Натаниель Готорн. Чертог фантазии. Новеллы
Визит к заведующему погодой
Перевод Н. Строиловой
— Ну уж не знаю, я еще не говорил с чиновником, который заведует погодой, — ответил я довольно просто своему приятелю, задавшему весьма мудрый вопрос: «Как думаешь, весна будет ранняя?»
Мы стояли на крыльце отеля М***. Вечер был не слишком темным, но снежные хлопья, то крупные, то маленькие, покачиваясь, летели к земле, и все вокруг казалось призрачным и нечетким. Однако же казалось совершенно ясным, что проходившая мимо старуха в сером плаще услышала мои слова: когда я говорил, ее маленькие черные глазки блеснули во мгле с проницательностью, скорее неприятной для здравомыслящего и рассудительного человека вроде меня. Мой приятель как раз повернулся на каблуках, слегка дрожа, — словно искал внутри себя источник тепла. Старуха стояла рядом со мной в сумеречном свете, и, отодвинувшись, я почувствовал, как ее костлявая рука вцепилась в мое запястье, — было похоже, что меня схватил скелет.
— Отпустите меня, мадам, ради Бога…
— Вы поминаете его всуе слишком часто, — сказала она хриплым шепотом. — Очевидно, не верите в его существование. Идемте-ка со мной. Ну же, решайтесь, или в вас мужества не больше, чем в старой женщине?
— Вперед, дуреха! — воскликнул я.
Старуха стремглав ринулась прочь, а я последовал за ней, повинуясь импульсу, против которого не мог устоять. Мы мчались столь быстро, что дома, улицы, деревья, заборы по мере нашего продвижения, казалось, убегали назад. Наконец меня вознесло над землей и завертело в воздухе в таком темпе, что дух захватило. Впереди виднелся серый плащ старухи — она летела, и тучи отскакивали в стороны, громоздились друг на друга, освобождая дорогу для нее и меня, ее спутника. Трудно сказать, какой путь мы проделали таким образом. Но внезапно мы снова очутились на земле, и я ступил на зеленую лужайку. Над головой вовсю пылало солнце, и мною впервые овладела слабость — так сморило меня это путешествие.
— На этом моя помощь заканчивается, — сказала старуха и мгновенно исчезла.
Неподалеку от места, где я стоял, виднелась груда камней странной формы. Около дюжины высоких синевато-серых камней, каждый занимавший несколько акров, располагались по кругу и образовывали пирамиду: их острые концы сходились у вершины. Разглядывая эту странную конструкцию, я заметил легкий дымок, поднимавшийся из маленького отверстия на самом верху гигантского конуса. Я решил добраться до входа в это необыкновенное жилище, ибо уже не сомневался, что оно обитаемо. Несколько раз обойдя вокруг этого творения природы, я обнаружил вход: обтесанные глыбы скрывали его от моего взгляда. Впрочем, проем был достаточно большим, чтобы в него могла въехать шеренга из десятка всадников. Медленно и осторожно я вступил в комнату с очень высоким потолком. Она была около пятисот ярдов в окружности. Мое внимание сразу же привлекли несколько странных объектов, и первыми моего обозрения удостоились, конечно, живые фигуры. В разных частях комнаты лениво бродили три гигантских существа, а почтенный величавый старик с длинными седыми волосами сидел в дальнем конце помещения и деловито что-то писал. Перед тем как двинуться вперед, чтобы поговорить с кем-нибудь из новых знакомцев, я окинул взглядом огромную каменную пещеру. В одном углу были свалены горой раскаленные докрасна удары грома. На стене висело несколько побывавших в употреблении радуг, покрытых пылью и поблекших. Потом моим вниманием завладели несколько сотен телег с градинами, два больших мешка ветра и переносная буря, надежно стянутая металлическими полосами. Однако, поняв, что вышеупомянутая почтенная особа уже знает о моем присутствии, поскольку старик приподнялся со своего места, я поспешил представиться. Приблизившись к нему, я был поражен размером его массивного тела и свирепым выражением глаз. Он заложил за ухо перо, которое было не больше, но и не меньше верхушки тополя, грубо оторванной бурей от ствола; его толстый конец топором обтесали до такого размера, чтобы удобно было макать в рог с чернилами. Своей широкой ладонью он взял мою руку и пожал ее — слишком сердечно, чтобы я мог сохранить телесный комфорт, но к великому облегчению для моего разума, который одолевали дурные предчувствия с той самой минуты, как я сюда вошел. Я приветствовал его, как это принято у меня на родине, и он ответил:
— Спасибо, для старика шести тысяч лет я чувствую себя вполне сносно. Откуда вы?
— Недавно из Бостона, сэр.
— Не помню планеты с таким названием, — сказал он.
— О, простите, следовало сказать с Земли.
Он на мгновение задумался.
— Да-да, припоминаю — маленький шарик из грязи где-то вон там. — Он показал рукой. — Но правду сказать, я почти забыл его. Хм! В последнее время мы вас забросили. Это необходимо исправить. Наш союзник Дед Мороз предъявлял какие-то претензии, но мы их удовлетворили, позволив ему соорудить в ваших краях кое-какие ледяные дворцы и возвести несколько укреплений. Впрочем, боюсь, что этот плут извлекает слишком большую выгоду из своей привилегии. Надо бы его остановить.
— Действительно, сэр, не только я, но и весь мир будет вам благодарен, если вы займетесь нами чуть более пристально, нежели до сих пор.
Он на мгновение опечалился, покачал головой и возразил:
— Но, сэр, у меня самого есть основания для жалоб. Ваши собратья возвели на меня напраслину, и, честно говоря, это послужило одной из причин, побудивших меня с такой легкостью уступить требованию моего родственника, господина Мороза. Вы, может быть, знаете, что на вашей маленькой планете обитают люди, выдающие себя за членов моего совета. Они выпускают маленькие печатные снаряды, претендующие на большую мудрость, в которых утверждается, что в такой-то и такой-то день будет метель, буря, гром и молния или палящий зной. Более того, некоторые из них заходят столь далеко, что публикуют карикатуры и шаржи, предсказывают, будто в августе пойдет снег, и…
Тут нам помешал громкий свистящий звук, я вздрогнул и обернулся.
— Вам бы следовало поостеречься. Боюсь, вы подпалили одежду, — крикнул мой хозяин коренастому субъекту, который устало брел в нашу сторону. На нем были покровы из льда и огромный парик, припудренный снегом.
— Ничего, ваша честь, — ответил тот глухим голосом, от которого у меня стыла кровь. — Я только наступил на катушку молний — ваши слуги разместили ее так близко от двери, что она отравляет мне жизнь всякий раз, когда я прихожу к вам.
Слишком занятый нескладным посетителем, я не сразу заметил появление еще одной гостьи. Лишь когда она разместилась прямо между мной и заведующим погодой, я обратил на нее внимание. Это оказалась прелестная юная девица, одетая в пеструю мантию самой чудесной расцветки; ее голову венчала зеленая чалма, а на ногах были сапожки того же цвета, усыпанные капельками росы. При ее приближении ледяной гном отступил в сторону и спрятал глаза под густыми бровями. Она окинула его взглядом и надула губы, словно избалованный ребенок. Затем повернулась ко мне и произнесла невероятно мелодичным голосом:
— Я полагаю, вы прибыли с Земли?
— К вашим услугам, прекрасная госпожа.
— Я услышала о вашем прибытии, — продолжала она, — и поспешила познакомиться с вами. Хочу расспросить вас о моих добрых друзьях, жителях вашего мира. Меня зовут Весна.
— Моя дорогая госпожа, — сказал я, — ваше лицо наполнило бы радостью сердце любого из нас. Клянусь, вашего общества жаждут и горячо молятся о его ниспослании мои товарищи по несчастью, принадлежащие ко всем классам общества.
— Какая, право, досада! — воскликнула она, бросая на землю свой зеленый тюрбан и топая ножкой, причем роса с ее туфельки забрызгала меня с ног до головы. — Видно, мои дети на Земле упрекают, а то и проклинают меня за медлительность, хотя небу известно, что я страстно желаю явиться на ваши долины и холмы, сидеть у ваших быстротекущих ручьев, как во время оно. Но этот негодяй, этот уродливый негодяй, — она показала на Деда Мороза, ибо речь шла о нем, — этот бездушный, безжизненный демон держит меня в своей власти. В прошлом году я подала против него иск, но, к несчастью, мне посоветовали передать дело в суд лорда-канцлера, и лето настало раньше, чем оно было решено. Но заверьте своих собратьев, что в будущем я отнесусь к ним с подобающим вниманием. Я рано прибуду на Землю. Господин Мороз должен отправиться на север, чтобы добыть белого медведя для своей жены — она вместе с мужем задержалась у вас столь долго, что переняла некоторые ваши обычаи, и теперь ей непременно нужно нечто заменяющее комнатную собачку.
Тут она отвернулась и вступила в разговор с заведующим погодой, а я стал прохаживаться по пещере, разглядывая ее странное содержимое. Огромный детина потел у очага, готовя завтрак своему господину. Через мгновение я увидел, как он поднимается по веревочной лестнице и срывает с небес маленькое белое облачко, чтобы приготовить из него кофе. Я шел дальше пока не наткнулся на кучу гранита, за которой, скрестив ноги, сидел десяток маленьких черных созданий. Они в поте лица плели раскат грома. Самой головоломной задачей для них было прилаживание бабахов, которые приходилось брать длинными щипцами. Другим важным моментом явилось пришивание бахромы из цепочки молний. Пока я стоял, разглядывая этих подмастерьев, ко мне вразвалку подошел дюжий парень и спросил, посетил ли я кузницу. Я ответил, что еще нет. Он сообщил, что сейчас она бездействует, так как уже изготовлено достаточное количество громовых ударов для текущих нужд, хотя скоро, вероятно, понадобится смастерить пустяковое землетрясение. На его запястье я заметил темно-красную повязку и спросил, не повредил ли он руку. Он сказал, что у него там пустяковая царапина: в прошлом году ему поручили запустить на Землю несколько молний, что он и делал к своему удовольствию, пока не добрался до последней, которую метнул в наш шар, словно ракету, но, к несчастью, она угодила в голову некоего конгрессмена и столкнулась с таким сильным противодействием, что отскочила обратно к небесам и задела запястье моего собеседника.
В этот момент кто-то сзади схватил мою руку. Повернув голову, я увидел знакомую старуху в сером плаще. Я поспешил покинуть огромный зал и с такой же бешеной скоростью, как и прежде, переправился обратно в свой мир, откуда и началось это странное и чудесное приключение.
Собранье знатока
Перевод В. Муравьева
На днях у меня выдался свободный часок, и я забрел в новый музей, случайно увидев маленькую, неприметную табличку: «ЗДЕСЬ ПОКАЗЫВАЮТ СОБРАНЬЕ ЗНАТОКА». Это скромное, но чем-то заманчивое приглашение побудило меня на время покинуть солнечный тротуар центрального проспекта. Поднявшись тусклоосвещенной лестницей, я толкнул дверь и очутился лицом к лицу со служителем, который запросил с меня за вход небольшие деньги.
— Три массачусетсских шиллинга, — сказал он, — ну, то бишь полдоллара по-нынешнему.
Я полез в карман за мелочью, искоса оглядывая его: он имел такой странный и своеобразный вид, что мне, должно быть, предстояло что-то не совсем обычное. На нем был старомодный сюртук, изрядно выцветший и с избытком облегавший его тощую фигурку, скрывая все прочее платье. Дочерна загорелое, обветренное, загрубелое лицо выражало уныние, тревогу и смятение. Казалось, будто у этого человека на уме очень важное дело, что ему надо принять самонужнейшее решение, задать некий насущный вопрос, почти без надежды на то, что ему ответят. Было, однако же, очевидно, что я к его делам не имею ни малейшего касательства, и я проследовал в открытую дверь, оказавшись в пространном зале музея.
Прямо перед входом стояла бронзовая статуя юноши с крылышками у подошв. Он был изображен в миг взлета, но выглядел весьма радушно и, пожалуй, даже призывно.
— Это оригинал изваяния Случая работы античного скульптора Лисиппа, — сказал возникший рядом господин. — Я поместил его у входа в музей, дабы показать, что отнюдь не всякий раз можно сюда наведаться.
Это был мужчина в летах, но Бог весть, занимался он науками или вел деятельную жизнь: все его определенные и явственные отличия стерлись в процессе долгого и многотрудного сживания с миром. Ни признака профессии, обыкновений или даже национальности; впрочем, судя по смуглому лицу и резким чертам, он был родом с европейского юга. Но что это и есть Знаток, разумелось само собой.
— С вашего позволения, — сказал он, — поскольку у нас нет каталога, я проведу вас по музею и покажу его особые достопримечательности. Для начала здесь вот отборная коллекция чучел.
Ближе всех к дверям стояло подобие волка и правда, отличной выделки: могучая взъерошенная морда по-волчьи свирепо глядела большими стеклянными глазами. Однако же это была всего лишь набитая трухой волчья шкура, такая самая, какой отличаются все звери этой неприглядной породы.
— И чем же этот зверь заслужил свое место в вашей коллекции? — спросил я.
— Этот волк сожрал Красную Шапочку, — отвечал Знаток, — а рядом с ним — заметьте, с более кротким, скорее озабоченным, видом — стоит волчица, которая выкормила Ромула и Рема.
— Скажите! — воскликнул я. — А что это за миленький ягненок с тонкорунной шерсткой, белоснежной, как сама невинность?
— Видно, плохо вы Спенсера[1] читали, — заметил мой провожатый, — а то бы сразу вспомнили «млечно-белого агнца», которого вела Уна. Но Бог с ним, с ягненком. Взгляните лучше на следующий экспонат.
— Ага! — воскликнул я. — На это диковинное животное с черной бычьей головой на тулове белого коня? Но не будет ли слишком уж нелепо предположить, что это — Буцефал, конь Александра?..
— Он самый, — подтвердил Знаток. — А может, вы заодно угадаете имя того знаменитого скакуна, что стоит рядом с ним?
Возле прославленного Буцефала стоял сущий конский скелет: тощие ребра белели из-под неухоженной шкуры. Но если бы сердце мое тут же не прониклось жалостью к несчастной животине, то не стоило бы и продолжать осмотр музея. Собранные диковинки свозились со всех четырех сторон света, старательно и неутомимо разыскивались по глубинам морским, по древним дворцам и гробницам не для тех, кто не узнал бы этого несравненного коня.
— Это Россинант! — восторженно провозгласил я.
Так оно и оказалось! Восхищение благородным и доблестным конем отчасти ослабило мой интерес к остальным животным, а между тем многие из них достойны были бы внимания самого Кювье. Был тут осел, которого немилосердно вздул Питер Белл[2], а также ослица, претерпевшая таковое же обхождение от библейского пророка Валаама. Впрочем, насчет подлинности второго чучела имелись некоторые сомнения. Мой провожатый указал на почтенного Аргуса, верного пса Одиссея, и на другого зверя (судя по шкуре, тоже собачьей породы), худо сохранившегося и некогда вроде бы трехголового. Это был Цербер. Меня весьма позабавило, когда в укромном углу обнаружилась лиса, прославившаяся потерей хвоста. Были там и кошачьи чучела, которые меня, обожателя этого домашнего зверька, особенно умилили. Чего стоил один кот доктора Джонсона[3] Ходж[4]; возле него пребывали возлюбленные коты Магомета, Грея[5] и Вальтера Скотта, а рядом с ними — Кот в Сапогах и чрезвычайно величавая кошка, которая была божеством древнего Египта. Дальше стоял ручной медведь Байрона. Еще там, помнится, был Эриманфский вепрь[6], шкура дракона святого Георгия и кожа змея Пифона[7], а возле — другая кожа, прельстительно-переливчатая, предположительно облекавшая искусителя Евы, который был «хитрее всех зверей полевых»[8]. На стене красовались рога оленя, подстреленного Шекспиром, а на полу лежал массивный панцирь черепахи, упавшей на голову Эсхилу. В одном ряду, донельзя жизнеподобные,' стояли священный бык Апис, бодливая корова со сломанным рогом и оголтелого вида телка — как я понял, та самая, что перепрыгнула через луну[9]. Верно, она расшиблась, падая с небес. Я отвел от них взгляд и увидел неописуемое страшилище, которое оказалось грифоном[10].
— Что-то я не вижу, — заметил я, — шкуры животного, которое заслуживает самого пристального внимания натуралиста, — крылатого коня Пегаса.
— А он покуда жив, — объяснил Знаток, — но его так заездили нынешние юные джентльмены, коим несть числа, что я надеюсь скоро заполучить его шкуру и остов в свое собранье.
И мы перешли в другую музейную нишу, с множеством чучел птиц. Они были отлично размещены — одни сидели на ветках деревьев, другие на гнездах, третьи же были так искусно подвешены на проволоке, будто бы парили в воздухе, и среди них белый голубь с увядшей масличной веткой в клюве.
— Уж не тот ли это голубь, — спросил я, — который принес весть мира и надежды измученным бедствиями невольникам ковчега?
— Тот самый, — подтвердил мой спутник.
— А этот ворон, должно быть, — продолжал я, — из тех, что кормили пророка Илию в пустыне.
— Этот ворон? Нет, — сказал Знаток, — это нестарая птица. Его хозяином был некто Барнаби Радж[11], и многим казалось, что это траурное оперенье скрывает самого дьявола. Но бедный Хват в последний раз вытянул жребий, и притом смертный. А под видом вот этого ворона, едва ли менее примечательного, душа короля Георга Первого навещала его возлюбленную, герцогиню Кендалл.
Затем провожатый указал мне сову Минервы и стервятника, терзавшего печень Прометея; потом — священного египетского ибиса и одну из стимфалид, которых Геракл подстрелил, совершая свой шестой подвиг. На том же насесте пребывали жаворонок Шелли, дикая утка Брайанта[12] и голубок с колокольни Старой Южной Церкви (чучельник Н. П. Уиллис[13]). Не без содроганья увидел я Кольриджева альбатроса, пронзенного стрелой Старого Морехода[14]. Рядом с этим крылатым отродьем сумрачной поэзии восседал серый гусь совершенно обычного вида.
— Чучело гуся не такая уж редкость, — заметил я. — Зачем вам в музее такой экспонат?
— Этот гусь из тех, гоготанье которых спасло римский Капитолий, — пояснил Знаток. — Бесчисленные гуси галдели и шипели до них и после них, но лишь эти догалделись до бессмертия.
В этом отделении музея больше не было ничего достопримечательного, если не считать попугая Робинзона Крузо, подлинного феникса, безногой райской птицы и великолепного павлина, предположительно того самого, в которого однажды вселялась душа Пифагора. Так что я перешел к следующей нише, стеллажи которой содержали набор самых разных диковинок, какими обычно изобилуют подобные заведения. Первым делом мое внимание среди прочего привлек какой-то необыкновенный колпак — похоже, не шерстяной, не коленкоровый и не полотняный.
— Это колпак чародея? — спросил я.
— Нет, — отвечал Знаток, — это всего лишь асбестовый головной убор доктора Франклина. Но вот этот, может статься, вам больше понравится. Это волшебная шапка Фортунатуса[15]. Может, примерите?
— Ни за что, — отвечал я, отстраняя ее. — Дни безудержных вожделений у меня давно позади. Я не желаю ничего, помимо заурядных даров Провиденья.
— Так, стало быть, — отозвался Знаток, — у вас не будет искушения потереть эту лампу?
С такими словами он снял с полки старинную медную лампу, некогда изукрашенную прелюбопытной резьбой, но позеленевшую настолько, что ярь почти съела узор.
— Тысячу лет назад, — сказал он, — джинн, покорный этой лампе, за одну ночь воздвигнул дворец для Аладдина. Но ему это и сейчас под силу; и тот, кто потрет Аладдинову лампу, волен пожелать себе дворец или коттедж.
— Коттедж я бы, пожалуй, и пожелал, — откликнулся я, — но основанье у него должно быть прочное и надежное, не мечтанья и не вымыслы. Мне стала желанна действительность и достоверность.
Мой провожатый показал мне затем магический жезл Просперо, разломанный на три части рукою своего могучего владельца. На той же полке лежало золотое кольцо древнего царя Гига: надень его — и станешь невидимкой. На другой стене ниши висело высокое зеркало в эбеновой раме, занавешенное багряным шелком, из-под которого сквозил серебряный блеск.
— Это колдовское зеркало Корнелиуса Агриппы[16], — сообщил Знаток. — Отодвиньте занавес, представьте себе любой человеческий образ, и он отразится в зеркале.
— Хватит с меня и собственного воображения, — возразил я. — Зачем мне его зеркальный повтор? И вообще эти ваши волшебные принадлежности мне поднадоели. Для тех, у кого открыты глаза и чей взгляд не застлан обыденностью, на свете так много великих чудес, что все обольщения древних волхвов кажутся тусклыми и затхлыми. Если у вас нет в запасе чего-нибудь взаправду любопытного, то незачем дальше и осматривать ваш музей.
— Ну что ж, быть может, — сказал Знаток, поджав губы, — вы все-таки соблаговолите взглянуть на кой-какие антикварные вещицы.
Он показал мне Железную Маску, насквозь проржавевшую; и сердце мое больно сжалось при виде этой жуткой личины, отделявшей человеческое существо от сочувствия себе подобных. И вовсе не столь ужасны были топор, обезглавивший короля Карла[17], кинжал, заколовший Генриха Наваррского, или стрела, пронзившая сердце Вильгельма Руфуса[18], — все это мне было показано. Многие предметы представлялись любопытными лишь потому, что ими некогда владели царственные особы. Так, здесь был овчинный тулуп Карла Великого, пышный парик Людовика Четырнадцатого, прялка Сарданапала и знаменитые штаны короля Стефана[19], стоившие ему короны. Сердце Марии Кровавой[20] с запечатленным на хилой плоти словом «Кале» хранилось в сосуде со спиртом; рядом стояла золотая шкатулка, куда супруга Густава-Адольфа[21] поместила сердце короля-воителя. Среди всевозможных царственных реликвий надо упомянуть также длинные волосатые уши царя Мидаса и тот кусок хлеба, который стал слитком золота от касанья руки этого злосчастного государя. И поскольку Елена Греческая была царицей, постольку упомянем, что я подержал в руках прядь ее золотых волос и чашу, изваянную в подражанье округлости ее дивной груди. Имелось еще покрывало, задушившее предсмертный стон Агамемнона, лира Нерона и фляга царя Петра, корона Семирамиды и скипетр Канута[22], некогда простертый над морем. Чтоб не казалось, будто я пренебрегаю отчизной, позвольте прибавить, что я удостоился созерцания черепа Короля Филиппа[23], знаменитого индейского вождя, чью отсеченную голову пуритане водрузили на шест.
— Покажите мне что-нибудь другое, — сказал я Знатоку. — Царственные особы живут столь искусственной жизнью, что обычному человеку не слишком любопытна память о них. Я лучше поглядел бы на соломенную шляпку малютки Нелл[24], чем на золотую царскую корону.
— Вон она, — сказал мой провожатый, взмахом трости указывая на упомянутую шляпку. — Однако ж вам нелегко угодить. А вот семимильные сапоги. Может, наденете?
— Нынешние железные дороги вывели их из употребления, — отвечал я, — а что до этих сапог из воловьей кожи, то в Роксбери[25], в коммуне наших трансценденталистов, я бы вам и не такие показал.
Затем мы осмотрели довольно небрежно составленную коллекцию мечей и прочего оружия разных эпох. Здесь был меч короля Артура Экскалибур, меч Сида Кампеадора[26] и меч Брута, заржавевший от крови Цезаря и его собственной, меч Жанны д’Арк, меч Горация[27], меч, которым Виргиний[28] зарубил дочь, и тот, который тиран Дионисий подвесил над головой Дамокла. Был здесь и кинжал, который Аррия[29] вонзила себе в грудь, чтобы изведать смерть прежде мужа. Затем мое внимание привлек кривой ятаган Саладина.
Не знаю уж, с какой стати, но почему-то палаш одного из наших милицейских генералов висел между пикой Дон-Кихота и тусклым клинком Гудибраса[30]. Горделивый трепет охватил меня при виде шлема Мильтиада и обломка копья, извлеченного из груди Эпаминонда[31]. Щит Ахиллеса я узнал по сходству с его изумительной копией во владении профессора Фельтона[32]. Особое любопытство в этом отделе музея вызвал у меня пистолет майора Питкэрна: ведь выстрел из него в Лексингтоне[33] начал революционную войну и семь долгих лет громом отдавался по всей стране. Лук Улисса, тетиву которого не натягивали многие сотни лет, стоял у стены рядом с колчаном Робина Гуда и ружьем Даниэля Буна[34].
— Будет с меня оружия, — сказал я наконец, — хотя я бы охотно взглянул на священный щит, упавший с небес во времена Нумы[35]. И конечно же, вам надо раздобыть шпагу, которую Вашингтон обнажил в Кембридже. Впрочем, ваша коллекция и без того заслуживает всяческого восхищения. Пойдемте же.
В следующей нише мы увидели золотое бедро Пифагора[36], наделенное столь возвышенным значением; и для пущей, хотя и странной, аналогии, до которых, как видно, был очень охоч Знаток, этот древний символ покоился на той же полке, что и деревянная нога Петера Стуйвесанта[37], прослывшая серебряной. Были здесь и очески Золотого Руна, и ветка с пожелтелой листвой как бы вяза, жухлой от мороза, — на самом же деле обломок ветви, которая открыла Энею доступ в царство Плутона. Золотое яблоко Аталанты и одно из яблок раздора были завернуты в золотой плат, который Рампсинит[38] принес из царства мертвых, и положены в золотую чашу Биаса[39] с надписью «Мудрейшему».
— А чаша как вам досталась? — спросил я у Знатока.
— Мне ее давным-давно подарили, — отвечал он, брезгливо сощурившись, — за то, что я научился презирать все на свете.
От меня не укрылось, что, хотя Знаток явно был человеком весьма и во всем сведущим, ему, похоже, претило возвышенное, благородное и утонченное. Помимо прихоти, в угоду которой он потратил столько времени, сил и денег на собирание своего музея, он казался мне самым черствым и холодным человеком, какого я только встречал.
— Презирать все на свете! — повторил я. — Это в лучшем случае премудрость всезнайки, убеждение человека, чья душа — его лучшая и богоданная часть — никогда не пробуждалась или же отмерла.
— Не думал я, что вы еще так молоды, — бросил Знаток. — Прожили бы с мое, понимали бы, что чаша Биаса попала в верные руки.
И, не вдаваясь в пререкания, мы проследовали к другим диковинкам. Я рассмотрел хрустальную туфельку Золушки и сравнил ее с сандалией Дианы и балетной обувью Фанни Эльслер[40], которая наглядно свидетельствовала о том, сколь развиты ее прославленные ноги. На той же полке стояли зеленые бархатные сапоги Томаса-Рифмача[41] и бронзовый туфель Эмпедокла, извергнутый из кратера Этны. Чарка Анакреона была уместно сопоставлена с одним из бокалов Тома Мура и волшебною чашей Цирцеи. Это были символы роскоши и отрады; однако ж рядом находился кубок, из коего Сократ испил цикуту, и та кружка, которую сэр Филипп Сидней[42] отвел от своих помертвелых губ, чтобы одарить глотком умирающего солдата. Затем обнаружился целый ворох курительных трубок, в том числе трубка сэра Уолтера Рэли[43], древнейшая в табачных анналах, доктора Парра, Чарльза Лэма[44] и первая трубка мира, выкуренная индейцем и колонистом. Среди различных музыкальных инструментов я заметил лиру Орфея и оные Гомера и Сафо, пресловутый свисток доктора Франклина, трубу Антони Ван Курлера[45] и флейту, на которой играл Голдсмит, блуждая по французскому захолустью.
В углу стояли посохи Петра Отшельника[46] и преподобнейшего епископа Джуэла[47], а рядом — жезл слоновой кости, принадлежавший римскому сенатору Папирию[48]. Туг же была и увесистая палица Геракла. Знаток показал мне резец Фидия, палитру Клода[49] и кисть Апеллеса, заметив, что он намерен вручить резец либо Гринау, либо Кроуфорду, либо Пауэрсу[50], а кисть с палитрой — Вашингтону Олстону[51]. Имелась небольшая амфора, полная прорицательного вдохновения из Дельф, которая, я так полагаю, будет представлена для научного анализа профессору Силлимену[52]. Я был глубоко тронут, созерцая фиал, наполненный слезами Ниобеи, и столь же взволнован, узнав, что бесформенный ком соли — это все, что осталось от пресловутой жертвы отчаяния и греховных сожалений, жены праведника Лота. Кажется, мой спутник особо ценил невзрачную кубышку с частицей египетской тьмы. Несколько полок занимала нумизматическая коллекция, но из нее я ничего не упомню, кроме Полновесного Шиллинга, прославленного Филлипсом[53], и железных монет Ликурга, общей ценою в доллар, а весом около пятидесяти фунтов.
Почти не глядя под ноги, я едва не растянулся, споткнувшись об огромный тюк, вроде поклажи коробейника, обернутый в мешковину и весьма тщательно уложенный и перевязанный.
— Это бремя грехов Христианина, — сказал Знаток.
— О, пожалуйста, давайте распакуем его! — воскликнул я. — Вот уж много лет я горю желанием узнать, что там такое.
— Поищите у себя на совести и в памяти, — посоветовал Знаток. — Там найдется подробная опись содержимого этого тюка.
Тут возразить было нечего, и, окинув тюк печальным взором, я проследовал далее. Коллекция старого платья, развешанного по крючкам, заслуживала некоторого внимания, особенно туника Несса[54], мантия Цезаря, многоцветный плащ Иосифа, сутана, не то риза, брейского викария[55], пунцовые бриджи президента Джефферсона, красный байковый архалук Джона Рэндольфа[56], поистине бесцветные подштанники Истого Джентльмена и лохмотья «засаленного оборванца»[57]. Глубокое почтение внушила мне шляпа Джорджа Фокса[58], реликвия самого, быть может, подлинного апостола, какой явился на землю за последние восемнадцать столетий.
Взгляд мой упал на старинные ножницы, и я было счел их за снасть какого-то знаменитого портного, но Знаток ручался головой, что это инструмент мойры Атропос. Еще он показал мне испорченные песочные часы, которые выбросил на свалку дед Хронос, а также седую прядь этого старого джентльмена, искусно вправленную в медальон. В часах осталась щепоть песчинок, числом равных летам кумской Сивиллы. Кажется, в той же нише я видел чернильницу, которой Лютер запустил в дьявола, и кольцо, которое приговоренный к смерти Эссекс вернул королеве Елизавете[59]. Там же было стальное перо в запекшейся крови — то самое, которым Фауст перечеркнул свое спасение.
Знаток отворил дверь боковой каморки и показал мне горящий светильник и три других, незажженных: два фонаря, один из которых принадлежал Диогену, другой — Гаю Фоксу[60], и лампада, огонь которой Геро доверяла веянию полуночного ветерка на высокой башне Абидоса.
— Смотрите! — сказал Знаток, изо всей силы дунув на зажженный светильник.
Пламя задрожало и метнулось в сторону, однако удержалось на фитиле и затем разгорелось с прежней яркостью.
— Это негасимая лампада из гробницы Карла Великого, — сообщил мой провожатый. — Она была зажжена тысячу лет назад.
— Какая нелепость, зачем возжигать светильники в гробницах?! — воскликнул я. — Нам должно созерцать мертвых в небесном озаренье. Но что это за лохань с раскаленными угольями?
— А это, — ответствовал Знаток, — тот самый огонь, который Прометей похитил с небес. Всмотритесь в него — увидите еще кое-что любопытное.
Я вгляделся в огонь — прообраз и первоисточник всякого душевного пыла — и посреди пламени увидел, — о диво! — малую ящерку, неистово пляшущую в жаркой сердцевине. Это была саламандра.
— Что за кощунство! — воскликнул я с несказанным отвращением. — Неужто это эфирное пламя пригодно лишь затем, чтобы холить мерзкое пресмыкающееся? И правда, ведь есть же люди, которые растрачивают священный огонь своей души на гнусные и низменные цели!
Знаток на это не ответил, отделавшись сухим смешком и завереньем, что именно эту саламандру видел Бенвенуто Челлини в очаге отчего дома. И стал показывать мне прочие диковинки: ибо в этой каморке, по-видимому, хранились самые ценные экспонаты его собранья.
— Вот это, — сказал он, — Большой Карбункул Белых гор.
Я не без любопытства разглядывал этот громадный камень, отыскать который мне так мечталось в моей пылкой юности. Возможно, тогда он сверкал для меня ярче, нежели теперь; во всяком случае, нынешнее его сверканье ненадолго отвлекло меня от дальнейшего осмотра музея. Знаток показал на хрусталину, висевшую у стены на золотой цепочке.
— Это философский камень, — сказал он.
— А эликсир жизни, при нем обычно состоящий, у вас тоже есть? — спросил я.
— А как же — им полна эта вот урна, — отвечал он. — Глоток эликсира вас освежит. Вот кубок Гебы — пейте на здоровье!
Сердце мое затрепетало при мысли о столь живительном глотке, ибо я в нем, и то сказать, весьма нуждался после долгого странствия пыльной дорогой жизни. Но я помедлил — то ли из-за какого-то особого блеска в глазах Знатока, то ли оттого, что драгоценнейшая жидкость содержалась в античной погребальной урне. Затем нахлынули мысли, в лучшие и более ясные часы моей жизни укреплявшие во мне сознание, что Смерть — тот истинный друг, которому в свое время даже счастливейший человек с отрадой раскроет объятия.
— Нет, я не хочу земного бессмертия, — сказал я. — Слишком долгая жизнь на земле духовно омертвляет. Искра вышнего огня гаснет в материальном, чувственном мире. В нас есть частица небес, и в урочный срок надо вернуть ее небесной отчизне, иначе она сгниет и сгинет. Я не притронусь к этому напитку. Недаром он у вас хранится в погребальной урне: он порождает смерть, заслоненную призрачной жизнью.
— По мне, так все это галиматья, — равнодушно отозвался мой провожатый. — Жизнь — земная жизнь — единственное благо. Значит, отказываетесь от напитка? Ну-ну, такое предложение дважды в жизни не делают. Но быть может, смерть нужна вам затем, чтобы забыть свои горести. А ведь можно забыть их и при жизни. Хотите глотнуть воды из Леты?
Говоря так, Знаток снял с полки хрустальный сосуд, полный черной, как сажа, и мертвенно-тусклой влаги.
— Ни за что на свете! — воскликнул я, отпрянув. — Я не поступлюсь ни единым воспоминанием — пусть даже постыдным или скорбным. Все они равно питают мой дух, и утратить их означало бы стереть былую жизнь.
Без лишних слов мы перешли в другую нишу, стеллажи которой были загромождены старинными томами и свитками папируса, хранившими древнейшую мудрость земную. Вероятно, библиоман счел бы самой ценной в этой коллекции Книгу Гермеса[61]. Я же оценил бы дороже те шесть книг Сивиллы[62], которые Тарквиний отказался купить и которые, как поведал мне Знаток, он сам обнаружил в пещере Трофония[63]. Несомненно, эти древние тома содержали прорицание о судьбе Рима, как об упадке и крушении его мирского владычества, так и о подъеме духовного. Имели свою ценность и труд Анаксагора о Природе, доныне считавшийся безвозвратно утраченным; и пропавшие трактаты Лонгина[64], из которых немало могла бы почерпнуть современная критика; и те книги Ливия, о пропаже которых ревнители классической древности давным-давно безнадежно скорбят. Среди драгоценных томов я заметил первоначальную рукопись Корана, а также список мормонской Библии, сделанный самим Джо Смитом[65]. Была здесь и «Илиада», переписанная Александром и хранившаяся в самоцветной шкатулке Дария, еще пахучей от благовоний, которые перс держал в ней.
Открыв обернутый в черную кожу том с железными застежками, я обнаружил, что это чародейная книга Корнелиуса Агриппы: она была тем любопытней, что между страницами ее находилось множество засушенных цветов, древних и новых. Имелась там роза с брачного ложа Евы и все те алые и белые розы, которые сорвали в цветниках Темпла приверженцы Йорков и Ланкастеров. Была и Алловейская Дикая Роза Халлека[66]. У Купера[67] взяли Чувствительный Побег, у Вордсворта — Шиповник-Эглантин, у Бернса — Горную Маргаритку, у Кирка Уайта — Вифлеемскую Звездочку, у Лонгфелло — Веточку Укропа в желтых соцветьях. Джеймс Рассел Лоуэлл[68] подарил Цветок Раздавленный, но все еще благоуханный и отраженный в водах Рейна. Саути — ветвь Остролиста. Одним из самых красивых экспонатов был Зверобой Лазоревый, который сорвал и сберег для вечности Брайант[69]. От Джонса Вери[70] — поэта, чей голос у нас едва слышен, уж очень глубок, — были Анемон и Аксамит.
Закрывая чародейный том Корнелиуса Агриппы, я обронил старое, заплесневелое письмо: оказалось, это послание Летучего Голландца своей жене. Я не мог дольше рассматривать книги, ибо день шел на убыль, а любопытного в музее было еще много. Судите сами — упомяну лишь некоторые из экспонатов. Огромный череп Полифема легко было узнать по зияющей щербине во лбу, откуда некогда сверкал единственный глаз исполина. В бочке Диогена легко поместился котел Медеи, а в нем находилась склянка с притираниями Психеи. Ящик Пандоры без крышки стоял рядом: в нем не было ничего, кроме небрежно брошенного туда пояса Венеры. Пук березовых розог, которыми пользовалась учительница Шенстона[71], был стянут подвязкой графини Солсбери[72]. Я уж и не знал, что ценнее — то ли яйцо птицы Рокк, величиной с добрую бочку, то ли скорлупа обычного яйца, которое Колумб поставил торчком. Наверно, самым хрупким предметом во всем музее была колесница Королевы Маб[73], упрятанная под стеклянный колпак от ухватистых посетителей.
Несколько полок занимали энтомологические экспонаты. Не питая особого интереса к этой области знаний, я обратил внимание лишь на Кузнечика Анакреона и на Шмеля, которого презентовал Знатоку Ральф Уолдо Эмерсон.
В той части зала, куда мы пришли, с потолка до полу ниспадал занавес, изобилующий пышными, глубокими и волнистыми складками — я таких в жизни не видывал. Без всяких сомнений, за этой великолепной, хотя слишком темной и чинной, пеленой таились сокровища еще удивительнее виденных мною. Но когда я попробовал найти край занавеса и отвести его, он оказался живописным обманом.
— Не смущайтесь, — сказал Знаток, — этот занавес обманул самого Зевксиса[74]. Перед вами знаменитая картина Паргасия.
Занавес был первой картиной в целом ряду других, не менее бесподобных творений живописцев древних времен. Здесь висела знаменитая «Виноградная гроздь» Зевксиса, изображенная так восхитительно, что казалось, будто налитые ягоды вот-вот брызнут соком. Зато «Портрет старухи» его же прославленной кисти, якобы такой потешный, что автор лопнул от смеха, глядя на него, меня не особенно рассмешил. Видно, современные лицевые мышцы нечувствительны к древнему юмору. Здесь же была и «Лошадь» работы Апеллеса, которую живые кони когда-то приветствовали ржанием, и его первый портрет Александра Великого, и последнее, незаконченное изображение спящей Венеры. Чтобы воздать должное всем этим созданиям живописи, равно как и картинам Паргасия, Тиманта, Полигнота, Аполлодора, Павсия и Памфила, требовалось куда больше времени и внимания, чем я мог им уделить. Поэтому не стану описывать их, критиковать или же пытаться разрешить спор о превосходстве древнего и нового искусства.
По той же причине бегло миную образчики античной скульптуры, которые сей неутомимый и удачливый Знаток откопал из праха сгинувших царств. Здесь была Этионова кедровая статуя Эскулапа, весьма попорченная, и Алконова чугунная статуя Геракла, донельзя оборжавелая. Была еще статуя Победы высотой в шесть футов, которую Фидиев Юпитер Олимпиец, как известно, держал на ладони. Был здесь указательный палец Колосса Родосского — в семь футов длиною.
Была Фидиева Венера Урания и другие образы мужской и женской красоты или величия, созданные скульпторами, которые, по-видимому, никогда не унижали душу зрелищем форм менее превосходных, чем формы небожителей или богоравных смертных. Но глубокая простота этих великих творений была несродни моему сознанию, столь возбужденному и растревоженному различными объектами, недавно явленными ему. Поэтому я отвернулся, едва взглянув на них, и решил, когда представится случай, поразмыслить особо над каждой статуей и картиной, покуда до глубины души не проникнусь их совершенством. В этом отделении я опять заметил склонность к причудливым сочетаниям и насмешливым аналогиям, которая, похоже, многое подсказывала в расположении экспонатов музея. Так, деревянная статуя, всем известный троянский Палладий, близко соседствовала с деревянной головой генерала Джексона[75], несколько лет назад украденной с бака фрегата «Конституция».
Мы наконец обошли необъятный зал и снова оказались у дверей. Несколько утомленный осмотром такой уймы новоявленных и стародавних диковинок, я опустился на кушетку Купера, а Знаток небрежно плюхнулся в кресло Рабле. Взглянув на противоположную стену, я с изумлением заметил, что по панели промелькнула мужская тень, зыблясь, будто от дверного или оконного сквозняка. Но не было видно фигуры, которая эту тень отбрасывала; да если б фигура и обнаружилась, все равно не было солнца, чтобы она обрисовалась на стене.
— Это тень Петера Шлемиля[76], — сообщил Знаток, — один из самых ценных экспонатов моего собранья.
— По-моему, ее хорошо бы поставить на входе в такой музей, — сказал я, — хотя у вас здесь и без того стоит довольно странный служитель, вполне под стать многим моим сегодняшним впечатлениям. Кстати, кто он?
С этими словами я повнимательней присмотрелся к потертому обличью служителя, впустившего меня; он по-прежнему сидел на скамье с тем же беспокойным видом, в смутной, растерянной, вопросительной тревоге, которую я заметил еще тогда. Между тем он тоскливо глянул на нас и, привстав, обратился ко мне.
— Умоляю вас, любезный сэр, — сказал он сипло и уныло, — сжальтесь над самым злополучным человеком на свете. Ради всего святого ответьте мне на один вопрос! Этот город Бостон?
— Теперь-то вы его, конечно, узнали, — сказал Знаток. — Это Питер Рагг[77], Заблудший Человек. Я случайно встретил его на днях — он так и не нашел пути в Бостон, вот я ему и помог. А деваться ему теперь некуда, и я взял его в услужение швейцаром. Он слегка не в себе, но в общем человек надежный и положительный.
— A-а… позвольте спросить, — рискнул я, — кому я обязан нынешним приятным времяпрепровождением?
Прежде чем ответить, Знаток положил руку на старинный дротик или копьецо, ржавое стальное острие которого было так затуплено, будто наткнулось на непробиваемый щит или нагрудник.
— Имя мое небезызвестно в мире дольше, чем чье бы то ни было, — отвечал он. — Однако же многие сомневаются в моем существовании, — быть может, и вы завтра усомнитесь. Дротик, что я держу в руке, был некогда жестоким оружием самой Смерти и отлично прослужил ей целых четыре тысячелетия. Но, ударившись в мою грудь, он, как видите, затупился.
Он проговорил это со спокойной и холодной учтивостью, какую соблюдал во все время нашего общения. Мне, правда, казалось, что в голосе его сквозила неуловимая горечь, будто он недоступен людскому сочувствию и обречен участи, среди людей небывалой, отделяющей его от всех остальных. И одним из ужаснейших последствий этой участи было то, что обреченный более не видел в ней несчастья, а под конец принял ее как величайшее благо, выпавшее ему.
— Ты — Вечный Жид! — воскликнул я.
Знаток поклонился с полнейшим безразличием: за несчетные века он притерпелся к своей судьбе и почти утратил ощущение ее необычности, так что едва ли сознавал, какое изумление и трепет она вызывает у тех, кому дарована смерть.
— Поистине ужасающая участь! — молвил я с неодолимым чувством и с искренностью, впоследствии для меня самого удивительной. — Однако же, быть может, горний дух еще не совсем угас под гнетом уродливой, оледенелой громады земной жизни. Быть может, дыханье Небес еще воспламенит сокровенную искру. Быть может, тебе еще будет дозволено умереть, прежде чем ты потеряешь жизнь вечную. Обещаю молиться о такой развязке. Прощай.
— Напрасны будут ваши молитвы, — отвечал он, усмехаясь с холодным торжеством. — Моя судьба крепко-накрепко связана с земной действительностью. Вольно вам обольщаться видениями и привидениями грядущего царства; а мне да останется то, что я могу видеть, осязать и понимать, и большего я не прошу.
«Да, все уже потеряно, — подумал я. — Душа в нем умерла!»
Содрогаясь от жалости и отвращенья, я протянул ему руку, и Знаток пожал ее все с той же привычной учтивостью светского человека, но без малейшего признака сердечной сопричастности общечеловеческому братству. Его касанье леденило — не знаю, кожу или душу. Напоследок он обратил мое внимание на то, что внутренние двери холла были облицованы пластинами слоновой кости, содранными с ворот, через которые Сивилла с Энеем удалились из царства мертвых.
Чертог фантазии
Перевод В. Муравьева
От случая к случаю я, бывало, оказывался в некоем здании, отдаленно напоминающем столичную биржу. И попадал в мощенный белым мрамором пространный чертог, высокие своды которого опираются на длинные колоннады причудливого облика — подобия то ли мавританских руин Альгамбры, то ли какого-то волшебного дворца из арабских сказок. Огромные, величественные, искусно отделанные окна не имеют себе равных — разве что в средневековых готических соборах. Как и в них, небесный свет проникает сквозь мозаичные стекла, наполняя чертог многоцветным сиянием, и разрисовывает мраморные плиты дивными, порою гротескными узорами; так что здесь, можно сказать, полной грудью вдыхают видения и попирают стопами создания поэтического вымысла. Здесь царит сумбурная путаница стилей — античного, готического, восточного и неописуемого — мешанина, какой обычно не позволяет себе даже американский зодчий; и похоже, будто все это строение не более чем греза, которая вот-вот развеется, разлетится вдребезги, лишь топни ногою об пол. Однако ж со всеми доделками и переделками, каких потребуют грядущие века, Чертог Фантазии, пожалуй, переживет самые прочные сооружения, когда-либо бременившие землю.
Отнюдь не всегда открыт доступ в это здание, хотя почти всякий раньше или позже попадает туда — если не наяву, то во всепроникающем сне. Прошлый раз я забрел туда ненароком: был занят праздным сочинительством и вдруг, себе на удивленье, очутился посреди невесть откуда взявшейся толпы.
— Батюшки! Куда это меня занесло?! — воскликнул я, оглядываясь и что-то смутно припоминая.
— Ты в таком месте, — отозвался друг, возникший рядом, — которое в мире воображения столь же существенно, сколь Ди Берзе, Иль Риальто, а по-нашему Биржа существенны в коммерческом мире. Все, у кого есть дела за пределами действительности, в заоблачной, подземной или внеземной сфере, могут здесь встретиться, обсудить и взвесить свои грезы.
— Великолепный чертог, — заметил я.
— Да, — согласился он. — И ведь это лишь малая часть здания. Говорят, на верхних этажах есть залы, где земляне беседуют с обитателями Луны. А мрачные подвалы сообщаются с адскими пещерами: там заточенные чудища и химеры вкушают свою мерзостную пищу.
В нишах и на пьедесталах у стен виднелись статуи или бюсты былых повелителей и полубогов царства воображения и смежных с ним областей. Величавый древний лик Гомера; иссохшее, хилое тельце и оживленное лицо Эзопа; сумрачный Дант и неистовый Ариост; заядлый весельчак улыбчивый Рабле; Сервантес с его проникновенным юмором; несравненный Шекспир; мастер красочного и меткого иносказанья Спенсер; суровый богослов Мильтон и простецкий, но исполненный небесного огня Беньян — эти обличья бросились мне в глаза. Видные постаменты занимали Филдинг, Ричардсон и Скотт. Неприметная, укромная ниша приютила бюст нашего соотечественника, создателя Артура Мервина[78].
— Помимо этих несокрушимых памятников подлинному гению, — заметил мой спутник, — каждое столетие воздвигло статуи своих минутных любимцев, древесные изваяния.
— Да, я вижу кое-где их трухлявые останки, — сказал я. — Но должно быть, Забвенье время от времени дочиста подметает мраморный пол своей огромной метлой. По счастью, подобная судьба нимало не грозит вот этой прекрасной статуе Гете.
— Ни ей, ни соседнему с ней кумиру — Эмануэлю Сведенборгу[79], — подхватил он. — Рождались ли когда-нибудь два столь не схожих между собой властителя дум?
Посреди чертога бьет роскошный фонтан, и его струи создают и поминутно изменяют зыбкие водяные образы, переливающиеся всеми оттенками многоцветного воздуха. Невообразимую живость сообщает сцене этот волшебный струистый танец бесконечных преображений, подвластных прихотям фантазии зрителя. Рассказывают, что в этом фонтане и Кастальском ключе[80] — одна и та же вода; говорят еще, будто она сочетает дивные свойства Источника Юности и многих других волшебных родников, издревле прославленных в сказаньях и песнях. Сам я судить не берусь — никогда ее не пробовал.
— А тебе знаком вкус этой воды? — спросил я у друга.
— Случалось отведывать, — отвечал он. — Но есть такие, кто только ее и пьет, если верить молве. Известно также, что иной раз эта вода пьянит.
— Пойдем же поглядим на сих водохлебов, — сказал я.
И мы проследовали мимо причудливых колонн к сборищу близ громадного окна, осыпавшего разноцветными бликами людей и мраморный пол. Собрались большей частью лобастые мужчины с важной осанкой и глубокими, задумчивыми взорами; однако же веселость их прорывалась легче легкого, она сквозила в самых возвышенных и степенных размышлениях. Одни прохаживались, другие молча, уединенно стояли у колонн; на их лицах застыл восторг, будто они внимали нездешней гармонии или готовились излить душу в песне. При этом кое-кто из них, похоже, поглядывал на окружающих, как бы проверяя, замечают ли его вдохновенный вид. Некоторые оживленно разговаривали между собой, улыбаясь и многозначительно пересмеиваясь — по-видимому отдавая должное искрометному остроумию друг друга.
Иные беседовали о высоких материях, и глаза их излучали душевный покой и печаль, словно лунный свет. Я помедлил возле них — ибо испытывал к ним влечение сродства, скорее симпатическое, нежели духовное, — а друг мой назвал несколько небезызвестных имен: одни пребывают на слуху уж многие годы, другие с каждым днем все глубже укореняются в общем сознании.
— Бог с ними совсем, — заметил я своему спутнику, проходя далее по чертогу, — с этими обидчивыми, капризными, робкими, кичливыми и безрассудными собирателями лавровых венков. Творения их я люблю, но их самих век бы не встречал.
— Я вижу, ты заражен старинным предубежденьем, — отозвался мой друг, большей частью знакомый с этими личностями, сам будучи знатоком поэзии, не чуждым поэтического огня. — Но насколько я могу судить, даровитые люди отнюдь не обделены общественными достоинствами, а в наш век выказывают еще и сочувствие к другим, прежде у них неразвитое. По-человечески они требуют всего лишь равенства с ближними, а как авторы — отрешились от пресловутой завистливости и готовы к братским чувствам.
— Никто так про них не думает, — возразил я. — На автора смотрят в обществе примерно так же, как на нашу честную братию в Чертоге Фантазии. Мы считаем, что им среди нас делать нечего, и задаемся вопросом, по силам ли им наши повседневные заботы.
— Очень глупый вопрос, — сказал он. — Вон там стоит публика, подобную которой что ни день можно встретить на бирже. Но какой поэт здесь в чертоге одурачен своими бреднями больше, нежели самый рассудительный из них?
Он указал на кучку людей, которые наверняка оскорбились бы, скажи им, что они в Чертоге Фантазии. Лица их были изборождены морщинами, и в каждой из них, казалось, таился неповторимый жизненный опыт. Их острые, пытливые взгляды вмиг с деловою хваткой распознавали характеры и намерения ближних. С виду их можно было принять за достопочтенных членов Торговой палаты, открывших подлинный секрет богатства и вознагражденных фортуною за мудрость. Разговор их изобиловал достоверными подробностями, маскирующими сумасбродство так, что самые дикие замыслы имели обыденное обличье. И никто не удивлялся, слыша о городах, которые, словно по волшебству, возникнут в лесных дебрях; об улицах, которые проложат там, где нынче бушует море; о полноводных реках, русла которых будут перегорожены, дабы вращались колеса ткацких станков. Лишь с усилием — и то не сразу — припоминалось, что эти измышления столь же фантастичны, как стародавняя мечта об Эльдорадо, как Пещера Маммона и прочие золотоносные видения, возникавшие в воображении нищего поэта или романтического бродяги.
— Честное слово, — сказал я, — небезопасно внимать таким мечтателям, как эти! Их безумие заразительно.
— Да, — согласился друг, — потому что они принимают Чертог Фантазии за строение из кирпичей с известкой, а его лиловый полумрак — за немудрящий солнечный свет. Поэт же знает, где находится, и реже оказывается в дураках.
— А вот и еще мечтатели, — заметил я через десяток шагов, — только другого пошиба, особо сродные нашему национальному гению.
Это были изобретатели фантастических механизмов. Модели их устройств стояли у колонн и наглядно являли взорам довольно предсказуемый результат приложения мечтаний к делу. Как в нравственном, так и в физическом мире при этом выходит примерно одно и то же. Имелась, например, модель воздушной железной дороги и туннеля, проложенного по дну морскому. Или устройство — наверняка краденое — для выделения тепла из лунного света, а рядом — для сгущения утреннего тумана в гранитные глыбы, из которых воздвигнется заново весь Чертог Фантазии. Выставлен был также аппарат, выцеживающий солнечный свет из женской улыбки; с помощью этого чудесного изобретения предполагалось озарить всю землю.
— Не вижу ничего нового, — заметил я. — Нашу жизнь и так озаряют главным образом женские улыбки.
— Это правда, — согласился изобретатель, — однако же мой аппарат будет излучать ясный свет денно и нощно — а то пока что источники его весьма ненадежны.
Другой доказывал, что надо закреплять отражения в стоячей воде, дабы получать самые достоверные жизнеподобия; он же объяснял, сколь разумно красить женские платья в ярких закатных облаках. Вечных двигателей было около полусотни: один из них приводил в действие остроумие газетчиков и прочих всевозможных писак. У профессора Эспи имелась ужасная буря в каучуковой сумке. Можно бы назвать еще немало утопических изобретений, но если на то пошло, в вашингтонском Бюро патентов воображение куда богаче.
Наглядевшись на изобретателей, мы перешли к другим посетителям Чертога. Многие оказались там, вероятно, лишь потому, что какая-то ячейка у них в мозгу, оживляясь мыслью, изменяет их отношение к реальности. Удивительно, как немного остается таких, кто хотя бы изредка не попадал сюда подобным образом: благодаря отвлеченным размышлениям, мимолетным помыслам, живым предчувствиям или ярким воспоминаньям; ибо даже подлинное становится воображаемым в силу надежды или памяти — и заманивает мечтателя в Чертог Фантазии. Иные несчастливцы приживаются здесь, обзаводятся делами и такими привычками, что теряют всякую способность к подлинным жизненным занятиям. А бывает, хотя и редко, что в отсветах расцвеченных окон кто-то прозревает чистейшую истину, недоступную в нашем мире.
И все же надо возблагодарить Бога за это — пусть небезопасное — прибежище от мрака и холода действительности. Сюда открыт путь узнику — спасительное забвение тесной темницы и ржавых оков, волшебный глоток воздуха свободы. Страдалец отрывает голову от опостылевшей подушки и находит в себе силы добраться сюда, хотя бессильные ноги не донесут его и до порога. Изгнанник проходит Чертогом Фантазии в чаянии возвратиться на родину. Бремя лет падает со старческих плеч в тот миг, когда открываются двери Чертога. Безутешные оставляют за порогом тяжкие скорби и воссоединяются с теми, кто ушел навеки, чьи лица, утратившие зримый образ, иначе не увидеть. Поистине можно сказать, что для тех, кто не вхож в Чертог, жизнь существует лишь наполовину, обернувшись грубой и убогой стороной. И как не упомянуть про вышку с той удивительной подзорною трубой, в которую пастухи Отрадных Гор давали поглядеть Христианину, и он видел дальние отблески Града Небесного[81]. Верующие и поныне устремляют взоры к этому зрелищу.
— Я замечаю здесь таких, — сказал я другу, — кто мог бы с полным правом занять место среди самых доподлинных деятелей наших дней.
— Разумеется, — согласился он. — Кто опережает свой век, тот волей-неволей поселяется в этом Чертоге, покуда его догонят отставшие поколения современников, и нет ему иного прибежища во Вселенной. Но сегодняшние бредни назавтра обернутся достовернейшими фактами.
— Однако же их очень трудно различить в зыбком и переливчатом свете этого Чертога, — возразил я. — Подлинность проверяется солнечной явью. Я склонен сомневаться и в людях, и в их убеждениях, покуда не разгляжу их в этом правдивом освещении.
— Может статься, твоя вера в идеальное глубже, чем ты полагаешь, — сказал мой друг. — Во всяком случае, ты — демократ, а по-моему, немалая толика подобной веры требуется для такого вероисповедания.
Среди тех, кто вызвал эти наши замечания, были почти все видные деятели наших дней, реформаторы физики, политики, морали и религии. Нет вернее способа попасть в Чертог Фантазии, чем отдаться потоку теории: пусть он стремится от факта к факту, но все же по законам природы он притечет сюда. Да будет так, ибо здесь окажутся умные головы и открытые сердца: добротное и истинное мало-помалу обретет надежность, наносы смоются и исчезнут среди цветных бликов. Так что никому из тех, кто радостно уповает на прогресс человечества, не надо гневаться на меня оттого, что я распознал их апостолов и вождей в радужном сиянии здешних окон. Я их люблю и чту не меньше, чем иные прочие.
Но мы рискуем не выбраться из несметной толпы настоящих и самозваных преобразователей, скопившихся в здешнем своем прибежище. Их породило наше беспокойное время, когда человечество пытается напрочь избавиться от тенет застарелых предрассудков, точно от ветхого платья. Многие из них разжились каким-нибудь хрустальным осколком истины, сверканье которого так ослепило их, что они уж больше ничего не видят в целой Вселенной. Были здесь такие, чья вера воплотилась в виде картофелины; другие отращивали длинные бороды, исполненные глубокого духовного смысла. Был тут аболиционист, потрясавший своей единственной мыслью, словно железным цепом. Словом, тысячи обликов добра и зла, веры и безверия, мудрости и нелепицы — на редкость бестолковая толпа.
И все же сердце самого несгибаемого консерватора, если только он вконец не отрешился от человечности, бывало, билось в унисон с одержимостью этих бесчисленных теоретиков. Чересчур хладнокровным полезно было прислушаться даже и к их глупостям. В душевной глубине, недосягаемой для разума, таится понимание, что все эти различные и несообразные людские домыслы спаяны единым чувством. Сколь сумасбродной ни становилась бы чья-нибудь теория при содействии его же воображения, мудрый распознает в ней порыв нашей расы к жизни лучшей, более достойной, нежели та, что покуда сбывалась на земле. И хотя я отвергал все их предначертанья, вера моя укреплялась. Не может быть, чтобы мир остался навек неизменным: юдолью, где столь редки цветы Счастья и столь часто гнилостны плоды Добродетели; полем брани, на котором добрая воля, воздев щит над головой, едва ли устоит под натиском враждебных сил. Одушевленный такими мыслями, я взглянул в разноцветное окно и — о, диво! — весь внешний мир был подернут смутной прельстительной дымкою, обычной в Чертоге Фантазии, так что казалось уместным тотчас же как-нибудь облагодетельствовать человечество. Но увы! коль реформаторы хотят понять, что за судьба уготована их реформам, им не должно глядеть в разноцветные окна. Однако ж они не только глядят, но и принимают их за окна в мир.
— Пойдем, — сказал я другу, очнувшись от задумчивости, — пойдем поскорее, а то и я, чего доброго, состряпаю какую-нибудь теорию — и тогда пиши пропало.
— Ладно, пойдем вон туда, — отозвался он. — Вот она, теория, которая поглотит и изничтожит все остальные.
Он повел меня в дальний конец зала, где толпа увлеченных слушателей сгрудилась вокруг пожилого оратора, с виду простоватого, добропорядочного и благообразного. Истово, как и подобает безоглядно верующему в собственное учение, он провозглашал близкий конец света.
— Да это же преподобный Миллер![82] — воскликнул я.
— Он самый, — сказал мой друг, — и заметь, сколь выразителен контраст между вероучением его и реформаторов, на которых мы только что нагляделись. Они взыскуют земного совершенства в человецех, измышляют, как сроднить бессмертный дух с физической натурой на все грядущие века. А тут на тебе, является добрейший отец Миллер со своими беспощадными умозрениями и одним махом развеивает все их мечты, точно порыв ветра осенние листья.
— А может, это единственный способ вызволить человечество из путаницы всевозможных затруднений, — отозвался я. — Но все же хотелось бы, чтобы мир получил дозволение существовать, доколе не явит великого нравственного урока. Предложена загадка. Где ее разрешение? Ведь сфинкс не сгинул, покуда не разгадали его загадку. Неужто с миром будет иначе? Ведь если завтра утром его пожрет огонь, то я ума не приложу, какой замысел он воплощал, чем умудрила или облагодетельствовала Вселенную наша жизнь и наша гибель.
— Почем знать, что за грандиозные истины выявило бытие земного шара с его обитателями, — возразил мой спутник. — Возможно, нам это откроется вслед за тем, как занавес падет над свершением наших судеб; или же вполне вероятно, что действо, невольными участниками коего были мы, разыгрывалось в поучение совсем иным зрителям. Вряд ли наше понимание сколько-нибудь существенно для дела. Во всяком случае, кругозор наш смехотворно узок и недалек, и нелепо ожидать продолжения всемирной истории лишь оттого, что нам кажется, будто мир доселе жил зазря.
— Бедная старушка Земля, — вздохнул я. — По совести говоря, изъянов у нее хватает, но смириться с ее гибелью я не смогу.
— Невелика беда, — сказал мой друг. — Счастливейшим из нас земная жизнь то и дело становилась поперек горла.
— Сомневаюсь, — не уступал я, — человеческая природа глубоко укоренена в земной почве, и мы весьма неохотно поддаемся пересадке, даже ради вышнего процветания на Небесах. Едва ли светопреставление порадует хоть кого-нибудь — разве что прогоревшего бизнесмена, которому днем позже рокового грозили платежи.
Тут мне послышались многоголосые крики протеста против развязки, возвещенной преподобным Миллером. Любовник отстаивал перед лицом провидения свое право на вожделенное блаженство. Родители заклинали продлить отпущенные Земле сроки лет на семьдесят, дабы не обделить жизнью их новорожденное дитя. Юный поэт сетовал на то, что за отсутствием потомков некому будет оценить его вдохновенные песни. Реформаторы дружно требовали несколько тысяч лет для испытания своих теорий, а уж потом Вселенная пусть себе гибнет. Инженер, корпевший над паровой машиной, просил немного времени на доработку модели. Скупец заявлял, что крушение мира кровно обидит его, если ему не дадут перед этим пополнить такою-то суммой свою огромную кучу золота. Маленький мальчик жалобно спрашивал, неужто конец света случится до Рождества и ему, значит, не достанется вкусного гостинца? Короче, никто не был доволен ближайшим разрешением смертной участи. Надо признать, однако, что звучавшие из толпы требования продолжать представление были донельзя несуразны, и если Безграничная Мудрость не располагает доводами поубедительнее, то земной тверди следовало бы немедля расплавиться.
Я же, хоть не совсем бескорыстно, зато вполне искренно, желал продленья жизни нашей дорогой престарелой Матери-Земли ради нее самой.
— Бедная старушка Земля! — повторил я. — Если она сгинет, мне будет жальче всего ее земного облика, который не обновится и не восполнится ни в каких иных пределах, ни в каком другом состоянии. Благоуханью цветов или свежего сена, мягкому солнечному теплу и прелести закатных облаков, уютному и радушному жару очага, вкусноте фруктов и упоению всякого доброго веселья, великолепию гор, морей и водопадов и тихому очарованию деревенского пейзажа, даже густому снегопаду в сером полусвете — всему этому и многим-многим другим явленьям Земли суждено исчезнуть вместе с нею! А сельские празднества, незатейливый юмор, безудержный хохот во все горло, так бурно сливающий душу с телом! Боюсь, ни в каком ином мире нас не ждет ничего подобного. Конечно, чисто нравственные отрады добрые люди найдут в любых состояньях бытия. Но если нравственное и материальное нераздельны, что тогда? А наши бессловесные четвероногие друзья, а крылатые певуны наших лесов? Разве мы не вправе тосковать по ним, хотя бы и в благодатных райских кущах?
— Твоими устами глаголет живой дух земли, от них веет запахом свежевспаханной борозды! — воскликнул мой приятель.
— Пусть бы одного меня лишили этих отрад, — продолжал я, — но ужасно думать, что они навек исчезнут из людского обихода.
— Вовсе не обязательно, — возразил он. — По мне, твоим речам недостает убедительности. Здесь, в Чертоге Фантазии, яснее ясного, на что способен даже наш низменный ум по части жизнетворчества, заведомо призрачного и химеричного, но не отстающего в этом от подлинной действительности. Вот и не сомневайся, что развоплощенный гений человека сам по себе воссоздаст Время и Мир со всеми их отрадами, коль они будут желанны в жизни вечной и беспредельной. Только вряд ли нам захочется заново разыгрывать столь жалкое действо.
— О, как ты неблагодарен по отношению к нашей Матери-Земле! — вскричал я. — Будь что будет, я навек останусь верен ее памяти! И мне мало ее воображаемого существования. Хочу, чтобы она, большая, круглая и прочная, пребывала нескончаемо, по-прежнему заселенная разлюбезным родом людским, который, по-моему, куда лучше, чем сам о себе мнит. Однако ж я во всем положусь на Провиденье и постараюсь жить так, чтобы в любой миг, если настанет конец света, обрести точку опоры где-либо в мирах иных.
— Превосходное решение, — сказал мой спутник, взглянув на часы. — Но чу! настало время обеда. Не угодно ли разделить со мною растительную трапезу?
Приглашение к обеду во всей своей заурядности, даром что ничего сытнее овощей и фруктов не предвиделось, сподвигло нас тотчас покинуть Чертог Фантазии. На выходе, у портала, нам повстречался сонм новоприбывших теней, доставленных сюда силою сонного магнетизма. Я оглянулся на лепнину колонн, на переливчатое блистание фонтана — и почти пожелал, чтобы вся жизнь моя протекала в этой обители воображения, где нельзя ушибиться о твердые углы действительного мира, видимого лишь сквозь цветные окна. Но для тех, кто изо дня в день слоняется по Чертогу Фантазии, прорицание добрейшего отца Миллера уже сбылось, и прочная земля наша обрела безвременный конец. Давайте же лишь изредка наведываться туда, дабы одухотворять грубую жизненную действительность и представлять себе то состояние мира, при котором Идея станет всецелостью бытия.
Новые Адам и Ева
Перевод В. Муравьева
Отроду свыкнувшись с поддельным мирозданьем, мы никогда не узнаем толком, как немного из того, что нас окружает, дано природою и насколько подменяют ее порожденья извращенного ума и сердца. Искусственность стала нашей второй, более властной натурой; стала мачехой, чье лукавое потворство приучило нас брезговать щедрым и благодетельным попечением нашей подлинной родительницы. Лишь с помощью воображения можно разъять железные оковы, именуемые истиной и реальностью, и хотя бы отчасти уразуметь, в каком мы узилище. Вообразим, например, что добрейший отец Миллер верно истолковал библейские пророчества. Грянуло светопреставление, и весь род людской как вихрем смело. В городах и на пашнях, на морских побережьях и в срединных горах, на огромных материках и даже на отдаленнейших океанских островах не осталось ни души. Ничье дыханье не колышет воздушный покров Земли. Но людские жилища и свершения человека, следы его блужданий и плоды его трудов, очевидные признаки разумной деятельности и нравственного прогресса — короче, все явственные свидетельства его нынешнего преуспеяния — рука судьбы пощадит. И вот, дабы унаследовать и вновь заселить покинутую и опустелую Землю, сотворены, положим, новый Адам и новая Ева во всей полноте умственного и душевного развития, ничуть не ведающие ни о своих предшественниках, ни о сгубившей их порче бытия. Такая чета легко отличит созданья человека от произведений природы. Стихийное чутье поможет им тотчас распознавать мудрость и простоту естества; а мудреные ухищренья будут раз за разом ставить их в тупик.
Рискнем же — полувшутку, полувсерьез — последовать за нашими вымышленными преемниками в первый день их земных испытаний. Лишь накануне угасло пламя жизни человеческой; минула бездыханная ночь, и новое утро встает над землей, такой же заброшенной, как на вечерней заре.
Светает. Восток заливается извечным румянцем, хоть и некому им любоваться; все явленья природы соблюдают черед вопреки унылому всемирному безлюдью. Земля, море и небо прекрасны, как прежде, — сами по себе. Но зрители не промедлят. С первыми лучами солнца, золотящими горные вершины, два существа пробуждаются к жизни — не в цветущем Эдеме, как наши прародители, а посреди нынешнего города. Появившись на белом свете, они глядят друг другу в глаза, ничему не изумляются и не силятся понять, кто они такие, откуда взялись и зачем сюда призваны. Оба поглощены совместным бытием, охвачены первой, безмятежной и обоюдной радостью, которая, кажется, не в этот миг родилась, а длится уже целую вечность. Из глубины общего внутреннего мира им не сразу и заметны явления мира внешнего.
Вскоре, однако, земная жизнь властно берет свое, и наша чета понемногу начинает различать окружающее. Наверно, труднее всего им отрешиться от реальности взаимосозерцания и присмотреться к обступившим их со всех сторон виденьям и теням.
— Милая Ева, где это мы?! — восклицает новый Адам — ибо они изначально наделены речью или иной, равноценной способностью изъясняться и говорят, как дышат. — Должно быть, это какое-то вовсе мне не знакомое место.
— И мне тоже, дорогой Адам, — отзывается новая Ева. — И какое странное место! Дай я прижмусь к тебе и буду смотреть на тебя одного, а то здесь все меня смущает и тревожит.
— Погоди, Ева, — возражает Адам, как видно, более любознательный, — надо же нам хоть немного освоиться. Уж очень здесь чудно! Давай-ка оглядимся.
Что правда, то правда: новоявленным наследникам Земли есть от чего прийти в безнадежное замешательство. Длинные ряды строений с окнами в желтых отблесках рассвета и промежуток булыжной мостовой, изъезженной колесами, отгрохотавшими в невозвратном прошлом! Загадочная тайнопись вывесок! Прямоугольное уродство, равномерные или беспорядочные искажения во всем, что ни встречает взор! Ущербность и невосполнимый износ творений человека в отличие от созданий природы! Скажет ли это хоть что-нибудь разуму, чуждому той искусственности, которая очевидна во всяком фонарном столбе и каждом кирпиче домов? Вдобавок полное запустение и безлюдье там, где обычно царит шумная суета, непременно вызовут тоскливое чувство даже у Адама и Евы, хоть они ведать не ведают о недавнем изничтожении человечества. Ибо пустынный лес полон жизни, а пустынный город мертв.
Новая Ева озирается сомнительно и недоверчиво — так вела бы себя светская дама, закоренелая горожанка, окажись таковая вдруг в эдемском саду. Наконец, опустив глаза, она видит чахлый пучок травы, пробившейся меж тротуарных плит, и живо склоняется к ней: почему-то эти былинки рождают в ее сердце некий трепет. Ничего более Природа не имеет ей предложить. Адам, оглядев улицу и не найдя ни единой зацепки для понимания, обращает взор к небесам — и там ему видится нечто сродное его душе.
— Взгляни ввысь, любимая Ева! — восклицает он. — Конечно же, наше место вон там, на золотых облаках или в синей глубине за ними. Видно, мы потерялись, уж не знаю, когда и как: но все вокруг совсем чужое.
— А может быть, пойдем туда наверх? — предлагает Ева.
— Может быть, и пойдем, — охотно соглашается Адам. — Только похоже, что-то поневоле притягивает нас к земле. Потом, наверно, найдется какой-нибудь путь.
Им, одушевленным новой жизнью, небеса вовсе не кажутся недоступными! Но вот и первый горький урок, который, может статься, почти уравняет их со сгинувшей расой: им стало понятно, что торных земных путей не минуешь. А пока они побредут по городу наугад, лишь бы прочь отсюда, где все им немило. Как ни свежи, ни бодры они, а предчувствие усталости уже с ними. Посмотрим же, как они заходят в гостиные дворы, в жилища и публичные здания: ведь все двери — сановника или нищего, в храм или в присутствие — распахнуты настежь тою же силой, что унесла всех обитателей Земли.
Случилось — очень кстати для Адама и Евы, все еще одетых, как подобает в Эдеме, — так вот случилось им первым делом зайти в модный магазин одежды и тканей. К ним не бросились услужливые и назойливые приказчики; не оказались они среди множества дам, примеряющих блистательные парижские туалеты. Всюду пусто; торговля замерла, и ни малейший отзвук призывного клича нации «Вперед!» не тревожит слуха новоявленных посетителей. Но образчики последней земной моды, шелка всевозможных оттенков, шедевры изящества и роскоши, предназначенные для пущего убранства человеческих телес, набросаны кругом, точно груды яркой листвы в осеннем лесу. Адам наудачу берет в руки какие-то изделия и небрежно отбрасывает их прочь с неким фырканьем на соприродном ему языке. Между тем Ева — не в обиду ей, скромнице, будет сказано — взирает на эти любезные ее полу сокровища не столь безразлично. Скорее озадаченно разглядывает она пару корсетов на прилавке, не видя им разумного применения. Затем трогает кусок модного шелка со смутным чувством и беспокойной думой, повинуясь какому-то неясному влечению.
— Нет, это все мне, пожалуй, не нравится, — решает она. — Только вот что странно, Адам! Ведь зачем-нибудь да нужны такие вещи? И конечно, я бы должна понять зачем — а мне ничего не понятно!
— Ох, милая Ева, да что ты ломаешь голову над всякой чепухой! — в нетерпенье восклицает Адам. — Пойдем отсюда. Хотя постой! Что за чудеса! Моя ненаглядная Ева, ты просто набросила этот покров себе на плечи, и как же он стал прекрасен!
Ибо Ева, с присущим ей от природы вкусом, облеклась в отрез серебристого газа, и Адам получил первое представление о волшебных свойствах одежды. Он увидел свою супругу в новом свете, заново ею восхищаясь, но по-прежнему уверенный, что ей не нужно иного убранства помимо ее золотистых волос. И все же он, чтоб не отстать от Евы, избирает для себя синий бархат, который, точно по мановению свыше, живописно, как мантия, облачает его статную фигуру. В таком одеянии они следуют навстречу новым открытиям.
И забредают в церковь — не затем, чтобы покрасоваться роскошными нарядами, но привлеченные шпилем, указующим в небеса, куда их уже так сильно манило. Когда они минуют портал, часы, заведенные пономарем перед самым его исчезновением с лица земли, бьют долго, гулко и раскатисто; ибо Время пережило прямых своих отпрысков и теперь говорит с внуком и внучкой железным языком, данным ему людьми. Потомки внимают, но не разумеют. Природа найдет для них меру времени в сцепленье мыслей и дел, а не в отсчете пустопорожних часов. Вот они проходят меж рядами и поднимают глаза к сводам. Если бы наши Адам и Ева обрели смертную плоть в каком-нибудь европейском городе и попали в огромный и величественный старинный собор, они, может статься, и поняли бы, зачем воздвигли его вдохновенные зиждители. Как в зловещем сумраке древнего леса, их побуждала бы к молитве сама атмосфера. А в укромных стенах городской церковки таких побуждений не возникает.
Но все же и здесь еще ощутимо было благоухание религии, наследие богобоязненных душ, наделенных отрадным предчувствием бессмертия. Быть может, они подают вести о лучшем мире своим потомкам, подавленным заботами и невзгодами нынешнего дня.
— Знаешь, Ева, я будто поневоле поднимаю глаза, — говорит Адам. — И мне не нравится, что крыша закрывает от нас небеса. Давай выйдем отсюда — вдруг увидим, что сверху на нас глядит Огромный Лик?
— Да: Огромный Лик, озаренный любовью, словно солнечным светом, — соглашается Ева. — Конечно, ведь мы уже где-то Его видели!
Они выходят из церкви и падают на колени за ее порогом, послушные безотчетному велению духа — преклониться перед благодетельным Отцом. Но, по правде сказать, жизнь их и без того являет собой непрерывную молитву: чистота и простодушие каждый миг собеседуют с Творцом.
Мы видим, как они входят во Дворец Правосудия. Но разве могут они составить даже самое отдаленное понятие о назначении этого здания? Откуда им знать, что их братьям и сестрам, сходным с ними по природе и подвластным изначально тому же закону любви, который безраздельно правит их жизнью, зачем-то потребуется внешнее подтверждение голосу истины в душе? И что, кроме горького опыта, темного отложенья многих веков, приобщит их к скорбной тайне преступления? О, Судейский Престол, не от чистого сердца ты был воздвигнут и не в простоте душевной; тебя воздвигли суровые, морщинистые старцы поверх окаменелой груды неправд земных! Поистине ты — символ искаженья человеческой судьбы.
Без всякой пользы для себя посетят затем наши пришельцы и Законодательное собрание, где Адам усаживает Еву в кресло спикера, ничуть не ведая о том, сколь это назидательно. Мужской рассудок, смягченный женским милосердием и нравственным чувством! При таком законодательстве не было бы нужды ни в судебных палатах, капитолиях и парламентах, ни даже в тех сходках старейшин под раскидистыми деревьями, которые возвестили человечеству свободу на наших берегах.
Куда же далее? Игра своенравного случая точно стремится смутить их, предлагая одну за другой загадки, которые человечество рассеивало на путях своих странствий и, сгинув, оставило неразрешенными. Они входят в угрюмое здание серого камня, одиноко стоящее поодаль от прочих, сумрачное даже при солнечном свете, едва-едва проникающем сквозь железные решетки на окнах. Это тюрьма. Надзиратель покинул свой пост, вызванный к начальству поважнее шерифа. А заключенные? Быть может, роковой посланец, распахивая все двери, уважал ордер на арест и судебный приговор и препоручил узников каменных мешков дальнейшим попечениям земного правосудия? Нет, назначен был новый процесс, в высшей инстанции, где судья, присяжные и узник сплошь и рядом садились вместе на скамью подсудимых — и почем знать, кто оказывался виновнее! Тюрьма, как и вся Земля, теперь опустела и отчасти утратила было недобрый вид. Но тесные камеры по-прежнему подобны могилам, только еще мрачнее и мертвеннее: ведь в них вместе с телом был погребен бессмертный дух. На стенах видны надписи, сделанные карандашом или нацарапанные ржавым гвоздем: два-три предсмертных слова, или отчаянная похвальба своей виной перед миром, или просто дата — заключенный хотел угнаться за быстротекущей жизнью. Теперь стало некому разбирать эти каракули.
И покуда в новых обитателях Земли еще свеж замысел Творца — да нет, и во времена их далеких потомков, через тысячу лет, — некому будет понять, что это — лечебница для больных самым тяжким из недугов, какими страдали их предшественники. Здесь зримо проявлялась проказа, в разной мере всеобщая. Все, даже чистейшие из них, заражены были язвой греха. Поистине смертоносная хворь! Нутром чуя признаки порчи, люди таили ее, страшась и стыдясь, и сурово карали тех несчастных, чьи гнойные струпья открывались всякому взору — ведь утаить их можно было лишь под богатой одеждой. За время людской жизни на Земле были испробованы все средства лечения и изничтоженья болезни — все, кроме единственно целебного цветка, растущего на Небесах и врачующего все земные немощи. Люди не попытались исцелять грех ЛЮБОВЬЮ! А попробуй они хоть единожды, может быть, и не стало бы надобности в том мрачном лепрозории, куда забрели Адам с Евой. Спешите же прочь, берегите свою первозданную невинность, чтобы гнилая плесень этих памятливых стен не изъязвила вас метинами новой падшей расы!
Из-под тюремных сводов они выходят в огражденный стенами двор к нехитрому, но загадочному для них сооружению. В нем всего-навсего два столба и поперчный брус, с которого свисает петля.
— Ева, Ева! — восклицает Адам, содрогаясь от несказанного ужаса. — Что это такое?
— Не знаю, — откликается Ева, — только, Адам, ох как сдавило мне сердце! Точно нет больше неба! И солнца нет!
Недаром содрогнулся Адам и Еве сдавило сердце: ведь это таинственное орудие являет ответ человечества на многотрудные задачи, которые Бог предоставил ему разрешить; это — орудие устрашения и кары, от века тщетной и все же беспощадной. Здесь в то роковое, последнее утро преступник — один лишь он, хотя безвинных на свете не было, — испустил дух на виселице. Если бы мир расслышал поступь судьбы на пороге, то эта казнь была бы как нельзя более уместным итогом человеческих дел на земле.
И наши пришельцы торопятся вон из тюрьмы. Когда б они знали, сколь искусственно замкнутой была жизнь прежних обитателей Земли, как ее сковывали и отягощали привычные уродства, они, может статься, сравнили бы весь наш нравственный мир с узилищем, а упразднение человеческого рода сочли бы всеобщим избавлением.
Затем они входят без спросу — попусту, впрочем, звонили бы они у дверей — в чей-то особняк, один из самых чинных на Бикон-стрит[83]. Дом полон дрожащими звуками, нестройными и жалобными, то гулкими, будто гуденье органа, то еле слышными, как робкий лепет: кажется, некий дух, причастный к жизни исчезнувшей семьи, оплакивает свое внезапное сиротство в опустелых покоях и залах. А может быть, чистейшая из смертных дев замешкалась на земле, чтобы отправить панихиду по всему роду человеческому? Нет, не то! Это звучит Эолова арфа, игралище гармонии, сокрытой во всяком дыхании Природы, будь то дуновенье зефира или же ураган. Ничуть не изумившись, Адам и Ева восхищенно внимают стихийным аккордам — но ветер, растревоживший струны арфы, мало-помалу стихает, и они обращают внимание на великолепную мебель, на пышные ковры и на отделку покоев. Все это тешит их непривычный глаз, но сердцу ничего не говорит. Даже картины по стенам не вызывают особого любопытства: ведь живопись предполагает подмену и обман, чуждые первичной простоте миросознанья. Незваные гости проходят мимо череды фамильных портретов, но им и невдомек, что это мужчины и женщины, — столь нелепо они разодеты, столь чудовищно искажены их черты столетиями нравственной и физической немощи.
Случай, однако, являет им образы человеческой красы, свежевылепленные Природой. Вступая в роскошный покой, они с удивлением, хоть и без испуга, видят, как им навстречу движутся две фигуры. Не ужасно ли вообразить, что на белом свете остался кто-то еще, кроме них?
— Что это?! — восклицает Адам. — Моя прекрасная Ева, как можешь ты быть там и тут?
— А ты-то, Адам! — отзывается Ева в недоуменном восторге. — Ведь это, конечно, ты, такой статный и дивный. Но ты же рядом со мной! Мне хватит тебя одного — вовсе не надо, чтоб было двое!
Это чудо рождается из глубины высоких зеркал, и вскоре они его разгадывают, ибо Природа творит отраженья человеческих лиц в каждой лужице, а свой огромный лик отражает в недвижных озерах. Вдоволь наглядевшись на себя, они набредают в углу на изваяние ребенка, восхитительно близкое к идеалу, почти достойное стать провидческим подобием их будущего первенца. Скульптура на уровне совершенства естественнее картины, и кажется, будто ее породила сама натура, как лист или цветок. Мраморное дитя как бы скрасило нашей чете одиночество; к тому же в нем был намек на тайны прошлого и грядущего.
— Муж мой! — шепчет Ева.
— Что скажешь, моя дорогая Ева? — откликается Адам.
— Хотела бы я знать, одни ли мы на свете, — продолжает она, немного пугаясь мысли об иных существах. — Что за дивный малыш! Он живой или нет? Или только похож на живого, вроде наших отражений в зеркале?
— Как знать! — отвечает Адам, прижимая ладонь ко лбу. — Кругом сплошные тайны. Мне то и дело кажется, что вот-вот все станет понятнее, — да нет, не становится. Ева, Ева, неужто мы идем по следам существ, в чем-то подобных нам? Если так, то где же они? И почему тогда их мир для нас не пригоден?
— Все это ведомо лишь вышнему Отцу, — ответствует Ева. — Но я почему-то уверена, что мы не навечно одни. Как будет хорошо, если в нашей жизни появятся такие вот чудесные существа!
Они проходят по дому и везде распознают приметы человеческого бытия, теперь, в свете новой догадки, для них более любопытного. Повсюду явственны изящество и грация женщины, видны следы ее милых забот. Ева перебирает рукоделие в рабочей корзинке и по наитию сует в наперсток розовый кончик пальца. Она берет в руки вышивку, пламенеющую неживыми цветами; в одном из них красавица исчезнувшей расы оставила воткнутую иголку. Как жаль, что Судный День помешал окончить такое полезное дело! Еве почти что кажется, будто и она это сумеет. А вот открытое фортепьяно. Она небрежно трогает клавиши, и рождаются внезапные созвучия, стихийные, как аккорды Эоловой арфы; но в этих точно слышится праздничный танец ничем пока не отягощенной жизни. За какой-то невзрачной дверью обнаруживается метла, и Ева, которой не чуждо ничто женское, смутно чувствует некую надобность в ней. В другом покое они видят ложе с балдахином и прочее убранство роскошной спальни. Груда опавшей листвы пришлась бы им более кстати. Они входят в детскую и недоуменно разглядывают рубашечки и чепчики, башмачки и кроватку, где простыни еще хранят отпечаток маленького тельца. Адам едва замечает все эти пустяки; зато Ева впадает в глубокое раздумье, из которого ее нелегко вывести.
Буквально как на грех, здесь в особняке был назначен большой званый обед на тот самый день, когда всю семью вместе с гостями отозвали в неведомые сферы беспредельного пространства. Когда пробил роковой час, стол был уже накрыт и вся честная компания за него усаживалась. Адам и Ева без спросу явились на угощение; оно хоть и простыло, однако являло собой превосходнейший набор яств, лакомых для их земных предшественников. Вообразите же замешательство неприхотливой четы, пытающейся отыскать хоть что-нибудь для своей первой трапезы за столом, рассчитанным на самые взыскательные вкусы избранного общества. Посвятит ли их Натура в тайну тарелки черепахового супа? Придаст ли она им отваги, дабы посягнуть на олений окорок? Откроет ли им достоинства парижских паштетов с последнего парохода, пересекшего Атлантику? А не заставит ли она их, напротив, с омерзением отвернуться от рыбы, дичины и мясного, которые оскорбляют их свежее обоняние смрадом смерти и тлена? Пища? Да ни одно из этих кушаний им пищей не кажется.
По счастью, однако, на соседнем столе приготовлен десерт. Адам, чей аппетит и животное чутье острее, чем у Евы, обнаруживает эту приемлемую снедь.
— Вот, милая Ева, — восклицает он, — вот она, пища!
— Хорошо, — соглашается та с повадкой будущей хозяйки, — раз уж мы нынче были так заняты, сойдет и обед на скорую руку.
И Ева подходит к столу и берет из руки мужа краснощекое яблоко, словно искупая роковое подношение своей предшественницы нашему общему праотцу. Она вкушает его без греха и, будем надеяться, без пагубных последствий для потомства. Не излишествуя, они вволю насыщаются плодами — хоть и не райскими, однако ж взращенными из семян, посеянных в Эдеме. Так утоляют они свой первозданный голод.
— А что будем пить, Ева? — спрашивает Адам.
Ева рассматривает бутылки и графины: видя в них жидкость, она, естественно, думает, что за питьем дело не станет. Но никогда еще кларет, рейнвейн и мадера с их душистыми и тонкими ароматами не внушали такого отвращения.
— Фу, гадость! — восклицает она, понюхав несколько вин. — Нет, видно, те, прежние, были совсем другие: ни еда их, ни питье нам не годятся!
— Пожалуйста, дай мне вон ту бутылку, — просит ее Адам. — Если кто-то мог это пить, могу и я смочить горло.
Попеняв на его своеволие, Ева берет бутылку шампанского, но пугается внезапного хлопка пробки и роняет ее на пол. Пролитый напиток, шипя, выдыхается попусту. А если б они его отхлебнули — изведали бы то краткое помешательство, которым, будь оно вызвано нравственными или физическими причинами, люди пытаются возместить безмятежные и непреходящие отрады, утраченные в разладе с Природою. Наконец Ева находит в леднике стеклянный кувшин с водою, студеной и кристально чистой, будто сейчас из горного ключа. Питье это столь живительно, что они вопрошают один другого, уж не такая ли самая драгоценная влага струится в их жилах.
— А теперь, — молвит Адам, — надо нам заново попытаться разгадать, что это за мир и зачем мы сюда посланы.
— Как зачем? Чтобы любить друг друга! — восклицает Ева. — Разве этого мало?
— Конечно же, нет, — отвечает Адам, целуя ее. — И все-таки не знаю почему, но само собой разумеется, что у нас есть какое-то дело. Может быть, мы как раз и должны взобраться на небеса — ведь они куда прекрасней земли.
— Хорошо бы мы уже сейчас там оказались, — вздыхает Ева, — и нас бы не разделяли никакие дела и обязанности!
Они покидают гостеприимный особняк, и мы видим затем, как они спускаются по главной улице города. Часы на старой ратуше показывают ровно полдень, и в этот свой звездный миг биржа должна бы являть собой живейший символ единственно важного для множества былых обывателей жизненного занятия. Этому занятию положен конец. Улица обрела покой вечной Субботы, и даже мальчишка-газетчик не кидается к одинокой паре прохожих с грошовым приложением к «Таймс» или «Мейл» — полным отчетом о давешней ужасной катастрофе. Из всех застоев, какие знавали торговцы и перекупщики, этот наихудший, ибо, на их-то взгляд, обанкротилось само творенье. Да, что ни говори, а жаль. Жаль тех магнатов, которые только что стяжали вожделенное богатство! Жаль тех прозорливых дельцов, которые столько лет посвятили своей многосложной и хитроумной науке и едва овладели ею, как трубный глас возвестил вселенское банкротство! Неужто они были так беспечны, что не запаслись ни валютой страны, куда навеки отбыли, ни векселями, ни аккредитивами от неимущих землян к небесным казначеям?
Адам и Ева заходят в банк. Не беспокойтесь — вы, чьи сбереженья там хранятся. Теперь они вам больше не нужны. Не зовите полицию! Каменья мостовой и червонцы из сейфов равны в цене для этой бесхитростной четы. Они черпают пригоршнями яркое золото и для забавы подбрасывают монеты, глядя, как звонкая дребедень сыплется сверкающим дождем. Им невдомек, что каждый из этих желтых кружочков вчера еще имел колдовскую власть над людьми: приводил в трепет сердца и отуманивал нравственное чувство. Пусть же на миг замрут открыватели нашего прошлого. Они открыли движущую силу, сущий корень той напасти, что въелась в нутро человека и своей мертвой хваткой изничтожила его исконную природу. Но юным наследникам всех сокровищ земных эта напасть не страшна. Вот они, сокровища: кипы банкнот, чародейных кусочков бумаги, некогда способных единым духом воздвигать волшебные дворцы и творить всяческие гибельные чудеса, хотя сами-то они были всего лишь призраками денег, тенями тени. Как похожа эта сокровищница на разоренную пещеру колдуна: всевластный магический жезл изломан, блеск обаяния погас, и пол усеян разбитыми талисманами и безжизненными личинами, еще недавно — демонскими!
— И везде-то, милая Ева, — замечает Адам, — нам попадаются разные кучи мусора. Я уверен, что их громоздили нарочно — только вот зачем? А может быть, мы тоже нагромоздим. Что, если в этом и есть наше призвание?
— Ой, нет, нет, Адам! — протестует Ева. — Тогда уж лучше тихо сидеть и смотреть в небеса.
Они покидают банк, пожалуй, вовремя; задержались бы еще — и наверняка наткнулись бы на какого-нибудь скрюченного подагрика, старикашку-капиталиста, чья душа не сможет упокоиться нигде, кроме как в сейфе, возле своих сбережений.
Потом они заходят в ювелирный магазин. Им нравятся сверкающие каменья; Адам дважды обвивает чело Евы нитью прекрасных жемчужин и закалывает свой плащ великолепной алмазной брошью. Благодарная Ева радостно любуется собой в ближайшем зеркале, но вскоре, заметив вазу с букетом роз и других свежих цветов, отбрасывает бесценные перлы и украшает волосы более чарующими драгоценностями природы. Они пленяют ее не одной красотой, но и встречным трепетом.
— Конечно же, они живые, — говорит она Адаму.
— Да, наверно, — отзывается Адам, — и похоже, что им в этом мире так же неуютно, как нам.
Ни к чему неотступно следовать по пятам за нашими изыскателями, которым их Творец доверил вынести неосознанный приговор трудам и обычаям исчезнувшей расы. К этому времени они, наделенные быстрым и цепким разумом, начинают постигать назначение многих окружающих вещей. Догадываются они, например, что городские здания воздвигнуты не той созидательной волей, которая сотворила мир, а существами, отчасти подобными им самим, для собственного благоустройства. Но как им взять в толк, отчего помимо великолепных жилищ построены жалкие, убогие лачуги? Откуда у них возьмется представление о рабской зависимости? И скоро ли уразумеют они тот подавляющий и прискорбный, повсюду очевидный факт, что одни былые обитатели Земли купались в роскоши, а другие — огромное большинство — в поте лица своего добывали скудное пропитание? Отнюдь не к лучшему изменятся их сердца, прежде чем они поймут, что первозданный завет Любви полностью отвергнут, раз один брат нуждается в том, что в избытке есть у другого. Когда же ум их сможет это вместить, то у новых землян не станет особых причин превозноситься над прежними, забракованными.
Мало-помалу они выходят за черту города; и вот стоят на травянистой вершине холма, у подножия гранитного обелиска[84], указующего в небо, точно громадный перст, — зримый символ людского семейственного согласия, приснопамятной жертвы, принесенной в знак общего молитвенного благодарения. Величавая вышина монумента, его истовая простота и явная непричастность низменным нуждам так впечатляют Адама и Еву, что им видится за всем этим чувство куда более чистое, нежели то, какое думали выразить его создатели.
— Смотри, Ева, — молвит Адам, — это словно призыв к молитве.
— Так давай же помолимся, — откликается она.
Простим этим бедным детям, у которых нет ни отца, ни матери, их нелепую ошибку насчет смысла памятника, заложенного мужчиной и завершенного женщиной на достославной Банкер-хилл. Ведь что такое война, они знать не знают. И не могут сочувствовать отважным ревнителям свободы, покуда угнетение остается для них непостижимой тайной. А если бы им открылось, что эти мирные зеленые склоны были некогда усеяны трупами и обагрены кровью, их бы одинаково изумило и то, что какие-то люди когда-то учинили здесь побоище, и то, что их потомки торжественно увековечили память о кровопролитии.
Исполненные восхищенья, бредут они по зеленым лугам и вдоль берега тихой реки. На время отведем от них взгляд — и завидим их снова у крыльца серого каменного здания готической архитектуры, где от старого мира осталось лишь то, что он сам счел за благо запомнить, — возле книжной сокровищницы Гарвардского университета.
Дотоле ни одному студенту не доводилось наслаждаться таким одиночеством и такой тишиной, какая воцарилась теперь в глубинах библиотеки. Не очень-то, впрочем, понимают нынешние ее посетители, что за возможности им предоставлены. Однако же Адам озадаченно озирает длинные ряды корешков, стройные громады человеческих знаний, нависающих друг над другом с пола до потолка. Он берет увесистый том, который сам собой раскрывается у него в руках, как бы овеивая духом автора еще нетронутый, не запятнанный разум новоявленной смертной твари. Адам стоит и разглядывает ровные столбцы загадочных значков, словно вникая в них: ибо непонятный смысл страницы таинственно сроден его уму и тяготит, как вскинутое на плечи бремя. Что-то его даже мучительно смущает, он силится припомнить сам не ведая что. Ох, Адам, не спеши, не спеши — пройдет еще добрых пять тысяч лет, прежде чем ты наденешь очки и зароешься в книги!
— В чем тут дело? — произносит он наконец. — Знаешь, Ева, мне, право, будто нужнее всего разгадать тайну этой большой и тяжелой вещи с таким множеством тоненьких черточек внутри. Взгляни! Она смотрит мне в лицо, ну вот-вот заговорит!
По женскому наитию Ева раскрыла томик модного поэта, несомненно самого удачливого из земных стихотворцев: ведь его творения остались в чести, когда все великие искусники лиры канули в Лету. Но пусть призрак его не слишком ликует! Единственная дама на свете роняет книжку и весело смеется, глядя на озабоченного мужа.
— Дорогой Адам, — восклицает она, — какой ты задумчивый и грустный! Брось ты эту глупую вещь: если даже она и заговорит, незачем ее слушать. Давай разговаривать друг с другом, с небесами, с зеленой землей, с ее деревьями и цветами. Их наука лучше и нужнее для нас.
— Что ж, Ева, наверно, ты права, — отвечает Адам с легким вздохом. — И все-таки мне кажется, здесь нашлись бы ответы на те загадки, среди которых мы целый день блуждаем.
— А может быть, лучше и не искать ответов, — настаивает Ева. — Не знаю, по-моему, здесь словно бы нечем дышать. Коль ты меня любишь, пойдем отсюда!
Настояв на своем, она спасает его от таинственной книжной пагубы. Вот благодатное женское влияние! Побудь он там еще немного, покуда не отыскался бы ключ к библиотечным сокровищам — что не так уж невероятно: ведь рассудок у него человеческий, да вдобавок собственная хватка и проницательность, — и превратился бы в ученого, и грядущий хронограф нашего злополучного мира вскоре поведал бы о грехопадении второго Адама, вкусившего роковое яблоко с иного Древа Познания. Все ухищрения и измышления, мнимая мудрость, столь живо сходствующая с подлинной; все убогие истины, столь ущербные, что становятся обманчивей всякой лжи; все дурные принципы и злостные их порождения, гибельные примеры и превратные жизненные правила; все благовидные теории, обращавшие мир в морок, а людей — в тени; весь печальный опыт, который человечество стяжало за столько веков и из которого никогда не умело извлечь нравственных уроков на будущее, — все это нагромождение сокрушительной учености враз обрушилось бы на голову Адама. Ему бы только и осталось, что поднять бестолково оброненное нами жизненное бремя и пронести его еще немного.
А в своем блаженном неведении он все-таки внове порадуется нашему изношенному миру. Пусть даже он, как и мы, добром не кончит, зато хоть волен — а это вовсе не пустяк — ошибаться на свой страх и риск. И его литература, которая объявится с веками, не будет тысячекратным отзвуком нашей поэтической мысли, повторением образов, созданных нашими великими песнотворцами и повествователями; в ней зазвучат напевы, неслыханные на Земле, и скажутся достижения ума, чуждого нашим понятиям. Пускай же библиотечные тома покрываются многовековым слоем пыли, и в свой срок пусть обрушатся на них своды книгохранилища. Когда у потомков второго Адама накопится столько же своего мусора, тогда и настанет для них время перекапывать наши руины и сравнивать литературные свершения двух независимых рас.
Но мы заглядываем слишком далеко вперед. Видимо, это слабость тех, у кого за плечами большое прошлое. Вернемся лучше к новым Адаму и Еве, которым пока заменяют память смутные и зыбкие видения предбытия, и с них довольно счастья в настоящем.
День близится к закату, когда наши странники, не обязанные жизнью мертвым прародителям, оказываются на кладбище Маунт-Оберн. С легким сердцем, очарованные обоюдной вечерней прелестью земли и небес, бредут они по извилистым тропкам, среди мраморных колонн и подобий храмов, среди урн, обелисков и саркофагов, то останавливаясь и разглядывая воплощенья людского вымысла, то любуясь цветами — природным убранством, скрашивающим зрелище тления. Способна ли Смерть в окружении символов своего извечного торжества внушить им, что они в свой черед подъемлют тяжкую ношу бренности, которую сложил с себя целый сгинувший род? Правда, родной им прах никогда еще не покоился ни в какой могиле. Но разве не узнают они, и очень скоро, что Время и законы природы имеют неодолимую власть над их телами? Это весьма вероятно: немало теней омрачило их солнечный первоначальный день, и уже могла возникнуть мысль о несообразности души с условиями земной жизни. Они уже поняли, что многое придется отбросить. И предвиденье Смерти если еще не осенило их, то притаилось где-то рядом. Но вздумай они ее представить — и она приняла бы образ улетающей ввысь бабочки, или светлого ангела, манящего их в небеса, или же спящего ребенка, чьи тихие сны сквозят на его чистом челе.
И такое беломраморное дитя предстало их взорам среди надгробий Маунт-Оберна.
— Любимая Ева, — молвит Адам, когда они рука об руку созерцают прекрасное изваянье, — вот и солнце покинуло нас, и весь мир пропадает из виду. Давай же уснем, как спит этот дивный малыш. Только Отец наш ведает, что из нынешних обретений мы завтра навсегда утратим. Но если даже наша земная жизнь исчезнет вместе с гаснущим светом, можно ли сомневаться, что на другое утро улыбка Господня озарит нас в ином мире? Я чувствую, что Он даровал нам благодать существования, и даровал навеки.
— И не важно, где мы окажемся, — добавляет Ева, — потому что мы всегда будем вместе.
Железнодорожный путь в Небеса
Перевод В. Муравьева
Какое-то время назад, пройдя вратами снов, я посетил тот земной край, где находится небезызвестный Град Обреченный, и с большим интересом узнал, что по инициативе некоторых его обывателей недавно была проложена железная дорога между этим многолюдным и цветущим городом и Градом Небесным. Я не особенно торопился и решил потрафить своему разыгравшемуся любопытству, проехавшись туда-сюда. И вот в одно прекрасное утро я оплатил счет гостиницы, велел швейцару пристроить мой багаж на заднике кареты, занял в дилижансе свое место и отправился на станцию. К счастью, моим соседом оказался сущий джентльмен, некий мистер Слизни, который хоть сам еще и не бывал в Граде Небесном, однако же прекрасно знал тамошние законы, обычаи, обстановку и статистику; да и Град Обреченный, где он родился и вырос, был ему знаком как нельзя лучше. А в качестве члена правления железной дороги и одного из крупнейших ее пайщиков он располагал всеми желательными сведениями об этом достохвальном предприятии.
Наш экипаж выкатился из города и за дальней окраиной въехал на мост весьма изысканного вида, но, как мне показалось, не слишком надежный, не рассчитанный на тяжелые кареты. По обе стороны моста простирались нескончаемые хляби, такие безобразные и зловонные, будто все земные клоаки извергли туда свои нечистоты.
— Это и есть, — заметил мистер Слизни, — пресловутая Трясина Уныния — стыд и позор наших мест, и тем больший позор, что ее так легко можно осушить.
— Помнится, — сказал я, — над этим бились с незапамятных времен. У Беньяна[85] сказано, что туда опорожнили двадцать с лишним тысяч телег полезных наставлений, и все без толку.
— Очень может быть! Что за толк от такой жалкой трухи?! — воскликнул мистер Слизни. — Вот обратите внимание на этот отменный мост. Мы укрепили для него грунт, побросав в трясину всевозможные нравственные прописи, тома французских философов и германских любомудров, трактаты, проповеди и эссеи нынешних священнослужителей, выбранные речения Платона, Конфуция и различных индийских мудрецов вперемешку с множеством любопытнейших примечаний к текстам Священного Писания — все это с помощью научной обработки затвердело крепче гранита. И целое болото можно бы засыпать эдаким образом.
Мне, однако ж, и вправду показалось, что мост подрагивает и прогибается; и хотя мистер Слизни заверил меня в надежности мостовых свай, я тем не менее опасался за судьбу переполненного дилижанса, особенно если у каждого пассажира было столько же увесистой поклажи, как у этого джентльмена и у меня. Но мы благополучно миновали мост и вскоре оказались на станции.
Это поместительное здание в строгом вкусе воздвигнуто на месте небольшой Калитки, которая некогда, как, верно, помнят все пилигримы дней былых, преграждала торный путь и, будучи весьма узкой, крайне стесняла путников с широкими взглядами и упитанными телесами. Читателю Джона Беньяна будет приятно узнать, что старый приятель Христианина Евангелист, который, бывало, снабжал всякого пилигрима таинственным свитком, теперь восседает в билетной кассе. Правда, иные злые языки отрицают, что сей почтенный билетер — тот самый Евангелист, и даже якобы приводят убедительные свидетельства обмана. Не стану ввязываться в спор и лишь замечу, что, насколько я могу судить, картонные квадратики, какие нынче вручаются пассажирам, не в пример удобнее и сподручнее в пути, чем старинные свитки пергамента. А пригодятся ли они у ворот Града Небесного, я судить не берусь.
На станции уже собралось множество пассажиров, ожидавших отхода поезда. По их виду и поведению легко можно было заключить, что в настроениях общества произошли весьма благодетельные перемены касательно паломничества в Небеса. Видел бы это Беньян — он бы сердечно возрадовался. Вместо одинокого путника в отрепьях, с тяжким бременем на спине, угрюмо бредущего под улюлюканье целого города, явились сообщества наиблагороднейших и самых уважаемых горожан и жителей окрестностей, отправляющихся в Град Небесный так беззаботно, словно на летнюю прогулку. Среди джентльменов были глубокоуважаемые чиновники, политические деятели и состоятельные люди, вполне пригодные образчики религиозных устремлений для их более скромных собратьев. В дамской половине я также с радостью заметил цвет избранного общества, призванный украсить собою высшие круги Града Небесного. Тут и там велись приятные беседы о свежих новостях, деловых материях, политике или на еще более увлекательные темы; религия же хотя и служила, конечно, всеобщим и главнейшим помыслом, но была тактично отодвинута на задний план. Даже безбожник вряд ли нашел бы в их разговорах, чем оскорбиться.
Не забыть бы мне упомянуть одно большое удобство новой методы паломничества. Наши тягостные бремена, какие прежде, бывало, носили за плечами, были заботливо уложены в багажном вагоне, и меня заверили, что по окончании путешествия все вещи выдадут законным владельцам. И еще кое-чем хочется порадовать благосклонного читателя. Вероятно, многим памятна древняя вражда между князем Вельзевулом и сторожем Калитки. Приверженцев первого из них, достойнейшего джентльмена, обвиняли, будто они осыпают отравленными стрелами честных паломников, чающих прохода. Эти раздоры, к чести как упомянутого сановитого властелина, так и превосходного, просвещеннейшего правления железной дороги, были улажены миром на основе обоюдных уступок. Подданные князя теперь во множестве служат на станции: одни пекутся о багаже, другие подносят топливо, раскочегаривают паровоз и тому подобное; и я ответственно утверждаю, что таких расторопных, таких любезных и отзывчивых к нуждам пассажиров служителей вы не найдете ни на одной железной дороге. Все люди доброй воли должны, разумеется, приветствовать столь превосходное разрешение застарелых неурядиц.
— А где же мистер Милосерд? — поинтересовался я. — Должно быть, правление железной дороги наняло этого славного старого человеколюбца старшим машинистом?
— Да нет, — отозвался мистер Слизни, сухо кашлянув. — Ему предлагалось место тормозного кондуктора; но, по правде сказать, наш друг Милосерд сделался к старости удивительно негибким и узколобым. Он так долго направлял паломников пешим путем, что почитает за грех странствовать иначе. К тому же старина с головой втянулся в допотопные нелады с князем Вельзевулом, постоянно затевал драки или перебранки с подданными князя и заново обострял разногласия. Так что мы в общем не слишком сожалели, когда добряк Милосерд во мгновение ока вознесся в Град Небесный и нам удалось подобрать на эту должность более подходящего и покладистого работника. Вон он, наш паровозный машинист. Вы его, надо думать, сразу узнаете.
В это время паровоз подъехал к первому вагону, и должен признаться, что он был скорее похож на механического демона, готового умчать нас прямиком в геенну, чем на полезное сооружение, скользящее по рельсам прямо ко Граду Небесному. На нем восседал верхом некто весь в дыму и пламени, которые — пусть не дивится читатель — вроде бы извергала его огнедышащая глотка, а не только медное паровозное чрево.
— Верить ли глазам? — воскликнул я. — Что за чертовщина! И это живое существо? Если да, то не иначе как родной брат чудища, которое он оседлал!
— Ну-ну, какой вздор! — отозвался мистер Слизни с громким смехом. — Не помните разве Аполлиона, былого врага Христианина, с которым он так яростно сражался в Долине Унижения? Он точно создан, чтобы управляться с паровозом, так что мы его укротили, приохотили к паломничеству и взяли старшим машинистом.
— Браво, браво! — восторженно возгласил я. — Вот он, либерализм нашего времени, вот наилучшее свидетельство того, как вековые предрассудки исчезают на глазах! А как обрадуется Христианин, услышав о чудесном преображении своего прежнего противника! С каким удовольствием я сам оповещу его об этом по прибытии в Град Небесный!
Все пассажиры расселись поудобнее, и мы весело покатили, за каких-нибудь десять минут проезжая едва ли не больше, чем Христианин еле-еле проходил за день. Несясь как бы в хвосте молнии, мы наблюдали смехотворное зрелище — двух запыленных пешеходов в старинном паломничьем облачении, с посохом и раковиной, с мистическим свитком пергамента в руках и неподъемным бременем за плечами. Бестолковое упрямство этих добрых людей, предпочитающих, кряхтя, тащиться по неторной дороге, лишь бы не использовать новейшие достижения науки и техники, вызывало неподдельное веселье нашего многоумного сообщества. Мы напутствовали двух пилигримов сотнями безобидных насмешек и взрывами хохота; а они поглядели на нас с такой скорбью и дурацким сочувствием, что наша веселость удесятерилась. Аполлион тоже от всей души принял участие в забаве и ухитрился пыхнуть им в лицо дымом и пламенем то ли из паровозной топки, то ли из собственного нутра — и прямо-таки потопил их в облаке жгучего пара. Эти незатейливые шутки весьма нас потешили и, конечно же, порадовали паломников, дав им возможность считать себя мучениками.
Мистер Слизни указал нам на большое ветхое строенье невдалеке от железной дороги; это, сказал он, стародавний постоялый двор, некогда известное пристанище паломников. В справочнике Беньяна он упоминается под названием Дом Разъяснителя.
— Мне давно хотелось посетить этот странноприимный дом, — заметал я.
— Как вы понимаете, там у нас стоянки нет, — сказал мой спутник. — Хозяин грубо возражал против железной дороги, и недаром — ведь его гостиница осталась в стороне и, конечно же, должна была лишиться всех выгодных постояльцев. Впрочем, пешеходная тропа по-прежнему ведет к его порогу, и старый джентльмен время от времени, заполучив гостя, потчует его кой-какими развлечениями на старинный лад.
Такова была наша беседа, когда мы проносились мимо того места, где бремя Христианина упало с его плеч при виде креста. По этому поводу мистер Слизни, мистер Жуируй, мистер Греховод, мистер Черствая Совесть и целая компания джентльменов из селения Беспокаянного не могли нахвалиться несказанными выгодами надежного хранения нашего багажа. И я, и все прочие пассажиры единодушно поддержали их на этот счет: ведь среди нашей поклажи было многое, что высоко ценится во всем мире, — и особенно превеликое разнообразие излюбленных обыкновений, которые, как мы полагали, отнюдь не покажутся старомодными даже и в высшем свете Града Небесного. Разве не прискорбно будет, если столь богатая их коллекция сгинет в могиле?
Так, непринужденно беседуя о теперешних наших удобствах в сравненье с невзгодами прежних паломников и нынешних закоренелых упрямцев, мы вскоре оказались у подножия Неодолимой Горы. Недра этой скалистой громады прорезал искуснейший туннель с высокими сводами и широким двухколейным путем; и покуда не разверзнется земля и не обрушится каменная лавина, он пребудет вечным памятником мастерству и дерзновению строителей. Немалой, хоть нечаянной удачей было и то, что камень из сердцевины Горы пригодился для засыпки Долины Унижения, так что пропала всякая надобность спускаться в эту унылую и зловещую низину.
— Поистине изумителен результат сиих совершенствований, — сказал я. — Но все же хотелось бы не упустить случая побывать в Прекрасном Дворце, где обитают очаровательные юные девицы — мисс Благоразумие, мисс Благочестие, мисс Попечение и прочие, — и представиться им: ведь они, помнится, оказывали теплый прием паломникам.
— Юные девицы! — воскликнул мистер Слизни, обретя дар слова после приступа смеха. — Нечего сказать, юные и очаровательные! Любезный друг, они же все до единой жалкие старые девы — чопорные, церемонные, иссохшие, нескладные, — ни одна из них, смею сказать, не сменила даже фасон платья со дней паломничества Христианина.
— Ах вот как, — сказал я, облегченно вздохнув. — В таком случае я весьма охотно обойдусь без этого знакомства.
Достопочтенный Аполлион изо всех сил нагнетал пары, быть может стараясь избавиться от неприятных воспоминаний о злополучной стычке с Христианином. Из путеводителя мистера Беньяна я выяснил, что мы, по-видимому, находимся в нескольких милях от Долины Смертной Тени и на такой скорости можем, чего доброго, оказаться в этой юдоли скорби куда быстрее, чем хотелось бы. По правде говоря, ничего хорошего я и не ожидал: того и гляди, угодишь либо в ров, либо в топь. Но когда я поделился своими опасениями с мистером Слизни, тот заверил меня, что опасности нашего пути, даже его худшего участка, сильно преувеличены, что сейчас все в надежных руках и я могу быть так же спокоен, как на любой другой железной дороге христианского мира.
Между тем поезд стремглав ворвался в страховидную Долину. И хоть я признаю, что сердце мое нелепо трепетало, покуда мы на всех парах мчались по высокой насыпи, однако ж было бы несправедливо не воздать величайшей хвалы смелости исходного замысла и изобретательности его исполнителей. С огромной отрадой наблюдал я, сколько усилий было приложено, чтобы рассеять извечный тамошний сумрак и возместить нехватку бодрящего солнечного света, ибо ни единый луч его не озаряет жуткую темень. С этой целью горючий газ, обильно источаемый почвой, собран в трубы и подается к четверному ряду фонарей на всем протяжении насыпи. Таким образом, освещение создается с помощью пышущих огнем серных залежей, вечного проклятья этой Долины, — правда, освещение довольно вредное для глаз и странноватое, судя по изменениям облика моих спутников. Словом, если сравнивать его с настоящим дневным светом, то разница будет такою же, как между правдой и фальшью; но если читатель когда-нибудь попадет в Сумрачную Долину, он поймет, что здесь обрадуешься всякому свету — коли не с небес, то хоть из-под изувеченной земли. Таково было красное сверкание этих фонарей, что, казалось, по обе стороны пути выросли огненные стены, между которыми мы проносились с быстротой молнии, наполняя Долину отзвуками грохота. Сойди поезд с рельс — а это, похоже, случалось не единожды, — мы бы, конечно, обрушились в бездонную пропасть, если таковая имеется в натуре. И как раз когда сердце у меня уходило в пятки от подобных глупых страхов, ужасающий вопль разнесся по Долине: казалось, неистовствует тысяча бесов, но это всего-навсего гудел паровоз в знак прибытия на станцию.
Мы остановились в том самом месте, которое наш друг Беньян — человек правдивый, но одержимый нелепейшими фантазиями, — считал, не стесняясь в выражениях, коих повторять не буду, пастью геенны огненной. Но в этом он, должно быть, ошибался; кстати, мистер Слизни во время нашего пребывания в багровой и дымной пещере не преминул доказать мне, что Тофет[86] не существует даже в переносном смысле. Здесь находится, заверил он, не что иное, как кратер полупотухшего вулкана, где правление дороги устроило литейный цех для изготовления рельсов. Здесь же в преизбытке имелось и паровозное топливо. И всякий, кто заглядывал в мертвенный сумрак широкого жерла пещеры, время от времени извергавшего огромные языки багрового пламени, и видел там неведомых, полунезримых чудищ и безобразное кривлянье призрачных личин, в которые оборачиваются сгустки дыма, кто слышал жуткое бормотанье, и вопли, и сотрясающие недра всхлипы — все эти звуки, почти готовые сложиться в слова, — так вот, всякий схватился бы за успокоительные разъяснения мистера Слизни столь же жадно, как и мы. К тому же и здешние обитатели были довольно неприглядны — чернявые, в копоти, уродливые, колченогие; рдяные блики в их глазах казались отблесками пылающего нутра. Опять же было довольно странно, что и литейщики, и подносчики горючего к паровозу, начиная пыхтеть, прямо-таки изрыгали дым из глотки и ноздрей.
Возле поезда околачивались бездельники; почти все они дымили сигарами, которые закурили от огня кратера, и я не без изумления заметил среди них кое-кого из тех, кто, как я точно знал, прежде нас отправились в Град Небесный. Они тоже были смуглые, диковатые и закопченные, чрезвычайно похожие на здешних обитателей — как и те, они имели неприятную склонность к злобным ужимкам и смешкам; эта привычка наделила их застывшими гримасами. Будучи более или менее знаком с одним из них — ленивым и никчемным малым, известным под именем Неусугубляй, — я окликнул его и спросил, что он здесь забыл.
— Вы разве не в Град Небесный собирались? — спросил я.
— Так-то оно так, — ответствовал мистер Неусугубляй, небрежно пустив струю дыма мне в глаза. — Но я наслышался о нем столько дурного, что раздумал взбираться на гору, где этот Град стоит. Ни тебе дел, ни развлечений — выпить нечего, курить запрещают, — и с утра до вечера пичкают елейными песнопениями! Да я в таком месте жить не стану, хоть ты мне предложи крышу и стол задаром.
— Но, любезнейший Неусугубляй, — возразил я, — зачем же вы поселились здесь, разве больше негде?
— Ну как, — ухмыльнулся оболтус, — здесь очень тепло, полным-полно старых знакомых, и вообще мне здесь нравится. Надеюсь, и вы сюда вскорости вернетесь. Приятного путешествия!
Тем временем машинист ударил в колокол, и поезд тронулся, высадив нескольких пассажиров и не заполучив ни одного. Мы помчались по Долине, и с обеих сторон, как прежде, слепил глаза яростный свет газовых фонарей. Но иногда в этом непроглядном блеске возникали, точно проницая яркую завесу, мерзкие обличья, олицетворенья губительных грехов и дурных страстей; казалось, они вперяли в нас взоры и простирали длинные темные руки, чтоб не пустить нас дальше. Я уж было чуть не подумал, что это меня ужасают мои же грехи. То была игра воображения, конечно, и ничего более — выморочный самообман, которого должно всячески стыдиться, — однако на всем пути Сумрачной Долиной меня мучили, донимали и болезненно изумляли одни и те же ожившие сны. Зловонные миазмы той местности отравляют мозг. Когда же натуральный дневной свет пробился сквозь блистанье фонарей, эти пустые фантомы померкли и наконец исчезли с первым же солнечным лучом, озарившим нас на выезде из Долины Смертной Тени. И через какую-нибудь милю я уже мог бы поклясться, что весь этот путь в мраке мне приснился.
У края Долины, как упоминает Джон Беньян, есть пещера, где в его дни обитали два свирепых исполина, Папа и Язычник, усеивавшие землю близ своего логова костями загубленных паломников. Этих гнусных старых троглодитов там больше нет, но их покинутую пещеру облюбовал другой великан. Он взял за обычай хватать честных путников и откармливать их для своего стола сытной пищей: дымом, туманом, лунным светом, сырым картофелем и опилками. По рождению он германец и зовется Великан-Трансцендентал; но что до его формы, вида, телесного состава и вообще природных свойств, то главная особенность этого злодеюги в том, что ни он сам и никто другой не смог и не сможет его описать. Проносясь мимо входа в пещеру, мы его мельком видели: померещилась вроде бы огромная и нескладная фигура, но больше похоже было на грязный сгусток мглы. Он что-то заорал нам вслед на таком тарабарском языке, что мы ничего не уразумели — не поняли даже, обругал он нас или подбодрил.
Уже под вечер поезд с грохотом влетел в старинный Град Тщеты, где по-прежнему бойко торгует Ярмарка Тщеславия, выставляя образцы всего пышного, яркого и обворожительного, что только есть на белом свете. Я намеревался там несколько задержаться и был душевно рад, узнав, что изжиты былые разногласия между горожанами и паломниками; разногласия, которые некогда понудили горожан к таким недостойным и прискорбным выходкам, как преследование Христианина и огненная казнь Верного. Напротив, поскольку новая железная дорога чревата оживлением торговли и постоянным притоком проезжих, хозяин Ярмарки Тщеславия — первейший покровитель этого благого начинания, а городские толстосумы — главные его акционеры. Немало проезжих останавливаются, чтобы приятно провести время или поживиться чем-нибудь на Ярмарке Тщеславия, и вовсе не спешат отсюда в Град Небесный. А многие, оценив прелести здешней жизни, утверждают, что это и есть доподлинный рай, никакого другого заведомо нет и те, кто ищет его где-то еще, просто-напросто выдумщики; да если бы даже Град Небесный и воссиял во всем своем блеске не далее чем за милю от городских ворот, то они не такие дураки, чтобы идти отсюда туда. Не вполне присоединяясь к этим, пожалуй что и преувеличенным восхваленьям, могу сказать по правде, что мое пребывание в городе оказалось довольно приятным, а общение с тамошними обитателями — весьма любопытным и поучительным.
Будучи от природы серьезен, я заботился о существенных выгодах, которые сулило пребывание там, не гонясь за быстротечными утехами, каковые более всего манят слишком многих проезжих. Читатель-христианин, если он не имел никаких сведений об этом городе со времен Беньяна, изумится, услышав, что почти на каждой улице высится свой храм и нигде так не чтят священнослужителей, как на Ярмарке Тщеславия. И чтят вполне по заслугам: ведь разумные и благонравные наставления, изливающиеся из их уст, имеют столь же глубинный духовный источник и устремляют к столь же возвышенным религиозным целям, как и мудрейшие философы древности. В подтверждение такой высокой оценки достаточно упомянуть имена его преподобия мистера Глубоководная Мель, его преподобия мистера Запнись-об-Истину, старейшины церковной жизни его преподобия мистера На-Сегодня-Хватит, который вскоре, вероятно, уступит кафедру почтенному собрату, его преподобию мистеру До-Завтра~Будет; не забыть бы также его преподобия мистера Белибердуна, его преподобия мистера Застревая и, наконец, первейшего из них его преподобия мистера Духовея. Их благоугодным речам вторят бесчисленные лекторы, изыскавшие столь глубокомысленный подход ко всем предметам земных и небесных наук, что любой слушатель сможет овладеть всеобъемлющими познаниями, не затрудняя себя изучением грамоты. Словесность одухотворяется, становясь произведением человеческого голоса, и знание, освободившись от всякой тяжести — кроме, разумеется, своей золотой подоплеки, — превращается во вдохновенное сотрясение воздуха, которое достигает всегда настороженного общественного слуха. Эти искусные методы создают своего рода механизм, и с его помощью ум и ученость даются всякому без малейшего затруднения. Имеется и другой вид механизма — для массового изготовления нравственного облика. Тут целиком окупают себя усилия всевозможных добродетельствующих общин, с которыми человеку достаточно лишь связаться, внеся, так сказать, свою лепту в общий котел добродетели, а уж глава и члены общины присмотрят за тем, чтобы запасы благодати расходовались как надо. И эти, и прочие изумительные усовершенствования этики, религии и литературы растолковал мне понятливый мистер Слизни, а я не уставал восхищаться Ярмаркой Тщеславия.
В наш век брошюр неуместен был бы целый том, который необходим, дабы поведать обо всем, что я наблюдал в этом столичном средоточии людских деяний и развлечений. Общество было представлено как нельзя более широко — властители, мудрецы, остроумцы и знаменитости во всех областях жизни: князья, президенты, поэты, генералы, художники, артисты и филантропы. Все они имели свой интерес на Ярмарке и, не скупясь, давали любую цену за товары, которые им приглянулись. Да и без намерения что-либо купить или продать стоило потолкаться в торговых рядах и поглядеть на многообразное круговращенье бытия.
Некоторые покупатели, как мне показалось, заключали весьма неумные сделки. Так, один молодой человек, получив великолепное наследство, пустил его значительную часть на приобретение болезней, а затем израсходовал все остальное на тяжкий жребий раскаянья и изорванное рубище. Весьма пригожая девица выменяла кристально чистое сердце, свое единственное сокровище, на подобную же драгоценность, столь, однако, потасканную и поврежденную, что она гроша ломаного не стоила. В одной лавке во множестве продавались лавровые и миртовые венки, за которыми теснились в очереди воины, сочинители, общественные деятели и все, кому не лень; одни расплачивались за эти убогие украшения своей жизнью, другие — многолетним каторжным трудом, а многие отдавали все свое достояние и в конце концов уходили ни с чем. Были еще такие акции или облигации под названием Совесть, которые, по-видимому, котировались очень высоко и шли в уплату почти за все. Да вряд ли что особенно ценное и можно было приобрести, не покрыв немалую часть его стоимости этими акциями — редкое предприятие могло принести особую выгоду, если не знать, когда и как выбросить на рынок свою квоту Совести. И однако же поскольку лишь эти акции сохраняли постоянную цену, то всякий, расставшийся с ними, в конечном счете проигрывал. Некоторые сделки были крайне сомнительны. Иногда член Конгресса набивал карман, продавая своих избирателей, и меня уверяли, что государственные чиновники частенько продают родину по очень скромной цене. Люди тысячами отдавали свое счастье за просто так. Большой спрос был на золоченые цепи — их покупали, жертвуя почти всем. По правде сказать, те, кому не терпелось, согласно старинному присловью, спустить что-нибудь ценное ни за понюшку табаку, везде на Ярмарке находили покупателей; и повсюду стояли лохани горячей-прегорячей похлебки — для желающих спустить за нее право первородства. Но кое-чего неподдельного на Ярмарке Тщеславия было никак не сыскать. Кто хотел возвратить себе юность, тому предлагалась искусственная челюсть и парик золотисто-каштанового цвета; кому нужен был душевный покой, тому советовали принять опиум или выпить бутылку бренди.
Земельные участки и золотые дворцы в Граде Небесном часто крайне убыточно обменивались на двух-трехгодичную аренду маленьких, невзрачных и неудобных помещеньиц на Ярмарке Тщеславия. Сам князь Вельзевул весьма интересовался такого рода коммерцией, а иной раз даже изволил принимать личное участие в довольно пустячных сделках. Я однажды имел удовольствие видеть, как он выторговывал душу у одного скупердяя; после любопытнейшего обмена репликами Его Высочество заполучил ее за шесть пенсов. Князь с улыбкой заметил, что он остался внакладе.
День за днем разгуливал я по улицам Града Тщеты, дальше-больше сближаясь с его обитателями в поведении и обычаях. Я стал чувствовать себя как дома, и мысль о дальнейшем путешествии в Град Небесный почти улетучилась у меня из головы. Она, однако, возникла снова при виде двух тех самых незадачливых паломников, которых мы так весело осмеяли в начале нашего пути, когда Аполлион обдавал их дымом и паром. Они объявились на самой толкучке: торговцы предлагали им пурпур, тонкое полотно и драгоценности; шутники и насмешники потешались над ними; парочка полногрудых девиц искоса обмеривала их взглядом; благодушный мистер Слизни был тут как тут и вполголоса учил их уму-разуму, указывая на свежевоздвигнутый храм, — и все это выглядело дико и чудовищно, ибо два достопочтенных простака наотрез отказывались от всякого участия в делах или развлечениях.
Один из них, по имени Правдолюб, заметил, надо полагать, у меня на лице нечто вроде едва ли не восхищенного сочувствия, которое, себе на изумленье, я поневоле испытывал к этой самоуверенной двоице. Поддавшись побуждению, он обратился ко мне.
— Сударь, — спросил он скорбным, однако же кротким и ласковым голосом, — вы именуетесь паломником?
— Именуюсь, — подтвердил я. — И несомненно имею право так называться. Здесь, на Ярмарке Тщеславия, я всего лишь проезжий; я еду в Град Небесный по новой железной дороге.
— Увы, друг мой, — возразил мистер Правдолюб, — уверяю вас и заклинаю не сомневаться в моих словах, что вся эта затея — сплошное надувательство. Эдак вы пропутешествуете всю жизнь, если даже проживете тысячу тысяч лет, и никуда не выедете за пределы Ярмарки Тщеславия! Да, да — вам хоть и покажется, что вы вот-вот вступите в Град Небесный, но это будет всего лишь презренный самообман.
— Господин Града Небесного, — прибавил другой паломник, по имени мистер Путевод, — раз и навсегда отказался зарегистрировать эту железную дорогу, а без такой регистрации ни одному ее пассажиру и мечтать нечего попасть в тот край. Так что всякий, кто покупает билет, должен понимать, что бросает деньги на ветер — а расплатился-то он своей душой.
— Фу, какой вздор! — воскликнул мистер Слизни, взяв меня под руку и поспешно уводя прочь. — Этих клеветников надо упрятать в тюрьму. В прежние законопослушные времена они бы уже скалились из-за решетки.
Этот случай оказал на меня известное влияние; возникли еще некоторые обстоятельства, и я раздумал поселяться в Граде Тщеты, хотя, конечно, не будь дурак, не оставил первоначального плана без труда и со всеми удобствами проследовать к желанной цели железной дорогой. И мне не терпелось тронуться в путь. Одна странная вещь тревожила меня: среди всех занятий и забав Ярмарки было обычней обычного — за столом, в театре, в церкви или в хлопотах о богатстве и почестях, — если кто-нибудь вдруг пропадал, точно мыльный пузырь, и никто его больше не видел. Все так привыкли к этим происшествиям, что спокойно, как ни в чем не бывало, продолжали заниматься своими делами. У меня это не получалось.
Наконец, после очень длительной задержки на Ярмарке, я продолжил путешествие ко Граду Небесному, по-прежнему бок о бок с мистером Слизни. В ближних окрестностях Града Тщеты мы приметили старинные серебряные копи, первооткрывателем коих был Демас[87] и которые ныне разрабатываются к великой всеобщей выгоде, щедро снабжая почти весь мир звонкой монетой. Чуть подальше находилось место, где многие века простояла жена Лота, превратившись в соляной столб. Любопытные путешественники давным-давно разнесли столб по крупицам. Если бы все сожаления наказывались так же сурово, как сожаления этой несчастной женщины, то моя тоска по утраченным радостям Ярмарки Тщеславия, наверно, так же изменила бы мой телесный состав, и я бы торчал, как остережение грядущим паломникам.
Далее мы приметили огромное строение из обомшелых камней в современном легкомысленном вкусе. Паровоз остановился неподалеку от него, издав обычный чудовищный вопль.
— Прежде это был замок грозного исполина Отчаяние, — пояснил мистер Слизни, — но он скончался, и новым хозяином стал мистер Недоверок: он перестроил замок и превратил его в отменное увеселительное заведение. Мы тут всегда останавливаемся.
— Да оно едва держится, — заметил я, окинув взглядом массивные, но ненадежные стены. — Незавидной обителью владеет мистер Недоверок. Однажды она обрушится на головы хозяину, челяди и гостям.
— Мы-то во всяком случае спасемся, — сказал мистер Слизни, — вон Аполлион уже разводит пары.
Дорога нырнула в ущелье Отрадных Гор и пересекла поле, где в былые времена слепцы блуждали и спотыкались о могилы. Какой-то злоумышленник подбросил на рельсы древнее надгробие, и весь поезд устрашающе содрогнулся. Высоко на скалистом обрыве я увидел ржавую железную дверь, полускрытую кустарником и плющом; из щелей ее сочился дым.
— Это что же, — спросил я, — та самая дверь на крутизне, боковой проход в ад, как уверяли Христианина пастухи?
— Пастухи просто пошутили, — с улыбкой сказал мистер Слизни. — Это всего-то-навсего вход в пещеру, которая служит им коптильней для бараньих окороков.
Какая-то часть дальнейшего путешествия припоминается мне смутно и бессвязно. Меня одолевала необыкновенная дремота — ведь мы ехали Зачарованной Окраиной, где самый воздух внушает сонливость. Но я тут же пробудился, лишь только мы оказались в желанных пределах Земли Обетованной. Все пассажиры протирали глаза, сверяли часы и поздравляли друг друга с долгожданным и столь своевременным окончанием путешествия.
Легкие и свежие зефиры блаженного края ласкали наше обоняние; мы любовались сверкающими струями серебряных фонтанов, осененных пышнолиственными деревьями в дивных плодах, взращенными из небесных саженцев. Мы неслись, как ураган, и все же услышали хлопанье крыльев и увидели осиянного ярким блеском ангела, спешившего с каким-то райским поручением. Паровоз оповестил о близком прибытии на конечную станцию, издав последний жуткий вопль, в котором, казалось, можно было расслышать и многоголосые рыдания и стоны, и свирепые выкрики гнева — все это в смешенье с диким хохотом, не то дьявольским, не то безумным. Всю дорогу, на каждой остановке, Аполлион упражнял свою изобретательность, извлекая отвратительнейшие звуки из паровозного гудка; но в этом заключительном усилии он превзошел самого себя и разразился адским воем, который не только встревожил мирных селян Земли Обетованной, но, должно быть, нарушил безмятежный покой даже и за Небесными вратами.
Ужасная жалоба еще отдавалась в ушах, когда нашего слуха коснулась восхитительная музыка, словно тысячи инструментов, соединив возвышенный строй с проникновением и негой, зазвучали в унисон, приветствуя некоего доблестного витязя, завершившего великую битву славной победой и готового навеки расстаться с иссеченными боевыми доспехами. Приглядываясь и пытаясь понять, чем вызвана к жизни эта отрадная гармония, я сошел с поезда и увидел, что сонм Блистающих Существ собрался на дальнем берегу реки в честь двух убогих паломников, которые только что появились из расступившихся вод. Это были те самые двое, которых мы с Аполлионом напутствовали глумливыми издевками и жгучим паром в начале нашего странствия; те самые, чей отрешенный облик и впечатляющие слова взволновали мою совесть вопреки неистовым утехам Ярмарки Тщеславия.
— Как удивительно повезло тем паломникам! — воскликнул я, обращаясь к мистеру Слизни. — Хотел бы я быть уверен, что и нас встретят не хуже.
— Не беспокойтесь, не беспокойтесь! — отозвался мой друг. — Пойдемте! Поспешим! Паром вот-вот отчалит, и через три минуты вы ступите на тот берег реки. А там уж конечно вас доставят в каретах к городским воротам.
Пароходный паром, последнее существенное достижение на пути паломничества, стоял у берега, пыхтя, тарахтя и производя все прочие неприятные звуки, которые возвещают немедленное отплытие. Я поспешил на борт в толпе пассажиров поезда, большинство которых пребывало в чрезвычайном волнении: одни громогласно требовали выдать им багаж; другие рвали на себе волосы, возглашая, что паром непременно взорвется или просто потонет; иные уже смертельно побледнели от качки; кое-кто с ужасом взирал на урода рулевого; а некоторые еще не вполне очнулись от дремотного оцепенения — воздействия Зачарованной Окраины. Взглянув на берег, я с изумлением увидел там мистера Слизни, махавшего рукой в знак прощания.
— А вы разве не едете в Град Небесный? — позвал его я.
— Ну, нет! — откликнулся он с загадочной улыбкой и той самой гадкой гримасой, какую я видел у обитателей Сумрачной Долины. — Ну, нет! Я проехал до сего места лишь затем, чтобы вволю насладиться вашим обществом. До свидания! Мы еще встретимся.
И мой превосходный друг мистер Слизни разразился хохотом, испуская клубы дыма изо рта и ноздрей; глаза его полыхнули рдяным пламенем — конечно же, вспышкой его раскаленного нутра. Бессовестный бес! Это он-то отрицал существование геенны, когда адский огонь бушевал у него в груди! Я кинулся к борту парома, чтобы выскочить на берег. Но маховые колеса, уже начавши вращаться, окатили меня мертвенно леденящими струями, напитанными тем вечным холодом, который не оставит эти воды, покуда Смерть не утонет в собственной реке, — и, объятый нестерпимой дрожью, трепеща всем сердцем, я проснулся. Слава Богу, это был Сон!
Ведомство всякой всячины
Перевод В. Муравьева
Строгий чиновник в непроницаемых очках на носу и с пером за ухом восседал в углу столичного учреждения. Перегороженная стойкой комната присутствия была обставлена просто и по-деловому; помимо углового стола в ней имелся дубовый шкаф и пара стульев. По стенам висели объявления о потерях, пожеланиях и предложениях: сюда подпадало почти все, что человек измыслил для своего удобства или неудобства. В комнате было полутемно, отчасти из-за высоких зданий на той стороне улицы, отчасти же из-за огромных малиново-синих афиш, закрывавших все три окна. Ни топот башмаков, ни рокот колес, ни гул голосов, ни выкрики разносчиков, ни вопли газетчиков, ни другие отзвуки многолюдной жизни, бурлившей за стенами конторы, не отвлекали чиновника, углубленного в фолиант, по размеру и виду точь-в-точь бухгалтерский гроссбух. Он казался духом регистрации — душой этого громадного тома, воплотившейся в земную форму.
Но чуть не каждую минуту в дверях появлялся очередной представитель занятого люда, который так шумел, топотал и галдел рядом с ведомством.
То это был деятельный механик в поисках помещения, каковое было б ему по карману; то краснощекая девушка-ирландка с берегов Килларнийских озер, скиталица по американским кухням, оставившая сердце в торфяном чаду родной хижины; то одинокий джентльмен, чающий скромного пансиона; а иногда — ведь сюда проникали все, какие есть, мирские устремления — увядшая красотка, желающая вернуть расцвет молодости; Петер Шлемиль, требующий возвратить ему тень; автор с десятью годами сочинительства за плечами, отыскивающий утраченную репутацию; или просто угрюмая особа, тоскующая по прошлогоднему снегу.
Дверь опять отворилась, и вошел некто в шляпе набок и в платье с чужого плеча; глаза его разъезжались врозь, и с головы до ног он был какой-то неприкаянный. Во дворце и в хижине, в храме и на рынке, на суше и на море или даже у собственного камина — всюду он очевидно и обязательно оказался бы не в своей тарелке.
— Это оно и есть, — вопросил он чрезвычайно утвердительно, — Главное Ведомство Всякой Всячины?
— Точно так, — отвечал чиновник из-за стола, переворачивая страницу. Затем взглянул в лицо просителю и коротко осведомился: — Что вам угодно?
— Мне нужно, — объявил тот с трепетным напором, — нужно место!
— Место? Какого же свойства? — спросил Посредник. — Вакансий много, а нет — так будет, какая-нибудь, верно, подойдет, есть всякие — от лакея до тайного советника, в кабинете министров, на троне или в президентском кресле.
Незнакомец, задумавшись, подступил к столу с беспокойным, недовольным видом — слегка нахмуренный его лоб выказывал глухую и смутную сердечную тревогу, а ищущий взгляд просил и ожидал, но очень уклончиво, как бы не доверяя. Словом, он явно имел настоятельную надобность, не физическую и не умственную, а нравственную, но почти заведомо неисполнимую, потому что он не знал, чего ему надо.
— Ах, да вы не понимаете! — сказал он наконец, раздраженно отмахнувшись. — Любое, какое угодно из упомянутых вами мест мне может вполне подойти — а вернее сказать, ни одно не подойдет. Мне нужно мое место — мое собственное, мое настоящее место на свете! Мое подлинное призвание, для которого предназначила меня природа, смастерив кое-как, и которое я попусту ищу всю жизнь! Стоять на запятках или сидеть на троне — это мне все равно, лишь бы заниматься своим делом. Вы можете мне в этом помочь?
— Регистрирую вашу заявку, — отвечал Посредник, написав несколько строк в своем гроссбухе. — Однако, скажу откровенно, вовсе не обязуюсь ее исполнить. Добро бы вы просили о том или о сем: и то, и се более или менее достижимо на известных условиях. Но чтобы угодить именно вам, надо оставить в претензии почти весь город; уж очень у вас много товарищей по несчастью.
Проситель впал в полнейшее уныние и удалился за дверь, более не поднимая глаз; и если он с горя умер, то его, должно быть, схоронили в чужой могиле: ведь от таких людей рок не отступается ни на миг, и они, живые или мертвые, неизменно пребывают не на своем месте.
Почти тотчас послышались другие шаги. Порог поспешно переступил юноша, окинувший помещение взглядом, удостоверяясь, что Посредник здесь один. Он подошел к самому столу и, по-девичьи краснея, казалось, затруднялся изложить свое дело.
— Вы пришли по делам сердечным, — сказал чиновник, рассматривая его сквозь таинственные очки. — Излагайте в двух словах.
— Вы правы, — отозвался юноша. — Мне нужно избавиться от сердца.
— Обменять? — сказал Посредник. — Глупый юнец, почему ты недоволен своим?
— Да потому, — воскликнул молодой человек, разволновавшись и забыв о смущенье, — что у меня не в меру пылкое сердце; оно изводит меня с утра до вечера, все чего-то жаждет, лихорадочно колотится, ноет от смутной тоски; из-за него я в трепете просыпаюсь среди ночи, хотя бояться-то совершенно нечего! Нет больше сил это терпеть. Такое сердце лучше всего выбросить, даже если ничего не получишь взамен!
— Ладно, ладно, — заметил чиновник, ставя пометку в своем фолианте. — Дело ваше легче легкого. Я часто занимаюсь такого рода посредничеством, и выбор тут всегда большой. Да вот, если не ошибаюсь, несут прекрасный образчик.
При этих его словах дверь тихонько приотворилась, являя глазу стройную фигурку юной девицы, которая, робко вступив в эту мрачноватую комнату, казалось, принесла с собою отблеск света и отзвук веселости. Мы не знаем, зачем она пришла; не знаем и того, препоручил ли ей свое сердце этот молодой человек. Если препоручил, то состоялась сделка не лучше и не хуже, чем девяносто девять из ста, в которых сходство возрастных вкусов, легкое увлечение и нетребовательная приязнь подменяли более глубокую симпатию.
Впрочем, не всегда удавалось так просто управиться со страстями и увлечениями. Бывало — положим, редко, раз-другой на тысячу заурядных случаев, но все же бывало, — что приносили сердце столь превосходное по материалу, столь дивной закалки и так тонко отделанное, что ничего под стать ему не находилось. С житейской точки зрения обладателя такого бриллианта чистой воды можно было считать почти несчастным, ибо представлялось вероятнее всего, что менять его придется на обычный камушек, на кусок ловко обработанного стекла или в лучшем случае на самоцвет хоть и драгоценный, но в дурной оправе либо с роковым недостатком, с каким-нибудь черным изломом в самой середине. Если взять иной ряд подобий, то прискорбно, что сердца, питавшиеся родником бесконечности, вмещавшие неисчерпаемое сочувствие, бывают обречены полнить мелкие сосуды и, стало быть, попусту изливать свои сокровища наземь. Странно, что более тонким и глубоким натурам, мужским или женским, наделенным изощреннейшим чутьем, так часто недостает самого бесценного — инстинкта самосохранения от заразы низости! Иной раз, правда, духовный источник содержится в чистоте, сам себя сберегая, и сливает свое сверканье со светом небесным, ничуть не замутившись той земной грязью, из которой взмыл ввысь. А иногда и здесь на земле чистота сливается с чистотой и неисчерпаемость вознаграждается бесконечностью. Но такие чудеса отнюдь не во власти столь поверхностного устроителя дел человеческих, как чиновник в непроницаемых очках — хоть он по долгу службы и притворяется чудотворцем.
Дверь опять отворилась, и новые отзвуки городского гула огласили Ведомство Всякой Всячины. Вошел удрученный, подавленный горем мужчина; можно было подумать, что он потерял не что иное, как собственную душу, и в надежде обрести ее заново обшарил весь мир вдоль и поперек: искал в пыли торных дорог, в тени тайных тропинок, во мраке густолиственного леса, перебрал песок на морских побережьях — и все впустую. На пути сюда он обыскивал взором мостовую, а войдя — посмотрел в углу за приступкой и оглядел пол. Наконец он подошел к Посреднику и заглянул в его непроницаемые очки, будто за ними могло таиться утраченное сокровище.
— Я потерял… — начал он и осекся.
— Да, — подтвердил Посредник, — по-видимому, потеряли — но что?
— Я потерял бесценный перл, — горестно отвечал тот, — подобного которому не сыщется ни в одной царской сокровищнице. Покуда он был моим, я находил полнейшее счастие лишь в его созерцании. Ни за какие деньги я бы его не продал; я хранил его на груди и потерял, разгуливая по городу.
Предложив незнакомцу описать утраченный перл, чиновник выдвинул ящик дубового шкафа, уже упомянутого среди обстановки комнаты. Там хранились подобранные на улицах предметы — до востребования их законными владельцами. Это было причудливое и разнородное собранье. Особенно приметную часть его составляли многочисленные обручальные кольца, каждое из которых было надето на палец под звуки нерушимых обетов и закреплено на нем нездешней силой самых возвышенных таинств, но все же соскользнуло с него, обманув бдительность обладателя. Одни кольца изрядно сносили свое золото, поистерлись за годы супружества; другие сверкали, как на прилавке ювелира, и, вероятно, потерялись во время медового месяца. Там были таблички слоновой кости, исписанные выражениями чувств как нельзя более подлинных во дни чьей-то юности, но потом бесследно изгладившихся из памяти. Здесь все тщательно сохранялось, даже увядшие цветы: белые розы, багряные розы, чайные розы — достойные эмблемы девственной чистоты и стыдливости, утраченной или отринутой, растоптанной в уличной грязи; пряди волос, золотистых и лоснисто-черных — длинные женские локоны и жесткие мужские завитки, — они попали в это хранилище потому, что любовники порою столь небрежно обходились с оказанным им доверием, что роняли с груди его символы. Многие трофеи были напоены ароматами; и, быть может, в жизни их прежних владельцев стало меньше одним нежным запахом, когда они от безрассудства или по небрежности утратили свое достояние. Были здесь золоченые пеналы, рубиновые сердечки, пронзенные золотыми стрелами, брошки, монетки и прочие всевозможные мелочи, то есть почти все пропажи с незапамятных пор. Большей частью они, несомненно, обрели бы свою историю и свое значение, если бы нашлось время это разузнавать и место об этом рассказывать. По крайней мере, советую всем, кто обнаружил значительный недочет в сердце, в мыслях или в карманах, навести справки в Главном Ведомстве Всякой Всячины.
И вот, после тщательных поисков, в углу одного из ящиков дубового шкафа нашлась крупная жемчужина, явственный идеал небесной чистоты, застывшее совершенство.
— Вот он, мой драгоценный, мой несравненный перл! — воскликнул незнакомец почти вне себя от восторга. — Мой он, мой! Отдайте его мне сию же секунду, не то я сойду с ума!
— Полагаю, — заметил Посредник, внимательно разглядывая камень, — что это и есть Перл Огромной Ценности.
— Он самый, — отвечал незнакомец. — И посудите, в каком я был горе, обронив его с груди! Верните же мне камень! Я ни мгновенья больше не проживу без него!
— Извините, — спокойно возразил Посредник. — Вы просите меня нарушить мой долг. Этот перл, как вы прекрасно знаете, отдается во владение на определенных условиях; и однажды не уследив за ним, вы имеете на него не более права — нет, даже менее, — чем любой другой. Я не могу вам его возвратить.
Никакие мольбы несчастного — перед глазами которого была отрада его жизни, ставшая, увы, недостижимой, — не смягчили сердца сурового исполнителя, неподвластного простому человеческому сочувствию, однако же столь, как видно, властительного над человеческими судьбами. И наконец этот горемыка, утративший бесценный перл, принялся рвать на себе волосы и стремглав выбежал на улицу, пугая встречных своим отчаянным видом. В дверях он чуть не столкнулся с молодым светским львом, который пожаловал справиться о бутоне дамасской розы, подарке своей возлюбленной, и часа не проторчавшем у него в петлице. Так различны были запросы посетителей Главного Ведомства, где, казалось, брали на учет все людские желания и, насколько позволяла судьба, содействовали их исполнению.
Следующим явился мужчина старше средних лет, очевидный дока по житейской части. Он прибыл в собственном отличном экипаже, которому велено было ждать у подъезда, покуда хозяин закончит дела. К столу он подошел быстрым уверенным шагом и твердо взглянул в лицо Посреднику; правда, глаза его таили красноватый отблеск смутной тревоги.
— У меня есть поместье на продажу, — сообщил он кратко, как, видимо, привык.
— Опишите его, — отозвался Посредник.
Тот изъяснил размеры имения и его свойства, то бишь преизбыток пашни, пастбищ, лесных угодий и свободных земель; к ним в придачу имелась усадьба, сущий воздушный замок, призрачные стены которого стали гранитом, а воображаемое великолепие воплотилось воочию. Судя по его описанию, усадьба была так прекрасна, что вот-вот исчезнет, как сон, и так прочна, что простоит многие века. Упомянул он и об изумительной мебели, изысканных обоях и всех тех ухищрениях роскоши, которая превратит пребывание там в череду златых дней и убережет от досадных превратностей судьбы.
— Я человек целеустремленный, — сказал он в заключение, — и еще бедным, обездоленным юношей, вступая на тернистый жизненный путь, я положил себе стать обладателем подобной усадьбы с поместьем, равно как и дохода, достаточного, чтобы ее содержать. Мои самые смелые замыслы осуществились. И вот этим-то имением я теперь и хочу распорядиться.
— На каких условиях? — осведомился Посредник, занесши в гроссбух сообщения незнакомца.
— О, на совершенно необременительных! — отвечал баловень успеха с улыбкой, и в то же время угрюмо и болезненно морщась, точно пересиливая душевную тоску. — Я испробовал разные жизненные занятия: был винокуром, африканским торговцем, ост-индским купцом, биржевым маклером — и в интересах дела принял известного рода договорное обязательство. Приобретателю моего имения надо будет всего-то навсего переписать договор на себя.
— Вас понял, — сказал Посредник и заложил перо за ухо. — И боюсь, что такого рода сделку заключить не удастся. Весьма вероятно, что будущий хозяин получит ваше имение с теми же обязательствами, но договор будет его собственный, и вашего бремени он нимало не облегчит.
— Что же, мне так и жить?! — яростно выкрикнул незнакомец. — Жить и ждать, пока свинцовая грязь этих чертовых акров и гранитные глыбы этой проклятой усадьбы раздавят мне душу? А если я отдам усадьбу под богадельню или больницу или снесу ее и построю церковь?
— Попробуйте, отчего бы и нет, — сказал Посредник, — но так или иначе, за все в ответе вы один.
Баловень горестного успеха удалился и сел в свой экипаж, который легко покатил по деревянной мостовой, даром что был нагружен обширным поместьем, роскошным домом и огромной кучей золота — неподъемным бременем нечистой совести.
Затем явилось немало соискателей вакансий; примечательней других был щуплый, прокопченный вертун, который выдавал себя за одного из злых духов-подручных доктора Фауста в делах науки. Он предъявлял якобы верительную грамоту, выданную ему, по его утверждению, знаменитым чернокнижником и засвидетельствованную несколькими последующими хозяевами, у которых он был в услужении.
— Увы, любезный друг, — заметил Посредник, — вряд ли удастся подыскать вам место. Нынче люди сами служат злыми духами для себя и для соседей, и это у них выходит куда лучше, чем у девяноста девяти из ста ваших собратьев.
Но не успел бес-горемыка снова принять парообразный вид и в унылой досаде втянуться под: пол, как в контору случайно заскочил издатель политической газеты, которому нужен был светский хроникер. Он посомневался, что бывшему служителю доктора Фауста хватит язвительности, но все же решил, так и быть, его испробовать. Следом появился, также в поисках вакансии, таинственный Человек в Красном, который помогал Буонапарту взойти к вершинам власти. Он метил в политики, но был по рассмотрении забракован как несведущий в политическом хитроумии наших дней.
Люди входили, выходили и сменяли друг друга так быстро, будто каждый прохожий норовил отвлечься от городского шума и суеты, завернуть сюда и поведать о своих нуждах, избытках или вожделениях. У некоторых были товары или иное имущество, и им хотелось выгадать на продаже. Один негоциант долго прожил в Китае и потерял здоровье из-за тамошнего губительного климата; он от всей души предлагал свой недуг вместе с богатством любому целителю, который возьмется избавить его от того и другого зараз. Воин менял свои лавры на целую ногу, желательно такую же, какую некогда отдал за эти самые лавры на поле брани. Один горький бедолага просил лишь указать ему приличный способ расстаться с жизнью; ибо невезенье и безденежье так изнурили его, что он потерял всякую веру в возможность счастья и всякую охоту его добиваться. Но он случайно услышал здесь, в конторе, разговор о том, как легко некоторым образом разбогатеть, и решил лишний раз попытать судьбу. Многие желали обменять свои юношеские пороки на более подходящие для солидного, зрелого возраста; иные же, приятно сказать, изо всех сил старались обрести добродетель взамен порока и, как ни дорого им это давалось, ухитрялись добиться своего. Но вот что любопытно: все менее всего хотели расставаться, даже на самых выгодных условиях, с привычками, странностями, особыми замашками, мелкими смешными слабостями, не то изъянами, не то причудами, чем-то притягательными для них одних.
Огромный фолиант, куда Посредник заносил все прихоти пустопорожних сердец, чаяния сердец глубоких, бессильные порывы истерзанных и злобные мольбы растленных сердец, будь он опубликован, оказался бы прелюбопытным чтением. Человеческий характер в его частных проявлениях и человеческую природу в массе удобнее всего изучать по людским желаниям — а здесь они записаны все до единого. Бесконечно многообразные и многоразличные, они, однако же, столь сходствуют в основе своей, что любая страница фолианта — и написанная в допотопные дни, и датированная вчерашним числом, и почти уже дождавшаяся завтрашнего, и готовая к заполнению через тысячу лет — может служить образчиком целого. Встречаются там, конечно, и фантазии, которые могли взбрести на ум лишь кому-нибудь одному — не важно, умнику или сумасброду. Желания самые нелепые — однако же весьма свойственные глубочайшим естествоиспытателям, наделенным высоким, но не возвышенным умом, — сводились к соревнованию с Природой, покушению на ее тайны или стихийные силы, недоступные посягательствам смертных. Она ведь любит завлекать своих пытливых исследователей, дразнить их открытиями, которые, кажется, вот-вот вознаградят беспредельное упорство. Создать новые минералы, вывести новые формы растительной жизни, сотворить насекомое, а лучше бы какое-нибудь более достойное существо — вот желания, зачастую теснившие грудь людям науки. Астроном, который чувствовал себя куда уютней в дальних мирах Вселенной, нежели в наших низменных сферах, изъявил желание созерцать обратную сторону луны, каковую она никогда не сможет показать земле, разве что небосвод вывернется наизнанку. На той же странице фолианта записана была просьба маленького ребенка дать ему поиграть звездочками.
Чаще всего, с назойливым постоянством, желали, разумеется, богатства, богатства, богатства в количестве от нескольких шиллингов до несчетных тысяч. На самом деле при этом каждый раз выражалось что-нибудь свое. Богатство — это золотая вытяжка внешнего мира, воплощающая почти все, что существует за пределами души; и поэтому оно представляет собой естественное устремление той жизни, в гуще которой мы находимся и для которой золото — залог всякой утехи, а их-то люди и взыскуют под видом богатства. Правда, время от времени на страницах гроссбуха сказывались сердца безнадежно испорченные, алчущие золота как такового. Многие желали власти — желание довольно странное, ведь власть — лишь разновидность рабства. Старики мечтали о юношеских восторгах, хлыщ — о модном сюртуке, досужий читатель — о новом романе, стихоплет — о рифме к непослушному слову, художник — о разгадке тайны Тициановых красок, государь — о хижине, республиканец — о царстве и о дворце, распутник — о жене ближнего, заправский гурман — о зеленом горошке, а бедняк — о хлебной корке. Честолюбивые помыслы государственных мужей, обычно ловко сокрытые, здесь выражались прямо и смело, наряду с бескорыстными желаниями человеколюбца, чающего всеобщего благоденствия желаниями такими прекрасными, такими отрадными, вопреки эгоизму с его постоянным предпочтением себя всему остальному миру. В сумрачные тайны Книги Помыслов мы углубляться не будем.
Исследователю человечества было бы весьма полезно внимательно почитать этот фолиант и сравнить его записи с людскими свершениями в повседневной жизни, чтобы выяснить, насколько согласуются те и другие. Соответствие большей частью будет весьма отдаленное. Святые и благородные помыслы, восходящие к небу, как фимиам чистых сердец, часто овевают своим благовонием смрад подлого времени. Гнусное, себялюбивое, пагубное вожделенье, которое источает гниющее сердце, нередко растворяется в духовной атмосфере, не повлияв на земные дела. Однако ж этот фолиант, вероятно, правдивее говорит о человеческом сердце, чем живая драма действительности, разыгрывающаяся вокруг нас. В нем больше добра и больше зла; дурные устремления извинительнее, а благостные сомнительнее; душа воспаряет выше и гибнет постыднее; словом, смешение порока и добродетели поразительнее, чем наблюдается во внешнем мире. Приличия и показная благопристойность часто приукрашивают обличья вопреки изъявленному нутру. А с другой стороны, надо признать, что человек редко поверяет ближайшему другу или выказывает на деле свои чистейшие помыслы, которые в ту или иную благословенную минуту родились из глубины его существа и оказались засвидетельствованными в гроссбухе. Впрочем, на каждой странице предостаточно такого, что заставит всякого доброго человека ужаснуться собственным диким и праздным помыслам и содрогнуться, сочувствуя грешнику, вся жизнь которого есть осуществление мерзких похотей.
Но вот дверь снова отворилась, и стала слышна неумолчная житейская суматоха — глухой и зловещий гул, своего рода отзвук каких-то записей из фолианта, лежащего перед всеведущим чиновником. Шаткой, торопливой походкой просеменил в контору старичок; он кинулся к столу с таким лихорадочным оживлением, что его седую гриву словно ветром подхватило, а тусклые глаза на миг упрямо блеснули. Этот почтенный джентльмен заявил, что ему нужен Завтрашний день.
— Я всю жизнь гоняюсь за ним, — объяснил мудрый старец, — ибо убежден, что Завтрашний день несет мне огромную выгоду или иное благо. Правда, годы мои уже не те и надо поторопиться; ведь если я вскоре не нагоню Завтрашний день, то как бы он, чего доброго, не улизнул от меня окончательно.
— Этот неуловимый Завтрашний день, о мой досточтимый друг, — сказал Посредник, — есть блудный отпрыск Времени, он убегает от родителя в область бесконечного. Не оставляйте погони, вы его непременно настигнете; но что до желанных вам благ земных, то они без остатка растрачены в сутолоке Вчерашних дней.
Вынужденный довольствоваться этим загадочным ответом, старичок заспешил-заторопился, постукивая клюкой по полу; когда же он исчез, в дверь вбежал какой-то малыш, догонявший мотылька, который порхал туда-сюда в жидком солнечном свете городской улицы. Будь старый джентльмен повнимательнее, он бы угадал Завтрашний день в облике пестрого насекомого. А мотылек блеснул золотом в полумраке конторы, задел крылышками Книгу Помыслов и выпорхнул обратно; ребенок же убежал за ним.
Но вот вошел небрежно одетый мужчина, очевидный мыслитель, только грубовато сбитый и чересчур дюжий для ученого. Лицо его являло неколебимое упорство, за которым угадывалась вдумчивая проницательность; суровое обличье было словно озарено изнутри жаром большого и трепетного сердца, истинного очага, разогревавшего этот мощный ум. Он подошел к Посреднику и поглядел на него с таким строгим простодушием, от которого вряд ли что могло укрыться.
— Мне нужна Истина, — сказал он.
— Вот уж это самый редкий запрос на моей памяти, — заметил Посредник, делая новую запись в своем гроссбухе. — Большей частью за Истину сходит какая-нибудь хитроумная ложь. Но я ничем не смогу помочь в ваших поисках: вы должны совершить это чудо сами. В некий счастливый миг вы, вероятно, окажетесь рядом с Истиной — или, пожалуй, она забрезжит в тумане далеко впереди вас, — а быть может, и позади.
— Только не позади, — возразил искатель Истины, — ибо на своем пути я все подверг тщательному рассмотрению. Она мелькает впереди, то в голой пустыне, то в толпе народного сборища; то возникает под пером французского философа, то стоит у алтаря древнего храма под видом католического священника, совершающего торжественную обедню. О утомительный поиск! Я, однако ж, не должен отступаться; разумеется, мое усердное стремление к Истине в конце концов приведет меня к ней.
Он задумался, вглядываясь в Посредника так пронзительно, словно вникал в самое его существо, полностью отринув внешность.
— А ты-то что за птица? — спросил он. — Меня не проведешь этой нелепой вывеской Ведомства Всякой Всячины и смехотворной видимостью делопроизводства. Ну-ка выкладывай, что за этим скрывается, в чем твое жизненное назначение и хорошо ли ты влияешь на человечество?
— У вас такой ум, — отозвался Ведовщик, — перед которым все облики и вымыслы, скрывающие внутреннюю сущность от глаз людских, тотчас исчезают; остается лишь нагая действительность. Так узнайте же разгадку. Моя кипучая деятельность — связи с прессой, суетня, торги и всевозможное посредничество — все это сплошной обман. Люди думают, будто имеют дело со мной, на самом же деле они повинуются голосу собственного сердца. Я не заключаю сделок — я лишь Духовный Регистратор!
Какие еще тайны открылись затем, мне неведомо, потому что городской содом, деловитая толчея, гомон мечущихся толп, суматоха и треволнения людской жизни, столь шумной и краткой, совсем заглушили речи этих двух собеседников. А где они беседовали — на Луне, на Ярмарке Тщеславия или в каком-нибудь городе нашего мира, — этого я и вовсе не знаю.
Огненное искупление Земли
Перевод Э. Линецкой
Однажды — не очень важно, а может быть, вовсе не важно — в прошедшие ли времена или в те, что наступят, — столько мусору скопилось на белом свете, что жители Земли решились избавиться от ненужного хлама и сжечь его на большом костре. Место костру было назначено по советам страховых обществ, а также с расчетом того, чтобы лежало оно в равном удалении от любой точки на земле. Такая местность нашлась в одной из обширнейших западных прерий, где огонь не угрожал человеческому поселению и где могли без помех расположиться толпы желающих полюбоваться зрелищем. Обладая наклонностью к подобным событиям и вообразив к тому же, что яркий пламень костра может осветить глубины нравственности, доселе скрывавшиеся во мгле, я сделал приготовления к путешествию. Однако костер уже горел, когда я прибыл, хотя груда мусора, предназначенного для сожжения, была пока невелика. В вечернем сумраке, окутавшем бескрайнюю равнину, одинокой звездой на тверди небес мерцал дрожащий огонек, никоим образом не предвещавший бушевания пламени, которому предстояло разгореться. Народу прибавлялось с каждой минутой: шли пешие, женщины придерживали руками концы наполненных фартуков, кое-кто ехал верхом, катились ручные тележки, тяжело груженные фуры и другие средства перевозки, большие и малые. Отовсюду везли предметы, которые сочтены были ни к чему не пригодными, кроме костра.
— Что же пошло на растопку? — справился я у человека, стоявшего рядом, ибо мне любопытно было знать течение этого события от начала до конца.
Я обратил свой вопрос к человеку весьма серьезному, по виду лет пятидесяти или около того, который, очевидно, тоже пришел поглядеть на зрелище. Он сразу показался мне одним из тех людей, кто, сделав для себя вывод о подлинной цене жизни и ее обстоятельств, проявляет потом мало интереса к суждениям мира. Прежде чем ответить, он воспользовался светом разгорающегося костра, чтобы вглядеться в мое лицо.
— Самое сухое горючее, — промолвил он, — весьма пригодное для растопки, не что иное, как вчерашние газеты, журналы прошлого месяца и палая листва минувшего года. А вот и еще ненужное старье, которое вспыхнет, как лучина.
При этих его словах какие-то люди, подойдя совсем близко к огню, принялись грубыми руками швырять в костер предметы, выглядевшие принадлежностью геральдики: щиты с гербами, короны и девизы благородных фамилий, родословные, лучом света уходящие во мрак веков. Вместе с ними летели в костер звезды, орденские ленты, шитые воротники. Вещи эти могли показаться пустыми безделками несведущему наблюдателю, но обладали некогда большим значением, да, впрочем, и в наше время ценятся ревнителями былого величия в одном ряду с самыми редкостными моральными или физическими качествами. В перепутанных геральдических символах и наградах, целыми охапками бросаемых в огонь, попадались бесчисленные знаки рыцарского достоинства почти всех династий Европы, розетки наполеоновского Почетного Легиона цеплялись за ленточки старинного ордена св. Людовика. Там были и медали нашего общества Цинциннати, которое, как утверждают историки, едва не учредило наследственный рыцарский орден для тех, кто ниспровергал трон во времена революции. Мелькали и дворянские грамоты германских графов и баронов, испанских грандов, английских пэров: от изглоданных червями свитков с подписью Вильгельма Завоевателя до новехонького пергамента свежеиспеченного лорда, получившего его из белых ручек королевы Виктории.
Вид густого облака дыма, из-под которого взметнулись яркие языки пламени, пожиравшего груды знаков земного отличия, исторг столь радостный вопль и гром рукоплесканий у великого множества зрителей из простонародья, что дрогнула сама небесная твердь. После долгих веков наступил миг торжества над теми, кто, будучи сотворен из того же праха и слабостей духа, посмел присвоить себе привилегии, достойные лишь совершенных произведений небесного Мастера. Но вот к жарким угольям устремляется величественный седовласый старец, с груди которого явно была силой сорвана звезда или иной знак отличия. Его лицо не освещали высокие помыслы, но весь облик старца и манера держаться выдавали привычную, ставшую почти естественной, властность человека, который от рождения уверился в своем превосходстве, и никогда до той минуты ничто не подвергало эту уверенность сомнению.
— Народ! — вскричал он с повелительностью, которую не помрачило даже горе и изумление в его глазах, вперившихся в останки того, что было ему всего дороже. — Народ, что ты натворил? Огонь уничтожает все, чем было отмечено продвижение от варварства, все, что могло бы помешать человеку повернуть вспять. Это мы, верхи общества, веками сохраняли дух благородства, изысканность и богатство мысли, все возвышенное, чистое, утонченное и изящное. Отвергая аристократию, ты отвергаешь прекрасное, ибо мы были меценатами, мы создавали атмосферу, в которой процветала красота. Общество, упраздняющее наследственные различия, теряет в своем совершенстве и, более того, становится шатким…
Он, несомненно, говорил бы еще, но призыв низложенного аристократа заглушили насмешливые, уничижительные и возмущенные выкрики, столь громкие, что, бросив последний горестный взгляд на полусгоревший пергамент с собственной родословной, старец отступил в толпу, радуясь возможности укрыться в только что обретенной безвестности.
— Пускай судьбу благодарит, что сам не полетел в костер! — прорычал крепко сколоченный человек, подталкивая носком сапога рдеющие угли. — И чтобы никто отныне не смел размахивать изъеденной мышами бумажкой в доказательство своего права распоряжаться! Есть сила в руках — отлично, значит, этот человек выше других. Есть голова на плечах, ум, храбрость, сила духа — пусть получит, чего сумеет добиться при их помощи; но впредь никто из смертных не должен рассчитывать на то, что истлевшие кости его прадедов дадут ему место под солнцем и почет. С этой чушью покончено навсегда.
— И вовремя, — заметил мой серьезный собеседник, не повышая, впрочем, голоса, — если, конечно, эта чушь не заменится еще худшей. В любом, однако, случае все эти пустяки давно себя изжили.
Времени на размышления или морализирование над горящим мусором былого почти не оказалось, ибо едва успел он прогореть наполовину, как со стороны моря надвинулись новые толпы, несшие царственный пурпур, короны, скипетры и жезлы императоров и королей. Эти вещи были обречены — ненужная мишура, игрушки младенчества мира или розги для наставления и наказания несовершеннолетнего человечества, невыносимые для достоинства людей, населяющих земной шар, вступивший в пору зрелости. Символы власти вызывали такое презрение, что даже золоченая корона и украшенный блестками плащ актера театра «Друри-Лейн»[88], играющего роли королей, очутились в огне, в издевку, несомненно, над его собратьями по более высокой сцене жизни. Как странно было видеть драгоценности английской короны, сверкающие в языках пламени. Иные из них передавались по наследству от принцев-саксов, другие были куплены за счет поборов, а может быть, и сорваны с хладеющего лба властителя Индостана. Корона излучала нестерпимо яркий свет, как звезда, упавшая в костер и расколовшаяся на кусочки. Только в этих бесценных каменьях и отразился блеск низложенной монархии. Однако довольно об этом. Одну лишь скуку вызвало бы описание того, как рассыпалась прахом мантия австрийского императора, как обратилось в груду углей основание французского трона и угли эти стали неотличимы от всех прочих. Добавлю лишь, что видел ссыльного поляка, который помешивал в костре скипетром русского царя, а после швырнул скипетр в огонь.
— Зловоние от паленого тряпья невыносимо, — заметил мой новый знакомец, когда порыв ветра обволок нас дымом пылающего королевского гардероба. — Не перейти ли нам на наветренную сторону? Поглядим, что происходит там.
Мы обогнули костер как раз к прибытию длинной процессии ревнителей воздержания во главе с отцом Мэтью, этим великим апостолом, за которым шагали тысячи его ирландских последователей. Они принесли щедрую жертву огню: не что иное, как огромные пивные и винные бочки со всего света, которые прикатили через прерию.
— А сейчас, дети мои, — возгласил отец Мэтью, когда бочки были выстроены у самого костра, — один толчок — и дело сделано! Давайте отойдем в сторонку и будем смотреть, как Сатана сам расправляется со своим зельем.
Вкатив бочки в огонь, участники шествия послушно отступили на почтительное расстояние и вскоре могли наблюдать взрыв, выбросивший пламя до самых облаков и едва не поджегший небеса. Это вполне могло случиться, ибо здесь был собран мировой запас спиртных напитков, но, вместо того чтобы вспыхнуть безумием в глазах пьяниц, алкоголь сам взметнулся сумасшедшим пожаром, потрясшим человечество. Неистовствовало само естество того свирепого огня, который иначе обуглил бы миллионы сердец. Тем временем в костер летели бесчисленные бутылки драгоценных вин и языки огня лизали их, будто смакуя содержимое, становясь, как настоящие пьяницы, все веселей и необузданнее. Едва ли огню когда-нибудь еще удастся так утолить свою палящую жажду.
Сокровища прославленных гурманов: напитки, носившиеся по океанским волнам, медленно вызревавшие в солнечных лучах, долго сберегавшиеся в хранилищах земли, нежно окрашенные, золотые, багряные соки лучших виноградников, весь сбор токая — все это сливалось в общий поток с ядовитыми смесями дешевых бродилен и питало собою ненасытный огонь. Он взмыл гигантским столбом, почти касающимся небесного купола, смешал свой свет с мерцанием звезд, а толпа испустила восторженный вопль, будто сама земля радовалась избавлению от векового проклятия.
Но не все участвовали в ликовании. Многим казалось, что жизнь человеческая, лишившись кратких вспышек удовольствия, станет отныне совсем тусклой. Пока трудились реформаторы, мне удалось услышать приглушенные восклицания некоторых почтенных джентльменов с красными носами и подагрическими пальцами, а один достойный господин в лохмотьях, лицо которого напоминало давно погасший очаг, более откровенно и отважно выразил свое неодобрение.
— Что же хорошего в этом мире, — вопросил выпивоха, — если теперь уж больше не повеселиться? Чем утешится бедняк в горе и заботах? Что обогреет его сердце на холодном ветру этой неприютной земли? И что вы дадите ему взамен утехи, которой его лишаете? Каково теперь будет собираться старым друзьям у камелька без бутылки, которая подбодрила бы их? Прах побери эти ваши реформы! Теперь, когда навеки загублены добрые компании, честному человеку незачем и жить в этом тоскливом мире, холодном мире, равнодушном и подлом мире!
Эта обличительная речь вызвала громкий смех окружающих, но при всей несообразности чувства, в ней заключенного, я не мог не ощутить сострадания к одиночеству пьяницы, чьи собутыльники разбежались, и ни души не осталось у бедняги, с кем мог бы он выпить стаканчик-другой, да и распивать ему теперь оказалось нечего. Последнее, впрочем, было не совсем справедливо, ибо я заметил, что в решающий миг он все-таки успел схватить бутылочку бренди, откатившуюся от костра, и сунуть ее в карман.
Разделавшись с алкогольными напитками, реформаторы обратили свой пыл на поддержание огня всеми ящиками чая и мешками кофе на свете. У костра появились и виргинские плантаторы с запасами своих табаков. Все это добро, сваленное вместе, образовало подлинную гору и наполнило ночь ароматом столь острым, что, по-моему, и глотка чистого воздуха не осталось. Курильщиков эта жертва огорчила куда сильнее, нежели все, что наблюдали они до тех пор.
— Для чего мне теперь моя трубка? — проговорил пожилой джентльмен, раздраженно швыряя ее в огонь. — К чему мы так придем? Все сладостное и приятное, все радости жизни объявляются ненужными. Уж если эти глупцы реформаторы развели костер, так хорошо бы им самим в нем и сгореть!
— Терпение, — ответил убежденный консерватор, — в конечном счете так и будет. Сначала они всех нас сожгут на костре, а потом сгорят и сами.
Мое внимание перешло от всеобщих и продуманных мер очищения к тем разрозненным предметам, от которых избавлялись люди, таща их в костер. Иные случаи показались мне весьма забавными. Неудачник забросил в костер свой пустой кошелек, другой — пачку банкнот, не то фальшивых, не то просто не принимаемых банком. Нарядные дамы выбрасывали прошлогодние шляпки вместе с охапками лент, пожелтевшего кружева и уймой едва надеванных вещиц из модных лавок, сгоравших еще скорей, чем выходили они из моды. Череда жертв любви — старые девы, закоснелые холостяки, пары, опротивевшие друг другу, — несли на костер связки надушенных писем и восторженных сонетов. Наемный политикан, лишившийся средств к существованию, когда провалился на выборах, положил зубы в огонь — зубы у него были вставные. Преподобный Сидней Смит, пересекший для одной этой цели Атлантический океан, с горькой усмешкой предал огню некие облигации, оказавшиеся простой бумагой, вопреки жирной печати одного суверенного государства, которой они были скреплены. Пятилетний ребенок, отмеченный чертами преждевременной взрослости, типическими для нашего времени, побросал в огонь свои игрушки; выпускник колледжа — свой диплом; аптекарь, разоренный растущей популярностью гомеопатии, — весь свой набор микстур и порошков; врач — свои книги; священник — старые проповеди; воспитанный в старинном духе джентльмен — правила хорошего тона, некогда записанные им для пользы подрастающего поколения. Вдова, решившаяся на вторичное замужество, застенчиво швырнула в костер миниатюру покойного мужа.
Молодой человек, жестоко обманувшийся в своей возлюбленной, охотно отдал бы пламени изболевшееся сердце, но не знал, как вырвать его из груди. Один американский писатель, труды которого не оценила публика, бросил в костер перо и бумагу и отправился на поиски более достойных занятий. Я был несколько смущен, услышав, что некоторые дамы, весьма пристойные на вид, намереваются отделаться от своих юбок и кружев, присвоив себе платье, манеры, права и обязанности противоположного пола.
Я не могу сказать, удалось ли этим дамам привести в исполнение свою затею, ибо внимание мое вдруг было привлечено бедной, болезненной, полубезумной девицей, которая хотела броситься в огонь, пожиравший отбросы мира, восклицая, что она никому на свете не нужна — ни живая, ни мертвая. К счастью, ее остановил какой-то человек.
— Терпение, моя бедняжка! — сказал он, отводя ее подальше от пылких объятий ангела-разрушителя. — Будь терпелива и послушна воле Божией. Пока жива твоя душа, все может снова расцвести. Творения материи и человеческой выдумки на то лишь и годны, чтобы сгореть, когда прошло их время, но твой день — вечность!
— Да, — пролепетала несчастная в тихом отчаянии, сменившем собой лихорадочное возбуждение, — о да! И солнцу никогда не озарить этот день!
Теперь зеваки заговорили, будто решено бросить в костер все оружие и военное снаряжение, исключая только пороховой запас — уже утопленный в море, так как это безопасней всего. Новость вызвала жаркие споры. Филантроп счел это признаком надежды на золотой век мирной жизни, в то время как люди иного склада, видевшие в человечестве стаю псов, предвещали исчезновение стойкости, мужества, благородства, великодушия, поскольку, по их утверждению, эти качества питались исключительно кровью. Успокаивала их лишь твердая уверенность в том, что мир недолго просуществует без войн.
Как бы то ни было, но на костер, грохоча, въезжали большие пушки, гром которых издавна отождествлялся с гласом битвы: артиллерия Великой армады, осадный парк Мальборо, нацеленные друг на друга пушечные жерла Наполеона и Веллингтона. Костер, в который уже столько времени подбрасывали сухое топливо, разгорелся так, что ни медь, ни железо не выдерживали жара. Замечателен был вид страшных орудий смерти, тающих, как восковые игрушки. Армии всех стран промаршировали вокруг ревущего пламени под бравурные звуки военных оркестров, швыряя в огонь мушкеты и сабли. Знаменосцы, в последний раз подняв глаза на боевые штандарты, простреленные, изорванные, испещренные надписями в память одержанных побед, в последний раз молодцевато развернув полотнища на ветру, опустили знамена в костер, взвивший их к облакам. Когда церемония окончилась, в мире не осталось никакого оружия, разве что в каком-нибудь из наших государственных арсеналов завалялся ржавый королевский меч или иной воинский трофей времен революции. Разом загремели барабаны и запели фанфары прелюдией к провозглашению всесветного и вечного мира, возвещая, что отныне не кровью будет завоевываться слава, а род человеческий станет соперничать в наилучшем труде на общее благо, что в грядущем только полезный труд сможет называться подвигом. Эта счастливая весть разнеслась вокруг и вызвала неописуемую радость у всех, кого ужасала чудовищность и нелепость войн.
Но я отметил кривую усмешку на обветренном лице статного старого воина — судя по его шрамам и шитому золотом мундиру, он мог быть одним из славных сподвижников Наполеона, — который вместе с другими только что бросил в огонь саблю, полвека дружившую с его правой рукой.
— Так, так! — проворчал он. — Пусть себе провозглашают, что хотят, а в конце концов все эти глупости только добавят работы литейщикам и оружейникам!
— Неужто, генерал, — спросил я в изумлении, — неужто вы полагаете, что род людской вернется снова к прошлому безумию настолько, что опять станет ковать мечи и отливать пушки?
— В этом нужды не будет, — ответствовал с насмешкой некто, не познавший доброты и не веривший в нее. — Когда пожелал Каин убить брата своего, он недолго искал оружие.
— Посмотрим, — промолвил ветеран. — Тем лучше, если я не прав, но, не желая философствовать, я все же полагаю, что надобность в войнах куда больше, чем думают эти добрые господа. Ответьте мне: где же будут решаться все мелкие людские споры? И кто станет улаживать разногласия между странами? Поле битвы — единственный суд, который может заняться всем этим.
— Вы забываете, генерал, — возразил я, — что в наш просвещенный век Разум и Человеколюбие будут судьями дел человечества!
— Да, вот об этом я и впрямь забыл! — буркнул старый вояка и, хромая, пошел прочь.
Огонь меж тем питали предметы, что доселе считались еще более необходимыми для блага общества, чем оружие, уже сгоревшее на наших глазах. Группа реформаторов объехала весь свет, собирая инструменты, к которым прибегали различные народы для смертной казни. Дрожь пробежала по толпе, когда перед огнем появились эти орудия устрашения. Даже пламя вначале словно отпрянуло от них, осветив ярчайшим светом убийственную хитроумность их устройства, с достаточной убедительностью подтверждавшую смертельную несправедливость человеческих законов, применявшихся на протяжении долгих веков. Эти древние воплощения жестокости, эти ужасающие механические монстры, эти изобретения, которые, казалось, порождены были чем-то гораздо худшим, нежели обыкновенное человеческое сердце, эти предметы, таившиеся в сумрачных подземельях старинных тюрем, — все то, о чем испуганным шепотом повествовалось в легендах, теперь открылось взгляду. Топоры, заржавевшие от аристократической и королевской крови, большой набор веревок, обрывавших дыхание простолюдинов, — теперь все это было свалено в одну кучу. Приветственные крики встретили появление гильотины, которую подкатили к костру на тех самых колесах, какие возили ее по окровавленным улицам Парижа. Но громче всего зазвучали рукоплескания, вознося к далеким небесам весть о триумфе и искуплении земли, когда перед костром появилась виселица. Правда, путь реформаторам загородил человек, похожий на безумца, яростно хрипевший и пытавшийся грубой силой задержать их продвижение. Возможно, не покажется удивительным, что палач старался, как умел, спасти и сохранить тот инструмент, который давал средства к жизни ему и смерть людям куда более достойным, но особо следует отметить, что несколько человек совсем иного разряда — даже священнослужители, которым мир склонен вверять свои добрые дела, — приняли точку зрения палача.
— Остановитесь, братие! — возгласил один из них. — Ложно понятое человеколюбие ввело вас в заблуждение. Вы не ведаете, что творите. Виселица — орудие, данное нам свыше. Водворите ее с почетом на прежнее место, иначе миру будет угрожать немедленное разрушение и погибель!
— Вперед! Вперед! — выкрикивал глава реформаторов. — В огонь проклятое орудие исполнения кровавых человеческих законов! Как может закон поощрять добро и любовь, пока он воздвигает виселицы как свой главнейший символ? Еще одно усилие, друзья мои, и мир избавится от тягчайшего заблуждения.
Тысячи рук, превозмогая отвращение, взялись за виселицу и толкнули зловещее сооружение подальше в ревущее пламя. Виселица из жуткого черного силуэта превратилась в алые угли, а потом рассыпалась прахом.
— Отлично! — вырвалось у меня.
— Отлично, — согласился задумчивый собеседник, продолжавший стоять со мною рядом, однако в голосе его слышалось меньше воодушевления, чем можно было ожидать, — отлично, при условии, что мир сумеет соответствовать этому шагу. Мысли о смерти нелегко отринуть на пути от первородной невинности к той совершенной чистоте, которой, возможно, нам суждено достигнуть, когда мы завершим весь круг. Но, как бы там ни было, попытка сделана — и это прекрасно.
— Холодно! Холодно! — нетерпеливо возгласил молодой реформатор в победном порыве страсти. — Пусть говорит не только разум, но и сердце. Пусть человечество всегда совершает самые возвышенные, добрые, благородные дела, до которых оно способно додуматься в каждый из периодов своего созревания, на каждом шагу к прогрессу, и, без сомнения, эти дела должны быть безошибочны и своевременны.
Я не знаю, было ли то следствием возбуждения, вызванного зрелищем, или люди у костра действительно делались все просвещенней с каждой минутой, но они перешли к действиям, полностью поддержать которые я никак не был подготовлен. Например, некоторые бросали в огонь брачные контракты и заявляли, что созрели для более высокого, чистого и полного союза, нежели тот, что просуществовал от начала времен в форме супружеских уз. Другие спешили к подвалам банков и к сундукам богатых — все в этот урочный час было открыто любому желающему — и возвращались с грудами банкнот для оживления огня, с мешками монет, которые должны были расплавиться в жаре пламени. Отныне, утверждали они, добрые дела, без чекана и счета, сделаются золотой валютой мира. От сообщения об этом побледнели банкиры и ростовщики, а карманник, собравший обильный урожай в толпе, упал в обморок. Несколько бизнесменов сожгли свои книги, счета, обязательства, расписки и все подтверждения того, что им кто-то задолжал. Хотя куда большее их число удовлетворило свой реформаторский пыл, принеся ему в жертву малоприятную память о собственных долгах. Затем начались требования предать огню земельные купчие и возвратить всю землю народу, у которого она была отнята и несправедливо распределена между отдельными людьми. Иные пошли еще дальше и потребовали сделать мир свободным, как человек в первый день творения, незамедлительно уничтожив все конституции, законодательные акты, собрания указов и прочее, посредством чего человеческая изобретательность старалась закрепить весьма спорные правила.
Мне неизвестно, к каким действиям привели в конце концов эти требования, ибо как раз в это время происходили события, значительно сильнее взволновавшие мои чувства.
— Смотрите, смотрите! Сколько книг и брошюр! — воскликнул человек, не показавшийся мне поклонником изящной словесности. — Ух как полыхнет сейчас!
— Ну и прекрасно! — сказал новейший философ. — Вот теперь мы освободимся от груза мертвых мыслей, который до сих пор таким бременем лежал на живом разуме, что лишал его возможности по-настоящему проявить себя. Прекрасно, друзья, прекрасно! В огонь все это! Вы теперь действительно несете миру свет!
— Но что же станется с нами?! — вскричал встревоженный книготорговец.
— Торговцы могут следовать за своим товаром, — холодно ответил писатель, — у них будет превосходный погребальный костер!
Род человеческий достиг ступени прогресса, о которой не мечтали даже мудрейшие и прозорливейшие из тех, кто жил в минувшие века, а потому было бы явной нелепостью допустить, чтобы земля загромождалась жалкими плодами их литературных потуг. Книжные лавки, киоски, публичные и частные библиотеки, даже книжные полки у деревенских очагов были очищены со всем возможным тщанием, и все печатные страницы мира, как переплетенные, так и существующие в виде отдельных листов, люди снесли к нашему замечательному костру, дабы увеличить и без того громадную гору топлива. Увесистые фолианты лексикографов, комментаторов и энциклопедистов летели в огонь и, упав свинцовой тяжестью на раскаленные угли, сгорали дотла, как гнилушки. Изящные, раззолоченные французские издания прошлого века, среди которых было сто томов Вольтера, горели в ослепительных искрах и узких язычках пламени, а современная литература Франции пылала красным и синим огнем, бросая инфернальные отблески на лица зрителей и придавая им сходство со страшноватыми карнавальными масками. От горящего сборника немецких рассказов запахло серой. Книги посредственных английских сочинителей оказались отменным топливом — они горели на манер хороших дубовых поленьев. С особенной яркостью пылали стихи Мильтона, постепенно обращаясь в угли, обещавшие тлеть дольше всего иного, что попало в костер. Из собрания сочинений Шекспира ударило столь ослепительным огнем, что зрителям пришлось затенять глаза, как от полуденного солнца, — даже забросанный трудами своих истолкователей, он не перестал излучать удивительное сияние из-под их тяжеловесной груды. Я полагаю, он сгорал с тем же жаром, что всегда отличал его творения.
— Если бы мог поэт зажечь свой светильник от этого великолепного огня, — заметил я, — он светил бы ночами во имя высокой цели.
— Вот к этому как раз очень склонны нынешние поэты, — сказал в ответ мне критик. — Самое большое благо от сожжения литературы прошлого в том и заключено, что теперь авторам придется зажигать свои светильники от солнца или звезд.
— Если сумеют подняться до таких высот, — возразил я. — А для этого необходим великан, который потом подарит свет маленьким людям. Не каждый в силах, подобно Прометею, украсть огонь с небес, но когда огонь уже на земле, им так легко растапливать очаг.
Я был поражен несоответствием материального объема сочинений писателя и яркостью и продолжительностью их горения. Не нашлось, к примеру, ни единого фолианта прошлого века, как, впрочем, и века нынешнего, который мог бы соперничать в этих свойствах с красивой детской книжкой «Сказки Матушки Гусыни». «Мальчик-с-пальчик» горел лучше, чем биография герцога Мальборо. Эпические томы, да не один, а дюжина, обратились в белый пепел прежде, чем успела наполовину прогореть страница старинной баллады. И не единожды я наблюдал, как книжки увенчанных признанием стихов оставляли лишь облачко удушливого дыма, а строки безымянного барда, мелькнувшие на газетной странице, взмывали к звездам пламенем, соперничавшим с ними в яркости. Подумалось мне также, что стихи Шелли горели яснее любой книги его современников, выгодно отличаясь от томиков лорда Байрона, рассыпавших мрачные блики и испускавших клубы черного дыма. Что же до Тома Мура, то иные из его песен издавали запах горящей лекарственной облатки.
Я испытывал особый интерес к тому, как горели труды американских писателей, с точностью отсчитывая по часам мгновения, потребные для превращения большинства их дурно отпечатанных книг в горки золы. Разгласить эти ужасные тайны было бы непредусмотрительно, а быть может, и опасно, поэтому я удовольствуюсь замечанием, что сочинения, авторов которых высоко превозносила молва, далеко не всегда сгорали красиво. Я с живостью припоминаю, как отлично пылала тоненькая книжечка стихов Эллери Чаннинга[89], хотя, по правде говоря, отдельные ее страницы издавали пренеприятное шипение и треск.
Любопытная вещь происходила с некоторыми авторами, как американскими, так и иностранными, чьи книги, весьма солидные по виду, вместо того чтоб запылать или хотя бы дымно затлеть, неожиданно таяли, обнаружив, таким образом, что состояли изо льда.
Если не будет сочтено нескромностью упоминание моих собственных сочинений, то, признаюсь, я ожидал их появления с отцовским чувством — но тщетно. Скорее всего, они испарились от первого же соприкосновения с жаром костра, в лучшем случае я могу тешить себя надеждой, что они добавили одну-две неприметные искорки к огненному великолепию ночи.
— О горе, горе мне! — стенал обрюзгший джентльмен в зеленых очках. — Все гибнет, и мне незачем долее жить. Смысл жизни отнят у меня. Теперь мне не добыть и не купить ни единой книги!
— А это, — промолвил спокойный наблюдатель рядом со мной, — книжный червь — один из тех, кто рождается на свет, чтобы пережевывать мертвые мысли. Вы видите, его платье покрыто библиотечной пылью. Он не способен мыслить самостоятельно и теперь, когда сожжен запас чужих идей, я, право же, не знаю, как он выживет. Быть может, вы найдете слова, чтобы его утешить?
— Любезный господин, — обратился я к отчаявшемуся книжнику, — разве Природа не лучше книги? И разве сердце человека не глубже любой философии? И разве жизнь не полна поучительности, которую писатели прошлого не сумели полностью уложить в свои максимы? Воспряньте же духом! Великая книга Времени по-прежнему раскрыта перед нами и, если мы сумеем правильно прочесть ее, она послужит нам источником вечной Истины.
— О мои книги, мои бесценные печатные книги! — твердил убитый горем книжный червь. — Моя единственная реальность была заключена между книжными переплетами, а нынче не сохранилось и потрепанной брошюрки!
Как раз в эту минуту в пылающий костер летело последнее, что осталось от литературы прошедших веков, — туча брошюр, выпущенных печатнями Нового Света. Огонь мгновенно поглотил их. Впервые со времен Кадма земля избавилась от буквенной чумы — перед сочинителями следующего поколения открылось завидное поле деятельности.
— Есть ли еще пища для огня? — спросил я с некоторой тревогой. — Не думаю, что можно продолжать реформы, если мы, конечно, не хотим поджечь землю и отважно прыгнуть в бесконечное пространство.
— Как ошибаетесь вы, добрый друг, — возразил мой собеседник. — Поверьте, костру не дадут погаснуть, пока не добавят в него топлива, которое обескуражит многих, дотоле охотно споспешествовавших огню.
Но все же старания толпы на некоторое время замедлились, пока, должно быть, главари обсуждали, что делать дальше. Между тем философ предал огню свою теорию, что было жертвой — по мнению людей, способных оценить ее, — наиболее значительной из всех. Сгорела она, однако, незаметно. Неутомимые из толпы, отказываясь даже от минутной передышки, взялись за палую листву и хворост, разжегши костер до небывалого жара. Но это была всего лишь забава.
— А вот и топливо, о котором я говорил, — заметил мой собеседник.
К моему изумлению, люди, продвигавшиеся к костру, несли ризы и другое облачение, митры, посохи, католическую и протестантскую церковную утварь, явно предназначенную для совершения акта веры. Кресты с куполов старинных соборов валились в кучу с сожалением столь малым, будто не проходила век за веком под высокими сводами храмов бесконечная череда верующих, взиравших на крест как на священнейший из символов. Такая же судьба постигла и купели, и церковные сосуды, откуда благочестие вкушало святое вино. Пожалуй, мне всего больнее было видеть среди реликвий обломки скромных трапезных столов и простых кафедр, изъятых, как я понял, из молитвенных домов Новой Англии. Уж можно было сохранить в этих непритязательных домах те священные предметы, которыми убрали их пуританские отцы, даже если величественное здание собора св. Петра пожертвовало на огненный алтарь все, что оно скопило. Впрочем, я понимал, что предо мною лишь бренные символы религии, не нужные душе, проникшей в их скрытый смысл.
— Ну что же, — бодро молвил я, — пусть леса послужат нам соборами, а небосвод — куполом. Нужна ли преграда между Богом и молящимися? Наша вера может обойтись без облачений, которыми окутывали ее даже самые святые души, и возвыситься в простоте.
— Справедливо, — ответствовал мой собеседник. — Но остановимся ли мы на этом?
Сомнение его имело под собою основания. При уже описанном мной уничтожении книг был пощажен священный том, не состоящий в списке человеческой литературы, хотя, в некотором смысле, открывающий его собой. Однако Титан новаций — ангел или бес, — двойственный по природе и способный на дела и ангельские, и бесовские, начав избавляться от старья и гнилья, теперь, как видно, занес свою страшную руку на основу основ, поддерживающую здание человеческой морали и духовности. Население земли достигло степени просвещенности чересчур высокой, чтобы нуждаться в словах для выражения веры или ограничивать духовность аналогиями с материальными предметами. Истины, перед которыми трепетали Небеса, стали теперь не более чем сказкой младенческих лет людского рода. Коли так, то что оставалось бросить на горящие угли страшного костра как последнюю жертву заблуждений человечества, если не Книгу, которая, будучи небесным откровением для прошлого, показалась современному человечеству отзвуком низших ступеней его развития? И это свершилось! На груду дымящейся лжи и избитых истин, в которых человек либо никогда не нуждался, либо перестал нуждаться, а может быть, они ему по-детски наскучили, пала тяжелая церковная Библия, огромный старый фолиант, что так долго лежал на алтарной подушке, многие воскресенья читаемый пастором, проникновенно произносившим святые слова. В костре очутилась и домашняя Библия, которую давно почивший глава семьи читал своим детям во времена радости и горя, у зимнего огня и в летней тени дерев, а после завещал ее сыновьям и внукам. В огонь была отправлена и карманная Библия, маленький томик, бывший задушевным другом в суровых испытаниях кого-то из детей праха, кто черпал в ней стойкость, встречая и жизнь, и смерть твердой верой в бессмертие.
Все это было брошено в свирепый, необузданный огонь. Тут поднялся сильный ветер и с безутешным стоном понесся над равниной — было похоже, будто сама земля разгневанно скорбит об утрате сияния солнца с небес; ветер сотряс гигантскую огненную пирамиду и осыпал зрителей искрами догорающих мерзостей.
— Ужасно! — вскрикнул я, чувствуя, как бледность покрывает мои щеки, и видя, как теряют румянец лица стоящих поблизости.
— Крепитесь, это еще не все, — ответил человек, с которым я уже много говорил. Он внимательно следил за зрелищем, оставаясь удивительно спокойным, будто все происходящее затрагивало его не больше, чем стороннего наблюдателя. — Крепитесь, но и не спешите радоваться, ибо костер принесет миру гораздо меньше и добра, и зла, чем людям хочется верить.
— Но как это возможно?! — с нетерпением вскричал я. — Разве не все сгорело? Разве костер не поглотил или не расплавил все людские и божественные опоры нашего бренного бытия, какие только обладали достаточной материальностью, чтобы гореть в огне? Увидим ли мы наутро что-либо лучше или хуже пожарища и пепла?
— Без сомнения, увидим, — ответил мой серьезный друг. — Наутро ли или в другое время, но, когда костер прогорит, мы найдем в золе все подлинно ценное из того, что предано огню. Поверьте мне, мир завтрашний опять украсит себя золотом и бриллиантами, от которых сегодня он отказался. Ничто истинное не погибло и не погребено под пеплом столь глубоко, чтобы не быть в конечном счете обнаруженным.
Странно прозвучало это заверение. Однако я был склонен ему поверить, в особенности когда рассмотрел сквозь языки пламени Священное Писание, не только не почерневшее в костре, — его страницы засверкали ослепительной белизной, очистившись от следов несовершенных человеческих прикосновений. Правда, часть помет на полях и толкований не выдержала испытания огнем, но ни одно слово, записанное вдохновенным пером, не понесло ни малейшего урона.
— Согласен, — сказал я, обращаясь к наблюдателю, — и вот доказательство справедливости ваших слов. Но если действию огня подвержено лишь зло, то, безусловно, костер необычайно полезен. Однако, если я вас верно понял, вы все же питаете сомнение в том, что оправдаются надежды мира на благотворность огненного очищения?
— Вслушайтесь в разговор этих достойных господ, — ответил он, указывая на людей, сгрудившихся у самого костра. — Быть может, сами того не подозревая, они вас смогут научить полезному.
Там стоял тот грубый человек, с такой яростью вступившийся за виселицу — палач, — в обществе последнего вора и последнего убийцы. Все трое столпились вокруг пьяницы, щедро пустившего по рукам бутылку бренди, которую он спас от уничтожения. Подвыпившая компания пребывала в состоянии крайней мрачности, вызванной мыслью о том, что очистившийся мир неизбежно будет совсем не таким, в каком они жили до сих пор, а потому — местом странным и тоскливым для господ их толка.
— Вот лучший мой совет вам всем, — говорил палач, — как только мы допьем последнюю каплю, я помогу вам троим взобраться на удобный сук ближайшего дерева, а потом и сам на нем повешусь. Нет нам больше места в этом мире.
— Не спешите, друзья, — вмешался смуглый человек, присоединившийся к компании; он был устрашающе черен, а глаза его горели более красным светом, чем пылал костер. — Не надо падать духом, дорогие друзья, вы еще увидите счастливые деньки. Есть одна вещь, которую эти умники забыли предать огню, а без этого костер их ничего не стоит, хоть бы он сжег дотла всю землю.
— А что это за вещь? — жадно спросил убийца.
— Да что же, как не человеческое сердце! — ответил чужак с недоброй улыбкой. — Пока не отыщется способ очистить это вместилище скверны, из него снова явятся на свет и зло, и горе — такие же, как прежде, если не хуже, — а люди приложили столько стараний к их уничтожению! Я простоял всю ночь, давясь от смеха при виде этих хлопот. А мир — даю вам слово — будет прежним!
Сей короткий разговор дал мне пищу для длительных размышлений. Если это правда, то сколь прискорбен вывод, что извечное стремление человека к совершенствованию сделало его посмешищем для сил зла, потому что он допустил роковую ошибку в самой сути борьбы. Сердце — именно в этом пространстве, малом, но не знающем пределов, гнездится порок, а все преступления и все страдания мира всего лишь его проявления. Пусть очистится это пространство внутри нас, и многие из зол, терзающих людей и кажущихся им единственной реальностью, обратятся в туманные фантомы и исчезнут сами по себе. Но если мы, не погружаясь в глубины сердца, будем тщиться понять и исправить наши ошибки лишь немощными средствами разума, то все достигнутое нами окажется призрачным сном, и что тогда толку, был ли костер, столь верно мной описанный, так называемой действительностью, в которой огонь может ожечь палец, или только фосфорическим свечением и нравоучительной притчей, родившейся в моем мозгу.
Званый вечер
Перевод В. Муравьева
Некий мечтатель устроил прием в одном из собственных воздушных замков и пригласил немногих избранных, достойнейших персон почтить его своим присутствием. Эти хоромы, пусть и не столь роскошные, как иные, воздвигнутые окрест, все же отличались сугубым великолепием, какое редко встретишь в земных пределах. Порода для крепкого фундамента и массивных стен была добыта из темной и тяжкой облачной гряды, угрюмо нависавшей над землею подобьем ее плотных, незыблемых гранитов, и провисевшей целый осенний день напролет. Предчувствуя общее мрачное впечатление — ведь его воздушный замок выглядел не то феодальной твердыней, не то средневековым монастырем, не то теперешним казенным домом, а вовсе не обителью услад и отдохновения, как он того хотел, — владелец, невзирая на расходы, решился вызолотить его сверху донизу. Спасибо, под рукой оказалось вдоволь закатного солнца, которым обильно окатили кровлю и стены, и здание стало торжественно-лучезарным; купола и шпили засверкали чистейшим золотым блеском, и во всех ста окнах зажглось радостное сияние, словно и самый замок от души возликовал. И теперь, если людям из низшей юдоли случалось, отрешаясь от мелочной суматохи, взглянуть вверх, они, вероятно, принимали воздушное строение за нагромождение заревых облаков, превращенных волшебной игрой света и тени в подобие причудливого дворца. Для таких зрителей он был нереален, ибо им недоставало доверия к вымыслу. А если б они удостоились войти в его портал, то постигли бы явственную истину, что владения, обретенные духом в нереальности, в тысячу раз реальнее, чем земля у них под ногами, о которой говорится: «Вот это надежно и основательно! — вот это, что называется, факт!»
В назначенный час хозяин встречал новоприбывших на пороге гостиного зала, огромного и величественного, стрельчатые своды которого поддерживали два ряда гигантских цельноизваянных колонн из разноцветных облаков. Они были так блистательно отполированы, так изумительно отделаны искусным резцом, что казались дивными образчиками изумруда, порфира, опала и хризолита и ласкали взор изящнейшим многообразием, которое ввиду их огромности вовсе не мешало общему великолепию. Каждая из колонн сияла своим метеором. Тысячи этих эфирных светил блуждают по небесам, сгорая без толку, а между тем всякий, кто сумеет приспособить метеоры к делу, может озарять свой дом их светом. А уж огромный гостиный зал освещать метеорами куда дешевле, чем обычными лампами. Правда, сияют они слишком ярко и нуждаются в плотных абажурах из вечернего тумана, чтоб затенить слепящий свет, сделать его мягче и уютнее. Подобный свет излучается сильным и сосредоточенным воображением; оно как бы скрадывает все недостойное внимания и выгодно являет глазу всякую черту красоты и изящества. Поэтому гости выглядели посреди зала лучше, чем когда-либо в жизни.
Первым со старомодной пунктуальностью явился почтенный муж в костюме дней былых; его седые волосы ниспадали на плечи, окладистая борода украшала грудь. Выступал он чинно, подпираясь подрагивающим посохом, и дробное пристукивание в такт его шагам разносилось по залу. Тотчас узнав эту знаменитую персону, которой он великими трудами доискался, хозяин прошел навстречу гостю почти три четверти пространства меж колонн, дабы горячее приветствовать его.
— Досточтимый сэр, — промолвил Мечтатель, склоняясь до полу, — честь вашего посещения не забудется вовек, даже если моя жизнь продлится вышним соизволением подобно вашей.
Пожилой джентльмен принял этот комплимент добродушно-снисходительно; затем он поднял очки на лоб и окинул зал оценивающим взором.
— Никогда еще, сколько себя помню, — заметил он, — не бывал я в таком огромном и великолепном чертоге. Но уверены ли вы, что это здание — из надежных материалов, что оно воздвигнуто на прочном основании?
— О, не тревожьтесь, мой досточтимый друг, — ответствовал хозяин. — В сравнении с вашим жизненным сроком мой замок, разумеется, недолговечен. Но он простоит достаточно, чтобы целиком исполнить свое назначение.
Однако мы, кажется, забыли представить гостя читателю. Это был не кто иной, как тот заведомый знаток, на которого вечно ссылаются по случаю особого холода или жары, которому всегда памятно такое же знойное воскресенье и столь же холодная пятница, как выдались нынче, — свидетель века минувшего, чьи отрицательные воспоминания проникают в каждую газетенку; но обветшалое и невзрачное жилище его сокрыто в многослойном сумраке несчетных лет и так затерто новейшими зданиями, что лишь Мечтатель сумел его обнаружить, — словом, это был сверстник Времени, общечеловеческий прадед, сопричастный всем забытым людям и делам, — сам Исконный Старожил! Хозяин охотно завел бы с ним беседу, но удалось лишь вытянуть из него два-три замечания насчет нынешнего летнего вечера в сравненье с другим, памятным гостю лет уже восемьдесят. Вообще же пожилого джентльмена изрядно утомило странствие среди облаков, которое для отяготелой земной плоти, за много лет притерпевшейся к низшему уделу, было куда затруднительней, чем для тех, чей дух еще молод. Так что он был препровожден к уютнейшему креслу, пышно набитому мягкой мглой, и усажен отдыхать.
Между тем Мечтатель углядел другого гостя, который так тихо стоял в тени колонны, что его вполне можно было и не заметить.
— Дорогой сэр! — воскликнул хозяин, сердечно пожимая ему руку. — Позвольте приветствовать в вашем лице главного сегодняшнего гостя. Ради Бога, не примите это за пустой комплимент; ибо если бы в мой замок нынче никто больше не явился, то мне хватило бы и вас одного.
— Спасибо на добром слове, — отозвался скромный незнакомец, — только вы меня проглядели, я уже давно здесь. Явился я раньше всех и, с вашего позволения, останусь, когда прочие удалятся.
Кто же, как полагает читатель, был сей неприметный гость? Это был славный осуществитель замыслов, признанных невыполнимыми; муж сверхчеловеческих дарований и добродетелей и, если верить его врагам, обладатель столь же непомерных слабостей и изъянов. С великодушием, живой пример коего являет он сам, мы ограничимся его выигрышными чертами. Так вот он больше печется о чужом, нежели о своем, и смиренный удел ему милее высокого. Не заботясь о людях, обычаях, людской молве и газетных толках, он взял мерилом своей жизни идеальное прямодушие и стал таким образом единственным независимым гражданином нашей свободной страны. Что до способностей, то в глазах многих лишь он тот математик, который умеет исчислять квадратуру круга; механик, постигший принцип вечного движения; натуралист, обративший поток вспять, вверх по склону; из нынешних сочинителей он один наделен гением, достаточным для создания эпической поэмы; и наконец — вот сколь многообразны его таланты — он тот гимнаст-виртуоз, кому удалось прыгнуть выше собственной головы. Однако при всех своих дарованиях он отнюдь не принят в хорошем обществе — настолько, что можно жестоко опорочить любое изысканное собрание, если заявить, что там был этот замечательный индивид. Народные витии, просветители и театральные лицедеи — те и вовсе его не выносят. По известным причинам мы не вправе открыть его имя и лишь упомянем еще одно особое свойство — необычнейший естественнонаучный феномен: когда ему случается взглянуть в зеркало, там никто не отражается или, если угодно, отражается Никто!
Появились еще несколько гостей и среди них неимоверно разговорчивый и вертлявый господинчик, повсеместно модный в узких кругах и небезызвестный широкой публике под именем мосье Болтье. Судя по фамилии, вроде бы француз, но откуда бы родом он ни был, владеет он всеми живыми языками и по мере своей надобности вполне изъясняется как по-английски, так и на любом другом наречии. Едва поздоровавшись, этот говорливый человечек прильнул ртом к хозяйскому уху и шепотом поведал три государственные тайны, разгласил важные коммерческие сведения и рассказал пышно расцвеченную скандальную сплетню. Потом он заверил Мечтателя, что не преминет во всех подробностях порадовать низшее, то бишь наземное, общество великолепием воздушного замка и роскошного празднества, на которое он удостоился приглашения. С этими словами мосье Болтье поклонился и поспешил от одного гостя к другому: он, видно, со всеми был знаком и каждому имел сообщить что-нибудь любопытное или забавное. Последним на очереди оказался Исконный Старожил, безмятежно дремавший в поместительном кресле; неумолчный рот мосье приник к его достопочтенному уху.
— Как вы сказали? — встрепенулся пожилой джентльмен, используя ладонь как слуховой рожок.
Мосье Болтье склонился к нему и снова зашептал.
— Никогда еще, сколько себя помню, — воскликнул Исконный Старожил, изумленно воздевая руки, — не слыхивал я о таком поразительном происшествии!
Тут прибыл Предсказатель Погоды, приглашенный из уважения к его должности, хотя хозяин и понимал, что разговоры о погоде вряд ли особенно позабавят общество. Впрочем, новоприбывший вскоре уединился в углу со своим давним знакомым, Исконным Старожилом: они пустились обсуждать жестокие бури, ураганы и другие сотрясения атмосферы за последнее столетие. Мечтатель порадовался, что для его многоуважаемого и достопочтенного гостя нашелся такой подходящий собеседник. Умоляя обоих чувствовать себя как дома, он бросился навстречу Вечному Жиду. Правда, этот персонаж в последнее время так примелькался во всех слоях общества, являясь по первому зову в любой дом, что едва ли мог считаться украшением избранного круга. К тому же он был с головы до пят в пыли, собранной по большим дорогам всего света, и выглядел просто неприлично среди разодетых гостей; так что у хозяина полегчало на душе, когда этот непоседливый субъект без особого промедления отправился пешим ходом в Орегон.
Между тем у входа столпились призрачные лица, знакомые Мечтателю со времен его вдохновенной юности. Он пригласил их, чтобы воочию рассмотреть, каковы они покажутся в сравненье с теми действительными людьми, с которыми жизнь свела его в зрелом возрасте. Это были создания еще беспомощного воображения: такие скользят перед юным взором и представляются подлинными обитателями земли. Мудрые и остроумные, превосходные собеседники, благородные и самоотверженные друзья, чья преданность не имеет себе равных; и прелестная возлюбленная, верная подруга, которая разделит все труды и горести суженого и будет источником и соучастницей супружеского счастия. Увы! Бесповоротно повзрослев, не стоит приглядываться к этим старым знакомым; лучше воздавать им должное издали, сквозь мутную толщу лет. Какая-то смехотворная фальшь замечалась в их торжественной походке и нарочитой чувствительности: не люди и даже не очень человекообразные существа, они были фантазмами, ходячей издевкой враз над идеалом и натурой — издевкой тем более убийственной, чем истовей изображали они то и другое. А что до бесподобной возлюбленной, то вот и она вышла на средину зала, ступая, точно на шарнирах: восковое изваяние ангела, холодное, как лунный свет, — манекен в юбках, с головой, набитой напыщенными словесами, и мнимым подобием сердца; да-да, именно таков этот образ, порожденный юношеским томленьем. При всей своей скрупулезной учтивости хозяин едва сдержал улыбку, приветствуя знакомое привидение и заметив томный взор, как бы невзначай напоминающий об их любовных обетах.
— Нет-нет, прекрасная дама, — вполголоса проговорил он с полувздохом, полуусмешкой, — у меня теперь иной вкус! Я научился любить создания Природы, а не самодельные личины женственности.
— Ах, обманщик! — вскрикнула призрачная дева, пытаясь изобразить обморок и растаяв, как облако, с еле внятной прощальной жалобой: — Твое непостоянство погубило меня!
— Значит, такая твоя судьба, — заметил ей вслед жестокий Мечтатель. — Скатертью дорога!
Вместе с этими тенями оттуда же явилось сонмище непрошеных призраков — те, которые, бывало, донимали Мечтателя во дни острой меланхолии, — или другие, осаждавшие его в бреду и лихорадке. Стены воздушного замка были не столь плотны, чтобы не впустить их; впрочем, не помогли бы и крепчайшие земные преграды. Были тут загадочные страшилища, подстерегавшие его при вступлении в жизнь и враждебные всем надеждам. И были нелепые пугала совсем ранних лет, какие тревожат детей по ночам. Особенно поразил его вид черной увечной старухи, которая, несомненно, зачем-то пряталась у них на чердаке, а когда он еще малышом болел скарлатиной, подходила к его постели и ухмылялась. Теперь эта черная тварь среди других, не менее мерзких обличий мелькала меж колонн великолепного зала с тогдашней зловещей ухмылкой, и забытый детский ужас заново отзывался дрожью. Однако же ему было забавно смотреть, как черная старуха со зловредным своенравием подобных существ подобралась к креслу Исконного Старожила и заглянула в его полусонное сознание.
— Никогда, сколько себя помню, — пробормотал в ужасе достопочтенный старец, — не видывал я такой образины!
Тотчас следом за вышеописанными призраками явилась толпа гостей, которых недоверчивый читатель, пожалуй, тоже сочтет созданьями вымысла. Всех заметней были: неподкупный Патриот; Ученый без тени самодовольства; Священник без мирского честолюбия; Красавица без гордыни и кокетства; Супруги, не изводившие друг друга несходством чувств; Реформатор, не сбитый с толку собственной теорией, и Поэт, не питавший зависти к другим заложникам лиры. По правде сказать, хозяин был вовсе не из тех циников, которым подобная гармония, лишенная роковых изъянов, кажется столь уж редкостной; и он пригласил их на свой званый вечер более всего из смиренного почтения к мнениям света, где объявлено, что такая цельность почти не встречается.
— Во дни моей юности, — заметил Исконный Старожил, — все они попадались на каждом углу.
Как бы там ни было, эти образчики совершенства оказывались несравненно менее занимательны, чем люди с обычными человеческими недостатками.
Но вот появилось новое лицо, и едва хозяин его узнал, как выказал учтивость, какой покамест не удостоился никто другой: поспешил к пришельцу через весь зал, дабы приветствовать его с особым почтением. Между тем это был скромно одетый юноша без всяких признаков особого ранга или сугубого достоинства; вообще же от прочих он отличался лишь высоким и чистым лбом да теплым светом глубоко посаженных глаз. Таким светом озаряет землю только горение большого сердца — домашнего очага могучего духа. Кто это был? Да кто же, как не Юный Гений, в ожидании которого вся наша страна жадно вглядывается в туман грядущего; тот, кому суждено исполнить великую миссию — создать Американскую литературу, как бы высечь ее из девственных гранитов нашей духовной каменоломни. Ему-то и суждено преподнести нам первое наше самобытное сочинение — то ли в форме эпической поэмы, то ли, по велению духа, совсем в ином, новом образе — и восполнить все, чего нам недостает, чтобы сравняться славою с другими нациями. Как наш Мечтатель отыскал это возлюбленное чадо высокой судьбы, к делу не относится. Достаточно сказать, что он неприметно обитает среди нас, нераспознанный теми, кто знает его с колыбели; благородный облик, которому как нельзя более подошел бы ореол, является что ни день в толпе людской, озабоченной и занятой минутными пустяками, — и никто не благоговеет перед тружеником бессмертия. Ему это, впрочем, не очень и важно — ведь он восторжествует в веках, и что ему в том, если одно или два современных поколения нанесут себе ущерб, не заметив его?
Тем временем мосье Болтье проведал имя и судьбу незнакомца и деловитым шепотком оповещал о нем гостей.
— Вздор! — сказал один. — Американского гения быть не может.
— Чепуха! — воскликнул другой. — Наши поэты ничуть не хуже, чем любые другие. По мне, так вовсе и не надо никаких лучших.
А Исконный Старожил, которому предложено было представить его Юному Гению, уклонился от этой чести, заметив, что человеку, удостоившемуся знакомства с Дуайтом[90], Френо[91] и Джоэлем Барлоу[92], простительна немного избыточная строгость вкуса.
Зал быстро заполнялся; прибывали все новые и новые примечательные персоны, среди которых выделялись Дэви Джонс[93], личность, популярная у мореплавателей, и грубый, небрежно одетый, забулдыжного вида пожилой субъект, известный под прозвищем Старина Гарри[94]. Этого-то, впрочем, сводили в гардеробную, и он появился оттуда обновленный: седые волосы причесаны, платье вычищено, на шее чистая манишка — словом, так преобразился, что ему пристало бы называться более уважительно — положим, Достопочтенный Генри.
Джон Доу и Ричард Роу[95] явились рука об руку в сопровождении подставного поручителя, а именно Соломенного Чучела[96], и еще нескольких лиц, обычно возникающих лишь в качестве избирателей на выборах с сомнительным исходом. Подоспел знаменитый Силсфильд[97], и его сперва было причислили к этому братству мнимых персон, но он настоял на том, что существует во плоти и даже имеет земное пристанище в Германии. Среди последних пришельцев, как и можно было ожидать, явился гость из отдаленного будущего.
— Знаете, кто это? Знаете, кто это? — зашептал мосье Болтье, казалось, знакомый со всеми. — Это представитель Потомства — человек грядущих времен!
— А как он сюда попал? — поинтересовался персонаж, явно сошедший с журнальной страницы мод, — по-видимому, он оберегал суету текущего дня. — Этот субъект попирает наши права — с чего это он явился не в свое время?
— Но вы забываете, где мы находимся, — возразил наш Мечтатель, услышав это замечание. — Там, внизу, ему не след показываться еще много лет; но воздушный замок — это как бы ничейная земля, где Потомство присутствует на равных правах с нами.
Лишь только гостя распознали, вокруг него собралась толпа; все как один проявляли о нем самую бескорыстную заботу, и многие похвалялись жертвами, которые они принесли или готовы принести ради него. Кое-кто пытался украдкой выяснить его суждение о неких стихотворных манускриптах или об увесистых прозаических рукописях, иные обращались к нему запанибрата, полагая, что ему, конечно же, прекрасно известны их имена и достижения. Наконец поняв, что от них никак не отбиться, Потомок потерял всякое терпение.
— Любезнейшие господа! — воскликнул он, отпрянув от возвышенного поэта, который ловил его за пуговицу. — Умоляю вас, занимайтесь своими делами, а о моих я сам позабочусь! По-моему, я ничем вам не буду обязан — разве что государственными долгами и прочими помехами и препонами, физическими и нравственными, которые мне будет вовсе не так уж легко устранить с пути. Что же до ваших стихов, то, пожалуйста, читайте их своим современникам. Имена ваши мне так же неведомы, как ваши лица; а если иногда и не совсем так, то позвольте шепнуть вам на ухо, что равнодушная, оледенелая память, какую одно поколение хранит о другом, — жалкое воздаяние за растраченную жизнь. Но если уж вам так хочется стать мне известными, то самый надежный, а пожалуй что и единственный способ этого достигнуть — жить своей жизнью по правде и по совести, и если это у вас как следует получится, то вы будете жить и в потомстве!
— Какая чушь, — пробормотал Исконный Старожил, который как человек прошлого был обижен, что на него больше не обращают внимания, целиком устремившись в будущее, — сущая чушь, зачем это надо — впустую помышлять о том, что еще только будет!
Чтобы развлечь гостей, довольно-таки смущенных этим маленьким происшествием, Мечтатель повел их по замку, внимая похвалам своему вкусу и великолепному убранству покоев. Один из них заполнял лунный свет, но вовсе не из окон; здесь было собрано разлитое по земле сияние летней ночи во всей своей прелести, сокрытой от смеженных сном глаз. Собирали его сильфиды; было тут и сверканье широкой озерной глади, и серебряный отблеск речных излучин, и переливчатые отблески колеблемых ветром ветвей — и все это слито воедино в одном просторном покое. У стен, густо выбеленных мягким лунным светом, стояло множество идеальных статуй — изначальных замыслов великих созданий древнего и нового искусства, еще не вполне явленных из мрамора. Ибо неверно, будто чистые идеи бессмертных творений исчезают из мира: надо лишь выяснить их местопребывание, чтобы завладеть ими. В нишах другого огромного зала располагалась превосходная библиотека, бесценнейшее собрание, состоявшее не из подлинных книг, а из сочинений, которые авторы лишь замыслили, но не улучили времени написать. Здесь были, к примеру, недостающие рассказы Кентерберийских пилигримов Чосера, недописанные песни «Королевы фей»[98], законченная «Кристабель»[99] Кольриджа и цельный эпос о короле Артуре, задуманный Драйденом[100]. Полки были забиты: ибо можно смело утверждать, что каждый автор замыслил и вообразил куда больше произведений, чем вышло из-под его пера, и ненаписанные гораздо лучше написанных. Хранились здесь и невоплощенные замыслы юных поэтов, которых мощь собственного гения сгубила прежде, нежели с их губ успел сорваться хоть какой-нибудь вдохновенный лепет.
Когда достопримечательности библиотеки и музея скульптур были представлены Исконному Старожилу, тот, по-видимому, смутился до крайности и воскликнул взволнованней прежнего, что сколько помнит себя, не слыхивал о подобных вещах и, более того, вовсе даже не понимает, как такое возможно.
— Похоже, в голове у меня, — заметил старый добряк, — раньше было больше ясности. Вы-то народ молодой, вам все это, видать, нипочем. А меня уж увольте.
— И меня, — пробормотал Старина Гарри. Тут ногу сломит сам… гм!
По возможности оставив без внимания эти отзывы, Мечтатель повел общество в другой великолепный зал, где колоннами служили плотные снопы солнечных лучей, небесные даяния раннего утреннего часа. Они вполне сохраняли свой живой блеск, и зал был наполнен сияньем невообразимо светлым, но не слепящим, а ласкающим глаз и отрадным. Окна были искусно драпированы занавесями из многоцветных заревых облаков, напоенных девственным светом; они свисали пышными складками от потолка до полу. Вдобавок весь зал был усеян фрагментами радуг, и гости с изумлением видели головы друг друга, изукрашенные семью первичными цветами, или же, если им это нравилось — а кому не понравится? — сами хватали радугу и приобщали ее к своему одеянию. Но рассветное сияние и скрещенья радуг были всего лишь намеком и предвестием подлинных чудес этого покоя. Воздействием, сродным волшебству, однако же совершенно естественным, в чертоге утреннего света открыты возможности и запасы счастья, недоступные людям в дольнем мире. И уж само собой понятно, что этих открытий с лихвой хватит, чтобы обеспечить не только приятный вечер, но и счастливую жизнь всем, кого вместит просторный и пышный чертог. Казалось, все они помолодели; к тому же образчик и пресловутый пример невинности, Нерожденный Младенец порхал среди них туда-сюда, заражая своим безмятежным весельем блаженных созерцателей его резвых танцев.
— А теперь, досточтимые друзья, — возгласил Мечтатель, прерывая их услады, — прошу всех пожаловать в банкетный зал, где вас ожидает легкая трапеза.
— Золотые слова! — откликнулся гость мертвецкого вида, приглашенный сюда по той единственной причине, что имел постоянное обыкновение обедать с герцогом Хамфри. — Я уж начал было недоумевать, есть ли буфет в воздушном замке.
Довольно забавно было смотреть, как гости мгновенно оставили свои высоко духовные утехи, которым предавались со столь очевидным восторгом; победило предвкушение более явственных восторгов пиршественного стола, а равно и погреба. Радостной гурьбой последовали они за хозяином, а тот привел их в огромный и высокий зал, во всю длину которого простирался накрытый стол, сверкающий бесчисленными блюдами и золотыми кубками. Неизвестно лишь, то ли богатая утварь была изготовлена к празднеству из расплавленных солнечных лучей, то ли извлечена из затонувшего испанского галеона, много веков пролежавшего на дне морском. Хозяйский конец стола был осенен балдахином, под которым помещалось великолепнейшее кресло; но хозяин отказался занять его и предложил гостям избрать наиболее достойного из своей среды. Как дань уважения к несчетным годам и нетленным заслугам почетное место было сперва предложено Исконному Старожилу. Он, однако ж, уклонился от этой почести и попросил поставить ему миску размазни за отдельным столиком, где можно в случае чего спокойно вздремнуть. После некоторого замешательства Потомок взял за руку Юного Гения нашего отечества и повел его к верховному седалищу под царственным балдахином. И, увидев его на подобающем месте, все как один одобрили справедливый выбор долгими и шумными рукоплесканиями.
Затем началось пиршество, где яствами служили если не все лакомства, сообразные времени года, то уж точно все до единой диковины, какие нашлись в мясных, рыбных и зеленных лавках Нигдении. Меню, к сожалению, утрачено, и упомянем лишь Феникса, запеченного в собственном пламени, холодных фаршированных райских птиц, мороженое из Млечного Пути и молочный кисель из Страны Дураков, который всем пришелся как нельзя более по вкусу. Что до напитков, то люди воздержанные по обыкновению довольствовались водой — правда, водой из Источника Молодости; дамы потягивали целительный бальзам; тем, кто был измучен любовью, изнурен заботами и истерзан горем, подносились чаши, до краев полные летейской влагой; и как можно было догадаться, в золотом сосуде, из которого наливали только избранным, был нектар, выдержанный с античных, мифологических времен. Когда кушанья убрали, собрание, как водится, разговорилось за бокалом: наперебой произносились искрометные речи; впрочем, отчет о них мы предоставляем бесподобному перу Советника Гилла, чьим неоценимым содействием наш Мечтатель своевременно заручился.
Празднество было в зените, когда Предсказатель Погоды украдкой отошел от стола к окну и сунул голову меж пурпурно-золотых занавесей.
— Любезные собратья, — провозгласил он, тщательно вглядевшись в ночь, — весьма советую тем из вас, кто далеко живет, поскорее отправляться в путь, ибо несомненно близится гроза.
— Батюшки! — вскрикнула Матушка Гусыня, оставившая без присмотра своих гусенят и явившаяся в газовом платье и красных шелковых чулках. — Как же я домой-то попаду!
Начался кавардак поспешных сборов и бестолковых расставаний. Однако Исконный Старожил, верный обычаям дней былых, когда вежливость ставилась превыше всего, задержался на пороге озаренного метеорами зала, дабы выразить свою чрезвычайную признательность за доставленное удовольствие.
— Никогда еще на моей памяти, — объявил учтивый старый джентльмен, — не выпадало мне счастья провести столь приятный вечер в таком избранном обществе!
Но тут налетевший ветер прервал его речь, сорвал с него треуголку и унес ее в беспредельные пространства вместе с заготовленным продолжением комплиментов. Многие гости договорились с блуждающими огоньками, чтобы те проводили их домой; а предупредительный хозяин нанял Человека с Луны с огромным фонарем в форме рога, чтобы тот оказал помощь беспросветно одиноким старым девам. Но первый же порыв свирепой бури во мгновение ока загасил все огни и огоньки. Как в наступившей темноте гости ухитрились вернуться на землю и вернулась ли на землю большая их часть? Может статься, они и поныне мечутся среди облаков и туманностей, гонимые яростными шквалами, ушибаясь о балки и стропила развалившегося воздушного замка и путаясь во всевозможных мнимостях, — все это куда больше касается их самих, нежели автора этих строк и читателей таковых. Надо было предвидеть подобные невзгоды, если уж отправляешься очертя голову на празднество в Нигдению.
Послания П.
Перевод В. Муравьева
Мой горемычный друг П. потерял нить своей жизни, временами надолго впадая в какое-то затмение ума. Прошлое для него совмещается с настоящим, и, чтобы судить, насколько такое смешение иногда любопытно, лучше вам прочесть его собственное письмо, чем мои изъяснения по этому поводу. Бедняга, ни единожды не покинувший свою беленую каморку с зарешеченным окном, о которой упоминается в первых строках письма, мнит себя, однако же, завзятым путешественником, повстречавшим в своих странствиях самых разных людей, давно уже незримых ничьими иными очами. По-моему, это не столько заблуждение, сколько отчасти нарочитая, отчасти же невольная игра воображения, которой его недуг сообщил столь болезненную напряженность, что призрачные сцены и лица видятся не менее отчетливо, нежели театральное действо, а правдоподобия в них пожалуй что и побольше. У меня хранится множество его писем: некоторые из них порождены тем же заблуждением, что и нижеследующее, другие предположениями ничуть не менее нелепыми.
Все вместе они образуют некое эпистолярное целое, и если судьба в свое время удалит моего бедного друга из нашего мира, для него иллюзорного, то я обещаю доставить себе позволительное удовольствие и обнародовать их. П. всегда мечтал о славе сочинителя и не один раз безуспешно пытался стяжать таковую. Будет немного странно, если, не достигнув желанной цели при свете разума, он невзначай добьется ее, отуманенно блуждая за пределами нормального.
Лондон, 29 февраля 1845 года
Дорогой друг!
Привычные сближения преследуют ум с поразительным упорством. Ежедневные обыкновения обносят нас как бы каменной стеной, отвердевают почти столь же явственно, как крепчайшие строения человека. Иногда я всерьез задаюсь вопросом, не могут ли идеи быть зримыми, ощутимыми и обладать всеми прочими вещественными свойствами. Вот я: квартирую в Лондоне и пишу тебе, сидя у камина, над которым висит литография королевы Виктории; слышится приглушенный гул мировой столицы, в каких-то пяти шагах от меня окно, я могу подойти к нему и, сколько мне вздумается, созерцать лондонскую жизнь — я твердо знаю, где нахожусь, но как ты думаешь, что меня сейчас неотвязно тревожит? Поверишь ли, я все время будто бы обитаю в той невзрачной каморке — в той беленой комнатушке с одним оконцем, которое мой хозяин то ли из какого-то каприза, то ли для какого-то удобства забрал железными прутьями, — словом, в той самой каморке, где ты по доброте своей так часто навещал меня! Неужели ни за давностью времени, ни за дальностью расстояния я не избавлюсь от наваждения этого скорбного жилища? Я путешествую, не теряя сходства с улиткой: таскаю свой дом на голове. Ну что ж! Видно, я вступаю в тот период жизни, когда сцены и события настоящего не очень-то впечатляют в сравненье с былым; так что надо смириться с тем, что все больше и больше становишься узником памяти, которая лишь ненадолго отпускает прогуляться, да и то с цепью на ноге.
Рекомендательные письма пришлись как нельзя более кстати: я свел знакомства с несколькими значительными лицами, которые до сих пор казались столь же вне пределов моей досягаемости, сколь остроумцы времен королевы Анны или собутыльники Бена Джонсона в «Русалке». Едва ли не первым делом я воспользовался письмом к лорду Байрону. Оказалось, что его сиятельство выглядит куда старше, чем я предполгал, хотя учитывая его прежний пагубный образ жизни и сильную изношенность организма — ничуть не старше, чем ему надлежит выглядеть на пороге седьмого десятка. Просто в своем воображении я наделял его телесный состав духовным бессмертием поэта. На нем каштановый парик, весьма пышно завитой, с начесом на лоб. Выражение глаз его скрыто под очками. Его прежняя склонность к полноте усилилась, и теперь лорд Байрон чудовищно толст: настолько, что производит впечатление непомерно обремененного плотью человека, который не в силах отделить свою личную жизнь от тягостного прозябания огромной телесной массы. Взираешь на груду плоти, вглядываешься в то, что является Байроном, и бормочешь себе под нос: «Господи, да где же он?» Если б я хотел быть язвительным, я бы объявил, что это скопление вещества — осязаемый символ дурных привычек и плотских грехов, оскверняющих природу человека и затрудняющих его сопричастность лучшей жизни. Но это было бы слишком грубо; к тому же нравственность лорда Байрона несказанно улучшилась, между тем как его внешность неописуемо расплылась. Не мешало бы ему, конечно, немного похудеть, а то хоть он и удостоил меня рукопожатия, но рука была словно ватой набита, и я не мог ощутить, что именно она-то и написала «Чайльд Гарольда».
Когда я вошел, его сиятельство извинился за то, что не встает мне навстречу по уважительной причине подагры, которая вот уж несколько лет терзает его правую лодыжку, обернутую во много слоев фланели и возлежавшую на подушке. Другую ногу скрывала драпировка кресла. Не помнишь, какая нога у Байрона была калечная — правая или левая?
Достойный поэт, как ты знаешь, вот уж лет десять живет в супружеском согласии с миледи Байрон; и в согласии этом, заверили меня, нет ни малейшего ущерба или изъяна. Говорят, что они если не счастливы, то, по крайней мере, довольны или, во всяком случае, покойны, сходя по жизненному склону более или менее под руку, и эта обоюдная поддержка поможет им легко и благополучно достигнуть подножия общими силами. Отрадно помышлять о том, что в этом отношении поэт полностью загладил ошибки молодости. С удовольствием прибавлю, что влияние ее сиятельства весьма счастливо сказалось на религиозном облике лорда Байрона. Нынче в нем сочетаются строжайшие принципы методизма[101] с крайностями учения Пьюси[102]; первые, вероятно, соответствуют убеждениям, внушенным ему достойною супругой, а вторые своей красочной прихотливостью удовлетворяют потребностям его мечтательной натуры. Он становится все бережливее; а расходы, которые все же позволяет себе, идут на украшение храмов, так что аристократ, чье имя некогда считалось одним из прозвищ нечистого духа, теперь превозносится почти как святой со столичных и провинциальных кафедр. В политике лорд Байрон твердокаменный консерватор и не упускает случая — в палате лордов или в частном общении — лишний раз обличить и ниспровергнуть злостные и анархические воззрения своих юных лет. Его отчасти притупившееся перо по возможности беспощадно разит и тех, кто нынче подвержен подобным заблуждениям. Саути и он теперь самые закадычные друзья. Ты ведь знаешь, что незадолго до смерти Мура[103] Байрон выгнал этого блестящего, но распущенного поэта из своего дома. Мур принял это оскорбление так близко к сердцу, что говорят, будто оно и вызвало приступ недуга, который свел его в могилу. Другие, правда, утверждают, что Великий Лирик умер в блаженном состоянии духа, распевая одну из своих священных мелодий и уверенно заявляя, что ее услышат у райских врат и тотчас впустят его в Царство небесное с превеликим почетом. Хотел бы я, чтоб так оно и было.
Разумеется, в беседе с лордом Байроном я не преминул выказать должное уважение к несравненному поэту, то и дело цитируя строки «Чайльд Гарольда», «Манфреда» и «Дон-Жуана» — творений, которым более всего обязан музыкою своей жизни. Слова мои, уместные или не вполне, были по крайней мере согреты пылкой готовностью приобщиться к таинствам бессмертной поэзии. Однако же они явно пришлись не ко двору. Я чувствовал, что совершаю какую-то ошибку, и немало сердился на себя за неудачную попытку донести от моего сердца до слуха одаренного автора стихотворное эхо, некогда оглашавшее весь мир. Но мало-помалу загадка разрешилась. Байрон — я это слышал из его собственных уст, так что можешь не отмалчиваться на сей счет в литературных кругах, — Байрон готовит новое полное издание своих сочинений, тщательно исправленное, очищенное и улучшенное в соответствии с его теперешними вкусами и убеждениями — нравственными, политическими и религиозными. Увы, те вдохновенные строки, которые я цитировал, оказались среди приговоренных и исключенных, обреченных забвению. По правде сказать тебе на ухо, мне кажется, что когда в нем перегорели страсти, то с угасанием их яркого и буйного огня лорд Байрон утратил озарение, которое не только побуждало его к творчеству, но позволяло чувствовать и сознавать написанное. Положительно, он больше не понимает собственной поэзии.
Это стало вполне очевидно, когда он в виде особой милости прочел мне кое-что из нового, благонравного «Дон-Жуана». Все соблазнительное — все непочтительное по отношению к таинствам нашей веры, все болезненно меланхолическое или желчно издевательское, все нападки на государственные установления или общественный строй, все, что могло задеть чувства какого-либо смертного, кроме язычников, республиканцев или инакомыслящих, — было безжалостно вымарано и заменено непритязательными стихами в новой манере его сиятельства. Сам посуди, какая часть поэмы осталась в прежнем виде. Результат не так хорош, как хотелось бы; попросту говоря, он довольно плачевный, ибо хотя факелы, возженные в Тофете[104], затушены, они чадят, испуская омерзительный смрад, и их не сменяет огнь очистительный. Зато будем надеяться, что эти старания лорда Байрона искупить грехи юности в конце концов растрогают Вестминстерского декана — или кто там у них главный, — и он позволит изваянию Торвальдсена занять пустующую нишу огромного древнего аббатства. Ты ведь знаешь: его костям, привезенным из Греции, было отказано в погребении среди собратьев по лире.
Ну что за чушь лезет из-под пера! Как нелепо говорить о погребении костей Байрона, которого я только что видел вживе, в массивной мясистой оправе! Но по правде говоря, всякий непомерно толстый человек мне кажется нежитью; в самом избытке бренной плоти, по-моему, есть нечто призрачное. Да еще в памяти всплыли смехотворные старые россказни — будто Байрон умер от лихорадки в Миссолунги лет двадцать назад. Я все больше и больше сознаю, что мы обитаем в мире теней: и я, со своей стороны, не вижу особой надобности различать тени пригрезившиеся и действительные. Коли на то пошло, так первые, пожалуй, основательнее.
Ты подумай, как мне везет! Почтеннейший Роберт Бернс — если не ошибаюсь, на восемьдесят седьмом году жизни — выбрался в Лондон, словно нарочно для того, чтобы я имел возможность пожать ему руку. Так-то он уж больше двадцати лет не покидал свой мирный домишко в Эршире ни на одну ночь, и теперь его насилу оттуда вытащили общими стараниями всех именитых людей Англии. Хотят устроить на его день рождения всенародный праздник. Это будет величайший триумф литературы. Дай-то Господи, чтобы искра жизни, тлеющая в груди престарелого барда, не угасла в блеске этого торжества. Я уже удостоился чести быть ему представленным: в Британском музее, где он осматривал коллекцию своих неопубликованных писем, содержащих песни, ускользнувшие от внимания биографов.
Фу, какая чепуха! О чем я только думаю! Как может стать биографической мумией Бернс, этот все еще бодрый старикан!
Наш бард высокого роста и чрезвычайно благообразен, даром что весьма согбен годами. Его седые власы белоснежной пеленой овевают лицо, на котором раздумья и страсти оставили борозды, подобные руслам умчавшихся бурных потоков. Для своего возраста пожилой джентльмен прекрасно сохранился. Особого рода живостью он похож на сверчка — ведь сверчок стрекочет отчего угодно и даже просто так: и, быть может, это самое подходящее поведение в такие преклонные лета. Наша гордыня воспрещает нам желать подобного для себя, но, когда дело идет о других, понятно, что это благость природы. Я был изумлен, что таков оказался Бернс. Точно его пламенное сердце и пылкое воображение выгорели дотла, остался лишь крохотный огонек в уголку: и он, огонек, сам по себе пританцовывает и посмеивается. Возвышенное больше его не трогает. По просьбе Алана Каннингема[105] он попытался спеть свой собственный гимн Деве Марии в небесах: но было заметно, что одушевляющее эти стихи чувство, столь глубоко подлинное и так просто выраженное, нынче ему совершенно недоступно; когда же что-то былое в нем вдруг пробудилось, слезы брызнули у него из глаз и голос его сорвался на жалобное кудахтанье. Однако ж он едва ли толком понимал, отчего ему плачется. Ах, не надо ему более помышлять о Деве Марии — скоро он стряхнет грязные оковы бренности, взойдет на небеса и встретится там с нею.
Затем Бернс начал декламировать «Тэма О’Шэнтера», но его так расшевелило шутливое остроумие поэмы — хоть я подозреваю, что ощущалось оно лишь поверхностно, — что вскоре он неудержимо заквохтал от смеха, сменившегося кашлем, который и завершил это не слишком удачное представление. Вообще говоря, я предпочел бы не быть тому свидетелем. Впрочем, приятно думать, что последние сорок лет деревенский стихотворец прожил в довольстве и холе. Давным-давно излечился он от поэтической расточительности, стал ухватист, как оно и подобает скопидому-шотландцу, и, говорят, вполне преуспел по денежной части. Ради этого, я думаю, стоило жить так долго.
Я воспользовался случаем разузнать у земляков Бернса о здоровье сэра Вальтера Скотта. Должен с грустью сказать, что его состояние неизменно уже десять лет: он безнадежный калека, паралич сокрушил не только его телесные, но и духовные способности, которым тело служит орудием, и вот он прозябает изо дня в день, из года в год в своем Абботсфорде, создании его великолепной фантазии, символическом воплощении вкусов, чувствований, ученых занятий, предрассудков и образа мыслей великого романиста. В стихах, в прозе, в зодчестве он достигал одного и того же в бесконечном разнообразии обличий. Он возлежит на диване в своей библиотеке и, говорят, по нескольку часов в день диктует секретарю новые сочинения. Секретарю воображаемому: решено было, что не стоит труда записывать теперешние порождения некогда блистательного вымысла, все образы которого были золотыми самородками и все поддавались чеканке. Правда, Каннингем, который недавно его видел, заверяет меня, что и теперь его гений то и дело дает себя знать: является поразительное сочетание событий или живописная черта характера, какую никто другой не сумел бы подметить, а то вдруг вспыхнет отсвет угасшего сознания — будто солнечный луч озарит проржавевший шлем в полумраке старинного зала. Но занимательные сюжеты безнадежно спутываются, характеры перемешиваются, и теченье рассказа теряется, как ручей в слякоти или трясине.
Я, со своей стороны, не слишком сожалею, что сэр Вальтер Скотт утратил сознание внешнего мира, когда его сочиненья еще не вышли из моды. Не худо, что ему выпало забыть о своей славе прежде, чем слава сменилась забвением. Если б он оставался писателем по-прежнему блистательным, он все равно никак не смог бы сохранить былое положение в литературе. Современному миру нужны более ревностные устремления, более глубокая мораль, более явственная и обыденная правдивость, нежели предлагались у него. Но кто же смог бы для нынешнего поколения стать даже тем, чем был Скотт для вчерашнего? Я возлагал надежды на одного молодого человека, некоего Диккенса: он опубликовал несколько журнальных очерков, полных юмора и отмеченных истинным вдохновеньем; но бедняга умер, едва начав забавную серию скетчей, озаглавленных, помнится, «Записки Пиквикского клуба». Быть может, мир потерял с безвременной кончиной этого господина Диккенса куда больше, чем нам дано вообразить.
Кого бы ты думал я встретил на днях на Пэлл Мэлл? С десяти раз не догадаешься. Да ни больше ни меньше, чем Наполеона Бонапарта! — или то, что от него осталось, а именно кожа, кости, телесная субстанция, треуголочка набекрень, зеленый сюртук, белые панталоны и шпажонка — все это вместе поныне известно под его устрашающим именем.
Его сопровождали всего лишь два полисмена, которые чинно шествовали за фантомом престарелого императора и, по-видимому, заботились только о том, чтобы какой-нибудь ловкач не разжился между делом его звездой Почетного Легиона. Никто, кроме меня, даже не обернулся на него, да и я, признаюсь не без грусти, почти никакого любопытства не испытывал, даже воскрешая в памяти все то, что натворил на земле воинственный дух, который некогда воплощало это весьма теперь потасканное обличье.
Нет более надежного способа рассеять чары великой славы, чем выставить ее обладателя жалким, поверженным, обессиленным — вдавленным в землю своей смертной участью — и лишенным даже здравого смысла, позволяющего самым обычным людям достойно держаться хотя бы на миру. До такого-то состояния под гнетом болезни, усугубленной долгим воздействием тропического климата и отягченной возрастом — ведь ему уже больше семидесяти, — и дошел Бонапарт. Британское правительство поступило разумно, переместив его в Англию с острова Святой Елены. Теперь надо бы отправить его в Париж — пусть он там заново делает смотр останкам своих армий. Его тусклые глаза слезятся; нижняя губа свисает к подбородку. Между тем, пока я наблюдал за ним, уличная круговерть стала чуть оживленней обычного; и он, собрат Цезаря и Ганнибала — великий полководец, застлавший мир дымом сражений и исследивший его кровавыми сапогами, — затрясся от волнения и воззвал к двум полисменам о защите жалобным и надтреснутым голосом. Те подмигнули друг другу, обронив смешок, похлопали Наполеона по спине, приняли под руки и повели прочь.
Чертовщина! Негодяй, как ты сюда попал? Сгинь! — не то запущу чернильницей тебе в голову. Тьфу, пропасть; я обознался. Ради Бога, любезный друг, извини за это малюсенькое отступленье. Дело в том, что вот я упомянул о двух полисменах, провожатых Бонапарта, и мне сразу привиделся тот гнусный мерзавец — да ты его прекрасно помнишь, — который так нагло и бесцеремонно допекал меня заботами еще тогда, еще в Новой Англии. И тотчас перед моим мысленным взором возникла та самая беленая каморка с зарешеченным оконцем — как странно, зачем оно было зарешечено? — где, излишне легко подчинившись нелепым желаниям родственников, я потерял несколько лучших лет своей жизни. Ей-богу, мне показалось, будто я так там и сижу и что мой надзиратель — да не надзиратель, конечно, а просто назойливый лакей — сунул нос в дверь. Вот подлец! У меня с ним старые счеты, но ничего, за мной не пропадет! Фу, гадость! Только подумал о нем и совершенно разволновался. Даже теперь та проклятая комнатушка — с решеткой на окне, из-за которой благословенный солнечный свет, проникавший сквозь пыльные стекла, вызывал у меня душевную муку, — видится мне отчетливей, чем мои роскошные апартаменты в центре Лондона. Действительность — я же знаю, что это действительность, — висит обрывками декорации на остове мучительной иллюзии. Лучше уж не будем об этом.
Ты непременно захочешь услышать о Шелли. Нет нужды говорить о том, что известно всему свету, — сей знаменитый поэт уже много лет назад примирился с англиканской церковью. В позднейших творениях он приложил свои дивные способности к утверждению христианской веры, преимущественно в ее вышеупомянутой разновидности. Недавно — об этом ты, может быть, и не слышал — он принял сан и получил небольшой деревенский приход милостью лорда-канцлера. Только что, на мое счастье, он приехал в столицу, чтобы присмотреть за изданием тома своих проповедей, трактующих о поэтико-философских резонах христианства на основе «Тридцати девяти статей»[106]. Когда меня ему представили, я был немало озадачен тем, как сочетать то, что мне хочется сказать автору «Королевы Маб», «Восстания Ислама» и «Освобожденного Прометея», с суждениями, приемлемыми для христианского священнослужителя, ревностного сторонника государственной церкви. Но Шелли быстро успокоил меня. Держась своих нынешних убеждений и обозревая все свои былые творения с возвышенной позиции, он заверяет меня, что имеется гармония, порядок, четкая последовательность, которые дают ему право, положа руку на любую из своих прежних поэм, заявить «Это мое создание!» с такой же безмятежной совестью, с какой он созерцает пресловутый том проповедей. Это как бы ступени одной лестницы, самая нижняя из которых, в провале хаоса, так же необходима для связи целого, как и наивысшая, у райского порога. Меня так и подмывало спросить, как сложилась бы его судьба, если б он сгинул на нижних ступенях своей лестницы, а не воздвиг ее в небесную лазурь.
Но пусть его: я не берусь, да не очень и стараюсь это понимать, коль скоро Шелли взаправду поднялся — а похоже, что так оно и есть, — из царства тьмы к свету. Оставляя в стороне религиозные достоинства его творений, я все же думаю, что зрелые его стихи лучше юношеских. В них больше любовного тепла человечности, и оттого они понятнее множеству читателей. Умудренный опытом автор чаще окунает перо в кровь своего сердца, избегая таким образом былых огрехов — из-за переизбытка фантазии и умствований. Прежде страницы его нередко напоминали узор из кристаллов или даже ледышек, столь же холодных, сколь и блестящих. Теперь их принимаешь близко к сердцу и ощущаешь ответную сердечную теплоту. В своей частной жизни Шелли вряд ли стал мягче, добрее и ласковее, чем неизменно был, по отзывам друзей, до той ужасной ночи, когда утонул в Средиземном море. Опять вздор — сущий вздор! Что это я болтаю? Видно, вспомнились старые басни: будто он пропал в заливе Специя, и его тело выбросило на берег возле Вьяреджо, и оно было сожжено на погребальном костре, который окропили вином и сдобрили пряностями и благовониями; и будто Байрон стоял у берега и видел, как пламя дивной красы взметнулось к небу из сердца мертвого поэта; и очищенный огнем его прах был схоронен рядом с его ребенком, в римской земле. Если все это случилось двадцать три года назад, то как же я накануне встретил сожженного и похороненного утопленника здесь, в Лондоне?
Уместно упомянуть в заключение, что доктор Реджинальд Хибер[107], бывший епископ Калькуттский, недавно переведенный в Англию, как раз при мне навестил Шелли. Они казались задушевными друзьями и, говорят, сочинили совместную стихотворную медитацию. Какое странное, несуразное сновидение являет собой жизнь человеческая!
Кольридж наконец дописал свою «Кристабель»; полное издание поэмы старина Джон Мэррей выпустит в текущем сезоне. Поэта, как я слышал, поразил какой-то речевой недуг, заткнувший если не многоточием, то хотя бы точкой с запятой неиссякаемый каскад красноречия, низвергавшийся из его уст. Он и месяца не проживет, если постоянный прилив идей не найдет себе другого выхода. Вордсворт умер всего неделю или две назад. Упокой Господи его душу и да не закончит он свою «Прогулку»![108] Что-то мне тошно от всех его писаний, кроме «Лаодамии». Очень это прискорбно — непостоянство духа, отторгающее нас от поэтов, некогда обожаемых. Саути[109] по обыкновению бодр и сочиняет стихи с неизменным прилежанием. Старик Гиффорд[110] еще жив, хотя чудовищно стар, и его резкий и недалекий ум, каким когда-то наделил его дьявол, ужасающе оскудел. Мне претит признавать за таким человеком право на старость и хвори. Эдак мы сами лишим себя права мысленно дать ему пинка.
Китс? Нет, его я не видел — разве что через людную улицу, сквозь поток карет, телег, всадников, кебов, омнибусов, пешеходов и прочих помех, заслонивших его невысокую легкую фигурку от моего жадного взора. Хотел бы я встретить его на морском берегу — или под зеленою кровлей леса — или под готическими сводами древнего собора — или среди античных развалин — или в вечерний час у тлеющего камина — или у сумрачного зева пещеры, в смутную глубь которой он сам бы повлек меня за руку; словом, где угодно, только не возле Темпл-Бара[111], где его и различить-то было невозможно за налитыми портером тушами дюжих англичан. Я стоял и смотрел ему вслед, а он исчезал, исчезал посреди тротуара, и я даже не мог сказать, то ли это был явственный человек, то ли помысел, выскользнувший из моего сознания и облекшийся в плоть и платье лишь затем, чтобы обморочить меня. Он поднес платок ко рту и отнял его от губ, я почти уверен, испятнанным кровью. Никогда, сколько жив, не видел такого хрупкого существа. И то сказать, Китса всю жизнь мучают последствия ужасного легочного кровоизлияния, вызванного статьей о его «Эндимионе» в «Ежеквартальном обозрении», — статьей, которая едва не свела его в гроб. С тех пор он мелькал в нашем мире, как тень, донося дуновением голоса печальные созвучья до слуха разрозненных друзей и никогда не обращаясь к людскому множеству. Я сомневаюсь, что он великий поэт. Бремя могучего гения ни за что не осилить ни таким слабым плечам, ни столь болезненно чуткому духу. Великим поэтам надобны железные мышцы.
И все же Китс, который многие годы безмолвствовал, говорят, отдавал все силы созданию эпической поэмы. Отрывки из нее читались в тесном кругу друзей, и те утверждали, что со времен Мильтона поэзия не звучала возвышенней. Ежели мне удастся раздобыть эти тексты, то прошу тебя, покажи ты их Джеймсу Расселу Лоуэллу[112] — он, кажется, один из самых страстных и видных обожателей Китса. Я же стал в тупик. Я-то думал, что китсовский стихотворный фимиам, не нуждаясь в человеческом языке, восходит ввысь, где мешается с песнопеньями бессмертных небожителей, которые, быть может, и слышат новый неведомый голос, прибавляющий сладкозвучия хору. Но оказывается, дело обстоит не так: он в самом деле написал поэму на сюжет «Возвращенного рая», хотя и не в том смысле, какой вдохновлял Мильтона. Вероятно, сообразуясь с убежденьями тех, кто заявляет, что все эпические возможности прошлой истории мира исчерпаны, Китс отнес свою поэму к неимоверно отдаленному будущему. Он изображает человечество накануне триумфального завершения вековечной борьбы Добра и Зла. Человек за шаг от совершенства; Женщина, разбившая оковы рабства, которое с такой могучей скорбью обличили наши провидицы, стоит наравне с Мужчиной и помимо него общается с ангелами; Земля, обрадованная счастливой участью своих детей, разоделась так пышно и чарующе, что подобная красота не являлась ничьим взорам с той поры, как наши прародители встречали рассвет над росистым Эдемом. Да нет, даже и в те времена не являлась: ибо лишь ныне сбылись тогдашние золотые упованья. Но картина вовсе не безоблачна. Человечеству угрожает еще одна опасность: последнее противостояние Соблазну Зла. Если боренье обернется против нас, мы будем вновь порабощены неизбывной мерзостью и убожеством. Если же мы восторжествуем!.. Но чтобы узреть великолепие этого свершения и не ослепнуть, нужны глаза поэта.
Говорят, что это великое творение Китса проникнуто глубокой и трепетной человечностью, что его поэма имеет прелесть и простодушную занимательность народной повести, отнюдь не умаляющие величавый ореол столь возвышенной темы. Так, во всяком случае — быть может, пристрастно, — расписывают поэму друзья ее творца; я же не читал и не слышал ни единой строки вышеупомянутого произведения. Мне сказали, что Китс не отдает его в печать, полагая, что нашему веку не хватит духовной зоркости, дабы воспринять его должным образом. Мне не нравится это недоверие: оно вынуждает меня не доверять поэту. Вселенная готова откликнуться на высочайшее слово, которое вымолвит лучший отпрыск времени и бессмертия. Если же ему отказываются внимать, значит, он пустословит и запинается или толкует о чем-либо несвоевременном и далеком от цели.
На днях я посетил палату лордов, чтобы послушать Каннинга[113], который, можешь себе представить, нынче пэр, уж не помню титула. Он меня разочаровал. Время тупит как острие, так и лезвие, и жестоко обходится с людьми его умственного склада. Затем я отправился в палату общин, где выступал Коббет[114], с виду сущий землекоп, а вернее сказать, таков, словно с дюжину лет пролежал под землей. Многие, кого я встречаю, производят на меня подобное впечатление; возможно, потому, что я настроен мрачновато и оттого часто думаю о могилах, поросших высокой травой, с полустертыми ненастьем эпитафиями, и о сухих костях людей, изрядно пошумевших в свое время, а теперь умеющих только клацать, клацать, клацать, когда их прах тревожит заступ могильщика. Если бы хоть узнать, кто из них жив, а кто мертв, мне было бы несравненно спокойнее. А то что ни день кто-нибудь подходит и глядит мне в лицо — между тем как я давно вычеркнул его из списка живущих и отнюдь не опасался, что он снова станет мне докучать зрелищем и звуками своей земной жизни. Вот, например, недавно вечером пошел я в театр «Друри-Лейн», а там передо мной явился под видом тени отца Гамлета Кин-старший[115] собственной персоной — но он-то заведомо умер или обязан был умереть с перепоя уже так давно, что о славе его мало кто помнит. Его талант совсем пропал: он был скорее собственной тенью, нежели тенью датского короля.
В ложе у сцены сидели престарелые и дряхлые особы и среди них величавая и весьма внушительная дамская руина, профиль которой — спереди я ее не видел — оставил оттиск у меня в мозгу, точно печать на горячем воске. Трагическим жестом взяла она понюшку табаку, и я понял, что это, конечно же, миссис Сиддонс[116]. Позади сидел ее братец Джон Кембл[117], напоминавший сломанную куклу, однако проникнутый царственным достоинством. Взамен всех прежних ролей теперь он велением природы уподобился королю Лиру ближе, нежели в расцвете гения. Находился там и Чарльз Мэтьюз, но паралич исказил его некогда столь живые черты, и он был так же не властен над своим безобразно перекошенным лицом, как над обликом земного шара. Казалось, будто шутки ради бедняга скорчил гримасу, и донельзя смешную, и очень уж устрашающую, — и в этот самый миг, как бы наказуя за порчу внешности, мстительное Провидение обратило его в камень. Раз уж сам он этого не может, я бы с радостью помог ему изменить выражение лица, а то его уродливая харя мерещится мне днем и ночью. Заметил я и других лицедеев ушедшего поколения, но никто из них меня особенно не заинтересовал. Актерам еще более, чем другим заметным людям, следует вовремя покидать сцену. Они ведь в лучшем случае всего лишь цветные тени, трепещущие на стене, пустопорожние отзвуки чужой мысли, и скорбное разочарование постигает нас, когда краски становятся блеклыми, а голоса надтреснутыми.
А что нового по литературной части на вашей стороне океана? Мой взыскующий взор ничего такого не встречал, кроме томика стихов, который издал уже более года назад доктор Чаннинг[118]. Вот уж не знал, что наш маститый сочинитель пишет стихи; да в них вовсе и нет характерных черт автора общеизвестной прозы — разве что некоторые поэтические создания не только привлекают, но и щедро вознаграждают читателя, если он потрудится вникнуть в них поглубже. И все же они кажутся неуклюжими, как те кольца и прочие изделия из чистейшего золота, но грубой, примитивной работы, которые находят в африканских золотых россыпях. Сомневаюсь, что американской публике они придутся по вкусу: ей нужен не столько драгоценный металл, сколько затейливое мастерство. Как медленно взрастает наша литература! Безвременная кончина — вот удел наших самых многообещающих писателей. Был у нас, помнится, такой хват Джон Нил[119], который меня, тогда еще юнца, совсем сбил с панталыку своими умопомрачительными романами; он, конечно же, давно умер, а то бы не сидел тише мыши. Брайант[120] уснул вечным сном, осененный своим «Танатопсисом», точно мраморной надгробной статуей в лунном свете. Халлек[121], тот писывал, бывало, лихие газетные стишки и опубликовал поэму в донжуанском духе «Фанни» — так он сгинул как поэт, хотя говорят, что душа его переселилась в какого-то предпринимателя. Чуть позже него был еще вроде бы Уитьер[122], пламенный юноша-квакер: насмешница муза вручила ему боевой барабан; так его опять же линчевали лет десять назад в Южной Каролине. Еще помню юнца только-только из колледжа, по имени Лонгфелло: тот развеял по ветру дюжину утонченных стихотворений и отправился в Германию, где его погубили, кажется, усердные занятия в Геттингенском университете. Уиллис[123] — какая жалость! — пропал, если не ошибаюсь, в 1833-м, странствуя по Европе, куда поехал, чтобы хоть мельком, в набросках показать нам светлую сторону жизни. Вот остались бы они живы, и кто-нибудь из них, а то и каждый, вырос бы и стал знаменитостью.
Хотя кто его знает — может, и хорошо, что все они умерли. Я и сам был многообещающим юношей. О, потрясенный ум! О, сломленный дух! — где же исполнение этих обещаний? Истина прискорбна: если судьбе угодно слегка огорчить людей, она умерщвляет самых одаренных из них в молодости; если же надо жестоко высмеять людские надежды, то одаренные остаются в живых. Я же пусть умру, изрекши это, потому что вернее не скажешь!
Как странно устроен ум человеческий! Или — к чему обобщать — какой у меня чудной ум! Поверишь ли? Денно и нощно тревожат мой внутренний слух отрывки стихотворений — то беспечных, точно птичьи трели, то размеренно-изящных, словно камерная музыка, а иногда полнозвучных, как органные раскаты, — и все это будто бы стихи, которые написали бы эти покойные поэты, если б неумолимая судьба не разлучила их навек с чернильницами. Они бестелесно навещают меня — может статься, желая препоручить мне переписку своих посмертных творений и таким образом снискать им непреходящую славу, которой не успели добиться, рано покинув земные пределы. Но я по горло занят собственными делами; к тому же некий джентльмен-медик, который пользует мои легкие недомогания, советует мне пореже трогать перо и чернила. А безработных переписчиков хватает, и они с радостью возьмутся за подобное дело.
До свиданья! Ты жив или умер? Что поделываешь? Все пишешь в «Демократик»?[124] А эти чертовы наборщики и корректоры все так же мерзко уродуют твои разнесчастные творения? Это худо, как ни кинь. Я требую: каждый пусть сам производит собственную чепуху! Жди меня скоро домой, и — шепну по секрету — не одного, а с поэтом Кэмпбеллом[125]: он хочет побывать в Вайоминге и отдохнуть под сенью лавров, которые там насадил. Теперь уж он старик. Говорит, что чувствует себя хорошо, как никогда в жизни, но до странности бледен и так призрачен, что, кажется, можно его проткнуть пальцем в самом плотном месте. Я ему шутки ради говорю, что он такой смутный и непрочный, как Память, но зато беспричинный, как Надежда.
Твой истинный друг П.
Постскриптум. Передай, пожалуйста, мой нижайший поклон нашему достопочтенному и многоуважаемому другу, мистеру Брокдену Брауну[126]. Я был счастлив узнать, что полное однотомное собрание его сочинений ин-октаво в два столбца вот-вот выйдет в Филадельфии. Скажи ему, что по эту сторону океана ни один американский писатель, кроме него, в бесспорных классиках не ходит. А что, неужели старина Джоэль Барлоу[127] еще жив? Потрясающий человек! Эдак еще немного, и доживет до ста лет! И неужели правда, что он обдумывает эпическую поэму о войне Мексики и Техаса с применением паровых машин — этого самого богоугодного изобретения нашей эпохи? Как же он думает восстать из мертвых, если на краю могилы обвешивается тяжкими веригами свинцовых стихосплетений?
В оформлении использован фрагмент картины Каспара Д. Фридриха "Горящий Нойбранденбург".