово — партизанское село, а завтра сюда могут прийти каратели, которые сейчас бесчинствуют в Медвежьей Горе. Неуемное жизнелюбие неунывающих парней и смертная тень на щеках Сироты. Все это рядом, все неразрывно переплетено...

Мы вышли в поле. Алый отблеск заката напомнил мне вечер, когда я увидел сожженную Красницу. Потом вспомнилось недавнее и такое далекое утро, когда Володька и я возвращались в лес, побывав в гостях у Минодоры. А теперь Володька не узнавал меня, а я лишь с трудом узнавал Володьку.

— Вспоминаешь? — спросил я после долгого, нерешительного молчания. Я еще ни разу не говорил с ним о Минодоре. — Как «кого»? Сам знаешь.

Скрывая волнение, Володя полез в карман, вытащил мятую пачку трофейных сигарет

«Бергманн приват». Потер грязными, бурыми от запекшейся крови пальцами воспаленные глаза. Он протянул мне сигареты — эту пачку распечатал утром немец в Пропойске, а докуриваем мы...

— Ну и едок же тот фрицевский табак!.. — закашлялся Щелкунов. — Слыхал, со стариком-то ее что вышло? — Дым сигареты совсем скрыл его лицо. — Тузик и тот сгорел... Домой на пустое место старик с пасеки пришел. Я его в отряд хотел забрать — отказался. «Дом, внучка»,—  говорит. А ни дома, ни внучки... Совсем спятил старый. И что ж ты думаешь? — Щелкунов скорчил какое-то дикое подобие улыбки. — «Гробница» наша через несколько дней через Красницу ехала — он взял да и удавился на обгорелой яблоне. Думал, каратели опять едут, а то наши хлопцы мимо мчались... А эти черные трубы там — как памятники стоят! Э-э-э, не стоит зря вспоминать... — Щелкунов выплюнул недокуренную сигарету. Скрипнул зубами. — Огонь, дым... Я теперь не могу у костра сидеть, не могу в огонь смотреть...

«Не стоит вспоминать»,—  сказал Щелкунов. Я тоже не хотел вспоминать, говорил себе, что партизану некогда оглядываться назад, некогда думать, размышлять. Скорость жизни здесь столь велика, что вихрь встречных событий выветривает из головы недодуманные мысли. Первые удары — гибель Нади, гибель Богомаза — заставили меня опасаться мыслей, бояться воспоминаний, прятать голову, как прячет ее страус. Hex, надо вспоминать, надо оглядываться, надо додумывать!..»

— Теперь меня отсюда трактором «ЧТЗ» не вытянешь,—  промолвил Щелкунов,—  Есть теперь еще другая война: щелкуново-германская война. И тут ее передовые позиции.

Широким жестом обнял Володька Хачинский лес, все шире открывавший нам ворота

Хачинского шляха.

Значит, Щелкунов вспоминает, оглядывается, додумывает...

— А Ефимов у вас что, командиром теперь? — спросил я после короткого молчания.

— Ваську Бокова сменил. Не люблю я этого Ефимова. Все в душу лезет... Да и ты, думаю, не слепой. Я иногда спрашиваю себя кто, собственно, командует всеми нами, Самсонов или Ефимов? Они с самой Вейны неразлучны, все о высоких материях толкуют. По-моему, Самсонов не столько в Ольгу свою, сколько в Ефимова влюблен. Что подлиза Ефимов и без мыла куда хочешь пролезет — это ясно, а вот дальше я его никак не пойму. Вот сегодня, попер нахрапом в Никоновичи. Посмотрел я на него — неудобно стало, глаза отвел. Трясется весь, каждый нерв играет, губы дергаются, глаза прыгают. А сейчас пошел натрескаться в Александрове — для разрядки... Иногда мне кажется, что он такой же трус, как тот приймак Гришка, который от нас,, помнишь, сбежал?

— Где он теперь, интересно, дезертир этот?

А ты не слыхал? Он оказался совсем не так прост, как мы думали. Дружки его — Богданов и Гущин — пули тогда пожалели. Черт с тобой, говорят, живи! А он газеты читал, читал и вычитал — немцы напирают, Советы бегут. В Пропойске теперь в полиции служит. Каков сукин сын, а? Это еще не все. А вдруг Советы победят? Тогда что? И Гришка-дезертир теперь втихую с нами связь поддерживает, ценные сведения дает. Попробуй подкопайся! Самсонов ему справку о партизанской принадлежности выдал. После войны эта пройда будет стучать кулаком в грудь, кричать: «А вы где были?»

На опушке нас окликнул часовой.

Не видишь, заспанец, десантники идут? — крикнул в ответ Щелкунов. — Что ни говори,—  продолжал он, когда мы вошли в лес,— .а эти два месяца научили нас в людях разбираться. Теперь я буду присматриваться на Большой земле — с кем Летать в тыл. Не думал, что гак получится... Вот Алка Буркова, например. Решил вчера поговорить с ней:

«Нехорошо, говорю, с Надей получилось». А она мне: «Капитан наш молодец — сумел свою симпатию к ней побороть, поступил строго, но справедливо... И я, бывшая ее подруга, нашла в себе мужество...» Я ей так и так, мол, брось ты Ваську Козлова, не срамись, ведь он твою подругу испортил, изменил ей, Самсонову выдал. А она мне:

«Первое дело, дурак! Молод еще в таких вещах разбираться!» Чуть не разревелась от злости. Я плюнул и ушел...

Сейчас расскажу ему обо всем — о Наде, о Богомазе, о Покатило. Владимир храбр, справедлив, честен. Он выслушает и поймет меня. Вдвоем нам будет легче. Я не могу больше в одиночку...

Я начинаю издалека:

— С Самсоновым ты полетел бы опять в тыл? — Я слышу, как предостерегающе стучит мое сердце.

— Странно... — проговорил Щелкунов. — Вот и Боков этот же вопрос мне вчера задал... А то все молчал. Слова из него не вытянешь, точно глухонемой какой-то. Как разругался с капитаном, так будто и на замок заперся — моя, мол, хата с краю, ничего не знаю... — Щелкунов сжал губы, нахмурил в раздумье брови. — Знаешь, Витя,—  сказал он вдруг шепотом, хотя вокруг были одни деревья,—  скажу как другу! Разонравился мне Иваныч наш. Как стал он партизан сотнями считать, так об отдельном бойце и думать забыл. Испортили его наши успехи, голову вскружили, возомнил о себе черт-те что! Теперь я и понять не могу, почему это все мы на него как на героя глядели... А на него только так сейчас и смотрят все — работа наша, а слава вся его...

Я с трудом сдерживал себя. Я должен, должен рассказать Щелкунову о преступлениях Самсонова. Вдвоем мы найдем выход. Сначала вдвоем, потом втроем, вчетвером...

У входа в «аллею смерти» нас окликнул часовой.

— Свои!.. Но ничего не попишешь,—  продолжал Щелкунов. — Я в уставах не особенно силен, а одно знаю — командир есть командир. Без этого нельзя. Вот если, бы он немцам продался — дело другое. А нет, так я за него, за командира этого, огонь, воду и медные трубы пройти обязан. И пройду! На то присягу давал.

Мы шли по «аллее смерти». Слева — могила Богомаза, справа — Надина могила. Нет, я не могу больше молчать!..

Ну и что из того, что Володька так думает? Я и сам так думал, до того разговора в штабном шалаше. Нет! Я рискну, даже если придется повторить ошибку Покатило...

— А насчет всяких там личных обид на командира я одно думаю — черт с тобой, дурило ты этакий, не знаешь ты Володьки Длинного! Вот подставлю за тебя грудь в бою

— тогда узнаешь и пожалеешь... Да! Глянь — в кустах желтеет... Кузенкова помнишь?

— Кузенкова? Как же! Один из самых лучших и верных помощников Богомаза. Его партия в тылу оставила.

— Вот-вот! Он самый. Так мы все и думали — свой, мол, в доску. А он, оказывается... Прибежал, понимаешь, в лагерь, ворвался к Самсонову — я как раз у капитана был — и давай орать: «Это не немцы, а какие-то предатели, враги народа под видом «немецкой засады» убили Богомаза!» И просит, умоляет у капитана разоблачить, наказать... точно белены объелся. Теперь вон он — землю парит. Мы его вчера с Козловым расстреляли. По приказу капитана Самсонова. Ты же знаешь, как у меня после Красницы руки чешутся. Витька! Друг! Что с тобой?

Земля поплыла из-под ног. За всю свою жизнь я никогда не был так близок к обмороку...

« Гробница» уходит в рейд

1

Шпрехен зи дойч? — еще издали, добродушно улыбаясь, спросил Самсонов.

— Наин... — ответил я, вопросительно глядя на Кухарченко, Ефимова и Перцова, стоявших за спиной Самсонова.

Капитан сидел у штабного шалаша — за самодельным столом. Кто-то вбил в землю четыре березовых кола, приколотил лист фанеры. Вместо стула — тяжелый чурбан. Кухарченко, голый по пояс, подпирал дубок коричневым от загара, тугим и круглым, как боксерская перчатка, плечом. Одна рука в кармане, в другой — с золотыми часами-браслетом — дымит неизменная сигарета, сверкающая белозубая улыбка от уха до уха. Ефимов наглухо застегнут, стоит подбоченившись, слегка горбясь, втянув астеническую грудь. Этот улыбается точь-в-точь как Самсонов, насмешливо и снисходительно. Перцов, заложив руки за спину, скрипя сбруей из бесчисленных ремней, предупредительно подался туловищем к столу командира. Он, не в пример Ефимову, улыбается почтительно и угодливо, даже тогда, когда командир отряда не обращает на него никакого внимания. Безмерное преклонение свое он выражает подобострастной игрой глаз и лицевых мускулов, благоговейными изгибами позвоночного столба.

«Безвредным чучелом огородным» назвал его Покатило. Как давно это было. «Мухи, не обидит...» Но на его месте настоящий комиссар разве стоял бы слепоглухонемым чучелом рядом с Самсоновым, когда тот чинил расправу над Надей и Богомазом!

— «Найн», «найн»! — лениво передразнивает меня Самсонов. У него, видимо, сегодня благодушное настроение. — Черт подери! Во всех школах «шпрехен зи дойч» зубрили, а у Москвы переводчика для меня не нашлось, вот и выкручивайся как хочешь. И чему вас в школе учили! Явно вредительский акт со стороны учителей немецкого языка.

— Зря учились только,—  не преминул поддеть Кухарченко «образованных».

— Зато, Георгий Иванович, много шумели о полной боевой готовности,—  желчно высказался Ефимов.

— Тут дело нечисто,—  важно согласился Перцов. — Рука Берлина...

— Ничего, сойдет и английский,—  нетерпеливо, пересыпая свои слова бранью, заявил Кухарченко. — Один хрен, что немецкий, что английский...

Слова командира боевой группы покоробили Самсонова, заставили его брезгливо поморщиться. Он повернулся ко мне:

— Ну а английский ты хорошо знаешь?

-Да как сказать?.. Знаю немного,—  отвечаю я, преодолевая чувство унизительной робости.

— За немца сможешь себя выдать?

— За немца?! Не понимаю! Я не знаю немецкого!

Не поворачивая головы, Самсонов спросил:

— Ты как, комиссар, полагаешь?

— Я?.. — Бывший отрядный писарь побагровел — он взят врасплох, капитан никогда прежде не интересовался его мнением.

— Чего тут думать? Время-то идет! перебил его Кухарченко, подмигивая проходившей мимо санитарке. — Я до обеда хочу обернуться.

— Я полагаю, товарищ капитан, операция весьма рискованная. , — Тьфу-ты! — с остервенением выругался Кухарченко. — Рискованно! Да тут в немецком тылу все, рискованно! Спать рискованно, жрать рискованно, до ветру пойти и то риск большой! Уж если рисковать, так по-красивому!

— Блестящая мысль,—  не слушая Кухарченко, говорил командиру Ефимов. — Узнаю в ней ваш партизанский талант, дерзновение, знаете ли. Пожаловать к этой сволочи в фашистском обличье! Нда... Мне остается пожалеть, что не я об этом подумал.

Самсонов усмехнулся и похлопал Ефимова по руке.

— И вообще надо штаб привести в порядок перед подчиненными стыдно.

— Кстати, спасибо за столик, Саша, очень удобно. И для шахмат тоже. Сам-то ты поедешь? Вот бы тебя офицером одеть, а? Тебе и карты в руки. И немецкий ты все-таки знаешь немного. Ну ладно! Не буду, не буду...

— Георгий Иванович! — В тоне Ефимова сквозил упрек. — Вы же знаете, у меня сегодня встреча с переводчицей и связным Бубесом в Вейно. Есть возможность получить ценные сведения.

— Разве? Ну ладно, ладно. Ты не вправе рисковать собой. Ты мне нужен для агентурной работы. Вместо этого... того покойника...

— Еду, и никаких гвоздей! — вспылил вдруг Кухарченко, отталкиваясь от дерева — Беру с собой самых отчаянных ребят у нас и у Аксеныча. Семь раз прицелишься, наверняка промахнешься!..

Самсонов посмотрел на него исподлобья.

— Поедешь тогда, когда я скажу! проговорил он сквозь зубы и сорвал вдруг злость на Перцове: — Возьмешь с собой комиссара. Хватит ему в лагере ошиваться. Надо, на коней, авторитет создать...

Перцов снова прочистил горло. Румянец его заметно спал.

— Что?! На кой хрен мне эта сарделька? — Кухарченко хлопнул ладонью по животику Борьки-комиссара, который тот, сидя на Городище, не по дням, а по часам отращивал. — Ишь, соцнакопления нагулял на комиссарских харчах! Нет, своих подхалимов можешь себе оставить!

Самсонов встал и, неожиданно для всех, ударом кулака сбил со стола карту и шахматы-самоделки. Глаза его, дико смотревшие на Кухарченко, налились кровью. Не сказав ни слова, он повернулся и, ни на кого не глядя, зашагал к штабному шалашу. Он шел вытянув по швам руки, судорожно сжимая и разжимая пальцы.

— И чего разгневался? — нарушил молчание Ефимов, усмехаясь вовсе не уважительно. — Совсем не терпит возражений. Сдает хозяин, нервничает, ндрав показывает. Не хватает ему твоей выдержки, Алексей Харитонович. А ты не горячись, помалкивай да по-своему делай. Ну, нравится ему этот военный совет в Филях... Помни, отряд на тебя большие надежды возлагает. Если случится что с капитаном... Сам понимаешь... Комиссар — фигура чисто декоративная. Ты у нас — да что там!.. А сейчас я отведу от тебя гнев хозяина. На меня ты всегда можешь положиться. Сердиться не нужно, браток.

— Да разве я что сказал? — Хмурое лицо польщенного Кухарченко размякло в широченной улыбке. — Заносится больно Самсоныч. А что он без меня? Нуль без палочки!

Я ловил каждое слово, внимательно всматривался в знакомые, но ставшие чужими лица. Я старался разглядеть, понять, что крылось за видом, словами, действиями этих людей. В голове, как у какого-нибудь неандертальца, который впервые пытается думать, натужно копошились первые самостоятельные мысли... Ведь мне, черт побери, впервые приходилось самому решать такие непосильно трудные задачи!

С тех пор как я окончательно освоился с мыслью: Самсонов — убийца Богомаза,—  я стал иначе относиться к людям. Еще недавно я считал всех наших людей стопроцентными патриотами, а теперь я увидел, что патриотизм иных растворен в лимфе себялюбия и что порой процент патриотизма, как процент гемоглобина, совсем низок. Каждый, кто шел в тыл врага, назывался стопроцентным патриотом. Среди нас были патриоты самой высокой пробы — как Богомаз. И люди фальшивой пробы. Как заранее определить процент благородного металла в человеке?..

Я стал наблюдательным и осторожным: «Надо убедить Самсонова, что я ему не опасен!» Сменив в порыве душевного отчаяния розовые очки на черные, я стал недоверчивым, всюду подозревал фальшь, низость, коварство... Наверное я не знаю — охотится ли за мной Самсонов, собирается ли убить. «Для чего,—  и сейчас спрашивал я себя,—  одевает он меня в форму немецкого офицера? Не хочет ли убрать меня? Чтобы убить Богомаза, ему тоже потребовалось одеть людей в гитлеровские мундиры... Нет, недаром это, не случайно...»

— А ну вас всех к хренам! — лениво протянул Кухарченко и почесал, зевая, волосатую грудь. Под смуглой кожей рябью забегали, заходили тугие узлы мускулов.

— Если рано вернешься,—  сказал ему Ефимов с масленой улыбкой,—  загляни в Александрово, к той самой. Она мне литровочку обещала. Прима! Первачок на табачке настоянный!..

Надо разобраться во всех этих людях, но как это сделать? Чужая душа, вспомнил я народную мудрость, потемки. Чужая душа — темен бор. Легко заблудиться в ее тайниках.

Когда Кухарченко ушел, Ефимов сказал мне тоном начальника:

— Возьми у разведчиков полный офицерский костюм. У них там целый склад этого добра. Через час на операцию. Я сам соберу народ. Поедете в крупный стан полиции. Кухарченко скажет какой.

«Как он противен мне»,—  думал я, повертываясь к нему спиной.

— Подожди! — окликнул он меня и, обогнав, достал что-то из кармана. Он улыбался. — Возьми, Витя. Пригодится. Для пущей солидности.

Что это? Крест? Так это же Генриха Заала крест! У меня его Самсонов отобрал.

— Постой! Хозяин велел проинструктировать тебя. Ну, что я тебе могу сказать?.. Станиславского читал? Нет? Жаль — прекрасное руководство не только для артистов, но и для разведчиков, поскольку разведчики тоже артисты. Так вот... Роль, говорит Станиславский, должна быть надета не внакидку, не в один рукав, как набрасывают шинель,—  надо всего себя втиснуть в кожу другого человека... И еще он говорил: в жизни следует играть правдоподобнее, чем на сцене, где тебе заранее верят, иначе можно нарваться на скандал. Самое главное для актера в жизни, каким является разведчик,—  чувство меры... Провалившихся освистывают пулями! Ну, беги! Переодевайся!

Инструктаж продолжался, когда я переоделся:

— Подтяни сапоги! Офицеры-немцы носят сапоги почти до колен, а не сжимают их в гармошку, как наши пижоны... Подстриги ногти — ты ж обер-лейтенант, а не китайский мандарин.

Он даже обнюхал меня:

— Вроде ничего! Не подходи к костру — опытные немцы и полицаи наших лесовиков по дыму узнают. Возьми «Кёльнской» воды у Иванова...

— Часа через три или четыре — был уже полдень — перепуганный пастушонок доставил властям села Перекладовичи листок бумаги, оказавшийся ультиматумом:

«Бургомистру и начальнику полиции села Перекладовичи, Могилевский гебитскомиссариат. Генеральный комиссариат, Белорутения, Рейхскомиссариат Остланд.

В целях безопасности личного состава и имущества германской армии настоящим предлагаю вам, на основании приказа генерального комиссара №082, собрать все имеющееся в селе огнестрельное оружие. Предлагаю вам, бургомистру и начальнику полиции, в сопровождении не более пяти полицейских, лично доставить оружие к 12.30, на предмет временной сдачи вышеобозначенного оружия воинской части германской армии, автоколонна которой пройдет затем через ваше село к Могилеву. Неисполнение приказа будет караться по законам военного времени.

Хайль Гитлер! Начальник автоколонны Ком. Н-ского батальона

Обер-лейтенант Генрих Зааль».

«Гробница», не выезжая из леса, билась в конвульсиях, надрывно выла и громыхала. Это Кухарченко выжимал из машины как можно больше шума в надежде подкрепить миф о существовании автоколонны вермахта. На опушке расположилось в ожидании ответа на ультиматум около десятка «полицейских», с белыми повязками на левом рукаве. Неподалеку, на залитой солнцем вершине косогора, на виду у полицаев Перекладовичей, в картинных позах, словно позируя фотографу журнала «Фронт унд хаймат», стояло трое «немцев».

«Оберштурмфюрер СС» — бледный и хрупкий на вид, давно не стриженный юноша, глядевший поверх слезавших на нос очков,—  стоял в позе, достойной арийца, офицера-эсэсовца, крестоносца. В правой петлице его френча поблескивали серебряные рунические знаки «СС» — символ власти и разрушения, на левой — два серебряных квадратика оберштурмфюрера. Серебряный череп и кокарда на фуражке. Обшлаг сверху обшит лентой с надписью серебряной вязью: «СС дивизион Тотенкопф». На поясе — пряжка с надписью: «Моя честь моя преданность».

Второй «немец», по званию ефрейтор, а по прозвищу Баламут, заметно нервничая и оправляя мешковатый серо-голубой, с прозеленью мундирчик и помятые бриджи, заговорил трескучим от азарта голосом, с вологодским прононсом:

— Это, пожалуй, похлеще того раза, когда мы бандитов с тобою, обер, ухлопали!..

«Штабрфельдфебель Ганс», он же Васька Гущин, в десятый раз спрашивал, играя цепью и бляхой фельджандарма на груди:

— Неужели получится?

Между нами и Перекладовичами, над поседевшим от зноя выгоном, струились волны раскаленного воздуха. Дома, амбары, беспорядочное нагромождение крыш, разноцветные пашни на горизонте — все это мелко дрожало, струилось в густом трепетном мареве, словно отраженное в волнуемой легкой зыбью воде.

— А почему, «Ганс», думаешь, не получится? — спрашивает «Фриц». — Бабы, что в лесу ягоды собирали, приняли нас за немцев? Приняли! Вот только грудиновская полиция смоталась по неизвестной причине. Вас ист дас?

— Почему «неизвестной»? — отвечал лжефельдфебель. — Я раскусил, в чем дело. Дело в том, что в Грудиновке Аксеныч недавно обезоружил всех полицаев и Полевой распустил их по домам. Все-таки, как ни говори, немцы им насильно оружие всучили. Вот они и разбежались, завидев нас, побоялись встретиться с начальством. Зато

«папашу» словили...

«Папашей» мы почему-то назвали повстречавшегося нам в Грудиновке пожилого субъекта из Нового Быхова, немедленно предложившего «доблестной германской армии» свои услуги в деле искоренения «сталинских волков».

Разговаривая, мы не спускали глаз с Перекладовичей. Село словно вымерло.

— «Папашу» наш обер здорово купил,—  вспомнил Баламут. — Ты, «Ганс», в кабине сидел, не видал ничего... Как сыпанет обер по-английскому, а тот — я, я, пан... я, я, герр офицер, пожалуйте, говорит, списочек коммунистов и прочей нечисти большевицкой в Быхове и Грудиновке, до колхозного библиотекаря включительно. Этот, мол, «Правду» выписывал, а та — в Москву на сельскохозяйственную выставку ездила... Только, говорит, вы мне мое хозяйство в Грудиновке верните, что советская власть у меня отобрала, век благодарен буду... Обер наш даже поперхнулся. А все-таки английский здорово похож на немецкий. У меня даже мурашки по спине зашныряли. Точь-в-точь как фрицы у нас в «дулаге», бывало, гавкали!

— Английский не очень схож с немецким,—  авторитетно заявил я. — Английские слова я на немецкий манер коверкал...

— Неужели поверят в ультиматум? — бубнил «Ганс»-Гущин.

Сердце мое под саржей френча билось так, что я искоса поглядывал на крест — не подпрыгивает ли?

— Некрасиво,—  укоризненно заявил Баламут, передавая мне бинокль,—  нечестно с вашей стороны, господин обер-лейтенант. А еще комсомолец! Ай-яй-яй!.. Вы «папаше» место начальника самообороны обещали, дом обещались отдать, а как выехали из Грудиновки — передали его Пашке Баженову. «Черный» его сразу в рай отправил.

Такой пустотой, таким безлюдьем веяло от притаившегося села, что оно стало казаться мне ненастоящим, нарисованным.

— Чего ржешь. Баламут? — спросил «Ганс»-Гущин.

— Вспомнил, как у «папаши» глаза под кепку полезли, когда «обер» наш стал самокрутку из самосада вертеть...

— А «папаша» меня, хлопцы, воодушевил,—  сказал я,—  ведь покойник был быховским жителем, немцев каждый день видел, а нас за партизан не признал!

— Камрады! — забеспокоился Гущин. — А от меня не будет русской махрой вонять?

Стрелки часов прилипли к циферблату.

— Доконает Алексей «гробницу». Под такой шум настоящая автоколонна подъедет — не заметишь.

Странно раздваивается в такиё минуты человек. Одна его половина слушает, отвечает, беззаботно смеется. Другая — стремительно мобилизует и держит в боевой готовности все душевные силы. Чем лучше уживаются между собой в человеке эти две половины, тем полезнее он как разведчик...

— Осталось две минуты...

— Слышите? Кухарченко мотор заглушил.

Тишина. Стрекочут кузнечики.

— Ну, держись, братва! Спектакль начинается. Вон атаман бежит. Не туши-ка, прикурю...

На!.. Вот дает! Не смотри, что коротконогий!

Кухарченко взлетел на вершину холма, вырвал у меня бинокль.

— Только время потеряли даром! Я же говорил — с налета надо. Ультиматум вздумал писать. А плюс бе!.. Образованный слишком, не можешь без писанины! — Он разочарованно опустил бинокль, ожесточенно почесал затылок. — Не поверили. Время вышло.... — Но не такой человек Кухарченко, чтобы мириться с неудачей: — Эх, была не была! Веди, Витька, ваше благородие, в село!.. Какого хрена? Офицер ты германский или нет?..

— Постой, Лексей, а ну фрицы там? Что, Витька с ними по-английски будет балакать? Одних полицаев там, кажись, больше сотни! — нерешительно возразил «Ганс» Гущин.

— Потому и упускать жалко. По десять гавриков на каждого выходит. Рискнем.

Мы спустились по шляху с пригорка. Шли не спеша. Я впереди, по самой середине шляха. Сзади топали в ногу мои эрзац-фрицы. За нами — Кухарченко и Аксеныч с белыми "Нарукавниками» полицейских, Баженов с дегтярем, еще кто-то... Все дальше лес, все ближе село. Вот уже слева, за плетнем, потянулись ограды. За густыми вишневыми кустами стояла почерневшая от древности, покосившаяся баня с крошечным оконцем и рухнувшим предбанником.

А вдруг, думал я, в Перекладовичах из ста «гавриков» найдется один мало-мальски понимающий пo-немецки? А что, если там и впрямь немцы? Как «до свидания»-то будет

— «ауфвидерзейен»?

И вдруг все вокруг разлетается в страшном взрыве. Я разом глохну и слепну. Первая мысль, молнией промелькнувшая в мигом опустевшей голове: «Мина!» Но в следующее мгновение сознание и чувства возвращаются ко мне — и, падая, с необычайной ясностью вижу пустой шлях и слышу частые-частые выстрелы. Засада! На секунду я весь сжимаюсь и сразу же начинаю неудержимо расти, разбухаю во все стороны, заполняю собой шлях. Никак не могу понять, почему ни одна из визжащих вокруг пуль еще не прошила мое беззащитное тело. Весь мир заполнен секущими воздух струями смертоносного металла, исступленным, замораживающим душу воем. Вдавливаюсь в землю, но спина продолжает пухнуть, и каждый нерв ноет и стонет в ожидании пули... Ползу — щеку царапают острые камешки, в рот и глаза лезет седая, горячая пыль. Добираюсь до березы на краю шляха. Сваливаюсь в кювет и чихаю, жадно глотаю воздух. Жив! Жив!

Кричу что-то, размахиваю парабеллумом. Из-за жидкого, в три ветки, придорожного кустика выглядывает посеревшее лицо Гущина. Выпускаю всю обойму, восемь патронов, по вишневому кустарнику, из которого стреляют полицаи. Над головой взвизгивают и рвутся разрывные. Падают хлопья бересты, кружась опускаются листья.

— Обходят! — кричат сзади.

Отстреливаясь, по-рачьи отползаем вдоль кювета, от березы к березе. Трусы! Их больше сотни, а нас всего пятеро. А они испугались нашего огня. Лешкиного автомата, пулемета Баженова. Они боятся высунуть нос из кустарника, они уже не бьют по цели.

Их руки дрожат, они мажут, мажут!.. Вояки! Стоило им посадить в кювет пулеметчика, и никто из нас не ушел бы живым из ловушки!

Слева по огородам перебегают и ложатся фигурки полицаев. Их не разглядеть: солнце бьет прямо в глаза. Обходят!

Метров триста на животе по заросшему травой кювету, стремительный бросок — и я наконец в лесу. За деревьями стоят друзья, вдали виднеется зеленый борт «гробницы». Перцов с ужасом взглядывает мне в глаза. Кухарченко встречает злобным взглядом.

— У-у-у! Ультиматумщик! — рычит он. — Даже очки на память полицаям оставил.

Гущин, Баламут, Баженов — все целые и невредимые — стоят тут же, шумно отряхиваясь...

— Майн готт! Вот теперь и я понял, что немец перед смертью чувствует, когда на нашу засаду натыкается! — говорит не своим голосом Баламут, раз в жизни с трудом подбирая слова. — Я уж думал — труба нам!

У него — темные круги под мышками, френч прилип к спине, словно он только что километров двадцать оттопал.

— Не получилось... — пробормотал Гущин, прислушиваясь к пальбе. — На двадцать шагов, гады, подпустили... По-моему, они нарочно поверху били, а вдруг мы все-таки немцы!

Стрельба смолкла. По-прежнему мирно мреет воздух над пажитями.

Кухарченко сорвался вдруг с места и побежал к «гробнице». Яростно взревел мотор. Мы выбежали на шлях, но на том месте, где стояла «гробница», только клубилась пыль и пахло бензином. Машина уносилась с шумом и треском... Вот она вылетела из лесу и понеслась к Перекладовичам. На вершине холма «гробница» круто развернулась и стала. Кухарченко выскочил из кабины, перелетел через борт и согнулся над установленным у заднего борта на треножнике «Дегтяревым скорострельным», нажал на гашетку. Над селом заметались стрижи, тяжело хлопая крыльями, устремился прочь аист. Кухарченко прочесал вишневый кустарник, и ответная стрельба разом смолкла.

— Шпарь вон по тому дому с железной крышей! — закричал Баженов. — Там волостное правление!

Над домом взвились галки, вороны, грачи, показался дымок — почти вся лента в

«Дегтяреве» была набита красноносыми зажигательными патронами.

— Жарь, Кухарченко! — завопил хозяин «Дегтярева скорострельного» Евсеенко, выбегая с остальными лжеполицаями на опушку.

Кухарченко не успокоился и тогда, когда кончилась пулеметная лента, вскочив на ноги, он открыл рот и не закрывал его до тех пор, пока не высказал, успешно покрывая шум мотора, свое мнение о перекладовической полиции. А выражался он так метко и образно, что ему позавидовал даже сам Баламут, ругавшийся так, как может ругаться лишь партизанский сапожник.

Дымок, робко курившийся вначале над домом волостного правления, взвился вдруг черным снопом и рассыпался дождем огненных искр. Сразу в нескольких местах высоко взметнулись рваные полотнища бледно-желтого на солнце пламени.

— По местам! — гаркнул Кухарченко.

— Ну, командующий, теперь куда? — спросил Баламут, перегнувшись через борт к открытому окну кабины.

— Там видно будет,—  неопределенно ответил Кухарченко и рванул с места

«гробницу».

— Держись, хлопцы! — крикнул Баламут, втянутый нами обратно в кузов. — Лешка-атаман разошелся! Даешь пятую партизанскую скорость!

Я оглянулся, когда «гробница» въезжала в перелесок. Огонь скручивал железные листы на крыше волостного правления, чуть не до облаков поднимался дым...

3

Мчались пустынными проселками.

По дороге разгорелся спор: каждый объяснял неудачу по-своему. Баламут уверял, что полицаи снеслись с Могилевом по телефону — он успел заметить в селе телеграфные столбы. Баженов считал, что нас выдал неумело составленный ультиматум. Аксеныч клялся, что видел среди полицаев серо-голубые фигурки немецких солдат...

— И куда гонит? — вздохнул Жариков. — Боится, верно, что война вот-вот кончится.

Лешке-атаману бы на торпедном катере носиться.

На крыше кабины — ручник, через задний борт смотрит «Дегтярев скорострельный». Пулеметчики все чаще и тревожнее поглядывали по сторонам. Хачинский лес остался далеко позади. Кругом простиралось враждебно пугающе голое поле, луга с длинными валами скошенной травы. Вдали виднелись там и сям вески — горстка крытых грязно-желтой соломой чемно-серых четырехстенок, гумна, клуни, редкие баньки, колодезный журавль...

Я с тоской глядел на эти безмолвные деревни. Внешне покорные, они платят дань захватчикам, скрывают ненависть. Полиция в этих деревнях пытается помочь гитлеровцам внедрить «новый порядок», наша «гробница» с экипажем отчаянных людей бросила дерзкий вызов страшной, непобедимой для нее силе. Таких людей здесь, на занятой врагом Могилевщине, пока еще только сотни, полицейских тысячи, а забитых, оглушенных людей десятки тысяч. Но живо и продолжает действовать подполье Могилева — уже после гибели Богомаза в воздух взлетел состав с горючим прямо на станции, взорваны здание офицерской школы на улице Миронова, водосмесительная станция на шелковой фабрике... Богомаз был прав: придет время — и встанут десятки, сотни тысяч партизан! Эх, дожить бы до того времени!.. А вон и залог того, что так будет, что это время придет, что победа будет нашей — чистенькое, аккуратное, небольшое немецкой кладбище сорок первого года, с выстроившимися в стройные ряды березовыми крестами и простреленными стальными касками... На дощечках, прибитых к крестовинам, аккуратно выжжены — с помощью сильной лупы из бинокля и солнца июля сорок первого года — имена завоевателей — офицеров и солдат вермахта. Но редко радуют глаз в этих местах подобные виды: видать, без больших боев проглотила эти земли панцирная группа Гудериана.

Нет, неправ я, считая, что нас здесь, в этом краю, только сотни. А подпольщики Вейно, о которых мне рассказывал Турка Солянин? А большевистское подполье в Могилеве, с которым был связан Богомаз, а рабочие Ветринки? А широкая сеть связных нашей разведки и тысячи людей — стариков, девчат, мальчишек, которые несут нам оружие, а сами без оружия воюют против захватчиков, предупреждают нас об опасности, выпекают для нас хлеб в деревнях? А дед Панас и Панасиха? Вот это и есть непокоренный белорусский народ.

— Кухарченко никак везет нас прямо в Церковный Осовей,—  сказал Николай Самарин, подняв к глазам бинокль. — Зверье там особое. При нашей власти село Червонным Осовцом называлось, быстро перекрасились. Уголовники, дезертиры... Красницу немцам помогли жечь. Будет жарко... А помните, ребята, что Богомаз говорил о полицаях в этом селе? Это они погубили весной радиста-москвича... Ими известный бандит — кавалер георгиевский командует...

4

...Полицейские Церковного Осовца подались назад и замерли выжидательно. За их спинами кланялись бабы, снимали шапки мужики. Офицер-эсэсовец перепрыгнул через борт грузовика, и все — полицейские, плотно обступившие со всех сторон машину, и полицаи и немцы в самой машине — услышали, как заскрежетал гравий под щегольскими сапогами. Офицер заложил руки за спину, обвел толпу полицейских холодным взглядом, высокомерно поднял одну бровь. Серебряный череп на фуражке зловеще скалил зубы. Холодно отсвечивала серебряная вязь на петлицах и погонах.

Офицер медленно поднял руку, щелкнул пальцами, унизанными перстнями. С машины соскочил один из немцев, по-видимому,—  переводчик.

— Пан обер-лейтенант велит начальство позвать! — выдавил «Фриц»-Баламут хриплым, точно простуженным голосом, с тем чудовищным «кавказским» акцентом, который любят рассказчики «армянских» анекдотов.

Яволь! — выговорил я, все с тем же каменным выражением лица. Наблюдательный человек мог бы заметить, что такое выражение застыло на лицах подчиненных мне

«немцев» и «полицаев». Толпа дрогнула, зашевелилась и выпустила бородатого мужика в черной, подпоясанной ремнем косоворотке. На груди -два Георгиевских креста на желто-черных колодках, кобуpa нагана повешена на немецкий манер на левый бок, рукояткой ближе к пряжке.

— Здравия желаю, ваше благородие! — рявкнул бородач. — Докладывает начальник полиции Церковного Осовца-с. Сегодня тут сборы полиции-с. Из окрестных деревень понаехали-с. Тема занятий: «Подготовка к походу-с против хачинских партизан».

Я небрежно коснулся двумя пальцами лакового козырька лихо заломленной эсэсовской фуражки с высокой тульей. Щеки начальника полиции тряслись, мелко дрожали закрученные кверху, смазанные жиром усы, испуганные глаза пожирали начальство.

— Зольдат? — спросил я благосклонно, тыча пальцем в кресты предателя.

— Так точно, ваше благородие. Фельдфебель царской и белой армии-с и георгиевский кавалер-с!

Этот старорежимный сукин сын, подумал я не без удивления, служил в армии, когда меня еще и на свете не было!

— Зер гут! — сказал я и разразился потоком самому себе непонятных слов. Я сердито выпаливал обрывки запомнившихся мне английских стихов, мешал «Гайавату» с

«Чайльд Гарольдом». Окончив, глянул сурово и зло на переводчика. Но переводчик о чем-то сосредоточенно думал. «Штабс-фельдфебель» «Ганс»-Гущин грузно соскочил с машины и встал рядом с офицером, исподлобья глядя на полицаев. Не имея никакого понятия о системе Станиславского, он явно переигрывал — странно пыжился, грузно хмурил густые черные брови, зверски вращал глазами, не опуская руки с «вальтера», и, цыганисто-черный, с грузной челюстью, отливающий металлической синевой, был по-настоящему страшен.

Из кабины вышел шофер, подтянул штаны и, улыбаясь от уха до уха, громко сказал:

— Здорово, сябры! Спичку бы, паночки...

К нему подскочил один из местных полицаев, щелкая на ходу зажигалкой. С машины посыпались гости. Внешне они ничем не отличались от местной полиции: то же разномастное вооружение, та же сборная одежда. В одном мы сплоховали: наши нацепили простые белые повязки, а у местных полицаев на повязках чернела надпись:

«Ordnungsdienst» — «Служба порядка».

Я нахмурился. Выпрямил до отказа спину, уткнул на прусский манер кулаки в бока.

Я буду говорить руссиш шпрехен,—  произнес я каким-то противным дребезжащим голоском. — Я думайт, вы, ордунгсдинст, понимайт меня — я инспектор полицай. Русь партизан есть?

Так точно! Есть, есть!.. — обрадовался начальник полиции. — Мы хотели вам его передать,— заспешил он, увидев, что лицо офицера изобразило изумление и неподдельную радость. — В Быхов или Могилев хотели отправить. Бандита лесного на выселках споймали, живой он еще. Настоящий бандит-с! Уж будьте благонадежны! В погребе третий день держим-с.

— Ха! Черт! Доннерветтер! — воскликнул я, утратив на миг свою тевтонскую невозмутимость, и быстро затараторил: — Олл райт! Зер гут, герр полицмейстер. Показывайте мне партизан! Шнель!

— Пан офицер требует передать ему партизана,—  быстро пояснил переводчик

«Фриц»-Баламут. Голос «ефрейтора» заметно окреп.

— Слушаюсь! Пройдемте, пожалуйста, ваше благородие! засуетился начальник полиции и прикоснулся кончиками пальцев к моему локтю. Я брезгливо дернул локтем и зашагал вслед за ним.

Самый доподлинный бандит-с! — волновался тот, семеня рядом,—  Вы уж не сумневайтесь, в лесу схватили.

Я нихт ферштейн... — Сказал я и, насмешливо улыбаясь и жестикулируя, заговорил с «ефрейтором», и тот тоже растянул губы и многозначительно сказал:

— Абенгутенберлиндрезден!

Лаз погреба, в котором держали бандита, был наглухо прикрыт листом сорванной с танка брони. Погреб охранялся тремя полицейскими с пулеметом. Они вскочили и вытянулись, когда мы подошли. Лаз открыли, и начальник полиции грозно гаркнул:

— Вылазь, бандитская рожа!

Партизан не отзывался.

Придется вытаскивать-с, — виновато заморгал, багровея, бывший фельдфебель.

Нижние чины нерешительно топтались у погреба, опасливо заглядывая в темный лаз, беспомощно озираясь на «немцев».

«Штабсфельдфебель Ганс» усмехнулся, грубо оттолкнув мужиков, стал спускаться в погреб. Я вздрогнул, увидев на рукаве его френча пулевую дырку с незамытой ржавой размоиной.

За «немцем», мелко перекрестившись, полез сам полицмейстер. Из погреба послышались стоны, глухие удары, свирепый рык. Партизана с трудом выволокли наружу. «Штабсфельдфебель» бесцеремонно оттолкнул начальника полиции тот хотел дать пленнику пинка.

— Я тебе, гаду-фашисту,—  в бешенстве шипел он,—  зубами глотку перерву!

Это был высокий, светлоголовый парень лет двадцати четырех с измученным небритым лицом, весь в сине-багровых подтеках. Одет он был в разорванную на груди линялую красноармейскую гимнастерку и холщовые штаны. Больше на нем ничего не было ни нижнего белья, ни обуви. В затравленных глазах пленника при виде «немцев» мелькнуло отчаяние, почерневшие губы перекосились от страха и ненависти.

По моему знаку партизана потащили к «гробнице». Он весь как-то обмяк и, казалось, не замечал сыпавшихся на него ударов.

Я погрозил партизану пальцем, снисходительно подмигнул полицаям, хлопнул с усмешкой по кобуре.

— Пук-пук! — произнес я многозначительно на жаргоне оккупантов.

Угодливо кивая головой, довольно потирая руки, начальник полиции вертелся вокруг меня, нерешительно предлагая:

— Пан капитан, окажите милость, откушайте у меня-с, уважьте-с...

Площадь перед недостроенным помещением сельской школы была забита полицаями. Со всех концов села спешили их жены с вареными яйцами, медом, ягодами, пирогами, курятиной. Все это они несли в горшках и кринках или же в тарелках, обвязанных белыми платочками. Рушник в петухах, икона на каравае. Начальник полиции подталкивал ко мне старуху, несшую хлеб-соль на блюде. На стенах бывшего сельсовета белели меченные германским орлом плакаты и приказы, сулившие смерть за помощь

«большевистским элементам»... А неподалеку, в десяти верстах, черное, усыпанное человеческими костями поле отмечало то место, где жила и погибла под красным флагом Красница...

Жена начальника полиции — огромная рыхлая бабища, похожая на старосветскую купчиху — протянула мне стакан топленого молока. Брезгливо, кончиками пальцев я взял стакан и выплеснул молоко, проворчав: «Руссише швайн, ферфлюхтер беобахтер», и, протянув стакан, сказал кратко: «Млеко!» Полицмейстер выхватил кринку из рук ошарашенной старухи и снова налил в стакан молока.

— Гигиена, матушка, гигиена-с... Милости просим, пан полковник-с, чем богаты, тем и рады-с... Курки, яйки-с. А не угодно чего-с пропустить с дороги?..

«Полковник» чуть было не утерся тылом ладони. Вовремя спохватился, достал платок. Оглядевшись, я увидел, что моя команда «полицаев» отличалась на редкость плохим аппетитом.

Все мы услышали вдруг рокот мотора. Лжеполицаи тревожно переглядывались. А вдруг сюда нагрянут машины с всамделишными фрицами? Вот будет трогательная встреча земляков! Но это рокотал всего-навсего «юнкере»...

Начальник полиции собрал полицейских в небольшой одноэтажной школе.

— Поболее полсотни гавриков! — удовлетворенно усмехнулся шофер, проходя мимо меня. — Вся полиция в сборе! Начинай инструктаж, обер!

Ко мне подлетел какой-то урядник, лихо щелкнул каблуками.

— Ваше благородие! Помещение для занятий готово!

Полицейские рассаживались в пустой, полуразрушенной школе на принесенных из хат скамьях и стульях. Впереди чинно восседал с видом именинника начальник полиции Церковного Осовца. Рядом с ним на отдельной скамье

— урядники из соседних сел, прибывшие во главе своих полицейских отрядов на сборы. В незастекленные окна то и дело нетерпеливо заглядывали «гости». Я одиноко сидел за бывшим учительским столом.

— Поторапливайтесь, панове, поторапливайтесь! — поминутно вскакивал начальник полиции Церковного Осовца.

Полицейские уселись, обнажив головы, замерли. В затопившей школу тишине звякнули кресты начальника полиции. Я встал и, сдвинув на затылок фуражку, вытер тыльной стороной ладони влажный лоб. Десятки пар глаз внимательно, подобострастно следили за каждым моим движением. В полутьме лица казались такими же белыми, как и повязки на рукавах. Кто-то шаркнул ногой — на него шикнули. Шофер перешагнул через припертую к стене скамью, подошел к столу, стал рядом со мной. На губах — ухмылка, в глазах веселые чертики, вот-вот расхохочется. Все глаза с любопытством уставились на него. Шофер бережно отвернул лацкан пиджака, и все увидели... орден Красного Знамени. И словно одной грудью гулко охнули...

— Теперь поняли, кто мы?! — крикнул я, торопясь. — Мы партизаны! Кончай балаган! Огонь!!

Кухарченко поднял автомат, прокричал что-то. Голос потонул в трескучем залпе. Стреляли в окна, в двери. Пулеметные и автоматные очереди прошивали сразу несколько человеческих тел. Крики, вопли, стоны все слилось в один ужасающий гул -Я разрядил всю обойму в первый ряд и стоял, не смея шевельнуться: кругом свистели, шлепались о стены пули. «Кончай! Кончай стрелять!» — кричал я. Когда стрельба стала затихать на смену ей нарастал в ушах звон,—  я пошел, спотыкаясь, перебираясь через груды тел, стараясь дышать только ртом, к выходу.

На площади достреливали полицаев, успевших высадить рамы и выскочить из окон школы. К заросшему оврагу стремглав бежал длинноногий полицай. За ним, стреляя на ходу из карабина, несся один из партизан. Я увидел, как Перцов занес над головой полуавтомат и обрушил его на голову начальника полиции. Ему, израненному, истекавшему кровью, удалось проползти кровавой ящерицей шагов пятнадцать, прежде чем его настиг карающий приклад Перцова. Я с трудом подавил приступ тошноты.

Я снова увидел Георгиевские кресты начальника полиции. Ведь он был когда-то храбрым русским солдатом и кресты, быть может, получил в германскую... Пусть бы уже принял он смерть от кого-нибудь похрабрей Перцова... Впрочем, какая разница!..

Я заставил себя вспомнить Красницу, Минодору и ее деда и исступленный крик над пепелищем: «Будь они прокляты, прокляты, прокляты!..»

Оттолкнув Перцова, я снял с убитого кобуру с наганом. Наган старый, «императорского завода», но отличной сохранности. Двадцать лет бережно хранил его бывший беляк-фельдфебель, ждал своего часа...

По команде Кухарченко по селу рассыпались приезжие «полицаи». Они бегали по улицам, тыча под стрехи полицейских домов пылающие пучки соломы. Кругом горели дома фашистских прислужников, занималась соломо-глиняная кровля сараев. Село заволокло дымом. По улицам летели клочья горящей соломы, снопы трещавших искр. Было жарко, было трудно дышать.

Аксеныч схватил Кухарченко за руку.

— Зачем хаты жечь? Спасай людей!..

Кухарченко вырвался:

— Приказ Самсонова! Зуб за зуб!..

Аксеныч и партизаны выводили из хат женщин, стариков, детей.

А на «гробнице» во весь рост стоял освобожденный партизан. По грязным щекам его, по синякам и ссадинам текли слезы.

Утро в лагере

1

— Магу и волшебнику общественно-партизанского питания пламенный привет! — Баламут подошел к костру, ведя за собой вчерашнего пленника полиции Церковного Осовца. — Ничего не поделаешь, шеф, наш пленный партизан опять проголодался. А ну распорядись-ка, стряпуха, а то не стану тебе чинить сапоги! — Он покровительственно похлопал смущенного парня по плечу. Парень переоделся уже в старомодный неглаженый костюм, от которого за версту несло специфическим довоенным запахом — запахом нафталина. Он уже успел умыться и побриться. — Не робей, кореш. Мы тут живем как у Христа за пазухой, у Гитлера за пазухой,—  поправился Баламут.

— Как фамилия-то твоя? — спросил парня Баженов.

— Верзун моя фамилия,—  проговорил парень с натянутой улыбкой. — Вы, кажется, тоже там были?

— Точно,—  подтвердил Баженов. — Только у нас тут все на «ты». А вот «офицер» вчерашний.

Верзун с изумлением уставился на меня. По глазам было ясно — не поверил

Баженову.

— Десантник он,—  добавил повар,—  из Москвы.

Верзун еще шире раскрыл глаза.

— Верзун, оказывается, лейтенант,—  сообщил нам Баламут,—  командир стрелкового взвода. Кончил училище, на фронте воевал день, целый час героически сдерживал натиск противника под Харьковом. Потом в плен попал. Из плена бежал. Приймаком стал. Из приймаков бежал — в партизаны попал...

— Что это за партизаны около Церковного Осовца объявились? — обратился к

Верзуну Баженов.

Повар подал Верзуну котелок вчерашнего супа, здоровенный ломоть хлеба, и парень немедленно накинулся на еду. Баламуту шеф сунул разбитые сапоги.

— Три дня бедолагу голодом морили,—  сказал Баламут, разглядывая подошву сапога. — Да и в лесу он не антрекотом питался, а по ночам на пустом брюхе, сердечный, за картошкой сырой ползал.

— Ты про отряд его расскажи...

— Какой там отряд! — махнул сапогом Баламут. — Их всего пятеро. Приймачили в одной деревне, наскребли оружие кой-какое и в лес махнули. Только вот Верзуну не повезло — потерял по дороге наган, из-за пояса выронил. А у них всего два нагана было. Кореши, конечно, с глаз его долой погнали. Без оружия, мол, не возвращайся. Вот он в лесу днем и ночью рыскал-рыскал и на полицаев нарвался.

— А командиром у вас кто? — спросил Верзуна Баженов.

— Старший лейтенант Фролов,—  ответил с набитым ртом Верзун. — Я вчера с самим товарищем Самсоновым говорил. Капитан послал связных к Фролову и ребят наших в отряд к себе берет.

— Когда цирюльню откроешь? — спросил, вставая, Баженов Баламута. У Баламута, этого мастера на все руки — наводчика орудия, сапожника и партизанского затейника, гармониста, певца и плясуна,—  открылся новый талант — парикмахерский!

— Айн момент, Черный! — ответил тот. — Вот только его поварскому высокоблагородию для блата сапоги подобью!.. Пойдем, Черный, я тебе про Церковный Осовец расскажу. Самый критический момент для меня был — это когда узнал я одного полицая — он меня зимой раз задержал...

2

«Самый критический момент»,—  сказал Баламут. У меня тоже был какой-то критический момент. Что же это было? Крест! Крест! Генриха Зааля! Я натянул штаны, мундир, намотал портянки...

— Я на двоих завтрак возьму! — крикнул мне Баженов. — У тебя ложка есть?

Я завернул в шалаш разведчиков.

— Пора вставать, Иванов. Лови! — Я бросил ему обмундирование оберштурмфюрера.

— Не запачкал? — зевая, подозрительно спросил Иванов.

У штабного шалаша я увидел Ефимова.

— А я тебя ищу! — крикнул я ему. — Большое тебе спасибо! Удружил, называется...

— Что-нибудь случилось?

— Ты какой мне крест дал?

— Железный.

— Железный! А что на нем написано?

Я передал ему крест. Ефимов приподнял брови...

— Латинская буква «W» и дата «1914». Вероятно, год учреждения.

— Эх ты!.. Да ведь этот проклятый крест мог все дело провалить. Может, тот полицейский из-за него только и бросился бежать! «W» — это Вильгельм, и крест этот пожалован кайзером, кай-зе-ром, в первую мировую войну, за десять лет до моего рождения! А теперь кресты у фрицев не с «W», а со свастикой. Ведь ты знаешь немцев, служил у них...

— Да, нехорошо получилось, Витя,—  озабоченно пробормотал Ефимов. — Необдуманно. Да и вообще с английским языком разве можно было соваться в это осиное гнездо. Со званием ты тоже напутал — тебя, как эсэсовца, должны были называть не обер-лейтенантом, а оберштурмфюрером. Эти полицейские в Осовце,—  дурачье, бестолочь! А тот парень, видно, не из-за креста, а из-за ордена Кухарченко побежал. Лешка сам рассказывал, что лацкан пиджака у него случайно отогнулся. А Борисов уверяет, что его один полицай узнал. А все-таки получилось, нахрапом взяли. Да не злись, я же не нарочно. Ты не кипятись, а спасибо мне скажи,—  я за тебя словечко вставил, капитан тебя за эту операцию орденом наградит, хотя он и зол на тебя. За что бы это, а?

Не знаю,—  ответил я и поспешно завернул за штабной шалаш. «Орден! — возмущался я. — Неужели надену я орден, пожалованный мне Самсоновым!»

Самсонов сидел за столиком и вертел в руках немецкие документы, карты, пачки писем, желто-коричневые «зольдбюхер» — солдатские книжки. Рядом стоял Иван Дзюба, в кителе офицера люфтваффе, начштаба отряда Мордашкина. Он докладывал:

— Машины шли с быховского аэродрома в Могилев. Одна — с почтой, другие все были битком набиты летчиками. Подумать только — они, может, ночью Москву бомбили, а утром мы этих пиратов в их собственном тылу прикончили...

Писарь Колька Таранов — вейновец, принявший дела от чудом произведенного в комиссары Борьки Перцова,—  сидел на траве около командирского столика, поджав под себя ноги, и заносил номера установленных частей, количество убитых гитлеровцев и тому подобные сведения в журнал боевых действий. Я заглянул через плечо.

«Уничтожено фрицев,—  каллиграфически выводил Таранов вчерашнюю сводку — 12 шт., полицаев и пр. предателей — 52 шт.».

В лагере уже никто не спал. Бойцы чистили оружие, сушили и крошили самосад, читали, зевая или пересмеиваясь, немецкие газеты на русском и белорусском, резались в очко или откровенно бездельничали. Куда-то на пяти подводах отправлялись хозяйственники. Пришел с поста наряд и затеял перебранку с поваром, запоздавшим с завтраком. Где-то простучал «универсал». Но мы уже давно перестали обращать внимание на пробные очереди близ Городища.

3

За каждым движением инструкторов следят новички-подрывники из Ветринского отряда. Их прислал Полевой — перенимать опыт у минеров Барашкова. Десантники-подрывники Николай Шорин и Николай Сазонов растянули по поляне шнур, свитый из ниток, надерганных из парашютной стропы, и испытывают его прочность. Сам Барашков, его иногда называют в шутку «Николаем Первым», большой любитель автобиографических повествований, лежит под березой, ковыряется в какой-то мине и поглядывает на тезок-минеров, на шнур,—  возможно, ночью он поймает на эту

«удочку» эшелон — и с увлечением рассказывает о своей довоенной жизни Гаврюхину, проводнику диверсантов.

Я не очень-то верю россказням Барашкова — этот скромник рисует себя беспощадным сердцеедом, а проходя мимо санчасти, стыдливо рдеет.

Гаврюхин сидит рядом со своим большеглазым, курчавым, широкоплечим командиром и правит на оселке лезвие бритвы из Золингена. Движения его медленны, степенны, вид задумчив. Видно, что этот седой человек скорее думает об оставшейся в Кульшичах семье, чем о любовных подвигах своего юного командира.

Мне давно хотелось расспросить его о Самсонове. У Самсонова вместо души — дупло. Но не всегда же так было, не родился он с дуплом вместо души.

— Слушай, Коля,—  сказал я ему, как только Гаврюхин, воспользовавшись паузой в автобиографических повествованиях своего командира, вскочил и, промямлив что-то, поспешил прочь. — Слушай! Меня вот партизаны наши часто спрашивают о капитане. А я о нем почти ничего не знаю. Вот ты — другoe дело, ты с ним под Сухиничами был... Ну, анкета безукоризненная, это ясно — иначе его не послали бы сюда, но что он за человек был?

С неослабевающей силой по-прежнему терзает неокрепшую душу память о недавних потрясениях, как прежде, гвоздят мучительные мысли мальчишеский ум.

Немногое удалось выведать у Барашкова. О довоенном Самсонове он почти ничего не знал: «Москвич. Вроде МАИ, авиационный институт в Москве, кончал, а может, и не авиационный... Помню, говорил, что при институте высшую вневойсковую подготовку прошел. Первое впечатление о Самсонове: воевал неплохо, хотя особого геройства не проявлял. Старшим подчинялся, как часы, хотя чувствовалось — себя считает умнее, выше их. И ошибки их обязательно подмечал. Прямо болезнь у него была: промахи начальства подмечать. Чуть кто опростоволосится, он тут как тут: «Шляпа! А еще столько кубарей носит! Я бы вот так поступил...». Рвался в большие начальники вовсю, орденами шибко интересовался. Друзьями-товарищами мы с ним никогда не были — не такой он человек, чтобы друзей иметь, с людьми он не дружит, а использует их. Зимой как-то он пошутил при мне: «В этой великой передряге у всех нас большие шансы имеются Или голова в кустах, или грудь в крестах. Война лотерея. Только я погибать не хочу, хочу играть в беспроигрышную лотерею. Я потому полетел в тыл врага, что здесь хотя и опаснее, но конкуренции меньше, легче жезл фельдмаршала добыть. Или пан или пропал». Когда его сделали самостоятельным командиром, многие говорили: «Этот себя покажет! Этот далеко пойдет!»

Барашков вдруг прервал рассказ, неловко вскочил. Мимо шел Самсонов... Барашков, этот грозный диверсант, мучительно стеснялся начальства... Значит, уже давно завелся в душе Самсонова маленький, но очень опасный червячок. Червячок тщеславия.

Появилась червоточина. Червячок точил, точил, превращая все добрые силы души в труху. Червячок вырос в ужасного солитера, он заполнил все дупло, где прежде была душа...

4

Поговорив с застенчивым диверсантом, я отправился к отрядному парикмахеру. Баламут, усадив на чурбан клиента и повязав мою шею расшитым петухами деревенским полотенцем, защелкал ножницами и заговорил. Как каждый парикмахер, он любил поболтать за работой. Будучи Баламутом, он любил потрепаться во всякое время. Как всякий сапожник, он украшает свою речь наикрепчайшими словечками. «Первый спец по матчасти!» — совсем некритически отзываются о нем его друзья. Будучи еще артиллеристом-наводчиком, он не ходит вокруг да около, а лупит прямой наводкой, режет правду-матку в глаза.-Под Кухарченко или под Блатова? — спрашивает этот вологодский умелец. Блатов — совершенно лыс, Кухарченко обладает завидной шевелюрой, никак не желающей мириться с популярной стрижкой «полубокс». — Засаду у Васьковичей на Варшавке помнишь? Да ты был там! Наделали тарараму! Вы тогда, оказывается, фаршу фашистского накрошили немало, да не простого, а первосортного. У них, ферштейн, какая история приключилась, в Пропойске только и говорят об этом. Гришка-дезертир нам все сообщил. Собрался в то утро земельный комендант по делам своим в район — в деревни вдоль шоссейки, явился на фатеру к военному коменданту и давай просить конвой... Тот: «Не дам,—  говорит. — Нике! Днем по шоссе большое движение воинских частей и бояться офицеру не зер гут». Полаялись тут эти корешки, и военный комендант сказал, что он самолично поедет с земельным комендантом на своей легковушке. Комендант этот знаменитый на весь мир известен: о нем Совинформбюро сообщало, что прошлой осенью и зимой забрал он у жителей подчистую все шубы, валенки, теплые костюмы, белье, подушки и перины. Срамота одна! Народ дома сидел

— выйти не в чем было!.. Перед выездом, однако ж, с него слетел весь гонор — и он посадил кучу дойче зольдатен в автобус и пустил его вперед. Засаду проскочили они, конечно, только потому, что Кухарченко приказал вам не бить по скатам и моторам.

-Это когда мотоцикл взяли?

— Вот-вот! — тараторил Баламут. — Военному коменданту семь пуль в зад всадили

— от такой клизмы умер, бедняга, в больнице пропойской, долго, родимый, страдал... Земельному взрывом противотанковой гранаты челюсть набок своротило. Там же в Васьковичах и скончался с шестью пулями в пузе.

Сообщение Совинформбюро о наступлении наших войск к востоку от Хачинского леса не могло бы меня больше обрадовать.

— Машины на буксире обратно в Пропойск тащили,—  продолжал Баламут. — Автобус наполовину сгорел, пару возов с трупами привезли: тринадцать фрицев убитых и раненых. Шоферня, понимаешь, легко отделалась, дотянула до Васьковичей, а тамошние фрицы успели позвонить в Пропойск. А тот жандарм на мотоцикле не простой был — шеф СД и полевой жандармерии в Пропойске! Во, брат! В Пропойске как раз артбатарея заночевала, прихватил он ее, поднял по тревоге своих жандармов. А пока они грузились на машины, помчался шеф на место засады. Ему и в голову не пришло, конечно, как человеку умному, что Кухарченко будет торчать на этом месте!.. Интересно, что за персона новый комендант? Быховский — тот зверь, гитлерюга. Приказ о пяти деревнях помнишь? Краспицу сжег, Ветринку сжег, самооборону кругом насадил. А покойник, слава ему небесная, привык, сердешный, что мы у него в районе без прописки проживаем...

Вот приятная еще новость! Расследованием вашей засады занялись гестаповцы. Они решили, что партизаны специально подкараулили районное начальство, что нам доносят из Пропойска о каждом шаге немцев. И гестапо, не долго думая, расшлепало кучу полицаев!.. Бритва хороша? У одного фельдфебеля одолжил...

Мимо нас, по лагерной поляне, изогнувшись в талии под тяжестью ведра с водой, высоко держа свободную руку, идет тоненькая миловидная девушка, узкобедрая, как мальчишка. Вот она поставила воду, поправила очень женственным движением выбившийся из-под пестрой косынки хохолок светлых волос, стрельнула в нас бойкими глазами, легко подняла ведро. Платок, небрежно накинутый на голову и узкие плечи, кажется мне подозрительно знакомым. По стежке, что ведет от ручья, ее догоняет еще одна девушка, в золотисто-белом венке из ромашек, тоже с ведром. Смуглое лицо и волосы цвета спелой пшеницы...

— Перестань, кореш, башкенскую вертеть! — дернул меня за волосы парикмахер. — Чего фары вытаращил? Я бы всем этим барышням — железяку на пузяку и марш на засаду!..

— Ты ее знаешь? Вон ту... Как ее зовут?

— В платке которая? Женька — Кухарченкова зазноба. И этот сворковался. Он ее в Ветринском отряде заарканил. Мордашкин, командир Ветринского, конечно, и пикнуть не посмел...

— Да нет! Рядом. В венке.

Девушка оступилась, плеснула из ведра вода. Мокрый подол прилип к крепкому бедру, к загорелой коленке.

— Так это ж Алеська Буранова. Тихая, а недотрога! Она уже давно, с неделю, как у нас. Тоже из Ветринского. Санчасть у нас пересыльным пунктом стала. Их сюда санитарками берут, а они через недельку-другую незаконным браком сочетаются с нашими командирами.

Так вот, значит, как ее зовут, мою девушку из Ветринки, подумал я. Алеся... Отчего-то часто-часто забилось сердце. Я хотел было спросить о ней у Баламута, но побоялся его беспощадного и злого языка. Спросил о другом:

— А кто такой Мордашкин?

— Командир Ветринского отряда. Отстал ты, я погляжу, от жизни. Парторгом был в Ветринке при нашей власти. Отряд будь спок, молодежи много. Только они не под стать армейским, пленным да окруженцам. Весь день матчасть с Полевым долбили, а как сунутся в бой, мигом из башки вылетало — с какого конца винтореза стрелять надо. Им туда кадровых хохлов подкинули — эти аж хиреют без строевой, они штатских быстро обучили. Баб у Мордашкина развелось — уйма! Может, и рад был от Женьки с Алеськой отделаться... А Полевой никак не желал их Самсону отдать. Сестру Юрия Никитича нашего так и не отдал, отстоял, хотя сам Юрий Никитич просил... Наши хохлы там сделали свое дело. Сегодня Самсонов отделил их почти всех от Мордашкина, новый отряд образовал, командиром Ванька Дзюба назначен.

— Вспомнил!

— Тьфу, точно пыльным мешком из-за угла! Чуть ухо тебе не оттяпал, друг ты мой ситный. Чего кричишь?

Вспомнил, где платок этот видел. Что на Женьке был. Еще в Бахани Кухарченко его взял — пригодится, говорит.

Вот и сгодился. Третья свадьба в отряде. Как же! Самсонов с Олькой — раз, Козлов с Алкой — два, и вот теперь третья пара молодоженов объявилась. Медовый месяц справляют. Мед и кровь. Кухарченко тут такие африканские страсти разведет! Теперь дело за Ивановым да Перцовым. Вот комиссара нам подсунули — срам один! Будто подходящих людей нет, настоящих партийцев — вроде Самарина или Борисова... А женихов хоть отбавляй! Говорят, Иванов на Алеську зарится. Насчет девок-то он герой, ни одной проходу не дает. Скоро все женатиками заделаются. Девок в лесу что комарья в июне развелось.

Сообщение о жениховстве Иванова неприятно поразило меня. Вот так соперник! Неужели девушка с такими глазами даст испортить себя в отряде, неужели не станет настоящей партизанкой?

Цокая ножницами над моим ухом, Баламут продолжал:

— И как они все не понимают, командиры наши, что этим самым они себя перед нами роняют? Командир должен во всем себе отказывать, отцом быть. Одной награды должен добиваться — уважения нашего. А у них одни розни да козни. — Тут вихрастый парикмахер выразил свое полное неодобрение жениховством наших командиров в длиннейшей непечатной тираде. — Так о чем мы трепались? — спросил он, передохнув.

— Командирами ты возмущался, что переженились они. Но ведь это не так уж плохо.

Вот если менять своих жен начнут...

— Капитан теперь в сторону санчасти и взглянуть не смеет,—  язвительно проговорил Баламут. Ольга его, фря эта, под каблучком держит. Командиры даже семейную кухню себе устроили, коров нагнали, молочком со своими шмарами балуются. Нам с тобой баланда, а командирским шмарам свиные отбивные со штабной сковородки. Ей-богу, краснеть приходится за капитана! С него другие пример берут. Жаль все-таки девчат. И все Самсонов виноват. Работы завались, и боевой и хозяйственной, а попробуй-ка заставь капитанскую подстилку белье твое выстирать — засмеет или жаловаться побежит. Я теперь только и допер, почему блатяги таких баб шалашовками называют — валяются круглые сутки в шалашах, палкой не выгонишь!

— Ну не все же такие.

— Не все. Вот жинка врача нашего, Юрия Никитича,—  Люда. Не ест, не спит — с ранеными, как с малыми детьми, возится, Алеська с Юлькой, санитарки наши, тоже боевые девчата — любому партизану вроде Киселева нос подолом утрут. Жалко будет, коли перепортят их. Вот Надька наша, отвага девка была, плевать, что из себя красивая. Нет! Обидно за девчат.

Из шалаша санчасти доносились взрывы девичьего смеха. «Неужели Алеся поддастся этому лупоглазому обормоту Иванову?» — с тоской думал я.

— Все от капитана нашего зависит. Девчата не знают даже, что значит быть настоящими партизанками. А то краснели бы, слушая, как их по радио Большая земля славит. Чего расселся? Слазь! С тебя табаку на закурку. Или бриться будешь?

Я в смущении провел по гладким щекам.

— Брился я недавно,—  слукавил я.

— Врешь! Бриться будешь годика через два. Следующий!

Баламут сунул толстенную самокрутку за ухо, а я закурил и побрел по лагерю, раздумывая над услышанным. В ушах еще громыхали Васькины ругательства. Его «блатная музыка» смешила меня. Я уже понимал, что он «стучит по блату» не потому, что близок к воровскому мирку, а потому, что, как и многие наши не шибко образованные парни, по уши влюблен Васька Баламут в дешевую и заразительную «воровскую романтику».

А дела в штабе действительно принимают все более неприглядный вид...

5

Кухарченко загорал на краю поляны, развалясь в синих трусах на цветном одеяле, фальшиво напевая «Броня крепка, и танки наши быстры...». На этом месте, вспомнилось мне, «ядро отряда» недели три-четыре назад обсуждало поведение Нади Колесниковой. Раньше здесь были кусты, а теперь от них и следа не осталось, так разросся лагерь.

— Зазнался ты, командующий,—  сказал я.

— Чего это ты? — заморгал он удивленно. — Политинформацию пришел мне, кореш, читать? Сами с мозгами!

Я опустился на траву. Надо, очень надо ему мозги прочистить, да не комиссар я, не

Богомаз.

— Не зазнался, а в гору Алексей Харитоныч пошел,—  улыбнулся он самодовольно.

— Парень ты геройский, а тоже... обабился.

— А тебе что — кралечка моя глаза колет?

— Не только мне — она всем мешает.

— Чушь! Когда знаешь, что можешь накрыться завтра, от жизни берешь все сегодня.

И чем я хуже Самсонова?

— Ты лучше Самсонова, а из кожи вон лезешь — хочешь стать таким же, как он.

Алексей Кухарченко — самый знатный из хачинских партизан: Перед ним преклоняются, его боятся, ему подражают, любят за сумасшедшую храбрость. В бою он заражает других своей удалью, безграничным нахальством. Много разных легенд ходит в отрядах о подвигах этого ухаря. Лешку-атамана любят за его неизменное счастье. Каждая руководимая им операция обещает быть увлекательной. Он не дорожит жизнью подчиненных, в чем часто упрекают его рассудительные люди, но не ставит ни во что и собственную жизнь. Не веря ни в бога, ни в черта, он по-своему суеверен, полагаясь во всем на неизвестную в астрономии счастливую звезду, оберегающую его от смертоносных девяти граммов — против легких ранений он в принципе не возражает. Среди безусых хачинских партизан многие тянутся за «командующим», не только показывая в боях чудеса храбрости, но и старательно копируя его жесты, развязную походку, блатную речь. Еще недавно тянулся и я за ним...

Лешка-атаман сильно изменился. Впрочем, нет,—  изменился не столько он, сколько я. Еще вчера я прощал ему многие его слабости. Пытаясь укрепить пошатнувшуюся веру в своего прежнего героя, твердил себе, что какие бы мотивы ни руководили Кухарченко, он заслуживает больше орденов, чем может уместить его молодецкая грудь. А сейчас я говорю себе другое... Кухарченко уже не просто герой партизанщины, он подумывает теперь о славе на Большой земле, о Золотой Звезде Героя Советского Союза. Он направил свой одноколейный ум на достижение личного успеха, и ничего теперь не удержит его. Ни немцы, ни Надя Колесникова, ни кровь подчиненных ему бойцов, ни даже Самсонов... Он знает — Самсонов свирепо завидует его славе бесстрашного вояки и втайне побаивается его. А бояться и завидовать значит у Самсонова ненавидеть. Но он знает также, что Самсонов дорожит им. Слава Самсонова, этого «удельного князя», держится не в малой мере на ратных подвигах начальника его дружины — Кухарченко.

— Эх, Лешка, Лешка, вскружила слава твою буйную головушку. Испортила тебя, Лешка, твоя жизнь, изуродовала...

Кухарченко сел, посмотрел на меня изумленно:

— Меня?! Жизнь изуродовала!? Ну, уж тут ты, друг ситцевый, загнул малость. Да ты за кого меня держишь, чегой-то качать права надумал? И кто ты такой, чтобы мне, мне, говорить про жизнь? Мне, малыш, двадцать три года, а я на сто лет старше тебя. Думаешь, мне стыдно, что я беспризорник, ширмач, босяк, урка, что я всего три класса прошел да коридор? Да я, ежели хотишь знать, горжусь этим. Что мне ваша грамотность и образование всякое! Пока ты, фрайер, восемнадцать лет готовился к жизни, я восемнадцать лет жил. Я с тех пор, как помню себя, на заре туманной юности во взрослые вышел. Писать-читать сам научился. Ты географию взаперти, в четырех стенах изучал, а я эту географию из конца в конец зайцем под вагоном проехал. Ни отца, ни матери я не знал. Я на эти сопли-сантименты не способен. Деликатные чувства от брюха набитого да спанья мягкого получаются. А я жрал что попало и спал где попало и знал, что такое голодуха,—  когда тебя за ручку нянька в школу водила. Я уж тогда все шалманы да воровские хазы в Минске облазил, с фармазонщиками знался, с домушниками, с жиганьем всяким, только на мокрое не ходил. Тебя небось никогда не лупили на базаре за то, что ты добывал себе обед в чужих карманах. Вот кончил ты школу — и что получается? Продержали тебя восемнадцать лет в темном погребе. Тебе только сейчас, лопуху, война мозги вправила, а что толку на войне от ваших аттестатов да дипломов? Все вы, чистенькие и образованные фрайера, инженеры, да бухгалтера, да легавые всякие,—  кому подчиняетесь? Отряд у нас, поди, почти целиком из средних командиров состоит — кому они подчиняются, все эти лейтенанты и капитаны? Блатяге, урке, Лешке-атаману! Вот кому! А почему? Потому что он в жизни все прошел, Лешка-фулюган, из грязи в князи вылез. А до моей шмары вам дела нет. Тоже мне, учить жизни собрался,—  «а плюс бе» несчастный!.. А ну хиляй отсюда!

Он вошел в азарт, и я внимательно, не перебивая, слушал его. «Так вот ты каков, Лешка-атаман!»

Наколка па груди, пронзенное стрелой и финкой сердце, на тыльной стороне ладони память о «шалманах» и детдомах. Но ведь со всем этим распрощался ты, «Лешка-фулюган», когда тебе было шестнадцать годков. Ведь потом ты работал слесарем в авторемонтных мастерских, водил трактор на строительстве Днепро-Бугского канала, а вернувшись в Минск, обкатывал машины. Не всю же жизнь тебя «блатяги» окружали! Видно, как и Баламут, ты просто влюблен в «блатной романтизм». Десантник Герентьев

— тоже бывший беспризорник, а нет в этом толковом и мягком парнишке ничего блатного...

Кухарченко закурил и, пуская колечки дыма, снисходительно приспустив веки, поглядывал на меня.

— Вот я не комсомолец, не партийный — тебе это известно,—  сказал он. — А почему меня, беспризорного жулика, в вашу комсомольскую часть, к диверсантам и разведчикам послали? Не знаешь? То-то! А потому, что умные люди понимают, что такой жиган, как я, любому трухляку-академику на войне сто очков вперед даст — тут геройство, смекалка нужны, а не дипломы всякие!.. На фронте это каждый мерекает, там блатяги — самый почетный народ! На «штрафниках» все держится..

«Нет, Алексей,—  думал я,—  ахинею ты несешь, и неумное убеждение твое в превосходстве блатных, «жиганья» над «фрайерами» ты сам всем своим поведением здесь опроверг, одним расстрелом Нади развеял!»

— Вот видишь? — Кухарченко подтянул к себе пиджак, дохнул на орден, стал полировать его рукавом пиджака. — И помяни мое слово — ты меня еще Героем, кавалером Золотой Звезды увидишь!

Если бы я высказал Алексею все, что на сердце накипело,—  он бы ровным счетом ничего не понял. Я понимал это, но не сдержался:

А за расстрел Нади ты какой орден рассчитываешь получить?

Что; ты сказал, зараза? А ну повтори-ка еще раз. Ну даешь! Это ты, шкет, с командующим так разговариваешь?! Як блысну!.. Мартышку из тебя сделаю!

Еще мгновение — и он сделал бы из меня мартышку. Но тут внезапно по Городищу разнесся крик:

— Тревога!

Ржавский бой

1

На взмыленных конях в лагерь примчались Щелкунов, Самарин, Баламут. С быстротой лесного пала облетела лагерь весть: Боровик и Милка — Иванов послал их под видом брата и сестры — побирушек на разведку немецко-полицейского стана в Ржавке — схвачены полицаями.

Их там, верно, бьют, пытают! — кричал с коня Баламут. — Скорей, на выручку!

Взревел мотор «гробницы». Разведчики спешно седлали свежих коней. Отряд уже строился под царь-дубом, а командир отряда, выйдя из штабного шалаша, гневно вопрошал:

— Эго что за партизанщина?! Кто здесь командует — я или Баламут?

Но вихрь, налетевший на Городище, подхватил с собой и Самсонова.

— Стройся в полном боевом!

— Перший взвод, в две шеренги становись!

«Сорок», Черный! Не будь жмотом, оставь покурить!

— Куда, кацо, лэзэшь? Твои дальше, кавказский ты человек, за санчастью!

— Смотри, бабский взвод — санитарки выстроились! Тоже с нами Милку выручать, а вон...

— Какого ты хрена в белую рубаху вырядился? Мишенью хочешь быть?..

— Сводку, малый, не слыхал? До боя б узнать.

— Взвод! Вперед два шага шагом марш!

— И какой дурак этих птенцов на такое послал? Иванов? Сам небось не сунулся.

— Кому РГД без запала?

— Зря их туда без всякой выучки послали!

— Бросай курить! Отставить разговоры!

— А-а-атряд! Смир-р-рно! Товарищ командир отряда...

— Брось курить! Мать твою...

— Вольно! Товарищи партизаны! Говорить много некогда и незачем. Сегодня нам вновь предстоит испытать свои силы. Я лично поведу вас в бой. Пора свести счеты с обнаглевшей полицией. Полицаи Ржавки захватили двух наших разведчиков: Милу... как ее фамилия?.. И Боровика. Самым юным нашим партизанам грозит смерть. И только мы, мы с вами, сможем спасти их нерасцветшие жизни. Сегодня вы пойдете в бой во имя святого закона товарищества! Родина гордится вами, партизаны! Пусть ваш карающий меч обрушится с прежней силой на головы подлых изменников! Смерть немецким прихвостням! Вперед, партизаны! На каждого из вас с надеждой смотрит наша великая Родина!

— И командующий боевой группой! — ухмыляясь, добавил к чересчур нарядным, пышным словам Самсонова Кухарченко. А-а-а-атряд! Напра-а-во! К выходу из лагеря ша-а-гом марш!

Мы прошли с Богдановым мимо санитарок. Не мне ли улыбнулась Алеся, не мне ли едва заметно, поправляя ремень санитарной сумки, махнула рукой?

На опушке леса к основному отряду примкнули партизаны Дзюбы, и оба отряда не задерживаясь пошли форсированным маршем по затянутым темнотой полям, обходя встречавшиеся на пути селения. Шли легко: подстегивало желание скорей освободить разведчиков. Бодрил, внушая уверенность, вид далеко растянувшейся колонны.

Замерцали звезды. Но ночь была темной, безлунной. Шептал настороженно ветерок, сырой и холодный в оврагах, душистый и теплый на пригорках. Колонна остановилась.

«Тише... тише... тише."..» К командиру подошли неведомо откуда взявшиеся разведчики

— Самарин и Козлов.

Полицаев около полусотни. Немцев — около десяти. Милка с Боровиком, наверно, в волостном управлении. Там горит свет. Правда, под вечер из Ржавки в Пропойск ушел крытый грузовик. В школе темно. В ней — полицейская караульная команда.

К хвосту колонны полетела команда: «Ложись!» И следом: «Командиры — к

Самсонову!»

— Наблюдением установлено, что караульные ночуют в укрепленном здании школы,—  шептал Самсонов в тесном кругу обступивших его командиров.

— Так давай и вдарим с ходу по школе,—  предложил Кухарченко. — Куда Иванов раньше смотрел? Он больше своими бакенбардами занимается, чем разведкой!

— Не ори! Если мы ударим по школе, то разведчиков успеют увезти или убить. Нет, надо запереть все выходы из села и брать волостное правление. Ты, Алексей, поведешь штурмовую группу с правой, южной стороны села. Огня не открывай, пока не столкнешься с полицией. В то же время, в двадцать четыре ноль-ноль, Дзюба войдет с другой, с северной, стороны. Задача — подойти возможно ближе к волостному правлению не открывая огня. Затем — короткий, массированный огневой налет с задачей подавить сопротивление полицаев. Школу я поручаю Богданову. Возьмешь дополнительно два ручника и станкач — массированный огневой налет, и брать школу штурмом с запада! Таким образом, все три штурмовые группы атакуют школу. Барашкова я уже отправил в обход. Он отрежет село от Варшавского шоссе, заминирует мост и устроит засаду на случай отступления противника на восток. Вопросы есть?

— Столько слов,—  усмехнулся Кухарченко,—  столько тактики да стратегии, точно не

Ржавку, а Берлин брать собираемся!

— С ракетами как? — спросил Богданов.

— Красная над головой — «свои», белая — указывает местонахождение противника, три зеленые — сигнал отхода. Еще... Мой капэ, пункт связи, пункт медпомощи — на высоте. Там же — огневая позиция минометной батареи. Вопросы? Пропуск циферный: сумма шесть. Нет больше вопросов? Сборный пункт здесь. Исходные позиции занимать немедленно!

2

Ползком спустившись с высоты в лощинку, группа Богданова залегла в густой траве, на расстоянии гранатного броска от черневшего за пустырем и за редкими кустиками длинного одноэтажного здания школы с высокой железной крышей, на каменном фундаменте. За школой виднелись смутные очертания строя хат, крыши клунь и сараев. Крепко пахло полынью. Предвестницей близкого боя вспыхнула на востоке зарница. Сразу припомнилось — где-то там, далеко, далеко, — фронт...

Я услышал учащенное, хриплое дыхание Богданова — станкач тащить нелегкое дело, да еще ползком.

— Осталось четверть часа,—  шепнул он едва слышно. — Зря Самсонов этих птенцов в разведку послал. Хана им теперь. Самарин не хотел посылать без подготовки, особенно Милку, так Иванов сунул их в пекло...

Школа мутно сереет впереди. Она кажется огромной, грозной, бдительно охраняемой крепостью. Но каким-то неведомым путем, шестым партизанским чувством, я решаю вдруг, что школа... пуста. А так хочется быстрее сделать что-нибудь для Боровика, для Милы...

— Степа! — Сердце подскочило и забилось тревожно. — Была не была!.. Давай я разведаю школу.

— Тебе что — жизнь надоела? — Богданов помолчал с минуту. — Валяй! Только учти, на кону — твоя жизнь, а ты играешь втемную...

Я расстегнул кобуру, отвел предохранитель полуавтомата и пополз по-пластунски. Когда товарищи остались позади и я почувствовал себя наедине со школой, уверенность в том, что в ней никаких полицаев нет, стала быстро испаряться. Мне стали мерещиться подозрительные движения за темными окнами. Казалось, десятки вражеских глаз держат меня на мушке, неотрывно следят за мной. «Лишь бы собаки не учуяли! — сверлила мозг надоедная мысль. — Черт меня дернул на рожон сунуться!»

Сверху, с чердака, уставился на меня пустой глаз слухового окна. Удобное место для пулемета! Если вдарит, то капут — не уйти мне с этой полянки. Ветерок дует в мою сторону — это хорошо. В школе — ни звука. Полянку наискось перечертила тропинка. Когда я быстро переполз ее,—  на светлой земле меня легче было заметить, чем на траве,—  я подумал вдруг о том, что по этой вот дорожке бегали когда-то школьники... У самой школы мне пришлось переползать через рыхлую сухую землю, комки дерна, какие-то мелкие, недорытые, видно, окопы. Подкравшись к кирпичному фундаменту, я приподнялся и, положив палец на спусковой крючок, заглянул осторожно в окно. Стекла не было. За голыми рамами, темно и пусто. Пахнуло казенным, нежилым запахом. Что это стучит?! Тьфу, черт! Да это тикают на руке часы! Я подошел к другому окну. Темно и пусто.

Быстро передвигая руками и коленями, не оглядываясь на пустую школу, я пустился в обратный путь.

Богданов выругался.

Опять Иванов напартачил. Что делать будем?

Пойду к Самсонову, узнаю,—  предложил я.

— Дуй!

Сто метров — ползком, пятьдесят — быстрым бегом. Командир отряда лежал на вершине холма, неотрывно глядя на светящийся циферблат карманных часов. Жариков перебирал разложенные в траве мины, тут же стояла наша минометная батарея — два ротных миномета. Врач Мурашов рылся в сумке с медикаментами. В одной из санитарок; лежавших около него, я узнал Алесю...

Самсонов выслушал меня, взглянул еще раз на часы, встал.

— Четыре минуты! — вырвалось у него со вздохом. — Занять школу! — добавил он громче.

Я рванулся с места — и вспомнил вдруг...

— Да весь огонь по школе будет!..

Самсонов оторвался от часов.

Две минуты! — сказал он, волнуясь. — Что? Какой огонь?

: — Ну конечно! Дзюба, Кухарченко... Надо дать знать... Поздно!

Я плохо видел лицо командира, видел только, как зло блеснули его глаза.

— Указывать? Мне?! выдавил он с внезапным остервенением. — Выполнять приказание! Занять школу!

— Но, товарищ командир... — Я замолчал. Я и раньше видел Самсонова в этом состоянии. Он не уступит.

Я повернулся и стал медленно спускаться с холма. Как может Самсонов так глупо рисковать жизнью своих людей? Нужно быть сумасшедшим. Или это не просто дурацкая блажь?.. Я остановился. Неужели... неужели Самсонов решил все-таки отделаться от меня вот таким образом? Не может этого быть! По всему его отношению ко мне я чувствовал, что он вовсе не считает меня опасным для себя. К тому же там Богданов и другие — целый взвод! Хотя... Богданов был с ним, когда он убил Богомаза. Теперь для него мертвый Богданов лучше живого Богданова. Не может быть! У страха глаза велики... Ошиблись разведчики, я же слышал, как они докладывали Самсонову, что в школе полиция. Просто заупрямился он, не хотел признать себя неправым! И Самсонов

— командир. Этот приказ не преступный, всего лишь ошибочный. Приказано занять школу...

Приказ Самсонова я передал без всяких отсебятин.

Мы добрались до школы как раз в тот момент, когда па краю села ударил первый выстрел. Ночь сразу же раскололась, рассыпалась в частой пальбе. Началось!. И время, ползшее до первого выстрела мучительно медленно, сразу полетело вперед с головокружительной быстротой.

3

Взяв четырех человек, я обшарил пустое помещение школы, пробежал но классным комнатам, влез даже на чердак — всюду пусто.

— Давай тут займем оборону! — предложил Трофимов, осторожно выглядывая в окно, следя за полетом трассирующих над селом.

— Что ты! — испугался я. — На нас навалятся штурмовые группы! Мы залегли в окопчиках возле школы и открыли пулеметный огонь по центру села. Мы не видели полицейских. Сквозь нашу огневую завесу, мы знали, полицаи не посмеют сунуться, не смогут занять школу. Слева и справа от нас бушевала стрельба. В черное небо взмывали осветительные ракеты, озаряя все вокруг призрачным, дрожащим светом. Из застрех крыш вылетали и бестолково метались воробьи и ласточки.

— Порядочек! — кричал Богданов пулеметчику,—  Поддай-ка еще, Евсеенко! Жарь, лупи по железной крыше!

Он быстро нагнул голову. С визгом пронесся рой пуль. За ближними домами — россыпь винтовочных выстрелов. Там полицаи... Совсем близко, слева и справа, загорелись хвостатые ракеты. Пулеметчик Евсеенко застрочил из ручника туда, куда они упали. Из трех наших пулеметных стволов вырывались трепещущие языки пламени. В ушах резало от непрерывного, давящего грохота. Я раскрыл рот, грохот стал глуше. С воем сирены пролетела жариковская мина. Справа высоко в небо вскинулось желтое пляшущее пламя. Его быстро заволокло дымом, оно стало багровым. Пламя росло ввысь, росло вширь... Его пронизывали зеленые стрелы трассирующих пуль. Чеканя каждый выстрел, стучал где-то слева станкач. Яростнее, частя, захлебываясь, заливались

«Дегтяревы». Рвали воздух судорожные автоматные очереди.

— Кончай! — закричал я пулеметчику Евсеенко. Он не слышал меня, и я легонько пнул его ногой. — Кончай! Наши подходят!

Прямо на нас, пылая ярче полуденного солнца, опускалась косматая ракета. Она упала усамой школы, зашипела, стреляя искрами, задымилась. И сразу завыли, завизжали пули, шлепали о бревенчатые стены, о кирпичный фундамент школы.

Ракету! Красную ракету! — завопил я, толкая Богданова.

Богданов ругался, прижимаясь щекой и плечами к земле,—  у нас не было ракетницы.

Уже не один пулемет, а, казалось, все имеющиеся в этом мире пулеметы решетили ржавскую школу. Они косили репейник и высокую траву перед окопчиками. Визгливо рикошетили пули. С шипением врезались трассирующие в дерн. Перед лицом вырастали фонтаны земли. Земля прилипала к потному лицу, забивалась в ноздри и уши, лезла в глаза. Я слился с землей, желал бы провалиться в нее. Нас спасали окопчики, но полицаи, сволочи, не успели их закончить, поленились — окопчики были слишком мелки. Отползать? Выбраться из этой чудесной ямы? Ну нет уж! Забыться, потерять сознание, переждать этот убийственный шквал...

— Пора бы, елки зеленые, и перекур объявить! — кричит мне на ухо Богданов. На душе становится легче. Я широко, хотя и не очень естественно, улыбаюсь ему:

— Может, белый флаг выбросить? Сдаться своим?

Чей-то раздирающий душу вопль возник неожиданно, покрыл на миг шум боя и так же неожиданно и страшно оборвался. Крик, казалось, подхлестнул атакующих. Град пуль с новой силой забарабанил по стенам школы.

— Нашего ранили! — прокричал Богданов, железными пальцами разгребая землю, плотнее прижимаясь к ней.

— Нужно дать знать! — закричал я, надсаживая голос, не веря, что Богданов может слышать меня в этом грохоте. — Надо дать знать! Нас перебьют всех! Слышишь? Дать знать!

Богданов не отвечал. Я продолжал кричать, но он зажал мне ладонью рот. Справа что-то кричал Евсеенко. Я быстро повернул к нему голову, с одной щеки на другую.

— Не стреляйте! Не стреляйте! — выкрикивал он. — Тут свои! — Кашель оборвал его крик. Он посмотрел на меня дикими глазами. — Капитана убили!

— Какого капитана? Какого? — заорал я, чуть не вскочив на ноги.

— Да этого, длинного, из хозчасти... — И он снова завопил, приподымая голову: — Не стреляйте! Тут свои!

И снова раздался переворачивающий душу крик. Крик этот перешел в высокий, нечеловеческий визг. Кто-то визжал протяжно, безостановочно, не переводя дыхания. Даже все нарастающий шум боя не мог заглушить этот визг. Он лез в уши, резал и пилил мозг.

— Отползай! — заорал я и перекинулся через Богданова. — Назад! Нас всех тут... — Новая струя трассирующих пуль, прерывистой красной молнией сверкнувшая над головой, заставила меня прижаться к земле, замереть. — Отползай! — закричал я снова.

Я наткнулся на неподвижно лежащего человека, обнял его за плечи, затряс его.

— Куда ранен?

Человек не шелохнулся, не ответил. Неужели убит? Я схватил его за волосы, приподнял голову. Узнал бойца своей группы. По перекошенному лицу его ручьем катились слезы, скривленные губы что-то шептали. Мокрые щеки, вытаращенные глаза отражали переменчивое сияние разноцветных ракет. Он не был ранен, он просто обезумел от страха. Нахлынувшее на меня чувство презрения и гадливости помогло мне справиться с собственным страхом... Я полз дальше и нашел наконец раненою. Когда я дотронулся до него, он снова завизжал. Он лежал на спине, приподняв колени.

— Куда ранен?

Визг не прекращался. Я хлестнул его по щеке ладонью.

— Замолчи!

Я взвалил его на спину. Он крепко, как тонущий, обхватил мою шею. Рука наткнулась на валявшуюся в окопчике винтовку. «На фронте раненого полагается с оружием выносить!»

Я полз и каждым нервом прислушивался к визгу маленьких свинцовых жучков... У подножья высотки — гут тоже свистели шальные пули, но их было мало, пролетали они высоко, и жить здесь можно было до глубокой старости — я спустил со спины раненого и встал, разминая руки и ноги. С холма слетел врач Мурашов. За ним бежала Алеся Буранова.

— Ну как у вас там?

— Плохо, Никитич, есть убитые. Вот раненого приволок.

— Куда ранен?

— В спину ниже талии,—  деликатно ответил я, поглядывая на Алесю.

Юрий Никитич мигом скинул сумку, нагнулся над раненым, стал обшаривать его — словно обыскивал. Теперь я узнал раненого: это был Федька Иваньков, семнадцатилетний паренек из Рябиновки, совсем недавно пришедший в отряд. Никитич стал снимать с Федьки штаны, а Федька вдруг заговорил:

— Паразит! Нашел куда стрелять. Фашист проклятый, на всю жизнь осрамил. Вот гад!

— Какой там фашист..: — начал было я и осекся.

Федька с перепугу не разобрался, что его свои чуть не убили.

Зачем ему знать это? Пусть думает, что немцы...

Я был полон удали, очень доволен собой и потому дерзко тронул Алесю Буранову за рукав и сказал с отчаянной храбростью:

— А я знаю — вас зовут Алеся! Я вас с того дня помню, в Ветринке!

Алеся подняла на меня удивленные глаза, отражавшие падающую ракету.

— Ранен в пах,—  деловито констатировал врач. — Крови много потерял?

— Не знаю,—  крикнул я в ответ, взбираясь бегом на высотку.

Меня так и подмывало порисоваться перед Алесей — уж больно момент был геройский,—  но нельзя было забывать о товарищах...

4

Бушевавший в селе пожар и разноцветные ракеты освещали высоту трепетным светом. В этом свете потное лицо Самсонова было то кроваво-красным, то мертвенно-бледным, даже зеленым. На дороге под густой березкой стояла наша «гробница». Мотор работал на больших оборотах. Кто-то выжимал из мотора столько шума, что мне опять пришлось кричать.

— Нас всех там перебьют!.. — кричал я Самсонову. — Это не бой, а пальба! Бросай туда красную ракету! Связного пошли к Дзюбе и Кухарченко.

— У меня только зеленые ракеты для сигнала о прекращении боя. И связного нет,—  неохотно отвечал Самсонов. — Я последнего за машиной только что послал. А ты что кричишь? Почему вовремя не отошел от школы? А-а-а, безмозглые идиоты! За всех вас думать надо...

На секунду я почувствовал себя отомщенным, злорадно подумал: «Вот видишь теперь, что наделал, Наполеон хренов!» Но кто ответит за убитых и раненых?..

Он выпрямился вдруг, вскинул голову.

— Вот что! Связным посылаю тебя. Свяжись с Кухарченко. Передашь, чтобы немедленно брал волостное правление. Выполняй!

Я кинулся стремглав с холма, помчался напропалую по задворкам, перелетая через низкие плетни, перемахивая через заборчики, продираясь через садовые кусты, цепляясь в лопушнике, крапиве и репейнике, мимо бань, мимо дворовых построек, через канавы, рытвины, ямы... Хмельная радость этого сумасшедшего бега в непроглядной тьме, грохочущий рядом бой, только что обманутая смерть,—  все это бросало вперед, навстречу риску.

— Стой! — заорал я, задыхаясь, вскидывая полуавтомат к плечу: вдоль плетня крался какой-то человек. — Стой! Два! Два!

— Не стреляй! Я свой! Четыре! Четыре! — ответил пропуском человек, выпрямляясь во весь свой огромный рост. По монументальной фигуре и по голосу я узнал помощника командира боевой группы Токарева.

— Где наши? Где Кухарченко? Где полицаи?

Снова согнувшись в три погибели, Токарев повернулся лицом к пожару.

— Тут где-то, волость атакует, а Гущин — школу... Вон где горит. Отбился я. У меня, понимаешь, куриная слепота, ничего в темноте не вижу...

— Куриная слепота? — закричал я охрипшим голосом. — Струсил? Бежим! Часы у старика в Радькове отнял, а в бой за тебя... — Не договорив, я выругался и понесся дальше.

Немногие уцелевшие оконные стекла тускло отражали красное зарево. Перестрелка шла где-то впереди, за пожаром. Подряд горело две или три хаты. Пробегая мимо них, я чуть не задохнулся от жара и дыма. Наполовину ослепнув, я чуть не сбил с ног разведчика Самарина. Он стоял в нерешительности с факелом у большой хаты, прочно сложенной из крупного леса.

— Жаль хоромину, из пятнадцати венцов кладена,—  сказал он,—  да ничего не поделаешь...

Он поднес факел к ставням...

В конце проулка я увидел Гущина, с колена стрелявшего из-за угла хаты по школе.

Пять! — крикнул я.

— Один! Один! — ответили мне бойцы Гущина. — Ты откуда?

Партизаны поливали школу пулеметным и винтовочным огнем. До нее оставалось метров пятьдесят по ровной незащищенной поляне.

— Готовь гранаты! — заревел Гущин. Он был буен и весел. Всклокоченные, мокрые от пота волосы, расцвеченное пожаром, перемазанное сажей лицо с блестящими дорожками пота...

— Эй!. — Я кинулся к партизанам. — Кончай пальбу! Там Богданов!

— Брось! — не поверил Гущин. — Выходит, я со своим лучшим корешом Богдановым тут воюю? А Дзюба тем часом полицию лупцует и трофеи собирает? А я-то думаю — что они там, паршивцы, развопились? Кончай стрельбу! Кончай, говорят! А чего Степка по мне стреляет?

— Какой Степка! Это Дзюба с той стороны школы садит!

Гущин повесил над школой спасительную красную ракету.

Зарядил ракетницу — снова выстрелил. Крыша школы окрасилась алым светом. Волоча дымный хвост, ракета описала круглую дугу, рассыпалась, падая, на несколько мелких огней. Пальба разом смолкла. Слышно было — у школы кто-то кричал. До меня донеслись обрывки команд, ругань, смех.

...Кухарченко наступал, как всегда, клином — впереди сам Кухарченко, за ним веером его орлы. Бой уже затихал, когда я отыскал «командующего» в большом, казенного вида двухэтажном доме. Он допрашивал при свете фонарика какого-то полицая.

— Самсонов велел передать тебе,—  выпалил я,—  немедленно взять волость!

Партизаны расхохотались.

— Поздненько, браток, опомнился капитан! Вот оно волостное правление и есть!

Обштопали мы Дзюбу!..

— Так говоришь, не знаешь, господин урядник, где мальчишка с девчонкой? — допытывался Кухарченко. — И где начальник полиции — тоже не знаешь?

Полицай, здоровенный дядя ростом чуть не с Токарева, мотал облепленной сеном головой, скреб пальцами нестриженый затылок.

— Братцы! — вдруг закричал Гущин. — Посветите! Да на нем сапоги Боровика!

— Увести! — коротко приказал Кухарченко.

За дверью протрещала короткая очередь.

— Хватит вам за полицаями гоняться! — услышал я громкий голос Самарина. — Надо здесь пошарить хорошенько: нам позарез нужны печать, штампы, бланки, пропуска...

Партизаны снова занялись обыском. Кто-то взламывал шкафы и выкидывал из канцелярских столов ящики с папками и кипами бумаг. Я прошелся по комнатам. Шум везде стоял невообразимый. Бойцы перекликались, громыхали сапогами. В одной из комнат на полу, среди выброшенных из столов ящиков, разливалась лужа фиолетовых чернил. Луч моего фонарика скользнул по стоявшему у стены дивану. Я приподнял сиденье. В диване лежали лотки с минами для ротного миномета. «Вот Жариков обрадуется!»

— Гаврюхин! — крикнул за спиной Самарин. — Гляди! Вот книги податей, поборов и повинностей! Их надо сжечь! А в этой папке — отобранные у колхозов акты на вечное пользование землей. Их надо отдать крестьянам.

— Охота вам с бумагой возиться,—  презрительно сказал Кухарченко.

В дверь ворвался разведчик Козлов. Разгоряченное лицо его искажено яростью, в темноте смутно виднелись белки расширенных глаз.

— Нет, Лексей, нигде нет! — крикнул он задыхаясь и рванул борт распахнутого на потной голой груди офицерского френча.

— Кого нет? — наморщился Кухарченко — он терпеть не может Васькиных истерик.

— Их в Пропойск успели увезти — Милку и Боровика!

— А ну выходи! — закричал Гущин. — На ту сторону — за мост пойдем. Может, полицаи там окопались.

Но и на заречной стороне не оказалось полицейских. Только на самом мосту, свесив руки в темную воду, неподвижно лежал человек с белой нарукавной повязкой.

По гулкому мосту кто-то гнал большую рыжую корову. Я узнал Жарикова.

, — Где раздобыл? Полицейская? — спросил я его. — Вот тебе подарочек. Лотки с минами.

— Передай Киселеву. А буренка стельная. Жалко на мясо брать. Я ее на яловую мигом смахну, удружу тетке какой-нибудь. Век благодарить будет.

Лицо его вдруг позеленело. Это взвились над деревней три зеленые ракеты... С одной стороны, подумал я, Самарин и Жариков, с другой — Кухарченко и Козлов. Как по-разному они воюют!..

Группы партизан, рыскавшие по селу в поисках полицейских, стали сходиться на КГТ С начала боя, если верить часам, прошло шестьдесят минут. Неужели только час?

5

На следующий день ночной бой с ржавской полицией казался каждому из нас кошмарным сном, оставившим после себя спутанные, бессвязные, отрывочные воспоминания. Когда говорили об этом не вполне удачном бое, то говорили, казалось, о разных боях — настолько противоречивы порой были высказывания партизан. Впрочем, так оно и есть: большой бой распадается на столько маленьких, отличных друг от друга боев, сколько в нем, в большом бою, участников. (Преувеличивали мои друзья, как обычно, самым беспардонным образом, причем всем казалось, что они не выдумывают, а припоминают, уточняют подлинные события. Число убитых полицаев давно превысило действительную численность гарнизона, число это все росло и грозило к обеду перевалить за границу вероятного.) Каждый по-разному представлял себе ход боя и запомнил его по-разному, но запомнил навсегда. Кое-кто до конца жизни сохранит на теле шрамы, физические памятки этого боя. Другие отметины оставит он в душе: шестьдесят минут, слившиеся в одну вспышку громадного духовного напряжения, не могут исчезнуть бесследно.

Агентурная разведка донесла из Пропойска, что недобитые полицаи бежали из села, услышав адский шум врывавшихся в Ржавку «партизанских танков»: «секретное оружие» партизан — мотор отрядной трехтонки — полностью оправдало себя. Порадовала хорошая весть: среди гражданского населения в Ржавке жертв нет. Из тех же источников стало известно, что пленные разведчики, доставленные в Пропойск немцами еще вечером в крытом грузовике, брошены в тюрьму СД. Гришка-полицай, наш агент, сообщил, что Боровик держится молодцом. Полицаи прозвали его

«хачинским волчонком». Начальник полиции Пропойска будто бы даже сказал: «Какие же у них тогда матерые волки!» Допрашивал их самолично новый комендант Пропойска. Начал он с конфет, называл Боровика и Милку «Гансом и Гретель», а кончил пытками. Но партизанская «Гретель» испугалась пыток и выболтала все, что знала. Комендант, очень довольный, сразу же стал звонить по телефону в Могилев и Быхов.

Милку я хорошо помнил: не по летам грудастая, краснощекая матрешка, голубоглазая хохотунья с кудряшками. Была она прилежной санитаркой, но чуть в обморок не падала, когда ей давали стирать кровавые бинты. И эту девчонку Самсонов с Ивановым послали в разведку!

Вечером лагерь, как всегда после крупной отрядной операции, был многолюден. Только что после общего «подъема» закончился поздний обед. Вокруг штабного шалаша толпились вояки, о командирском звании которых красноречиво говорили пистолетные кобуры, планшетки и замысловатые партизанские сбруи. Я поздоровался с Аксенычем, Дзюбой, богомазовцем Костей-одесситом. Командиры курили, переминались с ноги на ногу, поглядывали на затянутый немецкой пятнистой плащ-палаткой вход в командирский шалаш. Тут же крутился и болтал без умолку, поблескивая выпуклыми наглыми глазами, командир разведки Иванов. Одет он сравнительно скромно: светло-голубой френч, клетчатые брюки гольф, фетровая шляпа с перышком оливкового цвета, ярко-желтая кобура, нацепленная для форса по-немецки, на левом боку, на правом — крошечный «бэби-браунинг» — у Самсонова выпросил. Буйно разросшиеся рыжие бакенбарды придавали ему невыразимо нелепый вид. Но ему и невдомек, что вид его смешон и жалок. Принимая картинные позы, со всегдашними нелепыми своими ужимками, чистя ножичком ногти, чтобы показать всем унизанные трофейными кольцами и перстнями пальцы, этот ловкач и пустозвон хвастался:

— Я глаза ваши и уши. Да кабы не мои разведчики, мы бы не отделались вчера такими легкими потерями. Я и на фронте, еще лейтенантом, разведкой заворачивал. Я, конечно, не Иванов, сами знаете — конспирация, нельзя нам фамилию настоящую носить. В немецкий тыл, это самое, дурака не пошлют. Впрочем, и это бывает — Козлов у меня того-этого... — Он покрутил указательным пальцем у виска. — Но это уж здесь, в тылу, на нервной почве. А «музыкант» мой, Ванюшка,—  радист, первого класса! Вон он на ключе выстукивает! Рация-то не чья-нибудь, моя. Жорка-капитан небось без рации прилетел. Что бы вы тут без меня делали? Без связи с Большой землей? Тс-с-с! Слышите, как капитан Токарева честит?

Постоянно вздоря полегоньку да потихоньку с Самсоновым, Иванов заметно подражает ему во всем те же манеры и замашки. Не всякий начальник обрадуется таким подражателям. Рядом с этими гротескными карикатурами начальник и сам становится понятней, прозрачней.

Из штабного шалаша доносился голос Самсонова.

— Согласно уставу,—  цедил он с ледяным презрением,—  самовольное оставление поля боя равносильно измене и мечет за собой высшую меру наказания... Но вы еще можете пригодиться мне как радист. Я разжалую вас в рядовые... 11омните — самоотверженность и еще раз самоотверженность. Как вы стоите перед командиром? Смирно! Можете идти. Поворачиваться, поворачиваться не умеете!

Токарев вышел из штабного шалаша сгорбившись, морщась, точно от зубной боли, с плывущими по широкому лицу красными пятнами. Он остановился, обвел всех невидящим взглядом, глубоко вздохнул и поплелся за шалаши.

Падение Токарева было неожиданностью для всех. Этот добродушный богатырь в генеральском мундире оказался трусом особого сорта, расчетливым, хладнокровным трусом, совсем не похожим на того потерявшего голову бойца, который плакал в истерике и панике у ржавской школы. Теперь мне казалось, что я и раньше, чуть не с самого начала, чувствовал какую-то фальшь в его стремлении казаться рубахой-парнем.

— Погорел Великий Комбинатор! — пояснил для всеобщего сведения Иванов. — В Ржавке полные штаны набрал. Вчера нарочно отстал от штурмового отряда. Весь бой прятался где-то. В рядовые его теперь. А мало!

Странно слышать такое от Иванова. Во всем отряде лишь один человек не признавал, что Иванов трус — сам Иванов. Глядя на него, я думал об Алесе — девушке из Ветринки. Неужели этот хлыщ добился своего?

— Скажи на милость! — удивлялись партизаны, глядя вслед Токареву. — А с виду богатырь, монумент, и на язык такой бойкий!

— Небось от Церковного Осовца отвертелся, сачок!

— В открытом бою сдрейфил, это не засада.

— У себя капитан? — громко спросил Василий Козлов, осаживая у шалаша взмыленного коня.

— А вот и помощник мой! — обрадовался Иванов. Он приосанился. — Докладывай, Козлов!

— Капитану доложу! — отрезал тот, ловко соскочив с коня.

— Что?! Лейтенант Козлов! Кто твой командир? — закипел Иванов.

— Катись на хрен! — бешено рявкнул Козлов, всучив поводья своему оторопевшему начальнику, и тут же плотно задернул за собой плащ-палатку.

Иванов швырнул поводья, разразился бранью и ринулся в командирский шалаш. Командиры натянуто улыбались, в неловком молчании прислушиваясь к воплям взбешенного начальника разведки:

— Я ставлю вопрос ребром! Везде есть начальники штаба... Назначай меня! Или начальником особого отдела назначай! Чья рация? Уйду с рацией!

— Молчать! — обрезал его Самсонов. — Занимайтесь своим делом! После гибели Памятнова, черт бы вас побрал, вы развалили мою агентурную разведку! Кого вы в Ржавку меня уговорили послать?! Сопляков, которые сразу раскололись?!

Козлов привез сразу две вести: комендант Пропойска отдал Милку в наложницы пропойскому полицмейстеру, а чуть не до смерти замученного Боровика, пока еще теплилась в нем искорка жизни, спешно повесил на главной площади у комендатуры, лицом к Варшавке.

Прощай, Городище!

1

До захода солнца оставалось не больше часа, уже прохладные тени незаметно всползли по рыжим стволам стрельчатых сосен, когда в предзакатном розово-голубом небе со стороны быховского аэродрома появилось звено пикировщиков Ю-87. На них не обратили особого внимания: над лесом проходила воздушная трасса немцев. На этот раз бомбардировщики развернулись над лесом — так что низ крыльев с черными крестами в желтых обводах вспыхнул в закатных лучах — и, наклонив красные носы, сорвались вдруг в пике. Завыли сирены, противно завизжали бомбы, лес всколыхнулся и задрожал от тяжелых взрывов. И словно брызнули осколки: во все стороны, ошалев от ужаса, метнулись птицы. С торжествующим ревом, показав клепаное брюхо, взмыли бомбовозы. На опустевшей поляне хрипел патефон. Затупленная иголка царапала сыгравшую до конца пластинку. По лагерю, заползая в шалаши, стлался густой белый дым от впопыхах залитого водой кухонного костра под недоваренным супом. Бомбы рвались теперь за Ухлястью, в стороне Ветринского отряда.

Баламут выбежал на поляну, к синему ящику патефона, покрутил ручку, и патефон заголосил, бесстрашно, вызывающе:

Зачем нам расставаться, Зачем в разлуке жить...

— Не стрелять! Кухарченко! Не стрелять! — кричит Самсонов, прячась за царь-дубом. — Они засекут нас!

А Кухарченко и не думает стрелять. В одних трусах сидит этот пижон у пенька с зеркальцем и бритвенным прибором, скребет намыленную щеку.

Снова моторный гул, режущий нутро вой сирен, и от брюха воздушных чудовищ отделяются маленькие черные точки и косо падают в лес. За деревьями — мгновенный блеск, точно удар кинжалом. Трах-тррах-тррах!.. Тугие волны воздуха давят к земле, прокатываются по спинам... Над лесом встают облака черного дыма. Опять промазали!..

Железом и кордитом запахло на Городище.

— Эй, Богданов! — раздается за кустами отчаянно-веселый голос Щелкунова. — Слышь, Степка! Милка-то, краля твоя, точно Геринг немецкой авиацией распоряжается!

— Слышен жидкий смех. — Это она фрицам про лагерь наябедничала!

— Да снимите вы «Разлуку»! — вопит несчастный Киселев. — Летчики услышат! — Он дико таращит глаза, заслышав вдруг громкое мычание коровы в кустах.

— Эй, Киселев! — горланит Щелкунов. — Смотри с разбегу через фронт не перемахни!

Разбросав наугад вокруг Городища фугаски, самолеты улетели на быховский аэродром. Снова зашумела лагерная жизнь. Взбудораженные партизаны собирались в кучки, обсуждали бомбежку. Выяснилось, что убита одна корова. («Значит, сытный ужин будет!») «Во дали пить!» Из лесу вышел Студеникин радиостанцией. Стараясь остаться незамеченными, Иванов, Киселев и несколько новичков с большим опозданием пробирались к лагерю. Не сразу слиняла с их лиц бледная зелень страха. На кухне Кухарченко, подгоняя повара с ужином, приказывал ему не кормить малодушных. И тут же демонстрировал на Ваське Гущине, партнере для тренировки, различные финты в боксе.

Ржавский бой уж никого не интересовал. Все ругали Милку, добрым словом поминали Боровика, гадали — будет ли завтра новая бомбежка.

— Боровик-то,—  сказал мне Щелкунов,—  героем оказался. Ни слова не сказал... — Щелкунов оглянулся на водовозные роспуски, стоявшие у кухни, и со вздохом проговорил: — Эх, пропал наш водовоз. Помнишь, зимой в Волоколамске казнили восемь наших товарищей. Им тоже, как Боровику, вешали на шею доску с надписью:

«Так будет с каждым, кто выступит против Великой Германии».

Долго не выходил у меня из головы Боровик. Да, этот мальчишка оказался настоящим героем! Ему было всего четырнадцать лет, а в четырнадцатилетнем сердце любовь к отцу и матери, к родной стороне только начинает сливаться с любовью к большой родине, к нашему правому делу.

Боровик ничем не отличался в отряде, был рядовым партизаненком. Этот курносый, веснушчатый, рыжий паренек говорил баском, сплевывал важно, в зубах всегда держал незажженную самокрутку, хотя курить так и не научился. Я вспомнил о том, как он вел себя во время расстрела бандитской шайки в Заболотье: стал в сторонку, боясь помешать мне и Баламуту, дрожал от испуга. Но был он честен, совестлив и прям, этот кумир подлесных пацанов. И сейчас он смертью своей доказал: герой — он, а мы лишь неплохие боевые партизаны. Откуда взял наш Рыжик, наш Мальчиш-Кибальчиш, эту силу духа? Вернись он в отряд, он был бы все тем же Боровиком — коноводом, пастушком, водовозом, поваренком! Но смогу ли я, сможет ли Баламут повторить его подвиг? Я говорю себе: да, смогу. Но могу ли я знать это наверняка? Ведь и так бывает — иной храбрый солдат оказывается трусом в застенке, а какой-нибудь незаметный парнишка смело смотрит смерти в глаза. Нет, героем надо быть постоянно, в большом и малом деле...

Так неужели Самсонов для нас страшнее великой Германии?!

В новом лагере

1

Новый лагерь построили на берегу тихоструйной, омутистой Ухлясти, притока Днепра, неподалеку от Горбатого моста, шагах в двадцати от скрытой ивняком заводинки, на месте первой дневки одиннадцати десантников-москвичей. Там стоял еще маленький и смешной шалашик из пожелтевших, осыпавшихся еловых лап.

Строили по «генеральному» плану Самсонова — в центре командирский шалаш с топчанами и столиком. Быстро вырастали большие, вместительные шалаши для диверсантов и разведчиков, отдельные шалаши поменьше для командиров, шалаши и палатки санчасти, землянки для боеприпасов, «радиорубка». Тут же — «гробница», мотоцикл, велосипеды, десять или пятнадцать подвод, лошади у коновязи, артповозки... Из-за куста выглядывает зеленое дуло «сорокапятки». У шалашей, под плащ-палатками, стоят — «максимы» с щитками и разлапистые Дегтяревы», ручные пулеметы чешские, бельгийские, голландские, немецкие МГ-34. У кухни, культурно огороженной березовым заборчиком,—  целый склад: мешки с хлебом и мукой, мошки с картофелем, бидоны с молоком, туши мяса... Многие партизаны расхаживают в форме вермахта и люфтваффе, увешаны трофейным оружием. И мы не одни в этом лесу. Вокруг стоят лагерем наши отряды Аксеныча, Мордашкина, Дзюбы... Говорят, формируется новый, пятый отряд.

От маленького и смешного шалашика десантников-москвичей ничего не осталось. Его снесли, разбросали, очистили место для нового, прочного шалаша. Я собрал старые еловые лапы и покрыл ими покатую крышу шалаша своего взвода. «Лентяй!» — сказал Кухарченко. Нет, не лентяй, а неисправимый романтик! В музей бы этот шалашик, партизанскую нашу старину!..

Вот проходит Самсонов с командирами отрядов. Голос его звучит весело:

— Дислокация стратегически удобная, на самой границе Пропойского и Быховского районов, рядом со шляхом. Мой отряд — мотомеханизированный, а машины и пушки в глушь не поставишь. Ваши отряды и последующие, организация которых мною намечена, я расположу вокруг, поближе к опушке. Это обеспечит штабу круговую оборону. Каждому отряду будет выделен свой сектор действия со своими деревнями, за счет которых, в случае надобности, он будет продовольствоваться. Основной отряд будет проводить крупные операции во всей зоне. Отряды моего соединения выставят в свои сектора заслоны и установят посты вдоль своей части лесной опушки... Партизанское соединение! Широко шагаем, а?..

Да, посмотришь вокруг — и душа радуется. Был наш лагерь на Городище островком среди враждебного моря, а теперь в этом море появился вулканический архипелаг. Каждый партизанский костер — это кратер вулкана... Вместо десантной группы из десятка москвичей — партизанская бригада из полутысячи бойцов! И все же я дрожал от возмущения: «гордыней обуянный» Самсонов хочет все это приписать себе! А разве нет в этом доли нашего труда, труда десантников, кровавого пота всех наших партизан? Или все наши успехи — это успехи Самсонова? Он убежден, что это так. Об этом только и твердят ему Ефимов, Перцов и другие. Ефимов даже льстиво назвал его как-то командиром Объединенных отрядов Белоруссии! Будто народ сломя голову в лес бросился, заслышав, что сам Георгий Иванович Самсонов соизволил прилететь! А на Городище остались могилы Богомаза, Кузенкова, могила Нади под черной ольхой... Вот

«заслуга» Самсонова. Ненужные жертвы и напрасные могилы, путаные, темные дороги и тайная, беспощадная погоня за властью и славой — вот вклад Самсонова!

2

— Ты что пригорюнился, как подмосковный фриц? — подходя с топором в руке, блеснул улыбкой Щелкунов.

Я опустил елку, которую тащил в лагерь, огляделся — кругом никого не было. Из лагеря доносились звонкие в вечернем воздухе голоса. Где-то с шумом упало большое дерево. Я все еще дрожал от возмущения, вызванного хвастливой речью Самсонова. И мне так надоело бесконечно, до тошноты, пережевывать про себя все одни и те же мучительные мысли!..

Напрасно ты Кузенкова расстрелял, Владимир! — сказал я Щелкунову.

— Как это «напрасно»? — изумился он.

Мой вид, неожиданность разговора о Кузенкове, уже отошедшем для Щелкунова в прошлое, встревожили его. Он выпрямился, опустил топор.

— Ты думаешь, Самсонов... ошибся? — спросил он едва слышно.

— Не ошибся. Хуже,—  ответил я.

— Ты брось! Это дело не шуточное.

— Кто убил Богомаза?

— Полиция, немцы... Я почем знаю?! Что ты мне про Кузенкова сказал? Ты шутишь?

— Не до шуток! Богомаза и Кузенкова...

Кто-то, проходя мимо, крикнул:

Десантники, на собрание!

Вот еще выдумали! — Щелкунов свирепо хватил топором по стволу березы. — Нашли время трепом заниматься. А Гаврюхин-то!.. Словно к празднику готовится, по партийной работе соскучился. Это хорошо, но зачем он к Самсонову каждый вопрос согласовывать бегает? От такого собрания толку не жди. Давай, Витя, улизнем! Оно, это самсоновское собрание, только по названию будет партийно-комсомольским.

Ну, открою я все Щелкунову, а дальше что? Организовать заговор, удалить Самсонова? Это трудно, но выполнимо. Но кто дал нам на это право? И кто тогда будет бригадой командовать? Уж не Кухарченко ли? Бригада распадется. Рухнет построенное нами за два месяца. Что бы сделал Богомаз? Интересы дела, сказал бы он, прежде всего...

— Богомаза и Кузенкова...

Чего тянешь? Выкладывай! Что-то ты покраснел, как бурак.

Надо повременить. Вот Кузенков поспешил... Самсонову пока вроде некого убивать. Разве только меня да Сашу Покатило. Богомаза забыть нельзя. Но нельзя и Самсонову отомстить сейчас. Судить его надо потом, на Большой земле, по закону,по закона он не уйдет. Сейчас надо, чтобы больше людей знали о нем все, а то убьют меня — и выйдет он сухим из воды... А может быть, я всего лишь оправдываю свое малодушие? Да нет, я просто не знаю, что делать...

Пойдем на собрание,—  сказал я Щелкунову. — Потом договорим. Я просто... да ничего особенного... Только нельзя и так: шлепнул человека — и все. Нужно знать — за что.

Щелкунов смотрел на меня с подозрением, — Что же я должен, по-твоему, судить всякого, кого мне Самсонов расстрелять прикажет? Судит командир...

А вдруг Самсонов — не советский человек?

— «Вдруг», «вдруг»! Кто его над нами поставил, а? Против немцев воюет — значит, советский.

— Я тоже так раньше думал...

— А ты меня не учи, я сам все понимаю! Нет сейчас ничего дороже жизни нашего человека и ничего дешевле жизни врага. Я их как клопов давлю. Больше раздавишь — меньше кусаться будут. Ошибаться в этом деле нельзя. А если бы я своего человека нечаянно убил, то... то это все равно, что я бы тебя убил или брата родного.

— Строиться! — кричали в лагере.

— Строем на собрание?

— Собрание после построения, для партейных.

Оказывается, создана «штабная» кухня. Только для командиров. Ребята сразу же окрестили ее «закрытым распределителем»...

3

На отрядном построении Самсонов зачитал очередной приказ.

— Начальником штаба основного отряда назначается старший лейтенант Суворов...

— Кто такой? Что за птица? — зашумели ряды.

Сияя, выступил бывший начальник разведки:

— Это я, Суворов — моя настоящая фамилия. Иванов — это только для конспирации.

— Добился-таки своего,—  шепнул мне Богданов. — Все рацией своей, карьерист, спекулирует. Зря он с капитаном фуфырится, не к добру это...

По строю пробежал смешок: Перцов, шевеля губами, беззвучно ругаясь, снимал с пушки чьи-то мокрые портянки.

— Моим заместителем по агентурной разведке — лейтенант Ефимов...

— Ого! Быстро растет. Везет же людям! — едко проговорил вполголоса Жариков. — У немцев в начальниках ходил и у нас...

— Ефимов ли? Может, Кутузов, али еще как? — выкрикнул Виноградов.

— Заместителем командира боевой группы — лейтенант Морозин, он же Козлов.

— Еще один расконспирировался!

— Отставить разговоры! Этим же приказом, в целях конспирации отрядов, мною присвоены следующие наименования отрядам...

— А ну, послухаем!

— Основной отряд, или отряд «ноль-ноль», как он прежде назывался у нас,—  «Сокол». Наш отряд в бригаде — первый среди равных. Отряд Курпоченко — «Ястреб», отряд Фролова — «Орел», отряд Дзюбы...

— Как не бодрись ворона, а до сокола ей далеко! — громко сострил Жариков и тут же заработал наряд вне очереди от командира «Сокола».

Сокол! Может быть, Самсонов думал о горьковском Соколе? Мечтает о соколином взлете? Да, высоко взлетел он, но тем ужаснее будет падение...

— Беспартийные, разойдитесь! Коммунистам и комсомольцам следовать за командиром отряда!

Ряды сломались. Бойцы окружили Самсонова и Перцова.

— А как тем быть, у кого билета комсомольского с собой нет?

— В партию можно подать?

— А кому наша организация подчиняется?

— Тише, тише, товарищи! Все узнаете на собрании.

4

Больше полусотни партизан расселись кружком на небольшой прогалине, в изменчивой, пятнистой тени осин и берез. Посреди круга — Самсонов и Гаврюхин.

— Товарищи! На повестке дня нашего первого партийного собрания,— гладко начал Гаврюхин по знаку Самсонова,—  следующие вопросы на сегодняшний день. Утверждение состава двух бюро — партийного и комсомольского. Второй вопрос, доклад на тему: «Требовательность командира, бдительность и воспитание на положительном примере — залог крепкого воинского порядка и дисциплины». Докладчик — командир отряда капитан товарищ Георгий Иванович Самсонов. Третий вопрос — прием в партию.

Гаврюхин явно наслаждался. Темно-бурые щеки его чисто выбриты, тщательно причесаны редкие волосы, даже подворотничок подшит, даже полевую сумку где-то раздобыл... Он сидел по-турецки, поджав под себя ноги в разбитых, залубеневших сапогах, и это, видно, смущало его — такое торжественное событие, но нет стола с красной скатертью и графином, нет трибуны, нет, наконец, крыши над головой.

— Вопросы по повестке дня у кого имеются?

— Кто повестку предлагает? — поднял руку Самарин.

— Повестку составили мы с командиром отряда капитаном Георгием Ивановичем Самсоновым,—  объяснил Гаврюхин и посмотрел на аккуратно разложенные на траве исписанные карандашом листки школьной тетрадки.

— Командир наметил вас в парторги? — спросил Самарин 1иким тоном, словно он сочувствовал Гаврюхину.

Гаврюхин промолчал, мигая честными глазами, глянул в сторону Самсонова. Тог встал руки в боки, подбородок выдвинут вперед, слова цедит сквозь зубы:

— Что вам, товарищ Самарин, в повестке не нравится?

— Вот именно! громко и значительно сказал Борька-комиссар.

Самарин поднялся, прочистил горло.

Отряду как воздух нужна настоящая партийная закалка,—  упрямо, но сдержанно начал он. Ее нет, отсюда — все наши беды и неполадки. Наши коммунисты почти все показывают пример в бою, но этого мало. За крепкую парторганизацию в бригаде боролся еще Богомаз. Перцов, как известно, комиссар у нас липовый. Как член партии...

— Мы дадим вам возможность высказаться, товарищ Самарин,—  жестко сказал Самсонов. — Однако не забывайте, сейчас не мирное время, на войне мы не можем и не будем тратить попусту время на митинговщину. Зарубите у себя на носу, партийный устав у нас должен быть подчинен воинскому уставу. Внутрипартийная демократия в наших условиях — та же партизанщина. Вы — мое ядро. Первая задача коллектива — укрепление авторитета командира. Конечно, вы можете заниматься самокритикой, разбором операций, хвалить или ругать отдельных бойцов, вскрывайте недостатки. Но главная ваша задача, как членов партии и комсомольцев,—  укрепление дисциплины, укрепление авторитета командира отряда, борьба за принцип единоначалия. Ясно, что борьба против дисциплины и единоначалия в наших условиях — измена родине. Вот Гаврюхин — настоящий солдат партии, он это понимает... Кстати, только Гаврюхин из всех присутствующих сохранил партбилет. Некоторые сдали его в Москве, вылетая в тыл врага, другие потеряли в окружении и плену!..

Тягостное молчание. Самарин сел, вобрал голову в грузные плечи, побагровел, задышал часто. Широкая, жилистая рука его сильно сжала шейку приклада автомата. Так сильно, что побелели костяшки пальцев. Словно сжимал он не шейку приклада, а шею Самсонова.

Снова заговорил Гаврюхин, с укоризной косясь на Самарина. Гаврюхин, видимо, убежден, что стрелка барометра страстей на партийном собрании всегда должна показывать «великую сушь».

— Итак, голосуем. Кто за повестку дня?

Вот что! -закричал Щелкунов, вскакивая на ноги. Мне тоже повестка не нравится. Знаем мы эти разговоры о дисциплине и укреплении авторитета. Как начнут зудить и нудить!.. И самокритику вашу знаем. О мелочах, об ерунде всякой — критикуй на всю катушку, а о главных недостатках — ни гугу! К черту формальности! Раз уж собрание вместо задания, то надо дело говорить, а не болтологией заниматься, не языком трепать, ко! ха руки чешутся...

— Щелкунов! — оборвал его командир. — Вам никто слова не давал.

— Собрание! А на кой хрен нам сдалось такое собрание? — закусил удила Щелкунов. — Хотите, чтобы мы руки, как на физзарядке, поднимали, все утверждали да принимали? Если для того только, чтобы в Москву радиограмму послать, похвалиться...

— Щелкунов! — с угрозой крикнул Самсонов.

— Щелкунов! — слабо, как эхо, тявкнул Перцов.

— Дай сказать! И руку убери — на собраниях не парабеллумом разговаривают!.. — Щелкунова нельзя было остановить. Глаза его горели, худое лицо потемнело, на тонкой, длинной шее вздулись жилы. — Мы тоже за этот... как его... принцип единоначалия, да надо честь знать. Чем крепче оно, это единоначалие, тем и глаз за ним острей должен быть. А говорить есть о чем! — Он содрал с головы кубанку, бросил ее с размаху под ноги. — Про командирские шахер-махеры говорить нужно. Разве это — дисциплина? На душе накипело... Почему командиры у нас переженились? Почему штабные кухни устроили? На операцию когда вздумается едут... Почему всякая дрянь девчонка партизанами командует? Я ее в отряд брал, чтобы она воевала, а не воюет, так пусть белье хоть стирает! Вон у Полевого небось девчата в бой ходят. Почему на машине нашей Ольга в баню ездит, а мы пешком на задание топаем?

— Жарь, Длинный! Поддай пару!

— Товарищ Щелкунов! — слышался в общем шуме голос Гаврюхина. — Лишаю вас слова! Да ты что — белены объелся? К порядку! Шумишь что веник сухой!..

— Дай я скажу! Я им всыплю!.. — гаркнул пулеметчик Евсеенко.

— Партизанщина?! — выговорил зловеще Самсонов. — Анархия?!

Над лесом низко пророкотал «юнкере». На него не обратили внимания. Не в меру горячие головы уже махали руками, петухами наскакивали друг на друга, грозя сорвать собрание.

— Почему начальство подстилок своих орденами награждает? — не унимался Щелкунов. — Колька Сазонов пять эшелонов спустил — ему хрен, а Ольгу за что представили?

— Крой, Володька! Сыпь!.. Драть их!.. — еще пуще заволновались кругом. Еще круче вскипала брань...

— А ты, Гаврюхин... смотреть на тебя стыдно! Старый член партии, хороший минер. Ты ж нас учил жить по правде, по справедливости. Где она, твоя правда? Во что тебя здесь превратить хотят? В пешку, как Перцова. Ослеп ты, отец. А еще старый партизан! Где"твоя коммунистическая совесть?..

— К порядку, товарищ, к порядку! Яйца курицу не учат!., ошалело задребезжал Гаврюхин, но никто не слушал председателя. Скорбно поджав губы, он трясущимися руками, узловатыми, черствыми, сложил листки заранее написанной резолюции.

— Срыв партийного собрания!.. Подрыв авторитета... — шептал он, потрясенный неслыханной, святотатственной дерзостью Щелкунова. Он хотел вскочить, но Самсонов остановил его. Он словно чего-то ждал.

— Боровика небось тоже не наградили, дуй вас горой! — проорал Баламут. Кто-то озорно свистнул, кто-то загоготал, заулюлюкал.

— Тише, товарищи! — вскочил Самарин. — Пусть Щелкунов говорит!

Я сидел словно на раскаленных углях. «Надо выступить! Надо выступить и все сказать!..» Я видел, что Самарин, Борисов, Боков, Евсеенко, Баламут — все они пробираются ближе к середине поломавшегося круга, поднимают руки. Распаленные лица, злой блеск глаз. Я тоже вскакиваю. Кто-то тянет меня вниз...

— Дай слово, Гаврюхин!

— Почему десантников и коммунистов без суда расстреливают? — резал Щелкунов. — Почему Ольга до сих пор жрет сахар из груза, а раненые без сахара остались? О ней, что ли, Большая земля заботится?

Верно! Приживалок развели, иждивенцев!

Щелкунов рубил воздух жилистым кулаком. Волосы его растрепались. Он не сводил глаз с побледневшего лица Самсонова и все исступленнее выкрикивал:

— Кто рацию прострелил? Кто предатель? Куда чемодан с конфискованными деньгами пропал? Я сам сдал больше полсотни тысяч. Всего в штабе накопилось полмиллиона. Я сдал Самсонову двадцать пять золотых царских червонцев, а он их под нарами держит, на разведку ни гроша не дает. Обещали деньги на Большую землю, на танковую колонну отправить, а где они? Вот о чем говорить до зарезу надо! Я Ванюшку-радиста спрашивал — он говорит, не было от нас радиограммы в Москву, что мы миллион на танковую колонну собрали! А между тем Иванов постоянно дает связным деньги, чтобы те ему с риском для жизни, для дела в Могилеве шнапс, сигареты, камешки для зажигалок покупали!

— Клевета! — заорал Иванов.

— А ты, Гаврюхин, о какой дисциплине говорить здесь хочешь? Отчего, хочешь знать, я вместо двадцати фашистов только девятнадцать убил, на тот свет отправил? И насчет бдительности: почему Ефимов, бывший офицер германской армии, у нас в командирах ходит? И вот еще — почему меня чуть не расстреляли за дела каких-то бандитов? Почему доверия нет? А Надю Колесникову...

— Молчать! — властно, яростно крикнул Самсонов, но на него не обратили внимания.

Щелкунов продолжал кричать, голос его тонул в одобрительном реве, казалось, никакая сила не сможет обуздать партизан. Бешено работая локтями, Самсонов выбрался из толпы и, встав на широкий пень, неистово прогремел:

— Немцы!!

К нему повернулись все разом. Голоса смолкли. Слышно было только шумное, возбужденное дыхание да клацанье затворов. Колкие, застывшие в узких щелях глаза Самсонова видели каждого из нас, не останавливаясь ни на ком в отдельности. Он стоял с повелительно поднятой, окаменевшей рукой и молчал, внешне холодный, прямой, туго взвинченный. Легкая усмешка застыла на неподвижных, побелевших, туго сжатых губах.

— Да! Немцы! — сказал Самсонов. — Немцы могут напасть на нас в любую секунду. Мы окружены. Только все вместе, с монолитной сплоченностью сможем мы от них отбиться. Но нас прихлопнут, как мух, если мы позволим горлопанам разбить единство отряда, вбить клин между командованием и рядовым составом!

Кто-то откашлялся, кто-то хихикнул — идиотски, кто-то смущенно заулыбался. Щелкунов нагнулся и неуклюже поднял с земли кубанку, провел поистертым мехом по взмокшему лбу, по взъерошенным волосам.

Самсонов заговорил добродушно, насмешливо:

— Концерт художественной самодеятельности окончен. Почему, да отчего, да по какому случаю... Капустник в исполнении Владимира Щелкунова. Аккомпанировали товарищи, забывшие о дисциплине. Пошутили, и хватит! — В его голосе зазвучала уверенная в себе сила. В голосе — не бархат, а наждак. Он чеканил слова: — Кончай базар! Я привык задавать вопросы, а не отвечать на них. Я считал необходимым поговорить о дисциплине. Факт срыва закрытого партийно-комсомольского собрания налицо. Безобразная, некомсомольская, несоветская выходка Щелкунова служит новым доказательством актуальности этого вопроса. Сначала мне показалось, что Щелкунов по недомыслию пытается свести большой разговор о дисциплине и бдительности к раздутым мелочам неустройства нашего лесного быта. Я самокритичен, признаюсь — ошибся. Вольно или невольно Щелкунов пошел на идеологическую диверсию. Щелкунов клеветал здесь на славных наших партизан, на весь наш боевой коллектив, глумился над памятью павших, над честью и достоинством наших замечательных людей...

Правильно! — осторожно, заискивающе поддакнул Перцов.

К чему в своей запальчивости звал нас Щелкунов? Бороться не против немцев, а против своих, против командования отряда?! Это провокация!.. Совместимо ли это, товарищи, со званием комсомольца? Щелкунов задался целью расколоть единство наших рядов!

На многих лицах — растерянность, замешательство. Кое-кто уже бросает на Щелкунова возмущенные, враждебные взгляды. Самарин побледнел, даже похудел как-то. Борисов кусает губы. Боков сидит красный, как бурак. Виноградов пристыжено глядит на Самсонова...

— Щелкунов,—  звенит голос Самсонова,—  облил грязью наших партизан, изобразил их чуть ли не бандитами. Да разве могли бы мы изо дня в день бить врага, если бы все у нас было так плохо?! Да неужели ж наши люди до того бесхребетны, беззубы, беспринципны, что они допустили бы такое в отряде?.. Кто этому поверит? Никто! Это поклеп. Люди наши — идейно закаленные, бдительные, чудесные люди!..

— Правильно! — послышался уже целый хор голосов.

На секунду стало тихо. Тихо. В плохо гнущихся пальцах Гаврюхина хрустят странички.

— Здесь,—  продолжал Самсонов,—  посмели попытаться обсуждать действия и поступки командира. Коллектив — то же тело, у него есть голова, руки, ноги. Руки и ноги не могут судить голову. Безопасность отряда, всего тела от головы до ног — высший закон. Этот закон не подлежит партийному контролю. Я буду сурово карать любые посягательства на принцип единоначалия. Я не допущу партизанщины! Критика командира — преступление, предательство. Я являюсь здесь полпредом партии и советской власти! За свои действия я отвечаю. За ваши действия отвечаю тоже я. Анархию, митинговщину, вредную демагогию я не намерен терпеть. Не скрою, есть у нас отдельные недостатки — я сам займусь их искоренением... Щелкунову — три наряда вне очереди, строгий выговор с предупреждением. Запишите, Гаврюхин... Чем вызвана эта вредная, антисоветская по сути дела выходка Щелкунова?

Щелкунов хватал воздух побелевшими губами, с изумлением и страхом глядя на

Самсонова. А тот говорил все тише, спокойнее, убийственнее:

— Все ясно: Щелкунов защищает корыстные интересы жалкой горстки узкой группки желторотых десантников. Эти фракционеры, раскольники недовольны, видите ли, тем, что я назначаю вас, друзья мои, бывшие военнопленные и окруженцы, тех, кто прошел огонь, воду и медные трубы, на командные должности. Вот Токарев — он помнит, как нападал Щелкунов на «лаптежников» и «дезертиров», как поддакивал он Бокову, когда тот не хотел вас, дорогие товарищи, брать в отряд!.. Но я не допущу групповщины! Наша сила в единстве!..

— Правильно!

— Мы еще разберемся, что кроется за дикой выходкой Щелкунова — глупость, корысть или что похуже... Остальным — ставлю на вид. А теперь, товарищи, перейдем к нашей первоначальной повестке... Впрочем, нет... — Самсонов замолчал на секунду, окинул насмешливым, торжествующим взглядом притихших людей. — С Щелкуновым я согласен только в одном — сейчас действительно не время для всяких съездов и собраний. Вот видите, Самарин, видите, Борисов, к чему привела ваша затея? Демократию надумали тут разводить, свобода критики понадобилась! К чертовой матери плебисциты и референдумы! Довольно болтовни! Приказываю разойтись, подготовиться к операциям!

— Ну, как собрание? — спросил я Щелкунова, когда мы гурьбой возвращались в лагерь.

— Погорячился малость,—  безрадостно усмехнулся, дыша как после драки, Щелкунов. — Еще в школе за это попадало. А все-таки я правду говорил! И душу отвел. А бороться за правду здесь дисциплина не позволяет. Самсонов ее, эту дисциплину, сделал кляпом во рту. Тупик! Толкнул речу — и заработал три наряда. А какую дымовую завесу он пустил, а? Антисоветскую мартышку из меня сделал? Я прямо врагом народа себя почувствовал.» Полный нокаут!.. Ты-то чего ухмыляешься?

— Нет, Володька! Это не нокаут, это только нокдаун!

Я смотрел на друга с восхищением. Здорово все-таки он выступил. А я? Молчал как рыба... А все потому, что я напрасно, с перепугу разуверился в товарищах, в их силе. Я чуть было не поверил в наше бессилие, в непреодолимость Самсонова. Пусть нокдаун, но ведь Самсонов был бронированным кулаком, вернее, кастетом. Собрание показало: не устоять ему перед нами, если мы встанем и всем миром отнимем у него этот кастет!

Такого собрания еще не было в моей жизни. На пути многих из нас станет оно до конца жизни заметной вехой.

— Так я и стану отрабатывать эти наряды,—  говорил Щелкунов. — Сбегу на операцию с вами! Тс-с-с! Самсонов!.. Ауфвидерзейн!..

Он махнул рукой и побежал в лагерь.

— Кто у вас там, Гаврюхин, в списке приема в партию? — спросил, обгоняя меня, Самсонов.

Ефимов, Козлов, Баженов, Щелкунов... — прочитал по бумажке Гаврюхин.

— Выкинь Щелкунова,—  перебил его Самсонов.

— Однако его рекомендуют Самарин, Полевой... — возразил Гаврюхин. — Он, конечно, на сегодняшний день погорячился...

— Нашли кандидата! Вычеркните немедленно этого анархиста! — отрезал командир. — Эх, не хватает в тебе, Гаврюхин, политической остроты! Да ведь этот бузотер сорвал партийное собрание!.. И к ордену, чувствую, я его зря представил... Не горюй, Гаврюхин, парторганизацию мы обязательно создадим — не говорильню, а здоровую парторганизацию... И поменьше внутренней политики — есть, слава богу, политика внешняя!..

— Вычеркните к черту Щелкунова, Гаврюхин! — строго сказал комиссар Перцов, спотыкаясь сзади. — Вы что, оглохли? Этого Щелкунова из комсомола надо гнать!..

— Понимаю, понимаю! Так ведь один из лучших разведчиков, в хвост ему шило... — Гаврюхин тут же выхватил карандаш и, наморщив лоб, положил листок на полевую сумку, сумку на колено...

Зачеркнув фамилию Щелкунова, Гаврюхин мелкой рысцой бросился догонять командира. Я свернул с тропинки — мне не хотелось идти за Самсоновым, за Перцовым, за Гаврюхиным.

Эх, Гаврюхин, в хвост ему шило!.. Все мы считали его честным, добрым, неробким и неглупым человеком — даже умным узкожитейским умом. Таким он, впрочем, и остался

— щепетильно честный, христиански добрый, храбрый в бою человек. «Всем взял у нас Гаврюхин,—  сказал однажды о нем Серафим Жариков,—  сердцем чист, духом тверд, только умом недалек. Большевику надобен особый ум, и зря его ни в анкете, ни при приеме в партию не спрашивают. Что ржете? Я лично потому и не подавал в партию, что нет у меня семи пядей во лбу».

И теперь мы увидели нового Гаврюхина. «Соскучился по партийной работе»,—  сказал о нем Щелкунов, жалуясь на стремление Гаврюхина каждую мелочь согласовывать с командиром. Нет, не по самой работе соскучился он, а лишь по обрядовой ее стороне, по ритуалу. Видно, Гаврюхин, при всей его честности и преданности, никогда не был настоящим, мыслящим коммунистом — он просто не дорос до этого звания. Сейчас он сел в чужие сани и слепо помогает Самсонову выхолостить из партийной работы всю ее партийную суть. Если у него и появятся кое-какие сомнения на этот счет, этот, «солдат партии», как назвал его Самсонов, скоро успокоит себя: «Начальству видней». А партии нужны солдаты, а не солдатики с оловянными головами...

С помощью Гаврюхина Самсонов рассчитывает создать «здоровую», то есть покорную ему, выхолощенную эрзац-парторганизацию, будет точно шаман исправно соблюдать обряды и таинства, глушить всякий разговор о внутреннем состоянии отряда общими словами, и нам будет во сто раз трудней бороться с ним. Ведь для полной власти только одного не хватало Самсонову — партийной поддержки. А Гаврюхин — этот благонамеренный, слепой и околдованный добряк, который сам и мухи не обидит, даст ему видимость поддержки партии и будет бездумно шлепать уворованную у партии печать на самые кровавые решения Самсонова. Такая поддержка — и Самсонов это понял, наконец,—  посильнее, понадежней поддержки «ядра» строптивых комсомольцев-десантников...

Один день

1

Группа Богданова возвращалась с очередной «заготовки». Прошли те времена, когда продовольствие давалось без боя. За последние две недели чувствительно сократился мясной рацион. Свинина и баранина стали роскошью, доступной только штабным нахлебникам. Хозяйства наших поставщиков поневоле — полицейских и старост — охраняет ощерившийся дулами автоматов и пулеметов, прижатый к дорожным магистралям «новый порядок». Приходится открывать все новые и новые продовольственные базы в отдаленных районах, где еще не ступала нога партизана. Хозяйственная операция стала операцией боевой, операцией почетной.

Невдалеке от лагеря, на Хачинском шляхе, мы встретились с подрывной группой Барашкова. Минеры возвращались после трехдневной отлучки. Устало волочились за десантниками по седому песку шляха длинные косые тени. И сами они были похожи на тени в своем военном, защитного цвета, пропыленном грязном обмундировании. Угрюмые, суровые, серые лица. Три Николая — Барашков, Шорин и Сазонов, Володька Терентьев, Гаврюхин... Гаврюхину за полсотни, а его восемнадцатилетние товарищи выглядят его ровесниками. Куда пропала былая округлость щек, детский румянец под нежным пушком? В глазах — жесткий, настороженный блеск...

Диверсанты молча взобрались на наши подводы, и хотя сами мы шли пешком — телеги были перегружены, лошади измучены,—  у нас не хватило духу согнать непрошеных пассажиров.

— Вы откуда? — разлепил сухие губы Барашков. Шорин тут же заснул, положив голову на розовое брюхо зарезанного ночью борова, и во сне снова стал мальчиком...

— На хозоперации были. Две коровы, пара овец, свинья, муки шесть мешков,—  отрапортовал я. — На три-четыре дня хватит отряду.

— На фронте как?

— Паршиво. Вчера, правда, не слушали: питание кончилось. Самсонов к Бажукову за батареями послал. Они там груз полмили.

— Неужели нам в сибирской тайге партизанить придется? — вздыхает Барашков. — Что ж! Не сдаваться же фрицам... В отряде что слыхать? Щелкунов все групповщину разводит?

— Да брось ты!.. Самсонов шестой отряд формирует. Дзюба разбил автоколонну на шоссе. Ну а вы? На «чугунке» были? Спустили?

— С живой силой! — оживился на миг Николай. — Начисто.

Классные вагоны всмятку — одни мертвяки. Четыре мины через сто метров с детонирующим шнуром... Охрана там сильная стала — раз пять пытались подобраться к

«железке»...

— Вот это работа!.. — протянул Богданов завистливо. — А у нас вот Кольку-писаря убили. Дзюбовцы на рассвете нас за немцев приняли.

— Это того, вейновца?

— Ну да — Таранова. Вон Терентьев твой разлегся на нем.

Терентьева точно ветром сдуло с подводы. Он приподнял плащ-палатку, взглянул на меловое лицо Таранова. Подумал, должно быть, о том, что вот он, Терентьев, прошел, прежде чем добраться до «железки», огонь и воду, минировал бдительно охраняемое полотно и остался цел, а Таранова, вовсе и не ждавшего смерти, не подозревавшего об опасности, погубила нелепая случайность, которыми так богата война во вражеском тылу — погубил мундир вермахта.

Но случайность ли? Ведь Таранов был причастен к убийству Богомаза, он ехал тогда за его велосипедом на телеге... Может быть, он знал, что Богомаза поджидают в засаде Ефимов и Гущин? Может быть, Самсонов решил убрать Таранова?.. Эти «может быть», эта проклятая подозрительность начинают сводить меня с ума. Недаром говорят: кто украл, на том один грех, а у кого украли, на том сто — всех подозревает...

Разгрузив в лагере подводы, сдав хозяйственникам коров и лошадей, припрятав в шалаше бутылку с медом и фляги с самогоном, десантники и партизаны собрались у кухни, где повар уже подогрел остатки вчерашнего супа и разложил большие ломти свежего хлеба.

— Спать не ложиться,—  бодро объявил, проходя мимо, румянощекий Борька-комиссар,—  через четверть часа — политинформация.

2

В ожидании доклада партизаны сгрудились у школьной карты европейской части Советского Союза, повешенной' Борькой-комиссаром на ствол старого дуба. По этой карте и воюет наш горе-комиссар, почти не выходя из лагеря. Черные стрелы и кружки оставили далеко позади жирную черту весенней линии фронта, отмечая вехи летнего наступления немцев. Стрелки и кружочки, не поспевая за наступающими на юге 6-й полевой и 4-й танковой армиями вермахта, бледнели, мельчали, редели к востоку — не потому, что сводки Совинформбюро становились день ото дня все короче и суше, а немецкие сообщения казались нам все фантастичнее, а потому, что у тех самых отрядных стратегов, которые еще недавно после каждого сообщения о местных успехах наших войск на западном или брянском направлениях любовно выводили обращенные острием на запад огромные красные стрелы, за последние полтора месяца, когда черные стрелы нацелились на кавказскую нефть, на хлеб и заводы Восточной Украины, отпала всякая охота портить и карандаши, и карту.

Дымили самосадом, обменивались замечаниями, смеялись над немецкой сводкой, хотя сердце каждого при взгляде на карту изнывало сосущей тоской, порожденной бессильным гневом, жгучей обидой, стыдом и недоумением — знакомой тоской сорок первого года.

— Бачишь, Микола, куда германы заскочили?

— Ну и что? Вон Перцов доказывает, что это кутузовская тактика — заманить подальше и расколошматить!

— ...«Советы защищаются с отчаянием обреченных. Наши доблестные гренадеры...»

— читает кто-то немецкую сводку.

— Большая земля исчезает на глазах, а Малая, партизанская, все растет да растет.

Хороша «малая»! На карте и то смотреть страшно.

— Неужто наш партизанский район так мало места занимает? Пятачком закроешь, а я тут вторую пару сапог сносил!

— У меня жинка в Новочеркасске осталась. Да ты знаешь, где Новочеркасск? Всю жизнь топай — не дотопаешь. А ты говоришь — взяли.

— А в моей Одессе-маме, говорят, румыны хозяйничают, чтоб им!

— Братцы! Слушайте, что фрицы пишут. Умора! «В Горьковской области закончился денежный сбор на строительство танковой колонны. Собрано 49 рублей 37 копеек!» Лихо брешут!

— Армия наша отступает, а мы здесь втыкаем немцам!

— Лучше б наоборот!

3

Ясное летнее утро. Над Хачинским лесом — безоблачное, безветренное небо. Птичьи песни за ленивым шуршанием листвы. Жаркие брызги солнца на выцветающей зелени.

— ...Немцы прут через трупы своих солдат,—  льется голос Самсонова,—  у них миллионы убитых... Ценой огромных потерь им удалось захватить Ворошиловград, Новочеркасск, Шахты, Ростов...

Немцы рвутся к Волге, к Кавказу. Ум цепенеет от убийственных цифр людских потерь. Красная Армия отступает. Но нас двести миллионов! Почему мы не остановим, наконец, не отбросим немцев? Бои, решающие бои идут в полутора тысячах километров от Хачинского леса. Что происходит там? Почему мы отступаем?..

Партизаны мрачнеют. Один лишь Кухарченко улыбается, всем своим видом говоря, что если бы все воевали так, как воюет он, то война шла бы сейчас в предместьях Берлина. Да и Самсонов напускает на себя загадочный вид, намекая, что ему одному-единственному человеку, находящемуся в прямом и непосредственном контакте с Москвой, ведомы планы будущего разгрома врага.

— Немцы захватили важные районы... История не знает таких боев... — смутно доносится до меня тревожный голос.

Где-то идет Страшный суд. Идет не день, не два, а вот уже тринадцать месяцев. Почти четыреста дней войны! И каждый день войны уносит сотни, тысячи человеческих жизней... Все смотрят на карту. В глазах — тоска, лица угрюмы.

— Положение исключительно грозное. Решается судьба нашей Родины, нашего народа. Это вопрос жизни и смерти для каждого из нас...

Страшный суд... Мы знаем, что дело наше правое. Мы отчаянно, изо всех сил отстаиваем свою правоту, но судьба наша решается там, в излучине Дона, на Кавказе, за тридевять оккупированных земель. Что такое сотня-другая убитых нами фрицев, когда Красная Армия убила уже миллионы гитлеровцев, а они рвутся на восток, идут через трупы! Пока что чаша весов склоняется в пользу врага... А на другой чаше весов — судьба нашего народа, нашей Родины, судьба родины коммунизма, судьба занимающейся над миром зари...

— Панике не поддаваться. Какие бы испытания ни ждали нас...

Так и подмывает немедленно, сию минуту кинуться стремглав на шоссе, на

«железку», резать, рвать зубами, стрелять до последнего патрона. Не это ли чувство бросало севастопольских моряков с гранатами под немецкие танки?.. Что там в Москве? Что думают наши генералы? Что делает Сталин?

— Судьба отчизны решается не только между Доном и Волгой. Она решается и здесь

— на Могилевском шоссе, на железных дорогах, в гарнизонах врага. Мы немало сделали. За два месяца — около десяти эшелонов, почти сотня машин... А разведка!.. Но враг занес нож над сердцем нашей Родины... Мы должны отрубить руку, держащую этот нож. Мы должны обескровить гитлеровского спрута. К оружию, партизаны! Пулей и толом обескровим фашистского осьминога, разбухшего от крови наших людей — людей Белоруссии и Украины, детей Красницы и Ветринки!

Молчали партизаны. Над Хачинским лесом — безоблачное, безветренное небо. Птичьи песни за ленивым шуршанием листвы. Золотые брызги на листьях. И клокотанье горячей крови в жилах, жаркое биение сердца...

Когда-нибудь после победы люди будут читать книги о войне, будут слушать рассказы о том чувстве страха и надежды, что переживали мы в эти горькие для Родины дни. Поймут ли они нас? Ведь исход борьбы и путь к нашей победе будет им известен наперед!..

Заминированную тишину взорвал веселый голос Кухарченко:

— Иди, иди сюда, браток! — Он тащил за собой обливавшегося потом долговязого парня, со значком «Ворошиловский стрелок» и длинной французской винтовкой Лебеля на толстой белой бечевке вместо ремня. — Вот. От Мордашкина. Самолично видел этого, как его, восьминога. К лесу ползет, спрашивает дорогу к нам.

— Из Ветринского я,—  выпалил парень. — Мне командир нужен, сам товарищ

Самсонов...

— Я Самсонов,—  встал командир.

При виде знаменитого командира хачинских партизан парень смутился еще сильней.

— Докладывай!

— Каратели! Мы на операцию ездили, наших окружили на мельнице, убивают...

Полицаи занимают все села вокруг — Кузьковичи, Следюки, Грудиновку, Ветринку...

Лицо Самсонова одеревенело.

— Дальше! — подгонял он нетерпеливо.

— Мордашкин ждет приказа. Говорят, что каратели хотят окружить нас.

— К оружию, партизаны! — зычно, с пафосом, воскликнул Кухарченко, мастерски пародируя манеру речи и голос Самсонова.

— Командиры, ко мне! — звонко крикнул Самсонов. Затягивая на себе ремни, он отдавал приказания: — Отряды Курпоченко, Мордашкина и Фролова обороняют западные подступы к лесу, Дабуже, Смолицу, Бовки... Богданов, вели коня мне... Карту, Ефимов! Я с Дзюбой стану на восточной окраине — Александрово, Хачинка, Кульшичи... Сообщать мне обстановку каждые пятнадцать минут. Чтобы со всей самоотверженностью. Кто отступит без приказа — расстреляю...

Связные бросаются к велосипедам и коням...

< — Выступать немедленно. Батарея готова?

— По-моему,—  лениво проговорил Ефимов, прикуривая у Кухарченко,—  тревога ложная. Зря паникует Мордашкин. Случайную стычку с противником обращает в начало карательной экспедиции. Немцам пока не до нас.

— Откуда V тебя такая уверенность? — раздраженно спрашивает Самсонов.

По моим данным,—  отвечает новый начальник разведки,—  комендант Могилева только еще просит генерального комиссара Кубе расправиться с нами...

— Отряд построен, Иваныч-,—  докладывает Кухарченко. — Эй, Иванов! Осьминога поедешь с нами давить?

— Не «Иванов», а «старший лейтенант Суворов»,—  нахохлился начштаба. — Мне тут один приказик надо составить. Я в лагере за командира останусь. Ну чего ржешь? Мне

«Центр» такие указания дал — в драку не ввязываться, беречь себя для агентурной работы.

— Ишь фон-барон какой! А нам никто указания не давал Иванова защищать!

— Товарищ командир боевой группы! Я попрошу... при подчиненных...

— Вольно, вольно! — холодно улыбается Кухарченко. — Хватит фордыбачиться, крыса лагерная, шалашовка в портках!

— Командиры! По местам! — кричит Самсонов.

— Извольте коня! — говорит Блатов, подводя белого аргамака к Самсонову. — У меня завсегда все хозяйство в струне.

Ко мне несмело подошел связной Ветринского отряда.

— А я вас знаю! — Парень улыбнулся застенчиво. — Вы нас с отцом тогда в отряд брали... Из Ветринки мы, Котиковы, со стеклозавода «Ильич». Не забыли? Я уже почти два месяца в партизанах.

— Нравится, Кастусь?

— Очень даже. Только вот штука какая... — смутился парень. — Хотел узнать я у вас. У меня, понимаете, взносы неплачены. Как тут быть? За целых одиннадцать месяцев! Ведь некому было платить-то. Билет в полной сохранности, могу показать, ни один листик не помят, а задолженность вот получилась. В уставе... Комсорг-то кто у вас?

— У нас нет комсомольской организации,—  ответил я, краснея перед этим парнем.

— Как нет? — оторопел Кастусь. — А у нас комиссар Полевой давно сколотил...

— У Самсонова пойди и спроси! — резко ответил я. — Или вот у Гаврюхина. — Я поймал проходившего Гаврюхина за рукав: — Скажи, парторг ты или нет?

— Вроде как парторг,—  пробормотал Гаврюхин, почесав затылок. — Только не утвержденный.

— А где ж организация твоя? Где комсомольская организация?

— Да капитан все откладывает собрание, боится, как бы Самарин, Борисов и большинство не прокатило нас на вороных...

4

— Эй, десантники! Фракционеры! — крикнул восседавший на зарядных ящиках артиллерист Киселев. — Садитесь, подвезу!

Мы устроились с Барашковым на лафете пушки-«сорокапятки» на резиновом ходу.

Киселев, сидя рядом с наводчиком

Баламутом, взмахнул кнутом, пара могучих строевых коней — тоже «окружении» и

«приймаки» сорок первого года — понеслась на рысях по лесной колее к Хачинскому шляху.

— Эй, пехота партизанская, царица лесов, не пыли! — кричал Киселев, догоняя колонну партизан. Разведку вперед выслали?

На восточной опушке леса нас ждали партизаны Дзюбы. Сам Дзюба, в сером комсоставском плаще, в пилотке, с ППД за плечом, подошел к Самсонову, козырнул.

— Разрешите доложить, товарищ капитан, отряд в составе семидесяти одного человека...

— Где противник? — Самсонов, едва ли не в первый раз севший на коня, с трудом удерживал на месте белого рысака.

— Мои разведчики немцев не обнаружили, товарищ капитан,—  докладывал Дзюба. — Но утром, часов в девять, один из моих бойцов, капитан по званию, был схвачен немцами в Хачинке. Он один туда пошел, к хозяйке, у которой жил прежде приймаком. Она, видно, выдала его немцам. Немцы сидели в засаде, думали, вероятно, что этот капитан — вы, товарищ Самсонов. Взяли его живьем. Вчера вечером я вел бой у Кузьковичей с полицией. У меня потерь нет. Потери противника неизвестны.

— Отлично. Занять оборону!

Отряд рассыпался вдоль опушки. Впереди, за полем спелой высокой ржи, за огородами и чахлыми садиками, виднеются крыши Хачинки. Видно, что на пригорках хачинцы уже начали жать рожь, но сегодня жнеи почему то не вышли. Виднеется на обочине шляха подбитый прошлым летом советский танк с провалившейся в кювет гусеницей, белым номером «24» и устремленным в небо орудийным стволом. Прошло минут пятнадцать, и партизаны зашевелились, достали кисеты, задымили. Прошло полчаса, и Баламут («Видать, напрасный переполох!») стащил с себя гимнастерку и подставил немытую мускулистую спину солнечным лучам. Прошел час, и партизаны стали сползаться и кучки — надоело одиночество. Сандрак вынул из одного кармана колоду затасканных карт, из другого — пачку рейхсмарок. Щелкунов, прислонясь спиной к дереву, положив ногу на ногу, чинил со скучающим видом трехцветный электрический фонарик.

Я смотрел в сторону танка и думал: прошлым летом здесь умирали, отступая, красноармейцы. Вот на этом шляхе, в этом поле. Их кровь напоила ту самую землю, на которой вновь, как ни в чем не бывало, колосятся хлеба...

Аксеныч, командующий нашим «западным фронтом», прислал связного с сообщением: в результате краткой перестрелки полиция отогнана от Смолицы; подвижные партизанские группы отряда «Ястреб» встречают огнем подразделения гитлеровцев на всех дорогах. Враг несет потери. Убит один партизан — житель Трилесья. Пленный полицай рассказал на допросе, что в карательной экспедиции участвуют сборные отряды полиции Быховского, Пропойского и Могилевского районов, городская полиция Могилева. Операциями руководят жандармы. Эта карательная акция

— генеральная проверка «вспомогательной полиции» из предателей. Фролов, командир

«Орла», доносил, что фашисты отошли после неудачной попытки овладеть Вовками, расстреляв нескольких отступивших без команды полицаев. Нет, не выдержала полиция экзамен! Мордашкин без боя занял Радьково, с противником в соприкосновение не вступал. Самарин, вернувшись с велосипедным патрулем из разведывательного поиска, доложил, что заслоны, выставленные пропойской полицией к востоку от Хачинского леса, убрались восвояси после двух наших орудийных выстрелов.

Самсонов кое-как вскарабкался на коня и, с трудом держась в седле, поскакал вдоль цепи. Поблескивает наборная сбруя, сверкают подковы...

— Эх, киноаппарата не хватает! — усмехнулся Самарин.

— Строиться! — Самсонов поздравил партизан с одержанной победой, объявил нам благодарность и приказал послать за «гробницей», подводами и мотоциклом в лагерь. — Устроим демонстрацию! — выкрикивал он перед строем. — Покажем свою мощь жителям Малой земли. Мы отразили еще одно нападение противника, сорвали еще одну попытку Гитлера разделаться с нами. Трусливая полиция уже не в состоянии бороться с нашими отрядами. Наша борьба переходит на новую, высшую стадию. Мы завладели большим районом, и в этом районе теперь мы сильнее врага. Огромный район находится под беспрерывными нашими ударами. Нас знают в Берлине! Нас знают в Москве! Там, где два месяца назад мы не смели носа показать ночью, мы свободно разъезжаем днем. Разведка, вперед!

Особого повода к веселью никто, кроме Самсонова, не видел. Но русский человек рад случаю повеселиться. Никто не забыл, что дела наши на фронте совсем не блестящи, но каждый понимал: отчаянию предаваться нельзя.

— Веселись, братва! Гуляй, хлопцы!

— Эх, гармошки нет...

— В деревне найдем!

— Запевай, Баламут, нашу партизанскую! Проветрим душу песней!

По долинам и по взгорьям
Шла дивизия вперед...

Пешую колонну, дымя и чихая, обгоняет «гробница». Пыль лезет в глаза, в ноздри, хрустит на зубах. Жара такая, что песок шляха сквозь подошвы сапог ноги печет. Песня заглушает мотор «гробницы», в воздух летят разноцветные ракеты, но песня летит выше ракет, взмывает к облакам. Песня делает свое дело — лица пылают, шаг тверже, размашистей, в глазах — решительный, радостный блеск.

С особым подъемом спели «Полюшко-поле». Так хорошо спели, что казалось, родилась песня вот в эту минуту, вот в этих молодых глотках, в этих сердцах, на этой залитой солнцем могилевской дороге... Веселой, шумной ватагой пронеслись мы под палящим солнцем по знакомым деревням и селам. Настежь распахивались перед песней двери. Робким румянцем покрывались бледные девичьи лица, несмело сияли улыбки.

«Отвел беду господь!» — крестились старики. В Заболотье одноногий старик вынес большой чугун самогона и ничего не попросил взамен. В Заполянье затрепыхал над домом партизанского старосты красный флажок. В Пчельне семнадцатилетний паренек простился с матерью и зашагал вслед за партизанами с отцовской «централкой» за плечом.

А ведь так недавно поражал меня пустынный вид этих деревень — казалось, вымерли они начисто. Народ тогда приглядывался к нам, изучал. А теперь, завидев нас, все высыпали на улицу — гомон, расспросы, приветствия и, что отрадней всего, на лицах людей сияет гордость — гордость за своих партизан... Может быть, и сейчас на каком-нибудь чердаке притаился трусливый приймак... Дрожа всем телом, глядит он во все глаза на партизанские колонны, глядит со страхом и невольной завистью и гадает: «Что делать? Перебираться за всеми в лес, сбрить бороду, взять снова винтовку или тикать от греха подальше из партизанского района?» На фронте-то опять бьют наших! Возможно, из какой-нибудь щели воровато выглядывает сейчас тайный немецкий осведомитель, считает, примечает, записывает...

До хрипоты пели боевые песни, свистели, палили в воздух, кричали, гоготали, глазели на девчат. Фыркали и звенели сбруей кони, тарахтели тачанки со станковыми пулеметами, грозно смотрели жерла двух наших орудий, неслышно кативших на резиновых шинах, сверкали сталью и латунью на солнце пулеметные ленты, в глазах рябило от пестрой партизанской одежды.

Мы спели с Барашковым все известные нам воинственные песни — от «Идет война народная» до «Соловей-пташечка» — и слезли с нагретой солнцем «сорокапятки» только в Александрове, где партизанский праздник был уже в разгаре.

— Ну, брат,—  сказал мне Барашков,—  уверен, от силы через два месяца войну кончим! Нах хаус пойдем.

— Вот так! — рассмеялся я. — Да ты еще утром в Сибири воевать собирался!

«В Сибири»! Сказал тоже! Не видать им Сибири! Видишь, силища какая! Да и ребята от Бажукова прибыли — творят, сводка приличная...

Услышав звуки гармони, Барашков подмигнул мне, плюнул на порыжевший носок сапога, стал растирать плевок пучком травы, приспустил голенища.

— Зря храбришься,—  сказал я смеясь, зная о его робости с девушками. — Зря красоту наводишь!

5

На утоптанной площадке посреди деревни, в мягком, розовом свете вечернего солнца отплясывают в обнимку с партизанами александровские девчата — невесты и подневестницы и даже перестарки и солдатки-молодухи. Свесив ноги с подводы, непревзойденный отрядный гармонист Васька-Баламут с вдохновенно-блуждающим взглядом нещадно растягивает малиновые мехи голосистой гармони, потрясая взмокшим чубом и свисающей с выпяченной нижней губы цигаркой. Васька гол до пояса — всем видно, что он сжег сегодня свою северную кожу. На лице гармониста столько же выражения, сколько на затылке. Под сапогами, женскими ботинками и босыми ногами плясунов клубится пыль, поднимаясь густым облаком до чумазых, влажных от напряжения лиц — застенчивых, лукаво сияющих девичьих и деланно-бесстрастных мужских. Гудит земля, мелькают пестрые юбки, развеваются платки, шлепают по спинам винтовки, прыгают на ремнях лимонки, гремят в карманах обоймы патронов, побрякивают взрыватели, детонаторы, запалы. И чем яростней работают мышцы вологодского гармониста, чем стремительнее бегают по ладам и басам его пальцы, тем исступленнее стучат каблуки и голые пятки, пронзительнее визжат девчата и одобрительней поглядывают на молодежь, сидя на завалинке, поважневшие вдруг чинно-степенные старики и старухи...

— Веселись, братва! Назло фашистам!..

Рядом с Баламутом трещит на ложках и залихватски присвистывает Серафим

Жариков. Тут же тесный кружок парней, ухарски заломив шапки, распевает частушки с

«картинками». Киселев, Сенька Богданов... Бывший колхозный счетовод стоит с залихватским видом первого парня на деревне, в пиджаке на одно плечо. Частушки тамбовские, рязанские, волжские... Жариков, соорудив себе роскошный бюст из двух гранат-лимонок, сунутых в карманы мундира, повязав голову носовым платком, поет бабьим фальцетом. Каждое рискованное словцо, особо громко выкрикиваемое, встречается бурей восторга — раскатистым мужским гоготом и притворно-стыдливым взвизгиванием и хихиканьем девчат.

Эх, девчата, девчата! Знакомые и незнакомые — но милые — подруги военных лет. Не легка, не радостна ваша доля! Ко многим из вас никогда не вернутся женихи. Повянет девичья красота без любви и ласки, отцветет пустоцветом молодость, и рано постареете вы, ничьи вдовы, невесты убитых и пропавших без вести солдат и те, у кого никогда не было жениха, кто никогда не узнает суженого судьбой, но отнятого войной...

Неподалеку от тесного круга молодежи сидели на скамейке командиры отрядов. Среди внушительно одетых командиров, помимо Самсонова, особенно выделялись трое в щегольском, новеньком комсоставском обмундировании. У каждого по три кубаря в петлицах.

— Это что за люди? — спросил я Щелкунова, сливая ему на руки воду из бадьи.

Владимир глянул через плечо, в сторону командиров.

— В военном? Фроловцы. Тот, пониже, старший лейтенант Фролов, командир

«Орла», а тощий и длинный — политрук Бухтеев, комиссаром у него. В Грудиновке они, кажется, на маслозаводе работали. А тот, третий, начштаба «Орла», старший лейтенант  пограничник Голубев, геройский, говорят, парень,—  с каким-то ревнивым сожалением проговорил Щелкунов. — Из-под Бреста с женой своей притопал. Настоящая, говорят, боевая подруга, на полных правах бойца воюет — не то что самсоновские шалашовки. Самсонов хотел Голубева назначить командиром, да узнал, что тот сидел, хотя и зря...

Самсонов с довольным видом, скрестив руки па груди, поглядывает на танцующих. Серафим Жариков, отчаянно вихляя непомерно толстыми ягодицами, танцует теперь «за даму».

Вот она — связь с народом! А Самарин с Полевым, эти начетчики, все бубнят мне: прокламации, мол, агитацию давай!

— До чего же удобное это слово — «народ»! — злобно выпаливает Ефимов. — Народ, народ... А полицаи, что сегодня с немцами на нас шли,—  кто они? Тоже народ.

— Тоже верно, Александр! — говорит Самсонов. — Люди что грибы — поганых больше. Я-то с этим народом не особенно миндальничаю...

— Вот как! — зло выговорил Щелкунов. — А в речах все «народ», «народ»!..

Баламут, перетянув ремень гармошки через лоснящееся, смазанное жиром пурпурное плечо, напряг последние силы, словно в попытке разорвать пополам отчаянно протестующую гармонь. Серафим Жариков строит уморительные рожи, притопывает под разудалую «Лявониху» каблуками фрицевских ботинок, хлестко отбивает руками чечетку на груди, на ляжках, залихватски прикрикивает, выделывает такие немыслимые коленца, такие невиданные антраша да фортеля выкидывает, что нее только диву даются.

— Слыхать, скоро мы без радиостанции останемся, озабоченно замечает Фролов. — Суворов, кажись, уходить от нас собирается...

Никуда он от меня не уйдет,—  цедит, сжав челюсти, Самсонов.

Сильно раскрутив деревянный барабан, Щелкунов с грохотом опустил на цепи бадью в глубокий колодец.

— Да, неважно на фронте... — расслышал я слова Бухтеева, когда Щелкунов тянул обратно цепь с бадьей. — Прет Гитлер на юге. А что вы, Георгий Иванович, стали бы делать в случае... как бы вам сказать, не хочу, чтобы вы меня превратно поняли...

— Поражения армии? — бесстрашно спрашивает Самсонов. — До конца партизанить буду! Отсюда попросят — в тайгу, за Урал уйду — вот где партизанский рай! Лесов на мою жизнь хватит — треть Союза, поди, лесами покрыта. Но из Хачинского леса я не скоро уйду. Видели сегодня мои силы? С ними я удержу лес против дивизии немцев. Да, да! Нужна только дисциплина — дисциплина ежовых рукавиц и бараньего рога. Организую круговую оборону, зароюсь в землю, буду стоять насмерть, буду вывешивать на деревьях оперативные сводки о ходе боев за Хачинский лес...

— Ишь, расхвастался! — прошипел Щелкунов. — Вот так мы до войны шумели:

«Если завтра война, если завтра в поход» — шапками, мол, закидаем. А начало войны прошляпили — как кур нас щипали!

Щелкунов навострил уши, забыл про бадью. Откуда-то потянуло маняще-сладким запахом распаренных веников...

— ...Сегодня мы вписали новую славную страницу в историю наших отрядов, историю моей бригады,—  слышим мы голос Самсонова. — Мы сорвали вторую карательную экспедицию, потеряв всего лишь пару бойцов. Немного даже неловко — в

«Центре» могут не поверить. Где, скажут, ваши потери? Штабисты — там не понимают нашей партизанской войны не знают, что можно добиться большой победы малой кровью и можно положить целый отряд, совсем не причинив вреда врагу. Утром, кстати, я занимался любопытными вычислениями. Мои владения — от Быхова до Могилева и от Днепра до Прони — занимают три тысячи квадратных километров. Каково! По шесть километров на каждого моего бойца!

Поодаль — кучка безусых новичков из отрядов Аксеныча, Дзюбы, Фролова... Все они

— в «цивильном», не успели еще обзавестись трофеями, вооружены винтовками, на поясных ремнях — ни наганов, ни пистолетов, одни подсумки. С преданностью и обожанием, шепотом переговариваясь, взирают новички на Самсонова, на его невысокую, но ладную, крепкую фигуру, на костюм, знакомый им до мельчайшей детали

— простое командирское обмундирование без знаков различия. Самсонов уже понял — нельзя, как этот павлин Иванов-Суворов, часто менять костюмы; если хочешь, чтобы тебя легко отличали от толпы, надо придумать такие запоминающиеся детали — обязательно в строгом вкусе,—  как скрещенные на спине фронтовые ремни, желтые сапоги из лосевой кожи, снятой с баков разбившегося в Ветринке «юнкерса», знаменитый самсоновский парабеллум. Каждая деталь кажется новичкам особенной, значительной. С восторгом вглядываются они в квадратное, бледное лицо хозяина, в умные, пронизывающие глаза, сильные линии челюсти, и потому, что Самсонов окружен ореолом славы,—  ворованной славы, славы хачинских партизан,—  они видят в нем героя, великана... За Самсоновым, верят они, стоит авторитет «Центра», стоит Москва, стоит вся махина Большой земли. Все, что ни прикажет он,—  свято. Самсонов! Даже сама фамилия кажется им громкой, значительной — в ней заложена особая сила, вся история хачинских отрядов, в ней — залог будущих успехов и побед. И эти взгляды, этот восторг, это обожание озаряют лицо Самсонова, зажигают холодный пламень в глазах, раздувают его грудь, заставляют держаться прямее, делают внушительней его речь, придают железный лязг его командам, определяют его походку, каждое его слово, взгляд, движение...

«Нашему командиру бы армией командовать!» — часто слышу я от этих партизан. Как это нередко бывает, они в самоуничижительном упоении приписывают своему главарю свои же успехи. Расхваливая Самсонова, превознося его сверх всякой меры, они еще пуще кружат ему голову и слепо пытаются успокоить, уверить себя же в мощи и непобедимости наших рядов: «С таким командиром не пропадешь!»

Было время, и я преклонялся перед этим человеком. В каждом слове его мне мерещилась значительность; надутость и напыщенность принимал я за величие, даже тупое молчание казалось красноречивой паузой, а бессмысленный подчас взгляд — орлиным взором.

6

Гармошка вдруг захлебнулась, послышался визг, танцоры сбились в кучу.

— Ребя! — крикнул Жариков. — Баламут Иванова нокаутировал!

— Брось! Давно пора! А за что?! — слились голоса.

Минут через пять Баламут вновь заиграл «Лявониху».

Выяснилось, что Иванов подошел к Баламуту и, показывая на девушку, танцевавшую с Барашковым, громко сказал:

— Видал, Баламут? Это та Алена порченая, ее бандиты мила это самое.

Недолго недотрога горевала, а?

Баламут тут же уложил его могучим «апперкотом».

Узнав обстоятельства дела, Самсонов изрек свой приговор: Виноградову пять суток строгого ареста,—  И, поглядев ми Иванова, которого уносили в сторону, добавил с усмешкой-Условно.

К Самсонову подошел Аксеныч, командир «Ястреба».

Слушайте, капитан! Нехорошо получается. На той стороне леса полицаи такого страха нагнали на жителей, что целые деревни со всем скарбом к нам в лес перебираются, под нашу защиту. А какая мы им защита? Я своих еле уговорил в Смолице остаться.

— А что? Пусть идут,—  нахмурился Самсонов, задерживая неприязненный взгляд на Аксеныче. И я уже так хорошо разбирался в нем, сразу понял: Самсонову не понравились независимые нотки в голосе Аксеныча.

— Лесок-то наш больно мал — скоро бригаде на веники в банный день не хватит. А коли окружат нас в нем?

— Паникерство, товарищ Курпоченко!

— Не думаю, товарищ капитан. Не мы карателей отогнали сегодня. Просто не тот полицай нынче пошел — настоящую сволочь мы почти всю тут перевели, а этих баранов силком в полицию затянули, при первом выстреле разбегаются. Кстати, среди них были наши люди — еще Богомаз начал завязывать с ними связи. Мы с комиссаром хотели потолковать с вами об этом, да вы, Георгий Иванович, совсем перестали заезжать в наши отряды.

— Вас много, я один,—  не разорваться же мне. А к себе — милости прошу, только не все сразу. Для командиров всех отрядов я приемные дни назначу. И ежедневно рапортуйте через связных. А победы наши, товарищ Курпоченко, я вам не советую умалять. Если не наше оружие, то слава наша отогнала сегодня карателей!

— Красивые слова! — неожиданно сказал, шагнув ближе к Самсонову, комиссар Полевой. — А слова как молодки — коли красивы, то не верны, а коли верны, то некрасивы. — Комиссар жестко усмехнулся. — Вчера наш Ветринский отряд разбил пару машин на шоссе, взяты секретные документы. Вот с грехом пополам один перевели. — Полевой достал из сумки бумагу. — Приказ по корпусу генерала фон Шенкендорфа, командующего охранными войсками в тылу группы армий «Центр», о проведении карательных операций в одиннадцати секторах. И вот первый пункт: «221-я охранная дивизия: операция «Сова»: уничтожение отрядов противника в районе Чериков — Пропойск — Краснополье силами трех батальонов». Каратели прочесывают леса в этом районе. Мы же оказались на периферии операции «Сова», а то бы полетели перья от наших «Соколов» и «Орлов»... Но рано или поздно...

Самсонов, сразу помрачнев, поднялся.

— «Сова», «Сова»! — сказал он раздраженно. — Могли доложить мне лично. Нечего секретные приказы разглашать, людям настроение портить... Коня мне!

Взрыв смеха, встретивший новую частушку, заглушил слова комбрига. Мы отошли от колодца.

У забора стоял голубой «вандерер» Кухарченко. Из хаты доносились громкие голоса, шарканье ног, смех. На крыльцо вышел Богданов. Влажные волосы причесаны, лицо раскраснелось — видно, он уже успел побаниться.

— Первачку не желаете? Гарью, правда, воняет. Зато ох и лют... Спрыснем победу — разгром немецких оккупантов под Хачинкой! Новость слыхали? Гришку в Пропойске ухайдакали, того дезертира, что сбежал от нас в июне. Служил в полиции и с нами потом связь держал. И нашим, и вашим. Выдала его тут одна жинка полицая... Гестаповцы Гришку насмерть шомполами забили — так ничего и не сказал про нас. Вот и разберись тут — кто герой, кто не герой! Капитан собирается его Героем объявить. Лишний Герой, мол, поднимет авторитет бригады. К тому же, говорит, посмертно куда удобней Героя' присваивать: мертвый Герой всегда герой, не подведет!.. Чего мнетесь? Заходите...

7

По улице на белом командирском аргамаке трусила Алла Буркова. Завидев нас на крыльце, она с трудом сдержала коня.

— Черти! — сказала она трагически, шепелявя из-за выбитых зубов. Пьянствуете тут, а командир ваш, капитан, с этой лошади только что упал и разбился...

— Насмерть?!

— Ну вот еще, выдумали! — поджала Алла тонкие губы. — сильно ушибся, в лагерь отвезли, дня два полежит. И что бы мы без него делать стали? Приказано всем собраться в Трилесье. На похороны...

— Самсонова? — зло пошутил Щелкунов, с некоторой даже признательностью глядя на аргамака.

— Да нет же! У Аксеныча сегодня убили одного. Здорово сказал о нем Самсонов:

«Лес по дереву не тужит». Наши пушку вытаскивали из кювета — Киселев умудрился ключицу сломать. А у Мордашкина подорвался Костя-одессит. Помните Шевцова? Он хотел снять свои мины под Грудиновкой, когда каратели отошли, пожалел, чудак, пять килограммов тола, так что и хоронить нечего...

Она тронула коня прутиком и затрусила прочь.

— Вот еще один богомазовец погиб,—  тихо сказал Щелкунов. Обрадуется теперь Самсонов — есть жертвы. — Он тихо добавил: Значит, не всегда партизан партизану друг...

Всегда,—  ответил я убежденно. — Только, бывает, под личиной партизана скрывается волк.

По улице брело стадо коров. Подпаски щелкали арапниками. От коров пахло разнотравьем и парным молоком.

Мы встали, услышав грозный гул авиационных моторов. Минут через пять тройка бомбардировщиков пикировала над Хачинским лесом. Четвертый Ю-88 проревел над селом. На соломиных крышах теплился отблеск закатного солнца. «Юнкере» показался мне совсем лишним здесь в этот тихий час, в котором столько грусти и красоты. Из окна выглянул Кухарченко, поглядел на самолеты, жуя что-то, сказал:

— Нет, Семен, на похороны я не поеду. А на поминки — обязательно.

— Гады! Нашли время бомбить! Танцульку разогнали. А ты говорил — успеем!..

Бомбы рвались на опушке леса.

— Учебная бомбежка,—  сказал Щелкунов. — Курсанты портачат.

— Вы не уходите! — крикнул нам вдогонку Баламут. — После бомбежки, как стемнеет, кино показывать будут.

— Какое кино? — изумился я. — Брешет!

— Да ты отстал от жизни! — усмехнулся Щелкунов. — Ребята наши раздобыли где-то проектор и фильм один — «Трактористы». «Гробница» наша ток дает. Вчера показывали. Успех потрясающий. Со всех деревень вокруг народ набежал. Не ахти какой шедевр, но в мирное время эту картину не так смотрели. Вчера тут народ смеялся над картиной и плакал по мирному времени. Кругом — фрицы, а мы тут кино показываем про мирную советскую жизнь. Сила! Обязательно посмотри... Сразу после похорон.

— Похороны и кино — нехорошо вроде получается.

— А чего тут такого? У нас тут жизнь со смертью в ногу шагают.

Когда «юнкерсы» улетели к Днепру, партизаны сели на подводы и с гиком, свистом и улюлюканьем понеслись по Хачинскому шляху, где дымились новые воронки, мимо лагеря, через Горбатый мост, через Дабужу в деревню Трилесье. Впереди, обгоняя ветер, с полным кузовом отпетых лихачей, мчал на «гробнице» Кухарченко.

8

Убитого партизана хоронили посреди его родного села сбоку от шляха. Все пять отрядов стояли стройными рядами, фронтом к зияющей черной яме. Ряды партизан окаменели. Поодаль тесной толпой сгрудились жители Трилесья — старики, женщины, дети.

Только ветер шевелит волосы над мертвым лицом. Убитый партизан лежит в открытом некрашеном гробу, сколоченном из свежеобструганных сосновых досок из Хачинского леса. По местному обычаю на груди у покойника лежат кепка, кисет с табаком... Лицо старухи матери, обрамленное седыми прядями и черным платком, словно одеревенело, только бескровные губы да вспухшие красные веки дрожат, но по глазам ее, когда она обводит нас невидящим взглядом, видно, что погас свет ее жизни, опустел для нее мир. Отец партизана, сгорбленный горем кряжистый бородатый кузнец, одной рукой скреб бороду, а другой поддерживает молодую девушку — невесту убитого. Говорят, свадьба была назначена на покров. Говорят, этот венок полевых цветов у гроба — от невесты. И еще говорят, что она попросилась в отряд и Аксеныч передал ей винтовку убитого. У гроба замер почетный караул из пяти боевых товарищей, по одному от каждого отряда. А ветер гонит клочья розовых облаков по вечернему небу, закручивает столбы пыли на шляхе. Гнутся под его напором придорожные кусты, пылают светлой изнанкой листьев. В ближнем дворе хлопают развешанные простыни. Всюду движение, трепет жизни. И — мертвое лицо...

— Что же это они, каты, зробили с тобой?! — душераздирающе причитает мать, припав на широкую грудь сына. — Кровинушка моя! Ягодка, родненькая, радость ты моя короткая!.. Дитятко мой любимый! Какой же ты был хороший, послушный и ласковый сыночек! Как почитал отца с матерью!

Полевой негромко произнес несколько прощальных слов. За комиссаром стояла старушка с иконой. Кто-то шумно высморкался, заголосили бабы. Дотлевал закат на березах. Вот подняли крышку гроба. Жуткое и гордое, торжественное безмолвие. Шумит только ветер, хлопает белье...

В голове путаются какие-то слова, красивые и верные слова. И душе звучит скорбная музыка. Хочется говорить стихами, но стихи не получаются... Хорошо, нет Самсонова. Он испортил бы ни торжественные, скорбные минуты своим пустозвонством.

-Лес по дереву не тужит»!..

Еще одна могила. А сколько таких могил, наверное, роют в н и дни под Чериковом и Краснопольем — там, где прошли батальоны карателей. Операция «Сова» и десять других таких же операций. Сотни Красниц и Ветринок. А на фронте — сколько могил вырыли сегодня на фронте?

Погиб боевой товарищ. Да, длинной и трудной будет дорога к победе. Много вырастет слева и справа от нее наших могил. Наш народ неистребим, бессмертен... Сегодня мы срубили еще один дерево в лесу, обтесали еще один могильный столб. Но нас столько же, сколько в лесу деревьев. Кончится война, а лес будет стоять, зарастут его раны... Но сколько бы лет я ни прожил, и в глубокой старости, каждый вечер в деревне, глядя на дотлевающий на русских березах закат, на эти угасающие и негасимые мечи, буду я вспоминать партизанские похороны...

Гроб опустили в могилу на парашютных стропах.

Аксеныч обнажил голову и первым бросил в яму горсть земли. Слышно прошуршала она, застучала о крышку гроба. Крестились старики. Так громка, так звонка тишина. Темнело... Тишину разодрал исступленный материнский крик. Этот отчаянный крик потонул в сплошном грохоте пулеметов и винтовок. Гул тысячи пулеметов и винтовок, ударив разом, сотрясали небо и землю. Простые, грубые лица, ставшие вдруг прекрасными и благородными в суровой скорби. Ветер, ветер... Не он ли выдувает слезы из всех этих смелых глаз?.. В ту минуту, когда гремели, сливаясь воедино, наши выстрелы во славу и залог вечной памяти, в ту минуту бились в такт наши сердца, и я, как никогда прежде, с необычайной ясностью и неумирающей силой понял вдруг, как бесконечно дороги мне мои друзья — большие люди Малой земли, соль земли.

Нет, не слезы горя застлали глаза. Я стоял весь охваченный окрыляющим новым чувством. Я не знал, что возможна такая близость между людьми. С этими людьми, знакомыми и незнакомыми мне по имени и фамилии, с вчерашними красноармейцами-окруженцами и военнопленными, с ветринскими рабочими и смолицкими крестьянами, меня связывали узы сильнее уз боевого товарищества. Недаром называли нас лесными братьями, нас сроднили навеки два чувства -любовь и ненависть. И эта связь, кровная связь партизана со своей группой, со своим отрядом, со всеми настоящими партизанами-побратимами Хачинского леса, и вот с этой белорусской матерью и отцом убитого партизана, и этими березами у шляха, была той самой связью с народом и родиной, о которой я столько слышал, но которую, не прочувствовав раньше, я плохо понимал.

Оно было очень важным для меня сейчас — чувство этой связи. Оно помогало преодолеть парализующее волю представление, будто я один и ничего сам по себе не могу поделать с Самсоновым. Я уже знал, что найду верных товарищей среди окружавших меня людей — товарищей зрячих, думающих, решительных. Мои друзья бьют в хвост и в гриву такого страшного врага, как вермахт... Так неужели же мы все вместе не справимся с Самсоновым?! И это хорошо, это прекрасно, что, увидев своих товарищей без ложных ореолов, без ненужных им румян и белил, я полюбил их

«всамделишными».

В этот час я окреп душою и уже повзрослевшими глазами оглянулся на пройденный за два месяца не двухмесячный путь. Были на этом пути сомнения, были мучительные колебания. Мое знание жизни, целиком надерганное из книг, изменило мне, мой компас отказал в самую нужную минуту, и размагниченная стрелка могла завлечь меня на ложный путь. Тяжелых мук мне стоило нащупать верную дорогу. Горе осталось, еще остались неразрешенные сомнения и тревоги, но страх прошел, теперь я смело смотрел правде в лицо с твердой решимостью довести борьбу до конца. Время, когда я преувеличивал силу зла, готов был порой даже уступить этой силе, осталось позади. Я не задохнулся под обломками наивных иллюзий, не покорился Самсонову, не дал его мрачной тени затмить весь мой мир, не пошел за Ефимовым, не потерял веру в человека, не разгневался на весь белый свет. Исход борьбы был мне не ясен, я многое еще не понимал, по я вовремя разглядел лес за деревьями, и это спасло меня...

Тетрадь третья АВГУСТ

Не переводя дыхания

1

Война на границах наших владений разгорается. Враг окружает наш район цепью сильных гарнизонов с дотами и проволочными заграждениями. Обученные, вооруженные и руководимые немцами полицейские отряды заменили брошенные на фронт летнего наступления части оккупационной службы. Ободренные успехами летнего наступления

«доблестного германского вермахта», в полицию прут всякий темный антисоветский элемент и просто лодыри, горлодеры и пустоболты. Под нажимом своих хозяев отряды предателей пытались в конце июня перейти от обороны и осады к наступлению. Наши отряды сорвали эту попытку — попытку гитлеровцев руками предателей раздавить в нашем районе врагов. Гитлеровцы стремились развязать в неспокойном своем тылу гражданскую войну, но мы, как предсказывал Богомаз, победили в первых же боях этой войны. Стало ясно, что полиция не сможет справиться с нами без немецких карательных войск. Однако нас подстерегают ловушки и засады на развилках дорог, у бродов, на опушке леса, на хуторах, на удобных подходах к шоссейным и железным дорогам — всюду, где только враг может предположить тайные лазейки партизан. Главный козырь партизана расчет на внезапность — оспаривается тем же козырем врага.

Встаешь пополуночи, ложишься пополудни. Суровый режим партизанской жизни отдает меня и моих товарищей во власть ощущений — думать, размышлять не хватает времени. Но теперь-то я твердо знаю — не только необходимо думать, осмыслить события — нужно как-то действовать. Неотступно ходит за мной тень Богомаза, не оставляет нигде.

Самсонов неустанно планирует операцию за операцией. Он изобретателен, предприимчив. Ему нужны спущенные под откос поезда, взорванные машины, как можно больше убитых немцев. И он не жалеет своих людей. Да если бы ему и вздумалось удерживать хачинских партизан, вот тогда пришлось бы ему признать непрочность своей власти. Нам тоже нужны спущенные под откос поезда, взорванные машины, как можно больше убитых гитлеровцев — по другим, правда, совсем не корыстным соображениям. И мы не жалеем себя. Нет, Самсонов может затруднить нашу борьбу, может мешать нам, может умножить наши жертвы, но остановить, сбить нас с пути не может!..

2

Вдоль шоссе Могилев — Гомель (Самсонов называет его не иначе как «рокадой») творилось что-то непонятное. Лес был полон криками, гулом дизелей, гудками машин, запахом дыма и свежей порубки. Кричали мужики, голосили бабы, плакали дети. Кругом пылали костры — десятки костров. Гудел где-то, все в одном и том же месте, танк, слышались выхлопы машин, хлесткие как выстрелы. Стучали сотни топоров. То и дело с протяжным шумом валились сосны. Всюду торчали пни, ярко белели на солнце свежие срезы. Жалобно метались птицы над срубленными деревьями с разоренными гнездами.

Наша боевая группа поспешно отошла в лес.

— Кто в разведку? — спросил Кухарченко.

Волонтеров было много, а я не вышел вперед, в первый раз дрогнул.

Грузно нахмурясь, Лешка-атаман оглядел тех, кто не вызвался в разведку. И вдруг взметнулась левая бровь:

— А ты, Витька, что — заболел?

А я спрашивал себя: «Имею ли я право на рожон лезть, когда не отомщены Богомаз и

Надя, не отомщена честь отряда?»

Я пошел в разведку с Щелкуновым, решив: с фашистами расправиться гораздо важнее...

По шоссе неслись машины — грузовые и легковые. Почти все они спешили колоннами, с сильным конвоем на юг, к Гомелю, Киеву. Вдоль шоссе беспечно прогуливались группами и в одиночку немцы и полицейские, с оружием и без оружия. Это возмутило нас

— можно подумать, что партизан вообще не существует. Какой-то фриц сидел под деревом голый по пояс, с носовым платком на голове и читал газету. Как на даче! Невдалеке грохотал трактор. А мы-то думали — танк, не везет нам с этими танками! За полотном шоссе — целый обоз — телеги, телеги, телеги. У телег какие-то старухи варят что-то в ведрах. Рядом пасутся стреноженные кони. Что за табор? Кругом валят лес. Перестук топоров, визг пилы...

Мы остановили бородатого мужика в лаптях. Он шел мимо бревен, за которыми мы укрывались, на ходу подвязывая порты.

Он, видимо, принял нас за полицаев, проворчал удивленно:

— Как что делаю? Вот сходил нужду справить и зараз за работу. Я ж понимаю, господа,—  обязательная повинность. А вот по какому праву мою жинку на работу выгнали, когда она на сносях, того и гляди разрешится...

Не сразу удалось нам вытянуть из дядька, что оккупанты мобилизовали все трудоспособное население приднепровских весок от десяти до шестидесяти пяти лет для вырубки леса на сто пятьдесят метров по обеим сторонам шоссе и железной дороги за Днепром; часть леса — самые крепкие сосны — будет использована ими для постройки бункеров в гарнизонах.

— Партизан боитесь? — обрадованно бросил Щелкунов вдогон дядьку.

— Это вам их бояться след,—  не без ехидства заявил тот. — Наше дело сторона.

Рубили тот самый корабельный бор, что поразил меня своей величественной красотой в лунную ночь нашей первой диверсии на шоссе. С предсмертным вздохом, отчаянным и гулким, валились вековые сосны-небоскребы. Сочной, зеленой кипенью, валами громоздились вокруг низвергнутые хвойные вершины...

По шоссе в легком шарабане с плетеным задком катит массивный мужчина в хорошо сшитом светлом городском костюме и соломенной шляпе. Мягко пружинят рессоры. Крупной рысью идет гнедой, в яблоках жеребец.

Возьмем? Пузатый, в шляпе. Персона, наверное,—  шепнул Щелкунов. На Геринга смахивает!

Кругом ходят немцы, полицаи... Не парный патруль ли это шагает вдалеке? Исчезает за поворотом автоколонна. Все ближе цокот копыт. Эх, была не была!.. Мы выскочили на шоссе и в один миг, без шума, круто осадив красивого и рослого жеребца в городской наборной сбруе, завладели пузатой персоной в шляпе. Я шел за «Герингом», подталкивая его сзади дулом полуавтомата. Щелкунов вел под уздцы коня. Тот недовольно фыркал и мотал головой. Вошли в лес. Позади спокойно.

— Значит, не выйдет ничего с засадой? — рассердился Кухарченко, когда мы доложили о том, что творилось у шоссе. — Весь концерт нам испортили. Вдвоем-то вы проскочили, а отрядом... Конь добрый — принимаем в отряд без анкетной волокиты. А ты чей будешь? Немец?

«Геринг» разочаровал нас — он оказался не рейхсмаршалом, а всего-навсего управляющим немецким хозяйством и прежним директором того же хозяйства в бытность его совхозом.

— Как же так? — удивился Кухарченко. — Выходит, ты вроде этого коня — какой хочешь хозяин садись и поезжай, а? Чего руки задрал? Опусти! Никто тебя, шляпа, тут не боится. Что за часы у тебя? «Омега»? Отстегни, пожалуйста, твое время кончилось.

За «Омегу» с браслетом, думал я, глядя на обреченного субъекта в отутюженных брюках навыпуск, за оккупационные марки, за безбедную жизнь и обманчивый зыбкий покой продал ты родину. Ты смотришь на Кухарченко, который забрал твою «Омегу», как на грабителя. Себя-то ты, вероятно, считал всю жизнь порядочным человеком и никогда не унизился бы до мелкой кражи, до инцидента с милицией, не отважился бы пойти наперекор святым заповедям общества. А ведь Кухарченко куда лучше, выше тебя и не променяет ни за что, ни за какие марки свою лихую, полную конфликтов с кодексами жизнь...

Пока Кухарченко расспрашивал пленного о гарнизоне в совхозном поселке, мы решили еще разок взглянуть на шоссе.

Что это Лешка с нами на шоссейку перестал ходить? — спросил я Щелкунова, ползком пробираясь к срубленным соснам у шоссе.

— А зачем атаману Золотая Звезда посмертно? — съязвил Щелкунов,—  Эх, Леха!

Раньше, бывало, отдаст боевой приказ — и сам первый бежит его выполнять!

По шоссе шли полицейские — семь или восемь предателей в немецкой формё с чужого плеча, с белыми нарукавными повязками на левом рукаве. Я посмотрел вопросительно на Щелкунова. Он замотал головой, презрительно скривил губы. Я услышал: «Чо...» Догадался: «К черту!» А жаль! Хотелось поздравить господ полицейских с получением формы вермахта. Один из полицаев бросил сигарету, и окурок упал так близко от меня, что я мог бы дотянуться до него дулом десятизарядки.

— А я этому жиду хрясь в рыло! — хвастался один из полицаев своим приятелям, проходя мимо сосен, за которыми мы притаились. — Сразу кровь брызнула...

В кювете звенят кузнечики. Они уже не боятся нас, привыкли. Трещат как оглашенные, ошалело скачут, словно опьянев от крепкого скипидарного духа...

По поваленной сосне перед моим носом ползет, горбом выгибая щетинистую спинку, зеленая гусеница.

Немцы! По шоссе идут двое немцев. За ними — еще трое, с котелками в руках. Всего пятеро. У всех — маузеровские винтовки за спиной. Как бы не глянули в мою сторону. А проклятый полицаев окурок тлеет, дымит! Глаза Щелкунова говорят: «Приготовься. Сейчас вдарим!» Он привычно упирает в плечо железный костыль немецкого автомата. Нащупываю удобный упор для правого локтя. Место неудачное — полным-полно муравьев, мешают, черти!.. Этому рыжему немцу — лет двадцать пять. Кто он? Рабочий, студент, служащий? Жалко, если рабочий. Куда приятней, если фашист. Тот, рядом,—  щуплый немчик в золотых очках — похоже, интеллигент, лицо испитое, неврастеничное. Плешивый, кажется. Петлицы рядового состава, солдатский погон с лычкой, нарукавный шеврон с двумя галками и ромбом. Для посвященного ясно: штабс-ефрейтор. Позади — трое молодых солдат. «Рыжего! Опасней!» Краем глаза замечаю, что двое немцев из тройки за передней парой похожи на близнецов — шагают весело, светловолосые и загорелые.

До последней секунды стараюсь не смотреть в упор на рыжего. Мне кажется, он сможет почувствовать на себе мой взгляд, забеспокоиться. Рукава закатаны у него выше локтя. Замечаю стальные часы с браслетом. Пригодятся. Мои что-то сильно отстают. На пилотке у рыжего — серебряный орел и черно-бело-красная кокарда, настоящая трехцветная мишень. Я вижу ее в кольце намушника. Мушка замирает чуть ниже кокарды. Ненадежно. Ниже, до края пилотки... Не промазать бы! Унтер-офицерские петлицы, погоны младшего фельдфебеля... Еще ниже... Над правым карманом распластал крылья имперский орел. Взять чуть правей. Ого! Продетая в петлю лента Железного креста второго класса... Задерживаю дыхание, плавно, медленно нажимаю на спусковой крючок. Выстрел! Отдача в плечо... Рыжий жутко скалит зубы. Трещит Володькин автомат. Его немцы падают, падают, катятся котелки. Один выгибает спину, будто

«мостик» хочет сделать. Теперь того, очкастого!.. Промазал. Очкастый, выпустив из рук котелки, ныряет в кювет... Десять пуль, одна за другой — четыре трупа на шоссе. Из кювета на той стороне шоссе истошно зовет на помощь очкастый. Полицаи тоже забрались в кювет и стреляют куда попало, еще не видя нас. Они трусы, а этот очкастый штабс-ефрейтор храбрый солдат, черт бы его побрал! Загалдели и там, где беспрерывно тарахтит трактор. По шоссе несется легковушка. Она резко тормозит. Очкастый отстреливается. Пытаюсь сосчитать его выстрелы, чтобы приподняться и прицелиться, когда кончится у него обойма. Мешают Володькины очереди. Разрывные хлопают над головой или рвутся, ударяясь о срубленные сосны, за которыми мы лежим. Летят, колют щеки колючки коры. Щелкунов бросает «эфку». Крики все громче. Позади — одни сосны, без подлеска. Приходится убегать, петляя, под пулями...

Что ж, четыре гитлеровца за четыре минуты тоже неплохо, пусть у них почти наверняка и сказано в солдатских книжках: «Годен только для гарнизонной службы...»

Управляющий вышел после допроса из штабного шалаша и очутился лицом к лицу с плотной стеной молча поджидавших его партизан. Он затравленно огляделся, шагнул вперед, но толпа не дрогнула, не расступилась. Упитанное лицо «Геринга» окончательно утратило свой здоровый румянец, обвисли щеки, резче обозначились скулы. Глаза — мутные, больные от страха... За плотно сомкнутыми побелевшими губами мелко подрагивала челюсть. Капелька пота скользнула и повисла на мясистом носу. Он неловко снял шляпу и вытер ладонью жирный бритый затылок.

В глазах партизан он увидел свою собственную смерть, свой приговор. В глазах этих он прочел ненависть и тоскливое недоумение.

Что заставило тебя пойти против власти, сделавшей тебя человеком, спрашивали эти глаза, против власти, вознесшей тебя над такими, как мы, простыми тружениками? Трусость? Корысть? Привычка к хорошей жизни? Значит, и в советское время работал ты за блага, а не за совесть? Разве может смерть твоя искупить твое преступление перед нами? Это мы сделали тебя тем, чем ты был, а ты обманул нас, надругался над нашим доверием. Так-то отплатил ты свой долг перед нами — твоим народом?

— А еще в шляпе! Небось жирный оклад, паразит, загребал до войны,—  проговорил честный сребролюбец Сандрак.

— Бифштексы, ростбифы,—  усмехнулся Боков.

И в этих словах прозвучало непоколебимое убеждение простого человека: чем больше получал ты от страны в мирное время, тем больше должна быть отдача твоя на войне. А нет, так тем тяжелее ты должен быть наказан. Вот Сандрак и товарищи его — вот такие простые люди делали революцию, сражались в гражданку, строили страну по кирпичику и защищают ее, не щадя жизни, сейчас. А такие, как ты, умели ладить с начальством, делали карьеру, примазывались и присасывались к нам, лебезили перед высшими, помыкали низшими. Ты сорняк, оттягивавший на себя животворные соки!

Ни пощады, ни тени сочувствия не нашел предатель в неумолимых глазах партизан. И он понял — это конец.

Подошел к толпе распаренный повар в фартуке, с половником. Поглядел, сплюнул и сказал буднично и беспощадно:

— Кончайте, ребята! Суп стынет. Мировецкий, с бараниной!..

3

Вечером я снова встретил Щелкунова на кухне. Он был мрачен и неразговорчив, плохо, нехотя ел. Задумываясь, переставал жевать и сидел, бессмысленно глядя в котелок с картофельным супом.

— Не отставай, а то все слопаю! — предупредил я его. Он сунул ложку за голенище, царапнул острым, пытливым взглядом.

— Никому не скажешь? — Он понизил голос и, не сводя глаз с Самсонова, погруженного в изучение висевшей на дереве школьной карты Советского Союза, прошептал: — Ездил утром в Пчельню. Расспросил людей о Кузенкове. И знаешь, ничего плохого о нем они сказать не могли. Одна связная там бывшая Богомаза расплакалась, не понимает, за что мы его, а я ничего объяснить не могу. Голова ходуном! О Кузенкове говорит, что после гибели Богомаза к нему зачастил какой-то партизан из леса, куда-то ходили они вместе, а потом пришел Кузенков однажды страшно расстроенный и белый как снег и сказал связной, что он, дескать, в Могилев поедет. Она так поняла, что он хотел подпольщикам о гибели Богомаза сообщить. Но в тот вечер, Витя, он сначала прибежал в наш лагерь, а мы его... Конечно, я выполнял приказ, но я... я не могу понять, за что я убил Кузенкова?!

«Кто-то был связан с Кузенковым? — спрашиваю я себя. — Не Покатило ли?»

Самсонов оторвался от карты, прислушался к девичьему смеху, доносившемуся из шалашей санчасти и, одернув гимнастерку, повернул туда, припадая на ушибленную ногу. Щелкунов проводил его изумленным, ненавидящим и одновременно просительным взглядом, словно призывал его все объяснить, успокоить...

— Жора! — капризным голосом позвала Ольга из штабного шалаша.

— Иду, иду! — крикнул Самсонов. — Ефимов собрался? Баня остынет...

— Кузенков!.. — пробормотал Владимир. — Камнем лег ты у меня на сердце.

Я провел языком по пересохшему нёбу. Самсонов убил Кузенкова за то, что Кузенков не поверил в клевету, не поверил, что Богомаз изменник, потому что Кузенков выяснил каким-то образом, возможно, кто убил Богомаза. Но я не могу открыть Щелкунову глаза на правду. Он слишком горяч, он испортит все дело. Он погибнет, как Кузенков. Или убьет Самсонова. Тогда Володьку растерзают наши партизаны. Ведь они верят в командира — видят в нем посланца Большой земли, ничего не знают о его преступлениях.

— Что воды в рот набрал? — в смятении спросил Щелкунов. — Говори! Что ты знаешь?

Я и Самсонова спрошу...

— Ничего я не знаю. — Так тяжело прятать, скрывать, таиться от друга... — Одно скажу: в расстрелах этих семь раз отмерь. Ты расскажешь обо всем на Большой земле. А к Самсонову не приставай — пусть лучше Самсонов на Большой земле объяснит, почему он убил Кузенкова.

В лесной вечерней полутьме Щелкунов долго и пристально смотрел мне в глаза.

— Ладно,—  сказал он, тяжко вздохнув. — А коли я не доживу, ты расскажешь.

Обязательно. Обещаешь? Эх, видно, навсегда застрял у меня в ушах его крик: «За что?!»

Семь раз отмерь..

1

Ночью нас разбудила длинная автоматная очередь. Богданов, спавший рядом со мной в шалаше, заворочался. В темноте зашевелились партизаны нашей группы.

— Какой там... палит в лагере? — пробормотал Богданов, выбираясь из шалаша. — Ну, я его... — Минуты через две он вернулся и сообщил: — Начальство куражится. Капитан, Ефимов и Суворов из Александрова на машине приехали. Часовой, раззява, дрыхал на посту. Местный, из Смолицы, кажись. Порядки наши плохо знает, да и не спал прошлую ночь. Они его пристрелили по пьяной лавочке. Не проснулся даже...

Никто не сказал ни слова. Богданов улегся, шепнув мне на ухо:

— От капитана самогоном попахивает. В первый раз это он. После баньки, правда. Дело, конечно, законное. Парня жаль. Да-а-а, видать, далеко пойдет Самсоныч наш! Как танк «КВ» прет. — Богданов вздохнул покорно, беззлобно. — А нашим братом он дорожку себе гатит...

Скрипнув зубами, я стал выбираться из шалаша.

— Ты куда? — спросил Богданов.

Я не ответил. У штабного шалаша — громкий говор. Я подошел ближе, стиснул кулаки, сцепил зубы...

— Я еще раз заявляю, никуда ты не уйдешь! — услышал я голос Самсонова.

— Сделаешь командиром шестого отряда — не уйду,—  торговался Иванов. — Не сделаешь — уйду. Самогонкой меня не купишь. Моя рация...

— А в самом деле, Жора, рация-то его, — с подначкой сказал Ефимов.

— И я такое про тебя, Георгий, могу в Москву передать!..

— Молчи! Плевать мне на тебя... У меня бригада, люди, большое дело, а у тебя, Иванов?.. Не хочешь по-хорошему...

Ефимов осветил меня фонарем.

— Ты что здесь шатаешься? — строго и трезво спросил меня Самсонов.

Не. я шатаюсь... Вы убили... Я слышал очередь...

— Да, я убил подлеца, заснувшего на посту! — преспокойно заявил Самсонов. — Другим наука.

Убил... И закон на его стороне. Какой закон? Куча параграфов. Они делают неподсудным преступление Самсонова. Военный трибунал, возможно, оправдает, даже похвалит его: «Заснул на посту! Да еще в тылу врага! Рисковать жизнью бойцов, судьбой отряда!» Но если разобраться по-человечески? Беднягу нельзя было ставить на пост — он не спал прошлую ночь, не знал армейской дисциплины, плохо знал партизанские порядки. Формально — он человек гражданский... Кроме того, никакой серьезной опасности не было — ни немцы, ни полицаи, если не считать неудачной карательной экспедиции, вот уже почти два месяца как не появлялись близ леса. Самсонову это хорошо известно — ездит же он ночью без особой охраны из Александрова в лагерь!

— И правильно сделали Георгий Иванович! — поддакнул Ефимов. По этому тоже не видно было, чтобы он много "выпил.

— Жестоко, бесчеловечно! — выпалил я.

— Жестоко? Ты опять?.. — холодно переспросил Самсонов. — Если бы ты не был таким нежным отроком, я назначил бы тебя своим комиссаром,—  с издевкой сказал Самсонов. — Да вот только ты устав плохо знаешь, лезешь ко мне с критикой.

— Его кровь пугает,—  вставил Иванов-Суворов, громко, судорожно икнув.

Самсонов тихо рассмеялся вдруг, не раскрывая рта. Он подошел, хромая, ко мне.

— Послушай-ка, чистюля! Я люблю парней за то, что они не девки. А девок,—  он усмехнулся,—  за то, что они не парни. А ты? Не парень, не девка. Помнишь, обещал я помочь твоему воспитанию, научить тебя дисциплине, сделать из тебя мужчину. Так вот, я установил, что в Рябиновке живет одна шпионка. Она выдала гестапо семью партизана, и немцы всю семью вырезали. Она выдала гестапо нашего связного. Ее необходимо убрать. Ее и дочку ее — соучастницу, девчонку лет пятнадцати. Тебе их укажет Богданов. Так вот! Сделать это я поручаю тебе. Жестоко, но справедливо. Война все спишет. Старуху эту и девчонку... и еще там у ней, кажется, сестренка есть...

— Ну зачем? Месяцев десять ей! — возроптал трезвым голосом Ефимов.

— Убрать! Всех убрать! Когда командир приказывает расстрелять предателя, солдат не спрашивает «за что?», а говорит «так точно». И помни, если на этот раз повторится известная тебе история — расстреляю. Уничтожь всю семью. Дом сожги дотла. Так я решил. Кровь за кровь, семью полицейского за семью партизана! Зуб за зуб. Не поможет

— челюсть за зуб вырву! Об исполнении доложишь. Иди!

В темноте неожиданно послышался раздраженный голос Ольги.

— Жора? Это ты? Где это ты шляешься? Обещался к ужину быть!

— Но, но! — крикнул не очень храбро в темноту Самсонов. — Не подрывай авторитет, не то я не погляжу...

— Ишь развоевался...

Утром, проведя бессонную, мучительную ночь, я отправился с Богдановым в

Рябиновку. Богданов подтвердил слова Самсонова.

— Я эту гадюку хорошо знаю! — говорил он мне, мрачнея. И Гущин с ней знаком. И Гришка, агент наш. Это она его выдала немцам. Мы у ней втроем батраками работали зимой, семь шкур с нас спустила — грозилась, что выдаст нас немцам, как окруженцев, ежели прохлаждаться будем. Вот и Блатов тебе это подтвердит — он же из Рябиновки. На деревне ее все лиходейкой зовут. Муженек ее уже тогда сволочью, был — первым по своей охоте в полицию подался. А девчонка ее сведения отцу в Пропойск в гестапо носила. Девчонка еще молоденькая, несмышленая, а мать заставляла ее бегать в лес, снимать одежду с наших убитых красноармейцев...

— И это все, что ты знаешь?

— Мало тебе?

— Сколько лет девчонке?

— Девка на возрасте — шестнадцатый пошел.

— Пятнадцать... Ах, черт побери!

— А тебе-то сколько?

— Мне? Восемнадцать! Сравнил тоже!

— Ну, так Боровику было всего четырнадцать!

— А старухе сколько?

— Какая там старуха! Лет сорок с хвостиком этой ведьме... Да брось ты, Витька, рассусоливать, метриками интересоваться! — разозлился вдруг Богданов. — Пусть у начальства об этом голова болит, наше дело телячье, сказано — сделано! Не нам отвечать.

Богданову, я видел, все ясно. Он готов в любую минуту выполнить приказ Самсонова. Тот же Богданов, что не помешал Самсонову добить Богомаза... Выполнить любой приказ для него легко и просто. Не выполнит он приказа — его накажут, а если выполнит ошибочный или преступный приказ — накажут командира.

Эх, нет больше с нами Богомаза, нет человека, который мог бы подсказать мне, посоветовать. Как возмущался он тогда намерением Самсонова расстреливать семьи полицейских! Но медь и Богомаз говорил, что мы должны беспощадно карать прямых и деятельных пособников врага.

Утром, уже не в первый раз, я высчитал приблизительно по карте, что до линии фронта было около трехсот километров. «От Казани до Москвы около семисот километров! — уговаривал я себя. — Ты ведь и тогда не рассчитывал на мягкий вагон. На своих двоих дойдешь. И почему тебе кажется этот план фантастическим? Надо, надо знать Большой земле о Самсонове». И тут же отвечал себе: «Убежишь, перейдешь через фронт — Самсонов радирует туда, и там тебя встретят как дезертира, как изменника!»

Я уговорил Богданова отложить расстрел до вечера. Он охотно согласился — зачем шумиху поднимать в селе? Мы остановим группу на опушке леса близ Рябиновки. Вспомнив, что в Рябиновке живет жена нашего Блатова, я, оставив товарищей в лесу, незаметно пробрался к ее хатенке. Блатова подтвердила каждое слово Богданова: «Давно эту гадину порешить нужно!» А в лесу меня ждал сюрприз: Блатов и Богданов задержали на пропойской дороге молоденькую миловидную девушку с ивовым лукошком.

— Вот! — сказал Богданов, завидев меня. — Она самая! Дочь гестаповки. И вот! — Он торжествующе помахал бумажкой. — В лукошке нашел на дне, под яйцами, под лопухом. Читай!

Я вышел на дорогу, где было светлей. Строки, старательно выведенные почерком малограмотного человека... Число, месяц... Восемь бандитов, один велосипед, два кулямета... Несли раненого. Пришли от Васьковичей... Ушли в лес... Опять заходили к Блатовой. У нее муж в партизанах. Разговаривали с ... Подписи не было.

— Кто писал?

— Мамуля. Дяденька, я ничего не ведаю...

Я вздохнул свободно, полной грудью. На этот раз приказ Самсонова совпал с приговором совести. Эта девчонка и мать ее — жертвы немцев, растливших их души, сделавших их предателями своего народа. На головы гитлеровцев падает вина за их смерть. «Моя честь — моя преданность». Таков девиз эсэсовцев. Нет, я подчиняюсь — не слепо, а с широко открытыми глазами самому могучему закону на советской земле, занятой сейчас врагом, совести патриота. Моя честь — моя совесть...

3

Еще в хате едко пахло порохом после расстрела агентки гестапо, когда над ребенком склонился, приподняв одеяло, сшитое из разноцветных ситцевых лоскутков, Трофимов — неприметный, пожилой боец.

Задрав кверху пухлые кривые ножки, ребенок тянул их в рот, ни о чем не догадываясь. Маленькое тельце, большая в красной сыпи голова с бездумными, глупыми глазами и сопливым носом... По спине моей пробежал озноб.

— Пошли, Трофимов, — позвал я его, застегивая кобуру. — Забирай ребенка.

— Жалеешь, никак? — спросил земляка очутившийся тут же юркий Блатов.

Трофимов шмыгнул виновато угреватым носом.

— Месяцев десять человеку. Ишь, улыбается, шельма! — В сенях он тем же тоном проговорил: — Столечко и моему было, когда я в ополчение уходил. Эх, война, дерн ее мать!

Ишь, сердобольный какой выискался! — запальчиво сказал Блатов. — Сказано — значит, сполняй без сумленья. Коли кровью в отца, так и бровью. Кр-р-рапивное семя!

А ты что привязался? — огрызнулся на дружка Трофимов. Это им, командиру, не понять отцовского чувства, потому как они еще молоды, а у тебя своих сколько! Как сердцем не болеть!

— Жалеешь, значит? спросил я его.

Знамо дело, жаль сироту горькую. — Трофимов шумно, со злобой высморкался. — Не ответчики они за отца, мать. Без вины виноватые... Время, известно, военное, сердитое время, только на человеках таких отыгрываться — не дело это, не по-нашему...

Блатов громко выругался и, встав на пути Трофимова, зашипел:

Много ты понимаешь! Думаешь, хлопчику слаще было б с такими родителями? Да из него самого поганец непременно бы получился!

Трофимов вдруг заволновался и, глядя то на меня, то на Богданова, заговорил быстро с робкой надеждой:

А что, если?.. Давайте отдадим дите верным людям на воспитание. Кому-нибудь подальше отсюда, чтобы они не знали и дите не знало... Связным нашим дать, со строгим наказом, чтобы человека вырастили. Как, товарищи командиры?

Вот это дело! неожиданно поддержал его Блатов. — Котелок у тебя варит! Война кончится — в детдом как военную сироту определят. Жив бы только был.

Выход найден, но... «Помни, если на этот раз повторится известная тебе история — расстреляю». Нет, не стану я им напоминать о приказе Самсонова.

Давай, Степан, — говорю я Богданову,—  так и сделаем.

Богданов долго молчит, Трофимов, Блатов с нетерпением ждут его ответа они боятся за одну жизнь. Я боюсь за две, и одна из них — моя собственная.

Гляди сам,—  отвечает Богданов,—  дело тебе поручено.

Я знаю — с этим старшиной-сверхсрочником бесполезно говорить, он выполняет приказ. И Самсонов, конечно, расспросит его обо всем. Ну и пусть!

Но даже в Богданове, в этом, казалось бы, безжалостном, бездушном автомате, живы еще человеческие чувства. Дочь гестаповки охранял Трофимов. Когда мы вышли на залитую луной улицу, я увидел, что Трофимов стоит один.

— А где девчонка? — спросил я.

Трофимова обступили остальные бойцы отделения. Он посмотрел вдоль улицы, виновато повесив голову.

— Удрала пацанка!

— Вон она, шпионкина дочь! Вон у забора! — крикнул Богданов и вскинул автомат, повел дулом, прицелился.

— Схватила плюшевого медвежонка и удрала! — сказал Трофимов.

— Степан! — тихо окликнул я его, рукой пригибая книзу дуло автомата.

— Как увидел я того медвежонка,—  говорил Трофимов,—  так и руки у меня опустились.

Степан обернулся ко мне, скользнул взглядом по нашим лицам и медленно повесил на плечо автомат.

— Темно-то как! — пробормотал он сердито. — Хоть глаз выколи. Ни хрена не вижу.

Ребенок был отвезен за много верст и отдан в верные руки, в дом одной из наших связных.

4

Всю ночь, возвратись из Рябиновки, я не мог уснуть, не мог унять душевную дрожь. Когда я решил стать диверсантом, я не спрашивал себя: правое ли наше советское дело? Это убеждение составляло неотъемлемую часть моего сознания. Но в эту ночь, когда я поднял оружие на женщину, я в первый раз задал себе этот вопрос. Задал и ответил уверенно — да, правое! Только это — не приказ Самсонова, а приказ совести — и позволило мне нажать на спусковой крючок. И я понял тогда важную истину: настоящему человеку легче отдать свою собственную жизнь за дело, в которое ты веришь, чем во имя этого дела отнять жизнь у другого человека. Только тот истинный и честный патриот, кто не ставит собственную жизнь выше дела; только он имеет моральное право на суд и казнь. И обыкновенным преступником, убийцей становится человек, который, отняв чужую жизнь во имя долга, в минуту смертельной опасности сам изменяет долгу. Подумал я и о наших врагах — ведь есть же и среди них идейные, убежденные в правоте своего гибельного дела люди. Горько сознавать, что люди так же храбро умирают за ложную веру, как и за правую, если ложная им кажется правой. Но историческая неправота их дела клеймит убийцами и преступниками и тех из них, кто, убивая защитников правого дела, был готов к самопожертвованию...

И теперь я понял до конца, почему был так трагично нелеп подвиг самоотвержения Саши Покатило. На войне родина требует от нас самоотвержения во всем — отказа от многих радостей жизни, от свободы воли, даже высшего самоотвержения — самопожертвования, отказа от жизни. Но наша родина никогда не захочет отнять у нас нашу честь, нашу совесть. А те командиры, те «полпреды», что захотят этого — враги родины, истинные враги народа, потому что они отнимают честь и совесть у народа.

...Самсонов страшно спешил, когда Богданов докладывал ему о выполнении этой операции. Он сидел в кабинке зашарпанной «гробницы». Мотор приглушенно хрипел, пыхал нагретым воздухом, нетерпеливо вибрировал весь наш старый боевой конь. Кухарченко барабанил пальцами по баранке: он хотел успеть объехать до вечера все отряды.

— Всех? — спросил Самсонов, переводя взгляд с Богданова на меня.

— До единого! — лихо соврал Богданов, разрубая воздух ребром ладони. Богданов, к счастью, принадлежит к тем парням, которые за высшую доблесть почитают обман начальства во имя товарищества. — Дом, правда, не спалили — ветер был, пожар мог перекинуться на соседей.

— Чудесненько! — протянул Самсонов, улыбчиво оглядывая меня с головы до ног. — Ну вот! Вылупился. Стал настоящим мужчиной. Мы растем, мужаем, становимся настоящими мстителями. Со слюнтяйством кончено, а?

В голосе его слышалось не только торжество, но и насмешка. Сам Самсонов, видно, хотел сломать меня, сделать своим сообщником, и теперь он считал, что добился своего. А к сообщникам своим, к людям покорным ему, он относился с брезгливым презрением.

— Поехали, лейтенант! Только, уж пожалуйста, без лихачества! — сказал он, взглянув на часы, Кухарченко, как видно, уже забыв обо мне,—  его ждали неотложные и куда более важные дела.

Последнее время он редко навещает другие отряды — экономит, видать, эффект, хочет, чтобы каждое его «явление народу» было событием. Когда «гробница» умчалась, я с чувством шлепнул Богданова по плечу и зашагал в шалаш, на ходу снимая тяжелый ремень с подсумками.

«А может быть, надо все-таки идти через линию фронта? — закопошилось в голове сомнение. — Вряд ли мне это удастся. Это фантастическое предприятие — идти одному незнакомым, снятым врагом краем. Сколько всяких несбыточных планов днем и ночью в голову лезет! Но надо как-то действовать...»

Я увидел темно-зеленую палатку радиста, и сразу же новый план забродил в голове.

Долго-долго стоял я перед палаткой...

5

Иван Студеникин, лежа на животе, шифровал радиограмму. Увидев меня, он бросил карандаш и поспешно прикрыл наушниками секретные шифровальные рулоны и столбики загадочных цифр.

— Как дела, Дятел? — спросил я, протягивая ему пачку берлинских сигарет «Бергманн приват». — Стучишь?

Как сажа бела. Отступаем. Сводку слыхал? Немцы Майкоп, Пятигорск взяли, до курортов, гады, добрались.

— Сам-то как живешь на хачинском курорте?

Помаленьку. Иванов, понимаешь, воду мутит. Выпендривается, к Самсонову пристает, желает, видишь ты, сам командовать теперь отдельным отрядом. Козлов ему правильно говорит — не кобенься, как бы тебе не очутиться у разбитого корыта.

— А почему тебе, Дятел, Москве обо всем не стукнуть? Обо всем, Ваня. Понимаешь? По-моему, это даже долг твой. Пришлют кого-нибудь потолковей вместо Иванова. А Козлов сумасшедший. Сегодня ему психдиспансер нужен, а завтра, как знать, может, ему в тюрьме придется нервы лечить. Слыхал про его дела? Он вчера расстрелял полицая в Смолице, хотя этот полицай был связным Аксеныча и Козлов знал это. «Не нужны нам,—  говорит,—  такие связные!»

— Что я — ненормальный?! — ответил радист с наигранным возмущением,—  Я с ним, с Козловым, с марта месяца. Что только не пережили вместе! И не только его жалко — жалко работу нашу. Да что я? Сам на себя обиделся, что ли? На Большой земле работой нашей вот так довольны благодарность за благодарностью. Зачем нам на самих себя капать из-за какого-то паршивца полицая? А ведь за фронтом Иванов и Козлов на хорошем счету были. Это все в отряде этом... Вот что беззаконие с людьми делает! Впрочем, мое дело маленькое. Мое дело — с атмосферными помехами воевать. Я не фискал... Хорошая, плохая ли, но ведь это моя группа, это наш отряд!.. Не время личные счеты сводить, когда враг вот-вот за горло возьмет...

— Нельзя так, Иван. Нельзя в таких делах близоруким быть. Какие там личные счеты!.. Не Иванов, или Суворов, черт его разберет, сейчас важен. Рыба гниет с головы.

— Ты про кого это? — насторожился Студеникин, бросив опасливый взгляд через плечо.

— Ты у нас, Дятел, как член парламента, правом личной неприкосновенности пользуешься Шифр ведь никто, кроме тебя, не знает. Живешь рядом со штабом, глаза имеешь. Надю почему расстреляли? Кузенкова, который тебе и Иванову жизнь спас, который всю вашу группу прятал у себя в пуне, зачем в расход пустили?

— Тише ты, горлодер! Насчет Кузенкова, может, оно и верно. Прибежал он тогда в лагерь сам не свой, весь в мыле — хотел мне и Иванову что-то про Богомаза, про его гибель, рассказать, просил радиограмму какую-то срочную в Москву передать. А Иванов отослал меня — он ведь обожает секретность, сам Кузенкова выслушал и тут же к Самсонову дунул. А тот тихо-тихо вызвал Щелкунова, шепнул ему, что Кузенков предатель... Только молчок! Только тебе да Самарину я и рассказал об этом. Ох и переживал же Самарин, ведь он знал Кузенкова, когда еще и вас тут не было, уважал его как!.. Единственные они коммунисты в нашей группе были. Самарин тоже меня все подбивает — стукни да стукни в Москву про Кузенкова... Но я не такой дурак...

Так вот, оказывается, как погиб Кузенков! Узнав от кого-то — скорее всего, от Покатило — о том, кто на самом деле убил Богомаза, он отправился в Могилев, чтобы рассказать партийному подполью в городе о страшном преступлении Самсонова, но по дороге вспомнил об Иванове и его радиостанции. Кузенков спас жизнь Иванову, прятал и кормил его — мог ли он предполагать, что Иванов, выслушав его просьбу, вместо того чтобы приказать Студеникину радировать в Москву, сообщить Москве о преступлении Самсонова, побежит к Самсонову и выдаст ему его, Кузенкова! Самсонов, конечно, и Иванова обманул, как Богданова,—  заявил ему, что Богомаз — предатель. Я вспомнил ту пьяную ночную угрозу Иванова: «Я такое про тебя, Георгий, могу в Москву передать!»... И вскоре Щелкунов по приказу Самсонова повел Кузенкова в «аллею смерти»...

— И тебе тоже, Витёк,—  бубнил Студеникин,—  лучше не встревать не в свое дело, не лезть на рожон. Не наша это печаль-забота, не нашего ума дело! Вот вернется Самсонов на Большую землю — там и без нас разберутся, виноват — накажут, а наше дело телячье. Будь нем, как могила!.. Тихо! Вот мой телохранитель идет — шпик самсоновский.

— Токарев?!

— Он самый. Самсонов его ко мне телохранителем и помощником приставил. Пока!

Ты ничего не говорил — я ничего не слышал!

— Ты все-таки подумай, Ваня, крепко подумай о Кузенкове. Это твоя печаль-забота, твоего ума дело! Не забывай: с меня меньше спросят, у меня рации под рукой нет, а ты, Дятел, с Большой землей каждый день разговариваешь, с тебя вдвойне взыщется. И смелей, смелей! Ведь ты же родом с Кубани, казак!

Утром после бомбежки

1

Не очень приятно просыпаться в разгар бомбежки. Я уснул, забравшись на подводу, сразу же после ночной перестрелки с немцами под Могилевом, где они помешали нам

«раскурочить» мельницу, а проснулся под грохот бомб.

Приподнявшись, я увидел неподвижную спину ездового, круп лошади, помахивающей хвостом. Над лесом, над Горбатым мостом рокотали авиационные моторы.

Богданов шел с ребятами по обеим сторонам проезжей части Хачинского шляха, поглядывая вверх.

К почти ежедневным бомбежкам леса мы давно привыкли. Немецкие пикировщики не могли выявить цели — наш лагерь — и вслепую швыряли бомбы в лес, который сверху казался им, должно быть, большой сине-зеленой кляксой, перекрещенной извилистой Ухлястью и Хачинским шляхом. Попади-ка из пистолета в мышь, забравшуюся в стог сена!

— Сюда! На мост летит! — закричал вдруг Богданов. — Гони лошадей в лес!

Над нами, поблескивая остекленной кабиной и плоскостями, делали круг два двухмоторных «Юнкерса-88». Один резко накренил крыло и понесся вниз почти по вертикальной линии. Соскакивая с подводы, я услышал вой сирен, увидел мельком, как от головного самолета, пикирующего прямо на нас, отделились черные капли. Тонкий свист, стремительно нарастая, обгоняя наш бег, переходил в исступленный, сверлящий мозг, замораживающий сердца визг. Визг перерастал в густой многоголосый органный рев. Падая ничком в росистую траву, я увидел мгновенный всплеск огня в подлеске на берегу Ухлясти. Лес дрогнул, застонал и будто забился в судорогах, раненный бомбами. Тут же высоченным гейзером вздыбилась Ухлясть. Град осколков крошил кусты. Густой тучей земли, пыли и дыма заволокло шлях.

Снова посыпались черные фугаски. Клубился дым, едко пахло серой. С натужным воплем, с утробным стоном выходил из пике второй «юнкере».

Самолеты улетели, изуродовав большими воронками шлях около Горбатого моста, залив водой берега Ухлясти. В мост они так и не попали. У моста в неверной звонкой тишине слышались голоса партизан:

— Вот страху дали! Все целы? Выводи лошадей!

— Баламут! Ты чего штаны сымаешь? Обмарался никак?!

— Ты гляди, остряк-самоучка, сколько фрицы рыбы в реке наглушили!

— У меня аж руки-ноги отнялись!

— Скорей, Баламут, а то к завтраку опоздаем!

Недалеко от меня, взобравшись на дерево, Николай Самарин устанавливал гнездо с птенцами, скинутое воздушной волной. Он слез, дунул на казенную часть автомата — автомат Богомаза, повесил его на плечо, наблюдая за самцом и самкой, с писком летавшими вокруг гнезда. Потом он нагнулся, поднял большой — граммов, верно, на двести — осколок бомбы и, как горячую картошку из костра, стал задумчиво перебрасывать из ладони в ладонь.

— Это ведь здесь Богомаза ранили? — спросил он вдруг меня.

— Здесь.

Он не спеша зашагал через мост. Но повернул не к лагерю, а к развилке дороги на

Городище.

В голове у меня шевельнулась догадка. Поотстав, я пошел за ним. Совсем недавно ездили мы по городишенской дороге, но дожди уже почти смыли следы, пропадает и глубокая колея... Самарин шел медленно, задумавшись. Вот поворот к «аллее смерти». Здесь не раз стоял я на посту. Вот и могилы. Тихо, пустынно кругом. Сквозят впереди пустые шалаши санчасти. Покосились они, порыжели. Самарин с минуту постоял у Надиной могилы, свернул влево от старого лагеря.

2

Он остановился у могилы Богомаза. Когда я подходил, он обернулся, вскинул винтовку и, сумрачно сдвинув брови, поглядел на меня. Я молча встал рядом, глядя вниз на могилу.

Самарин разжал руку, поглядел на осколок бомбы.

— Остыл,—  проговорил он,—  совсем остыл.

Он кинул рваный кусок железа в кусты и перевел взгляд на могилу.

— В каждой могиле целый мир погребен,—  после долгого молчания вполголоса проговорил Самарин. — Так, кажется, Гейне сказал...

Я сразу же вспомнил, что Самарин «гуманитарник», выпускник филфака Саратовского университета. Этого рабочего парня привела в университет ненасытная тяга к знаниям.

«В этой могиле похоронили мы и веру в командира отряда»,—  хотелось добавить мне. А еще страшнее то, что та же пуля, что убила Богомаза, тяжело ранила веру в человека, и нелегко было мне залечить эту рану. Впрочем, недаром говорят, что кость никогда не ломается в месте заросшего перелома.

— Ты не был на его похоронах? — спрашивает Самарин. — Эту могилу я рыл, лопату поломал, топором пришлось корни рубить. Два деревца, гляди, зачахли, остальные стоят. И бури им не страшны, потому что стоят они рядом и накрепко сплелись их корни...

Он помолчал.

— С Богомазом я был знаком всего месяц, проговорил он после паузы, глядя куда-то вдаль,—  а вроде знал всю жизнь...

Улыбка молодила его лет на десять. Что-то горьковское чудилось мне в облике этого угловатого волжанина.

Имя Богомаза растопило маску отчужденности на лице Самарина. И я вспомнил казавшийся теперь безмерно далеким вечер — костер, искры, загоравшиеся в глазах Богомаза, голос его, взволнованный и волнующий. Самарин не был тогда ни угрюмым, ни грустным. Что сделало его таким нелюдимым?

«Да он не такой уж пожилой! — подумал я с удивлением, искоса глянув на него. — Его старят эти резкие морщины и эти брови, густые, черные, широкие. Ему не больше двадцати пяти...»

Набежал ветерок, всколыхнул еще росистую листву, и тихая полянка ожила в суматошной беготне света и тени. Ветер стих, и застыли солнечные блики на могильном столбе, на пожелтевшем дерне.

— Богомаз помог мне понять жизнь,—  сказал Самарин. — До войны я читал запоем. Университет кончил, хороших слов нахватался. А что значат все эти слова, я по-настоящему, до конца, только от Богомаза узнал. Большие он дали передо мной раскрыл...

Великое счастье, что мы узнали Богомаза, говорил мне Самарин. Счастье сойтись в юности с «правильным человеком». В лихую годину быстрей и основательней перенимаешь у такого человека его богатство — его знание людей, жизненный опыт, бесценную мудрость жизни. Все это передал Богомаз многим нашим партизанам. Нет, не отшумела слава Богомаза... Многим будет светить он, светить всю жизнь, как продолжает светить бесконечно долго погасшая звезда.

— Хороший человек погиб, большой души человек! — Самарин нахмурился, и тон его стал резок. — Убийцы его сполна ответят!..

Я насторожился. Столько ненависти и горечи было в этих словах!

Убийцы Богомаза, говорите? — спросил я. — Немцы?

Самарин помолчал. Лицо его снова стало непроницаемым.

— Скажи, почему ты променял свой карабин на автомат Богомаза?

— Я не хотел, чтобы он попал в чужие руки.

Мне хотелось немедленно назвать Самсонова, и у меня вырвалось:

— Слышал, вы тоже к награде представлены. Как думаете, Самсонов будет Героем?

Самарин скользнул взглядом по моему лицу и повернул к «аллее смерти». На ходу стал свертывать козью ножку.

— А кто его знает! — ответил он скучным голосом.

Знает ли Самарин, кто убил Богомаза, или только что-то подозревает? Не он ли ходил в Пчельню к Кузенкову, когда убили Богомаза? Что предпринял бы он, если бы знал все? Мое решение передать дело Самсонова в руки закона Большой земле не удовлетворяет, тяготит меня. Скоро ли мы вернемся на Большую землю? Что успеет еще натворить этот человек на посту командира бригады советских партизан? А если меня убьют и Самсонов уйдет от расплаты? Месть не терпит отсрочки, но до тех пор, пока мы на Малой земле, руки мои связаны. Бригада должна существовать, действовать непрерывно, безотказно. Уличенного в преступлении солдата не отзывают на суд, когда он целится во врага. Расплата откладывается... Подожди, Самарин, подожди! Время суда еще не пришло. Мучительно трудно ждать, но мы дождемся. Сейчас, когда немцы на Кавказе, не время судить Самсонова. Наши люди не должны знать, что командир их — преступник. Это было бы ударом в спину.

Мы пересекли Хачинский шлях, где все еще курились воронки, заплывая водой.

— Совестно мне,—  говорил меж тем Самарин, бросая на меня частые взгляды. — Ведь это Богомаз, член подпольного обкома, настоял на создании парторганизации. Мало, очень мало сделано нами после его смерти. Ведь мы не воинская часть, мы партизаны, а Самсонов в основном отряде целиком заменил партийную работу единоличным командирским приказом, такого и в армии не бывало! Вот поговорил я недавно у Аксеныча с Полевым и предложил Самсонову — давай листовки для населения, газету партизанскую выпускать. А он мне: «Ты что,—  говорит,—  за газеткой от немцев укрыться вздумал? Или в парторги метишь? А воевать за тебя кто будет? Твоя пишмашинка — твой карабин». Я уговаривать его начал. С народом, говорю, связь держать надо, подымать на борьбу. Кому-кому, говорю, а вам, Георгий Иванович, следовало бы понимать важность политической работы, ведь вы сами в Москве десантникам политинформацию читали. И веришь — он посмотрел на меня странно и брякнул: «Мало ли какими ненужными делами на Большой земле заниматься приходилось!..» И приказал: «Делайте свое дело. Я тут командир, комиссар, парторг и начальник особого отдела...» А Полевой — молодец, всю жизнь своего отряда под партийный контроль поставил, не то что у нас. Мы с Полевым вот уже месяц пытаемся связаться с подпольщиками Могилева, но после гибели Богомаза связь эту нелегко установить. Конечно, если бы мы взялись за это все вместе... Дело к этому идет...

Рассказывал нам Богомаз,—  помолчав, сказал Самарин,—  почему на время оказались мы, как он выразился, «вне сферы централизованного, руководимого партией партизанского движения». Отсюда — все наши беды... В борьбе с гестапо могилевское подполье понесло большие потери. Ранней весной наши сбросили сюда на парашютах для связи с Богомазом двух бывших обкомовцев с радистом. Ты знаешь, группа погибла. Наши отряды выросли стихийно, оказались бесконтрольными. Но это дело временное...

Придя в лагерь, мы уселись было с котелком еще не остывшего супа со свининой поодаль от кухни, где развелась пропасть жирных надоедливых мух.

Но тут подошел Баламут.

— Братцы! — сказал он нам шепотом. — Где ж вы пропадаете? рыбы тут, спасибо фрицам, нажарил. Объеденье! Больше года не нюхал рыбы! Только тихо! А то штабные шакалы пронюхают!

Окуньки, пара язей, плотва!.. Запах райский! И во фляжке у Баламута что-то булькает!..

— У нас в бригаде чудесный народ,—  продолжал Самарин за завтраком разговор,—  В бригаде два белорусских комсомольско-молодежных отряда, руководимых коммунистами,—  рабочий Ветринский отряд, крестьянский — Аксеныча да три отряда из отборных, большей частью кадровых командиров и бойцов — тех, кто вырвался из плена, не захотел отсиживаться в «приймаках». Сила! Никакая сила не пересилит нашу, если мы обеспечим правильное руководство, наладим контроль.

Когда-то такими скучными казались мне эти слова — «руководство», «контроль»...

3

Мы вернулись в лагерь; распустив ремни, легли на солнышке.

Ярко блестит смазанный оружейным маслом «универсал», зеленеет щиток «максима» у входа в землянку с боепитанием. В дрожащем воздухе над кухонным костром чуть колеблется струйка сизого дыма. Затихает на мгновение лес, и за рекой, в лагере Аксеныча, слышится заливистое конское ржанье.

Я рад был случаю поговорить с Николаем Самариным. Самарин был близким другом Богомаза, а это — лучшая из рекомендаций. Дружил он и с Кузенковым. Всему отряду известно, что этот невеселый и несловоохотливый человек — отличный напарник в боевом задании. Среди разбитных вояк вроде Баламута или Гущина он больше всех подходит к моему идеалу сурового, чуждого земным соблазнам народного мстителя. Человек широкой и крепкой волжской кости, кряжист, плечист, он очень силен. Волосы гладкие, черные, спадающие на лоб. Лицо у него крупное, грубовато-волевое, с умными, спокойными карими глазами, лицо солдата сорок первого и пленяги..

О Самарине мне много рассказывал Черный — пулеметчик Баженов. Самарин — наш лучший разведчик, Баженов — первый пулеметчик. Они связаны испытанной дружбой.

«Мы с ним не одну бочку горя хлебнули!» — говорит Черный. Старшина-артиллерист Самарин и техник-интендант II ранга Баженов вместе отступали, вместе попали в окружение, вместе не раз из лагерей бегали. Несколько месяцев тому назад весной они пытались бежать на станции Павлыш Кировоградской области. Колонна пленных тянулась через станционный поселок. Друзья бросились за клуню, притаились, но тут на улице появились солдаты-конвоиры, шедшие впереди новой партии пленных. Немцы заметили беглецов и погнали их, жестоко избивая прикладами, обратно в колонну. Видя, что Баженов едва держался на ногах, Самарин заслонял друга своим телом, принимая на себя удары. «Последние метры до колонны,—  рассказывал Баженов,—  он уже на руках донес меня. Там нас подхватили друзья. У одного фрица даже совесть заговорила. Когда его камрад вконец озверел и хотел вытащить Самарина из колонны, чтобы разделаться с ним, этот фриц что-то сказал ему, схватил за руку и увел. Конвоиры, сволочи, отбили мне все печенки, и меня по очереди тащили наши бойцы до эшелона. У Коли Самарина изо рта шла кровь, и хрипел он так, что я испугался за его жизнь. И вся грудь у него была в крови — опять открылась рана, та самая, из-за которой он попал в плен...»

И все же Самарин и Баженов бежали из фашистского плена, прыгнув на ходу с поезда, увозившего советских военнопленных в Германию. Они шли почти на верную смерть, прыгая из люка товарного вагона под огнем автоматов немецкой охраны. Баженов и Самарин не захотели ехать в Германию, не хотели работать на врага. Другие тоже этого не хотели, но смерти боялись больше позора.

— Готово, товарищ командир! — закричал кто-то в лагере.

Я поднял голову и увидел Журавлева, отрядного начбоя и техника, стоявшего с голубым мотоциклом у шалаша командира боевой группы.

Кухарченко выбрался на четвереньках из шалаша и встал, сонно жмурясь от яркого солнца. Первым делом он оплеснул, фырча, только что побритые щеки «Кёльнской» водой. Затем прицепил карабинчиком обтянутую замшей флягу к ремню и отряхнул свой новый костюм — последнее произведение отрядного портного — московского мастера Колобкова, по совместительству помощника главного повара. Потом наглухо захлестнул блестящую молнию полувоенной серо-голубой куртки, смахнул кепкой из того же вермахтовского сукна пыль с щегольских хромовых сапог, до отказа опустил книзу голенища, собрав их в гармошку, так что на сапогах заиграли солнечные змейки, расправил широченные голубые «гали» с фасонистым напуском на колени и туго обтянутыми икрами, тщательно надел кепку на голову, как бы ненароком выпустив на волю буйный чуб. Наконец он извлек из нагрудного кармана круглое зеркальце Надино зеркальце — и, явно некритически изучая собственную физиономи пропел безголосо:

Здравствуй, моя Мурка, Здравствуй, дорогая!..

Оставшись вполне довольным своим видом, Лешка-атаман зевнул, потянулся, широко улыбаясь самому себе, погожему августовскому дню и жизни, которой он умел, как никто, наслаждаться.

Насвистывая, он достал из кобуры пистолет, передернул его, заряжая, защелкнул предохранитель, сунул обратно в кобуру.

— Иванова не видал? — осведомился он у Журавлева. — Где это пучеглазое пугало?

— Начштаба? Они у себя, товарищ командир

— Суворов! — повысил голос Кухарченко,—  Генералиссимус!

Появился начальник штаба. Он застегивал на себе ремень с чешским пистолетом и ярко-желтой кобурой «бэби-браунинга». На бедре был новенький планшет.

— Прокатиться, атлет, не хочешь с ветерком? — Кухарченко указал на мотоцикл. — В Пчельне «полмитрия» раздавим. Я туда одному умельцу пудик пшеничной на прошлой неделе свез. Не первак, а божья слеза! Ну. пижон? Катнем? Да или нет?.. Ишь ты! Шпалер на левый бок повесил — у фрицев манеру собезьянил!

Иванов, явно польщенный предложением командира боевой группы, расправил свои шутовские бакенбарды и согласился — не каждому дано опрокинуть бутылку-другую в компании «командующего».

— Что ж, давай чикалдыкнем на прощанье,—  снисходительно проговорил он. — Только не очень гони... Ухожу я от вас.

— Удивил! — Кухарченко ударил каблуком по стартеру. — Все лето только об этом и трубишь!

— На этот раз точно. — Голос Иванова потонул в реве мотора.

Кухарченко убрал газ, стал натягивать перчатки. Когда Иванов устроился, ерзая задом на багажнике, из «семейного» своего шалаша выглянул Васька Козлов. Он помахал Иванову рукой:

— Счастливого пути, дружок! Ауфвидерзейен!..

Мотоцикл трясется, содрогается, начиненный нетерпеливым порывом, рвущей вперед мощью всех своих лошадиных сил.

— Тоже мне дружок нашелся! — ответил Иванов, опять поссорившийся накануне со своим заместителем. Еще одна выходка с вашей стороны, Козлов, и я доложу начальству о вашем поведении!..

Козлов улыбался, и злые морщины на лице начальника штаба слегка разгладились — веселее жить становится: гордец Кухарченко зовет выпить, псих Васька миролюбиво улыбается и даже сам Самсонов, боясь потерять рацию, уж не вступает в спор, помалкивает и готов поделиться славой с хозяином радиостанции. Чем черт не шутит! Станет старший лейтенант Иванов-Суворов командиром шестого в бригаде отряда. А там

— и слава, и почет!..

— Только ты мне, это самое, шею не сломай! — успел только крикнуть Иванов. Мотоцикл сорвался с места и, оглушительно тарахтя, кашляя, стреляя облачками дыма, сломя голову умчал размечтавшегося начальника штаба.

В самсоновском шалаше разливался патефон: «Твои глаза, как море голубое...» Ольга обожает оперетту. Из шалаша третьего взвода выполз Васька Гущин: «Разбудили, черти!»

Солнце жарит вовсю. Я скинул мундир, рубашку.

— Чудак у нас начштаба! — осторожно заметил я Самарину.

Самарин пришел в отряд с Ивановым, был у него разведчиком до того, как тот выклянчил себе пост начальника штаба и передал разведку Ефимову. Я не знал, как Самарин относится к Иванову-Суворову.

— Испортился он у Самсонова,—  ответил Самарин. — В Суворовы махнул. Сын казармы — он ведь беспризорник бывший, в воинской части воспитывался. Поначалу держал себя в руках, а теперь совсем распоясался. Командир-то у них разбился при выброске. Дело свое Иванов знает, но трусоват и как человек — ни к черту! И шантажист

— верхом на рации своей в рай попасть хочет. Тоже за властью гонится.

— А как ты на его приказ против мародерства смотришь? — спросил я, имея в виду нашумевший в отряде приказ начштаба, в котором он сулил самое суровое наказание за несдачу трофеев в штаб. Случаи несдачи и в самом деле были — выяснилось, что двое хозяйственных местных парней — таких у нас называют «торбочниками» — что ни попало в торбу суют, а потом домой, семье тащат.

— Приказ мародера,—  сухо ответил на мой вопрос Самарин.

Действительно, скверное новшество начштаба имело одну лишь цель — не участвуя лично в таком опасном деле, как добывание трофеев, Иванов повелел доставлять все без исключения трофейное добро в штаб, то есть в его, Иванова-Суворова, распоряжение.

Этот приказ выполняется далеко не блестяще: бойцы видят, что штаб попросту присваивает себе трофеи. А ведь их можно было бы использовать для поощрения отличившихся бойцов.

Приказом, направленным якобы против мародерства, Иванов громогласно объявил себя единственным в отряде мародером, мародерствующим со всеми удобствами. Да Самсонов еще вставил в приказ оскорбительный пункт о сдаче в штаб всех конфискованных ценностей — золота, драгоценностей, денег, посулив за утайку ценностей расстрел.

— Прихожу я золото в штаб сдавать,—  жаловался Щелкунов,—  а Самсонов с Ивановым на меня волком смотрят — не припрятал ли. Как на жулика смотрят. Как тут воевать без доверия?!

Пугавшая меня поначалу трофейная лихорадка не стала эпидемией. Только чистоплюй мог назвать партизанский способ добывания оружия и обмундирования мародерством... Трофеи — главный, подчас единственный источник вооружения и обмундирования. Часы тоже нужны каждому, а если кое-кто и носит по несколько штук часов, то делается это для шику, носят часы как медали. Их наличие говорит о том, что их обладатель — человек отважный, первым выбегающий на шоссе из засады, первым врывающийся в гарнизон. Партизаны с легким сердцем теряют свои трофеи, бросают их, дарят друзьям, раздают в деревнях, меняют на жратву и почти все любят «смахивать» свои трофеи на чужие. «Смахивание» — увлекательная игра. После удачной крупной операции то у одного, то у другого шалаша образуются группки партизан. Не смолкает смех. «Смахнем не глядя»,—  и вот двое зажимают в кулаке свои часы, потом передают друг другу, рассматривают. И часто один, визжа от смеха, потрясая серебряными часами, хватается за живот, другой ошарашенно ухмыляется, обнаружив в руке компас, винтовочный патрон или еловую шишку. Партизанский кодекс чести запрещает показывать в таких случаях свою обиду. Презрение к «барахлу» доходит до того, что многие, подобно Щелкунову, стреляют по мишеням — «анкерам» и «цилиндрам». Часы — самый ходкий товар. Деньги ничего не стоят. На них только в карты играть, да и то не взаправду, а понарошку — что на них купишь! Только автомат вот ни за какие часы не купишь...

— Куда это Гущин с минерами отправляется? — спросил вдруг Самарин.

Я увидел, приподнявшись, привычную сценку: группа партизан выезжает на операцию. Пустые подводы. Рядом шагают «в полном боевом» десяток партизан. Схлынет на минуту лагерный шум, и каждый смутно чувствует торжественность этой минуты — друзья уходят на задание. Отдыхающие под деревьями поднимают головы, останавливается санитарка, шагающая с ведром к реке; партизан, колющий на кухне дрова, опускает колун, вытирает кистью лоб. Редкие реплики звучат громко, чуть-чуть натянуто...

— Не забудь, Васька, табачку прихватить, ежели попадется! И лезвий для бритья!

— Далече, хлопцы? Гляди, тезка, не накройся там, в моем плаще-то!

— Автопарк пополнять пойдем. За новой машиной. И полицаев потрошить.

— Смотрите коней своих немцам не оставьте!

— Гаврюх! Гуталин, может, попадется — сапоги совсем залубенели!

— Эй, Киселев! Гроза немецких оккупантов! Сапоги каши просят...

— Карты не мешай, доиграем вечером. Запомни, трефа козыри!..

— Может, парабел, Черный, достанешь? Я тебе «Омегу» дам за него. Идет?

Как всегда, среди провожающих и врач наш Никитич:

— Ребята! Христом-богом... Не забудьте, ежели попадутся... Насчет медикаментов...

— ...перевязочный материал, инструменты!.. — подхватывают ребята. — Не забудем, Никитич.

— Обещали, подлецы, десять бочек арестантов, а что привезли? Пять наборов ветеринарных инструментов, три — акушерских!..

За деревьями долго не замирает гогот...

Ушли... Ушли Сазонов, Шорин, Терентьев, ушел пулеметчик Баженов, не доигравший партии в «тысячу»... И остановившийся на миг лагерный механизм снова заработал полным ходом.

Самарин вдруг посмотрел мне в глаза и сказал:

— Ты шпионку в Рябиновке расстрелял?

Я похолодел:

— Да, я.

— Правильно сделал, Витя. Мы не допустили бы ошибки в таком деле.

— «Мы»? — переспросил я. — Кто это «мы»?

— Коммунисты. — ответил Самарин,—  твои старшие товарищи. В отрядах у нас много верных друзей. В дальнейшем всегда советуйся с нами. Идет, дружище?

— Идет! — ответил я и горячо и порывисто пожал руку Самарина.

Много верных друзей!.. А еще недавно я невольно смотрел на всех с недоверием и подозрением, томился в одиночестве. Так продолжал я прозревать... Я и прежде не был слепым, но мир мой был миром дальтоника: я различал только два цвета — белый и черный, видел только светлое и темное. Мир представимся мне двухмерным и плоскостным, без глубины и перспективы, как детский рисунок. Потом оглушили, ослепили меня грозные, почти невыносимые испытания. Что удивительного в том, что я надел поначалу черные очки. Удивительно другое — как быстро с помощью друзей удалось сбросить их! И вот мир широко раздвинул передо мной горизонты, стал объемным, налился бесчисленными красками и оттенками. Во всем этом богатейшем разнообразии оказалось много хорошего и много плохого, много несовершенного и много незавоеванного. Этот мир бросал вызов: сулил радость, и горе, и, возможно, скорую нелегкую смерть. И с верой в правоту своего дела, с просветленным взором принимал я этот вызов.

К штабному шалашу мягко подкатила незнакомая мне бричка на высоких колесах с рессорами. Ее быстро окружили партизаны. От толпы отделился Володька Щелкунов. Я окликнул его:

— Что там, Длинный, за гости у Самсонова?

Сережка Ломов, комиссар бажуковской группы, из-за Прони,—  ответил Щелкунов. — Я с Боковым к ним за Проню ездил. Раненого десантника привез. Смирнова Юрку. Лежит очкарик как тень Гамлета. Лечиться у нас будет. Бажукову там за Проней фрицы покоя не дают. — Владимир подошел к нам, и мы потеснились, дав ему место на плащ-палатке. — Этот Юрка малахольный какой-то... Помнишь, как он чуть не угробил всех нас на занятиях в Измайловском парке? Размахнулся, как девчонка, и бросил РГД себе под ноги?

— Еще бы! Помню! — Жизнь на Красноказарменной вспоминается всеми десантниками нашей части с особой любовью и охотой.

— Хорошо, что граната в яму угодила, а мы успели залечь и Смирнова с ног сбить, а то не видать бы нам немецкого тыла,—  продолжал Щелкунов, глядя на Самарина. — Сколько он, бедняга, нарядов отмахал! А помнишь, Витя, как он через «коня» прыгал? Умора! Разбежится — и хлоп задом по концу? А в физзале какие номера откалывал, а? А на зарядке утренней? Умора! Помнишь, мы каждое утро бегали по пять километров? Мы уж все к обеду готовимся, а он является наконец. На рубахе соль выступила, очки запотели. Три наряда вне очереди схлопотал! Но уж зато какой старательный был! Раз все в кино сидят, а я Кухарченко на «губе» охраняю... Вижу — елки-палки!.. — Смирнов на дворе через «кобылу» сигает, и все об конец, об конец задом шлепается.

— И чего его в часть взяли? — сказал я. — Какой он диверсант!

— А как было не взять? — усмехнулся Щелкунов. — Отличник, дисциплинка, все осоавиахимовские газы назубок знал, активный комсомолец, член бюро, стенгазету выпускал. Маркса наизусть страницами чешет. Победитель на физико-математи ческой олимпиаде. К анкете не подкопаешься, характеристика что надо. Только вот комплекция больно интеллигентная. Чересчур заучился он, зачитался. И всегда у этого вундеркинда книжки в карманах торчали, все больше по философской части. Наши в волейбол гоняют, в самоволку бегают, а Смирнов «Анти-Дюринга», вот те крест, читает. Он и в тыл врага с книжкой под мышкой полетел. Фрицы бедняге очередь разрывных в спину вкатили. Я с Боковым недавно к Бажукову ездил. Лежит Смирнов у них в шалаше и стихи пописывает. Бажуков ревмя от него ревет. Заместо диверсанта, говорит, поэта подсунули! Лежит в шалаше, дышит еле-еле — легкие-то пробиты — и знай себе стихи строчит. Бажуков разозлился, вырвал у него тетрадку. Тут тебе, говорит, не Союз писателей, выздоравливать надо, не за стихи тебя кормят. Так что вы думаете, Смирнов свою порцию каждый раз тихонько обратно в НЗ совал — голодуха у них была. А ребята приметили этот его трюк. Бажуков еще пуще раскипятился: это все равно что самострел, кричит. Голодовку, сучий хвост, объявляешь? И велел его под присмотром кормить и тетрадку ему отдал: черт с тобой, говорит, пиши!

— Пойдем навестим его? — предложил я, вставая. — Как-никак свой, десантник!

Втроем мы подошли к одному из шалашей санчасти. За легкой стенкой слышался голос

Люды, жены Юрия Никитича: — Спокойно, одну секундочку!

Они перевязывали Сироту. Намучились они с его страшными ранами.

Вам что? — строго спросил Юрий Никитич. На территории санчасти наш милый доктор почему-то всегда напускает на себя вид черствого бюрократа.

— Нам? Мы хотели... Тут у вас паренек лежит из Рябиновки, Федя Иваньков, которого я в Ржавке вытащил, нашелся я. — Я с его матерью вчера говорил...

Никитич нехотя дал нам дорогу, и мы вошли в шалаш. Прохладная полутьма остро пахла карболкой, еще какими-то лекарствами. Когда глаза привыкли к зеленоватому сумраку, мы разглядели койки, покрытые простынями из парашютной ткани, котелки и кружки на столике.

Я разговаривал с парнишкой из Рябиновки, товарищи молча стояли рядом, и все мы косились на исхудалое, мертвенно-бледное, восковой прозрачности лицо Юры Смирнова. Он раскрыл глаза, и я вздрогнул — глаза его, хотя и близорукие, были быстрые, ясные, совсем не подслеповаты на вид, ничуть не больные.

Смирнов сощурился и, поднеся к правому глазу палец, слегка оттянул веко. Была у него эта привычка близоруких.

— Витя? И Володя тут! Здравствуйте, москвичи, молодцы, что зашли!

— Как самочувствие? — бодрым баском осведомился Щелкунов.

— Ничего. Валяться надоело. Все бока отлежал.

Но тут Юрий Никитич запретил нам разговаривать с тяжелораненым и бесцеремонно выгнал из шалаша.

4

На пороге штабного шалаша появился в полном обмундировании командир отряда. Он все еще прихрамывал после падения с лошади. И последние дня два вдобавок ходил оттопыривая щеку, с самоуглубленным видом щупая больной зуб.

К нему подошел радист.

— Что союзники? нетерпеливо спросил Самсонов таким гоном, будто ждал извещения об открытии второго фронта лично от Рузвельта и Черчилля. Он принял от радиста листок бумаги — сводку или радиограмму.

— Воюют союзнички,—  безнадежно усмехнулся Студеникин,—  до последнего человека

— русского, конечно. Разрешите, товарищ капитан, мне в Александрово в баню смотать.

Я быстро обернусь, на велосипеде.

— Обожди,—  ответил Самсонов. Он пощупал языком больной зуб, посмотрел на золотые ручные часы «Лонжин», снятые Щелкуновым с какого-то оккупанта и сданные в штаб, прислушался к лесному шуму. — Ты мне вскоре понадобишься.

— «Молния»?

В эту минуту за восточной опушкой леса разом затрещало пять-шесть автоматов.

— За Хачинкой! — быстро сориентировался Самсонов, но голос его вдруг упал: — И много...

Мы прислушались. Я натянул рубашку. Все в лагере остановилось, замерло, застыло, и было странно, что над костром на кухне беззаботно вьется дымок. Хачинка всего в двух километрах от леса. Стрельба не умолкала. Гулким эхом отстреливался лес. Короткие и частые очереди «дегтяря» покрыли сплошной шум автоматов.

— Тревога! — звонко крикнул Самсонов, туже затягивая ремень.

Вспомнив, что Богданов уехал еще утром со сводками Совинформбюро для партизанских старост, я побежал к шалашу своей группы строить людей по боевой тревоге, застегивая на ходу мундир. «Черти! Позагорать не дадут!»

— Смирно! — скомандовал я, когда группа построилась. Бойцы смотрели мимо меня, будто не слыша моей команды. По лицам пробежало сначала выражение тревоги и даже страха, а потом грянул вдруг, распялив рты, неудержимый хохот. Я обернулся. Оказалось, что в лагерь только что примчался Киселев. Мы грохнули. Он и на этот раз прибежал без сапог.

— Кажется, всех убили,—  отвечал он, задыхаясь, заплетающимся языком. — Черного, Гущина, Терентьева...

Хохот замер, улыбки погасли.

Еще минут через пятнадцать — двадцать Щелкунов, отправленный Самсоновым в разведку, возвратился вместе с Павлом Баженовым. Черный шел без оружия, бережно поддерживая окровавленную правую руку. За ним — Гущин с минерами. Все они тяжело дышали и, кроме Баженова и Терентьева, казались смущенными и подавленными. Их обступили тесным кругом.

— Что у вас там случилось? — спросил Самсонов с ненужной строгостью в голосе.

— Гущин с минерами нарвался на немцев за Хачинкой,—  ответил Щелкунов. Было видно, что его грызла досада: рядом сражаются, а Щелкунова забыли, не позвали...

— Дай ты мне, Володька, сказать,—  вмешался Баженов. — Выехали мы с Гущиным на операцию. Жара, лошади еле плетутся, почти все дрыхнут с недосыпу на подводах...

Самсонов сунул большие пальцы рук за широкий комсоставский ремень и нетерпеливо перебирал свободными пальцами.

— Только перевалили мы, значит, через песчаный бугор, что километра полтора от Хачинки,—  и вдруг: «Русс, хальт, хенде хох!» И сразу — бах-бах! тр-р-р! Глядь, мама родная, в полсотни шагах — крытая семитонная фрицевская машина и человек сорок фрицев, разворачиваются цепью и на нас прут. Ребята — шмыг с телеги в кусты, а я вижу

— не уйти нам, труба, кругом за кустарником чисто-поле.

— Воевать не умеете! — прервал пулеметчика Самсонов. — Какой дурак без разведки выезжает на обратный скат высоты через ее гребень!

— Схватил я пулемет,—  не останавливался Баженов,—  и навскидку длинной очередью веером полоснул по фрицам. Пара фрицев тут же отдала душу богу, а остальные за кусты попадали. Я тоже сиганул за куст, оглянулся назад, где ребята были — пусто, только Володька Терентьев, мой второй номер, нарезает...

— Куда все, туда и я,—  вспыхнул, потупясь, Терентьев.

— Тут я как завою благим матом, во всю глотку: «Володька, мать твою за ногу! Диски!!» Услыхал Володька крик души и, смотрю, не сбавляя хода, назад к телегам чешет. Я его прицельными очередями прикрываю, а он подлетел, цап коробку с дисками. Ну, думаю, капут ему, уже фрицы лошадей скосили... Вижу — самый ближний ко мне фриц — плечистый, со шрамом вдоль щеки — в меня из винтовки целится. Я прыг в сторону, одна пуля над ухом прозвенела, оступился, упал... Стал подниматься, а тут как звезданет меня вот сюда, пониже плеча, так я даже пулемет чуть не выронил. Смотрю, уж далеко по ячменю Гущин и минеры драпают... Рука онемела, кровь хлещет... «Крышка! — думаю. — В открытом поле нас как куропаток перещелкают». Бухнулись мы с Терентьевым за грядку, стер я сухой рукой кровь с пулемета. Тут я ихний лагерь почему-то вспомнил. «Ах вы, мать вашу!.. — ругаю их про себя. — Это вам, сволочи, не над безоружными пленными измываться!..»

— Короче, Баженов! — раздраженно, нетерпеливо поморщился Самсонов и тут же напрягся, вытянулся.

Вдали затарахтел мотоцикл. Это Кухарченко возвращался из Пчельни. Затормозив у своего шалаша, он не спеша установил мотоцикл и, сунув руки в карманы галифе, разминая ноги, зашагал к толпе.

— Заприметил я по горбатой фуражке ихнего офицера — худой и высокий, как вот Щелкунов. Встал на колени и всадил и него очередь. Вот где крик души был, смертный крик! Согнулся он в три погибели, схватился за живот и шмякнулся оземь. Я поставил пулемет на грядку и давай бить фрицев короткими очередями. Щелкаю их, как куропаток, уж очень близко они и хорошо видны — точно огромные зеленые жабы в спелом ячмене. Тут вдруг перед носом у Володьки взлетела земля, а пустая коробка из-под дисков полетела кувырком. Вжался я в борозду. А Володька — молодец, деловито этак диски перезаряжает... И тут я углядел ихних пулеметчиков: залегли справа от нас, гады, за одинокой березкой. Я послал длинную очередь под березку...

— И накрыл расчет! — возбужденно объявил Терентьев. — Пашка еще двоих — уже с левой руки — укокошил — ползли они к офицеру своему. А раненые как визжали в ячмене! Подхватились тут недобитые фрицы — и к машине. Слышим, хлопнул задний борт — раненых, значит, клали, потом мотор загудел. И тут мне Пашка говорит...

«Володька! — говорю. — Стервец ты этакий, друг мой ситный! Ведь они, ей-богу, удирают, сволочи!» Чесанул я им вдогонку для порядка...

А я отвечаю Пашке: «Не может того быть, они своих раненых не бросают!» А ведь драпанули.

Терентьев, угрюмый наш десантник, весь сияет, излучает улыбки. Однажды, будучи вторым номером того же Баженова, он сплоховал, растерялся, а теперь наконец доказал всем, а главное — самому себе, что он вовсе не трус!..

— Идите, ребята, трофеи соберите,—  сказал, передохнув Баженов. Он глянул под ноги, в траву, куда успела накапать порядочная лужица крови. — Где тут Никитич? Только ты, доктор, поосторожней, орать буду матом...

Щелкунов схватил за руку заспешившего вдруг куда-то Гущина:

Ты куда? Всюду первым хочешь быть? И драпать, и трофеи собирать?

Да, поймите, ребята,—  забормотал Гущин. — Кто же его знал, что отбиться так можно, что Пашка в кустах тех заляжет... промашка вышла... думал, хана. И ведь, ей-богу, у меня автомат отказал, втыкание...

В таких случаях всегда на втыкание ссылаются,—  засмеялся Щелкунов,—  Ладно уж

— бывает и на старуху проруха!

Так как с зубом? — спросил наш врач Самсонова. — Будем рвать?

Нет! Нет! — замахал на него руками Самсонов. — Я уж в Москве, у дантиста!

Юрий Никитич и санитарка Алеся повели Черного в санчасть, и я проводил глазами раненого. Вот это смельчак! И даже сам этого не знает! Как я завидовал Черному — Алеся так нежно поддерживала его за руку. А я после ржавского боя еще обижался на друзей — почему меня по головке не погладят за мой подвиг! И Терентьев молодец. А ведь на него косо смотрели, чуть не трусом считали после той засады, когда он бросил Баженова у шоссе!

— Теперь все понятно,—  сказал с сокрушенным видом, скорбно вздохнув, Кухарченко. Все уставились на него. — Это те самые гады, что на нас с Ивановым около Пчельни напали.

— Как! И на вас тоже? — живо повернулся к нему Самсонов.

— Боюсь, дуба дал начштаба,—  развел руками Кухарченко, глядя на всех бесстыжими глазами. — Замертво шмякнулся с мотоцикла. А я ходу дал. — Он достал кисет. — Где его теперь искать?

Стало так тихо, что все услышали, как шелестят над головой листья. А Кухарченко, непринужденно закуривая, оглядывал всех с наглой ухмылкой, яснее слов говорившей:

«Ловко я вас, фрайеры, облапошил! А не верите — мне плевать!..»

— Надо искать! — выступил вперед Самарин. — Прошу поручить это дело мне.

— Надо искать! — заволновались партизаны.

— И я тоже поеду! — заявил Жариков. Наш Швейк был мрачнее тучи.

— И я! — сказал Баламут.

— Спокойно, без паники! — осадил их Самсонов. Он пощупал языком больной зуб. — Незаменимых людей нет. Будем работать по-прежнему.

Он посмотрел на часы — трофейную золотую «Омегу», нахмурил в раздумье лоб.

— Ищите! Кухарченко, ты все-таки помоги им,—  сказал он сдержанно. — Поезжай с ними и ты, Ефимов. Назначаю тебя временно исполняющим обязанности начальника штаба. Приложи все усилия. Сам бы поехал, да зуб покоя не дает. Только чтобы все к вечеру были в сборе — пойдете на разгром гарнизона, боевая группа и так не в полном составе. Где Студеникин? Надо в «Центр» сообщить о смерти Суворова. Где радист?

Но радиста и след простыл. Я сам видел Студеникина, слушавшего Баженова с разинутым ртом. Куда ж он девался?

5

Самарин одолжил бричку у комиссара бажуковской группы и помчался с врио начштаба и Кухарченко на розыски пропавшего без вести начальника штаба. Кухарченко указал место засады, но тела Иванова там не оказалось. Тогда Кухарченко махнул рукой на поиски («Он мне и живой не очень-то нужен был!») и заехал на хутор к знакомому пасечнику, где единолично слопал почти кринку меда. Пока Самарин безуспешно пытался напасть на след таинственно исчезнувшего Иванова, Кухарченко всласть выспался. Поднявшись, он приказал Жарикову обстрелять из миномета полицаев в соседней Бахани и поехал докладывать Самсонову, что немцы, по-видимому, увезли труп Иванова.

...Я нашел Самарина за лагерем, на берегу Ухлясти. Он стоял, попыхивая цигаркой, задумчиво глядя на отраженное в воде закатное небо, на опрокинутый силуэт леса, на бережок с незабудками и плакучими ивами.

— Я по Иванову не собираюсь слезы лить,—  сказал он. — Только баклуши бил да лясы точил. Самсонов однажды сказал об Иванове: власть что мед — лакомятся им и медведи и мухи, только мухи дохнут от жадности, попав в мед. Нет, не нравится мне эта засада — опять убийство, а убийцы нет. Полевой только что сообщил мне: Кухарченко час назад подарил — или на хранение передал — брату своей Женьки — тому, что в Ветринском отряде,—  часы-браслет, планшетку и чешский пистолет Иванова. А «бэби-браунинг» Женьке подарил. Когда же успел он все это снять с Иванова?! Что это? Жадность или уверенность в собственной безнаказанности? Ребята волнуются. В Пчельне, в доме покойного Кузенкова, я видел радиста — он сам не свой — и Васю Бокова. Оба рыщут там, почуяли, видать, недоброе.

В речке плеснула рыбешка, по воде, вспыхивая, пошли медленные круги. На темном, суровом лице Самарина поплыли светлые блики...

— А вот отгадай-ка, Витя, такую загадку,—  медленно проговорил, сузив глаза, Самарин. — Когда человек отказывается выполнить преступный приказ, он поступает правильно. Но правильно ли делает, когда другому дают этот приказ и он выполняет его, а я молчу, умываю руки, здоровье берегу? Вот приходится загадками говорить. Как говорится, сказал бы словечко, да волк недалечко. Подумай, Витя, над этой загадкой. И над хорошей русской пословицей поразмысли: береги честь смолоду, а здоровье к старости.

Эту пословицу, вспомнилось, я уже однажды слышал. От комиссара Полевого. Она прозвучала сейчас как серьезное напоминание и как пароль.

Самарин внимательно огляделся, прислушался.

— Слушай, Витя! — сказал он взволнованно, совсем тихо. — Иванов знал много тайн Самсонова, но одна из них самая главная. Теперь ее знают только два человека — Самсонов и я. Придет время, и эту тайну надо будет раскрыть там, на Большой земле. Запоминай каждое слово! Это дело большой политики, самой важной стратегии...

Я посмотрел на него недоверчиво. С кухни пахло жареным луком, в двух шагах от меня сидела на берегу, сонно раздувая щеки, большая лягушка, а Самарин говорит мне о какой-то важной тайне.

— Весь июнь месяц,—  продолжал Самарин,—  Богомаз собирал жизненно важные для нас, для Большой земли разведданные. Он скоро понял — немцы готовят новое наступление не на Москву, не на западном направлении, а на юге! Понимаешь? А Самсонов знал, что наше Верховное Главнокомандование ждет немецкого наступления именно на Москву! Потому его группу и заслали в тыл нового наступления немцев. А Иванов-Суворов, контролируя радиограммы, увидел, что Самсонов подтасовывает факты, скрывает подготовку наступления на юге.

— Так это же страшное вредительство! — Мне вспомнилось, что об этой тайне

Самсонова говорил и Саша Покатило..-.

— Так подумал и Иванов, сказал Богомазу. Вдвоем они набросились на Самсонова, потребовали объяснения. Самсонов стал им рассказывать о том, как Сталина застала врасплох война. Это Самеонову его брат, полковник НКВД, рассказал. Сталина много раз предупреждала наша разведка — Гитлер готовится развязать войну против России. Но Сталин верил только в то, во что хотел верить, и беспощадно наказывал тех разведчиков и дипломатов, чьи донесения опрокидывали его неверные схемы. Потому Самсонов и посылал в Москву неполную ложную информацию. «Мы ничего не изменим,—  заявил он,—  только погубим самих себя!» И Иванов согласился с ним. А потом началось наступление немцев на юге!..

Самарин еще что-то говорил, но я плохо понимал его — голова пошла кругом. Потом он круто повернулся и ушел в лагерь, а я стоял, пока забытая самокрутка не обожгла мне пальцы...

6

В лагере я разыскал Студеникина. Еще вчера я видел его веселым, смеющимся, розовощеким. И вот он стоит передо мной осунувшийся, унылый и упорно избегает моего взгляда. Я крепко схватил его за руку, потащил за собой в кусты.

— Ты где, Иван, был?

В круглых глазах его вспыхнул испуг.

— Тебя Самсонов искал.

— Сам Самсонов? На речку ходил... прогуляться.

— Врешь! Я знаю, куда ты ходил!

— Никуда я не ходил, радиограмму тут одну зашифровывал. — Студеникин вырвал руку. — На, читай! Агентурные данные о бое Баженова. Он немного вроде преувеличил сгоряча, да это ничего, дело обычное, а вообще здорово! Двое против двадцати шести!

Я пробежал глазами по мятому листку: «Пулеметчик Баженов сразился с немецким отрядом из сорока человек и вышел победителем. На поле боя остались 1 убитый офицер, 15 убитых и 10 тяжело раненных солдат. Увезено на машине в Пропойск 6 раненых...»

— Зачем преувеличил? Баженов не так рассказывал.

— Самсонов приказал округлить,—  бесхитростно ответил радист.

Ого! «Приказом по бригаде начальником штаба назначил Ефимова, начальником разведки — Морозова».

— Здесь ничего не сказано о том,—  заметил я,—  что из-за суматохи вокруг убийства

Иванова немцам удалось забрать раненых и трупы все.

— Да-да,—  подтвердил Студеникин, увлекая меня все дальше от разговора об

Иванове. — Примчались с двумя бронемашинами, крупный отряд фельджандармов...

— Ты мне, Иван, зубы не заговаривай. Ты ходил к Пчельне искать Иванова. Ты не нашел его, и ты знаешь, что с ним случилось!

— Молчи, ненормальный! Я ничего не знаю! — Студеникин приблизил вдруг лицо, зашептал: — В Пчельне слыхали короткую автоматную очередь! Потом прошло минут десять, и мотор мотоцикла снова заработал — и пропал...

Что ты теперь скажешь Москве? Москве что скажешь?

— Не знаю. Отстань, смола!

— Иванов-Суворов понял, что Самсонов без рации нуль, стал спекулировать рацией. Шантажировал его — вспомни Кузенкова... Иванова убил Кухарченко по приказу Самсонова.

— Это не доказано!

— Доказано. Самарин видел у Кухарченко планшетку, часы и пистолет Иванова! Если ты не сообщишь об этом деле, тебе несдобровать! Теперь никакие увертки и отговорки — «наше дело телячье», «не нашего ума дело» — тебе не помогут.

— Не это сейчас важно,—  возразил, бегая глазами, Студеникин. — По секрету скажу тебе: скоро немцы возьмутся за нас всерьез. Самарин получил ценные сведения в Могилеве: недавно в Минске состоялось совещание начальников «особых учреждений» по борьбе с партизанами. Был там и наш СС-штурмбаннфюрер Рихтер. Нажаловался, подлец, на нас. На совещании стало известно,—  Студеникин глянул на другой лист радиограммы,—  что управление полевой полиции при главном командовании сухопутных войск в своем докладе от 31 июля этого года отметило район к югу от Могилева — наш район — среди семнадцати особо угрожаемых районов в тылу группы армий «Центр»!.. Понял? А ты мне Ивановым голову морочишь!..

— Пойми, Иван! В полную силу драться с ними мы сможем, только когда наведем порядок в своих рядах, у себя в тылу!..

— Ладно, подумаю. Отстань только...

Что же он решит? Стоит ему слово сказать Самсонову, и Самсонов не пожалеет девяти граммов на меня...

На Вейно и обратно

1

Нудно и утомительно шагать в походном строю. Идешь-бредешь, перекладываешь десятизарядку с плеча на плечо. Отчаянно печет солнце. Томит жажда. Пот глаза заливает, соль на губах. Ноют, гудят ноги, не поспевают за маячащими впереди спинами и затылками, пластырем прилипают к земле подошвы сапог. Время останавливается, ты засыпаешь на ходу и погружаешься мысленно то в прохладный сумрак шалаша, то опускаешься на мягкую травку тенистой лужайки, слышишь скрип колодезной катушки или журчанье лесного ручейка. Но всесильный Долг наступает тебе немилосердно на каблуки, норовит отдавить пятки и неумолимо гонит вперед по бесконечной пыльной и жаркой дороге.

То ли дело в разведывательном дозоре! Здесь не заснешь, не заскучаешь и летний зной и жар походный тебе нипочем. В дозоре не сливаешься с колонной, со строем, в дозоре ты сам по себе, тебе не на кого надеяться — на тебя самого надеются твои друзья. В любую секунду можешь ты оказаться первой мишенью вражеской засады. В дозоре ты добровольно подставляешь себя под первую пулю, и, в ожидании внезапного нападения, все чувства твои пять общечеловеческих и шестое партизанское — на боевом взводе. Что это за «шестое чувство»? Сигнал об опасности, молнируемый мозгом, нервами, пятью накаленными опасностью чувствами. Все существо твое поставлено на' боевой взвод, покорно твоей воле. Ты готов ко всему — никакая неожиданность не застанет тебя врасплох. Ты идешь и щупаешь взглядом кочки, кривые пни, подозрительные кустики, таинственные силуэты, каждый из которых кажется подстерегающим тебя врагом. Идешь, готовый в любую секунду ответить огнем на огонь...

Идешь особым кошачьим шагом — шагом разведчика, легким, пружинистым, собранным. Ночью ставишь ногу на носок, мгновенно «щупаешь» землю, удерживая равновесие на другой ноге, с прочной опорой. Под ногой сосновая шишка, ветка, камень

— тотчас нащупываешь новое, безопасное место. Шелестнула трава под ногой — вышагиваешь цаплей, высоко поднимая колени, ставя ногу с носка. Скрипнул песок — ступаешь на каблуки. Плеснула лужа — тоже ставишь ногу с носка, скользящим плавным движением. Днем придерживаешься тени деревьев, хат, заборов.

А какие ребята в головном дозоре! Первые среди первых, любимцы отряда, отчаянные головы — с такими не пропадешь! Тут тебе и Васька Баламут, разбитной, бесшабашный человек, одержимый хроническим зудом — желанием утереть новым подвигом нос товарищу, и Колька Сазонов, не находящий ничего удивительного и странного в том, что первым этапом его трудовой деятельности стало диверсионное дело, и Владимир Щелкунов, в недавнем прошлом весельчак-балагур, а теперь суровый мститель, сводящий особые счеты с ненавистным врагом, расчетливый и хладнокровный Самарин, лихой джигит Алихалуб... Всем этим штатным дозорным ни днем ни ночью не дает покоя сосущая сердце тревога: как бы чего не вышло в отряде — без их ведома и прямого, деятельного участия!

Тихий вечер. Солнце еще не закатилось, еще румянило низ неподвижной гряды облаков над сумрачной линией горизонта. Встречный ветерок обтекал щеки, забирался под расстегнутый воротник мундира, наполнял грудь, веселил думы. Сумерки обесцветили, затушевали и приблизили дали, смягчили яркую зелень картофельной ботвы, пестреющей белыми и фиолетовыми цветами, затянули дымкой необозримые ноля, потушили дневной блеск и почти растворили в себе тени одиноких берез поперек шляха.

В Костинке, в первой же хате, куда проскочили мы незаметно с Щелкуновым и Алихалубом, кривая, смуглощекая молодуха, кормившая белой, не видавшей солнца грудью ребенка, обрадовала нас сообщением: бургомистр совещается по важному делу со

«стражниками» у местного попа, невесть из каких мест извлеченного

«культуртрегерами». Колька Сазонов полетел с радостной вестью к поджидавшему нас за околицей Кухарченко, а мы с Щелкуновым пошли к поповскому дому.

— Вы попа Сидоренку тоже расходуйте,—  напутствовала нас молодуха. — Я хоть сама ко храму усердная, а скажу — этот злодей вас с амвона богомерзкими бандитами обзывал! Настоящий антихрист! Был у нас прежде сознательный, вполне советский поп. Когда немцы наших прогнали, отслужил он, сердешный, панихиду о христовозлюбленных воинах-славянах, павших на поле брани. За это архиепископ его сана лишил, а немцы в лагерь посадили — и вот ирода нам на шею посадили!

— Видит бог, это правда,—  поддержала молодуху ее свекровь. Германы кругом лютуют, а батюшка наш благословляет их — все, мол, от бога, без божьего произволенья и волос с головы не упадет!

— Замучил, ирод, поборами,—  подхватила молодуха. — То на колокол собирал, то на украшение храма, на поминовение родителей, исповедные драл и деньгами, и зерном, и сеном, и яйцами. Корову кто продал — отлагай богову десятинку. А то надумал крестить всех не крещенных при советской власти — пятнадцатилетних парней и девок. Мироед в рясе! Шпионит за всеми, вздоху не дает! Слыхать, в больших духовных чинах он ходил, его батюшка-архиепископ в наш бедный приход за неблагонравие по спиртной и женской части сослал.

Служители «нового порядка» дулись за столом в карты. На столе самовар и пустые бутылки из-под самогона. На стене рядом с «Гитлером-освободителем» засиженный мухами, протабаченный Иисус в фигурном окладе с лампадой. Тощий попик, без рясы, в одежде мирянина, вместо того, чтобы должным образом «пасти стадо Христово», ловко тасовал карты, банковал в «двадцать одно». По его почти спортивной прическе было очень похоже, что святой отец не более года назад был в принудительном порядке острижен под первый номер.

Батюшка и господа миряне — бургомистр и полицейские, завидев нас в дверях, застыли в нелепых позах. Под бородами — затасканные карты. Пиджаки с белыми нарукавными повязками на спинках стульев. Винтовки в углу. Его преподобие подслеповато озирался и, не понимая, в чем дело, машинально сгребал оккупационные марки.

Партия осталась недоигранной. Банк сорвали партизаны, грубо нарушив правила игры. Полицаи бросились было к винтовкам, но тут грохнул партизанский залп. Розовощекая молодуха, приставшая к нам-в надежде разыскать среди партизан своего беглого приймака, нагнулась над попиком, грешная душа которого уже отлетела, и плюнула: «У-у-у! Христопродавец! Сказано: за грех твой кровь твоя прольется!»

Из бумаг попа, найденных нами в его доме, яснее ясного выходило, что покойник был не столько слугой господа бога, сколько верным рабом архиепископа Филофея, духовного архипастыря белорусских националистов. Баламут, прикурив от лампады, напялил смеха ради поповскую парчевую ризу, вооружился крестом и кадилом и, прочитав известную

«проповедь пьяного попа», спрашивал умиравших от хохота партизан:

— В бога веруешь? Горилку пьешь? Истинно партизанская душа!

Но Самарин прекратил представление:

— Брось, Баламут! В деревне верующих полно. Не время сейчас для твоей антирелигиозной пропаганды!..

Я согласен с Самариным. Да, в это кровавое лихолетье опять бредит бог,ом обездоленная Русь, Россия темнолицых старух и сивобородых стариков. В тревожных сумерках тусклым золотом горят в закопченных углах деревенские образа, слабо светят нимбы скорбноглазых святых и великомучеников. В это горькое время мы, безусые безбожники, не боящиеся ни бога, ни черта, начинаем понимать, что не вправе отнимать пусть призрачную, но привычную опору и утешение у наших безутешных дедушек и бабушек, не вправе смешивать их русского бога с немецким богом расстрелянного нами попа.Бойцы разбрелись по селу, чтобы подкрепиться перед боем. Кухарченко дал четверть часа на ужин, расставил часовых, назначил место сбора. Партизан не упускает случая набить пузо до отказа. Налопаться «в запас» — одна из заповедей партизана: кому ведомо, когда вновь приведется вытащить из-за голенища немецкую складную ложку?

Пошарив в печи и кладовой, на чердаке и в подвале опустевшего поповского дома, дозорные быстро и дружно — сказывался двухмесячный опыт — уставили стол вкусной снедью. Щелкунову повезло — он нашел у попа бутылку крепкого мадьярского рома и четверть слабенького церковного винца.

2

Когда трапеза подходила к концу, за окнами захлопали выстрелы. По-комариному тонко зазвенело оконное стекло. Ложки выпали из рук, загремели стулья. Щелкунов схватил автомат, выглянул в окно.

— Отбой! Еще кого-то хлопнули.

Дверь широко распахнулась, Богданов переступил через порог, повел носом...

Есть чем подзакусить? Все село облазил — одна бульба везде. Да вы никак?.. А ну дыхни!

Кого там хлопнули? На вот, драченики возьми. А вон шматок сала.

— Парня одного. Козлов опять отличился. Из Могилева, на немцев работал, служащий конторский,—  ответил Степан-, запивая копченое сало топленым молоком из крынки.

Опять поторопился Козлов? — насторожился Щелкунов, вытирая губы рукавом неизменной своей телогрейки.

Хлопец этот, как-никак, на фашистов ишачил,—  неуверенно проговорил Богданов. — Я б отпустил его на все четыре... Мелкая сошка! Миллионы, поди, наших людей не по своей охоте за немецкие карточки лямку тянут.

— Изменился Козлов за последнее время,—  сказал, потемнев, Щелкунов. — Как два разных человека — Козлов и Морозов.

Мы мало смыслим в юриспруденции. Трудно порой разобраться — кто достоин помилования, кто безусловно заслуживает наказания. Время сейчас страшное — может быть, самое страшное в истории нашей родины, борьба идет не на живот, а на смерть. Мы боремся с бесчеловечным врагом. Этот враг взял нас за горло. И мы свято выполняем народный наказ, уничтожая пособников врага. Тысячу раз оправдана наша беспощадность! Но мы давно уже начали понимать, что нельзя хватать через край, нельзя, чтобы щепки, летящие в этой великой рубке, убивали наших людей!

Да, Морозов уже не был тем Козловым, которого мы знали и почитали за честного и храброго товарища месяца два назад. Много обид и унижений выпало на долю этого десантника. Он не забыл ни издевательств полицаев на постах близ Могилева и Пропойска, ни вымаливания куска хлеба у глухонемых окон и запертых дверей, ни слякоть и мерзлоту мартовского леса, голодные дни, тревожные ночи. Как он мечтал тогда, наверное, заполучить в руки оружие, какими только проклятиями не согревал свое голодное и холодное тело!

— Хороший, боевой был парень,—  медленно проговорил Щелкунов. — Сердце у него в лесу корой обросло. Зря его Самсонов теперь начальником разведки поставил. Раз мне едва удалось одного окруженца из рук его вырвать. А он истерику закатил. «Я Надьку,—  кричит,—  не пожалел, а все остальные для меня — семечки!»

Мудрено ли, что Козлов, этот озлобленный неврастеник, ослепнув от ненависти и горчайшей злобы, хватил через край? Мстить, убивать стало для него насущной потребностью. Дурень, сжившийся с врагом,—  враг. Надя, любимая им девушка, не выполнившая приказ командира,— тоже враг...

— Больно быстрый он на спусковой крючок. Пойди уследи. Психиатром нас не снабдили. Не устраивать же Юрию Никитичу для него одного Канатчикову дачу,—  продолжал Щелкунов.

Да, ненависть Козлова отталкивает, пугает. Нужно быть человеком и в ненависти... Я посмотрел на Щелкунова. Владимир тоже раньше был чем-то похож на Козлова. Оба — нетерпимы, недоверчивы. Но сейчас они разные люди. Почему так получилось? Почему смерть любимой девушки отравила сердце Козлова ненавистью, а. сердце Владимира, ожесточившись против врагов, открылось для большой любви к людям? Почему Козлов попал под влияние Самсонова, а Щелкунов устоял? Все дело, очевидно, в крепком душевном здоровье, в нравственном мужестве! Беда Козлова в том, что он умел ненавидеть, а любить не умел.

— А ты, Богданов, не пробовал с ним говорить? — спросил Щелкунов.

— Что мне, жизнь надоела? — удивился Богданов. — Коли я буду сволочь всякую защищать, то он и меня во враги народа запишет. Я вот думаю, что будет, если Васька Козлов до фатерлянда ихнего дорвется.

Мне кажется, что и его сердце похоронено там, в «аллее смерти», вместе с Надей, под черной ольхой. Он вроде жив — ходит, бегает, говорит, стреляет, даже улыбается, смеется иногда. А внутри у него, на месте сердца,—  пусто. Так смертельно раненный или контуженый солдат еще бежит, воюет. Только солдат этот все равно скоро упадет, а Козлов-Морозов будет долгие годы ходить, бегать, говорить с пустотой на месте сердца. Много, наверное, будет таких душевно контуженных после войны...

— Нечего его туда пускать,—  буркнул Щелкунов. Такой ни детей, ни женщин не пожалеет. Надо нам, ребята, крепко за Ваську всем взяться.

— Верно, приструнить его надо,—  согласился Баламут. — В науку взять.

«Не о том надо бы нам сейчас толковать,—  думал я. — Точно забыли все Иванова. Неужели никто не видит, не понимает, что Самсонов убил его — сначала заразил вирусом тщеславия и властолюбия, а потом убил?..»

По селу, прервав трапезу в поповском доме, поплыл вдруг колокольный трезвон.

— Что за набат? — Мы выскочили на улицу. Над одноглавой церквушкой носились перепуганные стрижи.

— Козлов и Турка за упокой архиерейской души звонят!..

— Вот охламоны! Точно на святой неделе раззвонились!

Густой медный звон, недавний расстрел, наш разговор в поповском доме — все это заставило меня взорваться вдруг. Я вцепился в руку Богданова — он стоял рядом со мной у церквушки — и выпалил:

— Слушай, Степан! Да когда же это все кончится? У Кухарченко видели часы и пистолет Иванова! Понимаешь?

Богданов выдернул руку и, весь побагровев, остервенело рявкнул:

— Молчи! — Этим рыком он глушил собственные сомнения и беспокойство. Я отшатнулся от его глаз. Такими же глазами не так давно, ночью, в загайнике, смотрел я на Сашу Покатило. — Не касайся этих дел,—  спокойнее выговорил Богданов. — Значит, так надо... Иди догоняй головной дозор!

Баламут и Щелкунов стащили Козлова с колокольни. Козлов размахивал кулаками.

Ребята стали выкручивать ему руки. Самарин разнимал их.

С вратной иконы скорбно, сочувствующе глядел вниз полусмытый дождями Христос.

Километра три я ругал себя за глупую неосторожность, километров пять раздумывал над этим коротким, но поучительным разговором. Богданов стал понятнее мне. Он и Гущин и Козлов — это близнецы по родству душ. Мне было страшно: ведь и я, покривив душой или слепо поверив Самсонову, мог бы пойти по более «легкой» дороге бездумного выполнения приказа, по пути оправдания преступной жестокости. Подобно раку, эта страусовая слепота, это амнистирование преступления разъедает честную, смелую, правдивую душу...

3

В Князевку наш дозор пробирался по всем правилам партизанского искусства. Характерный отпечаток немецкого сапога, свежие следы автомобильных и велосипедных шин на шляхе утроили бдительность дозорных. В деревне творилось что-то неладное — крайние хаты пустовали. Никто не откликнулся на осторожный стук в окно. В одном из дворов к нам подбежала, разинув пасть, мохнатая собачонка. А вдруг как залает! Щелкунов тихонько засвистал, Сазонов заискивающе улыбнулся ей. Шавка важно вильнула хвостом, показала нам длинный розовый язык и затрусила по двору. Как только она скрылась в лопухах, мы поспешили убраться подальше от зловредной и громкоголосой твари.

— Ш-ш-ш! Тут кто-то есть,—  шепнул мне Щелкунов, когда мы подкрадывались к следующей хате. — Слышишь?

Я заглянул в окно. С подоконника спрыгнул здоровенный рыжий кот. Из подвешенной к потолку люльки доносился плач. Я прислушался. Друзья мои тоже навострили уши. Жужжали мухи, тычась в оконное стекло. Где-то разговаривали. Нет! В вечерней тишине слышался один и тот же голос, мерный, спокойный...

Мы перебежали улицу, перемахнули через плетень, пересекли еще один двор. Двери раскрыты настежь. Привыкшим примечать каждую мелочь взглядом заметили: ведра у сарайчика пусты, но влажны. Где же люди?

Голос говорил:

— Заветная мечта ваша сбывается. Вы получаете землю в личное пользование... Эту землю, восстанавливая священное право частной собственности, вводя свободное хозяйствование, дарит вам великий друг нашего трудолюбивого и мирного белорусского народа — Гитлер — освободитель, фюрер Германской империи и народа и верховный главнокомандующий германских вооруженных сил и наш любимый и гениальный вождь!..

Что за чертовщина! Безлюдная деревня, брошенные в люльках дети, розовые сумерки

— ив тишине этот оторванный от всего земного голос. Словно голос репродуктора в жутком безмолвии эвакуированного перед приходом врага города. Мы поползли дальше, обстрекая себе лицо и руки в крапиве.

— Исход войны с большевизмом предрешен. Жидо-большевистские недобитки напрягают последние силы. За Доном доблестная германская армия заканчивает ликвидацию разгромленной и отступающей в беспорядке Красной Армии. Вы теперь сами видите, господа общинники, какова цена мифу о непобедимости Советов. Близится конец войны. Наш славный корпус самообороны успешно искореняет лесных бандитов — недобитых жидов и комиссаров, которые прячутся в лесах, ровно волки. Чтобы ускорить разгром красной сволочи, вы, крестьяне, должны трудиться не покладая рук. Вы должны ответить новыми производственными успехами на любовь и заботу фюрера. Декрет о земельной реформе дает вам новые блага. Исправный налогоплатеж, два миллиона пудов хлеба со всей свободной России — вот, господа миряне, ваш вклад в дело победы, ваш подарок Гитлеру-освободителю. В одном селе мне староста жаловался, что лесные бандиты, в злобе предаваясь по ночам разбойному делу, срывают налогоплатеж, по ночам скот и продукты забирают. Это не отговорка. За помощь лесным волкам будем карать. А тот, кто поможет нам истребить бандитов, получит хутор! Ваш долг содействовать строительству новой Европы!

На невысоком, украшенном флагом помосте с трибуной из свежеобструганных досок стоит массивный господин в темно-синем бостоновом костюме. Шляпа с провинциальным заломом и помятыми полями, широченные брюки клеш, полуботинки в калошах — все это стало для меня непривычным. Немцев не видно, вооруженных людей среди большой толпы крестьян, запрудившей улицу перед трибуной, тоже не видать. Лишь на трибуне, по правую руку от оратора — усач с белой повязкой... Бывшие колхозники, превращенные гитлеровцами в «общинников», а вернее в рабов, стоят понуро, уныло.

— А тот тип не на легковушке приехал? — заволновался Кухарченко, когда мы вернулись и доложили ему обстановку.

Партизаны неслышно пошли в деревню и незаметно окружили сходку.

— После окончательной победы,—  все еще распинался оратор,—  будет проведена коренная реформа, которая справедливо наделит всех добропорядочных и лояльных крестьян землей. Берите эту землю, обрабатывайте ее — весь урожай за вычетом налогов останется вашим.

Кончай читать обедню! Власть переменилась! — рявкнул Кухарченко, выскакивая из-за угла хаты со взведенным автоматом и рыская глазами в поисках автомобиля.

Человек на трибуне оборвал речь на полуслове и обмер, обмяк, постарел, стал меньше ростом. Застыли и слушатели, ошеломленные неожиданным поворотом, принятым сходкой. Только ветер, вольный партизанский ветер белорусских просторов, порывался сорвать с трибуны чужой, иноземный флаг.

-Это что за фрукт? — дулом автомата Кухарченко указал на фигуру на трибуне. Фигура беззвучно зашлепала толстыми губами. — Ишь ты, ватные плечи, клеш — тридцать сантиметров. Кого спрашивают?

-Собственно говоря, я, я... Я шеф крейсляндвиршафта — начальник окружной земуправы.

-Агроном? Знать, не всякой суке в пользу науки! — заметил Кухарченко. — А автомобиль у тебя есть?

-В город отослал, спадар... — ответил агроном. — Простите, не знаю, с кем... Видите ли, я ночевать здесь намереваюсь. Завтра придет землемер — землю делить будем. Я хотел бы, спадар, еще рассказать общинникам, что желающие смогут выехать на хутора...

-Ишь ты! Дожил, Алексей Харитоныч! — перебил его Кухарченко. — «Спадаром», «герром» величать стали! А на «герра» мне... Ладно! Насчет ночевки побачим.

Может, и вечный покой пропишем...

Легко вспрыгнув на скрипучую трибуну, Кухарченко оглядел сходку, откашлялся.

Заметив улыбки на лицах партизан, он еще плотней и ниже сдвинул брови.

— Это что у тебя? — он выхватил свернутую в трубку бумагу из рук агронома, развернул ее и громко выругался: — Занятно! Геббельсовские штучки, плакатики... Фашистской пропагандой, ватные плечи, занимаешься? Ну ладно, подберем тебе, спадар, статейку. А где здесь тот, с белой повязкой? Молчите? Ну-ну!..

Яростным рыком, не жалея голосовых связок, Кухарченко прочистил горло, и голос его властно зазвенел:

— Слухайте меня, товарищи граждане! Я тут от вашей законной власти говорить буду. Вот что, мир честной и православный! Есть тут середь вас, мужики, такие, которые только зря небо коптят. Смотрю я на вас — и стыдно мне делается. Вот мы, партизаны, за родину сражаемся. А вы что — сепараторный мир с немцем заключили? Вот этот, например, пижон в зимней шапке — кажись, нашей, красноармейской... По физии сразу видать, что годен к строевой. По тебе, кореш, лес зелеными слезами плачет, а ты, бугай, промеж бабья затесался! Воюй — хочешь, в лесе, хочешь, в поле, но только не при бабьем подоле. И бабы тоже нам помогать обязаны. Не такое время, чтобы на печи преть, задницу с печки на полати перекладывать. Война! А ты, пижон, слухай да ума набирайся. Немец тебе обещает нашей земли по три лаптя на душу нарезать, а ты и уши развесил. Мы за эту землю кровь котелками проливаем, а Князевка твоя, она, почитай, тоже в родину включена. Может, думаешь, я за тебя Князевку защищать обязан? Шалишь, брат, не на дурака напал. Ты сам себе защитник. Вот придет она, армия наша, и спросит, какие такие подвиги вы для победы сделали? А вы что? Ушами будете хлопать — вот что! Армия — она придет. Это точно. Вчера наши пять не то шесть городов взяли.

Сходка пришла в движение. В самую гущину ее проникли неотесанные, но искренние слова. Крестьяне переглядывались, подталкивали друг друга. Агроном зло, торжествующе усмехнулся, расправил грузные плечи. У других испуг, тревога сменились напряженным вниманием. А Кухарченко, войдя в роль, врал без удержу:

— Может, и больше... Смоленск, Тулу, Рязань — сам слыхал. Про разгром под Москвой слыхали небось? В Москве песни специальные поют: «Драпают фрицы прочь от столицы — им не вернуться домой». На мотив «Синий платочек». А это вот,—  Кухарченко потряс зажатой в кулак бумагой,—  этот бред Геббельса не годится даже для подтирки... — Он стал рвать плакаты, ругаясь все изощренней, багровея и обливаясь злым потом. — Гитлеровский рай. Знаем мы, что это за рай... Красница и Ветринка уже попали в этот рай...Ветер разносил по площади разноцветные хлопья бумаги.

Агроном, зорко охраняемый Баженовым, в оцепенении глядел на свои галоши, скривив губы в застывшей усмешке. Кухарченко содрал флаг, скомкал красное полотнище с черной свастикой в белом круге и швырнул его с трибуны под ноги сельчан.

— Я не мастер трепаться,—  заявил Кухарченко. — Не из тех я говорунов, которые и двух слов не могут сказать, не вставив промеж них доклад о международном положении. Дело ясное, хватит и двух слов — бей немца! Правильно я говорю?

— Правильно! — зычно крикнул в толпе бравого вида усач и спрятал голову.

— Но, кроме фрицев, есть еще иные гады, отечественного, так сказать, производства,—  зловеще прогремел Кухарченко, буравя толпу остриями зрачков. — Вас тут душит всякая сволочь. Нам она тоже хода не дает. Зазря коптит небо. Вот один из них! Ишь, стерва! Набил плечи ватой, галоши надел! Як блысну!.. Сунь ему. Черный, свинг круговой!

Агроном, здоровенный мужчина, только качнулся да шляпу потерял от удара кулаком в челюсть. Он сразу же выпрямился, обвел толпу презрительным взглядом. С вызовом, с отчаянной решимостью натянул он шляпу на бритый череп.

Кухарченко продолжал:

— Среди вас есть иуды-полицаи. Где они?

Толпа крестьян перестала быть единой массой, разбилась, не трогаясь с места, на отдельных, обособленных друг от друга людей.

— Ну? Где же ваша гражданская совесть? Вместе с поставками фрицам отдали?

В затаившей дыхание тишине слышно было, как раз-другой хлопнул крыльями аист на крыше. Ветер взвихрил столб пыли у трибуны.

Неподвижная толпа всколыхнулась, раздалась вдруг и вытолкнула из самой своей гущи робко упиравшегося мужика. Бравого вида мужчина с лихо закрученными усами нагнулся, чтобы поднять сбитую с головы фуражку. Он поднял ее, снова уронил и так и остался стоять, понурив голову, высокий, сутулый.

Кухарченко соскочил с трибуны. Его мигом проглотила толпа. Поднялся галдеж.

Партизаны смешались с крестьянами, взяли под охрану агронома и полицая.

— Кончай сходку! Оглушили, черти,—  отмахивался Кухарченко от наседавших на него сельчан. — Говорю вам, взяли... Десять городов — Смоленск, Тулу, Рязань...

К нему подошел ветхий старичок с окладистой бородой патриарха и скрюченный, как екатерининская береза па шляхе, и, волнуясь, зашепелявил:

— Послухай меня, командир. Не печальники мы полицейские. Вот этого господина из Могилева судить надо по всей строгости. Ибо еще в старых книгах сказано: «Жить нам в мире-любви о Господе, не делить по себе свет солнца красного, не межевать землю-матушку, а жить всем надо жизнью общею...» А вот урядник — уряднику я ни сват, ни брат. Он нам по своей воле лиха не делал, не злыдень он. Что пустая башка, это верно. И в полицию сдуру пошел. Силком винторез ему всучили.

— Золотые слова! — живо подтвердил урядник. — Истинно сдуру!..

— Все патроны по галкам расстрелял,—  продолжал старик. — Так проучить его надо — шомполов, что ли, влепить... Мне ты обязан поверить. Воля ваша, конечно. Я сам старый солдат и в партизанах был. И сын у меня старшиной в кавалерии. И сход скажет. Народ вот поспрошай!.. И пошли вам бог совета да разума! А в полицию с обиды он подался. Приехали тут с области — немец уж рядом, за Днепром, стоял. Давай письмо Сталину писать — на оборону, мол, ура, последнее отдам! И по ошибке ему, уряднику, слово дали. А тот и сказал: «Чего отдавать-то, когда собаку из-под стола приманить нечем». Его тут же забрали, по этапу погнали, да немец, выходит, освободил. А нешто он виноватый? Виноватый вон тот,—  показал он на агронома,—  он из области тогда приезжал!..

— Ну нет! Ты мне, дед, тут арии не разыгрывай! — отрезал Кухарченко. — «Шомполов»! У нас не старый прижим, и где это видано, чтобы партизан уряднику спуску давал?! Веди-ка, Витька, урядника в хоромы его, раскулачим для начала, а потом в распыл пустим.

4

Урядник едва плелся, и мне приходилось подталкивать его сзади. Проходя мимо полуразвалившейся хатенки, он неотрывно смотрел бараньими печальными глазами на ее мутное оконце, наполовину заткнутое тряпьем, без ставен и наличников, потом, когда ему пришлось идти боком, чтобы видеть эту халупу, он вдруг круто повернул назад, зашагал к висевшей на одной петле калитке.

Сложенная из старых и тонких еловых бревен хатенка с облезлой и растрепанной кровлей из побурелой, с темными пятнами плесени соломы, подпертая с разных концов бревнами, стояла словно калека на костылях. Ни клуни, ни хлева, ни клети. Пустой двор, чахлый огородик. Роскошная рябина, будто боясь запачкаться о нищее человеческое жилье, свесила подальше ярко-красные гроздья.

В единственной комнатушке пахло тухлой капустой, сыростью, какой-то гнилью. Мы втиснулись в хату, заскрипели половицы, запрыгала хромоногая лавка, закачался дряхлый стол. В полутьме я с трудом разглядел пузатую, обшарпанную глинобитную печь, зависшую над косым щелястым полом, лавку, стол.

Из печурки торчали разбитые лапти, свисали онучи. На грубой посудной полке, кроме мисок, кружки да тараканов,—  хоть шаром покати. В углу висел крохотный закоптелый образок с лампадкой из толстого зеленого стекла. Кухарченко включил фонарик. Желтый луч уперся в бревенчатую стенку со следами раздавленных клопов. На полатях кто-то заворочался, и слабый женский голос спросил:

— Кто там?

Ну и «Букет Абхазии»! — отплевывался Кухарченко, морща нос. — Ты, что ли, жинка вот этого?

Под полатями зияла яма, служившая погребом. В таких ямах белорусы часто держат зимой телят и ягнят.

Женщина приподнялась и откинула воротник облезлого овчинного нагольного тулупа, под которым я увидел — раз, два, три, четыре — я не сразу сосчитал их — четыре белые головы в ряд. Четверо детишек — мал мала меньше. Изжеванные паршой волосы в струпьях, землистые лица.

— Твой хозяин?

— Был мой,—  сипло прохрипела женщина, оглядев нас всех тусклым взором. Она была похожа на смерть, как рисовали ее в старину художники — череп, седые космы торчат из-под платка, только стальной косы в руках не хватало,—  Был мой. С другой живет, непутевый. Дров нет, ничего нет, дети голодные...

Голова ее откинулась на грязный мешок, глаза закрылись.

— А ежели мы твоего мужика расстреляем? — излишне громко спросил Кухарченко.

— А боже ж мой, стреляйте,—  безучастно ответила женщина, не открывая глаз. — Все одно с ним, вертопрахом, пьяницей, не житье. Вдова я при живом муже.

Показывай, где теперь живешь! — приказал, оживившись, Кухарченко полицаю. — Ты зачем жинку бросил, а? Знаешь, что за моральное разложение бывает?

— Хворает баба,—  неловко оправдывался тут уже за порогом,—  по-женски все время хворает. Какое с ней житье! И корову у ней немцы взяли. Опять же подлец я!.. Вот прощусь с ребятишками — и казните меня, подлого!.. Все по плотской слабости, из-за духа неустойчивого.

Прыгал плохо побритый кадык. По бороздам и морщинам, по сникшим усам крупными градинами катились слезы.

— Ты это брось! — прикрикнул на него Кухарченко. — Москва слезам не верит.

Второй акт драмы был сыгран в хате, которая почти не отличалась от первой. Те же голые, незаконопаченные, с продушинами стены, черный от грязи косой щербатый пол, ходуном ходили половицы, а по ним ползал, заглядывая в подпечье, куда спрятался котенок, бесштанный сопливый мальчуган с раздутым животом и тонкими кривыми ногами. Такая же икона-маломерка со святым Георгием в красном углу, без рамы, лампадки, но зато с серым от пыли холщовым полотенцем. За раскорякой-столом сидела повязанная грязным платком худая, злющего вида баба с чумазым грудным ребенком на острых коленях. Она кормила его вислой грудью, придерживая одной рукой, а другой рукой совала себе в рот вареные картошины, запивая квасом.

— Обыскать! — проговорил Кухарченко без обычной своей решительности, зажигая спичкой лучину в светце.

Через две-три минуты ему доложили:

— Хоть шаром покати.

— Ну и урядник! — озадаченно почесал затылок Кухарченко.

— Да нет у этого лоботряса ничего, кроме усов! — зло пропыхтела баба за столом. — И выродков кучи!

В эту минуту дверь распахнулась со скрипом и визгом и в хату вошла шатаясь прежняя жена нашего урядника.

— Пожалейте дурака! Ради деток его пожалейте!.. — хрипло крикнула она и тут же повалилась на пол.

А в раскрытую дверь заглядывали и бессмысленно улыбались две чумазые белоголовые девочки.

— В полное бесчувствие впала,—  сочувственно доложил Богданов. — Отнести обратно, что ли?

— Отнеси,—  пробормотал вконец расстроившийся Кухарченко. — И мелюзгу обратно доставь. — Он скрежетнул зубами и повернулся к уряднику: — Какого ж ты черта в полицию попер?

— По дурости,—  тряским тенорком прошепелявил урядник. — Думал жизнь поправить, добра искал, на немца зря понадеялся... Тля я, тварь ничтожная!.. Стреляйте меня, братцы!

— Поздно самокритикой заниматься! — накинулся на него Кухарченко. — Уж коли пошел в полицию, так грабь и хоть ребятишек одень и накорми, что ли. Олух ты царя небесного, а не урядник!

Он понял, что говорит не так, говорит не то, и сердито умолк.

С тяжелым сердцем вышел я из хаты — мне надо было спешить встретить Ефимова.

5

На опушке леса, прижимающего Вейно к Могилевскому шоссе, на том самом месте, где лежал я когда-то с Богомазом и Борисовым перед первым налетом на поселок, я встретил в условленный час нашего нового начштаба — Ефимова. Заря уже погасла. Было совсем темно. За черными кляксами ветвей чуть светлело небо. В Вейно пропели первые петухи. Звезды горели ярким, усиленным безлунием накалом. Два месяца назад я не мог бы и шага ступить в таких потемках, но теперь ноги научились уверенно выбирать дорогу, руки — отстранять невидимые ветви, глаза — по-кошачьи находить правильный путь.

— Ну что там в Вейно? — спросил я Ефимова, пытаясь не выдать голосом свою неприязнь к этому человеку.

— Трудненько стало,—  подавляя нервный, судорожный зевок, ответил Ефимов. — Жене кажется, следят за ней. Но, в общем... будет дело. Немцев не больше тридцати. Остальных на фронт отправили. Склады, машины, куры, гуси, свиньи... Бери — не хочу. Дело верное.

— Ну как там твои немцы знакомые? — спросил я через некоторое время,—  Или всех на фронт отправили?

— А ты знаешь, что это за знакомые? Это ведь эсэсовцы из дивизии «Мертвая голова»!

Полк Дирлевангера...

— Тем лучше. Чем больше мертвых голов в эсэс, тем лучше...

Остришь? А насчет собственной головы ты позаботился?

Тебе не кажется, что тебе так и сяк крышка? Фронт катится все дальше, до зимы немцы до Урала дойдут. Не знаю я, на что вы — все надеетесь! И с Гитлером не только вся Европа, но и вся старая Россия — все эти националисты Белоруссии, Украины, Прибалтики, полиция, армия Власова... В Могилеве около тридцати тысяч немцев. Стоит им приняться за нас — один пшик останется. Хорошие вы ребята — я и не знал никогда, что существуют такие,—  или ума не хватает у вас понять, что липовый ваш партизанский край это просто «котел», даже «котелок»... Конечно, я понимаю: это очень красиво — лечь костьми за благородное, но пропащее, гиблое дело. Я лично потому и тянусь за вами...

— Чушь! Ты устал, наверно...

— Устал, Витя! И черт знает как! И как на грех, живот схватило. — Закурив, он снова заговорил: — А скажи-ка, Витя... Вот ты — человек с младенчески чистой комсомольской совестью... Да, да! Совесть твоя все еще чиста, хотя, я слышал, ты выполнил приказ хозяина, расстрелял-таки ту полицейскую семью. И — как с гуся вода. Все спишет

«бефель» — приказ! А все потому, что ты еще по молодости лет не заболел профессиональной болезнью интеллигента — горем от ума. Но я не о том... Скажи-ка: тебе приходило когда-нибудь в голову, что наши ошибки, военные и довоенные, немало наших людей разочаровали, ожесточили — ну и толкнули на измену? Подожди, подожди! Я их не оправдываю, но понять-то их по-человечески можно?

— Жалеть нельзя! — коротко ответил я.

— Вот-вот! Та же нетерпимость! — горько усмехнулся Ефимов. Ты о старшем лейтенанте Голубеве, начштабе Фролова, не слышал? Из-под Бреста пришел к нам с женой. Хозяин ни за что не хотел принять его, чуть в расход не пустил — Голубев, видишь ли, сидел в тридцать седьмом вместе с женой. Сделал я доброе дело — отстоял их

— в отряде Фролова они сейчас. Разговорился я с ним однажды и, понимаешь, не нашел в нем никакого озлобления. А человек он мыслящий. Да, говорит, ошибались мы подчас тяжело, есть у нас воронье, и вороньем этим многие до самой печенки проклеваны, только я, говорит, никогда родину-мать с вороньем этим, обидчиками нашими, не смешивал, обиды поэтому на нее не имею, натерпелся я, говорит, не от родины-матери, а от неродного отчима — как хочешь, так и понимай. А вообще, дескать, не время думать о каких-то обидах в пору народного горя. Каково всепрощение, а?

— По-моему,—  сказал я сухо и холодно,—  абсолютно прав Голубев, а тебе еще

Самарин доказывал, что никакие наши ошибки...

— И еще этот Голубев сказал,—  перебил меня Ефимов,—  что в таком деле лучше в обиде быть, чем в обидчиках ходить... А Самарин, помнишь, сказал: «В клетке со змеями на глистов не жалуются»... А ведь от иного солитера тоже можно накрыться, а? — с издевкой хохотнул Ефимов, но я видел, что слова Голубева, слова Самарина задели его, заставили призадуматься.

6

Кухарченко сидел развалясь за плохо выскобленным столом с пустой литровкой, чугунком с холодной бульбой, лукошком с яйцами и автоматом, дуло которого стерегло понуро сидевших в красном углу урядника — хозяина дома — и агронома. Урядник горько плакал. Агроном все еще храбрился. Он кривил распухшую губу, то и дело лихорадочно зевал, но глаза его были глазами затравленного зверя.

Ефимов с разбега обрушился на командира боевой группы:

— Я головой рисковал, дело налаживал, а ты тут самогон хлещешь!..

— Не ерепенься! — охладил его Кухарченко. — На кой хрен мне твоя Вейна сдалась, когда у меня и так подводы полные?

Он хладнокровно извлек из лукошка сырое яйцо, острием финки пробил в скорлупе два отверстия, посыпал крупной серой солью из горки на столе и, «деликатно» оттопырив мизинец, выпил белок с желтком. О Лешке-атамане врали даже, что, расстреливая предателей из пистолета, держал он мизинец «цирлих-манирлих».

Ефимов выпрямился.

— Не глупи, Алексей Харитонович. Не забывай, ты и я основная опора хозяина. Не хочешь говорить со мной по-товарищески, изволь говорить как с начальником штаба.

— Сами с мозгами,—  лениво возразил Кухарченко,—  Я тебе не Самсонов, которым ты вертишь как хочешь.

— Струсили, товарищ командир боевой группы! — язвительно протянул Ефимов, отступая на всякий случай поближе к двери. — Конечно, Вейно не Князевка, крепкий орешек!

Кухарченко треснул татуированным кулаком по столу. Загремели миски и ложки, подскочил автомат. Испуганно замигала керосиновая лампа.

— Не трепи языком! — недобро сверкнул Кухарченко цыганскими глазами. — Ишь, гад! Меня,, командующего, подъелдыкивать? На бога хочешь взять? Да я хоть на Могилев пойду. А Вейну твою раздавлю, как вот... вот это яйцо.

Ефимов позволил себе усмехнуться — той стороной лица, которую не мог видеть разъяренный Кухарченко.

— Луна скоро взойдет,—  сказал он значительно, брезгливо глядя на раздавленное яйцо, стекавшее со стола. — Я специально по календарю справлялся.

— Взойдет, говоришь? — насторожился Кухарченко. — Надо спешить, а ты меня тут трепотней с панталыку сбиваешь...

В хату ввалился Богданов:

— Ура! Целый бак меда! Урядник для немцев собрал!

— К бабушке твой мед! Готовь людей. Выступишь немедленно. Где там Дзюба околачивается? Сколько он гавриков привел? Тридцать пять?

Зачерпнув ковшиком воды в большом чугуне сбоку от двери, Ефимов оглянулся на

Кухарченко:

— Чертовски измучился сегодня. Еле выбрался из Вейно. Животом маюсь. Прилечь, что ли?.. Да! Запомни! По одному часовому у склада, у канцелярии штаба и у моста. Да отделение в караульном помещении с пулеметом. Утром из Вейно через Князевку на Быхов тридцать фрицев со станкачом проехали. Я их видел с чердака.

Кухарченко встал, зевнул, потянулся; не глядя на Ефимова, равнодушно бросил:

— Не нравишься ты мне, Ефимов. Странный ты тип. Одно слово — интеллигент. То мрачный ходишь, то без спиртного пьян, то в бой рвешься, то брюхо болит. Ты что, не пойдешь со мной?

— Живот скрутило. Не могу, Алексей,—  ответил, опуская ковшик, Ефимов. — Да и хозяин велел в лагере быть. Задание мне дал организовать канцелярию штаба, делопроизводство, обзавестись пишмашинками, обеспечить бумагу, поставить штабное дело солидно, на широкую ногу...

— Ну и хрен с тобой и с твоим хозяином! «Хозяин»! А тебя недаром его тенью зовут!

— Так ты как? В двенадцать? Ровно?

— Как штык! Не такой Алексей Харитоныч фрайер, чтоб при полной луне в гарнизон переться... А вы, я вижу, такую писанину разведете, что и воевать некогда будет!

В комнату вошел Гущин, командир третьего взвода, — Васька! Как ты сюда лопал? — приветствовал дружка Кухарченко. — Машину отбил?

— Сорвалось,—  сконфузился Гущин. — Ребята ее опять в сито превратили. Вот, может, в Вейне повезет.

— И люди с тобой? И Барашков?

— Все тут. А это что за фрайера? Полицаи? Обыскали?

— Шмонать и сами умеем. А впрочем, займись-ка, кореш, вот этим агрономом, может, что и найдешь. Я только «бачата» взял. Тоже мне изменник — «анкера» за измену купить не мог.

Гущин добросовестно взялся за дело. На столе появились: кожаный футляр с очками, огрызок карандаша, документы и пачка марок в потертом бумажнике, две или три женских фотокарточки, распечатанная пачка сигарет, носовой платок, стальной метр, самописка, вывалянные в табаке немецкие конфеты, расческа, камушки для зажигалки, связка ключей, пачка немецких лезвий для безопасной бритвы, советский двугривенный, почтовые марки с Гитлером, старенькая записная книжка — чего только не носит в карманах человек!

Кухарченко взял и небрежно перелистал записную книжку.

— Постой! А может, тут сведения какие военные! Ну-ка, Витька, дуй сюда! Смотри, шкет, да тут стихи какие-то! — Кухарченко пододвинул лампу, подкрутил фитиль. — «Первая фигура. Кавалер делает левой ногой шаг в сторону, подскакивает к ней, одновременно повертывая корпус налево и выбрасывая правую ногу вперед...» Что за чушь! Ну-ка, ну-ка! «Оставляя корпус на левой ноге»... Может, тут зашифровано, а?

«Затем, опуская правую ногу на пол, делает одно па балансэ...» Ни хрена не понимаю! Видать, сложная наука эта агрономия! «Затем повторяет все эти па, начиная с правой ноги, дама все па начинает с другой ноги...»

— Похабщиной пахнет, убежденно заметил Гущин.

Кухарченко обвел нас ошарашенным взглядом.

— Эй, агроном! Что ты тут накалякал?

— Танцевать учился,—  промычал агроном. — Падеспань.

— Гм! Понятно. А вот и стихи. «Он юное сердце навеки разбил, навеки убита вся жизнь молодая»... Это ты насчет войны? «Нет жизни, нет веры, нет счастья, нет сил...» Занятно! «Но в душу вошел к ней чужой, неизвестный, ему она сердце и жизнь отдала». Сам, что ли, писал?

Агроном всхлипнул, утирая разбитый нос.

— Нет, песня такая...

— Понятно. Значит, это песня да танцы тебя до жизни такой довели?

Глаза агронома из тоскливых вдруг снова стали наглыми:

— Вам этого не понять! Это культура! Да-с... — Он тут же замялся, всхлипнул, опасливо глянул на Кухарченко.

Я перелистывал страницы записной книжки, копался в документах, пытаясь до конца разобраться в этом человеке. В записной книжке было много адресов и фамилий и каждая фамилия была помечена разным числом звездочек — от одной до пяти; по-видимому, по важности, по служебному весу записанного лица. Особый раздел в книжке был озаглавлен: «Дни рождения знакомых, друзей и сослуживцев», тоже со звездочками. В другом разделе агроном записывал членские взносы, даты каких-то собраний, расходы на подписку на центральные и местные газеты, номера облигаций. В документах я нашел несколько Почетных грамот и благодарностей, восторженную прошлогоднюю характеристику («морально выдержан, предан, скромен»), довоенную сберкнижку: «Остаток: 3162 руб. 32 коп.».

Прочитав все это, я понял: для этого аккуратного, исправного чиновника приход немцев был лишь сменой начальства. Начальству он всегда служил верой и правдой. Но почему, каким образом сохранились такие чиновники среди нас!..

— Готово! — доложил Богданов, появляясь на пороге.

7

От Князевки до Вейно — километра полтора лесом. Ночью прямой и ровный шлях кажется мрачным туннелем. Свет луны едва сочится сквозь сплетенные кроны деревьев.

— Что мы, хлопцы, с агрономом, с агрогадом этим, делать будем? — остановил нас

Кухарченко.

Козлов выхватил пистолет, загнал патрон в патронник.

— Убери свой лилипупер! — недовольно сказал Кухарченко. Немцы услышат. Надо втихаря, без шухера. Финяк твой где?

Козлов с минуту стоял в полной растерянности, как в столбняке, уронив руку с пистолетом. Потом, тыча пистолетом и не попадая в кобуру, он потерянным голосом выдавил всем на удивление:

— Нет... так я не могу. В бою могу, из пистолета, а так нет...

— Кишка тонка! — усмехнулся Кухарченко. — Совсем ты слаб в коленках! Не знал, не знал.

Гущин сплюнул презрительно, расстегнул ножны почетного кортика СА с надписью

«Аллее фюр Дойчланд» на клинке, заметил хладнокровно:

— Тут, Леш, нужен здоровый человек, с крепкими нервами, а не псих! Опять же это дело по нашей колхозной части. Мы не в передовых, а в захудалых вроде князевских ходили, но никакому холую фашистскому землю нашу не позволим резать!

Предателя-агронома сбили с ног и поволокли в кювет. На шляхе остался полуботинок с калошей. Урядник грохнулся на колени:

— Тля я, тварь ничтожная... Прими, господи, душу раба твоего...

Я крепко ухватил Кухарченко за руку.

— Алексей! За этого типа народ просил...

— И мы просим,—  услышал я сзади голос Самарина. — Ты ж не пойдешь, Алексей, против народа!..

Кухарченко отпихнул меня.

— Сам знаю, что делаю,—  проворчал он. — Ну а тебя, сучий ты хвост, я, так и быть, отпущу,—  объявил он уряднику. — Только кончай урядничать, а не то тебя все равно расшлепают — не мы, так другие.

Кое-кто из партизан глухо заворчал.

— Цыц! Тут, хлопцы, особая политика! Во-первых, жителей князевских обижать не хочется — просили за него. Во-вторых, он тряпка и дурак, из него такой же полицейский, как из меня интендант. Так что, дядя, выходи-ка ты из полиции и помогай нам. Не бросишь урядничать, пеняй на себя! Не мы, так другие тебя разменяют. А тебе о ребятне своей думать надо. Ну, покаместь до свиданьица. Продашь — из-под земли достану. Всыпьте ему, хлопцы, на прощанье! А то подумает, что мы только приснились ему. А ну, аллюр три креста!

Козлов, зарычав, ринулся к уряднику, расталкивая партизан. Кухарченко схватил его цепкой клешней за руку, рванул к себе.

— Пусти! — захрипел Козлов. — Убью гада!

— Не психуй, кореш,—  процедил Кухарченко сквозь зубы, и, почуяв угрозу в голосе командира, Козлов обмяк. — Возьми Щелкунова и Турку и дуй на разведку в Вейно. Этому Ефимову я не очень-то верю. Сполняй приказ! Живо!

И Козлов, Щелкунов и Солянин на рысях побежали по шляху.

Из кювета вылез Гущин, вытирая ладони о штаны.

По дороге на Вейно я спрашивал себя: что заставило Кухарченко отпустить урядника? Неужели только то, что он впервые увидел во враге человека — запутавшегося мелкого и пустого человечка — и пожалел его и его детей?.. Пожалуй, если хорошенько присмотреться, то человеческие черты можно отыскать в любом враге. Но мерить всех на один аршин нельзя...

8

С опушки открылся вид на пологое темное поле, рассеченное пополам смутной лентой шляха. Эта лента упиралась в беспорядочное нагромождение теней. Знакомые очертания поселка принимали в темноте самые причудливые формы. Мерещились вражеские блиндажи, наблюдательные вышки, орудия и четырехспаренные крупнокалиберные пулеметы, целая армия притаившихся врагов.

Кухарченко придавил каблуком сигарету — ее огонек заметен ночью за пятьсот метров

— и быстро изложил план операции. Дзюба со своими людьми обходит Вейно и отрезает гарнизон поселка от Могилева. Головной дозор занимает выгодную пулеметную позицию на краю поселка, как можно ближе к мосту, соединяется с разведчиками. По сигналу дозора и разведчиков к ним присоединится Гущин с пулеметами. Исходные позиции занять к 24.00. Если какая-либо группа будет обнаружена противником — вступать в бой и ждать подхода штурмовой группы. Если все благополучно займут указанные позиции, то ровно в 24.00 ударная группа войдет в поселок и атакует штаб, казарму и другие объекты.

— Ну, орлы? Часы сверили? Пора!

В лесу прокричал по-человечьи филин. Крик этот прозвучал мрачным предостережением. Дозорные крались вдоль шляха.

— А какое число сегодня? спросил кто-то за моей спиной.

— В самом деле, что у нас сегодня? — услышал я голос Сазонова. Мы говорили шепотом — ночью разговор слышен за двести метров.

Я тоже не помнил ни дня, ни числа, но знал, что числом интересовались у нас обычно перед опасной операцией, словно хотели на тот свет унести дату своей смерти...

Мы прошли по кювету так близко мимо заколоченного дома расстрелянного Богомазом лесника Шкредова, что почуял я запах брошенного жилья, запах плесени и сырости. Оглянувшись, увидел черный хребет леса. Врезаясь в лес, шлях распахивал ворота прямо в звездное небо. Хруст земли, шелест травы под ногами, неумолчный стрекот кузнечиков... Слева от нас чернели в поле длинные и низкие свинарники, справа и слева потянулись заборы. Под ногами захлюпала вода, зачавкала грязь, глухо звякнула задетая чьей-то ногой консервная банка. Впереди нечетко засерел дощатый мост. Мы выбрались ползком из кювета, переползли через разрыхленные временем, замшелые доски развалившегося заборчика. В саду — прохладный мрак, запах заматерелой крапивы.

— Здесь! — Я ложусь и кладу полуавтомат дулом поперек нижней перекладины забора. — Сазонов! Шпарь за Гущиным!

Сазонов сполз в кювет и пропал, словно провалился сквозь землю. Над лесом, над щербатиной шляха в лесной стене всплывал узкий, косой полумесяц.

Сазонов перестал вдруг дышать. И я услышал — не то чтобы услышал, а нутром почуял — какой-то шорох, чужой и зловещий, непохожий на привычные ночные шорохи.

— У моста! — прошептал ветерок губами Сазонова. — Часовой, наверное! — снова вздохнул ветерок.

— Наверно, наши разведчики,—  прошептал я.

Безмолвно темнеют впереди поселковые дома. Месяц серебрит покрытые росой гребни крыш. В звонкой тишине нестерпимо медленно тащатся секунды. Я прислушиваюсь к ошалелому стуку собственного сердца. Кажется, это ночь стучит — как тиканье часовой мины перед взрывом.

Слабое шуршанье известило о подходе пулеметного взвода Гущина. Пулеметчики расположились рядом, быстро и бесшумно — лязгнула только пулеметная лента. В полном молчании, затаив дыхание, сжимая в окаменелых руках оружие, лежали мы, ожидая... По небосклону чиркнула сине-зеленая искорка — то ли трассирующая, то ли звезда.

Снова шуршание и легкий хруст. Кухарченко идет! Недолго осталось ждать, скоро начнется! Куда запропастилась разведка? Лежим. Тревога то возьмет в ледяную лапу сердце, то отпустит... Ближе. Ближе. Вот захлюпала слякоть в канаве. Я приподнялся и увидел в кювете вереницу шатких теней. По широким плечам и низкой фигуре узнал Кухарченко.

На этот раз мы явственно услышали хриплый шепот у моста...

Гроза разразилась внезапно. Все вокруг вдруг загремело и вспыхнуло светом ярче дневного, словно взорвалась сама ночь. Оглушительный залп разорвал тишину, и раскаты его, не умолкая уже, слились в сплошной грохот.

Я опомнился, пришел в себя, когда очутился на озаренном ракетами шляхе. Перелетев через кювет, я пополз по полю туда, где над косогором высился лес, полз, замирая, когда вспыхивала надо мной ракета и клевера казались залитыми ярко-зеленой анилиновой краской, когда пули ложились слишком густо и стригли траву огненные трассы пулеметных очередей из МГ-34 — каждый пятый патрон в ленте трассирующий.

От росистого клевера сладко и мирно пахло медом. От воронки в клевере — железом и порохом. Остро, в самое сердце кольнула тоска, мгновенная тоска по красоте и великолепию мира, с которым я вот-вот мог навсегда расстаться. Меня бросало то в жар, то в холод, словно от ракет плыли горячие и ледяные воздушные волны. В дрожком магниевом свете ракет лица товарищей были страшными, почти неузнаваемыми, как на бледном негативе... Евсеенко тащил на себе станкач. Я подполз к нему и помог ему снять треножник. С треножником на спине я снова пополз вверх по ядовито-зеленому бугру. Слева и справа загорались, взмывали и падали ракеты. В их свете лес словно выскакивал вперед — «вот я! уже близко! скорей, скорей!». Когда рассыпались шипя и гасли ракеты, лес отскакивал назад, пропадал, на небе слабо проступал месяц, несмело загорались звезды, но тут же тушил их новый сноп ракет. Одна ракета сгорала низко, почти над самой головой, и была она такой ярчайшей белизны, что березы впереди вдруг показались черными Немцы не унимались, палили из пулеметов и автоматов, били по полю и опушке из минометов, но ни убитых, ни раненых я не замечал. Воздушной волной от взрыва мины у меня сорвало фуражку с головы... Я вскочил — бросок к лесу — я окунулся в спасительную лесную мглу.

Мельком глянул на светящийся циферблат. Немцы открыли огонь в полночь. Сейчас

— три минуты первого. Три минуты!..

В лесу шарахнулись от меня брошенные ездовыми кони. Задыхаясь, сбросил треножник на телегу, расправил плечи... С поля сквозь черную листву сочилось сияние ракет. В кустах — треск, дробный топот. С лихорадочной быстротой подтянул супонь, взнуздал, отвязал вожжи. Кто-то промчался стремглав мимо, не оглянувшись на мой оклик. Что делать с другой подводой? Из кустов вынырнул Володька Терентьев. Он помог вывести лошадей на шлях, где мы сразу же попали в полосу мерцающего света. Вдоль шляха бежали партизаны, искали командиров, товарищей...

Около нас очутился Сазонов. Я кинул ему вожжи, пошел разыскивать Кухарченко. На шляхе, освещенном ракетами, плясали фантастические отблески и тени. Кухарченко стоял у самой опушки. Он высадил с досады полдиска в сторону поселка, прокричал мне:

— Слышь? Танк гудит, средний, кажись...

— Откуда его черт принес? Потери есть?

— Я почем знаю! Кажись, нет. Пошли!

«Что произошло? — думал я, шагая в ногу с Кухарченко. — Немцы не дремали, и, судя по силе огня, их там гораздо больше тридцати. Неужели часовые нас заметили? Куда пропал Дзюба? Не думают ли фрицы пуститься за нами в погоню? Но как все удачно получилось, просто чудо — такой огонь, а «Сокол» и крыльев почти не опалил! Разве так нужно устраивать засады? А еще эсэсовцы!»

— А где братва? — спросил Кухарченко,—  Мать-перемать!.. — Он ускорил шаг, вспомнив вдруг о своих командирских обязанностях.

Пока мы догоняли лошадей, по одному, парами, группами, к .нам присоединилось человек двадцать. Отряд Дзюбы пропал, а у нас не хватало Щелкунова, пулеметчика Евсеенко, Гущина, мы не досчитались еще человек десяти — пятнадцати. Где они все? Шли молча — не шли, а скользили быстро и плавно, часто оглядывались на бледное зарево над лесом, с безотчетной злобой, почти ненавистью прислушивались к адскому скрипу телег и бряцанью велосипедов, вслушивались в подозрительные лесные шорохи, вглядывались в непроницаемо темный лес... Когда лошади, погоняемые излишне жестокими ударами прикладов, рвались вперед, ездовые осаживали их с беззвучными проклятиями. Как-то по-особенному, всей спиной и затылком, чувствовалось, что позади

— глазастый и хитрый враг... Позади, впереди и кругом...

Когда шлях вывел нас на опушку леса, за которым теснились хаты Князевки, а стрельба позади поутихла, Кухарченко вспомнил про мед, собранный урядником для немцев: «Не возвращаться же в лагерь с пустыми руками!»

К нашему удивлению, урядник, отпущенный Кухарченко, оказался дома. Кухарченко с помощью Самарина вторично пришлось спасать его от озлобленных неудачей партизан. Забрав огромный снарядный ящик с медом,—  в темноте он был черен, как деготь,—  партизаны живо погрузили его на подводу и не мешкая отправились дальше. Минут через двадцать мы смело вошли в Недашево — полиция этого села была истреблена нами еще в начале июля. Выяснив, что сельский маслозавод восстановлен немцами, мы погнали подводы в знакомом направлении. Барашков минировал на случай погони недашевский мост.

— А ну шевелись! — распоряжался Кухарченко, поглядывая на великолепный месяц. — Надо до света управиться. А я тут загляну к одному типу за гитарой...

Уже прокричали петухи, когда склад маслозавода был перегружен на подводы.

Кухарченко шел по шляху, тренькая на гитаре.

— «Вот пришел Германии посол...» — напевал он под одобрительное ржание ребят популярнейший внешнеполитический, так сказать, вариант нецензурной песенки «Гоп со смыком» — патриотический отклик безвестного песенника на заключение тройственного пакта между Гитлером, Муссолини и японским микадо. «Черт побери! — осенило меня вдруг. — А ведь этот «Гоп со смыком» символ веры, политическое кредо «Лешки-фулюгана»!»

Он не допел песню. Немцы, сидевшие на чердаках недашевских домов и терпеливо дожидавшиеся рассвета, чтобы истребить нас всех до единого, увидев, что мы уходим, по сигналу своего начальника стали поливать трассирующими беззаботно шагавших по улице партизан. Сперва проревел МГ, и пулеметные трели были мигом подхвачены дробью винтовочных выстрелов и стрекотней автоматов. По улице неслышно из-за шума стрельбы промчалась подвода. На ней — ящик с медом. Бак держится крепко, а молочные бидоны свалились, расплескивая молоко. Мелькнуло перекошенное лицо Терентьева. Позади прыгал розовый бант на гитаре Кухарченко. На дороге валялась чья-то фуражка...

Через две-три минуты после начала обстрела почти вся группа собралась метрах в ста пятидесяти от Недашева, на пригорке перед оврагом, вокруг подводы с медом. Недосчитались четырех человек. За оврагом начинался лес... Но где же наши друзья?

Последним подошел Кухарченко. Он закурил, поглядывая в сторону громыхавших недашевских домов. Странное зрелище: на улицах ни души, а над крышами льются струи зеленых огоньков.

— Подводы оставили? — уничтожающе спросил нас Кухарченко. — Видали? Трассирующими лупят! Значит, засада не случайная — немцы нас ждали тут. — Он снова повернулся к нам: — Сливки, молоко и масло оставили?

Партизаны пожимали плечами, усмехались невесело:

— Не до жиру...

— Четырех наших товарищей оставили? — спросил он, запуская ложку в ящик с медом.

Мы молчали — крыть было нечем. Но виноватым никто себя не чувствовал. У партизан так частенько бывает: нарезай в обе лопатки, перекличкой потом займешься.

— Слушай мое решение! — повысил голос Кухарченко, облизывая ложку. — Была не была, мы атакуем сейчас эту паршивую веску, выбьем фрицев и вернем наши трофеи! И я, ваш командующий, вас поведу!

Лица партизан вытянулись. Лес позади отодвинулся по меньшей мере на десять километров. Уж лучше бы Лешка-атаман берег персону будущего Героя. Ан нет, опять, на нашу беду, взыграл атаманский характер.

— Правильно я говорю, десантники? — обратился Кухарченко ко мне и Барашкову. — Правильно, орелики?

Я промолчал, а Барашков не выдержал:

— Брось, Лешка! Я не трус, но это дело пропащее. Не при ты против рожна. Лбом стенку не прошибешь. На «ура» их не возьмешь. Черт их знает — сколько их там!

— Ты что?! — взревел вдруг Кухарченко. — Командующему возражать?! Сполняй приказ, а то я из тебя шницель сделаю! Як блысну!..

Я не раз слышал, что Лешка-атаман дает в бою волю рукам, многим новичкам попадало от него, но поднять руку на Барашкова, на лучшего нашего диверсанта!.. Я встал перед Барашковым. Рядом встали десантники Колька Сазонов и Колька Шорин.

— Ты, Лешка, эту партизанщину брось! — тихо сказал Сазонов.

Отведя душу в длинной очереди ругательств, Кухарченко плюнул:

— Я бы вас одной правой. Не хочу руки марать. Да и как я потом буду с битым войском воевать? А ну устрой-ка, Жариков, артподготовочку! Дай им пить, угости из своего самовара. Их там тридцать гавриков с одним станкачом. Остальным — приготовиться к атаке! Приказ есть приказ. Посмертно, тот трус, кто командира бросит. А ты, Барашков, забыл, что не было в сорок первом такой части во всей Красной Армии, которая имела бы столько Героев, сколько наша? Причем — факт любопытный — все посмертно! — И Кухарченко забренчал на гитаре и, не выпуская изо рта самокрутку, запел фальшивым голосом переиначенную кем-то в отряде песенку:

Фрицев родила наша планета,
Все же ей выпала честь —
Есть резиденты, Есть диверсанты
И партизаны есть...

Жариков сунул в ствол ротного миномета первую мину. И все мы стали свидетелями поразительного акустического явления — Кухарченко даже рот разинул. Светло, зыбкая ночная тьма почти заметно распадалась в воздухе на зерна, на мельчайшие крупинки, все вокруг трепетало, дрожало, расплывалось. В необычайно тихом воздухе взрыв мины покатил влево и вправо два гигантских колеса грохочущего звука. Долго и звонко ка тились они по росе, уходя все дальше и дальше от деревни, переходя в зыбкий шорох, пока совсем не замерли вдалеке...

Мины Жарикова, видно, напугали немцев — они внезапно прекратили стрельбу.

— Хватит! — закричал Кухарченко и, не выпуская из рук гитары,—  в зубах сигарета, из ноздрей дым — помчался вниз, к деревне. — Ну, двум смертям не бывать... За мной! — крикнул он не оборачиваясь, и всех точно ветром сдуло с пригорка.

— Вот дуролом! — ругался на ходу Барашков. Атаковать вздумал!..

Неизвестно, чем кончилась бы безумная затея Кухарченко, если бы из села не выбежал к нам навстречу босой Киселев. На этот раз он держал сапоги в руках. Он невнятно лепетал что-то, дико озираясь на Недашево. Нам удалось кое-как выведать у него, что трое отбившихся партизан не убиты и не ранены, а целы и невредимы: Киселев видел, как они «нарезали» из деревни с другой стороны.

— Я зами-ми-нированный мост перебежал! — сообщил он, пуча зубами и заикаясь. — То-то-только потом вспомнил, что Ба-Барашков его минировал.

Кухарченко грозно и вопросительно глянул на Барашкова:

— Чего мост не взорвался?

— Так я ж противотанковую заложил!

Мы направились к лесу. Кухарченко шел позади всех и настраивал гитару.

— Чудеса! — покачал он головой. — Из свинцового дождя сухими вышли! Кино!

В лесу было темно и дымно. Росой, от которой набухли лесные некоей, промочило всех до пояса.

— К обеду будем в лагере,—  ободряли мы друг друга, но предполагает иногда партизан, а располагает немец.

Взбешенные, видимо, неудачей вейновской и недашевской ловушек, немцы пошли по нашим следам, а потеряв наш след, за несколько часов наводнили все деревни и села в округе карателями. Наша разведка постоянно наталкивалась в тот день на немцев. Пришлось пробираться незнакомыми перелесками...

У нас не нашлось и крохи хлеба. Мед обжигал нутро, ударял в голову, наливал ноги свинцом. Воды не было. Мы ночевали в лесу голодные и усталые. «В головы кулак, а под бока и так»,—  сказал Жариков, укладываясь спать под елкой.

Ночью меня ткнул кулаком в ребра Кухарченко.

— Ты чего? На пост не пойду. Я помощник командира,—  заговорил я спросонья.

— Цыц, кореш! Какой пост? Лежи. Я так просто. Не спится мне...

— Ну, знаешь ли!

— Цыц! Понимаешь, вопрос один мучает... — полушепотом заговорил Кухарченко,—  такая ерунда в голову лезет. Как думаешь, почему эти князевские выдали своих полицаев соседей, родичей? Нешто с перепугу? Только давай без политики!

— А тут нельзя без политики.

Ну?! Ты думаешь? Кухарченко был задумчив. В таком состоянии я видел его впервые. — Прямо чудо, елки-палки! Да немцы за это... И никто им орден не даст.

— Эх, Лешка! — сказал я ему. — Тебя бы в хорошие руки. Не только тебя — а

Богданова и Гущина...

Кухарченко не понял меня, а я отвернулся, чтобы не сказать большего, и долго не мог уснуть.

Все лето — да что там, всю жизнь — от этого твердолобого боксера, который все на войне делал лучше всех, но не думал при этом, впечатления отскакивали, как удары от боксерской груши, как горох от стенки. И вдруг проняло!.. Вдруг изменил Кухарченко всегдашней привычке обо всем судить с наскока, не задумываясь. Когда состоится суд над Самсоновым, думал я, вспомнят ли судьи о не последнем из преступлений Самсонова

— о том, что не только сделал он своими сообщниками, но и обесчестил, искалечил таких людей, как Кухарченко, Богданов, Гущин... Другой командир сделал бы их героями. А

Перцов, Гаврюхин?.. Каждый из них по-своему болен самсоновщиной. Но вот уже даже Кухарченко начинает выздоравливать. Значит, у него в груди не двигатель внутреннего сгорания. Значит, еще можно направить на правильный путь эту дикую, необузданную натуру. Я уснул в ту ночь с улыбкой.

Утром мы позавтракали кисло-сладкой куманикой. Никто не прикоснулся к меду. Донимала жажда, и бак на телеге внушал нам такое отвращение, словно он был полон серной кислоты. От меда этого все стало липким — руки, оружие, одежда...

Днем столкнулись с тремя нашими пропавшими разведчиками — Щелкуновым, Козловым-Морозовым и Туркой Соляниным. Я поспешно отвернулся, увидев, как набросились они на наш мед.

— Прижучил нас броневик,—  рассказывали наперебой. — Он в сторону леса пер. Видели мы, как вы в лес драпали. Самим пришлось чесать на всех парах в сторону деревни Быстрик...

— Нас кто-то выдал! — с дергающимся лицом, свирепо бросил Козлов.

— Факт! — подтвердил Турка. — Ждали нас немцы. Суть дела в том, что они наших вейновских подпольщиков арестовали — старика Язвинского, Гаврилу Антоныча во второй раз в гестапо потащили — и семь совхозных трактористов сцапали — окруженцы они, в лес их старик готовил, к нам хотел переправить. Народ опять подписи собирает — поручиться надо за них, чтобы выпустили из тюрьмы, и большой взяткой — продуктами и деньгами — хотят шефа гестапо, Рихтера этого, задобрить... Всё это нам Роза Бубес успела в донесении написать — хорошая, честная девчонка, хоть Козлов вот никому не верит! Она наших разведчиц — Алку с Алеськой Бурановой укрывала, когда они в Могилев ходили. А отец ее — предатель, окруженцев выдавал.

— Да и яблочко от яблоньки недалеко падает,—  угрюмо брякнул Козлов.

Рекогносцировка

1

Второй наш поход на Вейно не удался. Немцы встретили нас засадой. Почти сутки петляли мы по перелескам — немцы гнались за нами вслед. Изголодались мы, томила жажда...

— Тут уж недалеко,—  утешал нас Кухарченко,—  Через часик весь отряд на ноги подниму, самого лоботряса Перцова завтрак нам стряпать заставлю. Всех приглашаю на штабную кухню. Терпите! В Москве и то сейчас в «Метрополе» одну манную кашу подают, а за ней в очередь стоят, чернильным карандашом номер очереди на ладони пишут! Воды напились в Ухлясти, пили большими пригоршнями, пили и не могли напиться. Пили после первых огромных глотков с растяжкой, сладко причмокивая, прислушиваясь к приятному холодку, который разливался по жаркому, потному телу. Было странно и обидно даже, что воды в реке не убывает. А когда, подходя к лагерю, почуяли мы растворенный в дыму костра великолепный, ни с чем не сравнимый запах жирного мясного супа с картофелем и желудки наши заныли в сладостном томлении, Жариков изрек, зажмурясь:

— Вот оно — счастье! Другого не надо. Ну что может быть приятней? Распустить ремешок дырочек этак на пятнадцать и рубануть так, чтобы пряжка от ремня отлетела — пусть даже конины с запашком!

— У самого лагеря мы встретились с небольшой группой бойцов нашего основного отряда, катившей на подводах.

— Вы куда?

— Военная тайна,—  сострил пулеметчик Евсеенко, свеженький, сытый.

— А что везете? — подхватил древнюю шутку Серафим Жариков.

— Фрицам подарочек — мины с толом. Да вот Юрий Никитич хочет лекарствами разжиться.

— Минировать без засады? — строго спросил Кухарченко.

— Маловато нас,—  смутился Евсеенко.

— На фронте как? — спросил Щелкунов.

— Хреново,—  мрачнея, ответил Евсеенко. — Про Эльбрус не слыхали?

— Эльбрус? — живо подхватил Щелкунов. — Потухший вулкан, высочайшая вершина Кавказа, около пяти с половиной тысяч метров. По географии я всегда отличником был, мечтал мир повидать.

— Ванька Студеникин слушал Берлин,—  перебил его Евсеенко. — Геббельс все марши шпарит, кричит на весь мир, что взят наш Эльбрус какой-то, понимаешь, лейтенант Шпиндлер со своими горными егерями на него взобрались, фашистский флаг подняли.

Кухарченко прыгнул с подводы, обвел нас, зевая, испытывающим взглядом.

— Устали? Ну ничего. На подводах выспимся, в Александрове подрубаем. Негоже в лагерь с полным боезапасом возвращаться. Ты, Щелкунов,—  нет, Шорин лучше — скажешь Самсонову, что мы завтра вернемся. А мерзость эту мы здесь оставим,—  Кухарченко хлопнул ладонью по жестяному ящику с медом. — Нехай сами забирают. Кому охота — пусть остается. Ты вот, Жариков, ноги натер... А у тебя, Козлов, нервишки не в порядке — пойди валерьянку в санчасти попроси!.. Эй! Вертай оглобли. Даешь Пропойск! Покажем фрицам, как альпинизмом заниматься! Где моя гитара?

Козлов скрежетнул зубами, мрачнее тучи побрел в лагерь.

— Надо бы конягу сменить,—  сказал Щелкунов,—  смотри, притомилась, в мыле вся.

— Черт с ними. Забирай, Шорин, этих кляч в лагерь.

— Дзюба не вернулся? — спрашивает Кухарченко, садясь рядом с Евсеенко.

— Вчера еще вернулся. Все целы у него. Как начался переполох в Вейно, он увел людей, наткнулся на немцев на опушке и не смог найти тебя. В лесу много наших к нему пристало. В Князевке ему сказали, что вы только что прошли. Ну, он и махнул в лагерь. Тоже перелесками пробирался.

Нас догоняют Жариков и Шорин с двумя буханками хлеба под мышкой.

— Стойте!

— Вы чего в лагере не остались?

— Да обед все равно не готов! — жуя хлеб, ухмыляется Серафим Жариков. Глаза его лукаво поблескивают на щетинистом неумытом лице. — Не пойму — и зачем я, дурак, беспартийный и несознательный, за вами плетусь? Ровно с ума посходили все. Я в мирное время чуть не тыщу получал — и все норовил сачкануть. А сейчас мне гроша ломаного не платят, да и жизни можно решиться, а я сверхурочные вкалываю, из кожи вон лезу, аж пуп трещит от партизанского геройства. И все на голом энтузиазме, без всякой, как говорится, материальной заинтересованности... Анекдот! — Он влез на подводу. — А ну слазь, Евсеенко, имей совесть, ты ж выспамшись!.. Не забудь разбудить, когда немцы появятся. Ей-богу, с ума точно все посходили нa этой войне. Раньше я тому завидовал, у кого работа легче моей была, а теперь тому, у кого потрудней да поопасней. Даже раненым и то завидую... Эльбрус! Ишь ты!.. Ну, гуте нахт!

2

Первым, кого я встретил в лагере, вернувшись к обеду с засады, был радист Иван Студеникин. Угрюмо потирая красные, опухшие глаза, шел он с полотенцем к реке. Завидев меня, Иван быстро огляделся и поманил меня пальцем.

— Что делать? Влип я, пропал,—  зашептал он. По выражению перекошенного лица его я понял, что стряслась беда. — До утра не спал! Убьет меня теперь этот ненормальный...

На топком берегу Ухлясти я скинул сапоги, засучил штаны, взял из рук Студеникина обмылок.

— Расскажи толком. Ты радировал в Москву?

— Подвела меня Москва... — заспешил он, страшно округлив глаза. — Что там они о нас знали? Одно только хорошее. Хорошего-то, сам знаешь, хватает: отряды, как грибы, растут не по дням, а по часам, сплошные победы, дня без операции не проходит, героев вагон... Хоть сейчас присылай кинооператоров и корреспондентов — все чин чинарем, ничего плохого не увидят. И вдруг, как снег на голову, эта моя радиограмма об Иванове! Вчера — бац! — получаю ответную радиограмму-молнию. Токарев как назло ни на шаг не отходит. Я хотел отложить расшифровку, а Токарев наорал на меня... «Молния!» — кричит. Начинаю расшифровывать, а он над душой торчит. Радиограмма Самсонову... Выходит постепенно, слог за слогом: «Сообщите подробности...» Я Токареву говорю, что не имею права разглашать секрет шифра. А он уперся, твердит свое — приказ хозяина, будто не знаю я — к чему все это клонится. У Самсонова две мечты — взять Могилев и разузнать мой шифр. А Токарев стрелок-радист! Радист. Понимаешь?

— Шифр береги! — сказал я, выходя по травянистой пойме на берег Ухлясти.

— «Береги»! «Сообщите подробности ги...» Ну, что, думаю, может означать это проклятое «ги»? «ги-бе...» Гибели! Елки-моталки! Ясно, чьей гибели. Вылезаю из палатки будто до ветру, Токарев меня обратно тащит, а сам Самсонова кличет.

— Ну?! Не тяни!

— Я застыл с намыленным лицом. Мыло щипало глаза...

— Хозяин тут как тут. «Продолжай расшифровку»,—  приказывает. Сам знаешь, какие глаза у этого ненормального бывают. Выходит: «Сообщите подробности гибели Иванова»!! Понимаешь?

— Ну?

Вспомнить страшно! Хозяин чуть не кокнул меня на месте. «Ты,—  спрашивает,—  в Москву капнул?» Я, конечно, отнекиваюсь, божусь, землю есть готов. А Токарев — шпик несчастный — улыбается, как майская роза! Все из-за него, подлеца! Это ведь Ефимов капитану посоветовал Токарева ко мне шпиком приставить под видом телохранителя, знал, что он выслуживаться будет, чтобы трусость свою загладить... Хозяин спросил меня: «Никаких радиограмм от себя ты не посылал?» А потом еще пуще обозлился, глаза побелели от злости. Я, кричит, покажу им в Москве, как мне, Самсонову, не доверять! И весь вечер вчера сидел — планы какие-то составлял. Токарев потом подмазывался ко мне, говорил по секрету, что надумал командир Никоновичи разгромить, Кузьковичи и еще какие-то там три гарнизона. Всеми отрядами в одну ночь!.. Нам — четыре гарнизона, а почту на шоссе — шестьсот двадцатому отряду.

— Какому отряду? — спросил я, зачесывая назад мокрые волосы растопыренной пятерней?

— Шестьсот двадцатому. Да, ты не знаешь! Ночью пришли из-за Днепра — человек сто, настоящие партизаны... У них за Днепром, в Кличевском районе, целое партизанское соединение. — Ванюшка вытащил из кармана блокнот, раскрыл его. — Командует соединением полковник Нечипорович. Воевал он на границе, командовал дивизией. А когда немцы расчихвостили ту дивизию, пробрался он с товарищами в Минск, зимой связал тамошних подпольщиков с партизанским отрядом Покровского и сам прикатил в этот отряд на грузовике. Покровский сделал его командиром, сам стал комиссаром. Отряд полковник назвал двести восьмым в честь погибшей своей дивизии и в знак продолжения борьбы. Весной, после боев с карателями, этот отряд перешел в — Кличевские леса — там действовали другие, небольшие отряды — Сырцова, Ливенцева, Свистунова, Изоха. На общем собрании коммунистов решили объединиться, восстановить советскую власть в районе, избрать райком партии. Всем отрядам полковник присвоил номера полков, которые когда-то входили в его дивизию. Отряд Сырцова стал шестьсот двадцатым. В мае этого года Нечипорович установил связь с десантниками вашей, Витя, части, связался наконец с Большой землей. Москва утвердила Кличевский оперцентр во главе с

Нечипоровичем, прислала кличевцам представителей ЦК Компартии Белоруссии и Западного фронта. Соединение почти все лето ведет бои с карателями. С месяц назад карательная группировка под командованием генерала Шенкендорфа с танками и авиацией окружила кличевцев в Усакинском лесу. После нескольких неудачных попыток, понеся большие потери, партизаны вырвались из двойного кольца. Партизаны Нечипоровича тесно взаимодействовали с десантными группами из вашей части — Сороки, Одинцова, Вацлавского. Боевые, хорошие ребята! Вот и все, что удалось узнать от партизан о шестьсот двадцатом.

— Немало,—  проговорил я, сильно взволнованный этим сообщением. — Вот это размах! И главное — райком, оперцентр, работа коммунистов — все, чего не хватает нам. Вот это да! А где он сейчас, шестьсот двадцатый?

— . Тут где-то, в лесу. Что же теперь делать, а? Пропал я! Посоветуй, будь другом!..

— Пока шифр знаешь только ты — ничего с тобой не случится. А ты молодец, Иван! Ей-богу, молодец! Ничего не бойся — твой шифр что талисман. Пуще глаза его береги! Самсонов тебя не тронет...

Я вытерся его полотенцем.

— Нет уж, надо держаться подальше от этих дел,—  вздохнул радист. — Вот и Токарев... Ну и фрукт! Не лезь, говорит, Ваня, поперед батьки в пекло. Самсонов — батька наш, ему, говорит, и ответ держать, а наше дело сторона,—  зло выплевывал Иван слова Токарева, совсем забыв, что и сам он, до убийства своего командира Иванова, твердо стоял за «политику невмешательства». — Еще, сукин сын, поговорку сволочную ввернул: правдой жить, палат не нажить! Эх ты, говорю, Илья Муромец! А он смеется: нынче на временно оккупированной святорусской земле, мол, и Илье Муромцу ничего не стоило бы себе шею сломать. А чего ради? В условиях победившего социализма все равно, говорит, неизбежно восторжествует справедливость.

Вон был один Илья — Илья Петрович Богомаз — тоже был «великий полководец», но зачем же собственную шею ломать?

Я вздрогнул, впился в Студеникина глазами: «Значит, Токареву что-то известно, а

Студеникину? Нет, о Богомазе он ничего, видно, не знает... Не знает, а должен знать!»

— Ты, конечно, тоже советчик не ахти какой,—  свирепо глянул на меня Студеникин. — Как в сказке — налево пойдешь, направо пойдешь... И Самарин с Борисовым меня подбивали... Ну что вам — больше всех надо? За всех вы в ответе, что ли? Тише! Лагерь... Мама моя! — опомнился у «радиорубки» Студеникин! — Да я помыться забыл!

За палаткой радиста я увидел Самарина. Он вел под руку расстроенного Гаврюхина и в чем-то настойчиво убеждал его.

Я тебе как коммунист коммунисту говорю... — услышал я напряженный голос Самарина уже за кустами. — Не ту ты линию взял. Возьми, к примеру, этот шестьсот двадцатый отряд... Вот у них порядок...

3

Шалаш Самсонова похож на комиссионный магазин — весь забит подержанным иностранным добром немецкий патефон, немецкий ковер, «телефункен», несессер. Все это добыто нашими руками.

В шалаше уже сидели на топчанах Ефимов, Кухарченко, Перцов, Козлов, Дзюба со своим комиссаром, Гущин, Богданов, Гаврюхин.

— Присаживайтесь! — сказал мне и Шелкунову Самсонов. — Места нет? — Взгляд Самсонова упал на Перцова. — Ну-ка, Перцов, сходи на кухню, поторопи там шефа с обедом. И свежим воздухом заодно подыши.

Перцов вспыхнул и молча поднялся с топчана. Вдвоем мы легко уместились на освободившемся месте.

— Созвал я вас для того,—  начал Самсонов,—  чтобы разработать план нападения на гарнизон немцев в Никоновичах...

— Никоновичи! — вскричал Кухарченко, хлопая по столику кулаком. — Вот это здорово, вот это да!

— Да, Никоновичи! — повторил Самсонов, довольный произведенным впечатлением. — Настала пора разбить цепь осадных гарнизонов. Бойцам надо разъяснить: в Никоновичах стоит взвод эсэсовцев — палачей Красницы и Ветрянки. Сейчас я ознакомлю вас по карте с общим планом, затем, после завтрака, возьму вас на командирскую рекогносцировку местности. При обсуждении моего плана прошу не стесняться. Я ценю мнение каждого из вас.

Мы переглянулись с Щелкуновым. «Какая муха укусила Самсонова?»

— План мой основан на данных разведки о силе и составе гарнизона, об организации охранения и других деталях обороны противника...

Зачарованно смотрел я на затрепанную, исчерканную двухкилометровку, распластанную на столе,—  три месяца назад получили мы ее в разведотделе штаба Западного фронта, и была она новенькой, хрусткой...

После плотного обеда (свиные отбивные полицейские, пюре из бульбы сочувствующих, эрзац-чай сладкий с сахарином по-немецки, порции по-партизански) командиры отправились на велосипедах на рекогносцировку. Самсонов, Кухарченко и Ефимов катили в шарабане с плетеным задком. Шарабан и гнедой в яблоках жеребец — наши с Щелкуновым трофеи.

Когда мы ехали лесом, Самсонов шутил и смеялся. Да, да! Оказывается, Самсонов может шутить и смеяться. И это вызвало в памяти образ того Самсонова, которого знали, ценили, уважали в Москве на Красноказарменной, образ, стертый событиями последних трех месяцев. С тем Самсоновым я мог знаться долгое время, считая его порядочным человеком, закрывая глаза на мелкие недостатки... Всю дорогу Самсонов, небрежно развалясь в бричке, благодушествовал, обозревал свои «владения», раскинувшиеся до затянутого лиловой дымкой горизонта, весело говорил с командирами и даже напевал популярную в нашей диверсионной школе песню:

Мы шли на дело ночкой темной
Громить коварного врага...

— Не знаешь, что за стих на капитана напал? — спросил я Щелкунова, когда мы катили впереди брички на велосипедах.

— Говорят, какую-то неприятную радиограмму получил, ну и опять о нас, о «ядре» споем да о Гаврюхине вспомнил. И целую серию больших операций задумал провести, чтобы начальство задобрить.

«А Гаврюхин зачем ему понадобился? — спросил я себя. — Ясно. Встревоженная радиограмма «Центра» пошатнула положение Самсонова, и он снова решил прикрыться

«парторгом»... Однако от создания парторганизации он все еще воздерживается — как видно, упрямых наших партийцев он здорово опасается»...

4

В Радькове, наконец, я увидел партизан 620-го отряда. Самсонов и Ефимов, приостановившись, подчеркнуто официально, по-армейски здоровались с командирами. Мне понравилось, что в заднепровском отряде не копировали армейские порядки. Я с живым интересом разглядывал незнакомых партизан, как разглядывал бы каждого русского, столкнувшись с ним в чужой стороне. Они плохо обуты, бедновато одеты, пожалуй, хуже нашего вооружены. Но они партизаны! Они свои!

Я прислонил велосипед к изгороди, подошел к курносому пареньку с немецким автоматом, в фуражке пограничника с оторванным козырьком и попросил закурить.

Табаку у него не нашлось. Паренек был веснушчат и очень молод, низок ростом и не особенно широк в плечах, но по тому, что у него был автомат и наган, когда у товарищей его, более старших, имелись лишь «винторезы», и по тому, что вида он был ершистого, я понял, что передо мной не какой-нибудь торбочник.

— На, закури сигарету,— сказал я ему, протягивая пачку немецких сигарет «Драва».

— «Драва»? — переспросил паренек, щелкая щегольской «фрицевской» зажигалкой, хотя в ней явно недоставало камешка. — Верно, «дрянь» по-фрицевски. — Он скользнул взглядом по моей трофейной «обмундировке». — Мда! А у нас никто не носит фрицевское

— запрещено.

Каждый из нас важничал, старался казаться солидней, бесшабашней — ведь нам вместе было меньше сорока лет.

— Давно в партизанах?

— Да уж два месяца.

— За Днепром? И здорово действуете?

— Лупим немчуру в хвост и гриву. Мы город Кличев брали, весь район очистили.

Только вот теперь — дралапута-дралала!

— Это что такое — «дралапута»?..

— Драпаем, значит. Каратели житья не дают.

— Сам откуда?

— Бобруйский. А ты?

— Из Москвы.

— Ого! У нас за Днепром была целая группа парашютисток из Москвы. Командиром у них Колесова...

— Леля Колесова! Это же наша, из нашей части. Командир группы девушек!

— Точно! Средь бела дня эшелон под откос спустила.

Слушая рассказ паренька о Леле, я думал: «Ведь отборный был у нас в части народ, лучшие из лучших, сплошь герои, а все-таки нашелся среди них

Самсонов!..»

— Сам-то ты много немцев на тот свет отправил?

— Порядком. Да разве сосчитаешь на засаде, кого ты хлопнул, кого сосед твой?

Конечно, как комсорг роты, я пример обязан подавать.

— Комсорг, говоришь? И парторганизация у вас есть?

— А как же! Сам в партию подаю. У нас за Днепром и подпольный райком действует.

— Ас нами вы не хотите остаться?

— Нет уж, спасибо! Нешто это лес у вас? Вроде нашего бобруйского парка. Прижучат вас тут. Вот у нас за Днепром так леса. И то тесно стало!

— А командир у вас хороший?

— Командир отряда что надо, первый сорт! А полковник Ничепорович — так это ж лесной Чапаев!

Самсонов холодно простился с командирами 620-го и крикнул мне: «Поехали!» Я сел на велосипед.

— Ну, как в Москве-то там? — крикнул вслед паренек.

— Порядок полный!

Так и не узнали мы ничего друг о друге. И все же я узнал многое — в 620-м отряде есть и партийная и комсомольская организации. Вот бы связаться с ними, рассказать им все о Самсонове!

Я оглядывался на паренька из 620-го и на других заднепровских партизан, и тоска щемила сердце. Наша встреча была похожа на короткую встречу двух кораблей в открытом море после долгих месяцев бурного и опасного плавания.

Иные мысли волновали Самсонова. Настроение у него заметно испортилось.

— Сидели бы эти торбочники у себя за Днепром,—  проворчал он глухо. — Ну ничего, мы утрем им нос!..

5

Оставив велосипеды и бричку в укромном уголке леса, нехоженом как дно морское, где и солнечный свет был редким, робким гостем, мы вышли на опушку к занятому врагом селу.

Оно вытянулось двумя посадами вдоль длинной в два километра на глаз — улицы с проулками через три-четыре хаты. Обсаженная старыми березами дорога, скрытая всходами ржи, вела вправо от села к охраняемому немцами мосту на шоссе Могилев — Гомель. Дома хорошей стройки, в три окна, высоко подняты над фундаментом, крыты тесом, дворы под соломой. Все это надо учесть.

По сведениям отрядной разведки, в этом опорном пункте врага, не считая полицейских, окопалось около восьмидесяти немцев во главе с фельдкомендантом. Их костяк — взвод из той эсэсовской команды, что сожгла Красницу, зверствовала в Ветринке.

Удивительно: ничего не говорившие нам прежде названия деревень — они казались нам все одинаковыми — за неполных три месяца наполнились своим особым смыслом, приобрели особое звучание, заговорили всеми своими гласными и согласными. При слове

«Александрово» тебя охватывает чувство своего, близкого, родного; «Кульшичи» — по старой памяти настораживает, будит подозрительность, неразрывно слито с ночью неудачного расстрела бургомистра; «Вейно» — символ изменчивого партизанского счастья;

«Красница» — это наша Лидице... Оказалось, что у каждой деревни — свое лицо, свой характер, что они разные, как люди. Каким новым содержанием наполнится сегодняшней ночью слово «Никоновичи»? Никоновичи фашистский бастион в сердце партизанского края. «Никоновичи»... Это слово совсем перестало звучать для меня по-русски, мысленно я как бы вижу его написанным черными немецкими буквами на дорожном указателе.

За огородами с капустой, огурцами, свеклой, репой, луком высились хаты и дворовые постройки — клуни и сараи.

Сельское кладбище и гумна скрывали от наших глаз центр села. Там виднелись лишь крыши да колодезные журавли. Придерживаясь тени деревьев, избегая залитых солнечным светом мест, мы исходили опушку, наблюдая, примечая, рассчитывая, запоминая.

— Вот там,—  говорил Щелкунов,—  за тем забором погиб Колька Емельянов. А вон в той пятистенке с большим слуховым окном и синими наличниками немцы чуть не угробили меня. Тогда тут стоял небольшой гарнизон...

Щелкунов первым заметил, что к пятистенке с синими наличниками то и дело подходят солдаты. На крыльце все они поправляли на себе пилотки и мундиры. Во дворе виднелся верх легковой машины.

— Комендатура или штаб! — торжествующе сказал Щелкунов.

При уточнении плана боя Самсонов не допускал спора, слушал нас вполуха и, не дослушав, начисто отметал предложения партизан — добродушно, с улыбочками наступал всем тяжелым каблуком на язык. Никто не хотел спорить с капитаном: Ефимов и Перцов многозначительными междометиями выражали восторг и восхищение полководческим талантом Самсонова и этим нехитрым, но испытанным приемом возвышали себя в его глазах; Кухарченко, Гущин и Богданов не верили в планы штаба, наперед знали, что первые же минуты боя поломают их;х Гаврюхин, как человек откровенно штатский и чуждый военной науке, скромно держался в стороне. Поначалу Дзюба, Щелкунов и я наперебой предлагали поправки к плану, но Самсонов принял лишь одну поправку Дзюбы, вспомнив, вероятно, что при всей своей молодости лейтенант

Дзюба, этот кадровый командир-танкист, ветеран финской войны, участник боев сорок первого года, отлично выполнил свою задачу в Ржавке, а за последние недели разгромил со своим небольшим еще, но ударным отрядом несколько сельских управ и мелкие полицейские гарнизоны в трех деревнях за пределами нашего партизанского края — Махове, Волковичах и Давыдовичах.

— Поменьше блести стеклами бинокля! — заметил Самсонов Дзюбе. — Неважный еще из тебя разведчик!..

Я вскоре заметил, что Самсонов незаметно, шуточкой, острым словом, подковыркой постоянно подзадоривал Кухарченко, Дзюбу и других командиров, пытался разжечь в каждом честолюбие, сталкивал командиров лбами.

Меня придержал за руку Иван Дзюба. Когда остальные командиры ушли вперед, он ошарашил меня, сказав:

— Слышал, у Самсонова опять темная история вышла с Ивановым. Пора кончать такие дела. Пора вам взяться за капитана!

— «Нам»? — растерялся я в первую минуту. — А вам?

— И мы поможем,—  заверил он меня. — Еще потолкуем...

В 18.30 мы видели, как немцы в Никоновичах промаршировали строем на ужин. Мы насчитали около семидесяти человек.

Я катил по проселку, держась рукой за бричку, прислушиваясь к разговору Кухарченко с Самсоновым.

Но Лешке-атаману уже наскучили все эти умные разговоры. Озорно взглянув на Самсонова, он встал вдруг во весь рост и вытянул коня кнутом. Я едва успел схватиться рукой за спинку шарабана. Остальные велосипедисты сразу же отстали от нас.

— Тише! Коня запалишь! — закричал Самсонов, хватаясь за что попало.

— Нового достану! Э-эхма!..

Раздув ноздри, азартно ухмыляясь, хмелея от скорости, от бешеного галопа, Лешка-атаман со свистом крутил плетью над головой.

Да, Лешке ничего не стоило загнать коня, как загнал он «гробницу», как и себя, верно, загонит...

К счастью, мы скоро въехали в Радьково. Выпили все вместе парного молока.

С какой-то болью вглядывался я в лицо Лешки-атамана — любимого прежде, развенчанного нынче героя. Правильно говорил о нем Богомаз. В этой войне нам нужны не просто храбрецы, а герои, хорошо понимающие, за что они борются, герои зоркие, видящие дальше военных мишеней. Кухарченко сделал свое дело: подражая беззаветной его удали, наши партизаны крепко встали на первую, низшую ступень героизма; они научились геройствовать, рисковать, они избавились от пагубного стремления преувеличивать силы врага. Но теперь, когда мы стали бригадой, Кухарченко стал помехой. Он мешает нам сочетать дерзость с расчетом, бесстрашие с умением использовать его для достойной цели.

И как Самсонов не понимает, что, раздувая соперничество между командирами, он ведет опасную игру. Такой командир, как Кухарченко, направит всю свою волю к тому, чтобы отличиться, блеснуть самому, чтобы выгодно показать своих «орлов», пусть даже за счет «соседа». Успехи Аксеныча, Дзюбы, Полевого уже не радуют его, а неудачи вызывают скрытое торжество. Сегодня он не захотел одолжить Дзюбе пару пулеметов, завтра — не захочет выручить в бою, послезавтра и ножку, чего доброго, подставит. А когда начинали, мы и впрямь были один за всех, все за одного.

В Радькове уже не было партизан 620-го. Это, кажется, обрадовало Самсонова — он отвык видеть не подчиненных ему людей. А я пожалел, что тот курносый паренек, наверно, навсегда исчез из моей жизни. Зато радостно было сознавать, что много хороших ребят и у нас в бригаде, и в других партизанских отрядах, и в армии — и у всего нашего народа.

Удивительно изменился за это лето народ в деревнях нашей партизанской республики! В Кульшичах, например, робкий парнишка, проводивший нас к Тарелкину, вот уже месяц как партизанит. Сварливая баба, не желавшая показать, где живет бургомистр, по заданию партизанского старосты Кульшичей печет хлеб для партизан, а ее дочка держит связь с нашим информатором в Пропойске. Зашел я однажды в незнакомую хату, смотрю

— четверо белобрысых пузырей не старше десяти лет протирают последним керосином части пулемета ППД — в болоте нашли, в отряд хотят сдать! Скоро уйдут в лес, вот только с урожаем управятся последние боеспособные мужики...

Народная война разгорается все сильнее, вот уже сливаются вместе пожары, раздутые отдельными отрядами, вот уже услышали мы шум партизанского пожарища за Днепром. В огне народной войны сгорят не только чужеземцы, не только предатели — в нем, хочется верить, погибнут и самсоновы. Борьба наша выходит на широкую, прямую дорогу.

Поля вокруг похожи на лоскутное одеяло — пестрят участки с рожью, картофелем, ячменем, гречихой, бураками.

Впереди засинела окаймлявшая горбатый горизонт изломистая гряда Хачинского леса. Велосипедисты что было мочи вертели педалями, стараясь не отставать от бежавших широкой рысью коней.

— Но-о-о!.. А за Днепром, слыхать, отрядов куда больше, чем у нас тут, и бойцов в них больше,—  протянул Кухарченко.

— Слышали! — нахмурился Самсонов. — Да-а-а... Когда нас было меньше, для Москвы мы заметнее были...

Не жалейте об этом,—  сказал Ефимов. — Немцы давно бы партизан уничтожили, если бы их не становилось все больше.

Отстав от Щелкунова, я крикнул ему, замедляя ход:

-Володька! Стой! Дай насос! Шина спустила. Щелкунов притормозил, шарабан унесся вперед, и я сказал ему:

-Слушай, Дзюба со мной о Самсонове говорил...

-Знаю,—  перебил меня Щелкунов. — Про Иванова, да? Он и мне говорил. Да что делать? Не до Самсонова сейчас. Я вот что решил — подготовлюка я побольше бутылок с горючей смесью. Давно мечтаю добраться до этих эсэсовцев, что Красницу живьем сожгли...Самсонов приказал немедленно начать подготовку к бою. Внешне в лагере ничего как будто не изменилось: не было ни суетни, ни возбужденного говора, только не спеша заходили тут и там бойцы в поисках свободной протирки или недостающего шомпола, в штабном шалаше командиры отрядов с преувеличенным хладнокровием обсуждали детали разгрома четырех других гарнизонов врага, у землянки боепитания выстроилась очередь партизан с пустыми подсумками и пулеметными дисками — куда более мирная очередь, чем случалось видеть на Большой земле. Обложившись бутылками, адскую микстуру для палачей Красницы преспокойно готовит Щелкунов. Но спокойствие это было обманчивым спокойствием набрякшего грозного неба перед первым ударом грома.

В 21.00 головной отряд вышел на Хачинский шлях, где к нему присоединились все остальные отряды бригады и номерной — 620-й — отряд из-за Днепра. Вид сотен вооруженных людей, выстроенных на широком лесном шляхе, был очень внушителен. Непреклонной силой веяло от суровых, неподвижных рядов.

С восторгом, гордостью и глубокой печалью всматривался я в лица товарищей. Каждый рисковал ночью быть убитым или раненым. Бригада в целом шла не на риск, а на верные потери. Кого же из нас привезут в лес в крови, с перебитыми костями? Кто никогда не вернется в лес?

Больше всего я беспокоился за Алесю. Вон она стоит со своей ветринской подружкой санитаркой Лялей Мурашевой, сестрой нашего главврача, женой Кастуся Котикова. Мне очень хочется, чтобы Алеся поскорее узнала, что сегодня Самсонов назначил меня командиром штурмовой группы, что я уже дважды представлен к награде. И не дает покоя другая мысль: если я выступлю против Самсонова, то все потеряю — и должность, и ордена, и Алесю, и, быть может, голову. Как быть?..

— Сегодняшняя ночь, — волнующе гремели в тишине слова Самсонова,—  будет генеральной проверкой наших сил. Не отдельных партизан — все вы проверены и закалены в боях. Эта ночь — испытание бригады в целом. Ответим тройным ударом... .За Красницу, за Ветринку. Я призываю вас с исключительной самоотверженностью...

Все были захвачены торжественностью минуты. Даже я забыл тогда о Самсонове. И когда командиры шагнули вперед и привели в движение ряды партизан зычными и короткими как выстрелы командами, случилось нечто непредвиденное. Над нашими головами неизвестно откуда пронеслось вдруг чье-то одинокое зажигательное «ура». И как тол детонирует от запала, 1ак «ура» это разом подхватили на лету шестьсот здоровых молодых глоток. И «ура» это было такой огромной взрывчатой силы, что пронеслось оно ураганом по всему Хачинскому лесу.

Этот крик спаял весь строй в одном порыве. И как уже однажды, на похоронах партизана, я с небывалой силой ощутил свою связь — плоть от плоти, кровь от крови — с этим строем, с партизанским товариществом. Мужчины, парни, мальчишки, недавние красноармейцы, рабочие Ветринки, крестьяне Смолицы и Красницы — все мы размахивали автоматами, задирали винтовки и кричали, кричали исступленно, загораясь от крика жарким боевым огнем, кричали так, как могли кричать только люди, побывавшие в окружении, в плену и познавшие страшное чувство оторванности от всего родного, позор и страх перед одержавшим верх врагом и яростную мечту о мщении, люди, пережившие первые робкие шаги партизанского движения и неповторимую радость первых побед — люди, испытавшие все это и ставшие теперь бойцами большой и сильной партизанской бригады.

И этих людей, этих бывших пехотинцев, танкистов, летчиков, красноармейцев и командиров, считают на Большой земле убитыми или пропавшими без вести! Вот уже год, как матери, отцы, жены многих из них получили похоронные извещения: «Пал смертью храбрых...», «Пропал без вести...» Год назад остались они на партизанской Малой земле. Наверное, еще поминают иных далеко на востоке их прежние товарищи-фронтовики. «Помнишь Виноградова? Геройский был парень...» «Не повезло лейтенанту Покатило — в плен угодил. Поди давно уж землю парит...» «Вот дружок у меня был — Самарин Николай. Пропал в отступлении. Я один из батальона выбрался...» И во многих уголках Большой земли давно списали их, отпели, отплакали...

Враг тоже считал этих людей уничтоженными. Это их объявил Гитлер взятыми в плен на границе, под Брестом, убитыми в танковом побоище под Луцком, уничтоженными в

«котле» под Киевом. А эти призраки, эти покойники покажут сегодня, свершая свой подвиг, буднично простой и величественный, что они не только живы и свободны, но и страшны для врага.

Разошлись отряды, успокоилось эхо, но долго еще гремели протяжные раскаты этого

«ура» в душе каждого хачинского партизана. Да, я забыл тогда о Самсонове, видел только лес за деревьями...

Никоновичи

1

В 22.00 немцы в Никоновичах легли спать. После комендантского часа на улицах перекликались одни патрули.

В 23.00 наш отряд начал занимать исходные рубежи для штурма. В 23.15 я доложил отряду: кладбище свободно от немцев. В 23.25 на кладбище скрытно расположилась моя штурмовая группа, усиленная пулеметным взводом под командой лейтенанта Покатило. В

23.30, повторяя уже не раз применявшуюся нами тактику партизанских клещей, в Никоновичи одновременно и бесшумно вошли две основные штурмовые группы: Кухарченко, предварительно перерезав телефонную связь, с запада — со стороны моста и шоссе, и Дзюба — с востока, со стороны поля. Задача моей штурмовой группы — помочь Кухарченко и Дзюбе соединиться в центре села и тем завершить разгром гарнизона.

Только в середине села горели три окна, бросая три полосы на улицу. Напряженный слух улавливал фырканье лошади, вздохи коровы в ближайшем дворе.

Бой завязался на правом фланге. Кухарченко скосил патрульных автоматной очередью. По ракетам было видно, что Кухарченко, ведя боевую группу основного отряда, усиленную взводом из отряда Мордашкина под командой Полевого, бешеным вихрем несется к центру села, идет, как всегда, с веселой яростью, напролом, берет голой отвагой. Дзюба вступил в бой минутой позже. Он действовал осмотрительней, не лихим наскоком, а по всем правилам тактики.

Я залег за еще крепкий деревянный крест, увешенный рушниками, и отдал приказ открыть огонь по огневым точкам в центре села. В отсвете ракет от кладбищенских крестов и берез поплыли по могилам фантастические тени. Партизанские заслоны охватили село с юга, с противоположной нам окраины села — на этот раз Самсонов не собирался повторить ошибку ржавского боя. Справа от села, на шоссе, немецкий бункер защищал мост от яростного натиска группы Барашкова. Там разыгрывался гранатный бой.

Теперь все село находилось под ударом. Взятые врасплох немцы спросонку метались по селу в нижнем белье, истошно крича: «Алярм! Партизанен!»

— Три! Три! — крикнул кто-то позади.

— Шесть! — ответил я паролем и увидел Самсонова. С ним был Ефимов. Сзади полз с бутылками Володька Щелкунов.

— Ну, как у вас тут? — шепотом спросил, подползая, Самсонов.

— Порядок! Кухарченко что-то остановился. Дзюба жмет. Штаб еще не взят.

Позади стукнули бутылки.

— Осторожно, Щелкунов! — прошипел Самсонов. — Если хоть одна бутылка разобьется в руках, ты из нас шашлык сделаешь! Немцев перед кладбищем нет?

— Как будто удрали. Думаю двигаться к центру.

Провизжала шальная пуля. Самсонов нагнул голову.

Я взглянул на него, холодея. А что, если шарахнет его «шальная» пуля?..

— Обожди... — сказал неуверенно Самсонов, но я, сделав вид, будто не расслышал его, стремясь скорее уйти от него, вполголоса крикнул бойцам:

— Станковым расчетам оставаться здесь. Остальным — за мной!..

Я оглянулся на Самсонова. Хотел же он, чтобы «шальная» пуля убила Сашу Покатило! Эта «шальная» пуля может срикошетить бумерангом... Быть или не быть? Убить или не убить?

В проулке я выстрелил красной ракетой, услышал крики: «Три! Три!» Это кричали бойцы Дзюбы. «Рус, сдавайся!» — совсем некстати визжал какой-то ошалевший фриц неподалеку. Дзюбовцы ударили по нему и его камрадам из ротного миномета.

В одном из дворов нас обстреляли из погреба. Мы забросали погреб гранатами. Покатило распахнул дверь сарая. В сено забирался какой-то перепуганный дед, к нему жались две белоголовые девочки.

— Что вы тут делаете? — закричал на них Покатило. — Забирай, дедан, пацанок — и в погреб, он свободен!

Нас опять нагнал Самсонов. Я хотел бежать от него, а он опять пришел туда, где густо летали шальные пули, где было совсем темно, где было так легко направить куда надо

«шальную» пулю...

Мы вышли к проулку, пересекавшему путь к середине села, и остановились: впереди, за аккуратной березовой изгородью, пылали нерусского вида, обшитые тесом дома немцев. Дерево трещало в огне, хлестко хлопали и рвались над железными крышами полотнища пламени. Над головой с тонким воплем носились шальные пули.

— Беги ты первый! — ткнул меня в спину Самсонов.

Никто не обстрелял меня. Ни немцы, ни Самсонов.

— Беги обратно! Сюда! — услышал я его голос.

Два-три месяца назад он не прибегал к таким подлым приемам. Теперь он уверен, пожалуй, что не имеет права рисковать своей персоной.

Вторично перемахнул я через улицу, и снова никто не обстрелял меня. Только тогда осмелился Самсонов пересечь опасное место. Следом за ним, низко согнувшись, перебежал улицу Ефимов. Бережно держа в руках бутылки, не спеша перешел улицу Щелкунов. Свой трусливый маневр Самсонов повторял до тех пор, пока мы не вышли на главную улицу. Автоматный огонь засевших в одном из домов немцев заставил нас залечь.

Самсонов лежал передо мной и строчил вслепую из автомата. Красная ракета осветила кровавым светом его искаженное, лоснящееся, потное лицо. Другая ракета зажглась в моем мозгу и опалила жаром все тело: «Давай! Никто не заметит! Никто не услышит выстрела... Вместо Покатило — его самого... За Надю, за Богомаза, за Кузенкова!.. В этот ненавистный бритый череп...»

— Вперед! — крикнул Дзюба.

— Вперед! — рявкнул Самсонов, глуша свой страх свирепым криком.

Где-то кричала страшным криком раненая лошадь.

«Это ведь так просто. Но что станет с бригадой? А если только ранить? Чтобы вывезли на Большую землю?..» Я с трудом удержал себя. Ненависть плохой советчик. От нее легко угореть, потерять голову, натворить глупостей. Нет! Выстрел из-за угла — это по-самсоновски!..

Чем-то я выдал свои мысли...

— Не смей, Витя! — сказал, положив мне руку на плечо, Сашко Покатило. — Слышь, не смей! И не думай!..

Я оглянулся на Самсонова. Он умен, он слишком хорошо знает меня и потому не боится прятаться за меня. А вот за Ефимовым или Гущиным он не станет прятаться — он сам их научил стрелять в своих!

Немцы уже не стреляли из дома, но что крылось за его темными окнами с синими наличниками? Чтобы забыть о Самсонове, я перелетел через забор, подбежал к дому, бросил в окно гранату и сам нырнул вслед за ней.

В темноте меня схватил за горло ядовитый запах взрывных газов и пороховой гари. Желтый луч фонарика обскакал всю горницу: пусто! Дверь в сени открыта, и на пороге — немец! Мертвый немец и лужа темной крови на полу, стреляные гильзы. Разбросанная серо-голубая одежда кругом, шинель на вешалке, штаны с подтяжками на полу, фотопортрет какого-то фашиста-крестоносца на стене, пухлый чемодан с ремнями в углу и, под койкой, простыня с пятнами крови... На стенах пляшут багровые тени — за окном полыхает соседний дом. Шальная пуля ударяет в большую, вполстены, карту. Нет, нет, не шальная! Это какой-то дурак стреляет в окно!

— Сюда! Здесь свои! — кричу я во все горло. Бросаюсь к столу, сгребаю папки и от стола — к чемодану... Не заперт. Вытряхнув обмундирование и белье, набиваю чемодан документами. Страшное нетерпение терзает меня, подмывает быстрее выбраться из этого чужого дома, скорее увидеть товарищей. Хватаю попавшуюся под руку полевую сумку, снова подбегаю к окну.

— Сюда! Здесь свои! Здесь документы!

Наконец-то! Под окном замелькали головы, я разглядел лицо Полевого, чьи-то руки протянулись за чемоданом, кто-то вышиб оконную раму...

Бой — это буря. Недаром так избито это сравнение. Потому, должно быть, и получаются из невоевавших моряков хорошие воины, что они не раз бывали в бурях. Бой для партизана это не буря для линкора, а буря для парусника. Одержать победу в бою, победу над бурей, можно только слаженными смелыми действиями всей команды, члены которой выше своего собственного блага ставят благо своего корабля, своего отряда. Бой в Никоновичах в ночь на 29 августа 1942 года был для нашей бригады самой тяжелой из бурь, самым суровым испытанием нашего единства, нашей воли, наших нервов.

Три часа минуло после первого выстрела, но огневая буря бушевала с неослабной силой. В волнах дыма, огня и грохота незаметно летело время. Не было, казалось, конца этой ночи... Этот бой совсем не был похож на бестолковую кутерьму, на пальбу в Ржавке. Немцы сначала пытались организовать сопротивление, но гарнизон был расчленен, командиры отрезаны от солдат. Они пытались спастись бегством, прятались по сараям, закапывались в сено, расползались по огородам — мы всюду встречали их огнем. Им оставалось только одно — защищаться до последней возможности, ожидая помощи. Но немцы не знали, что четыре ближайших к Никоновичам гарнизона тоже пылали в огне партизанского налета.

Кольцо вокруг уцелевших немцев, зажатых в центре села, сжималось. Действуя самостоятельно, партизаны в одиночку и мелкими группами взрывали подвалы, поджигали дома бутылками с горючей смесью, простреливали сады, на задворках и огородах добивали метавшихся в панике немцев.

Я присоединился к бойцам Дзюбы. Они лежали цепью в канаве и вели огонь по домам немцев.

— Кухарченко с той стороны на них жмет! — крикнул мне Покатило.

И он здесь со своим вторым номером — Володькой Терентьевым. Простодушное, изрытое оспой лицо Покатило перекошено азартом боя. Терентьев с виду совершенно спокоен.

В первый раз с начала войны так веселюсь! — кричит Покатило. — А ну, хлопцы, поддай жару! Там у них — вон за тем домом — дзот в огороде!..

Вперед! Вперед! — прохрипел в секунду затишья чей-то сорванный голос, и снова визгливо затараторили впереди немецкие автоматы.

Партизаны поднялись, но новый залп в упор заставил их снова залечь. Вдвоем с Покатило мы втащили в канаву молча бившегося в судорогах партизана. Самсонов юрко отполз за водопойную колоду и снова крикнул: -Вперед!

Снова полетели через широкую улицу «эфки» и РГД. Бутылку с горючей смесью швырнул Щелкунов. Жидкий огонь стекал с железных крыш ослепительными струями, запылали дощатые стены, ярким светом затопило улицу, ясно обозначился на ней каждый камешек. Мы сползли глубже в канаву. Над головой с поросячьим визгом летали пули.

— Эх, жалко, бутылок больше нет! — орал, дико и весело вращая глазами, Покатило. — И дымовых шашек... Пусть горят — это они Красницу сожгли!.. Бей гадов!

Он, как и я, пронизан весь током высокого напряжения, током боевого азарта.

В канаву скатились две немецкие гранаты-колотушки. Покатило мгновенно подхватил их, размахнулся, швырнул через улицу. Не успел он пригнуться, как третья граната, пущенная немцем, ударила его чуть ниже груди и, отскакивая, взорвалась. Покатило упал за большой замшелый камень. Этот камень спас мне жизнь. Меня откинуло на Ефимова, обдало колкой горячей пылью, обрызгало кровью. Покатило лежал, в изумлении тараща непонимающие глаза на свой дымящийся, распоротый взрывом живот.

— Назад! — завопил Ефимов. — Назад!..

Но голос его потонул в сплошном грохоте. Где-то звенело стекло, трещало дерево. Удушливый, накаленный, пропитанный дымом воздух щипал глаза, сушил рот, раздирал кашлем грудь...

— Сашко! Сашко! — бормотал я и гладил голову друга...

Дзюбовцы положили Покатило на плащ-палатку и потащили прочь. Одной рукой он шарил по животу, другой тянулся к своему пулемету.

«Неужели отступать? Нет, нет!» В левой руке зажат магазин десятизарядки, в спешке рассыпаю обоймы из подсумка, отфыркиваясь от стекающего на губы соленого пота...

«Сашко! Сашко— горло сдавило спазмой... Желтыми мутными клубами набежал искристый дым. Мелькает озаренное огнем и дикой радостью мщения лицо Щелкунова. У эсэсовцев раздался вопль звериного ужаса. Одна из крыш затрещала, сорвалась со стропил. Сквозь дым змеями прорывалось пламя. Кучно, снопами взмыли в небо искры.

Горят, горят заживо поджигатели Красницы!.. И я шепчу имя Минодоры.

Убили! Убили! — кричит рядом какой-то партизан. — Пулеметчика! Евсеенко!.. Он к дзоту кинулся!

— Вперед!

Это кричит комиссар Полевой. Он встает, но пуля, провизжавшая над его головой, заставляет его упасть. Кажется, нет силы, которая подняла бы бойцов, выиграла бы нам этот бой. Мы лежим, ослепленные дымом и чадом пожара. Искры жалят лицо и руки...

Но вот мы все увидели в зареве человека, ставшего во весь рост. Стрельба затихла, и я услышал, и все партизаны услышали:

— Это есть наш последний... — Человек вышел на залитую светом пожара улицу.

Стало совсем тихо. Слышно только: — ...и решительный бой!..

Человек не поет, а кричит надсадно, хрипло. Партизаны привстают. На той стороне, из дзота, сухо, бесстрастно щелкает одиночный выстрел — нет уже ни автоматных очередей, ни взрывов гранат. Один только выстрел — человек падает. Партизаны снова опускаются в канаву. Стрельба вспыхивает с новой силой.

— Котиков! Котиков! — кричит Ефимов, но человек на ярко освещенной дороге не двигается.

Стрельба снова смолкает. Смолкает разом: на улицу выбежал еще один человек. Он поворачивается к нам, поднимает винтовку. Лицо будто отлито из красной меди. Я узнаю Кастуся, Котикова-сына. Того чудака, что искал, кому уплатить комсомольские взносы.

— Вперед! Впе...

Снова щелкает выстрел. Из неживых рук Кастуся валится винтовка с бечевкой вместо ремня. Из подсумка брызнули патроны. Они лежат рядом — Ефим Иванович Котиков, пятидесятилетний беспартийный мастер-стеклодув из Ветринки, и его сын, Кастусь Котиков.

Из канавы выползла девушка. Я вскакиваю — нет, это не Алеся. Это Лида Мурашева. Ефимов тянет меня вниз. Девушка ползет, приникая к земле, волоча за собой зеленую сумку с красным крестом. За полыхающими домами все еще гремит стрельба — там Кухарченко. Но здесь тихо. Только зловеще пожар гудит. И так ослепительно светло. Лида подползает к Кастусю. Выстрел из дзота — и Лида вздрагивает, замирает. Она лежит так близко к Кастусю, что кровь ее сливается с его кровью. Я вспоминаю: чтобы не угнали их в неметчину, расписались они в «немецком загсе». Над ними подтрунивали, а они любили друг друга.

Тихо. Шумит, трещит приглушенно пожар. Без стрельбы — тихо. На улицу у всех на глазах выходит кошка. С опаленной( шерстью. Идет, поджимая лапу. С котенком в зубах. У Ефимова странный смех застревает в горле.

Он встает вдруг. Встает во весь рост. Он тоже кричит что-то, но слов его не разобрать.

Сумасшедшим огнем горят глаза. Вон он, дрожа всем телом, выходит на улицу и шаг за шагом, очень медленно, пьяно качаясь, приближается к Котиковым. Мы перестаем кричать.

— Назад, Ефимов! — раздается одинокий голос — голос Самсонова. — Убьют! Назад!

Ефимов стоит над трупами. Дзот молчит. Ненадежная, хрупкая тишина... Ефимов поднимает руки и машет автоматом. Кажется, он кричит что-то. Но я не слушаю его. Я жду выстрела. У Ефимова падает пилотка. На фоне пожара — черный силуэт, на светлых волосах — отблеск пожара... Снайпер молчит. То ли сгорел, то ли настигла его партизанская пуля.

А в шуме пожара все еще, кажется, звенит, замирая:

— Это есть наш последний...

«Может быть, немцы затаились, выжидают?..» Но непоборимая сила поднимает партизан из канавы, выталкивает из-за домов, и вдруг с размаху, в исступленной ярости бросает через дорогу. Впереди комиссар Полевой...

Алеся!.. Она припала к груди подруги. Потом сняла с трупа сумку с красным крестом, побежала за всеми...

3

Дома за дзотом оказались продовольственными и вещевыми складами. Во дворе одного из них стояло несколько крытых «бюссингов». Бороться с пожаром было невозможно. Высадили прикладами двери и окна, спасли от огня, погрузили на машины обмундирование, консервы, ящики с бутылками нарзана, немецкий хлеб в станиоле, кирпичиком — не подовый хлеб, к которому мы привыкли в партизанах, а формовой, городского вида. Все это отняло у нас не больше пятнадцати минут. Основные силы штурмовой группы кинулись на помощь Кухарченко, осаждавшему уцелевших немцев.

Нам не удалось вывезти грузовики с трофеями: притаившиеся где-то немцы резанули из автоматов по моторам и колесам, продырявили шины. Я рассовал, что мог, за пазуху и по карманам и присоединился к Кухарченко.

Первым, кого я увидел, был Самсонов. Он палил из окна недостроенного дома через головы залегших во дворе партизан, по соседнему дому, последнему опорному пункту разгромленного гарнизона. Шел четвертый час боя...

Не узнав меня, Самсонов азартно крикнул:

— Взорвать, поджечь их! Ты! Быстрей! Приказываю! Светает уже...

Подползая к дому, вспомнил — спичек нет, за головешкой ползти далеко. Разглядев слева крышу хаты в стороне от горевших немецких домов, я решил поискать в ней спички.

В сенях я споткнулся о ведро с водой, тут же напился, оплеснул опаленное лицо. Пинком распахнул дверь. На обитых пестрыми обоями стенах галерея ярких открыток — рейнские пейзажи, букеты, голубки и кошечки. На подоконниках за тюлем — горшки с цветами. На тумбочке — немецкий патефон, пластинки в ярких конвертах. Вот чудо — пианино марки «Красный Октябрь». Раскрытые ноты: «Eine kleine Nachtmusik».

Комната пропахла странной смесью запахов — обычным запахом печного дыма, парного молока и духами, сигаретами и тем особым чужим духом, которым отдают и трофеи на шоссе, и любая фрицевская вещь. Офицерские сапоги у порога, надраенные, как видно, денщиком, и те пахнут по-особому, не нашей сапожной ваксой. В углу — неубранная двуспальная кровать, стеганый халат голубого шелка, сползшее на покрытый медвежьей шкурой пол вермахтовское одеяло. На венском стуле — узкий френч с погонами штандартенфюрера и косой красно-черно-белой орденской лентой. Поверх висит пара длинных и тонких чулок. Автоматически сунув в карман сигары «Бергманн приват», замечаю на столе — кипа немецких журналов и газет: в черных заголовках повторялось знакомое слово «Сталинград».

«Неужели Сталинград взяли, на Волгу вышли?» — ужаснулся я.

Хозяйку дома я обнаружил в подполе. Она оказалась красивой, городского вида, молодой женщиной с платиновыми волосами в папильотках и следами косметики на испуганном, помятом лице. Я не верил глазам своим: да ведь это та переводчица из Гомеля!.. Бурмистров уверял, что ее убили. Вот так встреча — как в плохом романе.

— Добрый вечер, Тамара Григорьевна!

Она вытаращила на меня глаза, красивые, стеклянные, как у куклы.

— Опять с немцем живете?

— Это здешние на меня наговорили! — заспешила женщина, кутаясь в полупрозрачный пеньюар. — Я вам все объясню... Меня тогда ранили в лесу. Вилли выходил меня...

То ли голос ее звучал глухо, то ли от грохота стрельбы у меня уши заложило...

— Некогда разбираться, мадам. Вилли, а тогда был, кажется, Ули... Дайте спички и спасайтесь. Я сейчас ваш дом подожгу.

Она нашла мне спички, подхватила чулки-паутинки со спинки стула и куда-то убралась. Немецкая спичечная коробка с черным орлом рейха... Я вышел, захватив спички и керосиновую лампу, захлопнул дверь в сенях, окатил ее керосином, поджег. Жалко было пианино...

С разбега налетел я на Щелкунова.

— Ну, и бешеный ты, Витька,—  продышал он мне в лицо. — Гляди, надорвешься!

Я подполз к глухой стене осажденного дома. Трассирующие секли багровое зарево над крышей. Вскочив, я выплеснул остатки керосина на стену, зажег спичку. Керосин вспыхнул жарким белым пламенем, опалив мне руку, и в то же мгновение как бы раскаленным железным ломом ударило меня с чудовищной, изумившей меня силой по левому плечу. Удар мгновенный, обжигающий...

Я пошатнулся, едва не упал на горящие бревна. Тотчас мелькнула мысль: «Ранен!» Сначала — страх: «Серьезно ли?» Потом неумный, мальчишеский восторг: «Только этого не хватало, Чтобы быть настоящим партизаном!»

В пяти шагах — озаренная пламенем фигура. Горит витой серебряный погон. Повязка со свастикой на рукаве расстегнутого черного мундира. Эсэсовец наполовину высунулся из-за угла — лицо в крови — и целился в меня с колена из автомата. Нет, не целился, понял я, отскакивая от пылающей стены, а стрелял. Прогремела, провизжала очередь.

Я выстрелил навскидку из полуавтомата. Режущая боль в левом плече заставила подумать, что меня снова ранило. Эсэсовец скрылся за углом. Я ринулся за ним. Левая рука, от плеча до кончиков пальцев, онемела, стала непослушной. Ладонь, шейка приклада, ложе — все было мокрым, липким от крови. Но боль эта не была нестерпимой болью. «Зубная боль куда хуже»,—  решил я, преследуя эсэсовца, испытывая еще больший боевой подъем, чем прежде.

За углом дома — глухой закоулок, обнесенный высоким сплошным забором. Дымчато пенится кровавое зарево. Эсэсовец перемахнул в низкий, в человеческий рост, сруб. Я настиг его, когда он выкарабкивался из этой деревянной клетки, выстрелил — он отпрянул от бревен и мешком повалился на усыпанную щепками и опилками землю. Я снова нажал на спуск, но выстрела не получилось: опустел магазин. Но эсэсовец не шевелился. Он плотен, черноволос, с петлицами штандартенфюрера. Мундир, трусики, одна нога в сапоге, другая босая... Он был мертв, а автомат его еще был мокрый от потных рук. В карманах штандартенфюрера я нашел туго набитый бумажник.

Три красные ракеты взвились одна за другой над Никоновичами, извещая партизан об окончании боя. Поплыли алые отблески по забору. Красной звездой вспыхнула лужа под ногами. С начала боя прошло около четырех часов.

На кладбище в кругу командиров я увидел Самсонова, нотного, красного от возбуждения.

— Я ранен, Самсонов,—  сообщил я ему, решив почему-то, что ранение дает мне право называть командира по фамилии.

Он посмотрел на трофейный автомат поперек груди, на залитый кровью рукав мундира, нахмурился и, бросив:

— А-а, черт! отвернулся. Совсем как в день нашего приземления в тылу врага, когда я вывихнул ногу.

На опушке леса он подозвал Юрия Никитича.

— Посмотри-ка, эскулап, что с нашим юным героем. Если не простая царапина, то так тому и быть — орден получит, заслужил, хотя штурмовой группой командовал плохо — носился сам по себе... На подводу устройте. Кстати, Мурашев, сестру вашу...

Юрий Никитич закусил губу, посмотрел исподлобья, через поле, на объятое пожаром село.

-Знаю... Идем! — Он обнял меня за плечи и повел к подводам, бормоча: — Раненым противостолбнячный укол надо делать, а нечем, тетана нет. Я же сколько раз просил...

— Как Покатило, доктор? — спросил я.

— Плохо, очень плохо...

— Вы не очень, Мурашев, горюйте,—  говорил, идя вслед за нами, Самсонов. — Я и вас, и сестру вашу посмертно к ордену представлю. И тетан вам обещаю. Медикаментов я здесь много взял. За одну ночь разбить столько гарнизонов! Эта операция уж наверняка войдет в сводку Совинформбюро! А мне теперь, чем черт не шутит, полковника дадут и вам, верно, звания подкинут,—  добавил он с наигранной усмешкой, оглядываясь на Кухарченко и других командиров. — Не для себя стараюсь,—  зачем они мне, эти шпалы!

— для бригады. Вон за Днепром — полковник у партизан командует... Приму как признание ваших заслуг.

— Ты, главное, не забудь,—  грубо заявил Кухарченко,—  что без меня ты бы ни хрена не добился.

— А Алеся цела? — спросил я Юрия Никитича, когда Самсонов наконец отстал от нас.

— Какая Алеся? Ах, Буранова,—  рассеянно, устало ответил он, осторожно снимая с меня мундир. — Да, я только что видел ее. Она Покатило до леса тащила. Так... На Большой земле ты повалялся бы с месячишко в госпитале, а здесь я тебя быстро вылечу... Кость не задета, сквозное, ниже сустава... — Он помазал йодом отверстия раны, засыпал их стрептоцидом. — Жгут наложим... Ты не в сорочке, часом, родился? Два-три вершка в сторону — и рана была бы смертельной.

В последний раз оглянулся я на Никоновичи. Над селом, омрачая светлеющее небо, повисла вполгоризонта серая туча, подернутая снизу отблесками бушевавшего огня. Над коньками крыш плясало пламя. В подожженном мною доме рвались боеприпасы, рухнула крыша, взметнулись веером снопы искр...

— Вот это дали копоти! — донесся из темноты восхищенный голос Кухарченко.

4

Поскрипывает немазаное колесо тряской санитарной подводы. Пахнет конским потом и кровью раненых. Солома в телеге — липкая, мокрая. Ночные тени, лениво и неохотно цепляясь за придорожные кусты и прячась под нижними лапами елок, сползают с ухабистой лесной колеи, с корневищ, больших и частых, как шпалы, неприметно растворяются в предзаревом жидком тумане, сиреневой влажной пеленой окутавшем землю. Высоко над головой изломанной узкой дорожкой светлеет небо. Вот подул предрассветный ветерок, словно вздохнула земля, просыпаясь после тяжкого ночного кошмара. На лицах живых высох пот. На лица убитых ложилась утренняя роса.

Онемевшая сразу после ранения рука отходит, оживает, как после наркоза, наливаются болью и рука и плечо, но боль пока еще терпима.

Закрыв глаза, прислушиваюсь к говору:

— Эй, кто на подводе? Ну как, сильно болит? А рядом с тобой кто?

— Митька Коршунов. Локоть ему раздробило.

— Знаю. Сам перевязку ему в бою делал. Сашко Покатило тут?

— Тут. Без памяти лежит. Закрой, Вань, глаза ему — вишь, белеют.

— Сердце-то бьется?

— Ох и всыпят нам фрицы за эти Никоновичи! Теперь держись!

— Бьется... А здорово они в натуральном виде драпали!

— Капитан наш молодец! В самой гуще был...

— Какой там молодец, сказал тоже. Управление хреновое было, связь слабая! Другие командиры, вот они молодцы — особенно Полевой, Дзюба...

— Ох и печет! Потише, ездовой! Не мешки с житом везешь!

— Убери сапожищи-то! Салом воняют!

Это мои сапоги воняют. Гуталина у нас нет, и я с вечера намазал их несоленым салом с сажей.

Друзья умолкают. Лениво ворочаются мысли в усталой после боя, неохотно работающей в этот ранний час голове. Почему-то вспоминается прошлогодний август, трудфронт, окопы под Рославлем... Наконец-то перекур. Два месяца на трудфронте! То дневная смена, то ночная. Вкалывали от зари до зари, с перерывом на обед. Жидкий суп с хлебом. Сквозь драные брезентовые рукавицы сочатся кровавые мозоли. «Перекур!» «Беженцы говорят, Минск сдали!» «Провокация!» «Вчера с пятнадцатого участка все бригады сняли, в Москву отправили»... «Приступить к работе!» Черт побери, еще пять кубометров до отбоя нужно выбросить! В этом году не придется учиться... Вряд ли успею повоевать. Опять опоздает мое поколение. Интересно, если война через год не кончится, где я тогда буду?

И вот прошел год...

— Не хнычь! Без тебя тошно.

— Захнычешь на колдобине такой. Больно небось.

— И откудова столько немчуры в Никоновичах взялось?

— Не слыхал разве? Вечером туда штаб полка с охраной прибыл — командиры в документах вычитали...

— Точно. Полк этот из двадцать восьмого отряда эн-эс-ка-ка — национал-социалистского моторизованного корпуса.

— Их там поди человек двести с лишним набралось...

— Брешешь!

— А Котиковы, а? Рабочая кость!

— У нас какие потери, не слыхал?

Четырнадцать человек. У Юрия Никитича спрашивал.

— Да, брат, здорово Покатило шандарахнуло, такую дырину листом подорожника не залепишь, до свадьбы, пожалуй, не заживет.

— Смотрите, хлопцы, что за пазухой у меня! Колбаса, коробка с конфетами, бутылка... Думал с вином, а она с нарзаном нашим, советским. Фрицы-то уж до Кавказа доперли, нарзаном балуются.

— Ох и печет!.. А в сумке у тебя что?

— Давай поглядим, кого я ухлопал. Он меня, сукин сын, ранил. Три вершка в сторону

— и капут... У тебя рука здоровая. Вынь-ка бумажник из левого кармана...

Кто на передней подводе? Что молчат, как мертвяки?

— Мертвяки и есть. Котиковых везут, Мурашеву, Евсеенко...

— Ну, что в документах сказано?

Не разберу. Темно... Штандартенфюрер какой-то. А звать покойника — Отто Бюхс. Начальник «вердорф» — вооруженной опорной деревни. И номер тот же — второй — и национал-социалистишен корпус. Это он меня, подлец, ранил.

Дзюбовцы одного полковника ухлопали — полковника Люденшельда.

Потише, ездовой! Не мешки с житом везешь!..

Эх, война, война! Какая только паскуда тебя выдумала!

Вот я и ранен. Хотя это не первая рана. Первой тяжелой раной была, конечно, Надя. Потом — Богомаз, Кузенков... Плечо заживет, а заживают ли такие, душевные, что ли, раны? Нужно ли, чтобы они заживали?

5

Светлеет дорожка над головой. Санитарная подвода обыкновенная хлебная телега с высокими грядками подскакивает на корневищах, осями сдирая кору с придорожных деревьев. Пешая колонна обгоняет нас. У бойцов — воспаленные от дыма, жары и напряжения глаза, серые лица, следы копоти на одежде. Ни один не проходит мимо, не наградив раненых каким-нибудь неловким, грубовато-нежным знаком внимания и участия. Кто протянет плитку трофейного шоколада, кто о самочувствии спросит, а кто просто подарит почтительный и соболезнующий взгляд. А мимо передней подводы, наглухо закрытой плащ-палатками, проходят молча, не задерживаясь, порой с тяжким вздохом. Там — Котиковы, Мурашева. Набрякла солома. Падают и падают в пыль дороги черные капли.

Привет герою! — окликнул я Ефимова и гут же мысленно наделил себя подзатыльником, поняв, что хочу похвастаться перед ним своим ранением. Ефимов проходил мимо подводы последним, если не считать прикрывавшего санитарный обоз тылового охранения. Он шел как пьяный, не замечая ни хлеставших его по лицу ветвей, ни неровностей дороги. Услышав мое приветствие, он вскинул голову, скривил в злой усмешке губы, схватился рукой за грядку телеги. Таким я никогда его раньше не видел.

— Герой, говоришь. — Он смотрел не на меня, а прямо перед собой.

— Факт, герой! Котиковы герои, Покатило, и ты герой!..

— Чепуха! — В его голосе прозвучали те же нотки, что слышались в глухих стонах тяжело раненного пулеметчика. — Чепуха! Ничего ты не понимаешь. А я все тогда понял, в ту минуту. А сейчас это «все» начинает ускользать. В ту минуту я жизнь свою заново пережил. Что за жизнь была у меня до войны? Материально обеспечен, заграничных вещей накупил, Лещенко с Вертинским увлекался. Вино, женщины... Только их, женщин, много, а родина одна... Женщина простит, а родина?..

Я с беспокойством присматривался к Ефимову: не рехнулся ли часом наш начштаба? А Ефимов продолжал свой путаный монолог, стреляя короткими очередями слов:

— Видно, совсем не любил я. Плохо любил. Разучился любить. Если и любил, то любил за то, что она давала мне... женщина, родина... Что я давал взамен? Женщине — букетик, ресторан, оперетку... А родине? Членские взносы — исправно, пламенная речь на собрании, самый тяжелый плакат на Первое мая тащил... В газете работал, о родине только и писал, деньгу заколачивал на печатном патриотизме. Затаскал слова, торговал ими, жонглировал словами большого смысла. Сам издевался над ними, над легковерностью простачков. Плохо? Я приучил себя видеть только плохое кругом. В юности было иначе, но потом ударила меня жизнь в тридцать седьмом. Нет, решил я, и не будет никакой правды на земле! Котиковы заставили меня вспомнить правду моей юности. Надолго ли? Видно, не всегда дерево туда валится, куда оно подрублено. Я теперь правду нащупать могу. А тогда... выкрутился кое-как, решил подражать карьеристам и приспособленцам — тем, кого всегда ругал и кому тайно завидовал. Потом

— плен. И опять как в тридцать седьмом... В конце концов, думаю, нет ничего в этом мире дороже для Ефимова, чем его собственная шкура, то бишь персона. Разве не умней он, не тоньше организован большинства людей? Александр Ефимов — мыслящий человек, аристократ духа, белая кость! Ну, напялит Ефимов немецкий мундир, сменит еще раз личину. Что от этого изменится в мировом масштабе? Важно, чтобы жил Ефимов. И в отряде — что я защищал? Кого поддерживал? Выслуживался, выжигал не железом позор, а подхалимажем. А сегодня все сломалось. Эта минута стоила всей моей жизни... Что за сила толкнула Котиковых на смерть? Сколько раз я писал об этой силе, не понимая ее, я топил ее в штампах... Я знаю, знаю теперь эту силу... И все же не завидую я сейчас Котиковым. Так что же? Возврат к старому: самая геройская смерть не стоит самой худой жизни?..

— Как ты с такими мыслями в отряд шел? Ей-богу, Александр, если бы я не видел тебя ночью в Никоновичах, то подумал бы сейчас — конченый ты для нашего дела человек!

Но Ефимова нельзя было остановить. Он шел все так же спотыкаясь, подставляя лицо хлестким ветвям, вцепившись рукой в грядку телеги, слепо глядя вперед. Он говорил с каким-то самобичующим, исступленным остервенением, без обычного наигрыша, без рисовки, хотя в словах его все-таки проглядывали временами фальшь и недомолвка, чувствовалась жалостливая и влюбленная оглядка на самого себя — умного, тонко чувствующего, загубленного тяжкой судьбиной...

— «Конченый»! — уцепился Ефимов за слово. — Лучше быть конченым, чем протрезветь и увидеть себя жалким трусом. Лучше лежать с Котиковыми, с Мурашевой... А раньше я втихомолку презирал простой народ Котиковых и Мурашевых, этих неотесанных, необразованных парней, с которыми меня столкнула война. Вот так хамье, вот так быдло! Теперь-то я вижу, как мелки и однообразны были мои приятели-полуинтеллигенты!.. Позерство, культ скепсиса и позы... Сплошная подражательность, а самобытности ни на грош!.. Позерство, культ жеста и вечный кукиш в кармане... И вот я чужой среди своих. Какая мука! А кто виноват? Вчера я твердил себе, что не я. Никто не хочет признать свою вину, сваливают все на судьбу. И плывут вниз по течению. О-о-о, эта привычка к дурацкому, интеллигентскому самоанализу! «Герой»! Герой под горячую руку! Минута какого-то озарения, нестерпимого света, а за ней, быть может, еще темнее ночь. И даже сейчас я вру, декламирую, недоговариваю. Душу вот перед тобой наизнанку выворачиваю, а сколько во швах этой изнанки вшей прячется. А мне человечье, душевное, что ли, нравственное мужество теперь необходимо. Под пули на минуту сунуться — ерунда. Вот Кухарченко — ему хорошо, ни совести, ни морали...

Правые колеса телеги срываются в глубокую выбоину. Стонут раненые.

— Да заткнитесь вы наконец,—  сонно говорит Коршунов за моей спиной. — Покатило-то, погляди! То от боли рычал, а теперь слезы капают...

Ефимов машинально взобрался на телегу, сел рядом со мной.

— Я считал подвигом «здоровый скептицизм»,—  словно в бреду забубнил он вновь,—  «свободную мысль»... Считал обязательным для мыслящей личности сомневаться во всем официальном, смеялся наделено верующими. Меня бесило стремление втиснуть все в лозунги, формулы! Всюду мерещилась агитка, плохо скрытая пропаганда. Наши ошибки и недостатки доставляли мне какую-то странную горько-сладкую радость...

Я завидовал большим людям, считал их ловкачами и обманщиками, втайне мечтал примазаться к ним. Мне не везло, я не находил признания своим талантам. Тем пуще ненавидел я механизированный, как трамвайное кольцо, круг нашей жизни. Служба, политграмота, общественная работа, даже мысли — все было обязательным, и все это, казалось мне, стесняет широту и размах моего ума, убивает мои способности, превращает меня — единственного и неповторимого — в стадное животное. Потом война... Армия стирает нас всех в паюсную икру, от икринки-личности ничего не остается. В партизанах

— икра зернистая... А я хотел быть сам по себе, отбиться от стада, получить наконец возможность свободно изъявлять свою волю. Впрочем, выбор между жизнью и смертью у меня всегда был. В этом мы все и всегда свободны...

Ефимов говорил, говорил несвязно, не переставая, и очнулся, отошел от подводы, ни разу не взглянув на меня, не кивнув даже на прощанье, только в Радькове. Было шесть утра.

Не успел Ефимов отойти и пяти шагов от подводы, как путь ему преградил Щелкунов.

Улыбаясь немного смущенно, он протянул руку Ефимову и сказал:

— Дай пять, Ефимов! Слыхал, слыхал про тебя. Ты должен простить меня. Я относился к тебе подозрительно. Я рад, что Богомаз и Самарин, вот, оказались неправы. Ведь они насчет радиостанции думали, что... Но это дело прошлое! Дай пять, Ефимов!..

Я заметил, что Самарин — он стоял поодаль и внимательно, хмуро наблюдал за этой сценой — усмехнулся, не сводя пытливых глаз с Ефимова. Бледное, помятое лицо Ефимова пошло пятнами. Он рассмеялся хрипло и коротко и, не взяв протянутой ему руки, зашагал прочь. Плечи его тряслись, но смеха не было слышно.

Щелкунов сдвинул на брови пилотку, поскреб в недоумении затылок, крикнул вслед:

— Кто прошлое помянет, тому глаз вон! Идет?

— Не спеши с выводами! — сказал Самарин и положил широкую ладонь на плечо Щелкунову. — Котиковы, Мурашевы — вот герои! И как они далеки, эти настоящие герои, от всякой самсоновщины в нашей жизни, от всех этих самсо новых и ефимовых!.. Подумай об этом!

Он отошел. Мы с Щелкуновым долго смотрели ему вслед.

В Радькове, когда уже почти совсем рассвело и начал накрапывать дождик, отряды снова встретились друг с другом.

Стало известно: бригадой разбиты наголову четыре гитлеровских гарнизона — в Никоновичах, Кузьковичах, Следюках и Перекладовичах. Взяты большие трофеи, а предусмотрительный Аксеныч вывез в подлесные деревни трофейные жнейки и веялки. Шестьсот двадцатому не удалось разгромить «Почту» — автобазы и ремонтные мастерские немцев на Могилевском шоссе. Проводник этого отряда, наш разведчик Козлов-Морозов, проплутал всю ночь в лесу. Зато под утро он вывел отряд к опустевшим, разгромленным Никоновичам, и бойцы 620-го забрали все оставленные нами в селе трофеи. Эти трофеи, как видно, они не собирались нам отдавать, но Самсонов не горевал: весть о неудаче, постигшей 620-й отряд, безмерно обрадовала его — не придется ни с кем славу делить. Потёри бригады незначительны. Тяжелей всего досталось основному отряду.

Долго спорили из-за стада коров, отбитых нашим отрядом в Никоновичах. Эти сорок две коровы были взяты из приднепровских деревень. Аксеныч просил, Полевой требовал, чтобы Самсонов отдал их крестьянам. Самсонов отказался наотрез: «Чем я буду своих партизан кормить?!» Тогда Полевой уговорил Аксеныча раздать коров, которых тот отбил в Кузьковичах, в приднепровских деревнях.

Юрий Никитич торопил партизан: надо быстрей доставить раненых в санчасть, гитлеровцы не простят нам этой ночи, кинутся, возможно, в погоню.

Когда подводы затряслись за околицей по небольшому мостику, Покатило очнулся и застонал. Юрий Никитич подбежал к подводе, склонился над изрытым оспой, широкоскулым лицом раненого пулеметчика.

— Как он? — шепотом спросил у меня Юрий Никитич, вглядываясь в мокрое от дождя, желтое, тронутое синевой лицо.

— Стошнило его.

— Это от шока, потери крови...

Бледно-голубые, устремленные в серое небо глаза Покатило, ясные прежде, а теперь затуманенные нестерпимой мукой, глядели умоляюще, почти жалобно. На светлых ресницах дрожали не то дождевые капли, не то выдавленные болью слезы. Побелевшие губы прошептали:

— Пулемет мой у кого?

Юрий Никитич достал носовой платок, смахнул розовую пену, закипавшую на губах

Покатило. Раненый облизал губы.

— Доктор... я буду жить?

— Будешь, будешь!

— Пить хочу...

— Нельзя, друг, тебе.

— Пить! — хрипло, с надрывом, просил Сашко. — Воды! Нутро горит!

— Потерпи до лагеря. Нельзя тебе, Александр, пить,—  говорил Юрий Никитич. Лицо врача покрылось испариной. Он отмахнулся от бутылки с нарзаном, которую я ему протягивал.

— Глоточек один! Рот ополоснуть. Я не буду пить,—  чуть слышно шептал

Покатило. — Честное слово коммуниста. Возьму в рот и выплюну...

Юрий Никитич посмотрел на меня с отчаянием.

— Все одно. Останови коня!..

Все мы — Юрий Никитич, ездовой, я и Митька Коршунов, партизан из отряда Дзюбы, забыв про собственные раны, следили за тем, как жадно вытянулись губы Саши Покатило, как дернулся и замер его кадык. Юрий Никитич наклонил бутылку горлышком к белым сухим губам, скошенные глаза закрылись, пожелтевшие Сашины щеки слабо заходили. Кадык не дрогнул. Смешанная с густой кровавой слюной вода вылилась, пузырясь, на обросший тетиной подбородок, потекла струйками по жилистой шее.

Открылись глаза, и в этих глазах, все еще затуманенных болью, не прочли мы ни страха, ни тревоги. Губы скривились в улыбку. Голос прозвучал тверже: А теперь... я буду жить?..

Юрий Никитич ничего не сказал. Зажмурившись, словно от нестерпимо яркого света, он спрыгнул с телеги, широко размахнулся и швырнул бутылку далеко в поле.

Дождь, окатив нас холодным душем, побарабанив по плащ-палатке, которой были укрыты Котиковы, перестал.

Глаза Саши Покатило глядели торжествующе. На окровавленных губах затрепетала улыбка. Но через минуту он сказал: Я знаю... капут мне... Пристрели меня, дытыно! — Я с трудом различал слова: — Не жилец я на этом свете. Теперь легче, спокойней помирать. Не то что год назад. Очень я боялся тогда за нашу страну. А теперь, хоть и занята моя Украина,—  не боюсь. Я видел, как драпают фрицы! Под Москвой их разбили и на Волге, как пить дать, разобьют...

За Хачинским лесом разгоралась заря. Четырнадцать наших товарищей не увидели этой зари.

Пятнадцатый умирал медленно, мучительно.

...Сквозь зеленое полотно палатки просвечивает полуденное солнце. Иногда облако скрывает солнце, и тогда все в палатке тяжелораненых — два самодельных топчана, одноногий столик, заставленный котелками и кружками,—  погружается в зеленоватый сумрак. Душно, пахнет прелой листвой.

Ближе, ребята... — шепчет Покатило. Юрий Никитич — в который раз — машинально щупает пульс.

— Говори со мной! — приказывает мне Сашко слабеющим шепотом. — Точно голодный волк кишки грызет!.. Ты москвич... Гак и не довелось мне... Красная площадь, Кремль... А все-таки, дытыно. так лучше, чем от своей пули... Говори!..

— Думаем, Сашко, по Пропойску ударить,—  начинаю я.

— Сплоховал я,—  скорострельно выпаливает вдруг Сашко, перебивая меня,—  Непротивленцем, дурень, заделался, по-унтерски понял солдатский долг. Мне товарищи объяснили: приказ командира не освобождает от ответственности, а то и гитлеровцев мы не можем винить. Запомни, это очень важно.

— На таких, как я, и держался Самсонов. — Он берет мою руку. — Надо бороться, бороться! К черту собачью преданность!..

Входят Самарин, Кухарченко, Щелкунов, Терентьев — второй номер Покатило, Аксеныч. Покатило был у Аксеныча пулеметчиком. Был!.. Самарин наклоняется над Покатило и говорит:

— Радист передал Москве... В Никоновичах мы уничтожили штаб, автобазу, казармы и дзоты немцев... Сожгли склады, грузовики, подорвали бронемашину... Взяли ценные документы, уничтожили много оружия, боеприпасов, батальонный миномет, захватили один станковый и девять ручных пулеметов, много продовольствия и других трофеев... Убили около сотни фрицев и полицейских, около пятнадцати офицеров, одного полковника...

— Здорово! — шепчет умирающий. — А ведь стоило, а?.. Все-таки за эту войну фашистов двадцать я уложил...

Лицо умирающего озаряется слабой улыбкой. Но потом он снова начинает стонать. Глаза, тающие карие украинские глаза затягиваются дымкой, густеет под ними смертная синева, совсем тонет их живой блеск в темных провалах глазниц...

Кухарченко пробует разрядить непривычную для него неловкость веселой шуткой, но шутка оказывается мертворожденной. А Юрий Никитич, всегда такой спокойный, уравновешенный, сейчас совсем не похож на себя. Правда, с тех пор как он узнал о гибели сестры, он улыбается людям только профессиональной своей, докторской, улыбкой. Сашко стонет, мучительно и страшно, и Юрий Никитич бросается к нему. Сашко начинает говорить, и все подходят ближе. Я спускаю босые ноги с койки и тоже подхожу ближе. И вижу — он умирает. Но он говорит еще... Хрипит сквозь зубы — стиснутые последним усилием, покрытые кровавой ржавчиной зубы:

— Хлопцы! Как на духу... С дружком в стог забрались, немец нас сонных схапал, ведь раненый я был. А из лагеря смылся сразу, лопатой — часового... вот и весь плен мой. Ведь я партийный! И плен вдруг. Хлопцы! Я с вами партизанил, мстил... Ведь я был честный перед народом солдат, а? Как, хлопцы, думаете... могу... могу я... загнуться теперь спокойно, а? Знаю, отольется им моя кровь.

«Никто нас не разлучит, лишь мать сыра земля!..» — хрипит патефон в командирском шалаше. Щелкунов выбегает, и сразу же песня обрывается, слышится треск кулака по пластинке, вопль Ольги:

— Вот он покажет тебе, хулигану!..

— Веселей, хлопцы,—  шепчет Сашко. — Не так это страшно... В плену было хуже... — Он пытается улыбнуться. Эта улыбка — как последний язычок пламени в догоревшем костре... — Мой ремень со звездой возьмите, на память. И сапоги совсем еще целые. С того немца-майора их снял. Не думал, что переживут меня. Зачем им-то в земле пропадать! Вещмешок — там у меня амулеты немецкие, кресты .железные — для дочки берег... И главное — пулемет мой чтоб в хорошие руки... Пусть мой второй номер Володька Терентьев возьмет. Его тоже поковеркало, но починить можно, не из костей, не из мяса сделан... Не любит густую смазку... И третий диск заедает... В плащ-палатку не надо меня заворачивать, осень — пригодится, лапником только лицо прикройте. Самарин! Где Самарин? Главное — в отряде большевистский порядок навести!.. Чтобы не тратить силы... Чтобы не своих бить, а врага...

И в глубине зрачков вспыхивает тлеющая мысль...

Юрий Никитич гладит сведенные судорогой руки. На губах умирающего пузырится алая кровь. И слова его — как пузыри из черного, бездонного, безвозвратного омута:

— У... ми... раю...

Почти неслышно, из последних сил выговаривает он:

— Хоронить... чтоб честь честью, рядом с Богомазом...

Салютом на похоронах пулеметчика Покатило был грохот бомбежки. В отместку за Никоновичи немцы дотемна, квартал за кварталом, бомбили

Хачинский лес.

В санчасти

1

Юрий Никитич поместил меня в палатку для легкораненых, вмещавшую четырех человек. Только меня, с моим продырявленным левым плечом, и не хватало в этом безруком и хромоногом ансамбле: у Баженова пробита пулей правая рука, у Бурмистрова

— левая нога, у лейтенанта-окруженца Казакова — правая...

К удивлению своему, я не испытывал особой боли или слабости. Но рука не повиновалась мне, пальцы не шевелились, и это пугало меня — даже больше, чем пугали перевязки. С самого начала я твердо решил воспользоваться своим пребыванием в санчасти, чтобы научиться превозмогать физическую боль: а вдруг в гестапо угожу? Когда Юрий Никитич или жена его Люда невозмутимо отдирали присохший к ранкам бинт, хотелось визжать и плакать, но приходилось улыбаться или зевать равнодушно в сторону. В эти неприятные минуты я крепился, старался думать о Боровике. Не очень удачно получалось это у меня, когда Юрий Никитич запихивал в каналы входного и выходного ранений смоченные риванолом марлевые тампоны, и совсем плохо, когда врач извлекал эти тампоны. У Люды все-таки это как-то безболезненней выходило, она никогда не забывала размочить ссохшиеся бинты, и я невольно норовил попасть на перевязку именно к ней. Но, заметив это, я дал себе слово нарочно перевязываться только у самого Юрия Никитича, начальника «шпиталя», как называли белорусы наш лесной партизанский госпиталь.

Чудесные люди Юрий Никитич и Люда. Многое успел сделать за лето наш славный доктор. Все санчасти и врачи наших отрядов подчинены ему. Главврач следит за чистотой лагерей, проводит банные дни, медосмотры. Перед ним трепещут отрядные повара. Ему приходится делать все — от удаления зуба до ампутации конечностей. Вера партизан в Юрия Никитича стала непоколебимой после того, как он выходил Сироту. Хорошо знают этого врача на все руки и в деревнях: в Краснице, например, где лечил он страшные ожоги немногих спасшихся от экзекуции. Говорят, он представлен к ордену Ленина.

Время шло весело: безделие было если не заслуженным, то оправданным и потому — на первых порах — приятным. Друзья, знакомые и незнакомые по фамилии, приносили нам, раненым, мед, молоко, немецкие сигареты, тайком от Юрия Никитича угощали нас самогоном. Было странно, что луна наше «партизанское солнышко» — застает нас теперь в лагере, было непривычно спать ночью — тогда, когда весь отряд «работал»,—  а днем слоняться по спящему лагерю. Было странно, что жизнь в лагере ничуть не изменилась — пятнадцать человек погибло, много ранено, а наши товарищи по-прежнему уходили под вечер навстречу смерти и ранам и приходили под утро с трофеями и волнующими рассказами о боевых делах, и каждый из раненых все больше страдал, что не участвует в операциях отряда. В Никоновичах около тридцати винтовок и пулеметов выпало из наших рук. Они перешли к новым бойцам — пулемет Покатило, моя самозарядка — а через неделю, из-за наплыва новичков-добровольцев, опять не хватало в отряде оружия.

Та стремительность, с которой одна операция сменяет другую, кажется со стороны удивительной, даже лихорадочной. То и дело уходят или возвращаются в лагерь группы отряда, и звонкая лесная тишина отбегает, глохнет, лагерь наполняется гоготом, криками, командами, треском дерева, бряцанием оружия, песней, веселой руганью, переборами гармошки, рокочущим гулом мотора, скрипом телег: всюду снуют фигуры, мелькают возбужденные лица, пестрит всеми красками одежда, сверкает металл, взвивается пламя на кухне... А потом замрет говор, отстучит топор, медленно, недоверчиво сомкнётся над лагерем строгая тишина, застынут солнечные пятна на деревьях, на истоптанной траве между шалашами, и слышатся изредка только дремотные вздохи ветерка, писк осмелевшей пичуги, фырканье лошади у коновязи... Но недолго длится эта тишина: вон скрипнула уже на шляхе телега, затрещали неподалеку кусты и раскатился чей-то голос... Задорный, веселый голос — значит, едут без раненых, без убитых. Мы идем, ковыляем навстречу нашим друзьям, и на лицах раненых — нетерпение, зависть, радостное ожидание...

Минировать становится все трудней,—  делились с нами новостями три Николая-подрывника,—  каждое утро над шоссейкой на бреющем полете пролетает ихний разведчик-«стрекоза», а потом пускают несколько подвод...

В бригаде уже всерьез подумывают о зиме. Узнав с опозданием, что почти все отряды, кроме основного, уже начали заготовку продуктов, что отряд Аксеныча даже помогает крестьянам Смолицы и Дабужи убирать урожай, организовал конные молотилки, Самсонов приказал нашим хозяйственникам организовать сбор урожая на полях сожженной Красницы и вывезти его в лес на базу. Правой рукой Самсонова в хозяйственных делах стал минер Гаврюхин. Под его и Блатова присмотром хозяйственники рыли на тайных базах ямы, обкладывали их еловым лапником и древесной корой, готовили железные бочки для жита. Своим «наркомом сельского хозяйства» в шутку назвал Гаврюхина Самсонов. Однако «нарком» Гаврюхин недолго продержался на этом посту. Самсонов намеревался не только восстановить во всей округе советские налоги, но и резко повысить их («Время военное!») и взыскать даже прошлогодние налоги («Гансовый сбор нас не касается!»). Гаврюхин доказывал, что никак нельзя дочиста обирать закрома крестьян, что непосильный «партизанский налог» Самсонова восстановит крестьян против партизан. Тогда Самсонов пригрозил сместить Гаврюхина и назначить «наркомом сельского хозяйства» Ефимова. «Да ведь Ефимов профан в нашем деле! — негодовал Гаврюхин. — Ему ради карьеры ничего не стоит наших мужиков по миру пустить!»

Против планов Самсонова вместе с Гаврюхиным дружно выступили командиры и комиссары Полевой, Аксеныч, Фролов, Мордашкин, Самарин и почти все коммунисты основного отряда. Они вырвали у Самсонова согласие на общебригадное партийно-комсомольское собрание, посвященное «сельскохозяйственной политике командования бригады».

— И вы, комсомольцы, готовьтесь к собранию,—  сказал мне Самарин, навестив меня в санчасти. — Не о хлебе едином будет разговор. Самсонов заявил, что расправится с

«сельскохозяйственной оппозицией по-сталински!». Но мы дадим ему решительный бой. Помнишь то первое наше собрание? То был шах, на втором собрании мы поставим ему мат!

Но на следующий день Самарин уже не был настроен так оптимистично.

— Самсонов опять ушел от мата,—  сообщил он мне. — Он пустил слух, будто запросил по рации Москву и Москва целиком и полностью одобрила его действия. Опять он нас бьет козырным тузом, а мы не можем, никак не можем доказать, что это фальшивый козырной туз!

Однажды я пришел на перевязку в приемный шалаш и увидел: нет ни Юрия Никитича, ни Люды. После последних крупных операций у Юрия Никитича появилась бездна работы. Ему часто приходится навешать раненых в других наших отрядах.

Дежурила Алеся Буранова.

Мы оба смутились. Хотя за лето мы почти не разговаривали, каждый из нас помнил нашу первую встречу, и мы уже многое успели сказать друг другу на языке взглядов. Все лето этими взглядами плели мы незримые нити, все сильнее нас связывавшие...

Пока Алеся молча разматывала мои бинты, я украдкой рассматривал ее. Алеся — невысокая, крепкая девушка не старше семнадцати лет. У нее свежее, загорелое, обветренное лицо, чуть курносый нос, губы совсем детские. За лето волосы ее и ресницы совсем выгорели. Цвет ее широко расставленных, чуть раскосых, с удлиненным разрезом глаз на этот раз показался мне совсем обыкновенным. Взгляд ее стал увереннее, подбородок тверже, движения точней и решительнее, и это придавало ей смелый и независимый вид. «Неужели она и Иванов?..» Но я отогнал от себя эту мысль — она показалась мне низкой и недостойной.

Почувствовав на себе мой взгляд, Алеся опустила голову, и я увидел, как на ее смуглых щеках выступил легкий румянец.

— А ведь сегодня первое сентября. — Алеся ловко сняла кусочек марли, присохший к ране. — Я бы пошла сегодня в школу, а вы в институт.

Алеся кинула на меня быстрый взгляд. Глаза пусть обыкновенные — иссиня-серые, с рыжим венчиком вокруг зрачков, но такие милые.

— Да, я пошла бы в десятый класс...

Выговор у нее мягкий, белорусский. Мне вспоминается Минодора...

Мы задумываемся. Я вспоминаю осенние московские бульвары, новенькие учебники и тетрадки с промокашками и радость встречи с приметно повзрослевшими друзьями... Я поднимаю глаза на Алесю и вижу — она вспоминает сожженную в Ветринке школу и замученных, убитых за Ветринкой одноклассников... Сколько их, наших ровесников, погибло и еще погибнет героями, так и не получив аттестата зрелости!..

Кончится война,—  говорю я с несокрушимым убеждением,—  и ты снова окончишь школу.

Мы молчим, долго молчим. Молчание наше наполняется особым, волнующим смыслом. Потом Алеся спрашивает, подражая тону Юрия Никитича:

— Не больно?

Что вы! — бормочу я с притворным зевком. — Моя кровь на ваших руках — дружба, скрепленная кровью...

Руки у Алеси маленькие, почти черные от загара, ногти белые, пальцы вымазаны йодом и марганцовкой. Еще минута — и Алеся завяжет бинт и перевязка будет закончена. Да и кто-нибудь из раненых может сунуть сюда свой нос! Нужно решиться!

— Алеся! — говорю я замирающим от страха шепотом,—  С того дня, как я увидел вас... — Мне кажется, что я говорю не так, пошло, у меня горят уши, и, струсив, я пытаюсь придать своим словам шутливое звучание, но из этого ничего не получается: — Вы мне очень нравитесь! Очень!

Последние слова я выпалил одним духом.

Алеся еще ниже склоняет голову, волосы закрывают лицо. Не дожидаясь ответа, с незавязанным бинтом, подхватив мундир и ремень с наганом, я пулей вылетаю из шалаша. Чуть не сбиваю с ног Баженова — следующего в очереди на перевязку.

-Ты знаешь, Черный,—  говорю я Баженову,—  я совсем не обижаюсь па того немца, что ранил меня, дай ему бог вечное блаженство!

Мимо шалашей санчасти шел Самсонов. Вид его сразу испортил мне настроение.

— «Легко на сердце от песни веселой,..» — напевал он, задумавшись о чем-то, должно быть очень приятном.

3

На пятый день в санчасти, вечером 4 сентября, я вышел из перевязочного шалаша. Вечер выдался прохладный. Лес не по-летнему угрюм, хотя и зелен еще, неподвижен воздух. Голоса в лагере звучат громко, гулко, но давно умолкли птицы, и ветер поет не такие, как прежде, легкомысленные песенки в листве. Под йогами в поблекшей траве шуршат палые листья берез и осин. Отшумело партизанское лето. Обмелеет скоро желто-зеленое море; уже погасли на укромных островах-полянах венерины башмачки и звездчатки, что таинственно перемигивались июльскими ночами со звездами. Осенней, грибной сыростью, терпким запахом вянущих трав веет уже из темных лесных углов, усеянных огромными мухоморами, боровиками и груздями. Стынет ночами туман над болотом. Холодом тянет от Ухлясти. Неясная печаль щемит сердце. Не знаю почему, но не было, кажется, такой осени в моей короткой жизни, чтобы не испытывал я при первых признаках ее приближения смутную, ничем не оправданную тревогу. И не было еще в моей жизни тревожнее осени, чем осень сорок второго года.

Резкие голоса в вечерней тишине, затопившей лес, заставили меня вздрогнуть. Я прислушался.

— Не хочу,—  упрямо говорил Ефимов,—  не могу идти в Вейно. Не могу видеть немцев. На шоссе, на железную дорогу, только не к немцам...

— Что с тобой? — спросил раздраженно Самсонов. — Мне важно узнать, что затевают немцы в Могилеве. Ты же сам говорил, они хотят приурочить карательный поход против меня к концу сбора урожая, чтобы вывезти...

— Издергался весь, надо взять себя в руки.

— Но в чем дело? Я всегда ценил тебя, прислушивался к твоим советам. Ты помог мне поверить в мою звезду... Мне нравился твой скепсис. Я сделал тебя своим начальником штаба, представил к ордену. А ты ведешь себя как барышня-недотрога: «не могу, не хочу»...

Я подошел ближе, злорадствуя: «Кажется, у них какая-то размолвка!»

— У меня ж не железные нервы...

Я остановился за шалашом, зная, что мое появление прервет эту интересную беседу.

Подслушивать нехорошо — согласен, но ведь я имел дело с Самсоновым!

— За женой вроде следят.

— Что-то ты крутишь! — проговорил Самсонов. За шалашом помолчали. Потом Самсонов сказал: — Ну ладно, Александр! — Голос Самсонова звучал примирительно, но все еще холодно. — Нервишками, видно, ты слаб. Ты бы с меня пример брал — не распускаю нюни. Опять ты перепуганным интеллигентиком сделался. А я думал, вышиб я из тебя эту дрянь. Ладно, повременим. Пошли в шахматы сыграем. Обдул ты меня вчера, первый раз за все время обдул!

— Не хочется...

Ефимов обогнул шалаш. Вид у него был усталый, измученный. Заметив меня, он вяло улыбнулся своей однобокой улыбкой.

— Как дела? — Он провел рукой по лбу, как-то странно глядя на меня. — А ты знаешь, я, оказывается, резиновый. «Резиновую Зину купили в магазине»... Сломить меня нельзя, а согнуть легко. И разогнуть можно, но выпрямить нельзя. Настоящего человека и смерть не сломает, а другого только одна могила выпрямит...

В странном взгляде его я улавливал стыд и неприязнь ко мне — кажется, он возненавидел меня за то, что исповедовался передо мной.

— Иди ты... знаешь куда! — вспылил вдруг я, неожиданно для самого себя. — Иди к Юрию Никитичу. Ты совсем сумасшедший. Мелешь черт знает что! Не желаю я слушать твои исповеди!

Ефимов ушел сгорбясь, волоча ноги.

Все чаще при виде Ефимова, при встречах с ним, меня охватывает какое-то смутное, мучительное беспокойство, очень похожее на беспокойство, которое испытывает человек, вдруг вспомнивший о том, что им забыто нечто очень важное. И вот он изгоняет из головы всякие посторонние мысли, пытается сосредоточиться, заглянуть на самое дно памяти, нервничает, злится... Какое-то чувство говорит мне, что скоро Ефимов станет до конца понятным, а сейчас я вижу его как бы вне фокуса. Да, нужно только что-то вспомнить. Но что?..

Еще больше меня занимает Самсонов — он и недавняя ссора его с Кухарченко, завязавшаяся после боя в Никоновичах. Самсонову хотелось бы, чтобы не Кухарченко, а его считали главным героем этого боя, ему надоело делить славу с Лешкой-атаманом.

Безвылазно околачиваясь в лагере, я внимательно слежу за развитием этой ссоры. Сильно беспокоит она меня. Кухарченко, как и Иванов до него, играет с огнем. Самсонов не прощает обид, неуважительной фамильярности, посягательств на свой авторитет. К тому же Кухарченко слишком многое знает. Дело дошло до того, что, когда Кухарченко вернулся с засады с двумя пулевыми пробоинами в полах плаща, Самсонов при мне вскользь спросил Ефимова, играя с ним в шахматы:

-Как думаешь, начштаба, кем бы мы смогли заменить Кухарченко, если с ним что-нибудь случится?

-Кухарченко не пешка,—  осторожно сказал Ефимов.

-Бывает, что ради победы и ферзем надо пожертвовать,— усмехнулся Самсонов.

4

Я вышел из лагеря, пошел напролом сквозь кусты. Хотелось открыть широко рот, вобрать в себя воздух, как можно больше воздуха, и крикнуть так, чтобы порвались голосовые связки: «Как быть с Самсоновым?» Вот уже почти два месяца, как Самсонов стал занозой в мозгу. Мне вспомнились слова умирающего Покатило: «А главное,—  завещал он,—  в отряде большевистский порядок навести!» После первого и последнего — единственного нашего партийно-комсомольского собрания я почувствовал, понял: я не одинок, лучшие люди бригады озабочены поведением Самсонова, его действиями. Надо искать связи с этими людьми, помочь им. Зреет возмущение, наступает час расплаты. Погибли Богомаз и Кузенков, подорвался на мине Костя-одессит, убит Покатило, но мне ясно теперь, что не переведутся в бригаде люди честные, не терпящие несправедливости. Они покарают Самсонова. В березняке горел костер. Дым валил как из паровозной трубы. На прогалинке у костра, расстелив немецкое армейское одеяло, лежал раненый десантник Юрий Смирнов. Он читал какую-то книжку. Длинные мягкие волосы спадали ему на глаза. Книга лежала на земле, и он низко склонился над ней, не замечая ни дыма, ни сумерек, не слыша моих шагов. Тут же сушился на солнце мокрый, с розовыми размоинами носовой платок. «Наверно, в речке простирнул»,—  догадался я.

— Зачем костер тебе? — еще издали окликнул я его. — Комаров уже давно нет, варить не варишь.

Смирнов заморгал слеповато, по всегдашней привычке оттянул пальцем веко, чтобы лучше увидеть меня.

— Тебе смешным покажется,—  ответил он, узнав меня. — Просто люблю я костер партизанский, люблю в огонь смотреть.

— Читаешь? — сказал я с пренебрежением,—  Я тоже когда-то мозги засорял. Спасибо фрицам — всю чепуху из меня вышибли. Читай, читай! Прочитаешь — мне дашь. На курево книжонка твоя вполне годится.

Смирнов улыбнулся снисходительно и спросил меня:

— Что ж ты читал? Садись, поговорим!

Я сел рядом, закурил.

— Вот ты, говоришь, читать любил,—  начал Смирнов. — Но что ты читал? Какие книги ты брал с полки? Толстого или Дюма? С кем охотнее проводил время? Знаю, знаю! Классикам, разумеется, почет и уважение в беспробудный отдых в доме для престарелых инженеров человеческих душ — на полке. Седая пыль на золоте заглавий... А всякую литературную стряпню до дыр зачитывали. «Как же! На один вечер только дали, дружок у соседки своей, тети Аделаиды, одолжил!..» Обложки нет, страницы в клочьях, никто не помнит ни названия, ни фамилии автора, но зверски, черт подери, завлекательная книжонка! Не так ли?

— И так было,—  признался я.

— Какие же книги таким завидным успехом пользовались? Чернышевский, Герцен, Золя, Бальзак? Нет, авторов тех, других, книжонок не запоминают — «Улица накрашенных губ», «Тарзан среди обезьян»... Странно все-таки! Обычно люди стремятся познакомиться с людьми умными, людьми знаменитыми. А когда нас зовут поговорить по душам такие умные и знаменитые люди, как Горький или Роллан, что мы делаем? Предпочитаем иметь дело со всякой темной, но веселой публикой.

— Факт! — улыбнулся я, мысленно оправдываясь тем, что надо же делать скидку на возраст.

— Вот и наглотался ты духовной пищи сомнительного сорта,—  гладко и увлеченно продолжал Смирнов. — От такой пищи книжный червь и тот получил бы расстройство желудка. Вот и схватился ты теперь за живот и жалуешься горько — обманули, мол, кулинары-писатели, отравили! Ничего, жизнь тебе и клизму поставит, и касторки пропишет, и научит тебя разбираться в удобо- и неудобоваримой духовной пище!

— Читал я без разбора, это верно. А клизму жизнь уже поставила!

— Все зависит от того, что читать и как читать,—  наставительно произнес Смирнов,—  От одной книги можно взять больше, чем от тысячи книг.

— Выходит, читал я много,—  перебил я Смирнова,—  а правильные книги мне не попадались. Где же они, эти книги?

— Их. много,—  отозвался он. — Один Павка Корчагин чего стоит!.. Я, правда, последние три года художественной литературы почти не читал — тоже грех был. Впрочем, ты забываешь, мы с тобой не в Москве, а в немецком тылу находимся. До библиотеки отсюда далеко...

Смирнов замолчал и задумался. Никогда больше не придется ему взять в руки любимую книгу. Я знал от Юрия Никитича: Смирнов не протянет до зимы.

— И Ленина ты читал? — спросил я, закуривая. — Курить будешь?

— Нельзя мне... И Ленина, и Маркса читал. С четырнадцати лет. И до вылета в немецкий тыл воображал себя марксистом. Однако здешняя жизнь доказала мне, что текстуальное знание марксизма еще никому не дает права называться марксистом. Теперь я понимаю, почему мне многое не удавалось в практической комсомольской работе. Ребята в школе живого, настоящего дела требовали, путали, ошибались, наскоро исправляли, а я их моралью из учебников пичкал, безголовыми делягами обзывал. Смешно вспомнить! А ведь меня уважали за начитанность — у меня никогда не выходил боезапас складных формулировок, марксистских аксиом. «Академиком» называли, а меня почти всякий практический вопрос ставил в тупик и опять заставлял ночами сидеть над книгой... Ведь Ленин говорил нам: нельзя считать себя коммунистом только потому, что ты усвоил коммунистические лозунги, только в борьбе можно стать коммунистом...

— Ну а теперь? — спросил я, с сомнением глядя на юное лицо Смирнова. Марксисты представлялись мне людьми пожилыми, бородатыми...

— Теперь? Теперь я, наверно, гораздо ближе к тому, чтобы стать марксистом. Немецкий тыл для меня, можно сказать, курсами усовершенствования, высшей партшколой стал. Конечно, эти три месяца я провел не так, как хотел бы: на первой же засаде ранили. Но я никогда не чувствовал себя оторванным от друзей — там, у Бажукова, и у вас тут, в Хачинском лесу...

Мне припомнился рассказ Щелкунова о Смирнове, и мне стало неловко, стыдно даже: как плохо разбираемся мы в людях! А Смирнов подбросил горсть сухих веток в костер и продолжал:

— Теперь-то я понял: никаким книжным знанием нельзя заменить знание жизни. Наше с тобой поколение не знало царизма, революции, не знало ни разрухи, ни голода. Только читали мы обо всем этом в книгах, учебниках. Теперь мы совсем по-другому понимаем такие «отвлеченные понятия», как «война», «классовая борьба», «разруха», «советская власть» и «фашизм». Пожалуй, не все мы еще до конца поняли, но зато очень многое прочувствовали. Вообще это замечательно! — говорил, все больше оживляясь, Смирнов. — Наше поколение... Такой дружбы между людьми, такой любви к родине не знало до нас ни одно человеческое поколение. Потому и героизм, душевная красота — естественное состояние нашей молодежи.

— Уж очень у тебя высокопарно получается,—  сказал я, чувствуя себя неловко. — Как в передовице...

Я встал и принялся собирать сухие сучки в траве, прислушиваясь к словам Смирнова.

— Ты понимаешь, как это здорово? — все сильней распалялся Смирнов. — Взять целое поколение и лепить его по образцу такого великана, как Ленин! Ты представляешь, как Ленину хотелось бы взглянуть на нас, хотя бы одним глазком, хотя бы на минутку!.. Велик почет, но велика и ответственность.

Смирнову ответил взрыв звонкого молодого смеха. Кто-то крикнул в лагере, очередью грянули хлопки, и снова зазвенел в молчании леса задорный молодой смех.

— В «жучка» играют,—  улыбнулся я, бросая в костер охапку валежника и снова садясь.

Слова Смирнова взволновали меня. Хорошо, черт побери; говорит этот паренек, складно! Не часто приходится в отряде говорить об отвлеченных вещах. Русский человек чужд многоречивости. В чистом глубоком чувстве есть нечто такое, что заставляет большинство из нас ревниво скрывать, таить его в самом сокровенном уголке души. О любви и ненависти очень скупо говорят в отряде. За любовь лучше всего говорит сейчас ненависть, а за ненависть — трупы врагов, обгорелые скелеты вагонов «Дойче рейхсбана», паровозов, машин. Говорят на предельно выразительном, чисто партизанском языке. Этим языком партизаны наши владеют в совершенстве.

— Послушай! — сказал я, волнуясь. — Вот ты говоришь о дружбе, о патриотизме — все это очень хорошо. А что ты скажешь о предателях — о полицаях и старостах, о тех дезертирах приймаках, которые все еще сиднем сидят в деревнях?

— Смотри! — Смирнов выхватил из костра догоревший сучок и, подув на него, погасил крохотный огонек. — Вот тебе патриотизм в кавычках. А вот... — Смирнов подул в красные угли и быстро отпрянул от взметнувшегося пламени,—  вот тебе настоящий патриотизм!

-Я об этом много думал,—  сказал он,—  помолчав, видя, что меня не удовлетворяет его ответ. — Теневых сторон еще много, но чем выше солнце коммунизма, тем меньше тени... И не всякая, верно, сталь способна принимать закалку. А у нас здесь, где температура закалки особенно высокая, процент брака выше, чем на любом другом участке военного горнила. Вражеские недобитки, кулачье, уголовники — да об этом гнилье и говорить не хочется! Погляди лучше, какой народ у нас в бригаде!

Почти такими же словами говорил со мной Богомаз...

— И среди нас есть гнилье,—  проговорил я. Я старался подавить неожиданно охватившее меня волнение. Какие честные и смелые у него глаза! Смирнов поймет меня, поймет, поможет, не выдаст!.. Глаза наши встретились, и я сказал ему:

— Самсонов убил Богомаза. Самсонов убил Надю Колесникову, убил Кузенкова...

Когда я спохватился, было уже поздно. Смирнов задавал вопросы, переспрашивал, вникал в подробности, заставил меня повторить историю гибели Богомаза. Я рассказал Смирнову о том самом страшном для меня времени, когда Покатило и я сделали роковой выбор: когда он склонился перед силой приказа, а я остался один — один со своими сомнениями и страхами, один против сокрушительной силы приказа, против неограни ченной власти командира, против мнения обманутого коллектива. С ужасом ждал я тогда, что этот могучий союз вот-вот раздавит меня и предаст мое имя позору. Но за последний месяц многое, я чувствовал, изменилось: наши люди стали прозревать, обо многом догадываться, дело шло к развязке. Самарин, Полевой, Щелкунов — этих нетерпимых к несправедливости людей не сломит никакая самсоновщина. Минут через десять Смирнов знал все о Самсонове. И на душе моей стало легче, чище и спокойней.

— Нет! — решительно проговорил он после недолгого молчания. — Еще много у нас самсоновых. Значит, Самсонов — тип. Пусть тип у нас вымирающий, тип ходячего покойника, живого трупа, но все-таки тип.

Я с недоумением посмотрел на Смирнова, не таких я ждал от него слов, опять сбивался

Юра на книжные отвлеченные темы, а он продолжал невозмутимо:

— А ведь эти самсоновы могут быть опасней полицаев и старост — находясь среди нас, они, сами того не сознавая, работают на врага.

Смирнов говорил долго, сыпал цитатами, не обращая внимания на мое недовольное лицо, и наконец пришел к выводу, что Самсонов — это пример обывательского индивидуализма, доведенного до крайности, до бандитизма. До этой крайности, заявил он, скатывается тот, кто активно противопоставляет личные интересы интересам коллектива. В этих словах я почувствовал правду и не сидел уже молча, а тоже начал философствовать.

С обывательской стихией, размышляли мы вслух, труднее справиться, чем с любыми интервентами — клопов из перины куда труднее вывести, чем стаю волков со двора прогнать. Всю эту гниль одним взрывом под откос не спустишь, автоматной очередью не прошибешь. Очень трудно распознать шкурника, честолюбца и карьериста. Воюют они гораздо более хитрым оружием, чем бомба террориста, фотоаппарат шпиона, нож бандита. Их оружие — лисья готовность поддакивать сильному, линючесть хамелеона, волчья нетерпимость к подчиненному и зависимому, собачья привязанность к шаблону и лозунгу, которыми они подменяют дух наших законов. Враги наши — не только заведомые шпионы и диверсанты, еще опаснее те, кто до войны подобострастно восхвалял наши взгляды, на словах втаптывая в грязь свои собственные, лебезил перед нами, чтобы втереться в наше доверие, сделать карьеру, урвать у нас возможно больше, кто теперь продолжает ту же политику на Большой земле, а здесь, на Малой, сдается в плен, почуяв более сильного хозяина, из личной выгоды продается немцам или бесчинствует, как Самсонов. Возможно, Самсонов — еще более опасный тип. Тип человека, который верит или уверяет себя, что защищает наше дело, но делает это преступными методами...

Потом мы опять взахлеб говорили о книгах, о том, что многие наши довоенные писатели стремились к искусству светлому, радостному. И хорошо делали! Но тяготение это было настолько властно, что некоторые стали смешивать оптимизм со славословием, а социалистический реализм с успокоительными каплями. В своей беззаветной любви ко всему светлому и радостному, в своем желании нестись навстречу солнцу эти солнцепоклонники забывали о том, что до солнца еще далеко, а на пути, помимо преуспевания, попадаются очень глубокие и темные ямы, выбраться из которых ослепленному солнцем очень трудно. А мир, на сегодняшний день, далеко не совершенен, мир нуждается в переделке. Переделку мира история доверила нам. С песней легче шагается. Наша партия говорила: дайте нам песню, товарищи писатели, но не забывайте, что и запевала — солдат, не забывайте по сторонам и под ноги глядеть.

Я скоро устал, слушал Смирнова и удивлялся тому, как метко высказывает он то, что сплошным туманом бродило у меня долгое время в голове.

— Но Самсонов-то тут при чем? — взмолился я наконец.

— Сейчас увидишь,—  с прежним спокойствием, но слабеющим голосом проговорил

Смирнов, этот неукротимый книжник. — Итак, Ленин прямо говорил, что печать должна не молчать и не по-чиновничьему, не по-казенному писать о тех, кто хочет поменьше дать советскому государству и побольше содрать с него, а вести против них настоящую войну, клеймить их, травить и сживать со света с наибольшим шумом, с широкой оглаской...

— Правильно,—  соглашался я. — Если их мало — самсоновых, то ведь и рыбу в реке, когда ее мало, глушат большим количеством тола! Но при чем тут печать? В бригаде у нас даже боевого листка нет... Довольно теории!..

Смирнов замолчал. Костер догорел и уже не дымил, но воздух струился, дрожал над седыми горячими углями.

— Все это прекрасно! — сказал я, вскипая вдруг,—  Ты хорошо подбираешь цитаты!

Ну а как же все-таки быть с Самсоновым?

6

Смирнов зажал вдруг рукой рот и закашлял. С таким звуком, точно рубашку на портянки рвал. Кашлял долго, мучительно, а когда кашель затих, отвернулся от меня, смахнул с глаз слезы, скомкал платок, сунул его поспешно в карман. Он похож на последние портреты Николая Островского — смертная тень на изнуренном лице, а в умных глазах — жаркая воля к жизни.

— Как думаешь, кто сможет заменить Самсонова?

— Но разве ты не согласен со мной, что надо обождать?

— Нет. Самсонов теперь не остановится... Кто его заменит?

— Таких людей у нас немало: Самарин, Полевой — все они большевики, а хорошим, настоящим комиссаром — Аксеныча или Дзюбу поставить можно. Но, по-моему, наши командиры ничего или мало знают о преступлениях Самсонова! Он для них — бог, царь и воинский начальник. Трудно представить себе, что получится, если удалить Самсонова! Всем им, конечно, не хватает одного — поддержки «Центра»,—  наморщил лоб Смирнов.

— Вот именно! А как решиться на такой шаг без приказа из Москвы?

— Значит, необходимо получить такой приказ.

— Но как? — чуть не вскрикнул я.

— Надо улучить выгодный момент,—  медленно произнес Смирнов (я слушал Смирнова затаив дыхание),—  когда Студеникин уходит с радиостанцией в лес. Он часто работает в разных концах леса, чтобы затруднить немецким пеленгаторам засечку радиостанции. Мы вызовемся охранять его, потом заставим передать в Москву радиограмму с полным описанием положения в бригаде. Потребуем немедленный ответ...

— Ответ пришлют через сутки. Пока с радиоузла до начальства дойдет...

— Что ж, будем ждать. С радиста придется не спускать глаз.

— Юрка! Так это же гениальный план! — воскликнул я, едва удержавшись, чтобы не хлопнуть раненого по плечу.

— План имеет свои недостатки,—  усмехнулся Смирнов. — Студеникин может не удержать язык за зубами. Тебе, правда, известно, что он пытался рассказать Большой земле о гибели Иванова... А я вот слышал, что он передал без звука завышенные, очковтирательские сведения о немецких потерях — в Никоновичах, например...

— Так я и позволю ему выдать нас! Да я...

— Радиста нельзя трогать. Бригада не должна терять связь с Большой землей.

Студеникина я возьму на себя. Ты дашь мне свой наган.

— Постой! Да ты ведь даже ходить как следует не можешь!

— Смогу, раз нужно.

— Но почему вдруг ты, а не я?

— Если Студеникин решит выдать меня Самсонову и я не смогу его удержать, то...

— Тогда что?

— Тогда я беру на себя всю ответственность и...

— И выгораживаешь меня? Тебя расстреляют.

— Это будет дельная и быстрая смерть.

«Дельная смерть»!..

— Но это не все... Это опаснее любого боя с фашистами — в бою рискуешь только головой, а тут и честью... Тебя объявят изменником, сообщат Москве, родителям. Тебя проклянет мать...

— От этого зависит судьба бригады. Вернешься в Москву, расскажешь маме, расскажешь всем.

— Не согласен... Спасибо за совет. Я сам все сделаю.

— Глупости. В конце концов, я не проживу больше двух месяцев. Это мне доподлинно известно. И тебе тоже. Юрий Никитич слишком громко тогда разговаривал с тобой...

— Тем более...

— Ерунда! Ты .еще немало гитлеровцев перебьешь, а моя песенка спета. Значит, завтра?

— Завтра. Только нам нужно обязательно посоветоваться с членами партии. Когда мы вместе — Самсонов ничто против нас.

И как ни в чем не бывало Юрий Смирнов снова заговорил:

— Ты знаешь, я все сильнее убеждаюсь: война не прервала нашу борьбу за построение коммунизма в нашей стране. В этой войне наше поколение как бы самостоятельно проделывает, повторяет путь нашей партии: одни бьются на фронтах с интервентами, а другие — мы, партизаны,—  к тому же еще воюют со старым миром бургомистров, кулаков и урядников, помещиков и фабрикантов... Война ускорит рост сознательности, выработает у миллионов такой опыт, такие знания, такое чутье, что если и придется нам в будущем воевать, то уже без предателей и без самсоновых и без самсоновцев — Кухарченко и Гущина — хороших солдат, но плохих граждан... Война нас многому научила. После бури дом строят крепче. И мы себе такой дом выстроим — все волки на свете зубы об него обломают, если только полезут.

На острых скулах Смирнова, на его лице, когда-то девически нежном, а теперь смертельно измученном болезнью, проступил фарфоровый румянец. Воротник гимнастерки расстегнут, под тонкой, длинной шеей с голубыми жилками торчит, как ручка чемодана, хрупкая на вид ключица, виднеется впалая, ребристая, болезненно> бледная грудь, наискосок перетянутая стираным перкалевым бинтом... А какое корчагинское мужество живет в этом пареньке, какая таится нравственная сила!

— А ты думаешь, нам опять воевать придется? — спрашиваю я своего нового друга.

Ясно одно: или человек уничтожит войну — или война уничтожит человека...

И долго еще вели мы этот разговор, дружеский, задушевный и порой путаный — обыкновенный разговор о вещах отвлеченных двух юношей, стремящихся докопаться до самой сути вещей, дойти «до корня».

В тот же вечер, после передачи «Последних известий» («Не сдадим врагу Сталинград!..»), я попробовал еще раз подступиться к радисту.

— Отцепись, своя голова дорога! — отмахивался от меня Студеникин. Но секретами

Ванюшка любил делиться с приятелями. — Задумал хозяин переименовать отряды, а то

«Центру», говорит, не понравятся безыдейные птичьи названия... Хозяин подготовил новый приказ и радиограмму. «В связи с боевым крещением бригады в целом в недавних боях по разгрому вражеских гарнизонов и по просьбе партизан приказываю впредь именовать отряды: «Сокол» — отряд имени Берия, «Орел» — отряд имени Молотова, «Ястреб» — отряд имени Ворошилова», и так далее. А бригаде присваивается имя

Сталина!.. Завтра сам на общем построении объявит...

Слух о новом приказе сразу же облетел весь лагерь, как дым от сырых дров в костре в ветреную погоду. За ужином, аккомпанируя себе на баяне. Баламут горланил частушку на злобу дня:

Вот так фанаберия.
Мы в отряде Берия!

Но новый приказ Самсонова так и не был объявлен.

 — Немцы!

Каратели

1

Слово это разом срывает с меня теплое одеяло сна, окатывает ледяным душем тревоги. И вытянутое, скуластое лицо Баженова, и тишина пасмурного утра, воздух в палатке, зябкий, сырой, и все, что привык я видеть, открывая каждое утро глаза,—  мгновенно наполняется затаенной угрозой, кажется незнакомым, чужим. В треугольном проеме палатки недвижно и плоско сереют в белесом туманце сплющенные в кляксы кусты... Откуда-то доносится слабый зыбучий шорох, далекое журчанье, похожее на шум дождя. Стреляют! Стреляют на западе, не ближе Дабужи.

— Только что с заставы прибежали — эсэсовцы зажучили фроловцев в Трилесье... Первым делом разорили могилу того парня — помнишь, хоронили месяц назад? Каратели к лесу валом валят... — говорит Баженов с неправдоподобным хладнокровием, лицо его слишком бесстрастно.

Резкое движение левой руки прокалывает плечо острой болью, заставляет выругаться про себя. Мелькает малодушная мыслишка: забраться с головой под новенькую, еще пахнущую чистоплотным немцем шинель в шалаше, забыться, переспать все эти неприятности. Зачем разбудил меня Баженов? Может быть, немцы постреляют и уйдут?.. От мысли этой становится смешно. Но ненадолго.

Что ж, мы ждали этого три месяца. Обманчиво, недолго партизанское приволье.

Бурмистрова и Казакова, моих соседей по палатке, тоже поднимает удушливое беспокойство, накалившее воздух. Мы проворно выползаем из палатки. Дождь, надвигающийся на Хачинский лес, страшный, выдуманный человеком дождь, капля которого, самая малая, весит девять граммов, не унимается, а усиливается. Уж можно различить в сплошном шуршании отдельные хлопки — не то мин, не то снарядов.

В хмуром свете хмурого утра — хмурые, озабоченные лица партизан. На лицах этих нет страха. За три месяца партизанской жизни люди научились скрывать свои чувства, управлять ими. Но во всем сквозит тревога — даже в том, как Блатов мажет дегтем тележные оси и втулки.

Мне не стоится на месте. И я хожу от шалаша к шалашу, часто попыхиваю цигаркой, наблюдаю.

У штабного шалаша — Самсонов, Перцов, Ефимов, Кухарченко... „

— Не нужны ни окопы, ни дзоты! — разносится по лагерю зычный голос Самсонова. — Я не пущу их дальше опушки!

У шалаша минеров — Барашков, Гаврюхин, Шорин... Ждут. У землянки боепитания выстроилась очередь за боеприпасами. Бесшумно принимают «цинки» с патронами, гранаты, тол... Слушают, боясь сделать лишнее движение. Ждут. Повар заливает водой костер. Дым тихо, по-кошачьи извиваясь, поднимается выше самых высоких деревьев, выше дуба над штабным шалашом. Слышно, как шипят в костре угли, как беспокойно топчутся кони на речном берегу. Люди умело скрывают волнение. Волнуются и ждут. И все думают одно: «Что творится там? Пустим ли мы немцев в лес? Почему командиры ничего не делают? О чем думает Самсонов?»

Сегодня 3 сентября. Сейчас около девяти утра. Чем-то закончится этот день, так грозно начавшийся? Третье сентября... Ровно три месяца назад в Москве, на аэродроме, ждали вылета одиннадцать человек. И тоже разговаривали почему-то шепотом, и негромкий смех звучал натянуто, неестественно. Три месяца! Недаром они прожиты. Не так уж много воды протекло по Ухлясти под Горбатым мостом за эти три месяца! Но они стоят всей моей прежней жизни.

— Пошли на речку,—  зовет Баженов. — Наведем красоту — скоро гостей встречать.

Да-а-а, кончилось наше лето на даче...

— Пойдем,—  немедленно соглашаюсь я, радуясь тому, что отвлекусь немного от ожидания надвигающейся опасности. Душу оно выматывает, это ожидание!..

Свой утренний туалет Совершаем мы с необычайной тщательностью. Руки заняты, но голова по-прежнему томится в предчувствии недоброго. Неудержимо тянет обратно в лагерь к товарищам.

На реке, кроме нас, ни души. Сонно течет Ухлясть, дремлют за камышами очарованные затоны, недвижны омуты. Вода в Ухлясти непроглядно темная, жутковато-таинственная, как в васнецовской «Аленушке». Болото на том берегу Ухлясти еще дымит туманом. В отцветшей воде медленно плывут мимо белых кувшинок палые листья и белые пушинки. Река, поречье, все здесь дышит извечным покоем. Прибрежные ивы тихо шепчутся, словно вспоминают о всем том, что пришлось им видеть в это воистину необыкновенное лето... Не верится, что в эту васнецовскую глушь придет война, что зеркальная гладь тихой лесной речки, отражающая верхушки плакучих ив и бегущие облака, вдруг проглотит черную рыбину снаряда и с грохотом вздыбится в небо...

2

— Всех раненых — на перевязку! — зовет Юрий Никитич. — Живо! Сегодня, видать, и без вас у меня хватит работы...

В лагерь на полном скаку влетает, брызгая розоватыми хлопьями пены, всадник на взмыленном белом коне. Это Щелкунов. Он снопом сваливается с коня и, пошатываясь на длинных ногах, идет к штабному шалашу. Партизаны со всех сторон спешат к нему. Самсонов делает шаг вперед, облизывает сухие губы. Щелкунов говорит быстро, громко, почти кричит, и голос его срывается от волнения:

— Немцы!.. Лбами сшиблись в Трилесье... Фроловцы на машине... бросить пришлось. Бой был. Пулеметчик Завалишин их сначала с трилесьинского кладбища лупцевал... Три часа не давал им подойти со стороны Красницы. Наши убили четырех офицеров, около двадцати пяти эсэсовцев. Но их там сотни, тысячи! Другого нашего пулеметчика немцы хотели живьем взять. Он прикончил себя гранатой. Фроловцы по кустам отошли. У них стопятимиллиметровые гаубицы, средние минометы, крупнокалиберные пулеметы. В касках все, в полном боевом. Машин пятьдесят насчитали! Французских и прочих европейских марок. Другая колонна Смолицу заняла. Около роты. С прицепленными противотанковыми пушками. Танки видел... Бронемашина в Краснице на мину Барашкова наскочила. Из Могилева прут, из Быхова. Фролов ждет приказаний. Просит мин. Спрашивает, как дела в Пропойском районе, что на востоке? Неужели полное окружение?

Самсонов все заметней меняется в лице, смотрит на Щелкунова со злобой: будто это Щелкунов привел за собой карательное войско. В штабном шалаше по-деревенски причитает Ольга:

— Ой, татулечки-мамулечки!..

— Дождались! — говорит Самсонов, и говорит не партизанам, жадно ожидающим от своего командира уверенных и точных приказаний, а самому себе. — Почему разведка их прошляпила?

Как многие не слишком боевые военачальники, он прикрывает растерянность и слабодушие фиговым листком свирепой раздражительности.

— «Прошляпила»?! — взрывается Щелкунов. — Да мы три дня подряд предупреждали, что немцы готовятся, подтягивают силы! Нечего на моменты внезапности валить! Это все, Самсонов, от твоего зазнайства!..

— Каратели делают ставку именно на момент внезапности, нервно говорит Ефимов, перебивая Щелкунова,—  Они сосредоточили, видимо, силы вдали от нашего района, с тем чтобы за одну ночь ворваться на машинах в незащищенный район и с ходу наступать на лес. Ни командование, ни разведка тут ни при чем!

Перцов — за весь день до того и после не произнес он, кажется, ни единого слова — сокрушенно заметил:

— Мы б все знали заранее, кабы жил Богомаз! Его смерть нам глаза выколола.

Вот как заговорил этот человек! А уж он, наверное, знал о преступлениях Самсонова, но прежде прикидывался слепоглухонемым — пусть, мол, делают что хотят, пусть только его, Перцова, оставят на высоком, незаслуженно занимаемом посту комиссара.

Но страх перед карателями на минуту оказался сильнее страха перед Самсоновым. Этот новый страх смыл с лица Перцова привычное, будто приклеенное выражение подобострастия, разлепил ему глаза и уши, и он заговорил...

Самсонов выпрямился, криво одернул китель:

— Объявить тревогу! Занять Дабужу! Ни шагу назад!

— Тревога! — кричит Кухарченко. Лицо его пылает, шальные глаза веселы. — За мной! Топот ног, лязг металла, треск в кустах, мелькают головы и спины... Лагерь пуст. Сиротливо выглядят брошенные шалаши и кухня с котлом недоваренного супа. Острее, неотвратимее кажутся стрелы на подмоченной дождем карте — стрелы, направленные на Волгу, на Кавказ. И дальше, гораздо дальше стало вдруг от Хачинского леса до Большой земли. Десять долгих часов до конца дня...

— Жора! — плачущим голосом взывает Ольга. — Да иди же сюда! Что ты все бросил?

Позови кого-нибудь, надо вещи собрать. Как повезем? На машине?

Самсонов выматерился вполголоса — такого с ним никогда не бывало.

— Будь это на фронте,—  с тоской вздыхает Бурмистров,—  лежали бы мы, раненые, спокойно в госпитале, вдали от передовой.

— Проклятая рана! злится Баженов, пытаясь согнуть в локте правую руку. — И

«дегтярь» отобрали. В тылу приходится ошиваться! — Он смотрит в ту сторону, где все ближе гремит бой. — Там легче...

Слоняемся по лагерю, слушаем и ждем.

— Хорошо хоть, что погода нелетная. Быховский аэродром давно на нас зуб точит.

Фрицам без авиации придется действовать...

Проходит минута за минутой. Ползет только стрелка часов, время остановилось. Но вот прикатывают на велосипедах связные, вот Кухарченко, на сумасшедшей скорости, петляя на мотоцикле между деревьями, врывается в лагерь за патронами, вот с пустыми мешками прибегают Шорин и Сазонов за толом и противотанковыми минами. Мы набрасываемся на них, закидываем вопросами, жадно ловим каждое слово. И тогда часовые стрелки не поспевают за временем: минуты летят с такой быстротой, что никто их не замечает.

Кухарченко не только весел — он явно наслаждается всем происходящим. Минеры серьезны. Их лица лоснятся от пота. Руки и колени вымазаны грязью. В усталых глазах мелькают азартные огоньки. И мне кажется, что глаза эти глядят на меня укоризненно:

«Сидишь тут, бездельник!..»

Вслушиваемся в слитный шум стрельбы. Будто за Ухлястью целая армия лесорубов валит лес.

3

Тревога в воздухе сгущается, тяжелеет, давит все ощутимей.

— Немцы в Радькове!

— Немцы в Смолице!

— Кухарченко дерется в Дабуже!

— Барашков под огнем улицу минировал...

— Фашисты из пушек долбят, захватили кладбище...

— Фролов Бовки оставил!..

— Деревенские все в лес драпают, скот режут, добро прячут...

— Каратели перебили в Смолице стариков!.. И партизанского старосту — тестя

Аксеныча — тоже...

— За карателями идут хозяйственные команды, отбирают весь урожай. Самарин разослал гонцов — предупредить все деревни, чтобы прятали, зарывали всё...

Вражеские волны заливают наш партизанский остров. Скоро сомкнутся они под нашим лесом. А материк так далеко...

Бой за Дабужу — ворота в лес — все разгорается. Южнее Дабужи отряды Дзюбы, Аксеныча и Мордашкина отброшены немцами в лес. На востоке, сообщает шестой отряд, пока спокойно. В лагерь просачиваются запоздалые слухи о жарких ночных схватках на дальних подступах к лесу между мелкими группами партизан и хлынувшими в партизанский район эсэсовскими войсками. Все, что произошло ночью, воспринимается сейчас как дела давно минувших дней...

Самсонов нервничает, грызет ногти — давно я заметил у него эту привычку. Без толку бегает он взад-вперед возле штабного шалаша, не выпускает из рук ППШ, теребит кобуру парабеллума, часто поглядывает на часы, на небо. То тут, то там без толку мелькает за кустами его бритая голова, голая и круглая, как бильярдный шар.

А часы показывают двенадцать, час, два... В три в сумрачном небе, наглухо завешанном жидкой серой тучей, раздается рокот мотора. Над лагерем низко пролетает

«стрекоза». Мы облегченно вздыхаем. «Стрекоза» по сравнению с «юнкерсом» что комар рядом с птеродактилем.

— Дай-ка закурить! — протягивает руку Юрий Никитич, следя глазами за «стрекозой». Юрий Никитич не курит, не терпит запаха табака. И я это знаю. Но я вспоминаю, что сестра его, санитарка Мурашева, погибла неделю назад в Никоновичах, что жена Юрия

Никитича, Люда, ушла со всеми в Дабужу, и я протягиваю ему кисет.

— Доктор, а Алеся тоже ушла? — спрашиваю Юрия Никитича.

— Да, она тоже там. — Врач достает из кобуры под пиджачком ТТ, неловко вертит его в руках, смущенно улыбается. Я вижу, что пистолет врача не вычищен, не смазан. — Похоже, нынче эта пипетка пригодится мне.

Все мы ходим, навострив уши, неслышно ступая, словно боясь заглушить шорохом, шумом, движением что-то очень важное, что должно вот-вот послышаться в отголосках боя. А время идет. Стрелка часов переползает через цифру двенадцать в седьмой раз. Седьмой час стрельбы. Густой, слитный гул ее неотвратимо приближается.

Юрий Никитич перевязывает только что прибывшего в лагерь раненого — Ваньку Махнача, местного парня из моей группы. Ранен легко: осколками мины пробита мякоть ноги, чуть выше колена.

— Немцев не счесть,—  возбужденной, клокочущей скороговоркой рассказывает Махнач. — И почти сплошь — эс-эс! Боюсь, обойдут фрицы. Фроловцы и мы залегли у шляха, против Дабужи. Весь лес для них открыт, кроме шляха,—  заходи, пожалуйста. Но они, слава богу, пока в лоб лезут, тремя рядами, автомат к пузу и прут как очумелые, лупят вслепую, хотят, верно, шляхом технику на нас двинуть. Танк Барашков подорвал. Жариков своим минометом уйму эсэсовцев на кладбище покрошил. «Покажем,—  говорит,—  колбасникам, как шницель стряпать»... Ну и жарят они! И как я только вырвался оттуда! Патроны опять на исходе... Дотемна б продержаться! Легче, доктор! Я еще обратно думаю. У меня там замечательный окопчик — еще прошлогодний — в загайнике...

Опять ожили заросшие травой окопы сорок первого года!..

Мы глядим на Ваньку с завистью — весь он накален живой памятью боя.

— Держаться! Стоять насмерть!.. Любой ценой!.. — вхолостую выкрикивает Самсонов и, распорядившись, убегает от раненого к своему шалашу, где, кудахча на мешках и чемоданах, поджидает его Ольга. — Я пойду,—  говорит он ей. — Ты... Ты... сиди здесь... Мое место там...

Он решительно одергивает гимнастерку и, выхватив парабеллум, бежит, спотыкаясь, к выходу из лагеря. Но, миновав последний шалаш, останавливается, долго вглядывается в кусты, прислушивается... Его, видно, страшит путь по лесу, пустынным шляхом, над которым ястребом повис «фоккевульф». А проводить некому: в лагере остались одни раненые. Сегодня в лесу и впрямь немцы, настоящие, а не липовые, как в тот день у Горбатого моста... Стреляй же, Самсонов, застрели хоть одного гитлеровца из своего парабеллума!

— Кухарченко там номера откалывает! — продолжает свой рассказ Ванька Махнач. — Да и все ребята. А Ефимов сначала геройствовал, а потом вдруг в лагерь к Фролову почему-то сбежал, кишка тонка, видать... Самарин говорит, отходить надо, пока не окружили, кончать эту жесткую оборону. Сыграем дотемна в прятки, а там улизнем. А Лешка ни в какую! Добро, патроны у него кончаются. Может, тогда утихомирится. Сами знаете, как пьяный он. То из автомата, то из пулемета по фашистам шпарит, а про нас, про командирское дело свое забывает — ни связи, ни управления. «Стрекоза» там летает, гранаты осколочные раскидывает. Санитарки дают кордебалет — из пистолетов фрицев шпокают! А фрицы из пушек садят, из минометов с кладбища. Напрасно вы меня, доктор, не пускаете. Там каждый человек нужен!

— Такой бой, а я тут околачиваюсь,—  брюзжит Баженов,—  точно Ольга или Самсонов какой.

— С нами Мордашкин только что соединился,—  продолжает рассказывать Ванька Махнач. — Полевой, говорит, до последнего в лагере держался, а потом одного добровольца — ветринского пацана лет семнадцати — прикрывать оставил. Мальчишке эсэсовцы обе ноги прострелили, а он их из пулемета дюжину уложил, пока кинжалом не закололи...

— Полевого работа! — говорит Баженов. — Каких людей воспитал — Котиковы и этот парнишка. Вот вам и «цивильный» отряд! Молодцы ветринцы!

— Пожрать бы,—  нервно зевая, объявляет Казаков. — Айда на кухню!

На глазах у Самсонова раненые совершают налет на беспризорную кухню, сгребают еще теплые котлеты со штабной сковороды. У нас с Баженовым — пара рук на двоих. Левой Баженов придерживает окорок, правой я орудую финкой. Получается неплохо.

— В конце концов,—  изрекает с набитым ртом Баженов,—  мы все лето кормили

Самсонова, а не он нас.

Снова тарахтит мотоцикл Кухарченко. За ним соскакивает с мотоцикла Козлов-Морозов с перекошенным, поразительно бледным лицом.

— Обошли, гады! — сообщает Кухарченко, азартно скаля зубы, неизвестно чему радуясь. — До роты автоматчиков. Обошли справа и с тыла сыпанули. Да и танк в лоб попер. Дают прикурить!.. Эх, ПТР нет, бронебойки... Патроны опять кончились — никто не подносит... А у вас тут пушки без дела стоят. Пришлось братву в лес отводить. Я тут ни при чем. Надо было побольше людей у Дабужи иметь. Где остальные отряды? Я, скажешь, один должен за всех отдуваться? Вы чего жуете?

Жрать охота, как из пушки... — Завидев Самсонова, кричит: — Радуйся, Иваныч!

— Что случилось? Чему радоваться? — спешит тот к нему, волоча за собой карту.

— Как «чему»? — скалит зубы Кухарченко. — Ты же сам говорил — чем больше фрицев к себе прикуем, тем серьезней наша помощь фронту! А их тьма! Радуйся!

Карта зацепилась у Самсонова за край шалаша. Она рвется, эта истрепанная карта,—  пополам через Хачинский лес и Городище, через Ухлясть и всю Могилевскую область...

Самсонов только зубами скрипит, пытается засунуть впопыхах сложенную разорванную карту в полевую сумку. Двухкилометровка наконец в сумке, но Самсонов забывает застегнуть сумку — болтается ремешок, не заправленный в медную скобу...

И к торжествующему злорадству, от которого я сцепил зубы, нежданно-негаданно примешивается жалостливый стыд за него — как за «своего», как за «хозяина»!.. «Да какой же он мне хозяин!» — возмущаюсь я и смутно чувствую, что со всем хорошим, ослепительно светлым, что я пережил, что произошло за эти три месяца, связано и все плохое, вся черная грязь, и никуда от этого не денешься. Так бывает, верно, стыдно и за самого заклятого врага, когда вдруг этот враг, грозный, беспощадный, предстает слабой, мелкой, жалкой стороной, обесценивая этим всю твою борьбу с ним...

— На кого ты людей оставил? — спрашивает Самсонов.

— На Самарина,—  отвечает Кухарченко. — Хорошие командиры всегда в переплетах узнаются.

Лагерь быстро наполняется партизанами основного и фроловского отрядов. С боевой группой приходит Самарин. Никто не хочет отвечать на вопросы. Все спешат к землянке боепитания. Вместе с ними в лагерь врывается раскаленный воздух боя... Последними приходят минеры, и Барашков, этот великий скромник, который боится начальства пуще немцев, отыскивает затерявшегося в толпе Самсонова, накидывается на него:

— Ты где пропадал? Что делать? Мы еле от танка удрали. Прут по шляху. Почему ты о завалах не подумал? Пришлось заминировать Горбатый мост. Мы с Самариным перевели на наш берег всех беженцев — там их тысячи! За мостом — другие отряды. Самарин заслон у моста выставил. Половина леса, весь Быховский район теперь за немцами. А как мы теперь узнаем, где другие наши отряды? Дзюба, Аксеныч, Мордашкин?.. Где они? Там? За мостом? У немцев? А кто же знает, ежели не ты? Какого хрена прохлаждаешься тут? Контрольный пункт у тебя тут, что ли? Что воды в рот набрал?

Самсонов словно не слышит Барашкова. В глазах — пустота.

— Надо на восток идти. Шестьсот двадцатый еще вчера ушел на восток,—  подсказывает Самсонову Самарин. — А наш шестой в Александрове стоит. Там пока тихо. К Дзюбе, Аксенычу и Мордашкину я послал связных.

Самсонов оживает.

— Я жду связных из Александрова, я...

— Дело дрянь, Иваныч,—  по-прежнему весело заявляет Кухарченко, протискиваясь к Самсонову и размахивая офицерской полевой сумкой. — Побачь, какие документы я взял у фрица одного. Тот же самый номер: двадцать восьмой эн-эс-ка-ка! Неужто весь корпус к нам в гости ломится, за Никоновичи хотит сквитаться?.. А у другого фрица документы взяли: спецбатальон по борьбе с партизанами двести двадцать первой охранной дивизии. Из-под Кричева прибыл. Связался черт с младенцем!

— А в одном этом батальоне,—  докладывает Щелкунов,—  больше сорока пулеметов, пятнадцать минометов, десять противотанковых орудий, артдивизион из трех батарей полевых гаубиц, саперный взвод, самокатный взвод. Батальону приданы моторизованные подразделения двадцать восьмого отряда НСКК — национал-социалистского моторизованного корпуса. Но это еще не самое неприятное. Когда Дабужа переходила из рук в руки, мы взяли документы у офицера-эсэсовца. Перцов тут кое-как перевел. Из первого документа видно, что железная дорога Могилев — Жлобин является одной из четырех наиболее угрожаемых в тылу вермахта. Вывод: бросить все силы на расчистку тылов в этих районах. Второй документ — приказ о проведении «Операции № 36»... Расчистить район Старого Быхова по обе стороны Днепра. Начать операцию 4 сентября, силами трех батальонов войск командующего СС и полиции в Белоруссии бригадефюрера

СС фон дем Бах-Зелевского... Командует наш старый знакомый штурмбаннфюрер Рихтер!

Но Самсонова вовсе не интересовали такие тонкости.

— Да перестань ты голову морочить! Что делать будем! Время дорого!..

— Смываться надо, вот что,—  решает Кухарченко. — Самое главное в профессии партизана — это вовремя смыться...

— Самарин прав,—  говорит Барашков. — Уходим на восток. Но что делать с мирными жителями, с беженцами?

— Не до них теперь,—  бормочет Самсонов,—  не до них...

Лес гудит, трещит, стреляет. В лагере лихорадочная подготовка к эвакуации, яростные матюки сквозь стиснутые зубы. «Что делать? Куда бежать? Что, чем, каким местом думает Самсонов?..»

Хладнокровно, деловито командуют Самарин, Щелкунов. Им помогают Богданов и Гущин. Эти минуты — суровое испытание. Не все выдерживают его. Глядя на Самсонова, на его растерявшихся подхалимов, прежде таких храбрых в лагере, заметно теряется наш смельчак Козлов-Морозов, а Гаврюхин и Боков неожиданно пышут энергией и огнем. Не узнать и десантника Терентьева — в минуты смертельной опасности человек обрел веру в себя, и никаким карателям эту веру у него не отнять.

— А мне Юрий Никитич абсолютный покой прописал,—  острит Баженов. И кругом вспыхивают на миг лучистые усмешки.

На том берегу Ухлясти, в лагере Аксеныча, рассыпается исступленная трескотня пулеметов и автоматов. Между нами и карателями — триста метров Хачинского леса. Тянутся секунды, минуты...

— А что за молодец Завалишин, наш пулеметчик! — невероятной скороговоркой рассказывает раненым Лапшин, командир взвода фроловского отряда,—  Держал эсэсовцев у Трилесья, уже когда они заняли и Дабужу и Бовки. А когда патроны кончились, из горящего дома, как из костра, выскочил... Мы думали, погиб он... по болоту до леса ползком добирался. Но Голубев, старший лейтенант, вот герой! И жена его тоже. Голубев — тот, что из-под Бреста к нам пришел, пограничник. В Бовках на кладбище оборону держал. Немцы никак его выбить не могли, стали палить из батальонных минометов. Их у них штук шесть вдоль опушки. А Голубев держится — приказа-то нет отходить. Его с жинкой накрыло целой серией мин. Трах-тара-рах!.. Мы кинулись к ним. Дым рассеялся. Весь в крови, без ног лежит. Рядом — жена. Не разобрать — где лицо, где затылок, и живот весь разворочен. Мы стоим над ними с плащ-палатками — тащить, вынести хотели — и не знаем, за что взяться. А Голубев нам вдруг:

«Не нужно, друзья. Прорывайтесь болотом в лес. Крепитесь, братья! Стойте духом! Прощайте!» И выхватил пистолет. Хотел жену застрелить, чтобы не мучилась. Да рука дрогнула. А жена просит в горячке: «Стреляй скорей, милый! Люблю... Стреляй!..» Первый выстрел — в жену, второй — себе в висок...

— Надо, чтобы их к ордену представили,—  запальчиво, словно предвидя возражения, говорит Баженов,—  к Красному Знамени — не меньше. Они и Брестскую крепость защищали.

В мое плечо больно впиваются чьи-то пальцы. Позади с лицом буйно помешанного стоит Ефимов. В глазах его, устремленных на Лапшина, и радость, и горе, и гордость, и стыд...

— Он, Голубев, и жена тоже... — говорит он срывающимся голосом,—  их посадили ни за что в тридцать седьмом. Самсонов хотел Голубева в штаб взять, но когда узнал... Я от-стоял их тогда...

«Чему ты удивляешься? — хотел я спросить Ефимова. — Тому, что Голубев не дал своей обиде перебродить в ненависть?»

— Тогда мало Красного Знамени,—  распоряжается Баженов. — На орден Ленина надо!

Такую обиду забыть может только настоящий человек!

Над лагерем начинают вдруг очередями рваться разрывные пули, и на какую-то долю секунды все застывает — все, кроме ветреной светотени в лесу. Самсонов приседает... За хлестким треском разрывных слышен близкий всхрап мотора, трещат под гусеницами танка бревна Горбатого моста. От моста напрямик — шестьдесят метров до лагеря! Падают, плавно кружатся сбитые пулями листья. Это лупит пулемет из танка...

Толчок в ноги — взрыв! И разноголосый рокот мотора, и вопли автоматов, и частая-частая дробь пулеметов — и все утопает на долгую минуту в громовом ударе. Гулко охает лес.

— Что... что это?! жалобно спрашивает Самсонов.

4

Грохот стрельбы на том берегу реки вздымается с новой силой, с новым ожесточением, но не слышно уже ни рокота танка, ни разрывов пуль над головой.

— Мост полетел! — кричу я Самсонову. И с трудом сдерживаю желание встряхнуть его силой: нельзя так, на тебя смотрят, ты же командир!.. Куда девался чванливо-надменный вид, начальственная осанка!..

— Что с медикаментами делать? — подбегает к Самсонову Юрий Никитич. Этого обстрел не прижимает к земле, этот спокоен и деловит. — Раненые к эвакуации готовы!

— Командир велел закопать лишние медикаменты,—  отвечает Самарин за Самсонова.

Он все время держится рядом с капитаном. — Самые нужные раздать бойцам.

Я хватаю Никитича за руку, волоку за собой.

— Давай! Давай! Мы сами закопаем...

Баженов быстро возвращается с двумя лопатами. Не так-то легко управлять лопатой одной рукой. Левая рука дергается бессильно. Рана, рука, плечо — все горит. Но воздух в лагере тоже горит, пышет жаром, заглушает боль... Минутами так и подмывает бросить лопату, кинуться в кусты, бежать, бежать... Но все молча делают дело. У Блатова вон уже все лошади в хомутах...

Юрий Никитич ловко сортирует перевязочный материал, инструменты, пакетики и склянки с лекарствами. Одни запихивает в санитарную сумку, другие кладет осторожно в ящик. Люда наскоро перевязывает голову раненого. Это Верзун — спасенный нами в Церковном Осовце партизан. Вода льет с него ручьями. Он только что переплыл Ухлясть. На гимнастерке — кровавые размоины...

Немцы пьяные вдрызг! — рассказывает Верзун. — Гонят впереди мирных жителей с бороной по шляху. Мин, сволочи, боятся! Фроловский лагерь горит. Лагерь Курпоченко тоже расчихвостили... Я с Аксенычем сюда приплыл. А про Голубева слыхали?..

Каратели палят наугад — разрывные щелкают высоко над головой. Будто на деревьях, над шалашами сидят немецкие «кукушки». Что-то стучит на том берегу Ухлясти... Мы забрасываем ящик землей, утаптываем рыхлый бугор сапогами. Неужели еще только шесть часов?! На нас с воем и грохотом обрушивается небо. Это «стрекоза» пронеслась над лагерем...

— Давай крест сюда воткнем,—  говорю Баженову. — Пусть немцы думают — могила.

А то раскопают. Ломай командирский стол!

«Скорей, скорей, скорей!» Я бросаю то и дело тревожные взгляды на лес вокруг лагеря... В любую секунду, в любом месте могут появиться немцы. Их задержал взорванный мост. Надолго ли? Они могут отыскать брод... Разве трудно переплыть узкую и мелкую речушку? Почему Самсонов не выставит заслон? Стучат!.. Они уже занялись мостом. Саперы стучат топорами!

А поодаль, у коновязи, начхоз Блатов преспокойно занимается своим делом. Хозвзвод давно брошен в бой, но Блатов один сумел подготовить обоз к эвакуации. «У меня хозяйство завсегда в струне»,—  любит он повторять.

Кухарченко не спеша ведет мотоцикл. За ним бежит Женька с огромным мешком на спине, с корзиной в руках...

— Гады! Бензобак пробили! — рычит, матюкается Кухарченко. — Женька, дуреха! Кидай сидор, жми за канистрой! А ну живо, а то як блысну! — «Командующий» недовольно поглядывает на бегущих, укладывающих что-то в мешки бойцов... Лешке явно не нравится вся эта катавасия, но ему на все наплевать — лишь бы спасти мотоцикл.

— Дался тебе твой мотоцикл! — ругается Женька. — Вещи спасать надо!

Ефимов дергается, когда близкая разрывная рвет воздух, ноздри его вздрагивают, глаза

— мутные от страха...

— Уходить надо,—  говорит он непослушным голосом Самсонову. — Их тысячи. Уйдем из этого проклятого леса, навсегда уйдем. К востоку еще путь открыт. Подводы готовы. Объявить?..

— Документы штабные, трофеи, чемодан с деньгами,—  бормочет Самсонов, стараясь унять дрожь лицевых мускулов. — Там почти миллион, на танковую колонну... Где писарь? Где рация? — выкрикивает он вдруг, и крик этот теряется в грохоте стрельбы...

К немцам, видимо, подоспело подкрепление. Пулеметные очереди стригут верхушки деревьев над нами. Сколько их там, на том берегу? Они, верно, не знают, что здесь лагерь. Немцы всегда так, панику наводят. Нет, знают! Отыскали ведь, проклятые, лагеря Фролова и Аксеныча. Пол-леса в их руках. Стучат топорами. Словно гвозди вколачивают в крышку гроба... В любую минуту в лагерь может ворваться немецкая разведка, и потому каждый куст, каждое дерево вокруг кажутся подозрительными, зловещими...

— Где рация? — кричит Самсонов. За рацию он цепляется с тем же отчаянным упорством, с каким припаял себя Кухарченко к мотоциклу.

Самарин и Борисов ведут Студеникина, писаря и Токарева.

— За рацию,—  говорит Самарин Токареву,—  головой отвечаешь.

— А кто ты такой,—  с нервной усмешкой спрашивает Токарев,—  чтобы моей головой распоряжаться?

— Мы коммунисты! — отвечает за Самарина Борисов.

— Мы свое дело сделали,—  хладнокровно, раздельно говорит Богданов, с нескрываемым презрением глядя на Самсонова. — Пора уходить. Мой взвод готов.

Самсонов не отвечает, и тогда Богданов поворачивается к Самарину:

— Приказывай ты, что ли! Огонек-то! Дают прикурить!..

— Бери группу в головной дозор! — приказывает Самарин. — Пойдем шляхом до опушки.

В лагере вскидывает землю мина из батальонного миномета. Град осколков сечет листву. Самсонова уносит хлынувшая из лагеря толпа.

Смирнов идет качаясь, поддерживая одной рукой Сироту. Борисов выносит на руках раненого Федю Иванькова. Терентьев подгоняет к санчасти еще одну подводу. Мины рвутся на топком берегу Ухлясти, вздымая фонтаны жидкой грязи. Брызги долетают до штабного шалаша.

Щелкунов хватает бегущего вприпрыжку раненного в ногу Бурмистрова за ворот. Почти над головой рвется снаряд. Упруго бьет в лицо взрывная волна. Градом сыплются вниз потерявшие силу осколки. Резко пахнет металлической гарью, сгоревшим тротилом.

— Без паники, мать твою!.. Мины возьми, пригодятся... — Увидев меня, Щелкунов свирепо смеется неизвестно чему. — Слыхал? — спрашивает. — Хвастался, полковника ему дадут! А видал ты сегодня этого фюрера?

Он убегает, а я мимолетно удивляюсь той ненависти, что прозвучала в его словах. Ведь он мало, далеко не все знает о преступлениях Самсонова, а уже ненавидит его...

С реки потянул влажный, прохладный ветерок, но кажется, что могильным холодом и сыростью повеяло с того берега.

Двое сталкиваются в кустах. Один роняет коробку с пулеметной лентой, другой подхватывает ее.

Киселев бежит за пушкой. Баламут, сидя в своей ковбойской шляпе на зарядных ящиках, с трехрядкой на одном боку и мешком с сапожным и парикмахерским инструментом на другом, с карабином за спиной, кричит ему:

— Ты ж хворый! А ключица твоя?

Киселев бледен, но решителен и, что самое удивительное,—  в сапогах.

— Черт с ней, с ключицей! Давай вожжи. Вот теперь, братцы, на фронт похоже... Пушка, кивая стволом, скрывается в подлеске. В спицах колес трещат ветки кустов. Оглядываюсь на нашу славную «гробницу». Безжизненно стоит она под деревьями, вся в боевых шрамах, в пулевых пробоинах. Нет горючего, да и с горючим какой от нее прок в лесном бездорожье!

— По порядку! Разбирайтесь, товарищи, повзводно! — Это кричит Блатов. Всегда такой смирный, незаметный «хозяйственник» Блатов.

А на отрядного «героя» Ваську Козлова смотреть противно — совсем, до дрожи в коленях, раскис парень.

Самсонов тянет за собой растерявшегося радиста. Но как ни пугай Студеникина — рации он никогда не бросит. На нем болтаются сумки с электропитанием и рацией. Из лагеря выбегают последние бойцы. Свешиваются перебитые осколками ветви. Примятые кусты выпрямляются, замирают, закрывают собой лагерь. Навсегда.

Отступаем на восток

1

Хачинский шлях запружен подводами беженцев. На простых роспусках, хлебных телегах и шарабанах — узлы, мешки, подушки, катки грубого холста, чугуны, бочки... В шумной, ярмарочной пестроте обоза путаются в ногах козы и овцы, шарахаются, мыча и пугая лошадей, привязанные к задкам телег разномастные коровы. Старики и бабы, подростки и дети из Дабужи, Смолицы, Трилесья, Больших и Малых Бовков. Обоз стоит на месте, скрипит, ржет, озирается на мост.

Стон и плач висят над широким лесным шляхом, таким пустынным, нелюдимым когда-то. Убитые лица, несвязный говор. В воздухе разлит страх перед надвигающейся лютой бедой. Девки кутаются зябко в платки, дети верещат, старики уныло возятся с лошадьми, подтягивают чересседельники, проверяют упряжь... Горбатая старуха с седыми распущенными волосами, шепча молитву, истово осеняет себя крестным знамением. Мы проходим мимо, и женщины, матери наших партизанских сел и деревень, хватают нас за руки, за винтовки, обвивают грязные сапоги слабыми от ужаса руками.

— Защитники наши! Не покиньте без помощи!.. А боженька ты мой!..

В толпе партизан я вижу вдруг Алесю. Проталкиваюсь к ней. На рукаве у нее — кровь.

— Это не моя,—  говорит она мне, запыхавшись. — Это там... — Она кивает в сторону

Ухлясти.

— Назад, бабы! — кричит Самсонов, отталкивая горбатую старуху. — Не защитники мы вам теперь. Уходите куда-нибудь... Добра вам желаю. Щелкунов! Сейчас же опусти мальчишку с коня!..

Партизаны отворачиваются, стараясь не видеть этих лиц, этих глаз, этой смертной безысходности на лицах. Отряду жарко от стыда, щемящей жалости и бессильной злобы. Надрывает сердце плач ребенка.

— Жалко баб. Свои ведь...

— Пропадешь с этим табором.

— Смотри, Вань! Тетка с собой латаные валенки прихватила!

— Не скаль зубы, болван! Я мать здесь кидаю. Вон она, парализованная после удара, на подводе лежит.

— Опять своих бросать приходится. Как в сорок первом.

— Попомним это немцам.

Баламут прощается со светловолосой, чуть похожей на Минодору дивчиной, не может оторвать глаз от ее лица, не может разжать ее руку.

Щелкунов приподымается на стременах и кричит;

— Уходите скорей со шляха в лес! Ховайтесь!

На старой, полуразвалившейся телеге поверх крытого рогожей скарба лепятся пятеро малых детей. Что будет с ними? Многие из этих людей знакомы мне. Вот этот дедан однажды помог мне запрячь лошадь, он часто потом одаривал меня самосадом, который славился на весь отряд. Вот и знакомый старик из Радьково — сначала он обиделся, когда Токарев отнял у него генеральские часы, а потом сам отдал нам компас. Что он думает о нас? Опять драпает русское воинство... Этот пацан ходил со мной раз проводником на операцию. Вон та старушка — да, это она еще недавно угощала меня в Слободе сырыми яйцами. Многие знакомы — и все одинаково близки. Это они кормили нас все лето бульбой, взращенной в земле Смолицы и Дабужи, поили молоком, пахнувшим травами радьковских и трилесьинских лугов.

Беженцев спасли Самарин и Барашков, взорвав за ними мост. Но надолго ли? Не позже чем через десять минут эти люди увидят серо-голубые мундиры...

И вдруг — беженцы кидаются вслед за партизанами.

— Спасайтесь! — крикнули бабьи голоса. — Ратуйте, люди добрые!.. Смерть нам идет, погибель лютая!..

Свистнул мужицкий кнут, и вот рванулись вперед, загромождая шлях, подводы. Храп лошадей, задранные вверх оглобли, треск сломанного дышла, толкотня, крики, чей-то истерический плач, посеревшие лица, безумные от ужаса глаза под сбитыми бабьими платками. За пылью, деревьями, кустами не видно, что творится позади. Может, немцы перешли уже Ухлясть и врезались в тыл обоза беженцев? Мечется над толпой, рвется кверху сдавленный лесом гомон. Вот-вот слепящим смерчем налетит паника. И тогда перекинется шквал паники на партизанскую колонну, сомнет ее, рассеет. Уже побежали, свернули со шляха, скрываются в кустах, за деревьями партизаны хозроты... Но кто остановит обоз?..

— Стой! Стрелять буду! — с побелевшим лицом выскакивает вперед Аксеныч. Он крестом раскинул руки и точно врос в землю.

Все громче разрывы мин и снарядов, все ближе автоматная трескотня немцев, но вид партизанского вожака, отлично всем знакомого, своего, смолицкого, готового открыть огонь по своим же, ради их спасения, останавливает людей, глушит страх. Натягиваются вожжи, опускаются кнуты. И радьковский старик — откуда голос взялся — взобрался на телегу и грянул:

— Без паники, люди! — Повернулся к нам: — Дороги наши разные, ваше дело служивое! Храни вас бог, ребята!

— Надо прятать людей! — кричит Аксеныч. — Командиры, ко мне! Разбить местных на группы, развести по болотам! — Он бежит вдоль партизанской колонны, нагоняет Самсонова. — Капитан!

— А-а-а черт, ну что там еще?

— Я остаюсь, Самсонов! — говорит, задыхаясь Аксеныч. — Тут, в этом лесу. Не могу я вот этих, своих людей бросить...

— Это еще что!.. Не разговаривать! Вперед!

— Нет, я здесь останусь... — Командир отряда «Ястреб» с бычьим упорством мотает головой, глядит под ноги. — Смолицкие там. А я тоже смолицкий. Корнями тут держимся. Больше пользы принесем. Я останусь...

К командиру «Ястреба» подходит старший политрук Полевой. Голова в бинтах, на лбу проступает свежая кровь.

— Правильно, Аксеныч,—  мягко говорит Полевой. — Мы не оставим этот район немцам. Мы останемся здесь, чтобы защитить наших людей, сманеврируем и будем драться дальше. — Полевой с гадливым презрением косится на Самсонова. — А с вами,—  хмуро говорит он Самсонову,—  нам в любом лесу тесно. Хотя надеюсь, еще встретимся. Мы еще дадим о себе знать. От нас вы никуда не уйдете. — Полевой смотрит на нас, десантников,—  Прощайте, товарищи! На днях нам удалось наладить связь с могилевским подпольем. Теперь наши два отряда — Аксеныча и Мордашкина — будут действовать по указаниям партии!

К Полевому подходит с ручником на плече десантник Володька Терентьев.

— Разреши, комиссар, я задержу немцев на мосту!

— Действуй! — отвечает комиссар. — Только не один. Мы поможем задержать немцев.

А то выгонят из лесу, как куропаток перестреляют.

Терентьев убегает к мосту, прежде чем Самсонов успевает слово молвить.

— И я с ним! — говорит Щелкунов, соскакивая с коня.

Я спрыгиваю с телеги, делаю шаг за другом, два шага... Нет, я не могу остаться здесь с Аксенычем, с Полевым, не могу уйти сейчас от Самсонова.

Сначала надо обезвредить его...

— Щелкунов! — почти кричит Самсонов. — Поезжай в головной дозор.

И Щелкунов выполняет приказ.

Самсонов нетерпеливо топчется, теребит кобуру парабеллума, скашивает глаза в сторону моста. Там гремит не смолкая стрельба. Аксеныч решительно забрасывает автомат за плечо, поворачивается к Самсонову спиной.

— Ну, кто со мной? Смолицкие!

Самсонов, бормоча проклятия, бегом догоняет ушедших вперед за Самариным партизан. На шляхе остается человек сорок — пятьдесят — комиссар Полевой, земляки Аксеныча. Они долго глядят нам вслед, стоят перед обозом маленькой толпой на затянутом тенью шляхе. Их так мало... Но ведь комиссар Полевой сказал: ими будет руководить партия...

2

На восточной опушке леса, недалеко от Александрова, отряды «Сокол» и «Орел» заняли вместе с шестым отрядом круговую оборону. В середине ощетинившегося дулами винтовок и пулеметов круга — штабы, санчасти и хозчасти отрядов: телеги, лошади, раненые, санитарки, мешки с продовольствием, ведра, котелки, свиные и бараньи туши, две или три коровы, беспечно пощипывающие траву. Раскатами далекого грома доносятся взрывы пальбы то из одного, то из другого края леса. Карателей всюду встречают засады. Разведчики уверяют, что каратели еще не перешли мост. У моста тарахтит ручник Терентьева. Но где Дзюба, Мордашкин? Куда ушел Аксеныч? Улетела, наконец, «стрекоза». Сумерки приносят с собой чувство невыразимого облегчения. Но ненадолго.

Всех снедает нетерпение, томит неизвестность, опять точит душу тревога.

Меня охватывает чувство бесповоротности, необратимости происходящего, сознание того, что нет возврата в лагерь, к Горбатому мосту, на изъезженный и истоптанный нами шлях.

Я сижу с Алесей. В сгущающихся сумерках на нас никто не обращает внимания, и мы то и дело переглядываемся.

В кругу командиров — Самарин. Оказывается, он с группой наших партизан, Полевым и Терентьевым, держал немцев за Ухлястью, обстреливая саперов, наводивших переправу.

— Надо усилить там заслон,—  говорит он. — Немцы шли колоннами, их задержала Ухлясть, но если они вздумают просачиваться мелкими группами автоматчиков, мирным жителям, да и нам, несдобровать. Нам бы только дотемна продержаться.

Десять часов вечера... Приходит Терентьев с пустыми дисками. «Путь на восток свободен»,—  докладывает конный дозор во главе с Щелкуновым.

Блатов и его конюхи обвязывают соломой колеса подвод.

— Пора в путь! — говорит Самарин. — Надо вырваться из лесу. Завтра — тут капут.

— А ты тут что командуешь? — вдруг оживает Самсонов. — Без тебя знаю, что в путь пора. Как командовать — каждый лезет, а как радиста из лагеря под обстрелом выводить, так я должен?!

По давно не езженному полевому проселку отряды вытягиваются длинной колонной. Впереди маячит в темноте головной дозор с Щелкуновым и Козловым-Морозовым, за ними — боевая группа основного отряда. Ведет ее Кухарченко, упрямо толкающий вперед мотоцикл. Затем обоз: штабисты, хозяйственники, раненые, врачи и санитарки. Слева и справа боковые охранения, по десять — пятнадцать бойцов в каждом...

Хачинский лес остается позади. Быть может, навсегда.

Мутно чернеют скирды в поле.

Александровны хлеб дожали,—  говорят на подводе,—  а убрать не успели. Все немец заберет! Не все! Володька Длинный еще утром промчался тут везде на коне, предупредил всех, чтобы прятали урожай от немцев. В Александрово давно начали ямы тайные рыть.

Наверно, не один хачинский партизан тяжко и совестливо вздыхает — вчера еще, не чуя беды, смеялся хлопец над страхами своей дивчины, не думая о разлуке, а теперь по всему видать — никогда не вернемся мы в нашу партизанскую столицу. Подходим к Кульшичам. «Путь свободен»,—  докладывает Козлов...

...Лунные партизанские ночи! Этот таинственный некогда мир, теперь изведанный лучше дневного. Пыль дороги уже не кажется шелком и лужи не кажутся серебром. И чувство одиночества давно перестало быть приятным. А лес за спиной, еще вчера бывший для тебя домом, полон опасностей, и тебя охватывает властное желание бежать, нестись сломя голову все дальше и дальше от него. Впереди — таинственная неизвестность, которая не манит, как прежде, а отпугивает. Грозным фейерверком рассыпаются в ночном небе белые, зеленые и красные ракеты карателей. Буйно полыхают еще вчера гостеприимно принимавшие тебя подлесные деревни. Ночь таит в себе тысячи неожиданностей, берет тебя на мушку миллионами глаз... Как не похожи эти сентябрьские ночи на ночи июньские!..

На санитарной подводе — Смирнов, Бурмистров, Сирота и я. Держу в одной руке вожжи. Бурмистров и Сирота беспокойно озираются. Смирнов, вцепившись в грядки телеги, поблескивая белками глаз, напряженно всматривается в пасмурную ночь. За обозом раненых — штабная повозка. На ней — Перцов и писарь Сахнов. Куда ни глянь, всюду ныряют, покачиваются головы идущих по обочине дороги партизан, смутно белеют лица. Впереди на белом коне — Щелкунов. Володька то мерно покачивается в седле, то привстает на отпущенных до отказа стременах. В толстом слое пыли и взрыхленной земли глохнет звук шагов, стук копыт. Только лошади фыркают да повозки глухо тарахтят на выбоинах. Далеко позади, над Хачинским лесом, тускло вспыхивают и дрожат, оплывая, осветительные ракеты, прошивают ночное поднебесье зеленые и голубые пулеметные трассы. Молчать трудно. Сирота наклонился к Бурмиетрову и хрипло шепчет ему на ухо: «А может, зря удираем? Тут хоть местность знакомая. Куда идем? Не знает никто. Оплошали, брат, командиры. Неужто капут нам?»

Не будь у Сироты прострелены легкие, он не дрожал бы так за себя. Но положение его и впрямь ужасно — ведь до сегодняшнего дня он не поднимался с нар санчасти.

Паникуешь? — яростно шепчет в ответ Бурмистров. — Командиру прекрасно известно, куда он нас ведет. Тут оставаться? Ты посмотри назад, что там делается... Да и зимовать в Хачинском лесу невозможно — после листопада насквозь просматриваться будет...

Я чмокаю, шевелю вожжами и усмехаюсь в темноте. Бурмистров не одинок в своем мнении: в такой час трудно не цепляться за спасительную слепую веру во всемогущество командира. Однако совсем не по-партизански подчинять себя чужой воле, снимать с себя, перекладывать на командира все заботы. Бурмистрову сейчас намного легче, чем Сироте, чем мне... И все же мне жаль его — еще недавно он был куда храбрее. Но ростки мужества не успели пустить крепкие корни. Ранение сломило его, как ломает многих не успевших закалиться бойцов. Попав сразу в пекло, не зная личного успеха в войне и слишком хорошо зная силу врага, побывав на волоске от смерти, он чувствует теперь себя беспомощным, бессильным и может только бежать от опасности, но не бороться с нею. Как много значат первые испытания для каждого воина!

А Киселев, друг Бурмистрова, справился, к всеобщему удивлению, со своим малодушием!..

— Тише! — шипит Бурмистров. — Кульшичи!

Проплывают мимо расплывчатые контуры хат. Хаты плывут справа, а слева, за баньками и гумнами с высокими крышами и скирдами сложенного в снопы хлеба,—  поле скатывается к кустарнику. Там болото. Вот обрывается справа темный строй домов и заборов и на пригорке в десяти или пятнадцати метрах от дороги вырисовывается знакомое здание школы. Чернеют пустые глазницы окон... И вот в невероятной, напружинившейся вдруг тишине раздается очень спокойное, очень короткое и очень понятное русское слово — одно только слово: «Огонь!»

Пронзительный вой пуль сдувает меня с телеги. Я ударяюсь обо что-то раненым плечом. Мельком вижу в заискрившейся тьме, как тяжело оседает белый конь Щелкунова. Грохочет воздух. Кони встают на дыбы, бьют в воздухе копытами, рвут упряжь и падают. Некстати взвывает упавшая с телеги гармонь. Машут руки, мелькают лица. И все это, все живое и неживое, прошивают визжащие струи горячего металла, бешено вырывающиеся из окон школы...

Я хватаю Алесю за руку. Мы бежим сломя голову, и каждый шаг больно отдается в раненом плече. Вспыхивает ракета, и ночь становится днем. Вот Юрий Никитич — он ведет Смирнова. Алеся вырывает руку и спешит к нему на помощь. К Смирнову тянутся еще чьи-то руки, много рук. Низко визжат пули. Смирнова хватают и волокут бегом вниз. Под ногами — упругий мшаник. Кто-то падает. Это Сирота! Неужели убит? Нет, встал, бежит. Вниз, вниз... Туда, где лежит в туманной мгле, за мокрыми от росы кустами, спасение, жизнь...

Только теперь я понял, почему каратели не добили нас в Хачинском лесу: они рассчитывали сократить свои потери, надеясь перестрелять нас из полицейских засад.

4

Под сапогами жирно и жадно чавкает болотная тина. Колючие упругие ветки бьют с размаха в лицо, запускают цепкие когти в одежду. За ноги цепляется осока. Вязкая грязь, студеные брызги в мутной, сырой мгле. Болотная жижа переливается за голенища, наполняет сапоги. Партизаны скучиваются в тесную толпу. С каждой секундой толпа ширится. Вот затрещали кусты, смутно зачернел в белесом тумане ствол пушки: «Ай да Киселев, ай да Баламут! Молодцы артиллеристы!» Слышится голос — негромкий, но задиристый:

— Начхать! Не брошу машину. «Никто нас не разлучит, лишь мать сыра земля»... — Болото бурлит под ногами Кухарченко, под колесами его мотоцикла. В Кульшичах не переставая стучит пулемет. По звуку — наш, русский, станковый, скорострельный.

— Полицаи, мать их! Залезли к черту в пекло...

— Затягивается петля-то.

Говорим приглушенно, прислушиваемся к хлюпанию — еще кто-то идет.

— Свои... я... Сирота...

— Ну как там?

— Писаря Сахнова убили...

— Киселев молодец! С Баламутом пушку из-под огня вывез!

— А документы где?! Списки где отрядные?

— Я почем знаю? У Сахнова в портфеле были. Подводы л все там осталось, весь обоз, все хозяйство Блатова.

— Местным хана теперь, братцы! Списки к немцам попали. Семьям капут — это уж как пить дать.

— Федя Иваньков, из Рябиновки который, замертво упал. Хорошо хоть, что они ракеты над нами не сразу повесили, опоздали.

Булькает жидкое месиво. Выплывает из-за туч луна, предательски заливает все вокруг мягким матовым светом. Колышется, дрожит в ночном воздухе над болотом призрачная мутно-голубая пелена тумана. Потрескивают кустики, глухо звучат сдавленные волнением голоса:

— Что с пушками, капитан, делать будем?

— Не знаю, не знаю. Отстань!..

— Сымай, говорят, замок!

— Щелкунова, братва, никто не видал? Жалко Длинного, коли чего...

— Себя пожалей! Из-за них, из-за разведчиков, чуть всех не угробили!

— А ты не знаешь, так помалкивай. Полицаи Щелкунова дважды мимо пропустили, затаились. Это Козлов не догадался дома прочесать...

— Может, вдарим, капитан, по Кульшичам? Чего зря снарядам пропадать?

— Как говорил Великий Комбинатор, свидание с теми, кто гонится за нами, не входит в наши планы...

— Затягивается петелька-то!

— А ты уж и нюни распустил!

— А тот полицай-пулеметчик в Кульшичах, братва! Может, он нарочно поверх голов садил, а?

— Скажешь тоже!

— С перепугу мазал!

— Пойди спроси его.

— Жаль, хлопцы, урожай-то герману оставлять...

— Начинается, хлопцы, блиц-дралапута-дралала!

— Эх, мне бы сапоги-скороходы! Да ковер-самолет!

— Сто с лишним человек насчитали. И полсотни нестроевиков. Это от всей бригады-то... От шестисот!

— Не хнычь! Рассеяли нас только, а не разбили. Отряхнемся и дальше пойдем.

— Только слава что командиры. Черта с два выиграешь с такими войну!

— С другими выиграем! Настоящих хватит.

— Самсонов-то — сразу «самкать» и «якать» перестал!..

— Где ж, Васёк, гармошка твоя? Отгулял, браток, отгармонил!

— Ну ты, помалкивай! А вот лапу сосать тебе придется — все на подводах осталось...

— Длинный! Щелкунов! Сукин ты сын! А мы думали,капут тебе! Видал я, как ты с лошадью грохнулся. Жив?!

— Меня на Ваганьковском будешь хоронить — лет эдак через полсотни, с музыкой.

— Где Козлов? Ведь он, гад, должен был дома разведать!..

— Затягивается, братцы, петелька-то!..

— Утри сопли! Вперед, к полному разгрому немецких оккупантов!

— Эй, Ванюшка! А ну, передай по рации, чтобы Гитлер отозвал своих собак!

Но пресные шутки не могут поднять настроение. В нашем лесу хозяйничают немцы; лагеря оставлены, брошены запасы боепитания и продовольствия; из-за просчета Самсонова, которого каратели застали врасплох, мы проиграли битву за урожай. Три отряда бригады — отряды Аксеныча, Дзюбы и Мордашкина — потеряли с нами связь. Смогут ли удержаться Аксеныч и Полевой в Хачинском лесу? От других отрядов осталось не больше половины их состава. Еще вчера люди уходили группами на задания. На обратном пути они столкнутся с карателями, станут прорываться в лес. Что будет с ними? Что будет с другими мелкими группами партизан, отбившимися во время сегодняшних боев от бригады? Нет, хорошо еще, что личное малодушие Самсонова помешало ему провести в жизнь свой сумасбродный план — стоять насмерть, драться за каждое дерево Хачинского леса. Издалека, по карте-двухкилометровке Самсонов неплохо командовал операциями, но как только инициатива перешла к немцам, когда он сам оказался в опасности, он растерялся и забыл свой план обороны Хачинского леса. И это спасло хачинских партизан: ведь они не задумываясь выполнили бы любой боевой приказ командира.

Самсонов сплоховал, опозорился, как только возникла действительная, неотложная потребность в уверенном и сильном командире. Первое же по-настоящему серьезное боевое испытание застало его врасплох. И он померк, сыграл труса, потерял голову на глазах у ждавших его сигнала партизан. Смелыми, стойкими были хачинские партизаны! Ведь пример труса-командира и таких трусов-помощников, как Козлов и Ефимов, мог вызвать эпидемию страха и растерянности. Но крепкая выдержка большинства командиров и бойцов спасла нас от разгрома.

'Теперь многие партизаны раскусили Самсонова. Только плохой партизан слепо верит в командира, приписывает ему сверхъестественную власть над событиями. Убедившись раз в ее отсутствии, он теряет всякую веру в командира, жалуется, возмущается, а то и кричит об измене. Настоящий партизан простит своему командиру незнание обстановки в условиях карательного окружения, неспособность принять спасительное решение, понимая, что часто это — выше сил человеческих; он требует от командира лишь ясных указаний, уверенных действий, лучшего из возможных решений и никогда не простит командиру растерянности, беспомощности, трусости... Бригаду тянули в гору сотни людей, а под гору толкнул один! Вместе с замками наших пушек утопили партизаны в том болоте и свою веру в Самсонова. Все эти соображения, горькие и гневные, заставляли меня скрежетать зубами от ненависти и презрения к виновнику наших бед. К горлу подкатывал тугой и горячий комок. Я весь дрожал от ярости и обиды — обиды за друзей, славных хачинских партизан, обманутых своим командиром.

— Помнишь это болото? — спрашивает меня Щелкунов. — Помнишь, мы его месили три месяца назад, когда спрыгнули? А ведь, ей-богу, стоило его месить, а?..

Да, он сто раз прав, стоило, стоило!

Три месяца днем и ночью гремели наши выстрелы под Могилевом — этого у нас никто не отнимет!

— Боков! — говорит в кругу командиров Самарин. — Ты лучше всех знаешь дорогу — веди нас в лес за Проню. Возьми Щелкунова в дозор, Козлова не бери. Надо оторваться от карателей.

План карателей был прост: охватить лес полукругом с запада, установить полукольцо полицейских засад с востока, разрезать бригаду на части, изолировать отряды и группы, сжечь базы. Это удалось им, но они не выполнили свою основную задачу — не выгнали партизан засветло из леса, под огонь полицейских, они не уничтожили нас. Отбившись от нас, партизанские группы не исчезнут бесследно. Если не удастся им соединиться с нами, будут они обрастать новыми людьми в наших прежних и новых районах Белоруссии, расти в отряды и бригады. Огонь партизанской войны еще шире разольется по Могилевщине. Такие люди, как хачинские партизаны, никогда не сложат оружие...

За Проней

1

— Раненые! Сюда! — громким шепотом зовут Юрий Никитич и Люда.

Сирота в изнеможении опустился на студенистую кочку. Бурмистров взобрался на другую кочку, держась за кривую осинку, как цапля поджав забинтованную, облепленную грязью ногу. Чья-то холодная, мокрая, скользкая рука касается моей руки.

— Смотри, опять рана засочилась!

Алеся — в широком мужском пиджаке, стянутом в талии немецким ремнем. Я знаю этот ремень — он принадлежал Наде Колесниковой. Только Алесе он впору. Ноги у нее босы, штанины брюк закатаны до колен. Поверх брюк — короткая юбка. На спине — вещевой мешок, через плечо — туго набитая армейская медицинская сумка с красным крестом. На ремне висят пистолетная кобура и алюминиевая фляжка в замшевом чехле с водой для раненых. В одной руке она держит свои маленькие хромовые сапожки, другой, свободной, пробегает осторожно по рукаву моего мундира. Сунув сапоги за пояс, она бережно набрасывает на мою левую руку петлю перекинутого через шею бинта. Волосы ее, мягкие, теплые, щекочут мне губы. От Алесиных волос пахнет дымом костра и санчастью, и этот стерильный, лекарственный запах рождает какое-то смутное, неизъяснимо-блаженное чувство госпитальной тишины...

— Так лучше,—  шепчет она. — Так Юрий Никитич велел. — И добавляет, исподлобья матово блеснув глазами: — Твой мешок у меня.

Мне становится жарко. Черт возьми, я бросил свой вещевой мешок в Кульшичах, на подводе!.. Алеся опускает чуть-чуть раскосые глаза и едва слышно говорит:

— Я подумала. Ты мне тоже нравишься...

У меня захватывает дух. Я растерян, не знаю, что говорить, что делать. В первую минуту мне становится почему-то смешно, страшновато, немного стыдно и весело. Потом захлестывает жгучая радость. Я дерзко — робея лишь в последнее мгновение — касаюсь губами ее волос. Опасность сблизила нас, придала нам смелости. Я счастлив. Соловьем заливается в Кульшичах скорострельный пулемет. Невыразимо прекрасна оплывающая в болотном тумане луна. Лунные партизанские ночи! До чего ж вы, однако, хороши! И все-таки чудесно, что мне всего семнадцать лет!

Болото наполняется вдруг звуками, оживает смутным движением. «Пошли!» Я привлекаю Алесю к себе здоровой рукой, и ее холодные, влажные, пахнушие земляникой губы скользят по моей щеке. Словно снежинка на щеке растаяла, но все во мне загорелось ласковым огнем, загудело от тока неведомых чувств. И я понимаю вдруг, что я больше двух месяцев ждал этой минуты. Она была обещана мне в то далекое июньское утро на площади перед стеклозаводом в Ветринке...

Мы идем, взявшись за руки, наши пальцы сплелись. Прыгаем, цепляясь за кусты, с кочки на кочку. Смотрим на гирлянды трассирующих над болотом. И нам очень весело. Назло Гитлеру и войне. Голова словно во хмелю. Мы молчим, но, заглядывая поминутно в глаза друг другу, улыбаемся, и улыбки наши красноречивей всяких слов. Сначала я иду слева, и Алеся поддерживает меня за правую руку, но потом я меняюсь с ней местами.

Это не очень удобно — Алеся все время наталкивается на раненую руку, но не могу же я, ее кавалер, ее рыцарь, позволить ей загораживать меня своим телом от пулеметчика.

Я чувствую себя очень сильным. Мне не страшны никакие каратели и никакие раны. Я очень благодарен Алесе. Мне хочется сделать что-нибудь очень хорошее для нее. Но мысль о той, другой, московской девушке не дает мне покоя. Хотя я начинаю понимать, что просто-напросто, уходя в армию, выдумал я себе ту любовь. Потому что солдату нужна любовь как якорь, как маяк кораблю. Что у такae было с Тамарой? С восьмого класса держались за руки, целовались, потом поссорились, стали забывать друг друга. И вдруг — война. Узнал — Тамара эвакуировалась. По почте помирились, она обещала ждать...

— Мы будем дружить. Да? — для очистки совести спрашиваю я Алесю.

И больше всего в жизни мне хочется проверить — правда ли губы у Алеси пахнут земляникой?.. Она пожимает мне руку, улыбается... Девушка на Большой земле тоже вроде улыбается, а шагающий впереди пулеметчик, у которого совсем другие мысли в голове, оборачивается вдруг и раздраженно, прозаически шипит:

— Полегче, дружок! В сотый раз на каблуки наступаешь!

Ночь, прекрасная и грозная ночь не собирается, видно, уступать дню. Тем лучше для партизан, тем хуже для карателей. Тучи летят, обгоняя друг друга. Словно чудовищная гусеница, растянувшаяся колонна петляет по проселкам, взбирается на холмы, сползает в стылые овраги, оставляя за собой, вопреки всем предосторожностям, гиппопотамовый след. Далеко позади догорает зарево над Хачинским лесом.

— Тише! Деревня! — вместе с завываниями ветра пролетает над колонной легкий шепоток. Я расстегиваю кобуру, сжимаю рукоять нагана. Маяча крышами, проплывает мимо деревня. Не слышно ни приглушенного травой топота ног, ни дыхания изнемогающих от боли и усталости раненых. Слух напрягается, глаза рыщут вокруг, высматривая, выискивая, буравя каждую подозрительную тень. А тени в эту ночь все подозрительны, и малейший неожиданный звук колет сердце.

Короткий привал у шоссе Пропойск — Могилев, пока разведка прощупывает округу. После двадцатикилометрового похода можно наконец растянуться на траве, задрать ноги, расслабить мышцы. По рукам ходит Алесина фляжка, раненым — три глотка. Пью последним. Мне достается два глотка. Два глотка последней нашей воды из Ухлясти. Теперь из Ухлясти пьют немцы... А у нас вода осталась только в кожухах станковых пулеметов. Во время перехода через шоссе выставляем заслоны: на юг, в сторону Пропойска, и на север, в сторону села Рабовичи. Боков — он за проводника — ведет нас к Бажукову за реку Проню...

Опять болото? Нет, это широкая — почти на полкилометра — седая от росы заболоченная пойма Прони. Еще не видя Прони, мы чувствуем холод, запах реки.

Нежеланный, зернисто-серый, зябкий рассвет застает нас в самом неподходящем месте

— на переправе через этот приток Сожа. Мелкой дробью садит дождь. Чешуится рябью свинцовая вода. Все мы долго пьем, наполняем фляжки. На давно не смоленной плоскодонке, припрятанной на берегу бажуковцами, поочередно перевозят на тот берег раненых, женщин и не умеющих плавать партизан. Остальные перебираются вплавь — кто нагишом, а кто и в полной форме.

Вон раздеваются десантники — Щелкунов, Барашков, Терентьев... До чего ж непохоже это купание на то, июньское, в Ухлясти., когда мы еще были мальчишками!..

Как и всех, меня грызет нетерпение: скорее бы перебраться на тот берег! Наконец-то подходит и наша очередь. Алеся одобряюще улыбается и машет рукой. Токарев заходит в воду со Смирновым на руках, устраивает его удобнее на корме утлого суденышка. На весла садится Баламут.

— А знаешь,—  говорит мне шепотом Смирнов,—  мы переправляемся там почти, где переправлялся через Проню Карл XII со своим войском... Потом, недалеко отсюда, под

Чаусами, Петр Первый разбил Карла. Я ходил в деревню Лесная — там стоит церковь, построенная Петром в честь этой победы!

Держась здоровой рукой за замшелый борт, я говорю:

— Туговато нам с тобой придется, если фрицы защучат нас в этой посудине. Добро погода нелетная, а то бы они нас быстро накрыли.

— Мне-то один конец,—  спокойно отвечает Смирнов. — Не сейчас, так потом. Надоело. Носитесь со мной как с куклой. Зря. Не жить мне. Уж лучше сразу. Знаю — человек до последней минуты обязан за жизнь бороться, но ведь я обузой стал. Я просить буду... Только сначала с Самсоновым надо, как только утихнет. Сейчас нельзя бригаде в спину...

Говорит он слабым голосом, слова выговаривает с трудом. Шутка ли, проделать такой путь с распоротыми легкими!

— А я все-таки убил того фашиста,—  говорит Смирнов и пытается повернуть ко мне голову.

— Какого фашиста? — спрашиваю я, наблюдая за сильными взмахами весел. Мягко, ребром весла рассекает Баламут черную воду.

— Того, на первой засаде. Перед тем как ранили меня. Я видел, как он схватился за живот и упал, клянусь тебе... У него лицо человека обреченного, такое лицо, какое было у Саши Покатило на телеге, после разгрома Никоновичей.

— Упал и не двигался? — деловито осведомился я, бесшумно вычерпывая воду ржавой красноармейской каской, от которой пахнет рыбой.

— Ну да!.. — Кашель, слабый, судорожный, сотрясает этот обтянутый кожей скелет, в котором чудом теплится еще искорка жизни. Юрий возбужденно кивает головой: Ну да!.. Я минуты три наблюдал — лежит колодой, не шевелится. А потом меня ранили. Знаешь, я все последние свои дни отдал бы сейчас за то, чтобы умереть сейчас как Зоя... Ничего не успел... Так трудней... И мама ничего не знает...

Если я раньше тебя выберусь из тыла, даю торжественную клятву Смирнову,—  я заеду к твоей матери, расскажу ей...

— Бросьте болтать! — говорит Баламут. Осторожно скрипят уключины.

Мягкий толчок нос лодки уткнулся в берег. Днище лодки скребет по песку. Юрий силится сказать что-то, но хватается за грудь и ничего не говорит. Бережет силы. Мне очень хочется передать Юрию часть той новой силы, которую я в себе сейчас чувствую. Был душевный разлад, было мучительное раздумье, была растерянность, но сейчас все это остыло, осело свинцовой решимостью, а вокруг все стало прозрачней и ясней...

Последним, взвалив на лодку мотоцикл, самолично орудуя шестом, переправляется Кухарченко. В полусвете раннего утра видно, что он грязен, как черт, с головы до ног облеплен болотной грязью.

Дробные капли дождя тяжелеют, барабанят чаще. Ветер колышет и рвет над размытым глинистым берегом тоскливо-серые полотнища дождя. Алеся помогает мне снять ремень с наганом и надеть его под мундир, подальше от дождя. Вода струйками стекает по лицу, смывает походную пыль с ее потемневших волос.

Куда мы идем? вдруг слышу я на берегу истерически гневный голос Самсонова. — Куда нас ведет этот самозванец Самарин?! Опять в командиры лезет? Я командир! Принимаю решение: идти к Бажукову — там лес больше! Кухарченко! Леша! Выдели охрану для штаба.

Ссора с Кухарченко временно забыта, теперь без Кухарченко не обойтись.

Дождь до предела сузил мир, задержал собравшуюся было уходить ночь. За его седым ветром разлохмаченными косами внезапно вырастает сизая стена чужого, незнакомого леса. От него веет угрюмой нелюдимостью. Шум дождя, чем дальше забираемся мы в мглистые дебри, становится тише, глуше. Обтекая заросшие утесы лесного дна, пропадая в темных омутах, вздымаясь на порогах, катит людской поток по лесному бездорожью. Запоздалый рассвет застрял где-то высоко над землей, заблудился в лабиринте лесного чердака, повис там тяжелым и тусклым облаком, забыв разогнать грузно осевшие в глубоких лесных подвалах холодные ночные тени...

— Привал? Нет, дневка! Приказано разбить палатки. Самсонов — в наброшенной на голову немецкой плащ-палатке — похож на злую старуху.

— Располагайтесь,—  говорит он вполне окрепшим голосом.

Он стыдится, как видно, вчерашнего своего поведения и потому напускает на себя вид преувеличенно суровый и спокойный, но я вижу, как настороженно, подозрительно заглядывает он в глаза каждому: недавнее унижение не дает ему покоя.

— Ефимов, ко мне! Возьми человек пять-шесть и отправляйся с ними немедленно назад, в Хачинский лес. Свяжись с оставшимися, передай всем мой категорический приказ. Приказываю всем, и в первую голову Курпоченко, Дзюбе и Мордашкину, немедленно идти на соединение со штабом бригады. Я буду считать дезертирами всех, кто уклонится от исполнения этого приказа. Я сообщу их имена Большой земле, объявлю их изменниками, врагами народа. Бригада должна остаться бригадой. Понятно? Ты, Богданов, останешься здесь за командира. Расставь часовых, вышли усиленные заставы на опушку. Головой отвечаешь за людей. Я отлучусь ненадолго с Кухарченко, выясню у Бажукова обстановку. Быть всем начеку...

— Товарищ капитан! — Ефимов прерывает командира на полуслове. — Я не могу возвращаться туда. — Ефимова знобит, то ли от холода, то ли от сильного волнения,—  Где вы — там и я. Мало ли что может случиться!

— Ладно! Тогда Боков и Самарин пойдут,—  смягчается, поразмыслив с минуту, Самсонов. — Но знай — на тебе, Ефимов, лежит значительная доля вины за... за то, что случилось. Если бы ты не отлынивал от связи с Вейно, мы были бы своевременно предупреждены о замыслах немцев. Помни это!

Метнув испепеляющий взгляд в сторону начштаба, Самсонов удаляется. С достоинством, с прежней начальственной осанкой. Как будто ничего не произошло. Как будто не он — главный виновник поражения. Желтые сапоги его заляпаны болотной грязью. Ему заступает дорогу Боков. Рядом с ним Самарин.

— Слушай! — говорит Боков Самсонову. — Мне непонятен твой приказ. На кой ляд тебе понадобились здесь Аксеныч и Мордашкин? Разве ты собираешься совсем уходить из наших районов?

— Не ваше, Боков, дело! — говорит сквозь зубы Самсонов, глядя страшными глазами на бывшего своего заместителя.

Но выдохлась, совсем выдохлась гипнотическая сила его глаз. Боков спокойно бросает

Самсонову:

— Вряд ли «Центр» согласится на это. И все мы не согласимся. Это мое дело. Это наше дело.

Он поворачивается и уходит.

Дрожа от холода и усталости, бойцы закуривают, расстилают шинели и пальто, натягивают палатки, наскоро протирают оружие, стаскивают сапоги, перематывают портянки, перевязывают раны, то и дело озираясь на незнакомый лес. Надо подкрепиться скудными, прихваченными из лагеря припасами еды, надо урвать хотя бы часок для сна...День проходит невероятно спокойно. До жути спокоен лес вокруг лагеря, словно замер он перед взрывом выстрелов и воплями немцев, словно разглядывает он пришельцев холодно и отчужденно. К вечеру дождь затихает, небо за растрепанными верхушками сосен немного проясняется. Ровный, сильный ветер скользит по лесным вершинам, спешит куда-то. Не спится, не лежится...

— Слыхать, Бажуков встревожен: мы карателей принесли на плечах.

Вечером Самсонов строит партизан, производит перекличку, временно объединяет всех бойцов в один отряд, разбивает его на роты; командиром первой роты Самсонов назначает Кухарченко, командиром второй — Ефимова. Комиссара Перцова, не давая никому никаких объяснений, Самсонов бесцеремонно зачисляет рядовым в одну из рог. Нового комиссара Самсонов не назначает, ему теперь не до приличий. Падение Перцова никого не радует, никого не печалит, и только Щелкунов после команды «разойдись» говорит мне:

— Был у нас, Витя, настоящий комиссар — старший политрук Полевой. А ведь мы, десантники, ругали его сухарем и придирой, радовались, что выжил его Самсонов. Мальчишками были, вольной жизни захотели! Ох как нам нужен комиссар! Эх, Витя! Страшное это дело — дать мелкому человеку большую власть!

— Нам не только комиссара сейчас не хватает — командир нам нужен!

— Где его возьмешь!

Оставив несколько человек для связи с Боковым, отряд снова уходит в ночь.

«Сегодня-завтра,—  думаю я,—  надо будет наконец начистоту потолковать с Щелкуновым о Самсонове. Надо как-то спасать бригаду, сохранить ее... Самсонов кончился, но нельзя допустить, чтобы с ним погибла и бригада. Нет, нет! — в сотый раз говорю я себе. — Володька — честный, бесстрашный паренек, но уж больно горяч. На него нельзя положиться. Криком «король голый» нашему делу не поможешь. Володька не только убьет Самсонова, если узнает, что напрасно убил Кузенкова, он с ума сойдет! Надо искать других... Вот вернется Самарин из разведки — Самсонов послал его с Боковым в Хачинский лес...»

На привале ко мне подсаживается Николай Барашков, спрашивает о самочувствии, а я думаю: «Вот еще один замечательный парень. Но он приходил в лагерь со своими минерами только для того, чтобы переспать, подкрепиться и снова уйти на диверсию. Три Николая-десантника ничего плохого о своем командире не знают, они преданны ему по-прежнему пылко и безрассудно. Что скажут наши комсомольцы, узнав, что под грохот святой войны Самсонов обделывает свои гнусные дела?»

А рассказать им обо всем придется! Смутно начинал понимать я, что бесценные, оплаченные кровью уроки скрывались в том, что произошло в Хачинском лесу. Этими уроками я должен поделиться с товарищами, но сделать это нужно так, чтобы крушение кумира прошло для них как можно безболезненнее, чтобы не заронило оно в их души опасное, разъедающее неверие, которое там, в Хачинском лесу, растерявшись поначалу, я сам превозмог в нелегкой борьбе.

Еще одна походная ночь. Долгие переходы, короткие привалы, соленый пот на языке. Ночь провожает нас трассирующими пулями срывающихся с небосклона звезд, ракетными вспышками луны, вылетающей из-за туч, выстрелами сучков под ногами. Бесконечная, тревожная ночь. Переправа через Сож. Река вдвое шире Прони, втрое — Ухлясти. Ночью с середины Сожа не видно берегов. Западный берег — высокий, крутой. Луны нет, и нос лодки теряется в темноте. Уключины смазаны солидолом, чтобы не скрипели. Слабые всплески весел. И вдруг — взрыв яростной ругани в кромешной тьме. Оказывается — вторая плоскодонка опрокинулась вместе с Кухарченко, и мотоцикл пошел ко дну. Новый шумный всплеск, и слышится следом нервный смешок Токарева:

— Это Кухарченко ныряет. Забулькала голубая хрустальная мечта его детства...

Стычка с группкой пьяных немцев, приходивших к «девочкам», в захолустной деревушке. Ухажеры взяты врасплох. Баламут под гармошку поет, веселя отряд: «Ой не ходы, фрицу, ты на вечерницу!..» Снова появляются подводы, достаем кое-что из еды, жуем на ходу. Кухарченко, выдув фрицев шнапс, вдруг ошарашивает всех, заревев в три ручья:

Гы-ы!.. Да когда еще я другого такого достану!.. Гы-ы!.. Да он мне дороже самого лучшего друга был!..

И снова — теплая Алесина рука в моей руке, голубовато-зеленые Алесины глаза...

Последний день

1

Пасмурным ранним утром отряд останавливается в чахлой, изрезанной торными дорогами рощице. Дубки тут еще совсем зеленые, и только в росистой траве под деревьями попадаются тронутые желтизной листья с оранжевыми жилками.

Мы разводим костры и ходим с котелками по воду в болотце с окнами Прозрачной воды. Сырая осина стреляет в костре, шипит, дымит. Густой' белый дым стелется по траве, ветер подхватывает его, рвет в клочья, швыряет в мокрые кусты, где дым застревает, как вата. Под моим присмотром вода наконец закипает в плоском немецком котелке с крышкой. Мне дорог этот котелок. На нем выцарапано незабываемое имя

«Надя»...

Баженов приносит откуда-то щепоть серой соли. Алеся получает у хозяйственников ржаную муку для раненых. Котелок — на троих. Баланда почти готова. Здоровым сегодня завтрак не положен. На обед обещают суп со свининой. Огромный, почти с бегемота, боров, пудов на десять, конфискованный ночью у какого-то старосты, оказался к утру обглоданным — ребята тайком срезали с него все сало и съели несоленым.

— Ну, как дела у инвалидной команды? — преувеличенно бодро спрашивает у раненых, подходя к нашему костру. Щелкунов. — Баланда готова? Меня в компанию берете? У вас что? Заправить нечем?

— Баланду дымком заправили. А Ольга самсоновская целый котелок зажимает,—  грустно отвечает Казаков, напарник Бурмистрова по котелку.

— Врешь! — хмурится Щелкунов. — Не знал я, что у нас еще капиталисты имеются.

Раскулачим!

Боков идет мимо, выскребывая на ходу котелок. Румянец его заметно спал. Он только что вернулся из Хачинского леса.

— Ну как там, в нашем Хачинском лесу? Самарин тоже вернулся?

— Сейчас пошурую насчет добавки и Самсонову доложу,—  отвечает Боков. — Советую послушать. Самарин голодным спать завалился. Мы на конях туда и обратно...

Щелкунов вдруг расплывается в радостной улыбке, подмигивает нам и говорит:

-Да ты, Васек, никак баланду трескаешь? Не жирно. А где же сметана, яйца и молоко?

Боков даже подскакивает от неожиданности: -Сметана, яйца? Разве есть у кого?

Щелкунов смеется. Мы улыбаемся, не понимая еще, куда он гнет.

— А в Москве-то тебе,—  говорит злорадно Владимир,—  восемьсот граммов хлеба на день полагается, маслица трохи, сахарок, картошка, крупа...

Боков глядит на Щелкунова в недоумении.

— А ты вспомни,—  продолжает тот,—  что ты после Вейно говорил, когда маслозавод мы разгромили. Думал — на курорт приехал, на санаторное питание...

И мы все сразу вспомнили тот далекий июньский день после разгрома Вейно, кадки с маслом, бидоны с молоком, ящики яиц... Что ж, партизанское счастье переменчиво!..

Боков, усмехаясь глазами, вешает голову.

— Да, брат, говорит он,—  и пивка в Москве можно выпить — в очереди только постоять надо.

— То-то,—  торжествует Владимир. — Теперь затягивай ремень потуже. А эти пока еще ничего себе живут,—  оглядывается он на Самсонова.

Еще издали мы услышали приглушенный хор раздраженных голосов. У командирского костра нередко теперь грызутся друг с другом Самсонов и Кухарченко, Ефимов и Козлов Все они разные люди, одно у них общее — то, что нет у них таких, как у меня, друзей-товарищей. Ослепленные поклонники, подхалимы есть, а друзей нет.

2

Самсонов с деланным спокойствием насвистывает песню о Ермаке, сидит над картой, рваной, до дыр протертой на сгибах,—  картой потерянного партизанского края. Ольга возится с отрядным поваром у костра. Покрикивает на него. Ее тон карикатурно схож с командирским тоном Самсонова. В нос ударяет невыразимо приятный запах блинов. Шипенье сковороды звучит музыкой в наших ушах. Кухарченко и Женя сидят тут же с алчными глазами, следят за тем, как растет аппетитная горка блинов. Кухарченко, когда мы подходим вплотную к костру, воровато протягивает руку в черной кожаной перчатке — память о мотоцикле — к блинам. Женька шлепает его по руке. Кухарченко виновато ухмыляется, облизывается. Козлов злобно плюет и уходит. За ним по знаку Самсонова спешит Ефимов.

— У тебя, Ольга, котелок жира имеется? — деловито осведомляется Щелкунов. — Факт! Дай-ка нам жиру, раненые вот жалуются — этот суп только пучит пуп, баланда поперек горла комом встает.

Самсонов недовольно поднимает брови. Лицо Кухарченко принимает заинтересованное выражение. Ольга отвечает лаконичным отказом.

— Да ты что, кулачка, что ли? — агитирует ее Владимир. На худой шее его вздуваются жилы. — Ты брось эти единоличные фокусы! У нас тут все общее, у нас только раненым поблажка делается! А ты?.. Нехорошо! Вот и товарищ капитан тебе скажет...

Лица Баженова, Казакова, Бурмистрова бесстрастны. Мы выжидаем. Самсонов взывает взглядом к помощи Кухарченко. Кухарченко злорадно усмехается.

— Не до жиру, быть бы живу,—  ухмыляется он.

Но Самсонов тут же показывает, что мы недооценили его. Напуская вдруг на себя суровость, он говорит нам всем:

— Да, да, Ольга, отдай жир раненым. Я сегодня же распоряжусь, чтобы в моей бригаде покончили с этой подхалимской затеей — штабными кухнями. Перцова я уже снял за все эти безобразия, попадет и другим на орехи. Партизанские командиры должны питаться из одного котла с бойцами.

Ольга, поняв, что никакие возражения уже не помогут, молча и неохотно вручает нам котелок. Кухарченко оглушительно хохочет, лезет под шумок за блином.

Когда мы отошли с трофеями, Баженов размешал жир в баланде ложкой, держа ее в левой, здоровой, руке, и так объяснил поведение Самсонова:

— Такие начальники всегда, как припрет, в демократию начинают играть и в любви к нашему брату признаваться.

Я оглянулся на Самсонова. Он опять склонился над картой и такой напустил на себя глубокомысленный и многозначительный вид, словно обдумывал последние детали генерального сражения второй мировой войны. Да, не тот уж Самсонов. А если ему все-таки удастся собрать и снова объединить бригаду? Он, кажется, хочет этого, и, пока он стремится к этому, он работает на нас. Так ли это?.. Не свыкся ли я с ненормальным положением в отряде? Не ищу ли просто оправдания своей бездеятельности?

Котелок пуст, дымя догорает костер, приятное тепло охватывает все тело, приливает к озябшим в грязных сапогах мокрым ногам. Клонит неудержимо ко сну. В ушах шумит от бессонницы, гудит голова. Прошло двое суток — двое суток без сна. Щелкунов, так и не притронувшись к баланде раненых, уходит ополоснуть наш котелок. Алеся приходит из лесу, собрав для нас почти целый котелок ежевики. Мы съедаем ежевику, а Алеся стелит нам постель: собирает еловые лапы, расстилает свой пиджак. Она положит под голову наши вещевые мешки и укроет меня и Баженова своим байковым одеялом и немецкой шинелью Черного. Хорошо... Но как же быть с Самсоновым?..

Теперь, когда Полевой и многие наши друзья остались в Хачинском лесу, я нещадно ругаю себя за упущенные возможности — объединившись, мы могли бы найти путь к могилевским большевикам, послать человека за фронт или завладеть рацией.

Тяжелую ответственность возложил ты на меня, Богомаз! Разве не чувствую, не понимаю я, что, умывая руки от решительного, незамедлительного вмешательства, я сам совершаю преступление.

3

У палатки Самсонова сгрудились партизаны. Я иду к ним.

Боков, по своему обычаю, рассказывает очень скупо, экономя слова:

— Немцы, видно, знали точно, где лагеря наши: сразу нашли их и разорили. Наш лагерь тоже разрушили, «гробницу» сожгли, арсенал взорвали. Но за это они здорово поплатились. Не знали, что в землянке боепитания с полтонны взрывчатки было, а то и больше. Подрывников на мелкие кусочки разорвало. Весь лагерь в дым разнесло. Ухлясть хлынула в воронку, затопила лагерь. Целое озеро получилось — на лодках кататься можно. Каратели прочесали лес. Аксеныч просидел сутки в болоте. У него около сотни человек набралось. Цепи карателей прошли мимо. Немцы сперва стреляли гражданских, а теперь ловят, угоняют их в Могилев, в лагерь, вывозят в Германию. Народу там в лесу — тысячи. Немногих удалось спасти. Полевой говорит, что в их гибели и страданиях вы, капитан, больше всех виноваты...

— Разойдись! — командует, вставая, Самсонов. — Боков! Доложишь мне одному.

Самсонов понимает: чтобы быть авторитетным командиром, надо знать больше, чем знают подчиненные. Для этого годятся всякие, даже искусственные меры. Надо отгородиться от подчиненных, держать их на дистанции, ввести строгую секретность. И не только потому выгодно ему наедине выслушать Бокова. Но партизаны не уходят, партизаны хотят слышать все, о чем Боков может рассказать им.

— Я повторяю слова Аксеныча и Полевого,—  бесстрастно говорит Боков, глядя поверх

Самсонова.

— Кто их мог спасти? — спрашивает, помедлив в нерешительности, Самсонов, делая вид, что не заметил ослушания или забыл о том, что приказал людям разойтись. — Неизбежные жертвы войны! Может быть, нам вообще не следовало бороться против оккупантов? Может быть, не стоило сбивать самолет над Красницей? А ведь из-за него немцы сожгли село! Я, что ли, в этом виноват?

— Полевой и Аксеныч говорят, что не нужно было форса ради задаваться перед людьми своей силой, не нужно было зазывать в лес, не нужно было обещать непосильную для нас защиту от карателей...

— А кто их звал? Они сами пришли... — У Самсонова набухают синие жилы на голом черепе.

— Немцы теперь их за партизан выдают,—  продолжает невозмутимо Боков. В сводках своих их как партизан пишут. А приказ твой Аксеныч и Мордашкин выполнять не желают. Партизаны Мордашкина и Аксеныча — рабочие Ветринки, крестьяне Смолицы

— связались с партийным подпольем в Могилеве и будут действовать по его указанию.

— От хаты своей отойти боятся, предатели! — свирепо выпаливает Самсонов. Он не только взбешен. Он испуган. Ярость поостынет, а страх останется. Он начинает понимать, что нигде на нашей земле, пусть даже оккупированной, не удастся спрятать ему свои кровавые дела. Глупо было и мечтать об этом.

— Дома их сожгли. Родных расстреляли,—  говорит Боков. — И все мы знаем, что они не предатели. Такими словами, Самсонов, бросаться нельзя. И еще говорят они, что если уж потребовалось именные списки отряда составлять, то надо было зашифровать их. Списки попали в Кульшичах к карателям. Твою, Гаврюхин, семью расстреляли и твою, Блатов, тоже... Каратели сожгли дома и перебили семьи многих наших местных партизан. Федя Иваньков — помните, он у нас в санчасти лежал, Витька вот его из боя в Ржавке вытащил — ползком после засады в Кульшичах до Рябиновки всю ночь полз, спрятался в хате у матери. А немцы со списком примчались, убили его зверски и всю семью гоже — только мать спаслась.

— В этом я не виноват! — разводит руками Самсонов. На то война. Козлов плохо разведал Кульшичи. Писарь Сахнов он потерял списки, когда мы нарвались на засаду. Будь он жив, я расстрелял бы сукиного сына! Козлову — ставлю на вид!

Партизаны отворачиваются от Гаврюхина и Блатова, щадят их чувства. Только Трофимов подходит к Блатову и обнимает друга, уводит его.

Козлов похож на покойника. Еще недавно был он храбр, но надрывная, свирепая храбрость его шла от самолюбия. А стойкости и мужества в нем, мужества от совести и чести, нет и капли. Но почему Самсонов так легко обошелся с ним? Ясно — одной веревочкой связаны.

— Аксеныч виделся с Дзюбой,—  продолжает Боков. — Тот сказал, что решил идти с отрядом на восток — в Брянские леса. Дзюба говорит, что не желает искать нас, что ты, Самсонов, присваивал себе успехи его отряда в радиограммах Москве, записал все на свой счет.

— Я отчитывался в успехах бригады как ее командир,—  заявляет Самсонов. Мой счет — это счет бригады. Ну ничего! Я им покажу!

Заметно, давно не брил он голову — обозначалась небольшая лысина на макушке. Он смахивает сейчас на того Самсонова, каким он был в первые трудные дни после приземления.

Партизаны не спускают глаз с Самсонова. А я неотрывно гляжу на Бокова. Как ошибся я в этом человеке! Я видел в нем только вялого толстячка, думал, что его основной интерес к жизни — это вкусно и сытно покушать!

— Судя по всему,—  заканчивает Боков,—  потери личного состава невелики. Думаю, мы от силы пятьдесят человек потеряли. Точно подсчитать потери вряд ли удастся — бригада раскололась. Впрочем, она была слишком велика для Хачинского леса. Два отряда остались в нем. Один ушел на запад. Теперь нам решать. Вот и все!

— Нет, не все! говорит, сбрасывая с себя оцепенение, Самсонов. — Командиры!

Приказываю построить людей!

4

Через пять минут Самсонов обращается к нам с речью. Бригада славно поработала, говорит Самсонов. Она держала под ударом в течение трех месяцев центральные районы Могилевской области и нанесла чувствительный урон противнику. Самсонов бегло перечисляет неоценимые заслуги бригады перед народом, основные этапы ее боевого пути.

В такие минуты Самсонов и сам верит в свои пышные, разнаряженные фразы. Перед глазами его мелькают, наверно, героические картины славного пути... Вот дождливым июньским утром идет он, Самсонов, во главе одиннадцати десантников по незнакомым тропам незнакомого леса, вот из штабного шалаша под царь-дубом на Городище рассылает во все концы своих разведчиков и диверсантов, вот скачет на белом коне во главе бригады по отвоеванным у врага селам...

— Мы высоко подняли священный стяг народных мстителей!.. — выкрикивает Самсонов.

Он ловко жонглирует безотказными формулировками, испытанными лозунгами, святыми для нас словами и понятиями, но на этот раз — удивительное дело! — все это не сливается с самим Самсоновым. Успехи бригады, красивые и верные слова — все это само по себе, а Самсонов сам по себе. Потерял он право на большое слово! И потому не волнует нас его речь, как прежде, не зажигает. Ряды партизан слушают его рассеянно. Бойцы скучновато поглядывают на развенчанного героя, безо всякого восторга внимая трескучим, щеголеватым словам, терпеливо ожидая, пока Самсонов удовлетворит свой всегдашний позыв к пустозвонству и заговорит о деле.

— Мы одержали новую славную победу,—  закусив удила, мчится дальше Самсонов,—  мы сорвали попытку Гитлера уничтожить нас, сохранили силы, но вследствие анархистского своеволия и местничества некоторых командиров бригада распалась на составные части. Они ссылаются на каких-то подпольщиков — не знаю я никаких подпольщиков. Имена изменников будут сегодня же переданы мной в Москву и навеки покрыты позором. Наша задача — беспощадно бороться с паникерами! Учитывая сложившуюся обстановку, я принял решение о переходе через линию фронта. Все мы будем на Большой земле через две-три недели.

Самсонов удивлен. Вместо бури всеобщего восторга — гробовое молчание. На лицах партизан и радость, и смятение. Они избегают смотреть друг на друга. «Большая земля,—  это, конечно, хорошо,—  говорят яснее слов эти лица,—  но кто, спрашивается, заменит нас в немецком тылу? И не смахивает ли возвращение наше на постыдное бегство?..»

Самсонов свирепеет, и голос его среди гнетущего молчания звучит напористей, злее:

— Переход фронта сопряжен с опасностями. Впереди — сотни километров чужой земли. В своем лесу мы были подобно подводной лодке в море — теперь наша лодка потеряла перископ. На километр фронта приходится в среднем около четырех с половиной тысяч немецких солдат. Исходя из своего опыта перехода линии фронта, я решил расчленить отряды на мелкие группы. Группе легче пробраться через кордон. С собой я возьму десантников и командиров основного отряда — отряда «Сокол». Десантники составят ядро, костяк нового отряда! Состав других групп будет объявлен особо... Вечером мы выступим.

И все же нет в голосе Самсонова прежнего металла. Какой там металл — эрзац! И отвечают на его речь совсем не так, как отвечали в тот день, когда звал он нас на Никоновичи. Ему отвечают сейчас громким, оглушительным молчанием.

Самсонов меняется. Он понимает: чтобы поднять настроение партизан, необходимы другие слова. Но слов этих он не находит, не может найти. Но что это? Новые, неслыханные нотки зазвучали в его голосе:

— Друзья мои! В эту кровавую войну мы были жестоки и беспощадны не только с явными врагами. Мы были беспощадны к самим себе и к нашим друзьям, требуя от каждого доблести и самоотверженности.

Я весь напрягся, слушая Самсонова.

— Нас хотели порой сбить с правильного пути некоторые перепуганные чистоплюи-интеллигенты. Они не понимали железной логики нашей борьбы. Эти чересчур совестливые и брезгливые белоручки пытались взять под защиту наших внутренних врагов, опираясь на нормы мелкобуржуазной морали, но мы отшвырнули их прочь.

— Ишь загнул! — раздается из рядов.

— Про кого это он?

А когда-то Самсонова слушали затаив дыхание, со слезами восторга на глазах — и в голосе его пели фанфары, гремели барабаны.

— В огне войны мы выковали такие кадры командиров, как Ефимов, Кухарченко, Богданов и Гущин... Лучшие наши бойцы,—  почти кричит, распаляя себя ораторским пафосом, Самсонов,—  отдали свои прекрасные жизни за свободу и независимость нашей родины: Котиковы, Голубевы, Мурашева, Покатило, Богомаз, Боровик, Суворов и многие другие...

— Надю Колесникову забыл! — вдруг явственно раздается гневный голос Баламута.

Что ты там, Виноградов, другим слушать мешаешь! — сбивается с тона Самсонов. — Смирно!

— Итоги за фронтом подведем! — громко говорит Самарин. Даже он не вытерпел.

— Остался от всего шику один пшик! — шипит рядом богомазовец Борисов.

— Поглядим, кто что на Большой земле запоет,—  добавляет Боков.

— Отставить разговоры в строю! Так вот... Мы выходим из тыла как никогда раньше сплоченным и дружным коллективом. Один за всех, все за одного!

— Самсонов за всех, все за Самсонова! — усмехается Жариков.

— В наших рядах не может быть места взаимным подозрениям, нетоварищескому отношению, недисциплинированности. Что было, быльем поросло.

— Как могилы в «аллее смерти»! — вставляет Боков.

— Не будем злопамятны. Не ошибается только тот, кто ничего не делает. Знаю — был я подчас суров, но всегда справедлив. И всегда думал об одном — о славе бригады. Конечно, лес рубят — щепки летят. Со своей стороны командование не намерено выносить сор из наших партизанских шалашей. Я отчитаюсь в работе каждого бойца, и не один подвиг не будет забыт Родиной.

— Вот граммофон! — слышится голос Баженова.

— А ведь трусит, подлец! — радостно шепчет Щелкунов.

В этих людях уже не таится дух возмущения — он закипает, переливается через край, но Самсонов так далеко отошел от них, что не замечает этого.

— А всяких интриганов и распространителей злобных слухов и вымыслов,—  крикнул в заключение поверх общего шума Самсонов,—  я буду карать со всегдашней своей строгостью — по законам военного времени! Да, да! И слюнявых, сопливых... Разойдись!

Партизаны уныло бредут к своим палаткам. Большая земля — это даже очень хорошо. Кому из нас не охота соединиться с армией? Одно дело вернуться со славой, другое — бежать... Гитлер небось с удовольствием на машинах отправил бы нас всех за фронт — тут мы ему страшнее. Конечно, ему, командиру, видней. У него, как говорится, карта, компас, с него спросят. Только сплоховал он третьего сентября в Хачинском лесу, нет в него прежней веры!..

К Самсонову подходит Гаврюхин. Сильно постаревшее лицо его озабочено.

— Товарищ капитан,—  говорит он твердо,—  надо бы собрание собрать, народ больно воспален. И я так прикидываю не дело вы, Георгий Иваныч, удумали!

— Вы что?! — грозно спрашивает Самсонов, но, взглянув на Гаврюхина, упрямо сдвинувшего брови, сбавляет тон, вяло отмахивается: — Не до митингов теперь. — И уходит. — Да, да! — оборачивается он. — Я покончу с партизанщиной! — Он трясет кулаком. — Стальное единоначалие!..

А Гаврюхин, качая головой, говорит:

— У командира разлад дела и слова. Уж больно возвысился, самодержцем заделался.

Надо естество ему свое сократить, гордыню умерить...

Вот и Гаврюхин, этот тугодум, прозревать начал. По словам, которыми он провожает

Самсонова, видно, что отмахнуться от него капитану будет нелегко.

— Ну и командир у нас! — злится Баженов. — Еще вчера болтал, что бригада должна остаться бригадой, а сегодня вот куда гнет. Сам хочет доконать бригаду! И ведь никому не говорит, как и где фронт перейти, к кому за. фронтом податься — боится, как бы не накапали на него там!

Баженова, я знаю, грызет обида, досаждает ему больше боли от раны: еще бы, три месяца воевал он бок о бок с нами, а Самсонов прихватит теперь десантников, отберет самых боевых, здоровых ребят и плевать ему, Самсонову, на равного пулеметчика. Но всего обидней для Баженова — роспуск бригады.

— Из-за таких вот начальничков,—  сокрушается Казаков,—  мы в сорок первом портки теряли...

— Но, но! — для порядка прикрикивает на ворчуна Щелкунов. — Разговорчики! Командир есть командир! Командир какой-никакой... еще пока... — добавляет он с такой горечью в голосе, что у меня самого сжимается горло.

Но я тут же успокаиваюсь: теперь, когда я видел в наш последний день в Хачинском лесу поверженного Самсонова, я знаю, на чьей стороне будет скоро победа. Нет, бригада не погибла, бригада рассыпалась, как сноп со слабой перевязью. Перевязь оказалась рваной — это дело рук Самсонова. Он взял чересчур круто и туго. И перевязь порвалась. Но колосья не пропадут. Колосья пойдут в новые снопы. Перемелется — мука будет...

5

Но пока Самсонов взялся за карандаш и блокнот, строчит клеветническую радиограмму-«молнию».

Боков стоит поодаль, наблюдает с недоброй усмешкой за Самсоновым. Нет, Вася

Боков совсем не такой рохля, каким мы раньше представляли его себе!

— Слушай,—  говорю я ему,—  ты понимаешь, что он этой «молнией» вполне может пепел сделать из наших товарищей?!

— Не выйдет этот номер у нашего громовержца, Витя! — спокойно отвечает Боков, с минуту пристально поглядев на меня, и огорошивает меня неожиданным сообщением: — Сработает наш громоотвод! По рации шестьсот двадцатого отряда мы с Самариным и Полевым просили Москву прислать представителя нашей части, чтобы разобраться в делах Самсонова. Об этом пока молчок! Пусть пока мечет гром и молнию! Скоро мы по-новому заживем.

Когда я встретился с 620-м отрядом, я подумал, что встреча наших отрядов похожа на встречу двух кораблей в открытом море. Почему же не пришло мне в голову, черт меня совсем побери, что если у одного корабля сошел с ума капитан, если подмял он под себя радиста, то надо воспользоваться радиостанцией другого корабля? Да потому, конечно, что Самарин, Полевой — лучшие наши люди — действовали сообща, единым фронтом!

Боков отводит Щелкунова, Барашкова и меня в сторону.

— Видали,—  спрашивает он нас,—  как оскандалился Самсонов третьего сентября? Да, не повезло нам, ребята! Когда Киселев и Бурмистров прилетели месяц назад, они рассказывали — другие командиры групп вполне оправдали доверие командования — один Чернышевич что стоит! Наши десантники делают большие дела под Витебском и Полоцком, под Бобруйском и Минском... Хочу я рассказать вам один случай. Ходил я зимой через фронт с одним командиром из новеньких — Смирновым. Проводник наш, из местных, сбежал в первую же ночь, Смирнов спаниковал и решил обратно через фронт деру дать. Тогда вся наша группа взяла да отстранила труса от командования, а на его место назначила Володю Прохорова. Выполнили задание, вернулись в часть, и командир части одобрил наше решение — молодцы, говорит!

Боков оглядел нас всех, улыбнулся печально:

— Случай этот не ложь, и в нем намек, добрым молодцам урок. И в первую голову — мне урок. Тяжелая вина на мне. Какая? Да я себе теперь никогда не прощу, что без боя отошел от руководства, уступил свое место таким типам, как Ефимов и Кухарченко. И все потому, что не считал себя вправе бороться с командиром. Моя хата с краю, ничего не знаю... Хотел я умыть руки, а глядь, они не только грязные, но и в крови...

— Постой, куда это радист едет с Кухарченко и Гущиным?

— Далеко? — окликаю их я.

— В ближнюю веску, полицаев потрошить,—  отвечает с подводы Кухарченко. — И вот радиста думаем подкормить. Изголодался, бедняга. Один он у нас, сердешный...

— А рация как же?

— Рация у Токарева,—  Кухарченко остановил подводу. Что носы повесили? Через недельку в Москве пировать будем. Посмеяться хотите? Вот газетку почитайте... — Кухарченко бросает мне сложенную в трубку газету. — Самарин из родных хачинских краев доставил... Читай вслух! Не захочешь — захохочешь!

Я подхожу к Студеникину, шепчу ему:

— Не смей передавать эту радиограмму Самсонова, слышишь!

Радист хмурится и неохотно отвечает:

— Ты уж третий мне это говоришь!

Щелкунов развертывает на ходу газету «Голос вёски» — «Голос деревни».

В газете под жирными заголовками — оперативная сводка карателей. Немцы бахвалятся разгромом хачинских партизан, приводят сногсшибательные цифры, все в сотнях и тысячах: тысячи сдавшихся в плен, сотни убитых, сотни захваченных автоматов и пулеметов, три автомашины, десятки разгромленных бандитских гнезд, склад с боеприпасами...

— Помните ребята: «Ой, не ходы, фрицу, ты на вечерницу»? — спрашивает, усмехаясь, Ванюшка-радист. — У тех фрицев, что тогда Леша вот прихлопнул, взял он секретную сводку — в ней они все-таки меньше врут, чем в газете. Слушайте! Студеникин достал блокнот радиограмм. «Операция № 36 «Бреслау», направленная на уничтожение банд противника в районе Старый Быхов, имела целью умиротворение местности, прилегающей к шоссейной и железной дорогам Могилев — Рогачев. Поскольку кавалерийский полк СС, выделенный для выполнения этой задачи, был отозван, операция могла быть выполнена лишь в меньшем масштабе и была разделена на операции «Бреслау I» и «Бреслау II». В операции принимало участие пять батальонов. Ввиду недостаточности этих сил оказалось невозможным провести полное окружение. Несмотря на это, нам удалось уничтожить опорные пункты и захватить большое количество взрывчатки. Было уничтожено восемь хорошо организованных и оборудованных опорных пунктов. Банды преследовались неотступно и показали признаки деморализации. Противник понес тяжелые потери, насчитывающие 439 человек убитыми. Захвачено: 14 пулеметов, 1 миномет, 1 противотанковая пушка, 2 легких пулемета, 618 мин и большое количество пехотных и артиллерийских боеприпасов...»

— Четыреста тридцать девять,—  протянул Боков. — Наверно, столько они убили в нашем лесу гражданских...

— «Бои по ликвидации жидовско-большевистских банд подходят к победному концу»,—  вновь читает Щелкунов.

— Выходит, это я вами руковожу,—  болезненно усмехается еврей Сирота. Его ведет с перевязки Люда. — А все-таки, братцы, фрицы за нас, видно, всерьез решили взяться. Постой, Люда! Зима на носу, а Гитлер вон что пишет... Вчера в лесу нашел... — Сирота достает из кармана листовку,—  «По приказу фюрера... осенью начать кампанию по очищению тылов германской армии... Призываем добровольно сдаться честных русских граждан, обманутых...» Старая песня... «С первым снегом завершить ликвидацию... не пожелавших сдаться — истребить... Выходите из лесов и болот. Все прошлое будет прощено. Вам гарантируется предоставление жилой площади и работа а) в Германии, б) на родине, в) в полиции, г) в администрации и д) на руководящих постах...»

— При переходе кричать «штыки в землю»? Захватить с собой ложку и котелок? — .спрашивает Щелкунов, садясь с нами.

— Во-во! Так и написано... Интересно, какая она будет — зима партизанская?..

— Зимой немцев хорошо бить. По сорок первому знаю,—  уверенно говорит Боков.

— Это точно! — подтвердил Кухарченко, дергая вожжи. — Покедова!

— А где Смирнов? — спросил я Баженова, когда мы укладывались спать в палатке санчасти. — Бажукову, что ли, Юру оставили?

— Факт! — отвечает со вздохом Баженов. — Самсонов и его с рук сбагрил. А те его в деревню какую-то надежным людям на попеченье передали. Говорят, сам просил, чтобы обузой не быть.

Не жилец он... Бажуковцы ведь тоже ушли из своего района — каратели по нашим следам идут. Спи!..

Но я не мог спать: скоро мы по-новому заживем!

6

В палатку санчасти заглянул Самарин.

— Вот ты где,—  сказал он мне, протирая заспанные глаза. — Как рана? Отойдем в сторонку, мне надо поговорить с тобой.

Недоумевая, я встал и пошел за ним в сторону от лагеря. Я сразу почувствовал, что наступило время решающего разговора.

— Сядем,—  сказал Самарин, опускаясь на замшелый ствол поваленного дуба. — Время нынче такое, что я не мог отложить этот разговор. Ребята сейчас скандалят, не хотят разбиваться на группы, не хотят уходить от товарищей. А я — я не хочу уходить от наших командиров — Самсонова, от Ефимова... Ты знаешь от Бокова о нашей радиограмме... Я все присматривался к тебе... и вот хочу спросить об Ефимове. Я ведь знаю — ты часто философствовал с Ефимовым и бывал с ним на таких операциях, о которых я почти ничего не знаю.

Застигнутый врасплох этим вопросом — я ждал разговора о Самсонове,—  я не сразу раскачался. Самарин постоянно переспрашивал меня, не давал мне отвлечься от главного

— что такое Ефимов? Около часа продолжался этот странный допрос. Наконец Самарин сказал после короткого раздумья:

— Картина проясняется. Подведем итоги. Как он попал в плен — этого мы не знаем. Знаем только, что военный корреспондент. Ефимов пошел служить немцам, стал командиром роты, а потом и старшиной рабочего батальона германской армии.

— Но ведь он ушел в лес с вейновцами, не выдал их! — перебил я Самарина, поняв, куда он клонит.

— Да, он не только не выдал солдат, собиравшихся бежать к партизанам,—  он помог затем Самеонову разгромить Вейно, причем в поселке, по странной случайности, почти не оказалось немцев.

— А как же фрау Шнейдер — немка — управляющая, которую поймал Кухарченко? — возразил я. — Комендант в крапиве?..

— Гестапо пойдет и не на такие жертвы, чтобы заслать к нам шпиона. Но мне кажется, наш налет на Вейно опрокинул расчеты гестапо. Немцы и Ефимов дали где-то маху, не успели захлопнуть крышку мышеловки. Зато, ты сам знаешь, разгром поселка стал для Ефимова началом головокружительной карьеры в отряде. Мы и оглянуться не успели, как он вырос до начальника штаба бригады. Разумеется, мы еще не готовы к тому, чтобы открыто разоблачить Ефимова, мы изучаем пока только факты... Затем — факт покушения на нашу радиостанцию...

— Неужели и это — дело его рук? — недоверчиво спросил я. — Почему же он потом не попытался прострелить рацию?

— Может быть, потому,—  ответил Самарин,—  что Самсонов обеспечил надежную охрану, потому, что в лагере, по мере роста отряда, постоянно оставалось все больше людей днем и ночью, потому, что Студеникин глаз не спускал с рации, а под конец — вот что путает дело — и сам Ефимов не мог решить, на чью сторону встать. Вообще я согласен с тобой, покушение на рацию — дело темное. Костя-одессит, например, назвал это неудачное покушение на радиостанцию «поджогом рейхстага». Это липовое покушение необходимо было кое-кому, чтобы опорочить Богомаза — он ведь, помнишь, был в лагере, когда предатель стрелял в рацию.

Я пристально всматривался в невозмутимое лицо Самарина. Неужели он знает все о тайных делах Самсонова? Об Иванове он знает наверняка... А о Богомазе? Думает ли он, что только Ефимов стремился уничтожить Богомаза? Самарин отвечал мне таким же испытующим взглядом, и я отвел глаза, потупился.

— Пойдем дальше,—  продолжал Самарин. — Бомбежки! Откуда немцы узнали расположение наших лагерей?

— Так ведь Милка им все рассказала! все еще продолжал упорствовать я.

— Это верно, но бомбежки продолжались и после смены лагерей.

— Да, но бомбы не попадали в цель,—  заметил я.

— Согласен. Но пойдем еще дальше. Все знают, что эсэсовцам не пришлось искать наши лагеря — они шли к нам напрямик.

Самарин помолчал, свертывая цигарку из «Голоса вёски». Несколько раз ловил я на себе его острый взгляд.

— Но еще важнее его действия внутри отряда, — заговорил он снова, закурив. Прежде всего Ефимов начал тайную войну против Богомаза. Он сразу же увидел, что Самсонов ревновал Богомаза к его славе, и не замедлил воспользоваться этим. Самсонов видел в Богомазе соперника, а соперничества он не терпит. Правильно?

— Правильно! — твердо ответил я, с нетерпеливой надеждой ободряюще глядя в глаза

Самарину.

— Если Ефимов лазутчик гестапо, то он не мог не опасаться Богомаза. Если он — честный человек, ему нечего было бояться его. Но, мастерски завладевая доверием капитана, он все делал, чтобы опорочить Богомаза. Ефимов подзадоривал его, науськивал на Богомаза... требовал, чтобы Богомаз передал явки Самсонову. Если он агент, то ты сам понимаешь, как нужны были ему явки Богомаза в Могилеве тогда подпольная организация оказалась бы в руках гестапо!

— И вот Богомаз убит,—  продолжал Самарин. — Кем? Многие задавали себе тогда этот вопрос. Полевой пришел к Самсонову, но не удовлетворился его объяснением и попросил богомазовца Костю Шевцова без шума расследовать это убийство. Лейтенант госбезопасности знал, как взяться за дело. Костя-одессит обследовал место засады у Горбатого моста и нашел гильзы немецких автоматных патронов и следы двух человек. А разве два немца-автоматчика сунулись бы в наш лес? Потом Костя-одессит стал выяснять, что делали в тот день, в час засады, все наши партизаны, вооруженные немецкими автоматами. В конце концов ему удалось незаметно выяснить, что Ефимов в тот день под каким-то предлогом сменил свой ППШ на немецкий автомат Щелкунова, а Гущин взял немецкий автомат в штабе. Он узнал, что Ефимов и Гущин растрезвонили по лагерю, что в час засады они были в Дабуже и Смолице. У Щелкунова он выяснил, что Ефимов отдал ему автомат с заряженными рожками — Ефимов хитер, он перезарядил рожки, но перехитрить Костю-одессита ему не удалось. Шевцов незаметно осмотрел автомат Щелкунова и определил, что канал ствола был смазан немецким оружейным маслом. От Щелкунова же он выведал, что тот вообще редко смазывает оружие и всегда пользуется солидолом. Тогда Костя-одессит связался с Кузенковым, который хорошо знал связных Богомаза в Дабуже и Смолице. Люди Богомаза указали точное время пребывания Ефимова и Гущина в этих деревнях. Их алиби — грубый обман.

Кузенков поступил неосторожно. Узнав от Шевцова и Полевого, что Богомаз убит вовсе не немцами, а Ефимовым и Гущиным, он бросился в лагерь к Самсонову... Ты знаешь, к чему это привело. — Самарин снова уколол меня острым взглядом. — В это время Самсонов пронюхал, что Костя-одессит занимается расследованием. Тогда мы дали Косте новое задание...

— Костя-одессит подорвался на собственной мине в самом конце июля,—  сказал я,—  в день первого наступления карателей на наш лес...

— Нет,—  покачал головой Самарин. — Костя-одессит не подорвался на мине. Взорвав эту мину, оставив на месте взрыва пряжку от ремня и пилотку, чтобы успокоить Самсонова, Костя пошел по нашему заданию на восток...

— Чтобы рассказать на Большой земле о Богомазе?! воскликнул я. — Так Костя жив?

— Боюсь, нет Кости в живых,—  печально ответил Самарин. — Больше месяца прошло, а о нем ни слуху ни духу. Видно, погиб по дороге к фронту или во время перехода через линию фронта.

Слушай дальше! Ожидая Костю, мы с Полевым договорились, что если в основном отряде нам пока нельзя установить гласный партийный контроль, то надо попытаться установить хотя бы негласный контроль. Мы делали все, чтобы восстановить связь с Могилевом, живую связь с партией. Но подполье потеряло доверие к самсоновцам. А тут убийство Иванова... Ефимов уже добился своего — стал сначала начальником разведки, а после смерти Иванова занял его место, стал начальником штаба. Убийства Богомаза и Кузенкова накрепко связали Самсонова и Ефимова. Самсонов, мне кажется, верит в необходимость своих действий, он может оправдать любую жестокость, лишь бы она помогла упрочению его положения, авторитета, славы. Он считает, что его безопасность и безопасность бригады — это одно и то же. Но Ефимов — раньше нам казалось, что он сложней Самсонова, что в него без помощи бронебойной пули не заглянешь,—  Ефимов становился все более ясным для нас и вдруг спутал все наши карты своим поступком в Никоновичах...

Вот именно! — снова опередил я его. — Как объяснить его поступок в

Никоновичах?

— В этом мы с Полевым не сразу разобрались,—  ответил Самарин. — Ясно, что Ефимов ни за какие марки не стал бы сознательно, преднамеренно рисковать собой. Надо помнить, что он завербовался, чтобы спасти свою шкуру. Ему казалось тогда, что все рухнуло, все погибло, он искал и находил оправдание своей измене, а потом услышал о поражении немцев под Москвой, увидел наших людей. Он не слепой — он видел, как за три месяца выросла бригада — ведь это было как... как взрыв! Несмотря на все — несмотря на все трудности, несмотря на слабости и серьезные ошибки Самсонова наши отряды разнесли в дым немецкий порядок в своих районах, держали в страхе Могилев. Надо думать, что Ефимову здорово доставалось от своих хозяев всякий раз, когда срывались его предательские планы. По-моему, он сам толком не знал, что делать ему. Сознание своей вины, своего позора, проблески совести, страх разоблачения... Все это осложнялось у него этими его душевными вывертами и вывихами, надломом да надрывом. Корчил из себя мятежную душу. Мильон интеллигентских терзаний — взрывчатая смесь, а подвиг Котиковых и Мурашовой, весь накал боя детонатор. И вот — игра ва-банк, истерическая вспышка, которую почти все мы приняли за подвиг. Многое, многое стало понятным из его исповеди, о которой ты только что рассказал, хотя и в ней он рисовался. Эта исповедь — точно рентгеновский снимок темной, запутанной души...

Самарин свернул самокрутку и продолжал, задумчиво разминая ее пальцами:

— Этот его «подвиг», положение начальника штаба, обещанные Самсоновым ордена... С другой стороны, положение шпика больно било по его самолюбию. По-видимому, он решил порвать с гестапо. Ты сам слышал, с каким упорством отказался он пойти в Вейно — очень вероятно, что именно там, у агента Бубееа, встречался он с гестаповцами. И теперь он всячески уклоняется от возвращения в старый район. Кажется, он решил, что выгодней быть партизанским командиром, чем гестаповской ищейкой. Ефимов хочет бежать от своей связи с немцами, но от самого себя никогда не убежит. Он, как видно, не намерен покаяться, понимает, что тот же Самсонов пустит его в расход... Зато в любую минуту, если это будет выгодно ему, он, конечно, снова восстановит связь с гестапо...

Я бросил в речку недокуренную самокрутку:

— Теперь я понимаю, что чувствовала рыба, когда мы ее глушили в Ухлясти. Кажется, ты прав, Николай, но у тебя нет прямых доказательств. — Голос мой дрожал от волнения. Я начал вертеть новую самокрутку. — Среди нас предатель! Но нужно не только убеждение, подсказанное чувством, нужны прямые доказательства, чтобы открыто разоблачить его! Эх, Самсонов!.. Ну хоть плачь!

— Спокойно! — положил мне руку на плечо Самарин. — Иллюзии, говорил Богомаз, вещь нужная, как молочные зубы. С ними важно вовремя, без особой боли и осложнений расстаться — а то не вырастут зубы мудрости!

Да-а-а,—  протянул, помолчав, Самарин. — Костя-одессит назвал бы наши заключения доказательством, вытекающим из совокупности обстоятельств. Надо распутать еще много узелков. Богомаз не допускал ошибки в таком деле. Разоблачение Ефимова — дьявольски трудное дело: Богомаз, Полевой, Аксеныч, Боков — все они пытались предупредить Самсонова, насторожить его, слишком многое казалось им подозрительным, но капитан и слышать не желает ничего плохого об этой тени своей. Однажды он сказал Полевому:

«Вы что — за дурака Меня считаете? У меня самого глаза есть. Вы это бросьте! Ефимов у меня вот где сидит, в кулаке, и если надо будет, если начнет рыпаться, я мигом из него душу вытрясу. Чтобы выиграть войну, нужны самые разные люди!..» А Бокову, наоборот, он велел и впредь доносить ему о Ефимове. Ему выгодно всех перессорить и знать все обо всех. Ефимов находится под защитой Самсонова.

Самарин зажег спичкой потухшую самокрутку и, выпуская дым изо рта, проговорил:

— Полевой сказал, что мы можем на тебя положиться, Виктор. Саша Покатило заверил его, что ручается за тебя. Он сказал нам, что ты знаешь, кто убил Богомаза. И Богомаз верил, что ты быстро повзрослеешь. — Самарин улыбнулся устало. — Ничего не поделаешь,—  тихо и доверчиво сказал он,—  нам приходилось играть в прятки. Прости, прежде я считал тебя чересчур молодым, неопытным. Но в наших условиях человек растет не по дням, а по часам. Теперь я могу быть откровенен с тобой. Нам надо еще крепче объединиться — иначе у нас ничего не получится. И наш долг — довести расследование Кости Шевцова до конца. Я не могу уйти сейчас от Самсонова, от Ефимова... Самсонов хочет перейти линию фронта — что ж, там мы смогли бы, конечно, выяснить все, что нам здесь неясно, и наказать виновных... Тебя порой подмывало тайно убить Самсонова. Это неверный путь. Его место мог бы занять новый Самсонов. А если нас будет много, если мы будем знать, что такое самсоновщина, если мы открыто разберемся в ней, мы никогда больше ее не допустим, не потерпим новых самсоновых. А сейчас мы будем беречь Самсонова, охранять его в пути, чтобы в целости доставить на суд Большой земли. Как говорится, ни один волос не упадет с его головы. А еще лучше было бы при первой возможности завладеть радиостанцией... Чтобы не прерывать главной борьбы. Вот и Боков тоже считает это необходимым. Он хотел даже связаться с Москвой по рации Бажукова, но ему кажется, что бажуковцы не согласились бы на это, они чересчур крепко стоят за честь мундира...

Он помедлил. Глазами я говорил ему: «Дальше! Дальше! Мы долго лавировали, дипломатничали, а теперь ты вплотную подошел к самому главному. Смирнов тоже предлагал завладеть радиостанцией. Только с помощью Большой земли сможем мы устранить Самсонова!»

— Второго сентября,—  медленно, даже торжественно сказал Самарин,—  мы послали в Москву радиограмму о непорядках в бригаде по рации шестьсот двадцатого отряда. Отряд этот ушел неизвестно куда. Ответ Москвы нам нужен как воздух.

Мы уверены,—  продолжал Самарин,—  что Москва поможет нам наказать Самсонова и Ефимова. Но наша борьба — не кровная месть, не вендетта. Главное сейчас спасти наши отряды, направить их дальнейшую работу, установить партийный контроль. Ведь вся история нашей бригады — нет, не ее, а штаба Самсонова — это доказательство правоты Богомаза, прямое доказательство необходимости действенного, твердого партийного контроля. Но это доказательство было доказательством от противного: вот что получается, если такого контроля нет! Исключение, подтверждающее правило... Но главным делом у нас всегда остается война с немцами. Согласись, заполучив рацию, мы смогли бы устранить все помехи и...

Но нам не суждено было закончить этот разговор.

8

Тишину таранит вдруг длинная автоматная очередь. И все. Только эта одна автоматная очередь где-то за опушкой. Мы Самарин и я — бежим сломя голову к месту дневки. Бойцы хватаются за оружие, вскакивают, набрасывают верхнюю одежду, надевают вещмешки. Кто-то раскидывает дымящие головни, затаптывает костер. Какой-то парнишка, чуть не плача от яростного нетерпения, натягивает на босу ногу сапог. Другой срывает палатку, скатывает ее прямо с колышками на стропах...

Рощица молчит. Люди, готовые теперь ко всему, стоят, слушают, ждут. Ни одного лишнего движения, ни одного неосторожного звука. Место, на котором с минуту назад стояли палатки, телеги, костры и располагались партизаны, уже обжитое нами, ставшее знакомым местом, стало чужим, враждебным нам. В любую минуту здесь появятся немцы.

Где-то что-то тарахтит. Машины?! Нет... Всего-навсего телега. Скрипит колесо. Ближе, ближе. Трещат кусты. Все мы бросаемся навстречу Кухарченко. Он и Гущин соскакивают с телеги. Радист цел и невредим, но страшно бледен.

— Напугал вас? Сдрейфили? — насмешливо выкрикивает Кухарченко.

Кто стрелял? — набрасываются на него со всех сторон.

Я стрелял. — Кухарченко вдруг становится серьезным. — Подъехали мы к деревне этой, распроклятущей, к Старинке. И вдруг: «Стой!» Смотрю-ка на кладбище, в десяти шагах от нашей телеги, немцы лежат с пулеметом. «Кто такие?» — полицай ихний подозрительно спрашивает. Вижу, радист наш рот разинул, я его локтем в бок.

«Пропойская полиция»,—  отвечаю. Алексей Харитонович, ваш геройский командующий, сами знаете, не даст маху. Старший у них подумал трохи и говорит: «Почекайте, господа, я за паном начальником схожу». — «Валяй»,—  говорю. Тот ушел за начальником, а фриц-пулеметчик нас молча на мушке держит. Неприятно, конечно. Я хвать автомат и как садану по ним — сперва по пулеметчику, потом по остальным господам. Те попадали, а я коня развернул и, аллюр три креста, сюда махнул.

За воем ветра нарастает урчание моторов. Ближе, ближе. Дробью рассыпается за леском частая автоматная пальба. Басовито строчит пулемет.

— Машины в Старинке! Нет, ближе! На шляхе Пропойск — Краснополье. По опушке жарят!

Пальба, рычание дизелей... Но я почти не слышу этот грозный шум. Я весь еще нахожусь под впечатлением разговора с Самариным. На глаза мне попадается Ефимов. Он переползает от куста к кусту, ищет понадежнее укрытие. Предатель! Ты не уйдешь от расплаты! Вот он сорвал со спины туго набитый вещмешок, отшвырнул его в кусты — он хочет слиться с землей, стать меньше былинки. Но правильно сказал Самарин: от самого себя, Ефимов, ты никуда не уйдешь!

Мы не договорили с Самариным, но теперь я понял, что там, где появляется Самсонов, там обязательно появится черной тенью Ефимов.

В широкой и бурной реке партизанской жизни Самсонов лишь случайный подводный камень, предательский водоворот, в который мы имели несчастье угодить. Этот водоворот закрутил, захлестнул нас, потянул вниз. Но теперь — все вместе — мы выберемся из этого водоворота. Охватившее меня чувство огромного облегчения все росло и росло — значит, и в самые трудные дни в Хачинском лесу я не был одинок. Убей меня Самсонов, он и тогда не ушел бы от расплаты. Он и тогда был обречен. Товарищи не испугались, не остались равнодушными, не простили Самсонову его преступлений. По-своему искали они пути разоблачения и наказания, упорно, настойчиво искали и находили друг друга, сплачивались. У них хватило ума и выдержки отказаться от самосуда, они делали все, чтобы не ослабли вопреки Самсонову наши удары по врагу. Постепенно, незаметно, кольцом окружили они Самсонова.

Иначе и быть не могло: люди, которые готовы умереть за святое и правое дело, которые так бьют гитлеровцев, не могли поддаться Самсонову.

Я чувствовал теперь силу народной, большевистской справедливости, силу сплоченной борьбы не только против наших явных военных врагов, но и борьбы против всех и всяких самсоновых в наших собственных рядах. Как ни скрывают они свои преступления, как беспощадно и коварно ни расправляются со своими противниками, действительными и мнимыми, какой бы высокой властью и громкой славой ни пользовались они,—  все равно настанет час, когда их возьмут в кольцо, зажмут в клещи, когда предстанут они перед справедливым судом народной совести. «Партия, советская власть и государство — это я!» хотел убедить нас Самсонов. Превысив данную ему власть, пойдя наперекор большому советскому закону, он покатился к гибели. Так заранее подписывает свой приговор всякий, кто обманет народ. И не спасут его никакие заслуги и никакие звания, как бы высоки они ни были... Потому что Партия, Советская власть — это мы, это народ...

И всегда надо помнить — в лихолетье, в бурю, в самое кровавое и жестокое время сохранили мы огонь добра и человеческой справедливости...

9

Какое-то движение в кустах. Люди падают в траву, подползают вплотную к стволам деревьев потолще, клацают затворами. На поляну выбегает Володька Щелкунов.

— Немцы прочесывают лес!

— Занять оборону! — шепчет побелевшими губами Самсонов. На Горбатом мосту, после убийства Богомаза, «товарищ капитан» был гораздо спокойнее. «Товарищ капитан»! Ты никогда не был капитаном, Самсонов, давно перестал быть товарищем!

— Без паники! — грозно рычит Кухарченко. — Их пока немного. Видали? Киселев — и тот сапоги не кинул! Мы им сейчас дадим жизни!..

— Леша! Выдели охрану для штаба! — приказывает, нет, скорее просит, умоляет

Самсонов.

Все ближе трескотня автоматов. Совсем близко гудят дизели. Трудно понять, сколько там, близ опушки, машин. Но наши люди и не думают паниковать — за три месяца они стали настоящими партизанами.

Ко мне подползает Алеся. Что с ней? Неужели она испугалась? Быть этого не может!

Она же храбрая девчонка! Но лицо у нее пепельно-серое, искаженное.

— Витя! — шепчет она. — Что же это такое? Только что Юрий Никитич сказал. Вовсе

Юру Смирнова и не передали бажуковцам, и те его нигде не спрятали.

— Где же он?

— Юрий Никитич сказал Самсонову, что он не транспортабелен, что он — живые мощи, что его нельзя больше по лесу таскать. Самсонов хотел отдать его обратно Бажукову — зачем, мол, нам чужие раненые в такое время. Бажуков не принял — у вас, мол, есть врач, а у меня нет. Тогда Самсонов по секрету приказал Юрию Никитичу отравить его или впрыснуть ему воздух в вену — зачем, говорит, ему мучиться.

Я не просто похолодел. У меня словно замерзла кровь в жилах. Взволнованный Алесин шепот заглушал автоматную трескотню.

— Юрий Никитич отказался наотрез, предложил даже остаться с ним в лесу. «Нет,—  говорит Самсонов,—  ты нужен бригаде». Самсонов приказал Кухарченко застрелить Смирнова из «бесшумки». Кухарченко отказался — заявил, что своих раненых добивать никогда не будет. Тогда по приказу Самсонова...

«Тогда по приказу Самсонова...» Каждое слово царапает по нервам мозга.

— Ефимов увел Юру в лес...

«Ефимов увел Юру в лес...» Царапает, оставляя незаживающие раны.

— И убил его выстрелом из «бесшумки» в затылок...

«И убил его... выстрелом из «бесшумки» в затылок...»

Сжимая взведенный наган в руке, я пополз к Самсонову.

Алеся вскрикнула, ползла рядом, уговаривала, хватала за руку. Я полз дальше. Самсонов совершил еще одно убийство. Самсонов погасил свет жизни еще в одной паре честных глаз, выстрелил кровавой рукой подручного в святой закон, закон товарищества, в затылок раненого десантника. Эхо того приглушенного выстрела в лесу до конца жизни не умолкнет в ушах.

— Не надо, милый! Не надо! Умоляю тебя!..

Уже впереди, за поляной, часто рвутся разрывные из немецких автоматов. Внезапно кто-то вырывает у меня пистолет. Это Самарин.

— Ты с ума сошел,—  шепчет он. — Опять в одиночку. Запрещаю... Не смей, слышишь?

— Отдай наган!

— Обещай, дай слово.

Из кустов доносится голос Самсонова:

— Раненые, женщины, нестроевики, отходите, отходите! Радисты! Студеникин, Токарев! И вы с ними... — Я вижу его. Он трясущейся рукой машет туда, где еще спокойно, где не стреляют и не гудят машины с немцами, где молчит непотревоженный лес. — Ты, ты и ты!., тычет он пальцем. — Десантники Барашков, Горчаков, Терентьев... за рацию отвечаете головой!.. А ты. Гущин, охраняй здесь меня! В сумке \ меня — вся наша работа, все наши ордена!

Он хлопает по кожаной полевой сумке, туго набитой отчетами, тетрадями журнала боевых действий, наградными документами. Самарин протягивает мне наган.

Раненые, женщины бегут, спотыкаются, падают. Мелькают пестрые, белые перевязки.. Прыгают зеленые квадратные сумки с рацией и питанием на боках у Токарева. Звякает где-то ведро. Свистит ветер. Мимо проносятся стволы деревьев, то набегая, то отскакивая. Бьют в лицо тугие ветки. Железная кора режет, царапает ладони...

Позади — не там, где остался отряд, а еще дальше, на опушке,—  стучат выстрелы, то порознь, то сливаясь в сплошной грохот. Ветер то усиливает, то заглушает шум пальбы. Моторы заглохли. Каратели, наверно, уже вошли в рощицу. Лупят вслепую из батальонных минометов. Люди бегут быстрее. Кончилась рощица, но за неширокой залежью виднеется высокий лес.

Метров пятьсот отбежали... Довольно, надо организоваться, а то можно растерять людей. Собрать бойцов, а потом еще с полкилометра отойти. Товарищи в бой еще не вступили...

— Стой! — кричу я бегущему впереди партизану. — Передай, чтоб остановились!

Рана пошаливает. Кружится, становится невесомой голова, поташнивает, то темнеет, то вспыхивает день мириадами светлых мотыльков. Наган в руке тяжелее ручника. Люди останавливаются, скучиваются в толпу. Там, сзади, стреляют, но настоящий бой еще не начался.

— Ну, кто тут с оружием? Кто нас охраняет? — спрашиваю партизан. — Давайте разберемся. Здоровые, ко мне! Безоружные на месте. А радист где? Токарев? Радист где?

— Студеникин там застрял. А рация с электропитанием у меня.

— Барашков! И ты с нами? Кто тут еще из десантников имеется?

— Не знаю. Все в один момент получилось. Вот Колька Сазонов и Колька Шорин.

— Так. И Терентьев тут? Ага! Пулеметчик! Сколько у нас пулеметов? Три «дегтяря», один «Универсал». Здорово! — Как фамилия?

— Завалишии Павел.

— Герой обороны Трилесина? Иди-ка, Павел, на ту поляну, по нашим следам.

Посторожи, пока мы тут разберемся

— Второй номер мой там остался.

— Ничего. Вот Терентьев с тобой пойдет. Ну-ка, Баженов, сосчитай людей! Вы, товарищи, будете неотлучно следовать за Токаревым. У него — рация. Отвечаете за нее головой. Автомата ни одного?.. Сейчас пойдем. Люда!.. А муж твой, Юрий Никитич, где? Там остался? А Алеся где? Ну, сколько?..

— Раненых и женщин там много осталось,—  докладывает Баженов,—  не все тут. У нас человек десять раненых всего и девятнадцать женщин из разных отрядов. Здоровых ровно тридцать человек. Всего около шестидесяти человек.

— Нда! Баженов, возьми десять здоровых бойцов, два пулемета и прикрывай наш отход. Ты, Барашков, бери пять человек в головной дозор. Остальные за мной. Держи дистанцию в три метра... Марш!

Я стою, и мимо меня проходят сперва три Николая в головном дозоре, потом, один за другим, строго соблюдая трехметровую дистанцию, идут партизаны, санитарки, раненые...

Увидев Алесю, я вздрагиваю, и в груди тает комок тревоги. Она проходит мимо так близко, что я вижу в глазах ее золотые искорки. За ней идет Токарев с радиостанцией. И вдруг в каком-то озарении пришло оно — самое смелое и важное решение моей жизни...

«Целый отряд»,—  сказал Баженов. Правильно сказал, правильно сказал, черт возьми!

Ослепительно яркой, все озаряющей ракетой загорается вдруг в мозгу дерзкая мысль:

«Уйти, уйти с радиостанцией!» В этом — весь смысл разговора с Самариным. Нас шестьдесят человек! Когда мы начинали, нас было всего одиннадцать человек! Одним ударом разрубить все узлы! Богомаз! Выход найден! Нет, ты не умер, наш товарищ, раз ты и сейчас управляешь судьбами!.. Выход найден, Богомаз!

Самсонов хочет бежать через линию фронта, хочет всех нас сделать дезертирами, хочет сделать то, что не смогли сделать каратели — разгромить бригаду. Это ему не удастся! Он хочет оклеветать Аксеныча, Полевого, Мордашкина, Дзюбу и всех покинувших его партизан, так как предал тебя, Богомаз, тебя, Надя, тебя, Юрий Смирнов! Это не удастся ему. И сам он крепко призадумается, прежде чем пойти без радиостанции на Большую землю!.. Вся сила Самсонова — в рации. Как Кащея в сказке. А радиостанция в наших руках! Сегодня же Большая земля узнает все о Самсонове.

Позади все еще гремит стрельба. В чистом небе неистовствует хищный ветер, мечутся и шумят, плещут золотыми брызгами солнца уходящие в бледно-синюю высь гибкие непокорные верхи берез. Я бегу очертя голову вслед за отрядом, обгоняю его. С гордостью и любовью заглядываю в лица партизан — партизан нового, безымянного отряда.

Ты, Самсонов, потерял все! Но твой крах — это не наш крах. Группы хачинских партизан обрастут людьми, станут отрядами, создадут бригады, еще более сильные, еще более славные. И люди наши знают теперь, кому доверять, с кем идти в бой, и до победы не выпустят оружие из своих рук.

Другие мысли тянутся за первой, как за яркой ракетой, едва заметным дымным хвостом. Там остались мои друзья, там Самарин, Щелкунов... Чертовски болит рана. Надо хорошенько взвесить все, обдумать... Кругом — чужой, незнакомый лес. Велик ли он или мал? Что за деревни вокруг? Есть ли в них немцы? Я даже не знаю, куда ведет вот эта стежка... Но первая мысль, загоревшаяся в мозгу ослепительной, как солнце, ракетой,—  уйти с радиостанцией от Самсонова, связаться с Большой землей, призвать Москву на помощь — затмевает, сжигает все остальное. Прочь страхи, прочь колебания и сомнения!

— Товарищ командир! Не пора ли остановиться, обождать?

— Не останавливаться! Шире шаг!

— В самом деле, может, отдохнуть? Нe стреляют уже...

— Вперед! Вперед!

— Впереди — поле...

— Все равно, вперед!

10

Вечером нам повстречался в лесу Баламут. Он рассказал, что бой под Старинкой был коротким: с помощью подоспевшего из-за Сожа отряда Дзюбы наши товарищи отшвырнули передовой эсэсовский батальон и оторвались от основных сил карателей. Но тут партизаны узнали о нашем уходе с радиостанцией, и тогда группами и целыми отрядами стали уходить они от Самсонова... Отряды Дзюбы и Фролова откололись от Самсонова и двинулись на восток в Брянские леса. С Самсоновым остались — Ефимов, Кухарченко, Гущин, Богданов. Верный своему слову, остался с ним и Самарин.

«Самсоновщиной мы переболели,— сказал он Баламуту. — Второй раз корью не болеют!» Самсонов, безуспешно порыскав по лесам в поисках пропавшей радиостанции, тоже поспешил на восток, поклявшись перехватить нас по пути к фронту, расстрелять

«дезертиров» и вернуть себе рацию.

Необыкновенную силу чувствовал я в себе в тот вечер. И походная ночь не утомила меня. А на рассвете, когда отряд остановился в поле и мы приняли решение пересидеть дотемна в небольшом кустарнике, я набросал текст радиограммы «Центру» и, подойдя к Токареву, попросил его отойти в сторонку. Я выбрал очень удачное время для решительного разговора с ним.

Он устал, был голоден и трусил, попав в кустарник, вокруг которого простиралось во все стороны открытое поле, понимая ,что если немцы обнаружат нас, едва ли кто из отряда уйдет от гибели. Я достал из кармана лист бумаги, развернул ее, разгладил на колене и протянул ему. — Читай!

— Микроскопический почерк у тебя,—  пробормотал Токарев. — Через минуту он поднял на меня испуганные глаза. Бас его сразу спал на две октавы. Неплохо изложено. Подробно, но сжато. О многом я догадывался.

— Читай дальше.

Он дочитал до конца, снял пилотку и вытер ею вспотевший лоб.

— И что? — спросил он тихо.

— Это — радиограмма. Передашь ее «Центру». Тебе известны часы передачи и приема

— расписание сеансов. Ты знаешь позывные, длину радиоволн.

— Не передам! «SOS»! «Спасите наши души»... Да нам за это...

Токарев выпрямился, точно шомпол проглотил, сжал челюсти, низко надвинул брови.

Пойми! Москва должна услышать наш сигнал бедствия. Наш капитан сошел с ума. Неужели мы должны ждать, пока он разобьет корабль о рифы, погубит нас и наше дело! Если капитан сошел с ума, его связывают, лишают командования. Это мы и сделали, уйдя от него с рацией.

— Романтический бред. Не передам. Я не знаю шифра...

— Передашь тогда открытым текстом,—  тихо, но с несокрушимой уверенностью сказал ему я. — Но ты должен знать шифр. Ты недаром просидел больше месяца в шалаше Студеникина. Шифровальные рулоны у тебя.

— Не стану я это передавать! Сазонов нам с тобой голову оторвет!

— Передашь!

— Да не примут у меня, а если примут — не поверят. На радиоузле знают «почерк»

Студеникина. Отстучат мне «99» — пошел, мол, к черту — и баста!

В огромных лапах Токарева винтовка казалась игрушечной. Токарев мог схватить и переломить меня о колено, как сухую щепку. Но в эту минуту я был сильнее его. И он это понял.

— Ты соображаешь, что ты делаешь?! Все пойдет насмарку — лопнут все наши ордена. Тебя он дважды представил к орденам, а ты и медали не получишь, если погубишь командира!

Я шагнул еще ближе к нему, вплотную, так чтобы он видел мои глаза, каждую черточку моего лица. Я сказал только одно слово, но в это слово, в этот взгляд, приковавший к себе взгляд Токарева, я вложил всю свою ненависть к Самсонову, к самсоновщине, и к тому, что было слабым и гнилым в самом Токареве, всю свою волю, всю силу мозга, сердца, горячего убеждения и грозного приказа. Всего себя втиснул я в это слово:

— Передашь!

— Ладно,—  пробормотал он. Глаза его бегали...

— Передашь сейчас же!

Я не отходил от него ни на шаг, смотрел через его плечо, когда он зашифровывал радиограмму, помогал ему распаковать радиостанцию, повесить антенну, проверить расписание передач, анод, накал, настройку. Я видел, как он включил «на передачу», неотрывно следил за его пальцами на ключе, когда он стал выстукивать трехбуквенные позывные Студеникина, следил за миганием желтой индикаторной лампочки.

Я почти видел, как от волшебного этого ключа помчались вдруг быстрые, как лучи солнца, концентрические волны энергии — той энергии, что накапливалась во мне три самых долгих в моей жизни месяца, что превратилась теперь в энергию радиоволн. Вот отскочили эти незримые волны там за облаками от ионосферы и мгновенно вернулись на землю, разом зазвучали непонятно и чуждо в наушниках сотен и тысяч радистов-коротковолновиков — на самолетах, танках, крейсерах, в ставках и штабах, в берлинском дивизионе радиоперехвата — и понятно, знакомо, на московском радиоузле, в наушниках дежурного радиста, ловившего на условной волне наши позывные.

— Есть! — сказал Токарев, приняв минут через пять ответные позывные Москвы. — Перехожу на передачу!

Наконец он снял наушники и вытер лицо пилоткой.

Свершилось! Наше «SOS» услышано. Москва знает все! Остается ждать указаний

«Центра».

Большой, тягостный груз свалился с наших плеч. Мы вздохнули полной грудью, расправили плечи, смело смотрели вперед, готовые к борьбе. К борьбе на главном направлении, без лишней драгоценной крови наших людей, без ненужных неоправданных жертв. Мы будем беречь наших людей — самый дорогой наш капитал (ведь так нас учили!),—  будем воздавать им по заслугам, и в самом пекле войны не забывая о гуманности нашей, помня, что если мы потеряем любовь, уважение и доверие к людям, краеугольный камень всех наших идеалов, наш компас в будущее, то мы... мы проиграем эту войну, этот последний и решительный бой наш, даже если мы ее выиграем. Что стоит победа, если, завоевывая ее, мы потеряем душу! Мы пойдем к победе с чистой совестью, с чистыми руками. Я понимал, конечно, что отчаянно рискую, но никак не предвидел, что очень скоро я буду вынужден — приказ есть приказ! — искать Самсонова по вражьим тылам, найду его, верну ему рацию и буду приговорен к расстрелу, как «изменник Родины»...

Июнь— сентябрь 1942 г., Могилевщина, 1946 — 1948, Владивосток — Москва. Редакция — 1956 г., Москва.