На 1-й и 4-й стр. обложки — рисунок А. ГУСЕВА. На 2-й стр. обложки — рисунок Ю, МАКАРОВА к повести Николая Коротеева «Капкан удачи». На 3-й стр. обложки — рисунок В. КОЛТУНОВА к рассказу Ж. Рони-старшего «Неведомый мир».

ИСКАТЕЛЬ № 3 1974

Николай KOPOTEEB

КАПКАН УДАЧИ

Рисунки Ю. МАКАРОВА

1

Вертолет шел на высоте двухсот пятидесяти метров. Устроившись меж летчиком и штурманом, участковый инспектор старший лейтенант Малинка смотрел на землю сквозь стекла пилотской кабины. Рослому худощавому инспектору давно стало неудобно сидеть на корточках. Затекли ноги и ныла согнутая спина, но Пионеру Георгиевичу было не до себя.

Внизу текла вспученная от темной воды река. Наступило второе предосеннее северное половодье, когда от тридцатиградусной жары начала сочиться укрывшаяся под мхом и скудной почвой вечная мерзлота. Паводок бурлил куда резвее весеннего. Река подтопила русло, а из каждого распадка, ключа и ключика в нее стремились рыжие от ила и размытого дерна потоки. Молчаливые от полноводья и напористые, они легко тащили подточенные и сваленные деревца, деревья. Выворотни эти плыли корневищами вперед и походили на жутких уродцев.

Стремнина реки маялась в своем каменном ложе от одного берега к другому, будто в горячке, вскипая грязной пеной, растекаясь пролысинами водоверти над скалистыми завалами подтопленных перекатов, а во вновь явившихся заводях медлительно кружились водовороты. В них пена, сучья и мох образовывали скопления, напоминающие различные галактики, фотографии которых в журналах очень любил рассматривать Малинка.

Только теперь Пионеру Георгиевичу было не до «галактик», вращавшихся в заводях. Произошло нечто несообразное, непонятное. Впрочем, два года жизни в алмазном краю, тишайшие и спокойнейшие, совсем не расхолодили его. Наоборот, по долголетнему опыту он знал, что чем дольше тянется подобное спокойствие, тем неожиданней и коварней может быть происшествие. Бывало такое. И сейчас, задним числом, он как бы припоминал, что последнее время его душу тревожило странное беспричинное беспокойство. Возможно, конечно, и не существовало его, в сердце таилось обычное глухое напряженное ожидание, свойственное часовому на посту, но теперь услужливое воображение подсказывало: не ожидание вероятного и возможного то было, а именно предчувствие.

Машина шла точно над руслом, не срезая углов. На одном из поворотов инспектору показалось: он заметил плотик. Малинка даже руку протянул к локтю пилота, но, разглядев, что он обманулся, стал еще пристальней смотреть вниз. Летчик тоже увидел странное скопление бревен и, тронув старшего лейтенанта за плечо, указал вниз пальцем.

Инспектор поднял глаза, встретился взглядом с пилотом и помотал головой. Летчик понял его, ответил кивком. Тут штурман, сидевший рядом, сунул под нос Малинке планшет с картой и застучал пальцем по целлофану сначала в одном месте, потом чуть выше. На карте в том месте поперек сизой вены — реки — была проведена жирная черта, обозначавшая порог. Штурман снова ткнул пальцем немного ниже и опять в черту, затем показал растопыренную пятерню.

«Пятьдесят километров осталось до порога, — понял Малинка. — До порога, который едва ли перекрывает даже темная вода. Если мы не обнаружим плот и на нем Попова, то за порогом найдем, пожалуй, лишь его труп… Совсем плохо!»

Впрочем, кто может помешать ему пристать к берегу, разобрать плот, пустить бревнышки по течению, а самому податься в тайгу? Да, но, чтобы так поступить, надо иметь очень веские основания. Больше того, преступные причины. Попов, удравший на плоту, уж скоро год, как живет в этих местах, знает — в редкостойной лиственничной тайге, почти голой тундре, укрыться невозможно. В ней не то что человека — консервную банку разыскать можно. Если понадобится, конечно. Так почему же он, совершив что-то, удирает без оглядки? А коли ничего за ним нет — чего бежать? Да еще так… опрометчиво…

Штурман теперь показывал часы и провел пальцем по четверти циферблата.

«Пятнадцать минут лету…» — закивал инспектор.

Они по-прежнему шли на высоте двухсот пятидесяти метров, надеясь, если Попов бросил плот и ушел в тайгу, то, может быть, удастся приметить дымок костра. Хотя каждый сознавал: надежда эта призрачна, но и ее не стоило сметать со счета.

Если бы они знали, что, собственно, произошло? Но узнать обо всем инспектор мог лишь у Попова. Пока было ясно: тревога не напрасна. Раз один из неразлучников вдруг бежит куда-то сломя голову, бросив товарища, — произошло нечто серьезное. Мало ли бывает несчастных случаев на охоте? Однако в двадцатилетней милицейской практике Малинки не находилось происшествия, когда друг оставил бы друга в нечаянной беде.

То-то и оно, в «нечаянной беде»!

Всего четверть часа могли они потратить на осмотр с вертолета местности выше парома. Друга Попова, тоже бульдозериста и шофера Лазарева, ни живого, ни мертвого они не нашли. А Попова, миновавшего паромную переправу двенадцать часов назад, упускать никак нельзя. Что приключилось с Лазаревым — неизвестно. Но Попов-то жив-здоров. Его и надо догнать.

Хорошо еще, паромщик, знавший Попова, догадался позвонить Малинке. Пионер Георгиевич сразу почувствовал: беспокоят, как выразился паромщик, его, инспектора, неспроста. «Беспокоили» его происшествия на участке вообще чрезвычайно редко. Даже реже, чем следовало, предпочитая применять к мелким нарушителям не закон, а обычное право. Но коли «беспокоили», то, значит, это совершенно необходимо.

После позднего звонка паромщика инспектор оседлал мотоцикл и почти всю ночь провел в седле.

На полпути, там, где линия электропередачи отходила от дороги и шла прямиком, Малинка издалека услышал долгие надрывные сигналы автомашины. Потом они прекратились, и вскоре навстречу инспекторскому мотоциклу из-за крутого поворота выехал грузовик. Пионер Георгиевич поднял руку в краге, прося остановиться, и притормозил сам.

Зашипев тормозами, «ЗИЛ» замер как вкопанный. Долговязый, под рост Малинки, шофер выскочил из кабины и подошел к инспектору.

— Что случилось? — спросил Пионер Георгиевич. — Али аккумуляторов не жаль? Поди, всех медведей пораспугал.

— Эта живность давно распугана, начальник. А меня ребята тут обещались ждать… Я с час проваландался, только не дождался. Наверно, раньше уехали с кем-нибудь. Им же сегодня с вечера на смену.

— Паромщик вам ничего не говорил?

— Да ну его, Пионер Георгиевич! — шофер махнул рукой. — Вы про то, что Сашка удрал по реке? Как пить дать обознался паромщик. Не может того быть, чтоб Попов бросил Трофима, чего бы там не вышло. Неразлучники ж они! Сами знаете.

— Значит, ты отвозил их на половинку?

— А кто же? Я отвез, я и ждал.

— С ружьями они были?

— С ружьями.

— А в какую сторону пошли? Вправо, влево?

— Не знаю.

— Как же так? Привез и не знаешь? Они спрыгнули, а ты газу? Припомнишь, может?

— Когда сошли, так стояли на правой обочине. Я вышел. Закурил. Спросил еще, куда, мол, глухарей бить пойдете? Сашка посмеялся, мол, место выведать хочешь. Вы же его знаете, одно слово — Лисий Хвост. У него никогда не поймешь, то ли шутит, то ли всерьез говорит.

— Погоди, погоди, Потапов…

— Гожу, начальник.

— Что ж, пьян, по-твоему, паромщик?

— Назарыч-то?

— Назарыч.

— Не принюхивался.

— Чего ж не веришь?

— Быть того не может, Пионер Георгиевич.

— Почему это Назарычу нельзя верить?

— Да говорю же я — не может быть, чтоб Сашка куда-то один удрал. Ну если и удрал, так где Трофим? Он бы пришел на дорогу. Ведь условились — условились. Часы у Лазарева сломались? Ерунда получается.

— Может, и сломались.

Шофер рассмеялся:

— За час, пока ждал их, я все передумал. Либо уехали, либо задержались. А вернее верного, спят, поди, давно в своих постелях. Тайгу вы лучше меня знаете, товарищ старший лейтенант. Тут уговор дороже денег.

«Про уговор ты, Потапов, правильно сказал, — подумал инспектор. — И хотелось бы мне, чтоб ребята спали в своих постелях. Только нет их в постелях-то. И по дороге мне машин не попадалось». А вслух Малинка заметил:

— Ты, видно, считаешь, что ночные прогулки мне полезны?

— На драндулете-то?

— Угу.

— Кхм… — этим звуком Потапов выразил искреннейшее сомнение.

— То-то и оно.

— Плохо дело… получается… — пробормотал шофер.

— Потапов, ты по дороге туда говорил Назарычу о Лазареве и Попове?

— Они… Нет, это Лазарев мне сказал, будто они зайдут к Назарычу. Если же их не будет на переправе, значит, встретят меня на половинке.

— Так и сказали?

— Лазарев сказал. Точно, Попов молчал. Даже отвернулся. Словно это не касалось его.

— Ты поточнее постарайся припомнить. Дело важное, — настойчиво попросил инспектор.

— Точнее быть не может.

— Почему же не упомянул сначала?

— Так чепуха же, Пионер Георгиевич.

— Ты в поселке не трепись… для ясности. Молчи — и все. Понял?

— Ну что вы, Пионер Геор…

— Слово дай.

— Зачем вы так?..

— Дай слово, Потапов.

— Слово, инспектор.

— Комсомольское.

— Комсомольское, Пионер Георгиевич.

— Бывай, — Малинка тронул мотоцикл.

«От одного расследователя-доброхота я, кажется, избавился, — подумал старший лейтенант. — Нет ничего страшнее в нашем деле, чем эти доброхоты! После их вмешательства любое пустяковое происшествие может превратиться в лавину трепотни, управлять которой немыслимо. Десятки людей, передавая слухи, становятся предубежденными недоброжелателями человека, возможно ни в чем не виноватого. Но это «детская» игра в «испорченный телефон» может превратить его в пугало, а то и посмешище.

Действительно, что я сейчас знаю, кроме двух фактов: шофер Потапов довез Лазарева и Попова до половинки, и они сказали, мол, идут на охоту. Через два дня мне звонит обеспокоенный паромщик Назарыч и сообщает, что видел одного Попова, плывущего на плоту вниз по течению. На окрики Попов не ответил. Иными словами, вел себя странно… Паромщика-то Попов хорошо знает и мог бы объяснить, зачем ему понадобилось одному плыть в места безлюдные и дикие… И почему одному? Ведь шофер сказал паромщику, что друзья охотятся где-то выше переправы. Они даже хотели зайти к Назарычу.

Да, паромщику было от чего забеспокоиться…»

Малинка резво и смело повел мотоцикл на спуске к переправе. Недаром же всего несколько лет назад Пионер Георгиевич не раз бывал призером мотокроссов автономной республики. Машина буквально вылетала из колдобин, резко и ловко приземлялась, увиливала от нового препятствия, чтоб снова, не сбавляя скорости, рвануться вниз.

У дверей корявой на вид избушки с лубяной крышей стоял Назарыч и с любопытством глядел на лихача, искренне радуясь каждой и неизменной его удаче на головоломном спуске. А когда мотоциклист круто, с заносом притормозил около него, то паромщик лишь руками всплеснул, признав в человеке, до неузнаваемости преображенном шлемом, самого участкового инспектора, старшего лейтенанта милиции Пионера Георгиевича Малинку.

— Ну и ну… — протянул Назарыч.

— А! — махнул рукой инспектор, явно считая свой спуск не самым квалифицированным. — Давно не тренировался.

Но в этих его словах все-таки слышалась гордость гонщика. Затем, выключив зажигание, Пионер Георгиевич спросил деловым тоном:

— Так в чем дело, Назарыч? Что произошло? Расскажи толком.

— Я все рассказал…

— Не-ет… Ты мне теперь вот покажи, как Попов плыл, где ты его увидел, и объясни, почему ты забеспокоился. Не торопясь. Припомни хорошенько.

Паромщик замялся. Он думал: не напорол ли горячки, не наговорил ли напраслины какой на хорошего человека. Шутка ли, сам участковый, инспектор, старший лейтенант примчался на паром, будто его собаки за пятки кусали.

— Засомневался? — спросил инспектор.

— Засомневаешься…

— А ты выкладывай все по порядку. Вместе и подумаем. — Инспектор старался быть как можно терпеливее. Он понимал: торопить нельзя, но и каждый час промедления мог грозить неизвестною пока бедою. Что паромщик, столь горячо говоривший по телефону, засомневался теперь, и ему будто изменила память — вещь обычная для людей искренних и совестливых. Возможно, лишь после звонка участковому он до конца разобрался в том, что, собственно, сообщил инспектору. Ни много ни мало как о подозрении в убийстве, вольном ли, невольном. В тайге, в медвежьих углах, подобными вещами не шутят: не оставляют товарища одного, не мчатся как оглашенные куда глаза глядят, не сказав никому, куда да зачем.

— Давай покурим, Назарыч. Иль чайком побалуемся.

— Намотался, поди…

— Есть малость.

Они присели у избенки на колодину, служившую скамейкой. «Беломорина» подрагивала в пальцах участкового, и лишь сейчас он ощутил всю меру усталости.

Назарыч, держа папиросу в кулаке, выдохнул вместе с дымом:

— Не в себе он был. Ошарашенный какой-то. Черт его ведает… Сдается, он и не слышал, что я кричал ему. Ей-ей, не слышал. Сидел на плоту, колени руками обхватил, подбородок в них ткнул и все куда-то вперед таращился. Вот и все.

— Это не по порядку. А насчет чаю как?

— Чай у меня завсегда. В халупу пойдем?

— Тащи кружки сюда.

— Лады.

Крепкая заварка пахла на воздухе пряно, перебивая нежный дух лиственниц и даже острый еловый аромат. Прихлебывая чай из большой эмалированной кружки, Назарыч принялся за рассказ, время от времени тыча заскорузлым пальцем в сторону речной быстрины с такой убедительностью, словно там именно сейчас скользил плот и на нем сидел отрешенный от всего окружавшего Сашка Попов, не видя ни размахивавшего руками паромщика, не слыша ни его зычного голоса, ни перекатывавшегося эха.

— Не в себе он был… Не в себе! — негромко нашептывал, вскинув брови, Назарыч и добавил уже ровным глуховатым голосом: — Я его знаю. По осени помню. Верткий такой, задиристый. И потом не раз встречал.

— Что ж осенью-то было?

— Про то и вы знаете. Грохот они тогда на новую фабрику волокли.

— Слышать слышал, — кивнул инспектор и залпом допил чай.

— А я видел.

Неверно говорят, будто воспоминания требуют времени. Они всплывают в чувствах мгновенно, их видят, слышат, осязают, обоняют. И совершавшееся часами или даже днями развертывается тоже сразу, от начала до конца. Потом сознание отбирает в воскресшей картинке те детали, которые нужны в данном случае. Поэтому иногда «вдруг» человеку приходят на ум такие подробности, какие он вроде бы и не заметил «тогда».

Однако нужно время, чтобы рассказать о воспоминании: о свете дня, о том, что делали и говорили люди, и хорошо ли они выполняли свое дело. Назарыч не стал говорить, как после злой пурги, что плясала и выла четверо суток, прояснилось и ударил скрипучий мороз градусов под тридцать. Медное солнце, тусклое и бессильное, едва приподнялось над увалами лысых сопочных вершин. И с чистого неба, вспыхивая и сверкая, опускалась едва ощутимая изморозь, или выморозь, выжатая из влажного еще после метельной погоды воздуха. Телефона тогда на пароме не было, и Назарыч очень удивился, услышав издалека звонкую трескотню тракторных двигателей. Он пошел вверх по недавно пробитому колдобинному летнику и увидел процессию из пяти тракторов и двух бульдозеров, которые волокли громадный, с двухэтажный дом, длиннющий дырчатый цилиндр грохота.

Неподалеку от спуска колонна остановилась.

С первого трактора, тянувшего грохот плугом, соскочил юркий якут Аким Жихарев и помахал Назарычу рукой-культяпкой. Назарыч ответил на приветствие степенно, потом спросил:

— Как же вы эту «бандуру» по спуску с крутым поворотом поволокете? Да и река толком не стала.

Аким сощурился так, что глаз совсем стало не видно:

— Вон бульдозеры у нас. Дорогу чуток спрямим, подбреем, на реке мост наморозим. Вон как жмет. — И Жихарев поднял широкоскулое лицо кверху, под искристую выморозь. — Пройдем. Обогреться бы нам.

— Давайте, давайте, — заторопил их Назарыч.

— Хозяином здесь будешь? — спросил Аким.

— Останусь. Мне ж много не надо. И шофера едой не обижают.

— Коли ты, Назарыч, серьезно, то и зарплату тебе положат. Ты не беспокойся. И продуктовым НЗ обеспечим. Чего это тебе при должности паромщика побираться. Дворец-то сам собрал?

— Сам.

— Не мал?

— На нарах человек двадцать разместятся.

Жихарев хлопнул Назарыча культяпкой по плечу.

— Так это ж отель!

— Чего?

— Гостиница.

А когда вошли в избу, Жихарев еще больше удивился. Внутри древесина лиственниц была ошкурена и нежно светилась.

— Ну, Назарыч, не ожидал, — сказал Аким. — Быть тебе в должности паромщика, И гостиницу твою поможем содержать. Это точно. Если б ее тут не было, следовало выдумать. Поможем.

— Я ж не из-за этого, чтоб платили мне зарплату.

— Знаю. И тем не менее…

Конечно, Аким знал, что по всей Сибири и особо на Севере, то на половинке, то на четверти пути от чего-то до чего-то стоят вот такие — а есть и много хуже — избы с добровольными сторожами-блюстителями. Такой должности не существует ни в одном штатном расписании. Выполняют ее старики, которым не под силу сделалась охота, но без людей, без дела жить они не могут и не хотели. Бескорыстное и страстное служение — потребность их души.

У Назарыча еще достало сил за лето по бревнышку собрать избу. Впрочем, не без добрых людей — редких проезжающих мимо умаявшихся шоферов. Он благодарил их отменной заваркой..

Трактористы уже отужинали и чаевали, когда в избу пришли Жихарев и двое бульдозеристов, промерзшие, с осунувшимися лицами. По тому, что парни не хотели раздеваться, пока не согреются, Назарыч догадался: люди они на Севере недавние. — Но Аким, конечно, настоял на своем.

— Ты, двоюродный племяш, меня здесь слушайся, — похохатывал он, стаскивая с долговязого Лазарева полушубок. — Раздевайтесь до белья — тотчас тепло будет. И ты, Сашка, не отставай. А еще солдаты. Чего ж холод под одеждой хранить?

После четвертой кружки чаю Жихарев оглядел парней, на которых под полушубками оказались только хлопчатобумажные солдатские гимнастерки, и спросил:

— Сдурели?

— Не заработали еще на одежку.

— Больше недели на дорогу не дам, — жестко сказал Жихарев, — Как раз за это время настил на реке наморозим.

Парни в гимнастерках переглянулись, отерли пот со лбов, утерли распаявшиеся в тепле носы.

— И не просите — больше не дам. Не загорать сюда приехали, — разгорячился Аким.

— Вот, вот, — закивал Сашка, такой же коротышка, как и Жихарев.

— Три дня — и дорога будет, — трубно высморкавшись, сказал Лазарев.

— Чего? — не сдержался румяный тракторист в свитере крупной домашней вязки. — Не трави.

— Трофим сказал — три дня, — подтвердил Сашка Попов. — Значит, три.

Аким налил себе еще чаю в кружку:

— Послушай, паря, Север трепачей не любит. Ты хоть прикинул, сколько и какой земли передвинуть надо? Отутюжить? А? Однако, поди, нет, Лазарев. Это ж месячная норма.

— В армии норм нет, — сказал большеглазый Лазарев.

— Братва, — заторопился румяный тракторист, — отвечаем ящиком спирта — не вытянут солдаты.

— Ха! — воскликнул Сашка. — Пейте сами. Нам без надобности.

— «Горючее» нам без надобности, а вот парой свитеров — ответьте, — сказал Лазарев.

— Свитеры — чепуха! — рассердился Аким. — Попову я свой из запаса дам, а для тебя, Лазарев, у ребят найдется. Кто ж к вам под полушубки заглядывал…

— Свитер найдется, — поддакнул тракторист. — Только вы чем ответите, пехота?

— «Горючим» на праздники, — подмигнул Сашка. — Чтоб твоя морская душа распустилась, как масло на горячей сковородке.

Аким нахмурился:

— Не зарывайтесь, ребята. Здесь Север.

— Дядя Аким, и мы не в тропиках служили, в Забайкалье.

— Вещи разные… — протянул Жихарев.

— Будто мы не служили, — обиделся вдруг тракторист, передавая Трофиму плотной вязки свитер подводника. — Флот — это, брат, флот, а не пехота.

— Я не об этом говорю, Филипп, — пожал плечами Лазарев. — А за свитер спасибо.

— Поглядим, как пойдет дело, — сказал Жихарев. — Теперь спать.

На другой день трактористы рубили лес для стлани на льду. Река хотя и замерзла, но слабо. Естественный ледяной мост не выдержал бы многотонную махину уникального грохота. Лазарев и Попов трудились над выравниванием спуска словно одержимые. Назарыч носил им к бульдозерам чай и разогретые консервы, и ели они, не вылезая из кабин.

К полуночи треть спуска была отутюжена. Аким сам проверял дорогу и остался доволен. А в шесть утра бульдозеристы снова сели в кабины. Лазарев хотел побриться, но Жихарев запретил:

— Обморозишь лицо.

— Непривычно небритым. Чувствуешь себя плохо.

— Привыкай. Это Север.

— Ладно. Попробую, — пробурчал Лазарев.

В полдень, когда начали укладывать стлань, Трофим неожиданно остановил бульдозер и спустился к Жихареву, на реку. За ним Сашка.

— Дядя Аким, — сказал Лазарев. — Почему вы бревнышко к бревнышку подгоняете?

— Чего тебе?

Трофим повторил вопрос.

— Испокон веков четырехнакатная стлань так делается, — недовольно ответил Жихарев. — Что еще?

— Если бревна укладывать по-другому, то и трехнакатная стлань выдержит.

— Точно, — поддержал друга Сашка.

— Занимайтесь своим делом, — раздраженно сказал Жихарев.

— Вы выслушайте, дядя Аким.

— Какой я тебе, к черту, дядя.

Сашка улыбнулся во весь рот:

— Соскучились мы по гражданке, дядя Аким. А трехнакатную стлань нас капитан Чекрыгин научил класть. На маневрах это было. Ей-ей! Точно. Вот Трошка скажет. — И Попов искреннейшим образом захлопал белесыми пушистыми ресницами.

Лазарев вытаращил и без того крупные глаза, но Сашку, видать, понесло:

— Мы за три дня такую стлань сделали — закачаешься. Она выдерживала пять бронетранспортеров сразу. И три танка еще. А эту игрушку запросто выдержит! — Попов мотнул головой в сторону грохота, высившегося на горбе берега.

— Ты дело говори, — чуток подобрел Жихарев. — Чего болтать-то. На рынке, что ли, товар расхваливаешь? Рекламу даешь? Цену набиваешь?

Смущенный Лазарев переминался с ноги на ногу. Назарычу показалось, что рассказ о сверхпрочной стлани, которую солдаты наводили под руководством капитана Чекрыгина, выдуман Сашкой на ходу. Но эти соображения Назарыч удержал при себе, да и хотелось узнать, как выкрутится Лазарев.

— По-моему, — начал Трофим, — надо поперечные бревна раздвигать в разные стороны. Одно наполовину вправо, другое — влево. Площадь их опоры на лед увеличится в полтора раза…

— Вот! Смотрите! — Сашка достал коробок спичек и, разровняв валенком снег, показал наглядно, что предлагал сделать Трофим.

— Потом, — продолжил Лазарев, взяв спички, — второй накат, продольный, укладывается вровень. Ну а третий как обычно, бревно к бревну.

— А водой заливать как? — спросил Аким, очень заинтересовавшийся проектом.

— Обычно, — выпалил Сашка, покосившись на Лазарева. — Это ж Север, дядя Аким. Тут лед крепче стали. Верно?

— Да, — подтвердил тот.

— Можно и расчетик сделать. Математический, — совсем осмелел Сашка.

— И так понятно, что к чему, — сказал Жихарев. — И без математики ясно. Ловко. Молодцы! Вот чертяки! — улыбнулся начальник колонны, нажимая пальцем на спичечную модель стлани, а затем заторопил: — Ну, давайте на дорогу. Чтоб к сроку готова была! Это ж действительно монтажники могут закончить обогатительную фабрику к Новому году. Ведь только в оборудовании и задержка. Давайте, давайте, ребята, на бульдозеры. Неделю выгадаем, понимаете?

И спуск и стлань подготовили за три дня. Столько же выгадали при подъеме на противоположном берегу, день сэкономили в пути…

Однако все эти воспоминания Назарыча уложились в две фразы:

— Вот тогда, с грохотом, они здорово помогли: и дорогу подготовили, и с мостом придумали. Хорошие парни, дельные.

— Кто спорит! — поднялся с колодины Малинка. — Да вот — один пропал, другой утек.

— Вы, Пионер Георгиевич, поспешите Сашку-то догнать. Не в себе он. Куда подался? По реке на триста верст даже заимки нет. Да еще темная вода идет. Долго ли топляку плотик перевернуть? Порог еще там. Бурливый называется. Местов-то Сашка не знает!

— Далеко порог-то?

— Верст сто пятьдесят. С гаком.

— Велик ли гак? — усмехнулся Малинка.

— Как сказать… Пожалуй, верст тридцать наберется. Я в позапрошлом году с экспедицией этих… гидрологов ходил. Они насчитали больше ста пятидесяти километров. Мы же по верстам меряли… Так с гаком выходило.

— Да пес с ним, с гаком, — рассердился вдруг Малинка. — Ты, Назарыч, не помнишь, что гидрологи о скорости течения реки говорили?

— При темной-то воде?

— При темной.

— Помнится, где десять, где двенадцать км.

— «Км»?..

— Так они говорили.

— Эх, шалая его голова! — воскликнул инспектор. — Ну, Сашкино счастье, если вертолет на базе есть. Давай звонить.

Инспектор пошел в избу. Назарыч следом, приговаривая:

— Ради такого дела летуны должны расстараться.

— «Должны», «должны»… А что как вечером прилетят? Попов к тому времени, пожалуй, двести километров одолеет. Пройдет порог.

— И-и! Не пройдет! Тут и гадать нечего — не пройдет. Разобьется…

— Не каркай, Назарыч.

— Я что. Я правду говорю.

Закончив разговор со своим и летным начальством, Пионер Георгиевич снял шлем и вытер вспотевший лоб.

— Повезло тебе пока, Попов. Слышь, Назарыч, через два часа машина здесь будет.

И крошка вертолет прибыл к переправе как по расписанию.

Хотя Назарыч и торопил начать поиски Попова, инспектор все-таки решил в первую очередь облететь окрестности в надежде обнаружить Трофима. Беглый осмотр ничего не дал. Они видели избушку, поставленную зимой строителями, но дверь была забита крест-накрест досками и вокруг ни души.

Теперь Пионер Георгиевич ругал себя за потерянное понапрасну время. Тем более пилот торопил его с осмотром. Нежданно-негаданно поперек их курса потянулись низкие косматые облака, волочившие за собой по земле серые шлейфы дождя.

То, что он допустил ошибку, стало особенно ясно, когда штурман постучал по циферблату, показывая, что до порога осталось пять минут лету и вот-вот он появится вдали. Но на рыжей, будто нефтяной, реке по-прежнему не было видно ни Сашки Попова, ни плота.

«Если бы мы обнаружили плот! — с тоской взмолился про себя инспектор. — Хотя бы плот! Тогда бы стало ясно — Сашка высадился и хоронится где-то на берегу. Жив, по крайней мере. И найти его — дело времени. Некуда здесь бежать. Только к жилью, только к людям, даже если кругом виноват!»

Не поверив часам штурмана, инспектор взглянул на свои. Они показывали то же время. Секундная стрелка дергалась с противной нервозностью.

— Пло-о-от! — услышал старший лейтенант крик пилота.

Малинка глянул вниз — пустая река.

— У по-ро-ога! — заорал ему на ухо штурман, тыча пальцем вперед.

Взглянув в даль, инспектор увидел словно замершую на распахнутом плесе аккуратную щепку. Это был плот. И совсем неподалеку от него ровный, будто нарочно сделанный, перепад порога. С борта он выглядел игрушечным, как и плот-щепка.

Инспектор в забывчивости схватил пилота за рукав.

Машину тряхнуло.

Летчик резко сбросил руку Малинки с локтя и гневно посмотрел на него. Но Пионер Георгиевич внимания на это не обратил.

— Успеем? — крикнул он.

Пилот расстегнул шлем.

— Успеем? — заорал инспектор.

Взглянув на него, летчик помотал головой, а потом, приглядевшись к плесу и плоту, пожал плечами.

Старший лейтенант видел, что сектор газа уже выжат до упора и на полном ходу машина полого снижалась, будто с горки катилась. Летчик делал отчаянную попытку догнать плот, хотя и не верил в такую возможность. Еще горше стало на душе инспектора.

Малинка не воевал и еще никогда в жизни ему не приходилось видеть, чтоб человек погибал у него на глазах. Но при самом страстном их желании помочь терпящему бедствие было невозможно.

А парень на плоту, пожалуй, и не замечал опасности.

Он лежал, распластавшись на выворотнях, из которых был на скорую руку связан плот. Инспектор даже подумал: жив ли Попов?

Через секунду-другую, наверное, услышав вертолет, парень на плоту вскочил, разглядывая стрекочущую машину-крошку. Затем услышал рокот падающей воды. Он схватил шест, попробовал оттолкнуться, однако не достал дна. Суматошно огляделся. Потом снова обернулся к приближавшемуся, но еще далекому вертолету, обернулся к порогу, близкому, ревущему.

Уже ни на что не надеясь, Попов отшвырнул шест, лег на бревне, обхватив руками голову.

«Сдался! Сдался, дурень!» — подумал инспектор.

Малинка понимал всю бессмысленность стремления настичь Сашку у порога. Почти невероятной представлялась возможность спасти Попова. Но отказаться от попытки инспектор не мог. Секунду или какую-то долю ее он смотрел на человека в телогрейке, подпоясанного солдатским ремнем, в резиновых сапогах, распростертого на плоту.

— Ну же, ну! — невольно шептал старший лейтенант. — Ну придумай что-нибудь, Попов! Дерись! Дерись! Хоть попробуй спасти себя.

Но парень на плоту не шевелился. Он добровольно, у Малинки на глазах, отказался от борьбы за жизнь, пусть отчаянной, но борьбы во что бы то ни стало.

Этого инспектор не мог простить ему никогда.

В те мгновения Пионер Георгиевич вел себя подобно одержимому. И выглядело странным — потом, конечно, — что пилот, штурман и бортмеханик слушались старшего лейтенанта. Инспектор знаками попросил сбросить трап. Переглянувшись со штурманом, пилот кивнул и сказал что-то бортмеханику по телефону. Тот ответил и тут же отключил связь. Догадавшись, что его предложение принято, Малинка устремился к дверце. Однако штурман опередил его, жестом показав: командовать будет он. Прежде чем открыть люк и сбросить трап, штурман с помощью бортмеханика опоясал старшего лейтенанта тросиком.

— Для страховки! — крикнул он, и инспектор услышал его. — Вас спасать некому будет. За вас нам голову… — И штурман чиркнул ребром ладони по горлу.

Малинка рукой махнул: чепуха, мол.

Штурман погрозил ему кулаком, потом пальцем, пропустил нейлоновый тросик через скобу около двери, распахнул ее; спихнул за борт моток десятиметрового веревочного трапа. В лицо инспектору наотмашь ударил вихрь. Почему-то виновато улыбнувшись штурману и бортмеханику, страховавшим его, старший лейтенант спиной подался в дверь. Он нащупал ногой одну ступеньку, потом другую и стал спускаться увереннее.

Насчитав седьмую перекладину, Малинка уже целиком вылез из брюха вертолета и смог оглядеться.

Сашка не валялся на плоту, как минуту назад. Он стоял в рост, расставив ноги, держа в руке ружье. И ощущалось в его фигурке не отчаяние, а нечто иное, как бы утверждавшее: «Вот она, расплата. Не виляй и прими ее».

Две ли, три секунды видел инспектор нового для него Попова, перед тем как плот вместе с Сашкой свалился за порог в бурливую пенную реку.

«Трусы, гады так себя не ведут!» — мгновенно и вроде бы мимоходом отметил про себя Малинка.

Если бы не эта поразившая сознание инспектора мысль, то поднялся бы он на борт, твердо отдавая себе отчет в полной бессмысленности дальнейших хлопот о спасении Попова. Однако теперь поступить так Малинка уже не мог и решился на неслыханную и небывалую попытку. План ее созрел как бы мгновенно.

Инспектор промахнулся ногой мимо перекладины трапа и тут же почувствовал, как страховочная веревка потянула его вверх. Малинка поднял глаза на штурмана. Тот манил его обратно. Пионер Георгиевич Отчаянно замотал толовой и показал рукой на порог. Машина зависла, не двигалась. Штурман исчез из люка) видно, советовался с пилотом, а бортмеханик продолжал манить его. Инспектор попробовал опуститься еще на ступеньку, но не тут-то было: бортмеханик намертво закрепил страховочную веревку.

Тут Малинка стал отчаянно жестикулировать свободной рукой Пилот глядел на инспектора, высунувшись в распахнутую дверцу кабины.

Наконец вертолет подался к порогу. В дверце показался штурман и знаком разрешил спускаться.

Они миновали ржавый скат в том самом месте, где ухнул за него плотик. Перепад действительно оказался невелик — метра полтора. Но это инспектор отметил мельком. Он спускался на ощупь, не сводя взгляда с пенной воды.

Сильно потянули страховочную веревку.

«Дальше некуда, — понял инспектор. — Кончился трап. Ничего не видно в воде! Она наполнена туманом мельчайших пузырьков воздуха… Сашка и плот… Черт с ним, с плотом! — Они должны вынырнуть где-то здесь. Летчик знает дело».

— Сашка! Сашка! — заорал Малинка в голос, словно тот мог его услышать.

Пионер Георгиевич приметил как бы висящую и поднимаемую водой фигуру Попова: горб ватника, подпоясанного солдатским ремнем, растопыренные недвижные руки, темные волосы, будто вставшие дыбом.

Сапоги инспектора коснулись воды рядом с телом Сашки, поднимаемым отбитой от дна струей.

— Пилот знает свое дело, — проговорил Малинка и, повиснув на одной руке, отвел ноги, стоявшие на трапе, в сторону.

Инспектор не дождался, пока струя вынесет Сашку на поверхность. Он погрузил руку в воду почти до плеча, нащупал широкий солдатский ремень, с трудом подсунул под него пальцы. Затем инспектор почувствовал, как натянулась страховочная веревка, машина пошла вверх, и он ощутил всю тяжесть Сашкиного тела, обвисшего на ремне.

— Ну, Георгич, — заворчал он про себя. — Теперь держи. Держи! Держи!..

2

Ночь выдалась светлой. И полная луна стояла высоко. А каждый предмет на земле был словно очерчен мелом. Тайга за городом походила на полотно мелкозубой слесарной пилы, только что наточенной; каменный бордюр глубокого округлого карьера, и кимберлитовое дно его, и каждую глыбу, и камушек развороченной взрывами породы тоже обвели меловым контуром.

Под луной кимберлит действительно выглядел голубым, если на него смотреть близко. Но из кабины десятитонного «МАЗа» близко породу можно увидеть, только выйдя на подножку, когда понадобится поглядеть, достаточно ли и хорошо ли загружен кузов.

На приличной скорости вогнав машину в карьер, Сашка лихо развернулся и стал подгонять «МАЗ» к экскаватору под погрузку. На фоне залитого луной карьера огни прожекторов, освещающих лунный ландшафт выработки, и фары экскаватора выглядели блеклыми, желтыми, словно горящая спичка при люминесцентных лампах.

Все окружающее отмечалось Сашкой мимоходом. Тайга — дорога, дорога — карьер: если открыты глаза, надо смотреть, а то прозеваешь поворот, не довернешь баранку на серпентинном спуске — плохо дело. Сказано — гляди в оба. Это про шофера. Настроение же само собой. Праздник так праздник. Не считая производственных успехов, Сашка на два месяца раньше срока перевыполнил личный, собственный план и сегодня в полдень — как раз в карьере рванули взрывы, что твой салют, — Сашка Попов в торжественной обстановке сберкассы отсчитал от получки пятьдесят рублей и положил на книжку. Именно пятидесяти рублей не хватало до тысячи.

Чем не праздник? Досрочное выполнение плана — праздник.

Можно было бы, конечно, поболтать с контролершей, но за барьерчиком сберкассы сидела старушенция, гладко зачесанная, в телескопических очках, сквозь которые глаза выглядели маленькими и круглыми.

Правда, Сашку она всегда встречала широкой улыбкой, демонстрирующей радость и искусство зубного техника.

— А я думала, что вы, товарищ Попов, сегодня не придете.

Сашка отвечал ей солидно, с веселым достоинством:

— Что вы, Серафима Петровна…

— Знаю, вы аккуратный молодой человек.

— А как же!

— Далеко не все такие.

Но Попов будто не слышал похвалы.

Пока Серафима Петровна производила необходимые операции, Сашка изучал на стенах наслоения рекламных плакатов. Помещение с зарешеченными окнами было не ахти как велико, и красочно-призывные произведения клеились одно на другое: синее море и белый пароход заслонила туристская карта Карпат, потом Кавказа, золотые пески Варны перекрыли красоты Карелии, которыми вполне можно наслаждаться и здесь, выйдя за околицу.

Лишь два плаката пожелтели от времени, проведенном на стене. Один был цезарски лапидарен: «надежно, выгодно, удобно», а на втором желтозубый (от времени) молодой человек «делал ручкой», сидя в древней модели «Москвича». Надпись гласила: «Накопил — и машину купил». Очевидно, два этих произведения рекламы Серафима Петровна считала неотразимыми. И была по-своему права. Александр Попов копил на машину. Правда, машины Сашке было мало. Требовалась еще моторка. Не мотор, а моторка — белая, с красной полосой по борту, с каютой, в которой было бы приятно отдыхать, пристав к перегруженному красотой берегу таежной реки.

Моторка — в сибирских краях вещь более необходимая, чем машина. Река — древнейший путь сообщения. Автострады созданы по ее образу и подобию. По мнению Попова, дороги далеки от совершенства по сравнению с реками. И тем не менее машину Сашка поставил себе целью номер один.

Что из того — на машине он будет ездить три дня в год. Сашке с самого начала, с задумки, не нравился, например, заводской серийный мотор. По его глубокому убеждению, двигатель просто требовал, чтоб Сашкины руки усовершенствовали его. Ну а остальных мелочей и касаться не стоило. Впрочем, Сашку совсем не интересовал вопрос, сколько километров пробежит его собственная машина, важно, чтоб была и чтоб Сашкины познания шли дальше признанной инженерной мысли заводских конструкторов.

Про моторку и говорить нечего. Следовало прежде всего сделать корпус: от шпангоута до клотика…

«Моторка, моторка, — передразнивал сам себя Попов, — не моторка, а катер, почти яхта. А мотор нужно форсировать, сообразить насчет новой геометрии винта».

И вот тогда он пригласит Анку. Он доведет ее до реки, а там их будет ждать собственный катер. Сашка говорил об этом Анке. Она ответила вполне серьезно: «Когда рожь, тогда и мера». «Что ж, она права!..»

Откуда-то издалека донесся до Сашки стук по металлу, и он, оглядевшись, как бы вернулся из мечтательных помыслов в карьер алмазной трубы. Стучал по металлической раме экскаваторщик. Сашка открыл дверцу и вышел на подножку «МАЗа».

— Уснул? Попов! — крикнул, увидя его, экскаваторщик Сорока. Меж собой шоферы, разозлившись, звали его «Ко-ко-ко)» или запросто «Сорокой». Солидный экскаваторщик не терпел ни той, ни другой клички и поэтому считал шоферов недругами и лентяями вдобавок.

Взглянув в кузов, Сашка недовольно прокричал:

— Опять, Сорока, на хвост навалил! Смотри, какую глыбищу запузырил! Мало, что она при подъеме лишнюю нагрузку на скаты создает, плюнется — дорогу перекроет. Тебя и вызову, чтоб поднимал.

— Ты мне тут не шуми!

— А ты не командуй! Ко-ко-ко! — выкрикнул Сашка. И, не дожидаясь, пока Сорока взорвется, закрыл дверцу и тронул машину. В конце концов, не на Сороке свет клином сошелся, можно заворачивать и к другим экскаваторам, да вот погрузка у них занимает больше времени. Пробовал Попов — получается на целую ездку в смену меньше, а в месяц это сколько ездок? То-то и оно.

Пожалев, что поругался с отличным экскаваторщиком, Сашка рассердился и на себя, а потому дал полный газ; чтобы, кстати, наверстать на подъеме время, упущенное на мечтания о машине, моторке и Анке. Выхоленный Поповым мотор беспрекословно взял заданную скорость, уверенно прошел поворот с подъемом, на котором другие едва тянули. Обойдя на серпентине одного из таких тихоходов, Сашка повеселел немного и подумал, что если при следующей ездке обойтись с Сорокой ласково, перекурить, то обиду можно и загладить. Сорока человек на ласку отходчивый.

За спиной в кузове громыхнуло. «МАЗ» дернулся.

Сашка понял, что это все-таки скатилась на дорогу глыба кимберлита, и выругался длинно и забористо, как это умел делать в очень трудные минуты ротный старшина Нечипоренко. Легче не стало. Пришлось остановить машину, выйти и посмотреть, как угораздило глыбу улечься на дороге. Загородила она проезд или, на Сашкино счастье, откатилась в сторону?

Попову повезло. Скатилась глыба хоть и неудачно, но по инерции отвалилась к обочине. Лежала она, собственно, за бровкой, даже никому не мешая. Но экскаватор вызвать следовало. Велик ли, мал ли кусок алмазоносной породы — место его в бункере обогатительной фабрики. Оттуда он пойдет в дробилки, грохоты и, обращенный в концентрат, поступит в рентгеновские или жировые аппараты, которые извлекут из него алмазы.

Сияла луна. Голубела у обочины глыба кимберлита, привалившись к земляной стенке съезда в карьер. Четко очерченная лунным светом, она не выглядела такой огромной, как в кузове. И тут на мягко поблескивающей грани, на самом острие ее, Сашку поразил необычайный блеск. Он вспыхнул на какое-то мгновение. Может быть, и не было ее совсем, той радужной искры. Но уж так ослепительно выглядел просверк, так лучезарна его игра, что Сашка замер.

Ему так неодолимо захотелось еще раз увидеть это, что Попов сначала неуверенно сделал шаг к глыбе, потом быстро шагнул раз, другой. Остановился вплотную к кимберлиту..

Но ничего не увидел.

Именно ничего. Острие грани, которое существовало только что, будто исчезло. Вместо него пустота, чуть приметно, будто призрачными линиями, отграниченная и от кимберлита, и от окружающего. Эта странная пустота представлялась темнее, чем все вокруг, словно была дырой куда-то, таинственной и страшной даже глубины.

— Ерунда какая, — сказал Сашка вслух. — Ерунда…

От напряжения на глазах у Сашки выступили слезы и призрачный, едва очерченный кристалл величиною с ноготь мизинца расплылся, замутился, точно звезда. Сашка протянул руку, накрыл кристалл. Потом нажал схваченную грань. Рыхловатая алмазная порода подалась, отвалилась. Сморгнув слезы, Сашка поднес кулак к глазам и разжал руку.

На ладони лежали несколько темных кусочков породы и алмаз. Он действительно был величной с ноготь мизинца, почти правильной формы, двенадцатиплоскостной, восемнадцатиугольный ромбододекаэдр. Под луной мягко отсвечивали три грани. Но в одной плоскости алмаз оставался так глубоко прозрачен, что представлялся пустотой, не заполненной ничем; пространством, в котором ощущалось, а вернее, лишь угадывалось нечто. Поэтому сама по себе глубина и чувствовалась, оставаясь невидимой, смутной для взора, наваждением.

Теперь, когда Сашка долго, не отрываясь, глядел на алмаз, не одна, множество искрящихся звезд залучились, заиграли под его напряженным взглядом, переливаясь и вздрагивая, будто живые, настоящие, небесные светила. Попов слегка шевельнул ладонью. Зародился новый рисунок созвездия. И открылись уже две глубинные плоскости вместо одной. Они были разъединены тончайшей, едва приметной гранью. Темень их глубины стала еще отрешенней и притягательней.

Справа, на земляной стенке откоса появилось двигающееся пятно света. Из-за поворота показалась машина, которую Попов обогнал несколько минут назад.

Зажав алмаз в кулак, Сашка сунул руку в карман куртки. Он сделал это непроизвольно, как бы испугавшись, что подъехавший водитель узрит тут же необычайную прелесть камня. Но Сашка и сам еще не успел ею налюбоваться.

Сбавив скорость, знакомый водитель высунулся из кабины:

— Подкузьмил тебя Сорока!

— А ну его… — недовольно, не поднимая глаз, ответил Попов, — Ведь говорил ему, что вывалится.

— Плюнь, уберут, — посоветовал водитель.

Тут Сашка необъяснимо для себя побежал к подъехавшей машине, с трудом из-за малого роста вскарабкался на подножку и принялся зачем-то горячо убеждать шофера Ламподуева, что остановился он потому, что не был уверен — будет мешать проезду свалившаяся глыба или нет.

Миновав поворот, Ламподуев тоже остановил машину, вышел и, участливо кивая, пошел убедиться, что глыба мешать не будет. Только подойдя к глыбе, свалившейся на бровку, Ламподуев пнул кимберлит, рассмеялся, а потом недовольно сказал:

— Чего мы — обалдели оба?

— Вот видишь… — зачем-то заискивающе пробормотал Сашка.

— Чего «видишь»? Вижу — не мешает. От поворота вижу — не мешает. Чего ты раскудахтался? Ну тебя, Лисий Хвост! Нарочно остановил? Чтоб обогнать на выезде из карьера? Право, нарочно. Коту и тому ясно — не мешает твоя глыба проезду.

— Вот я и говорю…

— «Говорю», «говорю»… Чего дурака валяешь? Видно же, не мешает. Чего меня останавливать?

— Я не останавливал, — Сашка обалдело посмотрел на Ламподуева. — Ты сам остановился.

— А кто на подножку вскакивал? Руками махал?

— Так я объяснял тебе, что глыба упала, но не мешает.

— Вот что — малохольный ты сегодня. Не договоримся мы с тобой. Пока. Чего останавливал?

Ламподуев пожал плечами и отправился к своей машине.

Тогда Сашка звонко хлопнул себя по бедрам и крикнул вдогонку:

— Обгоню!

Не оборачиваясь, Ламподуев махнул рукой.

А Сашка вскочил в кабину и, лихо объехав машину Ламподуева, покатил по дороге на фабрику. Ему было очень весело. Он мчался по шоссе вдоль растянувшегося спящего города. Мотор урчал утробно и довольно, словно кот, когда ему почесывают за ухом. И на душе у Сашки изнеженно разлилось такое же умиротворение.

В минуты гонки по городу он вроде бы начисто забыл о колдовском прозрачном камушке, который притаился в уголке нагрудного кармана ковбойки. Лишь в один-единственный миг, когда Сашка притормозил у ворот обогатительной фабрики, он подумал, что глубина неба меж звезд наполнена до предела лучами, так же, как и лишь угадываемая, пронизанная светом пустота камня.

Он остановил машину, выключил фары, вышел на подножку и стал смотреть вверх, не замечая тупой боли в затекшей шее. Он долго бы смотрел в небо, коли не засигналил позади Ламподуев.

А когда Сашка въезжал в ворота, то в сторону подалась другая машина. Из кабины высунулся чуть не по пояс его закадычный друг Лазарев:

— Попов! На аварию напрашиваешься? Тут маскировки нет. Почему без света шугуешь?

— Слушай, Лазарев! Я тебе такое… расскажу, — осекся вдруг Сашка.

— Утречком!

Ламподуев продолжал сигналить.

— Поздно будет! Не увидишь!

Не услышал, наверное, Лазарев голоса Сашки.

Прекрасное настроение, владевшее Поповым последние четверть часа, возвышенное, даже вдохновенное настроение восторга от увиденного в камне, а потом в небе, в межзвездной глубине, пропало. Растаяло, вернее. Словно чудесная снежинка, невесомая и хрупкая, обратилась в каплю обыкновенной воды. Очень уж хотелось Попову похвастаться находкой перед другом. Да не собирается он таскать с собой алмаз. Ссыплет в бункер породу и отправится к дежурному инженеру фабрики. Про упавшую глыбу доложит и отдаст находку.

«Интересно, — подумал Сашка, — а в газету инженер сообщит? Очень уж ко времени подоспела бы заметка о том, что я нашел крупный алмаз. Как бы называлась заметка? «Благородный поступок». Нет. Ерунда. При чем здесь благородство? Нашел он алмаз в глыбе, что из карьера. Сдал. Что особенного? Ничего. «Находка шофера Попова». Это уже лучше…»

Сашка представил себе, как он будет рассказывать Анке об алмазе. Вдруг он словно услышал голос Анки: «Ну и дурак же ты по самые уши…»

Так это неожиданно было, что отработанные до автоматизма движения при переключении скоростей забылись. Вместо первой Попов включил третью, отжал сцепление, а мотор, охнув, точно от боли, заглох. Лазарев уже проехал мимо, потом рядом протащилась машина Ламподуева, который орал во всю глотку и грозил кулаком.

Только все равно было Сашке — он ощутил сосущую, как голод, тоску под ложечкой.

Ругнувшись на ни в чем не повинный мотор, Попов завел машину и машинально подвел «МАЗ» к бункеру, ссыпал кимберлит. Потом поехал снова в карьер привычной до каждой колдобины дорогой. Чего он рвался так сюда, в город? Куда лучше было вести вольную жизнь кочевников-бульдозеристов. Не работа, а глупое шастанье, словно в клетке, из угла в угол, из угла в угол — от фабрики до карьера, от карьера до фабрики…

«Тьфу, чертоплешина какая-то!» — раздосадовался Сашка.

Сам же Попов и Лазарева сманил.

«А чего он поддался? — обозлился на дружка Сашка. — Будто Трофиму в город, пусть в тесную, но в квартиру не хотелось! Надо еще поразмышлять насчет того — кто, куда и кого «манил. Ведь это только представление такое у него, у Сашки, что он уговорил Лазарева. Все же, наверное, наоборот было…»

Запутавшись в рассуждениях, словно олень в упряжке, Попов отмахнулся от несвязных мыслей и предался приятнейшему делу: вообразил себя за рулем ярко-красной «Волги». Никакой другой цвет Сашку не устраивал.

Игра и вождение «Волги» отстранили от Сашки приступ тоски. Но она по-звериному таилась, будто за углом, и ждала лишь удобного момента, чтоб наброситься с удвоенной силой. На повороте в карьер, около свалившейся глыбы кимберлита, Попову вдруг захотелось остановиться и посмотреть, не торчит ли где-нибудь на грани еще алмаз. Но тут в голову пришла сторонняя мысль: «А что подумает обо мне Ламподуев, если опять увидит у глыбы? Или Трофим? Да, Лазарев что подумает?»

Ни вчера, ни месяц назад подобное соображение не появилось бы у Попова. То-то и оно, ни вчера, ни месяц назад в в кармашке пятирублевой Сашкиной ковбойки не было прозрачного камушка, цена которого выражалась цифрой с четырьмя, а то и с пятью знаками.

Сашка даже увеличил скорость, минуя глыбу на опасном повороте серпентины. Проехав ее, он почувствовал себя свободнее в движеньях и усмехнулся, представив себе свой разговор с разобидившимся Сорокой. Он, Попов, конечно, вывернется из неудобного положения. Подогнав машину к экскаватору, Сашка остановится, не подавая «МАЗ» к забою, а выйдя из кабины, закурит и, держась как можно небрежнее, отправится к Сороке. «Ты что ж натворил?» — крикнет он издалека, Сорока удивится. Надо, чтоб он удивился. Тогда Сашка с удовольствием расскажет о происшедшем, о том, как свалилась на повороте глыба. «Ты что думаешь? — скажет Сашка. — У меня глаза на затылке? Или ты не знаешь, как грузить надо? Загрузил глыбу в полтонны весом на самый задок — и ладно? Разбирайся сам с начальством». Тут уж придется Сороке забыть об обиде. Начальство не любит, когда глыбы валяются при дороге. А Сашке что? Он не виноват.

Только почему-то получилось все не по задуманному.

Машину Попов оставил в сторонке и подался к экскаватору, из кабины которого зло смотрел на него Сорока. Желтый свет прожекторов освещал его лицо странным образом, так что глаза экскаваторщика точно горели презрением.

Не закуривая и вдруг отчего-то растерявшись, Сашка развел руками и проговорил, словно оправдываясь:

— Понимаешь, газанул я на повороте, глыба и слетела…

— Ездить надо уметь! — прикрикнул на него Сорока. — Что весь кузов в канаву не вывалил? Понабрали безбородых…

— Ты полегче, — огрызнулся Сашка, хотя два часа назад он так бы расчихвостил эту Сороку, что тот только бы летел, свистел и радовался. Сашка нашелся бы ответить на обидный выпад. Борода у него действительно чего-то никак не хотела толком расти. Не борода, а так — поросль, жесткая и редкая: там рыженький волос штопором вылезет, там серенький вкось пойдет. И лицо потому совсем мальчишечье, гладкое, румяное. От армии осталась у Попова привычка носить в нагрудном кармане зеркальце: чтоб не опростоволоситься, ну хоть в ношении пилотки на грани «дозволено — не дозволено», необходимо взглянуть на себя. Да и, в общем, приятно нет-нет и приглядеться к себе, подмигнуть для уверенности. А вот после неудачи с бородой и усами редко пользовался Сашка зеркальцем. Однажды он чуть не лопнул со стыда. Тетка с третьей улицы этак тронула его за локоток и прошамкала: «Мальчик, а мальчик, почем там московская колбаса, а мальчик?» Три раза, подлая, повторила. Ушел Сашка из магазина. Кому приятно, что тебя так обзывают, когда ты передовик производства?

Нет, «безбородого» Сашка не простил бы ни за что… два часа назад. А сейчас только огрызнулся.

Сорока, рассчитывающий на другой эффект, почуял себя неловко:

— Раскудахтался… Ну свалилась порода… Ну подберем. Не перегородила дорогу?

— Нет.

— «Не-ет», — передразнил Сашку экскаваторщик. — Пусть полежит. Не убежит от грохотов, пусть в ней хоть «Кохинур» спрятался. Слышал про такой алмаз?

— Слышал.

— Говорят, на него десять таких поселков, как наш, построить можно.

— Газет ты, что ли, не читаешь, Сорока? Город у нас. Поселок, но городского типа. Значит, город. — Сашка словно вынырнул из воды, холодом и тяжестью обнимавшей его. И сам не понял толком почему. Может быть, оттого, что Сорока и мысли не допускал, что Попов способен спрятать алмаз. А алмаз лежал в нагрудном кармашке фланелевой рубашки, и Сашка ощущал его, как теплую каплю. Больше того, Попову показалось, что после разговора с Сорокой алмаз стал согревать его. Теперь Сашка сообразил: задуманной им шутки с экскаваторщиком не получилось потому, что ему показалось, будто алмаз светится — не светится, но может быть увиден Сорокой. Конечно, это глупость. Никто на свете не знает про спрятанный у него на груди камушек, теплый-теплый. Сашке даже жарко сделалось, он распахнул ватник и нарочно выставил перед Сорокой грудь, обтянутую пестрой рубашкой, в нагрудном кармашке которой лежал алмаз. Сашке стало весело оттого, что Сорока ничегошеньки и не подозревает. И Сашка похлопал экскаваторщика по плечу:

— Работать надо как следует. Понимаешь?

Широкие и пушистые усы Сороки, растянутые улыбкой, сделались еще шире и пушистее:

— Хватит трепаться, Сашка. Подавай машину!

Спрыгнув с гусениц экскаватора, Сашка пошел было к своей машине, но его остановила неприятная мысль: «Свинья же я, коль так плохо подумал об Анке. Не скажет она так. Мои это думки. Паршивые думки». И, уже не размышляя больше об этом, Попов вернулся к экскаваторщику и, по выражению бывшего подводника, а ныне тракториста Фили Лукашина из колонны Акима Жихарева, обрубил все концы:

— Сорока, я алмаз в той глыбе нашел.

— Тю! — удивился экскаваторщик. — Добрый?

— Вот! — И Сашка достал камень из кармана рубахи.

В прозрачности алмаза смешался голубой лунный свет и золотистый свет прожекторов, и от этого он показался Попову крупнее и прекраснее. Однако Сорока был иного мнения об алмазе:

— Фитюлька. Я думал, ты добрый камень нашел.

— Чудак ты…

Присмотревшись к алмазу повнимательней, Сорока изрек:

— Це каменюка тильки на цацки сгодится.

— Ювелирный, говоришь?

— То тебе Ашот Микаэлянович скажет. Он твою каменюку по косточкам разберет. Сейчас к нему пойдешь? Он сегодня на фабрике дежурит.

— Вот еще!

— А чо?

— Ездку пропускать? Что я, чокнутый? И так заболтался. Кончу смену и пойду.

— Тоже правда. Ты сегодня в притирочку с планом идешь, передовик. А дружок твой, Трошка, на ездку больше сделал.

— А ты не болтай, Сорока. Ты говори, а в кузов наваливай.

За остаток ночи у Сашки аж рубашка от пота к спине прилипла, но Лазарева он на две ездки обскакал. Оставив у ветрового стекла полтинник, который задолжал сменщику, Попов не стал его дожидаться и мыть машину, рассудив, что, сдавая алмаз, он тоже делает дело, поэтому сменщик пусть вымоет «МАЗ» сам. Не развалится, не перетрудится. Не будет же Попов тратить личное время на сдачу находки.

Умытый, аккуратно причесанный и свежевыбритый Ашот Микаэлянович встретил Сашку бодрым вопросом:

— Как дела, гвардия?

— Вот… — сказал Попов и выложил на стол алмаз.

Тут же, точно забыв о присутствии Сашки, Ашот Микаэлянович достал из стола кусочек черного бархата и лупу, сел, поддернул рукава сорочки, насколько позволяли запонки, и углубился в осмотр находки. Был он человеком восторженным и темпераментным и, разглядывая алмаз, ерзал на стуле, кряхтел и постанывал от удовольствия.

— Отличный экземпляр! — отложив лупу, воскликнул он. — Где нашел?

Попов рассказал.

— Очень хорошо говоришь, Попов! Это прекрасно, когда ты сказал, что увидел пустоту! Удивительно хорошо! Ты поэт!

— Сколько же стоит этот камушек на «цацки»?

— На «цацки»? — рассмеялся Ашот Микаэлянович. — Да, на цацки. Ювелирный алмаз. Аристократ. В нем… — Ашот Микаэлянович отошел к аналитическим весам, стоящим под стеклянным колпаком. — В нем… двадцать и семьдесят три сотых карата…

Сумма, которую назвал Ашот Микаэлянович, поневоле заставила Сашку округлить глаза. В воображении построились перед Сашкой машины «Волги» и моторки…

— Что так смотришь, Попов? Это же почти готовый брильянт! При огранке потеряется совсем немного. Это не очень крупный камень. Есть раз в пятнадцать-двадцать больше. Но те уникальные. Уникальные камни уже и в семь-восемь раз крупнее, «Шах» например. Но с каждым таким старым алмазом связаны удивительные кровавые истории.

— И с «Шахом» тоже?

Ашот Микаэлянович стал серьезным, даже мрачным:

— Это, пожалуй, самая трагичная история. Им расплатились за жизнь автора бессмертной комедии «Горе от ума».

— Грибоедова?

— Да, Александра Сергеевича Грибоедова. Ведь он был не только писателем, но и крупным дипломатом. Его убили религиозные фанатики в Тегеране. И вот в 1829 году, после убийства Грибоедова, персидский принц Хосрев Мирза отправил алмаз Николаю I. Цена алмаза, по мнению тогдашних правителей Персии, окупала смерть Грибоедова. Русский царь признал инцидент исчерпанным…

— Велик ли «Шах»? — спросил Попов и тут же добавил: — За смерть Грибоедова расплатиться алмазом…

— Велик ли… Не особо — восемьдесят восемь и семь десятых карата… Он не больше первой фаланги твоего мизинца.

— А самый большой алмаз?

— Алмаз? «Куллинан». Его нашли в 1905 году на руднике «Премьер», в Южной Африке. Весил он три тысячи сто шесть каратов. При обработке его раскололи по направлению трещин, и получилось несколько брильянтов. Самый крупный — «Звезда Африки» — огранен в форме капли и весит пятьсот тридцать и две десятых карата.

— Сколько же он стоит? — тихо спросил Сашка.

— Практически не имеет цены. Впрочем, так же, как и «Шах». Он один из самых редких еще и потому, что на его гранях выгравированы надписи. Сделать это чрезвычайно трудно. В мире известны лишь несколько камней с гравировкой…

— Не имеет цены…

— Да! Разве можем мы расстаться с «Шахом»? Это наша история, наша боль и кровь… Ты, Попов, можешь дать название своему камню.

— Своему?

— Конечно. Ведь будет записано, кто и когда его нашел. И кто дал имя. Как же ты его назовешь? — Ашот Микаэлянович был очень серьезен, торжествен даже.

— Не знаю, — сказал Сашка. Ему не давало покоя видение ряда «Волг» и моторок, словно спроецированных на найденный им алмаз, что лежал на столе.

— В отличие от золота, — раздумчиво рассуждал Ашот Микаэлянович, — алмазы никогда не потеряют цены. Ведь они нужны человеку не только как украшение. Обрабатывать металлы будут всегда, и чем дальше, тем сталь станет прочнее. Бурить мы будем всегда, и чем глубже, тем сложнее пойдет дело. Без алмаза никуда.

— Пусть он называется «Солдат».

— Неплохо! — воскликнул Ашот Микаэлянович. — Просто хорошо! «Солдат»! Будет по-твоему. Так и в газете напишем.

— Не надо в газете… — Сашка головой помотал.

— Скромность украшает человека. Но и умолчать нельзя.

— Ну букву поставьте… Пэ.

— Не понимаю тебя, Попов.

— Чего хвастаться? — пожал плечами Сашка.

— Хорошо. Это мы решим сами. А вознаграждение за находку вам выпишут в зарплату.

— Это другое дело, — бодро сказал Сашка. — Можете не выдавать, а просто перевести на мой счет. Номер я оставлю.

— Ого!

— На машину коплю. Зачем мне деньги в руки? — Сашка постеснялся спросить, сколько же ему дадут за находку, хоть и очень хотелось.

Он ушел от Ашота Микаэляновича, гордый чувством исполненного долга. И еще неотступно преследовало его видение машин и моторок, что можно было бы купить на ту сумму, в которую оценивается алмаз, если его продать по полной стоимости.

3

Не встретив Сашку во дворе автохозяйства, Лазарев оглядел его машину и остался недоволен: Попов ее не вымыл, и напарник бранился.

— Бывает, — снисходительно заметил Трофим.

— Знаю, что с ним это бывает, — проворчал в ответ Сашкин напарник. — Только вот не угадаешь, когда случится. И меня не подождал да и тебя тоже. Бывает… Полтинник, что в долг брал, оставил, а машину не вымыл. Неприятности у него какие?

— Не знаю толком. Наверное.

— Иди утешь, — сказал Трофиму подобревший от сочувствия сменщик.

Было, раннее погожее утро, и уже парило на солнцепеке, но не так, как в июльское белоночье. В тени хозяйничал стылый, влажный холод, потому что на глубине полутора метров таилась вечная мерзлота, не позволявшая бедной почве ни оттаять толком, ни подсохнуть. Ступив на деревянные гулкие мостки тротуара, Трофим пошел ровным увесистым солдатским шагом, и ему было приятно слышать ритм своих шагов, и он даже ступал чуточку тверже.

Двухэтажные белые дома стояли на сваях, и казалось, будто городок постоянно ожидал наводнения, которого тут и быть не могло. Строя на сваях, старались уберечься от коварства вечной мерзлоты. Под закрытыми фундаментами небольших построек она то таяла и проседала, то вспучивалась, ломая дома. Бывало и так, что в одном углу вспучивалась, в другом проседала, коверкая здание. А под сваями гулял ветер, без препятствий ходил мороз, и постройка над землей почти не нарушала общего состояния мерзлотного слоя. Диковатый, в полоску, столовский кот с брезгливым выражением на морде пробирался меж свай, подолгу выбирал место посуше, но облюбованный им кусочек тверди оказывался хлябью. Кот шарахался, то и дело попадая в положение, представлявшееся ему, надо думать, катастрофическим. Тогда он отчаянно тряс лапой в чулке из грязи и, ошалело таращась, противно и безнадежно орал. При подходе Трофима кот все-таки достиг обетованной стлани и, выбившись из сил, растянулся на досках, освещенных низким солнцем, зажмурился… Только хвост его мелко дрожал и время от времени презрительно извивался, очевидно, при воспоминании о пережитом.

Трофим умерил шаг, полюбовался котом, который был похож на выбравшегося на берег после кораблекрушения в океане матроса, и отправился к своему дому. Рабочие, монтировавшие надземный утепленный водопровод и трубы парового отопления, еще только собирались и, нежась, покуривали, поджидая товарищей. Вяло шел утренний разговор, и редко позвякивали инструменты.

Смотреть на дома, фабрику вдалеке, неторопливых рабочих было приятно, потому что год назад они с Сашкой в составе колонны бульдозеристов первыми пробились в эту глухомань, пробив летник, и им даже не очень верилось, будто через год тут поднимутся и корпуса и двухэтажки, совсем как на макете, выставленном во Дворце культуры столицы алмазного края. Однако солнечный, яркий день, теплынь окончательно разморили Лазарева после бессонной ночи за баранкой, и он прибавил шагу.

Дверь в комнату оказалась запертой. Ключ не лез в пробой, а заглянув в замочную скважину, Трофим увидел, что комната почему-то заперта изнутри. Он хотел грохнуть сапогом по филенке, но подумал, что Сашка, конечно, сделал это ненароком, а потом заснул. Поднимать шум на весь дом не хотелось, да и Сашку будить тоже. Повозившись, Трофим протолкнул ключ внутрь и отпер дверь.

Сашка странно похрапывал, закутавшись с головой — по летней привычке, чтоб свет не мешал. Две кровати соседей, наладчиков с фабрики, ушедших на смену, как обычно, были не заправлены, что всегда раздражало Лазарева.

Тут он увидел на столе ребром поставленный конверт со знакомым почерком и взял его. К письмам из Жиздры он относился с опасливой предубежденностью: мать хворала, и жена поэтому не могла пока приехать к нему.

Перед демобилизацией из армии Трофим думал сразу же забрать к месту выбранной им работы и мать и жену. Так и было решено в письмах, но в самый последний момент мать почувствовала себя плохо. Трофим уехал в полной уверенности, что болезнь не затянется, но дело обернулось иначе. Лазарева удивляла трогательная забота матери и жены друг о друге, хотя едва не случилось так, что они могли бы расстаться с Ниной еще во время его службы в армии. И теперь, читая письма из дому, Трофим всегда вспоминал капитана Чекрыгина.

…Прошло немногим больше полугода, как Лазарев очень успешно начал службу. Он стал отличным механиком-водителем. Но потом его дела пошатнулись. Вести из дому стали такими, что поневоле все валилось из рук. Трофим скрытничал, ссорился с товарищами, запустил машину.

Время было горячее, часть готовилась к большим учениям. Поэтому Лазарева вызвал к себе капитан Чекрыгин. Трофима охватило то томление духа, когда человек понимает и справедливость предстоящего наказания, и глубоко личную обоснованность проступка. Экипаж Лазарева мог подвести всю часть.

Узнав о вызове к командиру, Попов, подчиненный Трофима и его наперсник, которому Лазарев, ничего не скрывая, как говорят, плакался в жилетку, постарался ободрить друга:

— Ты, Трошка, расскажи Чекрыгину все как есть.

— Семейные дела не оправдание плохой службы.

— Надо ему все рассказать.

— На жалость бить?

— Ну вот… Не на жалость, на сочувствие.

— Что мне с сочувствием делать? Слезы им утирать? — зло ответил Лазарев. — Ты скажи еще — письма из дому показать.

— А что! Думаешь, не поймет?

— Понять-то поймет. А что он сделает? Один день губы скинет.

— Мрачный ты человек, Трошка. Ты слышал хоть от кого, чтоб Чекрыгин в деле не разобрался, наказал понапрасну?

— Отпуска он мне не даст.

— А ты, мол, «виноват, исправлюсь». Ты ж ведь не потому дело запустил, что не осознаешь, а… ну силенок на все не хватает. Право, дай почитать Чекрыгину письма.

— Нет.

— Возьми с собой. Там видно будет.

— Они всегда со мной.

— Вот и хорошо.

Начался разговор Трофима с капитаном Чекрыгиным как-то сбивчиво, и Лазарев не запомнил ни слова. Однако дальнейшая беседа запечатлелась в памяти по сей день. И фраза, с которой пошел откровенный разговор, была вроде бы зауряднейшей.

Правда, перед этим Трофим объяснил капитану суть дела и даже полез было в карман за письмами. Но капитан Чекрыгин жестом остановил его, сказав: «Верю вам, Лазарев. Начали вы службу неплохо… Докажите и теперь, что вы мужчина — добейтесь отпуска. Заранее могу обещать свою поддержку. Подтянитесь, проявите себя на учениях — поезжайте. Что до писем, сам такие получал. Было, сержант Лазарев».

А потом капитан Чекрыгин сказал:

— Отпуск могу предоставить на основании рапорта вашего непосредственного командира.

— Я напишу, что приеду.

— Хотите меня послушать?

— Отчего же нет…

— Не обещайте.

— Вы не верите мне? Не верите, что добьюсь отпуска?

— Наоборот.

— Почему же тогда не написать?

— Если я скажу, мол, вы плохо знаете людей и свою маму, в частности… и свою жену тоже. Вы можете обидеться.

— Тогда я олух, потому что не понимаю и вас, товарищ капитан.

— Торопливое суждение. Кроме «да» и «нет», есть определение «в чем-то» и «потому что».

— И вы знаете, «в чем» и «почему»?

— Может быть, догадываюсь.

— «Может быть»… — протянул Трофим разочарованно. «Может быть» его совсем не устраивало. Он хотел знать все происходившее в доме точно и сейчас же, не откладывая. Иначе какая же жизнь его ждет завтра, послезавтра, через неделю? Верчение под одеялом с вечера, когда после трудного солдатского дня кажется, что стоит донести голову до подушки, и сон, что тьма, навалится на тебя, а на самом деле подушка, словно болтунья-сплетница, начнет шептать — шептать про Нину, про соседского Витьку, которому при одном воспоминании о письмах матери хочется набить морду. Какой тут сон! Ну, сморит наконец усталость, а следующей ночью снова вертишься, тычком поправляешь подушку еще, еще раз, словно она-то, ватная, виновата.

Утром встаешь злой на весь мир и больше всех на себя самого. Свет не мил. Однако служба не ждет. А тут «может быть»…

— Давайте порассуждаем, — предложил Чекрыгин. — Сколько лет вашей матери?

— Под шестьдесят вроде.

— А точнее?

Подумав, Трофим признался:

— Не знаю, — и ему стало очень неловко.

— Постарайтесь припомнить.

Лазарев прикинул: в семье он самый младший. Мать, помнится, старшего брата родила в сорок первом, осенью, а вышла она замуж перед войной, и было ей двадцать.

— Двадцатого года она, — быстро отрапортовал Трофим.

— Староватой вы ее считаете, Лазарев. Ей едва пятьдесят минуло.

— Выглядит так…

И они оба рассмеялись.

— Маленькая она, платок на лоб повяжет. Совсем старуха.

— Отец инвалидом с фронта вернулся?

— Второй группы.

— Пил?

— Нет. Городок наш Жиздра не такой уж промышленный. В артели отец работал, слесарил. Он мечтал о большом заводе, да куда же. Одна нога да контузия… Где ему на завод. Мать от дома никуда. Санитаркой в больнице работала. Так и жили. Только уж, когда я подрос, полегче стало. Старший в армии отслужил. Помогать начал. Сестра, постарше меня, незадачливой, как мать говорит, вышла. До института ее дотянули, да не кончила медицинского, дети, племяши мои, пошли. Ну фельдшерит в селе под Жиздрой… Извините, товарищ капитан, заговорился.

— Жили-то родители как?

— Душа в душу. Я ведь потому перед армией женился. Хорошая ведь она, Нина. Уступчивая. Мать в ней души не чаяла. А вот поди… Пишет: «Хоть из дому беги».

— Про отца, Лазарев…

— Нет, он не пил. Разве мать принесет. Из больницы. Выпьет он, двухрядку в руки и играет. Мать против за столом, обопрется рукой о щеку, слушает, слушает да и всплакнет. «Феденька, как же я об таком все пять лет войны мечтала! Сидеть вот так да голос твой слышать». — «А я те года каждую ночь во сне видел: сидишь ты против меня да горюешь, что пять лет у нашей с тобой, Наталья, любви отняли».

Сам я это слышал. Вошел в дом, остановился за переборкой на кухне. Потом в комнату, в дверях стал, а они меня не замечают. Сидит отец на диване — под одной рукой у него гармошка, а другой он мать обнимает. Головы преклонили друг к другу, и так уж им хорошо, так они счастливы, что и о нас забыли.

Меня точно по горлу стукнуло и себя почему-то жалко стало и завидно. Восемнадцать мне уж тогда было. Я попятился и ушел, чтобы не мешать. Потом Нине рассказал про это. Она вдруг заплакала, сжала мою руку: «Как же я Наталью Степановну понимаю». Тогда понимала. А теперь… Может, не будь того вечера, когда она так сказала, и не женился бы я на ней. Вот что, товарищ капитан.

— Отец умер после вашей женитьбы?

— Да, вскоре. Ну а я в армию пошел. — И тут Лазарев задал капитану вопрос, давно вертевшийся у него на кончике языка: — Так о чем вы догадываетесь?

— Во-первых, что вы письма только жене пишете, а матери приветы присылаете?

— В одном доме живут, в одной комнате!

— Это ничего не значит. Вы хоть в одном конверте, да каждой по письму. Один пакет матери адресуйте, а другой Нине. Ревнует вас мать. А вот добьетесь, что отпуск получите, телеграмму отобьете — и на самолет. Там сами увидите — мать вашему счастью не помеха, да и Нина ваша хороший, видно по всему, человек. Ведь что получается, вниманием вы жену балуете, матери обидно. С другой стороны, пойдет ваша Нина в кино или в тот же кружок кройки и шитья, Наталье Степановне бог знает что мерещится, сидит та дома, свекрови ее жалко, по себе судит, как тяжело без мужа, солдаткой быть. Я ведь по своей матери сужу. Приедете, разобъясните им друг про друга — поймут что к чему. В семье мужчине надо дипломатом быть не меньше, чем в ранге посла. У посла же чин генерала.

— Не уживутся они, — нехотя улыбнулся шутке Трофим.

— От вас зависит.

— Вот уж нет! — искренне воскликнул сержант.

— А вы, Лазарев, в письмах пишете, ну, к примеру, что в кино ходите, какие книги читаете?

— Как же…

— Получается, что у вас развлечений больше, чем у жены. Той, поди, некогда. Работа, учеба. Она у вас в торговом техникуме?

— Да.

— Особенно подробно про отдых, про фильмы да книги и матери пишите. Вы ведь в кино бываете чаще, чем в бане. И не напролом об этом в письмах, а между прочим. Жалобы их друг на друга будто не замечайте. Мать ваша добрая женщина. Потому и пожелание мое вам такое. Другому бы этого не посоветовал.

— Простите, товарищ капитан, а помогали ваши советы?

— По секрету скажу — не спрашивал. А вы не слышали, жаловался кто-либо?

— Не слышал ни слова.

— Пусть и наш с вами разговор останется между нами.

— Товарищ капитан, а почему вы догадались, что я матери писем не писал?

— Вы о них не говорили. И не пишите жене «скажи матери», «передай матери». Напишите и сообщите, о чем считаете нужным, сами. Поймите, Лазарев, ведь это невежливо. Даже обидно и той и другой. Главное же — будьте терпеливы, делая выводы, и тверды в решении. Видите — держится человек вас, и вы держитесь его, а удерживать — напрасный труд.

— Этот совет только для меня?

— Да. При таком характере, как у вас.

— А какой у меня характер?

— Вы умеете быть прямым, вы откровенны. И не умеете хитрить.

— А как же «дипломатия»?

— Дипломатия — это умение держать себя достойно, уважая обычаи других. Хитрость в лучшем случае полуправда…

Глубокий вздох и ворчание Сашки на кровати оторвали Трофима от воспоминаний.

— Слушай ты, Лазарев, я алмаз нашел и сдал.

— Везет человеку!

Трофим обернулся к Сашке и увидел, что тот лежит на кровати одетый, чего с ним никогда не случалось, да и представить себе такое невозможно. А лицо друга, сообщившего радостную новость, выглядело просто несчастным.

— Заболел, что ли? — обеспокоенно спросил Лазарев.

— Типун тебе на язык.

— Да в чем дело? Говори.

— Алмаз я нашел — и сдал.

— Ну а как же? — недоумевал Трофим.

— Да никак… — зло ответил Сашка.

— Жалеешь…

Попов промолчал.

— Приз за находку получишь, — сказал Трофим. — Мог бы и не найти. Дело такое.

— Наплевать было бы.

— Ну и сейчас наплюй. Велика важность.

— Ты знаешь, сколько стоит мой алмаз? — Сашка сел в постели. — С ума сойти можно! Три «Волги» и две яхты. Самое малое…

— Прикинул? — усмехнулся Лазарев.

— Прикинул… — кивнул Сашка и принялся грызть ногти.

— Чего это ты за ногти взялся? — удивился Трофим.

— Детская привычка. Отвык, да вот вспомнил.

— Забудь. И об одном и о другом. Самое милое дело, — по-дружески посоветовал Лазарев. — Считай, что пожелал в личную собственность «ТУ-134». Самому смешно станет.

— Тошно на душе.

— К Анке сходи, потрепись. Может, полегчает.

— Не-е… Трошка, ты мне друг?

— Стал бы я от кого другого выслушивать этакую околесицу! — фыркнул задетый вопросом Лазарев. — Послал бы я его подальше — и дело с концом. Тоже мне, «переживания»…

— Пойдем на охоту. Тошно в городе. По три отгула у нас заработано. А? Глухарей постреляем.

— Сразу не дадут.

— Знаешь, я алмаз назвал «Солдат».

— Здорово!

— Дадут отгул. Я попрошу.

— Ну раз знаменитость попросит… — рассмеялся Трофим. — Тогда дадут! Поохотиться — это ты хорошо придумал. Сколько времени собираемся. В общество охотников записались, ружья купили, а не стреляли из них ни разу.

4

Сашка по прозвищу Лисий Хвост постучал по кабине, и машина остановилась. Лазарев и Попов спрыгнули на разбитую вдрызг дорогу как раз на половинке, на середине пути от Алмазного до Славного.

Пасмурная, промозглая ночь сгустилась перед рассветом. Редколесье, расступившееся на мари, выглядело черной стеной.

— Точно, это та самая болотина? — передернув плечами от холода, спросил Трошка, чуток вздремнувший в кузове.

— А как же! — звонко отозвался Сашка. — Она самая. Видишь, две кривые лиственницы?

— Не… — буркнул Трошка и полез доставать из машины рюкзак и ружье в чехле. — Ты ничего не забыл?

— Чего мне забывать? Все на мне. А лиственниц и я не вижу…

— Может, не та марь?

Хлопнула дверца кабины, и к ним подошел шофер, прокашлялся, погремел спичечным коробком, прикурил. От крошечного желтого огонька тьма сделалась еще неприглядней.

— Чего забрались в такую глушь? — спросил шофер. — Места знаете?

— Все места одинаковые, — фыркнул Сашка.

— Тогда чего? — шофер закашлялся, сплюнул и затянулся так сильно, что стал виден хитрый прищур его глаз.

— Места, где водятся глухари, все одинаковы, — наставительно сказал Сашка.

— Хитер ты, Лисий Хвост… — Мотор дал сбой, чихнул, и шофер не договорил фразы, замер, прислушался.

— Ты поезжай, — сказал Сашка, — а то начадишь тут, вся дичь разбежится.

— От вас самих соляркой до полюса воняет, — добродушно отозвался шофер. — Но местечко я это запомню. А вас я, значит, захвачу послезавтра либо у парома, либо тут. Ночью я буду, часа в три.

Снова хлопнула дверца, взыграл мотор, и борт с яркими стоп-сигналами поплыл от них. Малиновые огоньки дергались и вихлялись, словно хотели разбежаться. То один, то другой пропадал в дорожных буераках, но тотчас выныривал. И опять искорки принимались мотаться друг подле друга, пока не скрылись за дальним увалом на просеке.

Охотники еще постояли. Потом слабое предрассветное дуновение отнесло от них солярный чад, и они оба, не сговариваясь, глубоко вдохнули густой таежный воздух, тяжеловатый от обилия влаги.

Резко выдохнув, Трошка снова вздохнул, но теперь уже не торопясь, принюхиваясь:

— Не болотом — рекой пахнет. Точно, та марь.

— А как же, я ж в оконце на спидометр посмотрел.

— Хитер.

— Как Лисий Хвост, — с готовностью подхватил Сашка и вдруг расхохотался во всю мочь. Но звуки его голоса словно придавила темнота и сырость.

— Вздрюченный ты последнее время. Вечером слова нельзя было добиться, а тут лешачишь.

— Эхо здесь заливистое.

— То — ясными вечерами в речной долине. Там берега скалистые. Пошли?

Сашка не ответил. После приступа веселья он помрачнел, точно раскаивался в какой-то ошибке.

— Пошли? — снова спросил Трофим.

— Погоди. Вот там на взгорке стоп-сигналы покажутся…

— Дались они тебе.

— Покажутся? А? Там взгорок должен быть, перед обрывом. Увидим, как думаешь? Должны увидеть.

— Загадал чего?

— Да… — тихо отозвался Сашка.

— Чудак ты.

— Я, может, про охоту.

— Да полно там глухарей. Гадать нечего, — Трофима раздражала нервозность друга.

— Видишь — огоньки? — воскликнул Сашка. — Я говорил, что обязательно покажутся на косогоре.

Лазарев в ответ только плечами пожал. В темноте Сашка этого, конечно, не приметил и зачавкал сапогами в сторону мари. Трошка за ним. Они продвигались по опушке меж редкими лиственницами, которые можно было разглядеть, едва не ткнувшись носом в ветви. Сашка, однако, угадывал их почему-то раньше. Вскоре Трофим различил в глубине продолговатой мари блеклое пятно тумана, которое будто светилось.

Шли они долго, то и дело проваливаясь в болотную жижу выше щиколотки.

Рассвело без зари. Просто сделалось светлее окрест. Засияли гирлянды росинок-линз, повисших на поблеклой хвое.

Сашка, шедший впереди, старательно обивал капли стволом ружья, а потом обернулся и, ощерившись в немой улыбке, сказал:

— Ишь, сколько брильянтов.

Обнаженное пространство болотистой кочковатой мари, седой от росы, постепенно сужалось. Впереди поднялась темная иззубренная стенка еловых вершин. Деревья росли за взгорком, и распадке, взрезь наполненном туманом.

Долина выглядела серым волокнистым морем, и когда они опускались в нее, то вроде бы погружались в немотную хлябь, скрадывавшую даже звуки шагов. Подошвы сдирали на спуске мох с камней, и приходилось быть очень осторожным, чтобы не поскользнуться и не покатиться по скалистому разъему.

Однако не прошли парни и половины спуска, как туман сделался особенно густ, так, что головки сапог едва различались, и вдруг пелена оборвалась. Открылась долина, совсем не похожая на лесотундровую марь. Строгие пирамиды елей уступами спускались к темной реке, и среди их густой зелени кое-где пестрели цветастые осенние осины. Туман тем временем поднялся выше, и его будто не хватило, чтоб затянуть все высокое небо. Он стал расползаться, рваться лохмотьями, открывая мягкую голубизну.

Еще не выйдя толком из тумана, Сашка вскинул ружье и выстрелил. Из шатра разлапистой ели, шумно ударяясь о ветви, выпала копалуха. Была она ярко-ржавая, с черными и белыми поперечными полосами на перьях крыльев и хвоста. Лишь коснувшись земли, глухариха величиною с добрую индюшку распласталась, растопорщив крылья, и сделалась совсем огромной.

— А как же! — воскликнул Сашка и ударил из второго ствола. — Лежи! От деток не уводи!

Сорвав с плеча чехол с ружьем, Трошка помедлил.

Тем временем Сашка, прыгая с камня на камень, оказался совсем неподалеку от ели, что-то высмотрел в ветвях, на ощупь перезарядил «тулку» и наново ударил дуплетом. Тогда и Трошка уж больше не медлил. Он ловко скатился со скалистого выступа, на ходу складывая и заряжая ружье. А Сашка вновь приготовился палить.

Трошка крикнул:

— Стой, черт!

— А как же! — И Попов снова выстрелил дуплетом.

Когда Лазарев подскочил к приятелю, то увидел на ели единственного оставшегося глухаренка. Трошка торопливо вскинул ружье. А тут он еще услышал, как слабо щелкнул приготовленный к бою ствол Сашки, и Лазарев, явно видя, что промахивается, спустил курок.

После стрельбы было глухо.

Да и говорить не хотелось.

Сашка начал собирать латунные гильзы, брошенные им впопыхах.

Появилось солнце, и стало видно, что туман из долины поднялся не весь. Клочья его кое-где запутались меж елей. Яркие полосы света прошивали насквозь волокнистые извивы. Они нехотя тянулись ввысь, постепенно истаивая.

С первым же лучом солнца остро и сладко запахло смолой. А стволы молодых осин выглядели так телесно упруго, что их хотелось пощупать. Тихая грусть охватила Трошку. Чего его дернуло поторопиться со стрельбой? И с чего Сашка, будто окаянный, как говорит мать, принялся бить копалят?

Они точно с цепи сорвались.

— Трош, ты чего? — услышал Лазарев голос друга.

Широкое лицо Сашки с черточками глаз было безоблачным.

— Еще найдем!

— На кой они? И этих за неделю не съешь. Протухнут.

— Раздарим.

— Только что… — И Трошка сел на камень, положив ружье на колени, и полез за папиросами, хотя курить и не хотелось. — Чай, теперь твоя душенька довольна?

А Сашка опять вдруг по-лешачьи рассмеялся. Потом он снова придирчиво зарядил ружье. Один патрон, видно, слишком туго входил в ствол. Попов сменил его, взяв крайний в патронташе.

— Ты что, исокан ставишь? — спросил Трошка.

— А вдруг лось?

— Не балуй…

— Не вынести его нам отсюда. Если только губой полакомиться…

— Это верно, не вынести, — кивнул Трошка, пропустив мимо ушей замечание о лакомстве. — Ты за последние дня так сдал, что в желтизну ударился. Зеркальце вынь, посмотрись.

— Не ношу я больше зеркальца.

— Тогда на слово поверь. Не пойму только, на кой тебе эта охота понадобилась?

— Мне? — Сашка попытался удивиться как можно искреннее.

— А то…

— Сам что ни выходной, про охоту заговаривал.

— Это так.

— А я не привык к пожеланиям друга относиться как к пустякам. Так вот — охота твоя выдумка. Откуда у тебя привычка взялась все на меня валить?

— Не крути, Лисий Хвост, — рассмеялся Лазарев. — Наверное, ты прав. Собирался на охоту, собирался, а пришел — скучно стало. Зачем столько набили?

— Полихачили… Съедим за три дня. Консервы в избушке оставим. Мало ли кто забредет.

— Заботлив. На тебе, боже, что нам не гоже.

— Спасибо, — обиженно шмыгнул носом Сашка. — Пойдем к нашей избушке. Там и позавтракаем.

— От избенки рожки да ножки, поди, остались, — сказал Лазарев, поднимаясь.

Сашка собрал подстреленную дичь, связал глухарят и копалуху за ноги, перекинул, будто вязанку, через плечо, и они двинулись к домику, который их бригада поставила здесь, когда пробивал просеку для ЛЭП. Здорово тогда показал себя Сашка!

Избушка стояла на берегу, какой они ее оставили полгода назад. Даже доски, которыми они почему-то забили дверь крест-накрест, не потемнели. Лишь шляпки трехдюймовых гвоздей покрылись яркой ржавчиной.

— На кой забивали? — рассердился Попов. Он и тогда был против этой меры чересчур хозяйственного бригадира, а теперь, с нескрываемым удовольствием подсунув кол, выдернул взвизгнувшие гвозди. Но сама крестовина так и осталась висеть на двери!

— Входи, Трошка! Разводи огонь, а я пару копалят у реки выпотрошу. Там сподручнее.

«Что с ним творится? — подумал Лазарев, когда Сашка ушел. — Был человек как человек. И на тебе, ужимочки, уверточки. Не иначе уехать отсюда хочет. Подлизывается, чтоб и я с ним подался. Отшила, видимо, его Анка окончательно. Так и скажи прямо! Я ж пойму… Эх, Саша, Саша, как же уехать нам отсюда? Ведь вот она, круча, с которой ты на бульдозере сиганул! Такие места оставишь не вдруг…»

5

Облитые соляркой лиственничные поленья занялись рыжим чадным пламенем. Устроившись в кружок, бульдозеристы и трактористы, что пробивали просеку для линии электропередачи, сняли надоевшие за день рукавицы и тянули к огню красные распухшие на морозе руки. От легкого, но пронизывающего на юру ветерка водители укрылись за вершины сизых от инея елей, которые поднимались из-под обрыва.

Стадо из трех бульдозеров и трех тракторов приткнулось радиаторами к вагончику-балку и неторопливо попыхивало. Глушить моторы рискованно. Звуки, мерные и привычные, воспринимались как тишина и даже успокаивали.

А настроение было постное.

Срезая под корень редкостойную лиственничную тайгу, расчищая широкую пятидесятиметровую просеку для ЛЭП от завалов и сухостоя, парни как-то не думали о том, что им придется потратить впустую целых три недели. Все шло по плану, и этот трехнедельный перегон техники в обход речного каньона тоже был запланирован. Но одно дело, когда к этому запланированному, обоснованному правилами и инструкциями по технике безопасности и техническим условиям эксплуатации, машин препятствию еще только предстоит подойти, другое, когда этот трехнедельный перегон надо начинать завтра. Три недели они будут пробиваться через бурелом и завалы, мучая людей и технику, и все для того, чтобы, добравшись наконец до места, откуда, собственно, и ушли, проложить в долине реки просеку в три километра длиной и пятьдесят метров шириной.

Однако делать нечего. Бульдозеру крылья не приставишь. С семидесятиметровой кручи с уклоном в шестьдесят градусов запросто не сползешь на тяжелой и неуклюжей машине. Потому и невесело было у костра.

Добро бы, на этом их вынужденное «туристское» путешествие и окончилось. Но потом предстояло пробить еще три километра просеки на противоположном берегу. Потом возвращаться по своему следу обратно, туда, где река идет по низине, затем снова прокладывать путь отвалами бульдозеров, под берегом сделать сбойку просеки и уж потом напрямик, к будущей ГЭС.

Объяснить это и то нелегко, а творить «мартышкин труд» — еще тяжелее.

Ни к кому особо не обращаясь, Филя-тракторист, подаривший или проигравший когда-то Трофиму прекрасный свитер подводника, сказал:

— Похоже, что проектировщики вели линию электропередачи по старому анекдоту…

Никто не возразил.

— Говорят, будто Николаевская, ныне Октябрьская железная дорога, самая прямая, прокладывалась по указке царя. Взял он линейку, приложил к карте и провел черту. Самый лихой проект.

Тут Сашка не выдержал:

— Ты забыл физику. Я про потери энергии при передаче. Сто километров крюк.

— А ты геометрию забыл. Если бы ЛЭП вести по кривой с самого начала, то она стала бы длиннее всего на двадцать пять километров.

— Тебя не спросили, — огрызнулся Попов.

— Жаль.

— Горе-проектанты вы, — вздохнул Аким Жихарев. — «По кривой», «потери энергии»…

— Чего ж здесь не так? — прикуривая от головни, спросил Филипп. — Все верно.

— Про топографию забыли. Вот это точно, — продолжил лениво Жихарев. — ЛЭП идет по возвышенным местам. Как же на марях да болотах столбы держаться будут? А? Зимой ладно, а летом все скособочатся. Вот ведь какое дело.

— Все равно не нравится мне наша «прогулка», — пробурчал Попов.

Аким рассмеялся вдруг:

— Ты, Саша, припомни что-нибудь из опыта капитана Чекрыгина! Тогда со стланью у вас здорово получилось. Но на этот раз уж без розыгрыша!

После постройки «моста» Лазарев, конечно, не сдержался и рассказал Акиму, что никакой сверхпрочной стлани они с капитаном Чекрыгиным не наводили. Решение пришло с ходу. Простой здравый смысл сработал да физика. Жихарев встретил признание, лукаво улыбаясь: «Думаешь, я не догадался? Догадался я, Трофим. Назарыч и тот Сашкин трюк с капитаном Чекрыгиным раскусил. И спорить не стал: видел — дело надежное, Десятилетку-то и я окончил, Но ребята так поверили в опыт капитана, что разочаровывать их не хотелось. Чего ж сомневаться им в том, что земля вертится? Кстати, за спорами день потеряли бы — ни к чему. Что признался — спасибо».

При упоминании о капитане Чекрыгине и о стлани парни повеселели. До чего тогда ловко получилось, а главное — новички, Трошка и Сашка, показали себя настоящими работягами.

— Ты, Саша, поройся, поройся в трюмах памяти, — подзуживал Попова тракторист-весельчак. — Быть не может, чтоб у капитана Чекрыгина на этот счет случая не нашлось! Ты думай, Саша, думай.

— Зебры думают.

— Это о чем же?

— В какую они полоску: в белую или в черную, — рассердился Сашка.

Лазарев нерасчетливо пошевелился и зашипел от боли: нелегкая его дернула утром пойти на «разведку» в бурелом. Так и не разобравшись, в какую сторону ловчее сдвинуть нагромождение стволов, он поскользнулся, попал в «капкан» меж сучьев и подвернул ногу. Днем боль не особенно донимала Трофима, а вот после часа покоя, похоже, не разойтись, скрутило.

— Что с тобой? — строго спросил Аким.

— Отсидел… Не в этом дело. Похожий случай у капитана Чекрыгина был.

Веселье стало полным.

— «Быво, быво, все быво! — подражая и чуток перевирая горьковского Барона — Качалова, заливался тракторист. — И вошади, и ка'еты, ка'еты с гег'бами! Все быво!» Трави дальше.

— Это правда было!

— Трави, Троша, трави! Мы телеграмму капитану Чекрыгину отобьем. На гаечном ключе. Проверим. Не стесняйся! Додули до горы, с горки прыгнем!

— Так и было! — Трофим прижал распухшие лиловые руки к груди.

Жихарев вытирал слезы смеха культяпкой, обернутой в сукно:

— Ну трепачи!

Однако он уже начал прикидывать, есть ли реальная возможность осуществить спуск бульдозера в долину.

— Да мне сам капитан Чекрыгин рассказывал! — упорствовал Лазарев.

— Саш! А тебе он не говорил о летающих бульдозерах? — поперхнувшись чадным дымом и пересиливая кашель, Филя-тракторист толкал Попова в бок.

У костра всем сделалось вроде теплее, мороз не так уж будто поджимал к ночи, а заря не выглядела зловещей.

— Гы-гы-гы, — дразнил Филю рассерженный Сашка. — Не сообщал мне этого капитан.

Лазарев смеялся вместе со всеми, но, когда веселье постепенно улеглось, настойчиво продолжил:

— Я все-таки расскажу.

— Давай, пока чай закипит, — кивнул Аким. По размышлении Жихарев про себя уже не отрицал напрочь возможности спуска бульдозера, но многое было не ясно. Стоило послушать, что скажут ребята.

— Ну спустили они бронетранспортер с кручи на тросе. Вот все.

— Яркая речь, — сказал Жихарев.

— Только круча была высотой двадцать метров. Угол наклона не шестьдесят, как здесь, а под сорок, — добавил Трофим.

— То-то и оно… — вздохнул Аким.

После захода солнца огонь костра стал особенно ярок. Густые тени на задумчивых лицах парней, сидевших в кружок, будто гримасничали. Лиственничные поленья подобно березовым хорошо горели и сырые, а на торцах внятно шипела и паровала влага.

— Чего вы набросились на Лазарева? Осмеяли, не выслушали, — взорвался вдруг Сашка.

— Да, — проворчал бывший подводник, а ныне тракторист Филя, — телеграмму капитану Чекрыгину можно не посылать. Не тот случай.

— Почему же не «тот»? — взвился Попов. — У нас есть два конца троса по пятьдесят метров. Трос выдерживает до пятнадцати тонн. Так? Так. Бульдозер весит одиннадцать восемьсот. Этими тросами мы вытягивали машины из топи. При спуске с кручи бульдозер не будет весить больше. Инерции никакой. В чем же дело? Чем плохо предложение Лазарева? Ты ведь это предлагал?

— Да. Я вот еще что хотел… Чтоб притормаживать машину на спуске, несколько елок к тросу привязать, сучьями вперед. Чтоб подстраховаться.

— Отвал можно опустить в крайнем случае, — серьезно заметил тракторист.

— Ни в коем случае! — воскликнул Лазарев. — Уклон очень крутой. Перевернуться может бульдозер.

— Э-э-э… — протянул Попов. — Про технику безопасности забыли. В инструкции что сказано? На крутых спусках машину надо подавать задом. Отвал противовесом будет, а понадобится — и якорем.

— Якорем! Действительно якорем! — обрадовался бывший моряк.

Ребята смотрели на Жихарева, ожидая, что скажет Аким, а тот был очень доволен своими парнями, но старался не перехвалить. Он покуривал неторопливо, и широкоскулое лицо его оставалось немо.

Трофим не вытерпел:

— Никакого риску, дядя Аким. А Сашка просто молодец. Как это никто из нас не вспомнил про инструкцию?

Жихарев покосился на него и бросил окурок в костер.

— Никакого? А то, что ты можешь на попа встать да шмякнуться кабиной о камни? Ни тебя, ни машины.

— По-моему, это исключено. Елки, которые будут привязаны к тросу, достаточно тяжелы, чтобы создать противовес.

— А что мы знаем о склоне, скрытом под снегом?

Сашка рукой махнул:

— Разведать можно. Спустимся, обследуем трассу…

— Ничего себе «трасса»… — вздохнул Филя. — Пока всю технику, таким манером спустим, обязательно какую-нибудь машину разобьем.

— Зачем же все машины спускать? — пожал плечами Лазарев. — Я об одном бульдозере говорил. Об одно-ом!

— А если поломка? — не унимался тракторист. — Нас рядом не будет.

Трофим сказал твердо:

— За свой я ручаюсь. А если что, отремонтируем.

— Это тебе еще бульдозер на запчасти оставлять?

Вспыхнул спор. Основным возражением было: сможет ли один бульдозер расчистить просеку площадью в пятнадцать квадратных километров за месяц, за то время, пока колонна обходным путем выйдет на кручу противоположного берега? Это казалось совершенно нереальным.

— Делать в день пятьдесят на пятьдесят просеки?! Одним бульдозером?

— Взбеситься надо!

— Почему за день? — спросил Лазарев. — И почему одному?

— Прежде чем спорить, посмотри под кручу! Там тебе не редкостойная лиственничная, как здесь, наверху. В долине лес. Деревья чуть не в обхват попадаются, — горячились трактористы.

— Тралевать можно, — вступился Сашка.

Лазарев поднял руку:

— Обождите, Давайте об одном. Почему, я спрашиваю, за день, за светлое время? И почему одному? Вон техника сутками стоит и пыхтит не переставая. Если вдвоем с напарником работать по шесть часов, то почему же за сутки не сделать пятьдесят на пятьдесят? А?

Попов спросил:

— Платить как будут?

Третий бульдозерист, косматобровый мужик с сивой от седины бородой, сказал:

— По мне, хоть золотом, а такой работы не надо. План есть, вот по плану и пусть все идет. Чего выдрючиваться? Хребет ломать? Ни к чему. Начальство знало, что делало. Если запланирован обход — обойди. И дело с концом. Прыгать на бульдозере с кручи, а потом ишачить, словно верблюд двугорбый? Блажь это!

Однако двое лесорубов запротестовали:

— Хороша «блажь»!

— Нам больше месяца сидеть без выработки? А в долине дела полно!

— Мы в долине за месяц полторы тысячи кубов на двоих навалим. Поди, плохо!

Сашка Попов поднялся на ноги, вроде бы собираясь пойти спать, и сказал:

— Без хозяина решаем… Что скажет начальник колонны, то и будет. Раскудахтались, будто новгородцы на вече. Можно подумать — Трофиму осталось сесть в кабину бульдозера и начать гонки по вертикальной стене. Цирк!

Аким задрал голову, чтоб получше видеть Сашкино лицо.

— Сам-то ты как думаешь?

— А чего мне думать? Кто предложил, тот пусть и прыгает.

— Я считаю иначе, — прикуривая новую папиросу от прутика, сказал Жихарев. — Плохо, когда предложение готов осуществить только тот, кто его подал. Прямо говорю, этот человек из-за ложно понятой чести: «докажу во что бы то ни стало», из-за тщеславия, мол, «как же так — предложил, а не сделал», и еще по сотне причин — этот человек, пожалуй, меньше других годится для дела. Судить здраво, критически, учитывать неожиданные вводные, как в армии говорят, человек этот не может. Очень часто при подобных обстоятельствах люди идут на неоправданный, дурацкий риск. Задуманное губят и себя угробить запросто могут… Так что ж ты думаешь о деле, Попов? Ты ведь тоже защищал предложение Лазарева.

— Я что… Я ничего.

Лазарев слушал Акима, опустив голову, и молчал, крепко сцепив руки на коленях.

— Невесело говоришь, Попов.

— Не шоколадом угощаете… — буркнул Сашка. — Одно — обсуждать, другое — осуществлять.

— Я не приглашал. Сам напросился.

— Когда? Не припомню.

— Полтора года назад писал мне один солдат, мол, хочу таежную романтику на зубок попробовать.

Не поднимая головы, Трофим сказал громко, может быть, громче, чем следовало бы:

— Два солдата вам писали. Но я не могу управлять бульдозером. «Копыто» подвернул. — И он с трудом вытащил ногу из валенка и развернул портянку. Голеностопный сустав опух и отек.

Жихарев сказал:

— Дней десять ты не работник.

— Выходит, ты знал, Трофим, что мне на бульдозере прыгать придется?.. — резко обернулся к другу Сашка.

— Вот что, Попов, — резким, гортанным голосом выговорил Жихарев, — Извинись-ка перед своим другом…

— Или?.. — спросил Сашка.

— «Или» не будет!

Тут произошло неожиданное для всех и больше всего, может быть, для самого Сашки, Он без всякой фанаберии подсел к Трофиму и, положив ему по-братски руку на плечо, сказал задушевно:

— Прости, Троша. Поверь, я не хотел обидеть тебя. Сорвалось по-глупому.

— Чепуха. Я знаю, ты и не думал меня обижать. Сорвалось — так ведь трудно тебе, туго придется. Приказать никто не может. А отказаться тебе совесть не позволит. Черт бы меня побрал с этой «разведкой», надо же этак ногу изуродовать!

— Заживет, пока мы там, в долине, будем устраиваться. Лесорубы, избушку сварганим? — тут же вдруг повеселел Сашка.

— О чем говорить!

— Не враги мы себе… Такое зимовье отгрохаем.

Аким расплылся в улыбке:

— Печурку из бочки сделаете. Ну и пару запасных коленец труб выделю. Теперь ужинать, братва. Вече новгородское прошло без колокольного звона.

Ужинали гречневой кашей с бараниной, вкусной, пахучей на морозе и очень сытной. И больше не говорили о том, что предстоит делать завтра. Даже в сторону обрыва не глядели.

Кое-как, с помощью Попова, доковыляв до балка, Трофим забрался на нары. Думал, не уснет из-за боли в ноге, от мыслей, комариным столбом мельтешивших в голове, однако заснул едва ли не первым. А Сашка лишь несколько раз вздохнул да крутанулся с боку на бок. Он хоть и понимал: спуск по крутой осыпи на бульдозере — штука не шуточная, но и представить не мог, что его ожидает, а потому усталость быстро взяла свое. Скоро смежились веки и у Акима, человека, который лучше чем кто бы то ни было осознавал и риск, и тягость труда в речной долине, если, конечно, спуск пройдет удачно. Спали без снов и остальные, крепко умаявшись за рабочий день от зари до зари.

Утром пошел редкий снег, стало пасмурно и мороз отпустил.

Трофим очнулся от сна первым и, припадая на больную ногу, поскорее заковылял из душного балка на свежий воздух. Среди срезанной бульдозерами лесной мелочи он довольно скоро отыскал кривую березовую рогатину и, пользуясь ею, как костылем, принялся разводить костер, готовить завтрак. Хотя дежурил тракторист-балагур, Лазарев старался заняться делом. Очень уж противно было чувствовать себя лишним в такой день, когда от каждого требовалось предельное напряжение сил.

«А больше других достанется Сашке, — подумал Лазарев. — Надо же мне из-за глупой неосторожности такое дело взвалить на плечи друга! То, что Аким говорил о своем отношении к поручаемому делу, он, наверное, тогда же и выдумал… Сашка, конечно, справится, но лучше бы мне самому вести машину. Я ведь не из зависти, я так, ради справедливости. Не может другой человек выполнить задуманное тобой столь же хорошо, как ты сам».

После завтрака Аким сказал Лазареву:

— Ты не торчи на обрыве. Себя не трави, не мучай. У нас под ногами не крутись.

— Ладно.

— Обед приготовишь.

— Хорошо, дядя Аким.

— Опять… — рассердился Жихарев. Он был необычно нервен и суров.

Не пошел Трофим к обрыву, но очень хотелось. Он не видел, какого труда стоило очистить трассу от крупных скальных обломков, которые могли помешать спуску. На его глазах Жихарев часа два инструктировал Сашку, показывая, как следует Попову поступать в том или ином критическом положении. Попов, на удивление Трофиму, оказался внимателен и терпелив. Столько выдержки на тренаже Сашка не проявлял даже в армии.

И тут к Лазареву пришла мысль, поразившая его. Прослужив с Сашкой два года в армии и полгода отработав здесь, прожив с Поповым все это время бок о бок, Трофим весьма мало знал о нем. При всей своей разговорчивости и характере рубахи-парня Сашка был скрытен. Лазарев не мог припомнить случая, чтоб Попов откровенничал с ним о жизни до армии или о своих отношениях и чувствах к официантке Анке, или зачем Сашке так — ну донельзя — необходимы машина и моторка. Да, в конце концов, почему Попов столь крепко ухватился за мысль поехать сюда, в Якутию?

Бывает же! Оказалось, Сашка знает о нем все, до мелочи, а он о нем почти ничего. Как же так получилось?

Правда, Александр подружился с Трофимом, как ни с кем другим. Особенно это стало ясно после случая, который произошел еще в армии, на втором году службы. После больших маневров Трофим уехал в отпуск. Попов не без рекомендации Лазарева замещал его на должности командира отделения. Вернувшись в часть, Трофим на радостях, что дома отношения между матерью и женой наладились — все пошло к лучшему, не проверил бронетранспортера, а ночью поднятая по тревоге машина оказалась не готовой к марш-броску.

— В чем дело, сержант Лазарев? — нахмурился капитан Чекрыгин.

— Виноват, товарищ капитан.

— А если бы вы сапоги свои дали поносить, то приняли бы их обратно грязными?

— Никак нет…

— Пять суток.

Едва Чекрыгин отошел, Сашка прошипел Трофиму:

— Зверь…

— По-настоящему за такое десять полагается, — понурясь, ответил Трофим.

— Что на меня не пожаловался?

— Я виноват. Принял машину, я и виноват.

На подобное Сашка не нашелся, что ответить.

С людьми, как оказалось, Попов ладить не умел, тем более командовать ими, когда необходимо знать, что каждый может и на что способен. Командиру невозможно отделываться приказами. Пока Трофим отсиживал свой срок на губе, Попов, спрятав ложное самолюбие «в карман», прежде всего извинился перед товарищами за фанфаронство и вздорные мелочные требования, которыми досаждал им, а потом они в полном согласии привели бронетранспортер в отличное состояние.

— Вот теперь другое дело, — похвалил капитан сержанта на следующей поверке. — А что пять дней не покурили, Лазарев, здоровее будете.

Потом Сашка признался Трофиму:

— Перехитрил меня капитан Чекрыгин.

— Меня, выходит, тоже.

И оба рассмеялись, и с той поры стали закадычными друзьями.

Когда же они получили ответ Жихарева на свое письмо, то, не колеблясь, пошли к капитану. Тот сказал очень серьезно:

— Если вы поедете вместе, то беспокоиться не о чем.

Попов не удержался от вопроса:

— Это почему же, товарищ капитан? Один я не гожусь?

— Вы друзья, — улыбнулся Чекрыгин. — А друзьям легче, когда они вместе…

Размышляя над тем, почему обычно несдержанный Сашка так упрямо отрабатывал тренаж с Жихаревым, Трофим не мог не вспомнить этого разговора с капитаном Чекрыгиным, а вспомнив, не мог не подумать о том, что Попов делает это немного и ради их дружбы.

Когда трасса была готова, ребята пообедали и высушили одежду. Трофим отмечал происходящее почти механически. Его помыслы занимал предстоящий спуск Сашки с обрыва в речную долину. Затем они направились к круче.

Попов шел впереди. Он сделался серьезным, сосредоточенным. Молчали и остальные.

Бульдозер стоял кормой к обрыву.

Сашка поставил ногу на трак и, ухватившись за дверцу, легко поднялся на гусеницу. Здесь он задержался, обернулся к товарищам. Трофим стоял почти рядом с машиной. Он нарочно проковылял несколько шагов вперед, чтоб быть ближе к другу. Лучше бы он так не поступал. Сашка вздохнул и пожалел себя, свою молодую жизнь. Ведь через несколько минут он может отправиться «стеречь багульник», как говорили о кладбище, поросшем этими раноцветущими кустами.

Тут он вроде только что увидел Трофима, Жихарева и еще ребят и бывшего моряка-подводника. Сашка мысленно представил себя на их месте и понял: если он и дальше будет торчать на проклятой гусенице, то наверняка или бывший моряк, или Трофим с больной ногой, или даже Аким Жихарев подойдет и скинет его, Александра Александровича Попова, с пьедестала доверия и чести, сам сядет за рычаги и поведет бульдозер вниз.

«Это точно. Как пить дать!» — подумал Сашка.

Но холодный ком за грудиной жал, тянуло внизу живота, и он почувствовал, что осунулся за эти томительные секунды. Он просто чувствовал, что осунулся, похудел.

От нетерпеливого волнения Трофим шагнул к Сашке, наверное, чтоб произнести какие-то слова ободрения. Это словно послужило сигналом. Сашка заставил себя поднять руку и помахать прощально. Тогда, глянув на себя как бы со стороны, он увидел, что его жест и поза похожи на жест и позу космонавта перед тем, как тот занимает место в кабине ракеты.

Сашке полегчало, и особая гордость наполнила его сердце.

А когда ему ответили, тоже приветственно подняв руки над головами, Сашка постарался улыбнуться бодро, уверенно, крикнул знаменитое:

— Поехали! — и влез в кабину.

Усевшись поудобнее, Сашка скинул меховые варежки и вытер о колени вспотевшие вдруг на морозе ладони. Затем, положив их на рычаги, он дал газ.

Дизель утробно взыграл, громко, раскатисто, будто конь заржал. Осторожно и плавно Попов включил муфту сцепления. Бульдозер тронулся будто нехотя.

Перед взором Сашки маячили верхушки елей. За окошком заднего обзора он видел кромку обрыва, которая была еще метрах в десяти. И эта собственная осторожность разозлила его. Словно догадавшись о самочувствии Попова, чуть в стороне от машины, на самом краю спуска, появилась фигура Жихарева с поднятой предостерегающе рукой. Аким был метрах в десяти.

Сашка сразу успокоился, потянул сектор газа на себя, увеличил скорость, не слушая начальника колонны.

Жихарев тут же подал вперед поднятую ладонь, сдерживая Попова.

Сашка с трудом заставил себя подчиниться приказу. И уже через секунду убедился в правильности предупреждения. Едва кабина поравнялась с Акимом, как левая гусеница начала скрести по камню. Бульдозер стало заносить правым боком в обрыв. Кабина повисла над пропастью, какой выглядел обрыв для Сашки. Попов догадался об этом по верхушкам елей, служивших ему теперь ориентирами. Две вершинки приходились точно по бокам левой стойки кабины. Боковым зрением Сашка видел, как сдвинулось вправо острие последнего побега.

Не успев ни испугаться, ни растеряться, Александр потянул на себя правый рычаг фрикциона, замедлив движение гусеницы. Вершинка стала «на место». И тут же предательски поползла за стойку.

«Гм… Ловко получилось, — похвалил сам себя Сашка. — Чуток опоздай — завалился бы набок».

Настал критический момент. Вот-вот почти двенадцатитонная махина клюнет кормой, и Попов вместе с ней рухнет вниз.

Удержится ли, машина? Не перевернется ли по инерции, несмотря на «якорь» отвала?

Сбоку орал что-то Аким. Что — Александр не разобрал, да и разбирать не хотелось, ни к чему. Ори не ори, рычаги в руках у него, Александра Александровича Попова, и нечего — поздно! — лезть с советами и пожеланиями.

Проходила секунда за секундой, но бульдозер не опрокидывался в обрыв, все больше и больше нависал над ним. Заскребла по камню правая гусеница. Вершинка подвинулась к центру заднего стекла кабины. Александр повторил проведенный ранее маневр, только теперь наоборот, потянув левый рычаг фрикциона. Верхний побег ели, словно стрелка прибора, занял «нулевое», нормальное, положение — значит, обе гусеницы одинаково вылезли над ровной в этом месте кромкой.

Покосившись в открытую дверцу, Александр увидел: сбоку пропасть.

Сашка заерзал на сиденье. И будто именно от этого его движения бульдозер начал опрокидываться: Александр заметил это тоже сначала по елям — неожиданно появился еще один венец ветвей. Потом крен стал увеличиваться скорее, скорее.

Руки Сашки непроизвольно напряглись, и ему пришлось сделать над собой невероятное усилие, чтоб сдержать инстинктивный рывок и не отдать от себя рукоятки. Надо было продолжать двигаться.

— Не останавливай! — кричал себе Сашка. — Не останавливай машину! Не стопори!

Он не остановил бульдозер.

Крен перешел в падение. Перед остановившимся взором Попова промелькнули стволы елей до комля. И он увидел тайгу на противоположном берегу, заснеженную полосу реки, долину, поросшую высоким лесом, пятна кустарника. Все это тотчас скрылось за верхним краем кабины. Перед ним была истоптанная глубокими следами в снегу осыпь, как бы упершаяся в его глаза.

Удар был не силен. Его смягчил трос с принайтованными к нему стволами.

Шлепнувшись на гусеницы, машина по инерции проскользнула траками, стягивая наст. Баком с горючим бульдозер срезал почти половину сугроба. Снег волной поднялся почти до оконца заднего обзора.

А бульдозер продолжал то ли ползти, то ли скользить.

Александр чуть убрал газ. Движение вроде бы замедлилось. Сашка покосился на распахнутую дверцу. Сугроб был вровень с верхними траками.

Да, траки, ползущие вперед, и снег, уходящий назад, перемещались с одной скоростью.

Остановка…

«Что случилось?» Александр взглянул поверх «якоря»-отвала. Ель ежом застряла на склоне.

Попов снова вытер мокрые ладони о колени, потом взял рукоятку на себя.

Траки сцарапывали снег, бульдозер заметно погрузился в наст.

Тогда Сашка дал полный газ, до отказа отвел на себя рычаги муфты сцепления. Машина рванулась вперед, сорвала ель с обрыва и проскользнула вниз метров на десять. И, уже не задерживаясь, быстро вспахивая сугробы, устремилась в долину.

Александр ликовал.

Он до конца понял, что напряжение ежедневных занятий на полигоне, мытарства маневров, гонки по безводной степи, броски через таежные болота — все, представлявшееся в армии едва ли не выдумками лично капитана Чекрыгина, служаки и безжалостного человека, — по сути дела, воспитание в них, солдатах, мастерства, воли, упорства в достижении цели. И теперь, когда действительная служба в армии позади, мастерство, воля и упорство очень пригодились в обыденной жизни. Без того, что вложено в них капитаном Чекрыгиным и другими командирами, оказался бы невозможным этот прыжок на бульдозере. Без армейской выучки они, пожалуй, только зубы поломали бы на таежной романтике, не сделав ничего путного.

Увлекшись подвернувшейся мыслью, Сашка был уже не способен разобраться объективно в происшедшем. Он попросту снял со счетов сделанное товарищами на разведке склона. Проваливаясь по пояс в снег, они прочесали каждый метр кручи, отыскивая скалистые обломки, вагами отваливали их в сторону или сбрасывали вниз, чтоб расчистить дорогу бульдозеру. Ведь разворот на склоне, да еще с креном, если машина наскочит гусеницей на камень, грозил почти неминуемой катастрофой. Ребята вылезли из обрыва, мокрые по шею, но очень довольные.

Потом лесорубы валили ели, чтоб принайтовить их, как сказал морячок, к страховочному тросу. Трактористам пришлось трелевать «якоря» наверх, но это уже были шуточки рядом со сделанным. Правда, и лесины пилили и трелевали после того, как Аким Жихарев, кряхтя, достал из НЗ две бутылки спирта.

— Заработали… — сказал он и оставил свою долю на «после».

Попов, который не пил и начинал презирать человека, выпившего хотя бы рюмку, очень ревниво относился к Трофиму, довольно покладистому на приглашение.

— А Лазареву за что? Он и сух и сыт. Пробу снял, поди.

— За идею, — сказал тракторист-балагур, очень стеснявшийся своего имени Филипп. Он боялся «шуточки», которую позволяли себе люди, не знакомые с его кулаками: «Филя-Филя, просто Филя».

— Царская милость, — проворчал Александр.

— Ты не внакладе, — Аким передал Попову плитку шоколада. — Вот тебе эквивалент.

— «Золотой ярлык»! Это да. А еще есть? — спросил Сашка-сладкоежка.

— Там посмотрим.

Трофим молчал. Он всегда чувствовал себя неудобно перед Александром, когда приходилось выпивать, удивлялся воздержанию Попова и не понимал его.

Ребята сидели на нарах в исподнем и сосредоточенно работали ложками. Нательное белье они переодели, а верхняя одежда сушилась, развешенная вокруг раскаленной докрасна бочки-печки. Лишь Лазарев да Аким, ухаживавшие за рабочими, были в сухих ватниках и брюках. Жихарев во время расчистки пути для бульдозера командовал с кромки. В бригаде никто и никогда не бывал в претензии к Акиму. Бригадир умел организовать дело лучше не надо. Работа выполнялась споро и с наименьшей затратой времени, что стоило не одной пары рабочих рук…

Однако теперь, глядя из долины на крутой склон, который он преодолел, Сашка искренне думал, что заслуга в осуществлении замысла Лазарева принадлежит ему, лишь ему. Если бы кто-либо попытался спорить с Сашкой, он посчитал того злым завистником. Но с Поповым никто и не думал пререкаться, делить славу. Зачем? Яснее ясного — каждый делал свое дело как мог и умел. Один Александр Попов не сделал бы ничего, сколько ни старайся.

Едва бульдозеры, страховавшие Сашку, дошли до края обрыва, и все увидели, что рискованный эксперимент удался, рабочие попрыгали с кручи, покатились по сугробам. Добежав до Сашки, они подхватили его на руки и стали качать.

Александр принял восторг товарищей как должное. И когда, устав, ребята поставили его на ноги, произнес:

— Теперь чепуха осталась. — И он кивнул на кустарник и лес в долине, через который надо еще проложить просеку.

Жихарев хотел возразить, но лишь рукой махнул, приняв Сашкины слова за восторженное удивление перед тем, что они совершили.

Промолчал и скатившийся по склону вместе с костылем Лазарев. Впрочем, Трофим, может быть, и не смолчал бы, да тут Аким сказал такое, что не до Сашкиных переживаний стало.

— Братцы! Слушайте! — начал Жихарев. — Мы удачно спустили в долину бульдозер. Он здесь и на той стороне реки может и трелевать, и кусты, подлесок резать. Нам теперь нет никакого смысла идти запланированным маршрутом. Его предложили лишь потому, что со стороны ледяного моста до просеки в долине путь преграждают шивера.

— Правильно! Правильно, Аким ты наш Семенович, — заорал Филя-тракторист. — Вот это да! Плевали мы теперь на шивера и с той и с другой стороны! Вернемся по нашей просеке к дороге, оттуда по ледяному мосту на другой берег — верхом, верхом — вот к тому месту. — Он показал рукой на заречную кручу. — И руби просеку дальше! Путь на самом трудном участке сокращается вдвое!

— И заработок, и прогрессивные, и премия нам обеспечены! — Попов готов был колесом пройтись от восторга. — Качать бригадира!

(Окончание в следующем выпуске)

Аркадий и Георгий ВАЙНЕРЫ

ГОНКИ ПО ВЕРТИКАЛИ

КНИГА II[1]

Рисунки Г. НОВОЖИЛОВА

Глава 19. ЗАГОРОДНЫЕ ПРОГУЛКИ ИНСПЕКТОРА СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА

Утро было пасмурное, серое, и оттого, что снег уже стаял с полей, а деревья стояли в лесу голые, грязно-черные, залитые тусклыми свинцовыми лужами, не верилось, будто кончается апрель, что до мая осталось три дня и придет настоящая весна.

До Зареченска оставалось еще минут двадцать езды. Косые капельные следы дождя затекли на грязных стеклах, в электричке было холодно. Деревенские бабы с мешками аппетитно уписывали большие фиолетовые бруски мороженого с белым хлебом, неспешно, достойно обсуждали, что телевизор «Темп» надо покупать самый большой, потому что как он хоть и подороже, но зато и в кино с ним можно не ходить — экран больше, чем на передвижке. Они везли к праздникам полные авоськи оранжевых, светящихся солнцем апельсинов, и в устоявшемся навсегда железно-резиновом воздухе вагона их нежный и острый запах плавал тропическими облаками. Бабы были в черных плисовых коротких пальто, которые у них почему-то называются «плюшками»; шерстяные платки скинуты на плечи, морщинистые, будто распаханные, лица раскраснелись; и только в тяжелых клешневатых руках, изуродованных и навсегда разбитых тяжелой работой, был покой, ощущение хорошо выполненного дела. Скоро они сойдут на станции и еще довольно долго будут добираться к себе в деревню на автобусах и попутных машинах, войдут в дом и сразу включатся в привычный, годами отработанный ритм работы — будут доить корову, запарят корм свиньям, поставят в печь обед — в общем, будут делать массу всяких дел, о которых я и понятия не имею, а вечером сядут пить чай и смотреть большой, как кино, телевизор, искренне сопереживая героям демонстрируемых передач, которые они воспринимают только как сказки, потому что, к счастью, им и в голову не приходит, что существуют на свете международные гангстеры и живые шпионы, что совсем недавно умер их сосед — отъявленный белогвардеец, друг и сподвижник атамана Семенова, который всю свою жизнь положил на то, чтобы они не смотрели большой, как кино, телевизор и не возили в авоськах тропические облака апельсинов. Но им этого знать и не надо — мир специализировался в своих занятиях, и они заняты тем, что просто кормят всех людей. Ну а мы уж, раз уж мы никого не кормим, должны обеспечить им возможность спокойно по вечерам смотреть большой, как кино, телевизор и привозить домой целые авоськи нежно и остро пахнущих апельсинов, а по дороге неторопливо есть фиолетовые бруски мороженого с белым хлебом и вести неспешные, пустяковые, очень значительные разговоры, а тяжелым клешнястым рукам устало и спокойно лежать на коленях…

— Видите ли, выморочное имущество подлежит обращению в госдоходы. Но в таких случаях у нас масса хлопот. Имущество — большей частью хлам, рухлядь всякая, — никому оно не нужно. Поэтому мы отбираем наиболее ценное, а остальное разрешаем взять соседям, но и они не льстятся, как правило, на это барахло…

— И всю мебель сожгли?

— Да какая там мебель? — искренне удивилась инспектор горсовет, немолодая близорукая женщина. — Я сама участвовала в составлении описи. Кушетка продавленная, хромой стол, три ломаных стула, шкафчик какой-то нелепый. Ни одного родственника, претендента на это наследство, так и не появилось, вот и выкинули все, ограничившись изъятием ценностей.

— Но ведь вы в этом шкафчике нашли четыреста долларов. Неужели ни у кого не хватило любопытства тщательнее осмотреть все остальное?

— Да уж чего говорить теперь? Дело прошлое. Ну и, кроме того, ваши товарищи из милиции там были — они, в общем, тщательно смотрели. А я ведь неспециалист в этих вопросах.

В том-то и дело. Там были наши товарищи и поработали они неважно. А она неспециалист. Обычная немолодая женщина, у которой своих забот хватает, помимо наследства какого-то одинокого старика. У нее тоже праздник на носу — на подоконнике кабинетика были разложены свиные ножки для холодца и пакеты с какими-то продуктами, из-под бумаги вылезали длинные зеленые хвосты молодого лука.

Я полистал тощую серую папочку — «…по факту смерти гр-на Сытникова…».

Так… Протокол осмотра: «…окно закрыто… на столе — остатки пищи в тарелке… бутылка с томатным соком… шкаф небольшой… Тело… на кушетке… признаков насильственной смерти не обнаружено… в морг для патанатомического исследования…» Ясно, дальше. Так, справки, счета, личные документы…

Ага, вот медицинское заключение: «…значительные болезненные изменения со стороны сердечно-сосудистой системы… распространенный атеросклероз… Указанные резкие изменения протекали со слабо выраженными симптомами… обусловили смерть гр-на Сытникова… насильственная… исключается…» Ну что ж, я так и думал, царствие небесное, как говорится. А вот и опись имущества.

В описи было тридцать шесть пунктов: брюки диагоналевые б/у, полупальто бобриковое б/у, шляпа соломенная (сильно поношенная), стулья — два, кушетка — одна, вилки — три, сберегательная книжка с вкладом 134 руб. 84 коп., четыреста, долларов — по однодолларовой купюре, брошь женская бриллиантовая…

Сберкнижка, доллары и брошь — вот и все ценности, оставленные Сытниковым. В деле была справка о том, что доллары и брошь обращены в доход государства и переданы соответственно в местное отделение Госбанка и в отдел хранения ценностей областного финуправления.

— А что со вкладом в сберкассу? — спросил я у инспектора.

Она наморщила лоб, тщательно припоминая, наконец сказала:

— Мне кажется, в книжке была сделана запись с просьбой перевести эти деньги в местную церковь для погребения по православному обычаю…

Несмотря на пасмурный день, на улицах было оживленно. Дворники развешивали на домах флаги, повсюду алели призывы и транспаранты; какие-то ребята, укрепив на столбе репродуктор, опробовали его, гоняя во всю мощь модный твист или шейк, что-то в этом роде. Эту мелодию я много раз слышал в утренней передаче «Опять двадцать пять», и все-таки она не надоела, и сейчас, слушая, как музыка постепенно стихает в отдалении, я подумал, что она, наверное, и ребятам нравилась, потому что они ставили ее все снова и снова, и мелодия, постепенно угасая, провожала меня до самого дома, где жил одиноко и в одиночестве умер Аристарх Сытников. В его комнату был вселен технолог мясо-молочного завода Куреев — маленького росточка человек с длинной, как дыня, головой и могучим раскатистым басом. Художественные, огромного диапазона модуляции его прекрасного голоса гипнотизировали меня, и я никак не мог влезть в поток его рассказов хоть с каким-то пустяковым вопросом. Он рассказывал мне о перспективах индустриальной обработки мяса, о том, как уместно он получил сейчас комнату, о внедрении НОТ в приготовление колбас по новой технологии, о разводе с женой, оказавшейся неспособной к высокому пониманию счастья, о получении второй премии на республиканском конкурсе рационализаторов, о новой женитьбе на простой, но очень достойной женщине, о предстоящем приглашении работать в Москве и о том, что у него, по существу, будет отмечаться сразу три праздника — свадьба, новоселье и Первомай, и я, конечно, буду дорогим гостем на этом торжестве.

Отчаявшись остановить его, я сидел и покорно слушал, и повествование Куреева представлялось мне полноводным речным раскатом, неизменно выбрасывающим меня обратно на берег, как только я пытаюсь окунуться в него. Вот о Сытникове он только ничего не знал…

— …Ведь когда я пришел со смотровым ордером, здесь уже ничего не было. Месяц как его похоронили! — гремел надо мной голос Куреева. А я изо всех сил почему-то пытался вспомнить из курса судебной медицины раздел классификации черепов — я знал, что такие головы, как у Куреева, как-то смешно называются, но хоть убей, не мог вспомнить, как именно. А он размахивал своей длинной головой и мягко грохотал:

— И никто вам ничего толкового не скажет — здесь мало соседи контактуют из-за того, что у каждого, по существу, свой выход и отдельные коммунальные блага индивидуального пользования…

В комнату вошла молодая худенькая женщина, из тех, кто доставляет нам самые большие хлопоты, при опознании — их лица невозможно вспомнить, расставшись пять минут назад.

— Машуня, нежность моя дорогая! — дал оглушительный залп Куреев. — У нас замечательный гость из Москвы! Он, правда, приехал по делу! Но это не имеет значения! Знакомься, счастье мое!

Он так и говорил все время, завершая каждое предложение восклицаниями. Машуня, счастье его, видимо, не считала столь необходимым афишировать их духовный союз и сильно покраснела. Она протянула мне руку-лодочку и торопливо стала снимать плащ.

Я сказал, чтобы она не беспокоилась, потому что у меня все равно нет времени и я должен уезжать.

— Ни в коем случае! — бабахнул над моей головой Куреев. Я сидел, а он непрерывно ходил по комнате, и от этого у меня постепенно создавалось впечатление, будто его голос звучит из заоблачных высот. Я его даже начинал бояться. — Ни в коем случае! Машуня — прелестный кулинар! И так редко случается поговорить с интеллигентным человеком! Из столицы!

— Так до столицы езды всего два часа, — робко заметил я.

— Не говорите так! Для некоторых людей эта два часа растягиваются на целую жизнь!

Я пожал плечами, предпочитая промолчать, ибо почувствовал, что дискуссия на любую тему может увести нас слишком далеко.

— Нет, вы меня можете неправильно понять! Мы с Машуней и здесь счастливы! Ведь я нашел в ней тот идеал моих представлений! О достойном спутнике жизни! С которым я хотел пройти! Оставшийся недолгий путь!

Мне было непонятно, почему Куреев считает оставшийся ему путь недолгим, — на вид он должен, по идее, еще меня пережить. А я собираюсь прожить немало. Достойному спутнику жизни Куреева были, по-видимому, неприятны эти разговоры в моем присутствии, и она ежилась от громыхания звуковых волн, рождавшихся в недрах щуплой любящей груди супруга. Но он этого не замечал или не обращал на это внимания и, размахивая длинной головой, гремел…

— Я хочу предъявить вашим соседям фотографии двух мужчин — не видели ли они их когда-либо у Сытникова, — сказал я Курееву, достал из кармана снимки Батона и Фаусто Костелли и положил их на стол.

— Это можно! — бодро рокотал Куреев. — Но бесполезно! Как я вам уже докладывал — входы в комнаты изолированы и потому низкая коммуникабельность! И это между людьми, проживающими за одной стеной!

Как я понял, общительность Куреева была сильнее терпимости соседей.

— Я разговаривала с этим человеком, — вдруг сказала за моей спиной Машуня.

Я обернулся и увидел, что она через мое плечо рассматривает фотографии на столе. Первый раз я отчетливо услышал ее тихий невыразительный голос. Даже Куреев от неожиданности замолк, но не успел я опомниться, как он прошел звуковой барьер:

— Аналогичный случай произошел однажды с библейским Валаамом… — И оглушительно захохотал. Ему, видно, понравилась собственная шутка, потому что хохотал он долго, густо, смачно, длинными полновесными периодами. Машуня, нежность его дорогая, сильно смутилась: не то от сравнения с заговорившей ослицей, не то от хохота, походившего на горный обвал. Я дал ему высмеяться, но на этот раз вступить в беседу он не успел.

— Сейчас я попрошу вас три с половиной минуты не открывать рта, — сказал я ему таинственно и строго, и Куреев от такого хамства замер неподвижно, очень похожий со своей длинной головой и коротким туловищем на бракованные песочные часы.

— Маша, расскажите мне, пожалуйста, все, что вы знаете.

Маша еще сильнее покраснела, и в этот миг душевного напряжения она перестала быть безликой, незаметной, неразличимой. Может быть, Куреев понял свое счастье именно в такое мгновенье?

— Недели две назад, я в тот день работала во вторую смену, часов в десять утра раздался звонок в дверь, — сказала Маша, поглаживая от волнения ладонью фотографию Фаусто Костелли. — Я открыла и увидела вот этого человека. Он плохо говорил по-русски, и я еще подумала, что он или иностранец, или из Прибалтики. Он спросил, дома ли Аристарх Сытников. Ну, я ему объяснила, что Сытников с месяц уже как умер и нас вселили в его комнату. Он тогда попрощался и ушел…

— Больше он ничего не сказал?

— Ничего не говорил он. Только вид у него был очень расстроенный…

— Чего же радоваться! — не удержался Куреев. — Человек умер все-таки!..

Я строго посмотрел на него и спросил у Маши:

— Вы не знаете, у соседей случайно какого-нибудь имущества Сытникова не осталось?

Она покачала головой:

— Кому же сейчас такое барахло нужно? Все выкинули… — Она подумала и добавила: — Вот только столик маленький еще стоит у нас в прихожей. Может, кому и пригодится…

Это был не столик, а ветхие облезшие остатки некогда красивого подзеркальника трюмо, с гнутыми расколовшимися ножками и развалившимися ящичками. Фурнитура от ящиков была потеряна, и выдвигались они только, если просунуть с обратной стороны руку. В ящичках — пыль, дохлые мухи, крошки. Я осмотрел их внимательно, заглянул в короба, где они помещались, потом пошарил рукой у задней стенки за фанерной обшивкой и нащупал какую-то бумагу, завалившуюся туда случайно из ящика или спрятанную специально. Легонько потянул и вытащил длинную ленту плотной бумаги. А Куреев, потрясая длинной головой, объяснял мне пока что секреты семейного счастья:

— Мы никогда не ссоримся с Машуней — все нерешенные вопросы мы относим на пятницу, в конец рабочей недели, и решаем их в организованном порядке за два часа. Так сказать, НОТ в семейном быту… — и носился, и хохотал надо мной, как Фантомас.

Я внимательно рассмотрел ленту. В нескольких местах она была перегнута, а где-то в середине фиолетовыми чернилами написано: «500 по одн. Снято 100. К выд. — 400». И неразборчивая подпись. Бумага плотная, в типографских разводах, как на недоделанных деньгах. Осторожно сложил ленту по сгибам — получилась объемная решеточка типа банковской обертки-бандероли…

Я поднялся на пешеходный мост, повисший над железнодорожной станцией. Ни одного человека не было видно вокруг, и только жестяной голос громкоговорителя на сортировочной горке хрипло распоряжался: «Давай еще два пульмана накатывай, цистерны готовьте». Сонно пыхтел маневровый тепловоз, и безгласно перемигивались сигнальные огни на путях — фиолетовые, красные, синие. Тихо было вокруг, и только ветер порывами взгромыхивал проволочными ограждениями на мосту, трепал мне волосы, заползал в рукава и за шиворот, а я стоял наверху, пока вдалеке не показалось белое зарево прожектора, сужающееся постепенно, наливающееся в белый узкий сноп света, и электричка вылетела из мрака яростно и бесшумно, как циклоп. Я сбежал с лестницы, вошел в вагон, зашипели пневматические двери, поезд мягко качнуло, и, уже погружаясь в сон, я вспомнил, когда последний раз видел так же бесшумно вынырнувшую из мрака электричку…

…Много лет прошло с той зимы. Лена, всегда выдумывавшая что-то необычное, предложила нам справить Новый год вдвоем на даче. Тридцать первого декабря стоял солнечный морозный день. Ветер с заснеженных голубеющих полей поднимал облака серебряной пыли. На платформе маленькой станции Хотьково было совершенно пусто. Электричка загудела, мягко громыхнула и, взвихривая снег у колес, унеслась в Загорск. Мы с Леной перекинули лыжи через плечо и спустились по обледенелым ступенькам. Прошли мимо закрытого магазинчика, маленькой забегаловки, через какие-то задворки вышли на дорогу. Разговаривать было трудно — лицо жег холодный ветер с маленьким крупяным снегом. Мы шли по накатанной дороге, держась за руки. Потом началось поле.

Я помог Лене надеть лыжи — ее «ротафелы» никак не застегивались. Я стоял перед ней на колене, металл креплений обжигал руки. Потом скоба щелкнула, я поднял голову, и она провела ладонью по моему лицу.

— Спасибо, дружочек! — и побежала по искрящейся холодной поляне.

Когда я закрепил свои лыжи, она была уже довольно далеко. И бежала Лена очень легко. Ее голубой лыжный костюм с желтым длинным шарфом выделялся на поле большим ярким цветком, и я подумал, что если помедлю еще немного, то она дойдет до края горизонта и растворится в сиреневом дымящемся мареве. И все-таки я медлил. Мне хотелось еще долго стоять так и смотреть на Лену, далекую, голубую, манящую. Бегущую по сверкающим снежным волнам.

Потом я разом воткнул палки в снег, с силой оттолкнулся и заорал во все поле, во все снега, во весь мир:

— Лена-а! Ого-го-го! Лена-а!..

Догнал я ее, наверное, не меньше чем километра через два. Она ни за что не хотела сдаваться, и все-таки я ее догнал.

Мы повернули с ней влево, в сторону леса, и долго гонялись друг за другом среди заиндевевших толстых стволов. Потом нашли какие-то игрушечные горочки и носились с одной на другую и прятались за ними друг от друга, бросаясь на жесткий скрипящий снег.

Мы прошли через весь маленький дачный поселок, пока не добрались до Лениного дома. Лена отворила калитку, и мы прямо на лыжах подкатили к террасе. Снег еще не сровнял клумб и гряд на участке, и повсюду торчали из него колышки с привязанными бирками — «Роза аквитанская», «Гладиолусы голландские»…

Лена сказала:

— У нас очень красивый сад. Летом тут столько цветов! — Помолчала и добавила: — Только я все равно не люблю его. Здесь не ступи, туда не ходи, обязательно помнешь что-нибудь. Я поле люблю, лес…

Мы поставили лыжи на террасе, сбили снег с них, и Лена дала мне ключ:

— Ну-ка отопри это ржавое чудовище.

Я отворил дверь. Окна в комнате заиндевели, и поэтому здесь было гораздо темнее, чем на террасе. И холоднее. В углу стояла большая голландская печь. Лена сказала:

— Иди, Стас, в сарай за дровами, а я пока попробую растопить печь.

Солнце уже садилось в клубящиеся румяные облака за лесом, разбрасывая вокруг мягкие фиолетовые тени. Мороз рьяно щипал уши и щеки.

У нас было с собой две банки консервов, буханка хлеба и бутылка шампанского. Где-то в шкафу Лена нашла целую бутыль с вишневкой, и мы размешивали ее с шампанским. Странный получался напиток, но от него кружилась голова, все тихо звенело вокруг, и я плыл по мягким волнам счастья.

Мы сидели с Леной на медвежьей шкуре перед открытой дверцей печки, протянув ноги к теплу, и смотрели, как пламя жадно облизывается красными языками. Свой необыкновенный коктейль мы пили из больших глиняных кружек, и я, размахивая кочергой, рассказывал Лене какие-то небылицы о том, что было, и о том, что будет, а вернее, чего не было, а впоследствии не стало.

Лена сказала тогда:

— Ну закончишь ты юридический, будешь ловить жуликов и убийц. А какой смысл? Какой смысл ловить одного убийцу, когда в мире каждый день легально убивают сотни людей? Когда дня не проходит в мире, чтобы не воевали?..

Не помню, что я тогда возражал, но что-то я говорил — убежденно и страстно, наверняка бестолково и несвязно, потому что передо мной светило ее лицо — круглое, чуть скуластое, с острым сломом бровей, а от черных прямых волос пахло дымом и подснежниками… Она погладила меня ладонью по лицу; она часто гладила меня тогда ладонью по лицу, и сказала:

— Ты ведь бестолковый, Стас, а? Я тебя очень люблю. Ты всю жизнь будешь наивным злым воителем за добро. Ты всю жизнь будешь мальчишкой…

Я встал и подошел к окну. По стеклу шуршала мягкими черными лапами ночь. Оглушительно стрельнуло в печи полено. Лена от неожиданности вздрогнула и рассмеялась. Провела рукой по волосам.

— Здесь зимой всегда такая тишина, что мне немного боязно. Хотя я знаю, что здесь никого нет. И мне кажется, что кто-то тихо разговаривает.

Она гибко потянулась, разом вскочила на ноги и подошла ко мне.

— Смотри, — она взяла с подоконника альбом. — Соседская девочка собирала летом гербарий и позабыла его здесь. Давай посмотрим?

К плотным страницам альбома были аккуратно приклеены листы, травинки, усохшие цветы. Непонятно, почему мне стало грустно от этого свидания с летом. Может быть, оно имело слишком засушенный, приклеенный вид. Я положил Лене на плечо руку:

— Пройдет несколько месяцев, и снова будет полно солнца, леса, яблок. Будет белый песок на пляже, лодки, сладкий дым над полем. Я бы хотел быть с тобой летом…

Лена пожала мне слегка руку и сказала:

— А разве сейчас плохо?

— Мне никогда еще не было так хорошо. А тогда будет еще лучше.

Я наклонился к ней. Ее глаза были рядом. В огромных тяжеленных ресницах. И губы. И снова ее волосы пахли подснежниками. Она положила мне руки на грудь и тихо сказала:

— Стас, любимый мой, маленький мальчик, не надо было нам встречаться. Мы ведь никогда не будем счастливы…

— Почему? Я счастлив сейчас.

— Нет, это я счастлива сейчас. А ты уже мчишься в завтра, тебе нужно завтрашнее счастье, ты всегда мечтаешь жить в будущем времени. А я вся в сегодня. Мне ведь совсем мало надо…

Я твердо сказал:

— Мы обязательно будем счастливы. Я без тебя не могу — ни сегодня, ни завтра…

Как же я мог сказать ей, что без нее нет никакого завтра? Ведь и тогда я знал это наверняка, как совершенно точно знал, что мы будем счастливы.

Она провела ладонями по моему лицу:

— Ты веришь в себя?

— Я верю в себя, в тебя, в нас…

Лена покачала головой:

— Как же быть, если я не могу верить в себя, если я не люблю завтра, а у меня есть только сегодня?

Она поцеловала меня, и губы ее, полные, ласковые, теплые, были для меня колыбелью, океанской зыбью, каруселью детских снов, когда нет людей и событий, а только блаженство свободного падения и ощущение сладкой пустоты пришедшего счастья…

Не помню, был ли то сон или причудливо сместившаяся явь, потому что все кружилось, плыло вокруг в красных сполохах пламени из печки, и я крепко держал Лену, боясь открыть глаза, чтобы все не растаяло, не рассыпалось в прах.

Она гладила меня по лицу ладонями и говорила:

— Стас, а Стас! Сколько времени? Новый год уже наступил?

— Не знаю, ты же не велела брать сюда часы, — шептал я, не открывая глаз.

— Это хорошо, Стас. Я не хочу, чтобы двигалось время, я не люблю завтра. Я тебя сегодня люблю. Тебя в сегодня, тебя в сегодня, — повторяла она в полусне, и я тонул в ней радостно, как в светлом омуте, и весь мир, бесконечный, бездонный, замыкался в ней, и счастье становилось невыносимым, как боль, потому что я уже знал — завтра наступило, и никогда, никогда, сколько бы я ни прожил, я ни с кем не смогу снова войти в эту безмерную реку любви.

Она провела ладонью по моему лицу и сказала:

— Стас! А Стас? Давай уедем отсюда…

— Когда? — спросил я в полузабытьи.

— Сейчас.

Я приподнял голову и увидел, что она плачет.

— Я не хочу, чтобы завтра приходило сюда, — сказала она. — Я хочу, чтобы все это навсегда осталось у меня в сегодня…

— Почему? — спросил я испуганно.

— Я хочу, чтобы через много лет, когда бы я тебя ни встретила, эта ночь была бы со мной. Чтобы она не стала вчера. Чтобы она оставалась сегодня…

На террасе я взял лыжи, но Лена сказала:

— Не бери. Пусть они здесь остаются. Пойдем пешком, — потом добавила: — Я хочу, чтобы ты только со мной ездил кататься на лыжах…

Глава 20. ЗА ПРАВДУ БОРЕТСЯ ВОР ЛЕХА ДЕДУШКИН ПО КЛИЧКЕ «БАТОН»

Я проснулся от острого ощущения, что кто-то смотрит на меня.

Взгляд принадлежал Зосе. Я сердито сказал:

— Чего уставилась? Знаешь ведь, что я ненавижу, когда во сне на меня смотрят…

Зося засмеялась:

— А когда же мне на тебя еще смотреть? Ты, как проснешься, сразу куда-нибудь лыжи навостришь.

Я притянул се к себе, поцеловал и снова подумал, какое у нее молодое, упругое и мягкое тело. Она отодвинулась, тихо сказала:

— Не надо, Алеша, не надо…

— Почему?

— Светло совсем, не люблю я, нехорошо это…

— А чего же плохого? Нет ведь никого!

— Не знаю, все равно нехорошо. Для этого ночь есть…

— Ага! То-то мы с тобой раньше ночами радовались!

Когда я только сошелся с Зосей, у меня, как и всегда, не было постоянного жилья, а она жила в одной комнате с матерью — злющей усатой полькой, от которой ей житья не было. Когда мы ложились спать, стоило мне только шепнуть слово Зосе, мать из своего угла спрашивала басом:

— Зося, что он тебе сказаув? — Она так говорила, будто засасывала обратно в рот концы фраз.

Зося ей чего-нибудь буркнет в ответ, а та со слезой:

— Зося, у тебя есть секреты от мамуси?

Вот так мы и любились, пока я не снял отдельную комнату, да вскоре подвернулось хорошее дело в Челябинске, а потом я решил повременить с возвращением в Москву на всякий случай и поехал мотать монеты в Минводы, а когда деньжата кончились, вдруг сообразил, что неохота мне к Зосе возвращаться, уж больно все там всерьез начало у нас разворачиваться и замаячил в недалеком будущем загс, а вору женитьба — как зайцу стоп-сигнал. А еще через полгода загремел я в тюрягу и уже из колонии написал Зосе открыточку, не очень-то надеясь получить ответ. Но Зося писала мне все время и передачки слала, а раз на свиданку приезжала, хотя отбывал я на этот раз не в Минводах и Сочах…

Потому я и напомнил ей про наши ночные радости, но она хоть и мягкая, а очень упрямая всегда была. Покачала головой и говорит:

— Нет, Алеша, людям для этого ночь дана…

Глупые у нее представления какие-то были — это, наверное, от плохого воспитания. Я злорадно сказал ей:

— Это точно. Все самые лучшие дела люди ночью делают. Мы с тобой делаем приятные дела. А когда я один, без тебя, то я свои дела тоже лучше всего ночью обделываю…

Она бессильно и испуганно развела руками:

— Что же я поделать могу?

— Смотри, Зося, — сказал я жестко и весело, — как бы тебе совсем не стать дневной женщиной.

— Это как?

— А так: ты сначала с мамусей своей замечательной жила, а теперь работаешь всегда по ночам, у тебя для любви ночного времени не остается, и с твоей стыдливостью останешься без мужика.

— Что-то ты заботишься обо мне больно, не к добру это, — усмехнулась Зося.

Я почувствовал, что она сейчас рассердится или обидится на меня, а я не хотел, чтобы она сейчас на меня сердилась или обижалась, не нужно по мне сейчас было. Мне требовалось, чтобы она меня любила, как в первые наши дни. Я поцеловал ее еще разок и сказал:

— Не обращай внимания. У меня стал склочный характер.

Зося радостно засмеялась:

— Вставай скорее, завтрак готов…

Мы ели сосиски, хлебные ломтики, поджаренные в яичнице, пили крепкий сладкий кофе, и, может быть, от того, что не было тряской сутолоки колес под ногами, въедливой вагонной пыли, пронзительной карбидной вони вокзальных сортиров и я совсем не чувствовал невольного напряжения побега от возможно близкой погони, но именно во время этого завтрака в маленькой, очень чистенькой кухне Зосиной квартиры я подумал на мгновение: «А может быть, действительно, завязать?» И по тому, как я испуганно и торопливо прогнал эту быструю короткую мыслишку, я понял: чтобы завязать, мне надо гораздо больше смелости, чем продолжать и дальше воровать.

Зося собиралась в магазин, а я лежал на тахте и обдумывал текст письма, которое мне сейчас надо было соорудить. Письмо для меня было очень важным, думал я о нем сосредоточенно, и в этот момент был, наверное, похож на своего папаню, когда он боролся за правду. Зося заглянула в комнату:

— Ну я пошла? Скоро вернусь…

— Погоди. Ты Сеньку Бакуму давно видела?

Зося поставила сумку на пол, прислонилась к дверному косяку.

— Нет, не очень. А что?

— Повидать я его хотел. Потолковать есть кое о чем.

Зося покачала головой:

— Не знаю, захочет ли он с тобой говорить.

— А почему не захочет? — пожал я плечами. — С тобой же захотел говорить.

Она помолчала немного, потом сказала медленно:

— Леша, дурачок, ты мужчина, ты этого не понимаешь. Не надо тебе с ним встречаться.

— Так объясни мне, раз я не понимаю, — ухмыльнулся я. — Он ведь тебя, а не меня любил, а говорить с тобой стал. Чего же ему со мной не поговорить?

Зося сосредоточенно смотрела в пол, и я видел, что она хочет мне что-то сказать, да с духом собраться никак не может.

— Потому и стал со мной говорить, что любил он меня. Когда человек любит, он очень многое может понять и простить…

— Авось и меня простил. Хотя и вины-то я за собой не чувствую: он тебя что — на рынке купил? Сначала он любил, а потом я пришел и его любовь перелюбил.

Зося подняла глаза, долгим взглядом посмотрела на меня и тихо сказала:

— Не надо так, Алеша, говорить. Вы с ним очень разные…

— Зося, ласточка моя, не надо ненужные слюни растягивать. И не надо делать из Бакумы влюбленного принца. Бакума — вор, такой же, как я, злой спокойный блатняга. Понимаешь, он вор, настоящий вор в законе, и ушел он из кодла только потому, что понимал — со мной ему работать и наваристей и спокойней…

Зося снова взяла сумку в руки, выпрямилась:

— Может быть. Не знаю, может быть, ты и прав. Только он больше не вор…

Я опешил:

— Как не вор? А кто, святой?

— Нет, не святой. Он шофер. В такси работает.

— Что? Бакума — шофером?

— Да, шофером. Он мне паспорт показывал.

— Я тебе хоть три паспорта могу показать. И все на разные фамилии.

— Нет, — покачала Зося головой. — У него был один паспорт и на одну фамилию. Настоящий.

— А почему ты знаешь, что настоящий?

— Я его руки видела. У него руки шоферские стали, не такие, как раньше.

— Н-да, — пробормотал я. — Дела пошли — дальше некуда…

Зося отправилась в магазин, а я стал бороться за справедливость.

Бакуму я разыскал неприлично легко. Оказывается, коли человеку не надо прятаться от уголовки, достаточно подойти к будке справочного бюро, заплатить двадцать копеек, и, если тебе известна фамилия, имя-отчество и возраст, подадут тебе его как на блюдечке. Садишься в такси, платишь всего рубль семьдесят шесть, и на восьмом этаже беленького свежевоняющего покраской дома в Вешняках — Владычине нажимаешь черную скользкую пуговицу звонка. И открывает тебе дверь давний подельщик, бывший верный кореш, бывший классный домушник, бывший вор в законе, железный блатарь Сенька Бакума.

Он открыл дверь, посмотрел на меня своими тяжелыми оловянными глазами, не моргнул, не зажмурился, не удивился, не обрадовался. И кажется, не разозлился. Ну и слава богу.

— Чего надо? — вежливо и спокойно спросил он, будто присели мы с ним вчера вечерком в картишки, и не пошла его игра, перезвенели его монетки в мой карман, а я вот, и не отоспавшись еще, уже снова приперся.

— Эх, прокачу! — сказал я. — Так, что ли, у вас теперь здороваются?

— Гоношишь все… — усмехнулся Бакума и стал притворять дверь.

Но я уже вставил ногу в щель.

— Не гоношусь. Да и ты не спеши.

— Прими ногу-то. Прижму сейчас. Захромаешь.

— Прижми, родной. Это ведь всегда у блатных закон был — у кореша на хазе в капкан залететь. Чтобы мусорам меня ловчее было надыбать.

Серыми пудовыми глазищами толкнул меня Бакума, как кулаком в грудь, но дверь тянуть перестал.

— Ты чего хочешь? — спросил он снова.

— Денег, — просто сказал я.

Он подумал немного, усмехнулся углом тонкого злого рта.

— Сколько?

— Да ну — пустяки, говорить не об чем.

— Стольник устроит?

Я засмеялся:

— Бакума, ты что? Сто рублей — это деньги?

Он постоял, помолчал, пожевал нижнюю тонкую губу, спросил:

— А ты знаешь, что я за эти «неденьги» две недели за рулем горблю?

— Знаю. Но это штука такая: охота пуще неволи.

— Ладно, сказал — не гоношись. Сколько надо, говори и отваливай.

— Половину выручки вашего парка. За один день, само собой.

Бакума оперся спиной о стенку, посмотрел на меня с прищуром исподлобья, хмыкнул:

— А вторую половину куда денешь?

— Тебе отдам. Я ведь не жадный, бери, пользуйся на здоровье. Тысяч десять на вашу долю приходится, без мелочи. Без мелочи примете?

— Как я посмотрю, ты все такой же шутник. Шутки шутишь…

— А что?

— Ничего, дошутишься. Возьмут тебя по новой…

— Ой-ой-ой! Слушай, а может быть, мне тебя надо называть теперь «гражданин начальник Бакума»? Может, ты уже сам у мусоров начальник? Выхватишь сейчас из порток кривой револьвер: «Руки вверх, вы задержаны, гражданин Дедушкин!» Встать! Суд идет! Батону — три года, а лягавому Бакуме — тридцать сребреников по-старому, а по-новому — три рубля!

Чего-то я так увлекся представлением, что не заметил, как это Бакума ловко, без замаха, тычком снизу врезал мне по сусалам. Только искры из глаз звезданули, и на какое-то мгновение я будто в воздухе повис, а потом со всей силой шмякнулся головой и спиной о противоположную стену и потихоньку, соблюдая достоинство, съехал на пол. Дурацкое это ощущение — будто стену приподняли и шарахнули тебя по башке, и ножонки отнялись, и спина из резины — гнется, прямо держать не хочет, и шум в затылке, как на камнедробильне. Встать бы сразу и дать Бакуме оборотку, но, видимо, врезал он мне душевно, башка работает, а ноги не слушаются. Вообще-то, в драке Бакума против меня не сдюжит — он, во-первых, не духарь, а во-вторых, я драку знаю. И руки у меня сильнее. Вот только встать не было сил.

Так я лежал в углу лестничной площадки, а Бакума по-прежнему спокойно подпирал спиной свою дверь и молча лупал на меня своими серыми, будто пылью присыпанными, глазами.

Интересно, как он мог Зосе нравиться с такими-то глазами? Или, может быть, он на нее другими смотрел?

— Резать тебя придется, Бакума. Ты уже лишнее живешь, — сказал я ему, а язык заплетался, и слова получались какие-то шепелявые, ненастоящие, гунявые. Провел рукой по подбородку — весь рот кровью залитый. Он мне, конечно, хорошо врезал. Я харкнул, и на пол вылетел с сукровицей зуб.

Бакума моргнул своими каменными веками, мрачно и спокойно сказал:

— Волк волка исты, як барана немае. Ты попробуй.

— Попробую. К тебе же пассажиры ночью садятся? С заднего сиденья — перышком тебя…

— Сказал — не гоношись. Сопли подбери.

— Подберу, чего тут делать.

Опираясь на стенку, я медленно поднялся. Голова еще сильно кружилась, вот же, зараза, как вмазал смачно! На пиджаке и плаще чернели пятнышки крови, весь я был в пыли. Вроде бы совсем чистый пол был, а стоило на него чуть прилечь, весь как черт извозился.

— Ну как, мусор, дашь обмыться или прямо вот так направишь меня к корешам своим — в уголовку?

Бакума мгновение подумал, затем посторонился в дверях:

— Иди мойся.

Я вошел в тесную квартирку с маленькой совмещенной ванной, пустил струю холодной воды. Саднило губу, подбородок, болел весь рот. Языком я качнул передние зубы — ничего, один пропал, остальные держатся. Меня всего трясло от боли, унижения и бессильной злобы. Я все лил и лил на голову голодную воду, а кружение в мозгах не переставало, пока вдруг что-то внутри остро не подкатило под самое горло, и меня начало ужасно рвать, сводило скулы, безостановочно текла слюна, и рвать-то уже было нечем, а я никак не мог унять эти проклятые судороги. Потом и это прошло, я снова умылся, а Бакума за спиной сказал:

— Возьми полотенце…

Не нужно мне было его полотенце, достал я из кармана платок, утерся и положил его обратно в карман плаща, а плащ накинул на руку. А в кармане плаща лежала у меня чудом не разбившаяся бутылка водки. Взял я ее удобно в ладонь, бывают такие ненормальные бутылки плоские, сдавленные по продольному шву, вот эта была такая, и легла она в ладонь очень удобно. Бакума отступил на шаг, пропуская меня из ванной, и сказал:

— Не гоношись. Грабку из кармана не вынимай…

И в руках у него я увидел утюжок, маленький, немецкий, электрический, но моей бутылки он все равно был поувесистей. В общем, обыграл меня Бакума на этот раз. Ладно, я ему не зуб за свой выну и не око… Я пошел к дверям, но Бакума мне вслед сказал:

— Постой, Батон…

Я повернулся к нему, а он положил свой утюжок на табурет и сказал:

— Хочешь, слушай меня, хочешь — нет, но пора тебе завязывать. Не маленький, вяжи, Батон, пока не поздно…

Хотел я его спросить чего-нибудь вроде того, сколько в уголовке платят за каждую приобщенную воровскую душу, но не было сил и говорить было больно, поэтому я только сказал:

— Ладно, апостол хренов, ты скажи лучше, где мой инструмент?

Бакума тяжело вздохнул, качнул головой, с неожиданной злобой ответил:

— Не знаю я, где твой инструмент! Не брал я его! И давай вали отсюдова! Запомни только: если инструмент возьмешь и ко мне из уголовки придут, я тогда — век мне свободы не видать — заложу тебя нa всю… как миленького! Мне за тебя, суку, пыхтеть по колониям неохота!

— Ладно, кореш дорогой, запомню. А за прием, за ласку — спасибо. Ну ты меня знаешь — должок верну, с перышком в придачу… Глядишь, сочтемся…

Глава 21. …А ОПРАВДЫВАЕТСЯ ИНСПЕКТОР СТАНИСЛАВ ТИХОНОВ

Савельев сидел, склонив набок рыжую голову, а короткие толстые пальчики он переплел на худом мускулистом животе, сильно походя на шкодливого католического исповедника. Он дождался, пока я дочитал справку до конца, кротко спросил:

— Прекрасно написано?

— Сойдет, — махнул я рукой и добавил: — Хорошо, что мы не получаем за свои справки гонорары, а то бы ты меня обвинил в соавторских домогательствах.

— Ничего, ничего, — успокоил меня ласково Сашка, — ответственность за неправильно составленный документ раскладывается пропорционально количеству подписавшихся…

В кабинет вошел Шарапов. Очки он держал в руке, а лицо у него было хмурое, бледное, мятое какое-то. Неважно он выглядел.

— Как дела, орлы? — спросил он.

— У нас разве дела, Владимир Иванович? — оживился Сашка, забыв о своей позе исповедника. — Дела в Совете Министров, а у нас — так, делишки…

— Ну и плохо, — сказал Шарапов. — Так ты, Савельев, до смерти не попадешь в Совет Министров. Смолоду большие дела надо делать.

— Да, конечно… — развел Сашка руками. — Каждый человек — кузен своего счастья.

Я засмеялся, Шарапов хотел что-то сказать Сашке, ко передумал, пояснив мне:

— Это он, наверное, на меня намекает. Смотри, Савельев, маленькие начальники никогда не прощают, если им напоминают, что они уже не станут большими.

Сашка вскочил и пылко прижал руки к груди:

— Владимир Иванович! Так я разве что говорю? Вы для меня единственный и самый главный начальник. Как кучер для мерина. Больше вас начальство я только на парадном смотру и видел…

Шарапов покачал головой:

— Эх, Савельев, Савельев! Жизнь несправедлива. Опасные и вздорные иллюзии у тебя, а избавлять сейчас от них будут Тихонова.

Я удивленно поднял голову:

— Это еще почему?

Шарапов положил мне руку на плечо:

— К начальнику МУРа сейчас идем оправдываться. Батон на тебя «телегу» прикатил…

У Шарапова на лице было досадливое выражение, а Сашка замер, как в кино на стоп-кадре. Я посидел молча и вдруг заметил, что мои руки бессознательно, беспорядочно перебирают на столе бумажки, раскладывают их по папочкам, одна к другой, одна к другой. И от этого мне стало неприятно, потому что понял — я просто испугался. Тихо было в комнате, и мои руки суетливо раскладывали бумажки, а я испытывал невероятную горечь и злобу из-за того, что такая тварь, как Батон, сумела напугать меня.

— Хороша жалобка? — спросил я.

— Хороша. Толково написано. Да он вообще толковый парень, Батон. Адресована в МК партии, копии — прокурору города и начальнику управления. А ты чего скис? Боишься?

— Что значит «боюсь»?.. — неопределенно сказал я.

Я сидел и никак не мог понять: чего же я испугался? Наказывать меня не за что — действовал я правильно, и, если бы довелось, я бы то же самое сделал снова. И начальника МУРа я не боялся. Тогда почему же все-таки… Или можно бояться и без вины? Чего?

Сашка очнулся и заорал:

— Ну это уж просто хулиганство!..

— Не ори, Саша, — поморщился Шарапов. — Тебе надо будет, Стас, обдумать ответы. Батон напирает на то, что ты применял к нему незаконные методы допроса — грозился, запугивал, уговаривал признаться — тогда, мол, ты бы его отпустил до суда.

— Батя, а ты считаешь, что это все серьезно? — спросил я.

— Не считаю. Но существует порядок…

— Порядок! — вмешался Сашка. — Владимир Иваныч, но я действительно в толк не могу взять, почему Тихонов должен оправдываться перед этой заразой…

Шарапов повернулся к нему всем корпусом:

— Тихонову не перед заразой надо оправдываться, а объяснить прокурорскому надзору и высшему начальству истинное положение вещей. Они спросить имеют право, ты как думаешь?

— Имеют. Но ведь это же безразлично, как называть — оправдываться или объяснять, важен смысл. А смысл в том, что Тихонову надо будет доказывать, что он не применял запрещенных методов допроса. Вот я и спрашиваю: почему Тихонов должен доказывать, что он не верблюд, если это утверждает Батон? Вор, гадина, рецидивист!

Шарапов сел на стул, водрузил на носу очки, провел рукой по своим белесым седым волосам, потом спросил:

— Саша, у тебя сигарета есть?

Сашка уже зашелся своей синюшной бледностью, и голос у него в такие моменты становился высокий, ломкий, как у мальчишки:

— Не дам я вам сигарету — вы уже год как не курите!

Шарапов усмехнулся, закинул ногу на ногу и сказал совершенно спокойно:

— То, что ты заботишься о моем здоровье, это хорошо. Но младшие по званию должны не только уважать свое начальство, но и слушаться его. С этим у тебя как раз похуже. А теперь давай сигарету и слушай меня внимательно…

Сашка нехотя протянул ему пачку. Шарапов не спеша размял сигарету, прикурил, глубоко со вкусом затянулся.

— Лет двадцать тому назад был у нас один работник — Третьяков. Следователь был незаурядный и результаты получал фантастические. У него не бывало «нерасколовшихся» преступников — гремел мужик! И довольно долго. Пока однажды мы с Ильей Ляндресом не взяли на одной «малине» Фомку Крысу. Был такой довольно противный бандит — осторожный, злой, как настоящая крыса. Стали мы его мотать, а допрашивал, надо сказать, Илья отлично, ну, короче говоря, признался Фомка в убийстве на Банковском переулке. Подняли мы материалы — убийство три года назад было совершено — и обомлели. Преступление раскрыто, убийца найден, осужден и отбывает двадцатилетнее наказание. Мы вызываем дело к себе, читаем. Сначала обвиняемый категорически отказывался, довольно долго, а потом признался — сам Третьяков расследовал. Возобновляем дело по вновь открывшимся обстоятельствам и начинаем с ним пыхтеть дни и ночи. И доказываем, что убийство совершил Фомка Крыса, а осужденный никакого отношения к нему не имеет…

— А зачем же он признавался? — спросил Сашка.

— А его Третьяков уговорил — улики, мол, неопровержимые, человек ты с подмоченной репутацией, единственный шанс не получить «вышку» — чистосердечное признание, хоть жить будешь. Слабый человек оказался — и согласился. После этого произвели ревизию всех дел Третьякова, и выяснилось, что такие номера он не один раз откалывал…

— А какое это отношение к Стасу имеет?

— А такое, что у человека на носу не написано — честный он работник или негодяй. Поэтому Батону — коли мы не доказали, что он вор, — предоставлены все гражданские права для защиты. Да и если бы доказали — все одно. Это, знаешь ли, гарантия того, чтобы с людьми не вытворяли третьяковских штучек.

Я сказал Шарапову:

— Если вдуматься, то выходит, что у Батона сейчас этих прав даже больше, чем у меня…

— Конечно, — живо сказал Шарапов, — А почему бы нет? Мы не доказали, что Батон вор. Это мы, можно сказать, для себя знаем, что Батон вор. Но пока не оформили установленным законом способом, он обычный советский гражданин. А у всякого гражданина прав не меньше, чем у тебя. Это ведь ты служишь обществу, а не оно тебе.

— Ой, батя, не говори ты со мной казенными словами!

Шарапов развел руками:

— Ну казенными или домашними — суть-то не меняется, и ты знаешь, что я говорю правду. А вообще-то, все правильно…

— Что правильно?

— Наша работа — игра жесткая, и ни одного промаха не прощается. Мы пропустили свою очередь для удара, поэтому его нанес Батон. И так будет всегда…

— Садитесь, — сказал комиссар, набирая номер телефона.

Мы с Шараповым уселись сбоку от длинного стола для совещаний. Комиссару, видимо, ответили, потому что он быстро сказал:

— Это Лебедев докладывает. К сожалению, новых данных не поступило… Но ведь это же не от нас зависит, Александр Васильевич. Мы бросили на реализацию и так лучшие силы. Что?! Да, у меня там люди в засаде сидят неделю без смены. А без ошибок только бюро прогнозов работает… Они вам, а вы мне мылите шею. Так не чугунная же она… Вот возьмем его, и успокоится общественность… Есть, есть, слушаюсь. В семнадцать часов снова буду докладывать.

Он положил трубку на рычаг и усталым движением провел ладонью по шее, будто ему и впрямь ее крепко натерли. Я понял, о чем он говорил, — на прошлой неделе наши ребята наконец вышли на след человека, убившего в Энергетическом институте двух девушек, но взять его пока не могли. И, по всей видимости, «вливания» делались не только им.

Комиссар рассеянно и сердито посмотрел на нас и сказал:

— Что у вас? Слушаю…

Шарапов, привыкший к начальству больше меня, спокойно ответил:

— Вызывали, товарищ комиссар. Насчет жалобы.

Комиссар внимательно смотрел на меня, наверное, вспоминал, о какой жалобе идет речь, постукивал пальцем по столу. А я очень сильно не люблю, когда начальство начинает выстукивать пальчиком по столу, не нравится мне это. Потом он медленно сказал:

— Жалоба на тебя, Тихонов, поступила… Удивляюсь…

Тут я понял, что до этого мгновения он нас вообще не замечал, а продолжал мысленный разговор со своим телефонным собеседником.

— Я думаю, что, если бы от вора-рецидивиста Дедушкина на меня поступила благодарность, вы бы еще больше удивились, — выпалил я обиженно, и мне показалось странным, что молчит Шарапов: он же ведь все знает…

Комиссар перестал стучать пальцем, прищурился:

— Всякое бывает. И благодарности приходят.

— От Дедушкина я не дождусь, — пробормотал я, а Шарапов все молчал.

— А ты что, действительно грозился? — застучал снова комиссар.

Я почувствовал, как раздражение подкатывает к горлу.

Шарапов продолжал молчать, и я невольно стал отводить от него взгляд.

— Можно и так сказать. В тюрьму обещал посадить.

— Ну-у! — удивился комиссар. — А чего это ты так расходился?

Я посмотрел на него, комиссар вроде повеселел, взял карандаш и стал быстро делать пометки на кипе лежащих перед ним листов. И мне стало досадно, что такой важный для меня разговор — всего лишь пустячный эпизод в заполненном событиями и разговорами рабочем дне моего шефа. Чего мне объяснять ему? И Шарапов помалкивает. Я встал и, уже начав говорить, понял, что голос у меня предательски дрожит:

— Товарищ комиссар, разрешите быть свободным! Все обстоятельства дела я изложу в рапорте на ваше имя…

Комиссар, не отвечая, дописал что-то на листочке, сказал Шарапову:

— Владимир Иваныч, у тебя в отделе с дисциплиной плоховато. Если этот мальчишка со мной так разговаривает, что же он себе с Дедушкиным напозволял?

— У Тихонова сдвиг в другую сторону — деликатничает в избытке с обвиняемыми, а потом дерзит, начальству…

— Так ты, Тихонов, на меня обиделся, что ли? — спросил комиссар.

Я пожал плечами: чего, мол, мне обижаться?

— Ты сядь, сядь, не стой… Мне тут Владимир Иваныч уже поведал все или почти все. Должен сказать, что я бы с удовольствием натер тебе язык перцем. А ругать тебя надо не за то, что ты обещал Батона в тюрьму посадить, а за то, что своей угрозы не смог выполнить. Если не можешь — не суйся, а то срам один потом получается. Жулик моих оперативников помоями поливает, я должен прокурору романы писать про ваши с Дедушкиным счеты, а ты помахал языком — и в кусты…

— Да почему в кусты?.. — заорал я.

— Молчать! — рявкнул комиссар. — Не перебивай меня! Я бы тебе показал, где раки зимуют, если бы не одно обстоятельство…

Комиссар закурил и как-то сразу успокоился:

— Ты когда с Батоном имел дело последний раз?

— Восемь лет назад. Приговорили к пяти годам.

— Угу, — сказал комиссар и снова стал листать свои бумаги. Все молчали. Потом комиссар поднял голову и спросил меня: — Ты как думаешь, он зачем на тебя «телегу» прислал?

— Не знаю, отомстить, наверное. Я ведь с ним действительно пристрастно работал…

Комиссар сломал в пепельнице сигарету и сказал:

— Ты, Стас, хороший оперативник. Но до шефа твоего — Шарапова — тебе еще далеко.

Я усмехнулся:

— Кто бы спорить стал, а я…

Комиссар, не слушая меня, спросил:

— Кто с Батоном работал?

— Я и Савельев, руководил Шарапов. Задержание произвел Савельев.

— А ты не подумал, почему же он именно на тебя жалобу пригнал?

— Трудно сказать. Счеты-то у нас с ним старые…

— Эх ты! Между прочим, у Шарапова тоже с ним счеты не новые. Но вот он сразу понял. Батон тебя боится. Именно тебя, и потому в жалобе пережал акцент, настаивая на отстранении тебя от расследования. Тем более что ты предоставил ему эту возможность, не доказав его вины. Вот за то, что он тебя боится, я и не наказываю тебя. Но смотри, Стас, если выяснится в конце концов, что боялся он зря… Справку по делу подготовили?

— Так точно.

— Оставь мне, я потом прочитаю. Она мне еще для прокурора понадобится. Ты все понял?

— Все.

— Ты свободен, а ты, Владимир Иванович, задержись на минутку.

Затрещал звонок циркулярной связи, и из селектора раздался голос:

— Товарищ комиссар, в Бескудникове снова три карманные кражи…

Я вышел и неслышно притворил за собой дверь.

Обертка-бандероль, которую я нашел у Сытникова, точно подошла под пачку однодолларовых купюр. Да, скорее всего у него были доллары в банковской обертке. Но откуда у старика они вообще могли появиться? На этот вопрос нам ответил контролер-оператор Внешторгбанка. Наследство! Перевод по платежному поручению из Инюрколлегии, приходный ордер такой-то. Это было довольно невероятно, но факт: контролер показал нам журнал: «Получил — Сытников Аристарх Евграфович, 1896 г. р., паспорт серия, номер, адрес…» В общем, все честь по чести. Вот это да! Мы этого никак не ожидали!

— Что будем делать, Стас? — спросил, очарованно глядя в журнал, Сашка.

— Я думаю, в Инюрколлегию? А?

— Стас, у меня есть маленькая идейка индивидуального пользования. Что, если я сегодня займусь ее реализацией, а ты в Инюрколлегию двинешь сам? Нам ведь там вдвоем все равно делать нечего…

— Понятно. Привет.

— Большой привет.

В Инюрколлегии я договорился, что там снимут для передачи нам копии со всего наследственного дела Аристарха Сытникова: каждый документ был достаточно интересен, чтобы оказаться приобщенным к делу. Поэтому Шарапову я все объяснил на словах, изредка заглядывая в записную книжку, где отметил наиболее удивившие меня моменты.

— Наследство было завещано Сытникову баронессой Анной-Лизой Густавой фон Дитц, вдовой генерала фон Дитца, урожденной Шмальбах, гражданкой Соединенных Штатов Америки, бывшей подданной Российской империи. Баронесса скончалась в ноябре прошлого года в городе Теннесси-Порт, штат Индиана, графство Окридж…

Видимо, не случайно в чемодане Костелли лежал крест сподвижника, начальника и друга Сытникова — генерала фон Дитца…

Я уже собрался уходить домой, когда позвонил Сашка.

— Стас, моя идейка индивидуального пользования провалилась вроде… — Голос у него был усталый.

— Какая идейка? — удивился я, успев позабыть о нашем давешнем разговоре.

— Да насчет броши. Я ведь целый день провел в отделе хранения ценностей. Ух, зажиточная организация! — с воскресшим энтузиазмом сказал Сашка.

— Ничего не перепало? — полюбопытствовал я.

— Кое-что. Недоразумение у тебя получилось, — невинно сказал он.

— Какое еще недоразумение?

— Тут разночтения возникли. У тебя в описи — брошь женская бриллиантовая, а здесь опись поквалифицированнее, так они ее назвали по-другому… — Сашка помолчал, и я ощутил, как острым предчувствием застучало у меня сердце.

— Ну?!

— Баранки гну! «Брошь, украшение декоративное из бриллиантов, на основе белого металла, в форме восьмиконечной звезды».

— Звезду видел?..

— Я же говорю — провалилась идея. Звезду направили две недели назад для реализации в московский комиссионный магазин номер пятьдесят три…

— А в комиссионке был?

— Опоздал, — тяжело вздохнул Сашка.

— Продали? — крикнул я.

— Нет, поздно уже было в комиссионку ехать, закрылся магазин.

— Уф, — облегченно вздохнул я. — С тобой говорить, как суп дырявой ложкой хлебать.

— А какая разница — за две-то недели, наверное, продали звезду, — сказал уныло Сашка.

— Саня, она же ведь, дорогая, — с надеждой сказал я. — Может, граждане и не бросились на нее сразу, это же не холодильник — не первой необходимости все-таки вещь, может, повременят, а, Саня?

— Может, и повременят. Я тоже не каждый день себе бриллиантовые броши покупаю.

— Ну ладно, значит, к открытию магазина мы уже там.

— Есть. Большой привет.

Я положил трубку. Звезда восьмиугольной формы. Я отчетливо представил цветные картины, которые мне показывал орденовед в музее. Крест с перевязью и звезда. Елки-палки, звезда восьмиугольной формы!

Глава 22. НЕРВНАЯ СИСТЕМА ВОРА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА ПО КЛИЧКЕ «БАТОН»

«Ушла на работу. Ужин в холодильнике». И все. Даже без подписи. Значит, разозлилась. Эх, Зося, Зося! Наверное, не надо было тебе все-таки уходить ко мне от Бакумы. Или своевременно поступить в школу торгового ученичества, найти себе там, как официантка Надька, приятеля, встречались бы вы с ним сколько там положено, потом поженились, вечерами бы считали полученные чаевые, народили бы маленьких официантиков и были бы счастливы до невозможности. А от меня тебе на грош радостей, а неприятностей и огорчений полон рот.

Не стал я доставать ужин из холодильника, а взял только банку маринованных яблок, из плаща вытащил плоскую свою бутылку водки, отнес в ванную и поставил на маленькой табуреточке. Налил до краев ванну теплой водой, быстро разделся, и рубашка моя, вся в крови и в брызгах блевотины, вызывала во мне острое, невыносимое отвращение. Бросил ее на пол и подумал, что другой-то нету. И нет денег, чтобы купить другую.

И хотя голова болела ужасно, влезая в теплую воду, я принял решение твердое и окончательное: сегодня же выйти на дело.

Над Зосиной ванной висела нейлоновая цветная занавеска, которую задвигают, чтобы не заливать душем пол. На голубом фоне были нарисованы пузатенькие хвостатые рыбки, смешные морские коньки, водоросли и причудливые раковины. Лампа расплывающимся пятном светила сквозь занавеску, словно утонувшая луна. Журчала в стоке утекающая вода, где-то выше или ниже этажом спускали в унитазе воду, и трубы досадливо и зло гудели, и я чувствовал, что кровь во мне гудит с такой же нелепой слепой яростью.

Пропади они все пропадом со своими рыбками, дружбами, любовями! Сегодня я всем им покажу, что Леха Дедушкин еще кое-чего стоит! Жалко, нет инструмента моего. Да ладно, инструмент на этих днях будет, а пока и без инструмента, я голыми руками покажу, что умею. Сегодня я возьму магазинчик на Домниковке, который я присмотрел года два назад, но тогда мне он был ни к чему и я только подумал, что взять такой магазинчик — как два пальца оплевать…

Пластмассовый стаканчик водки и маринованное яблоко. Голова еще болела, но мозги вертелись четко. Вытерся докрасна полотенцем, надел свою грязную заблеванную рубаху. Ничего, скоро переоденемся. Вышел из ванной и стал шарить в кладовке. На полу, в картонной коробке, нашел заржавленный разводной ключ, пассатижи, отвертку, кусачки. Даже непонятно, откуда это все набралось у Зоей. Впрочем, она ведь без мужика живет, приходится самой о хозяйстве заботиться.

А вот подходящая сумочка, хорошая, удобная, на ремне с «молнией» — фирменный шик «Аэрофлота». Ну-ка, ржавый инструмент, брысь в сумку! Это, конечно, не мой инструментальный чемоданчик, с которым можно банк брать, но для того задрипанного магазина и это барахло сойдет. Под унитазом я вчера видел резиновые перчатки — Зося моет в них сортир. Ага, вот и они, прекрасно. Вроде бы все! Теперь надо посмотреть, что у нас творится с монетами. Дрянь дело — вместе с мелочью меньше двух рублей, может не хватить. Ну ладно, может, бог даст. Присядем на дорожку. Как мне нужна счастливая дорожка! Только, дал бы бог, глупость какая-нибудь не завалила бы все — это ведь вдвоем надо делать, а я буду один работать, без стремы, не осмотревшись заранее. Вот так обычно и сгорают, по сейчас думать об этом уже глупо — надо в фарт свой воровской верить, не могла ко мне судьба навсегда задницей поворотиться!

Тикают часы, бегут стрелки по циферблату. Накинул на плечо ремень сумки — пижон в рубашечке заблеванной. Четверть второго на часах. Воровское время наступило…

На Домниковке все было, как два года назад, — узкий, в ямах и рытвинах проезд, по которому тряско бежали редкие такси, маленькие старые дома, заборы дощатые, безлюдье, темнота. Справа — чахлый скверик с автоматной будкой, подсвеченной желтой лампочкой. А вот и магазинчик, вот подворотня с проходом во двор. Из этой подворотни можно пройти в соседний двухэтажный домишко.

Во дворе темно, воняет прелью и отбросами. Вот служебный выход из магазина. Ладно, мы его трогать не станем. Окно, забранное толстенной решеткой. Это окно или из магазинного склада, или из уборной, потому что угол решетки вырезан и там установлен мощный вытяжной вентилятор. Не надо трогать решетку. Толстая решетка — символ безопасности, и на символы мы покушаться не станем.

Подкатил к окну с решеткой мусорный бачок. Положил на него пустой деревянный ящик. Потом расстегнул «молнию» на своей сумке и достал резиновые перчатки. Они были толстые, и пальцы в них не гнулись и слушались неважно. Ничего, привыкнут. Ремень сумки я повесил на шею — как почтальонскую, и если одной рукой даже ухватиться за решетку, то другой можно быстро и удобно достать из сумки то, что надо.

Вскарабкался на бачок, потом влез на ящик, ухватился руками за решетку, постоял немного, чтобы освоиться на высоте. Ну вот теперь порядок. Осмотрел вентилятор. Крепился он четырьмя болтами, и к распределительной колодке подходило три толстых изолированных провода.

Ладно, благословясь, приступим. Я достал «шведик», разводной ключ, и, держась одной рукой за решетку, чтобы не загреметь со своей шаткой опоры, стал винтом подгонять ключ. Нарезка ржавая, губки ключа сходились медленно, неохотно. Наконец они плотно схватили болт. Я перехватил ключ правой рукой, а левой все придерживался за решетку и потихоньку повел ключ против часовой стрелки. Качнулся под ногами ящик, меня мотнуло из стороны в сторону, заскрипел внизу бачок, я навалился всем телом на решетку, но «шведик» из руки не выпустил. Сбалансировался и снова стал крутить разводным. Заскрипел болт, поехал помаленьку. Сделал полный оборот, второй, потом еще один, еще один. Порядок, дальше его можно будет погнать пальцами.

Следующий болт открутился легко. Я освободил его почти совсем, но из паза не вынимал; вентилятор тяжелый и может перекосить оставшиеся болты — тогда хана, не снять мне его никогда.

И третий пошел с резьбой легко. А когда, прилично попыхтев, я столкнул с места последний, во дворе послышались чьи-то тихие скользящие шаги.

Под ложечкой — холодная сосущая яма, горечь брызнула во рту, и сердца нет: оно остановилось, разорвалось, как брошенный об асфальт пузырек чернил, — всего меня залило ужасом. Темнота, страх, я прижался к ржавой решетке, я размазался по ней, как клей, еще миг — и я просочусь сквозь нее паром. И шелестящие, короткие, неуверенные шажки. Остановились. Потом еще шажок и шелест бумаги.

Если сторож, то прорвусь. Пусть подойдет ближе, прыгну на него с криком — пугануть — и в подворотню. Через сквер надо бежать. Там, за ним, есть выход в проходнягу, и можно попасть на Астраханский переулок.

Тишина. Я осторожно разворачиваюсь, только бы ящик под ногами не заскрипел, а рукой все держусь за решетку. Ладони в резиновых перчатках совсем мокрые стали.

Вздох. А если «шведиком» по башке?

Шуршание. Шаг. Шорох.

У стенки дворика, там, где мусорные баки выстроились шеренгой, мелькнула тень, это ведь рядом совсем. Ключ снял с болта. Пальцы, сжимая его, занемели.

Тень прыгнула, скользнула, замерла. Фырь-к!

Кошка.

Это кошка.

Не сторож, не милиционер. Просто бродячая помоечная кошка.

Долго стоял я еще неподвижно, утишая бой враз ожившего, подпрыгнувшего, судорожно забившегося, отравленного страхом сердца. Я слышал, как оно билось, как испуганно-счастливо дышало оно.

— Брысь! — сказал я ей шепотом. То ли кошки не привыкли, чтобы на них брыськали шепотом, то ли чувствовала эта проклятущая котяра, что нечего ей бояться, прав у нее здесь не меньше, чем у меня, но только не подумала она убегать, и сейчас, пообвыкнув, я отчетливо различал в темноте ее острый настороженный силуэт на крышке мусорного бака.

Осторожненько развернулся я на ящике, снова подвел ключ к головке болта, быстро расстегнул и стащил с себя брючный ремень. Пришлось надуть изо всех сил брюхо, чтобы не свалились портки — держать-то мне их было нечем. Один конец ремня я подвязал коротким морским узлом к крыльчатке вентилятора, а другой перекинул на поперечину решетки — мне сейчас грохот от упавшего вентилятора ни к чему. Достал кусачки и аккуратно перекусил провода. Вот и все — вытащил болты и стал потихоньку выталкивать вентилятор из гнезда. Еще раз потрогал ремень — должен выдержать. Толкнул изо всех сил мотор и спрыгнул с ящика.

Вентилятор медленно, будто раздумывая, стоит ли это делать, кувырнулся вниз, и жестяные лопасти его с дребезгом и звоном ударили в толстые прутья решетки, и удар этот, отчетливый, глухо звенящий, пронзительно громкий в вязкой тишине ночи ударил по моим нервам, будто эти два пуда железа упали мне на макушку.

Я весь сжался у стены, глядя на дрожащий еще от напряжения ремень, который держал теперь повисший в воздухе вентилятор. Но звон стих, и перестал дрожать ремень, а во дворе было по-прежнему тихо, и даже машин с Домниковки не было слышно.

Оперся ногой о скобу бачка, на крышку, оттуда на ящик, ухватился руками за переплет открывшегося на месте вентилятора люка, подтянулся, влез до половины, улегся животом на раму, перевернулся, подтянул ноги, одну ногу засунул в люк, затем другую, повис на решетке, потом стал потихоньку опускать ноги внутрь, одна нога уперлась во что-то. Ага, ага, поставим теперь другую, сейчас засунем голову. Порядок. Я стою в уборной на унитазе. Отсюда, даст бог, назад выбираться будет попроще.

Спрыгнул на пол. Жаль, конечно, что свет нельзя зажигать. Зажмурил веки, чтобы привыкнуть к темноте, потому что как ни темно было во дворе, а здесь много темнее.

Я приоткрыл ресницы, и еще мгновение перед глазами плавали яркие разноцветные круги и проносились быстрые светящиеся полоски. Потом глаза привыкли совсем, я толкнул дверь и вышел в коридор. Здесь не было окон, а чуть дальше — одна напротив другой — две двери. Я чиркнул спичкой, на одной из дверей рассмотрел стеклянную табличку «Директор». Дверь была захлопнута на старый английский замок. Из своей аэрофлотовской сумки я достал отвертку и подсунул ее под ригель замка, поддел и одновременно нажал плечом, что-то там хрустнуло, и дверь открылась.

Окно в директорском кабинете выходило на Домниковку, и в комнату попадал слабый свет уличного фонаря. Обычный убогий кабинетик, однотумбовый письменный стол, кривоногий диванчик, на стене доска с соцобязательствами, в углу маленький сейф. Серьезных денег в нем быть, конечно, не может, но я точно знаю, что в них часто оставляют остаток выручки после того, как инкассаторы уже сняли кассу. Сейф барахловый, и с моим фирменным инструментом его можно открыть проще, чем консервную банку. Но инструмента нет, а есть эти ржавые отвертки да кусачки.

Правда, у директора должно быть два ключа от сейфа, и вряд ли он их оба уносит домой на связке. Я подергал ящики письменного стола — заперты. Снова загнал отвертку и отжал замочные язычки. В ящиках было полно каких-то бумаг, авоська, две хорошие шариковые ручки в пластмассовой коробочке, одна кожаная перчатка, еще какая-то дрянь, а ключей не было. Ручки я забрал. Осмотрелся и увидел, что на вешалке у дверей висит темный саржевый халат, в таких все магазинщики щеголяют на работе.

Вылез я из-за стола и уже без малейшей уверенности пошел к дверям — в халате шарить. Тряхнул его и по приятной тяжести, по легкому взбрякиванию понял, что газеты всегда правы — сколько жив будет на земле человек, ротозеи и растяпы не переведутся. Мне даже шутка Окуня вспомнилась: «Халатность — как халат: на кого ни надень — всем впору». Ладно. Добыл я, значит, ключи из халата, и, пока я прилаживал зубчики бородки в скважине замка, все время не покидала меня мысль: а вдруг нет ни черта в этом поганеньком ящике?

Хлопнула негромко дверца, зажег я спичку и осветил внутри сейф. Бумажки, бумажки, картонные папки, печать с чернильной подушечкой — я еще подумал, не взять ли с собой печать на всякий случай, а потом раздумал, чего с ней таскаться. Спичка не жгла пальцы в резиновых перчатках, и я давал ей догореть до самого конца, и все-таки их прогорело четыре, пока в самом углу сейфа, под какими-то ведомостями я нашел деньги. Их было не очень много — пачечка измусоленных купюр в полпальца толщиной, И со злорадством подумал, как завтра директор магазина будет выворачиваться перед уголовкой, придумывая всякие враки — откуда, мол, у вора могла оказаться точная копия ключа от сейфа. А сейчас он спит. И Тихонов спит. Это мой час.

Снова уселся я за стол — большой руководитель, ночной хозяин крупного торгового предприятия столицы Леха Дедушкин. В негнущихся перчатках было неудобно считать деньги, да и темно было. Чтобы рассмотреть — пятерка это или трешка — подносил я бумажки к самым глазам, и тогда мне казалось, будто от них воняет потом. Наверное, мне это казалось. Но до того, как они завалились в этот дерьмовый сейф, товарищи-граждане прилично попотели за эти засаленные бумажки. А я пришел и забрал их сразу. Все 437 рублей. Но этого было мало не только потому, что этого было просто мало — мне надо было еще окупить те часы, недели или дни моей жизни, которые безвозвратно отняла у меня своим появлением помоечная бродячая кошка. Никто, да и я сам, не может сосчитать, сколько времени моей жизни срезала она своим шелестящим шагом и шуршащей под ногами бумагой, как раздолбала она мне мозг, измочалила сердечные камеры. Но от того срока, что мне был предписан под названием «длина жизни Батона», она с маху оторвала приличный кус. Честное слово, кабы не эта бродячая помоечница, я бы положил монеты в карман, вылез через вентиляционный люк в уборной — и пишите письма!

Но мне была нужна оплата моих бесполезно подерганных нервов. И тогда я решился на такую штуку, которую никогда бы себе не позволил, кабы меня так не загонял Тихонов, кабы меня не вычеркнул из жизни Окунь, кабы не врезал мне так жутко по роже Бакума, кабы не напугала так сильно кошка и — самое главное — кабы мне не надо было всем доказать, что они меня рано сбросили со счетов.

Я зажег еще одну спичку и придвинул к себе телефон. На аппарате, под диском, было прорезано окошечко и в него вставлена бумажечка под слюдой, а на бумажке был указан номер этого телефона. Я, вообще-то, сроду не мог понять, зачем это делают — не может ведь человек не помнить номер своего телефона? Но почему-то на всех телефонах в окошечках указаны их номера. И если директор магазина такой рассеянный, что ему нужно было читать по бумажке номер своего телефона, то придется мне его снова наказать за халатность.

Снял трубку и набрал 225-00-00. В трубке щелкнуло, и женщина пронзительным, «справочным» голосом ответила:

— Центральная диспетчерская такси слушает…

— Добрый вечер, девушка, — сказал я бархатным, специальным «телефонным» голосом. — Не смогли бы вы мне подослать сейчас машину?

— Машины подаются в течение часа, — безразлично ответила она. — Давайте номер вашего телефона…

Загудели наперегонки гудки в трубке, я бросил ее на рычаг, вылез из кресла и подался из этого плюгавого кабинета в торговый зал. Дверь я оставил открытой — чтобы услышать звонок диспетчерши.

Пустой магазин ночью — ужасно непривычное и какое-то неуютное зрелище. И все время пугал гулкий стук собственных шагов.

Здесь все было как во сне — полно любой шмотвы; и все твое, что сможешь за один раз унести. Когда я был маленьким, мне иногда снились такие сны — бери, все твое, но из всего богатства твоего здесь столько, сколько сможешь за раз унести.

Не знаю, сколько мне шмотвы удалось запихнуть в два больших немецких чемодана, когда меня напильником по нервам резанул звонок. Я сжался весь, и пот на спине мгновенно превратился в лед, но звонок раздался снова, и я сообразил, что это звонит диспетчерша. Опрометью кинулся я к дверям, рванул с рычага трубку.

— Такси заказывали?

— Да-да-да!

— Говорите свой адрес…

— Домниковская, дом шестьдесят шесть, пусть у скверика остановится, я его из окна буду караулить.

— Такси минут через десять будет…

Я посидел несколько минут, не открывая глаз. Ах, господи, только бы выйти отсюда! Мне надо вытащить два чемодана и мою аэрофлотовскую сумку. И пролезть в вентиляционный люк…

Я пошел в зал, взял чемодан и оттащил его в коридор, потом в уборную, вскарабкался на унитаз, поднял с пола чемодан и просунул его в люк, уперся и толкнул вперед. Ужасно долгим показалось мне мгновение, пока летел чемодан эти два метра до земли, я даже уши к башке прижал в ожидании удара, но бухнулся он об землю негромко, глухо.

Потом таким же макаром вытащил второй. Вернулся в зал, нашел стеллаж с рубахами и долго копошился там. Нашел финскую нейлоновую, в полосочку. В красивом прозрачном пакете. Огляделся последний раз и пошел в директорский кабинет, к которому я уже привык, как к своему собственному. Да и виден мне был отсюда из окошка сквер, около которого должен остановиться таксист.

Стащил с себя плащ, пиджак и рубашечку мою распрекрасную, надел финскую, полосочную, а свою хотел положить в сейф директорский, но вовремя передумал и запихал в свою сумку. Оделся и решил больше резиновые перчатки не натягивать — не за что мне теперь здесь хвататься. Уселся в кресло и закурил…

Против сквера, у автоматной будки, притормозила «Волга». Я встал, через плечо плюнул трижды в кресло, на котором сидел, и пошел в уборную. Еще раз, последний, затянулся сигаретой, бросил окурок в унитаз и спустил воду. Встал на доску, ухватился за решетку и рывком подтянулся. Пролезая через люк, подумал, что себя, к сожалению, я не могу выбросить в эту дырку, как свои чемоданы. А когда уже повис снаружи, то никак не мог нащупать ногой деревянный ящик, с которого я влез сюда, и понял, что падающие чемоданы сбили его с мусорного бака. Чуток еще повисел, а потом разжал руки и, когда врезался с маху в мусорный бак, загадал: только бы ноги не сломать!

Постоял немного на четвереньках, прислушиваясь к себе самому, и понял, что все в порядке, ничего по крайней мере не сломано и не вывихнуто. Нашарил в темноте руками свои чемоданы — неподъемной тяжести они были, встал, отряхнулся. Теперь пройти подворотню и тридцать метров до такси, и все, дело сделано. Но их ведь еще надо было пройти! И все-таки идти было надо. И я вышел из подворотни на улицу.

У скверика прикорнуло одинокое такси с непогашенными подфарниками. Шофер, сгорбившись за рулем, дремал. И ни одного прохожего. Я дотащил до машины свои чемоданы и постучал ему пальцем в окно:

— Поехали?..

— Что у тебя с зубами? — спросила Зося испуганно.

Я поджал нижнюю губу под верхнюю, языком погладил дырку между зубами, но все-таки усмехнулся.

— Да так, ерунда. Сдача с разговора.

Она опустила глаза и, не глядя в мою сторону, сказала:

— Я ведь говорила тебе — не надо вам с Бакумой встречаться. Не послушал ты меня…

— И правильно не послушал, — пожал я плечами. — Ты что думаешь — старый кореш какого-то зуба несчастного не стоит?

— А много ты еще корешей проверять собираешься? — спросила она серьезно, и я ей тоже серьезно ответил:

— На нижнюю челюсть хватит.

Вот так мы поговорили, и Зося ушла на работу, и не спросила — где я шеманался весь вчерашний день и всю прошедшую ночь, а она знала, что я не ночевал дома, потому что как я ни спешил, а все-таки опоздал и пришел чуть позже ее — около шести утра.

Не знаю, что думала Зося о моих ночных приключениях, но вряд ли она меня ревновала к другим бабам — женским чутьем своим ощущала она, что не интересует это меня сейчас. Но спросить из гордости не хотела, а сам я не стал об этом распространяться, потому что нутром бы она сразу почуяла вранье. А рассказывать ей про ночной магазин, про такси, Курский вокзал, про старуху в багажном отделении, которая за десятку сшила мне быстренько чехлы на мои чемоданы, про грузоотправление: два места малой скоростью в славный город Тбилиси, — про все это мне не надо ей рассказывать — не обрадуют ее мои подвиги, и наплевать ей на мою удачу.

Глава 23. САВЕЛЬЕВ, БОЕВОЙ ЗАМЕСТИТЕЛЬ ИНСПЕКТОРА СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА

Без двух одиннадцать я подошел к комиссионному магазину. Около витрины с разношерстным антиквариатом прогуливался Сашка. Издали я видел, как он выгибает шею, пытаясь заглянуть в магазин через стекло, красные волосы у него искристо блестели на солнце, и вообще он был похож на лису, приготовившуюся к охоте.

В пустом еще магазине гулко прогремели наши шаги, и мы вперились в прилавок, где были разложены на черном бархате различные украшения. Девушка-продавщица с интересом посмотрела на двух рьяных любителей драгоценностей, прямо с утра рысью бросающихся к ее прилавку. А мы еще раз осмотрели весь прилавок — звезды не было. Сашка спросил:

— Девушка, а вы драгоценности любите?

— А кто же их не любит? — весело сказала продавщица.

— Я, например, — сказал Сашка. — У меня из-за них одни неприятности. Семья очень обижается на недостаток драгоценностей. Вот решил поправить дела.

— Пожалуйста, у нас хороший выбор, — сказала девушка, недоверчиво глядя на Сашку.

— Но у меня целевой заказ. У вас тут есть брошь — звезда восьмиугольная из бриллиантовой россыпи…

— Была такая. Уже опоздали, ее несколько дней назад купили.

— Кто купил? — вырвалось у меня, хоть я и понимал глупость своего вопроса.

— Покупатель, — пожала плечами девушка. — Обычный человек, мужчина…

Сашка облокотился о стекло прилавка, нагнулся вплотную к продавщице и сказал:

— Девушка, дорогая моя, мне эта звезда нужна вот так, — и он провел пальцем по горлу. — Давайте подумаем вместе, как нам разыскать этого мужчину…

Продавщица удивленно посмотрела на него:

— А как же мы его разыщем? Он сюда редко заходит.

— А все-таки заходит? — оживился я. — Вы его знаете?

— Как вам сказать? Он появляется время от времени, что-то берет. Я знаю, что его зовут Сергей Юрьевич — он мне как-то сказал.

— А фамилию или чем он занимается?

— Не знаю. Мне ведь это ни к чему. А зачем вам звезда?

Сашка махнул рукой:

— На два дня рассказов хватит. А вы не скажете, может, он что-то в других отделах приобретает? Может, его другие продавщицы помнят?

— Нет, я не в курсе. Вот только я припоминаю, в конце прошлого года он сдал на комиссию в художественный отдел какую-то картину. После этого ко мне подошел и сказал, что очень доволен: картина ему надоела, а в продажу ее поставили хорошо…

Деловой архив магазина, к счастью, еще не отправили во «Вторсырье». Директор магазина проводил нас в маленькую пыльную каморку, заваленную кипами бумажных пачек и журналов. Сашка снял пиджак, повесил его на гвоздь и предложил: — Ну что, благословясь?..

Нужную нам комитентскую карточку и соответствующую запись в «амбарной книге» мы нашли часа через четыре.

Во всяком случае, мы хотели верить, что это именно нужная нам карточка. Я с удовольствием продекламировал:

— «Полотно, масло, осенний пейзаж, иностр. школа, авт. неизв., рама — багет художеств., нереставр., рам.: 67x52. Цена — 110 р. Комитент — Обнорский С. Ю. Дом. адр.: 6-я ул. Октябр. поля, д. 94, кв. 66». Старик Шарапов прав — не бывает, чтобы не осталось хоть каких-нибудь следов от любой человеческой акции. Необходима только настойчивость и фантазия!

— Не приписывай счастливый случай себе в заслугу, — сказал Сашка, развалившись на пачках бумаг. От пыли его лицо посерело, пригас лихорадочный блеск волос.

— Сашок, всякий случай — это несистематизированный и не взятый под контроль факт. Просто надо придать его стихийности некоторую упорядоченность. Тогда все приходит в соответствие и заурядный случай превращается в вещдок.

Сашка смотрел на меня улыбаясь:

— Что-то я не заметил такой уверенности и твердости духа несколько часов назад у пустого прилавка…

Мы приехали на Петровку, чтобы привести себя в порядок и выяснить, кто такой этот Обнорский Сергей Юрьевич. Пока я старательно отчищал от пятен и пыли свой и Сашкин пиджаки, мой боевой зам усердно накручивал телефон адресного бюро. Передав запрос — «только срочно, слышите, очень срочно, я дожидаюсь», — он подошел проверить мои успехи. Осмотрел критически, взял у меня щетку:

— Совсем ты безрукий человек, Тихонов. Тебе и пиджак доверить нельзя. В гардеробные мужики тебя бы точно не взяли.

— Нахал вы, Александр, и прирожденный эксплуататор чужого труда.

— Не говори… Где-то я даже неоколониалист и агент империализма. А теперь надевай снова пиджак и смотри, как это делается. На щетку нажимать не надо — это тебе не утюг, и движения должны быть не снизу вверх, а совсем наоборот. Касания легкие, быстрые, вот так, вот так. Эх, если бы не ты надо мной был бы старший, а я над тобой — я бы тебя быстро жить научил. А так воспитательный процесс затягивается.

— Бодливой корове бог рогов не дает, — проворчал я и неожиданно спросил: — Саня, а ты стричь умеешь?

— Умею, — удивленно сказал Сашка и добавил: — Если ножницами, а не машинкой. А что?

— А стряпать? Ну суп там, второе всякое?

— Умею, — сказал Сашка, и по недоуменному выражению его лица я понял, что спрашиваю о вещах, для него само собой разумеющихся.

— А рубашку сшить?

— По выкройке? Или так?

— Ну, допустим, по выкройке.

— Конечно. А чего там уметь? Наложил материал, обвел, ножницами обкроил, и на машинке швейной по сгибам — вжик! И готово.

Я засмеялся, дернул его за рыжий вихор и сказал:

— Если бы я был женщиной, то вышел бы за тебя замуж, несмотря на твою исключительную внешнюю непривлекательность.

— Если бы я был женщиной, то нашел бы тебе лучшее применение: я бы делал из тебя уксусную эссенцию…

Зазвонил телефон. Сашка подбежал к аппарату.

— Я слушаю. Да, да. Записываю, адрес имеется, так — профессор абдоминальной хирургии в третьей Градской клинике, телефон… Спасибо, девочки. Ну еще бы, у нас с вами любовь до гроба…

Сашка положил трубку, я спросил:

— Как ты думаешь, Сань, за что тебя девушки любят?

— Секрет фирмы очевиден: широкая доступность, простота и надежность в эксплуатации. Итак, звезду нашу купил профессор Обнорский. Давай-ка позвоним ему в клинику и увеличим его прием еще на двух пациентов.

— Давай.

Но профессора мы не застали. Минут десять ловил его Сашка по все новым и новым номерам телефонов — в хирургии, в прозекторской, в амбулатории, в перевязочной, в ординаторской — и везде сообщали: только что был, уже вышел. Наконец, когда круг замкнулся в отделении, медсестра сказала: сегодня больше не будет, уехал домой.

— Сегодня двадцать девятое апреля, — сказал я. — Если мы это отложим до завтра, все может повториться снова, и тогда до после праздников — пишите письма. Потеряем неделю.

— Идеи есть? — деловито осведомился Сашка.

— Домой. К профессору домой надо ехать. Ты мне больше не нужен, можешь отдыхать. Я к нему сам поеду.

Глава 24. СОВСЕМ ОДИН — ВОР ЛЕХА ДЕДУШКИН ПО КЛИЧКЕ «БАТОН»

«Куплю хорошую дачу с большим участком. Звонить от 19 до 22 часов». Я читал это объявление и никак не мог сообразить: то ли сама судьба меня в капкан манит, то ли это знак — сменился тайный ход карт и вся игра теперь пошла ко мне.

Вычитал я объявление в брошенной Зосей на кухне газете — приложении к «Вечерке». Глупость человеческая, суетливость, бессмысленная коллекционерская алчность бушевали на этих страничках. Какая-то дура умоляла возвратить ей потерянную собачонку, ученый хмырь Марк Львович менял, покупал и продавал старинные открытки, деятель по фамилии Мухосей предлагал поменять свою однокомнатную квартиру в Дегунине на трехкомнатную в Центре, таинственно намекая на «возможные варианты», недоделок Валерий был готов приобрести пяти-цветную шариковую авторучку, кандидат наук обещал двоечников подготовить в институт, а безымянный телефон сдавал, продавал, нанимал гараж. И хор в двадцать голосов зазывал няню к маленькому ребенку.

А меня заинтересовал покупатель дачи с большим участком. Дело казалось таким простым, что я даже испугался — не заломает ли меня судьба на нем?

Долго думал, ни на что твердо решиться не мог и положился на судьбу: если они сами полезут в мешок, то мне останется его только завязать.

Всего три газетные узенькие строчки занимало это объявление, но оно мне прямо весь свет застило. Ни о чем, кроме него, я не мог думать, потому что чувствовал — там можно содрать приличный куш, там можно снять банк, который позволит надолго лечь на дно и затихарить. Для меня так много было написано в этих трех строчках — телефон, по которому я легко узнаю адрес, они радостно мне сообщали, когда приходят домой и во сколько ложатся спать, и самое главное — на весь свет они прокричали мне, что имеют дома монеты. Конечно, не держат они в комоде специально для меня перевязанные толстыми пачками крупные купюры, но ведь и дураку понятно, что когда люди просят продать им хорошую дачу с большим участком, то еще до этой покупки они плотно набили свою хазу добром, потому что хорошие дачи с большим участком не покупают на деньги, сэкономленные на завтраках. Перед таким объявлением обязательно проходит несколько лет, а то и десятилетий благополучной, хорошо обеспеченной жистишки, когда и мебель, и разные там магнитофоны, приемники, холодильники, телевизоры уже давно закуплены и хорошо объезжена стоящая у подъезда машина. Теперь им понадобился свежий воздух, озон, кислород и с собственного кустика клубничка, наливная, краснощекая. Я вам, мать вашу раздери, покажу клубничку, малинку, крыжовник — так вас и разэтак!

Я сидел у телефона, дожидаясь, пока стрелка часов доползет до семи, и, когда палец повел диск по аппарату, понял — решено!

— Слушаю, — раздался чуть хрипловатый мужской голос в трубке.

— С телефонной станции говорят, старший линейный мастер Черевков.

— Здравствуйте, товарищ Черевков.

— Товарищи дорогие, ну так же нельзя! — заблажил я. — К вам монтер четвертый день попасть не может — целый день звоним, никто к аппарату не подходит.

Удивленно и немного растерянно мужской голос ответил:

— А кому же подходить — у нас все целый день на работе. А в чем дело — телефон ведь у нас вроде нормально работает?

— Мы на всем участке меняем аппараты — на новые, немецкие, с сигнальной лампой вызова…

— Да-а? — заинтересовался голос. Он не только хорошую дачу хотел, и большого участка при ней ему было мало — он еще забесплатно хотел немецкий аппарат с сигнальной лампочкой заграбастать. Давай глотай живца, раз ты так любишь новые телефоны.

— Да! — нажал я. — Мы до праздников должны закончить работу, иначе нас на другой участок перекинут.

— А как же быть-то? Нас ведь днем не бывает. Сейчас же у всех перед праздником дел полно, — потом его озарило: — А вы не можете попросить монтера прийти после семи? Ну, задержаться немного? А мы бы его уж отблагодарили!

— Не знаю, не знаю, я ему таких приказаний давать не могу. Но завтра я с ним поговорю, может, согласится он. У вас линейный монтер Володя Попов, хороший парнишка. Я ему скажу завтра.

— Вот спасибо вам большое, — с чувством сказал дачник, любитель немецких аппаратов. — Ну и мы ему чего-нибудь к праздничку, того…

— Так, хорошо, подождите, сейчас запишу, ну есть, порядок, — бормотал я в микрофон, а потом, будто вспомнил: — Подождите, я же вашу карточку уже сдал в стол учета, повторите мне ваш адрес…

— Конечно, конечно, запишите…

Ну вот и адрес в руках. Иди, Батон, отдали тебе город на разор. Маленький город на улице Воровского, дом 22.

Глава 25. СВЕТСКИЕ КОНТАКТЫ ИНСПЕКТОРА СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА

Супруги Обнорские собирались в театр. Жена была уже совсем одета, а Сергей Юрьевич завязывал галстук, когда я позвонил в дверь. Во всяком случае, узел был не затянут, пиджак с белым платочком в верхнем кармане висел на спинке стула — я видел все это в зеркале на стене прихожей. Жена, загораживая мне вход в гостиную, сердито сказала:

— Сергей Юрьевич никого сегодня принимать не будет. Он занят.

— Мне не на прием, и Сергей Юрьевич мне нужен буквально на две минуты.

— Не может он! Он не может сегодня. Я же вам русским языком сказала — он занят.

— Но у меня к нему дело, не терпящее отлагательства. И очень ненадолго.

— А у кого к нему дела терпят отлагательства? Господи, неужели нельзя понять, что врачи тоже люди, что им тоже полагается досуг, что раз в год и они имеют право сходить в театр, черт побери!

Сергей Юрьевич Обнорский, не догадываясь, что я прекрасно вижу его в зеркале, продевал в манжету запонку. Он был спокоен и весел, моложав и очень красив седой благообразностью, какой наливаются в последний период зрелости люди, никогда в молодости не бывшие красивыми. Грозный речитатив супруги он молча комментировал смешными гримасами, он ведь не знал, что я вижу его в настенном зеркале, как на телевизионном экране. Я сказал:

— Я бы, между прочим, тоже с удовольствием сходил в театр, но вместо этого приехал вовсе к вам…

Профессорша замерла, изучающе глядя на меня — сумасшедший или такой феерический наглец. Я воспользовался паузой.

— Мне медицинские познания профессора Обнорского, к счастью, пока не нужны. Я старший инспектор Московского уголовного розыска Тихонов.

Онемение мадам перешло в ступор. Но я смотрел через ее голову в зеркало: Обнорский поднял голову и насторожился — не ослышался ли он. Но продолжающаяся тишина в прихожей убедила его, что он не ослышался. Сергей Юрьевич смешно поджал губы и передернул носом, изображая крайнее удивление, потом крикнул:

— Валентина, в чем там дело? Почему вы говорите в прихожей, а не в гостиной? Проводи человека сюда…

Под пудрой у женщины выступила краснота, она вошла в комнату со словами:

— Этот товарищ говорит, что он из уголовного розыска…

Профессор протянул мне крепкую жилистую лапу, поросшую короткими жесткими волосами:

— Прелестно. Я всю жизнь мечтал познакомиться с настоящим детективом вроде комиссара Мегрэ, да никак не доводилось.

Обнорский говорил во всех словах вместо «е» тяжелые полновесные «э», и слова от этого получались особо весомые — прэлестно, мэчтал, дэтектив.

— А у меня с комиссаром сходство чисто внешнее, — сказал я.

Профессор оглядел мою тощую фигуру, видимо, сравнил с толстым комиссаром в драповом пальто с бархатным воротничком и от души захохотал.

— Итак? — спросил он. — Чем обязан?

— Пятнадцатого августа вы приобрели в комиссионном магазине номер пятьдесят три бриллиантовую брошь в форме восьмиконечной звезды…

Я говорил торопливо, потому что хотел быстрее покончить с формальностями и получить в руки свою вожделенную звезду. Смешно, что мне пришлось так долго гоняться за ней, а теперь она рядом, совсем рядом, где-то лежит в двух шагах от меня в любимой хозяйкиной шкатулке для драгоценностей. Я был так счастлив, что звезда нашлась, что нашелся покупатель, что застал его на месте, что все в порядке, что звезда лежит где-то рядом в коробке — я даже перестал сердиться на мадам.

— Одну минутку, — сказал профессор и быстро взглянул на жену, — тут происходит какое-то недоразумение. Я ни пятнадцатого августа, ни в какой другой месяц не покупал никакой броши. Это ошибка.

— Как ошибка? — оторопело переспросил я. — Вы же сдавали на комиссию в этот магазин осенний пейзаж, масло, иностранной школы, автор неизвестен?

Жена поднималась в углу, как грозовое облако:

— В чем дело, Серж? О чем спрашивает этот молодой человек?

— Оставь нас в покое, Валентина! У тебя какие-то странные представления! Инспектор интересуется какой-то вещью и поэтому вправе задать мне все нужные вопросы…

По реакция жены стала уже неуправляемой:

— Ну и что? Сдавали, сдавали! Мы разве не имеем права продать собственную картину? Или есть указание получать в таких случаях разрешение в уголовном розыске? И при чем здесь какие-то краденые броши?

— Прекрати, Валентина! — сквозь зубы сказал Обнорский, у которого прямо на глазах портилось настроение. — Кто говорит о краденых брошах?

— Но этот человек не из Пушкинского музея, а из уголовной милиции. А там интересуются крадеными вещами! Ты хоть это понимаешь?

Обнорский судорожно вздохнул, будто слюну сглотнул, и зло покачал головой.

— Сергей Юрьевич, мы с таким невероятным трудом, собственно, благодаря счастливой случайности разыскали вас, нам до зарезу нужно взглянуть на эту звезду, мы ее вам сразу же оставим, только сфотографируем ее, она ведь, сама-то звезда, нам и не нужна, — я сбивчиво бормотал, чувствуя, как с трудом обретенная почва стремительно уходит из-под ног. — На звезде номер должен быть с обратной стороны, нас этот номер интересует…

Профессор решительно встал:

— Я никакой звезды не покупал, и о чем вы говорите, не понимаю.

Я видел, что тяжелый мучительный склеротический румянец пал на его щеки.

— Как же не покупали? Нам продавщица Надя сказала, она вас прекрасно запомнила, она помнила даже, что вы сдали картину на комиссию…

— Она меня с кем-то спутала. Это ошибка.

— Прекратите, в конце концов, допрашивать ни в чем не повинного человека! — закричала жена. — Мы завтра же позвоним вашему начальству на Петровку. Сержик, ну скажи ему, что ты примешь завтра меры!

— Уйди, Валентина, — тихо сказал Обнорский. — Ты меня медленно, но верно убиваешь, — и я испугался, что с ним случится удар. Но звезда была где-то здесь, совсем рядом, я не мог уйти без нее.

Поэтому я твердо сказал:

— Сергей Юрьевич, эта звезда не краденая. Но только с ее помощью я смогу раскрыть преступление, масштабы которого мне еще самому неизвестны. Если я разыщу эту звезду и окажется, что она та, которую я ищу, станет ясно, что мы на правильном пути. Я вас очень прошу подумать, мне без этой звезды от вас уходить никак нельзя…

Обнорский устало сказал:

— У меня звезды нет. Нет у меня звезды! И давайте кончать этот разговор.

Я ошалело посидел еще мгновение, потом провел ладонями по лицу, встал и пошел к дверям…

Совершенно оглушенный я брел по улице без направления и цели. Почему, ну почему они отказывались?

Я вошел в телефонную будку, набрал Сашкин номер. Он выслушал мой рассказ, лаконично резюмировал:

— Ты не прав. Надо было в прихожей на коврике лечь. Не уходить, пока звезду бы не показали.

— Ага. Дежурный по городу очень порадовался бы, когда бы ему дозвонилась мадам и сказала, что я лежу на коврике в передней.

— Я бы на его месте приказал тебе выдать матрасик.

— Поэтому ты не на его месте.

Сашка подумал немного и сказал:

— Слушай, Стас, а может, он липовый профессор, а сам из их шайки?

— Не безумствуй, Александр, — сказал я сердито. — До завтра.

Я остановил такси и поехал на Петровку.

Шарапов сидел за столом в парадном мундире, важный, загадочный за голубоватыми дымчатыми стеклами очков. И я снова удивился, как много у него боевых орденов. Даже какие-то иностранные.

— Батя, а что это за крест?

Шарапов покосился себе на грудь.

— «Виртути милитари», польский орден, — и добавил, будто оправдываясь: — По начальству ходил сегодня, полагается быть при всех регалиях.

Помолчал, задумчиво глядя в зеленый мягкий свет настольной лампы.

— Смешно получается — за четыре года войны я получил двенадцать наград, а за двадцать лет здесь — три…

— Так там ты на танке орудовал, а здесь — в кресле.

Шарапов прищурился на меня:

— Вот когда-нибудь сядешь в мое кресло, тогда посмотришь, как в нем сидится.

— Я же с фронтом все равно сравнить не смогу.

— Да, — сказал Шарапов, — я надеюсь, что и не сможешь. Придется на слово мне поверить. Только вот говорю я совсем плохо, мало чего объяснить вам могу.

Я промолчал.

— Когда говорю с вами — немного теряюсь. Вы, молодые, сейчас очень много знаете, больше, чем я в те же годы. Но у вас знание другое. Поэтому я говорю с тобой и опасаюсь, как бы ты не засмеялся: чего он там еще, старый хрен, поучает? А мне так важно отдать тебе то, что я знаю, а ты — нет, еще не смог узнать, и узнаешь только через боль, горечи, разочарования…

— Батя, когда же я над тобой смеялся? — искрение удивился я.

— Не об этом я, Стас, говорю. Ты в работе человек способный, но тебе не хватает усидчивости, ну вот как сапожнику, например, или портному. А без этого никуда далеко не пойдешь. И еще: ты учиться не любишь — самолюбие не позволяет, все у тебя под настроение, вдохновение тебе обязательно подавай, а иначе сидишь на месте камнем. Да-а… А это неправильно.

— Батя, я сторонник творческого подхода к нашему делу.

— Сынок, любое творчество на усердии стоит. Усердие, понимаешь, дает большое умение, без которого ничего не бывает. Да-а-а… Возьми, например, войну. Тут, казалось бы, чистое счастье — попадает в тебя пуля или нет. Так это, да не совсем.

— А как же?

— А так. Я вот поначалу никак понять не мог на фронте: если танкиста в первые несколько месяцев не убило, значит, долго он воевал еще. А ведь танкистов — в процентах, конечно, — больше всех погибало. Потом только понял: если он в первых боях не погибал — счастье шло навстречу, — то он научался правильно воевать. И убить его уже было гораздо труднее. Вот я и хочу, чтобы ты научился воевать хорошо, ну, грамотно.

— Слушай, Владимир Иваныч, я хоть звезду и не добыл, но все равно такого разноса не заслужил.

— А я и не разносил тебя, мне, по моему возрасту, положено иногда поворчать. Я так сказал, на всякий случай, для памяти. Чтобы мобилизовать тебя. Дело в том, что из Софии пришла телеграмма.

— Что же ты раньше молчал? — подскочил я.

— А чтобы тебе все вышеуказанное сказать. В министерство вызывали меня, показали депешу. Там содержится два очень важных сообщения. Первое: обнаруженный вами в чемодане Костелли портсигар был украден вместе с другими ценностями из квартиры их известного композитора Панчо Велкова. Болгары полагают, что это одна из целой серии краж, которые происходят уже третий год, причем ни преступники, ни ценности ни разу не были обнаружены. Второе: гражданин Республики Италия Фаусто Костелли, находившийся в Болгарии на статусе туриста, на другой день после приезда из Москвы выбыл из Софии в Берн. Серия краж, полагают они, осуществлена одной бандой, и дело это находится под особым контролем. Так что вы им этим Фаусто здорово помогли — стало ясно, кого искать. Вскорости в Москву прилетит для консультации с нами офицер связи из их министерства внутренних дел. Докладывать дело будешь ты.

Я растерянно почесал в затылке:

— Да-а, дела-а…

Шарапов усмехнулся:

— У нас дела одни и те же, уголовные.

Я посмотрел на него внимательно и спросил:

— А как же со звездой? Она теперь еще важнее для нас.

— Завтра вызови сюда профессора, — перебил Шарапов, — девочку эту, из магазина, привези. Очная ставка и другие рассказы… Разговаривать всерьез будем.

Глава 26. ВЫДУМКИ ВОРА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА ПО КЛИЧКЕ «БАТОН»

Три комнаты оставил мне дачник в полное распоряжение. Три аккуратно прибранные, хорошо обставленные комнаты. А у меня никогда не было своей комнаты, хотя бы одной, пускай с плохой обстановкой. Не нужен мне был бы тогда свежий воздух и клубника своя не понадобилась бы.

Интересно, сколько здесь живет людей? Чем занимаются? Хорошие они человеки или дрянь? Старые или молодые?

А какое это имеет значение? Они ведь потерпевшие! Они все беззубые! Стадные, парнокопытные. Собравшись в ораву, они могут затоптать, а вот рвануть глотку — так, чтобы один на один — это им слабо. И бежит вокруг этой толпы, сипит, пастью щелкает, скребет землю лапами, от злобы заходится Тихонов, бережет их обстановку, радуется, что сохранил им свежий воздух, уберег от меня их добро бесценное.

Пропадите вы все пропадом, и молодые и старые!

Я начал со спальни. Открыл шкаф и, торопливо отбирая вещи, стал бросать нужные мне на кровать, а то, что оставлял хозяевам на разживу, — на пол.

На полках лежало чистое белье — смахнул его разом на пол, чтобы посмотреть, не спрятано ли чего-нибудь доброе в глубине, у стенок.

Со стены смотрел на меня грозным глазом сердитый папаша в буденовке и с шашкой на поясе. Фотография выцвела и потрескалась. На груди, на левой стороне шинели, к банту был привинчен орден, но из-за того, что фотография истускнела и полопалась, казалось, будто это и не орден вовсе, а стреляная рана затекла кровью. Очень хмурый, злой глаз у него был, словно это я выстрелил ему в грудь.

Я отворачивался от него, чего-то мне не хотелось смотреть в его сердитые, выцветшие картонные глаза. Я полез в шкаф за чемоданом и вдруг безо всякой связи вспомнил, как много лет назад у меня дома, там, у отца, по месту моей прописки, делал обыск Тихонов.

Он был тогда еще самый настоящий сопливый щен, и я видел по его красной тощей шее — как мучительно, как невыносимо стыдно и противно ему копаться в чужом шкафу, среди чужих, заношенных, грязных вещичек. И все-таки он, медленно двигаясь от шкафа к комоду, от дивана к буфету, методично шмонял все подряд — наверное, точно так, как учили его этому в институте. Или Шарапов учил его этому, но, во всяком случае, он тем вечерком добыл у меня немало всякого барахла, значащегося в розыске, — очень сильно он хотел в те времена стать настоящим сыщиком и доказать мне, что он не сопляк и не щенок.

Ну и что? Разве он добился своего — вот я спокойно, по его системе и методу, обыскиваю безо всякого ордера квартиру, и не для того, чтобы вернуть барахло кому-то, а все забрать себе.

Сложил два чемодана и отнес в переднюю. И когда вернулся в кабинет, меня поразила мысль, что существует возможность вынуть все или хотя бы часть тех денег, что они собрали на дачу.

Письменный стол был не заперт. Смешно — я давно это заметил, люди, которые и мысли не допускают, что здесь, в их лабазах каменных, будет шустрить и кувыркаться вор, все равно прячут ценности куда-нибудь поглубже, и глубины самые нелепые — в них ищут в первую очередь, — под бумажками в письменном столе, за вещами в шкафу, на полке среди книжек, еще почему-то любят класть деньги в буфет под проволочную сетку с ножами-вилками, словно надеются, что, залетев сюда по недоразумению, я поленюсь поднять их ящик с мельхиором и нержавейкой.

Сломанные часы карманные, морской кортик, тюбик с клеем, патефонная пластинка, рисунки на плотной бумаге, папки с бумагами, две пачки сигарет «Новость», карандаши, несколько медалей в коробочках, толстый блокнот с блестящей табличкой монограммы — «Дорогому Николаю Ивановичу в день пятидесятилетия».

Вот они — три сберегательные книжки. Анна Федоровна Репнина, срочный вклад — четыре тысячи рублей; Николай Иванович Репнин, срочный вклад — две тысячи рублей; Николай Иванович Репнин, счет № 7911 — четыреста двадцать три рубля семьдесят две копейки.

На книжках — штамп с адресом и телефоном сберкассы.

Анну Федоровну — обратно в стол. Два Николая Ивановича. Один положил две тысячи рублей в сберкассу на Суворовском бульваре 15 сентября 1966 года, больше записей нет, значит, он там был один раз пять лет назад — растит на серых полях сберкнижки «срочные» проценты. У второго Николая Ивановича четыреста двадцать три рубля и 72 копейки на счете и эта цифра — итог двадцать шестой операции в этой книжке, открытой в кассе на улице Горького. Значит, там его могут знать, значит, и этого Николая Ивановича швырнем обратно в ящик.

Чтобы забрать вклад, нужен образец подписи и две тонны спокойствия. Перед окошком не дергаться, не суетиться, не щериться девке-кассирше трусливыми улыбочками.

Нужен образец подписи. В доме он наверняка есть. Вообще в любом доме есть все необходимое для вора, чтобы обнесчастить хозяев, потому что обычные люди всегда не готовы к встрече с вором из-за того, что самые поганые и подозрительные среди них не могут представить себе, как вор захочет обойтись с ними. И, для того чтобы защититься, держат Тихонова. А я и его на кривой объеду.

Во втором ящике стола, запертом на хилый врезной замочек — его пришлось ковырнуть стамеской, — лежали паспорт Николая Ивановича Репнина и супруги его Анны Федоровны, в бархатной коробочке очень старый с отбившейся кое-где эмалью орден Красного Знамени, приколотый к красному шелковому банту, и вороненый браунинг с гравировкой на ручке: «Красному командиру Ивану Репнину от революционного командования».

…Не понять, не вспомнить, не объяснить — почему я, подержав мгновение в руке пистолет, уже собравшись бросить его обратно в ящик, задержался еще на миг, снова перечитал надпись и опустил его в карман пиджака.

Здесь же, на письменном столе, стоял телефон. Обычный черненький горбатый аппарат. Ну, спрашивается, зачем, за каким чертом Николаю Ивановичу понадобилось менять его на новый? Но он захотел, и теперь я звоню по его телефону.

— Сберкасса? Здравствуйте! Это ваш вкладчик Репнин. Мой счет номер 24685. У меня срочный вклад на две тысячи. Я вас прошу приготовить мне деньги, я после обеда заеду. Нет, не только проценты, я все снимаю. Кстати, голубушка, если вас не затруднит, произведите мне расчет заранее — мне в автомагазин обязательно до четырех надо поспеть. Ну конечно, очень уж охота до праздников машину получить… Спасибо вам, родненькая…

В паспорте, в самом низу странички, есть пункт четвертый:

«Подпись владельца». И Репнин здесь здорово постарался, он, наверное, язык высовывал от усердия, когда выводил свою замечательную роспись — четкую, ясную, без всяких этих дурацких завитушек-финтифлюшек. Тут же лежали книжки расчетные по квартплате. Видимо, Николай Иванович с Анной Федоровной дружно поживали да добра наживали — за квартиру они ходили платить по очереди, и там, где платил Николай Иванович, стояла его простодушная и ясная роспись, точно такая же как в паспорте, — с круглой шапкой буквы «р», похожей на рослый гриб, и высокими перекладинами буквы «н», отчего его фамилия, написанная шариком, была похожа на «Реппип».

Я взял паспорт и расчетную книжку и вышел из квартиры, тихо притворив за собой дверь с взломанным замком.

Я ходил по улицам, пахло горьким тополиным медом, дождем, апрелем. Но воздуха свободы не было. А только ужасная тоска, как голодная крыса, грызла сердце, и снова, снова остро бился, в каждой жилке пульсировал, туманил голову ужасный, непереносимый страх.

Потом зашел на почту, сел за столик в углу и целый час подряд учился писать «Реппип».

За десять минут до открытия сберкассы я был уже у дверей и к окошку подошел первым, тут же заполнил квиточек на красной, расходной стороне, а паспорт Репнина вместе со сберкнижкой держал на всякий случай в руке, и когда расписывался «Реппип», старался не вспоминать прочерк отдельных букв, потому что тогда обязательно завалился бы, этого ни в коем случае нельзя было делать, — есть вещи, которые надо обязательно делать быстро, почти механически, в одной надежде на инстинкт, поскольку, стоит на миг задуматься, тут тебе сразу и придет конец.

Контролер, молодая некрасивая девчонка, встала к ящику за моей карточкой. На ней были хорошие лакированные сапоги и английский вязаный костюм. И пока она отыскивала карточку, а потом что-то писала в ней, я смотрел на ее блеклую серую кожу и прыщики на лбу и вяло думал о том, что ей, страшилке, приходится и на службу носить свой дорогой и, наверное, единственный выходной костюм, который она купила за много месяцев экономии и одалживания, и жалеть ей его не приходится, потому что она не может ждать своей судьбы — какого-нибудь потного шоферюгу или затруханного студента только в праздники, когда все остальные люди надевают свои наряды; ей ведь приходится — с такой-то рожей и тощими ногами — ждать свою судьбу всегда, и за этим стеклянным окошком тоже, и для этого она носит свой единственный красивый костюм на работу.

— Вам мой паспорт не нужен? — спросил я, протягивая серую мятую книжечку. Она взглянула на паспорт мельком — фамилия, имя, отчество, роспись внизу страницы, и пальцы мои в этот момент не дрожали, потому что весь я будто окаменел. Кивнула и подала мне жестяную бирку с номером:

— В кассу!

А кассирша доедала бутерброд. Она смахнула крошки со стола в газету, свернула ее кульком и бросила в урну. Подвинула ближе к себе карточку и уже надорванную пополам сберкнижку — я ведь закрывал счет Репнина, я ведь сегодня должен поспеть в магазин за автомобилем.

— Распишитесь еще раз! — сказала она. — Подпись нечеткая…

Она-то как раз была красивая женщина. Лет тридцать назад, конечно, немолодая уже, но она вроде этого и не скрывала обычными женскими ухищрениями, от которых они еще страшнее становятся, и потому старухой ее нельзя было назвать.

…Не знаю уж, откуда это у меня, только старух я с детства побаивался и не люблю. Стариков сколько угодно есть красивых, видных, посмотреть приятно, а старухи меня пугают, потому что очень уж несправедливо с ними обходится времечко, как трактором по их лицам ездит, мнет гладкую кожу в жеваную сеть морщин, и мышцы, когда-то бархатные, упругие, виснут пустыми дряблыми мешками, глаза тускнеют, западают, гаснут, а времечко все бушует, изгаляется, хулиганит, словно мстит им за что-то, корчит, крючит их времечко, мнет, давит, пока не натешится вдоволь — глядите, мол, люди добрые, какое страшилище я сотворило из красавицы, она ведь так нравилась вам когда-то, вы так ее хотели!..

Так вот, эта кассирша уцелела как-то, хотя и для нее времечко не бесследно прошло. Она-то своей судьбы за этим окошечком дождалась, пришел ее ненаглядный принц, дал ей прикурить от хорошей жизни. Вот доела она свой бутерброд, не с колбасой и не с сыром, не с икрой, а лежал на сером хлебушке ломтик мяса из борща — я видел это точно — к нему прилипли кусочки капусты и свекла. И это было для меня символом ужасной, отвратительной бедности, в которой все они хотели держать меня тоже, кабы я сам не распорядился по-другому, и не лежала передо мной чужая, уже надорванная серая сберкнижка, стоившая ровно две тысячи рублей плюс проценты за пять лет, и в деньги эти были вложены бутерброды из остатков борщевого мяса, неиспользованные отпуска, сверхурочные, отказ от такси и жаркая давка в переполненных автобусах часов «пик», одни туфли в год, сигареты «Прима», а не «Столичные» — в три раза дешевле, и масса всякого другого, что мне было ненавистно, и кассирша спрашивала теперь, почему на ордере нечеткая подпись, а я засмеялся и сказал:

— У меня прямо беда — до сорока лет подпись неустоявшаяся. Я специально для всех бухгалтерских расчетов с собой паспорт ношу. Давайте еще раз подпишусь аккуратнее…

Показал паспорт, еще раз расписался, она открыла стол и стала считать деньги.

— Получите! Две тысячи триста одиннадцать рублей…

На Арбате я остановил такси и велел шоферу ехать в Медведково — мне было безразлично, куда ехать. Из Медведкова поехал через весь город в Зюзино, потом вернулся в центр. За все заплатил девять рублей и, глядя вслед уезжающему такси, бормотал бессмысленно и злобно: придется подождать с телефоном и дачей, дорогой Николай Иванович.

В карманах приятно тяжелели пачки денег и вороненый браунинг. И вдруг совершенно неожиданно подумал о том, что Николаю Ивановичу будет жаль только браунинга — ведь деньги ему вернут. Все денежки, до копейки, вместе с процентами. А вычтут эти деньги у материально ответственных лиц, допустивших грубую халатность в обращении с денежными ценностями, — у страшненькой контролерши в английском вязаном костюме и седой кассирши, приносящей на работу бутерброды из остатков мяса в крошках свеклы и капусты.

Глава 27. СЕДЬМОЙ, НЕКУПЛЕННЫЙ БИЛЕТ ИНСПЕКТОРА СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА

Без пяти девять я уже был в кабинете, и сразу позвонили из бюро пропусков:

— Вас спрашивает какой-то гражданин. Фамилия его Обнорский.

— Срочно выпишите ему пропуск. Я жду на месте.

Вид у профессора был неважный, утомленный, и поэтому сразу стало заметно, что лет ему немало.

— Здравствуйте, комиссар Мегрэ. Недавно виделись, а уже соскучился, — сказал он со смешком, но барственных тяжелых «э» в его словах не было.

— Прэлестно, — ответил я. — Правда, я еще не комиссар, я пока только капитан. Но, несмотря на это, тоже соскучился. Хотел как раз посылать за вами. И за продавщицей Надей…

— Не надо, — махнул он рукой, — не надо всех этих криминальных аксессуаров.

Профессор сунул руку в карман и протянул мне плоскую коробочку:

— Вот возьмите, это ваша звезда…

От неожиданности я замер. Обнорский грустно засмеялся, сказал:

— Что же вы не берете? Она ведь вчера была вам так нужна, что практически стоила мне остатков семейного благополучия.

Не слушая его, дрожащей рукой я взял коробочку и открыл крышку. На черном бархатном ложе сияла восьмиконечная звезда — второй атрибут ордена «Св. князя Александра Невского». Я перевернул коробочку, и звезда, шероховатая, теплая, тяжелая, легла мне на ладонь. На потускневшем серебре основания ордена был четко виден номер — 46/214. Она самая! Я осторожно положил на стол звезду, торопливо отпер сейф, достал из сигаретной коробки крест генерала Дитца и показал Обнорскому:

— Видите — на них одинаковые номера.

— И что?

— У вас была не брошь — это вторая часть ордена. Господи, неужели вы не понимаете? Это же был пароль! Пароль и отзыв! Крест — пароль, звезда — отзыв!

Обнорский смотрел на меня с удивлением, потом с какой-то осторожностью взял в руки звезду и принялся внимательно ее рассматривать, а я сел за стол и потер ладонями лицо, приводя мысли в порядок. Ну погодите теперь у меня! Я вам покажу, что я кое-как научился воевать. И вы меня не устранили вначале, не вывели из игры, а теперь еще посмотрим, кто — кого. Я и сам не знаю, кому я грозился — Батону, Костелли или мертвому Сытникову, а может, им всем, и тем, кого я еще даже не знал, но с кем собирался встретиться и потягаться всерьез. Меня вывел из раздумий голос Обнорского:

— Иногда я жалею, что занялся абдоминальной хирургией, а не психологией.

— Почему? — спросил я по инерции, не вдумываясь в его слова.

— По большому счету это интереснее, завтрашний день за психологами.

Мне казалось, что я понял его, и участливо спросил:

— Это вам жена не велела звезду давать?

— Жена? — удивился Обнорский. — Нет, она здесь совсем ни при чем. Она вообще не знала, что я купил эту брошь.

Я посмотрел на него с недоумением. Обнорский отвернулся к окну и, будто продолжая разговор с самим собой, задумчиво сказал:

— Нет в мире лжи, которая когда-то не стала бы явной. Когда вам будет столько лет, сколько мне сейчас, и, не дай бог, вы однажды поймете, что прожили жизнь с чужим и неприятным человеком, возможно, у вас тоже недостанет душевных сил сделать решительный шаг и уйти. С годами это все гораздо труднее. Короче говоря, моя жена и не знала о существовании броши…

Он встал, но, видимо, решив, что я не все понял, уточнил:

— Звезда была куплена и преподнесена совсем другому человеку. Вчера я не мог вам этого сказать, да и не должен я всего объяснять. Просто… почему-то мне было неприятно оказаться в ваших глазах прохвостом… Я могу быть свободен?

— Подождите одну минутку, я оформлю выдачу звезды…

— Не надо. Когда пройдет в ней нужда, позвоните мне в клинику, я заберу.

— Все-таки, пожалуйста, подождите. Это не только для вас требуется, но и для дела тоже…

Сашка небрежно бросил звезду на стол и сказал:

— Я сразу почувствовал, что здесь что-то не то. Один мой знакомый немец в таких случаях говорил: «Их хабе цвай бабе…»

— Меня его возраст смутил — все-таки ему шестьдесят. Это же немало? — спросил я у Сашки, которого считал большим специалистом в вопросах любви.

— Ничего, в любви все возрасты проворны, — успокоил меня Сашка. — Я вот чего не пойму: как смог Сытников после всех жизненных передряг сохранить звезду этого генерала? Дитца этого самого? И как крест от ордена оказался у Костелли? Прямо чертовщина какая-то! Ну ничего, поживем — увидим.

Он сказал это так спокойно и уверенно, будто стоило ему подойти к первой же будочке справочного бюро на Страстном бульваре, заплатить двадцать копеек, и ему незамедлительно выложат все сведения.

— А тебя не смущает, что и Дитц и Сытников уже на том свете? — спросил я с насмешкой.

— Смущает. Но Костелли-то на этом? И надо полагать, он не от себя работает. Не один он, ты про Батона забыл, — сказал уверенно Сашка. — Я помню, еще в институте профессор Строгович сказал нам, что неустановимых истин не бывает. Бывают истины, которые не удалось установить. А он мужик умнющий. У него шапка, наверное, шестьдесят четвертого размера была. Я бы мог из нее себе сделать меховое пальто…

— Я не уверен, что Строгович счел бы правильным такое использование своей шапки. Так что пусть уж он ее носит и дальше, а ты походи пока в своем балахончике.

— А чем он плох? — обиделся Сашка за свое необыкновенное розовое пальто. — Такого пальто я больше ни на одном человеке не видел… Ишь — не нравится ему мое семисезонное! Заграничное пальто, импортное, можно сказать. Один материал чего стоит: драп-хохотунчик — не рвется, не мнется, три рубля километр. Кстати, когда вчера отправляли по фототелеграфу в Софию увеличенные отпечатки пальцев Костелли, я подумал, что вряд ли он месяц назад на минутку заскочил в Болгарию, чтобы очистить квартиру композитора и двинуть дальше к Сытникову. Там есть с кем работать, есть там кого искать…

Вот так мы и подошли к разговору, который меня волновал больше всего. Теперь эпицентр поиска неизбежно смещался в Болгарию. Я отчетливо понимал, что сейчас розыск, несомненно, целесообразнее вести из Софии: люди, связи, выявленные события, отправная точка преступления были, конечно, там, и все, что мы узнали с Сашкой, было очень важным, но все же только вспомогательным материалом, сырьем для организации хорошо продуманного и подготовленного расследования в Болгарии. А мы с Батоном оставались за линией, которую ребята называют в своих играх «чирой». Пока мы оставались за «чирой», и, по-видимому, надолго.

— Думаешь, дело передадут в Болгарию? — спросил я Сашку неуверенно.

Он только пожал плечами.

— Да, жалко, — сказал я. — Мы, как спортсмены, только-только разогрелись, мы это дело еще ладонями чувствуем… Жалко, конечно…

— Передадут так передадут. Ты же сам понимаешь, что это правильнее. Жалко, тоже мне еще! Подумаешь, Венеру Милосскую создал, нос там у нее без тебя отколотят!..

Я встал, потянулся и весело сказал:

— Нет, Саня, я ведь ничего и не говорю. Я ведь Батона все равно не оставлю: раз я ему обещал доказать, что воровать нельзя, так уж теперь кровь из носа, а докажу.

— Не препятствовать, — распорядился Сашка. — Какие в этой связи поступят указания?

— Никаких. Я уже подал Шарапову докладную по этому вопросу, он поехал в министерство, а мы свободны. Сегодня тридцатое апреля — можем все праздники гулять.

— И ни разу за праздники не дежурим? — недоверчиво спросил Сашка.

— Свободны до четвертого мая, — подтвердил я.

— Прекрасно! Можно подумать о спасении души. Как говорил все тот же знакомый немец: «Их виль безухен айне кляйне пивнухе». Пива хочешь?

— Нет. Я, наоборот, хочу пойти на свидание.

— Чрезвычайно почтенное занятие, — сказал Сашка. — Не смею отговаривать…

После его ухода я еще некоторое время листал дело, но никаких идей не приходило, да и взяться им не с чего было. Я запер папку в сейф и позвонил Люде-Людочке-Миле. Поболтали немного, потом я сказал ей:

— А ведь вы помогли мне…

— Стать самым-самым? — с интересом спросила Мила.

— Нет, самым-самым мне, видимо, даже с вашей помощью не стать. А вот кое-что прояснить в ситуации вы мне помогли…

— Неужели все это и за полвека не превратилось в пустые побрякушки? — удивилась Мила.

Я засмеялся:

— Милочка, вещь становится побрякушкой, когда утрачивает смысл, которым наделили ее люди. Но если побрякушку облечь новым смыслом, она опять становится вещью. Другой, новой вещью.

— Ну вас, вы меня только дразните каким-то намеками, а ничего все равно не расскажете.

— А вы что собираетесь делать сегодня, Мила?

— Буду готовиться в дорогу.

— В какую дорогу? — удивился я.

— Мы решили целой компанией поехать на праздники в Ленинград.

— А-а! — разочарованно протянул я и вдруг поймал себя на мысли, что это не вызывает у меня досады. — А я думал, мы с вами увидимся.

Мила помолчала и сказала:

— Нет, мы уже давно договорились…

— Тогда после праздников созвонимся?

— Я четвертого числа улетаю в командировку — в Свердловск, — и мне послышалась в ее голосе горечь. — Я вам по возвращении позвоню.

— Спасибо, Милочка, вам за все. Вы мне здорово помогли, и дело даже не в этом дурацком ордене…

— Будьте счастливы, мы еще с вами увидимся, — сказала Мила.

И положила трубку.

Было еще рано, и я решил навести у себя на столе полный порядок. Сразу после праздников мне, наверное, дадут новое дело, и я буду заниматься им, исподволь готовясь к встрече с Батоном. Через три дня я приду сюда утром, сяду за стол, и все должно быть готово. Все должно быть готово. Все должно быть готово. Готово к чему?

«Готов, готово» — это слово вызывает у меня дрожь, как скрежет ножа по кастрюле. В этом слове есть какая-то решительная законченность, невозможность ничего изменить и переделать, свершенность сегодняшнего дня, никак не связанная с будущим, хотя вроде оно и обращено целиком в завтра. У Лены была шутливая приговорочка: «Готов ли ты к встрече со счастьем?» Она часто говорила это, и ее шутливые слова пугали меня, когда я окончательно усвоил для себя их смысл, несмотря на то, что она никогда их не растолковывала. Лена считала, что все-все люди подразделяются на три категории: счастливчиков-везунов, которых совсем мало, и, за что бы они ни взялись, получается прекрасно; прирожденных неудачников — их больше, чем счастливчиков, и все, чем бы они ни занимались, кончается плачевно; все остальное огромное большинство людей счастливо или несчастливо в зависимости от того, насколько они осознали свое счастье и как подготовились к встрече с ним. Я думаю, что она представляла счастье как огромную солнечную птицу, которая хоть раз в жизни прилетает к каждому человеку, и, если он готов к встрече с ней, она оставляет у него маленьких солнечных птенцов радости, которые много лет согревают его жизнь. Но большинство людей не узнают птицу света и радости, они еще не готовы или уже не готовы к встрече с ней, — и счастье неслышно, незримо, беззвучно улетает… В ее представлениях было что-то язычески-наивное и прекрасное, и я всегда опасался, что так оно и есть на самом деле, потому что точно знал: когда птица прилетит ко мне, я буду не готов к встрече с ней. Ведь птицу надо узнать, а я и сейчас не представляю, каким оно должно быть, мое счастье? Может быть, моя птица — Люда-Людочка-Мила? Не может же составить человеческое счастье радость победы над Батоном? Даже если это мне удастся? Но если встреча с Людой-Людочкой-Милой — мое счастье, то я ее должен любить? А какая же может быть любовь, если я размышляю об этом, как на семинаре по гражданскому процессу? Но она мне нравится — она же очень хорошая девушка! И красивая. И умная. Только когда любишь, наверное, это все не имеет значения, просто об этом не задумываешься. И вообще, если птица летает, то, возможно, она и не обязательно раздает людям счастье разделенной любви? Счастье же для всех не может быть одинаковым, как гастрономические наборы. Кто его знает, может, моя птица прилетала тогда, давно, и принесла мне мой седьмой, некупленный билет…

…Стоял мартовский солнечный холодный день, и заниматься нам не хотелось, поэтому с последней лекции мы сбежали и все вместе отправились в кинотеатр «Повторный» — там показывали «Римские каникулы». Было нас семеро: Валя Рогов, который только что женился на нашей Элке Лифшиц, и вышагивали они по улице Герцена, как всегда, взявшись за руки; мы нарочно выстраивались за ними колонной — Настя и Марьяша Щеголевы, которых мы называли «помпончики» — беленькие, пухленькие, совсем одинаковые; потом болгарин Ангел Стоянов Веселинов, который в отличие от нас очень хорошо различал близнят и всегда на занятиях усаживался поближе к Насте; за Ангелом вышагивал я, и замыкал наш строй Два-Петра — Петька Глазырин, огромный, очень добрый, хотя и болезненно обидчивый, парень. Прохожие улыбались, глядя на наше шествие, а Элка застенчиво краснела и все время просила своего Валечку пропустить вперед «это отпетое хулиганье». Настя и Марьяшка, несмотря на все уговоры «хоть им-то посовеститься», весело хохотали и упрямо маршировали за ними. А у Вальки на лице плавало бессмысленное ласковое блаженство, хитро ухмылялся Ангел, смущенно глухо похохатывал Два-Петра, и от этого глупого смешного развлечения, от яркого, еще холодного солнца, от того, что мы сбежали с лекции, у меня было бессмысленно-радостное настроение. Так мы и дошагали до кинотеатра, где узнали, что билетов на следующий сеанс уже нет. Настя предложила «пострелять билетиков», и мы стали носиться у входа с яростным требованием: «Лишнего билетика не найдется?» Первым достал два билета Ангел. Мгновение он размышлял и, к моему удивлению, отдал билеты не Помпончикам, а Вале с Элкой. Потом я сообразил, что у него возник целый план: его задачу сильно осложняло присутствие Марьяшки. Один билет перекупила Настя, Ангел тотчас же отобрал его и отдал Петьке: «Ты-то сам себе никогда не купишь!» Я тоже наметил себе жертву — на углу стоял парень с тоскующим лицом, ежеминутно поглядывая на часы. Тут должны были освободиться два билета.

Совершенно неожиданно купил билет у какой-то старушки Два-Петра, и почти сразу же появился Ангел еще с одним билетом. Я прочно занял место рядом с нервным парнем — по моим расчетам, все сроки ожидания уже истекали. Когда стрелки на часах подошли к пяти, парень с тяжелым вздохом полез в карман, и я почувствовал, что шансы Ангела сидеть рядом с Настей сильно выросли. Но у парня, видимо, план культурных мероприятий не зависел от превратностей личной жизни, и он предложил купить только один билет, решив компенсировать вероломство своей девушки удовольствием созерцания Одри Хепберн. Фильм должен был вот-вот начаться, я забрал у Петьки билет и поменял на два вместе для Насти и Ангела, и только для меня никак не удавалось купить билет. Так и не достали мне билет, и этим седьмым, некупленным билетом, возможно, оказался тот клочок синей бумаги с номером ряда и места, который оставил себе парень, обманутый девушкой на свидании, лишивший меня «Римских каникул» и давший мне встречу с Леной.

Владелец седьмого, некупленного мной билета наслаждался в маленьком уютном зале «Повторного» удивительными и смешными приключениями очаровательной принцессы и ловкого красавца Грегори Пека, а я вернулся обратно в университет и пошел в круглую читалку, где у входа на железной лестнице собирались все прогульщики: обсудить массу важных вопросов, занять рубль и узнать все главные студенческие новости..

Я пробежал первый марш по лестнице и увидел Лену. Она стояла, прислонившись к теплой чугунной батарее, и читала толстую тетрадь в коленкоровом переплете. Прошло десять лет с этого мгновенья, но я уверен, что если бы я прожил века, то все равно не забыл бы всех деталей, точно так же, как я помню их сейчас. Я не помню ни одного слова из того, что я сказал, подойдя к ней, и о чем мы говорили потом, и когда мы вышли из здания на Моховой, и о чем мы говорили, когда шли по улице Горького, и когда сидели в кафе-мороженое «Север», и когда шли через Южинский, Трехпрудный переулки, через Патрики на Кудринку, мимо зоопарка по Краснопресненскому валу, обходя Ваганьково, по Хорошевке, и когда остановились где-то около ее дома в Мневниках. Ничего, ну просто ни одного слова я не запомнил, но все детали я помню так, будто все это произошло пять минут назад.

Было холодное мартовское солнце, сильный ветер, потом ударил короткий снеговой заряд, и снова солнце провожало нас по Москве, пока не утонуло где-то на Девичке в красновато-синих дымящихся облаках, и необычно яркие звезды, не размытые даже мощным городским электрическим маревом, полыхали над нами, и мы все время говорили о чем-то, но все слова не имели сейчас значения, они утратили привычный смысл, и, если бы она говорила тогда со мной даже по-японски, я все равно понял бы каждое слово.

Она проводила меня от своего дома до остановки автобуса, потом я обратно проводил ее до дома, потом решили разойтись на полдороге от дома до остановки, но все равно дошли до ее подъезда, поднялись по лестнице, где пахло пылью и теплом, и она сказала, что уже два часа ночи, и ее будут сильно ругать родители, и я очень боялся, что ее будут ругать, но все равно не отпускал, и она не уходила, а я, распахнув пальто, грел ее у себя на груди, она шептала: «Мы завтра же утром увидимся», но завтра уже было сегодня, и было оно громадным, как мир, и ждать ее еще восемь часов было так же невозможно, как обежать треть экватора. Я прижался лицом к ее волосам, и пахли они чем-то неуловимым, кажется, подснежниками, и в это мгновенье для меня не существовало ничего, потому что весь мир был во мне, — я слышал, как на водохранилище пушечно грохочет трескающийся лед и слабый крик еще не родившегося у Вальки с Элкой ребенка; из окна вагона мне махала букетом другарка Настя Веселинова, а на груди у меня плакала и смеялась ее сестра — Помпончик Марьяшка. И отец носил меня на плечах, распевая «Не боится мальчик Стас…», Гога Иванов мчался со мной на «Индиане» по стене, и Батон уже стоял передо мной с часами-медалью на груди и говорил мне: «Вы дурно воспитаны», — и гербарий на пустой зимней даче — все это было тогда, потому что именно тогда ко мне прилетела солнечная птица счастья — ведь парень-неудачник уже вышел из кино и выкинул мой счастливый седьмой, некупленный билет, и я был не готов к встрече со счастьем.

Потом, наверное уже под утро, щелкнул за Леной замок в двери, и я еще долго стоял в сонной неподвижной тишине подъезда, на пыльной теплой лестнице, пока не сообразил: Лена ушла. Я вышел на улицу, небо посерело, померк неистовый блеск звезд, надсадно гудели на шоссе самосвалы. Я шел по асфальтовой дорожке, поминутно оступаясь в мокрый закисший снег, меня раскачивало, шатало во все стороны, потому что радость была больше меня — ее хватило бы, чтобы поднять дирижабль, а я еще не был готов к встрече со счастьем.

Автобусы не ходили, и я долго стоял на пронизывающем рассветном ветре, пока меня подсадил, шофер попутного «МАЗа». От ровного гула мотора, тепла, приятного запаха машинного масла меня разморило, и я задремал. У Бегов шофер резко тормознул, и я проснулся в испуге: мне показалось, что сплю я невероятно давно, может быть, сутки или год и все, что произошло со мной, приснилось. Я очумело взглянул на шофера и выскочил из кабины. Я бежал назад, по Хорошовскому шоссе в сторону Мневников, по тающему грязному снегу, прыгая через лужи, скользя на наледях, поминутно оборачиваясь в поисках попутной машины, — мной овладело отчаяние, потому что я был уверен — мне не найти теперь этого дома, никогда. Его нет, нет этого стандартного пятиэтажного дома с теплым парадным, пропахшим олифой и пылью, нет этого домика, каких понастроили тысячи по всей Москве, и только тот дом, что мне нужен, был выстроен в моей фантазии, и седьмой билет был мною куплен, а сон просто посмеялся надо мной, подсунув мне вместо Лены сбежавшую на каникулы принцессу Одри Хепберн. Я бежал, совсем не зная, что к встрече со счастьем надо быть готовым.

Меня подвез милиционер-мотоциклист, и я навсегда запомнил его грубое заветренное лицо с маленькими, как у медведя, добрыми глазами. И дом, конечно, был, ведь седьмой билет я все-таки не купил. Я поднялся по лестнице на третий этаж, уселся на подоконник и стал ждать. Иногда приходила легкая, словно серый пар, дремота, но, как только в подъезде где-то хлопала дверь, я сразу просыпался. Не спеша растекался рассвет, но у меня не было часов, и я не знал, сколько времени. Потом взошло солнце, и я вспомнил, что сегодня равноденствие — 21 марта, и теперь нам с Леной поровну отпущено дня и ночи. Не знаю, сколько оттикало минут и часов — наверное, вечность, но однажды щелкнул замок в двери, и на лестничную площадку вышла Лена. Она, по-моему, не удивилась, увидев меня на лестнице. А я спрыгнул с подоконника и сказал:

— Значит, он все-таки был, мой седьмой, некупленный билет.

Я вернулся из своих путешествий во времени, из размышлений о солнечной птице счастья и седьмом, некупленном билете к себе в кабинет, в Управление Московского уголовного розыска на Петровке, 38, и поход назад, к людям и событиям десятилетней давности, не помог мне понять, почему бы мне не полюбить по-настоящему Люду-Людочку-Милу. Тогда, наверное, можно было бы жениться на ней, завершить процесс духовной мутации, успокоиться, купить войлочные тапки, и никогда больше не зияла бы под боком пропасть, которую невозможно преодолеть в два прыжка. И постепенно забыл бы, что время сгибается в движении и завтра можно увидеть из вчера, не надо было бы мучиться во сне от страха, от рева мотора на стене, потому что второе измерение — вертикаль — больше не угнетало бы меня. Все пришло бы в норму, моя жизнь была бы устроена. Я устрою наконец свою жизнь, и погаснет тревожный апрельский свет моей юности. Растает дым, и джинн тихонько вернется в свою бутылку, потому что с позиций серьезного взрослого человека нет, да и не может быть у нас с Батоном никаких принципиальных споров: он вор, а я сыщик, и когда-нибудь спокойно, безо всякой нервотрепки я поймаю его за руку, с неопровержимыми уликами, и Батон отправится в тюрьму, а я буду дальше ловить ему подобных, пока не уйду на пенсию, если только к тому времени не будет искоренена преступность, хотя я и не уверен, что это удастся сделать за оставшиеся мне до полной выслуги шестнадцать с половиной лет…

Такую жизнь прожил Шарапов. А я не считаю, что он прожил свои годы плохо или неправильно. Но я верю в диалектически расширяющуюся спираль, и если я просто повторю все то, что сделал он в своей жизни, это, по существу, зачеркнет все его усилия, ибо он возложил на меня — молча, никогда не произнося об этом ни слова, — трудное бремя сделать нечто гораздо большее, и если я просто повторю его путь, значит, я не выполню и его надежд, значит, он просто ходил по кругу, не дав начального ускорения для новой большой и важной орбиты.

Да, но ведь Мила всем хороша, и, возможно, ей бы подошли все мои нелепости и чудачества? Нет, видимо, для счастья нужен седьмой, некупленный билет, даже если ты находишь по нему человека, который далеко не всем хорош, и, как никто в мире, приносит тебе боль, радость, страдания и блаженство. И сразу же пришла грусть от того, что я понял: я ухожу от человека, хорошего человека, которого встретил, когда мне было плохо, совсем плохо, и в нем было все то, чего мне так тогда недоставало, но я обманывал себя, полагая, что мне нужна рука дружеской поддержки, а мне нужна была любовь. А любить от сознания, что этот человек достоин любви, невозможно, потому что для того, чтобы любить, нужно встретить свою птицу солнца, которая уже позаботилась, чтобы перед началом «Римских каникул» около кинотеатра продавалось только шесть свободных билетов, ибо главный выигрыш — или проигрыш — ведь этого никто до смерти не узнает — пришелся на седьмой билет, который оставил для себя парень-неудачник, обманутый десять лет назад своей девушкой на свидании у кинотеатра «Повторный»…

Глава 28. САМОУТВЕРЖДЕНИЕ ВОРА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА ПО КЛИЧКЕ «БАТОН»

Праздник, праздник, праздник…

Они все готовились к празднику. А я уже подготовился к нему, можно даже сказать, что я его торжественно отметил. Как пишут в таких случаях в газетах — личный трудовой подарок. Я чувствовал грудью приятную тяжесть бумажных пачек в кармане. Это, конечно, не сокровища Голконды, и даже не сбережения настоятеля Борисоглебского монастыря, но если удастся хорошо распихать товар из магазинчика на Домниковке, то жить можно. Надо только немного отсидеться где-нибудь за печкой, и можно снова потрогать судьбу за вымя.

А почему ждать? Прятаться от Тихонова? Ждать, пока его злость на меня уймется или пока он забудет о моих чудесах? Перехитрить время? Но судьбу не перехитрить. Она не от ума идет, тайный ход ее карт определяет в жизни всегда и все.

Только дураки считают, будто нельзя злить своего следователя. Мы с Тихоновым уже достаточно сильно разозлены друг на друга. На всю жизнь. Если я ему по случаю праздника пришлю теплую поздравительную телеграмму на художественном бланке с кистями сирени, он ведь все равно ко мне лучше относиться не станет. А вообще-то, жаль, что я не знаю его адреса: хорошо было бы ему прислать поздравление — представляю себе, как бы он от досады скукожился… И в тексте чего-нибудь такое: «Поздравляю с выдающимися следственно-розыскными результатами. Желаю творческих успехов…» — и теде, и тепе.

И все время я почему-то старался не думать про девку-контролершу и старую кассиршу из сберкассы. Не потому, что я жалел их — наплевать мне было на них тысячу раз, они мне были до глубокой фенечки, чихать на них я хотел, видал я их горести — с прибором и в оправе — пусть хоть пропадут они со своей недостачей пропадом! Сроду ни один вор слабого не жалел, бывалый вор лучше у бедного трешку сопрет, чем у богатого десятку, потому что у богатого могут оказаться связишки в милиции или какой-нибудь он есть заслуженный: шухер с кражей до небес подымет, визги, вопли: «Куда милиция смотрит?» Тут у тебя вся уголовка на хвосте. Не может вор жалеть своих потерпевших, потому что у него с ними отношения, как у гробовщика с его клиентами — если он им здоровья желать станет, то самому деревянный клифт надеть придется.

О чем я думал сейчас? А, про телеграмму Тихонову!

Тихонову ведь можно послать телеграмму не только на домашний адрес.

Или ты боишься Тихонова рассердить окончательно?

Значит, он действительно больше не сопляк и не щенок?

Или твой страх из души стал больше тебя самого?

Чего же тебе делать, Батон, — ведь нельзя бояться всегда всех, всего…

Кем же стал Тихонов в твоей жизни?

Или это про него дед читал в своих старых замусоленных книгах? Не про тебя же? «…Разгневался бог на ангела истины и сбросил его на землю, и ходит он по сей день средь людей непризнанный и правду блюдет, истину отыскивает, ложь обличает, за что хулу и поношение от людей принимает…» Так это Тихонов, что ли, правду блюдет, истину отыскивает, от меня хулу принимает?..

Есть только один способ избавиться от страха моего, поднимающегося из сердца, как гнилой болотный туман. Не пройдет страх перед Тихоновым и всей его сворой, но я хоть самого себя перестану бояться, и дни, которые мне отпущены до встречи с Тихоновым, я смогу провести, не разрываясь от ежесекундного ужаса кары судьбы.

Если я пошлю вот такую дурацкую телеграмму, то я снова попробую судьбу, и смысла в этом нет никакого, но я докажу самому себе, что не сломал он меня, что я еще могу с ним бороться и еще поборюсь всерьез.

А сильнее, чем есть, мне его уже не рассердить — мы с ним все равно враги до последнего вздоха. Да и стыдно мне его сердитости бояться.

И не телеграммой надо дать Тихонову оборотку — таким номером можно дать по сусалам рыжему нахальному менту Савельеву. А уж если давать бой Тихонову, то отчебучить надо такую штуку, чтобы над ним весь МУР хохотал, чтобы ему проходу никто не давал, чтобы он не смог спрятать мой ход в карман, как поздравительную телеграмму — пусть все веселятся и над ним издеваются, и пусть хоть в какой-то мере он почувствует ту загнанность и общее пренебрежение, которое чувствую я, когда люди узнают, что я, Леха Дедушкин, — вор. Но Тихонова не зашельмуешь и жуликом не выставишь, потому что все, что у него есть, — так это его задрипанная нищенская честность. И есть только одна вещь, которая его может сравнять со мной в глазах людей, — это глупость. Только выставив его дураком на всеобщее посмеяние, я могу ему как-то отомстить, хоть в малой доле рассчитаться с ним за все, что он причинил, потому что весь мир знает и свято блюдет мудрость, дедами оставленную и клятвой заверенную, — главнейший рецепт всей их жистишки затерханной:

ПРОСТОТА ХУЖЕ ВОРОВСТВА!

Я сел за стол, положил перед собой паспорт Репнина, заглядывая в него, заполнил бланк, который валялся на залитом чернилами столе, задумался на минутку — текст должен быть самый лучший, и в то же время не вызвать в редакции подозрений. Покусал металлический зажим своего шарикового карандаша — замечательный карандаш все-таки я взял из стола директора магазина, — потом не спеша написал: «В связи с длительным отъездом хозяина очень дешево продается в хорошие руки породистый легавый щенок-медалист по кличке Стас, имеется родословная, воспитан в служебном питомнике. Звонить в дневное время — 24-98-88».

Протянул бланк и паспорт в окошко, секретарша перенесла в учетную книгу данные из паспорта Репнина — ей и в голову не приходило сравнить мое лицо с фотографией, быстро пробежала глазами текст, спросила:

— Что значит — «в хорошие руки»? Это неправильно сказано.

Я усмехнулся:

— Напишите правильно.

Она задумалась, но, видимо, и ей ничего подходящее не пришло в голову, и она предложила:

— Давайте просто сократим эти слова. Вы ведь все равно не узнаете, хорошие это руки или плохие.

— Давайте, — согласился я.

Перышком ученической ручки она стала быстро считать буквы в объявлении, и я следил, как беззвучно шевелятся ее губы, приоткрывавшие на длинных цифрах целые ровные зубки. Потом сказала:

— В объявлении сто шестьдесят один знак. Один знак — семь копеек. — Она еще чего-то перемножила на бумаге. — С вас одиннадцать рублей двадцать семь копеек.

— Дороже, чем сам щенок стоит…

— Тогда снимите вот это: «по кличке Стас» и насчет питомника.

— А, ладно! Я ведь не из-за денег — жаль будет, коли такой щенок пропадет. И еще я вас хотел спросить: когда объявление напечатают?

— Четвертого мая…

На Чистых прудах я зашел в стеклянную полупустую клетку кафе, сел за свободный столик в углу и заказал кофе, лимон и триста граммов коньяка. Я сидел около прозрачной холодной стены и смотрел на грязный илистый пруд с грудами черного, еще не растаявшего снега.

Страха не было. Но и облегчения я никакого не чувствовал, я все еще дрожал от непрошедшего возбуждения и почему-то все время мне казалось, будто я весь — снаружи и изнутри — вымазан такой же зловонной илистой грязью, как на дне весеннего, спущенного для чистки пруда.

Почему-то не пришла ко мне радость от того, что я навесил Тихонову такую звонкую, на всю Москву, оплеуху.

Рюмочку за рюмочкой, глоточек за глоточком выцедил я весь графинчик, и, когда коньяк согрел меня и дрожь наконец унялась, я вдруг с пугающей ясностью понял, что сам себя посадил в тюрьму.

Надо остановить объявление, надо забрать его назад как можно быстрее, его ни в коем случае нельзя печатать.

Быстрее обратно в редакцию! Господи, как кружится голова. Совсем я ошалел. Эй, официанточка, счет! Да поторапливайтесь, вы, неживые!

Я мчался по раскисшему гравию, по скользким дорожкам бульвара, и с боков метались черные руки голых деревьев, и браунинг мерно ударял меня в живот — полновесно и мягко, будто он один хотел успокоить: «Я с тобой, теперь только я с тобой, я один тебе защитник и надежда».

Там всего бежать было триста метров, но они показались мне бесконечными, и совсем я не запыхался и не устал, будто эта ужасно длинная дорога быстро и круто укатывалась вниз, как на лыжном спуске, и я всем своим изболевшим, разъеденным страхом сердцем чувствовал, что, подав в окошко объявление, я в припадке сумасшествия оттолкнулся от тверди на вершине бесконечно громадного трамплина и помчался сломя голову вниз и передо мной впереди — очень близко, совсем рядом — бездонная пропасть, и теперь я пытался остановиться, задержать этот кошмарный полет вниз, повиснуть хоть на самом краешке ската, но еще шагов за двадцать до двери конторы я увидел большой навесной замок и понял, что край трамплина уже позади и я не бегу, не живу, не сплю — я лечу вниз.

Глава 29. ПОРОДИСТЫЙ ЩЕНОК ИНСПЕКТОРА СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА

В это утро, солнечное, чуть ленивое утро, первое после праздничных дней, я пришел на работу около девяти, зашел в дежурную часть, потрепался с ребятами, прочитал сводку о происшествиях. Обычные горестные издержки радостей и развлечений, которые дарит людям праздник: ножевое ранение… машина, сбившая пешехода, скрылась… кража… сорвали шапку…

Из всего длинного списка интересной была только дерзкая квартирная кража: уже собрав много вещей, вор почему-то оставил их в квартире, а с собой взял только паспорт и сберкнижку хозяина, по которой получил вклад. На моей памяти это был первый такой случай среди домушников.

Потом вместе со старшиной из комендантского отдела мы сняли сургучные блямбы, которыми опечатывался на праздник мой кабинет, я растворил окно, уселся за свой стол и сладко потянулся, раздумывая о том, какое мне подкинет дельце Шарапов. Лично я, если бы можно было выбирать, охотно покопался бы с этой квартирной кражей — тут чувствовался почерк, выдумка, размах ворюги. Но в этот момент зазвонил телефон, я снял трубку.

— Скажите, вы еще щенка не продали? — раздался мальчишеский голос.

Я засмеялся:

— Нет, не продал. Я и не продавал, потому что у меня щенка сроду не было. Вы, молодой человек, ошиблись номером.

— Ой, извините!

Несомненно, что у Костелли было какое-то важное дело к Сытникову. То есть других дел у него и не было. Но что у них могло быть общего?

Зазвонил телефон; тот же звонкий голос спросил:

— У вас продается щенок?

— Вы снова попали ко мне, молодой человек. Набирайте внимательно номер.

— А я набирал аккуратно…

Я только положил трубку, как снова раздался звонок.

— Скажите, ваш щенок в комнатах не гадит? — требовательно спросила женщина. Вот же чушь какая!

— Не гадит, потому что у меня нет никакого щенка, вы не туда попали.

Да, Сашка, конечно, прав — все корни этого дела в Болгарии, и искать надо там. Батон скорее всего вообще оказался в нем сбоку припека, хотя это обстоятельство и не снимает с повестки дня наших с ним счетов. И опять звонок телефона.

— Послушайте, а сколько времени вашему щенку?

— Вы ошиблись номером, — я бросил трубку, и сразу же телефон снова зазвонил.

— Я по объявлению о щенке. Он детей не искусает?

— Мне кажется, я вас сейчас сам искусаю! Вы куда звоните?

— На квартиру.

— А попали в милицию, и никаких щенков здесь нет!

— Ну и очень глупо! Вам остается сказать про роддом! — И старушка обиженно разъединилась со мной. Какое-то телефонное недоразумение, черт бы их побрал со щенками и барахлящими телефонами.

Звонок.

— Простите, а вы еще своего Стаса на выставку не выводили?

— Что-о? — спросил я, и сердце ворохнулось быстро и тревожно.

— Щеночка своего, спрашиваю, на выставку молодняка представляли?

— Да, — сказал я очумело. — Простите, вас не затруднит прочитать мне, какой текст они дали?

— Пожалуйста, — удивленно сказал человек, посопел у телефона, видно, очки надевал, и дикторским тоном возгласил: — «В связи с длительным отъездом хозяина очень дешево продается легавый щенок-медалист по кличке Стас, имеется родословная, воспитан в служебном питомнике. Звонить в дневное время…»

— Спасибо, — и нажал на рычаг.

Легавый щенок-медалист по кличке Стас. Все ясно — это Батон. Но почему? Напомнить мне о моем поражении? Но он знает лучше всех, что игра не окончена. Или он считает это еще одним голом в мои ворота? Разозлить меня? Обсмеять перед всеми? Но ведь я могу никому не сказать об этих звонках…

Звонок. Я снял трубку и сразу же опустил ее на рычаг. Почти бесплатным щенком-медалистом будут интересоваться долго.

А могу не сказать? Это как следует считать — моим личным или служебным делом? Или, как говорят в документах, это личное дело возникло на почве выполнения мною моих служебных обязанностей? Так это что — плевок в меня лично или вызов большой группе людей, противостоящих Батону рядом со мной и называющихся все вместе — МУР? Или я много беру на себя? Может быть, истина состоит как раз в том, что человек по фамилии Дедушкин смог ловко и очень хлестко поиздеваться над человеком по фамилии Тихонов, и тот, не имея других средств отмщения, надевает на себя форменный мундир и начинает ерепениться, что Батон-де оскорбил честь этого мундира и должен за это ответить?

Батон, которого я грозился отучить воровать, спокойно вышел на волю и уже один раз подверг меня публичному унижению, заставив испугаться, когда прислал на меня жалобу. Теперь он нанес второй удар, поставив меня перед дилеммой: или доложить начальству об этом объявлении и совершенно неминуемо сделаться всеобщим посмешищем, потому что такие вещи обычно мгновенно становятся общеизвестными, или же никому не говорить про легавого щенка и признаться самому себе в собственной трусости и жуликоватости, потому что Батон знает: в нашей работе достаточно один раз, хоть по самому пустяковому поводу схитрить, — и добра не жди…

Надо идти к Шарапову и доложить обо всей этой истории. Ее еще будут тщательно разбирать, выяснять, устанавливать, неизбежно, кроме Шарапова, будут участвовать другие люди, и даже страшно подумать сейчас, какую вызовет объявление лавину шуток, анекдотов, всяких басен, дружеских насмешек и не очень дружеских — ведь не все в управлении мои друзья, и относятся люди ко мне весьма по-разному. Ох, черт его побери!

Я достал из стола телефонный справочник и позвонил в редакцию. Меня пофутболили по нескольким номерам, пока я добрался, наконец, до секретарши отдела объявлений:

— С вами говорит старший инспектор Московского уголовного розыска капитан Тихонов. Вы поместили в сегодняшнем номере объявление о продаже щенка…

— Какого именно? У нас их в номере три продается.

— Легавого щенка по кличке Стас, — сказал я, и ощущение у меня было такое, будто я глотал наждачную бумагу.

— Да, помню такое объявление. А в чем дело?

— Нас интересует, кто сдал это объявление.

— Сейчас посмотрю по регистрационному журналу, — она коротко пошуршала бумагой, потом ответила: — Репнин Николай Иванович, проживает — Москва, улица Воровского, паспорт № 2794513…

Шарапов по телефону давал указания — наверное, кому-нибудь из наших инспекторов:

— Да, и вот еще что: посмотрите, подумайте, сравните, нет ли там чего-нибудь общего с кражей в магазине на Домниковке. Ну, давай-давай, жду вестей…

Он положил трубку, взглянул на меня удивленно: что это еще за фланирующие личности? Сказал и спросил одновременно:

— Итак, жизнь продолжается. Сводку читал?

— Читал.

— Я вчера допрашивал потерпевшего, и когда он мне рассказывал, на какую удочку его вынул вор — он телефонным монтером прикинулся, — то невольно вспомнил историю двадцатилетней давности, — Шарапов хмыкнул и замолчал.

— Что за история? — спросил я без интереса.

— Я на работу через Трубную площадь ходил, и там на лотках два деятеля продавали сухой кисель. Помнишь, был такой розовый порошок в продаже?

— Помню.

— Вот я и обратил внимание, что у одного всегда стоит очередь, а у другого кисель берут совсем редкие прохожие. И стало это мне любопытно, и любопытствовал я до тех пор, пока не посадил продавца с богатой клиентурой.

— Почему? — удивился я.

— Потому что он был житейский философ. Практическую психологию хорошо смекал: он в ягодный концентрат ценою двадцать три рубля кило добавлял ровно половину сахару за девять рублей кило. На каждом килограмме товара он зарабатывал четырнадцать рублей, и покупатели охотнее брали его кисель — он был много слаще.

Шарапов, видимо, хотел пояснить свою мысль о сладком киселе, который нравился обворованному телефонным мастером человеку, но я глубоко вздохнул и быстро, как человек, прыгающий в холодную воду, перебил его:

— Владимир Иванович, у меня неприятность произошла!

Он слушал внимательно, не перебивая меня, не смеялся и не сердился, а только рисовал все время на бумаге какие-то затейливые фигуры — ромбики, кружки, кресты, соединял их между собой, какие-то части заштриховывал, и получался затейливый орнамент. И на меня не смотрел, отчего мне казалось, будто он плохо слушает мою историю, продолжая раздумывать о практических психологах и любителях сладкого киселя.

Я договорил до конца, тяжело вздохнул, мы помолчали, потом Шарапов спросил:

— А почему же он на паспорт этого Репнина сдал объявление? — и по-прежнему на его лице не было ничего, кроме скуки, но мы с Шараповым работали давно, и я сразу же безотчетно уловил в нашем разговоре дрожание незримой струны, какой-то непонятный нервный трепет, для постороннего человека совершенно непостижимый за ватной маской недвижного шараповского лица.

Наконец Шарапов отверз уста — мне, ей-богу, и другого слова не подобрать, — он не сказал и не заговорил, а именно отверз уста. Разлепил, чуть приоткрыв, сухие губы:

— При твоей внимательности, будь это на фронте, тебя в первой вылазке убили бы…

— Владимир Иванович, ей-богу, не понимаю, о чем ты говоришь.

— Я вижу. Попрошу тебя — вспомни, с чего мы начали сегодняшний разговор?

— О киселе мы вроде бы говорили… — неуверенно сказал я.

— А до этого?

Я пожал плечами.

— Я спросил тебя, читал ли ты сводку! — тихо сказал Шарапов и побелевшими растопыренными пальцами обеих рук уперся в столешницу.

Репнин! Репнин! Господи, как же это я мог забыть!

— Репнин… — сказал я растерянно. — Кража в квартире, сберкасса, преступником похищен именной браунинг…

— Именной браунинг, — повторил Шарапов. — А это обозначает, что теперь твой друг Батон вооружен.

— Но зачем ему оружие? Ведь он «майданщик», никогда не лазал он по квартирам. Воры ведь почти никогда не меняют своей «окраски»…

— Во-первых, меняют. Во-вторых, лазал и раньше.

— Откуда вы знаете?

— Я хотел тебе дать отдохнуть хоть в праздники и не стал вызывать вчера. С повинной пришел вор, бывший вор Бакума. Знакомый мой. Написал заявление на пяти страницах, когда и где, при каких обстоятельствах, совершал кражи, перечисляет похищенное и обязуется возместить ущерб. А с кем — не говорит…

— И почему вы его связываете с Батоном?

— Не знаю. Сердце мне подсказывает. Ну, и кроме того, дерзость исполнения, необычность замысла — Бакума сам на это не способен. Вообще там много деталей наводит на такую мысль. В частности — давно знакомы они.

— Плюс кража у Репнина?

— Да, и кража у Репнина. Мне вообще кажется, что это объявление Батона и повинная Бакумы как-то связаны между собой. Там что-то внутри происходит, кипит там что-то в глубине. Батон сбеситься должен был, чтобы дать такое объявление.

И снова унижение волной залило меня.

— Ну, если он сбесился, надо будет на него надеть намордник…

— Не хвались, едучи на рать, — усмехнулся Шарапов. — Взять его будет теперь трудновато. Я думаю, он не случайно с собой пистолет прихватил.

— Неужели ты думаешь…

— Думаю, думаю, — кивнул. Шарапов. — Это объявление — мне, во всяком случае, так кажется — ужасный вопль отчаяния. Он теперь, наверное, ни перед чем не остановится. Он за собой мосты сжег.

— Так что, я займусь им?

— Давай. И помни: его браунинг теперь снят с предохранителя всегда…

Зубы у женщины были такие огромные, что казалось — ей не хватает губ прикрыть их, отчего на лице ее все время плавала растерянно-испуганная улыбка.

— Магилло — моя фамилия, — сказала она.

— А кем вы доводитесь Алексею Дедушкину? — спросил я.

— Супруга мы его отцу, вроде, значит, мачехи, — от застенчивости она растирала пухлыми руками свой фартук с такой силой, будто решила превратить его в пасту.

Сидевший в углу на табурете старик со слепым от безмыслия лицом вдруг сипло заперхал, закашлял, долго хрипел и отплевывался, и куски мокроты летели прямо на пол, потом он сказал отчетливым петушиным фальцетом, вздымая синий кривой палец:

— Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии пожетонное вознаграждение! Мне не оплачено пожетонное вознаграждение — потрудитесь, сударь, вернуть его!

Проблеск мысли в глазах держал его еще какое-то мгновение на поверхности, после чего он вновь нырнул в омут безумия.

Сначала до меня даже не дошел смысл его слов, и, постепенно вдумываясь, я понял, что всплеск безумия своротил гору лет и под этим тектоническим сдвигом неожиданно обнаружилась уже всеми забытая и всем давно ставшая безразличной мерзость одинокого сирого старичка, закутанного в старый мешок из-под сахара, — передо мной сидел заживо истлевший филер, платный доносчик, провокатор. Получатель «пожетонного вознаграждения». Дед вора-рецидивиста Алехи Батона. И, подумав о Батоне, я почему-то вспомнил слова Шарапова: «Шкодливые беспризорные сироты, потерявшие свою мамку — человечество».

Тяжело вздохнула за моей спиной Магилло:

— Не в своем уме. Бормочут все время что-то несуразное, требуют без конца какое-то вознаграждение — вроде бы чего-то им не заплатили. А кто и что — в ум не возьму. А супруг мой сердится на них за это. Давеча палкой грозился отколотить, а старичок все просит жалобно — отдайте мое…

Я сказал ей:

— Сейчас придет участковый с понятыми, мы должны будем сделать у вас обыск…

Магилло испуганно охнула, а дед — я это точно заметил — при слове «обыск» вдруг снова вынырнул из бездны, и в глазах его забилась легкая рябь мысли. Тонким голосом он стал говорить:

— Иов снискал себе пропитание рыбной ловлей… Из всех рыб самая поганая — окунь, костистая и ослизлая… В пищу потребная магометанам, иудеям и другим нехристям… Окунь — вельзевулов исход…

— Вы не понимаете, что он бормочет? — спросил я Магилло.

— Кто же его поймет, убогого? — пожала мощными плечами Магилло. — Я думаю, ему еще так окунь противен, что у Алешки нашего друг был с таким прозванием, и когда дед немножко в уме еще находился, то они с мужем моим часто ругали этого Окуня, дескать, он Алешку с толку сбил, против семьи настроил, и из-за него Алешка из заработков своих в дом ничего не давал, вот муж мой с дедом очень сильно на того Окуня и злобились. А кто он и из себя какой — не могу сказать, не видала его никогда, не довелося…

Я сел за стол писать протокольную часть обыска, и все время из головы не шла мысль: неужели речь идет о бывшем адвокате Окуне, который защищал Батона по четырем делам?..

Глава 30. СЕМЬ ЖИЛИЩ ВОРА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА ПО КЛИЧКЕ «БАТОН»

Когда пьешь с самого утра — то хорошо. Не страшно. Все гудит, ухает вокруг, плывет, и стены, кажется, текут. А я не пьяный. Водка меня не берет. Я, водки-то все равно сильнее. Вре-ешь, меня с катушек не свалишь. Не-ет, шалишь, я всего на свете вина пьянее. Нет, трезвее. Ишь, гады, придумали — меня не пуганешь. И не обхитришь, не старайся. Думали Батона из игры выкинуть — нате выкусите! Дорогой гражданин инспектор Тихонов — дудочка вам-с! Ну-кось покажите, как это вы Батона отучите воровать? А не угодно ли пройтись в сберкассу? Получим по вкладу…

Зосенька! Птичечка! Чего ты мне говоришь? Я тебя не слышу! Не бормочи, не слышу! Вы для меня все умерли — я с вами незнаком! Я отдыхать буду, я маленько выпил. Два дня пью — буду месяц пить, я водки сильнее. И денег у нас хватит! Зося, поехали на курорт! Или давай тут выпьем! Денег хватит! Зося, где мои деньги? Отдай, паскудина, деньги! Как не брала? А, вот они где! Праздник разве кончился? Деньги есть — пускай праздник идет дальше. Зося, спляши мне! Эй, бакланы, рванина уголовная, Батон гуляет! Хватай хрусты, их у меня два кармана! Блатные денежки легкие, они веселые должны быть…

Это кто там звонит? Зоська, гости пришли! Вместе пить будем, песни в теплой бражке споем! А-а-а! Какая гостья — Ядвига Феликсовна! Пришли проведать дочку Зосю и почти законного зятя Алешу? Проходите в красный угол, посажу вас около самого телевизора — вы для меня красивей всех дикторш телевизионных… Да вы усы не топоршьте! Не пуганете! И любите лучше своего почти законного зятя, а то я вас сейчас как направлю отсюдова! Цыц! Цыц! На вверенной мне территории тишь с благодатью! Докладывает старший по камере Дедушкин!

Ядвига Феликсовна, водку пить будете? А то я за шампанским смотаюсь. Или Зоську пошлем, пускай она нам всяких разносолов притаранит. Слушайте, Ядвига Феликсовна, у меня чего-то жизнь в последнее время сикось-накось пошла. Сломалось земное тяготение, машина перестала работать. Вы знаете, Ядвига Феликсовна, что такое земная ось? Это проволочка, на которой глобус крутится — вот она сильно нагнулась. Я себя нормально чувствую только лежа. А может, мне для этого навсегда залечь? Отбросить хвост и тихо улечься в ящик?

…Ядвига Феликсовна, вы же гадать умеете! Погадайте мне — хочу все знать про себя! Да не нужны вам карты, вы и так, по руке умеете! А я вам говорю — гадайте! Цыц! Цыц! На этой хате маза всегда за мной! Цыц! Гадайте… И не смотрите на меня так своим ведьмачьим глазом… Глаз у вас прозрачный, злой, хитрый… Колдуйте, хрен с вами…

…А может быть, вас нет здесь вовсе, Ядвига Феликсовна? Может быть, у меня видения уже? А? Вы скажите — меня уже ничем не напугать, я и так всего на свете боюсь! А на кой вам знать мое любимое число? Ну, семь — допустим. Родился я седьмого числа седьмого месяца, а год и не упомню…

Ох, не вижу я ничего, голова кружится… Вот моя рука — читайте по ладони, узнайте все тайны, вы же не из МУРа… Голова болит… Тошно мне, в груди жжет… Громче говорите… Не верю я в магическое число «семь»…

— Да? Да? Слышу… семь ангелов… Ага…

…Семь ангелов стоят пред лицом господа — Цафкиил, Цадкиил, Шамаил, Рафаил, Ганиил, Михаил, Гавриил, — владеют миром души человеческой, страстями людскими. Твой ангел — Ганиил, попечитель хитрости и алчности…

…Семь планет обращаются вкруг тебя на своде небесном — и твой мир под планетой Сатурн, демоном, пожравшим детей своих.

…Семь птиц планетных — удод, орел, коршун, лебедь, голубь, аист и сова, и знак твой — сова, потому что слеп ты при свете дневном.

…Семь зверей священных — крот, олень, волк, лев, козел, обезьяна, кошка, и покровитель твой — волк, зверь алчный, злой и трусливый.

…Семь металлов планетных — свинец, олово, железо, золото, медь, ртуть, серебро, и твой металл — ртуть, тяжелая, из рук вытекающая, мерцающая холодом и всех травящая.

…Семь отверстий в голове человеческой — рот, уши, ноздри, глаза, и ты — это рот на голове человеческой, потому что глаза твои закрыты на чужие беды, уши не слышат стона обиженного, ноздри не чуют запаха гари, лишь рот твой ненасытен и неустанен.

…И только семь жилищ осужденного судьбой — все твои: геенна, боль смерти, врата смерти, мрак смерти, помойная яма, забвение, преисподняя…

Тишина. Темнота. Тоска. Мрак смерти?..

Глава 31. ПРАВОВЕДЕНИЕ ИНСПЕКТОРА СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА

Ученическим круглым почерком написала она в конце бланка протокола допроса: «С моих слов записано верно», и расписалась — так же кругло, детски-беспомощно — «Г. Петровых».

Я положил протокол в папку и спросил ее;.

— Галя, а вы давно работаете?

— Год. Два курса училища после школы и год работаю. — В глазах ее была надежда, такая же отчетливо круглая, как детский почерк — она надеялась, что я пойму: не могла она за год научиться читать в людях, не могла она знать, что и такие мерзавцы встречаются, которые могут вырвать дважды чужие деньги. Ведь даже кассир Антонина Петровна ничего не заметила! Но про Антонину Петровну она ничего не сказала, только испуганно покачала головой…

— А вы у Антонины Петровны в больнице были? — спросил я.

Она кивнула.

— Как она? Врачи просили ее пока не беспокоить.

— У Антонины Петровны сердце плохое. Сын у нее был, Женя, мы ровесники.

— И что?

— Он новые самолеты испытывал… и в прошлом году погиб. А жена его и девочка живут вместе с Антониной Петровной, — она посмотрела на разложенные по столу фотографии Батона и сказала: — А этот… теперь ее совсем добил…

Раздался телефонный звонок:

— Станислав Павлович, это из бюро пропусков. Тут пришел гражданин по фамилии Окунь, он говорит, что вы его приглашали к себе.

— Да-да, пропустите, пожалуйста…

Я подписал Гале Петровых пропуск на выход и сказал:

— Поезжайте к Антонине Петровне, постарайтесь успокоить ее. Вы ей объясните, что мы знаем этого рецидивиста, он находится у нас в розыске и должен из-за этого проживать нелегально — ему денег потратить негде будет. Я уверен, что мы его возьмем в ближайшее время и все это как-то утрясется… — Галя молчала, и я добавил: — Экспертиза считает, что подписи в ордере сходны с оригиналом, особенно вторая…

— Ну? — не поняла Галя.

— Ну, с учетом того, что он и паспорт предъявил, и расписался одинаково — ваша вина не так уж очевидна… — говорил я все это бодрым строевым голосом, но, судя по Галиным глазам, не очень-то верила она в мой казенный оптимизм…

А через минуту после ее ухода явился ко мне в кабинет Окунь. Притворил за собой дверь, снял очки, и, пока он протирал темным платком стекла, лицо его — как со сна — было беспомощно-раздетым, и под переносицей, с обеих сторон носа ярко краснели ямки, надавленные опорами очков. Потом он надел очки, и глаза его за сильными бифокальными линзами блеснули холодно и ясно. И вид у него уже был совсем не беспомощный.

— Слушаю вас, — сказал он сухо и внушительно.

— Я пригласил вас, гражданин Окунь, чтобы задать вам несколько вопросов о ваших взаимоотношениях с Дедушкиным…

— «Гражданин Окунь»! — перебил он меня, зафиксировав свое восклицание поднятым указательным пальцем. — Имея некоторый опыт в осуществлении юридической процедуры, хочу отметить, что высоким титулом гражданина у нас почему-то принято именовать лиц, вступивших в напряженные отношения с законом. Вам это не кажется странным? Послушайте, как звучит: «Гражданин Робеспьер!», «Гражданин Окунь!» Нравственная эволюция от Дантона до Дедушкина…

— Это хорошо…

— Вы находите?

— Я хотел сказать, что это хорошо, коли у вас есть время и настроение сейчас резвиться подобным образом. Это раз. А теперь два — вы меня больше не перебивайте. Когда мы будем пить чай у вас в гостях — там вы сможете вести беседу так, как вам понравится. А здесь попрошу вас отвечать на мои вопросы. Договорились?

— Пожалуйста, инспектор. Я только не понимаю, чего вы, в самом деле, так распетушились? — засмеялся Окунь. — Мне ведь Батон не сват, не брат. И у вас наверняка хватает здравомыслия, чтобы не предполагать, будто мы вместе ходим шарить по вагонам. Отношения у нас с ним действительно старые, но, если я вам смог бы помочь его поймать, то сделал бы это с большим удовольствием…

— Вот с этого начинать надо было, — сказал я сердито. — Что вам известно о местопребывании Дедушкина?

— Ничего. Я действительно не знаю, где он сейчас. Но опыт подсказывает мне справедливость слов Альбера Камю…

— Каких?

— «Женщина всегда была последней отрадой для преступника, а не для воина. Это его последняя гавань, последнее прибежище, и неудивительно, что преступников обычно хватают в постели у женщины». Ведь хорошо, черт возьми, сказано! И очень точно!

Он даже глаза прищурил, и я понял, что он сам очень любит женщин, что это у него серьезно, и в этот миг в его крепком теле был слышен плеск-гормонов, как шум океанской волны.

Савельев, выслушав мой рассказ, сразу сказал:

— Это не просто совет! Он на кого-то намекал, но на всякий случай от прямых указаний воздержался.

— Ничего себе намеки! Иди проверь в Москве все постели, в которых может валяться Батон..

— Есть один вариант, — сказал Сашка. — Но это не наверняка…

— Ну-ка?

— Давай пошлем запрос в колонию, где отбывал последний раз Батон. У них там могут быть сведения о его переписке, посылках или свиданиях…

— Можно попробовать. Составишь телеграмму?

— Хорошо. Слушай, а этого жука навозного, Окуня, надо бы внимательно подработать, — сказал Сашка, недобро ухмыляясь.

— Давай с Батоном разберемся сначала.

Зазвонил телефон, я снял трубку.

— Стас, это ты? — раздался голос Шарапова. — Тут вот какое дело — из Тбилиси пришло спецсообщение. Ребята из уголовного розыска арестовали месяц назад некоего Зураба Манагадзе, у него там целый букет уголовный. Сейчас он уже во всем сознался. Так вот вчера на его имя пришли две посылки из Москвы, чемоданы с промтоварами. Ну, предъявили ему их, — он говорит, что в Москве у него из друзей только Леха Батон, больше не от кого получать вещи. Вот такие пироги, понял?

— Чего-то разбушевался наш Фантомас. Пора его и укоротить.

— Это точно. Наверное, тебе в Тбилиси надо слетать…

Глава 32. СНОВИДЕНИЯ ВОРА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА ПО КЛИЧКЕ «БАТОН»

Это было не похмелье и не сонный бред. Сон был прозрачный, ясный, я запомнил в нем все до мельчайших деталей…

Я вошел в Зосину квартиру и в передней услышал чей-то негромкий говор из комнаты. Отодвинул штору на двери и увидел, что Зося стоит на коленях перед тахтой. А на тахте сидит мальчик лет двух-трех. Худенький, в заштопанном сереньком свитере. На прозрачном лице — огромные черные глаза с длинными, почти синими ресницами. Где-то я уже видел этого мальчонку, но никак припомнить не могу — когда и где. И Зося перед ним — бледная, усталая, лицо в слезах.

«Зося, кто это? Чей это мальчик?»

«Это твой сын».

«Почему же я его никогда не видел?»

«Потому что он не родился тогда…»

«Почему же он здесь?»

«Потому что он — это ты!»

И огромное воспоминание, светлое и большое, билось во мне, как в непроходимой вязкой трясине, оно рвалось наружу, пыталось удержаться на поверхности памяти, и это воспоминание стало бы для меня спасением, кабы оно сомкнулось с явью до того, как я проснулся. Я рванулся к мальчику, хотел схватить его на руки, а он повернулся ко мне, и я увидел, как в зеркале, на тоненьком его лице свои глаза, и мне стало так невыносимо страшно, что я закричал.

И проснулся.

Глава 33. ПЕРЕОЦЕНКА ДОКАЗАТЕЛЬСТВ ИНСПЕКТОРА СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА

Разделавшись с перепиской — а за время работы по делу ее всегда накапливается предостаточно, — я натянул плащ, собираясь в «Метрополь» за билетом в Тбилиси. Вспомнил, что хотел позвонить матери, и подошел к телефону, но аппарат затрещал, опередив меня. Я снял трубку и услышал глухой голос Шарапова:

— Хорошо, что застал тебя на месте.

— Для кого хорошо? — спросил я настороженно.

— Для всех хорошо, — отрезал Шарапов. — Бери дело и приезжай в министерство. Машина за тобой уже вышла. Номер — два ноля пятьдесят два.

— А куда там, в министерстве-то? — поинтересовался я.

— К Борисову. Давай срочно, жду тебя, — и положил трубку.

Ого, видно, там происходило что-то нешуточное, если меня дожидался заместитель министра внутренних дел…

Я отворил дверь в кабинет, и от необычности обстановки, от напряжения и неизвестности всего происходящего у меня перехватило дыхание. Я сделал три шага вперед, неловко стал смирно и сорвавшимся голосом доложил:

— Товарищ генерал-лейтенант, капитан Тихонов по вашему приказанию прибыл…

— Здравствуйте, капитан. Садитесь…

За отдельным, сбоку стоящим столом для совещаний сидело пятеро, и пока я шел к своему стулу, за счет годами выработанной привычки ориентироваться с ходу быстро рассмотрел их. С края — Шарапов, за ним, вполоборота ко мне, широкоплечий молодой брюнет, потом наш комиссар — начальник МУРа, напротив него — начальник центророзыска страны комиссар Кравченко и в торце стола — Борисов. Я в первый раз видел так близко Борисова и очень сильно удивился — если бы не золотые важные очки, про него можно было бы сказать: совсем молодой человек, ему наверняка только-только перевалило за сорок. Вообще-то, за девять лет работы в милиции я видел замминистров главным образом в художественных кинофильмах и с некоторым разочарованием обнаружил, что ни одного из обязательных атрибутов кабинета киногенерала здесь нет. Кабинет был совсем небольшой, ну, может быть, чуть-чуть просторнее, чем у Шарапова, не было деревянных панелей на стенах, тяжелых штор, всех этих раздражающих меня апартаментов с громадными гостиничными мягкими креслами, какими-то пуфами и почему-то всегда пустыми полированными столами. Стол Борисова был придавлен двумя кипами бумаг, аккуратно расположенными с обеих сторон: по-видимому, в одной были отработанные, а в другой — еще нерассмотренные. Рядом, на столе поменьше, стояли телефоны. Вот телефонов-то было предостаточно: аппарат правительственной связи, аппарат ВЧ, министерский циркуляр, городской, и еще масса всяких аппаратов, назначения которых я и не представлял, и мне стало интересно, как он сам разбирается, когда они звонят. Нелепые часы-башня в углу кабинета захрипели, и раздались какие-то странные кашляющие удары: «бам-ках-кхе, бам-ках-кхе…»

Борисов мотнул головой в сторону часов:

— Профессор Лурия утверждает, что мои часы идеально воспроизводят бронхиальный спазм…

Все засмеялись, я сел за стол против широкоплечего брюнета, взглянул ему в лицо и обмер. С очень строгим официальным выражением лица, улыбаясь одними глазами, на меня смотрел Ангел Стоянов Веселинов. У меня, наверное, был завороженно дурацкий вид, потому что Ангел не выдержал игры и, захохотав, сказал Борисову:

— Другарь генерал, моя женщина Настя велела мне в первый же день встретиться в Москве с Тихоновым, но она и не думала, что вы мне в этом поможете…

Я еще находился в столбняке, и для всех это было очевидно; наверное, поэтому Борисов сказал:

— Нам тут Владимир Иваныч объяснил про ваши особые заслуги в этом деле… А университетский друг поддержал ходатайство… так что поприсутствуйте, послушайте, что у них там дальше было.

Я промямлил «спасибо». Борисов снисходительно кивнул, улыбнулся:

— Тем более Шарапов говорит, что у вас личная заинтересованность… Ну ладно, для отдыха и приветствия друзей объявляю двухминутный перерыв…

Мы обнялись, и только тут я совсем понял, что это Ангел Стоянов Веселинов, мой веселый и хитрый друг Ангел, с которым мы не виделись девять лет и который, как и раньше, называет жену по-болгарски — женщина, а женщину — жена, что именно он — офицер связи, о котором говорил Шарапов, и, по-видимому, он заканчивает в Софии дело, начатое мной здесь.

Наш разговор состоял из одних междометий, и длилось бы это, наверное, долго, если бы Борисов не сказал:

— Перерыв закончен. Мы вас слушаем, товарищ Веселинов.

Ангел подмигнул мне, шепнув: «Поговорить успеем». Он вернулся за стол, достал из портфеля большой лист бумаги, и я понял, что это оперативная схема.

— …Шайка располагала скоростными машинами — за несколько часов они могли пересечь всю страну, — сказал Ангел. — Это и осложнило на первых порах следствие. Ведь, говоря откровенно, никому и в голову сначала не пришло, что дерзкие кражи и мошенничества, совершаемые почти одновременно в разных городах страны, — дело рук одной шайки… — Ангел показал нам схему, на которой разноцветными условными значками были помечены преступления в Софии, Пловдиве, Русе, Варне, Плевене и многих других городах.

— Вас легко понять, — сказал, разглядывая схему, Кравченко. — Насколько я помню, в республике никогда подобных шаек не было.

Ангел кивнул, а начальник МУРа заметил завистливо:

— У них оперативная обстановка круглый год, как на курорте — благодать!

— Ну вот, эта компания и показала нам «курорт», — повернулся к нему Ангел. — Размах и дерзость преступлений потребовали вмешательства министерства, и только тогда мы обратили внимание на их сходство. Одинаковый «почерк», так сказать…

— А в чем, простите?.. — полюбопытствовал Шарапов.

— В дерзости. В ловкости, — глаза Ангела заблестели. — В методах. Вот смотрите.. — Он развернул следующую схему. — В большинстве случаев двери отжимались одним и тем же инструментом. Замки сейфов высверливались электродрелью, а потом шел в ход… — Ангел задумался, припоминая русские названия, сделал выразительный жест рукой: — По-нашему гыщи крак…

— «Гусиная лапа», — догадался я.

— Вот, вот, — закивал Ангел. — Дальше. Кражи совершались только на первом или втором этаже, чтобы в случае чего выпрыгнуть. И только из помещений с двумя выходами — понятно?.. Интересно, что обычных вещей — даже дорогих — воры не брали. Только деньги, драгоценности — золото, камни и тому подобное. За приверженность к «злату» население очень скоро прозвало их «златарями».

— А «пальцы» где-нибудь остались? — спросил Кравченко.

— Да, в нескольких местах, причем одни и те же… — Ангел поднял над столом дактокарту. — Но что интересно: работала, несомненно, группа, а следы оставлял только один. Мы предположили, что остальные судимы, прошли дактилоскопическую регистрацию и, наверное, даже спят в перчатках, не то что воруют. Короче, оставалось немногое — установить жуликов и выловить их. Но они скорее всего… имели другую точку зрения на этот вопрос.

— Циркулюс вициозус, — улыбнулся Борисов.

— Так точно, порочный круг, другарь генерал, — серьезно подтвердил Ангел — Пора было этот круг разрывать, а они, как назло, готовились к преступлениям мастерски, всячески перестраховывались, тщательно выясняли все, что можно, личной «разведкой». И на месте были осторожны до того, что мокрой тряпкой затирали свои следы на полу, окурки в карманах уносили!

— Но ведь сбыт похищенного… — подал голос я.

— Правильно! — азартно подхватил Ангел. — Во всех скупках, комиссионных магазинах, на рынках лежали описания или даже рисунки украденных вещей! А они, чтоб их собаки загрызли, поклялись, оказывается, не продавать ни одной вещи! И даже любимым девушкам не дарить!

— А жили на что? — поинтересовался Шарапов.

— Ого! Они только в авиакомпании ТАБСО пять тысяч левов взяли, а у гинеколога Крысю Ненова, например, семь тысяч… — Ангел помолчал, затем продолжил: — Обнаруженные пальцевые отпечатки мы пересняли, размножили и отправили во все отделения криминальной милиции. Вскоре многие криминалисты знали их на память, и одного взгляда на пальцы проверяемого было достаточно, чтобы принять решение. Дальше. Кое-где воров видели люди. С их слов художники вывели заключение о вероятном облике преступников и создали их приблизительные образы — робот-портреты…

— В этих случаях главное, чтобы робот-портрет не превратился в портрет робота, — сказал, скрывая улыбку, Кравченко.

Все засмеялись, а Ангел, пустив по рукам фотокарточки-«роботы», заметил:

— Нам повезло: один из свидетелей, профессиональный художник, не только описал воров, но и нарисовал их, как потом выяснилось, очень похоже… Короче говоря, мы стали принимать активные меры: объединили все дела в одно производство — ограбление ТАБСО, нападение на кассира стадиона, кражи в ювелирных магазинах, в квартирах наших крупных ученых, деятелей искусства, просто состоятельных людей…

— По какому принципу объединялись преступления? — спросил Борисов.

— По методу совершения и объектам нападения, — сказал Ангел.

— И ни разу не удалось обнаружить что либо из похищенного? — удивился Борисов.

— Ни разу… Дальше. Всех арестованных за разные преступления немедленно дактилоскопировали. Тщательно изучали людей, к которым хоть немного подходили робот-портреты. Выявляли ранее судимых. Да. Потом мы построили схему хронодинамики преступлений — их развитие, так сказать, во времени и пространстве. Анализ схемы позволил предположить, что преступники — скорее всего софиянцы, в крайнем случае — жители Перника или Кюстендила, городов-спутников Софии.

— Так, так, понятно, — Борисов что-то зачеркнул золотым карандашиком в своих записях.

— Да. Значит, круг розыска постепенно сужался. И вдруг — две новые дерзкие кражи: из конторки «Глория-отеля» на Золотых Песках ночью похитили целый ящик иностранных паспортов; а на другой день, в обед, из кладовой стрелкового тира в Старой Загоре, отжав замки, взяли два пистолета! Задуматься заставляло уже само это сочетание. Ну и… сами понимаете: обстановка накалилась до предела. В этот момент инспектор криминальной милиции Цвятко Янчев выходит на след крайне подозрительной личности. Некто Христо Дудев, бездельник, ведущий самый сомнительный образ жизни, точь-в-точь личность с одного робот-портрета. И при этом раскатывает на собственной машине! Сделаю маленькое отступление. Я уже говорил, что бытовых вещей преступники не брали. За исключением одного случая: обокрали квартиру в Сливене, и потерпевший заявил, что, кроме часов, колец и пендары — это старинная золотая монета, женщины ее как украшение носят, — воры унесли наконечники рулевых тяг от его «вартбурга», лежавшие в кладовой. Наконечники — никчемные железки для всех, кроме владельцев машин этой марки!..

— И у Дудева «вартбург»?! — не выдержал я.

— Голубого цвета, и притом не новый. А наконечники у них — слабое место!

— И что рассказал Дудев? — нетерпеливо спросил Кравченко.

— Сначала надо было его взять. А соседи объяснили, что он уехал на море, — отозвался Ангел. — Мы объявили Дудева вместе с его «вартбургом» в розыск, а в это время пришли ваши материалы: справка о Фаусто Костелли, портсигар композитора Панчо Велкова и фотографии. Портсигар сам по себе был сенсацией, еще бы: первая вещь из украденных «златарями», которая возникла в нашем поле зрения за три года деятельности шайки…

— Что дали направленные вам пальцевые отпечатки Костелли? — спросил Борисов.

— Вот тут произошло самое интересное. В итальянском посольстве нам сообщили, что Фаусто Костелли выездную визу у них не получал и не регистрировал. Нас это взволновало: что ни говорите, но через Болгарию проходит крупнейшая международная автомагистраль ЕВРОПА — ВОСТОК, и допустить, чтобы по ней беспрепятственно болтался авантюрист такого ранга… Короче, мы обратились в европейское бюро «Интерпола», поскольку, если наши подозрения были верны, деятельность Костелли могла их прямо заинтересовать. Вскоре мы получили ответ: пальцевые отпечатки Костелли принадлежат Адольфо Марио Беллини, имеющему подлинный паспорт на имя Фаусто Костелли, уголовному преступнику, осужденному заочно итальянским судом и разыскиваемому «Интерполом» в течение последних шести лет по обвинению в совершении различных преступлений…

Шарапов нагнулся ко мне и сказал шепотом:

— Не зря мы к нему так рвались.

— Еще бы! Батон так нас и понял… — ответил я «с намеком».

Ангел продолжал рассказывать:

— Оставить такую птицу без внимания мы, конечно, не могли. Пограничные контрольные пункты в Колотине, Враждебно, Драгомане, Кулате — были нами ориентированы на въезд Костелли, после чего мы занялись его фотографиями. Если помните, там, кроме Костелли, были изображены девушка и пожилой мужчина. Одна из наших версий допускала, что девица — болгарка, ну… из тех немногих, что превращают себя в аттракцион для иностранцев. Не буду обременять вас подробностями, скажу только, что инспектор Филипе Маринов, старый опытный «кримка», быстро разыскал эту девицу. Радка Христева по обыкновению развлекалась в сладкарнице «Бразилия» в обществе себе подобных. На фотографиях Радка без колебания опознала своих «друзей»-туристов: итальянца Фаусто Костелли и американца Алверсена Ги. А затем охотно показала нам две собственные фотографии, где, кроме Костелли и Ги, фигурировал их, по словам Радки, «общий друг и постоянный собутыльник» итальянец Анджело Макетти…

Ангел остановился, кашлянул. Кравченко предупредительно пододвинул к нему стакан, налил воды из графина. Ангел сделал несколько глотков…

— …Проверить их оказалось нетрудно. Алверсен Ги, бывший американский летчик, ветеран корейской войны — деклассированная личность, морфинист, ставший уголовником. Анджело Макетти — профессиональный аферист, устроитель липовых «беспроигрышных лотерей». После не совсем удачной операции с фальшивой лотереей в Италии они были заочно осуждены итальянским судом, а несколько афер в Австрии и ФРГ обеспечили им место в списках, объявленных бюллетенем «Интерпола» «Интернэшнл криминал полис-ревью»… Спасла идея перебраться в Болгарию. Использовав подложные паспорта с настоящими визами и указав в бумагах, что они — путешествующие коммерсанты на отдыхе, аферисты обосновались в курортной части страны, наводненной огромным и непрерывным потоком интуристов.

После оформления материалов проверки Алверсен Ги и Анджело Макетти были арестованы. При обыске у них нашли паспорта, похищенные в «Глория-отеле», и ворох приспособлений для их подделки. Через несколько дней на КПП Драгомане был задержан ничего не подозревавший Фаусто Костелли. Между прочим, перед тем, как препроводить его к нам, таможенники вытащили из тайника в его зеленом «шевроле» добрую партию контрабандной галантереи…

Ангел снова отпил из стакана, перелистнул страницу своего досье.

— Розыск Дудева между тем активно продолжался. И вот милиционер Петко Иванов, заглянув в ресторан «Кайлыка», что под Плевеном, обнаруживает человека, очень похожего на изображенного робот-портретом. Иванов под благовидным предлогом приглашает посетителя в комнату милиции, и тот предъявляет паспорт на имя… Дудева! Не вступая с ним в долгие разговоры, дежурный сразу же предъявил Дудеву робот-портрет соучастника и спросил: «А где ваш товарищ?» Растерявшись, думая, что милиции уже все известно, Дудев ответил: «Где ж ему быть? Дома». Все сразу стало на место: «златари» попались. Не вникая в подробности, отмечу, что именно этому «товарищу» — его звали Трифон Цолов — принадлежали все найденные нами на местах краж пальцевые отпечатки…

Незаметно подкрались сумерки, в кабинете включили свет, официантка расставила перед нами стаканы с чаем. Ангела слушали внимательно, молча, и лишь изредка бронхиальный кашель старых часов-башни отмеривал очередные полчаса, а я повторял про себя засевшую почему-то в голове фразу из обвинительного заключения, которую прочитал Ангел: «С момента хищения оружия общественная опасность преступников возросла до чрезвычайной степени, так как они были готовы дать сражение органам власти в случае эвентуального неожиданного обнаружения их…» Да, наверное, так. Ну а Батон? Шарапов говорит, что он теперь готов на все. «Дать сражение органам власти…» Это ведь я — «органы власти»? И это мне он готов дать сражение? И теперь уже не в изворотливости, не в хитрости, не в предусмотрительности! Он носит теперь в кармане браунинг, с ним он и сражаться будет. Как смешно звучит, не по-нашему: «В случае эвентуального обнаружения…» Интересно, что шайка возникла не сразу. Сначала объединились Дудев и Цолов — они-то и были исконными «златарями». А «путешествующие коммерсанты на отдыхе», позанимавшись контрабандой, быстро почувствовали себя на мели, в изоляции. Первая же попытка Алверсена Ги сбыть небольшую партию сигарет с опиумом чуть не привела к провалу. Нужны были знакомства, каналы связи с уголовниками. Вскоре такой случай представился: за столиком в «Славянской беседе» подвыпивший Цолов охотно пошел навстречу дружеским ангажементам Фаусто Костелли. Жулики быстро поняли друг друга, и взаимовыгодный альянс был заключен: аферисты получили искомые знакомства, связи, а «златари» охотно обменивали с ними «златарскую» добычу на лакомые образчики контрабанды — украшения, часы, транзисторы, — которые легко могли сбыть своим многочисленным знакомым. Главным же образом «златарей» интересовало умение аферистов благополучно переправляться через границы: в далекой перспективе маячила надежда — прихватив награбленные ценности и обеспечившись фальшивыми паспортами высшего сорта, осесть где-нибудь в Турции или ФРГ, основав небольшой бизнес — какой, там уж видно будет…

— …На этой стадии следствия нам снова пришлось обратиться к досье другаря Тихонова… — громко сказал Ангел, и его голос вывел меня из задумчивости, — Ангел перешел к изложению эпизода с Сытниковым.

— Сначала Костелли не хотел говорить о цели своего визита в Москву, — докладывал Ангел. — Туризм, и все. Мы прочитали ему показания горничной из «Украины», напомнили о поездке в Зареченск, к Сытникову. Убедившись, что нам многое известно, он рассказал забавную историю. Оказывается, Алверсен Ги был племянником баронессы фон Дитц, урожденной графини Шмальбах. Когда баронесса сочла нужным огласить свое завещание, Алверсен с удивлением обнаружил в числе сонаследников Аристарха Сытникова. Баронесса объяснила, что Сытников был преданным другом ее покойного супруга, он разделил с ним горечь военного поражения 1945 года и смертную тоску судебного процесса 1946-го. Но перед тем, в Харбине, военная судьба ненадолго развела друзей: Сытников с несколькими белогвардейцами направлялся в глубь Маньчжурии, а фон Дитц, больной воспалением легких, вынужден был остаться. В критический момент, опасаясь ареста, фон Дитц передал Сытникову на сохранение шкатулку со своими ценными бумагами — акциями нескольких европейских коммерческих предприятий и грамотами на родовые поместья в Тульской и Смоленской губерниях. В той же шкатулке была и звезда от ордена Александра Невского. Крест — вторая часть ордена — по прихоти случая остался у баронессы, в Америке… Дальнейшее известно: Сытников был арестован и предан суду вместе с фон Дитцем.

Узнав все это, Алверсен Ги выпросил у тетушки крест покойного генерала — так, на всякий случай. Позже, находясь в Болгарии и испытывая постоянные финансовые затруднения, Алверсен решил поискать свое счастье в шкатулке фон Дитца. А вдруг сохранились акции каких-то действующих предприятий, чем черт не шутит?! Алверсен знал адрес Сытникова, который к тому времени принял наследство баронессы, и надумал в разговоре с ним использовать крест как своеобразный пароль. Заодно имело смысл выяснить: нельзя ли завязать с Сытниковым какую-либо взаимовыгодную комбинацию — например, обмен «златарского товара» на меха или что-нибудь в этом роде. Поездку поручили Костелли: у него были наиболее надежные документы, а, кроме того, один из всей компании, он мог связать хотя бы несколько слов по-русски… Ну, чем кончилось все предприятие — вы, другари, не без вмешательства Батона узнали еще раньше, чем мы…

Ангел остановился в гостинице «Ленинградская». За день мы здорово оба умаялись и решили здесь же, в ресторане, поужинать. Вошли в зал, и я невольно посмотрел в угол, туда, где стоял под огромной вазой столик, за которым незапамятно давно, почти месяц назад, я ел свой ночной борщ и разговаривал с Леной. Стол и сейчас был свободен.

— Идем, вон там сядем, — позвал я Ангела.

Он засмеялся:

— Не боишься, что ваза может на нас упасть?

— Проверено, — буркнул я. — Мне тут сидеть уж доводилось…

Да, доводилось, и, хоть тогда я сидел здесь не со старым «кримкой» Ангелом, с которым, помимо всего, мы еще соединены и одним делом, а был я здесь с женщиной, самой желанной и самой недоступной мне на этом свете, мы и тогда говорили — долго, изнурительно много — о работе. И не понять мне: благословение это или наваждение, но ведь было же о чем нам вспомнить с Ангелом за те восемь лет, что мы не виделись, а все равно разговор, будто насаженный на ось, делал небольшой круг и возвращался к «златарям», к Батону, итальянцам, и ничего, наверное, с этим нельзя было поделать, потому что бытие наше невольно стало частью или формой нашей работы, и мы не можем приказать себе не думать о Костелли или о Батоне…

— …Он был старый известный лекарь, гинеколог, — рассказывал Ангел, и в глазах его мелькали хитрые, ехидные искорки, — и «златари» знали, что у него должны быть деньги. Подкараулили, когда лекарь уехал со своей женщиной за город, и обчистили их апартаменты как только смогли. Приезжаем мы к ним, женщина гинеколога в обмороке, он ее приводит в чувство, а сам испуганный, бледный. «Что вы, — спрашиваю, — так переживаете, много имущества взяли?» Он рукой махнул. «Что, — говорит, — мне имущество, я еще, — говорит, — столько же заработаю, мне женщину жалко…» А жена приходит в себя, открывает глаза и кричит: «Се-эйф, о-о-о, умираю, сейф в стене! О-о-о, смерть моя!..» Посмотрели сейф, весь он был исцарапан, ручки согнуты, замок изуродован, дверца не открывается. «Там было что-нибудь ценное, мадам?» — спрашивает эксперт. «Что-нибудь ценное?!! — вопит дама. — Там не «что-нибудь», там было все мое наследство!!» Это при живом-то муже, а? Эксперт открывает сейф, женщина стонет, а муж уговаривает: «Милая, успокойся, да перестань же, здесь посторонние…»

Чего-то мы выпивали, ели не спеша, иногда Ангел принимался мурлыкать свою любимую песенку «…Една целувка ми дай», а я размышлял о том, что жена гинеколога, наверное, в чем-то главном не лучше «златарей», «лишивших ее наследства», потом мне вспомнился профессор Обнорский, расплатившийся звездой за остатки семейного благополучия, и совсем уж некстати представились мне дымно-желтые подсолнухи-пальмы с картины, и я устало подумал, что не в силах вобрать в себя, понять и осмыслить весь, этот калейдоскоп людей и поступков, плохих и хороших, и таких невообразимо, невероятно разных, натуго перетянутых, скрученных, переплетенных незримыми нитями, и никогда, никто, пока мир стоять будет, не сможет распутать всех узлов, которыми люди сознательно или невольно связались друг с другом…

Глава 34. РАЗЫСКИВАЕТСЯ ВОР ЛЕХА ДЕДУШКИН ПО КЛИЧКЕ «БАТОН»

На столе лежали объедки, пустые бутылки. Что-то липкое разлилось по клеенке. Угарный смрад старых окурков и невыветрившегося табачного дыма.

Стоят часы. Нет времени. Небо как саван. Прохожих мало, наверное, сейчас утро.

Здесь тяжело дышать, все замкнуто, закрыто, тесно, как в гробу. Надо на улицу идти, на волю. Скоро день настанет, скоро откроются магазины, кафе, можно будет опохмелиться, мандраж мой уймется маленько, успокоюсь.

Деньги надо взять с собой, неизвестно, попаду ли я сюда опять, отсюда меня Зосина мамуська как раз в уголовку сдаст с рук на руки.

Пистолет — вот моя надежда последняя.

Вышел на улицу, и сразу заморосил мелкий поганый дождик. Недалеко от метро увидел на столбе часы — пятнадцать минут шестого. Скоро трамваи пойдут. Поеду-ка я в центр. А что там делать? И, вообще, почему я из дома ушел? Я что-то хотел сделать, а сейчас уже не помню…

На трамвайной остановке ждали несколько человек. Я попросил у какого-то работяги закурить. Он достал из кармана пачку «Памира»:

— Угощайся, заграничная марка — «Горный воздух».

— Спасибо…

Горячий горький дым потек в легкие, слюна накипела во рту, стало дышать чуть полегче. Работяга посмотрел на меня сочувственно:

— Да-а, парень, видать, ты вчера тяжелый был…

Мне было рот открыть больно, ничего я не ответил, отошел в сторону. На стене висело какое-то большое заметное объявление. Ноги, как свинцовые, волочились, пока я шел к нему… В половину газетного листа объявление с фотоснимком. Красные буквы.

Господи, проснуться бы скорее — это же ведь все продолжается ужасный сон о неродившемся сыне, который был я — умерший. Это же мое лицо на снимке, только я здесь помоложе и слегка улыбаюсь. Проснуться бы! Сил нет!

ОБЕЗВРЕДИТЬ ПРЕСТУПНИКА!

Красные буквы вопили со стены, они бесновались, прыгали, орали, голосили истошно, они собирали весь народ на улице, тыкали в меня своими закорючками и хвостиками — вот он!

ОБЕЗВРЕДИТЬ ПРЕСТУПНИКА!

И серая фотография сбоку — я, в белом костюме и красивом галстуке, улыбаюсь — это я в Сочи снимался.

Черные буквы, поменьше красных, острые, ядовитые, деловые, как приговор, впивались в меня, они притягивали меня к стене с объявлением, они звали людей с трамвайной остановки — читайте, вот же он, чего вы стоите, хватайте его!

«ТОВАРИЩИ!»

Я оглянулся на людей, они стояли спокойные, курили, ждали трамвая, они не знали, не слышали еще, что плакат вопит, просит их схватить меня.

«Товарищи!

За совершение краж разыскивается неоднократно судимый вор-рецидивист Алексей Семенович Дедушкин 1928 года рождения.

Приметы Дедушкина: среднего роста, плотный, коренастый, волосы темные с сильной проседью. Глаза большие, темно-карие. Имеет татуировки: на кисти левой руки «Л Е Ш А», на правой руке изображение змеи вокруг ножа и двух голубей на веточке, на левом плече изображение женщины в кругу, на груди изображение церкви и двух ангелов.

Если вам известно местонахождение преступника, просим сообщить об Этом милиции. Преступник вооружен, и от своевременности его задержания зависит безопасность честных граждан.

Уголовный розыск».

Подошел трамвай. Люди уселись в него, и вагон со звоном и грохотом укатил.

Нет, не сон. Это Тихонов мне доказывает, что воровать нельзя. Будь ты проклят, несчастный джинн из бутылки!

Он рассматривает меня под лупой своей дурацкой нищенской честности, проклятой честности нищих, обворованных мною дураков. Но когда он поймает все лучи в фокус, он сожжет меня. Хорошо бы его убить.

Убить. Расколоть вдребезги бутылку, из которой я его выпустил. Мне же старая лешачиха сказала, что у человека семь отверстий в голове — надо сделать ему еще одно.

Теперь мне конец. Не сегодня-завтра меня опознают и возьмут. Со всех стен будут орать эти плакаты — вот он, вот, ВОР, ВОР, возьмите его, и все они — товарищи потерпевшие — с радостью постараются навести на меня уголовку.

Что делать? Куда я сейчас?

А может быть, пойти на Петровку и сдаться?

Ну нет, Тихонов так легко меня не одолеет. Лягавый волка не возьмет. Я за себя поборюсь. У меня ведь пока еще «пушка» есть, в кармане греется.

Надо попробовать прорваться через аэропорт. Надо лететь в Тбилиси, чемоданы туда уже пришли, через Зурика Манагадзе распихать вещички. У меня еще почти все деньги из сберкассы. Не могут же висеть эти плакаты вечно — если пересидеть где-то в глуши, новые повесят, а эти снимут, может быть, как-то забудется…

И бился судорожно мой истерзанный запуганный мозг, что-то еще пытался сообразить, что-то ловкое смикитить, ведь всегда он меня выручал, лазейку незаметную находил, а сейчас в сердце уже не было надежды, и я знал — всей этой мерзкой истории приходит конец…

Глава 35. СПИРАЛЬ ВРЕМЕНИ ИНСПЕКТОРА СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА

— Возьми оружие, — сказал Шарапов. — На всякий случай.

— Хорошо. А кобуру я у тебя оставлю, пусть пистолет в кармане лежит — надежней…

Он кивнул. Я встал, расстегнул брючный ремень и стал стягивать кобуру. Ремень застрял в петле кобуры, и она не пролезала, я дергал сильнее, и от этого движения были неловкие, суетливые, будто меня обезоруживали. Наконец, кобура слезла, я расстегнул ее и достал пистолет, тяжелый, теплый, тускло-мерцающий «ПМ». Передернул затвор, достал обойму, заглянул в ствол, потом положил в карман. Протянул Шарапову кобуру и вспомнил, как много лет назад здесь же он, вручая мне оружие, сказал: «Чтобы добыть этот «ПМ», бандиты убили милиционера Мохова. Но, вот видишь, мы его назад вернули. Носи его теперь ты, и помни всегда, что у тебя в кармане лежит жизнь и смерть человеческая. И сколько носить будешь, твердо помни: без дела не обнажать, без славы не применять…»

Шарапов отворил дверцу сейфа, отпер нижнее отделение и, положив кобуру, повернулся ко мне:

— Вот тут она и будет лежать до твоего возвращения…

Я шел по бесконечному коридору, серому, с размазанными желтыми пятнами электрических ламп, мимо нескончаемой шеренги совершенно одинаковых дверей с разными номерами, слабо скрипел под ногами пахнущий свежей мастикой паркет, и меня почему-то не покидало ощущение, что со всем этим я расстаюсь надолго. Спустился в дребезжащем лифте в вестибюль, где зимой и летом прохладно и сумрачно, и вышел во двор, где появились первые пронзительно зеленые травинки.

Постовой у ворот козырнул, и я вспомнил, как мы с Шараповым стояли зимней ночью здесь, у ворот Петровки, когда я привез из Кромска полицая и бандита Ерыгина-Лагунова, и не было сил сделать последние сто шагов, и мы стояли, привалившись к решетке, и курили, вернее, курил Шарапов, а я так — сигарету портил, а постовой смотрел на нас с недоумением — чего это мы среди ночи на морозе растабары развели здесь, а Шарапов негромко сказал тогда: «Я рад за тебя, сынок, если бы ты этого не сделал, тебе дальше жить было бы тяжело». Господи, как давно это было — три с лишним года назад, и тогда это было самым трудным моим делом, потому что было оно непостижимо запутано, и во сне и наяву, стоило мне на мгновенье прикрыть глаза, как возникало видение распростертой на снегу молодой женщины, только что убитой снайперской пулей, но снежинки уже не таяли у нее на ресницах, и мертвые глаза ее смотрели на меня вопросительно и требовательно: «Почему? Отомсти!»…

Подходя к дому матери, я с удовольствием подумал, что сегодня у нее свободный день и я наверняка не встречу никого из ее приятельниц или учениц. Нажал кнопку звонка и услышал в глубине квартиры голос матери: «Костя, открой!» Затопали грузные шаги, и дверь отворил ее муж — Хрулев, высокий, лысый, краснолицый.

Хрулев радостно хлопнул себя по пижамно-полосатому животу и закричал:

— Масенька, иди взгляни, какой гость у нас дорогой!

С кухни прибежала мать — в фартуке, повязанная косынкой, скрывающей папильотки, и в косынке этой она выглядела совсем, ну, просто совсем-совсем еще молодой. Радостно полыхали ее, необыкновенные глаза, она по обыкновению своему беззвучно смеялась, обнажая два ряда ослепительных зубов, таких ровных, что не верилось, будто это настоящие, и все-таки — я это точно знаю — самых настоящих красивых зубов, и я смотрел на нее с удовольствием, потому что видел, какая она еще молодая, и понял, почему ее так остро и нежно любит Хрулев — он ведь был уже совсем немолодой, ну, конечно, не то чтобы старый, но совсем немолодой, и в его чувстве было что-то отцовское, и в этой возрастной аберрации ее недостатки представлялись ему дорогими и милыми детскими причудами…

Мать сказала:

— Я тебя сейчас изумительно накормлю. Константин принес сегодня из суперсама индейку, прекрасную и белую, как Джейн Мэнсфилд.

Мать регулярно посещала все премьеры в Доме кино, и постоянно оперировала именами каких-то неведомых мне актеров и актрис. Я обнял мать и сказал:

— К сожалению, мне не попробовать индейки, прекрасной, как эта самая Джейн. Я забежал, чтобы попрощаться и попросить у тебя чемодан.

— Ты куда-нибудь едешь? — Глаза у матери загорелись еще сильнее. Она жуть как любила всякие поездки и путешествия.

— В Грузию, — сказал я таким тоном, будто собирался в гости к Савельеву.

— В Грузию? — восхитилась мать. — В Цхалтубо? По путевке?

— Нет, в Тбилиси. Меня посылают в командировку.

Мать почему-то пришла в неописуемый восторг:

— Константин, ты слышишь, Стаса посылают в Грузию, в командировку, — она транслировала ему, будто он не присутствовал здесь же при разговоре. Видимо, ее глубоко поразило, что в Грузию можно ездить работать, а не отдыхать.

Хрулев невозмутимо пожал плечами:

— А что? Я всегда говорил, что Стасик способный парень. И добросовестный. Подожди еще немного, будешь иметь сынка-полковника.

Мать махнула на него рукой:

— Ах, при чем здесь полковник? Это надолго, Стас?

— Трудно сказать, — неопределенно ответил я. — Там посмотрим.

Мать сказала Хрулеву:

— Костя, иди подверни огонь в духовке, птица сгорит. Сколько времени сейчас, Стас?

Предотъездная суматоха уже полностью поглотила ее. Я отвернул рукав пиджака и увидел, что часов нет. Забыл. Днем, еще на Петровке, снял, положил в ящик стола и забыл. Черт, досадно. Не возвращаться же за ними. Я отпустил рукав и сказал:

— Не знаю. Часов нет.

Мать это почему-то очень удивило.

— Как нет часов? — спросила она. — Ты же не маленький. Как ты без часов обходишься?

— Часы у меня вообще-то есть. Я их просто забыл на работе.

— Как же ты будешь без часов? — сильно заволновалась она. — Как же ты время определишь? У тебя же тогда вообще режима не будет? Ведь нельзя же не знать, сколько времени!

— Мама, я буду знать, сколько времени, — сказал я, сдерживая раздражение. Я ведь не в пустыне и часы — не проблема.

— А как же ты все-таки будешь определять время? — настойчиво допрашивала мать. Я уже пожалел, что сказал про часы.

— Не знаю, мама, не знаю я сейчас, как я буду определять время, — сказал я сердито. — Днем я буду спрашивать у прохожих, а ночью определять по звездам.

— Ох, до чего же ты у меня нескладный! — с искренней горечью сказала мать. Видимо, в этом и состоит баланс душевного напряжения у людей — те, кто легко и весело относится к важным и серьезным вещам, загружают душевные трюмы балластом всякой чепухи — равновесие сохраняется, жизненные бури не могут их перевернуть.

Мать вышла из комнаты, а я посчитал дымящиеся в пепельнице сигареты, ни много ни мало — пять. Я встал и аккуратно загасил их. Пора идти. Мать что-то искала в спальне, Хрулев возился на кухне, напевая приятным баском: «Тбилисо, Тбилисо, под солнцем Грузии моей…» Мать вышла из спальни, и я увидел, что она плачет.

— Вот возьми, — и она протянула мне часы.

Старые, с облезшей никелировкой, потемневшим циферблатом, еле различимой надписью на нем «ЗИФ», продолговатые, узкие часики, такие старые, что сейчас ни у кого и не найдешь таких. Я взял их в руки, рассмотрел, и вдруг меня обожгло воспоминание, сдавило горло, задружилась голова — я вспомнил, я вспомнил! Даже черный растрескавшийся, совсем истлевший ремешок был тот же! Этот «зифик» был на руке человека, который таскал меня на себе, распевая «испугался мальчик Стас», я вспомнил, как он подносил часы к моему уху, чтобы я послушал «тик-так», я очень любил слушать «тик-так», и сейчас я поднес часы к уху, и от того, что они молчали, в памяти произошел скачок — фотография человека с сердитыми глазами на пожелтевшей архивной фотографии ожила, он засмеялся и сказал: «Стаська, тик-так, тик-так!» Он ожил, и теперь навсегда у меня будет его живое лицо, голос, руки, он будет со мной, потому что стоящие часы соединили нас снова — спираль времени описала полный круг, и он пришел ко мне через тридцать лет в шестнадцать минут третьего, когда окончился завод, и часы остановились, чтобы дать нам точку встречи…

Не знаю, поняла ли мать, о чем я думал, но она наверняка что-то почувствовала, потому что сказала:

— Я их так ни разу не заводила, все дожидалась, что он придет и заведет их сам… Больше у меня ничего не осталось…

Большие, совсем прозрачные капли слез текли по ее щекам, и в этот момент я любил ее нежно и немного жалостливо. Я обнял ее и сказал:

— Спасибо тебе, мамочка. Это самые точные часы в мире.

Она не поняла и торопливо объяснила:

— В них хоть старый механизм, но они действительно ходили очень точно. Заведи, посмотри…

Дома я быстро собрал чемоданчик: мне ведь и брать-то с собой особенно нечего было. Разделся и улегся на диван, а стоящие часы «ЗИФ» положил на тумбочку рядом с неистовствовавшим в сиюминутном усердии будильником. Часы молчали, а будильник стучал. В слабом свете уличного фонаря мягко светили на стене Ленины подсолнухи-пальмы, и на душе у меня было тихо, было такое ощущение, будто я со всеми надолго распрощался. Стучат колеса под вагоном, в котором дремлет едущая в Ленинград Люда-Людочка-Мила. Носится со своими неотложными визитами по городу Ангел Веселинов. Лежит без сна, прислушиваясь к неровному бою сердца, — Шарапов. Куда-нибудь на тридцать пятую Парковую провожает очередную любимую девушку Сашка Савельев. Затаился где-то озлобившийся, готовый на все Батон. В обширной камере пазарджикской тюрьмы скучает по любимому «Чинзано» Фаусто Костелли. Оглушительно грохочет у себя на свадьбе Куреев с «башенным» черепом. Мать играет негромко «Пассакалию» разомлевшему после прекрасной белой индейки Хрулеву. С ненавистной женой молча едет из театра в такси профессор Обнорский. Последний раз перед уходом с работы перечитывает сводку начальник МУРа. Лена сейчас… А что делает сейчас Лена? Что ты делаешь сейчас?

Часы молчали, будильник стучал, стучал. Четверть первого показывали его стрелки. Пройдет еще два часа, и время будильника сомкнется с временем на часах «ЗИФа», молчащих часах, машине времени, которая может оживлять вчера и позволяет заглянуть в завтра. Когда будильник простучит два часа шестнадцать минут, я открою глаза, и в ночном сумраке моей запущенной комнаты, где в свете голубой электрической луны мягко дымятся подсолнухи-пальмы, придет и сядет рядом со мной Лена, как будто ничего не было тогда, восемь лет назад, и все по-прежнему радостно и прекрасно.

…Я должен был уезжать на другой день в Ленинград и совершенно случайно встретил на Пушкинской площади Марата Львова. Я знал его по университету — он в одно время со мной окончил факультет журналистики. Сейчас он только что возвратился из Лондона, где провел от агентства печати «Новости» год на стажировке. Мы поболтали, и я решил его взять в гости к Лене. Она понравилась Марату сразу, и мне это было очень приятно. Мы весело провели вечер — Марат был великолепен. Он несколько часов подряд рассказывал про Лондон, про Шотландию, бесконечно мелькали, причудливо переплетаясь в его рассказе, «мартини», «форд-зефиры», Вестминстер, угольные печурки, счетчики-автоматы за отопление, Ковент-гарден, дерби, скоростные магистрали — «чуть нажал, а на спидометре — 160», инфракрасные шашлычницы под названием — «гриль», джин-фис и индийская хинная вода «тоник», прогорающий газетный магнат лорд Бивербрук и прием у английской королевы…

Потом Марат предложил Лене проводить меня на вокзал, и она охотно согласилась, и я махал им рукой из окна уходящего поезда, и, когда уже нельзя было разглядеть их лиц, а только две фигуры рядом были видны издалека на пустеющем перроне, в сердце ударило нехорошее предчувствие.

Из Ленинграда мне пришлось вылететь в Тбилиси, а потом в Таллин, и сразу же оттуда — в Ригу. Отовсюду я посылал Лене по два письма в день и везде получал ответы, и письма ее были хорошие — веселые, с шутками и обычными ее смешными придумками. Но из Риги я поехал во Львов, и туда уже письма ее не приходили. Дело было накануне реализации, я никак не мог оторваться ни на один день, а только посылал ей телеграммы и звонил по телефону. Но ее телефон не отвечал — ни утром, ни днем, ни ночью. Я прилетел в Москву и прямо с аэродрома помчался к ней домой. Долго звонил в дверь, но никто не отворил мне. Что-то лежало в почтовом ящике, я открыл его перочинным ножом и увидел целую пачку уведомлений с почты: «Просим явиться за телеграммой из Львова…»

Я поехал не к себе домой, а к матери. Помню, было еще совсем рано, и она открыла мне дверь в халате, заспанная, в папильотках. И по тому, как она воскликнула: «Ах, Стас, родной мой! Сколько зим, сколько лет!» — я понял, что случилось несчастье, и только выдохнул:

— Что? Что с ней?

— Ничего, Стасик, не волнуйся, ничего не произошло, — жалко забормотала мать, и я понял, что, наоборот, все произошло.

— Мама, что с ней случилось?.. — спросил я, и мне показалось, что я говорю спокойно.

— Не скажу, ни за что не скажу! — воскликнула мать. — Подумай хотя бы обо мне!

Сзади маячила румяная лысина Хрулева, он был уже в пижаме, галифе и шлепанцах. Хрулев жалобно сказал:

— Да, да, Стас, подумай о маме. И вообще, значит, она не стоит тебя…

И только тогда я наконец понял, понял, что с ней ничего не случилось, понял, и даже боли не чувствовал, а испытывал какое-то огромное, как блеклое осеннее небо, унижение. Унижение, стыд за себя, за Лену, за них, за все их недостойное представление. Я сказал устало:

— Прекратите, пожалуйста, это безобразие. Я хочу поговорить с ней…

Хрулев обрадовался:

— Видишь же, Масенька, я говорил тебе, что он настоящий мужчина. Он просто хочет расставить все точки над «и».

Я сказал:.

— Телефон, адрес у вас есть?

Мать испуганно сказала:

— Когда мне Лена сказала об этом, я была так ошарашена, что и не подумала спросить. И я не знала, что ты захочешь еще с ней разговаривать…

Я повернулся и вышел. На лестнице меня догнал Хрулев:

— Постой, Стас. Я, опомнившись от всего этого, конечно, навел справки. Тайно от матери, конечно. Вот его адрес, — он протянул мне смятую бумажку. — Но я в тебя верю, ты же не наделаешь глупостей?

— Больше некуда, — сказал я, схватил бумажку и побежал вниз по лестнице. Было все еще утро, часов семь, не больше, и таксист, словно чувствуя мое напряжение, гнал изо всех сил к Соколу, будто я опаздывал на тот самолет в Шереметьево, что час назад привез меня сюда.

Я вбежал в подъезд, нажал несколько раз кнопку лифта, в зарешеченном колодце неспешно поплыл вверх противовес. Я понял, что кабину ждать долго, и побежал по лестнице вверх, и пока я бежал, все еще не пришел вопрос: куда, зачем я бегу? Ведь лучше всего, если бы эта лестница шла до самого неба. Но на восьмом этаже была дверь, на ней черная зеркальная табличка «36» и медная дощечка «В. М. Львов». Почему «В. М.»? Его же зовут Марат? Потом сообразил, что он, как все молодые, только начинающие становиться благополучными люди, живет еще с родителями.

«…Познакомься, папа, это моя жена — ее зовут Лена».

«…Здравствуйте, а меня зовут «В. М.». Что ж, поздравляю вас, желаю счастья…»

«…Спасибо, мы обязательно будем счастливы».

«…Марик так хорошо говорил про вас…»

«…Да, папа, Лена необыкновенная девушка, мы отправимся с ней в Лондон и будем ездить в Ковент-гарден на «форд-зефире», нажмешь слегка акселератор — и сразу — 160, а там мы будем пить мартини и джин-фис с тоником, а после дерби я напишу грандиозный отчет, от которого окочурится лорд Бнвербрук и английская королева скажет на приеме: «Какая прелестная жена у этого советского журналиста!..»

«…Ну что ж, будьте счастливы, дети. А как вы познакомились?»

«…Это, папа, ужасно смешная история. У Лены был друг, к которому однажды прилетела солнечная птица счастья и принесла седьмой некупленный билет, — он встретил Лену. Но он не был готов к встрече со счастьем и все время мотается по командировкам и ловит каких-то дурацких жуликов. И последний раз, собираясь в командировку, он встретил меня и познакомил с Леной. Она мне сразу понравилась, и ты представляешь себе, ему это было приятно…»

Я стал непрерывно звонить в дверь и колотить в нее кулаками. Там спросил кто-то испуганно:

— Кто?!

— Я! Это я пришел! Откройте дверь! Мне это было приятно! Да, да, да! Откройте!

Щелкнул замок, и дверь, притянутая цепочкой, приоткрылась — передо мной стоял Марат.

— В чем дело? — спросил он и хотел, главное, еще спросить твердо, спокойно так, мол, куда лезешь, все свои дома.

— В чем дело? — спросил я, и спазм сдавил горло, я сглотнул и сипло сказал: — Ты меня спрашиваешь, в чем дело? Ты же вор. Вор! Ты понимаешь, что ты сделал?

— Прекрати кричать на лестнице и устраивать сцены! Иначе я захлопну дверь…

— Захлопнешь дверь? — удивился я. И вдруг понял, какое внутреннее спокойствие, несмотря на страх, он испытывает. Ведь я же не имею права рваться в его квартиру, он не преступник какой-нибудь, закон на его стороне.

Сиплым, сдавленным голосом я сказал:

— Мразь ты несчастная, я в двери входил, когда из-за них в меня стреляли, а ты пугаешь тем, что захлопнешь ее. Ну-ка, ты, слизняк, открой дверь! Открой, я тебе сказал! Или я сейчас ее вышибу!

Неожиданно высоким, пронзительным голосом, будто переходящим в ультразвук, он закричал:

— Прекрати безобразничать, черт тебя возьми! И уходи, уходи по-хорошему!..

Я ухватился обеими руками за дверь и рванул ее на себя — скрежетнула цепочка, что-то глухо, деревянно затрещало.

— Не смей! — кричал он пронзительно и бил меня изнутри кулаками по пальцам, но я не чувствовал боли, а с нарастающим остервенением продолжал рвать дверь к себе.

И вдруг я услышал Ленин голос, низкий, мягкий, спокойный:

— Отойди отсюда…

Я выпустил на мгновенье дверь из рук, и передо мной появилось ее лицо:

— Стас, не надо. А, Стас? Я сейчас открою.

Она захлопнула дверь, чтобы снять цепочку, и я слышал, как он торопливо говорит:

— Не открывай, Леночка, я тебе говорю, не открывай. Он с ума сошел!..

Я сел на ступеньку лестницы, и меня охватило какое-то отупение, пустота, безразличие. Я вспомнил, как десять недель назад Лена целовала меня своими мягкими добрыми губами на перроне, а теперь она живет за дверью с табличкой «В. М.». Я не разобрал, что Лена ответила ему, но замок щелкнул вновь, и она вышла, захлопнув за собой дверь, и я вспомнил, как совсем недавно, ну, почти вчера, я дожидался ее на подоконнике в подъезде, пропахшем пылью и олифой… За что же такое? И я горько и бессильно заплакал…

Я сидел на ступеньках, а Лена стояла рядом и гладила меня по голове, выглядывали из дверей любопытствующие соседи, прошел почтальон, маленький мальчишка, тренькая звонком, прокатил мимо нас велосипед, и шины глухо ударялись по ступеням, гудел вверх и вниз в своем решетчатом колодце лифт, и все это меня не касалось, потому что я знал — жизнь моя сломалась окончательно и бесповоротно.

Лена сказала:

— За предательство нет прощения. Ты и не прощай меня никогда, Стас… — Лицо у нее было странное, какое-то неживое.

Я встал и пошел по лестнице вниз, и дорога была такой долгой, будто эта лестница действительно была с неба.

Я поднялся с дивана, походил по комнате, взял с тумбочки часы — молчащий «ЗИФ». Два часа шестнадцать минут, на будильнике — половина третьего. Лена уже, наверное, спит.

После того утра мы увиделись в следующий раз через пять лет. С Маратом она тогда уже рассталась, замуж она не вышла, а я не женился. Так и живем…

Завтра я улечу в Тбилиси, будет обычная следственная круговерть, и мне вдруг остро захотелось поскорее вернуться в Москву, поймать Батона, и на этом поставить точку — закончить со всем, что так властно притягивало меня к прошлому. Но сначала надо было поймать Батона, ибо спор с этим человеком вырастал из прошлого, и сама нерешенность его не давала мне уверенности в правильности прожитых лет, не позволяла решиться на что-либо в настоящем и рождала сомнения в будущем. Смешно, конечно, но мне и для своей личной жизни очень важно было доказать Батону, что воровать НЕЛЬЗЯ.

С рассвета шел мелкий, холодный дождь. Стеклянные стены аэропорта густо запотели изнутри — уже сотни людей ждали вылета. А вылетов не давали.

— Сколько это может продолжаться? — спросил я у дежурного. — Может быть, есть смысл вернуться в Москву, а потом снова приехать в аэропорт?

— Не советую. Дело ведь не в нас — это Крым и Кавказ не принимают самолеты. А там горы — в любой момент туман может рассеяться, и сразу дадим вылет. Вы уж лучше подождите…

Текли часы бессмысленного тягучего ожидания. Сидел в кресле, читал журналы, потом пошел перекусить в буфет, потом разглядывал пассажиров. Трескуче орал над головой динамик, гомонили люди, с надсадным грохотом прогревали моторы самолеты.

В середине дня я позвонил из автомата Шарапову.

— Сидишь все? — сочувственно-весело спросил он.

— Сижу, — уныло ответил я.

— А вот Савельев тут развернулся во всю мощь.

— А что такое?

— Он тут логово Батона разыскал.

— Каким образом? — удивился я.

— Пришел ответ на ваш запрос из колонии. Сообщили координаты дамы, с которой он был в переписке. Ну, Савельев туда и помчался сразу…

— И что?

— Ничего. Нет его там пока, хотя дама показала, что он все эти дни у нее жил. Засаду оставили…

— Может, мне стоит вернуться?

— А какой в этом смысл? Ты лучше разберись как следует с этим Манагадзе и вещи привези. А коли Батон появится, то мы с ним тут управимся и без тебя.

И снова текли минуты, часы, часы. Стемнело. Потом по радио объявили: «Посадка на рейс 505 Москва — Тбилиси начнется через сорок минут…»

Я решил снова сходить в буфет.

Глава 36. ВАРИАНТЫ ВОРА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА ПО КЛИЧКЕ «БАТОН»

День без конца. В магазине я купил уродскую серую кепку и ходил, низко надвинув ее на глаза, подняв воротник, и все равно казалось, что все смотрят на меня, пытаясь разглядеть в небритой опухшей грязной орясине белокостюмного пижона с веселой нахальной улыбкой.

И уговаривал все время себя, что это чушь, никто на меня не смотрит, никому нет до меня дела, и вообще на меня могут обратить внимание только случайно, но гнилое сосущее болото под сердцем уже затянуло меня по самое горлышко.

Толкучка в аэровокзале. Очередь за билетами. Паспорт Репнина в трясущейся грязной руке. Каменная тяжесть пистолета в кармане.

На такси ехал в Домодедово. Почему-то запомнился по дороге рвущийся на ветру красно-голубой газовый факел над трубой какого-то завода.

Тогда еще подумал, что у меня есть: совсем немного денег, пистолет… и больше ничего. Мне, оказывается, нечего терять. Может быть, угнать самолет?

От Тбилиси до границы — по воздуху-то — километров двести-триста.

Так что, попробовать? Мне терять совсем нечего…

Или сесть там на какой-нибудь внутренний рейс?

Решился? Или еще в самолете посмотреть?

И когда таксист затормозил около аэропорта, я все еще не знал, что же делать.

Народу было полным-полно. Вылетов не давали. Надо пойти в нижний буфет, там в уголочке притыриться потихоньку.

Подсел к двум каким-то крашеным девкам. Пергидрольные дворняжки. Мы их называли «перекисы». С ними сидеть лучше, одинокий больше привлекает внимания.

— Ну, девулюшки, коньячка хорошего попьем? Лететь не скоро…

— Ой, какой вы интересный!..

Чего-то они там бормотали без умолку, хихикали, дурищи, и мы незаметно выпили две бутылки коньяку, и совсем хмель меня не брал, а затопляла всего сухая палящая злоба на весь этот проклятущий мир, на этих крашеных сук, на эти толпы дурачья с мешками и чемоданами, на Тихонова. Хорошо было бы бросить на них на всех атомную бомбу — испепелить всех, всех к едрене-фене!

И я вдруг почувствовал, что в сердце пришла спокойная и твердая готовность — от всей моей замечательной жизни, от плаката на стене, от выпитого коньяку и щебечущих дешевок — войти в кабину самолета, выстрелить в спину летчику, а второму дать рукояткой по рылу и велеть поворачивать на юг.

Что-то неразборчиво проорали по радио, я поднял голову.

И увидел Тихонова.

И еще не понял, мысль опоздала — сердце само мне крикнуло, что проклятый лягавый щенок снова встал на моей дороге, загородил собой спину летчика в кабине самолета.

Глава 37. ОБЯЗАТЕЛЬСТВА ИНСПЕКТОРА СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА

Я прихлебывал невкусный кофе и медленно, без аппетита, жевал бутерброд, раздумывая не спеша о том, как сильно похож на Батона мужик, сидящий в углу буфета с двумя крашеными девицами, и продолжалось это довольно долго, пока я не понял, что он не похож на Батона, а это и есть Батон. И случилось это в тот миг, когда он поднял голову и встретился со мной глазами.

Некоторое время мы молча смотрели друг на друга. Потом Батон встал, похлопал себя по карману, обвел сидевших вокруг людей и криво, волчьим оскалом усмехнулся.

Я понял, что нахожусь в безвыходном положении: если попытаюсь его задержать, он откроет стрельбу. В помещении, переполненном ничего не подозревающими людьми.

Батон пошел к выходу.

Я встал и, срезая угол между столиками, двинулся за ним, и он все время оглядывался на меня. Руку он уже держал в кармане.

Я шел вслед за ним, на ходу дожевывая бутерброд, будто сейчас не было у меня важнее дела на свете — успею я съесть свой бутерброд с вареной колбасой или нет.

Батон быстрым шагом пересекал вестибюль. До вертушки-двери — двадцать шагов. Я побежал. Батон бросился к двери, и я увидел, что рядом со мной в стеклянной стене зияет проем на улицу — выставлена фрамуга, я нырнул в нее, в лицо плеснула острая дождевая пыль, ярко полыхнули автомобильные фары у входа, который оказался совсем рядом, затормозил автобус, и из него навстречу выбежавшему Батону посыпались пассажиры. На мгновенье он потерял меня из виду, и я выбежал на мостовую, чтобы обогнуть автобус спереди и выйти Батону в спину, но и он соображал довольно быстро и сразу понял, что для него автобус — хорошее прикрытие. И когда он выскочил из-за кабины, то мы столкнулись носом к носу. Пистолет он вытащить не успел, я перехватил его поперек корпуса, а в голове четко билась мысль: «Если он вырвет руку из кармана — мне пришел конец…»

Драчун из меня неважный, и приемы знаю плоховато, но впервые в жизни я ощутил: если не удастся удержать Батона, то через несколько секунд я умру. Батон был тяжелее меня килограммов на двадцать, и рвался он бешено, таская меня по тротуару, как куль. Но вытянуть руку из кармана я ему не давал. Какие-то люди, наверное пассажиры автобуса, что-то кричали, молодой таксист — из лучших, конечно, побуждений, — стал оттаскивать меня от Батона, и я закричал: «Отойди, пистолет у него!..», и Батон, как бы подтверждая это, хрипел отплевываясь: «Перестреляю, падлы, паскуды проклятые!..»

Люди не могли взять в толк, что происходит, и в растерянности стояли вокруг, а Батон, извернувшись, ударил меня головой в лицо, и все вокруг загрохотало, будто бухнуло из пушек, заметались, запрыгали по мокрой мостовой фонари, завертелись над головой в бешеном танце голые ветки деревьев, я почувствовал, что по лицу у меня течет кровь, меня тошнило от ее ужасного мясного запаха, и от Батона остро пахло зверем; вдруг боль во всем лице стихла из-за того, что он вцепился мне зубами в плечо, и я чувствовал, как он вырывает из меня кусок мяса, и мне бы, наверное, не выдержать этой муки, но отпустить его я не мог, иначе все они — вчерашние и завтрашние — Крот, Лагунов, Прохацук, Белаш, Батон — меня бы убили, они оказались бы сильнее. И я не отпускал его руку в кармане, я держал Батона в захвате поперек корпуса, прижимаясь к его рубахе своим разбитым в кровь лицом, в котором болела каждая клеточка, а он бил меня ногами, левой рукой под ложечку, в печень и не мог добить, заставить разжать руки. Вдруг я почувствовал, что скоро потеряю сознание, хотя еще держал его руку, а перед глазами уже мелькало безумно слепое лицо деда Батона, и Лена говорила: «А какой ценой это достанется, тебе безразлично, Стас», и мать, светя детскими глазами, объясняла, что надо устроить свою жизнь вовремя, и Шарапов говорил: «Без нужды не обнажай, без славы не применяй…»

Где-то далеко раздался тонкий частый треск, словно строчили из игрушечного пулемета, бешено забился в моем судорожном объятии Батон, и я понял, что это приближается патрульный мотоцикл, Батон рванулся и дико, страшно, как волк, завыл, мы оба упали на мостовую и покатились по лужам, по грязи, но рук я не разжимал. Потом приподнял голову и увидел, что желтый мотоцикл совсем рядом, я видел даже дымки у выхлопных труб и брызги из-под колес, и видел, как с коляски спрыгнул и бежит к нам милиционер, но Батон снова страшно ударил меня головой в лицо, на мгновение я откинулся, и он смог вырвать руку из кармана и выстрелить в меня.

В упор. Выстрела я не услышал, только что-то больно ударило в грудь, небо подпрыгнуло, как резиновое, и последнее, что я видел, — летящий надо мной по этому ненастоящему резиновому небу милиционер…

Глава 38. ВОР ЛЕХА ДЕДУШКИН ПО КЛИЧКЕ «БАТОН»

И сразу он отпустил руки, силы кончились и у меня. Кто-то меня держал, кто-то выворачивал из ладони пистолет, меня связывали, пинали, кто-то все еще кричал пронзительно-тонко, замахнулся на меня таксист, его отталкивал милиционер, люди метались, и все шел и шел дождь, и что-то бубнили голоса вокруг:

— Поднимите голову ему…

— Расступитесь, граждане, воздух дайте…

— «Скорую» вызвали?..

— Какая «скорая»! Кончился он уже…

— Господи, молодой какой! Мальчик…

— Бандит проклятый!..

— Что же это делается, люди добрые…

Не доходили до меня никакие слова, потому что я все время смотрел на лежащего в грязи Тихонова. И у мертвого, лицо у него было удивленно сердитое. Кровь и грязь уже спеклись на щеках. И глаза были открыты. Дождь стекал по его лицу круглыми каплями. И только сейчас я понял, что это я — я, я, я — убил его.

Лицо у него было, как у моего сына, неродившегося сына, в том страшном вещем сие.

Боже мой, что я сделал? Это же ведь не Тихонов вовсе, окровавленный, растерзанный, валяется под дождем на мостовой.

Это я свою собственную жизнь растоптал и растерзал. Вот и открылись передо мной все семь жилищ осужденного судьбой…

Глава 39. ИНСПЕКТОР СТАНИСЛАВ ТИХОНОВ

Яркий свет операционной лампы. Боль. Холод. Беспамятство. Все плывет, качается, и времени не существует, я нырнул в него, пробив тонкую пленку сна, как дрессированный тигр рвет в цирке горящее бумажное кольцо.

Рядом на стуле — мать. В послеоперационную пускают только к умирающим. Значит, я умираю? Нет сил шевельнуть губами…

И чей-то голос — где-то в изголовье, позади меня — шелестящий, шепчущий:

— Старые часы в нагрудном кармане… Пулю и увело… Полсантиметра…

И вовсе это не послеоперационная, это гоночная «бочка»; громадная тяжесть прижимает меня к ревущему мотоциклу, и спираль круто, сильно разворачивает меня на грохочущей машине все выше, к белому полыханию «юпитеров»… Долго-долго, целый год — светло. Потом — снова темно. И теперь опять яростно вспыхивает свет — я вспоминаю шелестящий голос, спрашиваю:

— Часы?..

Мать протягивает мне на ладони блестящий искореженный квадратик, весь изорванный, размятый, и не разглядеть на нем тусклого циферблата со старыми черными стрелками…

Бессильные горячие капли бегут у меня по щекам, и нет сил сказать матери, что она держит на ладони завещанную мне машину времени, которая разлетелась вдребезги, чтобы вновь подарить мне ощущение своего бессмертия — навсегда.

………………………………………………………

И снова плывут сны, короткие, легкие. Я открываю глаза, в палате полумрак. Девочка-медсестра сидит рядом со мной и читает книжку. Из окна дует слабый ветерок, пахнет листьями и дождем.

Девочка перелистывает страницу, устраивает книгу поудобнее, и на обороте я вижу рисунок: монах дошел до края небесного свода и, высунув наружу голову, разглядывает чудесный и неведомый мир…

Жозеф РОНИ-СТАРШИЙ

НЕВЕДОМЫЙ МИР

Жозеф Рони-старший (1856–1940) за шесть десятилетий литературной деятельности написал около ста книг. Среди его многочисленных сочинений — реалистические романы на жгучие социальные темы (некоторые написаны в соавторстве с младшим братом Жюстеном), трактаты по философии и эстетике, повести о первобытных людях и т. д. При жизни писателя, увенчанного Гонкуровской премией, а затем ставшего президентом Академии Гонкуров, высоко оценивались критикой, в частности А. В. Луначарским, социальные романы; повести же о первобытных людях — «Вамирэх», «Борьба за огонь», «Хищник-гигант» (в русском переводе — «Пещерный лев») — стали классическими детскими книгами и до сих пор постоянно издаются. Научная фантастика в обширном творческом наследии Рони-старшего занимает не столь уж большое место и не имела такого успеха, как произведения других жанров. По существу, только сейчас начинается открытие Рони как выдающегося писателя-фантаста.

Главная тема его смелой фантастики — столкновение человека с неизвестными явлениями природы и неведомыми формами жизни. Прокладывая в этой области творчества принципиально новые пути, он переносит акцент с инженерно — изобретательской темы, привычной по романам Жюля Верна, на биологическую, которую трактует в духе учения Дарвина. При этом Рони опирается на научные гипотезы и заглядывает далеко вперед. Фантастические сюжеты его произведений необычны и увлекательны и спустя много десятилетий после первой публикации неожиданно попадают в русло научной фантастики нашего времени.

Например, в рассказе «Ксипехузы» Рони изображает борьбу первобытных охотников с очень странными существами кристаллической структуры, наделенными зачатками разума. Автор никак не объясняет происхождения этих загадочных существ, но сегодня их сочли бы «пришельцами» из другого звездного мира или саморазвивающимися кибернетическими устройствами. Самое же удивительное — рассказ «Ксипехузы» был написан в 1887 году (см. перевод в сборнике французской фантастики «Пришельцы ниоткуда». М. 1967).

Рони не объясняет и происхождения «модигенов», еще более странных, невидимых существ, якобы населяющих землю, воду и воздух. Обнаруживает их юный голландец, способный воспринимать недоступные человеческому зрению оттенки цветовой гаммы. Наделенный от природы необыкновенными биологическими свойствами, он подробно анализирует свои ощущения и постепенно раскрывающиеся ему самому особенности своего организма. Распространенная в современной фантастике тема биологической мутации едва ли не впервые разработана Рони-старшим в рассказе «Неведомый мир» (1898), который до сих пор на русском языке не издавался.

Евг. БРАНДИС

Рисунки В. КОЛТУНОВА

Родом я из Гельдерна. Все наши владения — это несколько акров поросшей вереском заболоченной земли. В доме сохранилось лишь несколько пригодных для жилья комнат, и камень за камнем ферма умирает, заброшенная и ветхая. От всего когда-то многочисленного рода осталась лишь одна семья: мои родители, сестра и я.

Жизнь моя, начавшаяся так несчастливо, впоследствии чудесным образом изменилась — я встретил человека, который понял меня и сумел объяснить то, что пока известно только мне одному. Но до этого мне пришлось много выстрадать, я уже потерял надежду и, чувствуя себя совершенно одиноким среди людей, стал в конце концов сомневаться даже в том, в чем до сих пор был твердо уверен.

С первых же дней моего появления на свет я стал предметом всеобщего удивления. Нельзя сказать, что я был уродлив: говорили, что я сложен лучше, чем большинство младенцев. Но необычным был цвет моей кожи — бледно-сиреневый, очень бледный, но все же о фиолетовым отливом. При свете лампы моя кожа напоминала по цвету белую лилию, погруженную в воду. Кроме того, у меня были другие особенности, о которых я расскажу позднее.

Хотя я родился на вид вполне здоровым, мое дальнейшее развитие было мучительным. Я был тощим, плаксивым, и до восьми месяцев ни разу не улыбнулся. Все потеряли надежду меня спасти. Врач из Звартендама заявил, что мой организм для него загадочен, и единственный метод лечения, по его мнению, — соблюдать строгую гигиену. Но это не помогало, и я все больше хирел. Ждали, что я со дня на день покину этот мир. Отец, как мне кажется, смирился с этой мыслью: необычный вид сына не очень-то льстил его самолюбию добропорядочного голландца. Зато мать полюбила меня еще больше — она находила даже своеобразную прелесть в странном цвете моей кожи.

Вопреки опасениям я все-таки выжил и с тех пор рос удивительно быстро. Очень скоро мои близкие заметили у меня новую странность. Мои глаза, вначале выглядевшие вполне нормально, вдруг помутнели, стали как бы роговидными, напоминая надкрылья жука.

Доктор решил, что я теряю зрение. Впрочем, он не мог не признаться, что сталкивается с подобным случаем впервые в жизни. Вскоре зрачок и радужная оболочка обоих глаз настолько слились друг с другом, что отличить их стало невозможно. Кроме того, обратили внимание, что я мог не щурясь долго смотреть на солнце. На самом же деле я вовсе не был слепым и, надо признаться, видел совсем неплохо.

Итак, по мнению наших соседей, я рос маленьким чудовищем с лицом сиреневого цвета и глазами, затянутыми роговидной пленкой. К тому же я невероятно быстро и невнятно говорил. И хотя я сильно отличался от остальных людей, никто не посмел бы отрицать моей принадлежности к роду человеческому. Меня не сравнивали с уродцами, наделенными лошадиной или коровьей головой, плавниками, лишней парой рук или ног. Собственно говоря, у меня не было ярко выраженных признаков уродства, хотя в общем, конечно, я выглядел необыкновенно. И все же в моей внешности не было ничего отталкивающего. Я был на редкость хорошо сложен. Это позволяло мне легко выполнять все движения, требовавшие скорее быстроты и проворства, чем силы. Что же касается необыкновенной беглости моей речи, за которой нельзя было уследить, то ее вполне могли спутать с сюсюканьем или лепетом, свойственным почти всем детям.

Я рос сообразительным ребенком, но никто не занимался моим воспитанием: ведь любила меня только мать, а для отца я был вечным позорищем. Его последняя надежда на то, что я стану похожим на других людей, со временем окончательно развеялась.

Уже в шестилетнем возрасте я был поразительно ловок и проворен для своих лет. Бегал, как косуля, перепрыгивал овраги и вообще легко преодолевал недоступные другим препятствия. За несколько секунд я взбирался на вершину бука или без малейших усилий вспрыгивал на крышу сарая. Но зато я быстро уставал даже от самого небольшого груза.

Все эти свойства указывали на мою исключительность. Но самая большая странность ускользала от внимания близких. Никто не замечал, как сильно отличается мое зрение от зрения обычных людей, особенно в отношении восприятия цветов спектра. Все, что при мне называли красным, желтым, зеленым, голубым или синим, было окрашено для меня в серые тона. Я хорошо различал цвета фиолетовой гаммы, которая для обычных людей сливается в сплошной черный. Позднее я выяснил, что вижу пятнадцать оттенков, отличающихся один от другого, как, например, желтый от зеленого.

Кроме того, я мог видеть сквозь непрозрачные предметы: стволы и листву деревьев, стены домов, металл, уголь. Облака не закрывали мне небо и звезды, причем, глядя на потолок, я видел и сами облака, плывущие по небу.

Но я не упомянул еще о самом главном — о том, что я, наверное, единственный на земле, знал, что бок о бок с людьми существует мир живых существ, о котором никто даже не подозревает. Да, на нашей планете живут существа, не похожие ни на одних земных животных ни по своей форме, ни по строению, ни по способу размножения. Эти существа, очевидно, ничего не знают о нас, как и мы о них. Мир их велик и разнообразен, они обитают на земле, в воде и в воздухе.

Я был в восторге от своего открытия, мне захотелось рассказать о нем близким. Но, как я уже говорил, моя речь была непонятной для окружающих, и так как никто ко мне не относился всерьез, то никто и не пытался разобраться в моей скороговорке. Я чувствовал, что в общении между мной и другими людьми возник почти непреодолимый барьер. Всем я был в тягость, и особенно остро ощущал это в компании сверстников. Я не стал их жертвой только потому, что быстрота моих ног делала меня недосягаемым для их злобных выходок. Несмотря на все уловки, мальчишкам никогда не удавалось провести меня. В конце концов они оставили меня в покое. Так, мало-помалу, отвергнутый всеми, я стал нелюдимым и замкнулся в себе. И только любовь моей матери поддерживала во мне доброту и нежность.

Самый тяжелый период моей жизни — от двенадцати до восемнадцати лет. Все началось с того, что родители отдали меня в коллеж. Там я не узнал ничего, кроме страданий. Ценой неимоверных усилий я научился внятно произносить некоторые самые необходимые слова, но так растягивал слоги, что моя речь походила на речь глухого. Если же я начинал говорить о чем-то интересном и увлекался рассказом, то вновь сбивался на свой обычный ритм, и тщетно было пытаться уследить за мной.

Почерк у меня был ужасный. Буквы налезали друг на друга, в нетерпении я пропускал целые слоги и слова. Получалась какая-то галиматья. Впрочем, писать было для меня еще большей пыткой, чем говорить. Как это было медленно! Если иногда, обливаясь потом, я и выполнял задание, то после этого чуть не падал в обморок от изнеможения. Уж лучше было терпеть упреки преподавателей и наказания родителей.

Таким образом, я был совершенно лишен средств общения с другими людьми. Из-за худобы, необычного цвета кожи и странных глаз меня принимали за ненормального.

Видя, что я не делаю никаких успехов, родители решили забрать меня из коллежа, смирившись с тем, что я останусь неучем. В тот день, когда у отца исчезла последняя надежда, он обратился ко мне непривычно ласково:

— Бедный мой мальчик, ты видишь, я до конца исполнил свой долг. Никогда не вини меня в своей судьбе.

Я был очень растроган, даже заплакал. В эту минуту я еще острее, чем когда-либо, почувствовал свое одиночество среди людей. Осмелев, я нежно обнял отца и пробормотал:

— Это неправда, я ведь совсем не такой, как ты думаешь.

Но он все равно не разобрал ни одного слова…

В самом деле, я чувствовал себя намного выше своих сверстников. Ум мой развивался необыкновенно быстро, я много читал и думал, ведь у меня было гораздо больше объектов для размышлений, чем у других людей. Только мать любящим сердцем понимала, что я не глупее других мальчишек моего возраста.

Когда я оставил учение, мне поручили пасти коров и овец. Я легко справлялся о этой работой, мне не нужны были ни лошадь, ни собака — ведь я бегал намного быстрее.

Так от четырнадцати до семнадцати лет я жил уединенной жизнью пастуха. Без конца сравнивая два известных мне мира, я пытался представить себе систему развития жизни на Земле. Правда, мысли мои были бессвязными и отрывочными, но они основывались на уникальных наблюдениях и могли бы иметь определенную научную ценность. Эти раздумья были единственным утешением моей печальной жизни.

К семнадцати годам жизнь моя сделалась совершенно невыносимой. Я устал мечтать в одиночестве, изнемогал от тоски, неподвижно просиживая целыми часами, безучастный ко всему окружающему. Зачем мне знать, то, чего не ведают другие, если мои знания умрут вместе со мной? Моя тайна меня больше не опьяняла, не наполняла мою душу энтузиазмом, ведь я не мог ни с кем ею поделиться… Я еще больше отдалялся от людей.

Сколько раз я мечтал о том, как напишу все то, что знаю, пусть даже это будет стоить неимоверных усилий. Но кто примет всерьез мои жалкие измышления и не сочтет меня безумцем? Да и стоит ли подвергать себя таким мукам: ведь для меня перенести на бумагу свои мысли — все равно что высечь их на мраморной плите…

Я еще больше исхудал и стал походить на призрак. Жители деревни дразнили меня «Святой дух», издали завидев мою долговязую фигуру, отбрасывавшую гигантскую тень.

Но вот постепенно в моей голове созрел план. Я решил покинуть этот суровый край и отправиться в большой город на поиски ученых и философов. Разве сам я не мог послужить им интересным объектом для исследований? Разве моя внешность, мое зрение, удивительная быстрота движений сами по себе не заслуживали пристального внимания ученых? Чем больше я об этом думал, тем больше возрастала моя решимость. Наконец, я сообщил родителям о своих намерениях. Они не слишком хорошо поняли, о чем идет речь, но уступили моим настойчивым просьбам. Мне было разрешено поехать в Амстердам. И вот однажды утром я отправился в путь.

От Звартендама до Амстердама около ста километров. Я без труда преодолел это расстояние за два часа. Путешествие прошло без приключений. Не считая того, что в городках и поселках, через которые я пробегал, собирались толпы зевак, застывавших в изумлении от скорости моего бега. Чтобы не заблудиться, я несколько раз спрашивал дорогу у неторопливо бредущих стариков и благодаря превосходно развитому чувству ориентации около девяти вечера оказался в Амстердаме.

Я медленно шел вдоль прекрасных каналов и не привлекал к себе внимания, как опасался, смешавшись с толпой деловитых прохожих и лишь изредка вызывал усмешки каких-то юных гуляк. Но все же остановиться я еще не решался и уже обошел почти весь город, пока, наконец, не осмелился зайти в кабачок на набережной Геерен Грахт. Здесь было совсем тихо. Задумчивый канал струился между рядами деревьев, и я заметил, что среди модигенов (так еще в детстве я окрестил эти таинственные существа), снующих по берегам, появились новые для меня разновидности.

Слегка поколебавшись, я переступил порог кабачка и медленно, как только мог, обратился к хозяину с просьбой указать на какую-нибудь больницу… В его взгляде я прочел подозрение и любопытство. Он вынул изо рта свою большую трубку, снова затянулся и затем уже произнес:

— Бьюсь об заклад, вы из колоний?

Поскольку спорить с ним не имело смысла, я утвердительно кивнул. В восторге от собственной проницательности он задал новый вопрос:

— Наверное, вы приехали из той части Борнео, куда нам невозможно попасть?

— Именно так.

Я ответил слишком быстро. Он вытаращил глаза.

— Именно так, — повторил я медленнее.

Хозяин с удовлетворением улыбнулся.

— Вам нелегко говорить по-голландски, не правда ли? Значит, вам нужна больница. Вы что, больны?

— Да.

Вокруг собирались посетители, уже прослышав, что я — антропофаг с Борнео. Однако смотрели на меня скорее с любопытством, чем с враждебностью. С улицы в кабачок сбегались зеваки. Мне стало не по себе, но я старался сохранять спокойствие и сказал кашляя:

— Я очень болен.

— Их обезьянам тоже вреден наш климат, — добродушно произнес какой-то толстяк.

— Какая у него странная кожа… — добавил другой.

— Интересно, как у него устроены глаза? — поинтересовался третий, указывая на меня.

Я был окружен плотным кольцом, на меня устремились сотни глаз, а в кабачок заходили все новые и новые прохожие.

— Какой он высокий!

Действительно, я был на голову выше остальных.

— А до чего тощий!

— Непохоже, чтобы эти антропофаги прилично питались.

В их голосах не чувствовалось неприязни, а несколько сердобольных пытались меня защитить:

— Не давите на него так, он ведь нездоров.

— Ну, приятель, мужайся, — сказал толстяк, заметив мое беспокойство, — я сам отведу тебя в больницу.

Он взял меня за руку и с криком: «Дорогу больному!» — начал пробиваться сквозь толпу. Нас пропустили, но все тут же ринулись вслед за нами. Мы шли по набережной канала в сопровождении густой толпы, и люди кричали: «Это каннибал с Борнео!»

Наконец, мы добрались до какой-то больницы. Был приемный час. Нас провели к студенту-практиканту, юноше в синих очках, который встретил нас весьма нелюбезно. Мой спутник сообщил ему:

— Это дикарь из колоний.

— Неужели дикарь? — вскричал тот. Он снял очки, чтобы лучше меня рассмотреть, на несколько секунд застыл в изумлении, затем резко спросил:

— Вы зрячий?

— Я прекрасно вижу.

Я произнес эту фразу слишком быстро.

— Это у него такой акцент, — с гордостью объяснил толстяк.

— Ну-ка, дружище, повтори!

Я повторил, стараясь говорить понятнее.

— У него необычное строение глаз… — пробормотал студент, — и цвет кожи… Такая кожа у всей вашей расы?

Тогда я сказал, делая невероятные усилия, чтобы он понял:

— Я приехал показаться ученому.

— Значит, вы не больны?

— Нет.

— Вы с Борнео?

— Нет.

— Откуда же вы?

— Из Звартендама, неподалеку от Дисбурга.

— Так почему же ваш спутник утверждал, что вы с Борнео?

— Ему так показалось, а я не стал с ним спорить.

— Вы хотите поговорить с ученым?

— Да.

— Но зачем?

— Чтобы меня осмотрели.

— Вы надеетесь на этом заработать?

— Нет, деньги мне не нужны.

— Так вы не нищий?

— Нет.

— Почему же вы стремитесь, чтобы вас осмотрел ученый?

— Из-за особенностей моего организма.

Несмотря на все усилия, я говорил слишком быстро. Приходилось повторять.

— Вы уверены, что отчетливо видите меня? — спросил юноша, не сводя с меня пристального взгляда. — Ваши глаза как будто состоят целиком из роговицы…

— Я великолепно вижу.

Я принялся шагать из угла в угол, хватая какие-то предметы, ставя их на место, жонглируя ими в воздухе.

— Необыкновенно! — с восхищением воскликнул студент почти дружелюбным тоном, вселив в меня этим надежду. — Послушайте, — изрек он наконец, — думаю, что доктор Ван ден Хевел заинтересуется вашим случаем. Я предупрежу его, подождите в соседнем кабинете. Да, я забыл, значит, вы абсолютно здоровы?

— Абсолютно.

— Хорошо. Идите сюда. Доктор сейчас выйдет.

Таким образом, я очутился среди заспиртованных чудовищ: эмбрионов, звероподобных детей, огромных земноводных, ящериц с антропоморфными чертами.

«Все правильно. Здесь мое место, — подумал я. — Наверное, я тоже мог бы претендовать, чтобы меня заспиртовали и поместили среди них».

Когда появился доктор Ван ден Хевел, меня охватило волнение. Словно увидев землю обетованную, я задрожал от радости, что смогу к ней прикоснуться, получить ее благословение. Доктор с крупной лысой головой, проницательным взглядом психолога, тонким, но волевым ртом молча рассматривал меня и, как все остальные, был удивлен моей худобой, высоким ростом, странными глазами, сиреневым оттенком кожи.

— Вы сказали, что хотите поговорить с ученым? — спросил он.

Я ответил резко, почти яростно:

— Да!

Он одобрительно улыбнулся и задал обычный вопрос:

— Вы хорошо видите?

— Прекрасно. Я вижу даже сквозь лес, облака…

Но я говорил слишком быстро, он кинул на меня беспокойный взгляд. Я повторил медленнее, чувствуя, что мой лоб покрывается испариной:

— Я вижу даже сквозь лес, облака…

— В самом деле! Это было бы просто необыкновенно! Ну а что вы видите, скажем, сквозь ту стену?

— Большой застекленный книжный шкаф, резной письменный стол…

— Верно, — сказал он с удивлением.

Несколько минут доктор молчал, затем произнес:

— Вы говорите с заметным трудом.

— Иначе меня не понимают, я произношу слишком быстро…

— Ну что ж, расскажите что-нибудь так, как вы обычно говорите.

Тогда я рассказал ему эпизод своего появления в Амстердаме. Он слушал предельно внимательно, с умным и сосредоточенным видом, какого я никогда еще не наблюдал у других людей. Он не понял ни слова из моего рассказа, но тем не менее смог сразу же сделать правильный вывод:

— Если я не ошибаюсь, вы произносите пятнадцать-двадцать слогов в секунду, то есть в три или четыре раза больше, чем может воспринять обыкновенный человеческий слух. Ваш голос гораздо выше всех слышанных мною голосов, ну а ваша мимика своей быстротой полностью соответствует речи. Если так можно выразиться, все ваше строение «быстрее» нашего.

— Я бегаю скорее, чем гончая, — добавил я, — а пишу…

— Правильно, — перебил доктор, — посмотрим ваш почерк.

Я нацарапал несколько слов на протянутом мне бюваре, первые слова еще можно было понять, но остальные были совершенно неразборчивы.

— Так, так, — произнес доктор с удивлением, к которому также примешивалось некоторое удовлетворение. — Полагаю, меня можно поздравить, что мне посчастливилось встретиться с вами. Исследовать вас будет чрезвычайно интересно.

— Это мое единственное желание…

— И, разумеется же, мое. Наука… — Он замолчал, задумавшись, и вымолвил: — Главное, чтобы нам удалось найти какое-нибудь доступное средство общения.

Нахмурившись, он принялся шагать по кабинету и вдруг воскликнул:

— Как я раньше не додумался! Вы выучите стенографию, черт побери! — На его лице появилось выражение лукавства. — Я совсем забыл про фонограф. Отлично. Мы будем прокручивать запись на медленной скорости. Короче говоря, вы останетесь со мной здесь, в Амстердаме.

Чувствуя себя отныне причастным к науке, я испытывал огромную радость. Отчаяние из-за душевного одиночества, сожаление по бесцельно прожитым дням, — все, что угнетало меня долгие годы, отошло в прошлое в преддверии новой настоящей жизни.

Назавтра доктор отдал все необходимые распоряжения. Он написал моим родителям, нанял мне преподавателя стенографии, обзавелся фонографом. Так как он был очень богат и к тому же безраздельно предан науке, он не пропустил ни одного возможного опыта, и таким образом мое зрение, слух, мускулатура, цвет кожи были тщательно исследованы. Доктор все больше и больше воодушевлялся и восклицал: «Это потрясающе!»

Уже через несколько дней я понял, как важно, чтобы все опыты осуществлялись методически — от простого к сложному, от исследования мелких отклонений в моем организме до крупных аномалий. Кроме того, я прибегнул к небольшой хитрости: я раскрывал свой способности постепенно.

Прежде всего доктор заинтересовался быстротой реакций моего организма. Он убедился, что острота моего слуха соответствовала скорости речи. Во время опыта я имитировал еле слышные шорохи, прекрасно различал отдельные реплики в гуле десяти-пятнадцати голосов. Так же была установлена моя способность зрительно расчленять ряд последовательных движений, например галоп лошади или полет насекомого. Когда эти же эффекты были достигнуты с помощью моментальной фотографии, преимущество осталось за моим зрением.

Моя способность моментально пересчитывать брошенные вверх предметы, или камни, или количество детей, беспорядочно бегающих по двору во время перемены, поражала семью и друзей доктора.

Скорость моего передвижения по саду, двадцатиметровые прыжки, умение мгновенно хватать и ставить на место предметы больше всего нравились не самому доктору, а его близким. Дети и жена моего друга радовались снова и снова, когда во время загородных прогулок я обгонял несущегося галопом всадника или бросался вдогонку за летящими ласточками — и в самом деле, не было такого живого существа в природе, которого я не опередил бы.

Чрезвычайно довольный результатами опытов, доктор дал мне следующее определение: «Человеческое существо, наделенное во всех своих проявлениях более высокой скоростью не только в сравнении с другими людьми, но и со всеми известными животными. Благодаря этому оно настолько выделяется среди рода человеческого, что заслуживает отдельного названия и места в иерархии живых существ. Признаками же этого особого разряда служит необычное строение его глаз и сиреневый оттенок кожи».

Исследовав мое мышечное строение, доктор не обнаружил ничего необычного, кроме крайней худобы. Мой слуховой аппарат также не дал новых сведений, за исключением незначительных деталей, как, впрочем, и кожный покров.

Что же касается моих волос, тонких, как паутинка, черно-лилового оттенка, то они привлекали внимание доктора, и он подверг их тщательному анализу.

— Если бы я мог вас анатомировать… — часто подшучивал он.

Время летело незаметно. Благодаря способностям, которые я всегда проявлял к быстрому письму, и моей настойчивости, я довольно скоро овладел стенографией, куда, кроме общепринятых сокращений, я ввел также свои собственные. Мои записи расшифровывала стенографистка. Наши фонографы были изготовлены по особым чертежам доктора — они прекрасно воспроизводили в замедленном темпе мою речь.

В первое время я чувствовал: доктор не мог отделаться от подозрений, что все особенности моего организма были вызваны каким-либо умственным расстройством. Но как только это предположение отпало, наши отношения стали абсолютно сердечными.

Мы подвергли подробному анализу мою способность видеть сквозь большое число непроницаемых предметов или густо окрашенных веществ небольшой плотности, какими являются для меня вода, стекло, кварц… Хотя я отлично вижу сквозь деревья, листву, облака, но плохо различаю дно неглубокого водоема, а стекло, которое большинству людей кажется прозрачным, для меня выглядит темным и непроницаемым. Но из всего этого доктора, пожалуй, больше всего удивляло мое умение видеть звезды на облачном небе.

Только теперь я рассказал ему, что цветовую гамму я воспринимаю тоже не совсем обычно. Опыты со всей очевидностью доказали, что красный, оранжевый, желтый, зеленый, синий и голубой недоступны моему зрению, как, скажем, инфракрасный или ультрафиолетовый для человеческих глаз. А чистые краски спектра я видел серыми с черноватым оттенком. Следовательно, моя палитра цветов не соответствует общеизвестной.

Доктор тщательно и серьезно исследовал мое зрение, и его особенности в руках опытного экспериментатора послужили основой многочисленных открытий в изобретенных человечеством науках и дали ему ключ к решению загадок магнетизма, силы индукции, некоторых химических явлений, помогли создать новые физиологические понятия.

Зная, например, что какой-то металл включает в себя целую цветовую гамму, меняющуюся в зависимости от давления, температуры, воздействия электрического тока, или, что бесцветным газам тоже свойственна определенная раскраска даже при небольшой плотности, или, что предметы черного цвета на самом деле обладают великолепной ультрафиолетовой гаммой, превосходящей по красоте все известные оттенки, и, наконец, как меняется цветовой спектр электрического тока, коры дерева, человеческой кожи за один день, за один час или за одну минуту, нетрудно представить себе, что талантливый ученый может извлечь из этих данных любопытные выводы. Как бы то ни было, эти опыты давали доктору творческое удовлетворение, какое может испытать лишь настоящий исследователь, совершая научное открытие, по сравнению с которым гипотезы так же холодны, как пепел рядом с пламенем.

Мы терпеливо трудились в течение года, но ни разу я не упомянул доктору о модигенах, мне хотелось завоевать полное доверие своего друга, дать ему все новые доказательства моего необычного зрения, прежде чем решиться на последнее признание.

И наконец, настало время, когда я решил открыться доктору.

Был осенний облачный день. Мягкая, теплая погода стояла уже неделю. Мы с Ван ден Хевелом гуляли по саду. Доктор молчал, погруженный в свои раздумья, затем произнес:

— Как великолепно, должно быть, уметь видеть сквозь облака… различать эфир, а мы, люди, жалкие слепцы…

— Но я вижу не только небо, — ответил я.

— Конечно, целый мир, непохожий на наш…

— Еще более непохожий, чем я рассказывал.

— Как?! — вскричал он с жадным любопытством. — Вы что-то от меня утаили?

— Самое главное.

Он застыл как вкопанный, не сводя с меня пристальных глаз, и в его взгляде я читал что-то тревожное и загадочное.

— Да, самое главное!

Мы подошли к дому. Я бросился за фонографом, этот прибор был сильно усовершенствован доктором, и с его помощью мы могли вести долгие беседы. Слуга поставил фонограф на небольшой мраморный столик, за которым семья доктора в теплые летние дни обычно пила кофе. Прекрасный безотказный прибор просто располагал к разговору. И с его помощью наша беседа протекала, как обычный диалог.

— Да, я скрыл от вас главное, добиваясь прежде всего вашего безграничного доверия. Но даже теперь, несмотря на все открытия, которые вы сделали благодаря особенностям моего организма, я все же боюсь, что вы мне не поверите, по крайней мере, сначала.

Я замолчал, а фонограф повторил эту фразу. Доктор побледнел от волнения, свойственного всем большим ученым, когда они предчувствуют крупное открытие. Его руки дрожали.

— Я верю вам, — произнес он с некоторой торжественностью.

— Даже если я буду утверждать, что все живое, иначе говоря, весь растительный и животный мир, населяющий землю, не единственная форма жизни, что существует также другая, не менее разнообразная и многочисленная, но невидимая человеческому глазу?

Он, наверное, заподозрил меня в оккультизме и, не сдержавшись, сказал:

— Ну да, загробный мир — тени, призраки, привидения…

— Ничего подобного. Это мир живых существ, обреченных, как и мы, на короткую жизнь, на рождение, развитие, борьбу…

Мир, такой же слабый и эфемерный, как наш, подчиненный определенным, если не тем же законам, так же безоружный перед случаем, но вместе с тем совершенно непохожий на наш, никак на нас не влияющий, как, впрочем, и мы на него, не считая тех изменений, которые мы взаимно вносим на нашу общую основу — землю.

Не знаю, поверил ли мне Ван ден Хевел, но он был охвачен сильным возбуждением.

— Они что, жидкие? — спросил он.

— Этого я сказать не могу, поскольку их свойства слишком противоречат нашему представлению о материи. Почва и некоторые другие минералы являются для них такой же твердой основой, как и для нас, хотя они могут слегка погружаться в чернозем. Впрочем, они совершенно непроницаемы, тверды по отношению друг к другу. Они могут проходить сквозь растения, животных, органические вещества, а мы, в свою очередь, также проходим сквозь них. Если бы они могли нас видеть, возможно, мы также показались бы им жидкими, относительно их самих. Но, как и я, они не смогли бы сделать какой-то более конкретный вывод, они тоже были бы поражены соответствующими странностями нашего мира. Их форма необычна для нас полным отсутствием объемности. Их размеры могут безгранично меняться. Я видел одних, достигавших ста метров длины и других, крошечных, как наши мельчайшие насекомые. Их очертания весьма изменчивы и имеют одну особенность — они настолько тонкие в одном из трех измерений, что кажутся нарисованными, как линии геометрических фигур. Они движутся, словно перемещаясь по поверхности, иногда останавливаются, как будто натолкнулись на невидимую преграду. Они питаются за счет земли, но это никогда не служит поводом для преступлений — достаточно сильному взять власть, остальные беспрекословно повинуются, и я не видел, чтобы один отбирал власть у другого ценой жизни.

Доктор внезапно перебил меня:

— Вы наблюдаете за ними с детства?

Я понял, что он имел в виду. Он опасался какого-то умственного расстройства, которое могло недавно поразить мой мозг.

— Да, с детства, — твердо ответил я. — Еще ребенком я любил рассматривать этот кишащий вокруг меня мир, загадочное царство, известное только мне одному. Уже тогда я понял, что главное в этих существах серого цвета — блестящие, переливающиеся линии, которые расходятся от центра в разные стороны, а потом, став расплывчатыми, вообще исчезают. Когда существо движется, линии дрожат, колеблются, а очертания контура меняются мало. Ребенком я не мог дать всему этому определения, но всякий раз, когда я смотрел на модигенов, меня охватывало чувство восторга. Все они в основном живут на земле, но есть еще одна разновидность, населяющая воздух, — создания удивительно прекрасные и изящные. Самые красивые птицы выглядят по сравнению с ними блеклыми и тяжеловесными, их фон уже не серый, а сверкающий, он сияет, как солнце, и линии выделяются на этом фоне, как дрожащие жилки. Вюрены, как я их назвал, передвигаются посредством ритмических движений, то сжимаясь, то разжимаясь. Они сильно волновали мое воображение.

— А сейчас вы их видите?

— Вижу. Их много в саду.

— Где, например?

— На аллее, на лужайках, на изгороди, в воздухе…

— Их повсюду много?

— Да, в городе не меньше, чем в деревне, как в домах, так и на улицах. Те, что проникают внутрь, невелики по размерам, потому что попасть в помещение для них, видимо, не просто, хотя деревянные двери не являются для них преградой.

— Опишите мне одного из них, покрупнее…

— Вон под тем деревом я вижу гиганта длиной метров в десять и почти такой же ширины, а рядом другого — вытянутой, довольно неправильной формы. Выпуклый справа и вогнутый слева с вздутиями и впадинами на поверхности тела, он похож на огромную короткую личинку. Как я говорил, наиболее характерный признак модигенов — линии, беспорядочно пересекающие тело и сходящиеся в одном центре. Сам центр определенной формы не имеет, он может быть эллипсоидным, иногда спиральным, реже — вообще бесформенным.

Модигены чрезвычайно подвижны, они могут расти буквально на глазах. Края их тела беспрестанно охвачены поперечно-волновыми колебаниями; обычно линии, исходящие от краев, — широкие, реже тонкие. Они расходятся в разных направлениях и постепенно исчезают, превращаясь в огромное число небольших точек.

Доктор дважды прокрутил этот валик, затем надолго задумался. Никогда еще я не видел его в подобном состоянии. Его лицо посуровело, застыло, глаза словно остекленели, виски покрылись каплями пота. Он попытался заговорить, но не смог и вышел в сад успокоиться.

Когда он вернулся, в его взгляде, в линии волевых губ я увидел такую яростную, неподдельную страсть, что подумал:

«Он больше похож на проповедника новой эры, чем на заурядного охотника за научными феноменами».

Наконец доктор сказал:

— Я потрясен. То, что вы мне рассказали, выглядит вполне достоверно, да я и не имею права сомневаться после нашей совместной работы…

— Ну что ж! Сомневайтесь! — воскликнул я с жаром. — Сомневайтесь! Ваши опыты будут лишь более плодотворными.

— Ах до чего же это интересно! — произнес он мечтательно. — Это превосходит самые невероятные чудеса из волшебных сказок. Как все-таки скудно воображение Человека! Я чувствую в себе огромный прилив энтузиазма, однако что-то в глубине души еще заставляет меня сомневаться.

— Тогда давайте трудиться, чтобы рассеять вашу неуверенность. Наши усилия окупятся с лихвой!

И мы начали трудиться. Понадобилось несколько недель, чтобы окончательно опровергнуть все сомнения доктора. Сложные опыты полностью соответствовали всем моим утверждениям, а несколько удачных открытий о влиянии модигенов на атмосферные явления не оставляли повода для сомнений. Сотрудничество старшего сына Ван ден Хевела — юноши, безгранично преданного науке, сделало наши поиски еще более успешными, а наши находки — бесспорными.

Благодаря исследовательскому уму этих двух ученых, их умению сопоставлять и классифицировать (что я тоже начинал постепенно осваивать), наконец прояснилось все то, что казалось непонятным в моих сведениях о модигенах. Открытия следовали одно за другим. Четкая исследовательская работа давала стабильные результаты, а ведь несколько столетий назад или еще в прошлом веке заявление, подобное моему, повлекло бы за собой лишь долгие и бесплодные дискуссии.

Вот уже пять лет, как мы продолжаем наши совместные опыты. Они еще весьма далеки от завершения, и мы не скоро сможем опубликовать свои выводы.

Наш принцип — не торопиться с заключениями. Открытие, сделанное нами, слишком значительно — мы должны терпеливо изложить все свои доказательства, вплоть до мельчайших деталей. Нам ведь не грозит опасность отстать в своих поисках от другого ученого, мы не стремимся к почестям и наградам, мы достигли той научной вершины, где уже не существует чувства гордости или тщеславия. Разве можно сопоставить нашу плодотворнейшую работу и жалкое стремление к славе?

Неужели единственным поводом для честолюбивых устремлений может служить особенность моей натуры? Было бы недостойно на этом спекулировать. Вся наша жизнь теперь занята научными поисками, которые внесли в нее ясную цель.

Со мной произошло удивительное событие, наполнившее мое существование бесконечным счастьем. Я уже говорил, как я уродлив, скорее странен. Я способен лишь пугать женщин. Но, однако, я нашел себе спутницу, которую мое присутствие не только не тяготит, а далее радует.

Это несчастная девушка, отличающаяся чрезвычайной нервозностью. Мы случайно познакомились с ней в одной больнице Амстердама. У нее болезненный, изможденней вид, бледное лицо, впалые щеки, блуждающий взор. Но мне она кажется прекрасной, и ее общество доставляет мне наслаждение.

Мое же присутствие, казалось, с самого начала способствовало ее выздоровлению. Я был польщен. Мне хотелось видеть ее снова и снова. Очень скоро все заметили, что я оказываю на нее благотворное влияние. Уже впоследствии опытным путем мы установили, что мое тело излучает особые магнитные волны, а прикосновение моих рук приводит ее в спокойное, уравновешенное состояние, буквально исцеляет ее. Я тоже чувствовал себя рядом с ней намного увереннее. Она внушала мне нежность, ее худоба и бледность казались мне лишь изысканными. Ее глаза не казались мне блуждающими, как утверждали другие. Короче говоря, я испытывал к ней особое расположение, и она с горячностью ответила на мои чувства. Я решил жениться на ней и благодаря моим друзьям смог без труда осуществить свое намерение. Наш брак оказался счастливым. И хотя здоровье моей жены еще достаточно слабое, оно с каждым днем улучшается.

Я почувствовал радость, что могу жить, не отличаясь от нормальных людей. Но особенно счастлив я стал полгода назад: у нас родился ребенок, поразительно похожий на меня, — он унаследовал мой цвет кожи, зрение, слух, быстроту движений, — словом, он обещает стать точной копией своего отца.

Доктор с восхищением следит за его развитием. У нас появилась твердая уверенность, что наши опыты по изучению существования модигенов — мира, невидимого для человечества, не остановятся, когда меня не будет. Мой сын продолжит дело отца. А может быть, он найдет сподвижников, которые поднимут наши исследования на новую высоту? Ведь мои внуки тоже, наверное, смогут увидеть неведомый для других мир?

Я надеюсь, что у нас появятся еще другие дети, похожие на меня…

При мысли об этом мое сердце наполняется радостью, я испытываю блаженство, понимая свою особую миссию перед человечеством.

Сокращенный перевод с французского М. ТАЙМАНОВОЙ и Н. ФЕДОРОВОЙ

Окончание. Начало см. в предыдущем выпуске.