Новый Белкин
Составитель – координатор премии Ивана Петровича Белкина, президент фонда «русская литературная инициатива»
Наталья Иванова
Фонд «Русская литературная инициатива» и оргкомитет Национальной литературной премии за лучшую повесть (премия Ивана Петровича Белкина) выражают признательность фонду «Президентский центр Б. Н. Ельцина»
ЗА ФИНАНСОВУЮ ПОМОЩЬ В ИЗДАНИИ этой книги.
Премиальный сюжет
«Новый Белкин» продолжает литературный проект, названный именем пушкинского героя – автора «Повестей Белкина» Ивана Петровича Белкина.
Именно с «Повестей Белкина» началась новая русская проза – независимая от литературных канонов, современная и своенравная, одновременно серьезная и игровая, – говоря бахтинским языком, амбивалентная.
Не поучительная – и не развлекательная.
Она была написана свежим и свободным языком.
Тем, которым говорили между собой свободные и независимые люди.
Сюжеты всех пяти повестей Белкина были неожиданными. «Метель». «Выстрел». «Барышня-крестьянка». «Станционный смотритель». «Гробовщик».
Рано умерший (не успев дожить до тридцати и до издания своих, как нынче сказали бы, текстов, Белкин обеспечил уникальному жанру – русской повести – будущее. От Гоголя («Нос» и «Шинель»), Достоевского («Белые ночи»), Тургенева («Ася»), Чехова («Дама с собачкой») до Солженицына («Один день Ивана Денисовича» и Владимова («Верный Руслан»).
И сегодня русская повесть – развивающийся и востребованный читателями и литературными журналами формат, близкий к формату европейского романа (в отличие от «больших книг»).
Идея учредить литературную премию Ивана Петровича Белкина родилась из стремления поощрить авторов, работающих в этом жанре. Сделать более заметными редакторские и издательские намерения. Наконец, дать понять: в русской повести влияние «масслита», конечно, есть (как и у самого Белкина), но оно парадоксально и, повторяю, амбивалентно (как и у самого Белкина).
Премиальная история не такая уж длинная – но и не очень короткая.
Среди ее лауреатов – знаменитые и совсем новые имена.
Но особенно любопытен ряд финалистов (каждый год, кроме первого, когда жюри мучительно не смогло остановиться на пяти и, вспомнив о «Шестой повести Белкина» зощенковского пера, вывело в финал шестерых). Ведь, в конце концов, жюри делает окончательный выбор, исходя их разных «воль», почти случайно.
Именно поэтому были просмотрены еще раз все списки – номинантов и финалистов. И решено включить в сборник повести тех авторов, которые, может быть, совсем не меньше лауреатов говорят о состоянии новой русской повести.
Кроме того, в сборник включены эссе, статьи, размышления и даже стихи тех, кто был удостоен – в рамках Премии Белкина – специального диплома «Станционный смотритель». И – «Дистанционный смотритель» тоже.
В общем, проект под именем Белкина развивается. И эта книга – один из примеров такого развития.
Наталья Иванова,
координатор Премии Белкина
Тимур Кибиров
Тимур Юрьевич Кибиров родился 15 февраля 1955 года в семье офицера и учительницы. Окончил историко-филологический факультет МОПИ. В течение недолгого времени был главным редактором журнала «Пушкин» (1998), затем работал в телекомпании НТВ. Был обозревателем радиостанции «Культура» (2004– 2006).
Печатается как поэт с 1988 года: журналы и альманахи «Время и мы», «Атмода», «Третья модернизация», «Театральная жизнь», «Континент», «Юность», «Литературная Осетия», «Синтаксис», «Театр», «Родник», «Дарьял», «Митин журнал», «Дружба народов», «Новый мир», «Странник», «Русская виза», «Кавказ», «22», «Соло», «Знамя», «Огонек», «Арион». Переводил стихи Ахсада Кодзати с осетинского языка.
Произведения Кибирева переведены на английский, итальянский, французский и другие языки.
Как говорит В. Курицын, с самого начала «у Кибирева было два заветных механизма для вышивания светлых слез: детско-советская эстетика, ностальгическое перемывание косточек эпохи + неизбывная вера в прекрасность мира, огненность чресел, свежесть дыхания, пухлость стана и лучистость взора». По словам А. Немзера, «гражданские смуты и домашний уют, любовь и ненависть, пьяный загул и похмельная тоска, дождь и листопад, мощные интеллектуальные доктрины и дебиловатая казарма, „общие места" и далекая звезда, старая добрая Англия и хвастливо вольтерьянская Франция, денежные проблемы и взыскание Абсолюта, природа, история, Россия, мир Божий говорят с Кибировым (а через него – с нами) только на одном языке – гибком и привольном, яростном и нежном, бранном и сюсюкающем, песенном и ораторском, темном и светлом, блаженно бессмысленном и предельно точном языке русской поэзии». Споря о творчестве Кибирева, критики называют его то «певцом обывательского сознания» (В. Шубинский), то «самым трагическим русским поэтом последних десятилет» (А. Левкин), а Е. Ермолинуказывает, что «творческаязадача Кибирева <...> – свободный перевод традиции на современный язык, воплощение ее в живом слове».
Член Русского ПЕН-центра (1995), редсовета журнала «Литературное обозрение» (с 1997), Попечительского совета Благотворительного фонда системной поддержки отечественной культуры и социальной среды ее воспроизводства (с 1999), Общества поощрения русской поэзии (с 2008). Входит в жюри премий Ивана Петровича Белкина (2004), «Русский Букер» (2006), был председателем жюри Турнира поэтов в Перми (2008), жюри премии «Дебют» (2008). Председатель жюри премии «Поэт» (2009).
Заслуженный деятель культуры Северной Осетии– Алании (2007). Отмечен Пушкинской премией фонда А. Тепфера (1993), премиями журналов «Знамя» (1994), «Арион» (1996), «антпибукеровской» премией «Незнакомка» (1997), премией «Северная Пальмира» (1997), стипендией фонда И. Бродского (2000), премией «Станционный смотритель» (2005), дипломом премии «Московский счет» (2007), национальной премией «Поэт» (2008), премией Правительства Российской Федерации в области культуры (2010) за книгу «Стихи о любви». Книга «Стихи» входила в шорт-лист XVIII Московской международной книжной выставки-фрмарки (2005), книги «Кара-барас» и «На полях «A Shropshire Lad»» – в шорт-лист Бунинской премии (2007), в 2010 году опубликовал первое крупное сочинение в прозе – «Лада или Радость», удостоенное ежегодной премией журнала «Знамя».
Удостоен Диплома «Станционный смотритель» по итогам 2003 года.
Персональный сайт: www.kibirov.poet-premium.ru
К ВОПРОСУ О ЕДИНСТВЕ ФОРМЫ И СОДЕРЖАНИЯ
Тезисы
Да ты чем полон, шут нарядный?
Как долго, как мучительно, как страстно
Искали выразительные средства
Служители высокого искусства,
Чтоб выразить точнее, глубже, ярче
Юдоли сей плачевной содержанье!
И с каждым новым веком становились
Все выразительнее средства. Ну а цель
Из вида постепенно потерялась...
Выражали содержанье —
Да не выразили!
Сдерживали выраженья —
Да не выдержали!..
Днесь в плане выражения —
большие достижения,
но в плане содержания
заметны ухудшения —
сплошное беснование,
сиречь осатанение...
Ибо то не содержанье,
Чем исполнен здесь любой!
Ты, прости за выраженье,
Полон дряни, милый мой!..
Ибо вакуум корежит
Форму изнутри —
Посмотри, какие рожи,
Только посмотри!..
Тут частушка будет кстати,
Слышанная в детском саде —
«Сидит Ваня на крыльце
с выраженьем на лице.
Выражает то лицо,
Чем садятся на крыльцо!»
Вступительный центон
С необщим выраженьем рожи
Я скромно кланяюсь прохожим.
Но сложное понятней им.
А мы... Ничем мы не блестим.
Понятней сложное, приятней
Им площадная новизна,
Ребяческая крутизна
И велемудрая невнятность.
Cие опять прельщает их.
А мы-ста будем из простых.
Мораль из моды вышла ныне,
А православие вошло,
Уж так вошло, что все едино —
Писать об этом западло.
Пристойней славить смерть и зло.
Не зло – так боль, не смерть – так блядство
Пристойней и прикольней петь.
Пристойней тайное злорадство,
Что нам Врага не одолеть,
И что исчезнул, как туман,
Нас возвышающий обман.
А низких истин – тьмы и тьмы,
И вечно царствие Чумы.
Всего ж пристойней и приличней
Варраву выбрать навсегда,
Ведь он гораздо симпатичней
Малопристойного Христа!..
Но романтический поэт,
Безумец, подрывает снова
Благопристойности основы,
Клеймит он снова хладный свет!
Noblesse oblige и volens-nolens,
Такая уж досталась доля,
Такой закон поэту дан —
Он эпатирует мещан
Враждебным словом отрицанья,
Не принимая во вниманье,
Пропал он нынче или пан!
Вот почему нравоученья
И катехизиса азы
Во вдохновенном исступленье
Лепечет грешный мой язык.
Дрожа в нервическом припадке,
Я вопию, что все в порядке,
Что смысл и выход все же есть
Из безнадежных общих мест,
Что дважды два еще четыре
Пою я городу и миру!
Есть упоение в говне,
В нытье со страхом и упреком.
Но в этом я не вижу проку
И это не по вкусу мне.
И спорить о подобных вкусах
Готов я до потери пульса!
(Неточность рифмы знаменует,
Что автор не шутя психует
И сознает, насколько он
Атавистичен и смешон).
Что ж веселитесь... Стих железный,
Облитый злобой... bla-bla-bla...
В надежде славы и добра
Мне с вами склочничать невместно.
И пусть умру я под забором,
Как Блок велел мне умирать,
Но петь не стану в этом хоре,
Под эту дудку танцевать.
Грешно мне было б. Не велит
Мне Богородица такого.
К тому же – пусть Она простит —
Мне скучно, бес, пуститься снова
В пучину юношеских врак,
В унылый пубертатный мрак...
ARS POETICA
Гляди! Во все глаза гляди, читатель мой!..
Ну хоть одним глазком, хоть взгляда удостой!
Хоть краешком взгляни!.. Да нет же, не сюда!
Не на меня, дурак, чуть выше – вон туда!
Глаголу моему не хочешь – не внемли,
Но только виждь вон то, что светится вдали!
Блик, облик... Да не блик, не облик никакой,
Не Блок, а облака над тихою водой!
Всего лишь облака подсвечены слегка.
И ты на них уже смотрел наверняка.
Ну? Вспомнил, наконец? Ну вот они, ну да!
И лишь об этом речь – как прежде, как всегда!
О как они горят, там, на исходе дня!..
Ну, правда ж, хорошо? Ну похвали меня.
Эргали Гер
Родился в Москве, жил в Вильнюсе, где учился в средней школе № 6. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Работал наборщиком в типографии, дворником. В редакции журнала Союза писателей Литвы «Литва литературная» (в 1989 году журнал сменил название на «Вильнюс»). В 1988 году Гер стал одним из организаторов и руководителей Русского культурного центра в Вильнюсе. С 1991 года постоянно живет в Москве. Номинант премий Андрея Белого, Антибукер, лауреат премии журнала «Знамя». Член Союза российских писателей (1996).
Дебютировал как переводчик в журнале «Литва литературная». Широкую известность приобрел после публикации в журнале «Родник» (Рига) эротического рассказа «Электрическая Лиза» (1989, № 9). Рассказы, повести, очерки печатались в журналах «Вильнюс» («Наталья (Зима 1985 года)», 1993, № 8), «Знамя», «Дружба народов». Рассказы переводились на английский и литовский языки.
Повесть «Кома» вошла в шорт-лист премии Белкина за 2009 год.
КОМА
Родом Кома была из Рыбинска – города, голодать в котором по определению затруднительно. Однако ж наголодалась в войну сполна, до лазоревых парашютиков, на всю жизнь испортила пищеварительный тракт селедочными хвостами. Жили они без отца, сгинувшего в тридцать седьмом, мама была учительницей французского – языка, опороченного вишистской кликой – так что вся неотмобилизованная на фронт рыба гуляла мимо их стола на соседские. А им с мамой – от селедок хвосты.
А так хотелось хлебушка в те зябкие весны – тепленького, пахучего! – так мечталось, так подсасывало, ни о чем другом вроде и думать не получалось. Но мама учила: «Не думай о себе, будет легче. Молись за тех, кто на фронте. После войны попируем». И Кома молилась, хотя до войны они с мамой были неверующие. Вплетала свою слабенькую голодную молитву в общий народный вой, растворялась в Волге народных слез и плыла вместе со всеми в рай, к победному пиршеству. И если кому невдомек, как можно в неполные восемь лет запустить свою душу в реку народную, навсегда слившись с ее током, со всеми ее стремнинами-водоворотами, тому следует поднапрячься и вспомнить, какая это текучая материя – душа ребенка. Она, душенька, подобна водице: высоко парит, глубоко журчит, в любой сосуд вливается, принимая форму сосуда. Ученые говорят, что в речной капле гомеопатическим образом хранится вся информация о реке – точно так же ребенку ведомо все, что ведомо взрослым. Даже то, что они успели забыть. Или, наоборот, еще не придумали слов. Другое дело, что у войны нет детей, только мертвые и живые. Дети вдыхают ее смрадное дыхание – и резко, непоправимо взрослеют, порой превращаясь в маленьких стариков раньше родителей. У Комы, по счастью, до этого не дошло – но к концу войны они с мамой разговаривали почти на равных. А было-то ей всего одиннадцать.
После войны французский амнистировали, но не полностью. Жили скромненько, нагуливали в основном аппетит. Зато выросла Кома высокой, широкобедрой, теперь таких на йогуртах выращивают, закончила в пятьдесят первом гимназию и поступила в Московский полиграфический. Полное ее имя звучало пышно – Комэра. Комэра Протасова. В общаге на Стромынке – просто Комка. Брала не только фигурой: староста комнаты, комсорг курса, отличница, разрядница по лыжам и альпинизму. Альпинизмом, надо сказать, в те годы увлекались повально, Кома тоже пару раз проваливалась в трещины, но ничего, Бог миловал. Там же, в альплагере на Кавказе, познакомила моих будущих родителей, за что ей отдельное большое спасибо. Под бдительным патронажем Комы летнее знакомство благополучно переросло в осеннюю свадьбу – за честь сокурсницы староста встала такой неприступной скалой, что отцу показалось легче жениться, даром что мастер спорта по альпинизму.
В пятьдесят шестом фактическая моя крестная окончила институт, получила назначение на полиграфкомбинат «Правда». Дали тете Коме комнату в общежитии, потом двухкомнатную квартиру на Шелепихе. В провал между общагой и Шелепихой падают: вступление в партию, поездка в Болгарию, рождение сына (через девять месяцев после поездки), смерть матери. В шестьдесят втором, что ли, в последний раз сходила с ребятами на Кавказ, потом повесила ледоруб на стенку. Здесь заканчивается биография и начинается жизнь. Крепись, читатель.
На комбинате Кома оттрубила от звонка до звонка простым инженером. Выдвигалась и в начальники цеха, и на главного технолога (лет пятнадцать – советскими темпами – внедряли электронный набор), но на высоких постах немедленно принималась конфликтовать с начальством за справедливость, так что ее быстренько задвигали. Есть такие особи, которым наверху делать нечего. А в начале девяностых спровадили на заслуженный отдых. Время для пенсии подгадали самое то: рубль уронили, газету «Правда» с потрохами, со всеми архивами продали грекам, комбинат делили промеж своих – такие, как она, только путались под ногами. Главный правдопродавец восселся потом в Государственной думе, а Кома, чистая душа, седая старуха с нищенской пенсией и больным сыном, поняла, что ее обманули. Обманули жестоко и навсегда. Обманули по жизни.
Беда не в том, что разворовали все, что смогли, даже историю с географией. Это в брежневские времена Кома твердила, что разворовали идею, а ее чуть ли не официально объявили в типографии сумасшедшей – «всегда была идейно задвинутой, оттого и замуж не вышла», – даже не стали выносить дело на партсобрание. Теперь Кома сама разуверилась в себе, в голой правде тех, кто работает, а не ест. Вот такая приключилась петрушка. Голая правда обернулась безумной старухой в переходе на Пушкинской, драпирующей в брезентуху синие груди и тощий зад. Кома ужаснулась (дело было зимой), а бомжиха, выцепив ее взглядом, осклабилась и гаркнула: «Не дрейфь, сеструха!». Прав оказался сынок Алешенька: не для жизни такая правда. Хоть в петлю лезь, хоть угорай в машине, как военная поэтесса Юлия Друнина. Только не было у Комы ни машины, ни гаража. Не заработала. Не добилась. Не завоевала себе ничего, кроме язвы двенадцатиперстной кишки.
Вот вам линия жизни на просторах великорусской низменности: селедочный хвостик в детстве, кашка под старость. Ровненькая такая, без всплесков. Кома из последних сил цеплялась за человеческое в себе, но обида не отпускала. Сын неделями не выходил на улицу, пропадал за компьютером днями и ночами буквально. Оброс, как диакон, мылся и того реже. Плюс хромота: в детстве бултыхнулся в майскую Клязьму, заработал себе полиомиелит на правую ногу. Несколько лет таскала по санаториям да лечебницам, практически на себе таскала. Не было тогда инвалидных колясок заграничных, зато была медицина. Кто тебя вылечил, Алешка? – Тебя советская медицина вылечила. Та самая бесплатная медицина, которую вы заплевали, променяли на импортные коляски. – Не слышит. Не видит родную мать в упор. Вот что значит – без малого сорок лет в двухкомнатной «распашонке», бок о бок. Не докричишься.
А всего-то лет пятнадцать назад, когда сын в историко-архивном учился, жизнь в двухкомнатной квартирке на Шелепихе шкварчала вовсю. Архиюноши с архидевушками набивались в Лешкину комнату под завязку: тут тебе и самиздат, и споры до утра, и молодые страсти-мордасти... Кома, сама не робкого десятка, и то просила потише, а то бу-бу-бу да бу-бу-бу – прямо с улицы, из Лешкиного окна, влетали в ее комнату через каждые два слова: Солженицын да Сахаров, Щаранский да Рой Медведев – рой рассерженных Винни-Пухов, так это представлялось Коме. Будущие хранители страшненьких государственных тайн хорохорились, постигая профильные предметы. Неподъемная правда корежила неокрепшие души. Нет, не хотели они служить такой истории. Такую историю следовало закрыть и начать сначала. Кома слышала их бубнеж, звоны стаканов, чуяла, как трепещут и мельтешат душеньки под гнетом полуночи, но даже Лешке не в силах была помочь. «Ох, доиграетесь, молодежь...» – вздыхала она, но не слушали, только посмеивались. Дальше кухни не допускали. Дело даже не в Лешке – Лешка тогда еще не совсем залохмател, – просто чуяли в ней другую закваску. Будущие хранители истории даже рубль на портвешок стреляли так, словно приближали к себе: не то одалживали, не то одалживались. Понятно, что безвозвратно. Кома, помнившая строгие правила своей юности, только диву давалась – совсем другая порода – но рублики отстегивала, зарабатывала она в те годы нормально.
Вот только две последние чашки маминого сервиза забрала в свою комнату, сама пила из них чай. Всю жизнь прожила с этим хрупким, клееным-переклеенным севрским чудом «из дворца», как шутила (а может, и не шутила) мама, а тут за два года весь переколотили, притом бесчувственно, без угрызений: ха-ха-ха да хо-хо-хо, мы ж нечаянно, тетя Кома, мы вам другой сервиз отгрохаем... Как же, как же. По молодости родительские чашки бьются легко – собственные сервизы, на сто персон, все впереди, – и это правильно. Надо всю жизнь прожить, чтоб понять истинную цену двум невесомым, последним, желтоватым на просвет маминым чашкам...
Нет, не была она доброй. Терпеть умела, что правда, то правда: жизнь научила. А доброй – пожалуй, нет. Cлишком хорошо читала людей острым своим глазком. Как с листа читала проступающие на лбах буквы – и сокрушалась. Тля обывательства, глиста вещизма пожирали ее народ, москвичей в особенности. От скудости да от бедности мозги вывернуло наизнанку, все возмечтали о коврах, «жигулях», хрусталях. Это как голодному только хлебушек на уме. Однажды не выдержала, вошла в Лешкину комнату и спросила:
– А вот скажите мне, дуре... Для вас свобода – это машины с водителями, дома с прислугой, да чтоб вышколенная, без хамства, да чтоб в барах напитки со всего света, и все такое. Так? Так. А что такое демократия для прислуги? Чтоб на конюшню не отсылали?
– Ой, тетя Кома, да вы о чем?..
– Мать в корень смотрит! – захохотал Лешка. – Уйди, мать, ты их смущаешь!..
Откуда тут доброте взяться? – Ниоткуда.
Копилась, копилась в Коме тоска. Варила борщи, читала запретное. Много думала.
Прочитала запрещенного автора Восленского. Прочитала запрещенного Авторханова. Едва не проглядела глаза над затертой машинописной копией Солженицына. Страшилась найти в ледяном аду «Архипелага» упоминание об отце – не нашла и обиделась на Исаича. Но русскую правду Кома знала и без Восленского, знала – печенкой, селезенкой, кишочками; русская правда была для нее селедкой с черняшкой, а не перепиской Роя с Жоресом. Переваренная с изжогой, история отечества осела в ее сосудах ревматизмом в костях, артритом в суставах, больным кишечником. Такое не перепишешь.
Не пророки вели их, а Иваны Сусанины. Вот и заблудились в пустыне.
А как хрустят молодые косточки – узнали на третьем курсе. Однажды Лешка вернулся из института весь белый, отлеживался до вечера – потом не выдержал, поделился:
– Вызвали к замдекана, а там – двое. Давайте, говорят, побеседуем. И все, мама, знают: кто что сказал, кто какие книги приносил, все наши вот в этой комнате разговоры – представляешь?
Кома кивнула без удивления. А Лешка выдавливал из себя:
– Ты правду любишь – так вот, послушай, как меня вербовали. «Хочешь, – говорят, – за правду постоять, Алексей? Тогда тебе в дворники, потом в тюрьму, а уж потом, если повезет – за границу. Потому что правд много, а Россия одна. Хочешь за Христа – сторожи церкви. А хочешь за Россию – тогда к нам. Только без дураков, а с потрохами и навсегда»... Вот так, мать. По-простому, без вазелина.
Кома осунулась, предчувствуя неминуемое.
– Ты ж, говорят, русский человек, Протасов, мы про тебя все знаем. Зачем тебе еврейская, американская, иные прочие правды? Будешь служить отечеству – будет тебе допуск, будут архивы, будет тебе русская правда...
Он исподлобья, по-мальчишески взглянул на Кому.
– Я подумал – и подписал. Не потому, что испугался – ни столечко! Просто понял, мама, одну странную вещь. Я, выходит, всегда этого хотел. Давно ждал и давно хотел... – Задумался, потом добавил: – Я солдат, мама, а не ученый. Понимаешь?
– Ты мужчина, тебе решать, – поспешила ответить Кома. – Только как они русскую правду от Христа отделили? Христос же сказал: «Отдайте все и идите за мной». Это и есть русская правда...
– Твоей правдой, мать, только подтереться! – отмахнулся Лешка.
Вот так всегда.
А ночью подумала: так даже честнее, когда все сказано. Всегда под ними жили, на них пахали – так уж лучше на договоре... И еще подумала: вот и вырос сын, стал хромоногим солдатиком. Теперь держись, Кома.
Сборища после этого рассосались, даже девушки перестали заглядывать. Лешка сказал друзьям, что к нему приходили – и все. Тихо стало на Шелепихе. Сын забурился в архивы, ушел от мира сего, отрастил бороду – и там, в архивных подвалах, подцепил какую-то древнюю гниль, мозговую плесень. Кома ушам своим не поверила, когда услышала от него, что во всем виноваты большевики с евреями, расстрелявшие батюшку-царя. Подумала: шутит, нарочно ее заводит. Взглянула и увидела в глазах сына нездоровый огонь. Этого еще не хватало.
– Попей аспиринчику! – велела Кома, но он не ответил, даже не нагрубил, дернул плечом и ушел к себе. Вот с этой плесени полуподвальной и начала развиваться в нем домашняя глухота, специфическая глухота по отношению к матери.
Большевиков в Лешкиной компании сильно поругивали, хотя чуть ли не через одного жили в сталинках. С этим еще туда-сюда – понятно, что не ангелы наладили Усатому мясорубку – хотя сама Кома по велению сердца была за большевиков против Сталина, это тоже понятно. Но поступиться евреями, отдать своих евреев хоть сыну, хоть Богу, хоть черту – нет, этого Кома не могла. Во-первых, все люди равны, этим мы Гитлера победили, а во-вторых, в Полиграфе половина сокурсниц, а в типографиях добрая треть наборщиков, метранпажей, линотипистов были евреями – и не только добрая, но и лучшая. И если второе утверждение не вполне стыковалось с первым, это только усиливало Комину правоту по пятому пункту в целом.
– Кто тебя на руках носил, Лешенька? Галка, Майка, Рузанка, дядя Семен – чем они перед тобой виноваты?
– Ты о людях, мать, а я про большие числа, историческую закономерность...
– Ложь твоя историческая закономерность, – уверено перебила Кома. – Что же ты Николашу в статистику не подверстываешь? А как же Цусима, Кровавое Воскресенье, германская – тоже евреи виноваты?
– А девочки-царевны?! А цесаревич?! Какая ты после этого христианка?..
И чуть ли не пена изо рта. И ненависть из глаз. И руки трясутся.
Вот и поговорил сын с матерью.
Было такое древнее слово, само всплыло и поместилось в ряд повседневных: чай, лампа, подушка, телевизор, – беснование.
С друзьями тоже переругался почти со всеми. Эта зараза, она ведь из мозга по нервам бьет, поражая сдерживающие центры. А у внучков большевистских на антисемитизм врожденный иммунитет, так что Лешка для них чужим оказался. Хотя, когда демократия победила, ему, по старой дружбе, все-таки дали поруководить каким-то крупным архивом, даже машину с персональным шофером выделили, чтоб не мотался, хромый, с Шелепихи на Маросейку. Валерием Васильевичем звали – очень такой простой, но содержательный оказался мужчина. А насчет царской семьи Кома только в студенческие годы узнала, и сразу же, если по-честному, отмахнулась от этого знания – логика революции, вот и все. Царский род рубили под корень – чтобы таким, как Кома, жилось и пелось. Только через много-много лет, когда появились в доме запрещенные книжки, увидела фотографию дореволюционную, со всеми четырьмя девочками и мальчиком – вот тогда-то и полоснуло по сердцу. Нехорошо, тревожно подумалось: спаси Бог, что не затянуло страдальцев в тогдашние Ярославль или Рыбинск, где боролись за советскую власть отец с матерью... Спаси Бог.
И вот – допелись: великий, страшный, невиданный в истории поход русского народа за правдой закончился. Шли долгих семьдесят лет, других водили – и ничего не нашли. Даже забыли, что искали.
– Какая правда, мать, ну какая правда?! – по сотому разу, с мукой в голосе повторял Лешка. – Держали народ в черном теле, как рабов на галерах, – о чем страдать? Попили кровушки русской, еще и в дерьме изваляли – всех изваляли, от мала до велика! Какая правда?
Не всех, хотела возразить Кома. Но – сдержалась.
Верх взяли внуки большевиков – чистенькие детишки, твердившие, что нельзя на крови ребенка построить счастье; взяли власть, отпустили цены, заморозили вклады, отрезали стариков от жизни. Так ведь лгали, лгали, бормотала Кома, пробираясь к метро сквозь человеческий муравейник: вся Москва превратилась в вонючую барахолку, торгующую бананами, пепси-колой, спиртом «Ройяль» и убоинкой, от которой веяло страшилками послевоенных лет; только на крови и строится новый мир, объясняла она такой же растрепанной, как она, старухе, торгующей окорочками Буша, другого строительного материала нет. Только на своей крови, а не ближнего, это еще Христос доказал... Большевики, между прочим, своей кровушки не жалели, оттого и полет у них был орлиный – зря только от Христа отреклись, от главного революционера, заузили Христа до эпизода с изгнанием из храма торгующих... А у нынешних побежка крысиная – на стариковской крови высоко не взлетишь. Не надо им рая – подавай барахолку! Человек не правдой жив, не добром движим, а прибылью и процентом. Нате вам! Вот он, ваш новый рай, – барахолка для старых и малых, без конца и без края, от заката до рассвета... Наслаждайтесь!
Слушали ее вполуха, без удивления и участия – много по тогдашней Москве бродило бормочущего, ошарашенного старичья – всех не выслушаешь, да и талдычили они, в общем, одно и то же. Жизнь сорвалась камнем с горы – заслушаешься и улетишь в пропасть.
Вот и Алексей попал в переплет: архив его, мало того что в центре, занимал старинные, чуть ли не боярские палаты с подвалами под рестораны и все такое. А он со своей неуступчивостью оказался весь в мать, то есть в руководителях не задержался. Из танков его, тьфу-тьфу, расстреливать не стали, но сразу после известных событий припомнили и антисемитизм с шовинизмом, и ангажированность, так что с Валерием Васильевичем пришлось расстаться друзьями. Заперся Лешка у себя в комнате, украшенной вынесенным из Белого дома бело-желто-черным флагом, сел писать книгу «правды про все» – так отвечал, если спрашивали; Кома к тому времени уже год как сидела на пенсии, так что они вдруг резко обнищали на пару: он по инвалидности да по глупости, она по глупости да по старости. Вот как тут не свихнуться, скажите, когда ты в тридцать с гаком оказываешься один на один с компьютером, гудящим с утра до вечера, да в прокуренной комнатушке, да под выцветшим флагом безрадостной расцветки, а все твои друзья-приятели выбились в люди и раскатывают по городу на «Мерседесах» с водителями? Никак. Какая тут «правда про все», когда жизнь съежилась до двух нищенских пенсий? Кашка да макароны на выбор – вот и вся правда. Ровненькая такая, без озарений, серая правда жизни.
А ему хоть бы хны. Раз в два или три месяца публиковал в главной оппозиционной газете развернутые статьи с упором на его, Лешкину, трактовку истории. Ну и современности тоже. Гонораров едва хватало на пару новых книг и дорогущие сигареты, к которым он привык в прежней жизни. Где-то Кома вычитала, что мужчина жив, пока может позволить себе хоть одно излишество. Вот и ладно. Сама она об излишествах и думать забыла.
А тут еще, как назло, почти все банкиры оказались евреями. Лешка злорадно хмыкал, когда они светились по телевизору, при этом поглядывал на мать, как на дуру. Коме делалось нехорошо, словно опять поела селедки; со временем совсем расхотелось включать телевизор. Старалась больше гулять, общаться с людьми, а перед сном читала страничку-другую из Евангелия. Другие книги из ее шкафа вдруг разом пожухли и пожелтели.
Изредка к Алексею забегали единомышленники – не такие гордые, как друзья юности, наоборот, приветливые и говорливые, неуловимо потертые, даже если в приличном, словно побывали в большой стиральной машине и что-то в них при отжиме разболталось. Какие-то у них были заговорщические дела, Кома не лезла, да и неловко – угощать нечем, разве что чаем. От одного из них она и услышала про отца Николая, про белое братство людей, хранящих правду под сердцем, спасающих Россию не словами, а делами. Собирались они по субботам – сажали цветы, деревья, убирали парки и набережные, укрепляли ветхие исторические здания, как-то вот так. Кома решила сходить взглянуть, приехала на берег Сетуни и осталась. Набралось человек семьдесят разновозрастных энтузиастов, дружно разобрали огромную свалку под Поклонной горой, место знаковое. Удивила, помимо прочего, грамотная организация: курсировал контейнеровоз, он же привез и увез инструменты, ни минуты простоя. Какая-то приятная внятность проглядывала, без дураков. После работы треть распрощалась до следующей субботы и разбрелась, зато оставшиеся умылись, переоделись в белое, расселись на бережку вокруг отца Николая. Достали бутерброды, печенье, чай в термосах. Картинка запала в душу, словно Кому волшебным образом перенесло в Галилею. Тихая речь струилась, как воды Сетуни. Хотелось протиснуться ближе, но Кома вдруг застеснялась: сменку захватить не подумала, опять же без бутербродов, выделялась темным оголодавшим пятном. Однако ж – заметили, пригласили в круг, угостили. Аромат копченой колбаски обволок небо – вспомнился «правдинский» паек, ежемесячная унизительно-радостная суета вокруг продуктовых наборов по тридцать пять рубчиков. Наотмашь била та пайка – однако ж брали. Ну да пес с ней.
Вблизи отец Николай оказался невысоким сухощавым мужчиной лет пятидесяти, со стриженой бородкой под Че Гевару, в льняной рубашке навыпуск и белых брюках. Говорил негромко и задушевно – как будто читал все, что накопилось в душе, все, что сдавливало по ночам сердце.
– Я хочу, – говорил учитель, – чтобы вы запомнили сегодняшний день, а перед сном еще раз сказали себе: я прошел свои пять сантиметров, свою дневную толику на пути к истине. Что мы сегодня сделали? – Да ничего особенного. Расчистили берег на виду местных жителей, из которых, кажется, двое или трое присоединились к нам. Завтра придут гогочущие подростки, разбросают пивные бутылки и пакетики из-под чипсов. Это наши дети. Они растут в смутное время, поклоняются Мамоне и верят в Чубайса. Мы ничего не можем сделать для них. Не только потому, что спасение утопающих, как говорится, дело рук самих утопающих, но и потому, что государство не с нами. Власть у лукавого, он безраздельно правит миром. Это надо понимать и осознавать четко – так, как понимал святой Александр Невский, отправляясь на поклон к хану. Наш долг перед Богом, перед этими гогочущими подростками, перед будущими поколениями – спасти себя. Спасти себя, дабы сохранить знание, дабы сохранить ту самую Святую Русь, которой держится вся Россия. Кроме нас – некому. Сильные мира – не с нами, князья церкви – не с нами, дети наши, и те не с нами. Так, может, правы они, а не мы? Скажу откровенно – для всех было бы лучше, если бы ошибались мы. Не знаю, как вы, друзья мои, но я каждый день мучительно испытую себя: а что, может, действительно жизнь человека не поиск истины, не приближение к Богу, не строительство храма в душе своей, а беспрерывное удовлетворение своих растущих потребностей?
– Нет! – выдохнули сидевшие полукругом – и Кома выдохнула.
– Может, действительно, смысл жизни – умножение капитала, а не красоты и добра?
– Нет! – выдохнули веселее и громче.
– Может, действительно, жажда наживы в нас сильнее жажды истины, греховные наклонности сильнее тяги к прекрасному, а обаяние добра меркнет перед силой и красотой зла?
– Нет! – дружно возразило собрание; Кома почувствовала приятное, давно забытое покалывание румянца на скулах.
– И я так думаю. Правда проста, друзья мои, она доступна даже младенцу. Отчего же нас горстка? – Ответ очевиден, хотя требует мужества. Скажем прямо: мир погряз во лжи. Миром правит лукавый. Блаженство духом презираемо как удел нищих. Блаженство богатых, царица удовольствия, почитается выше Царя Небесного. Как говорил Козьма Прутков – «зри в корень»: воля уда вознесена выше Христа. Это страшно, но это так... Правда проста, но за ней надо тянуться, она подобна золотому яблочку в небесах. Ложь неисповедима и многолика, зато лежит под ногами. Дабы преодолеть ее тяготение, нужна ежедневная, напряженная работа души. Кого и где этому учат? Да никого и нигде. Разве что в семинарии, по окончании которой молодые батюшки попадают в лоно церкви, торгующей водкой и табаком, – вот и весь сказ... Нас отбросило в первобытные, ветхозаветные времена. Как тут не вспомнить слова Учителя нашего: много званных, – отец Николай воздел руки, распахивая объятия окрестным домам, затем свел ладони и указал на сидящих вокруг него, – да мало избранных...
– В следующую субботу мы вернемся, посадим цветы и поставим урны для мусора. И будем приходить до тех пор, пока местные не привыкнут к порядку, пока не начнут поддерживать его сами. Кто-то из них, возможно, присоединится к нам, станет нашей местной ячейкой... Да-да, ячейкой – не надо бояться организационных терминов... Так вот. Не сразу, но мы добьемся того, чтобы здесь, под Поклонной горой, росли цветы. Потому что мы этого хотим. Потому что это нужно в первую очередь нам, хранителям и строителям Святой Руси, несокрушимой твердыни Святого Духа. Недаром говорят: не стоит село без праведника. Это не поговорка, друзья мои. Это истина, сиречь путь к спасению. Скрепите сердца свои – ибо только верой, только сердечной мышцей можно удержать Россию на краю пропасти...
Вот что услышала Кома из того, что говорилось на берегу Сетуни – а говорилось там много. Задавали вопросы, подавали реплики, иногда даже возражали – отец Николай с улыбкой слушал и каждому отвечал. Была там какая-то странная фраза про Дух Святой, который де в триедином Господе отвечает за вечное обновление – но Кома устала вслушиваться, отпустила себя на волю, поплыла по течению. Было ей спокойно и хорошо. Она услышала что хотела.
В следующую субботу, прихватив белую блузку, Кома опять отправилась на берег Сетуни. И в последующую тоже. Потом чистили Гольяновский пруд, убирали сад Баумана, консервировали старинные развалины в Зачатьевском переулке (через год там обосновалась фирма элитного жилья «Гиббон-строй», снесла развалины и отгрохала современный палаццо). Жизнь удивительным образом закольцевалась. Кома нашла свой круг и вошла в него просто и по-хозяйски, словно вернулась на старости в брошенный родной дом. Пережитое обрело смысл, прояснилось не только будущее, но и прошлое. Хорошо, что она была одна, без мужа и внуков. Хорошо, что сын вырос и отдалился. Хорошо, что мама не дожила до смутного времени, призвавшего Кому на подвиг служения Святому Духу, поскольку служение это забирало человека всего, без остатка для близких. Все прошлые беды оказались на поверку не бедами, а испытаниями на прочность: жизнь на седьмом десятке лет собралась в точку, по сложной траектории вырулила на главный проспект, на улицу Правды, ведущую не к слепому коробу полиграфического комбината, а к храму небесному. Кома ощущала себя ракетой, установившей оптический контакт с целью. Четыре года она летела в самую точку. Потом все рухнуло.
Официально они назывались – религиозно-патриотическое объединение «Братство Святого Духа». Через год после того, как Кома впервые пришла на берег Сетуни, братство работало на трех площадках одновременно, а воскресные собрания в кинотеатре «Форум» собирали полный зал, вмещавший восемьсот зрителей. Кома, с ее сорокалетним стажем инженера-технолога, оказалась в привычной для себя роли организатора трудового процесса; ее назначили десятником, потом сотником, руководителем Краснопресненского отделения. Она вошла в Совет братства, состоявший из двенадцати человек. Братья и сестры именовали членов Совета «апостолами», однако Учитель, любивший в личном общении заземлять братию, обращался к ним с дружелюбно-насмешливым «отцы-командиры и командирши». С каждым из них он подолгу беседовал наедине, укрепляя в вере, и в этом смысле выделял Кому, определив ее как «свою» с первого взгляда. Кого-кого, а ее укреплять в вере было излишне. Только однажды, оценивающе оглядев с головы до ног, велел покрасить волосы – и в самом деле, она была намного старше других членов Совета.
Кома полюбила отца Николая как сына, даже сильнее. На нем почивал ясный немеркнущий свет, он был добр и насмешлив, хотя прозревал свое будущее, свой крест, и видел людей насквозь. Помнил, причем не только по именам, всю братию, спал по четыре часа в сутки, да и то на ходу, в машине, курсирующей между Москвой и Дубной – а мог и не спать совсем. Поговаривали, что отец его был крупным ученым-кораблестроителем, академиком со звездой, сам он окончил Физтех и до развала страны работал в Дубне. Там же, в Подмосковье, основал строительную фирму, с ее доходов и содержал братство. Расходы были немалые – одна воскресная аренда «Форума» влетала, надо полагать, в копеечку, добровольные пожертвования покрывали их лишь отчасти. Впрочем, в бухгалтерию Кома не лезла, ею ведал «апостол» Пал Палыч – улыбчивый, приятно-спокойный, чрезвычайно немногословный мужчина; с ним следаки возились потом как с главным свидетелем, но признательных показаний так и не вытянули.
Да их и быть не могло.
Не было ни тоталитарной секты, ни финансовой пирамиды. Даже наоборот. Многие батюшки в Москве и в подмосковных приходах тайно сочувствовали движению – о чем-то это все-таки говорит, согласитесь, – да и сам отец Николай чуть ли не в каждой своей проповеди наставлял (между прочим, сохранились десятки записей его выступлений):
– Мы не секта, не раскольники, не отступники, мы – православный орден воителей и воительниц Святого Духа. Мы выходим за рамки церкви, но остаемся в рамках православия. Мы – религиозный орден мирян. Православие для нас не догма, а руководство к действию; не конечная истина, а бесконечная; не мумия в саркофаге, а надежда на спасение души и жизнь вечную. Мы сообщаем православию дыхание и движение, мы возвышаем свой голос – окрепший голос мирян – и говорим грозно и неколебимо: глас народа – глас Божий... Пусть они торгуют водкой и табаком, коли так нужно для строительства храмов. Пусть лебезят перед безумной властью, коли симфония для них важнее спасения. Мы – глас вопиющего в пустыне, свободный голос свободной веры. Мы не отрицаем мира – преображаем его. Не отрицаем церковь – отрицаем лукавого. Отрицаем контракты с ним, поскольку взаимовыгодных контрактов с дьяволом не бывает. На том стоим и будем стоять. Верно говорю, друзья мои?
– Верно!!! – на одном дыхании отвечали братья и сестры, и от тысячеголосого отклика содрогались стены кинотеатра, и трепетала душа, сливаясь с тысячью братских душ...
В том-то и дело, что не были они сектой. Сектантов поставили бы на учет и забыли – мало ли тоталитарных и разных прочих сект на Руси?! Но православный орден мирян – такого еще не знали. От величия замысла дух захватывало – и не только у прозелитов вроде Комы, но и у отца Александра Жукова – бывшего афганца, бывшего настоятеля одного из приходов в Долгопрудном, выведенного за штат после ссоры с тамошним благочинным (молитвами «долгопрудненского» открывались и закрывались собрания). Сияли глаза у Анны Марковны Эдельштейн-Рожанской, тридцать лет певшей в церковном хоре у Никитских ворот. Волновался, как юноша, профессор математики Сергей Волков, внучатый племянник великого русского химика Николая Зелинского. И у сотен других, молодых и старых, образованных и не очень, тоже захватывало дух.
– Опять ты, мать, пургу гонишь, – укоризненно выговаривал Алексей. – Как это не было? А орден святого Михаила Архангела? Вот тебе в самое яблочко – православный орден мирян. Как раз то, чем занимается твой отец Николай...
– Так то ж мясники, охотнорядцы! Они-то как раз больше всех и выступают против отца Николая!
– Твои познания – это, конечно... Охотнорядцы! Что ты знаешь об охотнорядцах? И кто такие охотнорядцы сегодня? Сама подумай, своей головой... Он, может, и симпатичный мужик, но дилетант, а дилетант в делах духовных хуже отступника. Лучше бы ты, мать, в церковь пошла, ей-Богу... Сколько можно в революцию играть?
– В контрреволюцию можно, а в революцию – нет? Лешенька, родненький, ты говоришь как фарисей. Для них Иисус Христос тоже был дилетантом, плотником, выскочкой, революционером – но поклоняемся мы Христу, а не фарисеям...
Тут Лешка не выдержал и расхохотался.
– Ты чего? – удивилась Кома и тоже повеселела – давно не слышала, как сын смеется. – Ты чего, Леш?..
– Да ничего... Раньше были троцкисты, оппортунисты, всех мастей ревизионисты, а нынче – фарисеи, саддукеи, казаки-разбойники, те же охотнорядцы... Прогресс, мать, явный прогресс!
Кончилось тем, что ей удалось затащить Лешку на одно из воскресных собраний. Знала, что тысячеголосый хор, слияние сотен душ произведут на ее затворника впечатление. Так и вышло. После собрания повела Алексея в верхнее фойе, где собирались члены Совета, в сутолоке представила отцу Николаю; мужчины обменялись взглядами, подали друг другу руки, Учитель с ходу сказал:
– У нас еще заседание Совета, примерно полчаса, потом можно где-нибудь поужинать и поговорить. Как у вас со временем?
– Нормально, – ответил Лешка.
Кома даже растерялась слегка: ей лично, без Лешки, таких предложений не поступало. После Совета погрузились в старенький квадратный Land Rover – Учитель справа от водителя, Пал Палыч и Кома с Алексеем на задних сиденьях – и поехали в бывший «Узбекистан» на Цветном бульваре. Теперь он назывался «Белое солнце пустыни», девчонки-официантки ходили с голыми животиками, но в чадрах, а в бассейне плавала стерлядь. В эти центровые рестораны Кома и в прежние времена не хаживала (разве что в «Арагви» лет сто назад, когда праздновали возвращение с гор), а по нынешним... Она с болезненным интересом оглядывалась, вдыхая изумительный запах плова, смешанный с восточными благовониями и дорогим парфюмом. Пахло большими деньгами – смешанным ароматом благополучия и тревоги. Сама Кома больше всего боялась за Лешку, два года безвыходно просидевшего в своей комнате, – однако Лешка, даром что смахивал на попа-расстригу или анархиста времен Гражданской войны, держался уверенно: они с Учителем еще в машине затеяли богословский диспут и продолжили его за столом, не отвлекаясь на раздражители. Словно не вылезает из ресторанов, с гордостью подумала о сыне Кома. Еще она вспомнила о водителе, оставленном в машине на бульваре – но Учитель объяснил, что Федя отужинал, пока они заседали в «Форуме». В общем, можно было расслабиться и даже выпить рюмочку водки с мужчинами за компанию.
Так близко с новой жизнью она еще не соприкасалась. Самое удивительное, что все эти дамы в шуршащих вечерних платьях с блестками, их разновозрастные спутники в малиновых пиджаках с расстегнутыми до пупа сорочками словно полжизни провели за здешними столиками – хотя еще лет десять назад никаких бассейнов со стерлядями, никаких полуголых девочек в чадрах тут не было, а сами постояльцы новообретенного рая стояли за кульманами, сидели за партами, рубили уголек и дежурили в народных дружинах, то есть занимались именно тем, чем должны были заниматься нормальные люди без вывихов в биографии. Никого из них здесь не было и не должно было быть – тем не менее, они объявились-образовались, расселись за столиками, как актеры на сцене, и укоренились, образовав новую форму жизни. Смутно Кома могла представить, чем занимаются все эти мужчины и женщины днем, в рабочее время, – но не хотелось представлять их ни днем, ни ночью; достаточно было одного взгляда на лица, с которых водка, время и деньги не до конца еще стерли прежнюю, понятную Коме жизнь, чтобы сообразить, что сидели за соседними столиками не маньяки, не вредители, не кровопийцы с паразитами, а самые обыкновенные граждане.
Лица были обыкновенные, а ощущение – странным... Словно попала в полосу отчуждения, на территорию другой жизни, проедающую и пропивающую ее кровное. Должно быть, никто из клиентов «Белого солнца пустыни» не мечтал о развале страны, никто заранее не готовился к пляске на костях стариков, не выталкивал за границу ученых, технарей на рынки, девчонок на панель, детишек в подвалы нюхать клей и так далее – вот и Учитель ужинал с ними и среди них – но с каждым глотком вина, с каждой горстью ароматного плова все они, включая Кому, причащались общему злу, упивались и объедались вопиющей несправедливостью, дышали ее концентрированным настоем и – пропитывались, пропитывались до мозга костей, до самых потаенных глубин души. Все, все были подверстаны под ход событий – даже Учитель, расслабленно ковырявший вилкой красную рыбу.
– Попробуй, Паша, горбушу – по-моему, она второй свежести...
– Помилуйте, Николай Егорович! – взмолился Пал Палыч, улыбаясь от уха до уха Коме и Алексею. – О вашей любви к ближнему будут слагать легенды...
Кома впервые увидела их не на публике – земных, расслабленных, притертых друг к другу – тихонечко встала, вышла из ресторана на крыльцо и всплакнула. Все-таки две или три рюмочки водки она пригубила. Лилово-розовая, гранитная, предвечерняя Москва взвизгивала тормозами, сигналила, мироточила кондиционерами, шелестела жухлой листвой. Федя в водительском кресле спал как убитый.
Она словно заглянула в будущее и не увидела там ни себя, ни Лешки, ни Пал Палыча, ни отца Николая – никого из близких людей. Будущее было не злым, не добрым, просто другим: чужим, нерукотворным, надутым холодным сторонним ветром.
Вернувшись, она застала конец долгого спора.
– Очень трудно, уважаемый Алексей Стоянович, говорить с теми православными, для которых все духовные свершения двадцатого века воплощены в Матрене Московской. Я не имею ничего против блаженной Матренушки, я почитаю ее, но еще больше почитаю Эйнштейна, Планка, Ландау, того же Королева, да-да... На мой взгляд, для постижения Господа, для нашего приближения к нему они сделали побольше Матренушки, – так говорил Учитель. – Хотите канонизировать ее? Пожалуйста. А я надеюсь дожить до времени, когда русская православная церковь канонизирует Юрия Гагарина – и тем покажет миру, что она религия не только гонимых, убогих, обиженных, но и религия созидателей, религия победителей, если хотите... В чем тут ересь, уважаемый Алексей Стоянович? Не вижу тут ереси.
– А я – победителей, – возражал Алексей. – Полагаю, на сегодняшний день блаженная Матрона актуальней Гагарина. Полагаю также, что в самое ближайшее время вам предстоит убедиться в этом. Вы похожи на Дон Кихота, прискакавшего на своем Росинанте на поле битвы двух танковых армий. В делах духовных так нельзя, тут партии разыгрываются столетиями. А ведь за вами люди, – тут Алексей взглянул на мать, хотел что-то добавить, но сдержался. – Много людей.
– За Дон Кихота спасибо, – Учитель весело переглянулся с Пал Палычем, который немедленно надул щеки, изобразив, надо полагать, Санчо Пансу. – Это правильное сравнение. Дон Кихот олицетворяет победу духа – это как раз про нас, про наше братство. Да и про вас: известный человек, под власть не прогнулись, прошли и медные трубы, и огонь в Белом доме, ну и так далее... Нет-нет, Комэра Георгиевна тут ни при чем – у нас свои источники информации...
Алексей взглянул на мать, потом на Учителя.
– Тоже иногда газетки почитываем, – вставил Пал Палыч.
– Мы строим орден, как строят храм, – продолжил Учитель. – Нам нужны грамотные архитекторы. В том числе – профессиональные историки.
– Может, я и Дон Кихот, но только не в разрезе истории, – подумав, возразил Алексей. – Наука строительством воздушных замков не занимается.
– Это не факт, – весело возразил Учитель. – Воздушные замки тоже должны строиться по науке... В общем, подумайте, Алексей Стоянович. Такие люди, как вы, нам очень нужны.
Подумать Алексей обещал – на том разошлись. Их подвезли домой, благожелательно распрощались. Дома Лешка сказал:
– По-моему, мать, ты влипла.
– Он тебе не понравился?
– В том-то и беда, что понравился. Лучше бы он был никакой, – и ушел к себе, сказавшись усталым.
Вот так. Сидел-сидел в своей комнатушке безвылазно, а оказался – известный человек. Ай да Лешка! Ай да Учитель! Кома даже не знала, радоваться или удивляться тому, как многого она не понимает на свете.
Может, оно и лучше было – не понимать. Уж больно быстро развивались события.
В канун 96-го года отцу Николаю – точнее, одной из его строительных фирм – удалось получить от мэрии крупный подряд на благоустройство Терлецкого лесопарка. Поначалу даже не все члены Совета осознали масштаб события. Прорыв на московский рынок многие восприняли как успех чисто коммерческий. Там были задействованы совсем другие мощности, другие люди – серьезный бизнес, никакой самодеятельности; не сразу пришло понимание, что благополучие братства, перспективы его дальнейшего существования напрямую завязывались на результаты и сроки реализации Терлецкого бизнес-проекта. Окончательно это стало ясно месяца через три, когда Учитель выступил на Совете. Проблема, как поняла Кома, заключалась в отсутствии финансирования, поскольку рассчитывалась мэрия не деньгами, а участком под застройку в зеленой зоне возле прудов. Конечно же, все высказались за помощь, притом массированную – многие могли работать хоть ежедневно, лишь бы кормили. Всю весну и добрую половину лета братья и сестры дренажили лесопарк, укладывали асфальтовые дорожки, благоустраивали зоны для отдыха, возводили детские спортплощадки. Тогда же, в конце мая, Совету был представлен проект жилого комплекса «Белый голубь» – три семнадцатиэтажных корпуса на два подъезда каждый, объединенные общим цокольным этажом, с помещениями под магазин, детский сад, аптеку, а главное – с большим залом, пригодным как под спортивно-оздоровительные мероприятия, так и под общие собрания.
– Понимаете ли вы, дорогие мои отцы-командиры и командирши, что это такое? – спросил Учитель столпившихся у макета членов Совета. – Боюсь, что не понимаете – но сейчас поймете. Это наш невидимый миру храм. Это монастырь братства, замаскированный под экологический жилой комплекс. Эта наш шанс перерасти из так называемого религиозно-патриотического объединения в реальный орден мирян, перейти от встреч по субботам к совместной жизни в собственных стенах...
Кома с охолодевшим сердцем смотрела в его сияющие глаза, на игрушечный макет, на задумчивые лица членов Совета. Тонкая игла «Белого солнца пустыни» кольнула сердце, сладостный озноб мученичества пробежал по спине. То, что предлагал Учитель, было слишком красиво, слишком дерзновенно для воплощения. И вместе с тем как-то чересчур понятно и просто. Как в реку войти.
Потом выступал Пал Палыч, объяснял на цифрах и пальцах. В трех корпусах будет четыреста пятьдесят квартир, по сто пятьдесят квартир в каждом. Проще всего выставить их на продажу, говорил он. И никаких заморочек, то есть жилой комплекс и жилой комплекс. А если вот так, как предлагает Учитель, тогда сложнее, поскольку у большинства братьев и сестер материальное положение так себе. Для того, чтобы храм состоялся, для уверенного управления будущим кондоминиумом орден должен заполучить простое большинство по метражу, то есть примерно двести тридцать квартир. А лучше двести пятьдесят.
Предложение было следующим: братья и сестры продают московские квартиры, вносят деньги в счет будущего жилья и на полтора года, пока идет строительство, переселяются в арендованное общежитие.
– Однако... – молвил профессор Волков.
Прочие члены Совета ответствовали глубокой задумчивостью.
– Спасибо Пал Палычу за доклад, спасибо членам Совета за бурные, продолжительные аплодисменты, – сказал Учитель. – Я продолжу. Все вы тут москвичи, то есть профессионалы по части жилищных проблем, на вечном боевом дежурстве и так далее. Для вас слова «афера» и «жилплощадь» рифмуются – это я понимаю. Опять же – ютиться полтора года по родственникам, на съемных квартирах или в общаге удовольствие ниже среднего. Поэтому никакого нажима, никакой обязаловки для братьев и сестер нет и не будет. А будет трезвый просчет деловых рисков, которые в строительстве, увы и ах, еще имеют место. Будут грамотно подготовленные документы от застройщика. И будут квартиры, выставленные на продажу с некоторыми преференциями для братии, для членов Совета в первую очередь. Наберется двести желающих – замечательно! Наберется двадцать – ну что ж... Двадцать братьев и сестер, возжелавших спасаться ежедневно и ежечасно, а не только по субботам, – это уже ядро, это уже хребет, это уже неплохо. Так что думайте, уважаемые отцы-командиры и командирши. Поступайте согласно вашим стремлениям и возможностям. Время пошло.
– Думать по-любому придется, – с эпическим, неожиданно прорезавшимся волжским распевом заговорила Кома (понимая, как важна именно первая реплика). – Нужно самим разобраться, прежде чем выходить к братии. Потому что, дорогие мои, легче верблюду пролезть в игольное ушко, чем нам, краснопресненцам, со своих насиженных мест, от своих комнатушек и квартир отказаться. Нужен расчет, нужны гарантии – это первое. А второе – нужно собраться с духом. Коли речь о том, быть нам орденом Святого Духа или обществом любителей работы на свежем воздухе – а вопрос, как я понимаю, стоит именно так...
– Именно так! – подтвердил Учитель.
– ...то для многих это будет поувесистей аргументом, чем выигрыш или проигрыш в квадратных метрах, – закончила Кома, чувствуя, что ее странно заносит: словно не она, а кто-то другой говорил через нее. Да еще с волжским распевом.
И тут члены Совета заговорили. Обсуждение вышло бурным, бестолковым, бессвязным – уж больно кардинальным и неожиданным оказалось озвученное Пал Палычем предложение. Сама перспектива, невероятная возможность построить в зеленой зоне Москвы нечто вроде монастыря – жилой комплекс братства Святого Духа – настолько поражала воображение, что свыкнуться, подступиться к ней вот так сразу, с наскоку, было непросто даже «апостолам». Обсуждали мелочи, цеплялись к деталям, примеряли проект на себя и своих близких. Думалось отдельно о вечном и отдельно о личном. По лицу того же профессора Волкова читалось, что он восхищен проектом – но аргументов, способных подвигнуть его самого и его многочисленную родню поступиться родовым гнездом на Ленинском проспекте, не существовало в природе. Кома тоже подумала первым делом о Лешке: уговорить его на переезд в общежитие, в одну комнату с матерью, на полтора года – ой, даже заикаться об этом было бессмысленно...
Однако у Учителя нашлись аргументы и для профессора, и для Лешки, и для многих других. Никто, разумеется, не знал, чем соблазнился Сергей Владимирович Волков (а также его зятья и невестки) – поговаривали, что мансардой на семнадцатом этаже «Белого голубя», будущим роскошным видом на самый большой лесопарк в Европе – в результате шестикомнатная квартира на Ленинском проспекте ушла новым русским, а сам профессор с родней переехал на дачу под Звенигород. Да еще приютил на своем академическом гектаре две семьи братьев по ордену.
Что до Лешки, то Учитель с Пал Палычем лично нагрянули в его прокуренную шелепихинскую берлогу, заставленную чуть ли не до потолка книгами, и долго, часа полтора, беседовали с глазу на глаз. Соблазнился Лешка, во-первых, тем, что им с Комой пообещали две отдельные однокомнатные квартиры (да-да, вот так – разъездом с матерью взяли Лешеньку), а во-вторых – какой-то хитрой выделенкой под интернет, который на Шелепихе продавался по карточкам (при этом дурил, пищал, урчал и доводил Лешку до мата). Вроде как в «Белом голубе» этот самый интернет пойдет прямо в квартиры, совсем как электричество и вода. И потом – даже в общаге у Лешки выкраивалась отдельная комната: Кому назначили старшей по общежитию, выделили кабинет с диваном, сейфом, большим столом для заседаний Совета. Съездив и осмотревшись, Кома решила, что можно и так, в особенности если поменять обои.
Со слезами и надеждами пополам – переехали. Продали квартиру азербайджанцам, распрощались с Шелепихой и в сентябре 1996 года подались на выселки в Останкино, в пустую семиэтажную общагу между молокозаводом и мясокомбинатом. Кома обустроила кабинет, повесила шторы, наградной туркменский ковер, на ковер – ледоруб и вымпелы, расставила свои фикусы, герани, кактусы – вот так, сорока лет не прошло, как вернулась в общагу. Были тут свой комендант, своя охрана из бугаев, которых, впрочем, по согласованию рассчитали – для вахты своих старушек хватало – а коменданта пришлось оставить, поскольку лицо материально ответственное. Правда, гешефт ее на корню зарубили, всех нелегалов выселили, а самой велели вести себя скромно-тихо, без комендантской дури. Кома, как старшая от арендатора, вынужденно приглядывала за комендантшей, чтоб та не орала на переселенцев и не сеяла панику пополам с истерикой – но эта Рая Зворыкина, толстомордая крыса, угомонилась не сразу. Шастала из номера в номер, принюхивалась, пыталась интриговать, обзывала братьев и сестер бомжами, баптистами, олухами Царя Небесного; в общем, пришлось Пал Палычу поставить вопрос ребром – а он, похоже, умел это делать, несмотря на свой улыбчивый вид, потому как Зворыкина в момент угомонилась с лихвой, забилась в норку и на полгода ушла в тихий запой.
Условия были, оно конечно, ниже плинтуса. На этажах – развороченные туалеты, черные от гари кухни с разбитым мусоропроводом и тараканами, замызганные душевые в подвале – рабочая общага эпохи кризиса производства, вот так. Все надо было приводить в порядок. В сентябре, когда только въехали в загаженный семиэтажный улей, даже у Комы прихватило сердечко: ни поесть толком, ни помыться, ни по нужде. К Новому году все этажи, все семидесятиметровые коридоры общаги заполнились под завязку. Своими силами обновили проводку и туалеты, кухни отскребли-побелили, поставили домашние плиты, стиральные машины, даже баню наладили в подсобке за душевой – жить стало лучше, жить стало веселее.
Чуть дальше, на Алтуфьевском шоссе, взяли в аренду контейнерный склад: москвичи народ состоятельный, в общагу нажитое не втиснешь. Сколько деньжищ стоили эти аренды, Кома даже не спрашивала. Хотя, с другой стороны, на скопе-опте наверняка какая-то экономия набегала: как-никак, к февралю триста восемьдесят семейств сдали свои квартиры в фонд «Белого голубя». Двести двадцать переехали в общежитие, остальные – кто куда: на съемные квартиры, по родственникам, по дачам. Такова была сила слова и сила веры.
Никто из членов Совета не ожидал, что столько людей пойдет за Учителем до конца. А ведь набралось – выше крыши: к весне толпами бегали за «апостолами», умоляя принять в братство со всеми чадами и домочадцами – только не было больше мест ни в общаге, ни в «Белом голубе». Как говорил Пал Палыч: «Небесный-то он небесный, но не резиновый...».
– Веруйте, – говорил Учитель. – Отстроим «Белый голубь» и дальше пойдем, всю Россию застроим обителями...
Теперь он чуть ли не ежевечерне приезжал в Останкино, обходя одну за другой все палубы своего ковчега, все запруженные людьми, детишками, колясками, велосипедами, прочей движимой и недвижимой рухлядью коридоры с первого этажа по седьмой; наверху, в Комином кабинете, проводил короткую деловую летучку с «апостолами», затем до поздней ночи принимал всех жаждущих (а Кома тем временем кормила Лешку, обходила вечерним дозором вахту, душевые, кухни и туалеты) – после чего улетал в ночь, в Дубну, а она с порога осеняла мелкими крестиками пыльный, мигающий красными огоньками зад «Land Rover’а».
Возможно – да не возможно, а точно, – это было лучшее время в Коминой жизни. С раннего утра до позднего вечера к ней тянулись люди, вместе они ежедневно и ежечасно ткали волшебную ткань нового братства. К ней окончательно вернулся волжский распев – он убедительней московского «аканья» закруглял углы, заживлял обиды, утихомиривал страсти. С мобильным телефоном на шее – знаком старпомовских полномочий – Кома бродила по этажам, улаживая десятки ежедневно возникающих бытовых, семейных, личных проблем: задраивала течи, штопала дыры, сплеснивала связи между братией, в особенности между «командой» – членами ордена – и «пассажирами» (так окрестили домочадцев, отвергающих свою принадлежность к ордену). Пассажиров, как известно, не выбирают – были тихие пассажиры, были капризные, сочувствующие и паникеры – разные. Лешка, к великой Коминой радости, оказался одним из лучших: на улицу выходил нечасто, разве что в архивы, зато полюбил вечерние прогулки по коридору – а жизнь в коридорах бурлила, так что он с ходу нашел и единомышленников, и политических оппонентов. Вплоть до жидомасонов; в православном братстве их обнаружилось ровно столько же, сколько в любом другом – то есть, по уму рассуждая, пришлось переквалифицировать данное явление в элемент мироздания. Даже собутыльника откопал: с шизоидным художником Толиком, мужем десятницы Фриды, выпивали на двоих чекушку и несли такую ахинею, что комары дохли (про элемент мироздания – это оттуда). Скепсис сына по отношению к братству сменился ироническим любопытством. Теперь он не обрывал Кому, когда та пускалась в рассуждения о текущих событиях – вот только с помывкой как было туго, так и осталось. Раз в месяц Кома с трудом, чуть не силой выпроваживала его в душевую, меняла страшненькое белье на свежее, пылесосила и проветривала комнатушку – черт знает что творилось с парнем – а ведь были и молодые девушки в общежитии – но нет, девушки Лешку не интересовали. Только компьютер, только его бесконечная, безразмерная Книга Правды Про Все.
– Когда ты ее закончишь? – спросила однажды Кома.
– Не знаю. Похоже, что никогда, – спокойно ответил он.
– А... – Кома даже запнулась. – Тогда – зачем?..
– А как иначе? Буду тянуть, сколько вытяну.
Ну-ну.
Какую правду он там вбивал в свой рассерженно гудящий компьютер, Кома не знала. Ее правда жила в преображенных, старательно разрисованных детишками коридорах общаги, в неунывающем веселье юношей и юниц, клубящихся на пожарной лестнице, а позже – в оборудованном на первом этаже компьютерном зале; им, по возрасту, жизнь в общаге казалась не испытанием, а приключением. Правда открывалась в удивительном духе товарищеской взаимопомощи, в отношении к детям и старикам – как будто они стали немножко общие, дети и старики – даже в том, как быстро стирались различия между членами братства и «пассажирами». За первые полгода плавания все они стали одной командой. Такой сознательной дисциплины, такой устремленности в будущее, такой забубенной отчаянности Кома не помнила со времен войны. Казалось, привыкшие к роскоши отдельных квартир москвичи должны забиться по щелям, сжаться в комочки – на самом деле, таких оказалось немного. Опыт и навыки совместной жизни проявлялись даже у тех, кто никогда не мыкался по общагам – похоже, он просто сидел в крови. Въезжали, обустраивались, обнаруживали в соседях друзей, знакомых – и постепенно распахивались, щедро, с какой-то новой радостью делясь друг с другом теплом человеческого участия. Все они оказались заложниками у будущего, добровольными заложниками белоснежного воздушного храма на краю лесопарка – и вели себя, как заложники, на пределе человеческих сил, на пределе величия души; но храм храмом (весной под него только вырыли котлован), а одной семьей, настоящим братством Святого Духа они стали здесь, в общих кухнях, туалетах и душевых, в разрисованных пальмами, жирафами и самолетиками со звездочками коридорах общаги.
– Нет, наш народ – это наш народ, – с радостным чувством узнавания повторяла про себя Кома – и чуть ли не каждый день заново удивлялась правоте неоспоримого вывода.
Удивлялась не только Кома. Та же Рая Зворыкина, выползшая по весне из запоя, бродила по своей вотчине как опущенная – все здесь было для нее незнакомо и дико, в особенности настрой постояльцев. Только через месяц сообразила, чего не хватает: сектанты настолько испортили экологию, что даже тараканы исчезли – а ведь чем только их не травила Рая, все бесполезно. Даже пожарного инспектора охмурили, а это вообще выше крыши, круче тараканов. Теперь он наведывался к Коме попить чайку и побалакать за горы: бывший афганец, пожарный регулярно видел во сне хребты Гиндукуша. А местный участковый, имевший все основания считать мясомолочную общагу самым гиблым местом в Останкине (не считая, разумеется, телецентра) – так вот, участковый лейтенант Юра Хатаян долго разглядывал прилегающую территорию, преображенную после апрельских субботников в газоны и цветники, обошел недоверчиво детский городок, спроектированный, между прочим, там же, где проектируют лучшие в мире ракеты, занырнул в интернет-клуб и в кабинет Комэры Георгиевны – а вынырнул, вот не поверите, на воскресном собрании в кинотеатре «Форум». Без формы, зато с планшетом.
Летом обустроили палаточный лагерь на Хачине, огромном острове посреди Селигера. Перевезли туда молодежь и неработающих старших – ну, кроме самых хворых. Кто остался, тоже не пожалел – тихо стало в общаге и пусто, совсем как в профилактории. Поставили наконец телефоны-автоматы на каждом этаже – а бедный Толик, шизоидный гений всех времен, потрясающе расписал пожарную лестницу. Корявые человечки карабкались вверх с первого этажа на седьмой: падали, поднимались, тащили больных и раненых, истово молились – и ползли, карабкались к солнцу. Слова молитв, прописанные похожими на живых паучков старославянскими буквицами, ложились им под ноги. Кома несколько раз поднималась вверх по ступенькам аж на седьмой этаж, сумасшедшая роспись Толика доводила ее до сладостного бессилия. Наверное, он был гением – гении все такие.
А на Хачине, говорят, было здорово: под корабельными соснами, с Ниловой пустынью на траверзе, под ее колокольные звоны и плеск волны деды с внуками все лето плыли в Святую Русь. Так далеко уплыли, что разминулись с августовским дефолтом. Да и какие дефолты на святом озере, в самом сердце Руси, где вода не цветет и водка не киснет? – Нечего делать дефолтам на Селигере. Отродясь не водились.
А в Москве нашей грешной – лопнуло все. Вздулось зеленым пузырем на пустом месте – и лопнуло. А ведь Лешка предупреждал. «Как может быть, – говорил, – чтоб заводы лежали, а банки пухли!? Не страна, а Панама». Когда Кириенку назначили премьер-министром, совсем разволновался, даже пошел к Учителю разговаривать: что-то он разузнал про этого киндера нехорошее. Только Учитель, похоже, не внял, списал на антисемитизм и паранойю. Так что попали.
Банк, в котором лежали денежки «Белого голубя», лопнул, денежки разлетелись по белу свету вместе с банкирами. Учитель ходил весь черный, но от людей не прятался, говорил правду: нулевой цикл закончили, дальше в будущее нет ходу, стоп-машина. Мы не обанкротились, нас обокрали – чуете разницу? Обокрала власть, жадный кремлевский сброд: олигархи, сайентологи, Чубайсы, Березовские, мировой банк и мировой спекулянт Джордж Сорос. Но наш корабль, наш ковчег дождется своего «Белого голубя». Это я вам обещаю. А то, что путь наш вдвойне, втройне тернист против прежнего – на то воля Божья. Такие, значит, уготованы нам испытания.
Вот только народу от его правды легче не делалось.
– Ты бы потоньше, Николай Егорович, нельзя все время правдой по голове, – уговаривал Пал Палыч, не стесняясь Комы, поливавшей в кабинете герани. – Ты перспективу дай, про опору на свои силы и все такое, а там, глядишь, Бог не выдаст... Сейчас что нужно? Самое время людей в кучку собрать, в кулак, всем сгруппироваться и на прорыв...
– Ты, Паша, тонкий политикус, а я всего лишь мудрый руководитель, – отвечал Учитель. – Знаешь, в чем разница? Политикусы технологичны до невозможности, то есть неизбежно упираются рогами в средства. А мудрые руководители видят цель днем и ночью, даже во сне. Правильно я говорю, Комэра Георгиевна?
– Не знаю, – отвечала Кома. – Без правды тошно, а с правдой страшно. Я вот во сне в последнее время все время тону. Это как?
– Это психологическая диверсия, – с готовностью ответил Пал Палыч. – Внушение, переданное русским через «Титаник».
– Это просто усталость, – сказал Учитель. – Тебе бы отдохнуть, Кома.
А братия и вправду заметно скисла. Дефолт, он ведь не только по карману – по мозгам стукнул. Не только банки – лопнула сказка про розовый московский капитализм, который всех осчастливит согласно купленным билетам. Единодушно стояли они против его поросячьей сытости – но грянул дефолт, и вот, чуть ли не половина сестер и братьев потеряли работу, чуть ли не каждый третий – сбережения в банках. А некоторые даже по второму разу, считая Мавроди. То есть душой восставали, а руками, головами, совестью, процентами оказались повязаны. По грехам нашим – думала Кома, но молчала. И без нее хватало надрыва.
Истерика затаилась в уголках глаз, уголках губ, забилась по щелям на кухнях, прорывалась эпилептическими припадками на общих собраниях. Истерика стала главным содержанием исторического момента. Сама мысль, что они надолго, если не навсегда, застряли в общаге, своей унылой прямолинейностью уводила в коридоры общаги и упиралась в истерику. Общая воскресная молитва держала по-прежнему – но теперь они были братьями не в радости, любви и надежде, а по несчастью. Как-то, оглядев зал, Кома увидела, что каждый молится за себя. И – содрогнулась.
Потерять квартиры для многих оказалось страшнее, чем потерять веру.
Как раз перед дефолтом на экраны вышел «Титаник» с невероятным мальчиком в главной роли, Леонардо Ди Каприо. Там все было сказано и показано в лоб. Отправитель не постеснялся закольцевать самое бюджетное за всю историю человечества послание прямыми намеками, показав наших людей и наши глубоководные аппараты – это уж, как говорится, для самых сообразительных... Кома несколько раз прокрутила фильм, сочувствуя Леонардику и внимательно отслеживая второстепенного персонажа – Джона Уитфорда, старпома обреченного корабля. Она помнила комментарий Учителя: «Титаник» разорвали противоречия между пуританской этикой верхних палуб и теплыми, земными религиями трюма: иудаизмом, православием, католицизмом. А пресловутый алмаз, восемьдесят лет пролежавший на дне – это и есть сокровенное знание, сиречь главная правда. По фильму его опять бросают в пучину – но это еще бабушка надвое сказала...
Кома вздыхала, глядя, как с кормы, вставшей дыбом, срывались в океан пассажиры 3-го класса. Думала, что умеет смотреть сквозь. Думала, что уже все знает.
Как бы не так.
Безработную братию Пал Палыч с готовностью принимал на стройку. Зарплатки там выходили крошечные, зато работали на себя. Потихоньку копошились, потом наладили поставки кирпича из-под Дмитрова, и вообще, как выражался Пал Палыч, «опора на отечественного производителя себя оправдала». Работавшие на стройке молились на него не меньше, чем на Учителя, называли деловым гением и отцом. Даже наметилась своего рода конкуренция авторитетов. Кома, когда говорили об этом, отвечала кратко: бытие определяет сознание. Они же теперь строители, люди с мороза. Строители молятся не Богу, а на прораба. Это понятно. Это пройдет.
К зиме 99-го вставили окна и перешли к отделочным работам. А тут и Ельцин отрекся. Осталось совсем чуть-чуть. Поговаривали, что Пал Палыч орет на всех, еженедельно тасует рабочих по корпусам, дабы не только свои собственные квартиры отделывали. Строители и впрямь ходили как ошалелые, заражая общагу предпраздничной лихорадкой.
Ага.
В середине мая, за неделю до госприемки, Совет братства собрался в верхнем фойе кинотеатра «Форум». Почему не в общаге, как обычно, и почему так срочно, в четверг, за три дня до воскресного собрания – никто не знал. Пал Палыч отнекивался, но был собран и замкнут – значит, что-то случилось. Настороженные члены Совета – в последнее время все и так держались на пределе сил – расселись по креслам. Учитель, склонившись над журнальным столиком, с ручкой в руках вычитывал какие-то документы. Потом кивнул Пал Палычу: мол, начинай. Тот откашлялся и вышел на середину фойе.
Доклад был краток и сокрушителен.
В собственности братии осталось триста квартир. Остальные в течение года перепродавались на сторону, дабы не останавливать стройку. В результате сто пятьдесят братских семей (шестьдесят из них обретались в общаге) лишились своего законного, давно оплаченного жилья.
Кто-то охнул, кто-то смачно выругался, кто-то схватился за сердце. Учитель, с укоризной взглянув на сквернослова, постучал «паркером» по столу. Пал Палыч продолжил:
– Вопрос стоял так: либо мы замораживаем стройку и в результате теряем все – либо отгрызаем себе лапу, как это делают лисы, и выбираемся из капкана. Мы выбрали второй вариант...
– Кто это «мы»?! – спросил профессор Волков.
– Мы – это Пал Палыч и я, – пояснил Учитель. – Сергей Владимирович, я вас очень прошу: давайте дадим Пал Палычу выступить. Очень важно, чтобы члены Совета овладели ситуацией до конца. Понимаю, что ситуация чрезвычайная. Потому и прошу...
Профессор сокрушенно кивнул.
– Так вот, о втором варианте, – продолжил Пал Палыч. – Через неделю мы начинаем заселять «Белый голубь» – это раз. Мы сохранили за собой управляемость кондоминиумом – это два. Что касается минусов... Мы сделаем все возможное, чтобы приживить отгрызенную лапу. Братьям и сестрам, остающимся в общежитии, будем оплачивать аренду. Будем тянуть их за собой и потихоньку вытаскивать. Впереди новые проекты. По десять – пятнадцать квартир в год – это в наших силах. Вытащим всех, кто останется на плаву. Это наш долг в прямом и переносном... То есть во всех смыслах. И мы это сделаем.
– Огласите, пожалуйста, весь список, – глумливо прогундосил профессор. – Очень хочется знать, кого вы оставили на плаву.
Пал Палыч замешкался, оглянулся на Учителя. Тот встал. В руке у него затрепетал список.
– Я зачитаю фамилии тех, чьи квартиры проданы дважды, – сказал Учитель. – Сразу скажу: фамилий присутствующих в нем нет. Так что давайте без паники. И еще. Представьте ситуацию, когда евреям, избранным в юденрат гетто, немцы приказывали выставить двести, триста, тысячу человек на расстрел, и евреям самим приходилось составлять «расстрельные» списки... То есть я очень прошу: не спрашивайте, чем мы руководствовались, составляя свой список. На этот вопрос у меня нет ответа...
В наступившей тишине Учитель огласил сто пятьдесят фамилий. Отец Александр Жуков, сидевший справа от Комы, все это время беззвучно молился. Сама Кома лишь изредка открывала глаза. Смотреть было больно. Пожалуй, после Учителя она лучше всех знала людей, на ее глазах вычеркиваемых из жизни. Во всяком случае, каждого из шестидесяти, проживавших в общаге (а с членами семей набиралось сотни полторы). И – конечно же – там был отбор. Волчья выбраковка припадочных, угловатых, несогласных, беспомощных... Пал Палычу и не снилось такое знание людей, живущих в общаге. Таким знанием, кроме Комы, обладал только один человек на свете.
Зато Пал Палыч хорошо знал своих строителей. Из них в список «лишенцев» вообще никто не попал.
– Вот так, – сказал в пустоту Учитель, зачитав сто пятьдесят фамилий. Постоял, потом вернулся на свое место за столиком и отчужденным голосом предложил:
– Теперь вопросы...
«Апостолы» заерзали, завздыхали, затем сотник Иван Андреевич Латышев, пухлый жизнерадостный очкарик, откашлялся и спросил:
– И как же теперь прикажете людям в глаза смотреть?
– На вас нет вины, – жестко ответил Учитель. – Вина целиком на мне. Впрочем, если кто-то посчитает возможным отказаться от своего жилья в пользу обездоленных, сообщите Пал Палычу. Дело поправимое.
Пал Палыч кивнул, подтверждая сказанное.
Желающих не нашлось.
Не давая «апостолам» опомниться, Учитель заговорил о предстоящем воскресном собрании. Братьям и сестрам предстоит узнать горькую правду. Он, Учитель, выступит и расскажет все как есть, без утайки. Это его крест, его долг по отношению к людям. Но всякое коллективное мероприятие заключает в себе так называемый организационный момент. Суть момента в том, что его надо организовывать. То есть необходимо, чтобы к воскресному собранию реальным собственникам были выданы ключи от квартир. Недаром политикусы всех стран и народов талдычат: дайте мне оргмомент, и я переверну мир. Вот они и перевернули его с ног на голову. Тем не менее: необходимо сделать все, чтобы сохранить братство. И если для этого нужно, чтобы до воскресенья члены совета молчали о том, что узнали сегодня – значит, они будут молчать. И если нужно, чтоб за Учителем, пока он будет говорить с залом, сидели в президиуме члены совета, то, значит, так тому и быть – они выйдут и будут сидеть в президиуме. Нет, это не перекладывание вины. Это всего лишь оргмомент. Далее...
Далее как в тумане. У Комы все плыло перед глазами, и слух поплыл, и сама она поплыла, устав бороться с течением. На всякий случай незаметно сунула под язык таблетку валидола – и поплыла вниз по большой реке, впадающей в мертвое море.
– Кома, останься, – попросил Учитель, когда галдеж кончился и «апостолы», не глядя друг на друга, засобирались домой. Кома кивнула. Почему-то она догадывалась, что ее попросят остаться.
– Что скажешь? – спросил Учитель.
– Что скажу, Николай Егорович... Страшно за вас, за себя, за всех. Только я их не брошу, Николай Егорович. Не смогу.
Учитель с Пал Палычем переглянулись.
– Кома... – сказал Учитель. – Комэра Георгиевна... Понимаешь, какая штука... Мы тебя тоже слегка подрезали. У вас с Алексеем будет большая двухкомнатная квартира...
– Семьдесят квадратных метров, на пятом этаже, – заторопился Пал Палыч. – Плюс свой кабинет – так же, как в общаге. Мы очень рассчитываем на вас, Комэра Георгиевна. На то, что вы будете старшей по корпусу...
– Зато на одну семью пострадает меньше, – закончил Учитель.
Кома задумалась – точнее, попыталась задуматься. Не получилось.
– Двухкомнатная так двухкомнатная, – решила она. – Тем более с кабинетом. Только пока что я старшая по общаге. И не уйду, пока всех не вытащите.
– Это как?
– Алексей пускай вселяется, а я... Я своих не брошу.
– Хочешь побыть комендантом ада? – жестко спросил Учитель.
– Лучше уж комендантом ада, чем на чужом горбу в рай. Поздно мне, Николай Егорович... Поздно меняться.
Она встала, не чуя под собой ног.
– У Кати Вахрушевой две девочки, – вспомнила она напоследок. – Старшая школу в этом году заканчивает, младшая в третьем классе. Одна их тащит, без мужа. Не дайте пропасть девчонкам, Николай Егорович.
Учитель сухо кивнул. Что-то дрогнуло в его лице.
– Послушай, Кома...
– Не могу, Николай Егорыч! – призналась Кома. – Что-то с головой, наверное... А про Вахрушеву – не забудьте, Христом Богом молю. Катя за вами на край света поползет на коленках. Такими кадрами не бросаются.
И вышла на ватных ногах – в свою жизнь.
Еле-еле доползла до общаги. Алексей, как только увидел мать, вызвал «скорую», хотели забрать в больницу с подозрением на микроинфаркт, но Кома наотрез отказалась. Боялась, что обвинят в дезертирстве. Два дня, вплоть до страшного воскресенья, валялась у себя в кабинете. Лешка ходил за ней совсем как в детстве, когда был маленьким и заботливым: бывало, Кома сляжет с приступом язвы, а он, хромой пацаненок, с удовольствием играл в заботливого сыночка. Вот и теперь включился, только без наигрыша. Подогнал Фриду на предмет супчиков, сам кормил Кому с ложечки – в пятницу она даже руки не могла выпростать. Все-таки пришлось сказать про квартиру: прости, сынок, ужали нас с тобой до двухкомнатной. Не будет тебе отдельного жилья, пока не помру. Лешка даже не удивился – как будто ждал. И ладно, сказал. Было б из-за чего убиваться. Будешь за мной ходить до старости, вот и все.
– Кого-то еще ужали? – спросил он, переварив новость.
Кома покачала головой: слово, данное Учителю, стояло поперек горла.
– В воскресенье, – прошептала она. – В воскресенье, после собрания...
– Скоты, – выругался Алешка.
– Не говори так. Не говори никому. Про нас можно, а больше никому ничего...
– Попробую, – пообещал он.
Глотала супчик, глотала слезы, слушая его озлобленное бормотание. Приятно, когда взрослый сын кормит престарелую мать. Все время хотелось плакать.
Вечером примчалась взъерошенная от сочувствия Катя Вахрушева: ах да ох, Комэра Георгиевна, как же так, вы ж нам как мать, как они могли так поступить с вами...
– Ключи получила? – спросила Кома.
– Пока нет. Там по очереди вызывают. А что?
– Ничего, – Кома покачала головой. – Готовься, скоро получишь. Все там будем.
Вахрушева, исказившись в лице, умчалась еще более взъерошенная, чем явилась.
В общаге два дня пиры стояли горой – братья и сестры прощались с коммунальным житьем-бытьем. До позднего субботнего вечера счастливчиков по списку вызывали в контору при «Белом голубе». Пал Палыч лично вручал ключи, жал руки, говорил торжественные слова. Оргмомент раскручивался вовсю. Кажется, один Лешка не помчался по вызову. Немощная Кома вяло настаивала, объясняла, что надо ехать – Лешка сперва заленился, потом заупрямился, потом рассердился.
– Ты, мать, лежи, да не заговаривайся. Встанешь на ноги – вместе съездим. Ключи не пирожное – чай, не заветрятся...
Настаивать Кома не стала: во-первых, была слаба, а во-вторых, пожалела Лешку: еще не дохромает до лесопарка, не был ведь там ни разу. Потом до смертного часа кляла себя за эту оплошность.
На собрание, естественно, не пошла. Днем, когда общежитие опустело, хряпнула валокардинчику и тихо-тихо, почти бесстрастно поведала сыну всю правду о вышвырнутых из жизни собратьях. Алексей слушал без удивления, только сморщился весь, как от зубной боли. Некстати приперся Толик, искавший приятеля на предмет внеплановой чекушки по случаю «скорого переселения душ». Услышав новость, шизоидный художник пошел пятнами, забегал по кабинету, затопал ножками – совсем как дитя, которого злые взрослые лишили праздника.
– Какого ты тут распрыгался, у меня мать болеет, – попенял ему Алексей. – Иди к себе топотать.
– Но это же хер знает что! – Толя с отчаянием оглядел обоих. – Что наделали, ироды! А?
– Да никакие они не ироды, – возразил Алексей. – Обыкновенные люди, как ты да я. В том-то и беда...
– А людей без крыши оставить – это как? Обыкновенные люди?!
– Вы-то получили ключи?
– Ну да... Фридка получила.
– Вот видишь. Ты получил, мы получим, три сотни семей въедут в новые квартиры. Кому-то повезло, кому-то нет. Все по писаному: хотели как лучше, а получилось как всегда.
– На чужих костях танцевать?! – орал Толик. – Орден, блядь, на крови, да? Головы им оторвать, наставникам херовым – и в фекалку, в фекалку, блядь, в фекалку спустить!
– Толь, успокойся, – попросила Кома. – Тебе нельзя волноваться.
– Да пошли вы в жопу! – вызверился Толик. – При чем тут вообще я?!
Махнул рукой от отчаяния, дрыгнул ногой и ломанулся из кабинета прочь.
– Ну вот, начинается, – Кома спустила ноги на пол и посидела, пережидая головокружение. – Помоги-ка прибраться.
Убрали постель, посуду. Потом спустилась вниз, переоделась в чистое и вернулась. Лешка за это время перебрался на диван и едва не заснул с тлеющей сигаретой.
– Ну, ничего. Скоро отдохнешь от меня, – сказала Кома. – Переедешь и отдохнешь.
– Это как?
– Я, Лешенька, тут останусь. Не смогу я там, пока они тут. Ты же знаешь: капитан уходит последним.
– Какой из тебя капитан, мать? – Лешка даже руками всплеснул от изумления. – Нет, ты посмотри на себя: седая, больная, нищая, наполовину бездомная!.. Кто ты есть в этом мире? Я тебе скажу, кто ты есть. Ты – гордыня мира сего. Больная, нищая, бездомная, обманутая гордыня. И с этой твоей гордыней, мать, мы никогда по-человечески не заживем.
– Вот спасибо, – Кома невесело усмехнулась. – Наполовину вылечил. Только то, что ты называешь гордыней, я называю достоинством. Обыкновенным человеческим достоинством, без которого...
– Не будет квартиры – не будет и достоинства, – отрезал Лешка. – А мне что прикажешь? Бросить старуху-мать и поселиться в двухкомнатных апартаментах? А вдруг у тебя ноги отнимутся? Или опять сердце прихватит?
Кома удивленно посмотрела на сына. Не ожидала такой реакции.
– Ладно, Леш, чего воду в ступе толочь... В понедельник съездим, получим ключи. Там поглядим.
Лешка хмуро кивнул.
А люди не шли. И воя вселенского тоже не было слышно. Беспрерывно работали лифты, поднимая возвращающихся после собрания, хлопали двери, загомонили на кухнях – все как всегда; никто, однако, не причитал в коридорах, не слышно было проклятий и споров, и никто не врывался в кабинет старосты с гневными инвективами.
Наконец примчалась Фрида.
– Так вот с чего ты слегла! – чуть ли не попрекнула Кому. – Все знала, да? Знала и молчала? Хлопочем вокруг нее, как пчелки, а она в Зою Космодемьянскую играет!.. Вот скажи мне, Комэра Георгиевна, золотая ты наша: ты дура или святая?
– Дура, конечно, – успокоила Кома. – Давай, рассказывай, не томи...
Фрида закурила на пару с Лешкой, со вкусом пару раз затянулась, посетовала на мужа – бедолага хряпнул в одно рыло чекушку, теперь отправился за второй, так что сутки полетов ей обеспечены (как и большинство шизиков, Толя с малых доз улетал быстро, далеко и надолго); наконец, вырулила на собрание. Собственно, оно еще продолжалось: счастливчиков отпустили, а «лишенцев» оставили, там страстей на полночи, если не до утра. А началось, как всегда, с проповеди отца Александра – вот только проповедь оказалась краткой и странно тревожной. – «Уповая на земное строительство...» – прогудел долгопрудненский. Уповая на земное строительство, следовало ожидать, что неплохие бизнес-показатели могут оказаться неприемлемыми в плане спасения. «Мы пошли торной стезей и пришли туда же», – сказал долгопрудненский. После чего предложил помолиться за братьев и сестер, оставляемых за порогом общего дома. Празднично оживленный зал в смущении сотворил молитву вслед за отцом Александром. Затем на авансцену вышел Учитель. Он говорил страстно и резко. Фрида так поняла, что выступление долгопрудненского его задело.
– Кристальной честности человек, – заметила Кома.
– Кристальной, – согласилась Фрида. – К тому же отцу Александру «Белый голубь» по барабану. Будь у меня свой домик в Долгопрудном, я тоже была б человеком кристальной честности.
Кома удивленно посмотрела на Фриду; Фрида затянулась, выпустила изо рта колечко и продолжила свой рассказ.
Выступление долгопрудненского задело Учителя, но не смутило. – «Мы не занимаемся бизнесом, – несколько раз повторил он с оглядкой на отца Александра. – Мы строим орден, а не мотель». Не на земное, мол, строительство уповаем, а на Царствие Небесное. На Святую Русь, а не на капитализм с человеческим лицом и волчьей хваткой. Ну и так далее: кризис, дефолт, тыры-пыры. Березовский, Смоленский, Гусинский, Ходорковский и примкнувший к ним Авен. Палки в колеса, кремлевский сброд, власть от лукавого. В результате к декабрю прошлого года на счетах стройки образовалась дыра – ноль рублей, ноль копеек. А в придачу к дыре – десять миллионов долларов долгов субподрядчикам. – «И что прикажете делать? – вопрошал Учитель, с укоризной оглядывая собрание вечных двоечников. – Как нам следовало поступить? Заморозить строительство?.. » – Собрание потихоньку вскипало. Наконец, когда иллюстрацией к финансовому отчету пошла история Авраама, приносящего в жертву сына своего Исаака, кто-то из братьев не выдержал и воскликнул: «Да что случилось, Учитель?» – Тут-то Учитель и выложил правду о третьем корпусе.
Не сразу до зала дошло, что означает сегодняшнее разделение на получивших ключи и не получивших. А когда дошло... Первые интуитивно полезли в карманы, нащупывая главное свое сокровище, а вторые... Вторые остолбенели, ошеломленно вперясь в бесконечно дорогого Учителя. Вторые зарыдали и завопили, рванулись к сцене, попадали в обмороки, стали глотать таблетки, рвать на себе волосы, царапать лица. Катя Вахрушева, сидевшая рядом с Фридой, вжалась в кресло и до крови прикусила губу. Запахло валерианой. Забегали по проходам люди в белых халатах – кто-то шибко умный догадался заранее вызвать «Скорую»...
– Оргмомент, – пояснила Кома.
– Во-во, – согласилась Фрида.
От этого ужаса, от многоголосого выплеска горя зарыдали даже счастливчики, сжимавшие в карманах заветные связки ключей. (Кома попыталась представить себе рыдающий, воющий на сотни голосов зал – и не смогла. ) Учитель с микрофоном в руках молча стоял на сцене. А внизу, под сценой, живой стеной встали гвардейцы Пал Палыча, кучно сидевшие в первых рядах...
– Оргмомент, – повторила Кома.
– Чего-чего? – не поняла Фрида.
– Да так...
– Вот именно, – пропустила мимо ушей Фрида. – И тут наш единственный ненаглядный сказал одну очень хитрую вещь. Типа того, что члены братства своих не бросают и вытащат всех. Что отныне их общий долг, общий крест – спасти всех членов братства, пострадавших от банкирского беспредела. Что на этом оселке орден только окрепнет и все такое – ну, ты знаешь, как он умеет... Короче, одним крючком подцепил и счастливчиков, чувствующих себя погано из-за того, что друзей-товарищей кинули, и лишенцев... Тонко, но недвусмысленно дал понять – выручать будут только тех, кто сохранит себя в братстве... То есть сказал по-другому: тех, кто сохранит себя для братства, мы обязательно вытащим – но интонации были такие, такие выразительные, что все его моментально поняли правильно. И когда он простер свои белы рученьки и воскликнул «клянемся в этом!», счастливчики радостно подскочили и завопили «клянемся!». А когда он, послушав зал, еще раз воскликнул «клянемся!», то – вот дурдом! – весь зал завопил «клянемся!». Ей-Богу, Кома, все хором!.. А наша Катечка – громче всех!.. Вот так нас хором окучили, а потом отпустили, сказали, что говорить будут только с лишенцами. И побрели мы на выход, окученные, но довольные, остались одни недовольные, но тоже наполовину окученные...
Наговорившись и накурившись, Фрида заторопилась спасать своего ненаглядного. Напоследок сказала:
– Тридцать лет преподаю сопромат курсантам, половина из которых при слове «двучлен» начинают дебильно ржать, но такого абсурда нигде не видела, даже в родной дважды краснознаменной... За что мы любим его? Почему верим?
– Не знаю, – сказала Кома. – Теперь – не знаю.
– Вот и я, – Фрида кивнула, затушила сигарету и отмахнулась то ли от дыма, то ли от собственной головоломки.
С тем и ушла.
И уже совсем на ночь глядя, когда Кома, пошатываясь, стелила себе постель, упала с неба звездочка по имени Катя Вахрушева. Вошла, подсела к столу, замкнула в ладошки распухшее от слез личико и уставилась на Кому сияющими глазищами.
– Ну что, доча, помогли тебе мои молитвы? – устало и отстраненно спросила Кома, ощущая себя эдаким Тарасом Бульбой в ночнушке.
– Помогли, Комэра Георгиевна, – ответила та, часто закивала и попыталась растянуть в улыбке запекшуюся, действительно прокушенную губу.
– Вот и славно, – сказала Кома, присела рядышком и легонько, пальчиком, тронула Катюшу за подбородок. – Расскажи, как тебя обнадежил наш дорогой Учитель...
Катюша полезла в карман и молча, с неописуемой улыбкой Моны Лизы показала связку новеньких желтых ключей. Кома на всю жизнь запомнила их девственный масляный блеск; ключи потренькали, повиляли на вытянутой руке и юркнули обратно в карман.
– Неужели?! – поразилась Кома. – Не может быть!
– Да! – звонко воскликнула Катечка. – Да, Комэра Георгиевна! Может!
– Ох, Катечка... – выдохнула Кома, чувствуя, как впервые за вечер в груди затеплилось что-то живое. – Как я рада за тебя, Катечка! Прямо камень с души!..
Женщины обнялись и расцеловались. Из бездонных Катиных глаз тут же потекли слезы. Успокоившись, она поведала Комэре Георгиевне историю своего воскресения.
У «лишенцев», оставшихся в зале, было столько вопросов к Учителю и Пал Палычу, что собрание грозило затянуться прямиком до Судного дня. Поэтому, как сказал Учитель, «давайте сейчас по общим вопросам, а завтра с утра Пал Палыч с юристом приедут в общежитие и перепишут все договоры». Зал, однако, обуреваем был исключительно личными. Душераздирающие монологи следовали один за другим, причем, как правило, упреки, угрозы и обвинения адресовались Пал Палычу, а заверения в преданности и готовности постоять до конца – дорогому Учителю. Оба принимали хулу и хвалу стоически. Впрочем, когда один из выступавших – Катя его не знала – сумел выбраться из наезженной колеи и обмолвился, что завтра же пойдет в прокуратуру с заявлением на обоих, Учитель встрепенулся и разъяснил залу, что товарищ неправ, поскольку, оно конечно, братство прихлопнут с радостью, только того и ждут, однако квартир в таком случае никто никогда не получит, это точно. И даже если не удастся покончить с братством – все же орден не муха и не комар, чтобы бояться пухлой прокурорской ладони, – то доступу к новым подрядам, то есть к новым квартирам, подобная инициатива может воспрепятствовать даже очень. Не успел Учитель закончить, как на неосторожного кандидата в Иуды набросились свои же товарищи по несчастью, причем с таким пылом, с таким прорвавшимся остервенением, словно он-то и был главным виновником всего. Пал Палыч с Учителем получили долгожданный тайм-аут, на протяжении которого по-отечески, то есть без надрыва, призывали народ к порядку. Наконец зал выговорился, а несостоявшийся Иуда раскаялся. После чего мало-помалу удалось направить разговор в конструктивное русло.
– В общем, они предложили поменять свидетельства о праве собственности на договоры займа, потому что, как сказал Учитель, «вы-то и есть наши главные кредиторы, именно благодаря вам ордену удалось закончить строительство». То есть кто хочет, может остаться при свидетельстве, но правильнее переписать, по займам будет капать процент. А зачем им это понадобилось, Комэра Георгиевна, я так и не поняла. И никто толком не понял.
– Потому что, Катюша, он теплый и честный несмотря ни на что. Вот почему...
– Да, – согласилась Катюша. – Теплый и честный.
А когда все расходились, произошло чудо. Пал Палыч попросил Катю задержаться, отвел в сторонку, огляделся по сторонам, внимательно посмотрел на нее и с непроницаемым видом протянул связку ключей. К связке была привязана бирка с номером квартиры.
– Держи, Вахрушева. Только никому ни гу-гу. Поняла?
У Кати закружилась голова и подогнулись коленки, она едва не бухнулась ему в ноги, но Пал Палыч упредил, удержал за локоток и строго предупредил, чтоб без глупостей, чтоб вообще никому не слова, понятно? Типа он тут ни при чем, личное распоряжение, сама знаешь, кому обязана...
– Знаешь? – переспросила Кома.
Катечка закивала, заулыбалась, личико ее осветилось неземным светом. Конечно же, она знала. Она всегда знала, всегда надеялась, так что снисхождение Учителя к ее бедам, при всей своей расчудесности, было не просто чудом, а чудом предвосхищенным, отчасти даже закономерным. Конечно же, она знала...
– Вот и хорошо, – сказала Кома. – Все-таки он действительно...
Катя кивнула. Ощущение того, что Учитель беседует с каждой из них, было настолько полным, настолько значительным, что говорить не хотелось. Хотелось просто сидеть, взявшись за руки, и наслаждаться весомой полнотой своего молчания.
А ведь никому никогда не удавалось вести с Учителем диалог на равных. Последнее слово всегда оставалось за ним. Как-то она упустила это в своем молчаливом ночном торжестве. А зря.
На другой день, действительно, Пал Палыч прямо с утра заявился вместе с юристом. Обошел всю общагу, уточняя с переселенцами ускоренный график переезда; по ходу признался Коме, что на него давно давит заводское начальство, планирующее разместить в общаге своих гастарбайтеров. Три машины выделили под перевоз мебели (а самые нетерпеливые переезжали своими силами) – затем обосновался в Комином кабинете, разложил на столе бумаги и приготовился к приему столпившихся в коридоре «лишенцев».
– Ты бы сначала со мной рассчитался, Палыч, – напомнила Кома.
– С тобой? – переспросил Пал Палыч. – Можно и с тобой...
Порылся в бумагах, что-то нашел, потом посмотрел на Кому:
– А где твое свидетельство?
Кома полезла в сейф за папкой с документами, достала оба свидетельства: свое и Лешкино.
– А зачем они тебе, Палыч?
– Затем, Кома, что мы их меняем на договор займа. Вот тут подпиши.
– Какого займа, Палыч? А ключи?
Пал Палыч ничего не ответил.
– Где мои ключи, Палыч? – тихо спросила Кома.
– Нету твоих ключей, Кома, – так же тихо ответил Пал Палыч. – Уплыли твои ключи вместе с квартирой.
– Как так? Это же...
Она хотела сказать «невозможно» – но поняла, что возможно. Хотела сказать «бесчестно», «подло», «неслыханно», но слова пробкой застряли в горле. Только сейчас по-настоящему дошло до Комы горе отверженных, ожесточенно спорящих о чем-то в коридоре за дверью. Никакие слова не могли этого горя выразить. То, что сказал Пал Палыч, действительно было бесчестно – но говорить, рыдать, кричать об этом надо было вчера, когда оно, это горе, обрушилось на всех – а сегодня, когда подмяло ее одну, кричать-убиваться было поздно и неприлично.
– Ты же понимаешь, Комэра Георгиевна, что это не моя личная инициатива, – нехотя признался Пал Палыч.
Кома в оцепенении смотрела перед собой.
– Ты же сама говорила, что не хочешь на чужом горбу в рай...
Кома кивнула, хотя не расслышала.
– И что теперь? – спросила она.
– Теперь, Кома, переписываем договора и молим Бога, чтобы утвердили новый проект...
Кома пыталась сообразить.
– А моя квартира?.. Вахрушевой отдали?
Пал Палыч развел руками.
– Но – почему, Палыч? За что?!
– Учитель сказал: добро не бывает безответным.
– Как-как?
Пал Палыч повторил.
– И что это значит?
– Не знаю, – Пал Палыч пожал плечами. – Вопрос не в кассу.
Кома ошарашенно пыталась сообразить, что к чему. Не верилось, что все это происходит с ней наяву. Все-таки она была членом Совета, одним из доверенных лиц – но упирать на то, что обошли члена Совета, тоже было как-то нелепо.
– Я не понимаю, – призналась Кома. – Я ничего не понимаю, Палыч. Я еще раз спрашиваю тебя и Николая Егоровича: за что?
– А я еще раз отвечаю тебе, Комэра Георгиевна: не знаю. Не знаю, за что тебе такое испытание.
– Какое испытание, Палыч?! Кому испытание? Вы две квартиры у нас забрали! Две квартиры! Ладно я, мне все равно, где подыхать, но Лешка... Верните его однокомнатную, Христом Богом молю!..
Пал Палыч покачал головой.
– Не могу, Кома.
Она еще что-то говорила, пока не поняла – бесполезно. Ларчик захлопнулся.
– Я хочу говорить с Учителем, – объявила она, сорвала с шеи мобильник и набрала номер. Мобильник ответил, что связь не может быть установлена. Еще один ларчик захлопнулся.
Она сидела как дура, а Пал Палыч с юристом переглядывались и тоже молчали.
– Это не испытание, – проговорила наконец Кома. – Он не Господь Бог, а я не Иов. Поздравь от меня Учителя.
– С чем?
– С надругательством над несчастной старухой. Три года молилась за него каждый вечер. Три года! А он... Пальчиком шевельнул – и нет человека! Какое же это испытание, Паша? Когда мальчишки котов сжигают заживо, это разве испытанием называется?
Она встала, зашаталась, вцепилась в край столешницы.
– А договор? – напомнил Пал Палыч, но Кома отшвырнула бумаги и нетвердым шагом вышла из собственного кабинета. Толпа за дверью охнула, увидев ее лицо, кто-то подхватил под руки, но она сказала, что все в порядке, нормально дойдет. И пошла по мычащему гулкому коридору – а обездоленные отшатывались, давая проход. «Апостола» Кому, старосту общежития, «урезали» точно так же, как простых смертных; мерещилась за этим высшая, безжалостная справедливость, роптать против которой было бессмысленно.
Сильный ход, ошалело подумала Кома. Сильный ход, Николай Егорович. Пять с плюсом.
На ватных ногах, на последнем издохе спустилась к себе на третий этаж – Лешка с Толиком метнулись, усадили на родную шелепихинскую кушетку, дали валокардинчику. Кома с трудом смогла объяснить, что случилось, и зарыдала: не за себя, за Лешку. Зарыдала от стыда, горя, бессилия. От обиды. –
– Ур-рою гада! – Нетрезвый Толик ощерился и выскочил в коридор.
– Как же так, мама?.. – Лешка аж посерел лицом. – Ты же старшая! Ты же – апостол! Да он лично нас с тобой уговаривал!..
– Какой я апостол, Лешенька?! Я дура! Слепая нищая дура!
– И что теперь? В суд подавать?
– Не знаю-ю... Ой, не зна-а-ю-ю.... – Кома завыла, закачалась на кушетке, потом спохватилась: – Беги за Толиком, пока он глупостей не наделал, потом разберемся...
Лешка пошел спасать приятеля – а спас, так получилось, Пал Палыча. Толик, быстрый на ногу, успел ворваться в кабинет и исполнить свою любимую арию про беспредел и орден на крови – зная художника, его выслушали и посоветовали пойти проспаться. На это последовал чеканный ответ, что проспаться легче, чем проснуться тем, кто спит на ходу; он-де проспится, а иные такие-сякие обречены жить в страшном сне, навеваемом колдунами и «кликой Пол Потыча». У народа и так нервы пошаливали, а тут еще полоумный художник с похмельным бредом (впрочем, забегая вперед, отметим, что про «Пол Потыча» народ расслышал и заценил) – в общем, кто-то из обездоленных попытался то ли вывести, то ли выпихнуть Толика в коридор. Тут у художника, с его аллергией на насилие, совсем поехала крыша, он орангутангом запрыгал по кабинету, сорвал висевший на ковре ледоруб и вогнал для острастки в стол с договорами. Женщины брызнули по сторонам, распластались по стенкам и завизжали, мужчины во главе с Пал Палычем дружно ломанулись из кабинета, а Толик, повеселев, с воздетым ледорубом ринулся за обидчиками. В коридоре его принял на себя Алексей, подскочили скорбящие да визжащие, ледоруб отобрали, художника скрутили и даже слегка помяли, прежде чем удалось эвакуировать тело на третий этаж, в объятия дражайшей специалистки по сопромату. В суматохе досталось и Алексею. Фрида, выслушав помятый дуэт, побледнела, затряслась, обматерила обоих и понеслась улаживать конфликт, предусмотрительно заперев приятелей в комнатушке. И – как в воду глядела: через пару минут в дверь застучали вначале руками, затем ногами – это строители потянулись выяснять отношения с обидчиком своего кумира.
– Щас выйду и всех урою, – шепотом пообещал Толик.
– Сиди, не дергайся, – так же шепотом отвечал Алексей. – Ты уже всех урыл, Меркадер хренов! Скажу тебе, Толян, как художник художнику: хреновая у тебя перспектива! Вот погонят из рая...
Высыпавшие в коридор соседи громко увещевали незваных защитников, те оправдывались, но стучать перестали.
– Мама-мама, что ты наделала! – схватившись за голову, глухо проговорил Алексей.
Толик вроде бы протрезвел, зашмыгал носом и сник. Перспектива и впрямь вырисовывалась безрадостная. Впрочем, все обошлось: Фрида неведомо как уговорила Пал Палыча считать инцидент исчерпанным. Вот только ледоруб канул в суматохе бесследно: то ли Фрида похерила как вещественное доказательство, то ли кто-то притырил из обездоленных. А жаль. Хороший был ледоруб, хоть и старенький. С оцарапанной, но легкой как перышко, прочной как сталь ясеневой рукоятью. Казалось, вечная вещь, не чета фарфоровым чашкам. И – на тебе.
Не двухкомнатная квартира на краю лесопарка, оно конечно, но все равно: нет-нет да кольнет. Словно палец оттяпанный.
За следующую неделю все, кому повезло, переехали, и началась в ненадолго опустевшей общаге новая жизнь. Первой возродилась и расцвела Рая Зворыкина. Лишенцев «осадили на дно», то есть разместили на втором и третьем этажах – здесь за старшую единогласно выбрали Кому, но она отказалась, поскольку общаться что со Зворыкиной, что с Пал Палычем, регулярно наезжавшим в общагу, не было сил. В результате выбрали такую Марину Викторовну, женщину не без задвигов, но энергичную. Энергия перевесила – выдвинуть из своих рядов полностью адекватного и притом энергичного не смогли.
Верхние этажи постепенно заполонил темный приезжий люд, гастарбайтеры с Украины, Таджикистана, Молдавии: вместе с комендантшей возродились оба завода, мясной и молочный, вот только не прежняя расейская лимита пошла в ход, а совсем экзотическая. – «Такое впечатление, что все в одной коптильне работают», – сообщил наблюдательный Толик, первое время регулярно навещавший товарища. Резкий перебор по части мужчин порадовал, кажется, одну Зворыкину. В правую душевую по вечерам набивалось как сельдей в бочке, да им что женская, что мужская, нагло перлись где посвободнее, тут же стирали, курили план, били бутылки – кончилось тем, что поставили в левую душевую стальную дверь, определив женские и мужские дни для своих. На этажах тоже пришлось вставлять решетки, как в зоопарке, чтоб не слонялся кто попало по коридорам, не лез в кастрюли и в туалеты. В общем – совсем другая жизнь началась в общаге. Совсем другая.
Рая на этой пахучей экзотике расцвела. Словно всю жизнь ждала своего звездного часа, перемогаясь во времена советчины строптивой татарской, рязанской да тверской лимитой, а в девяностые вообще то вьетнамцами, то олухами Царя Небесного. Наконец власть прочухалась, дозрела до реального бизнеса и поставила Раю на бесправных таджиков да безответных молдаван с западненцами. Править этим мычащим гуртом было одно наслаждение. Экология поправилась моментально: вернулись и тараканы, и мордовороты из заводской охраны. Далее – по накатанному: Зворыкина на свой вкус определила старших по этажам, централизовала сбор штрафов среди нелегалов, опять же поборы за женский пол, пьянки, запах гашиша и так далее. (Плюс пол-этажа удалось выкроить для своих постояльцев, но это уж совсем дело техники. ) С утра до вечера эхо ее зычного мата катилось по коридорам, залетая отдельными членораздельными скабрезностями до окопавшейся на первых этажах братии; «олухи Царя Небесного» оставались бельмом на глазу комендантши, она не уставала злорадничать на их счет и потихонечку поджимала.
В особенности доставалось Коме. Урвала себе три года от Раиной власти, вышагивала колченогой павой по ее коридорам, пока Рая мыкалась на одну зарплату – а вовремя слинять мозгов не хватило! – «Что, Кома, на.. ал тебя сукин сын Палыч? И правильно сделал. Я б вас всех, придурочных, в отходы упаковала». Но что-то все же саднило, что-то мешало упиваться победой. Как это Кома, доверенное лицо, ухитрилась так лопухнуться? Мерещились комендантше подвох, какая-то ихняя братская хитрожопость, противный запашок сектантского ладана. По всему выходило, что не будет Рае покоя, пока не выведет старую каргу на чистую воду. А еще лучше – сжить если не со свету, то, по крайней мере, вон из общаги.
Кома не сразу сообразила, какого неудобного врага нажила себе на старости лет. Горе оберегало прочнее брони, звон в ушах заглушал брань Зворыкиной; тупые подначки, мелкие мстительные придирки со стороны комендантши чиркали по касательной. Без квартиры, без будущего, без молитв она стремительно убывала из жизни; даже вечерняя молитва не возжигалась, не пробивалась сквозь вязкую ватную пустоту на душе. Главный вопрос так и остался неразрешенным. Кто кого предал, кто от кого отступился: она от Учителя или он от нее? В сотый раз вспоминала последний вечер в своем кабинете, когда Катя Вахрушева позвенела перед ней связкой ключей (теперь-то все знали, чьи ключи получила Вахрушева, недаром даже на новоселье постеснялась позвать). Разве они считали его в тот вечер предателем? – Нет. Разве не помнили про сто пятьдесят выкинутых из жизни братьев и сестер? – Помнили. Получается, что не в братьях и сестрах суть, а именно в этой связке ключей, небрежно переброшенных Кате.
Возможно, это все-таки был урок. Тяжкое, невероятное испытание, суть которого от нее ускользнула. Испытание, которое Кома – по слабости, по неверию своему заскорузлому, по алчности – не прошла.
Абсолютное большинство лишенцев по-прежнему шли за Учителем – истерзанные страхами и сомнениями, с выплаканными глазами, с окаменевшими от горя сердцами, но – шли. Каждое воскресенье первые этажи общаги пустели, братья и сестры через пол-Москвы добирались до «Белого голубя», а там – штукатурили, красили конференц-зал, благоустраивали территорию, все как всегда. Вот только работали не в свое удовольствие, как в прежние времена, а с надрывом, с оглядкой на сотников да Пал Палыча: не подумайте, что мы отступились, ни-ни... Вряд ли их присутствие, их исступленная старательность добавляла радости новоселам.
Кома то завидовала силе их веры, то отчаивалась: совсем отказаться от разума не позволяли гордость и воспитание. Чем дальше, тем больше вера соседей по общежитию казалась ей коллективным мороком: не Христос вел лишенцев, а страх отбиться от стада. Сама она в заселенный жилкомплекс так и не съездила, хотя зазывали и Фрида с Толиком, и профессор Волков, да многие, кто только не звал. Хотя – пожалуйста: Катя не позвала.
Не в гордости было дело. И даже не в ключах от квартиры. Просто что-то сдвинулось в голове еще во время Совета, когда Кома, мысленно отслеживая оглашаемый список лишенцев, увидела волчью выбраковку слабейших. Она словно оказалась под куполом черепной коробки Учителя, нечаянно для себя вникла в ход его рассуждений и, похоже, нечаянно встала с ним вровень. Она вычислила в нем главное – целеполагание. Почувствовала его цепкую, безжалостную сосредоточенность на власти. И не то чтобы отступилась, но – впервые разорвала дистанцию. Отлепилась.
А он, с его невероятным чутьем, в тот же вечер почувствовал отчуждение. И – ударил первым. Отсек сразу и навсегда.
Кома помнила о телефоне, подаренном когда-то Учителем. На шею не надевала, но держала на видном месте. Надеялась, что вот-вот раздастся звонок. Но отключенный от сети мобильник молчал.
Холодно было Коме.
Правильно сказано в Библии: не сотвори себе кумира. Один Учитель есть да пребудет вовек, все остальные грешные человеки. А она сотворила, сотворила и возлюбила больше, чем сына, бросила все и пошла за ним безоглядно. Три года безвылазно просидела в общаге, три года молила за него Господа – а он походя, словно пылинку с плеча, смахнул ее в пропасть. Отнял не только ее, старухи, куцее будущее, но и будущее Алешки.
Холодно было Коме. Холодно и погано.
Поэтому, когда к ней пришли четверо и предложили стать пятой, она задумалась. Всего четверо из ста пятидесяти обманутых дольщиков – двое мужчин и две женщины – решились подать заявления в прокуратуру. В лица Кома их знала, а так не очень, никто из «отщепенцев» в общаге не жил. Помнила, что крашеная блондинка держала секцию на Савеловском рынке, торговала детской одеждой. Почему именно к Коме пришли, пояснили с порога: отверженный «апостол» знает всю кухню изнутри, ей и восстанавливать справедливость. Только они произнесли это слово – «апостол», – как что-то щелкнуло у Комы в мозгу: настоящий Иуда обязательно должен быть из апостолов.
– Если мы все согласны, что нас элементарно кинули, надо идти до конца, то есть подавать в суд, – настаивала блондинка. – Мы же не стадо баранов, мы полноправные граждане... Вы как хотите, но я себя овцой считать не согласна!
– Да я и сама об этом подумывала, – призналась Кома.
Визитеры, видя ее сомнения, стали настаивать и дожимать, у них уже был адвокат, осталось только подписать заявление – что-то, однако, держало Кому, держало-не-отпускало, смутила мысль про Иуду. Пообещала позвонить завтра.
И тут взбунтовался Алексей.
– Выкинь из головы, мать, даже не думай, – рассердился он, узнав о визите. – Если хочешь знать, Пал Палыч с Учителем – наш единственный шанс вылезти из той жопы, в которую мы залезли по их милости да по твоей дури. Вон какой комплекс отгрохали – и еще построят, сейчас вся Москва строится. А ты, вместо того чтобы вернуться в Совет, кряхтишь да охаешь с утра до вечера... Даже не вздумай.
– Да я и сама уже поняла, что не стоит, – оправдывалась Кома. – Я так, в порядке совета...
– В порядке совета – возвращайся в Совет, – отрезал Лешка. – Тебя оттуда никто не выгонял, между прочим.
Кома покачала головой.
– На меня не больно рассчитывай, сыну, я для них отработанный материал...
Спорить с Лешкой не хотелось совсем. За лето он ни словом не попрекнул мать: исхудал, осунулся, бормотал что-то про себя, курил по ночам в форточку – но сдерживался. Кома, свернувшись на кушетке, молча наблюдала за ним, жалела и тоже маялась. Лучше бы наорал разок, чем вот так.
Только однажды, когда она попросила растолковать загадочную сентенцию про добро, которое не бывает безответным, недобро ощерился и сказал:
– Ты же у нас в каждой бочке затычка, вот тебя и определили...
– В каком смысле?
– Да в самом прямом. Хотела остаться в общаге? – Пож-жалуйста! Просила квартиру для Вахрушевой? – Получи! Хотела быть святее Папы Римского? – Будь! Только не за чужой счет, а за собственный. Потому что добро, мама, не падает с неба, ему ресурс подавай...
– Тебя не кинули, мама, – помолчав, добавил Алексей с горечью. – Тебе наконец-то растолковали на старости лет, что за базар надо отвечать. Такое тебе напоследок передали сокровенное знание, личное послание от твоего дорогого Учителя...
Кома открыла было рот, чтобы возразить – и закрыла. Почувствовала, что все ее слова и в самом деле закончились.
Между тем Лешка оказался чуть ли не единственным среди лишенцев, сумевшим что-то выгадать от переезда ордена. Пал Палыч лично отблагодарил его за свое спасение. Под вечер того злосчастного дня сын пошел к нему разбираться с договорами, подписал все бумаги, а вышел от Палыча новым заведующим интернет-клубом – прежний переезжал в «Белый голубь». Все равно перевозить раздолбанные старенькие компьютеры было некуда, цокольный этаж жилкомплекса являл собой бетонные склепы, так что решили пока оставить как есть. В результате Алексей получил должность, зарплатку, бесплатный интернет и место за выгородкой. Там, за выгородкой, он и обосновался, наведываясь в свою комнату только поесть да поспать. Можно сказать, что им опять повезло: как жить под непрерывное дребезжание и гудение его компьютера, Кома не представляла.
Дело поставили на широкую коммерческую ногу, то есть завели кассу и выставили в окне «наружку» – нарисованный Толиком плакатик про интернет-клуб: завитушки, звездочки, реквизиты, график работы. – «Сойдет», сказал Пал Палыч (случайные прохожие в мясомолочной зоне смотрелись экзотами). Для лишенцев, естественно, интернет остался бесплатным, но пользователей среди них было немного – основной клиент писал чувствительные письма на родины и жарился в стрелялки на убывание. Раз в неделю приезжала тетя-бухгалтер, снимала кассу и отстегивала Алексею зарплату. Получалось негусто, но сносно, а к концу лета, когда при клубе оборудовали стойку с кофейным аппаратом и холодильником – вполне даже сносно. На бар поставили оторву Алену, дочку лишенки Веры Кравчук: ее оранжевые хайры и пирсинг смотрелись за стойкой элементом дизайна. «Лучше бы Ирочку взяли Левицкую, такая милая девушка!» – вознегодовала Кома в последнем приступе матримониальных надежд; впоследствии, однако, вынуждена была согласиться, что милым девушкам в клубе для гастарбайтеров делать нечего.
В общем, неожиданно для себя Алексей оказался на бойком месте. Кома даже не знала, радоваться за сына или печалиться: какой-то он стал совсем смурной и безрадостный. Понятно, что особо радоваться было нечему – так, подсластили пилюлю; понятно, что с непривычки работа с людьми вообще, а с данным контингентом в особенности не столько подзаряжала, сколько опустошала ее затворника; но все же, все же – впервые за много лет пошли не газетные гонорары, а деньги, твердый оклад, серьезная энергетическая подпитка для любого мужчины – но и деньги, похоже, Лешку не радовали. Разве что обзавелся мобильником и добился от Комы, чтоб она тоже сменила номер. За все лето не написал ни одной статьи, не прикупил ни одной книги – это последнее как-то особенно настораживало, хотя складировать книги после того, как Кома въехала в Лешкину комнатушку, действительно было некуда.
А тут еще Рае Зворыкиной померещилось, что в ее вотчине мимо нее пилят бабло. И кто? – Хромоногий сынок все той же Протасовой! То есть как в воду глядела Рая: неспроста, ох неспроста оставили старую каргу в общаге! По дурости Зворыкина побежала стучать начальству. Там выяснилось, что Пал Палыч не идиот, то есть заводское начальство в доле; пришлось утереться и обратиться, как учил Кутузов, к дубине народной войны, то есть к прессингу по всему полю. Отныне ровно в одиннадцать вечера Зворыкина самолично спускалась в клуб и рявкала Лешке в лицо, чтоб закрывал лавочку. Ни покурить, ни полазить по интернету после комендантского часа и думать не моги: на этот счет охране даны были четкие указания. Редкую птицу – клиента с улицы – тормозили на входе и требовали предъявить документ. Вере Кравчук, работавшей при клубе уборщицей, запретили сгружать мусор в приписанный к общаге контейнер. Ну, и так далее – палитра у опытного коменданта богатая. В конце августа, во время ежегодной перерегистрации, у Алексея, Комы и Аленки таинственным образом пропали по дороге в паспортный стол заполненные анкеты. Переписали по второму разу – опять пропали. Тут Алексей не выдержал и составил на Салтычиху (так они прозвали Зворыкину) заяву в милицию. Там посмеялись, но все равно – пришлось фотографироваться и заполнять анкеты по третьему разу.
– Какие могут быть терки с комендантом общаги? – искренне удивлялась паспортистка, миловидная девушка с азиатским разрезом глаз. – Совсем безбашенные, что ли? У нас в Москве так не принято.
А потом случилось все остальное.
Те четверо, которые не захотели быть овцами, все-таки подали заявления в прокуратуру. Месяц прокуратура чесалась, потом понеслось: дело завертелось, а жизнь разладилась, как и предсказывал Учитель. Пришли к нему следаки: что за херня, у тебя бизнес или политика, помоги разобраться. Что есть истина? Ежели ты застройщик такой с огоньком хитрожопый, то давай разговаривать, а если сектант, то нефиг людям морочить головы. – Неизвестно, что ответил Учитель, только в сентябре его арестовали и упаковали в Бутырку. Пал Палыча тоже арестовали, но выпустили под подписку о невыезде. Зачастили в общагу следователи, беседовали по душам с братьями-сестрами, уговаривали писать заявления в прокуратуру и молиться в храме Христа Спасителя, а не на общих собраниях. За ними прикатил кандидат в депутаты, за кандидатом уполномоченный по правам человека и свора тележурналистов, потом опять следователи. Дело-то оказалось не простое, а резонансное, на контроле у самого градоначальника. А может, у митрополита.
Наведывался в общагу Пал Палыч, просил держаться. Поговаривали, что в «Белом голубе» тоже нелады: без Учителя, без молитв отца Александра, вернувшегося в лоно церкви, собрания сваливались то в «пятиминутки ненависти» по адресу отщепенцев, то в жилтоварищескую говорильню. Одни предлагали идти на Кремль, другие – организовать сидячую голодовку под стенами Бутырской тюрьмы. Кинулись было собирать деньги для выпуска Учителя под залог, но пошло туго: у всех ремонты, внутренняя отделка и обустройство – тем более что под залог Учителя не выпустили (побоялись, должно быть, что и впрямь поведет братию куда-нибудь не туда). А еще по рукам пошли послания, передаваемые из Бутырки на волю. Писал Учитель хуже, чем говорил, однако ж его малявы зачитывали вслух на общих собраниях, заучивали наизусть, с упоением цитировали и комментировали на все лады. В общем, надрыв и ересь, ересь и профанация.
Тогда же узнали фамилию Учителя: Лобков. Больше всех впечатлился почему-то Алешка. Время от времени, когда боль отпускала, он озадаченно смотрел на мать, потом с дурашливой издевкой произносил: «Учитель Лобков...». Но Коме было не до Учителя, не до обидок: у Лешки обнаружился рак поджелудочной железы.
Вечером двадцать третьего сентября он вернулся из клуба, покряхтел пару часиков, поворочался, потом попросил Кому вызвать «скорую». Сказал, что болит в паху. Скорая отвезла Лешку в больницу, там посмотрели и отправили в диагностический центр на Каширку. А на Каширке определили рак, причем в запущенной форме: срочно нужна операция и срочно нужны лекарства. И отпустили стонущего Лешку домой: сказали, что позвонят, когда подойдет очередь, тем более без прописки. Или другую поищите больницу. А без очереди только за деньги: семь тысяч долларов. По-нашему – двести десять тысяч рублей.
Только нельзя ему долго ждать, сказал напоследок врач. Чем быстрее, тем лучше.
Кома собрала все сэкономленное Лешкой за лето – двадцать тысяч рублей. Накупила лекарств и инъекций (хватило на две недели), сама вводила ночью и днем, лишь бы только не стонал Лешенька, лишь бы хоть чуточку отпустило. Помчалась в «Белый голубь» к Пал Палычу, бросилась в ноги, но Пал Палыч только развел руками: «Все понимаю, Кома, понимаю и сочувствую, но денег ноль. В воскресенье объявлю на собрании – может, как-нибудь наскребем...». От себя дал пятнадцать тысяч, сказал, что последние. Кома взлетела на последний этаж, к профессору Волкову – десять тысяч. Сотник Латышев – пять. Фрида с Толиком – три последние тысячи. Всего тридцать три штуки (почти на три недели лекарств). Всю обратную дорогу ревела в голос, пугая прохожих и пассажиров метро.
Видно же было, что сын болеет, видно! Всего-то делов – сосредоточиться на минутку, сосредоточиться и осознать то, что видят глаза, ежедневно посылавшие в мозг сигналы тревоги!.. Можно было вычислить эту опухоль еще весной, когда она только-только проклюнулась, пока не разрослась в Лешкином паху раком. Кабы не ее, Комина, зацикленность на своих болячках, не летаргическая дрема мозгов, не напряженное постоянное ожидание звонка от Учителя... Была б она матерью, а не дурой последней, сын не корчился бы сейчас от боли, не умирал в тесной комнатушке общаги! Жили бы в «Белом голубе», в радостном строительном гаме, в каком-никаком, а братстве – и не было бы этого злосчастного рака, не было бы! – Мозги переклинивало от таких мыслей. А главное – непонятно, где и как искать деньги.
На другой день поехала в газету, с которой Лешка сотрудничал чуть ли не десять лет. Главный редактор самолично позвонил знакомому специалисту в госпиталь Бурденко, тот сказал: «Привозите, посмотрим». Повезла Лешку в Лефортово, профессор посмотрел и сказал, что операция безусловно нужна, могут сделать по минимальному тарифу, как своему, но даже по минимуму выходило сто восемьдесят тысяч рублей: «Я же, милая, не один работаю, а это серьезная операция, многочасовая, обходной анастомоз тут не прокатит...». Прописал химиотерапию, а на прощание взглянул так заученно, так без проблеска, что Кома про себя взвыла. А денег все равно не было: в газете выписали двадцать пять тысяч, сказали, что трудные времена, больше пока никак.
Тип-топ на два сеанса химиотерапии.
Приехала Фрида – как раз тогда, когда Кома почувствовала, что валится с ног, проваливается куда-то совсем. Часа через два после ее приезда – Кома только-только прикемарила на кушетке – заявилась на пару с охранником Рая Зворыкина, стала орать, что посторонним нельзя, проваливай, Фридочка, откуда пришла, а больным место в больнице или на кладбище, еще неизвестно, какую они тут заразу разносят. Слава Богу, что на Фриду попала, а не на медсестру: специалистка по военному сопромату разобралась со Зворыкиной одной левой, обеспечив Коме неделю затишья хотя бы на этом фронте.
Выставил Фриду не охранник и не Зворыкина, а Алексей. То есть не выставил, а вежливо поблагодарил за живительный супчик, вот только не надо, сказал, открывать здесь госпиталь и второй фронт, дайте поваляться спокойно. Фрида с Комой одновременно вздрогнули и переглянулись: обеим от этого с запинкой произнесенного поваляться сквозануло бездной. Лешка еще сильней исхудал за последние две недели, кожа приобрела нехороший землистый оттенок, словно заведомо готовилась к мимикрии перед лицом вечности – судя по цвету, ничего там хорошего не предвиделось. Сын единственный, умница, известный всей Москве человек, умирал от рака в тесной, холодной, убогой комнатушке мясомолочной общаги. В нем уже развязались шнурки, развеялась та глупая туманная неопределенность, именуемая по-русски аморфным, никаким словом «будущее». Прозвенел звонок, прозвучала четкая, конкретная дата последней пересадки; осталось только собрать себя, все прожитое, а нажитое можно было не трогать. Клуб, интернет, книги, компьютер – все как отрезало; он подолгу смотрел в окно, курил, подолгу валялся на диване, опять курил и смотрел на желтеющий за окном тополь. Словно маялся на дальней станции в безлюдном, пустом, засиженном мухами зальчике ожидания.
Но Кома не собиралась сдаваться: пусть никудышная мать, пусть отступница, но инстинкты работали, механизм закрутился. Когда-то она уже вытаскивала его на себе, вытащит и на этот раз, только бы найти деньги. Поехала в типографию, прихватив все свои грамоты и награды. На входе не пропускали, но удержать не смогли, прорвалась к директору. Там все было новое: коридоры и кабинеты отделали пластиком, на полу ковролин (а раньше в администрации были дубовый паркет и знаменитые номенклатурные панели светлого дуба), директор тоже был новый. Замахал ручками: ничем не могу помочь, я вас не знаю, обращайтесь в профком. Кома пошла искать профком, заблудилась в родных вроде бы стенах, нечаянно вышла в наборный цех и обмерла: не было наборного цеха. Ни касс, ни линотипов, ни прессов, ни запаха свинца – все выбросили, начинили наборный цех конторами да редакциями. Кома спустилась в машинный зал – все машины новые, все печатники тоже. Ни одного знакомого лица, словно не здесь, не в этих стенах она трудилась тридцать пять лет. Что там профком – даже в отделе кадров поменялись все кадровички, хотя раньше такого в принципе не могло быть.
А денег не дали.
Она пошла по друзьям и знакомым из прошлой жизни – но прошлую жизнь как отрезало. Телефоны либо молчали, либо отвечали чужими незнакомыми голосами. Как-то разом поменялись все номера. Кома поехала к Рузанке на Ульяновскую, но на месте двухкомнатной квартиры старой подружки обнаружился офис, да и сама Ульяновская стала Николоямской. Поехала к Антону на Малый Козихинский – там вообще весь подъезд расселили, сделали евроремонт и поставили на входе швейцара. В Кисельном переулке – прямо как в детском стихотворении Агнии Барто – исчез огромный старинный дом, в котором жил Коля Крапивин; на его месте воздвигли нечто в новомосковском стиле, похожее на кокетливый самовар. Наконец, вроде бы повезло: Майкин дом и квартира оказались на месте; проторчав перед закодированным подъездом всего-то минут пятнадцать, Кома вошла вместе с бдительным молодым человеком, поведав, что идет «в восьмую к Майе Михайловне»; «ну-ну», буркнул молодой человек, пропуская. Что означало «ну-ну», прояснилось через минуту. Дверь открыла златозубая старуха кавказских кровей, ни бельмеса не понимавшая по-русски; кажется, она приняла Кому за нищенку. На ругань старухи выскочили пышногрудые то ли дочки, то ли невестки, растолковавшие Коме, что Майя с Эдуардом здесь проживают, конечно, только живут на даче, а квартира сдается. – «Телефон-то у них на даче есть?» – спросила Кома, без удивления наблюдая, как заполняется разновозрастной черноглазой детворой хорошо знакомая ей прихожая; невестки, посовещавшись со старухой на гортанном наречии и на три голоса урезонивая детвору, ответили, что телефон есть, конечно, только так не положено: пусть Кома оставит свой номер, а они позвонят и передадут. Кома оставила и ушла ни с чем; ждала день, другой, но Майка с Эдиком не перезвонили.
Москва стремительно застраивалась и перестраивалась, набирала жирок, а местами аж лоснилась от непонятно кому перепавшей роскоши. Кома по старой привычке пыталась радоваться, но не получалось: за каждым новым домом чудились толпы таких же, как она, обездоленных. Раньше, пока город был единым организмом, любая новостройка казалась общей; теперь все стройки были чужими и воспринимались как вызов или вторжение, как чужая неправедная удача. Да и смотрелись как-то нахально, словно до них здесь ничего не стояло.
А еще она поняла, что разучилась читать по лицам. В прежние времена никогда не читала в метро ни книг, ни газет – вокруг было столько лиц, и каждое как открытая книга. Теперь же со всех сторон ее обступали твердокаменные щеки, непрошибаемые лбы, непроницаемые глаза – то ли пришельцы, то ли пришлецы, то ли просто tabula rasa. Вот только нищих меньше не стало. И никуда не делась безумная полуголая старуха в переходе на Пушкинской, когда-то назвавшая ее сестрицей. Кома, боясь попасться кликуше на глаза, проскочила за спинами.
Из институтских да типографских удалось выцепить по телефону только Альперта, бывшего правдинского метранпажа. Семен как будто даже не удивился ее звонку, загадочно хмыкнул и сказал «приезжай». Кома подхватилась и понеслась в Битцу, на другой конец города. Альперт в буквальном смысле слова сидел на чемоданах в запущенной разоренной квартире – на другой день он уезжал в Израиль. Отставной корифей ручного набора – седой, тощий, всклокоченный, насквозь протравленный типографским свинцом – пил отходную с двумя зареванными битцевскими молодайками лет под-за сорок; пахло пьянкой не первой свежести и не первой свежести блядством. (В рассуждении последнего можно было только порадоваться за Сему, давно разменявшего седьмой десяток, однако Кома рассудила иначе).
– Здравствуй, пропажа, – сказал Альперт. – Ты прямо как царь-пушка: раз в сто лет, зато в самую точку.
– А где Настя? – спросила Кома.
– Померла Настя. Три года, как померла. Я тебе на Шелепиху звонил, звонил, а там какие-то совсем нерусские... Даже подумал, грешным делом, что...
Альперт развел руками. Кома кивнула. Помятые молодайки, переглянувшись, слиняли на кухню.
– А ты, значит, от родных могил...
– От родных могил, Комочка. Это точно. Все здесь: Настя, мама... А меня даже похоронить некому: последний остался. Один аки перст. Все ушли, Комка. А кто не ушел, тот уехал. Там сын, внуки, вот я и подумал: лучше к будущему напоследок приткнуться, чем вот так...
– А тут, выходит, нет будущего?
Семен задумался, почесал лохматую седую бровь, потом изрек:
– Может, оно и есть, только для избранных. Меня, почему-то, совсем не волнует проблема удвоения ВВП: удвоится и утроится, кто б сомневался, он парень настырный. Отчетные показатели «Газпрома» мне тоже по барабану. А главное – мне очень почему-то не хочется, чтоб мои внуки горбатились на Рублевку...
– Разуй глаза, Кома, – сказал Альперт, почесав другую бровь. – Та страна, которую мы любили, кончилась. Все свободны.
– Россия-то осталась, – возразила Кома.
– Возможно. – Альперт налил себе водки и крикнул на кухню, чтоб принесли чистый стакан. – Только я ее не чувствую, Кома. Она мне не дана в ощущениях, эта свободная молодая Россия. Мои ощущения говорят: «Делай ноги, Семен». Такое ощущение, что не мы ее освободили, а она от нас. Пришли молодые волки, которые каждый день открытым текстом твердят: «Акела промахнулся!». Так уж лучше я уйду сам, пока меня не ушли из-за поганой столичной двушки или из-за моего жидовского носа... Я не шибко обижаю твои патриотические чувства?
– Нет, – ответила Кома. – Нет у меня никаких чувств, Сема. У меня сын умирает.
Она рассказала про умирающего в общаге Лешку. Пока рассказывала, одна из бабенок принесла чистый стакан и тарелку со свежими разносолами.
– Вот я и говорю... – закивал Альперт, выслушав до конца. – Комка ты Комка, бедная седая головушка... Водки выпьешь?
– Нет, – Кома испуганно отстранилась. – Не могу, Сема. Совсем не могу.
– Давай хоть Настю помянем. Только ты да я остались, больше не с кем...
– Ох... Ладно. Давай помянем.
Кома пошептала молитву, трижды перекрестилась и маханула водки не глядя. Голова закружилась сразу, как от затрещины.
Пока приходила в себя, Альперт порылся в сумках и сунул ей в кулак несколько гладких купюр.
– Все, чем могу, – сказал он с интонацией генерала из «Горячего снега». – Прости меня, Комка.
– Спасибо, Семушка. И ты меня прости.
Она смахнула побежавшие по щекам слезы. Потом Альперт вызвал такси и проводил до машины. Они попрощались. Только в общаге, отвернувшись от Лешки, Кома сумела тайком пересчитать деньги. Пятьсот долларов дал ей Семка из своих отъездных.
Дай Бог ему долгой жизни в чужих палестинах, подумала Кома.
Лиха беда начало.
На следующий день она спустилась в метро и пошла по вагонам просить милостыню. Никакой специальной одежки не потребовалось. «Помогите на операцию сыну!» – взывала Кома, заходя в вагон, доходила до середины и еще раз взывала, пытаясь перекричать грохот состава. Подавали плохо, особенно поначалу, пока боялась встретить кого-нибудь из знакомых. Не было гладкости и опрятности, чувствовалась огорошенная горем непрофессионалка. Седые космы выбивались из-под платка, глаза колючками впивались в лица, отталкивая колеблющихся. Кома напоминала недобрую оголодавшую птицу: такой подашь, а она клюнет в руку.
В первый день, за два часа хождения по вагонам, она выпросила триста двадцать рублей и вымоталась из сил совершенно.
На следующий даже меньше: двести семьдесят с медяками.
На третий день Кома поняла, что сходит с ума. Никогда, никогда ей не набрать на операцию такими темпами. Вместо того, чтобы ходить за сыном, говорить с ним, подстерегать желания – она швыряла свое горе в толпу, разбивала на медяки, превращала в подземную мистерию с ужимками и личинами, почти что в фарс, променяла искаженное болью лицо Алешки на гладкие лбы, пустые глаза пассажиров. Она вышла на площадь поведать миру скорбную весть – и провалилась под землю, в грохот и перестук вагонов, которые кричать-не-перекричать. Словно стремилась забежать наперед, раньше Алешки уйти из мира живущих. Не было в этом проку, одно отчаяние. И отчуждение от людей, видевших в ней профессиональную нищенку.
Все понимала Кома, но остановиться не могла – завертело. В тот день она набрала четыреста с мелочью.
На четвертый ее окликнула по имени-отчеству пассажирка в беличьей шубке. Кома не сразу ее узнала. Беличья шубка вцепилась в нее сухонькой лапкой и, не отпуская, потрясенно твердила:
– Комэра Георгиевна, это вы?! Что случилось? Что с вами?
По выговору вспомнила: сестра Елена из нагатинской сотни, бывшая балерина. Они вышли на какой-то станции серой линии, присели на лавку. Кома отстраненно, как в милиции, поведала Елене Михайловне о своих злосчастиях. В голове проносились один за другим составы. Страха за то, что братия узнает о ее новом промысле, не было вовсе. Немного беспокоила мысль, что она даром теряет время, исповедуясь балерине.
– Что же вы к братству не обратились, голубушка? Зачем же так – по вагонам?..
– Ходила я к братству – помогли, спасибо, – отвечала Кома. – Тридцать три тысячи рублей собрали. Больше нельзя.
– Учитель изблевал меня из уст своих, а я вычеркнула его из сердца, – объявила она Елене Михайловне. – Нет мне туда дороги.
– Беда, – потрясенно прошептала бывшая балерина. – Но все равно так нельзя, голубушка. Знаете что – а давайте сходим к отцу Александру. Тут недалеко, на Даниловском кладбище... Вы же знаете отца Александра?
– На кладбище... – Кома вздрогнула. – Чем он поможет – он же ушел из братства?..
– Да что вы, голубушка, он лучше десяти докторов. Погодите, я сейчас позвоню...
Балерина извлекла из шубки маленький телефончик, неслышно переговорила и белкой порскнула с лавки.
– Пойдемте...
И Кома пошла за ней.
Нет-нет, подумала она про Алешку, войдя в старинные ворота и оказавшись среди крестов. Даже не думай.
Отца Александра определили при местном Святодуховском храме то ли сменным батюшкой, то ли кем-то еще – балерина рассказывала по дороге, но Кома прослушала. Принял он их в двухэтажном прихрамовом домике, суетой и многолюдством напоминавшем обыкновенную канцелярию. Раньше Кома его любила – батюшка был блондинистый, прямой и резкий, сочетание редкостное. Уйдя из братства, он как-то потемнел, пожелтел и выцвел одновременно. Осаврасился, подумала Кома.
Елена Михайловна сдала ее с рук на руки, заставила обменяться номерами телефонов и упорхнула, оставив по себе приятное беличье воспоминание.
– И что – хорошо подают? – спросил отец Александр, выслушав сбивчивый рассказ Комы.
– Так себе, – призналась она.
– Поверь мне, Комэра Георгиевна – я в этом деле кое-что понимаю: так ты никогда не наберешь сыну на операцию.
– Да, – Кома кивнула. – Наверное.
– Так в чем же дело? Иди к сыну, ходи за ним, укрепляй, молись – там ты нужнее. О деньгах не думай.
– Как не думать, отче? Я с ним двадцать часов в сутки, даже при нем только о них и думаю.
– Не о деньгах ты думаешь – о себе. Это в тебе гордыня пенится, бес тщеславия, мелкий большевичок старой закалки. Сама-то давно к причастию ходила?
– Давненько, – призналась Кома.
– Сходи обязательно, лучше прямо сегодня. Исповедуйся, причастись. Кем ты у нас в святцах записана?
Кома замялась, потом ответила, что никем: Комэра и Комэра.
– Нет у нас в святцах такой святой пока что, – уверенно заявил отец Александр. – Нет и вроде не будет.
– Некрещеная я, – призналась Кома.
Батюшка от удивления аж пожевал губами.
– Я же русская, батюшка! Значит – православная...
– У Бога нет русских, Кома! – сурово оборвал ее отец Александр. – И потом: ты же молишься, крестик носишь, к причастию ходишь... Какой остолоп допустил тебя к причастию?
– Не хожу я к причастию, – угрюмо призналась Кома. – И на исповеди никогда не была.
Отец Александр замолчал, задумался, потом кивнул:
– Креститься надо, Комэра Георгиевна.
– Поздно мне, отче, – хмуро отреклась Кома. – Так помру.
– Несерьезно это, Комэра Георгиевна. Несерьезно и стыдно. Получается, ты не только себя, но и людей обманываешь. Как тебя, некрещеную, в совет братства ввели? Ты что, вздумала с Господом нашим в бирюльки играть? Так нельзя. Тебе же не двадцать, не сорок лет – пора, как говорится, и о душе подумать, нельзя в таком двоемыслии пребывать. Мало, что ли, жизнь потрепала?.. И сыну надо креститься, пока не поздно.
– Он-то крещеный... Сам крестился, еще в институте.
– Вот видишь: сын крещеный, а мать некрещеная христарадничает в метро. Оттого и не подают тебе, что ложь чувствуют. Будешь креститься?
– Буду, – сказала Кома.
Отец Александр назначил ей три дня поста и молитв, на четвертый велел быть к утренней службе. Кома заторопилась домой, к Алексею; спустилась в метро, вошла в вагон, с облегчением закрыла глаза и едва не проехала Дмитровскую, так крепко уснула.
Лешку застала за воющим компьютером и возрадовалась: давненько он не работал.
На следующий день Лешка прямо с утра сел за компьютер, до обеда работал, потом уснул; Кома читала молитвослов и учила наизусть символ веры. Едва перестал выть компьютер, как закралась мыслишка, что можно на пару часиков отлучиться, выклянчить хотя бы триста рублей. Иди к людям, поделись горем, подмывал бес; время самое подходящее, народу в метро немного.
Возмутившись, Кома превозмогла искушение: поди прочь, я не такая. Не спасут эти гроши Лешку. Сотворю-ка я лучше супчик по Фридиному рецепту, живительный овощной супчик на рыбном бульоне. Так оно будет спасительнее для всех.
И поплелась вместо метро на кухню.
– «Три дня постом»! – сварливо передразнила она батюшку. – Да у меня тринадцать месяцев в году пост, толстопузый! – Последнее по отношению к отцу Александру было настолько несправедливо, что Кома удовлетворенно хмыкнула.
А вечером пришла Катя Вахрушева.
– Копила на мебель, но вам нужнее, – сказала Катя, протягивая пухлый конверт. – Я ведь тогда не знала про квартиру, Комэра Георгиевна, мне потом рассказали. Так что я перед вами в вечном долгу, сами знаете.
В конверте Катином оказалось сто пятьдесят тысяч рублей. Кома ошеломленно смотрела на деньги, потом заплакала. Женщины обнялись. Даже Лешка расчувствовался.
– Спасибо, Катерина. И куда глаза мои глядели? Как поправлюсь, сразу прибегу к тебе свататься. Пропишешь в квартирке?
– Если с серьезными намерениями, то пропишу, – заулыбалась сквозь слезы Катя, а Кому кольнуло в сердце: вот дура старая, они же ровесники! Почему-то Катюшу с ее двумя дочерьми она в расчет не брала. А так-то, в общем-то...
Проговорили весь вечер. Восхищались отцом Александром, ругали Пал Палыча: из-за него в братстве раскол и смута. Не мог он объять всю братию. Народ поинтеллигентней видел в нем только бухгалтера, у лишенцев тоже накопилось к Палычу много вопросов. В частности, по аренде общаги – Зворыкина уже месяц трещит, что они тут на птичьих правах, скоро погонят в шею. Веры ей, разумеется, ноль, однако дыма без огня, как известно... Катя поведала о последнем послании Учителя: власти обеспокоились тем, что братство, сконцентрированное в «Белом голубе», может стать неуправляемой силой, и будут держать Лобкова в изоляторе до упора; пока же от него добивались признания, что патриотическое движение выродилось в тоталитарную секту. Кома хотела рассказать о предстоящем крещении, но осеклась: стыдновато. И Лешке успела шепнуть, чтоб помалкивал. Тот только скалился на своем диване, но слушал с интересом да поглядывал на Катюшу.
Хорошо посидели.
На другой день Кома отвезла сына в госпиталь. Заполнили все бумаги, заплатили в кассу сто восемьдесят тысяч рублей, потом переодели Лешку в больничное. Коме вернули одежду и сказали прощаться. Она трижды перекрестила сына и трижды поцеловала.
– Не дрейфь, мать, все будет хорошо, – успокаивал он, глядя на нее глазами маленького Алешки.
– Я верю, – сказала Кома.
Операцию назначили на следующий день – двадцать первое ноября. С утра Кома поехала в Святодуховский храм, отстояла службу, потом приняла крещение. Трижды вопрошал отец Александр, отрекается ли она от лукавого, и трижды Кома (теперь уже Епифания – такое себе выбрала имя) отвечала, что отрекается. Холодно и жутко было в крестильне. Губы дрожали, тело ходуном ходило под мокрой рубахой, она тянулась изо всех сил к Господу, вверх, к небесам, чувствуя, как на земле режут ее сына ножами. Потом полетела в госпиталь.
Шесть часов оперировали Алексея. Удалили поджелудочную железу, двенадцатиперстную кишку, часть желчного протока и часть желудка. Не помогло. Через два дня после операции он умер, не приходя в сознание.
О Лешкиной смерти я узнал из некролога на сайте газеты «Завтра». Там же были указаны место и время отпевания. В молодости, до его злополучного третьего курса, мы общались довольно тесно, потом разошлись. Не виделись, получается, лет двадцать. Про тетю Кому я тоже ничего не знал, жива ли, но первым делом подумал почему-то о ней.
Отпевали Алексея в Святодуховском храме при Даниловском кладбище. Батюшка со шрамом на виске, викинг викингом, помавал кадилом как кистенем, однако служил без спешки, проникновенно. Кома выглядела ужасно, явно была не в себе, но меня узнала, обняла и назвала детским именем. Она всегда любила меня больше, чем я того стоил, это правда. С двух сторон ее поддерживали незнакомые женщины. Из маминых подруг не было никого, а вообще-то народу пришло немало, человек сто.
Похоронили там же, на Даниловском. Кто-то произнес речь про истинного патриота. Я почему-то вспомнил, как мы с Алешкой гоняли на Киевский вокзал за портвейном: хромоногому, ему тяжело было ковылять по шпалам, но он ни в чем не хотел отставать от двуногих. Вот только напрасно он обращался к проводникам «эй, мужики» – накладка, простительная инвалиду, но не историку.
Было зябко. Выбеленное первым снегом кладбище напоминало стол после пира, вздыбленный неведомой силой. Голые ветви, кресты, вязь венков и оградок, птичьи и человечьи следы сливались в затейливый, сложный для человеческого глаза узор.
Проснувшись после похорон на своей кушетке, Кома долго не знала, с чего начать. В комнате пахло Лешкой, а сам он лежал в земле. Потом включила компьютер, кликнула на Лешкину книгу (иконка «правда про все»). Иконка оказалась пустой, не считая двух слов мелким шрифтом: правды нет. Кома, не веря, уставилась в пустую, заметенную виртуальной вьюгой страницу, потом просмотрела архив статей, прочие файлы, даже корзину, но книги не было, стерлась, корзина была пустой. Выключив компьютер, долго смотрела на потухший экран, потом ткнулась в клавиатуру лбом и замычала.
Самое страшное, что бедный ее мальчик был прав.
Отмычав, встала и поплелась варить гречку.
На девятый день встретилась на кладбище с Вахрушевой, Фридой и Толиком. Позвали отца Александра. Батюшка, облачившись в епитрахиль, возжег кадило и прочитал «Помяни, Господи, Боже наш...». Кома достала из сумки рыбный пирог, чекушку, стаканчики, вопросительно посмотрела на отца Александра – уже начался рождественский пост, – но батюшка кивнул и сам поучаствовал. На обратном пути, по дорожке в храм, услышали заунывное пение; Кома с Фридой оглянулись и в кустах за частоколом оградок увидели стаю женщин в черном, застывших с воздетыми вверх руками. Спросили у отца Александра, кого так странно хоронят.
– Нешто не знаете? – удивился батюшка. – Тут же бывшая могилка Матронушки.
– Той самой? – Кома вспомнила давний спор Лешки с Учителем и засмотрелась на черных женщин, напоминавших ведьм из какой-то драмы Шекспира. – Пустой могилке камлают?
Батюшка хмыкнул.
– Полегче, Епифания, полегче... Не осуждай других, о себе думай!
– Почему Епифания? – удивилась Фрида.
– Крестилась наша Комэра Георгиевна. Была Коммунистическая Эра, теперь – Епифания. И ведь не сократишь никак – даже в этом явила свою гордыню...
Ничего не скроешь на кладбище.
– Это вас еще мало плющит, – сказал потом отец Александр. – Тут такого насмотришься с этой пустой могилкой, что не дай Боже... Тут только понимаешь, сколько скорби разлито по нашей несчастной Святой Руси – когда увидишь, каких людей притягивает к себе Матронушка.
– Это нас с тобой мало плющит, – шепнула Фрида. – Ну-ну...
В пустом храме поставили свечки, потом Кома заторопилась домой.
– На службу не останешься? – удивился отец Александр.
– Не могу, отче, – призналась Кома. – Сил никаких, словно танком прошлись. Не выстоять мне, – и зашагала прочь, даже не подойдя под благословение.
Отец Александр озадаченно посмотрел вслед.
– Плохо, – сказал оставшимся.
Как в воду смотрел.
Пока Кома была на кладбище, в общагу нагрянули судебные приставы. От них лишенцы узнали, что мясомолочные воротилы отказались продлевать аренду – мол, своих девать некуда; накануне был суд, постановивший выселить олухов Царя Небесного из общаги. Олухи взвыли, замкнули решетки на этажах и сели в осаду. Приставы под руководством обрадованной Зворыкиной, похожей на Свободу с известной картины Делакруа, пошли на штурм, нашлись даже гидравлические кусачки, но олухи тоже нашлись и через удлинитель с отрезанной вилкой вывели на решетку напряжение в двести двадцать вольт; в самый раз, чтобы услышать поросячий визг Свободы на баррикадах Парижа. Кома вернулась в тот самый чудесный миг, когда на крыльцо вываливались вперемешку приставы, охрана, телеоператоры, за ними с матерными громами и молниями Зворыкина; увидев Кому, Рая напрыгнула на нее тигрицей, сцапала обожженными лапами за грудки и заорала на всю Россию:
– Сдохнешь, сука подзаборная, сдохнешь в канаве, это я тебе обещаю!
Кома едва не повалилась под ее тяжестью – хорошо, кто-то поддержал сзади. Зворыкину отодрали в четыре руки то ли приставы, то ли охрана, а из окон общаги воздевали младенцев, рыдали, плакали и свистели в телеэфир лишенцы.
Приставы плюнули и ушли – государевы люди. Потом выяснилось, что они вообще пришли раньше времени, до апелляции – кому-то очень горело. Даже градоначальник возмутился, уж больно выразительные репортажи прошли по телеканалам. «Не для того мы, понимаете, работаем не покладая рук, чтоб люди дохли в канавах», – заявил он лицом к городу. (Я тоже увидел Кому по телевизору – и упал на колени перед экраном: такое было ощущение, словно врезали промеж глаз дубиной. Впоследствии выяснилось, что не одного меня так шарахнуло. ) Короче, Рая Зворыкина в одночасье стала суперзвездой уровня Черномырдина. А виноватым во всем оказался некто Лобков, финансовый махинатор с сектантским уклоном. Впрочем, следствие разберется.
Но это, так сказать, телеверсия для истории, а для жизни воздуха почти не осталось. Приставы стушевались, зато мясомолочная охрана удвоилась и приступила к планомерной осаде. Пригнали две фуры и перекрыли прессе подъезд к общаге. Нашли, под нажимом депутатов Мосгордумы от фракции «Яблоко», достойную альтернативу: полусгнившие, неотапливаемые двухэтажные хоромы где-то за Бирюлевом. Даже пообещали провести за свой счет воду и газ, но сектанты отвергли бескорыстную руку помощи. Делать нечего: выждали, по Клаузевицу, две недели, дабы сенсация протухла, после чего вызвали вскормленный на мясе и молоке ОМОН. ОМОН приехал, ворвался, сломал решетки, рассыпался по этажам, сбивая женщин и мужчин в визжащий, рычащий гоголь-моголь – но тут кто-то выстрелил в потолок и потребовал прекратить безобразие. Оказалось, местный участковый по фамилии Хатаян. Только собрались было унасекомить местного Хатаяна, как ситуация поменялась в корне: четыреста человек серьезных мужчин во главе с Пал Палычем сгрудились на входе. Мясомолочный ОМОН мигом прочухался, сказал, что его подставили, строем покинул общагу и растворился в ночи.
Под вечер другого дня Пал Палыч и главный по мясу подписали пакт о ненападении. При подписании присутствовали начальник местного ОВД, люди из мэрии и депутат Мосгордумы. На выходе, запруженном журналистами, Пал Палыч поблагодарил мясо за понимание, мэрию – за заботу и обещание предоставить участок под застройку, журналистов – за объективное освещение событий и, довольно некстати, за воспитание молодежи в патриотическом духе. На заднем плане среди журналистов, охранников, помощников депутатов и прочих мелькало загадочное лицо в темных очках, с выползающим из-под очков роскошным лиловым бланшем; «олухи», устроившие себе коллективный просмотр телерепортажа, каждое появление Хатаяна встречали аплодисментами.
– Сами видите, эти б.... только силу понимают, – сказал Пал Палыч не для печати. – Значит, будем жить и действовать соответственно.
Кома все последние дни и ночи безвылазно просидела в своей комнатенке, только в одно из воскресений уговорила братию отпустить ее на кладбище к сыну. На входе ее провожали и встречали лишенцы: Рая, ославившись на Коме по самое не могу, во всеуслышание объявила ей фетву, а прихлебателей у Зворыкиной было достаточно. Еще какие-то заполошные журналисты все время пытались взять интервью про жизнь вместе с Раей, но Кома молча выставляла журналистов за дверь. За эти дни она перечитала все Лешкины статьи, созвонилась с редактором газеты и предложила издать их книгой – редактор сказал, что газетная публицистика долго не живет, впрочем, надо посмотреть глазами. Договорились, что Кома принесет ему диск.
– А на дискете можно? – спросила Кома. – А то у меня триста восемьдесят шестой...
– Ого, – уважительно сказал редактор. – Ладно, давайте на дискете, что-нибудь придумаем.
После омоновского погрома осталась только дискета: тяжеленный антикварный дисплей своротили и грохнули, этому их обучают первым делом. Пока все радовались пакту о ненападении, Кома сняла с компьютера жесткий диск, остальное выбросила на свалку, устроенную омоновцами в коридоре. Вот все, что осталось от Лешки: жесткий диск и дискета. Еще из нажитого – туркменский ковер да две чашки маминого сервиза. Вроде бы хрупкая вещь, подумала Кома, разглядывая на просвет невесомую, в прожилках трещин чашку; вроде бы неживая, хотя веет от нее и Ярославлем, и Рыбинском, и маленькой Комой, достающей из этой чашки серебряные мамины серьги – а ведь сколько всего пережили: и революцию, и прежних своих хозяев, и маму, и Лешку. И Кому переживут. Поколебавшись, поставила чашки обратно в шкаф. Пусть стоят.
Взяла телефон, дискету и поехала на встречу с редактором. Дуболомы на выходе напряглись при виде Комы, но пропустили. – «Хотела быть комендантом ада? – спросил изнутри Лешка. – Пож-жалуйста!»
В газете ей уделили минуты три: дела-дела. Пообещали позвонить, когда прочитают. Кома постояла, постояла и ушла. Как будто урну с прахом в универсаме оставила.
Спустилась в метро, вошла в вагон и долго стояла напротив молоденьких девчонок, объединенных парой наушников; нет, ничего не читалось на лицах, даже следов тайнописи, только металлическое «бумц-бумц». На Савеловской обезьянки вымелись, Кома с облегчением села.
В груди у нее зияла дыра, из дыры сочились кровь, слезы, воспоминания, перепачканные слезами и кровью. Из-за этой дыры ее постоянно преследовало ощущение нечистоты, собственной неопрятности. Все лучшее, все самое дорогое, что было в жизни, оказалось перечеркнуто смертью Алешки; альбом самых нежных, самых драгоценных моментов жизни, какой каждая мать хранит в душе, был поруган, растоптан смертью, пропитан слезами и запахами больницы. Жизнь была перечеркнута – в ней не было сына, не было правды, не было Бога. В ней не было смысла, одно только ощущение неопрятности.
Очнулась в «Алтуфьеве» на конечной станции. Вяло поозиралась среди незнакомых интерьеров – похоже, она впервые сюда попала – дождалась встречного поезда, вошла в вагон и громко попросила помочь на операцию сыну. Прошлась по вагону, на следующей станции вошла в другой – и опять возопила. Не было ни удивления, ни испуга, душа молчала. В туннельном грохоте хотелось реветь во все горло: «Верните мне сына!». Хотелось растерзать свою душу навстречу растерзанной душе Алешки, хотелось разорвать душу пополам, как разрывают на себе одежды деревенские бабы – но душа не разрывалась, душа затвердела. Кома брела сквозь вагоны, меняла поезда и громко, с ожесточением просила милостыню на операцию сыну.
От нее отшатывались.
На «Тульской» выдохлась. Где-то рядом лежал ее Лешенька, но она была глубже, гораздо глубже. Вышла и из последних сил поплелась на кладбище. Было темно, морозно, кто-то от самого метро семенил за ней и прятался в подворотнях. Хотелось поскорей добраться до храма – но храм был закрыт. От круглых каменных стен, стертых ступеней, от железных крестов на дубовых дверях разило холодом.
– Значит, и Бога нет, – решила Кома. – Раз нет правды, значит, и Бога нет. Но такого не может быть. Я же чувствую Тебя, Господи! В чем же правда твоя?..
Она побрела к домику наискосок от церкви. Сторож сказал, что отца Александра нет, убыли все, и закрыл дверь.
Кома пошла по темной дорожке по направлению к сыну. Черные кресты и надгробия плыли мимо.
– Вот я и дома, – сказала она. – Другого дома у меня нет...
– Или правда Твоя в том, чтобы все отнять до конца? – спросила Кома. – Так у меня уже ничего не осталось. Я всю жизнь была со своим народом, а теперь не хочу. Ты забрал мой народ себе, подменил его новым племенем. Я выбрала сына, а Ты его отобрал. В чем Твоя правда, Господи?
Она опустилась на колени в снег и взмолилась:
– Тогда отними у них первенцев по всей земле, Господи! Яви свою мощь, окуни их в огненную купель! Пусть корчатся от боли, как корчусь я, если так нужно для твоей правды, Господи!
Реки крови и боли захлестнули Кому, взорвали мозг – она так поняла, что молитва ее услышана, ужаснулась и потеряла сознание от разрывающего сердце раскаяния.
Очнувшись, увидела опрокинутый мир: поваленные сосны и ели, горизонтальные заснеженные оградки. Не сразу дошло, что это она лежит на боку, в сугробе среди чужих надгробий. Вот и все, подумала Кома покаянно и почти бездыханно, понимая, что действительно – все. Мороз отпустил, совсем разжал свои когти. На слезе, как на карусели, закружились две крупные, рождественского помола звезды. И зазвучал, словно из-под земли, распеваемый дребезжащими голосами псалом.
Матронушка, догадалась Кома.
Псалом зазвучал громче, словно ее услышали.
– Затупись за меня, святая! – попросила Кома беззвучно.
– А ты за пятку хватайся, – весело отвечала Матронушка. – За пяточку мою ухватись – тут тебе и спасение!
Кома полезла в сугроб за пяточкой, стала царапать мерзлую землю, потом услышала звонкий смех.
– Не там ищешь, Пифка, нету меня в земле! На небеси поищи, старая!
Кома со стоном опрокинулась на спину, к небесам. Над ней склонились женщины в черном, о чем-то беззвучно шевелили губами.
– Простите меня, девчонки, – прохрипела Кома, захлебываясь кровью. – Виновата я...
Бог простит, ответили губы.
И тут в вышине, над суровыми тетками в черном и вершинами елей, в осиянной лунным светом звездной заводи заплакал младенец.
Иду-иду, обрадовалась Кома.
И полетела его кормить.
Прости и ты меня, крестная. Прости за все и за всех. Извини, что так долго держался за твою пяточку, больше не буду. Лети к своему Алешке. И маме Гале, если увидишь, низкий поклон. И Майке, и Тамаре, и всем-всем-всем.
Всем нашим мамам.
Речь при вручении
13 января здесь же, в Овальном зале Библиотеки иностранной литературы, мне вручали премию журнала «Знамя» и Совета по внешней и оборонной политике – за патриотизм в литературе. А еще две недели спустя я был лишен вида на жительство в России. Самое обидное, что винить в этом некого. Вид на жительство положено продлевать за полгода до окончания срока действия, а я, по разгильдяйству, протянул почти до последнего. И мне его не продлили.
– Что ж теперь делать? – спросил я чиновницу в УФМС.
– Теперь вам придется выезжать из России, въезжать по визе и начинать все заново, – сказала чиновница.
Тут только я сообразил, какую свинью подложил себе своим разгильдяйством. Разом потерял и свободный въезд-выезд, и прописку в Москве, и право на работу. И даже голос – на нервной почве. А взамен приобрел чрезвычайно модную в этом сезоне болезнь: грипп Рота, он же кишечный грипп. Со всеми вытекающими последствиями.
Вот так аукнулась премия журнала «Знамя» и Совета по внешней и оборонной политике. Поэтому сегодня, говоря по-простому, я особо не парюсь. Искренне желаю успеха своим коллегам-номинантам. Ничего не дается на этом свете безвозмездно. Во всяком случае – мне.
Путешествовать на пару с кишечным гриппом – это даже не авантюра. Это сплошной, избыточный бурлеск. Однако делать нечего: 24 января мой вид на жительство истекал, в тот же день я собрался и на автобусе международного класса выехал в направлении Литвы через Латвию. И опять наступил на грабли. Из Москвы мы выехали 24-го – а на российскую границу, на пограничную станцию Бурачки, прибыли в три часа ночи 25-го. И меня не выпустили из России.
– Что же мне теперь делать? – спросил я бдительную пограничницу.
– Сидите здесь до утра. Утром придет начальник отдела нелегальной миграции, будет с вами разбираться.
– Послушайте, женщина, я восемь лет жил по виду на жительство и опоздал с выездом всего лишь на три часа. Выпустите меня, пожалуйста!
– Не могу, – ответила пограничница. – Не положено. И я остался в Бурачках.
Автобус ушел, я оседлал деревянную лавку в зале досмотра. Здесь были вполне сносные туалеты и даже буфет, круглосуточно обслуживающий пограничников. Поварихи наперебой расхваливали свои творожные сырники по двадцать восемь рублей порция, но я бормотал из Высоцкого: «Нет, ребяты-демократы, только чай», – после чего быстренько бежал в туалет, затем возвращался на свою лавку и читал «Бабий Яр» Анатолия Кузнецова – полное издание, купленное перед отъездом из Москвы. На мой взгляд, это одна из главных книг о войне. Урезанный вариант поразил меня еще в детстве – и нынешний полный, сказать по правде, прибавил немногое. Хотя отдельные вставки – например, про то, что Лавру взорвали не немцы, а наши, – сделали картину объемнее.
Иногда я выходил покурить, хотя вообще-то курить на пограничном пункте не разрешается. Погранцы уже не обращали на меня внимания – я был для них отработанный материал. Мела роскошная метель. Снег валом валил то в Латвию, то обратно, заметая поля, границы, федеральную трассу «Балтия». И какой дурак назвал федеральную трассу нерусским топонимом, подумал я вяло, словно отрабатывая по инерции премию за патриотизм. Нутро, промытое восемью стаканами чая, совсем не чувствовало бессонной ночи. Я испытывал странное просветление, словно провел последние двадцать лет не в России, а на Тибете. Я любил эту метель, любил эту землю, укрытую мглой и снегом, любил славных поварих пограничной станции Бурачки – и мне, извините за выражение, было глубоко наср...ть на все, что делает со мной Государство Российское. Я был в очередном с ним разводе.
Под утро началось шевеление: подержанные иномарки с латышскими номерами въезжали в Россию, следовали до ближайшей заправки и возвращались с полными бензобаками в Европу.
Приехал начальник отдела нелегальной миграции, невысокого роста мужичок в гражданском полушубке.
– Тебе придется возвращаться в Москву и получать выездную визу, – сказал он, просмотрев мои документы. – Если хочешь, могу подбросить до Сенежа – оттуда идет прицепной вагон до Москвы.
Оценив и предложение, и сердечное «ты», я самым равнодушным из своих голосов спросил, нельзя ли поладить иначе.
– Иначе нельзя, – вздохнув, ответил начальник.
Мы сели в потрепанную «Ниву» и поехали в Сенеж по рокадной дороге, раздолбанной так, чтобы враг не проехал. Метель выдохлась, под серым небом лежал вполне такой псковский пейзаж – сосны, холмы, озера, – и все, кроме выбоин на дороге, было укрыто роскошным снегом.
– Это у нас теперь «новая грузинская дорога», – радостно поведал начальник. – Грузины из Белоруссии рейсовым автобусом едут на Сенеж, там мы их пакуем и отправляем обратно.
Я отмолчался.
– А почему ты не сделал себе российское гражданство, пока имел вид на жительство?
– Так ведь не дают. Чтобы получить российское, надо отказаться от литовского. А это для меня – как от одного из родителей отказаться. Живу с папой, но от мамы отказываться не хочу.
– Понятно, – начальник кивнул. – Тем более что мама замужем вторым браком, и теперь ее фамилия – Шенген.
– Да плевать мне на Шенген! – рассердился я. – У меня там дочь, могилы, полжизни – как от них отказаться? А в Москве я с 91-го года живу, как только Литва отделилась. То есть фактически из своей страны никогда не выезжал.
Тут из меня полезли застарелые обидки:
– Я от России никогда не отказывался. Это она нас бросила. Другие вон в Америку уезжали и до сих пор там живут, так им гражданство чуть ли не на блюдечке с голубой каемочкой возвращают. А своим – от ворот поворот и дырка от бублика.
– Государство у нас вредное, – согласился начальник. – Хорошо еще, если дадут выездную визу. А то можешь нарваться на выдворение, и – пять лет без права въезда в Россию.
Я с трудом сдержался, чтобы не выматериться; правду сказать, меня так растрясло на колдобинах, что я вообще с трудом сдерживался.
Сенеж оказался симпатичным местечком с замковой горой и крохотным Ильичом на центральной площади, теряющимся на фоне огромного заснеженного пространства озера. Что вождь мирового пролетариата забыл в Сенеже, я не знаю. Нелепость его здешнего пребывания отчасти искупалась собственной моей пограничной ситуацией: Ильич злорадно подтверждал, что выехать за пределы Российской Федерации не получилось.
На станции мы распрощались. Напоследок я спросил своего смотрителя насчет подвоза – мол, чему обязан такой любезностью.
– Собственно, это моя работа: следить за тем, чтобы вы не болтались в погранзоне, – таков был ответ.
То есть меня ласково отконвоировали до станции. Ну-ну.
Вокзальчик оказался надвое поделен между пассажирами и погранслужбами. На моей половине оказались касса и крохотный, но теплый и чистый зал ожидания. Близость границы сказывалась даже в том, что в мерзлом нужнике за вокзалом обнаружилась коробка чуть ли не из-под ксерокса, щедро заполненная оберточной бумагой. Ну да ладно. Я купил билет у симпатичной, любезной донельзя кассирши, устроился в пластиковом кресле и раскрыл книгу. До поезда оставалось три часа, можно было дочитать Кузнецова.
Анатолия Кузнецова Бабий Яр поразил в самую печень. Всю свою недолгую жизнь он размышлял о том, как могли одни люди сотворить такой немыслимый ужас с другими людьми. Он разговаривал с немногими выжившими. Он разговаривал с палачами (палачами в то страшное время становились многие – не только в Бабьем Яру). Он пришел к выводу, что человек, выжегший свою душу палачеством, пребывает в пожизненном аду. Даже если со стороны этот ад представляется дачей с вишнями и клубникой.
Между тем к кассирше пришли две дочки-двойняшки лет по четырнадцать, принесли ей в судках теплый обед. Это было так мило и трогательно, и сами щебечущие девушки были такие милые, такие трогательные, что я мысленно дал себе по рукам.
Красота простой обыденной жизни, сдобренной запахами домашнего обеда и талого снега, красота девушек и немыслимая жестокость прочитанного поразили меня в самое сердце. Здесь, в железнодорожном тупике русской земли, как-то острее думалось. Я вдруг понял, что такое счастье. Счастье – это спасение души, расширение душевного диапазона до предела возможностей, способность проникать в самые верхние и самые нижние регистры. Надо беречь чувствительность души, не опалять ее злом. А еще душу надо воспитывать, воспитывать и учить, дабы диапазон чувствований расширялся. Дабы хватило любви на всех, на всю нашу прекрасную землю – а она необъятна.
Еще через два часа я был в Великих Луках. Пока вагон прицепляли к основному составу, можно было пройтись по перрону. Вокзал в Великих Луках был точной копией смоленского, только поменьше. А вездесущий Ильич – точной копией сенежского. Осененный привокзальными елями, в пышной снежной шапке, он словно никогда и не выезжал из Великих Лук.
Инна Булкина
Я родилась в Киеве, училась в Тарту на филфаке, потом вернулась в Киев, и в начале 90-х оказалась «заграницей». Продолжать заниматься наукой в Тарту я уж больше не могла как «иностранка», книжно-библиотечные связи были разрушены, и я неожиданно для себя стала работать в журналах. Сначала были киевские «Новый круг» (1992– 1994) и «Зоил» (1997– 1998), а потом появился сетевой «Русский журнал» и «Журнальное чтиво».
Журнальным обозревателем сетевого «Журнального зала» я была, страшно сказать, шесть лет. В 2006-м «РЖ» окончательно «перестал быть» (для меня, по крайней мере), зато стало возможным вернуться в Тарту. Я вновь стала «тартуским филологом» и написала докторскую диссертацию о Киеве в русской литературе (2010).
Теперь я пытаюсь делать все, что я привыкла делать в этой жизни. Я по-прежнему живу в Киеве и регулярно езжу в Тарту. Я пишу научные статьи, делаю доклады и... читаю толстые литературные журналы. Еженедельных журнальных обозрений я больше не пишу, – не знаю, хорошо это или плохо, первое время мне этого не хватало. Но я продолжаю писать о настоящем состоянии русской литературы, мне это интересно. Я знаю, что история – не критика, а критика не история, но мне нравится в какой-то момент отойти в сторонку от истории и сделаться «частью процесса», а в какой-то другой момент отойти в сторонку от «процесса» и посмотреть на «весь этот джаз» как на возможную остраненную историю.
Удостоена Диплома «Станционный смотритель» по итогам 2004 года.
ПРОЗА «НУЛЕВЫХ»
Предмет этой статьи – проза и прозаики «нулевых». Я намеренно избегаю определения «молодая проза»: речь ни в коем случае не идет о возрастном гетто, окормляемом премией «Дебют», Липками и прочими студийными мероприятиями. Речь о профессионалах, сделавших себе имя в первом десятилетии нового века. Их не так уж много на самом деле, их трое, их, может быть, четверо. Впрочем, четвертого может подставить каждый по своему усмотрению, а три имени, похоже, безусловны. Это Александр Иличевский, Захар Прилепин и Олег Зайончковский.
В этом выборе нет ничего оценочного: я не говорю, что это лучшая проза «нулевых». Я даже не всякий раз решусь сказать, что речь идет о хорошей прозе. Короче говоря, я выбираю этих троих не потому, что они мне непременно нравятся. Просто они явились не так давно и практически сразу оказались в первом ряду: по резонансу, по рейтингам, по издательской, читательской, критической заинтересованности. Они очень разные (и в этом тоже причина, почему я выбрала этих троих, а не вторых или пятых в ряду, похожих на них по политическим, стилистическим, биографическим, каким угодно принципам). У каждого из них своя референтная группа, свои преданные читатели и критики, свои друзья и свои враги. Эти «множества» зачастую не пересекаются, так что мы получаем некие срезы читательского сообщества, мне кажется, объективные и характерные.
Я отдаю себе отчет в том, что имена, поставленные в ряд, заражаются контекстом, ревальвируют или, наоборот, обесценивают друг друга, – все зависит от точки зрения наблюдателя. Иные обидятся за Иличевского – интеллектуала, поставленного в один ряд с Прилепиным-Органчиком, иные не поймут, как рядом с «просвещенным графоманом» возможно поместить «истинного писателя» Зайончковского. Я сейчас называю некие репутационные крайности, они существуют, они известны, и в свете читательской прагматики они небессмысленны. Но суть, повторю, не в них. Это статья не о лучших писателях времени, это статья о ситуации и о неких запросах времени. Кажется, Иличевский, Прилепин и Зайончковский самым очевидным образом этим запросам отвечают.
Иличевский: «писатель для умных»
Для этой именной главки стоило бы взять эпиграф из давнего нумерологического эссе Иличевского о «Пиковой даме»: «Автор не пытался ввести читателя в заблуждение глубокомыслием...». Да, в самом деле, ни разу не пытался. Но ввел в заблуждение. Причем автор не виноват, он честно описывает себя. Виноват читатель, который в свою очередь ищет идеального-себя в бумажных буквах, и всегда находит то, что ищет. Вообще самое симпатичное в перегруженной словами и перенасыщенной, как густой соляной раствор, прозе Иличевского, как раз таки отсутствие задней мысли. Вся эта смесь ума, многознания, кажущейся искусности и абсолютного литературного простодушия необыкновенно обаятельна. И этот автор, похоже, совсем не собирается производить впечатление, он именно таков, каков есть. Более того, он наивен, как неофит. И он действительно неофит в литературе: однажды он признался, что «первую ненаучную книгу» прочел, когда ему был двадцать один год, и тогда же «потрясенность интеллектуальной красотой мироздания сменилась более глубокой – словесной». Замечательная фраза – синтаксис невнятен, но смысл, видимо, таков: прежде мир представал перед своим благодарным наблюдателем в неких прекрасных интеллектуальных построениях, а отныне открылась возможность построений словесных.
Выпускник физтеха, успешный, судя по биографии, физик-теоретик, Иличевский начал писать в 90-х, явился в «Журнальном зале» в 2004-м («Курбан-Байрам» в «Новой Юности») и с тех пор мало изменился. Его стихи похожи на его эссе (только немного короче), его рассказы – те же эссе, но с парой-тройкой выдуманных картонных персонажей, необязательных и зачастую вовсе ненужных для собственно словесного построения. Зато построение это абсолютно самодостаточно, и самый процесс создания большой словесной конструкции автора завораживает. Романы похожи на рассказы, но они еще длиннее, героев там больше, и появляется сюжет. Сюжет, как это обычно бывает в умственных романах («умственный» – здесь не упрек и не оценка, просто такой вид литературы), схематичен, – он движется не персонажами и их живой жизнью, но мыслью автора. Переходя на адекватный для этого автора язык, скажем так: перед нами не сюжет, а математическая модель сюжета, персонажи – суть объекты (не субъекты, они не самостоятельны, их создатель никогда не скажет: «Представь, какую штуку удрала со мной Татьяна!..»), они «автореференциальны», «описываются через такой же мир, устроенный таким же образом», «однократны» (я не вполне понимаю, что это означает в математических описаниях, а в нашем случае – они придуманы однажды и сразу, так что по ходу их характеры остаются неизменными). Они вступают в пространственные отношения (продолжим в тех же правилах и в терминологии этого автора), пространство продумано и расчислено: перед нами сменяющие друг друга картинки одних и тех же, хорошо знакомых мест, так что уже в первом рассказе «выпадает» абзац о «нефтяных наркомах», по которому можно узнать последний роман. Логика, согласно которой картинки эти являются, кажется смутной, но не потому, что ее не было в принципе. Проблема в той самой «словесной завороженности»: автор так увлечен складыванием слов-камешков в многокрасочную и избыточную мозаику, что забывает о «лесах» и опорных конструкциях. Тут впору вспомнить, что «поэта далеко заводит речь», но нет, у нас другой случай. Никуда эта речь не заводит. В многословных периодах Иличевского мысль никуда не устремляется, она лишь запутывается и повисает в однообразных придаточных: автор пытается договорить все, что знает, он не отбирает, а перечисляет, и он не в состоянии остановить фонтан.
Вот один абзац из «Перса», я даже не привожу его полностью, – в каждом из десятка уточняющих определений сюжет для отдельного романа и информация для Википедии (или – из Википедии). Зачем все эти фамилии и биографические подробности нужны в романе – бог весть, но автор не утаил ничего: инженер компании братьев Нобелей Адольф Зорге, отец разведчика и племянник секретаря Карла Маркса, обедал в бакинском ресторане и играл в карты вместе с управляющим нефтеперегонным производством Ротшильдов Давидом Ландау, отцом великого физика, исследователем способов тушения нефтяного фонтана и эрлифтинга – «поднятия нефти проходящим током воздуха», инженером, выкупленным женой из лап шайки бандитов и поджигателей-шантажистов, возглавляемых Кобой; человеком, арестованным по подозрению в краже платиновых чаш, которые применялись при каталитическом нефтехимическом синтезе (для получения, например, бензола и толуола), и снова спасенном женой, кинувшейся в ноги большевистскому диктатору Баку – Кирову. И Зорге, и Ландау имели беспредельный кредит в казино Нагиева, равно как и великий инженер Шухов, обладатель самого умного лица во всей России, создатель первого в мире нефтепровода и расчетной теории проистечения нефтепродуктов, автор химического процесса расщепления нефти и провозвестник архитектурного авангарда XXI века, впервые в мире применивший технологию сетчатых оболочек и гиперболоидов... и т. д.
Не правда ли, «Дом, который построил Джек»? Однако это не игра и тут нет преднамеренного фокуса. Все эти вязкие подробности и синтаксические повторы неотъемлемое и, кажется, непредумышленное свойство прозы Иличевского. Вообще, что бы про Иличевского ни говорили – хорошего или дурного, – в его умственной прозе нет умышленности. Он повторяет свои периоды семь или двенадцать раз, он обрушивает на читателя имена и термины не затем, что так показалось ему красиво, или как если бы он видел в этом третий смысл. Похоже, он в самом деле не может поставить себе предел. И тут следует произнести сакраментальное слово: ГРАФОМАНИЯ. Опять же, не подумайте чего дурного. Всякий пишущий – графоман, это человеческая болезнь, ей подвержены равно гении и бездари, мужчины и женщины, подростки и старики. Графоман – это тот, кто с детства питает слабость к канцелярским товарам, кто не может не писать, кто пишет не для денег и не из тщеславия. Среди графоманов встречаются разные писатели: робкие и самодовольные, просвещенные и безграмотные, умелые и неумелые. Умелые знают меру и еще кое-что. Иличевский знает «многое на свете», чего не знают иные мудрецы, но меры он не знает. Читать эту многословную и умственную (повторюсь!) прозу – тяжкий труд. И вот тут начинается самое интересное: собственно секрет успеха такой прозы и феномен «благодарного читателя Иличевского». – За что же все-таки эти громоздкие, путаные, лишенные ритма и сюжетного саспенса словесные конструкции так любят просвещенные читатели? А Иличевского в самом деле любят читатели и критики, причем не худшие читатели и не худшие критики. Ответ, как ни странно, прост: это читатели, которые видят в Иличевском себя. Это городские интеллектуалы, – социологи скажут: люди старше 25, с высшим образованием, с зарплатой выше среднего, с высокими запросами и широкими интересами. Лет 20 – 30 назад они назывались «итээрами» и составляли соль соли «самой читающей в мире страны». Тогда они читали Трифонова, Аксенова, всякого рода сам– и тамиздат, и была еще такая серия «Мастера зарубежной прозы», все эти интеллектуальные игрушки – Гессе и неудобочитаемый Фриш. Сегодня их заменяет какой-нибудь Уэльбек. А с отечественным книжным репертуаром есть проблемы: Акунин при таком раскладе выглядит легковесным, то, чего взыскуют эти люди, на внутреннем языке называется «умняк». Иличевский «дает умняк». И ничего, что он неудобочитаем. У читателя профессионального и читателя «взыскующего» в принципе разные представления о том, что такое «словесное мастерство». Профессионал скажет, что это «минус-прием», а благодарный читатель Иличевского залюбуется избыточным приемом, всеми этими «щепотками песчинок у подножия снежного поднебесья» и «лужицами снеговой воды», в которых «реют рериховскими старцами ослепительные вершины». Короче говоря, читателю Иличевского есть за что себя уважать.
Прилепин: писатель от медиа
Если можно найти полную противоположность писателю Иличевскому – биографическую, стилистическую, мировоззренческую, в конце концов, – это будет писатель Прилепин. Критики, которым нравится Прилепин, и критики, которым нравится Иличевский, – это разные критики (есть, правда, критики, которым не нравятся оба, но это другая история). Читатели Прилепина в массе своей моложе читателей Иличевского (хотя и те – нестарые в общем-то люди), они если и учатся, то недоучились, они менее взыскательны, но в известном смысле они честнее и требовательнее. Их не купишь «словесным мастерством», многословные периоды с десятком придаточных они дочитают до третьей запятой, а рубленые фразы, энергичные диалоги и внятный событийный сюжет – это ровно то, что им нужно. Читатели Иличевского в политическом срезе скорее либералы, но в основном, наверное, аполитичны. Сказать, что читатели Прилепина – нацболы или что-то в этом роде, было бы упрощением, но биографические подробности и политические взгляды Захара Прилепина, в самом деле, неотъемлемая часть его литературной репутации.
Прилепин – фигура медийная. Не такая медийная, как Дмитрий Быков или Юлия Латынина, но те и по природе своей «медийщики», «писатели на случай». Прилепин похож на «писателя всерьез», и его медийные речи мало совпадают с его писательской сутью. Парадокс в том, что зачастую причисляемый к «новым почвенникам» и названный однажды «Горьким нашего времени», медийно-биографический патриот Прилепин по стилистике своей очевидный «западник» и шестидесятник. Рассказы с коротким дыханием, рубленые фразы и энергичные диалоги вольно или невольно выдают свое происхождение: они родом из классической американской журналистики, из Хемингуэя, отчасти из Довлатова. Впрочем, Довлатов веселее, Прилепин относится к себе слишком серьезно и шутки у него не очень получаются. Но биографически и профессионально они сродни, – ноги растут из газетной журналистики и американской прозы: экономия формы, скупой и мужественный «телеграфный стиль», неоднократно и успешно опробованная позиция писателя – «репортера жизни». «Жизнь и поэзия», то бишь жизнь и проза должны составлять одно, автор – не наблюдатель, не «рассуждатель» и не демиург, автор – активный и непосредственный участник этой жизни и герой этого сюжета. В известные моменты такая позиция востребована, и писатели-репортеры оказываются на гребне волны. И в этом смысле Прилепин действительно «Горький сегодня», разве что Горький 1900-х, и без романтических красивостей. Горький с романтическими красивостями – это «социально близкий» Прилепину Шаргунов. А у Прилепина взамен «море – смеялось» другая фишка. Опять же, неожиданная в свете все той же медийно-биографической репутации. Вот характерный пример:
Актер Константин Львович Валиес был старый грузный человек с тяжелым сердцем... Он не мог утаить свою беззащитность, и эта беззащитность смотрелась как белый голый живот из-под плохо заправленной рубашки.
...Мы были плавны, как бутерброды, намазанные теплым сливочным маслом. С нас оплывало, мы облизывались, подобно псам, съевшим чужое... На улице мы застали дождь, и я размазал его по лицу, а черноголовый поселил в волосах. Волосы его стекали по щекам.
Какой-нибудь Олеша поставил бы за этот «белый живот» и за эти оплывающие бутерброды «4 с плюсом», но в целом – да, еще одна группа писателей-газетчиков: прозаики «Гудка», южнорусская школа. Какое уж тут почвенничество... Катаев и прочие «левантийцы», у которых Прилепин позаимствовал всю эту «жирную» зрелищность, равно как и придумавший «южнорусскую» («юго-западную», – так точнее) литературу Виктор Шкловский (и это он, сам того не ведая, «подарил» Прилепину интонацию, строй фразы и собственно монтажный принцип склеивания слов) – концептуальные «западники». Зрелищная метафорика нужна была тому же Олеше для создания некой условной фабулы, Шкловский в принципе выводил свой «Юго-Запад» из освоения экзотической сюжетики. Зачем вся эта откровенно заимствованная «жирность» Прилепину в его малосюжетных рассказах или плоских публицистических романах по газетным историям? Наверное, затем и нужна – для оживления фанерных конструкций. Что бы там осталось без этого «беззащитного белого живота» и «оплывающих бутербродов»? Агитка, газетные анекдоты, сам автор и несколько персонажей, живых только в силу своей, медийной опять-таки, узнаваемости.
Мысль, которую многословно думает писатель Иличевский, зависает в полете, не справившись с весом и размахом. Писатель Прилепин думает короткие газетные мысли, он вообще не долго думает, похоже, его мыслей недостает и для статьи: в конечном счете, даже симпатизирующий Прилепину Роман Сенчин однажды назвал его публицистику эмоциональной и «неумной». Кажется, Прилепин и сам готов принять этот упрек, по крайней мере, он оговаривается, что написано все это «на коленке, в режиме перманентного цейтнота». Странная оговорка для профессионального журналиста и профессионального писателя, и вот что забавно: иные пассажи авторского предисловия к прилепинскому сборнику «Terra Tartarara» напоминают «издательскую» статью (фактически – авторское предисловие) к собранию Дениса Давыдова, «поэта-партизана»: «Большая часть стихов его пахнут бивуаком. Они были написаны на привалах, на дневках, между двух дежурств, между двух сражений, между двух войн; это пробные почерки пера, чинимаго для писания рапортов начальникам, приказаний подкомандующим». Иначе говоря, «за слова меня пусть гложет, за дела сатирик чтит...», существует некая параллельная биография, не писательская, но реальная «боевая» жизнь, а за «пробные почерки пера» не судите строго... Но уже в давыдовские времена такого рода вещи почитались за архаизм: в эпоху профессиональной литературы «слова поэта суть его дела». И прилепинская недодуманность – не поза, он просто не умеет по-другому. Его разделение-неразделение писательского и медийного тоже отчасти недодумано. Но, судя по всему, непоследовательная разночинская игра между либералами и почвенниками Прилепину-писателю на руку. В итоге его празднуют и те, и другие. Эффектный монтаж с «жирными» метафорами, с убедительно говорящими и неубедительно действующими персонажами почитается отныне за новый «психологический реализм».
Прилепин, повторим, модный писатель, и он следит за модой. Он берется за модный жар – биографию и выбирает нетривиального персонажа, «теневого» советского классика и академика Леонида Леонова. В одном из интервью Прилепин говорил, что не сам выбрал героя, что Дмитрий Быков ему выбрал, но... «как он угадал»! Прилепин в самом деле полюбил своего героя, но вряд ли в силу близости писательской и стилистической. (Биография, к слову, худо написана.) Леонов в молодости экспериментировал со сказом и сложно выстроенной системой рассказчиков, потом получал Сталинскую премию за идеологически выверенные антиинтеллигентские романы про вредителей, в конце жизни искал Бога, испытывал дьявола и интересовался космосом. Но как к нему ни относись, Леонов был и, что важно, понимал себя как «мастера слова» в традиционном русско-классическом смысле. У Прилепина другие образцы и другая, как видим, школа, зато его занимает биографическая и политическая интрига, «огромная игра» писателя с властью, вообще то, что есть в литературе от политики, «от лукавого». Я тут, пожалуй, процитирую прилепинского друга и учителя:
Уменье свободно плавать в пахучей густой возне
Важнее уменья плавить слова на бледном огне.
Я помню, что длинные стихи Дмитрия Львовича Быкова про жизнь, которая «выше литературы», кончаются неубедительным пуантом о «единственном прибежище». Прилепин тоже в своих интервью регулярно открещивается от политики (особенно от той, что за кремлевскими стенами) в пользу литературы. Но уж больно правильно и умело выстроен медийный образ «писателя Захара Прилепина», и, можно не сомневаться, – вся эта «огромная игра» потом войдет в учебники по литературному пиару. Что же до литературной истории, то повторю: тут интереснее собственно читательский запрос. Юношам, обдумывающим житье, и впечатлительным девушкам (патриоткам или либералкам – это все равно) нужен картинный писатель-мачо из гущи народной. Бритоголовый прозаик из Нижнего Новгорода с медальным профилем, любимец светских фотографов, в биографии которого ОМОН, Чечня и НБП. В меру брутальный, в меру симпатичный, в меру вторичный. Похожий совсем не на тех, на кого ожидаешь при такой биографии и такой репутации.
Зайончковский: «современная идиллия»
Зайончковский категорически не похож на Иличевского и Прилепина, он в принципе мало на кого похож. Он ни разу не «медийный», он скорее аутист, он по природе своей «немодный», даже в те недолгие моменты, когда о нем модно было говорить. «Умные» и «продвинутые» не найдут в нем глубоких мыслей, многоречия и многознания. Его романы не похожи на романы, пересказать их можно в двух словах: там по большому счету ничего не происходит. В его биографии нет МФТИ, Чечни и ОМОНа. Зайончковский родился раньше, в литературу явился позже, его появление было совершенно неожиданным, и, видимо, от внезапности и непреднамеренности события критики (очень разные, кстати говоря) издали дружный вопль, что-то вроде: «новый Гоголь явился». Рецензент из питерского «Прочтения», помнится, объяснял, что автор «Сергеева и городка» – «современный Гоголь, сдержанный и политкорректный», что именно так должен был выглядеть «Гоголь сегодня», а провинциальные истории Зайончковского – это истории о том, что «удивительное рядом» и что в «регулярной повседневности» случаются чудеса. Хотя трудно сказать, что в этом «городке» на самом деле случается и случается ли вообще. Повседневность там есть, а вот чуда – в гоголевском смысле – нет, конечно. Сергеевский «городок» из первой книги – такой себе заштатный советский городок при заводе (ПГТ – так, кажется, это называлось) со своими бараками, со своими сугробами, заброшенными котельными и пьющими работягами. Там своя жизнь, и если есть в ней что-то, чего мы не знаем, а автор знает и Сергеев знает, – это ее внутренний, отдельный от всего ритм, та самая русская жизнь, которая происходит «по ту сторону телевизора», происходит сама по себе, независимо ни от чего. Вопреки нелепому издательскому слогану («книга о вкусной и здоровой жизни») она не здоровая, но и не то чтобы больная, она не «вкусная», но и не ужасная, нормальная такая жизнь, ничего похожего на «национальную катастрофу». Последняя глава «Городка» называлась «Растительная жизнь», и она действительно должна напомнить о «Старосветских помещиках». Идея в том, что это жизнь, которая не «за стеклом», это жизнь «по ту сторону телевизора»:
Мы непросты. Мы научились греться у телевизора, как у камелька. Нас невозможно напугать и очень, очень трудно разозлить. Ветер налетел и... стих – увяз в дремучем лесу. А телевизор – он же такой маленький, меньше собачьей будки, в которой скачут блохи. Мы усмехаемся миру, копошащемуся в ящике, зеваем и уходим спать.
Здесь еще характерна интонация, абсолютно естественная, идущая вслед за языком, а не за приемом. Такое ощущение, что человек, написавший «Городок» и «Петровича», пропустил все литературные искушения ХХ века, оставшись с классическим домашним чтением от «Нивы».
«Сергеев...» был первым «романом» («роман» в случае «немодного писателя» Зайончковского – не более чем маркетинговая бирка и издательский ход, фактически – цикл историй со сквозным героем). Статью о последней книге («Счастье возможно») я когда-то назвала «Обломов нашего времени». Там тоже была издательская бирка: «роман нашего времени», и это был очередной «псевдороман». Романы нашего времени выглядят иначе, – с бурным экшном или, по крайней мере, с мистическими откровениями и с модными аллюзиями на борхеса-набокова. Сейчас «так носят». Зайончковский ничего такого не «носит», романов в привычном смысле – не пишет, на «героя нашего времени» его протагонист не тянет. У него, кстати, даже имени нет. Да и сюжета в этом «романе нашего времени» нет: есть прозреваемый персонажем-писателем разлад между людьми «мыслящими» и «деятельными». От «мыслящего» писателя уходит «деятельная» жена. К такому же «деятельному» и успешному человеку по имени Палыч. У Палыча – «Гелендваген». А у писателя – Фил, дворовой породы собака. Банальная история неудачника «нашего времени». А смысл названия в том, что, как бы плохо ни складывались обстоятельства «мыслящего неудачника», счастье возможно. Фил «развяжется» со знатной далматинкой, а к бездеятельному писателю вернется его деятельная жена. Вот, собственно, и все. Есть еще некоторое количество попутных историй – дачных, городских и писательских. (Писательские, кстати, так себе.) Герой всех этих историй не делает ничего, разве что доброжелательно наблюдает. Все остальное происходит само собой. А хеппи-энд устраивает добрый deus ex machina, в нашем случае – автор. Он этого и не скрывает.
Эта проза «нашего времени» опоздала лет на тридцать и больше всего напоминает позднесоветское кино. Такое, которое с первой минуты опознаваемо как советское, причем именно 70 – 80-х: буровато-зеленоватая пленка, размытые цвета, хорошие актеры с симпатичными лицами медленно о чем-то разговаривают, почти не двигаются, ритма нет и не предполагалось, какой-нибудь вальс Петрова на все это накладывается. Жанр этого кино обозначали как лирическую комедию, а от голливудских мелодрам она отличалась тем, что хеппи-энд там следовал не из сюжета (потому что сюжетного движения не наблюдалось), а ex machina. По воле всемогущего режиссера. Таково было условие жанра.
А теперь дежурный вопрос этой статьи: в чем секрет успеха «немодного писателя» Зайончковского, что находят в нем маленькие и умные издательства вроде «открывшего» его «ОГИ»? Почему «перекупают» его монстры вроде «АСТ»? Зачем цепляют к нему все эти безнадежные бирки-паровозы, кого хотят обмануть? Так называемого «широкого читателя»? Может, один раз и получится, но вряд ли. Настоящего читателя Зайончковского? Это «ограниченный», скажем так, контингент, и любят его «ограниченные» читатели не за это. Я подозреваю, что знаю – за что, потому что я сама принадлежу к «ограниченному контингенту».
У «ограниченного читателя» нет иллюзий на предмет медийной моды, мест в рейтингах и премиальных шорт-листах. «Ограниченный читатель» литературоцентричен, он не ищет в литературе чего-то еще, кроме литературы, а если и ищет – то в последнюю очередь. Вопреки расхожему мнению о российском «литературоцентризме», литературоцентричный читатель никогда не составлял у нас большинства. Это в принципе невозможно. Поэтому единственное чудо (в гоголевском смысле) – это успех Зайончковского. Если этот – идущий поперек нашего медийного и гламурного времени – писатель в какой-то момент вошел в моду и на него появился спрос, значит, нас таки перекормили заморской замысловатостью à la Павич и домодельной «прикольностью» à la Пелевин, мы переели модной сорокинской субстанции и отвыкли от неторопливого домашнего чтения.
Отчасти успех прозы Зайончковского связан с тоской современного человека по «идиллии»: идиллии как жанру, как состоянию времени и пространства, как особого порядка историческому, эпическому ощущению жизни (здесь опять имеет смысл вспомнить «Обломова» и «Старосветских помещиков»). Единственное, что есть в этих недлинных повестях и циклических историях от «большого жанра», – это спокойная неторопливость времени и медлительность оптики. Идиллия всегда консервативна, всегда обращена назад, и если она в известные моменты становится актуальна, выходит на авансцену, значит, «промышленные заботы» одолели, и «поэзии ребяческие сны» уступили место «общей мечте» о «насущном и полезном». Наверное, читатель Зайончковского консервативен, – по крайней мере, он мало похож на «революцьонных» подростков и либеральных интеллектуалов (электорат Иличевского и Прилепина).
Эта статья нимало не претендует на какой бы то ни было исчерпывающий анализ состояния современной прозы и соответствующих читательских «таргет-групп». Это не более чем выборка, она субъективна: всякий выбор субъективен. Придет другой критик и скажет, что эти трое непоказательны, а показательны, скажем, Геласимов, Терехов и Елизаров, или Мария Галина, или вовсе... Алексей Иванов. Я повторюсь: я не считаю, что эти трое – Иличевский, Прилепин и Зайончковский – «лучшие и знаменитейшие». Но я полагаю, что их «литературная карьера» характерна для 2000-х, что они разные, и читатели у них – разные. И это главное.
Андрей Дмитриев
Андрей Викторович Дмитриев родился 7 мая 1956 года в Ленинграде в семье служащих. Учился на филологическом факультете МГУ (1973– 1977), окончил сценарный факультет ВГИКа (1982). Работал редактором, членом коллегии Центральной сценарной студии Госкино СССР (1983 – 1986).
Печатается с 1983 года: рассказ «Штиль» в журнале «Новый мир» (№ 4). Публикует прозу преимущественно в журнале «Знамя». Написал сценарии кинофильмов «Человек-невидимка» (1983), «Радости среднего возраста» (1984), «Алиса и букинист» (1992; режиссер А. Рудаков), «Черная вуаль» (1995; совместно с С. Говорухиным; режиссер А. Прошкин), «Ревизор» (1996; режиссер С. Газаров), «Кожа саламандры» (2003; совместно с Б. Метальниковым; режиссер М. Бабаханов).
«Грусть у Дмитриева тихая, и стилистика очень спокойная, – говорит В. Курицын. – Жизнь через запыленное стекло. Чувства добрые, но без порыва. Культурное, местами изысканное, но легкое письмо. Такая литература середины, не стремящаяся ни в бестселлеры, ни в элитарнщину, ни в пророчества, ни в забаву». По свидетельству А. Немзера, в своей прозе «Дмитриев не пугает, не давит, не чарует – он рассказывает. Сугубая литературность питает устной стихией интеллигентской беседы, в свою очередь ориентированной на литературную норму. Отсюда – реминисценции; отсюда – недоговаривание, подразумевающее „свой круг“ – читателя-сочувственника, понимающего все с полуслова; отсюда единство изумленной интонации и интонации ко всему привычного человека». «В кошачьей поступи его шагов, – подытоживает А. Архангельский, – аккуратно глохнет железная поступь командора. Доброжелательно-ленивая интонация его прозы умело скрывает внутреннюю жесткость, уверенность в собственной правоте, силе – и в том, что время догоняет того, кто отказывается догонять время».
Произведения Дмитриева переведены на итальянский, немецкий, французский, чешский языки.
Член Русского ПЕН-центра (1997). Входил в жюри премии «Букер – Открытая Россия» (2004).
Отмечен пушкинской стипендией фонда А. Тепфера (1995), премиями журнала «Знамя» (1995, 1999), «Большой премией имени Аполлона Григорьева за повесть «Дорога обратно» (2001). В шорт-листы Букеровской премии входили романы «Поворот реки (1996) и «Бухта Радости» (2007), повесть «Дорога обратно» – в шорт-лист премии Ивана Петровича Белкина.
ДОРОГА ОБРАТНО
Она была, я помню, в теле и по тем временам немолода, по нынешним – бабец вполне, слегка за сорок, вместивших, говорят, в себя, помимо голода, войны, немного лагеря, напоминаньем о котором синела простенькая татуировка на правом ее предплечье. К прежней моей няне, сектантке, претензий вроде не было («Сектанточки – они для нас, конечно, не того, зато они очень чистые и честные»), но как-то в пост я потянулся к ней рукой, измазанной котлетой, коснулся ситчика, и вмиг пристойно-постное лицо ее сделалось хищным – она пихнула меня так, словно я был комом грязи. Я, отлетев, ударился затылком об обои – и по сей день ломаю голову: во вред или во благо мне ее ушибли уже в самом начале жизни. Сектантка Клавдия была изгнана без наказания, ушла от нас без покаяния, неясно чем гордясь, и в доме появилась Мария с татуировкой. Ей было велено присматривать за мной, трехлетним, и за моей годовалой сестрой. Друзья-доброжелатели пеняли моему отцу:
– Ты спятил, брат, а еще комсомольский работник. Мало тебе той мракобески – выкопал эту шваль. Ты иногда слушаешь, что тебе говорят? А говорят, она во время оккупации прилежненько трудилась в солдатском бардаке на Советской, за что и отсидела что положено уже после нашей победы.
– Быть того не может! – дивился мой молодой отец, чокался с друзьями едва ли не шестым по счету фужером сладкого вина из Крыма «Черный доктор», потом задумчиво и долго протирал свои толстенные очки.
– А ты спроси ее, спроси, – подзуживали отца друзья-доброжелатели. – Ты не стесняйся у нее спросить: ты в своем праве, и у тебя дети.
Спросила мать. Само собой, спросила не впрямую, а словно бы сетуя на склонность некоторых наших людей к недобрым сплетням.
– Раз люди говорят, значит, так оно и было, – рассудительно ответила Мария. – Люди зря не скажут, людям надо верить, а иначе – кому верить? – сразила она моих родителей, и не раз потом с готовностью, с необъяснимой радостью верила вслух всему, что о ней болтают. На первый взгляд, казалось: какая беззащитность; на поверку выходило: броня. Веря явной брехне о себе, еще и довирая от себя вдогон брехне, Мария вынуждала сомневаться и в возможной правде; чем больше узнавали мы о ней, тем меньше знали – то есть мы не знали о Марии ничего достоверного. Значился в ее биографии немецкий бардак или не было бардака, сидела она послевоенный остаток сороковых или нет, а если и сидела – за бардак, или ни за что, или за что другое, и правда ли, будто счастливейшей ночью во всей жизни Марии была ночь в ресторане гостиницы «Аврора» – поди проверь, тем более что ночь, пожалуй, и была, но кое-что в ней представляется чрезмерным, безумным даже; ты уж готов, заслушавшись, завидовать Марии, да червь сомненья тут как тут: а и впрямь ли та ночь была так хороша?
По словам ее, как и она, татуированных товарок, то и дело попивавших белую на нашей кухне, Марии вскоре после зоны подфартило мыть в «Авроре» посуду, и вот однажды директор ресторана Невсесян велел ей задержаться после работы. Мария, брови наслюнив, гадала: для чего. Оказалось, в станционных буфетах Пскова, Порхова, Пыталова, Дна и Тулебли, в вагонах-ресторанах скорых поездов «Псков – Москва», «Ленинград – Варшава» и пассажирских «Киев – Ленинград» и «Таллин – Москва» внезапно кончилось холодное яйцо вкрутую.
– Задание тебе одно, – сказал Марии Невсесян, – варить, варить и варить. Товарищи! – он щелкнул пальцами в перстнях. – Вносите яйца.
Долго грузчики, соря древесной стружкой, вносили в пищеблок ящики с яйцом. Никогда еще Марии не доводилось видеть столько свежих яиц вблизи.
– Ты можешь есть их – не на вынос! – сколько влезет, – сказал Марии Невсесян, оставляя ее у плиты одну. – Но чтоб к утру у меня все было сварено.
Всю ночь, не зная, чем еще избыть негаданное счастье, Мария пела в клубах пара под перестук яиц в котлах, под бульканье и рык кипящей в них воды. Она варила яйца до рассвета, не присев и не вздремнув, и съела ровно сорок штук...
– Пятьдесят три, – обыкновенно поправляла, не сердясь, подруг Мария. – Пятьдесят три вареных яичка. – И, вдруг увидев, как округляются, готовясь вылезти на лоб, глаза моих родителей, смиренно опускала свои.
Теперь уже и не узнать, и даже некого спросить, что пела себе Мария в ночь яйцеварения. Сам я слышал от нее всего лишь три, если можно так сказать, песни. Она напевала их моей сестре в унылом ритме колыбельной, всегда на один мотив, вернее, безо всякого мотива, укладывая спать, и всякий раз – в такой последовательности: «Дорогую рыбу ела, дорогого судака...», «Эх, лапти мои, да лапоточки мои, две сопливых танцевали, это дочки мои...», и свирепея оттого, что вредная моя сестра никак не засыпает: «Милая ты моя, обосрала ты меня, хоть и вся в говне, а повернись ко мне...».
Эти песни, по мне, никак не подходили к радости, но что бы Мария там ни пела, она пренебрегла законом Невсесяна: есть не на вынос – и тот ее уволил. Голодала она потом недолго, зато довольно долго процветала, торгуя на задах базара поношенной мужской одеждой. Сведя знакомства в гарнизонах, она скупала за копейки у старшин бросовое и подлежащее уничтожению домашнее тряпье с плеча призывников. Стирала, что отстирывалось, латала, подшивала, никогда не гладила – и тянула на базар. Там, за рядами палкинских картошек и пыталовских кочнов, эстонских кур, сыров, печерских огурцов, уже у проезжей части, где толклись, цепляясь втулками, колхозные подводы, вздыхали, всхрапывая, лошади, орали воробьи, – почти на берегу Псковы, на крутизне, над сладко коптящей трубой Гельтовой бани всякий нищий с паперти Троицкого собора мог за гроши одеться у Марии с ног до головы, любой художник из новейших, желавший быть как будто вольным парижанином, но с русской душой, ходить повсюду и где хочет в пестрой перекрашенной рванине, мог найти у Марии рубаху с косым воротом, каких давно не носят в городах, или с вышитым, за который, правда, не у нас, а в Киеве лет через десять стали запросто давать все десять лет, пиджак из довоенной чесучи, плащ с резиновой подкладкой или свитер с мишками и олешками. Мария торговала галстуками в звездочку и в горох, брюками в клетку, в искру и в полоску, с лоснящимся и сальным сиянием на заду, с зияньем дыр на вздутых, вытертых коленках. Кузнец Смирнов из Ленинграда охотно брал береты и шарфы, мужики с Запсковья – штаны и ватники для грязных и холодных уличных работ, ответработникам из области порой перепадали за ничто клеенчатые шляпы и почти новые на вид, хотя и без подметок, сапоги. В пятьдесят седьмом году лавочку прикрыли, но и статьей Марию огорчать не стали: она ведь, в сущности, не делала ничего плохого. Штрафанули, припугнули, да и отпустили, в спину пальцем погрозив. Надо было есть, и Мария, немного помытарясь, устроилась в детские ясли на Леона Поземского, сперва уборщицей, потом и нянькой. Мой отец увидел ее весной пятьдесят девятого: она тянула за бельевую веревку дюжину детей мимо церкви Козьмы и Демьяна; детки шли очень смирно, с двух сторон по шестеро за веревочку держась, и отец мой умилился. К тому времени злая сектантка была уже месяц как отставлена, и мы с сестрой до того разошлись, что у матери начались мигрени. Отец позвал Марию к нам, суля ей деньги, стол и уважение. Мария день поколебалась и поприкидывала. Предложение поселиться с нами на одной жилплощади решило исход дела.
Думаю, она была хорошей нянькой: я не запомнил от нее обид. И у родителей моих с нею почти не возникало вздора. Бывало, выпьет лишнего. Случалось, принесет с прогулки чужую сумку с полбуханкой хлеба и полукругом чайной колбасы.
– Нашла на набережной, – докладывала она моей матери с удивлением и восторгом. – Гляжу: сумка; вижу: ничья. Разъелись люди: чуть коленкор полопался – и уже на помойку... А по мне – пускай коленкор кое-где лопнутый; я подштопаю, я подкрашу, я с ней еще сто лет на базар похожу.
Мать, привычно поскучнев, приступала к допросу:
– А рядом на набережной, рядом с этой сумкой – там точно нигде никого не было?
– Как никого? Там многие гуляют: погода – чистый рай. Краснопевцевых встретили. Савраевых встретили. Бунзен встретили, шла с портфельчиком. Новиков шел с супругой, сперва туда, потом обратно... Никитюк с Володечкой, чего-то задумчивый – и не поздоровался...
– Колбасу в сумке видела? Хлеб в сумке видела? Колбаса, ты понюхай, свежая, хлеб мягкий, можешь потрогать, и я спрашиваю тебя, Мария Павловна, последний раз: больше никого на набережной не было?.. Ты вспоминай, подумай как следует, а я подожду.
Мария надувала щеки, делалась багровой и не моргала. Потом спохватывалась:
– Как же никого? Там две дуры газон стригли, позади нашей скамеечки. А сумка-то на скамеечке как раз и стояла... Может, это как раз ихняя будет сумка?
– Мария Павловна. – Мать закрывала глаза. – Люди говорят, ты иногда подворовываешь.
– Если люди говорят, значит, бывает, – легко соглашалась Мария, но и законно злилась: – А не будьте дурами, не кладите, где гуляют.
Мать сухо выносила приговор:
– Сумку отнесешь, где взяла, сейчас же. И в магазин зайди: у нас кончается комбижир.
Проще всего предположить, что в тот июньский воскресный день, который до сих пор занимает мое воображение, Мария отправилась в магазин – как раз за хлебом и за комбижиром. День был полон гулких, как медь, и медно бухающих звуков – их издавали репродукторы на фонарях Пролетарского бульвара. То были звуки победительного баритона, каким тогда обычно объявляли спортивный результат, научный подвиг или трудовой рекорд. Раздвоенные эхом, рассеянные утренним ветром с Великой, раздробленные криками воробьев и бодрой погудкой «волг» и «побед» на перекрестках, они никак не давались осмысленному слуху, но стоило их ухватить и удержать – складывались в слова, откуда-то знакомые Марии: про месяц с левой стороны, про месяц с правой стороны, потом – про чудное мгновение и про любовь еще, быть может. Навстречу Марии шли люди в свежих рубашках и светлых ситцах, шли стайками, толпами, порознь и попарно, с фотоаппаратами и баянами, с туго набитыми сумками в руках, с предвкушением праздника в глазах. Мария, со своей пустой авоськой, в мятой юбке и домашней блузке, вдруг увидела себя со стороны всем чужой и совершенно одинокой. Репродукторы разом притихли, пошипели потом, пощелкали, запели тревожным тенором про черную шаль, про хладную душу и неверную деву, и Мария, заслушавшись, не сразу заметила, как магазин, зачем-то прозванный в народе Ленинградским, остался позади.
Вспомнив, что суеверна, она обрадовалась поводу не возвращаться и наметила себе круг по городу, дабы выветрить жалость к себе и уже с веселым сердцем купить нам хлеб и комбижир. Возле касс кинотеатра «Победа» было непривычно пусто, и Летний сад был пуст, зато тротуар был тесен: все новые люди в светлом шли навстречу Марии, иные, уже нетрезвые, уже и подпевали репродукторам. Шумели липы на горках Детского парка; скрипели, чуть покачивались качели-лодочки, кружили черные галки над колокольней Анастасии Римлянки. Мария на миг замешкалась, размышляя, не погреться ли пару минут на травке у Василия-на-горке. Тут ее и окликнули.
Она не сразу поняла – откуда, кто, но страшно обрадовалась оклику, как если бы она, жалеючи себя, ждала его. Завертела головой, ища знакомое лицо; все лица показались ей немножечко знакомы, но ни одно из них не потянулось к ней, не захотело встретиться с нею глазами... «Павловна!» – послышалось опять, и следом дважды недовольно квакнул клаксон автомобиля.
Возле тротуара стоял зеленый «газик» с брезентовым верхом. Кочегар детских яслей Теребилов махал ей, высунувшись, своей расшитой медью тюбетейкой:
– А ну садись, глушня, по-быстрому: здесь нам вставать запрещено!..
Мария чинно подошла и молча забралась на заднее сиденье, где уже были двое с растопыренными сумками в ногах: сухой старик в ковбойке, в круглой гладкой бороде, однако же безусый, и веселая тетка лет тридцати, или же лет сорока, или даже лет пятидесяти – вся красная, с зубом из белого золота и с клипсами на ушах в виде крупных алых вишен.
– Григорий, – пахнув вином представился старик.
– Чао, – из-за его плеча кивнула, не назвавшись, тетка.
– Теперь едем? – нетерпеливо спросил водитель и подмигнул Марии в зеркальце заднего вида. Она узнала в зеркальце шофера санэпидемстанции Балобана, мигнула ему и, как только «газик» тронулся, полюбопытствовала:
– А куда?
– Куда народ, туда и мы, – отозвался Теребилов. Повозился с китайским пестрым термосом и, перегнувшись назад через сиденье, протянул Марии алюминиевый стакан с резьбой. – Мы тут – уже, а ты – прими, не расплескай.
Мария, сжав стакан в горсти, зажмурилась – и медленно выпила холодную белую.
– Чего ж вы так, без тоста, как собака тюрю? – с укором произнес старик Григорий.
– Я извиняюсь, – сказала Мария, – я задумалась. Я – молча, за здоровье всех.
– Не так вам было нужно, – расстроился старик Григорий, – а нужно было вслух сказать: «Здоровье Александра Сергеевича».
– Здоровье Александра Сергеича, – покорно повторила Мария вслед за стариком. – А кто у нас, я извиняюсь, Александр Сергеич? Что-то я никак не соображу...
– Пушкин, дура, – отозвался Теребилов. – День рождения у него. Вместе с нами, скобарями, его сегодня отмечает целый мир – а ты не сообразила.
Тетка слева хохотала, побрякивая клипсами.
– Я же извинилась, – кротко, но с достоинством напомнила Мария и примолкла.
Бег ее мыслей был таков: «В Пушгоры едем, я там не была, а там народ гуляет, это ясно; давно я не гуляла, вся замаялась: все подтираю, все баюкаю, кормлю, все по песочницам выгуливаю, а тут нешуточное дело, Пушкин; надо будет попросить притормозить и подождать; подняться и сказать, что я в Пушгоры еду, там ведь весь народ... Поймут? поймут... да, может, и поймут, а спросят: Павловна, где хлеб? где комбижир? – и если я тогда пойду опять за хлебом и в очередь за комбижиром встану, меня ж никто не будет ждать!.. Притормозить, подняться, но не заходить – к двери записочку прикнопить: так, мол, и так, вы не волнуйтесь, и сердиться на меня не нужно, лучше сделайте расположение – когда еще я побываю в Пушгорах! я дальше Острова не ездила ни разу; а там красиво, говорят; весь наш народ торжественно гуляет с целым миром». Тут вспомнила Мария, что кнопки нет, и нет у ней с собой карандаша, и следом вспомнила Мария, что не умеет она писать, да и читать еще не научилась, – к тому же окна дома номер девятнадцать по Пролетарскому бульвару, где мы напрасно ее ждали, уже успели отмелькать, уж «газик» миновал вокзальный переезд и пер к Крестам, и Теребилов, с чего-то крякнув и к чему-то охнув, вновь взялся свинчивать стаканчик с горла термоса.
На Ленинградском шоссе «газик» разогнался, термос опустел. Марии сделалось совсем легко; она легко поверила божбе Теребилова, будто бы в Псков она вернется засветло, так рано, что мы на Пролетарском ее отсутствие едва успеем и заметить, – быть может, то есть, и заметим, и даже спросим: «Где Мария?», но к нервам не успеем приступить, по горло занятые своей семейной колготней, своей интеллигентской болтовней. И словно в подтвержденье увереньям кочегара «газик» ловко, без задержки проскочил затор перед мостом через Череху – там застряла колонна автобусов с флажками, забитых кто во что горазд поющими людьми в праздничных рубашках.
До Острова домчали в тишине; только однажды ее посмел нарушить старик Григорий: он предложил пошарить в сумке, что в ногах, – почать еще бутылку белой. Его одернули: весь праздник впереди. Старик, вздохнув, притих.
В Острове сорок минут простояли в очереди за бензином для государственных машин, шумно утешая себя тем, что на бензоколонке для частных автомобилей пришлось бы протомиться и полдня. Там лаялись клаксонами десятки «волг», «побед» и «москвичей» с псковскими, новгородскими, всего больше ленинградскими, но также и латвийскими, и эстонскими номерами; клаксонам подвывали злые от скуки младенцы; собаки, путаясь поводками, рыли мордами песок; серый репродуктор, усевшийся вороной на красном пожарном щите, все кашлял, кашлял, потом уныло заорал, что бензина нет, спокойствие, но скоро привезут – звонили с базы: вышел, вышел бензовоз!..
Весь прочий путь, от Острова и до самых Пушкинских Гор, Мария продремала на плече у старика, иногда открывая глаза и тут же их зажмуривая – так быстро, до мгновенной легкой тошноты в груди, мелькали прутья ивы и стволы березы, так остро, жгуче, до закипанья слез в глазах, прореживало их солнце.
Отовсюду затрясло, звук мотора стал надсаден, и она проснулась. Людской гомон давил голову со всех сторон. «Газик» с трудом пробирался в гору в медленной толпе. Где-то, слишком близко, бил колокол. Балобан заглушил мотор на краю площади, забитой неостывшими, дышащими дизельным перегаром автобусами, сказал: «Счастливо погулять», уронил голову на руль, сразу засопел, скоро и захрапел. Мария, выбравшись наружу, приняла от старика две тяжелые сумки. Одну досталось нести ей, другую подхватил Теребилов. Безымянная веселая тетка, выйдя из машины, глянула на толпу, сказала «ой», сняла с ушей клипсы и сунула их в кармашек блузки, заткнув его сверху скомканным носовым платком. Колокол бил рядом, на небольшой горе, за густыми темными деревьями, за белой стеной, – игла колокольни пробивалась к небу из-под крон.
Мария, старик, Теребилов и тетка, хватаясь друг за дружку, вошли в людской поток. Толпа понесла их к горе и подняла на гору. Они застряли с частью толпы возле ворот в стене. Милиция в белых рубашках никого к воротам не подпускала. Колокол вдруг умолк, и люди перед воротами, все как один, умолкли. Милиция все же прикрикнула на них в тишине: «Тихо там!» – тут даже пыль улеглась, не стало птиц, и листья на темных ветвях поверх стены замерли как нарисованные, – так стало мертво и тихо, что казалось Марии, все ей только казалось вокруг, отчего и вовсе трудно было понять, кто же, наглый такой, наседает сзади, кто давит и давит ее с боков и толкает в спину... Безмолвие было долгим, потом миновало: там, за воротами, послышался дробный шум многих шагов по камню; милиция зашевелилась, двинулась на толпу, грозно глядя в глаза Марии из-под сверкающих черных козырьков. Створки ворот, скрипнув, разошлись. Из сумрака ворот на посыпанный гравием пятачок стали выступать один за другим мужчины, кто в сером, кто в черном костюме, все в мягких шляпах, иные и в плащах не по сезону, с ними – дамочки с сумочками, в плащах и прическах. В этом колыхании костюмов, дамочек и шляп Марии померещился наш Первый секретарь товарищ Густов: она еще помнила, как на седьмое ноября он ей кивал и махал с трибуны. Боясь, что обозналась, Мария замахала ему в надежде, что он, словно тогда, с трибуны, махнет ей в ответ, но он махать и не подумал, оставив Марию, жестоко теснимую вновь заволновавшейся толпой, как бы в сомнении... А замахал, причем единственной своей правой рукой, да так отчаянно, что пустой рукав пиджака, заправленный в карман, вдруг выпрыгнул из кармана и принялся болтаться подобно флагу на ветру – совсем другой, но тоже видный мужчина. Чертополох бровей над его сильным носом затрепетал, потом запрыгал, глаза его глядели строго, он зычно крикнул: «А ну, внимание!» – и похлопал по боку высокого, красивого старика в полосатом костюме, в галстуке «кис-кис» и в свободном пестром шарфе на груди. Старик полузакрыл глаза, всем медленно кивнул, потом открыл глаза, словно проснувшись, обвел ими толпу, поглядел прямо на Марию, развел руками в стороны, поднял кверху ладони и, не опуская рук, плавно помахивая ими, громко запел: «Многая лета! Многая лета! Многая лета!». Тонкий, томный и словно бы с шелковым скрипом голос его Мария уже точно слышала раньше, и уж точно не раз, она чуть было не припомнила, чей это голос или на чей голос этот голос так похож, но тут руки поющего опустились, голос стих, мужчины, дамочки и все вокруг захлопали, шумным хлопаньем своим вынудив Марию отложить припоминание.
– Козловский! – тоже хлопая, прокричал ей старик Григорий.
– Да ну? – изумился Теребилов и сорвал с головы тюбетейку.
– Я б и сама догадалась, – разочарованно отозвалась Мария, вспомнив теперь, на чей голос был похож этот голос. Тот Козловский, которого она, не видя никогда, любила слушать по радио, был до этой минуты румяным и нежным брюнетом с воздушным кружевом на шее и заплаканными глазами. Ей, бывало, и хотелось увидеть хоть однажды, как он поет, дрожа ресницами: «А-а! А-а! Месяц светит. А-а! А-а! Котенок плачет». Вот увидела, и что же – он непоправимо обернулся белесым стариком с залысинами, в галстуке «кис-кис», да и поет он теперь, как видно, что-то совсем другое...
– Разве это колоратура? – страдальчески крикнул ей старик Григорий, однако же лицом сияя и не уставая бить в ладоши. – Вот у Лемешева – да, колоратура!
– А как же! – обрадовалась Мария. – Я Лемешева слушать обожаю!
Где-то за спиной, поблизости, заныли автомобильные моторы. Толпа отхлынула и раздалась в стороны, пропуская к черным машинам Козловского, его приятеля, беспрестанно размахивающего своей единственной рукой, и всех, кто с ними был, как в серых костюмах, так и в черных, также и дамочек – они еле поспевали за костюмами на своих высоких тонких каблучках, и все о чем-то тихо лопотали и чему-то громко ахали.
Дверцы машин наконец захлопнулись, моторы взвыли, рукоплесканья стали опадать, толпа сомкнулась. Часть ее ринулась в ворота, увлекая и Марию, но старик Григорий вовремя схватил ее за локоть:
– После, не сейчас! Сейчас раздавят! – и потащил ее наперекор толпе куда-то вбок. Они протискивались, толкаясь и отругиваясь; Теребилов сзади все жаловался, матерясь, и тяжело дышал Марии в шею; их закрутило вдруг, вынесло на середину дороги, там их принял людской поток, двигавшийся мимо монастыря, повлек дальше в гору, к повороту шоссе и налево; миновав поворот, они спрыгнули, не сговариваясь, на обочину, бросили сумки и с размаху уселись на пыльный мох в тени пыльных акаций. Здесь обнаружилась пропажа безымянной тетки-хохотушки, имени которой, как вдруг оказалось, не знал ни Теребилов, ни старик. Пускай она была ни с тем и ни с другим, ничья: прибилась в магазине, в очереди за закуской – они забеспокоились о ней, как о родной: а ну как пропадет.
– Найдется, – беспечно попыталась урезонить их Мария, – поищет нас, поищет и вернется к машине. Разбудит Балобана – ему будет веселее.
– Балобанчик, Павловна, не твой персональный водила, – решил растолковать ей Теребилов. – Он нас с тобой не ждет. Он сюда приехал за своим хозяином Чебакиным с эпидемстанции, за его бабой, за его детьми, за его фотографом Парамоновым. Они тут третий день с ухой гуляют, Парамонов их фотографирует, а тебя Балобанчик, как и нас, подвез сюда по дружбе... Обратно, Павловна, – на автобусе, не барыня.
Лицо Марии стало набухать обидой и тревогой, и Теребилов поспешил ее утешить:
– Не куксись, Павловна; автобус – не лошадка; в Пскове будешь засветло, как я тебе и обещал... Не кукси рожу, я кому сказал, лучше – на, ломай колбаску: день рождения Пушкина объявляю открытым.
Он хватил о мох мятой тюбетейкой, распахнул свою сумку, достал круг краковской, бутылку белой и мастерски сорвал с бутылки жестяную крышку-бескозырку.
После всей тряски, давки и тревоги – куда как легко было идти, куда и все идут, в бодрой просторной толпе по упругому суглинку дороги меж сосен, пахнущих каким-то горьким медом. Иногда обдавало крепкими духами, потом, папиросным дымом, но то были недолгие запахи: как настигали они, так и улетали, гонимые сосновым спиртом, дыханием дороги, мха и подлеска. Толпа гудела негромкими разговорами, вдруг вспыхивала смехом тут и там, нетерпеливо поторапливалась, пыля и учащая дыхание, затем стала раздваиваться, большей и самой сплоченной частью своей продолжая идти по дороге прямо, а меньшей, самой безалаберной и беспокойной, вливаясь в лес за правой обочиной, туда, где много лет спустя появится турбаза из камня, – там разбредаясь, рассеиваясь, принимаясь петь на ходу, хохотать, шума ради аукаться и наконец высыпая из леса на огромное пологое поле, волнами льна сбегающее к черному бору.
Лен цвел на ветру и был голубым. Казалось, люди впереди спускаются к бору по взволнованной воде озера, утопая в волнах по колено. Тени быстрых облаков и птиц неслись навстречу Марии по этой синей сухой воде, и Мария робела войти в лен. В голове ее, откликаясь ровному шуму ветра, гудело выпитое. Сумка больно оттягивала руку. Бор казался слишком далеким. Захотелось снова посидеть, может быть, и выпить.
– По глоточку и – посозерцаем, – согласился с ней старик Григорий и зачем-то со значением сказал: – Лен – культура затененного дня.
Мария не поняла. Он помолчал и пояснил:
– Так сказано в учебнике, – и, почему-то перейдя почти на шепот, сказал ей на ухо: – Отсюда его шлют в подарок английской королеве.
Присесть не удалось: их обогнал отставший было Теребилов, вырвался вперед, зашагал, не оборачиваясь – лишь махая и крутя над головою тюбетейкой, дескать, скорее, скорей, не копайтесь, и не отставать!.. Пришлось идти. Пока шли, брызнул дождь – пал сумеречной тенью, увлажнил дыхание, вдруг пропал; сразу столбом встало солнце, и воздух высох. Люди впереди, не доходя до бора, все как один забирали влево, к деревенским домам у дороги, по которой, выступая сзади из-за леса, шагали вдоль поля к бору нескончаемые бодрые толпы. Лишь догнав Теребилова, Мария увидела темную заводь, что отделяла лен от бора, – она свернула, как и все, налево и краем заводи, берегом мелкой, как малый ручей, реки поднялась к последнему дому деревни. Возвращаясь в тугую толпу на дороге, Мария с грустью обернулась. Синева, пока она шла по ней, исчезла, будто пригрезилась. Лен свернул свои цветы и зеленел теперь, как трава.
Дерн по краям прямой и узкой, усыпанной хвоей дорожки был ровно подрублен. Кроны огромных сосен смыкались где-то над головой – там, на скрытой от глаз высоте, переговаривались вкрадчивыми голосами какие-то не знакомые Марии птицы. Стесненная толпа двигалась медленно, покойно и очень тихо. Сумка была тяжела, но Григорий успокоил: идти недалеко. Мария шла, сердясь на сумку и усмиряя себя тем, что сумка – пустяки, но зато ведь это лучшее, что в жизни может быть – идти со всеми, идти, куда и все, нисколько не боясь того неясного, что будет впереди, никуда уже и не опаздывая, идти на воздухе, когда никто не подгоняет, не подпихивает, не гавкает с боков, не матюгается вокруг, идти так ровно, грустно и спокойно, что можно ни о чем не думать, даже и об отдыхе, но совершенно точно зная, что отдых – будет.
Сосны скоро расступились, но прежде чем где-нибудь прилечь и отдохнуть, пришлось потоптаться в толпе по кругу перед аккуратным деревянным домом с белыми наличниками, с белым крыльцом и многими окнами, лилово поблескивающими чистотой. За ними, прошипел Марии на ухо Григорий, жил Пушкин, а в том малюсеньком домишке слева – его няня... Что у маленького Пушкина должна быть няня, тому Мария удивиться не могла, но вот что проживала она на отдельной от ребенка жилой площади, почти что через двор, как будто барыня, Марии не понравилось: как через двор услышишь, если Пушкину что страшное приснится? Тут вовремя не подойдешь; он так и будет без толку все звать и плакать, напуганный ночным кошмаром, грозой или, того похуже, животом измаянный... Все-таки было и любопытно, как эта няня в своем отдельном домике жила, да Григорий с Теребиловым туда Марию не пустили: слишком длинной была очередь желающих туда протиснуться; и в домик Пушкина было не попасть. Они лишь обошли его – и сразу оказались на высоком обрыве: далеко внизу бежала, изгибаясь, неширокая, но сильная река, луга за ней казались бескрайними, а справа, в отдалении, из-за деревьев выступало большое круглое озеро цвета цветущего льна; тень облаков то и дело хмурила его беспокойную рябь; одинокая лодка растворялась в этой темной тени на самой его середине. Потолкавшись на ветру, Мария, кочегар и Григорий уступили красивое место другим, нетерпеливо напирающим сбоку, вернулись на круг двора, где припекало и ветра не было вовсе, и, следуя току толпы, побрели мимо обсыпанных запоздалым белым цветением, облюбованных пчелами яблонь, мимо веселого дома с верандой, за стеклами которой золотился самовар, а над крыльцом висел медный колокол-рында, – к темной и гладкой, обметанной сизой ряской воде пруда с лебедями и утками; перевалили через деревянный мостик с белыми перилами и, уже порядочно усталые, повлеклись куда-то по душному смешанному лесу – пока не выбрались на огромную, залитую солнечным светом и продутую ветром насквозь, до краев заполненную людьми лесную поляну.
Людей тут было – многие тьмы: все изнуренные, веселые, все в белых и ярких рубашках; они сидели, сгрудившись компашками, лежали вповалку, слонялись туда-сюда в поисках хороших знакомых или новых знакомств, выпивали, застенчиво прикрывая стаканы и кружки ладонями, но закусывать пока не решались – там, на дальнем конце поляны, на них на всех строго глядели с высоты дощатого помоста певец Козловский и его однорукий друг, мужчины в плащах и в костюмах, дамочки, музыканты с трубами, скрипками, тарелками, барабаном и арфой. На краю помоста шатался от порывов ветра тонкий стебель микрофона, который засвистел вдруг и заныл, захлебнув особенно сильный порыв, согнувший верхушки берез за поляной, и оглушительно защелкал, когда по нему решил постучать ноготком какой-то круглый и лысый человечек в рыжем галстуке, но без пиджака. Ветер трепал его единственную и непомерно длинную прядь над левым ухом. Силясь, но все не решаясь начать, человечек кашлял в микрофон, причем так долго, что Мария, старик и Теребилов успели выбрать себе местечко посвободнее, завалиться на травку, вытянуть ноги, достать из сумки что положено, налить, выпить, снова налить... Наконец он храбро охнул и принялся читать свои стихи. Стихи были очень хорошие, и Мария, когда он кончил, громко хлопала ему вместе со всей поляной. Она разозлилась и обиделась на старика Григория, который один не хлопал и что-то пробрюзжал в том смысле, что такое сочинить раз в жизни может каждый.
– А ты смоги сперва, смоги, потом и говори, – привстав, сказала свысока ему Мария. Григорий попытался ей ответить в том же тоне, но Теребилов враз их помирил, пригласив не ссориться, а выпить.
Сыграли музыканты; выступила дамочка с короткой важной речью; читал стихи по-эфиопски какой-то хмурый эфиоп, по-русски их пересказал профессор из Москвы; свои стихи читали – если Мария верно их запомнила и ничего нам не приврала с чужих слов – поэты: Дудин, Антокольский, Долматовский, Цыбин, Храмов, Браун, Ошанин, Доризо и Фоняков, Ваншенкин, Винокуров и Мартынов; читали: Инбер, Друнина и Молева; потом Козловский пел романс под звуки арфы, а друг его, с одной рукой, читал смешной рассказик про попа, который в гости к Пушкину пришел, с ним брагу пил и всему в нем удивлялся. Другу хлопали сильнее, чем другим, хлопал стоя и старик Григорий, со слезою приговаривая: «Ну, Семен Степаныч!», ну а после – Мария не смогла запомнить толком, кто там после выступал, кто что читал, кто пел; она устала, разморило, и много белой было выпито без хоть какой-нибудь закуски. В конце был хор в кокошниках и кушаках и хоровод в красивых русских сарафанах. Потом оркестр, вняв хлопанью, на бис остался на помосте и сыграл свою последнюю музыку, похожую на бурю и на кадриль. Музыканты, кончив, повставали, поклонились – и разбрелись с помоста кто куда.
Можно было закусить, и сразу шумно стало на поляне.
Теребилов, торжествуя, запустил руки в обе сумки сразу и, не заглядывая в них, стал доставать, как Дед Мороз, и опускать в траву зеленый лук, селедку, запеленатую в газету и промокнувшую ее, крутые яйца с треснутой скорлупкой, соль, огурцы, сыр пошехонский, с полкило, обдирный хлеб, что оставалось краковской, любительской грамм триста, помидоры, пять плавленых сырков «Волна», три банки шпрот, две – судака в соку, ситро, крем-соду и еще бутылку белой. Обтер тюбетейкой мокрый лоб, сказал довольно:
– Все, последняя! – но сумки оставались вполовину полны. Мария их попробовала: тяжелы, как были. И Теребилов объяснил ей: – Там картошка. Оголодаем – испечем.
По всей поляне шел газетный шорох, шум ветра, звук стекла и жести. Разговоры, сначала ровно, тихо загудев, довольно быстро закипели, принялись взрываться криками и смехом, женским визгом, многоголосым хохотом мужчин, потом и пенье подоспело. Поляна затянула про мороз, но вразнобой: покуда дальний ее край просил мороз не морозить коня, ближний уже вовсю тянул: «А жене скажи, что в степи замерз». Мария не подтягивала: ей было жарко, лень, зато когда поляна дружно грянула другое: «Забота у нас такая, забота наша простая», – запела и Мария. «Жила бы страна родная», – зычно вторил ей и Теребилов, а Григорий, петь, должно быть, не умея или совсем не зная слов, мычал смущенно что-то для порядка и жмурился, как кот, кивая головой согласно с общим пеньем, разглядывая на просвет пустую синюю бутылку.
Мария вскорости объелась на припеке; жующие тела вокруг томили душу; пьяный гул вокруг мутил под горлом и больно отдавался в голове. Она поднялась, направилась к деревьям за поляной и там, в кустах ольхи, укромненько присела, слушая чужие разговоры. Невидимые бабы, рассевшись по кустам неподалеку, уныло костерили предпоследними словами неведомого Сенечку из облсовпрофа, затем заговорили об индийском растворимом кофе «Бон»: какое, всюду говорят, оно пахучее, приятно кислое на вкус, и мог бы Сенечка из облсовпрофа хоть баночку из Риги иль из Ленинграда им на пробу притаранить; потом, подобно потревоженным тетеркам, вспорхнули разом и, ломая грузно ветки, поспешно скрылись где-то в тишине... Кто-то совсем близко от Марии прошагал, плюясь и кашляя, оставив по себе в кустах слоистый и прозрачный, будто паутина, папиросный дым.... Далекий скучный голос звал в лесу Коку – покуда Кока не откликнулась: «Чего?»... Кукушка начала свой гулкий счет. Мария вспомнила о Пскове и о комбижире. Мое лицо с досады и тревоги вообразилось ей противным, скисшим и с прищуром. Решив не ждать наедине с собой, покуда я ее о чем спрошу, она поторопилась привести себя в порядок, вернуться к людям на поляну, средь поредевших пьяных толп забыться болтовней, рассеяньем, затем и сном.
Ей снилась жажда без надежды на спасительный глоток. Когда Григорий с Теребиловым разбудили ее, еле растолкав, то, не желая отпускать ее, проснулось и желанье пить. Вместо воды Григорий дал ей отхлебнуть плодового вина, а на вопрос, откуда и зачем плодовое, ответил Теребилов:
– Сходили тут, пока ты дрыхла, купили в автолавке. А белой не было. Ты, Павловна, прости, но чтобы взять побольше, пришлось тебя немного потрясти...
Мария, отхлебнув, пошарила в кармане юбки, нашла и пальцами помяла кошелек. Сказала равнодушно:
– Вы хоть бы грошик женщине оставили, – еще хлебнула, немного посветлев лицом, и огляделась. Поляна почти опустела: кто бродил вдали, а кто додремывал. В траве, на угасающем ветру, повсюду шевелилась всякая бумажная рванина. Осколки битого стекла отсверкивали, словно угли, ленивым предзакатным светом.
– Теперь пошли, – сказал над нею кто-то: Григорий, Теребилов – кто из них, она не поняла, но поднялась, как перышко, с травы, пошла, не оборачиваясь, к лесу, что шумел, маня ее, всеми своими верхушками. Григорий с Теребиловым подхватили сумки с картошкой и плодовым и едва за нею поспевали, но не сердились на нее, наоборот, подбадривали. Когда Мария слишком увлекалась, ломясь сквозь злой, густой подлесок, они, аукая, дразнили ее плодовым, мол, пора, пора хлебнуть, и коль она, Мария, не боится, что ей ни капли не останется – пусть себе ломится, как кабаниха, дальше в лес... Она ругалась, поворачивала назад, надолго приникала к горлышку бутылки, глотая теплое плодовое; тогда они смеялись: «Ты не говядничай, пей помаленьку и не бойся, не кончается, купили – хоть залейся».
Закат они застали на берегу большого озера. Мария зашла в воду по колено и визжала, любуясь алой, шевелящейся на ряби полосой. Возвращаясь из воды, она увидела при красном свете солнца пропавшую в Пушгорах безымянную тетку в клипсах-вишнях: та танцевала, вроде, танго на берегу без всякой музыки, в обнимку с незнакомым рослым лысым мужиком. Мария обрадовалась, закричала ей «эй!», и тетка громко ей похвасталась:
– Это Тимоха!
Мария, мокрая до нитки, вдруг обиделась и обозвала тетку тварью, но тетка не расслышала. Тимоха, крякнув, взял тетку на руки и, шумно сокрушая ветки, понес ее в подлесок. До темноты Мария бегала кругами, обсыхая, по берегу и по дороге, по полю, по лесной тропе, пугаясь сов и хлопанья каких-то крыльев, стараясь не терять из виду собутыльников, которые давали знать ей о себе, не в силах догонять ее, ауканьем и криками. Ночью Теребилов запалил большой костер где-то над рекой, укрытой с берега до берега туманом. Потыкивая хворостиной обугленные картофелины, Мария, бормоча, гадала: откуда вновь взялось над ее ухом похохатывание тетки в клипсах-вишнях; когда она успела снова к ним прибиться; где потеряла своего Тимоху?.. Та хохотала и пила плодовое, и то и дело сбрасывала с шеи руку Теребилова, однако ж не переставала гладить по загривку старика Григория, который, что-то детское и гадкое лепеча, все норовил зарыться бородою ей в коленки... Озлясь, Мария отняла у ней бутылку, глотнула через силу и глянула по ту сторону тумана: там, казалось, сами по себе горели и мигали редкие костры.
Над головою кто-то зашагал в верхах деревьев, покряхтывая и недовольно вскрикивая. Мария чуть не протрезвела. Тетка в клипсах перестала хохотать и тихо вспомнила о мамочке. Теребилов кратко выматерился и тут же извинился. Григорий объяснил им в полной тишине, что это – знаменитый черный ворон, которому полтыщи лет, и, говорят, он еще столько, даже больше, проживет.
– Он видел Пушкина, – вдруг погрустнев, сказала тетка в клипсах и убрала голову Григория с колен.
Григорий подтвердил:
– И Пушкина, и всех дворян, и Ильича, и отреченье Николая, Булак-Булаховича с Поземским – да что там Булаховича! – он видел много что до них: и Грозного, и короля Батория; тот вон оттуда шел туда, на Псков, топча все своим железным конем. – Старик махнул рукой куда-то сторону. – Да, ворон этот много повидал и много мог бы рассказать, ведь вороны умеют говорить не хуже попугаев...
Теребилов с теткой отправились во тьму ловить ворона, чтоб с ним поговорить. Старик Григорий тоже собрался, но они его не взяли. Он расстроился. Глядел в костер. Предложил Марии выпить вместе и сказал:
– Вот и остались мы с тобою, Павловна, одни.
Мария, как положено, вздохнула.
– Я тоже, как и ты, фактически одинок... Ты можешь ничего вообще не говорить, но я знаю. Я все о тебе знаю, хоть и не знаю тебя совсем. Я весь день, как увидел тебя, так и вижу всю внутри. Потому что я очень умный человек. И ты довольно умный человек, я это вижу. Два умных человека, когда они одни вместе, – это бастион. Это, Павловна, редут, который внаглую не возьмешь и на хитрой козе не объедешь... Ты спросишь, только, пожалуйста, молча: зачем нам редут, когда вокруг и так все хорошо? Нет, Павловна, не так все хорошо. Войны больше не будет, это верно и, кажется, всем ясно, хоть и пугают ею, но вот люди, которые не люди, а людье – этих меньше не стало. Нас с тобой осталось мало, зато много выжило гадов и дураков. Мы устали, а они физзарядку делают, еще и стихи свои читают на полянке. О них нечего и говорить... А с кем тогда нам говорить? С Николаем Николаевичем, с Федором Семеновичем я, допустим, согласен. Но они молодые, в Москве, у них там шахматы, Арбат, наука, эсперанто – и где, скажи на милость, когда, на чем мне с ними говорить? У меня марки, мой бастион, замечательное собрание – их марки не интересуют... У меня книжки: подписные издания, избранное, и с картинками, и с твердыми знаками, разные – скоро будет полтыщи томов; но я чего-то с книжками устал. Устал я, Павловна, мыслить, и никому не помогает, – он начал бормотать и впал в немоту. Мария продолжала вежливо вздыхать. Она не поняла ни слова из того, что он ей говорит и что за бастионы городит; ее тяжелой, переквашенной плодовым голове было неподъемно понять, что значат эти бастионы, но она знала одно: он усмиряет в себе что-то оскорбленное и что-то гордое пытается ей доказать; знала также, что в мужчине гордое нужно уважать, пока мужчина не замолкнет – и потому из последних сил удерживала на лице выражение строгости и заботы.
– ...Я устал и все решил. Книжки все продам, марки – в Дом пионеров; все, что забыть – забуду и останусь я, Павловна, перед тобою весь как есть. Именем Григорий, еще не самый старый возрастом старик, здоровьем – гриб-боровик, всем грибам полковик, вот только устал. Сам себе хозяин, больше никаких их грамот и выговоров, пенсия – с марта... Свой дом в Любятове: и воздух изумительный – и в черте города. Огород... Пчел заведем: мед, и полезно кусают. Надо бы и коровенку, но корову нам с тобой, Павловна, закон не позволяет. Это не беда. Мы с тобой и без коровы правильно живем... Ты утром просыпаешься – я тебе булку с медом несу, а после идем мы с тобой вниз на Пскову – ершей на опарыша ловить и собирать полезные травы... Ты, например, крапивный суп варить умеешь?
– Умею, – ответила Мария, и, не расслышав или вовсе не слушая ее, Григорий успокоил:
– Это не беда. Я научу, а то и сам тебе сварю: и крапивный, и рассольник, хочешь, борщок, а хочешь, щи...
Тьма ожила, раздался топот, хруст валежника; Теребилов и тетка вернулись к костру, оба злые. Тетка где-то потеряла клипсу и за это называла Теребилова гадом. Поковыряв в костре хворостиной, Теребилов тем же словом обозвал Григория, который не уследил за картошкой: она вся выгорела до углей. Григорий его не слышал – спал. И Марию потянуло в сон, но Теребилов не дал ей уснуть: достал из сумки бутылку плодового, сбил камнем с горлышка сургуч и вынул зубами пробку.
– Сколько ж вы его взяли? – спросила Мария с мукой, и Теребилов ей ответил деловито:
– Много.
Мария выпила; горло привычно ожгло; ненадолго голова стала легкой.
Шаги, мужские голоса вдруг зазвучали словно ниоткуда; двое надвинулись из тьмы, нависли над костром, расставив ноги; один из них сверху сказал:
– Вон ты где. А мы с Михой тебя обыскались.
– Тимоха! – восторженно взвизгнув, отозвалась тетка с клипсой.
– Мы тут на Савкиной гуляем. Сидим у Михи; весело... Это Миха, познакомься.
– Ты с нами или с этими? – угрюмо спросил у тетки Миха. Тетка легко, как девочка, вскочила. Голоса Тимохи с Михой и ее смех недолго раздавались в темноте. Теребилов крикнул в никуда с тоскою:
– Ну и катись колбаской!.. Грубые люди, Павловна, – сказал он Марии, умолк, и мигом позже, засыпая уже, она услышала от него: – Бросили нас, Павловна. Одни мы с тобой остались.
Мария закивала и уронила голову в траву. Потрескивал костер, тоскливо и страстно бубнил Теребилов, Мария, боясь его обидеть, старалась не спать. Она смотрела на яркий костер и видела там, как Теребилов, голый по пояс и потный, стоит перед пышущей топкой в котельной яслей на Поземского и медленно говорит, что ему еще нет пятидесяти, еще не поздно ему бросить кочегарку, кончить с белой и плодовым, порвать навеки с грубыми михами и тимохами и подписаться на энциклопедию... Зев топки выл, и воздух выгорел, давило грудь, давил потолок котельной; Теребилов, гладя черенок лопаты, успокаивал: «Ты потерпи; ты у меня, Павловна, палец о палец больше не ударишь и еще хвастаться мною будешь. Домработницу подыщем, в драмтеатр пойдем, там сцена поворачивается, как карусель, и в Ленинград гулять поедем, к фонтанам, и Кавказ смотреть поедем, и детей в музшколу на Советской отдадим, будут они у нас с тобой на мандолине учиться, а если захотят – пожалуйста, и на скрипке...». Мария торопилась поскорее согласиться, потому что жерло топки уже расперло пламенем, искры целыми снопами вырывались в котельную, жарко кружась, поднимались к небу, там остывали, смерзались в скопления звезд; хотелось пить, еще больше хотелось дышать; оставаться в котельной было невмоготу, пора было бежать наружу, на воздухе прийти в себя и посвежеть, подождать там Теребилова, дождаться и Григория, вместе с ними все обсудить, но так, чтоб для себя все правильно решить и никого из них своим решеньем не обидеть. Задыхаясь, она вслепую, из последних сил, налегла, страшась задуматься, что за преграда не пускает ее прочь, – и вырвалась из кочегарки. Забрала, сколько сумела, живого воздуха пересохшим ртом, открыла глаза и увидела перед собою уже высокое жгучее солнце на неподвижном и звенящем синем небе. Пробуя встать, перевалилась на бок со спины – и что-то твердое перевалилось в голове, отозвалось в груди и животе волною тошноты и боли.
Костер давно остыл. Вид сгоревших углей добавил сухости во рту. Мария, как могла, сказала «эй», но никто ей не откликнулся. Она села и огляделась. На заросшем высокой травой берегу не было никого. Откуда-то с холма, круто нависшего над берегом, доносилось мычанье и бряканье ботала. Не в силах спросить себя, отчего она одна на берегу, Мария сняла юбку и блузку, влажные от пота и росы, скинула парусиновые туфли, вошла в реку и возле берега упала в воду. Пила ее теплую, пахнущую илом, гнилой травой и ракушками. Долго лежала, отмокая, в тени береговых осок и все надеялась услышать голоса или ауканье Григория и Теребилова... Продрогла, выбралась на берег из реки, оделась, не обсыхая.
В траве возле потухшего костра она не обнаружила ни сумок, ни пустых бутылок из-под плодового – только вытертую тюбетейку Теребилова. Понюхала подкладку тюбетейки: там пахло непросохшим потом. Обрадовалась, вдруг сообразив, что Теребилов и Григорий пошли куда-то сдать бутылки, купить взамен чего-нибудь поправиться и второпях забыли головной убор; ее же, пожалев, будить не стали.... Скорей бы возвращались, лучше с белой, если наберут на белую с пустой посуды денег. Должно хватить: бутылок было много, но хватит ли соображения не брать плодового – оно дешевое, конечно, но отрава...
Мария пыталась задремать, но солнце, встав в зенит, палило, плавило ее больную голову. Сон кое-как настал, и кто-то уговаривал во сне, как уговаривают на похоронах, мол, ты поплачь, и будет легче; она не спорила, но с кем, так никогда и не узнала – ее разбудила внезапная, как укус осы, догадка: бросили.
Черпнув теребиловской тюбетейкой речной воды и нахлобучив ее на голову, Мария начала себя выручать. Она вскарабкалась на холм, с которого были слышны живые звуки, там обнаружила деревню, всю в садах, с дубками на полянке, с избами, поставленными в круг. Деревня, как ей объяснили, называлась Савкина Горка, но никто из обитателей ее не знал Миху с Тимохой, не помнил тетку с клипсой, не видел Теребилова или Григория. Все разговаривали с ней, как со вчерашней тенью, недобро глядя сквозь нее: «Тут много вас шаталось. Сегодня все разъехались. Вам День поэзии, а нам за вами собирать говно». Мария вновь спустилась на берег, еще надеясь: вдруг вернулись, – и там рассталась с надеждой.
Она шла берегом, против течения реки, наобум, рассчитывая выйти на какую-нибудь людную дорогу. Как только холм с дубками и деревней остался за спиной, увидела перед собою луг, по левую руку – поле и перекресток двух дорог, совсем безлюдных. Впереди был мост, к нему вела одна из дорог, дальше по берегу стояли в ряд две горы. Правая, длинная, как стена, изгибала собой реку в крутую дугу. Та, что левее, прорастала у Марии на глазах клубящимся и плещущим, как птичье крыло, иссиня-пепельным облаком. Пока Мария, пугливо на нее поглядывая и забирая влево, приближалась к перекрестку, гора темнела, ширилась, разворачивалась глухим веером, затмевала собою небо, накрывала быстрой и напитанной ветром трепетной тенью луг, поля и глину дорог, по которой вдруг прошелся стальной бороной дождь. Он был недолог: рассыпался на ветру впереди в полях; скоро утих и ветер. Все замерло во тьме. Мария, ступая с травы на мокрую глину, обернулась на гору. Гора вспыхнула изнутри, словно раскалываясь, треснула, и в пепельное черное небо вырвалась острая, как спица, струя огня.
В эту минуту или в следующую, когда Мария уже бежала в ужасе прочь от горы, оскальзываясь и шлепая по жидкой глине, или же позже, когда перед ней показалась в полях придорожная деревня, а в промытых и снова синих небесах вновь утвердилось солнце, или, вернее всего, потом, когда она, уже миновав деревню, шла, успокоенная, по направлению к Пушкинским Горам, ей угодила в голову и засела там намертво мысль: гора с черным облаком, громом и огнем – это и есть могила Пушкина.
Сколь ни разнились потом рассказы Марии о пушкинской могиле, которая была у нее то на высокой вершине этой горы, то в горе, в потаенной и тесной, навроде печерских, пещере, или же вовсе становилась горой, точнее, гора и была могилой, где Пушкин был зарыт, как скиф в кургане, или возлежал там в пустоте, в огромной зале, на возвышении со ступеньками и светильниками, как уснувший Ленин или царевна в хрустальном гробу (Мария честно признавалась, что всего не видела, потому что испугалась подойти к горе, всей этой жуткой огненной бурей выказавшей недовольство ее, Марии, непочтительным видом и непотребным, правду сказать, состоянием), суть рассказов оставалась всегда неизменной, и ничьи возражения, доводы, никакие насмешки не могли заставить Марию дрогнуть, даже не обижали. Кто бы ни пытался втолковать Марии, что городище Воронич не может быть пушкинской могилой хотя бы потому, что всем известно: Пушкин похоронен в Святогорском монастыре, возле которого Козловский пел ей, Марии, многую лету, и если бы она, Мария, не поленилась тогда протиснуться в ворота, вместо того чтобы идти пить водку с кем попало, она б могла и сама убедиться в том, что всем известно, – Мария в ответ только хмыкала и замыкалась в себе. Мои родители показывали ей фотографии могилы Пушкина, снятой в разных ракурсах и в разное время года.
– Таких могилок не бывает, – со знанием жизни говорила им Мария. – Это печь для щучьего Емели, а не могилка.
– Мария Павловна! – взывала мать. – Читать ты не умеешь, но поверь мне, учительнице, на слово. Видишь эти буквы на обелиске и эти цифры?.. Тут золотом написано: Пушкин, и – годы жизни через тире.
– Памятный знак, – уверенно отбивалась Мария. – Таких теперь сколько хочешь. Кто-то наплел, будто под ним Александр Сергеич, а вы и уши развесили.
Родители мои смирились и засунули альбом с фотографиями подальше на книжную полку.
На пустой площади готовился к отправке один-единственный автобус. Его пассажиры в грязных жеваных рубашках уже поднимались в переднюю дверь – зевая, переругиваясь, окликая друг друга по фамилиям. Водитель курил, прохаживаясь в сторонке. Еще на подходе к Пушкинским Горам Мария вдруг нащупала в кармане юбки монету, застрявшую в складочках шва: целых полтора рубля старыми – и поторопилась увидеть в этой нечаянной находке счастливое предзнаменование. Сжав монету в кулаке, она смело приблизилась к водителю. Тот поколебался, оглядывая ее всю, с тюбетейки до тряпичных туфель, однако же узнав, что у нее всего лишь пятнадцать копеек новыми, развел руками:
– Что я могу, женщина?.. Мест нету ни одного. Автобус мой не рейсовый – служебный мясокомбината. Они все злы с похмелья, не пустят никого чужого стоять в проходе и глаза мозолить...
Автобус ушел, оставив по себе вонь паленой резины. Милиционер, отдыхавший в коляске своего мотоцикла, глядел из-под фуражки лениво, но недобро. Солнце катилось вниз; Псков был неблизок, а как далек, Мария не знала. Собравшись с духом, она тронулась в путь, но прежде, чем выйти на окраину, купила в киоске возле магазина за тринадцать копеек новыми книжку пушкинских стихов. Думала, затемно прибредет, всех перебудит, все мы будем ее ругать и ей не верить – она покажет эту книжку, и мы ее простим, накормим и уложим спать... Уличная пыль, тень палисадников, акации – остались позади; пошли сплошные огороды. Две старухи, по виду мать и дочь, пахали свой огород: дочь впряглась в ремни, мать шла за плугом. Мария на ходу прикинула, помочь ли им ради какой-нибудь еды, но раздумала помогать, решив поберечь силы для долгой ходьбы, сказав себе для верности: «И что за прок пахать в июне?».
Шмель гудел над дорогой. Босой цыган в сиреневой рубашке ехал неспешной рысью вдоль обочины на коричневой сытой лошади. Поймал и обломил ветку придорожной липы, поднес ее, привстав и подавшись вперед в седле, к лошадиной морде, и лошадь, перейдя на шаг, принялась жевать, шумно двигая губами. Когда на ветке не осталось листьев, цыган стегнул ею по крупу лошади, добавил босыми пятками по круглым ее бокам и рваным галопом поскакал далеко в поле. Солнце клонилось к закату, когда Мария вышла на большое шоссе.
– Дал бы хлебушка, если есть, – сказала она мужичку, собиравшему щавель в придорожной канаве.
– На, догадливая, – мужичок неохотно достал из кармана два куска черного, склеенные влажной солью.
Поблагодарив, Мария спросила, где Псков. Мужичок показал.
– Далеко ли?
– Кто ж его знает, – ответил мужичок и задумался. – Может, каких сто двадцать километров тут и будет... А может, и далеко.
Превозмогая колотье в груди, озноб и похмельный гул в голове, Мария шла очень быстро – и потому, что всем своим опытом знала: медленный шаг изнуряет в вынужденном долгом пути, и потому, что чувствовала: озадаченный ее намерением идти в Псков, где он, поди, и не бывал никогда, мужичок глядит и глядит ей в затылок. Она, что ни шаг, встряхивала головой, пытаясь сбросить этот досадный взгляд, но не могла избавиться от него даже в ночи, когда мужичок давно уже спал себе, поев своих щавелевых щей. Не позволяя себе ни минуты отдыха, она шла во тьме вдоль черной обочины, сжимаясь в комок всякий раз, когда проносились мимо нее, беспокоя издалека нарастающим зудом, оглушая мгновенным ревом моторов и обжигая светом фар остывший асфальт, редкие автомобили – потом они исчезали, недолго зудя и мигая вдали; вставала глухая, как удар, тишина.
Не зная времени и не чувствуя его, Мария без передышки отшагала почти целую ночь. Она поняла это, пусть еще и не начинало светать, по тому, как задышала во тьме чья-то проснувшаяся жизнь: зашуршало в траве и кустах, словно бы вздохнуло и зашелестело в воздухе над дорогой, даже птицы стали подавать голоса, даже автомобили принялись вроде бы чаще и веселее сновать туда и сюда по шоссе. Ноги Марии, онемев, отказывались идти дальше. Она свернула с обочины, продралась, оцарапавшись, сквозь кусты, в которых кто-то порхнул, улетая или улепетывая, – совсем отупевшая от усталости, она даже не испугалась. Прошла мокрой стерней к чернеющей во тьме копне, забралась в нее, чихнула и сразу уснула без снов.
Пробуждение было опять поздним, под высоким уже и нагревшимся солнцем. Ноги ныли, как надломанные, и ступали, опасливо, словно слеги болото, пробуя твердый асфальт... Понемногу боль в ногах притупилась, они обвыклись в ходьбе, но в дороге Марию догнал голод и донимал ее, не отставая, как старый и недобрый, наглый знакомый. В первой же придорожной деревне, что была на ее пути, Мария отыскала водозаборную колонку и навалилась всей грудью на ее рычаг – утоляя жажду, наполняя водой пустой живот ради недолгой иллюзии сытости. Потом попыталась добыть еды. Перед домами было безлюдно, за заборами – безмолвно; все жители, должно быть, были на колхозной работе; едва уловимые, словно бы стрекот кузнечика, звуки ее навевало издалека слабым ветерком. Один лишь пузатый старик, похожий на артиста Андреева, оббивал тяпкой свой огород за синим штакетником. Его линялая, без пуговиц, милицейская рубашка смутила Марию, и она не решилась к нему обратиться. Она углядела детей на дальнем краю деревни, двух мальчиков и девочку лет пяти, играющих в пыли с полосатой кошкой цвета пыли. Заторопилась к ним, сочиняя чуть ли не на бегу веселые слова о том, что тете с дороги надо бы немножко поесть, но дети, как увидели ее, испугались и с противными криками кинулись в свой палисадник. Кошка осталась на месте, поглядела на Марию, отвернулась и уснула в пыли. Мария заглянула в окно крайней избы и, увидев в окне себя, не меньше детей была напугана своим лиловым, без глаз, оплывшим лицом, клоками спутанных в войлок волос под тюбетейкой, остатками сена, торчащими, как из копны, из грязного выреза блузки.
Теперь ей приходилось отдыхать, и подолгу, едва ли не у каждого километрового столба. Безостановочный и резвый прежний шаг, стоило вспомнить о нем, вызывал у Марии зависть к самой себе. Чем медленнее она плелась от столба к столбу, тем меньше надеялась попасть дотемна в спасительный Остров, где стояли хорошо знакомые ей зеленые ворота с железной звездой, за которыми жил и служил старшина Сочихин, передававший ей когда-то едва ль не даром целые тюки с обносками новобранцев. Поначалу Остров и старшина нетерпеливо угадывались ею за каждым пологим и долгим холмом, на который взмывало шоссе, но уже скоро, идя в гору, Мария думала не о старшине, но лишь о том, как ей легко, сравнительно с подъемом, будет спускаться с горы. День кое-как убывал, и силы, сколько было их, убывали; она бы и скоротала остаток дня где-нибудь в тенечке, чем себя мучить, но голод гнал ее вперед.
И никакой это не голод, трунила она над собой, привыкая к нему, – это временная неприятность мне за мою дурость. Голод был в Гдове, когда мамка померла и когда тетка Валя взяла к себе нахлебницей, вот только хлебом не особенно делилась. Голод был в детдоме, когда старшие, стакнувшись, стали отбирать порцию, и даже пришлось бежать оттуда, как и от тетки Вали... В Молодях было скудно, но не голод: родной, хотя до той поры и не знакомый ей отец Павел Михайлович, которому она помогала летом пасти, а зимой – по дому, делился с нею трудоднями из кулька. Кулек, что ни год, чах, Павел Михайлович грустил, болел; пришлось уйти... Голода не было под Середкой, на лесозаготовках, куда удалось пристроиться при кухне. Он снова начался вместе с войной, в первые же дни ее, когда весь лесозаготовитель разбежался, прихватив припасы, лес горел от бомб и от пальбы, и солдатики, сперва свои, потом немецкие, подъели подчистую все вокруг. Голод погнал во Псков, там уже были немцы. Нестарый Кнуче увидел ее на мосту через Пскову и поманил ее к себе. Посмотрел в глаза, достал и медленно отрезал ломоть сала от аккуратного, с полкирпича, шматка в удивительной прозрачной тоненькой обертке... С Кнуче повезло: он кормил, от себя не отпускал и сделал так, что ее, молодую и сильную, не угнали в Германию. Других молодых и сильных брали по спискам, ловили в облавах, кто вырывался, били и грузили в товарняк – ее не трогали. Это было несправедливо, но повезло. Когда же немцев вышибли, ей попомнили и Кнуче, и сало в целлофане – все пришлось выслушать и, как ей объявили, за все ответить. Это было справедливо, но не повезло: могла бы вовремя уйти куда угодно, да застряла, соблазнясь работой и пайком. В разваленном Пскове, где от вокзала до Кремля было голо и только дым шел из землянок, работы всем хватало; казалось, можно б было выбирать, где посытней и где по силам, но выбирать ей еще долго не пришлось.
Тогда-то Мария и научилась отдыхать, сидя на корточках: она могла, не чуя ног, сидеть так сколь угодно долго, пока конвой не поднимал ее, – сидеть, закрыв глаза, всерьез переживая мысли, по правде, до того дурацкие, что ей самой потом, уже шагаючи в шеренге, делалось перед собой неловко и смешно, еще и странно оттого, что неловкие мысли эти происходят с ней всегда и только во время отдыха на корточках. Вот и теперь, сидя на корточках под остывающим вечерним небом, Мария сумрачно переживала мысль о том, как несправедливо был организован день рождения Пушкина. Там, в Пушгорах, все, кто собрался, шли тесною толпою вместе, и идти было легко, а возвращаться ей приходится одной, и это нелегко. И надо было бы устроить так по случаю торжеств, чтобы, отпраздновав, все вместе шли во Псков торжественным походом: пели бы песни, жгли костры, делились бы друг с другом бутербродом, анекдотом и душевным словом... Там, правда, очень многие – с детьми, спохватывалась мысль Марии, и Мария, не открывая глаз, не отрывая подбородок от коленки, соглашалась: детям это тяжело. Мария поднималась и гнала себя вперед, сперва утешив себя мыслью, что ей приходится страдать ради детей, потом дурацкой этой мысли устыдясь.
Как только начало темнеть, Мария услыхала за спиной тяжелый, мерный, дробный грохот. Оглянулась на ходу. Взвод солдат, гремя кирзой, подбитою железом, шагал за нею по шоссе; скоро обогнал ее; она прибавила немного шагу, стремясь не отставать, пытаясь даже идти в ногу – и следом за солдатами вступила в Остров, уже опущенный в ночную тьму.
Взвод свернул и исчез, не дошагав до реки. Ажурный мост ныл во тьме, когда Мария переходила по нему через Великую. Городок был тих, глух, редкие окна горели. Мария прошла его насквозь почти до Оловяшкина. Как ни помнила их, а все с трудом разыскала ворота части, где служил старшина Сочихин.
Ворота долго гремели под ее ударами, прежде чем разъехались в разные стороны. Свет фонаря, словно бы лопнув, хлынул в глаза, в ушах раздался голос часового:
– Брысь, бабуленция, иначе наваляю.
Мария зажмурилась и храбро крикнула в ответ:
– Как бы тебе, сынок, не наваляли. Старшину Сочихина зови. И быстро. Спит – буди.
– Попробуем, – сказал, подумав, часовой и погасил фонарь. Ворота съехались перед лицом Марии. Долго было тихо, Мария стала стоя засыпать, но вновь раздался гром ворот, где-то слева наверху вспыхнул прожектор, опять к Марии вышел солдатик-часовой, с ним – офицер в косом ремне, продетом под погоном, в простом ремне с кобурой, с красной повязкой на рукаве. Сказал ей: «Ну?». Мария вежливо ответила, что позарез ей нужен старшина Сочихин, так срочно нужен, что речи быть не может, чтоб ждать его до самого утра. Добавила:
– Ведь я издалека.
Помявшись, офицер кивнул:
– Иди за мной.
Она пошла за офицером. Часовой, шагая следом, дышал ей в затылок. В дежурке офицер уселся за стол, ее усадил напротив, снял фуражку, закурил, потом сказал:
– Но я не знаю никакого старшину Сочихина. Он здесь давно?
Мария подтвердила.
– А я недавно, – офицер быстро поглядел на часового, стоявшего в дверях. – Абросова ко мне.
Часовой исчез. Молчали. Офицер курил. Марию клонило в сон. Пришел Абросов, хлопнув дверью. Пытался отрапортовать:
– Товарищ капитан, ротный старшина Абросов...
– Проснись, Абросов, и скажи: Сочихина знаешь?
– Так точно, знал, – ответил старшина.
– Ах, знал, – дежурный офицер сочувственно, но и с облегчением закивал Марии. – Выходит, нету его здесь, мамаша. – Он обернулся к старшине. – Давно его перевели? Куда, не помнишь?
– Куда-куда... да никуда, – сказал угрюмо сонный старшина. – Он у нас умер прямо в части, прошлой осенью еще.
– Как! – тихонько вскрикнула Мария.
– Докладывай, Абросов: как? – испуганно потребовал дежурный офицер.
– Ну, как... – задумался Абросов; сосредоточился и доложил: – Охнул и помер.
Мария тихо разрыдалась.
– Пожалуйста, не здесь, – сказал ей строго офицер, потом спросил:
– А вы ему, покойнику, кем, извините, будете?
Мария кончила рыдать, хлипнула носом и рассказала все как есть. Выслушав ее, дежурный офицер мечтательно сказал:
– Я в Пушгорах еще не побывал. Красиво там?
Мария подтвердила:
– Очень.
Абросов с уважением заметил:
– Полсотни километров с гаком ты, мать, как танк, оттопала... Догадываешься, сколько тебе осталось?
– Как не догадываться; знаю, – всхлипнула Мария, – от Острова я все знаю. Отсюда мне до дому все шестьдесят километров без малого. – Она еще раз горько всхлипнула. – Сил моих больше нету.
– Кто гуляет так, что нету сил, а кому в отпуск зимой и всю ночь дежурить, – сказал ей мрачно офицер, встал из-за стола и приказал Абросову: – Накормить. В расположении не оставлять: и на вокзале места много, а здесь вам не вокзал... Что ждете? Выполняйте, – он надел фуражку и стоял, нависнув строго над столом, пока Мария и старшина не вышли из дежурки.
Абросов вел ее почти бегом через бетонный голый плац наискосок, потом через спортивную лужайку. Их тени в слабом свете фонарей, качающихся над забором, висящих кое-где над головой, – то крались к далеким стенам казарм, складов и стенкам емкостей с горючим, то, мигом сжавшись, бились мотыльками и дрожали лужицами возле самых ног. Старшина велел ей подождать подле казармы, вошел и высвистнул дневального. Приказал ему бегом бежать до пищеблока, бегом доставить что-нибудь от ужина. – «Да не сюда, Смыкалов, а ко мне в зоосад». Смыкалов убежал, Абросов буркнул ей: «Пошли». Она покорно шла за ним, огибая углы строений и ряды машин, укрытых темным и глухим брезентом. Наконец Абросов загремел впереди замком на двери низкого сарая; в ответ ему оттуда что-то сонно задышало. Вошел; Мария вслед за ним, и сразу ей в лицо пахнуло сеном, паром и навозом.
– Доить еще не время, рано, – сказал ей гордо старшина, – а то бы я тебя и молоком парным побаловал. Чего стоишь; идем, идем, идем...
Сарай, покуда шли, казался бесконечным; коровы вдруг вставали, вздымались над перегородками, переступали ногами, дышали, провожали Марию недовольным мычанием, и старшина Абросов на ходу прикрикивал на них: «А ну, всем снова спать, вы, бегемоты!».
– У нас теперь и свиньи есть, и картошку сажаем, и капуста своя. Твой Сочихин еще успел увидеть, как все это затевалось, да жаль, попользоваться не успел... – сказал он Марии, прежде чем ввести ее в комнатенку на дальнем конце сарая, и, как ввел и свет включил, посожалел: – Так он и дослужил на одной тушенке, на картошке да перловке, а ведь мужик-то был хороший. Имел моральное право и щец со свежим мясом навернуть, и молочка, и простокваши был достоин...
Он печально махнул рукой, потом этой же рукой указал Марии на топчан, покрытый серым байковым одеялом, сам сел на табуретку возле тумбочки, под глянцевым портретом генерала в орденах.
– Красивый генерал, – кивнула на портрет Мария; глаза ее слипались, и словно из колодца или тумбочки она услышала ответ: «Это наш маршал Малиновский»; следом раздалось тревожное, надсадное мычание коров; глаза испуганно открылись, и старшина Абросов под портретом, глядя в них, сказал:
– Во, кажется, Смыкалов подоспел.
Дверь стукнула, и это точно был Смыкалов – с железной миской, накрытой мискою, в одной руке, с армейским котелком в другой.
– Ставь сюда, – Абросов указал ему на тумбочку, потом спросил: – Кого оставил за себя?
– Мирзоева.
– Вот это хорошо. Пусть он пока дневалит, а ты здесь, иди, посторожи... И свистни, если кто...
Смыкалов вышел, снова стукнув дверью, вновь всполошив коров. Абросов приказал Марии: «Ешь» – и сам снял миску с миски. Там оказалась жареная рыба с двумя кусками хлеба; в котелке была холодная перловка с воткнутою ложкой. Пока Мария ела кашу и треску, Абросов, глядя на нее, молчал. Затем сказал:
– Ты можешь тут пока и отдохнуть... И я бы за компанию, а то, ты знаешь, служба... – вновь замолчал и неуверенно подсел к ней на топчан. – А что, с Сочихиным вы как? Ты его, наверно, вспоминаешь. Он, думаю, душевный был, но я не замечал. Я ж его только по службе знал. – Он говорил отрывисто и беспокойно, словно докладывал, и, наконец решившись, опустил ей руку на колено. Мария обреченно задышала. – Я и не знал, что у него там, на гражданке, кто-то есть. Он был бобыль, из части ни ногой, разве по праздникам и в отпуск... – усы Абросова уже кололи ухо; Мария думала: «Ну хоть бы это ненадолго», – уж больно ей хотелось спать; Абросов, приобняв ее за плечи и притиснувшись, однако, все тянул и знай себе бубнил: – По службе мы друг другу помогали, а по душам ни разу не поговорили. – И Мария, чтоб его поторопить, сняла с макушки тюбетейку и сама взялась за пуговицы блузки.
Скрип топчана был неприятен, коровы за фанерной стенкой волновались, в остальном Мария не испытывала сильных неудобств: Абросов был негруб, скорее вял и ровен, словно спал; она сама уснула, не дождавшись, когда он ее оставит; ей снился скрип; когда она проснулась, лица Абросова над нею не было, а был солдат Смыкалов – как только она глянула ему в глаза, он их испуганно зажмурил. «Куда ты так торопишься? – устало отвернувшись к портрету маршала, подумала Мария. – Молоденький совсем, в казарме заперт на три года, повезло тебе – так не спеши, дурак». Хотела было вслух сказать ему об этом, но не успела: пискнув, он притих, потом сполз с топчана и принялся поспешно одеваться. Не глядя на нее, сказал:
– Тебе пора идти по-быстрому. Скоро пять часов, придут доить, тебя увидят – мне хана от старшины.
– Дали б денежку на билет, – попросила Мария, застегивая блузку и надевая тюбетейку. – Мне, чтоб ты знал, еще до Пскова добираться.
– Откуда у солдата деньги? – сказал Смыкалов. Он ее вывел, озираясь, из сарая, почти бегом увлек к забору из чугунных прутьев, впаянных внизу в кирпич. Густой и теплый дух деревни, исходящий от сарая, здесь слабел; луг за забором дышал предутренней холодной сыростью. Смыкалов, пробуя наощупь и шатая, нашел заветный прут в заборе, легко и аккуратно вынул из паза, отвел его, помог Марии выбраться наружу, сказал «бывай» и осторожно вставил прут обратно.
Туман лип к телу, и Марии не терпелось поскорей умыться – не абы как, а с ног до головы. Она спешила выйти по шоссе к мосту через Вязовенку и к месту у моста, где пару лет назад она купалась, и дно там было, помнилось ей, чистый песок. Она сжималась на ходу от холода, готовила себя к тому, чтоб не робея бухнуться в ледяную воду – к ее досаде, берега Вязовенки оказались все обсижены удильщиками, и на мосту, пускай рассвет лишь начинал еще сочиться сквозь туман, уже вовсю стояли рыбаки. Мария, неумытая и злая, шла по мосту, и рыбаки, забыв о поплавках, глядели на нее. Не спится вам, зло думала Мария, небось, и поплавка еще не разглядеть, к тому ж в тумане; нет, приперлись, а мне теперь четыре километра топать грязной до Щепца... И все четыре километра, пока таял туман, нагретый солнцем, вскипающим справа за далеким лесом, она бранилась, вспоминая силуэты рыбаков: вот ты и ты, и мне неважно, кто из вас карповский, кто оловяшкинский, а кто из Острова – вы зачем не спите, ради окушка? Нет, только лишь затем, чтобы не дать мне сполоснуться, больше ни за чем... Вот Теребилов – что, он кочегар? Григорий – он старик? Та тетка с клипсой – «хи-хи-хи» да «ха-ха-ха»? Зачем они? А только лишь затем, чтобы меня сюда забросить, больше ни за чем... Или Абросов – что, он старшина? Смыкалов тот молоденький – солдат? Есть они, нет их – и без них полно кому от немцев и от янков защищать; зачем они?.. А вот затем, чтоб я могла сейчас идти, пока не голодая и не падая, и думать: скоро ли Щепец и холодна ли чистая его водичка.
Щепец был тепл – теплее утреннего воздуха, теплей росы на сплошь зеленом и, к радости ее, совсем безлюдном берегу. Раздевшись возле моста догола, Мария вошла в воду и, погружаясь с каждым шагом, дошла по дну до середины. Облако мальков плыло вокруг нее. Слева за изгибом реки высился мост железной дороги, его стальные перекрытия сияли. Мария двинулась к нему; мальки вились, снуя у самых губ; течение реки вело ее, толкало в спину мягко и упорно; ноги утопали в теплом иле, порой ступали в пустоту, теряли дно, и Мария плыла. Вновь находила дно стопой и шла, упорствуя и покоряясь упругому току воды. Она устала и в густой тени моста нырнула, не зажмуривая глаз. Вода на глубине была полна такой тишины, такого тихого свечения и свежести, что страшно было возвращаться из нее наверх. Но вдруг вода заговорила, заорала, забила в рынды, в рельсы, потом и в тяжко дребезжащие, словно поврежденные, колокола, – в ответ им громко колотилось перепуганное сердце. Мария забарахталась. Всплыла, хлебнув воды, на воздух. Он грохотал над головой дрожащим, стонущим железом. Мария плыла к берегу, боязливо поглядывая вверх. Черные цистерны, лоснясь и грохоча, шли по мосту через Щепец.
Вернувшись берегом по холодку к шоссейному мосту, Мария наскоро оделась. Умытая и легкая, она теперь считала себя вправе оказаться среди людей и попытаться сесть на поезд. Разъезд Щепец был в стороне неподалеку, но редко какой поезд там делал остановку, поэтому Мария решила по шоссе дойти до Дуловской. Верные десять километров до этой станции ее, прошедшую полсотни с лишним, не пугали.
Она шла быстро, как могла, стараясь не озябнуть, но и стремясь быть в Дуловской, прежде чем начнет, поднявшись высоко, печь голову и мучить солнце. Она предполагала повстречать на станции толпу людей, как и она, ждущих поезда на Псков, и с каждым шагом, с каждым взгорбием шоссе толпа ей представлялась все яснее и пестрее, люди из толпы подробнее: пока без лиц, уже с приятными улыбками на месте лиц и с голосами. Мария будто слышала их голоса, не разбирая слов, ленясь придумать им слова и предвкушая, как она сольется с этой утренней толпой, как за веселым свойским разговором станет непременной ее частью, настолько нужной, что кто-нибудь поделится с ней дорожным завтраком, каким-нибудь яичком, а кто-то скинется ей на билет или, сговорившись меж собой, собой прикроет, втиснет внутрь вагона и спрячет от проводника.
Едва свернув с шоссе налево к Дуловской, Мария поняла то, в чем скоро убедилась и воочию: на станции ей будет одиноко, и при посадке ей никто, пожалуй, не поможет. Больно уж беззвучно, сонно было в Дуловской; одни шмели гудели над платформой; домашне пахло пиленой березой, опилками сосны, смолою шпал; обходчик вдалеке лениво погромыхивал кувалдой; никто кроме Марии отсюда в Псков не собирался. Казалось, ей везло: еще и не приноровилась ждать, как вдруг запели рельсы; поезд зашумел вдали, плавно приблизился, и черный паровоз, подойдя, встал, выпустив пары. Но на беду в дверях всех шести вагонов уже стояли, заслонив собою вход в вагон, немолодые проводницы, все как одна в форменном кителе, – и все они смотрели на Марию.
Не в силах выбрать, куда ткнуться, Мария пометалась вдоль вагонов взад-вперед, теряя время. Паровоз, дразня ее, уже посвистывал, подергивал сцеплениями, и проводница третьего вагона вдруг показалась ей рыхлее и податливей других. Да оказалась твердой. На просьбу: «Тетенька, пусти», не разжимая губ ответила:
– Билет.
– Не успеваю, – попыталась уломать ее Мария, – вы ж отправляетесь.
– Успеешь, – презрительно сказала проводница. – Мы пять минут стоим, а касса вон где – два шага.
Мария пробовала заканючить: залепетала что-то, что самой досадно было слышать, и, не слушая себя, из собственных бессвязных слов улавливала лишь «ноженьки», «обчистили», «сестра», «ребятки ждут» и «тетенька».
Тетенька ей отвечать не стала. Вцепившись в поручень, вся подалась вперед и, повернувшись к проводнице четвертого вагона, заорала:
– Ты поняла, как обнаглели? Просадят все, пропьют, а ехать надо. На жалость жмут – а что, нам больше некого жалеть? Вон сколько сирот от войны осталось – они что, все едут без билета?
– В милицию их сдать, – ответила спокойно проводница из четвертого, – бродяжат тут, а это не положено. За это полагается под суд. Разве не так?
– Так, но смотри: они в тюрьме на государственные денежки живут, то есть на наши. Мы здесь за них горбатимся, а им что тут на шаромыжку, что там задарма; из тюрьмы приходят: морды, как репа, жопу наели – и опять за свое; я б их лучше всех расстреливала.
– Ты ж нестарая еще, – принялась увещевать Марию проводница первого вагона, – мы, погляди, и то старее. Стыдно не работать. Глянь, руки у тебя, как лопаты. Стыдно.
– Я, тетеньки, работаю, – сказала им Мария, но проводница третьего вагона ее свирепо оборвала:
– Отойди, не то засвищу!
– За что свистеть? – обиделась Мария.
– Ты знаешь, – проводница вынула свисток и повертела им перед собой, как если б делала козу младенцу. Лязгнули сцепления, зашелся свистом и шипеньем паровоз, и проводница уплыла; поплыли мимо окна; люди в них, те, что не спали, глядели на Марию безучастно, некоторые хмуро, а кто и сквозь нее, ее не видя...
– Поезд-то откуда? – прощаясь, крикнула Мария.
– С Невеля, – ответила ей проводница последнего вагона.
– Что же вы делаете! У меня мать в Невеле! друзья в Невеле! меня там каждая собака!.. – отчаянно, но и без всякой цели соврала Мария, махнула тюбетейкой поезду вслед и, обессилев, села в пыль, на тут и там проросший подорожником щебень платформы.
Обходчик, будто вырос, встал над нею, потом присел на корточки и, отложив кувалду, вынул из кармана вареное яйцо. Протянул ей:
– На, пожуй... Попробуй сесть на рижский, если не торопишься, – сказал он, глядя, как Мария ест. – Ждать долго, но зато люди там спокойные, с понятием, – он подобрал кувалду и поднялся, чтобы продолжить свой неспешный путь вдоль путей.
Доверившись его словам и своему упрямому желанию удачи, Мария согласилась дожидаться вечернего поезда из Риги. В сторонке от платформы, возле насыпи, в тени лесопосадок, на мягком мху, усыпанном сосновой хвоей, она без снов и без забот спала весь день – лишь вскидывалась всякий раз, как только насыпь принималась вдруг дрожать, шурша песком и камешками. Товарный проползал по рельсам, с воем проносился скорый, пробегала, брякая, дрезина; потом надолго все стихало, томный воздух замирал, звенело солнце, тень пахла лапником, смолой, и сон был сладок. Когда же воздух стал тускнеть и остывать, Мария встала и вернулась на платформу. Там, как и утром, было пусто, никто опять во Псков не собирался, и это тревожило. Когда тревога и надежда устали в ней бороться и Мария успокоилась, показался синий тепловоз. Гудя нутром, приблизился и встал – но двери всех вагонов оставались заперты. Тепловоз и стоя не переставал гудеть, грозя вот-вот тронуться в путь. Мария, охнув, побежала вдоль состава. Открытой оказалась дверь вагона-ресторана. На табурете в тамбуре сидел, согнувшись, длинный парень в фартуке и чистил картошку, бросая ее в дюралевый бак перед собой. Вокруг него, казалось, облаком клубился запах жареного лука; из окон ресторана доносились звуки радио, мужской смех и звон посуды.
– Ты б разрешил пройти, – вцепившись в поручень, с мольбой сказала Мария парню. Он поглядел на нее с сочувствием и ответил, словно извиняясь, аккуратно выговаривая не родные ему русские слова:
– Сегодня пива нет.
– Я ж не о том! – сначала не поняв его, поторопилась объясниться с ним Мария, но вагон сильно дернуло, поезд тронулся, и ей пришлось отпрянуть. Парень с сожалением развел руками и исчез из глаз. Поезд быстро набрал скорость и ушел. Мария вновь одна осталась на платформе.
Она вернулась на шоссе и, вновь настроив шаг на долгую ходьбу, двинулась к Пскову. Справа, в окнах домов поселка Дуловка, уже трепетал багровыми и жаркими занавесками закат. Там, средь темнеющих сараев и домов, кричал мужик, должно быть, пьяный, упрямо препираясь с эхом собственного крика, зудела изредка бензопила, истошно лаяли собаки. Одна из них, как только Дуловка осталась за спиной, внезапно выпрыгнула из-под куста придорожной ольхи и молча подалась следом за Марией. С опущенной к асфальту мордой, с опущенными острыми ушами, она трусила сзади в десяти шагах, не приближаясь и не отставая. Мария мельком, чтоб не сбиться с шага, оглядывалась на ходу в надежде не увидеть хоть однажды за собою никого, но всякий раз бегущий пес оказывался перед глазами. Поддавшись страху и пытаясь разминуться с псом, она переходила от обочины к обочине – и пес трусцой пересекал шоссе наискосок. Настала ночь. Тень пса, как лодка на ночной воде, плыла бесшумно за Марией, и свет луны в его зрачках то остро вспыхивал подобно корабельным фонарям, то гас, когда он опускал глаза. Мария поначалу злилась, стыдясь своей боязни, потом, привыкнув к страху, подобрела и даже разговаривала с псом – когда садилась отдохнуть и пес, не приближаясь к ней, укладывался брюхом на асфальт.
За что мне это все, пытала она пса, сидя на корточках и опустив голову на руки, сложенные на коленях, – за мою дурость, скажешь, так ведь?.. Так ведь это ясно без тебя. Но не одна я дура, и дурная – не одна. Почему другие дуры все теперь в своих постельках – одна я здесь?.. Тогда, в войну, – что, у одной меня был фриц-ефрейтор? Но почему меня под суд, когда другие – те почти и прятаться не стали, и жили, как и жили, как все, среди людей? Вот это очень интересно. И интересно, почему я всегда знала, знаю и сейчас: все со мною справедливо. Не повезло, все так, но – справедливо. Почему?.. А потому что было хорошо. И с Кнуче-гадом было хорошо, не только сытно, и в Пушгорах, особенно в лесу, и вода в Щепце была прекрасна – так, скажу тебе, в Щепце мне было чисто, так хорошо, что эти невельские твари-проводницы иначе просто не могли как только обругать и не пустить меня на поезд... Вот если б с Кнуче было мне противно, как, например, Тамарке с Михаэлем – я б, может, как Тамарка, прожила все эти годы по-людски. Или не так? Ты не молчи, скажи, хотя бы гавкни... Вот если б мне со старшиной и со Смыкаловым-солдатиком вдруг было хорошо, как раньше с Кнуче, тогда б вода в Щепце была противной – но я за это села бы на поезд... А если мне со старшиною вдруг было б сильно плохо: вот если б он меня избил, тогда бы и Щепец был чист, и я б потом на поезд села – но что за радость ехать в поезде, если все болит!.. Ты, если хочешь, чтобы жизнь нормально ладилась, живи, пожалуй, плохо, но не сильно плохо. Живи так плохо, чтобы оставалось, чему потом заслуженно порадоваться. Но радуйся не слишком – как бы после слишком плакать не пришлось. Поголодавши, но не впроголодь, померзши, но не до костей – порадуйся, коль пустят в сени переночевать и бросят мясо со стола. Ты понял, пес: живи, как пес.
Пес вскакивал и лунной вспышкой глаз торопил ее. Мария поднималась с корточек и шла вперед, бездумно, как открытки с видами, перебирая свою жизнь, – и глянцево мелькали перед ней в ночи лица людей, коров, дома, бараки, верхушки лиственного леса, сопки в розовом лишайнике, тундра в тумане, какие-то медовые опилки, пальцы Невсесяна, самолет, поэты с арфой на ветру, дети в пушку, с молочной пенкой по краям крикливых губ, красные колеса паровоза, пар, дымы, мужские лица с высунутыми языками, язык собаки, сваленный на бок разинутой пасти, немцы с петлицами, милиция и проводницы в кителях. Мария не умела связно помнить на ходу. Лишь только вновь присев, стала подробно вспоминать тех проводниц – и как они ее стыдили, чтоб поняла: жить надо правильно.
Есть жизнь, где плохо – хорошо, сказала псу Мария, – есть, где правильно – неправильно. Когда-нибудь и нам с тобой так будет хорошо, причем всегда, что мы поймем, где правильно – неправильно, и все увидят: нам неправильно не надо. Ну а пока, ты прав, пора нам топать дальше.
Рассвет настиг ее в поселке. Напрягши зрение и память, Мария сообщила псу: Стремутка, но тот, не слушая ее и даже не вильнув хвостом, повернул к жилью и скоро скрылся за домами. Оставшись в одиночестве, Мария ощутила, как устала за ночь, но не позволила себе остановиться. До Пскова, по ее чутью, ей оставалось километров двадцать, может, меньше; она надеялась их преодолеть последним напряженьем сил – но сил хватило лишь до Соловьев. Она заставила себя пройти все Соловьи, считая дома, едва волоча ноги, и за последним домом упала в траву у дороги. Что-то твердое давило снизу на бедро. Мария перевалилась с боку на бок и, запустив руку в карман юбки, сначала вынула оттуда пустой кошелек, потом и книжицу, купленную в Пушгорах: влажный картон обложки надломился по углам, травинки сена, забившись меж страниц, висели бахромой.
Мария вытряхнула сено и труху, обтерла книжку о траву. Разравнивая кулаком надломы на серовато-желтом переплете, она подумала сварливо: вот чем тратить на тебя последние копейки, не лучше было бы купить буханку хлеба. Уже разгладив кое-как картон, Мария суеверно устыдилась: свят, свят, свят, конечно же, не лучше: буханку б сожрала уже – и все, зато теперь – и с голоду не спухла, спасибо, люди добрые не дали, и в Псков вернусь не как шалава, а со всем расположением... Хотелось спать. Трава тихонько шевелилась на ветру, гудела нудно стрекоза, и пахло сном, но Мария спать боялась, нисколько не желая потерять день на последнем отрезке пути и возвращаться в Псков глубокой ночью. Чтоб не рассеивать внимание и не позволить усыпить себя спокойным и случайным рыхлым мыслям, она сосредоточилась на книжке и для начала принялась разглядывать рисунок на обложке.
Рисунок, если приглядеться, изображал мужскую голову, но сбоку, как рисуют дети, со щеки, причем щека была, как в перьях, в бороде, подпертой воротом рубашки; затылок, хохолок были кудрявы, словно завитые, лоб кверху сплюснут, нос стрелой или крючком. И, если вдуматься и вспомнить, мужчина тот был Пушкин – но Пушкин этот так был не похож на все хорошие свои портреты и на памятники, те, что Мария видела и знала, он, главное, был так неаккуратен, что, осердясь, она подумала: художника, который так неряшливо рисует нашу гордость, неплохо бы судить и наказать. Ну разве эта клякса, эти завитки нам говорят о Том, Кто при светильниках лежит в горе? Что-то не похоже. На вьюн похоже, на сорняк, на плющ, на усики гороха, на траву, ту, что растет непроходимо где-нибудь вокруг горы и у дороги: ее бьет гром и дождь, и топчут люди, и едят коровы, – этого художника и близко к книжкам подпускать нельзя.
Мария возбудилась и с удивленьем возомнила себя в силе. Ей уже хватило уверенности в себе для того, чтобы смело раскрыть книгу. Ей казалось, что стихи, если уверенно, со всем вниманием к ним обратиться, вдруг да и сдуют прочь с себя всю паутину буковок, доверятся, подадутся навстречу и, коли ей, Марии, не умеющей читать, увидеть их не суждено – уж постараются хотя бы быть услышаны. Нетерпеливо полистав страницы, все в пятнах влаги по краям, и успокоившись на середине книги, Мария осторожно и заботливо, как на горячий лоб больного, опустила на нее ладонь. Чтобы никто не смог ее отвлечь, представ или мелькнув перед глазами: ни пес, ни птица, ни машина на шоссе, ни, паче чаяния, прохожий человек, – Мария подняла глаза к пустому небу и стала ждать. И дождалась: страница под ладонью вся нагрелась, прошел, как быстрый дождь, озноб по коже, тут же унялся, и что-то заунывное заныло у Марии в горле. То были жалостные выдохи и охи, перемежаемые словами, но сначала слова были случайны и редки и связаны между собой никак не смыслом – одним только дыханием Марии. Слова те были: «мама», «море», «тошненько» и «крепдешин», – Мария, выдыхая, и стеная, и вдыхая, ждала из-под ладони совсем других, упругих и великих слов, она вся в ожидании напружинилась до пота и, охая все громче, принялась вслух сказывать о том, что видела, гуляя в Пушкинских Горах: о том, как там деревья шевелились и шумели, цвел лен, шли толпы, веселились люди, лил дождь; и о поэтах говорила, и про домик няни, про ночной костер, и, с болью и обидой, о мужском коварстве, и о горе-могиле, о дороге... Она то причитала, то, чтоб ладнее выходило, пела, но к ее пенью тут же, как чужие пчелы к меду, липли песни воскресных репродукторов: черная шаль просилась на язык и месяц с левой стороны – Мария знала: это пушкинские песни, оттого и льнут, но злилась: ей они мешали.
После так парило, что изнуренная Мария еле шла. Мысль, что идти, в сравненьи с пройденным, недалеко, еще и раньше времени разленивала; Мария чуть ли не впервые испугалась: не дойду. Однако не сдавалась, ковыляя на отекших, будто не своих, ногах, уже не позволяя им хотя б на миг остановиться. Чтобы забыть о том, что впереди, и перестать завидовать себе, уже вернувшейся, уже отъевшейся и отомлевшей в родном, пусть и чужом, углу, – Мария занимала себя перечнем детей, когда-то подопечных ей в яслях. Перечень был не слишком длинным, но до Черехи, как прикинула Мария, если о каждом вспоминать подробно, его должно было хватить. Она подробно вспоминала, волоча ступни, о Лопотухине, Симакине, Косилове, о Карповой Наташе и о том, как пришивала, что ни день, лямку Помозину Сереже; о Розенцвейг, о рахитичных Холминых-двойняшках, о жирном Вырвине, о Бурщиной, о карантине из-за свинки у Алфимкиной, и как Зевакина, не Оля, а Марина, бросалась кашей, хныкала, визжала, всегда отказывалась есть, все норовила поцарапать тихого Булавкина... как его звали: Миша? Митя? Леша? – Мария так и не сумела вспомнить, сбилась, и это не прибавило ей бодрости.
Ненастье набухало долго; дыхание в духоте давалось так же трудно, как ходьба. Когда Мария наконец увидела дома Черехи, хлынул ливень, но дышать не стало легче. Теплые потоки, падая, выдавливали воздух; хватая ртом его остатки, Мария миновала мост через Череху и, мокрая, вошла в Лопатино. Едва она, подавшись влево, побрела по улице Советской Армии вдоль берега Великой, ливень утих, и снова стало парить. К Промежицам Мария выбилась из сил, но вечер, надвигаясь вместе с тучами, принес с собою новый воздух – сил не прибавилось, но свежесть поманила, и Мария смогла дойти до Рижского железнодорожного моста. Здесь она упала и долго отдыхала, глядя снизу скуки ради на будку на мосту, на вохровца с ружьем; вновь встала на ноги, скуля от новой боли в них, прошла под мостом, в его сырой тени, и свернула на Вокзальную...
...От площади вокзала до дому рукой было подать, но тут Марии стало боязно и зябко. Она нащупала в кармане мокрую монету в две копейки – все, что осталось после траты в Пушкинских Горах, затем нашла единственный на всю вокзальную округу телефон-автомат, схватила за руку какого-то пугливого подростка в белой бобочке, жующего песочное пирожное, вручила ему двушку и попросила набрать номер, не сразу вспомнив его вслух последним в этот день усилием памяти.
...Отец отправился в прихожую, снял трубку с аппарата на стене, сказал: «Але», послушал, морщась и потряхивая трубку, потом закрыл ее ладонью и закричал нам из прихожей:
– Тихо всем! Не слышу ни черта! А ну, всем замереть!
Мы неохотно замерли.
Отец опять приставил трубку к уху, послушал ее, молча возвратил на рычажок и, подняв кверху палец, произнес:
– Она.
– ...
И все бы было хорошо: жила б Мария с нами долго, на свой лад счастливо, могла бы и состариться при нас, подобно няньке моего приятеля С-ва, с годами ставшей как бы его тетушкой и как бы бабушкой его детей, но на свою беду Мария снова повстречала Теребилова. Где повстречала, как – никто не знает толком; Псков город невеликий, немудрено и повстречать кого ни попадя; нам достоверно лишь известно, что Мария, две ее, как и она, татуированные подруги, уже допившие в тот день все, что нашли на нашей кухне, старик Григорий, Теребилов – однажды пили белую в котельной на Поземского. Там было жарко, топка разгоралась все сильней, и перебравший Теребилов, распалясь, стал выговаривать Марии за ее, как он сказал, приплюснутость и мрачно принялся, злясь на нее, жалеть ее:
– ...Ты с ними на жилплощади живешь? Живешь, все это знают... Живешь ты с ними постоянно? Постоянно, это каждый подтвердит, и мы, где надо, подтвердим... Прописана у них ты временно?
– Вроде так, – ответила ему Мария.
– Ах так! И это – справедливо? Ты в своем праве требовать от них, чтоб прописали постоянно.
Мария испугалась:
– Для чего?
– Ты что, не хочешь, дура, чтоб у тебя была своя жилплощадь?.. Сколько у них комнат?
– Две, – подсказала одна из подруг. – В третьей Лисюченковы, семья, но их не видно: он все на северах, в командировках; она гуляет...
– Пусть две, – смирился Теребилов, – по совести одна уйдет тебе; и заживешь.
– И на кухне место будет, чтоб никто не прикасался, – заботливо зауверяла пьяную Марию другая ее подруга, – и своя конфорка на плите, и счетчик... Дед, я верно говорю?
– Положено, – кивнул старик Григорий, наливая. – А если будут сильно против, намекни, что в горсуде по-ихнему не будет.
Мария слушала, дурея в духоте и поддаваясь; даже увлеклась:
– Они не будут против, я их знаю: люди воспитанные, термос подарили, я им как родная, я им для верности скажу: глядите у меня! Я в своем праве – у людей спросите, вон, все люди говорят, а люди зря не скажут! Я и с судьей Веретьевой знакома – Светланочку ее в этих яслях когда еще сажала на горшок!..
Внезапно все затихли, и Мария осеклась: в котельную вошла та тетка-хохотушка из Пушгор – уже не хохоча, уже без клипс, в серебряных сережках с позолотой; ни на кого не поглядела и мрачно обратилась к старику Григорию:
– До хаты не пора? Одной мне ужин жрать?
На этом разговор был кончен, и Мария была уже готова позабыть о нем. Она, добравшись до дому, хотела промолчать, лечь тихо спать, потом, проснувшись, жить, как прежде, – но там, на улице, ждал результатов разговора Теребилов, а на кухне все хихикали в ладошку две подруги, приведшие ее домой под локотки.
Мария не смолчала: мялась поначалу, потом, храбрясь, вошла в кураж...
– Мария Павловна! – пеняла мать, страдая. – Скажи, зачем ты это делаешь? Зачем ты так? Ну разве этак можно? Ну разве мы тебя обидели хотя бы раз?..
– Глядите у меня! – мотала головой Мария. Отец молчал и хмурился. Затем прогнал ее подруг, велел всем отправляться по постелям, Марию утром не будил – дал ей проспаться. Когда проснулась, усадил ее обедать, но она почти не ела, так, клевала – и тогда, убрав ее тарелку со стола, отец ей с сожаленьем объявил:
– Придется нам расстаться.
Она ушла. Когда это случилось: до того, как Пролетарский стал Октябрьским проспектом, или после – где ж мне помнить? Я тридцать с лишним лет живу в Москве, я в Пскове не бывал лет десять, я на не признанной Марией могиле не был все пятнадцать лет!.. Теперь там, на Святой горе, мне говорят, живут монахи: бьют в колокол, поди, когда им нужно, каждый день – не то что раз в году в июне, и по совсем другим делам... Что до Марии, то она не возвращалась. Я не запомнил от нее, кроме того, что рассказал, почти что ничего. И фотографий не осталось, чтобы я мог вспомнить в ней не только грузность тела, но и глаза. Зато я помню книжку стихов с автопортретом Пушкина на обложке из картона – по ней и научился я читать еще до букваря и первых школьных троек. Не потому, что в доме не было другого Пушкина – но этого не жалко было мне отдать на растерзанье... Должно быть, он пропал при переезде на новую квартиру у театра, или в Москву, иль при мытарствах по Москве – обычный сборник, отпечатанный in quarto Учпедгизом, Госиздатом иль Огизом на рыхлой серенькой бумаге; на ней еще видны были разводы высохшей воды. Там было сочиненное в псковской ссылке: «К Языкову», «К ***», «Под небом голубым страны своей родной», «В крови горит огонь желанья», «Сожженное письмо», «Вакхическая песнь», «Зимний вечер», «Храни меня, мой талисман»... Там были: «К морю», «Демон», «Ночь», «Кинжал», «Во глубине сибирских руд» и «Арион». Там был «Пророк». Там были: «Памятник», «Элегия», «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы», «Из Пиндемонти».
Речь при вручении
Я недолго думал, как озаглавить мое бездоказательное выступление на случай, если оно будет вдруг опубликовано. Со свойственной мне скромностью я решил назвать его просто: «СЛОВО О ЗАКОНЕ И БЛАГОДАТИ».
Где «Закон» – это традиционный европейский роман, а «Благодать» – это традиционная русская повесть. И взаимосвязь между ними тождественна взаимоотношениям Ветхого и Нового завета, как их определил митрополит Илларион в своем «Слове...». «Прежде закон, потом благодать». Как вы помните, Илларион сравнил Закон с женой Авраама рабыней Агарью, а Благодать с Саррой – тоже женой, но свободной.
Друг и душеприказчик Ивана Петровича Белкина, Александр Пушкин, начиная работу над «Евгением Онегиным», назвал его романом в стихах – этим отличая его от поэмы. Уже в самом тексте он дает еще одно определение – свободный роман, прозорливо отличая русский от романа европейского.
Меня давно смущало, что в европейской прозе застолбились два основных жанра: рассказ и роман, тогда как в русской прозе – целых три: рассказ, повесть и роман. Меня не покидало чувство насилия над закономерностью, чувство произвола, необязательности наших жанровых разграничений. Откуда взялась, как влезла в закономерную схему эта самая повесть, которую еще и определить довольно сложно, о чем свидетельствуют бесконечные споры на эту тему? Почему мы при всем при том настаиваем на самом существовании этого жанра, гордимся им, а если и не гордимся, то все равно называем его основополагающим жанром русской литературы – как это сделал, и был прав, на оглашении шорт-листа премии Белкина один из уважаемых членов жюри? Почему она не лишняя в жанровом раскладе? Только ли из-за национальной гордости великороссов, не позволяющей нам отказаться ни от единой пяди национальной привычки?
Думаю, нет, не только.
Думаю, что применительно к русской литературе слова «повесть» и «роман» не суть определения разных жанров, но синонимы. Повесть – это русский роман. Он может быть очень коротким или очень длинным. Он может быть даже в стихах, как «Евгений Онегин», но это всегда – свободный роман.
Что отличает от европейского романа русскую повесть – будь то «Повесть временных лет» или повесть лет безвременных, такая, как, скажем, «Ложится мгла на старые ступени» Александра Чудакова; будь то «Повести Белкина» (и как целое, и каждая по отдельности) – или «Война и мир», называемая то романом, то эпопеей, то просто книгой? В чем, говоря языком сегодняшней толпы, ноу-хау русской литературы? Что означает «свободный роман», то есть повесть – в отличие от видимо расчисленного и строго организованного романа, то есть романа европейского?
Свобода как таковая, конечно же, не есть русское ноу-хау. Более того. В отношении социальном и идейном русские писатели, пожалуй, наименее свободны на протяжении истории из всех писателей европейской традиции. Вопросы свободы как таковой я сейчас и не рассматриваю. Но полная и убедительная иллюзия полной художественной свободы, иллюзия поэтической стихии, поэтического произвола, едва ли не гениального хаоса, вполне в духе романтических представлений о поэтическом творчестве – при исключительной, достойной европейских учителей, внутренней организованности, не видимой неискушенному глазу, а то и вовсе скрытой от глаз, – это именно то, что отличает повесть, или русский свободный роман, от романа, или романа европейского.
Европейский роман отличается если и не сознательным обнажением приема, то его заведомой обнаженностью. В русской повести прием скрыт в видимой поэтической стихии.
На эту удочку попались многие, и прежде всего – многие в России. Я благодарен Андрею Зорину, который, размышляя вслух об исключительной организованности и сделанности, как я утверждаю, повести «Война и мир», подивился тому, как иллюзии ее видимой стихийности поддались соцреалистические графоманы – которые лудили свои эпопеи, слагая слова, как вода течет – и в результате не выходило ничего, кроме скуки.
«Повесть» – слово хорошее. Повесть означает крепко сбитое свободное повествование. Повесть – основной, наряду с рассказом, жанр русской литературы. Жанр, обладающий теми же возможностями и развивающийся по тем же законам, что и европейский роман, но, повторяю, дарящий читателю поэтический пример осмысленной и ответственной свободы.
Почему так вышло? Я удержусь от глупого соблазна заявить, что мы оказались хитроумнее и талантливее своих европейских коллег и учителей. Но думается, что Благодать, то есть неразрывно связанная с Законом (читай: с высокой степенью организации, сделанности художественного текста) благодать свободы дарована нам особенностями русского языка. Языка молодого, подвижного, сумасшедшего и по видимости живущего без руля и без ветрил, но, как и всякий язык, – высокоорганизованного.
Люди, несведущие в биологии, убеждены, что кровь – это всего лишь жидкость, красная жидкая стихия. Они, как правило, удивляются, вдруг узнав, что кровь, как и твердая плоть, имеет клеточную структуру.
Почему все же русские литераторы называют свои повести то повестями, то романами, вводя в заблуждение самих себя, читателей и исследователей русской литературы? Почему жанровый подзаголовок дается, как правило, на столь ненадежном основании, как размер текста? Во-первых, мы сызмальства хотели и в именованиях соответствовать традиции, нас породившей, то есть европейской традиции. Во-вторых, нам нравится солидное слово «роман». В-третьих, читатели (прежде всего читательницы), воспитанные на романах Ричардсона и Руссо, ждали и от отечественных писателей – романов, то есть знакомого и любимого ими жанра. Книгоиздатели – тоже. По сей день слово «роман» внушает издателям больше уважения, чем слово «повесть», но это – не вопрос существа жанра, это вопрос социальной психологии.
Лев Толстой сказал: «Мы, русские, не умеем писать романов». Он же сказал: «Я горжусь архитектурой Анны Карениной». Эти заявления лишь по видимости противоречат одно другому. Закон в романе явлен. В повести, то есть в русском свободном романе, он скрыт.
В поисках наиболее адекватного, соприродного себе способа художественного высказывания русский язык нашел себя в поэтическом размере – четырехстопном ямбе, и в прозаическом жанре – повести.
О ямбе Ходасевич сказал: «Ему один закон – свобода. В его свободе есть закон».
Это же мы должны сказать о русском романе, то есть – о повести.
Лев Данилкин
Лев Александрович Данилкин родился 1 декабря 1974 года в Виннице. Окончил филологический факультет МГУ (1996) и аспирантуру (1998). Был шеф-редактором журнала «Playboy», литературным обозревателем газеты «Ведомости». Ведет рубрику «Книги» в журналах «Афиша» и «GQ», подчеркивая, что его «нисколько не интересует литературный процесс, ситуация и т п.», то есть что «он книжный критик, а не литературный».
По оценке Бориса Кузьминского, полагающего, что Данилкин «бешено, несуразно талантлив», «это газетно-глянцевый аналог телевизионного Дмитрия Диброва: дибровская доверительно-амфибрахическая интонация, дибровские фирменные – прилагательное в превосходной степени после существительного – инверсии, дибровское фамильярное подъелдыкивание и полновесный PR-комплимент на закуску». Может быть, поэтому, как было замечено в интернетовском «Русском журнале», «Данилкин – сегодня единственный критик, влияющий на объемы продаж».
Был членов Большого (2001, 2002, 2005) и Малого (2003) жюри премии «Национальный бестселлер», является членом жюри премии «Неформат» (2008). Книга «Человек с яйцом» входила в шорт-листы премии «Большая книга» (2007, в рукописи) и «Национальный бестселлер» (2008).
Удостоен Диплома «Дистанционный смотритель» по итогам 2009 года.
КЛУДЖ[1]
Как литература «нулевых» стала тем, чем не должна была стать ни при каких обстоятельствах
Иногда приходится собирать урожай, который не выращивал, что да, то да; однако нулевые получились совсем не такими, какими их представляли.
Вряд ли в 1999-м кто-нибудь мог прогнозировать появление той картины литературного процесса, которая в 2009-м кажется очевидной и естественной: новый отечественный роман – «настоящий роман-с-идеями» – сходит с конвейера каждую неделю; писатели теоретически имеют шанс получить за еще не написанный роман миллиондолларовый аванс; в рейтингах доминируют новинки отечественного производства – а спрос на переводные не растет или даже падает; успех абсолютного аутсайдера Проханова; длящийся второе десятилетие сенсационный интерес к Пелевину; абсолютная мейнстримизация патентованного еретика Сорокина; романы Ольги Славниковой на полке бестселлеров; одержимость литературы идеей государства, империи, диктатуры, опричнины; полное исчезновение из вида Антона Уткина, молодого писателя, которому после «Хоровода» и «Самоучек» прочили очень большое будущее, – и вообще топ-10 современных русских авторов, за одним-двумя исключениями состоящий из имен, о которых в 90-е и не слыхивали: смена, то есть, состава; наконец, кто бы мог предположить, что тот парад курьезов, каким была русская литература вплоть до середины нулевых, кончится тем, что магистральным направлением станет скомпрометированный коллаборационизмом с коммунистической идеологией, очевидно бесперспективный, однако все-таки эксгумированный из провалившейся могилы реализм? Что роман, обеспечивший своему автору самую стремительную за все десятилетие литературную карьеру, будут, в порядке комплимента, сравнивать с горьковской «Матерью»?
В 90-е казалось, что главной характеристикой времени, которая продолжит оказывать решающее воздействие на литературу, будет распробованная еще в перестройку «свобода»: пей воздух свободы, переживай свободу – и пиши свободно. Освобождение от вменявшейся советской идеологией обязанности тенденциозно описывать реальность праздновалось с большой помпой самыми заметными участниками литературного процесса едва ли не целое десятилетие – однако в нулевые уже не надо было быть Прохановым или Максимом Кантором, чтобы понять, что та «свобода», которую навязали обществу вместо советской идеологии, была, во-первых, прошедшим хорошую предпродажную подготовку товаром, а во-вторых, – продуктом тоже идеологическим. Никогда еще так часто не воспроизводились в литературе разговоры о том, что нет никакой свободы, кроме свободы быть мещанином и воспевать мелкобуржуазные ценности, как в литературе начала XXI века. Да, многие воспользовались этой возможностью, однако пошлость такого рода гимнов потреблению рано или поздно ощутили даже те, кто дольше всех упорствовал в своих заблуждениях. Главной коллизией литературы нулевых стало переживание отказа от свободы, опасности свободы, преимуществ «несвободы». Если уж на то пошло, «бунт внешний ничего не даст. Бунт должен быть внутренним, направленным внутрь, такой силы, чтобы кишки распрямились. Только тогда у нас появится шанс стать собственными детьми – детьми своей мысли, – когда мы решимся стать иными», – как сказано в одном романе, о котором еще пойдет речь.
Что касается образа будущего, каким его видели в 1999 году, то и он также радикально не совпал с тем, что произошло на самом деле. На полном серьезе (хотя ситуация в прозе отличалась от ситуации в поэзии, где в конце 1990-х любой текст автоматически калибровался по «шкале Бродского») многим казалось, что вся дальнейшая литература будет «литературой после Сорокина»: после принудительных мероприятий по искоренению мессианских комплексов и амбиций никто больше не станет сочинять толстые традиционалистские романы «про жизнь», а читатели больше никогда уже не будут обманывать себя иллюзией, будто «маленькие черненькие буковки» имеют хоть какое-то отношение к реальности. Представлялось, что тон в русской литературе будут задавать Акунин и процветающий под его патронажем «Клуб беллетристов»: профессиональные писатели, квалифицированно обслуживающие досуг буржуа во все более просвещенной европейской стране; менее склонные к жанровой игре авторы, научившиеся копировать «британский стиль», конструируют утонченные психологические евророманы, очищенные от идеологии и снабженные импортными сюжетами-моторчиками, – тогда как романы авторов, страдающих – на манер Лимонова – дефицитом фантазии, демонстрируют читателю сознание новоиспеченного русского citoyen du monde, ироничность бытия, обаяние вестернизации, плоского мира, проницаемости границ.
Возможность реализации именно подобного сценария сохранялась довольно долго; еще году в 2002-м совершенно не ясно было, в какой ряд выстроятся силовые линии, что будет In, а что – Out, что больше похоже на мейнстрим – «Гопники» Владимира Козлова, натуралистичное свидетельство очевидца о серых, как застиранное белье, буднях провинциальных гарлемов, или «Поцелуй Арлекина» Олега Постнова, витиеватая литературная фантазия – и одновременно замечательная по точности стилизация – с претензией на то, чтобы стать альтернативной историей отечественной словесности. Это в 2009-м ясно, что перспективы условно «постновской» (отрошенковской, черчесовской) орнаментальной прозы крайне далеки от лучезарных, что всякого рода «литература» как тема для литературы очень скоро маргинализуется, что место «вилле Бель-летра» (где разворачивается действие одноименного романа Алана Черчесова, в котором несколько писателей «расследуют» убийство анаграммированной «литературы») будет на дальних выселках; однако еще в первую половину нулевых антре всякой «персоны вне достоверности» приветствовалось аплодисментами и сопровождалось здравицами.
Тогда же – ровно десять лет назад – заявление персонажа романа Михаила Шишкина «Взятие Измаила» о том, что «мы – лишь форма существования слов, язык является одновременно творцом и телом всего сущего», казалось таким же естественным, как «Волга впадает в Каспийское море»; однако чем больше проходит времени, тем более эпатажным оно представляется. Это что же, получается, вместо живых людей у него – язык? Он что же, верует в приоритет языка над жизнью? Примерно такое же впечатление произвело на Ивана Бездомного заявление, что Бог существует. Поклонение «языку» как чему-то супрематическому, приоритетному и самоценному стало восприниматься скорее как род эскапизма, способ экранироваться от реальной жизни со всеми ее конфликтами, враньем и противоречиями; ненаказуемо, но все-таки уже несколько странно.
Стилизации, замечательные своей точностью? О том, какая пропасть в этом смысле лежит между двумя эпохами, можно судить по тому, как принимали, например, в 1996-м «Хоровод» Антона Уткина – и, например, в 2008-м – «Фавна на берегу Томи» Станислава Буркина, оба текста – замечательные стилизации, смысл которых... да нет никакого смысла, просто прокатиться в стилистической машине времени. «Хоровод» взбаламутил толстожурнальное болото, вошел в шорт-лист «Русского Букера» и спровоцировал лавину толкований – тогда как буркинский «Фавн» ничего, кроме недоумения и уважения к несомненному остроумию автора, не вызывает – как реагировать на фантазии такого рода? Что хотел сказать автор? Ну ладно еще когда в «жанре» – ретро-, например, детектив у Бориса Акунина, Антона Чижа или Леонида Юзефовича, для передачи лингвистического колорита эпохи, – а просто так, с высунутым языком, имитировать «старинный дискурс»?
Тем не менее вряд ли имеет смысл забираться на ящик из-под мыла и с колокольной торжественностью возвещать что-нибудь вроде «провала постмодернистского проекта», «тотальной маргинализации набоковско-сашесоколовской линии русской литературы» и проч.; теоретически заявления такого рода можно подтвердить примерами (особенно если сослаться на «Преподавателя симметрии» Андрея Битова), однако если не передергивать, то невозможно не признать, что нулевые дали и несколько очень крупных образцов модернистской и постмодернистской прозы, основополагающих романов для истории литературы последнего десятилетия: «Взятие Измаила» Михаила Шишкина, «2017» Ольги Славниковой, «Аномалия Камлаева» Сергея Самсонова. Особенно любопытным – даже по прошествии многих лет – остается «Взятие Измаила». Шишкин сумел выделить стилистические матрицы, которые за все время существования языка отложились в письменной литературе и фольклоре, однако составлением энциклопедии стилистик не ограничился. Словно генетик из научно-фантастического романа, он как будто принялся заражать стилистическими бактериями события из собственной биографии, и из пробирки на свет полезли сюжетно-стилистические двойники автора, которые и населили роман, действительно беспрецедентный по воздействию (Букеровская премия – 2000, кстати).
Однако если в 90-е «стилисты высшего эшелона» составляли несомненную элиту литературы, своего рода олимп, то теперь это скорее клуб чудаков-аристократов; даже не литературное «направление».
Но странно – при том, что невидимая-рука-рынка требовала исключительно «жанр», все пошло не так. Теоретически из мира дефицита детективов мы должны были попасть в мир изобилия детективов. Этого не случилось – хорошего русского детектива, кроме Акунина, так и не сыщешь; да и Акунина-то вот уже много лет сложно выдавать за эталонного автора. Тлевший все 90-е конфликт «высокой» и массовой литературы, очевидно, должен был привести к победе последней и развалу традиционной иерархии – но ничего подобного не произошло. В рамках массовой литературы за последнее десятилетие были созданы несколько выдающихся в своем роде произведений: исторические романы Леонида Юзефовича («Казароза», «Костюм Арлекина», «Дом свиданий», «Князь ветра») и Алексея Иванова («Сердце Пармы» и «Золото бунта»), дамские романы Акулины Парфеновой («Мочалкин блюз», «Клуб худеющих стерв»), фантастические романы Олега Курылева, Марины и Сергея Дяченко, Олега Дивова, Святослава Логинова, Вячеслава Рыбакова и Анны Старобинец, сказочные эпопеи Вероники Кунгурцевой и Далии Трускиновской, шпионские романы Сергея Костина, ретродетективы Антона Чижа, приключенческие романы Александра Бушкова, триллер Арсена Ревазова («Одиночество-12»), однако литература в целом не трансформировалась из «рефлексивной» в «фабульную», и вообще в негласной иерархии ценностей самый никчемный бессюжетный реализм – в котором традиционно сильны русские писатели – до сих пор котируется выше, чем самая изощренная беллетристика: в смысле сочувствия критики, в смысле премиальных перспектив. Открытость рынка должна была выявить неконкурентоспособных производителей, которых естественным образом должны были заменить более качественные иностранные конкуренты; на выходе, однако, мы получили книжный магазин, в котором одна из самых продаваемых книг – сборник социально злободневной публицистики Захара Прилепина. Надо же – а ведь все так мечтали о том, «чтоб у нас наконец появилась нормальная беллетристика»; но словно бы топор какого-то Негоро лежал под компасом.
Наблюдатели литературного процесса часто прибегают к метафоре мозаики: отдельные значительные тексты – кусочки смальты, которые можно подогнать друг к другу таким образом, чтобы из них, при взгляде с некоторой дистанции, сложился некий осмысленный рисунок. Метод долгое время работал с неизменной эффективностью – обладая известной интеллектуальной ловкостью, вы могли выложить даже два рисунка, на выбор: «либеральный» (из Георгия Владимова и Владимира Маканина) и «патриотический» (из Александра Проханова и Владимира Личутина); однако с какого-то момента количество «кусочков», которые не удается вогнать в общую картину, стало вызывать сомнения в адекватности метода.
Эффективные литературные премии («Русский Букер», «Национальный бестселлер», «Большая книга») – механизмы, спроектированные таким образом, чтобы аккумулировать большинство текстов-событий; и даже если допустить, что эти механизмы работают (бывают годы хуже, бывают лучше, но в целом общее представление о процессе по трем лонг-листам можно составить), на выходе все равно возникает всего лишь список, а не иерархия, внутри которой распределялись бы по рангу Владимир Личутин и Олег Дивов, Максим Кантор и Святослав Логинов, Владислав Крапивин и Роман Сенчин, Владимир Микушевич и Александр Проханов, Эдуард Лимонов и Олег Зайончковский, Павел Крусанов и Вероника Кунгурцева. Изобретать для них какую-то одну, общую плоскость можно разве что из спортивного интереса. Как, спрашивается, может выглядеть «мозаика», в которой одновременно сосуществуют «Мифогенная любовь каст» Павла Пепперштейна, «Елтышевы» Романа Сенчина, «Учебник рисования» Максима Кантора, «Взятие Измаила» Михаила Шишкина и «Орфография» Дмитрия Быкова? Трудно представить, сколько должно пройти времени, чтобы все эти тексты спеклись в однородную массу, которую можно будет воспринимать как типичный образец словесности начала XXI века; диффузия металлов, несомненно, существует, но трудно представить на эту тему свидетельские показания.
И раз нет общего знаменателя – нет и «середины», центра. Нет конкуренции школ, течений, направлений, все конкурирует со всем – и каждый текст живет внутри своей ниши; даже так называемый мейнстрим, который сейчас ассоциируется с широко понятым реализмом, на самом деле чрезвычайно разнороден. В ситуации, когда ни государство, ни «невидимая рука рынка» не владеет контрольным пакетом акций, мы имеем литературу, предоставленную самой себе, и, соответственно, бесконфликтный литературный процесс – мирное сосуществование радикального постмодернизма и кондового реализма, «Соски» Олега Журавлева и «Жилки» Захара Прилепина; старшего и младшего поколений. В литературе нет своей «единой-россии», канона – или хотя бы общепринятой средней полосы, равноудаленной от обеих обочин. В советские времена отечественная литература напоминала французский регулярный парк, а при либерализации теоретически должна бы была превратиться в подобие английского; однако ни о каком парке речь вообще уже не идет; на что это похоже – так на джунгли: растения душат друг друга, не разбирая, кто к какому виду принадлежит, внизу густая тень, и, чтобы выжить, нужно лезть далеко вверх, расти с неестественной быстротой.
За разными по технике текстами уже не стоят враждующие идеологии. Не существует не только идеологических, но и эстетических критериев для оценки. Консервативная стратегия – много диалогов, сложные сцены, выпуклые жизнеподобные характеры – это актуально? Отсутствие формального эксперимента – это как, прогрессивно или не очень? Качество прозы, «добротность», свидетельствует об отсутствии амбиций, о филистерстве – или об определенном уровне техники автора – и точка? Отсутствие Верховного Арбитра и, соответственно, канонического центра – важный фактор литературного ландшафта нулевых. Очень простой пример того, что из этого следует, – ситуация с таким текстом, как «Мифогенная любовь каст» Павла Пепперштейна (соавтор первого тома – Сергей Ануфриев). Вот под какой, спрашивается, вывеской вписать этот роман в общую картину нулевых? Продолжение концептуалистских экспериментов над литературным и историческим дискурсом? Продолжение изживания «травмы советского опыта»? Апогей российской версии постмодернизма, после которого он естественным образом стал затухать? Сюрреалистическая книга о любви к России? Эксперимент по раздвиганию границ эпического жанра? Оригинальный способ расшифровать советскую историю – воспользовавшись «Колобком» как Розеттским камнем? Исследование архаических слоев – и основ – коллективного советского бессознательного? Что такое продемонстрировал Пепперштейн: способность к имитации бреда или блистательное владение двумя главными русскими литературными практиками XX века – модернистским и соцреалистическим письмом и концептуалистским («сорокинским») способом их «перещелкивания»? Кто такой Пепперштейн? Не сумевший вовремя остановиться шутник, клоун от постмодернизма – или русский Толкиен, создатель авторского эпоса, мифологизировавший историческое противостояние первой половины XX века и сочинивший оригинальный параллельный мир, выстроенный на фольклоре своего народа? «Мифогенная любовь каст» – курьез, разнообразящий литературный процесс, или opus magnum русской литературы рубежа веков, состоявшийся синтетический литературный продукт, убедительно доказывающий, что «советская литература», со всеми ее романами, эпопеями, фронтовой лирикой и мемуарами ветеранов, – не черная дыра, зияющий прогал в мировой словесности, а совершенно полноценная ее область?
На все эти вопросы нет пока окончательного ответа – а они важные; от того, как вы видите, зависит та картина десятилетия, которая у вас получится. И проблема «с Пепперштейном» или «без Пепперштейна» – далеко не единственная.
Это кажется наблюдением, которое больше свидетельствует о некомпетентности утратившего способность сортировать поток текстов наблюдателя, чем о самом предмете, однако факт: литература стала слишком большой и слишком разнообразной – настолько, что можно утверждать, что такой разной она не была никогда. Каким бы невероятным это ни казалось. Простые подсчеты показывают, что во времена Белинского в год появлялось 2 – 3 заслуживающих разговора романа, при Чуковском – 7 – 8, теперь – 50 – 60. Множество внелитературных факторов сыграло таким образом, что у литературы образовался так называемый «длинный хвост» (феномен функционирования современных рынков культуры, описанный американским журналистом Крисом Андерсоном – и отчетливо проявляющийся в самых разных ракурсах). Хотим мы этого или не хотим, нам придется признать, что единственная адекватная материалу форма представления литературы нулевых – не мозаика в одном-двух вариантах, а список, между пунктами которого может не быть ничего общего, кроме факта появления в определенный промежуток времени.
Пресловутый «длинный хвост», которым может похвастаться русская литература к концу нулевых, во многом вырос благодаря внелитературным факторам.
Сейчас об этом мало кто вспоминает, но ситуация конца 90-х драматически отличалась от нынешней: это было время фактической монополии одного издательства («Вагриуса») на публикацию – в виде книг – новой отечественной прозы. (Разумеется, были и толстые журналы, укомплектованные не столько сильными современными текстами, сколько сильными лоббистами, имевшими хорошие связи в Букеровском комитете; однако до распространения открытых электронных версий журналы пользовались также и репутацией «братских могил», и не всегда безосновательно. Вылившееся в обрушение тиражей раздражение, которое толстые журналы вызывали в 90-е у публики, связано было не только с общим падением интереса к культуре, но и с тем, что именно толстые журналы в конце 80-х взяли на себя функции публикаторов запрещенных книг ХХ века – и, с одной стороны, закормили читателя демьяновой ухой из текстов, которые не отвечали на сугубо сегодняшние вопросы, а с другой – выступили в роли невольных убийц современной литературы, которой фактически привили комплекс неполноценности, – еще бы, куда там кому-нибудь из нынешних до Платонова, Булгакова и Пастернака.) Не то что, кроме «Вагриуса», не было других издательств, занимавшихся современной русской литературой, – были, но они слишком бурно переживали чувство гордости за свою Миссию («когда все публикуют трэш, мы, себе в убыток, издаем Литературу») и плохо представляли, как с этой самой Литературой работать – запускать новых авторов на орбиту, упаковывать их; тогда как рыночное изобилие и конкуренция за читателя предполагали способность действовать не только как публикатор. Было издательство «Текст» (замечательное, но почему-то чуть ли не десять лет продержавшее в своем портфеле роман Евгения Войскунского «Румянцевский сквер»), был специфический шаталовский «Глагол» и охотящийся за курьезами «Аграф», было издательство «Грантъ» (не столько опубликовавшее, сколько похоронившее Антона Уткина; фактически из-за неверного выбора издательства ему был перекрыт ход в литературу на целое десятилетие). Был «Лимбус-пресс», публиковавший Владимира Шарова, Марину Палей и Дмитрия Бакина, но скорее символическими тиражами; во времена самиздата и то расходилось больше копий. Было издательство «Захаров», на протяжении трех лет, например, не понимавшее, что делать с таким явным клондайком, как «Борис Акунин», – и лишь к 1999-му додумавшееся до формулы «литературный проект» и связанной с ним новой стратегии паблисити. Издательства не справлялись со своими функциями – связывать авторов с читателями. Называя вещи своими именами, вовсе не «рынок» вообще, а некомпетентность издателей долгое время если не губила отечественную литературу, то держала ее в подполье.
Хорошо, что Пелевин, Алексей Слаповский, Людмила Улицкая, Шишкин, Славникова и Быков попали именно в «Вагриус»; однако каким бы замечательным ни был вкус у редактора Елены Шубиной – 99 процентов писателей, особенно новички, оказались вне зоны покрытия (характерный пример: петербургская когорта литераторов, без упоминания которой разговор о современной литературе кажется немыслимым, – Крусанов, Илья Бояшов, Александр Секацкий, Илья Стогов и проч., была проигнорирована «Вагриусом» и, следовательно, де-факто не существовала). «Вагриус» с его «черной», а затем «серой» серией (и «Женским почерком») был важной артерией, посредством которой осуществлялось сообщение авторов с читателями; но это был род контрольно-пропускного пункта, что-то вроде Чекпойнт-Чарли, со всеми минусами такого статуса, вроде очень сильной зависимости от вкусов, осведомленности и связей ограниченного круга лиц.
Однако начиная с 2000 – 2001 годов писатели постепенно стали получать доступ к книжным публикациям. Сразу несколько маленьких и средних издательств в той или иной форме открыли линии современной отечественной прозы – «Захаров», «Ад Маргинем», «Амфора», «Азбука», «ОГИ», «Энигма», «Иностранка», «Время» и так далее; появление такого рода издательств – очень важный фактор для последовавшего во второй половине нулевых литературного бума. В «Лимбусе» с подачи Виктора Топорова придумали премию «Национальный бестселлер», чей нарочито демократический механизм позволил привлечь к текущему литпроцессу интерес не только жрецов от словесности, но и посторонних лиц; это было хорошо и для издательства, и для литературы в целом. Очень скоро от отечественных авторов перестали бегать; за ними стали гоняться.
В третьей трети нулевых, когда стало ясно, что потенциал «своих» писателей в качестве дойных коров может быть даже больше, чем у иностранных, к мелким издательствам подключились крупные концерны – «Эксмо», «АСТ», «ОЛМА», которые сперва принялись составлять особые серии с приглашенными редакторами (запомнившиеся «Неформат» и «Оригинал»), потом, параллельно перепрофилируясь с одного типа массмаркета на другой (условно говоря, с серии «Черная кошка» на Улицкую), открыли собственные подразделения современной прозы – и теперь постепенно подминают рынок под себя, душат мелкотравчатых конкурентов, перекупают у них авторов; впрочем, это уже история книжного бизнеса, а не литературы.
Несмотря на трудности с публикациями, в некотором смысле еще десять лет назад, в 90-е, быть писателем было легче: конфликт в обществе был очевиден (старое против нового), тогда как смута (хаос, война, перманентный переходный период, нечто, конца чего надо просто дождаться) была высококалорийным подножным литературным кормом.
В 2000-е было объявлено наступление «стабильности»: конфликты и противоречия никуда не делись, но их развитие было заморожено доходами от подорожавшей нефти; вдруг стало ясно, что никакого принципиально иного будущего больше не планируется; по формулировке автора романа «Списанные» Дмитрия Быкова, «а это жанр теперь такой – неслучившееся. Посулили террор – и нет, либерализацию – и нет, войну – и зависло, и снова все висят в киселе, не в силах ни на что решиться». И если раньше ситуация вызывала отвращение лишь у писателей, органически не выносивших мелкобуржуазность в любом ее проявлении (известные имена – Лимонов, Пелевин, Проханов), то теперь время с его официальной потребительской идеологией стало озадачивать большинство; резко почувствовалось, что «героическая эпоха» – когда что-то еще в самом деле можно было изменить – упущена окончательно; возник дефицит проекта, утопии – какой бы то ни было.
Не имея возможности изменить реальность «на самом деле», писатели принялись сгущать краски и подкручивать цифры на табло – изображая нулевые как эпоху революции, эпоху террора, эпоху социальных катаклизмов, эпоху зарождения неоимперского проекта, эпоху страшного кризиса. Вместо реального События – главного события, которое могло бы стать ключом к эпохе, как падение Берлинской стены, как Чернобыль, как 11 сентября – писатели пытались придумать это самое Событие; своего рода компенсаторный Проект.
Трудно сказать, действительно ли в обществе существовали эсхатологические настроения и была ли литература всего лишь зеркалом общества; но в самой литературе катастрофы некоторое время были темой номер один. Между 2004 и 2006 годами была опубликована целая серия романов, буквально выкликавших апокалипсис: «Б. Вавилонская» Михаила Веллера, «Призрак театра» Андрея Дмитриева, «Эвакуатор» Быкова, «Крейсерова соната» Проханова, «2008» Сергея Доренко, «Джаханнам» Юлии Латыниной, «2017» Славниковой и так далее. Общим местом стало проецирование собственно романного сюжета, персональной истории героя, на какой-то фоновый (выдуманный) социальный катаклизм – войну, революцию, грандиозный теракт. Собственно, поток «фантастики», хлынувший в мейнстрим, – явление, на которое часто обращали внимание наблюдатели, – как раз и связан с отсутствием События и Конфликта при очевидной неприемлемости ситуации: писатель-с-идеями просто вынужден разыгрывать альтернативно-исторические или отодвинутые в недалекое будущее варианты, работать на опережение.
Вторым способом подобрать ключ к современности была попытка найти рифму современности с аналогичной эпохой. Задним числом любопытно отметить, что, несмотря на самые остроумные подачи, эпоха так ни с чем и не зарифмовалась – ни с постпугачевщиной в «Золоте бунта» Алексея Иванова, ни с кризисом 1917 года («Беглецъ» Александра Кабакова), ни с 1918 годом в «Орфографии» Быкова (тоже окаянные дни, делающие интеллигентов лишними людьми), ни с политическим террором конца XIX века у Акунина, ни с душной эпохой брежневского застоя («Малая Глуша» Марии Галиной). Романы на таком материале иногда получались эффектные, но параллели – если они правда значимы – оказались скорее натянутыми, неуклюжими, вымороченными.
Вместо «мира после 11 сентября», мира, где есть «мы» и «они», в России длилась и длилась аморфная «путинская эпоха», эпоха так и не состоявшегося События, эпоха несостоявшегося террора, несостоявшегося идеального капитализма, несостоявшейся Войны, несостоявшегося неоимперского проекта, несостоявшейся реставрации советского, несостоявшейся катастрофы, несостоявшегося Кризиса; эпоха «душной стабильности», абсурдного благополучия, эпоха постоянной отсрочки платежа; то, что в банковской терминологии называется grace period – льготный период. «Особый жанр, чисто местный. Научились уютно существовать внутри Кафки, вот в чем дело. Все пытаются понять, а ведь очень просто. Вся так называемая особость заключается в уютном существовании внутри того, в чем жить нельзя. Человек этого вынести не может, но особый отдельный может – и счастлив» (опять «Списанные»; Быков все-таки выдающийся бортовой самописец).
Один из синонимов для «эпохи нулевых» – «путинская эпоха»; и не зря иероглиф «generation „П“», который в первую очередь естественным образом расшифровывался как «поколение Пелевина», затем получил еще одно общепринятое – хотя и вызывающее меньше энтузиазма – значение: Поколение-Путин (хотя и версию автора, где П = «Пиздец», тоже никто не отменял; в дальнейшем именно эта диалектика П/П стала одной из тем «Священной книги оборотня» – где Серый Волк, проецирующийся на Путина, в какой-то момент оборачивается Псом-Пиздецом). Характерно также название сборника острозлободневной драматургии «Путин.doc» (2005).
На самом деле синоним не вполне точен; «литература при Путине» – это далеко не то же самое, что «литература нулевых», а, некоторым образом, явление внутри явления (но чрезвычайно экземплярное, много о чем говорящее, и поэтому мы остановимся на нем подробно): сфера с особенными смысловыми обертонами, куда попадают вовсе не все написанные в эту эпоху тексты. Например, «Матисс» Александра Иличевского, «Блуда и МУДО» Алексея Иванова и «Орфография» Быкова не имеют к Путину никакого отношения, однако любопытно, что существует целый пласт текстов, окрашенных присутствием этой политической фигуры; это, во-первых, литература, в которой так или иначе отразились основные «тренды» «путинской эпохи»: централизация / профицитный нефтегазовый бюджет / изоляционистские тенденции; во-вторых, это литература, в которую проник образ Путина, ставшего «лицом бренда». Литература сразу почуяла в Путине романного героя и принялась его эксплуатировать именно в этом качестве – Избранник и Счастливчик в «Гексогене» и «Крейсеровой сонате» Проханова, Серый Волк, он же оборотень в погонах Александр в «Священной книге оборотня» Пелевина. Мы видим его в «Последней любви президента» Андрея Куркова (купается в проруби), в «Политологе» (царь Ирод) и «Виртуозе» (национальный лидер Долголетов, он же Ромул) Проханова, в сказках Быкова (становится президентом США), в пьесе «Путин. doc» Виктора Тетерина (благосклонно принимает чиновников, поспоривших, кто больше его любит: когда все средства исчерпаны, те выходят на майдан, где один молится на портрет Путина, а другой мастурбирует), в «Меньшем зле» у Юлия Дубова, в «Евангелии от Соловьева» Владимира Соловьева, наконец, в «2008» у Доренко – в романе, целиком ему посвященном (по сути, это психопортрет Путина, который является здесь двойником Березовского). Оглядываясь назад, можно сделать вывод, что на самом деле литература даже не столько «эксплуатирует» фигуру «Путина», сколько пытается разгадать его; Путин привлекателен прежде всего как энигматическая, полутабуированная величина – и не только его труднообъяснимая политическая деятельность, но и удивительное сходство с самыми неожиданными культурными объектами: персонажем ванэйковского «Портрета четы Арнольфини», с эльфом Добби из «Гарри Поттера», с Дэниэлом Крейгом в роли Джеймса Бонда; в романе Сергея Носова «Грачи улетели» упоминается картина какого-то малого голландца, на которой среди второстепенных персонажей изображен «вылитый Путин». Вообще, собственной персоной Путин появляется в литературе не так уж часто – но его проекции, прямые и косвенные, возникают с впечатляющей частотой. Эта фантасмагоричная фигура, несомненно, произвела впечатление на литераторов – само ее присутствие гипнотизирует их. Литературные поп-звезды эпохи транслируют свои ощущения открытым текстом: так, одна из героинь Оксаны Робски размышляет о том, чтобы «переспать с Путиным. Я бы – да. С удовольствием. Власть – это очень сексуально». Герой Сергея Минаева («Media Sapiens») озабочен проблемой «третьего срока» так, будто эта проблема – его личная. Характерно наблюдение издателя А. Иванова («Ad Marginem»), касающееся его бывшего автора Владимира Сорокина: «Недавно Володе исполнилось 50 лет. Я позвонил поздравить его с юбилеем, мы до этого долго не общались. Он обрадовался, был явно тронут, мы очень хорошо поговорили, но при этом все время чувствовалось, что он в напряжении и ждет какого-то другого, главного звонка. Не скажу, что от Путина, хотя кто знает?» (интервью газете «Частный корреспондент»).
Про литературу нулевых можно сказать, что одна из ее ярких особенностей состоит в том, что она очевидно ждала вот этого «звонка Путина»: вместо того чтобы игнорировать общественно-политический контекст и адаптироваться к рыночным реалиям, литература семафорила, что она отличается от стандартного шоу-бизнеса, что она готова «остановиться по требованию» и даже в каком-то смысле мобилизоваться. Что касается путинского государства, то оно, по крайней мере, никогда не выступало с опровержением заявлений отдельных авторов на тему «меня читают в Кремле»; более того, время от времени Кремль и сам подает писателям знаки, что он, возможно, готов рассмотреть вопрос о неких совместных проектах (самый откровенный такой сигнал – статья Михаила Швыдкого «Роман на заказ?»). Да и сам Путин первый из правителей послесталинской эпохи, кто дает понять, что с ним можно вступить в прямой контакт, – и, соответственно, провоцирует разыграть известный сюжет «Художник и Царь». Именно этим, по-видимому, объясняются его чуть ли не регулярные «встречи с писателями», причем последний раз – в собственный день рождения; все эти двусмысленные детали питают иллюзию, будто литература – тема, как-то волнующая Путина лично.
Присутствие Путина зафиксировано на литературных радарах не только как конкретная точка, но и как целое облако смыслов. Мы кратко остановимся на нескольких текстах, имеющих отношение к этому феномену; нам кажется, что по ним можно составить адекватное представление не только о «путинской эпохе», но и о литературе нулевых в целом.
Основополагающая вещь для этой эпохи (незаслуженно задвинутая в тень): очень удачный синтез массовой и высокой литературы, фантастики и мейнстрима – вышедший в 1999-м роман Олега Дивова «Выбраковка». Это (анти)утопия; в романе смоделирована ситуация, когда после хаотических 90-х в результате «январского путча» к власти в России пришла «сильная рука»: спецслужбы. Принимается «Указ сто два», согласно которому враги народа могут «выбраковываться»: подвергаться психотропному допросу и расстреливаться на месте, без суда и следствия. «Осмысленно жестокая родина» – и идеальное государство, отбраковавшее более 15 миллионов человек, – называется Славянский Союз; здесь отсутствует теневая экономика и уличная преступность, а привилегии славянского большинства закреплены законодательно (более того, государство официально поддерживает кампанию «У нерусских не покупаем»). 2007 год. Выбраковщики Гусев и Валюшок – шериф и его помощник, сотрудники Агентства Социальной Безопасности. Любопытно, что самый жесткий выбраковщик Гусев оказывается интеллигентом по происхождению; снаружи – бетонный, внутри – ранимый, он не просто машина для убийств, а страдающее, мыслящее, сомневающееся существо. Сюжет про «добро с кулаками», которое одно зло натравливает на другое, реализован по всем возможным направлениям (например, сцена, когда симпатичные, в общем-то, Гусев и Валюшок отбраковывают ненормального ребенка – отбирают его у укрывающей его матери и увозят на усыпление). Очень сильный – умный, неполиткорректный, провокативный, проверяющий на прочность главные табу – роман. В «Выбраковке» Дивов выговорил все – за всех; все подсознательные коллективные «чаянья» своего времени. Именно выбраковку подразумевают под «наведением порядка», именно этого на самом деле ждали в 1999-м от Путина – такой опричнины, такого прекращения социальных экспериментов 90-х, умной реализации нацистских идей на современном российском материале. Соблазн дивовского сценария – в его легкой осуществимости: это Россия, в которую можно попасть в любой момент, хоть в 1999-м, хоть в 2009-м. Главная же – и удивительная – особенность «Выбраковки» в том, что Дивов провоцирует не поиск аргументов «за» такой сценарий – они слишком очевидны, а поиск аргументов «против»; ты должен их найти или перестать быть человеком.
Задним числом понятно, что и «Укус ангела» (2000) Павла Крусанова – один из первых успешных отечественных романов, автором которого не были Пелевин и Сорокин, – тоже некоторым образом роман о Путине: роман, в котором высказана надежда на пришествие диктатора, антилиберала, антизападника, империалиста-реваншиста; то же, что «Выбраковка», но в рамках другого жанра: фантастическая альтернативная история. Императором России, простирающейся от Сахалина до Чехии и от Шпицбергена до Царьграда, становится укушенный-поцелованный ангелом сын китайской девушки и русского офицера Иван Некитаев по прозвищу Чума, обнаруженный «могами» – сверхъестественными хтоническими существами, также радеющими за Россию. Иван Некитаев – тоже некоторым образом проекция идеального Путина, воплощение компенсаторного мифа о правителе-реваншисте, способном вернуть России статус сверхдержавы. «Укус» – вещь на грани хорошего вкуса: дикая гротескная фантазия – нибелунги воюют в Штутгарте с кубанскими казаками, на Саратов обрушиваются полчища летучих мышей, пьющих кровь у младенцев, а на Европу насылаются адские Псы Гекаты, – однако очень характерная для своего времени.
В «Господине Гексогене» Проханова (2002) – романе о тайной жизни России в 1999-м: интрига со взрывами домов, восшествие Путина и начало Второй Чеченской – описан хаос, кровавая протоплазма, босхианский ужас конца 90-х, легший в основу пресловутой дальнейшей «стабильности». Ни один другой роман не дает такого яркого представления о родовой травме эпохи – и базовом ее противоречии, между фасадом и фундаментом; именно поэтому «Гексоген» стал для аутсайдера Проханова пропуском в клуб писателей, чьими мнениями регулярно интересуется общество, а затем и сыграл решающую роль в отмене политики апартеида, проводившейся СМИ в отношении «почвенников». Именно после «Гексогена», перезагрузившего общественное мнение, ключевое для предшествующей эпохи 90-х противостояние литературных «либералов» и «патриотов» потеряло остроту. Путин в романе – идеальное воплощение ассоциирующейся с его именем странной, бесконечно лживой эпохи: он (знаменитое сравнение: «похожий на шахматного офицера, выточенного из слоновой кости») является здесь собственной персоной, но не для того, чтобы вмешаться в происходящее на манер деус-экс-махина, а чтобы эффектно реализовать метафору – рассыпаться в финале на цвета спектра, продемонстрировать свою химерическую сущность и превратиться в оптическую иллюзию. В радугу. Буквально.
«Священная книга оборотня» Виктора Пелевина (2004) – роман о контакте между проституткой и оборотнем в погонах, Лисой и Серым Волком – ну или, если отбросить церемонность, двумя людьми на большое П, Пелевиным и Путиным. Дело в том, что в «Оборотне» явно воспроизведена известная матрица русской литературной жизни – встреча Художника и Царя, подробно исследованная, например, в книге Соломона Волкова «Сталин и Шостакович». То, что Пелевин сделал сюжетом этот самый воображаемый «звонок Путина», свидетельствует, что «Путин» – не только политическая витрина, выстроенный политтехнологами бренд, но и некоторым образом гезамткунстверк, синтетическое воплощение литературы.
В алармистском «Эвакуаторе» (2004) Быкова отразились эсхатологические ощущения середины эпохи: осознание, что «великая мечта» 90-х не то что не осуществится, но, наоборот, обернется катастрофой, апокалипсисом. Хотя самому автору «Эвакуатора» казалось, что это проходная, скорописная, сиюминутная вещь, однако чем дальше, тем представительнее она выглядит: настроение середины нулевых – и разочарование от того, что за Путиным не оказалось никакого Проекта, – схвачено очень точно. И чем дальше, тем оправданнее выглядит каскад финалов, смазывающих быковский крик «Караул! Полундра!». В конце концов, не случайно ведь герои там возвращаются в растерзанную катастрофой Москву. «Будет ничего» – вот главная характеристика эпохи, сформулированная в «Дне опричника» (2006). Сорокинская Россия будущего – осуществившаяся фантазия авторов проекта «Крепость Россия» и Александра Дугина о «новой опричнине». Государство устроено по средневековой модели: восстановлены монархия, сословное разделение, телесные наказания, официальный статус церкви; от Запада страна отделена стеной; загранпаспорта граждане сожгли добровольно. Это не столько антиутопия, роман-предупреждение, сколько гротескное описание путинского государства; не слишком завуалированная сатира на существующую власть.
Угнетающая («депрессивный роман о современности» – это почти особый жанр – «Они» и «Пересуд» Слаповского, «Дагги-Тиц» Крапивина, «Лед под ногами» и «Елтышевы» Сенчина, весь последний Пелевин) ситуация одновременно была и благоприятной. Капитализм – новая матрица жизни – стал вызовом эпохи, и литература ответила на него, предложив героев, решающих проблему самоидентификации в новых условиях, и определенного рода позицию (она может реализоваться как неучастие в проектах власти, открытый нонконформизм, бегство от действительности, дистанцирование, минимизация социальных отношений). При этом вот что странно. Много лет казалось, что выведенный в литературе Герой-Нашего-Времени – это, на выбор: менеджер, владелец мелкой самостоятельной фирмы, банкир, нефтяник, олигарх, светский жиголо, клерк-бунтарь, клерк-дауншифтер, профессиональный революционер, политтехнолог, пиарщик; кто-то из этого диапазона, по крайней мере. Однако, глядя на литературу заканчивающегося десятилетия в зеркало заднего вида, обнаруживаешь, что это не так. То есть, разумеется, и про менеджеров были романы – но не слишком много таких, у которых есть перспективы остаться в истории литературы.
А кто тогда? На самом деле, в нулевые было две разновидности Главного Героя, обе как минимум неочевидные. Первая, условно, – Художник, Артист, в самом широком смысле: композитор Камлаев из самсоновской «Аномалии», художник Павел Рихтер из канторовского «Учебника рисования», художник Моржов из ивановской «Блуды и МУДО», художники из носовского «Грачи улетели», камнерез Крылов из славниковского «2017», физик Королев из «Матисса» Иличевского, писатель Геран из «Они» Слаповского, писатель из «Счастье возможно» Зайончковского, писатель в книгах Сенчина, плут из «Журавлей и карликов» Юзефовича, крусановские богемные типы из «Бом-Бом», «Американской дырки» и «Мертвого языка», студентка, ставшая Частью Речи, из «Vita Nostra» Дяченко, бандиты Адольфыча – из «Чужой» и «Огненного погребения», блядь (пелевинская А Хули и козловская «Плакса»).
Вторая: Воин – сознательный коллаборационист, часто из интеллигентов, испытывающий такое омерзение от пошлости окружающего мира (предлагающего довольно скудное идеологическое меню: буржуазность/потребление, абстрактно-футбольный патриотизм и бунт/революцию в духе Че Гевары и «американского психопата» – тоже, по сути, из идеологического супермаркета товары), что подается в «слуги государевы» – тоже в очень широком смысле. Гусев из дивовской «Выбраковки», акунинский Фандорин, Даниил из «Лета по Даниилу Андреевичу» Натальи Курчатовой и Ксении Венглинской, капитан Свинец из «Жизнь удалась» Андрея Рубанова, латынинский Водров, Комяга из сорокинского «Дня опричника», главный герой из «Каменного моста» Терехова, Громов и Волохов из «ЖД», прохановский генерал в отставке Белосельцев, да даже и майор Жилин из маканинского «Асана». Абстрагируясь от частностей, можно сказать так: все эти персонажи решили, что если жизнь предлагает им быть менеджерами, то пусть уж они будут служить государству не как все, не за жалованье и привилегии, а за идею. Эта идея – не Искусство, как у Художников, но – тоже идея.
Почему именно эти герои стали Главными в литературе, а не «менеджеры»? Наверно, это связано с тем, что литература, которая ставит перед собой сверхзадачу преодолеть собственное время, – это всегда род утопии, некий проект, противостоящий пошлости жизни, «консумеркам души», по Пелевину. А жизнь в нулевые была пошлая – и особенно потому, что официальная/общепринятая идеология времени была мещанская, для лавочников. Соответственно, типов, порожденных этой официальной идеологией, возникло множество (все эти менеджеры, в диапазоне от «говорящей оргтехники» до олигархов и бунтарей), а вот в дефиците оказались те, кто в состоянии был либо противопоставить этой идеологии Искусство (тип Художника), либо намеренно и жестко насаждать какую-то свою, нефальшивую идеологию, какой-то свой (утопический) проект, проект преобразования обыденности (тип Воина).
Оба типа – особенные именно потому, что не просто сосуществуют с реальностью, а пытаются переделать ее. Воин – сломать об колено, подчинить своему Проекту – силой, насилием. Художник – приподнять реальность до Искусства, увеличить количество красоты в мире, насытить бессмысленную растительную просто-жизнь Смыслами.
То есть быть Героем нулевых означало не соответствовать эпохе, не представлять собой идеальное ее отражение – а каким-то образом преодолевать ее, пошлую, бесконфликтную, управляемую с помощью технологий манипулирования, требующую двигаться по определенным коридорам потребления (необязательно вещей – и идей тоже); производить утопии, идеи, смыслы – а не заниматься «дизайном», декорированием, то есть, по сути, обслуживанием элит. Или – в случае Воина – добровольно служить деградировавшему, не имеющему идеологии государству; лично обеспечивать ему идеологию; понимать службу как искусство, как опять же производство смыслов; служить так, что безоговорочный конформизм таким – трансгрессивным – образом становится высшим нонконформизмом.
А романы с «вычисленными» героями – даже самые хорошие – оказались, на круг, однодневками.
Соответственно, именно коллизия «художник – государство» (или «интеллигент – империя»), а не «клерк – начальство» – одна из болезненных тем литературы нулевых. Про это написано множество текстов, от чугунного «Библиотекаря» Елизарова до рафинированной «Орфографии», романа с большими амбициями, претендовавшего на то, чтобы стать программным произведением о переоценке ценностей не только в литературе, но и в обществе. В истории про интеллектуалов 1918 года Быков реализует метафору пути интеллигента, вынужденного соглашаться на некоторую несвободу в империи, чтобы не погибнуть наверняка в хаосе свободы, которая все равно заканчивается реставрацией империи, только еще более жестко устроенной. «Орфографию» можно прочесть как текст, в котором изложена программа действий для новой, нелиберальной и неоконсервативной интеллигенции, которая, по Быкову, может существовать исключительно в складках империи, со своей орфографией – то есть системой ограничений свободы.
Та же коллизия на самом деле выписана и в маканинском «Асане», где Чеченская война – вовсе не только Чеченская война, а вообще метафора того положения, в котором оказалась интеллигенция: слишком свободное, абсурдно-рыночное – даже на войне – общество, в котором честному человеку, если он правда хочет кого-то спасти, а не просто остаться чистым, приходится выбирать из двух зол, идти на сотрудничество со злом, на компромисс с представлениями о чести, то есть принять новые ограничения. И какое бы презрение ни вызывала стратегия Жилина – коррупционера и двурушника – у моралистов с обеих сторон, он спасает больше жизней, чем кто-либо еще; а быть эффективным в этом смысле – это, собственно, и есть главная обязанность любого героя рыцарского романа. Любая попытка переосмысления максималистских представлений об этике интеллигента всегда кажется предательством, и надо обладать большой смелостью, чтобы заговорить об этом. Неудивительно, что после «Асана» Маканин стал не только лауреатом премии «Большая книга», но и объектом жесткой критики.
Второй не менее впечатляющий эпизод из литературы нулевых – это неуспех романа А. Иванова «Блуда и МУДО», в котором, по сути, речь идет о том же – о стратегии поведения интеллигента в современном обществе. Герой Иванова, художник Моржов, выбирает крайне странный способ выполнять рыцарские функции в условиях, когда следование традиционным представлениям о честности автоматически делает тебя неэффективным. Отказавшись и от чисто интеллигентской, и от чисто рыночной модели поведения, он изобретает свою собственную. Осознав кризис общества как прежде всего кризис традиционной семьи, он выстраивает вокруг себя «фамильон» – новую социальную ячейку, смысл которой в том, что лидер патронирует группу конкретных людей, которые по многим причинам не в состоянии жить и мыслить самостоятельно (их сознание форматируется кем-то еще с помощью несложных технологий); члены «фамильона» – вовсе не обязательно родственники, но организованы по модели семьи.
Эта альтернативная традиционной семье модель (не имеющая отношения ни к либеральной, ни к государственнической, не вписывающаяся ни в православную общинную, ни в протестантскую, строящуюся на индивидуальной ответственности) позволяет защитить больше людей, чем какая-либо другая.
Завершая краткий очерк темы, надо отметить, что все эти попытки умных, думающих писателей предложить оригинальные модели поведения для интеллигенции – и провести мысль о том, что под воздействием обстоятельств интеллигент может вести себя «неэтично», если в целом всем от этого будет лучше, – особым успехом не пользовались.
Поскольку ни государство, ни разного рода «фукуямы на жалованье» – «публичные интеллектуалы» – не в состоянии были объяснить, что означает вся эта «стилистика победившего не пойми чего» (опять Быков), то – раз есть дефицит «объяснений» – смыслы, которые производят писатели, оказались востребованными. И с этим тоже, по-видимому, связано очевидное к концу нулевых доминирование «реалистов» над «постмодернистами». Реализм – каким бы убогим рецидивом давно побежденной болезни он ни казался литературным жрецам – оказался в нулевые наиболее удобной системой для осмысления ситуации. Литература кодирует Общий смысл, нащупывает его в прошлом (истории) и будущем, обеспечивает общество проектом, утопией и Великой Мечтой – а не только занимается дизайном и декорированием капиталистического скотного двора. В условиях, когда государство не в состоянии выдвинуть ничего, кроме абстрактного патриотизма и культа потребления, литература становится средой для возникновения и тестирования «национальной идеи» (чтобы далеко не ходить, укажем на прохановский роман «Холм», герой которого пытается синтезировать общий смысл, собирая по горсточке землю из разных памятных мест Псковской области в один символический холм).
«Поминки по советской литературе» предполагали возможность безраздельно предаться языковым экспериментам, игре с уже существующими текстами, наслаждаться жизнью в поверхностном мире феноменов, а также предполагали отказ от попыток имитировать реальность; однако в какой-то момент исчезновение реальности из текстов стало проблемой. Можно сказать, что именно искусственно сформированный в 90-е «дефицит реальности» в литературе конца 90-х привел, в качестве компенсации, к скачкообразному росту спроса на «реализм». Оказалось, что самая эффективная стратегия для писателя, которому хочется, чтобы его услышали, – не иронизировать над реальностью, а отнестись к ней очень серьезно.
« – Постмодернизм, вообще-то, уже давно неактуален.
– Что это такое – постмодернизм? – подозрительно спросил Степа.
– Это когда ты делаешь куклу куклы. И сам при этом кукла.
– Да? А что актуально?
– Актуально, когда кукла делает деньги».
(Пелевин, «ДПП (NN)»)
И реализм возвращается – причем возвращается с голливудским размахом, то, что называется «strikes back». Реализм в самом широком смысле, реализм как все-что-угодно. Социальность, тема маленького человека, автобиографизм. Воссоздание в романе Живой Жизни, психологически полнокровных человеческих характеров в естественно-экстремальных жизненных обстоятельствах. Пелевин, ставший автором не просто гротескных фантасмагорий, как «Омон-Ра» и «Чапаев» в 90-е, а по сути сатирических передовиц – беллетризованных политинформаций. Сорокин, написавший «Лед» – первый свой «честный», не стопроцентно концептуалистский, роман, где можно различить несколько слов, которые с высокой долей вероятности можно приписать ему самому. Переход Слаповского от иронически-абсурдистских беллетризованных притч («День денег», «Анкета») к жесткой критике современного общества («Они», «Пересуд»). Романы-про-жизнь – как «Географ глобус пропил» Алексея Иванова, как «Лед под ногами» и «Елтышевы» Сенчина, как «Язычник» Александра Кузнецова-Тулянина, как «Чертово колесо» Михаила Гиголашвили, как «Мачо не плачут» Ильи Стогова, как «Счастье возможно» Олега Зайончковского и «Насущные нужды умерших» Игоря Сахновского. Поток поколенческих манифестов – и целая россыпь «метафор современности» – от «Серой слизи» Гарроса-Евдокимова до «Правого руля» Василия Авченко. Молодежь, присягающая через головы «отцов» – постмодернистов 90-х – «дедам» 60 – 70-х, причем вовсе не Саше Соколову и Битову. Продуктивный симбиоз литературы с журналистикой (Лимонов, Стогов, Проханов, Алексей Цветков мл., Александр Терехов, Андрей Рубанов); продолжающаяся мутация литературы в сторону документа, хроники, очерка, журналистики. И хотя никакой школы типа том-вулфовской «новой журналистики» так и не возникло, но литература научилась оперативно осваивать текущий жизненный материал. На очень сыром, злободневном материале, на коленке, создаются романы-«подмалевки» (из которых впоследствии, возможно, вырастет нечто более значительное). Хороший пример оперативности – кризис осени 2008-го. Первый роман, в сюжет которого был встроен финансовый кризис, появился в октябре 2008-го – «Эта Тета» Оксаны Робски, роман о злоключениях инопланетян, которым не повезло высадиться на Рублевке в момент обрушения бирж. Еще через год вышел «В ту сторону» Максима Кантора, в котором кризис не просто «отражался», но объяснялся, демонстрировался как событие историческое, вписанное в контекст истории последнего столетия. Сейчас это кажется само собой разумеющимся, но на самом деле еще десять лет назад, в 90-е, сырым материалом кормились либо авторы пальп-фикшна, либо заведомые аутсайдеры типа Проханова. «Настоящие писатели» занимались либо попытками создать «мегашедевр», как Шишкин, либо – уже законченными эпохами. Огрубляя: в 90-е литература (литпроцесс) была сама по себе, тогда как жизнь, общество – сами по себе. Потом все изменилось. Условно говоря, в 90-е, чтобы изменить мир, Лимонову проще было позиционировать себя как политика. Странным образом ко второй половине нулевых, чтобы быть успешным политиком, надо вступить в «Единую Россию» – и поэтому менять мир удобнее как раз в качестве писателя. На выходе мы имеем вот что: влияние писателя Пелевина гораздо сильнее, чем влияние Лимонова-политика.
Все эти события и обстоятельства и есть – реализм, «реализм» нулевых.
Помимо того, что внутри «реалистической» парадигмы оказалось удобнее говорить о смыслах, а не о дизайне, важно вот еще что. Доминирующий тип письма связан с разрешением в режиме реального времени все той же коллизии: что приоритетнее – частный человек или государство, личная история или коллективная. Если в 90-е исход ее был ясен далеко не всем, то в нулевые никаких сомнений ни у кого уже не осталось. Поэтому не стоит удивляться тому, что «конверсия» захлебывается, игры с жанрами остаются на обочине: литература пытается быть соразмерной жизни. Вектор, реализованный в последнее время, очевиден. В конце 90-х литература была скорее диванным аксессуаром, способом экранироваться от действительности – уйти в мир ширм, иллюзий, галлюцинаций, пародий, пропавших рукописей, текстов-в-текстах, компьютерных лабиринтов и проч. Но с каждым годом мы видим все больше текстов, которые, наоборот, сокращают дистанцию между читателем и реальностью, вовлекают читателя в реальность, говорят о ней такую правду, узнав которую читатель должен почувствовать себя на диване некомфортно, захотеть вылезти из раковины «частного человека», почувствовать общность судьбы, предотвратить – ну или, наоборот, ускорить – надвигающуюся катастрофу. Так, с одной стороны, возникают большие романы – ревизии эпохи («Учебник рисования», «Цена отсечения» (Александр Архангельский), «Блуда и МУДО»), с другой – как реакция на ложь медиа – субъективные репортажи о собственных переживаниях, кажущиеся (особенно литературной молодежи) единственным способом честно высказаться о мире.
Именно с этим, кстати, связано восприятие литературной молодежью Лимонова как символического литературного «деда», а «Эдички» – как матрицы современного романа с героем. Вообще, лимоновский опыт (точнее, писательская стратегия) оказался для нового поколения писателей очень актуален. Голос надежного рассказчика, декларируемая внелитературность, опора на прямое действие, резкая критика буржуазности и потребительской идеологии, патриотизм (не абстрактно-футбольный, а конкретно-проектный) и ревизия новейшей истории. По правде говоря – опять же, кто мог предположить такое? – эпитет «постлимоновская» подходит к современной отечественной прозе (Стогов, Денис Гуцко, Рубанов, Гаррос-Евдокимов, Козлов, Прилепин) гораздо лучше, чем «постсорокинская».
Ревизия истории была, без преувеличения, одним из самых существенных внутренних импульсов для отечественной литературы нулевых; может статься, Большой Взрыв, случившийся в середине интересующего нас периода, как раз и связан с тем, что общество остро ощущало потребность в этой ревизии – и именно поэтому люди снова начали читать новые отечественные романы (не говоря уже о том, что, не исключено, вообще перманентная ревизия истории и есть смысл русской жизни и русской литературы). Даже постмодернизм здесь был в большей степени связан с историческим, чем с литературным дискурсом – в том смысле, что в качестве «подкидной доски» для нового текста использовалась история, а не другие тексты (и тут бы следовало вспомнить Шарова, Крусанова, Юзефовича, Терехова, Акунина, Кунгурцеву).
Любопытство, которое литература испытывает к истории, проявляется двояко. С одной стороны, литература выясняет отношения сегодняшней реальности с прошлым, пытается найти корни нынешнего положения дел в заретушированном, фальсифицированном, искаженном неправильными интерпретациями прошлом. С другой – литература, в отличие от науки истории, пытается не просто составить адекватную реальности хронику событий, но прежде всего разглядеть в истории смысл, представить ее как свой проект, обращенный в прошлое. Именно в этом – а не в штамповке «исторической беллетристики» – суть деятельности Алексея Иванова (и его «Сердца Пармы», «Золота бунта» и «Летоисчисления от Иоанна»); именно с проектом измышления фантомного русского викторианства – а не с деятельностью литературного тапера – будет, по-видимому, ассоциироваться в будущем Акунин. Именно с нащупыванием Проекта в истории ХХ века связана историософия, изложенная в романе Максима Кантора «Учебник рисования».
Особенно занимал в нулевые писателей – Крусанова, Быкова, А. Иванова, Стогова, Славникову, Юзефовича, Терехова, Проханова – феномен последовательной реализации на российской территории имперских проектов; объяснение этого феномена и тот очевидный ущерб, который он наносит самим носителям имперского сознания – русским; базовое – и убийственное – противоречие: между национальными интересами русских и их традицией имперских амбиций, так, по существу, и не разрешенное, – остро переживается литературой, в которой происходит не просто ревизия истории, а ревизия национальной идентичности, изменившейся под воздействием разных событий.
Многие пытаются объяснить жадный интерес литературы к прошлому исторической травмой – и, естественно, обнаруживают ее в сталинской эпохе или – шире – вообще в советском опыте. Странным образом, несмотря на все успехи политтехнологов в манипуляциях общественным мнением и подмене проблем сегодняшнего дня дискуссиями на тему «был ли Сталин патентованным людоедом или „эффективным менеджером?»», с литературой этот номер не прошел: ее энергия не была канализирована в этом направлении. Ни ностальгия по СССР, ни аффектированная ненависть к нему – ни вообще отношения с «советским» – не были главной темой нулевых годов. Условно советское прошлое воспринимается как образец бытия-в-проекте, жизни с плохим, но со смыслом; как романтическое время войны, эпическое время, когда что-то в самом деле происходило – а не имитировалось только, как сейчас. Некоторый комизм и даже гротескность этой умозрительной романтизации хорошо чувствуется в сборнике рассказов Павла Пепперштейна «Военные рассказы», в котором неожиданно точно транслируется принятое в нулевые отношение общества к советской истории.
«Оправдание» Быкова – важнейший текст нулевых, целиком посвященный феномену ностальгии по Империи и, шире, отношениям с советским, – скорее исключение. Да, по правде сказать, и в этом романе герой, альтер эго Быкова – Рогов, не столько всерьез пытается мысль разрешить – был ли какой-то смысл в действиях Сталина (хотя перевод поисков ответа на этот вопрос в приключенческий и полуфантастический регистр делают роман остросюжетным квестом), а скорее испытывает кризис самоидентичности оставшегося без идеологических корней молодого человека, который пытается разрешить его, обращаясь в прошлое: объяснить те события, которые его травматизируют; объяснить и избыть. Примерно о том же, о чем «Оправдание», «Каменный мост» Терехова: тоже попытка обнаружить смысл в истории сталинской эпохи (в данном случае – через связь одного проекта с другим, строительство государства – с идеей обретения личного бессмертия), потому что иначе непонятно, как жить с таким прошлым. Роман, впрочем, производит впечатление здания без фундамента, потому что эпизод с загадочным убийством 1943 года, который расследует герой-невротик, больше похож на курьезный случай, чем на скрытый центр советской истории, за который пытается его выдать автор.
Между тем историческая травма, конечно, существовала – только не в советской истории, как почему-то принято предполагать, а в новейшей, в 90-е. Литература нащупала ключевой момент, дату окончательной гибели империи, историческую точку невозврата, после которой проектная история кончилась и наступило аморфное настоящее: 1993 год. Событие, по-настоящему завораживающее отечественную литературу, – октябрь 1993-го, тема, про которую со всей определенностью можно сказать, что она не «одна из» – а центральная. О том, что 1993 год – ключевое событие для литературы, делящее историю на до и после, свидетельствует уже само поразительное количество написанных за последние годы текстов, так или иначе связанных с событиями 1993 года («Красно-коричневый» Александра Проханова, «Четвертое октября» Ивана Наумова, «Матисс» Александра Иличевского, «Мифогенная любовь каст» Павла Пепперштейна, «Бермудский треугольник» Юрия Бондарева, «Год девяносто третий...» Владимира Личутина, «Журавли и карлики» Леонида Юзефовича, «Испуг» Владимира Маканина, «Похождения Вани Житного, или Волшебный мел» Вероники Кунгурцевой, «Баррикады в моей жизни, 93 год» Алексея Цветкова, «Чапаев и Пустота» Виктора Пелевина, «Воскресение в Третьем Риме» Владимира Микушевича, «Темное прошлое человека будущего» Евгения Чижова, «Рождение» Алексея Варламова, «Возвращение Каина» Сергея Алексеева, «Чужая» Владимира «Адольфыча» Нестеренко). События октября 93-го разбудили целую плеяду писателей – и все они командировали своих персонажей к Белому дому. Даже пепперштейновский Колобок-Дунаев – и тот оказывается в финале у Дома Советов; потому что именно там кончается его эпоха – и начинается другая. Октябрь 93-го – черная дыра новейшей истории и матка, рождающая мифологию новейшего времени. Именно с событиями 1993 года связана навязчивая идея нулевых, которая то и дело возникает у писателей в диапазоне от Славниковой до Пепперштейна, – «утрата подлинности»: национальной идентичности, оригинальности, истинности; подмена оригинальной реальности – глобальной, фальшивой.
В том, какой странный – не соответствующий прогнозам – вид приобрела в нулевые русская литература, «виновата» не только история, но и экономика, то, каким образом общество справляется с преодолением дефицитов и использованием излишков. Дело в том, что в нулевые в России – впервые за века – появились излишки конвертируемого товара, имеющего высокую рыночную стоимость. Не пенька, не лес, не зерно и даже не идеология, а нефть (в течение некоторого времени по комфортной цене «сто-за-баррель»). Экономики, построенные на экспорте сырья, принято критиковать, однако, несмотря на все проблемы, связанные с «нефтяным проклятием», надо учитывать, что постоянные инъекции средств, хотя бы и опосредованные, не могут не быть благом для культуры. Циркуляция «лишних» денег в обществе означает не только «дикий капитализм» (попадание в который стало сюжетом 90-х), но и новые социальные отношения, кризис семьи, энергию, выделяющуюся в ходе социального расслоения. Циркулирующие по обществу деньги означают, среди прочего, излишки времени, выход за пределы обыденной размеренной рабочей жизни, приключения, причем не обязательно связанные с переживанием бедности или национальных катастроф. Деньги – хорошая смазка для некоторых родов литературы, особенно для романа. Помимо передвижений по стандартным «коридорам», люди могут «ходить неправильно», и это становится сюжетным материалом. Излишки автоматически рекрутируют из массы множество непрофессиональных писателей, которые учатся рассказывать истории и издают «Гоа-синдром» (Александр Сухочев), «Casual» (Робски), «Media Sapiens» (Минаев) – репортажи из жизни нового социального класса, который прошел первые стадии естественного отбора, развился до уровня авторефлексии и теперь пытается через литературу легализовать собственность и статус; по существу, такие авторы, как Робски и Минаев, занимаются ребрендингом скомпрометированной событиями 90-х элиты – и, небезосновательно, рассчитывают на читателей, которые либо уже к ней принадлежат, либо собираются к ней присоединиться. Разумеется, пока это не столько Литература, сколько «их» внутреннее дело; но теоретически, если аналогия с Англией начала XVIII века верна, то в какой-то момент из Сухочевых, Робски и Минаевых должны появиться свои Дефо, Филдинги, Ричардсоны; тут можно употребить слово «должны», указывающее на очень высокую степень вероятности, потому что если в литературе никаких долженствований не существует, то в экономике и статистике есть свои законы, и когда есть нарастающая тенденция, то ясно, что после прохождения переломного момента она будет реализована. Разумеется, пока что истории «этих людей», как правило, находятся за порогом минимального качества; однако «эти люди» хорошо обучаемы. Разумеется, гораздо лучше было бы познакомиться с текстами авторов такого рода в тот момент, когда они уже набьют руку, а точнее, когда из сотен и тысяч любителей останутся трое-пятеро профессионалов, выдержавших долгую дистанцию. Пока они не видны – и нет смысла фиксировать их для истории литературы; но возникновение этой продуктивной среды, среды, в которой почему-то высоко ценится статус писателя, следует отметить; никто не знает, что с ними будет через десять лет.
Еще одна любопытная особенность современной литературы, которая может навести на некоторые размышления, – ее резкое омоложение, в биологическом смысле. Если в конце 90-х «молодым» считался почти сорокалетний Пелевин, то теперь, когда заходит речь о «молодых писателях», имеется в виду поколение двадцатилетних; например, претенденту на премию «Дебют» Сергею Самсонову, автору лучшего, – по крайней мере, ходили такие разговоры – романа 2008 года «Аномалия Камлаева», в момент публикации было 27; и это не первый его роман. Большинству последних лауреатов Букеровской премии нет сорока: Гуцко, Иличевский, Елизаров. В том же поколении легко обнаруживается еще несколько по-настоящему крупных литературных фигур: Сенчин, Анна Старобинец, Козлов, Евдокимов, Прилепин. Как интерпретировать тот факт, что в современной отечественной литературе доминирует молодежь – как в 20-е и 60-е? И это при том, что «стариков» – авторов сильной советской школы – никто искусственно не отсекает от литературного процесса. Это следствие или причина того, что мейнстрим – реализм? Может быть, реализм просто требует меньшей литературной компетентности – отсюда порог входа в литературу ниже?
«Омоложению» литературы способствовали и внелитературные факторы. В 90-х тексты новичков имели мало возможностей стать «событием» – просто в силу отсутствия поддерживающего ресурса (Акунину и то несколько лет понадобилось, чтобы выйти на орбиту). Роман «Географ глобус пропил» А. Иванова – потенциальный бестселлер не одного десятилетия – привлек к себе внимание далеко не сразу, а лишь после искусственно подогреваемого интереса к публикации «Сердца Пармы» и «Золота бунта». В конце нулевых, наоборот, молодому писателю, даже новичку, проще пристроить роман-с-амбициями, чем автору с солидным послужным списком. По существу, в литературе действует – хотя и не оформленно – та же модель, что в «Фабрике звезд». И даже если параллель между издательским и шоу-бизнесом выглядит натянуто, в любом случае выстроена система, которая оперативнее реагирует на новый материал (обратная сторона этих гарантированных 15 минут славы – быстрое иссякание интереса). Система заинтересована в «молодых звездах» – их, некоторым образом, удобнее продавать. Прилепин, Иванов, Иличевский (не говоря уже о Минаеве и Робски) за два-три года прошли путь от «молодого, подающего надежды дебютанта» до суперзвезды. Если раньше вы получали статус скорее по сумме заслуг, после накопления критической массы, то теперь – скорее авансом.
Все эти особенности можно интерпретировать по-разному, однако факт: современная русская литература не геронтократична и у нее есть здоровый молодой подлесок. Вообще, в отличие от многих других сфер деятельности, в литературе нет демографического провала на графике, отражающем степень участия разных поколений в литературном процессе: и совсем зеленые новички, и зрелые авторы, и аксакалы представлены достаточно ровно. Это говорит о том, что кризиса в литературе – такого как в фундаментальной науке и армии – не было (или же он был быстро преодолен: разворот издательского бизнеса в сторону новых отечественных авторов, распространение Интернета и инвестиции получастных фондов в поощрение молодых авторов – премии «Дебют», «Неформат», семинар в Липках, – несомненно, способствовали этому).
Внушающее известный оптимизм «омоложение» и бурный рост вместо «смерти» и кризиса странным образом сочетаются с депрессивным ощущением неуспеха. Об этом можно было бы не упоминать, однако всем очевидно одно тревожное обстоятельство: современная русская литература неконвертируема; даже самые серьезные здешние землетрясения никак не регистрируются сейсмографами на главном литературном рынке планеты – англо-американском. Два исключения – Акунин и Лукьяненко – характерно-жанровые, поэтому ничего особо не меняют. Русские-авторы-никому-не-нужны, точка. Значит ли это, что ситуацию следует автоматически квалифицировать как неприемлемую?
Если иметь сколько-нибудь полное представление о нынешнем положении дел, то найдется немало оснований описать его, например, словосочетанием «блестящая изоляция». Современная русская литература – эндемик, со всеми плюсами и минусами этого статуса. Она развивается не по тем законам, которые работают практически везде. Так, вместо того чтобы фиксировать игру отражений и моделировать «психологии» уникальных личностей – как это делает в основном салонная, декоративная западная литература, – «высокая литература» в отечественном варианте главным образом занимается исследованием общества, кодированием национальной идеологии и проектированием образа будущего или, если воспользоваться образами из выдающегося (и абсолютно неконвертируемого) романа Владимира Микушевича «Воскресение в Третьем Риме» (2005), сохранением тайного знания, Софии Премудрости Божьей, Грааля; и это при том, что никакого госзаказа на подобную тематику сейчас нет и такой вектор никак не поощряется.
И поскольку на этот раз барьер, отделяющий русскую литературу от остального мира, не искусственный, а естественный и, теоретически, абсолютно проницаемый, плюсов у эндемичности больше. Тогда как практически во всем мире происходит нивелирование различий, русская словесность сохраняет оригинальность, при этом естественный иммунитет от глобальных литературных поветрий все-таки потихоньку вырабатывается; можно быть уверенным, что если «барьер» вдруг рухнет, здесь не станут все подряд копировать Дэна Брауна или «Гарри Поттера».
Дела идут, однако скептиков по-прежнему много и внутренний престиж отечественной литературы в обществе колоссально упал по сравнению с советским временем. Безусловно, чтобы преодолеть (имеющее под собой не слишком много оснований) ощущение собственной неуспешности, провинциальности и невостребованности, русской литературе очень нужен какой-то глобальный хит – как «Лолита», как «Мастер и Маргарита», как «Доктор Живаго» или как «Архипелаг ГУЛАГ». Хит – и/или Нобелевская премия русскому автору. Разумеется, крайне сложно выйти на сверхзатоваренный рынок; разумеется, Нобелевская премия – политический инструмент, и вряд ли у кого-то из сегодняшних русских авторов есть шанс пригодиться тем, кто делает эту политику; однако чем страннее, чем местечковее, чем более национальной (а не «общечеловеческой») будет литература, тем больше у нее шансов на глобальный успех. И если хотя бы один «черный лебедь» все-таки вылетит, за ним может последовать целая стая; за последние десять лет здесь было написано достаточно хороших текстов, чтобы не испытывать комплекс неполноценности.
Вообще, у того, кто в нулевые просто искал хорошие тексты – а не те, что соответствовали его представлениям о том, какой «должна быть хорошая литература», – были самые широкие возможности. И надо быть очень зашоренным, тенденциозным и твердолобым, чтобы остаться к концу десятилетия с тем же «списком», что и в начале. Разумеется, появилось много всего такого, что не соответствовало классическому канону; но правильнее было изменить канон, чем проигнорировать необычные тексты.
Может быть, главная характеристика литературы нулевых – она не поддается централизации, гуртованию. В литературе нулевых не появилось такого писателя, каждый новый роман которого, словно колесница Джагернаута, давил бы своей мощью все остальные тексты. Даже канторовский «Учебник рисования» – беспрецедентный для мировых литератур последнего времени эпический роман идей, который мы не обсуждаем здесь именно потому, что в нем нет ничего «типичного» и «характерного» для своей эпохи, – вовсе не «похоронил» всю прочую литературу. В литературе нулевых не было общепризнанного центра. Одни могут выстраивать картину нулевых вокруг Пелевина, другие – вокруг Прилепина, третьи – вокруг Улицкой, четвертые – А. Иванова и так далее, но все это свидетельствует либо о личных пристрастиях наблюдателя, либо о его неосведомленности.
О чем говорить можно – и литература давала для этого поводы, – так это о появлении нескольких текстов, к которым может быть применено определение «великий национальный роман». Что это значит? Великий национальный роман может появиться тогда, когда в текст перерабатывается не конфликт чьих-либо психологий, не анекдот, не история о развитии характера, а в первую очередь гигантская энергия пространств, аномалия, дурнина, присутствующая в стране; когда пространство, по сути, поглощает характер; когда в романе столбом встает то, что называется «национальный дух»; когда роман обеспечивает «духовную родину», объясняет, что нигде больше жить ни при каких обстоятельствах нельзя. Например, великий национальный роман – это роман, получивший в 2007 году в России Букеровскую премию – и, разумеется, впоследствии застрявший на таможне. Что ж, любой квалифицированный западный литературный агент, доведись ему просмотреть синопсис романа про исход из метафизического рабства, сразу же – без сомнения – отправил бы его в мусорную корзину: галлюцинирующий наяву физик Королев, уставший и от науки, и от омерзительных девяностых/нулевых, бросает все, обручается со статуей, плутает несколько недель в адском лабиринте секретного метро, а затем уходит странствовать с бездомными и, умирая от упоения левитановскими пейзажами, растворяется в русском ландшафте, буквально. Это «Матисс» Александра Иличевского: роман про «внутренний бунт», роман, не соответствующий доминирующим «трендам» и логике развития рынка, роман, который – если судить по тенденциям предшествующего периода – ни при каких обстоятельствах не мог быть написан в нулевые, роман, созданный в «блестящей изоляции», роман, у которого нет ни малейших шансов оказаться конвертируемым, роман, чей синопсис выглядит смехотворно; и при этом – великий национальный роман.
Русская литература не должна была производить «великие национальные романы», она должна была выполнять другую, более соответствующую изменившимся обстоятельствам программу, она вообще не должна была работать, если уж быть совсем честными; не должна была – однако, черт его знает почему, все-таки работала.
Илья Кочергин
Илья Кочергин родился в Москве в 1970 году. Учился в МХТИ им. Менделеева, на Геологическом факультете МГУ, в ИСАА (факультет китайской филологии), закончил Литературный институт им. Горького. Работал на разных работах, в том числе почтальоном, уборщиком в «McDonalds», дворником, строителем, пожарным сторожем в Баргузинском заповеднике на Байкале, рабочим геологической партии на Камчатке, 4 года отработал лесником в Алтайском заповеднике. Сейчас составляет туристические путеводители серии «Полигот», в связи с чем много путешествует по стране и фотографирует.
С 2001 года печатается в журнале «Знамя». Автор книги «Помощник китайца», вышедшей в Москве («ПИК», 2003) и во Франции (Ates Sud, 2004).
Лауреат ряда литературных премий, в том числе премии журнала «Знамя» («Глобус») и премии Правительства Москвы в области литературы и искусства.
Повесть «Помощник китайца» вошла в шорт-лист премии Белкина за 2002 год.
ПОМОЩНИК КИТАЙЦА
В нашем доме всегда было много гостей.
Старенькая, почти слепая бабка, вернее даже прабабка, проходя мимо прихожей в уборную, останавливалась у вешалки и чуткими сухими пальцами щупала мануфактуру чужих пальто, гладила ладонью подстежку. Исследуя материал верхней одежды гостя, она делала вывод о его состоятельности, потом гадала о степени родства. В особо трудных случаях, например, когда к нам приезжал отцовский аспирант из Монголии, она осторожно осведомлялась у меня: «Нерусский-то мужик, он кем нам приходится?».
Я любил в детстве прятаться в ее комнате под свисающую со стола скатерть и смотреть, как она, сидя на кровати и положив между колен свою клюшку, беседует с незримым собеседником, жестикулируя или задумчиво расправляя складки покрывала во время его ответов. Вполне возможно, старуха делилась с ним догадками относительно приезжих. Иногда она обсуждала эти темы с огромной бронзовой головой Людвига ван Бетховена, которая стояла на шкафу в библиотеке. Мы с братом звали его дядя Ваня. Узнав у меня, что по национальности дядя Ваня был немцем, бабушка частенько грозила ему пальцем за сожженные села и за своего сына Леньку, погибшего в самом начале войны, потом, правда, все равно крестила взлохмаченного композитора и тихонько махала рукой. Нашу маленькую мохнатую собаку она обычно звала кобелем, но если между ними возникали трения, то кобель превращался в татарина.
Ее беззвучная речь, шлепанье сморщенными губами завораживали меня, я мог подолгу наблюдать за ней, сидя в засаде под столом и воображая себя воином-делавэром.
Бабкины подозрения относительно родства всех постояльцев, видимо, имели под собой основание, поскольку родители любили гостей и принимали их по-родственному. Квартира была просторная, и диван в большой комнате редко пустовал. Некоторые люди даже оставляли в шкафу свои тапочки, чтобы не возить их туда-сюда каждый раз. На лето к нам в Москву, спасаясь от жары, перебирались родственники из Ашхабада, кроме этого у нас жила моя двоюродная сестра, а позже осиротевшая одноклассница, поэтому из-за нехватки кроватей приходилось иногда доставать походные спальные мешки и устраивать дополнительные места на полу. Гости к этому привыкали, как привыкали к гулкому бою часов, к неистовому реву холодильника, к нашей собаке, которая, вычесывая блох, частенько колотила ногой в дверь, к сверчкам, жившим на кухне в трехлитровой банке и сверчащим оттуда, как два будильника, всю ночь напролет, к шарканью и запаху бабушки и к постоянно убегавшим из коробки белым крысам, – их притащил с работы и поселил у нас брат.
Бабушка не дожила до появления канадца Чарльза, который не только с удовольствием приходил в настоящую-простую-советскую семью, но и приводил к нам родителей своей невесты-француженки, а также их друзей по Сопротивлению. Иностранцам нравились высокие потолки нашей квартиры, портреты предка-революционера на стенах, свободный французский моих родителей и азарт, с которым отец говорил о необходимости перемен. Может быть, им нравилось именно сочетание всего этого. Впрочем, Чарльза скоро окрутила чеченка Лиля, невеста из Парижа была им забыта, но мои родители еще долго слали новогодние открытки во Францию, а иногда отправляли туда и маленькие бандерольки с коробками конфет.
Лет через десять мы будем сидеть с Чарльзом на скамеечке около метро «Университет», пить пиво и разглядывать прохожих. Он с интересом, а я со скукой.
– Ты знаешь, тогда... Как сказать? Ну, в общем, сейчас, ты знаешь, я живу в Marburg, да? Я не курю, практически не пью совсем, я только целый день в архиве, в библиотеке. Но я приезжаю сюда и... сразу покупаю сигареты! Да, сразу. Я просто не могу без сигареты.
Он хочет, чтобы я разделял его удивление. Его очки сверкают. Он немного грассирует.
– Тогда было такое время, – все хотели в Россию, и все немного боялись. Если я приехал сюда, то я... Ты читал Scott Fitzgerald? Это было чем-то похоже... Ну, например, я – бедный студент, я чувствовал здесь очень богато. Многие девушки тогда готовы спать со мной, я это знаю...
– Помню, как ни придешь к тебе, – у тебя новая. И все на меня волком глядели, считали, что ты их личный иностранец. Никто, кроме них, не может с тобой общаться.
– Да. Ты знаешь, это очень забавно, когда все тебя любят. Сейчас не так. Сейчас здесь больше похоже на Германия, на Канада.
– Чем похоже?
– Тогда... О, извини, я еще говорю... Тогда я каждый день ждал: сейчас что-то будет. Такое ожидание. Что-то хорошее, знаешь, славные перемены. И я думал – я тоже здесь, участвую. Чуть-чуть страшно и очень интересно. Да. – Чарльз смотрит на проходящих людей, улыбается, он немного возбужден. – И еще, тогда в России мне казалось, что я свободен.
– Как поживает твоя гитара, Чарли? Все еще пишешь песни?
– Практически не играю и, тем более, не пишу.
Мы часто приходили к нему в общежитие МГУ, в высотку. Сидя на лестнице, пели песни «Биттлз» и Саймона с Горфанкелем, немного стесняясь, курили его сигареты и пили его же баночное пиво из «Березки». К нам подсаживались все проходившие по лестнице, иногда появлялся Джек, обычно босиком и в широченных подтяжках. Он жил в соседней комнате. Дальше по этажу была комната американского аспиранта Брайана. Мы гордились своим знакомством с Чарльзом, Джеком и Брайаном, мы нарочито небрежно рассказывали о них друзьям.
Правда, Брайан казался мне несколько нетипичным иностранцем. Он не участвовал в наших вечеринках, выглядел диковато в своих сандалиях и дешевом пальто. От него не пахло зарубежным одеколоном и хорошим табаком. Мы как-то с ним вместе ехали от университета до Библиотеки имени Ленина.
– Как Чарльз с Джеком поживают, как там вообще все наши? Я недели две уже не заходил, – спросил я.
Его лицо стало брезгливым.
– Конечно, хорошо поживают. Все поживают прекрасно. Они все одинаковые, эти студенты, которые приезжают в Россию. Они ничего не понимают. – Брайан наклонился ко мне и понизил голос, его черные немытые волосы вздрагивали около моего лица. – Ты знаешь, им очень нравится эта страна!
– А тебе не нравится?
– Я ее ненавижу. Я живу здесь уже три года. Я не могу уехать, пока не закончу свою диссертацию, и я знаю немного больше их. Здесь хорошо жить, если на тебе хорошая одежда и ты ходишь вот так, – он задрал подбородок вверх, открыл рот и стал оглядываться вокруг с глупым видом. – Я покупаю советскую одежду, я смотрю вниз и стараюсь жить, как московский студент. Я не очень похож на иностранца, да?
– Да. Не очень.
– Ты видел толстого милиционера, который дежурит на входе в университет? Он обозвал меня жидовская морда. Тогда я показал ему паспорт, и теперь он всегда здоровается со мной, просит сигареты и улыбается. Здесь все такие. Ты можешь обижаться, мне все равно.
– А почему же тогда ты живешь в Москве?
– Потому что это то, что я хочу делать.
Этот Брайан не вписывался в солнечную московскую погоду конца восьмидесятых. То ли был слишком стар для нас, то ли мы с Чарльзом больше подходили друг к другу. Нас ожидало одинаково счастливое будущее, и мы не хотели омрачать его всякими ненужными мыслями.
Погода стояла солнечная еще и потому, что я проводил большую часть времени, шатаясь с моей любимой, с Аленкой, по улицам, беспрестанно целуясь, отогреваясь в подъездах, в магазинах или вовсе не замечая холода. Еще зимой я любил ходить по книжным магазинам и покупать географические карты, расстилать их дома на полу у ног и смотреть как будто с огромной высоты на все те места, в которых я когда-нибудь побываю. А потом я радовался наступающему весеннему теплу и переживал с любимой все то, что потом становится дорогим воспоминанием и держит людей вместе, хотя уже приходит время расставаться.
Чарльз был в восемьдесят девятом году на моей свадьбе. Филологическая внешность, футляр с гитарой, бабочка. К вечеру, выпятив тощий живот и покачиваясь, он пытался закурить чей-то «Беломор», вставив его в рот не тем концом. Потом кричал на «невежливый полисмен», который прибыл по просьбе соседей выяснять причину шумного веселья. Уводили Чарльза две девушки – Аленкины подруги, поддерживая за руки, шатаясь и напевая «Yesterday». Как они его потом поделили, я не знаю.
Я встретил ее, когда поднимался в лифте,
В лифте, где было много людей.
Ее волосы щекотали мне лицо,
Ее прекрасные, ее роскошные волосы русской красавицы.
В студенческом общежитии в чужой стране.
Я не знаю номер ее телефона
И, может быть, никогда больше не встречу ее,
И московская луна светит в мое окно.
Позвоните ей и скажите,
Что одинокий канадский студент
Ждет ее.
Вы столько обещали всему миру,
Так сделайте же хотя бы одно
Маленькое доброе дело.
Просто позвоните ей!
(Одна из сочиненных Чарльзом песен)
– Ты знаешь, я сейчас пишу книгу о том, что видел тогда. Я писал о тебе и твоей семье, потому что это действительно было славно.
– Ты просто молодой был, поэтому тебе, наверное, и казалось все так здорово.
– Нет, в самом деле было так! Ты хочешь сказать, мы старые? Совсем не так. Нет, теперь этого почти нет, но тогда... Я говорил тебе, как мне одна женщина отдавала свою дочку?
– Нет.
– Она отдавала, просто чтобы я спал с ней. Я был на Старом Арбате и стоял около киоск. Мне нужно было купить немного пива и что-то покушать. Была очередь. Рядом со мной стояла молоденькая девушка, и я несколько раз смотрел на нее, потому что кожа очень красивая. Не больше шестнадцать лет. Это была немного восточная девушка, и, может быть, поэтому очень чистая кожа. И тогда ее мама сказала ей, чтобы она пошла со мной. Мы были вместе два дня, и я отвез ее домой. И это все! Просто так! Я не понимаю. Но это хорошее приключение!
– Ты прекрасно говоришь по-русски, Чарльз.
Отец умер вскоре после отъезда брата за границу. Брат был старше меня на десять лет. Дом опустел. Стол под хрустальной люстрой в большой комнате накрывался редко. Приходившая к матери тетка чаще уединялась с ней в кухне или на диванчике в спальне, и они перебирали воспоминания. Вещи застыли в неизменном со смерти отца порядке, постепенно теряя свое вспомогательное для жизни значение и становясь символами.
К этому времени я успел поездить по стране с экспедициями и стать папой. Как-то незаметно окончилось время, когда «было славно».
– Ты хорошо сделал, что позвонил мне, молодец. Застал меня в Москве. Как телефон-то не забыл?
– Я еще был в Москве несколько лет назад. Два года назад. Но ты был в Сибирь. Я говорил по телефону с твоей мамой, да? Но я знаю, что умер твой отец. Это ужасно... Да, а где брат, он хотел жить в United States, он уехал?
– Он давно уже уехал.
– Ты сейчас живешь в Сибирь? Один? Это интересно. А дочка?
– Она осталась с Аленой, я с ней редко встречаюсь. Мама иногда берет ее к себе на выходные.
– Да, Сергей, у тебя была жена, и теперь, когда вы разошлись, ты, наверное, должен иметь хороший опыт. Скажи мне, что им надо? Потому что я не знаю, что надо для моей Лилки. У нас квартира в Marburg, ты знаешь сколько? Семьдесят метров. Это достаточно для двух человек, не так ли? Она покупает себе новую одежду постоянно. Но она хочет, чтобы я оставил работу и ехать в Канада. Зачем?
– Чарли, я тебе могу рассказать, как отличить след кабана от следа оленя, это несложно. Последнее время я...
– Спасибо. Я понял. Это слишком сложно, а мы очень хорошо сидим и вспоминаем, как было весело. Но я думал, что я знаю женщин.
Чарльз загрустил. Летний вечер отражался в его очках, и, по-моему, он совсем не хотел возвращаться в свой Марбург, к своей Лильке, а предпочел бы снова вернуться в то время, когда его все любили.
– Да, я хочу еще взять немного пива. Тебе нравится это пиво? Это очень хорошее. Действительно, прекрасное пиво. Но в Marburg я совсем не пью, может быть, только в воскресенье одну бутылку. Здесь я пью каждый день, и довольно много. Это смешно.
* * *
– ...Мать старая мне говорит – Мань, мол, корова пропала, иди ищи. Ну, вот я ищу, ищу, пришла в кусты. Корова-то наша в кустах, оказыватся, телится. Я молодая еще была тада. Вот, а в кустах телефон на черемухе висит. Я думаю-то, что за телефон, но трубку взяла послушать. А мне голос-то оттель и говорит, что, мол, Сталина живьем взять, а Ворошилова, значит, Калинина, Молотова, Андреева – всех, всех убить. Я скорей побежала, милиции все рассказала про это, они приехали на машинах с собакими. Всех арестовали, а мне за это было – сто рублей и медаль дали.
Прабабушка утирает тряпочкой рот, а я спрашиваю, где теперь медали, те медали, которые ей вручали при царе и после революции, которыми ее наградили за серебряное распятие, найденное в лесу, и за спасенное правительство, и за саму революцию.
– Немцы отобрали, – объясняет она, и мне становится очень жалко.
Свои были и небыли старуха рассказывала в то время, когда мы оставались с ней дома одни. Я учился в начальной школе. Мама и Бабаня по сто раз говорили мне, что никаких медалей и немцев в помине не было, что нечего слушать всякую чепуху, но мне нравились эти остросюжетные истории, тем более что я был единственным, кому прабабка их доверяла. Рассказ о телефоне, который висел в кустах, почему-то назывался трубка Сталина.
Когда во втором классе учительница спросила, у кого из нас дедушки и бабушки участвовали в войне или в революции, я забыл про портрет предка-революционера на стене, но зато начал рассказывать, как девятнадцатилетняя прабабушка боролась со старым миром у себя в деревне. «Как переворот объявили, то мы с бабами пошли и Катю-гулящую кольями убили», – вспоминала она.
– Это действительно очень интересно, Сережа, – быстро перебила меня Галина Ильинична, – но, к сожалению, урок у нас скоро заканчивается, и мы не сможем выслушать твою историю до конца. Давай сделаем так, – попроси бабушку рассказать тебе все еще раз, запиши эту историю и принеси мне. Я сначала прочитаю, а потом ты сможешь сделать нам доклад.
Вид блокнота и ручки насторожил прабабку.
– Это накой ты записывать хочешь?
Я сказал, что меня попросила об этом учительница, и надолго лишился рассказчика. Мне перестали рассказывать даже вполне безобидные истории о шестипалом Кирее и о серебряном распятии.
Двадцать пять последних лет жизни прабабка провела, сидя дома на кровати. «Я убойная» – ей прилетело поленом по голове во время работы на пилораме. «Наработалась, хватит. Теперь, Анька, ты на меня работай» (своей дочке, Бабане).
Она потихоньку превратилась в призрак, который пугал своим видом моих одноклассников, пугал мертвой, желтой кожей на руках, сморщенным лицом и сиплым, невнятным голосом. Этот призрак населял дом моего детства. В доме еще был несгораемый шкаф, который никогда не открывался; антресоли с бельгийским ружьем и коробкой патронов; страшный бронзовый бюст с пустыми зрачками и портрет на стене в моей комнате.
Мы с моим школьным товарищем играли в такую игру – надо было встать перед портретом, посмотреть ему в глаза, а потом бежать и прятаться. Мы прятались куда-нибудь под кровать или за шкаф, потом осторожно выглядывали, смотрели на портрет, и оказывалось, что строгий взгляд направлен прямо на нас. Это было тоже немного страшно и непонятно, но от портрета действительно никуда нельзя было деться, можно было только стараться игнорировать его присутствие или убегать из комнаты. Если я вырывал из дневника страницы с двойками, пытался взломать загадочный сейф или крал из карманов в прихожей мелкие монеты, взгляд становился осуждающим и немного презрительным.
Ночью, когда перед сном я лежал в кровати, портрет сливался с обоями, профиль неистового композитора скрывался в тени книжных шкафов, и можно было подолгу смотреть, как ветер гонит по небу облака. На самом деле это был дым из труб находившейся рядом теплоэлектростанции. Поэтому «облака» летели по небу очень низко, быстро и красиво, независимо от того, было ли небо ясным или нет, главное, чтобы ветер дул в нашу сторону. Наверное, неумелое созерцание летящих облаков сделало меня слишком мечтательным.
Потом я явился свидетелем того, как открывали несгораемый шкаф. В комнате рядом с Бабаней сидели несколько человек из музея Революции, а перед ними на столе лежали часы-луковица, какие-то бумаги и два красивых пистолета. Я не удержался и потянул руку к тому, что был поменьше, после этого меня выслали из комнаты. Когда они ушли, забрав пистолеты, часы и бельгийское ружье, Бабаня дала мне заглянуть внутрь таинственного шкафа. Там остались только упаковки английских лезвий для безопасной бритвы и запасные части к слуховому аппарату. Шкаф утратил свою притягательную силу.
Бронзовый Бетховен перестал меня пугать, когда я обнаружил, что его пустая голова является прекрасным тайником. Сначала я в нем прятал огромный нож, который нашел на даче, а когда стал постарше, то хранил там бутылки с вином.
В пятнадцать лет я помог отнести совсем больную прабабку в машину «скорой помощи», старуха не хотела уезжать и вцепилась мне в плечо с такой силой, что там остались синяки. Она любила всегда повторять: «Ох-хо-хо, Сереженька, когда ж помру-то?». Но в тот момент, когда я сажал ее в машину, она очень сильно боялась смерти. Ей сделали операцию, и она вскоре умерла.
Портрет еще долго оставался на стене, но я перестал обращать на него внимание. Интереса к семейной и отечественной истории я не испытывал, хотя наш школьный историк делал робкие попытки привить его старшеклассникам.
– Ну что, все прочитали параграф, который я задал? – спрашивал он в конце занятия, выходя из задумчивости. – Все ясно? Так вот, на самом деле это происходило совсем не так, как там написано.
– А как? – кричали почти все, кроме самых пофигистов.
– По-другому. А как именно, я не буду вам говорить. Я не сумасшедший.
Он, наверное, хотел раздразнить нас, заинтересовать. Но это не производило особого впечатления. Когда на твоих глазах переписывается история, когда не все успели сменить устаревшие учебники, когда скоро грядут выпускные экзамены, то бесполезно, да и некогда докапываться до истины. А чуть позже исчезла и сама необходимость докапываться. Бери – не хочу.
В возрасте, наверное, лет четырех я твердо знал от взрослых, что если подобрать с пола упавшую конфету и съесть ее, то в животе после этого заводятся червяки, и ребенок умирает. Микробы не грозили отцу или матери, они были смертельны только для таких маленьких, как я, детей. Я не запомнил точно, кто мне дал такое знание, – может быть, старший брат, – я одинаково верил всем взрослым. Но в одно прекрасное утро я остался на кухне один, и конфета «Взлетная», которую мне вручили после еды, выскользнула из обертки и упала на пол. Я залез под стол и глядел на нее, как она лежала на зеленом линолеуме, украшенном полосками солнца. В шкафу, в бумажном пакетике, я знал, хранились еще несколько точно таких же леденцов, их можно было достать, встав на табуретку. Их не хотелось.
Я протянул руку, взял леденец и, даже не попытавшись счистить с него налипших микробов, положил в рот. Никто об этом не узнал – ни отец, ни мать, ни Бабаня, ни брат. Несколько следующих дней я ждал развязки, вслушиваясь в себя, испытывая сладкий ужас приближающейся катастрофы, и мне снились необыкновенно яркие сны. А потом я понял, что выиграл конфетку у смерти и у червяков, которые могут завестись в животе. Недели через две, если бы я умел формулировать свои мысли, то, наверное, сказал бы, что любое знание относительно.
В дальнейшем, я думаю, именно воспоминания об этом случае отрицательно повлияли на мою успеваемость в школе. Я так ленился тратить драгоценное время на обретение относительных знаний, что был двоечником. Читал приключенческие романы вместо учебы.
Лет в пять или шесть, накануне очередной годовщины Великого Октября, насмотревшись фильмов по телевизору, я выдернул из тетради несколько листочков и красным карандашом написал на них те самые лозунги, которые несли когда-то революционные толпы на своих транспарантах: Долой царя! Вся власть Советам! Я хотел, чтобы мы с отцом пошли на улицу и расклеили мои воззвания на столбах, украшая город к празднику. Отец отказался, и его ответ на мое «Почему?» был довольно темен.
Многие темы были слишком трудными для понимания, и мой революционный предок парил слишком высоко. В общем, вышло так, что я очень мало интересовался человеком, изображенным на портрете. Знания, которые я мог бы получить о нем, были слишком уж относительны, и мне больше нравились истории моей прабабушки, где сюжет всегда был закручен довольно просто, но лихо, добро в конце концов торжествовало, и победитель получал сто рублей и медаль. Позже меня стали увлекать приключенческие романы и рассказы отца о драках во времена его буйной молодости, о том, как он кадрил девочек, о его таежных путешествиях и охоте.
С десяти лет отец стал брать меня в походы по европейскому Северу, в восемнадцать я уже стал ездить один. Вскоре исполнилась моя мечта – я очутился в Сибири. Видел засыпанные древние каналы и городища в долинах Алтая, курганы, от которых уходили на восток вкопанные стоймя камни, по числу камней можно было узнать, сколько врагов пало от руки погребенного здесь витязя. По обочинам древних дорог мне встречались покосившиеся каменные бабы.
Мне казалось, что эти древние дороги должны уводить в Монголию, а может быть, и куда-нибудь в более интересные места. Посещение этих мест пришлось отложить на неопределенный срок в связи с моим новым семейным положением и рождением дочки, это меня огорчало. Единственной возможностью теперь были путешествия не по собственной прихоти, а по служебным обязанностям. Да, что сможет мне сказать Аленка, если я пройдусь по этим дорогам как специалист, вынужденный уезжать от семьи не ради романтики, а ради научной или какой-нибудь другой карьеры? Ничего не сможет сказать. Может быть, мне даже придется внедриться в культуру изучаемого народа, чтобы увидеть ее, так сказать, изнутри?
Я сбежал из отцовского технического института и подал документы в университет, чтобы изучать восточные языки.
– На монгольский в этом году у нас нет набора. В следующем, наверное, тоже не будет, – сказали мне в приемной комиссии. – Хотите на китайский?
Манзы со своими хлопушками и кумирнями в «Дерсу Узала», тигры с иероглифом Ван на лбу, хунхузы, драгоценные панты и кабарожья струя, плененный китайцами Далай-лама в Урге, Тибет. Даосские монастыри, буддийские монастыри, драконы, летящие среди облаков. И главное – нет набора на монгольский язык.
– Давайте на китайский.
Древние мудрецы, даосские монастыри – в конце концов тоже неплохо. Пусть будет китайский язык. Учитель скажет: «Что такое Будда?», а я отвечу: «Три фунта льна».
Откровений о Дао-пути не было, по крайней мере, в первый год учебы, Дао-дэ цзин был отодвинут куда-то в далекое будущее, а пока что шла обычная зубриловка. Радовало одно – что иероглиф, обозначающий воду, обозначал ее уже четыре тысячи лет, то же было и с иероглифом огонь и с иероглифом человек. Знания, которые я получал, были не такими уж относительными, можно было надеяться, что я не зря трачу время.
* * *
Норма, как и Чарльз Пул, говорила, что в России очень хорошее пиво. Это немка-то! Ну что же, лишний повод для гордости и лишний повод купить бутылочку. Норма говорила, что у нас хорошее пиво и хороший коньяк. Не знаю, можно ли ей верить, поскольку ее мнение было небеспристрастно.
Неплохо было бы спросить ее сейчас, она ведь уже несколько лет не появляется и не звонит, – Россия потихоньку выходит из моды и дорожает. А раньше каждый год Норма с небольшими подарками появлялась у нас дома в сопровождении моего брата, наносила визит вежливости, а потом начинала планомерный обход музеев, памятников архитектуры, библиотек. Хотя зря я так, насчет того, что выходит из моды, – вряд ли это что-то будет значить для Нормы Шуберт. Когда мы ехали в поезде, я спросил ее:
– Норма, а почему вы стали учить русский?
– Когда я училась в школе, к нам пришел преподаватель истории. На войне он был SS. И он говорил, он все время кричал: «Русские сволочь, свинья». На восточном фронте пуля ранила его по голове, и он стал нервный. Он все время так кричал. И тогда я подходила и спрашивала его: «Почему Вы говорите, что русские плохие, ведь мы воевали на территории СССР?». Это было ужасно, потому что он так кричал! Я ничего не понимаю и начала читать о России. Так я нашла интерес и очень довольна.
Норма назвала своего сына Ванюша. Не Иван, а Ванюша. Она освоила старославянский, русский, польский, она умела читать глаголицу. Она любила русскую классику и изучала нашу историю. В сорок пять лет она по вечерам посещала университет в своем родном городе для того, чтобы больше знать о России. Она работала чертежником и, кроме того, имела свой интерес. Я ездил с ней на Алтай.
Мой брат уже эмигрировал к тому времени, и она приходила к нам одна, как всегда, с небольшими сувенирами. В тот раз разговор зашел о моих путешествиях.
– О, я очень хочу посетить Сибирь еще раз. Я была на Байкал, но это был очень короткий срок. Это возможно, чтобы ты показал мне это место? Этот Алтай. Безусловно, я оплачиваю все затраты, потому что Россия – это мой интерес.
Алтай тоже был моим интересом. Алтай с его Чуйским трактом, уходящим в Монголию, был моим интересом с самого детства, он представлялся мне тем путем, в конце которого может находиться маленькая джеклондоновская Лунная долина, или Лунное плоскогорье, или озеро. Алтай, который всегда был самой дальней провинцией различных империй. Там жили мои друзья.
И главное – она оплачивала поездку. В обозримом будущем я не видел другой возможности на халяву попутешествовать, поэтому ухватился за это предложение. Оставалось только уговорить Аленку, чтобы она меня отпустила.
Вскоре мы с Нормой вылетели в Барнаул. Конечной целью путешествия должен был быть поселок Карлу на Золотом озере, а для этого нужно было проехать Бийск, Турачибит, Аирташ.
В общем вагоне поезда Барнаул – Бийск нам не нашлось мест.
– Почему это так? Мне кажется ненормально, когда мы имеем билеты и не имеем мест.
Я положил рюкзаки в проходе и предложил Норме садиться на них. Люди в тамбуре уже начинали звереть из-за давки, за окнами стояла толпа, и слышались матерки.
– У многих людей на улице тоже есть билеты, но они не смогли даже попасть в вагон. Так что нам повезло. Да и ехать недолго – всего ночь.
Норма оказалась непроблемным человеком. С ней легко было путешествовать. Вскоре она уже прикрыла глаза, прислонив голову к плечу сидящего рядом пассажира, и просыпалась только, когда пожилые женщины проходили в туалет, перешагивая через нее и кряхтя: «Пропусти-ка бабку, доченька».
Я, наоборот, не спал и скучал по жене, потому что любил ее сильнее всего во время разлук. Маленькую дочку я еще не научился любить, – она только начинала разговаривать, и общих интересов пока не было. Это потом, лет с двух, мы станем проводить вместе много времени, болтать, петь хором любимые песни, вместе готовить на кухне или молчать. А пока я скучал только по жене, и моя любовь усиливалась от легкого чувства вины. Так уж выходило, что, когда мы вместе, во всех спорах был прав я, и ее трудно было любить. А в дороге, стоило только переглянуться с какой-нибудь молоденькой сибирячкой, и сразу приходило то сладкое чувство вины и возбуждения одновременно, может быть, еще немного ревности, и я начинал скучать. Да что там сибирячки, достаточно было поглядеть в окно, потолкаться в вокзалах небольших городков, покурить в тамбурах.
В Турачибите тогда еще работала старая деревянная двухэтажная заежка с вывеской «Гостиница» над входом. Германский паспорт с орлом на обложке произвел волнение в администраторше, и она выделила нам лучший номер. Как же удобно путешествовать по стране с младенцами или иностранцами! В номер без всяких просьб с нашей стороны был даже подан чай – смоляной чифирь в грязном стакане. Отказ был понят как проявление скромности.
– Кого вам новый-то варить, когда этот есть? Я почти и не пила его, – с утра как запарила, так и не пила почти. Так что берите и не стесняйтесь. С дороги-то – чайку попить и отдыхать надо.
В этот день Норма впервые увидела деревянный сортир.
– Сергей, где находится туалет, ты знаешь?
– А вот выйдете из... входа, потом налево. Просто задний вход закрыт сейчас, так что вокруг дома пройдете, там по мосткам таким... блин, в смысле по деревянной дорожке, там и туалет.
– Я не поняла. Можно пройти внутри здания?
– Нет, я говорю, что черный вход забит сейчас. Так что выйдете и вокруг дома обходите.
– Он на улице?!
– Ну а где? Конечно, на улице.
– Как интересно! – Она сняла с гвоздика на стене фотоаппарат, надела свою шуршащую куртку и тихонько прикрыла дверь. Неужели в крохотном германском городке ее детства не было ни одного сортира на улице?
Норма уронила камеру в очко. Она нашла длинную жердь, долго ею рыбачила, пока не добыла фотоаппарат, потом отмывала его в луже. Ко мне за помощью она не обращалась и рассказала о происшествии только после того, как все было закончено, а я пока успел вздремнуть в номере. Я почувствовал уважение к иностранке, которая один на один сражается с неудачами в сибирском путешествии и не поднимает бучу.
Норма Шуберт сумела покорить и моих друзей, у которых мы гостили в Карлу. Даже молдаванская гордость Эрика Костоцкого и великодержавный шовинизм Славки Подсохина пали, эти мужики стали относиться к ней не как к иностранке, а как к обычному туристу. Любимым словом Нормы было слово нормално. «Вам не холодно? Не жарко? Вы не устали?» – «Нормално».
У Эрика тогда гостили девять человек – семья хиппи, давний, еще с Кандалакшского заповедника, товарищ с дочкой, трое студентов-практикантов и кто-то еще. В первый же вечер состоялись небольшие посиделки, пришел на огонек и Славка Подсохин. Подливали все больше Норме. Она не отказывалась, пила белую, не морщась. Потом извинилась и вышла.
Я подождал на крыльце, и скоро она появилась из темноты, утирая платочком рот.
– Вы это... не смотрите на них. Они мужики здоровые, нам за ними не угнаться. А пить, правда, необязательно. Неудобно получилось, елки... Вы, наверное, плохо себя чувствуете?
– Почему ты так говоришь? Все абсолютно нормално. Мне очень хорошо, и мне нравятся эти люди. – У нее был совершенно трезвый взгляд, она достала сигарету, улыбнулась и перешла на шепот. – Ты знаешь, у меня только половина желудка. Три года назад мне в Москве стало плохо, я была в больнице, и мне делали операцию. Теперь у меня только половина там. Это удобно, когда надо пить много водки, правда, иногда нужно освобождать место. А раньше – только две рюмки и... – Норма сигаретой нарисовала в воздухе загогулину, – все, я совсем пьяная. Но, Сергей, это все-таки секрет, и сейчас я хочу немного делать на них впечатление.
Норма считала, что три года назад ей несказанно повезло. Операция была сделана бесплатно и хорошо. Весь вечер Норма внимательно слушала рассказы об охотничьих подвигах карлинцев, пила и закусывала. И под конец Славка Подсохин перестал хмыкать и кривить губы. Он потрогал свою бороду, перегнулся через стол и прокричал иностранке в ухо:
– Норма, хочешь под парусом по озеру прокатиться? Под парусом – вш-ш-ш, вш-ш по озеру... Я могу тебя маленько прокатить. Покатать, понимаешь? На лодке. Серегу возьмем, вот Сергея, ребятешек тоже возьмем и по озеру... Хочешь?
Управляться с парусом Подсохин не умел, но честно старался. Нам удалось достичь какой-то точки метрах в пятистах от берега, и дальше как-то не пошло. Мы менялись местами, садились по очереди за румпель, разворачивали парус и вправо, и влево. Но надо сказать, что мощная Славкина фигура все равно хорошо смотрелась на корме, он показывал Норме окрестности, спрашивал ее впечатление и время от времени радостно и громко (чтобы иностранный человек понял его) приговаривал:
– А все-таки, Норма, не дошли немцы до Сибири, да? Вот скажи, не дошли? Во-о! Видишь.
На швертботе был установлен «Ветерок», и Славке пришлось воспользоваться его помощью, чтобы вырваться из заколдованного круга и доставить нас обратно до берега. Подсохин поднял отвороты высоких сапог, слез в воду и за руку провел Норму на нос, откуда она чуть-чуть неловко спрыгнула на берег.
– Давай, Серега, затаскиваем. Ты с одного борта, я – с другого. И-и раз...
Судно упиралось днищем в прибрежную гальку, наши ноги разъезжались, и пальцы срывались с мокрого фальшборта. Мы отказались от предложенной Нормой помощи и начали немного нервничать, – любой занервничает, оказавшись не на высоте в глазах иностранки.
Мы погнули шверт. Лицо Подсохина стало в цвет его рыжей бороды, мои ноги уехали под лодку, и, лежа на спине, я увидел, как судно поползло вверх.
– Ein, zwei... – Норма держалась за ручку на носу швертбота. И мы втроем вытащили его. Славка стоял, свесив длинные жилистые руки, и пялился на женщину.
– Это ничего особенно, я раньше немного училась джиу-джитсу, – сказала она своим глуховатым голосом, отряхивая ладони. – Даже могу немного кружить.
Я выливал воду из калоши и зазевался. Норма подхватила меня на спину, держа за шею и за ногу, и подняла на воздух. Передо мной закружились камни, два раза мелькнули обшарпанный борт и калоша, которую я выронил, а потом меня опустили на землю. Норма блеснула глазами, медленно подняла с земли свою куртку, фотоаппарат и, расчехляя его на ходу, побрела к живописному скальничку над озером. А мы понесли парус и мотор к Костоцкому.
– Нет, Эрик, ты понимаешь, это такая женщина! Такая женщина... – чуткий Подсохин уже оправился от неудачного плавания и вытаскивания лодки. Он видел, как я, растопорщившись, болтался на спине пожилой худенькой немки. И он простил себе неудачу. – Очень даже неслабая женщина. Вот если бы она еще и не курила...
Норма три дня собирала грибы и терялась. Костоцкий ездил искать ее на Серке или посылал ребятишек. Собранные подберезовики, грузди и маслята она никому не давала чистить, уносила свое ведерко к ручью и сидела там на корточках, с сожалением разглядывая добычу. Самых ядреных и бравых красавцев Норма откладывала в сторонку и чистила их последними, да и то принималась за это только после того, как ее раза два или три торопили.
– Мне очень жалко их разрезать.
Подсохин несколько даже оставил свое обычное самолечение и озаботился здоровьем Нормы. Он приглашал ее в гости и поил разными травяными взварами, зачитывал куски из книги Порфирия Иванова, из брошюры под названием «Лечение лимонами», из каких-то своих тетрадок.
– Бросай, Норма, эту соску свою. У тебя ж, наверное, от дыма уже не легкие, а гнилье одно. Зубы опять же портятся. У тебя случается, что изо рта воняет? А между прочим, вот раз ты куришь, то очень хорошо по утрам уриночкой рот полоскать. Причем самое лучшее – не свежую брать, а выдержанную. Да не смотри ты на этих дураков, они свое же здоровье не берегут, а только ржут, как идиоты. Эрик, тебе неинтересно, – выдь.
Норма честно смотрела в холодные, убежденные Славкины глаза и кивала.
– Да, лучше маленько выдерживать. Утром поссышь, и оставь в баночке на сутки... Хотя и парная урина – тоже неплохо.
Подсохин знал, что полностью здоровых людей не бывает, и поэтому неустанно лечил себя, жену, детей, соседей, туристов. Если человек не хотел признавать себя больным, то приходилось лечить с расчетом на предполагаемые будущие недуги, то есть заниматься профилактикой. Он сломал ребро пожилому Мише Шестакову, прохрущивая позвонки. Дочке при первых симптомах простуды наложил на шею мочевой компресс и заставил носить его, пока по телу не пошли устрашающего вида прыщи. «Это не прыщи, это гадость из организма выходит».
Приведя в идеальный порядок свои грядки, отработав на покосе или в саду, он садился к столу и изучал новые брошюрки и журналы, посвященные народным средствам лечения. Это отвлекало его от всего, что происходило вокруг.
Он равнодушно отнесся к тому, что ребята спихнули старого директора, он не выдвигал на освободившееся место Валерку Синицына и не праздновал победу справедливости. А ведь поселок бурлил, жил впервые за долгое время не мелкими бытовыми страстями, а настоящей, активной жизнью. Наш Эрик как один из самых азартных перестройщиков постоянно находился в возбужденном состоянии. Он выступал за дальнейшие – резкие и красивые перемены, но пока еще не было понятно, что именно нужно менять дальше.
Синицын не пожалел казенного бензина и прокатил нас по заливу, показал водопад. Он поймал на блесну двух здоровых щук, и Норма, вооружившись сачком, помогала ему затаскивать их в лодку. Валерка подарил одну щуку иностранной гостье.
С воды был виден практически весь поселок, взбирающийся по склону вдоль двух маленьких ручейков. Самые новые дома стояли дальше всего от берега. Создавалось впечатление, что деревня из последних сил уползала от озера, по дороге разваливаясь на куски и теряя отмершие части – контору, пилораму, несколько сараев, какие-то цистерны, бочки, старые катера.
– Видишь, Норма, как будто после авианалета, да? Сейчас нужно изыскивать средства, выбивать в Москве деньги и строиться, закупать снаряжение, компьютеры, лошадей, лодки с моторами. Ну, ничего, справимся!
– Федеральные деньги? Какая-то программа?
– Это у вас там программы, а у нас все самим выпрашивать надо. Вот, другое дело, я хотел тебя спросить... У вас, может, легче связаться с «Гринписом» или с какими-то такими организациями, которые могли бы помочь? Как-нибудь там узнать бы, смогут они хотя бы приехать посмотреть и убедиться, что нам нужны средства.
Немка внимательно слушала азартного, красивого, крепкого мужика. Она согласно кивала головой. Потом она пошла к нему в гости, где пробовала блины и копченую рыбу.
– Сергей, – сказала она вечером и протянула мне свою записную книжку, – я обещала Валере узнать про «Green Peace» и, может, что-то другое. Мне надо его адрес.
И я написал Норме адрес.
Когда мы уплывали из Карлу на катере метеостанции, Норма стерла пальцем слезу из-под очков. Я случайно увидел, просто у меня зрение хорошее. У людей с серыми глазами, говорят, самое острое зрение. Когда мы с Синицыным как-то целый месяц шлялись по высокогорной тундре, он наблюдал за косулями в бинокль, а я так просто. Не было бинокля, но, вроде как, и не особо нужно было.
И еще у меня левый глаз ведущий, я даже стреляю с левого плеча. Вот левым глазом я и заметил, как она слезы вытирает, и, чтобы не смущать, перешел на другой борт. Женщины, конечно, все сентиментальны, даже немки, оказывается, но все-таки приятно. Такое чувство, как будто это мой личный Алтай со всеми подсохиными, костоцкими и синицыными, и я его показал ей. Так, по-дружески.
Лицо Нормы во все время этого путешествия было немного задумчивым. Увидит что-нибудь – и задумается, поговорит с кем-нибудь – взгляд опустит и затихнет ненадолго. В Аирташе на обратном пути у автобуса подвеска полетела. Водитель говорит: «Вы все стойте здесь пока, а я в заежку вернусь, может, исправлю. Если исправлю – поедем. Нет – нет».
– Я поняла. Это хорошо, что сломалось колесо. Это значит – есть автобус. Он приехал вчера из города. Значит, может быть, мы сегодня поедем на этом автобусе в город. Если бы не приехал, тогда, значит, мы точно сегодня никуда бы не поехали. Это шутка.
Мы довольно быстро добрались из Карлу до Новосибирска, купили билеты на фирменный поезд «Сибиряк», позвонили в Москву. До отхода поезда оставалось часа два.
Мы присели на рюкзаки рядом с окошком билетной кассы, и Норма пересчитала остаток денег. Два раза пересчитала, как всегда. Меня это всю дорогу нервировало, скорее даже раздражало, потому что своих денег в этой поездке у меня не было. И хоть ты десять раз подряд говори себе, что турист платит тебе деньги за свой интерес, а все равно погано, когда этот турист – женщина.
Своим бесконечным пересчетом и отметками в блокнотике она как бы напоминала о моей некредитоспособности. Поэтому я у нее ничего не просил, даже пива не просил в жаркий день. И еще она казалась мне прижимистой.
– Сколько стоит белье в поезде? – Опять пишет в блокнотик и шевелит губами. – Сколько нам нужно денег платить за метро в Москве?
Откладывает несколько купюр в бумажник, перетягивает оставшуюся пачку резинкой, встает и улыбается.
– Четыре тысячи семьсот девяносто рублей. Эти все деньги мы можем теперь купить еды или что угодно. Это фш-ш! – она взмахивает рукой, как будто хочет выбросить пачку.
Я нес рюкзаки и тяжелевшую сумку с продуктами, а Норма шла впереди по привокзальному рынку и, по-моему, даже немного дурачилась. Она держала пачку денег в руке. И мы покупали арбуз, и дыню, и персики, дорогую колбасу и конфеты, семечки, пирожки, копченых кур, сыр, деревянные ложки, журналы, печенье, какие-то старые, несъедобные пряники, самые пижонские сигареты – в общем, все, что попадало на глаза. Было очень весело. Эта бешеная, почти бесполезная трата денег как-то завораживала. Все равно ведь все попутчикам скормим. И я не выдержал.
– Норма, а может быть, раз так, то купим еще по бутылочке пива в поезд?
Она отрицательно покачала головой.
– Нет, мы будем покупать вот такой, – ее руки нарисовали в воздухе прямоугольник.
– Ящик?
– Да. В России хорошее пиво.
* * *
Когда по улице проходил трамвай, то в серванте начинали позванивать хрустальные пыльные рюмки. Днем этого не замечалось, а вот ночью было слышно отчетливо. Рюмки слышно, а самого трамвая не слышно.
Пути как раз огибали дом тещи, где мы с женой жили тогда. Аленка не могла ужиться с моей матерью, двум хозяйкам трудновато ужиться на одной кухне, тут уж ничего не попишешь. А со своей матерью Аленка составляла одно органическое целое. Ну, может, не совсем целое, она скорее была чем-то отпочковавшимся от родительницы по образу и подобию. Мы жили у тещи, и по вечерам я слушал дребезжание хрусталя в старом серванте.
Тихие звоночки. И какие страшные! Поневоле делается жутковато, когда ты остаешься вечером один-одинешенек в кухне, и сама кухня уже становится призрачной из-за сигаретного дыма под потолком. И в эту твою прокуренную кухню пытаются достучаться. Каждый вечер.
Когда отец умер и лежал в гробу на кладбище, я взял его за широкую твердую руку и про себя обещал, что все у меня будет хорошо. Хотелось его успокоить как-то на похоронах, вот я и обещал. А теперь надо было что-то делать, чтобы все стало так, как я хотел тогда, и я каждый вечер думал об этом.
Два раза я брал скотч и выходил к метро, где стояли коммерческие киоски. На третий по счету от дома я клеил маленькую записку с угрозами. Приклеивал к висячему замку. В этом киоске мне однажды продали поддельную «Алазанскую долину». В общем-то, я сам виноват, – зачем покупать вино, закрытое пивной крышкой. В записке я предлагал хозяевам дать мне немного денег в обмен на то, что я не буду пытаться сжечь их ларек. Я не совсем четко представлял себе процесс передачи денег, – я часто воображал себе крепкого уверенного человека, ждущего меня в условленном месте и держащего руки в карманах, брать деньги у него опасно. Я и так знал, что меня поймают. Тоскливо знал, и поэтому выходить в холодную ночь со скотчем в кармане совсем не хотелось. Меня могли увидеть еще в момент наклейки бумажки на замок. А куртка была только одна, по ней могли потом узнать.
Но необходимо было что-то делать, и другого выхода я не ощущал из своей кухни. В кухне я делал домашние задания по китайскому языку. Каждый вечер. Я оставлял их на вечер, чтобы дождаться, когда уснет теща, и еще чтобы иметь возможность не ложиться с женой в постель одновременно. Я не любил ложиться с Аленой вместе, – нужно раздеваться, стаскивать пожелтевшие джинсы, нести их к стулу, класть на стул и шагать в трусах обратно к кровати. А ноги у меня худые. Восьмой этаж, и за окном нет фонарей, но небо всегда светлое. Может, и не видно, но я слишком не любил себя. Нужно только сто тысяч – и все было бы по-другому.
Я прекрасно помню вид с балкона той квартиры. Осенью или весной, когда воздух холодный и лучше ощущается простор. Я, кажется, помню все ночные огни, все дорожки на речной воде. Вообще, хорошее всегда крепче держится в памяти, чем плохое, и я рад такому свойству памяти. Это помогает быть благодарным.
Эти колеблющиеся огоньки были тем хорошим, что я лучше всего запомнил. Я часто стоял на балконе и глядел через крыши с вибриссами антенн, через реку, через кремлевскую стену на самые дальние огоньки. Самые хорошие дальние огни бывают, когда идешь ночью по железной дороге, и когда ты проголодался и хочется пить, и после долгого ожидания видишь синие огни на путях, обозначающие станцию, и белые огни уже станционных фонарей. И воздух, конечно, обязательно должен быть холодным, – в нем эти одинокие фонари светят сильнее.
А еще я однажды утром стоял на этом балконе и слушал стрельбу.
Я люблю оружие. Мне нравится винтовка, так же, как нравится скрипка, яхта и прочие предметы, имеющие форму, доведенную до предельного совершенства. Уметь держать в руках хорошую винтовку – это много для мужчины. Просто держать в руках, так естественно, как женщины держат детей. И винтовка обязательно должна быть своя, личная. Имея винтовку, мужчина не пойдет со скотчем в кармане вешать записки на замок коммерческого киоска. Я говорю не о вооруженном грабеже, а о той ответственности за свои действия и о чувстве достоинства, которые появляются у мужчины, если он держит в руках винтовку. На уроках военной подготовки в школе нам давали подержать только автоматы, да и то с просверленным стволом – оскопленное оружие.
В то яркое солнечное утро я понял, что не люблю, когда солдаты стреляют из казенных автоматов в моем городе. Мне было противно слушать, как размеренно и неторопливо работает крупнокалиберный пулемет.
А ночью перед стрельбой моя Аленка хотела идти бросаться под танки. Она смотрела телевизор и хотела идти на улицы, быть у костров, среди людей, среди событий. Теща была на даче. Дочка спала, спал младший сын тещи, и я не хотел отпускать жену одну. Я спросил, на кого мы оставим детей. Но она не слушала меня, потому что у меня не было гражданского долга, и часа в два ночи мы пошли по улице к реке, потом перешли реку и увидели первые костры. А дети спали дома.
Наверное, я был слишком зол на жену и на себя за то, что не смог удержать ее. И поэтому я относился к тому, что я видел, слишком предвзято. Мне казалось, что у костров слишком много пьяных и веселых людей. Я слышал отрывки разговоров:
– А помнишь, как славно в 91-м так же посидели. Что Василич-то не пришел сегодня? Ты ему звонил? А-а. Понял. Ну, тогда за это нужно выпить.
И я раздражался, когда видел человека, держащего обломок необструганной доски в руке, – человек тоже искал событий и искал людей, чтобы применить свое оружие.
Мы увидели бронетранспортер, стоящий на улице, и повернули обратно, потому что Аленка начала мерзнуть. И пошли не по центральной забитой народом улице, а пустыми переулками. Нам очень обрадовались самодеятельные патрули и проверили документы. Оставили петь с ними под гитару. И больше им уже некого было задерживать, пока уже к рассвету не вышли из подъезда бомжеватые бабка с дедом в поисках чего опохмелиться. Я тоже тогда замерз. Революции нужно устраивать летом.
К чему я вспомнил все это – не знаю, просто в то время мне очень не хватало денег. А скотч в кармане и стрельба в городе только случайно всплыли в памяти, наверное, только потому, что остался одинаково неприятный осадок в душе и от того, и от другого.
Когда в серванте начинали позванивать рюмки, я включал телевизор. Громкость регулировалась плохо, можно было или включить на полную мощность, или совсем вырубить звук. Я вырубал звук, чтобы никого не будить, и смотрел ночные передачи.
Потихоньку страх уходил, а часов с двух и трамваи переставали ездить. Когда на экране беззвучно танцуют красивые девушки, то страх уходит, – появляется злость. Девушка из музыкального клипа, гораздо более привлекательная, чем моя жена, смотрит на меня и шевелит губами. Она смотрит мне в глаза, она видит меня. На нее не надо работать, она уже одета так, как мне нравится, она красиво двигается. Она, я знаю, говорит те слова, которые я хочу слышать. Девушка для бедных.
С утра я сажал дочку на плечи, сам садился на велосипед, и мы ехали в садик. Девочка крепко держалась за мою голову. Потом Алена увидела нашу стремительную езду среди несущихся автомобилей, и мы стали ходить пешком.
После садика я шел в университет, расположенный в самом центре города. Все потоки машин, все ларьки, магазины, жилые дома, конторы, улицы стекались сюда. Вращались, закрученные Садовым кольцом, вокруг меня, сидящего в аудитории с толстыми кирпичными стенами. Даже маленькую форточку приходилось закрывать, чтобы слышать преподавателя.
Почему-то так получалось, что я все равно не слышал. Попадались на глаза какие-нибудь пятнышки солнца на стене, потеки краски и прочая чепуха, не имеющая никакого отношения к учебному процессу. Эти мелкие детали как будто обладали магической силой утягивать мое сознание бог знает куда. Чаще всего в места прошлых путешествий.
В печальные Волчьи тундры Кольского полуострова. На озеро Джулуколь в горах Алтая. На камчатскую речку Ралвининваям, где я когда-то поднял несметное количество диких гусей. В залив Корфа на Тихоокеанском побережье, где из нашего лагеря была видна длинная семидесятикилометровая горная коса, уходящая в море. Молодой парень, чьи сети стояли в устье реки, сказал, что каждую осень он уходит в эту безлюдную местность на месяц-другой охотиться. В шутку, наверное, позвал и меня с собой.
Каждый вечер солнце, перед тем как сесть, окрашивало эти дальние горы в самые немыслимые цвета, превращая их в мечту. Морж высовывал свою голову из розовой воды и смотрел на нас и на лагерь, пока появлявшийся вдалеке кривой плавник касатки не заставлял его скрываться. Я тогда любовался горами и думал, что следующей осенью пойду туда вместе с пригласившим меня парнем. Я не знал, насколько сильно город захватывает человека, как прочно вяжутся швартовы, крепящие тебя к причальным кнехтам пяти высоток.
Я смотрел на потеки солнца в аудитории и все бежал и бежал, задыхаясь, по бескрайней долине Ралвининваям в том месте, где она втекает в большую реку Куйвиваям, и в воздух поднимались новые и новые птицы. Гусиные крылья и крики сплетались в сплошную сверкающую завесу и скрывали из виду море.
Иногда я пробуждался и встречался взглядом с китаянкой Пэй А, которая вела курс разговорного языка и каллиграфии. Ее черные, мутноватые глаза часто бывали такими же неподвижными и пустыми, как, наверное, и мои.
Она была в институте носителем языка, по-русски не понимала ни слова. У нас было две преподавательницы – одна обычная, русская, а другая носитель языка, Пэй А. Я иногда думал, что тоже являюсь носителем языка, но мне за это трудно содрать с кого-нибудь деньги. Пэй А очень немного, но получала, потому что имела диплом Пекинского университета. Они с мужем приехали в Москву и устроились работать в наш институт года два назад. Работа непыльная – разговаривай со студентами на языке, носителем которого являешься. На кафедре все тебя понимают, все китаисты, вроде как не чувствуешь дефицита общения.
Она казалась замкнутой и необщительной, наверное, такой и была. Отношения у нас с ней не сложились, чаще всего она выводила в моих тетрадях две или три параллельные горизонтальные черты – китайские двойку и тройку. Получив тетрадь, я снова отправлялся в свои воспоминания.
Потом она исчезла, и прошел слух, что она отравилась бракованными консервами. Только через много лет, встретившись с нашей русской преподавательницей, я узнал, что было все по-другому. В один вечер Пэй А приняла смертельную дозу снотворного и стала ждать мужа. К его возвращению она успела испугаться и передумать. Они не стали вызывать врача, побоялись. Лечились сами. Три зимних дня она проболела, а потом умерла.
Зачем было ехать в чужую страну и тут травиться? Может, у них с мужем что не сложилось? Все равно не понять – я ничего о ней не знал. Меня вообще мало тронула эта история, разве что на секунду я представил – почему-то очень ярко представил, – как страшно умирать в зимней Москве, если этот город тебе абсолютно чужой.
После смерти отца я стал искать работу.
Иногда мне везло. Итальянцы с Сицилии платили много и ежедневно, пока ремонтировали на углу Неглинной старинный особняк для магазина «Rifl e». Они кормили жареными курами и все время пели песни.
Коротконогий, широкоплечий Сильвестро любил стоять в перепачканном рабочем комбинезоне на углу Кузнецкого Моста и смотреть на проходящих людей. Он иногда бросал на мостовую пустую пачку «Ротманса», к которой кидались пацаны, и, сунув руки в карманы, чуть ссутулившись, напевал Yo Italiano vero! Он выглядел круто.
К сожалению, итальянцы скоро закончили облицовывать французским мрамором фасад здания и уехали. Тогда я устроился на стройку в монастырь на полставки. Платили гораздо меньше, но прелесть этой работы заключалась в том, что приходить можно было не каждый вечер. Там я проработал совсем недолго. Но в этом уже виноват был я сам.
Дело в том, что мне нравилась физическая работа, таскать итальянцам мешки с цементом было для меня удовольствием. После долгого сидения в институте размяться было в радость. И когда в один из первых дней работы в монастыре прораб отвел меня к куче мусора в помещении нового корпуса: «Перебросаешь в окошко и уйдешь. Работай, парень», – то вместо положенных четырех часов я управился за два и был доволен. А через несколько дней ко мне подошел пожилой рабочий и спросил, не я ли выкидывал мусор. «Будешь, молодой человек, теперь с нами работать, со старшими товарищами, раскудрит твою мать».
Человек пять сидели у машины с кирпичом. Они глядели на меня грустными глазами. После моего трудового «подвига» прораб напихал им полные карманы известно чего и сказал, что они разгильдяи и должны равняться на меня. Они были добрые, немолодые люди и учили меня без особой злобы. Мы курили минут двадцать, потом вставали и десять минут передавали кирпичи по цепочке, встав почти вплотную друг к другу. Я уставал от такого труда гораздо сильнее. И я уволился. Пошел в торговлю.
Торговать жвачками у меня не получилось. Обещанных двадцати тысяч в день я не увидел ни разу, а учебных дней пропустил довольно много. Трудно сказать, с чем связана была моя неудача – то ли с тем, что я доверял своему работодателю, то ли с тем, что в Москве слишком много детей и немых. Парень, который поставил меня на точку в фойе станции метро «Кузнецкий Мост», каждое утро подвозил новый товар и вручал мне коробки, повторяя одну и ту же фразу: «Здесь ровно столько-то, можно не пересчитывать». Я расписывался в журнале, расставлял коробки на большом столе и начинал торговать. А вечером, дома, высыпав все на пол, мы с Аленой пересчитывали оставшееся и подводили итог, и моя дочка тоже сидела среди этого богатства. Она просто купалась в жвачках.
Дети и немые каждый день крали у меня. Пока я отнимал у одних, крали другие. Немые собирали вкладыши и наклейки с футболистами, дети собирали все подряд. В конце второй недели, в час пик, когда толпа валом валила, какой-то обкуренный идиот украл со стола дешевенький «Love is...» и, не разворачивая, засунул себе в рот. Я обогнул стол, взял его левой рукой за отвороты куртки и полез пальцем за щеку. Я очень устал и хотел только вернуть жвачку.
Я почти уже достал украденное, парень стоял тихо и улыбался, потом он стал щупать меня за задницу. Тогда я толкнул его, и он, пролетев сквозь толпу, упал на уборщицу и выбил у нее из руки ведро с водой. Я поднял его и сказал: «Отдай жвачку». У него были совсем бессмысленные глаза, и я толкнул его уже изо всей силы в обратную сторону. Он опрокинул мой стол и лежал в куче разноцветных фантиков, пока его не забрал мент. А я ползал у людей между ног в ноябрьской жидкой грязи и собирал свой товар. Это был самый неудачный день.
Вскоре после этого подруга моей матери нашла для меня мистера Суна.
* * *
Сун Ганду приехал в Россию совсем недавно. Он был представителем крупной государственной экспортно-импортной компании и должен был наладить в Москве контакты и организовать при возможности совместное предприятие. К тому времени, как я устроился к нему работать помощником, он успел только снять для себя квартиру.
Мы договорились встретиться с ним в метро, я немного волновался. Английский в школе я, конечно, изучал, но наниматься переводчиком казалось мне наглостью. Материна подруга, которая и нашла для меня Суна, посоветовала сначала ввязаться в сражение, а потом уже действовать по обстоятельствам. В худшем, говорит, случае он тебя просто не возьмет. Мне меньше всего хотелось с кем-то сражаться и вообще действовать, но к китайцу я, конечно, поехал. Договорился с ним о встрече по телефону сначала, а потом поехал.
У первого вагона на станции «Орехово» сидел на скамеечке только один китаец, других не было. Значит, он и есть Сун Ганду. Лицо у него, как мне показалось, ни в коем случае не предвещало того, что меня возьмут на работу. Брови сдвинуты, выражение лица решительное, но немного детское. Как будто ребенок дуется на взрослых. Это еще, наверное, оттого такое впечатление создавалось, что голова большая, черты лица довольно тонкие, да и росточком-то – как все китайцы.
– Здравствуйте, я – Сергей.
– Сун Ганду. Мы можем обсудить все у меня дома. Пойдем.
На улице достали сигареты. Он предложил мне свою зажигалку, я закурил и выбросил зажигалку в снег. Тут же дернулся следом и откопал ее в снегу, потом вытирал.
– Извините, я привык пользоваться спичками.
– Ничего страшного, я понимаю.
Начало получилось самое идиотское.
Дома мы уселись в кресла и «обсудили» условия работы. Он говорил, а я постоянно кивал в знак того, что мне все ясно. Мне обещали десять тысяч в месяц и неполный рабочий день. Я должен был помогать ему в организации бизнеса, в переговорах и общении с будущими партнерами.
Приступить к работе следовало с завтрашнего дня, сразу после окончания моих занятий в университете. Я с удивлением отметил, что понимаю его английский, и вышел от китайца с тем чувством, которое бывает, когда зубной врач скажет, что все закончилось.
А на следующий день, когда я зашел в его квартиру, там оказалось уже целых три китайца – мистер Сун и еще двое. Они сидели за столом в кухне, улыбались мне, и перед ними стояла бутылка водки. На этикетке была нарисована кривляющаяся обезьяна, и, по словам Суна, эта водка была одна из лучших.
– Это – мистер Ван И, это – мистер Пань Пэн – мои друзья. Они тоже приехали работать в Россию, представляя свои компании.
Мистер Ван засмеялся, похлопал себя ладонью по груди и сказал:
– Ван И – лускэй Иван. Я – Иван.
Я сел на указанное место и передо мной поставили пустую тарелку. Я наблюдал за Суном и делал, как он, – наложил себе риса (совершенно не соленого и чуть слипшегося), жареной картошки (ни за что бы не догадался, что это картошка), кусок курицы, салат, потом сверху на рис подлил соуса и взял палочки. Пань Пэн улыбался и показывал мне, как ими нужно управляться.
Иван налил всем по пятьдесят грамм, тоже, конечно, улыбаясь. У него, пожалуй, улыбаться получалось лучше всех, его глаза совсем скрывались в складках кожи, оставался только искренний оскал на широком, лоснящемся лице. Пань Пэн был самым невыразительным и молчаливым, почти незаметным, а у Суна улыбка казалась немного грустной из-за слишком заумного и сосредоточенного выражения физиономии. Не знаю уж, как выходило лыбиться у меня, но я старался.
Китайцы сказали Ган и бэй!, я по-русски сказал Будьте здоровы! и выпил свою стопочку. Взяли бы лучше «Пшеничной» в гастрономе, чем рисовую гостям предлагать. А то эта обезьянья идет, как черт с крестом, по выражению прабабки.
Я сделал ошибку. Даже несколько испугал сидящих со мной за столом, выпив залпом. Если так пить, объяснил мне Сун, то может испортиться здоровье. Он уже не улыбался, из них вообще никто уже не улыбался, это только у меня осталась виноватая улыбка. От меня убрали бутылку, немного поглядели еще с сожалением, а потом взялись за еду.
Я смотрел на них, и постепенно становилось понятно, как нужно пить. Нужно отхлебывать рисовую водку по миллиметру, заедать пищей, сделанной, по-видимому, из перца, фаршированного перцем и щедро поперченного. Нужно, чтобы по лбу тек жгучий пот и заливал слезящиеся глаза, нужно, чтобы твой рот онемел, чтобы уже невозможно было понять, где твой язык, где губы, где зубы. Нужно при этом очень громко разговаривать (потому что китайский язык не приспособлен для тихой беседы), хохотать, держа палочками на весу кусочек курицы или жареную картошку, с которой капает на скатерть соус.
Тогда бутылки хватит на целый вечер на четверых, тогда не придется бегать к метро за добавкой. Но я не мог заставить себя пить по-китайски. Я честно попробовал и не смог. Я просто отказался, заверив их, что напиток прекрасный и мне очень понравился.
Так прошел первый рабочий день. Вернувшись домой, я выпил таблетку «Фестала» и отказался от ужина.
Сун снимал трехкомнатную квартиру на станции метро «Орехово». Эта квартира планировалась одновременно и под жилье, и под офис, но пока не было деловой активности, в квартире временно жили Иван и Пань Пэн. Они, как я понял, даже были мало знакомы Суну, просто тут речь шла о взаимовыручке. Пока не найдут себе жилье – квартируют здесь.
Искал им квартиру почему-то я. Искал по знакомым и к тому же дешевую. Меня поначалу несколько беспокоила незагруженность работой, – не потому, что я люблю трудиться за маленькие деньги, а просто настроился на премиальные, на повышение зарплаты, да и проявить себя как-то хотелось. А китайцы спокойно ждали, – Сун ждал партнеров, Иван и Пань Пэн ждали, пока Суну осточертеет их кормить и привечать.
В один из дней, уже поближе к Новому году, последнюю пару в институте отменили, и я приехал к Суну пораньше. На мои звонки дверь никто не открывал. Вообще-то мой начальник иногда уезжал куда-то с утра, возвращаясь к моему приходу. Правда, мне показалось, что в квартире шумит вода. Может, он в душе? Я уселся на лестнице, подстелив под себя тетрадку, и открыл учебник.
Через полчаса поднялась толстая соседка с шестого этажа, из квартиры под нами, посмотрела на меня и начала трезвонить в суновскую дверь. Я встал.
– Нету, что ль, никого? Что они делают-то? – Она снова вдавила кнопку большим пальцем, потом стала стучать кулаком. – Ты сюда ждешь?
– Ага.
– Все антресоли уже протекли, потолки все, все... Я не знаю, чего они делают-то там. Нету их, что ли?
– Я когда пришел...
– Не живешь здесь?
– Нет, я у них работаю.
– Так а что же они делают, – уже ж все течет у нас. Все – все антресоли уже, вещи... Только ремонт сделали. – Она начала бить ногой в дверь. – Когда ж придут-то?
Через пятнадцать минут подтянулись и с пятого. С шестого то убегали черпать воду, то прибегали стучать в пустую квартиру. Наконец, меня послали в ЖЭК, чтобы отключили воду. Объяснили, как до него идти.
Дежурная отправила меня к мастерам. Мастера сидели в шапках в прокуренной комнате и играли в домино.
– Так это надо весь стояк отключать. В каком, говоришь? В пятом? Витя, кто у нас в пятом? В пятом. В пятом... в пятом. Рыба. В пятом надо весь стояк отключать.
– Там уже, знаете, на два этажа пролилось. Меня соседи послали.
– Ну а когда они придут? Когда прийти-то из этой квартиры должны, знаешь? К половине? Ну вот придут и закроют воду. Мы сегодня профилактику делали и отключали с утра – и горячую, и холодную. Вот они открыли, наверное, и ушли, а вода пошла. Вода пошла и залила. Так что придут – закроют. До половины всего полчаса. А то, я говорю, это ж весь стояк отключать.
В подъезде пахло мокрыми тряпками. Я поднялся на седьмой и стал ждать и отвечать на вопросы соседей.
Через пятнадцать минут из лифта вышел Сун Ганду. Когда он открыл дверь, вода перелилась через порожек и растеклась по площадке. Я уже заранее разулся и засучил штаны, поэтому, пока Сун ужасался увиденному, я выключил воду, которая била из душа в противоположную стену, и начал вычерпывать.
Я даже почувствовал какое-то превосходство над растерявшимся китайцем. Я был главным. Велел ему сворачивать ковры; сурово отослал соседей с шестого и пятого – сказал, что уберемся сначала, потом ругаться будем. Сун, посмотрев на меня, тоже разулся.
Потом мы пошли разбираться с соседями. Сун, придержав меня за руку, попросил соглашаться на все. Мол, весь убыток, будущий ремонт – все будет оплачено в американских долларах. Он действительно боялся, потому что по всему подъезду стоял шум недовольных голосов.
– Это он хозяин, да? Так. Что ж ты делаешь? А? Что ж воду-то не закрываешь? Все ведь протекло – все антресоли, все, все. Что вот нам теперь, ведь только ремонт сделали. Что молчишь, не понимаешь, что ли?
– Он китаец, он не понимает по-русски. Он просит перевести, что весь ремонт будет оплачен в американских долларах.
Сун стоял немного позади меня, смотрел на тетку и кивал, подтверждая мои слова. Тетка была выше его, у нее были толстые руки и красное лицо. За ее спиной молча возвышался мужик с выцветшими глазами и двигал челюстью.
– Как не понимает? Ты скажи ему, что краны-то надо выключать. Э, слышь, – она отодвинула меня в сторону и заорала как глухому, – слышь, нерусь, краны-то надо выключать. Понимаешь, выключать. Вот так вот – раз, раз, и выключил.
Сун бормотал насчет долларов и смотрел, как женщина энергично вращает перед его животом скрюченными пальцами. Она пыталась показать, как следует закрывать воду.
– Он спрашивает, сколько вам должен. Вы скажите, и он немедленно заплатит вам в долларах.
– Доллары, доллары. Нет, он, правда, что ли, китаец?
– А что, не видно, что ли? – Наступило время немного повысить голос. – Конечно, китаец. Так сколько?
– Да пошел ты со своими долларами, у нас вон и так ведь все вымокло. Ты лучше ему скажи, что, мол, краны нужно выключать. Выключать.
И дверь захлопнулась. Сун ничего не понял, но покорно поднялся к себе в квартиру. Я сказал, что все закончилось нормально. Платить, наверное, не придется. И мы стали убирать следы потопа дальше.
Виноваты были его постояльцы, а именно Пань Пэн. Сун с Иваном в тот день ушли с утра, а когда Пань Пэн проснулся, воду уже отключили. Пань Пэн открыл все краны и забыл, в какую сторону заворачивать. Забавно было наблюдать, как Сун, сурово сдвинув брови, вращал перед ним руками точно так же, как соседка с шестого. И вообще он им сказал, что пора, мол, и честь знать. Через три дня они должны выселиться.
Я все-таки отыскал квартиру для них. Получил даже десять баксов от Ивана в качестве благодарности. Деньги отдал жене.
Брат тещи Георгий Семеныч, заехавший в гости, смотрел на меня с веселым недоумением.
– Кто ж так делает, чудило? Сказал бы мне сразу, я бы на следующий день с разводным ключом к нему приперся, мол, давай пять сотен баксов за урон. Я сосед твой с пятого этажа, – все потолки в квартире протекли. Стрясли бы бабки с него. Тебе же семью кормить надо. Робкий ты.
А мы с Суном еще неделю ждали, вдруг явится тетка снизу требовать деньги. Но все как-то улеглось, а потом и вовсе забылось.
В доме моего детства, в одном подъезде с нами, по-моему, на одиннадцатом этаже, жила странная и очень старая – лет девяносто – бабулька. С ней иногда приходилось вместе ехать в лифте. И вот каждый раз, когда я оказывался с ней в этом маленьком пространстве, она начинала меня хвалить. Не знаю, как она вела себя с другими, но мне она всегда успевала отвалить дрожащим голосом такую кучу приторных слов, что потом еще долго передергивало. Я был замечательным молодым человеком, лапочкой, умницей, красавцем и еще бог знает кем. «Я рада, что у нас есть такие юноши». Эту самую старуху с одиннадцатого этажа я вспомнил, когда познакомился с мистером Сюем.
По воскресеньям я обычно тоже работал. Мистер Сун считал, что мой вольный график работы в будние дни обязывает меня помогать ему по выходным. И вот в одно воскресное утро на кухне суновской квартиры я был представлен еще одному китайскому мистеру. Фамилия его была – Сюй. Правда, он оказался скорее мсье, а не мистером.
Я называл всех китайцев мистерами потому, что говорил по-английски, потому, что они все были старше меня, и еще потому, что не знал, как их называть по-другому. Китайцы отвечали мне тем же и называли меня мистером Сергеем, вернее, – Сье Эргаем. Логичнее было бы ставить мистера перед моей фамилией, но для китайца отпущено два или максимум три иероглифа на имя и фамилию. Поэтому получалось, что Сье играло роль фамилии, а Эргай – имени.
Я не помню, как звали мистера Сюя, но я помню первое впечатление от знакомства с ним. Он осыпал меня комплиментами и напомнил этим ту старушку. Когда я разулся в прихожей и вошел в кухню, с табуретки вскочил маленький седой дяденька, пожал мне руку и, улыбаясь, заговорил со мной по-китайски. Мой начальник стоял рядом и переводил. Он сказал, что передо мной стоит мистер Сюй, который приехал только что из Парижа, чтобы своими глазами увидеть перемены, произошедшие в России.
Мистер Сюй – это старый диссидент, которого коммунисты вышвырнули в свое время из страны и который нашел себе прибежище во Франции. Мистер Сюй теперь пишет книгу о своей борьбе с бесчеловечным режимом, о своей судьбе и судьбе тех, с кем ему пришлось вместе работать и вместе страдать. Он с интересом наблюдает за переменами в Китае, но его пока еще туда не пускают. А в Россию пускают, и он хочет видеть, что приносит стране отказ от коммунизма. Видимо, я был первым, что увидел мистер Сюй в Москве, и он сразу же сообщил о том, что молодое поколение в России замечательное. Что я – это самый отважный, честный, умный и красивый молодой человек. Дальше шло что-то совсем невразумительное, с использованием чисто китайских метафор. Все сводилось к тому, что с такой золотой молодежью гнилое наследие коммунизма будет успешно побеждено по всему миру. Такая молодежь им нужна.
Судя по тому, как Сун весело на меня поглядывал, стоя за спиной парижанина и осуществляя синхронный перевод, он получал от этой ситуации большое удовольствие. Под конец, когда ум, сияющий в моих глазах, сравнили с умом дракона, он, по-моему, просто развеселился.
Я, напротив, загрустил, но диссидент Сюй неожиданно остановился и уселся обратно на свою табуретку. То ли он понял, что я не могу ему ответить тем же, то ли выполнил какой-то свой обряд приветствия и успокоился, – я не знаю. Он оказался нормальным веселым стариком, ну может быть, чересчур активным и восторженным, а так – нормальный старик.
Он постоянно хватался за свой блокнотик и записывал впечатления. Я, наверное, был не самым интересным собеседником для старика, потому что не любил дискуссий на политические и социальные темы.
– Как ты относишься к коммунистам? Коммунизм – это хорошо или плохо?
– Я, мистер Сюй, считаю, что людей невозможно изменить или сделать счастливыми. Вот, например, подруга моей матери любит болеть. Она придумывает себе болезни, а потом страшно переживает по этому поводу. Она будет одинаково несчастна при любом строе.
– А вот лично ты, ты хочешь жить в какой стране – свободной или нет?
– Понимаете, я не могу думать об отвлеченных проблемах, проживая в одной квартире с матерью моей жены. Эта проблема для меня сейчас важнее, чем переустройство державы.
– Я понял, это такая шутка! Это юмор! Ах-ха-ха. Это смешно. А все-таки?
Сун был, по-моему, несколько даже рад, что спихнул на меня такого неуемного собеседника. По всей видимости, ему уже пришлось с утра отвечать на все эти вопросы. Он тихо подливал нам чай, старательно переводил и посмеивался. Сюй решил остановиться у него на целых две недели, и, наверное, мой начальник предвидел нелегкие для себя дни. Он не так уж давно спровадил с моей помощью Ивана с Пань Пэном, а тут на его голову свалился этот старик.
Я сказал, что, как бы там ни было, моя страна уже сделала свой выбор, и пошел «необратимый процесс». Гораздо интереснее в данной ситуации услышать мнение мистера Суна как представителя нации, начавшей перемены, но не отказавшейся от коммунизма. Мистер Сюй посмотрел на мистера Суна. Но, как оказалось, в Китае тоже умеют играть в переводного дурачка, потому что Сун, как будто неожиданно вспомнив, сказал:
– Кстати, дед мистера Сье Эргая был одним из основателей Общества советско-китайской дружбы. Я не говорил вам об этом? Его дед встречался с председателем Мао.
Продал, змей. Для диссидента Сюя это должно быть просто потрясающей удачей – взгляды на перестройку внука самого что ни на есть коммунистического дедушки. Это войдет в книгу.
Меня спасла женщина. Меня спасло то, что в дверь позвонила удивительная женщина, которую звали Монгэ Цэцэк.
Монгэ Цэцэк по-монгольски значит – серебряный цветок.
Уральский сказочник заставил Данилу-мастера вытесывать цветок каменный, среднеазиатское воображение сотворило желтый цветок – Гюльсары, или, может быть, в этом случае просто сыграло свою роль красивое звучание слова, ставшего женским именем. На Алтае и в Туве ограничились просто именем Чечек – цветок. Вообще-то сравнение женщины с цветком или цветка с женщиной довольно банально, сколько их было – всяких Розалий, Флоринд, Маргарит. Но мое воображение было натренировано бесконечными полетами на облаках пара из труб электростанции. И оно было потрясено картиной серебряного цветка. Цветка, покрытого инеем, схваченного утренним заморозком, когда из самого сердца пустыни Гоби начинают дуть осенние ветры. Это – сказочный белый цветок, лепестки которого застыли в своей хрупкости.
Все-таки парижская жизнь кого угодно сделает джентльменом, даже китайца. Сюй отложил свой блокнот до лучших времен и вел себя comme il faut. По крайней мере, слез со своего любимого конька, отложил беседу со мной на потом и обратил все свое внимание на гостью.
Да, что ни говори, было на что обратить внимание. Серебряные лепестки, благородное чернение.
Я никогда до этого не встречал монголок. Монголов – да, видел. У отца был один аспирант из Монголии, он сажал меня на колени, я оказывался в крепком и уютном незнакомом запахе аспиранта и слушал, как он мне что-то поет. Я слабо его помню, но никакого сравнения с серебром он не выдерживал, можно скорее придумать что-то золотое на конской упряжи, потертое в далеких походах, покрытое навсегда конским потом, пахнущее бараньим салом, залоснившееся и гладкое. Но серебро, серебро – это совсем-совсем другое.
Серебряный цветок, повторяю, – это бодрящий осенний ветер на выжженных холмах, чистый от утреннего холода горизонт, лед на каменистом дне ручьев, лепестки, дрожащие от мягкого топота табуна коней. Никаких лунноликих красавиц, златокудрых дев, смуглых дикарок. Никаких зеленых, желтых, голубых, карих, серых глаз. Никакой чепухи – только черное чернение и серебряные, схваченные морозом лепестки.
Это невозможно ни с чем спутать. Широкие пояса и тяжелые подвески с нашитыми дореволюционными рублями звенят по-особенному, – звук мягкий и легкий. Монеты шевелятся при каждом движении, трутся и ударяются друг о друга. Сидя у очага, отвернув лицо от пламени, она бросает на тебя незаметный, мгновенный взгляд, но монеты выдают. Серебряный взгляд, серебряный вздох. Монгэ – это еще и деньги, монеты.
Монгэ Цэцэк – это когда совершенно невозможно стоять на этой кухне в старой шерстяной безрукавке и пожелтевших джинсах, когда с ужасом вспоминаешь, что давно не мыл голову, что даже те несчастные десять баксов, которые ты получил от Ивана месяц назад, ты отдал жене. Зачем?
Старик уже заканчивает длинную улыбчивую фразу по-китайски и указывает на Суна – Сун Ганду, – уже Сун кивнул головой, и сейчас они будут объяснять ей присутствие в этой квартире длинного, бедно одетого русского мистера, – а это, мол, наш помощник китайца. Она может даже спросить, сколько в месяц стоит Суну его помощник.
Сун перешел на английский:
– Это мой хороший друг Сье Эргай. Мы вместе работаем. Он также учится в университете на китайском отделении.
– Как интересно! Здравствуйте! Ни хао!
– Ни хао, ни хао! Жэньши ни во хэн гаосин! – Да, я действительно очень рад познакомиться с ней.
– Вы прекрасно говорите по-китайски. – Ладошка, серебряные лепестки.
– Что вы, мой китайский совсем никуда не годится.
Со всеми необходимыми фразами, вроде бы, справился. И Сун не подвел, дружище! Мужик!
– Я не успел предупредить моего друга о приходе гостьи, и мы не подготовились. Честно говоря, мы собирались чуть-чуть даже выпить. Ха-ха-ха. Когда мы в этой квартире, то мы – холостяки, так что прошу извинить за наш вид.
Она сказала, чтобы я называл ее по-китайски – Мэй, так ей привычнее, монгольское имя все равно никто правильно не выговаривает. И все расселись вокруг стола.
Я провожал ее от Суна. Она жила в общежитии МГУ, в «морковке», так что ехали мы довольно долго, да еще от метро шли пешком, я был рад этому. Сначала подождали автобуса, немного замерзли, а потом она сказала: «Пошли пешком».
Где могут учиться такие женщины? Конечно, она училась на журналистике, конечно, уже заканчивала пятый курс и скоро уезжала из Москвы. А впрочем, какая разница – будет она жить в Москве или не будет. Почему я не встретил ее лет на пять пораньше? Нет, конечно, пять лет назад у меня было бы не больше шансов, чем сейчас. Их было бы ровно столько же, вернее, их точно так же не было бы нисколько, но это было бы вовремя. Такая встреча была бы вовремя.
Я бы не стал, может быть, жениться после этого на первой девушке, обратившей на меня внимание. Я бы, может быть, продолжал искать ее или такую же, сравнивать, ждать, и моя жизнь продолжалась бы по-другому. А то теперь даже идти вот так вот по темному снегу вдоль университетского забора и болтать о всякой чепухе грустно немного.
Она родилась и выросла в Пекине, в Монголии даже никогда и не была. Ее родители дружили с мистером Сюем, поэтому он к ней и обратился, чтобы она его поводила по Москве, по заснеженному городу.
– Что ты делал в Сибири?
– Работал. Хотелось там побывать, посмотреть. Вообще-то я с детства мечтаю в Монголию попасть. Я даже рядом был, границу видел, а так и не побывал.
– Ты зарабатывал там?
– Да нет, много денег не платили. Просто ездил, смотрел. Романтики, как говорится, захотелось по молодости. – Я когда об этом говорю людям, то всегда первый немного усмехаюсь так – хе-хе. Чтобы понятно было, что сам серьезно такие вещи не воспринимаю. А то, если не похехекать самому, тогда собеседник может первым начать. А слушать это от других всегда обидней. – Хе-хе. А в китайском есть слово «романтика»?
– Есть, конечно. Ло-ман... ло-ман-чжу-и. Романтизм. Я таких людей ненавижу.
– За что? – Мы уже поворачиваем направо, уже скоро закончится наша совместная прогулка, и мы расстанемся.
– Они все ненормальные. – Она даже остановилась. Повернулась ко мне и, возмущенно глядя мне в глаза, подняла руку к своему плечу, коснулась пальцами пальто. – У нас был такой писатель – он убил свою жену.
Половину из ее рассказа я не понял, повествование было слишком эмоциональным и от этого сбивчивым, но, в общем, – любовный треугольник, и этот писатель в почтенном возрасте убивает свою почтенную жену, полюбив какую-то малолетку. Что к чему – не разобрать, но как выразительно она об этом рассказывала! А может быть, я плохо разобрался, потому что смотрел на ее лицо и не очень сильно вникал.
– А еще был тоже такой человек. Он ездил на запад и писал в журнал статьи и книги, фотографировал там, он был известный. Ты знаешь, у нас на западе есть пустыни. Очень большие. Там нечего есть, там мало воды. И он туда все время ездил. Ему говорили – ты можешь умереть в этих пустынях. Но он был упрямый и все равно поехал опять. – Снова укоризненный взгляд мне в глаза. – И он умер там.
Если бы этот человек видел, как Монгэ Цэцэк возмущена его идиотскими поездками, то он бы, я уверен, отказался от них и спокойно писал бы занимательные книжки в своем рабочем кабинете в городе. Она до самой проходной шла молча, переживая выходки романтиков. У двери остановилась уже с улыбкой:
– До свидания, спасибо.
Я еще посмотрел сквозь решетку ворот, как она идет, помахал рукой ее спине. Как замечательно блестел снег под фонарями. Она была очень красивая, и впереди ее ждало все самое что ни на есть интересное, радостное, жизнь была такая праздничная, а какие-то люди убивают жен или убиваются сами из-за каких-то своих идей. И я чувствовал, как это, должно быть, оскорбительно выглядит со стороны, когда всякие недоумки не знают, что делать со своими и чужими жизнями.
Я все ждал, думал, может, обернется. А потом она уже отошла слишком далеко, и я не мог разглядеть, оборачивалась или нет.
Я стал стирать носки каждый вечер. Перечитал книгу об экспедиции Козлова в Монголию и Тибет. Широкие пояса и подвески с нашитыми на них серебряными монетами там не упоминались, ну и что? Какая разница, носили их монголки или нет. Главное, что я согласен был работать у Суна, даже если бы он мне и вовсе не платил денег. К тому же он хорошо меня кормил.
Нет, деньги все же были очень нужны. Мне необходимо было купить хотя бы новые джинсы. Так странно, что сейчас я уже не могу вспомнить лицо Цэцэк, но отчетливо вижу вытянутые коленки, желтизну моих стареньких левисов, серую безрукавку, которую связала мне мама.
Вместо лекций я сидел в университетской библиотеке и листал подшивки газет с объявлениями. Мне нужны были «КамАЗы» в обмен на сахар, мне нужны были теодолиты и два двигателя для «ТУ-154».
Сун меня об этом не просил. «Твое основное дело – это учеба в университете», – сказал он мне. Только когда я убедил его, что мне это не помешает учиться, он отдал мне список тех товаров, которые были ему нужны, и с интересом наблюдал, как я дозваниваюсь по тем номерам, которые выписал в свою тетрадь. Сначала после каждого звонка он спрашивал меня, что это за организация такая, куда я звонил, с кем я разговаривал и что мне ответили. Потом ему надоело, и он удалился в кухню готовить ужин. В этот вечер он впервые сходил в магазин за продуктами в одиночку, оставив меня в своей квартире. Мистер Сюй где-то шлялся в сопровождении Монгэ Цэцэк.
– Большинство продавцов хотят не бартер, а деньги, – сказал я Суну, когда мы уселись за стол и принялись за жареную картошку и шампанское. Я никогда в жизни до этого не запивал жареную картошку шампанским. – Сделкой ««КамАЗы» на сахар» заинтересовалась пока что только одна фирма – «Квадра Плюс». Директор – господин Савельев, с ним можно встретиться на этой неделе, только необходимо предварительно созвониться.
– Хорошо, позвони ему завтра и скажи, что мы можем прийти в любой день.
– С двигателями и теодолитами пока что хуже. Но мне дали несколько советов, куда стоит позвонить. Я могу делать отсюда междугородние звонки?
– Междугородние звонки? Да, хорошо, звони, но говори мне, куда ты хочешь звонить. – И мой начальник подлил мне шампанского.
Договориться о встрече с господином Савельевым мне удалось. Пришлось, правда, в этот день раньше уйти с занятий, но я чувствовал себя ответственным за это мероприятие, я своими руками продвигал бизнес мистера Суна.
Я заехал за ним, и мы отправились на станцию метро «Лубянка», около которой где-то в переулочках нам предстояло найти «Квадру Плюс». Мы немного прошли по Мясницкой и свернули направо. Так, розовый трехэтажный дом, завернуть во двор и вниз по лесенке. Позвонить в дверь.
– Да, проходите, пожалуйста, раздевайтесь. Игорь Аркадьевич сейчас подойдет к вам.
Сун поворачивает ко мне лицо, и я перевожу. Мы раздеваемся и вешаем пуховики на вешалку, присаживаемся у стола, который стоит в центре комнаты. Сун достает визитную карточку и кладет ее на стол рядом с собой, оглядывает офис. Мне почему-то немного неловко перед ним за не слишком презентабельный вид помещения – вдоль стен громоздятся картонные коробки из-под оргтехники, вспученный линолеум на полу, окошко, расположенное ниже уровня тротуара, завалено с улицы мусором.
– Добрый день, вы ко мне?
Высокий молодой директор «Квадры» огибает стол, становится лицом к нам, опираясь костяшками пальцев о столешницу. Волосы ниже плеч, широкие полы спортивного пиджака разлетаются над бумагами, мы смотрим в пряжку его ремня.
Я начинаю говорить, а Сун подцепляет свою приготовленную визитку с черного пластика стола и кладет ее перед Савельевым.
– Я звонил вчера, и ваша секретарша назначила нам встречу сегодня на четыре часа. Мистер Сун представляет китайскую экспортно-импортную компанию, которая хотела бы купить у вас «КамАЗы».
– Так это вы вчера звонили? Ясно. – Савельев откидывает длинную прядь со лба и возвращает карточку Суну. – Значит, слушайте, господа из экспортно-импортной компании, я очень сожалею, но с китайцами я работать не буду. Так что извините и до свидания.
Сун бесстрастно выслушивает мой перевод, встает и, глядя в лицо директору, говорит:
– Мне кажется, что вы допускаете ошибку...
– Я понимаю по-английски, можете не переводить (брезгливо мне). Я уже сказал, что не хочу работать и не буду работать ни с китайцами, ни с вьетнамцами. Мне неинтересно, что вы мне хотите предложить, я просто не хочу с вами работать. Я хочу иметь нормальный бизнес. – Директор распалился и почти кричал на Суна.
Мы встали. Мистер Сун снял с вешалки свою куртку, впопыхах уронив мою, но затем вернулся к директору и снова положил перед ним визитку.
– Когда вы научитесь делать нормальный бизнес, вы передумаете. Я жду вашего звонка.
Савельев, наверное, тоже захотел сделать что-нибудь театральное, как и Сун, поэтому он схватил карточку и швырнул ее в сторону корзины для мусора.
Из «Квадры Плюс» мы шли очень быстро. Было видно, что Сун переживает. Хотя он всегда старался не выставлять напоказ свои эмоции, по нему запросто было видно, в каком он находится настроении. А здесь было из-за чего расстраиваться – только что при своем подчиненном он чуть было не потерял лицо.
– Мистер Сун, я очень сожалею, что так получилось. Когда я разговаривал с секретаршей, то она...
– Ничего страшного, ты не виноват в том, что делают эти люди. Но я не понимаю, почему они так делают.
Дальше мы шли молча, перепрыгивая через лужи с грязным снежным месивом, через сколотые с крыш сосульки, перешагивая через веревки ограждения с красными тряпочками, протянутые в тех местах, над которыми сбивали эти сосульки.
На эскалаторе Сун все-таки не выдержал:
– Он сказал, что не хочет работать с китайцами и вьетнамцами. Он думает, что мы одинаковые? Хочет иметь нормальный бизнес! Все хотят иметь нормальный бизнес. Я тоже не стал бы работать с вьетнамцами, вьетнамцы – это вьетнамцы. Они же вот... – Он сделал себе пальцами узкие глаза и в который раз пожал плечами. Я тоже пожал плечами.
Сун сказал, чтобы я больше не искал для него партнеров. Он сам позаботится об этом.
Я полагаю, что ключом к его принципам ведения бизнеса могли бы стать слова одного из учителей Дзена по имени Юнь-Мэн: «Сидишь – и сиди себе; идешь – и иди себе. Главное – не суетись попусту». Сун сидел и ждал появления партнеров, или, может быть, ждал, пока у нас научатся делать правильный бизнес и отличать китайцев от представителей прочих народов, населяющих Юго-Восточную Азию. Поэтому мы продолжали жить и работать в прежнем несуетливом режиме.
Мистер Сюй, к моему удивлению, не приставал больше ко мне с расспросами и обычно проводил вечера, уставившись в телевизор, сняв ботинки и положив ноги на край кровати. На него, наверное, тоже подействовала расслабляющая обстановка суновского быта, а может быть, он просто слишком уставал после прогулок по Москве вместе со своей длинноногой экскурсоводшей. Возвращался он всегда один, без нее. Смешно было смотреть, как старик сидит у экрана и внимательно слушает новости, наклонившись вперед и приставив сложенные рогулькой пальцы к ушной раковине. Один черт – ничего же не понимает.
Мы по-прежнему продолжали рассказывать друг другу байки за кухонным столом, и мне все больше и больше нравилась китайская кухня. Сун как внимательный хозяин зачастую предлагал мне выбрать меню на очередной ужин, и я уже имел свои любимые блюда. Иногда выбор диктовался наличием в магазине того или иного составляющего.
Дня через два после изгнания из «Квадры» мы купили в гастрономе пять небольших живых карпов и запустили их в наполненную ванну. Мистер Сюй понаблюдал за плавающими рыбами, потом надел фартук и взялся помогать Суну. Он выхватывал из воды карпа, нес его в кухню, где на разделочной доске моментально снимал с него чешую и потрошил. Затем карпа брал Сун и, обернув полотенцем голову и хвост и держа их на весу, прижимал к стоящей на огне сковородке с кипящим маслом. После непродолжительного обжаривания с двух сторон рыба помещалась в глубокую тарелку с соусом, причем так, чтобы голова и хвост опять же оставались снаружи.
Тарелка с рыбой стояла посередине стола, окруженная прочими, менее значительными тарелочками с салатами, капустой, разнообразными соусами и чем-то еще. Сырые головы, лежащие на бортиках тарелки, открывали и закрывали свои рты в то время, пока мы терзали палочками прожаренные бока. Когда мамы и папы кормят маленьких детей из ложечки, они часто так же механически открывают и закрывают рты.
Мы пили водку и закусывали огненной едой, так что по лицу текли капельки пота.
Сколько бы мало ни платил мне мой китаец, я никогда не торопился уходить от него вечером. И это происходило вовсе не от моей жажды работать. Что меня могло ждать дома – в смысле в той квартире, где проживала моя теща и мы с женой? Меня там могли ждать спящий уже ребенок, жена и теща. И чуть позднее – учебник китайского вперемешку с танцующими в телевизоре девушками.
Самое плохое, что меня ждало по возвращении домой – это сознание своей некредитоспособности. Из той зарплаты, которую мне выдал Сун за прошлый месяц, ничего не осталось. Львиную долю я потратил в первый же вечер, когда после ужина отправился домой. У метро я взял еще пива, а потом очутился в комиссионном, где мое внимание привлекло подвешенное у потолка красное платье. Оно висело на плечиках вполоборота ко мне и чуть покачивало своими, если можно так выразиться, бедрами. Алена, к сожалению, не видела этих призывных знаков в полутьме комиссионки, она сидела дома и, скорее всего, строила немного другие планы относительно денег. А даже если бы она и увидела красное платье, то сначала бы спросила его размер. Потому что платье оказалось велико размера на четыре. Моя жена никогда не упрекала меня за безденежность. Это, как мне кажется, происходило по двум причинам: во-первых, потому, что она примерно представляла себе, на что идет, когда выходила замуж; во-вторых, потому что была удивительно параллельным человеком.
Женились мы по любви. Примерно в это же время повыходили замуж девять ее ближайших подруг. Аленка была пятой или шестой среди них. Я участвовал в этом хороводе свадеб как приглашенный, как свидетель и как жених, и все большая тревога овладевала мной. Создавалось впечатление, что десять молодых самодостаточных студенток, вернее, студенток, которым было достаточно собираться вместе и хохотать до упаду по любому поводу, эти десять студенток вдруг услышали некий сигнал, какой-то беззвучный призыв, и бросились под венец.
Я с подозрением наблюдал за тем, как каждое утро Аленка выглядывает из окна, чтобы узнать, в чем сегодня можно идти на улицу. Решение надевать или не надевать колготки зависело не от погоды, а от того, облегал ли капрон ноги женщин, уже вышедших на улицу. «Буду я одна как дура идти с голыми ногами!»
Я волновался при мысли, что я нужен Аленке для того же, для чего нужны колготки – не для тепла (я никогда не поверю, что такая тонкая ткань может греть), а для соответствия.
На третьей или четвертой свадьбе ее подружек, когда на горизонте стала вырисовываться и наша, меня стали одолевать сомнения, и я спросил, не стоит ли нам немного подождать. «А как же тогда быть? – удивилась Аленка. – Ведь мама уже насолила летом огурцов».
Гости съели огурцы, родился ребенок. Ради справедливости отмечу, что не все девять подруг сразу стали молодыми мамами, некоторые отложили это до окончания института, видимо, так тоже можно делать. Но теперь свое несоответствие почувствовал я. Дело не в моих холостых товарищах, а в том, что я никак не мог представить себя папой, да, честно говоря, и мужем тоже.
И за три года совместной жизни никак не мог привыкнуть. Находясь в квартире Суна, наблюдая, как он ловкими движениями нарезает картошку на мелкие ломтики, слушая китайские анекдоты или даже иногда делая для него перевод какого-нибудь письма, я ощущал себя человеком, который изучает китайскую культуру изнутри. Студентом, который подрабатывает после занятий, общаясь с «носителем языка», который привыкает к китайской кухне, учится есть палочками, а к тому же иногда пьет водку и веселится вместе с нормальным мужиком – со своим начальником по работе. Но за то время, пока я доезжал до дома, я становился помощником китайца – человеком, который не смог устроиться на более приличную работу, который живет в тещиной квартире, почти не приносит денег и носит пожелтевшие джинсы.
Я, наверное, любил жену. Поскольку я не знал способа, по которому можно отличить любовь от всего остального, я считал, что люблю ее. Однажды я даже взялся читать тетрадь, которую Аленка в школьные годы заполняла различными определениями любви, счастья и смысла жизни. Высказывания великих умов и поэтов были украшены бесчисленными сердечками, цветочками и отпечатками напомаженных губ. В своих ощущениях мне ближе всего показался Маяковский со своим весьма странным определением – что-то вроде: «Любить – это значит в глубь двора вбежать и до ночи грачьей, блестя топором, рубить дрова, силой своей играючи», хотя как раз против этих строк было меньше всего сердец и цветов.
Мы жили у тещи, по вечерам я возвращался «домой», то есть к Аленке, но настоящим домом для меня продолжал оставаться тот, в котором я провел детство. Мне кажется, что для того, чтобы по-настоящему переменить дом, нужно заново вырасти в каком-нибудь другом месте или, по крайней мере, построить новый дом для себя своими руками. Иначе не отвяжешься от старого.
Дом, где я рос, был мало приспособлен для того, чтобы проводить в нем детство. Серые стены, еще больше темнеющие от осенних дождей, задыхающаяся трава в сумрачном дворе, соседи, порой отталкивающе вежливые. Большинство из пятисот квартир населяли потомки тех, чьи портреты висели теперь на стенах и следили зоркими глазами за подрастающим поколением.
Если в старинных английских замках привидения порождает романтическое воображение, то здесь их вполне мог бы породить страх, въевшийся в стены, в темный дубовый паркет, в белые потолки. Зимой по вечерам начинала поскрипывать сумрачная антикварная мебель с овальными бирками ХОЗУ Кремля на задних панелях, покачивались от сквозняка тяжелые сероватые шторы на окнах. Я заманивал сосисками в свою комнату нашу собаку и вместе с ней дожидался прихода родителей, сторожа каждый звук, доносившийся из прабабкиной комнаты.
Было очень страшно представлять себе, как старуха сидит одна в своей комнате и беседует с кем-то беззвучно. Я иногда спрашивал Бабаню, с кем разговаривает ее мать и зачем она это делает, на что обычно получал загадочный ответ: «А, – ведьмует старая».
В доме вообще было много стариков, ребят – наоборот, мало, и я всегда убегал играть в соседний двор, где жили все мои друзья.
Запах нашего старого дома ни с чем не спутать. Даже после капитального ремонта он остался прежним – его особенно хорошо чувствуешь, заходя в подъезд после долгого путешествия.
Я где-то прочитал, что при постройке одного из тибетских монастырей в раствор, скрепляющий камни, был добавлен мускус кабарги. Этому монастырю сейчас уже больше шестисот лет, но запах кабарожьей струи до сих пор исходит от его стен. Не знаю, чем скрепляли камни серого чудовища, поднявшегося на болоте, и не хочу знать, – но это запах моего детства.
Как-то вечером я вывел нашего пса на прогулку и увидел в подворотне около соседнего подъезда довоенный грузовик с надписью ХЛЕБ. В темноте около кабины стоял и курил водитель. Я пошел туда посмотреть, но меня попросили выгулять собаку в другом месте.
Я наблюдал за съемками со своего балкона. Площадку под окнами осветили лампами, но хлебовозка все равно находилась немного в тени. Из подворотни двое штатских в сапогах выводили человека с заложенными за спину руками и вели к машине. А из окна на четвертом этаже кричала женщина.
Это, наверное, был всего один маленький эпизод в фильме, но дублей сняли много или, может быть, просто сначала репетировали, а потом снимали, – человек со сцепленными за спиной руками все выходил и выходил из подворотни, а водитель все так же быстро распахивал дверцы фургона.
Около нашего дома и в нем самом проходили съемки еще каких-то фильмов, – из окон напротив наших выкрикивал свою реплику Вячеслав Тихонов; по набережной вдоль канала гонял автобус с Жегловым и Шараповым.
За квартиры в доме держались. Для кого-то, наверное, его запах стал родным. Стали родными и шоколадный запах находящейся рядом кондитерской фабрики, клубы пара из труб электростанции на темном ночном небе. Раньше, после того, как я выключал под одеялом фонарик и захлопывал приключенческий роман, эти быстро несущиеся облака уносили меня в далекие страны. Теперь, спустя кучу времени, глядя на облака, я иногда вспоминаю серые стены моего дома.
Мы с Суном ходили на Ордынку и торговались с неуступчивым бизнесменом в точно таком же костюме, как и у моего начальника. Они смотрелись очень забавно – головастый Сун с пышной шевелюрой и такой же головастый, но лысый покупатель сахара. На этот раз переговоры шли спокойно, но опять ни к чему не привели – Сун диктовал цены в портах Китая, а наши хотели за такую же цену получить сахар уже в Новороссийске.
Под конец встречи они уже просто спорили, какой сахар лучше – тростниковый или свекольный. И не смогли друг друга убедить.
Вечером Сун объявил, что вскоре мы едем с ним вместе на недельку в Волгоград. И я понял, что очень хочу поехать туда. Можно и не туда, а в любой другой город, лучше бы даже подальше, в какой-нибудь Владивосток. Хотелось просто сесть в поезд.
Но через два дня Волгоград был отменен. Он был отменен по неизвестным причинам, наверное, дали команду из Китая (Сун каждую ночь наговаривал целые часы по телефону со своим офисом). Поездка накрылась в последнюю неделю хмурого московского января, когда город купался в соленой грязи и когда особенно яростно толкались в транспорте. Это было очень плохо.
Но в такие дни еще приятней было сидеть вдвоем или втроем (еще и с диссидентом Сюем) в кухне, залитой желтым светом из пыльной и засаленной люстры. В эту последнюю неделю января мы окончательно перешли на водку. До этого на стол перед ужином часто ставилось вино или реже пиво, а теперь – исключительно водка.
По подоконнику стучат капли, – снег московской зимы, не долетая до города, превращается в дождь, – сигаретный дым потихоньку утягивается в чуть приоткрытую форточку, и мы, наевшись, уже нехотя ковыряемся в салате или рыбе, выискивая подходящие кусочки, чтобы закусывать.
Сюй за эти дни как будто немного постарел, притих. Он уже не бегает целыми днями по городу, а сидит у телевизора или болтает с нами, и вид у него стал немного потраченный, сразу видно, что он уже совсем старый. Но вечерами, свинтив голову «Столичной», он веселеет. Собирает морщинки вокруг выпуклых глаз, лохматит седую башку и начинает напевать по-китайски.
По нашему потолку иногда проходит легкий перестук, наверное, соседка сверху ходит дома на шпильках. Сюй провожает звуки глазами от одного угла потолка до другого, подмигивает мне и что-то говорит. Из его фразы я понимаю только слова нюжэнь и мэй – «женщина» или, может быть, «женщины» и «красивая». Сун уходит в свою комнату и возвращается с газетой. Быстро пролистывает страницы, но Сюй придерживает одну рукой и достает из кармана рубахи очки. Трясет рукой в воздухе, чтобы открылась дужка, и потом нацепляет их на нос.
Конечно же, блондинка, она трогает свой сосок. Жалко, полиграфия у этих изданий такая ужасная. Диссидент подмигивает мне:
– Чжень хаокань! Ши ма?
Конечно, хаокань. Длинноногая, бесстыжая и красивая. Такие, как она, поют мне каждый вечер с экрана безмолвного телевизора, стучат каблучками над нашими головами. Сун наконец долистывает до нужной страницы, показывает ее мне.
– Это телефонные номера женщин за деньги? По этим номерам можно звонить?
– Можно, – отвечаю. Он скользит по объявлениям глазами, потом закрывает газету, оставив палец между листами. Качает головой.
– В Китае печатать такое запрещено. Посадят в тюрьму. – Потом спрашивает что-то у Сюя, наверное, то же самое, только про Фаго – про Францию. Сюй смеется.
– Я очень скучаю по жене. Я показывал тебе ее фото? – спрашивает меня Сун.
Маленькая фотка хранится у него в барсетке. На ней изображена очень красивая, в европейском костюме китаянка с головастиком лет пяти за руку. Парнишка серьезный и смешной. Они стоят на фоне какого-то старинного храма. Может быть, это и не храм, но что-то каменное, с загнутой кверху крышей. Хвалю его жену и сынишку.
– Мистер Сун, а вы ходите в храм? Вообще, вы верите в Бога или Дао, ну во что-нибудь?
– Я верю в деньги. – Сун говорит это и одновременно задумчиво кивает сам себе, а потом переводит наш разговор диссиденту.
– А в коммунизм верите? – Я становлюсь похож на Сюя с его глупыми вопросами, но мне почему-то обидно, что Сун дает такой обыкновенный ответ. Мне больше хотелось бы, раз уж он является китайцем, так чтобы верил во что-нибудь восточное, немного экзотичное, ну или хотя бы в коммунизм.
– Не верю. Я верю в деньги, в свою работу, которая позволяет мне жить в городе. Видишь ли, я очень боюсь вернуться в деревню.
– Вы жили в деревне?
– Я родился там. И я знаю, что это самое страшное, что только можно придумать. Лучше умереть. Я использовал шанс, который у меня появился, – теперь я живу в городе. Если надо, то я пойду в любой храм молиться, чтобы остаться в городе. Я буду делать любую работу, чтобы остаться в городе. И я поехал даже сюда, потому что меня послала моя компания. Я буду работать здесь, хотя очень скучаю по дому.
– А мне не очень нравится жить в городе. Я всегда мечтал уехать в какую-нибудь деревню, может быть, в Сибири.
– Ты просто еще молодой. Кроме красивых пейзажей там нет ничего хорошего. Живешь, чтобы заработать на еду, прокормить детей, а потом умереть. Больше ничего в жизни нет. Если бы я жил в деревне, то стал бы уже стариком, люди там очень быстро стареют.
Сидим втроем в теплой кухне. Обычно в такие моменты, как сейчас, принято бегать к метро за добавкой, я даже согласен был бы сбегать как самый молодой, но, видимо, у китайцев не принято так. Неужели у них душа не просит?
Просто сидим и уже даже не держимся за ускользающую нить разговора – мне неохота уходить, Суну, наверное, не хочется убирать со стола и мыть посуду, даже диссидент не торопится к своему телевизору.
Сидим втроем и ждем. Слушаем каблучки над головой. Поеду домой – возьму еще пива, чтобы в вагоне выпить.
В прошлое воскресенье Эрик приезжал Костоцкий, проездом в Москве был полдня. Из отпуска на Алтай возвращался, из Молдавии, где у него родители живут. Погуляли с ним по городу, повспоминали, как ходили вместе в тайгу, как читали друг другу стихи у костра, наш с Нормой приезд к нему. Зашли к теще, даже бутылку вина выпили, а потом мы с Аленкой проводили его до метро. Он пожал мне руку, давай, мол, не пропадай, а потом повернулся и пошел. Взял и ушел. Я все ждал чего-то, сам не пойму, чего. Чего можно ждать, – у него поезд, ему ехать надо.
Что еще он мог бы мне сказать кроме не пропадай? Я все смотрел, как он с рюкзаком за спиной проходит через турникеты, потом встает на эскалатор, потом пропадает. Вернее, не он пропадает, а я. Он едет домой к жене и детям, у него дом стоит на каменном взгорке над озером среди сосен. Я сейчас тоже пойду домой к жене и дочке и теще, но как же он просто вот так взял и ушел спокойно, даже не оглянулся? Вообще-то, если бы я ехал на Алтай, то тоже не оглянулся бы ни на что, ни на кого, вприпрыжку бы бежал.
Он не бежал, конечно, он спокойно так шел, не торопился, – у него завтра будет день и послезавтра, потом до дома доберется и перед весной еще в тайгу сходит со Славкой Подсохиным на лыжах. А я с утра пойду учиться, а вечером работать помощником китайца. Когда выучусь, то стану очень квалифицированным помощником. С таким дипломом на любую работу возьмут. И деньги хорошие давать будут, если, конечно, не в науку идти и не преподавателем в институт. Работать лучше всего в какой-нибудь экспортно-импортной компании, где есть куда двигаться, где могут и в Китай послать подыскивать партнеров и создавать совместное предприятие.
Вот такое будущее, в общем-то, нормальное. Меня Алена тащит от метро: «Пойдем домой», а я не хочу двигаться. Они все так спокойно уходят, даже злость берет. Отец вот тоже до последнего дня на работу рвался, уже метастазы пошли, а все никак не мог дела доделать. А потом в последний раз, когда я у него в больнице был, в коридорчике на кушетке сидели, – он спокойный такой был, улыбался. На следующий день его оперировать должны были. «Давай, – говорит, – парень, беги домой. Нечего время терять». Пошел в палату и тоже не стал оглядываться.
Сун открывает дверцу подвесного шкафа и вытаскивает початую бутылку, видно, осталась с прошлого застолья.
– А как относится к коммунистам твоя семья, родители? – опять пристает Сюй.
Я согласен говорить на любые темы, лишь бы не выходить на холодную улицу. Сун улыбается и наливает всем по чуть-чуть.
– Отец состоял в партии, потом вышел из нее. В 91-м во время путча побежал к Белому дому, боялся, что коммунисты вернутся. Поверил в демократов.
– А мама?
– Мама не интересовалась политикой. Но когда отец пошел к Белому дому защищать демократию, она пошла с ним, взяв с собой кофе и бутерброды, потому что боялась, что он проголодается. Потом отец очень ругал тех, кого защищал, и незадолго перед смертью перестал интересоваться положением в стране.
Сюй морщит кожу вокруг глаз, когда Сун ему переводит на китайский с нашего английского, а я продолжаю говорить.
– Мне кажется, что мужчина может быть или не быть коммунистом, он может сражаться за идею и менять взгляды со временем. Самое страшное, это когда за идею начинают бороться женщины. Я сам очень боюсь женщин, которые могут бороться за идеи. Моя теща, например, всю жизнь борется с мужчинами. Это ее идея такая – бороться против мужчин.
– Мистер Сюй говорит, что тебе надо было жениться на китаянке и иметь китайскую тещу. Но я хочу сказать, – говорит Сун, – что он, наверное, уже забыл, какие китайские женщины, пока жил в другой стране. Вдали от дома вспоминаешь не то, что было на самом деле, а то, что выдумал для себя. Вдали от дома очень легко фантазировать и ошибаться, потому что очень скучаешь.
Как бы я хотел уехать подальше и заскучать по своему дому, по улицам, по станциям метро, по жене с дочкой. Или я еще просто не нашел для себя тот дом, по которому можно скучать? Москва, и моя московская жизнь, и женщины представлялись бы мне замечательными, и я бы мог спокойно так, не оборачиваясь, уходить куда угодно.
– Его еще не пускают обратно в Китай?
– Нет. Мистер Сюй говорит, что так обрадовался перестройке в СССР, думал, сейчас будет то же самое в Китае, и он сможет вернуться. Любой китаец хочет умереть на родине. Родина не Китай, а родина – гусиан, маленькая родина.
Я подумал, что этого как раз больше всего и боюсь – умереть в доме с серыми стенами, еще больше темнеющими от осенних дождей. Мне абсолютно не нравится мой гусиан. А еще я боюсь быть похороненным где-нибудь на Востряково, где на аллейках между могилами стоят ржавые мусорные бачки, где кладбище окружает забор из бетонных плит.
Я видел посеребренные дождями кресты на беломорском побережье, с них слетали чайки. Видел безымянную могилу с грубым каменным надгробьем в высокогорной долине Алтая, я присел покурить возле нее, смотрел на далекий хребет и думал о том человеке, который лежит под камнем. Покурил, поднялся и пошел дальше, словно поболтал с кем-то. У меня как будто очень много таких маленьких родин по всей стране, но они где-то далеко.
Тяжело, наверное, умирать во Франции, даже если тебя похоронят рядом с Галичем. Вполне понимаю Сюя. Когда он ходил по городу с молодой и красивой Монгэ Цэцэк, то еще больше, наверное, боялся, что не успеет на свой гусиан. Но ничего, пока будет писать свою книжку, может, и дождется, что разрешат вернуться. Самое главное, чтобы после поездки в Россию он не бросил это занятие. А то совсем затоскует и точно дуба даст.
– Моя прабабушка, мне кажется, тоже была диссидентом. Скрытым диссидентом.
– Ей не нравились коммунисты?
– Ей было все равно. Она любила выпить, покушать, поболтать. Она не любила работать, удачным образом получила травму на пилораме и двадцать пять последних лет своей жизни провела, сидя на кровати в комнате. Она тоже была из деревни. Когда умер Сталин, то все или плакали, или радовались, а прабабушка купила бутылку водки, выпила, а потом легла спать.
– Нет, тогда она не диссидентка.
– Да, я не так выразился. Но, понимаете, ей было все равно. Это, по-моему, хуже, чем диссидент. Она не поддавалась этому гипнозу, этой пропаганде. А под старость лет вообще устранилась от всей этой дурацкой жизни.
Да, ей было на все наплевать. После того, как они с деревенскими бабами безнаказанно забили кольями гулящую Катьку, она не сделала больше ничего, что можно было бы истолковать как борьбу за или против коммунизма. Она вышла замуж за ленточки – красивого балтийского матроса – и стала крутить им, как хотела, ласково называя сатаной. Она голодала в тридцатые, но при своей хитрости и общительности умудрялась добывать еду детям. Сходит к мужикам на станцию и приволочет конскую ногу или пшена. Потом подалась за своим сатаной в Ленинград, Москву. В сорок первом ее пытались эвакуировать в Сибирь на оборонные предприятия, но, проезжая мимо своей родной станции, она выкинула из поезда свой узел, а потом прыгнула сама. Смерть вождя она использовала как хороший предлог угоститься водочкой, чтобы не ругалась дочка. «С горя коль, нельзя выпить маненько?»
Все ее истории, которые она выдумывала на старости лет, оканчивались неизменными ста рублями и медалью. Видимо, это был потолок ее представлений об успехе, и она, скорее всего, рассудила, что драть себе задницу ради такой мелочи не стоит. И врагом народа она не была. Я думаю, что не существовало такого пряника, на который она бы покусилась, и такого кнута, которого бы она испугалась. Она была очень сильная, некрасивая, хитрая и быстрая на язык. И, по-моему, ей было плевать на свой гусиан.
Мне не нравятся такие люди, но я им завидую. С такими, как она, никакого коммунизма не построишь. Вообще ничего не построишь. Хотя, конечно, ее нельзя назвать диссидентом, – слишком здоровое сердце в девяносто с лишним лет. Перед тем, как она умерла, лечащий врач сказал, что ее сердце работает, как часы.
Скорее для нее подходит слово пофигист, только я не знаю, как это будет по-английски.
Она тоже лежит на Востряковском кладбище.
Мы курим с преподавательницей китайского, с нашей основной, русской преподавательницей, на закиданной окурками институтской лестнице.
– Может быть, Сергей, вам все-таки стоит отказаться от того, чтобы подрабатывать, и уделить побольше времени учебе? Я, конечно, понимаю ваше положение, но вы рискуете слишком отстать.
– Попробую, я и сам понимаю.
– Вы выбрали слишком сложный язык. Кстати, почему вы пошли именно на китайский? По чьим-то стопам?
Сун и другие китайцы не задают подобный вопрос, им, наверное, кажется это само собой разумеющимся – не вьетнамский же, в самом деле, учить! Все остальные окружающие меня люди спрашивают об этом обязательно. И я каждый раз злюсь, потому что не знаю, что ответить.
– Я вообще-то хотел на монгольский.
– Ну ладно, тогда поставлю вопрос по-другому – чем вы хотели бы заниматься после окончания института? Вы думали об этом?
Думал тысячу раз, только без толку все. Хуже от этого становится, если представляешь будущую жизнь. Хватило у меня сил на то, чтобы сбежать из технического вуза и поступить на восточные языки, а дальше что?
Однокурсники успевали учиться, да еще и получали наслаждение от «студенческой жизни» – крутили романы, устраивали вечеринки party с дорогим вином и разговорами о загранке, ходили на концерты. Институтские годы для них представлялись естественным и, в общем-то, приятным переходом от легкой, но бесправной школьной жизни, когда они находились под полным контролем родителей и учителей, к взрослой жизни, где их ждала служба, семья, дети. Они даже не задумывались о цели, они ее просто знали. Меня объединяло с ними только то, что я учился в престижном институте, в котором учились и они. И я быстро понял, что заикаться об эзотерических знаниях, о таинственном Востоке, о Шамбале и прочей чепухе просто стыдно. Мой инфантилизм выглядел слишком неприлично. Нужно было срочно выдумывать себе цель или хотя бы пример для подражания.
«Дед твой, знаешь, как учился – он даже в туалете учился. Чтобы времени не терять. Возьмет английскую книжку и сидит с ней там, слова учит. – Бабаня указывала на портрет на стене. – Ведь и работать приходилось, и голодать, и учиться – все сразу. Он-то с четырнадцати лет работал. Вот какая была тяга к учению». Бабаня, наверное, предлагала его мне как тот самый пример для подражания. «А ты? Мудя зачесались – тут же ребенка состряпал, а больше-то ничему и не выучился».
«Преступники. Это банда преступников во главе с Усатым, которая уничтожила страну. – Отец, нацепив на нос очки, смотрел съездовские сериалы по телевизору. – Почитай Шаламова». Позже, правда, он советовал мне прочитать уже совсем другую книгу – «Вся королевская рать». Так что революционный предок как пример никак не подходил, а заодно отпугивал от любого рода общественной деятельности.
Сам отец показывал мне пример человека, отдававшего своему институту, своим студентам и аспирантам всего себя. Он никогда не мог полностью отгулять свой отпуск. Но все же на пару-тройку недель уезжал летом на Север – путешествовал, охотился, рыбачил. Его уверенность позволяла ему сохранять до самого конца жизни удивительную энергию и работоспособность. Он верил в незыблемые и вечные ценности, в идеалы и истины и сражался за них.
Я никогда не ощущал себя уверенным человеком. Я, наверное, был для этого слишком слаб и не чувствовал в себе силы сражаться за что-то или против чего-то. Для этого, прежде всего, необходимо быть твердо-натвердо уверенным в своей правоте. А с уверенностью у меня дела обстояли, по-моему, очень плохо, несмотря на все старания отца привить мне ее.
В некоторых вопросах разобраться было несколько легче, например, в том, что касалось защиты женщин. Женщин нужно защищать. Лет в десять у меня возник вопрос: «А плохих тоже защищать?». «Плохих тем более», – отец не знал колебаний. С мужчинами уже было сложней – зачастую нужно сразу бить в рыло, но иногда лучше сначала попытаться убедить человека словами, особенно если у него не рыло, а лицо. Но часто – сразу в рыло и так, чтобы долго не мог подняться. Отец умел четко различать эти случаи, я – нет.
В тех случаях, когда мне предстоял важный выбор и я сомневался, как лучше поступить, отец советовал мне брать чистый лист бумаги и делить его вертикальной чертой на две части. С одной стороны ставить плюсы, с другой – минусы. После этого с помощью простого подсчета легко узнать, стоит ли принимать это решение. Но и тут имелись свои трудности – плюсики и минусики у меня получались разной величины, поэтому при подсчете я частенько запутывался. Да и как можно предугадать, во что в дальнейшем выльется тот или иной плюс, если смертоносные микробы на упавшей конфете оказываются безвредными, а учебники истории переписываются.
Одним словом, как мне ни нравилась фигура отца в качестве примера для подражания, я никак не мог вписаться в этот образ.
Аленка, насколько хватало сил, пыталась мне помочь. Она не то чтобы предлагала мне готовую цель или модель поведения, а просто рисовала, прижавшись ко мне, картинки будущей счастливой жизни.
– Представляешь, мы выходим из собственной квартиры, ты заводишь машину, и я сажусь к тебе на переднее сиденье. Ты отвозишь меня на работу, потом едешь к себе на работу... – Дальше шла фантазия о летнем отдыхе на Черном море или даже за границей.
Я представлял себе, что она едет со мной в красивом платье, но, внимательно вглядываясь в эту картинку, отмечал морщины на наших лицах, дочку, уже требующую себе отдельную квартиру, и понимал, что не смогу пахать двадцать лет ради этой мечты.
Но что я мог противопоставить всему этому? Как я представлял будущее? Не знаю. Что-то зыбкое, неопределенно-восточное, какие-то всадники, скачущие по монгольским степям, может быть, горы и светлое озеро внизу. И я завидовал своей прабабке, которая смогла выпасть на четверть века из этой жизни.
* * *
Неистовый Георгий Семеныч, родной брат моей тещи, в очередной раз начал все заново. Он появился на исходе февраля, стрельнул у меня «Приму», занял у тещи тысяч пятьдесят и исчез на две недели. Затем я уже увидел его, придя вечером от Суна, сидящим в кресле на кухне с «Winston’ом» в зубах.
«Все произошло из праха, все возвратится в прах». Сколько уже раз в его жизни совершался этот круговорот. Сейчас как раз шел удивительный и, как всегда, быстрый процесс рождения всего из праха.
– Жив еще твой китаец, торгует? Сунь в чай, вынь сухим. Ну, пусть торгует. Да, Серега? Здоро’во, здоро’во. Как дела?
Я открыл холодильник. Дорогая колбаса, сыр, конфеты, в общем – «все путем».
– Доставай, доставай, ешь. Внизу видел новую «шестерку» вишня? Вчера сменил. Ну, выйдем, посмотришь. Долг Гале приехал отдать.
Ему уже некогда, уже надо бежать. Пара звонков, и я выхожу с ним к подъезду посмотреть на новую машину.
– В общем, давай, бросай это гнилое дело с китайцами своими. Сами пусть вертятся. Есть работа, есть деньги. Надо раскручиваться.
Вот и закончились посиделки в пахнущей пряностями кухне. Это ясно сразу, просто потому, что совершился таинственный поворот часов, задул влажный мартовский ветер, и Георгий Семеныч завязал. Теперь вокруг него завертелись люди, автомобили, стройматериалы, старинные часы, какие-то кондиционеры, – все это лепится в сумасшедший и непонятный для меня ком, и рождаются деньги. Георгий Семеныч излучает уверенность, он выглядит надежно. Вся его жилистая фигура, твердый, но немного полинялый взгляд из-под рыжих, косматых бровей.
Он садится в машину и достает из бардачка газетный сверток.
– Короче, нужно сбывать товар по церквям. Я этим сейчас сам занимаюсь, и еще один хрен занимается. Но мне некогда. Значит, держи – это живые помощи, понял, образцы. Идешь в церковь, к батюшке или старосте, и говоришь: артель инвалидов-афганцев делает. Показываешь образец. Вот такие, говоришь, складни. Сколько надо – столько привезем. Втюхиваешь им по двести – двадцать твои. Все, звони.
Поднимаясь в лифте, разворачиваю складень, читаю: Живый в помощи вышняго.... Слева, по-моему, Николай Угодник, справа Спаситель. Пытаюсь вспомнить ближайшие церкви. Самое неприятное – Суну звонить, увольняться.
Через три дня я сдал сто пятьдесят штук, принес домой три тысячи – треть той зарплаты, которую мне платил китаец. На подворье одного из известных заграничных монастырей бледный весенний монах направил меня к отцу настоятелю, который сидел в холодной комнате с облезшими стенами и что-то печатал на компьютере. Пост, что ли, какой-то у них – худые, тихие или, может быть, ушедшие глубоко в себя. Настоятель мне понравился, я уже видел такой типаж в каком-то фильме, взгляд печальный в пол, голос глухой, волосы в косицу сзади. Но при всей своей церковной внешности вполне современный и, видно, умный, раз на машине может работать. Вообще, я немного робел перед священником, очень не хотелось говорить ему про инвалидов-афганцев, но надо было.
Подержал в руках образец, спросил «сколько?», вернул. Отправил за тремя пачками – как раз сто пятьдесят штук складничков получается. Я их сдал ему в тот же день и получил деньги.
В Москве где-то триста действующих храмов, если даже будут брать в каждом десятом, то все равно хлебная работа. Да еще за городом сколько церквушек. Буду бегать – будут деньги, будут деньги – все изменится.
Беру карту, прокладываю маршрут – через «Балчуг» на Старую площадь, потом по набережной в Хамовники, потом еще там за парком есть какая-то церквушка, потом через речку в Ивана-воина на Димитрова, потом домой. Назавтра еду куда-нибудь в другую сторону.
После того, как сошел снег, я начал ездить на велосипеде. Велосипед разбитый, кое-где подвязанный веревочками, потертый рюкзачишко за плечами, – кто подумает, что иногда целый рюкзак денег домой привожу. Рассчитываться они любят мелкими купюрами – особенно после престольных праздников.
Я отпустил бороду. У нас появились новые складни, иконки под стеклом в деревянных окладах. Производство расширялось. На Пасху, на Троицу были авралы. Только успевай товар подвозить. В комнатах и коридорах у церковных старост иногда рядами стояли мешки с мятой, еще не разложенной в пачки мелочью. Столько денег я не видел никогда в жизни, причем поражали не суммы, а количество бумаги.
Нищие пихались друг с другом около ворот. По наличию нищих я научился определять, насколько богат храм. В этом деле все зависит от места, на котором располагается церковь, – взять, например, Воробьевы горы, там одна рядом со смотровой площадкой стоит. Блатное место. Свадьбы, похороны, иногда иномарок припаркуется – не пройти. С этой церкви стричь можно было бы сколько угодно, но к батюшке на козе не подъедешь.
А иногда попадешь в церквушку – сидит за свечным ящиком человек. Спрашиваешь его, как, мол, настоятеля или старосту найти. Он отвечает: я и есть настоятель, а старосты у нас вообще нет, я сам дела веду. Прихожанка какая-нибудь помогает на общественных началах. В таких церквушках, правда, всегда уютнее как-то, душевнее и немного стыднее.
Я вообще-то каждый раз, когда заходил в храм, испытывал некоторое неудобство – все крестятся, а я нет. Подумают еще, как некрещеный иконками торгует? Одна староста около «Новослободской» расплатилась за иконки, я ей спасибо говорю, а она поправляет:
– Не спасибо, а спаси Господи! нужно говорить. Ты не крещеный? Вот плохо это. Как же ты в такой артели работаешь, таким делом хорошим занимаешься, по храмам ходишь, а крещение не примешь?
– Да вы знаете, как-то не чувствую в себе готовности. Это, наверное, надо с верой делать, а я еще не поверил полностью.
– А ты Господа попроси. Попроси, чтобы Он тебе помог. Приди домой, сядь потихонечку и скажи про себя: помоги мне, Господи.
Мы с ней одни в темном пространстве храма, она раскладывает по ящичкам восковые свечи и монотонно говорит почти себе под нос. От этого начинает приятно гудеть в затылке – такое же ощущение, как когда прабабка гадала на картах и беззвучно шевелила губами. В воздухе ставший уже привычным для меня запах лампадного масла и ладана. Запах моей новой работы. Свечи с мягким стуком ссыпаются в ящички, она поправляет их и почти шепчет:
– Приходи креститься к нам, если хочешь. У нас замечательный батюшка, вот сам увидишь. Ты же русский человек. Русский? Ну вот видишь. Хороший парень, сразу видно. Так что ты подумай. Подумай и к нам приходи.
От женитьбы мне не удалось откреститься, так хоть этого как-нибудь избежать бы. Крестили бы в детстве, был бы крещеным, а так не хочется. Да и свинством, по-моему, будет креститься, продавая иконки от имени инвалидов-афганцев. Меня и так уже часто спрашивать стали, что, мол, сам-то тоже инвалид? Нет, говорю, дядька инвалид, а я при нем, – помогаю.
Хотя в этой церкви брали регулярно и помногу, я перестал туда заезжать – то она, эта староста, уже с батюшкой поговорила, то уже день хороший выбрала. Пришлось так и сяк отговариваться, а потом надоело, просто перестал туда ездить. В других местах тоже берут.
Да, гораздо легче, когда не приплетают к деловым отношениям Бога. Зашел в один храм, он только восстанавливался еще, но службы там уже проводились. Настоятель повел меня в свою комнатушку наверх через отделенную занавесью часть помещения. Штабеля ковров каких-то, коробки с обувью.
– Давай так. Тебя как зовут? Ага, Сергей, давай так. Мы берем по пятьдесят икон всех видов и «Живый в помощи» три тысячи штук, но расплачиваемся не деньгами, а обувью. Отличные кожаные мокасины из Турции. Вот, пощупай.
Я ушел от этого батюшки, пообещав передать его предложение Георгий Семенычу, не продав ни одной иконы, но уносил с собой две пары приобретенных «по дешевке» мокасин – одну для бабушки, а другую для мамы.
Иногда думаешь, а может, креститься все-таки. Не думаешь даже, а мысль сама выскакивает откуда-то и тут же стыдливо прячется. Как будто не я думаю, а кто-то другой. Неважно, кто там думает, а случайных мыслей всегда навалом.
Креститься и, как многие уверяют, обрести от этого нравственную опору. На эту опору можно опереться, на то она и опора, опереться и передохнуть, если очень устал. Такой надежный, железный стул, который всегда к твоим услугам – когда коленки ослабнут, то сядешь, переведешь дух, и дальше можно жить. Стул, который привинчен намертво к полу для надежности.
Я одного батюшку спрашивал, зачем нужно коллективно верить, если можно поодиночке. Он говорит, такие вопросы многие задают, потому что не понимают важность общей молитвы. Молитвы, которая идет из многих сердец сразу, одновременно. Такая молитва и Ему слышнее, и людей сплачивает, поддерживает, укрепляет. А Он всегда готов принять тебя, меня то есть, Он любит заблудших даже еще больше, чем незаблудших. Я пытался это представить, и мне страшно сделалось. Кто-то могущественный любит тебя и готов даже простить все грехи. Любит за то, что создал тебя. Еще одна мама, попросту говоря.
Конечно, часто желание такое появляется, чтобы по голове погладили, утешили, но, тем не менее, меньше всего хочется обратно в детство. И так-то плохо соображаешь, что делать надо, как жить, а в детстве вообще – на инстинкте существуешь, как зверек.
И с коллективной молитвой то же самое. Хочется, всегда, конечно, хочется стоять среди своих, петь или кричать с ними во весь голос одни и те же слова, держать их за теплые, дружеские руки, доверять им. Да и самоопределяться легче: спросят, например, меня: ты кто? – я сразу могу сказать: я православный. Прежде всего – русский, православный, верующий человек. И поступаю и живу, как пристало такому человеку. Легче, легче, что ни говори.
Но со школы не люблю всякие общественные организации, отбили мне охоту к вступлению в любой коллектив. Потому что потом или все тебя обсирать начинают, или заставляют других обсирать. Особенно когда у тебя успеваемость плохая или поведение. Всегда же, когда объединяются, то появляются неприсоединившиеся, чужие. Объединение – это всегда против кого-то.
Лучше уж неправильно, по-своему, по-дурацки, в потемках, зато потом не на кого вину будет сваливать, если сам же и вляпаешься во что-нибудь.
Этот год в институте я кое-как доучился. Один всего экзамен на осень перенесли – китайский. Но я знал, что на следующий год все будет лучше, гораздо лучше, чем до этого было. Потому что моя семейная жизнь должна была наладиться. Аленка уехала на лето на практику в Крым и еще ничего об этом не знала, и вот как раз после ее возвращения все должно было пойти путем. Потому что моя мама решила выделить нам с Аленкой свой угол.
Мама переезжала в другую, меньшую, квартиру в том же подъезде, а нам эти соседи в качестве доплаты купили еще одну, на Юго-Западе.
Небольшая квартирка почти на окраине города, в белом девятиэтажном доме, который, наверное, приходился мне ровесником, казалась мне чудесной. В окна первого этажа глядели ветви слив и яблонь, дети уже трясли их и бросались друг в друга кислыми, несъедобными плодами. Поникшие куски обоев свешивались со стен, и было необыкновенно приятно сдирать их, открывая для себя новые и новые узоры более древних слоев. Вынося на свалку вороха бумажных лоскутов и охапки сгнившего плинтуса, я изгонял из квартиры память о бывших хозяевах.
Когда все обои были содраны, я долго любовался на голые стены, их можно было сделать своими – отшпатлевать, выкрасить, обклеить, расписать, украсить лепниной, утеплить, отделать ценными породами древесины, задрапировать шелком или бархатом – все, что угодно, вопрос только времени, денег и желания. Шаткие перегородки в коридоре, разбитые косяки, расколотая раковина, вспученный линолеум и облупившиеся потолки обещали будущее, которое можно изменить, улучшить или вообще переделать полностью.
Аленка вернулась в конце августа. В еще пустой, запорошенной старой штукатуркой квартирке я припас бутылку шампанского и пару бокалов. Но в тот момент, когда мы держали в руках рюмки и нужно было поглядеть друг другу в глаза, я не увидел, что она рада.
Аленка выглядела скорее не счастливой, а задумчивой. С тех пор я боюсь, когда женщины рядом со мной выглядят задумчивыми. Они сравнивают, они всю жизнь сравнивают людей, вещи, события, запахи, музыку и любимых. И вот настал такой день, когда Аленка обнаружила, что сравнение стало не в мою пользу, но она к этому еще не была готова, она еще с этим не успела согласиться, нет, скорее, еще не успела привыкнуть к этой мысли. Или, может быть, ей просто показалось, или она неправильно сравнивала?
Так что в тот момент, когда надо было весело оглядеть новые стены и потом хлопнуть рюмки об пол, чтобы осколки разлетелись по всему этому еще нежилому пространству, и я уже поднял руку с пустым бокалом, Алена сказала: не надо, как бы пробуя артикуляцию этого нового слова. Теперь она все чаще будет мне его говорить и вглядываться в меня подолгу в те минуты, когда я этого не замечаю. Не веря себе, она будет еще и еще раз тщательно сравнивать и каждый раз с удивлением замечать, что выигрываю не я.
Конечно, сначала ей это очень неприятно, – кому понравится осознавать, что ты так долго ошибался, но потом она постепенно привыкнет, простит себе ошибку, и ведь, в конце концов, только дураки не меняют своих решений. И как перед дракой распаляешь себя для того, чтобы получить удовольствие от удара в лицо своему противнику, набираешься злости и смелости, наполняешься той приятной силой, поднимающейся от живота и ударяющей кровью в голову, так же ей надо наполниться уверенностью в своей правоте, раздражением, еще лучше – омерзением, чтобы сказать самое неприятное.
Я увидел, что она не рада, удивился, но к вечеру уже забыл об этом.
К осени я все чаще стал ездить за город – московские храмы были уже более или менее разведаны. Поездки в электричках давали мне ощущение дороги. Заметив в окошке купол какой-нибудь церкви, я вылезал и шагал к нему по шоссе или просто через поля.
– Какого хрена ты таскаешься в такую даль? В Москве надо вертеться, в Москве. Время не трать. – Георгий Семеныч не одобрял моих поездок.
– Да там тоже хорошо берут.
– Здесь берут лучше. Всех обзвонил, – давай по новой. Наедь на них, скажи, мол, батюшка, сворачиваемся – полиграфия дорожает, иконки себе в убыток производим. Берите последние. Им же не продавать надо, а втюхивать. Понимаешь, втюхивать.
Я, скорее всего, понимал, но за городом было приятнее. На прошлой неделе я решил разведать Каширу и по дороге домой, уже вечером вылез в Ситенке – маленьком полустанке километрах в восьмидесяти от Москвы. Купол с крестом поднимался над желтеющими посадками берез, за деревьями открылась ограда церкви. Я отыскал открытую боковую дверь и попал в кухню. Две бабульки сказали, что настоятеля сейчас нет, без лишних разговоров усадили за стол и налили мне тарелку щей. «Как же ты голодом-то поедешь?»
Я ел густейшие щи, одна бабушка месила тесто, а вторая сидела напротив меня, подперев кулаком щеку, и смотрела, как я ем.
– Страшно, наверное, было служить-то? Смертей навидался?
– Да сам я не служил там. У меня дядька инвалид оттуда, он и собрал артель. Я помогаю просто.
– Ой, сынок, хорошо. Хорошо, что ты там не был, что Господь миловал. Не дай Бог такому произойти. Давай еще немного подолью, электричка еще через час только пойдет. Давай.
Отъезжая от Ситенки, я смотрел из окошка, как горели в закатном солнце березы и золотой куполок. Такие поля кругом. Вроде ничего особенного, а мне нравились такие поездки. Раза два в неделю можно из города уезжать, и не просто так, не просто для себя, а по делу. Все-таки вон, в Дмитрове, много заказали.
В Дмитров повезли иконки на машине, одному было не утащить в рюкзаке. Поматерился Георгий Семеныч, что, мол, ехать – только бензин жечь, но ничего, поехал. Там батюшку прождали до самого вечера, потом иконки считали, потом деньги. Отправились домой уже вечером.
– Кончай ты ездить по дальним храмам. Весь день убили, а толку – хрен да ни хрена. С этим отцом Василием твоим провошкались до ночи, – Георгий Семеныч гнал, не сбавляя скорость на поворотах. Жевал сигарету. – Надо день со смыслом тратить. Встал, с утра в пару мест сгонял, пока обедаешь – позвонил туда-сюда, опять съездил. Вот так надо, с толком, понял? А ты, елки, знаю я тебя – уедешь за город, сядешь на пенек и сидишь. Нужны будут какому-нибудь попу иконки – сам придет. Так ведь?
У переезда через железную дорогу опустился шлагбаум. Мы не успели. Сзади притормозила «четверка» с матрасами на верхнем багажнике. Куча детей в салоне. На самом верху к матрасам было привязано два стула и удочки. Дачный сезон уже закончился, а я за лето только и выезжал из города что по своим церквям. Даже на рыбалку ни разу не съездил. И осень так пройдет, останется только воспоминание, что однажды утром воздух такой свежий был, и горизонт почище казался.
– Японский-то бог! Опять торчать будем, время терять. Надо, Серега, с умом, с умом. Вот я, например, если за день кого-нибудь хоть на копейку не обставлю – все, день просто так прошел. Потерян день. Поэтому и деньги идут, и дела идут. Думаешь, у меня одни эти иконки? Да это старт, начало только. Сейчас надо магазин открывать, за товаром в загранку ехать. Спешить надо, здоровья-то ни хрена не осталось. А ты – на пенек. А этому, блин, дураку что надо еще?
На дорогу вылез с обочины мужик, постучал нам и начал показывать что-то на пальцах. Георгий Семеныч опустил стекло.
– Чего тебе?
– Командир, подбрось до поселка. Или сотку дай.
– Больше ничего не надо?
– Ну, прошу как человека, подбрось нас с товарищем. Или сотку дай.
– Иди у других проси.
Подошел товарищ с ломом в руках, а поезд – длинный товарняк – еще не прошел.
– Елки, товарищ нашелся еще. Докуда, говоришь, везти-то?
– Ну, там это по трассе, короче, недалеко. Скажем, докуда. Мужик, я прошу, отвези нас. А то машину разобьем.
Георгий Семеныч в задумчивости посмотрел на пролетающие вагоны.
– Ладно, иди с той стороны садись, у меня здесь дверь не открывается.
– А ты довезешь?
– Ну, сказал же, довезу, сейчас вот поезд пройдет, и довезу. Пусти, стекло подыму.
Прошел последний вагон. Мужик послушно убрал руку, и Георгий Семеныч поднял стекло, потом поманил мужика пальцем, и когда тот наклонился, ударил его дверцей и газанул. Шлагбаум начал подниматься, товарищ занес лом, но немного опоздал и промахнулся.
Проехали. Сразу за переездом «жигуленок», идущий сзади, посигналил фарами. Георгий Семеныч притормозил и вышел, я за ним. Водитель «четверки» тоже выбрался из машины, неясно улыбаясь в сумерках, и мотнул головой назад.
– Не попали, вроде, а? Но за такое учить надо.
– Надо, конечно. Если б поезд не прошел, то, может, и попали бы.
Мужики с той стороны переезда уже подходили. Водитель «четверки», не дожидаясь, пока товарищ размахнется своим ломом, влепил ему ботинком в промежность, а Георгий Семеныч по старинке разбил второму лицо кулаком. Оба легли на месте. Я только смотрел.
– Сейчас, ребята, погодите. – Водитель «четверки» уже достал из-под сиденья моток проволоки и вязал лежащему мужику ноги. Повернулся ко мне: – Сейчас. Ты, парень, иди отвлекай эту, в будке которая сидит, железнодорожницу, а мы этих к рельсам привяжем. Чтоб знали. Давай, потащили.
Я двинулся к будке, но Георгий Семеныч поймал меня за рукав и вернул на место.
– Да брось ты, – сказал он водителю, который уже связал второго. – На хрен тебе эта пьянь сдалась, возиться с ними. У тебя ж здесь дача, наверное, недалеко, а привяжешь к рельсам, так проблемы с муса’рней себе на голову заработаешь.
– Чепуха, потащили гадов. Научим их.
– Послушай, приятель. Брось их на хрен, правду говорю.
– Да мне-то вообще по барабану. Я ж тебе помочь хотел. За такое ведь учить надо. – В голосе явно слышалась обида. – Не хочешь – не будем. Только потом они опять машины бить пойдут.
Он еще раз пнул темнеющее на асфальте тело и сел за руль. Хотел что-то сказать, но просто махнул рукой, – передумал. Из «четверки» с интересом глядели детские мордочки. Потом они проехали мимо. Мы тоже уселись в машину.
– Крутой мужичара, – сказал я.
– Сто лет такая крутизна на хрен не нужна. Привязал бы и сел. И мы бы сели. Нет, у меня твердое правило на всю жизнь – никогда не соваться против закона. Крутись, вертись там, где можно, а в такие дела не ввязывайся. Сядешь не за хрен собачий. Кто семью тогда кормить станет?
Он пристегнулся, подумал, а потом добавил:
– На закон плевать можно, только когда оборот уже большой. Понял, нет?
Когда я взялся за ремонт потолка в кухне новой квартиры, дело пошло не так быстро. Сдирать обои и плинтуса было приятнее. Потолок кухни был похож на терку – старая масляная краска вздулась пузырями и потрескалась. Она отчищалась с трудом, вместе с ней отваливались еще и куски штукатурки. В общем, я ободрал все до плиты, а потом стал шпатлевать. Поверхность получилась на удивление неровная. Тогда я решил зачистить ее наждачной шкуркой, и белая тонкая пыль покрыла всю квартиру.
С начала учебного года на время ремонта у меня в этой квартире поселились два парня из Омска. Один из них – Денис – учился со мной на одном курсе, изучал хинди, а другой был просто дэновским земляком, другом детства, и его звали Лехой. Дэн был, пожалуй, единственным, с кем я сдружился в институте. Кликуха у него была Сяопин – Дэн Сяопин, хотя на китайца он был совсем не похож, рожа сибирская. Просто так получилось, наверное, из-за того, что его Дэном звали.
Парни ругались на пыль, которая въедалась им в волосы, жаловались на сквозняки, но продолжали там жить. С приездом Аленки я уступил им опрокинутый шкаф, поскольку стал ночевать дома, и отдал одну связку ключей. У Дэна была комната в университетском общежитии, но Леху туда не пускали. А Леха хотел немного пожить в столице.
Ребята исправно поили меня пивом, рассказывали, как я их выручил, но помогать отказывались. Да я и сам не доверил бы другим людям такую ответственную работу, как отделка личных потолков будущего своего жилища. А может быть, и доверил бы профессионалам, но на это не было денег. Вообще, чем больше я влезал в этот ремонт, тем лучше понимал, что денег все равно не хватает, хотя я и зарабатывал не в пример больше, чем раньше.
В прошлом году во время больших перерывов после второй пары в университете мы с Дэном Сяопином частенько вытряхивали вместе на ладонь мелочь из карманов, чтобы купить на двоих пачку «Астры», а теперь Дэн ходил в длинной кожаной куртке и курил только американские сигареты. Они часто брали дорогое пиво и готовили себе исключительно пиццу, покупая ее в киоске замороженной. Спрашивать Дэна, откуда у него бабки, не хотелось, и я ждал, что, может быть, он сам проговорится. И он проговорился как-то после ящика «Старопрамена» на троих.
В этот вечер, ложась спать рядом с Аленкой, я сказал немного в сторону, чтобы не очень сильно дышать на нее пивом: «Подожди еще немного, я скоро получу три лимона».
Не знаю, как Сун обходился один, но нового помощника он почему-то не завел. Увольняясь от него, я пообещал свою помощь в случае необходимости – ну мало ли, какая-нибудь важная встреча или что-нибудь еще, но он так и не воспользовался моим предложением. Зато я раз в месяц, может, чуть реже, наведывался к нему на ужин. Кормил он по-прежнему хорошо. И поил.
На следующий день после того, как я обещал жене три миллиона, он позвонил мне и пригласил зайти вечером. Я зашел. В его комнате за красиво сервированным столом сидели соседи – пожилая пара из квартиры напротив. Видно, он с ними сошелся от скуки в последнее время. Старичок держал на коленях аккордеон, а в руке вилку.
Сун представил меня, как всегда, немного торжественно и указал мне место за столом.
– Мои уважаемые соседи не говорят по-английски, поэтому я попрошу тебя переводить им. – Старички с уже румяными от водки лицами радостно кивали. Сун поднял рюмку: – Сегодня мой день рождения. Поэтому я пригласил тебя и их тоже. Я хотел, чтобы собрались люди, которые помогают мне в чужой стране. Я почувствовал, что советско-китайская дружба – это не просто слова. Я хорошо, хорошо почувствовал это. И поэтому я хочу выпить за советско-китайскую дружбу и за твоего деда. И за моих уважаемых гостей.
Суна немного несло, и я вдруг понял, что он пьяный. Вид у него был грустно-сосредоточенный, волосы свешивались на лоб, рубаха на боку была немного выправлена. Он речитативом произносил тост, все больше и больше повторяясь, а старички кивали. Потом старик, не дождавшись конца речи, выпил и растянул меха. Сун всем кивнул и тоже выпил.
И запел «Подмосковные вечера» на китайском языке. А дед хорошо аккомпанировал ему, только, по-моему, слишком медленно. Вообще, все это напоминало какой-то авангардный фильм или спектакль. Есть же такое кино не для всех. Я как-то видел фильм, там минут десять подряд камера едет по коридору с тусклыми лампочками, едет, поворачивает в какие-то своротки. Очень на нервы действует.
И тут то же самое. Сидит, поет русскую песню, а сам, наверное, про свой Китай вспоминает. И еще руками плавные движения делает, как будто взвешивает в руках шелковые ткани или медленно раздвигает паутину. Я знаю, что в таких ситуациях надо делать. Если уж опоздал на праздник, то надо срочно догонять, а то тоскливо станет глядеть на окружающие тебя рожи. И я стал догонять, сам себе подливая, тем более что Сун распутывал свою паутину и не ухаживал за гостями.
Потом бабка уже не выдержала и подхватила «Вечера» с середины куплета довольно хорошим голосом. Почему он не пригласил хотя бы Ивана с Пань Пэном? Сидит с соседями.
Теперь Сун запел другую песню. Шань шан йоу гэ сяо шу. На горе стоит маленькое дерево, под горой стоит большое дерево, я не знаю, я не знаю, я не знаю, – какое выше, какое больше. Глаза еще больше сузились и глядят в одну точку. Нет, настроение этого застолья мне как-то совсем не подходит сегодня. И я стал думать о своих миллионах.
Дэн вчера сказал, что они продали в Омске две квартиры. Не свои, правда, а чужие. Поэтому и при деньгах. Показал даже паспорт фальшивый – на вид совершенно настоящий паспорт, ни к чему не придерешься. Фотка сяопиновская, только фамилия другая и прописка. Они, говорит, на каждую квартиру новые делали у одного мужика.
В общем, снимают хату, заключают даже договор об аренде. Дают в газету объявление о продаже, находят купца и берут у него залог, потом мотают. Но нужно, чтобы квартира знакомая была, чтобы у них документы на нее были на руках. А дальше вообще делать нечего – все уже отработано, отлажено. Вот сейчас ищут как раз в Москве квартиру для такой операции. Кстати, не знаю ли я чего-нибудь подходящего? А чего тут знать? Вот она, квартира, берите, продавайте, я полностью – за.
Леха говорит – нет, с тобой нельзя. Ты и так нас выручил, мы тебя впутывать в это не будем. Ни за что. Давай лучше пиво дальше пить. А про то, что мы рассказали, – забудь.
А я что, хуже других, что ли? Ничуть не хуже. Я тоже, может, хочу их ящиком «Старопрамена» угостить. Квартира моя – что хочу с ней, то и делаю. Захочу – вообще подарю ее кому-нибудь.
– Но только, смотри, Серега, мы тебя нисколько не заставляем. Ты сам предложил.
– Конечно, сам. Никто меня не сможет заставить. Просто я сам решил.
– Тогда лады. Но ты еще подумай до завтра, а то утром проснешься, испугаешься и передумаешь.
И я, действительно, немного испугался утром и хотел передумать, но тут вспомнил, что уже обещал Аленке три лимона. Ну а тогда раз так, значит, так. Будем продавать. Немного страшно, конечно, но ведь моя задача совсем простая – официально сдать им хату, потерять документы на нее, а потом прийти, удивиться, что там живут другие люди, и вызвать милицию. Ни к чему не придерешься – я вообще пострадавший получаюсь. А сделка незаконная, так что квартира моя остается в любом случае.
Мне и делать ничего особо опасного не придется, просто помочь им немного. Короче, и сомневаться не надо, тем более, что я сегодня уже позвонил Дэну и подтвердил свое решение. Лучше думать, куда деньги можно потратить. Тут уже все полностью от меня зависит, чтобы правильно распорядиться. И Аленка не сможет сказать, что, если мужчина недоволен тем, как одевается жена, то он должен сменить ей гардероб. Сменим, и не раз. В Китай можно будет съездить, посмотреть, что за страна такая.
Суна совсем развезло. Мне кажется, что он поет свою Шань шан на мотив «Во поле береза...».
Надо, наверное, идти. Обуваюсь в прихожей и замечаю, что половина кухни заставлена пустой посудой – шампанские и водочные бутылки. Мощно мужик закувыркался. Но мне сегодня сидеть с ним некогда, нужно бежать, и я прощаюсь. С трудом отрываю Суна от разговора со стариком – он ему втолковывает о дружбе Старшего брата и Младшего брата, двух великих братьев, которые в душе не разлей вода. Сосед слушает чужую речь и согласно кивает.
Заказали мне кучу икон в Троице-Лыково. Звоню Георгий Семенычу и начинаю зачитывать ему список. Спаситель – сорок штук, Казанская – сорок, венчальные, Пантелеймон (хорошо берут жены алкоголиков), Николай, Утоли моя печали, Сергий Радонежский – все по двадцать, остальные по десять штук и три тысячи маленьких складней.
– Это, Серега, мне некогда. За складнями заезжай ко мне, бери. Иконы потом отвезем. Все, я дома.
Голос странный. Шепелявит немного, неужели опять сорвался Георгий Семеныч? Да, так и есть. Я заезжаю к нему и отправляюсь сначала за пивом – две здоровые авоськи по десять в каждой, ручки режут пальцы. Некоторое время сидим, болтаем. Потом отправляюсь назад, надо еще в Котельники заехать на всякий случай, может, у них «Живый в помощи» закончились.
Никак не могу выехать из двора – руль выворачивается куда-то на сторону. Ставлю руль прямо и качусь с горочки. Сначала падает велосипед, а потом я на него, постиранными джинсами прямо по цепи проехался, все в черном масле теперь.
Я вот сейчас сяду и поеду, все равно поеду. Мне нужно заехать в Котельники, значит, заеду. Приятное такое упрямство поднимается, азарт – доеду или не доеду? Ну, значит, все-таки нажрался. Ну и что, нажратому даже лучше – не замечаешь, как время летит. Оно, время, немного тормозится в те минуты, когда снова поднимаешь упавший велосипед, видишь близко лица прохожих, мусор на асфальте, свои руки, упавшую кепку, а потом опять все сливается в мелькающие пятна, в смазаную движущуюся картинку.
Мне-то что – крути педали, рули рулем. Меня-то это все, про что твердил Георгий Семеныч, считай, и не затронет. У меня сбережений все равно никаких нет. Как раз купил плитку в новую квартиру, остальные рубли проели. Поэтому мне если и напиться, так за компанию разве что. Ну ахнут деньги в очередной раз, ну и что, у меня от этого инфаркта не будет. А свои три миллиона я все равно еще не получил.
Доехал я все-таки до церкви, заявился к старосте – там тетенька такая, Татьяна Валерьевна, у них староста была, – улыбаюсь. Выполнил я все же свою задачу – доехал, привез складнички.
– Иди, Сережа, домой, проспись. Выбрал тоже момент. Мне бы самой сейчас пьяной напиться, а придется до утра сидеть теперь. Уйди, говорю, с глаз долой.
– Знаете, сейчас самое время, Татьян Валерн, складничков вам у меня купить побольше, начать продавать и постепенно ликвидировать, так сказать, это... все последствия этого будущего печального происшествия в масштабе...
– Ты уйдешь отсюда, идиот пьяный? Я по-доброму сказала, сейчас вызову охранника. Ты че, ничего не понимаешь, что ли, что делается? Все, давай, иди с Богом.
– Хорошо, я иду. Иду домой, буду спать. Всего доброго. Ухожу. И желаю вам...
– Иди-и.
Дэн купил какую-то дорогущую краску для волос и выкрасился в белый цвет, под блондина. Это нужно было сделать перед тем, как сфотографироваться на новый паспорт. Они с Лехой уже связались с мужиком, который делает паспорта, обо всем договорились. Я немного побаивался все же, мучился оттого, как я буду врать в милиции, отвечать на их каверзные вопросы. У меня зародилась надежда, что слухи о грядущем обвале рубля помешают исполнению нашего плана. Но рубль не обвалился, слухи забылись. Все шло гладко и по плану. Оформлялись паспорта. Они нашли себе какое-то другое жилье, чтобы не привлекать лишний раз внимания моих соседей.
Я побаивался, но и ждал этих денег. Георгий Семеныч засел у себя дома и наплевал на все дела. Опять совершился очередной поворот в его судьбе, на этот раз вызванный холодным осенним ветром. Георгий Семеныч сорвался, и это теперь надолго.
С деньгами наступила напряженка, но тут очень удачно подвернулась возможность получить комиссионные с продажи газовых пистолетов. Как раз вовремя.
Дэн так поднялся с прошлого года – куртка, «Winston», все дела, а газовика нет, даже самого паршивого. Дэну с Лехой вроде как положено иметь при себе что-то стреляющее хоть для престижа. Они меня спросили, а Витька – мой бывший одноклассник – как раз продать две штуки хотел – свой и отцовский. Я их и свел. Аленки с тещей не было дома, мы у нас и собрались. Ребята повертели пистолеты в руках, пощелкали курками.
– А они зарегистрированы?
– Отцовский нет, а мой был зарегистрирован. Ничего, скажу, что на даче потеряли, они особенно к таким вещам не должны придираться.
– Нам-то как раз незарегистрированные нужны. Сколько?
– Ну, как договаривались, по семьдесят долларов каждый.
И ладно, отдали деньги, взяли стволы, по пачке патронов, пошли к метро – с Дэна пиво причиталось помимо комиссионных. Да и какие уж там комиссионные – десять баксов, как от Ивана с Пань Пэном. Но с другой стороны – хоть что-то, если с церквями все так плохо.
Хорошо, что я свою десятку дома оставил, а то бы, наверное, пропала. Купили «Рэд Була» банки по четыре, он так по мозгам дал, что пошли пробовать пистолеты сразу, как они стреляют. Стемнело уже. Я их отвел в глухой тупичок во дворах, пусть убедятся, что пистолеты исправные. Они и высадили по обойме в воздух. Глядеть весело – из стволов пламя видно, по асфальту гильзы подскакивают. Они палят, а я улыбаюсь, мне хорошо так стало от этого красного быка и от стрельбы, весело.
Потом вижу – передо мной автоматчик стоит и говорит что-то. Я только уж после понял, что когда тупичок-то выбирал, не сообразил, что окна ментуры на него выходят, даже в голову не пришло. Так что мы у них, считай, под самым носом грохот подняли.
Положили лицом на машину, обыскали, потом отвезли. Сяопина с Лехой в обезьянник на ночь посадили, а меня сразу к оперу, потому что я сказал, что это я продал. Спросили, где я их беру, пистолеты, для продажи. Я им начал гнать про попутчика в поезде, фамилию даже выдумал.
Опер, видно, понял две вещи – во-первых, что я вру, а во-вторых, что я все-таки не гожусь на роль торговца оружием. Сначала, вроде, даже по ребрам пару раз въехал кулаком, чтобы я все рассказал, а потом махнул рукой.
– Поедем сейчас к тебе домой. Если хоть один ствол найдем еще, то все.
Дверь открыла теща. Грустно смотрела на меня, на ментов, один из которых был с автоматом.
– Раньше сам домой приходил, теперь под дулом пистолета приводят. Иди, Ален, полюбуйся на красавца.
Опер посмотрел на эту картину и махнул рукой.
– Проспишься, а завтра чтобы к одиннадцати был в отделении. Понял?
Назавтра я столкнулся у входа в отделение с Витькой. Его вызвали по телефону, обнаружив в картотеке, что один пистолет зарегистрирован на него. Витька был абсолютно спокоен, в сумке у него уже лежала бутылка «Абсолюта». Вошли в кабинет к грустному, усталому оперу.
– Ну что, орлы, будем делать с вами? Зачем продавали газовое оружие?
– Да мы студенты, понимаете. Стипендии на сигареты не хватает.
– А мы что, рыжие, что ли? Деньги, что ли, лопатой гребем? У нас тоже зарплата – не разгуляешься. – Создавалось впечатление, что они читают свои роли по бумажке. Бутылка появилась на столе с неожиданностью нового персонажа в старой, известной пьесе.
– На, забирай свои пужалы и больше ими не торгуй. – И патроны тоже отдал.
На улице Витька купил мне баночку пива.
– Здорово у нас получилось. Я их вчера продал, а они опять у меня. Надо опять покупателя искать. Хочешь, тебе один отдам? На, держи.
Мы пожали руки и разошлись. Я продал свой через три дня за шестьдесят долларов и полтинник торжественно вручил жене. Чтобы не сердилась, когда меня пленного приводят, – это же для семейной пользы.
Дэн встретил меня в институте и начал наезжать. Вам, говорит, наверное, отдали назад стволы. Я говорю, что нет, мол, даже еще по ребрам немного настучали. А с Витьки штраф взяли. Но Дэн мне все-таки не поверил.
– В общем, ты нам сто сорок баксов просрал со своим тупичком укромным. Так что из твоей доли вычтем.
В последние дни, после того, как я побывал в милиции, мне что-то совсем расхотелось квартиру продавать. Миллионы – это, конечно, хорошо, но врать в ментуре, как я понял, у меня не то чтобы не получается, а просто они мне почему-то не верят. А если вскроется, то это – в тюрьму пойдем. Даже, может, и не пойдем, а вот квартира точно пропадет.
Они-то скроются, их по другим паспортам будут искать, а я останусь всю эту кашу расхлебывать. И еще сто сорок баксов вычтут. Я решил воспользоваться моментом, чтобы увильнуть от этой затеи, сказал, что если доверия между партнерами нет, то и дело затевать не стоит.
– Как это затевать? Оно уже все давно затеялось. Паспорта, знаешь, сколько стоят нам? Нет, дружище, отказываться уже поздно. Все уже. Просто так не получится все свернуть.
– Документы вам на следующий раз понадобятся.
– Не, я тебе говорю, ты даже и не думай об этом. Тут уже люди подключились серьезные.
Чего гонит? Видно же, глаза грустные, что не мне отчитываться, а ему придется перед своими серьезными людьми. Пошел он куда подальше.
* * *
Раньше все эти работы, на которые я устраивался, как-то сами собой всплывали, а сейчас пришлось покупать газеты с объявлениями. Сходил в гербалайфную контору, еще в одно место – примерно то же самое. Потом, к октябрю, попал на собеседование в фирму, где требовались дистрибьюторы.
В железной двери глазок, за ней охрана – человека три-четыре постоянно в предбаннике – а дальше офис. Офис – место, где с утра и ближе к вечеру толчется куча молодых, энергичных (по крайней мере с виду) молодых мужиков в костюмах, галстуках и начищенных ботинках. В офисе есть еще и кабинет главного менеджера, перед ним проходная комнатка с секретаршей, еще там есть несколько складов, зальчик для общих собраний. Все это, пропахшее мужским потом, крашеными стенами, картоном и мокрой одеждой, по своему внешнему виду напоминает какую-нибудь лыжную базу или помещение спортивной секции. Правда, на лыжных базах не сидят красивые секретарши и охранники со сломанными носами, не шелестят каждый день такие толстые пачки денег, и никто никогда не увидит на лыжной базе столько выбритых и причесанных молодых людей в галстуках.
Секретарша цветет за своим столом, потому что каждый проверяет на ней свою дистрибьюторскую неотразимость. Каждый считает своим долгом два раза в день – утром и вечером, – опираясь костяшками пальцев о секретарский стол, чуть наклониться к ней так, чтобы она не слишком морщилась от густого запаха «афтешейва», и, вонзив в ее глаза свой взгляд, поиграть голосом: «Ты сегодня просто неотразима, Олечка». Оля гортанно смеется.
Меня уже, вроде, приняли на работу, по крайней мере, объявили об этом после собеседования, но в чем она будет заключаться, так и не объяснили. Сказали сбрить бороду и приходить на следующий день в костюме. Это и ежу, в общем-то, было понятно, что без него не обойтись, – другой формы одежды я ни на ком не увидел. Пришлось звонить Витьке, одалживать его свадебный, немного коротковатый пиджак и чуть лоснящиеся на заднице штаны.
– Как ты на свадьбе успел его так износить?
– Так это еще отцовский.
В костюме Витькиного папы я мотался на следующий день с моим инструктором по Москве и наблюдал, как он продает всем подряд наборы ручек. И продал он их бешеное количество – два картонных ящика по сто наборов в каждом. Мне бы так раньше иконки втюхивать.
На этой работе это называлось не втюхивать, а впаривать. Втюхивать – наверное, это слишком просторечно для дистрибьютора.
А через три дня стажировок меня выпустили в город одного, и я принес домой тридцать тысяч. В университете взял академический отпуск. Только вот с матерью надо как-то объясниться.
Минута опоздания – галочка. Три галочки – уволен. Нельзя быть грустным, медленным, мятым, непричесанным, пьяным, сутулым. Нужно быть активным, алертным, веселым, общительным и хорошо выглядеть.
Войдя в офис, нужно громко и весело приветствовать окружающих, подмигнуть Олечке или Наташе, смахнуть пыль с ботинок, пару раз от души стукнуть по боксерской груше в зальчике и с нетерпением ждать собрания.
После собрания получить товар, уже с трудом сдерживая нетерпение в очереди за ним, расписаться и бежать в город, где тебя ждут сотни людей, обреченных купить то, что ты им предложишь.
Вечером, вернувшись в офис, нужно сдать деньги, попрощаться с секретаршей, товарищами, еще раз пройтись щеткой по ботинкам (уже больше по привычке), и свободен до завтра.
Работа, конечно, не самая душевная, но есть настоящая перспектива быстро подняться. Так что есть из-за чего корячиться, не жалко, что ноги вечером гудят. Иногда так гудят, что стоять невозможно, зато стал виден горизонт, стало как-то яснее жить.
Товар я получал, впаривал, вроде, нормально, деньги сдавал не хуже других, но комплименты и веселые приветствия у меня не выходили. Трудновато вызвать одобрительный гортанный смешок у избалованной вниманием девушки, если пиджак Витькиного папы узок в плечах и манжеты рубахи вылезают на полную длину из рукавов, слишком уж акцентируя на себе внимание.
Деньги я попросил взаймы у Георгий Семеныча.
– Что, костюм со штиблетами нужен? Вон, бери, сдавай тысячу маленьких складней и все деньги себе забирай. Сходи только за пивом сначала.
– Я потом постепенно отдам.
– Ла-адно, кончай. Свои люди. Беги быстрей.
В эти дни я толкал товар, выбирая маршрут так, чтобы он пролегал мимо знакомых церквей, в одну по дешевке сдал эти живые помощи, и в воскресенье мы с Аленкой пошли в магазин. А в понедельник я заявился в офис в черном костюме с красивым желтым галстуком. На утреннем собрании, когда все встали кругом и в середину вышел главный менеджер, меня выпихнули к нему.
– Кто говорит, что время чудес прошло? Кто докажет мне, что оно действительно прошло, тот получает бонусные сто тысяч. Сто тысяч получит тот, кто докажет мне, что наша компания, что наша работа не может делать с людьми чудеса. То, что люди покупают каждый день кучу ненужного им китайского дерьма, – это не чудо, это наше умение. То, что вы приносите домой реальные бабки в то время, когда все исходят соплями, – это тоже не чудо. Но то, как изменился этот человек, которого еще две недели назад я видел в бороде и маминой кофте, то, как он изменился, придя работать к нам, – это настоящее чудо. – Менеджер сделал паузу и отступил на пару шагов назад. – А значит, что? Значит, мы все волшебники, да?
– А-а-а, – все орут изо всех сил.
– И мы будем сегодня волшебно работать, да?
– А-а-а.
– Тогда все в город, и покажите мне волшебную работу.
У меня, как, наверное, у всех людей, было два родителя, четыре прародителя, восемь прапрародителей и дальше в геометрической прогрессии. Я хочу сказать, что у меня было два деда – портрет одного висел в моем доме, а портрет другого не висел. И этот другой дедушка был совсем не революционным, а обычным.
Этот дед пахал землю, потом был раскулачен, отправился в Среднюю Азию и работал там на железной дороге до самой пенсии. Когда его призвали в армию, он выселял чеченцев из Чечни, воевал в Манчжурии и привез домой в качестве трофея печатную машинку и пряник для моего отца. В сорок восьмом он пережил ашхабадское землетрясение, когда из ста тридцати тысяч человек, населявших этот город, погибло больше ста тысяч.
В начале восьмидесятых город тряхнуло еще раз, но очень слабо. После первого толчка все высыпали из дома на улицу, потому что второй толчок обычно бывает сильнее. Это была середина дня, дети были в школе, взрослые на работе, и дед оставался дома один. Люди, собравшиеся во дворе, заметили, что нашего дедушки нет, и Дурды – молодой парень, который жил по соседству, поднялся к нему, чтобы узнать, не стало ли плохо старому человеку.
А старый человек был занят тем, что лакировал стул. Стул утратил свой вид от долгого употребления, и его нужно было заново отлакировать, чтобы он выглядел достойно. Когда Дурды, говоря, что опасно оставаться дома во время второго толчка, стал звать деда на улицу, тот отказался. «Ты видишь, я работаю, – ответил он, – закончу, тогда пойду куда угодно».
Это семейное предание рассказывала моя тетка. Она рассказывала его несколько раз, и история запомнилась мне. А теперь она иногда всплывала у меня в голове. Если бы мне сказали, что в ближайшее время мне упадет на голову потолок или кирпич с крыши, или меня собьет машина, или я умру от неизлечимой болезни, то я бы не стал продолжать делать то, чем я занимался. Я бы сразу перестал впаривать товар на улицах или иконки в храмах, учить китайский, ремонтировать новую квартиру, жить вместе со своей женой и тещей. Если из моей жизни убрать завтра, которого еще нет, и которое, еще неизвестно, наступит ли вообще, то жизнь теряет абсолютно всякий смысл.
Если бы у меня отняли завтра, то что бы я сделал? Не знаю. Может быть, попытался бы разыскать Монгэ Цэцэк? Нет, вряд ли. Может быть, взял бы дочку и отправился куда-нибудь на поезде? Может быть, купил бы пива «Старопрамен»? Да что гадать, когда от будущего не отвяжешься, оно держит меня на коротком поводке. Плохое ли, хорошее – никакой разницы, на него надо работать, а оно все время отодвигается.
Я уже почти что живу в светлом будущем, потому что в настоящем все как-то не так. Настоящего у меня нет. Не дай Бог еще какого-нибудь психоаналитика почитать, Фрейда – Юнга какого-нибудь, так окажется, что за тобой еще и куча хвостов из прошлого волочится.
Дэн этот тоже не может отвязаться со своей аферой. Приходил, караулил у двери вместе с каким-то мордоворотом. Пугали опять, но, правда, не тронули. Да и пугали-то слабо. Дэн вообще стоял тихий и скукоженный какой-то, больше вдаль глядел, наверное, не главный он там у них. Мордоворот один и выступал, угрожал ужасными расправами. Надо замок на двери сменить в новой квартире, а то ключи у них остались. Сам-то я отбрешусь, если они уж совсем наезжать станут, а вот за Аленку страшно немного – возьмут еще, наймут какого-нибудь идиота, чтобы обидел ее.
Ладно, всего не передумаешь, да и вообще лучше не думать, а мечтать. Даже не мечтать это называется, а планировать дальнейшую жизнь. Буду просто нормально работать на новой своей работе, зарабатывать приличные деньги, потом стану там уже инструктором, потом открою свой офис и найму себе полсотни таких же дистрибьюторов. Потом опять, наверное, восстановлюсь в университете.
Будут бабки, тогда и съездить можно в какое-нибудь путешествие – хоть в Сибирь, хоть на Камчатку, куда меня звал тот парень, хоть в Китай.
Когда Аленка первый раз не пришла ночевать домой, то самым безобразным мне показалось то, что теща явилась свидетелем всего этого. Провести ночь в тещиной квартире, когда жена осталась Бог знает где и с кем, – это самое неприятное, что только можно придумать.
И я стал жить в новой, еще не отремонтированной квартире. Потом туда постепенно перебралась и Аленка с дочкой, перевезли кое-какую мебель. Вовремя мы стали жить отдельно, потому что стыдно, когда кто бы то ни было слушает семейные скандалы. Дэну я сказал, что теперь уже никак не получится с продажей, раз жена здесь живет. Да и за Аленку поменьше стал беспокоиться, что ее обидят, потому что вообще стал ко всему относиться равнодушнее. Это просто была защитная реакция такая, я читал об этом. Когда говорят, что я, мол, тебе, дураку, изменила, то начинаешь все воспринимать легче, чтобы не сойти с ума. Это всяким домохозяйкам на Западе делать нечего, так они за судьбу китов в Ледовитом океане переживают или тревожатся за судьбу детей в Нигерии.
А мне как-то даже полегче стало, честно говоря. Когда у человека горе случается, вот, например, как у меня – жена изменяет, то появляется уверенность, что тебе самому спишут некоторые грешки. Мол, у парня, скажут, такая трудная ситуация, что мы его можем понять.
От добра человек, говорят, свинеет, от сильного расстройства тоже. Это смешно, как говорил Чарльз.
Я уже не смущался того, что бросил учебу, потому что в таком состоянии в голову ничего и не полезло бы, это любому понятно. Ходил спокойно на работу, дома если хотел, то делал ремонт, а если душа к этому не лежала, то не делал. Работа тоже в таких ситуациях очень помогает. Такая работа, как у меня, когда надо приходить по расписанию и уходить по расписанию, когда человек на работе устает, но приносит домой зарплату.
Ежедневная работа – это вообще просто находка. Это все равно что служба в армии, – думать абсолютно не надо над такими вещами, как смысл жизни и прочая чепуха. Очень кстати начал болеть желудок. Я знаю, что обычно желудок у людей начинает болеть от нервов, так что, раз он болит, значит, я сильно переживаю. Меня, можно сказать, губит поведение моей жены.
– Тебя, Ален, желудок не беспокоит в последнее время? Не ноет?
– Нет. Ты же сам утверждаешь всегда, что меня вообще ничего не беспокоит. Что я равнодушная эгоистка.
Вот, у нее не болит. Хоть бы придумала, что болит, так нет, она еще и добавит:
– Ты пей почаще, у тебя еще и печень будет болеть.
Как будто я пью ради собственного удовольствия!
Я купил книжку Алана Пиза «Язык телодвижений». Замечательная книга для тех, кто работает дистрибьютором. Вечером изучаешь главу, днем отрабатываешь на людях.
Нужно глядеть собеседнику все время в глаза, постоянно кивать головой, улыбаться. Пиджак расстегнуть, чтобы вызывать доверие. Выбираешь какое-нибудь большое здание, где много учреждений, лучше даже еще старых, советских – они там ни черта ничем не занимаются, гоняют чаи и с радостью отвлекаются на свежего человека. Контингент обычно в таких конторах – предпенсионные тетеньки или еще беззащитные практикантки.
Если в комнате несколько человек, то на этих практиканток и надо изливать свое красноречие, хорошо даже поставить девчонку в чуть неловкое положение – это польстит остальным. Другие женщины будут глядеть, слушать, и как только купит одна из них, остальных задушит жаба. Если грамотно провести разговор, то купят все. И тут же надо мотать, потому что нельзя допустить, чтобы хоть одна из них вернула товар обратно, – стадный инстинкт силен, уйдешь, с чем пришел.
– Тук, тук, можно к вам? – Открываешь дверь и уже заносишь ногу через порог, но отскакиваешь чуть назад: нельзя вторгаться на их территорию, пока сами не пригласят.
– Заходите.
Тут уже на законных основаниях влетаешь в их комнату. Можно даже чуть заметным движением поправить что-то в штанах (как будто случайно защемило), женщинам нравится.
Представляешься, из какой замечательной ты компании, которая в этот день устроила рекламную акцию. Ищешь глазами самую покорную, она будет молчать или задавать только те вопросы, которые нужно задавать. Если она стоит, то изгибаешься перед ней, чтобы стать пониже ростом, если сидит – то опускаешься перед ней на корточки и глядишь снизу вверх в глаза, про себя признаваясь в любви. И изящным движением, каким дарят красавицам маленький цветочек, вручаешь ей коробку.
– Вы знаете, что это такое? – Если не хочет брать, то делаешь вид, что роняешь коробочку, и она подхватывает ее. – Это (например) чудесные ролики для чистки одежды. Вот смотрите...
Выхватываешь из кармана ролик, которым ты гладил уже сто человек, и чуть прокатываешь им по ее плечу. Только опять нужно спросить разрешения (она его даст), потому что сейчас нарушишь ее интимную зону, притронешься к ней. Можно даже погладить и по ноге, по бедру, по груди – смотря по ситуации.
– Видите, сколько грязи? А смыть с ролика ее можно просто под горячей водой с мылом.
И так далее. Следишь за каждой мелочью или отпускаешь себя так, чтобы несло, чтобы окончательно закомпостировать своим веселым бредом их уши и мозги.
– Пыль с костюма счищать чем будете? Шерсть собачью или кошачью? У вас дома животное есть? Муж? А мужа чем чистить будете? Муж требует ежедневной чистки, и не по-старинному, пылесосом, а только роликами. Он же у вас, наверное, современный мужчина. Деньги домой приносит? Ну вот, я и говорю – раз не приносит, значит, современный.
И они платят. Они иногда давятся, умоляют продать им еще одну коробочку, они путаются в деньгах, а ты благородно возвращаешь им лишнее. Они занимают к тебе очередь, они отталкивают иногда друг друга. А иногда покупают с презрительной усмешкой, иногда даже выбрасывают в мусорную корзину только что купленную чепуху, показывая тебе свою крутизну. Но они слушаются тебя, ведь они берут товар и платят тебе деньги.
Люди начинают любить тебя, любить твое веселье и наглость, а ты начинаешь потихоньку не любить людей. И верить в собственные силы. Верить в то, что ты можешь диктовать им свою волю. Ты, слабый, грустный муж, которому изменяет его жена, у которого болит желудок, который недоволен своей жизнью, ты, помощник китайца, можешь подчинять себе людей. Чем хуже было дома, тем легче на работу ходить.
Странно, но я ни разу не попробовал испытывать свои новые приемы на Аленке или на ком-нибудь из близких.
Необыкновенное удовольствие я получал от своего нового костюма.
В четвертом классе, я помню, после того, как меня приняли в пионеры, я весь первый день ходил по дому в красном галстуке. А сейчас у меня был костюм. Мне тоже не хотелось переодеваться дома, я иногда забывал его снять, вернувшись с работы. Я под разными предлогами заходил к знакомым, чтобы выслушать их удивленные восклицания: «Серега, тебе так идут костюмы, оказывается! Совсем другой человек». Решил заехать и к Суну после работы. Позвонил, как всегда, предупредил.
Он встретил меня не особо приветливо. Лицо его было поцарапано – на щеке и около рта краснели здоровые ссадины. Ну вот, накувыркался мужик, видно, завалился где-нибудь по дороге из магазина, когда за добавкой ходил, или местные хроны на хвоста сели, когда увидели, что бутылки тащит. Я сначала хотел пошутить насчет этого, но передумал.
Он тоже почему-то был в костюме, а на мой не обратил никакого внимания, по крайней мере, не выказал восторга от моего нового вида. Наоборот, как-то неприязненно оглядывал меня.
– Ты знаешь, что это такое? – он показал пальцем на свое лицо.
– Нет.
– Меня ограбили. Ты не знаешь об этом? Не знаешь, кто это сделал? – Спрашивает, как будто подозревает. И глядит мне в глаза.
– Где?
– Меня позавчера ограбили в лифте. Взяли тысячу долларов.
Наконец-то хоть в кресло усадил, но все равно совсем по-другому ведет себя, – наверное, не верит. И все время оглядывает с ног до головы. Может, думает, что я на его тысячу принарядился? Теперь, видно, и пить завязал, бутылок-то в кухне уже нет.
Кое-как разговорился. В общем, зашел за ним человек в подъезд, в лифте прижал и показал отрезок железной трубы. Сун пытался что-то там возражать и слегка получил кулаком. Отдал деньги и был отпущен. Что тут скажешь – ничего не скажешь, только посочувствовать можно. Какой же дурак при себе таскает баксы тысячами? Лучше бы мне побольше платил – ходили бы вместе, на двоих-то страшнее наезжать.
– Вы в милицию звонили?
– Нет. Я не буду этого делать. Ты знаешь, ведь в Москве всех китайцев обязательно бьют или грабят. Мои знакомые очень удивлялись, что я столько живу здесь, и со мной ничего не случалось. Все мои друзья и друзья моих друзей попадали в такие ситуации. И никогда милиция не делала ничего.
Ясно, что кормить и хвалить мой костюм он не будет. Надо было зайти дня на два пораньше. Посидел, пособолезновал, попрощался и пошел ужинать домой.
Аленка ушла совсем. Ушла как раз в тот день, когда я сдал инструкторскую норму.
Если ты хорошо работаешь, постоянно толкаешь много товара, то тебе предлагают сдать эту самую норму. Примерно подсчитывают, сколько уходит в день у опытных дистрибьюторов, и это количество ты должен сдавать каждый день всю неделю подряд. Сдашь меньше хотя бы раз – значит, начинай все сначала.
Первый раз у меня не получилось. А потом все же сдал, пришлось пару дней, правда, ехать уже после работы на вокзал с товаром и там, в зале ожидания, дотягивать до нормы. Вообще, на вокзалах довольно стремно, обычно туда никто не ездит – милиции много и воров, но если нужно выполнять норму, то приходится, ведь все конторы и большинство магазинов уже закрываются.
И вот заделался я инструктором – текучка-то большая, им нужно все время новеньких принимать на работу и учить. Отметили мы это дело шампанским в офисе, вернулся домой и неожиданно начал холостяцкую жизнь. Жалко было себя, даже не себя, а привычное будущее, обидно было думать, что столько лет прожил, а получается, все зазря. Все коту под хвост получается.
В конторе говорю – у меня жена ушла, а мне отвечают – так это здорово. Поднимись, набери себе команду, раз ты теперь инструктор, потом, через годик, открой свой офис, и пусть она сопли на кулак наматывает, когда в «мерсе» тебя увидит. А ты, мол, стекло опустишь и смачно так ее пошлешь. Это же, говорят, потрясающий стимул. Я им не стал говорить, что у меня теперь другой стимул. Быстрей «мерс» перед домом поставить, чтоб вернулась.
– Ты, Сергей, учти, что для новеньких ты будешь олицетворять компанию. Так что у тебя все должно быть идеально. Ты уверенный, богатый, сильный и тэ дэ. Понял? Так что не жена от тебя ушла, а ты ее прогнал, понял? Так и рули.
За последние дни пришли два или три новых парня, одного из них дали мне. Очень ответственного, но тормознутого. Запоминает слова и движения, а потом повторяет их, как в замедленном фильме. Я ему твержу, чтобы он сам что-то придумывал новое, для него более подходящее, а он перед тем, как подойти к какой-нибудь тетеньке, шевелит губами, будто молится, потом выдвигает вперед подбородок и идет, как на приступ. Встанет над женщиной, поглядит ей в глаза, а потом улыбнется, как маньяк своей жертве, и говорит: «Здравствуйте!». Конечно, пугаются.
Мы стояли с ним на Чистых прудах и разучивали, как к бабам нужно подходить. Сначала он изображал бабу, потом я. И каждый раз, когда я смотрел, как он подходит, появлялось ощущение, что он сейчас ударит.
– Да надо не ровно стоять перед ней, а двигаться. Бодимоушн нужен, понимаешь? Ладно, хрен с тобой, давай с мужиков начнем. Вот, перед тобой инженер обычный, совковый. Я – инженер, так? Он плохо одет, и его всю дорогу все гнобят, и жена тоже. Или жена вообще ушла к другому. И придет он вечером в пустую квартиру, и будет только думать всякие глупые мечты, что когда-нибудь станет крутым. Так?
Андрюха согласно кивает и держит в руке огромную коробку с игрушечными паровозиками.
– Да поставь ты эту коробку. И вот, представь, подходит к нему, к инженеру этому, молодой, с виду богатый человек в красивом костюме, в галстуке, от него одеколоном пахнет, он как будто только что из своего «БМВ» вылез. Подходит и говорит с ним, как будто перед ним не инженер, а директор гостиницы «Россия». Понял? Этот человек должен забыть про свои раздумья о смысле жизни, про свои мечты и почувствовать себя директором. Давай, попробуй. Правильно поручкайся, узнай, как дела, пошути с ним, давай.
Ему, Андрюхе, по-моему, только в кремлевской роте служить, с «СКСом» у мавзолея стоять. Ладно, потащили коробки дальше.
Чтобы открыть свой офис, нужно, чтобы пятнадцать твоих ребят сами стали инструкторами. Это сколько парней надо сделать такими же, как ты, чтобы подняться на следующую ступень? Много, – а то некоторые безнадежные, другие уйдут. У самого, может, терпения не хватит.
Странно, но, выходя из офиса вечером, я утрачивал способность правильно подходить к женщинам. Я смотрел на них в метро, и многие казались мне гораздо более привлекательными, чем Алена. Я следил за тем, чтобы у меня все время была в кармане пачка мятного «Стиморола» на случай, если со мной заговорит одна из них. Чтобы дышать чище.
Я поглядывал на них, но если они поднимали на меня глаза, то сразу утыкался в книжку или журнал, ни о каких улыбках, бодимоушнах и речи быть не могло. Я стеснялся не только девушек, но и всех остальных окружающих меня людей. Днем я работал, я был выше их по определению, а вечером эти люди обступали меня, как персонажи дурного сна, они тоже были уставшими и осунувшимися или немного подвыпившими, и я не имел над ними никакой власти. Девушки становились недоступными, они оглядывали меня из своего далека, они сидели в метро между незнакомыми людьми, тесно сжав колени, или смеялись и болтали друг с другом и со своими мужчинами. Взгляд этих девушек, которые так преданно глядели мне в глаза днем, холодел, если я отваживался смотреть на них чуть дольше.
Ехал домой каждый вечер и боялся того момента, когда я подъеду к своей станции, так и уткнувшись в книжку, когда я выйду на холодную улицу один и начну прикуривать. Я заранее знал, что так именно и случится, но каждый раз на что-то надеялся.
Иногда, уже поздно вечером, я вдруг одевался, завязывал галстук и шел к метро, убеждая себя, что мне нужно купить сигарет. Я торопился, почти бежал туда, задыхаясь, чтобы, потоптавшись около ларьков, идти обратно. Я надеялся, что, может быть, услышу, как кто-нибудь окликнет меня: «Молодой человек, подождите...». Мотался по квартире, вглядываясь в темные окна, заваривал себе очередной кофе.
А утром ругал себя за то, что опять не выспался непонятно из-за чего. Полон город красавиц, которые только ждут, пока ты им свистнешь.
Многие ребята сразу же уходили. Помотаются по Москве полдня, посмотрят на эту работу, сунут тебе коробку в руки: «Не обижайся, Сергей, я пойду. Это все не для меня». Другие остаются, но продают день изо дня так помалу, что их увольняют. Третьи недовольны порядками. Ребята, которые одновременно со мной стали инструкторами, – Ромка из Иркутска и Вовка из подмосковной Истры, пока никого не набрали себе в команду. Мне еще повезло, один парень шустрый попался, хорошо работает.
После работы частенько заходим в кафе у метро. Берем по соточке, потом стоим в пальто и в кепках за столиками, макаем сосиски в кетчуп, закусываем.
– Свое такое дело иметь, конечно, заманчиво, – Рома смотрит задумчиво в пластиковый стаканчик, держа его в руке перед собой, – а то под этими мудаками ходить не могу. Компания тебя облагодетельствовала, компания тебя человеком сделала, почему от тебя с утра водкой пахнет, почему без улыбки – сил больше нет слушать это все.
– Мне тоже этот пендос вертлявый, ну, Вася, говорит недавно, что галстук я не так завязал. Какое его дело? – Вовка двигает боксерской челюстью. – Схватил меня за галстук, понял? Я ему тогда на ногу встал больно и сказал, что у него самого ботинки не чищены. Мудила, блин.
Да, если Вовка встанет, мало не покажется – центнер-то в нем наверняка есть.
– Смотри, а то выгонят тебя, – говорю, – Васька взъестся, и выгонят.
Мне немного даже стыдно, что я не жалуюсь ни на что. Надо тоже что-нибудь такое, в тему, сказать. Я, в отличие от них, рад, что хожу работать, потому что можно весь день не думать, а после того, как сдашься, вот так вот поболтать с ребятами.
Мне страшно возвращаться в свою квартиру. Телевизора нет, делать нечего. Вчера, пока не лег спать, листал телефонную книжку, думал, кому позвонить, и не придумал. Позавчера, толком не пожрав, напился пива и позвонил брату в Америку. Он что-то говорил, а меня тошнило, и я блевал на пол рядом с кроватью, прикрывая трубку ладонью, чтобы он не слышал.
После Нового года пошел в один день сразу с двумя новенькими. Взяли каждый по коробке полицейских машин, они – эти машины – уходили хорошо, и, чтобы за добавкой в контору не возвращаться, я выписал сразу три коробки. Если идешь с новенькими, то весь товар записываешь на себя.
На Ленинском проспекте у моего подопечного уперли всю его коробку. Вернулись в офис – менеджер сказал, что такое иногда случается, переживать не надо. Парень этот, конечно, лопух, но ответственным был ты, так что с тебя спрос. Деньги за пропавший товар нужно вернуть в три дня, сумма небольшая – всего четыреста долларов. И лучше не тянуть, так как потом за каждый день просрочки будут расти проценты. В случае неуплаты разбираться придется с теми парнями, что сидят на охране.
Четыреста баксов!
Только вчера отдал Аленке полтинник. Нашел, чем занять себя вечером, – поехал, встретился с ней, дал деньги, сказал, что на дочку. Хотелось выпендриться. Пришлось звонить и просить обратно.
Бронзовый лохматый Бетховен ушел за двести пятьдесят долларов по цене лома цветного металла. Тридцатку дали за старый фотоаппарат, еще пятьдесят были отложены для Георгий Семеныча, по десятке скинулись Рома с Вовкой.
Витька по старой дружбе помог с машиной, чтобы отвезти Бетховена в магазин. Пока спускали его к подъезду, так умаялись, что даже подташнивать стало, руки потом еще два дня тряслись – тяжелый, собака.
Но еще тяжелей было разговаривать с матерью. Мне-то этого композитора совсем не жалко было, а для нее, как я понимаю, он был еще одним кусочком ее прошлого, который исчезал за порогом. Его упрямый подбородок, застывшие крупные черты лица обещали какую-то надежность и стабильность. Бетховен, старинные часы, которые когда-то каждые полчаса будили гостей своим боем, темная мебель с бирками ХОЗУ Кремля на задних панелях, цветы, которые жили на всех подоконниках, – они как будто уже утратили внутреннюю связь, но пока что держались вместе по привычке, создавая своим присутствием ощущение дома. Даже переехав в другую квартиру, они расположились в подобии прежнего, раз и навсегда заведенного порядка.
Если я даже в моем теперешнем состоянии все еще стремился добраться, доползти до своего призрачного будущего, то мама, наоборот, была обращена лицом к прошлому. Такому же недостижимому, но, может быть, чуть более реальному. Уход Бетховена усиливал разрыв с этим прошлым.
Мама не одобряла этой моей работы и не ждала от нее ничего доброго. Бетховена предложила сама, понимая, что вынуждена что-то отдать, и молча смотрела, как мы с Витькой вытаскиваем его на лестничную площадку. Может, мне бы стоило и помолчать, но я стал объяснять ей все снова и снова. Ощущение того, что я занимаюсь чем-то не тем, чем надо, было знакомо мне давно, и я знал, что нужно просто распалить себя, хорошенько разозлиться на кого-нибудь, чтобы оно прошло.
Мама стоит в прихожей, прислонившись к стене, смотрит себе под ноги и слушает. Крашеные волосы, очки с резинкой на дужках, которые у нее всегда висят на груди, чтобы не потерять, в руках вечно старый автобусный билетик или еще какая-нибудь бумажка, которую она мнет в пальцах.
Она меня всегда так провожает, когда я к ней захожу. Перед моим уходом вот так вот стоит, смотрит под ноги, а потом спрашивает: «Ты точно все взял, ничего не забыл? Проверь. По-моему, я тебе должна была что-то дать и забыла. Нет?». Каждый раз так.
– Почему ты не понимаешь, что я не мог продолжать учебу в таком институте, одновременно подрабатывая. Мне и преподаватели об этом твердили. Я открою свой офис, будут деньги, и тогда я смогу и учиться, и лечиться, и... не знаю, и все что угодно. Понимаешь?
Мама кивала, а я все равно продолжал рисовать ей картинки того, что должно наступить через некоторое время, ради чего я сейчас просыпаюсь каждое утро и ложусь в кровать каждый вечер, ради чего продаю Бетховена. И во что сам уже не очень верил. Но зато я потихоньку заводился, начинал злиться, и меня отпускало. Я стоял в прихожей и говорил ей все это, пока Витька ждал меня в машине у подъезда.
Выгнали все-таки Вовку. Выгнали, а недели через две-три он позвонил, и мы собрались у меня дома – я, он и Рома.
– Предлагаю работать втроем, без всяких офисов и говнюков типа того Васи. У меня есть пластырь. Толкаем по три, – себе берете по тысяче, мне отдаете две.
– Где ты его берешь-то?
– В Одессе. По тысяче. За полдня легко сдаю по сто штук, без напряга абсолютно.
Да, это предложение получше, чем продажа квартиры. В конторе тоже уже обрыдло все после того случая. Расплатиться-то я расплатился, но повели они себя тогда, конечно, как нелюди, – три дня сроку дали, хотя вообще скостить бы хоть половину могли. Видеть их рожи не могу. А главное, я больше не могу изображать перед новенькими свою крутость и уверенность.
А тут все свои, втроем всего, и доверие есть. Какая хрен разница, какой товар впаривать, зато сам себе рабочий день устанавливаешь, ни в какой офис сдаваться не ездишь. Тут и думать нечего, надо соглашаться.
Ходили по Москве втроем, так безопаснее, да и веселее. Вовка не обманул, сотня пластырей уходила влегкую, а если старались, то продавали и по три сотни каждый. А три сотни – это триста тысяч в день. Это просто немыслимый заработок, если работаешь на офис. Просто дело в том, что товар-то дешевый и всем нужен, это тебе не паровозики или ролики для чистки одежды. И менеджеров кормить не надо – сам себе менеджер.
Но по триста штук это, конечно, не всегда, потому что Вовка, побегав немного по улицам, тащил нас скорее в кафе. Потом уже труднее, потому что клиент запах чует и доверяет меньше. А в конце дня вообще оседали где-нибудь в кабаке и строили новые планы, как будем расширяться, набирать себе людей, а сами сидеть в своем офисе. Обсуждали, какую заведем секретаршу, какую крышу. Наутро выходили на работу поздно.
Потом пластырь закончился, и Вовка с Ромкой поехали в Одессу за новой партией, а я остался делать ремонт. Вдруг это у нее пройдет, вдруг это все-таки временное. Вернется, увидит не просто квартиру, а конфетку. Деньги на ремонт теперь были, только надо было с Витькой договориться насчет машины, чтобы он помог плинтуса, вагонку и линолеум довезти.
А Витька вместо этого привез мне компьютер. Получилось как-то случайно. Я ему позвонил, он спрашивает:
– Компьютер нужен? Тут сборный ребята по дешевке предлагают.
– А зачем он мне?
– Ну, в игрушки играть, да мало ли. Триста баксов всего.
– Привози, посмотрим. – После того, как со своим товаром работать стали, такие деньги, как триста или четыреста долларов, перестали быть для меня запредельными суммами.
Он привез. А через неделю я отдал ему бабки, и если бы он попросил дороже, то все равно бы заплатил. Я стал играть.
В первый момент, пока я еще не въехал, и пока мышка еще не слушалась в руке, я нервничал. Мне очень не хотелось проигрывать, мне не хотелось, чтобы эти монстры убили меня. Я еще не сообразил, что можно сохраняться время от времени и не начинать каждый раз с самого начала. Я нервничал.
Но потом понял, что наконец нашел занятие, которое мне нравилось. Я получал удовольствие от самого процесса, я жил настоящим моментом. Убили тебя, ну и что – перезагрузился и дальше как огурчик. «Вульф» – это еще фигня, а вот в «Думе» мне нравилось все. Иногда, перебив всех врагов на каком-нибудь уровне, я просто ходил по всем этим бесчисленным переходам, улицам, крышам домов, и надо мною было красноватое небо, которое отдаленно напоминало чудовищные закаты рериховских картин. Колонок у меня не было, игра шла в полной тишине, и мне это тоже нравилось.
Там не было прошлого и будущего, из игры можно было выйти в любой момент и потом снова оказаться в ней. После того, как меня первый раз убили, я расслабился и научился ловить кайф от игрушки. После того, как умер, уже ничего не страшно. Нажал кнопку Escape – и свободен.
Мы ходили по-прежнему втроем, толкая свой пластырь, но с Вовкой мне все меньше и меньше нравилось работать. Меня тянуло домой, а его – выпить. Один раз к середине дня он уже не мог идти, и нам пришлось уложить его в подъезде под лестницей, выпросив у жильцов ближайшей квартиры картонку и старое одеяло. Не тащить же его бесчувственного с шоссе Энтузиастов через полгорода. Деньги, часы и документы забрали себе, чтобы его не ограбили.
Ромка задумчиво покрутил в руках Вовкины часы, положил в карман, а потом спросил:
– Слушай, может, будем вдвоем с Одессы товар заказывать? Я же с Вовкой был там, мужика этого адрес есть, телефон есть. Мы же у него жили тогда, я даже жену его на кухне отымел, пока они пьяные были.
– А Вовка?
– А он сам себе привозить будет. Так справедливее получится – по одной цене покупаем, по одной продаем. Нам тогда по две тысячи с каждой штуки выходить будет.
– Давай, мне все равно.
– Я уже, Серега, продумал все. Мы лучше не ездить будем, а заказывать, – и деньги в Одессу, и пластырь обратно через проводницу на поезде будем отправлять. Мотаться не придется. Давай для начала по сто пятьдесят долларов отправим.
Раньше я бы с огромным удовольствием сгонял в другой город, тем более в Одессу, где никогда не был, посмотрел бы, какое там море, да вообще так. А сейчас не хотелось.
Через неделю мы встретили с Ромой поезд, на котором приехал пластырь. Взяли у проводницы коробки, проверили, вроде, все нормально, и потащили потихоньку. Навстречу Вовка, видно, тоже ездить надоело, так же получает. Кого не хотелось бы сейчас видеть, так это его.
– Так, да? Украли, суки, идею мою, да?
Рома поставил свои коробки. Оба кабаны здоровенные, сейчас схлестнутся, наверное.
– А ты нажиться на нас хотел? И чтобы мы еще с тобой, алкоголиком, возились.
Вовка Роме в торец попал, а сам получил в челюсть, потом схватились друг за друга и коленями начали работать. Люди привычно огибали нас со своими чемоданами и сумками.
– Менты идут. Слышь, кончай, менты идут. – Я оттянул Ромку, и мы пошли. Рома еще оглядывался долго на Вовку, а тот стоял со съехавшим шарфом, в расстегнутом пальто на холодном перроне посреди идущих людей, оббивал о колено шапку и смотрел на нас. Так и не двинулся, пока мы уходили.
Я был доволен. Все, что мне было нужно, у меня имелось, все, что заканчивалось, – можно было купить в магазине. Я себя обеспечивал, ни от кого не зависел и не думал о дальнейшем. Вовка обиделся и исчез, даже с Ромой мы все больше работали порознь.
Решил опять к Суну своему зайти. Позвонил вечером, а он, оказывается, уже слинял. Теперь в его квартире опять жили Иван с Пань Пэном. Видно, он заплатил за сколько-то вперед, а они доживают. Иван по-русски уже здорово научился. Завтра, говорит, они тоже собираются обратно к себе в Китай.
Я наутро встал и поехал к ним, хотел попросить суновский адрес. Мало ли – письмо захочется написать, а по телефону как этот адрес запишешь, если он иероглифами пишется. Бутылку взял.
Иван с Пэном уже упаковывались. Иван порылся в своей записной книжке, но адреса не нашел, хотя вчера обещал. Давай, говорит, лучше свой, я его Суну передам, он письмо тебе сам напишет.
Я сидел и смотрел, как они набивают свое барахло в клеенчатые сумки. Пань Пэн был, как обычно, молчалив, а Иван говорил без остановки. Говорил, что они установили прекрасные контакты, что партнеры ждут, и теперь нужно только наладить транспортировку товара. Товар разный, очень, очень прекрасный – одежда, обувь, разные мелкие, очень необходимые вещи для жизни и для детей. Разные полезные продукты для здоровья.
– А мистер Сун тоже доволен?
– Он тоже доволен, очень. Но немного поменьше – у него другой товар. У него другая компания, очень крупная.
– Он еще приедет?
– Может быть. Если мы хорошо наладим выгоду, – он тоже нам будет помогать.
Закончили с сумками, Пэн взял швабру и начал из-под кровати что-то выковыривать. Потом выволок за шерсть двух белых собак, покрытых пылью и дрожащих. Их тоже посадили в сумку и оттащили ее к входной двери.
– А зачем вам?
– Попробуем. Сейчас в Китае можно иметь собак. Но их совсем очень мало. Наши друзья сказали, что богатый человек может платить восемьдесят долларов. Одну собаку – восемьдесят долларов.
Я попросил передавать Суну привет, оставил им бутылку и пошел домой.
Эрик Костоцкий прислал письмо. Приглашал сходить с ним в поход весной. Разволновал он меня этим приглашением немного. Пошел на кухню, покурил, пока кофе варился, потом понес чашку к компьютеру. Все равно, конечно, не поеду никуда. Куда ехать, кому там нужен, когда людям везде своих проблем хватает. Потом как-нибудь.
Чтобы уехать, нужно сил немножко побольше, азарта. Желание хотя бы. Чтобы девчонку к себе привести, тоже силы нужны. Я понял, почему они – девчонки – такие разные днем, когда я перед ними прыгаю, и вечером, когда домой еду. У меня просто шоу, действительно, хорошее получается, они меня как человека и не воспринимают. Я для них, как рекламная пауза, как картинка из телевизора, как мультяшка. Ненастоящий.
У нас роли заранее распределены: я – мультяшка, они – зрители. Только одна, и как назло самая что ни на есть сексапильная такая девчонка взяла, да и не согласилась. Конечно, частенько случается, что и посылают куда подальше, но я не обижаюсь, ведь и рекламу не все любят смотреть, а вот эта Маша, – я теперь никогда не забуду, как ее зовут, – она не согласилась.
В институт какой-то зашел, еще издали ее увидел и сразу туда. Стоит с подружками, в сторонке парни у стеночки разговаривают полубоком к ней. Вручил ей пластырь, а она смотреть не стала, а взяла и подошла ко мне вплотную, почти прижалась, посмотрела в глаза ясным таким взглядом издевательским и сказала, чтобы я еще что-нибудь про свой товар рассказал.
Пуговицы на рубашке об ее пуговички цепляются, меня от этого аж в пот бросает. Вот так вот без разрешения вторглась, по Алану Пизу, в мою интимную зону и этим просто убила меня. От нее, как от печки, я хочу отодвинуться, а она наступает и улыбается. У меня лицо горит, в руках коробки, и язык не ворочается. А подружки ее стоят и смеются.
– Вы...
– Меня Маша зовут, молодой человек. И что вы хотели сказать? – Видно, что издевается и получает от этого удовольствие.
Пришлось бежать оттуда, даже пластырь у нее не забрал. В страшном сне такое не привидится. Убил бы.
Вообще, последнее время, как закончу работать, как распродам свои три-четыре коробочки, от меня даже в транспорте женщины отодвигаются, как будто запах какой-то чуют. От всех людей пахнет, по’том пахнет, мокрыми дубленками, колбасой, чесноком иногда, волосами. Я-то, вроде, моюсь, одеколоном брызгаюсь.
Иногда даже домой доехать сил нет, не хочется. Если бы не комп дома, то не знаю даже, что делать. Работаю последнее время где-нибудь рядышком.
Вообще, хорошо бы где-нибудь очутиться, только чтобы не собираться, не покупать билеты, не ехать. На это уже не хватит сил. Или вот если бы с кем-то еще поехать. Хоть с Нормой, что ли. Брат недавно звонил из своей загранки, рассказал, что несколько лет назад очередные друзья Нормы в Москве вовлекли ее в какие-то дела, связанные с торговлей автомобилями. Не знаю, что уж у них там произошло, но после этого охота тесно общаться с россиянами у Нормы отпала, и она уже давно не идет ни на какие контакты.
Ладно, можно попробовать хотя бы. Может, если ей так понравилось тот раз, то она еще захочет? Да и платить за себя я сейчас сам смогу.
Я набрал номер телефона, который был записан ее рукой в моей записной книжке. Сразу узнал чуть глуховатый голос.
– Норма, это Сергей. Сергей из Москвы. Мы вместе ездили на Алтай, помните?
– Алло.
– Норма...
– Алло.
– Can I speak to Norma Schubert?
– It’s me.
– Это Сергей из Москвы говорит. Мы вместе были на Алтае. Вы слышите меня?
– ...
Позвонил Алене за каким-то чертом, попросил опять, чтобы вернулась. А она взяла, да и согласилась. Давай, говорит, попробуем последний раз. Через два дня ушла. Тогда я собрался и уехал к Костоцкому.
Неожиданно так, даже для самого себя неожиданно, уехал. Еще вчера ни о чем таком и не думал. Не собирался, по крайней мере. Мы честно старались делать вид, что просто встретились после долгой разлуки, что рады вернуться к привычной жизни. Я бегал по обеим нашим комнатам, суетился, пытался приготовить что-то на ужин, открыл бутылку вина и, конечно же, надел свой костюм. Нашелся даже огарок свечки, ведь в таких случаях полагается сидеть при свечах.
Ну и что, что немного изменился ее запах (а может быть, и мой), что она стала чуть более ухоженная. Ну и что, что она почти не взяла с собой вещей, когда ехала ко мне. Мы вглядывались друг в друга ночью, в темноте, когда она сидела на мне, мы думали, что не видно наших изучающих взглядов, и мы любили чуть более страстно, чем обычно. Наверное, нам нужно было попрощаться, и мы выбрали вот такой вот способ, ничем не хуже, я считаю, чем другие способы. Мы ужинали за одним столом, спали вместе и утром открыли глаза одновременно.
Поссорились на второй же день к вечеру. Вернее, не поссорились – ссоры-то не было, а просто начали вяло перечислять недостатки друг у друга и старые обиды.
– Зря я вернулась. Как дура, блин, тебя послушалась. Думаешь, мне легко вот брать и все менять?
– Ну и сидела бы на месте, семьей бы занималась. О ребенке бы подумала.
– Да не могу я сидеть, понимаешь? Я тебя не люблю, мне противно жить с тобой. А сейчас еще противней все это объяснять.
– Про ребенка, про ребенка подумай.
– А что мне думать? Я уже сто раз подумала, поэтому и вернулась сейчас. И ребенком мне в глаза не тычь, папа тоже заботливый.
Опять мне показалось, что мы говорим не свои слова, а те, которые необходимо говорить в таких случаях. Совершаем ритуал окончательного расставания. Когда такие разборки идут, то нужно срочно сделать жест. Ей-то хорошо, она вон какой жест тогда сделала – ушла. Красивее получается, когда мужик уходит, забирая носки и пару книжек. Укладывая их в старый рюкзак.
– Ну ладно, не буду мешать твоей новой, счастливой жизни. Меня как раз Эрик приглашал. Так что квартира к твоим услугам.
– Мне ничего не надо.
– Мне тоже. – Хоть какое-то подобие красивого жеста. На безрыбье.
Вышел покурить на лестничную клетку и подумал, что теперь действительно уезжать придется. Зачем выпендривался? Кто за язык тянул? Кому я там нужен со своим разводом?
И вдруг испугался, вдруг представил, что она останется, и мне тоже придется остаться. И тогда по новой все. Пора зажмуриться и нажать Escape.
* * *
Она мне еще что-то говорит, но я уже чувствую под собой неровные жерди, из которых сколочены нары в нашей избушке. Открываю, а потом закрываю глаза – никакой разницы, темнота и темнота. Совершенно не хочется выползать из теплой, нагретой утробы спальника, где я лежу, свернувшись, словно зародыш.
Сны еще не успели забыться, и так интересно лежать и наблюдать, как одна действительность уступает место другой. Эта красивая женщина, которую я только что видел, этот город – только в городе живут такие женщины, – а с другой стороны заснеженные верховья реки Баян-суу, где мы сегодня заночевали с Колькой в избушке. Город каждую ночь забирает меня, а потом я снова возвращаюсь в свою тайгу. Как будто делят меня, борются за право обладать моим сознанием, а я лежу и жду, чем это все закончится. Это заканчивается тем, что я расстегиваю спальник, потому что сегодня моя очередь дежурить, и еще из-за того, что никак невозможно проспать сегодняшнее утро. Настоящее сегодняшнее утро, потому что завтрашнего нет.
Говорят, что, когда младенец покидает матку во время родов и оказывается на своей родине, то он испытывает первый в своей жизни стресс. Я сажусь на нарах и ударяюсь головой о низкий потолок – маленькая родовая травма. Ищу на ощупь одежду, развешенную над печкой для просушки. Холодно. Избушка к утру сильно выстывает, тепло уходит, остается только какая-то сырость, запах мокрой шерсти, спящих людей, но температура, конечно, выше, чем на улице, гораздо выше. Снаружи сейчас, наверное, под сорок.
У меня, в отличие от всех этих младенцев, никаких стрессов – я оказываюсь на том гусиане, который выбрал для себя сам. Стоит толкнуть обитую войлоком дверь и вдохнуть на улице пахнущий снегом воздух, и я понимаю, что не ошибся в своем выборе.
Морщатся от холода звезды, мигают. Некоторые из них горят на ветвях неподвижных елок и лиственниц. Я набиваю котелки немнущимся, деревянным снегом, вешаю их на таган и развожу под ним костер. Потом возвращаюсь в избушку, зажигаю керосиновую лампу и растапливаю печку. Сначала горит сорванный с крыши кусочек рубероида, истекает расплавленным гудроном, и в избушке начинает пахнуть асфальтовым, городским летом. Потом схватываются лучинки, которые наколоты с вечера, и вся топка заполняется дымом, а я сижу на корточках и подсматриваю в дверцу печки.
От асфальтового запаха просыпается Колька и курит, лежа в спальнике, ожидает, пока нагреется воздух. Кольке за сорок, сильный и беззлобный – он идеальный напарник в тайге. Да и характерами с ним сходимся. Психологическая такая совместимость, – это тоже важно. Поэтому с ним легко ладить и в походе, и дома, на кордоне. Он у нас начальник – старший госинспектор лесничества.
На кордоне живут две семьи и один холостяк. Холостяк – я. У Кольки с Юрчиком семьи. Два раза в год нам подвозят продукты и солярку, правда, не на кордон, нам приходится ездить за двадцать пять километров к тому месту, где заканчивается дорога. Каждый ведет в поводу еще одну, а то и двух заводных лошадей с грузом. За неделю все перевозим. У всех своя скотина, у меня тоже корова Ласточка и телка. Когда Ласточка отелилась и я нашел ее в кустах, в черемo’шнике, стоящую около мокрого, только что родившегося теленка, то даже оглянулся – вдруг здесь где-то висит трубка Сталина.
Кордон стоит в долине широкой и быстрой реки, окруженный сосняком. Долина зажата между горами – райское такое местечко для того, чтобы ни о чем не думать. Юрка смотался сюда из Питера, Колька из Бийска – в общем, резервация такая получается для сбежавших из города романтиков-ископаемых, убогих людей.
Хорошо мне здесь жить – вся моя городская жизнь отодвинулась на три тысячи километров, съежилась в одну маленькую точку где-то на западе, в той стороне, где Москва. Там осталась куча людей, которые знали меня и составили обо мне определенное мнение. Мощный такой буфер теперь между нами – три тысячи километров. И людей мало кругом.
Печка начинает гудеть, дрова занялись и потрескивают, на полу начинают плясать красноватые отблески. Сейчас воздух быстро нагреется, правда, избушка старенькая, сыроватая, быстро выстывает, под нарами растут какие-то бледные древесные грибы. А все равно после ночевок у костра эта изба кажется роскошью. Расслабляешься полностью. Вот сейчас тепло станет, и уходить тяжелее покажется, это всегда так. Стоит где отогреться – сразу корни начинаешь пускать.
Колька приподнялся на локте и поскреб голову.
– Сегодня мыши сильно бегали, шурудили всю ночь. Одна зараза прямо по голове пробежала.
– А я не слышал ничего, спал.
– Кого тебе слышать, тебе, молодому, поди, бабы снятся. Конечно, ничего не слышишь. А мне вот, парень, какая-то галиматья всю дорогу снится. Сегодня, главное, будто стою под деревом и смотрю на сову. Ага, потом, значит, сова слетает с ветки – и за птичкой, ну, за небольшой птичкой такой. А эта птичка от нее. От нее и раз, – мне прямо между ног. Да так больно, я даже проснулся. – Колька откашлялся. – Вот к чему такой сон может быть, а? Как считаешь?
– Тувинцев задерживать будем, и в перестрелке тебе отстрелят кое-что, – отвечаю.
– Нет, я думаю, может, к старости? Наверное, пора мне переезжать отсюда куда-нибудь, где цивилизации побольше, где люди живут. Вот, Серега, почему ты на озере с Костоцким не остался работать, а? Там все-таки не такая глушь, как у нас.
– Да ну, народу слишком много, и начальство тоже рядом. В тайгу они там редко ходят, так – больше на огородах сидят.
– Зато там туристки каждое лето приезжают.
Да, туристок там летом куча. Это точно Колька сказал. Я ведь сначала из Москвы к Эрику Костоцкому приехал и жил на озере до осени, только потом сюда перевелся. В тайгу вместе с ним на конях два раза сходили. Один поход длинный такой получился – на сорок дней. Устали тогда сильно, изголодались, спустились наконец из тайги к озеру, на маленький кордон, отпустили лошадей. Оттуда до поселка еще на катере нужно было добираться.
Не успели даже перекусить на этом кордоне, а тем более в баню сходить, – «Меркурий» подчаливает. Володьку, капитана, спросили: «Возьмешь до Карлу?». Он говорит, грузитесь быстрее, у меня иностранцы, ждать долго не буду. По правде сказать, там ни одного иностранца не оказалось, одни иностранки, молодые девчонки из Бельгии. А с ними нянечка такая, Оля. Лет шестьдесят уже, а все Оля. Она за них ответственная была – и экскурсовод, и завхоз, и переводчик, и мамочка.
Я Эрику снизу вещи кидал, а он их на палубе складывал – седла, переметные сумки, скатки, потом ружья занесли, к Володьке в рубку поставили. Бельгийки смотрели на все это, фотографировали, Оля тут же стояла, следила за нами. Как только отошли от берега, она Эрика за локоть берет и говорит: «Мальчики, вы есть, наверное, хотите? Вернее, что вы хотите? У нас немного супа осталось, сейчас можем кашу с тушенкой по-быстрому приготовить. Сметана еще есть, три литра. Кофеечку, а?». Эрик молча только смотрел на нее и кивал. Тогда Оля повернулась к бельгийкам и говорит: «Девочки, быстро, ils ont faim». Через десять минут все уже внизу, в кубрике, сидели. Мы с Эриком в центре, на табуретках, с тарелками в руках, а они вокруг устроились и смотрят. Я в жизни не знал, что такая сосредоточенная тишина может быть. Только одна девчонка, которую, кажется, звали Марго, готовила добавку на плитке и немного гремела посудой.
И хоть бы одна про свой фотоаппарат вспомнила или там улыбнулась – иностранцы все же, – нет, сидят серьезные такие, даже смешно немного. Передо мной одна сидела – ладошкой ладошку сжимает, локоточки вместе свела и хлебушек в руке держит. Мне по кусочку подает – один съем, уже другой протягивает. Эрик глаза от тарелки оторвал, тут же ему соль передают. «Смотри-ка, только хотел сольцы попросить! Вот это сервис!»
После кофе пили чай, потом ели сметану, потом уже до Карлу минут пятнадцать осталось. Поднялись наверх, закурили. Оля притащила банок пять сгущенки – «Девочки вам сувениры собрали». Я распихал эти банки по переметным сумкам.
Оля тоже прикурила сигарету и, глядя на приближающийся поселок, улыбнулась: «Знаете, мальчики, вот я до пятидесяти лет дожила, а только почему-то сейчас поняла, какое это удовольствие – кормить голодных, вышедших из тайги мужчин. Правда, скажу честно, попахивает от вас неслабо!».
Эрик еще долго вспоминал этих бельгиек. «Понимаешь, Серега, почему столько женщин сюда едет летом? Ты посмотри, сколько их тут, туристок, как курей... Норма эта твоя тоже, охота ей было ехать? У них тут, в глуши, все обостряется, понял, нет? Это настоящая романтика тебе. Как они кормили нас, а? Главное, ни слова по-русски, а как они чувствовали – с солью как угадали. Да и вообще».
Колька выбрался из спальника и начал его сворачивать.
– Домой возвратимся, я тебе, Серега, «Цитрон» подарю. Или «Цитрус», что ли, он называется?
– Какой «Цитрус»?
– Одеколон. С утра встанешь и не кушай ничего и чай не пей, а выпей одеколона. Весь фанфорик выпей и опять не ешь. У тебя все глисты и выйдут потом.
– Нет у меня никаких глистов. Откуда ты взял?
– Не знаю, откуда, а зубами ты по ночам так скрежещешь, что страшно. Как они у тебя еще не повылетали, твои зубы, – я не знаю. Будто верхом на коне по гальке едешь – такой же звук. Это глисты, точно, ну или, может, нервничаешь чего-нибудь, наверное.
Я представил, как еду на Айгыре по гальке где-нибудь в долине речки – звук действительно жуткий, если зубами так скрипеть. Твердые копытца Айгыра вдавливают гальку, камешки скрипят, разъезжаются. У Айгырки копыта красивые – твердые такие, хорошей формы. Он поэтому по льду хорошо ходит, почти не скользит. А некоторые кони совсем по льду ходить не могут – трясутся, торопятся, потом вообще начинают бежать и падают.
– Помнишь, Колька, как твой Серко морду разбил осенью на наледи, когда поднимались к Ташту-Колю?
– Да ну в пень на таких конях ездить. Я на него больше не сяду. Раскорячится, как мандавошка, и храпит. – Колька тушит бычок пальцами и втыкает его в щель на стене. – Слушай, парень, а может, рванем туда? В Ташту-Коль. За день дотуда доскребемся, если сегодня пораньше выйдем. Посмотрим, как там, чего. А?
– Давай. Мне самому охота посмотреть, есть там марал или нет. Как думаешь, есть или все ушли пониже?
– Придем – увидим.
– Ну, я все равно гречку варю? А то она последняя, больше вообще ничего нет.
– А, вари. Как-нибудь не подохнем.
И я выхожу на улицу варить. Подкидываю еще снега в котелки. Значит, пойдем туда, а не домой. Даже хорошо. Интересно взглянуть, как там. Мне все хорошо. И не надоедает, потому что я знаю, как неинтересно. Неинтересно, когда выстраиваешь себе будущее в голове, а потом ползешь к нему, как... как не знаю что, как эта самая мандавошка. Это как трахаться ради того, чтобы кончить.
А тут у меня будущего нет, вернее, оно так быстро меняется, что не уследишь. Пойдем, например, с Колькой в Экинчисуу, а по дороге неожиданно свернем в Таштумеес, в Таштумеесе не понравится – выберем себе какую-нибудь долинку покрасивее и туда потопаем. Зачем? – посмотреть. Интересно же, если там никогда еще не был. А потом вдруг надоест, так домой, на кордон, вернемся.
Мне вот осенью приперло лису поймать, я и таскался вокруг кордона целыми днями, выслеживал ее. Как надоело – перестал. Сам себе хозяин, что хочешь, то делаешь. Жизнь, одним словом, удалась. Тупая, вроде бы, без смысла и цели, не устремленная вперед и вверх, как положено, а мне нравится. И еще, я никогда до этого, разве что в глубоком детстве, да и то не смогу поручиться, никогда не испытывал настоящего счастья. Только разве что удовлетворение от чего-то. А тут два раза испытал за эти два года.
Возвращались с одним алтайцем – с Сашкой – с охоты. На два дня поднимались в тайгу весной, в марте, по снегу еще. Подморозило хорошо, тропа скользкая такая была, думал, наверняка улечу с конем со склона, а слезать не слезал – лень было. Сашка – напарник-то мой – полпути пешком шел, а я не стал. Пролазили в тайге попусту и спустились. Ничего такого особенного или очень хорошего за это время не произошло, все как обычно. Даже зверя не видели. По дороге домой решили заехать к пастухам-пенсионерам на стоянку чай попить.
Бабка стояла рядом с домом у коновязи и следила, как мы подъезжаем. Взяла у меня повод и привязала коня.
– Саввантич-то дома? – спросил Сашка.
– Мала-мала аракует дедка. Совсем пьяный, ездит туда-сюда. Проходите, чай пейте.
Седой Петр Саввантич на карей кобыле появился из-за сарая, покосившегося от весенних ветров, за его плечами прикладом кверху висела винтовка с укороченным стволом. Кобыла часто переступала ногами по мартовскому почерневшему снегу и вскидывала голову, выталкивая языком удила. Всадник остановился перед нами и молчал. Лицо его было расслаблено и взгляд неподвижен, тело иногда неожиданно покачивалось не в такт движениям лошади.
– Ты, Саввантич, опять на войну едешь? – спросил Сашка и залюбовался боевой посадкой наездника. Старый Акпашев был действительно хорош. Седые волосы, чистый пиджак, гордая осанка и расправленная грудь, созданная для наград. Петр Саввантич ласково улыбнулся нам, кивнул.
– Пусть приходят – всех убьем.
– Вы опять с китайцами воевать хотите? – спросил я.
– С китайцами.
У старика был такой пункт – как бабка арачки нагонит, так начинаются сборы на войну. Потенциальный противник был всегда один и тот же – Китай.
– Смотри, Серега, и тебя могут убить, ты же китайский язык в Москве учил. – Сашка засмеялся и подмигнул мне. – Ошибется кто-нибудь из наших и грохнет тебя на всякий случай.
Старый Акпашев по-прежнему ласково улыбался и смотрел на меня. Потом сказал:
– Убьем, конечно. Ты же чужой. Кто ты такой – не знаем, может, и шпион. Только шпион поедет из Москвы жить здесь. Только шпион тут жить будет.
Старику надоело стоять на месте, и он неожиданно легко тронул кобылу в галоп. Винтовка даже не шелохнулась за его спиной, когда он скакал от нас по дороге к лесу.
– Дурак он. Чего такое говорит – сам не знает, сволочь пьяный. Не слушай, сынка, дурака. – Бабка махнула рукой. – Идите, чай пейте.
Сашка смотрел на голубые вечерние горы, еще хранящие зимнюю чистоту и сияние.
– А китайцы нас, и правда, будут захватывать. Отец говорил, их тут раньше много было. Видел могилы по долине? Камни под вид пальцев поставлены – это китайские.
Я посмотрел на Сашку и подумал, что он и сам на китайца похож.
Пока сидели и чаевали, Сашка с бабкой по-алтайски говорил, а я ничего не понимал и просто думал себе чего-то. Вышел из дома. У коновязи стояли наши кони, Айгырка повернул морду ко мне и пошевелил губами. Я приспустил ему подпруги и стал курить, глядеть, как темнеет небо над лесом.
Эти пастухи, Петр Акпашев и его бабка, еще пасут колхозную скотину – сорок бычков. Колхоза уже давным-давно нет, а они все пасут, причем забесплатно. В прошлом году районная администрация выдала им восемь килограммов сливочного масла в качестве поощрения. Скотина подрастает, плодится или дохнет – смотря по настроению, но сорок голов, которые пас Акпашев в тот момент, когда объявили о закрытии колхоза, всегда у него в наличии. Большинство пастухов уже давно приватизировали и скотину, и технику, и сами стоянки, но некоторые, самые упрямые, еще держатся. Ругаются, грозятся перерезать всех коров на мясо, сдать коммерсантам и зажить по-человечески, но снова ставят сено летом, снова чинят изгороди, запасают на зиму дров, а потом зимой выкармливают телят.
Не пастухи, а какие-то египетские пирамиды, фаусты с мефистофелями – «ведь мы играем не для денег, а лишь бы вечность провести». Вот сейчас, наверняка, сидит бабка и жалуется Сашке на жизнь, а летом будет целыми днями без продыха пахать на покосе, как будто ей фронт кормить для победы нужно. В общем, по-своему проводят вечность.
А все равно хочет старый Акпашев, чтобы в историю попасть, хочет награду за свои труды. Это он только пьяный такой боец, а обычно-то не выступает и старуху свою слушается только так. И как я первый раз к нему заехал, сразу стал жаловаться, что его обошли с медалью «Ветеран труда». Кто-то когда-то ему пообещал, а потом забыли.
Когда я уезжал в отпуск в прошлом году, он меня просил справиться о медали в Москве, где «главный профком сидит», совал овечью шерсть, чтобы задобрить этого профкома. Дома валялась такая железяка ветеранская, от отца еще оставшаяся, я ее и привез ему. Главный профком, говорю, вошел в положение, медаль выдал, но удостоверение уже невозможно получить – не в Союзе уже живем, а в России. Саввантич за медаль даже почти не поблагодарил – что благодарить, если получаешь заслуженное, хотя было видно, что он рад. Бабка его только как-то странно ко мне приглядывалась.
Чуть ли не на следующий день он уехал в район требовать себе прибавку к пенсии в связи с новым статусом ветерана труда. Недавно опять ездил, уже раз четвертый, наверное.
Наступили сумерки, я сидел, чесал за ухом акпашевскую собачонку, чего-то мечтал, не знал даже, что счастье на подходе.
Вышел Сашка, вместе покурили, поговорили о лошадях. Дальше поехали уже в темноте – сначала через открытое место, потом в сосняк дорога завернула. Повсюду виднелись следы акпашевской кобылы – видно, дед тщательно патрулировал окрестности. До кордона всего ничего осталось, километра с два. Сашка впереди на низкорослом рыжем конике трюхнит, я сзади на Айгырке. Кони в сторону дома всегда хорошо бегут, быстро, у моего коня рысь мягкая – едешь, как в такси. Сосны над дорогой смыкаются кронами, по сторонам темнеют стволами, снег и небо одинаковые, светлые, а лес темный.
И в это время я первый раз в жизни почувствовал счастье, даже озноб по всему телу пошел. Просто счастье и все, даже сказать больше нечего. Сколько там было? Метров триста, наверное, от поворота за рекой до ручья. Да, метров триста вот так проехал – не больше, а потом все прошло.
А второй раз я осенью, в октябре, сидел один на южном склончике в Экинчисуу и смотрел в бинокль на какую-то птичку. Разглядывал от нечего делать, пока курил, а потом она улетела, я убрал бинокль и глядел просто так на заросли карликовой березки вдоль речки. И началось то же самое. А иногда кажется, что и не было этого, что показалось. И не расскажешь ведь никому, да и что рассказывать – что мурашки по спине бегали?
А все равно не хватает чего-то, тянет. Нет полной свободы, еще, видно, не все хвосты обрубил. Кое-какие, наверное, сами отвалятся со временем, а один вот, самый главный, – вряд ли. Уже второй год езжу в отпуск, хочу одно дело провернуть, да как-то все не выходит. Если бы удалось, то здорово было бы.
От дедушки убег, от бабушки убег, Аленка, вроде, сама смоталась, а вот от дочки не получается. Сидишь, например, вечером – в печке дрова потрескивают, на столе свежий хлеб, молоко, мясо, за окном тихо так, только собака у Кольки подвывает, да от этого даже как-то сильнее тишина ощущается. Сидишь один, дым к потолку пускаешь, и кажется, что все удалось, что перечеркнул прошлое, что избавился от будущего и живу независимой жизнью здесь и сейчас, среди прекрасной горной страны. А потом вдруг берешь листочек в клетку и начинаешь писать: «Привет, дорогая моя девчуша! Я только что вернулся из леса, где мы были вместе с дядей Колей и дядей Юрчиком. Художник из меня плохой, но я постарался изобразить на рисунке, как мы ходили по снегу на широких лыжах...».
Не получилось уйти, совсем не оглядываясь, так, как хотелось бы. Слаб, наверное, оказался. И ведь способ, как обрубить этот хвостик, уже придумал. В книге вычитал. Надо просто подойти к ребенку с твердым намерением попрощаться навсегда и всего-навсего погладить его по голове. Ничего особо сложного, просто погладить и про себя сказать, что, мол, теперь навсегда. Тогда точно отпустит.
И вот уже второй год мотаюсь в отпуск в Москву. Десять дней дорога только в одну сторону. Приедешь, встретишься, а ничего не выходит. Думаешь – отпуск еще длинный, еще успеется, а сейчас так погуляем, в зоопарк сходим. Потом уже билет купишь, уже вроде все... И едешь опять на следующий год. И этим летом поеду.
Позавтракали, собрались. Стали смотреть в окошко с треснувшим стеклом и курить перед дорогой. Начало светать, но солнце еще не поднялось над горами. Стала видна маленькая полянка перед избушкой, наша лыжня. Кедровка молча перепорхнула с дерева на дерево. Колька задул керосинку и, сидя на нарах, вдел руки в лямки своей поняжки.
– Пошли?
Мы вышли на улицу и сняли со стены ружья, надели лыжи. Ремешки креплений я завязывал на ощупь, потому что было темно.
– Стемнело, что ли?
На небе снова плясали звезды, ковш Большой Медведицы был перевернут над темной тайгой, и только светились красноватые угли догоревшего костра.
– Я ж лампу задувал – светло, вроде, было.
– Ну. Я сам хотел задуть, а тут ты задул.
Колька вынул часы на веревочке и посветил спичкой.
– Вроде, восемь без десяти. Это как понимать?
– Может, затмение солнечное.
– Да ну на хрен, какое затмение. Ты еще чего-нибудь придумай.
Думай – не думай, все равно ничего не понятно. Я ощутил свою оторванность от всего стабильного, решенного. Спросить даже не у кого, что, мол, такое произошло, объясните, пожалуйста. Нет телевизора, который успокоил бы и поставил все на свои места.
За спиной темный склон, поросший кедрачом, впереди замороженная долина. Горы. Все вверх – вниз, вверх – вниз, места ровного нету. Вернется лето, хорошо бы забраться в верховье Баян-суу, там такие поляны богатые, зверя – море просто.
– Чего думать, пошли все равно, а то не дойдем сегодня до Ташту-Коля. – Мне не терпелось посмотреть, есть там маралы или нет. – По реке идти и ночью можно, не заблудимся.
– Ну, пошли.
Второй раз рассвело довольно быстро, наверное, действительно было затмение, а впрочем, какая разница, затмение – не затмение. Мы поднимались вверх по замерзшей реке, по очереди протаптывая лыжню. Потом пошли вдоль ручья и вылезли в гольцы. Встало солнце.
Наверху снег был плотный, спрессованный ветром, покрытый сверху тонким слоем невесомых снежинок, скрадывающих звук наших шагов. Идти было легко, только глаза уставали от слишком яркого света. Языки леса, тянущиеся по логам, остались в стороне и позади, а перед глазами были только снег и небо. Белый снег и синее небо.
Часа через два мне показалось, что я оглох, захотелось поговорить. Мы присели на рюкзаки и стали перекуривать.
– Видишь куст? Сколько до него? – спросил Колька.
– Метров двести.
– И мне кажется, метров двести, двести пятьдесят. Карабин проверю.
Я стал смотреть в бинокль на эти три тонкие веточки, они одни только и торчали на всем пространстве, которое можно было охватить взглядом. Около кустика взметнулась белая пыль, а выстрела было не слышно. Звук потонул среди мороза и снега.
– В самое основание.
– Ну и хорошо, а то я вчера, когда с горы катился, о кедрушку стволом задел. Думал, мушка сбилась.
– Выстрела совсем не слышно было. – Я убрал бинокль в чехол.
– Ага, так и оглохнуть можно. Хоть сам с собой разговаривай. После Москвы, поди, совсем тяжело?
– Да привык уже.
– Вот скажи, парень, какая нас нелегкая потянула тараканиться в эту Ташту, а? Два дурака взяли и поперлись. Никому ж не надо это. Ладно бы мы деньги за это большие получали, а то просто так ходим, хреном груши околачиваем.
Колька, сам себе удивляясь, покачал головой.
– Я-то ладно, у меня с детства соображалка плохо работала, а вот ты, да? – в институте учился, деньги хорошие получал, говоришь. Я, правда, тоже в лесхозе хорошо зарабатывал. Ну ладно, – и вот мы таскаемся с тобой не за хрен собачий по морозу. Иногда же сил-то не остается, а премся как заведенные. То есть не просто фигней маемся, а самым что ни на есть старательным образом. Вот так!
Докурили, стали надевать рюкзаки.
– Нет, Серега, ты все-таки мне скажи, – а ведь, если бы нас заставляли это делать, ведь ни за что бы не стали. Так?
– Это точно. Наверное, поэтому и нравится, что никто не заставляет.
– Это, Серега, знаешь, – это вот есть обычные дураки, а есть поперечные. Вот мы с тобой поперечные дураки. Оба два. Но зато, знаешь, что я тебе скажу? Что мне кажется, который человек вот так вот сознает, что фигней мается, то он хоть сильно важным себя не считает, не выпендривается.
Во, какой вывод! Сейчас Кольку прямо в монастырь можно отправлять Дзен преподавать. Лекцию доступным языком читать о пользе неделания. У-вэй, по-моему, называется.
Впереди, километрах в семи, вершинка, на ней небольшой скальничек, как сосок. Эту вершинку надо обогнуть слева, а потом начнется долгий спуск – сначала к безымянной речушке, а потом в долину Ташту-Коля. Избушки там нет, но зато мы еще с осени приметили стоящие в круг камни, под которыми хорошо ночевать.
Оттуда до дома дня три еще топать. А потом из дома опять куда-нибудь в Паштапкысуу или в Ойюк. Час за часом, шаг за шагом с удовольствием пожирать пространство. Молча, механически перебирая лыжами. Беззвучно шевеля губами или разговаривая с Колькой на перекурах. Интересно, сумею ли так продержаться лет двадцать – двадцать пять?
Да и стоит ли держаться? Иногда так задумаешься и не знаешь – стоит или не стоит. Вроде, ничего сложного нет, занятия все приятные такие – кругом природа, люди тоже приличные окружают, питание здоровое. А только тоска иногда какая-то, видно, от нее зубами скриплю по ночам. Осенью даже проверку устроил насчет того, стоит ли держаться.
Мы ружья в конторе в сейфе храним, под замком. В этом же сейфе казенные карабины стоят, и наган старый лежит, никому не нужный. В тайгу с револьвером ездить – только народ смешить, да и патронов к нему одна пачка всего. Но в руке его подержать приятно, пощелкать курком. Я как-то вот так сидел, сидел, щелкал, а потом вспомнил фильм «Охотник на оленей», вставил один патрон. Соотношение, конечно, не совсем правильное для чистого эксперимента – один к семи, но мне показалось, что и так сойдет.
Интересно следить за тем, как твои собственные руки вставляют желтый патрон в гнездо, закрывают крышечку барабана. Потом надо прокрутить барабан, и чур не подглядывать. В окне видно, как возле конторы стоит корова, пережевывает жвачку и ни о чем не думает. Я тоже ни о чем не думал, просто щелкнул, приставив револьвер к своей голове.
Вышло, что с вероятностью один к семи я необходим для дальнейшей жизни. Поэтому не нужно постоянно загружать себя всякими глупыми мыслями, а нужно спокойно идти в сторону Ташту-Коля, двигать лыжами, шевелить потрескавшимися губами, одним словом – держаться.
* * *
Мы с Чарльзом сидим с пивом на деревянной скамеечке прямо возле входа на станцию «Университет». Я в отпуске, но у меня уже лежит в кармане билет до Бийска – через неделю поеду. За три недели город утомил меня, а может быть, не город утомил, а безделье.
Чарльз по старой своей привычке закидывает ногу на ногу по-американски. У него при этом становится очень независимый вид.
– Мне нравится так сидеть и смотреть на людей, которые проходят. Они все такие разные. Это, может быть, даже интереснее, чем кино. Я говорил тебе, что пишу книгу? И вот, я хочу, чтобы там были разные люди. Понимаешь?
– Да.
– Но у меня это не получается. Хотя это не так. В Германии я вижу одни люди, в России – другие. И еще за эти года, пока я знаю, люди очень изменились в России, стала другая одежда и прочее. Я вижу это, но в книге они как-то одинаковые.
– Наверное, ты, Чарли, слишком хороший писатель и видишь людей насквозь. Поэтому и одинаковые. Прислал бы хоть почитать.
– О, это обязательно. Но ты шутишь, что я хороший писатель. Совсем нет.
Интересно, дописал ли свою книжку диссидент Сюй или у него тоже не получается?
– Чарли, а я переменился, как тебе кажется?
– Нет. Нет, ха-ха, ты такой же славный парень, как и был. Только лучше одет. Раньше девушки на тебя меньше смотрели, теперь они меньше смотрят на меня.
– Значит, теперь я больше на иностранца похож, да?
Я тоже закидываю ногу по-американски, как Чарльз. Но так я чувствую себя неуютно. Чарльз улыбается и вздыхает:
– Лилка звонит мне каждый день. Она боится, что в Москве я буду дружить с другими девушками. Я не знаю, что надо ей сказать, чтобы успокоить, чтобы она не стала волноваться. Я придумываю все время, что сказать. Настоящий муж.
– Заделай ей ребеночка, она меньше волноваться за тебя будет.
– Это хорошо бы, но еще невозможно. Нужно немного ждать. Я хочу, чтобы Лилка работала, тогда мне будет легче, ей тоже будет лучше. Алена работает?
– Ага. У нее свой шейпинг... нет, фитнес-центр, по-моему.
– О, это интересно! У нее успешный бизнес?
– Я, слушай, точно не знаю в деталях, но когда заходил, посмотрел – солидно так.
– Это интересно, потому что, ты знаешь, мало людей в России, которые я знаю, чтобы они успешно делали свой бизнес. Многие говорят, что то плохо, это плохо... Я хотел просто знать, какие люди выиграли. Она выиграла. Это славно!
Чарльз качает головой. У него точно такое же выражение лица, как было десять лет назад. Как будто он узнал что-то необыкновенное. Эта восторженность, которая так бесила его соседа по общежитию, американца Брайана, она осталась. Чарльз кажется немного устаревшим, вымирающим иностранцем с этой своей застарелой восторженностью.
– Чтобы писать книгу, я хочу знать, какие эти люди, какой характер. Я хорошо помню твою жену, это очень... Я не мог подумать, что она может так. Именно свой бизнес. Она хорошо живет?
– Чарли, да я не знаю точно. Но зал красивый такой, все блестит, снаряды всякие, сауна, то-се.
– Да, это только один человек, которого я знаю, который успешно имеет бизнес. Многие работают за хорошую плату в разных компаниях, но свой бизнес – это интересно.
Я заходил к ней в центр один раз, когда отводил дочку. Даже не знаю, что можно такого интересного вспомнить, чтобы рассказать Чарльзу. Заведение действительно солидное, здание такое... Но честно сказать, не сильно приглядывался, потому что, когда вошел в зал, то больше на посетительниц смотрел, на клиенток. Трудно отвлекаться на обстановку, когда рядом с тобой куколка Барби делает упражнения для укрепления ягодиц. Такие фрикционные движения, как будто подмахивает невидимому партнеру. Другая кукла рядом оседлала велосипед и выгнула спинку.
– Почему моя Лилка не имеет свой центр? Ну, пусть хотя бы посещает чужой. Ха-ха. Алена, наверное, очень хорошо выглядит?
– Да, вроде, ничего так.
Интересно, ведь я даже не очень-то тогда обратил на нее внимание. Увидел только морщинки вокруг глаз, в уголках губ, когда разговаривал. Зрительные центры картинки, которую я наблюдал, не на ней были. Наверное, хорошо выглядела.
– Да, Чарли, нормально выглядит.
Два милиционера прошли вдоль бабушек, торгующих воблой и семечками, а затем направились к нам. Они, я видел, заметили меня еще издали. Все менты замечают меня издали, и я их тоже замечаю. Мы с ними замечаем друг друга, а потом они меня останавливают. По два, по три раза в день. Это началось после того, как я нашел в себе силы уехать отсюда. Приезжая в Москву во время отпусков, я теперь никогда не выхожу на улицу без паспорта. Если я случайно оставляю его дома, то возвращаюсь за ним. По Москве я стараюсь носить с собой паспорт всегда.
– Добрый день, уважаемые. Документики ваши можно?
Допотопное какое-то обращение, его теперь используют, по-моему, только люди из органов. А может, и не только они, но все-таки есть в нем что-то такое пренебрежительное. Встреть меня вот эти вот менты в тайге, когда у меня за спиной карабин, то по-другому бы, наверное, обратились. Менты и бандиты – вот две категории граждан, которые носят оружие в городе. И которые всегда правы, по крайней мере, с ними спорить бесполезно. Но бандиты хоть не пристают каждый день с проверками.
Один раз я ведь все-таки забыл дома паспорт. Возвращаться за ним не стал, потому что за дочкой торопился, мне ее Аленка должна была в метро передать. Погулял с ребенком, зашли в зоологический музей, на бабочек посмотрели, а потом я ее отвез обратно и после выпил пару пива в кафе на улице. Около метро «Сокольники» угодил в милицейский «УАЗик».
Сразу в отделение не поехали, сначала покружили, взяли еще одну девчонку, а потом двух кавказцев и китайца. Девчонка была первой, ее усадили в машину рядом со мной и, завернув в переулок, остановились.
– Ну что делать будем? В отделение поедем? – Усатый милиционер на переднем сиденьи повернулся к нам и весело подмигнул девчонке.
– А какие еще варианты? – спрашиваю.
– Ну, я не знаю. Только в отделении торчать вам до ночи придется.
Девчонка раскрыла сумочку, порылась в ней пальчиками и протянула менту полтинник. Я был на нулях, оставалась пятерка какая-то жалкая. Деньги у девчонки приняли, мент отвернулся от нас, и мы сидели минут десять в тишине. Потом ее отпустили, поездили еще немного, посадили в машину китайца с кавказцами и отвезли в отделение. Деньги больше не просили. В обезьяннике мы с китайцем сидели одинаково тихо, стараясь не встречаться ни с кем глазами, и наблюдали сквозь решетку за вечерней жизнью отделения милиции. Лица кавказской национальности смотрели прямо и смело, иногда говорили друг с другом, не понижая голоса. Один из них попросился в туалет, но ему было отказано. У меня пиво тоже просилось наружу.
Кавказец наконец возмутился.
– А если я очень хочу? Что тогда, а? Может быть, мне прямо тут в туалет идти? Товарищ капитан?
– Нассышь – все отделение мыть будешь.
– Проверьте там, что надо, и уже отпустите, а? Мы не звери же так сидеть и сидеть.
И они вышли первыми. Потом выпустили меня, уже за полночь. Выходил из отделения я, согнувшись вдвое, и еле успел отбежать десяток шагов за кусты, чтобы отлить. На метро я не успел и пошел домой пешком, потому что денег у меня действительно не было. Хорошо, что больше никто в эту ночь не останавливал.
Сегодня у меня есть с собой и паспорт и деньги, так что домой поеду на метро, хотя, конечно, ни в чем нельзя быть уверенным, глядя, как к тебе неторопливо подходят менты.
– Добрый день, уважаемые. Документики ваши можно?
– По какой причине? – Чарльз задал самый идиотский вопрос на свете.
– Проверка паспортного режима.
Очки Чарльза негодующе вспыхивают, но он уже лезет в карман джинсовой куртки.
Менты листают странички паспортов, возвращают наши документы и, не торопясь, уходят. Чарльз усмехается.
– Раньше этого не было.
– Это просто потому, что ты со мной. У меня они все время проверяют.
– Но ты выглядишь прилично, ты нормально одет. Ты совсем не вызываешь сомнения.
Короткое ощущение, что тебя немного унизили, чувство какой-то неловкости у нас уже прошло. Чарльз снова болтает. Говорит об изменениях в России, шутит, что у нас в стране был коммунистический, а теперь установился паспортный режим, попутно оценивает проходящих женщин. А я ему поддакиваю или пожимаю плечами и думаю о том, что они так и будут меня задерживать и проверять документы, пока я не приму решение вернуться к нормальной жизни и поступить к какому-нибудь китайцу в помощники.
Речь при вручении
В 2000 году я думал, что если мой рассказ (третий в жизни рассказ) возьмут в «толстый» журнал, то это будет пределом моих мечтаний. Взяли. Сейчас начался 2003-й. Это означает, что я – «молодой писатель».
Есть некоторые странные понятия, которые родились сразу ущербными, но удивительно жизнеспособными. И сюда относится, по-моему, «молодой писатель».
Нужно определиться, что же такое «молодой» применительно к литератору. Юный, хорошо сохранившийся или же начинающий? Скорее всего, все-таки главную роли играет возраст. Правда, говорят, что писатель и в шестьдесят лет может быть молодым, но это скорее насмешка над нескладностью этого понятия. Все-таки даже пятидесятилетнего писателя трудно назвать молодым. И где проходит граница, отделяющая одних от других, неизвестно.
Как корабль назовешь, так он и поплывет. Сейчас девушки знакомятся не с мужчинами, даже не с парнями, а с «мальчиками», как они выражаются, а потом жалуются на их инфантильность.
И ведь сами «молодые» писатели себя молодыми писателями не называют. Уверяю вас в этом как участник двух форумов молодых писателей в Липках и как студент Литинститута. Это не самоназвание.
Просто человек в принципе очень любит всяческие классификации. И когда он дает названия тому или иному предмету или явлению, он показывает свое к нему отношение. Например, самого себя в классификации живых видов он назвал человеком разумным. Таким он себя видит. Homo vulgaris – это как-то не звучит.
Мне кажется, что все, что делит людей на какие-то группы, подвиды, категории или лагеря, мешает нам смотреть по-настоящему и видеть.
Ко всякому своему состоянию привыкаешь. Мне кажется, что довольно сложно всегда выйти из какой-то роли. И поскольку, как я уже говорил, граница молодости писателя размыта, процесс взросления тоже может затянуться. На последнем форуме в Липках я слышал такую жалобу: «Все, скоро сороковник, на следующий год не пригласят, наверное».
Да, тот, кого будут долго называть молодым, таким, возможно, надолго и останется. Или будет занижать свою самооценку, или писать на молодежные темы, или противопоставлять себя литературной традиции, или просто косить под молодого.
Но какое отношение имеет разговор о молодых и начинающих писателях к премии имени Ивана Петровича Белкина? Если все же продолжать делить писателей по категориям, то самое прямое, потому что Иван Петрович являлся и тем и другим. Как следует из вступления к его повестям «от издателя», скончался он всего на 30-м году жизни, к тому же повести были «кажется, первые его опытом». Роман он так и не окончил.
И я рад, что у этой единственной в России отмечающей лучшие повести премии такое название. Я вижу в нем подтекст, своего рода вызов. Вызов тем, кого оценивают как молодых. И мне хочется пожелать, чтобы в списках финалистов чаще звучали их фамилии. Чтобы Иван Петрович ободрял их своим примером.
Мне хочется поблагодарить организаторов премии. Выйти в финал – это действительно большое событие для меня. Я даже чувствую себя еще немного помолодевшим.
Евгений Ермолин
Я родился в 1959 году в деревне Хачела Архангельской области, корни мои в основном поморские. Мать, Нина Ермолина, – фельдшер; отец, Анатолий Навагин, – моряк, поморский поэт. Раннее детство провел в деревне под Емецком, закончил школу в Архангельске, потом факультет журналистики МГУ (1981). Учился у Анатолия Бочарова, Галины Белой, Лили Вильчек, Анри Вартанова. Занимался на кафедре критики и публицистики в мастерской Игоря Виноградова, что имело определяющее значение в аспекте духовного самоопределения.
С 1981 года я жил в Ярославле и работал в местной прессе. В 1987 году защитил кандидатскую диссертацию во ВНИИ искусствознания (о мелодраме как матрице искусства и культуры в ХХ веке; научный руководитель – Нея Зоркая). С 1989 года работаю в Ярославском государственном педагогическом университете (на данный момент профессор, заведующий кафедрой культурологии и журналистики). В 1999 году защитил докторскую диссертацию (теоретические основы изучения истории русской культуры – персоналистский подход). С 2005 года заместитель главного редактора журнала «Континент».
Первая литературно-критическая публикация – в журнале «Литературное обозрение» (1980). В советские годы публиковался в «Севере», «Детской литературе», ощущая себя, тем не менее, в состоянии внутренней эмиграции. На уровень вполне свободной речи вышел в 1988 году (статья в «Неве» о Петре Проскурине). Пишу о литературе и на общекультурные темы. Толстожурнальный критик, публиковался в «Континенте», «Новом мире», «Знамени», «Дружбе народов», «Октябре» и др. периодических изданиях. Написал и опубликовал несколько книг. Лауреат литературных премий, член Литературной академии Национальной премии «Большая книга» и АРСС. Удостоен Диплома «Станционный смотритель» по итогам 2009 года.
Я крещен в православии, по убеждениям – персоналист, христианский демократ. В критике и эссеистике моя основа – христианско-гуманистические, либеральные ценности. Это предопределяет как сугубо критическое отношение к основному вектору российской истории в XX – XXI вв.,к состоянию современного общества, так и внимание к человеку, его духовному опыту и самостроительству. Любимые современные русские прозаики – Юрий Малецкий, Владимир Маканин, Виктор Пелевин, Вячеслав Пьецух. Ну и Фазиль Искандер, конечно. Из западных – вне конкуренции Мишель Уэльбек. Любимые современные поэты – Олег Чухонцев, Инна Лиснянская... дальше можно перечислять долго. В последнее время увлечен попыткой включить современную российскую словесность в парадигму трансавангарда.
Живу в Москве и Ярославле, хотел бы жить также в Риме.
ОБЫКНОВЕННЫЙ ЦИНИЗМ
Цинизм заключается в видении вещей такими, каковы они есть, а не такими, как они должны были быть.
Вечное искушение, против которого я непрестанно веду изнурительную борьбу, – цинизм.
Сегодня, <...> в эпоху цинизма, идеология может позволить себе обнаружить секреты своего функционирования, и после этого продолжать нормально функционировать. Иначе говоря, разоблачение тайной машинерии идеологии ни в коей мере не влияет на ее эффективность.
1. Слотердайк как наше все
В 2009 году в России была переиздана книга Петера Слотердайка «Критика цинического разума»[2] (Kritik der zynischen Vernunft). Вышедшая в Германии в 1983 году, у нас она была переведена и издана впервые в самом начале нового века. И вот снова.
Возможно, то, что два издания этого философского бестселлера закольцевали собой «нулевые» годы, это симптом. Знак. Актуальный текст. Помню, как взволновало меня первое русское издание книги о новой болезни мирового духа.
Слотердайк проницательно характеризует современность как время почти тотального, самовоспроизводящегося цинизма – состояния мира и человеческой души в отсутствие идеалов и ценностей, в ситуации уже не утраты веры, а привычного безверья. Таково простейшее определение современного духовного упадка.
Цинизм сделался явлением атмосферическим, воздухом эпохи. Им нельзя не дышать, потому как он везде и всюду. Часто только им и можно дышать. Он заразнее свиного гриппа.
Причем современный цинизм интеллектуально оснащен, искушен и злопамятен, «постидеологичен». Это «просвещенное сознание». Но его свет безжалостен и смертелен. Циник нашего времени знает о жизни все, он менее всего слепой агент социальных отношений. Он хранит опыт обманов и разуверений. Ему смешны иллюзии, простодушие и наив. Он не ловится на крючок демагогии, не покупается на риторику и пафос. Нет, циник не верит ни в какие истины и ни в какие фетиши. Точнее, для него все истины суть фетиши, идолы, требующие жертв. «Быть готовым ко всему – мудрость, делающая неуязвимым. Жизнь вопреки истории, экзистенциальная редукция <...>, социализация понарошку; ирония по отношению к политике, недоверие к „проектам“»...
И это – «несчастное сознание». В нем нет волевого посыла и ослабла до неразличимости энергийность. Оно лишено всяких надежд, безысходно, и потому относится к миру со снисходительной усмешкой или даже со злой ухмылкой, а к себе «с легкой иронией и состраданием». Оно узаконивает одиночество и располагает к фаталистическому подчинению социальному статус кво.
Прежние интеллигенты жили великой мечтой и стремились изменить жизнь. «Они создавали партии и возглавляли массовые движения. Потом первыми отправлялись в концлагеря. Современные интеллектуалы по преимуществу являются циниками. Они гораздо более начитаны, но не в состоянии действовать. Им легче смеяться над происходящем, сидя дома на диване. Они смеются, поскольку 1) лишены иллюзий и понимают чем все закончится; 2) по-настоящему не верят в имеющиеся объяснения, а предложить иные, над которыми никто не стал бы смеяться они не могут»[3].
Цинизм – демобилизатор. Циник в итоге ни к чему не относится всерьез, но по факту все принимает, поскольку ему нечего противопоставить господствующим химерам. Да и незачем; обычнее для него примириться с фикциями (каковыми он считает все догмы идеологий и свидетельства веры) и – примениться, использовать свое умение манипулировать ими для личного благополучия. И это, пожалуй, главное, что определяет актуальное состояние циника, по Слотердайку. Современный цинизм – это искусство адаптации, «переход от надежды к реализму, от протеста к умной меланхолии, от великого политического «нет» к стотысячному и мизерному субполитическому «да», от политического радикализма к среднему курсу интеллигентного существования». По Славою Жижеку, комментировавшему Слотердайка, цинизм распознает и учитывает частный интерес, стоящий за идеологическими универсалиями, дистанцию, разделяющую идеологическую маску и действительность; однако у него есть свои резоны, чтобы не отказываться от этой маски. Тут сама мораль поставлена на службу аморализму; типичный образец циничной мудрости – трактовать честность и неподкупность как высшее проявление бесчестности, мораль – как изощреннейший разврат, правду – как самую эффективную форму лжи[4].
На службе циник – жесткий функционер, а в частной сфере сентиментален и сердечен; по должности он охранитель, в привате (типа ЖЖ) – спорщик; вовне «реалист», внутри гедонист; по функции слуга режима, в душе демократ. Эти люди «живут от отпуска до отпуска, от оргазма до оргазма, в потоке непродолжительных историй, в судорожном напряжении и в то же время вяло».
2. Денис Горелов как честный циник
В России первой (или одной из первых) на философский труд Слотердайка обратила внимание Татьяна Горичева. Его книгу она назвала среди тех, что определяют «духовную атмосферу западной жизни»[5], наряду с размышлениями о цинизме Делеза и Глюксмана. Впрочем, Горичева без труда обнаружила признаки цинизма и у советского человека. Позднесоветский циник, писала она, не верит ни официозу, ни диссиде. «Все всегда врут» – вот его позиция в мире. Никогда ни в чем не быть уверенным – вот его стиль.
Прошло почти двадцать лет. И теперь нет сомнений в том, что новая Россия, Россия сумеречных нулевых, – это общество победившего цинизма. Или скажем так: цинизм победил страну. И она корчится теперь в циническом припадке, как в духовной падучей.
Есть, конечно, очень много людей, есть микросообщества, которые чужды цинизму. Но на поверхности, в публичном пространстве цинизм почти что повсеместен, достигая особенно густой концентрации в зоне успеха, благополучия и преуспеяния. Впрочем, пошлость цинизма прилипчива, она осмотически проникает в душу и охлаждает ее даже помимо нашей воли.
(Еще, в последний раз, оговорюсь: понятие это здесь не ругательство, не обличительная кличка. Оно есть, пожалуй, нечто даже большее...)
Без преувеличений, «Критика» Слотердайка, по крайней мере в своей констатирующей части, ныне у нас – новая версия господствующей идеологии (точнее – идеологии в фазисе настроения, мироощущения, переживания, жизненного стиля: Zeitgeist). Ректор университета Hochschule für Gestaltung в Карлсруэ и профессор философии и эстетики в Венском университете Слотердайк, а не апостолы свободы Бердяев с Федотовым, не суровый Ильин, не Мунье с его солидаризмом и не Ясперс с его немецкой виной, нет, Слотердайк – вот наш новый Маркс-Энгельс-Ленин... Наряду, быть может, с бойкими французами-релятивистами. Неудивительно, что он, пусть медленнее французов, входит в моду. Как раз в последние годы о нем пишут статьи и диссертации[6], его мысли обсуждают на форумах и блогах рунета. Впрочем, циническая эпоха в гуру не весьма нуждается. И мода не предполагает признания в качестве духовного авторитета.
Примеров работы цинического разума немало. Один из ярчайших, на мой взгляд, – тексты популярного ирониста и остроумца Дениса Горелова.
Горелов представляет собой весьма распространившийся ныне тип «талантливого мерзавца, обаятельного хама, дерзкой сволочи» (по крайней мере так его характеризуют и некоторые его работодатели, и простые блоггеры, а это что-то да значит). Нужно вспомнить, что он начал публично упражняться в цинизме одним из первых в России, в приснопамятной газете «Сегодня», где его эссеи несли печать виртуозно разыгранной иронической фронды по отношению ко всему на свете – фронды, лишенной, однако, малейшего позыва к мятежу. И сама эта яркая и обаятельная газета, и в особенности полосы в ней Горелова (а также публикации Максима Соколова и Вячеслава Курицына с компанией) знаменовали, как теперь видится, исчерпание революционного брожения конца 80-х – начала 90-х и случившегося тогда прорыва к подлинности. Они означали начинавшееся закисание общественной атмосферы.
На этих стильно выглядевших страницах та невероятная, еще очень живая, очень настоящая эпоха пафоса почти зримо выцветала в эпоху стеба. А для «опередивших свое время» тогдашних Горелова, Курицына или, к примеру, Бориса Кузьминского мир уже состоял из релятивных фантомов, из социальных и культурных условностей (о чем мне, впрочем, отчасти удалось сказать именно тогда)[7].
Дело давнее, много воды утекло, много было грязи и крови. Разным помнится нам и Горелов, но про все сейчас за недосугом не скажешь[8]. Вот один пример, навскидку, сравнительно недавно сильно меня (да и не только меня) уязвивший: статья о фильме Анджея Вайды «Катынь»[9]. Случилась она в «Русской жизни» – журнале пестром, собравшем очень разных авторов, среди которых немало было и записных циников. (Но издание безвременно почило и говорить о нем в целом сейчас большого резона нет.) На страницах журнала Горелов явился нам как будто насквозь пропитанный жгучим уксусом, упражняясь в злом циничном юморизме, объектами которого в равной мере становятся у него, к примеру, и постоянно трясущий бубенцом перед власть имущими шут Никита, и польский мастер Вайда.
С Никитой Михалковым все более-менее ясно и нам, а у Горелова это тот случай[10], когда откровенный циник виртуозно разоблачает циника маскирующегося, непоследовательного, не готового к публичной огласке и раскрытию его цинического прагматизма как основы по видимости благородных и возвышенных поступков, слов и жестов – в том духе, как об этом говорит С. Жижек: «Фундаментальный жест цинизма, по-моему, заключается в разоблачении настоящей власти, чья единственная эффективность, как мне кажется, проявляется в принуждении, или в подчинении кого-то под предлогом защиты кого-то другого. Вот пример типично циничного подхода: мужчина говорит женщине: «я всегда буду с тобой, я готов пожертвовать собой ради тебя» и тому подобные патетические слова; циничной будет такая ее мысль: «ха-ха-ха, он хочет просто использовать мою сексуальность, хочет моих денег» и т. д., то есть если за высокопарными идеологическими фразами она признает низкие, пошлые, прагматичные мотивы. Такова циничная редукция»[11].
Иной коленкор – история с Вайдой. Горелов глумится здесь не потому, что он полонофоб, русопят или там, к примеру, сталинист. Ничуть, ни на сухой грамм. Он не жалует ведь и телеканал «Россия», «где все определяет большая патриотическая идея, а посему трубная пошлость изначально заложена в проект».
А просто человеку без убеждений, «преодолевшему» их как атавизм, неприятен идеализм Вайды как таковой, его воротит от вайдовских патетической веры в Бога и любви к Польше как от того, что прописано по ведомству «идей», а значит смотрится смешной глупостью. «Это не про людей, а про идеи. Про Польшу, верность, костел, рождество, произвол, вассалитет, честь, присягу, свободу и память. <...> разобраться, кто кому чей родственник среди регулярно падающих в обморок дам, невозможно, да и ни к чему, ибо главные здесь не они, а встающая за ними, все уменьшающимися в размерах, большая идея дымного неба и попранного национального достоинства, и сволочизма тоталитарных систем, прежде всего русской, потому что немцы в Катыни, как выяснилось, ни при чем...»
Обратим внимание, что для Горелова люди отдельно, а идеи – отдельно. Ну почти буквально так; и с нажимом, с пережимом: «...настоящее кино всегда про человека – одного, а не роту, какие бы за ним ни вставали глобальные аллегории». Воодушевленного на старости лет идеями, отстало-пафосного «пана Анджея» он снисходительно называет «неисправимым интровертом». И дальше, дальше, дальше производит ехидные обобщения: «Поляк, сошедший с эшафота, в одночасье становится комичным. <...> Увы, как и многих, свобода Польшу не красит. Их правые из дерзновенных мучеников становятся мстительными недалекими жлобами. Их шляхетское воспитание оборачивается высокомерным хамством обслуги, особенно в на века разобиженной Варшаве...» Не удержался наш автор и от упреков: поляки сами виноваты, плохо воевали, а значит, не имеют и серьезных прав на какие-то там претензии; к тому же Катынь – это (якобы) месть за страдания и гибель пленных красноармейцев во времена советско-польской войны 1919 – 1920 гг. (увековеченной, к слову, в «Конармии» Бабеля, где красноармейцы тоже не выглядят рыцарями без страха и упрека). Характерная, надо сказать, конверсия цинизма в аспект прагматики.
Грубовато, но небезосновательно написал о Горелове участ ник дискуссии в блоге Экслера Alex Krycek: «Господа, я вот целый час уже потратил пытаясь отыскать среди опусов этого блина горелова хоть один, где он не плевался бы желчью направо и налево и не вытирал бы ноги обо всех оптом и в розницу. Есть ли для автора луч света в темном царстве или он действительно так безнадежен как хочет казаться? Сколько уж лет я в инете, но такого средоточия мизантропии в одном отдельно взятом индивидууме встречать пока не доводилось, однако. И витиеватость слога совершенно не уравновешивает все это дерьмо, рвущееся наружу столь бурным потоком. Я сам вроде циник тот еще, но не дай мне боже стать хотя бы наполовину таким мудаком, как этот дениска» (http://exler.ru/blog/item/6528/).
Не менее отчетливо этот модус прописался в последнее время в нашей литературе, которая иногда дает просто убийственные примеры цинизма как позиции и стиля. Особенно явственно он проступает, должен я сказать, в художественных изделиях последнего советского поколения, поколения позднесоветских мальчиков, которым сейчас 35-50 лет. То, что осложнено у старших как минимум гуманистическими «пережитками», а у младших явной тягой к простым и надежным истинам, у тех, кого некогда обозвали «семидесятниками» и «восьмидерастами», явлено бесстыдно, грубо и зримо. Вот как пишет блоггер retromaniak: «Я вижу, сформировалась большая прослойка людей примерно 1973-1979 года рождения. Детство и ранняя юность которых пришлась на позднесоветские годы. <...> Сейчас этих людей очень много и среди глянцевых журналистов и среди политтехнологов (у Павловского). Очень гнилое, подлое поколение. Они себя еще покажут скоро во всей красе» (http://aptsvet.livejournal.com/315382.html?page=2#comments).
Их ранний полудетский скепсис обернулся подчас неисправимым циническим прищуром, в котором нетрудно угадать инфантильный след. Некоторые с ним борются. Другие – даже не пробуют.
Далее речь пойдет как раз о двух такого рода произведениях и двух примерно такого возраста авторах и героях[12]. По поводу анализируемого ниже романа Натана Дубовицкого Дмитрий Травин рассуждает: красной нитью через весь роман проходит не столько мысль, сколько ощущение, переживание того, «насколько прекрасна жизнь, и как глупо было бы ею не пользоваться. Если это считать только мыслью, то в ней вряд ли можно найти что-то оригинальное. Но совсем иное дело, если это личное переживание человека, родившегося в совке, где «речка при деревне была мелкая и рыба в ней была мелкая. Помидоры в огороде мелкие, полузеленые. Лук горький, яблоки кислые, скудость и скука кругом неизбывные. Свет от жилья бедный, избушечный» <...>. Совсем иное дело получается, если семидесятник, полагавший к моменту своего двадцатилетия, что жить ему придется до гробовой доски в огромной державе с большими амбициями и мелкими помидорами, вдруг к моменту тридцатилетия обнаруживает себя в обществе потребления, где за большие деньги приобретаются и большие помидоры, и большие дома и даже большие властные полномочия. Жизнь вдруг поворачивается к семидесятнику лицом <...> Семидесятник прекрасно осознает, что в этой жизни существуют несправедливость, насилие и косность, но он не станет с ними бороться, поскольку в том мире, из которого мы вышли, эти качества заполоняли абсолютно все, тогда как в этом еще остается место для многого другого. И это другое столь притягательно, что ради него можно мириться с несовершенствами.
Вообще-то в мировой литературе есть герои, размышляющие о Боге, о добре и зле, о смысле жизни, о том, что останется на земле после них. Но это все не для семидесятника, родившегося в совке. К началу 90-х гг. он достаточно молод, чтобы наслаждаться жизнью и ее недавно еще запретными плодами. Но в то же время он уже достаточно зрел, чтоб понимать: все прелести жизни отнюдь не гарантированы этой самой жизнью; при ином ходе событий они запросто могли бы пройти мимо него.
Ну, и какой тут может быть Бог? Лишь тот, в которого верят люди, держащие в руках доллар (in god we trust). Ну и какая тут может быть диалектика добра и зла? Бабло побеждает зло – вот и вся философия. Ну и какой тут может быть смысл жизни? Лишь один: прожить ее так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно растраченные бабки<...>
Сегодня у нас много принято говорить об ответственности элиты и о гражданском обществе. Но эти понятия – не для семидесятника. Поскольку и ответственность элиты, и гражданское общество предполагают признание высших ценностей в сравнении с простым наслаждением жизнью. Они предполагают, что наслаждение это не является достаточным без понимания, зачем существуют те тело и душа, которые ты ублажаешь. Но для человека, который родился в совке и выбрался из него еще сравнительно молодым, тело вместе с душой существуют именно для ублажения и ни для чего больше. <...> наиболее успешные наши семидесятники – те, которые руководят сегодня страной, а также те, которые управляют сегодня российской экономикой, и те, которые владеют сегодня думами миллионов, – в наибольшей степени обладают поколенческими чертами.
Без этого они ничем не руководили бы, не управляли и не владели. Без этого они не оказались бы сегодня околоруля и околорубля, что, по большому счету, пожалуй, одно и то же. Бескорыстная любовь к жизни предполагает в представлении семидесятника бескорыстную любовь к рублю, поскольку именно на него можно купить ту прекрасную жизнь, которая является ценностью сама по себе. А бескорыстная любовь к рублю предполагает бескорыстную любовь к рулю, поскольку – так уж сложилась наша прекрасная жизнь – лишь с помощью руля можно вырулить к рублю и, следовательно, к полноценной, наполненной жизни, столь непохожей на убогое прозябание молодости, проведенной в совке.
Некоторые называют это цинизмом. Но настоящий семидесятник не понимает смысла данного слова»[13].
3. Натан Дубовицкий как маска из закулисья
Роман Натана Дубовицкого «Околоноля»[14] произвел немалый шум. Правда, природа этого шума не до конца ясна. Возможно, суть дела в окололитературной, а скорее даже в придворной интриге, на которую во вводке намекнул уже издатель, главный редактор довольно странного журнала «Русский пионер» и просвещенный либерал-колумнист Андрей Колесников. Якобы роман написал один из колумнистов этого самого «Русского пионера», который на этот раз решил выступить под псевдонимом.
Фокус в том, что у Колесникова публиковались и гранд-вельможи. Догадливые рецензенты и блоггеры немедленно заподозрили, что под небрежно накинутым иудейским плащом скрывается балующийся по временам сочинительством крупный кремлевский чиновник, первый заместитель руководителя президентской администрации, считающийся главным идеологом Кремля, Владислав Сурков. Тот, кому принадлежит сформулированная в 2006 году концепция суверенной демократии, одно время претендовавшая на роль идеологической витрины неосоветского режима. Сам предполагаемый автор эту версию не опровергал, а в какой-то момент салонная сплетня облокотилась и на компетентное свидетельство крайне уместного в контексте данной ситуации литератора и шоу-мена Виктора Ерофеева, признавшегося, что у него есть экземпляр этой книжки с автографом Суркова... Да вот и смелый не без причины Майкл Стотт, корреспондент агентства Рейтер, также утверждает, что собственный его источник в «Русском пионере» подтвердил авторство Суркова, несмотря на то что в Кремле эту информацию опровергают.
Впрочем, не пойман – не вор. Нам бы все это и вовсе ни к чему[15], но уж очень складно завязывается сюжет в том контексте, который я пытаюсь фиксировать. На парадоксальную связь фактов не обратил внимание только ленивый, а таких среди писавших о романе Дубовицкого практически нет. Дело ведь не просто в том, что чиновник-литератор – штука нечастая. Хотя как раз в романе есть один такой персонаж, ради забавы и славы покупающий у московских уличных гениев тексты и тискающий их под своим именем. Дело в другом.
В романе дается убийственная характеристика современных российских общества и власти. Власти, погрязшей в коррупции, общества, аморального и своекорыстного.
Выходит, что чиновник-романист режет правду-матку без оглядки на свой чин? Уж не почти ли так, как некогда вице-губернатор Салтыков?..
Но нет, не так. Дубовицкий не сатирик. Дубовицкий, простите, циник. Если это авторская маска, то это маска старого, житейски опытного и даже прожженного, до последней степени развращенного регулярным наблюдением изнанки жизни еврея-циника, зачем-то (ради денег или ради славы?) взявшегося за перо. Это скорее наш местный Петроний, в масштаб потускневшего Третьего Рима и современной мизерабельной эпохи. И жанр продукта творчества в результате таков, каким он должен был случиться: роман-фельетон, то есть обозрение пафлетно-фарсового характера, ревю на темы современной российской действительности, не без претензий, впрочем, на настоящий проблемный роман.
Современная Россия у Дубовицкого – это нелепая страна, в которой цветет и пахнет тотальное эгоцентрическое своекорыстие, где за деньги можно все и где любое преступление является только статистическим фактом. Людишки всех рангов тут таковы, что взять с них нечего; где сядешь, там и слезешь. И вся жизнь такова, какова она есть, и больше, как говорится, никакова и никаковой быть не может.
Собственно, это муляж или фантом сознания автора, приписавшего обществу то, что характерным образом формирует его, автора, собственное циническое мировосприятие. По оценке А. Круглова, это «состояние души, для которой, что называется, «нет ничего святого»; здесь не то чтобы одним святыням, представляющимся ложными, противопоставляются какие-то другие, истинные, – но во всех них философствующий циник видит лишь что-то вроде искусственно созидаемых, сильными мира сего, миражей, пугал, какими отгоняют трусливого и глупого обывателя от заповедных для него «огородов»; себя же циник к таковым обывателям не причисляет. Это значит, что из всех мотивов поведения признается за искренний – только мотив своекорыстный. То есть это попросту низость, дошедшая до убеждения, что все ценности, кроме своекорыстия, суть ложь сильных, глупость и трусость слабых и фальшь (хитрость) умных, то есть собственно циников, – и делающая на этом открытии свой бизнес»[16].
Циническая доминанта снова и снова безотчетно интонирует повествование, подверстывает деталь за деталью. Всего два примера. Люди в некоей северокавказской республике «успокоены до отупения ежедневными зрелищами взрывов, ошметков человечины на рекламных щитах, демонстративной пальбы средь бела дня по федеральным конторщикам, <...> по детям милиционеров и просто любым детям...» Или: дамы из московского светского общества характеризуются, скажем, так: «жующие модели, последние модели отечественных баб, модернизированных, прошедших тщательную предпродажную подготовку, неслыханной комплектации...»
Фантомален и главный герой Дубовицкого Егор Самоходов, криминальный московский мачо сорока с хвостиком годков. На заре перемен он, тихий издательский работник, включается в авантюрно-криминальный бизнес своего коллеги, создавшего мафиозную контору, которая буйствует на постсоветском книжном рынке. Выходит «с кистенем на большую дорогу душегубствовать заради фуагры и модных штанов». Реальна ли такая метаморфоза героя? Вопрос риторический.
Новоявленные предприниматели воюют не на жизнь, а на смерть «за сбыты Набокова в южной москве (зачем-то со строчной буквы. – Е.), за розницу Тютчева и за опт обэриутов... с „крокодилерами“ – кровожадными и жадными дикими выходцами из отдела писем легендарного сатирического журнала, державших сто процентов сбыта учебников ботаники и зоологии и завистливо шакалящих (кремлевский привет! – Е.) вокруг контролируемых чернокнижниками изобильных рынков». Занимаются коммерсанты, кроме прочего, и обслуживанием «богачей и политиканов»: продажей намеренным «прослыть интеллектуалами и творческими людьми большого таланта», а также их «молодым девкам», желающим «непременно петь и сниматься в кино за такие деньжищи, что и А. Толстому не снилось, и Евтушенке, песен и сценариев, стишат и пиесок», скупаемых «у целой оравы способных, но чудовищно нищих и по причине алкоголизма слаботщеславных пиитов и витий», литературных люмпенов. «Стихи, романы, пьесы, сценарии, философские трактаты, а то и работы по экономике, теории суперструн, порой симфонии или струнные квартеты перепродавались мгновенно и гремели потом подолгу под именами светских героев, политиков, миллиардерских детей и просто фиктивных романистов, ученых и композиторов, командующих всем, что есть разумного, доброго, вечного в богоспасаемых наших болотах»[17]. Вот этим-то обслуживанием в основном и занят Самоходов, про коего, однако, не раз сказано, что он вообще-то не просто бандит, но и киллер, убийца (о себе: «Я же в год человек по десять убираю»). Ряд сцен призваны показать, что чужую жизнь он ценит дешевле копейки и лишен сантиментов в минуты риска. А еще ему приписан «сложный» внутренний мир и рефлексивные способности, приспособленные, в частности, для передачи взглядов автора.
От Данилки до Егорки. Когдатошний балабановский брат(ок) начинает рассуждать чуть ли не как настоящий персонаж Достоевского, и это, если несколько отвлечься от рабского следования за движением сюжета, смотрится странновато. Во-первых, мотивы поступков его невразумительны и, как правило, внятному художественному оправданью не подлежат. Если же и посещает его какое-то сильное чувство или какой-то порыв, то они тускло мерцают искусственным светом, минутны, не строятся ни в какое единство образа, характера. По воле автора он живет по принципу «вдруг». А во-вторых, идей у него нет, что, впрочем, для цинического сознания вещь обычная. Есть примитивные установки, типа: «Человеки бывают двух сортов – юзеры и лузеры. Юзеры пользуются, лузеры ползают. Юзеров мало, лузеров навалом. Лузер ли я позорный или царственный юзер?»
По основному внутреннему складу Самоходов – самовлюбленный циник. Он вообразил, что все знает об изнанке мира, а потому присвоил себе право смотреть на всех свысока и зачастую просто презирать людишек. Женщины Дубовицкого от таких млеют. А Егор их имеет, как хочет. В принципе.
О самовлюбленности героя лучше, чем сказал уже Дмитрий Быков, не скажешь:
У него все эти валентности уже заняты, все поглощено любовью к себе, истовой, мощной, неплатонически-страстной. Он постоянно отмечает собственную эрудицию, молодость, красоту, силу; он умнее всех собеседников и выше их на голову; <...> он «легко и не без удовольствия» отслужил десантником, «что было даже странно для человека, знающего слово „гуссерль“». Что за доблесть знать слово «гуссерль», непременно с маленькой буквы, как записаны, впрочем, вообще все собственные имена в этой высокомерной книжке? Работы Гуссерля – достояние немногих весьма продвинутых специалистов, дилетанту они скажут не больше, чем высшая математика, зато уважать себя за знание слов «феноменологическая редукция» весьма легко – так же, как за знание слова «Витгенштейн». Насколько протагонист нравится самому себе – можно судить по такому, например, автоописанию: «Круг его чтения очертился так прихотливо, что поделиться впечатлениями с кем-либо даже пытаться стало бесполезно. Ведь на вопрос о любимейших сочинениях он, изрядно помешкав, мог с большим трудом выдать что-то вроде: „Послание Алабию о том, что нет трех богов“ Григория Нисского, приписываемый Джону Донну сонет без названия и несколько разрозненных абзацев из „Поднятой целины“». Если это все не пародия, – хотя похоже, – о герое подобного описания можно заметить лишь, что он по-детски выделывается, чтобы не сказать более. «Вкус его и знания были странны, он очень скоро увидел сам, насколько одинок и начисто исключен из всех человечьих подмножеств. Про себя он думал, что устроен наподобие аутиста, развернутого почти целиком внутрь, только имитирующего связь с абонентами за границей себя, говорящего с ними подставными голосами, подслушанными у них же, чтобы выудить в окружающей его со всех сторон бушующей Москве книги, еду, одежду, деньги, секс, власть и прочие полезные вещи». Все это отлично сводится к фразе из другого романа – „со стоном страсти обвился вокруг себя“.
Что касается отношений героя с Богом, то они буква в букву укладываются в дефиницию Круглова: «Молится циник, боясь „чего-то“ и выпрашивая себе у Бога какие-то преимущества, или не молится, не боясь ничего и полагаясь лишь на собственную хитрость – и в том и в другом он остается циником».
Дама сердца Егора, распущенная актриска по кличке Плакса, не отвечает герою взаимностью, крутит хвостом налево и направо, а однажды снимается в фильме загадочного режиссера Мамаева, где порнографически оформленная сцена удушения ее героини оставляет впечатление настоящего убийства. После эксклюзивного показа фильма Плакса пропадает, так что возникает видимость того, что она реально мертва. Финальная часть книги – жестокие разборки Егора с тем самым гнусным Мамаевым. Месть. В качестве эксцентрической приправы сюда добавлены сведения о держащем Юг под своим контролем извечном Хазарском каганате.
Но главное в другом. Вполне понятно, зачем написана сия книжица. Мысль, ради которой она существует, не раз воспроизведена на ее страницах на разный лад. И мысль эта проста. Нет ничего абсолютного. Нужно принять жизнь такой, какая она есть. Вот и все.
Вам не нравится коррупция? Но, господа, к вашему сведению, в России «взяточничество, мздоимство, откаты, крышевание; госинвестиции в жен, деверей и племянниц; сдача органов власти, их подразделений и отдельных чиновников в аренду респектабельным пронырам и приблатненным проходимцам; кооперативная торговля должностями, орденами, премиями, званиями; контроль над потоками; коммерческое правосудие, а также высокодоходный патриотизм – это исконные, почтеннейшие ремесла, вековые скрепы державы». Попробовали наверху в этим бороться – но быстро поняли, что не нужно, «и как ни в чем ни бывало о коррупции опять заговорили уважительно». Антикоррупционная кампания приводит к тому, что несколько генералов садятся в тюрьму, но в итоге кампанию прекращают: «Не все успели испугаться, как опять дело пошло по старине».
О роли власти в обществе поручено сообщить даме-спецслужбистке: «Мы правим, не вмешиваясь... Мы знаем так много позорных секретов, что если они будут активированы, весь правящий сброд этой и не только этой страны лопнет, сдуется, испуская грязь и гниль. А с ним вместе расплывется, растечется все общество и государство. Как ни печально звучит, коррупция и оргпреступность такие же несущие конструкции социального порядка, как школа, полиция и мораль».
Соглашайтесь, господа, с этим, выбора нет[18]. Не хотите?.. Ах, чего на самом деле стоит ваш либертинаж?!
Среди персонажей романа – оппозиционная журналистка Никита Мариевна. Никита хоть и талантлива, но продажна. По предложению Егора она соглашается прекратить журналистское расследование случаев заболевания раком детей, ставших жертвами аварии на химическом заводе, в обмен на два гектара земли в заповеднике на берегу озера. Но притом не любит она режим. Ругает власть. Егор сурово и правдиво говорит ей на это: «Да не власть вы ненавидите, а жизнь. В целом. Не такая она, как вы бы хотели... Мне тоже жизнь другой представляется, но я не хочу ее уничтожить, как вы, за то, что не такая она... Я за жизнь. А вы против». По его определению, «несправедливость, насилие и косность – это качества вообще жизни, а не одной только власти».
Журналист из рептильных «Известий» Кирилл Решетников (не персонаж, а вполне реальная личность!) в этом месте просто задохнулся от эстетического наслаждения, поделившись своим восторгом так: «Особые счеты у автора с интеллигентской протестной идеологией. Чего стоит произносимый героем и вряд ли расходящийся с авторской позицией блистательный ответ на антивластную риторику, транслируемую либеральной, но легко продающейся журналисткой Никитой Мариевной! Всем Никитам Мариевнам рекомендуется срочно заучить соответствующий отрывок наизусть».
После таких рекомендаций не удивляет, что Решетников поет дифирамбы автору: «Вслед за Шекспиром Дубовицкий отваживается эксцентрично говорить о страшном; ни на йоту не становясь циником, он просто заглядывает в экзистенциальную бездну, где смешное и мучительное не разделены»[19].
Но я позволю себе не совпасть с апологетом из «Известий». Давайте-ка вспомним теперь соображения Слотердайка и его популяризатора Жижека об адаптивном характере современного цинизма.
Один к одному.
Книга выдает некоторую начитанность автора, с одной стороны, демифологизирующего литературу до способа выгодной купли-продажи, но смело берущего, с другой стороны, у своих литературных предшественников и учителей все, что хочется взять. Активированы и задействованы, к примеру, и хазарский миф Гумилева (вкупе с литературными репликами Быкова и всех прочих, от покойного Павича до Садулаева), и мотив босоногого деревенского детства с бабушкой-праведницей как полюсом канувшего позитива, и парафраз набоковской «Лолиты»... На уровне приема кое-что взято у Гоголя, а кое-что у Сорокина (по Быкову, в гл. 10 (сцена внезапного убийства, чисто «Заседание завкома») и гл. 40 (сцена пыток). Такой вот недорогой российский постмодернизм самого дешевого эпигонского разлива.
У автора есть сноровка на уровне фразы и живой, подвижный, легкий, поверхностный ум. Его эрудиции хватило на небрежно разбросанные намеки на заочное знакомство с Набоковым и Витгенштейном, а литературных умений – на фельетон о неких нуворишах-упырях, проедающих Россию и наслаждающихся при виде ее язв. Верхи общества изображены в той манере, которая известна нам из прозы, например, Александра Проханова. Герои-марионетки. Сюжет суконный. План вымысла банальный. В основном сочинение Дубовицкого по-репортерски поверхностно.
Фантомный роман о фантомном мире.
Правда, внимательное чтение откроет в книге Дубовицкого и еще ряд полезных сведений об актуальном циническом универсуме.
Первое: мир циника сегодня отравлен смертью, к ней приковано его внимание, внимание и героя, и автора, однако не затем, чтоб ее осмыслить или преодолеть, а в каком-то жесте немого, не до конца отрефлексированного отчаяния. Вероятно, в мире циника это единственная подлинная величина, сомневаться в которой ему не приходит в голову.
Другое наблюдение относительно автора принадлежит Дмитрию Быкову: «...человек с такой душевной организацией, – проще говоря, самая холодная и мрачная разновидность сноба, категорически неспособная вдобавок выдумать что-нибудь самостоятельно, – обречен в случае прихода к власти превратиться в маленького тирана, покровителя жулья, скупщика душ»[20].
Наконец, нельзя не упомянуть о гипотезе упомянутого уже Проханова. Он предполагает, что наша книга – «это роман-послание, в котором кремлевский демиург из-за каменных зубцов подает весть о себе, рассказывает о том, какой он на самом деле, что творится в его душе, в чем его бездна, в чем его мучительная трагедия? Мы узнаем, как он ненавидит и презирает дельцов и инфернальных эстетов, мрачных палачей и блистательных самок, среди которых вращается. Тех, кого вольно или невольно взращивает, к которым принадлежит сам. Мы сможем догадаться, как попал он в эту среду, был взят в круг избранных, совершив какое-то неотмолимое деяние, в духе того, что содеял герой романа, застрелив из пистолета никчемного старца. Почувствуем, как бьется он о стеклянные преграды, не умея покинуть этот стоцветный террариум...»[21] Не зная за Прохановым склонности к иронии, мы готовы признать, что она рождается тут самопроизвольно.
4. Александр Терехов и каменный гроб
Роман Александра Терехова «Каменный мост»[22], безусловно, написан ярче и, как бы это сказать, основательнее, чем книжка Дубовицкого. Солидный том, кстати, 830 страниц. И если шуму вокруг него меньше, то положительных отзывов, может быть, даже больше. Да и второго калибра премия Большая Книга за 2009 год что-то значит. Но это тот случай, когда хочется сказать: тем грустней. Потому что циническое отношение к жизни обнаруживается у Терехова сразу и навсегда. Сначала и не отдаешь себе отчета в том, почему столь мрачное впечатление оставляет эта книга. Кажется, ну да, сталинская эпоха, война, мало веселого. Но дело все-таки не в эпохе.
...Давайте вспомним, что Терехов начинал как журналист, еще студентом подвизался в коротичевском «Огоньке». Чем-то он напоминает Горелова: люди одной формации или генерации. В 90-е Терехов в общественной активности вроде б разочаровался, а еще его каким-то странным образом замкнуло на магию державного величия. Андрей Степанов напомнил: «Свое отношение к вождю писатель объяснил давно: в 1993 году бывший автор „Огонька“ опубликовал в „Правде“ статью „Памяти Сталина“. В этой солженицынским стилем писанной инвективе либералам доказывалось, что все их усилия по разоблачению кровавого упыря тщетны: Сталин все равно останется в памяти народа эпическим государем. При этом Терехов нисколько не отрицал, что „император Иосиф“ был кровопийца – такой же, как Петр Великий или Иван Грозный, сомасштабный им»[23]... Еще и сегодня Дмитрий Быков нахваливает Терехова за тогдашнюю смелость, как будто кровожадные либералы едва не съели мальчонку заживо. Вот уж чего не было, беспамятные и бесхребетные либералы 90-х очень быстро все простили заблудшему гению.
Как бы то ни было, Терехов сдрейфовал в литературу, где, впрочем, не весьма, как казалось, преуспевал. Но, вдруг выяснилось, много лет писал свой роман, который вышел в 2009 году.
«Каменный мост» по жанру похож на исторический детектив, беллетризированное историческое расследование. Но здесь, однако, огромное место занимают перипетии жизни и душевный обиход главного героя и повествователя, Александра Васильича, современного расследователя, бывшего эфэсбэшника. Перед нами вроде б циник до последнего края, не верящий ни в какие идеалы и усматривающий за ними вредный умысел. Он до враждебности чужд любому идеализму – как советского, так и антисоветского пошиба. Разделяя со своей эпохой неверие в идеалы, он брезглив и высокомерен, безжалостен и угрюм. У него есть, правда, люди, которые ему симпатичны, но и не более того; не ждите от него жертв.
Особенно достается в романе женщинам. Герой Терехова даже с гораздо большими основаниями может претендовать на прозвище современного Дон Жуана, чем герой Дубовицкого. Влюбляет в себя всякую юбку. Но не любит ни одну, и сам секс вызывает у него чуть ли не отвращение. Детализация в описании постельных и прочих перипетий как раз и должна передать отсутствие вожделения. «...крадучись вошла в коротком жарком платье, покачалась, опираясь на дверной косяк, отвернулась и с трудом потянула платье через голову – спина оказалась уже голой, черные узкие трусы, тощие ноги, она елозила животом по двери, приседала, широко раздвигая колени, пыталась обернуться, локтем закрывая грудь и, мне казалось, – жмурясь от ужаса за распущенными волосами, – я думал одно: лишь бы не стала снимать трусы...» Или: «Правая рука моя уползла под блузку, расстегнула тройной крючок на лифчике и заученно погладила провисшую жировую громаду, а потом забралась под юбку». Мда. «...все девушки – это всего лишь волшебные двери в помойку, в них нельзя застрять, приходится сразу же двигаться дальше...» И еще: «Как сразу после паскудно... Как мгновенная мерзость закружит уже при первой судороге, уже в миг плевка в липкую нору и распухнет совсем в минуту отлипания, отваливания, неизбежных слов и поглаживания по законам служебного собаководства». Вообще, мера цинизма в отношении к женщине, при взгляде на женщину в романе, я бы сказал, запредельна. Женщина лишь самка, зверушка для секса, больше ничего[24].
Герой иной раз вроде б даже в душе как-то страдает от пустот в душе, и в целом гораздо убедительнее, чем Егор у Дубовицкого. Он даже готов иногда презирать себя, а не только других. Но... ничего не меняется. Да и нечего изменить. Цинизм – это тупик, таков очевидный вывод из романа.
Загадка ситуации состоит в том, что банальный цинизм обычно гедонистичен и прагматичен. А герой Терехова – скорее садомахозист и маньяк. Он хочет чего-то большего, чем просто житейское благополучие. К благополучию он не стремится явно и лишен его напрочь. Это отчасти курьез, а отчасти в этом есть и что-то недодуманное, как будто некие личные творческие мотивации Терехов контрабандно попытался передать герою, который вследствие этого стал бескорыстным искателем Правды. И ищет ее годами, заразив своей манией несколько человек и создав специальную опергруппу из ветерана органов, влюбленной в героя красотки и прочих забавных личностей.
«Мы занимались производством правды в чистом виде. Только тем, что произошло на самом деле».
А что же произошло? Вымышленный герой занимается расследованием реального убийства, происшедшего летом 1943 года в Москве на тот самом вынесенном в заглавие Большом Каменном мосту, в виду Кремля, рядом с пресловутым Домом на набережной. В самом начале романа дается канва событий: «Идет Великая Отечественная вой на. Уже позади Сталинград, но Курская дуга еще впереди. У дипломата Константина Уманского удивительно красивая дочь Нина, вызывающая у всех, кто ее хотя бы раз видел, сверхъестественный трепет души. И тела. Девочка учится в элитной школе вместе с детьми кремлевских вождей. В Нину влюбляются многие. Особенно Володя Шахурин. Мальчик тоже из знатной семьи – сын народного комиссара авиапромышленности. Константин Уманский получает назначение послом в Мексику. Володя провожает возлюбленную домой. По-видимому, просит – тринадцать-четырнадцать лет! – не улетай, я очень люблю тебя. Девочка, вероятно, не соглашается. Володя достает из кармана пистолет и стреляет Нине Уманской в затылок. Наповал. А потом – в висок себе». То ли все было именно так, то ли иначе, и, как предполагает герой Терехова, имело место двойное убийство, сопряженное с фактом наличия в школе для кремлевских детей организации подростков «Четвертая империя» (с участием сына Микояна), заимствовавшей идеи и пафос военного противника, а «рейхсфюрером» был Шахурин. А потом, уже в Мексике, в январе 1945 года таинственно погибли родители девочки, когда их самолет при взлете упал на землю.
Для начала спросим себя: а что значительного может дать такая история писателю? Особенно если писатель и его герой сосредоточены на розыске. Да, процесс расследования воспроизведен в романе скрупулезно и детально: ворох имен и фактов, стенограммы и документы... Герой устраивает встречи с очевидцами и свидетелями эпохи, беседует с маразмирующими стариками, копается в архивах, подкупает работников загсов, бродит по Новодевичьему кладбищу, рассуждает, сочиняет и комбинирует... Вот откуда объем романа! А что в итоге?
А вот что. Специфика авторского зрения такова, что в итоге мы получаем суммарный, собирательный образ сталинской элиты 40-х. По Терехову, людей Империи. Это люди без идеалов. Они, как правило, мелки и жалки. Они исходят из личной выгоды, думают о себе и семье, они своекорыстно служат режиму, потому что иначе смерть. Их идеологичность сугубо инерционна и прагматична: освобождение человечества от эксплуатации, мировая революция и прочие фетиши – для них только политические фишки, феньки. Мне, к примеру, ясно, что это не столько люди империи, сколько люди деспотии, наследовавшей доосевым Ассирии и Вавилону. Собственно, сталинская Москва и была таким Вавилоном, о нем напоминает сейчас архитектурная декорация столицы.
Но в любом случае это еще не современный цинизм. Им уже удобно верить в идеологическую догму, в слова вождя – вот они и верят, не пытаясь нащупать какую-то критическую дистанцию.
Возможно, о стране думает только Сталин, удостоенный Тереховым прозвища Император. Но и тут нельзя сказать наверняка.
Что-то здесь схвачено, какая-то духовная вибрация человеческой требухи и мелочи, вынесенной на авансцену истории в момент надлома советского эксперимента. Но приходит в голову мысль: кто мешал Терехову найти духовную антитезу этому кругу, посвятить себя не мертвой зыби, а тому, что живо? Никто. Когда на дворе 43-й год, антитезу такую отыскать в принципе нетрудно на фронте и в тылу, в стране и за ее пределами. Однако военно-лагерная эпоха в своих наиболее трагических выраженьях вынесена Тереховым за скобки. И, думается, далеко не случайно писатель не ставит перед собой такой задачи. Конечно, герой не автор, есть пределы сходства. Но тереховский герой все ж явно сообщает нечто про автора. Для него идеализм – советский ли, антисоветский – тоже кончился.
С другой стороны, роман не фокусирует ни экзистенциальный вызов судьбе, ни абсурдистский немой вопль. Это все остается в потенции, и напрасно В. Топоров уверяет, что «Терехов мыслит себя, пусть и терпящим перманентное поражение, Воином Блеска (по слову философа Секацкого). Учителя у него другие: Анатолий Азольский, Владимир Богомолов, Юрий Домбровский и далее по алфавиту вплоть до Владимира Шарова, который в романе чувствуется тоже. Учителя у него – немецкие экспрессионисты Мейринк и Деблин. Учитель у него Фолкнер...» Все эти параллели очень на вырост, исключая разве что аналогию с Шаровым.
Характерно, что герой ведет расследование таким образом, что смысл его постепенно окончательно теряется. Оно течет по разным руслам, но эти потоки в итоге никуда не впадают. Наша опергруппа иной раз уходит куда-то далеко в сторону и начинает заниматься людьми, которые имеют самое косвенное отношение к происходившему. Но нет уже сил остановиться, какой-то механический завод у этой машины.
По словам А. Степанова, «книга, в конечном итоге, – о том, что невозможно написать Историю, даже если ты собрал все свидетельства и документы. Он цитирует: Мы бессильны даже в установлении милицейских подробностей: десять минут агонии императора на кунцевской даче при шести (самое меньшее) совершеннолетних цепенеющих свидетелях не поддаются достоверному воспроизводству...» Проблема в том, что любой большой смысл, который можно положить в основание большой прозы, идеалистичен. Притом именно такой смысл организует в единое целое эпизоды и детали повествования, дает им значение. А если идеалы исчерпаны, то и вместо романа возникает бред пустого словопроизводства. (Это, между прочим, одна из основных проблем современного романа, актуальная отнюдь не только для Терехова.)
И вот в результате – «Ничего не имеет на этом свете значения и смысла. Сталинская смерть, идущая косяком. И сталинские же стройки. И мелкие страстишки современности. И масштабные чувства. Не важно. Не интересно. Ни к чему весь этот фанатизм раскопок прошлого. Если, каким бы оно ни было, все оборачивается крематорием, могильной плиткой, домом престарелых, склерозом, Альцгеймером. Наплевать. Не имеет значения. И поиски Правды заканчиваются тем, что Правда предстает в трех вариантах. И ни один из них недостоверен»[25].
Интересна попытка Терехова ввести в повествование элементы оккультного свойства. Его герой встречается с мертвецами, устраивает очные ставки, допросы и дознания, квазиспиритические сеансы, причем описано все это предельно натуралистично, как бы взаправду. Мертвецы являются чуть ли не с приметами тления. Участники опергруппы то квазимистически путешествуют на историческом лифте в Мексику, то собирают свидетелей чуть ли не прямо на Каменном мосту[26]. Как точно кем-то замечено, они начинают напоминать собой персонажей фантазийного «ночного дозора». Тем более, что, как иногда нам намекают, им противодействуют некие неведомые, но мощные «темные силы». (Неведомыми они так и остаются до самого финала повествования.)
Оккультизм в современной прозе не новость, я уже писал о жанре оккультного романа и о классике этого жанра Проханове. У Терехова едва ли он прочно опирается на веру в спиритизм и прочие технологии общения с потусторонним. Но само присутствие этого мотива наводит на тягостные ощущения. Есть в романе привкус бесовского хоровода. Закружились бесы разны... – это о мире Терехова. Это какая-то пугающая кульминация романа, герой и автор которого зачарованы смертью.
Умысел писателя и его героя сформулирован, впрочем, не раз. «Никто не слышит этот подземный стон великого большинства: «ВЕРНИТЕ НАС!»» А Терехов услышал. Правда, только от обитателей Дома на набережной и прочих сталинских общаг для элиты. Но все ж. Подспудный, не весьма внятно выявленный импульс романиста – вернуть если не физически, то посредством какого-то все-таки объяснения, высвечивания, обнаружения какого-то смысла в том, что происходило тогда с миром, страной и людьми, в отсутствие Бога. Но нельзя дать смысл путем простого называния. Сколько ни тверди халва, сладко не будет. Сколько ни называй СССР Империей (или там неосоветскую Россию Великой Державой), это еще не определит миссии страны, народа и человека само по себе.
От лица героя производится мрачноватый нарратив: «С детства я знал: никаких воздаяний – ветер, ветер мял речную воду – я смотрел на Кремль и чувствовал его равнодушие и занятость большим, чем земные дела, и его недобрую памятливость – все должны и всегда... <...> Я никогда не чувствовал страха, я даже забывал смертный страх, когда видел Кремль и слышал Спасскую башню – я никогда не один, за меня отомстят; пусть Кремль не может пока признать всех своих своими – так надо, но то, что останется от нас, обязательно найдут и перезахоронят под залпы, поплывут ордена на красных подушечных кочках <...> есть место, где про нас знают все, запомнят и вернут, а мы – здесь – отстоим до конца...» Терехову кажется, что вмененный советской элите долг «исполнить и сохранить свою причастность к Абсолютной Силе» давал ей «сильнейшее ощущение... чего? Мне кажется – бессмертия. И только по недомыслию можно сказать, что прожили они в оковах. Они прожили со смыслом. Определенным им смыслом. И выпадение из него было большим, чем смерть, – космической пылью, Абсолютным Небытием, а про Абсолютное империя дала им четкое представление». А мне кажется, что эти мысли не настолько глубоки, чтоб на них строить здание эпического романа о России ХХ века.
Вместо воскресения мы имеем явление трупов, мило, нечего сказать. Из тереховской Москвы словно выкачан воздух. Каменный мост оборачивается каменным гробом. Вопрос только – чьим?..
Есть ощущение, что для автора в итоге – общим. В духе Маяка: «...пускай нам общим памятником будет...» Ну да, надгробным.
Особенно смешны разговоры критиков, что от того времени Терехов судит нашу мелкую современность. Уж не по поручению ли, так сказать, вурдалаков, не от лица ли того державного величия и прочих причиндалов? Дмитрий Быков говорит: там был масштаб, а у нас его нет. О-ой... Я б еще понял, если б судьями нашего века стали расстрелянные до войны иереи катакомбной Церкви, замученные профессора и академики, зачморенные писатели и раскулаченные крестьяне, философы и мистические искатели Бога... Но никого из этого ряда в романе нет.
Остается только эстетический эффект, весьма, однако, сомнительный. Если мы уже трупы, то как нас, Боже, манит, демоническая аура сталинского акме! Цитирую того же Быкова: «Книга, в общем, о смерти, запах которой так ощутим на руинах бывшей страны; о том, как вцепляется в человека биологический ужас после утраты всех целей и смыслов. Расследование, которое ведет герой, – заполнение жизни, попытка придать ей цель, вкус, напряжение. Смерть караулит на всех углах, и за каким свидетелем ни устремится рассказчик – там тоже либо смерть, либо безумие, либо, по-трифоновски говоря, „исчезновение“. Жизнь уходит сквозь пальцы, ежесекундно. Отвлечься не на что. Тем ярче сияют предвоенные и военные дни, дачи в Серебряном бору, теннис, влюбленности, дуэли – весь этот праздник, подсвеченный ужасом, потому что каждый день кого-нибудь берут. Такой страсти – во всех смыслах – советская история больше не знала»[27].
На мой же вкус, героя романа явно водят бесы. Вот про это и написана книга, которая, конечно, дает нам нечто к пониманию истории и современности. Но слишком уж трудно там пробиться к точности и какой-либо надежности. Журналистское расследование эпохи и человека в ней не весьма удалось, потому что у автора от начала до конца нет критериев правды. Нет критериев поиска. Точно замечено и то, что в итоге читатель так и не узнает, а как же все там было на самом деле. И это разочаровывает[28], даже если нам всерьез говорят, что самого дела не бывает.
Резонно замечает Дмитрий Володихин: «Главный герой без конца фонтанирует монологами о страхе смерти <...> Он бы и ушел в веру, но говорит себе: ведь если есть хотя бы один ничтожный шансик, что Бога нет, и все усилия напрасны, то, значит, вера не дает ни надежного выхода, ни даже надежного утешения... Любовь земная ничуть не лучше. Терехов <...> вбил весь свой недюжинный талант в доказательство сомнительной теоремы: вера и любовь в этом мире не греют; строил доказательства виртуозно; разрушал самые утонченные этюды любовных чувств; и к чему пришел? – в сущности, вся конструкция может быть торпедирована банальным: «Тебя не греют, а меня греют»»[29].
Однако заметим напоследок, что Терехов среди трех героев этой статьи самый неоднозначный. Все же он циник отчасти поневоле – и без радости. У него есть тоска. А это немало. Вот еще фрагмент из его интервью: «Вы знаете, я, к сожалению, давно уже умер как гражданин, и это, мне кажется, распространенное ощущение. У меня нет политических убеждений. <...> Никому не нравится жизнь, в которой мы живем. Просторы, природа, история, покойная великая русская литература, домашние животные, семья – это да. А жизнь – нет, никому не нравится. „Суровые, сударь, нравы в нашем городе“. Но никто при этом не видел России, которая была бы другой. Реальная Россия всегда – это всего лишь несколько жестоких слов, которые мы говорим друг другу»[30]. Но это, как замечает Слотердайк, с которого начата эта статья, есть пока только состояние несовершеннолетия, так как человек смиряется с положением дел, это позиция безучастного наблюдателя. Задача заключается в том, чтоб из такого состояния выйти.
5. Где граница цинизма?
Обречены ли мы жить в эпоху триумфально торжествующего цинизма?
В масштабе истории ситуация не выглядит однозначной. К примеру, Дмитрий Травин производит такое историософское обобщение: «Циничные эпохи в истории не раз следовали за эпохами радикальных перемен. А стремление к простым, хотя весьма дорогостоящим, радостям жизни возникало после того, как отмирало стремление к кардинальному переустройству общества. В Англии такой эпохой цинизма было, по всей видимости, время веселого короля Карла II (60-е – 80-е гг. XVII века), который сам жил и жить давал другим. Отгремели революционные войны, ушли в прошлое связанные с ними бедствия, появилась возможность делать бизнес и наслаждаться жизнью. И то поколение, которое помнило страшные дни казней и сражений, готово было забыть про религиозные распри ради торжества жизни, как таковой.
Во Франции такой эпохой цинизма и вседозволенности могла бы стать послереволюционная эпоха Директории, однако длилась она слишком недолго по причине полного развала экономики. Наполеон быстро навел порядок, однако затем вновь увлек общество великими идеями, которые к 1815 г. обратили страну в пепелище. И вот тогда-то поколение, сформировавшееся на этом пепелище, возлюбило жизнь значительно больше, чем Свободу, Равенство и Братство, вместе взятые. Что обеспечило Франции относительно стабильное, мирное, циничное и абсолютно коррупционное развитие более чем на три десятилетия (эпохи Реставрации и Июльской монархии). Лишь к концу 40-х гг. французы вспомнили о великих идеях, связанных в их сознании с Наполеоном, и привели к власти Луи Бонапарта.
То, что мы видим в сегодня нашей стране, не является чисто российским феноменом, Это – нормальный этап на длительном пути модернизации любой страны. Сегодня в России живет, правит и наслаждается жизнью поколение, прекрасно помнящее нескончаемый, „эротический“ советский сериал под названием „Голый прилавок“. И что бы там не говорилось время от времени о прекрасной эпохе Леонида Ильича, семидесятники по-настоящему ценят лишь сегодняшний, мир, в котором они находятся около рубля, на который все можно купить».
Травин связывает эти комплексы с мировоззрением, проблемами и психологическими комплексами лишь одного нашего поколения. И, вероятно, сильно упрощает. Феномен современного цинизма не сводится к празднику потребления.
Что же касается литературы, то цинизм ее просто убивает.
Как выход из цинического тупика, из состояния несовершеннолетия Слотердайк предлагает кинический смех. Об этом позитивном посыле философа не просто осмысленно, но и едва ли не с восторгом писал Игорь Ефременков: «...бросая вызов цинизму, Слотердайк противопоставляет ему кинизм, то есть дерзкое игнорирование серьезности и власти, интеллектуальную независимость и радостную “биофилию“ вопреки всему. <...> Слотердайк предпочитает живой взгляд и широкую добродушную улыбку. Посреди и вопреки сумеркам цинизма конца века. А вот уже собственно кинические жесты, с помощью которых философ предлагает зажатому со всех сторон цинику сопротивляться тяжеловесной Власти и собственной интеллектуальной серьезности. Эти жесты – „Да, но...“, „Ну и?...“, „А почему бы и нет?..“ – работают как самый последний, дерзкий и даже агрессивный аргумент в любой ситуации, где нас собираются „водить за нос“ и навязывать нам идеологические программы поведения и мышления. <...> За всем этим стоит экзистенциальное credo самого Слотердайка: трезво считаться с любыми данностями, которые подсовывает нам мир, без тени морализма и рационализации срывать с истины любые покровы. То же и с кинизмом философа: „культурный“ читатель рискует понять его как самоцельную грубость, пошлость, аморализм. Но ведь аморализм, отрицая мораль, сам еще принадлежит этой оппозиции – автор „Критики“ же ничего и не собирается отрицать, он предлагает мыслить по ту сторону всех и всяческих дуализмов. <...> И как бы ни обещал Слотердайк не выдвигать никаких „новых ценностей“, но в книге они говорят сами за себя: экстаз и самоуглубленная медитация, сексуальное опьянение и любовь, ирония и смех. Одним словом, оставаться на своем месте, как и раньше, делать свое дело, но – осознанно, отдавая себе в этом полный отчет»[31].
Стоит напомнить, что Татьяна Горичева в этой связи предпочитала апеллировать к традиции высокого юродства как своего рода практики христианского кинизма, собственно уже не раз испытанной не только в теории, но и в жизни и творчестве русских интеллигентов, художников, философов, литераторов ХХ века.
Возможно, настанут день и час, когда ничего другого не останется.
Марина Палей
Марина Анатольевна Палей родилась 1 февраля 1955 года в Ленинграде. Окончила Ленинградский медицинский институт (1978) и Литинститут (1991; семинар критики Е.Ю. Сидорова).
Печатается как критик с 1987, как прозаик с 1989 года. Стала известна после журнальных публикаций: повести «Евгеша и Аннушка» («Знамя», 1990, № 7; предисл. Е. Сидорова), «Кабирия с Обводного канала» («Новый мир», 1991, № 3), рассказы («Литературное обозрение», 1991, № 3; «Звезда», 1993, № 7; «Новый мир», 1994, № 12). Перевела с итальянского языка книгу стихов Л. Салмон «Веер» (СПб., 1992). Печаталась как критик в журналах «Новый мир», «Литературное обозрение».
Если, по оценке Николая Александрова, «петербургские повести Марины Палей <...> вполне обыкновенны и легко укладываются в общее русло современной „женской“ прозы: бытовой фон, немного лиризма, немного психологии», то в произведениях эмигрантского периода «лиричности больше и больше многословия, сюжетность запрятана в стилистические выкрутасы и само повествование, поставленное на псевдо-интеллектуальные котурны, силится соответствовать европейским стандартам» («Старое литературное обозрение», 2001, № 2). Объясняя причины, по которым ее проза, на которую когда-то возлагали так много надежд, никак не может завоевать современную русскую читательскую аудиторию, Палей говорит: «Со времени „евгеш-и-аннушек“ прошло шестнадцать лет – и, для меня, тысячи других жизней. Тысячи разнообразных ролей в различных точках нашего небесного тела; тысячи каскадерских обстоятельств (кстати, напрочь не понятных россиянину). Желательно, чтобы читатель (который никогда не догонит художника в интенсивности обобщений) все-таки постарался увидеть автора в ином свете – проходящем сквозь принципиально иную оптику – а не только сквозь призму его ранних работ» («Литературная Россия», 19.01.2007).
Произведения Палей переведены на английский, голландский, испанский, итальянский, немецкий, словацкий, французский, шведский языки.
Член Союза российских писателей, Русского ПЕН-центра, Союза писателей Нидерландов.
Лауреат Международного конкурса на лучший женский рассказ (1992). Роман «Ланч» входил в шорт-лист Букеровской премии (2000), повесть «Хутор» – в шорт-лист премии Ивана Петровича Белкина (2005), роман «Клеменс» – в шорт-лист премии «Большая книга» (2006).
С 1993 года живет в Голландии.
ХУТОР
Моим детям – Мише и Полине
«Чайник находится здесь», – помогла себе голосом Эсмеральда Леонардовна (далее – Э. Л.) и аккуратно вписала произносимое в маленький прямоугольник. Затем, непосредственно под прямоугольником, четкими печатными буквами вывела: «Медный сундук». «Теперь смотри, – она указала на общую схему «ПЛАН ПОДВАЛА». – Запасные электропробки хранятся здесь... стеариновые свечи – здесь...» – Она ткнула концом ручки в два других прямоугольника с письменно обозначенным содержимым и, соответственно, подписанные внизу: «Голубой деревянный ящик» и «Старый пражский чемодан». Рядом с ее правой рукой, унизанной тяжкими серебряными перстнями, уже лежала солидная стопка листков машинописного формата – на них чернели аккуратные надписи: «Где найти таз для стирки», или: «Где найти веник» или: «Если не будет электричества – вот, где ты найдешь охотничье топливо». Схемы именовались: «ПЛАН ДВОРА», «ПЛАН ЛЕСА», «ПЛАН ВЕРАНДЫ», «ПЛАН СПАЛЬНИ» – и т. п.
Годом раньше я закончила медицинский институт – и потому в моей памяти, на момент этого эпизода с Э. Л., были, конечно, еще свежи многие сугубо теоретические дисциплины. Ярко – даже можно сказать, негасимо – там сияли, к примеру, эзотерические науки военной кафедры, где, несмотря на беспрерывную, в тридцать два зуба, зубрежку (разнообразных тактико-стратегических хитропремудростей), единственным усвоенным мной знанием было такое: в случае применения америкокитайцами оружия массового поражения, эффективней всего будет просто молиться. «Ты чего это хихикаешь?» – строго взглянула на меня Э. Л. «Зачем вы все это рисуете?! – я уже хохотала в открытую. – Ваши чертежи... вы знаете, что они мне напоминают?.. ой, не могу... схему развертывания медсанбата!!..» – «Что?!» – опешила Э. Л. – «Да: схему развертывания медсанбата... в условиях... в условиях... – Я никак не могла просмеяться... – В условиях массированного наступления!!.» – «Вот приедешь на место... – от негодования очи Э. Л. сверкнули ярче ее перстней. – Хотела бы я на тебя там взглянуть... Вот приедешь – тогда и оценишь мои... как ты это назвала?..»
И мы приехали. Мы – это я, в возрасте двадцати четырех лет, мой полуторагодовалый сын, моя мать и моя подруга. Наш мобильный отряд, седьмая часть десантного взвода, вылез из такси, вытащил вещи; подруга продолжала держать на руках моего сына, я расплатились... Такси, непривычно чистое, с непривычным номерным знаком, дало задний ход и уехало.
Стало тихо. Стало так заповедно-тихо, что мы услышали шум реки, бегущей где-то в ущелье. Мы огляделись... Потом развернулись на сто восемьдесят градусов – и снова огляделись. Вернулись в исходную позицию – и огляделись пристальней... Теперь настал черед что-то предпринимать. Мать, страдальчески исказив лицо, выхватила носовой платок и, на самых громких своих децибелах, беспомощно разрыдалась... Это и явилось нашим первым действием по приезду на место.
Было четыре часа пополудни двадцатого июня 1979-го года. Мы попали в окружение хвойного бора. Он был волшебно красив – во-первых, потому что хвойный бор волшебно красив всегда – а еще потому, что располагался он на живописных пригорках и всхолмиях – так что его малахитовая, темно-сизая, местами пепельно-голубая хвоя, изобретательно играла с солнцем и тенью, словно шерсть на бугристом теле зверя-гиганта. Этот зверь, сказочный рысь-медведь, благодаря мощи и разнообразию своего мускульного рельефа, был далеко виден на все стороны – я сделала шаг влево – настороженный зверь тут же чуть сменил свое положение: мне открылся другой ландшафт.
...И в этом ландшафте, до самого горизонта, не было видно ни одной крыши.
Метрах в десяти от нас белело маленькое крыльцо веранды. Я смотрела сейчас только на эту часть дома, потому что в схемах было четко указано, что вход в дом для нас лежит именно через веранду, а на другие части дома, особенно сразу по приезду, пялиться нежелательно. Однако на самих нас как раз кто-то сейчас пялился – мы это чувствовали всей кожей – причем делал это с самым что ни на есть бесстыдным дикарским любопытством. Кто-то, невидимый, пожирал нас глазами – по-волчьи жадно, давясь, глотая без разбора; через пару минут он утолил первый голод – и принялся раздирать наши тела на мелкие подробные кусочки – для лучшего переваривания. Кто?.. Я вытащила из кармана схемы и стала искать таковую с названием «ПЛАН ДВОРА»; мне нужен был пункт «Где лежит ключ от входной двери». На схеме был нарисован заборчик – я его послушно прошла; поленница дров – я ее тоже миновала (одновременно до меня начал смутно доходить ужасающий смысл военно-топографических трудов Э. Л.); вот скамеечка под окном от веранды справа... вот, слева от крыльца, бочка с дождевой водой... Я оглянулась. Бойцы взвода смотрели на меня так, будто я продвигалась если и не по минному полю, то по такому, где партизаны уже гостеприимно нарыли волчьих ям.
Я решительно шагнула вправо, к бочке. Мое движение немедленно вызвало ответ: зверь-ландшафт снова сменил позу – угрожающе, как мне показалось – потому что – в ту же секунду – отовсюду, что меня окружало, – из-за поленницы, из-за кустов, из-за поросшего мхом валуна, из-за угла веранды – внезапно выскочили маленькие белобрысые существа. Не дав себя разглядеть, лишь мелькнув, они юркнули в заросли. Я не успела даже сосчитать, сколько их было. Пять? А может быть, семь?...
В моем детстве, а росла я в питерском пригороде, расположенном по направлению к Ладоге – там, на той земле, грустной, словно заплаканной – и баснословно щедрой одновременно – которая раньше называлась Ингерманландией, – там, у нас во дворе, было полно одичавших кошек. Они регулярно приносили еще более дикое – дикарское от рожденья – мохнатое свое потомство. Бесперебойно пополняемые поколения котят росли где-то в сыроватой тьме сарая, в песчаном подполе кухни, на чердаке времянки – то есть вдали от шумной жизнедеятельности дачников – а, завидев человека, немедленно показывали алый огонек пасти, прижатые ушки, маленькие белые клычки – вообще строили рожицы пострашнее – и шипели, как змеи. Существа, юркнувшие в лес, внезапно напомнили мне тех ингерманландских котят...
Я заглянула в схему: под крыльцом веранды была дверца – она, что соответствовало описанию, оставалась не заперта, я просунула туда руку, нащупала деревянный короб, вынула из него круглую жестяную коробку от печенья, а из нее – завернутый в полиэтилен пакет. Ура! Ключи в наших руках.
Мы зашли в дом. Моя часть состояла из упомянутой уже веранды, гостиной метров в тридцать – и спальни. В самом центре гостиной, в просторной деревянной кадке, окруженной множеством квадратных метров ничем не занятой площади, тонко благоухало высокое таинственное растение, исходившее изобилием изящных колокольчатых венчиков – белоснежных, с золотой сердцевиной, собранных в крупные кистевидные соцветия – таинственное растение, намекающее на родство с королевской лилией. «Зачем мне так много?..» – растерянно спросила я, тертая квартиросъемщица питерских коммуналок – имея в виду все сразу. И моя подруга, происходившая из нищей белорусской деревни (где и через тридцать пять лет после войны жители, не обременяя душу рукомойниками, поливали себе на руки просто изо рта – а когда вода во рту заканчивалась, брали алюминиевую кружку и вновь заполняли ротовую полость, – причем объясняли данное положение именно войной и разрухой), моя подруга ответствовала – со смесью сарказма и восхищения: «А у них иначе не принято, понимаешь?»
...Пока мои попутчики, взяв схемы, принялись за внутреннюю рекогносцировку, я вышла на крыльцо. У меня в руках было несколько печеньиц «Мечта» и два ярко-оранжевых, словно сигнальные огни, апельсина. Я встала молча, полупротянув руки с кормом, словно приманивая экзотических птиц, и, чтобы никого не спугнуть, «непринужденно» уставилась себе под ноги. Через минуту в кустах жасмина послышался шорох, потом шепот, что-то похожее на вздохи – и вдруг, в одно мгновенье, оттуда, словно гномы из табакерки, стайкой выскочили существа, похватали корм из моих рук – и исчезли там, откуда взялись. Одно существо, самое храброе, задержалось и, спрятав печенье в кулак, принялось разглядывать меня в упор. Это был мальчик лет шести, белобрысый, загорелый, светлоокий аж до белесости, ладненький, в одних трусах. Я показала руками: ешь, чего ты?.. Он резко мотнул головой: нет. Путем сложной пантомимы я снова спросила: а где тут у вас колодец? (Колодец я нашла б и сама – не слепая, притом оснащенная схемой, но мне нужно было – как я уже понимала, нечто баснословное: контакт.) Внезапно он посмотрел на меня с ужасом, потом с ужасом взглянул на кулак, не зная, видимо, что делать с печеньем, – я заметила, что, за секунду до этого, уши мальчика резко насторожились, как у котенка, – и в следующий миг услышала причину этой сумятицы: за углом дома раздался звук открываемой двери. Мальчик с ненавистью швырнул печенье к моим ногам – и скрылся в кустах.
Через минуту в глубине двора раздалось оглушительное разнотональное кудахтанье по меньшей мере полусотни кур – и перекрывающий весь этот гвалт властный голос женщины. Я отправилась на звуки.
Что являлось грубейшим нарушением инструкции. Но я не могла удержаться:
Я представила, что сейчас войду в курятник и, несмотря на его ужасающую амброзию, улыбнусь женщине самой лучшей своей улыбкой, скажу курам: здравствуйте... Из словаря я знала, как сказать здравствуйте: «Тэрэ». А потом... Что «потом» – я, честно говоря, не имела понятия...
В проеме дверей, подбоченившись, стояла синеглазая, мощная, как валун, и в то же время обильная мягкой розовой плотью женщина, с небрежно заколотой гривой цвета густой пшенной каши на сливках. Она была похожа на женщину с этикетки финского плавленого сыра «Виола». Других источников для ознакомления с такой породой женщин у меня на тот момент еще не было. Однако женщина на этикетки сыра вся лучезарилась улыбкой, а эта смотрела на меня с таким выражением... ну, с каким я сама взглянула бы в глаза америкокитайцу, так и норовящему применить против меня оружие массового поражения. У ног ее, словно лизоблюдствующие вассалы, вовсю семенили куры, забыв про своего непосредственного вассала – огромного оранжевого радужнохвостого петуха. Я не успела открыть рта, как рот открыла женщина. Она сказала: «Но, оота, са...» Негромко так сказала. Но очень четко. И это было первое, что я услышала по-эстонски.
...«Ты как жить-то тут собираешься?» – риторически обратилась ко мне мать уже перед самым сном. Которого, кстати сказать, не было ни в одном глазу у всех нас, кроме ребенка... Наутро мать с моей подругой должна была вернуться в Питер. А я должна была остаться здесь с полуторагодовалым сыном... «Нет, я тебя спрашиваю: как ты тут собираешься жить?!» – вскричала мать – и снова заплакала.
...Этот же вопрос вернулся ко мне почти через двадцать лет, совсем в другой стране мира, где я снова была чужой. Мне стукнуло сорок, и я начала с нуля. С отметки ниже, чем ноль.
Я оказалась голым человеком на голой земле. Под голым, возможно, пустым, небом. Я никого не знала. Меня никто не хотел знать. Мне не на что было есть. Негде было ночевать. Ну и так далее. Это длилось долго. Чтобы отвязаться, мне говорили: ты сошла с ума, тебя уважают в твоей стране, а здесь ты никто, это же извращение! махровый мазохизм! Я отвечала: да, в моей стране меня уважают, но я – как раз я-то и не уважаю того, что происходит в моей стране. Принять ту ситуацию я не могу. И изменить не могу. А терпеть – не буду.
Странно!.. Оказалось, что во мне, человеке уединенном, затворнике, анахорете, – человеке, единицу без колебаний всегда предпочитающем массе, так сильна идея социальной справедливости. Мне необходимо видеть, что мир вокруг – устроен. Что женщины не замордованы, старики не роются в мусоре, дети не христарадничают, домашние животные не подыхают без крова. Мне необходимо видеть воочию, что слабые защищены. Мне это позарез важно. То есть: для меня первостепенно уважать место, где я живу. А это и значит устроить свою частную жизнь.
И вот тогда, в мои сорок лет, когда мне стали ежедневно, чуть ли не ежечасно задавать этот вопрос – «Как ты собираешься тут жить?!» – он повторялся регулярно, раздраженно, риторически – по-русски, по-английски, по-нидерландски, – я вдруг вспомнила, что сходное положение в моей жизни уже было, – да, уже было, словно генеральная репетиция, – и проводилась эта генеральная репетиция там, на эстонском хуторе К.
Попала я туда чудом. Начнем с того, что это была «закрытая» (пограничная с Финляндией) местность. Она располагалась на живописном балтийском побережье, отрадно безлюдном, которое стражи советских рубежей ежевечернее пропахивали трактором – чтобы наутро, на шелковых песках, яснее видеть следы неосмотрительных перебежчиков; лес на берегу, вне патрулируемых дорог, был огражден колючей проволокой – и вообще для проезда в эту местность требовалось разрешение от гибельно опасных органов госбезопасности – а разрешение это органы давали (если давали), разумеется, только на основании вызова со стороны аборигенов – или, выражаясь торжественней, автохтонов. А хуторские автохтоны (я имею в виду жителей всей округи), наделенные похвальным здравомыслием, приглашать в гости русских соседей вовсе не жаждали. Даже молодое поколение, родившееся уже после войны, могло самостоятельно оценить стиль жизни оккупационных властей: в полутора часах автобусной езды от К. находился городок, цементный завод которого, функционировавший на привозной рабочей силе (и, конечно, в соответствии с законами «плановой экономики»), покрыл «лунной пылью» заповедные ландшафты на мили вокруг...
Но мне повезло. На хуторе К., в собственном родовом доме, жил да был Олаф Калью – высоченный седой патриарх восьмидесяти семи лет, служивший когда-то в инфантерии российского императора. И он, по особой своей памяти – дореволюционной, юношеской, восторженной – относился к русским иначе: он их другими застал... Наверное, он запомнил давно богатых и давно цивилизованных потомков обрусевшего Рюрика – с напомаженными усами, лорнетами, в цилиндрах и накрахмаленных манишках – и дам, которых и описать-то смертному не под силу... И вот образы именно таких русских он с любовью хранил в своей душе. А на другом хуторе, М. (ну и повезло же мне!), жил врач по имени Василий, потомок декабристов, дед и отец которого родились в Эстонии. Этот Василий, теперь уже пенсионер, так долго жил с семьей в этой округе, так безукоризненно говорил по-эстонски – и пользовался таким высоким авторитетом, что все население лесного побережья говорило о нем в один голос: «Вася – настоящий эстонец» (в переводе на русский: «Вася – первоклассный человек»). И вот этот Василий был вдобавок никем иным как старинным знакомым той самой Э. Л., которая рисовала мне схемы («развертывания медсанбата в условиях массированного наступления»), – и вот именно он-то, Василий, лет за десять до моего приезда, впервые подбил старого Олафа пригласить Э. Л. с мужем в качестве дачников.
На хуторе, как можно догадаться, таких декадентских словечек не знали – не ведали даже и самого понятия «дачники». Хуторяне видывали людей, приезжавших в их края, скажем, из Таллинна, в летние коттеджи, – причем, разумеется, в коттеджи собственные. А так, чтобы снимать углы в чужом доме... чтобы пускать к себе в дом чужих... да еще русских... позор и мерзость. Однако «настоящий эстонец Вася» сумел направить общественное мнение немногочисленных жителей К. в правильное русло – и они, хуторяне, сделали для Э. Л. и ее мужа (кстати сказать, морского полковника) любезное исключение.
Хуторяне – но не родовой клан. И, главное, не фактическая глава этого клана – обильная телесами, гривой, криком и дуроломством Ванда. Здесь мне придется сделать дрейф в сторону семейной лютеранской многосерийной драмы. Именно в этом жанре, причем через призму телевизора – а через какую еще? – мне видится сейчас вступление к этой истории. Вступление, которое я узнала из писем Э. Л.
...У старого Олафа было три сына. Средний и младший, женившись, ушли на соседние хутора, а старший, Андерс, как положено, остался в родовом гнезде, куда привел себе жену с дальнего хутора. По природе он, к несчастью (в первую очередь, к несчастью для старика-отца), оказался подкаблучником. Ванда же напротив, сразу проявила себя своевольной, дикой во гневе, необузданной кобылицей – безнаказанно самодурствующей вдали от своей прямой родни – да и вообще от посторонних глаз как таковых. Муженька, распоясавшись, она поколачивала – и регулярно рожала от него детей. Младший ее сын, двухгодовалый Индрек, хорошенький, лобастый, как теленок, – и кудрявый, как ягненочек-херувим, был ровесником ее внука Арво – сына старшей дочери. И все бы хорошо, но свекор, который, по мнению Ванды, сильно задержался на этом свете, мало того, что занимал весь нижний этаж – что уж само по себе адскими угольями жгло ей нутро! – так еще затеял пускать туда русских – оккупантов, квартирантов, свиней, «дачников»!
Однако за десять лет Ванда все же пообвыкла – и стала воспринимать Э. Л. с ее мужем как некое природно-неизбежное – точнее сказать, сезонное – зло. Летом бывают: комары, мухи, змеи, жара, понос у детей, русские дачники. Более того: время от времени она приспосабливала Э. Л. с ее мужем-полковником для каких-нибудь несложных работ по хозяйству – сучить какую-то там пеньку, чего-то там валять, катать, чистить – то есть, на самом-то деле, присмотревшись к дачникам хорошенько, позволила им войти в святая святых, интимная интимных хуторской семьи: в процесс частного сельскохозяйственного производства. Думаю, толку от них было немного, но зато произошел своеобразный обряд сближения – ну вот как волчица вдруг возьмет и оближет собачьих щенят, и примет их в свое логово... (Вариант: овчарка оближет волчат...) Короче, за бескорыстное трудовое рвение питерцев на ниве хуторского хозяйства Ванда их «облизала»: согласилась продавать им молодой картофель, молоко, яйца, зелень, ягоды...
Но именно в этой точке времени – именно в этой серии – кинодрама, казалось бы, вошедшая в относительно спокойные берега, получает новый градус напряженности. Потому что тут возьми – и появись я. С учетом двух – уже сработавших на меня – предпосылок-везений (Олаф-коллаборационист, Вася-эстонец), мне повезло в третий раз: наступило такое лето, когда Э. Л. и ее муж, по семейным обстоятельствам, поехать на хутор не смогли. И вот тогда Э. Л. порекомендовала старому Олафу меня.
Он и прислал приглашение – мне и моим провожатым. Большой дом на Литейном, как ни странно, дал положительный ответ, причем, что уж вовсе баснословно, гораздо быстрей ожидаемого. Оставалось сесть в поезд с Варшавского вокзала – затем в населенном пункте с будоражащее-заповедным названием пересесть на автобус – затем, в месте, название которого было уже совсем труднопроизносимым, бухнуться в такси... И вот я, еще ранним утром с элегической элегантностью прогуливавшаяся по Фонтанке, перед выполненном в стиле классицизма домом великого российского пиита Гавриилы Державина, – я остолбенело стою у входа в курятник – а разъяренная, безобразная – и одновременно невыразимо-прекрасная во гневе своем Ванда – с яростью бросает мне в лицо «Но, оота, са!..»
Даже сейчас мне сложно представить, в какое дьявольское негодование она пришла, когда поняла, что моя мать и моя подруга уехали. Судите сами: в ее дом, в ее крепость, которую старый мерзопакостник-свекор наплевав на семью, низвел до постоялого двора, барака, бардака, бесстыдно влезли жены и дочери оккупантов. Но и это положение можно было бы повернуть себе на пользу: все-таки тех баб – трех здоровых баб – можно было бы как-то хотя бы приладить к хозяйству – не все же им комаров хлопать. А тут выясняется, что две из них сразу сбежали, и осталась одна, с ребенком, то есть совершенно бесполезная. Голый ноль на выходе – вот тебе и вся арифметика. Ах они, наглецы! Мерзавцы! Да скорее солнце взойдет с севера, чем даже тень от гнилой ботвы я им продам!..
... А ведь она так и не поняла, прекрасно-ужасная Ванда, что я заполучила из ее хозяйства нечто несопоставимо более ценное, чем – как в детской песне поется, – «морковка, капуста, редиска, горох», – причем совершенно даром.
Мне показали фантастическую картину иной жизни.
Эту картину – все то незабвенное лето напролет – я разглядывала через подзорную трубу с кривой линзой – от чего картина казалось еще более чарующей. А другой подзорной трубы – и другой линзы – у меня тогда не было. Откуда же взялась у меня такая труба?
Чтобы проще понять, о чем речь, приведу цитату из одного – кстати сказать, современного – российского автора: «Мне дали гостиничный номер с несломанным телевизором». Заметьте: он даже не пишет «с исправным» он пишет именно так – «с несломанным». (Что, надо понимать, является самостоятельным экзотическим элементом его путешествия – проходящего, как видно даже из этого контекста, за пределами родины.)
В компьютерных меню есть такой термин: «default» – по-русски это переводится как «по умолчанию» – «по определению», «в качестве отправной точки» – или, в более домашнем стиле, «как само собой разумеющееся». То есть: задаются определенные характеристики изображения, которые в дальнейшем считаются изначальными – и, если их не менять, – неизменными. Линзы моей подзорной трубы, «по определению», были устроены так, что сквозь них неизменными («нормальными») казались следующие изображения: подъезд – загаженный, почтовый ящик – сожженный, мужское лицо – пьяное (и, по пьянке, расквашенное), старуха – нищая (копошащаяся в отходах), ребенок – рыдающий (взахлеб, в яслях), мать – одиночка, чиновник – мздоимец, милиционер – самодур, продавец – хам, снабженец – вор, интеллигент – задохлик и т. п. Эту схему легко расширить.
И вот каждое утро я сижу возле окна веранды на хуторе К., кормлю своего сына, один мой глаз – на его непредсказуемом ротике, другой, выполняя «агентурное разведзадание», – смотрит в подзорную трубу.
И что же он видит? Чудеса из чудес.
Члены семьи работают вместе.
А ведь благодаря кривой оптике моей подзорной трубы, считалось – «по умолчанию» – невероятно героическим именно уехать – и как можно дальше от родного дома – дабы что-то там покорять, с чем-то непрерывно бороться – как можно дальше! – на БАМ, в пустыню, на льдину, а лучше всего сразу в космос. А твой конкретный дом пусть героически обустраивают те, кто, соответственно, прибыл – со льдины, из пустыни – а лучше – сразу из космоса. Если же не брать эти «героические» варианты, то вот как выглядела обыденная – «по умолчанию» – картина семьи в большом городе: муж и жена вскакивают в пять тридцать утра, с трудом припоминают друг друга, затем едут в разные стороны (полтора часа сна с пересадками) на бессмысленные службы (где досыпают недоспанное с открытыми глазами), затем полтора часа дробного сна по дороге назад – дома они с трудом узнают друг друга и, так и недоузнав, валятся в каменный сон.
А на хуторе... Такого я даже в кино не видала: Ванда, Андерс, Сирье, Йовита, Урмас, Таавет, Кайа, Индрек – все как один – в то время как мы с сыном завтракаем – возвращаются на полдник с полевых работ. Сирье и Йовита, старшие дочери, оживленно переговариваясь, идут за родителями, дальше следуют два сына, сдержанные, как отец, а младшая дочь – Кайа, по виду восьми лет, катит в колясочке крутолобого Индрека. Она работает няней при брате; работает и брат – он растет. Иногда Сирье привозит с собой (она замужем, живет на соседнем хуторе) своего сына, Арво, ровесника Индрека – тогда Кайе в ее заботе о малышах помогает средний брат, Таавет. (Ух, в какой же экзотической стране мне пришлось прожить свою юность! В такой-то уж непоправимо-экзотической, в такой шиворот-навыворот наоборотной, где экстремальными, даже экстравагантными кажутся как раз самые что ни на есть обыденные, устоявшиеся веками дела!)
Э. Л., депешами, посылала мне из Питера некоторые сведения («агентурные данные») о семье Калью. Благодаря Э. Л., секретная, скрытая занавесом информация становилась явной и все более проясняла картину, наблюдаемой мной в подзорную трубу. А занавесом было скрыто вот что: взрослые члены семьи, оказывается, формально числились в каком-то рыболовецком совхозе. Но сроду там не работали. Исключение составляла старшая дочь Ванды и Андерса, Сирье: она действительно работала водителем совхозного грузовика. Точнее сказать, вкалывала. Ну, это уже я видела и сама: ловкая, сильная – своевольная, как Ванда, – она лихо выруливала прямо к хлеву... Потом в грузовик ставили теленка – и Сирье его увозила... Или поросят... А иногда, наоборот, она привозила – пару козочек... Или подкатывала к амбару... И тогда все физически дееспособные члены семьи – вплоть до Урмаса, которому на вид было лет тринадцать, грузили – или сгружали – какие-то ящики и мешки... Короче, грузовик работал на хутор, а вовсе не на совхоз...
Кстати: а откуда я узнала, как зовут членов семьи Калью? Да из тех же писем, посылаемых мне человеколюбивой Э. Л. Конечно, я слышала, как окликают друг друга старшие, средние, младшие... Но окончательную правильность имен – людей, с которыми я жила под одной крышей, – мне удалось узнать только благодаря письмам, которые отправлялись из точки, отстоящей от хутора километров на триста!..
С другой планеты.
Старый Олаф жил за перегородкой, один. Все звуковые проявления его жизнедеятельности укладывались в – почему-то всегда восторженную – фразу моего сына: «Диди! Касить!» («Дедушка! Кашляет!»); при этом сын, чтоб до меня лучше дошло, брался имитировать кашель – и, с важным видом мудреца, – указывал пальчиком на тонкую стенку в гостиной. В солнечные дни «диди» сидел на скамейке возле веранды, с так называемой «нашей» стороны дома. Высокий даже в положении сидя, сухой, несгибаемо-прямоспинный – он, застыв, подставлял лицо остзейскому солнцу... Глядя на несметные богатства этой семьи – несметные не только на фоне традиционного черноземно-нечерноземного российского голодранства, но даже и на фоне образчиков, поставляемых мне, например (протиснутой в игольное ушко «Иностранной литературы»), куда более западной географией, я понимала: богатства эти подразумевают – именно «по умолчанию» – что в стаде должен быть собственный бык (и он был), что у каждого взрослого члена семьи (включая семнадцатилетнюю Йовиту) должен быть свой автомобиль (и у трех старших членов семьи действительно было по автомобилю), лошади тоже не одалживались у соседей, так как были свои; эти богатства, «по умолчанию», подразумевали также и то, что на пространстве, размером в половину футбольного поля, занятом английским газоном, нежно и бескорыстно должен зеленеть (и он зеленел) только шелк выхоленной травки – и не должны оскорблять органы зрения неуклюже-расторопные, нуворишские плантации какой-нибудь грубо-утилитарной репы, купечески-толстой, в китчевых оборочках, капусты или толстозадой тыквы – место которым – на необозримых огородах... (И перечисленные овощи росли именно там.) Глядя на эти богатства, я невольно начинала думать на библейский манер: «И было семейство Калью богато скотом – крупным, средним и мелким – и тучны были его пастбища, и несметны луга, и полноводны реки, и зерном обильны амбары его, и ветви дерев его трещали под тяжестью щедрых плодов...» Но...
Этот рай, оказывается, разъедал тайный изъян.
Настал день, когда до меня наконец дошло, что старый Олаф еще тогда, одиннадцать лет назад, взялся пускать русских дачников не от восторженной любви к фантомам своей юности. По крайней мере, не только от этого.
Ему нужны были деньги.
Для чего?
Ответ на этот вопрос, дважды в неделю, можно было обнаружить в тележке продавщицы Тийны. Там, в этой тележке, напоминавшей коляску, в какой девчонки катают кукол, – в тележке, которую Тийна Труумаа под вечер выкатывала из своего лесного – похожего на домик-пряник – магазинчика, обычно стояли: литровая бутыль молока, крынка творога, четверть головки сыра, кулек пшена, полбуханки хлеба; иногда, завернутый в целлофан, алел кусочек телятины. Она завозила тележку в горку, ставила ее у двери старого Олафа, громко стучала (он был глуховат), – потом громче, потом обычно уже колотила, вызывая разноголосое возмущение верхнего этажа, из окон которого, свесив густые гривы и нежно пунцовея от гнева, принимались метать громы и молнии Ванда, Йовита и даже маленькая Кайа.
Однажды – перед своей поездкой на юг – неожиданно заглянули ко мне «настоящий эстонец Вася» и его жена. Пожилой потомок декабристов действительно обэстонился – хотя бы в том смысле, что говорил с сильным акцентом, и чувствовалось, что произносить русские слова ему в забаву. Жена его, эстонка из местных, на вопрос, чем ее угостить, попросила меня дать ей «йапплака и носик», и я растерялась, в то время как муж уже протягивал ей яблоко – и маленький фруктовый нож.
«А почему, имея все это – осмелилась я потихоньку спросить ее, когда Вася отошел к машине – и сделала жест, как бы объемлющий обозримые холмы, поля и равнины, – почему, имея все это, Олаф Эдгарович питается из магазина?» Мы стояли в это время на тропке, которая спускалась с пригорка, пересекала шоссе, потом, долго петляя, проползала сквозь хвойную чащу – и резко обрывалась у полосы песчаного берега, так никогда и не достигнув моря... Было тихо, и потому хорошо слышно, как невдалеке, в крутом неглубоком ущелье, рокочет картавая речка Селья... «А он боится, что Ванда его отравит», – было мне безбурным ответом.
...Никогда не забуду, как она произнесла это «оттравитт» – типичным удвоением звуков словно доводя смысл этого слова до абсолютной неукоснительности.
...Пойдем-ка, Марина, в погреб. Давай вспомним, какой там был погреб у этих Калью. Запах: овчины, свежего творога, древесных опилок...
Да брось ты разлагать волшебство на «составные элементы»! Запах был сказочный, вот и все. Он, запах, был из сказки взят – и весь, целиком, состоял из сказки – главное, он воскрешал картинки в моих детских книгах – казалось бы, навсегда забытые картинки... Спускаясь в подвал, я всякий раз была Алисой, вступающей в Зазеркалье, – или умной Эльзой, бегающей туда за пивом для своего жениха, – всеми, кто сумел проскользнуть, выскользнуть – ускользнуть из мира взрослых... Спускаясь в этот многовековой погреб эстонских хуторян, мне – под предлогом хозяйственных дел – на самом-то деле удавалось заскочить к самой себе, проведать детство.
А что там было, в этом погребе? А все, чего пожелают душа и брюхо. Я-то этим заколдованным подземельем пользовалась совсем прозаично – как холодильником – и моя провизия в том холодильнике – двести граммов масла да бутылка молока – была смехотворной, по Сеньке и шапка, – а Ванда и Андерс хранили там, ясное дело, запасы. Вот уж кому не страшны были китайцы с американцами! В таком погребе можно было прожить хоть до второго пришествия.
Помню гигантский, площадью в комнату, торт, который я, включив свет, с восторгом и ужасом однажды там обнаружила. Мы – торт и я – оба словно оцепенели. В полном беззвучии этого подземелья, мы долго, очень долго разглядывая друг друга: я – онемевшая, он – царственно молчащий... Простираясь ковром, торт покрывал собой площадь, какую Россия покрывает на карте Евразии. Он красовался посреди желтоватых овечьих шкур, бочек, бочонков, бутылей, банок, травяных пучков, мешков, коробок, сундуков, ящиков, жбанов и всевозможных крынок – и являл собой бесспорную доминанту этого подземного материка. Толщиной торт был мне по колено. Его разноцветные – перемежающиеся – мягкие и твердые пласты напоминали сложный геологический срез. На поверхности торта, белоснежной, как снега остзейского побережья, пестрыми кондитерскими средствами были выложены основные компоненты ландшафта – и жизни как таковой: реки, равнины, леса, сады, домики, человечки, домашние животные. Это – не считая густого роя (рая) ягодок, цветочков, бабочек, бантиков, женских уст, сложенных в улыбки и поцелуи... Кроме того, яростно извиваясь, словно противоборствующая буре река, через весь торт шла вишневая надпись – думаю, невероятно лакомая – из которой мне были понятны лишь имя Juha, да цифра 90, недвусмысленно указующая на юбилей означенного патриарха (как оказалось, родственника семьи Калью).
Вот и толкуй после этого про гигантоманию русских! Как выяснилось вечером (через ту же Тийну), мега-торт был сконструирован (изваян?) в городке Раквере, затем старшая дочь, Сирье Калью, транспортировала его сюда на грузовике (по частям); завтра он, таким же образом, будет доставлен юбиляру – на соседний хутор... У Джанни Родари есть такая книжка «Торт в небе». Сказка, которую я тоже читала в детстве. Там дети, волею случая, оказываются не где-нибудь в лесу или на Луне – но внутри гигантского торта... А это, согласитесь, похлеще... Особенно когда постоянно хочется сладкого...
Живя на хуторе, я чувствовала себя именно ребенком внутри торта.
Ребенком внутри торта, предназначенного не мне.
...Как бы то ни было, наступает завтра. И я потихоньку наблюдаю (живая изгородь из туи скрывает меня, как стена) подготовку к юбилею старца.
Огромная, размером в футбольное поле, зеленая лужайка. Даже больше той, что у Калью. В моих глазах, с детства надрессированных так, что все вокруг должно быть общим и ничьим, а личной может быть лишь пара трусов, эта лужайка кажется вопиюще не функциональной. Это скандально пустующая площадь, нуждающаяся, для ее же блага, в немедленной экспроприации и обобществлении. А что конкретно видят, глядя на эту буржуйскую лужайку, мои глаза? Нет, вовсе не обездоленных детей Африки. Мои глаза видят необозримые, на десятки квадратных километров, типично российские пустыри, заросшие, в лучшем случае, чертополохом (и не видят, в силу ограниченной своей оптики, пустые, как Луна, необозримые российские «пространства») – зато в единственной комнате, занимаемой индивидом в коммуналке, глаза мои четко зрят укроп, зеленый лук и даже помидоры, обильно произрастающие на подоконнике, размером 80 х 30; они видят ванную, где со времен царя Гороха никто не мылся, поскольку в ней разводят мотыля для рыб; ржавый балкончик, площадью метр квадратный, отяжелевший обильным урожаем картошки – вот-вот рухнет на голову среднестатистического бедолаги; они зрят также – на первый взгляд, аскетическую – койку, под которой, булькая, безраздельно царствует самогонный аппарат и яростно краснеют – за это утробное бульканье – яблоки, разложенные на газете «Известия»; глаза заглядывают в платяной шкаф, всю одежку из которого вытеснили бутыли с дозревающим вином; они видят детскую ванночку, в которой тоже никто не моется, так как там хранится квашеная капуста, а сама ванночка стоит в маленькой холодной прихожей, где, по этой самой причине – тесно, да и амбре – не раздеваются – а также не разуваются: в зеленеющем тут же тазу прорастают какие-то семена.
То есть: пустырь он и есть пустырь, пускай его будет. Но любовно взлелеивать какую-то совершенно бесполезную мураву – это разве не дурь?! Когда у нас людям есть нечего, потому что собак развели! А эти – зажрались! Хоть бы цветы на своей площади посадили, что ли!
И вот, мысленно, – а скорей, рефлекторно – я, судорожно, торопясь, уже засеваю эту нежную английскую лужайку: готовой всех осчастливить и накормить репой, а также капустой, горохом и, главное, картошкой, картошкой, картошкой – незатейливой грезой бренного бедняцкого брюха – грезой, которую в привычных мне овощных магазинах можно узреть лишь в видоизмененном состоянии – т. е. на самых разных стадиях органического разложения.
Духовой оркестр. Такой в моих пенатах – применительно к отдельному взятому «простому» человеку – можно встретить только на его похоронах. Стадией раньше, то есть для юбилея той же персоны, оркестр у нас еще не положен. До оркестра, как до чина, надо ведь дорасти! Дорастает лишь мертвый. И то не всякий: мертвый крестьянин, да еще с хутора, не дорастает никогда. (Да где ж ты в родных-то пенатах видела хутора? а крестьян?.. Ну вот, а прицепилась к какому-то духовому оркестру!)
И наконец сам юбиляр. Он, держа спину прямо, сидит в новеньком, сверкающем спицами, ручками, рычагами – всеми никелированными частями – инвалидном кресле, будучи выбритым, причесанным и одетым в серый щегольской костюм. (Ни дать ни взять, герой-любовник из немого синематографа!) В моих пенатах это все, конечно же, существует, но все – по отдельности: костюм – в кино, кресло – в богадельне (конкретно: в запертой на ржавый замок кладовке), а старец, учитывая среднюю продолжительность тамошней жизни, – в земле. Или, коль очень повезет – в богадельне. Но отдельно от кресла и от костюма. И, конечно, без этой прямой спины...
А вот другой праздник – на сей раз молодежный. Его я имею возможность наблюдать открыто – в окна веранды.
И вот что я вижу: с утра Урмас, Таавет и Кайа – то есть команда младших Калью (за вычетом, разумеется, Индрека) – принимается что-то необычное делать с гаражом. Оттуда вывозятся все три автомобиля – отца, матери и Йовиты, выносятся запчасти, еще какие-то предметы – пока гараж не становится абсолютно пуст. Затем он весь, как есть, силами этой сплоченной команды, моется. Кайа, ловко снуя на четвереньках меж исходящими паром ведрами, по-флотски надраивает пол, а Урмас и Таавет, влезшие на стремянки, яростно скребут стены и потолок. Все это затем тщательно вытирается. Далее, силами той же команды, в гараж вносятся деревянные столы, которые расставляются буквой «П»... Вносятся также длинные скамейки... они прилаживаются вдоль столов, а затем накрываются домоткаными ковриками и дорожками... Стены и потолок украшаются китайскими фонариками, гирляндами из полевых и бумажных цветов, гирляндами из электрических лампочек, флажками, воздушными шарами, еловыми лапами... Столы накрываются скатертями. Затем, в полностью преображенное помещение, ребята затаскивают пластмассовые ящики: с лимонадом, с пивом, с минеральной водой; ящики с красивыми, аккуратно нарезанными и завернутыми, как в «Аэрофлоте», закусками... ящики с бумажной (как выясняется потом, одноразовой, никогда мной до того не виденной) посудой... На столах расставляются вазы с цветами, свечи в подсвечниках... Излишним было бы добавлять, что все это делается слаженно, четко, с радостью.
Но вот устроители исчезают. Появляется хозяйка этого торжества, Йовита.
Она, со своим другом, встречает подъезжающие машины гостей. Гости – их ровесники. Красивыми парами – кто чинно, кто хохоча – они входят в этот сказочный терем. В руках у них цветы, яркие свертки. Я начинаю догадываться, что праздник устроен в честь окончания последнего класса...
И наконец, как заклинают в метро, «двери закрываются». Мне не видно абсолютно ничего, кроме света, ярко бьющего из вентиляционных окошек.
С каким-то странным злорадством я начинаю ждать, когда этот свет погаснет...
Но он не гаснет. Как не гаснет снаружи и день, давно перешедший в прозрачную ночь, – в ночь, отключившую все звуки, кроме ласковой музыки, раздающейся в гараже, – а раздирающей душу мне, сидящей одной, на веранде.
Ведь я старше их ненамного.
А у меня ничего подобного не было – и уже не будет.
Моя юность прошла. Когда я вернусь в Питер, мне останется смотреть такие волшебства лишь по телику, если покажут французский фильм. Я никогда не видела, чтобы наши кавалеры на сабантуйчиках не напивались бы до блевоты. Чтобы они потом не расквашивали друг другу хари до кровавой юшки. Чтобы не били ногами лежачего в пах. В голову. В ребра. По почкам. Чтоб не изрыгали безостановочно словесную погань. Чтобы не храпели мордой в салат. Чтобы не лапали, окосев от водки, любую дуру. Чтобы эта дура, с килограммом дешевой туши на каждом веке, не вешалась им на шею сама, а потом, пропустив все сроки, не гробила бы себя подпольным абортом...
Когда я приходила домой с наших (студенческих, не хухры-мухры!) «вечеринок», которые ничем, разумеется, не отличались от возлияний люмпенских, свинских, – моя бабушка всегда спрашивала меня: «Имела ли ты сегодня успех?..» Никогда этого не забуду: ее голубые глаза, волны серебра над ее лбом, ее доброе, простодушное лицо, которое она пыталась делать, сообразно вопросу, строгим, – и сам вопрос, такой трогательный в своей старомодной женской взыскательности... И, благодаря этому вопросу, я догадывалась, что, значит, была такая жизнь – или где-то есть и сейчас – там, где нет меня – там, где такой вопрос был бы уместным и животрепещущим... И, в отчаянии, мне хотелось крикнуть моей бабушке, прямо в ее голубые глаза: «Ты что себе думаешь?! Что там был первый бал Наташи Ростовой, так, что ли?! И Пьер Безухов меня протежировал Андрею Болконскому?!» Но никогда я этого не делала. А, наоборот, всегда твердо отвечала: «Да, я сегодня имела успех».
...Кончается белая ночь, и кончается чужой праздник... Да нет! Праздник продолжается! Восходит солнце, застав меня там же, на веранде, и я вижу, что распахиваются двери терема, и шумно выходят гости после пиршества – свежие, словно всю ночь плескались в заколдованном молоке, и, пританцовывая, садятся в машины, и начинают гоняться друг за другом по всему хутору – и дальше – по всему обозримому мне ландшафту – ярко-красные, ярко-синие, ярко-белые, ярко-голубые бусины машин выныривают там и сям на теле косматого, густо заросшего зеленым волосом зверя – но даже издалека, до меня продолжают доноситься смех, пение, музыка...
А вот и устроители. Если помним, они, обеспечив все это великолепие, скромно и безоговорочно удалились, не нарушая иерархии младших и старших – а попросту не мешали Йовите и ее другу, потому что так было заведено. Сейчас они – Урмас, Таавет и Кайа – ловко ставят пустые бутылки в те же ящики, в коих те были принесены, – и производят прочие четкие действия – сначала по демонтажу сказочного терема – затем, step by step, по монтажу гаража. Через полчаса, когда к этому месту подходят родители, конверсия полностью завершена. Притом без следов. Мне это напоминает японскую сказку, когда путник ночью попадал в дом лисиц, а на другой день ничего подобного в том месте не обнаруживал.
Такое же чудо, через много лет, я увидела в Швеции. Это была моя первая поездка за рубеж. Я приехала на книжную ярмарку в Гетеборг, и меня привели в огромный ангар, сказав, что ярмарка будет здесь. Я подумала, что устроители ошиблись с датой моего приезда: ангар был абсолютно пуст. Мне стало ясно, что означенное пространство, с учетом размещения в нем сборно-разборных конструкций, передвижных установок, мебели, инженерного оборудования – придет в готовность к работе не раньше, чем через месяц – и я подивилась их, устроителей, головотяпству. А когда заглянула после обеда – не узнала этого пространства. Все было готово. Абсолютно все. Рабочие в сияющих небом комбинезонах, неторопливо переговариваясь, уже попивали кофе...
Что это я все про работу!.. В конце концов, человек сбегает из города не за этим. Он сбегает за свежим воздухом, тишиной и природой.
Прошу поверить мне на слово: первые два компонента – а именно: свежий воздух и тишина – на хуторе К. имелись, притом в огромных количествах. Что касается более овеществленной природы, то мне до смерти противно повторить сейчас то, что всегда, как дрессированные, передавали из уст в уста немногочисленные туристы, чудом проезжавшие эту чудесную местность.
Они именовали ее «эстонская Швейцария».
Скудость, заезженность – глаз, языков, сердец! Если учесть, что Швейцарию упомянутые паломники видели разве что в «Клубе кинопутешественников», то логичным было бы слово «швейцария» перевести в разряд нарицательных – так, чтобы им, как пояснил бы в данном случае словарь, могла именоваться «всякая не загаженную отходами быта и производства местность, представляющая собой вдобавок живописную комбинацию всхолмий, ручьев, озер, хвойных лесов, оврагов, долин». С другой стороны, в Швейцарии, как я могу догадываться, полно гор, но моря нет – а на хуторе К. дело обстояло самым противоположным образом. Так что это сравнение не выдерживает критики!
А кроме того... Если говорить о красоте, то есть, по сути, о любви... Я побывала во многих ярких, экзотических местах мира – и поняла, что есть любовь-тщеславие, любовь-престиж («вот я – на фоне кактусов, попугаев и зарослей чапараля») – и такую любовь может, вместе с туристическим буклетом, предоставить множество мест – а есть любовь-отрада, любовь-покой, и ее мне дарят только места, так или иначе сходные с тем, в котором я родилась. Эти места – country sides на берегах Балтики.
Вот о Балтике-то и пойдет речь.
Про лес я тоже не забыла, но описывать его не берусь, хотя к морю от хутора К. тропа шла именно лесом. Я слишком люблю это счастье и волшебство, лес, чтобы оскорбить его неизбежной неточностью. Последние, кто достойно справлялись с данной задачей, поумирали в первой половине двадцатого века. Так что повторю написанное раньше: лес был.
Море описывать проще. Объясню почему. Я вовсе не собираюсь, на манер Клода Моне, давать оттенки и полутона морской акватории. Я хочу, несколькими словами, попытаться обрисовать функцию Балтики – и не планетарную, а увы, ту, что оказалась загнанной в политические тиски.
В нормальной – или, как говорят, «приличной» – стране море зовется свободной стихией. И служит именно для преодоления человеком пространства. А я родилась на берегу залива, где население, так или иначе, грезило об одном: как бы сбежать в Финляндию? На лодке, в галоше, вплавь или вброд. Помимо известных технических сложностей, население от этих попыток останавливал закономерный вопрос: а существует ли эта Финляндия вообще? Или ее выдумали идеологи-экономисты, чтоб подороже загонять населению плавленый сыр «Виола»?
Балтика для меня, с самого моего детства, была границей. Именно границей – в самом грозном, стихийном, непреодолимом виде. Правила границы: до нее, то есть до берега, – можно, а дальше... А дальше нельзя, потому что дальше не существует ничего. А если существует кое-что, то в очень опасных формах – не говоря уж о содержании.
Море – рубеж.
Море – стена.
Море – конец всему.
И потом: в местах моего детства море, представленное Финским заливом, было и остается смехотворно мелким... На поверку это выглядит так: вы добросовестно бредете к горизонту минут семь – и, в том месте, где (как это казалось вам с берега) мог потонуть бы и авианосец, встречаете стоящую по колено собаку. То есть Балтика нами, детьми, считалась, как бы это сказать... недоморем. Вот Черное – было морем. Настоящим!
А кто его видел? Впервые я увидела «настоящее» море уже во взрослом совеем состоянии. А до того – только сочиняла. Вот, например, небо на дальнем горизонте так причудливо и богато меняет оттенки, что можно подумать: там – настоящее море, там столько воды, что не осознать, там такие глубины, что не представить, а вон те облака – волны.
Но с годами, насмотревшись других морей, я оценила именно Балтику. И полюбила только ее. Юг для меня – неизменно чрезмерен, аляповат, кричащ. Южное море – это яркий, вполне тиранический, китч – вроде рекламного плаката, где анилиновыми красками изображены: синяя-пресиняя туалетная вода и белая-пребелая пена для бритья; над всеми этими – буклетно-тропическими божественностями – канареечно сияет кулончик солнца.
А Балтика – седа и уютна, как моя бабушка – та, что спрашивала про успех.
Бабушка – своя, родная, домашняя...
Балтика – тоже.
...И вот, катя перед собой колясочку с сыном, я выхожу со двора семьи Калью, – и направляюсь к морю. Спускаясь с пригорка, я пересекаю шоссе – и вступаю в лес. На лесной поляне, отделенной густыми зарослями от тропы, стоят две загадочные постройки. Загадочные, потому что, во-первых, это коттеджи, во-вторых, потому что недалеко от входа в них всегда красуются альпинарии – выложенные из камней пирамидки, породненные с разнообразной пестротой маленьких изящных цветов, – а в-третьих (в-главных), потому что вокруг них так уютно, чисто и тихо, как никогда не было в моей жизни – и, вспоминая свою прежнюю жизнь, – ощущаешь ее как беспрерывную бомбардировку, и хочется плакать.
А возле самого выхода на берег, оставаясь при том целиком под сенью сосен, стоит самый загадочный из всех коттеджей. Возле него нет альпинария.У него нет окон. Никогда я не видела рядом ни людей, ни животных. Но он такой новенький, так сияет свежим деревом!.. Цвет его медовый, янтарный – запах его смоляной – звук его (слышно, как сосновые иглы шуршат по крыше) убаюкивающий: заснешь здесь, а проснешься в Ингерманландии, в Доме детства...
И я, оставив коляску со спящим сыном, захожу в коттедж. Новенький – янтарно-карий – весь обшитый свежеструганными досками коридор... Он поворачивает влево, как лабиринт... Он благоухает лесом, смолой, прогретым песком, морем... Хозяев не видно... Коридор снова поворачивает влево... Кажется, я иду внутри огромной улитки... Волшебное благоухание кружит мне голову... А что я скажу, если хозяева выйдут? Да уж придумаю что-нибудь!.. Окон нет – еще не прорубили – значит и хозяевам рано въезжать. Коридор продолжает поворачивать...Свет поступает из слуховых окошек... Когда же конец этим поворотам?!
Вот он. Взгляд упирается в круглое отверстие на невысоком помосте. По-русски это называется «очко». Девственная чистота отверстия – и всего, что вокруг – на миг сбивает меня на мысль о колодезном срубе... Но это именно «очко». Я попала в общественный туалет.
...А вот, сыночка, море. Ты его не видишь, потому что спишь в коляске. Кабы ты не спал, сынка, вряд ли мы бы сюда смогли выбраться. Там, во сне, ты еще принадлежишь другим морям, другим водам – нездешним.
Но и мне, с морем здешним, не так уж плохо.
Берег абсолютно безлюден. Белый песок, словно засвеченный совсем юным фотографом. Серая вода – с той же засвеченной фотографии... Раздеваясь, заходя в воду, я всякий раз думаю: что же будет с сыном, если я утону? Да не вообще «что будет», а прямо сейчас – через час, через... день? Одинокая синяя колясочка с ее бесценным содержимым – посреди безлюдного берега, белого, как бумага, песка, на фоне леса, загнанного по всей полосе – это отчетливо видно в просветах – за колючую проволоку...
Я долго бреду к горизонту, а вода, словно в хитром аттракционе, так и не поднимается выше щиколотки. Но вот наконец мне уже по колена... по бедра... по пояс... по грудь... по плечи... по подбородок...
Я оглядываюсь назад.
Темная стена леса.
Белый берег.
И на этом снимке, одинокой маленькой точкой, – твоя колясочка, с тобою внутри..
А если бы ты не спал, и смотрел, и мог помнить, ты бы увидел и запомнил вот что.
Темная линия горизонта.
Серая – бескрайняя – гладь.
И на этом засвеченном памятью снимке, темной размытой точкой, – твоя мама.
...Мои детские ощущения Балтики, сколько себя помню, всегда жили на причале у нашего берега.. А на каком же еще берегу они могли бы гнездиться? Были ли другие берега? Ну вот, например, – говорят, у Луны есть обратная сторона. А кто ее видел? Может, обратной стороны нет, а Луна нарисована! Или: про маму говорят, что она директор школы. Да кто в такое поверит? Она же мама! Кроме того: про Луну и про маму говорят открыто, а про другие берега Балтики... Словно их нет в природе.
...И вот, земную жизнь пройдя до половины (надеюсь, не больше), я оказываюсь на Финляндском вокзале. Этот вокзал для меня такой же свой, как часть моего тела. Чтобы из Питера попасть в Дом моего детства, надо сесть на электричку, идущую в направлении Ладожского озера, Невской Дубровки – или Мельничного Ручья. С этим все просто. За столько лет мало что изменилось – даже номер платформы тот же.
Но внезапно случается так, что... Как бы это объяснить... Вот вы прожили всю жизнь в комнате, у которой две двери: одна в кухню, другая – в спальню. Вот вы и ходите из этой комнаты туда-сюда – в спальню, из спальни, в кухню, из кухни. Все в порядке. Но вдруг, почти жизнь спустя, вас подводят к стене и говорят: смотри. Вы смотрите и, прямо перед носом, видите: дверь. Да: дверь, которую вы почему-то не видели раньше. Вы открываете ее и оказываетесь...
То же случилось со мной. Финляндский вокзал я всегда считала сугубо пригородным, местным («нашенским», «свойским»). Но вот я нащупываю в кармане билет, на пригородный совсем не похожий. Я вдруг чувствую себя на Финляндском вокзале чужой: мне впервые приходится спрашивать. В конце концов я нахожу эту тайную платформу. Разумеется, я не только о ней раньше не слышала, но даже и не подозревала об ее существовании. И вот я уже сажусь в поезд, совсем не похожий на электричку. Особенно внутри. Идет он гораздо дольше, а значит дальше. Сначала названия мне знакомы. А потом... Люди, отдаленно напоминающие контролеров, но наделенные большими полномочиями, тщательно проверяют документы и багаж. Потом я засыпаю.
...Просыпаюсь на другом берегу. Надписи по-фински. Речь, звуковым сходством мгновенно относящая меня на далекий хутор...
Но я в Финляндии! И мне странно, что путь, казалось бы, предназначенный к преодолению морем, оказался проделан мной посуху. Мне странно, что на ожидание этого пути, который длился всего семь часов, ушла половина моей жизни. Странно, что половина пути проходила через места, знакомые мне раньше. Странно, даже невероятно, что я все-таки достигла волшебной страны Суоми.
Однако чудесней этого чудесного результата для меня навсегда осталось другое: сама тайная дверь.
...Встать в семь. Что непросто для уснувшей в пять. Почему в пять? Потому что – открутим назад – с одиннадцати до часу стирала. С часу до двух гладила. С двух до четырех читала журнал «Иностранная литература». С четырех до пяти ворочалась: переваривала прочитанное...
Почему «Иностранная литература»? Разрозненные номера, брошенные здесь Э. Л., мне посчастливилось обнаружить в стареющей за амбаром сломанной коляске. Вынырнувшие из кустов Таавет и Кайа жестами объяснили мне, что то и другое – их собственность. Пришлось содержимое коляски выменивать на пачку печенья. Таавет, юркий лисенок, цапнул у меня продукт обмена (точней – боевой трофей) – и, схватив за лапку сестру, мгновенно исчез. Я – схватила свою добычу, полновесный улов кириллицы – вероятно, единственной на много километров вокруг, – и тоже дай Бог ноги: вдруг передумают! А ведь перед сном мне всякий раз просто необходимо окунуть глаза в кириллицу...
Итак: встать в семь. Сын, вцепившись в поручни кроватки, уже энергично месит ножками собственные какашки. При том он, справедливо требуя вознаграждение за свой труд, кричит голодным галчонком во все горло: «Буку, буку!!.» (булку). Срочно его вымыть. Кричит. Подогреть воду, потом вымыть. Вода в колодце. Дать ему попить. Теперь взять с собой. Кричит. Ох, да у него, видно, температура. Померить температуру, сбить температуру. (В институте учили, что этого делать не надо: «организм должен бороться сам» – вот пускай сами и борются.) Сначала градусник, потом вымыть. «Буку!!!» Сейчас, сейчас. Набираю воду: ведро в одной руке, сын в другой. С водой, на веранде: электричества нет, вылетели пробки. Запасные кончились. Подогреть воду на охотничьем топливе. А оно в подвале! Кричит. Сейчас, сейчас. Термометр, игрушка... Вышли зайки на лужок, прыг-скок, прыг скок!.. Мухи, мухи!.. Черт! На какашки слетаются мухи... Так и есть: тридцать девять. Повязку на лоб: вода с уксусом. Запах омерзительный. Рыдает. Вышли зайки на лужок... Продолжает рыдать. От этого рвет той самой водичкой, что только что выпил. Сейчас, сейчас кисочка... Сейчас, сейчас... Замочить белье. Да-да, вот так зайки вышли, вот так! И побежали!.. И побежали!.. Надо сходить в погреб... Сейчас, кисочка! А вот как зайки пошли на лужок, и мамочка сейчас... ты лежи, котик, мама сходит за охотничьим топливом в подвал! Рыдает. Охотник такой, знаешь? Пиф-паф, ой-ой-ой, да? Нет, нет, хорошо, зайчик, не пиф-паф, а тоже – прыг-скок! Смотри, как мама показывает: прыг-скок! прыг-скок! прыг-скок!.. Мамин котик улыбается. Вот!! до конца этой улыбочки маме надо успеть в подвал!!.
А вот и мама пришла, что она принесла? Цветочек принесла! Смотри, какой красивый цветочек! Да? Красивый? А вот мы его в стаканчик поставим... он будет водичку пить... Вышла птичка на лужок... не трогай! не трогай! разбил? а ведь это не наше... и пальчик порезал? не плачь, сейчас мама йодом... неправда, йодом не больно! не больно! совсем не больно! а вот мама себе помажет! а вот петушку помажет! а вот крокодильчику... ой!! морковка горит! сейчас, зайчик! не трогай... сейчас мама... «Иси-и-и-и!..» Вышла птичка на лужок... «Не птека!» Не птичка? А кто? вышла рыбка на лужок... не трогай! положи! положи, я тебе говорю! ну вот! опять... почему на горшок не попросился? Вышли утки на лужок... нет? а кто? не реви... Вышли гуси на лужок...тоже нет? а кто ручки помоет? мамин сыночек ручки помоет, и киска ручки помоет, и зайка ручки помоет... а теперь за маму... ну? а ложечку за маму?... А вот овцы вышли на лужок, видишь? вот они вы-ы-ы-ышли... вот так все они в-ы-ы-ышли... много-много овечек... се-е-е-ренькие, бе-е-е-еленькие, да? вот, целое стадо! с ягня-а-а-тками!.. ну? проглотил? Назад нельзя! кто это выплюнул? кто это выплюнул? это мамин сыночек выплюнул? а вот бараны с рожками, да? с рожками, с копытами!.. А вот... вышли лисы на лужок! прыг-скок! и белки с ними вышли... глотай! не держи за щекой! глотай, вку-у-усная морковочка! назад нельзя! а вот... кто это у нас вышел, а? это ослик вышел... ослику морковочку не дадим... или дадим? глотай! не держи за щекой! вот ослик уже проглотил... вышли пони на лужок... прыг.. скок... а это за бабушку, да?.. ой!!! ну все-все-все-все... ну все-все-все-все... мой зайчик на себя чай пролил, но ему не горячо, нет... только испугался... ну-ну, рыбка, все-все-все-все... ну все-все-все-все... не плачь, зайчик!! пожалуйста!... сейчас же все назад выйдет, Господи! Вышли белки на лужок... нет?! а кто?! смотри сюда, мама тебе показывает! не белки? а кто? кто же?! Вышли волки на лужок! нравится тебе?! тебе нравится?! свиньи! это тебе нравится?! змеи на лужок выползли, о Господи!..
Описываемая сцена в режиме реального времени занимает один час. В той же манере проистекают и прочие сцены телесериала «Мать и дитя». На бумаге, в качестве сценария, они выглядят так: успокоить подмыть подтереть вымыть смыть убаюкать подмести вынести занести развлечь перемешать нарезать посолить потетешкать добавить растереть разложить сложить застелить перестелить закапать погугулить вставить вынуть вынести выбрать включить потютюкать выключить перевязать прогулять набрать собрать купить заплатить измерить побебекать подсчитать успокоить снять поставить одеть раздеть обуть разуть влить вылить полюлюкать встать лечь отжаться встать лечь отжаться зашить распороть распороть зашить зашить распороть распороть зашить – и т. п.
Указание телевизионщикам. Я бы попросила их время от времени освежать кадры субтитрами из Л. Толстого – например: «Когда Анна и Долли вошли, девочка в одной рубашечке сидела в креслице у стола и обедала бульоном... Девочку кормила и, очевидно, с ней вместе сама ела, девушка русская, прислуживавшая в детской. Ни кормилицы, ни няни не было; они были в соседней комнате, и оттуда слышался их говор на странном французском языке, на котором они только и могли между собой изъясняться».
А вот сейчас и мы слышим странные языки... А именно: странный русский, еще один странный, который, как выясняется, является финским, ну и, конечно, эстонский.
Это в крошечном магазине, окруженном соснами, шиповником, жасмином и несколькими альпинариями, бойко торгует Тийна Труумаа. Магазинчик этот – один на несколько хуторов. Заскочет еще иной раз транзитный турист, но очереди больше двух-трех человек никогда не бывает.
В этой торговой точке, несмотря на то, что размерами своими она равна примерно четырем теремкам ( в каких на игровых площадках любого города возятся далекие от деревенской идиллии дети), – в этой торговой точке полным-полно чудесных аттракционов.
Аттракцион первый: продавщица Тийна свободно говорит с покупателями на трех языках. Самое интересное в этом представлении: Тийна молниеносно определяет, на каком именно языке следует обратиться к покупателю, – никогда, судя по всему, не ошибаясь.
Аттракцион второй: все товары имеют иные названия, что не удивительно – однако удивительно то, все что они находятся в каких-то непривычных кондициях и упаковках. Сметана густа, как творог, – творог густ, как сыр, – а бруски сыра, в отличие от мне привычных, не похожи ни на кирпичи, ни на изогнутую крышу китайской пагоды – напротив того, они мягки и нежны. Заворачивает его Тийна не в привычную мне бумагу, напоминающую скорее брезент (которым в военное время хорошо укрывать также окопы), а в нежнейшую, тончайшую субстанцию, коей, на мой взгляд, место в любовных альковах. Вообще с упаковками – полный завал. Например, в тюбике, казалось бы, с зубной пастой, соответствуя с классической комедии положений, оказывается горчица.
Аттракцион третий: у продуктов другие запахи – или их нет вовсе. Например: картошка не пахнет картошкой, то есть картофельной гнилью, и вообще не пахнет никак, словно я стою рядом не с овощной, а с парфюмерной полкой – и не могу, хоть ты тресни, обонять дорогие духи, заключенные в прочную упаковку флакона и коробочки; капуста также не пахнет капустой, то есть капустной тухлятиной – и т. п.
Аттракцион четвертый – и главный: на площади десяти метров квадратных имеются в широком ассортименте (и размещаются в полном порядке, притом с элементами элегантного дизайна) продовольственные, промтоварные и хозяйственные товары. Эти товары в горестной земле моего происхождения: не встречаются вовсе; те, которые встречаются, представлены, разумеется, не в столь широком ассортименте – что компенсируется громадным (под стать имперским «успехам») количеством; товары образуют иную пропорцию с площадью торгового зала. (То есть концептуальная идея их инсталляции прямо противоположна той, что я вижу на хуторе. А именно: на площади привычного мне торгового зала, равной палубам пяти знаменоносных крейсеров – или трех орденоносных ледоколов, – бесконечной горной грядой – с рельефом в духе физкультурных пирамид 30-х годов – монолитно блистают жестью консервы одного целомудренного наименования: «Спинка минтая».)
Однако в волшебном магазинчике нет некоторых товаров, которые, по справедливому мнению поставщиков, произрастают тут же, под носом, а именно на хуторских огородах. (Исключение, сделанное для проезжих, составляют упомянутые картошка, капуста – а также огурцы и помидоры.) Овощи и зелень, которых нет в магазине, действительно растут под носом, но являются незыблемой собственностью отдельно взятых аграриев, которые не хотят продавать их мне, жалкому отпрыску беспорточных легионеров. К этим чудесам флоры относятся репчатый лук, лук-порей, чеснок, морковь, петрушка, укроп, редис, – не говоря уж о ягодах... Но если без последних прожить кое-как можно (в конце концов Тийна продает яблоки), то без лука-чеснока – того и гляди, цингу огребешь посреди бескрайнего изобилия... Да я-то уж продержусь в этой блокаде, а ребенок?
Впрочем, прорыв авитаминозной блокады осуществляется регулярно раз в неделю. Точка прорыва – крошечная почта, которая находится примерно в двух километрах от дома Калью – полчаса ходу – под пригорок, потом лесом, потом полями, потом снова лесом.
На почте царствует Пирет Мюлла, тоже вдова, как и Тийна Труумаа. Мужья обеих (что мне ведомо, разумеется, из тех же эпистол Э. Л.) были рыбаками, и оба, независимо друг от друга, утонули. Дети этих женщин живут уже в Таллинне. Кстати сказать, этими двумя вдовами, помимо семьи Калью (обитатели двух летних коттеджей не в счет), население хутора К. исчерпывается.
Пирет, в силу своей работы, почти такая же космополитка, как Тийна. Космополитизм Пирет заключаются в том, что она не брезгует отвечать на мое «тэрэ». И даже иногда спрашивает по-русски: «Ну какк? назатт, в Ленинкратт, уже хотитте?» На что я честно отвечаю: нет.
Мой ответ всякий раз ввергает ее в глубокое раздумье. Некоторое время мы, стоя по разные стороны барьера, молча слушаем, как возятся за порогом куры. Пирет делает вид, что записывает какие-то цифры. Ей нужно время, чтобы переварить продемонстрированную мной позицию. Наконец я нетерпеливо оглядываюсь: там же, возле открытой двери стоит коляска с моим сыном. Пирет понимает мой знак – и достает из шкафа посылочку. Обратным адресом на ней стоят координаты моего питерского жилья.
...И вот я, катя перед собой коляску, уже иду назад – лесом, потом полями... В посылке, отправленной мне матерью, как всегда – я это знаю – аккуратно сложены: репчатый лук, чеснок, морковь; там еще есть обернутая газетами стеклянная баночка, в которую плотно набиты: мелко нарезанные петрушка, укроп, сельдерей... Вес посылки такой, как всегда: около двух килограммов.
Мы с сыном движемся через поля, исходящие сказочными урожаями зелени и овощей. Только небо и воздух принадлежат здесь ему и мне на том же бесспорном основании, что и любому живому – кузнечику, муравью, птице. Кроме них в этом крае мы ни на что не имеем права. Чужие, мы бредем посреди чужих урожаев.
По жесткому закону симметрии, схожая ситуация, лет через двадцать, повторилась. Только ландшафт, в который я попала, был не пейзанский, идиллический – а урбанистический, совсем не сентиментальный, хотя, принимая во внимание размеры, словно бы кукольный. Витрины, где роскошь света была перемешана с роскошью свежих тропических фруктов, лучших сортов бельгийского шоколада, драгоценных вин, янтарного сыра, французских шелков, золотых запахов изысканной парфюмерии – не имели ко мне никакого отношения. Мне негде было ночевать. У меня не было еды. И люди, которые, как и витрины, тоже не имели ко мне никакого отношения, – люди, с которыми меня сталкивала жизнь и которых врожденный инстинкт надежно защищал от чужого несчастья, говорили мне – по-русски, по-английски, по-нидерландски: ты сошла с ума! в твоей стране тебя ценят! а тут ты никто! А я, в стотысячный раз, на всех доступных мне языках, повторяла: для меня важнее всего – чтобы устроена была жизнь вокруг. Устроена справедливо. А свою частную жизнь я уж как-нибудь да устрою.
Однако для устройства частной жизни в чужих условиях – да еще жизни одинокой, без поддержки – требуется немалое время. На хуторе К. в моем распоряжении было только лето. Будь таких лет несколько, кто знает... Но мне подарено было, повторяю, лишь одно лето. Каждый день, когда сын спал, я штудировала русско-эстонский словарь... А чего я хотела, положа руку на сердце?
Я хотела, чтобы со мной здоровались. Выражаясь точнее, чтобы хотя бы отвечали на мое приветствие. Но на мое приветствие, как и раньше, не отвечали. Младшие Калью – когда я им протягивала гостинцы – по-прежнему угрюмо, мгновенно и молча выхватывали их из моих рук – при том с неизменным паническим страхом в глазах – больше, разумеется, перед родительской расправой, чем перед моей чужеродностью... Одним из многочисленных подтверждений тому – хотя какие уж там «подтверждения»! – была например, возведенная в ритуал акция посильного мщения: мой висящий возле веранды рукомойник, куда я, обычно ночью, заблаговременно наливала воды, – они, чуть ли не у меня на глазах, с регулярностью благочестивой молитвы, каждое утро переворачивали. Дерзко, безо всякого страха. Юные герои партизанской войны...
И такое положение вещей мне не казалось из ряда вон выходящим. К этому времени во мне уже прочно (вернее, навечно) укрепилась привычка к изгойству. Я еврейка, а это значит, что в стране моего рождения, еще до того, как я появилась на свет, мне назначена была роль «не такой», «чужой», «виноватой», немилой (это единственное определение без кавычек). На хуторе я, собственно говоря, продолжала пребывать в привычном статусе. При разнице причин, приведших меня к «назначению» на эту роль, – сама роль осталась прежней.
Помню момент, когда я была даже рада своей чужеродности. Я помню его особенно хорошо потому, что с него, как с некой точки во времени, хуторские события начинают мелькать с другой быстротой. Контролю эта скорость не поддается. Гайка срывается с резьбы, подламывается опорно-несущее устройство, и вся конструкция с грохотом обрушивается. (Несмотря на то, что в этом обвале, особенно при замедленной съемке, можно заметить и словно бы отдельные торможения.)
Э. Л. написала письмо Андерсу Калью – где просила его разрешить мне собирать в саду опавшие ягоды. Разумеется, за плату. В смысле: я должна была платить Андерсу за каждый стакан купленных (собранных) в саду ягод. Будучи подкаблучником, Андерс, со страху, иногда совершал совсем нелепые поступки. Вместо того, чтобы сказать об этом письме жене (которая, разумеется, пресекла бы такое дело в зародыше), он сказал – мне, что собирать ягоды разрешает, а жене не сказал ничего (видимо, понадеявшись на эстонский «авось» – думаю, такая штука существует даже у вполне рациональных этносов). Ни сном ни духом не ведая, что Ванда не введена в курс дела, я, одним совсем не прекрасным днем, начала подбирать злополучные ягоды чуть ли не у нее перед носом.
Ярость Ванды я описывать даже не берусь. Охочих до точных деталей, я бы отослала к любому учебнику физиологии. Там следует прочитать раздел о стрессе – и (соответствующих огромному выбросу адреналина) вегето-сосудистых реакциях, к каким относятся: резкая гиперемия (покраснение) кожных покровов, расширение зрачков, профузное (обильное) потоотделение – и т. п. На мой взгляд, строгий аскетизм в описаниях подобного рода куда выразительней поэтических метафор.
Величину своего стресса она, надо отдать ей должное, пыталась уменьшить, как могла То есть кричала. Выражаясь точней, она орала как резаная. Подступив ко мне вплотную и наклонившись – иными словами, снизойдя до моих метра шестидесяти (что невольно снижало и ее пафос), – она выхлестывала раскаленную свою лаву непосредственно мне на темя.
Грязевой поток, что и говорить, был мощен.
Но я не понимала в нем ни единого слова.
Конечно, общий смысл филиппики до меня доходил: было ясно, что меня в моих действиях отнюдь не поощряют. Однако наблюдая сквозь опущенные веки за птицами – за птицами, которые, видно, привыкли к Ванде гораздо больше, чем я, – а, кроме того, сильнее, чем я, были соблазнены опавшими ягодами, – наблюдая за птицами, которые, подскакивая, безбоязненно расклевывали просторный красно-черно-зеленый ковер из малины, красной и черной смородины, крыжовника, – наблюдая за этими птицами, я впервые оценила: как хорошо, что я, как и они, не понимаю чужого языка. Сколько же я сохраняю себе этим нервов!
(Та же мысль постоянно посещала меня через двадцать лет, в другой чужой стране. Но к ней присоединилась поправка: до тех пор, пока я не понимаю языка – эта страна будет оставаться для меня волшебной. Именно пока не понимаю языка – не дольше!)
И однако, несмотря на свою защитную глухоту, в конце Вандовой речи я четко уловила три известных мне слова. То есть целую фразу. Эту фразу я уже слышала, от нее же, – в самый первый день, когда она гордо возвышалась в окружении подобострастно кудахчущих кур. Эту же фразу, через пару дней после приезда, я увидела на обрывке газеты, где давалась реклама мультфильма.
На картинке были нарисованы всесоюзно знаменитые зайчик и волк. Названием – «No, oota, sa!» – стояла именно та самая фраза.
Так для меня начался мультфильм «Ну, погоди!»
По условиям жанра зайчика надо бы как-нибудь приманить. Желательно морковкой. Но можно также капустой и хлебом. Зайцы, они ведь не только кору обгладывают или травку щиплют, они и разные деликатесы охотно едят, только кто же им даст?
Через пару дней ко мне зашел Андерс и – смущаясь всего сразу – объявил, что Ванда не против продавать мне некоторые продукты. Не ягоды, нет. (Ясное дело! Ягоды пусть лучше сгниют. Пусть достанутся птицам, червям, земле.) Ванда может продавать мне картофель, яйца и молоко. Согласна ли я?..
Она пытается загладить инцидент, подумала я.
И, разумеется, согласилась.
А примерно через неделю после этого заболел сын. Все стряслось так внезапно, что у меня не хватило на тот момент сил сопоставить факты. Но сейчас, через двадцать пять лет, я хочу наконец внести ясность в этот вопрос. То есть обозначить свою позицию.
Отравляла ли Ванда молоко?
Да простят мне вопрос в лоб. Но я привыкла действовать и говорить прямо.
Итак: отравляла ли Ванда молоко? Этого уже не узнать. И я, кстати сказать, вовсе не подозреваю ее в этом. Я не подозреваю ее в этом, хотя постфактум слышала от таллиннских «космополитов» – речь о них дальше – именно такое, а не какое-либо еще предположение. С другой стороны, заряд злобы (праведного гнева) в Ванде был так велик, что она могла, буквально, играючи – и даже невольно – просто своими черными думками – свалить с ног даже слона. Правда, слонов она к себе на хутор, надо отдать ей должное, не приглашала. Нас с сыном – тоже.
...Мой ребенок кричал от боли и ужаса. Из него струей вытекало содержимое кишечника – неудержимой струей – потом стала течь только слизь, потом... потом, уже через час после такого начала, начали выходить плотные слепки кишечника. Я никогда такого не видела – ни до, ни после. И не дай бог никому такое увидеть. Эта была слизь, но не в аморфной, желеобразной консистенции, а в виде именно густых плотных слепков, которые точь-в-точь повторяли складчатый рельеф его бедных кишочек – на всем их протяжении. Такие длинные-длинные белесые слепки... Выходили они безостановочно, сами собой, он не мог уже ничего удерживать, и мне стало ясно, что это не банальный детский энтероколит, а нечто грозное, против чего у меня нет лекарств и чему нету названия... Да дело разве в названии?! Через пару минут начали выходить кусочки слизистой, появилась кровь... Ребенок посинел в рыданиях, его стало безудержно рвать. Огромные навозные мухи из хлева, привлеченные двойным лакомством рвоты и экскрементов, покрыли его с ножек до головы. Я заперла окно, я быстро обтерла его тельце, но было уже поздно. Насекомые заполнили собой комнату. Огромный черно-зеленый рой мух, хищно затаившись, ждал своей пищи.
А мне надо было бежать куда-то за помощью!..
Но куда?!
На хуторе, включая почту, находившуюся, как я писала, за два километра, телефона не было. Да если бы телефон в доме и был, Ванда ни за что не разрешила бы мне им воспользоваться, что логично. В подвале Калью хранились пучки трав на все случаи жизни – но то были их случаи жизни и их травы. Просить не имело смысла. Да и у кого?
Тельце ребенка с каждой минутой обезвоживалось, это было видно, водичка, которую я дала попить, снова вышла с рвотой, клизмочка, из отвара ромашки, тут же вышла наружу – с обрывками слизистой.
И мухи, уже не таясь, слетелись из углов комнаты на угощение.
Это было последнее, что я увидела, оглянувшись на бегу: сын стоял в кроватке, покрытый плотным слоем мух, и заходился в рыданиях.
... Я неслась к одному из коттеджей, где, как я слышала, жила богемная женщина из Таллинна, вдова московского художника. (А если он захлебнется рвотой?! Ведь он захлебнется рвотой!!) Я бежала, не чуя ног, сломя голову, без чувств. (Господи всемилостивый, не дай этому произойти!! Накажи как угодно, только не этим!!)
Я подлетела к их открытой веранде, когда большая компания пила там чай.
Компания состояла из женщин, которых я раньше видела в магазине; подчеркиваю, что я хорошо разглядела их раньше, потому что на момент моего подлета к их веранде, у меня было черно в глазах.
Это были все пожилые женщины, что называется, со «следами» – былой красоты, былого избранничества – и прочих проявлений былой артистической жизни, которую они когда-то вели исключительно благодаря своим мужьям и любовникам. Про таких дам, молитвенно понизив голос, всегда говорят одно: она жена (вдова, любовница) такого-то. Выглядели они в стиле Эсмеральды Леонардовны, а именно: в свои «шестьдесят» (то есть в семьдесят с гаком) носили длинные, обшитые многочисленными воланами шуршащие юбки, шелковые блузочки в игривых рюшах, тяжкие, с кистями до полу, шали, крашеные ахматовские челки – и, конечно, по фунту бижутерии в любом месте, куда ее можно было хоть как-то приладить – морщинистые их пальцы были унизаны перстнями с картофелину; на слоновьих запястьях, словно на коровьих выях, болталось великое множество крупных браслетов, – так что дамы эти уже издалека громко звякали, как звякает неторопливо бредущее, неторопливо жующее стадо. Вдобавок стадо это было неторопливо курящим. Кроме того они были, безусловно, воцеркoвленными – причем, чтобы никто не сомневался, воцерковленными манифестно, – иными словами, это были дамы такого сорта, которые, войдя в кафе, громко, чтобы слышно было и на галерке, с очень серьезной экстатичностью, провозглашают: «Ах, мне пончик с мясом сегодня нельзя!! Я же пощусь!!!» То же самое я слышала от них в магазинчике Тийны...
Вот к таким именно дамам – а выбора не было – я и подлетела на закате того дня... Задыхаясь, я крикнула: мне нужна машина, мой ребенок гибнет. «А вы серебряную воду уже пробовали?» – строго вздернула насурьмленные брови одна из них. Я растерялась. Выходило, что панацея находится совсем рядом, стоит протянуть руку, только я, глупая, не понимаю, куда именно... Живописная группа дам, включая хозяйку, замерла в подобающем безмолвии. Позвякивали лишь браслеты: благоприличная паства изящно помешивала ложечками в фарфоровых чашках. «Надо опустить серебряный крестик в емкость от литра до трех. – Терпеливо и наставительно промурлыкала миссионерка. – Держать его там необходимо девять дней... Такую воду следует пить затем в течение сорока дней – непременно из серебряного наперстка».
... Я неслась назад, ужасаясь будущего. Оно могло наступить в любой миг, а может, наступило уже.
Я влетела в дом.
Мой сын лежал.
Он был похож на опавший листок. Мне часто снились кошмары, где сын превращался в разные неодушевленные предметы. Однажды мне снилось, что он, на моих глазах, стал плоским сухим листком... И вот сон сбылся!
Хватать коляску и нестись с ним...
Куда?!
И коляска сломана! Колесо пару дней назад увязло в песке побережья, слетело с оси, осталось похороненным не берегу. За амбаром Калью ржавеет с дюжину колес от самых разных колясок – мне не было позволено взять ни одного. Денег на такси нет. Схватить ребенка – на шоссе – голосовать...
И вот когда я уже схватила сына, и головка его безвольно повисла, я вдруг увидела в окне двух белоголовых мальчиков. Это были таллиннские родственники Калью, проехавшие на каникулы. Положив ребенка в кроватку (его снова облепили мухи), я выскочила к подросткам и спросила, знают ли они, где есть ближайший телефон. Они сказали, что у лесника. Я спросила, знают ли они, где живет лесник. Они сказали, что километрах в трех, – и согласились показать дорогу.
И мы рванули. Они – впереди, я чуть сзади.
В лесу они сразу исчезли. Как испарились. Я тщетно взывала, аукала, умоляла – их не было. И вдруг я различила стрелку. Она была начертана на тропинке – палкой, довольно четко. За ней, метрах в пяти, оказалась еще одна. Я поняла, что мальчишки решили со мной поиграть, совмещая скучное тимуровское благородство с приключениями из Майн Рида и Вальтера Скотта...
По стрелкам я домчалась до сторожки лесника и вызвала «неотложку».
Мальчишек в обозримой видимости не было. Когда я выскочила назад, то поняла, что и дорогу назад мне найти будет сложно. Но тут, на тропе, я обнаружила совсем свежую стрелку, направленную в обратную сторону. Она была четко прочерчена рядом с ведущей сюда, уже осыпавшейся... Стало смеркаться. Я влетела к леснику и попросила фонарик... Он не отказал... Так, по стрелкам, с фонарем, и домчалась назад.
...Возле дома уже стояла «неотложка». В комнате молодая врачиха с хрустом разламывала ампулу...
После укола сын уснул. В больницу я его не отдала. Я попросила оставить мне несколько ампул, флаконов и шприц, сказав, что буду все делать сама. В отличие от питерских гренадерш «неотложки», штурмующих пациента своим боевитым благожелательным хамством, остзейская медичка не только не настаивала – но ретировалась без боя. «Это ваше дело», – нейтрально заключила она. Я подписала какую-то бумажку о личной ответственности... Она, в свою очередь, выписала мне рецепты на новые ампулы-флаконы... И уехала.
Она уехала, а мы с сыном остались. И тут до меня дошло, что лекарств-то хватит всего на сутки. Затем, с рецептами, мне надо ехать в город, отстоящий от хутора на расстоянии восьмидесяти километров. С этой мыслью, пока сын спал (мухи, перепуганные непонятной фармакологической амброзией, были рады убраться), я выскочила из дома – и понеслась ко второму коттеджу.
Я представления не имела, кто в нем живет. Я только понимала, что в нем живут городские, и значит, надежда на помощь есть. Я хотела попросить посидеть с моим ребенком, пока я с завтра с утра съезжу в город.
Было уже совсем темно. Когда открылся золотой проем двери, меня резко ослепил свет, и я даже не смогла разглядеть, кто стоит на пороге. Я только услышала голос. В ответ на мою просьбу, голос сказал: «Конечно, я вам помогу. И прошу помочь также мне: не согласились бы вы стать моей натурщицей?»
Типичные письменные приемы, передающие эстонский акцент, опускаю.
И началась совсем другая жизнь.
Мой сын поправился.
Мне повезло попасть к таллиннским «космополитам»: хозяевами коттеджа оказался знаменитый Художник и его жена. Странно, что прежде я их нигде на хуторе не видала.
Я стала ходить к нему на сеансы.
Во время сеансов я спала. С открытыми глазами. В положении сидя. В позиции стоя. Я спала – и не верила в возможность отдыха. Я была уверена, что мне это снится. Я спала – и никак не могла отоспаться. Я спала, как бревно, честно пытаясь сохранять на своем лице не только осмысленность, но и «яркую эмоциональную оживленность». По-видимому, мне это удавалось. Во время сеансов жена Художника нянчила моего сына...
Художник именовал мои занятия «работой». Он робко просил меня не загорать, «чтобы не менялись тональные оттенки кожи». Я охотно соглашалась, не посвящая его в детали своего быта. Перерывами, сидя в плетеных креслах, мы пили кофе из хрупких фарфоровых чашечек. Кофейный столик, как всегда, сервировала жена Художника: бисквит, конфеты в изящной корзиночке, свежие фрукты и ягоды – нарядная скатерть, цветы...
Так, окруженная морем цветов и фруктов – всамделишных – и отраженных холстами, я и уехала с хутора К.
Последние свои недели на хуторе я прожила словно не там, а в параллельном – независимом – мире, где царствует вовсе не Ванда со своими вассалами, но Аполлон со своими музами. Я перестала замечать, что в мире Ванды меня игнорируют, перестала замечать сам ее мир. Возможно, и в мире Ванды что-то изменилось: внимание ко мне со стороны ее знаменитого соотечественника, меня, в ее глазах, временно реабилитировало – и частично легализовало. Художник написал множество моих портретов ( которые затем, меньше, чем за год, купили в Японии, Франции, Германии, Англии, Штатах). Почитательницам серебряной воды из соседнего коттеджа жена Художника говорила обо мне так: «Она – любимая модель моего мужа».
Таким образом, уезжала я триумфально – не только в море цветов и фруктов, но эскортируемая и собственными портретами: несколько из них художник мне подарил.
И все это было так ошеломляюще, что я как-то упустила сам момент своего отъезда. Только помню: когда я, с сыном на руках, садилась в такси, старый Олаф, закашлявшись, что-то крикнул мне со своей скамейки. Что? Я не расслышала. Да и что может крикнуть человек на прощанье?
...Потом я несколько раз ездила в Таллинн – по приглашению Художника, на его персональные выставки. Там, среди прочих работ, то есть среди елей и сосен Эстонии, среди валунов и волн Эстонии – прямо между прибрежным песком и небом Эстонии – в предгрозовом, раненном зорями воздухе – парили мои лица. И мне даже показалось, что, возможно, я, через не предвиденную мной самой дверцу, сумела наконец войти в эту потаенную страну, которую так люблю, потому что она похожа на землю моего детства, только отмытую от ила и слизи будней – вот как сон отмывает повседневное изображение, делая его предельно четким в самой глубине смысла.
И это мое предположение невозможно было ни доказать, ни опровергнуть.
Поправка заключалась лишь в том, что звезды постоянно меняют свое взаимное положение, а вместе с ними претерпевают изменения любые доказательства, опровержения, выводы.
Весной мне позвонила Э. Л. Она получила письмо от «настоящего эстонца Васи».
В письме сообщалось, что старый Олаф скончался.
Он вдруг резко ослаб – и был отправлен Вандой в больницу. Сын заступиться за него, конечно, не смог. А поскольку в больнице Олаф Калью не лежал за всю свою жизнь ни единого раза, то и умер там быстро, в три дня. («От тоски», – убежденно прокомментировал Вася, «настоящий эстонец» и заслуженный врач.)
В конце письма была приписка: «Не знаю, сообщать ли вам о последующих событиях. Они, буквально, потрясли хутора в нашей округе. Но вы не лютеранка, и я представления не имею, какое отражение это найдет в вашем сознании».
И далее он писал, что, когда домочадцы вернулись с похорон Олафа Калью, на хуторе их ждало страшное: младший сын Ванды, Индрек, утонул. Его поглотила и выбросила на берег быстрая речка Селья, которая течет в ущелье – невдалеке от родового гнезда Калью. Именно в то же самое время (как выяснилось позднее при сопоставлении фактов) на соседнем хуторе вспыхнул пожар. Он поразил дом Сирье. Дом сгорел дотла, и, вместе с жилищем, огонь унес единственного ребенка Сирье, внука Ванды, – двухлетнего Арво.
* * *
Через три года, проездом, я оказалась в тех же местах. Проездом, но не случайно. Я устроила так, чтоб хоть краешком глаза, еще раз взглянуть на хутор. На лес и на дом, которые поселились в моей памяти равноправно со снами о детстве. Мне необходимо было еще раз войти в это картину. Войти наяву. Кто знает, а вдруг в тот же самый лес – это же не река! – дважды войти как раз можно?
И потом: мне необходимо было увидеть тех людей. Уцепиться за последнюю – возможно, главную – соломинку, которая могла бы подтвердить реальность – прошлого и настоящего.
И я это сделала.
Я отпустила такси. И вошла в лес. И прошла к полю. И увидала людей. И стала на них смотреть...
Я видела людей, а они меня – нет. Да: я видела людей, а они меня – нет. И я радовалась этому свойству быть незримой.
...Они так и продолжали работать вместе – Ванда, Андерс, Сирье, Йовита, Урмас, Таавет, Кайа. С ними не было только самых слабых – старых и малых – но слабые ведь и раньше не принимали участия в трудовом процессе, так что их отсутствие не ощущалось.
Конечно, за это время кто-то подрос, а кто-то состарился. Но издали это было не очень заметно.
В главном ничего не изменилось.
Не изменилось также и то, что эти люди меня не видели. Мне было приятно думать, что я незрима, словно душа после жизни (смерти). Но, возможно, дело обстояло куда прозаичней: эти люди, по-прежнему, просто не хотели меня видеть.
Именно эта догадка удерживала меня от желания подойти поближе. Я знала, что они снова не откликнутся на мое «тэрэ». Даже не повернут головы.
То есть: я действительно вошла в «тот же лес».
Абсолютно в тот же.
Результат оставался прежним.
И я поняла, что мне никогда не проникнуть в их мир.
Даже мои портреты, недолго повисев по выставкам Таллинна, навсегда, словно ими отторгнутые, канули за границей.
И еще одну вещь я поняла, глядя издалека на эту семью, – наблюдая людей, словно отделенных от меня герметичным стеклом: мои сны о них – по своему чувству – ничем не отличаются от того, что я испытываю, наблюдая за ними въяве.
...А теперь, находясь в некой третьей точке, по-разному удаленной во времени и пространстве от той яви и тех снов, я чувствую с особенной ясностью: даже воспоминание о той яви – и воспоминание о тех снах – не имеют между собой решительно никаких различий. Это одна и та же – единая и нерасторжимая – память.
Выставляя нескольким явлениям (величинам) общий знаменатель (необратимости), дистанция времени и пространства навсегда уравнивает их в иерархии чувств. Или, как сформулировал этот закон один знающий дело фотограф: память не имеет глубины резкости.
А еще через полгода умер Художник. Тонкая нить, связывавшая меня с Эстонией, оборвалась.
Но тогда я еще надеялась, что это не так: оставалась его вдова.
Была зима. Я приехала в Таллинн после очень тяжкой болезни. Мне необходимо было восстановить силы. До этого, по телефону, вдова Художника обещала меня приютить.
В этот день был объявлен траур по скончавшемуся главе империи. У него было узкое и холодное, как клинок, лицо иезуита. Повсюду в витринах стояли его портреты. И даже в этом, траурном ритуале, резко бросалась в глаза разница этикета. Несмотря на очень, скажем так, скромную приязнь к цезарю населения этой имперской провинции, каждый его портрет, уважительно соразмерный человеческому, был аккуратно заключен в благопристойную рамку; в углу каждой рамки, отсекая аккуратный треугольник, чернела изящная шелковая ленточка – и снежно белели свежие гвоздики. В мегаполисе же – беспризорно мотались на ветру гигантские плакаты и транспаранты – все, разумеется, в истерическом черно-красном исполнении – а внутри официальных помещений, бесприютно громоздились гигантские портреты в тяжких рамах – облупленность их лжепозолоты вполне была компенсирована обильными выделениями мух...
Когда я пришла к вдове, было утро. Она открыла мне дверь и сказала, что передумала. То есть: принимать меня у нее нет желания.
До сих пор не знаю, почему эта женщина так поступила. Сразу хочу уточнить: она была русской, то есть тут сработали иные механизмы, нежели на хуторе. Какие? Не знаю. Возможно, ей было обидно, что «любимой моделью мужа» является не она сама. И, всю жизнь подстраиваясь под знаменитого своего супруга, после его кончины она наконец-то позволила себе побыть собой. Это все не имело для меня значения. Значение имел непосредственно голый факт: эта страна, уже с которой моей попытки, меня все равно не принимает.
Эта страна меня не принимает!
Наотмашь.
Наотрез.
Напрочь.
Я попросила у хозяйки разрешения воспользоваться телефоном: мне надо было найти себе место. Она разрешила. Я взяла телефонную книгу – и позвонила в первый попавшийся отель.
Никогда не забуду то странное пространство, в какое я вдруг словно бы провалилась...
Мне что-то сказали по-эстонски, очень кратко, – и повесили трубку. Я решила: нет мест. Набрала другой номер. Та же фраза, короткие гудки. Третий номер: та же фраза, гудки... Та же фраза, гудки... Та же фраза, гудки...
Та же фраза, гудки... Наконец какой-то номер сказал: «Минута молчания».
По-русски. С очаровательным стаккатированным акцентом... Удвоением «т» в слове «минутта» словно переводя этот краткий отрезок в категорию вечности...
Минута молчания!
Восточный берег Балтики, этот суверенный мир – со своими мифами и традициями, со своей пронзительной историей, со своей природой и со своей поэзией, со своими понятиями о правилах поведения и достоинстве – молчал, платя формальную дань чужому, чуждому цезарю.
Каким было это молчание? Равнодушным? Грозным? Насмешливым?
Не знаю.
Я словно бы оказалась в зоне выключенного звука. Было ясно, что этот мир обеззвучен специально из-за меня, для меня, мной. Я открывала рот, я кричала – и не слышала крика. Какие-то люди проплывали мимо, как рыбы. Они открывали беззвучные рты. Отклик прочитывался в выражениях лиц... Лица беззвучно кричали: «Зачем ты здесь?! Кто тебя звал?!»
И вдруг... меня словно пронзило странное знание. Я отчетливо поняла, что это идет репетиция. Да, только репетиция! Моя бездомность еще повторится. И она будет страшней. И бесприютность моя будет отчаянней. И безысходность будет воистину первобытной. И я буду кричать, не слыша своего крика. И по беззвучным лицам проплывающих мимо людей я прочту – уже на другом языке – тот же отклик.
Я стряхнула наваждение. Я была еще очень слаба после болезни. У меня не хватало сил даже сидеть. Мне надо было лежать, лежать сутками...
Но я встала с чужого дивана.
Подошла к чужому окну.
И увидела чужой двор.
...Ночью здесь выпал влажный снежок. Он закрасил белым весь асфальт, не сумев занырнуть только в подбрюшье автомобилей... Утром автомобили уехали. На белом поле двора, будто на добела выгоревших обоях, остались два ряда больших темных прямоугольников – словно следы от снятых портретов.
Эта история подходит к концу. И сейчас, наверное, самое время попытаться разобраться с вопросом, который мне не избежать. Да я и не собираюсь его избегать.
Это вопрос об исторической вине и личной ответственности. Или так: о личной вине – и исторической ответственности.
О чем это ты? – скажут мне люди в стране моего языка. – Мы даже не понимаем, о чем идет речь.
И я не удивлюсь такому ответу. Люди продолжают жить и убивать, исключительно благодаря отсутствию памяти. Если бы люди жили памятью, они перестали бы убивать – но и продолжать жить (то есть идти куда-то «вперед») прекратили бы тоже.
Однако мне нет дела до общих законов. Мне необходимо разобраться лично с собой.
Значит, так: время прошло, концы в воду. Виноватых, как водится, нет.
Большие и сильные завоевали малых и слабых. Они долго их мучили, затем, слава богу, этой эпохе настал конец, давайте забудем. Идеолог скажет: я свято верил в чистоту теории. Политик скажет: я хотел, как лучше. Офицер скажет: я не имел представления об истинных целях плана. Представитель правоохранительных органов скажет: мне никогда не сообщали о такого рода злоупотреблениях. Рядовой скажет: я выполнял приказ. И в эту ржавую цепочку, конечно же вплетется множество других «невинных» голосов: безграмотных экономистов, продажных чиновников, сезонных рабочих-алкоголиков, жирующих журналистов, сделавших демагогию одной из самых высокооплачиваемых профессий... Виноватых нет.
И все это так предсказуемо! Так скучно!
Но кто это там топчется в самом конце цепочки? В самом-самом конце? Кто это там тоненьким голосочком кричит: «В этом моя, лично моя вина!»?
Это не стрелочник, нет.
Это я.
Я врач, и я всегда помню, что организм состоит из клеток. И автономных, «независимых» клеток в едином организме нет. Кроме раковых, конечно. А клетка здоровая обязательно имеет принадлежность к какой-либо ткани.
То есть является ее частью. И я, каким бы особым типом сознания не обладала, я, вместе с людьми моего языка, дышала в свое время одним воздухом, пила одну воду, я пользовалась общим с ними газом, отоплением, электричеством наконец... Я, как ни крути, – неотъемлемая частица того огромного, хищного и жестокого организма, который долгое время, притом безнаказанно, разрушал организм соседней – несоразмерно меньшей! – страны.
А я всегда встану на сторону малочисленного, всегда предпочту, в конечном итоге, штучное – массовому.
Но вина предполагает ответственность. А в чем же состоит ответственность, если ты не можешь ни на что влиять?
Неправда, могу. Потому я и пишу этот текст. Потому у меня и есть силы его писать.
...И вот – почти через двадцать лет после того хуторского лета – я сижу перед иммиграционным чиновником некой третьей страны. Страна мне чужая. А я чужая стране. И иммиграционный чиновник меня мордует.
Нет, он меня не бьет, упаси бог. Наоборот, он убийственно вежлив. Но он мне чужой. А я чужая ему. И от этого так больно – от этого мне так нестерпимо больно – что лучше бы он меня бил.
А я сижу и понимаю: вот сейчас, вот именно сейчас и начинает разворачиваться та самая пьеса, которую я, сама того не зная, репетировала на хуторе К. И я не знаю, какой у этой пьесы конец.
Я сижу и мысленно говорю чиновнику: мордуй. Правильно делаешь! Потому что ты и есть маленькая, но отлично отлаженная и действенная клетка иммунной системы, которая защищает страну от чужеродных, не совместимых с ней элементов. Ведь что происходит, если организму навязать чужую ткань? Он непременно будет ее отторгать, отстаивая свою цельность, свою природу, свою собственную программу жизни. А чтобы организм не отторгал чужеродные ткани – экспериментаторы от власть предержащих искусственно ослабляют его иммунитет. В результате – этот организм страны гибнет именно от своей же ослабленности. Его добивают присоединившиеся болезни, которым он сопротивляться уже не в силах.
Да-да, – думаю я, с отрадой глядя на неумолимого иммиграционного чиновника, – с отрадой, возможно, не вполне обычной для человека, попавшего в положении парии, – ты, боевая клетка защитной системы, – ты все правильно делаешь!
...Чтобы не уродовать, не увечить мир, в который входишь, надо с ним хоть в какой-то мере сродниться. Хоть в какой-то. А коль особь, в силу своей заскорузлости, это сделать не может – крайне важно хотя бы не вносить в существующий мир разруху. Потому что, когда припрет нужда от заскорузлых бежать, – а она припрет обязательно – бежать хоть ненадолго, дабы, назовем это так, краем легких глотнуть чистого воздуха, – бежать будет некуда. И вот... Как бы это политкорректней выразиться... Если ему, заскорузлому пришлецу – не по зубам язык другого мира, не по мозгу его законность, не по нутру традиции – если он (как дворняга – ржавые консервные банки) повсюду тащит за собой на облезлом хвосте свои фирменные сувениры, а именно: «избыток души» (довольно спорный) – и бесспорный недостаток гигиены, достоинства, деликатности, – ему, бедолаге, дабы не учинять в чужом доме разруху, следует, по крайней мере, не мочиться мимо унитаза. (В окончании фразы я вольно цитирую классика. Кстати сказать, – русского.)
Мне всегда были понятны эти простые вещи. Поэтому прости меня, если можешь, моя Прибалтика. «Моя» – не по праву конквистадора. Моя – по праву – ни на что не посягающему праву – пожизненной любви.
Любви самой сильной: неразделенной.
Вот и не удалось мне на этом закончить мою историю. Потому что у нее оказалось продолжение. Как и у жизни!
И продолжилась эта история на острове Готланд, а где же еще такое могло случиться?
Остров Готланд, шведская земля, лежащая в самом центре Балтики, является, скорее всего, сердцем этого моря. Я думаю также, что лазурная целестия над этим бесценным ломтиком суши есть результат прямого вмешательства Бога: всякий раз, когда Создатель решает развести облака над Готландом, Он не перепоручает это ангелам и архангелам, а разводит их Сам, сугубо Своими благодеянными дланями.
На этом острове, чувствуя себя дома, гостят разноязыкие производители книг – в основном, из стран, окружающих Балтику. Их приглашает Международный Центр писателей и переводчиков.
И вот через четверть века после моего хуторского опыта, после того, как я уже объездила множество стран и даже побывала на другой стороне Земли, мне наконец посчастливилось – в самом начале нового тысячелетия – попасть на этот волшебный остров.
Среди прочих гостей Центра, одновременно со мной, там была известная и талантливая эстонская поэтесса. Миловидная женщина моего возраста. И мы говорили друг с другом, конечно, по-английски. А на каком еще языке мы должны были говорить? Там все говорят по-английски.
Хотя конкретно с ней, этой поэтессой, я много не общалась. Так, бытовые фразы на общей кухне. Good appetite! Such a wonderful weather today, isn’t it? Oh, yes!.. I’ve got up early today, the sea was beau-u-utiful! Yes, it was really beautiful!.. Do we have some more sugar in here? Haven’t you seen it?.. Oh, many thanks!.. Ну и так далее. Все в том же духе.
И вот, в один прекрасный день – прекрасный буквально! – выхожу я на кухню, вижу эту прелестную белокурую женщину – и уже открываю рот, чтобы сказать: good morning, such a wonderful weather... Но она, жаря на сковородке какую-то громкую и безостановочную стрельбу, вдруг меня прерывает:
– Марина, я уже давно хотела тебе что-то сказать.
Произносится это по-русски.
Эффект для меня таков, как если бы то же самое сказал вон тот красивый цветок – в кадке, на подоконнике.
Добавим сюда это очаровательное, разящее мое сердце – « что-тто сказатть».
А она накрывает сковородку, прибавляет огня и, пытаясь перекричать стрельбу, продолжает:
– Там, наверху, в библиотеке, я обнаружила твои книги!..
Я ничего не нахожу лучше, чем сказать:
– Oh, really?..
Поскольку что-то, я не знаю что, все еще не позволяет мне откликнуться ей на русском.
А она заканчивает:
– ...и я их читаю. И, знаешь, мне очень нравится, как ты пишешь. Ты здорово пишешь, Марина!
И вот этот факт... Нет, не то, что она похвалила мои книги... А то, что она сделала это на русском...
Ведь никто же ее не заставлял, правда?!
Ее же не заставлял никто!!
И ответ на этот загадочный вопрос так огромен – и вместе с тем он так прост, и, кстати, доступен абсолютно всем – вот как это небо над нами.
А я уже бегу к морю. Я бегу к Балтике, которая у берегов Готланда не такая, как возле Питера – не та, привычная, уютно-седая, как моя бабушка, – она неожиданно другая, многообразная – потому что не может не быть многообразным то, что живо.
Вот она, новая для меня Балтика: несмотря на зиму, ярко-синяя до самого горизонта – с широкой, воланами, каймой волн – кружевной, словно для бального танца, зеленой каймой – виноградной, крыжовниковой, яблочной... Такой вот планетарный биколор!
А я смотрю на эти волны и думаю: мне надо обязательно рассказать кому-то всю эту историю... Мне необходимо, мне позарез надо это сделать!
И я рада, что такой случай представился.
Речь при вручении
Моя повесть «Хутор» была вызвана к жизни издательским заказом, подразумевавшим текст для подростков. Имелась в виду антология, ключевой идеей которой являлась бы Балтика (в различных ее аспектах), – сборник, адресованный, соответственно, подросткам стран Балтии и Скандинавии. (То есть зарубежному, по отношению ко мне, «контингенту», пестрому по своим наречиям и привычкам, но притом, в массе своей, не обремененному исторической памятью, геополитическим любопытством и читательским опытом.)
Поэтому выходило так, что этот текст (о жизни молодой ленинградки на эстонском хуторе) обречен был состоять из терпеливого разжевывания неких «страноведческих», более даже «этнографических» фактов, а также самых что ни на есть общепонятных ценностей. Кстати сказать, последние, на мой взгляд, свободно укладываются в две строки: «Я знаю правду! Все прежние правды – прочь!// Не надо людям с людьми на земле бороться!..». Но мой «месседж» обязан был получиться еще проще: природа читательского контингента подразумевала «максимально доходчивый» и даже наивный язык.
В итоге текст – «по ряду внелитературных причин» – в антологию для подростков не попал (об этом – бурлескный, полный сексуальных аллюзий рассказ, который опустим), – и автор уже взялся было кроить из него сценарий мультфильма, когда некая шведская переводчица надоумила близорукого производителя отдать текст в обычные (взрослые) издания. Именно по ее стратегическому наущению (спасибо, Janina!) автор послал «Хутор» в четыре толстых российских литературных журнала; каждый из них одобрил его мгновенно.
Из этого поучительного эпизода («Будь проще, и люди к тебе потянутся») автор, по правде сказать, не сделал никаких практических выводов. Хотя такого рода выводы, как ни крути, напрашиваются сами – особенно если учесть недавний «исторический опыт», в русле которого те же издания, с неприступностью высокородных девственниц, безоговорочно указали на дверь нескольким романам автора – и другим его «сомнительным» текстам, не сулившим семейного благоденствия с массовым подписчиком.
Однако умозаключение идеалистического толка сделать все же рискну: сдается мне, что Иван Петрович Белкин остался бы моим «Хутором» доволен.
Почему? Да потому, что «Хутор», в силу указанных выше причин, вышел произведением традиционным – применительно в равной мере и к русской повести, и к русским литературным устоям в целом. То есть из моего лэптопа «Toshiba», «подсевшего», в основном, на жгучие виртуальные приключения и международный чат, этот текст, целенаправленно проклевывая белую скорлупку дисплея, в конце концов вылупился «добросердечным», «ясным», «наивным» и «простодушным». Он неукоснительно восславляет свободу – и милость к падшим, а его поэтическая природа, какой ей и долженствует быть, по мысли классика, вполне, «прости, Господи, глуповата». С моей колокольни это не хорошо и не плохо. Просто один из вариантов письма.
И все же повесть не является для меня (как считают некоторые эксперты моих ранних работ) «самым успешным» жанром. Потому что главные мои достижения находятся вне любых жанров литературы. И приз мне следовало бы вручать не за литературу. Я не берусь в толковательных терминах обозначать, что именно я имею в виду, – по той же самой причине, по какой для меня всегда невольно тормозится, усложняется (а то делается и вовсе невозможным) процесс написания прозы, а именно: я не могу притвориться, будто не знаю, что существует поэзия.
А посему сейчас, для выражения своей мысли, я снова возьму у нее взаймы – точней, займу у того же царски щедрого автора, злостного должника земных кредиторов, «усталого раба», гипотетического рогоносца и затравленного камер-юнкера, отчаянно мечтавшего о побеге – притом о побеге не только в область отвлеченных аполлонических услад. Я займу у него, потому что именно он, не осуществив, как хотел, своей мечты в так называемой реальности, с блистательной безоговорочностью выразил абсолютную, непреложную, верховную ценность частной человеческой жизни:
Блажен, кто в отдаленной сени,
Вдали взыскательных невежд,
Дни делит меж трудов и лени,
Воспоминаний и надежд;
Кто скрыт, по милости творца,
От усыпителя глупца,
От пробудителя нахала.
Именно такое целевое задание я понимаю важнейшим делом моей жизни.
Именно на этом поприще я радуюсь главным моим успехам. Считаю: Александр Сергеевич Пушкин остался бы ими доволен.
Алла Латынина
Алла Николаевна Латынина (урожденная Бочарова) родилась 4 июля 1940 года в Москве в семье служащего. Окончила филологический факультет МГУ (1963) и аспирантуру философского факультета МГУ. Кандидат философских наук (1970). Работала в издательстве «Советский писатель» (1963– 1965), в «Литературной газете» (1969– 1992), в «Общей газете» (1992– 1993), снова в «Литературной газете» (1993– 2003), была колумнистом в газете «Время МН» (2002).
Печатается как критик с 1969 года. Помимо газет, выступала с историко-литературными и критическими статьями также в журналах «Вопросы литературы», «Литературное обозрение», «Новый мир», «Знамя».
Защищая право критика на субъективизм, личностный, глубоко индивидуализированный взгляд на явления жизни и литературы, утверждает: «Лучше не быть генералом, чем ходить в строю».
Член СП СССР (1979), Русского ПЕН-центра. Была членом редколлегии журнала «Московский вестник» (1989), общественной редколлегии книжной серии «Анонс» («Московский рабочий», 1989 – 1990), журнала «Стрелец», входит в общественный совет журнала «Новый мир». Была председателем жюри Букеровской премии (1992) и премии имени Аполлона Григорьева (2000), входила в жюри Антибукеровской премии (1999), премий Ивана Петровича Белкина, имени А. Блока, «Российский сюжет» (2002), «Дебют» (2006).
Лауреат премии Союза журналистов «Золотое перо России», отмечена премиями «Литературной газеты», Союза журналистов России (1997), журнала «Новый мир» (2004).
Ведет постоянную рубрику «Комментарии» в журнале «Новый мир».
Удостоена Диплома «Станционный смотритель» по итогам 2008 года.
ТЮБИК «ЖИВОРОДНОЙ ПАСТЫ» И СПРЕЙ «МЕРТВАЯ ВОДА»
Технология строительства сорокинской «Метели»
Все-таки краткость сильно повышает качество книги. Я имею в виду типографское качество. Толстый роман печатают нынче мелким шрифтом на скверной бумаге, сведя к минимуму интервал между строками, словно главная задача публикатора – вогнать как можно больше букв на стандартную страницу. Читать такую книгу – глазам мука.
Перед издателями новой повести Владимира Сорокина «Метель» (М.: Астрель; АСТ, 2010) стояла задача обратная: разогнать маленькую повесть до объема книги. В результате – и бумага плотная да белая, и шрифт крупный, и расстояние между строками такое, что они не сливаются.
И когда газетные рецензенты, словно сговорившись, хвалят повесть за то, что легко читается, невольно думаешь, что не последнюю роль в этой легкости играет краткость. Павел Басинский так и вовсе заявляет: «Главное достоинство новой книги Владимира Сорокина „Метель” – ее компактность»[32].
Если повесть компактна, то и сюжет обычно незамысловат. В самом кратком изложении (и существенно оструганный, предупреждаю) он может выглядеть так: доктор Платон Ильич Гарин требует у станционного смотрителя лошадей. Доктор торопится – его ждут больные. Эпидемия.
Станционный смотритель доктора отговаривает: лошадей нет, да и торопиться некуда: метель, надо переждать. Но под натиском доктора сдается и рекомендует ему мужика по прозвищу Перхуша: у того и лошади есть, и экипаж.
Перхуша тоже долго отказывается: «Так ведь мятель, барин», но и он сдается перед силой убежденности доктора: «Там люди гибнут». Ехать совсем недалеко. «Часа за полтора и доберемся до Долгого», – уговаривает доктор.
Но с самого начала понятно, что до места назначения путники не доедут. Так и есть: дорогу заметает, сани ломаются, но на первый раз автор счастливо выводит героев к дому мельника.
Как там нас учили про троекратное повторение в русском фольклоре?
Покинувшие дом мельника путники снова попадают в метель, все повторяется: дорога исчезает, сугробы вырастают, усталые лошади волокутся по кругу, но опять повезло – встретили юрту казахов. Судьба второй раз предлагает спасение.
Ну а уж на третий раз, понятно, ночевать придется в поле, замерзая. Впрочем, полузамерзшего доктора, безрассудно и упрямо не желающего считаться со стихией, спасут, а кроткий Перхуша, не решившийся доктору перечить, по его вине и погибнет.
Знакомо? Еще бы. Про то, что случается с путниками, попавшими в метель, мы у кого только не читали. Эта универсальная сюжетная канва будет расцвечена, разумеется, самыми экзотическими растениями, на почве русской литературы никогда не произраставшими, – но о них позже.
Метель – один из главных образов-символов в русской литературе. Метель хозяйничает в повести Пушкина, полной иронии, нарушая книжные романтические планы героев и выступая вершителем их судьбы, проносится по «Капитанской дочке» враждебной и неуправляемой стихией, преддверием мужицкого бунта, воет и плачет в стихотворении «Бесы», выступая посланником неведомых потусторонних сил. В метели всегда есть что-то таинственное, опасное, мистическое. Даже у реалистов Толстого и Лескова она оказывается не просто грозным природным явлением, но ниспосланным сверху испытанием, которое ставит человека в пограничную ситуацию.
Метель подвигает реалистов к конструированию символических и сюрреалистических образов еще до всякого модернизма. В ранней повести Толстого «Метель» есть сцена, которая имеет прямое отношение к повести Сорокина. Пытаясь найти дорогу, занесенную снегом, путники встречают обоз, который недавно обогнали.
«Точно так же снег засыпал скрипучие колеса, из которых некоторые не вертелись даже; точно так же люди все спали под рогожами, и так же передовая пегая лошадь, раздувая ноздри, обнюхивала дорогу и настороживала уши.
– Вишь, кружили, кружили, опять к тому же обозу выехали! – сказал мой ямщик недовольным тоном».
Это совершенно сюрреалистическая картина обоза, движущегося по степи сквозь метель, в то время как люди спят под рогожами, вырастает до символического образа России.
Метель врывается в поэзию начала ХХ века завораживающей иррациональной стихией, становясь предметом культа в «Кубке метелей» Андрей Белого («Вьюге помолимся», – призывает поэт в «Первой метельной ектении»). Метель подчиняет себе Александра Блока («Стихия Александра Блока – / Метель, взвивающая снег», – напишет Федор Сологуб), а Цветаева задаст после смерти Блока пугающий вопрос: «И снова родиться, / Чтоб снова метель замела?!» Меж тем и сама она совершенно заворожена пушкинской метелью, в вихре которой родилась ее собственная стихотворная драма «Метель», написанная холодным декабрем 1918 года.
Метель, пурга, вьюга заметает пространство России, выступая посланником стихии, бунта и в « Двенадцати» Блока, и в «Докторе Живаго», и даже в «Белой гвардии» Булгакова, которой предпослан эпиграф из «Капитанской дочки»: «Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось с снежным морем. Все исчезло. – Ну, барин, – закричал ямщик, – беда: буран!». У Булгакова метель становится чистым символом – какие уж тут в Киеве метели. Вообще «метельные» эпиграфы – это отдельная тема, они удивительным образом закольцовывают русскую литературу. Пушкин к повести «Метель» ставит эпиграф из «Светланы» Жуковского: «Вдруг метелица кругом; / Снег валит клоками; / Черный вран, свистя крылом, / Вьется над санями; / Ворон каркает: печаль! / Кони торопливы / Чутко смотрят в темну даль, / Подымая гривы». Все образы, сопутствующие метели, уже присутствуют у Жуковского: дорога, кони, мистическая тревога, вещий сон.
Достоевский берет эпиграфом к «Бесам» строчки из знаменитого пушкинского стихотворения, подчеркивая связь русской бесовщины с природной стихией, Булгаков, как уже говорилось, – строки из «Капитанской дочки». Теперь вот к этой цепочке протянутых рук хочет присоединиться Сорокин: его повести предпослан эпиграф из Блока:
«„Метель” написана как классическая русская повесть», – предваряет Наталья Кочеткова интервью с Владимиром Сорокиным в «Известиях»[33], и в другом месте: «...повесть очень дотошно стилизована под прозу XIX века».
И Сорокин не протестует, напротив, соглашается: «Я должен признаться, что по форме хотел написать классическую русскую повесть. Я поставил себе такую задачу».
Очень странная задача для автора «Романа», где был совершен обряд похорон русской классической литературы, для автора «Голубого сала», уверенного, что клоны русских писателей становятся отвратительными графоманами. И после всего этого решиться самому клонировать русскую литературу? Возникает вопрос: зачем?
В первых газетных отзывах этот вопрос как-то не прозвучал, хотя откликнулась на повесть пресса на редкость дружно. И достаточно разнообразно. Было привычное восхищение очередной работой писателя, произведенного в классики. «Это Россия сна, Россия вечных и вечно забытых вопросов, – пишет Иван Первертов. – ...Настоящий русский писатель страшен тем, что всегда рассказывает о настоящей России. Сорокин – настоящий (может быть, единственный сегодня) великий русский писатель»[34].
Был и ожидаемый скепсис. Павел Басинский, например, к числу симпатизантов Сорокина не относящийся, едко иронизирует над тем, как ловко присвоены писателем сюжет и детали двух толстовских повестей – «Метель» и «Хозяин и работник». «Вешки, которых всегда не хватает <...> наметенные сугробы как призраки то ли домов, то ли стогов, бесконечные развилки, ведущие не туда, куда обещают <...> кружение на месте, невозможность уйти от саней пешком (непременно, непременно вернешься!), поиски шапки в снегу и даже такая толстовская деталь, как то, что выпивший замерзнет, а не выпивший имеет шанс, – все это добротно, по-хозяйски перенесено Сорокиным из толстовского тома в свой томик и продается в книжном магазине за 300 рублей. Как это там у Гоголя? „Негоция”?»[35]
Ну а Майя Кучерская считает, что повесть Сорокина отчетливей всего рифмуется с повестью Лескова «На краю света», хотя видит в ней мотивы других произведений русской классики: «Там сибирская вьюга скрестила судьбы „человека цивилизации” и простеца, православного епископа и дикаря-язычника, который спас своего архиерея от неминуемой гибели»[36].
Так у кого позаимствовал сюжет Сорокин – у Толстого или Лескова? Или у обоих? Или, может, права Анна Наринская, увидевшая в повести «технически безупречно сработанный дайджест русской литературы»?
Действительно, сорокинская «Метель» как будто бы следует не той или иной повести Толстого или Лескова, а всей классической русской литературе сразу. Павел Басинский, правда, не увидел у Сорокина сходства с Пушкиным. Ну как же, разве не отвечает возничий доктору, когда ходит кругами, проваливаясь в глубокий снег в поисках занесенной дороги, едва ли не цитатой из Пушкинских «Бесов»: «Знать, леший нас водит, барин»? (Вспомним хрестоматийное «В поле бес нас водит, видно, / Да кружит по сторонам».) Да и в пушкинской «Метели» героя, блуждавшего в хорошо ему знакомых местах, всю ночь до первых петухов, похоже, тоже водил бес либо леший...
Однако ощущение похожести все же обманчиво. Сорокин поступает с текстами классиков так же, как поступал и раньше: он разбирает конструкцию на составные части. Только раньше эти оголенные оси конструкции насмешливо выставлялись наружу, а нынче они предварительно были собраны в некие емкости и тщательно перемешаны. Мне почему-то представляются большие, из полупрозрачного пластика ящики для игрушек, в которых у детей всегда оказываются вместе детали от разных конструкторов «Лего» – от пожарной машины, от звездолета, от домика и от динозавра. Можно потом все высыпать на пол и попытаться собрать, например, гибрид динозавра с ракетой. Именно это и делает Сорокин.
Доктор Платон Ильич Гарин, требующий лошадей на почтовой станции, тщательно стилизован под чеховского героя: и пенсне у него чеховское, и саквояж земского врача в руках, и манера речи с непременным обращением «батенька», и аргументация под стать земскому труженику: «Да вы понимаете, батенька, что там люди умирают». А вот станционный смотритель вроде как пушкинский. Говорит, правда, как-то не в масть. Речь его писатель старательно украсил просторечиями («нешто», «седни», «токмо»), для чиновника хотя бы и четырнадцатого класса нехарактерными, и словоерсами, которые в простонародной речи как раз не употреблялись и чужды пушкинским героям всех слоев. Это речевая характеристика маленького человека, часто используемая Достоевским. («Словоерс приобретается в унижении», – философствует штабс-капитан Снегирев в «Братьях Карамазовых».) Не случайно Акунин, пытаясь стилизовать текст Достоевского в романе «Ф. М.», понатыкал словоерсов в речи героев сверх всякой меры.
Чеховский доктор грозит пушкинскому станционному смотрителю судом за саботаж. И оказывается, это государственное слово станционному смотрителю хорошо знакомо. Напомним, что в русский язык оно вошло вместе с революцией 1917 года, Лениным, ВЧК и революционной интеллигенцией на службе у большевиков, знавшей иностранные языки.
На протяжении всей повести речевые пласты, наслаивавшиеся в русском языке десятилетие за десятилетием (благодаря чему лингвист может безошибочно датировать неизвестный текст), тщательно перемешаны. Хотя это и не так бросается в глаза, как мешанина вещей и предметов, находящихся в обиходе героев.
Когда происходит действие «Метели»? Станционный смотритель самим фактом своего существования отсылает нас к первой половине ХIХ века.
(В достоевско-толстовско-чеховскую эпоху почтовые тракты заменили железные дороги, и Толстой мог уже назвать «наивными» те времена, «когда не было еще ни железных, ни шоссейных дорог» и из Москвы в Петербург «ехали восемь суток по мягкой, пыльной или грязной дороге». Доктор в пенсне – конец ХIХ века (в пушкинские времена пенсне еще не носили), его одежда пихор – на исходе ХХ (слово это совершенно новое, отсутствующее в классических словарях, и даже форма его еще не устоялась: в прессе встречается: пихор, пехора, пихора – пальто из плащевой ткани с меховой подкладкой), а одежда станционного смотрителя, душегрейка, – это уж, очевидно, из будущего: в пушкинские времена душегрейка была одеждой сугубо женской. Но если женщины начали носить брюки, то почему бы мужикам не начать носить женские душегрейки?
Удобство стиля фьюжн, в котором работает Сорокин, – полная необязательность фактуры. Примерь Юзефович или Акунин на своего героя душегрейку, тут же бы дотошный читатель подколол сочинителя. А у Сорокина поди догадайся: душегрейка на мужчине – знаковая деталь, вокруг которой можно нагородить несколько страниц расшифровок, или небрежность автора, случайно употребившего неточное слово?
Телефон с ручкой, которую крутит пушкинский герой, – примета начала века ХХ, а радио у мельника – уже видеотехника будущего: когда его включают, над ним повисает «круглая голограмма с толстой цифрой 1 в правом углу». При этом мельничиха подкручивает фитиль лампы: электричества в доме нет. Зато у богатых казахов-витаминдеров в шатре работает генератор на драгоценном бензине и при этом, очевидно, угарного газа не вырабатывает, а только чистое электричество, ибо витаминдеры не только не угорают от генератора в закрытом помещении, но еще умудряются производить высокотехнологичный продукт,некие кубы, шары и пирамидки, которые, испаряясь под действием горелки, окутывают человека прозрачной полусферой из тончайшего живородящего пластика, перенося его в иной мир.
Такой вот драгоценный техногенный наркотик ХХI века, который, впрочем, уже давно произвели на свет, опережая витаминдеров, братья Стругацкие и следующие в их кильватере фантасты.
Галлюцинации погружают героя в такой кошмар, после которого жизнь кажется великим даром и праздником. Возбужденный наркотиком, доктор испытывает приступ любви ко всем людям, включая своего возничего, и острую потребность немедленно делать добро – ехать в метель к больным, везти вакцину.
Ну а когда действие наркотика проходит и наступает похмелье – можно и кулаком в лицо заехать возничему (народу). В русской истории ХХ века, правда, было все как-то наоборот: народ все больше заезжал кулаком в лицо интеллигенции. Но за доктора Гарина не особенно обидно: узок, упрям, недалек, весь энтузиазм его – наркотический, да и бедного Перхушу погубил.
Что за Россия перед нами: общество, находящееся на пути регресса, в котором еще сохраняются отдельные предметы техногенной цивилизации? Или писатель фантазирует на тему альтернативной истории, заезженной в узком клане фантастов?
Контраст между техническим прогрессом и общественным регрессом – тема не новая для Сорокина. Этот контраст создавал комический эффект в «Дне опричника», сатире, завуалированной под антиутопию (я писала в свое время об этой повести)[37].
Еще тщательнее и виртуознее он обыгрывался в «Сахарном Кремле».
Некоторые детали из «Сахарного Кремля» перекочевали в повесть «Метель».
Там были бутылочные пробки из какой-то живородящей резины, а богатые женщины носили шубы из живородящего меха, который питался дождем и снегом и согревал хозяйку, – здесь существуют живородящий войлок и живородящий пластик. Там были живые портреты государя, здесь в доме мельника обязательный портрет Государя и его дочерей в негаснущих радужных рамках, а над шатром витаминдеров эмблема – живой, медленно моргающий глаз. Формальное сходство миров «Метели» и «Сахарного Кремля» дало некоторым рецензентам новой повести основание говорить о ней как о продолжении двух предыдущих – это делает, например, Владимир Панкратов в «Афише»[38]: «Настроение Сорокина по поводу того, что станет с Россией через полвека, в общем-то, не поменялось со времен его последних двух книг, и потому новая на них похожа».
Я же вижу больше отличий, чем сходства. В «Дне опричника» и «Сахарном Кремле» Сорокин выступил в несвойственной ему роли сатирика. Он нарисовал Россию с победившей вертикалью власти, которая уже не нуждается в декоративных инструментах демократии. Это страна деградировавшей экономики, науки, культуры. Вкрапления передовых технологий в быт лишь подчеркивают степень общественного регресса.
В «тайном приказе» следователь использует миниатюрный лазер, чтобы разгореть кочергу и пытать писателя, осмелившегося придумать крамольную сказочку про кочергу. Электрическая метла и живые картинки с меняющимся пейзажем в трактире не мешают его посетителям рассуждать о своей профессии: кнутах, розгах и публичной порке. Возможность, имеющаяся у капитана Савостьянова, вызвать с помощью «мобилы» голографический портрет Государя никак не отражается на работе его тупых мозгов, и он благоговейно слушает лживую речь правителя, велеречиво перепевающего глупости о поднявшейся с колен России, на которую за это ополчились враги внешние и внутренние.
И даже быт не облегчают умные изобретения:в домах водятся роботы, которые подносят владельцу рюмку водки и убирают одежду в платяной шкаф. Но по воскресеньям в этом же доме выключают лифт (для экономии), и жильцам предстоит ногами подниматься на самый высокий этаж, и топят русские печи дровами ради экономии драгоценного газа, как повелел Государь, а в магазинах очереди и полупустые полки. В деревне Хлюпино можно пользоваться дальноговорухой с голографическим изображением, но она не избавит ни от грязи в хлеву, ни от телят в избе, ни от вонючего сортира во дворе. Автор настойчиво высмеивает технократические надежды современной цивилизации и с мрачным сарказмом показывает, что они сочетаются с любым, самым примитивным общественным устройством.
В «Метели» отсутствует та едкая сатирическая нота, которая определяла стиль «Дня опричника» и «Сахарного Кремля».
Артефакты разных цивилизаций, языковые пласты, персонажи книг сталкиваются здесь, но никакой искры из этого столкновения не высекается. Нет даже ощущения игры, провокации, вызова, которые всегда наличествовали у Сорокина.
В отличие от миров «Дня опричника» и «Сахарного Кремля», базировавшихся на реальной почве с элементами science fi ction, мир «Метели» густо пронизывают элементы фэнтези.
Уездный доктор Гарин, сошедший с чеховских страниц, борется с эпидемией чумы, подобно тому как герои Чехова (да и он сам) боролись с эпидемией холеры. Ну, чума так чума, пусть даже и боливийская – почему бы ей не быть в книге о регрессировавшей России, если она так успешно работала в литературе, начиная с «Гильгамеша» и Библии, способствовала рождению новеллистики в раннем Ренессансе (ибо если б не чума, то на чем же подвесить сюжетный стержень «Декамерона»?), потрудилась на ниве романтизма, подарив английскому поэту Джону Вильсону мотив гордого вызова смерти в его драматической поэме «Чумной город», а Пушкину – источник для одной из лучших его «маленьких трагедий» («Пир во время чумы»), заложила основы символизма, заинтриговав Эдгара По («Король Чума», «Маска Красной смерти»), и стала знаменем экзистенциализма, разразившись в алжиро-французском городе Оране («Чума» Альбера Камю). И вакцину, которую везет доктор, почему бы не создать ученым?
Однако эпидемия чумы, от которой люди не просто умирают, а превращаются в зомби, способных прогрызать мерзлую землю и перемещаться под землей, появляясь в неожиданных местах, где они, разумеется, принимаются нападать на живых людей, началась вовсе не в Боливии и не в классической литературе, а в Голливуде. Это там возникает интерес к гаитянскому культу вуду с его магическими обрядами и верой в оживших мертвецов, ставших золотой жилой кинематографического хоррора. Начиная с фильма «Белый зомби», живые трупы принялись прогрызать дорогу из фильма в фильм, пока не добрались до Европы, Японии, России, компьютерных игр и повести Сорокина «Метель».
Можно задуматься: но ведь и наши классики оживших мертвецов не чурались. Вспомним гоголевского «Вия», вспомним пушкинского «Утопленника», где голый мертвец приходит ночью к мужику, не захотевшему предать его тело земле, вспомним «Песни западных славян», где Марко Якубович похоронил путника по-христиански, а тот приходит по ночам пить кровь его маленького сына. Когда же вскрывают свежую могилу и в ней обнаруживается не истлевший труп, то мертвец ожил «и проворно / Из могилы в лес бегом пустился». Хорошо, хоть не покусал, как в современном фильме! Чем голливудские зомби хуже фольклорных вурдалаков?
Да, в общем-то, они не хуже. Просто одни существуют в мифологическом пространстве культуры, а другие – в современном масскульте. Это параллельные пространства. Сорокин захотел показать, что они пересекаются?
Пушкинский вурдалак приходит к Марко сначала в образе великана, потом обычного человека, а в третий раз – в образе карлика. Карлики и великаны – это такие универсальные персонажи, без которых не обходится ни одна мифология. Великаны чаще всего соперничают с богами и причастны к акту творения земли, карлики поближе к людям и к земным недрам, зачастую искусные кузнецы и хранители драгоценных камней. Сорокин помещает этих мифологических персонажей в созданный им мир техногенных достижений и общественного регресса.
Доктор Гарин ничуть не удивляется, увидев в доме достаточного мельника, куда его занесла метель, человечка размером не больше самоварчика. Это и есть мельник. Судя по тому, что мельник пользуется «стандартным столиком для маленьких людей», стоящим на большом столе между блюдом с ветчиной и чашкой с соленым огурцом, в мире, описываемом Сорокиным, их немало. Сообщается также: «Доктору часто приходилось видеть и лечить „маленьких людей”».
Карликов доктор Гарин называет «маленькими людьми», как это стало принято во второй половине ХХ века в странах, объявивших политкорректность, и заменивших краткое слово инвалид неуклюжим словосочетанием «человек с ограниченными возможностями» (хотя «инвалид» ровно это и означает), и запретивших слова «лилипут» и «карлик». Тот факт, что крохотный мельник женат на крупной женщине, которая может его в карман спрятать, доктора тоже не удивляет.
Великаны в описываемом Сорокиным мире тоже водятся. Причем не какие-нибудь там высокие люди, выросшие на полметра больше нормы, но настоящие гиганты, вроде древнегреческих титанов, гомеровского Полифема, скандинавского Одина. Впрочем, рост титанов точно неизвестен, а рост больших, используемых для тяжелых работ в новой-новой России, дотошный доктор подсчитал: примерно шесть метров. Доктор Гарин их тоже лечил. И когда полоз саней, на которых путники едут сквозь метель, врезается прямо в ноздрю замерзшего великана, доктор удивляется лишь самому факту, что горка, на которую они с разбега въехали, оказалась трупом большого, и даже профессионально ставит великану диагноз: гайморит, когда возница рубит огромный нос, чтобы освободить застрявший полоз (очень сорокинская сцена, а то мне пришло было в голову, что на сей раз Сорокин обойдется без гноя и расчлененной плоти).
Свифт строго рассчитал масштабы своих антропоморфных созданий: лилипуты в 12 раз меньше Гулливера, а великаны – в 12 раз больше.
Миры лилипутов, великанов и Гулливера несовместимы. В мире великанов оса превращается в летающее смертоносное чудовище, с которым Гулливеру приходится вступить в героическую схватку. В сорокинском мире сосуществуют карлики размером с маленький самовар и шестиметровые великаны, лошади размером с трехэтажный дом и лошади размером с куропатку. Именно на таких крошках и едут наши герои.
Мир этот исключительно вербален. Можно описать, как возница покупал малых лошадей: взял двадцать четыре конька размером с куропатку в лукошко да и понес к себе в Долбешино. Можно описать, как их запрягают, как они бьют крохотными копытцами, как пугаются волка. Но изобразить это – в кино, например, – уже невозможно.
Золушке вон тоже изготовили карету, запряженную мышами. Но все-таки для поездки во дворец волшебница увеличила и мышей и карету. Сорокин же усаживает двух взрослых мужиков в сани, запряженные мышами. Во-первых, крошечных коньков (двадцать пять – в лукошке) не удастся запрячь, во-вторых, сани с места не стронутся.
Да этим микроскопическим лошадкам уже не волков бояться – их какая-нибудь куница съест. И не по занесенным метелью русским дорогам скакать. Их крохотные лапки увязнут не то что в сугробе: каждая выбоинка будет для них ямой, а упавшая на дорогу ветка – препятствием вроде огромного дерева, как для Гулливера в стране великанов страшным препятствием оказались упавшие стебли ячменя.
Зачем же писатель населяет реалистичный мир русской классики созданиями, которые всякий уважающий себя фантаст потрудился бы привести в соответствие с законами правдоподобия? Да именно потому, что Сорокин – не фантаст. Он – генератор метафор.
Карликовые лошадки существуют в оппозиции к гигантским лошадям. На карликовых – едет и едет через метель русский барин-интеллигент, с тщетной мечтой помочь русскому народу и с подсознательной к нему неприязнью. Понятно, что на таких лошадях никуда он не доедет. На гигантских лошадях, с трехэтажный дом, едут китайцы. Они-то и спасут замерзающего доктора, ну а народ уже не спасешь. Народ – это замерзший пьяный великан с трехведерной бутылью водки в руке, способный перед кончиной только покуражиться: изваять огромного снеговика с гигантским торчащим фаллосом.
Слишком плоская концепция истории? Есть, конечно. Я вот как-то не верю в спасительных китайцев. Скорее уж их гигантский экипаж проедет мимо саней наших замерзающих путников и гигантская лошадь своим огромным копытом раздавит их.
Сорокин играет с классикой, с ее образами и мотивами, однако и классика вздумала играть с ним: она потребовала вложить в текст смыслы. Не надо читать интервью Сорокина, где он говорит о метафизике русского пространства. На эту тему пусть зарубежные слависты рассуждают, которым, кстати, повесть Сорокина – просто клад.
Банальней рассуждений о метафизике русского пространства только рассуждения о загадочной русской душе. Прочтя интервью Сорокина в «Известиях» прежде повести, я огорчилась. Сорокин был разрушителем авторитетов, он бывал вызывающе дерзок, бывал невыносим и даже отвратителен, бывал остроумен. Неужели он станет банален? Но выяснилось, что Сорокин просто морочил всем голову, когда говорил о своем желании написать «классическую русскую повесть». Он делает то, что умеет делать: обманывает ожидания читателя, создавая некий химерический продукт, если воспользоваться словом из лексикона витаминдеров.
Есть в повести сцена строительства казахами в считаные минуты – не дворца, правда, а закута для малых лошадей. «Технология», – уважительно произносит возница, наблюдающий за процедурой, меж тем как писатель насмешливо дает в руки строителю три явно сказочных предмета: расчески, с помощь которых намечается периметр сооружения, тюбик «живородной пасты», спрей «Живая вода» и спрей «Мертвая вода».
Похоже, живородной пастой для Сорокина является не только классика, с помощью спрея «Мертвая вода» можно соединить несоединимое, а с помощью другого спрея – и оживить. Почему это срастается, когда по всем законам эстетики, логики и здравого смысла срастаться не должно, – мне неизвестно. Технология.
Ирина Поволоцкая
Защищая меня, семнадцатилетнюю студентку ВГИКа, Александр Петрович Довженко сказал:
– Она будет русской писательницей.
Двери кафедры режиссуры были закрыты, но яуслышала.
Мастеру не поверила.
Четыре раза бросалась на амбразуру, то есть снимала полнометражные художественные ленты. Без успеха. Мучили, прикрывали, отставляли...
Умная женщина с печальными глазами, редактор, сказала:
– Вам больше не дадут работы в кино.
Ей поверила. И место разговора двух москвичек было особое: у скамейки Воланда.
Отлученная от дела, я и свой первый рассказ как увидела – ночью, от начала и до самого конца. Потом написала.
Теперь подолгу живу в Мичуринце на улице имени мастера, где была его тихая хатка. Недавно снесенная.
Пишу. Трудно и редко. Печатаюсь еще реже. А сны почему-то про кино.
Повесть «Юрьев день» вошла в шорт-лист премии Белкина за 2004 год.
ЮРЬЕВ ДЕНЬ
Поминания
Толку век, а толку – нет!
Уйду от вас. Меня тут одна портниха жить зазывает.
– Уйду! К профессору. У него дача, зимой топится и летом. Батареи не отключают.
– Уйду вот! За генеральшей ухаживать. А то внучка ваша старшая живет – не съезжает. Аппетит у ей!
– Гостей много. Прибавка нужна! Уйду! За такие деньги хоть куда устроишься. На первый случай уборщицей.
Это Евдокия. Дуся.
– Предательница, как мамочкина Васильевна! Пусть уходит, – решает бабушка.
Но Евдокия, широкая лицом, грубая в кости, уши крупные, взгляд воловий, рот длинный узкий, не ушла. Движущегося изображения на плоскости не воспринимала, такое было устройство глаза, поэтому в кино не бывала, телевизор не глядела и выходных не брала. Зато петь умела Евдокия – срединная в череде. А первая – Маруся.
1
У Маруси вовсе глаза не было. Левого. Вернее, был – голубой, стеклянный, с синим ясным зрачком. На ночь вынимала, промывала, опускала в стакан с водой и спала без глаза. Безглазая, то есть кривая, Маруся в прислугах еще до переворота, девочкой поступила, а фамилией звалась хозяйской, нерусской – Рюднер. Чаще так говорили: Рюднерова Маруся. У Маруси – своя комната, кровать и подзоры, а наволочки на подушках с вышивкой ришелье – Маруся считала, что ре-ше-ле, – еще стульчик венский гнутый, тумбочка больничная, а на ней салфетка, опять Марусино решеле, и стакан для стеклянного глаза.
– А ты, как папка твой придет, уцеписся за его и не отпускай! И плачь-кричи: батюшка дорогой, пошто нас оставил? На кого променял! Это ж грех, батюшка, какой грех – бросать дитя малое и жену молодую!
Про грех забылось. Кричала, цеплялась за широкие полосатые брюки и обшлага карманов тоже широкого послевоенного модного шевиотового пиджака перед дверью в передней, до самоварного блеска натертой Марусиной белой ногой. Нога была белая и казалась слабой.
– Иди отсюда! – велит бабушка.
Все равно подглядывала: молодой смущенный мужчина поцеловал бабушке руку, и шляпу надел, так вероломно льнущую к его узкому лицу, и плащ в длинную сборку набросил на острые плечи астеника, подобрал портфель с пряжками, из него всякий раз во время визита извлекалась конфетная коробка с оленем, и сразу стал посторонним; чужой, другим принадлежащий, да и жизни другой, где эти олени и портфели, прекрасный, как артист на экране кинотеатра “Смена”, с которым целуется артистка, когда Маруся, шаря в темноте, уже застегивает дитю пуговицы на тугом воротничке – их всегда и тоже в темноте, но предфильменной, и расстегивает, чтоб шея не парилась, – артистка целуется с таким вот точно мужчиной; правда, сперва поет, открыв рот с ровными-ровными зубками, а потом бежит к нему, и они целуются в профиль, а бабушка в кухню – на табуретку и, голову опустив, лоб сжимает худыми пальцами. У бабушки два мужа, первый – это Рюднер, в квартире у него сейчас и сидит она, приезжая по обыкновению в день появления шоколадного набора и безусловного отсутствия мамы. Когда-то давно Рюднер бросил бабушку, а бабушка бросила кольцо в снег и вышла за другого. Теперь мама выйдет за своего Валериана, и у нее тоже будет два мужа.
– Твой поп звонил! – кривая шутит над мамой. – Да не поп он! – мама злится. – Дак расстрига! Еще хуже! – Он инженер! – Инженер! Он же Воскресенский! Валериан Воскресенский непременно поп должен быть!
... – Я как ты, Марусенька! Лучше как ты буду. Замуж не выйду. Зачем замуж?
– А чтоб – детки!
– Не хочу!
– А Михасика своего любишь? И Алика целлулоидного!
Привольно лежать на тканевом одеяле Марусиной девичьей постели, раскинуться да взирать с упоением, как Маруся моет и чистит глаз на ночь.
– И эту, с закрывающимися глазками, Леночку любишь, – рассуждает Маруся. – А говоришь, зачем.
– А ты?
– Я кривая. Кто кривую возьмет?
– Я тебя возьму. Пойдешь ко мне жить?
– Как можно? – Маруся строгая. – У тебя няня есть. Вера. Вера – она твоя, а я Рюднерова.
– Вера замуж за солдата идет.
– А и хорошо, что за солдата. Ей так хорошо, а мне так. А тебе другой так! – и смеется.
– Поцелуй меня!
Но она не целует. Шпилькой, обвязанной марлей, теперь чистит глаз с обратной, матовой стороны, чистит, напевает, мерещится, снится. Маруся... А глаз глядит из ее ладони как живой синим стеклянным зрачком. И вот она ловко вставляет глаз туда, где только что были слипшиеся мокрые ресницы, а теперь уже и не скажешь, что кривая: сияет взор и лицо расправилось.
– Зачем ты? Ведь спать.
– Рюднеру кашу надо заварить. Это у них семейное – овсянку натощак. И прабабка твоя тоже овсянку. А красавица была. Рюднер в нее. И твоя мать – красавица.
– А я?
– В тебе кровей таких нету, окрас другой. Да ты не горюй, может, выровнишься. Вот и бабушка у тебя была хороша. А нынешняя, – и рукой машет, и тайно, в ухо – да он, дед твой, не женился бы, если бы не мамаша ее – Софья Зиновьевна. Это она его окрутила, мамаша, а он тогда чин был, так что не отвертеться...
– Почему? Почему?
– Что почему?
– Ну, не отвертеться...
– У своей Веры спроси, – и звонко прыскает, и наконец целует, как она одна умеет, чмокает жарко и сочно в обе щеки попеременно, а потом опять в щеку, оставляя на коже и в памяти молочный ясный дух, когда прижимается горячим лицом, и смеется, головой качая, и саму тебя качая – ревнивая, – качает, – балованная. Что будет?
2
Няня Вера держит солдата за руку. Если сидеть на полу, укрывшись за скатертью с бахромой, хорошо видны ровные и плотные Верины ноги в золотом пушке и как розовая комбинация льнет к этим ногам, высовываясь из-под темной юбки узорчатыми уголками. Рядом с круглыми и розовыми, в цвет комбинации, девичьими пятками в босоножках тяжелые сапоги переминаются, а рука солдата мнет мягкую и теплую – до старости такую – Верину ладошку.
– Перестань егозить, – дед догадался о тайном укрытии и поднял край скатерти, – вылезай или уходи!
Дедушка! Не тот, который не отдает Марусю, Рюднер, а настоящий; его бабушка встретила, когда выбросила кольцо в снег. – Бог послал, – повторяет бабушка и всегда добавляет, непонятно печалясь: – Но все равно перед Господом не с ним стоять...
А сейчас Вера и будущий ее муж стоят перед дедушкой, одетым в парадный по такому случаю полковничий китель, а перед кем же еще? – оба сироты: она с вымершего от голоду села на Полтавщине, он детдомовский.
– Как брат с сестричкой, – вздыхает бабушка, когда они уходят, оставляя после себя смешанное облако одеколона, гуталина и счастья, а дедушка снимает китель и влезает в полосатый халат, который они носят с бабушкой впеременку; они почти одного роста, у дедушки широкие плечи, но и руки маленькие, и ноги стройные небольшие, и когда надо было разносить доставшиеся по ордеру лакированные лодочки из Чехии, с обувных заводов бывшего Бати, дедушка надевал эти туфли, морщась, но улыбаясь улыбкой в тридцать два прекрасных зуба, этим, может, единственным родовым наследством, оставшимся от провинциальной, служилой, военной косточки семьи, где все мальчики, один за другим, все пятеро поступали в кадетские корпуса, и фотография до сих пор хранит выправку и участь, где они стоят, выстроившись по росту и возрасту, и каждый следующий выглядывает юным счастливым лицом из-за плеча младшего, возвышаясь ровно на голову в щегольской фуражке, а ноги и у самого первого уже привычно затянуты в офицерские сапожки. Ох уж эти сапожки!
С естественными заминками по времени Вера приносит и кладет почему-то на дедушкин письменный стол одного за другим младенцев-погодков, сияющих розовостью и белизною, как сама няня Вера, своих мальчиков и, что-то нежно набормачивая по-хохлацки, разворачивает хрустящий конверт с пеленками, подгузниками – надо попробовать так же укутать и раскутать целлулоидного Алика – и вдруг показно смущается – это сто зе мы делаем? Это сто зе мы такие? – и – Да вы не беспокойтесь, у нас под попкой клееноцка – и прозрачный пульсирующий фонтан из самой сути распахнутого на всеобщий огляд мужского существа, и Верино торжествующее – Наду-у-ул!
3
Кто назвал Пашу Пашеттой?
Вера вышла замуж, и теперь была Пашетта. Кажется, тот дед, чья Маруся, и назвал.
– Не входите в столовую. Пашетта убирает.
Это уже другой дед о несчастном свойстве Пашеттиного существа, карлицы с рябым, не по росту лицом, с вечным белым ситцевым платком в мелкий горошек на темных густых волосах. Она всегда голову прикрывала, может, чтобы это единственно прекрасное в ее облике убогой уродины ничему не противоречило. А ходила споро. Кривые сильные ноги и в коротком шажке обгоняли прохожих, когда она летела в широком, перешитом из военной шинели пальто-размахайке на Разгуляй за сыром рокфор. И потела. И какие бы хвойные ванны и присыпки ни придумывала для Пашетты бабушка, ничего не помогало: потела Пашетта, благоухала и сама кричала, убираясь – Подождите входить! Вот фортку открою.
Стало быть, недостаточно, что карлица. Еще и подойти нельзя...
Ей бы к Святым местам, от монастыря к монастырю, а она от дорожных работ к фабричным, подсобным, выросшая в предместье города и тоже сирота, полуграмотная неумеха.
– Сыр, что полковник просил, – тихо стыдится Пашетта, – воняет. Испорченный вроде.
– Это очень хороший сыр, – говорит бабушка громко и внятно.
Пашетта недоверчиво, почти лукаво глядит, как режут на голубой фарфоровой дощечке широким ножом – лопаточкой с узорною рукояткой – этот сгнивший, посиневший сердцевиною сыр. Сама Пашетта ценит “Сказку” из Филипповской булочной, бисквитное тающее полено с шоколадным кремом, украшенное солоноватыми розочками с зелеными, как всамделишными, листочками, с горькими цукатами. Сперва она ест горькое, потом соленое, а сладкое намазывает на батон, который хозяева едят с гнилым сыром.
Пашетту заберет дедушкина племянница Лерочка. Она уезжает в Среднюю Азию вместе с военным мужем, молодым, уже полковником, как дед, и двумя детьми – школьницей Ниной и крошечным Кириллом. Ему полтора года; он стоит как взрослый вместе со всеми перед мягким вагоном на платформе Казанского в валенках с галошами – на улице московский декабрь, и Пашетта тоже в зимнем пальто с каракулевым воротником, подарок новых хозяев: когда они еще, полковник и его семья, доберутся до теплых краев... Проводница в форменной тужурке уже проверила билеты и теперь следит за котенком. Но и на котенка есть билет. В эти последние мгновения прощания бабушка сует в Пашеттин карман какой-то сверток, шепча и крестя Пашетту, и все опять целуются под металлический голос, объявляющий пятиминутную готовность отбытия.
– А ты ездила когда-нибудь в поезде? – спрашиваю, гордясь, я-то ездила.
– Не-е, – качает головой Пашетта и говорит непонятно: – родителей вот увозили.
В известное землетрясение они останутся живы, погибнет только Пушок, выросший к тому времени из жалкого комочка в бравого кота. На фотографии, присланной из военного городка, роскошный сибиряк сидит на коленях молодого полковника и сыто глядит в объектив. Полковник получит генерала и покончит с собою на скамейке приморского парка в Одессе, куда его переведут в свой черед; таким образом, он, вероятно, избегнет худшего, квартиру у них не отберут, и уже в какие-то другие времена тетя Лера появится в Москве с детьми и Пашеттою.
...На нынешнем Введенском кладбище, бывшем Немецком, среди поржавелых изгородей, крестов, темных старинных памятников и современных асимметричных надгробий, глядя в тугой майский воздух мимо имен на мраморной доске, увижу летящую над землей фигуру с длинными руками. С замиранием, а вдруг ошибка, буду следить за этим как-то косо движущимся существом в балахоне, скрывающем несообразность нелепо пригнанных друг к другу членов, на самом деле работающих слаженно и сильно.
– Я смотрю, думаю, у наших кто-то стоит... а это ты! – обрадованно говорит Пашетта, а это она, конечно, – у Лерочки цветы высадила, а вот можжевельник не принялся. – Пашетта поправляет выбившиеся из-под неизменной косынки седые, но по-прежнему густые пряди. – У Кирюши детки, слыхала, тоже двое. Вынянчила, теперь под потолок, – и смеется большим несуразным ртом, шепчет доверительно:
– Не пахну больше. Как женское кончилось, так не пахну.
И внезапно плачет.
4
Алефтина в мелком барашковом перманенте после извода вшей и прожарки въедливых гнид, распаренная и разбалованная уже ставшим привычным ванным мытьем, на диване, поджав под себя смуглые ноги в носочках, пишет письмо подруге в деревню Варушино, она же – деревня эта – колхоз имени какого-то партсъезда. Дядя Алефтины – сам председатель, потому и отпустил, но у Алефтины все равно нет паспорта, паспорт Алефтины, как и паспорта остальных варушинцев, спрятан в несгораемом шкафу дяди; о паспорте Алефтина тоскует с загадочной улыбкой и вздохами, повторяя – Мне бы паспорт!
Она вообще-то не с этих страниц и тут ненароком, сметливая грамотная девятиклассница, которую почему-то срочно отослали в город, а потом так же внезапно призовут до дома, до хаты. Мы славно гуляли на празднике вашем, напевает она, склонив над тетрадкою в линейку лисье личико с кирпатеньким носиком. Ее припухлая нижняя губка напряжена то ли мыслительными усилиями, то ли возможной лихорадкой, то ли, думаю так по отдаленности, следами весенних радостей Лефортовского парка. Выходных Алефтина не пропускает.
Дорогая подруга Надя! С приветом к тебе из столицы нашей Родины Алефтина, если ты меня помнишь, а я наше родное Варушино никогда не забываю!!!
Знаки Алефтина ставила от души.
Была на Красной площади и в мавзолее Ленина. Владимир Ильич лежит под стеклом, совсем как живой, но росту небольшого. А еще смотрела про Робинзона Крузо стереокино. Там обезьяна идет по ветке прямо на тебя. Потом тигр. С девчонкой хозяйской ходила на улицу Горького есть мороженое. Мороженое в Москве – лучшее в мире. Я ела и думала, как жаль, что его до Варушина нашего не довезти. И дядю ругала, что паспорт не выдает. Если тетке Шуре не выдает, так она старая. Что ей Москва? А когда молодым – совсем не дело. Мы бы с тобой тут погуляли, дорогая Надя, и в парке, и вообще. И о человеке одном тоже вспоминаю. Поняла, о ком? Если бы мать письмо не нашла, я Москву бы и не повидала. Но жить без паспорта невозможно. С паспортом я бы на завод устроилась, а так я должна квартиру убирать и на рынок ездить. Никогда не встречала я таких людей, как мои хозяева. Совсем они прошлого веку. Он сам военный, но дома картины рисует, а она играет на пианино по нотам. Говорят по-русски, но на других непохоже. И еще вставляют слова непонятные. Я сперва считала, что хозяева представляются, но они такие и есть. Может, и хорошие, но я с ними не уживусь. А девчонка, внучка ихняя, мне совсем не нравится. По утрам ее тошнит, а в ужин не наестся. Петь совсем не умеет, а музыке учат. Учитель к ней ходит специальный и тоже как из кино про дореволюцию. И чего рединская баба Катя их нахваливала?..
Письмо Алефтины, неотправленный черновик, где еще до – жду ответа, как соловей лета! – было ползти и ползти по школьным листочкам с помарками и ошибками временной жилицы и помощницы, давно отъехавшей в милое ее сердцу Варушино; письмо было обнаружено вездесущей Евдокией, Дусей, которая предательница, заткнутым в самую толщу романа забытой ныне Коптяевой, в некотором смысле прародительницы отечественной женской прозы, которую, я имею в виду прародительницу, Алефтина и читала ежевечерне, да так и не дочитала. Рассеянность девушки, столь понятная в юном возрасте, когда чувства возбуждены, голова сердцу не подчиняется, были, верно, и причиной ее временной высылки в Москву, когда мать Алефтины, так же как и наша Дуся, нашла девические заметки, обращенные к тому, о котором ведала лишь подруга Надежда. Бабушка с явным удовольствием – это по поводу заповеди о чужих письмах! читала знакомым откровения Алефтины. Но внучка была обижена. А дед, собственноручно заматывающий голову юной селянки каким-то коленкором поверх марли с керосином от варушинских вшей, тот негодовал.
5
Предательница и певунья Евдокия, не воспринимающая движущегося на плоскости изображения, недовольная и всякий раз требующая прибавки к жалованью, в крахмальном фартуке, выпятив низкий живот и высокомерно задрав подбородок, как генерал на параде, жарит котлеты, и эти продолговатые, шкворчащие от русского масла, которое с испугу обзовут топленым, уравновесив переименование петифура в печенье сдобное, коклеты Дуся торжественно и подает к обеду, но сама с хозяевами не садится; ест потом быстро и жадно за тем же столом, в одиночестве. Чай – другое дело, вроде праздника или развлечения. Опять же вышепоименованная “Сказка”. Когда жует, узкий рот, заполненный многочисленным металлом, работает как машина, а сама Евдокия похожа на лягушку, если бы не взгляд: Дусины глаза совершенно воловьи, но это уже вспоминается при встрече с замученным работой волом в киргизском аиле, большие влажные и будто бесстрастные, но копящие силы для внезапного взбрыка-вспышки:
– Ухожу!
Почти с ненавистью, но и странной привязанностью к двум стареющим и небогатым существам на пятом этаже без лифта, куда уже и отставленный полковник поднимается едва, а ведь взбегал без остановки, сызмальства ученный гимнастике и танцам, и сердце билось ровно и легко, ладони горячие и сухие, не холодеющие, как от приступа эмфиземы, заработанной в послевоенной страде голодной, когда пришлось ему с Пашеттой, а кому же еще? выкапывать, грузить, а затем уже по мешкам ссыпать выращенный на прокорм семьи картофель и тащить эти мешки, правда, здесь уже и солдатики-первогодки выручили, но все равно прямо в передней случился у него жестокий приступ, отчего, почерневший лицом, он упал на паркет рядом с этими холщовыми мешками с картошкой, и бывший боевой доктор, примчавшаяся из медсанчасти врач-красотка Анна Наумовна, сделала ему укол, кажется, теофедрина... Но вот уже и сама Анна Наумовна, задыхаясь от высоких пролетов и медля на каждой площадке, как на Эверест добирается к больному; уколы перестают действовать, дед задыхается хрипами, а в госпиталь – очередь на полгода. Тут Дуся и поступает уборщицей в военную Академию, работа через день, и покупает себе венгерскую шерстяную кофту.
– Теперь-то она уйдет, – бабушка деду и, нервничая, вытягивает цветные нитки по краю истертой домашней самовязки.
– Не уйдет.
– Уйдет, предательница. Похожа на мамочкину Васильевну. Даже голос похож!
– Правда, Дуся похожа на Васильевну? – Это бабушка, блестя глаукомными зрачками, пытает младшую сестру, приехавшую, пока дед в госпитале, из города Чкалова, который они обе упорно именуют Оренбургом, может, и предчувствуя обратные превращения, но скорее по привычке. Обычно говорливая сестра не отвечает, а, откинув на диванную подушку крупную голову с глянцево-черными косами, следит, как Евдокия – живот вперед – молча носит чашки.
– Когда мамочка умерла и появилась Галька, она так и ластилась к ней – Галина Ксаверьевна, Галина Ксаверьевна! Боялась, что возьмут другую экономку. Какая экономка? Галька не собиралась жить с папой. Хотела обобрать. Но Васильевна! Мамочка ее так любила, и нас она всех вырастила. А пела и плясала!.. Ты маленькая была, не помнишь, верно.
– Помню. И помню, как она к тебе, когда Галька бриллианты увозила: “Барышня, барышня, извольте родителю сказать! Галина Ксаверьевна барыни нашей шкатулку забират и еще ту, котора девочек. Придано-о-о!..”
– А было в каком веке? – спрашивает любознательная внучка.
Сестры хохочут.
– В этом. В двадцатом. Будь он неладен! – Младшая мрачно и тщательно приглаживает без того аккуратно уложенные волосы. Учительница! И вдруг с улыбкою и приманчиво взглядом по безучастной вроде Евдокии, которая тоже теперь тут и дует на чай в блюдечке, растопыря губы. «Сказка» – на столе...
– Александровска бе-е-реза, бе-е-реза!
Тихо, но с переливом гортанным приехавшая гостья вдруг запевает-затевает, сощуря темные, какие-то черемуховые глаза:
– Посреди Кремля сто-о-яла! Сто-о-яла!
И платок сползет с плеч, когда она выпростит и вскинет полные руки, не вставая, впрочем, с дивана.
– Она листьями шу-у-мела.
И носком туфли узкой начнет постукивать, лукаво вызывая Дусю.
А Дуся нехотя, в чай глядя:
– Шу-у-мела.
И не удержится:
– Шу-у-мела!
Чашку отставит, вскочит, рот раззявит – голосище такой, что рюмки звоном отзовутся в буфете.
– Золотым венцом си-и-яла! Си-и-яла! Александровска бе-е-реза...
Правой рукой взмахнет, абажур качнется, левой – с нижнего этажа соседи, это уж от Дусиного топотуна, звонят в дверь. Евдокия и бровью не ведет – играет песню: ноги дробят паркет, крепкий тяжелый таз, каменный будто, вниз тянет тело, но грудь, плечи, плоское лягушачье лицо на ставшей вдруг высокой, поднявшейся вместе с голосом шее – все вверх, к потолку, к небу. Сейчас улетит за кистями взлетевших рук или пополам она разорвется, Евдокия-предательница, царевна-лягушка! Вот и бабушка пальцами, привыкшими к роялю, выбивает песенный ритм, но и внучка, наученная артисткой кордебалета Аделаидой Христофоровной народным танцам вроде “Ой, лявониха, лявониха моя!”, когда пружинят икры и бессмысленно тянут носок, запрыгает, клоня голову попеременно к одному плечу, к другому, но властно будет оттянута из круга – Мешаешь! и на диван усажена тою, чей надорванный контральто чутко вторит Дусиным руладам:
– Александровска бе-е-реза...
– Чья береза, чья? – капризно недоумевая, внучка тянет к себе узорную пуховую шаль.
Этой или другой такой же, переданной по оказии, одарит внучатую племянницу после своей кончины двоюродная бабка, когда-то потерявшая придано-о, затем мужа, пароходчика, в самарском ужасе и панике при отступлении-бегстве белочехов или кого-то еще отступлении; спасаясь в мордовском селе от голода, двух дочек от сыпняка похоронит, похоронит в другие годы – другого мужа, не выдержавшего ни бедности, ни чахотки, скрипача из оркестра местного Драмтеатра. Буду прикрывать доставшимся родовым имуществом тогдашнюю неказистость одежды и беременностью вспухающую плоть: через первое обручальное-необручальное колечко легко пролезет оренбургский платок. В здании библиотеки, окнами на оживленную улицу, массивном особняке стиля русского модерна, привычно ругаемом за вычурность и безвкусие, отложив чтение и уже привычно кутая плечи, шагну к овальному окошку и, глядя на березовый узор слежавшихся сугробов, спрошу пожилую служительницу, чей дом был прежде, отчего-то заранее зная ответ и ощущая невнятную причастность, разумеется, не к анфиладе высоких залов и уж не к лестнице же с мраморными ступенями и вестибюлем в псевдодорических колоннах, а скорее к медленному, будто заимствованному движению, с которым гляну на сугробы, натягивая шаль. И крупные правильные черты женского лица предстанут вместе с ушедшим в небытие вечером и тем другим тесным домом с подчердачной столовой, а рваный пожелтевший плат доживет в шкафу и по сю пору, извлекаемый на случай простуды или для угрева вместо обычной грелки.
А Дуся? Что Дуся!
Она наконец-то свободна и уезжает сразу после вторых поминок, где привычно и молча подает на стол и молча же сидит за столом в крахмальном, по обыкновению, фартуке... На остановке трамвая, который по-прежнему ходит теми улицами, сквозь толстое стекло она через много лет окликнет маму голосом, сохранившим былую зычность, да еще рукой постучит, чтоб наверняка обернулась, и мама обернется.
– На мать стала похожа! – крикнет ей Евдокия в окошко, и больше ничего, и уедет теперь-то навсегда, сверкнув золотом вместо прежней стали.
6
– Насть, а Насть, это Лиз, Насть! – настырно пищат за дверью крохотной Настиной комнатенки.
– Не говори, что ты моя хозяйка! Не говори! – шепотом, это уж Настя велит.
– Какая ж хозяйка? – защищаясь.
– Молчи, а то не приду больше! Скажи, в доме отдыха познакомились – в Кратове, в страхкассе.
Настя сейчас глядится ощетинившейся кошкой, спрыгнет со стремянки, оцарапает приглашенную неумеху, когда та в растопыренных руках держит бумажное полотнище в клею.
– А зовут меня как?
– Как зовут, так зовут. Я тебя им по имени не зову! Артистка – так говорю! – и манерно, растягивая слова и голосом даже не своим:
– Не замкнуто. Входи, Лиза. Мы тут с подругой обои клеим.
Кулацкая дочка, штукатурша и малярша, с больными, как осевшими в щиколотках ногами и лицом расплывшимся, но глаза редкие: зеленые-зеленые, русалочьи и озорные – Анастасия, она же, естественно, Настя – достается через чужие руки: постирать что или пол помыть. Она, так кажется, появляется раз в неделю для интереса не столь денежного, Настя уже не один год в романе со своим начальником – холостым прорабом Марисом, сколь вообще для интереса, поскольку любопытна и востра по-сорочьи. Обманщица, когда скажется, вернее, когда крикнет из единственного в окрестности телефона-автомата – Приду завтра, белье замочи! – точно не приходит. Но чистюля и аккуратистка и каждую весну белит свою хатку, то есть новые обои клеит и красит потолок.
– Не помочь, девочки? – с подозрением вглядываясь в незнакомку, спрашивает рыжая тощая Лиза.
– Не-е, – качает головой Настя, – нам уж и дел не осталось, и ей, – кивает, – пора домой собираться, дочка и муж, а она у меня первый раз, сама к метро поведу.
– Это точно, – соглашается Лиза, – мой тесть тут плутал-плутал. Потом назад вернулся. Смехота!
– Она непьющая, – строго говорит Настя, – не собьется, но все равно отведу. А ты, Лиза, завтра заглядывай, я по бюллютню еще два дня гуляю.
– Настя, – прошу, когда Лиза скрывается за дверью, – может, в четверг постираешь?
– Свидание у меня, не могу. А ты ко мне такой больше не приходи! Я им всем карточку твою показывала. Вот, говорю! И всегда на каблуках, пальто до полу, а парики у ней – артистка!
– Не артистка!
– Все равно артистка. Тебя по той карточке узнать нельзя, какая ты ко мне пришла. Ты приходи такой, как в театр или еще куда, волосы уложи, а можешь в парике.
Опять стучат, но это теперь Настин жених Марис, не то немец, не то латыш, а говорит по-русски чисто.
– Ой, Марис! – кокетливо закидывая круглую головку, говорит Настя. – Проходи, Марис. Садись.
– Здравствуйте! Здравствуй, Настенька!
Настя пухленькая, а немец-латыш еще полней и круглее; он снимает шляпу – начальник – и садится на диван.
– А обои Настенька выбрала отличные, со складу обои.
Мы знакомы. Марис и Настя все собираются пожениться, но свадьба какой раз откладывается. В прошлом году тоже раздумали, но зато по “приглашению” купили Марису плащ, а Насте туфли. Сейчас новый срок – шестнадцатое июня, и опять два билета с голубками в магазин для новобрачных на видном месте перед зеркалом.
– Мы поспорили, – объясняет Настя, – если Марис в загс не придет...
– Приду, – клянется Марис.
– Не придешь, – кокетничает Настя.
– Приду! – утверждает Марис.
– Он меня моложе, вот его дружки и отговаривают.
– Это Настенька вам неправду говорит! Я тогда просто еще сомневался. Настенька все-таки русская, извините.
– Вот, – торжествует Настя, – опять не женится! Я так сказала: если я выиграю, покупаешь мне полкило самых лучших шоколадных конфет, хочешь – «Мишку косолапого». Или трюфель. А если ты выиграешь, я тебе «Аиста» ставлю!
Марис провожает меня до метро сквозь панельно-блочный лабиринт; поздно, и Настя остается дома. Грузный, лысый, в очках, он выглядит по крайней мере на десять лет старше Насти.
– Вы ее не слушайте. Мы вместе уже сколько! Конечно, сперва приглядывался. В анкете у меня все чисто, на руководящей работе, член партии. А родители русских не любят – у них хутор отобрали. Но Настенька тоже из раскулаченных, вы знаете, она доверилась вам. Я ведь Настеньку к себе возил, и она матушке моей так понравилась, особенно когда корову подоила! Они с матушкой и по грибы вместе, и пироги ставить, так что теперь женюсь.
Они регистрируются, но и замужняя, Настя иногда появляется; морочит, конечно, поэтому белье больше не замачиваю. После уборки всегда что-нибудь выпрашивает.
– Парик отдай! Себе другой купишь! Ты в нем уже на рождение ходила этого, как его, брюнет такой, он в кино рыбу играл, ты меня не путай, точно рыбу, вместе с тезкой моей – Анастасией. А если подарить не можешь, я тебе отработаю. Отстираю!
Однажды будит совсем-совсем ранним утром. Объясняет как обычно – гуляю по бюллютню. Стирает в ванной и даже напевает. У меня нет денег, и она уходит счастливая и в парике. Последнее время она часто так гуляет, а на вопросы: что с ней? объясняет: врачиха молоденькая, а понимающая, да и как ей, Лидии Георгиевне, не понимать, когда в роду у той одни профессора медицинские.
– Она, Лидочка, профессию себе не выбирала, сразу в медвуз, и мужа там нашла, он тоже у нас принимает, доктор по нервам. Лидочка ему меня вчера показала.
– Ну и что?
– Гуляю, – радуется Настя, – по Калининскому прошлась. Мороженое ела.
– Тебе, наверное, стирать нельзя.
Настя фыркает:
– У тебя разве стирка? Ты большое белье мне не доверяешь! В прачечную носишь. А твою ерунду и замачивать ни к чему, особенно когда порошок голубой импортный. Ты всегда голубой покупай! От голубого руки не черствеют.
Два раза в году мы с Настей напиваемся, это когда морим тараканов нашего многоэтажного шалаша. Настя приносит не только особый яд в иноземной бутылке, но в похожей посудине и самогон с сильным прибалтийским акцентом, поскольку вроде ликеру лимонного. Сшибает сразу. Но Анастасия недовольна:
– Еще сахару надо, сиропу, – и что-то подмешивает, – вот теперь сладко. Колбаски порежь!
После третьей рюмки Настя идет в кухню посмотреть на корчи тараканов.
– Полный порядок! Фортку открыла. Можно четвертую наливать... Поехали: выпили-закусили, но ты мне дай обещание!
К юбке, что ли, подбирается вельветовой?
– Танцевать научишь?
– Да ты умеешь!
Однажды Настя в дым уплясала знаменитого еврейского правозащитника перед отчаливанием того на историческую родину; когда ее подрядили испечь рашен пироги с капустой на прощание с местной акваторией.
– По-современному хочу. Ну, вот как этот скачет, кудрявенький, ножки тонкие. И еще поет: лаванда! И потом, чтобы есть красиво – вилку в левой, ножик в правой.
Прощаясь, целуемся, и Анастасия, потягивая носом не выветрившийся дух тараканьей пагубы и зеленоглазо мерцая:
– Весной опять морить будем, у вас народ такой, запасов много, ну, до весны как-нибудь без тараканов протянешь.
А весною ее уже нет на белом свете.
Где-то перед сороковинами нагрянул Марис. Пьяный крепко, но в шляпе и пальто, хотя на улице стояла всегда тревожная в апреле жара, пыльная и безлиственная. Не раздеваясь, он роется в своем прорабском портфеле и подает наконец пакетик – о, тогда так редки были изысканные творения из плотного, как атласного, картона, что без труда отгадывается содержимое – парик. А Марис глядит взором латышского стрелка. Принимая деньги, еще суровее сдвигает брови. Спрашивает, прислушиваясь:
– А Настенька говорила, что супруг у вас был.
– Правильно говорила.
– А ко мне рыжая Лизка лезет. Своего мужа, говорит, брошу, с тобой, говорит, лучше. Но я с этим завязываю. Больше не женюсь. Ведь она, как сердце у ней схватило, позвала меня, я в кухне футбол смотрел, а Настенька нежно так – Марис! Марис! – я не сразу понял, а прибежал: на паласе лицом вверх лежит, улыбается... И все.
Вскоре я покинула то жилище. А тараканы опять двинули стадами, но нет на них зеленоглазой кошачьей с сорочьими повадками.
Куда заехала рассказчица? А все бабушкины уроки, нехитрая забава: искать в человеческом существе облик птицы или зверя, хрупкого членистоногого, даже какого-нибудь допотопного перепончатокрылого. Но в этой саге последним нет места – оставим такие сравнения для посторонних; однако претензии принимаются: при отсутствии в данном сочинении авторской фантазии, хотя и не без детских воодушевлений, и оказывается одна царевной-лягушкой, у другой – лисье личико, а третья и вовсе кошачья сорока или сорочья кошка. Ну сама ты кто? вопрошаю в бесславной попытке самоидентификации, разглядывая в зеркале немилосердно меняющееся отражение, и отвечаю как на духу: ворона! Только имейте в виду, моя ворона – не пернатый хищник в бабьем полушалке, с бойцовским клювом, а мямля, разиня, соня, байбак и вообще мокрая курица.
После дедушкиных – который дедушка, а не Рюднер – похорон бабушка с саквояжем в руке и еще бодрым шагом – да она и за месяц до смерти вскакивала на подоконник, чтобы захлопнуть форточку, – сопровождаемая вороной, идет вдоль паркового пруда. Дорожки пусты, предзимье, я и сейчас слышу ледяной шорох почерневшей листвы, по которой тащусь на всегдашних каблуках, правильно заметила Анастасия, и шпильки вязнут в песке и глине. Пруд не замерз; мы спускаемся к воде, и бабушка расстегивает саквояж. В нем дедово, не зарегистрированное властью, оружие: револьвер, почему-то без кобуры, и изящный маузер с перламутровой, может, черепаховой, но по крайней мере необычайно нарядной рукояткой: всему этому теперь предстоит упокоение на дне темного лефортовского пруда.
– Дамский, – задумчиво произносит бабушка. – А теперь кидай, детка!
С мерзким ознобом сжимаю ледяной ствол, но от утренней слабосильности да от недостатка сноровки после широкого размаха – револьвер падает плашмя, подняв приметливый столб брызг, совсем рядом с берегом.
– Корова! – припечатывает бабушка ворону и, дернув плечом, мальчишеским движением, ловко, так кидают камешки, чтобы они подольше попрыгали по воде, швыряет маузер, и тот летит к середине водоема, где тонет со звонким бульком.
Потом мы шагаем назад, к тому лазу в ограде, через который и попали в закрытый ранними часами парк. Наверное, чтобы оправдаться.
– Оставила хотя бы маузер, – запоздало сожалею, – на память. Я бы его хорошо спрятала.
Даже не отвечает, только дома, когда мы с Евдокией помогаем ей раздеться, она, стянув перчатки и сняв фетровый беретик, загадочно и слишком серьезно глядит на опростоволосившуюся внучку. И, облизав сухие губы:
– Ты вспыльчивая, – уходит к себе.
Она ошибалась в своих заботах; вороньего пыла хватало лишь на шум и хлопанье – не крыльев, а речей, дверей. Итак, хлопали двери, билась посуда, впрочем, бедовый характер местного населения, о котором не в лучшие времена пытала меня замечательная грузинка – где же он, где? и когда в конце концов? иссяк, улетучился, давно сгинул на просторах века. Панельно-барачная бытовуха – по другому реестру. Правда, в сизых с прозеленью глазах правнучки – не внучки, нет! – в ее чернеющих гневом зрачках, хотя разбавленная, кажется, безрассудно играет и та старинная кровь, ведь бабушкин отец все-таки стрелял в Гальку. Не тогда, когда увозила драгоценности, ему это было все равно, он так и сказал старшей дочери – Оставь, пусть Галина Ксаверьевна берет, что хочет! А вот увидел в ресторации с офицериком и пальнул: к счастью, не попал, хотя стрелок был отличный; потом вымаливал прощение у полных, так видится и так водилось, Галькиных ног, затянутых в парижскую шелковую роскошь, и стал шафером на ее свадьбе... Не знаю, они все жили или были написаны перьями, эти люди, и не над их жизнями, над страницами утирали слезы розовые барышни и бедные телеграфисты. Ныне романсовые истории не ложатся в романные главы; забавы постмодернизма, как чужая охота, сметают цветущие поля, так, преодолевая тургеневскую стыдобу, хоть строчку здесь о буйствовавшем на волжских ли, камских берегах бастарде с деревенской родней, приученной приходить к заднему крыльцу... Он умирал зимой восемнадцатого в нервной клинике, хотите, в сумасшедшем доме, куда попал, не понимая, что творилось на улице, а понимая, еще больше вредился рассудком. Но, возможно, все не так, кроме того, что он был болен, один, и никто не знает, где его могила.
7
– Слушай, слушай! – Это, конечно, Зюка, по телефону; и не в первый раз пытает. – Ты скажи, почему деда твоего не посадили? Дедушку не посадили, понимаю. Фамилия обыкновенная, и тихий. А почему Рюднера не посадили? Я вот тут одну книгу... в библиотеке взяла. Его точно должны были... потому что если не из-за того, что до, – ты слушай-слушай, – то из-за того... с кем он потом... Я завезу... ну, блузочку, которую ты просила. На три дня, и никому не давай.
– Зюка!
– Господи, кому мы нужны? И потом, они давно про всех все знают.
– Они знают, но ты забыла – дедушка как раз сидел, кстати, в Лефортове, его должны были расстрелять.
– Забыла? – Зюка возмущена. – Но он в двадцатом сидел, а я тебе про тридцатые!
Давнишняя приятельница семьи, Зюка всегда достает такие книги и после ночного чтения звонит с неизменно восторженным – слушай-слушай, – незамысловато шифруя впечатления паузами и угадываемыми умолчаниями; именно под аккомпанемент этого: слушай-слушай! правда, тогда было соответственно: слушайте-слушайте! сквозь затворенную дверь – а взрослые не догадывались, что малолетка, спрятав лампу под одеяло и обжигая глаза и ресницы, впилась в любимого “Гулливера”, – дошли громкие Зюкины откровения о вожде... Она точно сейчас сидит в своей немыслимой, буддийской почти, позе, так что крашеная челка как раз у пятки, а на коленях та самая книга рядом с остывающим кофе.
– Слушай-слушай, а Катерина у меня. В гости пришла. Тайно от мадам, ой, не могу! – Челка, конечно, трясется от безмятежного – колокольчиками – гимназического смеха, и как сохранился? от этого юного закисания, от всхлипа почти. – Представляешь, боится отпустить. И к кому? К нам. Ко мне и Воке. Его Катерина с пеленок растила. А это ведь я сама Катю отдала. Если человек слепнет, надо помогать. Но я на время отдала! Катерина, хочешь поговорить? Совершенно глухая стала. Надо ее Цукербергу показать. Рукой машет, спрашивает – как Маруся?
Маруся Рюднерова и Зюкина Катерина из одной деревни, обе смоленские, но если Маруся к Рюднерам в Москву еще по родительской воле отослана, с надеждами на лечение, на подходящую по изъяну работу, то Катерина много моложе, а по рассказам Маруси и женихалась уже, но вот и ей выпал удел: вместо собственного выводка растить на асфальте чужое дитя – партийцев, лишенцев, кого еще... Таких, как она, прбопасть, но хоть не пропбасть под еще не написанную музыку Свиридова: босыми пятками по бетонной жиже, а потом беги рядом с тачкой, быстрее, быстрее, шибче беги, клади шпалы, подымай болванки, гни спину на общем плане подрисованных пышных нив.
А Зюка – свое:
– Слушай, можешь представить, просит, чтобы прописала. Почему я? Пусть мадам и прописывает. А вообще это племянник Катькин баламутит, в его Ленино-Жопине скоро Москва будет, вот он и забеспокоился.
– Зюка!
– Что Зюка? Я про племянника! Катя его из деревни вызволила, чтоб учился. Она в войну с дирижаблем ходила, и ей как раз комнатенку дали в этом, ну... а жила всегда у меня. Племянник потом квартиру получил, и на Катю, между прочим. И деньги еще клянчил на ремонт. Нет, в России случилась катастрофа. Я о мужчинах! Некоего субъекта, и оставь манеру защищать, я бы вызвала на дуэль или, как было раньше, в клубе канделябром по голове. Мой Вока, можно, конечно, про Воку разное говорить, но от своих жен всегда уходил в тапочках, так воспитан, тоже идиот! Последней своей «жигуль» оставил, а его нынешняя скандал закатила, но не ему, а мне. Будешь у мадам, смотри, про Катерину ни гугу. Она здесь не была! Ой, Вока появился. Катька, не лезь к Воке! Воку обожает!
... – Проходи.
Сухая, длинная спина в пижаме с красочными разводами стремительно удаляется, а королевская пуделиха королевским жестом кладет вам лапы на плечи. Морда тронута сединой, но собачьи очи глядят с томностью какой-нибудь Кавальери. Теперь не сыщешь таких пуделей: вот наконец и время для мимолетной ностальгии по пуделям королевским, когда-то царям дворов и гостиных, грозе псов, великодушным, как львы, и стриженным, разумеется, подо льва, с шаловливой кисточкой на кончике хвоста, огромным, сильным, гривастым, благородным, как испанцы, это по происхождению, легкомысленным и галантным, как французы, долгие уши в локонах а-ля Людовик ХIV, но и серьезным, и служебным, задействованным в почтовом ведомстве Старой Англии, – это не дрожащие, заласканные до болонок, шустрые и прыгучие мелкие пуделята... А куда же девались королевские? эмигрировали? вымерли? не прижились в квартирах, где суют тапочки в нос? Теперь их не встретишь на улице, хотя вот седая Лукреция еще шествует впереди гостьи, покачивая боками, и с разлету прыгает на диван с деревянною спинкой, располагая по вылинявшему шелку четыре лапы и хвост с вышепоименованной кисточкой, поскольку любимое кресло занято: там сидит не вставшая на звонок, спала, видно, недовольная Катерина.
– Катерина, видишь, кто пришел? – окликают из глубины квартиры.
– Не слепая.
– Узнала?
– Прямо не узнала!
– Ужинать будем. Сырники сделай.
– Не помнит ничего. Сырники утром ели. – Катерина старая, но совсем не старуха, лицо гладенькое – яблочко наливное. С места не сходит: так и сидит в высоком павловском кресле со сломанным подлокотником, болтает ногами в шерстяных носках, как девочка, а носки домотканые, пестрые, в полоску.
– Опять не прописывает. – Катерина кивает в сторону кабинета, откуда и доносится поставленный актерский голос и спрашивает: Маруся-то как?
– Няня Вера говорила, здорова.
– А Рюднерша?
– Жива.
– Он, значит, преставился, а эта жива. А злющая! А страшенная! А носатая! Вот Рюднеру не повезло. Это его Господь за твою бабушку наказал. Женился, женился, а тут влип – не разжениться... А моя совсем слепая стала. Ходили плащ покупать – на всех людей натыкасся. Без меня не может, а прописать боится. Да она не меня боится, племянника моего. А не пропишет, к Зюке вернусь. Зюка меня на время прислала, а эта вцепилась: Катерина – мои глаза, а ты с сыном живешь, с невесткой, зачем тебе Катерина, но если забираешь, пропиши. А Зюка свое. Я смеюся. Всю жизнь – не разольешь, а тут сцепилисся. Дуры.
Хохочет, болтая ногами, не желает печь сырники, но скатывается с кресла, колобком в кухню, Лукреция за ней, когда входит мадам, уже не такой, как встретила, в пижаме, а в клетчатой мини и лилово-красной фуфайке, отчего вспененный ореол прически над высокой скулою и слепыми глазами в пол-лица еще краснее.
Шлеп! Шлеп! Шлеп!
Катерина лепит сырники.
– Глухая стала, – сожалеет слепая хозяйка, – я ей – чайник ставь, а она ни с места. Надо Катерину Цукербергу показать! – И по-деловому: – Ты развелась?
– Если не развелась – не разводисси! – Глухая Катя тут как тут. – Не давай разводу! Зачем разведенкой быть? Не подписывай! Апеллируй!
– Что?
– Апеллируй!
– Зачем?
– Зюка всю жизнь апеллировала! – И опять: шлеп! шлеп!
– Работы нет? – спрашивает хозяйка гостью.
– Нет.
– Но ты сама работаешь?
– Ну да...
– У него, – взгляд на знаменитый портрет, – тоже не было работы. Я объясняла твоей матери – плетью обуха не перешибешь. Спать с ними ты не будешь. Денег, чтобы сунуть кому надо, нет, да ты бы и не смогла. Имени у тебя тоже нет. У него было. Какое! Работы все равно не давали. Слава богу, дали жить. Талант – теперь это не сюжет.
Она умолкает, чему-то улыбаясь или усмехаясь над чем-то.
Острые скулы так непостижимо рифмуются с худыми коленками, когда она сидит, подперев рукою лицо, одно на тысячи, странное безумное гармоничное, оно и светится особым светом, душа светится в невидящих глазах. Боже мой, думаю, погружаясь в ее слепой взор, почему никто не снимает ее сейчас. Но и тогда... И вправду, что не сюжет!
– Слепну. – Она все улыбается. – А тут еще Катькин племянник, требует, чтобы Катерина из его квартиры выписалась. Завтра Вока к нам собрался. Понятно зачем. И Лукреция вот болеет. Столько лет, а снова ложная щенность.
... – Ты послушай, послушай, – Зюка со своей присказкой, – нет, послушай! Клянусь тебе, это Катерина решила. Конечно, ее Вока привез, но она сама попросилась. И между прочим, мадам не такая одинокая, у нее внуки бородатые. Просто она привыкла жить одна и ни от кого не зависеть. Но Катерина, это ведь анекдот, опять за свое – Зюка, пропиши. Я ей – зачем? Ты в деревне своей прописана. Там скоро Москва будет. А она – надо! Думает, мне ее так легко прописать. У нас дом ты знаешь какой. Я еще Вокину девушку прописала скрепя сердце, но иначе не могла. Из-за Воки.
Знаю дом. Судьба сведет их: уставшего, в залысинах, советского чиновника – ровно в половине девятого утра три шага к черной машине у подъезда, а затем через двадцать минут столько же шагов, но уже от машины к охраняемой двери Ведомства, потом через вестибюль в высотный лифт с мягким ходом, и еще несколько метров от лифта к кабинету с именной дощечкой, чтоб через восемь часов негнущимися ступнями опять к лифту, и в обратной последовательности вестибюль, машина, подъезд, а когда все отнимется, сказать, а надо отдать должное тому воспитанию, только и сказать выросшей в стороне дочери – тяжело ходить, и больше ничего; вот этого прежнего юного астеника с шоколадным набором, а сейчас грузного, постаревшего и взбалмошную наперсницу другой стороны Зюку сведет мало в одном доме, в одном подъезде, его – длительными шагами по служебной лестнице, ее – короткими, но затейливыми обменными перебежками. Он даже изменит профессиональной выдержке, когда спросит надменно: откуда эта у нас в доме? А эта всегда будет перегонять его на своих кривоватых к старости ногах, всегда из-под руки выскакивать и, тряхнув кокетливой челкой, мимо то к автобусной остановке, то к аптеке, то по сырому подземному переходу к магазину “Мясо”. Всегда. Как нарочно. Или нарочно.
– Ты слушай, я тебе скажу, но между нами, это умора, Катерина до сих пор, ой, не могу, Воку на ночь целует. Он лежит со своей, а Катерина к ним в комнату, без стука. Я говорю – куда? А она мне – отстань, Зюка, сама знаю. Характер тот! Потом выходит, довольная, – Зюка передразнивает, – дак Вокиньку цаловала на ноть.
А когда звонит, по Зюкиной терминологии, мадам, мы долго-долго говорим о наших дражайших сучках, как им, осужденным на бесплодие, неможется, как они плачут, подвывая, лезут в шкафы, перетряхивая обувь, затаиваются под диваном, кроватью, чтобы выползти в замшелой пыли, чихая, дрожа от боли в набрякших сосках. Но однажды мадам, как бы невзначай – Тебя приглашают! – и голос, а как не узнать, и так похож на Марусин журчащей многоударностью, всеми этими натыкасся, за папку уцеписся...
– Дрожжи достала, настоящие, так куличи спеку, – завлекает Катин голос, значит, вернулась, и вдруг скорым шепотом: – Зюка-то не прописывает. Обещала, да не исполнила. Это ей Вокина жена не велит. – И опять громко: – Так что приходи, куличи будут. Правда, у нас тут Лукреция плоха совсем, подыхает, верно, Лукреция, но больше нам собаку брать нельзя. Кто гулять пойдет? Я глохну, болею, сама – слепая почти. Каку таку другую собаку терпеть нету сил. Ты Вере своей скажи, от Катерины Марусе привет. Боюся, не встретимся.
Я вижу не видя, как она скатывается колобком, уступая место у телефона слепой хозяйке, и хозяйку вижу не видя, когда та угловатым жестом, да она вся будто и состоит из них, из этих жестов, движений, переменчивой мимики, – ни покоя, ни возраста, ни плоти – прикладывает трубку к лицу со светящимся ореолом волос.
– Знаешь, – говорит она, – Лукреция – это моя последняя собака.
Лукреция. Зюка. Вока. Пашетта. Евдокия. Маруся. Вера. Алефтина. Настя. Катерина... и прочие непрочие. Кому повем печаль мою?
По осени мы с мамой болеем: сначала гриппом, потом сердцем – болеем, стареем, отекаем. На тоже отекших ногах приходит Вера, приносит хлеб и яйца, маме цветы – в современной конторе, где она что-то разогревает съедобное, у молодого начальника день рождения, цветов так много, что секретарша вываливает Вере в сумку прежние гвоздики, их Вера и приносит маме, а мне яблоки, которые она покупает у белорусов рядом с метро. Яблоки сморщенные, как печеные, но пахнут блаженной свежестью сада.
Осенью, все равно, выздоравливаешь или нет, но хочется плакать, а тут еще она с ликом малоросского ангелочка, с крутою бровкой над голубыми – поволокою – глазами, с полуоткрытым, когда задумается, ртом, обведенным дешевой фиолетовой помадой. Она целует меня, и уже после ее ухода я с трудом и кремом стираю этот химический отечественный штамп. Но пока она еще здесь.
– Пол на кухне тебе помою, чай попьем, потом к Марусе поеду. У меня сегодня день свободный. Мои дураки, – это она о сыновьях-погодках, – товарища к себе пригласили. Тот квартиру за доллары продал и теперь гуляет. А моим что надо? Выпить им надо! Они хотят, чтобы этот с долларами у них жил и водку носил. Он ведь пока в подвале ночует. Я вот вчера борщ варила, а сегодня его уже и не будет. Они мужики. А разве на ихнюю инвалидную пенсию проживешь? Они по пьянству инвалиды, им моя пенсия нужна, военная, мы ведь с Катей дирижабль водили. И зарплата моя нужна. А еще ругаются, стыд какой, смеются: ты, мать, к себе в свое государство убиралась бы, на Украйну.
– У тебя зато внуки хорошие.
– Внуки да! Ласковые. Любят меня. И правнутька холосенькая. Я приду – она ко мне: бабуська писсла. А эти мои как зверюги, когда напьются.
– Вера, а муж твой, – и вспоминаю уши, оттопыренные по-сиротски, и стриженый армейский затылок, а потом через годы Верины слезы, бусинками – на белую кофточку, – он тоже пил?
– Пил, а злым не был. Один раз ударил. Потом прощения просил. Он ведь больной был, от детства. А уж как пить стал, так все. Если бы в милицию не пошел, так, может, и жил. В милиции все пили. Кто здоровый, тому ничего, а мой рынок проверял, ну, ему и подносили. У тебя духи какие-нибудь есть? Подуши, а то в гости иду.
– Вера, – спрашиваю, – а тетя моя что?
Это я про последнюю молодую дочку Рюднера.
– Красавица! – с охоткою объясняет Вера.
– Понятно. Марусю поцелуй. Сколько же ей лет?
– Марусе? А ста нету! – Вера смеется. – Шутит все: замужем, говорит, не была, девушка, вот и не старею!
...Я смотрю в окно, как няня Вера вразвалочку идет через двор, навстречу ей и наискосок, перебирая тоненькими прутиками ног, девочка-подросток, и, стараясь не впадать в привычный армейский шаг, охранники в сутулых куртках, а зоркий шофер застыл у джипа: кожаной глыбой, с радиотелефоном в поднятой руке – живым памятником времени свободной продажи бананов.
Охранники с девочкой и Вера, не останавливаясь, не замечая друг друга, проходят мимо друг друга и, кажется, сквозь... Вера наконец подымает голову и на прощание машет лапкой.
Двадцатый век в России закончился, а мы живы. Маруся Рюднерова еще жива.
Речь при вручении
– Это не повесть! – возмутился приятель, узнав, что «Юрьев день» в списке повестей-финалистов.
– Не повесть, – согласилась смиренно. – А Белкин?
– И Белкин – не повесть! Ну, может быть, в западном смысле...
В западном ли, в восточном...
А может, не автор определяет жанр, а жанр выбирает автора. Не мне судить. По мне – все случай, милостивые и немилостивые дамы и господа, все – он, вездесущий. И премия любая – тоже случай. Начертала бы под названием Юрьев день – маленький роман, как это нынче принято, или просто – рассказ или еще что, и не влетела бы в финал. А вот ночью, будто от толчка какого и впотьмах нашарив ручку, на сверке уже вывела – поминания... И от одного какого пустяка вдруг выходит совсем иное.
Так что нечаянный случай, только он, да тут еще и речь на случай, и уже роковое стечение обстоятельств – для меня по крайней мере: ведь что-то сказать надо, а что скажешь, если сознаешь себя прогулявшей школьницей, которая в конце последней четверти явилась на урок, а класс безнадежно ушел вперед... и не догнать.
Но именно это и дает мне право сказать о мелких, может, ничтожнейших сходствах – нет, я не забываюсь! – между незабвенным Иваном Петровичем Белкиным и аз грешной.
Оба мы дилетанты, то есть, встав по утру, горя страстью к писанию, не всегда знаем, чему отдать предпочтение – то ли сочинению, брошенному о прошлом годе на неудавшейся фразе, то ли пустым хлопотам по оскудевшему хозяйству. Хотя в некотором смысле я обогнала Ивана Петровича, не только по возрасту, но и в ушлости; за господином в гороховой шинели, приняв его даже не за сочинителя Ю., а за издателя А., не помчусь и наверняка смогу отличить выбритого стряпчего, то бишь литагента, от критика в усах.
К тому же мне посчастливилось родиться так давно, что я хоть и не видела рокового Сильвио (правда, тот Сильвио, о котором наслышана, был убит не в сражении под Скулянами, а, кажется, в войсках барона Врангеля на Крымском перешейке, или умер в Галлиполи, не упомню), но еще застала барышень-крестьянок, изрядно полинялых, постаревших барышень и умученных, но стойких крестьянок с их охами, вздохами, щепетильностью и строгостью, с кипарисовыми иконками и медными крестиками, с романсами господина Сабинина и скороговорками царя Максимиллиана, с чтением Анатоля Франса или забытого Фейхтвангера у одних, и Некрасова у других: ну, пошел же ради Бога, небо, ельник и песок...
Но я еще не ухожу!
Мне предстоит публично покаяться перед почтенным родом Белкиных.
Толкую про случай, а ведь выступала в роли фатума, судьбы, злого рока: у себя дома я безуспешно ловила пушистого зверка, как сказано у Даля – полосатую земляную белку, бурундука. Он выбрался из клетки сразу же – и был таков! и стал жить везде. Еду добывал с легкостью; любую банку, кастрюльку могли открыть его сухонькие лапки; я уже не говорю о корзине с обожаемой им капустой. А потом он взлетал под потолок и цокал довольный. А я желала, чтобы он жил в клетке, получал кормежку в положенное время, вертел колесо, грыз орешки, услаждая ребенка, а не пугал до обмороков нервических подруг сходством с обыкновенной мышью.
Не стану утомлять вас подробностями охоты и описаниями неудавшихся способов поимки бурундука – от самого глупого: положить орехи на подоконник и схватить несчастного за хвост, и до самого громоздкого – пригласить в гости знакомую биологиню с ее возлюбленным биологом, для сего купить торт «Птичье молоко», селедку и бутылку водки... Странно, но из всех обитателей той квартиры бурундук, кажется, был привязан только ко мне. Теперь бы сказали – синдром заложника.
Дело шло к лету, я распахивала окошко на воющее Садовое, и бурундук молнией вылетал на карниз здания... Наверное, это был единственный в столице бурундук, наблюдающий с высоты птичьего полета не только вставную челюсть Нового Арбата, но и купола Новодевичьего. Бегая по карнизу, бурундук всякий раз заглядывал в чужие окна, особенно манил его мой сосед, по совпадению тоже сибиряк, который, служа в почтовом ящике, на работу не ходил, выдумывая в уюте нечто громокипяще апокалиптическое.
– Наш бурундучок, – вздохнул сосед нежно, когда мы встретились в лифте, – мусульманин. По утрам намаз.
И вправду – солнце еще не всходит, а он ждет его на подоконнике, уши торчком, спинка ровненькая.
Как-то я проснулась совсем поздно, и, выйдя на кухню и отдернув штору, увидела опрокинутого навзничь бурундука. Он лежал, недвижимый, заломив к голове сухие лапки, а шея несколько раз обмотана черной аптечной резинкой. Пытаясь освободиться, еще больше запутывался. Он был мертв... А бутылка с постным маслом открыта, и целлофановая бумага валяется разорванная. Но бурундук так и не пригубил вожделенного, благоухающего семечками напитка.
А тут еще сосед мой, оборонщик, и опять в лифте, и уже приняв с утра положенное, головою закачал:
– Бурундучок наш, он особенный, он иногда такое учудит. Вот если что не по нему, так он сам!.. Да!
Так неужто?! И чтобы я виною. Но ведь тоже тварь земная и, верно, понял – клетки не избыть. ...Вот вам и Белкин! Тут загадка, и до сих пор не отгадаешь. А стало быть – тайна.
...Не так ли и ты, бедный автор? Балдеешь на чужих пиршествах от неведомых тебе искусов жизни. Бескрылый, паришь в эмпиреях, при этом, нагло любопытствуя, пялишься в чужие окна. Одинокий, все равно цокаешь, токуешь, свиристишь свое, чтобы замереть от непостижимости у самого края бездны... а что же остается?
От бурундука, по крайней мере, остались тайнички. Я еще долго находила его заготовки: сложенные рядком драгоценные зерна риса и гречки, пару изюмин, а иногда янтарную бусину кураги.
Игорь Фролов
Я родился в хорошее время и в хорошем месте – 30 мая 1963 года в городе Алдане Якутской АССР. Родители – геологи, поэтому со времен своего таежного детства знаю, что золото – металл довольно тусклый.
В 1985 году окончил Уфимский авиационный институт. С тех пор уверен, что все гуманитарии должны иметь представление о теоретической механике, а технари – читать Музиля и отличать Мане от Моне.
1985 – 1987 г. – служба в СА офицером ВВС СССР. Служил на Дальнем Востоке и в Афганистане борттехником вертолета Ми-8. Утверждаю, что, несмотря на молодость, это было прекрасное время. Все еще греет мечта написать роман – заголовок уже есть, но пока все ограничилось написанием книжки армейских историй.
После армии работал сторожем, около десяти лет отдал медицине. В свободное от медицины время писал рассказы, занимался физикой и метафизикой. Из этого времени вынес убеждение, что ночной сторож – самый счастливый человек.
В конце концов, литература привела меня в литературно-публицистический еженедельник «Истоки», где служу по сей день, теряя последние позывы к творчеству. По мере сил стремлюсь нейтрализовать вредное влияние СМИ на умы – притом, что умы об этом не просили.
На сегодняшний день имею не очень впечатляющий литературный багаж – книга рассказов «Смотритель», одна неудачная повесть, которую переделывать не собираюсь, и показывать кому-либо – тоже. Намного больше газетных статей на разные темы – политика, искусство, наука. Несколько стихотворений в качестве опыта. Опыт оказался неудачным – в том смысле, что не выдерживает сравнения с теми стихами прошлого и настоящего, которые мне нравятся. Поэтому стихов не пишу, но поэзию очень люблю.
Неожиданно для себя (спасибо Интернету) написал книгу о Шекспире – анализ первопечатных вариантов «Гамлета» и вытекающие отсюда слишком широкие умозаключения об авторе этого странного произведения.
Ну и конечно, как полагается всякому, мнящему себя писателем, работаю над романом (даже над двумя), прерываясь на монографию по физике. Перерывы длятся годами, поэтому оба воза и ныне там. Тем временем работа в газете постепенно вымывает из сознания убеждение, что литература сегодня нужна. Возникает кощунственная инициатива, которую, слава богу, некому воплотить – а не дать ли литературному полю отдохнуть под паром одно поколение? Но если начинать – то, конечно, с себя. Пока не получается. Тогда и говорить не о чем. А значит – буду продолжать засорять ноосферу по мере сил.
Повесть «Ничья» вошла в шорт-лист премии Белкина за 2008 год.
НИЧЬЯ
Вместо предисловия
...Вождь своих слов неприхотлив. Он пишет на простом клочке бумаги, подложив, подстелив под него коленку. Огибая ее рельеф и редкие еще капли, которые сеет на бумагу небо, и забыв горящую на спичечном коробке сигарету, он спешит, пока не иссяк интерес к уложению предложений. Молодость вдруг выглянула из-за угла с испачканным мастерком, – ах, как он умел заводить углы, как тянулись они друг к другу, планируя траекторию встречи – чуть пьяную от предстоящего счастья, и ее кривизна вселяла страх и скепсис в посторонних, – и теперь самое время вспомнить...
Но, рассматривая задуманное, стоит объясниться с кредиторами. Прав был критик Г., говоря: они еще не знают, как вы вредоносны – растлите надеждой и бросите. И вот бросает. Когда-то он обещал показать им те края, где тексты страшны и прекрасны в своем животном напоре, он призывал принять их красоту даже брезгливых, которым противны идущие сплошным шевелящимся ковром лемминги: осознайте величественность их цели – океан, в котором они сгинут; или тараканы, мигрирующие из холодного дома в теплую баню прямо по снегу – рыжая дорога соединяет тепло и холод, усики топорщатся как французские штыки, яйца торчат из яйцеводов смыслов и выпадают, – все это один организм, и он абсолютно разумен в своей безумности. Нет ничего более сладкого, чем пустить два потока навстречу, чтобы битва и пожирание, гигантский кровавый палиндром, пустеющий на глазах удивленного творца, аннигиляция тез и антитез, – и, наконец, – белая пустыня, усыпанная усиками и ножками, и солнце садится, удовлетворенно краснея. А вы хотите мне зла, хотите совершенно другого, – чтобы, склонившись над столом, я морщился и царапал пером, вдыхая отравленные логикой пары, чтобы в конце страницы при взгляде на сделанное меня вырвало прямо на бумагу – вы этого хотите?
Так говорил он. И что же теперь? Где все обещанное многообразие? Откуда это стремление к простоте слога и чувств, так отвергаемой ранее? В ответ – никаких объяснений, кроме первой строки: «Ах, как я был счастлив в этом мире, пока он не распался, как истлевшая ткань, пока все не покрылось снегом... Но уже смеркается, и скоро совсем стемнеет – начнем не медля».
Последуем же за автором в комнату, к столу, к лампе, – здесь мы сможем рассмотреть его. Он похож на персонажа старинной фотографии. Представляется, что сюртук его заношен, но, как положено в таких случаях, аккуратно заштопан, и эполеты блестят в электрическом свете, а нафабренные усы и Георгий на груди говорят о его былой мужественности. И что ему до прошлых иллюзий, если он захвачен и охвачен? Пальцы по-птичьи цепко держат стило, царапая им по бумаге стремительно, а местами и вовсе небрежно. Собственные небрежность и стремительность потрясают его, но как-то мимоходом, как-то сбоку, не прерывая стремнины слов. Наверное, это и есть – вдохновение...
Заглянем через эполет, чтобы узнать – где он сейчас?
Им посвящается
Действующие лица: некий майор, некий борттехник, и она. Место действия: окрестности древнего Сабзавара. Любые совпадения главных героев с вероятными прототипами случайны.
1
...Предупреждая раздражение, сразу сообщаю – это очень длинная история. И еще: заголовок, проставленный сверху, несмотря на его истинность, все же – маскировка. Настоящее название лежит на самом дне этого длинного текста. Потому что понятным оно станет только после прочтения, и уже не сможет внести смятение в умы целомудренных читателей.
«У вас есть что-нибудь объемное? – спросил один петербургский издатель. – Роман нужен, что мне делать с вашими рассказами?» – «Господи, да конечно есть!» – уверенно солгал автор. Вечером он сел в поезд «Петербург – Уфа» и за ночь, лежа на боковой возле туалета, спускаясь временами, чтобы прикрыть ноги юной незнакомке, спящей на нижней полке купе (иначе вдохновение как-то мучительно твердеет), и выходя в тамбур перекурить – вот за эту полную перестуков, ветра, летящих влажных огней, этих тонких коленок и сбившейся простыни со штампом – за одну из прекраснейших ночей в жизни он написал весь роман. Закорючками на пяти листочках. Будь в его распоряжении полярная ночь, он вышел бы на ночной перрон с пачкой исписанных убористым почерком листов. Но широты не те, слишком низкие широты...
Прошел год, издатель устал ждать и забыл об авторе. Автор же все тянул, не решался, все точил и грыз перья до их полного исчезновения. Он решил взбодрить свою память и написал «Бортжурнал» – для разминки. Но «Бортжурнал» вырос кустом сухих историй, а весь живой сок, который жадина приберегал на роман, остался нерастраченным... Теперь автору терять нечего. Черт с ним, с издателем, бог с ним, с романом. Он открывает заветную бутылочку и выливает ее содержимое – самую главную историю – под кустик историй о борттехнике. И если в результате распустится цветок, то это и будет настоящее заглавие – три главных слова в самом конце.
Ноябрь уж на дворе, а снега все нет. Только туман. Какое совпадение, – удивляется автор, – в то же самое время они и отправлялись. В Приамурье все еще не было снега, еще бегали по уже льдистым, хрустящим стоянкам борттехники в лоснящихся демисезонках, воруя друг у друга клювастые масленки и мятые ведра, – шел перевод бортов на зимние масла. «Быстро, быстро! – дыша духами и туманами, кричал мелькающий тут и там инженер, – белые мухи на носу, а вы все телитесь, вашу мать!» А над всем этим крякали и курлыкали улетающие на юг последние птицы...
На этом месте обрыв пленки – и мы, как утки, внезапно снявшись с холодающей родины, с ее подмерзающих озер, с ее хромоногих стремянок, отправляемся в жаркие страны – как положено, качнув крыльями над родным аэродромом.
А это уже аэродром в Возжаевке. Целый день ожидания в битком набитом эскадрильском домике – а в тюрьме сейчас макароны дают! – и голова трещит от сизого табачного воздуха, но! – под вечер, белой штриховкой по синим сумеркам, шурша по крыше – снег! И перед глазами высыпавших на внезапно белую улицу, сквозь колышущуюся снежную тюль, в свете прожектора выплывает громадный, как китовый плавник, киль «горбатого»...
Крики, суета, – погрузка! Беготня на встречных курсах с сигаретами в зубах, с сумками и чемоданами в руках, команда «Всем оправиться, лететь долго, туалет теперь только в Кемерово!». Кто куда, расстегиваясь, – ну, что, старшой, окропим снежок напоследок? Типун тебе, – напоследок! – крайний раз, он не последний! Расписались по белому – службу сдал!
И грузятся, грузятся, вереницей ползут муравьями со скарбом по лестнице-стремянке, исчезают в двери. Аппарель коллеги не открывают – не танки грузим, да и салон выстудим, – не баре, чай, по лесенке, по лесенке... Замешательство в очереди, мимо пронесся незнакомый пока подполковник с криком: «Ах, ты, сука, ублевал мне всю шинель! Все, нах, на родине остается, отвоевал!». И ведут шаткого капитана прочь – как на расстрел – под руки с опущенной головой, без шапки, снег на плечах. «А если кто в полете ужрется – останется на границе, южные рубежи сторожить!».
«Ил» ровно идет во тьме, в морозной глубине неба, как субмарина. Осиным роем гудят в голове двигатели – час, второй, третий... Посреди салона, во всю длину – горный хребет багажа. По обеим сторонам – два воинства, играют в карты, шеш-беш, шахматы, пьют с оглядкой на кабину, где окопалось начальство, курят в рукав, бродят вдоль, пристраиваются на такелажных сетях, кемарят по очереди. Так и летим – часов десять, с перерывом на кемеровские туалеты, – в Узбекистан.
Декабрь. В Союзе – глубокая зима, поземки распускают седые косы по взлетным полосам, оплетают унты идущих, а здесь, на самом ее краю – поздняя солнечная осень. Сухую соленую землю солнце кроет ажурной тенью голых веток. В саду эмирского дворца важно гуляют неизменные фазаны, бассейн гарема полон тысячелетних теней, играющих царским яблоком, с бухарских медресе осыпается голубая эмаль – так трескается и осыпается древнее небо. Воздух прозрачен, на солнце тепло, в тени охватывает резкий холод, – в парном небесном омуте бьют ледяные родники.
Старые зинданы с молодыми экскурсоводками, памятник Ходже Насреддину на ослике, памятник генералиссимусу в сапогах, водкопитие под пельмени у изразцовой печной стенки забегаловки, торт «Сказка», девочки-узбечки (смуглые попки в шрамах – бай бил, бил!), – но деньги уже на нуле, впереди таможенная декларация – и возвращение в свою казарму, бывшую конюшню конницы Фрунзе.
В промежутках – непрерывные полеты и учеба. Горы, пустыня, «коробочка», пустыня, горы... Класс, указка, разрез двигателя ТВ3-117МТ – сердца эмтэшки, – нет конструкции удивительней, чем авиационный двигатель, но как хочется спать...
Самая главная радость – летная столовая. Поджарые официантки разносят поджаристые куски пахучей баранины. Сучья (а как еще подчеркнуть эту прелесть?) худоба женщин в сочетании с этим едким горячим запахом и холодным солнцем на столах и белых передниках возбуждают зверское ощущение жизни, какое бывает только осенью или перед смертью. Наш борттехник похож на задумчивого волка. Он ест мясо, обгрызает тонкие, словно вынутые у щедрых официанток, ребрышки и думает сразу о многом. Взгляд его рассеян, обретая осмысленность лишь при появлении в поле зрения белого фартука. Доктора Фрейд и Фромм записывают в анамнезе, что именно с этого момента у мальчика возникло притяжение к официанткам и проводницам – главным персонажам прекрасных мгновений, возникающих на пути от и до...
А вот и завязка истории – по вечерам в казарме идет шахматный турнир. К встрече в финале уверенно пришли двое – «западный» майор с «двадцатьчетверок» и «восточный» борттехник с «восьмерок». Майор темноволос, голубоглаз и смугл – еще не сошел загар от прошлой командировки. Играя белыми, он выбрал свой излюбленный и до сих пор безотказный королевский гамбит. В его исполнении жертва пешки на втором ходу неизбежно оборачивалась стремительной кровавой расправой над фигурами противника. Но сейчас второй ход черных – С-е7?! – заставляет майора задуматься. Он держит руку над доской, не решаясь ответить быстро.
– На понт берешь, лейтенант? – спрашивает задумчиво, глянув исподлобья.
– На него родимого, – честно отвечает борттехник. Он и сам не знает, корректна ли его находка, – несколько вариантов он, конечно же, просчитал, но в основном полагается на неожиданность. Ему кажется, что черные уже со второго хода переходят в контратаку, которую не так просто нейтрализовать.
Партия длится уже несколько часов, никто не идет на ужин. Каждые полчаса соперники выходят на крыльцо перекурить. Половина казармы остается у доски, анализируя позицию, половина вытекает вместе с игроками на улицу под звездное небо. Игроки курят, – сдерживая возбуждение, дружелюбно обмениваются неиспользованными вариантами. Обоих пробирает внутренняя дрожь, смотрят друг на друга мельком, словно невзначай, – они удивлены встречей с достойным противником и похожи на влюбленных в самом начале пути.
Идет эндшпиль, полный тонких маневров. Лейтенант счастлив таким невероятным пониманием позиции – на каждый его ход (он парирует и угрожает одновременно) майор откликается таким же. Закрытая позиция почти не меняется, белые и черные замерли друг против друга как два самурая – передвижения фигур означают всего лишь дыхание позиции, биение двух сердец...
Партия заканчивается глубоко за полночь, когда казарма, не выдержав затянувшейся непонятности, разбредается по койкам и засыпает. Двое доигрывают уже в коридоре на табуретке под тусклой лампочкой. Лейтенантский король все же преграждает путь проходной пешке майора. Ничья.
Звезды бледнеют. Наступает крайнее утро в Союзе.
2
...Это всегда начинается одинаково. Заход на посадку прямо на стоянку, – привычная тряска на снижении, машина по-птичьи приседает в воздухе, касается двумя точками ребристого железа настила, опускает нос, разворачивается на месте, покачиваясь. Как хорошо пахнет! – красным закатом, пылью, горячим железом, керосином, порохом – дыши, дыши, вдруг все опять исчезнет! Быстрым шагом он идет к модулю напрямик, подлезая под колючкой, провисшей меж покосившихся столбов, пересекая вечерний плац между модулями, уже бегом мимо крыльца оружейки... Сколько лет прошло, а здесь ничего не изменилось! Навстречу: «А ты кто?» – «Конь в пальто! Ребята, езжайте домой, снова мы работаем! Сейчас только брошу вещи в свою комнату – и на ужин, наверное, уже все наши собрались!».
И от такого счастья – вернулся! – он просыпается и недоуменно таращится в незнакомую темноту – где все, ведь только что... А обратно уже никак не нырнуть – твердость прошлого бетонна. Но если не открывать глаза, можно ненадолго продлить, представляя, как, протянув руку к изголовью, нащупаешь часы с десятком мелодий, одна из которых пиликает сейчас на самых тонких струнах твоей сонной души. Всего четыре утра, но пора вставать. Снова начинается день, который длится уже много лет. Так много, что детали этого дня забываются, остается только запах и цвет. Но кое-что было вовремя записано:
«Перед восходом здесь так тихо, что скрежет песка под ногами отдается эхом в дальних горах. Взяв оружие, борттехник, зевая, идет на стоянку. Спотыкаясь в кромешной тьме и матерясь, он нашаривает руками проход в ограждении из колючей проволоки (если промахнуться и войти в колючку, можно повалить весь шаткий ряд столбов, не говоря уже о царапинах и порванном комбезе), двигается правым крюком, чтобы не упасть в невидимый окоп между ним и его машиной. Открывает дверь – нутро вертолета дышит вчерашним жаром – привычным виртуозно-кривым движением ставит стремянку, поднимается в салон. Сзади уже слышны голоса летчиков – АНО быстрей включай, ни хрена не видно, где ты там!
Молочно светят плафоны, в черных стеклах отражается кабина. Сумрачный двойник поднимает руки, пальцы привычно пробегают по клавиатуре приборной доски. Машина просыпается: загораются зеленые транспаранты, жужжат насосы, щелкают реле за панелями, еще ночной ветерок задувает в открытые блистера, запах влажной от росы пыли смешивается с сигаретным дымом. Прорвался в спящий эфир гнусавый выкрик речевого информатора, и ударом по тумблеру борттехник оборвал его.
Свист первого двигателя вплетается в гудение турбоагрегата, – лопасти тронулись и заскользили, набирая скорость. Вертолет раскачивается, жуя резину, размах колебаний уже становится опасным, но рев усиливается, лопасти сливаются в стеклянный, огненно очерченный диск, и болтанка сворачивается. Машина лишь мелко дрожит под бешеным вихрем винта, нетерпеливо ожидая приказа. Легкое движение ручки – и она плавно встала на пуанты, загарцевала, звеняще легка, едва касаясь колесами земли.
...Гаснут лампы, и за окнами обнажается серая вода рассвета. Они уходят в столовую, и ненаигравшаяся машина жалобно потрескивает вслед остывающими лопатками турбин. Потерпи, милая, это всего лишь пробный запуск, пробуждение – после завтрака мы дадим тебе волю.
Огромный ангар летной столовой – три ряда четырехместных столиков, под потолком гудят кондиционеры. Все еще спят, только два экипажа, идущие на свободную охоту, тихо входят в гулкий пустой ангар, как в утренний храм, рассаживаются за два средних столика, повесив автоматы на спинки стульев. Нас мало, и официантки еще не устали, они добры и приветливы, они еще видят наши лица, разговаривают с нами, шутят и смеются, касаясь мягкими ладонями наших плеч и голов. Это не ангар столовой в чужой стране, а утренняя кухня, где мужикам накрывают на стол их теплые со сна любовницы, провожая в дорогу.
– Схожу за чаем – говорит, поднимаясь, борттехник. Сердце его колотится. Он заходит за кулисы и встречает...
Но, уворачиваясь от его рук:
– Здесь нельзя, увидят, не задерживайся, – вручая чайник и подталкивая к выходу. – После обеда жди....
Взлетели азимутом на север, прошли над кишлаком. На плоских крышах еще спали люди, – проснувшись от налетевшего грохота, они хватали ожившие одеяла и держали, пока цепкий ветер не улетел дальше. Во дворах метались ослы, вытянув морды трубой и взбрыкивая задними ногами.
Битым стеклом вспыхнула речка, мягко вильнул мелкий каньон, и вертолеты вырвались в пустыню, пуская вскачь трехтысячеголовые табуны своих сил. Они стелились над землей парой гончих, и рядом, не отставая, летели трепещущие голубым шелком тени. Ветер врывался в открытые блистера и гулял по кабине, встающее солнце скачками неслось по изломанной вершине хребта. У подножия гор вилась белая река бетонки – вдруг отклонившись, она выбежала в пустыню и устремилась вперед, к встающим на горизонте скальным воротам. Одиноким жуком полз по дороге цветастый автобус, – завидев летящую навстречу пару, жук прикинулся мертвым, – и, поддаваясь всегдашнему соблазну, вертолеты снизились, прижимаясь к дороге, касаясь бетона шнурами заземления, сравнялись с автобусом в росте и перепрыгнули его по очереди.
Уходя от дороги в пустыню, спросим: разве они летели? Скажем так: земля, тронувшись у горизонта, сливалась под ногами в тугой, головокружительно гудящий пучок песчаных струн (мелькнула басовая булыжника), и только ветер в лицо через осколочную дырку в лобовом стекле, легкая тряска от дисбаланса лопастей да перегрузки на виражах говорили, что это их полет – а иначе сознание не вынесет жуткого движения сорвавшейся с места неуправляемой планеты, водопада земли и неба, который рушился навстречу. А гул двигателей позволяет подобрать любую музыку – только задайте канву мелодии и ритма, и ваш мозг сам соберет из этой бездонной коллекции гармоник все необходимое – конечно же, могучее, классическое, например, заигранный сегодня «Шторм», но, как понимает автор, тогда двигатели исполняли именно его! Я не удивлюсь, если окажется, что Вивальди вывозил на вертолете сам дьявол, – так отчетлив и несомненен звук лопастей, свист уходящих нурсов, и взрывы! «Это невероятно!» – думает ошеломленный автор, снимая наушники.
А чего стоит слалом между холмами, когда машина скользит змейкой, лопасти рубят воздух у самых склонов, стригут траву и гонят вверх камни. Пока вертолет петляет по распадкам, его можно только услышать, но и звук обманчив, – холмы размножают его, скрывая истинное направление, и если случится встреча, у вертолета будет первый ход и лишний темп. Такие встречи в этих лабиринтах бывали не раз: из-за поворота прямо в лоб выскакивали люди с оружием, уже встревоженные нарастающим со всех сторон шумом винтов, – выскакивали и столбенели перед ревущим, бликующим стеклами чудовищем, которое неслось на них на высоте их роста, – и так, столбами, не пытаясь поднять оружие, валились ничком, чтобы не получить прямой удар в голову резиновым кулаком шасси, чтобы не быть размазанными по голубому днищу, как воробьи. Они валились, а борттехник уже стрелял, зная, что иначе пули вопьются в беззащитный тыл машины, и последствия слепоудачного попадания в одно из сухожилий вертолета будут ужасны в безманевренной тесноте холмов (самое легкое: кабина, хрупко и слизисто чмокнув, как брошенное в стену яйцо, с лету врезается в не успевший отпрыгнуть бугор). Интеллигентская привычка не бить в морду первым сошла на нет сразу же после первого удивления – «ну ни хрена себе, мы же не трогали тебя, урод!»
Кстати, о местных жителях. Люди здесь смуглы, красивы и воинственны. Время ползет песчаным барханом, и скучающие племена, чтобы хоть как-то разнообразить свое бытие, иногда нападают друг на друга. Они рады, когда к ним приходит большая война – как большая вода, – это желанный гость в стране вечного покоя. Здесь проявляется весь спектр их души – от гостеприимного радушия до вероломства и фанатичного зверства, от бескорыстного самопожертвования до алчности и продажного предательства. Их дети большеглазы, сообразительны, подвижны. Они попрошайничают, гримасничают и воруют. Они бегают по бескрайним маковым полям, собирая на штаны пыльный дурман (проносясь над ними, грозим пальцами), они скатывают его в грязные шарики и продают их нашим солдатам.
К детям постарше не рекомендуется поворачиваться спиной. Но и в этой возрастной категории есть свои прелести. Девчонки в больших кишлаках не закрывают лиц и красят ноготки на пальчиках рук и ног красным. За ними хочется идти долго, глядя на их косички, острые плечи, на их платья, расписанные Климтом, на прозрачные, стрекозиного крыла шаровары, на их пыльные пятки. Они могут завести такого, как я, куда угодно. И обычно я иду на поводу – в камуфляже с закатанными рукавами, с автоматом на плече, с пистолетом в нагрудном кармане, чувствуя своими ребрами чугунные ребрышки гранаты, – иду, ободряемый ее вертлявостью, ее крупнозубой улыбкой из-за плеча, – иду, прекрасно зная, что меня аккуратно и хитро ведут, ловят глупого губастого гунна на чудного живца, на воображаемого смуглого горячего гольца (слышишь это гу-гу-гу, это ого-го-го?! – так проявляются перебои с кровоснабжением). Тем не менее, несмотря на все мои знания и подозрения, хочется отбросить прочь наши племенные распри и воскликнуть, доставая из-за пазухи жемчуга и кораллы: о, моя юная туземка, сестра Суламиты, оставь же свои кровожадные планы, веди меня в прохладные покои, я очень богат, я дам тебе все, что ты пожелаешь, в моих клыках накопилось столько сладкого яда – как у давно не доенной кобры, – так дай мне вкусить от зеленой грозди твоей, дай отравить тебя невиданной нежностью...
Но сегодня у тебя нет повода идти у нее на поводу. Это всего лишь авторские воспоминания. О чем же думает борттехник, глядя на ствол пулемета, рассекающий горячий воздух пустыни?
3
Этот незаконный праздник длится уже месяц, урывками. «Явки, пароли, чужие дачи...» – стучит по клавишам автор, мечтательно улыбаясь, – нет, это же надо умудриться так залететь в абсолютно свободной и жадной до любви зоне № 302! Он до сих пор недоумевает.
«Какая дикая, животная красота! – писал борттехник в дневнике сразу после первого посещения столовой. – Ни одно стадо, ни одна стая не откажется выбрать ее в свои королевы, и они будут любить ее, обожать ее и повиноваться ей – даже самые гордые и свирепые; они будут ходить за ней, ловя ее взгляды и подставляя свои тела под ее пинки, и могучие лапы будут подгибаться от истомы; они будут ползать перед ней на брюхе и лизать эти ноги – наперебой, наперегрыз, напередуш, – задыхаясь и скуля от счастья. Но мы же с тобой не такие. Мы очень гордые! Мы будем глазеть на нее ежедневно и надеяться на счастливый случай, пока не истечет срок нашего пребывания на этой земле (плюнь через плечо, имеется в виду данная страна)».
Официантка из летной столовой была красива. Нет, скорее великолепна. А может быть, зверски хороша. Впрочем, это мнение борттехника разделяли далеко не все. Зеленые глаза, большие губы, небрежная челка, «конский хвост», узкое, гибкое загорелое тело, маленькая грудь, которую туго обтягивала майка, открывающая смуглый плоский живот, – все это конечно не могло не возбуждать завтракающих, обедающих и ужинающих. Но далеко не все восхищались в открытую. Очень многие при упоминании прекрасной разносчицы блюд корчили гадкие рожи. Может быть, вызывающе маленькая грудь была камнем преткновения для любителей пышных форм, но существовала еще одна причина настороженного отношения большинства летного состава. Красавица была холодна к проявляемым знакам внимания. Однажды, когда майор Г. протянул ласковую руку к загорелому бедру наливающей чай женщины, она равнодушно сказала:
– Убери руку, а не то сейчас кипятком лысину сполосну. – И слегка качнула в сторону майорского лица большим чайником.
Борттехник боялся официантку. Вернее, он боялся, что она может сказать ему грубое слово, и поэтому старался общаться с ней вежливо, используя минимальный набор слов. Заходя утром в столовую, говорил «доброе утро» – и она отвечала тем же. На его «спасибо» следовало очень доброжелательное «пожалуйста» или «на здоровье». И этого лейтенанту хватало, чтобы надеяться, – она относится к нему не так, как к другим.
Ее усталую презрительность некоторые объясняли тем, что по слухам, она прибыла в ДРА из Одессы. Якобы там она была завсекцией большого универмага, потерпела большую недостачу, и поэтому была вынуждена бежать сюда, на «дикий юг». Некоторые же предполагали, что официантка страдает от неудовлетворенности личной жизнью.
– У, стерва недодолбанная, – говорили эти некоторые, когда, с грохотом швырнув тарелки на стол, она удалялась, покачивая бедрами. Особенно бесновался лейтенант С.
– Да что же это такое! – кипятился он. – Как можно мотать нервы боевым летчикам, которые выполняют ответственную работу? Мы должны идти в бой со спокойной душой. А тут навинтят в столовой – аж колотит всего! Нет, пора жаловаться командиру на хамство отдельных официанток!
Однажды, когда она с надменно поднятой головой несла поднос мимо столика, за которым сидел лейтенант С., он громко сказал:
– Товарищ официантка, подайте, пожалуйста, чайник!
Не поворачивая головы, она сказала:
– Возьмите на соседнем столе.
– А я хочу, чтобы вы мне подали! – повысил голос лейтенант С. – Это ваша обязанность!
Официантка взяла полный чайник и с силой опустила его на стол. Горячий чай плеснул из носика на колени лейтенанта.
– А-а-а! – закричал лейтенант и вскочил, опрокинув стул. – Что же ты, стерва, делаешь, а? Это ты специально!
И тут официантка, наклонившись через стол и глядя в глаза лейтенанта, тихо, но отчетливо сказала:
– Да пошел ты на... козел!
– Что-о? – зашелся от ярости лейтенант. – Товарищ командир! Товарищ командир!
Командир эскадрильи, сидевший за командирским столом вместе с начальником штаба, замкомэской и замполитом, устало вздохнул:
– Ну что вы, лейтенант, все время визжите? Что опять случилось?
– Она меня матом послала, товарищ подполковник!
– А что вы от меня хотите? Чтобы я вашу честь защитил? Не могу, – развел руками командир. – Ну, вызовите ее на дуэль, что ли...
Три существа нравились борттехнику в замкнутом мире войны – хмурая презрительная официантка, пес Угрюмый и собственный вертолет за номером 10. Все трое были красивы и независимы. Большой, с мускулистым львиным телом, Угрюмый ходил за официанткой по пятам, лежал у ее ног, когда она сидела на крыльце женского модуля. Может, он привязался к ней потому, что она его кормила – но борттехнику эта странная пара казалась героями древнего мифа – богиня войны и ее могучий верный слуга. А вертолет был драконом (судя по округлостям тела и глазастости – самкой), служившим борттехнику верой и правдой. «Она очень красива, – писал борттехник в одном из писем. – Ее полет нежен, от ее изгибов все замирает внутри. В звуке ее двигателей собраны все гармоники мира, а значит, и вся его музыка – нужно только услышать ее. Керосин ее светло-желт и прозрачен, как (вымарано)... А ее гидравлическая жидкость имеет цвет и запах клюквенного морса. Именно эта машина – с ее выпуклыми задними створками, с закопченными, забрызганными смазкой капотами, с узкими гибкими лопастями, длинным хвостом, с ее ревущей скоростью и шквальным огнем – воплощает для меня и Эрос и Танатос моей войны».
При всем кажущемся родстве двух пар, борттехник никогда не предпринимал попыток к сближению с официанткой – только иногда утром говорил Угрюмому, ночевавшему в коридоре летного модуля (в женский на ночь его не пускали): «Передавай привет хозяйке». Может быть, он не хотел разрушать созданную воображением тайну, а может, просто боялся, что его пошлют вслед за тем же лейтенантом С. Однако втайне фаталист надеялся на судьбу, и она, уже в конце его войны, свела дорожки борттехника и официантки. Случилось это так.
Однажды утром, после снятия пробы свежей браги, борт-техник пошел на стоянку через бассейн. Окунувшись и тем самым придав телу некоторую бодрость, он поднимался на аэродром по дороге, ведущей мимо крыльца женского модуля. Было раннее утро, небо только розовело, ночная прохлада еще лежала на дороге, и пыль была влажной от росы. Пахло свежестью.
На скамейке возле двери сидела она. Курила, накинув на плечи камуфляжную летную демисезонку («Чья?» – без ревности подумал борттехник). Проходя мимо, борттехник замедлил и без того медленный шаг. Он был еще слегка пьян, поэтому остановился и сказал:
– Доброе утро!
– Доброе утро... – она посмотрела на него и, слегка улыбаясь, спросила: – А что это у вас волосы мокрые? Под дождь попали?
И они засмеялись этому нереальному здесь дождю.
– Люблю купаться по утрам, – сказал он, окончательно смелея. – А знаете, я сейчас лечу в Фарах. Если вам нужно что-нибудь – ну там продать или купить, скажите.
– Если только телевизор, – сказала она просто. – Продадите мой маленький телевизор?
Он кивнул, и она вынесла в сумке из перкаля маленький «Электрон» – точно такой же стоял у борттехника в комнате, и борттехник собирался сбыть его перед самой заменой.
Он взял сумку из ее рук. Он даже коснулся ее пальцев своими – невзначай.
– Как получится, ладно? – сказала она. – Не торгуйтесь там.
И он пошел на стоянку.
Обернулся, помахал рукой. И она помахала ему.
Утро было прохладным, пустынным, и пахло почти как на Дальнем Востоке после дождя.
Борттехник шел к вертолету улыбаясь, – он хотел, чтобы предстоящий полет был очень-очень долгим: например, вокруг всего Афганистана, огибая войну где-нибудь на 5 – 6 тысячах метров, над снежными вершинами, с включенной печкой – теплая кабина и морозный салон, – чтобы спокойно вспоминать это, такое уже далекое, утро...
Вечером борттехник пошел отдавать вырученные деньги. Волнуясь, постучал в дверь комнаты. Она открыла, улыбнулась, пригласила войти.
Комната на двоих, занавески перед кроватями, столик, накрытый скатертью, мягкий свет двух настенных бра – и головокружительный запах чистого жилья, в котором обитает женщина.
Борттехник был поражен контрастом между этой комнатой и той семиместной казармой, в которой он пребывал уже год. Совсем другой мир хлынул в душу, размягчая ее, и борттехник понял, что, живя здесь, он не смог бы воевать.
Отдал деньги. Она поблагодарила не глядя, положила их на тумбочку, и сказала:
– Попьете чаю? Я как раз собирались...
Итак, она предложила чаю. Но с коньяком. Борттехник, рассматривая звездочки, вслух галантно удивился такой роскоши и тут же смутился, подумав, что вышел грязный намек на неизвестного ему дарителя армянских даров. Она лишь едва усмехнулась – есть еще хорошие люди.
Нетронутый чай остывал. Коньяк в бутылке мелел. Борттехник плыл и удивленно улыбался собственной смелости и говорливости. Расслабление было так велико, что ему нечего сообщить автору о промежуточном этапе. А может, он намеренно утаивает, сохраняя остатки чести и честности? Ну, разве что самый минимум: первое трепетное прикосновение к ее ладони под банальным предлогом – я умею гадать по руке – и осторожную встречу их коленей. Они еще сидят за столом...
Но как трудно делать вид, что изучаешь линии этой узкой ладони, пальцы которой гнутся назад так легко и доверчиво, и сочинять всякую ерунду, если другая ее ладонь вдруг неожиданно застенчиво касается твоей склоненной головы...
Тут автор, не выдержав напряжения, вышел на балкон перекурить, а когда вернулся, увидел на занавеске две близкие тени и услышал ее шепот: «Нельзя быть таким нежным с женщинами, товарищ старший лейтенант». Застеснявшись, автор тихо ушел. Он помнил окончание фразы: «Привяжутся – не отвяжешь».
Еще он помнил, как неуправляемо затряслись ноги борттехника, когда его губы коснулись уголка ее губ...
А потом легкий и светлый как утреннее облако (и ничего-то ведь не было!), он заблудился между трех модулей, долго плутал, пока верные ноги услужливо не вынесли мечтательного хозяина к бане.
Отваливающийся кафель, ржавая кривая лесенка, спокойствие свежей воды, переливающейся через бортики на дощатый пол. Прийти на закате, когда поднимающийся ветер треплет маскировочную сеть, раздеться, обмыться под душем, и, прошлепав босыми ногами по скрипучим доскам настила, упасть в холодную хлорированную воду. Плавать и нырять, греться в парилке, снова бросаться в бассейн, пока на зеленеющем небе не засветятся первые звезды, потом надеть комбинезон на мокрое тело и пойти на ужин – чтобы сидеть за столиком, пока все не уйдут. Пить остывающий чай и смотреть, как она убирает со столов...
Но план провалился. В бассейне, к неудовольствию борттехника, плескался человек.
– Гроссмейстер, у вас же еще неделя профилактория! – приглядевшись, удивился борттехник.
– Час, как прилетел, – выбираясь из воды, сказал майор. – Слышал, «двенадцатый» садился? (Борттехник пожал плечами – час назад он ничего не слышал, только свое сердце.) Что-то я устал отдыхать, назад потянуло. – Майор подошел, по-собачьи потряс мокрой рукой, протянул борттехнику. – О, да ты, я чую, майорским напитком питаешься?
– Да уж, – сказал борттехник, и ему отчаянно захотелось выложить свою горячую тайну старшему товарищу, но вовремя вспомнил ее палец на своих губах. – Лысый из Чагчарана привез, – заложил он крутой вираж, – подарок артиллеристов. Ему лопасть из ДШК прострелили, ночевал там.
– Хорошо, что не голову. Ладно, у меня тоже бутылочка припасена – и не одна. Перед отпуском выиграл у баграмчан спор по крену. Вот помылся с дороги, сейчас пойду в балок, – моя-то еще не знает, что я вернулся. Завтра, кстати, я тебя с ней познакомлю – целый месяц от всех таю, преступная связь, блин. Подарков ей привез... Заодно поговорим и о шахматах – сделаю тебе предложение, от которого невозможно отказаться... Эх, – потянулся майор всем крепким черноволосым телом, – если бы ты знал, как хорошо жить! Но ты этого не знаешь – маленький еще!
Натянув штаны и перебросив куртку через голое плечо, майор ушел.
– Знаю, знаю, – сказал борттехник и кинулся в воду головой.
...Ночь бессонна. Борттехник не может лежать в своей жаркой постели, в грубо храпящей, пахнущей керосином и кислой пороховой гарью комнате – он выходит на улицу.
Он вышагивает по дорожке возле крыльца, бормоча и мыча. Его перебивает часовой, вдруг отделяющийся от угла модуля, – темный рыцарь в каске и бронежилете, – вам плохо, товарищ старший лейтенант? Борттехник досадливо морщится, мотает головой, часовой, успокоившись, просит сигаретку. Борттехник слепыми пальцами вытягивает и отдает ему целый пучок, просит не мешать, и продолжает шагать взад-вперед и бормотать, дирижируя пальцем.
Он возвращается в комнату, прокрадывается через шестикратный храп на маленькую кухню, включает там свет, кипятит чай, достает свою большую тетрадь и китайскую перьевую. Он пишет, начиная каллиграфически, но быстро срывается в каракули, которые утром выглядят кардиограммой мерцательной аритмии. Конечно, стихи – повторять этот ужас не будем, да и тетради той давно нет.
Следующим вечером майор позвал борттехника к себе в балок. Доставая бутылку со звездочками и стаканы, сказал:
– Сколько можно любительством заниматься. Предлагаю тебе сыграть матч на звание чемпиона 302-й эскадрильи. Отборочный мы прошли в Кагане, не будем скромничать, остальные не тянут. Наш с тобой спарринг мне нравится. Возрастной разрыв чуть больше, чем у Карпова с Каспаровым, ничьих столько же. В общем, ты привлекателен, я – чертовски привлекателен, и я не понимаю, почему бы нам не занять свободное время до конца войны – осталось-то два месяца (тук-тук-тук). Я привез часы и пару дебютных справочников – один твой. А на кон ставим по штуке чеков. Стимул и ответственность. Если согласен, то выпьем за нашу борьбу.
И они выпили.
– А теперь познакомься с нашим арбитром – сказал майор. – Хотя, вы и так знакомы, каждый день видитесь...
Война – хороший учитель. Она учит принимать неожиданности как должное. Ты всегда в готовности ответить мгновенно – и даже чуть раньше вопроса. Борттехник обернулся, уже зная, кто у него за спиной. Тот, кто во всем хочет быть первым, просто не мог выбрать другую. А майор был первым во всем – он играл на гитаре и пел, он крутил на своей «двадцатьчетверке» мертвые петли и попадал нурсом в голову врага, вдобавок ко всему он был сильным и красивым. Вот только в шахматах майор споткнулся о борттехника. Это его бесило и заводило одновременно, он считал, что дело не в силе молодого старлея, а в собственной расслабляющей снисходительности. Но мы отвлеклись...
– Мало того, что мы знакомы, товарищ майор, – сказал борттехник, поднимаясь навстречу ей, выходящей из-за кухонной перегородки. – Я с первого дня безнадежно влюблен в нее. Позвольте... – он приложился к ее руке. «Главное не думать!», – думал он, пребывая в полной растерянности.
– Ну, безнадежная влюбленность позволительна, – самодовольно сказал майор, – а вот любить ее, – извини, брат, это уже полковничья должность!
И он приобнял ее за талию. В момент, когда майорские губы коснулись ее шеи, она взглянула на борттехника, нахмурила брови, погрозила у щеки пальцем, предупреждая. Когда майор отлепил свои губы, снова ушла за кухонную перегородку: «Сделаю что-нибудь закусить».
Потом майор и борттехник играли партию. Они старались делать это ежедневно – на стоянке, в бане, в майорском балке – где получалось. Сейчас борттехник играл нервно. «В чем дело? Провокация? Чья? Так, потом так, он – так, я – так. Конь е-пять. В чем же дело? Так нельзя притворяться, или я ничего не понимаю в женщинах. А кто сказал, что я в них понимаю? Я так и знал – получи: слон жэ-четыре шах... Еще шах! Ишь, побежал... Ну куда, ну куда ты гонишься? Шах!».
Злой борттехник давил. Вдруг майор со словами «надо покурить» резко встал и коленом сбил позицию. Фигуры посыпались на пол.
– Ой, – сказал майор. – Какая жалость. Такую партию испортил!
– Я восстановлю, – сказал борттехник, расставляя фигуры.
– Конь не здесь стоял, – сказал майор.
– Как не здесь? Он через два хода мат давал.
– Какой, нахрен, мат?
– Ну, знаете, товарищ майор, – сказал борттехник, вставая, – идите вы сами в обозначенное место! Я домой пошел.
– Ладно, не обижайся, пошутил я. Ну, проиграл, знаю. На матче буду внимательней. Что-то ты агрессивен сегодня. Давай по чаю, вон, хозяйка приготовила. У меня икра есть. Красная. И масло...
Но борттехник, сославшись на ранний вылет, ушел.
4
Утром он не явился на завтрак. Потом пропустил обед. Ему было грустно, и он никак не мог справиться с этой грустью. Он лежал в вертолете, раскатав между дополнительными баками матрас, жевал югославское печенье, запивая ежевичной «Доной», курил. Брал карандаш, рисовал в блокноте профили и силуэты, зачеркивал.
Тишину стояночной сиесты вдруг нарушили крики инженера, беготня по железным настилам, вой запускаемой аишки. Улетали какие-то «красные» генералы – две «восьмерки» и пара сопровождающих «мессеров». Борттехник вышел на улицу. На ближней к нему стоянке уже запустилась «двадцатьчетверка» под номером «07». Увидев борттехника, майор в кабине приветственно поднял руку в черной перчатке, улыбнулся. Борттехник помахал в ответ, показал большой палец и стоял, не пряча лица от секущего песка, пока вертолет майора разворачивался и выруливал, покачивая хвостом.
Они улетели. Борттехник вернулся в салон, захлопнул дверь, и опять растянулся на матрасе, баюкая свою грусть. Из дремы его выбил стук в дверь. Очень легкий стук – это был не грохот инженерского кулака или «московский Спартак» техника звена. Стучали неуверенно, словно боясь, что хозяин окажется дома. Борттехник встал и открыл. Увидел ее, тревожно оглядывающуюся, подал руку, втянул, закрыл дверь на защелку.
Разговор был сбивчивый и недолгий. ...Завтрак – тебя нет, обед – тебя нет, я, дура, не думала, что так получится, хотела тебе сказать чуть погодя, уже целый месяц все это, ты не поймешь, – с ним надежно, хорошо, он обещал... Наверное, я жадная дрянь, но время уже кончается, наше время здесь – замена же скоро... Ты не так смотрел, как другие... И он про тебя рассказывал, да местные бабы про вас всех все знают... Я случайно, поверь, – сама не ожидала. Ты так прикоснулся, что... В общем, впутала я тебя...
Еще не поздно, – молча курил он, – ведь ничего не было. Ну, поцеловались, с кем не бывает.
– Ты прав, не нужно этого, – сказала она, не дождавшись от него ни слова. – Я сейчас уйду... Так всем лучше... – Еще помолчали. Вздохнула, одернула юбку. – Ладно, пойду... Скажи только, что там написано про все это? – И она протянула ему руку.
Он взял, всмотрелся в полумраке, подтягивая ее узкую ладонь к узкому свету, водя пальцем, – вот они, две линии рядом, вливаются в линию судьбы, – видишь, одна потолще, другая потоньше... – и заткнулся, ощутив прохладу ее пальцев на своей горячей шее...
Автор вдруг сомнамбулически встает, подходит к книжной полке и берет купленную там книгу. Он помнит, – нужную страницу борттехник заложил красно-синим фантиком ежевичной «Bonko» (она обкатывала ее языком как море сердолик). Фантик здесь! – и здесь же про то, как на край стоянки увел он жену чужую... Она наряд разбросала, он снял ремень с кобурою. А бедра ее...
– Что ты делаешь?.. – шепотом, мягко упираясь пальцами в его упрямую голову. – Мама же говорила тебе – не тяни в рот что попало...
А потом остается жара. Два мокрых, счастливых животных в леопардовых пятнах солнца лежат рядом, вытянувшись, и соленое озерцо дрожит в ее пупке...
Дверь задергалась, загрохотала. Зашептали быстро, вспорхнули в панике, шторы на створках сомкнулись, комок одежды следом. Открыл дверь – взъерошенная голова инженера, перекошенные очки.
– Какого хрена закрылся? Готовь борт, сейчас полетите на караван, группа уже на подходе. – Прищурившись, всмотрелся в полумрак салона, увидел матрас с мокрым пятном Роршаха. – А это что?
– Качался, – сказал голый по пояс, мокрый, тяжелодышащий борттехник.
– А-а! То-то иду, смотрю, вертолет лопастями машет, – сказал инженер. – Думал, дрочишь. Амортизаторы не страви, качок, делать тебе нехрен.
Был жаркий афганский август. Почти каждый день, если после обеда борттехник был на стоянке, она приходила к нему – благо его машина стояла у самой «колючки», на краю стоянки. В раскаленном закрытом вертолете они пытали друг друга. Перед ее приходом он обливал салон водой и запасал два ведра, чтобы пара скользких грешников могла обмыться.
Борттехник стремительно худел. Зимы, дайте ему зимы, добрые боги войны! Чтобы под вечер разыгралась вьюга, чтобы его бобровый воротник серебрился морозной пылью, и чтобы она вошла с мороза раскрасневшаяся... В раю, дорогие товарищи, стоит вечная зима. Несмотря на все ваши багамские надежды. Мало того, там вечная ночь, и вечный борттехник, забыв о горящей в пепельнице сигарете, пишет: «Она дика и порывиста. Она пугает незнакомых с нею – и они даже не подозревают, как нежна и покорна бывает она. Истина ее – на границе загара и белого – и прикосновение – даже не губами, а теплом губ – влечет за собой волну ее и твоих мурашек. Она поднимает голову и удивленно смотрит в его глаза, – откуда ты знаешь? никто еще не прикасался так...».
А тихими августовскими вечерами в майорском балке шел матч за шахматную корону эскадрильи. Из зрителей – только она.
Поначалу борттехнику было страшно и стыдно. Каждый раз, приходя к майору, он боялся, что тайна уже раскрыта. Криво смотрел в глаза, прислушивался к интонациям, анализировал твердость рукопожатия. Он все время обещал себе прекратить. Однажды, сцепившись незримыми рогами, они играли. Представив эту картинку – лось и олень, – борттехник прыснул. Майор поднял глаза от доски, внимательно посмотрел, сказал:
– Что-то ты похудел, дорогой. Это наша борьба так изматывает тебя?
Во взгляде скользнула и канула непонятная тяжесть. Борттехник был обеспокоен тоном. Его обдало жаром, он нескрываемо покраснел.
Она, обнимая майора за шею и глядя на борттехника счастливыми глазами, – а ему идет худоба.
– Да и ты как стиральная доска стала, – майор задумчиво водил пальцем над фигурами.
– Август, – сказала она, даже ресницы не дрогнули, – жарко в столовой.
Но с реплики майора на доске все пошло наперекосяк. Ту партию борттехник проиграл, в очередной раз дав себе слово завязать с завтрашнего дня.
Но пришло завтра, пришла она, и все продолжалось. На второй неделе страх притупился, спрятался за привычкой. Главное, быть осторожным. И оправдание есть – она говорит, что любит майора. Это утешает и бесит одновременно. Пытаясь понять, борттехник мучительно анализирует. Майор уже стар (автор смеется над борттехником). Страшно представить – ему под сорок! (Треугольник, где уперлись лбами два странных катета длинами в 39 и в 24, и удивительная гипотенуза, равная 31, – такой треугольник не решит ни один Евклид!) Но посмотрим на него ее глазами: темный ежик волос, спокойный прищур голубых глаз, рельефное тело – мышцы натружены войной, высушены пустыней – перед нами возведенная на пьедестал зрелость греческого полководца, дошедшего почти до самой Индии. Она может любить его, – разрешает со вздохом борттехник, – но у него слишком сильные руки, да и заточены они под управление «крокодилом» – натиск и сила. А где же нежность, товарищ майор?
– Странная она стала в последнее время, – как-то сказал майор. – Теперь ей подавай разговоры перед этим, да еще чтобы я у ее ног, и гладил их пальцами. С чего бы эти извращения?
Но вы же сами добились права отвести в рембазу искалеченную «восьмерку» – у нее был перебит шпангоут кокпита, кабина складывалась гармошкой. Воткнули между приборными досками деревянный брусок, чтобы дотянуть (потом борттехник узнает, что вертолет вернулся из ремонта с тем же бруском, но выкрашенным в зеленый цвет! – там видимо решили, что это необходимая доработка), и борттехник помог майору набить борт контрабандой – вынимали из радиоблоков начинку, утрамбовывали джинсы и батники, дверь разъяли и аккуратно уложили туда коробки с блестками. Майор улетел, наказав молодому козлу сторожить капусту.
Впервые борттехник ночевал не в своей комнате. В тот вечер откуда ни возьмись налетела черная градовая туча, похолодало, зашумело, ударило по стенам и стеклам белым горохом, вечерняя земля проявилась, внезапно зимняя, – и она вбежала с мороза раскрасневшаяся. Тут опять уместен кусок из подаренного другому рассказу описания:
«Прямо над ним на потолке набегали друг на друга солнечные круги, из приоткрытого окна тянуло влажной свежестью, входили мокрые звуки улицы. Сон еще окружал томительным счастьем незавершенности, и, боясь расплескать его, борттехник осторожно перевернулся на живот. Он обнял подушку, и взял губами длинный золотой волос – паутинку, залетевшую из сна. На аэродроме взлетал самолет, тревожа оконное стекло. Его труба затихающе пела в вышине, когда борттехник выпил весь запах, – подушка больше никому не принадлежала, – и встал, держа волос в губах, как цветок. Комбинезон ждал его, аккуратно сложенный на стуле, записка с тумбочки смущенно просила захлопнуть дверь и приходить в столовую.
На крыльце он подставил ладонь под бегущие с козырька крыши струйки и умылся. Шумели ручьи, текущие с аэродрома, в промытом воздухе пахло талой водой, на стоянке весенним маралом ревел вертолет. Синий ветер срывал с рябящих луж холодные брызги солнца, и борттехник ловил их губами; поддел носком ботинка воду, бросил ее ветру. Принимая игру, радостный ветер окатил его лицо, и он зажмурился, улыбаясь вспыхнувшей в ресницах радуге»...
5
Автор, ну вы-то хоть не забывайте, где мы летим, и чем чреваты мечты за пулеметом! Пока ваш герой предавался воспоминаниям, пара уже вышла в район работы. Если позволите, всего несколько кадров поцарапанного, ссохшегося 8-миллиметрового целлулоида.
– Спишь, что ли, мать-перемать! – заорал командир. – Крути стволом, стрелок херов! Справа смотри, куда пялишься?
Машина легла в крен, земля встала справа стеной. По вертикальной земле карабкались полусогнутые солдаты, наперерез вертолету тянулись два черных шлейфа. Глаза уколола искра, стекла вдруг радужно запотели, – борттехник машинально протянул руку, чтобы протереть, но понял, что их опылило керосином из разорванной аорты ведущего. Сквозь жирный туман был виден белый кометный хвост скользящего боком вертолета.
– Теряю керосин, фонтан в салоне, – сказал ведущий. – Пошел на точку. Если сможешь, помоги отрезанным от группы – видишь черные камни, они там. И потом догоняй. Я сейчас запрошу подкрепление. Тут не меньше пары с десантурой нужно. Оборзели...
Сейчас вспомнить эти минуты не представляется... Поэтому снова кавычки:
«Едва не чиркнув колесами по земле, вертолет выскочил из пике – тела сжались пружинами – и с натужным ревом вошел в разворот с набором. Они разворачивались на духовскую позицию. На мгновение окна посерели, в кабине запахло горящей резиной, лобовые стекла покрылись хлопьями черной копоти. Щетки дворников заелозили, размазывая грязь.
Борттехник нажал на гашетки, – сейчас главное, чтобы внизу увидели пулеметный огонь. Пулемет лил свинец, песок кипел желтой лужей в дождь, люди, перекатываясь, ползли за камни. Вертолет замер, перевалился на нос – пулемет вздернул ствол, плеснув огнем в горизонт, борттехник рывком вернул очередь вниз. Машина пикировала с нарастающим воем, несколько камней пыхали дымками в ревущее солнце, но борттехник бил в камни, пренебрегая этими плевками, зная, что встречные трассы огибают вертолет испуганными птицами, – если вообще летят, а не разбрызгиваются вкривь и вкось из трясущихся стволов. Вертолет вздрогнул, споткнувшись, в кабину ворвалось шипение, – сошли с направляющих эрэсы, и внизу, в не осевшей еще пыльной мути, кривым шахматным порядком расцвели черные, с острыми рваными лепестками, быстро склубились, легли под ветер...
Борттехник заметил, что жмет на гашетки молчащего пулемета – кончилась лента. Он поднял крышку ствольной коробки, обжег пальцы, не почувствовал ожога, наклонился, вытянул ленту из нового цинка и начал вставлять ее в дымящееся нутро пулемета. Глаза слезились от порохового угара, сердце задыхалось в саднящей груди, пулемет дышал малиновым жаром. Оранжевая плоскость земли, встав на дыбы, разворачивалась, и над ней, высунувшись в блистер, висел правак с автоматом. Они заходили на посадку.
Два удара сзади слились в один. Борттехник не испугался – так часто падала на виражах стремянка в грузовой кабине. Но сейчас машину мотануло, бросило вверх, командир выругался, заерзал, двигая педалями. Рулевой винт не откликался. Земля, ускоряясь, понеслась по кругу, внизу мелькнули два бойца, замершие с открытыми ртами и поднятыми руками.
– Кранты! – это правый.
– Руби движки! – это командир. – Сгруппировались все!
Борттехник привстал, перегибаясь назад, поднял руки, рванул краны останова, ударил пальцами по тумблерам аккумуляторов. Вертолет провалился в свистящую тишину, его вращение замедлилось. Стекло под ногами беззвучно лопнуло, взорвавшись пылью, сиденье садануло в копчик. Борттехник подлетел, ударился коленом о пулемет и макушкой – о центральную приборную панель, – и мир вспыхнул негативом.
...Сквозь вату и звон в ушах – далекие автоматный треск и пулеметный стук, на шее и за воротником липко, голова как расколотый орех, шевелитесь, вашу мать, вон к той скале, за камни, оружие не забудьте, сигналки, держи портфель, где у тебя гранаты, а вы что смотрите, военные, мы у вас погостим немного...
Они бегут.
И зря они так торопились.
– Возьми этих двух недобитков, вернись, снимите с борта кормовой, забыл я про него, а то как мы с одними обрезами... Все цинки возьмите. Если у духов гранатомета нет, с пулеметом еще продержимся за камнями... И растяжку на дверь не забудь!
Трое вернулись к борту – он стоял как собака у забора, чуть подавшись носом вперед и задрав правый пневматик – передняя стойка провалилась в грунт, ее скрутило. Борттехник нагрузил солдат пулеметом и цинками, они тяжело побежали назад. Он задержался, устанавливая на ручку двери растяжку, выполз через командирский блистер, обогнул нос вертолета – и вздрогнул от неожиданности, хотя ожидал...
Человек прыгнул вбок и скрылся за большим камнем. При его рывке палец сам дернул спусковой крючок, автомат ужасно загрохотал, очередь взбила пыль и, развернувшись запоздалым веером, отколола от камня кусок. Борттехник не переставал давить на спуск, создавая битое поле, и сейчас сознание жило только очередью, которая должна быть нескончаемой, как воздух. И когда хлестнула и зазвенела оборванной струной тишина, камень качнулся, заметался, удаляясь, заворачивая по кругу за спину; руки мелькнули перед глазами, ударились в пыль, оттолкнули вставшую перед лицом землю; камни скачками понеслись навстречу, уворачиваясь, разбегаясь в стороны, внезапно выскакивая и пугая сердце человеческим контуром...
– Ну ты мельник, блин, – опуская автомат, сказал встревоженный командир, увидев его, белого от пыли, с бешеными глазами. – Чего стрелял?
– Там уже духи, – сказал борттехник. – Один был точно. Может, разведчик...
Отстегнул пустой магазин, потряс зачем-то возле уха, как спичечный коробок, бросил на землю. Подумал, подобрал, вставил обратно. Достал пистолет, попытался передернуть затвор, – и не смог. Лихорадочно тянул, скользя потными пальцами по ребристому металлу.
– С предохранителя-то сними, – сказал командир. – И нафига тебе пистоль – застрелиться? Хватай пулемет, а то солдатики его сейчас сломают – им тока дай.
– Во попали, япона мать, – сказал правак. – И как это вы, товарищи долбо... бойцы, от основной группы оторвались? И где сама эта долбаная группа – собирается нас вытаскивать, или как?
– Или как, – сказал командир. – Забыл, зачем прилетели? Их вытаскивать. Мы – их... Они там основные силы на себя завязали. Но сейчас на нашу падаль гиены набегут, это уж точно... Только бы Петрович дотянул – может нас хватятся. Да в любом случае должны «мессера» прилететь...
Борттехник лежал, установив перед собой пулемет, и, нервно зевая, похлопывал по его черному тяжелому телу. Хорошо, что есть пулемет, – что бы они делали с одними автоматами, – из их оскопленных стволов нельзя послать очередь дальше ста метров, не говоря уже о кучности, пули будут тыкаться в упругую грудь жертвы шариками из промокашки и застревать в черных волосах (так учили тяжелые сны).
Вдалеке, в лабиринте изъеденного песчаного плато трещали автоматы, что-то бабахнуло, запрыгало по горам ломаным эхом...
Ему показалось, что камни впереди зашевелились. Он надавил на пластину механического спуска, выпустил длинную очередь, толку от которой, будь кто в камнях, было мало, – безногий пулемет бился как эпилептик. Тут же три испуганных автомата рядом задолбили, разрывая уши.
– Чего пугаешь? – сказал командир, отплевываясь и всматриваясь. – Там никого нет. А где они вообще? – Он посмотрел вверх, на край обрыва. – На голову нам свалятся, что ли? Ничего не понимаю, лучше бы пришли уже! Или нам туда идти? Хрен его знает, где там кто...
Звон в ушах нарастал. Муха басовито гудела, ее звук переливался зеленым перламутром. Это еще не было точным знанием, это было сильнее, – как предчувствие неоткрытого еще туза, когда натягиваешь по миллиметру, касаясь глазами краешка рисунка и ликуя под маской невозмутимости, даешь дальше, много даешь... Он повернул голову, посмотрел на перевал – искоса, как натягивал карту, готовый принять отсутствие туза без сожаления, – и увидел четыре темные точки. Вдруг онемели ноги: острые прежде камни под коленями теперь кололи тупо, как сквозь ватные штаны. Он увидел, как вспыхивают на лишайном склоне горы блики лобовых остеклений.
Их сигнальную ракету заметили. От группы отделился один вертолет прикрытия и пошел к ним; следом устремился второй. Вертолеты неумолимо росли, миражно дрожащие в облаке выхлопа, с узкими, хищно вытянутыми глазастыми мордами, с тяжелыми ракетными блоками под короткими скошенными крыльями – уже были различимы красные головки управляемых ракет и гондолы с пушками.
– А вот и наш Бонд прилетел! – сказал командир, щурясь из-под ладони. – Еще орденок поимеет – да хрен с ним, за нас и Героя не жалко, а, товарищи бздуны? – и он весело толкнул борттехника в бок. – Лишь бы в нас не зарядил, он же потом думает!
Пара «мессеров» не снижая скорости разделилась, вертолеты подпрыгнули и отработали нурсами по лабиринту, где вела бой основная группа, и по обрыву, под которым лежали окруженные. В лабиринте разбилась черная океанская волна, он забурлил, затрещало, как в печке, – там все кипело, и над грязной, с кровавыми прожилками, пеной пузырьками взлетали и падали камни. Сверху – череда разрывов, земля задергалась, на головы посыпался песок. Вертолеты сделали круг и, проходя над ними, успокаивающе покачали крыльями. Дайте только добраться до вас, и я вылижу всю копоть с ваших боков... Мелькнули на вираже длинные драконьи брюха, пара ушла к лабиринту и, не доходя, открыла огонь из пушек. Возбужденно крутя задранными хвостами, драконы кашляли и плевались огнем и белым дымом, очереди скрещивались, фокусируясь на невидимом пятачке, выжигая, перепахивая его.
Пара «восьмерок» уже летела к ним. Ведущий приземлился у самого лабиринта, и было видно, как высыпали из двери солдаты в касках и бронежилетах, побежали, пригибаясь и разворачиваясь в цепь; пулеметные расчеты залегали, снова вставали и бежали за автоматчиками, – взвод углубился в камни. Второй борт заходил на посадку, полого снижаясь. Он завис неподалеку. Ревя винтами и показывая голубое, в грязных потеках брюхо, опустился и мягко запрыгал на камнях.
...Солдаты бродили среди камней и собирали оружие убитых. Иногда раздавался выстрел, щелкая по горам пастушьим кнутом. Борттехник сидел в жаркой тени и курил очень горькую сигарету, постоянно сплевывая сухую пыльную горечь. Пальцы дрожали.
Пока грузились, два «мессера» кружили по окрестностям, рыскали, опустив носы и постреливая из пушек. Возвращались на борту ПСО, оставив свой покалеченный под охраной солдат. Борттехнику было плохо. Болела грудь – компрессионный удар, – болела и кружилась голова. Выпитая из чьей-то фляжки теплая вода застряла в груди граненым металлическим стержнем. Ему было неудобно в своем теле, оно было не своим, а снятым с чьего-то бешеного плеча. Дух жаждал покоя и спокойного ликования, но для тела покой был мучителен, оно гудело, его распирало изнутри, как глубоководную рыбу, поднятую в тихие, просвеченные зеленым солнцем воды поверхности. Хотелось потерять сознание. Вертолет заложил вираж, к горлу подступила тошнота, холодно взмокло лицо. Он встал, прошел на створки. Задернув за собой тяжелые стеганые шторы, нашарил в жаркой темноте ведро, – в нем тускло блеснуло редукторное масло. «Извините», – подумал борттехник, и его больно вырвало несчастным глотком воды прямо в масло. Пока не перестало трясти, сидел на бардачке у кормового пулемета и, подняв голову, смотрел в черный проем люка – там двигались тросы тяг, там бешено крутился вал трансмиссии, и воровской лучик недвижно лежал на его боку.
6
...Они возвращались. Борттехник, сидя на скамейке в чужом салоне, пытался прогнать навязчивые сцены собственной смерти в вероятном прошлом получасовой давности. Смерти шли чередой, одна страшнее другой, – вплоть до отрезания головы, – этот вариант, уже булькая и задыхаясь, он пытался предупредить, подорвавшись на гранате, но никак не решался разжать руку.
В пылу борьбы он даже не заметил, что навстречу им пролетела пара с техбригадой и экипажем. Бригада заменила пробитый хвостовой редуктор, и когда солнце, красное как клюква, сидело на западных горах, хромой вертолет приземлился на базе.
Где в это время был его борттехник, автор точно не помнит. Он вообще не видит борттехника в первый час после прилета – его как бы не было на земле. Дальше понемногу проясняется. Кажется, быстро смеркалось – да, уже было темно, потому что костер за баней в окопе был ярок. Пили тут же, в ожидании закуски. Банщик пожарил мясо козы, подстреленной «мессерами» на обратном пути, – автор помнит, как ее разделывали в том же окопе. Он помнит, как потекла в пустое ведро вялая, прерывисто-густая струйка крови; отломилась с сухим треском козья нога, и ее выбросили на поверхность. Из мрака появились собаки и набросились на обломок с копытцем. Им выбросили еще ноги и голову. Ее тут же подобрал солдат с ножовкой, аккуратно отпилил крышку черепа с прямыми, кручеными винтом рожками, и боком, по-крабьи, заскользил в сторону. Его остановил майор:
– Куда понес, шустрый? Это – моя добыча. – И, обращаясь к борттехнику: – Как, пулеметчик, головка бо-бо? Пойдем-ка, я тебя полечу, у меня средство есть.
Он завел борттехника в предбанник, жестко держа за локоть, развернул к себе.
– Ты после прилета сходил, отметился?
– Куда?
– Куда, куда! К ней. Показался бы: вот, мол, жив, почти здоров. Друг все-таки... Иди, иди, пусть она тебе башку хоть продезинфицирует и заклеит – вон как рассадил, – а у нее «БФ» медицинский есть. Потом потихоньку двигайте ко мне в балок. Я сейчас попарюсь и приду. И вот еще – рога мои захвати, не пойду же я с ними по городку. А хочешь, себе возьми. Не простая коза-то!
– А какая? – тупо спросил борттехник, глядя на зазубренный срез кости..
– Семен Семеныч!.. Ведь на ее месте должен был быть ты... – майор ткнул его твердым пальцем в грудь. – Если бы не я, – и он холодно засмеялся.
...В комнате, в полумраке, ветер от кондиционера шевелит цветы, высаженные в длинном цинке.
– Тебе сейчас нельзя напрягаться, давай я посмотрю голову. Надо промыть перекисью. Положи вот так, не дергайся. Ну что за блудливые руки, я же...
Пока ее пальцы осторожно перебирают его волосы, он сонно думает в ее колени: не хочу засыпать, после сна все уйдет, этот день кончится – а эта ночь должна быть бесконечна, как новогодняя, и все должны веселиться и ходить друг к другу в гости с бутылками, но я очень устал, так жалко пропустить этот праздник, этот карнавал жизни – и в общем веселье всегда найдется темный уголок, куда можно спрятаться с ней...
– Щиплет? – она дует, склонившись, но он уже не отвечает.
Он будет спать пятнадцать минут – головой на ее коленях, окружив руками. Пока автор не постучит по его голове – ей неудобно, да и подозрительно долго вы отсутствуете, друзья. Майор уже выходит из бани и думает – где вы сейчас и чем занимаетесь?
...Сейчас они идут по темному городку взявшись за руки. Они шарахаются от теней, выныривающих из-за углов, от скрипа песка под чужими ногами, – руки испуганно разлетаются, потом снова находят друг друга. Возле майорского балка, в темноте у лестницы он останавливает ее, поворачивает к себе, обнимает, шепчет на ухо...А она улыбается, она улыбается, закрывая глаза... Не торопитесь, думает автор, постойте еще минутку так, вы же не знаете, что будет дальше. Майор подождет...
Майор лежал на кровати и тренькал на гитаре.
– Ну, наконец-то, – сказал он. – Вы там спали, что ли? А тебя точно только за смертью посылать. Я тут мяса принес, полкозы заныкал, отдельно пожарили, и водка уже остыла. Слушай, почему до сих пор подругу не завел – здесь много девушек красивых. Сейчас было бы кому за тобой поухаживать, второй день рождения отпраздновать. А так – опять втроем... Ладно, будем считать, семейный праздник.
Сидели, выпивали, ели сухое и пористое, как пенопласт, мясо козы. Майор рассказывал историю спасения, все время подливая в стакан борттехника.
– Наверное, ему нельзя так много, – сказала она. – Вдруг сотрясение мозга...
– Какого, на хрен, мозга? – горлышком бутылки отодвигая ее руку, сказал майор. – У военных нет мозгов. Один мозжечок, блин! Я, например, полный идиот, несмотря на целого майора! А он вообще студент! Давай пей, студент, это лучшее лекарство от страха, который приходит ночью. Останешься сегодня один, закроешь глаза и будешь кино смотреть про сегодня: то падаешь не так удачно, – ты же не раз представлял это хряссь?! – то пулю ловишь, то взрываешься и горишь, – вертишься, мокрые простыни накручиваешь, – нет, без водки не уснуть. Если, конечно, один спишь, – и он подмигнул ему. – Мне вот бояться нечего, а ты давай, пей.
Вдруг он встал, взял сигареты, гитару, и со словами: «Пойду, подышу» – вышел.
Борттехник тут же распустил руки и губы, но она уклонилась:
– Мне надо выйти за ним. Ты не видишь, а он пьян и зол. Не знаю, чем все это закончится...
Борттехник остался один. Он положил гудящую голову на руки и закрыл глаза. Но задремать он не успел. Она вернулась:
– Он тебя зовет. Что-то мне не нравится это. Ни в чем не признавайся. А еще лучше, попробуй уйти, скажи, что голова болит. О господи, какая я дура...
Борттехник вышел в темноту. Майор сидел на высоком крыльце склонив голову на гитару. Не глядя на присевшего рядом борттехника, протянул ему плоскую фляжку с коньяком, пробежал пальцами по струнам. Вдруг задушил струны ладонью, сказал:
– А здорово мы сегодня повоевали! Понравилось тебе? Посыпался ты сегодня впервые, потом чуть не грохнули, – чувствуешь эту дрожь? Она сразу не проходит. Это излишек силы в тебе бродит – пренеприятнейшее ощущение, – тело только зарядилось по полной, а уже все и кончилось... На земле-то успели сцепиться? Или мы раньше?
– Немножко, – сказал борттехник. – Когда за пулеметом на борт вернулся, там один уже был. Я весь магазин в него выпустил.
– Завалил?
– Не знаю, – сказал борттехник. – Я убежал.
– Да и черт с ним. Все равно здорово. Наложить в штаны и с полными штанами продолжать воевать – тоже кайф... Но лучше не бояться. Война как Вий – увидит испуганного и скажет пулям: вот он! Нужно всегда быть быстрее самой войны, а это значит никогда не думать, прежде чем нажать на спуск. И никогда не жалеть после... Ты просто должен стать частью ее организма, и тогда она не тронет тебя.
Через каждую минуту он прикладывался к фляжке. Речь его уже заметно покривела, но, даже извилистая, текла свободно.
– А особенно мне спасать нравится. Когда у них уже надежды нет, а тут ты, как Чапай, – летишь и рубаешь, рубаешь... – глаза майора блеснули. Он пригнул голову, тронул струну. – Вот и песня есть хорошая, ты ее знаешь, – сказал он, и, подыгрывая на трех струнах, тихонько напел: «Там, у самой кромки бортов, друга прикроет друг...»
«Сейчас начнется», – читая в памяти продолжение песни, заволновался борттехник.
Майор отложил гитару, затянулся, щелчком послал окурок в темноту искристой дугой, вдруг обнял борттехника за плечи, зашептал ему в ухо коньяком и дымом:
– Эта война, брат, моя третья война, – она самая лучшая в моем гербарии. Признаюсь, никогда у меня не было таких шахмат, никогда у меня не было такой женщины, никогда я еще не летал с таким удовольствием и так свободно, и никогда еще, – никогда! – я не попадал в такую дурацкую ситуацию... Она дикая, как и я, мы с ней как две собаки, жадные до жизни – умные собаки, но безумные, потому что собаки все же. Знаешь, я ношусь над этой землей, над пустынями и горами, как пес, выпущенный ненадолго на волю, во мне столько силы... И в ней тоже. А ты не собака, нет... Ты другой крови... Страх меня стал посещать – так хорошо долго не бывает. Сегодня вот думал – завалят стопроцентно... В общем, решил я, если все нормально закончится, возьму ее с собой. Ты не возражаешь? – Майор засмеялся, прижимаясь лбом к виску борттехника, который сидел кроликом в удавьем кольце, и ему, загипнотизированному этим странным шепотом, хотелось расколоться, – казалось, майор сейчас же простит, и станет наконец легко...
– Слушай, – вдруг сказал майор, отстраняясь, – слушай мою мысль, только что пришедшую. Она гениальна! – он поднял палец. – А давай останемся здесь – я могу организовать. Ты напиши рапорт, командира уломаем. Останемся? Пусть они все заменяются, хрен с ними. А мы втроем останемся. Придет другая эскадрилья, мы будем летать, будем жить, играть в шахматы... У меня уже запах этой земли – как запах родины. Березки-хренозки! Это отсюда они такие березовые! Пойми, там нечего делать таким, как мы, я в этом уже убедился – такая тоска, господи, какая там тоска! Две недели не выдерживаю. А здесь... Хочешь, я тебя научу летать на «крокодиле»? Вас же Степаныч натаскал немножко, за ручку держаться можете, – а я тебя асом сделаю, гад буду! Своим оператором посажу! Что ты там со своим пулеметом понял? Ни хрена ты не понял. Ты узнаешь, каково быть огненным богом, хозяином управляемых и неуправляемых молний, я научу тебя крутить мертвые петли, ты увидишь небо под ногами и землю над головой, выше которой не прыгнешь – это страшно и весело! Ну, отвечай, согласен?
– Согласен, – сказал борттехник, понимая, что майор пьян, и завтра он не вспомнит о своем бреде. И самым странным для него было то, что он действительно был согласен сейчас.
– Договорились! – майор хлопнул его по плечу и, опираясь на это плечо, тяжело поднялся. – А теперь пошли пить, петь и танцевать...
Но в балке майора вдруг совсем развезло. Отстранив протянутую кружку с чаем, он прошел к кровати и упал лицом вниз.
– Что будем делать? – сказала она шепотом.
– Чай пить, – сказал борттехник тоже шепотом и, взяв ее за руку, потянул за перегородку на кухню.
Здесь, вместо того, чтобы подглядывать, – несколько строк из тех, что борттехник напишет в несохранившейся тетради. Но это будет через три дня, и совсем в других условиях. Дверь на лоджию открыта, ночной ветер колышет штору, шумит в кронах больших влажных деревьев, светит настольная лампа. Расписывая засохшее перо, он выводит на белом листе: «Рапорт, рапорт, рапорт. Товарищ майор, товарищ майор, товарищ майор». И с красной строки: «Мне страшно, – зашептала она ему на ухо, – кажется, сегодня я чересчур испугалась за тебя, и он это увидел» – «Мне еще страшней», – сказал я, прислушиваясь к скрипу кровати за перегородкой, отодвигая эти звуки на самый горизонт своего сознания, чтобы не мешали мне слышать ее аромат – горько-сладкий, терпкий, осенний; чтобы я мог длить это остро-нежное мгновение, чтобы ее холодные пальцы могли скользить по моему дрожащему животу и нерешительно-просяще, как кошка – одеяло, трогать мой ремень – и я уже не думаю о том, как буду выглядеть, – со свисающим до колен ремнем, стоя над вашим сокровищем и запуская пальцы в ее растрепанные волосы... О, только бы вы не проснулись, только бы не услышать командорские шаги... – удар в хрупкую челюсть негодяя будет сокрушителен! – но я не хочу думать об этом, потому что, преклоняя колени, забираю в горсть легкую теплую, влажную уже ткань, отодвигаю ее, раздваивая и раздваиваясь, освобождая теплый плод, и...
...И майор проснулся (да и спал ли он?). Проклятье, ну почему пьяный никогда не спит мертвым сном, какого хрена ему все время нужно в мире бодрствующих, которые надеялись, что он угомонился до утра! Они метнулись, заправляясь, присели на лавку за стол, схватились за кружки с холодным чаем, лица их горели, зубы стучали. Майор заглянул, обвел их неожиданно трезвым взглядом, сказал:
– Спать пора, давай, дуй домой. Примолкли тут, мадонна с младенцем, блин.
И борттехник ушел. Он был пьян и счастлив, но в мякоти счастья таилась косточка стыда, – он обсасывал ее горечь, бродя по городку до утра и пугая сонных часовых.
7
Утром до построения его вызвал к себе начальник штаба и предложил отправиться в профилакторий.
– Отдохнешь и подлечишься, – сказал он. – С головой шутить нельзя. И вообще, может, это тебе звоночек был, – не будем судьбу испытывать. Там и про замену узнаешь в штабе армии. Вот документы. Иди к инженеру, предупреди, потом собирайся и на аэродром – там «Ан-12» перелетный дозаправляется, вылет через час.
«А может, не надо?» – хотел сказать борттехник, но вдруг вспомнил ночные намеки майора. Встречаться с ним сегодня – трезвым, да еще с похмелья, – показалось совершенно необязательным и даже опасным. Зато поманила вдруг перспектива переместиться сейчас в знакомый оазис под Ташкентом, отстраниться от войны, остановить время, и рассмотреть весь этот жаркий месяц из прохладного далека.
«Антракт, негодяи!» – воскликнул он про себя и от начштаба понесся к инженеру, потом в свою комнату, где переоделся в «гражданку», сунул в «дипломат» трусы, носки, книгу и пачку бумаги (ему уже грезилось, что вся пачка к концу отдыха будет исписана, – так толкались и теснились в голове нетерпеливые слова), и устремился на аэродром. К майору заходить не стал – «скажу потом, что не захотел будить после такой ночи». Он завернул в столовую.
– А ты разве не знаешь? – усмехнулась ее маленькая чернявая соседка. – Они с Бандитом в семь утра улетели. Он явился на завтрак первым, сказал, что летит на границу, и что там ее посылка ждет.
– Какая еще посылка? – удивился борттехник.
– Вот и она спросила. А он сказал «узнаешь», взял ее за руку и увел.
– Ну, прилетят, передай, что я в профилакторий улетел, – сказал расстроенный борттехник и пошел на аэродром.
«А может, оно и к лучшему, – думал он во время крутого подъема, скользя по лавке, – никого не увидеть, оставить вчерашнюю ночь неиспорченной, чтобы питать ею свое воображение неделю или две. Наверное, бог уберег – вдруг сегодня она, испугавшись, решилась бы наконец все прекратить...»
Рядом сидел бледный лейтенант-артиллерист.
– Не боись, не собьют! – крикнул ему в ухо борттехник. – Не пришло еще наше время, мне вернуться сюда надо!
...Он бродил по Ташкенту, стоял у фонтанов, спускался в метро, вдыхал его металлический ветер, поднимался, курил в тени тополей, сидел за столиками открытых кафе, ел арбузы и дыни, думая о чем-то своем. В Дурмень возвращался под вечер, купался в пруду, ужинал в маленькой пустой столовой. Знакомая по маю официантка хмуро косилась, повариха была новенькой, – и никаких легких и звонких следов прошлого... Приходил в свою комнату, лежа на кровати, читал книгу, выходил на лоджию, курил, слушая, как цикадами свиристят звезды, что-то писал китайской перьевой авторучкой на белых листах бумаги в круге света настольной лампы (заглядывая через плечо, мы видим рисунки на полях, перечеркнутые куски, строчку, оборванную словами «мне страшно, Рыжик»). Когда светало, снова шел на пруд, возвращался, срывая виноград, оплетающий аллеи парка. Он хотел, чтобы так было всегда, – чтобы терпеливо ждала его верная война, его друзья, его вертолет, майор, шахматы – и главное...
Но через неделю счастья в комнату вдруг ворвались старшие лейтенанты М. и Л. и с порога объявили, что они заменились!
– А тебя твой заменщик там ждет! На хрена ты уехал? Собирайся и дуй назад! Мы только заехали сказать, сейчас в аэропорт и – домой! Встретимся в Магдагачах после отпуска.
– Вот, блин... – сказал борттехник. – Вы даже не понимаете, как вы все испортили! Е же мое, – в ужасе взялся он за голову.
Два старших лейтенанта с безумием свободы в глазах умчались, оставив после себя запах водки и развалины счастья. Старший лейтенант затосковал. Зачем, думал он, вышагивая по комнате, ну зачем я поехал в этот проклятый оазис, потерял последние дни, – и что теперь делать, когда там сидит эта сволочь заменщик, и я уже вычеркнут из списков счастья – где же этот прославленный армейский бардак?! Туда, сейчас же туда, майор поможет, он обещал, он же сам предлагал, ну хотя бы еще месяц до общей замены, чтобы вместе с ними...
Он начал метаться между профилакторием и военным аэродромом, узнавать, есть ли борта на Сабзавар, и через два дня улетел.
Лучше бы он задержался. Ни майора, ни ее там не было. Их не было ни в городке, ни в пустыне, ни в горах, ни в небе. Их не было в стране. Об этом борттехник узнал, ворвавшись в ее комнату прямо с самолета.
– Тю-у! – сказала соседка. – А вот и опоздавший. Опять не успел, юноша! Вчера вечером они улетели. На две недели. Она – в счет отпуска, он – как бы в профилакторий. Если бы ты не поторопился, увиделись бы – майору же нужно прибытие отметить. А позавчера мы тут их как бы свадьбу праздновали. Вот в тот день, когда ты улетел, он ей предложение и сделал. Утром увез в горы, в снега, сел там – и предложил! Красиво, да? Теперь отправились в Союз, чтобы как полагается. Она просила передать, чтобы ты дождался...
«Останемся! – злобно бормотал борттехник, быстро шагая к штабу. – Вот тебе и останемся! Какой молодец! Меня – в профилакторий, ее – замуж. За себя... А она, конечно, согласна! Дождаться! И зачем я должен дожидаться теперь?!» Но улететь не увидев – это казалось ему вообще невозможным.
Он вошел к начштаба решительно, он даже не понял удивленного взгляда, когда потребовал оставить его здесь хотя бы на две недели. «А как я тебя оставлю? – спросил начштаба. – Ты здесь уже вне закона, приказ подписан, сидишь до первого борта. У тебя даже койки-то нет, по сути. Да ты что, с ума сошел, где это видано? Давай домой, что ты городишь, ну какие дела у тебя могут быть тут? Нет тут у нас никаких дел – рви когти, дурак, не гневи бога!»
В Сабзаваре он просидел еще неделю – пока оформил документы, пока ждал борт на Ташкент (на один опоздал намеренно, за что получил дыню). На построения уже не ходил, долго спал, шел в баню, валялся возле бассейна, прислушиваясь к звукам садящихся самолетов – не летит ли «горбатый». По вечерам рассказывал заменщику – молодому лейтенанту, как надо воевать. Ходил к ее соседке, пил чай, водку, глядя на стены ее комнаты, на ее кровать (здесь автор опускает целый том соседкиных рассказов, его мыслей, ее маленьких вещиц в его вороватых пальцах). Несмотря на соседкины намеки, уходил на ночь к себе. Сидел до утра на кухне, что-то писал, выбирался на улицу, курил в темноте, мокро шмыгая носом. Днем шел на стоянку, бродил возле пустой площадки своего (уже чужого) улетевшего борта, смотрел на песок и камни, думая, какой из них побывал под ее ногой – да что тут найдешь после ветра винтов!
И вдруг однажды, рассматривая очередного претендента на памятный сувенир, он понял, что все закончилось. И пришла радость и лихорадка, все закончилось только здесь – он же знает номер части майора в Северо-западном округе, и ничего не помешает ему, когда заменится вся эскадрилья, и все отгуляют отпуска, – прибыть, найти, постучать в дверь и сказать небрежно, когда откроют... Если майор, то: «Здравия желаю, товарищ майор, у нас осталась отложенной партия при счете «5:5» с неплохими шансами у черных». А если она? Но будет еще время подумать, что сказать ей, теперь главное – выбраться отсюда. И пусть она, прибыв, узнает, что нет его здесь больше, – с грустным злорадством подумал он. И никаких записок.
Поздним утром, когда все были на вылетах или на стоянке, пришел «горбатый». Старший лейтенант взял сумку с вещами, коробку с книгами, купленными в местном магазине, и присел на дорожку – казалось, что он уезжает в отпуск, поэтому он даже не осмотрелся напоследок, не забрал в память все, что было вокруг, – он уже был в будущем, он блуждал в его бесчисленных лабиринтах, и все коридоры выводили к ней. Он шел к самолету опасаясь: а вдруг они прилетели в нем? Тогда что ему остается – пожать руку майору, кивнуть ей и вот так просто улететь?
Но их не было...
«Горбатый» оторвался от полосы и, резко задрав нос, пошел вверх, отстреливая гроздья тепловых ловушек. Пара «Ми-24» шла чуть ниже, прикрывая небесного кашалота своими узкими крокодильими телами. И если бы кто-нибудь спросил сейчас старшего лейтенанта о тех, кто прикрывает его, он назвал бы всех поименно. Но в тот момент он совсем не думал о том, что уходило под брюхо самолета.
Он улетал с войны навсегда, еще не понимая, что такое это «навсегда».
После отпуска он прилетел в свой амурский полк с опозданием на две недели, и пробыл здесь два месяца в ожидании приказа. Он не торопился. Вернулась его эскадрилья и, после грандиозной общей пьянки, разлетелась по отпускам. Зато теперь он имел записку от нее, – и там было только одно слово: «Рыжик!!!». Была ли она так гениально лаконична, или ей не дали дописать – какая разница? Это слово он мог читать бесконечно.
Наступила зима. Он жил один в холодной угловой комнате, выбираясь только в столовую (вкусные бараньи почки с гречкой подавала улыбчивая официантка) да на вокзал, чтобы запастись в киоске газетами и журналами. Вечерами, заварив чаю, набросив одеяло на плечи, он сидел за столом и думал над чистой страницей. Но писалось плохо: он не мог представить окончания – или продолжения? Тогда он ложился и читал «Три товарища» – потрепанную книгу, которую обнаружил в прикроватной трехногой тумбочке.
Здесь автор удивленно думает: сколько лет прошло с тех пор, а он больше не брал в руки Ремарка. Нет, брал, – пробовал на вкус и, поморщившись, откладывал. Почему же тогда, лежа в морозной комнате под тремя одеялами и читая, как герой мчится на автомобиле в санаторий, где она умирает, – почему тогда он плакал, не утирая слез? Дело здесь не в Ремарке, а в одной только фразе: «Завтра вечером я увижу ее, – это было немыслимое, невообразимое счастье, в которое я уже почти не верил». Вот в чем причина, привередливый автор. И вообще – вместо того, чтобы удивляться такой малости, расскажи лучше своему глупому герою, который сейчас на пике счастливого ожидания, что ждет его дальше. Предложи ему выбор – остаться вечно старшим лейтенантом на вечной войне (я подпишу твой рапорт, старлей!), с бесчисленными вариантами будущего и с переполненным жизнью настоящим, или же, безвольно отдавшись течению времени, повторить путь автора – по единственной, узкой и кривой колее, – до этой клавиатуры, до этих слов...
Я расскажу, а ты выбирай.
8
Придет февраль, когда ты решишься на путешествие. Поедешь, конечно, на поезде, чтобы, постепенно приближаясь, репетировать, как высадишься одиноким десантом в незнакомом городке, где зимой влажно и слякотно, как будешь бродить долго, рассматривая место ее обитания, кружить по ДОСам возле их дома – и ждать, ждать, когда она выйдет – а кто тебе сказал, что она выйдет? – но вдруг... И тогда сердце заколотится как в первый раз, и ты пойдешь медленно наперерез, и скажешь, подходя... И как она вздрогнет и остановится, как повернет голову, и что скажет она, – вот вопрос всего второго тысячелетия, всех гор и пропастей, рек и пустынь, которые ты избороздил...
Но прежде ты выйдешь в Ленинграде и совершишь вояж по «Березкам» – тебе нужен подарок, а чеки Внешпосылторга жгут твою ляжку и уже идут слухи, что сеть «Березок» закрывается, народ бегает, скупая все, спекулянты у дверей просят продать один к трем и злобно кричат в спину: давай-давай, жмись, все, что нажито непосильным трудом, все пропадет! И где-то на самом краю города, на берегу залива в хмурый февральский полдень ты найдешь еще не до конца разграбленную «чекушку», и на втором этаже в парфюмерном отделе, когда продавщица предложит тебе желтую «Шанель» и фиолетовый «Пуазон» – вот лучший подарок для девушки, молодой человек, – тебя вдруг знакомо жестко возьмут за локоть...
Если ситуация в жизни выстраивается так, словно это не жизнь, а рассказ, где все подогнано автором, то стоит ли удивляться художественной логике этой жизни? Но, тем не менее...
– Товарищ майор? – обернувшись, удивился бывший борттехник, и тут же поправился, взглянув на погоны: – Извините, товарищ подполковник, поздравляю... – А взгляд уже прыгнул через погон, забегал вокруг, ища...
– Да не дергайся, нет ее здесь, – усмехнулся подполковник, довольный произведенным впечатлением. – Пойдем в буфет, посидим, накатим. И кто мне теперь докажет, что судьбы нет? Я чувствовал, когда входил, чувствовал непонятно что, ознобом по хребту...
В буфете было пусто. Сели за столик.
– Молодец, – сказал подполковник, наливая. – Я знал, что ты появишься. Скажи, что не к нам пробирался, – не поверю. Да и какой бы ты мужик был, если бы все забыл, оставил в прошлом. А может, ты отложенную партию ехал доигрывать? Я ведь ее сотни раз анализировал и понял – если черные играют без ошибок, они выигрывают. Преимущество, конечно, мизерное, но ты же у нас никогда не ошибался, не так ли? А это значит – я сдаюсь, и выплачиваю тебе твою штуку чеков. Обменяешь сейчас у входа, вот тебе и три тысячи – «Запорожец» купишь, в сад ездить. А своих добавишь – так и целые «Жигули». Опять же в сад. Что еще нужно, чтобы спокойно встретить старость? – засмеялся подполковник.
Борттехник замотал головой, оттолкнул пачку, перетянутую резинкой:
– Без игры не принимаю. Если не хочешь доигрывать, предлагаю ничью.
– Не может у нас быть ничьей, разве ты еще не понял? Либо я, либо ты, и это притом, что я тебя нежно люблю, старший лейтенант. Настолько нежно, что сам тогда полетел тебя спасать, – очень уж у нее глаза безумные были. Но она не раскололась и по сей день. Да я и не пытал особенно, – люблю, понимаешь, по-честному играть. Только в тот день точно понял, – а до этого просто чуял! – что ты мой партнер не только по шахматам. Нет, можешь даже не возражать, зря не врать, я не требую. Играли честно, каждый по своим правилам, просто заранее не договорились. И везде у нас ничья. Я ведь летел тогда и думал грешным делом – бог сейчас выберет. А кого – черт его знает, как-то под ложечкой щемило. А когда он не выбрал, – ох и молилась она за нас, наверное! – то я взял командование на себя. Ну не удержался, извини: тебя – в профилакторий, а ее увез. Все равно так должно было быть, – чтобы без лишних мучений, без иллюзий... Бог теперь помог – столкнул нас здесь, остановил тебя на подступах. Здесь и останься, прошу тебя. Зачем ворошить? У нас все хорошо. Перевожусь на Камчатку, буду замкомполка. В академию через годик. А она уже на шестом месяце... Ну-ну-ну, вот только не надо необоснованных предположений – даже не думай. («Я и не думаю», – промямлил борттехник, волнуясь и краснея.) И не оправдывайся, мне от тебя покаяний не нужно. Ты только одно скажи – у вас до меня началось, или после?
– До, – быстро сказал борттехник еще тогда заготовленную ложь. И добавил: – А с тобой и закончилось.
Подполковник покачал головой, глядя насмешливо прямо в глаза:
– Вот и хорошо. С одной стороны – ты был первым. А с другой – я победил.
Они еще долго говорили, – опустели две бутылки, стемнело за окном – и они смотрели друг на друга так же, как тогда, в первую свою партию, они вспоминали, вспоминали, но уже мимо главной темы.
– Я напишу тебе с Камчатки, – напоследок сказал подполковник. – Приедешь, на рыбалку слетаем, ну и доиграем отложенную. А ей, ты уж извини, не скажу, что тебя видел, – пусть все идет, как идет. Повидаетесь, когда в гости приедешь. Учти, ошибку совершаю, сам не знаю зачем. Кому от этого будет лучше? Но мне хочется, понимаешь, хочется, чтобы вы повидались. Вы оба у меня здесь существуете, – он постучал пальцем по голове. – Вместе. Мы там вместе, понимаешь? Я сам не понимаю... Короче, придет время, повидаетесь. Только не сейчас, ладно?
– Тогда подари ей это, – сказал борттехник, – как от себя.
– Пу-а-зон? – разглядывая и нюхая, сказал подполковник. – Яд, говоришь? Ладно, принято, пусть пахнет ядом.
Они вышли на улицу. Был поздний сырой февральский вечер. Когда пожимали руки и обнимались, глаза их слезились от ветра с залива.
Эпилог
Пока все идет не так уж плохо, думаешь ты, наблюдая в окно вагона летящие мимо признаки марта. Будем ждать письма с Камчатки. И пророчит ли песня, которую ты мычишь ночью в грохочущем тамбуре, – про это странное место Камчатка, про это сладкое слово «Камчатка», про то, что на этой земле я не вижу тебя, я не вижу здесь их, я не вижу здесь нас... Даже если пророчит, – мы все равно будем ждать письма.
И письмо придет. Но не с Камчатки, и не через месяц или год. Пройдет семнадцать лет, когда ты получишь известие от случайно выловленного Сетью однополчанина: «А помнишь того дикого майора с «мессеров»? Уже через полгода после перевода на Камчатку, при невыясненных обстоятельствах, кажется, что-то связанное с браконьерами, – авантюрист, ты же помнишь...».
«А она?» – ответно спросишь ты, не попадая дрожащими пальцами в клавиши. Но вестник совсем не помнит ее, – а разве он на официантке женился? Это которая из них? Там все официантки были одинаковы – всегда агрессивны и всегда подшофе...
Так мы не договаривались, – растерянно и жалобно думаешь ты неизвестно кому и куда, ожесточенно грызя ногти. А как же привычная картинка, стареющая вместе со мной? – генерал, генеральша, сын (или дочь), и когда-нибудь – все равно когда – встреча... Да пусть не встреча, бог с ней, – главное было верить все эти годы, что у них, у нее – все хорошо. И кого теперь под трибунал за этот обман? И что теперь делать?
Накинув на плечи драную, лохмотья на локтях, куртку с тускло-золотыми буквами и «птичкой» на левом рукаве, автор сидит на балконе и курит «Беломор». Прикладывается к плоской фляжке, морщится, – что за коньяк пошел, сволочи! Перед ним, ночь за ночью, проходят ноябрь, декабрь, – и туман – такой густой, что из желтых окон торчат граненые куски дымного света – как из затонувшей в северных водах эскадры. «Мы к земле прикованы туманом», – пел когда-то майор, и его сигарета дымилась рядом, на спичечном коробке. Когда-то или только вчера?
Скажешь это волшебное слово, и все оживает – все с самого начала. Приамурский аэродром, укрытый мглистым одеялом до самой травы, мокрый шелест этой травы под ногами, кислый холодный запах металла, гулкость его, лупящаяся краска звезд на запотевших боках, влажный брезент ветхих, выцветших чехлов, капельный бисер на лопастях... По всей стране прошлого, по всем ее дальним заросшим аэродромам, свесив мокрые лопасти, стоят в туманах твои вертолеты, – и всего в двух шагах за этими туманами, с их обратной стороны – твоя война. Скажи только медленно: мы не все вернемся из полета – и сразу хлынет знобящий простор, и глаза заслезятся от внезапно ударившего ветра молодости, и следом откуда ни возьмись – та самая жара, бледнопыльный пейзаж, белое, как застиранное в хлорке, небо, ржавые горы... И, лихорадочно шаря по карманам памяти, ты горько пожалеешь вдруг, что так невнимательно жил тогда. Ты даже не можешь толком вспомнить запах и цвет этой земли, запах горячего оружия и крови, свист пыльной бури, свои позывные, даты и названия, блеск этих речек под этим солнцем. А память твоя дырява потому, что ты не хотел смотреть войне в глаза, в любую свободную минуту уносясь в прошлое или в будущее. Надо было слушать войну как джаз – обсасывать каждый ее звук как гранатовое зерно, внимать импровизации боя и блюзам тягучего страха этих ночей, и слушать как музыку даже стук тарелок в столовой! Как музыку...
Кассета! – осеняет автора, – обшарпанная «Сони» с голосами «Каскада», где она? – Он встает, озаренный надеждой – сейчас он вспомнит все! И вот опять летим мы на задание, режут воздух кромки лопастей, – втанцовывает он в комнату.
– Где, черт побери, моя кассета, – орет он, шаря в пыльном ящике, – куда она делась – вот тут лежала каких-то пятнадцать лет назад! Да не мог я ее стереть! Я же ее там записал! Ты права, тогда я смеялся над этими лилипутскими голосами, а теперь мне нужно их послушать! Там у меня запись наших переговоров с бортового магнитофона, с проволоки, – когда мы е... когда мы посыпались! – уж ее-то я не мог, там звук моего пулемета! Как загрохотал мой грозный пулемет, о, как он грохотал! – как поезд ночью на бешеном перегоне, этот огненный состав пуль... И где теперь все это, я спрашиваю, и что теперь делать?!
Делать больше нечего, искать больше негде. Особенно если учесть, что совсем другой вариант жизни вырос, возмужал и состарился за эти годы. А тот ушел далеко в сторону – как забытая комета с длинным периодом, с ее очень эллиптической орбитой, – настолько эллиптической, что мнилась параболической, улетающей в никуда, в навсегда. Но вдруг, спустя века, она вновь засияла на твоем темном небосклоне, увеличиваясь каждый вечер, каждую ночь. Она возвращается, а это значит, цикл завершается, и сны становятся все ярче, и однажды, когда Марс, твой настоящий бог, приблизится к Земле вплотную, когда его красная капля будет каждую ночь гореть на юго-западе, – вот тогда, в летящем сквозь летнюю ночь поезде, в плацкартном вагоне, на боковой полке возле туалета ты напишешь за ночь сценарий своей будущей вечной жизни, которую выбираешь. Сумрачный вагон летит, громыхая, шарахаясь от черных деревьев, – не поезд, а летучий голландец железных дорог, и чай в стаканах с подстаканниками еще дымится на столиках, ложечки дребезжат, но нет уже никого (девочку-то спящую внизу оставьте, я не трону ее – это же муза!), только скорость, ночь, ветер – и воспаленная луна летит, не отставая, прямо возле окна, и, щурясь, читает по слогам трясущиеся каракули, которые ты чертишь на мятых листочках.
И что же ты чертишь там? Какую-то глупость, чушь собачью – вовсе не сравнимую с твоими дифференциалами и интегралами, божественной партитурой для божественного оркестра, – но разве формулы твои что-то значат сейчас, когда отпущенный тебе отпуск, растянувшись на двадцать лет, закончился, и пора возвращаться, потому что там пусто без тебя, и ты, оказывается, пуст без этого бледного неба и пыльной жары, без рева двигателей, скорости и захода на боевой, без горькой сигареты в трясущихся пальцах, жгучей сладости спирта, без полуденной тишины и печного жара стоянки, – и особенно – без хруста камней под ее легкими ногами, стука в дверь и ответного стука твоего сердца, торопливого шепота и блеска глаз во мраке грузовой кабины, без ее пальцев на твоих губах... Все это ждет тебя, как остановленный кадр – кивни только главному киномеханику, – и в шорохе и треске эфира оживут голоса, и высохшая пленка побежит, – и сквозь ливень царапин вспыхнет белое солнце, мелькнут ее коленки, ее улыбка, взмах ее ладошки, закрывающей экран, – и появится мерцающее название фильма, диагноз твоей неизлечимой болезни:
Война, любовь моя...
Речь при вручении
Когда тебе предоставляется редкая возможность молвить свое слово перед аудиторией, ценящей Слово, обязательно встает вопрос: о чем должна быть разрешенная речь? Хорошо, что в данном случае есть маяк в густом тумане поливариантности. Иван Петрович Белкин и его отношения с Александром Сергеевичем Пушкиным. Или наоборот...
С этого «наоборот» и начинается то, о чем, оказывается, ты хотел поведать собравшимся и готовым внимать тебе строго определенное время.
Как человек, склонный больше к физике, чем к лирике, считаю универсальным и плодотворным метод уравнения, который мы, осознанно или по наитию, применяем для нахождения неизвестных в любых отраслях науки, искусства и жизни вообще. Даже литературный троп – то же уравнение, с-равнение, говоря языком лирики. Самое важное уравнение писателя – сравнение жизни и текста. Правда, профессиональные филологи не любят строить и решать подобные уравнения, в большинстве своем ограничиваясь бытовым контекстом творчества – где, как, с кем жил писатель, когда писал то-то и то-то. В большинстве случаев они правы. Однако бывают чрезвычайные случаи – случаются чрезвычайные тексты, требующие особого читательского внимания. И, как правило, это не какие-то захоронения мелких смыслов неизвестного писателя, а пирамиды, в которых, как принято считать, есть маленькие камеры, где и крылись некогда мумии, давно вынутые и изученные. Теперь остается только любоваться на ветшающие громады, у которых изъяты сердца смыслов, и говорить подрастающим поколениям, что для своего времени и такой малости, что была внутри, много, поскольку все только начиналось...
– Кажется, – скажет, подозрительно щурясь, классический литературовед, – я начинаю догадываться...
– Да, – отвечу я, нимало не смутясь, – можете называть это конспирологией, но в сочинениях Шекспира, Пушкина, Мандельштама, Булгакова – во всяком случае, у титанов, творивших в условиях благословенной тиранической цензуры, в давильне которой только и крепчает вино таланта (действие равно противодействию – ехидно напомню возмущенным лирикам), – в этих сочинениях скрыто на порядок больше того, чем выкопали уважаемые Аникст, Гаспаров, Чудакова и другие профессиональные археологи литературы. Но Шлиман был непрофессионалом, однако...
Однако я произношу речь не в защиту дилетантов, а в защиту писателей. Потому что часто они богаче умом, чем считают их исследователи. Меня умиляет формула, эмпирически выработанная отстающими, – мол, художник в гении умнее человека. Иными словами, писатель сам не отдает себе отчета, как он творит, потому что через него творит Творец. Несогласие писателя с собственной тупостью, как вы понимаете, лишь подтверждает критическое правило.
После исключения из процесса автора как сознательной личности, превращения его в сомнамбулического медиума, слепца, ведомого неким божественным вдохновением, литературоведение берет на себя толкование литературы, но уже на своем – облегченном – уровне понимания...
Теперь, когда необходимое вступление сделано, плавно перейдем к именователю премии Ивану Петровичу Белкину и, не задерживаясь на нем, минуя ряд посредников – рассказчиков, издателя, ненарадовского помещика, – к господину сочинителю Пушкину А. С. И тут, сами того не желая, натыкаемся на острый вопрос о качестве прозы поэта.
Проза поэта и поэзия прозаика – темы вообще болезненные, и мы, изловчившись, увернемся от соблазна обругать и тех, и этих. Будем придерживаться широкоцеховой солидарности поэтов и прозаиков, дружащих против невдумчивых литературоведов, и на примере повестей покойного Ивана Петровича покажем, как много зависит от неправильно составленного критического уравнения.
Урон от литературоведческой халатности огромен. Пример Пушкина здесь как нельзя кстати. Набравшись, наконец, храбрости, скажу: повести Белкина при первой встрече заставили меня, тогда еще школьника, согласиться с футуристами по вопросу о месте на пароходе современности. С юношеской наглостью я подумал, что Пушкин как гений, конечно, имел право на прозаическую прихоть, но не на такую же! Через энное количество лет, узнав, что Пушкин читал Стерна, я с еще большим недоумением взглянул на эти повести, писанные не летящим почерком, а скорее детскими каракулями, местами небрежно правленными взрослым пером. Тут еще и младшие современники Лермонтов с Гоголем стояли рядом отечественной укоризной родителю Белкина.
– А где, спрашивается, – вопрошал я Историю еще годы спустя, – были друзья поэта, их кислые лица при чтении? Ан нет – друг Баратынский ржал и бился. Ну, знаете, А. С., – либо я, либо такой друг! – возмутился я, будучи к тому времени если не запанибрата, то почти на дружеской ноге с автором Ивана Петровича. Вспоминая о субординации и возвращаясь на свое место, поясню, почему мне мнилась такая близость. Потому что, глубоко внедрившись в лабиринт из пересечений пушкинских линий жизни и литературы, вдруг понял, что уже топчусь в таких коридорах, где на полу вековая пыль и никаких следов литературоведов, а впереди брезжит или полный свет, или полная тьма – что-то истинное, а не просто правдивое или правдоподобное. Общее уравнение «текст равен жизни автора, помноженной на коэффициент таланта» после подстановки необходимых и достаточных пушкинской биографии начало выдавать решения, открывать неизвестные. И оказалось, что, как ни меняйся строй, как ни приходи на смену литературоведам в шинелях литературоведы без оных, а Пушкин зря мучился, сочинял, вкладывал... Зачем «Борис Годунов», о чем «Медный всадник», кто на самом деле Моцарт, а кто Сальери в одноименной маленькой (а на самом деле – большой) трагедии, где золотая середина между царем и цареубийцей, где та мнимая точка, в которой ты совершенно свободен, – эти и другие вопросы не возникают, потому что считается: прошлое застыло в камне, и не надо его ковырять и царапать.
Но позвольте, – задаюсь я робким вопросом, – а что делать с Белкиным? Надо же объяснять вновь прибывающим молодым, что эта проза, так похожая на нынешнюю литературу «для домохозяек» (и где они видели таких домохозяек?) или на индийское кино, которое во все века – индийское, – что на самом деле это пародия, отчего и ржал и бился Баратынский, знавший объект пародии. Надо же уважить автора и вернуть утерянное по недосмотру. А утеряна ни много, ни мало часть репутации гения. Не думаю, что он бы согласился на такой купаж, – мол, от него не убудет. Убудет. Одно дело, когда школьник знает, почему стиль этой прозы именно таков, и совсем другое, если ему скажут, что это гениальная проза гениального Пушкина, – так недолго и жизнь впечатлительному подростку испортить, он же ориентацию потерять может, заплутать – где гений, а где иной.
И не важно сейчас, кого пародировал Пушкин в повестях Белкина, – есть уже на эту тему работы (по иронии судьбы, именно «литературовед в шинели» подошел ближе всех). Важно другое. А именно – риск писателя, отдающего реке времени текст с запечатанной в нем тайной в надежде на умеющих читать рыбаков будущего. И, как видим, надежды его в очень многих случаях не сбываются – рыбаки либо не умеют читать, либо не знают, что такое принцип дополнительности, когда литература дополняет биографию писателя, а биография объясняет его литературу. Вот в постсоветском литературоведении появились, например, новые подходы к «Горю от ума», где робко предполагалось, что Чацкий вовсе и не положительный герой. Но для этого не нужно быть филологом семи пядей – достаточно вспомнить историю реального Чаадаева и сравнить ее с историей литературного персонажа Чацкого.
После решения некоторых частных случаев уравнения Пушкина решил было я донести до любознательных, о чем на самом деле (по-моему, естественно) писал поэт в последнее десятилетие его жизни. Поскольку разразиться статьей на эту тему тогда еще казалось мне неэтичным – истфаков с филфаками не кончал, – то написал я рассказ, назвал его, как полагается, «Пророк», опубликовал и начал ждать реакции. Ее не последовало. На прямые вопросы пожимали плечами – да, видно, что с Пушкиным связано, и что? и зачем? а что там нового может быть?
И таким было восприятие расшифрованного текста, легко, казалось бы, усвояемой выжимки. Эксперимент подтвердил все те же опасения – не читали, и не будут читать, а если кто и прочтет, то ничего никому не докажет. Потому что первое слово дороже второго. А писатель, таким образом, оказывается в ловушке собственного ума – или его излишка, той прибавки, дельты, на которую он умнее среднего, пусть и профессионально обученного, веда. Все, что он тщательно задумывал, вкладывал, подгонял, оставлял кончики, за которые должен был потянуть тот самый любознательный читатель, чтобы размотать все смотанные и спрятанные смыслы, – все это оказывается никому не нужным, и так сложно устроенное произведение приходит к будущим читателям одной своей оболочкой, которая без учета ее настоящего содержания выглядит странно – как шекспировский «Гамлет», пушкинские «Повести Белкина» или «Сталинская Ода» Мандельштама. Но человечество не замечает подмены. Оно привыкает жить с гениями, которых загнала в рамки наша любовь к немудрящему, понятному нам слову.
Изменить порядок вещей нельзя – он сложился давно, когда появились писатели и читатели. Но писатели могут извлечь из этого порядка уроки. Эти уроки просты и эффективны. Не нужно делать ставку на ум читателя, не нужно ничего прятать и закапывать, пока твое слово свободно. Искать скрытые смыслы в литературе – удел живущих в те времена, когда слово художника может стоить ему свободы, а то и жизни (такие времена возвращают художнику самоуважение, которое он теряет в период свободы, – так и дышит Творец в своих тварях и творениях).
А в наше время писателю нужно писать очень простые вещи, в которых нет потайных карманов, двойных стен или дна, где зазор между формой и содержанием минимален, где форма обтягивает содержание, как тонкая перчатка... Рецепт успеха – не перед читателем, а перед самим собой, своим демоном, – в искренности, в собственных слезах над вымыслом, который и не вымысел вовсе...Все что нужно, это рифмовать вечные «кровь» и «любовь». Только делать это талантливо, с умом и сердцем.
Помимо всех преимуществ – такой литературе не нужны посредники между писателем и читателем. Разве только издатели. Но о них – в следующий раз.
Андрей Немзер
Я родился в 1957 году в Москве. Учился на филологическом факультете МГУ (1974– 1979), затем (1979– 1982) там же в аспирантуре (кафедра русской литературы), защитил диссертацию о прозе графа В. А. Соллогуба (1983). Работал в журнале «Литературное обозрение» (1983– 1990), «Независимой газете» первого состава (1991– 1992), газетах «Сегодня» (1993 – 1996), «Время МН» (1998 – 1999), которая затем превратилась во «Время новостей», где и продолжается моя служба. Печататься начал в 1979 году – и все не могу остановиться. С 1991 года преподавал историю русской литературы (всю, насколько учебных часов хватало в Российской академии театрального искусства. В последние годы – профессор кафедры словесности Государственного университета – Высшей школы экономики, где читаю лекции о словесности XIX века и второй половины века прошлого (с заходом в новейшие времена).
Мои родители не были гуманитариями (мама – доцент в техническом вузе, папа – инженер), но литература (особенно – поэзия), живопись, музыка занимали в их мире огромное место. В детстве я читал много и бессистемно; довольно рано открыл две книги, которые упоенно перечитываю до сих пор – «Войну и мир» и «Три мушкетера» (со всеми продолжениями). В одиннадцать или двенадцать (точно не помню) лет случайно начал читать стихи Пастернака, был ими совершенно заворожен. Хотя Пушкина и Некрасова я полюбил раньше (Лермонтов, как это ни нелепо, мне в детстве «не нравился»), думаю, именно Пастернак «объяснил» мне, что поэзия (словесность, искусство) – это чудо. Кстати, позднее в тот «золотой» ряд, что для меня открывается романами Толстого и Дюма, прочно вписался «Доктор Живаго».
В 1973 году началась дружба с Колей (Николаем Николаевичем) Зубковым, тогда моим одноклассником, в университете – одногруппником, ныне – замечательным библиографом и незаурядным (хотя почти никем не расслышанным) поэтом. Коля и тогда писал стихи, я – тоже. Он настоящие, я – никакие, но с надлежащими вывертами. Наши бесконечные разговоры о поэзии и филологии значили (и до сих пор значат) для меня очень много. В том же году я познакомился со Львом Иосифовичем Соболевым, которого по сей день считаю моим учителем литературы. В университете я учился преимущественно у друзей – у нас была большая, пестрая и удивительно яркая студенческо-аспирантская компания,о которой, может быть, кто-нибудь из нас когда-нибудь напишет подробно и внятно.
В позднесоветские годы, на которые пришлись мои юность и молодость, современную русскую литературу я читал мало и знал из рук вон плохо, делая немногие исключения (Самойлов, Трифонов, Абрамов, Аксенов, Венедикт Ерофеев...; Солженицын и Бродский – особь статьи). Писать о тогдашнем «сегодняшнем» не хотелось даже в стол. Служба в «Литературном обозрении» этого настроя не отменила – впрочем, коллеги по журналу несколько рецензий из меня «выжали». (Кстати, если бы сейчас у меня было какое-никакое свободное время и не было кучи профессиональных «долгов», занялся бы историей русской литературы второй половины ХХ века, 1953 – 1989). В «перестройку» критиком я тоже не стал – их и без меня хватало. Систематично писать о современной словесности начал в 90-х. О моем отношении к литературе двух последних десятилетий кое-что сказано в зачине публикуемого опуса.
Самыми важными своими работами считаю монографию «„Красное Колесо“ Александра Солженицына. Опыт прочтения» (М.: Время, 2010) и статьи о поэзии Давида Самойлова, из которых хочется выстроить что-то целое. Заветная (со студенческих лет) мечта – книга о мушкетерской трилогии Дюма.
Удостоен Диплома «Станционный смотритель» по итогам 2002 года.
СЕМЬ НЕЗАБЫТЫХ ИСТОРИЙ
Станционного смотрителя я стяжал в 2002 году, в начале нового десятилетия (века, тысячелетия). Примерно тогда же меня стала навещать незамысловатая мысль о том, что роль литературного критика я уже отыграл и пора если не переквалифицироваться в управдомы, то возвращаться к первой профессии – истории литературы. С каждым годом мысль эта становилась все неотвязнее, что, разумеется, мешало мне исполнять обязанности газетного обозревателя и тем более размышлять о том, что в оны годы именовалось «литературным процессом». Был ли я критиком в 90-е, вопрос спорный; не исключено, что и тогда выступал в чужом амплуа, но – и это совершенно бесспорно – делал это увлеченно, с удовольствием и надеясь принести какую-никакую пользу как читателям, так и писателям. Книгу, основу которой составили мои журнальные статьи 90-х, я назвал «Замечательное десятилетие» (расшифровку «...русской литературы» добавил издатель, дабы покупатель сразу понимал, что ему предлагается) и от названия этого (вообще-то цитатного и многопланового) отрекаться не намерен. Я и сейчас считаю, что в литературе 90-х было много «замечательного» (в разных смыслах этого слова). О словесности 2000-х я так не думаю, хотя и не люблю, когда годы эти со снисходительной иронией (в лучшем случае) именуют «нулевыми». Допускаю, что проблема тут во мне, а не в зигзагах литературной эволюции, но указание на причину не меняет сути дела. Характерно, что в новом веке объемных статей о текущей словесности я не писал, а колонки, посвященные свежим журналам, полегоньку сворачивал, а к концу десятилетия вовсе от них отказался. Чем дальше, тем больше мне хотелось оповещать читателя не о тенденциях (в общем, по моим ощущениям, довольно неприятных), не о «культовых» сочинениях, обреченных на успех именем раскрученного автора, не о чьих-либо провалах (хотя вовсе «зоильствовать» я не перестал – может, и зря), но лишь о книгах, которые заставляли меня радоваться, удивляться и думать (зачастую – о не слишком веселых материях). С удовольствием я писал о замечательных (на сей раз – в обыденном смысле) сочинениях, а замечал их, увы, все меньше. Ясно, что такая стратегия мало соответствовала почетному званию Смотрителя...
Но работал я в 2000-е именно так. Соответственно и пытаясь «суммировать» ушедшее десятилетие, вспоминаю не то, что огорчало и раздражало, принуждало либо злобствовать на газетной полосе, либо молчать в тряпочку, но «светлую сторону». Далеко не так страшно скукожившуюся, как кажется в недобрый час. Просмотрев собственную библиографию, я подумал, что с удовольствием републиковал бы примерно два десятка рецензий на прозаические сочинения 2000-х, которые уверенно рекомендовал бы читателю и сегодня. Имею в виду книги ушедших Василия Аксенова («Вольтерьянцы и вольтерьянки», да, пожалуй, и «Таинственная страсть»), Юрия Давыдова (заключительная часть «Бестселлера»), Александра Чудакова («Ложится мгла на старые ступени» – впрочем, роман-идиллия писался еще в 90-е). Это пунктирные романы Олега Зайончковского «Сергеев и городок», «Петрович» и «Счастье возможно», компактная проза Леонида Зорина (в первую очередь – «Обида» и «Медный закат»), «Московские сказки» Александра Кабакова, дилогию Елены Катишонок «Жили-были старик со старухой» и «Против часовой стрелки», мемуары Руслана Киреева «Пятьдесят лет в раю», «Современный патерик» и роман «Бог дождя» Майи Кучерской, рассказы Дениса Новикова, повесть «Бессмертный» и роман «2017» Ольги Славниковой, проза поздно, но блистательно вошедшей в литературу Маргариты Хемлин, рассказы Евгения Шкловского...
Понятно, что такая подборка нарушила бы все возможные приличия. Потому ограничусь семью рецензиями на книги, которые, на мой взгляд, во-первых, довольно точно свидетельствуют о проблемах, соблазнах, бедах и несгибаемых надеждах истекшего десятилетия, а во-вторых, сложно перекликаясь друг с другом (по крайней мере – в моем сознании), позволяют выстроить значимый для меня сюжет. Тем, кому он покажется слишком минорным (основания для такого прочтения есть), напомню название еще одной высоко ценимой мной книги 2000-х, детской повести Андрея Жвалевского и Евгении Пастернак – «Время всегда хорошее».
А теперь – к делу.
Где ты, Иван-царевич?
Марина Вишневецкая. Кащей и Ягда, или Небесные яблоки. М.: Новое литературное обозрение, 2004
Сказки заканчиваются одинаково – свадьбой и воцарением. Романы заканчиваются по-разному: когда – свадьбой, когда – похоронами, а когда и свадьбой, что хуже похорон. Марина Вишневецкая написала роман, а интеллектуальное (продвинутое, модное, всеохватное и т. п.) издательство выпустило его в серии «Сказки НЛО». Можно догадаться, что завершается он отнюдь не веселым пиром.
Сказочные персонажи милы узнаваемостью и предсказуемостью: Иванушку-дурачка не спутаешь ни с его подлыми братьями, ни с владыкой подземного царства, ни с Серым Волком. Герои романов интересны незнакомостью и изменчивостью: даже те из них, что сохранили черты сказочных предков (Дон Кихот, Петруша Гринев, Дэвид Копперфилд, Ганс Касторп) удивляют читателей до последней страницы (а потом и при перечитывании) – что уж говорить об изначальных нарушителей всяческих норм, вроде Вальмона, Печорина, Люсьена де Рюбампре или Федора Годунова-Чердынцева?
Марина Вишневецкая написала роман о всем известных с детства чудовищах – о Кащее Бессмертном и Бабе Яге. Вернее о том, кем они были раньше, до того, как обернулись иссохшим коварным похитителем красных девушек и хозяйкой мертвого леса.
А были они... Были они не хуже, а лучше всех прочих людей, что селились некогда в степи, в долине близ дремучего леса и на берегу далекого студеного моря. Девочка была дочерью князя, властвующего над Селищем – звали ее Ягодой. Мальчик – сыном князя степняков, а природного имени его мы не узнаем. Слишком рано попал он в плен после неудачного набега на Селище – и стал, как все пленники-степняки, Кащеем. Но зато и отнял у княжны один звук из имени (выговорить не мог) – так Ягода стала непонятной Ягдой. И поверила, что зовут ее так и только так. Потому что полюбила Кащея. А он – ее. Из-за любви все и случилось. Или из-за того, что любви не хватило?
А что случилось-то? Да то, что и должно случаться в сказках: послал отец Ягды старый князь Родовит Кащея в небесный сад за волшебными яблоками, дарующими вечную жизнь. И Кащей выдержал это испытание, как выдержал все прежние (а было их немало). Яблоки добыл. И даже мир от вечной тьмы спас. За что и получил бессмертие. Вместе с безлюбием. И страхом это самое бессмертие потерять – страхом, который заменил ему любовь и превратил жизнь в томительное «пребывание». О котором в романе почти ничего не сказано. Зачем говорить – каков Кащей Бессмертный, всякий ребенок знает. И о зрелых летах Ягоды-Ягды-Яги (придется ей еще одного звука лишиться) тоже две-три фразы. И здесь все давным-давно известно.
Все известно, кроме того, что произошло с Ягдой и Кащеем раньше. Когда ныне скукожившийся мир был необозримо велик, а боги запросто вмешивались в дела людей, ревниво следили за их попытками жить по-своему и жестоко мстили тем, кто не подчинялся воле властителей. Волей богов и стерлась любовь из сердец Ягды и Кащея – слишком большой она была, слишком высоко могла занести бесстрашного воина и чудную девицу. Не для того боги разделили людей на враждующие племена, чтобы чужаки находили друг друга. Не для того боги боролись меж собой, чтобы у людишек было счастье. Не для того устроили они себе тоскливую вечность (а другой устроить не умели и не хотели), чтобы кто-то сумел наполнить эту вечность любовью.
Боги играют в свои игры: сперва Перун, Дажьбог и Велес свергают своего родителя, потом Перун сражается с Велесом за их общую сестру-жену Мокошь, потом Велес, заточенный в подземной мгле, похищает Мокошь и порождает с ней хтонических чудищ – Лихо Одноглазое и волка-оборотня, потом ждет новой битвы с Перуном. И все их сражения и страсти, падения и возвышения, интриги и обманы не колеблют того безжизненного и безлюбовного «пребывания», которому обречены эти могучие, коварные и равнодушные существа. Нет для них ни нового (а ведь так хочется!), ни будущего. Меняются только декорации.
Как и у людей, которые этим богам покорны. У людей, не знающих, насколько они в своем тревожном и непредсказуемом бытии (попросту – жизни) счастливее бессмертных и бесчувственных склочников-властителей. Кащей и Ягда о чем-то догадывались, но и только – удержать это что-то (чудо любви), отринуть «вечность» они не смогли. За что и поплатились. Не заметив, как жизнь их кончилась – началось мутное (всем известное) бессмертие.
Марина Вишневецкая рассказала очень грустную историю. Но, как и в других ее историях (рассказах и повестях о мучающихся и радующихся людях нашего – обыкновенного и обжитого – мира), темноте не дано справиться со светом. Перед тем, как стать Бессмертным (дар-проклятье мстительной богини Мокошь), Кащей все-таки освободил солнце. Перед тем, как утратить любовь, герои все-таки ощутили ее волшебный вкус. Да, боги во многом похожи на поклоняющихся им людей, но все же ни насельников Селища, ни черноволосых степняков, ни белесых ладейных людей (историческая география у Вишневецкой прописана не менее изящно и убедительно, чем мифология) к «божественному» не сведешь. Они и ссорятся по-другому, и плакать умеют, и смеяться. Не эти боги их создали. Скорее наоборот, люди – смолоду, сдуру, сослепу – обзавелись богами не первой свежести. Вырастут – поумнеют. Может быть. Надежда не умирает. Как не умирает Фефила, небольшой рыжий пушистый зверек, который явился на свет еще раньше, но и поныне помнит все, что было с Кащеем и Ягдой. Они-то со своими новыми (ох, какими старыми) заботами все позабыли. Их бессмертие (как и бессмертие Перуна, что ничем не лучше Велеса) иной природы, чем бессмертие надежды, Фефилы и наше. Не требующее завоевания – полученное в дар. Как свобода. Как любовь.
Правда, о дарах этих помнят далеко не все. И глупостей, жестокостей, подлостей творят не меньше, чем во времена Ягды и Кащея. И с тем же тоскливым азартом меняют одного страхоидола на другого, не менее свирепого. Но если даже среди богов сыскался Симаргл, сумевший не только обучить Кащея боевым искусствам, наделить его силой и отвагой, попросту полюбить мальчика, но и дозволивший ему жить по-своему, поверивший в его свободу, если в этом «вечном» племени обнаружился кто-то живой, то на людей грех не рассчитывать.
Вишневецкая написала роман. Но сказка сквозь него все равно светится. Не зря же в Селище обитают Заяц, Щука и Утка. Вот появится Иван-царевич, и освободят они вместе Кащея от мнимого бессмертия. И Баба Яга, что царевичу в этом деле поможет, без награды не останется.
P.S. Роман-сказка Вишневецкой напрашивается на сравнение с романом Людмилы Петрушевской «Номер один, или В садах других возможностей» (М.: Эксмо, 2004)[39]. Не был бы я таким ленивым, написал бы здоровенную статью. С цитатами, ссылками на всякие ученые труды и надлежащими аргументами. На которые, впрочем, тут же сыскались бы контраргументы. Поэтому обойдусь лишь одним тезисом. Петрушевская прилагает недюжинные усилия для того, чтобы увидеть в современном человеке хтоническое чудовище, а в нашей жизни – еще один извод безжалостного повторяющегося мифа. (Увы, основания для такого взгляда на мир и человека имеются.) Вишневецкая, точно и тонко работая со славянским (и не только славянским) мифологическим материалом, стремится разглядеть в далеких от нас архаических существах – людей. Похожих на наших современников с их страстями, ошибками и «психологией». Потому что люди – всегда люди. Даже если они о том забывают и превращаются в сказочных монстров. Выводы так прозрачны, что, пожалуй, излишни.
23 июля 2004
Слово о погибели нашего участка
Алексей Слаповский. Они. М.: Эксмо, 2005
«Они» – шестой роман Слаповского. Или седьмой, если к «Я – не я», «Первому второму пришествию», «Анкете», «Дню денег» и «Качеству жизни» прибавить «русский народный детектив» «Участок». «Участок» обошелся без жанрового подзаголовка, хотя чем же, если не романом, должно считать объемную книгу с единым сложно организованным сюжетом и сквозными, по ходу действия усложняющимися, персонажами? Разве что «утопическим эпосом», но такая жанровая дефиниция пригодна в ученых штудиях, а не на должных привлечь читательское внимание обложках.
Две последних на сегодня работы Слаповского связаны отнюдь не только местом издания. И не только контрастом, который бросается в глаза и может озадачить простодушного читателя. «Участок» – повествование о деревне, где, конечно, случаются досадные казусы, неприятности и даже преступления, но жизнь течет спокойно и размеренно, радости ритмично чередуются с незадачами, а всякие новейшие веянья проходят рябью по от веку сложившемуся миропорядку. «Они» – роман мегаполиса, роман Москвы, причем не ее казового, сияющего роскошными витринами и давящего хамскими новоделами центра и не чудом сохранившихся уголков того города, который Пастернак называл святым, а окраинных спальных районов, где – меж громыхающих игральных автоматов, панельных домов, рынков, забегаловок с шаурмой, заправочных станций и свалок – обретается типовой житель столицы.
Персонажи «Участка» считают свою Анисовку лучшим местом земли, а на соседний город (и прочий мир) смотрят без зависти, восторга и опаски. Конечно, кому-то из анисовцев приходится отбывать из села (кому – на день, кому – на годы), конечно, селяне знают, что в городах работы, денег и развлечений побольше, но мечта о «другой жизни» здесь не слишком пьянит даже молодежь. «Они» (персонажи) вряд ли могут себя помыслить вне своего Вавилона, но добрых чувств к этому городу не испытывают. Так, пристойная (в остальной России – еще хуже) среда обитания; жить можно, но по сторонам лучше не глядеть – сразу в какую-нибудь мерзость упрешься. В кого-нибудь из «них» – ленивых, корыстных, глупых, трусливых, зажравшихся, подлых, черножопых, приезжих, богатых, нищих, всегда готовых тебя обжулить и унизить. Недаром один из самых неприятных героев романа временно очеловечивается, когда судьба на несколько дней забрасывает его в вологодскую глушь, а лучшие из «них» (наверно, в самом деле лучшие, и уж точно – самые дорогие автору), изрядно нахлебавшись московского лиха, под занавес перебираются в ту же далекую деревеньку. (Надолго ли? Вот Кравцов тоже считал, что Анисовкой его жизнь кончится. И ошибся. Милая героиня романа «Они» по оставленной столице уже скучать начала.)
Главный герой «Участка» был идеальным, «сказочным» милиционером. В новом романе стражи порядка изображены в точном соответствии с господствующим в российском обществе представлением о работниках правоохранительных органов: они жестоки, корыстны, циничны и опасны для простых людей. Более того, когда милицейский лейтенант (хозяин рынка) впадет в экстаз принципиальности (вспомним Кравцова, а заодно и героя «Анкеты», мечтавшего спасти Россию, став образцовым милиционером), жизнь его клиентов обратится в сущий ад. Впрочем, как и жизнь самого «свежего правдолюбца», в итоге выпертого из органов.
Итак, на смену улыбчивой идиллии пришла гневная публицистика (едва ли не всякому эпизоду романа о «них» можно найти аналог в наших газетах), на смену доброй деревне – осатанелый город, на смену забавно трогательному, но подкупающе достоверному участковому и его чудаковатым, но симпатичным подопечным – злобные менты, наглые нувориши, угрюмые пенсионеры, циничные краснобаи, изворотливые торгаши кавказской национальности и юные продвинутые умники, споро разгадавшие гнусные законы этой подлой жизни и решившие стать первыми среди здешних волков на страх здешним козлам и баранам. На смену «русскому народному детективу» явился детектив «новорусский» и «антинародный».
Заглавным личным местоимением (третье лицо, множественное число) роман открывается: «Они везде». «Они», как объясняет себе на первой же странице пенсионер М. М., «оккупанты», захватившие в стране власть, унижающие «оккупированных», глумящиеся над добром, насилующие женщин, растлевающие детей, корежащие язык... Читали (слышали) мы такое – и не один раз. Да и может ли иначе рассуждать отставной преподаватель общественных наук? Ясное дело – комуняка, все они такие.
Они – оккупанты. Они – азербайджанцы, презирающие русских и делающие бизнес в России. Они – чиновники, из которых невозможно вытрясти резолюцию для воплощения грандиозного проекта. Они – архитекторы, строящие хлипкие громадины на курьих ножках и наваривающие бешеные бабки на играх с подрядчиками. Они – менты, хватающие кого ни попадя и тянущие деньги с торгашей. Они – охранники, готовые ликвидировать неугодное заказчику лицо за три тысячи долларов (зимой – дороже). Они – владельцы иномарок, стоимость которых равна 640 месячным окладам главного энергетика районного города. Они – народные умельцы, заламывающие за ремонт означенной тачки сумму, которую и выговорить неудобно. Они – рыночные мальцы-побирушки, хватающие оброненную барсетку и истово отпирающиеся от законных требований вернуть чужое. Они – солидные господа, способные убить на месте подозреваемого воришку. Они – прокуроры, радостно гнобящие влипшего в скверную история богатея. А потом уничтожающие все следы дела, заведенного на того же самого фигуранта. Они – сволочи, считающие себя вправе ударить старика. Они – правдоискатели, готовые жизнь (свою и тех, кого прежде ошибочно считали «близкими») положить, дабы довести до суда обидчика, вывести на чистую воду его союзников из властных инстанций и тем самым заклеймить «оккупационный режим». Они – компьютерные гении-тинэйджеры, терроризирующие хозяев жизни и грезящие о высшей власти. Они – это могучая общность, члены которой свято убеждены, что с чужими можно поступать как угодно. (Несколько раз в романе возникают абсолютно тождественные эпизоды. Только действуют в них представители разных – враждебных друг другу – групп: то милиционеры, то азербайджанцы.) С «ними» можно делать все, потому что они – «они». Всегда готовые мерзко обойтись с тобой. И если воздерживающиеся от подлянки, то из трусости либо от скудоумия.
Нет нужды пересказывать истории, в которые попали «они» – персонажи романа. Слишком знакомы их фабулы (если сводить дело к «фактам» – на некоторые сюжетообразующие узелки указано выше), а изумленно печальной интонации Слаповского все равно не передашь. Меж тем в ней вся суть: роман устроен так, что персонаж, которого только что мы всей душой ненавидели, на голову которого призывали справедливые (да, справедливые!) кары, вдруг, попав в передрягу, начинает вызывать неодолимое сочувствие. Потому что на его месте мог быть ты. Запросто. Ибо ты – из них. Пенсионер М. М., страстно пытавшийся понять, кто здесь «оккупант», а кто – «оккупированный», в конце концов уразумел: это одни и те же люди. Другой герой романа – инородец, неудачник, русский писатель по имени Геран – живет с этим знанием всю жизнь. Он единственный, кто видит «их» резоны, даже когда «они» нарушают все нормы человеческого бытия. Он единственный, кто может «их» понимать и прощать. А когда не может (случалось и так) – мучается.
За это и подарил Слаповский Герану, его любимой и любящей жене (впрочем, чуть было не бросившей чудака) и его пасынку-мальчишке (из-за которого и попали все «они» в чудовищный круговорот) короткое счастье в мнимом «приюте спокойствия, трудов и вдохновенья». Почему короткое? Почему приют мнимый? Да вспомните, сколько проблем и мук выпало Кравцову в волшебной Анисовке. А заодно учтите, что самый жуткий эпизод романа «Они» разыгрывается не в «проклятой» Москве, а в благословенном захолустье. Нет, не вологодском – саратовском. То есть там, где случилось большинство прежних «слаповских» историй. На его участке.
«Они» – самая горькая книга Слаповского. Но написана она той же рукой, а надиктована тем же чувством, что и «Участок». Чувство это называется любовью к грешному человеку и скорбному миру, который безжалостно разделен на «нас» и «их». Уничтожить, задавить, перевоспитать, заставить жить по-нашему «их» хочется многим. Равно, как и смачно плюнуть на «них», упиваясь собственным благородством и превосходством. Да и как без того? Ведь «они», действительно, совсем озверели, ведь на улицу выйти страшно... Инородцы, чекисты, буржуи, отчизнолюбцы, журналисты, бомжи, скинхеды, ларечники, шлюхи, алкаши, менты... Это мы, Господи! Нет конца нашим глупым и злобным художествам. И если Ты все еще терпишь нас, если веришь в нашу свободу и добрую волю, если не даешь вконец перегрызть друг друга, то стыдно и смешно жалеть себя и жаловаться на «них». Мы на своем участке – слухи о нашествии инопланетян вовсе не «сильно преувеличены». Слухи эти просто лживы.
23 марта 2005
Как сохранится Россия
Мариэтта Чудакова. Дела и ужасы Жени Осинкиной. Тайна гибели Анжелики. М.: Время, 2005
Мариэтта Чудакова написала книгу для наших детей. И для нас.
Женя Осинкина, четырнадцатилетняя девочка из московской интеллигентной семьи узнает, что ее старший друг Олег осужден за убийство на пожизненное заключение. Дабы вызволить Олега из неволи, надо доказать его алиби и найти настоящих убийц. А для этого – прибыть на место преступления, в далекую сибирскую деревню. Туда и направляются герои Чудаковой – Женя и ее друзья, живущие по разным городам и весям России. К финалу первого тома – всего их обещано три[40] – юные следователи добывают доказательства невиновности Олега, а читатели (в отличие от Жениной компании!) узнают, по чьей воле было совершено убийство. Олег, однако, по-прежнему сидит в потьминской колонии, борьба за его освобождение только начинается, поиски истины подводят к новым загадкам. Кроме того, Женя понимает, что ее преследуют неведомые безжалостные враги.
Не тратя места на комплименты сюжету, фактуре (Женя движется в Сибирь на машине, мы вместе с ней успеваем много что приметить) и слогу, скажу, что считаю эту книгу большим событием. Ее обаяние и действенность, на мой взгляд, обусловлены тремя тесно связанными особенностями авторской стратегии.
Во-первых, это характер решаемой героями «трудной задачи». В нынешних приключенческих книгах, как правило, речь идет о спасении мира либо страны. Ближайший пример – симпатичный роман Михаила Успенского «Невинная девушка с мешком золота» (М.: Эксмо, 2005)[41]. Иногда мир или Россия оказываются спасенными, иногда – нет (тщета героизма – сквозная тема проекта «Борис Акунин», достигающая апогея в свежем «жанровом» подпроекте[42]). Так вот, Женя и ее друзья спасают не мир, а конкретного попавшего в беду человека. Олег – их друг и наставник, но не менее важны другие импульсы: вера в реальность и достижимость справедливости и убежденность в том, что, если с безобразием столкнулся ты, то и исправлять его должно тебе. Спросив челябинского аборигена, почему жильцы не обустроили свой испоганенный двор, и услышав привычное: «А жэку-то мы платим? Платим. Зачем же я чужую работу буду делать?», Женя отвечает: «...или вы не делаете за них действительно их, я с вами согласна, работу, и ваши дети ползают по этому загаженному двору, – или вы плюнете на ваш жэк и сделаете, наконец, себе сами нормальный дворик». Олег будет освобожден, хотя решение этой задачи не входит в компетенцию тинэйджеров и малышни.
Во-вторых, это серьезность тона. Я очень люблю сказки (и Толкиена люблю, и «Гарри Поттера», и того же Успенского), я ценю иронию и выдумку, я знаю, что в фантастические упаковки хорошие писатели вкладывают добрые чувства и мысли, но... Но нередко – вопреки авторской воле – славные сочинения становятся только забавой. Умело выстраивая интригу и многажды предлагая улыбнуться, Чудакова не позволяет забыть о значимости происходящего. Это касается как сюжета (невинный в тюрьме – навсегда!), так и «попутных» мотивов: в книге говорится и о загубленных полях, и об обветшавших городах, и о милицейском произволе, и о чудовищном пьянстве, и о юридической безграмотности (которая позволяет молодым людям сперва безбоязненно ввязываться в дикие драки, а потом – отправляться на нары), и о позоре возвращения к сталинскому гимну, и о цене большевизма, и еще о многом. Говорится без скидок на нежный возраст. Не даром в первой же главе звучит реплика Жениного папы: «Книг, которые читать рано, не бывает. Бывают такие, которые читать поздно». Впрочем, Чудакову наверняка упрекнут не только в «беспощадности», но и в «лакировке». К примеру, Жене помогает умный генерал (отец влюбленного в героиню мальчика) – дает ей машину и двух водителей, служивших под его началом в Афганистане. Бесспорно, генерал выполняет функцию сказочного волшебника-дарителя, но, во-первых, решение его психологически мотивировано (он понимает, что Женю остановить невозможно, следовательно, положение девочки надо сделать максимально безопасным), а во-вторых, если бы в жизни человеческой не было подобных поворотов, то и сказки наши выглядели бы иначе (а они без «дарителей» не обходятся). Что же до сакраментального вопроса о том, бывают ли вообще умные генералы, то меня, напротив, всегда поражало, что среди военачальников, увы, хватает и глупых: дело-то – серьезное, конкуренция – жесткая... (Точно так же понять не могу, откуда берутся бездарные дирижеры или режиссеры.) В жизни вообще много чего бывает – побольше, чем в авантюрных романах.
В-третьих, это уважение к героям и стоящее за ним уважение к юной аудитории. Чудакова знает, что Женя сотоварищи Олега освободят, а читатели не останутся равнодушными ни к его судьбе, ни к тем социальным, политическим, историческим, моральным проблемам, о которых говорится «по ходу дела». Она знает, что «знаки времени» (будь то любовь к «Макдоналдсу», увлечение «Гарри Поттером», компьютерные страсти и даже очень опасные явления, вроде скинхедства) не превращают наших детей в чужих. Она не ужасается младому племени и не заискивает перед ним. Часто отмечая сходство Жени с ее мамой, папой, бабушкой и дедушкой, мягко показывая, как усвоила героиня их опыт (и опыт более далекий – в последней главе девочка вспоминает рассказы бабушки о первых днях Великой Отечественной и ее отце, прадеде Жени), Чудакова четко проговаривает свое credo: «...теперь о генетике берутся рассуждать все кому не лень – и некоторые даже смело заявляют о гибели генофонда в нашей стране. Но мы ни за что не пополним ряды этих всезнаек». Да, счастлив ребенок, родившийся в доброй и умной семье – крестьянской, военной, инженерской, литераторской... – и таких детей в «братстве», спасающем Олега, много. Но рядом с ними сын милиционера-взяточника Ваня-опер, выросший с вечно пьяной матерью Денис (это он был скинхедом), прошедший тюрьму Витек... Дети – разные (кто футболом грезит, кто на мотоцикле гоняет, кто по любому поводу Пушкина цитирует), но все они – живые. А значит открытые добру. И злу – тоже. В той же мере, что и взрослые. Преступление, в котором обвинен Олег, было совершено по заказу почти сверстницы Жени Осинкиной. А стала она монстром потому, что унаследовала худшие черты отца, ныне обреченного страшно платить за равнодушие к собственному детищу и деловую «железность». Зла в мире всегда было с избытком – но всегда находились и те, кто не соглашался выть по-волчьи. А потому глупо и мерзко отказывать нашим детям в праве на доброту, мужество, целеустремленность, любовь к мысли, верность культуре, способность различать черное и белое.
И последнее. Читая «Дела и ужасы...», я все время вспоминал другое сочинение – одну из самых дорогих мне книг последних лет, во всех смыслах родственный «путешествию» Мариэтты Чудаковой роман Александра Чудакова «Ложится мгла на старые ступени». Чудаков рассказал о том, как в большевистском антимире сохранилась истинная Россия, как его герой (двойник автора) стал свободным и ответственным человеком благодаря семье, державшейся вокруг мудрого и сильного деда. Чудакова пишет о том, как живет истинная Россия сегодня и как она сможет жить завтра. Сможет, если те, кому назначено хранить семейную честь и приобщать к ней обделенных судьбой сверстников, выполнят свою миссию, если Женя будет жить по тем же внутренним законам, что ее «прапрадед» – главный герой романа «Ложится мгла на старые ступени». Книга Чудаковой посвящена Евгении Астафьевой – «с любовью, верой и надеждой». Не трудно догадаться, что адресат – внучка Мариэтты и Александра Чудаковых. Столь же легко понять, почему филологи с мировой известностью (и множеством больших задач) написали мемуарный и приключенческий романы – по той же совокупности причин, что повлекла Женю на борьбу за свободу ее друга.
19 мая 2005
Вариации на тему Шиллера
Андрей Дмитриев. Бухта Радости. «Знамя», № 4
«Ты Бухту Радости, конечно, знаешь... Не знаешь? а зачем тогда живешь?..» – так неведомо откуда взявшийся однокашник заманивает на пикник главного героя нового романа Андрея Дмитриева. И он бесспорно прав. Какой москвич не знает сумбурно-приветливой обители более-менее чистых нег, где все лето – лишь бы не было дождя! – орут магнитофоны, дымят мангалы, хрустят упаковки чипсов, звенят стаканы (впрочем, пластиковые не звенят), сдвигаются-раздвигаются столики, завязываются интригующие знакомства, выясняются отношения, шелестят купюры, скрипят уключины и раздается женский визг? Где же еще оттянуться, если тур в Италию только через две недели?
Роман Дмитриева и называется «Бухта Радости». Проницательный читатель расслышит здесь сарказм и ответит на мои риторические вопросы – своим, отнюдь не риторическим. Какая, к чертовой бабушке, радость в этой орущей, пьяной, изгвазданной обжорке, провонявшей горелым мясом, скисшим пивом и сомнительным коньяком? Где тебя либо обжулит хачик-официант, либо иначе облапошит кто-нибудь еще (к примеру, «потерявшийся» малолетка, что вытягивает из жалостливых лохов деньги на дорогу домой). Где от галдежа, водки, фальшивых тостов и обязанности веселиться точно заболит если не сердце, так башка. Где запросто попадешь в чужую разборку и хорошо, если только по ключице врежут, как случилось с рыжей девочкой, пытавшейся прикрыть своего рыжего возлюбленного... А дешево отделавшись, будешь гадать: «из-за кого сгорела хашлама <...> Ну, кто они: братва? ментура? фирма? или, может быть, контора?». (Все еще мерзее и тупее. Начальник охраны какого-то нефтехранилища мстит неразумным хазарам, обсчитавшим вчера его благоверную. Может, баба и наврала, чтобы прикарманить сдачу, но поучить черных полезно. Вот и нашлась работенка подчиненным амбала по прозвищу Кромбахер.)
Да что выцыганенные жуком Лехой триста рублей, синяк на ключице, измочаленный сосед того духанщика, который подлежал наказанию, кошмар самого «обвиняемого», улизнувшего от крутых гостей, но угодившего на площадку для пейнтбола (с надлежащими следствиями на рубахе и теле), что испорченная хашлама! В этой самой Бухте Радости («Бухте Радости») убивают самого светлого героя, когда-то – почтенного жителя Баку, а теперь – беженца, потерявшего прошлую жизнь, дом, не сумевшую примириться с горькой долей жену. Убивают в день его рождения. Убивают даже не за то, что «дед» (шестьдесят ему, шесть-де-сят! и внуков не нажил) не дал пьяной парочке лодку (долг сторожа). А за то, что не вынес перебранки вышедших из тьмы «клиентов», мата на девичьих устах (всей мировой злобы-дури, которая в мате этом слилась) и сказал то, чего подонки физически перенести не могут: «Девушка тихой быть должна, она не гоготать – гы-гы – должна и не орать с открытым ртом; она должна совсем немножко улыбаться, глядеть тихонько глазками из-под ресниц и снова прятать глазки под ресницами; она должна веселой, доброй быть, мыть голову и лишних слов не говорить, лишнего крику не шуметь и все в себе за всех переживать...». Такой была его Лива, пришедшая оттуда за «неважно выглядящим» Ишханом. (Герой – тезка форели, обитающей только в озере Севан.)
Вот она – Бухта Радости. Да и вытянули малахольного интеллигента Стремухина в этот адский оазис никакие не одноклассники, а четверо аферистов. По их плану Стремухина надо сперва напоить, потом – пугнуть. Он подпишет акт о продаже роскошной квартиры и останется ночью, без копейки, далеко от Москвы, куда четверка убудет на машине. Квартиру тотчас продадут (покупатель есть, бумаги готовы), круглую сумму разделят и разбегутся в разные стороны – каждый навстречу своей мечте.
Ничего не выйдет. Застряв в пробке, махинаторы опоздают к прибытию ракеты, на которой добирался в Бухту Стремухин. Они увидят задремавшего мужика – и не узнают его. А потом, обегав всю Бухту, столкнутся нос к носу и примут за «воскресного папу» (как раз в этот момент «жук» Леха канючил у Стремухина денежку). А потом громилы перепутают все карты. И не только четверке прохвостов. (Впрочем, уже тройке. Один из них, посланный к машине, чтобы взять вино, не сумеет открыть багажник, испугается и слиняет – надо ли говорить, что мечтал он как раз об автомобиле!) Кромбахеров погром отменит другую акцию. Группа юнцов напрасно ждала сигнала, по которому должна была поджечь кафешку, грянуть многократно «У чистой воды их не будет!» и попасть в ментовку, куда потом явился бы их тайный фюрер (с парой журналистов): «Мы слышали, у вас сидят хорошие ребята. Я с ними не знаком, но я всем сердцем им сочувствую: вода должна быть чистой, или, ты, товарищ, не согласен?» И этот план провалился: бывший художник-тортист (рисующий торты, которые некогда пек), нынешний Волшебник Изумрудного города (в лицо его знал лишь Кок, шпаненок-организатор) не дал телефонной команды, ибо сам был вынужден ехать в Бухту – по приказу своего начальника, Кромбахера. Истомившиеся ожиданием борцы за «чистоту» ринулись на прибывших с криком «Вали ментов!» – и получили по первое число. Таинственный тортист лично вмазал Коку. И порадовался: только злее будет. Если, конечно, не узнал наставника... Но ведь не мог под маской узнать!
А может, узнал. И что-то понял. Жизнь умнее планов, согласно которым люди – материал. Материалом по теме называют Стремухина «одноклассники». «Материал» – все люди (и весь мир) для старого хрыча, в оны годы служившего на канале Волга-Москва, убившего здесь какого-то зэка, избежавшего расстрела (научил начальника ловить хитрого сома), всегда выполнявшего все установления, а теперь ежедневно рыбалящего на этом самом (столько чудес сулившем и так обманувшем!) канале. Даже вкусивший в Бухте истинной радости (толком этого не понявший, но душевно исцелившийся) Стремухин, призывая автора (своего одноклассника – здесь без обмана!) написать о том, «как человек встает с колен», готов помочь ему «подробностями и материалами». Но никаких «материалов» нет – есть люди, их судьбы, их соблазны, их тайны, которые можно только угадать и придумать, но не раскрыть вполне. Есть люди и их неодолимая тяга к радости, некогда воспетой Шиллером:
У грудей благой природы
Все, что дышит, Радость пьет!
Все созданья, все народы
За собой она влечет;
Нам друзей дала в несчастье —
Гроздий сок, венки харит,
Насекомым – сладострастье,
Ангел – Богу предстоит.
Чудо не в том, что злая и глупая афера лопнула (в план вкралась ошибочка – квартиру Стремухин уже продал), а в том, что «одноклассники» не готовы к своей подлянке. Самая лучшая из них, Майя (для подельников – «Александра»), мечась по Бухте, всей душой хочет, чтобы план сорвался. И за то получает награду – ровно ту, о которой грезила. Не «счастье в личной жизни», а миг радости, зато – чистой. Автор молчит о том, что сталось с Майей потом, но поскольку разделивший ее радость Стремухин (он так и не узнал, кто и зачем зазвал его в Бухту) сумел выпрямиться (и любовь нашлась, и друзья оказались друзьями, и боль вины отступила, и семейная тайна приоткрылась, заставив героя наконец увидеть ушедших – мать и неведомого прежде отца), то веришь и в счастье Майи.
Что же до остальных «одноклассников», то от греха и они ускользнули, но большего не заслужили.
Кто ж не мог любить, – из круга
Прочь с слезами отойди!
Вот и не досталось им – в отличие от Майи – места на странном пиршестве, застольцы которого – бывший офицер, а теперь трактирщик Карп, его служащие Гамлет и Карина, пилот, катающий пляжников на самолетике, рыжий мальчик с рыжей подружкой, навязавшийся со своим шашлыком (куда ж огромную кастрюлю мяса девать?) Стремухин – собирались поздравить Ишхана, а вынуждены были его (и всех, кого любили и с кем простились навсегда) поминать.
Радость не отменяет боли, гнева, сознания несправедливости. Ишхана очень жалко. И не его сыну Гамлету и невестке Карине в ту ночь утешиться тем, что Ишхан снова с Ливой. Как и Стремухину – тем, что мать, в смерти которой он себя винит, наконец соединилась с его отцом, которого всю жизнь любила и ждала. Всему свой черед. Рай на земле невозможен, но и ад не так силен, как мнится всякой мрази.
А у рыжих тинэйджеров все получится. Девочка, что не позволила любимому лишнего и расскажет отцу (хозяину чудо-сада, где растут чудо-яблоки всех сортов) правду о том, что с ней приключилось, знает: жить надо правильно. И радостно. Возможно, она вразумит не только своего рыжего рыцаря, но и всех нас.
Нашу длань к Твоей, Отец,
Простираем в бесконечность!
Нашим клятвам даруй вечность,
Наши клятвы – гимн сердец!
Расслышать сквозь грохот магнитофонов, писк мобильников, урчание иномарок, треск крушимой мебели, рев ливня, каскады матюгов, истеричное хихиканье на грани плача и подлинно мучительные стоны мелодию Шиллеровой оды, сохранить ее чистоту, гармонию и силу, построить на ней сверхплотный сегодняшний роман – это значит указать путь в волшебный край чудес, иначе – в Бухту Радости. Что Дмитриев и сделал.
7 мая 2007
Счастье у разбитого корыта
Борис Екимов. Предполагаем жить // «Новый мир», 2008, № 5, 6
Действие первой главы повести Бориса Екимова разыгрывается в здании банка. Герой попадает туда случайно:
«Молодой человек просто шел по улице, томимый жарой, почуял прохладу за этими стенам, поднялся по ступеням. Стеклянные бесшумные двери гостеприимно раздвинулись перед ним, приглашая».
Сильной сюжетной нагрузки вступительный эпизод не несет. Хотя повествование начинается страшновато («Два охранника – крепкие ребята в форме – ловко подхватили нарушителя под руки, считай, понесли, его как пушинку. В сильных руках он бился, словно птица, кричал: – Не надо!! Не надо меня забирать! Я не хочу в темноту! Помогите!! Я ничего плохого не делал! Мне было жарко! Понимаете, жарко!!»), ни в чем не повинного Илью Хабарова быстро узнает и выручает опытный начальник службы безопасности. Более того, приключение в банке не надломит психики героя. (Как, впрочем, и предшествующее, гораздо более страшное: его, сына владелицы сети магазинов и хлебозавода, младшего брата кандидата в мэры города-миллионника, похитили и продержали несколько суток в холодном темном подвале.) Сцена введена ради монолога Ильи – травмированный недавней бедой, только что ставший свидетелем мгновенной смерти своего больничного знакомца, истомленный городской жарой, он сперва принимает офисную декорацию («рукотворный поток в конце пути своего, на первом этаже вестибюля, растекался невеликим озерцом в каменном ложе с зелеными берегами и исчезал около огромной стенной мозаики, изображавшей реку, зеленый луг, а дальше – лес»), а уяснив что к чему, горько сетует:
«Обманная река! Обманный лес! А надо жить по-настоящему. Должна быть настоящая река... Мы должны жить у настоящей реки, у живой воды, потому что это одна из радостей, самых великих, нашей единственной жизни».
О жизни у воды будут потом грезить самые разные персонажи – от обреченного соузника Ильи до олигарха-миллиардера (вполне симпатичного, но, судя по всему, тоже обреченного). Известно, как заканчивается ставшая заглавьем повести пушкинская строка – да в тексте и прямо цитируется «Пора, мой друг, пора...» Как и финал «Сказки о золотой рыбке», который дядюшка героя, бывший «большой милицейский начальник», а ныне подручный амбициозного молодого олигарха, считает «счастливым»:
« – Как нынче говорят, хеппи-энд, сказка...
– Какой же это – счастливый? – засмеялся Илья.
– Очень счастливый, Илюша.... Где старуха сидит?
– У разбитого корыта.
– У своей землянки она сидит, дурачок, на пороге дома родного. А могла бы так загреметь... Рыбка-то не простая, друг мой, а золотая. Могла бы эту старушку так законопатить... А она ей и землянку оставила, и старика-кормильца. Все живые, здоровые... Одним словом, как в сказке».
Тертый мужик думает о том, что ждет его великолепного (повторю: не только «крутого», но и обаятельного, не утратившего человечности) хозяина. Старые знакомцы из высших сфер только что намекнули: миллиардер слишком высоко берет, пора бы остановиться. Но раздумья экс-милиционера, в которых сплетаются холодный расчет (не лучше ли спрыгнуть с колесницы, если возничего не остановишь?), тоска уставшего человека по покою и воле и осознание невозможности выйти из «дела» (отказаться от бешеных денег, без которых уже нельзя обойтись) странным образом аукаются с благословляющим сегодняшнюю полунищую жизнь рассуждением терпеливой деревенской старухи, помнящей не только позднесоветское (весьма относительное) благополучие, но и годы раскулачивания. Старуха живет у реки с внуками и правнуком (дети в основном на заработках, хорошо, если не очень далеко от дома; любимый сын – отец главного героя, замечательный доктор, о котором помнят и в родном хуторе, и в большом городе – безвременно умер) – и радуется тому, что Бог дает. Кажется, все просто: с одной стороны – новые (хоть в большинстве – с советским прошлым) хозяева жизни, которые никак не могут уняться, с другой – вечная терпеливица. Только напрашивающихся банальных выводов (добрые и честные бедняки, бессовестные жадные скоробогачи) из повести Екимова вытянуть невозможно. Как ни жалеет писатель порушенную деревенскую жизнь, хамства и злобы многих разоренных селян он не прячет; как ни понятны укоры «деловым людям», почти никого из них невозможно счесть только корыстолюбцем. Должен же кто-то налаживать хлебозаводы и закупать линии детского питания? И разве став мэром (если станет), старший брат героя не принесет городу пользы? И кто в конце концов позаботится о сирых и убогих, если не те же богатеи, у которых постоянно кто-то просит денег? И кому полегчает, если могучего олигарха (тратящего свою прибыль не только на тримальхионовы пиры – хоть и на них тоже) «остановят», то есть вычеркнут из жизни? (Возможно, именно это и происходит в финале повести, хотя точных сведений о катастрофе, в которую попали долларовый миллиардер и все-таки сохранивший ему верность отставник, нет, а главный герой заставляет себя верить в лучшее.)
Сила Екимова в том, что он не навязывает читателю «мораль» даже там, где вроде бы ему самому все ясно. Разные эпизоды мягко корректируют друг друга. Боль и ужас не отменяют надежды и доверия к человеку, вне зависимости от того, при каких он башлях и в каком чине. Да, лучше жить у реки – но кому и когда это удастся? А те, кому выпала «речная» доля, тоже от бед совсем не застрахованы – жадность, зависть, бессовестность на чарующие пейзажи не глядят.
В «банковском» эпизоде Екимов вводит главную – печальную и светлую – мелодию своей повести. Но значение его не только в том – начальная сценка глубинно достоверна. Достоверны городской жар и прохлада офиса, достоверны «обманная река» и ее «разоблачение», достоверны монолог раздерганного героя и деловитость бывалого начальника охраны. И ощутив глубинную реальность «служебного» эпизода, ты веришь всему остальному, видишь вживе донской хутор и грандиозное празднество у олигарха, страшный подвал и уютную старую квартиру, праведную старуху и приобыкшую к роскоши генеральшу, толкового фермера и обнаглевших пьяниц. Видишь жизнь. И не знаешь, что будет дальше. С героями Екимова. С Россией. С нами.
Солнце уже поднялось высоко в полудень. И нужно было что-то делать: куда-то звонить, что-то узнавать... Потому что Интернет твердил и твердил свое: «Имеются жертвы».
11 июля 2008
Служил на Кавказе...
Владимир Маканин. Асан // «Знамя», 2008, № 8, 9
В заголовок своего романа Владимир Маканин поставил никому неведомое слово – «Асан». Далеко не сразу читатель узнает, что это имя древнего безжалостного и могучего кавказского божества. А так же – главного героя новейшей (не только рассказанной Маканиным) истории. Не единственное. По паспорту он Александр Сергеевич (как Пушкин), но выговаривать два этих длинных чужих слова чеченцам затруднительно, а потому они прибегают к сокращениям, чередуя фамильярно-ласкового «Сашика» с загадочным, мерцающим жутковатыми смысловыми оттенками «Асаном». Есть у героя и фамилия – отлично знакомая, наверно, всякому, кто учился в русской школе. Хотя бы начальной. «Служил на Кавказе офицером один барин. Звали его Жилин».
В самый канун первой (для нашей эпохи) чеченской войны Маканин написал рассказ с чуть сдвинутым пушкинско-толстовским названием – «Кавказский пленный» (публикация случилась уже под грохот канонады). В рассказе этом подполковник Гуров торгуется с посланцем боевиков – меняет оружие на провиант.
« – И чего ты упрямишься, Алибек!.. Ты ж, если со стороны глянуть, пленный. Все ж таки не забывай, где ты находишься. Ты у меня сидишь.
– Это почему же – я у тебя?
– Да хотя бы потому, что долины здесь наши.
– Долины ваши – горы наши.
Алибеков смеется:
– Шутишь, Петрович. Какой я пленный... Это ты здесь пленный! – Смеясь он показывает на Рубахина, с рвением катящего тачку: – Он пленный. Ты пленный. И вообще каждый твой солдат – пленный!».
В сущности, офицер с партнером согласен. Отсюда не убежишь.
«Он, Гуров, должен накормить солдат. С возрастом человеку все тяжелее даются перемены, но взамен становишься более снисходителен к людским слабостям. Это и равновесит. Он должен накормить также и самого себя. Жизнь продолжается, и подполковник Гуров помогает ей продолжаться – вот весь ответ. Обменивая оружие, он не думает о последствиях. При чем здесь он?.. Жизнь сама собой переменилась в сторону всевозможных обменов (меняй что хочешь на что хочешь) – и Гуров тоже менял. Жизнь сама собой переменилась в сторону войны (и какой войны – ни войны, ни мира!) – и Гуров, разумеется, воевал. Воевал и не стрелял. (А только время от времени разоружал по приказу. Или, в конце концов, стрелял по другому приказу; свыше.) Он поладит и с этим временем, он соответствует».
В новом романе Гуров обернулся Жилиным. Военному строителю циничное и трусливое начальство предназначило роль жертвы, а сцепление случайностей и могучая витальность позволили переменить участь – не только выжить, но и стать военным снабженцем, хозяином «материальных ценностей» (бензина, обмундирования, харчей, ну и оружия, которым осмотрительный майор, однако, предпочитает не торговать), равно потребных «федералам», «боевикам» и чеченским селянам. Жилин поладил с «этим временем», которое, на самом деле, началось – и совсем не только на Кавказе – задолго до того, как официально дозволили менять «что хочешь на что хочешь». Один из самых известных (доперестроечных!) рассказов Маканина – «Полоса обменов». В другом («Отдушина») герой уступает любовницу сопернику за гарантированное поступление сыновей в университет (качественное репетиторство плюс надлежащая поддержка). Примеры легко умножить.
Мягкое бартерное «мебельное время» (маканиское слово о поздней советчине) плавно перетекло (и не Жилин тому виной) в кровавый сумбур войны всех против всех, хоть как-то регулировать который могут только люди, подобные «кавказскому пленнику». Лучше коррупция, чем полный бардак – констатируют российские генералы на высоком совещании. Штабисты, боевики, «мирные чеченцы» ненавидят оборотистого Жилина, но обойтись без него не могут. Только «бензиновый король» способен обеспечить боеспособность всех сражающихся сторон, организовать выкуп, добыть из «морозильника» тело пристреленного чеченца. Жилин в принципе сочувствует «нашим», а его подручный, чеченец Руслан – «своим», но эти эмоции (сопоставленные с чувствами футбольных болельщиков) не имеют никакого отношения к бизнесу. Когда гибнет испытанная в прежних делах, то есть надежная, колонна федералов, Руслан расстраивается и злится не меньше, чем его хозяин.
Занимаясь своим делом, Жилин постоянно кого-то спасает. Зачастую – невольно. С такого спасения новобранцев начинается роман – в кульминационной его точке солдаты, некогда избавленные майором Сашиком от, казалось, неминуемой смерти, все же гибнут. Жилин тут не при чем – за всеми не углядишь. Жилин совсем не любит войну, но каждая его «упорядочивающая» акция вливает новые силы в тягучую (ставшую привычной) безжалостную бойню. Так пытаясь организовать выкуп или похищение захваченной чеченцами столичной журналистки, Жилин (и его незримые конкуренты-двойники) лишь вздувают цену и тем самым обрекают пленницу на большие муки. Ничуть не меньше, чем ее жадные до сенсаций коллеги, которых всей душой ненавидит честный майор. Честный, ибо держит слово. И «научает» тому партнеров. Война – войной, а долги отдавать надо неукоснительно.
Их и отдают. Выкрик «Асан хочет крови», которым чеченцы, нежданно врываясь в эфир, стращают федералов, закономерно преобразуется в «Асан хочет денег». Всемогущий майор заменяет древнего властелина гор. Даже смерть его не в силах поколебать этот закон: деньги, собранные для майора и выпавшие из рук умирающего (прежде честно «разрулившего» ситуацию), подбирать чеченцы не смеют.
Главная сюжетная линия романа – история борьбы Жилина за спасение двух контуженных солдатиков (их надо по-тихому доставить в родную часть). Майор и здесь окажется победителем – «шизы», которых он пожалел, доберутся с надежной колонной к своим. (Один из них – Олежка – знаком читателям Маканина по роману «Испуг».) Но прежде другой «шиз» – Алик – даст очередь по майору (давно ненавистному), берущему пачку купюр от неведомого чеченца. Как раньше, когда он точно так же прошил пулями жилинского напарника, получающего деньги (за партию сапог) от командира боевиков. Жилин потом долго втолковал Алику, что тот задел офицера слу-чай-но. Зная, что это не совсем так. А вернее – совсем не так. Советы майора, наверно, оборонят «шиза» от спроса по делу о гибели его спасителя, деляги, которому «шиз» и на грош не верит.
Иным персонажам дано из чеченского ада выпрыгнуть (какой ценой и кем став – другая история), Жилину – нет. Не блаженствовать ему в России, в доме у большой реки, который строит на кровавые деньги верная жена (вот и рифма к повести Бориса Екимова «Предполагаем жить»). В финале «Кавказского пленного» солдат Рубахин с досадой смотрит на «желтые от солнца вершины» гор, который год (который век) не отпускающие его домой. В «Асане» ничего не говорится о «величавой, немой торжественности» Кавказа – до последней страницы, где неизменный помощник Жилина, вездесущий ловкач-прапорщик, заговаривает умирающего майора:
«Посмотри на тот лесок... На эти зассатые солдатами горы. Красиво?.. <...> Еще как красиво, а толку ноль?... Смотри, Александр Сергеич. В последний раз смотри...»
Между прочим, толстовский Жилин, выбравшись от чеченцев, произносит:
« – Вот я и домой съездил, женился! Нет, уж, видно не судьба моя.
Так и остался служить на Кавказе».
О по-настоящему большой книге коротко не скажешь. Маканинский «Асан» – очень большая книга.
1 сентября 2008
Некуда
Михаил Успенский. Райская машина. М.: Эксмо, 2009
Михаил Успенский написал очень мрачную книгу. Если говорить прямо – безнадежную. В самом точном смысле слова. Ибо в финале его романа не на что надеяться ни автору, ни читателям, ни двум наиболее детально обрисованным прежде персонажам, которые вместе со всем человечеством неуверенно и в то же время неуклонно движутся вперед и вперед – в рай. Роман Мерлин, предполагаемый, но несостоявшийся спаситель окончательно слетевшего с катушек мира, суперэрудит и без пяти минут супермен (хоть и получает постоянно по башке, но на ноги раз за разом встает и колобком от очередного монстра укатывается), хранитель вечных ценностей (собственно одной – способности отличать ложь от правды, добро от зла) и печальный скептик, давным-давно убедившийся, что всего труднее прочистить людям мозги (недаром университетский преподаватель с изрядным стажем!) зрит впереди чудесный город.
«Стена его построена из ясписа, а сам город подобен чистое золото, подобен чистому стеклу <...> И двенадцать ворот как двенадцать жемчужин. Видишь, в главных воротах стоит ключарь Петр и приветствует нас?
– Сам ты Петр – ответил Киджана (обаятельный африканец всегда таким манером срезал своего многоученого друга, когда тот не мог разгадать его хитрых загадок. – А. Н.) – У изгороди стоит слоненок Такунда и машет хоботом!»
Да не все ли равно, апостол или слоненок, Откровение или миф затерянного на черном континенте малого племени? Не все ли равно, в каких декорациях предстанет блаженное пространство (каждый увидит то, что грезилось ему в здешней жизни, то, что соответствует его «культурному» опыту), если песенка спета до конца, земное бытие взяло да свернулось, а вместе с настоящим исчезло любое – по определению, гадательное и требующее от тебя усилий – будущее? Чего хотели симпатичные – сохранившие человеческие свойства – персонажи Успенского и, в первую очередь, его главный герой, лучше прочих разобравшийся в том безумии, что удачно совместило в себе фашизм, коммунизм и постиндустриальное общество потребления? Жить они хотели. Жить на земле. И по человечески. А не в раю, где нет ни забот, ни хлопот, ни голода с холодом, ни ментов с бандитами, ни экономических кризисов со стихийными бедствиями, ни кариеса с простатитом, ни семейных ссор, ни несчастной любви, ни предательства друзей, ни чернейших депрессий, возникающих от постоянного лицезрения тотальной дури... – одна только телерекламная благодать.
Хотеть не запрещается. Даже бороться до поры до времени с ощутимой, но таинственной неправдой кое-кому удается. (Впрочем, с сомнительными – на текущий момент – результатами. Но ведь придет же когда-нибудь настоящий день! Но ведь не может эта туфта длиться вечно!) Даже скумекать, что же все-таки творится на одуревшей земле, можно – хранимый судьбой (ангелом и демоном) и потому получающий надлежащие подсказки Мерлин к финалу повест вования вполне уясняет, какой именно судьбоносный эксперимент проворачивают новейшие хозяев планеты. Только что из того?
Во-первых, передать нашему умнику свое знание некому. Тяга к сотворению кумиров, привычка уповать на всемогущего дяденьку-волшебника, уверенность в том, что правды то ли вообще нет, то ли добиться ее невозможно, одичание (утрата способности помнить и мыслить) слишком глубоко внедрились в людские души. Борцы с бесчеловечной системой в этой системе выросли и ее ядами вскормлены. Ничего, кроме бегства от свихнувшейся цивилизации, молодым героям Мерлин предложить не может. (Между тем пока сам он пребывал в многолетнем комфортабельном затворе, не желая знать, что еще выкинет разлюбезное человечество, настоящая беда и пришла. Славное дело эскапизм, да только совесть по выходе на свет трещит, как башка с похмелья.) И не только потому, что племя младое так уж плохо (далеко не всех юнцов отрава до конца проняла – как, впрочем, и не всех представителей иных генераций). Но и потому что, ответив на вопрос кто виноват? (да все-все-все, если вдуматься – от олигархов до готовых хамкать любую жвачку пролетариев, не говоря уж об интеллектуалах-гуманитариях, без которых аннигиляцию мозгов провернуть бы не удалось), Мерлин решительно не знает, как отвечать на следующий, стоящий в заголовке другого известного романа. И не только Мерлин, но и автор.
Тут-то и приходит черед сказать: а во-вторых. Во-вторых, наступает конец света. Отчаявшийся Успенский выпускает своих богов из машины – пародийного демона и не менее пародийного ангела. (В новом романе авторский вкус сбоит чаще, чем в лучших вещах Успенского; при описании двух этих иносферных субъектов, невесть зачем помогающих Мерлину и вроде как ведущих борьбу за его душу, пошлостью шибает особенно сильно. Впрочем, понять автора можно: от идиотского клерикализма тошнит отнюдь не только членов союза воинствующих безбожников. Можно и обобщить: в праведном гневе за словами уследить трудно и писателю. Отсюда, думаю, небрежность в проработке ряда мотивировок, смысловые темноты, изобилие повторов, эксплуатация кавээнщины... Да не все ли в конце концов равно, как описывать окончательный и неизбежный крендец? Посылка спорная, но, повторяю, понятная. И рождающая сочувствие.) Вот эти трансцендентные шуты и вырубают «райскую машину». (Сюжет романа незамысловат. Изобретен способ полного уничтожения всякого материального феномена. Сильные мира сего избавляются от человеческого балласта. Для этого придумано райское пространство, куда и манят обреченных на смерть. Параллельно внедряя в их сознание идею кошмарности земного бытия. Ну а о том, как это делается, прочитайте у Успенского. Или пощелкайте телевизионным пультом.) Вырубают – запустив на полную мощность. Ровно в тот момент, когда Мерлин объясняет одному из главных негодяев (комиссару ООН по эвакуации), что грандиозный заговор сверхчеловеков (эгоистичных и циничных дураков) ни к чему, кроме истребления всех и вся, привести не может. Собака лает – ветер носит. Против идеологического лома нет культурного (духовного, разумного, человечного) приема. Против лома есть прием: просто нужен новый лом.
Вот и марширует человечество – праведники и грешники, герои и уроды, мудрецы и дебилы – нестройными рядами в вожделенный рай. Долог ли путь? Как знать. Чем заняться по дороге? Да в соответствии с пристрастиями и дарованиями. Можно, например, написать внешне забавный (с остротами, приключениями, стрелялками, разоблачениями и литературными реминисценциями), едва ли не «коммерческий» роман о том, что жить больше некуда. (Печально оспорив в нем все «благородные», но, увы, от нашего безволья и бездумья выветрившиеся, ставшие только «словами» контраргументы.) А можно рецензию на этот роман, в которой не будет каких-либо убедительных (весомых для аудитории, хоть в какой-то мере искренне проартикулированных критиком) возражений против развернутой в романе трактовки нашего общего путешествия. Райской машине все на потребу.
А может пафосное что-нибудь под занавес грянуть? Мол, несмотря ни на что, Успенский сочинил печальную, смешную и умную книгу, а я, отстукав рецензию, пойду лекцию о Гоголе читать? В романном мире Успенского, между прочим, хоть и полный бардак царит, а «Скорая помощь» по вызову приезжает. И врач больному помочь хочет... Впрочем, безрезультатно.
17 марта 2010
Маргарита Хемлин
Маргарита Иосифовна Хемлин родилась в Чернигове. Окончила Литинститут (1985; семинар поэзииЛ.А. Озерова). Работала театральным обозревателем в отделе культуры «Независимой газеты» (1991– 1992) и в отделе искусства газеты «Сегодня» (1993– 1996), на Первом канале телевидения.
Впервые напечатала прозу в журнале «Знамя» в 2005 году. За циклом рассказов «Прощание еврейки» последовали повести «Про Берту», «Про Иосифа», что позволило Андрею Немзеру назвать эту малоизвестную (пока) писательницу главным открытием 2007 года.
На вопрос, почему она пишет почти исключительно об евреях, Хемлин отвечает: «Потому что я еврейка. Я хочу рассказать о своем народе. Рассказать так, чтобы меньше становилось ненависти, непонимания, предубеждения. (...) У моих героев – судьба ХХ века. Еврейская судьба ХХ века. Страшная и величественная» («Ex Libris Независимой газеты», 18.09.2008).
Отмечена премией «Глобус» журнала «Знамя» и Всероссийской библиотеки иностранной литературы имени М. Рудомино (2007). Ее первый сборник «Живая очередь» еще в рукописи вошел в шорт-лист премии «Большая книга» (2008).
Повесть «Про Иону» вошла в шорт-лист премии Белкина за 2008 год.
ПРО ИОНУ
Чего-чего, а силы у Ионы Ибшмана всегда было много. На войне проявлял чудеса. Ему комбат Вилков замечал с юмором: «Тебе бы быть не танкистом, а разведчиком. Ты бы таких языков натаскал, любо-дорого. Кого хочешь скрутишь».
Разведчиком – хорошо, и с людьми больше контактируешь. Но Иона сильно любил свой танк и все, что находилось там внутри. Чуть протяни руку – и в твоей власти любой механизм.
– Мы с вами, дорогие товарищи, – говорил Иона на политинформациях перед боем, – владеем чудесной машиной. Мы есть ее внутренности, мы даже ее кишки, мы ее кровь, мы ее печенка. Без нас она – чучело. А с нами – непревзойденная мощь. И помните, что снаружи – весь мир вместе с беспощадной войной не на жизнь, а на смерть. Броня – это наша шкура. Наша, понимаете? Так что в целом надо чутко относиться к танку. А он нас отблагодарит.
И только после такого вступления – про политику на данный момент.
Должность командира экипажа давалась Ионе легко. Во-первых, люди подобрались первостатейные. Кроме него – еще трое. Во-вторых, общее бескрайнее горе.
Сидит Иона внутри – снаружи по броне стучат снаряды, а он спокойно отдает различные приказы стрелку. И всегда точно в цель. Конечно, танк в конце концов подбили враги. И любимый друг, стрелок-молдаванин погиб. И другие товарищи тоже.
В 1944-м, под Кенигсбергом, Иона выжил нечеловеческим образом. В Каунасе в военном госпитале его полтора года спасали-спасали и спасли. Сохранили ноги-руки. Спасибо хирургу Каплану.
Иона очень мечтал остаться в армии на всю жизнь. Но по здоровью его комиссовали. Дело совсем шло к Победе, и с такими ранениями, как у Ибшмана, в строй категорически не рекомендовали, и к дальнейшему офицерскому направлению пути не было.
– Иди, – сказали, – домой. Орденов у тебя полно, хоть кому не стыдно показаться. Только помни: руки-ноги у тебя существуют условно-досрочно. Исключительно для вида.
И пошел гвардии старший лейтенант Иона Ибшман домой – в город Хмельник Винницкой области, откуда в сорок первом проследовал с большой группой добровольцев на Великую Отечественную.
Был ему к моменту 9 мая 1945-го двадцать один год. Так как он себе годик приписал, чтобы без осложнений попасть на передовую.
Про то, что застал в родных местах, описывать не стоит. Ничего он там не застал, что можно потрогать вещественно и на что трезво посмотреть глазами. Все близкие в земле. В родном доме чужие люди. Разводят руками:
– Якшо б твои родычи нэ еврэи булы, хто б их тронув просто так... А вы ш еврэи. Ты ш сам еврэй, розумиешь. Тут же ш иншого нэ було: еврэй – зразу гэть у зэмлю лягай. Ты дэ був? На фронти. А воны дэ? Тут. Так шо ш ты тэпэр горло дэрэш?
С неделю походил по Хмельнику, послушал рассказы, выл-выл, с кулаками лез на всякого встречного.
Потом выпил последнюю чарку. И поехал в Чернигов. Поехал по доброй, так сказать, памяти. То был единственный город, кроме Винницы, который Иона видел до войны – в школе организовали длительную экскурсию по месту биографии выдающегося украинского писателя Михайла Коцюбинского. Первая его родина, конечно, Винница. А вторая – Чернигов. Там его и похоронили на Троицкой горе, впоследствии с большим памятником-бюстом.
Иона любил Коцюбинского за одно только заглавие его лучшего произведения – «Фата Моргана»: о чем – неважно.
Вот и поехал. Как раз начало лета. Тут и цветы, и трава, и небо, и птицы. А города нет. Разбомбили подчистую – начиная с вокзала и так и дальше. В самом центре – на Красной площади, уцелело несколько зданий. Там заседала фашистская администрация. Бывшее земское статистическое управление, где Михайло Михайлович трудился до своих последних дней, стояло невредимым. Еще магистрат. Ну, банк – местами. А так – погорельщина. До самого тысячелетнего Вала и за Валом тоже.
Постоял Иона и двинулся в сторону Троицкой горы. Не то что на знакомую могилу, а просто не имел другого направления.
Людей встречалось немного. И радостные, и не сильно веселые.
Пока добрался до Троицкой, почти стемнело. Заблудился за курганом, среди громадных дубов. Прошло пять лет. Забыл дорогу. Решил заночевать в полевых условиях. Вынул из вещмешка фляжечку, отхлебнул хмельниковской самогонки:
– Ну что, Йонька, лягай спать. А утром пойдем на прорыв. Только примостился, задремал, слышит над собой голос:
– Эй, ты хто? Наш чи немец?
Иона, конечно, ответил, что сейчас как даст по мордасам, так сразу станет ясно, кто он.
Ответил еще с закрытыми глазами. А как глаза открыл – увидел над собой дядьку совершенно без рук – рукава рубашки заправлены под ремень. Скорее даже не дядька, а пожилой старик. В картузе.
Иона встал:
– Извиняюсь, я по привычке сказал, не хотел никого обидеть. Вы, отец, простите.
Старик мотнул головой, мол, ладно, а потом задал вопрос второй раз:
– Ты хто такой?
– Иона Ибшман. Гвардии старший лейтенант в демобилизации. Устраивает такое объяснение?
– Дуже устраивает. Только ты проясни, по какому поводу ты Иона. По тому, которого кит проглотил? Или в честь героя врагов народа Якира? Ты руками не маши, я тебя наскрозь вижу и имя твое мне до задницы. А я буду – Герцык. Фамилия до тебя не касается. Ты шо, без дома тут?
– Так точно. Приезжий. Отдыхаю по знакомым местам.
– Пошли. В таку жару треба пид крышу. Согласен?
А что тут несогласного?
Жил старик неподалеку – можно сказать, совсем рядом, под горой. Место называлось Лисковица. Улица хорошая, зеленая. Домики жмутся один к одному. А заборы крепкие. Те, что уцелели, конечно. А в большинстве разобранные на отопление.
Старик открыл калитку на одной петле:
– Проходь, Иона. Допоможешь, а я тебя накормлю.
– Я ведь в вашем городе до войны был, и по улице вашей проходил. Собаки брехали, аж страшно! А теперь что-то не слышу, – для продолжения знакомства сказал Иона.
– Нема собак. Немцы перестреляли. Сначала собак, потом людей. А новые не позавелись.
– Ну за этим дело не станет, – невпопад сказал Иона и тут увидел девушку – стояла на крыльце. Руки, как на картинке, сложила под грудью и качает головой:
– Ой, молодой человек, идить отсюдова, я вам по-хорошему говорю. У меня папа больной на голову. Он сюда любого демобилизованного ведет, мне под бок уложить, а я никого не хочу. Идить, я вам советую.
Старик топнул ногой:
– Не твое дело, Фридка! Это ж особый человек. Аид. Чистый аид. Таких теперь пошукать. И красивый. И молодой. И ляжешь с ним, и встанешь, и под хупу пойдешь. Правильно я говорю? – старик обернулся к Ионе. А тот утратил способность речи от такого поворота.
Девушка спустилась с лестнички в три ступеньки, подошла к Ионе и стала рукой водить по лицу:
– Ой, какие бровки, ой, какие глазки... Оставайся, хлопчик. Ладно, я согласна.
Старик развеселился:
– От хорошо! Знакомьтеся, товарищ Ибшман, товарищ Фрида Серебрянская. Если вы подумали, шо она мне родная, так вы не то подумали. Она мне нихто. А выкаблучивается, чисто родственница. Ну шо, молодые, в хату, в хату идить!
Иона от подобного растерялся.
А Фридка тащит на стол угощение: самогон, сало, яйца, картошку. Вроде было наготовлено заранее.
Иона садится за стол – из интереса, не придавая большого значения.
Старик мотнул головой – Фридка разлила самогон из сулеи по стаканам.
Старик поднялся с места и сказал тост:
– Я хочу выпить за вас, молодые, за тебя Фридочка, и за тебя, Иона. Живить в радости. И будьте здоровые. Лехаим!
Иона выпил, как в тумане. И Фридка выпила. А старик подождал, пока они поставят стаканы на стол, свой стакан зубами зажал и выцедил до капли. Потом еще выпили, поели со словами и без слов. Фрида кормила старика с руки. Тот прожует что она даст и говорит:
– Хорошего, Фридочка, я тебе жениха доставил?
– Хорошего, хорошего, – соглашается, а сама под столом толкает Иону ногой и делает глазами знаки о молчании.
– Ну, теперь и умру, так не жалко. Правда ш, Фридочка? – Фрида утирает рушничком лицо старику и кивает:
– Та не жалко, не жалко, ни капелечки. Такое ш дело сделали, такое дело!
На четвертом стакане – хоть Фридка наливала тактично, по половиночке, старик попросился спать.
Фридка его уложила в соседней комнате. И тут Иона ее не узнал. Перед ним стояла не Фридка, а совершенно посторонняя женщина. Не молодая, как показалось ему с налету, а средних лет, даже, может быть, под тридцать пять. И голос у нее стал другой, чем сразу:
– Ну шо солдатик... Ты не думай плохого, Герцык проснется утром – ничего не вспомнит, шо было. Знов пойдет жениха шукать. Кого только он сюда не приводил! Однажды немца пленного завел. Они ш есть и расконвоированные. Строители. Вокзал разбирали, шо осталося. Ой, Господи! И за стол усадил, и выпивал с ним. Тот ему по-немецки, а Герцык по-еврейски. Комедия! Он чего на тебя такую надежду возложил – в первый раз привел еврея, не ошибся. Ты ш еврей?
– Ну еврей, – согласился Иона.
– Знаешь, шо я тебе скажу, если бы он зараз умер, он бы таким счастливым умер, перший сорт.
– Пускай живет, зачем ты его хоронишь? – спросил Иона.
– Он уже похороненный. У него рук почему нет? Потому шо из могилы вылез раненый, когда немцы тут наводили чистоту. Лез-лез, через пять рядов покойников, потом землю разрывал ногтями, а руки простреленные. От спасся – добрые люди выходили, своей жизнью рисковали, между прочим. Теперь без рук. Гангрена и разное такое же. Слава богу, конечно. Там в яме все его – и дочка, и внуки, и жена. Я к нему просто так пристала – без места ходила, из эвакуации в Прилуки явилася, а там меня никто не ждет. Я сюда. На базаре с Герцыком познакомилася. Он сначала хотел со мной жить как муж, но не получилося. Дак у него цель: выдать меня замуж. От, с полгода еврея шукал. Нашел-таки.
Фрида налила еще:
– У меня мужа никогда не было. Я ш некрасивая. А теперь хто на меня посмотрит? Он сколько девушек, как лялечки! И молоденькие. А мужчин мало. А я, в чем дело самое обидное, точно знаю, шо и как. Если б я не знала, а так образование давит. Я спецкурсы родовспоможения прошла до войны.
Фридка выпила, откусила большой кусок хлеба:
– Поешь, поешь. Ты не думай, я не гулящая. Я ни с кем не была. Герцыку говорила, а не была. Мне удовольствие ни к чему. Мне не для того... Выпей, выпей, Ёничка, помяни своих. А то Герцык лехаим провозгласил. Ну дак сумасшедшему можно и лехаим устроить. А мы ш с тобой нормальные люди. Мы за упокой и выпьем, и покушаем.
И выпили, и покушали.
Иона остался с Фридой.
Герцык радовался и все спрашивал про внуков, когда ждать, чтобы не прозевать. Но вышло вроде прозевал. Не дождался – умер.
Фрида сказала над могилой:
– Спи спокойно, дорогой Герцык. А мы за тебя поживем.
И все. И весь кадиш.
Жили Иона с Фридой мирно. Так на Лисковице и жили, на улице Тихой.
Состав населения потихоньку менялся, из бывшего еврейского пункта улица получилась сильно интернациональной. При немцах освободилось полно домов, особенно в этом районе. Хотя некоторые евреи из эвакуации вернулись. К тому же разные не местные явились к родственникам искать счастья и покоя, пристраивали с разных сторон кто халабуду черт-те из чего, а кто верандочку из ящичных досок, прикроют со всех сторон – и ладно. Даже на зависть.
Иону на улице уважали, а Фриду побаивались. Особенно женщины. Говорили, что она странная, так как разговаривает исключительно с мужчинами – и все о детях. Интересуется про детское здоровье, про то, какие планы на будущее: еще намерен рожать или на достигнутом остановится. Сначала считали, у нее такие шутки – согласно специальности. Потом вообще перестали с ней говорить. А женщины так прямо крутили пальцами у виска:
– Против поведения ничего нельзя сказать, а по словам – дура и дура. Мишугене. Сумасшедшая.
Фрида знала, конечно, общее мнение.
– Я, Ёничка, выше этих положений, когда люди друг друга судят. Нихто ничего не знает, а судит от всей души. Я плюю, Ёничка. И ты плюй. Нам надо жить, а не слухать всех подряд.
Иона, со всей своей силой, при Фридке оказался заколдован. Она его почти что не отпускала из дому. Чуть высунется на улицу – сразу: «Ты куда, Ёнька? Ты зачем, муженек?»
У Фриды специальность доходная – повитуха. Так что без куска хлеба не сидели.
Ёня к жене приступит:
– Дай и мне плечи развернуть!
Фрида его рукой осаживает:
– Сиди дома. Мы не голодные, шоб ты работал. Набирайся силы. На тебе ш нет живого места. Ты в долговременном отпуске по ранениям.
Особенно Фридка любила рассказывать, как ребеночек завязывается в животе, как растет там и как потом она его освобождает – санпросвет на дому. Ну, а когда выпьет, чуть-чуть, полстакана, тогда говорит:
– Тут же ш все от меня зависит. Как я ребеночка достану, такая у него и жизнь будет. Я на Бога не надеюсь и никому не советую. И ты, Ёнька, пока со мной – будешь жить. А без меня – дак я подумаю.
Году в сорок шестом, в конце зимы, объявился вроде зять Герцыка – Суня. Самуил. Заявил, что он и есть пропавший без вести на фронтах Великой Отечественной, а это его родное гнездо, и чтобы все сию минуту выметались вон.
Иона его легонько встряхнул, приводя в чувство, и стал объяснять, что они тут живут семьей и обихаживали Герцыка как родного до последней минуты.
Самуил артачился:
– Вы посторонние, а я пострадавший со всех сторон. Все родные погибли, теперь посторонние выставляют на мороз. Не двинусь с места! Буду вам глаза колоть таким образом!
Тут приступила Фрида:
– Вы, – говорит, – уважаемый Самуил, с дороги, весь в нервах, мы вас понимаем. Мы и сами в таком же положении. Мы вас каждую минуту ждали. И вот вы наконец-то явились. И мы так рады, так рады, шо не знаем, как вам угодить, шобы все было добре.
Самуил успокоился, смягчился. Смотрит на Фриду, руки ей целует:
– Фридочка! Как вы на мою покойную жену похожи! От всей души вас благодарю! Вы мне такую радость доставили своим приемом!
Фрида Ионе шепчет:
– Отойди от него! Я сама улажу дело.
И уладила. Стали они жить одной семьей.
Мужчины для заработка вместе кололи дрова по соседям, заделывали крыши.
Вся улица судачит: у Фриды два мужа. Толька Иона ничего не знает. Беседует по душам с Самуилом, тот воевал в пехоте.
Однажды Самуил говорит:
– Ты, Ёнька, даром что орденоносец, ты жизни не видел из своего танка. Запросто мог сгореть, а смерти своей в лицо не увидел бы – ты ж за броней. А я ей все время в глаза смотрел. И тут ты меня никогда не догонишь на веки веков. Твои ордена-медали надо бы на танк вешать, а не тебе на грудь. А мои медали мне через шкуру к самим костям прибитые.
Иона ему:
– Ну и допустим даже так. Зато ты теперь навек смертью своей напуганный. А я непуганый, – и запел во все горло: – Броня крепка, и танки наши быстры!
Противоречие у них имелось, но неглубокое: просто Иона был очень молодой, а Суня сильно наоборот.
А Фрида то Ионе поддакнет, то Самуилу, никогда не ясно, на какой она стороне окончательно: вроде на качельках качается. То туда, то сюда. А сама думает про свое.
Иона к ней с нежностями, а она:
– Сегодня все впустую, не надо.
Когда ей в голову стукнет, сама зовет:
– Ёничка, милый, иди ко мне ложись.
Ну, когда Фрида родила девочку – даже Иона прозрел. Вылитая Сунька в женском роде.
Он к Фриде:
– Ну и сука же ты, Фридка! Это ради жилья? Да мы бы с тобой новый дом построили, хоть из травы, хоть какой. Как ты на такое пошла?
А Фрида гладит его по голове:
– Ничего ты не понимаешь, Ёничка. Ни капельки не понимаешь. Мне ш на дом наплювать. Мне на все наплювать. Мне только на деток не наплювать. И на тех, что есть, и на тех, что будут у меня. А от тебя, от Суньки, от третьего кого – мое не дело. Моя забота – рожать.
– И что, все равно, от кого рожать? – Иона задал такой глупый вопрос от бессилия. А задал – так и получил:
– Нет. Я ш с разбором. Если б без разбора – ждала бы я тебя! Сам подумай головой своей оставшейся! Тебе сколько лет минус на войну? А мне сколько? Почти сорок. Это для женщины под завязку. Может, ты мне ребенка еще пять лет собирался бы сделать. А тут сразу... Мы с тобой по разному времени живем: ты по годикам, а я по хвилиночкам.
Сложил в уме Ёня все слова и поступки, которые он видел от Фриды за два с лишним года, и решил: надо бежать. В голове как бы представилось, что он сам во Фридкиной утробе находится и наружу не может выбраться. Ищет люк – а люка нет.
Расставались с Фридой легко. Попрощались у калитки. У Фриды запеленутая девочка на руках.
Иона пожал Фриде свободную руку. Пошел по улице у всех на виду – с тем же сидором, с которым его когда-то Герцык препроводил к Фриде. В мешке – кроме барахла, цейссовский бинокль и боевые награды.
У Троицкой Иона замешкался. Поднялся наверх, к могиле писателя Коцюбинского. Блестит черная оградка. Зелень кругом, васильки, ромашки, незабудки. Акация цветет, жасмин. Воздух такой, что самогонки не надо – и так голова пьяная.
– Вот, дорогой Михайло Михайлович, – сказал Иона, – уезжаю. Не знаю, увидимся с вами или нет, но моя жизнь тут получилась следующим образом: оставляю жену с чужим ребеночком-девочкой. Прощайте. Надо же как-то жить? Вы как думаете?
Коцюбинский молчал. И Иона помолчал, а потом заключил:
– Вероятно, я ошибся по молодости. Некому меня поправить, если что. Я тут рядом с вами немного похожу, подумаю, может, заночую. Вы не против? Место такое хорошее, с него далеко видно.
Иона уселся на траву – сразу за оградкой, на самом краю Троицкой горы, свесил ноги над обрывом и просидел так до самого вечера. В бинокль смотреть не стал, хотя сначала собирался. Когда стемнело, направился на железнодорожный вокзал с намерением уехать куда глаза глядят.
А вокзал – что хорошего? Люди туда-сюда бегают, места себе не находят. Поезда ходят по расписанию, но как хотят. Билетов нет никуда на свете, не то что по нужному направлению. К тому же котлован роют под новое строение, причем немцы под нашим командованием.
Иона пошел в чайную неподалеку – отдохнуть от толчеи и крика. Выпил водки, потом спросил чаю.
К нему за столик пристроился человек в гражданской одежде, в добротном пиджаке, в брюках не галифе, в сандалиях на босу ногу. В годах, видно, порядочный:
– Я командировочный из Москвы. У меня важное задание, а кушать надо все равно. А я один не люблю кушать. И кстати, давайте по имени познакомимся. Василий Степанович меня зовут, фамилия Конников.
– А я Иона Ибшман, демобилизованный фронтовик.
– Еврей, что ли? Ты не тушуйся, я евреев очень уважаю. У меня на производстве евреи работают по-ударному. Ну, фронтовик. Война год как кончилась. А теперь ты кто?
Иона замялся – не знал, в какую сторону развивать этот вопрос.
Поели, выпили. Ионе хотелось что-нибудь рассказать, но ничего не получалось на этот счет. А Конников трещал и трещал про свое:
– Некоторые думают, что теперь надо прежнее исправлять, в смысле жизни. А я полагаю, надо просто-напросто подводить черту. Без баланса, без окончательного счета. Черта – и баста. Я на фронте не был по болезни – белобилетник при любых условиях, но знаю досконально, что и как. Ты, Иона, не обижайся, я тебе скажу: теперь надо работать не покладая рук, чтобы забыть прошлое. Это и есть наш последний и решительный бой. Ты парень молодой, тебе еще расти и расти вверх. А ты, замечаю по твоему настроению, предпочитаешь вниз клониться. Что в земле хорошего? Нету там ничего. Одни покойники.
– Правильно говорите, Василий Степанович. Очень верно, что вперед надо расти. Я немного приуныл из-за личных обстоятельств. Но я преодолею. Я, знаете, тут оставляю жену и ребеночка-девочку. Год пожили вместе. Даже не расписались, так закрутило.
– Вот, и тебя война с толку сбила. А ты ее отринь. Ты парень сильный, отодвинь ее.
Сидели-сидели, сильно выпили.
Чайную запирают, посетителей выпроваживают на свежий воздух. Василий Степанович держится на ногах, а Иона спотыкается.
В общем, открыл глаза Иона – а уже Брянск и колеса стучат наперебой.
Василий Степанович приветствует:
– До Москвы рукой подать. Поспи еще, а там я тебя окончательно приведу в чувство.
Иона снова заснул.
Приехали в Москву. На перроне Василий Степанович жмет Ионе руку и поворачивается в другую сторону.
Иона просто так сказал:
– Ну вот, а мне идти некуда. Эх... – вместо «до свидания», что ли.
Василий Степанович поворачивается с недоумением:
– Вот те раз! А я решил, тебе тоже в Москву. Ты ж так и сказал после чайной, что другого пути тебе не надо.
– Сказать сказал, а не подумал. Ладно. Спасибо за компанию, – Иона подхватил вещмешок и довольно резковато повернулся, чтобы закончить разбирательство, но Конников его остановил:
– Значит, так. Сейчас пойдешь со мной, прямо на завод. Пристроим.
Таким образом Иона поступил грузчиком на мясокомбинат имени тов. Микояна по протекции Конникова – экспедитора на хорошем счету. При мясокомбинате было ФЗУ, но учиться Иона не захотел из-за большой занятости по основному месту труда – грузчиком исходного материала из вагонов к цехам.
Иона снял угол у хороших людей – неподалеку от комбината, на Скотопрогонной улице. Дом деревянный, теплый. Если бывало чем топить. А не было – грелся как мог и хозяев не тревожил. Они теплили буржуйку на своем краю, но он им специальных денег не платил за тепло, так какие претензии?
В цеха Ионе доступа не было – больше на улице и перед заводом – куда доходила железнодорожная ветка: выгружал туши, тару, мало ли что. Работа черная, нервная. А когда живых на убой гонят – испытание. Он, ясно, непосредственного участия не принимал. У каждого своя специальность. Тоже мало сказать – наблюдение. Весь на нервах – рев, крик, топот. Каждый раз – как первый и последний. Светопреставление. Но Иона вывел для себя: «Потерпеть им перед смертью совсем немного. Тем более что деваться уже совсем некуда: на улице всякий поймает и все равно убьет на еду. Так пусть скопом, в отведенном месте. Порядок есть порядок».
Погоняльщик – старик, бригадир, с бородой, седой, заслуженный мастер, говаривал:
– Ниче! Не всем в рай, – и командовал, чтобы открывали ворота.
Специальные товарищи следили, конечно, чтобы лишнего не таскали, не воровали, откровенно говоря. Но что-то неминуемо прилипало. И Иона не ангел. Не сидел голодом. И с хозяевами расплачивался когда деньгами, когда мясом, когда маслом-молоком.
Иона себя внутренне поставил, что будто он находится в разведке: смотрит, слушает, наблюдает. Зачем, для какой цели, не думал. Так, в воздух по вечерам иногда вроде отчитывался о действиях. Сам себе удивлялся: ты ж военный человек, ты сначала определись, кто тебя послал, зачем, в какую сторону больше смотреть предпочтительно, а то все в кучу валишь, не разобрать.
Отчеты его сводились к тому, что жить трудно, а надо. И он постарается, раз так получилось.
Фридку почти не вспоминал. И все остальное после демобилизации – тоже. Правда, часто снилось всякое дурное: будто плывет по Десне в лодке-плоскодонке, качается на тихих волнах. На груди горит Звезда Героя Советского Союза; по берегам стоят женщины разного возраста и машут. Всякий раз Иона просыпался от толчка изнутри – будто нос лодки во что-то упирался.
Сдружился с Василием Степановичем. Тот всячески привечал Иону: относился как к родственнику. Наставлял по всем вопросам. Жил Конников в Замоскворечье, в Первом Голутвинском переулке – вплотную к ткацкой фабрике. Пугал: «Тут у нас место опасное, челнок из окна вылетит – прямо в голову». Был такой реальный случай.
Конников оказался человек недюжинный – любил рояль. Рюмочку выпьет – и к инструменту. Сначала погладит рукой по крышечке и непременно скажет:
– Он у меня непростой, а номерной. Марка – «Бехштейн». Ему нужен особый воздух. Я каждый день под него таскаю таз с новой водой. «Бехштейн».
Крышку откроет, специальной палочкой подопрет – и стучит по клавишам одним пальцем:
– Чувствуешь, Ёня, какая музыка? Потрясает душу.
Иона смотрел внутрь рояля и удивлялся:
– Железный, а такая нежная суть.
Рояль достался Конникову по знакомству. Соседа еще до войны взяли куда надо, Василий Степанович ночью сковырнул печать и перетащил рояль к себе. Рисковал, конечно. Но что делать, время такое. Иначе он поступить никак не сумел. Сам Ионе рассказал.
Комнат в квартире было две – обе маленькие. Кроме рояля у Конникова не имелось ничего имущественного. Только кожаный продавленный диванчик и гвозди по стеночке – для одежды.
Вторую комнату теперь занимала женщина неизвестной профессии. Дома не сидела: с утра шмыгала в дверь – и поминай как звали. А звали ее хорошо – Ангелина Ивановна.
Однажды Василий Степанович сделал предложение:
– Ёнька, ты по всем статьям подходящий мне человек. Во-первых, еврей. Во-вторых – молодой. В-третьих – орденоносец. А в-четвертых – дурачок. На тебя при таком букете никто не подумает. Научись водить на грузовике, я тебя приставлю к хорошему заработку. Будешь вывозить с комбината лишнее на сторону, а я прикрою. Согласен?
Иона, хоть и выпивший, поинтересовался:
– Откуда ж лишнее возьмется, если все по счету, по накладным?
– Не твоего ума дело. Я даю – ты отвозишь куда скажу.
Легко сказать. Ёня внутри долго мучился, даже терзался. Но и работать на прежнем месте стало невмоготу. Вместо лодки начали ему сниться быки, коровы, другие животные: идут на убой и идут, конца не видно. Он во сне задает вопрос: «Почему ж вы не убежали раньше? Не понимали, зачем вас гуртуют?». А они молчат. Ёня им целую речь напрасно толкает. Утром неприятно открывать глаза.
А Василий Степанович подначивает: решайся да решайся. Работа чистая.
Иона дал согласие. Опять же через Конникова выучился на полуторке, тем более – почти все знакомое после танка, получил права. Стал шоферить при цехе готовой продукции: возить тушенку, мороженое, пельмени.
Мечтал даже о красивом красном фургоне – они на комбинате были считаные, но Конников гарантию давал на отсечение, что Ёньке такой выбьет.
Появились деньги. Как приходили – так и уходили. Текли, можно сказать, рекой в неизвестном направлении. Ну, костюм, ботинки, белье. Фриде однажды послал значительную сумму с обратным адресом.
Сказал Василию Степановичу. Тот укорил:
– Зачем ты так? Теперь она надеяться будет на тебя. Нельзя человека напрасно соблазнять.
Ну, конечно, парень молодой, ему распирает грудь благодарность. А кого благодарить? Ну, Фриду; ну, Василия Степановича. Если бы у него и другие знакомые были – он бы и их поблагодарил материально.
Конников устроил Ионе комнату в доме неподалеку от себя – во Втором Голутвинском. Там в большой коммунальной квартире пустовала семиметровка после смерти жильца. Конникову знакомый участковый шепнул, что, мол, есть такое дело. И посодействовал.
Началась счастливая жизнь. Не без женщин, ясно. То одна, то другая, то третья. И все Ёничка да Ёничка, Ёничка да Ёничка. Молодость.
От хорошего питания и достатка Иона сильно окреп, весь поправился. Сила играет. Девать некуда. Вот как-то с товарищами-грузчиками стал рассуждать, что ему и полуторка ни к чему, сам бы запросто таскал груз на себе. Заспорили.
Иона после рейса приходит:
– Спорим, сейчас загружусь под завязку – и сам потащу машину. На что спорим? А ни на что. На правду.
Снарядили Ионе упряжь. Впрягся и потащил, как знаменитый Гликин с завода ЗИЛ, заменявший целую бригаду такелажников. Ему приказом Микояна давали спецпитание. Ну, там плюс всеобщее уважение. А тут спор.
Зима. Колеса буксуют. Помимо того что вообще глупость. Ему:
– Ладно, твоя взяла, молодец. Бросай ремни.
А он:
– Нет! Я ее, дуру, с места сдвину и протащу сколько-нибудь метров.
Не протащил. Так вместо того чтобы по-хорошему посмеяться, говорит:
– Сейчас же грузите мне на спину два мешка соли. Ну ее к черту, эту машину, я сам себе машина.
Конечно, после машины два мешка по сто кило – не вес. Для смеха только и навалили. Ну и.
Надорвался вчистую. С месяц лежал дома. Добрым словом вспоминал хирурга Каплана: всю его работу пустил из-за гонора насмарку. Прописали костыли на неопределенное время и впоследствии, по возможности, легкую работу.
Василий Степанович сочувствует:
– Вот, Ёня, мясо воровал, а на соли погорел. Так можно оформить твой случай. Ничего Ёнька, и с костылями люди действуют. Хорошо у тебя жизнь начиналась. Прямо вперед по Мясной-Бульварной! А теперь что? Теперь будет похуже, но ты держись. Николай Островский лежал-лежал, а книгу написал. Может, и ты будешь примером. Этого никто заранее не знает. Или вот Талалихин Виктор – я его знал, наш, микояновский. Бац – и ночной таран. Сколько пользы принес! И ты тоже не дрейфь. Человек даже в самом плачевном состоянии может совершить подвиг.
Знакомые женщины сначала приходили, потом перестали. А там и Конников исчез из виду.
Денег нет. Здоровья нет. Безутешный баланс к двадцати четырем годам.
Лежит Иона на кровати, накрыл голову подушкой и только слышно оттуда, из-под подушки:
– Их хоб форгесн. Их хоб форгесн.
До войны по-еврейски никогда не говорил. И родителям пенял, что пора бы идиш забрасывать вместе с другими еврейскими штуками. Учился в украинской школе и, честно сказать, евреем как таковым себя не признавал:
– А чем вы, папа, лучше украинцев или тем более русских? Чем вы от них отличаетесь? Имя, фамилия – так это просто буквы и их расположение. А по сути? Ничем. Они Богу не молятся – и вы не молитесь. Они «широка страна моя родная» после чарки поют, и вы туда же. И поэтому не надо мне намекать, что раз еврей, то должен перед жизнью принимать какие-то встречные планы. Я – как все. У нас в стране так. И я так.
Это по поводу, что отец Ёне как-то сказал, что, мол, с еврея всегда двойной спрос, чтобы Ёнька не слишком выкаблучивался в школе на собраниях по поводам.
Лежал и думал: «За что бы зацепиться? За до войны? За войну? За Фридку? Не за что. Что бы вспомнить?»
И так грустно стало Ионе, так пусто. От злости встал. Больше ни от чего. От злости на себя.
Никто не ждал.
Куда первым делом пойти? К Конникову.
Вот как-то вечерком по хорошей погоде Иона отправился. Василий Степанович встретил его как родного.
И приседал Иона, и подпрыгивал, и на руках – кто кого пережмет – давал концерт.
– Ну, Ёнька, ты меня просто спасаешь! У меня как раз нет человека. А тут ты как с неба. Давай за старое!
Иона культурно отказался, сославшись на все-таки неважное состояние. Еще требуется некоторое укрепление, а потом можно вернуться и к старому.
Конников в оборону разом с нападением:
– Тебе ж только баранку крутить по адресам! Ну что ты, ящики по десять килограмм по одному в кузов не покидаешь? Зазнался ты, Ёнька. Неблагодарный человек.
Но Ёнька уперся. Нет и нет. И тут же выпалил как последний решительный довод:
– Я пришел к вам как знакомому. У меня в Москве больше и не завелось никого. Я к вам в гости. А вы меня стыдите, – и понесло Иону в ненужную сторону: – Вот чуть оклемался и к вам явился с радостью. А вы где были, когда я бревном лежал и сухари грыз? Я вам все отработал, если хотите знать. Я вам ничего не должен.
И даже дверью хлопнул.
Иногда в нем проявлялся характер взрывной, неаккуратный.
А жить надо.
Тут зашел проведать Иону сосед по квартире. Именно что проведать от души, потому что непьющий. Бывало, захаживали мужики по-соседски, но обязательно с напитком, а этот нет. Армянин Айрапетов. Сел за стол, выложил пирожки от своей жены – на тарелочке доставил – и говорит:
– Ёня, пошли работать гардеробщиком-швейцаром в гостиницу-ресторан «Националь». Я смотрю, ты бродишь неприкаянный. А я заранее на всякий случай, чтобы напрасно тебя не обнадеживать, поговорил с нашим начальником на своем уровне. Он говорит – давай, веди. У нас люди немолодые – Пичхадзе и Архип Архипыч. Увидишь. Я самый младший – а мне под сорок, хоть и не дашь. А то ты, я тебе честно и без обиды с твоей стороны скажу, не сильно движешься в правильном русле. У тебя здоровье, конечно, было. Ну так и у меня было. Я рвы копал на трудфронте. Там ноги свои и оставил. Фигурально. А в «Национале» – с культурными людьми. Форма красивая за казенный счет. И покормят, и чаевые. Зарплата, само собой. Подумай.
Иона согласился.
Прошел перед приемом на рабочее место собеседование в отделе кадров, ему растолковали, что «Националь» – есть объект государственного значения. И потому надо держать ухо востро и примечать, если в глаза бросится что-то подозрительное. Рядом всегда будут надежные люди, их надо информировать.
Слова словами, а на деле – чистый рай.
Одежду принял – щеточкой прошелся. Или лучше наоборот – когда одеваешь гостя на выход – щеточкой пробежался по плечикам и по спине, чтобы он видел. К женщинам, если в сопровождении кавалера, не лезть со сниманием шубки или пальто, аккуратно выждать секундочку, может, кавалер лично хочет даму обслужить, а уж тогда самому тянуть руки. Наука. А один сотрудник – так прямо готовый экземпляр в музей! Подавал пальто самому Ленину своими руками. Архип Архипыч. Мудрый человек, лет под восемьдесят с гаком:
– В том самом пальтишечке его Каплан Фаня и подстрелила.
– А ты дырки видел? – подмигивая, поинтересовался Пичхадзе, ясно, что спросил больше для Ионы, чем для себя, ему ли не знать за столько лет совместной работы.
– Честно скажу, видел. И даже заштопать хотел. Это теперь гардеробщики брезгуют взять иголку в руки, а у нас было в обязанностях: пуговку пришить, дырочку заштопать, если посетитель попросит.
– Так Ленин, значит, тебя попросил? – это Пичхадзе.
– Нет. Я сам. Только я иголку взял с ниткой, втягивал долго, глаза плохие смолоду, гляжу – он обратно идет. Так что не успел. А то бы зашил. Никакая Капланша не прострелила бы в следующий раз.
– Снаряд в одно и то же место два раза не падает. Закон, Архип Архипыч, – подвел Иона итог беседе, хотя, конечно, хотелось поговорить на интересную тему еще.
А в очередной выходной пошел на экскурсию – посмотреть пальто Ленина. Особенно его интересовали дырочки. Хорошие дырочки. Обшиты красной ниточкой – для общей наглядности.
Пичхадзе все называли за глаза стариком, а ему хорошо если стукнуло пятьдесят. Но по уважению коллектива он шел вслед за Архипычем. Посоветует всегда, посочувствует. Говорил смешно: с несильным грузинским акцентом. Он к Ионе сразу пристал с разговором насчет планов:
– Ты чего хочешь от жизни?
– Ничего не хочу. Просто мне надо жить, – Иона мобилизовался как на политзанятиях, чтобы не попасться на ненужном слове.
– Правильно. А что для этого надо? – настаивал Пичхадзе.
– Не знаю. Может, подскажете, Григорий Михайлович?
– Я тебе сразу скажу: ты сошел с мерки. Мне пока с тобой говорить не о чем. Вот войдешь в мерку, тогда я с тобой и поговорю по душам.
Айрапетов объяснил Ионе, что Пичхадзе со всеми так – говорит загадками, а как дойдет до дела, человек хороший. Можно надеяться.
Ну, так.
День гардеробщиком – день швейцаром. Между прочим, открыть дверь перед человеком – тоже надо уметь.
Айрапетов учил:
– Ты не услуживаешь, ты просто людям делаешь приятное одолжение. Тебе не трудно, а им хорошо.
Однажды Ёня попал впросак. Сразу как оформился.
Обеденное время. Он видит, Айрапетов пошел на кухню – вернулся довольный, сытый. Посоветовал Ионе идти, не стесняться. Иона пошел, куда сказано, говорит повару: «Мне бы покушать». Тот ему картошечку волной, петрушечку листиком, котлетку полтавскую, одну. Разве наешься? Иона обиделся.
Айрапетов смеется:
– Ты бы сказал: дай пожрать!
Так и попросил. Навалили – всего: и гречки, и картошки, и три котлеты, и большущий кусок сливочного масла на булке.
Зарплата небольшая. Зато чаевые и питание. Ну и, конечно, люди. Кого только Иона ни перевидал: все артисты прошли перед его глазами, и ученые, и композиторы, и писатели, и деятели, и иностранцы.
Как-то ночью, уже и буфет запечатали, в двери колотится человек. В белой рубашке-апаш, светловолосый. Иона его сразу узнал. А на дверях в ту ночь дежурил Пичхадзе – дверь приоткрыл и строго выговорил:
– Время-то у тебя какое в мозгах? Все заперто. Иди домой.
А тот ему в руку лепит большую бумажку:
– Пусти! Очень надо!
Пустил. Человек к Ионе подходит со слезами, – почувствовал, что отзывчивый, хоть и молодой:
– Ты мне в сыновья годишься! Достань отцу выпить! Я знаешь кто? – и деньги из широких штанин вытряхивает. А там – тысячи. Он ими трясет: – Что, вот это ничего не значит? А тут, между прочим, если ты не слепой, Ленин Владимир Ильич изображен в полном сходстве с реальностью! Или нет?! – Артист. Да такой, что весь мир дрожит от него. И вот – просит: – Все деньги бери, а мне выпить надо. Я тут рядом живу, что ж, по вокзалам бегать – сто грамм просить? Все кругом закрыто, все на замке.
Иона это воспринял как боевое задание, которое выполнить не в силах. Сердце рвется на куски – хочется помочь. А не может. Сильно расстроился.
Работа Ионе нравилась. Например, сидит в глубине гардероба – это когда затишье, конечно, обычно с утра, – оглядывается вокруг. Образцовый порядок: надежно высятся рядами стойки для вешалок, крючки на них, номерки. Чисто, тихо.
А часам к двенадцати потоком тянется народ. Потом опять затишье. Потом обед, народ туда-сюда, поест без задержки, а вечером – гулянье напропалую до самого упора в закрытие.
В одежный сезон только успевай поворачиваться. Но Иона всегда умел улучить минутку – посидеть в самом дальнем краю на своей табуреточке. И такой покой его охватывал, прямо заворачивал всего одеялом, убаюкивал. Внутренне даже вроде качал, как на волнах. Но Иона не спал, Боже упаси, просто выработал такую для себя систему проведения личного времени в рамках рабочего дня.
За три года работы – только благодарности.
Как бы там ни было, наступил известный пятьдесят третий год. Иона переживал, но на похороны Сталина не пошел. Хоть и отец родной – а холодно, март месяц, кости у Ионы сильно чувствовали холод, прямо невозможно терпеть напряжения.
Ну, надо жить дальше.
Айрапетов как-то говорит:
– Есть мнение, что евреи один за одного держатся и помогают. Что-то я у тебя ни одного еврея не встречал. Жениться тебе надо, чтоб все наладилось. Попроси у кого-нибудь из своих совета. В синагогу, что ли, сходи. Или что-то еще еврейское есть же. Точно. Не может не быть. Кстати, ты понятия не имеешь, а Пичхадзе – самый еврей и есть. Это у него вроде секрета. В паспорте он записан грузином, но еврей. И характер у него еврейский, не дай Бог. И как ты не разглядел? Вот к кому пойти, поклониться. Он тебе и невесту найдет. Через свою жену. Она пол-Москвы переженила.
Иона обиделся:
– Ну и что, что Пичхадзе еврей! Да хоть кто. С чего вы взяли, что раз я еврей, так мне надо к евреям ходить и на еврейке жениться? Вот у вас жена русская. И ничего. А про армян тоже много всякого рассуждают.
Айрапетов аж вскипятился:
– Ты мою жену не трогай! Я тебе про другое, а ты не слушаешь. Ну и не надо.
Поссорились. В квартире в коридоре столкнутся – отворачиваются в разные стороны.
Иона первый примирился:
– Варткес Ваганович, извините меня, как старший по возрасту.
Айрапетов на мировую пошел, но прежней дружбы не стало.
В одной смене работают – спасибо-пожалуйста исключительно по необходимости. Тяжело.
Ну, ничего.
Жил Иона совершенно один. На работу – с работы. Так что Айрапетов ему замечание сделал правильно. И насчет семьи намекнул совершенно верно. Но, скорее всего, на Иону не понадеялся в смысле понимания, а сам что-то обсудил с Пичхадзе. Потому что тот стал пристально смотреть на Иону и разговаривать со значением: откуда родом, чем занимался до войны, как был на войне, почему приехал в Москву, какую занимает жилплощадь. И не сразу – а помалу, помалу, спросит одно – и вроде дальше неинтересно.
Иона, конечно, сразу почувствовал, что его пытают, и сам для себя решил, что Пичхазиха взялась пристроить к нему, как к завидному жениху, какую-нибудь свою кандидатку. Ну, пусть. Даже интересно. Иона отвечает на поставленные вопросы, но в разговорной манере, не как в отделе кадров. Шутит при этом, только не через край, а тактично, с мерой вещей.
Наконец Пичхадзе говорит ему прямо:
– Хороший ты парень, Иона. И красивый. И порядочный. Я за тобой с первого дня наблюдаю. Лишнего не скажешь. Чужого не возьмешь – свое положишь. У меня есть тебе невеста. Такая девушка, если сразу не умрешь от счастья, так сто двадцать лет будешь с ней счастлив. Приходи завтра ко мне домой – на обед.
– Так суббота, я как раз на смене.
– Поменяйся, хоть с Айрапетовым. Приходи обязательно.
И написал адрес на бумажке. Улица Расковой. А на словах пояснил:
– Спрашивай Старую Башиловку. Нас переименовали в честь героини-летчицы, еще не все усвоили.
Иона прибыл без опоздания. А там – еврейская суббота. Самая настоящая. Пичхадзе в ермолке, жена его в парике, трое гостей, кроме Ионы: мужчина, тоже в ермолке, женщина – одного с мужчиной возраста, и девушка, совсем молоденькая.
Пичхадзе познакомил Иону:
– Это Израиль Исаакович Кременецкий, это его жена – Хана Гедальевна, это их дочка Софочка. А это – герой войны, орденоносец, Иона Ибшман. А это – моя жена – дорогая Серафима Ефимовна. Будем все знакомы.
Сели. Жена Пичхадзе зажгла свечи в семисвечнике. Пичхадзе прочитал молитву. Разлили вино.
Пичхадзе сказал:
– Гут шабес!
Выпили, стали кушать.
Холодные закуски лились рекой, суп с клецками, рыба фаршированная, и так далее. А сервировано не хуже, чем в «Национале».
Хана Гедальевна вставила:
– Моя Софочка отменная хозяйка, настоящая еврейская хозяйка. Мы не то что совсем кошер соблюдаем, но стараемся. У нас семья такая, что традиции уважаются от поколения к поколению. Софочка идиш знает в пределах разумного. А вы, Иона, как?
Иона возьми и брякни:
– Их хоб форгесн. Я после войны не могу слышать еврейской речи. Потому что она сильно смахивает на немецкий язык. И потом, столько горя из-за этого людям еврейской национальности! Говорят, что немцы евреям это сильно ставили в вину, что идиш похож на немецкий.
– Что вы говорите, Иона! – Хана Гедальевна выкатила глаза от удивления: – При чем тут язык, хоть и идиш? Разве за язык убивают?
Иона пожал плечами:
– Не знаю. Но давайте про грустное не говорить за этим прекрасным столом. Давайте выпьем за знакомство.
Хорошо посидели. Кременецкий с Пичхадзе говорили между собой, потом перешли в другую комнату. Иона слышал, как читали на еврейском Тору или еще другое священное, по тону было ясно. Старшие женщины между собой что-то обсуждали. А Иона с Софочкой перекинулся парой слов насчет передать соли. И все.
Иона под конец вроде сделал предложение, чтобы всем потанцевать, но ответа не получил.
Софочкина мамаша кривовато улыбнулась:
– Мы уже старые, а у Софочки от музыки и так голова кругом идет от шума – она музыкальный работник в пионерском доме.
В понедельник, не в свою смену, Пичхадзе пришел в «Националь» и пальцем поманил Иону в глубину гардероба.
– Ну, Иона, ты сильно понравился Софочке. Но еще главнее, ты понравился маме Кременецкой. Она в семье играет главную дудку. Ну как, рад?
– Конечно, рад. Скрывать не буду. И Софочка мне понравилась. Интересная девушка. Что дальше?
– А дальше то, что я прежде не выяснил у тебя главный вопрос. А теперь меня Хана Гедальевна спрашивает. Ты мне прямо скажи, Иона, ты обрезанный?
Иона засмеялся:
– Ой, не могу! Да не обрезанный я! Не беспокойтесь! Я ж советский человек. Это вы для анекдота спрашиваете?
– Ну тогда, ингеле, тебе от ворот поворот на первом шагу. Хана Гедальевна согласна только на обрезанного. Ей нужен настоящий еврей. У них семья такая, что ой-ой-ой на этот счет. Извини, моя вина. Нужно было про это сначала спросить.
Иона разозлился:
– Настоящий еврей! А я что, подделочный? У меня в паспорте написано.
Пичхадзе делает ему пальцем предупредительный знак:
– Ты тут не кричи. Хочешь, спрошу – если ты сейчас обрежешься, они тебя возьмут?
Иона оскорбился:
– Да я и говорить с ними не желаю! Ни на какой почве. Где видано, чтобы человеку условия ставили в подобном роде! Спасибо, конечно, но я обойдусь как есть. Без обрезания. Мне смешно, и только потому не обижаюсь. Бывают всякие люди. А вам насчет еврейства вообще стыдно рассуждать. У вас фамилия грузинская, и в паспорте записано, что грузин, а вы меня черт знает чем попрекаете.
Пичхадзе стал пунцовый:
– Ты щенок, мои предки эту фамилию носили испокон веков, а что у меня в паспорте записано – не твое дело! Я на паспорт плюю! Если тебе интересно. А на это дело не плюнешь, – и он ткнул пальцем себе в штаны. – У меня дед был раввином в Кутаиси. А я тут пальто всем раздаю. Я бы, может, тоже раввином был, если бы меня спросили.
Иона испугался, что старика удар хватит от наплыва воспоминаний.
Примерно через месяц в ресторан пришла Софочка. С подружкой – часов в двенадцать, когда обычно сходились перекусить, кофе и чай с пирожными.
Иона с Софочки снимал пальто, так чуть в обморок не упал от ее духов.
Софочка тихо поздоровалась с ним. И выходило по всем приметам, что она именно на него посмотреть и явилась. Потихоньку толкала подружку в бок и стреляла глазами в направлении Ионы.
Только тогда Иона обнаружил у Софочки большой недостаток – перекос с левого боку. Ступня идет внутрь, хоть ты что. Отсюда – хромота и перевалка в походке.
Иона сначала разозлился: хотели подсунуть кривобокую. А потом сам себя застыдил: она кривобокая, а ты кто? Она женщина, страдает от своего ущерба, может, плачет по ночам. Ей любви хочется, человеческой ласки, тем более мужского внимания. Обидно только, что его заранее не предупредили, не понадеялись на понимание с его стороны.
Так ли, сяк ли, через некоторое время Пичхадзе снова выступил связным:
– Иона, я с тобой должен поговорить по поручению Ханы Гедальевны.
Иона с улыбочкой:
– Ну, что еще отрезать надо?
– Брось ерунду городить. Она просит с Софочкой не встречаться, если Софочка пойдет с тобой на сближение. Она девочка своенравная, может и сама инициативу проявить. Как, еще не было ничего такого?
– Нет. Ничего не было. С того самого дня и не виделись, – Иона почему-то не признался в нечаянном свидании.
Как-то под вечер в воскресенье на Якиманке Иона встретил Конникова. Не виделись несколько лет. Иона давно забросил старую обиду. Кинулся к Василию Степановичу:
– Это ж сколько лет, сколько зим!
Конников вроде не обрадовался:
– Ёнька! Чего орешь? Здоровый? А я думал, ты загнулся.
– Что вы, Василий Степанович! Я теперь хорошо живу. Работаю в «Национале» гардеробщиком-швейцаром.
– Тоже мне, гордость. А я вот прогуляться вышел. Давай до «Ударника», там в скверике посидим.
Шли молча и сидели молча. Смотрели на людей – лето, хорошая погода.
Первый заговорил Конников:
– Мясная-Бульварная теперь Талалихина. Не знал?
– Не знал. Я газет не читаю, радио не слушаю. Хорошо, что в честь героя назвали.
– Хорошо. Вот так, Ёнька, один таран – и вечная слава. А я с комбината уволился. Прижало, двинуться не давали, я и ушел. Теперь на новой работе. В такси. Денег хватает. Людей вижу. А то раньше мясо да мясо. Аж в глазах кровило.
– Да, это хорошо. Я тоже по преимуществу с людьми. Я бы в такси с удовольствием пошел, но меня не возьмут – тяжелая инвалидность. Мне рекомендована легкая работа, – вздохнул Иона, не зная, как еще поддержать беседу.
– А я женился, – Конников как-то криво подмигнул. – На своей соседке. Ангелина – женщина хорошая. Я подумал, подумал, чего искать, квартира теперь вся наша. И обед тебе, и стирка, и уборка. Только она на рояль ругается – ей места мало для воздуха. А куда его? Жалко.
Василий Степанович поднялся и подал руку Ионе:
– Ну, пока. Я недалеко свиданьице назначил. Тайное. А ты тут посиди. Заходи как-нибудь, чайку попьем.
– Обязательно, – от всего сердца пообещал Иона.
С того самого вечера Ионе на голову стал давить рояль. Иона захотел его себе.
Куда ставить, зачем, не думал. Отправился к Конникову. Его дома не оказалось – Ангелина Ивановна встретила приветливо, напоила чаем.
Иона ей сразу выложил свою мечту:
– Продайте мне рояль. Он вам ни к чему, только мешает. А мне для дела.
Ангелина быстро согласилась, но велела прийти через два дня – узнает, какую цену можно взять и заодно тактично поставит в известность Конникова, чтобы без дополнительной обиды с его стороны.
Ну, в общем, выторговал Иона рояль. Приволокли его, поставили кое-как. Сошлась любоваться вся квартира. Смотрели из коридора, а в комнату никто и не втиснулся – рояль все место занял на себя. Иона придвинул кровать вплотную к шкафу – как раз чтобы пробраться мимо рояля, ни уже, ни шире. А обеденный круглый столик заранее поставил в комнату к Айрапетову – чтобы потом разместить.
Айрапетов поцокал языком:
– Ай какая красота! Молодец, Ёня. А стол куда?
Иона обвел взглядом комнату – некуда.
– Может, кто возьмет, я подарю. Даром подарю. Хороший стол.
Согласилась одна соседка, только чтобы выручить.
Ну да. А жить надо.
Иона застелил рояль простыней, боялся на него дохнуть.
Первое время ел и чай пил на кухне – в комнату еду не носил. Не на коленях же ложкой махать и кипяток лить. А потом потихоньку приспособился принимать пищу на рояле. Положил толстую разделочную доску, а за ее границы ни-ни. Аккуратно.
Айрапетов как-то по-свойски спросил:
– Зачем тебе инструмент? Весь двор обсуждает.
Иона отмахнулся.
На самом деле внутри себя он знал, что приобрел рояль лично для Софочки. Вот она еще раз придет в «Националь» пирожные съесть, а он ей скажет, что у него для нее сюрприз. Она к нему тогда обязательно придет, он ей рояль и обнаружит со словами: «Это вам».
Что будет потом, Иона не размышлял, потому что об этом вообще не размышлял.
Свою придумку насчет разведки он давно забросил. Но иногда сильно хотелось себе или кому там вслух доложить накопившееся. Но боялся, потому что был такой случай. Тетка через стенку постучала с вечера, а наутро со смехом сделала замечание:
– Ты богомольный, что ли, Иона? Так ты тише молись, а то бубнишь, как в трубу. Спать не даешь.
С того раза он свои отчеты и прекратил.
Софочка нескоро, но пришла. Оглянулась при входе, вроде с опаской кого-то высматривала, а потом вплотную прислонилась к барьерчику и вытянулась в струнку навстречу Ионе:
– А вы сегодня работаете? Очень приятно. Меня мама просила Григорию Михайловичу передать кое-что важное. Он тут?
– Нет, он сегодня выходной. Софочка, мне оставьте, я передам. – Иона хоть ждал, а растерялся. – А мне что вы скажете, Софочка? Как поживаете?
Софа только сказала:
– Спасибо, – и повернулась, чтобы уйти.
Но Иона почувствовал, что если уйдет – так навсегда.
– Софа, давайте с вами встретимся и погуляем. Когда вы скажете, тогда и встретимся. Хотите, я сейчас отпрошусь, и мы пойдем куда-нибудь побродим на воздухе? Солнышко какое!
Софа согласилась, лишь выразила опасение, чтобы у Ионы по работе не было неприятностей.
На улице постояли и решили, что надо идти в Александровский сад.
Прошли немного по направлению, Софочка хоть и выказывала радость, но старалась идти так, чтобы хромота не выходила на первый план. Но Иона учел это сердцем и предложил:
– А давайте вместо того, чтобы бесцельно шататься по улицам, поедем ко мне домой. Зайдем на минутку. Я для вас подготовил сюрприз.
– Как это? Может, мы бы и не встретились вообще. Вы что же, знали, что ли?
– Точно. Я, Софочка, все наперед всегда знаю. – Иона, конечно, пошутил, но Софочка поверила всерьез.
– Я про вас так сразу и подумала. А раз вы все знаете, я вам скажу – ничего мне мама Григорию Михайловичу передавать не поручала. Я к вам зашла. Просто по-товарищески.
И улыбнулась не то чтобы кокетливо, а совсем по-женски.
Софа увидела рояль и чуть не упала в обморок. Это еще когда он был в простыне. А когда Иона простыню снял – тут началась реакция ой-ой-ой. Что? Откуда? Каким образом?
Иона не стал распространяться. Туманно намекнул, что про подарки не рассказывают об источниках.
Насчет тазика с водой под роялем Софа осудила:
– У вас сырая комната. Вон и на стенке плесень, а вы дополнительно разводите. Немедленно уберите тазик навсегда! Я сейчас что-нибудь сыграю. Вы не против?
Открыла крышку, огляделась, на что присесть – как раз на краешек кровати. Села и пальчиками стала тыкать в клавиши – для пробы. И снова выговор:
– Рояль расстроенный, играть невозможно. Нужно срочно звать мастера, настраивать. Что ж вы не смотрите за инструментом? Ему цены нет, а он у вас как в сарае.
– Не сердитесь, Софочка, я в роялях ничего не понимаю. Это теперь ваше, что хотите, то и делайте. Но, может, все-таки сыграете как есть?
– Нет-нет. Ни в коем случае. Сначала надо настроить, подлечить. А потом уже играть.
Иона обратил внимание, что голос у Софочки стал другой, и говорила она будто давняя знакомая, не стеснялась: красиво жестикулировала руками и поворачивала головку в сторону Ионы – медленно, плавно, наверное, заранее репетировала перед зеркалом.
Иона решился сказать главное:
– Софочка, вы не подумайте ничего плохого. Но хочу вам предложить встречаться. Вы мне нравитесь, и я вам тоже. Мне Григорий Михайлович говорил. Посмотрим друг на друга поближе, может, сложится. А если нет – будем дружить. А что касается рояля – забирайте его себе хоть сейчас. Рояль к нашим дальнейшим отношениям совершенно не касается. Это просто сюрприз в честь нашей встречи.
Софа сидела на кровати и спокойно смотрела снизу вверх на Иону:
– Иона, вы взрослый человек, а ведете себя как маленький. Думаете, я не понимаю, зачем вам знакомство со мной. Вы посмотрели на меня – я хромая, мне по всей Москве жениха ищут – найти не могут. А тут вы – красивый мужчина, между прочим, довольно молодой, и все у вас есть: и комната, и хорошая работа. Только хромоножки вам не хватало. Хотя лицо у меня красивое, конечно. Вы хотите со мной я знаю для чего встречаться, так и я этого хочу. А о дальнейшем давайте не думать. Насчет рояля, спасибо. Но куда ж я его? Пусть тут.
Когда поздно вечером вышли из дома, Софочка прижалась к Ионе и шепотом сказала:
– Хорошо, что так сразу получилось. Не хочется время терять. Правда? А то мало ли что.
Иона проводил Софочку до ее дома – неподалеку, на Большой Полянке, рядом с Дворцом пионеров, где она работала.
Честно говоря, радости у Ионы на сердце оказалось мало. Софочка чем-то напомнила Ионе Фриду. Другая, ясно, и говорит по-другому, и обращение у нее другое. Но вот когда в глаза заглядывает – точно Фрида.
А что, все женщины похожи. Ничего страшного.
Встречались примерно раз в неделю. Иона не спрашивал у Софочки ничего про отца и мать, и она не рассказывала. В любви не признавалась. Он тоже не распространялся. Улягутся в кровать и занимаются своим делом. Иногда Софочка расскажет какую-нибудь книгу, иногда Иона – случай из фронтовой жизни.
Айрапетов, конечно, как сосед, видел Софочку у Ионы. Но не лез. А когда ему Иона предложил никому не рассказывать про девушку, особенно Пичхадзе, Айрапетов дал слово молчать.
Как-то Иона похвастался Софочке своим биноклем. Смотрели в окно, друг на друга – переворачивали бинокль по-всякому, выходило интересно.
Софочка спросила:
– Ты его с мертвого снял? С убитого?
– Ну, с офицера. С живого. Он валялся рядом со своим танком. Танк покореженный, горелый. Я внутрь полез, прихватить дальномер, у них были. А у нас не было. Вылажу – немец подает голос. Я хотел застрелить, да пожалел.
Софочка обхватила щеки руками, как ребенок:
– А он какой? Молодой? Красивый?
– Не знаю. Сильно обгорел. Наверно, надо было застрелить, чтобы не мучился.
– Да. Чтобы не мучился, – тихо подхватила Софочка, как эхо.
Про бинокль больше не вспоминали.
Получилось, что из дому вдвоем не выходили и не назначали встреч на улице. Софочка так повела себя сразу:
– Зачем выставляться напоказ?
Иона подозревал, что причина больше таилась в Софочкиной хромоте.
Раз сходили в «Ударник», на Тарзана. Очередь за билетами – до самой набережной. Потратили часа полтора, кроме сеанса, – посторонние лезли без совести.
Рояль пребывал без изменений. Простыню Софочка сняла и велела больше не прикрывать инструмент. А играть – не играла. Все обещала привести настройщика, но не вела.
Как-то спросила:
– Иона, у тебя еще женщина есть?
– Нет. Ты у меня есть. Никого мне больше не надо.
– Очень хорошо. Если ты не обманываешь меня в утешение.
Иона от таких слов покраснел:
– Ты что говоришь? Давай я на тебе женюсь. Ты не говорила, и я не дергал тебя. Тем более нас для того и знакомили. Если бы не твоя мамаша, мы бы давно жили семьей. Я, наоборот, думал – ты сама меня как мужа не хочешь.
– А что мама? Ты же через Пичхадзе передал, что я тебе не нравлюсь. Он мягко маме намекнул, она мне рассказала. Надо, мол, Софочка, нам на землю опускаться, тебя возьмет только очень старый вдовец. Я назло ей подошла к тебе ближе. Мне, может, надо было кое-что доказать самой себе.
Иона аж задохнулся от возмущения:
– Ты что несешь? Ты сама хоть слова понимаешь? Ты мне сразу понравилась, я еще понятия не имел, хромая ты или не хромая. Ты хоть знаешь, почему на самом деле от меня твоя мамаша отмахнулась? Я тебе, чтобы не удивлять тебя насчет темноты твоих родителей, не рассказывал причину. Твоя мама не хотела меня, потому что я необрезанный. Ты-то хоть разницу знаешь? Ты передо мной держишь фасон неизвестно какой и зачем. Лично у тебя для этого какой повод? Ты из моей же кровати мне в лицо тычешь свою правоту. Выходит, ты на мне свое одолжение оттачиваешь.
– А ты думал, ты мне одолжение делаешь?
Софа прекратила разговор и быстро собралась. От провожания отказалась.
С того дня пропала. Полгода ее не было.
Иона подходил к Пичхадзе с непринужденной беседой, мол, как там Софочка со своими папой и мамой, не вышла ли замуж. Пичхадзе хмыкает, а толком не говорит, что случилось:
– Своим чередом идет, своим чередом.
Иона караулил у Софочкиного дома. То его чуть сам Кременецкий не увидел, то мамаша Хана Гедальевна прошла мимо в двух шагах – не заметила. А Софочки нет и нет.
Само собой, у Дворца пионеров дежурил. Ничего.
Иона бросил следить и решил, что раз у них с Софочкой не заладилось, так и ладно. Если бы с ней стряслось какое несчастье, Пичхадзе рассказал бы. А молчит – значит, все слава Богу. Наверное, вышла-таки замуж и с мужем уехала по его месту расположения.
Сидит Иона в гардеробе, приткнется к какой-нибудь шубе и размышляет ни о чем. Все тайны, а тайны какие-то пустые. Разгадывать не хочется, и так понятно: живи и радуйся, что живой.
И вот Софочка пришла к Ионе. В воскресенье с утра. Рассказала, что ее отсылали к дальним родственникам проветриться. Она там родила мальчика и оставила на попечение. А сейчас приступает к прежней работе и очень рада, что Иона ее не забыл. Мальчик, конечно, Ионе сын, но это не имеет значения. Главное, забыть все недоразумения.
Софа попросила, чтобы все было как раньше.
Иона растерялся:
– Как это? Мы теперь поженимся, и мальчика к себе заберем.
Софа не перечила, но и не выразила согласия. Сказала:
– Я просто поставила тебя в известность. Лучше, чтобы было, как есть.
Иона спросил, как в целом ощущают себя родители.
– А что, они мне счастья хотят. А я их так подвела своим поведением. Но ты не волнуйся, они про тебя не подозревают. Я вообще им заявила, что меня преступно изнасиловал незнакомый человек.
– Ух ты! Прямо кино. Подумаешь, соврала родителям. Нехорошо, но это запросто аннулируется. Вместе пойдем, и все расскажем. Страх есть страх. Страх – большое дело в этом вопросе. А ты ведь, как молодая девушка, боялась им признаться, стеснялась. Ясно.
Однако Софочка махнула ручкой – это еще хуже будет. Тогда ее вовсе не простят за распущенность.
Иона сказал Софочке, что между ними все будет как прежде. Насчет мальчика спросил, как зовут. Тут Софочка расплакалась и объяснила, что ребеночка отдала сразу после родов, про себя его никак не называла, потому что ее заверили, если хоть раз назовешь дитя по имени, потом не оторвешь от себя даже с мясом. А, по правде сказать, ей этот ребенок был все равно. Как женщина она, конечно, чувствовала ответственность, но в остальном не желала привязываться.
Иона поинтересовался, неужели отдала мальчика без содрогания? Софочка ответила, что ей мальчик представлялся исключительно помехой в дальнейшей жизни и непредвиденной остановкой в пути. У нее даже злость была: всегда, как только намечается что-то важное, от чего жизнь может переиначиться в положительную сторону, возникает какая-нибудь помеха.
Вот например ей должны были делать важную операцию – устранить врожденный дефект тазобедренного сустава, она уже была в больнице, в самой лучшей, с профессорами, так как раз объявили войну. Ее срочно прямо из палаты забрал отец и отправил с мамой в эвакуацию, а сам пошел на фронт. А потом в пятьдесят первом опять договорились насчет операции. Тут достоверно сообщили, что евреев высылают на Север. А после операции еще долго ходить на костылях, и уход тоже. Опять забрали из больницы, чуть не с операционного стола. На чемоданах просидели больше года. Ну ладно, в первый раз война. А во второй – ложная тревога. И евреи на месте, и тазобедренный сустав проклятый, какой есть, при ней. Потом – Иона. Тут Софочка решила взять в свои руки жизненный путь, чтобы опередить какое-либо стихийное бедствие, если оно намечалось в судьбе. Вроде хорошо. Но вот – ребеночек.
Иона слушал-слушал, головой качал, руками разводил, а спросил одно:
– Не понимаю только, почему ты сразу про ребенка не сказала?
Софочка молчала-молчала. Ответила так:
– Я сама хозяйка своего счастья. Если бы сказала тебе – уже и не одна, а надо распоряжаться вдвоем. Неужели непонятно?
И ушла. Хромать стала больше, это Иона приметил. А лицо еще красивее, чем было.
В голове у Ионы вертелись разные мысли, но ничего не клеилось одно к другому. Ночь проворочался, спал урывками. Хорошо – назавтра не его смена. День пролежал, как чумной. Вечером отправился к Конникову.
Тот встретил его радостно. Был дома один – окна настежь, прямо на паркет летят мокрые снежинки.
– А, помнишь меня, Ёнька! Без Конникова никуда. А мне нужен надежный человек. Сейчас выпьем, покушаем. Ангелина столько готовит, что половина скисает, не успеваю съедать.
Конников болтал без передышки, про какие-то планы, про таксопарк. Оказалось, он уже из таксистов перешел в начальники среднего размаха и что-то махерит с запчастями. А на складе окопался недотепа. И не мешает, а лучше бы своего человека поставить.
– Ну как, Ёнька, пойдешь ко мне? Подумай. Самостоятельная работа, деньги хорошие, я тебя в обиду не дам.
Иона для приличия сказал, что подумает. И приступил к главному.
– Я, Василий Степанович, пришел посоветоваться. Насчет одного положения, которое у меня сложилось. Тут женщина от меня родила ребеночка. Я бы на ней запросто женился, но родители ее категорически против. К тому же ребенка она оставила по месту родов – в каком-то городе, не знаю, где.
И так далее, больше про непонимание ситуации, а не по фактам.
Конников выслушал, не перебивая. В конце спросил:
– Ты мне одно скажи – эта женщина хочет за тебя замуж?
Иона пожал плечами:
– Честно вам скажу, Василий Степанович. Она калека с детства, думаю, это на нее наложило тяжелый отпечаток.
– Калека? – Конников рассмеялся. – Ничего себе калека! Родители, небось, спят и видят, как ее хоть кому с рук сбыть. А ты, подумать только, не устраиваешь! Какого же рожна им надо?
– Как вам объяснить?.. Они не то что верующие. Ну, считайте, верующие. А я, считайте, неверующий. Вот они и против.
Конников посмотрел на Иону как на круглого дурачка:
– Скажи, что тоже поверил в Бога. В синагогу вашу с ними вместе сходи.
– Не пройдет такой номер. Им нужен обрезанный. А я не обрезанный. Без этого никакая синагога не считается.
Конников посерьезнел:
– Да. А ты ни в какую, значит?
– Конечно. Это их прихоть, а я режься.
– Без этого никак?
– Никак.
– Нашла коса на камень! Что ни говори, евреи без выкрутасов не могут. То у них не считается, это не считается. Все им вынь да положь – на слова никогда не поверят. Считают они, считают. И когда только досчитаются? Ты не обижайся. Я не про тебя. Слушай, Ёнька, пошли ты их всех вместе с их психической доченькой подальше. К тебе претензий никто не имеет?
– Никто. Она им сказала, что изнасиловал кто-то. Несчастный случай.
– Тогда ясно. Раз несчастный случай, так и ребеночек не в счет. Х-ха! Тебе, Ёнька, повезло. Если бы она им сказала правду, так они бы тебя враз смогли засадить за решетку. Я знаю. Ничего не докажешь. И вообще, ты с ней осторожнее. Она может держать на крючке: мол, признаюсь папе с мамой, что это ты, они тебе покажут кузькину мать. Она же ко всему инвалидка, закон на ее стороне. Что ты смотришь? Бабы все могут! Да что говорить! Ты меня держись. Молодой парень, красивый. Найдем тебе жену. Хочешь, с ребенком, хочешь, девушку. У нас в таксопарке одна диспетчером работает. Не веришь?
Конников ловко перевел разговор на другую тему. Потом еще выпили. Потом еще. Как пришел домой, Иона наутро не помнил.
На работе Иона ронял номерки, путал ячейки для обуви, просыпал чаевые мимо жестяной коробочки, потом погнул крышку, когда эту коробочку прикрывал.
А ко всему – Архип Архипович пристал с разговором:
– Смотрю я на тебя Иона, и радуюсь. Хороший ты человек.
– Да ладно, какой я хороший? Места себе никак не найду. Сегодня чуть чужой макинтош не отдал, – Иона поддержал разговор без настроения.
– Ну и отдал бы, потом выплатил. Подумаешь, какая беда. Бывает и похуже. Ты с лица спал. У тебя жизнь проходит нормально?
– Нормально, Архип Архипыч. Просто я давно не был в отпуске. Четыре года тут работаю, а отпуск не брал. Как вы думаете, взять?
– Бери-бери.
– А с другой стороны, у нас же не работа, а сплошной санаторий. Люди культурные, красота кругом. А в отпуске мне что делать? С ума сойти.
– Тоже правильно.
Помолчали. Архип Архипович повздыхал, потом сказал:
– Я один раз на море ездил. В здравницу. В тридцать пятом году. Ты на море был?
– Никогда. Я плавать не умею. Даже стыдно.
– Ох, а я плавать любил. Чуть не утонул – от смелости. Заплыл далеко-далеко, смотрю – берега не видать. Лег на спину и лежу. Думаю, ни за что назад не вернусь – не доплыву. Сил не хватит. Полежал – и обратно. И что-то меня ко дну тянет. Не на самом деле, а как будто в уме. Да. А как у тебя с личной жизнью? Пора семью заводить.
Иона ответил в том духе, что завести семью никогда не поздно и что он благодарит Архипа Архиповича за заботу. Но, видно, как-то так обидно голосом произнес, что старик принялся извиняться:
– Я, Иона, не в свое дело полез, правда. Думал, ты ни с кем не разговариваешь, не делишься, а у меня сердце свободное – я любой твой разговор приму с радостью. А тебе, выходит, не надо. Ну не надо и не надо. Прости.
И отошел потихоньку в сторону, как раз люди появились.
Иона не находил себе покоя. В выходной отправлялся гулять куда глаза глядят. А в голове крутились плохие мысли. И про Софочку, и про ее поведение, и в целом про Кременецких. И притом Иона стал замечать детей. Крутятся под ногами, бузят, ручками машут. Смешные. И жалко. Дошел до того, что в коляски заглядывал: как они там спят, на что похожи. Мамаши с подозрением сторонились, но некоторые поднимали покрывальце – мол, полюбуйтесь, какой бутуз.
Словом, абсолютно сошел с рельсов.
Софочка не давала о себе знать. Иона считал, что хоть это хорошо. Не рвет душу бесполезными признаниями. Что там у нее еще припасено, один Бог знает. Его ли ребенок, есть ли он?
Иона думал-думал и придумал, что был сон – и прошел.
Архип Архипыч заболел и месяц не показывался на работе, а когда вышел – написал заявление по собственному желанию. Его не держали – на завидное место подступали новые силы. Проводили с почетом. С грамотой и настольными часами.
Иона промаялся до августа месяца и попросился в отпуск.
В ЦУМе купил кое-какие вещички: кеды, чтобы путешествовать по горам, фонарик, термос с розами, большое махровое полотенце – все китайское, отличного качества. Взял бинокль.
Поехал на море. В Крым, в Феодосию. Посоветовали знающие люди.
Снял сарайчик у старика со старухой – Петра Алексеевича и Елены Ивановны.
Ходил-ходил, и по горам, и всюду. Купался мало. Сядет на берегу и смотрит в бинокль за горизонт. Наслаждается красотой. Иногда на женщину какую-нибудь наведет бинокль, для развлечения. Но без осознания. Просто со скуки.
По вечерам пил водку со стариком и беседовал. Петр Алексеевич воевал еще в Первую мировую и в Гражданскую непонятно на какой стороне, если отсчитывать от советской власти. При знакомстве изучил паспорт Ионы и сделал заключение:
– Если ты непьющий, так ищи другую пристань. А если пьющий – милости просим. Водочки мне ставь каждый вечер. Ну и деньги, конечно, так, для порядка. Деньги я все равно старухе отдам, а водочка при мне останется – внутри. И тебе веселее. Конечно, сам-то можешь и вино, у старухи полно, а мне уж белую. У нас с ней заведено: против не будет.
Иона пытался поймать отдых, но не получалось. Лежит ночью – спит. А отдыха нет. Ходит – тоже нет. Сидит – то же. Правда, и ничего другого не обнаруживалось. В голове пустота. Работают только глаза: стал замечать, что видит далеко-далеко. Забросил бинокль и принялся тренировать зрение. Смотрел прямо на солнце – когда в глазах темнело, закрывал рукой, а в остальном старался не уступать: посмотрит, закроет, посмотрит, закроет. В общем, не сдавался.
Заходили беседы и о войне.
Петр Алексеевич твердо заявил:
– Мы бы войну не выиграли, если б не устав. Устав есть кулак. Теперь что – сплошное шатание. Я старухе иногда читаю по памяти. Она смеется. Ну и дурь, говорит, все же и так понятно: кому, как, куда, если что. Не понимает сути.
Иона поддержал:
– А суть в том, что каждая буква оплачена кровью.
– Вот именно. – Петр Алексеевич встал и с рюмкой потянулся к Ионе: – Молодец.
Иона продолжал, потому что уже много выпил:
– Ты присягу давал? Давал. Договаривались? Договаривались. Все тогда были? Все. А теперь отказываются. Ну вот и получайте.
И сказал это с таким убеждением, что старик забеспокоился:
– Ладно, Ёня, дело прошлое.
Но Иона разошелся:
– Нет, я тебе скажу, тебе форму дали – тебя всегда по ней узнают. Другую одел – все равно узнают. И под суд. Потому что присягу формой не отменишь... Мне товарищ разъяснял, что когда евреи с Богом встретились лично, они ему присягнули на верность и устав приняли от сих до сих. И там все присутствовали как один: и те, что тогда жили, и те, которые еще не родились во веки веков. Значит, и я там был. А я ж ничего не знал. Я ж не знал, понимаешь.
– Не знал, значит не был.
– А если был?
– Хорошо, хорошо, Ёничка, завтра договорим, – старик еле дотащил до сарая тяжелого Иону.
В сарае оказалось жарко. Давила крыша, стенки. Ионе спьяну показалось, что горит в танке. Еле привел себя в чувство.
До отъезда оставалась пара дней. Собрал кое-какую еду и отправился на самый дальний край берега. Днем уходил в тень, а к вечеру, когда садилось солнце, снова к морю. На берегу и ночевал. Очень жалел, что две недели валял дурака, не отдохнул.
В Москве все гудело. Наступил Всемирный фестиваль молодежи и студентов.
Помимо всех прочих приехали аж две делегации из Израиля. Одна прогрессивная. А другая не очень.
Негров полным-полно. Разные народы ходили с цветами прямо по улицам. Выстроятся в ряд человек по десять, возьмутся под руки – и идут по Горького, поют «Подмосковные вечера». И наша молодежь, само собой, среди них.
Иона наблюдал от дверей «Националя», любовался.
Пичхадзе спрашивает:
– Ты, Иона, израильтян видел? У нас в гостинице живет делегация.
– Не видел.
– А я видел, – Иона и Пичхадзе стояли на улице – время совсем раннее, посетителей ни одного. Вот и позволили себе такую свободу – подышать воздухом. – Я даже, можно признаться, подарок получил от одного. Посмотри.
Пичхадзе протянул Ионе маленький значок – флаг Израиля, белый с синей шестиконечной звездой.
– Красиво. Но у нас лучше. Красный все-таки, что ни говори, нарядней, – Пичхадзе согласно кивнул на замечание Ионы. – И как он, Израиль? Что говорит? – Иона из вежливости спросил, а не из интереса.
– Да так. Разное. Сам понимаешь.
– Ну и что, что Израиль? Люди как люди, – Иона так сказал, чтобы Пичхадзе поставить на место, а то он вроде от этой встречи стал больше о себе воображать. – Везде живут, и там живут. Мы вот с вами, Григорий Михайлович, тут живем, и ничего.
– Ничего-ничего, – быстро согласился Пичхадзе. – Я просто к тому, что если тебе интересно, я тебя приглашаю в субботу к себе в гости. Там будут разные. А то ты совсем один. Чахнешь. – Пичхадзе улыбнулся со значением.
Ну, так.
У Григория Михайловича на улице Расковой собралось человек десять. И, между прочим, Софочка с родителями. Вели они себя тактично – Иона то, Иона се. Софочка села рядышком и улыбалась по-дружески.
Пришел и фестивальный еврей, не тот который подарил Пичхадзе значок, а другой – родом из польского Томашова. Оказалось, он еще из Израиля разыскал отца Софочки, по дальней родственной линии, и теперь выступал в роли заморского гостя с рассказами. А у Пичхадзе собрались, чтобы не раздражать соседей Кременецких – у Кременецких хоть и две комнаты в коммуналке, но хорошо бы подальше от любопытных.
Спрашивали – как? что? почему? Еврей из Томашова отвечал длинно, мешал всякие языки, но Кременецкий и Пичхадзе хорошо понимали и толковали остальным.
Выходило, что все в Израиле лучше некуда. Только временная арабская опасность, которая не страшна, потому что у Израиля своя армия, вооружение и поддержка ого-го.
Иона не слишком следил за беседой, сказывалась близость Софочки. Но когда зашел разговор про специальных евреев, которые там только то и делают, что молятся и учат Тору на разные лады, Иона поинтересовался:
– А они, извините, кушают? И дети у них есть, и детям кушать надо. Молитвой много не заработаешь.
Еврей объяснил:
– Им платят из государственного кармана налогоплательщиков, чтобы была соль земли.
– Тогда понятно. За соль платят, – рассудил Иона и тайком погладил Софочкину руку повыше локтя.
Израильский товарищ послушал перевод – запаса слов у него оказалось все-таки мало – и закивал:
– В Мертвом море много соли. Но для Израиля это не главное, – и перешел на развивающуюся промышленность и сельское хозяйство.
После встречи у Пичхадзе Софочка несколько раз забегала к Ионе, но дело не пошло. Иона на нее смотрит и видит маленького ребенка. Даже спросил, как сложилась судьба младенца. Софа с готовностью ответила, что хорошо, его взяли честные работящие люди, русские.
– И хорошо, что он теперь в надежных руках. У него будущее. А со мной бы он только мыкался. Ну, пускай не материально. Но в остальном – нечего ему в нашей семье делать, особенно в настоящий период.
– Почему? – поинтересовался Иона.
– Потому что мой папа совсем с ума тронулся на еврейской почве. Он тайно учит иврит с теми, кто изъявляет желание. Спрашивается, зачем? Это прямо-таки шпионский язык. Чтобы никто во всей стране его не разбирал, что ли? Другого объяснения я не понимаю. Ну, идиш, еще ладно. Со стариками беседовать, у кого они живые. Я принципиально из дому ухожу, когда начинаются уроки. Или к соседям, вроде чаю попить. У них дочка в школе в восьмом классе – с ней решаю задачки. У меня с математикой всегда было очень нормально. Они хорошие люди, а что с мамой и папой не мирят, так я их понимаю. Характеры. Но, конечно, про иврит и прочее – секрет и тайна.
Иона не возражал на этот счет, но вернулся к разговору о ребенке – что они бы его вытащили из пут старика Кременецкого, и все такое.
Но Софа замахала руками и уронила слезу: мол, дело сделано раз и навсегда, и нечего возвращаться, нервы мотать.
Видя отношение Ионы к себе, что он ее не хочет, Софочка резких шагов не делала, а беседовала на разные темы. Но Ионе и это было досадно. Он как-то прямо спросил:
– Софа, зачем ты ко мне опять ходишь? У нас с тобой все разбито. Мы не можем оставаться друзьями, чтобы в кино ходить. Я не могу. Неужели ты не понимаешь?
Софа выразила недоумение, но не обиделась, а заключила:
– Хорошо. Я знаю, ты обиделся на меня из-за ребенка. Но, сам посуди, я могла бы тебе и не говорить ничего, а я честно сказала. Теперь ты обижаешься. Вот твоя сущность, ты правду не любишь. Ты страшный человек. Тебе все равнодушно.
И ушла.
На работе у Ионы начались неприятности. Из-за ухудшения здоровья он теперь вообще больше сидел на своей табуреточке в глубине гардероба. К клиентам подходил без желания. Айрапетов интересуется, в чем дело, другие тоже проявляют участие. А Иона отмалчивается или грубо отвечает не по существу.
Вдруг пригласили Иону в отдел кадров и спросили про Пичхадзе. Стороной, но вполне откровенно намекнули, что тот, по сведениям, ведет себя непатриотично. Во время фестиваля молодежи и студентов часто говорил с израильтянами не только на рабочем месте. А что по этому поводу думает Иона?
Иона ответил, что никаких разговоров с Пичхадзе не ведет, только на сугубо личную тему. Что видел значок с израильским флагом из рук Пичхадзе, а больше ничего. Зачем-то брякнул от растерянности:
– А при чем Пичхадзе к Израилю? Он же грузин, у него в паспорте записано.
Товарищ, который беседовал, хорошо улыбнулся и сказал, что в Советском Союзе не важно, кто еврей, а кто тем более грузин, но вести надо себя по-советски. И так посмотрел на Иону, что Иона обмер. Не от страха, а от ужаса.
На прощание порекомендовали никому ничего не рассказывать.
Иона и не думал.
Через неделю Иона написал заявление по собственному желанию и состоянию здоровья – просил уволить его с занимаемого места.
Подписали тем же числом, даже отрабатывать не заставили.
Сослуживцы отнеслись спокойно, будто так и надо. Пичхадзе пожелал счастливого пути. Вечером Айрапетов зашел в комнату к Ионе с бутылкой вина. Выпили молча по стопочке. Что говорить, Иона не соображал.
Несколько дней лежал на кровати – смотрел на ножки рояля. Внизу, у пола, ножки совсем обтерлись, черный лак облез, и выглядело так, будто рояль шел-шел куда-то и устал.
Иона не ел, не пил, не спал. Пробовал размышлять – не получалось: в голове туман.
И тут приходит Конников. Увидел состояние Ионы и в своем духе решил поправить: натащил еды, выпивки, привел какую-то женщину. Между прочим, красивую. Ну, как пришел, так и ушел. А женщина обиделась за невнимание.
Еду потом Иона дня четыре использовал по назначению. От вкусного питания слегка пришел в себя. И тут такое дело.
Явился незнакомец. Отрекомендовался Иваном Филипповичем Казьминым.
Одет кое-как, но речь вежливая:
– Ваш адрес мне дал гражданин Конников. Он мой бывший сосед по квартире. То есть я его бывший сосед. Это мой рояль теперь находится у вас.
И с такой уверенностью и так спокойно гость говорил, что непонятно было, как ему вообще отвечать.
– И что?
– Вы не подумайте, я без претензий, просто захотелось посмотреть на рояль. Я только-только из лагеря. Зашел к себе, в свою бывшую квартиру, просто так. Я пока у родственников остановился. Вот, хожу, вспоминаю. Вы не думайте, у меня документ в порядке, имею право находиться в Москве еще неделю. Мне Василий Степанович про вас немного рассказал. Вы ведь не музыкант и к музыке отношения не имеете?
– Не имею, – подтвердил Иона.
– И рояль вам Василий Степанович даром отдал, подарил?
– Ну, не совсем подарил. Я за него деньги заплатил, – Иона удивился и разозлился. – Вы зачем пришли? Может быть, считаете, что я вам должен рояль отдать? Так пусть мне Конников сначала деньги даст назад, а потом я вашу рухлядь с удовольствием отгружу своими руками. Жизни мне от него нет. Все перегородил, – Иона и сам не понимал, чего несет. И притом громко.
Гость растерялся и собрался уходить:
– Не волнуйтесь, гражданин Ибшман. Мне ничего не надо. Раз такое дело и вы рояль купили, так что ж. Мне его, честно говоря, девать некуда. Только Конников сказал, что вы мне рояль вернете по первому требованию, вот я и пришел.
– То есть как? – Иона сжал кулаки и пошел на Казьмина. – А ну пошли к нему, пускай он мне в глаза скажет!
Казьмин засмеялся:
– Вот история! Я Конникова знаю с детства. Не удивляюсь. И вы успокойтесь, обычное недоразумение в его духе. Честно говоря, он был пьяный, когда я к нему пришел. Завтра вместе зайдем и все выясним. Просто, чтобы вы плохого не думали. Потом, когда устроюсь где-нибудь, договоримся, я инструмент у вас выкуплю. Вы только никому другому не продавайте, ладно?
Казьмин не ждал ответа, ясно, что закруглил разговор из воспитанности.
Ионе не хотелось оставаться одному, ему как раз и нужен был незнакомый вежливый человек, чтобы передохнуть внутри себя, и он предложил:
– Товарищ Казьмин! Приглашаю вас в ресторан «Националь». Прошу вас, пойдемте! У меня, сами видите, какое положение – шагу ступить негде. А там красота!
Казьмин согласился.
Иона в первый раз пришел в «Националь» не на работу. Но не смущался. А вел себя как полагается в таких случаях. В гардеробе дежурил Айрапетов и новый мужчина офицерского вида.
Айрапетов кивнул Ионе с приветом:
– Покушать зашел, Иона? Правильно, сегодня Прохор Семенович за главного, киевские котлеты первый сорт, рекомендую.
Иона поздоровался и сдал шляпу. Казьмин сунул кепку в карман.
Айрапетов протянул руку к нему:
– Давайте, дорогой, вашу кепочку, я ее пристрою. Окажем и ей уважение. Тут такое место, что всем хорошо.
После таких слов настроение у Ионы поднялось на высоту.
Сели, Иона заказал блюда, выпивку, фрукты. Как положено.
Разговорились. Казьмин пил мало, в основном ел.
Рассказал, что освободился из Онеглага в Архангельской области.
Иона пропустил мимо ушей, не стал расспрашивать.
Заговорил о своем:
– Я вот только что с работы уволился. Здесь, в «Национале», работал. В гардеробе. Хорошая работа.
– А почему же уволились?
– По собственному желанию, – Иона выпил сразу три рюмки водки и теперь говорил свободно, – мне как-то неудобно стало. Отчего, почему, не понимаю. Ничего плохого не сделал. А неудобно. Думаю теперь переменить свою жизнь.
Казьмин кивнул:
– Правильно. Если решили, надо менять. Вы человек молодой, крепкий. Жизни ого-го как много, ее сколько хочешь – столько и меняй! Вот мне под пятьдесят, а я только начинаю жить.
Иона налил водку и предложил тост за новую жизнь. Выпили.
Казьмин говорит:
– Между прочим, вы не бойтесь, что вам неудобно. Вы по мягкости характера так выражаетесь – «неудобно».
– Ну, стыдно, что ли. Только если на пустом месте – так это разве стыд?
– А откуда вы знаете, что на пустом? Вот вы и слово подобрать не можете, а рассуждаете. Не обижайтесь. Я для себя давно слово подобрал. Если бы не стыд – я бы уже на том свете был. Нас кормили совсем плохо. А работать, сами понимаете, велят за десятерых. Ну, конечно, умирали люди: и кто вкалывал, и кто филонил – по состоянию здоровья. Между прочим, рекордистов хоронили в белье. Остальных – без всего. Было такое распоряжение. Кто рекордист, тому премблюдо – котлеты с макаронами. Я вам точно скажу: премблюдо, как добавка к жизни, очень важно и отлично. Но главное – я рекордистом стал из-за подштанников. Чтобы похоронили в белье. Голому лежать стыдно. Ну вот – живой. Выпьем за все за это!
Иона поднял свою рюмку и чокнулся с Казьминым.
Выпили.
Принесли котлеты по-киевски. Иона с размаху ткнул вилкой в самую середину – фонтаном брызнуло масло – прямо на костюм. Казьмин присыпал солью и заверил, что следа не останется.
Ночевать поехали к Ионе. Казьмин улегся под роялем. Утром, когда Иона еще спал, Казьмин ушел в неизвестном направлении.
Ну, так. А жить надо.
Прошло с момента увольнения месяца три, а Иона почти каждый день ходил к «Националю» – вроде инкогнито. Полюбуется зданием, обойдет кругом. И так далее. Скучал без любимой работы и коллектива.
Ходил-ходил и решил предпринять что-нибудь бесповоротное.
Первым делом зашел к Айрапетову. Как-то так получилось, что за время с момента увольнения Иона с Айрапетовым не сказал и двух слов. А тут нанес визит.
Айрапетов обрадовался:
– Ну, наконец-то. А то в одной квартире живем – и ни гу-гу.
– Я зашел спасибо сказать и за все поблагодарить. И с просьбой тоже: я на долгое время уеду, так вы присмотрите за комнатой. Я оставлю деньги для квартплаты. Не трудно?
Айрапетов заверил, что не трудно. Конечно, тактично спросил, куда Иона уезжает. Иона отговорился, что это неважно. Мол, даст о себе знать.
Айрапетов насторожился и шепотом рассказал, что Пичхадзе уволили, вроде по поводу наступления пенсионного возраста, но на самом деле – никто не уверен. Так не связано ли поведение Ионы с этим?
Иона удивился:
– Я сам по себе. Про Пичхадзе ничего не знаю. А что люди говорят?
– Люди считают, что дело темное. Компетентные органы из отдела кадров многих вызывали, расспрашивали насчет Пичхадзе и его поведения.
– И вас вызывали? – Иона, конечно, лишнее спросил.
– Нет, меня не вызывали, – очень твердо ответил Айрапетов.
Потом Иона отправился к Конникову. Сказать «прощай» и все другое, что теперь о нем думает в связи с появлением Казьмина.
Выбрал время попозже, чтобы застать наверняка.
Конников пил.
Пригласил Иону к столу как ни в чем ни бывало:
– Присаживайся. У меня праздник. Ангелина меня бросила навсегда. Заперлась в своей комнате. Жить-то в другом месте все равно негде – вернется. Как дела, Ёнька? Чего невеселый?
Иона начал говорить по плану, не присаживаясь:
– Я, Василий Степанович, зашел всего на минутку. Сказать, во-первых, за все хорошее вам спасибо, а во-вторых, зачем вы такое с Казьминым устроили, что он ко мне как к вору явился и с ваших слов стал требовать свое имущество?
Конников аккуратно отставил рюмку:
– Минуточку, Ёня! А что я должен был сказать? Я между прочим, вообще мог сказать, что рояль тогда же забрали кому надо и куда надо. И концов бы Казьмин твой не нашел. А я ему по-хорошему: дал твой адрес и прекрасно тебя аттестовал. Ну, для успокоения положения добавил уверенности, что рояль может снова ему перейти. Мне же с первого взгляда было понятно – некуда ему этот рояль тащить. Пустой номер! А человеку приятно иметь саму возможность. Я дал человеку надежду. А тебе жалко, что ли?
Иона обиделся, но промолчал – понимал, что возразить Конникову нечего:
– Мне ничего не жалко, Василий Степанович. Я вообще пришел попрощаться с вами на неопределенное время.
– Погоди-погоди. Ты по оргнабору, что ли? На целину? Ой, молодец! Вообще у тебя шило в жопе, ты по натуре и по характеру на месте не сидишь. А там себе биографию сделаешь! Ой, какой же ты хитрый, Ёнька! Честно признайся, как друг, от кого бежишь? Опять с бабой не поладил?
Иона промолчал. Но Конников на ответ и не рассчитывал, он будто протрезвел от соображения хорошей комбинации:
– А комната пустая остается? Я туда жильца найду, с участковым договорюсь. Мне капельку, и тебе хороший доход. По рукам?
– Ну, я еще точно не уверен, когда отбываю.
Больше ни с кем прощаться Иона не запланировал.
Слово «оргнабор» взял себе на личное вооружение – соседям так и сказал, и вскоре выехал с Киевского вокзала в город Чернигов.
Когда еще думал, куда ехать, сразу решил, что Хмель ни ка нет.
Оставался Чернигов.
Полюбовался вокзалом – пленные немцы отстроили целый дворец с башенками. Он таких – разного меньшего размера, правда, насмотрелся за дорогу.
Дальше отправился на Троицкую, как двенадцать лет назад, только теперь был конец апреля, а тогда июль. Иона специально отметил, как много зависит от времени года: если бы тогда его не сморила жара, может, вся судьба пошла по-другому.
Город сильно поменялся. Вокруг местной Красной площади – дома, похожие на вокзальный дворец. Тоже, значит, вроде немецкие. Потом – за Валом, к Лисковице, – старые, без изменений. Улицу Тихую Иона прошел крадучись, тем более что был вечер. Не то чтобы опасался знакомых – его бы никто теперь и не узнал, – а просто хотелось самостоятельности до поры до времени. Взошел на Троицкую. За новыми деревьями и кустами не сразу разобрался, где Коцюбинский.
В оградке памятника посидел, посмотрел на город с огоньками.
В итоге получалось что? В итоге получалось то, что надо идти обратно на вокзал и брать билет куда-нибудь. Другого выхода Иона не видел. Поддался минутной слабости духа – и вот кроме окружающей красоты никакого результата и облегчения по существу.
Поплелся к центру, к Красной площади, поспрашивал, где можно переночевать в гостинице – посоветовали новенькую «Деснянскую», рядом с кинотеатром имени Щорса, на самой площади. А напротив – то самое здание, перед которым Иона стоял давным-давно и зачитывал мемориальную доску писателя Коцюбинского.
Так что все одно к одному.
Рано утром, часов в шесть, решительно встал и пошел по направлению Фридки.
Дом Герцыка стоял на месте. Крыша новая, забор крепкий, калитка пригнана и, видно, изнутри на хорошем замке.
Иона постучал в окно.
Фридка совсем не изменилась, только сильно раздалась, особенно в груди. Встретила Иону слезами, аж взахлеб.
Самуил умер от последствий ран три года тому. Дети – семеро – слава Богу, здоровы.
Говорили во дворе, чтобы не разбудить детей.
Фридка стояла в одной рубашке. Иона дал ей свой макинтош, но она его так и не накинула на плечи: говорила, говорила шепотом:
– Я зараз детей потихоньку подниму, им же ш все одно вставать, тогда в дом пойдем. Ты хвилиночку постой.
Дети смотрели на Иону с интересом. Но, так как он явился без гостинца, потеряли интерес, и каждый занялся своим делом, в основном пререканиями с матерью: кому идти за водой на колонку.
Иона сидел на стуле в углу. Дети как-то вдруг все хором ушли – старшие в школу, младшие – в детский сад.
– Очень самостоятельные, – похвалил Иона.
Фридка и Самуил по обычаю подобрали имена своих мертвых родственников, так что теперь так: первая – Лея – в честь Фридкиной мамы, потом – Тойбеле-Таня – в честь Фридкиной сестрички, средние – Моисей – в честь отца Ионы, Гриша, Миша и Башева – в честь сыночков и доченьки Суни, а младший – Герц – в честь Герцыка.
Когда Фридка рассказывала об этом, она особенно радовалась, а сокрушалась только про одно:
– Мы еще одну доченьку планировали, шоб в честь мамы Суниной. Ой, мы б столько еще нарожали! Только бери имена, бери и называй. Не успели.
Иона спросил, как получилось, что в честь его отца назвали мальчика. По справедливости – надо бы в честь Суниного папаши.
– Так как раз от тебя денежный перевод пришел. Не помнишь? Вот я и сказала: про Ёньку мы забыли, я подумала: столько денег выслал, значит, бессемейный. Одобряешь?
– Одобряю. Хорошие дети.
Фридка махнула рукой:
– А шо толку? Они хорошие, а меня не любят. Если б любили, нервы бы мои берегли. Правильно, Ёничка? Я ш мать-героиня такой-то степени. Мне надо уважение оказывать.
Фридка положила руку на плечо Ионы и улыбнулась.
Иона встрепенулся, как будто его побрызгали холодной водой.
– Ты что, Фридка?
– Ничего. Оставайся. Ты, мабуть, в отпуск приехал? У меня поживешь. Места хватит. На полу тебе постелю, – Фридка улыбалась.
Иона остался.
Фридка к нему приступила по-женски и раз, и другой. Иона ответил. Но честно предупредил, что у него на свое будущее другие планы.
Фридка рассмеялась:
– Я у тебя шо, планы забираю? Я тебе удовольствие делаю просто так, по обоюдному желанию. Каким ты был, Ёнька, таким остался. Я к тебе как к родному, а ты выкобенюешься.
Про свою московскую жизнь Иона Фридке почти ничего не рассказал. Она и не интересовалась.
Через недельку Иона попросил Фридку подыскать ему угол у кого-нибудь неподалеку:
– Дети же все понимают. А как они посмотрят, когда я уеду и тебя брошу? И соседи болтают, наверное, что попало.
Фридка отнеслась с пониманием, что значит – возраст. Не махнула, как раньше, рукой. Повела Иону к своей знакомой женщине – на другом конце улицы. Прямо через одну минуту после Иониной просьбы. Видно, сама про такое думала.
Женщина была лет... трудно сказать. Худая, черная, лицо закутано платком до носа.
– Привела до тебя жильца, Рахиль. Хороший мужчина. Аид. Иона Моисеевич Ибшман. С Москвы приехал. Ты его, может, помнишь, он при Герцыке со мной жил. А теперь на неопределенное время здесь в отпуске.
Рахиль кивнула. Назначила цену – копейки за жилье и питание. Но с условием – поправить кое-что по хозяйству: крышу, калитку, то-се.
Иона заметил, что говорит она нехорошо. Какой-то сильный дефект речи.
Перенес чемоданчик и стал жить. Быстро привел в порядок и крышу, и калитку, и весь заборчик укрепил.
В доме – две крошечные комнатки, одна проходная, там Иона и расположился.
Рахиль соблюдала субботу, читала Тору, молилась.
Дала Ионе отдельную посуду, велела другой не трогать; к печке с самостоятельной готовкой не подходить.
С квартирантом за неделю не сказала и двух слов, больше кивками, угу да ага.
Что же, люди бывают разные.
Каждый день Иона ходил на Троицкую гору. Брал с собой детей: он впереди – с младшим Герцыком, шестеро позади, парами, за руки держатся.
Дети галдели, но строй не нарушали, так как Иона предупредил насчет дисциплины.
Ходили долго – по часу-два, до Ильинского монастыря, с привалом у могилы Коцюбинского.
Леичка спросила, нужно ли салютовать у могилы, так как она пионерка и ее учили всегда салютовать у могилы павшим воинам. Иона сказал, что можно и отсалютовать, хотя Михайло Михайлович и не павший герой, но очень хороший человек и знаменитый революционно-демократический писатель. Ничего страшного не будет.
Чтобы дети не привязывались в смысле тесного общения, Иона приходил к Фридке с утра, как только все разбегались по детским учреждениям. Фридка работала в роддоме акушеркой в разные смены, можно было выбрать время.
Три недели прошли. Москва не вспоминалась.
За хозяйкой Иона замечал кое-какие бытовые странности: всегда в платке по самый нос, ест украдкой, чтобы Иона не видел. И молчит, молчит. Кроме случаев молитвы. Ну, тут Иона ничего разобрать не мог. Да и разбирать нечего.
Он спросил у Фридки, почему такое дело. Та рассказала, что Рахиль увечная и вот вследствие какого происшествия.
Про нее все на улице знали, какая она добросовестная еврейка. Кошер и такое подобное. Конечно, молодое поколение посмеивалось. Но вот в году в пятьдесят втором случилось.
Несколько придурков-пацанов лет по двенадцать, украинцев, и, между прочим, один еврейчик с ними, тоже с Тихой улицы, когда стемнело, залезли в дом – дверь у Рахили держалась на честном слове, и намазали ей рот салом. Она проснулась, а они свое дело не бросили, а продолжили с выкриками разного обидного характера.
Рахиль вскочила – бросилась на кухню, схватилась за нож. Полоснула себе по губам. Отхватила. Не ровно, конечно, как попало.
Пацаны испугались, бросились бежать, она за ними на крыльцо – вся в крови, мычит.
– Ой, Ёничка, еле ее в себя привели. Я говорила – напиши на гадов заявление, а она отказалась. Уродкой осталась на всю жизнь. Это ш надо себя до такого превратить!
– Может, она всегда была ненормальная? – предложил выход Иона.
– Та нет. Нормальная. У ее в войну и отца, и мать, и трех сестер – младших – постреляли, она в лесу спаслась, в партизанах воевала. У них вообще все Бога боялись, мне Герцык рассказывал. Но, говорил, шо ш такого, раз Бог есть, так его и бояться не стыдно. Сразу ненормальными людей обзывать?
К нам, как к соседям, приходила учительница, когда еще думали, шо Рахиль заявит на хлопцев, объясняла, что это итог средневековья и фанатизма. Но я думаю, Ёничка, Рахильке просто стало обидно, шо они слов не понимают. Она им по-другому никак не могла объяснить, шоб ее оставили в покое. Погорячилася, конечно.
– Я не понял, ты кого тут считаешь на правой стороне?
– Никого. Ты не губы себе режь, а свое дело делай.
Фридка высказалась и потянулась к Ионе. Но он не ответил и быстро ушел.
Когда в доме столкнулся с Рахилью, Иону вырвало, даже до уборной не добежал. Потом ходил-ходил на улице, тошнота никак не унималась. В магазине неподалеку купил водки – там же, во дворе, хватил чекушку.
Вернулся, сказал Рахили, что срочно уезжает – телеграммой вызывают с работы. Сложил чемоданчик, на секундочку забежал к Фридке, та как раз собиралась в ночную смену, что-то наплел про работу и двинулся на вокзал. Купил билет на поезд до Бахмача – других ближайших в московском направлении не было. От Бахмача на перекладных добрался в Москву.
Вошел в свою комнату. Бросился на кровать и заснул как убитый.
Ему снилось, что он с Рахилью. Во сне ему было так хорошо, как никогда не было. Но то вроде была и не сама Рахиль, а что-то другое. И не женщина. И вообще непонятное.
Очнулся и подумал, что он снова в танке, и люк открыть нельзя, потому как сверху вода, целое море. Иона громко, не боясь потревожить соседей, начал требовать от всего сердца:
– Ничего мне не надо, все у меня есть. Только сделай так, чтоб не было воды, чтоб я люк открыл, а то я сойду с ума, а мне еще надо как-то жить, раз я уже родился.
И еще что-то важное дальше.
Речь при вручении
Только живое слово есть оправдание всякой попытки писательства. Когда язык – не только инструмент, но и суть.
Начинаю со слова не только потому, что оно было в Начале. Начинаю со слова, потому что в моем понимании слово есть главная, решающая составная часть того, что мы называем человеческой судьбой. Судьба состоит из фактов. Но от того, как, какими словами эти факты описать, как их НАЗВАТЬ – все может перемениться. Озариться новым светом или сойти во тьму.
Язык, слово для меня уже и есть – ход мыслей и событий, названных, поименованных и потому воскрешенных для новой жизни – в рассказе, в повести.
Теперь – еще об одном. Таком же важном. Но уж совершенно эфемерном. Из области чувств и ощущений. Важнейших в сочинительстве, как мне представляется.
Бродский называл человека инструментом для испытания боли. Любое чувство – боль. Боль со знаком минус или со знаком плюс. Боль убийственная или целительная. Прикосновение боли, проникновение боли. Откровение боли. Или абсолютная нечувствительность к боли. Но это уже небытие. Я пытаюсь стоять на границе бытия и небытия. Мои герои находятся именно там, на границе. Они всегда на грани. И состояние пограничности, опасное и зыбкое само по себе, можно передать естественным языком, особыми естественными словами. Залог такой естественности – возвращение слову открытости толкования. Значение привычных слов не меняется, но расширяется, и бездна смыслов освещается новым светом. Именно этот свет создает объемность реальности происходящего в повествованиях. По крайней мере, так хотелось бы.
Слово неотделимо от человека, потому и слово – такой же инструмент, приспособление, которым живое мыслящее существо пытается хоть как-то оборониться от боли, не допустить ее к себе, в себя. Словом делается прививка целительной боли. Отталкивание – притяжение. И так всю жизнь. Нежелание страдать – и страдание как единственная возможность стать вполне человеком.
Моя цель: сократить расстояние от слова до человека, от слова до судьбы, от слова до боли – до минимума.
Вот сочинитель и живет, существует в зазоре между человеком и болью. Он стоит на посту. И никакой Карацупа ему не помощник, потому что сказать: «Стой, стрелять буду!» – только произнести это волшебное заклятие – уже значит сдаться. Задача сложная: писатель безоружен. И, кроме того, без боли он – никто, ничто и звать его НИКАК.
Задача ужасная, неразрешимая, честно говоря.
Попытка, пытка: дозирование боли. Дозирование правды. Дозирование жизни и смерти. И чтобы допустить боль к читающему, сначала пропускаешь ее через себя.
Так меня учили в Литинституте, так меня учили мои главные учителя – Юрий Владимирович Томашевский и Григорий Маркович Цитриняк.
У меня были хорошие учителя.
Русская и украинская литература. Вообще – ВСЯ литература.
Толстой с его подробной простотой. Достоевский с постоянным предчувствием умирания, и такого умирания, когда уже идет дух, и никакой ждановской жидкостью не заглушить. А воскресить – все-таки можно! Гоголь – в петербургской прозе которого мне всегда чудится привкус украинской речи, а в его пестрых смешных жилетах – тоска по любимой Украине с ее красно-черными рушниками, писнями, червоной калиной, мальвами, соняшниками; с ее жирной, яркой снедью, насыщающей до смерти. Мне кажется, Гоголь – первый писатель, чью прозу можно назвать эмигрантской. Он боролся, как мог, с Северной Пальмирой, ему не хватало цвета – и он хотел спастись в цветной Италии. А надо было ехать на Украину.
Я перечитывала повести Белкина сто раз. Но однажды узнала, что легендарный Зубр, Тимофеев-Ресовский, говорил так: «Пушкинские повести Белкина – это ЗА ВСЕ СЛАВА БОГУ!»
Перечитала снова. И все стало на свои места. И, главное, явился почти осязаемый, удивительный тон – мирный, обыденный, невзирая ни на трагедию, ни на бездну открывающихся смыслов.
Ну конечно, ЗА ВСЕ СЛАВА БОГУ, Иван Петрович!
ЗА ВСЕ СЛАВА БОГУ, Александр Сергеевич!
Как ни странно, в том, что принято именовать еврейской прозой, – всегда много цвета. Колорита. Чего стоит один Бабель! Гордая, пряная, неприлично телесная проза – на десятилетия заменившая евреям СССР Пятикнижие Моисея.
Есть актерская байка про то, что если не знаешь, как придать герою на сцене достоверности, если не из чего слепить характер, – «включи акцент». Сделай своего персонажа «кавказцем», «украинцем», «прибалтом», наконец – «евреем». За акцентом явится безотказный штампованный человек. Или так называемый национальный тип.
Не утверждаю, что национального характера не существует. Еще как существует. Но этого мало для жизни в литературе.
Пресловутые еврейские ирония, унылость, витальность, чадолюбие, угнетенность, упрямство, жажда переустройства мира, и пр., и пр., – и все это в одном месте, в одно время и по одному поводу – и не дай Бог – встряхивать и смешивать. Коктейль непереносимый. Но любимый и настолько привычный, что покусившемуся на безотказный рецепт грозит суровый приговор.
Я пишу о евреях. Но я не хочу никакого акцента, как в актерской байке. Я хочу СЛОВА, в котором живет история, а не представления о том, как хорошо было бы, если бы евреи родились в Швейцарии.
Вернемся к главному – к слову. Я родилась на Украине. И украинский язык мне родной. И обрывки идиша – родные. И русский язык для меня – все.
Когда я приехала в Москву учиться в Литинститут – я училась правильно говорить по-русски. Изживала акцент, изживала манеру говорить так, как говорили в моем родном украинско-еврейском Чернигове.
Теперь я пытаюсь воскресить этот язык. Так говорил мой отец, так говорит мама. Я пытаюсь воскресить не акцент, а ход мыслей, ход истории, ход жизни нескольких поколений. Они уже ушли – вместе со своим языком, точным, цветным, немыслимо неправильным – упоительно неправильным.
Я пишу их историю. Хочу, чтобы их поняли.
Я благодарна журналу «Знамя», опубликовавшему повесть «Про Иону».
Я благодарна Фонду Бориса Николаевича Ельцина, возродившему премию имени Ивана Петровича Белкина.
Спасибо!
Но самая большая благодарность – Александру Сергеевичу Пушкину. За все.
Наталья Иванова
Наталья Борисовна Иванова, доктор филологических наук, литературный критик, первый заместитель главного редактора журнала «Знамя». Президент фонда «Русская литературная инициатива» (с 2008 г.).
Колумнист интернет-портала «OpenSpace» (ранее – «Polit.ru» и «Русского журнала»).
Автор 10 книг и нескольких сотен статей о классической и современной русской литературе.
Лауреат Царскосельской художественной премии (2004).
Член русского Пен-центра и его Исполкома (1994 – 1999).
Академик-учредитель и президент (1999 – 2001) Академии русской современной словесности. Автор и руководитель премии Ивана Петровича Белкина за лучшую повесть года (с 2002).
Награждена орденом Почета (1990).
Среди книг Натальи Ивановой:
2000 – Борис Пастернак. Участь и предназначение. СПб.: Блиц.
2003 – Пастернак и другие. М.: ЭКСМО.
2003 – Скрытый сюжет. Русская литература на переходе через век. СПб.: Блиц.
2005 – Невеста Букера: Критический уровень 2003/2004. М.: Время.
2007 – Борис Пастернак. Времена жизни. М.: Время.
Участник международных конференций и симпозиумов по проблемам русской литературы.
Статьи Натальи Ивановой переведены на английский, французский, немецкий, шведский, японский и другие языки.
ТРУДНО ПЕРВЫЕ ДЕСЯТЬ ЛЕТ
Конспект наблюдений
I. Об отложенном влиянии
Двадцать первый век в русской словесности еще не начался, – литература договаривает век двадцатый. Договаривает, додумывает, рефлексирует. Причем во всех планах – содержательном и выразительном. Главный ее жанр – элегия.
Двадцатый век был испытанием не только для России, но и для русской литературы, разделенной на части. Части, может быть, и срослись, но части были меньше чаемого, а «большого целого» не получилось. Вместо «большого целого» литература распалась на множество «литератур» и сублитератур; хотя сегодня следует сосредоточиться все-таки на той литературе, которая предназначена для осмысленного чтения, а не для времяпрепровождения в очереди к стоматологу.
Русской литературой были упущены возможности – те, что сулил ей наработанный золотой капитал девятнадцатого века и серебряный – двадцатого. Поэтому в конце века ей пришлось срочно догонять и моделировать саму-себя-возможную. Но сделать свой путь последовательным она уже не смогла. Сделать так, чтобы вовремя и во всей силе, вживую, литература обрела влияние Андрея Платонова, Вл. Набокова, Пильняка, Ходасевича... Нет, это было уже недостижимо. Все равно что говорить о самой России: какой бы она стала, если бы не 1917 год.
Другой.
Богатой, как Америка, а может, еще богаче. В том числе людьми: демографами подсчитано, что население страны сегодня было бы вдвое больше.
Нереализованные возможности, неродившиеся дети, упущенная выгода – все это распространяется и на русскую литературу двадцатого века.
Поэтому она изо всех сил к концу века нагоняет сама себя, с конца 80-х и все 90-е годы получая и осваивая утаенное наследство. Но того органического влияния, которое было бы оказано на следующие поколения, не случилось. Не произошло.
Потому что отложенным влияние не бывает.
II. О неосоветском
Литература начала двадцать первого века с трудом сходила с дороги, проложенной советскими писателями. Повторяю: советскими, – а не русскими писателями советского времени. Я имею в виду прежде всего художественный язык.
«Буря в стакане литературной воды» разыгралась после публикации статьи Ольги Мартыновой «Загробная победа соцреализма», написанной для Neue Zьricher Zeitung и переведенной «ИноСМИ», а затем – более точно – самим автором для OpenSpace. Несколько лет тому назад я выпустила книгу не только об этом явлении, проявляющемся все более четко, но и о его истоках («Ностальящее», М., 2003). Советское, писала я тогда, оказалось «эстетически стойким, если не непобедимым. Постсоветская культура продолжает демонстрировать затянувшуюся зависимость от языка и стиля, от действующих лиц и исполнителей ушедшей эпохи». О. Мартынова задает вопрос, сдвигая ситуацию: «Речь идет <...> о терпимом, если не поощрительном отношении к этому явлению со стороны „литературной общественности“ за пределами старого „красно-коричневого лагеря“ (т.е. если бы Распутину или Белову нравился Захар Прилепин, то в этом не было бы ничего странного или интересного; интересно, когда он нравится Александру Кабакову, Евгению Попову или Александру Архангельскому)». Сейчас, когда я пишу эти строки, по Первому каналу ТВ начинается очередной выпуск новой программы «ДОстояние РЕспублики» – собравшиеся в телеаудитории вдохновенно перепевают популярные советские песни 40 – 50-х годов. А по каналу «Россия» идут «Лучшие годы нашей жизни», продолжаются триумфы Кобзона, Пахмутовой, идет праздничный концерт ко Дню милиции.
Советское – методом погружения.
Действительно, «речь идет о культурном реванше».
Дело не только в том, что не успели дойти до новых писателей уроки Платонова (они и не могли дойти), но в том, что их подменили урокам условного Леонова. Именно об этих уроках прямо свидетельствует и биография Леонова, созданием которой увлекся новый писатель нового века Захар Прилепин. Мне возразят: но ведь Алексей Варламов пишет биографию Платонова. Отвечу: Платонов требует десятилетий жизни, как он потребовал у Льва Шубина, Булгаков – у М. Чудаковой, а писать о нем книгу после книг о Грине, Пришвине, Алексее Толстом, Михаиле Булгакове (автором всех этих жезээловских работ и является Варламов) – совсем иное дело: получается, что в наше конкретное время изготовление литературных биографий поставлено на поток. Главное – чтобы источники были опубликованы и, разумеется, обкатаны. Так писатели дорабатывают двадцатый век. И литературные биографии, о которых речь, именно об этом и свидетельствуют.
Новый писатель, уже двадцать первого века, обращается назад – и не для того чтобы отличиться от него, а за поддержкой.
Итак, одна из самых разрабатываемых прозой двадцать первого века территорий – территория адаптации (литературного века) предыдущего.
III. О двух началах
Допускаю, что это не совсем корректно, но для того чтобы увидеть уровень новых современных достижений, притязаний и возможностей, попробую сравнить первые десять лет века XXI и аналогичный временной отрезок ХХ века. Для наглядности. Списочным составом. Навскидку.
И вот что получается, если разбить имена на две колонки. Например:
Слева – многообразие имен: поэтов, прозаиков, художников, философов, театральных деятелей и т.п. (а это – еще только первая половина Серебряного века. А справа – наш. Не медный, не латунный, не хрустальный и совсем не титановый. Пока еще определение не найдено, но искать будем; может быть, к концу века и найдем. Что видно сразу и невооруженным глазом – перепад мощностей. Может быть, этот перепад и вынуждает коллег-критиков быть снисходительнее, чем следовало, к упомянутым и не упомянутым мною участникам литературных бегов и забегов, игр и игрищ. А в остальном – другом и многом – совпадения и переклички. Иногда смешные, иногда поразительные.
Вызовем литературно-критический голос оттуда, из первого десятилетия века двадцатого (этот голос, голос двадцатипятилетнего Корнея Чуковского, ровесника Валерии Пустовой, явственно слышен благодаря собранию сочинений в пятнадцати томах, предпринятому издательством «Терра» как раз в двухтысячные годы):
«Вот пришло, наконец, „их“ царствие, спасайся, кто может и хочет!
Но вдруг они (публика. – Н.И.) загоготали, и я, очнувшись, увидел, что слушают меня тоже они. ...царствие готтентотов пришло».
И тем не менее в 1908 году К. Чуковский выпускает книгу «От Чехова до наших дней», в которую включены «литературные портреты и характеристики» многих из перечисленных мною поэтов и прозаиков, плюс Куприна, А. Каменского, Б. Зайцева; о Леониде Андрееве выпускает отдельную книгу. Пишет К. Чуковский обо всем и обо всех, часто несправедливо, но – какое обширное, какое богатое расстилается перед ним литературное поле! Вот заметка «О короткомыслии» (газета «Речь», 1907 г.): «На наших глазах вымирает один из существенных родов российской журнальной словесности – литературная критика. Правда, как раз в последнее время появилось особенно много подобного рода произведений, но они-то и свидетельствуют о своем полнейшем вырождении». Надо же! А нам-то отсюда кажется, что «у них» было все в порядке – не то что у нас (см. дискуссию «Критика в „толстых“ журналах – уход на глубину или – в никуда?» – «Знамя», 2009, № 11).
А примеры, которые приводит (и далее разбирает) К. Чуковский, – это «Силуэты» Айхенвальда и «Книга отражений» И.Ф. Анненского.
Несправедлив? О да!
Но, высказываясь сверхэмоционально, Чуковский свободен и независим: «Сначала просто: Брюсов наездничал, Белый озорничал, Гиппиус манерничала, и никто решительно не смотрел на себя всерьез» (тот же 1907-й).
Перед ним – богатство, к тому же растущее как на дрожжах.
И он к этому разнообразному богатству исключительно строг.
Сегодня – другое дело.
Сегодня с богатством, как бы это поточнее сказать, проблемы, зато от восторгов просто некуда деваться.
И все же – ведь что-то у нас скопилось к концу десятилетия? Ведь сравнения – тем более эпохи, какой стал Серебряный век для истории русского искусства и литературы, – с нашим, еще не отстоявшимся «сегодня» всегда слишком похожи на столкновения в лоб: можно и костей не собрать.
IV. О категориях и поколениях
Литература потеряла былую привлекательность как для читателей (40% взрослого населения России вообще не читают книг – об этом говорят социологические опросы, с того же начал В. Путин встречу с писателями 7 октября 2009 года в музее А.С. Пушкина на Пречистенке1), так и для писателей. Молодые люди выбирают сегодня другие пути для реализации себя в стране и мире.
Утратила свое положение в обществе.
Перешла в разряд занятий необязательных – и в то же время обременительных.
Литературная карьера только в исключительных случаях приносит социальный успех и богатство.
(В списке русских форбс-миллионеров писателей представляли трое: Александра Маринина, Дарья Донцова и Борис Акунин.)
Заработать деньги и обеспечить рост молодому энергичному человеку намного легче в других областях и сферах.
Зачем же тогда политики, телезвезды и телеведущие, модные газетные обозреватели, актеры выпускают в свет свои сочинения? Подтверждать свое реноме толстой книгой с картинками? (Как правило, все вышеперечисленные категории выпускают книги либо увесистые, либо очень увесистые.) Зачем Вл. Суркову сочинять роман? «Околоноля» – подтверждение интеллектуального статуса? Это вряд ли.
А если речь идет просто о писателе... Здесь и возникают трудности с собственной судьбой.
С другой стороны, в последнее – именно – десятилетие наблюдается приток в категорию, как бы помягче это обозначить, и.о. писателей. Иногда – врио. Потому что устают: даже это самое и.о. надо постоянно подтверждать.
Почему так туманно, где имена и фамилии, адреса и явки?
Во-первых, потому что их много, оглянитесь вокруг себя в книжном магазине, а во-вторых, может быть, они небезнадежны.
Писателей двухтысячных лет можно разделить на категории:
– писатель-профессионал, живущий за счет успеха и продажи своих книг;
– писатель-профессионал, живущий нелитературным трудом;
– писатель-профессионал, живущий за счет родных и близких;
– писатель-непрофессионал, живущий своим нелитературным трудом.
Спрашивается, и зачем ему в таком случае литература?
Молодые рецензенты, обозревающие толстые журналы, с особым чувством – удивления или раздражения – отмечают публикации старших (даже сильно старших) коллег. И в обзорах «Ex Libris НГ», и в «ЛГ», например, обязательно заметят и похвалят К. Ваншенкина. В первое десятилетие века он действительно печатал постоянно свои новые стихи и мемуары. Кумулятивный сюжет литературной жизни – прирастание текстами, не меняющими репутации. Как сложилось, так и продолжается: репутация Л. Зорина, А. Битова, Б. Ахмадулиной, Ф. Искандера, А. Вознесенского как сложилась к началу нового века, так и существует, продлеваясь во времени несмотря ни на что.
Появилось за это время не одно, а целых два новых поколения писателей, – вот они и повлияли (очень плавно) на изменение картины. «Прежние» дописывали и переписывали, «новые» – начинали.
Писателям среднего возраста пришлось труднее всего: к старшеньким благоволили как к «дедушкам»; а вот «родителей» – еле терпели. Или не терпели вовсе.
Они пошли на гумус. Не к ним было привлечено внимание: для публики они были слишком утонченными, а для критики недостаточно новыми и парадоксальными.
V. О вертикали и горизонтали
На грани веков современная русская литература совершала переход, довольно опасный и подобный военному – переходу Суворова через Альпы. И потери были не только человеческие – если можно так выразиться, форматно-направленческие тож. Так что (и кого) русская литература теряла?
Ушли из жизни те писатели, кто много сделал в ХХ веке – повернув его, как Александр Солженицын, настраивая на новую стилистику, как Василий Аксенов, перевернув поэтику, как Всеволод Некрасов, Дмитрий Александрович Пригов, Лев Лосев... Оставив двадцатому веку его надежды и разочарования – Юрий Давыдов, Анатолий Азольский, Владимир Корнилов... В тоске по уходящим сравнялись метрополия и эмиграция (которой, впрочем, фактически для русской литературы с появлением Интернета не стало: да-да, именно Интернет с начала XXI века стал объединяющей, кроме всего прочего, силой).
В предыдущее десятилетие, в 90-е годы, допечатывались архивы, обнародовались утаенные и запретные тексты – угасая, все еще шли волны публикаций, начатых во второй половине 80-х. Но это уже были вкрапления, инкрустации, не так менявшие состав литературной крови, как в предыдущее десятилетие. Яркости, новизны и резкости они литературной ситуации не прибавляли. Хотя надо отметить, что сами публикации были гораздо культурнее. Сочинения Варлама Шаламова, Юрия Домбров-ского стали выходить в формате многотомников. Почти всегда – на плохой, к сожалению, бумаге и с минимальными комментариями.
Новое десятилетие отличает наступившее наконец полное разнообразие книжного рынка, бурное развитие книгоиздательств и, как следствие, – начало вытеснения книгами толстожурнальной продукции.
Как тут не вспомнить рассказ-притчу Владимира Маканина «Ключарев и Алимушкин»: чем удачнее и успешнее шли книгоиздательские дела, тем грустнее становились дела журнальные.
Издательства, внимательно следившие за журналами и работавшие «след в след» с журнальными авторами (и в контакте с их редакторами), перешли на другую, агрессивную стратегию: стратегию перехвата (сначала готовых рукописей и, разумеется, готовых авторов).
Публикация в журналах стала рассматриваться скорее как «предпремьера» книги, как ее реклама – впрочем, необязательная. Да и иные авторы, обжегшись (первоначально) на привередливом журнале, решили строить свои отношения с читателем сразу через издательства.
И уже достаточно авторов, постепенно сформировавших перевес: здесь и те, кто «ушел» из журнала, например Виктор Пелевин, и те, кто туда отродясь не ходил, например Вл. Сорокин, Б. Акунин.
В первое десятилетие XXI века число «книжных» писателей резко увеличивается. Уходят из журнальных авторов Людмила Улицкая, Дина Рубина. Напечаталась сразу отдельной книгой «2017» Ольга Славникова. Стратегия масслита изначально была книгоиздательской, что понятно: писатели не масслитовские, но резко увеличившие свой потенциал (и тираж), тоже избирают этот путь. А далее их подгоняют издатели, готовые на хороших, даже отличных условиях издать книгу хорошим, даже отличным тиражом. Ловушка захлопнулась – вернее, даже не ловушка, а золотая клетка.
Но это все – частности общего изменения культурной парадигмы.
И главное изменение произошло в массовом отказе от «главного». От иерархии. Произошло покушение на вертикаль. Вертикаль, образно говоря, положили1. Литературное пространство стало расширяться экстенсивно, как земледелие в России, прирастая новыми территориями. И понятие высоты стало другим. Условная Маринина могла теперь высокомерно посматривать на условную Петрушевскую – с высоты своих тиражей. Произошло то, что Л. Данилкин к концу 2000-х годов определил следующим образом: «Культура больше не является неким классическим набором главных произведений. Культура – это твой персональный набор книг („Илиада“ и „Одиссея“ в этом наборе, или, как в брежневские времена говорили, „продуктовом заказе», необязательны)».
Это было процессом объективным, но для литературы как искусства (явления в принципе иерархического, по моему твердому убеждению) опасным. И с очень опасными – и весьма предсказуемыми, увы, – последствиями.
VI. О левизне
Можно составить список появившихся, «засветившихся» и освоивших 2000-е годы – как время своего рождения, становления и успеха.
Если говорить о прозаиках, это новая волна, вытеснявшая предшественников.
Впрочем, предшественники уходили и сами по себе.
Выразительным в этом отношении стало не столько решение жюри, сколько вручение премии «Русский Букер» за 2005 год.
Победителем стал Денис Гуцко, а председателем жюри был Василий Аксенов, с решением не согласный и демонстративно отказавшийся от своего участия в ритуале вручения.
Кто такой Денис Гуцко и какова его проза, знают и читатели нашего журнала – «Знамя» первым напечатало этого автора, отдав должное не столько веществу текста, сколько весьма острой и болезненной теме.
Так же, как и прозу Андрея Волоса (главы из книги, покамест лучшей у этого автора, – «Хуррамабад» – тоже были напечатаны в «Знамени» и в «Новом мире»).
Но тема и проблема неожиданно стали определять оценку.
Так работали и продолжают работать и другие новые прозаики новой социальности, рядом с вышеупомянутыми: Игорь Фролов, Роман Сенчин, Захар Прилепин, Герман Садулаев. К ним можно присоединить Сергея Шаргунова, Игоря Савельева из Уфы. (Вообще в мой список попали два прозаика из «уфимской литературной аномалии» – Игорь Фролов оттуда же).
Военно-социальная тема определяет востребованность прозы Аркадия Бабченко.
Что объединяет и что характеризует этих (и других, в мой список не попавших) писателей? Их частенько называют «новыми реалистами», но эту прозу лучше определить как реальную, а не реалистическую.
От классического реализма их отличает главное – поэтика. Они, как правило, не создают свою художественную реальность, как Лермонтов и Пушкин, Толстой или Достоевский, с героями которых мы сосуществуем как с более чем реальными, – они описывают существующую. С минимумом художественного преображения. И воображения. (Вот откуда, я полагаю, столь яростная реакция того же А. Бабченко на маканинский «Асан».)
Их проза вызывает в критике противоречивую реакцию – от безусловного приятия до безудержного отторжения. Как правило, с их текстами надо серьезно работать редактору – они недотянуты, недоделаны, недоформованы. Им надо прописывать недостающие элементы. Менять композицию. Не хватает профессионализма?
Интересно, в какую «направленческую» сторону стало клониться это литературное явление, представленное, повторяю, писателями не одного поколения – от совсем молодых до вполне себе зрелых.
А клониться – и довольно сильно – оно стало в сторону левую. Гуцко с Прилепиным, Прилепин с Садулаевым, Садулаев с Сенчиным... И к этой цепи примыкают все новые звенья – Ирина Мамаева («Гай»), Наталья Ключарева («Россия: общий вагон»). Я, признаюсь, побаивалась встречи Германа Садулаева (с его чеченским происхождением и чеченской темой в прозе) и Захара Прилепина в подмосковных Липках, на Форуме молодых писателей несколько лет тому назад, – а они, напротив, сразу нашли общий язык и даже подружились.
Левизна сближает.
VII. О герое
В статье «Проекты будущего» («Зарубежные записки», 2009, № 3/19) Евгений Ермолин выдвинул свои соображения о путях русской словесности начала века.
Главных соображений у него два.
Первое: наша родина и есть наша русская литература.
Не могу не согласиться – только не считаю, что, живя вне России, утрачиваешь эту связь. Скорее наоборот.
В подтверждение этого своего тезиса Ермолин противопоставляет два ряда. «Даровитые, но зашедшие в глухой творческий тупик» – «швейцарец Михаил Шишкин» или «голландка Марина Палей». «Трудно даются новые вещи Юрию Малецкому»... Значит, жизнь вне географической России – в минус (особенно пикантно это соображение Ермолина выглядит на страницах нового толстого литературного журнала, возникшего в Германии – «Зарубежных записок»). А в плюс – Максим Свириденков, Ирина Мамаева, Александр Карасев, Захар Прилепин («сильные, бьющие в душу наотмашь слова»). Роман Сенчин (ему – особый комплимент за «героя») попытался отойти от «альтер-эго», «удивительный почти в каждом своем рассказе Дмитрий Новиков». Впрочем, как и все другие, знаки отличия получает и «сделавший уже немало Олег Павлов».
Второе: молодому писателю обязательно нужно ощущать «миссию», складывать «чаемое духовное пространство актуальной напряженности».
Я так думаю, что, как только новые «миссионеры» начнут складывать это «чаемое духовное пространство», тут народ от литературы вовсе убежит.
Критик, с одной стороны, ставит верный диагноз: «Общественная жизнь вырождается. <...> Социальные процессы и вовлеченные в них массы, увы, часто заурядны, банальны и ничтожны». Современный критик ждет спасения и «жизни», и «литературы» (одновременно, в одном флаконе) от нового «значительного героя». Что, так уж и значителен Евгений Онегин? Хлестаков? Печорин? Герой здесь – слово почти ироническое: Лермонтов описал в герое все пороки своего поколения...
«Значительный герой» – но не этой ли умозрительной фигуры требовали от Юрия Трифонова? Фазиля Искандера? Василия Аксенова? И даже – от стихов, от поэм, от поэзии в целом?
От советского прошлого в наследство остаются не только неизжитые иллюзии, но и вбитые уже в подкорку эстетические правила. Когда Трифонову предъявляли претензии – мол, герои его все какие-то маленькие люди, – он отвечал, что на знаменитейших фламандских натюрмортах изображены отнюдь не самые дорогие и лучшие фрукты, а так – свисающая с края стола кожура лимона, пара яблок... Меня даже трогает, что сегодня надо опять доказывать, что в искусстве важно не что, а как...
Вот это, кстати, и было, на мой взгляд, еще одним внутриэстетическим водоразделом этих лет: одни целиком и полностью сосредоточились на том, что, – а другие к содержанию не могли отнестись без как.
Небольшое отступление по аналогии – из современного кинематографа. Для вящей зримости. Тем более что речь пойдет о фильмах, в основе которых лежит литература. Проза.
И о двух режиссерах, эту прозу кинематографически воплотивших, «прочитавших»: Николае Достале и Алексее Германе-старшем.
У Николая Досталя в фильме «Петя по дороге в царствие небесное» (по повести М. Кураева, впервые опубликованной в «Знамени») – что. Судьба человека в условиях предоттепельной эпохи: цена жизни – копейка. Все ясно и четко, без нюансов, и очень наглядно.
У Алексея Германа в фильме «Мой друг Иван Лапшин» (в основе сценария проза Юрия Германа) – как. Как время – 30-е годы – проходит сквозь людей и как люди жертвуют себя времени.
Германовский кадр сообщает трагизм и глубину – и человеку, и времени.
Решение Досталя сообщает зрителю его идею, мысль, месседж, но изымает самой «картинкой» из идеи трагизм.
По своему воздействию, вызванному решением, фильмы не сравнимы. Хотя сопоставимы по сюжету.
То же и с героем.
Нет «значительного героя» в той якобы исторической прозе о современной жизни – ни у Леонида Юзефовича («Журавли и карлики»), ни у Александра Терехова («Каменный мост»). Можно ли на этом основании ставить их ниже (по прозе) Дениса Гуцко, Захара Прилепина, которые выбирают героя «сильнее»?
Опять – перекинем дугу через век: «Мать» Горького или «Жизнь Клима Самгина» того же автора – где герой «сильнее», «значительнее» и какая проза глубже («как») выражает время («что»)?
Пристрастие к тому, чтобы судить о качестве литературы через выбор героя («значительного»), поддержано рядом критиков (с которыми, увы, эстетически смыкается и различающий оттенки Ермолин), продолжено в той же статье и разговором о поэзии.
Подводя литературе начала века предварительные итоги и ставя перед нею новые задачи, Ермолин первым делом упрекает стихотворцев в «тематической измельченности».
Приехали: герой прозы мелковат, в поэзии – мелкотемье.
Что, поэзии нужен (для того чтобы попасть «в центр современных духовных борений») тематический сдвиг? в гражданственность? в сторону условной новой ГЭС (Саяно-Шушенской, да простят мой провокативный цинизм)?
VIII. Об ожирении
Что утрачено, и, боюсь, окончательно (за эти годы)?
Общие критерии. Каждый может объявить себя писателем, купив издателей, критиков, рецензентов. Издав книгу, можно купить рекламу на «Эхе Москвы», полосы в «Литгазете» и даже в «Новой», как показывает случай с А. Потемкиным, на обсуждении прозы которого сошлись А. Марченко и Н. Богомолов. Об Аннинском даже не говорю – он поучаствовал во всем проекте «критики».
Вот кого трудно, если не невозможно купить, – это читателя.
Но кому нужны эти общие критерии, возразят мне?
Как это ни парадоксально, в них заинтересованы прежде всего настоящие профессионалы – писатели. Для того чтобы окончательно не было утрачено и литературное мастерство. Угроза такого исчезновения существует.
Зайдем, например, с черного хода этого самого мастерства – с объема. В связи с тем, что прозаик перестал рассчитывать на журнальную публикацию, с того момента как она сделалась необязательна, проза заболела ожирением. Причем даже молодые, во всяком случае, не старые люди страдают: Александр Терехов («Каменный мост»), Дмитрий Быков, совсем молодой Сергей Самсонов («Аномалия Камлаева»). Объемы спровоцированы и учреждением премии «Большая книга»? Не будем преувеличивать влияния всяческих поощрений, но не будем и преуменьшать.
IХ. О романе с историей
Определение «исторический роман» сегодня можно взять в кавычки.
Чем актуальнее смысл, ради которого затеяна книга, тем историчнее фон, тем глубже старается проводить свои исторические параллели автор.
Василий Аксенов, букеровский лауреат уже нового, XXI века, определял литературу как ностальгию. Вряд ли у него самого была ностальгия по XVIII веку, куда отнесены «Вольтерьянки и вольтерьянцы». Вряд ли он ностальгировал по сталинскому времени («Москва-ква-ква»), но в результате – настоянная на ностальгии по собственной молодости книга этой самой ностальгией и отшибла даже запах непри-влекательных особенностей эпохи.
Гораздо жестче по отношению к недавней (и давней) истории писатели более молодого, чем ностальгирующие шестидесятники, поколения – к ним относятся и уже упомянутый Л. Юзефович, и его земляк-пермяк (изначально) А. Королев с его «Быть Босхом».
Описательная история в литературе уже XXI века преображается в сюжетную историческую метафору. Речь идет не больше не меньше как о метафоре исторического развития России – этому посвящены романы Владимира Шарова («Мне ли не пожалеть», «Старая девочка»), Дм. Быкова («Орфография», «Оправдание», «ЖД», «Списанные»), Владимира Сорокина («День опричника», «Сахарный Кремль»), Виктора Пелевина («Т»), выстраивающиеся, как правило, в авторские историософские серии. Последний в этом ряду роман – «ГенАцид» Всеволода Бенигсена.
Дмитрий Быков вообще явление феноменальное: и по плодовитости, литературной и журналистской активности (тут вам не только романы, но и литературные биографии, стихи, эссе, колонки, стихотворные фельетоны... а сейчас еще и драму в стихах, по слухам, сочиняет), и по количеству выдвигаемых моделей развития Руси/России. Это провокативное письмо. И оно должно возбуждать умственную деятельность читателя.
Но ведь и здесь все разбухло настолько, что о проглотить не может быть и речи. Тем более – залпом: так, как читались (и немедленно перечитывались) книги Юрия Трифонова.
К разбухшим от слов книгам с историософией добавлю хотя бы Максима Кантора с его двумя томами (каждый по тысяче страниц) одной книги, «Учебник рисования».
Х. О литературной задаче
Поставлю вопрос иначе: обязательно ли писателю сегодня уметь писать, работать над «веществом прозы», обладать композиционным даром, проявленным стилем, словесным искусством? Ведь художники давно уже не рисуют, картина умерла, рисунок – исчез. Так зачем мучиться? Чтобы стать писателем? Для этого сегодня... и т. д.
Не отсюда ли возникло совсем странное явление в современной прозе – отнюдь не филологическая проза профессиональных филологов. Последнее явление в этом ряду – Андрей Аствацатуров: роман «Люди в голом» засветился в списках уходящего десятилетия.
Андрей Аствацатуров – мало того что филолог-профессионал, преподаватель филфака СПбГУ, он еще и сын преподавательницы того же факультета, и внук академика В. М. Жирмунского. И что же? Ничего «филологического», никаких намеков на стиль и т.д. в сочинении просто нет. Короткие простые фразы (из трех-четырех слов), минимум эпитетов, деепричастных оборотов. Проза от первого, разумеется, лица, которая легко пишется и легко поглощается, поскольку рассчитана на идентификацию читателя с повествователем (и я такой же, там же, с такой же, с такими же проблемами). Движение филологов в сторону масслита начато раньше, в 90-е – назову хотя бы Б. Акунина. Но он-то (и стоящий за ним Г. Чхартишвили) никогда не забывает о своем филологическом происхождении; в его романах (и пьесах) всегда поставлена литературная задача, так или иначе решаемая, по вкусу это нам или нет. У нового поколения (филологов) литературная задача исключается вообще (если не считать задачей просто написать книгу). Доступность и внятность, близость к аудитории, к публике (я такой же, как вы, я один из вас).
Возникает ощущение, что литература словно бы испугалась сложности и на пороге XXI века резко сдала назад. Испугалась предоставленных возможностей и испугалась развития. Отпрянула.
А куда ей было «отпрянуть»? Придумано: «новый реализм».
XI. Еще о «реализме»
Но реализм не бывает старым. Или он есть, или его нет.
«Новый реализм» уже не один раз придумывали и однажды назвали его «социалистическим».
Куда было идти? возвращаться? К какому реализму? На самом деле Р. Сенчин, Д. Гуцко, З. Прилепин воспитаны на книгах М. Горького, Л. Леонова, В. Распутина, В. Белова; а стоит за ними Литинститут с семинаром советского писателя Рекемчука в лучшем случае. Это ведь здесь пересекаются воспоминания, в том числе о литературном питании и воспитании. Сколько бы ни написала Мариэтта Чудакова замечательных книг о М. Булгакове и М. Зощенко, «ролевой моделью» собственной прозы (о Жене Осинкиной) она выбрала все-таки своего любимого Арк. Гайдара, а не М. Булгакова.
Все никак не проходит это прошлое – причем и в самых простых, и в фантастических, казалось бы, случаях его обнаруживаешь, это влияние.
Только поскреби.
Вот А. Проханов исступленно борется против «либералов» в литературе, изощренно придумывая все новые обвинительные заключения.
Либералы/демократы от литературы не столь успешно борются (как могут!) с Прохановым, правда, сдавая ему одну позицию за другой. (И премию имени И. А. Бунина, врученную ему жюри под председательством С. Бэлзы, я имею в виду тоже.)
Но ведь – если чуток поскрести! – лит. происхождение-то близкое.
Все изумлялись: зачем издательству... жюри... и т.д. Так ведь все – родом оттуда. И А. Проханов, и председатель букеровского жюри, отдавший премию мамлеевско-сорокинскому эпигону, из одного места родом. И все мы хорошо, просто отлично помним, как оно называлось.
И наконец, последнее.
XII. О надежде
Если вспомнить, откуда на самом деле взялась великая литература начала двадцатого века, то нельзя не заметить ее парадоксального происхождения от жестоких романсов, уголовной хроники, картинок в модных (гламурных, сказали бы мы сегодня) журналах; спортивной хроники, кабаре и певичек – Блок, М. Кузмин, Ахматова... Культура начала двадцатого века захватывала и перерабатывала модное – отсюда сюжеты и персонажи. Великая литература служит резервом для массовой (понижающей, адаптирующей), а низовая словесность – для восходящей. Я никак не считаю, что «борьбу с низким» следует признать главным сюжетом начала двадцать первого века (о чем неустанно пишут мои высоконравственные коллеги в «ЛГ», «Нашем современнике», «Москве» и др.). Напротив: это резерв, чтобы литература двадцать первого века не сдохла от скуки в своей элитарной герметичности. Из музыкальной ерунды, баек, анекдотов и путеводителей, необязательных и необременительных заметок в дешевых глянцевых изданиях, сообщений в «МК» и «Жизни» рождается изощренная проза и поэзия. Вспомним: из уголовной хроники рождались романы Достоевского, со страниц желтой прессы приходили к Набокову его сюжеты. Заметка о появлении удава в окрестностях города дала толчок мощному воображению Домбровского. Газетная «кукурузная» кампания породила сюжет искандеровского «Козлотура». Это – закон, дающий надежду на то, что литературный XXI век будет смотреть вперед, а не назад. И не для того, чтобы плестись в хвосте у массовой культуры, а для того, чтобы, преодолев, «съев» ее, выразить свое послание.
О ПРЕМИИ
Премия Ивана Петровича Белкина – единственная в мире литературная премия, названная именем вымышленного литературного персонажа (в данном случае – «автора» знаменитых пушкинских «Повестей Белкина»).
В прессе отмечалась требовательность жюри и независимость выбора, когда новый и не известный в литературной среде автор из провинции побеждал знаменитого мэтра. Впрочем, это тоже входит в «условия игры»: ведь Иван Петрович Белкин у Пушкина – скромный провинциал.
Премия присуждается ежегодно произведению на русском языке в жанре повести. Повесть должна быть впервые опубликована в периодике или (впервые) книгой в течение календарного года.
Страна проживания автора, публикатора и номинатора значения не имеет.
Сетевые публикации и рукописи не могут быть выдвинуты на соискание Премии.
Правом выдвижения на премию обладают редакции периодических изданий, издатели, литературные критики, литературные журналисты, творческие организации.
Жюри Премии обновляется ежегодно. Жюри состоит из пяти человек. Назначение жюри входит в компетенцию Оргкомитета.
Срок выдвижения – до 25 декабря текущего года.
В финал жюри отбирает не более 5 повестей. Шорт-лист будет объявлен в конце января.
Имя лауреата объявляется на торжественной церемонии, которая приходится на Масленицу.
Генеральным спонсором Премии является фонд «Президентский центр Б. Н. Ельцина».
ИСТОРИЯ ПРЕМИИ
Первым председателем жюри (2001 год) стал Фазиль Искандер (остальные члены жюри – Борис Дубин, Алла Латынина, Сергей Чупринин, Сергей Юрский).
Лауреатом премии за 2001 год стал Сергей Бабаян (повесть «Без возврата» – «Континент», № 108). Кроме него, в финал вышли Андрей Геласимов («Фокс Малдер похож на свинью»), Фаина Гримберг («Мавка»), Андрей Дмитриев («Дорога обратно»), Анна Матвеева («Перевал Дятлова»), Ольга Славникова («Бессмертный»).
В 2001 году было шесть финалистов, – шестой возник по аналогии с «шестой» повестью Белкина (М. М. Зощенко) как выход из затруднения при голосовании жюри.
Председатель жюри Премии за 2002 год – Леонид Зорин. Остальные члены жюри – Юрий Арабов, Владимир Березин, Алексей Берелович, Елена Холмогорова.
Лауреатом стала Марина Вишневецкая (повесть «А. К. С. Опыт любви» – «Знамя», № 10). Финалистами – Андрей Геласимов («Жажда»), Юрий Горюхин («Встречное движение»), Илья Кочергин («Помощник китайца»), Асар Эппель («Кастрировать Кастрюльца»).
В 2002 году учрежден почетный диплом премии – «Станционный смотритель». Первый диплом – за внимательное и независимое комментирование современной литературы – вручен обозревателю газеты «Время новостей» Андрею Немзеру.
Председателем жюри Премии за 2003 год была Мариэтта Чудакова. Другие члены жюри – Владимир Познер, Евгений Рейн, Алексей Слаповский, Карен Степанян.
Лауреат Премии – Валерий Попов («Третье дыхание» – «Новый мир», № 12). Кроме него в финал вышли Андрей Дмитриев («Призрак театра»), Владимир Курносенко («Прекрасны лица спящих»), Ирина Поволоцкая («Юрьев день»), Михаил Тарковский («Кондромо»).
В 2003 году диплом «Станционный смотритель» вручен обозревателю радио «Культура», поэту Тимуру Кибирову.
Председателем жюри Премии за 2004 год был Андрей Битов. Остальные члены жюри – Николай Александров, Марина Вишневецкая, Тимур Кибиров, Ольга Трунова.
Лауреатом Премии стал Владислав Отрошенко (повесть «Дело об инженерском городе» – «Знамя», № 12). Кроме него, в финал вышли Марина Палей («Хутор»), Игорь Савельев («Бледный город»), Олег Хафизов («Полет России»), Фигль-Мигль («Кража молитвенного коврика»).
Председателем жюри Премии за 2008 год был Игорь Виноградов. Остальные члены жюри – Александр Гаврилов, Борис Пастернак, Елена Фанайлова, Владимир Шаров.
Лауреатом Премии стал Леонид Зорин («Медный закат» – «Знамя», № 2, 2008). Кроме него, в финал вышли Татьяна Бурдина (Марьина) («Надежда умирает последней»), Марина Палей («Рая&Аад»), Игорь Фролов («Ничья»), Маргарита Хемлин («Про Иону»), Сергей Юрский («Выскочивший из круга»).
Председателем жюри Премии за 2009 год был Александр Архангельский. Остальные члены жюри – Максим Амелин, Марина Брусникина, Андрей Дмитриев, Анна Кузнецова.
В финал вышли повести Эргали Гера («Кома»), Ирины Левитес («Боричев Ток, 10»), Фарида Нагима («Теория падений»), Александра Ушарова («Мясо»). Победила Ульяна Гамаюн («Безмолвная жизнь со старым ботинком» – «Новый мир» № 9, 2009).