Нил Гейман
Дым и зеркала
Но там, где есть чудовище, есть и чудо.
Предисловие
Писать — все равно, что летать во сне. Когда вспоминаешь.
Когда можешь. Когда получается. Это легко.
Это делается при помощи зеркал. Конечно же, такое утверждение — клише, но тем не менее правда. Фокусники использовали зеркала, обычно поставленные под углом в сорок пять градусов, с тех самых пор, когда более ста лет назад викторианцы начали изготавливать в больших количествах зеркала, точно воспроизводящие реальность. Джон Невил Маскелин проделал это в 1862 году с платяным шкафом, который благодаря умело поставленному зеркалу скрывал больше, чем показывал.
Зеркала — удивительные вещи. Они как будто говорят правду, отражают для нас реальный мир, но поставьте зеркало определенным образом, и оно станет лгать так убедительно, что вы поверите, будто предмет растворился в воздухе, коробка с голубками, флагами и пауками на самом деле пуста, а люди, спрятанные за кулисами или в оркестровой яме, — это покачивающиеся над сценой привидения. Найдите нужный угол — и зеркало превратится в створку магического окна: оно покажет вам все, что сумеет породить ваше воображение, и еще кое-что, на что оно даже не способно.
А дым предметы стирает.
Истории и сказки — тоже в определенном смысле зеркала. Мы прибегаем к ним, чтобы объяснить самим себе, как устроен или не устроен мир. Как и зеркала, сказки готовят нас к грядущему дню. Они отвлекают нас от того, что притаилось в темноте.
Фэнтези — а вся художественная литература в той или иной мере фэнтези — зеркало. Да, несомненно, кривое зеркало или зеркало фокусника, поставленное под углом в сорок пять градусов к реальности, но тем не менее зеркало, в которое можно заглянуть и увидеть в нем то, чего обычно мы бы не увидели. (Сказки, как сказал однажды Г. К. Честертон, больше чем истина. Не потому, что они говорят нам про то, что драконы существуют, но потому, что говорят про то, что дракона можно победить.)
Сегодня началась зима. Небо стало серым, пошел снег и не прекращался до поздней ночи. Я сидел в темноте и смотрел, как он падает, как блестят и мерцают снежинки, когда, кружась, попадают в пятно света и исчезают из него снова, и думал, откуда берутся сюжеты.
О таком как раз и недоумеваешь, когда придумываешь их ради заработка. Меня еще не отпускают сомнения, действительно ли подобное занятие — подходящая профессия для взрослого, но уже слишком поздно: у меня, кажется, есть карьера, которая мне по душе и которая позволяет мне не вставать рано утром. (Когда я был маленьким, взрослые требовали, чтобы я не сочинял, предрекая мне всякие напасти, если я и дальше буду продолжать в том же духе. Насколько я понимаю сейчас, как раз сочинительство влечет за собой дальние странствия и невставание рано утром.)
Большинство рассказов в этом сборнике написаны для того или иного составителя и редактора, который просил что-нибудь для своей антологии («Это для сборника про Святой Грааль», «… про секс», «… сказок, пересказанных для взрослых», «… про секс и хоррор», «… про месть», «… про суеверия», «… снова про секс»). Некоторые были написаны для собственного удовольствия или точнее, чтобы избавиться от образа или мысли, намертво закрепив их на бумаге, — насколько я знаю, это достаточно веская причина писать: отпустить своих демонов, дать им расправить крылья. Третьи были начаты просто так: сиюминутные капризы и странности, которые отбились от рук.
Однажды я придумал рассказ в подарок на свадьбу друзьям. Он был про молодоженов, которым на свадьбу подарили рассказ. Вышло не слишком весело. Когда он уже сложился у меня в голове, я решил, что эти люди вероятнее всего предпочли бы тостер, поэтому я подарил им тостер, а рассказ по сей день так и не написал. С тех пор он сидит у меня в подсознании и ждет, когда будет жениться или выходить замуж тот, кто его оценит.
Теперь (пока я пишу это вступление темно-синими чернилами перьевой ручкой на листе блокнота в черной обложке — на случай, если вас мучает любопытство) мне пришло в голову, что, хотя большинство рассказов в этой книге о любви в том или ином ее проявлении, в ней слишком мало счастливых историй, историй о взаимной любви, которые уравновесили бы все остальные, какие вы найдете в этой книге, и что действительно есть люди, которые предисловий не читают. И если уж на то пошло, у кого-нибудь из вас однажды все-таки может быть свадьба. Поэтому для всех тех, кто предисловия читает, вот рассказ, который я не написал. (И если, будучи написан, он мне не понравится, я всегда могу его уничтожить, а этот абзац вычеркнуть, и вы ни за что не узнаете, что я бросил предисловие и перешел к рассказу.)
Свадебный порядок
После радостей, треволнений и мук свадьбы, после безумия и волшебства (не говоря уже о конфузе от послеобеденной речи отца Белинды с обязательным показом слайдов), после того, как медовый месяц буквально (хотя еще не метафорически) закончился, но до того, как их новому загару представился шанс поблекнуть на английской осени, Белинда и Гордон наконец выкроили время взяться за разворачивание свадебных подарков и написание благодарственных писем — спасибо за каждое полотенце и каждый тостер, за каждую соковыжималку и миксер, за столовые приборы и фаянсовую посуду, за салфетки и шторы.
— Ну вот, — сказал Гордон. — За все крупные предметы спасибо сказали. Что осталось?
— Содержимое конвертов, — ответила Белинда. — Надеюсь, чеки.
Чеков было несколько, а еще десяток подарочных жетонов и даже книжный жетон на десять фунтов от Гордоновой тети Мэри, которая, по словам Гордона, была бедна как церковная мышь, но такая душечка, и которая, сколько он себя помнил, посылала ему книжный жетон на каждый день рождения. А после, на самом дне, нашелся большой делового вида коричневый конверт.
— Что это? — поинтересовалась Белинда.
Отлепив клапан, Гордон достал лист бумаги цвета двухдневных сливок с неровно оборванным верхним и нижним краем и несколькими строчками на одной стороне. Слова были напечатаны на механической пишущей машинке — Гордон такого уже много лет не видел. Он медленно прочел текст.
— Что это? — повторила Белинда. — От кого?
— Не знаю, — сказал Гордон. — У кого-то до сих пор есть пишущая машинка. И не подписано.
— Это письмо?
— Не совсем, — сказал он и, почесав нос, перечел снова.
— Ну, — сказала она тоном человека, выведенного из себя (но она вовсе не была выведена из себя, она была счастлива. Просыпаясь утром, она проверяла, так же ли она счастлива сейчас, как была, засыпая вчера вечером, или как была, когда ее среди ночи разбудил, прижавшись к ней, Гордон, или как, когда она его разбудила. И ведь действительно была.) — Ну, что это?
— Кажется, описание нашей свадьбы, — сказал он. — И слова сплошь милые. Сама прочти. — Он передал ей лист.
Белинда пробежала глазами текст.
Стоял ясный день начала октября, когда Гордон Роберт Джонсон и Белинда Карен Эбингдон поклялись любить, оберегать и почитать друг друга до конца своих дней. Невеста лучилась красотой и счастьем, жених нервничал, но был явно горд и столь же явно доволен.
Вот как это начиналось. Затем шло описание церковной службы и празднества — ясное, простое и с юмором.
— Как мило, — сказала она. — А что написано на конверте?
— «Брак Гордона и Белинды», — прочел он.
— И никакой фамилии? Никаких указаний на автора?
— Не-а.
— Что ж, очень мило и заботливо, — сказала она. — От кого бы это ни было.
Белинда заглянула в конверт, проверить, нет ли там чего-нибудь, что они могли бы пропустить, записки от кого-нибудь из ее друзей (или от его, или от общих), но там было пусто, поэтому со смутным облегчением, мол, не надо писать лишнее благодарственное письмо, она вернула лист кремовой бумаги в конверт, который положила в коробку вместе с копией меню для свадебного банкета, приглашений и контракта на свадебные фотографии, а также одной белой розой из букета невесты.
Гордон был архитектором, Белинда — ветеринаром. Каждый считал свою профессию призванием, а не просто работой. Обоим было немногим за двадцать. Ни один раньше не был женат или замужем, у них даже серьезных романов не было. Они познакомились, когда Гордон привез в клинику Белинды на усыпление Голди, своего тринадцатилетнего золотистого ретривера — с седой мордой и полупарализованного. Пес был у него с детства, и он настоял на том, что будет с ним до конца. Белинда держала его за руку, когда он плакал, а потом внезапно и непрофессионально крепко обняла, будто могла выдавить боль, потерю и горе. Один из них спросил другого, могут ли они встретиться вечером в местном пабе выпить, а после ни один не мог вспомнить, кто это предложил.
Самое важное, что следовало знать о первых двух годах их брака, следующее: они были очень счастливы. Время от времени они пререкались по пустякам, а иногда бурно ссорились по сути из-за ничего, и ссора заканчивались слезным примирением, а тогда они занимались любовью и поцелуями стирали слезы и шептали друг другу на ухо чистосердечные извинения. В конце второго года, через шесть месяцев после того, как Белинда перестала принимать таблетки, она обнаружила, что беременна.
Гордон подарил ей браслет с мелкими рубинами и переоборудовал запасную спальню в детскую, сам поклеив обои. На обоях красовались, повторяясь снова и снова, персонажи детских стишков: Крошка Бо-Пип, Шалтай-Болтай и Тарелка, Сбежавшая с Ножом и Ложкой.
Из больницы Белинда вернулась с маленькой Мелани в переносной кроватке, и к ним приехала на неделю мать Белинды, которую устроили спать на диване в гостиной.
На третий день Белинда достала коробку, чтобы показать матери сувениры со свадьбы и предаться воспоминаниям. Свадьба уже казалась такой далекой. Они улыбнулись бурому засушенному цветку, когда-то бывшему белой розой, и посмеялись, читая меню и приглашения. На дне коробки лежал большой коричневый конверт.
— «Брак Гордона и Белинды», — прочла мать Белинды.
— Это описание нашей свадьбы, — сказала Белинда. — Очень славное. Там есть даже про папину речь со слайдами.
Открыв конверт, Белинда достала лист кремовой бумаги. Прочтя печатный текст, она скорчила гримаску. И без единого слова убрала назад.
— А мне нельзя посмотреть, милая? — спросила мать.
— Думаю, это какая-то шутка Гордона, — сказала Белинда. — К тому же в дурном вкусе.
Вечером, сидя на кровати в спальне и кормя грудью Мелани, Белинда завела об этом разговор с Гордоном, которой с глуповато-счастливой улыбкой взирал на свою жену и маленькую дочку.
— Милый, зачем ты его переписал?
— Что именно?
— Письмо. То письмо на свадьбу. Сам знаешь.
— Не знаю.
— Это было не смешно.
Белинда указала на коробку, которую принесла наверх и положила на туалетный столик. Открыв ее, Гордон вынул конверт.
— Тут всегда было так написано? — спросил он. — Мне казалось, тут что-то говорилось о нашей свадьбе. — Потом он достал и прочел текст на единственном листе бумаги с оборванными краями, и на лбу его собрались морщины. — Я этого не писал.
Он перевернул лист на чистую сторону, точно ожидал увидеть там что-то другое.
— Ты этого не писал? — переспросила она. — Правда не писал? — Гордон помотал головой. Белинда стерла с подбородка малышки ручеек молока. — Я тебе верю, — сказала она. — Я решила, что это ты, но это не ты.
— Не я.
— Дай я еще раз прочту. — Он протянул ей лист. — Так странно. Я хочу сказать, это не смешно, и даже неправда.
На листе было отпечатано краткое описание двух предыдущих лет совместной жизни Гордона и Белинды. Согласно тексту, это были несчастливые два года. Через шесть месяцев после свадьбы Белинду укусил за щеку пекинес, причем так сильно, что щеку пришлось зашивать. И что еще хуже, были повреждены нервы, и она начала пить, наверное, чтобы притупить боль. Она подозревала, что ее лицо Гордону отвратительно, а рождение ребенка, если верить письму, было отчаянной попыткой сохранить семью.
— Зачем им такое писать? — спросила она. — Им?
— Кто бы ни написал эту гадость. — Она провела пальцем себе по щеке: кожа была гладкой и безупречной. Белинда была очень красива, хотя и выглядела сейчас усталой и слабой.
— Откуда ты знаешь, что это «они»?
— Не знаю, — сказала она, перенося малышку к левой груди. — В этом есть что-то от «они». Такое обычно делают «они». Написать всякие гадости, подменить старое письмо и ждать, пока один из нас прочтет. Ну вот, Мелани, ну вот, такая хорошая девочка…
— Выбросить?
— Да. Нет. Не знаю. Наверное… — Она погладила лобик девочки. — Лучше не надо. Оно может понадобиться как улика. Интересно, не мог ли Ал это организовать? — Ал был самым младшим из братьев Гордона.
Гордон убрал лист в конверт, а конверт в коробку, которую затолкал под кровать, где она была более или менее забыта.
В последующие месяцы они оба не высыпались: приходилось вставать из-за ночного кормления и постоянного плача, потому что у Мелани был слабый животик, и случались колики. Коробка так и осталась под кроватью. А потом Гордону предложили работу в Престоне, в нескольких сотнях миль к северу, а поскольку клиника предоставила Белинде отпуск, и в ближайшее время она не собиралась возвращаться к работе, то эта идея показалась ей привлекательной. Они переехали.
Они нашли дом в ряду таких же красных домов — высокий, старый, глубокий. Белинда время от времени замещала какого-нибудь врача в местной ветеринарной клинике, осматривала мелкий скот и домашних животных. Когда Мелани исполнилось полтора года, Белинда родила сына, которого назвали Кевином в честь покойного дедушки Гордона.
Гордон стал полноправным партнером в архитектурной фирме. Когда Кевин пошел в детский сад, Белинда вернулась к работе.
Коробка же не пропала. Она лежала в пустой комнате на верхнем этаже под грозящей обрушиться стопкой номеров «Журнала архитектора» и «Архитектурного обозрения». Время от времени Белинда вспоминала про коробку и ее содержимое, и однажды вечером, когда Гордон уехал на несколько дней в Шотландию, чтобы дать консультацию по перестройке фамильного особняка, она не только вспомнила.
Дети спали. Белинда поднялась по лестнице в неотделанную часть дома. Переложив журналы, она открыла коробку, которая (там, где ее не скрывали журналы) была покрыта толстым слоем непотревоженной за два года пыли. На конверте все еще значилось «Брак Гордона и Белинды», и Белинда честно не могла бы сказать, было ли на нем написано что-то другое.
Она вынула лист из конверта. Прочла. А потом убрала. И осталась сидеть на чердаке, борясь с потрясением и приступами тошноты.
Согласно аккуратно отпечатанному тексту, Кевин, ее младший сын, вообще не родился: на пятом месяце беременности у нее случился выкидыш. С тех пор Белинда страдала от частых приступов черной депрессии. Гордон, как говорилось в письме, дома бывал редко, так как у него начался довольно убогий роман со старшим компаньоном своей фирмы, эффектной, но нервной женщиной десятью годами его старше. Белинда все больше пила и пристрастилась к высоким воротникам и шарфам, чтобы скрыть паутину шрамов на щеке. Они с Гордоном почти не разговаривали, разве что вели мелочные и пустые перепалки, как случается людям, которые боятся крупных ссор, зная, что сказать им осталось лишь то, что слишком велико и, будучи сказанным, разрушит жизни обоих.
Гордону про последнюю версию «Брака Гордона и Белинды» Белинда ничего не сказала. Однако он сам ее прочел несколько месяцев спустя, когда заболела мать Белинды, и Белинда на неделю уехала на юг за ней ухаживать.
На листе бумаги, который достал из конверта Гордон, был описан брак, сходный с тем, о котором читала Белинда, хотя в настоящее время его роман с начальницей закончился скверно и ему грозило увольнение.
Начальница Гордону в общем и целом нравилась, хотя он и представить себе не мог какие-либо романтические отношения между ними. И работа его радовала, хотя ему хотелось чего-то, что требовало бы от него больших усилий и творчества.
Мать Белинды пошла на поправку, и через неделю Белинда вернулась домой. При виде ее муж и дети испытали радость и облегчение.
Про конверт Гордон заговорил с Белиндой лишь в канун Рождества.
— Ты ведь тоже туда заглядывала, правда?
Часом раньше они пробрались в комнаты детей и напихали подарков в подвешенные носки. Тихонько ходя по комнатам, стоя у кроватки детей, Гордон был на седьмом небе, но эйфория отдавала глубокой печалью: сознанием того, что эти мгновения полнейшего счастья мимолетны, что Время остановить никто не властен.
Белинда поняла, о чем он говорит.
— Да, — сказала она. — Я прочла.
— И что ты думаешь?
— Ну… Я уже больше не считаю это шуткой. Даже страшной шуткой.
Притушив свет, они сидели в гостиной с окнами на улицу. Горевшее на углях полено отбрасывало на пол и стены оранжевые и желтые отсветы.
— Я думаю, это действительно свадебный подарок, — сказала она. — Это брак, который мог бы быть нашим. Но все дурное происходит на страницах, а не в нашей жизни. Вместо того чтобы это переживать, мы про это читаем, зная, что так могло обернуться, но не обернулось.
— Так ты хочешь сказать, это волшебство? — Он ни за что не сказал бы такого вслух, но ведь был канун Рождества, и свет притушен.
— В волшебство я не верю, — решительно отрезала она. — Это свадебный подарок. И я думаю, нам следует позаботиться о его сохранности.
В День Подарков[1] она переложила конверт из коробки в свою шкатулку с драгоценностями, которую запирала на замок.
Там конверт лежал на дне под ее цепочками и кольцами, браслетами и брошками.
Весна сменилась летом. Зима весной.
Гордон был на пределе. Днем он работал на клиентов, проектировал и вел дела со строителями и подрядчиками, вечером засиживался допоздна за домашним столом, трудился для себя: проектировал для конкурсов музеи, галереи и общественные здания. Иногда его проекты удостаивались похвал, их печатали в архитектурных журналах.
Белинда стала работать с крупным скотом, что ей нравилось, — ездила по фермам, осматривала и лечила лошадей, овец и коров. Иногда она брала с собой в объезды детей.
Мобильный телефон зазвонил, когда она была в загоне, где пыталась осмотреть беременную козу, которая, как оказалось, не желала, чтобы ее ловили, не говоря уже о том, чтобы осматривали. Оставив поле битвы за козой, которая злобно косила на нее из дальнего угла загона, она открыла телефон.
— Да?
— Угадай что?
— Здравствуй, милый. М-м… Ты выиграл в лотерею?
— Не-а. Но близко. Мой проект музея Британского наследия прошел в последний тур. Придется потягаться с довольно крепкими претендентами. Но я прошел в последний тур!
— Замечательно!
— Я уже поговорил с миссис Фалбрайт, и она отпустит Соню посидеть сегодня вечером с детьми. Празднуем!
— Отлично. Люблю, целую, — сказала она. — А теперь назад к козе.
За великолепным праздничным ужином они выпили чересчур много шампанского. В тот вечер, снимая в спальне серьги, Белинда сказала:
— Посмотрим, что говорит свадебный подарок? Гордон серьезно глядел на нее с кровати. Он уже успел раздеться, оставались только носки.
— Лучше не надо. Сегодня особенный вечер. Зачем его портить?
Убрав серьги в шкатулку, она ее заперла. Потом сняла чулки.
— Наверное, ты прав. Я и сама могу вообразить, что там говорится. Я пьяна, у меня депрессия, а ты жалкий неудачник. А тем временем мы… Ну, правду сказать, я действительно немного навеселе, но дело не в этом. Оно просто лежит себе на дне шкатулки, как портрет на чердаке в романе Уайльда «Портрет Дориана Грея».
— «И узнали его только по кольцам». Да, помню. Мы его в школе проходили.
— Вот чего я по-настоящему боюсь, — сказала она, надевая хлопчатобумажную ночную рубашку, — что эта гадость на бумаге — реальный портрет нашего брака на данный момент, а то, что у нас есть, всего лишь картина. Мне страшно, что оно реально, а мы нет. Я хочу сказать… — Она говорила серьезно, с пьяной тщательностью произнося слова. — Тебе никогда не приходило в голову, что это слишком хорошо, чтобы быть правдой?
Он кивнул:
— Иногда. Сегодня уж точно.
Она поежилась.
— Может, я действительно пьянчужка со шрамами от собачьего укуса на щеке, ты трахаешь все, что движется, а Кевин вообще не родился… все эти гадости.
Встав, он подошел к ней и обнял.
— Но это неправда, — возразил он. — Вот это правда. Ты реальна. Я реален. А та чепуха с укусами и депрессиями просто выдумка. Просто слова.
На том он ее поцеловал и крепко обнял, и больше в ту ночь они почти не говорили.
Прошло долгих полгода, прежде чем проект музея Британского наследия Гордона был объявлен победителем, хотя в «Тайме» его осмеяли как «агрессивно современный», а в различных архитектурных журналах как слишком старомодный, и один из судей в интервью «Санди телеграф» назвал его «кандидатом компромисса — запасным вариантом, который есть у каждого члена жюри».
Они переехали в Лондон, а дом в Престоне сдали художнику с семьей, — Белинда не позволила Гордону его продать. Гордон работал счастливо, напряженно над проектом музея. Кевину исполнилось шесть, а Мелани восемь. Мелани Лондон казался пугающим, а Кевин сразу его полюбил. Поначалу дети были расстроены, что потеряли друзей и школу. Белинда нашла работу на полставки в ветклинике в Кэмдене, где три дня в неделю лечила домашних животных. Она скучала по коровам.
Дни в Лондоне превратились в месяцы, потом в годы, и вопреки случающимся иногда бюджетным провалам радость Гордона не знала границ и как будто все росла. Приближался день закладки фундамента музея.
Однажды Белинда проснулась за полночь и долго смотрела на спящего мужа, освещенного натриево-желтым светом фонаря за окном их спальни. У него появились залы-сины, волосы на макушке начинали редеть. Белинда спрашивала себя, каково это выйти замуж за лысого, и решила, что в конечном итоге это ничего бы не изменило. Главное — они счастливы друг с другом. По большому счету, у них все хорошо. А потом вдруг спросила себя, что происходит с теми, в конверте. Она чувствовала их присутствие, ауру чего-то циничного и давящего в углу спальни, где другие супруги были заперты подальше от беды. Внезапно ей стало жаль заключенных на листе бумаги в конверте Белинду и Гордона, которые ненавидят друг друга и весь мир.
Гордон захрапел. Нежно поцеловав мужа в щеку, она сказала: «Ш-ш-ш». Он заворочался и умолк, но не проснулся. Прижавшись к нему теснее, она вскоре сама заснула.
На следующий день после ленча, когда он разговаривал с импортером тосканского мрамора, вид у Гордона стал вдруг удивленный, и он поднял руку к груди.
— Прошу меня извинить, — сказал он.
Колени у него подкосились, и он упал на пол. Вызывали «скорую», но к тому времени, когда она приехала, он был уже мертв. Гордону было тридцать шесть лет.
На дознании коронер объявил, что по данным вскрытия у Гордона был врожденный порок сердца. Оно в любой момент могло отказать.
Первые три дня после его смерти Белинда не чувствовала ничего, совершенно и абсолютно ничего. Она утешала детей. Она разговаривала с друзьями, своими и Гордона, с родными своими и Гордона, мягко и вежливо принимала их соболезнования, как принимают ненужные, непрошеные подарки. Она слушала, как люди оплакивают Гордона, чего сама еще не делала. Она говорила все верные слова и совсем ничего не чувствовала.
Мелани, которой недавно исполнилось одиннадцать, как будто неплохо справлялась, но Кевин забросил книги и компьютерные игры и сидел у себя в комнате, глядя в стену и отказываясь разговаривать.
На следующий день после похорон ее родители уехали к себе за город и забрали с собой детей. Белинда с ними не поехала — сказала, что у нее слишком много дел.
На четвертый день, застилая двуспальную кровать, которую делила с Гордоном, она наконец заплакала. Рыдания прокатывались по ней огромными гадкими спазмами горя, на покрывало падали слезы, из носу текли прозрачные сопли, и она внезапно села на пол, точно марионетка, у которой перерезали ниточки, и почти час плакала, потому что никогда больше его не увидит.
Она вытерла лицо. Потом отперла шкатулку с драгоценностями, достала оттуда конверт и открыла его. Вытащив кремовый лист, она пробежала аккуратно отпечатанный текст. Белинда с бумаги, сев пьяной за руль, разбила машину, и у нее вот-вот отберут права. Они с Гордоном уже несколько дней не разговаривают. Он потерял работу почти полтора года назад и все свое время проводил, просиживая штаны, в их доме в Солфорде. Жили они на то, что зарабатывала Белинда. Мелани отбилась от рук: убирая ее комнату, Белинда нашла тайник с пяти— и десятифунтовыми банкнотами. Мелани не потрудилась объяснить, откуда у одиннадцатилетней девочки взялись такие деньги, и ушла в свою комнату, а на все вопросы только сердито смотрела и поджимала губы. Ни Гордон, ни Белинда не стали допытываться дальше, испугавшись того, что могут узнать. Дом в Солфорде был неряшливым, тусклым и настолько сырым, что с потолка огромными крошащимися кусками сыпалась штукатурка, и у всех троих появился гадкий бронхиальный кашель. Белинда их пожалела.
Лист она убрала назад в конверт. И спросила себя, каково было бы ненавидеть Гордона, знать, что он ее ненавидит.
А еще спросила, каково это было бы, если бы в ее жизни не было Кевина, если бы она не видела его рисунков с самолетами, не слышала бы, как он на редкость фальшивит, распевая популярные песни. Она спросила себя, где Мелани (другая, не ее Мелани, а та, какой она, благодарение Богу, не стала) могла взять деньги, и испытала облегчение от того, что ее Мелани как будто не интересует ничего, кроме балета и книг Энид Блайтон.
Ей не хватало Гордона так, что, казалось, в грудь ей вбивают что-то острое, скажем, кол или сосульку, созданную из холода, одиночества и сознания того, что на этом свете она никогда больше его не увидит.
Потом она отнесла конверт вниз, в гостиную, где в камине горел огонь — ведь Гордон любил открытый огонь. Он говорил, что огонь наполняет комнату жизнью. Сама Белинда тлеющие поленья не любила, но в тот вечер разожгла камин по привычке и еще потому, что не разжечь его означало бы признаться самой себе — признаться, раз и навсегда, — что он больше никогда, никогда не вернется домой.
Некоторое время Белинда смотрела в огонь, думая о том, что у нее есть в жизни, и о том, от чего она отказалась. А еще она думала, что хуже: любить того, кого больше нет, или не любить того, кто есть?
А потом, в конце концов, — почти небрежно — бросила конверт на угли и стала смотреть, как он сворачивается, чернеет и загорается, стала смотреть, как среди синего заплясало желтое пламя. Скоро свадебный подарок превратился в черные снежинки пепла, которые танцевали в тяге, а потом их, как детское письмо Санта Клаусу, унесло в трубу, и из нее в ночь. Белинда откинулась на спинку кресла, закрыла глаза и стала ждать, когда у нее на щеке проступит шрам.
Вот какой рассказ я не написал к свадьбе друзей. Хотя, конечно, это совсем не та история, которую я не написал, даже не та, которую я собирался писать, когда начал несколько страниц назад. Та, которую я задумал, была гораздо короче, гораздо больше походила на сказку, и конец у нее был другой. (Я уже и не помню, как она изначально заканчивалась. Какое-то завершение было, но, как только рассказ стал ложиться на бумагу, его настоящий финал стал неизбежен.)
У большинства рассказов в этом сборнике много общего. Например, они вышли не такими, какими я их видел, когда за них садился. Иногда у меня есть только одно средство определить, что рассказ завершен: когда больше нет слов, чтобы писать дальше.
Гадая по внутренностям: Рондель
Редакторы, которые просят у меня истории — «… о чем хочешь. Честное слово. О чем угодно. Просто напиши рассказ, который всегда хотел написать», — редко вообще что-нибудь получают.
В данном случае Лоренс Шимель написал мне с просьбой прислать стихотворение, которое предваряло бы его антологию рассказов о предсказании будущего. Ему хотелось что-то в стихотворной форме с повторяющимися строками, вроде вианели[2] или пантуна[3], где эхом отдавалось бы то, как мы неизбежно приходим к будущему.
Поэтому я написал ему рондель про радости и горести, а также про опасности предсказаний и предпослал ему самую унылую шутку из «Алисы в Зазеркалье». Почему-то это показалось мне хорошим началом для книги.
— Ведь это от меня не зависит, — сказала она. — Все растут! Не могу же я одна не расти!
— Одна, возможно, и не можешь, — сказал Шалтай-Болтай. — но вдвоем уже гораздо проще. Позвала бы кого-нибудь на помощь — и прикончила б все это дело к семи годам!
Зови Судьбой, удачей — как не лень…
Паденье звезд и карточный расклад.
За поцелуй, убийство или взгляд
Счета нам предоставит новый день.
Любимая, что будущее?
Тень…
Спроси — и я ответить буду рад.
Зови Судьбой, удачей — как не лень —
Паденье звезд и карточный расклад.
Приду во тьме, чтоб пить из тонких вен,
Невидим — ощутишь лишь смертный хлад…
Ты спишь — творю кровавый я обряд.
Любовь моя, вот будущего плен…
Зови Судьбой, удачей — как не лень.
Рыцарство
У меня выдалась плохая неделя. Сценарий, который мне следовало писать, никак не двигался, я днями смотрел в пустой экран, набирал иногда слова вроде «то» или «это» и пялился на них часами, а потом медленно, букву за буквой, удалял и вместо них набирал «и» или «но». Потом выходил из файла, ничего не сохраняя. Тут позвонил Эд Креймер и напомнил, что я должен ему историю для сборника рассказов про Святой Грааль, который он составляет вместе с вездесущим Марти Гринбергом. И сообразив, что с другими проектами ничего не получается, а требуемый рассказ и так сидит у меня в голове, я сказал: «Конечно».
Я написал его за выходные — подарок богов! — с небывалой легкостью. Внезапно я превратился в писателя преображенного: я смеялся в лицо трудностям и только поплевывал на творческий застой. А потом сел и еще неделю мрачно смотрел в пустой экран, потому что у богов есть чувство юмора.
Несколько лет назад во время турне, где я выступал перед публикой и подписывал книги, уж не помню кто дал мне статью из научного журнала по феминизму и теории языка, в которой сравнивались и противопоставлялись «Рыцарство», «Леди Шалот» Теннисона и композиция Мадонны. Надеюсь, однажды я напишу рассказ под названием «Вервольф миссис Уитекер». Интересно, какие статьи он спровоцирует?
Когда я читаю свои вещи со сцены, то обычно начинаю с этого рассказа. Это очень добрая и милая история, и мне нравится читать ее вслух.
Миссис Уитекер нашла Святой Грааль: он лежал под шубой.
Каждый четверг после полудня, пусть даже ноги у нее уже были не те, миссис Уитекер ходила на почту за пенсией, а на обратном пути заглядывала в магазинчик «Оксфэм»[5] и покупала там себе какую-нибудь мелочь.
В «Оксфэме» продавали старую одежду, безделушки, разрозненные предметы, всякие мелочи и букинистические покеты в огромных количествах, сплошь пожертвования, зачастую имущество покойных. Вся выручка шла на благотворительность.
Работали в магазинчике добровольцы. Добровольцем на посту в тот четверг была семнадцатилетняя Мэри, неулыбчивая барышня, которой не мешало бы сбросить несколько фунтов, одетая в мешковатый розовато-лиловый свитер. Выглядел он так, словно она купила его здесь же.
Сидевшая за кассой Мэри с головой ушла в журнал «Современная женщина», где заполняла анкету «Раскрой свою скрытую сущность». Время от времени она перелистывала на последнюю страницу и проверяла, сколько очков даетсясоответственно за ответ А), В) и С), и лишь потом решала, как сама ответит на вопрос.
Миссис Уитекер бродила по магазинчику.
Чучело кобры, оказывается, еще не продали. Оно стояло тут уже полгода, собирало пыль, злобно глядело стеклянными глазами на стойки с одеждой и на сервант с побитыми фаянсовыми и изжеванными пластмассовыми игрушками. Проходя мимо, миссис Уитекер похлопала его по голове.
Она сняла с полки пару романов Миллса и Буна — «Ее громовая душа» и «Ее грозовое сердце», по пять пенсов за каждый — и серьезно задумалась над лампой из бутылки от розового вина «Матеус Розэ» с декоративным абажуром, прежде чем решила, что ей в самом деле некуда ее поставить.
Миссис Уитекер отодвинула в сторону довольно поношенную шубу, от которой неприятно пахло нафталином. Под ней оказались трость и залитый водой «Рыцарский роман и легенда о рыцарственности» А. Р. Хоупа Монкриффа, на ценнике стояло «5 пенсов». Рядом с книгой лежал на боку Святой Грааль. К основанию был приклеен ярлычок с выведенной перьевой ручкой ценой: 30 п.
Подняв к свету пыльный серебряный кубок, миссис Уитекер оценивающе оглядела его через толстые очки.
— Милая вещица, — сказала она Мэри. Мэри пожала плечами.
— Будет хорошо смотреться на каминной полке. Мэри снова пожала плечами.
Миссис Уитекер протянула Мэри пятьдесят пенсов, и девушка дала ей десять пенсов сдачи и коричневый бумажный пакет, чтобы сложить в него книги и Святой Грааль. Из «Оксфэма» миссис Уитекер пошла в мясную лавку по соседству, где купила отличный кусок печенки, а оттуда отправилась домой.
Внутри кубок был покрыт толстым слоем рыжевато-коричневой патины. Миссис Уитекер тщательно его помыла, потом оставила на час отмокать в теплой воде с ложечкой уксуса. После пришлось долго тереть металл полиролем, пока он не заблестел. Наконец она поставила кубок на каминную полку у себя в гостиной — между маленьким фарфоровым бассетом с горестной мордой и фотографией своего покойного мужа Генри, на пляже во Фринтоне, в 1953 году.
Она была права: смотрелось и впрямь неплохо.
В тот вечер она поужинала жареной печенкой в панировке и луком. Получилось очень вкусно.
На следующее утро была пятница; в этот день недели миссис Уитекер и миссис Гринберг ходили друг к другу в гости. Сегодня была очередь миссис Гринберг навестить миссис Уитекер. Они сидели в гостиной и пили чай с миндальным печеньем. Миссис Уитекер пила с одним кусочком сахара, а вот миссис Гринберг клала в чай подсластитель, маленький пластмассовый пузырек с которым всегда носила в сумочке.
— Приятная вещица, — сказала миссис Гринберг, указывая на кубок. — Что это такое?
— Святой Грааль, — ответила миссис Уитекер. — Это чаша, из которой Христос пил на Тайной вечере. Потом, когда Христа распяли, в эту чашу собрали Его драгоценную кровь после того, как копье центуриона пронзило Ему бок.
Миссис Гринберг шмыгнула носом. Она была маленькой, держалась еврейских обычаев и антисанитарных вещей не жаловала.
— Насчет крови ничего не могу сказать, но выглядит очень мило. Наш Майрон получил как раз такой, когда выиграл соревнования по плаванию, только у того на боку написано его имя.
— Он все еще с той милой девушкой? Парикмахершей?
— Вы про Бернис? О да. Они подумывают о помолвке, — ответила миссис Гринберг.
— Как мило, — сказала миссис Уитекер. Она взяла еще печеньице.
Миссис Гринберг сама пекла миндальное печенье и приносила его с собой каждую вторую пятницу: маленькие сладкие легкие печенья с лепестками миндаля сверху.
Они поговорили про Майрона и Бернис, про племянника миссис Уитекер Рональда (детей у нее не было) и про их приятельницу миссис Перкинс, которую, бедняжку, положили в больницу с переломом бедра.
В полдень миссис Гринберг пошла домой, а миссис Уитекер приготовила себе на ленч тост с сыром. После ленча миссис Уитекер приняла свои таблетки: белую, красную и две маленьких оранжевых.
В дверь позвонили.
Миссис Уитекер открыла. На пороге стоял молодой человек с волосами до плеч, которые были такими светлыми, что казались почти белыми. Одет он был в сверкающие серебряные доспехи и белый плащ.
— Здравствуйте, — сказал он.
— Здравствуйте, — ответила миссис Уитекер.
— Я послан с миссией, — объяснил молодой человек.
— Очень мило, — уклончиво отозвалась миссис Уитекер.
— Мне можно войти? — спросил он. Миссис Уитекер покачала головой.
— Боюсь, нет. Извините.
— Я ищу Святой Грааль, — сказал молодой человек. — Он здесь?
— У вас документы какие-нибудь есть? — спросила миссис Уитекер. Она знала, что пускать в свой дом незнакомых молодых людей без документов неразумно, особенно если ты в годах и живешь одна. Сумочку выпотрошат или еще что похуже.
Молодой человек вернулся по садовой дорожке к забору. Там к калитке миссис Уитекер был привязан его конь, огромный серой масти боевой конь размером с тяжеловоза, с высокой головой и умными глазами. Порывшись в седельной сумке, рыцарь вернулся со свитком.
Подписан он был Артуром, королем всех бриттов, и доводил до сведения лиц любого титула и звания, что перед ними сэр Галаад, рыцарь Круглого стола, отправившийся в Воистину Справедливый и Благородный Поход. Ниже был рисунок молодого человека. Сходство было недурное.
Миссис Уитекер кивнула. Она ожидала увидеть удостоверение с фотографией, но это производило гораздо большее впечатление.
— Думаю, вам лучше войти, — сказала она.
Они прошли в ее кухню. Она приготовила Галааду чашечку чая, а потом отвела в гостиную.
Увидев на каминной полке Грааль, Галаад опустился на одно колено. Чайную чашку он осторожно поставил на красно-бурый ковер. Луч света, проникший в щель между кружевными занавесками, позолотил его преисполненное благоговения лицо, а светлые волосы превратил в серебряный нимб.
— Это воистину Санграаль, — тихонько сказал он. Он трижды моргнул голубыми глазами, очень быстро, точно сдерживал слезы.
И опустил голову, будто в безмолвной молитве. Встав, Галаад обратился к миссис Уитекер:
— Милостивая госпожа, хранительница Святыни Святынь, позволь мне теперь удалиться с Благословенной Чашей, дабы завершились мои скитания и исполнились обеты.
— Прошу прощения? — переспросила миссис Уитекер. Подойдя к ней, Галаад взял ее старческие руки в свои.
— Мой поход завершен, — сказал он. — Наконец я зрю Санграаль.
Миссис Уитекер поджала губы.
— Вы не могли бы поднять с пола чашку и блюдце, сэр? — попросила она.
Извинившись, Галаад поднял чашку.
— Нет, не думаю, — сказала миссис Уитекер. — Мне нравится, как он там стоит. Между собачкой и фотографией моего Генри ему самое место.
— Вам надобно золото? В этом все дело? Я могу привезти вам золото, леди…
— Нет, — ответила миссис Уитекер. — Благодарю покорно, мне золото не нужно. Я не собираюсь с ним расставаться.
Она повела Галаада к двери.
— Приятно было познакомиться, — сказала она. Протянув голову над изгородью ее сада, конь Галаада щипал гладиолусы. На тротуаре, наблюдая за ним, столпились соседские детишки.
Достав из седельной сумки несколько кусков сахара, Галаад показал самым храбрым из них, как давать его коню — с плоской ладошки. Дети смеялись. Одна девочка постарше погладила коня по носу.
Одним легким движением Галаад вскочил в седло, и рыцарь и конь удалились в сторону Готорн-кресцент. Миссис Уитекер смотрела им вслед, пока они не скрылись из виду, потом вздохнула и ушла в дом.
Уик-энд прошел тихо.
В субботу миссис Уитекер поехала на автобусе в Марсфилд навестить своего племянника Рональда, его жену Юфонию и их дочерей Клариссу и Диллиан. Она отвезла им пирог со смородиной, который испекла специально ради них.
Утром в воскресенье миссис Уитекер ходила в церковь. Ее приходской церковью была Святого Иакова Малая, чуть более современная («Не считайте это церковью, считайте это местом, где встречаются и веселятся друзья-единомышленники»), чем было бы по душе миссис Уитекер, но ей нравился приходский священник, преподобный Бартоломью, особенно когда не играл на гитаре. После службы она задумалась, не сказать ли ему, что у нее в гостиной стоит Святой Грааль, но решила, что лучше не стоит.
Утром в понедельник миссис Уитекер трудилась в садике за домом. У нее там было несколько грядок трав, которыми она очень гордилась: укроп, вербена, мята, розмарин, тимьян и буйные заросли петрушки. Надев зеленые садовые перчатки и став на колени, она полола и выбирала слизней, которых складывала в пластиковый мешок. Когда дело касалось слизней, миссис Уитекер была очень добросердечна. Она относила их в дальний конец сада, который выходил на железнодорожные пути, и выбрасывала через забор.
Она срезала немного петрушки для салата. За спиной у нее кто-то кашлянул. Там стоял Галаад, высокий и прекрасный, в сверкающих на утреннем солнце серебряных доспехах. В руках он держал что-то длинное, завернутое в промасленную кожу.
— Я вернулся, — сказал он.
— Здравствуйте, — отозвалась миссис Уитекер и — довольно медленно — встала, снимая садовые перчатки. — Раз уж вы здесь, — сказала она, — так сделайте что-нибудь полезное.
Она дала ему пластиковый пакет, полный слизней, и велела выбросить их за забор. Он выбросил. Потом они пошли на кухню.
— Чаю? — спросила она. — Или лимонаду?
— То же, что и вы, — со вздохом ответил Галаад.
Миссис Уитекер достала из холодильника кувшин своего домашнего лимонада и послала Галаада в сад за веточкой мяты, а пока достала с полки два высоких стакана. Тщательно помыв мяту, она положила по нескольку листочков в каждый стакан, потом разлила лимонад.
— Это ваш там конь? — спросила она.
— О да. Его зовут Гриззель.
— Надо думать, вы проделали долгий путь?
— Очень долгий.
— Понимаю, — сказала миссис Уитекер и достала из-под раковины синий пластмассовый тазик, в который налила до половины воды. Галаад отнес его Гриззелю. Подождав, пока конь напьется, Галаад вернулся с пустым тазиком к миссис Уитекер.
— Полагаю, — сказала она, — вы опять пришли за Граалем.
— О да, я все еще взыскую Санграаль, — сказал он. Он поднял с пола кожаный сверток и, положив ей на скатерть, развернул. — За него я предлагаю вам вот это.
«Этим» оказался меч с клинком длиной почти в четыре фута. Вдоль клинка вились и танцевали изящно гравированные слова и символы. Рукоять была отделана золотом и серебром, а в навершие вставлен большой драгоценный камень.
— Очень мило, — с сомнением сказала миссис Уитекер.
— Это, — сказал Галаад, — меч Балмунг, выкованный Вёлундом-кузнецом на заре времен. Брат его — Огненосец. Кто носит его, непобедим на войне и неуязвим в битве. Кто носит его, неспособен на трусость или неблагородный поступок. В его навершие вставлен сардоникс Биркон, защищающий своего владельца от яда, подмешанного в вино или в эль, и от предательства друзей.
Миссис Уитекер присмотрелась к мечу.
— Он, наверное, очень острый, — сказала она, помолчав.
— Рассечет падающий волос. Да нет, он разрубит солнечный луч! — гордо воскликнул Галаад.
— Тогда, наверное, вам лучше его убрать, — сказала миссис Уитекер.
— Он вам не нужен? — Казалось, Галаад был разочарован.
— Благодарю покорно. — Миссис Уитекер пришло в голову, что ее покойному мужу Генри меч очень даже понравился бы. Он повесил бы его на стену у себя в кабинете рядом с чучелом карпа, которого поймал в Шотландии, и показывал гостям.
Галаад вновь обернул меч Балмунг в промасленную кожу и перевязал белым шнуром.
И остался безутешно сидеть на стуле.
Миссис Уитекер сделала ему на обратную дорогу несколько сандвичей со сливочным сыром и огурцом и завернула в пергамент. Еще дала ему яблоко для Гриззеля. Он как будто остался весьма доволен обоими дарами.
А потом она помахала обоим на прощание.
После полудня она на автобусе поехала в больницу навестить миссис Перкинс, которая, бедняжка, все еще лежала со своим бедром. Миссис Уитекер отвезла ей немного домашнего пирога с джемом, хотя и выбросила из рецепта грецкие орехи, потому что зубы у миссис Перкинс были уже не те.
Вечером она немного посмотрела телевизор и рано легла спать.
Во вторник пришел почтальон. Миссис Уитекер была в кладовке на чердаке, немного прибиралась, делая все осторожно и медленно, и потому к двери не успела. Почтальон оставил ей записку, в которой говорилось, что он пытался доставить посылку, но дома никого не было.
Миссис Уитекер вздохнула.
Убрав записку в сумочку, она отправилась на почту.
Посылка была от ее племянницы Ширли из Сиднея. В ней были фотографии ее мужа Уоллеса и двух ее дочерей, Дикси и Вайолет, а еще упакованная в вату витая раковина-конча.
В спальне у миссис Уитекер было много декоративных раковин. На ее любимой эмалью был нанесен пейзаж Багамских островов. Это был подарок от ее сестры Этель, которая умерла в восемьдесят третьем.
Раковину и фотографии она убрала в продуктовую сумку, а потом, раз уж все равно тут оказалась, зашла по дороге домой в «Оксфэм».
— Привет, миссис У, — сказала Мэри.
Миссис Уитекер не поверила своим глазам. У Мэри были подкрашены губы (возможно, помада не самого подходящего для нее оттенка и наложена не слишком умело, но, подумала миссис Уитекер, это придет со временем) и довольно элегантная юбка. Поистине большой шаг вперед.
— Здравствуйте, милая, — сказала миссис Уитекер.
— На прошлой неделе заходил один человек, спрашивал про ту штуку, которую вы купили. Про металлическую чашку. Я сказала, где вы живете. Вы ведь на меня не сердитесь?
— Ну что вы, милая, — сказала миссис Уитекер. — Он меня нашел.
— Он был по-настоящему не от мира сего. Честное-пречестное. — Мэри мечтательно вздохнула. — В такого можно влюбиться. А еще у него была большая белая лошадь, — закончила она.
«И держится она теперь прямее», — одобрительно заметила миссис Уитекер.
На книжной полке миссис Уитекер нашла новый роман Миллса и Буна — «Ее величественная страсть», — хотя еще не дочитала тех двух, которые купила в прошлый раз.
Взяв монографию «Рыцарский роман и легенда о рыцарстве», она открыла наугад. От книги пахло затхлым. Наверху первой страницы стояло аккуратно красными чернилами «ЕХ UBRIS[6] РЫБАКА».
Она положила ученый труд туда, где нашла.
Когда она вернулась домой, Галаад ее ждал и, коротая время, катал по улице окрестную детвору на Гриззеле.
— Я рада, что вы пришли, — сказала она. — Мне кое-что нужно передвинуть.
Она провела его в кладовку на чердаке. Он передвинул ей все старые чемоданы, так что она смогла добраться до буфета у самой стены.
Там было очень пыльно.
Миссис Уитекер продержала его наверху почти до вечера, он все двигал и двигал, пока она смахивала пыль. У Галаада появилась царапина на щеке, и одну руку он старался беречь.
Пока она подметала и прибирала, они немного поговорили. Миссис Уитекер рассказала ему про своего покойного мужа Генри, и как деньгами за страхование жизни расплатилась за дом, сколько у нее всего, но все это некому оставить, совсем некому, кроме Роланда и его жены, а они ведь любят только современные вещи. Рассказала, как познакомилась во время Второй мировой с Генри (он тогда был в отряде ПВО, а она не до конца закрыла черную штору на кухонном окне), про шестипенсовые танцы, на которые они ходили в городок, и как, когда закончилась война, поехали в Лондон, и как она впервые попробовала вино.
Галаад рассказал миссис Уитекер про свою мать Элейну, какая она была капризная и взбалмошная, да еще немного колдунья в придачу, и про своего деда, короля Пеллеса, который всегда хотел как лучше, но и в лучшие времена витал в облаках, про свое отрочество в замке Блиант на острове Радости, и про своего отца, которого они знали как безумного «Рыцаря Печального Образа», но который на самом деле был Ланселотом Озерным, величайшим из рыцарей, который просто лишился рассудка и скитался в чужом обличье, и про свои дни оруженосцем в Камелоте.
В пять часов миссис Уитекер оглядела чердак и решила, что удовлетворена. Тогда она распахнула окно, чтобы тут проветрилось, и они спустились на кухню, где она поставила на плиту чайник. Галаад сел у кухонного стола. Распустив шнурок сумы у себя на поясе, он достал круглый белый камень. Камень был размером с крикетный шар.
— Госпожа, — сказал он, — это для тебя, а ты дай мне Санграаль.
Миссис Уитекер взяла камень, который оказался тяжелее, чем с виду, и поднесла его к свету. Он был молочно-прозрачным, и внутри поблескивали и посверкивали на предзакатном солнце серебряные искорки. На ощупь он был теплым.
И вдруг, пока она держала его, на нее нашло странное чувство. Глубоко в душе она ощутила покой и странный мир. Безмятежность — вот как это называлось, она чувствовала безмятежность.
Неохотно она положила камень на стол.
— Очень мило, — сказала она.
— Это — Философский камень, который наш предтеча Ной повесил в Ковчеге, чтобы он дарил свет во тьме. Он способен превращать в золото презренные металлы и имеет ряд других свойств, — гордо объяснил ей Галаад. — И это еще не все. Есть и другое. Вот.
Из кожаной сумы он вынул и протянул ей яйцо. Оно было не больше гусиного, но блестящее и черное с алыми и белыми разводами. Когда миссис Уитекер коснулась его, волосы у нее на загривке встали дыбом. Первым ее впечатление было ощущение невероятного жара и свободы. Она услышала потрескивание далекого пламени и на долю секунды как будто сама почувствовала, что поднялась высоко над миром, что взмывает и ныряет вниз на крыльях пламени.
Она положила яйцо на стол рядом с Философским камнем.
— Это яйцо птицы Феникс, — объяснил Галаад. — Оно привезено из далекой Аравии. Однажды из него вылупится сам Феникс, и когда настанет время, птица совьет гнездо, отложит яйцо и умрет, чтобы на закате мира вновь возродиться в пламени.
— Я так и думала, — отозвалась миссис Уитекер.
— И, наконец, госпожа, — сказал Галаад, — я привез тебе вот это.
И достал из сумы и отдал ей. Это было яблоко, по-видимому, вырезанное из цельного рубина, и на янтарной ножке.
Несколько опасливо она взяла его в руки. Оно было мягким на ощупь — обманчиво мягким: ее пальцы помяли его, и по руке миссис Уитекер потек рубиновый сок.
Почти незаметно, волшебно кухню заполнил аромат летнего сада, малины и персиков, клубники и красной смородины. И, словно из далекого далека, она услышала поющие голоса и тихую музыку на ветру.
— Это одно из яблок Гесперид, — негромко сказал Галаад. — Откуси один раз, и оно исцелит любую болезнь или рану, какой бы тяжелой она ни была; откуси во второй, и вернутся молодость и красота. И говорят, если откусишь в третий, обретешь бессмертие.
Миссис Уитекер слизнула с руки липкий сок. По вкусу он был как лучшее вино. И на мгновение все к ней вернулось: каково это быть молодой, иметь крепкое стройное тело, которое ее слушается; бежать по дорожке от чистейшей неподобающей леди радости бегать; чтобы мужчины улыбались ей лишь потому, что она это она и этому рада.
Миссис Уитекер поглядела на сэра Галаада, самого пригожего из всех рыцарей, такого прекрасного и благородного в ее скромной кухоньке.
Она перевела дух.
— Это все, что я привез тебе, — сказал Галаад. — Но добыть их было непросто.
Миссис Уитекер положила рубиновый плод на кухонный стол. Она поглядела на Философский камень, и на яйцо Феникса, и на яблоко Жизни, а после пошла в гостиную и долго смотрела на каминную полку: на маленького фарфорового бассета с горестной мордой, на Святой Грааль и на своего покойного мужа Генри: без рубашки, улыбающегося, с мороженым в руке на черно-белой фотографии почти сорок лет назад.
Она вернулась на кухню. Засвистел чайник. Налив немного кипятка в заварочный чайник, она его сполоснула и воду вылила. Потом отмерила две чайные ложки заварки и залила водой. И все это она делала молча. Потом она повернулась к Галааду и посмотрела на него.
— Уберите яблоко, — твердо сказала она. — Такое пожилым леди не предлагают. Это неуместно. — Помолчала немного. — Но остальные два я возьму, — продолжала она после минутного раздумья. — Они будут хорошо смотреться на каминной полке. И два за один — это по справедливости, уж вы как хотите.
Галаад просиял. Убрав рубиновое яблоко в суму, он опустился на одно колено и поцеловал миссис Уитекер руку.
— Перестаньте, — велела миссис Уитекер и налила им обоим чаю, прежде достав чашки от лучшего сервиза, приберегаемого только для особых случаев.
Они сидели и молча пили каждый свой чай. А допив, пошли в гостиную.
Перекрестившись, Галаад снял с каминной полки Грааль.
Миссис Уитекер поставила на его место Яйцо и Камень. Яйцо то и дело падало набок, и его пришлось опереть о фарфоровую собачку.
— Смотрятся очень мило, — сказала миссис Уитекер.
— Да, — согласился Галаад. — Они смотрятся очень мило.
— Могу я вас чем-нибудь покормить перед дорогой? — спросила она.
Он покачал головой.
— Кусочек фруктового пирога? — предложила она. — Сейчас вы, возможно, думаете, что не голодны, но через несколько часов очень ему обрадуетесь. И, наверное, вам следует зайти в укромное место. А пока дайте его сюда, я вам его заверну.
Она показала ему маленький туалет в конце коридора, а сама с Граалем пошла на кухню. В буфете у нее оставалось еще немного оберточной бумаги с Рождества, в которую она завернула Грааль и перевязала шпагатом. Потом отрезала большой кусок фруктового пирога и положила его в коричневый бумажный пакет вместе с бананом и плавленым сырком в станиоле.
Галаад вернулся из туалета. Миссис Уитекер дала ему бумажный пакет и Святой Грааль и, привстав на цыпочки, поцеловала в щеку.
— Вы милый мальчик, — сказала она. — Берегите себя. Он ее обнял, и она погнала его из кухни и через заднюю дверь, которую за ним заперла. Налив себе еще чашку чая, она тихонько поплакала в «клинекс», пока цокот подков эхом отдавался по дороге на Готорн-кресцент.
В среду миссис Уитекер не выходила из дома.
В четверг она пошла на почту за пенсией. А после заглянула в «Оксфэм».
Женщина за кассой была ей незнакома.
— А где Мэри? — спросила миссис Уитекер. Кассирша, у которой были подсиненные седые волосы и очки с синей в звездочках оправой, покачала головой и пожала плечами.
— Сбежала с молодым человеком, — сказала она. — На лошади. — Она щелкнула языком. — А мне сегодня надо быть в магазине в Хартфилде. Пришлось попросить моего Джонни отвезти меня сюда, пока мы не найдем ей замену.
— О! — протянула миссис Уитекер. — Как мило, что она нашла себе молодого человека.
— Для нее, может, и мило, — сказала суровая дама за кассой. — Но кое-кому сегодня надо быть в Хартфилде.
На полке у задней стены магазина миссис Уитекер нашла потускневший серебряный сосуд с длинным носиком. Согласно приклеенному на бок ярлычку, цена ему была шестьдесят пенсов. Он немного походил на сплюснутый и вытянутый заварочный чайник. Она выбрала роман Миллса и Буна, который еще не читала. Он назывался «Ее исключительная любовь». Книгу и сосуд она отнесла на кассу.
— Шестьдесят пять пенсов, милочка, — сказала женщина, беря серебряный предмет и его рассматривая. — Занятная рухлядь, правда? Привезли сегодня утром. — Вдоль одного бока и по изящно изогнутой ручке была выгравирована надпись замысловатой— вязью. — Какой-то соусник, наверное.
— Нет, это не соусник, — сказала миссис Уитекер, которая в точности знала, что это. — Это лампа.
К ручке лампы было привязано бурым шпагатом маленькое, ничем не примечательное медное кольцо.
— Если подумать, — сказала миссис Уитекер, — я, пожалуй, возьму только книгу.
Она заплатила пять пенсов за роман, а лампу вернула на место, на полку у задней стены магазинчика. В конце концов, рассуждала по дороге домой миссис Уитекер, ее ведь совершенно некуда поставить.
Старый Николас
Каждое Рождество я получаю поздравительные открытки от художников. Они сами рисуют их карандашом или красками. Это красивые открытки, памятники вдохновенному творчеству.
Каждое Рождество я чувствую себя незначительным, пристыженным и бесталанным.
Поэтому однажды я написал эту виньетку, но для Рождества она выскочила слишком рано. Дейв Маккин вывел ее элегантной каллиграфией, и я размножил его работу и послал ее всем, о ком только вспомнил. Моя открытка.
В ней ровно 100 слов (102, включая заглавие) и свет она впервые увидела в сборнике рассказов на 100 слов «Пачкотня И».
Я все собираюсь написать еще одну историю для рождественской открытки, но всегда вспоминаю об этом не раньше 15 декабря, а потому откладываю на следующий год.
… был старше, чем смертный грех, и борода у него была белее белого. Он хотел умереть.
Малорослые обитатели арктических пещер на его языке не говорили, но лопотали на своем щебечущем наречии, совершали непонятные ритуалы, — когда не были заняты работой на фабриках.
Один раз каждый год они, невзирая на рыдания и протесты, выгоняли его в Бесконечную Ночь. В своем путешествии он останавливался возле каждого на этом свете ребенка, оставлял у его кроватки какой-нибудь невидимый подарок малоросликов. Дети, застыв во времени, спали.
Он завидовал Прометею и Локи, Сизифу и Иуде. Его наказание было суровее.
Хо.
Хо.
Хо.
Цена
Мой литературный агент миссис Меррили Хейфетц из Нью-Йорка — одна из самых стильных женщин на свете и лишь однажды, насколько мне помнится, предложила мне написать что-то конкретное. Это было некоторое время назад. «Слушай, — сказала она, — ангелы сейчас в моде, и публике всегда нравятся книги про кошек, поэтому я подумала: а ведь круто было бы, если бы кто-то написал книгу про ангела, который был котом, или про кота, который был ангелом, ну сам понимаешь».
Я согласился, что это здравая коммерческая мысль, и пообещал подумать. К несчастью, когда я до чего-то додумался, книги про ангелов давно уже стали позавчерашним днем. Тем не менее мысль была заронена, и однажды я написал вот этот рассказ.
(К сведению любопытных. Одна юная барышня наконец влюбилась в Черного Кота, и он перебрался к ней. В последний раз, когда я его видел, он был размером с небольшого кугуара, и насколько я знаю, продолжает расти. Через две недели после ухода Черного Кота у нас появился и поселился на веранде рыже-полосатый кот. Пока я пишу это предисловие, он спит на спинке дивана в нескольких футах от меня.)
Пока не забыл — мне бы хотелось поблагодарить членов моей семьи за то, что позволили описать их в этом рассказе, и, что важнее, не дергали меня, пока я его писал, а временами настаивали, чтобы я шел на улицу с ними играть.
У скитальцев и бродяг есть особые знаки, которыми они помечают деревья, ворота и двери, давая знать своим, что за люди живут в домах и на фермах, мимо которых они проходят в своих скитаниях. Думаю, сходные знаки оставляют и кошки. Как еще объяснить, почему у нашей двери весь год напролет объявляются кошки — голодные, блохастые и брошенные?
Мы их берем к себе. Избавляемся от блох и клещей, кормим, возим к ветеринару. Мы платим за их прививки и — величайшее из оскорблений, — кастрируем или стерилизуем. А они остаются у нас — на несколько месяцев или на год, или навсегда.
Большинство появляется летом. Мы живем далеко за городом, как раз на таком расстоянии, на какое городские жители отвозят животных, чтобы «выпустить их на волю».
Больше восьми кошек за раз у нас как будто не бывает, но и редко когда меньше трех. В настоящий момент кошачья популяция в моем доме такова: Гермиона и Стручок, соответственно полосатая и черная, сумасшедшие сестрички, которые живут в моем чердачном кабинете и с остальными не общаются; голубоглазая и длинношерстая белая Снежинка, которая несколько лет жила дикой в лесу, пока не променяла свободу на мягкие диваны и кровати; и последняя, но самая большая — Пушистик, пестрая подушкообразная дочка Снежинки, длинношерстая, рыже-черная с белым, которую я однажды обнаружил в гараже совсем крохой, придушенной и едва живой (ее головка попала в старую сетку для бадминтона), и которая удивила нас всех тем, что не умерла, а, напротив, выросла в самую добродушную кошку, какую я когда-либо встречал.
И наконец, есть еще черный кот. У которого нет другого имени, кроме как Черный Кот, и который появился почти месяц назад. Поначалу мы не поняли, что он намерен у нас поселиться: для бездомного он выглядел слишком сытым, а для брошенного — слишком взрослым и бодрым. Он походил на небольшую пантеру и двигался, как пятнышко темноты.
Однажды утром я обнаружил, что он слоняется по нашей ветхой веранде: навскидку, лет восемь-девять, самец, желто-зеленые глаза, очень дружелюбный, совершенно невозмутимый. Я решил, что он с какой-нибудь фермы по соседству или приехал с дачниками.
Я на несколько недель уезжал заканчивать книгу, а когда вернулся, он все еще был у нас на веранде: жил в старой кошачьей корзинке, которую нашли для него дети. Однако изменился он почти до неузнаваемости. Местами шерсть была вырвана клочьями и виднелись пятна серой кожи. Кончик одного уха был обкушен. Под глазом — шрам, и губа разодрана. Выглядел он худым и усталым.
Мы отвезли Черного Кота к ветеринару, где нам дали антибиотики, которые мы скармливали ему каждый вечер в кошачьих консервах.
Мы недоумевали, с кем же он дерется? С нашей прекрасной белой почти дикой королевой Снежинкой? С енотами? С крысохвостым клыкастым опоссумом?
Каждое утро шрамы становились все хуже: то вдруг у него оказывался прокушен бок, а на следующее утро живот располосован чьими-то когтями. От прикосновения к нему на пальцах оставалась кровь.
Когда дошло до этого, я отнес его в подвал, чтобы он там оправился возле топки и штабелей коробок. Этот Черный Кот был на удивление тяжелым. Я взял его на руки и вместе с кошачьей корзинкой, лотком с наполнителем, едой и водой унес вниз. Дверь за собой я закрыл. Когда я поднялся наверх, мне пришлось смывать кровь с рук.
Он оставался внизу четыре дня. Поначалу он, казалось, был слишком слаб, чтобы самому кормиться. От шрама под глазом он почти ослеп, а еще хромал, и голова у него безвольно заваливалась на сторону, а в ране на губе проступал густой желтый гной.
Каждый день утром и вечером я спускался в подвал, кормил его, давал антибиотики в кошачьих консервах. Я промокал гной с самых худших ран и с ним разговаривал. У него был понос, и несмотря на то что я постоянно менял лоток, в подвале ужасно воняло.
Четыре дня, которые кот пробыл в подвале, были дурными днями для моей семьи. Малышка поскользнулась в ванной, ударилась головой и едва не утонула. Я узнал, что проекту, который мне очень хотелось сделать (переработать роман Хоупа Миррли «Луд в тумане» для Би-би-си), не суждено осуществиться, и сообразил, что у меня нет сил начинать все с нуля, пытаясь продать его другим каналам. Моя дочь уехала в летний лагерь и тут же начала слать оттуда душераздирающие письма и открытки — по пять-шесть в день, — умоляя нас забрать ее оттуда. Мой сын поссорился с лучшим другом, причем так, что они перестали разговаривать. И возвращаясь однажды вечером домой, моя жена сбила оленя, который выскочил на дорогу прямо перед машиной. Олень погиб, машина разбилась, а моя жена отделалась небольшим порезом под глазом.
На четвертый день кот, спотыкаясь, нетерпеливо бродил по подвалу между стопами книг и комиксов, коробками с почтой и кассетами, рисунками, подарками и еще всякой всячиной. Он мявом попросил его выпустить, и я неохотно согласился.
Он вернулся на веранду и остаток дня проспал.
На следующее утро на боках у него оказались глубокие свежие шрамы, а доски веранды покрывали комья черной кошачьей шерсти. Его шерсти.
В тот же день пришло письмо от дочери, где говорилось, что в лагере все же не так плохо и, кажется, она сможет выдержать несколько дней. Мой сын и его друг помирились, хотя я так и не узнал, из-за чего началась ссора: то ли из-за обмена карточками, то ли из-за компьютерных игр и «Звездных войн», то ли из-за Лучшей Девочки в Классе. Выяснилось, что зарезавший «Луда в тумане» сотрудник Би-би-си брал взятки (ну, «сомнительные кредиты») от независимой кинокомпании, за что был отправлен в постоянный отпуск, а из факса его преемницы я с радостью узнал, что это она некогда, перед своим уходом с Би-би-си предложила экранизировать «Луда в тумане» и отдать мне писать сценарий.
Я подумал, не вернуть ли Черного Кота в подвал, но решил, что лучше не стоит. Вместо этого я пришел к мысли попытаться выяснить, какое животное приходит по ночам к нашему дому, и уже тогда составить план дальнейших действий: поймать в ловушку, например.
На день рождения и Рождество семья дарит мне всякие технические безделушки и штуковины, дорогие игрушки, которые бередят мое воображение, но в конечном итоге редко покидают свои коробки. У меня есть устройство для обезвоживания пищи и электрический разделочный нож, печка для выпекания хлеба и — прошлогодний подарок — бинокль ночного видения. Наутро после Рождества я вставил в бинокль батарейки и ходил с ним по подвалу в темноте (у меня не хватило даже терпения дождаться ночи), выслеживая стаю воображаемых скворцов. (Инструкция предупреждала не включать свет: это повредит бинокль и, вполне возможно, ваше зрение тоже.) После я убрал бинокль назад в ящик, и он так и лежал у меня в кабинете рядом с коробкой проводов от компьютера и прочими забытыми мелочами.
На случай, если существо, будь то собака, кошка, енот или кто там еще, увидев меня на веранде, решит не выходить, я отнес стул в кладовку, комнатку размером не больше стенного шкафа, которая выходит на веранду, и когда все в доме заснули, пожелал Черному Коту доброй ночи.
«Этот кот, — сказала моя жена, когда он впервые объявился, — личность». Было что-то человеческое в его огромной львиной физиономии: широкий черный нос, зеленовато-желтые глаза, зубастая, но привлекательная пасть (где справа на нижней губе еще проступал янтарный гной).
Я погладил его по голове, почесал под подбородком и пожелал удачи. Потом вошел внутрь и погасил на веранде свет.
Устроившись на стуле в темноте, я держал бинокль на коленях. Стоило мне его включить, и из линз стал сочиться зеленоватый свет.
Время тянулось. В темноте.
Я экспериментировал с тем, как смотреть в бинокль, когда темно, учился его фокусировать, учился видеть мир в оттенках зеленого. И ужаснулся, сколько насекомых в ночном воздухе: ночь словно превратилась в кошмарный, кишащий жизнью суп. Потом опустил бинокль и уставился в бархатные черные и синие ночные тени, такие пустые, спокойные и мирные.
Время шло. Я боролся со сном и ловил себя на том, что мне отчаянно не хватает кофе и сигарет. И то, и другое я бросил как вредные наркоманские привычки, и то, и другое не дало бы мне сомкнуть глаз. Но не успел я провалиться в мир дремы и снов, как меня вырвал из него кошачий вопль в саду. Неловко поднеся инфракрасный бинокль к глазам, я испытал разочарование, увидев, что это всего лишь Снежинка: наша белая кошка неслась по палисаднику, точно струйка зеленовато-белого света. Ее хвост мелькнул у рощицы слева от дома, и она исчезла.
Я уже собирался снова задремать, когда мне пришло в голову поинтересоваться, а что же все-таки так напугало Снежинку, и начал сканировать сад, выискивая гигантского енота, собаку или злобного опоссума. И действительно… что-то приближалось по подъездной дорожке к дому. В бинокль оно было мне видно как днем. Это был Дьявол.
Я никогда прежде не видел Дьявола и, хотя в прошлом о нем писал, если бы на меня насели, сознался бы, что верю в него не больше, чем в любое другое мифическое существо, будь то трагический фаустовский или эпический мильтоновский персонаж. По подъездной дорожке ко мне приближался вовсе не мильтоновский Люцифер. Это был Дьявол.
Сердце забилось у меня в груди, застучало так сильно, что стало больно. Я надеялся, что он меня не увидит, что в темном доме, за стеклом я от него спрятан.
Шагая по дорожке, фигура мерцала и менялась. То это было нечто темное, быкоподобное, минотаврское, а то изящное и женственное, а потом самый настоящий кот, огромный, весь в шрамах серо-зеленый кот с перекошенной от ненависти мордой.
На мою веранду ведут ступени, четыре белые деревянные ступеньки, отчаянно нуждающиеся в покраске (я-то знал, что они белые, хотя в бинокль они, как все остальное, виделись зелеными). Перед ступеньками Дьявол остановился и выкрикнул что-то, чего я не смог разобрать: три, может, четыре слова на скулящем, воющем языке, который, наверное, был древним и позабытым тогда, когда был юн Вавилон. И хотя я их не понял, но почувствовал, как волосы у меня на загривке встали дыбом.
Мгновение спустя я уловил приглушенное стеклом, но все же слышное низкое рычание, вызов, и — ступая нетвердо, медленно — со ступеней веранды спустилась зеленовато-черная тень. Она шла от меня. К Дьяволу. Последние дни Черный Кот двигался уже совсем не как пантера, он пошатывался и спотыкался, будто недавно спустившийся на берег матрос.
А Дьявол теперь обратился в женщину. Она сказала коту что-то ласковое и успокаивающее на языке, похожем на французский, и протянула к нему руку. Он же впился зубами в ее запястье, и тогда она скривилась и плюнула в него.
Тут женщина подняла на меня взгляд, и, даже если раньше я усомнился бы, что передо мной Дьявол, теперь я был в этом уверен: в глазах женщины горел красный огонь, но в инфракрасном свете красного не различишь, только оттенки зеленого. А Дьявол увидел меня через окно. Увидел меня. Увидел меня.
Дьявол извернулся, заизвивался и обратился в шакала, существо с плоской мордой, огромной головой и бычьей шеей, наполовину гиену, наполовину динго. В его шелудивой шкуре копошились черви. Он начал подниматься по ступенькам.
А Черный Кот прыгнул на него, и мгновение спустя они превратились в катящийся клубок, который двигался так быстро, что я не мог за ним уследить.
И все в тишине.
И вдруг громкий рев — по небольшому шоссе, на которое выходит наша дорожка, прогромыхал запоздалый грузовик, его сияющие фары дальнего света вспыхнули в моем бинокле двумя зелеными солнцами. Опустив бинокль, я увидел одну только темноту, приглушенные желтые передние фары и красные огни задних, когда грузовик исчез, направляясь невесть куда.
Когда я снова поднял бинокль, смотреть было не на что. Только на ступенях Черный Кот всматривался в воздух. Я поднял бинокль чуть выше и увидел, как что-то — стервятник, наверное, или орел — улетает прочь. Несколько секунд спустя оно исчезло за деревьями.
Выйдя на веранду, я взял на руки Черного Кота, погладил его, стал говорить ему добрые, успокаивающие слова. Когда я только подошел, он жалобно мяукнул, но некоторое время спустя заснул у меня на коленях, а тогда я положил его в кошачью корзинку и сам пошел спать. На следующее утро на моих футболке и джинсах оказалась запекшаяся кровь.
Это было неделю назад.
Нечто, прилетающее к моему дому, появляется не каждую ночь. Но в большинство ночей приходит: мы узнаем об этом по ранам кота, по боли, которую я читаю в этих львиных глазах. У него отказала передняя левая лапа, правый глаз закрылся навсегда.
Я спрашиваю себя, что мы такого сделали, чем заслужили Черного Кота. Я спрашиваю себя, кто его послал. А еще эгоистично, испуганно спрашиваю себя, насколько еще его хватит.
Троллев мост
Этот рассказ номинировался на Всемирную Премию Фэнтези 1994 года, хотя ее не получил. Он был написан для составленного Элен Дэтлоу и Терри Уиндлингом сборника «Белый как снег, красный как кровь», антологии вариаций детской сказки «Три грубых козла Билли» для взрослых. Если бы много лет спустя один из моих любимых писателей Джин
Вулф (мне только что пришло в голову, и он тоже спрятал рассказ в предисловии) не использовал название, я назвал бы его «Ловушка».
Большую часть железнодорожных путей разобрали в начале шестидесятых, когда мне было три или четыре года. Железную дорогу обкорнали. Это означало, что, кроме Лондона, уже больше никуда не поедешь, и городок, в котором я жил, превратился в последний на ветке.
Мое первое достоверное воспоминание: мне полтора года, мама в больнице рожает сестру, бабушка отводит меня на мост и поднимает повыше, чтобы я посмотрел на поезд внизу, который пыхтит и дымит, точно черный железный дракон.
Еще через несколько лет загнали на запасный путь последний паровоз, а с паровозами исчезла и сеть рельсов, соединявших поселок с поселком, городок с городком. Я не знал, что поезда скоро канут в Лету. К тому времени, когда мне исполнилось семь, они уже отошли в прошлое.
Мы жили в старом доме на окраине городка. Раскинувшиеся за ним поля стояли пустые под паром. Я обычно перелезал через забор и читал, лежа в тени чахлого куста, или, если меня тянуло к приключениям, исследовал местность вокруг пустой усадьбы по соседству. Там был зацветший и затянутый ряской декоративный пруд, а над ним — низкий деревянный мостик. В своих вылазках по садам и лесу я ни разу не встречал садовников или сторожей и в дом войти тоже не пытался. Это означало бы напрашиваться на неприятности, а кроме того, я свято верил, что во всех пустых старых домах водятся привидения.
Не в том дело, что я был доверчивым, просто верил во все темное и опасное. Частью моего мальчишеского кредо было, что ночь принадлежит призракам и ведьмам — голодным, взмахивающим широкими рукавами и одетым во все черное.
Обратное тоже было верным, утешительно верным: днем безопасно.
Ритуал: в последний день занятий я по дороге домой снимал ботинки и носки и, неся их в руках, шел, ступая по твердой каменистой тропинке розовыми и нежными пятками. Обувь во время летних каникул я надевал только по принуждению. Я упивался моей свободой, пока осенью снова не начиналась учеба.
Когда мне было семь, я обнаружил тропку в лесу. Стоял жаркий летний день, и я забрел далеко от дома.
Я обследовал окрестности. Шел мимо помещичьего дома с его слепыми, забранными ставнями окнами, через усадьбу, а потом через незнакомый лес. Сползя с крутого откоса, я оказался на неизвестной мне тенистой тропке, к которой вплотную подступили деревья. Немногие лучи, пробивавшиеся сквозь их кроны, окрасились зеленью и золотом, и я стал думать, что попал в сказочную страну.
Вдоль тропинки журчал ручеек, кишевший крохотными прозрачными козявками. Выловив несколько, я смотрел, как они дергаются и извиваются у меня в пальцах. Потом положил их назад в воду.
Я неспешно пошел по тропинке. Она была совершенно прямой и заросла невысокой травой. Время от времени я находил просто потрясающие камешки: пузырчатые, расплавленные кругляши, коричневые, пурпурные и черные. Если подержать такой на свет, увидишь все цвета радуги. Я был убежден, что они необычайно ценные, и набил ими себе карманы.
Так я и шел по тихому золотисто-зеленому коридору, и никто мне не встретился. Ни есть, ни пить мне не хотелось. Мне просто было интересно, куда ведет тропка. Она же шла точно по прямой и была совершенно ровной. Тропка ничуть не менялась, чего не скажешь про окружающее. Сначала я шел по дну оврага, и по обе стороны от меня почти отвесно поднимались травянистые откосы. Позже тропинка побежала по гребню, и, шагая по ней, я видел внизу кроны деревьев и изредка крыши далеких домов. Моя тропка оставалась прямой и ровной, и я шел по ней через холмы и долины, через долы и горы. Пока наконец в одной из долинок не вышел к мосту.
Он был построен из красного кирпича и высокой аркой залег над моей тропкой. По обе стороны от него в откосах были вырублены каменные ступени, а наверху этих лестниц имелись небольшие деревянные калитки.
Я удивился, увидев хоть какой-то признак людей на своей тропинке, которую уже с уверенностью стал считать естественным геологическим образованием (я недавно услышал про это в классе), как, например, вулкан. И скорее из чистого любопытства, чем по иной причине (ведь я же был уверен, что прошел многие сотни миль и очутиться мог где угодно), поднялся по ступеням и толкнул в калитку. И оказался на ничейной земле.
Верхняя часть моста была из засохшей глины. По обеим сторонам простирались луга. Нет, не совсем так: справа было пшеничное поле, слева просто росла трава. В засохшей глине виднелись отпечатки гусениц гигантского трактора. Чтобы удостовериться, я пересек мост: никаких топ-топ, мои босые ноги ступали беззвучно.
На много миль ничего: только поля, пшеница и деревья.
Подобрав один колосок, я вытряс сладкие зерна и, раздавив между пальцев, стал задумчиво жевать.
Тут я понял, что мне начинает хотеться есть, и спустился по лестнице на заброшенные рельсы. Пора было возвращаться домой. Я не заблудился, мне нужно было только пойти по моей тропинке назад.
Под мостом меня ждал тролль.
— Я тролль, — сказал он. Потом помедлил и добавил, точно ему пришло это в голову с запозданием: — Боль-соль-старый-тролль.
Он был огромным, макушкой доставал до свода арки. Он был почти прозрачным: мне были видны кирпичи и деревья за ним, смутно, но все же видны. Он был воплощением всех моих кошмаров. У него были огромные крепкие зубы и жуткие когти, а еще сильные волосатые руки. Волосы у него были длинные и косматые, как у маленьких пластмассовых кукол-голышей моей сестры, и глаза навыкате. Он был голый, и между ног у него из спутанных волос свисал длинный пенис.
— Я тебя слышал, Джек, — сказал он похожим на ветер голосом. — Я слышал, как ты топ-топал по моему мосту. А теперь я съем твою жизнь.
Мне было всего семь, но ведь стоял белый день, поэтому, насколько мне помнится, я не испугался. Детям легко иметь дело со сказочными существами: они прекрасно снаряжены, чтобы с ними договариваться.
— Не ешь меня, — сказал я троллю.
На мне была коричневая футболка в полоску и коричневые вельветовые штаны. Волосы у меня тоже были почти коричневые, а недавно выпал один зуб. Я учился свистеть в дырку, но еще едва-едва получалось.
— Я съем твою жизнь, Джек, — повторил тролль. Я посмотрел троллю прямо в лицо.
— Скоро по этой тропинке придет моя старшая сестра, — солгал я, — а она гораздо вкуснее меня. Лучше съешь ее.
Тролль потянул носом воздух и улыбнулся.
— Ты здесь совсем один, — сказал он. — На тропинке никого больше нет. Совсем никого. — Тут он наклонился и провел по мне пальцами: точно бабочки запорхали у моего лица, так прикасается слепой. Потом он понюхал пальцы и качнул головой. — У тебя нет старшей сестры. Только младшая, и сегодня она у своей подруги.
— И ты все это узнал по запаху? — изумленно спросил я.
— Тролли чуют запах радуг, тролли чуют запах звезд, — печально прошептало сказочное существо. — Тролли чуют запах твоих снов еще до того, как ты родился. Подойди поближе, и я съем твою жизнь.
— У меня в кармане драгоценные камни, — сказал я троллю. — Возьми их вместо меня. Смотри. — Я показал ему чудесные оплавленные камешки, которые нашел на тропинке.
— Шлак, — сказал он. — Выброшенные отходы паровозов. Для меня ценности не представляют.
Он широко открыл рот. Я увидел острые зубы. Изо рта у него пахло лиственным перегноем и обратной стороной всех на свете вещей.
— Есть. Хочу. Сейчас.
Мне казалось, он становится все плотнее, все реальнее; а мир снаружи тускнеет и блекнет.
— Подожди. — Я уперся пятками во влажную землю под мостом, пошевелил пальцами ног, изо всех сил цепляясь за реальный мир. Я посмотрел в его огромные глаза. — Зачем тебе есть мою жизнь? Еще рано. Я… мне только семь лет. Я вообще еще не жил. Есть книги, которых я еще не прочел. Я никогда не летал на самолете. Я даже свистеть пока не умею. Может, отпустишь меня? Когда я стану старше и мяса наращу побольше, я к тебе вернусь.
Тролль уставился на меня глазами, огромными как фары у паровоза. Потом кивнул.
А я повернулся и пошел назад по тихой прямой тропке, которая бежала там, где когда-то тянулись железнодорожные рельсы. Некоторое время спустя я побежал.
Я топал в зеленом свете по рельсам, пыхтя и отдуваясь, пока не почувствовал укол боли под ребрами, настоящее колотье в боку, и держась за этот бок побрел домой.
По мере того как я становился старше, начали исчезать поля. Одно за другим, борозда за бороздой. Вылезали как грибы дома с дорогами, названными по именам полевых цветов и респектабельных писателей. Наш дом, наш старый, обветшавший викторианский дом был продан, его снесли, сад разбили на участки. Коттеджи строились повсюду.
Однажды я заблудился среди новых участков, захвативших пустоши, на которых я когда-то знал каждый куст. Но я не слишком расстраивался, что исчезают поля. Старый помещичий дом купила транснациональная корпорация, и на месте усадьбы построили коттеджи.
Восемь лет прошло прежде, чем я вернулся на старые железнодорожные пути, а когда вернулся, то не один.
Мне было пятнадцать; за это время я дважды сменил школу. Ее звали Луиза, она была моей первой любовью. Я любил ее серые глаза, ее тонкие светло-русые волосы и неловкую походку (точно у олененка, который только учится ходить, — звучит, конечно, не слишком оригинально, за что и извиняюсь): когда мне было тринадцать, я увидел, как она жует жвачку, и запал на нее, как падает с моста самоубийца.
Самая большая моя беда заключалась в том, что мы были лучшими друзьями и оба встречались с другими. Я никогда ей не говорил, что ее люблю, даже что она мне нравится. Мы были не разлей вода.
В тот вечер я был у нее в гостях: мы сидели в ее комнате и слушали «Ratus Norvegicus»[7], первый диск «Стрэнглерс».
Панк еще только зарождался, и все казалось таким увлекательным: число возможностей в музыке и во всем остальном представлялось бесконечным. Наконец мне пришла пора идти домой, и она решила прогуляться со мной. Мы держались за руки — совершенно невинно, просто добрые друзья, — и неспешно прошли весь десятиминутный путь до моего дома.
Ярко светила луна, весь мир был лишенным красок, но четким, а ночь теплой.
Мы подошли к моему дому. Увидели свет внутри и остановились на дорожке. Потом поговорили про группу, которую я организовывал. Внутрь мы не пошли.
Теперь уже я решил проводить ее домой. Поэтому мы пошли назад.
Она рассказывала про баталии с младшей сестрой, которая ворует у нее духи и косметику. Луиза подозревала, что сестра занимается сексом с мальчиками. Сама Луиза была девственницей. Мы оба были.
Мы стояли на дороге у ее дома, стояли под фонарем и смотрели на черные губы и бледно-желтые лица друг друга. И улыбались.
А потом просто пошли, выбирая тихие проселки и пустые тропинки. С одного застраиваемого участка тропинка вывела нас к леску, и мы пошли по ней дальше.
Тропинка была прямая и темная, но огни в далеких домах сияли как упавшие на землю звезды, и луна давала достаточно света, чтобы видеть, куда ставишь ногу. Один раз мы испугались, когда перед нами что-то зашаркало и фыркнуло, а подойдя поближе, увидели, что это барсук, и тогда рассмеялись, обнялись и пошли дальше.
Мы тихонько несли чепуху: о чем нам мечтается, чего хочется, что думается.
И все это время мне хотелось ее поцеловать, потрогать грудь, быть может, положить руку между ног. Наконец я увидел свой шанс. Над тропинкой повис старый кирпичный мост, и мы под ним остановились. Я прижался к ней. Ее губы раскрылись под моими.
И вдруг она застыла, одеревенела.
— Привет, — сказал тролль.
Я отпустил Луизу. Под мостом было темно, но силуэт тролля точно сгущал черноту.
— Я ее заморозил, — сказал тролль, — чтобы мы могли поговорить. А теперь я съем твою жизнь.
Сердце у меня отчаянно колотилось, я почувствовал, что дрожу. — Нет.
— Ты сказал, что ко мне вернешься. И вернулся. Ты научился свистеть?
— Да.
— Это хорошо. Я никогда не умел свистеть. — Потянув носом воздух, он кивнул. — Я доволен. Ты увеличился годами и опытом. Больше еды.
Схватив Луизу, эту напряженную зомби, я подтолкнул ее вперед.
— Не ешь меня. Я не хочу умирать. Возьми ее. Готов поспорить, она гораздо вкуснее меня. И она на два месяца меня старше. Почему бы тебе не съесть ее?
Тролль молчал.
Он обнюхал Луизу с головы до ног, потянул носом воздух у ее ступней, паха, груди и волос. Потом посмотрел на меня.
— Она невинна, — сказал он. — А ты нет. Ее я не хочу, я хочу тебя.
Подойдя к концу туннеля под мостом, я поглядел вверх на звезды в ночи.
— Но я столько всего еще никогда не делал, — сказал я отчасти себе самому. — Вообще никогда. Ну, я никогда не занимался сексом. И в Америке никогда не был. Я не… — Я помедлил. — Я вообще ничего не сделал. Пока не сделал. Тролль промолчал.
— Я мог бы к тебе вернуться. Когда стану старше. Тролль молчал.
— Я вернусь. Честное слово вернусь.
— Вернешься ко мне? — спросила Луиза. — Почему? Ты куда-то уходишь?
Я обернулся. Тролль исчез, в темноте под мостом стояла девушка, которую, мне казалось, я люблю.
— Домой, — сказал я. — Мы идем домой. На обратном пути мы не разговаривали.
Она стала встречаться с барабанщиком из созданной мной группы и много позже вышла замуж за кого-то еще. Однажды мы столкнулись в поезде, это было уже после ее свадьбы, и она спросила, помню ли я ту ночь.
Я сказал, что да.
— Ты правда мне в ту ночь очень нравился, Джек, — сказала она. — Я думала, ты меня поцелуешь. Я думала, что ты пригласишь меня на свидание. Я бы согласилась. Если бы ты пригласил.
— Но я этого не сделал.
— Да, — сказала она. — Не сделал.
Волосы у нее были острижены очень коротко. Эта прическа ей не шла.
Я никогда больше ее не видел. Подтянутая женщина с натужной улыбкой не была той девушкой, которую я любил, и от разговора с ней мне стало не по себе.
Я перебрался в Лондон, а потом, несколько лет спустя, назад в родные края, но сам городок уже был не тот, что я помнил: не было ни полей, ни ферм, ни узких каменистых тропинок; и как только возникла возможность, я переехал снова — в крохотный поселок в десяти милях по шоссе. Я переехал с семьей (к тому времени я женился и наш сын только-только начал ходить) в старый дом, много лет назад там была железнодорожная станция. Шпалы выкопали, и чета стариков напротив выращивала на их месте овощи.
Я старел. Однажды утром я нашел у себя седой волос, а чуть позже услышал свой голос в записи и осознал, что звучит он в точности, как у моего отца.
Работал я в Лондоне, занимался анализом акустики залов и выступлений разных групп для одной крупной компании записи. Почти каждый день ездил в Лондон поездом, иногда возвращался по вечерам.
Мне пришлось снимать крохотную квартирку в Лондоне: трудно ездить взад-вперед, если группы, которые ты проверяешь, выползают на сцену лишь к полуночи. А еще это означало, что не было проблем со случайным сексом, если хотелось, а мне хотелось.
Я думал, что Элеонора (так звали мою жену, наверное, мне следовало упомянуть об этом раньше) ничего про других женщин не знает, но однажды зимним днем, приехав из увеселительной командировки в Нью-Йорк на две недели, я вернулся в пустой и холодный дом. Она оставила мне даже не записку, а настоящее письмо. Пятнадцать страниц, аккуратно отпечатанных на машинке, и каждое слово на них было правдой. Включая постскриптум: Ты меня по-настоящему не любишь. И никогда не любил».
Надев теплое пальто, я вышел из дому и просто пошел куда глаза глядят, ошеломленный и слегка оцепеневший.
Снега не было, но землю сковал мороз, и у меня под ногами скрипели листья. Деревья казались черными скелетами на фоне сурово-серого зимнего неба. Я шел по шоссе. Меня обгоняли машины, спешившие в Лондон и из него. Однажды я споткнулся о ветку, наполовину зарытую в куче бурых листьев, разорвал брюки и оцарапал ногу.
Я добрел до ближайшей деревушки. Шоссе под прямым углом пересекало речку, а вдоль нее шла тропинка, которой я никогда раньше тут не видел, и я пошел по ней, глядя на полузамерзшую речку. Река журчала, плескалась и пела.
Тропинка уводила в поля и была прямой и поросшей жухлой травой.
У тропинки я нашел присыпанный землей камешек. Подняв его и счистив глину, я увидел, что это оплавленный кусок чего-то буро-пурпурного со странным радужным отблеском. Я положил его в карман и сжимал в руке на ходу, его ощутимое тепло успокаивало.
Река петляла по полям, а я все шел и шел и лишь через час заметил первые дома — новые, маленькие и квадратные — на набережной надо мной.
А потом увидел перед собой мост и понял, где оказался: я был на старом железнодорожном пути, только вот шел по нему с непривычной стороны.
Я остановился под красной кирпичной аркой моста — среди оберток от мороженого, хрустящих пакетов и одинокого, печального использованного презерватива, стоял и смотрел, как дыхание облачком вырывается у меня изо рта в холодный сумеречный воздух.
Кровь у меня на брюках засохла.
По мосту надо мной проезжали машины, я слышал, как в одной громко играет радио.
— Эй? — негромко позвал я, чувствуя себя неловко, чувствуя себя нелепо. — Эй?
Ответа не было. Ветер шуршал пакетами и листвой.
— Я вернулся. Я же сказал, что вернусь. И вернулся. Эй? Тишина.
Тогда я заплакал, глупо, беззвучно зарыдал под мостом. Чья-то рука коснулась моего лица, и я поднял глаза.
— Не думал, что ты вернешься, — сказал тролль.
Теперь он был одного со мной роста, но в остальном не изменился. Его длинные волосы свалялись, в них запуталась листва, а глаза были огромными и одинокими.
Пожав плечами, я вытер лицо рукавом пальто.
— Я вернулся.
По мосту над нами, крича, пробежали трое детей.
— Я тролль, — прошептал тролль жалобным испуганным голосом. — Соль-боль-старый-тролль.
Его била дрожь.
Протянув руку, я взял его огромную когтистую лапу.
— Все хорошо, — сказал я ему. — Честное слово, все хорошо.
Тролль кивнул.
Он повалил меня на землю, на листья, обертки и презерватив и опустился на меня сверху. А потом поднял голову, открыл пасть и съел мою жизнь, разжевав крепкими, острыми зубами.
Закончив, тролль встал и отряхнулся. Опустив руку в карман своего пальто, он вынул пузырчатый, выжженный шлак.
И протянул его мне.
— Это твое, — сказал тролль.
Я смотрел на него: моя жизнь сидела на нем легко, удобно, словно он носил ее годами. Взяв из его руки кусок шлака, я его понюхал. И. почуял запах паровоза, с которого он упал давным-давно. Я крепче сжал его в волосатой лапе.
— Спасибо, — сказал я.
— Удачи, — отозвался тролль.
— М-да. Что ж. Тебе тоже.
Тролль усмехнулся мне в лицо.
А потом повернулся ко мне спиной и пошел той же дорогой, которой пришел я, к поселку, в пустой дом, который я оставил сегодня утром, и насвистывал на ходу.
С тех пор я здесь. Прячусь. Жду. Я — часть моста.
Из теней я смотрю, как мимо проходят люди: выгуливают собак или разговаривают, вообще делают то, что делают люди. Иногда они останавливаются под моим мостом — отдохнуть, помочиться, заняться любовью. Я наблюдаю, но молчу, а они никогда меня не видят.
Соль-боль-старый-тролль.
Я останусь здесь в темноте под аркой. Я слышу, как вы там ходите, как вы там топ-топаете по моему мосту.
О да, я вас слышу.
Но не выйду.
Не спрашивайте Джека
Лайза Снеллингс — удивительный скульптор. Этот рассказ — о первой сделанной ею скульптуре, в которую я буквально влюбился: о демоническом «Джеке-в-коробочке»[8].
Она подарила мне копию и, по ее словам, завещала оригинал. Каждая ее скульптура — сродни рассказу, запечатленному в дереве или пластике. (На каминной полке у меня стоит одна такая: крылатая девочка в клетке — предлагает прохожим перо из своего крыла, пока человек, поймавший ее, спит. Подозреваю, что это целый роман. Поживем — увидим.)
Никто не знал, откуда взялась игрушка, кому из дедушек, бабушек или дальних родственников она принадлежала до того, как ее отдали в детскую.
Это была шкатулка, резная и раскрашенная красным и золотом. Она была определенно привлекательной или, так, во всяком случае, считали взрослые, довольно ценной — возможно, даже антикварной. К несчастью, замок заржавел и не открывался, ключ был потерян, поэтому Джека нельзя было выпустить из коробочки. Тем не менее это была замечательная шкатулка, тяжелая, резная и позолоченная.
Дети с ней не играли. Она лежала на дне старого деревянного ящика для игрушек, возраста и размера приблизительно с пиратский сундук для сокровищ. Джек-в-коробочке был погребен под куклами и поездами, под клоунами и бумажными звездами, под старыми шутихами, увечными марионетками с безнадежно запутанными нитками, под костюмами для переодеваний (тут лохмотья древнего подвенечного платья, там шелковый цилиндр с коростой возраста и времени) и бижутерией, сломанными обручами, скакалками и лошадками. Подо всем этим пряталась шкатулка Джека.
Дети с ней не играли. Оставшись одни в детской на самом верхнем этаже, они перешептывались. Хмурыми днями, когда в коридорах завывал ветер, и дождь гремел черепицей и барабанил по скатам крыши, они рассказывали друг другу истории про Джека, хотя сами его никогда не видели. Один утверждал, что Джек злой волшебник, которого посадили в коробку в наказание за преступления, слишком страшные, чтобы о них говорить, другая (я уверен, это была одна из девочек) настаивала, что шкатулка Джека на самом деле ящик Пандоры, и посадили его туда как хранителя, чтобы он не позволял снова вырваться наружу нехорошим вещам. Дети даже не притрагивались к шкатулке, хотя когда (как это время от времени случалось) какой-нибудь взрослый удивлялся вдруг отсутствию «милого Джека-в-коробочке» и, достав из пиратского сундука, ставил на почетное место на каминной полке, они тогда набирались храбрости и попозже снова прятали его в темноту.
Нет, дети не играли с Джеком-в-коробочке. А когда они выросли и покинули большой дом, детскую в мансарде закрыли и почти позабыли.
Почти, но не совсем. Ибо каждый из детей помнил, как босиком поднимался в голубом лунном свете наверх в детскую. Это было почти как хождение во сне: ноги беззвучно касались деревянных ступеней, потертого ковра в детской. Помнил, как открывал пиратский сундук, как рылся в куклах и одежде, как вытаскивал шкатулку.
И когда ребенок касался застежки, крышка откидывалась медленно-медленно, как полыхает закат, потом начинала играть музыка, и выходил Джек. Не выпрыгивал с шумом, как «чертик из табакерки»: у Джека не было пружинки в каблуке. Нет, он уверенно, решительно поднимался из шкатулки и манил ребенка наклониться поближе, еще ближе, а потом улыбался.
И там, в лунном свете, он каждому говорил то, чего они никак не могли вспомнить, то, чего они не могли до конца забыть.
Старший мальчик не вернулся с Первой мировой. Младший после смерти родителей унаследовал поместье, хотя его у него отобрали, застав однажды ночью в подвале с тряпками, парафином и спичками, когда он пытался сжечь большой дом дотла. Его увезли в закрытый санаторий, и, быть может, он там и по сей день. Остальные, некогда девочки, а теперь взрослые женщины, все как одна отказались вернуться в дом своего детства.
И окна дома забрали ставнями, двери заперли огромными чугунными ключами, и сестры навещали его так же часто, как могилу старшего брата или несчастное существо, которое когда-то было их младшим братом, иными словами никогда.
Шли годы, девочки состарились, в детской под крышей поселились совы и летучие мыши, среди забытых игрушек свили себе гнезда крысы. Звери без любопытства смотрят на поблекшие гравюры на стене и пачкают своим пометом остатки ковра.
Глубоко на дне пиратского сундука Джек улыбается и ждет, храня свои секреты. Он ждет детей. Он может ждать вечно.
Пруд с декоративными рыбками и другие истории
Меня завораживает механизм создания текста, процесс письма. Эта история была начата в 1991-м. Были написаны три страницы, а потом, почувствовав, что слишком близко подошел к материалу, я ее бросил. Наконец, в 1994-м я решил ее завершить для антологии, составляемой Дженет Бер-линер и Дэвидом Копперфилдом. Я писал ее сумбурно на видавшем виды палм-топе «Атари Портфолио» в самолетах, машинах, гостиничных номерах, не заботясь о последовательности, набрасывая разговоры и воображаемые встречи, пока у меня не появилось достаточно уверенности, что все закончено. Тогда я упорядочил заметки: получившееся меня поразило и обрадовало.
Кое-что в этом рассказе — правда.
Когда я прилетел в Лос-Анджелес, лил дождь, и я поймал себя на ощущении, что повсюду меня окружают сотни старых фильмов.
В аэропорту меня ждал водитель лимузина в черной униформе, державший лист белого картона, на котором аккуратно и с ошибкой была выведена моя фамилия.
— Я повезу вас прямо в отель, сэр, — сказал водитель. Он, казалось, был несколько разочарован, что у меня нет при себе огромного багажа, который он мог бы поднести, одна только видавшая виды дорожная сумка с футболками, бельем и носками.
— Это далеко?
Он покачал головой.
— Минут двадцать пять — тридцать. Вы бывали раньше в Лос-Анджелесе?
— Нет.
— Что ж, я всегда говорю, Лос-Анджелес — город на тридцать минут. Куда бы вы ни поехали, вам всего тридцать минут пути, не больше. Вы откуда? — спросил он, когда мы выехали с территории аэропорта на скользкие, мокрые, забрызганные неоном улицы.
— Из Англии.
— Из Англии, да?
— Да. Вы там бывали?
— Никак нет, сэр. В кино видел. Вы актер?
— Я писатель.
Он потерял ко мне интерес.
По дороге он изредка ругался вполголоса на других водителей. Потом вдруг резко свернул в соседний ряд. Мы обогнали пробку из четырех машин в том ряду, по которому только что ехали.
— Один лишь дождичек, и все в этом городе вдруг забывают, как водить, — сказал он мне. Я поглубже вдавился в подушки на заднем сиденье. — Я слышал, у вас в Англии вечно идет дождь. — Это было утверждение, а не вопрос.
— Немного.
— Совсем не немного. В Англии дождь каждый день. — Он рассмеялся. — И густой туман. По-настоящему густой, непроглядный туман.
— Да нет, не совсем.
— Да что вы такое говорите? — недоуменно спросил он, переходя в оборону. — Я в кино видел.
Потом мы еще помолчали, по голливудскому дождю шуршали шины, потом он сказал:
— Попросите номер, в котором умер Белуши.
— Прошу прощения?
— Белуши. Джон Белуши. Он ведь в вашем отеле умер. Наркотики. Слышали про это?
— А. Да.
— Про его смерть кино сняли. На его роль взяли какого-то толстого мужика. Совсем был на него не похож. Но истинной правды про его смерть вам никто не скажет. А ведь он, знаете ли, был тогда не один. С ним были еще два парня. Кинокомпаниям лишних проблем не надо. Но когда водишь лимузин, много разного слышишь.
— Правда?
— Робин Уильяме и Роберт де Ниро. Они с ним были. Все как один кокса нанюхались.
Здание отеля оказалось белым шато в псевдоготическом стиле. Попрощавшись с шофером, я зарегистрировался. Про номер, в котором умер Белуши, я не спросил.
К моему коттеджу в швейцарском стиле я шел под дождем, неся дорожную сумку в одной руке, в другой сжимая связку ключей, которые, по словам портье, откроют мне всевозможные ворота и двери. В воздухе пахло мокрой пылью и почему-то микстурой от кашля. Были сумерки, почти темно.
Повсюду плескалась и капала вода. Она бежала ручейками и речушками по внутреннему двору, стекала в небольшой выложенный камнями прудик в углублении между двух дальних стен.
Я поднялся по лестнице в сырую маленькую комнату. Не самое лучшее место для звезды, чтобы умереть.
Кровать казалась слегка влажной, дождь выстукивал доводящий до сумасшествия ритм по кондиционеру.
Я немного посмотрел телевизор — повторный показ отстоя: «Ваше здоровье!» незаметно перешло в «Такси», которое, мелькнув черно-белым, превратилось в «Я люблю Люси»[9], — потом побрел спать.
Мне снились неумолчно лабающие барабанщики всего в тридцати минутах езды.
Разбудил меня телефон.
— Эй-эй-эй? Ты добрался о'кей?
— Кто это?
— Джейкоб со студии. Значит, завтракаем вместе, эй-эй?
— Завтракаем…
— Нет проблем. Я заберу тебя из отеля через тридцать минут. Столик уже заказан. Нет проблем. Ты мои сообщения получил?
— Я…
— Послал их вчера вечером по факсу. Пока.
Дождь перестал. Солнечный свет был ярким и теплым: истинно киношный голливудский свет. Я дошел до главного здания, ступая по ковру из раздавленных эвкалиптовых листьев — вот откуда медицинский запах вчера вечером.
Мне выдали конверт с листами факса: моя программа на следующий день, несколько приветственных записок на компьютере с рукописными каракулями на полях, где говорилось что-то вроде: «Это будет блокбастер!» и «Ей-богу, это будет крутой фильм!» Факс был подписан Джейкобом Клейном, очевидно обладателем голоса в телефоне. Я никогда не имел никаких дел с Джейкобом Клейном.
К отелю подъехала маленькая красная спортивная машина. Я направился к ней. Водитель вышел и мне помахал. У него была аккуратная бородка с пробивающейся сединой. Под такую улыбку, как у него, вероятно, кредиты в банке дают. Перед собой он держал свой экземпляр «Сынов человеческих».
Это был Джейкоб. Мы пожали друг другу руки.
— А Дэвид приедет? Дэвид Гэмбл?
С Дэвидом Гэмблом я обговаривал детали поездки, не совсем при этом понимая, какова его роль. Продюсером он точно не был, а о себе сказал только, что «работает над нашим проектом».
— Дэвид больше на студии не работает. Теперь проектом заправляю я и хочу, чтобы ты знал: на мой взгляд, твоя книга просто нечто.
— Это хорошо? Мы сели в машину.
— Где переговоры? — спросил я. Он тряхнул головой.
— Это не переговоры, — объяснил он. — Это завтрак. — Поскольку вид у меня, наверное, был озадаченный, он надо мной сжалился. — Этакая предварительная встреча, — объяснил он.
Мы поехали в небольшой мини-молл где-то в полумиле от отеля, а по дороге Джейкоб рассказывал, как ему понравилась моя книга и как он вне себя от радости, что «участвует в проекте». Он сказал, что это его идея поселить меня в такой гостинице.
— Голливуд почувствуешь изнутри, «Четыре времени года» или «Ма Мэзон» ни за что тебе такого не дадут, правда-правда.
А потом спросил меня, поселили ли меня в то шале, где умер Джон Белуши. Я ответил, что не знаю наверняка, но сомневаюсь.
— Знаешь, кто у него был, когда он умер? Кинокомпании потом все замяли.
— Нет. Кто?
— Мерил и Дастин.
— Ты говоришь про Мерил Стрип и Дастина Хоффмана?
— Ну да.
— А ты откуда знаешь?
— Земля слухами полнится. Это же Голливуд. Сечешь? Я кивнул, как будто просек, но на самом деле ничего не понял.
Говорят, что книги сами себя пишут. Это ложь. Книги сами себя не пишут. Вам даже трудно представить себе, сколько размышлений, исследований, боли в пояснице, времени и работы требуется для их написания.
За исключением «Сынов человеческих». Они, пожалуй, сами себя написали.
Нам, писателям, то и дело задают назойливый, выводящий из себя вопрос: «Где вы берете идеи?»
Ответ на него: стечение обстоятельств. Правильные ингредиенты и вдруг: Крибле-крабле-бумс!
Все началось с документального фильма про Чарльза Мэнсона, который я посмотрел более или менее случайно (он был на кассете, которую дал мне друг, там была пара фильмов, которые я действительно хотел посмотреть): съемка первого ареста Мэнсона, когда все еще считали, что он невиновен и что правительство придирается к хиппи. Кадр заполняло лицо Мэнсона — харизматичного, красивого оратора-мессии. Ради такого босиком в ад пойдешь. Ради такого можно убить. Даже сама его фамилия как бы отсылала на Ветхий завет: «man» — во многих языках означает «человек», то же верно и для второй составляющей: «son» — «сын».
Начался процесс, и через несколько недель оратор исчез, сменившись волочащим ноги, несущим тарабарщину обезьяноподобным существом с вырезанным на лбу крестом. Каким бы духом или гением он ни был одержим, высшая сущность его покинула. Но когда-то она определенно в нем была.
Однако на этом документальный фильм не заканчивался. Сидевший в соседней с Мэнсоном камере бывший заключенный с жестким взглядом объяснял: «Чарли Мэнсон? Да что все в нем такого нашли? Он был ничто. Над ним все потешались. Понимаете? Он был ничто».
Верно. А ведь было время, когда Мэнсон вел за собой людей. Мне пришло на ум, что все дело в благословении или благодати, которая на него снизошла и которую потом отобрали. Досматривал документальный фильм я как одержимый. Потом за черно-белой заставкой ведущий что-то сказал. Я перемотал кассету, и он повторил эти слова.
Так возникла идея. Возникла книга, которая сама себя написала.
А сказал ведущий следующее: младенцев, которых родили от Мэнсона женщины Семьи, разослали в различные детские дома для усыновления, и фамилии, под которыми они туда поступили, были, разумеется, не Мэнсон.
Я подумал о десятке двадцатипятилетних Мэнсонов. Подумал о том, как харизма нисходит на всех них в один и тот же момент. Нечто понемногу притягивает двадцать молодых, в полном расцвете сил Мэнсонов в Лос-Анджелес. А дочь Мэнсона отчаянно пытается помешать их встрече и, как было сказано потом в аннотации на черной обложке, «осознать свое ужасающее предназначение». Я написал «Сынов человеческих» на одном дыхании: через месяц книга была уже закончена, и я послал ее моему лит-агенту, которую она удивила («Это непохоже на твои обычные вещи, дорогой», — увещевала она). Литагент продала ее с аукциона — моего первого — за сумму большую, чем мне казалась вообще возможной. (Гонораров за мои остальные книги, три сборника изящных, полных метафор и аллюзий рассказов про сверхъестественное, едва хватило на то, чтобы выплатить кредит за компьютер, на котором я их написал.)
Потом ее купил — для экранизации — Голливуд, и опять-таки с аукциона. Ею заинтересовались три или четыре студии, я выбрал ту, которая хотела, чтобы сценарий писал я. Я твердо знал, что ничего путного из этого не выйдет, что своих обещаний они ни за что не сдержат. А потом факс стал вдруг выплевывать по ночам страницы — большинство с энтузиазмом подписанные неким Дэвидом Гэмблом, и однажды утром я подписал контракт толщиной с кирпич, а позже мой литагент сообщила, что на банковский счет перевели первую сумму, пришли билеты в Голливуд для «предварительного обсуждения». Все казалось сном.
Билеты были в бизнес-класс. Как только я увидел, что это бизнес-класс, то понял, что мой сон реальность. В Голливуд я полетел в верхнем салоне аэробуса, смакуя копченую лососину и сжимая свеженьких «Сынов человеческих» в твердом переплете.
* * *
Итак. Завтрак.
Мне сказали, как им понравилась книга. Имен присутствующих я не уловил. У мужчин были бороды или бейсболки, или и то, и другое; женщины были поразительно привлекательны — в санитарно-гигиеничном стиле. Джейкоб заказал нам завтрак и за него заплатил. И по ходу дела объяснил, что предстоящая встреча пустая формальность.
— Нам ведь понравилась твоя книга, — сказал он. — Зачем бы мы стали ее покупать, если бы не хотели снимать? Зачем бы мы стали заказывать сценарий именно тебе, если бы нам не была нужна индивидуальность, которую ты привнесешь в проект? Твоя уникальность.
Я серьезно кивнул, словно много часов провел, углубившись в размышления над моей уникальностью.
— Такая идея! Такая книга! Ты уникум!
— Уникальнейший, — сказала женщина по имени Дина или Тина, или, возможно, Тиэна.
Я поднял бровь.
— Так что от меня требуется на встрече?
— Восприимчивость, — решительно ответил Джейкоб. — Позитивный подход.
Поездка на студию заняла минут тридцать в красном спортивном автомобильчике Джейкоба. Мы подъехали к воротам, где Джейкоб заспорил с охранником. Я пришел к выводу, что он тут новенький, и ему еще не выдали постоянный пропуск. И постоянного места для парковки у него, когда мы прибыли, по-видимому, тоже не было. Он тараторил, что-то невнятно объясняя, но из его слов я сделал единственный вывод: парковочное место определяло статус владельца автомобиля на студии в той же мере, как подарки от императора при дворе в древнем Китае.
Мы проехали по улицам картонно-плоского Нью-Йорка и припарковались перед огромным старым банком. Еще десять минут пешком, и я оказался в конференц-зале, где вместе с Джейкобом и новыми знакомыми с завтрака стал ждать прихода еще кого-то. В общей суматохе я прослушал, кто же, собственно, этот «кто-то» и что он или она делает. Вынув «Сынов человеческих», я положил книгу перед собой на стол — как своего рода талисман.
Кто-то вошел. Он был высокий, с острым носом и острым подбородком, и слишком длинными волосами — выглядело это так, будто он похитил кого-то много моложе себя и украл у него волосы. Судя по акценту, он был австралийцем, что меня удивило.
Он сел.
Он на меня поглядел.
— Валяй, — сказал он, без спросу перейдя на «ты».
Я поглядел на знакомых с завтрака, но никто из них на меня не смотрел — я не мог поймать ни одного взгляда. Поэтому я начал говорить: про книгу, про сюжет, про концовку, про финальную сцену в ночном клубе Лос-Анджелеса, в котором добрая девочка Мэнсон взрывает своих злых братьев. Или думает, что взрывает. Про мою идею, чтобы всех сыновей Мэнсона играл один и тот же актер.
— И вы во все это верите? — Это был первый вопрос Кого-то.
Легкий вопрос. Я по меньшей мере два десятка раз отвечал на него английским журналистам.
— Верю ли я, что некоторое время Чарльзом Мэнсоном владела сверхъестественная сила и что в настоящий момент она владеет его многочисленными детьми? Нет. Верю ли я, что происходит что-то странное? Наверное, должен. Быть может, просто дело в том, что в какой-то момент его безумие совпало с безумием мира вообще. Не знаю.
— М-м-м. Этот парнишка Мэнсон. Мог бы его сыграть Кеану Ривз?
«О Господи, только не это!» — подумал я. Поймав мой взгляд, Джейкоб отчаянно закивал.
— Почему бы и нет, — сказал я. Все равно это все только игра моего воображения. Ничто из происходящего не реально.
— Мы заключаем сделку с его командой, — задумчиво сказал Кто-то.
Меня отослали подготовить им для одобрения синопсис. Под «ними», насколько я понял, подразумевался австралийский Кто-то, хотя я не мог быть до конца в этом уверен.
Прежде чем со мной расстаться, они дали мне 700 долларов и заставили за них расписаться: per diem[10] на две недели.
Два дня я писал синопсис. Я все пытался забыть про книгу и представить сюжет с точки зрения кинематографии. Работа двигалась хорошо. Сидя у себя в номере, я стучал на присланном со студии ноутбуке и распечатывал страницы на присланном оттуда же принтере. Ел я у себя.
После полудня я недолго гулял по бульвару Сансет. Я доходил до «почти круглосуточно» книжного, где покупал газету, а потом сидел с полчаса во внутреннем дворике отеля и ее читал. После, получив свою порцию солнца и свежего воздуха, возвращался в темноту и переиначивал мою книгу в нечто незнакомое.
Каждый день служащий отеля, старый-престарый негр, с почти болезненной медлительностью брел через двор поливать растения в кадках и ухаживать за рыбками в прудике. Проходя мимо, он мне улыбался, а я в ответ кивал.
На третий день я встал и подошел к нему, когда он, нагнувшись над прудиком, руками выбирал из него мусор: несколько монет и пачку из-под сигарет.
— Здравствуйте, — сказал я.
— Сэ-а… — откликнулся старик.
Я подумал, не попросить ли его не называть меня «сэр», но не смог сообразить, как сделать так, чтобы не прозвучало оскорбительно.
— Симпатичные рыбки. Он кивнул и улыбнулся.
— Декоративные карпы. Привезены из самого Китая. Мы смотрели, как они плавают в прудике.
— Интересно, им не скучно? Он покачал головой.
— Мой внук ихтиолог. Вы знаете, кто это?
— Человек, который изучает рыб.
— Ага. Он говорит, у них памяти хватает секунд на тридцать. Поэтому, когда они плавают по кругу, для них это всегда сюрприз, ну вроде: «Надо же, я тут никогда не был». Встречая других рыб, которых знают сто лет, они говорят: «Ты кто, незнакомец?»
— Не могли бы вы кое-что спросить для меня у своего внука?
Старик кивнул.
— Я как-то читал, что ученые так и не смогли установить продолжительность жизни карпов. Они не стареют, как мы. Если они умирают, то от руки человека или от зубов хищника, или от болезни, но просто не могут состариться и умереть. Теоретически они могут жить вечно.
Он снова кивнул.
— Спрошу. Звучит уж больно занятно. Взять хотя бы этих трех… Вот этому, я зову его Призрак, всего четыре — пять лет. А двое других уже были здесь, когда я только сюда поступил.
— И когда это было?
— В год тысяча девятьсот двадцать четвертый от рождества Господа нашего Христа. Сколько мне, по-вашему, лет?
Я не мог сказать. Он был точно вырезан из старого дерева. Старше пятидесяти, но моложе Мафусаила. Я так ему и сказал.
— Я родился в девятьсот шестом. Святая правда.
— Вы здесь родились? В Лос-Анджелесе? Он покачал головой.
— Когда я родился, Лос-Анджелес был всего лишь рощицей апельсиновых деревьев в чертовой глуши.
Он разбросал рыбий корм по воде. Три рыбы всплыли — призрачные, бледно-серебристые стеклянные карпы уставились на нас, или, может, так только казалось. Круглые отверстия ртов постоянно открывались и закрывались, точно они обращались к нам на каком-то своем беззвучном тайном языке.
Я ткнул в того, на которого он указал.
— Так значит, это Призрак, да?
— Он — Призрак. Верно. Вон тот под кувшинкой — видите, хвост торчит? — его зовут Бастер, в честь Бастера Китона. Китон как раз жил здесь, когда мы получили эту парочку. А вот эта — наша Принцесса.
Из всех трех Принцессу отличить было проще всего: светло-кремовая с ярко-алым пятном вдоль спины.
— Красавица.
— Ну, разумеется. Конечно, она красавица.
Он сделал глубокий вдох и закашлялся. Просто зашелся хриплым кашлем, сотрясшим все его тело. Тогда я впервые смог увидеть в нем старика, которому за девяносто.
— С вами все в порядке? Он кивнул.
— Нормально, нормально, нормально. Старые кости, — сказал он и повторил: — Старые кости.
Мы пожали друг другу руки, и я вернулся в унылый номер к своему синопсису.
Распечатав законченный текст, я отослал его по факсу Джейкобу.
На следующий день он приехал ко мне в отель. Вид у него был расстроенный.
— Все нормально? Какая-то проблема с синопсисом?
— Давай-ка присядем. Мы тут сняли кино с… — Он назвал известную актрису, сыгравшую несколько лет назад в паре нашумевших фильмов. — Беспроигрышный вариант, правда? Вот только она уже не так молода, но настаивает на том, чтобы самой сниматься во всех своих сценах с обнаженной натурой, а, уж ты мне поверь, на такое тело никому смотреть не захочется. Сюжет такой. Один знаменитый фотограф уговаривает всеми уважаемых женщин перед ним раздеваться. Потом их имеет. Только никто не верит, что он это делает. Поэтому шеф полиции, которую играет миссис Дайте-Я-Покажу-Вам-Мой-Голый-Зад, решает, что единственно, как она может его арестовать, это сделать вид, будто она в его духе. Поэтому она с ним спит. А вот теперь крутой вираж…
— Она в него влюбляется?
— Ну да. А потом вдруг понимает, что женщины всегда будут узницами того, как мужчины их себе представляют, и чтобы доказать свою любовь к нему, когда полицейские приходят арестовывать их обоих, сжигает все фотографии и сама погибает в огне. Первой сгорает ее одежда. Как на твой взгляд?
— Чушь собачья.
— Мы так и подумали, как только увидели. Поэтому тут же уволили режиссера, перемонтировали и снимали еще день. Теперь на свидание она приходит с рацией. А когда начинает в него влюбляться, узнает, что он убил ее брата. Однажды ей снится, что на ней сгорает одежда, а потом она идет его брать с группой захвата. Но его застреливает ее младшая сестра, которую он тоже поимел.
— Разве это лучше? Он трясет головой.
— Мусор. Если бы она позволила использовать для обнаженной натуры дублершу, все вышло бы гораздо лучше.
— Как тебе синопсис? — Что?
— Моего сценария? Тот, который я тебе послал?
— Ну да. Твой синопсис. Понравился. Всем понравился. Великолепно. Потрясающе. Мы все в восторге.
— И что теперь?
— Ну, как только все смогут его проглядеть, соберемся и обсудим.
Похлопав меня по спине, он ушел и оставил меня слоняться без дела — в Голливуде. Я решил написать короткий рассказ. Перед отъездом из Англии мне пришла в голову одна мысль. Кое-что про маленький театр на пирсе. Фокусы. По крыше стучит дождь. Зрители не способны отличить магию от иллюзии. Зрителям вообще безразлично, что каждая иллюзия реальна.
В тот день на прогулке я купил в «почти круглосуточном» книжном несколько справочников по фокусам и иллюзионизму викторианских времен. Рассказ или, во всяком случае, его основа, уже сложился у меня в голове, и мне хотелось поглубже в нем покопаться. Сев на скамейку во дворике, я стал просматривать книги. В рассказе обязательно нужно создать определенную специфическую атмосферу.
Я читал про фокусников-карманщиков, у которых карманы были набиты всевозможными мелкими предметами, какие только можно себе вообразить, и которые по первому требованию доставали все, что бы вы ни попросили. Никаких иллюзий, просто достойный восхищения подвиг организованности и памяти. На страницу упала тень. Я поднял глаза.
— Здравствуйте, — сказал я чернокожему старику.
— Сэ-а, — отозвался он.
— Пожалуйста, не называйте меня так. Иначе кажется, что мне следовало бы носить костюм или галстук. — Я назвал свое имя.
А он сказал мне свое:
— Благочестивый Дундас.
— Благочестивый? — Я недоумевал, правильно ли его расслышал.
Он гордо кивнул.
— Иногда я такой, иногда нет. Меня так мама назвала, и это хорошее имя.
— Да.
— И что вы тут делаете, сэ-а?
— Сам толком не знаю. Думаю, мне полагалось писать кино. Во всяком случае, я жду, когда мне велят садиться за сценарий.
Он почесал нос.
— Тут много кто из киношников останавливался. Если бы я начал обо всех рассказывать, до второго пришествия бы хватило.
— А кого вы любили больше всего?
— Гарри Лэнгдона. Вот уж кто был настоящий джентльмен. И Джорджа Сэндерса, он был англичанин, как вы. Он говаривал: «А, это ты, Благочестивый, помолись за мою душу». А я ему в ответ: «Ваша душа на вашей совести, мистер Сэндерс», но я все равно за него молился. И Джун Линкольн.
— Джун Линкольн?
Его глаза сверкнули, он улыбнулся.
— Она была королевой серебряного экрана. Она была лучше их всех: лучше Мэри Пикфорд и Лилиан Гиш, Теды Бары или Луизы Брукс… Она была самая лучшая. У нее было «это». Вы знаете, что такое «это»?
— Сексуальная привлекательность.
— Нечто большее. В ней было все, о чем вам когда-либо мечталось. Вы видели изображение Джун Линкольн, и вам хотелось… — Замолчав, он описал рукой пару-тройку кругов, точно пытался поймать ускользающие слова. — Ну, не знаю. Может, стать на одно колено, как рыцарь в сверкающих доспехах перед королевой. Джун Линкольн… Она была лучше всех. Я рассказал про нее внуку, он пытался найти что-нибудь на кассете для видеомагнитофона, но без толку. Все пропало. Она живет только в памяти таких стариков, как я. — Он постучал себя по лбу.
— Она, наверное, была замечательная. Старик кивнул.
— А что с ней случилось?
— Повесилась. Судачили, мол, это потому, что с приходом звука ее ждало бы забвение, что она не смогла бы пробиться, но это неправда: у нее был такой голос, который, раз услышав, уже никогда не забудешь. Легкий и согревающий, как кофе по-ирландски. Кое-кто говорил, мол, ей разбил сердце мужчина или женщина, а другие утверждали, что во всем виноваты игорные долги, или гангстеры, или выпивка. Кто знает? Времена тогда были бурные.
— Надо думать, вы слышали, как она разговаривает? Он усмехнулся.
— Она сказала: «Можешь узнать, куда подевалась моя накидка, бой?», а когда я ей ее приносил, она говорила: «Ты красивый, бой». А мужчина, который с ней был, сказал: «Не дразни прислугу, Джун», а она улыбнулась, дала мне пять долларов и сказала: «Ты ведь не в обиде, бой, правда?», а я только головой затряс. И тогда она так губки сложила, ну знаете?
— Недовольную гримаску?
— Навроде того. Но я вот тут ее почувствовал. — Он постучал себя по груди. — Эти губы. Такие любого с ума сведут.
Он прикусил нижнюю губу, сосредоточившись на вечности. А я спросил себя, где он сейчас и в каком времени. Тут он снова поглядел на меня.
— Хотите увидеть ее губы?
— О чем вы говорите?
— Пойдемте со мной.
— Что мы?..
Мне привиделся отпечаток губ в бетоне, точно отпечаток ладоней перед «Китайским театром Грамена»[11].
Покачав головой, он приложил палец к губам, призывая к молчанию.
Я закрыл книги. Мы прошли через двор. Дойдя до пруда с рыбами, он остановился.
— Посмотрите на Принцессу, — велел он.
— Ту, с красным пятном, да?
Он кивнул. Рыба напомнила мне китайского дракона, светлого и мудрого. Призрачная рыба, белая, как старая кость, если не считать алого пятнышка у нее на спине — в дюйм длиной и изогнутого. Рыба как будто застыла, чуть трепетала в воде, размышляла.
— Вот оно, — сказал старик. — У нее на спине. Видите?
— Не совсем вас понимаю.
Он помедлил, уставясь на рыбу.
— Может, сядете? — Я поймал себя на том, что остро ощущаю возраст мистера Дундаса.
— Мне платят не за то, чтобы я сидел, — очень серьезно ответил он, а потом добавил, точно объяснял маленькому ребенку: — В то время среди нас ходили боги. Сегодня сплошь телевидение — мелкие герои. Мелкие людишки в маленьких ящиках. Я кое-кого там вижу. Жалкие людишки. А вот кинозвезды тех времен… Это были гиганты, залитые серебряным светом… И когда вы их встречали во плоти, они все равно оставались великими. Люди в них верили. Они устраивали тут вечеринки. Если ты здесь работал, то знал, что происходит. Тут было и крепкое спиртное, и анаша. Такое творилось, ушам своим не поверите. И была одна вечеринка… фильм назывался «Сердца пустыни». Слышали о нем когда-нибудь?
Я покачал головой.
— Один из величайших фильмов двадцать шестого, наравне с «Какова цена славы» с Виктором Маклэнгленом и Долорес Дель Рио и «Эллой Синдерс», там еще Колин Мур играла. Слышали про них?
Я снова покачал головой.
— Но про Уорнера Бакстера-то хотя бы слышали? Про Белле Беннет?
— Кто они?
— Великие звезды двадцать шестого. — Он мгновение помолчал. — Да, «Сердца пустыни»… Отсняв его до конца, они устроили в его честь вечеринку. Прямо тут, в отеле. Вино, пиво, виски, джин… а ведь то было при сухом законе, но вся полиция была у студий в кармане, поэтому смотрела сквозь пальцы. Еще море закусок и всякие дурачества. Рональд Колмен приехал, и Дуглас Фэрбенкс — отец, а не сын, — и все актеры, и съемочная группа. Вон там, где сейчас шале, играл джаз-банд. В ту ночь Голливуд был без ума от Джун Линкольн. В фильме она играла арабскую принцессу. В те дни все арабское означало похоть и страсть. В те дни… эх, все меняется… Не знаю, из-за чего все началось. Я слышал, это был спор или пари, а может, она просто была пьяна. Думаю, пьяна. Как бы то ни было, она встала, а джаз-банд играл эдак медленно и тихо. Она подошла вот сюда, где сейчас я стою, и погрузила обе руки в пруд. Она все смеялась, смеялась и смеялась… Мисс Линкольн поймала рыбу — прямо так и взяла обеими руками из воды — и поднесла к своему лицу. Ну а я… я очень волновался, ведь рыбин только что привезли из Китая, и они стоили двести долларов каждая. Это, конечно, было до того, как мне доверили за ними приглядывать. Ведь не у меня из зарплаты бы вычли. Но двести долларов тогда были огромные деньги. Потом она улыбнулась всем нам, наклонилась и так медленно-медленно поцеловала рыбу в спину. А та даже не шелохнулась, хвостом не повела, лежала себе спокойно у нее в руках, а она поцеловала ее губами, красными как коралл, а остальные засмеялись и стали кричать «ура!». Она опустила рыбу назад в пруд, и на мгновение показалось, будто рыба не хочет от нее уходить: так и осталась у края, тыкалась носом в ее пальцы. А потом хлопнул первый фейерверк, и Принцесса уплыла. Помада у мисс Линкольн была краснее красного, и на спине у рыбы остался отпечаток губ… Вот. Видите?
Принцесса, белый карп с кораллово-красной отметиной на спине, вильнула плавником и продолжила свою бесконечную череду тридцатисекундных путешествий вдоль края пруда. Красная отметина действительно походила на отпечаток губ.
Старик бросил на воду еще пригоршню корма, и все три рыбы всплыли, чтобы его сожрать.
Я пошел назад в шале, унося с собой книги про фокусы былых времен. Звонил телефон: кто-то со студии. Со мной хотели поговорить про синопсис. Через тридцать минут меня будет ждать машина.
— Джейкоб будет?
Но линия уже была мертва.
Встреча была с австралийским Кем-то и его ассистентом, очкариком в костюме. Это был первый костюм, который я пока тут видел, а оправа очков сверкала ярко-голубым. Он как будто нервничал.
— Где вы остановились? — спросил Кто-то. Я сказал.
— Разве не там Белуши…
— Так мне говорили. Он кивнул.
— Когда он умер, он был не один.
— Не один?
Он потер пальцем вдоль острого носа.
— На вечеринке была еще пара ребят. Оба режиссеры, оба на тот момент первой величины. Имен мне лучше не называть. Они вам не нужны. Я про это узнал, когда продюсировал последний фильм про Индиану Джонса.
Неловкое молчание. Мы сидели за огромным круглым столом, а было нас всего трое, и перед каждым лежал экземпляр написанного мной синопсиса. Наконец я не выдержал:
— Что вы об этом думаете?
Оба кивнули — более или менее в унисон.
А потом изо всех сил попытались сказать, как он им неприятен, не говоря при этом ничего, что могло хоть как-то меня обидеть. Очень странный вышел разговор.
— У нас проблемка с финалом, — сказали они, как бы намекая, что виноваты во всем не я и не сценарий, и даже не финал, а они сами.
Они хотели, чтобы герои были посимпатичнее. Хотели ярких огней и контрастно-черных теней, а не оттенков серого. Они хотели, чтобы героиня была героической. А я кивал и делал пометки.
Под конец встречи мы с Кем-то пожали руки, ассистент в очках с голубыми стеклами и голубой оправой провел меня через лабиринт коридоров во внешний мир, к моей машине и шоферу.
Пока мы шли, я спросил, есть ли где-нибудь на студии фильм с Джун Линкольн.
— С кем? — Звали его, как оказалось, Грег. Достав небольшой блокнот, он что-то записал в нем карандашом.
— Она была звездой немого кино. Знаменитой в двадцать шестом.
— Она снималась на этой студии?
— Понятия не имею, — признался я. — Но она была знаменитой. Даже более знаменитой, чем Мари Провост.
— Кто?
— «Победитель, попавший на обед к собаке». Одна из величайших звезд немого экрана. Умерла в бедности, когда пришло звуковое кино, и была съедена собственной таксой. Ник Лоу написал про нее песню.
— Кто?
— «Я знал невесту, когда она играла рок-н-ролл». Но это к делу не относится. Кто-нибудь сможет найти мне фотографию Джун Линкольн?
Он записал в блокнотике еще что-то.
Мы вышли на дневной свет, меня ждала машина.
— Кстати, — сказал он, — вам следует знать, что он чушь городит.
— Прошу прощения?
— Чушь городит. С Белуши были не Спилберг и Лукас, а Бетт Мидлер и Линда Ронштадт. Устроили самую настоящую кокаиновую оргию. Это все знают. А он чушь городит. Господи, да он был просто младшим ассистентом на студии, когда «Индиану Джонса» снимали. А теперь чванится, будто это его фильм. Скотина.
Мы обменялись рукопожатием. Сев в машину, я отправился назад в отель.
В ту ночь меня наконец нагнала разница в часовых поясах, и я окончательно и бесповоротно проснулся в четыре утра.
Встав и сходив в туалет, я натянул джинсы (сплю я в футболке) и вышел во двор.
Мне хотелось увидеть звезды, но огни улиц были слишком яркими, а воздух — слишком грязным. Само небо было грязным, беззвездно-желтым, и я подумал про созвездия, которые видно за городом в Англии, и впервые за все это время испытал приступ глубокой, глупой тоски по дому.
Мне не хватало звезд.
Я хотел взяться за рассказ или писать сценарий. А вместо этого корпел над вторым вариантом синопсиса. Я сократил число Мэнсонов-младших с двенадцати до пяти, с самого начала сделал понятнее, что один из них (теперь это был мужчина) положительный, а остальные четверо — явно отрицательные.
Со студии мне прислали журнал. Пахло от него старой дешевой желтой прессой, на обложке стоял пурпурный штамп с названием студии, а ниже второй черный — «АРХИВ». Еще на обложке имелся сидящий в лодке Джон Барримор. Статья внутри была посвящена смерти Джун Линкольн. Я поймал себя на том, что мне тяжело ее читать и еще тяжелее понять: она намекала на чудовищные пороки, которые привели к смерти актрисы, хотя бы это я понял, но все остальное было словно дано каким-то шифром, к которому современному читателю недоставало ключа. Или, по зрелом размышлении, автор некролога вообще ничего не знал и намеки подпускал наугад.
Более интересными — во всяком случае, более понятными — были фотографии. Полноформатный черно-белый снимок женщины с огромными глазами и нежной улыбкой, которая курила сигарету (дым был нанесен аэрографом, на мой взгляд, довольно неумело: неужели кто-то когда-то покупался на такие неуклюжие подделки?); еще одно фото — постановочное объятие с Дугласом Фэрбенксом, за ним — маленькая фотография, где она стоит на подножке машины, держит двух крохотных собачек.
По фотографиям она не была красавицей тех времен. Ей не хватало трансцендентности Луизы Брукс, сексуальной притягательности Мэрилин Монро, распущенной элегантности Риты Хейворт. Она была старлеткой двадцатых годов, такой же скучной, как и все остальные старлетки двадцатых. В ее огромных глазах, в ее коротко стриженных волосах я не ощутил никакой тайны. У нее были превосходно накрашенные изогнутые губки. Я не мог себе представить, как бы она выглядела, будь она жива сегодня.
Тем не менее она была реальной, когда-то она жила. Ее обожали и почитали люди во дворцах синема. Она поцеловала рыбину и ходила по территории моего отеля семьдесят лет назад: не в нормальном временном континууме, но в голливудской вечности.
Я пошел на встречу по поводу синопсиса. Никого из тех, с кем я говорил раньше, там не было. Вместо этого меня провели к очень молодому человеку в маленьком кабинете, который ни разу не улыбнулся, рассказывая мне, как ему понравился синопсис и как он доволен, что студия владеет правами на экранизацию. Он сказал, что, на его взгляд, фигура Чарльза Мэнсона особенно хороша и, обретя полноту, — «когда он будет полностью пространстволизирован», этот персонаж сможет стать следующим Ганнибалом Лектором.
— Но. М-м-м. Мэнсон. Это реальный человек. Сейчас он в тюрьме. Его банда убила Шэрон Тэйт.
— Шэрон Тэйт?
— Она была актрисой. Звездой. Она была беременна, а они ее убили. Она была замужем за Полански.
— За Романом Полански?
— Да. За режиссером. Он нахмурился.
— Но мы готовимся заключить сделку с Полански.
— Это хорошо. Он отличный режиссер.
— Он про это знает?
— Про что? Про книгу? Про наш фильм? Про смерть Шэрон Тэйт?
Он покачал головой: ничего из вышеперечисленного.
— Это сделка на три картины. С ней отчасти связана Джулия Роберте. Вы сказали, Полански про этот синопсис не знает?
— Нет, я сказал, что… Он поглядел на часы.
— Где вы остановились? — спросил он. — Мы поселили вас в приличном месте?
— Да, спасибо, — сказал я. — Я в нескольких шале от того номера, где умер Белуши.
Я ожидал, что мне доверительно назовут еще пару звездных имен: скажут, что Джон Белуши сыграл в ящик в обществе Джулии Андерс и мисс Пигги из Маппет-шоу. Я ошибся.
— Белуши умер? — сказал он, собирая складками юный лоб. — Белуши не мертв. Мы снимаем картину с Белуши.
— Это младший брат, — объяснил он. — Старший умер несколько лет назад.
Он пожал плечами.
— По вашим словам выходит, сущая дыра, — сказал он. — Когда будете договариваться о приезде в следующий раз, скажите, что хотите остановиться в «Бель-эйр». Хотите, мы сейчас вас туда переселим?
— Нет, спасибо, — отозвался я. — Я уже привык к этому месту. Так как же насчет синопсиса?
— Оставьте пока у нас.
Я увлекся двумя старыми театральными иллюзиями, которые нашел в купленных книгах: «Сон художника» и «Зачарованный оконный переплет». Я был уверен, что они метафоры чего-то, но рассказ, который должен был их обрамлять, никак не получался. Я писал первые несколько фраз, которые не складывались в первый абзац, первые несколько абзацев, которые не складывались в первые страницы. Я набирал их с клавиатуры, а потом выходил из файла, его не сохранив.
Как-то утром я сидел во дворе и пристально рассматривал двух белых карпов и одного белого с алым. Я решил, что они выглядят, как рисунок рыб руки Эшера, что меня удивило, так как мне никогда не приходило в голову, что в рисунках Эшера может быть хоть что-нибудь реалистичное.
Благочестивый Дундас протирал листья фикусов. У него была бутылочка с раствором и тряпка.
— Привет, Благочестивый.
— Сэ-а.
— Хороший сегодня день.
Кивнув, он закашлялся и стал бить себя кулаком в грудь, а потом кивнул снова.
Оставив рыб, я сел на скамейку.
— Почему вас не отправили на пенсию? — спросил я. — Разве вам не полагалась пенсия еще лет пятнадцать назад?
Он продолжал натирать.
— А то как же, полагалась. Но я тут достопримечательность. Управляющий сколько угодно может говорить, мол, тут все звезды мира останавливались, но это я рассказываю гостям, что Кэри Грант ел на завтрак.
— А вы помните?
— Нет, черт бы меня побрал. Но остальные тем более не знают. — Он снова закашлялся. — Что вы пишете?
— Ну, на прошлой неделе я писал синопсис сценария. Потом пришлось переделывать. А сейчас я жду… чего-то.
— Так что же вы пишете сейчас?
— Рассказ, который никак не получается, как надо. Про викторианский фокус под названием «Сон художника». Там на сцену выходит художник с большим полотном, которое ставит на мольберт. Это картина с изображением женщины. А потом он смотрит на картину, и его охватывает отчаяние: ему никогда не стать настоящим художником. Затем он садится и засыпает, а изображение оживает, сходит с полотна и говорит ему, чтобы он не сдавался. Продолжал бороться. Однажды он станет великим мастером. Затем женщина забирается назад на полотно. Свет гаснет. Потом он просыпается, и снова видит перед собой картину…
— … а другая иллюзия, — объяснил я женщине со студии, которая совершила ошибку, изобразив притворный интерес в начале встречи, — называлась «Зачарованный переплет». Над сценой в воздухе висит окно, а в нем появляются люди, но кругом никого нет. Думаю, мне удастся провести этакую параллель между зачарованным окном и… ну, скажем, телевидением: в конце концов, оно же самый логичный кандидат на эту роль.
— Мне нравится Дэвид Зейнфельд, — сказала она. — Вы смотрите его шоу? Оно ни о чем. Я хочу сказать, там есть целые серии ни о чем. И Гарри Шэндлинг мне нравился, пока не сделал себе новое шоу и не стал таким язвительным.
— Все великие иллюзии, — продолжал я, — заставляют нас усомниться в реальности. Но они так же обрамляют вопрос — надо думать, каламбур умышленный — вопрос о том, во что превратится индустрия развлечений. Фильмы существовали до того, как появилось кино. Телевизор еще до появления телевещания.
Она нахмурилась.
— Это кинокартина?
— Надеюсь, нет. Это короткий рассказ, если только мне удастся его написать.
— Тогда давайте поговорим о картине. — Она перелистнула стопу заметок. Ей было лет двадцать пять, выглядела она одновременно и привлекательно, и стерильно. Я спросил себя, не была ли она одной из «новых знакомых» на завтраке в мой первый день, какой-нибудь Диной или Тиной.
Недоуменно на что-то посмотрев, она прочла:
— «Я знал невесту, когда она играла рок-н-ролл»?
— Он это записал? Это не из этого фильма. Она кивнула.
— Что ж, должна сказать, что кое-что в вашем синопсисе вроде как… спорно. Эта история с Мэнсоном… ну, мы не уверены, что он то, что надо. Нельзя ли его выбросить?
— Но в нем-то весь смысл. Я хочу сказать, книга называется «Сыны человеческие» и прямо отсылает на Мэнсона, и вообще она про его сыновей. Если его убрать, то почти ничего не останется, правда? Вы ведь про него книгу купили. — Я показал ей книгу, мой талисман. — Выбросить Мэнсона — это как, ну не знаю, как заказать пиццу, а когда она прибудет, пожаловаться, что она плоская, круглая и что сверху у нее кетчуп и сыр.
Она ничем не дала понять, что слышала хоть что-то из мной сказанного.
— Как вам название «Когда я был Хулиганом»?
— Не знаю. Какое отношение оно имеет к фильму?
— Мы не хотим, чтобы люди думали, будто он про религию. Название «Сыны человеческие» звучит так, будто кино антихристианское.
— Что ж, там подразумевалось, что владеющая детьми Мэнсона сила сродни демонической. Но при чем тут хулиганы?
— Подразумевалось?
— В книге.
Она выдавила жалостливый взгляд, — таким могут наградить остальное человечество только люди, которые знают, что книги — это в лучшем случае права на весьма и весьма вольную экранизацию.
— Не думаю, что студия сочтет это уместным.
— Вы знаете, кто была Джун Линкольн? — спросил я. Она покачала головой.
— Дэвид Гэмбл? Джейкоб Клейн?
Она снова покачала головой, на сей раз чуть раздраженно. Потом выдала мне страницу с отпечатанным перечнем того, что, на ее взгляд, следовало исправить. В общем и целом все. Лист был озаглавлен «КОМУ»: мне и еще ряду людей, чьих имен я не узнал, и был «ОТ»: Донны Лири.
Сказав «Спасибо, Донна», я вернулся в отель.
Я хандрил целый день. А потом придумал способ переделать синопсис так, чтобы он удовлетворил все жалобы Донны по списку. Еще день размышлений, несколько дней стучания по клавишам, и я отослал на студию новый вариант.
Убедившись, что я искренне заинтересовался Джун Линкольн, Благочестивый Дундас принес мне свой альбом с вырезками. Само имя актрисы, как выяснилось, было псевдонимом, который взяла себе в 1903 году Рут Баумгартен в честь месяца июня и президента. Альбом был старый, переплетенный в кожу, а весом и размером походил на семейную Библию.
Она умерла, когда ей было двадцать четыре года.
— Жаль, что вы ее не видели, — сказал Благочестивый Дундас. — Жаль, что никаких ее фильмов не сохранилось. Она была такой великой. Она была самой большой звездой из всех.
— Она была хорошей актрисой? Благочестивый Дундас решительно покачал головой. — Нет.
— Она была прославленной красавицей? Если да, то по снимкам этого не скажешь.
Он снова покачал головой.
— Камера ее любила, это уж точно. Но красавицей она не была. В заднем ряду хористок нашлось бы десяток девчонок более хорошеньких.
— Тогда в чем же дело?
— Она была звезда. — Он пожал плечами. — Это и означает быть звездой. Этим все объясняется.
Я перелистнул несколько страниц: вырезки из газет, отзывы о фильмах, про которые я никогда не слышал, — о фильмах, единственные негативы и отпечатки которых давно потерялись, пропали или были уничтожены пожарными командами: нитратная пленка на целлулоидной основе считалась наилучшим очагом возгорания. Потом шли вырезки из журналов про кино: Джун Линкольн играет роль; Джун Линкольн на отдыхе; Джун Линкольн на съемочной площадке «Рубашки ростовщика»; Джун Линкольн в огромном меховом палантине, последний задавал временные рамки лучше, чем странная короткая стрижка или вездесущие сигареты.
— Вы ее любили? Он покачал головой.
— Не как женщину… — сказал он.
Повисла пауза. Протянув руку, он перевернул страницу.
— И моя жена убила бы меня, услышь она, что я говорю… Снова пауза.
— Но да. Худая мертвая белая женщина. Наверное, я ее любил. — Он закрыл альбом.
— Но ведь для вас она не мертва?
Он покачал головой. Потом ушел. Но свой альбом оставил мне, чтобы я еще его посмотрел.
Секрет иллюзии в «Сне художника» заключался в следующем: иллюзионист вносил на сцену крепко привязанную к заднику полотна девушку. Полотно поддерживали замаскированные провода, поэтому, когда художник с небрежной легкостью вносил полотно и ставил его на мольберт, он заодно вносил и девушку. Картина с девушкой на мольберте была установлена как сворачивающаяся штора, которую можно поднять или опустить. А вот «Зачарованное окно» создавалось в буквальном смысле при помощи зеркал: установленное под углом зеркало отражало лица людей, стоявших за кулисами.
Даже сегодня многие фокусники используют в своих номерах зеркала, чтобы заставить вас поверить, будто вы видите то, чего на самом деле нет.
Все просто, если знаешь, как это делается.
— Прежде чем мы начнем, — возвестил он, — должен вам сказать, что я синопсисов не читаю. У меня возникает такое чувство, будто они блокируют мое творческое воображение. Но не волнуйтесь, я велел секретарше подготовить выжимку, так что я в курсе.
У него была борода и длинные волосы, и он чуть-чуть походил на Иисуса, хотя я сомневался, что у Иисуса были такие белые, начищенные зубы. Судя по всему, он был самым важным лицом из всех, с кем я пока говорил. Звали его Джон Рей, и даже я слышал про него, хотя не был до конца уверен, чем именно он занимается: его фамилия обычно возникала в начале фильмов, рядом со словами ИСПОЛНИТЕЛЬНЫЙ ПРОДЮСЕР. Голос со студии, уговаривавшийся о встрече, сообщил мне, что они, то есть студия, просто на седьмом небе от того факта, что он «присоединился к проекту».
— А разве выжимка ваше творческое воображение не блокирует?
Он усмехнулся.
— Так вот, все мы считаем, что вы проделали изумительную работу. Просто поразительную. Есть лишь пара вещей, с которыми у нас проблемы.
— Например?
— Ну, та история с Мэнсоном. Мысль о том, что эти дети растут. Мы в офисе обмозговывали несколько вариантов, пытались посмотреть, что подойдет. Есть один парень, скажем, Джек Хулиган, ну знаете, как ирландские банды, это идея Донны…
Донна скромно склонила голову.
— Его сажают за сатанизм, поджаривают на стуле, но перед смертью он клянется вернуться и уничтожить всех, кто его упек за решетку. Переход к сегодняшнему дню, молодые ребята подсаживаются в компьютерных клубах на игру под названием «Хулиганы». В заставке его лицо. И пока они в нее играют, он начинает ими завладевать. Может, в лице у него что-нибудь странное, что-то вроде Джейсона или Фредди.
Он остановился, словно ожидал бурного энтузиазма. Поэтому я сказал:
— И кто же пишет и распространяет эту интерактивную игру?
Он ткнул в меня пальцем.
— Вы у нас писатель, дорогуша. Хотите, чтобы мы делали за вас всю работу?
Я промолчал. Просто не знал, что сказать. «Думай с точки зрения кино, — посоветовал себе я. — Кино они понимают», и сказал:
— Собственно говоря, вы предлагаете переснять «Мальчиков из Бразилии», но без Гитлера.
Он поглядел на меня озадаченно.
— Был такой фильм Аиры Левина, — сказал я. В его глазах не мелькнуло ни тени узнавания. — «Ребенок Розмари». — Он продолжал смотреть пустым взглядом. — «Щепка».
Тут он кивнул, где-то что-то связалось, до него дошло.
— Смысл понят, — сказал он. — Вы пишете роль для Шэрон Стоун, мы горы сворачиваем, чтобы ее достать. У меня есть кое-какие каналы, чтобы связаться с ее командой.
На том я ушел.
Ночь выдалась холодная, а в Лос-Анджелесе не полагается быть холодам, и в воздухе сильнее обычного пахло леденцами от кашля.
Где-то под Лос-Анджелесом жила одна моя давняя знакомая, и я решил ее найти. Отыскав ее номер, я взялся за дело и провисел на телефоне почти весь вечер. Мне давали номер, я по нему звонил, и все новые люди давали мне все новые номера, я звонил и по ним тоже.
Набрав очередную череду цифр, я наконец узнал ее голос.
— Ты знаешь, где я? — спросила она.
— Нет, — честно ответил я. — Мне просто дали этот номер.
— В больничной палате, — сказала она. — У матери. У нее кровоизлияние в мозг.
— Извини. С ней все в порядке?
— Нет.
— Извини.
Повисло неловкое молчание.
— Как у тебя дела? — спросила она.
— Довольно скверно.
Я рассказал все, что до сих пор со мной случилось. Сказал, как себя чувствую.
— Почему оно так выходит? — спросил я у нее.
— Потому что они напуганы.
— Почему напуганы? Чем напуганы?
— Потому что здесь твое имя и твоя репутация целиком и полностью зависят от последнего хита, к которому ты сумел примазаться.
— Не понял.
— Если ты что-то одобришь, то студия может этот фильм снять, и ей это обойдется в двадцать — тридцать миллионов долларов. А если потом фильм обернется провалом, твое имя будет раз и навсегда связано с этим провалом, и ты потеряешь статус. А если тянешь время или отказываешь, то нет и риска потерять статус.
— Правда?
— Вроде того.
— А откуда ты столько знаешь? Ты же музыкант, к киноиндустрии отношения не имеешь.
Она устало рассмеялась.
— Я тут живу. Все, кто тут живет, такое знает. Ты пытался расспрашивать людей про их сценарии?
— Нет.
— Попытайся как-нибудь. Спроси кого угодно. Парня на бензоколонке. Все равно кого. У каждого есть сценарий. — Тут кто-то ей что-то сказал, она ответила, а потом бросила мне: — Послушай, мне надо бежать. — И положила трубку.
Если в коттедже вообще полагался обогреватель, то я его не нашел и до костей промерз в моем маленьком номере, так похожем на тот, в котором умер Белуши, с такой же бездарной гравюрой на стене, с такой же стылой сыростью в воздухе. Я налил себе горячую ванну, чтобы согреться, но когда выбрался, мне стало еще холоднее, чем раньше.
Белые рыбины скользили взад-вперед в воде, шныряли и шмыгали между листьев кувшинок. У одной на спине была алая отметила, которую с некоторой натяжкой можно было счесть отпечатком великолепных губ: чудесный стигмат полузабытой богини. В прудике отражалось серое небо раннего утра.
Я уныло смотрел на отражение.
— У вас все в порядке? — Я повернулся. Рядом со мной стоял Благочестивый Дундас. — Рановато поднялись.
— Плохо спал. Слишком холодно.
— Надо было позвонить портье. Вам принесли бы обогреватель и дополнительные одеяла.
— В голову не пришло.
Дыхание у него было тяжелым, с присвистом.
— Вы в порядке?
— Нет, разрази меня гром. Я старый. Доживете до моих лет, сами будете не в порядке. Но я еще буду тут, вас уже не будет. Как продвигается работа?
— Не знаю. Я перестал работать над синопсисом и застрял со «Сном художника», рассказом про викторианского иллюзиониста. Действие должно происходить на морском курорте в Англии, под дождем. Фокусник показывает на сцене иллюзию и этим как-то изменяет публику. Его магия касается их сердец.
Он медленно кивнул.
— «Сон художника»… — повторил он. — М-да. Вы видите себя художником или иллюзионистом?
— Не знаю, — ответил я. — Кажется, ни тем и ни другим.
Я уже повернулся уходить, но тут мне в голову пришло кое-что.
— У вас случаем нет в столе сценария, который вы сами написали, мистер Дундас? — спросил я.
Он покачал головой.
— Вы не написали ни одного сценария?
— Только не я.
— Честное слово?
Он улыбнулся:
— Честное слово.
Я вернулся к себе в номер. Перелистнул большим пальцем страницы моего английского издания «Сынов человеческих» в твердом переплете, спрашивая себя, как вообще опубликовали нечто, столь неумело написанное, и зачем Голливуд приобрел на него права, если, купив, они не хотят его ставить.
Я попытался сесть за «Сон художника» — с плачевным результатом. Персонажи застыли. Они, казалось, были неспособны дышать, двигаться или говорить.
В туалете я выпустил в чашу ярко-желтую струю. По серебру зеркала пробежал таракан.
Вернувшись в гостиную, я открыл новый файл и написал:
Я вспоминал об Англии… Был дождь
И странный театр на пирсе, бледный след,
Кошмар и колдовство, и боль, и ложь.
Каков кошмар? В безумие сойдешь…
А магия? Как старой сказки бред…
Я вспоминал — и Англию, и дождь.
Я одинок? Увы, ты не поймешь.
Там — пустота, где глохнет гром побед,
Где — колдовство, кошмар, и боль, и ложь.
Я думал — правду выдает за ложь
Волшебник.
Под покровом меркнет свет.
Я вспоминаю — Англия и дождь…
Виденья повторяются — точь-в-точь?
Вот меч, и чаша, сумрак и рассвет,
Кошмар и колдовство, и боль, и ложь.
Бледнеем мы — волшебный жезл воздет,
Печальна правда — пониманья нет.
Я вспоминаю Англию и дождь,
Кошмар, и колдовство, и боль, и ложь.
Не знаю, хорошее получилось стихотворение или плохое, но это не имело значения. Я написал нечто новое и свежее, чего раньше даже не пытался делать, и ощущение было чудесным.
Я заказал завтрак в номер и потребовал обогреватель и пару дополнительных одеял.
На следующий день я написал шестистраничный синопсис к фильму под названием «Когда я был Хулиганом». Джека Хулигана, убийцу-маньяка с огромным вырезанным на лбу крестом, казнили на электрическом стуле, но он вернулся в интерактивной игре и завладел волей четырех молодых людей. Пятый молодой человек победил Хулигана: сжег электрический стул, на котором казнили преступника, а после выставили (такой я нашел ход) в музее восковых фигур, где в дневную смену работала подружка пятого молодого человека. По ночам она исполняла экзотические танцы.
Синопсис отправился со стойки портье на студию, а я — в кровать.
Засыпая, я молился, чтобы студия официально отказалась от проекта, и я мог бы уехать домой.
Мне приснился театр иллюзиониста, и в нем бородач в бейсболке внес на сцену киноэкран и, топая, ушел за кулисы. Серебряный экран висел в воздухе сам по себе.
Потом на нем вдруг пошел мигающий немой фильм: появилась женщина и стала смотреть прямо на меня. Это была Джун Линкольн, которая ступила за край мигающего экрана и, сделав несколько шагов, присела на мою кровать.
— Вы намерены посоветовать мне не сдаваться? — спросил я.
В общем и целом я знал, что это сон. Я смутно помнил, что понимаю, почему эта женщина звезда, помнил, как сожалел, что ни одного фильма с ней не сохранилось. В моем сне она была действительно прекрасна, несмотря на багровую полосу вокруг шеи.
— Зачем, скажи на милость, мне это делать? — спросила она. В моем сне от нее пахло джином и старым целлулоидом, хотя я не припоминал, чтобы хоть когда-то ощущал во сне запахи. Ее губы раздвинулись в ослепительной черно-белой улыбке. — Я ведь вырвалась, правда? — Встав, она прошлась по номеру. — Не могу поверить, что этот отель еще стоит, — сказала она. — Я когда-то тут трахалась.
Ее голос был едва слышен за шипением и треском. Вернувшись к кровати, она уставилась на меня, как всматривается в мышиную норку кошка.
— Ты меня боготворишь? — спросила она.
Я покачал головой. Сделав еще шаг, она взяла мою руку из плоти в свою серебряную.
— Никто ничего больше не помнит, — сказала она. — Это тридцатиминутный город.
Я обязательно должен был спросить у нее кое-что.
— Куда подевались звезды? — спросил я. — Я все смотрю в небо, но их там нет.
Она указала на пол шале.
— Ты не туда смотрел, — сказала она. Я никогда раньше не замечал, что пол шале — на самом деле тротуар, каждая плитка которого хранит звезду и имя. Многих имен я не знал: Клара Кимболл Янг, Линда Арвидсон, Вивиан Мартин, Торма Толмаджер, Оливия Томас, Мэри Майлс Минтер, Сиина Оуэн…
Джун Линкольн указала на окно шале.
— И вон там.
В распахнутое окно я увидел раскинувшийся подо мной Голливуд: бесконечная панорама мерцающих разноцветных огней.
— Разве они не лучше звезд? — спросила она. Действительно лучше. Я сообразил, что вижу созвездия уличных фонарей и фар. Я кивнул. Ее губы скользнули по моим.
— Не забывай меня, — прошептала она, но печально, точно знала, что я забуду.
Проснулся я от визга телефона. Сняв трубку, прорычал нечто нечленораздельное.
— Это Джерри Квойнт со студии. Вы нужны нам на ленч. «Бормочи что-нибудь, бормочи», — приказал себе я.
— Мы пошлем машину, — сказал он. — Ресторан минутах в тридцати от вашего отеля.
Ресторан был просторным, залитым светом, полным зелени. Меня там уже ждали.
К тому времени я немало бы удивился, увидь я хотя бы одно знакомое лицо. Джон Рей, как сказали мне за закусками, ушел «из-за разногласий по контракту», а вместе с ним, «разумеется», ушла и Донна.
У обоих мужчин были бороды, у одного — нечистая кожа. Женщина была худой и казалась приятной.
Они спросили, где я остановился, и, узнав где, один из бородачей сообщил присутствующим (сперва заставив нас поклясться, что дальше это не пойдет), что с Белуши, когда он умер, принимали наркотики политик по имени Гарри Харт и музыкант из группы «Иглз».
После мне сказали, что ждут не дождутся синопсиса.
Я задал вопрос:
— К «Сынам человеческим» или к «Когда я был Хулиганом», потому что, — сказал я, — с последним у меня проблема.
Они поглядели на меня недоуменно.
Речь шла о фильме «Я знал невесту, когда она играла рок-н-ролл», который, по их словам, и имел Высокую Концепцию, и По Ощущению Правильный. А еще добавили, что он В Духе Времени, что тем более важно в городе, в котором час назад уже Древняя История. Сказали, что было бы неплохо, если бы наш герой смог спасти героиню от брака без любви и если бы в финале они вместе сыграли бы рок-н-ролл.
На это я возразил, что тогда нужно купить права на постановку у Ника Лоу, который написал эту песню, и прибавил, что не знаю, кто его агент.
Разулыбавшись, они заверили меня, дескать, с этим проблем не будет.
Они предложили мне обмозговать проект прежде, чем я возьмусь за синопсис, и каждый упомянул имена нескольких молодых звезд, которых неплохо было бы иметь в виду, когда я буду строить сюжет.
Тогда я пожал всем руки и пообещал, что, конечно, буду. И прибавил, что работаться мне лучше всего будет в Англии.
А они ответили, мол, это замечательно.
За несколько дней до того я спросил у Благочестивого Дундаса, был ли кто-нибудь в шале Белуши в ту ночь, когда он умер.
Если кто-то и знает, решил я, то наверняка он.
— Он умер в одиночестве, — и глазом не моргнув, ответил Благочестивый Дундас, древний, как Мафусаил. — Да всем до лампочки, был ли с ним кто-то или нет. Он умер в одиночестве.
Странно было уезжать из отеля. Я подошел к стойке портье.
— Сегодня под вечер я уезжаю.
— Очень хорошо, сэр.
— Не могли бы вы… э… у вас есть один служащий. Мистер Дундас. Джентльмен в годах. Сам не знаю. Я уже несколько дней его не видел. Мне бы хотелось попрощаться.
— Один из наших смотрителей?
— Да, наверное.
Портье уставилась на меня озадаченно. Она была очень красива, и помада у нее была цвета раздавленной ежевики.
Сняв телефонную трубку, она сказала в нее негромко несколько фраз, потом — мне:
— Прошу прощения, сэр. Мистер Дундас последние несколько дней на работу не приходил.
— Вы не могли бы мне дать номер его телефона?
— Прошу прощения, сэр. Это против правил. — Говоря это, она смотрела на меня в упор, давая понять, что «честное слово, так просит прощения…»
— Как ваш сценарий? — спросил я.
— Откуда вы знаете? — ответила она вопросом на вопрос.
— Ну…
— Лежит на столе у Джоэля Силвера, — сказала она. — Мой парень Арни, он мой соавтор, работает курьером. Он подложил рукопись в кабинет Джоэля Силвера, как если бы она пришла от настоящего агента.
— Желаю удачи, — сказал я.
— Спасибо. — Она улыбнулась ежевичными губами.
В справочной нашли двух Дундасов Б., что показалось мне одновременно маловероятным и показательным для Америки или, во всяком случае, для Лос-Анджелеса.
Первым оказалась миссис Боадицея Дундас. По второму номеру, когда я попросил позвать Благочестивого Дундаса, мужской голос поинтересовался:
— Кто спрашивает?
Я назвался, сказал, что живу в отеле и что у меня осталось кое-что, принадлежащее мистеру Дундасу.
— Мой дедуля умер, миста. Вчера вечером умер. Потрясение или шок иногда оказывают на нас странное действие: клише вдруг становятся реальными. Я почувствовал, как кровь отлила у меня от лица, как у меня перехватило дыхание.
— Примите мои соболезнования. Он был очень приятным человеком.
— Ага.
— Это, наверное, случилось внезапно.
— Годы. Кашлял. — Кто-то спросил у него, с кем он разговаривает, и он ответил, ни с кем, а потом сказал: — Спасибо за звонок.
Я был ошарашен.
— Послушайте. У меня его альбом с вырезками. Он оставил его у меня.
— Хлам про старое кино? — Да.
Пауза.
— Оставьте себе. Этот хлам никому не нужен. Послушайте, миста, мне надо бежать.
Щелчок, тишина.
Я пошел убирать альбом в дорожную сумку и, когда на поблекшую кожаную обложку упала слеза, был поражен, обнаружив, что плачу.
В последний раз я остановился у пруда попрощаться с Благочестивым Дундасом и Голливудом.
По вечному настоящему пруда скользили, едва заметно шевеля плавниками, три совершенно белых призрачных карпа.
Я помнил их имена: Бастер, Призрак и Принцесса, но уже никто и никогда их бы не различил.
У выхода из отеля меня ждала машина. До аэропорта ехать было тридцать минут, и я уже начал забывать.
Белая дорога
Пару лет назад я за несколько месяцев написал три повествовательных стихотворения. В каждом речь идет о насилии, о мужчинах и женщинах, о любви. Первое по времени написания переложение порнографического фильма ужасов, написанное строгим ямбическим пентаметром, я назвал «Съеденные (Кадры из кинофильма)». Оно довольно экстремальное (и в данный сборник я его не включил). Второе, пересказ ряда староанглийских народных сказок, называется «Белая дорога». Оно столь же жестокое, как и сказки, которые легли в его основу. Последнее по времени написания — история про моих деда с бабкой с материнской стороны и про магию сцены. В нем нет такой жестокости, но, надеюсь, оно пугает и тревожит не меньше, чем две первые части триптиха. Я гордился всеми тремя. Из-за прихотей публикаций они печатались в разные годы, поэтому каждое попало в антологию лучших рассказов года (все три были выбраны для американской «Лучшие рассказы года в жанре фэнтези и хоррор», английской «Лучшие рассказы года в жанре хоррор», к некоторому моему удивлению, на одно пришел запрос для международного сборника эротики).
«… Хотел бы, чтобы пришли вы ко мне однажды
В мой дом.
Я многое бы мог вам показать…»
Моя невеста внезапно потупит взор —
И вздрогнет.
Ее отец, и братья, друзья отца —
Сплошные вопли и аплодисменты.
«А это — не история, мой милый
Мистер Лис», — хихикнет блондинка
В углу. Волосы у нее —
Золотая пшеница,
Глаза — серая туча, крутые бедра,
Она усмехнется — криво и иронично…
«Мадам, да ведь я не сказитель», —
Склонюсь с усмешкой.
Спрошу, поднимая бровь:
«А быть может, вы расскажете нам?..»
И она опять улыбнется.
Кивнет.
И встанет.
И губы зашевелятся:
«Городскую девчонку, скромницу, не красотку
Бросил любимый — студент.
Она залетела.
Живот распухает, от сплетен уже не скрыться.
Бежит к любимому. Плачет.
В истерике бьется.
А он по головке гладит.
А он обещает:
«Конечно, поженимся,
Ясное дело, сбежим
Ночью к моей тетке —
Она спрячет!»
Дурочка верит —
А, черт возьми, ведь видала,
Как на танцульках смотрел
Он
На хозяйскую дочку.
(А та — хороша, и чиста, и богата…)
Верила. Как же!
Или — скорее — просто хотела поверить…
Но — скользкое что-то было в его улыбке,
В острых черных глазах,
В модной прическе…
Что-то,
Что помогло ей
Утром
На место свиданья
Прийти пораньше, на дерево влезть —
Дожидаясь.
(На дерево — ей — тяжелой?!
Чистая правда.)
Ждала до заката —
И появился любимый.
Крался в неверном, в первом вечернем свете.
С собою принес —
Простыню, нож и мотыгу.
Работал в тени кустов терновника споро,
Пел и свистал под сенью ветвей дубовых,
Могилу ей рыл, весело напевая
Старую песню…
Быть может, напеть вам ее?»
Пауза.
Все мы радостно рукоплещем —
(Ну, может, не все…
Похоже, моя невеста —
Черные волосы, щеки, подобные розам,
Губы кровавы —
Кажется, недовольна.)
Блондинка — а кто она, кстати?
Попросту, думаю, гостья? —
Поет:
«И вышел лис в полнолунную ночь,
И лунного света просить был не прочь —
На многие мили, в светлую ночь,
На мили лисьей дороги,
Пока он дойдет,
Пока добредет,
Пока доползет до берлоги!
На мили в ночь до лисьей берлоги!»
Голос ее был чист и хорош, —
Но голос невесты моей
Много прекрасней.
А после могилу выкопал он —
Она невелика,
И девица была невеличкой
(Даже тяжелая, много больше не стала) —
И обошел вокруг дуба,
И все повторял
(Она все слышала): «Здравствуй,
Моя птичка.
Здравствуй, моя любовь. Не опасны ль тебе
Лунные ночи, мать моего дитяти?
Здравствуй — приди же теперь в мои объятья!»
И он одною рукой обнимал мрак ночи,
В другой же сжимал свой нож —
Короткий и острый,
И все пронзал и пронзал им
Полночный воздух…
Она дрожала вверху,
На ветвях дубовых.
Боялась дышать.
И все же — тряслись ветки.
Взглянул он наверх — и сказал:
«Проклятые совы!»
И снова
«На дереве — кошка?
Эй, кис-кис-кис…»
Она молчала. Вжималась в ветки
И сучья,
В листья… И наконец, уже на заре,
Ушел убийца — унес с собою мотыгу, простыню, острый нож…
Ушел, проклиная
Злую судьбу и удачу своей жертвы.
Нашли ее на рассвете.
Плясала по полю —
Безумная, с листьями дуба,
Вплетенными в косы.
Пела она:
«Треснула ветка в лисьем бору.
Я увидала лисью нору!
Клялся любить на множество лет —
Видела я лисий стилет!»
Говорят старики —
У рожденного ею младенца
Лисья когтистая лапа
Вместо руки была, со страху, — шептали в деревне все повитухи.
Не зря же сбежал студент!»
Блондинка садится.
Комната рукоплещет.
Улыбка ее — струится, как тонкая змейка.
Уже исчезла — а в серых глазах
Еще длится.
Смотрит.
Похоже,
Ей это все забавно.
Я начинаю:
«В японских, в китайских легендах
Лисы являют людям прекрасных женщин,
Золота горы, удачу,
Милость богов —
Но выдают их хвосты…»
Но отец невесты
Меня прерывает —
«А, кстати сказать, моя радость,
Ты тоже хотела поведать
Одну легенду?»
Моя невеста краснеет.
Какие розы
Сравнятся с ее щеками!
Она кивает и шепчет:
«Легенду, папа?
Да это всего лишь сон!»
Голос ее тих и нежен, —
Мы замолкаем.
И в тишине раздаются ночные звуки —
Ухают совы.
Но — верная поговорка —
«Живущий близ леса уханья сов не боится».
Невеста глядит на меня…
«Вас видела я во сне,
Мой господин, —
Верхом вы ко мне примчались,
Звали меня в ночи:
«Выходи ко мне,
Прекрасная, стоит ступить по Белой дороге — и чудеса, чудеса я тебе открою!»
А я спросила — как мне найти ваш дом —
По белой как мел дороге?
По темной и длинной?
Вокруг деревья — и даже под ярким солнцем
Свет в листьях — зеленый и желтый,
Приходит закат —
Все алое с синим,
А ночью — черно до боли,
Ведь лунного света нет
На Белой дороге…
Сказали вы, мистер Лис, —
Как любопытно…
А сны — только ложь, предательство да обманы,
Что перережете горло свинке поросьей
И понесете ее по свежему следу
Черного жеребца, — а потом улыбнулись.
Алые губы
Раздвинула ваша улыбка,
Ваши глаза-изумруды она озарила,
Эти глаза покоряют девичью душу,
А лисьи зубы
Съедают сердце девичье…»
«Боже спаси», — говорю.
На меня все смотрят —
Не на нее, хотя она говорила.
Эти глаза — проклятье, эти глаза!
«И, в этом сне, почему-то
Мне захотелось
Прийти в ваш дом — такой богатый и пышный…
Ведь вы просили — просили меня часто!
Увидеть покои, бассейны и анфилады,
И статуи, что из Греции привезли вы,
Аллеи меж тополей и гроты,
Беседки и клумбы…
И — это всего лишь сон! —
Не подумала я
С собой привести доверенную служанку —
Суровую, умудренную возрастом
Старую деву.
Она бы, мой мистер Лис,
Не взглянула на дом ваш,
На белую вашу кожу
И на глаза-изумруды,
Ее, мистер Лис, вы б точно не покорили!
И ехала я верхом по Белой дороге —
На Бетси, моей кобыле.
Тропинка из свежей крови
Вела меня. Зелены были кроны деревьев.
Милю за милей — вперед!
Наконец тропинка —
Через поля, прогалины, через насыпь —
(Острое зренье надо,
Чтоб капли крови увидеть,
Здесь капля, там капля —
Не много в свинье крови)
Закончилась.
Спрыгнула я с кобылы —
Прямо у дома.
А дом-то каков!
Прекрасный вид, не иначе!
Окна, колонны и белый сияющий камень!
В парке — у самого дома —
Помню скульптуру:
Спартанский мальчик.
В хитоне укрыт лисенок.
Острые зубки впиваются в юную плоть, рвут, раздирают, но мальчик стоит безмолвно.
Да что б он сказал, несчастный холодный мрамор?
Лишь боль в глазах,
Боль в теле, застывшем навеки,
А на пьедестале —
Восемь всего-то слов.
И я обошла пьедестал,
И я прочитала:
«Отвага прекрасна,
Отвага красива,
Но нас она убивает».
Тогда я поставила Бетси-кобылку в стойло,
(А там уж стояла дюжина жеребцов,
Черных, как ночь, и в глазах их —
Кровь и безумье.) Не встретил меня никто.
Я к дому пошла, поднялась по высоким ступеням.
Двери открылись, — но слуги меня не встречали.
В сне этом — это же сон, не больше, мой мистер Лис, отчего же вы побледнели? —
В сне этом дом ваш прекрасный
Мне был любопытен —
Тем любопытством — о, поняли вы меня, мой дорогой мистер Лис — по глазам вижу, — что, по старинной пословице, губит кошек.
Я дверь нашла.
Небольшую щеколду открыла.
Толкнула — вошла. А впереди — коридоры,
Стены, обшитые дубом,
По стенам — полки,
Книги, и бюсты, и странные безделушки.
Я шла — а шагов не слыхать
На алых коврах,
Дошла — не скоро —
До двери в огромную залу.
А на пороге из мрамора пол, — И красным — на белом —
Все те же слова:
«Отвага прекрасна,
Отвага красива,
Но нас она убивает.
И сила крови, и жизни сила
В венах у нас застывает».
Из зала алый ковер вновь тек по ступеням —
Широким, широким,
И я поднималась в молчанье.
Дубовые двери:
Столовая, что ли, за ними?
Так мне показалось: там были забыты остатки
Трапезы пряной — летали над блюдами мухи…
На блюдах — рука человека,
Съеденная наполовину,
И голова, отрубленная по шею, —
Женская голова. И лицо, увы,
При жизни точь-в-точь
На мое было похоже!»
«Спаси нас Господь, — закричал тут отец невесты,
От этих кошмаров!
Да может ли быть такое?!»
«Конечно же, нет», — заверяю.
Улыбка блондинки
Прячется в серых глазах.
Уверенья нужны людям!
«За столовой — новая зала.
Она огромна!
Весь этот дом не стоит ее, наверно!
А в зале этой — браслеты и ожерелья,
Кольца, бальные платья, меха, накидки
И кружевные сорочки, и шелк, и батист,
Женские башмачки, муфты и ленты!..
Сокровищница?
Гардероб? Не понимаю —
Ведь под ногами — рубины горят и алмазы.
За залой этой… о Боже… попала я в Ад.
Во сне… Это сон… Я видела головы женщин.
Я видела стену, к которой гвоздями прибиты
Были их руки и ноги.
Видела гору грудей
Отрубленных. Гору кишок, из тел извлеченных.
В чашах — глаза, языки!..
Говорить не смею!
Нет! Не могу! И летали черные мухи!
Мухи гудели — низко и монотонно!
«Вельзевул — Вельзевул — Вельзевул», —
В их гуденье звучало.
О, я забыла дышать!
Я стремглав убежала —
И привалилась к стене, исходя слезами!»
«Да, вот уж лисья берлога!» —
Смеется блондинка.
(«Вот уж ничуть не похоже», —
Так я шиплю.)
«Грязные твари лисы. Всегда раскидают
У логов своих —
И кости добычи, и перья.
Лиса по-французски — «Renard»,
И «Tod» — по-шотландски».
«Уж как человека зовут —
Того не изменишь», —
Шепчет отец невесты.
Он едва не дрожит, да и гости тоже:
Светит камин,
И пылает,
И эль льется.
По стенам — чучела лисьи, трофеи охот.
Невеста вновь говорит:
«Услыхала снаружи
Я скрежет и грохот
И побежала скоро —
Тем же путем, что пришла.
По ковру, по ступеням широким —
Поздно! — ведь двери внизу уже открывались.
Бросилась вниз —
По лестнице словно слетела — г-Спряталась под столом —
И там ожидала,
Бога молила и в смертной тряслась дрожи».
Она на меня указала.
«Да, вы, сэр,
Вошли — и хлопнули дверью, и в дом ворвались.
И юную женщину вы за собой тащили —
За рыжие волосы и за тонкую шею.
(Длинными, непокорными
Рыжие волосы были…)
Она кричала. Билась. Спастись пыталась.
А вы, господин мой, только лишь усмехались —
В испарине шея и грудь,
Улыбка сияет!»
Невеста гневно глядит.
На скулах — румянец.
«И взяли тогда вы старинный
Широкий тесак,
Мой дорогой мистер Лис…
(Помню — она кричала!)
И ей перерезали горло — от уха до уха.
Я слышала стоны, и хрипы, и бульканье крови…
Закрыла глаза — и молилась,
Пока все не стихло.
Так долго — так долго! — все длилось, —
Но после стихло.
А я смотрела… А вы свой тесак держали —
И улыбались. И кровь по рукам стекала…»
«Во сне, дорогая», — напоминаю я снова.
«Во сне, дорогой.
Она на полу лежала,
И резали вы, и кромсали, и резали снова.
И голову вы от плеч отсекли ударом,
И в мертвые губы страстным впились поцелуем.
Отрезали руки — тонкие, бледные руки,
Корсаж разорвавши, груди ей отсекли вы.
А после вы плакали. Выли, подобно волку.
А после — внезапно — голову вы схватили
За волосы — помню,
Рыжими волосы были —
И с нею взбежали наверх по широким ступеням.
Вы скрылись.
А я убежала назад, в конюшню,
Там оседлала Бетси —
И вдаль умчалась,
Домой, по Белой дороге…»
Теперь все глядят на меня.
Я ставлю свой эль
На деревянный стол — мореный, старинный.
«Не было этого, — ей ли я говорю, всем ли собравшимся? —
Не было этого, Боже,
И быть не могло.
Просто кошмарный сон.
Право, врагу такого не пожелаю!»
«Но перед тем, как сбежала я с этой бойни
И поскакала на Бетси по темным аллеям,
И понеслась назад по Белой дороге —
А кровь-то еще была свежей, —
(Свинке ли вы перерезали
Горло тогда, мой мистер Лис?),
До того как домой вернуться,
Как бездыханной упасть перед вами,
Отец и братья…»
Честные фермеры.
Все они — как один —
Любят лисью охоту.
Пялятся вниз — на свои охотничьи сапоги.
«… Так вот. Перед этим, мой мистер Лис,
Я подняла с пола — из свежей крови —
Руку ее, дорогой. Руку женщины той,
Которую вы на глазах моих растерзали».
«Это всего лишь…»
«Нет!
Это не было сном!
Тварь!
Синяя Борода!»
«Это не…»
«Ты — Жиль де Рэ. Ты убийца!»
«Боже спаси — такого не может быть:»
Она улыбается — жесткой, холодной улыбкой.
Темные кудри змеятся вкруг светлого лба,
Как розы — в решетке беседки.
На бледных щеках пылают кровавые пятна.
«Вот, мистер Лис! Рука!
Белая, тонкая эта рука!»
Выхватила из-за корсажа
(Грудь — в чуть заметных веснушках,
Как же
Снилась мне эта грудь), —
Швырнула на стол, —
Прямо на стол, —
Прямо против меня!
Братья, отец и гости —
Глядят жадно.
Я поднимаю…
И правда — рыжая шерстка.
А лапка и коготки
Уже и закостенели, и с одного конца —
Кровь, что давно засохла…
«Да это же не рука!» — пытаюсь сказать.
Поздно. Первый кулак
Уже вышибает душу,
Дубинка из тяжкого дуба
Бьет по плечу,
Тяжелый сапог четко сбивает на пол.
А после удары просто сыплются градом, —
Сжимаюсь в комок,
Умоляю,
Сжимаю рыжую лапку…
Должно быть, я плачу.
И вижу тогда — ее:
Блондинку с тонкой улыбкой и серым взором.
Она поднимается — длинные юбки шуршат, —
Выходит из комнаты…
Весело ей было!
Но — далеко, на мили, ей путь до дома…
Уходит — и я, корчась на каменных плитах,
Вижу под юбками рыжий пушистый хвост.
Орать? Но силы на крик уже не осталось…
Ночью она побежит —
На всех четырех, легко —
По Белой, Белой дороге…
А вдруг охотники, детка?
Ведь может быть?
«Отвага прекрасна, — шепчу, подыхая, — но нас она убивает!..» Вот и конец истории!
Королева мечей
Возвращение дамы — дело личного предпочтения.
Я мальчиком был тогда…
Я иногда
Гостил у дедушки с бабушкой.
(Они были старые. Старость я сознавал — ведь шоколадки в их доме
Всегда оставались нетронутыми
До моего возвращенья, —
Должно быть, это и есть — старость.)
Дед мой готовил завтрак. С утра пораньше,
Чай для себя, для бабушки, для меня,
Тосты и мармелад —
«Серебряный» — яблочный,
«Золотой» — апельсиновый!
Обеды и ужины — это уж бабушка.
Кухня —
Ее владенье: и сковородки, и ложки,
И мясорубки, и венчики, и ножи —
Слуги ее и рабы, которых строила войском
Она, — и при этом, помню,
Всегда напевала:
«Дейзи, о Дейзи, ответь»
Перевод. Н. Эристави
или — реже:
«Ты заставил меня влюбиться, а я не хотела, нет, не хотела»…
Пела она ужасно — ни голоса и ни слуха.
Медленно шли дни…
Дед запирался до вечера на чердаке,
В темной каморке, куда мне не было ходу,
Из темноты рождались бумажные лица,
Невеселые праздники чьих-то улыбок.
По серой набережной с бабушкой я гулял,
Но чаще шнырял в одиночку
По мокрой лужайке за домом,
По кустам ежевики, по сараю в саду…
Тяжелая вышла неделя для стариков —
Как развлечь любопытного мальчика? Потому
Как-то вечером они меня повели
В Королевский Театр.
В Королевский…
ВАРЬЕТЕ!
Свет погас, алый занавес взвился.
Популярный тогда комик
Вышел, на собственном имени заикнулся
(Коронная шутка),
Поднял стекло, встал наполовину за ним
И задрал руку и ногу.
Они отразились в стекле — он будто летел.
Знаменитый номер — мы хлопали и смеялись.
Он рассказал анекдот,
Потом другой… было совсем не смешно.
Беспомощность и неловкость его —
Вот на что мы пришли взглянуть.
Мешковатый, лысевший, очкастый —
Он чем-то напомнил мне деда…
Комик закончил — потом на сцене плясали
Длинноногие девушки.
После вышел певец и спел незнакомую песню.
Зрители были — сплошь старики,
Вроде деда моих и бабки,
Усталые, стылые, —
Но они веселились и били в ладоши.
В антракте дед выстоял очередь
За шоколадным мороженым
В стаканчиках вафельных.
Мы ели, а свет уже гас.
Поднялся занавес противопожарный,
Взлетел алый…
Снова по сцене девушки танцевали,
И грянул гром, и возникло облако дыма,
Фокусник вышел с поклоном… мы хлопали.
Женщина вышла из-за кулис, улыбаясь.
Она блестела, переливалась, сверкала,
И мы смотрели, и стали расти цветы,
А с пальцев иллюзиониста — сыпаться
Шарфы и флаги.
«Флаги всех стран, — сказал, подтолкнув меня, дед. —
Он прятал их в рукаве».
Со дней невинных
(Как деда представить ребенком?)
Он, как поведал сам, был из тех,
Кто знает, как вертится мир.
Бабушка говорила — лишь только они поженились,
Он смастерил телевизор.
Устройство было огромным, экран — с кулачок,
А телепрограмм в то время и не было вовсе.
Но смотрели они телевизор — правда, смотрели,
Сами не зная,
Люди иль призраки — на экране.
Еще у деда патент был на что-то, что изобрел он, —
Впрочем, оно никогда не вошло в производство.
Избирался в мэрию дед, но стал на выборах третьим,
Зато он чинил и радио, даже бритвы,
И проявлял пленки, и домики делал для кукол.
(Кукольный домик мамин еще стоял на лужайке —
Жалкий, облезлый, забытый, дождями политый.)
Ладно. Девица в блестках катит на сцену
Ящик — высокий, со взрослого, красно-черный.
Открыла спереди. С фокусником вдвоем
Ящик они повертели и постучали по стенкам.
Дева, змеясь улыбкой, залезла в ящик,
Фокусник стенку захлопнул.
Стенку он распахнул — а девушки нет!
И снова — поклон.
Дед зашептал: «Зеркала… А на самом деле
В ящике, там она!»
Жестом изящным руки ящик сложился
В спичечный коробок.
Дед уверил: «В полу есть люк!»
Бабушка прошипела — да помолчи…
Фокусник улыбнулся. Блеснул, как ножами, зубами.
Спустился медленно в зал.
Он указал на бабушку — и поклонился.
Трансильванское что-то было в глубоком поклоне…
Приглашены; на сцену. В зале визжали, свистели…
Бабушка не желала, а фокусник был так близко
Что я, от парфюма его задыхаясь,
Шептал: «А я бы… а я!..» Он, однако,
Тонкопалые руки к бабушке протянул.
«Перл, дорогая, давай, — рассмеялся дед. —
Иди же…»
Сколько лет было бабушке? Может быть, шестьдесят?
Она бросала курить и гордилась своими зубами —
Хотя и с табачным налетом, но все свои.
(Дед мой зубов лишился в юные дни —
Пытался на велосипеде к автобусу прицепиться,
Автобус затормозил — приложило деда.)
Она ночами, смотря в экран, жевала цикорий
Иль карамельки сосала — наверно, ему в пику.
Медленно, медленно встала она тогда —
Мороженое отложив и деревянную ложку,
Вышла она в проход. Поднялась на сцену.
Фокусник ей аплодировал рьяно — вот это да!
Что было, то было. Что да, то да — а вот это да!
Девушка в блестках вышла из-за кулис
С ящиком новым —
Этот
Был ярко-красным.
«Та самая. — Дед кивнул. — Помнишь,
Она исчезла? Видишь? Она, она!»
Может, и так… А виделось мне иное.
Она, с моей бабушкой рядом, стояла, вся в искрах,
А бабушка теребила смущенно жемчуг на шее.
Девушка к нам обернулась —
Как манекен, как статуя из музея —
Вся озарилась улыбкой —
И словно застыла. Фокусник подкатил
(С легкостью) ящик к самому краю сцену.
Бабушка ожидала. Секунды расспросов —
Откуда она, как зовут, и все в этом роде.
«Мы виделись раньше?»
Ответ — нет.
Фокусник ящик открыл,
Забралась бабушка внутрь.
«Может, девчонка все же не та, —
Раздумался дед, —
У той, похоже, волосы были темнее…»
А мне — наплевать! А я
Бабушкой очень гордился, но в'кресле елозил.
(А вдруг запоет?
Вдруг нас покроет позором?!)
Легла она в ящик — и дверца за ней затворилась.
Фокусник сверху открыл окошко —
И мы увидали
Бабушкино лицо.
«Перл? Ну, и как вы, Перл?»
Она, улыбаясь, кивнула, — все хорошо…
И он захлопнул окошко.
Подала ему дева тонкие ножны,
Острый меч из них он извлек осторожно…
И в ящик вонзил!
И еще, и еще, и еще…
А дед усмехался — и на ухо объяснял:
«Клинок в рукоять уходит. С другой стороны
Выходит клинок фальшивый…»
Фокусник тотчас извлек металлический лист,
В ящик его задвинул
До половины —
И ящик вскрыл пополам! Вдвоем, мужчина
И девушка в блестках,
Они подняли верхнюю часть
Ящика (с бабушкиной половиной внутри) —
И на сцену поставили…
И в половине верхней
Он снова открыл на мгновенье окошко.
Бабушкино лицо — с веселой улыбкой…
«Раньше, когда он захлопывал двери,
Спустилась бабушка в люк —
Стоит теперь на подставке… — поведал дед. —
Закончится номер — она все сама расскажет».
Господи Боже, когда уже он замолчит, —
Ведь мне-то хотелось магии или чуда!
И вновь — два клинка. Прямо в крышку.
В уровень шеи.
«Перл, вы еще там? Скажите нам.
Может, споете?»
Запела «Дейзи, о Дейзи».
Фокусник поднял ящик —
Ту, с головой в оконце, его половину, —
И стал с ней гулять по сцене… а бабушка пела
«Дейзи, о Дейзи» — и в этом углу,
И в том…
«Сам он, — сказал мне дед. — Чревовещанье».
«А точно ведь бабушка», — робко я возразил.
«Точно, — мне дед отвечал. — Конечно, он мастер.
Дело свое знает отлично. Отлично!»
Ящик теперь был размером с коробку от торта,
Фокусник снова открыл —
Допела бабушка «Дейзи»
И начала песню с такими словами:
«О, Боже мой, все ливень льет,
Возница пьян, конь крупом бьет,
Дает повозка задний ход —
В веселый город Лондон…»
В Лондон. В родной ее город. Она говорила
О детстве своем, и мне становилось страшно.
Мальчишки врывались в лавку ее отца,
Орали: «Жид ты пархатый!» — и удирали…
Она ненавидела черные рубашки.
Она клялась, что помнит марши в Ист-Энде,
Помнит, как в черных рубашках шли наци Мосли.
(В тот день ее сестре покалечили веко…)
Фокусник кухонный нож достал,
В коробку от торта вонзил —
И пение смолкло…
Составил он ящики.
Вытащил все клинки.
Окошко открыл — и бабушка улыбалась,
Смущенно свои (и вправду свои!) демонстрируя зубы.
Окошко захлопнул, скрывая ее от зала,
Последний выдернул меч,
Открыл последнюю дверцу —
И бабушка вдруг исчезла.
Жест тонкопалой руки —
Пропал и сам красный ящик.
«В рукаве у него, наверно», — шепнул мне дед,
Но уже неуверенно как-то.
Из ладоней волшебника с горящего блюда
Вспорхнули два голубя белых,
А после… облачко дыма… его не стало.
«Наверно, она — под сценой или за сценой, —
Мне дед шептал. — С артистами чай пьет,
Вернется с коробкой конфет иль с букетом цветов».
(Я, помню, мечтал о конфетах.)
Вновь девушки танцевали.
Комик — последние шутки…
И — кланяться вышли на сцену.
«Отличный финал, — дед сказал. — Погляди, она где-то с ними!»
Но — нет. Была только песня:
«Когда на гребне волны летишь
И в солнца зенит глядишь…»
Занавес алый упал — и мы в фойе потрусили.
Там побродили немножко,
Пошли к дверям за кулисы —
И ждали: вот-вот бабушка выйдет оттуда.
Вышел лишь фокусник в серой обычной одежде.
И девушка в блестках — было ее не узнать
В плаще поношенном… К ним подошел мой дед,
Пытался что-то спросить…
Но фокусник дернул плечом,
Сказал — «не знаю английский»,
Достал у меня из-за уха полкроны
И в сером исчез дожде — в темноте вечерней.
Я так и не видел бабушку с тех пор.
Вернулись домой — и жили, как раньше.
Вот только — готовил дед,
И на завтрак, обед и ужин — идни золотистые тосты с серебряным мармеладом, А к ним — чашка чаю… а после Домой я вернулся. Помню, он так постарел,
Словно принял на плечи весь тягостный груз времен.
Он все пел:
«Дейзи, о Дейзи, ответь…
Кабы была ты на свете одна,
И один был я,
Мой старик сказал бы — да это судьба твоя!»
У него одного в семье был хороший голос.
Говорили — он мог бы стать кантором в синагоге,
Но — кто б проявлял снимки,
Чинил приемники, бритвы?..
(Его младшие братья — знаменитый дуэт «Соловьи».
Телевидение начиналось —
А они уже пели в программах,
И в концертах, и соло.)
Дед справлялся вполне… только помню, однажды ночью
Я проснулся, вспомнил про бабушкины карамельки
И спустился к буфету…
Дед мой стоял босой.
Один. Среди стылой кухни. Совсем одинокий.
Я видел — он ящик буфета ножом пронзает
И поет: «Ты заставил меня полюбить,
А я не хотела…»
Перемены
Однажды мне позвонила Лайза Таттл с просьбой дать ей рассказ в сборник, который она составляет о жанре НФ. Я всегда любил этот жанр и в детстве был уверен, что когда вырасту, стану писателем-фантастом. К сожалению, не вышло. Когда мне впервые пришел в голову сюжет этого рассказа, а было это почти десять лет назад, это был набор связанных между собой коротких историй, которые сложились бы в роман, посвященный отражению этого жанра. Ни одной из этих историй я так и не написал. Когда Лайза позвонила, мне пришло в голову, что я могу взять придуманный мною мир и написать его историю так, как рассказал историю Америк в своей трилогии «Память огня» Эдуардо Галеано.
Закончив рассказ, я показал его подруге, которая сказала, что он похож на набросок к роману. Мне оставалось только восхититься ее проницательностью. Но Лайзе Таттл рассказ понравился и мне тоже.
I
Позднее будут ссылаться на смерть его сестры, на рак, пожравший жизнь двенадцатилетней девочки, на опухоли размером с гусиное яйцо в ее мозгу, вспоминать семилетнего, сопливого и стриженного ежиком мальчугана, который широко распахнутыми карими глазами смотрел, как она умирает в белой больнице, и говорить: «С этого все началось», и, возможно, так оно и было.
В биоэпопее «Перезагрузка» (реж. Роберт Земекис, 2018 г.) следующая сцена тоже будет в больнице: подросток смотрит, как его учитель биологии умирает от СПИДа, а затем в перебивку пойдет их спор из-за расчленения большой лягушки с белым брюхом.
— Зачем нам ее резать? — говорит юный Раджит на фоне музыкальной темы наплывом. — Разве нам не следовало бы подарить ей жизнь?
Его учитель, которого играет покойный Джеймс Эрл Джонс, глядит пристыженно, потом окрыленно, когда поднимает руку с больничной койки, чтобы положить на костлявое плечо подростка.
— Если кто-то на это способен, Раджит, то только ты, — говорит он низким раскатистым басом.
Мальчик кивает и смотрит в камеру, и решимость в его глазах граничит с фанатизмом.
Этого никогда не было.
II
Серый ноябрьский день. Теперь Раджит — высокий мужчина лет сорока, в очках с темной оправой, которых в данный момент на нем нет. Отсутствие очков подчеркивает его наготу. Он сидит в ванне и, пока остывает вода, репетирует окончание своей речи. В повседневной жизни он немного сутулится, хотя сейчас — нет, и раздумывает над словами, прежде чем их произнести. Он не умеет выступать на публике.
В бруклинской квартире, которую он делит с еще одним ученым и библиотекарем, сегодня пусто. Его пенис в тепловатой воде съежился и стал похож на усеченный конус.
— Это означает, — громко и медленно произносит он, — что война против рака выиграна.
Потом он делает паузу, выслушивает вопрос стоящего у стены ванной воображаемого репортера.
— Побочные эффекты? — отвечает он самому себе, и ответ отражается от плитки гулким эхом. — Да, некоторые побочные эффекты присутствуют. Но насколько мы могли установить, нет ничего, что повлекло за собой необратимые изменения, никаких перемен мы не ожидаем.
Он выбирается из выщербленной фаянсовой ванны и голым подходит к унитазу, в который отчаянно блюет — страх перед рампами пронзает его, как разделочный нож. Когда блевать больше нечем, и сухие позывы сходят на нет, Раджит полощет рот «листерином», одевается и спускается в подземку, чтобы добраться в центральный Манхэттен.
III
Это открытие, как напишет журнал «Тайм», «изменит саму суть медицины так же фундаментально, как в свое время открытие пенициллина».
— Что, если, — говорит Джефф Голдблюм, играющий в биоэпопее взрослого Раджита, — что, если было бы возможно переустановить генетический код тела? Слишком много болезней вызвано тем, что тело забыло, что ему следует делать. Сбой в коде. Программа глючит. Что, если бы… что, если бы можно было написать к ней патч?
— Ты сумасшедший, — отвечает в фильме его очаровательная светловолосая подруга. В реальной жизни подружки у него нет; в реальности его сексуальная жизнь сводится к прерывистой череде коммерческих сделок между Раджитом и молодыми мужчинами из эскорт-агентства «Аякс».
— Только подумай, — говорит Джефф Голдблюм, облекая свои мысли в слова лучше, чем когда-либо удавалось самому Раджиту, — это сродни компьютеру. Вместо того чтобы один за другим, симптом за симптомом устранять вызванные глючной программой сбои, можно просто переустановить саму программу. В ней же есть вся информация. Нам просто придется заново запустить наши тела, перепроверить РНК и ДНК, — если хочешь, заново прочесть программу. А потом перезагрузиться.
Светловолосая актриса улыбается и останавливает поток его слов поцелуем — страстным, снисходительным, восхищенным.
IV
У женщины был рак селезенки, лимфатических узлов и брюшной полости: поражение лимфообразующих тканей. Еще у нее воспаление легких. Она согласилась на просьбу Раджита разрешить испробовать на ней новую методику. Еще она знает, что утверждать, будто кто-то излечил рак, в Америке противозаконно. До недавнего времени она была очень толстой. Килограммы с нее спали, и Раджиту она напоминает снеговика под солнцем: с каждым днем она все больше теряет очертания, тает.
— Это не лекарство в обычном понимании слова, — говорит он ей. — Это набор химических инструкций.
Она смотрит непонимающим взглядом. Он вводит ей в вену две ампулы прозрачной жидкости. Вскоре она засыпает.
А когда просыпается, никакого рака нет и в помине. Вскоре после этого ее приканчивает пневмония.
Два дня, предшествовавших ее смерти, Раджит задавался вопросом, как объяснить тот факт, что, как недвусмысленно показывает аутопсия, у пациента теперь есть пенис, и во всех отношениях — функционально и по хромосомам — он является мужчиной.
V
Следующая сцена — двадцать лет спустя, крохотная новоорлеанская квартирка (хотя она с тем же успехом может быть московской или манчестерской, парижской или берлинской). Сегодня великий вечер, и Джо/зефина поразит всех.
Выбрать предстоит между придворным платьем восемнадцатого века в стиле полонез с кринолином (фиброглассовый турнюр, расшитый кружевами алый корсаж на проволочном каркасе подчеркивает глубокое декольте) и репликой придворного платья сэра Филиппа Сидни[12] из черного бархата с серебряной нитью, дополненного жестким плоеным воротником и гульфиком.
Наконец, взвесив все за и против, Джо/зефина щупает грудь над членом. Еще двенадцать часов: Джо/зефина открывает пузырек с красными таблетками, на каждой таблеточке значок «X», и забрасывает в рот две. Десять утра, и Джо/зефина отправляется в кровать, где начинает мастурбировать (пенис встает лишь наполовину), но засыпает еще прежде, чем кончить.
Комната очень маленькая. По стенам, стульям, дверцам шкафов развешана одежда. На полу — пустая коробка из-под пиццы. Обычно Джо/зефина громко храпит, но в «перезагрузке» не издает никаких звуков вообще, — с тем же успехом это может быть своего рода кома.
Джо/зефина просыпается в десять вечера, чувствуя себя хрупкой, нежной и обновленной. Раньше, когда для Джо/ зефины все только начиналось, за каждой переменой следовал дотошный осмотр перед зеркалом, инспекция родинок и сосков, передней плоти или клитора, попытки определить, какие шрамы исчезли, а какие остались. Но теперь Джо/зефина в этом мастер и надевает турнюр, нижние юбки, корсаж и платье. Ее новые груди (высокие и конические) поднимаются и подтягиваются, нижние юбки метут пол, что означает, что под них можно надеть пару сорокалетней давности «док-мартенсов» (никогда не знаешь, когда придется бежать, идти или отбрыкиваться, а от шелковых туфелек проку ни на грош).
Высокий припудренный парик завершает ансамбль. Пшикнуть туалетной водой. Потом рука Джо/зефины шарит по нижним юбкам, палец проходит между ног (трусов Джо/зефина не носит, претендуя на аутентичность, которую сводят на нет «док-мартенсы»), потом наносит духи за ушами — на Удачу, быть может. В одиннадцать ноль пять от входной двери звонит таксист, и Джо/зефина спускается вниз. Джо/зефина едет на бал.
Завтра вечером Джо/зефина примет еще дозу; в рабочие дни начальство требует, чтобы Джо/зефина была исключительно мужчиной.
VI
Переписание отвечающего за пол хромосомного кода Раджит всегда считал лишь незначительным побочным эффектом. Нобелевскую премию давали за лекарство против рака (перезагрузка, как выяснилось, излечивала большинство видов рака, но не все).
Для человека умного, Раджит оказался на удивление близоруким. Было кое-что, что он не удосужился предвидеть. Например…
Что некоторые люди скорее умрут от рака, чем подвергнутся перемене пола.
Что католическая церковь выступит против химического триггера Раджита, к тому времени уже выброшенного на рынок под брэндовым названием «Перезагрузка», главным образом потому, что перемена пола заставляла тело женщины в процессе перезагрузки снова вбирать в себя плоть эмбриона, ведь мужчины не могут быть беременны. Против Раджита выступил еще ряд религиозных организаций, в основном исходя из Книги Бытия, главы первой, стих двадцать седьмой: «И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил их».
Среди выступивших против Раджита были ислам, русская православная церковь, римско-католическая церковь (за вычетом ряда раскольнических голосов), униатская церковь, ортодоксальный трек-фэндом, ортодоксальный иудаизм, альянс фундаменталистов США.
К тем, кто выступил в поддержку применения метода Раджита по назначению квалифицированного врача, относились большинство буддистов, Церковь Святых Последнего дня, греческая православная церковь, церковь сайентологов, англиканская церковь (за вычетом ряда раскольнических голосов), нью-йоркский трек-фэндом, либеральный и реформированный иудаизм, американская коалиция нью-эйдж.
Ни одна религиозная организация или доктрина поначалу не одобрила использования «Перезагрузки» для удовольствия или развлечения.
Хотя Раджит сознавал, что благодаря перезагрузке любые операции по перемене пола отойдут в прошлое, ему никогда не приходило в голову, что кто-то может прибегнуть к ней из страсти, любопытства или ради эскапизма. Поэтому он не предвидел возникновения черного рынка «Перезагрузки» и сходных химических триггеров, равно как и того, что через пятнадцать лет после одобрения «Комиссией по продуктам питания и напиткам»[13] и появления его «Перезагрузки» в аптеках нелегальные продажи аналогов его детища (или, как они вскоре будут известны, «бутлегерских ребутов») более чем в десять раз превысят продажи героина и кокаина.
VII
В нескольких новокоммунистических государствах Восточной Европы владение «бутлегами» каралось смертной казнью в судебном порядке.
По слухам, в Таиланде и Монголии мальчиков насильно перезагружали в девочек, чтобы повысить их ценность как проституток.
Мальчиков перезагружали в девочек, девочек перезагружали в мальчиков: семьи экономили на чем могли ради одной-единственной дозы. Старики, как и прежде, умирали от рака. Последовавший за тем кризис рождаемости не воспринимался как таковой до тех пор, пока не стало поздно, предложенные для его преодоления крайние меры оказались слишком сложными для введения и в свою очередь привели к революции.
По сообщениям международной правозащитной организации «Эмнисти Интернэшнл», в нескольких панарабских странах мужчин, которые не могли с легкостью продемонстрировать свою принадлежность к мужскому полу, иными словами, сбежавших из-под паранджи женщин, бросали в тюрьмы, во многих случаях насиловали и убивали. Большинство арабских лидеров отрицали не только существование в их государствах подобного явления, но даже саму его возможность.
VIII
Раджиту — шестьдесят, когда в «Ньюйоркце» он читает, что слово «перемена» начало приобретать вторичное значение «глубочайшая непристойность» и «табу».
Школьники смущенно хихикают, натыкаясь на такие фразы «Мне нужно переменить обстановку», «Время перемен»[14] или на уроках литературы до двадцать первого века. На уроке английского языка в Норвиче возглас четырнадцатилетнего подростка «Аида на перемену!» был встречен непристойным гоготом.
Представитель Английского Королевского Общества написал послание в «Тайме», где сожалел об утрате для английского языка вполне нормального слова.
Несколько лет спустя подростка в Ситхэме судили за появление на публике в футболке с крупно отпечатанной надписью: «Я переменился».
IX
Джекки работает в «Бутонах», ночном клубе в западном Голливуде. Десятки, если не сотни таких Джекки есть в Лос-Анджелесе, тысячи — в стране, сотни тысяч — в мире.
Одни работают на правительство, другие — на религиозные организации, третьи — в сфере бизнеса. В Нью-Йорке, Лондоне и в Лос-Анджелесе люди, подобные Джекки, стоят на входе в тех местах, куда ежедневно приходят толпы людей.
А делает Джекки вот что: смотрит на проходящих мимо и думает: «Рожден М, теперь Ж; рождена Ж, теперь М; рожден М, теперь М; рожден М, теперь Ж; рождена Ж, теперь Ж…»
В «натуральные дни» (для откровенно «непеременившихся») Джекки часто говорит: «Прошу прощения, сегодня вам нельзя». Такие, как Джекки, угадывают с девяносто семью процентами достоверности. Статья в «Сайнтифик Америкэн» указывала, что умение распознавать пол может передаваться по наследству, мол, такая способность существовала всегда, но до недавнего времени не являлась существенно необходимой для выживания.
На Джекки нападают на задней стоянке «Бутонов» под утро по дороге с работы. И когда каждый новый ботинок врезается или ударяет Джекки в лицо, в грудь или в пах, Джекки думает: «Рожден М, теперь Ж; рождена Ж, теперь Ж; рождена Ж, теперь М; рожден М, теперь М…»
Когда Джекки выписывают из больницы (один глаз вообще ничего не видит; лицо и грудь превратились в единый громадный пурпурно-зеленый синяк), дома на столе его ждет записка, присланная с огромным букетом экзотических цветов: Джекки ждут на работе.
Однако Джекки садится на скоростной поезд в Чикаго, а оттуда — на пассажирский до Канзас-сити, и там остается: красит дома, чинит проводку, эти специальности он приобрел давным-давно, — и назад никогда больше не возвращается.
X
Сейчас Раджиту за семьдесят. Он живет в Рио-де-Жанейро. Он достаточно богат, чтобы удовлетворить любой свой каприз, но сексом больше ни с кем не занимается. Из окна своей квартиры он на всех смотрит подозрительно, вглядывается в бронзовые тела на Копакабана и недоумевает.
Люди на пляже думают о нем не больше, чем подросток, у которого хламидии, думает про Александра Флеминга[15]. Большинство уверены, что Раджита давно уже нет в живых. Ни одному нет дела, жив он или мертв.
Выдвигалось предположение, что определенные разновидности рака развились или мутировали, чтобы устоять перед перезагрузкой. Многие бактериальные и вирусные заболевания перезагрузке не поддаются. Десяток даже процветает благодаря ей, а одно (штамм гонореи), согласно нынешней гипотезе, использует перезагрузку как путь переноса инфекции: первоначально пребывает в дорматном состоянии и становится заразным лишь тогда, когда исходные половые органы преобразуются в гениталии противоположного пола. Тем не менее средняя продолжительность жизни на Западе увеличивается.
Почему одни вольноперезагрузочники (как стали называть тех, кто прибегает к перезагрузке ради развлечения) стареют с нормальной скоростью, тогда как у других признаки старения как будто вообще не проявляются, до сих пор ставит ученых в тупик. Одни утверждают, что на самом деле вторая группа тоже стареет, но на клеточном уровне. Другие придерживаются мнения, что окончательные выводы делать еще рано и что никто ничего не знает наверняка.]
Перезагрузка не обращает процесс старения вспять; однако есть свидетельства, что в некоторых случаях она способна его остановить. Многие представители старшего поколения, до сих пор чуравшиеся перезагрузки ради удовольствия, начинают принимать таблетки регулярно, иными словами, вольно перезагружаться — причём вне зависимости от того, имеются ли у них для этого медицинские показания.
XI
Деньги теперь не «разменивают», а «берут мелочью», школьные «перемены» сменились «перекурами», говоря о погоде, замечают, что «небо приобрело другой цвет».
Процесс придания иной формы или облика теперь обычно называют «сдвигом».
XII
В своей рио-де-жанейрской квартире Раджит умирает от рака. Ему слегка за девяносто. Он никогда не пробовал «перезагрузку»; сама мысль об этом приводит его в ужас. Метастазы расползаются по костям его таза и семенным железам.
Он звонит в колокольчик. Короткое ожидание, пока сиделка выключает ежедневную «мыльную оперу», ставит чашку с кофе. Наконец она входит.
— Вывезите меня на воздух, — приказывает он сиделке. Голос у него хриплый.
Поначалу сиделка делает вид, что его не понимает. Он повторяет то же самое на плохом португальском. Сиделка качает головой.
Подтягиваясь на руках, он выбирается из кровати — съежившееся тело, ссутуленное настолько, что кажется почти горбатым, настолько худое, что, наверное, хватило бы порыва ветра, чтобы его сдуть, — и с трудом ковыляет к двери из квартиры.
Сиделка пытается его отговорить и терпит неудачу. Тогда она выходит с ним в коридор и держит под локоть, пока они ждут лифта. Он не выходил из квартиры вот уже два года. Даже до рака Раджит не выходил из квартиры. Он почти ослеп.
Сиделка выводит его на палящее солнце, переводит через дорогу, а оттуда на песок Копакабаны.
Люди на пляже пораженно смотрят на старика, лысого и разлагающегося, в древней пижаме, который озирается по сторонам выцветшими, некогда карими глазами поверх очков в темной оправе с толстыми, как бутылочное донышко, стеклами.
А он пораженно смотрит на них.
Они золотые и прекрасные. Кое-кто спит на песке. Большинство наги или же щеголяют в таких купальных одеяниях, которые только подчеркивают и выпячивают их наготу.
И тут Раджит их узнает.
Позже, много позже снимают другую биоэпопею. В последней сцене старик падает на колени посреди пляжа, как он сделал это в реальной жизни, и из расстегнутого клапана на пижамных штанах капает кровь, пропитывая застиранный хлопок, темными пятнами пачкая мягкий песок. Он смотрит на них, переводит взгляд с одного на другого, и на его лице написано благоговение, точно на лице человека, который наконец научился глядеть прямо на солнце.
Умирая в окружении золотых людей, которые не были мужчинами, которые не были женщинами, он произнес лишь одно слово.
Он сказал:
— Ангелы.
И люди, смотрящие биоэпопею, столь же золотые, столь же прекрасные, как измененные люди на пляже, поняли, что это конец всему.
И тому миру, какой знал Раджит, это действительно был конец.
Дочь сов
Живший в семнадцатом веке коллекционер и историк Джон Обри — один из моих любимых писателей. Его произведения — крепкое варево наивности и эрудированности, забавных случаев, реминисценций и домыслов. Читая его книги, поневоле ощущаешь, как с тобой непосредственно через века говорит живой человек, причем человек исключительно приятный и интересный. Я долго искал подход к этому рассказу, и получавшееся меня никак не удовлетворяло. Тогда мне пришло в голову написать это в духе Обри.
Из книги «Предания язычества и иудаизма»
Обри, Джон. R. S. S.[16] действительный член Лондонского королевского общества содействия развитию естествознания, 1686 — 1687, стр. 262 — 263.
Эту историю мне рассказал мой друг Эдмунд Уайлд, эсквайр, которому ее поведал мистер Фаррингдон, а тот говорил, что и в его молодости она была не новой. Однажды ночью на церковной паперти города Димтон был оставлен младенец женского полу, и нашел его наутро пономарь. В ручонке девочка держала необычный предмет, a viz[17], погадку совы, а та, раскрошившись, обнаружила обычный состав погадки неясыти: кожу, зубы и мелкие косточки.
Боязливые суеверцы города сказали так: это дитя — дочь сов, и ее надо сжечь дотла, ибо рождена она не женщиной. Однако же умудренные и бывалые одержали верх, и младенца отнесли в монастырь (случилось то вскоре после папистских времен, и монастырь был заброшен, ибо горожане считали его прибежищем бесов и прочей нечисти, и премного сычей и неясытей, равно как и летучих мышей без счету, гнездились в колокольне), где оставили, и одна добрая женщина каждый день ходила в монастырь и кормила девочку и ее обихаживала.
Предсказывали, что девочка эта вскоре умрет, чего не случилось, а напротив, она год от года росла, пока не выросла в девушку четырнадцати годов. И стала она такой красавицей, каких свет не видывал, но дни и ночи проводила в высоких каменных стенах и ни одной живой души не видела, кроме доброй женщины, что ходила к ней каждое утро. Однажды в ярмарочный день эта добрая женщина слишком громко нахваливала пригожесть девушки и обмолвилась, что та нема и говорить не умеет, ибо никто ее тому не учил.
Мужчины Димтона, и седобородые, и безбородые, сошлись, говоря: если мы пойдем к ней, кто о сем узнает? (Под «пойдем» подразумевается, что они вознамерились учинить над ней насилие.)
И уговорились так: мужчины якобы отправятся вместе на охоту, когда луна будет полная, и когда настала такая ночь, тайком выбрались они из своих домов и сошлись у ворот монастыря, и мэр Димтона отпер калитку, и один за другим они зашли внутрь. Искали девушку и нашли ее в подвале, куда она схоронилась, испуганная шумом.
Дева оказалась даже пригожее, чем они слышали: волосы у нее были рыжие, что было диковиной, и окутывала ее только белая рубаха, и когда она их завидела, то сильно испугалась, ибо никогда прежде не видела мужчины, а только женщину, что приносила ей съестное, и она смотрела на них большими глазами и испускала слабые крики, точно молила их не чинить ей зла.
Но горожане Димтона только смеялись, ибо задумали недоброе и были злыми и жестокими нечестивцами, и подступили к ней в лунном свете.
Тогда девушка принялась пронзительно кричать и стенать, но это не отвратило их от злого замысла. Тут в зарешеченном оконце потемнело, и свет луны загородился, и послышался шум могучих крыльев, но мужчины сего не увидели, ибо думали лишь о бесчестном.
Добрым людям Димтона во сне слышались той ночью уханье, пронзительные крики и вой и виделись огромные птицы, а еще им привиделось, будто они обратились в малых мышей и крыс.
Наутро, когда взошло солнце, женщины рыскали по Димтону, везде и повсюду ища своих мужей и сыновей, и пришли в монастырь, и нашли на плитах подвала совиные погадки, а в этих погадках — волосы и пряжки, монеты и косточки, а еще охапки соломы на полу.
А мужчин Димтона более никто не видел. Однако еще сколько-то лет после некоторые будто видели Деву в вышине, то на ветках самых высоких дубов, то на колокольнях и прочих таких. Было это всегда в сумерках или в ночные часы, и никто не мог поклясться, была она та самая девушка или же нет.
(Видели они белую фигуру, — но мистер Э. Уайлд не мог вспомнить в точности, говорилось ли, что она была одетой или нагой.)
Не знаю, где здесь истина, но история занимательная, и я ее привел.
Особое Шогготское
Прибывающего на ночном поезде из Лондона в Глазго пассажира будят около пяти утра. Безжалостно вырванный из сна, я, сойдя с поезда, отправился в ближайший отель. Я намеревался подойти к стойке портье, получить номер и еще поспать, пока никто не проснулся и не начал шуметь, а потом планировал остаться еще на несколько дней на конвенте научной фантастики, который проходил в этом отеле. Официально я освещал его для одной крупной газеты.
По пути через холл к стойке я миновал бар, совершенно пустой, если не считать погруженного в свои мысли озадаченного бармена и английского фэна по имени Джон Джарролд. Как почетному гостю конвента ему предоставили открытый счет в баре, который он и использовал, пока остальные спали.
Я остановился поговорить с Джоном и в результате до стойки так и не добрался. Следующие сорок восемь часов мы провели за болтовней, рассказыванием анекдотов и историй, а под утро следующего дня, когда бар снова начал пустеть, взялись с жаром громить все, что могли вспомнить из «Парней и красоток»[18].
В какой-то момент в этом баре у меня состоялся разговор с ныне покойным Ричардом Эван-сом, английским составителем сборников научной фантастики, и шесть лет спустя из этого разговора начало вырастать «Задверье».
Я уже не помню, ни почему мы с Джоном заговорили о Ктулху голосами Питера Кука и Дадли Мура[19], ни почему я вдруг решил прочесть Джону лекцию по стилистике Г. Ф. Лавкрафта. Полагаю, это было как-то связано с недосыпанием.
Сейчас Джон Джарролд респектабельный составитель и оплот британского книгоиздания. Кое-какие куски из середины этого рассказа зародились в том баре, пока мы с Джоном изображали Пита и Дада в роли монстров Г. Ф. Лавкрафта. А улестил меня превратить их в нечто связное составитель Майк Эшли.
Бенжамин Ласситер пришел к неизбежному выводу, что женщина, написавшая «Путеводитель пеших экскурсий по английскому побережью», книгу, которую он носил за спиной в рюкзаке, ни на одной пешей экскурсии не была и английского побережья, вероятно, не узнает, даже протанцуй оно по ее спальне во главе военного оркестра, громко и радостно распевая «Я английское побережье…» под аккомпанемент казу[20].
Он следовал ее советам вот уже пять дней, а в награду за труды получил только волдыри на ногах и боль в пояснице. «На всех английских морских курортах имеется десяток пансионов, которые будут только счастливы сдать вам комнату в „несезон“», — звучал один подобный наказ. Перечеркнув его, Бен написал рядом на полях: «На всех английских морских курортах имеется кучка пансионов, чьи владельцы в последний день сентября уехали в Испанию или в Прованс, намертво заколотив за собой двери».
Постепенно к этому прибавилось еще несколько замечаний. Как-то: «Ни при каких обстоятельствах не повторяйте моей ошибки, не заказывайте ни в одном придорожном кафе яичницу!» и «Что это за блюдо такое «рыба с картофельными очистками»?» и «С точностью до наоборот». Последнее появилось возле абзаца, в котором утверждалось, что обитатели живописных поселков на английском побережье больше всего на свете обрадуются молодому американскому туристу, отправившемуся на пешую экскурсию.
Пять адских дней Бен шел от деревни к деревне, пил сладкий чай и растворимый кофе в столовых и кафе и взирал на каменистые просторы и свинцового цвета море, дрожал в двух толстых свитерах и так и не находил обещанных красот.
Сидя на автобусной остановке, где однажды вечером развернул свой спальный мешок, он начал переводить ключевые описательные термины: «прелестный», решил он, означает «ни то ни се», «живописный» — «неприглядный, но с хорошим видом, если дождь когда-нибудь перестанет», а «очаровательный» скорее всего — «мы там никогда не были и не знаем никого, кто там бы бывал». Еще он пришел к печальному выводу: чем экзотичнее название деревушки, тем она скучнее.
Вот так на пятый день Бен Ласситер забрел в деревушку Инсмут где-то к северу от Бутла, которая в его путеводителе не обозначалась ни как «прелестная», ни как «живописная», ни как «очаровательная». В нем не были описаны ни ржавеющий причал, ни горы гниющих на галечном пляже плетеных корзин для ловли омаров.
На приморской набережной имелись три стоящих бок о бок пансиона: «Вид на море», «Mon Repose»[21] и «Шуб Ниггурат», в окне гостиной каждого неоновая вывеска СДАЮТСЯ КОМНАТЫ была выключена, а на входной двери висела табличка ЗАКРЫТО ДО НАЧАЛА СЕЗОНА.
Ни одного открытого кафе на приморской набережной не нашлось. Была только одинокая закусочная (обещавшая всю ту же «рыбу с очистками»), а на ней табличка ЗАКРЫТО.
Бен ждал у двери, когда она откроется, а серый день тем временем поблек и сменился сумерками. Наконец по пологой улице спустилась худенькая женщина с чуть лягушачьим лицом и отперла дверь. Бен спросил, когда закусочная заработает, на что она посмотрела на него недоуменно и сказала:
— Сегодня понедельник, голубчик. По понедельникам мы не работаем.
Потом она вошла в закусочную и заперла за собой дверь, оставив голодного и промерзшего Бена на пороге.
Бен вырос в засушливом городке на севере Техаса: единственная вода там плескалась в бассейнах на заднем дворе, а единственным средством передвижения и путешествий был пикап с кондиционером. Поэтому идея идти пешком вдоль моря по стране, где говорят на какой-то разновидности английского, показалась ему привлекательной. Родной город Бена был вдвойне сухим: он гордился тем, что запретил алкоголь за тридцать лет до того, как к сухому закону примазалась остальная Америка, и так его и не отменил. Соответственно, о пабах Бен знал лишь, что это греховные места, совсем как бары, только со смешными названиями. Однако автор «Путеводителя пеших экскурсий по английскому побережью» утверждала, что в паб полезно зайти в поисках местного колорита и нужной информации, а также что там всегда следует «поставить на всех» и что в некоторых можно поесть.
Инсмутский паб назывался «Книга мертвых имен», а вывеска над дверью уведомила Бена, что владелец зовется А. Альхазред и имеет лицензию на торговлю спиртными напитками. Бен спросил себя, уж не подают ли здесь блюда индийской кухни, которую он попробовал по прибытии в Бутл и которая ему даже понравилась. Но вскоре застыл перед табличками, одна из которых отсылала его в «Салон», а другая в «Публичный бар», и спросил себя, не окажутся ли английские публичные бары, как и их публичные школы, закрытыми и частными[22]. Наконец, потому что название напомнило ему встречающиеся в вестернах заведения, он направился в «Салон».
В оказавшемся баром-рестораном «Салоне» было почти пусто. Тут пахло разлитым еще в прошлом году пивом и позавчерашним дымом. На стойку опиралась полная крашеная блондинка. В уголке сидели два джентльмена в длинных серых дождевиках и шарфах. Джентльмены играли в домино и прихлебывали из ребристых стеклянных кружек темно-коричневый, подернутый пеной и похожий на пиво напиток.
Бен подошел к стойке.
— У вас можно поесть?
Задумчиво почесав нос, барменша неохотно призналась, что, наверное, может приготовить ему пахарский.
Бен понятия не имел, что бы это значило, и в сотый раз пожалел, что в «Путеводителе пеших экскурсий по английскому побережью» нет англо-американского разговорника.
— Это едят? — спросил он. Она кивнула.
— Ладно. Сделайте мне один.
— Пить что-нибудь будете?
— «Коку», пожалуйста.
— У нас «коки» нет.
— Тогда «пепси».
— И «пепси» нет.
— А что же у вас есть? «Спрайт»? «Севен-ап»? «Херши»? Взгляд барменши стал еще более пустым.
— Кажется, у нас есть в подсобке пара бутылок вишнада.
— Сойдет.
— Пять фунтов двадцать пенсов. Пахарский я вам принесу, когда будет готов.
Сидя за небольшим, слегка липким деревянным столиком и прихлебывая что-то газированное, которое и на вид, и на вкус было ярко, химически красным, Бен решил, что «пахарский» это скорее всего какой-то стейк. Он и сам понимал, что к этой догадке его подтолкнула попытка принять желаемое за действительное: перед голодным взором представал сельский, возможно даже буколический пахарь, ведущий своих жирных быков по свежевспаханному полю на закате. Да и вообще Бен уже был готов с полным хладнокровием и лишь небольшой помощью ближних умять целого быка.
— Ну вот и готово. Ваш пахарский, — сказала барменша, ставя перед ним тарелку.
«Пахарский», оказавшийся прямоугольным бруском острого сыра, листом салата, помидором-маломерком с отпечатком чьего-то большого пальца, горкой чего-то мокрого и бурого, по вкусу напоминавшего кислый джем, и маленькой черствой булочкой, стал для Бена горьким разочарованием и навел на мысль, что англичане относятся к еде как к своего рода наказанию. Жуя сыр и салатный лист, он проклинал всех и каждого пахаря в Англии за то, что им вздумалось обедать такими помоями.
Сидевшие в уголке джентльмены в серых дождевиках закончили партию и, прихватив с собой кружки, подсели к Бену.
— Что пьете? — с любопытством спросил один.
— Это называется вишнад, — объяснил он. — По вкусу, происходит с химзавода.
— Забавно, что вы так говорите, — сказал тот, что был пониже ростом, и повторил: — Забавно, что вы так говорите. У меня был друг, который работал на химзаводе, и он никогда, никогда не пил вишнад.
Он театрально умолк, потом отхлебнул своего бурого напитка. Бен подождал, когда он продолжит, но тот как будто сказал все, что хотел. Разговор замер.
Не желая показаться невежливым, Бен в свою очередь спросил:
— А что вы, парни, пьете?
Второй незнакомец, тот, что был ростом повыше и выглядел похоронно-мрачным, повеселел:
— Ба, да вы чрезвычайно добры. Мне, пожалуйста, пинту «Особого шогготского».
— И мне того же, — сказал его друг. — Я не прочь прикончить шоггота. Ха, готов поклясться! Из этого получился бы отличный рекламный слоган. «Я не прочь прикончить шоггота!» Надо бы им написать и его предложить. Уверен, они очень порадуются, что я его предложу.
Бен отправился к барменше, намереваясь попросить две пинты «Особого шогготского» и стакан воды, вот только она уже налила три пинты темного пива. «Что ж, — подумал он, — была не была, хуже вишнада уже ничего быть не может». Он отпил. Такой вкус, как у этой жидкости, рекламодатели, наверное, окрестили бы «полнотелым», но, если бы на них нажали, вероятно, сами бы признались, что означенное тело принадлежало козлу.
Заплатив барменше, он пролавировал меж столов к своим новым знакомым.
— Итак. Каким ветром вас занесло в Инсмут? — спросил тот, что был повыше. — Полагаю, вы из наших американских кузенов? Приехали посмотреть самые знаменитые английские городки.
— В Америке тоже есть один, названный в честь этого, знаете ли, — сказал «поменьший».
— В Штатах есть Инсмут? — переспросил Бен.
— Еще бы! — отозвался тот, что поменьше. — Он то и дело о нем писал. Тот, чье имя мы не произносим.
— Прошу прощения? — не понял Бен. «Поменьший» оглянулся через плечо, а потом — очень громко — прошипел:
— Г. Ф. Лавкрафт!
— Я же говорил тебе не упоминать его имя, — сказал его товарищ и отпил темного пива. — Г. Ф. Лавкрафт. Г. Ф. чертов Лавкрафт! Г. клятый Ф. клятый Лав клятый крафт. — Он остановился перевести дух, потом продолжил: — Да что он-то знал? А? Скажите на милость, что он, черт побери, вообще знал!
Бен осторожно пригубил пива. Имя казалось смутно знакомым; он как будто видел его, когда копался в груде старомодных виниловых пластинок у отца в гараже.
— Разве это не рок-группа?
— Я не про какую-то там рок-группу говорил. Я про писателя говорил.
Бен пожал плечами.
— Никогда о таком не слышал, — признался он. — Правду сказать, я читаю только вестерны. И технические пособия.
«Поменьший» толкнул товарища локтем в бок.
— Ну вот, Уилф. Слышал? Он про него никогда не слышал.
— Ну. Вреда тут никакого. Я-то ведь читал когда-то Зей-на Грея, — сказал высокий.
— М-да. Вот тут гордиться нечем. Этот тип… как, ты сказал тебя, зовут?
— Бен. Бен Ласситер. А вы…
Тот, что поменьше, улыбнулся. Бену подумалось, что он ужасно похож на лягушку.
— Я Сет. А моего друга звать Уилф.
— Очень приятно. — Бен пожал протянутую руку.
— Правду сказать, — продолжал «поменьший», — я с тобой согласен.
— Согласны? — озадаченно переспросил Бен.
Человечек кивнул.
— Ну да. Г. Ф. Лавкрафт. Не понимаю, из-за чего такой сыр-бор. Он и писать-то, мать его, не умел. — С шумом втянув в себя темное пиво, он длинным и подвижным языком облизнул с губ пену. — Взять хотя бы слова, которые он употребляет. «Таимничий». Ты знаешь, что значит «таимничий»?
Бен покачал головой. Похоже, он рассуждает за пивом о литературе с двумя незнакомцами в английском пабе. На мгновение он даже спросил себя, не стал ли вдруг мир с ног на голову, когда он на минутку отвернулся. Чем меньше пива оставалось в кружке, тем менее гадким оно казалось, к тому же понемногу смывало надоедливое послевкусие вишнада.
— «Таимничий» означает странный. Своеобычный. Сверхъестественный, черт бы его побрал. Вот что это значит. Я проверял. В словаре. А «второчетвертный»?
Бен снова покачал головой.
— «Второчетвертный» означает, что луна была почти полной. А как насчет выраженьица, которым он нас всегда называет, а? Ну… что-то там. Начинается на «а». На языке вертится…
— Астильбии? — предложил Уилф.
— Не-а. Такая штука. Ну сам знаешь… Амфибии. Вот оно. Означает «похожие на лягушек».
— Подожди-ка, — прервал его Уилф. — Я думал, это ну… вроде… разновидность верблюда.
Сет решительно затряс головой.
— Определенно лягушки. Никаких верблюдов. Лягушки. Уилф шумно хлебнул своего шогготского. Бен осторожно и без удовольствия попивал свое.
— Ну и? — спросил он.
— У них два горба, — вмешался тот, что был повыше, Уилф.
— У лягушек? — спросил Бен.
— Да нет. У амфибий. Тогда как у среднего дромадера только один. Это для долгой дороги через пустыню. Вот что они едят.
— Лягушки? — спросил Бен.
— Верблюжьи горбы. — Уилф пригвоздил Бена взглядом одного выпученного глаза. — Ты меня слушай, дружок-корешок. После того, как проведешь в какой-нибудь девственной, богом забытой пустыне три-четыре недели, тарелка жареного верблюжьего горба покажется тебе ух какой привлекательной.
Сет поглядел на него пренебрежительно.
— Ты сам никогда верблюжьего горба не пробовал.
— Но мог бы, — возразил Уилф.
— Да, но не пробовал. И в пустыне ты никогда не бывал.
— Ну, скажем, просто предположим, если бы я отправился в паломничество к гробнице Нъярлатхотепа…[23]
— Черного царя древних, который придет в ночи с востока, но никто его не узнает? Ты о нем говоришь?
— О ком же еще?
— Просто проверяю.
— Глупый вопрос, на мой взгляд.
— Ты мог бы говорить о ком-то другом, о каком-нибудь тезке, например.
— Это что, самое распространенное имечко, да? Нъярлатхотеп. Что, скажешь, таких может быть двое, а? «Здравствуйте, меня зовут Нъярлатхотеп. Какое совпадение, что я вас тут встретил! Как забавно, что нас двое!» Нет, что-то я сомневаюсь. Ну вот, бреду я по девственной пустыне и думаю про себя, что прикончил бы верблюжий горб…
— Но ты же не брел, правда? Ты никогда дальше Инсмутской гавани не бывал.
— Ну… да…
— Вот видишь. — Сет победно поглядел на Бена, потом подался вперед и прошептал ему на ухо: — Боюсь, с ним такое бывает, когда он выпьет лишку.
— Я все слышал, — сказал Уилф.
— Хорошо, — отозвался Сет. — Так вот. Г. Ф. Лавкрафт. Пишет какую-нибудь чертову фразочку. Гм… «Второчетвертная луна низко висела над таимничными и амфибными обитателями сквамозного Данвича». Что это значит, а? Я тебя спрашиваю, что это значит?!!! Я скажу, что он, мать его за ногу, хочет сказать. Всего лишь, черт бы его побрал, что луна была почти полная и что все, кто живил в Данвиче, были треклятыми особенными лягушками.
— А как насчет того другого? — спросил Уилф.
— Чего?
— «Сквамозный». Это, по-твоему, что? Сет пожал плечами.
— Понятия не имею, — признался он. — Но он часто это словечко вворачивает.
Снова возникла пауза.
— Я студент, — сказал Бен. — Учусь на металлурга. — Каким-то образом ему удалось допить до конца свою первую пинту «Особого шогготского», которая, как он к немалому, но приятному удивлению обнаружил, была его первым знакомством с алкоголем. — А чем вы, парни, занимаетесь?
— Мы, — серьезно сказал Уилф, — приспешники.
— Великого Ктулху, — с гордостью добавил Сет.
— Да? — сказал Бен. — И что же это подразумевает?
— Моя очередь, — сказал Уилф. — Минутку. — Сходив к барменше, Уилф вернулся еще с тремя пинтами. — Ну, — сказал он, — подразумевает это, формально говоря, в данный момент не так многое. Строго говоря, приспешничанье утомительной службой в горячую пору не назовешь. А все, конечно, потому, что он спит. Ну не совсем спит. Или, если хочешь поточнее, мертв.
— «В своей обители в Затонувшем Р'лайэ мертвый Ктулху видит сны», — вмешался Сет. — Или, как сказал поэт: «Не мертво то, что вечно дремлет…»
— «Но за Странные Вечности Эоны…» — тянул свое нараспев Уилф.
— … а под «странными» он подразумевает «особые», черт бы их побрал…
— Вот именно. Мы тут говорим совсем не о нормальных Зонах.
— «Но за Странные Эоны даже Смерть может умереть». Бен был несколько удивлен, поймав себя на том, что пьет вторую полнотелую пинту «Особого шогготского». На второй пинте вкус вонючего козла почему-то показался менее отвратительным. Еще он с радостью заметил, что ему уже не хочется есть, что истертые ноги перестали болеть и что его собеседники очаровательные умные люди. Правда, он все путается, кто из них Сет, а кто Уилф. Ему не хватало опыта в потреблении алкоголя, чтобы понять, что это один из симптомов второй пинты «Особого шогготского».
— Поэтому с'час, — сказал Сет или, возможно, Уилф, — дела у нас идут ни шатко ни валко. В основном ожидаем.
— И молимся, — сказал Уилф, если это был не Сет.
— И молимся. Но довольно скоро все изменится.
— Да? — переспросил Бен. — И как же?
— Понимаешь, — доверительно сообщил тот, что повыше, — в любой день Великий Ктулху (в настоящий момент временно покойный), то есть наш босс, проснется в своем морском, так сказать, жилище.
— А тогда, — сказал тот, что был поменьше ростом, — он потянется, зевнет, оденется…
— Вероятно, сходит в туалет, я бы ничуть не удивился.
— Может, газеты почитает.
— … и покончив со всем этим, выйдет из океанских глубин и поглотит весь мир без остатка.
Бен счел это невероятно смешным.
— Как «пахарский», — сказал он.
— Вот именно! В точку! Отлично сказано, молодой американский джентльмен! Великий Ктулху сожрет мир, как пахарский, и на тарелке оставит только плевок брэнстонских пикулей.
— Вот эту бурую кучку? — спросил Бен.
Новые знакомые заверили его, что именно ее, и он сходил к стойке еще за тремя кружками «Особого шогготского».
Из последовавшего затем разговора он мало что помнил. Например, что допил свою пинту, и новые знакомые пригласили его на экскурсию по городку, где показывали различные достопримечательности. «Вот тут мы берем в прокат видеокассеты, а то большое здание — Безымянный Храм Запретных Богов, по воскресеньям у нас там благотворительные ярмарки в крипте…»
А Бен разъяснил им свою теорию относительно путеводителя и сказал (весьма эмоционально), что Инсмут одновременно и «живописный», и «прелестный». Еще он им поведал, что они лучшие друзья, какие у него когда-либо были, и что Инсмут «очаровательный».
Луна была почти полная, и в ее бледном свете оба его новых друга на удивление походили на гигантских лягушек. Или, возможно, на верблюдов.
Троица прошла до конца ржавого причала, и Сет и/или Уилф показали ему видимые в лунном свете под водой руины Затонувшего Р'лайэ. Тут Бена охватило то, что он настойчиво объяснял внезапным и непредвиденным приступом морской болезни, и его отчаянно и нескончаемо вырвало через металлические перила в черное море…
После этого все стало немного странно — или особо.
Бен Ласситер проснулся на холодном склоне холма с тупым уханьем боли в голове и гадким привкусом во рту. Он лежал головой на рюкзаке. По обе стороны от него простирались каменистые солончаки и никаких признаков дороги, никаких признаков городка или деревушки, будь то живописной, прелестной, очаровательной или даже колоритной.
Спотыкаясь, он почти час хромал до ближайшего шоссе, по которому побрел, пока не вышел к бензоколонке.
Там ему сказали, что в этих краях никакой деревушки под названием Инсмут нет. И про паб под названием «Некропомикон» тоже никто не слышал. Бен поведал про двух мужчин по имени Уилф и Сет и про их друга, которого зовут Странный Иэн, который крепко спит, — если, конечно, не мертв, — где-то на морском дне. А в ответ ему объяснили, что не слишком жалуют американских хиппи, которые бродят по берегу и принимают наркотики, и что он, вероятно, почувствует себя лучше после чашки крепкого чая и сандвича с тунцом и маринованными огурцами, но если он твердо вознамерился бродить по берегу и принимать наркотики, молодой Эрни, который работает в вечернюю смену, с радостью продаст ему мешочек доморощенного канабиса, пусть только приходит за ним после ленча.
Достав свой «Путеводитель пеших экскурсий по английскому побережью», Бен попытался найти в нем Инсмут, чтобы доказать, что ему все не приснилось, но не смог отыскать страницу, на которой был описан город, — если она вообще там была. Впрочем, одна страница в путеводителе была выдрана, да так, что порвалась еще одна с другого конца книги.
Поморгав, Бен вызвал по телефону такси, которое доставило его на вокзал в Бутле, где он сел в поезд, который привез его в Манчестер, где он сел на самолет, который доставил его в Чикаго, где он сел в другой самолет и полетел в Даллас, где сел на еще один самолет, отправлявшийся на север, а там взял напрокат машину и поехал домой.
Мысль о том, что до моря больше шестисот миль, показалась ему весьма утешительной, но в последующие годы он все же перебрался в Небраску, чтобы еще больше увеличить это расстояние: было кое-что, что он увидел, или думал, что увидел, под старым причалом той ночью, чего ему так и не удалось изгнать из памяти. Да и серые дождевики скрывали тела, не предназначенные для человеческих глаз. Сквамозные. Ему не было нужды проверять это слово в словаре. Он и так знал. Тела были чешуйчатые.
Через несколько недель после возвращения домой Бен послал «Путеводитель пеших экскурсий по английскому побережью» со своими пометками в издательство для передачи автору, приложив к нему пространное письмо с рядом полезных советов к последующим переизданиям. Еще он просил автора прислать ему копию той страницы, которая была вырвана из его экземпляра, — просто для собственного успокоения. Но втайне испытывал облегчение, когда дни превращались в месяцы, месяцы в годы, а затем в десятилетия, а она все не отвечала.
Вирус
Стихотворение было написано для антологии рассказов о компьютерах «Цифровые сны», составленной Дэвидом Барреттом. Я больше в компьютерные игры не играю. Но когда играл, то замечал, что они имеют обыкновение занимать все свободное место у меня в голове. Когда я ложился спать, перед закрытыми глазами падали блоки или бегали и подпрыгивали человечки. По большей части я проигрывал — даже когда играл в уме. Отсюда и родился рассказ.
Мне подарили компьютерную игру,
Так, просто, — один игравший в нее приятель.
Он говорил — круто, ты тоже попробуй.
И я попробовал —
Да, действительно КРУТО.
Я скопировал эту игру на диск,
Хотелось, чтобы играл в нее весь мир,
Хотелось кайфа на всех.
По форумам разослал,
По доскам объявлений, —
Но, главное, раздарил друзьям.
(Личный контакт — как подарили и мне.)
Боялись вирусов все — и я, и мои друзья.
Запишешь что-то с дискеты,
А ведь потом — завтра —
В пятницу, тринадцатого —
Оно переформатирует жесткий диск
Либо заразит память.
(Эта игра — не такая. Она вполне безопасна.)
Запали на эту игру даже те,
Кто видеть не мог компов.
Чем лучше играешь —
Тем сложнее игра.
Возможно, тебе и не выиграть,
Но мастерства наберешься…
Я — почти уже мастер.
Ясное дело — я играю подолгу.
И мои друзья, и их друзья — все подряд.
Встречаешь, бывает, кого-то —
Идет по шоссе,
В очереди стоит —
(Нет компьютера рядом,
Нет игровых салонов,
Которыми город забит) —
И видишь: сейчас он играет
Внутри себя.
Комбинирует формы,
Складывает линии,
Подстраивает цвета и оттенки,
Изменяет сигналы для новых участков экрана,
Слушает музыку…
Да, люди думают об игре,
Но чаще — все же играют.
Мой личный рекорд —
Восемнадцать часов на сплошняк,
40 012 очков. Трижды трубили фанфары!
Играешь — слезы в глазах,
Ноет запястье,
Мучает голод… а после — уходит все.
Или — все, кроме игры.
В моей голове теперь — только игра
И ничего больше.
Помню — копировали, раздавали друзьям…
Вне языка, вне времени — только игра…
Я многое стал забывать в последнее время.
Интересно — а что с телевидением?
Ведь было ж оно когда-то?
Интересно, а что со мной будет?
Консервов почти уже нет…
Интересно — куда подевались люди?
И вдруг понимаешь — если успеть побыстрей,
Можно к красной черте черный квадрат подвести,
Сделать зеркальную вставку,
Развернуть — и они исчезнут,
Освободив левый блок для белого шара.
(Сделать — они исчезнут.)
И когда электричество навсегда отключится,
Я буду играть в мыслях —
До смертного часа.
В поисках девушки
Этот рассказ был заказан «Пентхаусом» для январского номера, который был к тому же юбилейным: журналу исполнялось двадцать лет. Предыдущие несколько лет я перебивался как молодой журналист на улицах Лондона, брал интервью у знаменитостей для «Пентхауса» и «Нейв», двух английских журналов мягкого порно, далеко не таких зубастых, как их американские собратья; в общем и целом это можно считать журналистским образованием.
Однажды я спросил у модели, не кажется ли ей, что ее эксплуатируют. «Меня? — переспросила она. Ее звали Мари. — Мне хорошо платят, дорогуша. И это куда лучше, чем работать в ночную смену на фабрике печенья в Бэдфорде. Но я тебе скажу, кого эксплуатируют. Мужиков, которые покупают журналы. Тех, кто каждый месяц дрочит, пялясь на мои снимки. Это их эксплуатируют». Думаю, этот разговор и навел меня на мысль.
Я был доволен, когда его написал. До него все написанное казалось мне каким-то чужим, а этот я воспринял как свой собственный. Я нащупывал собственный стиль. Собирая материал для рассказа, я сидел в доклендской конторе «Пентхаус. СК» и листал подшивки журналов за все двадцать лет. В первом «Пентхаусе» были фотографии моей приятельницы Дин Смит. Дин верстала «Нейв» и, как выяснилось, была первой «Лапочкой года» в 1965-м. Краткую биографию Шарлотты я позаимствовал напрямую из журнальной биографии Дин: «возродившаяся индивидуалистка» и так далее. Последнее, что я знаю: «Пентхаус» разыскивает Дин для своего четвертьвекового юбилея. Она пропала из виду. Все это было в газете.
Пока я просматривал номера за два десятилетия, мне пришло в голову, что в «Пентхаусе» и ему подобных женщины не главное, главное в них — фотографии женщин. И это еще одно, с чего начался рассказ.
В 1965-м мне было девятнадцать: брюки дудочкой и волосы, потихоньку подползающие к воротнику. Всякий раз, когда включали радио, «Битлы» пели из него «Хелп!», и мне хотелось быть Джоном Ленноном, чтобы девушки за мной бегали, и всегда наготове была циничная колкость. В тот год я купил мой первый «Пентхаус» в табачной лавочке на Кингз-роуд. Заплатив украдкой свои несколько шиллингов, я пошел домой, заткнув журнал под свитер и время от времени поглядывая вниз, чтобы проверить, не прожег ли он дыру в вязке.
Журнал давно уже выброшен, но я всегда буду помнить: степенные письма против цензуры, короткий рассказ Х. Х. Бейтса и интервью с американским писателем, о котором я никогда не слышал; разворот раздела моды с мохеровыми костюмами и пестрыми галстуками, которые советовали покупать на Карнеби-стрит[24].
И самое прекрасное, разумеется, девушки, и лучшая из всех — Шарлотта.
Шарлотте тоже было девятнадцать.
Все девушки из того давно пропавшего журнала казались идентичными в своей прекрасной пластиковой плоти: ни одного выбившегося волоска (как будто даже ощущаешь запах лака), пышут здоровьем, улыбаются в камеру, одновременно щурясь на вас сквозь густой лес ресниц; белая помада, белые губы, белая грудь — зимне-блеклая кожа под бикини. Я никогда не задумывался, какие странные позы они кокетливо принимали, чтобы не показать ни малейшего завитка или тени лобковых волос — впрочем, даже глядя на них, я бы их не узнал. Я завороженно смотрел лишь на незагорелые попки и груди, впитывал целомудренные, но призывные взгляды.
А потом я перевернул страницу и увидел Шарлотту. Она была не такая, как все. Шарлотта была воплощением секса: свою сексуальность она носила как прозрачную вуаль, как крепкие духи.
Рядом с фотографией шел текст, и я зачарованно его прочел. «Обворожительной Шарлотте Рив девятнадцать… возродившаяся индивидуалистка и поэтесса-битница, пишет для журнала «ФЭБ»…» Фразы вертелись у меня в голове, пока я пристально рассматривал фотографии во весь лист: она позировала и надувала губки в квартире в Челси — наверное, у фотографа, догадался я, и понял, что мне нужна она.
Она одних со мной лет. Это судьба.
Шарлотта.
Шарлотте было девятнадцать.
После я регулярно покупал «Пентхаус», надеясь увидеть ее снова. Но не увидел. В тот год не увидел.
Полгода спустя мама нашла у меня под кроватью коробку из-под ботинок и заглянула в нее. Сначала она учинила скандал, потом вышвырнула все журналы и, наконец, меня. На следующий день я нашел работу и комнатенку в Эрлз-корт — учитывая всю ситуацию в целом — без особых проблем.
Первая моя работа была в электромастерской возле Эдгрейв-роуд. Я не умел ничего, кроме как менять розетки, но тогда люди могли еще себе позволить вызывать для этого электрика. Мой босс сказал, что я могу учиться по ходу дела. Я протянул три недели. Мое первое поручение было просто сказка: поменять вилку от прикроватной лампы для английской кинозвезды, добившейся славы, изображая немногословных казанов-кокни. Когда я пришел по вызову, он кувыркался с двумя роскошными куколками. Я поменял вилку и ушел — все очень тактично. Я даже мельком соска не увидел, не говоря уже о том, что меня не пригласили принять участие.
Три недели спустя меня уволили, в тот день я потерял невинность. Это было в шикарной квартире в Хэмпстеде, пустой, если не считать горничной, темноволосой женщины, несколькими годами меня старше. Я стал на колени, чтобы поменять розетку, а она залезла на стул обмахнуть пыль с дверной притолоки. Я поднял взгляд: под юбкой она носила чулки, подвязки и, помоги мне Господи, ничего больше. Я обнаружил, что происходит в тех сценах, которые в кино вам не показывают.
Так я лишился невинности под обеденным столом в Хэмпстеде. Горничных больше не встретишь. Они ушли туда, куда ушли авто с прозрачным верхом и динозавры.
А после я потерял работу. Даже мой босс, убежденный в моей полной некомпетентности, не поверил, что я три часа менял розетку. Не мог же я рассказать ему, что два часа провел, прячась под обеденным столом, когда неожиданно вернулись хозяева, правда?
Затем была череда мест, где я протянул недолго: сперва печатником, потом наборщиком, а после я очутился в небольшом рекламном агентстве, помещавшемся над бутербродной на Олд-Кэмден-стрит.
Я продолжал покупать «Пентхаус». Девушки походили на статисток из «Мстителей»[25], впрочем, они и в реальной жизни так выглядели.
Статьи про Вуди Аллена и остров Сафо, про Бэтмена и Вьетнам, про грозящих хлыстами стриптизерш, моду, художественную литературу и секс.
Костюмы приобрели бархатные воротники, девушки накручивали волосы и поднимали их вверх. Мода превратилась в фетиш. В Лондоне царил свинг, журнальные обложки становились психоделичными, и если в питьевой воде не было «кислоты», мы вели себя так, словно она там есть.
Второй раз я увидел Шарлотту в шестьдесят девятом, через пару лет после того, как оставил надежду ее найти. Я думал, что забыл, как она выглядит. Однажды глава агентства бросил мне на стол «Пентхаус» — там была наша реклама сигарет, которой он был особенно доволен. Мне было двадцать три, я был восходящей звездой, заведовал отделом фотографий так, будто знал, что надо делать, и иногда действительно знал.
О самом номере я мало что помню — в памяти осталась одна Шарлотта. Волосы растрепанные и рыжевато-русые, во взгляде — вызов, улыбка — такая, будто она знает все тайны жизни, но вам ни за что не расскажет. В этот раз ее звали не Шарлотта, а Мелани или как-то еще. В подписи говорилось, что ей девятнадцать.
Тогда я жил с танцовщицей по имени Рейчел в небольшой квартирке в Кэмден-тауне. Она была самой красивой, самой восхитительной женщиной, моя Рейчел. А я пораньше вернулся домой с фотографиями Шарлотты в портфеле, заперся в ванной и намастурбировался до одури.
Вскоре после этого мы с Рейчел расстались.
Рекламное агентство гудело — в шестидесятых все гудело, — и в семьдесят первом мне поручили подыскать «лицо» для фабричной марки одежды. Нужна была девушка, которая стала бы эпитомой всего сексуального, которая носила бы их одежду так, словно в любую минуту готова ее сорвать — если мужчина не успеет сделать это первым. И я знал самую подходящую девушку: ее звали Шарлотта.
Я позвонил в «Пентхаус», где сперва не хотели со мной говорить, но потом неохотно дали мне координаты фотографов, которые снимали ее в прошлом. Сотрудник «Пентхауса» как будто не поверил, когда я сказал, что всякий раз это была одна и та же девушка.
Пытаясь отыскать ее агентство, я связался с фотографами.
Они сказали, что девушки не существует.
Во всяком случае, как модели. Да, разумеется, оба знали, кого я имею в виду. Но, как сказал мне один: странность вся в том, что она сама к ним приходила. Они платили ей обычную ставку, потом продавали фотографии. Нет, адреса у них нет.
Тогда мне было двадцать шесть, и я был полным кретином. Я тут же понял, что происходит: мне заговаривают зубы. Очевидно, с ней подписало контракт какое-то другое агентство, которое планирует построить вокруг нее большую кампанию и потому заплатило фотографам, чтобы молчали. Я ругался и кричал на них в телефон. Я делал возмутительные финансовые предложения.
Они мне предложили отвалить.
В следующем же месяце она «показалась» в «Пентхаусе». Уже не психоделическая журнальная кокетка, у «Пентхауса» появился класс: девушки отрастили лобковые волосы, приобрели в глазах блеск пожирательниц мужчин. Мужчины и женщины кувыркались и играли в пшеничных полях — расфокусированно розовые на золотом.
В подписи говорилось, что ее зовут Белинда, что она ассистент антиквара. И все же это точно была Шарлотта, хотя волосы у нее теперь были темными, собранными на макушке пышными локонами. Еще в подписи указывался ее возраст: девятнадцать.
Я позвонил знакомому в «Пентхаус» и от него узнал имя фотографа, Джон Фелбридж. Я ему позвонил. Как и предыдущие два, он утверждал, что ничего про нее не знает, но к тому времени я выучил урок. Вместо того чтобы кричать на него по телефону, я предложил ему работу, сравнительно крупный заказ на съемку того, как маленький мальчик ест мороженое. У Фелбриджа был длинный хайер, ему было под тридцать, он носил потертую дубленку и парусиновые туфли на резиновой подошве, клапаны на которых то и дело расстегивались и болтались, но фотографом он был классным. После съемок я пригласил его выпить, и мы поговорили про паршивую погоду и про искусство фотографии, про десятичную валюту и его прошлые работы, и Шарлотту.
— Так говоришь, ты видел снимки в «Пентхаусе»? — спросил Фелбридж.
Я кивнул. Мы оба были слегка навеселе.
— Я расскажу вам про девушку. Знаете что? Ведь это из-за нее мне хочется бросить весь этот шоу-бизнес и заняться настоящей фотографией. Сказала, что звать ее Белинда.
— Как ты с ней познакомился?
— Я к этому и веду, так ведь? Я думал, она из какого-то агентства, разве нет? Она стучит в дверь, я думаю — господи помилуй! — и приглашаю ее войти. А она говорит, что она не из агентства, она говорит, что продает… — Он растерянно наморщил лоб. — Ну не странно ли? Я забыл, что она там продавала. Может, вообще ничего не продавала. Не помню. Я скоро имя свое забуду. Я сразу понял, она нечто особенное. Спросил ее, позирует ли она, сказал ей, что вовсе не пытаюсь затащить ее в постель, и она согласилась. Щелчок, вспышка! Пять пленок, как отдайся. Как только мы закончили, она натягивает одежку и вот так без единого словечка двигает к двери. «А как же твои деньги?» — говорю я ей. «Пришлите по почте», — говорит она и сбегает по ступенькам на улицу.
— Значит, у тебя все-таки есть ее адрес? — спросил я, стараясь не выдать своего интереса.
— Нет. Пошло оно все. В конце концов, я отложил ее гонорар на случай, если она вернется.
Помню, как я разочарованно спросил себя, настоящий у него акцент кокни или просто дань моде.
— Но вот к чему я веду. Когда пришли из проявки снимки, я понял, что… ну, в том, что касается сисек да мшавины, нет., a в том, что касается съемок обнаженки вообще — я все испробовал. Она — все женщины в одной, понимаешь? И я ее сфотографировал. Нет, нет, давай я поставлю. Моя очередь. Ты ведь «кровавую мэри» пьешь, да? Ну, давай за будущую совместную работу.
Никакой будущей совместной работы не было. Агентство перекупила более старая, более крупная фирма, позарившаяся на наши заказы. Ее руководство инкорпорировало инициалы нашего агентства в название своего, оставило нескольких главных копирайтеров, а остальных уволило.
Вернувшись в свою квартиру, я стал ждать, что рекой потекут предложения работы, но они не потекли, однако приятель подруги приятеля однажды ночью заговорил со мной в клубе (под музыку парня, о котором я никогда не слышал, по имени Дэвид Боуи. Он был одет под космонавта, а остальная группа — в ковбойских прикидах. Я даже песен не слушал), и не успел я оглянуться, как стал менеджером собственной группы «Алмазы пламени». Если вы не тусовались в начале семидесятых по лондонским клубам, то скорее всего никогда о ней не слышали, хотя это была неплохая группа. Лирическая, но с драйвом. Пятеро ребят. Двое в настоящее время в супергруппах мировой лиги. Один — водопроводчик в Уолсолле, все еще иногда шлет мне открытки на Рождество. Еще двое пятнадцать лет как мертвы: безымянные трупы после передозняка. Умерли в течение недели, что и прикончило группу.
И меня тоже. Я тогда свалил: мне хотелось как можно дальше убраться от города и такой жизни. Я купил маленькую ферму в Уэльсе. И был там счастлив с овцами, козами и капустой. И по сей день, наверное, торчал бы там, если бы не она и «Пентхаус».
Не знаю, откуда взялся журнал. Однажды утром я вышел из дома, а он просто лежал посреди двора лицом вниз в грязи. Он был почти годичной давности. На ней не было макияжа, и позировала она, казалось, в дорогущей квартире. Впервые я увидел ее лобковые волосы — или увидел бы, если бы фотография не была искусственно размыта и самую малость не в фокусе. Выглядела она так, словно выступает из тумана.
В подписи внизу говорилось, что ее зовут Лесли. Ей девятнадцать.
После этого я уже не мог оставаться в своей глуши. За гроши продав ферму, я вернулся в Лондон в последние дни 1976-го.
Я перебивался на пособие, жил в муниципальном доме в Виктории, вставал к ленчу и шлялся по пабам, пока они не закрывались после полудня, читал в библиотеке газеты, пока пабы не откроются снова, а потом полз из одного в другой до самого закрытия. Я проживал пособие и пропивал сбережения.
Мне было тридцать, но я чувствовал себя много старше. Я начал жить с безымянной панкушкой из Канады, с которой познакомился в питейном клубе на Грик-стрит. Она работала там барменшей и однажды вечером после закрытия сказала мне, что ее только что погнали с флэта, поэтому я предложил ей кушетку в моей квартире. Оказалось, ей всего шестнадцать, и на кушетке она не спала ни разу. У нее были маленькие, размером с гранат груди, вытатуированный на спине череп и прическа, как у младшей сестры Невесты Франкенштейна. Она сказала, что уже все испробовала и ни во что не верит. Она часами говорила о том, что мир скатывается к анархии, утверждала, что нет ни будущего, ни надежды, но трахалась так, словно только что изобрела секс. Я считал, что это неплохо.
В постель она приходила в одном лишь черном кожаном ошейнике с шипами и с килограммом смазанных черных теней вокруг глаз. Иногда она плевалась на ходу, просто харкала на тротуар, что меня раздражало, и таскает меня по панковским клубам, где мне приходилось смотреть, как она дерется, сквернословит и доедает ништяки. Тогда я по-настоящему чувствовал себя старой развалиной. Но музыка мне нравилась: «Пичез» и тому подобные. А еще я видел, как играют живьем «Секс пистолз». Погано.
Потом панкушка ушла, заявив, что я старый зануда и что она нашла себе богатенького арабского шейха.
— Я думал, ты ни во что не веришь, — крикнул я ей вслед, когда она садилась в «ролле», который он за ней прислал.
— Я верю в сто тысяч минетов и в простыни из норки, — крикнула она в ответ. И все теребила прядь из прически а-ля Невеста Франкенштейна. — И в золотой вибратор. Вот в это я верю.
И так она уехала к нефтяному состоянию и новому гардеробу, а я, проверив свой счет в банке, обнаружил, что совершенно на мели — практически без гроша. Я все еще спорадически покупал «Пентхаус». Моя душа шестидесятника была глубоко шокирована и не меньше поражена количеством выставляемой на показ плоти. На долю воображения не оставалось ничего, что одновременно и притягивало, и отталкивало меня.
А потом, в конце 1977-го снова появилась она.
Волосы у нее, у моей Шарлотты, были разноцветные, а губы — алые, словно она только что ела малину. Она лежала на атласной простыне, прикрыв изукрашенной драгоценными камнями маской лицо и опустив руку между ног, — экстатично, оргазменно. Она была всем, чего я когда-либо хотел: Шарлотта.
Она появилась под именем Титания и была укрыта павлиньими перьями. Как сообщила мне подпись, черные буквы которой насекомыми ползли вокруг ее фотографий, она работает риэлтором в Слау. Любит внимательных, честных мужчин. Ей девятнадцать.
И будь я проклят, она выглядела на девятнадцать. А я был на мели, жил, как и миллионы других, на пособие, и ничего мне не светило.
Я продал свою коллекцию пластинок, продал все книги (все, кроме четырех номеров «Пентхауса») и большую часть мебели, и на полученное купил сравнительно неплохую камеру. Потом обзвонил всех фотографов, кого знал, когда десять лет назад работал в рекламе.
Большинство меня не помнили или так сказали. Тем же, кто помнил, не нужен был молодой ассистент, который уже не молод и не имеет опыта. Но я не сдавался и наконец наткнулся на Гарри Блика, старого гея с серебряной шевелюрой, собственной студией в Крауч-Энд и ватагой дорогостоящих бойфрендов.
Я сказал ему, чего хочу. Он не задумался ни на минуту.
— Жду тебя через два часа.
— Никаких подвохов?
— Два часа. Не больше. Я успел.
Первый год я убирал студию, раскрашивал задники и ходил по местным магазинам и окрестным улочкам, где выклянчивал, покупал или одалживал соответствующий реквизит. На следующий год он позволил мне помогать со светом, устанавливать софиты, окуривать помещение дымовыми таблетками и сухим льдом и заваривать чай. Тут я преувеличиваю: чай я заваривал только один раз — с ужасающим результатом. Но я чертовски много узнал о фотографии.
И внезапно наступил 1981-й, мир заново стал романтичным, мне было тридцать пять, и я ощущал каждую минуту. Блик велел мне присмотреть пару недель за студией, а сам отправился в Марокко на месяц заслуженного кутежа.
В тот месяц она появилась в «Пентхаусе». Более кокетливая и чопорная, чем раньше, ждала меня, аккуратно вставленная между рекламой стерео и скотча. Ее звали Доун, но тем не менее это была моя Шарлотта — соски, как капли крови на загорелых грудях, кустик темного ворса меж длинных, как вечность, ног, снято на каком-то пляже. Ей всего девятнадцать, говорила подпись. Шарлотта. Доун.
Гарри Блик погиб на обратном пути из Марокко: на него упал автобус.
На самом деле ничего смешного тут не было: он плыл на автомобильном пароме из Кале и забрался в гараж за сигарами, которые оставил в бардачке «Мерседеса». Море было бурным, и туристический автобус (принадлежавший, как я вычитал из газет и как рассказал мне в подробностях заплаканный бойфренд, шоп-туру из Уигена) был плохо закреплен. Гарри размазало по боку его серебристого «Мерседеса».
Он не терпел на полировке машины ни пятнышка.
Когда было прочитано завещание, я узнал, что старикан оставил мне студию. В ту ночь я заснул в слезах, потом неделю мертвецки напивался, а протрезвев, открыл дело.
С тех пор многое случилось. Я женился. Продлилось это три недели, а потом мы решили, что хватит. Наверное, я не создан для семейной жизни. Однажды в поезде поздно вечером меня избил пьяный из Глазго, а остальные пассажиры делали вид, что ничего не происходит. Я купил пару водяных черепах и аквариум, в котором поселил их в квартире над студией и назвал Родни и Кевин. Я стал довольно недурным фотографом. Снимал для календарей и рекламы, снимал моду и шоу-бизнес, маленьких детей и больших звезд — в общем, все как обычно.
И однажды весенним днем 1985-го повстречал Шарлотту.
Тянулось утро вторника, в студии я был один, босой и небритый. У меня выдался свободный день, который я намеревался провести за уборкой и чтением газет. Дверь студии я открыл нараспашку, чтобы свежий воздух прогнал запах сигаретного дыма и разлитого во время вчерашней съемки вина, и вдруг женский голос спросил:
— «Фотография Блика»?
— Верно, — ответил я, не оборачиваясь. — Но Блик умер, теперь студия моя.
— Я хочу вам позировать, — сказала она.
Я обернулся. Она была пяти с половиной футов ростом, с волосами цвета меда, оливково-зелеными глазами и улыбкой, точно глоток холодной воды в пустыне.
— Шарлотта?
Она склонила голову набок.
— Как пожелаете. Хотите меня снимать?
Я оглушенно кивнул. Воткнул зонтики, поставил ее на фоне голой кирпичной стены и снял пару поляроидов на пробу. Никакого особенного макияжа, никакого реквизита — просто софиты, среднеформатная «хассельбальд» и самая прекрасная девушка на свете.
Некоторое время спустя она начала раздеваться. Я ее об этом не просил. Не помню, сказал ли я ей вообще что-нибудь. Она разделась, а я все снимал и снимал.
Она знала все. Как позировать, как охорашиваться, как смотреть в объектив. Она безмолвно флиртовала с камерой и со мной, стоящим позади нее, пока я обходил ее со всех сторон и щелкал. Не помню, останавливался ли я вообще, но, наверное, все-таки менял пленки, потому что к концу дня у меня оказалось пять катушек.
Вы, может быть, думаете, что закончив снимать, я занялся с ней любовью. Ну, я был бы лжецом, если бы сказал, что никогда моделей не имел, и если уж на то пошло, несколько поимели меня. Но я и пальцем ее не тронул. Она была моей мечтой, а если коснуться мечты, она лопнет, как мыльный пузырь.
Да и вообще я просто не мог к ней прикоснуться.
— Сколько вам лет? — спросил я перед тем, как она ушла: она уже надевала пальто и брала сумочку.
— Девятнадцать, — не оборачиваясь, ответила она и мгновение спустя исчезла за дверью.
Даже не попрощалась.
Я послал снимки в «Пентхаус». Не мог придумать, куда бы еще их послать. Два дня спустя мне позвонил их завотделом иллюстраций.
— Просто влюбился! Истинное лицо восьмидесятых. Какие у нее объемы?
— Ее зовут Шарлотта, — сказал я. — Ей девятнадцать.
А теперь мне тридцать девять, и когда-то будет пятьдесят, а ей все так же девятнадцать. Но снимки будет делать кто-то другой.
Моя танцовщица Рейчел вышла замуж за архитектора.
Светловолосая панкушка из Канады теперь заправляет транснациональной сетью модных магазинов. Я время от времени кое-что для нее снимаю. Волосы у нее коротко острижены, в них появилась седина, и сегодня она лесбиянка. Она рассказала, что простыни из норки хранит до сих пор, но про золотой вибратор тогда придумала.
Моя бывшая жена вышла за симпатичного мужика, у которого два видеосалона, и они переехали в Слау. У них мальчики-близнецы.
Не знаю, что сталось с горничной.
А Шарлотта?
В Греции спорят философы, Сократ пьет цикуту, а она позирует для скульптуры Эрато, музы искрометной поэзии и любовников. И ей девятнадцать.
На Крите она натирает оливковым маслом груди и танцует на арене с быками, ей рукоплещет царь Минос, и некто рисует ее на терракотовой амфоре. И ей девятнадцать.
В 2065-м она лежит, раскинувшись на вращающемся полу в студии голографа, который запечатлевает ее как эротическую мечту на «ЖивоСенсоЛюбви», заключает вид и звук и сам ее запах в крохотную алмазную матрицу. Ей всего девятнадцать.
Пещерный человек выводит Шарлотту обожженной палкой на стене храмовой пещеры, заполняя контуры, воспроизводя текстуру волос и кожи разноцветной почвой и соком ягод. Ей девятнадцать.
Шарлотта здесь, во всех местах, во все времена, скользит по нашим фантазиям — девушка навсегда.
Я так ее хочу, что иногда мне от этого больно. Вот тогда я достаю ее фотографии и просто на них смотрю, спрашивая себя, почему не попытался ее коснуться, почему даже не разговаривал с ней, когда она была здесь, но так и не нахожу ответа, который мог бы понять.
Вот зачем, наверное, я все это написал.
Сегодня утром я заметил еще один седой волос у себя на виске. Шарлотте девятнадцать. Где-то.
Просто опять конец света
Со Стивом Джонсом я дружу пятнадцать лет. Мы даже составили вместе книжку гадких стишков для детей. А это означает, что ему позволено мне звонить и говорить что-то вроде: «Я готовлю сборник рассказов, действие которых происходит в вымышленном Г. Ф. Лавкрафтом городе Инсмут. Напиши мне что-нибудь».
Этот рассказ собирался с миру по ниточке. Одной такой «ниточкой» была книга ныне покойного Роджера Желязны «Ночь в тоскливом октябре», в которой он искусно и с юмором обыграл различных избитых персонажей хоррора и фэнтези. Роджер подарил мне свою книгу за несколько месяцев до того, как я сел писать этот рассказ, и я прочел ее с огромным наслаждением. Приблизительно в это же время я читал описание суда над французским волком-оборотнем, состоявшегося триста лет назад. Читая показания одного свидетеля, я вдруг сообразил, что отчет об этом суде подтолкнул Саки на написание чудесного рассказа «Габриэль-Эрнест», а также Джеймса Брэнча Кейблла — на новеллу «Белый балахон», но Саки и Кейблл были слишком хорошо воспитаны, чтобы использовать мотив выблевывания пальцев, ключевую улику на суде. А это означало, что теперь дело за мной.
Первоначально имя человека-волка, который встретил Эбботта и Костелло, было Ларри Тальбот.
Плохой день: я проснулся голым в собственной постели, но со сведенным желудком и чувствуя себя довольно скверно. Что-то в свете, напряженном и с металлическим оттенком, как цвет мигрени, подсказывало, что уже за полдень. В комнате стоял ледяной холод — буквально: на оконных стеклах изнутри образовалась тонкая корочка льда. Простыни на кровати вокруг меня были располосованы, в складках пряталась звериная шерсть. От ости чесалась кожа.
Я подумал, не остаться ли в кровати до конца следующей недели: после преображения я всегда чувствую усталость, но волна тошноты вынудила меня выпутаться из простыней и поспешно заковылять в крохотную ванную.
Когда я добрался до ее двери, меня снова прихватила колика. Вцепившись в косяк, я залился потом. Может, это простуда? Я так надеялся, что не подхватил грипп.
Колика ножом резала нутро. Голова кружилась. Я рухнул на пол и, прежде чем успел поднять голову настолько, чтобы найти унитаз, начал блевать.
Из меня извергалась вонючая желтая жижа, а с ней вышла собачья лапа (я бы предположил, доберманова, но, правду сказать, я в собаках не разбираюсь), немного резанной кубиками моркови и сладкой кукурузы, несколько кусков плохо пережеванного мяса, несколько пальцев. Это были довольно бледные маленькие пальчики, по всей видимости, ребенка.
Вот черт!
Колика немного отпустила, тошнота унялась. Я лежал на полу, изо рта и из носа у меня сочилась вонючая слюна, а на щеках высыхали слезы, какие текут, когда тебя тошнит.
Почувствовав себя немного лучше, я вынул лапу и пальцы из лужи блевотины и, выбросив их в унитаз, спустил воду.
Я открыл кран и, прополоскав рот солоноватой инсмутской водой, выплюнул ее в раковину. Насколько смог, подтер лужу половой тряпкой и туалетной бумагой. Затем открыл душ и стоял под ним, как зомби, пока по мне хлестала горячая вода. Я намылился с ног до головы, особенно волосы. Скудная пена посерела, очевидно, я был очень грязным. Волосы у меня свалялись от чего-то, на ощупь похожего на запекшуюся кровь, и я тер эту корку куском мыла, пока она не исчезла. Потом еще постоял под душем, пока вода не пошла ледяная.
Под дверью лежала записка от моей хозяйки. Там говорилось, что я задолжал квартплату за две недели. Там говорилось, что все ответы есть в «Откровении Иоанна Богослова». Там говорилось, что, вернувшись вчера под утро, я очень шумел, и не буду ли я любезен впредь вести себя потише. Там говорилось, что когда Древние поднимутся из океана, все отбросы земные, все неверующие, весь никчемный люд, все бездельники и бродяги будут сметены, и мир очистится льдом и холодной водой из пучины. Там говорилось, что, по ее разумению, мне следует напомнить, что, когда я тут поселился, она отвела мне в холодильнике полку, и не буду ли я так любезен впредь держаться ее.
Смяв записку, я бросил ее на пол, где она осталась лежать среди картонок от «биг-маков», пустых коробок из-под пиццы и давно засохших кусков этих самых пицц.
Пора было идти на работу.
Я провел в Инсмуте две недели, и город мне не нравился. От него пахло рыбой. Это был мрачный, клаустрофобичный городишко: с востока болотные топи, с запада — скалы, между ними — гавань с несколькими гниющими рыбацкими судами. Живописным он не был даже на закате. И все равно в восьмидесятых сюда заявились яппи, напокупали колоритных рыбацких коттеджей с видом на гавань. Яппи уже несколько лет как уехали, и заброшенные коттеджи вдоль бухты ветшали.
Коренные жители Инсмута обитали в городке и за его чертой, в кэмпингах, заставленных отсыревшими трейлерами, которые никуда не поедут.
Я оделся, зашнуровал ботинки, надел пальто и вышел из комнаты. Хозяйка не показывалась. Это была приземистая пучеглазая женщина, которая говорила мало, зато оставляла мне пространные записки, подсовывая их под дверь или пришпиливая на видных местах. Дом она наводняла запахами варящихся морепродуктов. На кухонной плите вечно булькали огромные кастрюли со всякими тварями: у одних конечностей было слишком много, а у других не было вовсе.
В доме имелись и другие комнаты, но никто больше их не снимал. Ни один человек в здравом уме не приедет в Инсмут зимой.
За стенами дома пахло не лучше, но было холоднее, и мое дыхание облачком заклубилось в морском воздухе. Снег на улицах был хрустким и грязным, тучи предвещали, что он пойдет снова.
С залива дух холодный соленый вечер. Горестно кричали чайки. Чувствовал я себя отвратительно. И в конторе у меня тоже ледяной холод. На углу Марш-стрит и Фут-авеню располагался бар «Консервный нож», приземистое строение с темными оконцами, мимо которого за последнюю пару недель я проходил два десятка раз. Внутрь я никогда раньше не заглядывал, но сейчас мне отчаянно требовалось выпить, а кроме того, там может быть теплее. Я толкнул дверь.
В баре действительно было тепло. Потопав, чтобы стряхнуть с ботинок снег, я переступил порог. Внутри было почти пусто, пахло невычищенными пепельницами и пролитым пивом. У стойки играли в шахматы двое пожилых мужчин. Бармен читал потрепанный, переплетенный в зеленую с позолотой кожу томик стихов лорда Альфреда Теннисона.
— Привет. Как насчет «Джека Дэниэлса»? Неразбавленного?
— Конечно. Вы в городе недавно, — сказал он, кладя книгу лицом вниз на стойку и наливая мне выпить.
— Так заметно?
Улыбнувшись, он подвинул мне «Джек Дэниэлс». Стакан был грязный, на боку виднелся след сального большого пальца, и пожав плечами, я залпом опрокинул его содержимое. Даже вкуса не почувствовал.
— Клин клином вышибаете?
— Можно и так сказать.
— Есть поверье, — сказал бармен, чья лисье-рыжая челка была намертво забриолинена назад, — что ликантропам можно вернуть нормальный облик, поблагодарив их, когда они в обличье волка, или назвав по имени.
— Да? Что ж, спасибо.
Он без спросу налил мне еще. Он слегка напоминал Питера Лорре[26], но, впрочем, большинство жителей Инсмута, включая мою домохозяйку, немного напоминали Питера Лорре.
Я опрокинул «Джек Дэниэлс», на сей раз почувствовав, что он огнем прокатывается к желудку, — как ему и следовало.
— Так говорят. Я же не утверждаю, что в это верю.
— А во что вы верите?
— Надо сжечь пояс.
— Прошу прощения?
— У ликантропов есть пояса из человечьей кожи, которые им дают при первой трансформации их хозяева из пекла. Нужно сжечь пояс.
Тут один старый шахматист повернулся ко мне: глаза у него были огромные, слепые и выпученные.
— Если выпьешь дождевой воды из следа варга, сам на первое же полнолуние превратишься в волка, — сказал он. — Единственное средство — отловить оборотня, который оставил этот след, и отрезать ему голову ножом, выкованным из самородного серебра.
— Самородного, говорите? — Я улыбнулся.
Его морщинистый и лысый партнер покачал головой и издал короткий печальный скрип. Потом подвинул свою королеву и скрипнул снова.
Такие, как он, встречаются в Инсмуте на каждом шагу.
Я заплатил за выпивку и оставил на стойке доллар чаевых. Бармен, вернувшись к своей книге, не обратил на деньги внимания.
На улице падали мокрые снежинки, оседая у меня в волосах и на ресницах. Я ненавижу снег. Я ненавижу Новую Англию. Я ненавижу Инсмут: здесь не то место, где стоит быть одному, впрочем, если есть такое место, где хорошо быть одному, я пока еще его не нашел. Тем не менее дела удерживали меня здесь лун больше, чем хотелось бы даже думать. Дела — и еще кое-что. Я прошел несколько кварталов по Марш-стрит: как и большая часть Инсмута, она была неприглядно заставлена вперемежку домами в духе американской готики восемнадцатого века, ветхими особняками конца девятнадцатого и бетонными коробками конца двадцатого. Наконец впереди показалась заколоченная закусочная. Еще через несколько минут я поднялся по каменной лестнице возле ее крыльца и открыл ржавую железную дверь.
Через дорогу помещался винный магазин, на втором этаже держал свою практику хиромант. Кто-то нацарапал черным маркером на двери одно слово: «СДОХНИ». Как будто это так просто.
Деревянная лестница была голой, осыпающаяся штукатурка — в потеках. Моя контора из одной комнаты находилась наверху.
Я нигде не задерживался так надолго, чтобы дать себе труд увековечить свое имя на стекле в латунной рамке. Оно было написано печатными буквами от руки на куске оборванного картона, который я кнопкой пришпилил к двери.
ЛОРЕНС ТАЛЬБОТ РЕШЕНИЕ ПРОБЛЕМ
Отперев дверь конторы, я вошел внутрь. При виде ее мне на ум неизменно приходили такие эпитеты, как «убогий», «неприглядный» и «жалкий», вот и сейчас я сдался, оставив попытки подыскать какой-нибудь иной. Контора у меня довольно невзрачная: письменный стол, кресло-вертушка, пустой каталожный шкаф; окно, из которого открывается замечательный вид на винный магазин и пустую приемную хироманта. Из закусочной снизу просачивается запах прогорклого кулинарного жира. Интересно, как давно заколотили этот «рай с курятиной», подумал я, воображая себе, как у меня под ногами по всем поверхностям маршируют армии черных тараканов.
— Таков внешний облик мира, о котором вы сейчас думаете, — произнес голос, настолько низкий, что у меня завибрировало нутро.
В углу конторы стояло старое кресло. Сквозь патину возраста и засаленности проступали остатки рисунка на обивке. Оно было цвета пыли.
Сидевший в нем толстяк, прикрыв глаза, продолжал:
— Мы смотрим на окружающее с недоумением, с беспокойством и опаской. Мы считаем себя адептами сокровенных литургий, одиночками, пойманными в ловушку миров, не нами замысленных. Истина много проще: во тьме под нами обитают существа, желающие нам зла.
Он откинул голову на спинку кресла, из уголка рта высунулся кончик языка.
— Вы читаете мои мысли?
Толстяк в кресле сделал медленный вдох, задребезжавший где-то у него в гортани. Он действительно был невероятно толстым, и его короткие пухлые пальцы походили на блеклые сосиски. Одет он был в теплое старое пальто, некогда черное, но теперь неопределенно серое. Снег у него на ботинках еще до конца не растаял.
— Возможно. Конец света — понятие странное. Мир всегда на грани, и его конец всегда удается предотвратить — благодаря любви, глупости или просто дурацкому везению… Ну да ладно. Теперь уже слишком поздно: Старшие Боги избрали свои орудия. Когда взойдет луна…
Из уголка его рта выступила и засочилась серебряной струйкой ему на воротник слюна. Что-то поспешно уползло с воротника в складки пальто.
— Да? И что же произойдет, когда взойдет луна? Толстяк в кресле шевельнулся, открыл опухшие и красные глазки и несколько раз моргнул, просыпаясь.
— Мне приснилось, что у меня множество ртов, — сказал он, его новый голос показался дребезжащим и странно высоким для такой огромной туши. — Мне снилось, что каждый рот открывается и закрывается независимо от других. Одни рты говорили, другие шептали, третьи ели, четвертые молча ждали.
Оглядевшись по сторонам, он отер с подбородка слюну и, недоуменно моргая, сел прямее в кресле.
— Вы кто?
— Тот, кто снимает эту контору, — объяснил я ему. Он вдруг громко рыгнул.
— Прошу прощения, — сказал он высоким с придыханием голосом и тяжело поднялся с кресла. Стоя, он оказался ниже меня ростом. Он смерил меня мутным взглядом. — Серебряные пули, — после минутной паузы объявил он — Традиционное средство.
— Ага, — отозвался я. — Прямо на язык просится, вот почему я, наверное, о них не подумал. Ха, так и надавал бы себе по щекам. Честное слово.
— Потешаетесь над стариком, — констатировал он.
— Вовсе нет. Извините. А теперь прошу прощения. Кое-кому тут нужно работать.
Он, шаркая, удалился. Сев на вертящееся кресло за стол у окна, я через несколько минут проб и ошибок обнаружил, что, если крутиться на нем влево, сиденье падает с основания.
Поэтому я застыл и стал ждать, когда у меня на столе зазвонит пыльный черный телефон, а зимний день тем временем становился все более серым.
«Дзинь».
Мужской голос:
— Как насчет алюминиевой обшивки? Я положил трубку.
Отопления в конторе не было. Интересно, сколько толстяк проспал в кресле?
Через двадцать минут телефон зазвонил снова. Плачущая женщина умоляла помочь ей найти пятилетнюю дочку, пропавшую вчера вечером, украденную из кроватки. Их собака тоже исчезла.
— Я пропавшими детьми на занимаюсь, — сказал я. — Мне очень жаль, слишком много дурных воспоминаний. — И с новым приступом тошноты положил трубку.
Сгущались сумерки, и впервые за все время, что я был в Инсмуте, через улицу загорелась неоновая вывеска. «МАДАМ ИЕЗЕКИИЛЬ, — сообщала она, — ТОЛКОВАНИЕ ТАРО И ХИРОМАНТИЯ».
Красный неон окрашивал падающий снег в цвет свежей крови.
Армагеддон предотвращают мелкие поступки. Так всегда было. Так всегда будет.
Телефон зазвонил в третий раз. Я узнал голос, это снова был тот мужчина с алюминиевой обшивкой.
— Знаете, — дружелюбно сказал он, — поскольку трансформация человека в волка в принципе невозможна, нам нужно искать другое решение. По всей видимости, лишение индивидуальности или еще какая-то разновидность проецирования. Травма головного мозга? Возможно. Псевдоневротичная шизофрения? Курам на смех. В некоторых случаях лечат гидрохлоридом тиоридазина внутривенно.
— Успешно? Он хохотнул.
— Вот это по мне. У вас есть чувство юмора. Но уверен, мы сможем вести дела.
— Я уже вам сказал. Мне не нужна алюминиевая обшивка.
— Наше дело много удивительнее и гораздо важнее. Вы в городе новичок, мистер Тальбот. Жаль было бы, скажем, повздорить.
— Говорите, что хотите, приятель. На мой взгляд, вы просто очередная проблема, которая требует решения.
— Мы кладем конец свету, мистер Тальбот. Глубокие поднимутся из своих океанских гробниц и пожрут луну, как спелую сливу.
— Тогда мне больше не придется тревожиться из-за полнолуний, правда?
— Не пытайтесь перебежать нам дорогу, — начал он, но я на него зарычал, и он умолк.
Снег за моим окном все падал и падал.
На противоположной стороне Марш-стрит, в окне прямо против моего, осиянная рубиновым светом неоновой вывески, стояла самая прекрасная женщина, какую я только видел, и смотрела на меня в упор. И манила меня одним пальцем.
Во второй раз за день оборвав разговор с продавцом алюминиевой обшивки, я спустился вниз и почти бегом пересек улицу, но прежде посмотрел в оба ее конца.
Ее шелковое одеяние струилось мягкими складками. Комната была освещена только свечами, и в ней воняло благовониями и маслом пачули.
Когда я вошел, женщина улыбнулась и поманила меня к столику у окна, где она раскладывала какой-то пасьянс на картах Таро. Когда я подошел ближе, одна изящная рука собрала карты, другая завернула их в шелковый шарф и осторожно опустила в деревянную шкатулку.
От запахов в комнате голова у меня загудела тупой болью. Тут я вспомнил, что сегодня еще ничего не ел, — вот от чего, наверное, головокружение. Я сел напротив нее, нас разделял только столик со свечами.
Она взяла мою руку в свои, всмотрелась в мою ладонь, мягко провела по ней указательным пальцем.
— Волосы? — недоуменно спросила она.
— Ну да. Я помногу бываю один. — Я улыбнулся, надеясь, что улыбка выйдет дружелюбная, но она все равно подняла бровь.
— Вот что я вижу, глядя на вас, — сказала мадам Иезекииль. — Я вижу глаз человека. А еще я вижу глаз волка. В человеческом я вижу честность, порядочность, невинность.
Я вижу хорошего человека, который всегда поступает по справедливости. А в волчьем я вижу рычание и стон, ночной вой и крики, я вижу чудовище, которое рыщет в темноте по окраинам города, брызжа кровавой слюной.
— Как можно увидеть рычание или стон? Она улыбнулась:
— Это нетрудно. — Акцент у нее был не американский. Русский, может быть, или мальтийский, или даже египетский. — Мысленным взором мы видим многое.
Мадам Иезекииль закрыла зеленые глаза. У нее были удивительно длинные ресницы и бледная кожа, а волосы никогда не лежали спокойно — они мягко парили вокруг ее головы, точно покачивались на глубинных течениях.
— Есть традиционный способ, — сказала она. — Дурной облик можно смыть. Нужно встать в бегущей воде, в чистой родниковой воде и есть при этом лепестки белых роз.
— А потом?
— Облик тьмы смоется с тебя.
— Он вернется, — возразил я, — в следующее же полнолуние.
— А потому, — сказала мадам Иезекииль, — когда этот дурной облик смоется, нужно открыть вены в бегущей воде. Разумеется, будет немного саднить, но ручей унесет с собой кровь.
Она была облачена в шелка, в шарфы и шали сотни разных оттенков, и даже в приглушенном свете свечей каждый был живым и ярким.
Ее глаза открылись.
— А теперь Таро, — сказала она и развернула черный шелковый шарф, в котором держала свою колоду, а затем протянула ее мне, чтобы я перетасовал карты. Я раскинул их веером, перелистнул, перекрыл мостком.
— Медленнее, медленнее, — попросила она. — Позвольте им вас узнать. Позвольте им вас любить как… как любила бы вас женщина.
Я подержал колоду, крепко сжав в руке, потом вернул ей.
Она перевернула первую карту. Она называлась «Вервольф», из тьмы на картинке на меня смотрели янтарные глаза, а ниже была красная с белым улыбка.
В ее зеленых глазах возникла растерянность. Они сделались изумрудными.
— Это карта не из моей колоды, — сказала она и перевернула следующую. — Что вы сделали с моими картами?
— Ничего, мэм. Просто их подержал. И все.
Перевернутая ею карта была «Глубокий». Зеленое существо на ней смутно походило на осьминога, и его рты — если это действительно были рты, а не щупальца — прямо у меня на глазах начали извиваться. Она накрыла эту карту следующей, потом еще одной и еще одной. Остальные карты оказались пустышками, просто клееным картоном.
— Вы подменили колоду? — Казалось, она вот-вот расплачется.
— Нет.
— Уходите, — велела она.
— Но…
— Уходите! — Она опустила глаза, точно пыталась убедить себя, что меня больше не существует.
В комнате все так же пахло благовониями и свечным воском, и я выглянул на улицу. В окне моей конторы вспыхнул и погас свет. Двое мужчин с фонарями бродили по ней в темноте. Они открыли пустой каталожный шкаф, огляделись по сторонам и заняли свои места: один в кресле, другой за дверью, чтобы ждать моего возвращения. Я про себя улыбнулся. Контора у меня холодная и негостеприимная, и если повезет, они прождут много часов, прежде чем наконец поймут, что сюда я уже не вернусь.
Вот так я оставил мадам Иезекииль переворачивать одну за другой свои карты, рассматривать их, точно от этого полные символов изображения вернутся, и, спустившись вниз, пошел по Марш-стрит к бару.
Теперь там не было ни души. Бармен курил сигарету, которую затушил, когда я вошел.
— А где любители шахмат?
— У них сегодня вечером великий праздник. Они собираются у залива. Нуте-ка. Вы «Джек Дэниэлс» пьете? Верно?
— Звучит заманчиво.
Он мне налил. Я узнал отпечаток большого пальца с прошлого раза, когда мне достался этот стакан. Я взял со стойки томик Теннисона.
— Хорошая книга?
Лысоволосый бармен забрал у меня книгу и, открыв, прочел:
За громами волн,
В пучине безбрежного моря,
Не ведая снов, не зная горя,
Спит Кракен…
Я допил, что еще оставалось в стакане.
— Ну и? Что вы хотели этим сказать?
Обойдя вокруг стойки, он поманил меня к окну.
— Видите? Вон там?
Он указал на скалы к западу от города. У меня на глазах на вершине скал зажегся костер, вспыхнул и загорелся медно-зеленым пламенем.
— Они собираются пробудить Глубоких, — сказал бармен. — Звезды, планеты, луна — все стало на нужные места. Время пришло. Суша потонет, моря поднимутся…
— Ибо мир должен быть очищен наводнениями и льдом, и будьте любезны впредь держаться своей полки в холодильнике, — пробормотал я.
— Прошу прощения?
— Ничего. Как быстрее всего туда добраться?
— Вверх по Марш-стрит. Потом налево за церковью Дагона, дойдете до Мануксет-вей и все время прямо. — Сняв с крючка за дверью пальто, он его надел. — Пойдемте. Я вас провожу. Не хотелось бы пропустить представление.
— Вы уверены?
— Никто в городе пить сегодня не будет.
Мы вышли на улицу, и он запер за нами дверь бара.
На улице было студено, поземка гнала по мостовой снег, точно белый туман. С улицы я не мог бы уже сказать, сидит ли мадам Иезекииль в своем убежище под неоновой вывеской, ждут ли еще гости в моей конторе.
Пригнув головы от ветра, мы пошли к церкви Дагона.
За шумом ветра я слышал, как бармен разговаривает сам с собой.
— Веялка с огромными лопастями, спящая зелень, — бормотал он.
Повержен в стебли зелени лесной,
Лежит века — и обречен лежать,
И плоть свою червям навек отдать,
Покуда не воспрянет огнь земной!
Людьми и серафимами узрен,
Восстанет… и навек погибнет он.
Тут он замолк, и дальше мы шли в молчании, гонимый ветром снег кусал нас за лица.
«И, глотнув кислорода, сдохнет», — мысленно закончил я, но вслух ничего не сказал.
Через двадцать минут мы вышли из Инсмута. Мануксет-вей закончилась, превратившись в проселок, отчасти укрытый снегом и льдом, на котором мы оступались и оскальзывались, карабкаясь в темноте наверх.
Луна еще не поднялась, но уже начали проступать звезды. Их было так много! В ночном небе они высыпали, как бриллиантовая пыль и толченые сапфиры. Столько звезд видно только на морском берегу, в городе такого не увидишь.
На вершине утеса за костром маячили две фигуры: одна — приземистая и непомерно толстая, другая изящная. Сделав несколько шагов, бармен стал с ними рядом лицом ко мне.
— Узрите, — сказал он, — жертвенного волка. — В его голосе появилось что-то странно знакомое.
Я промолчал. В костре плясало зеленое пламя, озаряющее троицу снизу: классическая подсветка для привидений.
— Знаете, зачем я вас сюда привел? — спросил бармен, и я понял, почему его голос кажется мне знакомым: это был голос мужчины, пытавшегося продать мне алюминиевую обшивку.
— Чтобы остановить конец света? Тут он надо мной рассмеялся.
Первый силуэт принадлежал толстяку, которого я застал спящим у себя в конторе.
— Но, если говорить эсхатологически… — пробормотал он голосом настолько низким, что задрожали бы стены. Глаза у него были закрыты. Он крепко спал.
Вторая фигура была закутана в темные шелка, и пахло от нее пачули. Она держала нож. И безмолвствовала.
— Сегодня ночью, — сказал бармен, — луна принадлежит Глубоким. Сегодня ночью звезды сложатся в конфигурации темных Древних времен. Сегодня ночью, если мы их позовем, они придут. Если сочтут нашу жертву стоящей. Если услышат наши призывы.
Тут над противоположным берегом залива выползла луна, огромная, янтарная и тяжелая, а с ней из океана далеко под нами поднялся хор низкого кваканья.
От лунного света на снегу и льду толку меньше, чем от дневного, но сойдет и он. К тому же с луной мое зрение обострялось: в холодных водах поднимались и опускались над поверхностью в медленном водном танце люди-амфибии. Лягушкоподобные мужчины и лягушкоподобные женщины. Мне показалось, я увидел среди них мою домохозяйку: она извивалась и квакала в бухточке вместе с остальными.
Для нового перевоплощения слишком рано, я еще не восстановил силы после прошлой ночи, но янтарная луна меня будоражила.
— Бедный человековолк, — прошептали шелка. — Все его мечты привели его к этому: к одинокой смерти на дальнем утесе.
— Я буду видеть сны, если захочу, — сказал я, — и моя смерть не ваше дело. — Но не был уверен, произнес ли это вслух.
В свете луны обостряются чувства: я все еще слышал рев океана, но теперь поверх него различал, как поднимается и разбивается каждая волна; я слышал, как плещутся лягушкоподобные; я слышал шепот утопленников на дне; я слышал скрип позеленевших остовов затонувших кораблей под толщей вод.
И обоняние тоже улучшается. Продавец алюминиевой обшивки был человеком, а вот в толстяке текла иная кровь.
Что до фигуры в шелках…
В облике человека я ощущал аромат ее духов. Сейчас же я обонял за ним нечто другое, не столь крепкое. Запах разложения, гниющего мяса и распадающейся плоти.
Заколыхались шелка — это она шагнула ко мне. В руке она держала нож.
— Мадам Иезекииль? — Голос у меня становился все более грубым и хриплым. Вскоре я вообще его лишусь. Я не понимал, что происходит, но луна поднималась все выше и выше, утрачивая янтарный цвет и наполняя мой разум белым сиянием.
— Мадам Иезекииль?
— Ты заслуживаешь смерти, — сказала она тихо и холодно. — Хотя бы за то, что сделал с моими картами. Колода была старая.
— Я никогда не умираю, — сказал я ей. — «И тому, чье сердце чисто, от молитв не много толка»[27].
Помните?
— Чушь, — ответила она. — Знаешь, какой самый древний способ положить конец проклятию оборотня?
— Нет.
Костер горел теперь ярче, светился зеленью подводного мира, зеленью медленно колышущихся водорослей, сиял зеленью изумрудов.
— Просто дождаться, когда он примет человеческий облик, но чтобы до следующего преображения оставался еще целый месяц, потом взять жертвенный нож и убить его. Вот и все.
Я повернулся, чтобы бежать, но оказавшийся вдруг позади меня бармен заломил мне за спину руки. В лунном свете нож сверкнул светлым серебром. Мадам Иезекииль улыбнулась.
Она чиркнула меня острием по горлу. Хлынула и потекла кровь. А потом все замедлилось и остановилось…
Гулкая боль за лобной костью, давление в крестце. Мутное преображение как-рвак-уак-уау… из ночи надвигается красная пелена…
Привкус звезд растворяется в соли, — пенной далекой соли…
Подушечки пальцев колют иголки, кожу хлещут языки пламени, глаза как топазы — я пробую на вкус ночь…
* * *
Мое дыхание клубилось в ледяном воздухе.
Я невольно зарычал, — рык зародился у меня в горле. Мои передние лапы касались снега.
Попятившись, я подобрался и прыгнул на нее.
Вонь гниения окружала меня облаком, притупляя обоняние и вкус. Высоко в прыжке я как будто помедлил, и нечто взорвалось мыльным пузырем…
Я был глубоко-глубоко во тьме под морем, стоял, упираясь четырьмя лапами в склизкий каменный пол у входа в цитадель, сложенную из гигантских неотесанных камней. Камни испускали слабый, как у гнилушек, свет, призрачное сияние — точно мириады электронных часов.
Клубилось вокруг облако черной крови, капающей из моей шеи.
Она стояла в зияющих вратах. Теперь она была шести, может, семи футов ростом. К ее изъеденным, обглоданным морем костям местами льнула гнилая плоть, но шелка превратились в водоросли, колыхавшиеся в холодной воде, в этой не ведающей сна пучине. Ее лицо скрывалось за ними, как за живой зеленой вуалью.
Из ее предплечий и свисавшей с грудной клетки плоти вырастали полипы.
Мне казалось, меня вот-вот раздавит. Я утратил способность мыслить.
Она надвинулась на меня. Окружавшие ее голову водоросли шевельнулись. Лицо у нее походило на странное нечто, которое вам ни за что не захочется взять в суши-баре: сплошь присоски и шипы, и колышущиеся плети анемон, и я знал, что где-то под этой завесой прячется ее улыбка.
Я оттолкнулся задними ногами. Мы сошлись в пучине, мы боролись. Было так холодно, так темно! Я сомкнул челюсти на ее лице и почувствовал, как что-то поддается и рвется.
Это был почти поцелуй — на дне бездны.
* * *
Я мягко приземлился на снег, еще держа в зубах обрывок шелкового шарфа. Остальные клочья, подрагивая, плавно опускались на землю. Мадам Иезекииль нигде не было видно.
Серебряный нож лежал в снегу. Стоя на четырех лапах, я ждал в лунном свете, промокший до костей. Я встряхнулся, разбрызгивая вокруг соленую воду. Услышал, как она зашипела, как заскрипела, попав в костер, соль.
Я был оглушенным и слабым и с силой втягивал в легкие воздух.
Далеко внизу в заливе лягушкоподобные существа покачивались под поверхностью моря, точно мертвечина. На мгновение показалось, что их вот-вот унесет течение, но потом они разом извернулись, подпрыгнули и, плеснув хвостами, исчезли в пучине.
Раздался крик. Кричал лисоволосый бармен, пучеглазый продавец алюминиевой обшивки: он стоял, запрокинув голову в ночное небо, глядел на наползающие, закрывающие звезды тучи и кричал. В этом крике были разочарование и ярость, и он меня напугал.
Подобрав с земли нож, он пальцами стер с рукояти снег, полой пальто — с клинка кровь. А потом поглядел на меня. Он плакал.
— Сволочь, — всхлипнул он. — Что ты с ней сделал?
Я сказал бы ему, что ничего я с ней не делал, что она все еще настороженно ждет в своем подводном дворце, но я больше не умел говорить, а мог только рычать, скулить и выть.
Он плакал. От него воняло безумием и разочарованием. Занеся нож, он бросился на меня, а я отступил в сторону.
Некоторые люди просто не умеют приспосабливаться к незначительным переменам. Бармен пронесся мимо меня — с края утеса, в пустоту.
В лунном свете кровь — не красная, а черная, и следы, которые он оставил, падая, ударяясь о скалу, и снова падая, были мазками темно-серого и черного. Пока наконец не затих на обледенелых валунах у подножия скалы, но несколько минут спустя из моря поднялась рука и с медлительностью, на которую было почти больно смотреть, утащила его в темную воду.
Кто-то почесал меня за ухом. Было приятно.
— Чем она была? Просто аватарой Глубокого, сэр. Фантомом, видением, если хотите, посланным нам из глубочайшей пучины, чтобы положить конец свету.
Я ощетинился.
— Нет, теперь все позади — на время. Вы развеяли фантом. Теперь уже сызнова не начнешь, ведь ритуал — строго специфический. Трое нас должно стать вместе и, пока кровь невинного собирается лужами у наших ног, произнести священные имена.
Подняв глаза на толстяка, я вопросительно заскулил. Он сонно похлопал меня по загривку.
— Конечно, она вас не любит, мой мальчик. В нашем измерении она даже нематериальна.
Снова пошел снег. Костер догорал.
— Ваше сегодняшнее преображение — на мой взгляд, неожиданное — прямое следствие тех самых небесных конфигураций и лунных сил, что сделали сегодняшнюю ночь столь подходящей для того, чтобы вызвать из Бездны моих старых друзей…
Он продолжал говорить низким голосом и, возможно, поведал мне важные тайны. Но этого я никогда не узнаю, ведь во мне бушевал голод, и его слова потерялись, сохранив лишь тень смысла: меня больше не интересовали ни море, ни обрыв, ни толстяк.
В лесу за лугом бежали олени: я чувствовал их запах в воздухе зимней ночи.
А я был голоден.
* * *
Когда я снова пришел в себя, было раннее утро, моя одежда невесть куда подевалась, и в снегу рядом со мной лежал недоеденный олень. По одному его глазу ползала муха, язык вывалился, отчего животное выглядело смешным и жалким, точно на карикатуре в газете. У брюха, из которого были вырваны внутренности, снег окрасился флуоресцентно-алым. Лицо и грудь у меня были липкими и красными от все той же крови. На горле — струпья и шрамы, но к следующему полнолунию оно исцелится.
Маленькое желтое солнце казалось далеким, но небо было безоблачно синим, и ни ветерка. В отдалении слышался рев моря.
Я мерз, был голым, окровавленным и чувствовал себя бесконечно одиноким. «Ну и ладно, — подумал я, — вначале такое со всеми нами случается. А со мной только раз в месяц». Я был совершенно измучен, но знал, что придется продержаться до тех пор, пока не найду заброшенный амбар или пещеру, а тогда засну и просплю неделю или, может быть, две.
Совсем низко, почти над снегом ко мне летел ястреб, что-то болталось в его когтях. На краткое мгновение он завис надо мной, а потом уронил к моим ногам в снег маленького серого кальмара и снова взмыл ввысь. Дряблая, многощупальцевая тварь лежала бездыханно и недвижимо в окровавленном снегу.
Я счел это знамением, но не смог решить, доброе оно или дурное, впрочем, мне было все равно. Повернувшись спиной к морю и мрачному городку Инсмут, я начал пробираться к огням мегаполиса.
Неовульф
И снова позвонил Стив Джонс. «Я хочу, чтобы ты написал мне одно из своих стихотворений-рассказов. Нужно, чтобы это была детективная история, действие которой разворачивается в недалеком будущем. Может быть, ты сможешь использовать Ларри Тальбота из «Просто опять конец света».
Так вышло, что я в тот момент писал в соавторстве сценарий по староанглийскому эпосу «Беовульф» и был несколько удивлен, как много людей, неправильно меня расслышав, решили, что я только что закончил сценарий очередной серии «Бейуотч»[28].
Поэтому я начал пересказывать «Беовульфа» как футуристическую серию «Бейуотч» для антологии детективных рассказов. Это представлялось единственно разумным выходом.
Послушайте, я же к вам не пристаю, откуда вы сами берете свои идеи!
— Слушайте, Тальбот!
Моих людей убивают…
Рот рокотал в телефонную трубку,
Как море — в раковине.
— Узнайте — кто и за что и прекратите это!
— Как прекратить? — спросил я.
— Да как хотите! — он рявкнул. —
Вот только я не желаю,
Чтоб они ушли целыми и невредимыми,
Когда вы прекратите это… ясно, о чем я?
Что ж, ясно… и он меня понял.
Знаете — это было
В двадцатых годах двадцать первого века,
В Эл-Эй, на Венис-бич.
Гар Рот рулил бизнес на всем побережье,
Продавал стимуляторы, стероиды и колеса —
Да все, чем можно закинуться. Полный успех.
Загорелые парни в стрингах, что жрали стероиды,
Крутобедрые девки, желавшие бюст увеличить,
Все, кто сидел на гормонах и феромонах, —
Рота любили все. У него была дурь.
Копы — те брали взятки и смотрели сквозь пальцы…
Гар был королем мира — от Лагуны до Малибу.
Он построил пляжную дискотеку, и там
Мускулистые парни и грудастые телки
Тусовались, пили коктейли и понтовались.
О да, бог этого города — плоть,
А плоть их была прекрасна,
И они веселились.
Все вокруг веселились —
Закидывались, подкуривались, торчали,
Музыка так гремела, что отдавалась в костях, —
Так было…
А после вдруг начались убийства.
По-тихому.
Кто-то проламывал головы,
Рвал на куски тела… и криков никто не слышал
За грохотом музыки и шумом прибоя —
В тот год снова в моду вошел хэви-метал.
Убийца похитил с десяток парней и девчонок,
Их уволок в море…
А на заре — трупы.
Рот говорил — он решил поначалу,
Что это — дела конкурентов,
Усилил охрану, в воздух поднял вертолеты,
В море спустил катера — ведь убийца вернется…
И он возвращался — снова, снова и снова.
Но на пленках видеокамер не было ничего.
Что это — не знал никто, но, черт возьми,
Оно отрывало головы, руки и ноги,
Выдирало из пышных грудей силикон,
На песке оставляло яички с высосанными стероидами —
Сморщенные, словно морские моллюски…
Рот зверел — пляж был явно уже не тот.
Вот тогда он мне позвонил…
Я перелез через спящих цыпочек разного пола
И тронул плечо Рота.
Глазом моргнуть не успел — а десяток серьезных стволов
Целят уже мне в сердце и между глаз.
И я сказал: «Эй, я не монстр. В смысле —
Не монстр, который вам нужен…
Пока что».
Я сунул ему визитку.
«Тальбот, — сказал он. —
Вы готовы решить проблему? С вами я говорил?»
«Точно, — сказал я (полуденное рычанье)… —
А у вас — проблема, которую надо решить.
Сделка: я устраняю вашу проблему,
А вы мне платите бабки, бабки и бабки».
Рот отвечает:
«Конечно, мы все обсудили.
Как скажете. Сделка есть сделка.
Я-то считаю: либо евроизраильтяне,
Либо китайцы… Боитесь их?»
«Нет, — говорю. — Я их не боюсь».
Типа я даже подумал — застать бы это местечко
В полной красе.
Поредели ряды красоток-красавчиков Рота,
И, если поближе глянуть, совсем не так уж
Они мускулисты и пышногруды.
Закат. Началась вечеринка.
Я Роту сказал — терпеть не мог хэви-метал
Даже в самом его начале…
Он отвечает: на вид вы моложе, чем в жизни.
Ох и громко… от усилителей вибрирует все побережье.
Я раздеваюсь — пора. И жду,
Четвероногий уже, в прогалине дюн.
Жду дни и ночи, ночи и дни — жду.
«Где, твою мать, ты сам и где твои люди? —
Спросил меня Рот на третий уж день. — Где?
За кой тебе хрен я плачу?
Прошлой ночью на пленке был
Только пес какой-то громадный».
Но я усмехаюсь. «Вашей проблемы
Пока что нет и следа, — сообщаю ему. —
А был я здесь постоянно».
«Говорю тебе, — он орет, — это израильтяне!
Нельзя доверять европейцам!»
Третья ночь.
Огромная, красная, как неон, луна.
Двое играют в прибое.
Парень с девчонкой.
Гормонов в них еще больше, чем наркоты.
Девчонка визжит и смеется,
Медленно бьется прибой.
Был бы здесь враг — пахло бы самоубийством,
Но враг приходит на берег не каждую ночь,
И они танцуют в прибое,
Плещутся и вопят… а у меня острый слух
(Чтобы лучше их видеть), глаз острый
(Чтоб лучше их слышать),
А они, мать их так, молоды, счастливы… черт,
Прямо хочется плюнуть.
Что для таких, как я, поганей всего —
Это когда дар смерти таким, как они, дается.
Первой кричит девчонка. Лик красной луны — высоко,
Полнолунье было вчера.
Я вижу — она упала в прибой, как если б
Там была глубина двадцать футов — не два,
Как если б ее в песок засосало. Парнишка бежал,
Прозрачная струйка мочи текла из-под плавок,
Бежал, спотыкался, орал…
Оно вышло из воды — медленно, как персонаж
Из дешевого фильма ужасов в скверном гриме.
Загорелую девушку оно несло на руках.
Я зевнул, как большая собака,
И принялся вылизываться.
Оно откусило девчонке лицо, тело швырнуло в песок,
Я подумал: «Мясо и химикаты. Как просто
Их превратить в мясо и химикаты, один укус —
И они — только мясо и химикаты!..»
Подбежали охранники Рота. Ужас в глазах,
В руках — автоматы… Оно похватало их,
Разорвало в клочья — и бросило на песок,
Лунным залитый светом.
Оно побрело неловко по пляжу, белый песок
Лип к серо-зеленым лапам, перепончатым и когтистым.
«Клево, мам!» — завыло оно.
Какая ж мать, — я подумал, — родить умудрилась такое?
Я слышал — там, выше по пляжу, орет Рот:
«Тальбот, поганая сволочь! Ты где, Тальбот?»
Я встал, потянулся и рысцой потрусил по пляжу.
«Ну, здравствуй», — сказал я.
«Ой, песик», — откликнулся он.
(Я ж тебе оторву волосатую лапу и суну в глотку!)
«Так, — говорю, — не здороваются…»
Он говорит: «Я Грэвд-Эл.
А ты кто — Тузик, воющий сукин сын?»
(Ох, отделаю я тебя — в клочки разметаю!)
«Изыди, ужасный зверь», — говорю.
Он смотрит — глаза блестят угольками в трубочке с крэком.
«Изыди? Ты че, парень? И кто же меня заставит?»
Рыкаю: «Я. Я!
Я — в авангарде».
Он поглядел глуповато, обиженно и растерянно…
Даже
Стало жаль его на минутку.
А потом из-за облака вышла луна.
Я завыл.
Вместо кожи была у него светлая чешуя,
Зубы — острее акульих,
Пальцы — перепончаты и когтисты.
Он зарычал — и рванулся к моей глотке.
Он кричал: «Да что ты такое?!»
А потом: «Нет, нет и нет!»
А потом: «Черт, так нечестно!»
А потом — ничего… не было,
Не было слов,
Ведь я оторвал ему руку
И отшвырнул в песок,
И мгновенье еще пальцы
Пустоту исступленно хватали.
Грэнд-Эл рванулся к воде — я почесал следом,
Соленой была вода, и смрадной — его кровь,
Черный ее вкус я ощущал в пасти.
Он нырнул — я за ним, все глубже и глубже,
И когда я почувствовал: легкие разорвутся,
И будут раздавлены горло, и череп, и мозг, и грудная клетка,
И набросятся полчища монстров, и просто придушат,
Мы приплыли к останкам нефтяной вышки.
Вот куда приполз подыхать Грэнд-Эл!
Наверное, в этом месте он и родился:
Ржавый скелет буровой, брошенный в море.
Он почти уж подох, когда я к нему подошел,
Я не стал добивать — пусть уж сам…
Выйдет тот еще корм для рыб,
Блюдо приопов — скверное мясо.
И только,
Пнув его в челюсть, я вышиб акулий зуб
И взял на счастье…
Тогда рванулась она —
Бросилась — вся из сплошных клыков и когтей.
Даже у зверя есть мать, — что тут такого?
Матери есть у многих.
Лет пятьдесят назад матери были у всех!
Она оплакивала сына, вопила и причитала,
Она спросила: «Как мог ты быть столь жестоким?
Упав на колени, гладила сына и выла.
А после мы говорили, с трудом слова подбирая…
Что там было — дело не ваше.
Вы или я такое делали раньше.
Любил ли ее я,
Убил ли… а сын ее мертв, как скалы.
Мы по песку катились — шерсть трется о чешую,
Загривок ее, зажатый моими клыками,
Когти впиваются в спину…
Старая, старая песня.
Когда из прибоя я вышел,
Светало. Рот поджидал.
Я бросил на землю голову Грэнд-Эла,
И липли песчинки к влажным еще глазам…
«Вот она, ваша проблема, — сказал я Роту. —
Да, — я сказал, — он мертв».
А он спросил: «Что теперь?»
Кровавое золото, говорю…
«Ты считаешь, он на китайцев работал? — раздумался Рот. — Или на евроизраильтян? Или?»
«Да он просто соседский парень, — сказал я. — Он на шум разозлился, и все тут». «Думаешь?» — Рот спросил.
Глядя на голову, я бормочу: «Уверен».
Рот спросил: «Да откуда он взялся?»
Я стал натягивать шмотки, усталый от преображенья.
«Из мяса и химикатов», — шепнул я. Он знал — я солгал, но волк рожден, чтобы лгать. Я сел на песок и стал любоваться заливом
И утренним небом, в котором рождался день…
И мечтал о дне, в который смогу умереть.
Мы можем дать скидку на опт
Если бы рассказы в этой книге были расположены в хронологическом порядке, а не так, как их расположил я, исходя из того, что подсказывал мне внутренний голос, твердивший: «так будет правильно», этот был бы сейчас первым. Однажды ночью в 1983 году я задремал под радио. Засыпая, я слушал передачу про оптовые покупки, а когда проснулся, передавали про наемных убийц. Отсюда и родилась эта история.
Прежде чем ее написать, я читал много рассказов Джона Колльера. Перечитав несколько лет назад свой, я понял, что сюжет вполне в его духе. Мой рассказ не настолько хорош, как его, и написан хуже; и, тем не менее, это все же рассказ Джона Колльера, а когда я его писал, я этого не заметил.
Питер Пинтер никогда не слышал про Аристиппа Киренского, малоизвестного последователя Сократа, который утверждал, что избегание неприятностей высшее из доступных благ, однако свою лишенную треволнений жизнь Питер прожил согласно этой рекомендации. Во всех отношениях, кроме одного (неспособности пропустить покупку со скидкой, а кто из нас полностью лишен этой слабости?), он был очень умеренным человеком. Он не бросался в крайности. Его речь была сдержанной и правильной. Он редко переедал. Он пил ровно столько, чтобы не нарушать компании, но не более того. Он был далеко не богат, но никоим образом не беден. Люди нравились ему, и он им нравился. Учитывая все это, кто бы подумал, что его можно застать в убогом, вульгарном пабе в самом неприглядном закоулке лондонского Ист-Энда за заключением того, что в просторечии называется «заказом» человека, которого он едва знал? Никто бы не подумал. Вы не ожидали бы вообще встретить его в пабе.
И до вечера одной пятницы были бы совершенно правы. Но любовь к женщине способна толкнуть на странные поступки мужчину, даже такого бесцветного, как Питер Пинтер, а неприятное открытие, что мисс Гвендолин Торп, двадцати трех лет от роду, проживающая по адресу Оуктри-террас, дом девять, гуляет (как сказала бы чернь) с молодым джентльменом из бухгалтерии — заметьте, после того как дала свое согласие носить обручальное кольцо из девятикаратного золота с рубиновой крошкой и камнем, который вполне мог быть бриллиантом (цена 37.50 фунтов, на его выбор у Питера Пинтера ушел почти весь перерыв на ленч), — действительно способно толкнуть на самые странные поступки.
Сделав это шокирующее открытие, Пинтер провел бессонную ночь с пятницы на субботу, ворочаясь и борясь с видениями, в которых перед его мысленным взором скакали и плавали Гвендолин и Арчи Джиббонс (Дон Жуан бухгалтерии «Клеймеджес»), принимая такие позы, что даже Питер, если бы на него надавили, признал их совершенно невероятными. Но желчь ревности взыграла в нем так, что к утру Питер твердо решил: соперника следует устранить.
Субботнее утро прошло за размышлениями, как вступить в контакт с наемным убийцей, ведь, насколько было известно Питеру, ни один такой в штате работников «Клеймеджеса» (универсального магазина, где трудились три стороны извечного треугольника и где, между прочим, было приобретено вышеупомянутое кольцо) не значился, а он остерегался обращаться к кому-либо напрямую из страха привлечь внимание к своей особе.
И потому закат дня в субботу застал его за прочесыванием «Желтых страниц».
Как выяснилось, «НАЕМНЫХ УБИЙЦ» нет между «НАДОМНЫМ ВЯЗАНИЕМ» и «НАЙМОМ НЯНЕЙ», равно как и «КИЛЛЕРОВ» между «КАСТРЮЛЯМИ» и «КОВРАМИ» и «ДУШЕГУБОВ» — между «ДУБОВЫМИ ШКАФАМИ» и «ДУШЕВЫМИ КАБИНАМИ» тоже. «УСТРАНЕНИЕ ПАРАЗИТОВ» как будто обещало многое, но при ближайшем рассмотрении все объявления в этом разделе оказались посвящены исключительно «крысам, мышам, блохам, тараканам, кроликам, кротам и крысам» (если верить одному, которое, на взгляд Питера, было уж слишком жестоко к крысам) и не совсем отвечали его цели. Тем не менее, будучи от природы дотошным, он тщательно изучил этот раздел и в конце второй страницы нашел указанную мелким шрифтом фирму, которая как будто подавала надежду.
«Полное и тактичное устранение нежелательных млекопитающих, — говорилось в объявлении, — «Душитель и Палач. Семейная фирма». Ниже адреса не было, зато приводился телефонный номер.
Удивляясь самому себе, Питер набрал номер. Сердце колотилось у него в груди, но он попытался сделать вид, будто ничего особенного не происходит. Телефон прозвонил раз, второй, третий. Питер уже начал надеяться, что никто не возьмет трубку и можно будет обо всем забыть, когда раздался щелчок, и энергичный молодой женский голос произнес:
— «Душитель и Палач». Чем могу вам помочь? Намеренно не назвав своего имени, Питер спросил:
— Экх… с какими… я хочу сказать, за насколько крупных млекопитающих вы беретесь? Беретесь… э… устранять?
— Все зависит от того, какой размер закажет сэр. Он собрал все свое мужество.
— Человека?
Голос остался энергичным и невозмутимым.
— Разумеется, сэр. У вас есть под рукой бумага и ручка? Хорошо. Будьте сегодня в восемь вечера в пабе «Грязный осел» на Литтл-Куртни-стрит, дом ЕЗ. Держите в руке свернутую «Файнэншл таймз» с розовыми страницами, сэр. Наш сотрудник сам к вам подойдет. — Попрощавшись, незнакомка положила трубку.
Питер ликовал. Все оказалось намного легче, чем он думал. Отправившись в газетную лавку, он купил «Файнэншл тайме», нашел на карте Литтл-Куртни-стрит и остаток дня провел за просмотром футбольного матча по телевизору и мечтами о похоронах некоего джентльмена из бухгалтерии.
Паб Питер нашел не сразу, но, наконец, заметил вывеску, на которой был изображен осел, и которая действительно была в высшей степени грязной.
«Грязный осел» оказался маленьким и довольно мерзким. В скудно освещенном зальчике группки небритых мужчин в пыльных куртках подозрительно следили друг за другом, стоя поедая жареную картошку и заливая ее пинтами «Гиннесса», напитка, к которому Питер никогда не питал особого пристрастия. Питер держал «Файнэншл тайме», прижимая локтем к боку так, чтобы она как можно больше бросалась в глаза, но никто к нему не обратился, поэтому он взял полпинты шанди[29] и удалился за столик в углу.
Не способный во время ожидания решительно ни о чем думать, он попытался читать газету, но очень скоро потерялся в лабиринте фьючерсов на зерно и сообщениях о том, как резиновая компания продавала что-то там без покрытия (хотя, что это могло бы быть за покрытие, он так и не понял), бросил чтение и стал смотреть в пол.
Он ждал уже почти десять минут, когда к стойке протолкался невысокий деловитый человечек и, пытливо оглядевшись по сторонам, направился прямо к столику Питера и без приглашения сел.
— Кембл. — Он протянул руку. — Бертон Кембл из «Душитель и Палач». Я слышал, у вас есть для нас работа.
На душегуба он был совсем не похож. Питер ему так и сказал.
— Ах ты боже мой, ну конечно, нет. Я не из собственно штата. Я из отдела продаж.
Питер кивнул. Разумеется, это только логично.
— Тут… э… можно говорить свободно?
— Конечно. Никто нами не заинтересуется. К делу, от скольких лиц вы бы хотели избавиться с нашей помощью?
— Только от одного. Его зовут Арчи Джиббонс и он работает в бухгалтерии «Клеймеджес». Его адрес…
— Если вы не против, сэр, — прервал его Кембл, — деталями мы займемся позднее. Давайте сразу перейдем к финансовой стороне. Во-первых, контракт обойдется вам в пятьсот фунтов…
Питер кивнул. Эту сумму он мог себе позволить и, правду сказать, ожидал чуть большей.
— … хотя всегда есть специальное предложение, — вкрадчиво завершил Кембл.
У Питера загорелись глаза. Как я уже упоминал, он обожал выгодные сделки и зачастую покупал на распродажах или по специальному предложению вещи, для которых потом не мог найти применения. Помимо единственной этой слабости (которая есть у столь многих из нас), он был исключительно умеренным молодым человеком.
— Специальное предложение?
— Двое по цене одного, сэр.
М-м-м. Питер задумался. Выходило всего по двести пятьдесят фунтов на каждого, что, как ни крути, не так уж плохо. Была лишь одна загвоздка.
— Боюсь, у меня нет больше никого, кому я бы желал смерти.
Вид у Кембла сделался разочарованный.
— Какая жалость, сэр. За двоих мы могли бы даже сбросить цену до… ну, скажем, четырехсот пятидесяти фунтов за обоих.
— Правда?
— Это дает работу нашим агентам, сэр. Если вам непременно хочется знать, — тут он понизил голос, — сейчас в данной области работы вечно не хватает. Не то что в старые времена. Разве нет хотя бы одного другого лица, от которого вам бы хотелось избавиться?
Питер погрузился в раздумья. Он ненавидел упускать скидки, но никак не мог придумать кого-нибудь еще. Он любил людей. Но скидка есть скидка…
— Послушайте, — сказал Питер, — можно мне подумать и встретиться с вами завтра вечером?
Коммивояжер радостно улыбнулся.
— Ну конечно, сэр, — сказал он. — Уверен, вы сможете кого-нибудь подыскать.
Ответ, очевидный ответ осенил Питера, когда он уже отходил в тот вечер ко сну. Рывком сев в кровати, он нашарил выключатель лампы и записал имя на обороте конверта на тот случай, если забудет. Правду сказать, он не думал, что сможет его забыть, ведь оно было болезненно очевидным, но с полночными мыслями никогда не знаешь наверняка.
Имя на обороте конверта он написал такое: Гвендолин Торп.
Выключив свет, он перекатился на бок и вскоре заснул, и видел мирные и в высшей степени недушегубские сны.
Когда в воскресенье вечером он появился в «Грязном осле», Кембл уже его ждал. Взяв шанди, Питер сел за его столик.
— Я принимаю ваше специальное предложение, — сказал он вместо приветствия.
Кембл энергично закивал.
— Очень мудрое решение. Простите мне такие слова, сэр.
Питер Пинтер скромно улыбнулся, как улыбается человек, который прочел «Файнэншл тайме» и принял мудрое деловое решение.
— Полагаю, это будет четыреста пятьдесят фунтов?
— Разве я сказал четыреста пятьдесят фунтов, сэр? Господи помилуй, примите мои нижайшие извинения. Прошу меня простить, я думал про наши мелкооптовые расценки. За два лица это будет четыреста семьдесят пять фунтов.
На мягком моложавом лице Пинтера отразилось смешанное с алчностью разочарование. Получается лишних двадцать пять фунтов. Однако кое-что в словах Кембла привлекло его внимание.
— Мелкооптовые расценки.
— Разумеется, но сомневаюсь, что сэра это заинтересует.
— Да что вы, мне интересно. Расскажите.
— Прекрасно, сэр. Мелкооптовая ставка четыреста пятьдесят фунтов предусмотрена на крупный заказ. Десять человек.
Питер спросил себя, не ослышался ли он.
— Десять человек? Но это всего по сорок пять фунтов за каждого.
— Да, сэр. Именно большой заказ делает предложение столь выгодным.
— Понимаю, — сказал Питер, а потом сказал: — Гм, — а потом: — Не могли бы мы встретиться в то же время завтра вечером?
— Разумеется, сэр.
По возвращении домой Питер нашел листок бумаги и ручку. Написав на одной стороне в столбик цифры от единицы до десяти, колонку рядом с ними он заполнил так:
1… Арчи Г.
2… Гвенни
3… и так далее.
Написав первые два имени, он посидел, посасывая кончик ручки и вспоминая, кто чем его обидел, а еще людей, без которых мир стал бы лучше.
Он выкурил сигарету. Он походил по комнате.
Ага! Учитель физики в школе получал особую радость от того, что превращал его жизнь в ад. Как же его звали? Да и вообще жив ли он? Наверняка Питер не знал, но рядом с номером три написал: «Учитель физики, средняя школа на Эббот-стрит». Со следующим было легче: начальник его отдела пару месяцев назад отказался повысить ему зарплату — что зарплату в конце концов повысили, было несущественно. «Мистер Хантерсон» пошел под номером четыре.
Когда ему было пять лет, мальчик по имени Саймон Эллис вылил ему на голову краску, пока другой мальчик по имени Джеймс Какой-то-там придавливал его к земле, а девочка по имени Шэрон Хартшейд смеялась. Они стали соответственно номерами с пятого по седьмой. Кто еще?
Один диктор на телевидении читал новости, гадко подхихикивая. Он тоже попал в список. А как насчет женщины из квартиры напротив с маленькой тявкающей шавкой, которая гадит в коридоре? Она и ее шавка пошли под номером девять. С десятым было труднее всего. Почесав в затылке, он сходил на кухню за чашкой кофе, потом вдруг метнулся назад и на десятой строчке написал «Мой двоюродный дедушка Мервин». Ходили слухи, что старик довольно состоятелен, и была вероятность (хотя и очень малая), что он мог бы оставить кое-что Питеру.
Удовлетворенный проделанной за вечер работой, он отправился спать.
Понедельник в «Клеймеджес» выдался самым обычным. Питер был старшим ассистентом в книжном отделе, обязанностей эта должность влекла за собой совсем немного. Свой список он крепко сжимал в кулаке, а руку держал в кармане, упиваясь ощущением власти, которое это ему давало. Он провел исключительно приятный час ленча в столовой с юной Гвендолин (которая не знала, что он видел, как они с Арчи вместе входят на склад) и улыбнулся вкрадчивому молодому джентльмену из бухгалтерии, когда встретился с ним в коридоре.
Список он в тот же вечер гордо показал Кемблу.
Коротышка-коммивояжер погрустнел.
— Боюсь, тут не десять человек, мистер Пинтер, — объяснил он. — Вы посчитали соседку и ее собаку как одно лицо. Всего вместе получается одиннадцать, что будет стоить дополнительных, — он быстро защелкал карманным калькулятором, — дополнительных семьдесят фунтов. Как насчет того, чтобы выбросить собачку?
Питер покачал головой:
— Собачка еще хуже своей хозяйки.
— Тогда, боюсь, у нас возникает крохотная проблемка. Разве что…
— Что?
— Разве что вы предпочтете воспользоваться нашей оптовой ставкой. Но, разумеется, сэр не будет…
Есть слова, способные сделать с людьми многое, слова, от которых лица алеют от радости, возбуждения или страсти. Одно такое — «окружающая среда», другое — «оккультизм». Для Питера таким словом было «опт». Он откинулся на спинку стула.
— Расскажите, пожалуйста, — сказал он с заученной уверенностью бывалого покупателя.
— Что ж, сэр, — сказал Кембл, позволив себе короткий смешок, — мы можем… хм… поставить их вам оптом, семнадцать фунтов за каждого, за каждую намеченную жертву после первых пятидесяти или по десятке за каждого после двухсот.
— Полагаю, если бы я хотел извести тысячу человек, вы скинули бы до пятерки?
— Да что вы, сэр! — Вид у Кембла сделался шокированный. — При таких цифрах мы могли бы каждого убирать за фунт.
— За один фунт?!
— Вот именно, сэр. Коэффициент прибыли невелик, но его более чем оправдывают высокий оборот и производительность. — Кембл встал. — Завтра в то же время, сэр?
Питер кивнул.
Тысяча фунтов. Тысяча человек. Питер Пинтер даже и не знал столько народу. И все же… есть палаты парламента. Политиков он не любил: они вечно пререкались и спорили.
И если уж на то пошло…
Мысль, поразительная в своей смелости. Храбрая. Дерзновенная. Тем не менее, она пришла и отказывалась уходить. Одна его дальняя родственница вышла замуж за младшего сына графа или барона, или еще кого-то…
По дороге с работы в тот вечер он остановился у маленького бюро, мимо которого проходил тысячи раз, но внутрь никогда не заглядывал. В витрине красовался огромный плакат, обещавший гарантированно проследить ваше происхождение и даже обещавший нарисовать вам герб (если свой вы нечаянно затеряли) и составить внушительное геральдическое древо.
Владелец был очень любезен и в начале восьмого позвонил доложить о результате.
Если умрут приблизительно четырнадцать миллионов семьдесят две тысячи восемьсот одиннадцать человек, он, Питер Пинтер, станет КОРОЛЕМ ВЕЛИКОБРИТАНИИ.
Четырнадцати миллионов семидесяти двух тысяч восьмисот одиннадцати фунтов у него не было, но он подозревал, что, когда речь зайдет о таких объемах, мистер Кембл предложит ему особую скидку.
Мистер Кембл предложил. Даже бровью не повел.
— На самом деле, — объяснил он, — выходит довольно дешево. Понимаете, нам не придется работать с каждым в отдельности. Ядерные боеголовки малой мощности, размещение нескольких бомб в стратегических местах, газовые атаки, эпидемия, несколько упавших в плавательные бассейны радиоприемников, а потом останется лишь «подобрать» отставших. Скажем, четыре тысячи фунтов.
— Четыре ты?.. Это невероятно!
Менеджер по продажам был очень доволен собой.
— Наши агенты будут рады выполнить ваш заказ, сэр, — улыбнулся он. — Мы гордимся, когда представляется возможность обслужить оптового клиента.
Когда Питер выходил из паба, подул холодный ветер, стал раскачивать вывеску. «Не слишком похоже на грязного осла, — подумал Питер. — Скорее уж на бледного коня».
В ту ночь Питер уже погружался в сон, мысленно репетируя свою коронационную речь, когда в голову ему закралась некая мысль, да там и застряла. Никак не желала уходить. А может… а может, он проглядел еще большую скидку, чем уже получил? Может, он упускает выгодную сделку?
Выбравшись из кровати, Питер подошел к телефону. Было почти три утра, но все же…
Его «Желтые страницы» лежали открытыми на том месте, на котором он их оставил в прошлую субботу, и он набрал номер.
Телефон звонил как будто целую вечность. Потом раздался щелчок, и скучающий голос сказал:
— «Душитель и Палач». Чем могу помочь?
— Надеюсь, я не слишком поздно звоню… — начал он.
— Разумеется, нет, сэр.
— Прошу прощения, не мог бы я поговорить с мистером Кемблом?
— Не подождете ли на линии? Я посмотрю, здесь ли он. Питер прождал несколько минут, слушая призрачный треск и шепот, всегда эхом отдающиеся по пустым телефонным линиям.
— Вы еще на проводе?
— Да, я слушаю.
— Соединяю. — Послышалось электронное гудение, потом: — Кембл слушает.
— Э… здравствуйте, мистер Кембл. Извините, если поднял вас с постели. Это… м-м-м… Питер Пинтер.
— Слушаю вас, мистер Пинтер?
— Ну… извините, что так поздно, просто я спрашивал себя… Сколько бы стоило убить всех? Всех на свете?
— Всех? Всех людей?
— Да. Сколько? Я хочу сказать, для подобного заказа у вас должна быть значительная скидка. Сколько это было бы? За всех?
— Ничего, мистер Пинтер.
— Вы хотите сказать, что не станете этого делать?
— Я хочу сказать, что мы сделаем это бесплатно, мистер Пинтер. Понимаете, нас нужно только попросить. Нас всегда нужно попросить.
Питер был в недоумении.
— Но… когда вы начнете?
— Начнем? Сразу. Прямо сейчас. Мы уже давно готовы. Но нас всегда нужно попросить, мистер Пинтер. Доброй ночи. Очень приятно было вести с вами дела.
В трубке стало тихо.
Питер чувствовал себя как-то странно. Все казалось таким далеким. У него подкосились колени. Что, скажите на милость, он имел в виду? «Нас всегда нужно попросить». Определенно странно. Ничто в этом мире бесплатно не делается. Да он вообще сейчас перезвонит Кемблу и расторгнет сделку! Может, он все не так понял, может, есть совершенно невинная причина, почему Арчи и Гвендолин вместе пошли на склад. Он с ней поговорит, вот что он сделает. С самого утра поговорит с Гвенни…
Тут раздался шум.
Непонятные крики через улицу. Кошки дерутся? Он понадеялся, что кто-нибудь бросит в них сапогом. Потом из коридора за дверью своей квартиры он услышал гулкие шаги и приглушенный стук, будто кто-то тащил по полу что-то тяжелое. Шум замер. В его дверь постучали — дважды, очень тихо.
Крики у него за окном становились все громче. Питер сидел в кресле, зная, что каким-то образом где-то что-то проглядел. Что-то важное. Стук возобновился. Питер возблагодарил небеса, что всегда запирает дверь на замок и на ночь набрасывает цепочку.
«Они уже давно готовы, но их надо было попросить…»
Когда нечто вышибло дверь, Питер закричал, но, правду сказать, кричал он не слишком долго.
Одна жизнь под соусом из раннего Муркока
Когда у меня попросили рассказ для антологии об Элрике Майкла Муркока, я решил писать про мальчика, во многом похожего на того, каким сам был когда-то, и про его отношение к литературе и вымыслу. Сомневаюсь, что про Элрика можно сказать что-нибудь, что не показалось бы клише, но когда мне было двенадцать, персонажи Муркока для меня были так же реальны, как и все, что меня окружало в жизни, и даже намного реальнее, чем… ну, скажем, урок географии, например.
«Из всех рассказов твой и Тэда Уильямса мне понравились больше всего, — сказал Муркок, когда через несколько месяцев после сдачи рассказа я столкнулся с ним в Новом Орлеане. — Его мне понравился больше, потому что там есть Джимми Хендрикс».
Название украдено из короткого рассказа Харлана Эллисона.
Бледный принц-альбинос опирался на могучий черный меч.
— Это Бурезов, — сказал он. — Он высосет твою жизнь до капли.
Принцесса вздохнула.
— Да будет так! — воскликнула она. — Если это тебе нужно, чтобы набраться сил, дабы сражаться с воинами-драконами, то ты должен убить меня и напитать свой меч моей душой.
— Я не хочу этого делать, — сказал он.
— Я не в обиде, — сказала принцесса и, разорвав тонкое платье, обнажила перед ним грудь. — Вот мое сердце, — сказала она, указывая пальчиком. — Вот сюда ты должен вонзить меч.
Ему так и не удалось дочитать дальше этого места. Это было в тот день, когда ему сказали, что его переводят в следующий класс, и после уже как будто не было смысла. Он научился не дочитывать рассказы из одного класса в следующем. Теперь ему исполнилось двенадцать лет.
Но все равно обидно.
Сочинение называлось «Познакомьтесь с моим любимым литературным персонажем», он выбрал Элрика. Он поиграл с мыслью написать про Корума или про Джерри Корнела, или даже про Конана Варвара, но Элрик Мелнибонэйский победил — как, впрочем, и всегда.
Впервые Ричард прочел «Черный меч» три года назад, когда ему еще было девять. Он копил на «Поющую цитадель» (чистый обман, решил он, закончив: только одна история про Элрика), а потом занял денег у отца, чтобы купить «Спящую волшебницу», которую нашел на стойке-вертушке, когда они прошлым летом ездили отдыхать в Шотландии. В «Дочери повелительницы снов» Элрик встречает Эрекозе и Корума, два других воплощения Вечного Воителя, и они становятся друзьями.
А это значит, сообразил он, дочитав до конца, что книги про Корума и книги про Эрекозе, и даже про Дориана Хоук-муна на самом деле тоже про Элрика, поэтому начал покупать их и читал с упоением.
Но они были не так хороши, как про Элрика. Элрик был лучше всех.
Иногда он начинал рисовать Элрика, стараясь, чтобы он вышел как надо. Ни один из Элриков на обложке не походил на Элрика, который жил у него в голове. Он рисовал Элрика перьевой ручкой в пустых тетрадях, которые добывал хитростью. На обложке он писал свое имя: РИЧАРД ГРЕЙ. НЕ КРАСТЬ.
Иногда он думал, что надо бы дописать свой собственный рассказ про Элрика. Может, он даже сумеет продать его в журнал. Но что, если Муркок это обнаружит? Что, если ему за это попадет?
Большая классная комната была заставлена партами — каждая изрезана, исцарапана, запачкана чернилами — для учеников это жизненно важное занятие. На стене висела грифельная доска с рисунком мелом: довольно точное изображение пениса, нацеленного в положенную на бок птичку, которая должна была изображать женские гениталии.
Внизу хлопнула дверь, кто-то взбежал по лестнице.
— Грей? Ах ты тёха! Что ты тут делаешь? Нам положено быть на Нижнем Поле. Ты сегодня играешь в футбол.
— Положено? Играю?
— Нам же объявили сегодня утром на собрании! И список на доске объявлений о матчах висит.
Джей Би Си Макбрайд был очкариком с песочными волосами, лишь чуть более организованным, чем Ричард Грей. В школе было два Джей Макбрайда, вот почему он удостоился полного набора инициалов.
— О…
Прихватив с собой книжку («Тарзан у центра Земли»), Ричард поплелся вниз. В небе висели темно-серые облака, предвещавшие дождь или снег.
Люди вечно объявляли о чем-то, а он не замечал. Ричард являлся в пустые классы, пропускал соревнования и матчи, приходил в школу в те дни, когда все остальные расходились по домам. Иногда ему казалось, он живет не в том мире, что все остальные.
Он отправился играть в футбол, и «Тарзан у центра Земли» отправился с ним, заткнутый сзади за кусачие спортивные трусы.
Он ненавидел душевые и ванны. Не мог понять, почему обязательно идти и туда, и туда, но так было заведено.
Он мерз, и вообще на матче от него не было проку. За прошедшие годы в школе для него стало предметом извращенной гордости, что он ни разу не забил гол, не перебежал на другое место после подачи, никого не сбил, не сделал вообще ничего, разве что всегда был последним, кого возьмут в команду при выборе сторон.
Элрику, гордому бледному принцу мелнибонэйцев, никогда бы не пришлось стоять зимой на поле в ожидании подачи, мечтая, чтобы матч поскорее кончился.
* * *
Пар из душевой, а внутренняя сторона бедер у него красная и натертая. Голые мальчики дрожали в очереди, ожидая, когда попадут под душ, а затем в ванну.
Мистер Мерчинсон, с безумным взором и жестким, как подошва, морщинистым лицом, старый и почти лысый, стоял в раздевалке, загоняя голых мальчиков в душ и из душа в ванны.
— Ты мальчик. Глупый маленький мальчик. Джеймисон. В душевую — Джеймисон. Эх ты нюня, Эткинсон, ну-ка становись как следует. Смиггинс — в ванну. Гоуринг, займи его место под душем…
Вода из душа лилась обжигающе горячая, а в ваннах колыхалась ледяная и мутная от грязи.
Когда мистер Мерчинсон отлучался, мальчики хлестали друг друга полотенцами, шутили над пенисами друг друга, над тем, у кого есть лобковые волосы, у кого нет.
— Не будь идиотом, — прошипел кто-то у Ричарда за спиной. — Что, если Мерч вернется? Он тебя убьет. — Нервозное хихиканье.
Ричард обернулся посмотреть. У старшего мальчика была эрекция, по которой, стоя под душем, он медленно водил рукой взад-вперед — гордо напоказ всей раздевалке.
Ричард отвернулся.
Подделка давалась просто.
Например, Ричард умел довольно сносно воспроизвести закорючку Мерча и выдать отличную копию почерка и подписи своего старшего воспитателя. Его старшим воспитателем был высокий, лысый, сухой мистер Треллис. Они давным-давно невзлюбили друг друга.
К подделке Ричард прибегал для того, чтобы получать чистые тетради из канцелярии, которая выдавала бумагу, карандаши, ручки и линейки по представлении записки учителя.
В тетрадях Ричард писал стихи и рассказы, а еще рисовал картинки.
После ванны Ричард поспешно вытерся и оделся, — его ждала книга, потерянный мир, в который надо вернуться.
Из здания он вышел медленно (галстук съехал, полы рубашки плещутся на ветру), читая про лорда Грейстока и спрашивая себя, действительно ли есть планета внутри планеты, где летают птеродактили и никогда не наступает ночь.
Дневной свет начал сереть, но вокруг школы было еще довольно много учеников, большинство играли в теннис, у скамейки пара играла в «каштаны»[30].
Прислонившись к кирпичной стене, Ричард продолжал читать; внешний мир исчез, унижения раздевалок позабылись.
— Ты просто позор, Грей. «Я?»
— Посмотри на себя. Галстук на сторону. Ты позор для школы. Вот что ты такое.
Фамилия мальчика была Линдфилд, он был всего на два года старше, но вымахал уже ростом со взрослого.
— Посмотри на свой галстук. Нет, действительно посмотри.
Взяв Ричарда за галстук, Линдфилд затянул его жестким, тесным узлом.
— Жалкое зрелище.
Линдфилд и его друзья беспечно ушли.
У красной кирпичной стены школьного здания стоял Элрик Мелнибонэйский и смотрел на него. Ричард дернул за узел, попытавшись его расслабить, — галстук врезался ему в горло. Его руки тщетно шарили по шее. Он не мог дышать, но его беспокоило не дыхание. Его волновало другое: он словно бы внезапно разучился стоять. Какое облегчение, что выложенная кирпичом дорожка, на которой он стоял, оказалась мягкой, когда медленно поднялась, чтобы принять его в свои объятия.
Они стояли бок о бок под ночным небом, усеянным тысячами огромных звезд, стояли возле развалин — наверное, некогда тут находился древний храм.
Сверху вниз на него смотрели рубиновые глаза Элрика. Ричарду подумалось, что они похожи на глаза исключительно злобного белого кролика, который был у него в детстве, но потом прогрыз прутья клетки и сбежал в сассекские поля, чтобы наводить ужас на ни в чем не. повинных лисиц. Кожа у него была белее белого, а изукрашенная и изысканная, расчерченная сложными орнаментами броня — сплошь черная. Тонкие белые волосы разметались по плечам, точно на ветру, хотя воздух был неподвижен.
— Так ты хочешь быть спутником героев? — спросил он. Голос у него звучал мягче, чем в воображении Ричарда.
Ричард кивнул.
Одним длинным пальцем Элрик взял Ричарда за подбородок, заставляя поглядеть себе в глаза. «Кровавые глаза, — подумал Ричард. — Кровавые глаза».
— Ты не спутник, мальчик, — сказал он на высоком наречии Мелнибонэ.
Ричард всегда знал, что, хотя и отставал по французскому и латыни, обязательно поймет высокое наречие, когда его услышит.
— Но кто же я тогда? — спросил он. — Пожалуйста, скажите мне. Пожалуйста!
Элрик не ответил. Он повернулся спиной к Ричарду и ушел в развалины храма.
Ричард побежал следом.
В храме Ричард нашел жизнь, с иголочки новую, для него приготовленную, только надень и носи, а внутри этой жизни — еще одну. И каждая жизнь, какую бы он ни примерял, в какую бы ни погружался, уводила его все дальше от мира, из которого он пришел. Жизнь за жизнью, мир за миром… Реки снов и поля звезд, ястреб с зажатой в когтях стрелой низко летит над травой, а вот крохотные замысловатые человечки только и ждут, чтобы он наполнил их головы мыслями, тысячелетия проходят, а он взял на себя труд великой важности и пронзительной красоты, и его любят, его почитают, а потом тяга, резкий рывок, и, …
… и он словно вынырнул с самого глубокого места в плавательном бассейне. Над ним возникли звезды, потом распались, растворившись в зелень и синь, а еще в глубокое разочарование, что он опять стал Ричардом Греем. Он пришел в себя, исполненный незнакомого чувства. Чувство было острым и конкретным, настолько конкретным, что потом он даже удивился, что для этого чувства нет особого названия: это было отвращение и сожаление, что вернулся к тому, с чем уже покончил, что оставил и забыл, что было мертво. Ричард лежал на земле, а Линдфилд возился с тугим узлом галстука. Вокруг стояли другие мальчики, он видел склоненные над ним лица, встревоженные, обеспокоенные, испуганные.
Линдфилд распустил галстук. Ричард судорожно втягивал воздух, хватал его ртом, насильно заталкивал в легкие.
— Мы думали, ты прикидываешься, — сказал кто-то. — Ни с того ни с сего вдруг упал.
— Заткнись, — бросил Линдфилд. — С тобой все в порядке? Извини. Честное слово, извини. Господи. Прости меня.
На мгновение Ричарду показалось, что он извиняется за то, что вернул его назад из мира за стенами храма.
Линдфилд был до смерти перепуган, заботлив, дружелюбен от отчаяния. По всей видимости, он еще никогда раньше никого не убивал. И ведя Ричарда по каменным ступенькам в кабинет заведующей хозяйством, Линдфилд объяснил, что вернулся из школьного буфета и нашел Ричарда без сознания на дорожке, окруженного любопытными мальчиками, и сообразил, в чем дело. Ричард немного отдохнул в кабинете заведующей, где ему дали горький растворимый аспирин из огромной банки и пластиковый стаканчик воды, а потом отвели в кабинет воспитателя.
— Господи, ну и помятый же у тебя вид, Грей! — сказал воспитатель, раздраженно пыхтя трубкой. — Я совсем не виню молодого Линдфилда. Как бы то ни было, он спас тебе жизнь. Ни слова больше не желаю об этом слышать.
— Извините, — сказал Грей.
— На этом все, — ответил воспитатель из облака ароматного дыма.
— Ты уже решил насчет религии? — спросил школьный капеллан мистер Эйликвид.
Ричард покачал головой.
— У меня большой выбор, — признался он. Школьный капеллан также вел у Ричарда биологию.
Недавно он водил весь класс — пятнадцать тринадцатилетних мальчиков и двенадцатилетнего Ричарда — в свой холостяцкий домик через дорогу от школы. В саду мистер Эйликвид убил, освежевал и расчленил острым ножиком кролика. Потом, взяв ножной насос, надувал мочевой пузырь зверька, как воздушный шар, пока он не лопнул, забрызгав мальчиков кровью. Ричарда стошнило, но он был единственный.
— Гм, — сказалкапеллан.
Кабинет капеллана был заставлен книгами. Это был один яз немногих, хоть сколько-нибудь уютных учительских кабинетов.
— А как насчет мастурбации. Ты чрезмерно мастурбируешь? — Глаза мистера Эйликвида блестели.
— Что значит чрезмерно?
— Ну. Я бы сказал, больше трех-четырех раз в день
— Нет, — сказал Ричард. — Не чрезмерно.
Он был на год младше остальных в классе, иногда об этом забывали.
Каждый уик-энд он ездил в Лондон к своим кузенам на занятия перед бар-митцва[31]: их вел худой аскетичный кантор, фрумее фрумного, каббалист и хранитель сокровенных тайн, на которые его можно было отвлечь умело заданным вопросом.
«Фрум» в переводе с идиш означало ортодоксальный еврей. Никакого молока с мясом и разные посудомоечные машины для двух наборов тарелок и приборов.
«Не вари козленка в молоке матери его».
Кузены Ричарда в Лондоне были фрум, хотя мальчики покупали тайком после школы чизбургеры и этим друг перед другом хвастались.
Ричард подозревал, что его тело уже безнадежно осквернено. Но от крольчатины воздерживался. Он много лет ее ел, и она много лет ему не нравилась, пока он не разобрался, в чем дело. Каждый четверг в школе на ленч подавали то, что он считал довольно неприятным куриным жарким. Однажды он обнаружил у себя в тарелке плавающую в подливке кроличью лапку, и до него дошло. С тех пор по четвергам он перебивался хлебом с маслом.
В поезде до Лондона он перебегал взглядом по лицам пассажиров, спрашивая себя, нет ли среди них Майкла Муркока.
Если он встретит Муркока, то спросит, как вернуться в разрушенный храм.
Если он встретит Муркока, то будет слишком сконфужен, чтобы открыть рот.
Иногда его родители уходили вечером в кино или в гости, и он пытался позвонить Майклу Муркоку.
Он звонил в справочную и просил номер Муркока.
— Не могу тебе его дать, дружок. В телефонных книгах он не значится.
Он улещивал и умасливал, и всегда к своему облегчению терпел неудачу. Он не знал, что скажет Муркоку, если преуспеет.
Он ставил галочки на первых страницах книг Муркока, где приводился список «Книги того же автора», против тех, которые уже прочел.
В тот год новая книга Муркока как будто выходила каждую неделю. Он покупал их на вокзале Виктория по дороге на уроки Торы перед бар-митцва.
Две — «Похититель душ» и «Завтрак в развалинах» — он никак не мог найти и наконец, ужасно волнуясь, заказал их по адресу на последней странице обложки. Он уговорил отца выписать ему чек.
Когда прибыли книги вместе с ними пришел счет на двадцать пять пенсов: цена книг оказалась выше первоначально указанной. Зато теперь у него был собственный «Похититель душ» и собственный «Завтрак в развалинах».
На обложке «Завтрака в развалинах» приводилась биография Муркока, где говорилось, что годом раньше он умер от рака легких.
Ричард неделями ходил как в воду опущенный. Это означало, что больше книг не будет.
Черт бы побрал эту биографию. Вскоре после выхода книги я был на вечеринке в «Хоукуинд»[32], где обкурился до чертиков, а народ все подходил ко мне и почти было убедил меня, что я сдох.
Они все твердили: «Ты умер, ты умер». Только потом я сообразил, что они говорили: «А мы-то думали, что ты умер».
Майкл Муркок, из разговора,
Нотинг-хилл, 1976
В хрониках был Вечный Воитель, и у каждого воплощения был друг и помощник. Спутником Элрика был всегда веселый Мунглам, отличный товарищ для склонного к хандре и депрессии бледного принца.
Еще там было многомирье, мерцающее и волшебное. Там были агенты равновесия, Боги Хаоса и Повелители Порядка. Там были древние расы, высокие, бледные и эльфоподобные, и Малые Королевства, полные людей, таких, как он сам. Глупых, скучных, нормальных людей.
Иногда он надеялся, что вдали от черного меча Элрик сможет обрести мир. Но такое невозможно. Их должно быть двое: белый принц и черный меч.
Как только меч покидал ножны, он алкал крови, жаждал вонзиться в содрогающуюся плоть. А тогда он высасывал из жертвы душу и кормил ее силой немощное тело Элрика.
Ричард стал одержим сексом: ему даже однажды приснился сон, в котором он занимался сексом с девушкой. Незадолго перед пробуждением ему приснилось, каково это — испытать оргазм: это была пронзительная и волшебная любовь, исходившая из сердца; вот каково это было в его сне.
Высшее, трансцендентное духовное блаженство. Ничто реальное не могло сравниться с этим сном. Даже близко.
Карл Глогер в «Се — человек»[33] это не Карл Глогер из «Завтрака в развалинах», решил Ричард; и тем не менее испытывал странную, кощунственную гордость, читая этот роман на месте для певчих в школьной часовне.
Пока он держался незаметно, всем как будто было все равно.
Он — мальчик с книжкой. Отныне и навсегда.
В его голове кишели религии: уик-энд был отдан сложным догмам и языку иудаизма, утро будних дней — торжественным церемониям с запахом дерева и витражами англиканской церкви, ночи принадлежали его собственной религии, которую он сам себе создал, странному многоцветному пантеону, где Владыки Хаоса (Ариох, Ксиомбарг и все остальные) водили компанию с Фантомным Чужаком из «Ди-Си-Комикс» и Сэмом, буддой-трикстером из «Князя света» Желязны, а еще с вампирами, говорящими кошками и ограми, и существами из волшебных сказок Лэнга, где все мифологии сосуществовали одновременно в великолепной анархии веры.
Но Ричард наконец отказался (надо признать, не без сожаления) от своей веры в Нарнию. С шести лет — половину своей жизни — он свято верил во все нарнийское, пока в прошлом году, когда, наверное, в сотый раз перечитывал «Плавание «Утреннего путника»[34], ему не пришло в голову, что преображение неприятного Юстаса Скрабба в дракона и его последующее обращение в веру во Льва Аслана ужасно похоже на обращение святого Павла по пути в Дамаск, если считать слепоту драконом…
Как только ему пришло это в голову, Ричард стал находить соответствия повсюду — слишком много для простого совпадения.
Ричард убрал подальше книги про Нарнию в печальной убежденности, что они аллегория, что автор (которому он доверял) пытался что-то ему подсунуть. То же отвращение у него вызывали истории профессора Чэлленджера, когда коренастый, с бычьей шеей старый профессор вдруг ударился в спиритуализм. Не в том дело, что Ричарду было трудно поверить в привидения — Ричард без труда и не ища противоречий верил во все на свете, — но Конан Дойль проповедовал, и это читалось между строк. Ричард был юн и в своем роде невинен и считал, что авторам следует доверять и что за повествованием не должно быть скрытого смысла.
Хотя бы истории про Элрика были честными. Тут ничего под поверхностью не пряталось: Элрик был чахнувшим принцем умершей расы, сжигаемым жалостью к самому себе, сжимающим Бурезова, свой двуручный меч с черным клинком — клинком, который требовал человеческих жизней, который ел души и отдавал их силу проклятому и ослабевшему альбиносу.
Ричард читал и перечитывал книги про Элрика и испытывал удовольствие всякий раз, когда Бурезов пронзал грудь врага, и почему-то сочувственное удовлетворение, когда Элрик впитывал силу из меча душ, как нарк из дешевого триллера свежую дозу герыча.
Ричард был убежден, что однажды к нему явятся люди из «Мейфлауэр букс» за своими двадцатью пятью центами. Он больше никогда не решался покупать книги почтой.
У Джей Би Си Макбрайда был секрет.
— Только никому не рассказывай.
— Ладно.
Ричарду не составляло труда хранить секреты. Повзрослев, он сообразил, что служил ходячим кладбищем старых секретов, про которые рассказавшие ему тайком, вероятно, давно уже позабыли.
Обняв друг друга за плечи, они шли по лесу за школой.
В том же лесу Ричарду без спроса подарили еще один секрет: что три его школьных товарища встречаются тут с девчонками из деревни и что показывают друг другу свои гениталии.
— Не могу тебе сказать, кто мне про это рассказал.
— Ладно.
— Но это правда. Это ужасная тайна.
— Хорошо.
В последнее время Макбрайд подолгу сидел у школьного капеллана мистер Эйликвида.
— У каждого есть по два ангела. Одного дает Господь, а другого — Сатана. Поэтому когда тебя гипнотизируют, контроль над тобой захватывает ангел Сатаны. Вот как работает планшетка для спиритических сеансов. А еще ты можешь молиться, чтобы через тебя говорил ангел Господа. Но истинное просветление наступает только тогда, когда ты можешь говорить со своим ангелом. Он тебе тайны рассказывает.
Тут Грею впервые пришло в голову, что у англиканской церкви тоже есть собственная эзотерика, собственная сокровенная каббала.
Его друг подслеповато моргнул из-за очков.
— Только никому не говори. У меня неприятности будут, если узнают, что я тебе рассказал.
— Хорошо. Возникла пауза.
— Ты когда-нибудь дергал взрослого за член? — спросил Макбрайд.
— Нет.
Собственная страшная тайна Ричарда заключалась в том, что он еще даже не начал мастурбировать. Все его друзья мастурбировали постоянно — одни, в парах или группами. Он был на год младше всех и не мог понять, из-за чего такой переполох, от самой мысли ему становилось не по себе.
— Малафья повсюду. Она густая и пахнет тиной. Они стараются, чтобы ты взял их член в рот, когда они кончают.
— Брр.
— Да нет, не так уж страшно. — Снова пауза. — Знаешь, а мистер Эйликвид считает, что ты очень умный. Если хочешь вступить в его закрытую группу, он, возможно, согласится.
Закрытая группа религиозных дискуссий собиралась дважды в неделю по вечерам после приготовления уроков в маленьком холостяцком домике мистера Эйликвида через дорогу от школы.
— Я не христианин.
— Ну и что? Ты ведь один из лучших по закону божьему, еврейчик.
— Нет, спасибо. Кстати, а у меня есть новый Муркок. Ты его еще не читал. Это роман про Элрика.
— Неправда. Новых-то не было.
— Был. Он называется «Глаза нефритового человека». Напечатан зеленой типографской краской. Я нашел его в книжном в Брайтоне.
— Дашь, когда прочтешь?
— Конечно.
Становилось прохладно, и рука об руку они вернулись. Как Элрик и Мунглам, подумал Ричард, и в этом было столько же логики, сколько в ангелах Макбрайда.
Ричард видел сны наяву про то, как похищает Майкла Муркока и заставляет его рассказать ему свою тайну. Если бы у него спросили, Ричард не смог бы сказать, в чем этот секрет заключался. Что-то связанное с написанием книг, что-то связанное с богами. Ричард спрашивал себя, откуда Муркок берет свои идеи. Наверное, из развалин храма, решил он наконец, хотя уже не мог вспомнить, как они выглядели. Он помнил тень, звезды и ощущение боли по возвращении к чему-то, с чем, как он считал, давно покончено. Он спрашивал себя, все ли авторы берут там свои идеи или только Майкл Муркок. Если бы ему сказали, что писатели просто все придумали, взяли из головы, он бы ни за что не поверил. Должно же быть какое-то место, откуда исходит волшебство. Ведь правда?
Вчера вечером мне позвонил один мужик из Америки и сказал: «Послушай, парень, мне нужно поговорить с тобой о вере». А я в ответ: «Понятия не имею, о чем ты. Нет у меня никакой гребаной веры».
Майкл Муркок, в разговоре, Нотинг-хилл, 1976
Это было шесть месяцев спустя. Бар-митцва остался позади, вскоре его переведут в другую школу. Однажды ранним вечером они с Джей Би Си Макбрайдом сидели на лугу за школой и читали книги. Родители Ричарда опаздывали забрать его из школы. Ричард читал «Английского террориста»[35]. Макбрайд был погружен в «Дьявол наступает»[36].
Ричард поймал себя на том, что щурится на страницу. Настоящие сумерки еще не наступили, но он не мог больше читать. Буквы сливались в серые пятна.
— Мак? Ты кем хочешь стать, когда вырастешь? Вечер был теплым, трава — сухой и удобной.
— Не знаю. Наверное, писателем. Как Майкл Муркок. Или как Т. X. Уайт. А ты?
Ричард сидел и думал. Небо было фиолетово-серым, и высоко в нем висела призрачная луна, точно осколок сна. Сорвав травинку, он начал медленно растирать ее между пальцев. Теперь он не мог тоже сказать «писателем». Выглядело бы так, словно он обезьянничает. И ему не хотелось быть писателем. Не всерьез. Можно было стать и кем-то еще.
— Когда я вырасту, — задумчиво сказал он наконец, — я хочу стать волком.
— Вот этого уж точно не произойдет, — ответил Макбрайд.
— Не скажи, — отозвался Ричард. — Поживем — увидим.
В одном за другим окнах школы зажегся свет, от чего небо из серо-фиолетового стало темно-фиолетовым, летний вечер был мягок и тих. В такое время года сумерки тянутся вечно, а ночь как будто никогда не наступает.
— Мне бы хотелось стать волком. Не насовсем. Только превращаться в него время от времени. В темноте. По ночам я бы бегал по лесам, как волк, — сказал Ричард в основном себе самому. — Я никого бы не обижал. Злым волком я быть не хочу. Я просто бежал и бежал бы в лунном свете среди деревьев и никогда бы не уставал, и дух у меня бы не перехватывало, и не приходилось бы останавливаться. Вот кем я хочу быть, когда вырасту…
Выбрав еще одну длинную травинку, он умело оборвал с нее листики и медленно стал жевать стебелек.
Два мальчика бок о бок сидели в сгущающихся сумерках и ждали, когда наступит будущее.
Холодные краски
За годы я попробовал себя в самых разных жанрах. Иногда меня спрашивают, откуда я знаю, к какому жанру относится идея. По большей части мои идеи выливаются в комиксы или сценарии, в стихотворения или прозу, романы, рассказы или еще во что-нибудь. Что пишешь, знаешь заранее.
А вот это просто была идея. Мне хотелось сказать что-нибудь про адские машины, компьютеры и черную магию, а еще что-нибудь про Лондон, который я видел в конце восьмидесятых — период финансового изобилия и морального дефицита. Идея как будто не подходила ни для рассказа, ни для романа, поэтому я попробовал написать стихотворение, и белый стих как раз подошел.
Для «Книги коротких рассказов про Лондон» я переписал стихотворение в прозе, чем озадачил многих читателей.
I
В девять утра меня разбудил… почтальон?
Нет. Уличный продавец голубей.
Он кричал:
«Жирные голуби, настоящие голуби,
Голуби белые и серые, как свинец,
Живые голуби, они еще дышат —
Не из искусственного дерьма.
Голубятина, сэр!»
У меня — до фига голубей.
Так прямо и говорю.
А он в ответ — мол, недавно торгует птицей,
Раньше работал в довольно успешной фирме
По финансовой безопасности
И анализу ценных бумаг.
Но — вышибли. И теперь здесь —
Компьютер RS232 вместо хрустального шара.
«Но я не ропщу: ведь откроется дверь одна —
Ветром захлопнет другую.
Со временем в ногу надо идти, да, сэр,
Со временем в ногу».
Сует мне голубя за счет фирмы
(«Привлекаем новых клиентов, сэр,
Вы попробуйте нашего голубя —
И не взглянете на других!»)
И вниз бредет по ступенькам,
Под нос напевая:
«Живые голуби, голуби — все живые…»
Десять. Уже помылся я и побрился,
(И натерся уже эликсиром юности вечной
И мазью — неотразимости полной для женщин
Из пластмассовых банок.)
Голубя я несу к себе в кабинет,
Черчу по новой круг меловой
Вокруг старого «Dell 310»,
По всем углам монитора вешаю амулеты.
Делаю с голубем то, что надобно сделать.
Включаю компьютер: он тарахтит и жужжит,
Внутри вентиляторы воют, точно ветра штормовые
Над древней гладью морей —
Ветра, что кораблик купца потопить готовы.
По завершении autoexec он визжит:
«Сделано, сделано, сделано…»
II
Два пополудни. Иду по привычному Лондону
Или
По Лондону, что был привычным,
Пока курсор не делитнул контакты,
Смотрю на мужчину в галстуке и костюме,
Кормящего грудью
«Псион-органайзер», скрытый в кармане.
(А интерфейс серийный, как металлический рот,
Шарит по телу в поисках пропитанья.)
Знакомое чувство…
Паром дыханье мое в воздух уходит.
В Лондоне нынче холодно, как в аду,
И не скажешь, что только ноябрь…
Глухо грохочут внизу поезда подземки.
Странно: подземка нынче — почти легенда.
Надо быть девственным или чистым душою,
Чтоб поезд остановился перед тобою.
(Первая остановка — на острове Авалон.
Потом Лионесс, потом — Острова Блаженных).
Возможно, получишь открытку…
Возможно — нет.
Ладно — ты смотришь в пропасть и понимаешь:
Под Лондоном нет и не может быть поездов.
Грею руки над люком.
К ладоням взмывает пламя.
Где-то внизу меня замечает
Демон с мягкой улыбкой.
Он машет, он шевелит беззвучно губами —
Так говорят с глухим,
С иностранцем,
С тем, кто стоит далеко.
Безупречный талант! Одной только мимикой он
Изображает Dwarrow Clone,
Изображает софт, о котором и не мечтать:
Альберт Великий, заархивированный
На трех сидюках,
«Ключи Соломона» для четырех
Типов монитора.
И — мимика,
Мимика,
Мимика!
Туристы перегибаются через перила,
В адские бездны глядят,
На страдания осужденных.
(Вот она, худшая, верно, часть вечных мук:
Бесконечную боль еще можно снести
В благородной тиши,
Одиноко —
Но при людях, жующих пончики,
Чипсы, орешки!
При людях, которым не очень и интересно!!!
Они же, наверно, —
Как звери в клетках зверинца,
Бедные грешники…)
По Аду носятся голуби.
Пляшут в воздушных потоках.
Голубиная память, возможно, им шепчет:
Где-то
Рядом — четыре льва,
Вода не замерзшая, каменный истукан.
Туристы сбиваются в группы.
Один уже продал демону душу
В обмен
На тридцать чистых дискет,
Другой углядел среди грешников
Дядюшку
И орет:
«Эй-эй, дядя Джозеф! Нерисса, ты погляди:
Твой двоюродный дедушка Джо!
Он умер, когда тебя не было и в проекте!
Сидит в Трясине,
До носа — в кипящей тине,
В глаза и из глаз белые лезут черви —
Да, детка, такой душевный был человек…
На поминках мы все обрыдались!..
Помаши дедуле, Нерисса!
Ну, помаши!»
Продавец голубей рассыпает
Натертые известью ветки
По каменным площадным плитам,
Меж ними — хлебные крошки…
Ждет.
Приподнимает кепку навстречу мне:
«Ну, сэр, как утрешний голубь?
Вы, полагаю, довольны?»
Я нахожу, что весьма,
Золотой ему шиллинг бросаю.
(Он его суеверно подносит к стальному браслету —
Не от фейри ли золото? —
После кладет в карман.)
«Каждый вторник, — ему говорю. —
Приходите ко мне каждый вторник».
III
Избушки на курьих ножках забили улицы Лондона.
Шагают через такси.
Углями гадят на шлемы велосипедистов.
Хвостами выстраиваются вслед за каждым автобусом.
Щебечут «цып-цып-цып-цып»…
Старухи с зубами железными глянут из окон —
А после снова займутся
Хозяйственными делами,
Магическими зеркалами —
Вновь поплывут сквозь туманный и грязный воздух.
IV
Четыре часа пополудни, и Старый Сохо
Стал заповедником
Ныне утраченных технологий.
Храповник заклинаний
(его завели серебряные ключи
От часов со звоном)
Выбивает из каждой лавчонки по переулкам:
«Часовщик»,
«Абортмахер»,
«Табак»,
«Приворотные зелья»…
Дождит.
Компьютерные детишки
Катаются на сутенерских автомобилях,
В безвкусных шляпах —
Модемные сводники,
Юные короли сигнального шума
В плащах под пояс.
Тусовка в пестрой «неонке»,
При первой щетине
Флиртует, хохочет под уличными фонарями.
Суккубы, инкубы, —
Секс за хорошие деньги,
Глаза — кредитные карты:
Все для вас — если есть свой личный номер,
Если знаете дату выплаты по кредиту.
Вот так.
Один из инкубов моргает мне
(ясно «да — нет», «да — нет», «нет — нет — да»).
Уличный шум глотает шепот,
Зовущий к минету.
Я скрещиваю два пальца. Извечный охранный знак
От сглаза, он действует точно, как сверхпроводник,
Или по крайней мере как старое суеверье.
Два полтергейста едят из коробки
Китайского ресторана… меня нервирует Сохо.
Брюэр-стрит. Шипение в переулке.
Мефистофель,
Распахнув пальто,
Мне мельком дает поглядеть на подкладку.
(Вшитые в базу данных
Заклинания, призраки неудачливых магов —
С диаграммами).
Черт чертыхается — и частит:
«Недруга ослепить?
Сгубить посевы?
Сделать бесплодной супругу?
Растлить деву?
А вечеринку испортить?
Что пожелаете, сэр? Ах, ничего?
Прошу, подумайте снова.
Капните кровью своей
На эту вот распечатку —
И станете
Счастливым обладателем нового
Синтезатора голоса. Нет, вы послушайте…»
Он ставит свой портативный «Зенит»
На столик, сымпровизированный
Из чемоданчика, —
Надежда привлечь хоть немного зевак.
Подключает синтезатор.
Набивает c>promt: GO
И ясным и чистым голосом раздается:
«Orientis princeps Belzebub, inferni irredentista
menarch et demigorgon propitiamus vous…»[37]
Я удираю — и вновь по улице вниз.
А бумажные привиденья, старые распечатки
Так и вьются у ног,
Я слышу — бубнит черт-коммивояжер:
«Не в двадцать,
Не в восемнадцать
И не в пятнадцать —
Мне, помоги Сатана, обошлось в двенадцать.
Но, милая леди, вам?
У вас такое милое личико,
Так хочется вам угодить…
Пятерка. Да, точно. Пятерка!»
Дама с красивыми глазками —
ПОКУПАЕТ.
V
Архиепископ любуется сизым налетом
На темных карнизах собора Святого Павла —
Маленький, словно птичка,
До прозрачности тощий,
Напевает «I/O, I/O»…
Почти что шесть вечера — это же просто час пик
В торговле чужими снами
И расширенной памятью.
Ярмарка — прямо на паперти, прямо внизу.
Я протянул кувшин.
Он взял его осторожно — и ринулся вспять,
В привычную тень собора.
Вернулся — и мой кувшин уже полон вновь.
Я стебаюсь: «Святая? А где гарантия?»
Он в подмерзшей грязи выводит
Одно только слово: «Визвиг».
И — нет ответной улыбки.
(Визг века. Виски и миг.)
Он кашляет и сереет, мокрота молочного цвета
Летит на ступеньку.
А что ж там в кувшине? На взгляд —
Свято вполне, но точно не распознаешь,
Разве что ты — локатор, а может, призрак,
Возникающий из телефонной трубки
На долгий гудок,
На заклинанье «Неверно набранный номер».
Только тогда разберешь — святая иль нет.
Я десятки раз окунал телефоны в святую воду —
Видел, как обретают форму странные твари,
Бормочут, шипят, пузыри пускают,
Окропиши мя и очищуся,
Омыеши мя — паче снега!..
Последнее Соборование.
Помню, однажды —
Целая очередь, а телефонная трубка
Амфоры ручке подобна.
Они попали в ловушку на ленту.
Я скопировал их на дискету.
Дискета — в архиве.
Хотите?
Да пожалуйста, я продам!
Священник давно небрит.
Его колотит.
Облачение в винных пятнах совсем не греет.
Сую ему деньги.
(Не много. В конце концов —
Это просто вода, а многие твари — тупицы.
Расползутся в ужастиковую лужу,
Хоть ты их смочи минералкой,
Господи Боже, да будут еще стонать:
«О, как прекрасно зло свершенно»…)
Старый священник сует монеты в карман.
Мне отдает, как бонус,
Крошек мешок, и садится вновь на ступень,
Руками себя охвативши.
Надо, наверно, хоть что-то ему сказать напоследок.
«Слушайте, — говорю, —
Ни в чем вы не виноваты,
Просто — многопользовательская система.
Не надо вам это знать.
Вот если сконнектить молитвы в единую сеть,
Вот если бы софт святой пахал как надо,
Если бы ваша доктрина работала,
Как оппозиция…»
«Что видишь, — он шепчет тихо, —
Что видишь, то и ПОЛУЧИШЬ».
Крошит облатку,
Бросает ее голубям,
Не тянет руки даже к самой ленивой птице.
Холодные войны —
Эпоха больших неудач.
Домой.
VI
«Десятичасовые новости. С вами — Авель Барыга».
VII
Краем глаза ловлю — движется кто-то,
Поспешно, бескровно… мышь?
Скорее, какое-то из периферийных устройств.
VIII
Время ложиться. Кормлю голубей. Раздеваюсь.
Думаю — может, сгрузить с сайта суккуба,
Может быть, просто парня или девчонку?
(Просто — из паблик-домена, быстрая скачка,
Свободный доступ, реальные цены,
Копируется и распространяется все —
Даже то, что защищено,
У каждого — собственная цена,
Даже у нас с вами).
Хард, софт, сперма и возбуждение,
Ночные кошмары,
Страх, страх…
Близ телефона модем
Лукаво мигает красным.
На хрен, пускай —
Теперь нельзя доверять никому.
Сгружаешь — и, блин, не знаешь,
Что и откуда,
Кто последний это имел?
А вы-то? Вы-то вот — вирусов не боитесь?
Защищенные файлы ломают,
А сверхзащищенные — ломают по абсолюту.
А голуби в кухне ссорятся и воркуют,
Им снятся ножи, зажатые в левой руке,
Зеркала и черная сталь.
В голубиной крови — весь пол моего кабинета.
Сплю — одинокий. И вижу сны одиноко.
IX
Я, верно проснулся ночью. Почуял что-то.
Тянусь — и на старом счете пишу кое-как
Свое Откровение, новое Осознанье, —
А утром оно сползет до обычной прозы,
А магия ночью творится,
А помню ведь, было,
Откровенье нисходит к штампам, но, слушай, ведь было —
Как все было просто, пока не случились компьютеры!
Очнувшись ото сна, я слышу въявь:
Бурлит, как шабаш, ветер, пленка бредит
«Метал» — из музыкальных автоматов,
На «мыльницах» к луне взмывают ведьмы,
Потом слетают вниз — их плоть блистает,
Участье в этом шабаше — бесплатно,
А взносы все уплачены заране.
К младенческим костям еще льнет жир,
Заказ не отменяется, а прибыль —
О, да! Я вижу — думаю, что вижу:
Знакомое лицо. Его колдуньи
Старательно теперь целуют в зад:
«Ура, имейте Дьявола, подружки,
А семя — холодно!» И в темноте
Он напряженно смотрит мне в глаза:
«Откроется дверь одна —
Ветром захлопнет другую.
Вы, полагаю, довольны?
Выживаем как можем —
Имеем, сэр, право
На честный пенни!
Да мы ж все банкроты, сэр,
Неплатежеспособны!
Делаем, сэр, из дерьма конфетку,
Свистим под грохот,
Это же честный бизнес, не воровство какое.
Так утром во вторник, сэр, — прийти с голубями?»
Я кивну.
Я задерну шторы.
Повсюду — буклеты-рекламки.
Они нас достанут — не важно, так или этак.
Однажды
Я встречу в подземке свой поезд
С бесплатной поездкой,
Ведь надо только сказать:
«Это Ад, я здесь не могу!» —
И снова все станет просто.
Этот поезд драконом
За мной приползет по тоннелю.
Сметающий сны
Этот начался со статуэтки Лайзы Снеллингс: мужчина опирается на метлу. По всей видимости, это был какой-то уборщик. Я спросил себя, какой же именно уборщик, и так родился этот рассказ.
После, когда со снами покончено, когда вы проснулись и из мира безумья и славы вернулись тянуть при свете дня свою будничную лямку, по руинам оставленных вами фантазий шагает сметающий сны.
Кто знает, кем он был при жизни, да и вообще был ли он когда-либо жив. Он не ответит на ваши вопросы. Сметающий сны немногословен, а когда все же открывает рот, то хриплым серым голосом говорит о погоде, шансах на победу и поражение любимых футбольных команд. Он презирает всех, кто не похож на него.
В момент вашего пробуждения он приходит к вам и сметает королевства и замки, ангелов и сов, горы и океаны. Он сметает похоть, сметает любовь, сметает любовников и мудрецов, только что порхавших как бабочки, сметает мясистые цветы и бег оленей, и медленное погружение «Лузитании». Он сметает все, что вы оставили в своих снах, жизнь, которой вы жили, глаза, которыми смотрели, экзаменационный лист, который никак не могли найти. Одно за другим он сметает все: острозубую женщину, впившуюся вам в лицо, монахинь в лесу, мертвую руку, поднявшуюся из тепловатой воды в ванне, алых червей, копошившихся в вашей груди, когда вы расстегнули рубашку.
Он подметет, все подметет, что вы оставили позади, когда просыпались. А потом сожжет мусор, очищая пространство для ваших завтрашних снов.
Обходитесь с ним хорошо, когда его встретите. Будьте с ним вежливы. Не задавайте вопросов. Аплодируйте победам его команд, переживайте с ним их поражения, соглашайтесь с его прогнозом погоды. Проявляйте к нему уважение, которое, по его меркам, ему подобает.
Ведь есть люди, к которым он больше не ходит, кто больше не видит сметающего сны с его самокрутками и вытатуированным драконом на бицепсе.
Вы их видели. У них подергиваются рты, и глаза смотрят в пустоту. Они бормочут, мяукают и скулят. Одни такие бродят по городам в рваной одежде, нося пожитки под мышкой. Другие заперты в темноте, в таких местах, где уже не могут причинить вреда ни себе, ни ближним. Они не безумны, или точнее: потеря рассудка — самая малая их проблема. Есть вещи пострашнее безумия. Если позволите, они вам расскажут: они — те, кто изо дня в день живет в руинах своих снов.
А если сметающий сны вас оставит, то больше никогда не вернется.
Чужие члены
Это еще один ранний рассказ. Я написал его в 1983-м, а последнюю редакцию (поспешное заштукатуривание и закрашивание самых явных трещин) предпринял в 1989-м. В 1984-м я не смог его продать (журналы НФ не устраивал секс, секс — журналы не устраивало заболевание). В 1987-м меня спросили, не продам ли я его для антологии научно-фантастических секс — рассказов, но я отказался. В 1984-м я написал рассказ про венерическое заболевание. В 1987-м тот же самый рассказ как будто повествовал об ином. Сам рассказ, возможно, и не изменился, но значительно изменился климат в обществе. Я имею в виду СПИД, и о нем же — планировал я это делать или нет — говорил и рассказ. Если его переписывать, пришлось бы учитывать и СПИД, а этого я не мог. Проблема была слишком большой, слишком неизвестной, слишком трудноуловимой. Но к 1989-му климат изменился снова, изменился до такой степени, что я почувствовал, что уже не боюсь достать рассказ с полки, смахнуть пыль, стереть с лица пятна и отправить его знакомиться с симпатичными хорошими людьми. Поэтому, когда составитель Стив Найлс спросил, нет ли у меня чего-нибудь еще не опубликованного для его сборника «Слова без картинок», я отдал ему вот это.
Я мог бы сказать, что этот рассказ не про СПИД. Но это было бы ложью, во всяком случае — отчасти. А в наши дни СПИД как будто стал — к добру ли, ко злу ли — просто еще одним заболеванием в арсенале Венеры.
На самом деле, на мой взгляд, он про одиночество, про личность и, быть может, про радость обретения собственного пути в этом мире.
ВЕНЕРИЧЕСКОЕ ЗАБОЛЕВАНИЕ — это болезнь, приобретенная путем нечистой половой связи. Вредоносным следствием неосмотрительного выбора предмета нежных чувств становится годами гнетущий заболевшего страх перед тем, что болезнь подрывает саму основу здоровья и может быть передана невинному потомству, в чьей крови она поселится раз и навсегда. Ввиду сих поистине ужасных соображений мы причисляем эти заболевания к тем, которые следует без промедления вверить опеке знающего врача.
Саймон Пауэрс не любил секс. Совсем не любил.
Ему не нравилось, когда в кровати, помимо него, есть кто-то еще. Он предполагал, что слишком рано кончает, и всегда с беспокойством ощущал, что его каким-то образом оценивают — точно это тест на вождение или зачет по практической работе.
Он несколько раз имел женщин в колледже и еще однажды, три года спустя после новогодней вечеринки в отделе. Но тем дело и ограничивалось, и, как считал Саймон, он благополучно с этим покончил.
Как-то раз — во время затишья в офисе — ему подумалось, что он предпочел бы эпоху королевы Виктории, когда хорошо воспитанные женщины были в спальне всего лишь пассивными секс-куклами: развязывали шнуровку корсета, распускали нижние юбки (открывая розовато-белую плоть), потом ложились на спину и претерпевали унижения полового акта — им бы даже в голову не пришло искать удовольствия в подобных надругательствах.
Он отложил эту мысль на будущее, — еще одна фантазия для мастурбации.
Мастурбировал Саймон много. Каждый вечер, иногда даже чаще, если сон не шел. Он мог сам выбирать, спешить ему или оттягивать тот момент, когда кончит. Мысленно он обладал всеми. Кино — и телезвездами, коллегами по работе, школьницами, обнаженными моделями, надувавшими губки со скомканных страниц «Фиесты», безликими рабынями в цепях, загорелыми мальчиками с телами греческих богов…
Ночь за ночью они обнажались перед ним.
Так было безопаснее.
В воображении.
После он засыпал, в комфорте и безопасности мирка, который мог контролировать, и никаких снов не видел. А если и видел, то наутро не помнил.
В то утро, когда все началось, он проснулся под звуки радио («Двести человек убито, и многие, предположительно, ранены, через минуту с вами будет Джек с прогнозом погоды и пробок…»), с трудом выкарабкался из кровати и, чувствуя сосущую боль в мочевом пузыре, побрел в ванную.
Подняв стульчак, он помочился. Ощущение было такое, будто из него выходят иголки.
После завтрака пришлось помочиться снова — не так болезненно, потому что струя была не такая сильная — и еще трижды до ленча.
Но всякий раз было больно.
Он сказал себе, что это никак не может быть венерическое заболевание. Их подхватывают другие, их (ему вспомнился последний сексуальный опыт три года назад) получают от других людей. Ведь нельзя же подхватить его от стульчака в туалете? Это же просто глупая шутка, правда?
Саймону Пауэрсу было двадцать шесть, и он работал в крупном лондонском банке, в отделе ценных бумаг. На работе у него друзей было мало. Его единственного настоящего друга Ника Лоуренса, одинокого канадца, недавно перевели в другое отделение, и Саймон совсем один сидел в столовой для персонала, рассматривая кубистскую гавань на стене и ковыряя увядший зеленый салат.
Кто-то тронул его за плечо.
— Отличный анекдот мне сегодня рассказали, Саймон. Хочешь послушать? — Это был Джим Джонс, местный комик, темноволосый напряженный молодой человек, утверждавший, что в кармане его трусов имеется специальный кармашек для презервативов.
— М-м-м. Не особенно.
Но Джима было не остановить: он все равно рассказал свою скабрезный анекдот про дрочков. Не уловив соли, Саймон только скривился.
— Ну ты и тормоз! — снисходительно бросил Джим и, заметив стайку молодых женщин за дальним столом, поправил галстук и поспешил со своим подносом к ним.
Саймон слышал, как Джим рассказывает тот анекдот женщинам, на сей раз приправляя его выразительными жестами. Они сразу ухватили суть.
Оставив свой салат на столе, Саймон вернулся к работе.
В тот вечер он не включал телевизор, просто сидел в кресле у себя в крохотной квартирке-студии и пытался вспомнить, что знает про венерические заболевания.
Во-первых, сифилис, от которого остаются рытвины на лице и который сводил с ума королей Англии. Во-вторых, гонорея, она же гусарский насморк: зеленые выделения и опять же безумие. В-третьих, мандавошки, живущие в лобковых волосах, от них еще страшный зуд (он изучил свои лобковые волосы через лупу, но среди них ничто не шевелилось). СПИД — чума восьмидесятых годов, призыв к чистым иглам и безопасному сексу (но что может быть безопаснее, чем подрочить в пригоршню выстиранных носовых платков?). Герпес, который как-то связан с лихорадкой на губах (он осмотрел губы в зеркале, — выглядели они нормально). На том его познания исчерпывались.
Он лег в кровать и, не посмев мастурбировать, заснул в конце концов от безвыходного беспокойства.
В ту ночь ему снились крохотные женщины с черными лицами, бесконечными рядами шагавшие между великанских офисных зданий, точь-в-точь армия муравьев.
Еще два дня Саймон ничего в связи с болью не предпринимал. Он надеялся, что она пройдет сама или хотя бы утихнет. Не утихла. Стала только хуже. Боль растянулась на целый час после мочеиспускания, его пенис казался натертым и помятым изнутри.
На третий день он позвонил своему врачу, чтобы записаться на прием. Он смертельно боялся сказать взявшей трубку женщине, что с ним, и потому испытал облегчение, быть может, с толикой разочарования, когда она ни о чем не спросила, а просто записала его на завтра.
Своей начальнице в банке он солгал, что у него болит горло и что ему нужно к врачу. Произнося эти слова, он чувствовал, как у него горят щеки, но она никак это не прокомментировала, только сказала, что, разумеется, он может идти.
Выходя из офиса, он поймал себя на том, что его бьет дрожь.
Был сырой серый день, когда он поднялся на второй этаж, где помещалась клиника. Очереди не было, и он прошел прямо в кабинет. И с облегчением обнаружил, что за дверью ждет не его лечащий врач. За столом сидел молодой пакистанец, приблизительно одних с Саймоном лет. Прервав с запинкой перечислявшего свои симптомы Саймона, он спросил:
— Мочимся больше обычного, так ведь? Саймон кивнул.
— Какие-нибудь выделения? Саймон покачал головой.
— Понятненько. Я бы попросил вас снять штаны, если вы не против.
Саймон снял. Доктор вгляделся в его пенис.
— А у вас ведь есть выделения, знаете ли, — сказал он. Саймон снова застегнулся.
— Так, мистер Пауэре, скажите, как по-вашему, возможно, что вы подхватили от кого-то… э… венерическое заболевание?
Саймон решительно покачал головой.
— У меня ни с кем, — он едва не сказал «ни с кем больше», — почти три года не было секса.
— Не было? — По всей видимости, врач ему не поверил. От него пахло экзотическими пряностями, и у него были самые белые зубы, какие Саймон когда-либо видел. — Что ж, вы заразились или гонореей, или НСУ. Вероятнее всего, это НСУ, иными словами, неспецифический уретрит. Он не столь известен и не столь болезненный, как гонорея, но лечить его — та еще радость. От гонореи можно избавиться одной ударной дозой антибиотиков. Они ее вот так, — он дважды громко хлопнул в ладоши, — приканчивают.
— Выходит, вы не знаете, что со мной?
— Какое у вас заболевание? Господи помилуй, конечно, нет. Я даже не буду пытаться выяснить. Я пошлю вас в специальную клинику, которая занимается всевозможными подобными случаями. Я вам дам назначение. — Он достал из ящика стола стопку бланков со штампом клиники. — Кто вы по профессии, мистер Пауэрс?
— Я работаю в банке.
— Кассир?
Он покачал головой:
— Нет. В отделе ценных бумаг. Я клерк у двух заместителей заведующего. — Тут ему пришло в голову: — Им ведь не обязательно про это знать, правда?
Врач был шокирован.
— Господи всемогущий, разумеется, нет! Аккуратным круглым почерком он выписал назначение, в котором говорилось, что Саймон Пауэрс, возраст двадцать шесть лет, страдает, вероятно, НСУ. У него выделения. По его словам, не занимался сексом уже три года. Боли. Не могли бы они сообщить результаты обследования. И расписался закорючкой. Потом протянул Саймону карточку с адресом специализированной клиники.
— Ну вот. Волноваться нечего, такое со многими случается. Видите, сколько у меня тут карт лежит? Волноваться нечего — скоро будете как новенький. Когда придете домой, позвоните туда и запишитесь.
Взяв карточку, Саймон собрался уходить.
— Волноваться нечего, — в третий раз повторил пакистанец, — скорее всего вылечить это будет несложно.
Саймон кивнул и попытался улыбнуться. Потом открыл дверь.
— Как бы то ни было, это же не серьезное заболевание, вроде сифилиса, — сказал врач.
Две сидевшие в приемной престарелые женщины радостно навострили уши и жадно вперились в Саймона, когда он проходил мимо.
Ему хотелось провалиться сквозь землю.
Стоя на тротуаре в ожидании автобуса, Саймон думал: «У меня венерическое заболевание. Я где-то подхватил венерическое заболевание. Венерическое заболевание я где-то подхватил». И так раз за разом — как мантру.
Ему следует на ходу звонить в колокольчик, как прокаженному.
В автобусе он старался держаться подальше от попутчиков. Он был уверен, что они знают (разве они не способны разглядеть чумных отметин у него на лице?), и одновременно стыдился того, что вынужден хранить это в тайне. Вернувшись домой, он прошел прямо в ванную, ожидая увидеть в зеркале разлагающееся лицо из фильмов ужасов, ожидая, что на него уставится гниющий череп, покрытый пушистой синей плесенью. Вместо этого он увидел розовощекого банковского служащего двадцати с небольшим лет, светловолосого, с чистой кожей.
Неловко достав пенис, он тщательно его проинспектировал. Пенис не был ни гангренозно-зеленым, ни проказно-белым и выглядел совершенно нормальным, если не считать слегка распухшей головки и прозрачных выделений, выступивших из отверстия. Еще он заметил, что его белые трусы испачканы в паху.
Саймон рассердился на себя и еще больше на Бога, ниспославшего ему (скажи же это!) дозу гусарского насморка, предназначенную, по всей видимости, кому-то другому.
В тот вечер он впервые за четыре дня мастурбировал.
Он воображал себе школьницу в голубых хлопчатобумажных трусах, которая превратилась в полицейскую, потом в двух полицейских, потом в трех.
До того момента, когда пришло время кончить, боли не было никакой, а тогда ощущение было такое, будто кто-то заталкивает ему в член перочинный ножик. Будто со спермой выходит подушечка для булавок.
Тогда он в темноте расплакался, но от боли или по какой-то иной причине, определить которую не так просто, не мог бы сказать даже сам Саймон.
Это был последний раз, когда он мастурбировал.
* * *
Клиника находилась в крыле мрачной викторианской больницы в центре Лондона. Молодой человек в белом халате взял карточку Саймона и назначение врача и велел ему подождать. Саймон сел на оранжевый пластиковый стул, испещренный коричневыми ожогами от сигарет.
Несколько минут он глядел в пол. Потом, исчерпав этот способ развлечения, стал смотреть в стены, и наконец, не имея другого выбора, на других людей. Слава Богу, тут были одни мужчины (женское отделение находилось этажом выше), и их было больше полудюжины.
Наиболее спокойно вели себя мачо со строек, пришедшие сюда в седьмой или семнадцатый раз и более или менее довольные собой, точно подхваченное ими заболевание свидетельствовало о высокой потенции. Было несколько деловых людей в костюмах и галстуках. Один с сотовым телефоном держался так, будто ничего особенного не происходит. Другой, прячущийся за «Дейли телеграф», краснел, смущаясь, что тут оказался. Еще тут были мужчинки с жиденькими усиками и в потертых плащах: возможно, продавцы газет или учителя на пенсии; округлый малазийский джентльмен, прикуривавший одну от другой папироски, так что пламя никогда не гасло, а переходило с окурка на целую. В углу прикорнула пара перепуганных геев. На вид обоим было не больше восемнадцати. Судя по тому, как они украдкой оглядывались по сторонам, они тоже пришли сюда впервые. Они держались за руки так крепко, что побелели костяшки пальцев, но по возможности незаметно. Им было смертельно страшно.
Саймона это несколько утешило. Он почувствовал себя не таким одиноким.
— Мистер Пауэрс, пожалуйста, — сказал мужчина за стойкой.
Саймон встал, болезненно чувствуя, что на него обратились все взгляды, что его опознали и назвали перед всем светом. Веселый рыжий врач в белом халате терпеливо ждал.
— Прошу за мной, — сказал он.
Они прошли по нескольким коридорам в дверь (на которой висел прикрепленный скотчем кусок плексигласа, на белом листке под ним было нацарапано перьевой ручкой «Д-р. Дж. Бенхэм») в кабинет врача.
— Я доктор Бенхэм, — сказал врач. Руки для пожатия он не протянул. — У вас есть назначение?
— Я отдал его в регистратуре.
— Угу. — Доктор Бенхэм открыл лежащую перед ним на столе папку. На корешке была распечатанная с компьютера наклейка, в которой говорилось:
Зарег. 2. 07. 90. МУЖ. 90/0666L
ПАУЭРС, САЙМОН
Д. р. 12 ОКТ. 63. НЕЖЕНАТ.
Прочтя назначение, Бенхэм поглядел на пенис Саймона и протянул ему лист голубой бумаги из папки. На нем была наверху та же наклейка.
— Посидите в коридоре, — велел он. — За вами придет сестра.
Саймон стал ждать в коридоре.
— Они очень хрупкие, — сказал дочерна обожженный солнцем мужчина, сидевший с ним рядом. Судя по акценту, южноафриканец или зимбабвиец. Во всяком случае, акцент был колониальный.
— Прошу прощения?
— Очень хрупкие, уязвимые. Венерические заболевания. Только подумайте. Простуду или грипп можно подхватить, просто оказавшись в одной комнате с кем-то, кто ими болеет. Венерическим же заболеваниям нужны тепло, влага и интимный контакт.
«Только не моему», — подумал Саймон, но вслух ничего не сказал.
— Знаете, что нагоняет на меня ужас? — спросил южноафриканец.
Саймон покачал головой.
— Что придется рассказать жене, — сказал он и умолк. Пришла сестра и забрала Саймона с собой. Она была молодой и хорошенькой, и он последовал за ней в кабинку. Там она взяла у него листок голубой бумаги.
— Снимите пиджак и закатайте правый рукав.
— Снять пиджак? Она вздохнула.
— Нужно взять кровь на анализ. — А.
Анализ крови был почти приятным в сравнении с тем, что за ним последовало.
— Снимите брюки, — велела сестра.
У нее был явный австралийский акцент. Его пенис съежился, втянулся, казался теперь морщинистым и серым. Он поймал себя на желании сказать ей, что обычно он много больше, но тут она взяла металлический инструмент с проволочной петлей на конце, и он пожалел, что пенис у него не стал еще меньше.
— Сожмите его у основания и несколько раз продвиньте вперед.
Он повиновался. Она завела головку пениса в петлю и вывернула плоть. Саймон поморщился от боли, а медсестра размазала выделение по стеклянной пластинке. Потом указала на стеклянную банку на полке.
— Не могли бы вы туда помочиться?
— Как, отсюда?
Она поджала губы. Саймон заподозрил, что с тех пор, как поступила сюда на работу, эту шутку она слышит по тридцать раз на дню.
Выйдя из кабинки, она оставила его мочиться в одиночестве.
Мочиться Саймону и в лучшие-то времена было тяжело, часто приходилось ждать в туалете, пока все остальные уйдут. Он завидовал людям, которые могут небрежно войти в туалет, расстегнуть ширинку и вести веселый разговор с соседями по писсуару, все это время поливая белый фаянс желтой струей. Часто он вообще не мог мочиться.
Не смог и сейчас.
Вернулась сестра.
— Не выходит? Не беспокойтесь. Посидите в приемной, доктор через минуту вас вызовет.
— У вас НСУ, — сказал доктор Бенхэм. — Неспецифический уретрит.
Саймон кивнул, а потом спросил:
— Что это значит?
— Это значит, что у вас нет гонореи, мистер Пауэре.
— Но у меня не было сексуальных контактов ни… Ни с кем уже…
— О, тут не о чем беспокоиться. Заболевание может быть спонтанным. Вам нет необходимости — эм-м — потакать себе, чтобы им заразиться. — Открыв ящик стола, Бенхэм достал пузырек с таблетками. — Принимайте по одной четыре раза в день перед едой. Откажитесь от алкоголя. Никакого секса. И несколько часов после приема таблетки не пейте молока. Все понятно?
Саймон нервно улыбнулся.
— Приходите на следующей неделе. Записаться можете внизу.
Внизу ему дали красную карточку с его именем и временем приема. Еще на ней был номер: 90/0666L.
Возвращаясь под дождем домой, Саймон помедлил возле турбюро. На плакате в витрине три бронзовые красотки в бикини пили коктейли посреди залитого солнцем пляжа.
Саймон никогда не был за границей. Ему становилось не по себе от одной мысли о чужих странах.
В течение следующей недели боль уходила, через четыре дня Саймон обнаружил, что может мочиться, не морщась.
Однако происходило что-то еще. Началось все с крохотной почки, которая пустила корни у него в мозгу и начала разрастаться. При следующей же встрече он рассказал об этом доктору Бенхэму.
Бенхэм был озадачен.
— Вы хотите сказать, мистер Пауэре, вам кажется, что ваш пенис уже больше не ваш?
— Вот именно, доктор.
— Боюсь, я не совсем вас понимаю. Налицо какая-то потеря чувствительности?
Саймон мог чувствовать пенис у себя в брюках, ощущал соприкосновение ткани с плотью. Пенис шевельнулся.
— Вовсе нет. Чувствую я то же, что всегда. Просто такое ощущение… ну, другое. Точно он уже не часть меня. Точно… — Он помедлил. — Точно он принадлежит кому-то другому.
Доктор Бенхэм покачал головой.
— В ответ на ваш вопрос, мистер Пауэре, скажу, что это не симптом НСУ, хотя, возможно, вполне логичная психологическая реакция для человека, который им заразился. Э… хм… отвращение к самому себе, быть может, которое вы перенесли вовне и которое превратилось в отрицание своих гениталий.
«Звучит почти по-научному», — подумал доктор Бенхэм. Он надеялся, что правильно употребил профессиональный сленг. Он никогда не обращал особого внимания на тексты и учебники по психологии, чем, возможно (так, во всяком случае, утверждала его жена), объяснялось, почему в настоящее время он отбывает срок в лондонской клинике венерических заболеваний.
Пауэрс выглядел несколько успокоенным.
— Я просто немного забеспокоился, доктор, вот и все. — Он пожевал нижнюю губу. — Эм-м… а что такое, в сущности, НСУ?
Бенхэм успокаивающе улыбнулся.
— Могут быть самые разные вещи. Говоря НСУ, мы подразумеваем, что не знаем в точности, с чем имеем дело. Это не гонорея. Это не хламидия. «Неспецифический», сами понимаете. Это инфекция, и она реагирует на антибиотики. Да, кстати… — Выдвинув ящик стола, он достал следующую порцию. — Запишитесь на следующую неделю. Никакого секса. Никакого алкоголя.
«Секс? — подумал Саймон. — Вот уж что маловероятно».
Но когда в коридоре он проходил мимо хорошенькой австралийской медсестры, то почувствовал, как его пенис зашевелился снова, стал теплеть и утолщаться.
Бенхэм принял Саймона на следующей неделе. Анализы показывали, что заболевание еще не вылечено. Врач пожал плечами.
— Нет ничего необычного в том, что оно держится так долго. Говорите, никаких неудобств вы не испытываете?
— Нет. Совсем никаких. И никаких выделений я тоже не замечал.
Бенхэм устал, за левым глазом у него пульсировала тупая боль. Он опустил взгляд на результаты анализов в папке.
— Боюсь, вы все еще больны.
Саймон Пауэре поерзал на сиденье. У него были большие водянисто-голубые глаза и бледное несчастное лицо.
— А как насчет того, другого, доктор? Врач тряхнул головой.
— Чего другого?
— Но я же вам говорил! На прошлой неделе. Я же вам говорил! Ощущение, что мой… эм… мой пенис уже больше не мой пенис.
«Конечно, — подумал Бенхэм. — Тот самый пациент». Ему никогда не удавалось запомнить череду имен, лиц и пенисов с их неловкостью, с их бахвальством, их запахом нервного пота, их печальными заболеваньицами.
— М-м-м. И в чем же дело?
— Оно распространяется, доктор. Такое ощущение, что вся нижняя часть моего тела принадлежит кому-то другому. Мои ноги и все остальное. Да, конечно, я их чувствую, и они идут туда, куда я хочу, но временами у меня появляется такое ощущение, будто они хотят пойти куда-то еще, и что если бы им вздумалось пойти куда-то, то они и меня забрали бы с собой. А я был бы бессилен им помешать.
Бенхэм покачал головой. Он, в сущности, даже не слушал.
— Пропишем вам другие антибиотики. Если старые до сих пор не одолели вашу болезнь, уверен, новые справятся. И от этого второго чувства они тоже, вероятно, вас избавят: скорее всего это просто побочный эффект антибиотиков.
Молодой человек только смотрел на него в упор, и Бенхэм решил, что следует сказать что-нибудь еще.
— Наверное, вам следует больше гулять. Молодой человек встал.
— В то же время на следующей неделе. Никакого секса, никакой выпивки, никакого молока после таблеток, — повторил врач свою литанию.
Молодой человек ушел. Бенхэм наблюдал за ним внимательно, но ничего странного в его походке не заметил.
В субботу вечером доктор Джереми Бенхэм и его жена Селия обедали у одного коллеги. Бенхэма посадили рядом с иностранным психиатром.
За закусками они разговорились.
— Когда говоришь людям, кто ты, — поведал психиатр, который оказался огромным американцем с удлиненной головой и внешностью морского пехотинца, — всегда возникает одна и та же проблема: приходится смотреть, как остаток вечера они пытаются вести себя нормально. — Он не-Бенхэм хмыкнул и, поскольку сидел рядом с психиатром, остаток вечера попытался вести себя нормально.
За обедом он выпил слишком много вина.
После кофе, исчерпав все возможные темы для разговора, он, насколько ему помнилось, рассказал психиатру (которого звали Маршалл, хотя он попросил Бенхэма звать его Майк) про навязчивую идею Саймона Пауэрса.
Майк рассмеялся.
— Звучит забавно. Может, даже чуточку жутковато. Но беспокоиться не о чем. Вероятно, это просто галлюцинация, вызванная реакцией на антибиотики. Похоже на синдром Кэпграса. Вы тут о нем слышали?
Бенхэм кивнул, потом подумал и сказал: — Нет.
Не обращая внимания на поджатые губы жены и ее почти незаметное покачивание головой, он налил себе еще вина.
— Синдром Кэпграса, — начал объяснять Майк, — ярко выраженная сексуальная мания. Лет пять назад о нем была целая статья в «Журнале американской психиатрии». Коротко говоря, он заключается в том, что человек уверен, будто важных в его или ее жизни людей — членов семьи, коллег, родителей, возлюбленных, кого угодно, заменили — слушайте внимательно! — на точных двойников. Это относится не ко всем знакомым больных. Только к избранным. Зачастую только к одному человеку. И никаких сопутствующих навязчивых идей или галлюцинаций у них не бывает. Только одно. Это всегда люди с острым эмоциональным расстройством и склонностью к паранойе.
Психиатр поковырял большим пальцем в носу.
— Два или три года назад я сам столкнулся с подобным случаем.
— Вы его вылечили?
Поглядев на Бэнхэма как-то странно, психиатр усмехнулся — В психиатрии, доктор, — в отличие, быть может, от мира клиник, где лечат заболевания, передаваемые половым путем, — нет такой вещи, как исцеление. Есть только поддерживающая терапия.
Бенхэм отпил красного вина. Позже ему пришло в голову, что если бы не вино, он ни за что такого бы не сказал. Во всяком случае, вслух.
— Надо думать, — он помедлил, вспомнив фильм, который видел подростком (что-то про похитителей тел?), — надо думать, никто никогда не проверял, не были ли эти люди действительно заменены точными двойниками?
Майк… Маршалл… или как там его звали, посмотрел на Бенхэма еще более странно и повернулся на стуле, чтобы заговорить со своим соседом по другую руку.
Бенхэм, со своей стороны, пытался и дальше вести себя нормально (что бы под этим ни подразумевалось), но потерпел самое горестное поражение. Он действительно сильно напился и начал бормотать про «гребаных выходцев из колоний», а по возвращении с обеда чертовски поссорился с женой — ни то, ни другое никак нельзя было счесть обычным происшествием.
После ссоры жена Бенхэма заперла перед ним дверь спальни.
Он лежал на диване внизу, укрывшись мятым покрывалом, и мастурбировал себе в трусы, пока жаркая сперма не выплеснулась ему на живот.
Под утро он проснулся от ощущения холода в гениталиях.
Вытершись полой белой рубашки, он снова заснул.
Саймон не способен был мастурбировать. Ему хотелось, но рука просто отказывалась двигаться. Она лежала рядом с ним совершенно здоровая и невредимая, но было такое ощущение, что он начисто забыл, как заставить ее повиноваться. Как глупо, ведь правда?
Правда?
Его прошиб пот. Капли стекали с его лица и лба на белые хлопковые простыни, но ниже шеи его тело было сухим.
Захватывая клетку за клеткой, что-то поднималось внутри него снизу вверх. Оно мягко погладило его лицо, точно возлюбленная поцеловала, лизнуло шею, выдохнуло воздух на щеку. Коснулось его.
Ему надо было встать с постели. Он не мог встать с постели.
Он попытался закричать, но рот отказывался открываться. Голосовые связки отказывались вибрировать.
Саймон все еще видел потолок, по которому скользили полосы света от фар проезжающих внизу машин. Потолок начал расплываться: глаза все еще принадлежали ему, и на них выступали слезы, которые, скатившись по его лицу, намочили подушку.
«Врачи не знают, что со мной, — думал он. — Мне твердят, у меня то же, что и у всех. Но я не мог этим заразиться. Я подцепил что-то другое. Или может быть, — подумал он, когда перед ним все поплыло, и остатки Саймона Пауэрса поглотила тьма, — это оно подцепило меня».
Вскоре Саймон встал, помылся и внимательно осмотрел себя перед зеркалом ванной. Потом улыбнулся, точно увиденное ему понравилось.
Бенхэм тоже улыбался.
— Рад вам сообщить, — сказал он, — что объявляю вас совершенно здоровым.
Лениво потянувшись на стуле, Саймон Пауэрс кивнул.
— Я чувствую себя просто потрясающе.
«И действительно выглядит он прекрасно, — подумал Бенхэм. — Просто пышет здоровьем». И ростом Пауэрс теперь казался выше. Очень привлекательный молодой человек, решил врач.
— Итак, те… эм… ощущения больше не возвращались?
— Ощущения?
— Ощущения, про которые вы мне рассказывали. Что ваше тело больше вам не принадлежит.
Саймон мягко повел рукой, обмахивая лицо. Холодный циклон ушел, и Лондон внезапно затопила волна жары, — казалось, это уже вовсе не Англия.
Слова врача Саймона как будто позабавили.
— Все мое тело принадлежит мне, я в этом уверен. Саймон Пауэрс (90/0666L, НЕ ЖЕНАТ, МУЖ.) усмехнулся так, словно весь мир тоже принадлежит ему.
Врач смотрел, как он выходит из кабинета. Он выглядел более крепким, почти неуязвимым.
Следующим пациентом в списке Джереми Бенхэма был двадцатидвухлетний парнишка. Бенхэму придется рассказать ему, что у него СПИД. «Ненавижу эту работу, — подумал он. — Мне пора в отпуск».
Выйдя в коридор, чтобы пригласить парнишку в кабинет, он прошел мимо Саймона Пауэрса, который оживленно болтал с хорошенькой австралийской медсестрой.
— Это, наверное, чудесное место, — говорил он ей. — Я собираюсь туда поехать. Хочу везде побывать. Хочу познакомиться со всеми! — Руку он положил ей на локоть, и она даже не пыталась высвободиться.
Доктор Бенхэм остановился рядом с ними и тронул Саймона за плечо.
— Только больше мне на глаза не показывайтесь, молодой человек, — с улыбкой сказал он.
Саймон Пауэрс усмехнулся.
— Больше вы меня не увидите, доктор, — сказал он. — Во всяком случае, таким. Я бросил банк. Я собираюсь в круиз вокруг света.
Они пожали друг другу руки. Ладонь у Пауэрса была приятной на ощупь, теплой, сухой.
Бенхэм ушел, но не мог не слышать, как Саймон все еще болтает с медсестрой.
— Это будет так чудесно, — говорил он, и Бенхэм спросил себя, идет ли речь о сексе или о кругосветном путешествии или, быть может, в каком-то смысле и о том, и о другом. — я собираюсь повеселиться, как никогда, — говорил Саймон. — Уже от одной мысли я на седьмом небе.
Сестина вампира
Единственная моя удачная сестина[39]. Будучи впервые опубликована в сборнике «Легенды фэнтези» и перепечатана в сборнике «Гигантская книга вампиров» Стива Джонса, она на протяжении многих лет оставалась моим единственным произведением про эти легендарные существа.
Я жду и жду на перепутьях сна,
Укрытый тенью.
Воздух пахнет тьмой —
Холодный, пряный…
Жду мою любовь.
Надгробие ее — в лучах луны,
Восстанет — и к ногам склонится мир.
Бредем во мраке, слизывая кровь!..
Как одиноко — лишь игра да кровь,
Но тело жаждет перепутий сна,
Я сна б не подарил за целый мир.
Луна спасает ночь и бредит тьмой,
Я — у надгробья в ужасе луны.
«Любимый, жив?» —
«Увы, моя любовь!»
Ты снилась мне, и в сладком сне — любовь
Важней казалась, чем тоска и кровь.
Надгробие мое к лучам луны
Привычное, пребыло в тени сна…
Но я восстал, взлетел туманом в ночь —
Закат меня толкнул в холодный мир.
Столетье за столетьем… скучный мир,
Я в нем похож, быть может, на любовь:
Лишь поцелуй — да поглощенье тьмой.
Насыщен жизнью, впитывая кровь,
Я на рассвете стану частью сна,
Надгробьем, ждущим белых ласк луны.
Не причиню вреда…
Я — боль луны,
Тебя не брошу камнем в стылый мир!
Вот — просто правда за пределом сна:
Сама ты отдала свою любовь,
Так не страшись, любимая, — ведь кровь
Лишь слаще, как содружна буря с тьмой!
Восстанут ли подруги, грезя тьмой?
Под мрамор лягут, в ужасе луны,
Не зная ласки мглы, что дарит кровь,
Не ведая, каков полночный мир,
Во власть червей?
Но ты, моя любовь,
Восстала — так сказала правда сна.
У камня грезил тьмой в лучах луны.
Но королевству сна нелепа кровь…
Моя любовь, я б дал тебе весь мир!
Мышь
Этот рассказ был написан для составленного Питом Кроутером сборника «Коснись дерева», антологии про суеверия. Мне всегда хотелось написать рассказ в духе Реймонда Карвера — у него выходило так просто. Но попытки сымитировать его стиль показали, что это далеко не так.
Боюсь, я действительно слышал упомянутую в тексте радиопередачу.
Тут было множество устройств, которые убивали мышь быстро, и другие, которые убивали ее медленно. Тут был десяток вариантов традиционной мышеловки, той, которую Рейган обычно называл «мышеловкой Том и Джерри»: ловушка с металлической пружиной, спускавшейся одним прикосновением и ломавшей мыши хребет. На полках стояли техноигрушки: одни мышь удушали, другие били током, третьи даже топили — все надежно упакованы в разноцветные коробки.
— Это не совсем то, что я ищу, — сказал Рейган.
— Ну, это все мышеловки, какие у нас есть, — сказала женщина с большим пластиковым бэджем, на котором стояло ее имя «Бекки» и провозглашалось, что «Ей нравится работать ДЛЯ ВАС в «Корма и сопутствующие товары для животных Макса Макри». — Посмотрите вон там.
Она показала на отдельную витринку с отравленными саше «Голодная кошка». На вершине лежала лапами кверху маленькая резиновая мышка.
Рейгана посетило непрошеное воспоминание: Гвен протягивает изящную розовую ручку, пальцы слегка подогнуты вверх. «Как по-твоему, что это?» — улыбается она. Это было за неделю до того, как он уехал в Америку.
— Не знаю, — сказал тогда Рейган.
Они сидели в баре небольшой гостинички в Уэст-каунти: сплошь ковры цвета бургундского, бежевые обои. Он тянул джин с тоником, она попивала второй бокал шабли. Гвен как-то сказала Рейгану, что блондинкам следует пить только белое вино, оно им больше идет. Он смеялся, пока не осознал, что она совершенно серьезна.
— Это дохлый грызун, — сказала она, переворачивая руку, и пальцы повисли, как лапки медлительного розового зверька. Он улыбнулся. Позже он заплатил по счету, и они поднялись в его номер…
— Нет. Такие мне не подходят. Понимаете, я не хочу ее убивать, — сказал он продавщице по имени Бекки.
Она поглядела на него с любопытством, точно он заговорил на иностранном языке.
— Послушайте, мне нужна гуманная мышеловка. Как пенал. Мышка входит, дверка захлопывается, и выйти она уже не может.
— И как же вы собираетесь ее убить?
— Не собираюсь. Отъеду на несколько миль и выпущу. Тогда она не сможет вернуться, чтобы снова нам докучать.
Теперь Бекки разулыбалась, рассматривая его так, будто он был самым милым существом, самым добрым, самым смешным, самым симпатичным созданием на свете.
— Подождите минутку, — сказала она. — Я посмотрю, что у нас есть на складе.
Она скрылась за дверью с табличкой ТОЛЬКО ДЛЯ ПЕРСОНАЛА. Симпатичная попка, подумал Рейган, да и сама она в общем и целом привлекательная — в унылом средне-западном духе.
Он выглянул в окно. Дженис сидела в машине, читала журнал — рыжая женщина в неряшливом халате. Он ей помахал, но она на него не смотрела.
В дверь просунула голову Бекки.
— Вам повезло! Сколько вам надо?
— Две найдется?
— Нет проблем.
Она снова исчезла и вернулась с двумя небольшими зелеными пластмассовыми контейнерами. Она пробила их в кассе, и Рейган завозился со все еще непривычными банкнотами и монетками, пытаясь сложить нужную сумму. Бекки тем временем с улыбкой вертела коробки в руках.
— Господи милосердный, — сказала она. — И что, скажите на милость, они еще придумают?
Стоило Рейгану выйти из магазина, его обдало волной жара. Он поспешил к машине. Металлическая дверная ручка была горячей на ощупь, мотор работал вхолостую.
Он сел.
— Я купил две. — От кондиционера в машине было приятно прохладно.
— Пристегни ремень, — сказала Дженис. — Надо тебе все-таки научиться у нас водить. — Она сложила журнал.
— Научусь, — отозвался он. — Со временем.
Рейган боялся водить в Америке: точно едешь по другой стороне зеркала.
Дорогой Дженис упорно молчала, и Рейган стал читать инструкцию на задней стороне коробки с мышеловкой. Если верить тексту, главная привлекательность ловушек такого типа заключалась в том, что вам нет необходимости видеть мышь, касаться ее или что-либо с ней делать. Дверка за ней закроется, вот и все. О том, чтобы не убивать мышь, в инструкции ничего не говорилось.
По приезде домой он вынул ловушки из коробок, затолкал в одну немного арахисового масла, в другую — кусочек кулинарного шоколада и обе поставил на полу кладовки: одну у стены, другую у дырки, через которую мыши как будто проникали в кладовку.
Ловушки были просто «пеналами». С одного конца — дверца, с другого — стенка.
* * *
В ту ночь в постели Рейган протянул руку, чтобы коснуться грудей Дженис, пока она спала. Нежно их погладил, не желая ее будить. Они стали гораздо полнее. Жаль, что большая грудь его не возбуждает. Он поймал себя на том, что задается вопросом, каково это — сосать женскую грудь, пока она кормит. Он мог вообразить себе сладость, но никакого особенного вкуса.
Дженис крепко спала, но все же придвинулась к нему.
Он осторожно отполз. Лежал в темноте, пытаясь вспомнить, каково это — спать, перебирал в уме другие варианты. Слишком жарко, слишком душно. Он был уверен, что пока они жили в Англии, он засыпал мгновенно.
Из сада донесся резкий крик. Шевельнувшись, Дженис от него откатилась. Крик прозвучал почти как человеческий. Рейган как-то слышал, что лисы, когда им больно, способны кричать как маленькие дети. А может, это была кошка. Или какая-то ночная птица.
Как бы то ни было, в ночи кто-то умер. В этом не могло быть никаких сомнений.
На следующее утро дверка одной ловушки была закрыта, но когда Рейган осторожно ее открыл, внутри оказалось пусто. Шоколадную наживку кто-то надкусил. Снова подняв дверку, он вернул ловушку на место у стены
Дженис тихонько плакала в гостиной. Рейган стоял у ее кресла. Она протянула руку, и он крепко ее сжал. Пальцы у нее были холодные. Она все еще была в ночной рубашке и не накрашена.
Позже она сделала звонок.
Незадолго до полудня «Федерал экспресс» доставил Рейгану посылку с десятком дискет, забитых цифрами, которые ему следовало просмотреть, рассортировать и классифицировать. Он проработал за компьютером до шести, сидя перед маленьким металлическим вентилятором, который жужжал, дребезжал и гонял горячий воздух.
Вечером, за приготовлением ужина он включил радио.
— … обо всем этом говорится в моей книге. Иными словами, о чем либералы не хотят нам рассказывать. — Голос был высокий, нервный и высокомерный.
— М-да. Кое во что тут, пожалуй, трудно поверить, — успокаивающе бубнил ведущий: низкий голос из радио, точно бальзам для слуха аудитории.
— Ну конечно, в это трудно поверить. Это идет вразрез со всем, во что вас заставляют верить. Либералы и гомосексуалисты в средствах массовой информации, уж они-то вам правды ни за что не скажут.
— А это всем известно, дружище. Слушайте продолжение сразу после песни.
Пели какое-то кантри. Рейган настраивал радио на местную станцию «Национального Общественного»: иногда они передавали новости по всемирному каналу Би-би-си. Кто-то, наверное, изменил настройки, хотя ему никак не шло в голову, кто бы это мог быть.
Отыскав острый разделочный нож, он аккуратно разделил куриную грудку, нарезал розовое мясо на тоненькие ломтики, подходящие для жарки, слушая песню.
Чье-то сердце было разбито, кому-то было уже все равно. Песня кончилась. Пошла реклама пива. Потом снова забубнили мужские голоса.
— Дело в том, что поначалу никто не верит. Но у меня есть документы. Документы! И фотографии. Прочтите мою книгу. Сами все поймете. Нечестивый союз — и поверьте, мне не до шуток! — нечестивый союз между так называемым лобби свободы выбора, медицинским сообществом и гомосексуалистами. Гомикам нужны эти убийства, потому что так они получают маленьких деток, которых используют в экспериментах по поискам панацеи от СПИДа. Только послушайте наших либералов, они твердят о преступлениях нацистов, но все преступления нацистов ни в какое сравнение не идут с тем, что делают они сами. Прямо сейчас делают, пока мы с вами тут говорим. Берут человеческие эмбрионы и вживляют их маленьким мышкам, чтобы создать для своих экспериментов гибрид человека-мыши. А потом делают им инъекцию СПИДа…
Рейган поймал себя на том, что думает о возведенной доктором Менгеле стене из вырванных глаз. Голубых, карих и зеленых…
— Черт!
Он порезал палец. Сунув его в рот, он резко прикусил, чтобы остановить кровь, и, побежав в ванную, стал рыться в поисках пластыря.
— Не забудь, завтра в десять мне уже надо выходить. — За спиной у него стояла Дженис. Он посмотрел на ее голубые глаза в зеркале ванной. Вид у нее был спокойный.
— Хорошо.
Налепив на палец пластырь, чтобы скрыть ранку, он повернулся к ней лицом.
— Сегодня я видела в саду кота, — сказала она. — Большого, серого. Может, он приблудный.
— Может.
— Ты подумал о том, чтобы завести кошку или собаку?
— Пожалуй, нет. Только лишняя головная боль. Я думал, мы договорились: никаких домашних животных.
Она пожала плечами.
Они вернулись на кухню. Налил в сковородку масла, зажег под ней газ. Опустив в сковородку полоски розового мяса, он стал смотреть, как они скукоживаются, белеют, трансформируются.
Рано утром Дженис одна поехала на автобусную станцию. До города далеко, а когда настанет время возвращаться домой, она будет не в состоянии вести машину. С собой она взяла пятьсот долларов. Наличными.
Рейган проверил мышеловки. Ни одна не тронута. Потом стал бродить по дому.
Наконец он позвонил Гвен. В первый раз он набрал неправильно, пальцы соскользнули на кнопках телефона, и длинная череда цифр также сбивала с толку. Он попытался снова.
Гудки, потом ее голос на линии:
— Ассоциация Объединенных Бухгалтеров. Добрый день.
— Гвенни? Это я.
— Рейган? Неужели ты? Я так надеялась, что рано или поздно ты позвонишь. Я по тебе скучала. — Голос у нее был отчужденный; трансатлантический треск и гудение отдаляли ее еще больше.
— Это дорого.
— Вернуться не подумываешь?
— Не знаю.
— Так как женушка?
— Дженис… — Он помедлил, вздохнул. — С Дженис все в порядке.
— Я начала трахаться с нашим новым начальником отдела продаж, — сказала Гвен. — Он пришел к нам уже после тебя. Ты его не знаешь. Тебя нет уже полгода. Сам посуди, ну что девушке делать?
Тут Рейгану пришло в голову, что как раз это он ненавидит в женщинах больше всего: их практичность. Гвен всегда заставляла его натягивать презерватив, хотя он презервативы не любил, а она при этом пользовалась еще и резиновым колпачком и сперматоцидом[40].
Рейган чувствовал, что за этими ухищрениями теряется спонтанность, романтика, страсть. Ему нравился секс, который просто случался — наполовину в его фантазиях, наполовину в реальности. Нечто внезапное, грязное и могучее.
В висках начала пульсировать боль.
— И какая у вас там погода? — весело спросила Гвен.
— Жарко, — ответил Рейган.
— Если бы у нас так было… Дождь льет уже несколько недель.
Он сказал что-то о том, как чудесно снова слышать ее голос. Потом положил трубку.
Рейган проверил мышеловки. По-прежнему пусто. Забрел в кабинет, щелчком включил телевизор.
— … всего лишь маленький. Вот что означает слово «эмбрион». А однажды она вырастет в большую. У нее будут маленькие пальчики на руках, маленькие пальчики на ногах, у нее даже будут маленькие ноготки.
На экране что-то красное, пульсирующее и расплывчатое. Переход камеры: улыбающаяся до ушей женщина прижимает к себе младенца.
— Кое-кто из таких малышек вырастет в медсестер, в учительниц или музыкантш. Когда-то одна из них может даже стать президентом.
Снова наплыв на розовое нечто, заполняющее экран.
— Но эта маленькая никогда не станет большой. Завтра ее убьют. А ее мать говорит, это не преступление.
Переключив каналы, он нашел «Я люблю Люси», великолепную пустышку для фона, потом вошел в программу на компьютере и сел работать.
Через два часа выискивания ошибки в каких-то сто долларов по кажущимся бесконечным столбцам цифр у него разболелась голова. Встав, он вышел во двор.
Ему не хватало сада, не хватало настоящих английских газонов с настоящей английской травой. Здесь трава была жухлой, коричневой и скудной, деревья поросли бородатым испанским мхом — ни дать ни взять чужие из фантастического фильма. Он пошел по просеке в лес за домом. За деревьями, прячась то за одно, то за другое, скользило что-то серое.
— Кис-кис-кис, — позвал Рейган. — Иди сюда, кисонька.
Подойдя к дереву, он заглянул за него. Кот — или что бы там оно ни было — исчез.
Что-то ужалило его в щеку. Бездумно его прихлопнув, он опустил руку — только чтобы обнаружить, что она испачкана кровью, а на ладони у него подергивается наполовину раздавленный москит.
Вернувшись на кухню, он налил себе чашку кофе. Он скучал по чаю, но здесь у чая был другой вкус.
Дженис вернулась около шести.
— Как прошло? Она пожала плечами:
— Нормально. — Да?
— Да. На следующей неделе придется поехать еще, — сказала она. — Для контрольной проверки.
— Чтобы убедиться, что в тебе не оставили инструментов?
— Для чего-нибудь.
— Я приготовил спагетти с болонским соусом, — сказал Рейган.
— Я не хочу есть, — ответила Дженис. — Пойду лягу. Она поднялась наверх.
Рейган работал, пока цифры не поплыли у него перед глазами. Поднявшись наверх, он на цыпочках вошел в темную спальню. В лунном свете стащил одежду, бросая ее как попало на ковер, и скользнул под простыню.
Он ощущал лежащую рядом Дженис. Ее тело подрагивало, подушка была мокрой.
— Джен?
Она лежала к нему спиной.
— Это было отвратительно, — прошептала она в подушку. — Так больно. И настоящее обезболивающее или еще что-нибудь мне не дали. Сказали, если я хочу, можно сделать укол валиума, но анестезиолога у них больше нет. Врачиха сказала, он не выдержат давления и вообще это стоило бы лишних двести долларов, а никто не хочет платить… Так было больно. — Она теперь рыдала, выдыхая слова, будто их из нее рвали клещами. — Так больно.
Рейган встал.
— Ты куда?
— Я не обязан это слушать, — сказал Рейган. — Я правда не обязан это выслушивать.
В доме было слишком жарко. В одних трусах Рейган спустился вниз. Когда он вошел в кухню, босые ступни, прилипая к линолеуму, издавали чавкающие звуки.
Дверка одной мышеловки была закрыта.
Он взял эту ловушку, которая теперь была чуть тяжелее, чем раньше, и осторожно приподнял дверку. На него уставились два глаза-бусинки. Светло-бурый мех. Он снова закрыл дверку и услышал царапанье изнутри.
И что теперь?
Он не может ее убить. Он никого и ничего не способен убить. От зеленой мышеловки запахло едким, дно стало липким от мышиной мочи. Держа на вытянутой руке, Рейган вынес ее в сад.
Поднялся легкий ветерок. Луна была почти полная. Опустившись на колени в жухлую траву, он осторожно поставил мышеловку на землю.
Потом открыл дверку из маленького зеленого пенала.
— Беги, — прошептал он, стесняясь звука собственного голоса под открытым небом. — Беги, маленькая мышка.
Мышь не шевельнулась. Он видел лишь кончик ее носа у дверки мышеловки.
— Давай же, — подстегнул Рейган.
Ярко сияла луна. Ему было видно все до последней детали, очерченное светом и тенью, но лишенное красок.
Он подтолкнул мышеловку ногой.
Тогда мышь шмыгнула на волю. Она выскочила из мышеловки, на мгновение остановилась, повернулась и побежала в лес.
Потом снова остановилась. Поглядела в сторону Рейгана. Рейган был убежден, что она смотрит прямо ему в лицо. У нее были крошечные розовые лапки. Рейган испытал почти отеческое чувство. И мечтательно улыбнулся.
Стремительный росчерк серого в ночи, и, тщетно трепыхаясь, мышь повисла в пасти большого серого кота, глаза которого горели зеленым огнем. А потом кот исчез под кустами.
Рейган было подумал, не погнаться ли за котом, не попытаться ли освободить мышь из его зубов…
Из леса раздался резкий вскрик. Просто ночной звук, но на мгновение Рейгану показалось, что прозвучал он почти по-человечески, точно женщине сделали больно.
Маленькую пластмассовую мышеловку он зашвырнул как можно дальше. Он надеялся услышать удовлетворительный стук, когда она обо что-нибудь ударится, но она беззвучно пропала в кустах.
Тогда Рейган вернулся в дом и плотно закрыл за собой дверь.
… и моря перемены
Этот рассказ я написал в квартирке на верхнем этаже крохотного дома, бывшего каретного сарая в Эрлзкурт. Его вдохновила статуэтка Лайзы Снеллйнгс и воспоминание о пляже в Портсмуте, когда я был ребенком: ноющее дребезжание, какое издает море, когда волны скатываются с гальки. В то время я писал последнюю часть «Песочного человека», которая называлась «Буря», и отрывки шекспировской пьесы дребезжат и через нее тоже, так же, как дребезжали, трещали и гремели тогда у меня в голове.
Самое время записывать —
Нынче, под шорох гальки и шорох волн,
Под моросящий дождик — холодный, холодный,
Тихонько стучащий по жестяной крыше.
От этого стука не слышно собственных мыслей,
А ветер негромко скулит. Уж поверьте,
Сейчас
Сползти бы мне к черным волнам,
Но это же глупо — уж слишком черны тучи.
«К Тебе взываем — преклони
Свой слух, и моряков храни».
Старинный гимн поневоле пришел на ум —
Вот-вот он сорвется с губ,
А может, уже сорвался, право, не знаю.
Не стар я, но, пробуждаясь, терзаюсь болью —
Обломок погибшего корабля.
Взгляните на эти руки,
Их волны морские ломали:
Пальцы искривлены,
Словно солью морской изъеденные коряги.
Сколько таких после шторма
Валялось на берегу!
Перо я держу по-стариковски…
Отец мой такое море звал «вдоводелом».
Мать говорила: «Море — всегда «вдоводел»,
Даже когда оно — серое, гладкое, словно небо».
И была моя мать права —
Отец утонул в полный штиль.
Интересно — вынесло кости его на берег?
Можно ли их опознать?
Ведь они уж
Искривлены и до блеска наглажены морем.
Мне было семнадцать тогда,
И я был нахален,
Как каждый мальчишка,
Готовый любиться с морем!
Я матери обещал — моряком не стану,
Она меня отдала учиться торговле
В писчебумажную лавку.
Дни проходили
Средь стопок бумаги и связок перьев…
Но когда она умерла — на ее сбереженья
Я купил себе лодку. Я отыскал отцовы
Пыльные сети и верши его на омаров,
Набрал трех матросов (все старше меня) —
И забыл про чернила и перья.
Были хорошие месяцы, были плохие.
Море было холодным, холодным,
Море было — горечь и соль,
Руки сети стирали в кровь,
Каждый линь — опасный убийца.
И это бы я не сменял
Ни на что на земле… тогда.
Морская соль пропитала мой мир,
И казалось — я буду жить вечно.
Я буду носиться с волны на волну —
Под крепким ветром,
Под солнцем, что бьет в спину,
Я буду лететь быстрей,
Чем на конной четверке,
По волнам в кипенной пене!
Вот это — жизнь!
Море капризно, и этому учишься быстро.
В день, о котором пишу,
Переменчивым было оно и насмешливо-злым.
Дул ветер, казалось, со всех сторон разом,
Буянили волны, я моря не мог понять.
До берега — далеко… и тут я увидел руку.
Что-то, что поднималось из серой воды.
Я вспомнил отца — бросился на нос
И закричал в голос.
Нет ответа — лишь одиночество чаячьих криков.
(Белые крылья биеньем заполнили воздух.)
И вдруг
Гик деревянный ударил меня в затылок.
Медленно — помню — ко мне приближалось холодное море —
И обняло, и поглотило, и мной овладело.
Во рту — вкус соли.
Морская вода и кости —
Вот и весь человек:
Так говорил мне в детстве торговец
Из лавки писчебумажных товаров.
Я думал — не зря же воды,
Вырываясь из женского чрева,
Готовят наше рожденье.
Наверное, воды эти на вкус —
Точь-в-точь как морская соль.
Наверное, я вспоминал и свое рожденье.
Подводный мир был расплывчат —
Холодный, холодный…
Наверно, я вправду не видел ее — трудно поверить.
Безумие, бред, или воздуха не хватало,
А может, и просто удар — вот и все виденье.
Но снится она до сих пор мне,
И в этих снах — несомненна.
Древняя, словно море, юная, словно пена,
Искала глазами раскосыми —
И глядела.
И я понял: я нужен ей.
У морских обитателей нет, говорят, души,
А может, море — одна большая душа,
Они ею дышат, и пьют ее, и живут в ней.
Я нужен был ей. И она б своего добилась,
В том нет сомненья.
И все же, и все же…
Вытащили меня — и жали на грудь раз за разом,
Пока я не выблевал воду морскую
На мокрые камни.
Холодно, холодно было, трясло и знобило…
Сломаны руки были, извернуты ноги —
Словно бы я поднялся из вод глубоких.
Статуэтки из кости моржовой,
Из темного плавня — кости мои,
Это всего лишь резьба, что под плотью скрыта.
Лодка моя не вернулась.
Команды никто не видел.
Долгие годы живу попеченьем деревни:
Да ведь и сами они живут лишь милостью моря.
Годы прошли — чуть не десять,
Здоровые женщины презирают меня и жалеют.
За стенами дома ветер не плачет — воет,
Швыряет ливнем в крышу, обшитую жестью,
Крушит черепицу, разносит камень и глину.
«К Тебе взываем — преклони
Свой слух и моряков храни».
Поверьте: мне бы сегодня спуститься к морю,
Сползти на руках и коленях,
Отдаться воде, темноте —
И деве морской.
Ей позволить сорвать плоть
Со сросшихся криво костей,
Обратить меня в драгоценность резную,
Роскошную, страшную… Да, но это же глупо!
И шепчется со мною голос шторма.
И шепчется со мною голос брега.
И шепчется со мною голос моря…
«Как мы ездили смотреть на край света»
Сочинение Дуони Морнингсайд, 11лет и 3 месяца
Мы с Аланом Муром (одним из самых утонченных писателей и одним из самых утонченных людей, кого я знаю) однажды в Нортгэмптоне заговорили о создании места, в которое нам бы хотелось перенести действие своих рассказов. Эта история происходит как раз в таком месте. В один прекрасный день добрые бюргеры и честные горожане Нортгэмптона сожгут Алана как чернокнижника, и это будет огромная утрата для всего человечества. помощь как резонатор и образец терпения и добродушного юмора.
Я попытался сделать рассказ детективным. Одна зацепка есть даже в названии.
Что я делала в праздник «отцов основателей», было, папа сказал мы поедем на пикник, а мама спросила куда, я хотела поехать в Лашадную Долину и кататься на пони, но папа сказал, мы поедем на край света, а мама сказала о боже, а папа ну послушай Таня пора ребенку увидеть что к чему, но мама сказала нет нет, ей просто пришла в голову глупая мысль, что в это время года в Особых Садах Фонарей Джонсона очень уж хорошо.
Мама любит Особые Сады Фонарей Джонсона, они в Люксе, между 12-й улицей и рекой, и я тоже их люблю, особенно когда тебе дают картофельные палочки, чтобы кормить белых бурундучков, которые подходят к самому столику для пикника.
Для белых бурундуков есть особое слово. Альбинос.
Долорита Хансикл говорит, что если поймаешь бурундука, он предскажет тебе будущее, но у меня ни разу не получилось. Она говорит, бурундук ей предсказал, что, когда вырастет, она станет знаменитой балириной и умрет от тубекулеза в меблированных комнатах в Праге, никем не любимая.
Поэтому папа приготовил картофельный салат.
Вот рецепт. Картофельный салат моего папы делается из маленьких-премаленьких молодых картофелин, он их варит, а потом, пока они еще теплые, поливает сверху секретной смесью, которая из майонеза, сметаны и маленьких луковых штучек под названием зубчики, но сперва он их тушит на свином жире, а еще туда идут хрустящие беконовые шкварки. Когда он остывает, это лучший салат на свете, намного лучше, чем картофельный салат, который нам дают в школе и который на вкус как белая блевотина.
Мы заехали в магазин и купили там фрукты, кока-колу и картофельные палочки, положили все в коробку, а коробку убрали в багажник, мы сели в машину, мама, папа и моя маленькая сестричка, и поехали!
Когда мы уезжали, там, где наш дом, было утро, и мы выехали на шоссе, а мост мы переезжали в сумерках, и скоро стало темно. Мне нравится ехать на машине в темноте.
Я сидела на заднем сиденье и совсем уже замучилась давить песенку, которая все ля-ля-ля да ля-ля-ля у меня в голове, поэтому папа сказал, Доуни дорогуша, перестань издавать эти звуки, но я все ля-ля-ля да ля-ля-ля.
Ля-ля-ля.
Шоссе было закрыто на ремонт, поэтому мы поехали по стрелкам, а называется это хорошим словом: ОБЪЕЗД.
Мама сказала папе, чтобы пока мы едем, он запер свою дверь, и меня тоже заставила мою запереть.
Пока мы ехали, становилось все темнее.
Вот что я видела в окно, пока мы ехали через центр города. Я видела бородатого дядю, который выбежал, когда мы остановились на светофоре, и стал тереть липкой тряпкой наши окна. Он подмигнул мне в окно, в заднее окно машины, глаза у него были старые-престарые. А потом он вдруг и исчез, и мама с папой заспорили, кто он был, и приносит он удачу или беду. Это была не плохая ссора, а просто спор.
А потом были снова стрелки с надписью ОБЪЕЗД, и все как одна желтые.
Я видела улицу, где самые красивые дяди на свете посылали нам поцелуи и пели нам песенки, и другую улицу, где женщина под синим фонарем держалась за щеку, но из щеки у нее шла кровь, а еще улицу, где с тротуаров на нас смотрели только кошки.
Моя сестричка завела ви-вии-ви, что означает «смотри», а еще она сказала «киса».
Мою сестричку зовут Мелисент, но я ее зову Ритамаргарита. Это мое тайное для нее имя. Оно из песни под названием «Ритамаргарита», где говорится: Рита, Рита, наша печаль позабыта. Свадьба у нас не богатая, заместо священника коза рогатая.
А потом мы выехали из города, и кругом стали холмы.
Потом вдоль дороги были дома — большие как дворцы, они стояли в поле, подальше от шоссе.
Мой папа родился в таком доме, и они с мамой поссорились из-за денег, которые он сказал, он выбросил лишь бы быть с ней, а она, ах ты опять за старое, да?
Я смотрела на дома. Я спросила у папы, в каком живет бабушка. Он сказал что не знает, а значит солгал. Я не знаю, почем взрослые так много врут, например когда говорят я скажу тебе потом или увидим, а на самом деле хотят сказать нет или я тебе не скажу даже, когда ты вырастешь.
У одного дома люди танцевали в саду. Потом дорога стала петлять, и папа вез нас в темноте по петлям.
Смотри! сказала мама. Через дорогу перебежал белый олень, а за ним гнались люди. Мой папа сказал, от них одни неудобства, сущее наказание, как крысы только с рогами, и самое худшее в том, что если собьешь оленя, он разобьет тебе стекло и да еще на капот упадет, а еще он сказал у него был друг, которого насмерть забодал олень, когда пробил острыми копытами стекло.
А мама сказала о господи неужто нам нужно это знать, а папа сказал, ну Таня это же на самом деле случилось, а мама честное слово ты неисправим.
Я хотела спросить, кто эти люди, гонящиеся за оленем, но вместо этого начала петь, опять ля-ля-ля да ля-ля-ля.
Мой папа сказал прекрати. А мама сказала да господи милосердный дай девочке выразить себя, а папа сказал, готов поспорить ты и фольгу жевать любишь, а мама спросила, что он хочет этим сказать, но папа сказал ничего, и тогда я спросила, мы уже приехали?
Вдоль дороги горели большие костры, и иногда мы видели горы костей. Мы остановились на склоне холма. Край света за этим холмом, сказал папа.
Мне было интересно, на что он похож. Мы оставили машину в парковке и вышли. Мама взяла Риту на руки. Папа взял корзинку для пикников. Мы пошли на холм в свете свечей, которые кто-то расставил вдоль дорожки. По пути ко мне подошел единорог. Он был белый как снег и потерся об меня носом.
Я спросила папу, можно ли дать ему яблоко, а он ответил, что у твари наверное блохи, а мама сказала, что нет. И все это время его хвост делал так: хлоп-хлоп-хлоп. Я протянула ему свое яблоко, и он посмотрел на меня большими серебряными глазами, а потом фыркнул вот так фррр, и убежал за холм. Малышка Рита сказала ви-вии.
Вот как выглядит край света, лучшее место на земле. Там есть дыра в земле, которая похожа на очень большую широкую яму, и из нее выходят красивые люди с палками и кривыми симитарами, которые светятся. У них длинные золотые волосы. Они совсем как принцы и принцессы, только свирепые. У одних есть крылья, а у других нету. И в небе там тоже большая дыра, и из нее тоже много чего выходит, например мужчины с головами как у кошки, а еще змеи из чего-то такого, что похоже на блестки-гель, который я мазала себе на голову утром после Голлоуина. И я видела, как с неба спускались такие звери, похожие на большую старую муху-жужжалку. Их было очень много. Так много, как звезд. Но они вдруг замерли, просто повисли и ничего не делают. Я спросила у папы почему они не шевелятся, а он сказал что на самом деле шевелятся только медленно-медленно, но я так не думаю.
Мы расставили стол для пикника.
Папа сказал, что лучшее на краю света то, что тут нет ни комаров, ни ос. А мама сказала, что и в Особых Садах Фонарей Джонсона ос тоже мало-мало. А я сказала, что комаров и ос в Лашадной Долине нет совсем, а есть пони, на которых можно кататься, а папа сказал, что привез нас сюда, чтобы мы хорошо провели время.
Я сказала, что пойду посмотреть, нельзя ли снова увидеть единорога, а мама с папой сказали далеко не уходи.
За соседним с нами столом сидели дяди и тети, и у них были маски. Мы с Ритоймаргаритой пошли на них посмотреть. Они пели С-днем-рожденья-тебя толстой тете, которая была голая, а на голове большая смешная шляпа. У нее висели груди до самого живота. Я думала она сейчас задует свечки на своем торте, но никакого торта не принесли.
— Разве вы не будете загадывать желание? — спросила я.
Она сказала, что больше не может загадывать желаний. Она слишком старая. А я ей сказала, что на мой прошлый день рожденья, когда я разом задула все свечки я долго думала, чего бы мне пожелать, я хотела пожелать чтобы мама с папой в этот вечер больше не ссорились. Но в конце концов пожелала, чтобы у меня был шетландский пони, но мне его так и не купили.
Тетя меня обняла и сказала, что я такая симпатяшка, что она так бы меня и съела, с костями, волосами и всем остальным. Пахло от нее сладким и сухим молоком. А потом Ритамаргарита разревелась во всю мочь, и тетя поставила меня на землю.
Я кричала и звала единорога, но так его и не увидела. Иногда я думала, что слышу звуки трубы, а иногда что это у меня просто в ушах шумит.
Потом мы вернулись к столу. Что там за краем света, спросила я у папы. Ничего сказал он. Совсем ничего. Потому он и называется конец. Тут Риту стошнило папе на ботинки, и мы стали подтирать.
Я сидела за столом. Мы ели картофельный салат, его рецепт я уже написала, вам обязательно надо его сделать он правда вкусный, и пили апельсиновый сок, ели картофельные палочки и холодную яишницу на хлебе, а еще сандвичи с кресс-салатом. Мы выпили всю кока-колу.
Потом мама папе что-то сказала, но я не слышала что, а он изо всех сил ударил ее кулаком в лицо, и мама стала плакать.
Папа сказал, чтобы я взяла Риту и пошла с ней погулять, пока они будут разговаривать.
Я взяла Дейзи и сказала пойдем Ритамаргарита, пойдем цветочек, потому что она тоже стала плакать, но я слишком большая, чтобы плакать.
Мне было не слышно, что они говорили. Я посмотрела вверх на дядю с головой кошки и попыталась увидеть, двигается ли он медленно-медленно, и услышала, как у меня в голове играет труба у края света: ду-ду-ду.
Мы сели у большого камня, и я пела Рите песенки все ля-ля-ля да ля-ля-ля под звуки трубы у меня в голове все ля-ля-ля да ля-ля-ля.
Ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля.
Ля-ля-ля.
Потом за мной пришли папа и мама и сказали, что мы едем домой. И что на самом деле все хорошо. Глаз у мамы был черно-красный. И выглядела она смешно, как тетя в телевизоре. Рита сказала ёк-ёк. Да сказала я ей, все ёк. И мы сели в машину.
По дороге домой никто ничего не говорил. Ритамаргарита спала.
С краю у шоссе лежал мертвый зверь, которого кто-то сбил машиной. Папа сказал, что это белый олень. Я подумала, что это единорог, но мама сказала, что единорога нельзя убить, а я подумала, что она снова врет, как это делают взрослые.
Когда мы доехали до Сумерек, я спросила, если расскажешь кому-то про свое желание, оно уже не сбудется?
Какое желание, спросил папа?
Желание на день рожденья. Когда задуваешь свечи.
Он сказал, желания сбываются, рассказываешь ты о них или нет. Всем желаниям можно доверять. Я спросила у мамы, а она ответила, слушай, что папа говорит, но таким холодным голосом, как когда приказывает мне уйти и называет при этом полным именем.
Потом я тоже заснула.
А потом мы приехали домой, и было утро, и я больше никогда не хочу видеть край света. Но перед тем, как я вышла из машины, мама тогда несла Ритумаргариту в дом, я закрыла глаза, чтобы совсем-совсем ничего не видеть, и пожелала, и пожелала, и пожелала. Я пожелала, чтобы мы поехали в Лашадную Долину. Я пожелала, чтобы мы вообще никуда не ездили. Я пожелала быть кем-то другим.
Я пожелала.
Ветер пустыни
Жил-был старик, чье лицо дочерна, до морщин
Солнце песков опалило давно — далеко…
Он говорил — он был молод тогда, и однажды
Буря его отнесла от каравана,
Что пряности вез, и много дней и ночей
Он шел по камням и желтым пескам пустыни
И видел лишь ящериц — да грызунов рыжих.
Но после он вышел к десяткам шатров золоченых
Иль ярких шелков. И женщина тихо ввела
Его в огромный шатер (пурпурный иль алый),
Пред ним поставила столик, поила шербетом,
Подушки ему подложила под спину, а после
Губами багряными к жаркому лбу прикоснулась.
Танцовщицы извивались — закрытые лица,
Бедра вращаются, словно песок под ветром,
Глаза — как колодцы меж пальм, и шарфы пурпурны,
Златые кольца… и он глядел на танцовщиц,
А слуги в молчаньи еду ему подносили —
Множество яств белоснежных и вин багряных.
А после, когда опьянел он веселым безумьем,
Вскочил он — и стал танцевать средь прекрасных танцовщиц,
Скакал он и прыгал, ногами в песок ударяя, —
Одну же он обнял и в губы впился поцелуем…
Но ощутил… иссушенный песками череп!
И все красотки в шелках обратились в скелеты,
Но так же плясали, но так же они кружились
В танце.
А он ощутил — как песок пустыни,
Город шатров с легким шорохом рассыпался
Меж пальцами… и, задрожав, он укрылся бурнусом,
И зарыдал — чтоб уже барабанов не слышать.
Проснулся — и был он один, он сказал: ни шатров, ни ифриток.
Лишь солнце палило, и небо казалось бездонным.
Давно то случилось, но выжил он — и поведал…
И он смеялся беззубо, и все твердил нам:
«И после я видел тот город шатров, и они колыхались
В дымке у горизонта — я видел, о, видел!»
Спросил я: «То был мираж?»
И он согласился.
«А может, сон?»
И он согласился снова.
Добавил: «Не мой то был сон, но лишь сон пустыни».
И прошептал: «Через год, когда немощен стану,
Пойду я сквозь ветер песками к шатрам из шелка.
На этот раз, сын мой, я с ними уйду навеки…»
Каков ты на вкус?
На предплечье у него была татуировка: маленькое сердечко красным и синим. А ниже — полоска розовой кожи: тут стерли имя.
Он лизал ее левый сосок. Медленно. Его правая рука гладила ее шею сзади.
— В чем дело? — спросила она. Он поднял глаза.
— О чем ты?
— Ты как будто… Ну не знаю. Витаешь в облаках, — сказала она. — О… вот это приятно. Очень приятно.
Они были в номере гостиницы. В ее номере. Он понимал, кто она, узнал ее с первого взгляда, но его предупредили не называть ее по имени. Он поднял голову, чтобы посмотреть ей в глаза, сдвинул руку ниже по груди. Они оба были голыми до пояса. На ней была шелковая юбка, на нем — голубые джинсы.
— Ну? — спросила она.
Их губы соприкоснулись. Ее язык танцевал по его. Она со вздохом отстранилась.
— Что не так? Я тебе не нравлюсь? Он, успокаивая, улыбнулся.
— Не нравишься? На мой взгляд, ты чудесная. — Он крепко ее обнял. Его пальцы охватили ее левую грудь и медленно сжали. Она закрыла глаза.
— Тогда в чем же дело? — прошептала она.
— Ни в чем. Все замечательно. Ты чудесная. Ты очень красивая.
— Мой бывший муж любил говорить, что я свою красоту растратила, — сказала она. Тыльной стороной ладони поводила вверх-вниз по переду его джинсов. Он подался к ней, выгибая спину. — Наверное, он был прав.
Он сказал, как его зовут, но она была уверена, что имя ненастоящее, выдуманное ради удобства, и потому отказывалась им его называть. Он погладил ее по щеке. Потом снова вернулся ртом к ее соску. На сей раз, облизывая его, он завел руку между ее ног, ощущая шелковистую гладкость кожи, и, положив пальцы ей на лобок, медленно надавил.
— И все равно что-то не так, — сказала она. — Что-то происходит в твоей красивой голове. Ты уверен, что не хочешь об этом поговорить?
— Это глупо, — ответил он. — Я здесь не ради себя. Я здесь ради тебя.
Она расстегнула пуговицу на его джинсах. Перекатившись, он их стащил и бросил на пол у кровати. На нем были тонкие алые трусы, и напряженный пенис натягивал ткань. Пока он стаскивал джинсы, она сняла серьги: сложное произведение искусства из переплетенных петлями серебряных нитей. Серьги она аккуратно положила на тумбочку в изголовье.
Он же внезапно рассмеялся.
— Что тут смешного? — спросила она.
— Просто вспомнилось кое-что. Покер на раздевание, — сказал он. — Когда я был мальчишкой, ну не знаю, лет тринадцати-четырнадцати, мы играли в карты с соседскими девчонками. Они всегда увешивали себя всякими цацками: цепочками, серьгами, шарфиками и так далее. И когда проигрывали, снимали одну серьгу или еще что-нибудь. Уже через десять минут мы были голые и краснели от стыда, а они все еще полностью одеты.
— Тогда почему вы с ними играли?
— Из надежды, — сказал он. Запустив руку ей под юбку, он начал сквозь белые хлопковые трусики массировать ей нижние губы. — Из надежды, быть может, что-нибудь увидеть. Что угодно.
— И видели?
Убрав руку, он перекатился на нее сверху. Они поцеловались. Целуясь, они мягко притирались друг к другу пахом. Ее руки сжимали ему ягодицы. Он покачал головой.
— Нет. Но помечтать всегда можно.
— Ну и? Что тут глупого? И почему я не пойму?
— Потому что это чушь. Потому что… Я не знаю, о чем ты думаешь.
Она стянула с него трусы. Провела средним пальцем вдоль пениса.
— По-настоящему большой. Натали так и сказала. — Да?
— Я ведь не первая, кто говорит, что он у тебя большой.
— Не первая.
Опустив голову, она поцеловала его пенис у основания, где его окружали кустики золотистых волос, потом собрала во рту немного слюны и медленно провела языком до самой головки. После она подняла голову и посмотрела в его голубые глаза своими карими.
— Ты не знаешь, о чем я думаю? Что это значит? Значит, обычно ты знаешь, о чем думают другие люди?
Он покачал головой:
— Не совсем.
— Не забудь, о чем мы говорили. Я сейчас вернусь. Она встала и ушла в ванную, дверь за собой прикрыла, но не заперла. Послышался плеск падающей в унитаз мочи. Шум спускаемой воды, потом шаги по ванной, стук открываемой и закрываемой дверцы шкафчика, снова шаги.
Открыв дверь, она вышла. Теперь она была совершенно голой. И впервые за все это время несколько смущенной. Он — тоже голый — сидел на кровати. Волосы у него были светлые и очень коротко стриженные. Когда она подошла к нему поближе, он поднял руки и, взяв ее за талию, притянул к себе. Его нос был вровень с ее пупком. Он лизнул его, потом опустил лицо к ее паху, проник языком между нижних губ, стал лизать и посасывать.
Ее дыхание участилось.
Лаская языком клитор, завел палец ей в вагину. Она была уже влажной, и палец легко скользнул внутрь.
Его другая рука скользнула по изгибу ее ягодицы и там и застыла.
— Итак. Ты всегда знаешь, что люди думают? Он приподнял голову, губы у него блестели.
— Это немного глупо. А если честно, я не хочу об этом говорить. Ты решишь, что у меня не все дома.
Опустив руку, она пальцем подняла его подбородок, поцеловала в губы, несильно прикусила нижнюю и зубами потянула на себя.
— Ты и так слишком странный. Но мне нравится слушать твой голос. И я хочу знать, что не так, мистер телепат.
Она села рядом с ним на кровать.
— У тебя потрясающая грудь, — сказал он ей. — Правда красивая.
Она скорчила недовольную гримаску.
— Не так хороша, как раньше. И не уходи от темы.
— Я не ухожу от темы. — Он откинулся навзничь. — По-настоящему я читать мысли не умею. Но вроде как умею. Когда я с кем-то в постели. Я знаю, чем они живут.
Забравшись сверху, она села ему на живот.
— Шутишь.
— Нет.
Он нежно провел пальцем по ее клитору. Она заерзала.
— Приятно.
Она отодвинулась на шесть дюймов. Теперь она сидела на его пенисе, который был зажат между ними. И заерзала по нему.
— Я… я обычно… Знаешь, как трудно сосредоточиться, когда ты так делаешь?
— Говори, — велела она. — Продолжай.
— Введи его в себя.
Одной рукой она взяла его пенис, сама чуть приподнялась, и опустилась на него на корточки, вводя в себя головку. Он выгнул спину, толкая его глубже внутрь. Она на мгновение закрыла глаза, но тут же открыла их снова и посмотрела на него в упор.
— Ну?
— Ну просто, когда я трахаюсь или перед самым траханьем, ну… я просто знаю. То, что я, честно говоря, не знаю, то, что не могу знать. То, что даже не хочу знать. Побои. Аборты Сумасшествие. Инцест. Тайные ли они садисты или крадут у своих боссов.
— Например?
Он вошел в нее до конца, двигался взад-вперед очень медленно. Ее ладони лежали у нее на плечах. Подавшись вперед, она поцеловала его в губы.
— И с сексом это тоже получается. Обычно я знаю, насколько хорошо это делаю. В постели. С женщинами. Я знаю, что делать. Мне не нужно спрашивать. Я знаю. Нужно ли ей быть сверху или снизу, госпожой или рабыней. Нужно ли ей, чтобы я раз за разом шептал «Люблю тебя», пока я ее трахаю, и после, когда мы лежим рядом, или ей просто нужно, чтобы я помочился ей в рот. Я становлюсь тем, что она хочет. Вот почему… Господи. Поверить не могу, что я тебе
рассказываю. То есть, вот почему я занялся этим ради заработка.
— Ну да. Натали от тебя без ума. Она и дала мне твой номер.
— Она чудесная. И в отличной форме для ее возраста.
— И что же любит делать Натали? Он ей улыбнулся.
— Профессиональная тайна. Поклялся хранить молчание. Честное скаутское.
— Подожди-ка. — Она с него слезла, перекатилась. — Сзади. Мне хочется сзади.
— Мне следовало бы это знать. — Прозвучало это почти раздраженно.
Встав, он переместился за нее, провел пальцем по мягкой коже на крестце. Завел руку между ее ног, потом взял свой пенис и ввел ей в вагину.
— Очень медленно, — велела она.
Он подал вперед таз, чтобы пенис скользнул внутрь. Она охнула.
— Так хорошо? — спросил он.
— Нет, — ответила она. — Было немного больно, когда он вошел до конца. В следующий раз не так глубоко. Выходит, ты кое-что узнаешь о женщинах, когда их имеешь. И что ты узнал обо мне?
— Ничего особенного. Я большой твой поклонник.
— Избавь меня.
Его рука легла ей поперек груди. Другая коснулась ее губ. Она пососала указательный палец, лизнула.
— Ну не такой уж большой. Я видел тебя в шоу Дэвида Леттермена и подумал, что ты замечательная. Очень остроумная.
— Спасибо.
— Поверить не могу, что мы это делаем.
— Трахаемся?
— Нет. Разговариваем, пока трахаемся.
— Я люблю разговаривать в постели. Но хватит. У меня устают колени.
Выйдя, он сел на кровати.
— Значит, ты знал, о чем думали женщины и чего они хотели? Гм. А с мужчинами получается?
— Не знаю. Я никогда не занимался любовью с мужчиной.
Она уставилась на него во все глаза. Коснулась пальцем лба и провела медленно до подбородка, выводя по ходу загогулину по скуле.
— Но ты такой хорошенький.
— Спасибо.
— И ты шлюха.
— Эскорт, — возразил он.
— К тому же тщеславный.
— Возможно. А ты нет? Она усмехнулась:
— Туше. Итак. Ты не знаешь, чего я сейчас хочу? — Нет.
Она легла на бок.
— Надень презерватив и трахни меня в попку.
— Смазка у тебя есть?
— На тумбочке.
Взяв из ящика презерватив и гель, он раскатил презерватив по пенису.
— Ненавижу презервативы, — сказал он, надевая его. — У меня от них чешется. И я совершенно здоров. Я же показал тебе справку.
— Мне нет до нее дела.
— Просто решил упомянуть. Вот и все.
Он наложил гель вокруг и внутрь ее ануса, потом ввел головку пениса внутрь. Она застонала.
— Так… так хорошо? — Да.
Он закачался на коленях, толкая все глубже. Она при этом ритмично охала.
— Хватит, — сказала она несколько минут спустя.
Он вышел, и, перекатившись на спину, она стянула с его пениса грязный презерватив, бросила его на ковер.
— Теперь можешь кончить, — разрешила она.
— Но я не готов. Мы могли бы заниматься этим еще несколько часов.
— Мне все равно. Кончи мне на живот. — Она ему улыбнулась. — Заставь себя кончить. Сейчас же.
Он помотал головой, но его рука уже возилась с пенисом, дергала взад-вперед, пока из головки ей на грудь и живот не брызнула блестящая белая жидкость.
Опустив руку, она лениво растерла по коже сперму.
— Думаю, теперь тебе пора идти, — сказала она.
— Но ты же не кончила. Разве ты не хочешь, чтобы я помог тебе кончить?
— То, чего хотела, я уже получила.
Он растерянно помотал головой. Его пенис обмяк и съежился.
— Мне следовало бы знать, — недоуменно пробормотал он. — А я не знаю. Я не знаю. Я ничего не знаю.
— Одевайся, — сказала она ему. — И уходи.
Он деловито оделся — начав с носок. Потом наклонился ее поцеловать.
Она отстранилась.
— Нет, — сказала она.
— Могу я снова тебя увидеть? Она покачала головой:
— Не думаю. Его трясло.
— А как же деньги? — спросил он.
— Я уже тебе заплатила, — ответила она. — Я тебе заплатила, когда ты вошел. Разве ты не помнишь?
Он кивнул — как-то нервно, словно не мог вспомнить, но не решался это признать. Потом охлопал карманы, пока не нашел конверт с банкнотами, а тогда еще раз кивнул.
— Я чувствую себя таким опустошенным, — жалобно сказал он.
Она едва заметила, как он ушел.
Она лежала на кровати, положив руку на живот. Высыхая, его сперма холодила ей кожу. Умом она пробовала его на вкус. Она смаковала каждую женщину, с которой он спал. Она пробовала, что он делал с ее подругой, улыбаясь про себя мелким извращениям Натали. Она обсосала тот день, когда он потерял свою первую работу. Она почувствовала на языке утро, когда он проснулся еще пьяный в своей машине посреди ржаного поля и, ужаснувшись, поклялся никогда больше не притрагиваться к спиртному. Она знала его настоящее имя. Она помнила имя, которое когда-то было вытатуировано у него на предплечье, и знала, почему оно не могло там остаться. Она ощутила цвет его глаз изнутри и поежилась от посещающего его кошмара, в котором кто-то заставлял его носить во рту рыбу-иглошипа, и от которого он ночь за ночью просыпался, задыхаясь, как от удушья. Она смаковала его пристрастия в еде и голод по вымыслам и открыла для себя темное небо, в которое он смотрел маленьким мальчиком и видел там звезды и удивлялся их огромности и бесконечности, — воспоминание, которое он сам потерял.
Она давно обнаружила, что даже в самом незначительном, малообещающем материале можно отыскать истинные сокровища. И он тоже обладал небольшим талантом, хотя так его и не понял и, кроме секса, ни для чего другого не использовал. Купаясь в его воспоминаниях и мечтах, она спрашивала себя, будет ли он по ним скучать, заметит ли когда-нибудь, что они исчезли. И тогда, содрогаясь в экстазе, она кончила — чередой ярких вспышек, которые согрели ее и позволили выйти из тела, погрузившись в восхитительное ничто малой смерти.
Из переулка внизу донесся грохот. Кто-то наткнулся на мусорный бак.
Сев, она стерла с кожи липкое. А потом, не приняв душ, снова начала одеваться. Неспешно, сосредоточенно, начав с белых хлопковых трусиков и закончив вычурными серебряными серьгами.
Младенчики
Несколько лет назад ушли все животные.
Однажды утром мы проснулись, а их больше нет. Они не оставили нам записки, даже не попрощались. Мы так и не разобрались, куда они делись.
Нам их не хватало.
Кое-кто из нас думал, что это конец света, но нет. Просто животных больше не было. Не было кошек и кроликов, не было собак и китов, не было рыбы в морях, не было птиц в небе.
Мы остались совсем одни.
Мы не знали, что делать.
Сколько-то времени мы бродили потерянно, а потом кто-то решил, что отсутствие животных еще не повод менять нашу жизнь. Не повод менять диету или перестать тестировать продукты, которые могут причинить нам вред.
В конце концов, ведь есть еще младенцы.
Младенцы не разговаривают. Едва могут двигаться. Младенец — это не разумное, мыслящее существо.
Мы делали младенцев.
И мы их использовали.
Одних мы ели. Детское мясо нежное и сочное.
На других мы ставили опыты.
Мы заклеивали им глаза, чтобы они оставались открытыми, и по капле капали в них моющие средства и шампуни.
Мы наносили им шрамы и обливали кипятком. Мы их обжигали. Мы ставили им скобки и вживляли в мозг электроды. Мы имплантировали, мы замораживали и облучали.
Младенцы дышали нашим дымом, по венам младенцев текли наши наркотики и лекарства, пока они не переставали дышать или кровь не сворачивалась.
Конечно, это было нелегко, но ведь необходимо.
Никто не мог бы этого отрицать.
Если животные ушли, что нам еще оставалось?
Разумеется, кое-кто жаловался. — Но ведь такие всегда находятся.
И все вернулось в обычную колею.
Вот только…
Вчера все младенцы ушли.
Мы не знаем, куда они подевались. Мы даже не видели, как они ушли.
Мы не знаем, что нам без них делать.
Но мы что-нибудь придумаем. Люди — смышленые. Вот что ставит нас на ступеньку выше животных и младенцев.
Мы найдем какой-нибудь выход.
Мистерии убийства
Тогда на то, что я спросил,
Четвертый Ангел возгласил:
«Я создан был, чтоб охранять
Сей Край от дерзости людей.
Ведь Человек Виной своей
Презрел Господню Благодать.
Итак, страшись!
Иль плоть твою
Сразит мой Меч, как Божий гром,
И стану я тебе Врагом
И очи пламенем спалю.
Все это правда.
Десять лет назад, год туда, год сюда, я вынужденно застрял вдали от дома, в Лос-Анджелесе. Стоял декабрь, погода в Калифорнии держалась приятно теплая. Англию же сковали туманы и метели, и ни одному самолету не давали посадки. Каждый день я звонил в аэропорт, и каждый день мне говорили «ждите».
Так продолжалось почти неделю.
Мне было чуть за двадцать. Оглядываясь сегодня на себя тогдашнего, я испытываю странное и не совсем приятное чувство: будто свою нынешнюю жизнь, дом, жену, детей, призвание непрошено получил в подарок от совершенно чужого человека. Я мог бы с чистым сердцем сказать, что ко мне это отношения не имеет. Если правда, что каждые семь лет все клетки нашего тела умирают и заменяются другими, то воистину я унаследовал мою жизнь от мертвеца, и проступки тех времен прощены и погребены вместе с его костями.
Я был в Лос-Анджелесе. Да.
На шестой день я получил весточку от старой приятельницы из Сиэтла: она тоже сейчас в Лос-Анджелесе и через знакомых узнала, что и я здесь. Не хочу ли я приехать?
Я оставил сообщение на ее автоответчике: конечно, хочу.
Тем вечером, когда я вышел из гостиницы, где остановился, ко мне подошла невысокая блондинка. Было уже темно. Она всмотрелась в мое лицо, точно пыталась понять, подходит ли оно под описание, а потом неуверенно произнесла мое имя.
— Это я. Вы подруга Тинк?
— Ага. Машина за домом. Пошли. Она правда очень хочет вас видеть.
Машина у женщины оказалась длиннющая, почти дредноут, такие, кажется, бывают только в Калифорнии. Пахло в ней потрескавшейся кожаной обивкой. Поехали оттуда, где бы мы ни были, туда, куда бы ни направлялись. В то время Лос-Анджелес для меня был полной загадкой, и не рискну утверждать, что сейчас понимаю его намного лучше. Я понимаю Лондон, Нью-Йорк и Париж: по ним можно ходить, почувствовать город всего за одну утреннюю прогулку, быть может, сесть в метро. Но Лос-Анджелес — сплошь машины. Тогда я еще совсем не умел водить, даже сегодня ни за что не сяду за руль в Америке. Воспоминания о Лос-Анджелесе связаны для меня с поездками в чужих машинах, с полным отсутствием ощущения города, взаимосвязи людей и места. Правильность улиц, повторяемость зданий и форм лишь привели к тому, что, когда я пытаюсь вспомнить этот город как целое, у меня перед глазами встает безграничное скопление крохотных огоньков, которые я в свой первый приезд однажды вечером увидел с холма Гриффит-парк. Это одно из самых прекрасных зрелищ, какие мне доводилось видеть.
— Видите вон то здание? — спросила подруга Тинк. Это был кирпичный дом в стиле арт-деко, очаровательный и довольно безобразный.
— Да.
— Построено в тридцатых годах, — с уважением и гордостью сказала она.
Я ответил что-то вежливое, пытаясь понять город, в котором пятьдесят лет считаются большим сроком.
— Тинк правда очень разволновалась. Когда узнала, что вы в городе. Она была так возбуждена.
— Буду рад снова ее повидать.
Полное имя Тинк было Тинкербел[41] Ричмонд.
Честное слово. Она жила у друзей в коттеджном поселке приблизительно в часе езды от центра Лос-Анджелеса.
О Тинк знать вам нужно следующее: она была на десять лет старше меня, ей было чуть за тридцать, у нее были блестящие черные волосы, соблазнительно красные губы и очень белая кожа, совсем как у сказочной Белоснежки; когда я только с ней познакомился, она казалась мне самой красивой женщиной на свете. В какой-то момент своей жизни Тинк была замужем, у нее была пятилетняя дочь по имени Сьюзан. Сьюзан я никогда не встречал: когда Тинк приехала в Англию, Сьюзан осталась в Сиэтле, у своего отца.
Женщины по имени Тинкербел называют своих дочерей Сьюзан.
Память — великая обманщица. Возможно, есть отдельные люди, у которых память как записывающее устройство, хранящее малейшие подробности их повседневной жизни, но я к ним не принадлежу. Моя память — лоскутное одеяло происшествий, наспех сшитых в лоскутный ковер обрывочных событий. Одни фрагменты я помню в точности, другие же выпали, исчезли без следа.
Я не помню ни как приехал в дом Тинк, ни куда ушла подруга, у которой она жила.
Следующее, что я помню: гостиная Тинк, свет приглушен, мы сидим рядышком на ее диване. Мы немного поболтали ни о чем. Мы не виделись, наверное, год. Но двадцатилетний мальчик мало что может сказать женщине тридцати одного года, и поскольку у нас не было ничего общего, довольно скоро я притянул ее к себе.
Коротко вздохнув, она придвинулась ближе и подставила губы для поцелуя. В полумраке они казались черными. Мы недолго целовались на диване, и я гладил через блузку ее грудь, а потом она сказала:
— С сексом не получится. У меня месячные.
— Ладно.
— Но если хочешь, могу сделать тебе минет.
Я кивком согласился, и, расстегнув мои джинсы, она опустила голову мне на колени.
Когда я кончил, она вскочила и убежала на кухню. Я услышал, как она сплевывает в раковину, потом раздалось журчание бегущей волы: помню, я еще удивился, зачем она это делает, если ей так неприятен вкус спермы.
Потом она вернулась, и снова мы сели рядышком на диване.
— Сьюзан спит наверху, — сказала Тинк. — Она — все, ради чего я живу. Хочешь на нее посмотреть?
— Не прочь.
Мы поднялись на второй этаж. Тинк провела меня в темную спальню. По всем стенам там были развешаны детские каракули восковыми мелками, рисунки крылатых эльфов и маленьких дворцов, а на кровати спала светловолосая девочка.
— Она очень красивая, — сказала Тинк и поцеловала меня. Губы у нее были все еще немного липкими. — Вся в отца.
Мы спустились. Нам больше нечего было сказать, нечего больше делать. Я впервые заметил крохотные морщинки у нее в уголках глаз, такие нелепые на ее личике куклы Барби.
— Я люблю тебя, — сказала она.
— Спасибо.
— Хочешь, я подвезу тебя назад?
— А ты не боишься оставлять Сьюзан одну?
Она пожала плечами, и я в последний раз притянул ее к себе.
Ночь в Лос-Анджелесе — сплошные огни. И тени.
Тут у меня в воспоминаниях пробел. Я просто не помню, что случилось потом. Наверное, она отвезла меня в гостиницу. Как бы еще я туда попал? Я даже не помню, поцеловал ли ее на прощание. Наверное, я просто ждал на тротуаре и смотрел, как она отъезжает.
Наверное.
Но я точно знаю, что подойдя ко входу в гостиницу, так и остался стоять на улице, неспособный пойти внутрь, помыться, а потом лечь спать, и не желая делать ничего другого.
Есть мне не хотелось. Пить спиртное я не хотел. Мне не хотелось читать или разговаривать. Я боялся уйти слишком далеко на случай, если потеряюсь, сбитый с толку повторяющимися мотивами Лос-Анджелеса, что они настолько закрутят меня и затянут, что я уже никогда не найду дороги назад. Центральный Лос-Анджелес иногда кажется мне лишь скоплением отпечатков с одной матрицы, набором одинаковых кубиков: бензоколонка, несколько жилых домов, мини-маркет (пончики, проявка фотографий, автоматическая прачечная, закусочные), которые повторяются, пока тебя не загипнотизируют; а крохотные отличия в мини-маркетах и домах только усиливают конструкт в целом.
Мне вспоминались губы Тинк. Я порылся в кармане куртки и вытащил пачку сигарет.
Закурив одну, я вдохнул, после выпустил в теплый ночной воздух синий дым.
Возле моей гостиницы росла чахлая пальма, и я решил немного пройтись, не выпуская дерева из виду, выкурить сигарету, может, даже подумать о чем-нибудь; но для последнего я был слишком опустошен. Я чувствовал себя совершенно бесполым и очень одиноким.
Приблизительно в квартале от пальмы стояла скамейка, и, дойдя до нее, я сел. Я резко швырнул окурок на тротуар и стал смотреть, как катятся в разные стороны оранжевые искры.
— Я бы купил у тебя сигарету, приятель, — сказал кто-то. — Вот.
Перед моим лицом возникла рука с четвертаком. Я поднял глаза.
Он выглядел не старым, хотя я не мог бы определить, сколько ему лет. Под сорок, наверное, или за сорок. На нем было длинное поношенное пальто, в свете желтых фонарей показавшееся бесцветным, и темные глаза.
— Вот. Четвертак. Это хорошая цена.
Покачав головой, я достал пачку «Мальборо» и предложил ему сигарету.
— Оставьте деньги себе. Возьмите. Бесплатно.
Он взял сигарету. Я протянул ему коробок спичек (с рекламой секса по телефону, это мне почему-то запомнилось), и он прикурил. Он протянул мне назад коробок, но я покачал головой.
— Оставьте себе. В Америке у меня вечно скапливаются спичечные коробки.
— Ага.
Сев рядом со мной, он стал курить, а, докурив до половины, постучал тлеющим концом по бетону, затушил и заложил бычок себе за ухо.
— Я мало курю, — сказал он. — Но жаль выбрасывать.
По улице пронеслась, виляя с полосы на полосу, машина с четырьмя молодыми людьми. Двое впереди вырывали друг у друга руль и смеялись. Окна были опущены, и я услышал и их смех, и смех второй пары на заднем сиденье («Гарри, придурок! Что ты мать твою ооммм паррр?»), и пульсирующий ритм какого-то рока. Песни я не узнал. С визгом тормозов машина повернула и скрылась за углом.
Вскоре стих и шум.
— За мной должок, — сказал мужчина на скамейке.
— Извините?
— Я вам что-нибудь должен. За сигарету. И за спички. Денег вы не возьмете. За мной должок.
Я смущенно пожал плечами:
— Да будет вам, это всего лишь сигарета. На мой взгляд, если я даю сигареты другим, то когда-нибудь, когда у меня кончатся, мне, может, тоже кто-нибудь даст. — Я рассмеялся, чтобы показать, что говорю не всерьез, хотя на самом деле так оно и было. — Не берите в голову.
— М-м-м. Хотите послушать историю? Правдивую историю? Раньше истории всегда были хорошей платой. Правда, сегодня, — он пожал плечами, — уже не настолько.
Ночь была теплой, я откинулся на спинку скамейки и глянул на часы: почти час. В Англии уже занялся стылый новый день, рабочий день для тех, кто сумеет одолеть сугробы и попасть на работу; еще десяток стариков и бездомных умерли этой ночью от холода.
— Конечно, — сказал я мужчине. — Конечно. Расскажите мне историю.
Он кашлянул, сверкнул белыми зубами — вспышка в темноте — и начал.
— Первое, что я помню, было Слово. И Слово было Бог. Иногда, когда настроение у меня хуже некуда, я вспоминаю звучание Слова, как оно придает мне форму, облик, наделяет меня жизнью.
Слово дало мне тело, дало мне глаза. И я открыл глаза и узрел свет Серебряного Града.
Я стоял посреди комнаты, посреди серебряной комнаты, кроме меня в ней не было ничего. Передо мной было окно, тянувшееся от пола до потолка, открывавшееся в небо, и в это окно я видел шпили Града, а за ними — Тьму.
Не знаю, сколько я ждал так. Но никакого нетерпения я не испытывал. Это я помню. Я словно бы ждал, когда меня призовут, я знал, что пробьет час, и меня призовут. А если мне придется ждать до конца времени, а меня так и не призовут, что ж, меня и это устраивало. Но я был уверен, меня призовут. И тогда я узнаю мое имя и мое Назначение.
Через окно мне были видны серебряные башни, и в других башнях тоже были окна, а в них я видел таких же, как я. Вот откуда я узнал, как выгляжу.
Глядя на меня сейчас, этого не скажешь, но я был прекрасен. С тех пор я опустился.
А тогда я был выше, и у меня были крылья.
Это были огромные, могучие крылья с перьями цвета перламутра. Они росли у меня прямо между лопаток. Они были прекрасны. Мои чудесные крылья.
Иногда я видел таких же, как я, тех, кто уже покинул свои комнаты, кто уже выполнял свое Назначение. Я смотрел, как они парят по небу от башни к башне, выполняя задания, недоступные моему воображению.
Небо над Градом было чудесным. Оно всегда было светлым, хотя освещало его не солнце, возможно, его освещал сам Град, но краски на нем постоянно менялись. То оно было светло-свинцовым, то вдруг становилось нежно-золотым, или мягко-аметистовым
Мужчина умолк и посмотрел на меня, склонив голову набок.
— Вы знаете, что такое аметист? Такой сине-пурпурный камень.
Я кивнул.
В паху у меня было как-то неуютно.
Мне пришло в голову, что сидящий рядом со мной, возможно, в здравом уме, и это встревожило меня больше, чем вероятное помешательство.
Мужчина снова заговорил
— Не знаю, сколько я ждал в моей комнате. Но время не имело значения. Тогда еще не имело. У нас было все время на свете.
Следующая перемена произошла со мной, когда ко мне вошел ангел Люцифер. Он был выше меня, его крылья подавляли, его оперение было великолепным. Кожа у него была цвета дымки над морем, а серебристые волосы мягко вились, и эти чудесные серые глаза… Я сказал «у него», но поймите, ни у одного из Нас не было пола. — Он указал на свой пах. — Гладко и пусто. Там нет ничего. Ну, сами знаете.
Люцифер сиял. Я не для красного словца говорю — он действительно светился изнутри, все ангелы светятся, сияют льющимся из них светом, и в моей келье ангел Люцифер сверкал, точно молния в бурю.
Он поглядел на меня. И он дал мне имя.
«Ты Рагуэль, — сказал он. — Возмездие Господне».
Я склонил голову, ибо я знал, что это истина. Это было мое имя. Это было мое Назначение.
«Случилось… случилось неверное, — сказал он. — Первое в своем роде. В тебе возникла нужда».
Повернувшись, он оттолкнулся и взмыл в пустоту, и я последовал за ним, полетел над Серебряным Градом к его окраине, где кончается Град и начинается Тьма. Когда мы спустились ниже, я узрел у подножия высоченной серебряной башни нечто невероятное: я увидел мертвого ангела.
На серебряном тротуаре лежало искалеченное, смятое тело. Тело раздавило крылья, и несколько оторвавшихся перьев ветер уже унес в серебряный водосток.
Тело было почти темным. Время от времени в нем вспыхивали огоньки, случайное мерцание холодного огня в груди, в глазах или в бесполом паху — это его навеки покидали последние сполохи света жизни.
Кровь рубиновыми лужицами собиралась у него на груди и алым пачкала белые крылья. Даже в смерти он был прекрасен.
Зрелище разбило бы вам сердце.
Люцифер заговорил со мной:
«Ты должен выяснить, кто за это в ответе, и обрушить Возмездие Имени на голову того, кто это совершил».
Правду сказать, ему не было нужды что-либо говорить. Я сам уже знал. Охота и кара, вот для чего я был сотворен в Начале, вот в чем была моя суть.
«Я должен вернуться к работе», — сказал ангел Люцифер.
Он один раз взмахнул с силой крылами и поднялся в высь, порыв ветра разметал по улице перья, сорвавшиеся с крыльев мертвого ангела.
Я склонился над телом, чтобы его осмотреть. К тому времени все сияние иссякло. Осталась лишь темная материя, карикатура на ангела. У нее было совершенное, бесполое лицо, обрамленное серебряными кудрями. Одно веко было поднято, открывая безмятежный серый глаз, другое смежено. На груди не было сосков, и лишь гладкость между ногами.
Я поднял тело.
Спина ангела была смята. Крылья сломаны и вывернуты, затылок размозжен; труп обмяк у меня на руках, и я заключил, что позвоночник также сломан. Спина ангела превратилась в кровавое месиво. Спереди кровь проступила только в области груди. Я на пробу надавил на нее пальцем, и он без труда вошел в тело.
«Он упал, — подумал я. — И умер еще до падения».
Я поднял взгляд на окна, рядами тянувшиеся вдоль улицы. Я смотрел вдаль на Серебряный Град. «Кто бы ты ни был, — думал я, — я тебя найду, кто бы ты ни был. И я обрушу на тебя Возмездие Имени».
Вынув из-за уха бычок, мужчина прикурил от спички. На меня пахнуло запахом пепельницы и стылой сигареты, едким и резким. Потом он докурил до нетронутого табака и выпустил в ночь синий дым.
— Ангела, первым обнаружившего тело, звали Фануэль. Я говорил с ним в Чертоге Бытия. Это была башня, возле которой лежал мертвый ангел. В Чертоге висели… чертежи, быть может, того, что еще только будет… всего этого. — Он обвел рукой с бычком, указывая на ночное небо, припаркованные машины и весь мир вообще. — Сами понимаете. Вселенной. Фануэль был старшим конструктором, под его началом работало множество ангелов, трудившихся над деталями Мироздания. Я наблюдал за ним с пола Чертога. Он парил в воздухе под Планом, и, слетаясь к нему, ангелы учтиво ждали своей очереди задать ему вопрос, что-то уточнить, спросить его мнение о своей работе. Наконец, оставив их, он спустился на пол.
«Ты Рагуэль, — сказал он. Голос у него был высокий и нервический. — Какое у тебя дело ко мне?»
«Ты нашел тело?»
«Несчастного Каразеля? Действительно, я. Я выходил из Чертога, мы как раз творим несколько особо трудных понятий, и мне хотелось над одним поразмыслить. Оно называется Сожаление. Я намеревался отлететь немного от города, я хочу сказать, подняться над ним. Нет, не пускаться во Тьму внешнюю, этого я бы делать не стал, хотя поговаривают, будто среди… Но, да, я хотел подняться и предаться размышлениям. Я покинул Чертог и… — Его голос прервался. Для ангела он был низкорослым. Его свет был приглушен, но глаза — живые и яркие. И очень проницательные — Бедный Каразель. Как он мог сотворить с собой такое? Как?»
«Ты думаешь, он сам уничтожил себя?»
Вид у Фануэля сделался озадаченный: он удивился, что другое объяснение вообще возможно.
«Разумеется. Каразель трудился под моим началом, разрабатывал понятия, которые будут присущи вселенной, когда будет Произнесено ее Имя. Его группа отлично поработала над базовыми концепциями. Над Пространством, например, а еще над Сном. Были и другие. Великолепная работа. Некоторые его предложения по использованию индивидуальных точек зрения для описания Пространства были поистине оригинальны. Как бы то ни было, он приступил к работе над новым проектом. Очень крупным проектом, обычно за такие берусь я сам или, возможно, даже Зефкиэль. — Он указал взглядом наверх. — Но Каразель проделал такую безукоризненную работу. И его последний проект был поистине замечательным. Нечто, на первый взгляд тривиальное, они с Сараквелем сумели поднять до… — Он пожал плечами. — Но это не важно. Ведь это новый проект принудил его уйти в небытие. Никто из нас не мог предвидеть…»
«В чем заключался его нынешний проект?»
Фануэль воззрился на меня.
«Не уверен, что мне следует тебе говорить. Все новые понятия считаются засекреченными до тех пор, пока мы не облечем их в конечную форму, в которой они будут Произнесены».
Я почувствовал, как на меня нисходит Преображение. Не знаю, как вам это объяснить, но внезапно я стал не я, а превратился в нечто большее. Я был преображен: я воплотился в мое Назначение.
Фануэль покорно отвел взгляд.
«Я Рагуэль, Возмездие Господне, — произнес я. — Я служу непосредственно Имени. Моя цель — раскрыть природу этого поступка и обрушить кару Имени на тех, кто за него в ответе. На мои вопросы надлежит отвечать».
Задрожав, маленький ангел протараторил:
«Каразель и его партнер работали над Смертью. Над прекращением жизни. Концом физического, одушевленного существования. Они компилировали уже известное, но Каразель всегда слишком глубоко уходил в свою работу — мы едва могли его переносить, когда он конструировал Смятение. Это было, еще когда он работал над Эмоциями…»
«Ты считаешь, что Каразель умер, чтобы… чтобы исследовать данный феномен?»
«Или потому, что этот феномен его заинтриговал. Или потому, что он слишком далеко зашел в своих исследованиях. Да. — Заломив руки, Фануэль уставился на меня смышлеными сияющими глазами. — Надеюсь, ты не станешь повторять этого неуполномоченным лицам, Рагуэль».
«Что ты сделал, когда нашел тело?»
«Как я и сказал, я вышел из Чертога, а на тротуаре лежал навзничь Каразель. Я спросил его, что он делает, но он не ответил. Тогда я заметил внутреннюю жидкость, и что Каразель как будто не способен, а не не хочет со мной говорить. Я испугался. Я не знал, что делать. Сзади ко мне подошел ангел Люцифер. Он спросил меня, не случилось ли тут чего. И я ему рассказал. Я показал ему тело. А потом… потом на него снизошла его Сущность, и он причастился Имени. Он вспыхнул так ярко! После он велел мне сходить за одним из тех, чье Назначение предполагало такие события, а сам улетел… за тобой, надо думать. Поскольку смертью Каразеля занялись другие, и его судьба не моего ума дело, я вернулся к работе, обретя новое — и, полагаю, довольно ценное — понимание механизма Сожаления. Я подумываю, не забрать ли Смерть у группы Каразеля и Сараквеля. Следует, наверное, передать его Зефкиэлю, моему старшему партнеру, если он согласится за него взяться. Он всех превосходит в умозрительных проектах».
К тому времени выстроилась очередь ангелов, желающих поговорить с Фануэлем. Я чувствовал, что получил от него почти все, что мог.
«С кем работал Каразель? Кто мог последним видеть его в живых?»
«Думаю, тебе следует поговорить с Сараквелем, в конце концов, он же был его партнером. А теперь прошу прощения…» — Он вернулся к рою своих помощников: начал советовать, поправлять, предлагать, запрещать.
Мужчина умолк. На улице теперь стало тихо. Я помню его негромкий шепот, стрекотанье сверчка где-то поблизости. Небольшой зверь, вероятно, кот — а может, что-то более экзотическое, енот или даже шакал — перебегал из тени в тень между машинами, припаркованными на противоположной стороне улицы.
— Сараквеля я нашел на самой верхней из галерей, которые кольцами шли вдоль стен всего Чертога Бытия. Как я уже говорил, Вселенная располагалась посредине Чертога, поблескивала, искрилась и сияла. И на довольно большую высоту уходила вверх…
— Вселенная, о которой ты говоришь… что это было? Схема? — спросил я, впервые его прервав.
— Не совсем. Но близко. Отчасти. Это был чертеж, но в полном масштабе, и он парил в Чертоге, а ангелы роились вокруг и все время с ним возились. Подправляли Притяжение, Музыку, Ясность и еще много чего. Пока это была еще не настоящая вселенная. Но будет, когда завершатся работы, когда настанет время произнести ее истинное Имя.
— Но… — Я подыскивал слова, чтобы выразить мою растерянность. Мужчина меня прервал.
— Не забивайте себе этим голову. Если вам так проще, считайте это моделью. Или картой. Или… как же это называется? Прототипом. М-да… — Он усмехнулся. — Но вы должны понять, многое из того, что я вам рассказываю, мне и так приходится переводить, облекать в доступную вам форму. Иначе я вообще не смог бы рассказать вам эту историю. Хотите ее дослушать?
— Да. — Мне было все равно, правдивая она или нет; это была история, которую я обязательно должен был выслушать до конца.
— Хорошо. Тогда примолкните и слушайте. Итак, Сараквеля я нашел на самой верхней галерее. Никого больше там не было: только он, какие-то бумаги и несколько небольших светящихся моделей.
«Я пришел из-за Каразеля», — сказал я ему. Он поднял на меня взгляд.
«Каразеля сейчас нет, — сказал он. — Думаю, он скоро вернется».
Я покачал головой.
«Каразель не вернется. Он перестал существовать как духовная сущность».
Его внутренний свет потускнел, и глаза широко раскрылись.
«Он мертв?»
«Именно это я и сказал. У тебя есть какие-нибудь соображения, как это могло случиться?»
«Я… это так внезапно. Я хочу сказать, он говорил про… но я понятия не имел, что он попытается…»
«Не спеши».
Сараквель кивнул. Встав, он отошел к окну. Из его окна не открывался вид на Серебряный Град, в нем только отражался свет Града и небо над нами, а еще видна была Тьма. Ветер из Тьмы ласково ерошил волосы Сараквеля. Я смотрел в его спину.
«Каразель всегда… был, да? Ведь так следует говорить? Был. Он в любую малость уходил с головой. Жаждал творчества, но и этого ему было мало. Он хотел все понять, испытать то, над чем работал. Никогда не удовлетворялся тем, что только создает, что понимает умом. Он хотел это пережить. Раньше, когда мы работали со свойствами материи, проблем не возникало. Но потом мы начали конструировать некоторые Эмоции… и он слишком погрузился в работу. В последнее время мы работали над Смертью. Это — сложный проект, и, полагаю, один из самых крупных. Возможно, он мог бы стать той характеристикой, которая для Сотворенных будет определять Творение: если бы не Смерть, они просто довольствовались бы тем, что существуют, но при наличии Смерти их жизнь обретет смысл, предел, который не дано преступить живым…»
«Поэтому ты полагаешь, что он убил себя?»
«Я знаю, что это так», — сказал Сараквель.
Подойдя к окну, я выглянул через плечо Сараквеля. Далеко-далеко внизу я мог видеть крошечное белое пятно. Тело Каразеля. Надо будет устроить так, чтобы кто-нибудь им занялся. Я спросил себя, что мы станем делать с трупом; но найдется кто-то, кто знает, чье Назначение удалять нежелательные предметы. Это назначено не мне. Это я знал. «Откуда?»
Сараквель снова пожал плечами.
«Просто знаю. В последнее время он задавал много вопросов… вопросов о Смерти. Как мы узнаем, справедливо или нет что-то создавать, устанавливать правила, если не испытаем этого сами. Он ни о чем другом не говорил». «Тебе это не показалось странным?» Сараквель повернулся и впервые на меня посмотрел. «Нет. Ведь в этом и есть наше предназначение: обсуждать, импровизировать, способствовать Творению и Сотворенным. Мы входим во все мелочи сейчас, чтобы, Начавшись, Творение работало как часы. В настоящий момент мы разрабатываем Смерть. Только логично, что она занимает наши мысли. Ее физический аспект, эмоциональный, философский… И повторяемость. Каразель носился с идеей, мол, наш труд в Чертоге Бытия задает будущие модели. Мол, есть положенные для существ и событий модели и формы, которые, раз возникнув, должны повторяться снова и снова, пока не достигнут своего конца. Возможно, как для них, так и для нас. Надо думать, он считал, что это одна из его моделей».
«Ты хорошо знал Каразеля?»
«Настолько, насколько все мы тут знаем друг друга. Мы встречались здесь, мы работали бок о бок. Иногда я удалялся в мою келью на другом конце Града. Иногда то же делал и он».
«Расскажи мне про Фануэля». Его губы скривились в улыбке.
«Он у нас чинуша. Мало что делает: раздает задания, а похвалы присваивает себе. — Хотя на галерее не было больше ни души, он понизил голос. — Послушать его, так Любовь от начала и до конца его рук дело. Но надо отдать ему должное, работа при нем спорится. Из двух старших конструкторов все идеи принадлежат Зефкиэлю, но он сюда не приходит. Сидит в своей келье в Граде и размышляет, решает проблемы на расстоянии. Если тебе нужно поговорить с Зефкиэлем, идешь к Фануэлю, а тот передает твой вопрос Зефкиэлю…»
«А как насчет Люцифера? — оборвал я его. — Расскажи мне о нем».
«Люцифер? Глава Воинства? Он тут не работает. Но пару раз посещал Чертог, осматривал Мироздание. Говорят, он докладывает непосредственно Имени. Я с ним ни разу не разговаривал».
«Он знал Каразеля?»
«Сомневаюсь. Как я и сказал, он приходил сюда только дважды. Но я видел, как он пролетал вон там». — Кончиком крыла он махнул в сторону, указывая на мир за окном.
«Куда?»
Сараквель как будто собирался что-то сказать, но передумал.
«Не знаю».
Я поглядел в окно на Тьму за Серебряным Градом.
«Возможно, позже мне потребуется поговорить с тобой еще», — сказал я и повернулся уходить.
«Господин? Ты не знаешь, мне пришлют нового партнера? Для работы над Смертью?»
«Нет, — сказал я, — боюсь, не знаю».
В центре Серебряного Града был сад, место для увеселений и отдыха. Там у реки я нашел ангела Люцифера. Он просто стоял и глядел, как бежит вода.
«Люцифер?»
Он наклонил голову.
«Рагуэль. Ты уже что-то выяснил?»
«Не знаю. Может быть. Мне нужно задать тебе несколько вопросов. Ты не против?»
«Отнюдь».
«Как ты обнаружил тело?»
«Это был не я. Я увидел, что на улице стоит Фануэль. Вид у него был расстроенный. Я спросил, в чем дело, и он показал мне мертвого ангела. Тогда я полетел за тобой».
«Понятно».
Наклонившись, он опустил руку в холодную реку. Вода плескалась и перекатывалась у его пальцев.
«Это все?»
«Не совсем. Что ты делал в этой части Града?»
«Не понимаю, какое тебе до этого дело».
«Мне до всего есть дело, Люцифер. Что ты там делал?»
«Я… я гулял. Иногда я так поступаю. Просто гуляю и думаю. И пытаюсь понять». — Он пожал плечами.
«Ты гуляешь по краю Града?»
Мгновенная заминка, потом:
«Да».
«Это все, что я хотел узнать. Пока».
«С кем еще ты говорил?»
«С начальником Каразеля и с его партнером. Они оба полагают, что он сам убил себя. Положил конец собственной жизни».
«С кем еще ты собираешься говорить?»
Я поднял взгляд. Над нами высились башни Города Ангелов.
«Возможно, со всеми».
«Со всеми ангелами?»
«Если придется. Это мое Назначение. Я не успокоюсь, пока не пойму, что произошло, и пока Возмездие Имени не падет на того, кто за это в ответе. Но могу сказать тебе одно, что знаю наверняка».
«И что же это?»
Капли воды бриллиантами падали с прекрасных пальцев ангела Люцифера.
«Каразель себя не убивал».
«Откуда тебе это известно?»
«Я Возмездие. Если бы Каразель умер от своей руки, — объяснил я главе Небесного Воинства, — меня бы не призвали. Ведь так?»
Он не ответил. Я взмыл в свет вечного утра… У вас есть еще сигарета?
Я протянул ему красную с белым пачку.
— Благодарствую. Келья Зефкиэля была больше моей. Это было место не для ожидания, а для жизни, для работы, для бытия. Стены были уставлены полками с книгами, свитками и бумагами, а еще на них были разные изображения — картины. Я никогда раньше не видел картин. В середине комнаты стояло большое кресло, и в нем, откинув голову на спинку, сидел с закрытыми глазами Зефкиэль. Когда я приблизился, он открыл глаза. Они горели не ярче, чем у любого из ангелов, которых я встречал, но почему-то казалось, будто он видел больше, чем кто-либо до или после него. Было что-то особенное в том, как он смотрел. Не уверен, что смогу объяснить. А еще у него не было крыльев.
«Добро пожаловать, Рагуэль», — сказал он, его голос звучал устало.
«Ты Зефкиэль?» — Не знаю, почему я спросил. Ведь я и так знал, кто есть кто. Надо думать, это часть моего Предназначения. Узнавание. Я ведь знаю, кто вы.
«Он самый. Но ты как будто удивлен, Рагуэль? Верно, у меня нет крыльев, но, с другой стороны, мое Назначение не требует, чтобы я покидал эту келью. Я пребываю здесь и размышляю. Фануэль прилетает ко мне с докладами, приносит мне новые идеи, о которых спрашивает моего мнения. Он прилетает ко мне с проблемами, а я над ними думаю и временами приношу пользу, предлагая незначительные поправки. В этом мое Назначение. А твое — возмездие».
«Да».
«Ты пришел ко мне из-за смерти ангела Каразеля?»
«Да».
«Я его не убивал».
Когда он мне ответил, я понял, что он говорит истину.
«Тебе известно, кто это сделал?»
«Это ведь твое Назначение, правда? Обнаружить, кто убил беднягу, и обрушить на него Возмездие Имени».
«Да».
Он кивнул.
«Что ты хочешь знать?»
Я помедлил, размышляя над тем, что услышал до сих пор.
«Тебе известно, что Люцифер делал у края Града перед тем, как было обнаружено тело?»
Старый ангел поглядел на меня в упор.
«Могу выдвинуть догадку».
«Да?»
«Он ходил во Тьме».
Я кивнул. У меня в голове складывалась гипотеза. Нечто, что я почти мог ухватить. Я задал последний вопрос:
«Что ты можешь рассказать мне про Любовь?»
И он мне рассказал. Тогда я решил, будто понял все.
Я вернулся к тому месту, где лежало тело Каразеля. Останки унесли, кровь стерли, рассыпавшиеся перья собрали и уничтожили. На серебряном тротуаре не осталось ничего, указывавшего, что оно хоть когда-то тут было. Но я знал, где оно лежало. Я взмыл на крыльях, полетел вверх, пока не поднялся к самому верху башни Чертога Бытия. Там было окно, через которое я вошел.
Сараквель убирал в ящичек бескрылого человечка. На одной стороне ящичка стояло изображение небольшого бурого существа с восьмью ногами, на другой — белого цветка.
«Сараквель?» — окликнул я его.
«А? Ах, это ты. Привет. Погляди. Если бы ты умер, и тебя, скажем, закопали в ящике в землю, что ты бы предпочел, чтобы лежало поверх тебя? Вот этот паук или вот эта лилия?
«Лилия, наверное».
«Да, и я так думаю. Но почему? Жаль… — Взяв себя рукой за подбородок, он уставился на две модели, для пробы сперва положил ящик одной стороной, потом — другой. — Так многое нужно сделать, Рагуэль. Так многое нужно сотворить правильно сейчас. Ведь потом уже ничего не изменишь. Вселенная будет только одна, нельзя будет исправлять и переиначивать, пока не получится, что нужно. Жаль, что я не понимаю, почему все это так для Него важно…»
«Ты знаешь, где келья Зефкиэля?» — спросил я.
«Да. То есть, я никогда там не бывал, но знаю, где она».
«Хорошо. Отправляйся туда. Он будет тебя ждать. Встретимся у него».
Он покачал головой:
«У меня работа. Я не могу просто…»
Я позволил снизойти на меня Назначению и, поглядев на ангела сверху вниз, произнес:
«Ты будешь там. Отправляйся немедля».
Он промолчал, только, не спуская с меня глаз, попятился к окну, потом повернулся, взмахнул крыльями, и я остался один.
Подойдя к центральному колодцу Чертога, я прыгнул и стал падать, кувыркаясь сквозь модель вселенной: она сверкала вокруг меня, незнакомые краски и формы сочились и извивались, не имея ни значения, ни смысла.
Приближаясь ко дну, я забил крылами, замедляя спуск, и легко ступил на серебряный пол. Фануэль стоял между двух ангелов, каждый из которых пытался завладеть его вниманием.
«Мне все равно, насколько это будет эстетично, — объяснял он одному. — Нельзя поместить это в центр. Фоновая радиация не позволит ни одной форме жизни даже зародиться, и вообще вся система будет нестабильна».
Он повернулся к другому:
«Ладно, давай посмотрим. Гм. Выходит, это «зеленый»? Я не совсем так себе его представлял, но… М-м… Пусть побудет у меня. Я с тобой свяжусь».
Забрав у ангела лист, он решительно его сложил, потом повернулся ко мне.
«Да?» — Тон у него был резким и бесцеремонным, точно он отмахивался от праздного зеваки.
«Мне нужно с тобой поговорить».
«Да? Тогда поскорее. У меня много дел. Если это о смерти Каразеля, я рассказал тебе все, что знаю».
«Это связано со смертью Каразеля. Но сейчас я говорить с тобой не буду. Отправляйся в келью Зефкиэля, он тебя ждет. Мы встретимся там».
Он как будто хотел что-то сказать, но только кивнул и направился к двери.
Я уже повернулся, но тут мне кое-что пришло в голову. Я остановил ангела, принесшего «зеленый».
«Скажи мне кое-что».
«Если смогу, господин».
«Вон та штука, — я указал на вселенную. — Зачем?»
«Зачем? Но это же вселенная!»
«Я знаю, как она называется. Но какой цели она будет служить?»
Он нахмурился.
«Это часть плана. Так пожелало Имя. Оно требует того-то и того-то, таких-то параметров и таких-то свойств и ингредиентов. Наше Назначение сотворить это, согласно Его воле. Я уверен, ее Назначение Ему известно, но мне Он его не открыл». — В его голосе прозвучал мягкий упрек.
Кивнув, я покинул Чертог. Высоко над Градом фаланга ангелов поворачивалась, кружила и устремлялась вниз. Каждый воин держал в руке огненный меч, за которым, ослепляя взор, тянулся хвост ярчайшего сияния. По оранжево-розовому небу они двигались в унисон. Они были очень красивы. Это было как… Видели, как летним вечером в небе совершает свой танец птичья стая? Как птицы складываются в фигуры, круги, разлетаются и соединяются вновь, пока вам не покажется, будто вы понимаете скрытый смысл их движений, а потом вдруг сознаете, что не понимаете ничего и никогда не поймете? Вот так оно было, только много прекрасней.
Надо мной было небо. Подо мной — сияющий Град. Мой дом. А за Градом — Тьма.
Чуть ниже Воинства парил, наблюдая за его маневрами, Люцифер.
«Люцифер?» — позвал я его.
«Да, Рагуэль? Ты обнаружил злодея?»
«Думаю, да. Не согласишься ли полететь со мной в келью Зефкиэля? Там нас будут ждать другие, и там я все объясню».
Он помедлил.
«Конечно, — сказал он наконец. Он поднял прекрасное лицо к ангелам: фаланга медленно поворачивала в небе, каждый строго держался своего места в строю, ни один не касался соседа. — Азазель!»
Из круга вылетел один ангел, остальные почти незаметно сдвинулись, заполняя пробел, так что уже невозможно было сказать, откуда он вылетел.
«Мне нужно улететь. Командование оставляю тебе, Азазель. Пусть обучаются строю. До совершенства им еще далеко».
«Да, господин».
И Азазель застыл в воздухе на месте Люцифера, всматриваясь в стаю ангелов, а мы с главой Небесного Воинства спустились к Граду.
«Он мой заместитель, — сказал Люцифер. — Талантливый. Полный энтузиазма. Азазель последует за мной куда угодно».
«Ради чего ты их тренируешь?»
«Ради войны».
«С кем?»
«Что ты имеешь в виду?»
«С кем они будут воевать? Кто есть в этом Граде, кроме нас?»
Он поглядел на меня, взгляд прекрасных глаз был открыт и честен.
«Не знаю. Но Он назвал нас Своим воинством. Поэтому мы будем совершенны. Ради Него. Имя непогрешимо, всесправедливо и всемудро, Рагуэль. Иначе быть не может, что бы ни…» — Он замолк и отвел глаза.
«Что ты собирался сказать?»
«Это не имеет значения».
«А-а». Остаток спуска до кельи Зефкиэля мы пролетели молча.
Я поглядел на часы, было почти три. По лос-анджелесской улице пронесся порыв ледяного ветра, и я поежился. Заметив это, незнакомец прервал свой рассказ.
— Вы в порядке? — спросил он.
— Да. Пожалуйста, дальше. Очень увлекательно.
Он кивнул.
— Они ждали нас в келье Зефкиэля: Фануэль, Сараквель и Зефкиэль. Зефкиэль сидел в своем кресле. Люцифер занял Место у окна.
«Спасибо всем, что пришли, — выйдя на середину, начал я. — Вы все знаете, кто я, вы все знаете, каково мое Назначение. Я Возмездие Имени, рука Господа. Я Рагуэль. Ангел Каразель мертв. Мне было поручено узнать, почему он умер, кто его убил. Это я сделал. Но сперва вернемся к началу. Ангел Каразель был конструктором в Чертоге Бытия. Он был талантлив, так, во всяко. м случае, мне говорили… Люцифер, скажи нам, что ты делал перед тем, как наткнулся на Фануэля и тело».
«Я уже сказал тебе. Я гулял».
«Где ты гулял?»
«Не вижу, какое это имеет отношение к смерти».
«Скажи мне!!!»
Он помешкал. Он был выше всех нас, такой прекрасный и гордый.
«Что ж, ладно. Я гулял во Тьме. Я уже некоторое время гуляю во Тьме. Это помогает мне увидеть Град со стороны, ведь для этого нужно из него выйти. Я вижу, как он красив, как он совершенен. Нет ничего пленительней нашего дома. Нет ничего законченней. Нет места, где кто-то хотел бы находиться».
«И что ты делаешь во Тьме, Люцифер?»
Он сердито глянул на меня.
«Хожу. И… Во Тьме живут голоса. Я их слушаю. Они обещают, спрашивают, нашептывают и молят. А я закрываю мой слух. Я закаляю себя и гляжу на Град. Это единственный для меня способ проверить себя — подвергнуть себя хоть какому-то испытанию. Я Глава Воинства, я первый среди ангелов, и потому должен доказать себя».
Я кивнул.
«Почему ты не сказал мне этого раньше?» Он опустил взгляд.
«Потому что я единственный ангел, который ходит во Тьме. Потому что я не хочу, чтобы другие пошли по моим стопам: сам я достаточно силен, чтобы бросить вызов голосам, проверить себя. Остальные не столь крепки. Кто-нибудь может оступиться и пасть».
«Благодарю тебя, Люцифер. Пока это все. — Я повернулся к следующему ангелу. — Фануэль. Сколько времени ты присваивал себе труды Каразеля?»
Его рот открылся, но он не издал ни звука. «Ну?!!!»
«Я… я никогда бы не присвоил себе чужих достижений». «Но ты же присвоил себе Любовь?» Он моргнул. «Да…»
«Не объяснишь ли нам, что такое Любовь?» — попросил я.
Он тревожно огляделся по сторонам. «Это чувство глубокой приязни и тяги к другому существу, часто сочетающееся со страстью или плотским желанием — потребностью быть с другим. — Он говорил сухим менторским тоном, точно цитировал математическую формулу. — Чувство, которое мы испытываем к Имени, к нашему Творцу, — это Любовь. Любовь станет побуждением, которое будет в равной степени вдохновлять и уничтожать. Мы… — Он помедлил, потом начал снова: — Мы очень ею гордимся».
Он просто произносил слова и как будто уже не надеялся, что мы в них поверим.
«Кто проделал основную часть работы по Любви? Нет, не отвечай. Позволь мне сперва спросить остальных. Следующий мой вопрос тебе, Зефкиэль. Когда Фануэль принес тебе на одобрение детальные разработки Любви, кого он назвал автором?»
Бескрылый ангел мягко улыбнулся.
«Он сказал, что это его проект».
«Благодарю тебя, господин. Теперь Сараквель. Кому принадлежала Любовь?»
«Мне. Мне и Каразелю. Больше ему, чем мне, но мы работали над ней вместе».
«Ты знал, что Фануэль присвоил все лавры себе?»
«… Да».
«И ты это допустил?»
«Он… он пообещал, что даст нам особый проект. Он пообещал, что если мы промолчим, то получим новые крупные проекты. И сдержал свое слово. Он дал нам Смерть».
Я повернулся к Фануэлю.
«Ну?»
«Верно, я утверждал, что Любовь принадлежит мне».
«Но ведь она была Каразеля. И Сараквеля».
«Да».
«Это был их последний перед Смертью проект?»
«Да».
«Это все».
Подойдя к окну, я выглянул на серебряные башни, посмотрел на Тьму. А потом заговорил:
«Каразель был замечательным конструктором. У него был только один недостаток, и заключался он в том, что он слишком глубоко погружался в свою работу. — Я повернулся к остальным. Ангел Сараквель дрожал, под его кожей просверкивали огоньки. — Скажи, Сараквель, кого любил Каразель? Кто был его возлюбленным?»
Он уперся взглядом в пол. Потом вдруг гордо, агрессивно поднял глаза. И улыбнулся.
«Я».
«Не хочешь нам рассказать?»
«Нет. — Пожатие плечами. — Но, наверное, придется. Что ж, слушайте. Мы работали вместе. И когда взялись за Любовь… то стали любовниками. Это была его идея. Всякий раз, когда нам удавалось выкроить немного времени, мы улетали в его келью. Там мы касались друг друга, обнимали друг друга, шептали друг другу нежные слова и клялись в вечной преданности. Его благополучие значило для меня больше моего собственного. Я существовал ради него. Оставаясь один, я повторял его имя и думал о нем одном. Когда я был с ним… — Он помедлил и опустил взгляд. — Ничего не имело значения».
Подойдя к Сараквелю, я поднял его подбородок, чтобы заглянуть в эти серые глаза.
«Тогда почему ты его убил?»
«Потому что он разлюбил меня. Когда мы начали работать над Смертью, он… он потерял ко мне интерес. А если я не мог получить его, так пусть достанется своей новой возлюбленной. Я не мог выносить его присутствия — не мог терпеть того, что он от меня так близко, и знать, что он ничего ко мне не испытывает. От этого было больнее всего. Я думал… Я надеялся… что, когда его не станет, я сам перестану любить его… и боль уймется. Поэтому я его убил. Я нанес ему колотую рану и выбросил его тело из нашего окна в Чертоге Бытия. Но боль так и не унялась». — Последние слова прозвучали почти как стон.
Подняв руку, Сараквель смахнул мои пальцы со своего подбородка.
«И что теперь?»
Я почувствовал, как на меня нисходит моя Ипостась, как меня захватывает мое Назначение. Я перестал быть отдельным существом, я превратился в Возмездие Господне.
Придвинувшись к Сараквелю ближе, я обнял его. Прижался к его губам своими и, раскрыв их, проник ему в рот языком. Мы поцеловались. Он закрыл глаза.
В тот миг я почувствовал его в себе: горение, свечение. Уголком глаза я увидел, как Люцифер и Фануэль отводят глаза, прикрывают лица рукой от моего света; я чувствовал на себе взгляд Зефкиэля. И мой свет становился все ярче и ярче, пока не вырвался — из моих глаз, из моей груди, из моих пальцев, из моего рта — белым опаляющим огнем.
Белое пламя медленно поглотило Сараквеля, и, сжигаемый, он льнул ко мне.
Вскоре от него ничего не осталось. Совсем ничего.
Я почувствовал, как пламя покидает меня. Я снова вернулся к прежнему себе.
Фануэль рыдал. Люцифер был бледен. Сидя в своем кресле, Зефкиэль молча наблюдал за мной.
Я повернулся к Фануэлю и Люциферу.
«Вы узрели Возмездие Господне, — сказал я им. — Пусть оно послужит предостережением вам обоим».
Фануэль кивнул.
«Я понял. Воистину понял. Я… с твоего разрешения, я пойду, господин. Я вернусь на назначенный мне пост. Ты не возражаешь?»
«Отправляйся».
Спотыкаясь, он подошел к окну и, неистово взмахивая крылами, ринулся в свет.
Люцифер подошел к тому месту, где стоял Сараквель. Потом опустился на колени, отчаянно всматриваясь в плиты, словно пытался отыскать там хотя бы малую частицу уничтоженного мною ангела, снежинку пепла, кость или обгоревшее перо, но там не было ничего. Затем он поднял на меня взгляд.
«Это было неправильно, — сказал он. — Это было несправедливо».
Он плакал. По его лицу бежали слезы. Сараквель, возможно, был первым, кто полюбил, но Люцифер первым пролил слезы. Этого я никогда не забуду. Я смотрел на него бесстрастно.
«Это было возмездие. Он убил. И в свой черед был убит. Ты призвал меня к моему Назначению, и я исполнил его».
«Но он… он же любил! Его следовало простить. Ему следовало помочь. Нельзя было уничтожать его вот так. Это было неправильно!»
«Такова Его воля».
Люцифер встал.
«Тогда, наверное, Его воля несправедлива. Возможно, голоса во Тьме все-таки говорят правду. Как такое может быть правильно?»
«Это правильно. Это Его воля. Я всего лишь исполнил мое Назначение».
Тыльной стороной ладони он отер слезы.
«Нет, — безжизненно сказал он, потом медленно покачал головой. — Я должен над этим подумать. Сейчас я ухожу».
Подойдя к окну, он ступил в небо и, мгновение спустя, исчез.
Мы с Зефкиэлем остались в келье одни. Когда я подошел к его креслу, он мне кивнул.
«Ты хорошо исполнил свое Назначение, Рагуэль. Разве тебе не следует вернуться в твою келью ждать, когда ты потребуешься снова?»
Мужчина на скамейке повернулся ко мне, ища встретиться со мной взглядом. До сего момента мне казалось, он едва замечал мое присутствие: он пристально смотрел перед собой, и его шепот звучал монотонно. А теперь он как будто меня обнаружил и обращался ко мне одному, а не к воздуху и не к Граду Лос-Анджелесу. Он произнес:
— Я знал, что он прав. Но я просто не в силах был уйти, даже если бы захотел. Моя Ипостась не окончательно покинула меня, мое Назначение не осуществилось до конца. И как Люцифер, я опустился на колени. Я коснулся лбом серебряного пола.
«Нет, Господи, — сказал я. — Еще рано».
Зефкиэль поднялся со своего кресла.
«Встань, — велел он. — Не пристало одному ангелу преклонять колена перед другим. Это неправильно. Вставай!»
Я тряхнул головой.
«Ты не ангел, Отец», — прошептал я.
Зефкиэль промолчал. Сердце екало у меня в груди. Мне было страшно.
«Мне поручили разузнать, кто в ответе за смерть Каразеля, Отец. И я знаю, кто это».
«Ты свершил свое Возмездие, Рагуэль».
«Это было Твое Возмездие, Господи».
Тогда он, вздохнув, снова сел.
«Эх, маленький Рагуэль. Проблема с сотворением заключается в том, что сотворенное функционирует намного лучше, чем ты даже планировал. Следует ли мне спросить, как ты меня узнал?»
«Я… не могу сказать с точностью, Господи. У тебя нет крыльев. Ты живешь в центре Града и напрямую руководишь Творением. Когда я уничтожал Сараквеля, Ты не отвел глаз. Ты слишком многое знаешь. Ты… — Я помедлил и задумался. — Нет, не знаю, откуда мне это известно. Как Ты сказал сам, Ты хорошо меня сотворил. Но кто Ты и в чем смысл драмы, которую мы тут для Тебя разыграли, я понял лишь, когда увидел, как уходил Люцифер».
«И что же ты понял, дитя?»
«Кто убил Каразеля. Или по крайней мере кто дергал за нитки. Например, кто, зная склонность Каразеля слишком глубоко погружаться в свои проекты, устроил так, чтобы Каразель и Сараквель совместно работали над Любовью».
«А зачем кому-то понадобилось «дергать за нитки», Рагуэль?» — Он произнес это мягко, почти поддразнивая, точно взрослый, делающий вид, будто ведет серьезную беседу, когда разговаривает с ребенком.
«Потому что ничто не происходит без причины, а все причины — в Тебе. Ты подставил Сараквеля. Да, он убил Каразеля. Но он убил Каразеля для того, чтобы я мог его уничтожить».
«И уничтожив его, ты поступил неправильно».
Я заглянул в его старые-старые глаза.
«Это было мое Назначение. Но я считаю это несправедливым. Думаю, нужно было, чтобы я уничтожил Сараквеля, дабы продемонстрировать Люциферу Неправоту Господа».
Тут он улыбнулся:
«И какова же у меня была на то причина?»
«Я… я не знаю… Не могу понять… Как не понимаю, зачем Ты создал Тьму или голоса во Тьме. Но их создал Ты. Ты стоял за всем случившимся».
Он кивнул:
«Да. Пожалуй. Люцифер должен мучиться, сознавая, что Сараквеля уничтожили несправедливо. И это, среди всего прочего, подтолкнет его на некий поступок. Бедный милый Люцифер. Его путь изо всех моих детей будет самым тяжелым, ибо есть роль, которую ему надлежит сыграть еще в предстоящей драме, и она будет великой».
Я остался коленопреклоненным перед Творцом Всего Сущего.
«Что ты сделаешь теперь, Рагуэль?» — спросил он.
«Я должен вернуться в мою келью. Теперь мое Назначение исполнено. Я обрушил Возмездие и разоблачил виновного. Этого достаточно. Но… Господи?»
«Да, дитя».
«Я чувствую себя нечистым… Оскверненным. Как если бы на меня пала тень. Возможно, верно, что все свершившееся — по воле Твоей и потому хорошо. Но иногда Ты оставляешь кровь на Своих орудиях».
Он кивнул, словно со мной соглашался.
«Если желаешь, Рагуэль, можешь обо всем забыть. Обо всем, что случилось в сей день. — А потом добавил: — Вне зависимости от того, решишь ли ты помнить или забыть, ты не сможешь говорить об этом ни с одним другим ангелом».
«Я буду помнить».
«Это твой выбор. Но иногда память оборачивается тяжким грузом, а умение забывать приносит свободу. А теперь, если ты не против… — Опустив руку, он взял из стопки на полу папку и открыл ее. — Меня ждет кое-какая работа».
Встав, я отошел к окну. Я надеялся, что Он позовет меня, объяснит все детали Своего плана, каким-то образом все исправит. Но Он ничего не сказал, и, даже не оглянувшись, я оставил Его.
На сем мужчина умолк. И молчал (мне казалось, я даже не слышу его дыхания) так долго, что я начал нервничать, решив, а вдруг он уснул или умер.
Потом он встал.
— Вот и все, малый. Вот твоя история. Как по-твоему, стоит она пары сигарет и коробка спичек? — Он задал этот вопрос так, словно ответ был ему важен, без тени иронии.
— Да, — честно ответил я. — Да. Стоит. Но что случилось потом? Откуда вы… Я хочу сказать, если… — Я осекся.
На улице теперь было совсем темно, заря едва занималась. Один из фонарей начал помаргивать, и мой собеседник стоял подсвеченный сзади первыми лучами рассвета. Он сунул руки в карманы.
— Что случилось? Я оставил мой дом, я потерял мой путь, а в наши дни — дом далеко-далеко. Иногда делаешь что-то, о чем потом сожалеешь, но исправить уже ничего нельзя. Времена меняются. За тобой закрываются двери. Ты живешь дальше. Понимаешь? Наконец я оказался здесь. Говаривали, что в Лос-Анджелесе не рождаются. В моем случае адски верно.
А потом, прежде, чем я успел понять, что он собирается сделать, он наклонился и нежно поцеловал меня в щеку. Он оцарапал меня своей щетиной, но пахло от него на удивление сладко. Он прошептал мне на ухо:
— Я не пал. Мне плевать, что там обо мне говорят. Я все еще делаю мою работу. Так, как я ее понимаю. — В том месте, где кожи коснулись его губы, щека у меня горела. Он выпрямился. — Но я все равно хочу вернуться домой.
Мужчина ушел по улице с погасшими фонарями, а я смотрел ему вслед. У меня было такое ощущение, будто он забрал у меня что-то, только вот я не мог вспомнить, что именно. А еще я чувствовал, что он оставил мне нечто взамен: отпущение грехов, быть может, или невинность, хотя каких грехов или какую невинность, я уже не мог бы сказать.
Взявшийся откуда-то образ: рисунок каракулями двух ангелов в полете над прекрасным городом, а поверх рисунка отчетливый отпечаток детской ладошки, пачкающий белую бумагу кроваво-красным. Он проник мне в голову без спросу, и я уже не знал, что он значит.
Я встал.
Было слишком темно, чтобы разглядеть циферблат, но я знал, что сегодня уже не засну. Я вернулся в гостиницу, к дому возле чахлой пальмы, чтобы помыться и ждать. Я думал про ангелов и про Тинк, я спрашивал себя, не ходят ли рука об руку любовь и смерть.
На следующее утро снова пустили рейсы в Англию.
Я чувствовал себя странно: из-за недостатка сна все казалось плоским и равно важным, и одновременно ничто не имело значения, а реальность стала выскобленной и до прозрачности стертой. Поездка в такси до аэропорта обернулась кошмаром. Мне было жарко, я устал, то и дело раздражался. По лос-анджелесской жаре я надел только футболку; куртка осталась на дне сумки, где и провалялась все время моего здесь пребывания.
Самолет был переполнен, но мне было все равно.
По проходу шла стюардесса с переносной стойкой газет: «Геральд трибьюн», «Ю-Эс-Эй тудей» и «Лос-Анджелес тайме», но не успевали мои глаза прочесть слова на странице, как они тут же вылетали у меня из головы. Ничто из прочитанного в памяти не задержалось. Нет, я лгу. Где-то на последней странице притаилась заметка о тройном убийстве: две женщины и маленький ребенок. Никаких имен не приводилось, и не могу сказать, почему заметка мне так запомнилась.
Я вскоре заснул. Мне снилось, как я занимаюсь любовью с Тинк, а из губ и закрытых глаз у нее медленно сочится кровь. Кровь была холодной, тягучей и липкой, и я проснулся, замерзнув под кондиционером, и с неприятным вкусом во рту. Язык и губы у меня пересохли. Выглянув в поцарапанный овальный иллюминатор, я стал смотреть вниз на облака, и тут мне (уже не в первый раз) пришло в голову, что облака на самом деле это другая земля, где все в точности знают, чего они ищут и как вернуться к началу. Смотреть вниз на облака — для меня один из немногих плюсов полета. Это и ощущение близости собственной смерти.
Завернувшись в тонкое самолетное одеяло, я еще поспал, но никакие больше сны мне так не запомнились.
Вскоре после того, как самолет приземлился в Англии, налетел ураган, обрушив линии электропередачи. В этот момент я ехал один в лифте аэропорта. В кабине вдруг потемнело, и она остановилась между этажами. Зажглись тусклые аварийные лампочки. Я нажимал красную кнопку вызова, пока не села батарейка и не перестал гудеть звонок, а после дрожал в лос-анджелесской футболке, прикорнув в углу тесной серебряной кабинки. Смотрел, как клубится в воздухе мое дыхание, и обнимал себя руками, чтобы согреться.
Там не было ничего, кроме меня. И все же я чувствовал себя в безопасности. Вскоре придет кто-нибудь и разожмет двери. Рано или поздно меня кто-нибудь выпустит, и я знал, что скоро буду дома.
Снег, зеркало, яблоко
Еще один рассказ, жизнь которого началась в «Penguin Book of English Folktales» Найла Филипа. Я читал сборник в ванне и наткнулся на легенду, которую уже, наверное, тысячу раз читал раньше. (У меня до сих пор сохранилась книжка с картинками, которую мне подарили, когда мне было три года.) Но этот тысяча первый раз оказался магическим, и я начал задумываться над легендой, выворачивать ее наизнанку и обсасывать. Несколько недель она крутилась у меня в голове, а потом вдруг в самолете я начал писать рассказ от руки. Когда самолет приземлился, рассказ был на три четверти готов, поэтому, поселившись в гостинице, я сел в кресло в углу номера и просто продолжал писать, пока он не вылился на бумагу.
\Рассказ был опубликован издательством «Dream Haven Press» в виде буклета ограниченным тиражом в поддержку «Фонда правовой защиты комиксов» (организации, которая защищает предоставленные Первой поправкой права создателей, издателей и продавцов комиксов). Поппи 3. Брайт перепечатала его в своей антологии «Любовь по венам II».
Мне нравится считать этот рассказ вирусом. Стоит вам его прочесть, и вы уже больше никогда не сможете читать исходную легенду по-старому.
Я не знаю, чем она была. Никто из нас не знает. Родившись, она убила свою мать, но и это недостаточное объяснение.
Меня называют мудрой, но я далеко не мудра, хотя и провидела случившееся обрывками, улавливала застывшие картины, притаившиеся в стоячей воде или в холодном стекле моего зеркала. Будь я мудра, то не попыталась бы изменить увиденное. Будь я мудра, то убила бы себя еще до того, как повстречала ее, еще до того, как на мне задержался его взгляд.
Мудрая женщина, колдунья — так меня называли, и всю мою жизнь я видела его лицо в снах и отражении в воде: шестнадцать лет мечтаний о нем до того дня, когда однажды утром он придержал своего коня у моста и спросил, как меня зовут. Он поднял меня на высокое седло, и мы поехали в мой маленький домик, я зарывалась лицом в мягкое золото его волос. Он спросил лучшего, что у меня есть: это ведь право короля.
Его борода отливала красной бронзой на утреннем солнце, я узнала его — не короля, ведь тогда я ничего не ведала о королях, нет, я узнала моего возлюбленного из снов. Он взял у меня все, что хотел, ведь таково право королей, но на следующий день вернулся ко мне, и на следующую ночь тоже: его борода была такой рыжей, волосы такими золотыми, глаза — синевы летнего неба, кожа загорелая до спелости пшеницы.
Когда он привел меня во дворец, его дочь была еще дитя, всего пяти весен. В комнате принцессы наверху башни висел потрет ее покойной матери, высокой женщины с волосами цвета темного дерева и орехово-карими глазами. Она была иной крови, чем ее бледная дочь.
Девочка отказывалась есть вместе с нами.
Не знаю, где и чем она питалась.
У меня были свои покои, а у моего супруга-короля — свои. Когда он желал меня, то посылал за мной, и я шла к нему и удовлетворяла его, и получала от него удовлетворение.
Однажды ночью через несколько месяцев после моего приезда ко мне пришла она. Ей было шесть. Я вышивала при свете лампы, щурясь от дыма и неверного мерцания пламени. А когда подняла глаза, увидела ее.
— Принцесса?
Она молчала. Глаза у нее были черные, как два уголька, волосы — еще чернее, а губы — краснее крови. Она поглядела на меня и улыбнулась. Даже тогда, в свете лампы, ее зубы показались мне острыми.
— Что ты делаешь в этой части дворца?
— Я есть хочу, — сказала она, как сказал бы любой ребенок.
Была зима, когда свежая еда — все равно, что мечты о тепле и солнечном свете, но с балки в моем покое свисала связка яблок, высушенных и с вынутыми косточками. Сняв одно, я протянула ей.
— Вот, возьми.
Осень — пора высушивания и заготовок, время сбора яблок и вытапливания гусиного жира. Тогда же близился праздник середины зимы, когда мы натираем гусиным жиром целую свинью и начиняем ее осенними яблоками, потом мы жарим ее в очаге или на костре и готовим пироги и клецки на шкварках.
Взяв у меня сушеное яблоко, она стала кусать его острыми желтыми зубами.
— Вкусно?
Она кивнула. Я всегда боялась маленькой принцессы, но в то мгновение сердце у меня растаяло, и кончиками пальцев я ласково коснулась ее щеки. Она посмотрела на меня и улыбнулась — она так редко улыбалась, — а потом вонзила зубы в основание моего большого пальца, в холмик Венеры, так что выступила кровь.
От боли и удивления я закричала, но она поглядела на меня, и крик замер у меня в горле.
А маленькая принцесса прильнула губами к моей руке и стала лизать, сосать и пить. Напившись, она ушла из моего покоя. У меня на глазах ранка начала затягиваться, рубцеваться, исцеляться. На следующий день остался только старый шрам, будто я порезалась карманным ножиком в детстве.
Она заморозила меня, завладела мной, подчинила себе. Это напугало меня больше, чем то, что она напиталась моей кровью. После той ночи я с наступлением сумерек стала запирать свою дверь, закладывать в скобы оструганный ствол молодого дубка и приказала кузнецу выковать железные решетки, которые он поставил мне на окна.
Мой супруг, моя любовь, мой король посылал за мной все реже и реже, а когда я приходила к нему, он был точно одурманен, беспокоен, растерян. Он больше не мог удовлетворить женщину, как пристало мужчине, и не позволял мне ублажить его ртом: в тот единственный раз, когда я попыталась, он дернулся и заплакал. Я отняла губы и крепко его обняла, и укачивала, пока рыдания не стихли, и он не уснул как дитя.
Пока он спал, я провела пальцами по его коже, — вся она была ребристой от множества старых шрамов. Но по первым дням нашей любви я помнила только один — в боку, где в юности его ранил вепрь.
Вскоре от него осталась лишь тень человека, которого я повстречала и полюбила у моста. Его кости синим и белым проступили из-под кожи. Я была с ним до конца: руки у него были холодны, как камень, глаза стали молочно-голубыми, его волосы и борода поблекли, потеряли блеск и обвисли. Он умер, не исповедавшись. Все его тело с ног до головы было в горбиках и рытвинах от застарелых крохотных шрамов.
Он почти ничего не весил. Земля промерзла, и мы не смогли вырыть ему могилу, а потому сложили курган из камней и валунов над телом — в дань памяти, ведь от него осталось так мало, что им погнушались бы даже дикие звери и птицы.
А я стала королевой.
Я была глупа и молода — восемнадцать весен пришли и ушли с тех пор, как я впервые увидела свет дня, — и не сделала того, что сделала бы сейчас.
Верно, я и сегодня приказала бы вырезать ей сердце. А еще приказала бы отрубить ей голову, руки и ноги. Я велела бы ее расчленить, а потом смотрела бы на городской площади, как палач добела раздувает мехами огонь, бесстрастно наблюдала бы, как он бросает в костер куски разрубленного тела. Вокруг площади я поставила бы лучников, которые подстрелили бы любую птицу, любого зверя, который посмел бы приблизиться к пламени, будь то ворон или собака, ястреб или крыса. И не сомкнула бы глаз до тех пор, пока принцесса не превратилась бы в пепел, и мягкий ветерок не развеял бы ее, как снег.
Но я этого не сделала, а за ошибки надо платить.
Потом говорили, что меня обманули, что это было не ее сердце, что это было сердце зверя — оленя, быть может, или кабана. Те, кто так говорил, ошибались.
Другие твердят (но это ее ложь, а не моя), что мне принесли сердце, и я его съела. Ложь и полуправда сыплются как снег, покрывая то, что я помню, то, что я видела. Чужой и неузнаваемый после снегопада край — вот во что она превратила мою жизнь.
Шрамы были на моей любви, на бедрах ее отца и на его чреслах, когда он умер.
Я с ними не пошла. Они забрали ее днем, пока она спала и была слабее всего. Они унесли ее в чащу леса, распустили на ней рубашку и вырезали ее сердце, а мертвое тело оставили в лощинке, чтобы его поглотил лес.
Лес — темное место, граница многих королевств, не нашлось бы ни одного глупца, кто стал бы утверждать свою над ним власть. В лесу живут преступники. В лесу живут разбойники, а еще волки. Можно десяток дней скакать по лесу и не встретить ни одной живой души, но все время за тобой будут наблюдать чьи-то глаза.
Мне принесли ее сердце. Я знала, что оно ее — ни сердце от свиноматки, ни сердце от голубки не продолжало бы вырезанное пульсировать и биться, как делало это.
Я отнесла его в свой покой. Я его не съела: я подвесила его на балке над моей кроватью, подвесила на нитке, на которую нанизала головки чеснока и ягоды рябины, оранжево-красные, как грудка малиновки.
За окном падал снег, скрывая следы моих охотников, укрывая ее крохотное тельце в лесу.
Я велела кузнецу снять решетки с моих окон и, когда клонился к закату короткий зимний день, подолгу сидела у окна, глядя на лес, пока не ложилась тьма.
В лесу, как я уже говорила, жили люди. Иногда они выходили из чащи на Весеннюю ярмарку — жадные, дикие опасные люди. Одни были уродами и калеками, жалкими карликами и горбунами, у других были огромные зубы и пустые глаза идиотов, у третьих — пальцы с перепонками, как у лягушки, или руки, как клешни у рака. Каждый год они выползали из леса на Весеннюю ярмарку, которую устраивали, когда сойдет снег.
В юности я работала на ярмарке, и лесной люд уже тогда меня пугал. Я предсказывала людям судьбу, высматривала ее в стоячей воде, а после, когда стала старше, в круге полированного стекла, обратная сторона которого была посеребренной — его мне подарил один купец, чью потерявшуюся лошадь я углядела в луже разлитых чернил.
И торговцы на ярмарке тоже боялись лесных людей: гвоздями прибивали свои товары к голым доскам козел — огромными железными гвоздями прибивали к дереву пряники и кожаные ремни. Если их не прибить, говорили они, лесные люди схватят их и убегут, жуя на бегу украденные пряники, размахивая над головой ворованными ремнями.
Но у лесного люда были деньги: монетка тут, монетка там, иногда испачканные зеленью или землей, и лица на монетах были незнакомы даже самым старым среди нас. Еще у них были вещи на обмен, и потому ярмарка процветала, служа изгоям и карликам, служа разбойникам (если они были осмотрительны), которые охотились на редких путников из лежащих за лесом стран, на цыган или на оленей. (В глазах закона это было разбоем. Олени принадлежали королеве.)
Медленно текли годы, и мой народ утверждал, что я правлю им мудро. Сердце все так же висело у меня над кроватью и слабо пульсировало по ночам. Если кто-то и горевал по ребенку, свидетельств того я не видела: тогда она еще наводила страх и люди считали себя счастливыми, что избавились от нее.
Одна Весенняя ярмарка следовала за другой: всего пять, и каждая следующая была унылее, беднее, скуднее предыдущей. Все меньше лесных людей приходили покупать наши товары. А те, кто приходил, казались подавленными и беспокойными. Торговцы перестали прибивать к козлам свой товар. На пятый год из лесу вышла лишь горсть людей — дюжина сбившихся от страха в кучку волосатых карликов. И никого больше.
Когда торги закончились, ко мне пришли распорядитель ярмарки и его паж. Первого я немного знала до того, как стала королевой.
— Я пришел к тебе не как к моей королеве, — сказал он. Я молчала. И слушала.
— Я пришел к тебе потому, что ты мудра, — продолжал он. — Ребенком, лишь посмотрев в лужу чернил, ты нашла потерявшегося жеребенка; девушкой, лишь посмотрев в свое зеркало, ты нашла потерявшегося младенца, который далеко ушел от своей матери. Тебе ведомы тайны, и ты можешь сыскать сокрытое. Что пожирает лесной люд, моя королева? — спросил он. — В будущем году Весенней ярмарки не будет вовсе. Путники из других королевств стали редки, лесные люди почти исчезли. Еще один такой год, и мы все умрем с голоду.
Я приказала служанке принести мне зеркало. Это была немудреная вещица, посеребренный сзади стеклянный диск, который я хранила завернутым в шкуру олененка в сундуке у себя в покое.
Мне его принесли, и я в него заглянула.
Ей было двенадцать — уже не малое дитя. Кожа у нее была все еще бледная, глаза и волосы — угольно-черные, губы — кроваво-красные. На ней была одежда, в которой она в последний раз покинула дворец, — рубаха и юбка, но теперь они были ей малы и многократно заштопаны. Поверх них она носила кожаный плащ, а вместо башмаков на крохотных ножках — два кожаных мешка, подвязанных шнурками. Она стояла в лесу за деревом. Перед моим мысленным
Одно за другим я взяла три яблока и серебряной булавкой проколола на них кожуру. Потом опустила яблоки в серебряный таз и оставила их там, а первые в этом году крохотные снежинки медленно ложились на мое тело, на яблоки и на кровь.
Когда заря окрасила небо, я укуталась в серый плащ, одно за другими серебряными щипцами достала из серебряного таза красные яблоки, стараясь их не касаться, и положила в корзинку. На дне серебряного таза не осталось ни моей крови, ни бурой пыли, только зеленовато-черный осадок, похожий на ярь-медянку.
Таз я закопала в землю. Потом навела на яблоки чары (как когда-то, много лет назад, у моста наложила чары красоты на себя саму), чтобы они стали самыми чудесными яблоками на всем белом свете, и алые сполохи на их кожуре приобрели теплый цвет свежей крови.
Надвинув на лицо капюшон, я взяла с собой цветные ленты и украшения для волос, которыми прикрыла яблоки в камышовой корзинке, и одна пошла в лес, пока не пришла к ее жилищу: высокому утесу из песчаника, испещренному глубокими норами, которые уводили в темные недра.
Вокруг утеса росли деревья и высились валуны, и я незаметно переходила от дерева к дереву, от валуна к валуну, не потревожив ни веточки, ни упавшего листа. Наконец я отыскала себе укрытие и стала ждать — и наблюдать.
Несколько часов спустя из одной норы выбрался выводок карликов — уродливых и искривленных волосатых человечков, прежних обитателей этой земли. Теперь их редко встретишь.
Они скрылись в лесу и меня не заметили, хотя один остановился помочиться на валун, за которым я укрывалась.
Я ждала. Никто больше не появился.
Подойдя к норе, я позвала надтреснутым старушечьим голосом. Шрам на моей руке запульсировал, когда она вышла ко мне из темноты, одна и нагая. Ей, моей падчерице, было тринадцать лет, и ничто не портило совершенной белизны ее кожи, кроме багрового шрама под левой грудью, где давным-давно у нее вырезали сердце. Внутренняя часть ее бедер была испачкана влажной черной грязью.
Она всматривалась в меня, скрытую под плащом. И взгляд у нее был голодный.
— Ленты, пригожая девица, — прокаркала я. — Красивые ленты для ваших волос…
Улыбнувшись, она поманила меня к себе. Рывок — это шрам на моей руке потянул меня к ней. Я сделала то, что намеревалась, но много охотнее, чем хотела: я уронила корзинку и завопила, как трусливая старая торговка, которой прикидывалась, и побежала прочь.
Мой серый плащ был цвета леса, и ноги несли меня быстро, она не догнала меня.
Я же вернулась во дворец.
Дальнейшего я не видела. Но давайте представим себе, как разочарованная и голодная девушка возвращается в свою нору и находит на земле брошенную корзинку.
Что она сделала?
Мне хочется думать, что сперва она поиграла с лентами, вплела их в волосы цвета воронова крыла, обернула вокруг бледной шейки или тоненькой талии.
А потом из любопытства отодвинула тряпицу посмотреть, что еще есть в корзинке, и увидела красные-красные яблоки.
Разумеется, они благоухали свежими яблоками, но еще от них пахло кровью. А она была голодна. Представляю себе, как она берет яблоко, прижимает его к щеке, кожей ощущая его холодную гладкость.
И она открыла рот и глубоко вонзила в него зубы…
К тому времени, когда я достигла моего покоя, сердце, подвешенное на нити с потолочной балки — рядом с яблоками, окороками и вялеными сосисками, — перестало биться. Оно просто тихонько висело, недвижимое и безжизненное, и я снова почувствовала себя в безопасности.
Зимние снега легли высокими и глубокими и стаяли поздно. К наступлению весны мы все были голодны.
В тот год Весенняя ярмарка несколько ожила. Лесной люд был немногочислен, но пришел, а еще прибыли путники из земель за лесом.
Я видела, как волосатые человечки из пещеры в утесе торговались за куски стекла, обломки кристаллов и кварца. За стекло они заплатили серебряными монетами — добычей, принесенной с ночной охоты моей падчерицей, в этом у меня не было сомнений. Когда прошел слух, что именно они покупают, горожане побежали по домам и вернулись со своими амулетами из кристаллов, а несколько человек принесли даже оконные стекла.
Я было подумала, не приказать ли убить волосатых человечков, но не сделала этого. Пока с балки в моем покое сердце свисало недвижимое и холодное, мне ничто не грозило и лесному люду тоже, а значит — и жителям города.
Наступило мое двадцать пятое лето, моя падчерица съела отравленные плоды две зимы назад, когда в мой дворец пришел принц. Он был высоким, очень высоким, с холодными зелеными глазами и смуглой кожей тех, кто живет за горами. Он приехал со свитой, достаточно большой, чтобы его защитить, достаточно маленькой, чтобы другой правитель — я, например, — не счел ее возможной себе угрозой.
Я была практична: я подумала про союз между нашими землями, подумала про королевство, тянущееся от леса до самого моря на юге, подумала про моего златовласого возлюбленного, который уже восемь лет покоился в земле, и ночью пошла в покой принца. Я не невинная девица, хотя мой покойный супруг, который когда-то был моим королем, поистине был первым моим возлюбленным, что бы потом ни говорили.
Поначалу принц как будто возбудился. Он попросил меня снять рубашку и встать перед распахнутым окном подальше от очага, пока кожа у меня не стала холодной как камень. Потом он попросил меня лечь навзничь, сложить на груди руки и широко открыть глаза — но смотреть только в потолок. Он велел мне не двигаться и почти не дышать. Он молил меня не говорить ничего. Он раздвинул мне ноги.
И тогда он вошел в меня.
Когда же он начал двигаться во мне, я почувствовала, как поднимаются мои бедра, почувствовала, как сама двигаюсь ему под стать, вздох за вздохом, толчок за толчком. Я застонала — просто не могла сдержаться.
Его ствол выскользнул из меня. Протянув руку, я коснулась его — крохотной, скользкой козявки.
— Прошу, — шепотом взмолился он, — ты не должна ни двигаться, ни говорить. Просто лежи на камнях, такая холодная, такая прекрасная.
Я постаралась, но он утратил силу, которая придавала ему мужества, и довольно скоро я ушла из покоя принца, а в ушах у меня еще звучали его проклятия и слезы.
На следующий день рано утром он — уехал, забрав всех своих людей, — они поскакали в лес.
Представляю себе его чресла, пока он ехал, неудовлетворенность, камнем залегшую в основании его ствола. Воображаю себе его плотно сжатые губы. Потом представляю себе, как небольшой отряд едет по лесу и выезжает наконец к стеклянной гробнице моей падчерицы. Такая бледная. Такая холодная. Обнаженная под стеклом. Почти ребенок. Недвижима, мертва.
В моем воображении я почти чувствую, как внезапно отвердевает его ствол, вижу, как им овладевает похоть, слышу молитвы, которые он бормочет вполголоса, благодаря небеса за свою удачу. Я представляю себе, как он торгуется с волосатыми человечками, предлагает им золото и пряности в обмен на прекрасный труп под стеклянным саркофагом.
С готовностью ли они взяли золото? Или поглядели на его конную свиту, на острые мечи и копья и поняли, что иного выхода у них нет?
Не знаю. Меня там не было. В зеркало я не смотрела. Могу только воображать…
Руки, снимающие куски стекла и кварца с ее хладного тела. Руки, нежно гладящие ее хладную щеку, сдвигающие ее хладную руку, ликующие, что труп еще свеж и податлив.
Взял ли он ее прямо там, у всех на виду? Или велел перенести в укромное место прежде, чем войти в нее?
Мне неведомо.
Вытряхнул ли он яблоко у нее из глотки? Или, пока он вонзался в ее хладное тело, ее глаза медленно открылись? Раздвинулись ли ее губы, эти красные хладные губы, обнажились ли острые желтые зубы у смуглой шеи, когда кровь, которая есть жизнь, потекла ей в горло, смывая кусок яблока, смывая мой яд?
Мне остается только гадать. Наверняка я не знаю.
Вот что я знаю. — Ночью я проснулась от того, что ее сердце запульсировало и забилось опять. Сверху мне на лицо закапала соленая кровь. Я села. Рука у меня горела и гудела, будто по основанию большого пальца я ударила камнем.
В мою дверь барабанили. Я испугалась, но ведь я королева и не выкажу страха. Я распахнула дверь.
Первыми в мой покой вошли его воины и окружили меня, наставив на меня свои острые мечи и длинные копья.
Потом вошел он. И он плюнул мне в лицо.
Наконец в мой покой вошла она, как сделала это, когда я только стала королевой, а она была шестилетним ребенком. Она не изменилась. Ни в чем не изменилась.
Она дернула за нить, на которой было подвешено ее сердце. Она сорвала одну за другой ягоды рябины, сорвала головку чеснока, за столько лет совсем уже высохшую, потом взяла свое собственное, свое бьющееся сердце — маленькое, не больше чем у молочного козленка или медвежонка, а оно полнилось кровью, выплескивавшейся ей на руку.
Ногти у нее, наверное, были острые, как стекло: ими она разрезала себе плоть, проведя по пурпурному шраму. Ее грудь внезапно раззявилась — пустая и бескровная. Она лизнула разок свое сердце — а кровь все бежала у нее по рукам — и задвинула его глубоко под ребра.
Я видела, как она это делает. Я видела, как она снова закрыла и сдвинула плоть и кожу. Я видела, как пурпурный шрам начал бледнеть.
Ее принц поглядел на нее было беспокойно, но все же обнял за плечи, и они встали бок о бок и ждали. Но вместе с сердцем в нее не вошло тепло, и на губах у нее остался налет смерти, и потому его похоть ничуть не уменьшилась.
Они сказали мне, что поженятся, и два королевства действительно объединятся. Они сказали, что в день свадьбы я буду с ними.
Тут становится жарко.
Они оговорили меня перед моим народом, приправляя толикой правды похлебку, сваренную из лжи.
Меня связали и держали в крохотной каменной каморке под дворцом, в подземельях я пробыла всю осень. Сегодня за мной пришли. Сорвали с меня лохмотья и смыли грязь, потом побрили мне голову и пах и натерли мою кожу гусиным жиром.
Снег падал, пока меня несли — по мужчине на руку, по мужчине на ногу — всем напоказ, распятую и холодную через зимнюю толпу и затолкали в эту печь для обжига.
Моя падчерица стояла рядом со своим принцем. Она смотрела на меня, на мое унижение, но молчала.
Когда, глумясь, меня заталкивали в печь, я увидела, как одна снежинка легла ей на белую щеку и так и осталась на ней, не тая.
Они закрыли за мной дверцу печи. Тут становится все жарче, а там они поют, веселятся и стучат в железные стенки.
Она не смеялась, не глумилась, не говорила. Она не издевалась и не отвернула лица. Но она смотрела на меня, и на мгновение я увидела свое отражение в ее глазах.
Я не буду кричать. Этого удовольствия я им не доставлю. Тело мое они получат, но моя душа и моя история принадлежат только мне, со мной и умрут.
Гусиный жир начинает плавиться и блестеть. Я не издам ни звука. Больше я думать об этом не буду.
А стану думать про снежинку на ее щеке.
Думать про волосы, черные, как уголь, про губы, красные, как кровь, про кожу, белую как снег.