Он рожден с благословения Бога войн и наречен в честь отцовского меча. Он убил первого врага в девять лет, а в четырнадцать – прошел Перуново посвящение и надел воинскую гривну. Он с молоком матери впитал ненависть к проклятому хазарскому игу и готов отдать жизнь за освобождение родной земли от «коганых». Если придется, он в одиночку примет бой против сотни степняков, бросив в лицо смерти: Но, слава Перуну, он уже не один – против Хазарского каганата поднимается вся Русь, и Мечеслав по прозвищу Дружина принимает присягу князю Святославу, встав под алый стяг со знаком разящего Сокола и солнечной Яргой-коловратом, священным символом Бога Правды и Чести…

Литагент «Яуза»9382d88b-b5b7-102b-be5d-990e772e7ff5 Мечеслав. Книга 1. «Я сам себе дружина!» / Лев Прозоров Яуза-пресс Москва 2013 978-5-9955-0517-4 © Прозоров Л.Р., 2013 © ООО «Яуза-пресс», 2013 Ответственный редактор Л. Незвинская Художественный редактор С. Курбатов Технический редактор В. Кулагина Компьютерная верстка Г. Ражикова Корректор О. Супрун

Лев Прозоров

Мечеслав. «Я сам себе дружина!»

Часть первая

В лесных убежищах

Они селятся в лесах, у неудобопроходимых рек, болот и озер, устраивают в своих жилищах много выходов, вследствие случающихся с ними, что и естественно, опасностей. Необходимые для них вещи они зарывают в тайниках, ничем лишним открыто не владеют и ведут жизнь бродячую.

Сражаться со своими врагами они любят в местах, поросших густым лесом, в теснинах, на обрывах; с выгодой для себя пользуются засадами, внезапными атаками, хитростями, и днем и ночью, изобретая много разнообразных способов. Опытны они также и в переправе через реки, превосходя в этом отношении всех людей.

Маврикий Стратег, византийский император, о славянах. VII век от н.х.л.

Перед утренней зарею
Братья дружною толпою
Выезжают погулять,
Серых уток пострелять,
Руку правую потешить,
Сорочина в поле спешить,
Иль башку с широких плеч
У татарина отсечь,
Или вытравить из леса
Пятигорского черкеса.

А.С. Пушкин,«Сказка о мертвой царевне и о семи богатырях»

От пишущего о прошлом – создающему Будущее Олегу Николаевичу Верещагину,

С «белой» завистью и уважением Посвящает эту книгу автор

Зачин

Кто не видел сам – не поверит, как скоро может скакать по лесу конный, да еще в туманном предрассветье. Чужак враз сгубит коня, а то и сам сгинет – долго ль свернуть шею, сверзившись, или разбить лоб крепким суком? Но и всадник, стиснувший бедрами конские бока, и невысокий скакун, еще не сменивший толком длинную, мышастую зимнюю шерсть на бурую, летнюю, были в лесу дома. Ноги коня помнили лесную тропу так же хорошо, как всадник – вылетающие временами из тумана навстречу толстые ветви. Кланялся загодя, как старому знакомцу, еще не увидав лица – узнав по шагу, по тысяче иных примет, что входят в память, минуя мысль. Так же хорошо помнил дорогу и несущийся у стремени пес. И пес, и конь были лесу пасынками, полукровками – в облике одного угадывалась волчья кровь, в другом – порода лесных коньков, чьих степных братьев кочевники называли звонким словом «тарпан» – «летящий во весь опор». Один был потомком домашней суки, привязанной, во благо породы, за околицей в студеный месяц волчьих свадеб. Пращуров другого жеребятами изловили на глубоком снегу, захлестывали шею и ноги волосяными веревками и уводили в теплые конюшни.

Оба они были полукровками, но не их хозяин, сидевший в седле. Не было в его роду связанных пленниц, с дрожью ждавших грубой ласки чужака. Никого из его предков не привели в дом на веревке. В его роду не знали кнута и никогда не кусали по указке псаря, отцеплявшего сворку.

Конь и собака принадлежали лесу наполовину. Человек – целиком.

Потому-то и был хозяином.

Наверное, не было нужды так спешить. Бессон, мальчишка-селянин, добравшийся до середины лесной тропы, по всему был единственным, ускользнувшим от неведомых чужаков. Иначе бы другие уже появились возле условного места – там, где лесная тропа становилась болотной, там, куда Село приходило к Лесу, ища справедливости и защиты. Рассказать о чужаках он тоже ничего не сумел. В подреберье он принес в лес стрелу – да и вырвал ее по дремучей селянской глупости, – ну откуда ж ему было знать, что так не делают? Тропинка, по которой пришел, пахла кровью. Он еще жил, когда, привлеченные суетливой перекличкой сорок, на него вышли дозорные. Сумел узнать нагнувшегося к нему Мечеслава, счастливо улыбнуться – дошел, успел… а на яростное, короткое, как удар: «Кто, Бессон?! Кто?!», уже не ответил. Сорвался в холодные воды Забыть-реки. Уплыл. Осталось тело – на узком белом лице черной рябью где веснушки, где брызги крови, не разберешь в свете летних звезд. Закатившиеся глаза. Рваная рубаха с дырою над почерневшей полой. Штаны, что шестилетка едва успел надеть, разодраны на левой ноге. Грязные, избитые лесными корнями босые ступни.

Надо было подождать – не утра, так слова старших. А он… а он скинул стынущего мальца на руки меньшим – «Деду расскажете!» – и вскочил в седло. «Я – разведать!». Разведчик сыскался… И обиднее всего, что все поймут – и дед, и дядья… что там, меньшие, женщины – и те догадаются, что взметнуло его в седло и погнало сквозь ночной лес к погибавшему, если не погибшему еще Селу.

Верней сказать – женщины-то и догадаются. Первыми. И это, пожалуй, досаднее всего.

Но… Мечеслав знал, что делает то, что должен. Вот такая выходила странность – надо было одно. А должен он был делать другое. До сих пор «надо» и «должен» в его жизни не расходились, а этой ночью – разошлись. Об этом стоило подумать – когда-нибудь. Не этой ночью.

Глава I

Другая ночь

Женщина проснулась от голосов. Встала. Прошла мимо спящих золовок, свекрови и прочих свойственниц к двери, что вела в гридню. Там не спали, сквозь щель пробивался свет и слышались голоса, один из которых она узнала. Муж! Вернулся, радостно стукнуло сердце. Но почему ночью, почему не приехать утром, на рассвете, почему он вернулся в родной дом словно тайком?

Подошла тихо, босыми ногами по плахам пола.

– Так худо? – голос батюшки-свекра Воислава. И голос мужа в ответ:

– Надо б хуже, да некуда…

– Рассказывай. К нам придут не завтра. Время еще есть.

Скрипнула скамья – видно, муж приготовился рассказывать и впрямь долго.

– На вече громче всех кричали тешиличи, колты… из прочих торговых городов. Говорили, нам тут, на верху, терять нечего, а воевода хазарский…

– Каратель, – тихо, но твердо сказал свекор. – Каратель, сын. Воеводы водят воинов в битву, а не приказывают палачам. У хазар нет воевод, только каратели…

Она очень хорошо представила себе, как молча наклонил муж остриженную в кружок голову. Как, подняв лицо, вопросительно глянул на отца.

– Продолжай, – в лад ее мыслям раздалось из-за двери.

– Говорили, хазарин говорит разумные вещи и поклониться Итиль-Кагану… – муж замолк, словно переводил дыхание перед тем, как выговорить следующие слова, – что поклониться Итиль-Кагану не бесчестье.

Снова тишина, женщина слышала, как бьется ее сердце, и удивлялась, что там, за дверью, этого не слышат. Сама она слышала даже треск горящих лучин.

– Говорили, хазары переменились, они согласны брать дань серебром, а не девками, с ними, мол, можно иметь дело.

– Переменились… – В голосе свекра сухо хрустнула невеселая усмешка. – Змея шкуру каждый год меняет, а яд в зубах прежний держит. А те, что к Киеву тянут?

– Плохо в Киеве, отец, – тихо сказал муж. – Те, кто ездили, вернулись ни с чем и говорят недоброе. Князя убили.

– Какого?

– Великого князя. Сына Сокола.

– Вот как… – медленно выговорил свекор, и в его голосе она расслышала и морщину, пролегшую через лоб, и тяжко приспустившиеся веки. – Кто?

– Говорят, деревляне… только говорят такое, что ездившие ушам не поверили. Будто государь решил взять с Дерев вторую дань.

– Игорь?!

– Игорь, отец.

Теперь подало голос сиденье свекра – тот встал, прошелся по покою. Молвил глухо:

– Дальше.

– Будто его ближняя дружина уговорила. И государь поехал туда… с дружиной. Взял вторую дань, а потом еще захотел, большую дружину в Киев с данью отпустил, а с меньшей назад подался. И его убили. Его и всех, кто с ним был.

– Что… – свекор словно подавился словами. – Что за бред?!

– Так говорят, отец, – тихо пояснил муж. – Так говорят в Киеве.

Свекор помолчал, дыша тяжело и хрипло. Вздохнул, похрустел шеей.

– Дальше!

– Потом приехали люди из Дерев. Говорят, они приехали сватать государыню…

– Убив государя?!

Молчание, потом снова голос мужа:

– Их приняли в тереме с почетом. Но назад они не вышли, и это видели многие. А назавтра ударило било, и люди государыни рассказали… все то, что я тебе сейчас говорю, отец.

– А полянам не надо долго объяснять, что жители Дерев злодеи и убийцы… – свекор вновь невесело усмехнулся в усы. – Дальше, сын, дальше…

– Все так, отец. Все люди города стали кричать, что Дере́ву надо наказать, так наказать, чтоб навек запомнила. Княгиня собрала войско и ушла в Дерева. Говорят, пожгла главный город и перебила много людей.

– Короче, – перебил свекор решительным и злым голосом, – князя нет, лучших его воинов и воевод нет, киевское войско устало после похода, да и поворачиваться надолго спиною к Дере́вам Киев теперь не решается, так?

– Можно сказать, что так, отец. Хотя… хотя все хуже. Наших просто не пустили на киевскую Гору.

– Что?! – вновь было начавший расхаживать по покою свекор остановился, словно ударился о стену. – Почему?

– Им не объяснили, – угрюмо ответил муж. – Долго держали на Подоле у Почайны. А потом пришел бирич, бирич Синко, ученик старого Стемира, сказал, что княгиня не будет их принимать. Он помнил Домагостя и Пересвета по греческому походу… но ничего не мог поделать.

– Я его тоже помню, – проговорил свекор. – А сыновья Игоря? Что с ними?

– Старший, княжич Володислав, погиб с отцом. Младший, Глеб, сейчас с матерью, с Ольгой. Где средний… где средний, никто не знает. Говорят, отец отдал его в воспитание сыну Ольга Вещего, Ясмунду.

– Если так, – вздохнул свекор, – я за него спокоен. Я не спокоен за нас… Они, те, кто ездили, – они ведь рассказали на вече о том, что видели в Киеве?

Муж только вздохнул в ответ. Вздыхали они похоже – непривычный и пугливый человек мог испугаться, услышав. Да и непугливые вздрагивали – похоже было на короткий глухой взрык спящего медведя в берлоге.

– Как утаить… рассказали.

– А может, и стоило утаить! – упрямо рыкнул свекор. – Может, и стоило. Уж лучше с напрасной надеждой в бою лечь, чем без всякой под ярмо пойти… ладно. Рассказывай.

– Что рассказывать… – хмуро проговорил в ответ муж. – Вече приговорило: идти под каганову руку, пока добром зовут. Русам не до нас, а мы второй Бадеевой рати не выдюжим…

Мужчины говорили о чем-то еще, о том, что снова отстроят Казарь, о болотных убежищах, о том, что опять придется уходить в леса, но она уже не слышала.

Бадеева рать.

Вторая Бадеева рать.

О первой все никак не могли забыть старики, хотя минуло уже за сто лет. Память о ней нависала над землею детей Вятко каждую ночь – полосу из звездного серебра по черному бархату неба тут многие называли не Трояновой тропою, как те, что живут на закате, а Бадеевой дорогой. Будто навеки застыли в небе искры бесчисленных пожаров, горящих городов и весок, вставших на пути царя Бадея[1], утверждавшего в хазарской державе новую веру.

Веру, по которой только исповедующие ее были людьми.

Это тогда подчистую лег весь род князя Вятко, что привел пращуров в леса из далеких вечерних мест, лег от мала до велика – кто не пал в бою, до того дотянулись наемные душегубы. В крае не осталось князей, кончилось княжение вятичей. Непросто далась лесная земля – сложил в той войне голову и сам царь Бадей, и сын его, и внук… но слишком велика была цена. А уцелевшие… одни склонили головы, готовые каждый год отдавать по девке из каждого рода, лишь бы пришедшая с полудня нелюдь перестала убивать и жечь. Другие – как ее предки – уходили в леса, на долгие десятилетия прощаясь с мирной жизнью, превратившись в ночные стаи хищных зверей.

Семьдесят лет. Семьдесят долгих лет прошло, семьдесят девушек с каждого рода стали рабынями, пока не пришел с полуночи под знаменем с Соколом Ольг-Освободитель.

Значит, снова. Снова тысячи купленных или пригнанных из-под палки убийц стоят у границ ее края. Они снова готовы жечь города, вырезая до младенцев в люльках, до старцев на завалинках, до собак на дворах и скота в стойлах, все, что дышит.

Женщина – освоившиеся в темноте глаза уже различали белеющую на стене руку – поглядела на свои тонкие пальцы почти с отвращением. Лапой бы когтистой быть этой руке, ей самой – стригой бы хищною летать в свите Трехликого. Обрушиваться с ночного неба на рабов кагана, рвать их мясо, пить их кровь – их, пришедших покуситься на свободу и честь ее народа, уже отнявших их у него! Лютым криком гнать, загонять в подпечки, за бабьи подолы трусов, неспособных понять, – вот с этими, с теми, что творили все это, – договариваться нельзя! Никак! Ни о чем! Ногти прочертили по бревнам стены бледные полосы, живот скрутило вдруг, и дом поплыл вокруг нее, накреняясь, будто ладья на речной волне, и пятнадцатилетняя женщина уже успела подумать, наполовину с испугом, наполовину с восторгом, что Бог Войн услышал ее и призвал, что сейчас дом распахнется в ночное небо и вскинутся за спиною черные крылья… когда поняла, что все проще, знакомей – и радостней. Что-то шевельнулось, ерзая крохотным злым волчонком внизу живота, желудок прыгнул едва ли не к самым губам.

– Воибуда? – свекор с мужем окликают ее в один голос, и только потом он распадается надвое.

– Что ты тут делаешь?

– Что с тобою?!

– Прости… – заглотив, загнав внутрь дурноту, она снизу вверх, с колен, смотрит в наклонившиеся к ней лица, сперва в рассерженные глаза свекра, потом во встревоженные – мужа. – Прости, свекор-батюшка… и ты прости… Кажется, будет мальчик…

Глава II

У истоков

Руки. Он еще не знает, что это женские руки. Он пока не знал иных, да и эти-то только недавно почувствовал под собою. Он еще ничего не знает в этом мире, а на касание холодного и твердого к мягкому красному животику откликается сердитым криком.

– Я не завещаю тебе ничего, кроме этого меча, – звучат слова, которых он еще не понимает. – Остальное добудешь им.

– Это не наш обряд. Это обряд руси, – роняет женщина с тяжелыми руками, стоящая рядом. Роняет без выражения, и глаза, смотрящие на мужчину с мечом в упор, не живее, чем семипалые ладошки височных колец, растопырившиеся с очелья. Очелья в скорбном вдовьем шитье. Женам помогают рожать вдовы – так повелось. Кручина потеряла мужа пять лет назад. И тела не привезли, не с кем было взойти на костер… С тех пор ее глаза оживали лишь на время родин. В прочие дни были они безразлично-спокойны. Как сейчас.

Мужчина выдерживает этот взор – привык.

– Обычай руси не плох и для нас. Как я погляжу, на них Боги войны смотрят веселее, – вмешивается третий голос, тоже мужской, только его обладатель выглядит лет на пятнадцать старше человека с мечом, и русые усы, у человека с мечом едва проклюнувшиеся, у старшего уже пометила седина. Кручина пожимает плечами, поворачивается, унося в банную пахучую тьму негодующе голосящего младенца… Женщинам – женское, мужчинам – мужское. Обряды с мечами, чужие племена – мужское дело. Дело женщин – чтоб было кому держать в руках мечи и ходить с ними к чужакам.

– Наречешься ты – Мечеслав.

…Он ползет по чему-то белому мягкому и глубокому, утопая, сердито пыхтя. По грудь в воде или в снегу, сказал бы взрослый, но слов еще нет, и воду он знал только в материнской ладони, а снег – в ладони отца. Отец стоит над ним, наблюдая, чуть улыбаясь краями губ, а он не видит, ползет, тянется к чему-то столь же влекущему и желанному, как грудь матери – только совсем по-другому. Он сердито сопит, гневаясь на белую помеху, но упорно продолжает путь, изо всех сил поддерживая голову над белыми волнами, чтобы видеть цель – длинную, темную. От двери приходит порыв свежего воздуха, и сразу же материнское оханье, но отец, не оглядываясь, только поднимает руку – не мешай. И, наконец, улыбается, глядя на сына, лежащего посреди огромной шкуры зимнего волка, вцепившись ручонками в ременную оплеть на топорище боевого чекана.

…Ходить он учился, цепляясь за шерсть огромного косматого Хвата. Зверь, приученный сходиться грудь в грудь с ненавистным лесным родичем-волком, рядом с человеком-господином не пугаться вепря и медведя, подныривать под вражеский щит или прыгать на бедро конному, безжалостно вгрызаясь под край кольчуги, осторожно косился на человеческого щенка, обдавал жарким дыханием из пасти, вставал – сперва с тщетной надеждою увернуться от докуки. Потом понял игру, и когда маленький господин подползал, хватался одною рукою за шерсть, а другой хлопал по серому боку, сердито кричал, понукая, Хват поднимался на ноги, неторопливо шагал к выходу из дома, а за ним перебирал ногами и маленький человек. Человек довольно сопел, серый зверь улыбался, приоткрывая страшную врагам пасть.

Одним летним днем маленький человек не нашел своей огромной косматой игрушки – а поиграть хотелось. Неведомо как и откуда – но любой его сверстник и любая сверстница умеют безошибочно ловить редкие мгновения, когда каждая из старших родственниц, от старух до не надевших поневу малолеток, думает, что за резвым ползунком смотрит другая. От начала времен еще ни один младенец не пропустил такого мгновения. Человек, сопя, выкарабкался во двор по плахам-ступеням, пролез под завесью из лосиных шкур, которой по летней жаре вместо плахи-створки закрывали дверь, сполз по таким же, разве что меньше числом, ступенькам снаружи и устремился на четвереньках на знакомый запах, доносившийся из зарослей высоченной лебеды, скрывавшей край низкой крыши соседнего жилья-полуземлянки.

Хват обнаружился там вскорости, вызвав на лице путешественника довольную улыбку, тут же, впрочем, стершуюся с изумленно распахнутых губ. Между лапами пес держал что-то доселе невиданное, странное и потому неотразимо заманчивое – невзирая даже на шедший от Хватовой игрушки тяжелый дух, перебивавший собственный запах пса. Человек уставился на диковину во все глаза. Самое странное – она отвечала ему взглядом. У нее был глаз, но это-то было не в диво – мертвые глаза охотничьей добычи ему были не внове. Но эта добыча уж больно странным, страшным и притягательным образом походила на тех, кто окружал человека в недолгие месяцы его жизни. Тетка Туга, играя с ним, любила расспрашивать: «А где у тетки уши? А где нос? А где глаза?», и смеялась, отвечая за него, пока бессловесного, «а вооот они!», когда он тянул ручонку к названному, а то и поправляла, ухватив пухлое запястье шершавыми пальцами. У этого, лежавшего между передними лапами Хвата, человек смог бы указать и глаза, и уши, и рот, и лоб, и щеки, и волосы, и бороду – но на том все и кончалось, ниже бороды ничего не было. Рот щерился в жуткой улыбке, волосы – в знакомом человеку мире так укладывали и заплетали их только женщины – потускнели, а кой-где были вымараны в чем-то вязком и черном. Вместо одного глаза зияла дыра с торчащими лохмотьями взъерошенного мяса по краям, в окружении дырок помельче – будь он постарше, признал бы следы когтей и клювов ворон и сорок. Одно ухо вкупе с частью скулы, тоже траченные птицами, сейчас пребывали в зубастой пасти Хвата, приросшая мочка второго уха разодрана там, где была серьга. Впрочем, будь и цела, странная Хватова потеха не походила на знакомые человеку лица – у тех не было такой медно-смуглой кожи, не было грузного носа и почти лосиных губ, косо разрезанных тяжелых век, и волосы у них были русые, реже белые, еще реже рыжие – но уж не вороной с проседью масти.

Сжигаемый любопытством, человек ухватился за торчавшие в его сторону косы, черные, в засохшей крови и сорочьем помете, и потянул на себя. Хват, хотя и не был доволен вторжением маленького господина, такого коварства от него не ждал и едва не упустил потеху, в последний миг ухватив клыками за щеку и рванув на себя так, что повисшего на косах мальца поволокло по лебеде. Разжать цепкие пальцы тот и не подумал, закричав громко и сердито – даже, пожалуй, чуть-чуть тревожно, уж больно не понравилась ему непривычная злоба в ворчании пса, в волчьем выблеске его янтарных глаз. На крик и ворчание прибежал молодой парень, за ним – женщины, вцепившиеся в малыша, завопившего уже с утроенным негодованием – этим, теплым и мягким, кормившим, укутывавшим, ласкавшим и баюкавшим, никак не полагалось вставать на сторону вероломного Хвата. Мужчина постарше прикрикнул на пса, ухватил добычу, закричал через плечо:

– Эй, Гневуш, язви тебя! Как за добычей смотришь? Твоего хазарина вон собаки по куширям треплют!

– Ох, дядька, не доглядел! – покаянно откликнулся, подбегая, юнец. – Не иначе, сороки с шеста сбили…

– Так насаживай толком, криворукий… – сердито, но уже утихая, проворчал названный дядькой, вырвал у обиженно ворчавшего Хвата игрушку и сунул ее в руки Гневушу. – Чего в горло-то кол суешь, затылок разбей, им и сажай…

То, что Хват тоже остался без добычи, мало утешило его соперника, но его возмущенные вопли заглушили спустившиеся за спинами женщин лосиные шкуры.

– А наш-то боек растет, – усмехнулся, входя вслед за ними, отец. – Вон по двору уж шастает, пора его у вас отнимать да на коня.

– Рожаниц побойся, охальник, – сердито отозвалась тетка Туга. – Дитю года еще не минуло, он уж на коня метит!

– А еще раз мимо вас удерет, то и посажу, – сказал отец непонятным голосом – то ли шутил, то ли нет.

– Какой на коня, – подал голос старший брат, спускаясь вслед за отцом и низко кланяясь резным узорам на притолоке. – Прямо в дружину. Знатный воин вырос, едва во двор – уже хазарскую голову добыл.

Мужчины хохотали, женщины сердито поджимали губы, сам «воин» возмущенно голосил, и его крик подхватили трое ребятишек его лет и помладше. Впрочем, виновник переполоха вскоре успокоился – за путешествием своим и приключениями он проголодался, и едва оказавшись у открытой материнской груди, крепко приник к ней.

Конечно, на коня его тогда никто не посадил. До этого дня прошло еще три года, половина лета и осень. За это время двор стал ему давно уж знаком, он знал, в какой полуземлянке чьи семьи живут, помнил имена старших и клички коней и собак, лазал по ступеням-зарубкам – а если сказать по правде, то и не без подмоги старших братьев – на высокую сосну к дозорным, оглядывая с высоты помоста охватившие двор деревянные стены с шестами, на которых торчали где голые черепа зверей и чужих людей, где свежие, едва распробованные птицами головы. На них он не глядел – нагляделся, зато жадно всматривался за них, туда, где в туманной дымке лежали охватившие холм с убежищем болота, за ними же в ясный день, когда туманы опадали, можно было разглядеть синеву лесов, кое-где совсем уж вдалеке – выблески полированной стали рек в зеленых ножнах пашен и пастбищ. Зимой над теми местами поднимались струйки дыма. На болоте людей было видно издали, в лесу – разве что угадать по стаям птиц, вскидывавшимся над кронами. Каждый седьмой день он бывал в бане – в нее ходили всею семьей, мужчины, женщины с детьми, старухи и старики – этих, впрочем, было немного, даже казавшихся такими мальцу.

Как только подворачивался случай увернуться от материнского пригляда, он вместе со сверстниками пристраивался к мужчинам и юнцам, слушал загадочные и заманчивые беседы о незнакомом мире за стенами родного убежища. Восемнадцатилетние мужчины и тридцатилетние старые бойцы лишь посмеивались в усы, но старшие мальчишки-пасынки ревниво гнали подбирающихся мальцов, едва завидев. Приходилось идти на хитрость – карабкаться на полати под самой невысокой крышей, и там уж, сопя и пыхтя в темноте, подбираться к краю, под которым шел мужской разговор.

– Ты, Тешило, сулицей-то в броню[2] не бей, толку не будет. Отскочит зря, а попадется ухватистый – поднимет да тебя ж твоим и приветит. Бей в голое тело или в щит. В тело войдет – назад не вырвешь, видишь, щеки оттянуты, в мясо въедятся, только ножом вырежешь. А сильно потянет – древко вытянет, а жало в теле засядет. В щит тоже неплохо, срубить он древко не срубит, втулка длинная, потянет – ну, сказал же, с древком в руке и останется. Тут, как сойдетесь, ногой ли, топорищем жало, что в щите его сидит, цепляй, веди в сторону, чтоб открылся…

Броню в ближнем бою топором бери, копьем. Коли кольчатая, так и булавой не вредно ахнуть, промнется, а стеганая, а злее того – дощатая – зазря руку отобьешь, булавой тогда по голове метить легче, по руке, по ноге ли. А если издали – стрелы на то есть граненые. Пятки их черным метят, чтоб из тула враз вытянуть, не копаясь. Легкодоспешного лучше срезнем, у них пятки охряные. Бейте без молодечества лишнего, по телу. В щит попадет стрела – и то проку будет больше, чем в голову нацеленная, да мимо уйдет. Со временем руку набьете, тогда уж под шлем бить научитесь…

Коней лесовать по глубокому снегу лучше. И далеко конь не уйдет, и ноги в лесу не поломает – в снегу увязнет. Тут и бери – кого копьем, кого осилом, да к табуну…

Оружьем да доспехом они разные. Кто в кагановой службе, того кагановы кузнецы обряжают, у них доспех сходный, сами в кованой броне, кони в стеганой, у всадников лица до глаз кольчугой затянуты. Шишаки на головах приметные – на лбу лапа растопыренная пятипалая, на плечах плащи черной шерсти лохматые, будто крылья у стервятников. Только они редко из Казари показываются, если уж появились, значит, сам тудун, посадник каганов, выбрался. А простые мытари да послы с другими ездят – эти кто в чем из дому выехал. А самые злые да живучие – у кого штаны одного племени, кафтан другого, колпак от третьего, щит ясский, сабля печенежская, в сапоге нож мордовский, а конь под седлом угорский. Эти уж много битв прошли, битые псы. А род свой, честь дедову, у кого и было, давно позабыли.

Сабля хазарская на вид страшна. Она хороша вдруг ударить – да бегущего с седла рубить. На близкий бой с ней неохотно идут. Спешил хазарина с нею, будь ты хоть при чекане – твой он. Палаш поопасней, у него, как у меча, крыж есть. А иной раз бывают сорочинские клинки, с прозеленью. Этих и в кольчуге берегись – железо они рубят. А вот в дереве узловатом вязнут. Лучников хазарских побояться стоит. С ними из засады перестрел разве что вести хорошо, а на чистом месте старайтесь побыстрей щит в щит сойтись…

– Русь издалёка пришла. Море-то знаете где? Ну да, куда реки текут. Одни, как Дон, в Русское, другие, как Волога, в Хвалисское. А есть на полуночи, в кривичской земле, реки, что на полуночь да на закат текут – вот там Варяжское море есть. По берегам его много разных племён живёт. На дальнем, полуночном берегу – ёты, свеи, урмане. А на ближнем – чудь, прусы да варяги. Посреди того моря есть остров, на том острове русь живёт. Невелики числом – велики честью да славою. Варяжские выселенцы, что к кривичам отсели, да потом от своих отстали, стали словенами зваться. Про то каждый своё говорит: одни, что выселенцам дань старшим городам варяжским платить не хотелось, другие – что варяги, что на месте остались, с какими-то нечестивцами, что капища святые разоряли, стали дружбу водить, вот выселки-то и отшатнулись от такого. Да без старших варяжских родов всяк к себе тянуть стал, передрались насмерть друг с дружкой. Вот и послали к руси за нарядником…

Мальцы наверху, в сваленных на полатях шкурах, млели от тайн, от неведомых слов, от чувства причастности к мужским делам и речам – пусть невнятным еще, но мужским же!

Жаль, женщины прекрасно знали, где их искать, и не слишком заботило их громкое негодование выуженных с полатей сыновей. Уж всяко меньше, чем та помощь в домашних делах, что можно было дождаться с мальцов. Домашние же дела были невелики – быть на подхвате у женщин, когда те готовят еду или моют посуду, или перебирают одежду да шкуры, выслеживая скаредную моль или иную гнусину, или стирают в ручье, стекавшем со склона холма в болото. Мальцам хотелось обихаживать коней и собак, но это дело доставалось мальчишкам постарше, и они столь же ревниво берегли его, как и место рядом с мужчинами. Зато иной раз приходилось и покидать с матерью и тетками стены городца, когда они выходили на болото за клюквой, а то и за болото – за земляникой летом, за желудями осенью, за хворостом для очагов. Эти выходы казались странствиями в волшебную тридесятую землю из материных сказок и запоминались надолго. Все, до самой мелочи – и шорох мха под брюхом серой лентою скользнувшей прочь гадюки, и крик болотной птицы из камышей, и округлый, твердый, теплый от солнца бабьего лета желудь в ладони, и еж – ворчливый комок серых игл, ломящийся сквозь кусты с шумом и треском. Обидно только было каждый раз одолевать болотную тропу на закорках у матери, но обида быстро кончилась, когда старшая сестра, неосторожно повернувшись на тропке, вдруг оскользнулась и упала навзничь на то, что казалось поросшей травою лужайкой на обочине тропы. Зелень разом расступилась, жадно чавкнула, обнажив черное сырое нутро – и только спустя одно пронзительно-страшное, долгое от тоски мгновение над колыхающейся, блестящей на солнце грязью показалась рука сестры и ее лицо с разинутым ртом и белыми от ужаса глазами. Тетки и мать протянули ей посошки с резными навершиями и с немалой натугой вытянули обратно на тропку – мокрую, грязную, трясущуюся, как с лютого мороза.

– Повезло тебе, дура, – сурово сказала тогда тетка Любочада. – Макоши-Матушке рушник вышей да болотницам – ширинку[3] в подарок, что отпустили…

Сестра только закивала в ответ – говорить у нее еще не получалось.

Кроме болотниц, был еще лесной Бог, и кутный Бог, по ночам, бывало, пробиравшийся по лежанкам – наутро у девушек и женщин хватало разговоров, кого тронул теплой и мохнатой лапой, кого – холодной, голою, а кому и в волосах косицы заплел. Косицы божок плел и у коней в хвостах и гривах. Ему ставили у очага глиняное блюдце с молоком.

И еще был странный дом на самом высоком углу городца. Был тот дом чуть длиннее и выше остальных, и звериные черепа висели на коньке крыши и над входом. Там никто не жил, и видеть его он видел только сверху, с сосны. А внизу, спустившись, без толку лазал по лебеде, шпарился злой крапивой. Не находился не только дом – даже той тропки между жилищами соседей, что вела к нему, такой ясной и заметной сверху, внизу было не найти. Хуже того, сплошь да рядом он вылезал из зарослей травы не с другой стороны жилищ, а там, где и влез. На сосну он вскарабкался на третье лето, и все это лето, раз за разом, упрямо пытался отыскать заветную тропку, свирепея от неудач.

Так и шли дни и месяцы, сложившиеся в три с половиною года, прошедших с того летнего дня, как он не поделил с Хватом хазарскую голову. За это время в городце народилось пятеро, ушло трое – одна из новорожденных, девочка, не дотянула до весны, как ни старалась, как ни билась ведунья Кручина. Да двоих привезли в городец через седло, чтоб потом, на третий день, выволочь со двора на санях – хоть и было лето. Малых тогда не взяли, оставив под присмотром старших сестер, так что видеть Мечеслав ничего не увидел, только разве что оба раза поднявшийся над лесом дым, да вслед ему взлетевший женский плач, в котором Мечеслав, как ни силился, не сумел разобрать слов.

Глава III

В новый дом

Но наступил и для него долгожданный для всякого мальчишки день, когда навсегда расстаешься с докучной женской опекой. День этот носил название посагов и превращал мальчика из чада, ребенка, жившего под присмотром женщин, в отрока под призором родичей-мужчин.

Большие отцовы руки подхватили Мечшу – он уже знал, что его так зовут, – под мышки поверх теплого кожуха, подняв в зимний морозный воздух. Смотреть собрались жители всех домов городца. За спиною отца стоял дед, рядом – дядьки, за их спинами – женщины и младшие. Пар клубился перед лицами. Женщины зачем-то терли глаза. У матери шевелились губы, с морозным парком выдыхая слова:

– Впереди чада моего Мечеславушки Красное Солнце, позади чада моего Мечеславушки млад ясен месяц, по бокам частые звезды идут, хранят, берегут…

У ворот городца стояли семеро чужаков – старший был сверстником отца, младшему, по виду, было лет двенадцать-тринадцать. Были они при копьях с широкими, с перекладиною у основания, рожнами, у поясов знакомо торчали из кожаных чехлов вниз топорища чеканов, вверх – рукояти ножей, за плечами топорщились рога луков и охвостья стрел в тулах.

Отец усадил его в седло на казавшемся огромным крепыше-коньке. В голове перепуганными птахами взвились обрывки наставлений воинов юнцам, как держаться на коне – и успокоились. Стиснул бедра, вцепился ручонками в узду, за спиной звонко шлепнула по крупу конька отцовская ладонь – и мышастый, по-зимнему лохматый крепыш стронулся с места, прибавляя и прибавляя шаг. Маленький всадник сильнее тянул правой рукой, вправо, посолонь, шел по двору нетряской размеренной грунью и конек. Круг, другой – собаки помоложе сорвались за коньком в молчаливую побежку, словно готовясь подхватить молодого хозяина, буде тому случится все же выпасть из седла – а на половине третьего чужая рука перехватила узду, останавливай конский бег. Мышастый тряхнул недовольно гривой, фыркнул, но больше ничем беспокойства не проявил. Для него это был уже не первый раз. А вот всадник из-под опушки шапки глянул на чужаков неласково. Когда старший протянул руки снять с седла, оглянулся через плечо на отца – соглашаться или драться.

Отец оказался ближе, чем думалось – уже шел к ним через двор. Перехватив взгляд сына, успокаивающе кивнул, и тот без особой радости, но все ж позволил чужому снять себя с коня, хмурился, в воздухе нетерпеливо помотал пошевнями, чтоб поскорее опускали наземь. Звук вставших в снег ног перекрыли шаги подходящего отца и его голос:

– Вот, Мечша, тебе теперь отец, дядья да братья. Он нам сосед, матери твоей брат, а тебе вуй, и будет теперь тебе вместо отца.

Потом отец нагнулся. Рукою, обмотанной краем плаща, подхватил ладонь Мечеслава, протянул ее чужаку:

– Даю тебе мальца, вождь Кромегость сын Дивогостя из Хотегощ, вернешь воина… или вовсе не вернешь.

– Так и будет, – согласился тот, принимая руку Мечеслава так же, из полы в полу. Случись в городце человек со стороны – чего случиться, конечно, не могло, – он сказал бы, что шурин и зять похожи друг на друга, не считая мелких отличий. А так – оба высокие, узколицые, с длинным черепом под светло-русыми коротко остриженными волосами, усатые. Мечеслав же только эти отличия и видел. У отца был прямой крепкий нос, у вуя Кромегостя, по всему, был потоньше, с легкой горбинкой, как у стоявших тут же его сородичей, пока чей-то удар не переломил его и не своротил на сторону. Зато у отца был шрам на правой скуле и правой мочки не было, и глаза голубые, а не светло-серые. – Так и будет, вождь Ижеслав, сын Воеслава из Ижеславля. Небо видит, земля слышит.

– Небо видит, земля слышит, – эхом откликнулся отец. – В старые времена я бы оставил вас погостить на седмицу-другую и поставил бы славный пир…

– Волей Богов, такие времена еще настанут, – усмехнулся Кромегость, и Мечеслав решил, что человек, который теперь заменит ему отца, ему, пожалуй, нравится. Когда Кромегость улыбался, в серых глазах вспыхивали искорки – как на снегу в солнечный день.

– Ладно. Не люблю долгих проводов. Велес на дорогу!

– Велес в дом, – ответил Кромегость. Поклонился отцу и вместе с ним склонили головы в волчьих колпаках и все его сородичи. Запоздал только сам Мечеслав, не враз сообразивший, что теперь ему надо учиться у этих людей и повторять за ними. Было зябковато от страха и до озноба любопытно. Гости взяли с собою стоявшие у забора чудные доски, с одной стороны – лоснящиеся, матово блестящие от жира, с другой – сухие и с ременной петлею посередке. Мечеслав припомнил, что такие доски называются лыжами, в них ходят по снегу – но это было очень давно, почти год назад, а для человека, встретившего четвертую зиму в своей жизни, год – это немало. Каждая доска была с одного конца заострена и выгнута вверх. Гости подхватывали доски попарно за ременные петли и выносили их за ворота городца. Один из них свободной рукой подтолкнул к воротам Мечеслава. Он прошел между столбов ворот – вроде бы уже не единожды покидал он городец с женщинами, но сегодня был словно первый раз. И даже не потому, наверное, что вокруг лежала не летняя шумная зелень, не поющая голосом ветра осенняя рыже-золото-черная пестрота, а глубокое иссиня-белое спокойствие зимы.

– Барма, – сказал вуй Кромегость рослому и очень широкоплечему, едва ли не в полторы его собственной ширины спутнику. – Возьмешь меньшого на закорки. Устанешь, передашь Истоме. Потом понесет Воигость, потом…

В это мгновение до Мечеслава дошло, что его сейчас снова посадят на закорки. Как женщины, когда шли через ворота. Его, уже не мальца, уже севшего на коня!

– Я сам! – выкрикнул он, подавляя позорный порыв попятиться. – Не надо на закорки! Сам пойду!

Кромегость вздохнул, шагнул к насупившемуся, стиснувшему в рукавицах кулачки Мечеславу, присел рядом на корточки, так что видно стало кристаллики льда на густых пшеничных усах.

– Тебя как звать? – спросил он.

– Мечеславом зовут, – хмуро буркнул пасынок, исподлобья глядя в глаза вуя. В этих серых глазах, непохожих на глаза отца, мелькали знакомые искры.

– Я слышал, Ижеслав звал тебя Мечшей. Раз я тебе теперь вместо него, я буду называть тебя так же. Так слушай, Мечша – ты теперь мой пасынок. А пасынка еще как называют?

– Отроком, – буркнул Мечеслав и, не выдержав, отвел глаза.

– А отрок называется так не потому, что может говорить что захочет, а потому, что не заговаривает без особой нужды, особенно со старшими. Понял? Когда я тебя спрошу, будешь говорить. А пока ты будешь исполнять мои слова – и молчать. Надо научиться молчать, чтоб твои слова услышали. Надо учиться подчиняться, чтоб потом твои приказы выполняли. Понял?

Мечеслав подумал, потом снова поглядел вую Кромегостю в лицо и помотал головой.

– Кое-что все же понял, – улыбнулся тот. – А остальное поймешь со временем.

Высокий парень, которого вуй Кромегость назвал Бармой, подмигнул Мечеславу, кивнул себе за спину. Тот, насупясь, подошел к человеку, которого уже нельзя было называть чужаком или гостем, а как надо было – никто не сказал. Примостился за спиной – налучь и колчан взявший его передал спутникам.

– Ты, отрок, вот о чем подумай, – произнес Барма хрипловатым ломким баском, выпрямляясь во весь свой немалый рост. – Ты ж на лыжах раньше не ходил?

Он скорее почувствовал, чем увидел, как Мечеслав снова помотал головой.

– Ну вот. Пока к тебе приноравливаться станем – засветло не дойдем. Так что уж съезди еще разок на закорках…

Теперь Барма почувствовал, как Мечеслав кивнул.

Подумал, стоит ли напомнить отроку, что даже умей он ходить на лыжах, за старшими ему всяко не угнаться. Припомнил, полюбилось бы самому услышать такое в годы названого родича, и решил смолчать.

Даже болото зимой выглядело непривычно. Под ногами лежал ровный ковер из пушистого снега, но Кромегость ступал уверенно, оставляя за собой сырые черные следы на белом пуху. По этим следам ставили ноги и остальные. Под кожаными, пропитанными кабаньим жиром пошевнями почавкивало и хрустело.

Когда вереницу путников обступили высокие, крепкие деревья, люди остановились, надевая лыжи. Барма на время ссадил Мечеслава со спины:

– Попрыгай покуда. Попрыгай-попрыгай, успеешь замерзнуть-то.

Прыгать пришлось недолго. Вскоре он снова взгромоздился на закорки Барме, цепляясь за широкие плечи, за ремни, крест-накрест перехватывавшие зимний кожух. Руками его Барма больше придерживать не мог, в руках было то самое копье – его тыльной стороной Барма отталкивался от снега, то справа, то слева.

Шли ровным волчьим шагом между голых дубов, между сосен в снежных богатых шапках и закутанных в белые шубы елей. Снег шуршал под полозьями лыж. Мечеслав забыл о недавнем своем возмущении, и теперь только вертел головою, разглядывая обернувшийся незнакомым ликом лес. Сугробы испятнали синие цепочки следов, по большей части мелких, но Барма на ходу тыкал пальцем, показывая ехавшему за его спиною Мечше следы лосей, кабаньего гурта, рыси. Медведи зимой спали – как и многие звери помельче.

– Раньше, – проговорил вдруг шедший сразу за вождем – он выглядел даже старше Кромегостя. – Раньше каждый, дошедший до этих лет, уходил в чужой род. Каждый. Подальше от мягких рук бабья. Чтоб рос мужчиной. А теперь только дети вождей, да и то не всех…

– А еще раньше, – отозвался Кромегость, – небо было так близко к земле, что с Богами здоровались за руку, и покуда глупая баба не повесила на край неба стираные порты сушиться, так и оставалось. Что ж теперь, каждый день жалеть об этом?

Вслух над старшим не засмеялся никто, но даже Мечша, поспешно сунувшись в воротник Бармина кожуха, как-то почувствовал, что все заулыбались.

Но веселье вышло недолгим. Вскоре после того, как сердито засопел и смолк старший, за спиной раздался, сперва тихий, а потом нарастая все громче и громче, тоскливый многоголосый зов. Мечша раньше уже слышал этот хор, далеко разносившийся над лесами и болотами – голос охотящейся волчьей стаи. Надо сказать, он всегда слушал его хоть и с некой тревогой и теснотой в груди, но настоящего страха не испытывал. Не говоря уж о том, что от стай его до сего дня отделяли болота и стены городца, он много раз видел шкуры волков и их зубастые черепа, привык причислять себя к роду много более опасных хищников, чем серые охотники.

То, что оставалось от человека, попавшегося зимою голодной стае, сын вождя Ижеслава ни разу не видал.

– Ходу! – крикнул Кромегость, с силой отталкиваясь древком своей рогатины. – На лугах, у Меньшицы взять хотят! Надо раньше пройти!

Рогатины замелькали в руках людей из Хотегощ, шелест лыж стал похож на свист, но он растворился в накатывавшемся сзади скорбном многоголосье. Вой, словно попутный ветер, придавал маленькому отряду скорости – но когда впереди расступился лес, такие же рыдающие голоса раздались с той стороны реки.

Из леса на другом берегу сыпанули, как горох между несжатых пальцев, серые. Сзади уже хрустел снег под лапами другой половины стаи.

– Влево! К обрыву! – крикнул Кромегость, и все повернули за ним. Мечеславу казалось, что это весь мир ходил вокруг ходуном.

К обрыву на правом берегу реки они не успели. Их взяли в кольцо на льду. Вождь крикнул:

– Барма, пасынка в середину! Истома, к нему!

Мечеслав очутился в снегу – едва не плюхнулся в него позорно, носом. Рядом встал мальчишка лет на семь старше его, в одной руке топорище чекана, другая обмотана плащом, глаза горят. Мечша огляделся вокруг – только укрытые плащами спины да тылья взятых наперевес копей-рогатин. Рядом грудою лежали спешно скинутые лыжи.

– Не видно ж ничего! – возмущенно вскричал Мечеслав, забыв в этот миг о наставлениях вуя Кромегостя и поправляя съехавшую шапку.

– Молчи, сопля! – зло и хрипло одернул его Истома. – Кабы не ты…

Что было бы, кабы не Мечеслав, старший мальчишка сказать не успел. Трубно взвыла одинокая волчья глотка – и стая пошла на приступ ощетинившегося рогатинами живого острога.

Рычание набегающей серой волны – и столь же лютый человеческий рык в ответ. Клацанье зубов и влажный шелест пропарывающих крепкую волчью плоть перьев рогатин. Взрыки, срывающиеся на визг, оплывающие в предсмертный скулеж.

– Не волки вы! – прокатился над ними голос Кромегостя. – Псицы! Не мы ль вас досыта хазариной кормим? Не мы ль от каждой добычи долю вам оставляем?

Снова короткий вой – и всплеск боевого рыка.

Огромное, мохнатое, светло-серое, с разверстой алой пастью в клубах пара, рушится сверху. Гремят лыжи. Мечеслав отпрыгивает, вытаскивая нож, но прежде чем он даже успевает подумать об ударе в один из желтых глаз по ту сторону белозубой пасти, между этих глаз обрушивается удар чекана Истомы. Волк роняет голову, дергает лапой, пар над рядами острых зубов все реже – и только тут мальчишки замечают, что брюхо у волка распахано пером рогатины, потроха пестрым дымящимся ворохом выкатились на снег, да и они оба с ног до головы забрызганы вишневым. Пахнет тяжко, ржаво и пряно.

– Живы? – окликает их голос Бармы.

– Чего нам будет? – отзывается Истома, глаза у него белые и пустые, потом оживают, зацепившись за железный лепесток ножа, торчащий из Мечеславовой рукавицы. Истома подмигивает пасынку, смеется, смеется в ответ и Мечеслав.

– Ладно… – голос Бармы гаснет в рыке новой волны. Сколько ж их там… впрочем, об этом думает Истома – Мечеславу пока такие мысли не по летам. Не по летам замечать, что кольцо спин вокруг смыкается все теснее, что дыхание новых сородичей тяжелеет.

Вдруг звуки сражения разрывает новый, словно несколько длинных кнутов хлопнуло враз, короткий высвист – тоже на несколько голосов – и взрыв визга за стеною плащей. Хлопки. Свист. Визг. Мечеслав узнает звуки – так бывает, когда молодые воины упражняются в стрельбе. Мечеслав смотрит на Истому, видит, как тот вглядывается куда-то ввысь, поверх не только невеликого роста самого Мечеслава, но и шапок сородичей. Там, за ними – высокий берег, к которому торопился и не успел вождь Кромегость. На берегу между соснами стоят люди – незнакомые, но одеты так же, как люди Кромегостя или жители городца, в котором рос до сих пор Мечеслав. В руках у них луки, и незнакомцы щедро посылают в стаю, окружившую людей Кромегостя, стрелы.

Спины в плащах расступились, и в открывшиеся промежутки видны стали волчьи трупы – взъерошенные серые груды на поалевшем снегу – не одна дюжина… и даже не две. Остатки стаи опрометью неслись на левый берег, к устью впадавшей в большую реку Меньшицы.

– Куда ж они так заторопились, а? – раздался с высокого берега звонкий голос из самой середины строя стрельцов. – Свадьбам волчьим вроде еще не скоро срок.

Говоривший был молод. То есть, на взгляд Мечеслава он был одним из «больших», но он понимал уже, что этот большой младше отца или вуя Кромегостя, хоть и заметно старше, скажем, Истомы. Усов у него толком не было – так, топорщащаяся на пухловатой еще верхней губе, под вздернутым носом, прозрачная пшеничная поросль.

– Не думал, что скажу это, но – рад видеть тебя, Лихобор сын Бранибора, – медленно проговорил вуй Кромегость. Он глядел на спасителя своего отряда снизу вверх, чуть наклонив голову влево.

– Не могу ответить тебе тем же, Кривонос, – голос стоявшего на берегу звучал так весело, что Мечеслав не сразу понял, что тот сказал. Лица спутников Кромегостя закоченели. Те, кто стоял на берегу рядом с Лихобором, не торопились опускать луки, и стрелы лежали на тетивах.

– Меня называют Кромегостем, – голос вуя помрачнел.

Лихобор подался вперед, даже наклонился, словно собирался поведать вождю Кромегостю что-то тайное. Он по-прежнему улыбался, а чтобы обратить внимание на выражение глаз, Мечеслав был еще мал.

– Я стою на своем берегу, Кривонос. И на нем я решаю, кого и как мне называть, – сказал он, доверительно понизив голос. – А вот скажи, сделай милость, что тут делаешь ты?

– Я не на твоей земле, Лихобор, – отвечал вуй Кромегость; говорил он спокойно, но даже Мечеславу стало вдруг будоражаще ясно, что мирно они с этими людьми не разойдутся. – Я стою на льду реки, а она ничья.

– И поэтому ты со своими людьми стоишь, Кривонос, а не лежишь вместе с этими, – Лихобор кивнул на меховые груды, из которых неподвижно торчали пернатые древки – по стреле на зверя, стрелки Лихобора били один раз и не промахивались. – Но ты подошел вплотную к моему берегу и за это тебе придется ответить.

Кромегость шумно вздохнул:

– Назначай день и место, вождь Лихобор. Сегодня мне недосуг меряться с тобой силами – надо засветло довести до моего гнезда сестрича-пасынка.

Мечеслав, слыша, что речь идет о нем, даже смутился, и ему вновь пришлось давить в себе порыв попятиться, а то и вовсе нырнуть за спину к угрюмо зыркавшему на Лихоборовичей Истоме. Но Лихобор и не повел глазами в сторону мальчишки, сегодня впервые севшего на коня.

– Знаешь, Кривонос, – сказал он всё тем же доверительным голосом. – А я ведь даже про тебя не слышал до нынешнего дня, чтобы ты прятался за мальцов.

«Я не малец!!» – рванулся было крикнуть Мечеслав, но Истома опустил руку ему на плечо, дернул назад. В разговор вождей не пристало вмешиваться и дружинникам, не то что отрокам.

Вуй Кромегость, не сдержавшись, плюнул на красный снег.

– Лихобор, – сказал он в тон доверительному голосу молодого вождя, наклонив голову к левому плечу. – А ты всегда такой храбрый или только когда стоишь на обрыве над чужой головой?

Лихобор запрокинул голову и радостно расхохотался.

– Давно бы так! – воскликнул он и, вытащив из-за спины дубинку, съехал вниз по крутому берегу – совсем так, как мальчишки в родном городце Мечеслава съезжали со склонов крыш. Все еще смеясь, поднялся, отряхнул плащ, сделал несколько шагов, покачнувшись, заметил с легким удивлением: «Ого, скользко!» Так мог бы идти навстречу им кто-нибудь из старших братьев Мечеслава, казалось, он сейчас нагнется, зачерпнет ладонью снег и примется катать снежок – запустить им в Кромегостя.

Только в правой руке вместо снежка покачивалась булава, топорщась гранеными шипами навершия.

Вуй Кромегость отцепил колчан и налуч, передав их стоявшему рядом, рогатину еще раньше принял у вождя подошедший Барма. Дубинка у него была с каменным, а не бронзовым навершием – яблоко из красного гранита с шестью пропиленными вдоль бороздами. Вокруг левой руки он одним плавным и быстрым движением обернул полу плаща.

Вожди сходились неторопливо, каждым шагом пробуя неверный лед. С сухим стуком скрестились две булавы.

– Слушай, – почти дружелюбно произнес Лихобор, пока они, скрестив оружие, оказались лицом к лицу. – Можно, я приберу твоих овдовевших баб? А то неладно будет оставлять женщин без защитника в такую пору.

Он вдруг резко убрал булаву в сторону и тем же движением хлестнул, разворачиваясь, краем плаща навстречу лицу Кромегостя. Тот сумел уйти от просвистевшего у щеки войлочного подола – и по льду они разъехались порядочно.

– Вряд ли, – проговорил вождь Кромегость, снова подбираясь к соседу-сопернику на расстояние удара. – Моим женщинам не слишком нравятся сопляки…

– Впрочем, что я! – отозвался тот, двигаясь навстречу; не отозвался, продолжил, будто противник не говорил ничего. – Уж если они прожили как-то рядом с тобою, Кривонос, без тебя они и подавно не пропадут!

Бойцы сошлись, успели дважды ударить друг дружку булавами и оба загасили удар, поймав на полу плаща, прежде чем скользящие по льду пошевни развезли их в стороны вновь.

– Одного я боюсь, – с паром выдохнул Кромегость, разворачиваясь к недругу.

– О да, – на сей раз Лихобор и впрямь откликнулся на его слова довольным смешком. – Я верю, Кривонос, сейчас ты и впрямь боишься одного!

Дышал он, однако, не легче старшего поединщика, а лицом покраснел так же.

Со стороны могло бы показаться смешным, как они, упираясь краями ступней, косолапя, рванулись друг к другу, но сторонних тут не было, а свои смотрели не на ноги – на лица и руки. Смешного не видел никто.

– Боюсь, что твой длинный язык сболтнет что-нибудь, за что придется все же оторвать твою пустую голову!

Лихобор, зарычав, стегнул подолом по булаве противника. Кромегость успел ее отдернуть – но не увернуться от удара медноголовой булавы сверху вниз. Только и смог – шатнуться вправо, подставляя оружию соперника не голову, а плечо.

Рука его обвисла плетью, а сам Кромегость опустился на одно колено. Торжествующе закричал Лихобор, занося булаву для последнего, завершающего удара. Заорали его давно позабывшие про луки в руках стрельцы, и невольно вскрикнули люди Хотегоща. Но в следующее мгновение – шипастая булава еще не успела толком подняться – гранитный пернач Кромегостя вылетел из-под плаща и боднул раскрывшегося в ударе противника в подвздошье. Не как булава – а будто копье или нож.

Подавившись победным кличем, враз побурев лицом, Лихобор согнулся вдвое, почти лег животом на услужливо подставленное правое плечо старшего вятича. Тот же рывком выпрямился – а в следующее мгновение поскользнулся, Лихобор свалился ему за спину, а сам вождь Кромегость с маху сел и без того оглушенному противнику на грудь, выбивая из него остатки воздуха. Шипастая булава, крутясь, отъехала по льду в сторону, уткнувшись в мохнатый, в черном кровяном льду, волчий бок.

Теперь уже радостно завопили спутники Мечеслава, и негодующе – люди на обрыве. Один даже вскинул было лук, но стоявшие рядом ухватили его за руки, что-то горячо объясняя.

Кромегость стянул подол плаща с лица побежденного соперника. Тот был занят непростым делом – пытался снова обучиться дышать. Древко пернача Кромегостя, улегшееся поперек горла, не слишком способствовало этому занятию.

– Ну, говори, – предложил Кромегость. Лицо его из красного стало белым, но голос звучал твердо и ровно.

– Чего говорить-то? – попытался по-прежнему ухмыльнуться Лихобор – выходило еще скверней, чем дышать.

– Ну не пощады ж тебе просить. – У Кромегостя улыбка, хоть и перекошенная, вышла лучше. – Предлагай побратимство.

Лихобор рванулся – но Кромегость сидел на груди соперника неколебимо, как древний валун. Обе ватаги переминались в стороне с ноги на ногу, выжидая, чем закончат свои дела вожаки.

– Не дури, – тихо сказал Кромегость. – О роде, о сестрах своих подумай, недотепа. Принудишь сейчас тебя убить – с ними что будет?

Лихобор откинулся головой на лед и прикрыл глаза.

– Кромегость, сын Дивогостя из Хотегощ, – хрипло проговорил он. – Будь мне старшим братом, а я буду младшим…

Кромегость привычно наклонил голову к левому плечу, дернул щекой, выпрямляя шею.

– Лихобор, это должны слышать не одни Боги, – сказал он, глядя недавнему противнику в глаза.

Лихобор зажмурился, крепко сцепив зубы, вздохнул поглубже и повторил громко, почти крикнул:

– Будь мне старшим братом, а я буду меньшим!

Кромегость поднялся неловко, как-то кособоко.

– Будь мне младшим братом, а я буду старшим, – ответил он, засунул пернач за пояс и протянул руку новому побратиму.

Оба отряда, не сговариваясь, перевели дух. Одним не хотелось лишиться вождя, другим столь же мало улыбалось уходить по льду, оставляя за спиною лежащие на тетивах стрелы обозленных гибелью вожака соседей. Решение Кромегостя подошло всем. Разве только Мечеслав чувствовал себя чуток разочарованным – он надеялся увидеть, как отрубают те самые головы, что украшают частокол в городце. Впрочем, если подумать – голов таких же людей, как те, что жили в городце, на частоколе он не видал. Только звериные да чернявых бородатых южан. А встречные, хоть и вышло сперва с ними размирье, были такими же, как люди из его городца или из этих самых Хотегощ, куда они направлялись сейчас. Вятичи, подумал он. А еще были хазары и прочие племена, которые подчинялись их кагану – коганые. А еще были русы, с которыми дружил его дед. На свете жило гораздо больше людей, чем он до сих пор видел.

– Волков поделим по чести, – говорил тем временем Лихобор. – Со стрелами – мои, на рожон взятые – ваши.

– Да всех себе забирай, – пожал плечами Кромегость. – Ни рук у меня нынче, ни времени.

– Вы теперь хоть вдоль делите, хоть поперек, – вмешался в разговор вождей старший в отряде Кромегостя. – Проку-то? Покуда вы плясали, заколодели уже все. Ни шкуры с них сейчас толком снять, ни другого чего…

– Слыхал, брат Лихобор, чему дядька Немир учит? – усмехнулся углом рта Кромегость. Тула и налучи он из рук дружинника так и не принял, и левая рука висела по-прежнему. – Ты как в другой раз чужаков, что у тебя зимой зверя бьют, поймаешь, драться погоди – сперва битого зверя освежуйте там, а потом уж за оружье берись.

Лихобор ответил блеклой усмешкой.

– Ты как хочешь, Кр… Кромегость, – по всему, вождь чужаков в последнее мгновение спохватился стряхнуть с языка прилипшее к нему обидное прозвище соседа. – А мы зверя-другого приберем. Мех на шапки сгодится, потроха да жир на разное снадобье, зубы на обереги, жилы на тетиву.

– Дело твое, брат – пожал одним плечом Кромегость, – а нам в дорогу пора. И так в потемках добираться придется.

Лихобор пожевал губами, досадливо кривясь, словно разрываясь между желанием смолчать и рвущимися на язык словами.

– Кромегость, – наконец решился он. – Брат Кромегость! Тут в лесу, недалеко, наша охотничья зимовейка. Там всем нам можно будет переночевать. Буду… буду рад видеть тебя гостем.

Кромегость поглядел на неяркое зимнее солнце, касавшееся верхушек деревьев на высоком берегу реки, качнул головой и ответил:

– А я рад, что теперь зову тебя братом, Лихобор. Ты хорошо придумал, пойдем.

Люди Лихобора – назвались они Берестом, Державою, Одинцом (он-то и хватался за лук), Милонегом и Зыком – быстро повыкорчевали свои стрелы из действительно успевших закоченеть волчьих трупов. Двоих волков – причем из взятых на рогатины людьми Кромегостя – они подняли наверх и там привязали к небольшим саням. Поднялись на склон и новые родичи Мечеслава, и он сам.

Зимовейка и впрямь оказалась неподалеку, припрятанная в склоне холма так, что, не зная, в ельнике вход в землянку и не разглядишь. Лихобор подошел первым, сняв рукавицу, костяшками пальцев постучал в притолоку.

– Пусти, хозяин ласковый, не век вековать, а ночь ночевать.

Только после этого он вынул клин и с немалой натугой отодвинул заметенную чуть ли не до четверти дверь из двух крепких плах. Снял шапку, глубоко поклонился низкой притолоке и исчез в полутьме. За ним зашли его люди, почтительно касаясь косяка рукой, а потом и гости. Лыжи сложили двумя вежами по сторонам двери.

В землянке-зимовейке было просторно – но не для двух отрядов. Сразу стало ясно, что спать всем придется сидя – хоть это и лучше, чем ночевать прямо в лесу. Держава развел огонь в очажке у дальней стены – первое время кресало чаще попадало по замерзшим пальцам, чем по кремню. Да и клочок бересты соблаговолил заняться не сразу. «Держава, ты там огня добываешь или так руками машешь, чтоб согреться?» – поддел сотоварища Милонег. Засмеялись сперва хозяева, потом подхватили люди Кромегостя. Смех смехом, а Мечеслав и впрямь успел согреться в полной людей зимовейке еще раньше, чем огонь наконец распробовал и бересту, и пучок веток-растопки.

Вожди тем временем назначали часовых. Лихобор хотел ставить своих – как принимающий гостей хозяин, но вуй Кромегость отказался от такой любезности нового побратима. Договорились, что сторожить будут вдвоем, по человеку от каждого отряда. Так и выспаться все успеют, и безопасно будет, и в зимовейке дышаться будет чуть легче.

При свете лучины тот же Держава оглядел плечо вуя Кромегостя, приложил к отеку горсть снега. Потом потыкал узловатым пальцем в плечо то там, то тут, спрашивая, больно ли. Выслушав, порадовал побратима своего вождя и его отряд доброй вестью – кости целы, только плечо с сустава соскочило. После этого он вложил Кромегостю в зубы березовое полешко, снова пристально всмотрелся в опухшее, посиневшее плечо, а потом вдруг вцепился обеими руками и резко дернул.

Что хрустнуло громче – сустав в пальцах Державы или полено в Кромегостевых зубах, Мечеслав так и не понял. Угревшись между Образцом и Истомой, который сам клевал носом, он задремал под голос Державы: «Пальцами теперь пошевели, пальцами. Хорошо гнутся?» Первый день его отрочества выдался беспокойным.

Глава IV

Хотегощ

До Хотегоща добрались уже крепко за полдень. Хотегощ тоже залег между топей и непролазных буреломов, как и родной городец Мечеслава. Приходилось кое-где закидывать лыжи за спину, перебираясь через засеки – и надо было держаться настороже, объяснял пасынку Барма, не задев некстати торчащий сук, поклонившись пониже неприметно натянутой в еловых лапах бечеве, не наступив на приманчиво ровную полянку посреди проросшего молодым лесом рукотворного бурелома.

Но и долгому пути бывает конец – вскоре появился Хотегощ, в привычном зубчатом венце частокола, с теми же звериными да вражьими головами в белых шапках из снега.

Перед воротами вуй Кромегость и его люди кланялись, умывали лица снегом. То же сделал и Мечеслав – поклонился украшенной лосиными рогами перекладине, зачерпнул ладошкой колючий снег, растер по лицу. Осторожно шагнул вслед за новыми сородичами, входя в чужое жилище, которому предстояло стать родным для него на долгие годы.

Если провожали Мечеслава всем родным городцом, то в Хотегоще встречали их только седой старик, отпустивший меж усов длинную бороду, да стайка отроков, глазевшая в стороне. По всему, старик был здешним Дедом, может быть, тем самым Дивогостем. Шапка у него была выше, чем у остальных, а кожух – длиннее. Все пришедшие знакомо поклонились ему – как в родном городце кланялись Деду, и Мечеславу не понадобилось даже руки Истомы на загривке, чтоб последовать общему примеру. Старик в ответ только качнул приветно высокой шапкой – а с вуем Кромегостем обнялся. Поглядел на Мечеслава внимательными серыми глазами. Опыт шел сыну Ижеслава впрок – спрятаться за стоявших рядом на этот раз почти не хотелось. Старик перемолвился о чем-то негромко с вуем Кромегостем, не спуская глаз с пасынка. Затем оба они пошли к домам, стоявшим кольцом – точно так же, как и в родном городце Мечеслава. Оглянувшись, Мечша обнаружил, что остальные его спутники тоже расходились вместе с встречавшими их родичами – мужчинами и женщинами. Рядом не было ни Истомы, ни здоровяка Бармы, ни ворчливого Немира. Двое собак подошли, обнюхали настороженно косящегося на них пасынка – черный пес хмуровато, а серый, с белыми пятнами на лбу над желтыми глазами – с дружелюбным любопытством, даже хвостом помахал – и отошли. Только отроки оставались на месте, продолжая разглядывать Мечеслава. Потом один из них – по виду года на два старше Мечеслава – шагнул вперед, кривя губы в улыбке и пристально глядя в лицо новичку колючими серыми глазами.

– Ты, что ль, пасынок? – спросил он.

Мечеслав нахохлился, но глаз не отвел. За шкирку, как обгадившегося щенка из избы, вышвырнул из души трусливое зябкое желание оказаться снова в родном городце, среди знакомых лиц, родных стен.

– Я, – коротко буркнул он, зыркая исподлобья.

– А звать как? – продолжал допытываться незнакомый отрок.

– Мечеславом.

– Чёт имя у тебя длинновато для такого короткого, – покачал головой старший. Остальные отроки засмеялись. Мечеслав сжал кулаки.

– Слышь, Мечеслав, у тебя на портах грязь, – старший отрок кивнул на коленки Мечшиных ног. Откуда бы, вроде по снегу все ходил, удивился тот, привычно нагибаясь отряхнуться, и тут же услышал: – Чего кланяешься, я тебе не князь!

Дружно грянул отроческий смех.

Уши под шапкой вспыхнули так, что Мечеслав не удивился бы, затлей меховая опушка. Не разгибаясь, он прыгнул вперед, всем своим весом приложив макушку к животу насмешника. Тот, видать, то ли вовсе не ожидал нападения, то ли надеялся, что новичок для того хотя бы выпрямится. Прямо перед Мечеславом оказалось его лицо, с круглыми глазами и разинутым в попытке вздохнуть ртом, и Мечеслав, вновь опустив еще гудящую от первого удара голову, снова боднул его – прямо в это лицо. Противник хлопнулся задом на истоптанный снег, а Мечеслав, размахивая кулаками, налетел на него. Правда, оба удара, что он успел нанести, наткнулись на подставленное предплечье старшего отрока, а потом… а потом Хотегощ опрокинулся, будто миска, и от души приложил злополучную Мечеславову голову дном из утоптанного снега по затылку. Мечеслав с трудом приподнял ее – и тут же неловко, но шустро откатился в сторону – на него летел в прыжке рассерженный насмешник. Виделся он странно и как-то размыто – толком открыть левый глаз не получалось. Откатившись, Мечеслав вскочил на ноги – как раз вовремя, чтоб увидеть новый прыжок противника.

– Ай мал-лад-цы… – прозвучало рядом. Действие, произведенное на боевитого отрока этим уже знакомым Мечеславу голосом, было странным – он словно завис в верхней точке прыжка – и обрушился вниз. Занесенная рука опустилась, левая, как оказалось, зажимала нос.

Истома наблюдал за младшими отроками с насмешливым любопытством.

– Орёл, Ижеславич, орёл, – покачал он головой. – Только в ворота – и сразу в кулаки. Кто задрался-то?

– Ну я, – буркнул, нахохливаясь, Мечеслав и с удивлением услышал в то же самое мгновение гнусавое: «Я, Истома», своего супостата.

– Мал-лад-цы… – все так же повторил Истома. – В драку кто первым полез, спрашиваю?

Драчуны хмуро переглянулись. Остальные отроки отошли чуть подальше, а многие из них и вовсе быстро вспомнили про неотложные дела, ждавшие их… в общем, где-то далеко от пятачка перед воротами Хотегоща. Любопытство победило осторожность только у шестерых – но и те, отойдя под самый частокол, делали вид, что их тут не было.

– Ну я… – снова проговорил Мечеслав, опуская глаза к носкам пошевней.

– Ты мне пока на загривок не сел, чтобы нукать, – жестко отрезал Истома и без перехода продолжил, повернувшись к жавшимся у стенки шестерым: – Ты, ты и ты – носить дрова в баню. Ты и ты – за водой. А ты…

– А я котел чищу! – заявил последний отрок, в доказательство выставляя перед собой черные от сажи ладони. Черные метки нашли себе место на его веснушчатых скулах, на курносом носу и даже на видневшихся в распахнутом вороте наспех накинутого кожушка груди и животе.

– И где тут котел? – Истома напоказ огляделся. Вместе с ним стал осматриваться и Мечеслав, но никаких примет обретавшегося поблизости котла не обнаружил.

– Так он в избе, Томка…

– Кто тут тебе Томка?! – зарычал Истома, замахиваясь.

– Ай! Замараешься! – заверещал вымазанный, чуть присев, зажмурившись и выставив вперед чумазые ладони.

Истома опустил руку, выдохнув так, что шевельнулись торчащие из-под шапки светло-русые волосы.

– Я, Купша, одного не уразумею. Ты чем котел чистил, если у тебя на заду сажа?!

– Где?! Где на заду сажа-то? – изумился тот, поворачиваясь вокруг себя и силясь заглянуть за спину поверх мохнатого воротника кожушка. Вместо ответа Истома шагнул вперед и увесистым пинком по упомянутой части тела отправил чистильщика котлов в сугроб. Впрочем, тот проворно выбрался из снежного бугра и, отбежав на пяток шагов, с разворота запустил в Истому грязно-серым с угольно-черными полосами снежком. Тот едва успел отдернуть голову – а чумазый Купша уже улепетывал к избам. Края распахнутого кожушка куцыми перепелиными крыльями реяли за спиной.

– Мечша, – выразительно выговорил Истома, еще глядя ему вслед и явно борясь с желанием нагнать и добавить пару пинков к первому. – У тебя братья младшие есть? Ну, от твоей же матери чтобы?

Мечеслав помотал головою. Он тем временем тоже сгреб в ладонь снега, только не со столь разбойными намерениями. Пример ему подал не Купша, а соперник, уже давно зажимающий нос горстью ставшего алым снега. Между пальцами капало давленой ягодой. Только Мечеслав прикладывал снег к опухшему глазу.

– Моли Богов, – с чувством выговорил Истома. – Такая зараза – хуже занозы в копчике.

Сверху захохотали на два голоса, а прилетевший вслед за смехом снежок угадил-таки в Истому, сбив шапку на правое ухо.

– Кто б говорил, Томка! – насмешливо донеслось с помоста над воротами. Тот зыркнул нехорошо наверх из-под перекосившейся шапки и, поправляя ее, добавил вполголоса:

– Старшие братья тоже… не черника с медом… Ладно. Значит так, Крут, коли он тебя побил…

– Он побил?! – возмущенно прогнусил из комка малинового снега Мечеславов соперник. «Я побил?» – удивился и сам Мечеслав.

– Ммал-чать, отрок! – Мечше показалось, что вот этими «мал-лад-цы» и «мал-чать!» Истома подражает кому-то другому, уж больно у него голос на этих словах становился другой. – Ты ему только синяк под глаз навесил. А он тебе нос в кровь расквасил. Значит, он тебя побил. Дрружин-ни-чек растет у вождя Кромегостя, нечего сказать. Сопля зеленая, вчера на коня, ему в первый же день юшку пустила. В общем так, покуда баню не приготовят, будешь при нем, расскажешь, что где.

С этими словами Истома и отбыл – по каким-то своим делам. Мечеслав и его знакомец постояли, косясь друг на друга. Потом Крут, по-прежнему гнусавя, проговорил:

– Пошли, что ли…

Двинулись по утоптанному серому снегу.

Сперва молчали.

Потому Крут хмуро заметил, не глядя на спутника:

– Бьешь плохо.

– Добавить? – мигом ощетинился Мечеслав.

– Дурак! – огрызнулся по-прежнему в нос Крут, поворачиваясь к собеседнику. – Дерешься изрядно, а бьешь плохо. Сделай ладонь вот так. – Он выставил перед собой задранную варежку.

– Зачем? – настороженно осведомился еще не забывший «грязь на портах» Мечша.

– Да не трусь ты!

– Кто трусит?!

– Ладно, я сам. – Крут выставил ладонь снова, ткнул в нее левой рукавицей. – Бей сюда, как сейчас меня колотил.

Мечша насупился и стукнул.

– Вот! Первое дело, пальцы в кулак не так складываешь. Большой палец в горсть не прячь, вот так держи! – Крут повертел под носом своего «победителя» сжатым кулаком. – А второе – ты с замаху, с плеча бьешь, как палицей или мечом будто рубишь! И бьешь торцом кулака.

Крут махнул сжатым кулаком по широкой дуге, показывая Мечеславу, как тот бьет.

– А надо – вот.

Мечеслав только моргнул невредимым глазом, перед которым внезапно появился и столь же внезапно исчез кулак Крута.

– Прямо бить надо, как копьем там или ножом. Вот! – Крут снова ударил воздух, но уже вбок от себя. – Если б ты так бил, мне б тяжелей отбивать было. Понял?

Мечеслав кивнул и задумчиво сказал:

– А палицею так тоже бьют.

Крут, уже успевший повернуться к нему спиною, только фыркнул:

– Чего зря болтаешь?

– А вот не зря!

– Да где ты такое видал?

– А когда вуй Кромегость с Лихобором дрался. Он его так и саданул. Как копьем, а была эта… булава.

На этом слове заглядевшийся на возившихся у порога одной из землянок щенков Мечеслав ткнулся лбом в спину Круту – где-то между лопатками. Тот повернулся лицом к младшему, глаза и рот еще круглее, чем после удара Мечеславовой маковкой под вздох.

– Ты что, видел? А чего ж молчал?! Видел, как стрый Кромегость дрался?!

– Чего стрый, когда вуй… – удивился Мечеслав.

– Тебе вуй, мне стрый… Бате моему он брат… был.

– А твой батя тоже вождь? – уточнил Мечеслав.

Крут насупился и умолк ненадолго. Потом сказал:

– И стал бы… коли б жив был…

– А его кто убил? – с жадным любопытством никого пока не терявшего ребенка спросил Мечеслав.

– Хазарские наемники, кто ж… – Крут отвечал с досадой скорее не на задевшего больное, а на спрашивающего про и без спросу ясное. – Ты про стрыя расскажи, как он с тем бился…

Так и вышло, что в первый раз обошел Хотегощ пасынок Мечша не столько слушая торопливые, не слишком связные пояснения Крута, сколько рассказывая сам. Крут заставил его повторить рассказ несколько раз, сердясь, когда у Мечеслава не выходило чего-нибудь припомнить или не хватало слов объяснить. К концу третьего пересказа слушателей у рассказчика прибавилось, оказался в их числе и Купша, на сей раз котел он волок с собой, вслепую елозя по железному боку пучком еловых веток.

А потом Истома позвал их к бане.

Драка с Крутом, конечно, была не последней дракой Мечеслава в Хотегоще – очень быстро он потерял им счет. Отроки дрались навряд ли реже собак, которых сами кормили и вычесывали. Дрались и один на один, и стенкой на стенку, и в кучу, когда каждый за себя. Дрались из-за ссор и просто для потехи – хотя синяков и разбитых носов да губ это не убавляло. Старшие на эти драки обращали внимания тоже не больше, чем на собачью возню – хотя под нелегкую руку можно было и палкой от проходившего охотника получить. Кроме драк и пригляда за песьей стаей Хотегоща, отроки помогали ходить за конями, прислуживали мужчинам за столом, чистили и мыли все, что относилось к мужским делам – войне и охоте. Учились ездить верхом, ходить на лыжах, управляться с оружием, биться на палках, стрелять из лука – покуда детского, простого, натянуть настоящий мужской лук было под силу разве что отроку последнего года учебы, готовому принять посвящение. Брали их с собою на охоту, обучая различать следы, слушать голоса леса, разделывать добычу. На охоте иной раз давали самострелы[4] – взрослые воины не слишком жаловали это оружие, считая его годным для детишек и баб, да и слишком уж хлопотным да долгим – то ли дело лук, вскинь, стяни к уху тетиву да бей.

Так получилось, что первые вражьи жизни Мечеслав, сын вождя Ижеслава, взял именно из такого, не взрослого оружия. Случилось это много позже того дня, как его привели в Хотегощ, и родной городец уже едва вспоминался ему. Приходила и вновь отступала зима, горели погребальные костры, рождались в банях Хотегоща дети, прибавлялось голов зверей и иноплеменников на шестах над частоколом. Многие отроки исчезали, чтобы вернуться уже настоящими молодыми воинами. Старый Немир любил рассказывать, что сами потаенные городцы для таких посвящений и возводились когда-то пришедшими сюда людьми Вятко, что никогда не было сюда ходу женщинам – только отроки знатных родов да старые воины, обучавшие их, жили в их стенах.

Было так до страшных лет Бадеевой рати, когда нагрянувшие с полудня хазары перебили мало не все знатные роды, не давая пощады никому – ни детям, ни старикам, ни женам. Только тех, кто согласился прийти на службу к принявшему новую веру владыке хазар, щадили они – а таких среди старших родов детей Вятко сыскалось немного.

От уберегших же честь родов уцелели едва не одни мальчишки с наставниками в лесных тайниках. Приходили к ним те, кому нестерпима была жизнь под ярмом. Приходили девушки, которым всю жизнь хорониться в глухомани, в лесной трущобе было легче, чем жить, ежегодно ожидая рева хазарских труб-шофаров под воротами, чем тянуть жребий – страшный выбор между смертью заживо в чужой земле и жизнью бок о бок с родичами тех, кому повезло меньше. А может, кому и казалось, что не может быть лютое хазарское лихолетье надолго, что стоит только переждать под надежной защитой… Вырастали в лесных городцах дети, рано становясь воинами и едва успевая продлить род – гибли в боях. И их дети, и их внуки. И только внуки внуков увидели, как бегут наемники кагана, как горит Казарь – клещом впившееся в горло лесного края гнездовище кагановых посадников-тудунов. Это с заката, оттуда же, откуда привел когда-то пращуров князь Вятко, пришли дружины в кольчатой броне, с длинными прямыми мечами, с атакующим Соколом на красных щитах. Пришла русь – и вел ее человек с именем, как благодарное прозвище – Ольг Освободитель[5]. А за Ольгом правил его сестрич – Игорь, Сын Сокола, и пока он был жив, хазары не рисковали подниматься на земли, осененные Соколиным крылом.

С ним Дед Хотегощи – и Дед Мечеслава – ходил на греков, за далекое море, со времен Ольга ставшее называться Русским. Когда рассказывать брался дед – затихали не только отроки – матерые мужи с сединою в усах… Так слово цеплялось за слово, рассказ порождал рассказ, разворачивая перед отроками неведомые края, незнакомые народы, не всегда разделенные – что казалось непривычным – на своих и врагов.

А старые потаенные убежища в лесах и болотах снова стали заселять готовящимися к посвящению… но что-то ушло. Посвящения, твердили старики, повторяя за дедами, потеряли часть прежней силы – оттого ли, что в черную годину нарушили священные заповеди, определявшие, чему должно, а чему нет быть в таких местах, от иной ли причины.

Глава V

Орёл

День, в который Мечеслав, сын Ижеслава, впервые взял жизни врагов, начинался просто. Его – не в первый уж раз – взял с собою на охоту вуй Кромегость. Ехали с ними дружинник Збой, молодой Радагость да старые знакомцы Мечеслава по первому его появлению во втором доме – Барма, приходившийся Радагостю старшим братом, и Истома. За минувшие годы Барма еще больше заматерел, раздался в плечах, обзавелся к старым несколькими новыми шрамами, а бывшие когда-то прозрачными перышками усы стали густыми пшеничными прядями. Истома год тому пропадал куда-то на несколько месяцев, вернулся уже с гривной воина на жилистой шее. Он переменился еще сильнее Бармы – сильно вытянулся, на губе пробились усы, с лица и тела сошел последний детский жирок, сделав Истому похожим на поджарого остромордого хищника. Переменился и нрав – за месяцы отсутствия в городце Истома растерял где-то звонкое балагурское многословье, стал скуп на слова и строже.

Чтобы поспевать за охотниками, ехавшими верхом, Мечеславу дали круглобокого коротконогого конька по кличке Муха, серой в яблоко масти. Муха боевым конем не был, возил учащихся езде мальцов и даже несколько раз выходил из городца с женщинами, навьючивавшими на него хворост или мешки с желудями да грибами. Своего хозяина у него не было, и получался Муха общим коньком, тянущимся мягкими губами за подачкой к любой руке – тогда как, скажем, к скакуну вуя Кромегостя, Жару, кроме самого вождя, мало кто решался и подступиться.

Еще были с ними четверо псов, крупных, крепколапых, лобастых – Жук, Бруда, Гай и Клык.

На остриженных в кружок головах охотников сидели волчьи колпаки, по летнему времени легкомысленно заломленные набекрень, вороты крашенных плауном чуг-стёганок поверх холщовых рубах замыкали бронзовые круглые заколки. Соцветья высоких лесных трав пачкали штанины холщовых гачей и обмотки над вдетыми в стремена пошевнями. У взрослых воинов на шеях были гривны, а поверх рукавов – медные запястья. На сжимавших уздечки пальцах – перстни с родовым узором, повторявшим узор женских височных колец. Одному Мечеславу, единственному отроку на этой охоте, из всего узорочья довелось обойтись заколкой на вороте. И плаща, подобного тем, что свисали с плеч старших на конские крупы, у него не было. У седла Мухи висели два самострела, а на поясе – одинокий нож, в то время как у воинов постарше у седел висели тулы и налучи, да чехлы с сулицами. Впрочем, одна досталась и Мечеславу – в руке отрока-девятилетки легкая сулица гляделась едва ли не боевым копьем. Еще у охотников были, конечно, ножи и копья, без которых в лесу делать нечего. У Збоя – топор, у Бармы – булава, у Истомы – чекан, у Радагостя – боевая добыча, однолезвийная хазарская сабля, а у вуя Кромегостя – настоящий меч.

Выехали на охоту еще по утреннему туману, спешившись, вели коней, вьюченных оружием, под уздцы неширокой тропою. Доехав до реки, молодые воины постреляли пестрых уток, поднятых псами из зарослей рогоза. Вождь со Збоем только поглядывали на потеху молодых. У Мечеслава тоже чесались руки, но пока он, соскочив с коня, пыхтя и сопя, пытался натянуть самострел, уцелевшие от стрел птицы разлетелись. За иными, упавшими на воду поодаль от берега, кинулись псы. Мечеславу досталось только собрать и подвесить к седлу невозмутимого Мухи добычу старших. Радагость с Истомой было загорелись искупать коней, да и самим окунуться, но вождь отмолвил – «вечером».

Вуй Кромегость повел охотников через холмы. По ту сторону, с его слов, уже три или два года не тревожимый охотниками, должен был пастись, множась и нагуливая жир, кабаний гурт. В роще на склоне Радагость спугнул молодого лося – метил в него сулицею, да только зря загнал ее в мягкий бок липы, нижние ветви которой ощипывал мягкими губами сохатый. Тот мигом скрылся между деревьев, а Радагостю пришлось под хмурым взором Збоя добывать сулицу из дерева – счастье еще, что на охоту жало к древку крепили куда как прочнее, чем в бой.

Тронулись дальше. Солнце шло к полудню, нагревая затылки и плечи. Вокруг Мечеслава с Мухой закружились настоящие мухи, прилетевшие на запах утиной крови, конек всхрапывал, махал хвостом и встряхивал челкой, а отрок, сжав зубы, терпел. Время от времени отмахиваясь колпаком и мечтая поскорей выехать на открытое место, где надоед пообдует ветер.

Збой вдруг присвистнул – негромко, но пронзительно, и ткнул рукою в сторону дерева в полудюжине шагов от него. На толстой нижней ветке сидел орел – крупный беркут из тех, что залетают иногда из полуденных степей в вятические леса. Мечеслав впервые видел птицу так близко. Огромные сизые со стальным отливом крылья, буроватая голова с желтыми глазами, пристально глядевшими на охотников. Истома медленно поднял лук с наложенной на тетиву стрелой, но вуй Кромегость положил руку на обложенную роговыми пластинами кибить.

– Это не простая птица, – ровно выговорил он.

– Точно, – откликнулся Збой. – Орлы по нижним веткам не скачут – не глухари, чай. И нас бы дожидаться не стал.

– Раненый, может? – задумчиво проговорил Истома, опустивший лук, но покуда не убиравший его. У Мечеслава даже в ушах застучало и пересохло во рту – а если удастся добыть степного хищника живьем? Очень живо вспомнились рассказы дедова друга Родослава – как такие же вот птицы служат кочевым воинам, подручникам кагана, и сразу представилось, как он сам, Мечеслав, едет верхом, а на огромной рукавице на левой руке восседает такой же красавец. Ну и что, что покуда Мечеслав сам вышел бы немногим выше орла, вздумай птица сесть наземь у его кожаных пошевней. Он ведь вырастет!

Орел, словно отвечая Истоме, вдруг распахнул крылья, ударил, поднимаясь, взмыл, пронесся дугою меж сосен, над подлеском, завершая круг, пролетел над ними так, что все почувствовали на лицах порыв ветра из-под сизых перьев. Отлетел двумя деревьями дальше и вновь опустился на самую нижнюю, самую толстую ветку. Оглянулся поверх крыла, будто через плечо, крикнул зло и требовательно, нетерпеливо.

Псы, было выскочившие вперед, вдруг, дыбя шерсть на высоких загривках и ворча, отбежали к стременам охотников.

– Сдается мне, – медленно проговорил вуй Кромегость, не отрывая взгляда от птицы, – нас куда-то зовут.

– Ясное дело, – откликнулся Збой, тоже рассматривая орла, только с недоверчивым прищуром. – Ясное и нечистое. Во-первых, не люблю колдовства. А степного колдовства не люблю еще сильней, это во-вторых. Птичка-то нездешняя… Как бы в гости к хазарам не зазвала.

– Збой, – усмехнулся вуй Кромегость, поворачивая лицо к гридню, – с каких пор ты боишься хазар? А если у тудуна объявился новый колдун – на это в любом случае стоит взглянуть, верно?

Збой в ответ только пошевелил недовольно усами, но спорить с вождем больше не стал.

– Эй, оружье приготовить! – повернулся он к охотничьему отряду. – Ремни по-быстрому проверьте – чтоб не скрипело, не звякало.

Гридни послушно завозились в седлах, беря на изготовку секиры и булавы, проверяя, хорошо ли ходят в ножнах ножи, ладно ли лежат луки в налучах.

Орел крикнул снова – тревожась и торопя.

Вождь повернулся, словно что-то вспомнив. Мечеслав тронул коленями бока Мухи, но за спиною дюжего Бармы и его ничуть не меньшего серого с белой полосою Тучи схорониться не успел.

– Мечша!

Досада, стыд и отчаянье зимней вьюгой посреди летнего дня прошили Мечеславовы стеганку и рубаху. Ну все, сейчас вождь направит его домой. Ясное дело – к Деду, как вестника… И опять все случится с другими! Ему ведь уже девять лет!

Закусив губу и опустив некстати закипевшие от обиды глаза, послал Муху вперед.

– Барма, прими у отрока самострелы, заряди и отдай ему, – произнес Кромегость и уже через плечо добавил: – А ты, Мечша, вперед не лезь. Успеешь.

Барма принял самострелы один за другим в свои огромные руки с добродушной улыбкой – как если б собрался изладить для мальца какую потеху, деревянного конька или пичужку скрутить из травяных пучков – иногда он так забавлял меньших. Иной взрослый воин спешился б или, по крайности, навалился б, натягивая тетиву, на приклад самострела, прижимая его телом к седельной луке. Барма же, словно красуясь, упирал приклад в грудь, хватал руками тетиву и натягивал их так, на весу.

Збой неодобрительно покосился на младшего:

– Чего дуришь? Порвешь другой раз тетиву – то-то новую натягивать запаришься.

Барма на нарекание старшего только потупился с напускным смущением да украдкой подмигнул Мечеславу, передавая ему натянутый самострел. Отрок едва спохватился спрятать прикушенной губою улыбку – ему-то точно было не по чину смеяться над Збоем, в усах которого уже пробились серебряные нити, а на обеих руках красовалось по нескольку обручий.

Орел снова забил крыльями, поднимаясь в воздух. Летал странно – орлы так не летают, – выписывал над ними и чуть впереди круги и дуги, но над кронами не поднимался. Вскоре сосны поредели, разбавленные тополями и березами, в подлеске замелькали молодые елочки и осинки. Гуще зазвенели комары. А потом вдруг между деревьев показались просветы – лес кончался. Остановился и охотничий отряд. Первым остановил Жара вуй, рядом с ним – Збой и Истома, Барма, Радагость и Мечеслав. Рядом с хозяевами остановились и псы, насторожив уши, подняв головы, напружинив лапы.

Внизу по лугу шли два воза с большими колесами. Каждый волок крепкий сбитый мышастый мерин, на переднем рядом с возницей сидел странный человек с рыжеватой бородой, в остроконечной шапке-башлыке и стеганом кафтане чуть ниже колен. Странным в нем была не борода – по головам на кольях родного городца Мечеслав уже знал, что у полуденных племен не только старцы позволяют волосам под нижней губой расти сколько вздумается. Да и одежда была скорее незнакомой – к мысли, что в иных землях одеваются не так, как у вятичей, он уже тоже привык. Странными казались лицо, тело и руки незнакомца – распухшие, будто у утопленника. Или его пчелы искусали?

Мечеслав, сын Ижеслава, впервые в жизни повстречал толстяка.

Вокруг возов ехали шестеро всадников, одни в таких же острых башлыках, другие в мохнатых шапках, на головах двоих поблескивали небольшие полукруглые шлемы. Висевших у седел круглых щитов из бычьей кожи, в бронзовом оковье, Мечеслав не видел, как и сабель на поясах, зато видел у всех шестерых за спинами на ремнях длинные копья – гораздо длинней привычных ему сулиц и охотничьих рогатин. Тела всадников защищали боевые кафтаны из кожи с нашитыми на груди пластинами, а у ехавшего рядом с передним возом в вырезе стеганого кафтана блестели ряды железных колец. Он держал в руках, сложенных на луке седла, длиннозубый клевец. У других свисали на темляках за запястья булавы и кистени.

Подувший в спину чужакам ветер донес до лесной опушки чужой, резкий запах – псы заворчали, вновь ероша шерсть на загривках, да и люди по-собачьи вздули ноздри и приподняли губы. Пахло резко и кисло – не по-лесному. Чужой запах. Хорошо ведомый всякому вятичу-мужчине запах врага.

– Мытари совсем обнаглели? – скорее даже удивленно, чем разгневанно выдохнул за спиною Барма.

– Это не мытарь, – отозвался Збой. – Это купец. Только вот любопытно, что купец делает в такой глухомани…

– И чем он торгует, если хватило нанять шестерых на два воза, – закончил вуй Кромегость. – Так или иначе, тут наши земли. Неплохо б повидаться с гостями, а то нехорошо выйдет. Мечша!

Мечеслав подъехал к вождю. Тот плетью показал на сосну с тремя стволами, росшими из одного корня и с начинавшимися прямо от земли толстыми ветвями.

– Лезь наверх и присматривай, чтоб никто из гостей дурить не начал.

Вздохнув сквозь зубы – за делом придется глядеть со стороны… хотя все лучше, чем отправиться вестником к Деду в Хотегощ, – Мечеслав спрыгнул с коня. Привязал к одному из толстых нижних сучьев Муху – тот немедля пристроился обгладывать листья на стайке тощеньких, будто хворых, березок. Полез наверх, удерживая под мышкой пару заряженных самострелов – дело не из легких, хоть и ветви у этой сосны оказались не только толстые, но и частые – лучше лестницы. Нашел место, с которого было отлично видно, как пятеро подъезжали к двум возам и шестерым охранникам. Примостил перед собою на очередной ветке ложе самострела, уложил второй на колени и стал наблюдать. Только еще раз вздохнул, что голосов отсюда не слышно. Зато было видно, как возы замедлили ход и встали. Всадники, наоборот, подались навстречу пришельцам – трое к пятерым. Хотя трое были в боевых кафтанах и кольчуге, а пятеро – бездоспешными. Охранники, что ехали на другой стороне маленького обоза, остановились по ту сторону возов, оглядываясь на заросший лесом овраг по ту сторону прогалины. Вождь уже встретился глазами с холодным изжелта-карим взглядом кольчужного, уже положил руку на черен меча, но с передней повозки плетью ударил окрик – гневный, повелительный.

Это подал голос соскочивший с козел остановившегося воза толстяк – Мечеславу показалось, будто за спиною «утопленника» кто-то шустро юркнул в глубь воза.

Кольчужный тут же подался в сторону, пропуская вождя, даже чуть наклонил шишак, разжал пальцы на древке клевца – тот маятником закачался под запястьем на кожаном ремешке, – прикоснулся ими к серым кольцам в вырезе боевого кафтана. Взгляд исподлобья, впрочем, остался тем же стылым змеиным взглядом. Вместе с вожаком придержали коней и двое других всадников.

Вождь Кромегость закусил ус с досады. Сколько ни повторяй себе, что эти, с полудня – не воины, наемники, стражники, палачи – но не воины, – все едино душу дергает, как щеку больным зубом, всякий раз, как видишь, что боец с клинком на поясе по-собачьи повинуется окрику вряд ли знавшего оружие острее писала и тяжелее безмена торгаша.

Толстяк тем временем шагал навстречу вятичам, утвердив руки на поясе, выпятив вперед обтянутое кафтаном чрево и широко улыбаясь. Шагал уверенно – словно по своему двору шёл навстречу долгожданным гостям, с неприязнью подумал вождь.

– Храбрый князь! – воскликнул толстяк, не доходя полдюжины шагов до вождя и перемещая правую руку с пояса на грудь. – Чем обязан бедный купец счастью видеть храброго князя, да пошлют боги князя удачи ему и его отважным спутникам?

– Ты едешь моими землями. – Голос вождя был ровен. – И не называй меня князем. Твои соплеменники вырезали наших князей, когда моего прадеда не было на свете.

– Ох, ну зачем в такой день вспоминать былое?! – Чужеземец помахал правой рукой, и улыбка его стала чуть менее радостной. – Ну где же бедному купцу помнить о таких вещах, это все дела воинов, таких, как храбрый кня…

Вождь послал Жара вперед – рывком, так что купцу пришлось отскочить от конской груди. Улыбка на мгновение свалилась с лица чужака.

– Еще раз назовешь меня так, умрешь, – глядя мимо красного потного лица, пообещал Кромегость. Вблизи купец нравился ему еще меньше, чем издали. Усы у него были редкие, прозрачные, зато борода широкая, густая, жесткая даже на вид, на нее свисали лоснящиеся от жира щеки, а меж них торчал нос, сухой, длинный и выгнутый. Отсюда было видно, что волосы надо лбом подбриты. – Что ты везешь через мои земли?

– О, я знаю, знаю! – воскликнул снова улыбающийся купец. Трое из его охранников подались вперед, между возами показались остальные, настороженно бросая взгляды в сторону леса на той и другой стороне луга. – Конечно, храбрым воинам нужны подарки для себя, для их прекрасных женщин, дай им ваши боги красоты и здоровья, и много крепких, хороших детей…

Не переставая говорить, он подбежал к повозке, подскочил на козлы, нагнулся, выпрямился и побежал назад, размахивая связкой мехов и низкой блескучего серебра.

– Вот, возьми, храбрый воин, видишь, какие лисы – это твоей жене, и серебро – для нее и для жен твоих братьев, и для тебя с твоими людьми…

Он махнул зазвеневшей связкой в сторону вождя.

– Бедный купец видит – у воинов этой земли отличный вкус! Какие шейные обручи, какие перстни! Вот, гляди, храбрый – эти великолепные кольца сделаны в солнечных городах великой страны по ту сторону моря Рум…

– Моря Рус, – оборвал его излияния Кромегость. – Его называют морем Рус с тех пор, как Ольг Освободитель и Игорь Покоритель пришли на его берега, забыл?

Улыбка купца на мгновение застыла, а в глазах мелькнула злоба – словно язык из змеиной пасти, – вспыхнула на мгновение и угасла.

– Я вижу, ты не хочешь слышать меня. Я спросил, что ты везешь. Спрашиваю второй раз. Отвечай, потому что в третий раз я спрашивать уже не буду.

– Но храбрый не понял бедного купца, я же ответил, ответил! – купец взмахнул мехами и зазвеневшим серебром. – Мы обмениваем серебро, серебро и медь на меха, мехов так много в этих прекрасных землях, а серебра и меди мало… Но если храбрый воин пожелает – бедный купец будет счастлив привезти все, что угодно! Коней, стройных, как сосны, и быстрых, как ветер, сорочинские клинки, рассекающие железо, лучшее вино с южных гор, украшения, в которых жены храбрых воинов затмят владычиц Кунстандина и Куявы…

– Что ж, если так, мы выберем себе подарки сами в твоих возах. – Вождь направил коня к переднему возу. Возница привстал на козлах, собираясь не то драться, не то бежать.

– Ох, храбрый не только храбр, но и мудр, – быстро затараторил купец, вновь оказываясь на пути Жара. – Храбрый много видел бесчестных людей, называющих себя купцами – я плюю, плюю на могилы их предков! – и он теперь не верит бедному честному купцу, но купец только рад развеять его подозрения…

Мечеслав, было уже начинавший скучать – глаза уставали глядеть на превратившегося в какого-то дергунчика чужака, припрыгивающего, машущего рукавами и мотающего головой, – вдруг выпрямился на ветке и насторожился. Правая рука засуетившегося чужеземца вдруг, оказавшись невидимой для Кромегостя, резко дернулась вверх-вниз, подавая знак – и охранник в кольчуге под халатом заметно напрягся. Древко клевца снова плотно легло в смуглую руку, хищно покачнулся длинный клюв, а конь, послушный хозяину, двинулся вперед и вбок – так, чтоб оказаться у вождя вятичей за укрытой плащом спиной.

Мечеслав навел самострел на этого, с клевцом – уж не главарь ли охранников? – и как только клевец резко пошел вверх, спустил тетиву.

Глава VI

Доуло

В это самое мгновение второй самострел вдруг скользнул с его колен, и, перехватив его в самый последний миг, Мечеслав сам едва не свалился с ветки. Когда же он, отчаянно бранясь, выпрямился и снова поглядел в сторону возов, то увидел такое зрелище: вуй Кромегость, выхватив из ножен меч, бился с одним из охранников, другой валялся на земле, и из него торчала сулица вождя. Рядом с ним черный Жук рвал кого-то в траве – пестрый рукав халата взлетел и рухнул в брызгах крови. Третий наемник как раз в это мгновение наскочил с копьем на Барму, но тот просто перехватил могучей рукою древко копья, рванул его на себя так, что чужака накренило вперед, и с размаху ударил булавой по башлыку. Охранник обвис в седле тряпкой. Конь Истомы лежал на земле, убивший его копьем охранник конской грудью сшиб с ног успевшего соскочить вятича, стоптал подвернувшегося под копыта Бруду, кинувшегося защищать хозяина, но заколоть самого не успел – на него с ревом, который даже Мечеславу на его сосне показался оглушительно громким, налетел размахивающий топором Збой. Первым ударом он рассек копье хазарского наемника, второй тот принял на ловко подхваченный щит, вырвал из ножен кривую саблю и ударил сам, заставив вятича резко отогнуться в сторону. Клык метался под копытами коня наемника, мешая всаднику нанести точный удар, по-волчьи норовя вгрызться то в ноги, то в горло степного скакуна. Последний кочевник бросился наутек, за ним погнался Радагость, почти вровень с всадником несся Гай. Мечеслав, сопя от натуги, прилаживал на ложе натянутого самострела короткую стрелу с граненым клювом – дело шло туго, потому что глаза юного вятича все время обращались к битве внизу, а руки без них управлялись хуже, чем хотелось бы. Барма подскакал к наемнику, с которым дрался Збой, и без особых раздумий опустил палицу на шапку кочевника. Тот успел вскинуть руку со щитом, но после удара она повисла сломанной веткой, и удар Збоева топора завершил дело. Тем временем закончил свой поединок и вождь. Оба возницы удирали к лесу. Радагость нагонял своего наемника, когда тот внезапно гибкой кошкой изогнулся в седле. Матово блеснули накладки лука. Мечеслав, уже наведший самострел на спину возницы в стеганом пестром халате, зашипел от злости и развернул самострел в другую сторону. Но не успел. Радагость вскинул руки, будто удивляясь чему-то – и откинулся на круп коня. В следующий миг стрела из самострела вгрызлась под седло наемника, и животное полетело кувырком через голову, смяв всадника в неопрятную груду. Мечеслав повернулся в сторону возов – оттуда, где бежали возницы, уже неторопливо возвращались Збой и Барма. Сидел на траве рядом с мертвым конем Истома – живой… Что-то кричал Барме и Збою, встав в стременах, вождь. Радагостя они еще не видели. Мечеслав от души боднул дерево так, что в голове загудело, а Муха снизу тревожно коротко заржал. Боги милосердные, ну что за дурак! Стоило ему выбрать цель получше, и Радагость… Радагость…

Сказать «был бы жив» даже про себя пока не выходило.

Сгорая от лютой злости на себя самого, Мечеслав пристроил разряженные самострелы на плечо и стал спускаться вниз. Муха ткнулся в плечо теплой мордой, приветствуя наездника.

– Пошли, что ли, – проворчал Мечеслав, прицепляя самострелы к седлу и отвязывая Муху.

В заднем возу не было ничего. Даже той связки шкур и серебра, которую предлагал умерший безымянным купец. Обманка, ящерицын хвост, что не жалко бросить догоняющим. Вождю не понадобилось долго смотреть за приподнятый полог, чтобы понять это. Нет, это все и впрямь непростое дело… Тем временем Збой вытянул из переднего какой-то сверток. Помогал ему Истома – с белым лицом, шипящий через шаг от боли. Сверток был длинный и толстый, вытянутый снизу, округлый сверху. Истома сорвал мешковину, закутавшую сверток, сверху – и даже отшатнулся от удивления.

– Волчье вымя! Я думал, девку хазарин вез…

Докрасна загорелый старик с седой щетиной на голове невнятно промычал что-то сквозь торчащий из сивой бороды деревянный кляп, перехваченный поверх черной с желтыми закорючками лентой…

– Чего? – Истома, морщась, сдернул черно-желтую ткань, рванул обрубок дерева наружу, едва не вывернув связанному челюсть. Тот, охнул, подвигал встопорщившейся бородою – в сивых дебрях что-то звучно хрустнуло, – сплюнул влево мутным клейким сгустком и только тогда хрипло, но внятно повторил:

– Прости, говорю, что не угодил, юнак…

Збой, прислонив связанного старика к борту воза, спрыгнул наземь, отцепил с пояса убитого наемника плоскую круглую фляжку, выковырнул ножом роговую пробку, нюхнул горлышко, поморщился – пахло кислым кобыльим молоком. Поднес к губам старика.

– Пей, – хмуро сказал он. Старик кивнул, припадая к костяному горлышку, но при этом глянул из-под косматой брови желтым глазом так понимающе, будто враз разгадал его незатейливую хитрость – как придется обойтись с нежданным знакомцем, дружинник еще не знал и на всякий случай решил не связывать себя разделенным питьем или едой, вот и поил снятым с мертвого.

Тем временем Истома содрал с хазарского пленника остатки мешковины, под нею, на груди оказались гусли – они жалобно загудели, вывалившись на руки вятичу. Руки старика показались вятичам странными – сильные, но непривычно длинные пальцы с незнакомо лежащими мозолями. Эти руки стягивали за спиною кожаные ремни, перевитые все теми же черными лентами с желтыми крючьями хазарских букв, и даже пальцы были туго спеленуты той же лентой – Истома, недолго думая, полоснул по ремням ножом, обрезки посыпались наземь, на них убитой змеей стекла перерезанная черно-желтая лента. Старик принялся сжимать и разжимать пальцы, растирать запястья. Потом мягко перенял правой рукой гусли у Истомы, левой – фляжку у Збоя, потом отнял костяное устье ото рта, утер губы запястьем рубахи с выцветшей и выгоревшей вышивкой. Поверх рубахи, перехваченной толстым кожаным поясом с пустыми ножнами и рядом тяжелых колокольцев, была накинута косматая безрукавка, ноги облачены в пестрядинные штаны – тоже выцветшие, а местами и вытертые, так что не везде можно было угадать изначальный цвет. Пахло от него… пахло так, как только и могло пахнуть от человека, которого, похоже, не один день везли по летней жаре, связанного по рукам и ногам и укутанного с ног до головы. Так, что перешибало запах свежей крови и тяжкий дух от тел и при жизни-то вряд ли благоухавших, а в смертное мгновение, похоже, еще и обгадившихся наемников.

– Меня зовут Кромегостем, старик. Это – мои люди, а вокруг – мои земли, – произнес вождь, глядя с седла на чужака. – А как звать тебя?

Старик помолчал несколько ударов сердца, пристально разглядывая вождя странно знакомыми желтыми глазами.

– Называй меня Доуло, воин, – ответил он наконец.

Двое из подходивших к возам услышали эти слова, но не обратили на них внимания. Мечеслав так злился на себя, что от этой злости сына вождя не отвлекла даже странная внешность их нового знакомца. Барма же вообще мало что видел и слышал. Два коня – его Туча и Игрень Радагостя – шли за ним, а он шел пешком, неся на руках брата, из груди которого торчал осколок древка. За ним бежал Клык и в отдалении брел поникший Гай.

– Вождь, – проговорил здоровяк, поднимая глаза – если бы сам Мечеслав не зажмурился сейчас от лютого, огненного срама, едучего, словно дым, не дававшего ни разжать веки, ни вдохнуть, то удивился бы, увидев на глазах великана слезы. – Помоги…

Кромегость спрыгнул с коня навстречу ему, бок о бок с вождем шагнули вперед Збой и Истома, подхватывая тело сородича.

Радагость еще дышал. Лицо было белым, глаза закатились под веки, руки – холодными, но он еще дышал – хрипло, отрывисто, часто. Мечеслав вгрызся в свое запястье. Он страшился, что сейчас вождь повернется и посмотрит ему в лицо. Страшился и хотел этого – не было сил уже терпеть на сердце тупые злобные зубы вины.

– Отойдите! – от нежданно властного голоса прочь шагнул даже Кромегость. Чужак, назвавший себя Доуло, опустился в траву рядом с Радагостем – не на колени, как сделал бы любой из них, а переплетя ноги в мягких кожаных сапогах. Каким-то очень естественным движением, будто делал это тысячу раз, надорвал рубаху на груди юного вятича. Обнажилась рана – чуть выше правого соска, с вишневой скупой струйкой из-под обломка древка.

– Подпиленная, – тихо сказал над головой Мечеслава Збой. Сын вождя только всхлипнул в ответ – он давно знал, что мало ран хуже, чем те, что случаются от оставшихся в теле наконечников. Они иногда убивали днями спустя – даже если удавалось остановить кровь и рана казалась не смертельной. Она начинала опухать, сочиться мутным, дурно пахнущим гноем, по телу ползла краснота, жар валил с ног – а подняться уже не удавалось. Самые искусные знахарки оказывались бессильны. И даже если, милостью Богов, обходилось без горячки – человек, случалось, до смерти оставался увечным.

– Старик, ты хочешь помочь, но это… – хмуро начал вождь.

– Заткнись! – властный голос словно ударил. – Отойди в сторону и отведи своих!

Збой, ощерившись, ухватился за чекан, но Кромегость остановил его движением руки. Мотнул головой, давая знак – «делайте, как сказано».

Вятичи опустились в мятлик и пырей. Кроме Истомы – тот, обняв руками грудь, словно баюкая ее, чуть раскачивался, глядя в никуда, – все смотрели на Доуло, нагнувшегося над телом Радогостя. Смотрели всяк по-своему – Барма глядел с почти детской надеждой, почти собачьей преданностью. Натянутый, как струна, он был готов выполнить сейчас любое слово чужака, как обычно – слово вождя. Зубы Збоя скрылись за плотно сомкнувшимися губами, но глаза по-прежнему щерились выжидающе и хищно, рука бесшумно ходила по топорищу вытянутого-таки из-за пояса чекана, который дружинник примостил на колени. Мечеслав сейчас казался сильно уменьшенным двойником Бармы, так же ловя глазами каждое движение старика, только слезы у него все же прорывались на скулы. Вождь Кромегость смотрел спокойно и пристально. Старик сейчас напоминал ему… орла. Степного орла, который привел их сюда, орла, про которого он едва не забыл за стычкой с наемниками.

Вот старик хищно нагнулся над беспамятным вятичем, словно над добычей. Раскинул локти над его грудью, растопырил пальцы, как перья. И вдруг – заклекотал. Кровь дважды стукнула в ушах Кромегостя, когда он уловил, наконец, в клекоте слова – и вроде бы слова славянские, хоть и не похожие ни на речь земляков Кромегостя, ни на говор кривичей… даже на речь северян это походило мало. То и дело хоть как-то понятная речь прерывалась, вскипая бурунами вовсе не ведомого наречья.

– Дилом твирем, дилом твирем, дохе твирем! – выдыхали жарко старческие губы. – Шегор вечем, шегор вечем, вереиналем!

Доуло не просто говорил – он пел на нездешний, чужой напев, слова вскипали клекотом и хлопаньем крыльев, то с почти беличьим цокотом он кидался вниз, к груди Радагоста, таким гибким движением, словно и впрямь лесная резвунья скользила по невидимому стволу, то вскидываясь над ним, рыча и скалясь бирюком на побоище, вены вздулись на распростертых пястях, на высоком лбу… и тут произошло то, от чего из пальцев Збоя выскользнул в траву чекан, а глаза вождя распахнулись столь же изумленно, как и глаза Бармы и Мечеслава. Истома замер, застыл на месте, прервав свое раскачивание.

Длинные пальцы с красными суставами, с потрескавшимися желтыми ногтями погрузились в грудь Радогостя, как в воду. Вятич ничем не показал, что почувствовал это – только следивший за действом брат приподнялся и застыл с открытым ртом, словно давясь криком боли, с потом, высыпавшим на побледневшем лице.

Погрузились – и тут же вынырнули вон, сжимая красный от крови обломок стрелы.

Было тихо-тихо. Тише, чем после стычки. Слышно было, как хрустит трава в конских зубах, как стрекочут сверчки-кобылки, как поскрипывают возы в лад с копытами переступающих на месте меринов. Слышно было, как дышит – по-прежнему слабо и сипло, но не так отрывисто – Радагость. Потом длинно, со свистом выдохнул во взмокшую от пота бороду опустивший лицо Доуло – и Мечеслав вспомнил, что надо дышать. И понял, что все рядом стоят на ногах. Понял именно в тот миг, когда вуй, а вслед за ним Збой и Истома опустились на одно колено, склонили головы, уперлись правым кулаком в землю – неловко и угловато Истома, стремительно, как подрубленный – Збой, ясно и четко, словно выполняя движение в танце или поединке – Кромегость. И вслед за ними опустился на правое колено, склонил голову в волчьем колпаке, уперся кулаком в землю Мечеслав. Только Барма не последовал общему примеру – он не видел сейчас ни вождя, ни сородичей, он шел к брату – но споткнулся, как не спотыкался в кулачном бою, когда Доуло выкинул вперед растопыренную пятерню.

– Нет! – странно, старик кивал, говоря это. – Нет, рано! Я убрал стрелу, но он слаб, и кровь истекает.

– Что делать, мудрый? – спокойно спросил Кромегость. – Мы отвезем его к нам. Прошу, не бросай начатого.

Последние слова он выговорил медленно, словно через силу, но только Мечеслав пораженно посмотрел на вождя, впервые слыша, как тот о чем-то просил – и не Богов.

Доуло вновь отрывисто, почти яростно закивал, потом прервал кивок на половине – и замотал головою, на которой под щетиной здесь и там виднелись странные, звездчатые шрамы.

– Нет… Все забываю, сколько лет у вас живу, а забываю, что вы киваете, когда согласны… нет, вождь Кромегость. Сейчас его нельзя трогать. Разве что русам разрешил бы я его отнести, или старым ромеям – только от тех одни книги остались…

– Чем же мы хуже? – не подымая лица, подал угрюмый голос Збой.

– Не хуже… но надо уметь ходить всем шаг в шаг. Всем. Хорошо уметь – как дышать умеешь, как говорить умеешь. Вас не учили. Растрясете, кровь быстрее пойдет, и все… Нужна вода. Там, где я… – старик усмехнулся, – ехал, был казан. Пошли за водой, вождь. Воды надо будет много, и мне, и ему.

Мечеслав кинулся к возу едва не раньше, чем отец поглядел на него.

– Вода там, – старик махнул левой рукою на лесок по ту сторону луга.

Как Доуло, ехавший по лугу в закрытом возу и закутанный в мешковину с головой, узнал, где по лугу течет ручей, Мечеслав не знал и гадать не собирался. Юный вятич понял уже, что загадочный старик, которого куда-то везли на возах хазары – волхв, вроде тех, что живут в далеком Дедославле, в лесах за водоразделом, только, похоже, странствовал в каких-то очень дальних краях. Даже ровесники Деда говорили о волхвах с огромным почтением, да и он сам – тоже. Еще говорили, что хазары ненавидят волхвов и стараются извести их. Орла, выведшего их к возам, наверное, тоже послал он. А уж тот, кто со связанными руками и заткнутым ртом мог приказывать крылатому хищнику, вряд ли сильно затруднился поисками воды.

Все это было неважно… то есть важно, и в другое время Мечеслава бы съело любопытство, как-никак, он вживую повстречался с одним из тех, о ком прежде лишь слышал, но время было не другое. А в это время важным сыну вождя казалось лишь одно – возможность исправить свой промах, помочь пострадавшему – хвала Богам, не погибшему! – по его вине сородичу. Прихватив из повозки загадочный «казан» – оказавшийся, впрочем, обычным пузатым котлом, с ручкой-дужкой, оплетенной кожею, – Мечеслав припустил через луг.

Когда он забирал из воза «казан», ему показалось, будто груда тряпок в углу ворохнулась. Но Мечеславу было не до того.

Лес – в обрамлении синей осоки – оказался колком ив, оседлавших овражек с текущей по глинистому дну речкой. Пробираясь к воде, Мечеслав пару раз едва не оступился, распугал несколько крупных лягушек и зверька, настолько шустрого, что вятич только и заметил мелькнувший под кустами на другом берегу черный бок. Зачерпнул казанком воды – от железного брюха в жирной саже по воде поплыли масляные пятна.

Вскарабкался снова, провожаемый голодным пением во множестве сновавших тут комаров. Рядом с повозками уже пускал первые дымные струйки костерок, Барма волок охапку хвороста. Волхв Доуло возился с гуслями, подкручивая колки и пробуя струны пальцем, то и дело сердито вздыхая. Увидев Мечеслава, он поманил его рукой. Тот подошел к старику, опустил рядом в траву казан, но старик только зачерпнул оттуда пригоршню воды – тонкие пальцы сомкнулись накрепко, словно дно плошки, не пропуская ни капли – и отпустил Мечеслава благодарным движением тяжелых век.

Отец со Збоем к тому времени сняли с наемников оружие, доспехи – у кого были, – кожаные пояса с серебряными бляшками. Потом отволокли тела подальше по ветру – раз уж нельзя трогать сейчас Радагостя, то нельзя, но не дышать же из-за этого трупным смрадом. Збой топором отвалил покойникам головы, да еще и пометил «своего» косым надрезом на лбу. На голову загрызенного Жуком купца – «вот уж подлинно собачья смерть», буркнул над ним Збой, и это было последнее напутствие, которого дождался толстый хазарин, – никто не польстился, зато Збою приглянулись сапоги. Правда, стянув их, он было заворчал, что такие только Барме впору и будут, потом вдруг осекся, пощупал голенище правого сапога, потом засунул внутрь руку и вытащил продолговатую пластинку из серебра. Повертел в пальцах, присвистнул и кинул вождю. Кромегость подкинул пойманную пластинку на ладони. С обеих сторон шли крючья хазарского письма, а на одном конце красовался обычный знак каганата – пересечение пяти линий, складывающихся в нечто похожее на жадно растопыренную лапу неведомой твари.

– Навряд ли он их нанимал, – проговорил Збой. – И он такой же купец, как я – русалка. У мытарей костяные, у тудуна-посадника медная, а этот за голенищем серебро таскает… послать бы людей по селам, чую, когда его хватятся, здесь хазар будет, что муравьев.

Доуло молча протянул левую руку, поймал кинутую вождем пластинку, покрутил перед глазами.

– Вот ведь… повезло мне, – проворчал он. – Человек каган-бека Иосифа… в такой глуши и в шкуре купца. Сам прохлопал глазами, дурень старый… хоть не так обидно, что не простого торгаша. А в чем и впрямь повезло – человечек не то побоялся, что его со мной на реке ваши перехватят, не то тудуну не доверял. Вот и решил, ладью Окой пустить, а сам на возах берегом Осетра наверх, да потом этими местами на Истью… Смелый, гад – был. Так что не бойтесь, навряд ли его кто искать будет. И еще везенье – что нашелся вождь, не побоявшийся за орлом пойти. Не думал, что в ловушку заманят?

Вуй Кромегость пожал плечами:

– Если б у хазар завелся такой оборотень – ему б проще было выглядеть с воздуха, где мы в лесах сидим, да и брать всех, а не нас шестерых.

– А вот кому не повезло нынче, так Мечеславу, – усмехнулся в усы Збой, – двоих сбил, не меньше, чем вождь, а голов не добыл.

– Как?! – не вытерпел, вскинулся Мечеслав – тревога за сородича почти отступила, сгинула, и зубастая вина, оседлавшая было сердце, теперь уж не грызла его, а разве что чуть покусывала. – Почему не добыл?

– Так одному из самострела в голову угадал, ту и разнесло, что кринку палкой, мозги на два локтя по траве разбрызгало, – продолжая улыбаться, поведал дружинник. – А второму коня подстрелил, да так, что коняга-то по голове хазарской и кувыркнулся. Ни там, ни тут на жердь вешать нечего.

Все засмеялись, но необидно, не зло, и глаза вуя были теплыми, так что и сам Мечеслав не выдержал, улыбнулся.

Старый Доуло тем временем вновь принялся волхвовать. Теперь он уже говорил на внятном языке. Повернувшись правым плечом к клонящемуся с полудня на закат солнцу, он припал к земле, пошептал что-то, прижимаясь к ней ладонями и лбом. Потом, распрямившись, проводя длинными пальцами по колокольцам на поясе, заговорил нараспев вполголоса – Мечеслав расслышал про грозовую тучу, про огненного коня, про огненный лук с огненною стрелой – и словно по ясному летнему дню повеяло предгрозовым прохладным ветром. Трава вокруг того места, где волхвовал над раненым вятичем старый Доуло, закачалась расходящимися кругами, как вода от брошенного камня. После этого Доуло вновь брызнул водой на себя и на Радагостя, снял с шеи обережек-стрелу и прочертил им, посолонь, черту вокруг себя и раненого.

Мечеславу вдруг показалось, будто мир странно вывернулся. Будто прочерченное волхвом – не круг, а грань, край, край привычного ему мира, а там, по ту сторону, открывалось что-то иное…

А Доуло продолжал. Касаясь поочередно пальцами плеч, груди, головы, он говорил, что одевается облаками, накрывается синим небом, подпоясывается утренней зарей, венчается красным солнцем. Вятичи вслушивались в распевную речь волхва – и там, за гранью, на которой сидел седобородый Доуло и лежал Радагость, разливалось, похожее на невиданный весенний разлив, без края и без берегов, море – море, никем из них в жизни не виданное. То самое море, ради которого покойников сжигают в лодке-долбленке, в колоде. И вставал из тех вод сияющий остров, и совсем уж ослепительным белым светом горящий камень, подпирающий золотой престол. И, отзываясь на речи Доуло, дева, одетая в золото и багрянец, пылающие, будто закат перед самым ветреным днем, с двумя ясноокими головами на острых девичьих плечах, шагнула с престола к нему и к раненому. Два лика склонились над людьми, в тонких длинных пальцах вспыхнула солнечным лучом золотая игла, тянущая серебристую, как звездный свет, нитку. Руки с иглой, как недавно – пальцы волхва, ушли в грудь молодого вятича, нырнули и вынырнули несколько раз. Потом дева нагнулась к самой груди раненого, левая голова её совсем так, как это делали их матери и сестры с обычными нитями, обкусила нить, левая рука провела по груди юноши. Седобородый волхв вновь склонился перед нею до земли, потом выпрямился – и, разведя руки, громко хлопнул ладонями. От этого хлопка словно рванулись навстречу друг другу распахнутые его словами привычные небо и земля привычного мира, отсекая вызванные волхвом видения. Только последним отблеском мелькнул между ними, скрывая остров, престол и вновь воссевшую на него деву, огромный рыбий бок в жемчужной чешуе. И наваждение сгинуло…

Наваждение ли? Странное чувство было у Мечеслава – будто это лес, луг, солнце, мертвые хазары – вот это-то и было наваждением, сном, от которого он пробудился на короткое мгновение, под заклятья волхва.

У взрослых был такой же вид – словно они никак не могли понять – видели ли они наяву дивный сон или же во сне расслышали несколько звуков из яви.

Волхв вдруг покачнулся и стал медленно заваливаться на бок рядом с Радагостем. У Мечеслава вырвался испуганный вскрик, а вуй Кромегость со Збоем оказались рядом, подхватив старика под плечи.

– Ничего, – бормотал тот в сивую бороду. – Ничего… жить будем… и я, и ваш юнак… только нести теперь двоих вам будет…

Радагость открыл глаза, зашевелился, протяжно зевнул, бледно улыбнулся, увидев встревоженное лицо брата, и снова откинулся назад, погружаясь уже не в беспамятство умирающего – в обычный сон.

Барма сорвал с головы волчий колпак, подкинул его вверх, поймал, напялил обратно на голову и, ухватив за руку такого же сияющего Мечшу, крутанул его вокруг себя в каком-то диком плясе. Вождь, Збой, все еще бледноватый Истома и даже прилегший-таки на траву волхв с улыбками наблюдали за их прыжками. Потом вдруг Доуло хлопнул себя по медно-красному лбу и поманил к себе Истому.

– У тебя, юнак, ребра треснули и синяки большие… но легкие целы… дыши пока осторожней. Прости, сил боле нет, а ваши знахарки должны справиться… – с этими словами старый волхв Доуло окончательно улегся на траву рядом с раненым и задремал.

– Надо б их накрыть, вождь, – проговорил Збой негромко. – На солнце-то полудницу наспят.

Вуй Кромегость молча кивнул и указал на полотно, обтягивавшее верх переднего возка.

Барма с Мечеславом поспели к возам даже раньше Збоя. Великан с треском вспарывал ткань ножом, с другой стороны то же самое, пыхтя, делал Мечша. Навстречу Барме двигался с ножом Збой.

Мечеслав успел сделать разрез только на три локтя, когда сквозь дыру из повозки, едва не сбив Мечшу с ног, вывалился кто-то, кого он толком не успел разглядеть и от неожиданности не успел задержать. Вывалился и кинулся бежать к оврагу в опушке ив и осоки. Но убежать ему удалось недалеко – Жук, Гай и Клык тремя молниями рванулись за ним, сшибли с ног и встали над ним рыча. Тотчас же над прижатым к земле тремя оскалами незнакомцем возникли Мечеслав, Барма и Збой. Еще через мгновение из-за повозки проявился вождь Кромегость, а за ним – бледный Истома.

– Еще хазарин? – воскликнул Мечеслав.

Барма помотал крупной головой.

– Вятич. Тоже полоняник, видать…

Збой вдруг зарычал пуще всех трех псов, ухватил лежавшего за руку – тот отчаянно вскрикнул – и рявкнул, будто выплюнул:

– Вождь, да он же не связан! И не был! А ну пошли!

Он потащил незнакомца – тот оказался молодым парнем, чуть помладше Радагостя, чуть постарше Истомы – вокруг воза. За ними следовали недоумевающие Барма и Мечеслав и негромко порыкивающие псы, а впереди – вождь с внезапно потемневшим и затвердевшим лицом и держащий руку на боку Истома. Проснувшийся Доуло приподнялся, увидел парня в холщовой рубахе, безрукавке из овчины, в гачах и пошевнях, которого волок за собою Збой с перекошенным от ярости лицом. Собственное лицо старого волхва омрачили тоска и, как ни странно, стыд. Словно это его сейчас волокли за руку…

Оказавшись с другой стороны воза, Збой поднес к глазам сжатую в его ладони руку парня и впился взглядом в узор, украшавший небольшой перстень на безымянном пальце.

– Колт, – брезгливо определил он и рванул руку, выкручивая так, что парень снова заорал, покатившись по траве. – И что ты там делал, позор своего племени?

Распластавшийся на земле колт всхлипывал. По его лицу текли – Мечеслав не верил своим глазам – обильные слезы. Да нет же, это не может быть настолько больно – из отроков только самые младшие не изведали стальные клещи Збоева хвата и не летали из его рук оземь, но никто не бледнел так, не трясся и не заливался такими слезами, как этот ровесник взрослых воинов!

– Он вел их, – послышался глухой голос старого волхва. Доуло уже не лежал, а сидел, опустив седую голову, и глядел в сторону и вниз. – Указывал им путь.

– Вот как, – каким-то никаким, серым голосом откликнулся вождь Кромегость. – У нас это называют «проводник». Про тех же, кто водят чужаков по тропам своего края, – бывает, говорят и иные слова. Кому доверишь судить его, мудрый?

– Здесь твоя земля, Кромегость из Хотегощи, – отозвался сивобородый Доуло, и Мечеславу, вот диво, показалось, будто могучий волхв просил прощения за что-то у его вуя. – Твоя земля, и твой суд.

И больше не говорил ничего.

Кромегость наклонил голову в волчьем колпаке и резко, так что свистнула пола плаща, обернулся к лежавшему в траве.

– Поднимись, – проронил он.

Всё так же трясясь и обливаясь слезами, парень стал подниматься с земли, но когда он стал разгибать вторую ногу, Збой метко пнул его в голень, заставив рухнуть на колени.

– Много чести прямо стоять, когань, – хрипло выдохнул он. – На коленях постоишь, как перед хазарами стоял…

Вождь поднял на дружинника свинцово-серый взгляд, и Збой умолк, хоть и зыркнул в ответ напоследок.

– Из каких ты мест и как тебя там звали? – негромко и скорее с печалью, чем со злостью, спросил вуй Кромегость – а Мечеслава вдруг продрало морозом по хребту от этого обрекающе-прошлого «звали».

– Незд-да я, К-кукшин сын… из К-колтеска… – выговорил парень, утирая лицо рукавом.

– И как вышло, Незда из Колтеска, что ты по нашей земле хазар водишь?

– Сестра, сестра у меня, вождь, – заговорил лихорадочно Незда, вскинув белое, залитое слезами лицо. – Мытарь наш нам долг раз простил, два, говорил, мол, давить сверх меры не хочет… только, говорит, доплатите потом… малость… М-малость, да… – рвано хохотнул он и снова утерся. – А нынче весной… говорит, долг на вас… столько насчитал… да нет у нас столько серебра! И продать что… а что продавать-то, нечего… и кому – мытарь ж на торжке сам цены ставит… А мытарь говорит – отдадите девку – долг прощу весь, с концами… сестренку мою, Дануту… а он, купец, серебро обещал за нас отдать… я и пошел… чтоб Данутку… – он всхлипнул еще раз и умолк.

Збой рыкнул злее Жука, сплюнул в траву.

– Я так разумею, – проговорил он, – это и называется – «хазары переменились, хазары дань серебром берут, а не девками»… сколько тогда разговоров было – а вот их перемена. Как ты волчару ни корми…

– Так и бывает, – негромко сказал вождь, и дружинник осекся, только шевелил усами, словно пережевывая несказанное. – Так и бывает. Сперва они приходят к тебе с мечом и заставляют платить дань девками. А потом говорят – «мы согласны брать серебром», – и ты соглашаешься. Ты сам пересчитываешь свободу своих женщин, честь своего рода на серебро. А потом они оказывают тебе небольшую услугу, соглашаясь отсрочить дань за приплату… а потом у тебя нет серебра, а есть только долг, и ты уже сам, сам готов отдавать им своих сестер!

Кромегость повернулся к пасынку.

– Мечша! Смотри и запомни – мы деремся вот с этим! Все ходят набегами на соседей, все угоняют стада, хватают в полон, а то и жгут деревни. И дань с покоренных берут. И мы, и мещера с голядью да муромой, и булгары, и русь. А хазары – они даже не враги. Они хуже врагов. Зверей диких хуже. Зараза. Порча. Им мало покорить – им покоренных наизнанку вывернуть надо, перекорежить, перекалечить в них все. Чтоб были… как он.

После слов вождя повисло молчание, нарушаемое только всхлипами проводника.

– В-вождь… – проговорил он, глядя на Кромегостя снизу вверх. В иные времена, в иных местах сказали бы – «по-собачьи», но Мечеслав не видел таких глаз у своих собак. – Вождь, отпусти… Данутка же там…

И заплакал.

Тошно, тошно и тоскливо было Мечеславу глядеть на это. Впервые он видел такое – и не мог поверить глазам. Даже хазары сейчас – они не валились в ноги, они не просили пощады. Коганая нелюдь с полуденных краев умирала, не выпуская оружия из рук, огрызаясь до последнего. А этот… он же тоже был рожден вятичем! Что с ним стряслось такое? Этот же хуже… хуже смерти, хуже всего на свете!

– Незда, – тихо сказал вуй Кромегость. – Подумай сам. Как я могу отпустить тебя? Куда ты пойдешь? Тебя будут спрашивать про купца. Ты ответишь… ответишь. Иначе тебя не было бы здесь. Если б ты кинулся на хазар во время битвы… да даже если бы на нас кинулся – я бы поверил тебе. Но ты испугаешься. За себя. За родичей. За сестру. Испугаешься и расскажешь. И приведешь беду – не к нам, нас им не достать. К тем, кто живет на этих землях, растит хлеб, пасет скот. Я в ответе за них. А ты… ты ведь уже как мертвый, Незда. Ты хуже, чем мертвый.

Парень уже не плакал – выл, страшно, однозвучно, протяжно. Как умирающий от тяжелой раны, обеспамятевший, забывший обо всем, кроме боли. Ссутулившиеся плечи колотило крупной дрожью.

– Вождь, – хмуро сказал Збой. – Не марайся. Не порти удачу, дозволь мне.

– Нет, Збой, – отозвался вождь Кромегость, не отрывая от Незды взгляда печальных глаз. – Это должен делать вождь. Сам. А вот меч и впрямь обижать не стану. Одолжи топор, если хочешь помочь.

Когда топорище чекана Збоя хлопнуло о ладонь вождя, Незда дернулся и, не разжимая век, взвыл пуще прежнего.

– Нет, неет, неееееет!!!

– Незда, – негромко сказал вождь Кромегость, и вой оборвался. – Хочешь совет?

Проводник молча трясся, не поднимая головы.

– Не закрывай глаз перед смертью, – тем же негромким голосом сказал вождь. – В следующей жизни родишься храбрей.

Незда заскулил слепым щенком, зажмурившись крепче прежнего.

Мечеславу было противно и страшно. Страшно не того, что сейчас сделает с этим… бывшим человеком вуй Кромегость. Страшно того, что кто-то уже сделал с ним. И хотелось, чтобы все скорее закончилось.

Чекан поднялся к солнечному небу и пошел вниз.

Но в самый последний миг перед ударом, перед тем, как на измятую траву еще один, последний в этот день, раз плеснуло вишнёвым, Незда сын Кукши вскинул белое, с прокушенною губой – кровь сочилась по подбородку – лицо и огромным усилием распахнул глаза.

Белые, слепые от страха – но распахнул.

Они так и остались открытыми, только чернота зеницы стала расплываться, тесня из остановившегося взгляда голубизну.

И старый Доуло вздохнул – скорбно и облегченно.

Содранную с воза холстину в конце концов люлькой подвесили между конями вождя и Бармы и в нее уложили Радагостя. Вождь, Збой и Барма накинули петли-осилы на уцелевших наемничьих коней, и Збой объезжал их, уча слушаться новых хозяев, пока Барма крушил возы и увязывал обломки в вязанки – пригодятся на дрова. Истома и Мечеслав стаскивали в огонь хазарское тряпье – сыну вождя Ижеслава померещилось, будто черные ленты с желтыми крючьями корчились в огне, стараясь выползти из него, и он ворошил костёр палкой, запихивая нечисть поглубже в пламя. О трупье вражьем позаботятся коршуны с воронами, сороки с галками, волки да барсуки. Сороки уже прибыли на место будущего пира, только приступать пока опасались – слишком много живых двуногих ходило поблизости, зато подняли страшный шум, на который соберутся и остальные «гости». И только Истома молчал над телами вороного Ветра и рыжего Бруды, а потом, кособоко опустившись на колени, прикрыл поочередно верным друзьям, отдавшим за него жизнь, глаза. У Мухи появились сотоварищи – мышастые хазарские меринки – такие же крутобокие, толстомордые, невозмутимые и неторопливые. На них ехали в обратный путь к городцу Хотегощу волхв Доуло и Истома.

Так заканчивался для пасынка Мечши, Мечеслава, сына вождя Ижеслава, этот необыкновенный день, в который он повстречался с неведомыми ему дотоле породами людей. День, в который он изумился внешности толстяка, преклонился перед мудрой мощью волхва и до немоты испугался низости труса.

Глава VII

Песни Вещего

Ночевали на том самом берегу, где били уток – крякуньям снова пришлось лихо, но возвращаться в Хотегощ с пустыми руками никому не хотелось. Старого волхва и раненых уложили спать под холстиной с хазарского воза – хоть навряд ли Доуло успел по ней заскучать, да выбирать в лесу особо не приходилось. Пару утрешних уток Мечеслав скорой рукой приготовил на ужин всем путникам – выпотрошил, натер изнутри золою, набил брюхо собранными под присмотром Збоя травами, облепил глиною и прикопал у самого края костра. Запеклась утятина на загляденье (хоть сам Мечеслав больше любил её с мёдом, но посреди лесу вечером взять мёду было негде).

Ночь прошла ровно – Мечше досталось сторожить около полуночи. Сторожа вышла спокойная – звери летом не пытались подобраться к оружным людям, а лесная нечисть, видать, боялась волхва. Сын вождя успел и на звёзды полюбоваться, и наслушаться лягушачьих трелей из тростников, а когда уже стал клевать носом, его отправил спать поднявшийся вуй. А утром пасынок проснулся от голоса старого Доуло – седобородый волхв пел, стоя на мелководье босыми ногами, повернувшись лицом к поднимавшемуся над вершинами деревьев алому боку молодого солнца. На щетине, покрывавшей меченый странными звездчатыми шрамами череп, на бороде и протянутых к солнцу ладонях волхва поблескивали капли воды, ловя свет начинающегося дня.

Вслед за волхвом омыли руки и лица вождь Кромегость с воинами, а потом пришёл черед Мечши.

У тех мест, где быть дозорам, возвращавшийся отряд встретил свист – переливчатый, тоскливый. Чужак бы подумал, что подаёт голос одна из бесчисленных лесных птах – хотя старый Доуло, даром, что не просто чужак, а чужеземец, только усмехнулся в бороду, с любопытством оглядывая лес, и понимающе сощурился, когда вождь Кромегость отозвался тремя такими же, только короткими, трелями.

Молодые парни, едва надевшие перстни и гривны, появились в тени между деревьев бесшумно. Когда увидели, с кем вернулся вождь, настороженно прищуренные серые глаза изумлённо распахнулись.

– Это наш гость, – проронил вуй Кромегость, и парни молча склонили колпаки, приветствуя теперь не только вождя и старших воинов, но и неведомого бородатого старца. Вождю оставалось лишь гордиться недавно прошедшими посвящение воинами – ни один не выказал, как удивлён услышанным от вождя, будто Хотегощ принимал гостей что ни день.

По трели ли пересвистов, от загодя ли посланного с заставы отрока, в Хотегоще уже знали, что вождь возвращается с охоты без обильной добычи, но с гостем. А гость, чужак, которого допустили в городец, случался не то что реже хорошей охоты – по правде сказать, такого на памяти большей части живущих в лесном убежище вовсе ещё не бывало. С селянами, приносившими дары или искавшими защиты и правды у Леса, лесные воины встречались не то что далеко за увенчанным головами частоколом – за засеками и заставами, сторожившими дальние подступы к чащобным крепям. С торговыми людьми, ведшими с Лесом дела – находились и такие, в ком то ли ненависть к хазарам, то ли любовь к прибыли, то ли всё разом пересиливало страх лютых кар, которые сулил каганов закон «разбойничьим пособникам», – встречались и того дальше. Так что увидеть в стенах городца незнакомое лицо было почти так же дивно, как в отражении на воде.

У ворот собрались все жители городца – кроме разве тех, кто нёс дозор на стенах. Тишина стояла такая, что даже собаки молчали – разве что пара самых маленьких и глупых щенков звонко тявкнула и смолкла в изумлении. Не собакам было понимать творившееся – людям-то многим было невдомек, но охватившую хозяев оторопь псы почувствовали. И силу, веявшую от незнакомца, вслед за вождём въехавшего в увенчанные лосиными рогами ворота. Силу Са́мого Старшего, Хозяина Хозяев.

Все молча смотрели, как вождь Кромегость, спешившись первым, помогает седобородому чужаку сойти с коня – что само по себе было невиданно. Дед Хотегоща давно не садился в седло, а более никому Кромегость, сын Дивогостя, до сего дня не держал стремени. Потом вперёд выступили двое – Дед в своей высокой шапке и знахарка Хотегоща, желтоглазая круглолицая, с резкими скулами, Мещёра. Несколько мгновений трое – гость и вышедшие ему навстречу – стояли неподвижно. Потом Доуло наклонил седую голову, Дед же – по толпе, как ветер по роще, прошелестел сдавленный вздох – снял колпак, обнажив поднявшуюся ото лба к макушке лысину в обрамлении седых волос, и, держа его на сгибе руки, будто шлем, опустился на одно колено. Согнулась в поясном поклоне и так застыла Мещёра. Доуло с легкой, почти незаметной поспешностью шагнул вперед и коснулся пальцами сперва плеч Деда, потом – согнутой спины Мещёры. Дед и знахарка повели гостя к главному дому городца через спешно расступавшуюся толпу, а вождь Кромегость шёл за ними, будто простой воин.

За их спинами – словно сняли какое-то заклятье – вскипала на месте безмолвия и неподвижности тихая суета – отроки, и Мечша в их числе, торопились помочь вернувшимся с охоты воинам, принимали охотничью добычу, оружие, брали под уздцы коней. Иного способа побыстрее оказаться поближе к этому чуду из чудес – гостю – не было. Ну и вдруг кто-то из воинов проронит хоть три слова, способные прояснить, что же всё-таки стряслось над Хотегощем, откуда объявился неведомый седой странник, к которому столь почтительны самые почтенные из здешних обитателей. Мечеслава, впрочем, самого плотно обступили отроки – младшие, старшие, сверстники вперемешку. Старшим-то вопросы задавать нельзя, а своему – в самый раз! К их великому сожалению, рядом немедля объявился Збой, найдя всем любопытным работу подальше от пасынка, да и его самого щедро наделив заботами. Жёны Деда отдавали распоряжения снохам и прочим родственницам и свойственницам – надо было приниматься за готовку для гостя и всех, кто к вечеру соберётся послушать гостя и поглядеть на него. Вышло же в конце концов так, что стол накрывать и собирать всех, кто хотел послушать Доуло или хоть взглянуть на него, пришлось не под крышей, а прямо посреди городца. Вынесли столы и скамьи из всех домов, накрыли скатертью, уставили едой – всем, чем лес послал, да ещё и дарами сельских.

Было здесь запечённое на углях, грядиной[6], звериное мясо, нанизанное чередою с зубчиками дикого чеснока, растущего на заливных лугах у лесных речек, на дубовые тонкие колышки. Были жаренные на вертеле и запеченные в глине глухари и тетерева, была похлебка из уток и рябчиков, с тем же диким чесноком и хвощами. Был хлеб из желудей. Были кисели, леваши из лесной ягоды, окрошка на квасе, мёд, настоянный на травах и ягодах.

Но что было собравшимся во дворе Хотегоща вятичам до этого изобилия? Всё это было и видано на столах, и пито, и едено не один раз и не два – не так уж богато лесное бытье на разносолы. Жизнь в лесной глуши – не для переборчивых приверед-лакомок. Гораздо сильнее влечет к себе взгляды человек из иного мира. Словно ожили стариковские рассказы про дальние походы, невиданно полноводные реки, про многолюдные поселения и еще более многолюдные битвы, про края, где вовсе нет деревьев, только трава от края и до края, и о стоящем за ними вечном бескрайнем половодье мертвой, жгучей воды до самого окоема – море. И о совсем уж чудных странах по ту сторону мертвой воды, где люди прячутся от жара в камнях, а в раскалённом небе владычит, как верят тамошние, единственный бог, злобный, ревнивый и неуживчивый.

Поэтому ели люди Хотегоща без особой жадности, больше коротая время до той поры, как пришлому захочется рассказать – а лучше того спеть! – про дальние земли, про чужие дела.

А чужак – волхв! – не торопился, откусывал понемногу от каждого поднесенного ему блюда и отсылал на общий стол. К меду пока вовсе не прикоснулся, только квас распробовал. Беседовал о чём-то с дедом и Мещёрой, и, судя по лицам, не самая весёлая выходила беседа Деда и знахарки Хотегоща с иноземным волхвом.

Деду никто, даже вождь, не станет указывать, что делать. Седоусые дружинники рядом с ним – безмолвны, будто отроки. Но всё больше глаз останавливалось на нём и чужеземце. Выжидающе. Просяще. Разговоры за столами утихали, и молчание расходилось от места, где гость вёл разговор с Дедом. И оба старика чувствовали это.

– Спой нам, мудрый… – попросил Дед, наконец.

За столами стало вовсе уж тихо.

Доуло пожал плечами под мохнатой безрукавкой.

– И рад бы уважить, да не знаю чем. Здешние песни вам лучше ведомы, чем мне. Боюсь, не так спою, прогневаю вас. А какую выбрать из песен чужих земель, не знаю.

– Спой нам песню своей земли, – подала голос старшая жена Деда. Доуло вопросительно поглядел из-под кустистых бровей на ее мужа – тот склонил голову, соглашаясь с выбором супруги.

Пальцы коснулись струн. Раз, другой…

Снова неведомая, полупонятная речь. Но от пения ли струн, от голоса ли певца она становилась понятнее, яснее. Пелось про воина – в песне говорилось «юнак», и Мечеслав вспомнил, что Доуло назвал так Истому – по имени Татунчо. Струны под пальцами Доуло горько плакали голосом матери неведомого Татунчо, заклиная того расстаться с жизнью скамара – что такое скамар, Мечеслав не знал, но знакома была та жизнь, о которой причитала мать Татунчо – без земли, без дома, в лесных укрывищах. И Татунчо, воин-юнак из далекой земли, не выдержал слез и попреков матери – вот снял и спрятал он оружие, вот запряг он в плуг боевого коня, вот идет он по пашне под жарким солнцем. А навстречу ему – гречины, слуги царевы.

Про греков Мечеслав слышал – на них ходил Дед с русским князем, и значит, они были враги. В рассказах Деда греки представали лживыми и лишенными отваги – когда не могли спрятаться за свое жуткое оружие, поджигающее землю и воду, старались откупиться золотом. И про оружие греки лгали, рассказывали, будто принесли его греческому царю духи-воины их заморского бога с неба – а на самом деле не с неба добывали они его, не из молний – отдал бы их Перун греческим духам! – а варили из черного земного сала, что проступает из земли в полуденных жарких краях. Или же их бог жил там, под землей, где рождалось черное зловонное сало? Но и тогда лгали греки, ибо уверяли всех, что их бог живет на небе…

А в песне гречины были злые и наглые и вели себя на чужой земле как хозяева – так знакомо, что белели стиснутые кулаки у мальчишек, проступали желваки на мужских, исцарапанных бритвой скулах, каменели лица у женщин. И Мечеслав чуть не закричал от радости, когда разъяренный Татунчо вырвал из земли плуг и начал им крушить врагов. «Как будто снопы после жатвы, тела их лежали в поле», – пел старый Доуло.

И приехал он к матери, и бросил к ее ногам собранное с тел гречинов золото, и так сказал он: «Правду ты сказала, матушка, скамар пашню не пашет, скамар земли не имеет. Скамар не имеет дома, угла родного не держит». И с тем ушел «на планину».

Что за «планина», Мечеслав тоже не знал, да и не трогало это юного вятича вовсе – может, в том далеком чужом краю так называют лесную чащобу. Мало ль может приключиться в тех странных землях, где не знают, что за льющим кровь ходят души умерших, и лютые стрыги, слетающиеся на пролитую кровь, и те, кто торопится просочиться под синее небо сквозь распахнутую ударом оружия дверь в мир мертвых. Ненавистны эти лютые духи Тем, кто дает урожай, и самой Матери Земле, оттого-то воину не след не то что за пахоту становиться – даже прикасаться к плугу или пахотной лошади, или к жернову, – ко всему, что дает сытость и хлеб. Разве что вождю в прежние времена полагалось после очистительных обрядов прокладывать по весне первую борозду, а в мор или иную беду, против которой оружие людей бессильно, отпахивать свой край от чужих земель. Может, Татунчо был вождем? Или в тех краях знают очистительные обряды посильнее, чем те, что ведомы сыновьям Вятко? Может быть – вон какой сильный волхв оказался старый Доуло.

Не думал об этом Мечеслав, сын вождя Ижеслава. Не его это дело было знать такие вещи. Он сейчас просто радовался тому, что где-то в чужом краю свершилась справедливость. Что беззаконные находники были наказаны, а воин, оступившийся было по мольбе матери, сошедший с ратной тропы, вновь на нее вернулся.

И не он один так думал – как только отзвенели струны, отзвучал голос волхва-чужеземца, за столами, куда собрался мало не весь городец – разве что дозорных удержал на местах их долг, – повисла тишина. Такая, будто люди забыли дышать, а сердца их – биться. И так горели глаза, будто каждый сейчас смотрел вслед витязю-побратиму Татунчо, так же, как и они сами, променявшему теплый дом и сытую жизнь на вечный бой с чужаками-захватчиками. А потом встал Дед со своего места, высоко поднял ковш с хмельным медом, протянул его к певцу – и опрокинул одним махом под седые усы, и звонко стукнул опустевшим об стол. И взревел весь дом, и застучали ковши и кружки о столешницы, и старшая внучка Деда поднесла старому Доуло полный ковш того же меду. Тот бережно отодвинул с колен гусли, обеими руками принял подношение и выпил. Поставил на стол, утер усы, прижал к груди руку, наклонил остриженную голову, благодаря гостеприимных вятичей.

– Сказал и еще раз скажу – сладок мед в этом дому! – звучно сказал он.

Внучка Деда молча закраснелась от удовольствия, а его же старшая жена ответила:

– И тебе поклон на добром слове, мудрый.

– Всем ли доволен, гость наш? – подал голос и Дед. – Может, ещё чем угостить?

– Что ж… – Доуло вдруг улыбнулся задорно, по-молодому. – Угости-ка меня вопросами своих людей, Дед Хотегоща! А то иные из них, те, что помладше, боюсь, лопнут от любопытства – обидно будет так их потерять во цвете лет, да и женам вашим заботы – отмывать скамьи со столами…

Так неожиданна была эта почти дружинная грубоватая шутка в устах волхва, что Хотегощ несколько ударов сердца молчал, не веря ушам. Зато потом – птицы, свившие гнезда под крышами, заметались в испуге от шквала хохота, заходившего туда-сюда по лесному городцу.

– Что ж, – отсмеявшись, вымолвил Дед, – это ты верно сказал, мудрый. И впрямь будет мало добра, если любопытство порвёт их на части. Только сам выбирай, кому станешь отвечать на вопросы, а то ты тут будешь сидеть до Карачуна – сам видишь, немало их, а вопросов у них ещё больше.

Доуло, смеясь и качая стриженой головою – или кивая на свой странный лад? – оглядел притихших, напружинившихся, словно в засаде в ожидании знака к нападению, отроков и молодых воинов Хотегоща. Потом указал рукою с ковшом на Истому.

– Что ты хотел узнать у меня, юнак?

Истома откашлялся в кулак и проговорил:

– Вот тот… хазарин… он всё говорил – «боги князя», «ваши боги». Почему он не говорил о своём боге? Разве хазары так уж чтят наших Богов?

– Нууу… – протянул Барма под разочарованное ворчание многих воинов постарше. – Мог бы и у нас спросить…

– И впрямь вопрос не из сложных. – Доуло огладил ладонью бороду. – Хазарская вера запрещает желать добра чужакам. Что бы ни пожелал, что бы ни сделал для хазарина иноплеменник, чужеродец – из моего племени, из вашего, из любого иного, – желать добра ему нельзя. Это считается у них оскорблением веры, чуть не предательством. Однако слишком явно показывать это они тоже не любят. А Богов… Богов наших они, да простят меня Бессмертные, считают за пустое место, за безжизненные деревяшки, бессильные помочь кому бы то ни было. – Доуло смолк, пережидая гневный ропот слушателей.

– Так не только с нами – то же они скажут русину или печенегу, греку или болгарину. Хазары ведь верят, что есть только один бог – бог их племени. Значит, пожелав чужаку подмоги его богов, хазарин вроде как показывает себя его другом, но и запрет своей веры не преступает – он же верит, что пожелал чужаку помощи от куска дерева или камня.

А мы их всё же побили, подумал Мечеслав и усмехнулся своим мыслям. Боги-то есть, чтоб там себе коганые ни думали. Себе на голову пожелал нам тот хазарин помощи от Них.

– Теперь отвечу… тебе. – Доуло вновь устремил руку с ковшом в сгрудившихся за столом напротив молодых воинов. Вперёд подались сразу несколько, волхву пришлось ещё и глазами указать на избранника. Тот, запунцовев ясной девицей, даже поднялся со скамьи и, сглотнув, выговорил:

– Мудрый… ты… про этих пел… гречинов… а кто злее, который враг – гречины или хазары?

– Ты, Образец, и спросил, – с ленцой подал голос его ровесник Слых, рыжий веснушчатый парень с неприятной улыбкой. – Прям как селянин – они ж бедами меряться любят – ох, сосед, у меня чирей на носу вылез, эх, а у меня коза охромела…

Несколько парней и даже не прошедших посвящение отроков засмеялись, Образец, мигом позабыв и волхва, и свой вопрос, стал разворачиваться к Слыху, потянув из ножен нож:

– Ты кого с селянином срав…

– Тихо! – окрик старшего, Нагибы, словно дождь летнюю пыль на дороге, прибил к земле затеявшуюся было свару. – Коль спросить ладно не сумели, хоть ответ выслушайте, не срамите вконец сородичей перед волхвом!

Образец и подавшийся было ему навстречу Слых опустились на места, напоследок прожигая друг дружку яростными взглядами.

– А вопрос не дурён. – Доуло на сей раз согнутым пальцем провёл по усам. – Непростой вопрос. Что помогает вам устоять против хазарской порчи? Почему не покоряетесь, как многие покорились? Не гневайтесь на меня. Просто скажите, скажите сами – почему?

Снова воцарилось молчание. Дед, усмехаясь, оглядывал сородичей, чьи лица стали сейчас ещё больше похожи, чем обычно. Спроси у птицы, почему она не ползает по земле. Спроси у огня, почему он жжёт, а не морозит. Спроси у человека, почему он ходит на ногах, а не на руках.

– Честь наша… – послышалось с разных сторон. – Слава… Воля… От пращуров завещана…

– Кто даровал честь? – настойчиво спросил, наклоняясь вперёд и выставив бороду, старый Доуло. Глаза его блестели. – Перед кем бережёте вы славу? Кто дал волю вашим родам, а пращурам вашим заповедал обычаи? У руси есть песня про воина, что увидел камень с пророчеством. Там были такие знаки – на левой дороге женишься, вправо свернешь – добудешь богатство, поедешь прямо – погибнешь. Куда поехал русин?

– Прямо! – выдохнули воины.

– Верно! А почему? Кто его видел? Кого ему было стыдиться? Коня?

Молодые воины засмеялись.

– Богов! – вдруг выкрикнул Мечеслав и осёкся под суровым взглядом вождя. Но волхв словно не заметил, что ответивший ему был отроком.

– Верно! Так верно ли будет, если я скажу, что всё, что держит вас против хазар, как реки из истока, как дерево от корня, идёт от Богов? Верно ль скажу я, что там, где не досягает ваш меч, селянину, сгибающемуся под насилием хазарским, не даёт стать скотиною, рабом – память о Богах?

– Верно! – зашумели люди Хотегоща. – Правильно говоришь, мудрый! Так и есть!

– Так вот, – продолжил Доуло, вновь поднятой ладонью призывая слушателей к молчанию. – Хазары как ни давят, как ни гнут, как ни портят – бьют снаружи. Греки могут быть и не таковы, как хазары. Я знал иных из них – для них честь не была пустым звуком, и они не все горазды только прятаться в бою за спины наёмников. Но они отказываются сами и требуют отказаться других от источника чести. От Богов. Моему… – волхв осёкся, шевельнул усами, – правителю земли, в которой я жил, греки, взяв его в плен, оставили престол. Но потребовали отвергнуть Богов, которых чтили его люди, и принять, за себя и за них, Мертвеца, которому поклоняются они сами. И дело тут даже не в том, что они считают Мертвеца сыном того бога, которому поклоняются хазары. Дело в том, когда народ отказывается от своих Богов – рано или поздно к нему придут хазары или такие, как они. И не на что станет опереться. Потому что опора опор – отвергнута.

На сей раз молчание было каким-то зловещим. Молодые воины и отроки сидели насупясь или растерянно переглядывались.

– Так значит, греки злее… – полувопросительно произнёс сидевший рядом с Образцом Радим, глядя перед собою.

– Но придут-то потом всё едино хазары, – угрюмо отозвался Барма.

Доуло покрутил стриженой головою.

– Боюсь, запутал я вас, воины Хотегоща. Скажу так, как сказал бы мой отец или кто из его друзей, – злее тот враг, который стоит сейчас перед тобою.

– Вот это хорошо сказано, – не без облегчения в голосе произнёс Збой. С таким же облегчением зашумели остальные вятичи, возвращаясь к лежащим на столе кушаньям – такое надо было заесть и запить.

Только Мечеслав не повернулся к столу, продолжая сидеть лицом к волхву и сверлить его взглядом. Доуло повернулся к нему, улыбнулся:

– Ну, отрок, ты хорошо мне отвечал, теперь и я тебе отвечу. Спрашивай.

Мечша радостно выдохнул – очень уж опасался сын вождя Ижеслава, что волхв не заметит его или не захочет замечать. Обратить на себя внимание старшего воина, не прогневав его, и то было делом непростым, а тут – волхв, человек, как вчера Мечша сам убедился, стоявший у порога небес.

– Мудрый, – вспомнил он обращение к волхву. – А в чём она, порча хазарская? Как происходит? Как они сами… такими вот… сделались? И как других портят? – торопливо добавил Мечеслав, вспомнив залитое слезами лицо Незды.

Внезапно во дворе Хотегоща стало тихо-тихо.

Старый волхв опустил голову.

– В древние времена, – тихо сказал он, – когда мир ещё не успел забыть, что он – плоть Родова, когда каждая былинка, каждая капля дождя, не говоря уж про птиц да зверей, Его жизнью дышали полною мерой. Тогда не было ничего, про что бы человек сказал «это». Всё было «ты». А изначально – и «Ты», ибо во всём зрелся людям Его лик. Мы, когда вершим обряд, в каждую вещь, в чару, в мёд, в нож – во всё призываем Его. Теперь – призываем. Когда-то Он был там всегда, и не надо было призывов, чтобы увидеть это. Вспомните сказки, что рассказывали вам матери, – не краснейте, я знаю, что вы их помните. Это не ущербность посвящения, как полагают иные неразумные, что оно не убивает той памяти. Ибо не должно оно убивать истину – а в сказках, где дерево, зверь и птица, и каждая былинка голос и разум имеют – память о древней правде. Всё – «ты», и всё – «Ты», хоть и тяжко нам, нынешним, вмещать память о том, но поскольку хоть на словах помним – благо нам. Пока воин относится к мечу, как к другу, а не как к куску железа, к коню, как к брату, а не как к двум парам лишних ног, пока пахарь просит прощения у пашни перед тем, как вонзить в неё лемех, и оставляет последний сноп нетронутым, чтоб духа ржи не оставлять без убежища на зиму. Чем больше для нас «ты», чем меньше «это» – тем больше в нас от Всеотца, от Того, Который Есть Всё – И Больше.

Хазары по-иному живут. Для них всё, что не есть они, всё, что не их племени – то, что для иных мёртвая вещь. Не «ты», «это». Чужой народ, чужая земля, чужие боги, чужая любовь, чужая ненависть – всё «это». Без души, без воли, без обычаев и желаний, без чести и бесчестия, что нельзя любить, нельзя уважать, нельзя договариваться – только использовать. В мёртвом мире живут они. И мертвечина их на том не останавливается, уже и на соплеменников начинают смотреть те, кого мнят хазары мудрецами, как на «это» – на «народ земли», «ам-хаарец», «чёрных хазар».

Беда же в том, что заразна эта порча. Помалу она проникает в души – особенно там, где мечом наёмным подчиняют себе хазары иные племена. Гибнут волхвы, гибнут воины, а селян и холопов становится некому научить, что не всякая Сила – Правда. И обманываются люди, перенимая хазарскую кривду. Ничто становятся для них сперва честь и обычаи, предки, родная земля. Только для себя, для семьи своей жить начинают. А потом – только для себя. И всё остальное для них «это» становится. Нет для них тогда беды – для спасения своей сестры на других беду навести. Ведь только сестра «она», а остальные – пусть вятичи, но всё-таки «это».

– Хватит! – звонко крикнул Мечша, заслоняясь рукой, словно малец, забыв, что он только отрок, забыв, что перебивает не старшего воина даже – волхва, перед которым склонялась в поклоне ведунья Мещера и опускался на колено сам Дед. – Я понял, понял…

Но на него не разгневались.

– Хватит, Мудрый, – попросил и Дед – такого напряжённого, окаменевшего лица большая часть из тех, кто сидел сейчас за столами, у старейшего обитателя Хотегощи не помнила.

Старый Доуло вновь со вздохом наклонил голову. Откуда же эти странные шрамы? Будто клевцом или сулицей голову проламывали – но даже отрок Мечша знал, что люди нечасто переживают и один такой удар, не то что девять. Да и лежали шрамы непохоже на боевые, а словно складываясь в некий узор.

Волхв поднял голову и поглядел на него.

– Хорошо, что ты испугался, отрок, – тихо сказал он, и пасынок Мечеслав, сын вождя Ижеслава, поразился его словам – как же может быть, чтобы испугаться было хорошо? А старик, называвший себя Доуло, продолжал, словно отвечая на его изумление: – Ты воин и сын вождя, может, и сам станешь вождём. Крепко запомни этот страх, сбереги его в своей душе, не позволяй ему умереть. Настанет день, и он может стать для тебя спасением – когда ты подумаешь о ком-то, как о «чём-то», об «этом», о том, что можно использовать и забыть.

Потом он оглядел молчавших вятичей и, тряхнув бородою, вновь придвинул на колени перевесившиеся было на бедро гусли.

– Что ж еще спеть вам, добрые люди?

– Спой про Игоря, – сказал вдруг Дед голосом человека, стряхивающего с себя недобрый сон. – Спой нам про Игоря, сына Сокола, спой про князя русов, под чьим стягом я ходил за Русское море, на Город Царей!

– Что ж, – помедлив, отозвался волхв-гусляр. – Стоит он того, чтоб о нем вспоминали песнями. Спою я о великом деле его: о полку, что водил он на печенегов – он, первый из Государей оседлых людей не на своей земле, а в степи одолевший кочевников, сотворивший то, что не под силу оказалось ни Александру-царю, ни Кесарю, которыми бахвалятся греки, греки, предавшие Богов, чья кровь текла в Александре, Богов, которым служил Кесарь. Слушайте!

Старик распрямился, закинул голову, прикрыв глаза. Занес расставленные пальцы над струнами – словно хищные соколы поднялись над лебединой стаей, готовясь упасть на добычу.

И пали на добычу ловчие птицы, и жалобно закричали под их клювами лебеди-струны.

Об Игоре, сыне Сокола, пели вещие струны лебедиными голосами. О том, что ум собрал волею, сердце отточил мужеством, навел полки свои храбрые на землю печенежскую за землю Русскую.

И глянул князь Игорь на светлое солнце, и увидел: от солнца тьмою всё войско его покрыто[7].

И сказал тогда князь дружине: «Братья! Разве не лучше погибнуть, чем быть данником у коганых? Сядем нынче на быстрых коней мы да посмотрим синего Дона! Пало мне на ум такое желанье, и знамение заступило – отведать синего Дона, преломить копье с диким полем! С вами, братья, или головы сложим, или Дона зачерпнём шеломом!

Не буря занесла соколов через поля – Игорь князь к Дону войско ведёт.

Не галки стаями летят к Дону великому – коганые печенеги побежали неготовыми дорогами, кричат телеги их в ночи, будто лебеди перепуганные!

Грянул гром – сам Дый-Перун подал голос с Древа Великого, велит послушати земле Хазарской – и Волге, и Посулью, и Поморью, и Сурожу и Корсуни!»

Мечеслав слушал и не мог наслушаться.

Это – было. Это было совсем недавно – люди, похожие на него и на его сородичей обликом, речью и верой, пусть и пришедшие из далёкого края – а то и сами вятичи не пришли в леса голяди, мещеры да муромы из неблизких краёв, а то не был древний князь Вятко Лехова рода? – не прятались от когани в лесах и болотах, выбираясь на вылазки, – шли в Дикое Поле войском. Птицы и звери разлетались и разбегались с их пути, провожая, всяк по-своему, охвативший степь живой пожар червлёных щитов и стягов: кто карканьем, кто клёкотом, кто воем, кто лаем. И казавшееся бескрайним Дикое Поле перегораживала живая стена кованой Игоревой рати, и расшибались о неё воющие и свистящие смерчи коганых орд, зря блеща синими молниями кривых клинков.

И бежали разбитые печенеги – кто к Тмутаракани, а кто к Дунаю, и богатую добычу, взятую в разбойных становьях, делила храбрая русь – дорогими епанчами и узорными кожухами мостили дороги по грязи, а бунчуки и хоругви сваливали к копытам княжеского коня.

– Солнце светит на небесах – Игорь князь на Русской земле, – славил старый Доуло былую победу. – Поют девицы на Дунае – вьются голоса через море до Киева! Страны рады, грады веселы…

Снял руки со струн и примолвил, всё ещё нараспев:

– Спел я песню старым князьям, а молодым ещё песни будут…

Мечша снова сидел во власти отзвучавшей песни. Страны рады, грады веселы… не прячутся в них по лесам сохранившие верность чести пращуров люди, не гнутся под нечистой коганой властью селяне и горожане.

Она была где-то – эта сила, способная дать окорот наёмникам наползавшей с полудня порчи. Сила, поступь которой поднимала в небеса птичьи стаи и останавливала на скаку разлёт конных лав степняков.

Сила, ищущая чести и славы – а не чужих унижений.

Сила по имени Киев.

Сила по имени Русь.

– Слава князю Игорю, соколиного гнезда соколу! – возгласил Дед, поднимаясь из-за стола. И разом крикнул, поднимаясь – «Слава!» – весь Хотегощ. И Мечше злорадно подумалось – сейчас за оскаленными частоколами Казари должен заворочаться на ложе посадник-тудун, встрепенуться, вскинуться, как от страшного сна, мытари.

Не в силе правда – а есть и у правды сила…

Проснулся Мечша перед рассветом. И как раз застал, как уезжал из городца их гость – в окружении отроков, с подаренным конём. К дальним заставам его провожал Любогость, младший брат вождя Кромегостя, а во двор проводить вышел Дед Хотегоща. В утреннем воздухе слова разносились далеко, и пасынок Мечша, Мечеслав, сын вождя Ижеслава, расслышал не ему сказанное:

– Думается мне, – сказал гостю Дед, – не одно у тебя имя, назвавшийся Доуло. И ещё думается – слыхал я и иные твои имена… А может, и не в первый раз слушал вчера твои песни.

Старый волхв помолчал, и когда уже Мечеславу показалось, что он так и не ответит, подал голос:

– Не мне тебе напоминать – иные догадки лучше не произносить вслух.

– За своих людей я отвечаю… – гневно начал Дед, но волхв негромко перебил, просто повторив его слова:

– За людей… – и, снова помолчав, закончил: – Не только у людей есть уши. Спроси вождя Кромегостя, как он сумел меня отыскать. Каганат не кончается Казарью, и как бы иные уши из Белой Вежи да Итиля не начали обшаривать ваши леса, ловя моё имя. Так что лучше ему не звучать…

– Что ж, быть посему, – нерадостно кивнул Дед. – Вот только… если ты – тот… Я давно хочу знать, а спросить не у кого. Что стало с Сыном Сокола? Как он умер? Не верю я в слухи, идущие из Киева, да и кто, хоть чуть, хоть издали знавший Государя, в них поверит?!

– Хорошо, что не веришь, – вздохнул волхв. – Но, прости, большего я тебе сказать не смогу. Не моя это тайна, тайна дома, в котором я ел и пил. Но вряд ли правда много слаще того, что говорят в Киеве. Прости и не думай, что я не благодарен тебе и твоим людям за спасение и щедрый приём, но нынче ни я себе не принадлежу, ни моё слово.

– Ну что ж… – проговорил Дед. – Тогда прощай.

– Прощай, брат, и не поминай лихом.

На сей раз Дед не склонял колено – они с Доуло обнялись, будто равные. Волхв вскочил в седло – Любогость придержал ему стремя, но Мечше показалось, что Доуло вовсе не было в том нужды. Заскрипели, отворяясь, створы ворот. И волхв, оборотень, гусляр Доуло скрылся с провожающими в лесном тумане.

Только тогда Мечша спохватился, что так и не расспросил седобородого певца о чудных звездчатых шрамах, прятавшихся в седой щетине на его черепе – да поздно. Не выскакивать же теперь с криком ему вслед…

Глава VIII

Бажера

Крик донёсся из болотного тумана. Тонкий, жалобный и какой-то… скорбный. Словно кричавший считал себя уже покойником, и последняя надежда на спасение пучком мокрой скользкой травы уползала из отчаянно стиснутых пальцев.

Мечеслав насторожился. В той стороне не было привычных ему тропок, и никто из городца не мог быть в том месте. Женщины и дети сидели за стенами, мужчины – или были с ними, или в лесу. Сельские приблудились?

А вдруг болотницы заманивают? Словно мокрой, облепленной тиной и ряской рукой провели по груди. Мечеслав передернул плечами, стряхивая опаску. Помянул Трехликого, коснувшись шнура-гайтана, на котором висел под рубашкой оберег-стрела. Потом, мгновение подумавши, швырнул сквозь зубы в туман связку злых слов – Збой говорил как-то, что такой ругани нечисть не выносит.

Вот снова этот полукрик-полустон.

– Пооомооогиииии… – и оборвалось в тяжкий, рвущий горло кашель.

Мечеславу доводилось слышать русалочий разговор у реки в Зеленую неделю. С тех пор он хорошо помнил, как разговаривает промеж собою нелюдь – ясно, что слова, но ни разобрать, ни повторить ни одно не выходит. Причём было что-то, враз отличавшее этот звонкий, с пересмехом, говорок и от привычной речи вятичей, и от певуче-протяжного выговора мещеры, и от гортанного клёкота хазарских наёмников – от речи любых живых. Хотя это меж собою – к людям они, говорят, и с людской речью подходят (так говорил Збой, а Немир спорил с ним до хрипоты, доказывая, что все это морок один, не могут они людской речью говорить, только глаза отводят).

А вот чтоб русалки или болотницы, или кто еще из их рода-племени кашлял – такого было не слыхать.

По чести, соображал все это Мечеслав, уже пробуя тупьем рогатины в воде и грязи дорожку в ту сторону, откуда доносился слабеющий голос.

Руда встревоженно заворчал – хозяин собирался туда, куда, как самому псу накрепко внушил со щенячества, было нельзя.

Мечеслав оглянулся на пса. На мгновение закусил губу, принимая решение. И бросил мечущемуся по узкой болотной тропке туда и сюда с протяжным поскуливанием другу:

– Домой, Руда!

Пёс заскулил ещё жалобнее. Не поглядишь, так и не поверишь, что переярок хозяину до середины бедра, подумаешь – слепое щеня, оголодав да замёрзнув, мамку кличет.

– Домой!

Пёс, наконец, подчинился – с видимой печалью и неохотой побрёл по тропе в туман, понурившись, поленом повесив хвост и поминутно оглядываясь – не передумает ли хозяин. Вся суть слуги и защитника восставала в Руде против того, чтобы оставить хозяина сейчас, в явной опасности.

Мечеслав не оглядывался. Медленно брел в жидкой холодной грязи, прощупывая себе путь древком рогатины, делая шаг не раньше, чем убеждался в надёжности дна. Давно уже жижа залилась ему в пошевни, скрыла обмотки, обвислые пузыри на коленях портов, подбиралась к свисавшим с пояса ножнам, потом принялась неторопливо поглощать и их. Оглянись сейчас Мечеслав – не увидел бы тропы, на которой оставил пса, туман поглотил всё.

Не раз приходилось поворачивать, повинуясь изгибам дна, и всё же упрямо выбирая те, что вели к неведомому крикуну.

За месяц до посвящения отрок Мечша, надумав погулять по болоту в одиночку, разведать новые тропки, провалился вот так же, по грудь. Перепугался крепко, что говорить – жуткая смерть в болоте и не мужская. Да и душа в посмертье не к Богам и пращурам отойдёт, а навеки останется гнить в трясине рабою холодных дев с утиными лапами вместо ступней. Казалось, уже чувствовал прикосновения ледяных пальцев к ногам, осторожные, примеривающиеся, когда исхитрился дотянуться сулицею до росшего на твердом месте куста и нагнул его ветки к себе.

Так весь месяц потом и снилось ему то болото, черная грязь, плещущаяся у груди, медленно расседающаяся под ногами хлябь и становящиеся всё увереннее, всё властнее холодные прикосновения. И даже то, чего не было наяву – подступающий отовсюду говорок, вроде русалочьего, только совсем безрадостный и серый какой-то, будто туман. Туман тоже снился, густой, неподвижный, серым мхом обрастающий голову, будто пень, будто болотную кочку, не давая и отомкнуть рот для крика, позорного и спасительного испуганного крика.

И грязь, подбирающаяся уже к губам.

Только кровь и огонь посвящения изгнали тот сон и тот страх… но вовсе не истребили. Сейчас тот страх бродил где-то рядом.

– Эй! – крикнул Мечеслав, отгоняя его, не страху, понятно, крикнул, неведомому бедолаге. – Ты где?

Очень ясно, до озноба, представилось, как сейчас зашелестит из тумана со всех сторон «зсссссдеээссссссссь», и ледяные пальцы не осторожным касанием, хозяйской уверенной хваткой сомкнутся на еще поднимающихся над грязью плечах, руках, горле, лице.

– Здесь! – надрывно, хрипло, со всхлипом, крикнули в ответ. Тонким – сорванным, видать, дребезжащим, но живым голосом. – Тут мы, помоги!

На слух вроде близко – но в болотном тумане на слух полагаться нельзя. На счастье Мечеслава и того, к кому он так медленно торопился на помощь, дно пошло вверх. Вскоре и тропа болотная подвернулась под колени. Мокрый и грязный Мечеслав выбрался на неё, дрожа и стуча зубами, будто пёс.

– Ты где?! – теперь уже навстречу ему раздалось из серой хмари. Тревожно звучал голос, хрипло, обессиленно – но теперь была в нём и надежда, и новый страх – утратить её.

Болотные сидельцы нашлись вскорости – Мечеслав о них мало не споткнулся, точнее, об него. Совсем молодой паренёк, младше даже, наверно, и самого Мечеслава, ногами лежал поперёк неширокой болотной тропки. Живот и грудь оказывались уже в грязи, из которой он то и дело поднимал голову в сбившемся набок полотняном колпаке. Лицо было в черной болотной жиже, будто у топляка, не к встрече будь помянут. Рубаха и полы косматой безрукавки промокли и тоже почернели.

Лежать лицом в болото у крикуна были веские причины – руки его удерживали над топью плечо и рукав кряжистого усатого мужика с посиневшим лицом – только по парку́ около лица да шевелящимся волоскам под ноздрями можно было угадать, что просевший в трясину по плечи чужак ещё жив.

– Батя! – со слезой крикнул парнишка, многое проясняя для Мечеслава. – Батя, пришли за нами…

На синем лице приоткрылись невидящие глаза, запёкшиеся губы шевельнулись:

– Баже… руш… ка… пус… ти… жжживи… дитят… ко…

Веки, обессилев, упали, отгородив пустой взгляд от тумана и топей. Челюсть в щетине отвисла так, что мало не черпнула болотной тины.

– Давно лежишь? – деловито спросил Мечеслав, опускаясь на корточки рядом с «дитятком».

– Н-н-не з-знна… а… С веч-чера…

Мечеслав чуть не присвистнул вслух, едва прикусив себе язык в самое последнее мгновение – вот именно сейчас как раз не хватало рассердить владычиц топи, свистя в их владениях. С вечера… да уж, провести в трясине ночь – не пригоршня черники, что ещё скажешь. Не диво, что «дитятко» ловит мух зубами, а просевший по плечи здоровенный отец чуть дышит. Дивно, что один ещё может говорить, а второй покуда не умер, вот что по-настоящему дивно.

– Ну-ка… – Мечеслав уложил в грязь перед грудью здоровяка рогатину, лезвием на тропу, древком в болото, чтоб, как потащат наружу несостоявшегося утопленника, древко легло тому под грудь. Потом осторожно погрузил и так мокрую ногу в болотную грязь. Крепко вцепился в плечо усача.

– А ну… Ррразом!

Где-то рывке на шестом грязь недовольно чавкнула, выпуская добычу. Где тягой, где подваживая древком рогатины, Мечеслав выволок бесчувственного мужика на тропу. Оказалось, на плечах у него была ещё и увесистая сума на длинном ремне. Теперь с неё стекала тина и ряска, внутри хлюпало. Мечеслав про себя подивился – над скупостью и жадностью селян посмеивались в городцах часто, но это уж было вовсе через край – цепляться за суму, утопая в трясине. Мог сбросить – сам бы вылез.

Всхлипнув, сын здоровяка уселся на тропу по одну сторону бесчувственного тела отца и нахохлился – встрепанный, мокрый, несчастный, как пичуга под дождем. Мечеслав поймал себя на снисходительной жалости к этому парню и даже удивился – на сколько селянин его младше? Ну на год, ну на два. Не малой ведь, на коня вчера посаженный. Хотя чего там – молодец. Целую ночь лежал на тропе, не давал родителю на дно уйти. Их счастье, что ранняя весна на дворе – будь тут комары, заели бы за ночь насмерть.

– Так тебя Бажерой звать? – нарушил он молчание, нарушавшееся сиплым дыханием отца и стуком зубов сына.

Тот испуганно вскинулся – даже зубами стучать перестал, – потом, видно, сообразил, что незнакомец услышал, как его отец называет.

– Так, господин… – Нет, не нравился Мечеславу его голос. В баню б ему поскорее, а то пищит комаром. – Господин, не бросай… помоги батю до дому доволочь…

Мечеслав вскинул грязную ладонь, и парень умолк.

– Я пока дух перевожу, – сказал он. Не селюк – так бы же стучал зубами… хотя, не будь этих двоих, не было б ему сейчас ни мокро, ни холодно. Но лица перед селянами ронять не след – это как перед младшими отроками. – А пока перевожу, ты мне, Бажера, расскажешь, почему я не должен сейчас полоснуть вас обоих ножом по горлу и отправить туда, откуда сейчас его вытащил.

Глаза у Бажеры сделались как у совы – для пущего сходства ещё и голову в плечи вжал. Мечеслав, не дожидаясь, пока селянину придёт дурь потянуться к своему горе-ножику или к облепленному грязью топору, что у его бесчувственного отца за поясом торчал, пояснил:

– Это – болото у нашего городца. У тебя на рукаве – вышивка, в окрестных родах так рубахи не вышивают, нездешний ты. И вы вдвоем с батей по нашему болоту лазали, тропки разведывали. Вот и объясни мне – зачем, чтоб я не подумал, что вы для Казари старались, как к нам подобраться, пронюхивали.

– Да ты! – совсем уж тонко вскрикнул, почти взвизгнул парень, вскакивая на ноги. «Господин» был мгновенно позабыт. – Да как ты…

И внезапно заревел.

Ой, Трехликий, ой Мара-матушка, ой девы болотные…

Это не младшие отроки. Это похуже. Невольно на ум полез недоброй памяти колт Незда, но Мечеслав устыдился собственных мыслей. Этот парень трусом точно не был – с вечера пролежал брюхом в болоте, спасая отца. Впрочем, Незда полез проводником в лесные края, спасая сестренку… тьфу. Вот и разбери.

– Чего б ты понимал, лесной! – вдруг выдавил сквозь рыдания Бажера. – Ну нездешние мы тут, да! Догадался, да? А что батя от хазар сюда ушёл, ты не догадался?! Батю в Казарь хотели забрать. Он кузницу поджёг, наковальню утопил, сюда подался…

– Так! – гаркнул Мечеслав, обрывая поток несвязных выкриков. – Давай толком. Батя твой – кузнец, так выходит?

– Батя лучший по железу, – твёрдо ответил Бажера, безуспешно пытаясь вытереть мокрое и грязное лицо точно таким же рукавом. – Он разгадал, почему у руси ножи долго не тупятся и топоры новые выучился ковать, и плуги у него самые лучшие. У посадника в Казари кузнец помер. Говорят, удавился. А наш мытарь и надумал батей посаднику поклониться. Батя нас с братишкой забрал и в бега.

Он вскинул на Мечеслава вывоженное в грязи и тине лицо.

– Я знаю, что ты думаешь, лесной! Что батя себе руку спалить был должен, чтоб к посаднику не идти, да!

Мечеслав поперхнулся. Ничего подобного он совершенно точно не думал. Чудные там у них, получается, слухи про лесных ходят.

– А бате без кузни нельзя. Ему… как певцу голоса лишиться, тогда уж сразу в омут… Как матушка умерла, он только у наковальни и живёт, а из кузни вон – и будто спит наяву.

Мечеслав тем временем разглядывал руки спасенного из болота мужика. А пожалуй, и впрямь кузнец – ручищи здоровые, жилистые, под грязью видны рябины от несчётных мелких ожогов, усы и волосы надо лбом – курчавятся на концах от частого жара.

– Ладно, понял я, чего вы в наши края подались, – оборвал он историю кузнеца, не пожелавшего служить тудуну. – А в топь-то какого горя искать полезли?

– Не горя, железа, – без улыбки пояснил успокоившийся Бажера. – Железо ведь в болоте водится. Батя на новом месте решил поискать, где руда родится, самому железо в крицы плавить.

Мечеслав удивился. По чести сказать, ежедневно имея дело с клинками, топорами, рожнами, жалами стрел, кольчугами и шлемами, он никогда до сего дня не задумывался, что железо где-то родится. Оно… оно просто было, и всё. Как земля, вода, огонь или небо. Хотя, если вдуматься, и огонь приходится добывать, и речки где-то берут начало. Вот так живёшь-живёшь, пятнадцатую весну встретишь, думаешь, что мало не всё повидал – и такие новости.

– Ладно, убедил, – сказал он, глядя через плечо Бажеры за его спину. – А вон там чего торчит – ваше?

В тумане за спиною Бажеры виднелся высящийся над болотом шест с висящей на нём тряпкою.

– Где?.. а… так то вешка. Мы с батей тропу размечали…

Мечеслав задумался, уставившись на «вешку». В ней был его рост с третью, Бажериных – так мало не полтора небось. Толщиной с запястье. Тряпка была красная, длиной в локоть.

– Вешка? – переспросил он.

– Вешка, – подтвердил Бажера. – А… а что-то не так?

– Да нет, – так же задумчиво проговорил сын вождя Ижеслава. – Разве что… Хазарской башки сверху не хватает. Или там волчьей…

– А… а… – От потрясения паренёк снова начал заикаться. – А у нас не было… А надо, да?

– Надо, – сурово сказал Мечеслав. – Ну, коли нету, свои пооткручивайте да навтыкайте, всё едино вам без надобности.

Бажера захлопал глазами.

– Слушай, ссс… селянин. Ты знаешь, что такое вешка? Вешка – это куст с заломленной или подвязанной веточкой, это череп звериный на околице тропы, стрелка из веток, у обочины же, ну вица с тряпочкой или стрела сломанная – вица с тряпочкой, слышишь?! А не это… ратовище со стягом! Вешка должна быть видна тем, кто её ставил, а не всякому, у кого глаза есть!

Мечеслав опустил голову, протяжно, со свистом вдохнул-выдохнул сквозь сомкнутые зубы.

– Дурень злее ворога… – Подвел он черту объяснениям. Бажера вскинулся, явно собираясь ответить, но, повстречавшись глазами с лесным воином, благоразумно передумал. – Ладно, выдергивай её и волоки сюда.

– З-зачем?

– З-затем! – передразнил Бажеру сын вождя. – Волокушу будем делать. Или, думал, я твоего батю на закорках потащу?

Для двоих места на болотной тропке не хватило, и в наскоро связанную волокушу впрягся Мечеслав. Бажере оставалось идти сзади, следя, чтобы отец не свалился с волокуши в грязь, и она сама не съехала с тропки на каком-нибудь повороте. Поворотов хватало – кузнец с «дитятком» (Мечеслав внезапно для самого себя хихикнул – хорошо «дитятко», скоро усы полезут… представить себе, чтоб его вождь «дитятком» обозвал – это ж думать не хочется, что для этого учудить надо!) явно не искали прямых и коротких путей. Благо хоть один толк от чудовищных «вешек» был – долго искать их взглядом даже в тумане не приходилось. Впрочем, у каждой «вешки» Мечеслав останавливался, укладывал волокушу в грязь, выдергивал жерди с тряпками из земли и, будто копьё, запускал подальше в болото. Выдергивать было не просто – втыкал явно сам кузнец, и втыкал от души. Вот уж… сила есть, так и разумения не надо, так, что ли? Юный сын кузнеца за спиною сердито сопел, но возражать не решался.

Выдрав третью или четвертую «вешку», Мечеслав вдруг замер с нею в руках.

– Слушай, а это мысль, – сказал он задумчиво, покачивая в руке длинный шест со свисающей с него полосою ткани, будто взвешивая на ладони. – Понатыкать вот таких жердин на пути в самые гиблые трясины. Сунется кто не надо в болота – по ним к мокрым девкам в гости и забредёт. Надо будет отцу подсказать.

Однако и это соображение не спасло ни ту «вешку», что держал в руках Мечеслав, ни следующие от участи их товарок. Бажера просто-таки испепелял спасителя взглядом, оставалось только дивиться, как от таких взоров мокрая до нитки одежка на Мечеславе не высохла. Ну хоть молчал…

Вскоре туман поредел – зато принялся накрапывать дождик.

Вокруг завиднелись деревца – сперва чахлые и тощие, потом, по мере того как под ногами переставало хлюпать и чавкать, а островки мха таяли в траве, деревья становились гуще, выше, толще стволами, обильнее ветками и листьями. Болото стало лесом. Беспокояще тянуло дымком, только был он какой-то… необычный.

Не пожар. Не очаг. Хм…

Ладно хоть тут не было саженных «вешек». Мечеслав с Бажерой перевязали волокушу, при помощи Мечеславова плаща соорудив из неё носилки. Теперь Бажера стал впереди, показывая дорогу. Мечеслав, поглядев на его блестящую от грязи и сырости одежку и прикинув, как смотрится сам, про себя посулил Лесному Богу добрый гостинец с первой же охоты за вторжение в его вотчину в столь неподобающем виде. Запах дыма становился всё сильней, пока они не вышли на широкую круглую поляну, посреди которой курились четыре укрытых дерном с ещё зеленой травою похожие на огромные шапки непонятные груды. Жильё? Печи?

– Уголь жжём, – не слишком понятно объяснил Бажера. – Приглядываем поочередно – то я, то брат, то батя.

– Ага… – отозвался Мечеслав. – Тогда скажи своему брату, чтоб выходил из засады. Его с опушки слышно.

– Живко! – крикнул Бажера высоким и пронзительным голосом – всё же сильно он застыл за ночь, раз до сих пор не прошло. – Живко! Выходи!

Паренек с рабочей секиркой в руках появился как раз оттуда, куда мотнул головою Мечеслав. Вышел из-за зеленой груды, держа свое оружие обеими руками перед собой, настороженно зыркая на Мечеслава.

Было Живко, по всему, лет девять – отрок средней поры, по меркам городца. Хотя отроку, который бы так держал топор, готовясь к драке, пришлось бы несладко.

– Да я это, Живко, я, – раздражённо сказал Бажера. – Мы с батей в болото провалились, а вот… а вот господин из лесу нас выручил.

Живко медленно опустил топорище, левой рукою утер нос, а потом вдруг согнулся в поясном поклоне, сорвав с коротко остриженной головы невысокую шапчонку.

– Благодарствую, лесной господин, – тихим серьезным голосом сказал мальчишка. – Наш дом – твой теперь.

Мечеслав вдруг поглядел на него другими глазами. Беглец в чужих местах. Сопляк. Парень, которого никто не учил по-настоящему биться – ну так, кулаками махать, много – дубинкой. Отец и старший брат пошли в болото и пропали. Вокруг ночь. Чужой лес. А мальчишка не побежал прятаться в хату, не бросил топор. Сидел, делал свое не очень понятное Мечеславу дело. И на оклик вышел, готовый драться.

А он не был сыном и внуком воинов. И учить его толком никто не учил.

– Ты это, Живко, – кашлянул Мечеслав, с изумлением слыша в своем голосе неуместные виноватые нотки. – Беги лучше баню нам поставь… покуда мы тут втроём не околели.

Впрочем, на поляне было заметно теплей, чем в лесу и, подавно – на болотной тропке. Видать, от курящихся груд шло тепло.

– Слышал? – переспросил из-за Мечеславовой спины брата Бажера. – Бегом давай!

Кузнец на носилках хрипло простонал, видать, почуяв знакомый дымный дух.

Рванувшегося было Живко остановил на полушаге оклик лесного:

– Эй, Живко!

Мальчишка замер, оглядываясь.

– В другой раз станешь в засаду садиться, просморкайся как след. А то, как ты сопишь да носом хлюпаешь, только глухой не расслышит.

Паренек скроил недовольную рожицу, впрочем, немедленно выполнив совет Мечеслава – с шумом высморкался на траву, утёр нос рукавом, а потом вдруг показал советчику длинный розовый язык. И прежде чем Мечеслав успел засмеяться, а Бажера – возмущенно ахнуть, стрелой умчался в кусты меж деревьями.

– Малый ещё, дурной, – извиняющимся голосом сказал за спиною Бажера. Мечеслав только весело хмыкнул.

Все вы тут малые, подумал он. И все дурные. Было от этих мыслей весело, тепло и уютно, словно от вида ползающих по шкуре у очага щенят – вперемешь людских и собачьих.

Дождь вошел во вкус, шумно шурша листвой над головами. Мечеслав на него не слишком оглядывался – мокнуть все равно уже было некуда. Хоть грязь чуток пообмоется.

Построился кузнец, как обычно и бывало, в стороне от большинства домов, у самой речки, кузня чуть повыше бани – что у той, что у другой бока ещё сияли желтизной свежеобтесанных бревен, не успев выгореть и посереть. На кровлю пошла не солома – это-то понятно, соломой покрытая, кузня б горела раза по четыре за лето, а кому такое сдалось? И даже не просто тёсом – поверх тёса кузнец уложил дерн и мох.

Из-под забора навстречу им выскочили три мокрых собаки, так же отличавшиеся от привычных Мечеславу псов, как Живко – от погодков-отроков из городца. Те б неслись молча – эти ещё из-за плетня загавкали. Впрочем, на окрик Бажеры присмирели, подбежали, обнюхали, на всякий случай показали зубы, потерлись у бедра молодого хозяина и быстро убрались обратно во двор – видать, не было у них большого желания по двору под дождем бегать.

А вот взяли б их с собою на болото, глядишь, и не пришлось бы Мечеславу по топи лазить, мимолетно подумалось сыну вождя. Хотя… как знать. Это Руда с сородичами на болоте подмога, а этих кабысдохов как бы самих из трясины вытаскивать бы не пришлось. Да и новую тропку, близко подобравшуюся к знакомым, разведать всяко не во вред.

В бане уже пылала печь-каменка, дым стлался под крышей, сажа пробовала на вкус молодые, не успевшие изнутри почернеть стены. В узеньком предбаннике, в который заволокли Мечеслав с Бажерой кузнеца, сразу стало тесно.

– Иди домой, ставь горшок на огонь, – сурово распорядился Бажера, повернувшись к стоящему в дверях предбанника брату. – Молока вскипятишь. Как вскипит, отсыпь туда ложку трав из туеска, где мета – три тна под сохой[8]. И меду туда брось, он в третьем справа туеске под лавкой должен быть, коли не сожрали ещё.

– Да кто сожрёт-то?! – захлопал глазами малец. – Мыши, что ли?

– Ага, – подтвердил Бажера своим все ещё высоким и сиплым голосом. – Мыши. Есть тут одна мышь – здоровенная такая, наглая и вороватая. Живко зовут. Перемешаешь с медом, с огня снимешь и оставишь настаиваться под крышкою. Всё понял?

– Понял, – буркнул надувшийся на «наглую и вороватую мышь» меньшой братец.

– Тогда чего тут торчишь? Иди. Мы после придём, если понадобишься, кликнем. И это, одежку сухую поищи, а эту под крышу, сушиться.

Живко медленно вытаращил глаза, переводя их с Бажеры на Мечеслава и обратно.

– А ты… а вы с ним… то есть… значит…

Глаза Бажеры вдруг стали бешеными.

– Пошёл. Вон, – отчеканил он, толкнул младшего узкой длиннопалой ладошкой в грудь – Живко едва не плюхнулся навзничь в лужу через подвернувшегося как раз под колени любопытного мохнатого пса – и захлопнул за ним дверь.

Мечеслав тем временем содрал с кузнеца безрукавку, пояс со всеми подвесками, рубаху. Кузнец всхрапывал, открывал бессмысленные глаза, что-то бормотал, порывался встать. Как раз подоспел на помощь Бажера, вместе они стянули с кузнеца хлюпающие пошевни, насквозь сырые обмотки, мокрые порты. Бажера, кусая губу, шептал успокаивающее, гладил отца по плечам тонкими пальцами, с всхлипом прижался лбом к горячему виску.

Лучше б было занести кузнеца в жар одетым – тяжелей носить голое тело, – но в бане тоже жил свой Бог, и его было не след гневить, а одетым гостям он не радовался.

Раздевши кузнеца, принялись за одежду сами. Пока Бажера избавлялся от обуви и безрукавки и вылезал из штанов, открыв длинные безволосые ноги, Мечеслав успел уже раздеться донага и только досадовал, что в бане нельзя торопить друг дружку.

– Я уж готов, – выговорил он наконец, оглядываясь на дверь, из-за которой все сильней тянуло жаром. Ведь это же не значит торопить, так? И повернувшись к Бажере, начал. – А ты к…

И поперхнулся.

Бажера стянул свой высокий колпак, обнажив странный, такой же высоты волосяной ком на голове. В следующее мгновение ком рассыпался девятью тонкими косами до середины спины. Ком грязи, налипший на виске, оказался семипалой подвеской – вторая такая же, только сохранившаяся под колпаком чистой, шлепнула по левому виску Бажеры. Влажно зашелестела рубаха, поползла вверх, открывая полные бедра, широкий зад, узкую гладкую спину.

Мечеслав сел на лавку, моля Богов, чтоб в темном углу не было видно его глупую рожу.

«Бажерушка, дитятко»… кого будет называть дитятком отец едва не до зрелых лет? Да уж не сына!

Высокий – и вовсе не от холода! – голос.

Быстро пролившиеся и так же быстро высохшие слёзы.

Тонкопалые узкие ладони – это у сына-то кузнеца?!

Мог догадаться, чурбак дубовый?

Мог.

Где были глаза… что глаза, где башка была, дурень? Ещё других попрекал.

Её и попрекал.

Стало так жарко, что вот просто хоть сам в баню второй каменкой не садись…

А имя-то, имя?! Да даже и назовет разомлевшая от ласки мать или уставший от дочек отец в годах новорожденного сынка Бажерой, Желанным, так уж всяко к зрелым годам облепится медвяное детское имечко ворохом прозвищ попроще.

Дуууррраааак… ооой дурррааак…

Бажера тем временем, не подозревая о терзаниях своего спутника и спасителя, повернулась к нему лицом. В полутьме качнулись крепкие девичьи грудки с торчащими от холода, будто рога, сосками. Вынула из крайних кос, над левым и над правым висками семипалые медные ладошки. Стянуты косы были так туго, что кожа между ними казалась лысой.

– Перстни сними, господин, и серьгу… – тихо сказала девушка. – Она оберегов не любит…

– Она? – переспросил из темного угла предбанника Мечеслав, послушно стаскивая с пальцев перстни.

– Она, – кивнула Бажера. – Там у нас, – мотнув косами, кивнула на дверь бани, – она обитает. Надо, видишь, было кочета под порогом придушить, господин, как строились, да мы-то явились голые, что соколы, а здешний люд, соседи новые, хоть кузнецу и обрадовались, кочета не дали, курочку только отжалели, благо ещё чёрную, в масть. Ну и завелась… Она.

Оба посмотрели на дверь, в которую им сейчас предстояло войти.

Потом Бажера вздохнула, постукала костяшками пальцев по косяку и негромко сказала:

– Пусти, хозяюшка, в баньке попариться. Живой на полок, неживой с полка.

В бане шумнуло – словно и впрямь кто-то скатился с полка на земляной пол, шурша гривой жестких волос.

– Ну, заносим, что ли, – сказал Мечеслав, подхватывая кузнеца под мышками – там, где тяжелее. Бажера кивнула, подхватив отца за сильные, с большими ступнями, кудлатые ноги. Потом вдруг глянула в лицо спасителю:

– А как господина из леса по имени-то звать?

Ох, и верно… он же не назвался.

– Мечеславом кличут, – глухим, ещё не отошедшим от стыда и злости на себя голосом откликнулся он. – Ижеславу-вождю сын.

Глава IX

Баня

Окон в бане не было, даже той рубленой щели, сквозь которую пробивался свет в предбанник – только одно, под самой крышей, которым выходил дым. Свет же больше шёл – багряный, жутковатый – от раскалённой каменки в дальнем углу. В печи грудой лежали алые уголья, над ними зыбился темный воздух, но дыма уже не было, не было и зловещей угарной синевы. Бажера с Мечеславом пристроили кузнеца на темневший сбоку от двери полок животом, повернув голову набок и подложив под неё один из веников. Девушка тут же метнулась к окну-дымоволоку, заткнув его плашкой, чтоб жар не выходил.

После этого она выхватила, будто мечи из ножен, ещё два веника из кадки в углу.

– Парить умеешь? – повернула голову у Мечеславу.

– А? – Как ни дико звучит, Мечеслава одолевало смущение. Не раз он видел девичью и женскую наготу, не раз ходил в баню и с кровными родичами в Ижеславле, и с назваными в Хотегоще. Но это было… совсем не то.

Во-первых, там всё же была родня. А во-вторых… а во-вторых, там некогда и не перед кем было смущаться – в большие родовые бани набивалась не одна и не две пары. Здесь же, в маленькой темной каморке они были вдвоём, и Бажеру он сегодня увидал впервые в жизни. Оттого во всём происходящем было что-то странное, будоражащее. Будто… будто в ночь перед началом посвящения. Кровь гремела в ушах, помешав расслышать вопрос.

– Не спи, господин лесной! – В лицо сунули жарким пахучим веником… точней сказать, попытались сунуть. Тело прежде мысли ушло от удара, обтекло его, пятерня уж потянулась перехватить бившую руку за запястье, когда он опомнился.

– Чего?

– Парить, спрашиваю, умеешь?

– Умею, – пожал он плечами.

– Тогда начали.

Банному делу отроков учат тогда же, когда учат бить из лука, владеть булавою и сулицей, седлать и рассёдлывать коней. За неуклюжесть наказывают – хоть и не так больно, как за неисправность с оружием или конской сбруей, но столь же неуклонно. Уже отроки средней поры накрепко запоминают, что нельзя просто бездумно лупить веником березовым, пихтовым или излюбленным воинами дубовым (тут Мечеслав с изумлением обнаружил, что у кузнецов и воинов вкусы схожие, в бане Бажериного отца веники тоже щеголяли узорно изрезанной по краю дубовой листвой). И толку от этого мало, и банному Богу непочтение. По последней причине не оставались безнаказанными даже попытки отроков, забравшихся в баню без взрослых, устроить на вениках побоище. Если на этом ловили, за уши или за волосы, не давая одеться, выволакивали, подбадривая упиравшихся пинками под тощие задницы, во двор. А уж там, у всех на виду, голым, мылистым от щёлока поджарым отрочьим спинам доводилось отведать кожаной, в медных бляшках, перевязи старшего родича.

Сперва потрясти над телом, почти или вовсе не касаясь его, веником, кропя жаркими пахучими каплями, будто волхв или Дед на обряде. Потом – плеснуть на каменку из корца водой, в которой настаивались веники, чтоб полок окутало облаком раскаленного, пахнущего летним лугом пара. Потом вениками, будто лопатами, зачерпывать жар и гнать его на раскрасневшуюся спину лежащего на полке. И уж после веники начинали хлестать. Опытные мужи знали до семи способов работы веником, но до того недавно прошедшему посвящение сыну вождя было еще жить и жить, а пока парил, как умел.

Бажера, оказалось, тоже с вениками управлялась на славу. Дыша через раз в пахучем, огненно-жарком облаке, в четыре руки прокатились вениками от широких кузнецовых плеч до ступней – тут дочь подняла отцовы ноги за щиколотки, подставляя их под удары веников Мечеслава. Пятки пропарить – первое дело. Через пятки-то все хвори из тела выходят, как поучал отроков в Хотегоще Збой, в доказательство же показывал, как чернеет вода вокруг опущенных в шайку пропаренных ног.

Кузнец под вениками засопел, забился было – пришлось Мечеславу прихватывать его за каменные плечи. Потом захрипел, заперхал, закашлялся сыро и гулко – тут уж Бажера быстрой белкой метнулась туда-сюда, подхватила лежащий в углу кусок ветошки, поднесла к батиным губам. Кузнец сплюнул в ветошку здоровенный склизкий комок, поглядел вокруг уже не пустым, осмысленным взглядом.

– Бажерушка, доча… живая…

– Жива я, батя, жива, оба мы живы! – Бажера кинулась отцу на шею, он обнял её – на девичьей спине пятерня кузнеца казалась особенно огромной.

– Уж и не чаял… – выговорил кузнец, потом поднял глаза, разглядел в багровых отсветах каменки стоящего в стороне и чувствующего себя на редкость лишним Мечеслава. – А это кто, доча?

– Это, батя, господин из лесу, он нас с тобою из трясины вытянул и тебя помог до дому донести, – ответила Бажера, не отрывая глаз от отца. – Мечеславом зовут, а сын Ижеславу-вождю.

Кузнец попытался сесть, ударился о потолок, явно проглотил крепкое слово – опасаясь прогневить не то «лесного господина», не то засевшую под полком Её. Неловко – Бажера молча суетилась кругом, поддерживая отца то под локоть, то под спину, – сполз с полка на приступку, сел. Снова поглядел на Мечеслава.

– Не взыщи, господин лесной, что не встаю да не кланяюсь – сил в ногах нет, – проговорил он, глядя как-то странно – не в лицо Мечеславу, а на грудь. – Уж лет пятнадцать никого из ваших не видал, слышал только. И про отца твоего слыхал. Как меня-то звать, сорока моя поди уж настрекотала?

Мечеслав удивился – такой уж сорокой-трескотуньей Бажера ему не показалась. А вот имя… имя кузнеца и впрямь и он, и она не вспоминали.

– Зычко зовусь, – верно истолковал растерянное переглядывание гостя-спасителя и дочки кузнец. – Тебе, Мечеслав Ижеславич, всегда рады. Наш дом – твой дом, – снова закашлялся, принял в протянутую пятерню ветошку из рук дочери, схаркнул туда. – Прости, не в силах я нынче гостей принимать… Бажерушка, Живко тут? Покличь – до дому мне надо. Спать хочу, мочи нету…

Бажера кинулась – только дверь хлопнула. Со двора донеслось её пронзительное, перекрывшее шум дождя:

– Жииивкоооо! Тащи ватолууу! Батя очнулся!

«Батя» шевельнул мохнатой бровью. Видать, представил неизбежные теперь пересуды – от чего такого «очнулся» крепко за полдень пришлый кузнец. Мечеславу Зычко напомнил сложением Барму, только что мышцы под кожей лежали… не так – Мечеслав бы не взялся объяснять, как именно «не так», но что не так – видел. И шрамов почти не было – только разноцветные, от свежих до почти слившихся с кожей, ожоги на огромных руках, на скулах, на подбородке под щетиною, на мощной шее, на плечах и верхней части груди. Непривычно было видеть такое тело – без шрамов, непривычней, чем голым. Лицом же и повадками Зычко больше походил на Збоя – не приведи Боги сравнить старого дружинника с селянином вслух, конечно.

О чем думал кузнец, тоже разглядывавший гостя из-под бровей – тайком, но чуять чужой взгляд сын вождя Ижеслава умел уже который год – знал только он сам. А стесняться Мечеславу быстро надоело. Да, Зычко старше. Годами. А родом старше Мечеслав!

Снова заскрипела дверь, Бажера вбежала в баню, подперла отца плечом, помогая Зычко добраться до предбанника, в котором багровые отблески каменки выхватили белое полотнище убруса в руках Живко.

Оставшись один, Мечеслав уселся на полок, подобрал ноги, обхватив их руками, слушая, как за захлопнувшейся дверью Бажера с братом вытирают кузнеца с ног до головы, помогают влезть в порты и вдеть распаренные ступни в лычаги. Вскоре ему почуялся откуда-то из тени каменки пристальный взгляд. Любопытный, настороженный и какой-то и впрямь… старушечий. Здешнее банное божество не зря звали «Она».

Тем временем Зычко с сыном под одной большой вотолой побрели к избе по залитому водою двору. Бажера вошла в баню с вытесанным из деревянного чурбачка совком в руке, подкинула в огонь черных углей – мгновенно начавших наливаться тем же малиновым светом. Взобралась на полок рядом с Мечеславом, уселась так же, как и он.

– А ты когда так ходить начала? – спросил, глядя на стену напротив, Мечеслав.

– Как? – не поняла девушка.

– Ну… в мужском.

– А… так у нас многие девки так ходят, где я росла…

Узнать, где выросла Бажера, у Мечеслава не вышло. Девушка даже имени родного городка на берегу Оки не помнила. Знала только – это был город. Единственный город, который она знала. На берегу был даже небольшой торжок, там же между ярмарками собирались иной раз обсудить общие дела – впрочем, и об этом она больше знала по рассказам старух, с тех пор, как вятичи подались под каганову руку и в городке водворился посадничий мытарь с десятком наемников, сходки на торжке мало не сошли на нет. Мытарь и его люди смотрели на них хмуровато. Нет, не мешали и не перечили – обещал же пятнадцать лет назад хазарский вельможа, что в дела вятичей хазары вступаться не станут, ограничиваясь сбором податей. Но вести разговоры о жизни при неизменно возникавшей на торжке тройке наемников в полном вооружении мало кому хотелось, и сходы угасли сами. Дороги, которой вдовый кузнец с детьми шли сюда два года назад, тоже толком не запомнила – вроде леса были, и реки поменьше Оки, и совсем уж ручейки. Были села, в которых давали переночевать, поесть и попить, однако без слов было ясно, что уходу беглецов от хазарской власти порадуются тут больше, чем их появлению. Потом стали принимать радушнее, даже намекали, что кузнец лишним не будет. Но Зычко всё еще не насытился вёрстами, отделявшими его от мытаря с посадником, и, отдохнув и поев, поднимался в дорогу, словно не замечая жалобных взглядов дочери и совсем еще малого тогда сына.

Названия сёл Бажера не помнила – да и вряд ли слышала.

– У нас так многие девки ходят, – повторила она. – Чтоб наёмники не заглядывались. Только… не всегда помогает.

Мечеслав повернул голову, вопросительно взглянул на девушку.

– Там иным всё едино, девка или малец. А есть, кому мальцы больше нравятся, – тихо и ровно сказала по-прежнему глядевшая в тень Бажера.

Мечеслав сперва не понял. А понявши, не поверил своим ушам. То есть… то есть он слышал о срамных повадках коганых племен от старших воинов, и… и верил, конечно – как не верить! И всё-таки не ждал услышать об этом от того, кто видел. Кто жил рядом с когаными. От такого не то что щекам, глазам в глазницах становилось жарко, голова пухла надутым звонким пузырём.

– Ты… видела? – Вопрос сорвался с языка раньше, чем он полностью понял, кого и о чём спросил – и пожалел, что не поперхнулся, выговаривая.

Бажера вздохнула – в свете печи видно было, как поднялись и опали под тонкой девичьей кожей ребра. И стала рассказывать.

Первую весть о беде подал бабий вой. Мальчишку, двенадцатилетнего Ракшу, сына Ждана Половодья, нашли в клети, висящим на собственном гашнике. У Ждана было пятеро сыновей, Ракша – средний. Не старший, надежда отца. Не младший, утешение матери. Наткнись хлопец в лесу на медведя, не сумей вынырнуть из омута, свались неудачно с лошади, сляг и не встань под жаркими ласками лихоманки-веснухи – Половодье с женой погоревали бы да утешились – Боги дали, Боги и взяли, Их воля. Но не сейчас. Люто и страшно было оттого, что начинавший ещё только жить юнец наложил на себя руки в родном своём дворе.

Вскоре нашлись и свидетели непотребства, после которого Ракша не захотел жить, не захотел срамить отца с матерью и весь свой род. Перепуганные до полунемоты двое подруг-семилеток, Синичка с Ягодой. Тут-то и вспомнился всем смугляк-наёмник из каких-то совсем уж дальних, между восходом и полуднем, земель, со странным для коганого равнодушием скользивший взглядом по женским и девичьим статям. Зато стоило появиться перед ним мальчишке или крепко сложенному парню из еще не отпустивших усы – большие, чуть на выкате, с синеватым белком, чёрные глаза чужака словно топлёным маслом заливало. В доме кузнеца его тоже нехорошо помнили – заимел было наёмник привычку заезжать в кузницу, когда Зычко с подмастерьем-молотобойцем работал, и стоять, прислонившись к воротам, подолгу глядя не на огонь в горне, не на рождающееся из малиново-красного железа под ударами легкого молота-кладива и тяжелого ковадла[9] поковье – на полуголое тело юного молотобойца, на перекатывающиеся под гладкой молодою кожей мышцы. Маслились темные глаза, обмякали сладко и наливались густо-алым полные, по-женски мягкие на вид губы под чёрными усами. Зычко пару раз наорал на чужака – железо, мол, сглазишь, раз не с заказом пришёл – гуляй своей дорогой. Наёмник поглядел зло, но с кузнецом задираться не стал – кузнец в городе человек нужный, мытарь за ссору с ним, тем пуще – за увечья, не похвалит. Мерзкие гляделки прекратились.

В городке на Оке слыхали об этом, пожалуй, и почаще, чем в лесных логовах, но так же, как только что Мечеслав, никак не могли по-настоящему взять в ум – это не срамные побасенки, это – есть. Даже когда увидели того чужака – всё равно не могли.

Не могли – до поры. Да вот пришлось.

Увидев собирающуюся на торжке толпу, наёмники, бывшие в тот день на разъезде, насторожились. Младший заорал сердито, тряся плёткой, но другой, постарше, толкнул товарища в бок. Коганые развернули коней к мытареву подворью. Их не тронули – того, что бесчестьем сгубил юного Ракшу, меж них не было.

Мытарь встал над воротами, двое наймитов держали перед ним большие щиты, так что виднелась только чернобородая носатая голова в островерхом войлочном колпаке. Закричал, ломая вятическую речь, видать, с перепугу – сидел в городе уже который год и ровно говорить выучился. Поминал договор, что вече заключило с посланцами Итиля – не чинить обиды мытарям и их людям. Грозил гневом Казари.

Молодые лезли на слом. Старейшина сдерживал – хотел разрешить дело малой кровью, договориться. Ведь не пустою угрозой были слова мытаря – до Казари не так было и далеко, а стояла в ней конная сотня. И пусть настоящих, забранных в железо от конских колен до яловцов обмотанных полотнищами шлемов, хазарских бойцов промеж ними была едва дюжина – городу и той дюжины, не говоря об остальной сотне, могло стать много. Старейшина требовал выдать сквернавца-наёмника, обещал на том разойтись.

Мытарь драки тоже совсем не хотел – отнюдь не боевитый, не купец даже, купчишка из далёкого хазарского города, опрометчиво решивший поправить пришедшие в упадок дела, откупив показавшуюся хлебной должность в лесном краю. Увы, хлопот от неё оказалось много больше, чем прибыли, а сейчас и вовсе подходил край. Но с наёмниками он не хотел ссориться ещё больше – они стояли рядом, а вятичи всё же – по ту сторону тына.

Хазарин вертелся ужом на глиняной сковородке. Ведь не было убийства? Не было! За что ж тогда требовать крови?! Парень сам наложил на себя руки, при чём тут его человек? Что до насилья – то кто его видел, девчонки? Так разве ж они свидетели… Но если что и было – он готов заплатить… сколько полагается за бесчестье?

Он так и не понял, почему стало тихо перед тыном его подворья.

Отодвинув старейшину в сторону, вышел всклокоченный мужик с рабочей секирой в большой красной руке, с черными тенями, залегшими вокруг серых глаз.

Так было тихо, что и стоявшие над тыном услышали его сдавленный хриплый голос:

– Сына моего бесчестье да смерть серебром оценишь, хазарин? У пояса мне потом его носить или за пазухой?!

Вздохнул клекочуще – и вдруг швырнул топор. Лезвие вгрызлось в подставленный наёмником щит над головою присевшего мытаря. В ответ хлестнули тетивы – и Ждан Половодье, споткнувшись на ровном месте, замер. Тяжко повернулся к соседям-сородичам, глянул, будто винясь, уже гаснущими глазами и рухнул навзничь – к небу древками пробивших широкую грудь стрел.

Взвился женский крик, молча шатнулась вперёд толпа, кричал что-то старейшина, надрывался хазарин, вновь ударили стрелы – теперь уж кричали раненые, и толпа разбежалась по дворам – чтоб вернуться, заслоняясь снятыми с петель дверями избушек, щетинясь вилами-двойчатками, косами, охотничьими рогатинами и простым дрекольём. Ударили стрелы и из-за коньков окружавших подворье мытаря построек. Пускали их простыми охотничьими луками, не боевыми рогачами, да и наконечники зачастую были костяные или попросту калённые на огне. Зато было их много. Пробивать кольчатую да стеганую броню наёмников они не пробивали, но не давали и высунуться.

На ходу мужики совещались. Старейшина крепко стоял за то, чтоб снова говорить с хазарином – уж теперь-то выдаст наёмника, голова за голову. Другие спорили, предлагали звать лесных. Только идти до тех было далеко, и точной дороги никто в городе не знал. Третьи советовали подпалить подворье, их одёргивали – ветер да огонь не глядят, кто прав, кто виноват, кто вятич, кто хазарин – выгорит город весь…

Не случилось ни того, ни другого, ни третьего.

Распахнулись ворота подворья, рванулись вперёд с оглушительным воем конники. Стоявшим перед воротами парням, только взявшимся было подволакивать сани, перегородить дорогу, показалось со страху – на них летит из подворья невесть как взявшаяся там сотня. А была – всего дюжина.

Срубив да стоптав замешкавшихся на их дороге, наемники понеслись к оставленным без охраны воротам, на помосте над которыми заметался оставленный в дозоре мальчишка, сверстник погубленного Ракши. Когда уже дюжина проносилась под ним, спохватился схватить камень из кучи, с дохазарских ещё времен лежавшей на всякий случай, да кинул, не глядя, вниз.

Целился бы – лучше не вышло. Каменюка в две головы глухо охнула в пёстрый халат мытаря, скользнула по враз согнувшейся вперёд спине на круп коня и наземь. За ней было повалился и хазарин, ближние наёмники подхватили за шиворот да за рукава, не давая едва ль не мёртвому ещё телу вывалиться из седла.

Так и унеслись. В городке не было коней, на которых можно было б гоняться за долгоногими печенежскими да угорскими аргамаками, что ходили у наёмников под сёдлами.

Когда поняли, что стряслось, вся смелость и решимость стекла с горожан холодным потом. Могли б простить смерть наёмника, хоть и причли бы к податям немалый откуп. Но смерти хазарина-мытаря – никогда. Иные наладились и вовсе собирать пожитки и уносить из города ноги, не дожидаясь гнева Казари. Не дали – вместе гуляли, вместе и ответ держать. Подаваться всем городом на дальние выселки, под руку лесных да болотных верховых городцов, что стали убежищем не принявших решение веча родов… одних не пускала привычка к земле, к месту, где их ремёсла были нужны, привычка, пересиливавшая даже страх перед неизбежной теперь карою из Казари. Ведь покарают-то не всех… авось и пронесёт. Других держало понимание, что бегство разъярит хазар по-настоящему – и что тогда? Может статься, тогда и кара будет страшней. А чтобы за город расплачивались ни в чём не повинные соседи…

Порешили – отправить баб да малых по ближним сёлам да вескам. Самим же – ждать посадничьего суда.

Через два дня нагрянул посадник. Наёмники доскакали до близкого городка, оттуда мытарь выпустил голубей – и уже вскорости к взбунтовавшемуся городу подошли две лодки – на каждой по дюжине буртасов, – а берегом шла та самая дюжина настоящих хазарских бойцов, с кагановым пятипалым знаком на железных лбах шлемов. С нею ехал и тудун-посадник – однорукий сотник – то ли булгарин, то ли торк, а если и хазарин, так не из Белых, которому, коли уж не мог служить Итилю саблей, дали в прокорм Казарь и край вятичей. Глядел рысью – да на рысь и походил. Приплюснутый нос, скулы торчмя, узкие зелёные глаза, узкие усы с проблескивающей сединою.

К нему вышли все мужики города. Старейшина стоял чуть впереди, опираясь на посох, чтоб не выдать дрожи в ослабевших коленах.

– Вам надо было жаловаться мне, – на чистой вятической речи сказал тудун, глядя зелёными глазами поверх шапки старейшины. – Знаешь, что теперь?

– Я – старейшина. – Старейшина поднял голову, глядя посаднику в лицо, но тот смотрел мимо, и не было на его рысьей морде ни гнева, ни злобы – одна скука.

– Не так легко, старик. – Покачал головой в островерхом шлеме посадник. И закричал что-то по-буртасски.

Полторы дюжины пеших буртасов принялись выстраивать горожан в неровное подобие ряда. Двое остались у лодок, подозрительно зыркая по сторонам, да и на лес через Оку. Ещё четверо принялись выламывать тычины в тынах, примыкающих к торгу дворов, оставляя через равные промежутки одинокие колья.

Видели б бабы – снова б завыли. Мужики стояли молча. Молчал и кузнец Зычко, накануне свернувший набок скулу младшему брату старейшины за предложение переждать в соседнем селе с бабами – мол, коваль-то хороший, жаль будет, если что…

Он не жалел, но нестерпимо заныл копчик и непроизвольно стискивались ягодицы – словно уже почувствовав прикосновение деревянного острия.

Старейшину уже поволокли к первому колу, но тот вдруг стряхнул руки буртасов и решительно зашагал к посаднику. Наёмники рванулись было хватать за рукава, но посадник отмахнул плёткой, и буртасы просто пошли вслед за старым вятичем.

Лицо у того было не бледным – красным, старческие глаза не по-старому горели злостью, какой горожане давно не видели в Нажире Горяйновиче.

– Лютой смертью помру, – негромко сказал старик, задирая голову к рысьемордому, наконец обратившему к нему взгляд раскосых зелёных глаз. – А знаю, за что – за род свой. А ты-то, блядь купленая, когда срамной смертью подыхать будешь – за что подохнешь? За щеляги[10] обрезанные?

Последние слова уже выкрикнул в руках уволакивавших его к колу буртасов – посадник, недослушав, покривил безгубый рот над скошенным подбородком и сделал знак палачам.

Кричал в спину – тудун, тронув коня, подъехал к ряду мужиков и двинулся вдоль него, размеренно произнося:

– Первый, второй, третий, четвёртый, пятый, шестой, седьмой, восьмой, девятый – десятый! – тудун ткнул плетью, и буртасы, оставившие помирать на колу прогрызшего от боли губу, пустив на седую бороду вишнёвые струи, Нажира, ухватили десятого под локти и поволокли к свободному колу. А посадник продолжал всё так же размеренно:

– Первый, второй, третий…

Считать Зычко умел, и посадник ещё не доехал и полдороги до него, как он затеребил молодого парня-молотобойца:

– Встань сюда! Эй, Незванко! Тебе говорю, ну, очнись!

– Ч-что, дядько Зычко?! – с трудом оторвав огромные побелевшие глаза от умиравших на кольях соплеменников, подмастерье уставился на кузнеца. – З-зачем?

– Да живо ты, ну! – в отчаяньи рыкнул кузнец, когда уже над ними раздалось:

– …Восьмой. – Сухощавый горшеня Векша протяжно всхлипнул от облегчения и зашатался, чуть не упав. – Девятый. – Кнутовище сунулось едва не в лоб кузнецу и упёрлось в подбородок Незвану. – Десятый.

Молодой плечистый парень не закричал, когда его ухватили под локти и потащили палачи-буртасы. Только с какой-то детской растерянностью оглядывался на опустивших головы сородичей.

– Ты обчёлся, хазарин! – закричал Зычко посаднику. – Обчёлся, я десятый, не он!

Тот придержал шаг коня, на полувзмахе замерла рука с плетью.

– Я считал ровно, – спокойно ответил он. – Ты девятый, десятый – он. А если и нет – ты – кузнец.

Посадник скосил рысьи глаза на руки Зычко.

– Много пользы. Он – мало. Такого научишь ещё. Третий, четвёртый. – Вороной конь под посадником двинулся дальше. Зычко рванулся было вслед, но копья безмолвной цепи из дюжины кованых всадников на той стороне торжка наклонились вперёд, а Векша с другим соседом – Неклюдом – повисли на плечах.

Переночевав на подворье мытаря, наутро буртасы в стёганках и закованные в железо звезднолобые всадники покинули несчастный городок. Еле стоявшие на ногах вятичи послали за бабами и девками по деревням, а сами принялись снимать с кольев сородичей. Все были мертвы – перед отъездом посадник лично объехал их, останавливаясь у каждого, и, если слышал стоны или хотя бы примечал бьющуюся жилку, хватал кольчужной рукавицей за плечо, шатал из стороны в сторону – и резко наваливался, привстав в стременах.

Маленькая Бажера запомнила, как голосили вернувшиеся бабы над мёртвыми. Как отталкивала руки отца мать – сестра подмастерья Незвана. Как соседи старались не смотреть друг дружке в глаза. И как мухи ползали по лицу «вуя Незвана» – он подкидывал её выше крытой дёрном и мхом крыши кузни, а она верещала – наполовину со смеху, наполовину от страха.

Спустя ещё седмицу в подворье въехал новый мытарь с новой дюжиной конных наёмников. А осенью прошёл слух, что посадника убила рабыня из мещеры – подстерегла хазарина в отхожем месте, выщипав загодя солому на кровле, чтоб сзади просунуть руку с ножом, да и полоснула по горлу. Так и истёк кровью в дерьмо – своё и своих наёмников.

Что сталось с наёмником-сквернавцем, из-за которого и случилось всё в их городке, Бажера так никогда и не узнала – и у кого было спрашивать – у хазар, что ли?

Через два года родами умерла мать.

А ещё пять лет спустя у нового посадника умер кузнец…

К концу рассказа Бажеры голова Мечеслава напоминала своему же обладателю огромный банный котёл. Внутри было жарко и бурлило.

Это было. Это есть. Сейчас, вот в этот самый день где-нибудь – в Тешилове, в Колтеске, в Серенске, в Любичах, в Голутвине, в Перевитске. Или в совсем уж малых и беззащитных сёлах.

Теперь слова кузнеца «лет пятнадцать никого из ваших не видал» звучали по-другому. Обвиняли. Жгли. «Где вы были, где был ты, когда с нами всё это делали?!»

А он был один.

Он не мог этому помешать.

Ладно, он был не один – был Хотегощ, Ижеславль, городец Лихобора и ещё…

Мало.

Очень мало.

Нестерпимо мало против бескрайнего владычества порчи и скверны. Против чуда-юда из басен. Сруби голову – чиркнет юдо пальцем в пламени золотых колец и драгоценных камней – и отрастёт на месте срубленной башки двое.

Убьёшь мытаря – пришлют нового. Сдохнет посадник – приедет новый тудун. Даже если удастся, сговорившись с прочими родами, сжечь Казарь – был Итиль, была Белая Вежа, были бесчисленные наёмники и данники каганата.

Как сделать, чтобы этого не было?! Зачем жить, если сделать этого нельзя? Только погибнуть – проще всего. Но погибни – и кто встанет, случись опять беда, между нею и Бажерой, Живко, иными беззащитными – ох, как его распирало сейчас от сменявших друг дружку изумления, гнева, восторга и недоумения, когда он слушал рассказ девушки о стрясшемся в её родном городе… То готовые взбунтоваться, то покорные карателям, отчаянно смелые, становившиеся через мгновение трусами – только чтоб вновь вспыхнуть отвагой. Лезущие в бой – и не соображающие перегородить врагу путь к отступлению. Достаточно отважные, чтобы предложить палачу себя вместо сородича – и недостаточно смелые, чтобы броситься на этого палача в открытый бой.

Селяне…

Ну, пусть горожане, но всё равно…

Им не хватало… воина. Хотя бы одного. Кто мог приказывать, а не спорить в разгар боя. Кто мог бы увидеть вовремя, что путь для бегства врагам открыт. Кто научил бы встретить карателей не покорностью, а засадой. Кто смог бы поддерживать огонь отваги, не давая ему то и дело потухать, прячась в угли.

А кого? А что если – его, Мечеслава?

В первый раз в жизни Мечеслав усомнился в правоте Деда – своего Деда и Деда Хотегощи. Может, решение засесть в лесных и болотных городцах всё же было неверным?

Голова трещала и гудела, окутываясь чадом. Бажера о чём-то тревожно спрашивала, он тряс головою – словно вода в уши залилась и никак не желала вытряхиваться. Соскользнул – едва не свалился – с полка́. Стены кренились, ходили ходуном, дышать было тяжко.

Мечеслав выбрался, цепляясь за стены, в предбанник. Забыв надеть штаны, вышел во двор – и чуть не упал, оперевшись на стену. Бажера в одной рубахе выскочила вслед за ним.

Глава Х

Мокрая девка

Ну вот и его лихоманкой разбило! Бажера подхватила спасителя под локти и чуть не отдернула руки – такой он был горячий. Огнея, вот ведь несчастье! Хоть бы Живко бате не весь отвар споил, станется с дурного. Ладно, дождь кончился – и то хлеб.

– Бажерушка, доброго денька, – певучим голосом поздоровались от плетня. И псы, пустолайки, хоть бы гавкнули – как же, свои…

Умом Бажера, уже взрослая, отлично понимала, что тётка Луниха ничего дурного не хочет – ни им с Живко, ни отцу. Уж отцу в особенности. Только хорошее – да вот взгляды на «хорошее» для кузнеца у его пятнадцатилетней дочки и у двадцатипятилетней вдовы бортника Луня не сходились. И, опять же, умом-то Бажера вполне разумела, что Лунихино «хорошее» – оно хорошее и есть. Без подвоха. И с тем, что ей много раз нашёптывала Луниха, уговаривая «потолковать с батей», в общем-то, соглашалась. И не дело молодому ещё мужику бобылём вековать, всего-то с двумя детишками. И хватит уже жену оплакивать – покойникам одна участь, а кто жив остался – другая, живой живое и думает. И в дому хозяйка нужна, да не девчонка-малолетка, которой, опять же, свой бы очаг затевать, а не у батиного хлопотать, а справная баба. А у той, опять же, детишки, сыновья вон – а как им без отцовской-то руки?

В общем, умом понимала, языком соглашалась… а поговорить с отцом всё «забывала». И терпеть Луниху не могла на дух – только что старалась не показывать. И годами Луниха старше, и здешняя она, а они с батей – пришлые. Потому держалась с Лунихой почтительно, но немногословно, в лицо толком не глядела и при первом же случае от разговора пыталась сбежать, отговорившись домашней работой, благо чего-чего, а её было вдоволь.

А теперь вот попробуй увильни, стоя у бани да подпирая плечом чужого парня беспортошного. Луниха окинула чужака взглядом и приподняла бровь, вмиг сообразив, что поджарый, меченый пока редкими, но выразительными шрамами нездешний паренёк явно не селянского роду.

– И тебе доброго дня, тётка Луниха.

– А кто ж это у тебя в гостях, девонька? – певуче спросила Луниха, чуть улыбаясь полными губами. – Мёдом молодца употчевала или…

Вдовушка, приспустив густые ресницы, улыбнулась заметнее, показавши самый краешек белых острых зубов.

– …другим чем утомила?

– Господин это из лесу, – отмолвила Бажера со всем достоинством, какое можно только соблюсти, прижимая к банной стенке беспамятного голого парня на голову выше тебя, да и самой-то в одной рубахе на голое – и мокрое к тому же – тело. – Мы с батей в болоте тонули…

Глаза Лунихи широко распахнулись, улыбки как не бывало.

– …А господин нас выручил, да сам захворал вот, сомлел.

Договаривала уже в спину Лунихе. Неужто прочь убежит?

Угу, как же. Скрипнула калитка, Луниха вбежала во двор, оттолкнув затянутым поневой бедром собачью морду, подхватила Мечеслава с другой стороны.

– Так что ж ты, девонька, хворого-то на холоде держишь? В избу надо! Давай-ка пособлю…

Бажера сквозь зубы поблагодарила помощницу. Лишней-то Лунихина подмога не была… но и желанной тоже. И – странное дело, оттого, что она прикасалась к этому чужаку, лесному воину, совсем другого рода, которого Бажера нынче впервые увидела, – она становилась Бажере ещё неприятнее. Неприятней, чем когда набивалась отцу – в новые жёны, а им с Живко – в мачехи.

И ещё – было неприятное чувство взгляда в спину, из леса, со стороны болота, откуда они нынче пришли. Какого-то холодного и липкого взгляда – Бажера даже тайком зачуралась сквозь зубы.

– А батя как? Здоров ли?

– Спит.

– Ты в баню-то сводила его, пропарила? Первое дело после такого – в баньку. Да Макошь-матушка, не иначе, сами Боги вас берегут, что живы остались! Попарила батю-то?

– Да, тётя Луниха.

– Вот это хорошо, это славно, только чего ж меня не позвала, оно б способнее было, а то одна девка на парня да на мужика здорового, меня звать надо было. Ты, Бажерушка, в следующий раз…

«Не роди Мать-Сыра-Земля! Сто типунов тебе на язык без костей, надо ж додуматься – «в следующий раз», обереги Боги».

– …ня не серчай, Бажерушка, а мать тебе нужна. Ну чтоб всем девичьим да бабьим делам толком обучить. Девка без матери – это как мальчишки без отца, огольцы вот мои, скажем, Бессон да Недрёма, ох не хватает им отцовского слова-то, да и в доме мужской руки, да и по бабьим-то делам одной тяжеленько приходится, верно ведь? Младшенькая-то моя…

– Тшшшшш! – птицей-вертишейкой из дупла зашипел на них в сенях Живко. Брат с сестрой временами и не ладили, – но что до тётки Лунихи, тут у них было за одну душу. – Тётка Луниха, батя спит! Хворый он! Нельзя к нему сейчас!

– Ну так я завтра забегу, – отступилась Луниха. – Проведаю, что да как, гостинцев там…

– Хорошо, тётя Луниха. Благодарствую, что пособили. – Бажера так истово поклонилась соседке в пояс, что той оставалось только податься наружу из сеней, чуть не зацепив притолоку рогами красной кики, и с почтительной улыбкой прикрыла за нею дверь.

– Вот подлинно лист банный, – пропыхтел Живко, поддерживая валящегося с ног Мечеслава. – Прилипла пуще смолы.

– Нехорошо так про соседей-то, Живко, – сладенько, подладившись под голос Лунихи, пропела Бажера, подныривая под мышку Мечеслава. Живко фыркнул из-под другой.

– А с господином лесным чего? – Они протиснулись в дверь. Зычко уже крепко спал под одеялом.

– Захворал он, Живко. Пуще бати захворал. Худо ему стало в бане, едва вышел.

– Охо-хо, – по-взрослому вздохнул Живко. – И его лечить придётся.

Пришёл в себя Мечеслав оттого, что ему суют в руку деревянный ковшик-корец, пахнущий молоком и летним лугом. Выпить заставили всё, потом, придерживая под локти и почтительно, но твёрдо подталкивая в спину, уложили на жердяные полати и только там позволили заснуть.

Бажера проснулась ночью. Проснулась ли? Что-то было вокруг… и то, и не то в то же время, что-то зыбкое, двоящееся. Вроде бы та же изба. Вот храпит во сне батя, сопит Живко на лавке под окошком. Стонет во сне её – и отца! – лесной спаситель на полатях.

И всё же что-то было не так.

Толком она поразмыслить не успела.

Во дворе, за окном, раздались шаги. Кто-то шёл по ночному двору, в беззвёздной ночи, уверенной походкой, ни мгновенья не тратя на раздумья, куда поставить ногу, не спотыкаясь, не оступаясь.

Словно отлично видел во тьме.

И ещё что-то было в этих шагах. Звучали они странно. Не так, как звучат шаги босых ног. Не так, как ступают пошевни или лапти. Шаги были какие-то хлопающие, словно полуночный гость был обут в огромную, совсем не по ноге, обувь. Или словно…

Словно хлопали оземь растянутой меж пальцами перепонкой огромные утиные лапы.

Хлопающие шаги приблизились к двери. Зашуршало, зашипело – Бажере захотелось кричать, когда она поняла, что это шуршит, выползая из петель, засов – задвинутый изнутри, из сеней.

Утиные лапы захлопали по сеням.

Палка, подпиравшая дверь, упала и покатилась по плетеному половику из калиновых прутьев.

Все спали. Спал отец. Спал брат. Спал тот, кто в этот день потеснил в её сердце образ отца, тот, кто пришёл и спас, когда отец был бессилен. Одна она не спала – или всё же спала? – слыша, как открывается дверь. Медленно, без скрипа. Как через порог переступает длинная женская нога, бледная, опухшая, с перепончатой лапой вместо ступни.

Кап – разбилась о пол мутная капля. Запахло тиной, запахло гнилью и прелью.

Кап. Кап.

Длинные волосы, переплетенные с тиной, спускались до бедер – или это и были не волосы вовсе, а тина, стекавшая с головы по синюшному телу непрерывным потоком?

Кап.

Болотный тяжелый дух наполнил жилище.

Нет, милый. Это чересчур. Это уже всё-таки чересчур. Мы не были в обиде, когда ты, ты сам сбежал от нас. Это была честная игра. Но сегодня ты отобрал то, что уже почти было нашим.

Это чересчур, милый…

Мокрая девка шла через избу к печи. Туда, где спал беспокойным сном на полатях их – её самой и бати – спаситель. Во сне он разметал шкуры, теперь его нагое тело будто матово светилось в полутьме.

Ты даже забыл отдать нам что-нибудь взамен. Плохо, очень плохо. Но это не беда, милый. Отдашь сейчас.

Нам вовсе не обязательно забирать это полное жизни тело – хоть и жаль, какой бы мог выйти топляк… Но не вышло так не вышло.

Мы можем обойтись и без твоего тела, милый.

Вполне достаточно будет, если ты отдашь нам свою жизнь.

Нелюдь вдруг рывком оглянулась, обвела взглядом спящую избу. Бажера чуть не задохнулась умершим в гортани воплем.

На иссиня бледном лице между распахнутыми настежь веками не было глаз. Ни белков, ни зрачков. Только голодная липкая чернота болотной грязи. Трясина. Чаруса.

Кап.

Узкие синеватые губы разошлись в леденящем подобии улыбки, обнажая ряды по-рыбьи одинаковых зубов – мелких, острых, словно у щуки загнутых внутрь.

Кап. Кап.

Мокрая девка отвернулась – только тогда окаменевшая было заживо дочь кузнеца позволила себе бесшумно вздохнуть.

Скользким движением пиявки болотница не влезла – втянулась на полати. Изогнулась, оседлав грудь Мечеслава.

Вот так, милый. От судьбы не уйдёшь, понимаешь?

Мечеслав засипел, страшно, могильно, скорчился, забился.

Ну перестань, дурашка. У нас не так уж и плохо. Из тебя выйдет славный огонёк, и одиноко тебе там не будет.

Видел, как наши огоньки пляшут над топью летними ночами?

Не беда, если нет.

Увидишь.

Полати вдруг стали продавливаться, проседать, будто болотная зыбь, струйки мутной, почти чёрной от тины воды побежали с них на пол, уже не капая – журча. А Мечеслав под тяжестью оседлавшей его болотной ведьмы начал погружаться, уходить в жерди полатей, словно в покрывающий топь мох.

– Нет! – Бажера вскинулась, подавившись криком-стоном.

Болотницы не было.

На полатях – хвала Богам, с них не текла болотная жижа – стонал, хрипел и бился Мечеслав.

Бажера, как была, нагой, подскочила к полатям…

Здесь кто-то был. Она чувствовала. Как взгляд в спину. Как движение, которое успеваешь уловить лишь уголком глаза.

Но страха больше не было – страха за себя. Он весь остался там, в липком и жутком полусне, где на пол капала мутная вода с волос, похожих на плети водорослей, и липкая грязь трясины сочилась меж бледных век. Был только страх за него, злость – и уверенность в своей правоте.

– Пошла вон, сука дохлая, мокрая мразь… – процедила еле слышно, но уверенно, Бажера в темноту, стискивая кулаки. – Убирайся в трясину. Здесь мой дом! Мой! Не отдам!

И добавила чуть громче несколько слов, из тех, что женщинам обычно говорить не полагается.

Ощущение чужого недоброго присутствия не то чтобы исчезло – отступило.

Всхлипывая от страха и злости, Бажера вскарабкалась на полати, накрыла себя и Мечеслава одеялом из шкур, перевалила его горячее, непослушное тело набок – он перестал сипеть и биться, будто рыба в садке. Бажера обвила его шею руками, прижалась всем телом.

– Мой, – прошептала неведомо откуда пришедшее, и со сладким ужасом сознаваясь себе, что говорит не про дом, совсем не про дом. – Мой. Не отдам…

Она твердила это, словно заговор, прижимаясь к нему, гладя, и чувствовала, как дыхание юноши становилось чище и спокойнее, как отступал озноб, угасал жар.

Уже не тревожно, радостно шепнула, в тысячный, наверное, раз за эту ночь:

– Мой, мой…

И поняла, что он не спит. Глядит ей в лицо открытыми глазами.

Улыбнулась ему в лицо – хотя, казалось бы, толку-то улыбаться в такой темноте, но верила, что он почувствует её улыбку, как она – его взгляд. И повторила, прижимаясь к нему:

– Мой! Не от…

И почувствовала его губы на своих.

Ближе к утру проснулся на лавке Живко. Проснулся от захлёбывающегося счастливого шёпота, возни и поскрипывания жердяных полатей. Не враз сообразил, где он и что слышит. А сообразив, аж застонал с досады. Нынешней весной ему с ровесниками негде было даже в прятки поиграть – в каждом укромном уголке были эти вконец одуревшие парни да девки, невнятная возня и глупые стоны. Да ещё и сердились, если им «мешали» – было б в чём мешать-то! И на тебе, родная сестра, в своём собственном доме – и туда же! Уж он-то, твёрдо решил девятилетний мальчишка, сердито сопя и натягивая на голову покрывало, в жизни такой глупостью заниматься не станет!

С тем и заснул.

Наутро их разбудили крики небольшой толпы, собравшейся у ограды кузни. Толпа собралась из-за вдовы Лунихи, а вдове мешал зайти в избу пришлого кузнеца улегшийся на пороге «зверюга лютая, вроде волка, только рыжий». Собственные псы Зычко забились кто куда, так что отыскавший, наконец, своего господина Руда чувствовал себя хозяином двора и был этим обстоятельством очень доволен. Чутьё слуги и друга говорило псу, что господин тоже доволен и даже счастлив.

Глава XI

«Нет!»

– Разумеется, нет, – вождь Ижеслав даже не обернулся взглянуть, как принял эти слова старший сын. – Кто ж так тетиву тянет, греки разве! Не к груди тяни – к уху! Так!

Отроки Ижеславля учились стрелять. Среди мальчишечьей ватажки было двое пасынков – Лютобор, сын давнего знакомца Мечеслава, тогда только ставшего из мальца отроком Мечшей, Лихобора, и Станигость Кромегостевич, младший сын вуя Кромегостя. Впрочем, сейчас отроков звали только Лютко и Станко.

– Да не щепотью цепляй, ты ж не малец уже. Двумя пальцами тетиву цепляешь, тремя стрелу держишь. Вот так, видишь?

Ответа от сына вождь Ижеслав явно не ждал, считая, что двумя словами подвёл разговору ясную черту. Мечеслав же пока не находил не то что слов переспросить – воздуха, чтоб вздохнуть. Так больно, глупо и обидно он чувствовал себя, только первый раз сверзившись с коня в Хотегоще.

Он шёл по болоту вслед за Рудой легким шагом, едва не приплясывая. Пёс, оглядываясь на хозяина, молотил воздух хвостом-поленом и улыбался, приподнимая верхнюю губу.

Был обычный весенний день, каких в жизни Мечеслава была не одна сотня, и ещё многим таким предстояло наступить. Обычный день – но только не для него. Никогда раньше – Мечеслав был уверен – россыпи росы не блистали так ослепительно. Никогда раньше не была такой яркой и сочной зелень деревьев и мха, такими глубокими и таинственными – лесные тени. Он как будто первый раз увидел лес и болото, мох и туман. Ветер касался его щёк – будто её пальцы. В росе блестели её глаза. В шелесте листвы и болотных трав звучал её тихий смех. Даже изгибы болотных тропок казались ему изгибами её тела.

Издали – свистом – предупредил о себе дозорных на стенах городца. Не то чтоб правда из нужды – день был ясный и не было опасности показаться чужаком и получить стрелу с тына. Просто… хотелось свистнуть подлинней да попереливчатей. Он бы всю дорогу свистел, кабы не опаска поднять на ноги все дозоры.

Вихрем ворвался в городец, кинулся искать отца. Долго разыскивать не пришлось – на стрельбище у стены вождь Ижеслав учил младших отроков владеть луком. Из последних сил сдерживаясь, рассказал про найденную тропу на болоте и про сельцо, к которому она выходила. Рассказ о знакомстве с кузнецом и его оказавшимся дочерью «сыном» вышел рваный и комканый – и не из-за того, что ему было стыдно за свою дурость – тот стыд куда-то завалился, став мелким, серым, незаметным.

Он уже знал, что приведёт её в городец, что назовёт женой – виденные свадьбы сейчас проносились перед глазами, только женихом был он, Мечеслав, а невестой – Бажера. Он уже чувствовал, как её узкая, мокрая от пота ладошка дрожит в его руке, уже слышал, как шуршит зерно, которым их будут осыпать, уже видел, как замыкаются за ними двери свадебного подклета.

Заслушавшись незвучавшим, засмотревшись на невиденное, Мечеслав еле расслышал два недлинных слова. Слова, ради которых его отец, вождь Ижеслав, сын Воеслава, даже не повернулся к нему лицом.

А расслышав, как о стену грянулся с разбегу.

Но тут вождь Ижеслав всё же взглянул на сына, вздохнул и крикнул:

– Легостай!

– Вождь? – отозвался дружинник, поднимаясь со скамьи, где перебирал стрелы, осматривая наконечники и оперенье.

Ижеслав молча кивнул дружиннику на отроков с луками, и Легостай, кивнув в ответ, направился к мальчишкам.

А отец положил руку на плечо Мечеславу и повёл его в сторону.

– Как бы мне не пришлось вызывать шурина на поединок, – сказал он на ходу сквозь зубы. – Кромегость сын Дивогостя клялся вернуть мне воина. А вернул щенка. Мальчишку.

Щёки Мечеслава вспыхнули, как от пощёчин, плечо под отцовской ладонью окаменело.

Отец, по всей видимости, решил, что они достаточно отошли от всех остальных – в Ижеславле, как и в любом подобном городце, было не так много мест, где можно было бы поговорить вдвоём, – и развернул Мечеслава к себе лицом.

– С чего ты взял, что женишься на селянке?

Мечеслав задохнулся – как от сильного порыва ветра в лицо.

А как же иначе?

Как он смеет называть её – «селянкой»?!

Хотя… она же селянка и есть…

Но…

– Только из-за того, что лег с ней?

Теперь пожар перекинулся со щёк Мечеслава на уши. Вот об этом он как раз не сказал отцу ни слова.

– Ну, что ты на меня таращишься? – неласково спросил вождь Ижеслав старшего сына. – Или я не мог догадаться, с чего мой первенец вдруг начинает восхищаться селянкой и собирается на ней жениться?

Каждый раз, когда вождь произносил это слово – «селянка», – у Мечеслава было такое чувство, что ему выплёскивают в лицо поднесённый было с почтением ковш.

И ударить в ответ нельзя.

– Я… – начал Мечеслав.

– Ну?

– Я… люблю её.

– Откуда ты знаешь?

Это уже был не ковш в лицо, а удар в подвздошье. То есть как – «откуда»?!

– Откуда ты можешь знать, любишь ты или нет едва встреченную тобой селянку?

– Люблю! – тихо, но твёрдо повторил Мечеслав.

– Так ты от любви хочешь утащить её из села, где все ей ровня и живут привычным ей с детства укладом, сюда, в городец посреди болот, где она не будет знать, как встать, как сесть, с кем, как и о чём говорить? Это, по-твоему, любовь? Или ты хочешь ходить за ней шаг в шаг, присматривать, как баба за делающей первые шаги дочкой? Не думаю, что она будет от этого счастлива. И не думаю, что мне нужен такой воин.

А знает твоя селянка, как пахнет кровь из раны? А гной на повязках? А головы на шестах над тыном? Порадует её – каждый день провожать тебя или вашего сына из городца и не знать, увидит ли вас ещё? Наши женщины обвыкаются с такой жизнью с детства. А она?

А расстаться с первенцем, как только придёт пора усаживать его на седло – на десять, на двенадцать лет, – твоя селянка готова? Ты ведь сын вождя, твои дети будут расти пасынками в соседних родах, как ты сам. Это ей понравится?

Ты спросил свою селянку обо всём этом? Нет? А надо бы – раз уж любишь.

Слова отца хлестали, как плеть. И самое жуткое – Мечеслав никак не мог придумать, что возразить ему. Ничего не шло на ум. Ведь он сам думал только вчера о том, как селяне отличаются от воинов, – и знал об этом всю жизнь. Только вот почему-то… забыл за прошедшую ночь? Да нет. Не то чтобы забыл – просто вдруг почудилось, что к ним с Бажерой это не имеет никакого отношения. Что то, что случилось на полатях дома кузнеца этой ночью, сделало Бажеру… особенной. Не такой, как иные селяне… то есть селянки.

Странно. Покуда всё это не было облечено в слова – казалось очевидным и ясным. А став словами, оказалось мальчишеской глупостью. Самой настоящей. Тявканьем лысопузого косолапого щена.

Снова вспомнилось тело кузнеца – тело взрослого мужчины без шрамов. Сыновья воинов первыми обзаводятся в отрочестве. Прав отец, жизнь селян – совсем другая жизнь… и не зря, наверно, там, в Хотегоще, Истома, Образец и Крут, когда привезли из Колтеска Дануту, сестрёнку злосчастного Незды, поселили её не в городце, а в укромной веске. А ведь, казалось бы, где безопасней, чем в Хотегоще, за всеми его засеками и заставами… Вот, значит, отчего.

Дануте, к слову, рассказали, что Незда погиб, когда дрались с хазарами. Пусть уж так брата помнит…

Отец между тем смотрел на него уже не так жёстко и холодно, как в начале разговора.

– Ты думал, женятся из-за любви и ради счастья, так? – негромко спросил он.

– А… разве нет?

Вождь Ижеслав со вздохом покачал волчьим колпаком.

– Женятся не ради любви. И не ради счастья. Все хотят этого – как все хотят жить. Воин, который не хочет жить – не слишком хороший воин. Но тот, для которого выжить в битве – главное, не воин вовсе. Так и там, где женятся ради счастья, ради любви – там нет семьи. Так рабы сходятся друг с дружкой – им это легко, у них нет рода, им не за кого отвечать. Пока хорошо вместе – они рядом. Потом разбегаются.

– Но я…

– Но ты всегда будешь любить её. До самой смерти, – закончил за Мечеслава вождь. – Человека, которого впервые увидел вчера и, увидев, не понял, что это девка, а не парень. Человека, живущего другими делами, другими думами. Совсем другими. Ты только вчера услышал о том, чем живёт её семья, что железо родится в болотах, и о том, как жгут угли. А она ничего не знает о том, чем живём мы. Ты правда в это веришь, сын?

Мечеслав стоял, опустив голову, и, казалось, разглядывал завязки на пошевнях.

– Отец… а ради чего тогда?

– Все по-разному, сын. Но в общем – каждый ради того, ради чего и вообще живёт. Ради чего воюет воин, торгует купец, пашет селянин. Ради того и женятся. Мы – ради чести, силы и жизни рода.

– Разреши спросить, отец…

– Про меня и твою мать? – усмехнулся в густые усы вождь Ижеслав.

Мечеслав только кивнул, уже не поражаясь всезнанию отца. Слишком многое сейчас крутилось в голове.

– Нам повезло, – кратко ответил вождь. – Как мне повезло выжить во всех битвах. Да и не один раз повезло… есть ведь ещё и Добронега, жена моего погибшего брата, которую мне пришлось взять себе, потому что она кормила ребёнка и не могла вместе с мужем лечь на костёр. И Перемила, на которой я женился, чтобы заключить союз с её отцом и братьями.

Мечеслав кивнул. «Матушка Перемила», младшая жена отца, появившаяся в городце недавно, была годом-двумя старше его самого, и хотя уже родила малыша, но до сих пор держалась диковато, ни с кем особо не говорила и смотрела в землю.

– Так вот, мне второй раз повезло – я люблю больше всех твою мать. Было бы тяжело полюбить младшую – и всю жизнь заставлять любимую меньшицу кланяться нелюбимой большухе и величать её матушкой. Бывает и так.

Это уже Мечеслав не слишком слушал.

– Но тогда… тогда выходит, я соблазнил её, а жениться не стану? Это… это кто ж я тогда?!

Ижеслав вдруг улыбнулся:

– Начинаешь думать головой. Хотя и чуть запоздало. Не отчаивайся сильно из-за этого. Если ты не заметил – у многих парней есть наложницы в селах. И не думай, что это просто. Наложница – не только тёплая постель и всегда готовый стол. За наложницу ты в ответе – почти как за жену. Больше того, всё село, в котором живёт наложница – под рукой воина, который к ней ездит. Мужчина должен защищать дом своей женщины, даже если она не ровня ему. И заботиться о ней. Поэтому, кстати, лучше заводить наложниц в селах подальше от городов и дорог и поближе к лесным убежищам.

Лицо вождя вдруг снова стало суровым.

– Брат моего прадеда ещё тогда, до Ольга Освободителя, стал ездить к селянке. А село стояло у большой дороги. Нашёлся… какой-то выродок. Донёс хазарам. От неё потребовали, чтобы помогла его схватить. Сказали, что будут убивать на её глазах детей из села. Она согласилась – а потом удавилась в клети. Село сожгли. Уцелел только её младший братишка – он сидел на иве за двором, в густой листве хазары его не приметили. Прадедов брат с дружиной приехал слишком поздно. Карателей они нагнали – тогда мытари не сидели по нашим городам, да и не было у нас городов после Бадеевой рати, а приезжали за данью из Казари – и вырезали. А потом брат прадеда кинулся на нож. Потому что не суметь защитить свою женщину, кем бы она ни была, – бесчестье.

Перед широко распахнувшимися глазами Мечеслава вдруг встало как наяву – пылающая кузня, звезднолобый кольчужник, ухвативший Живко за русые волосы одной лапой, а другою держащий у горла посеревшего мальца кривой клинок, и полные смертного ужаса глаза Бажеры…

После такого и впрямь – только на нож.

Глянувший в лицо сына вождь Ижеслав хлопнул его по плечу.

– Не бледней так, парень. Твоя-то весь – ну чего моргаешь? Твоя теперь… от дорог далеко, с болотом рядом. А скажу я тебе, сын, вот что – съезди-ка к ней ещё раз. Спроси, чего она сама хочет. А уж потом думай и решай.

С этими словами вождь Ижеслав развернулся к сыну укрытой плащом спиной и зашагал обратно на стрельбище.

Руда ткнулся мордой в бедро молодого господина и поднял на его лицо вопрошающий взгляд. Ещё недавно хозяин лучился заразительным весельем, от которого тянуло прыгать вокруг и громко лаять, а сейчас от него веяло такой смурой – будто вот-вот завоет.

– Эх-х, Руда… – Мечеслав, присев на корточки, потрепал верного друга по мохнатому загривку. – Как вашему брату просто на свете живётся – аж завидно…

Поневоле стало смешно от собственных слов. Псу позавидовал, ага… ну и кто ж ты после этого, как не щенок? Вот ещё вчера утром казалось, что знаешь в этом мире всё. Ну… так, может, пустяков каких ещё не разузнал – так времени-то впереди… А теперь чувствуешь себя именно что щенком, только что разлепившим глаза. Столько, оказывается, незнакомого и непонятного в мире, дух захватывает. А ещё на шее нежданно-негаданно целая весь очутилась – поскрипел, называется, полатями. И самое главное – появилась на свете женщина, которая дороже всего этого света – а назвать её женою и ввести в свой дом нельзя. Хоть заботиться о ней и защищать её нужно – и то хлеб, всё не налётчиком-насильником себя чувствуешь. Ууу, как же непросто-то всё… Мечеслав взъерошил остриженные в кружок волосы.

Руда с тревогой вскочил и уставился на господина. Ну вот и завыл. Огромный пёс по-щенячьи взтявкнул и тоненько заскулил, изо всех сил стараясь показать, как он сочувствует хозяину и разделяет его горе.

– Перестань, – приказал хозяин, поднимаясь на ноги. – Пошли, что ли…

А сейчас ещё придётся объяснять Бажере, что Мечеслав не сможет назвать её женою и ввести в дом. И быть ей, ох… наложницей. Вернуться, что ли – ведь за такую добрую весть его самое малое глиняной сковородою по голове пожалуют, а она у Бажеры здоровенная, тяжёлая. Шлем, что ли, у отца попросить. И разузнать бы, куда на том свете попадают те, кого сковородою пришибли… Тьфу!

К отцу за шлемом Мечеслав, ясное дело, не пошёл, но выходил за ворота куда как неторопливее, чем недавно вбежал в них, истово мечтая о встрече с вепрем, голодным весенним медведем – волки летом людей сторонились, хазарским разъездом да даже болотницами, наконец! Как назло, болотницы попрятались от яркого солнца в безоблачном небе подо мхи да по омутам, а соблазнительную мысль самому сигануть в чарусью Мечеслав по долгом и нелёгком размышлении всё ж таки отверг как недостойную. В болотах топились только отвергнутые или обманутые девки в селянских песнях. Ох… а как бы Бажера чего не удумала – болото-то и впрямь близко… Ну вот и ещё забота, точно мало их! Вроде бы не казалась она такой дурой – да кто ж селян поймёт! В общем, для мужчины, даже селянина, смерть явно непригодная. Тем паче для воина и сына вождя. Вот от зверя там или хазарина…

Но и с ними Мечеславу нынче не везло, даром что шёл он к веске Бажеры нарочно долгим путём, не той болотной тропою, а старой, да потом здоровенный крюк по лесам. Кабан, правда, по дороге попался, но даже не кабан толком, а так, подсвинок, нежащийся в иле и глине у лесного ручья. Зачуявший кабаний дух, сын вождя Ижеслава приказал Руде тихо идти рядом – но испортил дело сам, в последний миг захрустев спрятавшейся под палой листвою полусгнившей валежиной. Подсвинка подбросило, и он со всех копыт ринулся… прочь от Мечеслава, в чащу за овражком. Более крупных зверей Мечеславу в этот раз не повстречалось, а желание на него напасть и вовсе изъявляла разве что мелочь вроде комаров да сварливой и обидно меткой белки на старой сосне у подходов к Бажерину селу. Мечеслав погрозил хвостатой склочнице кулаком и сделал вид, что вынимает из тула стрелу. Трескотунья ответила новым взрывом ругани и очередным огрызком от шишки, угодившим Мечеславу едва не в глаз. Видать, отлично знала, что весной двуногих можно не опасаться – ни тощая тушка, ни облезлая шкурка её никому и даром не нужны.

Хазары, когань трусливая, тоже объезжали в этот день сына вождя Ижеслава дальними дорогами. В общем, таково уж было Мечеславово невезенье, что добрался он до села своей возлюбленной – слово «наложницы» в его сознании к Бажере приживаться всё ещё не желало – живым, более того, целым и невредимым. Примирившись с неизбежной судьбою стать первым в роду, погибшим от сковородки, Мечеслав тяжко вздохнул, без особой нужды поправил все ремни, оружие, шапку, и зашагал по селу, едва замечая изумлённые взгляды с поклонами расходившихся с его дороги селян. Сельские собаки тоже разбегались в сторону от Руды. Единственного выскочившего было из-под калитки брехливого кобелька сдуло обратно едва ли не хвостом вперёд, стоило только боевому псу приподнять губу, обнажая клыки. На подходе к кузне Мечеслав приказал Руде, ткнув пальцем под старый тополь:

– Место, Руда! Ждать тут!

Не хватало ещё, чтоб пёс кинулся на замахнувшуюся на хозяина девушку. А ведь кинется – на то и учён.

Руда только почти по-человечески вздохнул вслед хозяину и улёгся под дерево. Место так место. В сторонке с испуганным восторгом шептались, глядя на «лютого зверя», человечьи щенята – не дети хозяев, но и не враги. Пусть их. Руда протяжно зевнул – детишки шарахнулись ещё дальше, – клацнул зубами на раннюю весеннюю муху и уложил морду на мохнатые могучие лапы.

– Разумеется, нет, – спокойно сказала Бажера, улыбаясь и прибирая за ухо выбившуюся прядку.

Сперва она бросилась ему на шею, покрывая лицо жаркими поцелуями. Еле-еле сын вождя сумел расцепить руки девушки и уговорил её сесть на лавку и выслушать его. Бажера послушно уселась, сложив руки на коленях поверх поневы, но глаза стали тревожными. За стеной избы, в кузне, вело, позвякивая, свою железную песню кладиво, и подпевало громким голосом тяжёлое ковадло. Живко опять сторожил те самые дымные груды в лесу.

Мечеслав тяжело вздохнул и медленно выговорил:

– Бажера… я… ууу, бббоги… – а потом, так и не сумев выдумать никакого достойного вступления, сразу выпалил, будто кидаясь в омут головой: – Не могу я тебя в жёны взять, понимаешь?

Тревога на лице Бажеры сперва сменилась крайним недоумением – Мечеслав напряжённо следил за нею, готовясь, чуть что, выскакивать вон из избы. Убегать от женщины не слишком почётно, но смерть от сковородки, пожалуй, всё же позорнее. Сковородка как раз шкворчала на огне – по запаху, там были лук, луговой чеснок, грибы, молодые хвощи и мелко порубленная утятина.

К его огромному изумлению, недоумение на лице Бажеры сменилось не яростью, как он опасался, и не горькими слезами – чего боялся уж просто смертельно (а болото-то рядышком), а радостным облегчением.

– Ох, Мечеславушко… – засмеялась она. – А я думала, и впрямь чего дурное приключилось. Ну разумеется, нет.

Мечеслав хлопнул пару раз глазами.

– Я сяду? – глухо спросил он.

– Да садись, милый, – сама Бажера вспорхнула с лавки. – Ох, как бы не подгорело… у нас как раз жарёха утиная! С грибами! Скоро и батя передохнуть да перекусить подойдёт. Я с утра и в кузню-то пускать не хотела, да разве удержишь! Говорю, около наковальни и живёт только. Ну да там такой жар, что всякая трясовица сбежит, не выдержит. Вон как звенит, чуешь?

– Так ты знала, что я тебя… что в жёны не возьму? – так же глухо спросил Мечеслав, разглядывая калиновый половик.

– Ага, – беззаботно откликнулась Бажера, вороша еду на сковородке деревянной лопаткой. – Я ж сговоренная уже. На эту осень, за Дарёна, старейшины здешнего сынка.

– И ты с ним… тоже?

Не успел Мечеслав подумать, с чего рядом с Бажерой изо рта у него всякая дурь лезет – вроде ж уже и жар давно прошёл, – как получил по лицу лютую плюху – на мгновение ему показалось, что левый глаз сейчас выскочит и повиснет на нитке, видал уж, как это бывает у тех, кому перепадает по голове булавою. Бажера, мгновение назад сновавшая у печи, стояла напротив него, напружинившись, будто разъярённая рысь, оскалив белые зубки, с горящим лицом и ещё ярче пылающими глазами. Шипела она тоже не хуже лесной кошки:

– Да ты! Да как ты?! Да чтоб я?! До свадьбы?! С этим?!!

Придерживая будто ошпаренную щеку рукой – было чувство, что иначе она тут же и отвалится, – Мечеслав изумлённо воззрился на кипящую подругу.

– А… а со мной тогда как?!

Бажера шумно выдохнула, распрямилась, опустив занесённую для нового удара руку. Пламя ярости в глазах потухло.

– Мечеславушко! Ты что? Это ж совсем другое дело!

Мечеслав распахнул глаза.

Бажера вздохнула и каким-то едва уловимым движением скользнула ему на колени.

– Ты, что ж, любый, – тихо, участливо спросила она, – совсем ничего не знаешь? Ты ж мне всё-таки жизнь спас. И бате. А главное – ты ж воин, господин мой лесной! Да ещё и вождю сын. С тобою спать – с твоею удачей породниться. Всему дому благо. И пусть… – Бажера вдруг хихикнула, – теперь Худыка-батюшка с Дарёном своим даже и не думают на вено[11] двумя козами обойтись. Теперь уж две козы да корова – никак не меньше! Я теперь не просто кузнецова дочь, я ещё и господина лесного люба! – и крепко-крепко прижалась к груди ошарашенного Мечеслава.

Вот так и узнаёшь себе цену. А стоишь ты, Мечеслав Ижеславич, старший сын вождя, выходит, корову…

– А… после свадьбы? Тоже будешь… со мной?

Подумав, Бажера с сокрушённым вздохом ткнулась Мечеславу в плечо.

– Наверное, нет, – грустно сказала она. – Я ж уже замужняя буду…

И тут же вскинула к нему просиявшее счастливой улыбкой лицо:

– Но впереди-то у нас целое лето!

Вот так. Ты думал, что впереди у вас жизнь, а оказалось – лето.

И ведь вроде радоваться надо – давно ли, входя на двор, горевал, что вовсе расстанетесь? А теперь вдруг узнал, что ещё лето впереди. А радоваться не выходит. Ни радоваться, ни горевать. Голова распухла, как нога отсиженная.

– Ой! – подхватилась вдруг с Мечеславовых колен на ноги Бажера – Ой! Утятина-то горит! Заболталась с тобою…

Сковорода спорхнула с огня, и Бажера живо пересыпала утятину в стоявший на столе горшок и накрыла полотенцем.

– Думала, – через плечо поделилась она, – в кузню бате нести, но коли уж ты в гостях – пусть сам за стол садится.

Нельзя было сказать, чтоб Мечеславу, сыну Ижеслава, всё ещё переваривающему известие о своей цене в глазах любимой девушки, сейчас очень хотелось есть. Ещё меньше у него было желания видаться сейчас с кузнецом. Но не обижать же понапрасну селян.

В стену вдруг несколько раз увесисто ахнуло – аж сажа посыпалась с потолка.

– Ага, батя проголодался! – засмеялась Бажера. – Сейчас его да Поярка за стол сажать будем. Поярок – парень из здешних, они вместе с Дарёном в ученики к бате подрядились.

С этими словами она водрузила на стол вынутую из-под лавки глиняную кринку со слезящимися боками и прикрытым ещё одним полотенцем устьем, третье полотенце кинула через локоть и, скрипнув дверью, шустро шмыгнула во двор.

– Батюшка, за стол пожалуй! – донёсся её звонкий голос. – Гости у нас.

Кузнецы поплескались водою, шумно пофыркали, вытираясь, и вошли в избу, почтительно кланяясь низкой притолоке.

Первым зашёл Зычко. Увидев на лавке Мечеслава, чуть поднял брови, но приветил знатного гостя поклоном в полпояса. Мечеслав поднялся и ответил таким же поклоном – род родом, но в доме хозяин кузнец. За ним шагнул беловолосый крепкий парень, голый по пояс, почти такой же крепкий, как Зычко, но с лицом и руками, ещё только едва тронутыми пятнышками мелких ожогов. По всему – тот самый Поярок. Увидев сына вождя, в плаще, с волчьим колпаком, лежавшим рядом на лавке, с воинской гривною на шее, вытаращил глаза и торопливо поклонился в пояс. Этому Мечеслав только кивнул.

Уселись за стол. Зычко первую ложку кинул в огонь – Кутному Богу. Так же ели и в городцах. Мечеслав поглядел на Зычко, ожидая, что обед начнёт хозяин дома – как у лесных костров есть первым начинал старший, а в доме – Дед, и обнаружил, что трое сотрапезников выжидающе смотрят на него. Видать, тут больше считались со старшинством рода, а не лет. Пришлось Мечеславу произнести:

– Ну, хлеб да соль.

– Хлеба-соли кушати! – в три голоса отозвались кузнец с дочерью и молотобоец и принялись за еду.

Готовила Бажера вкусно. Селянский хлеб, по размышлению, Мечеславу тоже понравился. Он был попышней, помягче лесного, и в него явно не добавляли желудей.

За едою все молчали, но стоило Мечеславу поднять голову от общего блюда, как он встречал три сошедшихся на нём взгляда – оценивающий самого кузнеца, нежный Бажеры и напуганно-любопытный – Поярка. И испуга во взгляде парня, старше сына вождя года на два-три, шире в плечах на пядь и выше на полголовы, было явно больше, чем любопытства. Мечеслав насупился и больше глаз от ложки не отрывал. Подавится ещё со страху-то.

После еды, утеревшись лежавшими на столе полотенцами, кузнецы снова поклонились Мечеславу и отправились в кузню – Поярок, кажется, с нескрываемым облегчением. Бажера с горшком, сковородою и ложками, подалась на родник – мыть. С её слов, тут неподалёку из земли бил ключ, в котором по утрам плавали рыжые ржавые космы – они-то и навели Зычко на мысль о богатстве железа в здешней топи. А Мечеслав вышел во двор, разрываясь между желанием немедля пуститься в обратный путь – пусть даже и по болоту – и… и всё-таки дождаться ночи, чтоб снова делить с Бажерой скрипучие полати.

Во дворе его окликнул Зычко. От кузни веяло жаром. Ухали меха – Поярок разогревал приостывший за время обеда горн.

– Мы тут, господин лесной, серпы куём. Не хочешь с ковадлом поиграть? У вас же, поди, и глаз, и рука получше нашего…

Мечеслав до того измаялся от распиравших голову мыслей, что в первое мгновение даже обрадовался и шагнул вперёд – занятые руки самое лучшее средство для того, чтоб в голове прояснело. Но тут же опомнился, покрутил головою:

– Я же воин. Мне нельзя касаться серпа – ниву испорчу.

Кузнец посмотрел странно – но вроде бы с одобрением.

– Понимаешь… ну так и то пойми, воин лесной – судьбы у тебя с дочерью моей разные. Совсем. Не хочешь ниву портить – добро, так и жизнь ей не порть. Не будет она твоей женою.

Мечеслав изумлённо воззрился на Зычко. Ему-то откуда знать, что он приходил вести речь о женитьбе?

То есть о том, что её не будет, конечно, но всё равно…

Кузнец усмехнулся:

– Господин лесной, я, ясное дело, понимаю, кто я и кто ты. И из болота ты меня вытаскивал, и с хазарской дюжиной мы всем городом не сладили, а ты б, поди, её один, как бирюк овец, порезал…

«Ну, один бы, может, и не порезал…»

– …И в вешках на болоте ты побольше моего смыслишь… – ухмылка кузнеца стала особенно заметной. – А только ты и то помни, что я на свете вдвое больше твоего живу. И повидал кой-чего. Не заметить, что меж вами с Бажеркой вышло – совсем уж без памяти мне лежать надо было. А ты молодой. Понимать мало чего понимаешь, а сердце зачерстветь не успело. Ясное дело, свататься пришёл.

Мечеслав помотал головою.

– Да я… я уж знаю, что не выйдет у нас…

– А если так, то и вовсе хорошо, – глаза кузнеца вовсе оттаяли, – а от того, что я раньше говорил, не отказываюсь – наш дом – твой. Всегда рады.

И с этими словами Зычко чуть качнул головою, и развернулся к кузне.

Как ни странно, от беседы с кузнецом стало немного легче, и уйти немедля больше не тянуло. Но голова всё продолжала гудеть. Мечеслав вскочил на забор и уселся на верхней жердине плетня. Ощущение было знакомое – точно на ветке, в дозоре или в засаде. Да и ветер обдувал голову – Мечеслав спохватился, что вышел во двор простоволосым, надел колпак. Странно всё же. Даже когда впервые он взял вражью жизнь в бою – не из самострела, клинком, увидел, как гаснет жизнь – а с ней ярость, ненависть, страх – в чёрных глазах с синеватыми белками, почувствовал на руках горячую хазарскую кровь, почувствовал, как клинок входит в живую плоть, – и тогда он не был настолько… ошеломлённым.

– Батюшка лесной!

Не то чтобы Мечеслав не приметил статную, хоть и невеликого роста, молодку в рогатой кике, но просто думал, что она идёт мимо по своим делам. А что поглядывает на него, как ей кажется, украдкой – так тут все на него глазели. А вот того, что селянка повернётся к нему и заговорит – не ждал. И уж тем паче обращения «батюшка» от женщины, мало в матери ему не годящейся.

Голубоглазая молодуха с круглым скуластым лицом тем временем подошла ещё ближе, опустив глаза и улыбаясь.

– Подарок вот тебе, батюшка лесной, принесла. – И с этими словами селянка в кике решительно водрузила на колени ошеломлённого «батюшки» лукошко с чем-то, завёрнутым в неизменное полотенце. Пахло… сыром вроде бы пахло.

– Сырку там, яичек, – подтвердила мысли Мечеслава дарительница. – Батюшка лесной, хочу тебя о правом суде просить!

Очень непросто было сейчас не вытаращиться на незнакомую селянку. О суде… ну да, хоть лесные и были вроде как добровольными изгоями, пятнадцать лет назад отказавшись принять решение веча, но многие селяне видели в них не только защиту от произвола хазарских наёмников и забывшихся мытарей, но и – по-прежнему – власть и суд. Хотя свои дела по большей части улаживали своим же порядком, не вынося сор из избы – однако значило это только то, что на долю лесных доставались самые непростые и запутанные споры и неурядицы, разобраться в которых сами селяне уже вовсе отчаялись.

Но отец сказал – теперь это его село…

– Говори, – сказал он. Вышло несколько хмуровато.

Но селянку такой ответ не смутил – она бойко отвесила поясной поклон, а потом вдруг как-то по-лисьи подсунулась к Мечеславу вплотную.

– Батюшка лесной… ты ведь в дом к кузнецу нашему, к Зычко, ходишь… вели ему на мне жениться!

Мечеслав рта не распахнул, но всё же глянул на просительницу дико – и только тут увидал на лбу кички, на очелье вдовий узор. Из-под очелья жадно и хитровато глядели круглые голубые глаза.

– Сам суди, батюшка лесной – сколько ж человеку вдоветь можно? Мужик крепкий, дочь на выданье, возьмут замуж – кому тогда дом вести? А уж ему всего лучше не девка сопливая подойдёт, а такая, чтоб уж всё по женской-то части знала! И по хозяйству чтоб, и всё… – Селянка прикрыла на мгновение пушистые ресницы и показала из полных губ краешек белых зубов. – И мне, опять же, куда деваться – вдовею второй год, двое сынков да малая без отца растут? Так ведь по справедливости и выйдет мне за него – ты уж вели ему, батюшка лесной!

Мечеслав опустил глаза и крепко прикусил губу, давя в груди порыв исступлённо захохотать в лицо вдовице. Смех бы вышел только… нехороший. Уж не говоря, что себя перед селянами ронять – последнее дело. И всё ж таки – ну как тут не смеяться? Он со своей женитьбой не может разобраться, а от него требуют другого женить – да не просто другого, а мужика вдвое старше, будь равного роду, сказал бы – в отцы годится!

– Приневолить я кузнеца… эээ… добрая женщина…

– Ой, и чего ж это я-то? Меня Лисой зовут, батюшка лесной, Лисой, а кличут Лунихою, покойник-то мой Лунём звался, бортником был, лёгкого ему дыма…

Мечеслав на отцовский лад поднял ладонь – и Лиса-Луниха послушно осеклась, преданно глядя сыну вождя в лицо голубыми глазами.

– Неволить я Зычко, Луниха, не стану, – твёрдо сказал Мечеслав. – Он человек вольный, захочет на тебе жениться – женится. А сказать ему про тебя – скажу, если хочешь.

– Ой, скажи, батюшка лесной, скажи, уж не оставь вдовицу! – Поникшая было Луниха снова заулыбалась и оживлённо закивала кикой. – Ну, я тогда уж пойду, а то как бы малые без меня чего не напроказили…

И сорвалась с места, ометая поневой лопухи вдоль тропки.

Мечеслав глядел бойкой вдовушке вслед с усмешкой. Всё же не только он выслушивал чужие «нет» в этот день. Довелось и самому отказать – ледащенькое, а утешение.

– Чего ей надо было? – неласково спросила подошедшая Бажера.

– Не поверишь, – хмыкнул Мечеслав. – Чтоб я бате твоему велел на ней жениться…

– Вот ведь… – Бажера явно не без труда сдержала совсем уж недобрые слова про односельчанку. – Хотя… ох… может, и права она… глядишь, ещё братиков или сестрёнок нам с Живко нарожает… да и дом батин без меня кому вести?

– Бажера…

– Да, Мечеславушко?

– А люди зачем женятся?

В голосе девушки явственно прозвучало удивление:

– Ну как… род продолжать надо? Надо. Чтоб детки были. Дом вести, опять же, – в одиночку ох как трудно, я-то знаю, как матушка померла, дом всё на мне был, Живко больше бате помогал, да и мал ведь…

– А ещё?

Бажера честно задумалась.

– Нууу… с людьми вот чтоб вместе быть. Мы с батей пришлые, а вот выйду я за Дарёна… – Не поворачиваясь, Мечеслав понял, что подруга скривила губу, будто клопа лесного в малине разжевала. – Ну, батя… может… эту… Луниху за себя возьмёт. Вот уж и не чужаки вроде как. И им тоже не в убыль, с кузнецом-то породниться…

– Понятно, – проговорил Мечеслав. И почувствовал, как тонкие пальцы Бажеры легли ему поверх руки.

– Мечеславушка… – жарко прошептала подруга. – А батя-то в кузне до вечера, и Живко на углях… а дома и нет никого. Пойдём на полати, а, любый?

Мечеслав повернулся к ней. Бажера улыбалась светло и счастливо, и глаза у неё были ясные, будто капли росы на рассвете, и зарёю алели скулы. И от этой улыбки, от этого взгляда вся хмарь на душе у сына вождя развеивалась – словно туман поутру.

Бажера.

Желанная.

Углы губ Мечеслава невольно поднялись, отвечая на улыбку Бажеры.

– Пойдём…

Глава XII

Свадьба

Живко пришёл осенью – когда лес стоял мокрый и красный, а сквозь желто-рыжие листья то там, то здесь проглядывали уже голые ветви. В городце стучали песты, круша в ступах облупленные осенние жёлуди. Пересвистами, от дальних дозоров, пришла весть – кто-то зовёт старшего сына вождя Ижеслава. Мечеслав наставлял отроков в бое на копьях – Ломашко исхитрился задеть сына вождя в плечо, удостоился похвалы и закраснелся, как солнышко на заре, а вот Беляю пришлось краснеть со стыда да со злости – угодил тыльем копья в самый пах стоявшему за спиной Тиве. Со злости кинул копьё наземь – и тут уж, кроме заушины да «ласкового» слова, получил от Мечеслава перевязью за небреженье боевым оружием.

Поручив отроков двоюродному брату, Мечеслав без лишних расспросов отправился к дозору, от которого прилетела весть.

Болото прошёл спокойно. Только какая-то птаха раскричалась в тростниках.

Дозорные развели в овраге костёр-ухоронку – так, чтоб дым вился через ветви старой ели над оврагом, не торчал в небо столбом. Присели около него, грелись от пронизавшей лес слякоти.

Ждал Мечеслава Живко.

Стукнуло в груди, повернулось холодным боком – уж больно несчастным и хмурым был вид у мальца.

– Живко? Ты как тут? С Бажерой чего?!

Живко шумно вздохнул, вытер нос, по обычной своей привычке, рукавом, а потом вдруг, будто надломившись в поясе, отвесил сыну вождя земной поклон.

– Мечеслав, сын Ижеславич! Зовём завтра тебя всем селом, на честной пир, на веселье – на свадьбу молодого князя Дарёна Худыкина да молодой княгини Бажеры Зычковой…

Князем да княгиней по старой памяти звали до сих пор сыны Вятко жениха с невестой, хотя своих князей у них не было уже двести лет.

Оттараторив положенные обычаем слова, Живко опять достал в поклоне концами пальцев мокрую, пожухлую осеннюю траву. Выпрямился – такой же красный, как оставшиеся в городце отроки, отчаянно взглянул на Мечеслава и, снова уставившись в землю, выговорил:

– Вот… так… сказать велели…

Мечеслав прислушался к себе.

Не было гнева. Не было злости. И даже тоски почти не было.

Пусто было в душе, как на облетевшей ветке. Как в покинутом улетевшей к Русскому морю птахой гнезде.

– Мечеславе… – несчастным голосом выговорил Живко. – Ты на неё не злись, на Бажерку. Она… дура она. Девка. Вот.

А вот парень тоскует.

Мечеслав положил ему руку на плечо.

– Чушь не городи. Какая она тебе дура – сестра старшая, – строго сказал он, но Живко, как ни странно, успокоился от суровых слов сына вождя, на мгновение сунулся ему лбом в предплечье.

– Так чего сказать?

– Приду я.

Живко третий раз поклонился и пошёл в лес. Пару раз оглянулся на ходу – Мечеслав стоял и глядел брату своей недолгой любви вслед.

Всё.

Кончилось.

С завтрашнего дня та, что полнила собою сердце и мысли, станет чужою. Навсегда. До веку. Он, наверное, возьмёт себе жену. Да, надо будет на Купалу поехать не в село – жаркое тело под руками, жаркий шёпот в шалаше из травы и веток, сухой ласковый дождь мягких волос, осыпавший лицо, – а к соседям в Хотегощ или к Лихобору – лучше к нему, лучше туда, где толком никто Мечеслава не знает, – и присмотреть там равнородную невесту. А может, у Деда и у вождя уже есть кто-то на примете – девушка, союз с родом которой усилит род вождя Ижеслава. Так даже лучше. Он постарается стать не худшим мужем, чем стал матери отец. Но в сердце обломком стрелы в ране будет саднить – Бажера, Бажера, Бажера… желанная.

Может, новая любовь вытеснит из сердца старую – может быть.

Мечеслав положил себе добыть живого лебедя на жертву Ладе, чтобы так и стало.

А идти… идти надо. Это сама Бажера зовёт. Да и… это ведь теперь его село – так сказал отец. Значит, нельзя отворачиваться от их праздника, нельзя оскорблять своих людей отказом.

Даже если в душе пусто и сыро, как в осеннем лесу.

Ну и надо поглядеть, с кривой улыбкой подумал он, как там у селян играют свадьбы. В городцах свадьбы чаще всего происходили просто донельзя – привёдший к себе девушку молодой воин – а то и не очень молодой, бывало, и до двадцати иные тянули, а бывали и вдовцы, а бывали и вторые, и третьи жёны – выходил с нею на середину городца, накрывал полою плаща и, дождавшись, когда соберётся побольше сородичей, а главное – выйдут из домов старые воины во главе с Дедом, трижды провозглашал: «Жена! Жена! Жена!» На сём был и конец торжеству. Разве что в новый дом невесту полагалось перенести через порог – ну и ещё с дюжину мелких примет соблюсти.

Но первую свадьбу вождя или его ближнего родича чаще отмечали всё же застольем, песнями, плясками, сыпали на молодых хмель и зерно.

А как оно у селян бывает?

За лето Мечеслав побывал в селе не раз и не два. Не к одной Бажере он ходил – к ней, конечно, но было бы… бесчестно, приходя, ничего не дать остальным людям села. Суда от него, правда, больше не требовали – судил да рядил в селе Худыка Колотилич, старейшина. Вот тоже, кстати, чудной сельский обычай – на слух Мечеслав принял имя старейшины за прозвище и ожидал увидеть не то и впрямь тощего, как Жердяй, доходягу, не то, если прозвали в насмешку, толстяка. А вышло ни то и ни другое – справный пожилой мужик, крепкий, широкий в плечах и в поясе, но не самый толстый в селе. Так и довелось сыну вождя познакомиться с ещё одним чудным обычаем землепашцев. Уж очень боялись они сглаза, порчи, нечисти – и, чтоб отвести от многочисленных своих чад недобрую силу, часто заранее называли такими именами, что и в прозвищах промелькнёт не всегда. В селе жили Злоба, Возгря, Страшко, Беспута, а ещё братья с сестрою – Нежелан, Нелюб и Некраса. Родители любили братьев с сестрёнкой и гордились ими – на взгляд привыкшего к строгости воинов со своими отпрысками сына вождя, чересчур уж заметно любили и гордились, да в каждой избушке свои погремушки – так что давали имена явно не со злости. По этому же странноватому обычаю будущего старейшину мать с отцом назвали Худыкою – худой, мол, ледащий. Авось, мол, на мальца с таким назвищем нечистая не позарится.

Нельзя сказать, чтоб в городце не боялись нежити да нечисти. Сам Мечеслав, сын Ижеслава, кстати, боялся болотниц да топляков. Ну и тех же русалок, может, и не боялся так, до зимнего мороза вдоль хребта, а все же сторонился. Обереги носил, приметы соблюдал. От тех же русалок – в начале лета, в самый их разгул, в лес без заветной полыни у ворота не совался. Но вот чтобы обзывать детей обидными кличками, только бы недоброй силе не приглянулись…

Оказался Худыка – которого Мечеслав было заранее невзлюбил за одно то, что он был отцом того самого Дарёна, которому достанется Бажера, и владельцем той самой коровы, в которую его, Мечеслава, оценила любимая, – мужиком толковым. И даже подал одну хорошую мысль, за которую Мечеслав ухватился обеими руками – поучить сельских парней драться. И кулаками, и оружием. Впрочем, оружия почти и не было, да и слегка опасался Мечеслав оружия в руках не обделённых силушкой, но насквозь неумелых парней. Не столько за себя боялся, сколько за них самих. Но – дело пошло. И парни, а иной раз и женатые мужики учились старательно – наносить удары, отбивать удары, биться одному против двоих-троих, биться вдвоем – спина к спине – против тех, кого больше, а то и большой толпою смыкать круг, ощетинившийся обожженным в костре дрекольём – это нехитрое оружие из каждого забора торчало. К осени даже стало что-то получаться. Не то чтоб Мечеслав теперь поставил на своего селянина против наемника из Казари – но и совсем уж беззащитной добычей, которой в случае чего надеяться только на быстрые ноги да на густой лес за околицей, парни и мужики больше не были.

Учить селян, иные из которых были его выше на голову, оказалось занятным делом. Иной раз бесило, конечно, когда сам растивший мальца-другого густоусый дядька вел себя бестолковее отрока первого года, но в целом Мечеславу нравилось. И нравилось бы ещё больше, если б не приходилось вставать против старшего сына Худыки, того самого Дарёна. Глаза парня смотрели на «господина лесного» недобро – и Мечеславу приходилось прикладывать все усилия, чтобы не превратить учебный поединок в драку. В драку, которую он выиграет. Но хорошего в этом не будет ничего – ни для него, ни для Дарёна, ни для Бажеры, которой с Дарёном ещё жить, – а другой жизни для неё у Мечеслава не было, это уже внятно растолковали и отец, и сама она, и кузнец Зычко.

Вождю он рассказал, куда идёт, ещё с вечера. Ижеслав, сын Воеслава, первенца выслушал спокойно и просто молча кивнул, подводя черту услышанному. Руду на сей раз с собою Мечеслав не брал, оставил в городце. Взял меч – теперь был меч и у него, русский «харалужный»[12], даже чуть получше тех «харалужных» мечей, что привозили из-за Варяжского моря купцы. Теми можно было рубиться да резаться, изделья же ковалей Руси позволяли и с коня сечь – черен был длиннее, крыж слегка выгнут концами к клинку, да и внутренний край яблока тоже подгибался наружу. Мечи из Руси привозили купцы-кривичи, Мечеслав успел познакомиться с одним – Радосветом. Обликом кривичи напоминали мещёру и голядь – такие же небольшие глаза над широкими скулами, чуть вздёрнутые носы, длинные головы, только что говорили на ясной славянской речи. У Радосвета была своя причина для вражды с хазарами – батя его тоже ездил к ним торговать, доехал до Итиль-города, там и расплатились с ним серебряными монетами. И все бы ничего, но с теми же монетами он отправился торговать на закат, к варягам. Там, на Кодолянском острове[13], и принял лютую смерть. Монеты, которыми платили хазары, оказались порчеными. Если б отец отнес их сразу на проверку меняле, беды б с ним не стряслось, да он, ничего не подозревая, попытался купить на них у купца из Гама[14] дорогую чашу.

Монеты оказались порчеными. Не обрезанными с краю – выбитыми на фальшивом серебре.

Закон торговых городов Варяжского моря не знал снисхождения к тем, кто портил монету. Отпереться заезжему кривичу оказалось нечем. Поручителей ему не нашлось.

Отца Радосвета заживо сварили в масле.

Сын стал вызнавать – и узнал, что такие деньги приходят из Хазарии часто. Ненасытному Итиль-городу было мало пошлин, что он безжалостно драл с проходивших его дорогами купцов. Мало было даней покорённых земель. Мало было того, что за бесценок скупая полоны и награбленное добро у степных разбойников, он сбывал их в богатые страны втридорога. Мало было бесчестного обычая требовать две монеты с занимавшего одну.

Лопавшийся от золота хазарский город ещё и выгадывал по ногате, по векше – чеканя лживые щеляги и метя их, для своих, неприметными постороннему глазу значками.

И за эту-то малую прибыль, за золотую пылинку, налипшую на жирные пальцы проклятого города, отец кривича заплатил страшной гибелью.

С тех пор как Радосвет узнал про это, он не упускал никакой возможности насолить каганату, и как только сошёлся с лесными воинами – верней друга у них не стало. Всё, что видели умные, цепкие глаза кривича в Казари и на дворах мытарей, становилось известно лесным и болотным городцам. Где сколько наёмников стоит, чем вооружены, каковы нравом, какого племени. О чем говорят за столом и о чем шепчутся слуги. Рискуя разделить участь отца, а то и обрести повод ей позавидовать, кривич одаривал лесных людей мечами и кольчугами, выкованными на Руси. В приказчиках и прочей челяди у него были выкупленные хазарские полоняне, ненавидевшие бывших господ не меньше хозяина, так что доноса Радосвет не опасался.

Слушая кривича, Мечеслав только диву давался.

Купец не был селянином. Он был сообразительнее, бойчее – да пожалуй что умнее и смелее большинства знакомых Мечеславу жителей сёл. Он ходил под страшной смертью – и взгляд его небольших глаз был веселым и ясным. Он был щедр, неизменно делясь с лесными трапезой и со смехом расставаясь с дорогими клинками и рубахами из железных колец, – до Радосвета такие попадали в городцы не иначе, как с мёртвых хазар.

Но если бы не лютая гибель отца – отца, торговавшего с Итилём! – сыну и в голову бы не пришло враждовать с хазарами. Он не видел их неправды – он видел только обиду, нанесённую его роду. И даже обида не мешала ему торговать с теми, кого он считал врагами, садиться с ними за стол, пить и есть…

Странные люди – купцы…

Впрочем, мечом боевое оружие сын вождя и закончил. На случай встречи со зверем прихватил рогатину с длинным и широким рожном и перекладиною у его основанья. Ну а нож на поясе и вовсе был в той же мере дорожной справой, как и оружием.

Этого, счёл Мечеслав, будет достаточно для недолгого пути.

Подарок молодым он повстречал ещё на середине дороги. Кабан-двухлеток – не тот ли, что повстречался Мечеславу весною подсвинком? Летнюю серую шерсть уже начала сменять избура-чёрная, зимняя. На свою голову, в этот раз молодой вепрь – если был тем самым – не стал удирать от вятича. Прогнанный секачом от гурта – об этом Мечеславу лучше слов рассказали не заросшие толком борозды на щетинистом боку, пропаханные длинными иклами удачливого соперника, – двухлеток искал, на ком сорвать злость. По глупости выбрав себе для этого человека с копьём, молодой кабан сам лишил себя возможности поумнеть с возрастом. Издали почуяв запах лесного хряка, Мечеслав уже перекинул рогатину с плеча на руку – и когда визжащая туша, круша кусты, ринулась на него, осталось только навести на неё острый рожон, целя правее шеи, да подпереть уткнутое в землю, под выступающий изгиб корня, тыльё ногой для надёжности. Остальное вепрь сделал сам.

Был бы матёрый секач – неведомо ещё, как повернулось бы дело. Честно сказать, будь это секач – Мечеслав, может, и не постыдился бы кинуть рогатину и белкой взлететь на ближнее дерево. Молод он был ещё – в одиночку, с единственной рогатиной, без верного Руды, без сулицы в левой руке, выходить на кабаньего князя.

Кабан, весивший вровень с охотником, если ещё не в полтора веса, ударил так, что недлинное толстое ратовище рогатины начало выгибаться дугою. От яростного визга закладывало уши. Горящие глазки смотрели, казалось, прямо в лицо. Плеснуло на палую листву и листья подлеска вишнёво-чёрным. Если б не упёршаяся в грудь молодому вепрю перекладина – успел бы кабан дорваться до своего губителя, и пришлось бы тому несладко. Бывало – сорвавшийся с рожна, насмерть раскроенный широким пером рогатины хряк успевал взять плату жизнью за жизнь, особенно если охотник был один. Поэтому Мечеслав наваливался на ратовище, направляя рожон туда, где билась под щетинистой шкурой жизнь зверя. Долго ждать не пришлось – визг оборвался булькающим хрипом, подломились ноги, и туша повалилась в вишнёвую парящую лужу.

Дождавшись, пока копыта перестанут лягать мох и палые листья, Мечеслав коротко помолился лесному Богу и Богу кабанов, объясняя, что взял жизнь их подопечного в честной схватке.

Над головою уже заливалась сорока. А зря. Потрошить зверя на месте Мечеслав не стал – как сделал бы, будь дорога подальше или добыча потяжелее. Поднял тушу на плечи, утвердился на ногах и зашагал к Бажерину селу. Надрываться не надрывался – а когда под аханье женщин и восторженные вопли ребятни тушу у околицы перехватили с его плеч встречные сельские парни, вздохнул с облегчением, потянулся, хрустя, враз почувствовав себя легким, будто пух, и на вершок выше ростом.

– Не буйны ветры, не буйны ветры повеяли,
Да повеяли.
Незваны гости, незваны гости наехали,
Да наехали! —

выводили голоса собравшихся во дворе кузни девок, когда Дарён с друзьями подъезжал к плетню. Хотя идти было – дюжины две, много три, шагов, но обычай велел приезжать за невестою верхом. Вот Дарён и приехал – верхом на крепком невысоком коньке лесной породы. Сын старейшины направо и налево раздаривал заступавшим ему дорогу односельчанкам, игравшим подружек невесты, незатейливые подарки – костяные гребешки, деревянные веретёнца, медовые сласти. Мечеслав сидел в доме Зычка, рядом с хозяином и сияющей Лунихою – языкатая вдова вытребовала место посажёной матери невесты, хоть старухи и сомневались, что это дело можно доверить вдовой. Луниха же срезала их, заявив – мол, все вы тут жениху родня, замужние-то, а я, вдовая, вроде уже и нет – так самое то мне в посажёных матерях сидеть, а то выйдет, что Дарён к родне сватается! Против такого старухи не нашлись, что ответить, и махнули рукою – тебе семерых посади, всех насмерть заврёшь.

Бажера сидела на овчине, разложенной по лавке мехом вверх, отделённая от Мечеслава отцом и набившейся не в нареченные, так в посажёные матери вдовицею. Он не знал, что бы делал, встреться сейчас глазами с любимой – но Боги и Предки были к нему милостивы, по обычаю, голову невесты завесили богато расшитым красным платом, так что было видно только губы.

Губы улыбнулись ему, когда он вошёл в дом, ответил поклоном на поклон хозяина и прошёл к указанному месту на скамье.

Я ведь могу, подумал он. Несмотря на всё, чему я их научил – тут нет мне соперников. Я отобьюсь от них даже одной рукой, держа на другой Бажеру. Взять её и уйти, пока не стал между нами, выше стен лесных городцов, непроходимее засек и трясин, свершившийся обряд. Схватить на руки, сбить с ног входящего в дом жениха, перекинуть Бажеру через его конька, вскочить самому – и ищите ветра в поле. Я ведь люблю её. И она любит меня…

Я знаю, кто ты – сказал Мечеслав, сын вождя Ижеслава, беззвучному шепоту, заползшему в его мысли. Я знаю, кто ты, дрянь. Я проходил посвящение. Нашёптывай хазарам, мерзость, сытая бесчестьем и горем. Я не сделаю, как ты хочешь. Я не разобью чужую жизнь. Я не растопчу их доверие и честь моего рода. И даже не потому, что после этого нам с нею не будет жилья на земле вятичей.

Разве что…

Разве что в Казари – подсказал шёпот. Тудун с радостью примет нового…

…нового хазарина, отрезал Мечеслав. Потому что я не буду после этого никем иным. И место моей голове будет – на одной из тычин лесного городца. Пшёл прочь, мерзость!

Я.

Знаю.

Кто.

Ты.

Ты не обманешь меня. Ты не притворишься моими мыслями, моими желаниями. Я знаю тебя, тварь. Тут не будет тебе поживы.

Вон!

Шёпот умолк – а Мечеслав понял, что последние слова он сказал почти вслух. Сидевший на той же овчине, что и Бажера, Живко тревожно уставился на него – видно, страшным сейчас было лицо Мечеслава, сына вождя Ижеслава. Мечеслав заставил себя успокаивающе улыбнуться мальчишке.

Не на вас мой гнев.

Не на вас, и не… на него. Потому что его – нет. Там нет ничего, на что стоит гневаться.

Разве что на себя – столь близко вставшего к шепчущему, чтобы расслышать.

Мечеслав вдохнул и резко, толчком, выдохнул, прикрывая глаза.

Боги мои, и ты, Стрибог Трёхликий, и вы, Предки рода моего. Я с вами. И вы будьте со мною. Не давайте уйти с пути. Не давайте душе заблудиться в нашёптанных помыслах и желаниях.

Я прошёл посвящение. Я прошёл не один бой. Я пройду и это…

И он сидел и смотрел, сидел и слушал, как зашёл в нарядной рубахе Дарён, сын Худыки, как обнёс подарками всех, сидевших в доме, и выкупал за медовые коврижки место на овчине рядом с невестой у волчонком глядевшего на жениха сестры Живко. Как сняли с невесты плат – и держали, развернув, между молодыми, чтобы до поры не глядели друг на дружку. Как расчёсывали ей – а потом и Дарёну, но Дарёна Мечеслав не видел за платом, а и видел бы – не смотрел – волосы, а подружки пели в это время весёлые песни. Такие весёлые, что ушам было впору покраснеть, свернуться и опасть на пол, как листьям в лесу за забором, но вместо этого листопадом летел хмель, наполняя своим духом избу кузнеца Зычки, хмелем осыпали новобрачных – в точности, как виделось ему самому весною, – только он думал, что будет вместе с Бажерой…

Так, под дождём из духмяных перьев, под звонкие песни, встали они и пошли к дверям.

– Отпущало, отпущало сердце матушкино,
Отпущало, отпущало чаду милую свою,
Чаду милую свою, да на чужую сторону…

Луниха вдруг заплакала, заревела даже, будто и впрямь провожала свою дочь, выношенную-выкормленную, и не за три двора, а не ближе чем к колтам. Заревела и сунулась в плечо Зычко. Кузнец с растерянным лицом обнял вдову, похлопал по спине – и та уж вовсе повисла на его могучей шее.

Под песни молодые, в том же дожде хмеля, сквозь шорох которого пробивался стук зёрен – будто дождь был с мелким градом, двинулись к выходу. За ними поднялись отец невесты и заливающаяся горючими слезами посажёная мать. Под взглядами собравшихся встал и Мечеслав.

Теперь песни звучали уже и на улице.

Так прошли вслед за конём Дарёна почти через всю деревню, от кузницы к светлому и высокому месту, где стоял дом старейшины.

У ворот – тут уж была не калитка, а именно ворота – двора Худыки Колотилича чадили два небольших, из щепы да стружек, да особых трав сложенных костерка – отпугивать, отводить недобрых духов и всякий сглаз. У селян свадебных обрядов и примет было втрое против лесных, если не всемеро – одни берегли от недоброго глаза и нечистой силы, другие должны были обеспечить молодым изобильное потомство. Оттого и пели забористые песни – и нежити страх, и к приплоду такие песни, где обстоятельно и с выдумкой поётся, как, что и чем делается промеж мужчинами и женщинами самое то.

– А у матки широка,
У дочки шире ея!
Пастух лапти плёл,
Он и то в неё забрёл!
Жеребёночек-стригун
Он и то в неё прыгну́л! —

раздавалось над селом. Луниха, с ещё не просохшими от слёз щеками, звонко хихикала, прикрываясь рукавом и лукаво поглядывая из-за него на посветлевшего лицом, невольно ухмыляющегося кузнеца.

В доме у Худыки зашумел свадебный пир. Во главе стола восседали немного угрюмый Дарён и потупившаяся, с ямочками на красных щеках, Бажера. Сидели они и тут на овчине мехом кверху, а перед ними лежали, одни на двоих, плошка с ложкой. И та и другая пустовали – есть молодым на свадьбе не дозволял очередной обычай. Остальным же на столе стояли каши и студни в глиняных мисах, рыбный пирог, щи и курица, мясо добытого Мечеславом вепря, уже приготовленное женщинами из дома старейшины. Когда в углу несколько умельцев из своих же, сельских, стучали в бубны – деревянные обручи, обтянутые кожей, верещали в дудки – от рожка-жалейки до тростниковых кувичек в руках девок и баб, принимались плясать. Кругом ходил деревянный ковш – то с медвяной брагою, то с ячменным пивом. Мечеслав пил, не чувствуя, что хмелеет, ел, не ощущая вкуса еды. Он бы предпочел и не видеть сейчас, и не слышать… не слышать свадебных песен, славящих «князя со княгинею». Не слышать весёлых здравиц молодым. Не видеть опущенных ресниц и чуть улыбающихся губ любимой. Не видеть темную от земли разлапистую руку Дарёна, по-хозяйски лежащую поверх белой ручки невесты.

И самое главное – не слышать криков «Горько» и не видеть, как раскрасневшаяся Бажера и по-прежнему угрюмый Дарён «сластят» гостям «горчащую» брагу. Не вспоминать вкус её губ…

После очередного круга пахнущего жарким летним лугом ковша игрецы в углу загудели плясовую. Пляску начали молодые парни да девки, а потом пришёл черёд тех, кто постарше. Внезапно раскрасневшийся, неузнаваемый от веселья кузнец выскочил в середину между столами и пошёл вприсядку, высоко выкидывая ноги. Тут же вслед за ним вскочила Луниха – и, уперев руку в крутые бёдра, а другой – помахивая платочком, лебедью поплыла вокруг кузнеца.

– …Да повел во лесочек,
Они сели под кусточек,
Легли, полежали,
Да они часу да не лежали,
Да оба задрожали.
Да вот и мать ее, мамаша,
Да стала замечати:
«Да ох ты, дочка моя, дочка,
Да чем ты нездорова?»

– Ух, и вьётся, – смешливо шептал в самое ухо, тычась усами, Мечеславу захмелевший сосед. Кажется, его звали… как же его звали? Его звали… его звали Мшеница. Не пшеница, а Мшеница. Смешное имя. – Ух, и вьётся Лиса вокруг коваля-то, ух! Горяча баба, как жар в печке!

Он захихикал. Странный. Ну жар. Ну в печке. И чего смешного-то?

– Как бы она в той печке и кузнеца не сожгла, а? Или думаешь – не угорит, оклемается? Они ж, ковали-то, к печам да к жару привычные, – всхлипывал от смеха Мшеница. – А мужа-то спалила, Луня-то, заездила! Вот у него сил-то после жены не было – он и сва…

Звонкий треск затрещины. Мечеслав скашивает глаза на перегнувшегося через него старейшину с занесённой для нового удара рукой.

– Язык помелом! – сдержанно рычит хозяин дома на вжавшего голову в плечи Мшеницу. – Думай, о чем треплешься, ботало коровье!

Глаза Худыки горят от злости, Мшеница виновато моргает. Чудные. Все селяне чудные люди и ведут себя чудно. Он про это песню сложит. Потом. Когда ещё выпьет.

Мечеслав цапает за рубаху пробегающую мимо девку с кувшином, из которого тянет хмельным.

– Дай, – протягивает пятерню.

– Не пить бы тебе больше, господин лесной. – Худыка ладонью отодвигает уже протянутый растерявшейся девушкой кувшин и взглядом отправляет её дальше.

– Приказываешь? Кому приказываешь, ссселя-нин? – язык чего-то онемел. Непорядок. Селяне распоряжаются, язык немеет. Надо… что надо? Подраться с кем-нибудь.

– Не приказываю, – негромко, но настойчиво говорит старейшина. Неотступно смотрит в глаза. Наглец. Как смеет?! – Советую, господин лесной. Не пей.

– Ппа-чиму?! Все… – Болтливый Мшеница едва успевает нырнуть под широкий взмах Мечеславовой длани. – Все пьют! Почему мне не пить?!

– Ты – не все, – так же тихо и неотступно произносит Худыка. И в его голосе вдруг звучит гул пламени посвящения. А глаза делаются похожи на глаза Деда, вуя Кромегостя, отца.

Ты – не все.

Гул в голове утихает – не умолкает совсем, но утихает, давая возможность думать. И тут же всё становится ещё хуже, чем было. Потому что думать о чём-то хорошем… вообще о чем-то, кроме того, что его короткое счастье закончилось, решительно не выходит.

– Почему? – спрашивает Мечеслав уже другим голосом. Тише. Тоскливее. – Почему я не должен пить?

– Да потому, господин лесной, что плохо сейчас тебе, – негромко объясняет Худыка. – Нам весело, хорошо. А тебе – плохо.

– И что? Пусть мне тоже хорошо станет. И весело.

– Не станет, господин лесной. – Качает седеющей головою старейшина Худыка. – Хмель – он только силы добавляет тому, что в душе. На душе весело – и хмель веселит. А пить, когда на душе тоскливо, – только себе ж худа желать. Тоска ещё злее заест.

И помолчав, старейшина прибавил:

– Запомни, господин лесной. Пригодится. На радостях пей, а с тоски – не надо. Хуже будет.

Куда уж хуже, подумал Мечеслав, ковыряя ложкой остатки холодца в ближней глиняной мисе.

Тут же и выяснилось, что есть куда.

Парень, сидевший рядом с молодыми – дружка жениха, Бутор, – поднялся вдруг на ноги и провозгласил:

– Кладу рукавицу на полицу, а девицу забираю. Надо невесту на подклет вести, за хохол трясти!

Повернулся к молодым, те встали – Бажера уж вовсе малиновая, и даже Дарён чуток покраснел.

Зычно заулюлюкали кувычки в бабьих губах:

– Молодые спать пошли,
Да Яру помолилися:
Чтобы шибче в одеяле
Ноги шевелилися!

Да это ещё были семечки – потом, когда дружка вывел молодых из избы, грянуло вовсе уж лихое:

– Ой ты Мати, Лада-Мати!
Да пособи пупом подати!

И все мужики подхватывали:

– Эх, дубинушка, ухнем! Эх, зелёная сама пойдёт!

А все бабы и девки разом пронзительно отзывались:

– Нейдёт-нейдет!
– Яр-Козёл, крутые рожки,
Да протори в куну дорожку! —

гремело в доме старейшины. И снова взрёвывали про «дубинушку» мужские голоса, а женские насмешливо отзывались – «Нейдёт-нейдёт!»

Нет, как впрямь уши не опадают осенней листвою от этаких песен?

– На свадьбе-то в первый раз, господин лесной? – осведомился между тем Кудыка, наклоняясь к плечу Мечеслава.

– У нас по-иному, – кратко ответил сын вождя. Занят был – накрепко запирал свои мысли о том, куда сейчас пошли Дарён с Бажерой и что там будут делать. А давалось это нелегко – поди не думай, о чём вокруг во весь голос поют… да какое там поют – орут, горланят, мужики с рыком, бабы с привизгом.

– А простыню с кровью у вас на забор вешают? – полюбопытствовал Худыка.

Доходили эти слова до Мечеслава какой-то уж совсем кружной дорогой. Зато когда дошли…

– Да как… – Мечеслав подскочил на месте. – Они же… То есть… Бажера – ты что, Худыка, не знал?!

– Сядь, гость дорогой, сядь. Угощайся вот, – Худыка усмехнулся, придвигая к Мечеславу половину рыбного пирога. Наклонился, понизив голос. – Я ж тут, как-никак, старейшиной зовусь. И никто не посмеет моей снохе в лицо сказать, что нецелой к мужу пришла, если я этого не хочу. А я не хочу, иначе б свадьбу не затевал. И уж подавно все языки поприкусят, раз ты, господин лесной, тут сидишь.

Мечеслав подумал, потом поглядел на Худыку.

– Так это ты меня сюда позвал, Худыка?

Старейшина утвердительно качнул головой.

Мечеслав снова едва не разозлился на него. А потом как-то на диво холодно подумал – а за что? Человек делает своё дело, соблюдает мир между селянами, приваживает к селу полезного человека, кузнеца… И никто ведь Мечеславу не говорил, что его Бажера зовёт – сам себе надумал… Потому как думать мог только про неё.

Да ведь и рада была, когда он пришёл.

– А кровь как же? – уже спокойно переспросил, отламывая кусок рыбного пирога.

– Да как и обычно, когда невеста не цела, а семьи сраму не хотят, – пожал плечами Худыка. – Курячьей плеснут, да и всех дел.

Проснулся от шёпота дождя над крышей. Пришёл он в это село в весенний тёплый дождь, а сейчас лил осенний, холодный. В просторной избе Худыки было тесно от народу – тут были и те, кто жил здесь всегда, и те, кто не смог или не захотел брести до дальнего дома, попросту оставшись ночевать в доме и на подворье старейшины. Стояла изрядная духота – почему-то в домах городца так душно никогда не было, хоть и там жило немало народу…

Почётного гостя старейшина – точнее, домочадцы Худыки по его слову – уложил на главной лежанке. С неё еле добрался до выхода в сени, пробираясь между сопящих во сне на скамьях да на полу селян, баб и мужиков. Во рту было скверно, и в голове тяжко, как после пропущенного удара в кулачном бою.

Во дворе уже было серо, рассвет близился. Первый рассвет в мире, где Бажера больше не его. Мечеслав закинул голову, подставив лицо холодным каплям. Потом подошёл к стоявшему под стеною бочонку, зачерпнул оттуда горсть холодной воды, ополоснул сперва лицо, потом решительно расстегнул пояс с оружием, положив его под стену, а затем и плащ, стащил, распустив узлы на вороте, через голову сперва чугу, потом рубаху. И плащ, и чугу, и рубаху приспособил под стреху – и принялся плескаться в холодной, пахнущей тиной воде. На плетне домокала простыня с расплывшимся и побуревшим пятном куриной крови, торжественно вынесенная вчера из подклета – гости гурьбой повалили любоваться, а ведь небось ни одного не было, кто б не знал цены этому пятну.

Ненавидящий взгляд неприятен на голой коже. Не так много было в жизни Мечеслава людей, которые и впрямь смотрели на сына вождя с ненавистью. Со злостью – бывало. С яростью. Со злобой даже. А вот с такой угрюмой, спокойной, подсердечной ненавистью…

Мечеслав поднял мокрую голову от бочонка и встретился глазами с Дарёном. Сын старейшины стоял в дверях подклета. Вроде бы по ещё одному сельскому обычаю полагалось жениху брать невесту именно там – не то их здоровье и плодородие должно было передаться скоту, не то наоборот. Для свадебной ночи укладывали двенадцать снопов, укрывали медвежьей шкурою – мол, сколько на шкуре волосков, столько и молодым потомства. Одежды на Дарёне было – ещё меньше, чем на Мечеславе сейчас. Одни порты, подтянутые гашником.

Так они и стояли напротив друг друга – сын сельского старейшины и сын вождя лесной дружины. Селянин был на полголовы, а то и на голову выше и на два года старше. Оба были полуголые, и если и не мог Дарён по шрамам на поджаром теле юного воина прочесть, какие тут оставили лесные звери, какие – хазарские наёмники, какие – памятка об обучении, а какие о поединках со своими, и уж подавно не мог бы по ним ничего сказать о посвящении, но даже селянин отлично понимал – шрамы складываются в невесёлое для него предсказание. Даже если забыть, что оттаскивать его от лесного воина будут всем селом. Но воину это и не понадобится. И нагибаться за оружием он не станет даже в том случае, если Дарён ухватится за стоящую рядом с дверью подклета обожженную на конце жердь. Дарён не боялся боли. Он даже смерти сейчас не боялся. И удерживало сына старейшины от яростного броска через двор только осознание неизбежности нового, ещё пущего унижения. Сперва этот, лесной, сунет его, скрутив, мордой в грязь – не раз ведь уже показывал, что сможет. А потом ещё и батя добавит. На глазах у неё. У Бажеры. У жены.

– Ну чего ты так смотришь? – вдруг негромко и горько сказал Мечеслав. Дарён вздрогнул от неожиданности. Готов он был к усмешке – и тогда, пожалуй, кинулся б, наплевав на всё. Готов был к высокомерному равнодушию – а это вынес бы, хоть и съел бы зубы до дёсен. Но к боли в голосе лесного своего несчастья Дарён точно готов не был. От изумления даже чуть отмякло окаменевшее от ненависти лицо.

– Чего ты смотришь? – так же тихо продолжал сын вождя. – Мне на тебя так смотреть надо. Твоя она, не моя. И была твоя, а теперь… вовсе.

Голос лесного сорвался, он отчаянно, как зверь в нору, зарылся в рубаху. Дарён смотрел, как сын вождя натягивает её, надевает поверх чугу, застёгивает пояс, накидывает плащ. Потом спина под плащом исчезла в темноте сеней. Дарён остался один. Слушал шум дождя и мерное дыхание спящей невесты за спиною.

Сын вождя появился снова, в колпаке мехом внутрь, с глиняной кринкой в руках. Кивнул Дарёну, тот, помедлив, пошёл за ним, стискивая и разжимая кулаки. У сеновала Мечеслав внезапно развернулся – так, что шедший за ним Дарён едва ли не отшатнулся от сына вождя. Отхлебнул из кувшина – квас, понял по запаху Дарён, – а потом уж совсем неожиданно протянул кувшин Дарёну. Глядел он при этом сыну старейшины в лицо – хмуро и требовательно.

– Обижать её зря не смей, понял? – негромко сказал он, не моргая, не отводя глаз. – И никому не давай. Если узнаю…

Тут Мечеслав замолчал. Неотрывно глядевший ему в глаза Дарён постоял, потом медленно протянул руки, принимая кувшин.

– Понял, – хрипло ответил он, твёрдо и требовательно. – Только и ты… Ты тоже – не смей.

Боль снова мелькнула в голубых глазах сына вождя, и он опустил сперва веки, а потом наклонил голову. Только тогда Дарён принял из рук Мечеслава кринку и отпил из неё.

Словно уговор какой-то обрядом скрепили, подумал Мечеслав. Не было такого обряда и быть, наверное, не могло. Ни в селе, ни тем паче в городцах. А вот у них теперь вышел. Обряд передачи мужу жены полюбовником. Тьфу, и вслух не скажешь. Глядя, как Дарён допивает квас, Мечеслав откинулся спиною на груду сена… и нежданно ударился затылком о чью-то узкую пятку. Ойкнуло по-бабьи, и из вороха сена возникла простоволосая, будто русалочья, женская голова с сеном во встрепанных космах. Ошеломлённый Мечеслав не враз даже признал Луниху – да и та сперва уставилась на него так, словно в первый раз за месяц живого человека повстречала. Потом снова ойкнула, прикрыв рукой тяжёлые, мягкие, с большими пятнами вокруг сосков груди.

– Ой, батюшка лесной… а я… а это всё он! Батюшка лесной, он это! Ну, вставай, погубитель! – Луниха сунула кулаком куда-то в сено, и на утренний свет явилась такая же лохматая, хоть и остриженная в кружок, голова кузнеца Зычка. Лицо кузнеца было каким-то мятым, глаза растерянно заморгали, всматриваясь в Мечеслава и Дарёна.

– Вот! – торжествующе выкрикнула Луниха. – Вот, батюшко лесной, он со мной был! Теперь – вели ему жениться! Женишься теперь, понял, Зычушко, же-нишь-ся! И Мечеслав Ижеславич видал, и Дарён Худыкинич! Женишься!

Вдовица, на радостях забыв прикрываться, ухватила кузнеца за широченные плечи и встряхнула, тот охнул по-медвежьи, с подрыком, хватаясь за голову:

– Да женюсь! Женюсь… ой, Боги милостивые…

Дарён, остолбеневший было не хуже Мечеслава, отмяк, навалившись спиною на подпиравший навес над сеновалом столб, всхлипнул, а потом захохотал, даже заржал в голос, сползая по столбу спиной и обняв опустевшую кринку обеими руками. Напротив него, уперевшись предплечьем в бревенчатую стену и уткнувшись в него лбом, беззвучно трясся, грызя губу, Мечеслав, сын вождя Ижеслава.

Глава XIII

В разорённом селе

Мечеслав не знал, что спешит зря.

У чужаков было время убраться. Бессон, сын Лисы, бывшей вдовы Лунихи, и пасынок кузнеца Зычко, двигался не быстро, не прямой дорогой, а после ещё и пролежал полночи, ослабев от потери крови.

У сосны – той самой, с которой его год и пару месяцев назад приветила бранью и объедками склочница-белка, Мечеслав спешился, резвым соболем соскочив с коня. Хоть в груди и кипела ярость – а в одиночку нападать на отряд хазар в седле он всё ж не стал бы. Вытянул из тула стрелу, уложил на тетиву боевого лука. Тихим свистом подал приказ Руде – «рядом!». Верный пёс заскользил обок хозяина бесшумной тенью, дыбя шерсть на загривке и молча скалясь. Не дивно – запах крови и гари Мечеслав различал и отсюда. Слишком знакомый запах для вятича. И Мечеслав двинулся по дуге в обход села – своего села… от этой мысли хотелось топорщить шерсть на загривке и скалить клыки, как Руда.

Это моё село.

Это мои люди…

Вы зря пришли сюда, чужаки.

Некоторый опыт в разорении сёл лесовиков у них уже был. И все они знали, что, какого бы племени люди ни жили в лесном посёлке, самое первое дело – отрезать их как раз от леса. Иначе не просто не поймаешь потом беглецов в чаще, но и оставишь за спиною привычных таиться между стволов и красться по лесным тропкам мстителей. Посему, разведав расположение села, половину спешившимися отправляли в лес – когда конные загонщики ринутся на жилища лесовиков, встречать бегущих. Будь это настоящий, большой воинский отряд – могли б позволить себе жребий, а так – вожак отправил вдоль опушки тех, кто уже воевал в лесах или сам был родом из не совсем голых мест.

В ту ночь у куч, в которых жгли уголь, опять сидел Живко. Угревшись в тепле, исходившем от тлеющего под грудами дёрна дерева, сын кузнеца – уже не младший, Лиса недавно родила Зычко младшенького, в придачу к приведённым ею в дом детям покойника Луня, близнецам Бессону с Недрёмой да маленькой Журавке. Живко нежданно-негаданно в один день стал из младшего в семействе старшим после родителей – сестра ушла в чужой дом, а рядом с ним объявились восторженно глядящие ему – старшему! Сыну кузнеца! – в рот и ходящие за ним двумя хвостами младшие братья да едва учащаяся говорить сестричка. Живко построжел, ещё меньше стал тратить времени на игры со сверстниками на деревенской улице, больше проводил дни, если не помогая отцу в кузне и при угольных кучах, так при новых родичах, утирая носы, уча уму-разуму, иной раз и наказывая. Мачеха-Лиса, с которою он, как ни дико было год назад такое подумать, быстро свыкся, нарадоваться не могла на такого помощника.

Но иногда всё же сопливые родичи утомляли Живко – и если в такой день его посылал к угольным кучам отец, Живко исполнял распоряжение кузнеца с радостью. Ворошил угли, зевал, глядел на звёзды – так и проводил время. Поляны, где жгли уголь, сторонился и лесной зверь, и зимний мороз. Живко привык ночи напролёт клевать носом, а то и вовсе придрёмывать. Придремал и на этот раз – и медный звяк, сорвавшийся со сбруи одного из чужаков, расслышал мало не вплотную. Насторожился. Мучительно выдираясь из дремоты, прислушался – и понял, что лес вокруг полон чужими людьми. Скрип кожаных ремней, позвякивание медного и железного убранства, хруст веток под ногою, шорох веревок из конского волоса, вздохи охотников, а то и негромкие переговоры на чужом наречии прорастали сквозь лесную тишь и слева, и справа от парнишки. Прорастали – и двигались дальше.

К селу.

И надо всего-то навсего было – не шевелиться. Замереть в слившемся с лесом шалашике-землянке. Как оставшийся без матери зайчонок вжимается в траву, по которой скользит без шороха тень острых крыльев хищной птицы. Пришедшая по их души беда прошла бы мимо него.

Мимо.

К отцу. К нелюбимой мачехе, которую то и дело тянуло назвать по-старому Лунихой, и уж вовсе не тянуло, как ласково предлагала она сама, называть матушкой. К надоедам-близнецам и их писклявой сестрёнке. К собственной дуре-сестре с её женишком, которого Живко невзлюбил пуще медвяно-липкой мачехи.

Кто бы осудил?

Кто бы смог осудить, кто б узнал-то?

Живко всхлипнул в рукав, которым зажимал рот.

Поднялся на ноги.

Хитрого языка пересвистов, на котором лесные воины только что песен не пели и басен не рассказывали, Живко не выучил. Но просто свистнуть – долго, переливчато, тревожно, вспарывая серую тишь предрассветья – он смог.

И звонко, на весь лес крикнуть «Тревооо!..» он смог.

И упал в траву и подлесок лицом от страшного толчка в спину.

Успел встать. Удивиться, чем таким спина цепляется за кусты. Почувствовал боль – дышать стало больно. От внезапного удушья повело на толстый ствол тополя. Опёрся рукою. Провёл другой по груди – и ладонь испачкалась в маслянисто-тёплом. Перед тем, как наткнуться на пропоровший рубаху наконечник.

Не болью, не страхом полыхнуло в грудь – гневом.

В спину?! Трусы!

Десятилетний мальчишка повернулся и слепо пошёл – прямо на охотника за людьми. И заросший щетиной степняк, в боевом кафтане стеганой кожи, с рогатым луком в руках, шарахнулся от него – пробитого навылет стрелою, сжимающего худые кулачонки, забывшего даже смешной куцый ножик потянуть из кожаного чехла.

Лесная земля рванулась, полетела куда-то, ласково подхватив обессилевшее тело. Мимо и тревожного крика со стороны деревни, и рванувшегося со всех сторон жадного вопля «Харрррр, харррр!».

Не врасплох. Не успеете теперь. Не взяли.

И пробитое криками и ударами тетив утро рухнуло куда-то вниз. Мимо Живко.

Вскоре Мечеслав понял, что таится напрасно. Те, кто приходил в его село, ушли. Никто не возился над трупами, не крутил руки пленным. Не переступали с копыта на копыто кони, которых навьючивали награбленным. Избы кое-где ещё горели, потрескивая.

На улицах лежали тела. Мужики. Женщины в возрасте. Старухи со стариками. Младенцы с кровавыми ошметками на месте головёнок – у стен и под заборами. Дико и страшно – для него, уже знавшего, что такое смерть друзей, даже для него – было видеть сейчас эти застывшие лица. Лица, которые он помнил живыми.

Вот этот, смешной – Мшеница. Худое остренькое лицо свело яростью.

Да. Не только болью. Не страхом. В жилистых руках стиснуто селянское оружие – обожженный кол. Кол заляпан в крови. Смешной мужичок успел напоследок расплатиться – за себя, за родных, за своё село.

Худыка с двумя младшими сыновьями лежит в своем дворе. Так и не успели собраться вместе, в стену. Топор. Вилы. И обожженный кол.

Только нет времени смотреть. Там и здесь, в охваченных огнем хлевах и клетях ещё ревёт скотина. Мечеслав бегает по селу. Тушить – ни времени, ни сил на всё это пламя. Только распахивать загородки – и отскакивать в сторону, чтоб не сбили с ног перепуганные свиньи, козы, коровы.

Сын вождя спасает хрюшек с бурёнками. Сказать кому…

Лошадей нет. Лошадей увели.

И ещё – нет девчонок. И молодух тоже нет среди лежащих на земле тел. Или почти нет.

Вот… как же её звали? Нет, не вспомнить. Это же она тогда – «не буйны ветры, не буйны ветры повеяли, да повеяли»…

Дождались… незваных гостей.

У разжавшихся девичьих пальцев – недлинный нож в крови. Видать, сумела достать пытавшегося скрутить чужака так, что тот позабыл и про стройный стан, и про красивое лицо – про всё, что могло бы обернуться для него звонким хазарским серебром.

Надеюсь, ты выжил, тварь. Надеюсь, ты доживёшь до встречи со мною…

А потом, когда уже не осталось не выпущенной на волю скотины, словно дымное небо рухнуло на голову.

Ведь там, во дворе старейшины, должна была быть…

Бажера.

Бросился снова, прикрывая лицо от жара. Сердце отказалось биться, каменея в предчувствии мёртвого взгляда остановившихся любимых глаз.

Её не было…

– Харрр, кузна! Брасай дэрыва! Брасай! Жывай будэш, хароший хазаин найдом, э! Брасай, гаварю!

Кузню обкладывают с трёх сторон. Хорошая добыча – кузнец. За кузнеца заплатят больше даже, чем за самую красивую бабу. Сбить конями кузнеца с двумя молотобойцами, вставшими у кузни спина к спине, уже не пытаются. Один уже попытался, вон, копошится.

– Харрр! – надрывается горластый смугляк. – Брасай дэрыва, э?!

– А чо ж и не бросить, коль просят хорошо… – скалится Зычко. Смотреть на него сейчас страшно, будь у молотобойцев время глянуть в лицо наставнику – испугались бы. Судьба, с которой Зычко пару раз разминулся, всё же пришла за ним. А он – он устал бегать. Стар уже, тридцать четвёртый пошёл. Он слышал крик Живко из леса перед тем, как грающая вороньём стая налетела на село. Он видел, как стрелы сбили с ног порскнувших мимо конников к лесу пасынков – Недрёму и Бессона.

Младшенького только жаль…

– Бросить?! – рычит Зычко. – Не ты ли убил Живко, сучье отродье?

– Брасай, э!

– Ну держи!!

Не кузнеца учить силе и точности ударов. Обожжённый кол мелькает в воздухе почти незаметно для глаз – пока не врезается прямо в раззявленную пасть под полосками тоненьких, словно углём прочерченных, чёрных усов. Всадника выдёргивает из седла.

– Ме-чеее-слаааав! Ме-че-слааааавууушкаааа! – рвётся над горящими крышами родной голос. Дарён, принимавший последний бой не у родного порога – у кузни, где заночевал, рвётся вперёд, его обгоняет тесть, выхватывающий из-за спины рабочую секиру.

И кочевники, словно волки возле охромевшего лося кружившие вокруг них, бросают верёвки и хватаются за луки.

Зычко лежал у плетня, криво, горбато. Из могучей спины кузнеца торчали три железных клюва. Крепко спешила степная сарынь – так-то они стрел стараются не оставлять. А может, перепугалась здорово – крови рядом с кузнецом, будто ведром плескали. И навряд ли вся его.

В двух шагах лежал навзничь Поярок – с удивительно спокойным лицом, будто, притомившись махать ковадлом, парень просто прилёг и задремал.

В избе, поскрипывая, качались под ветерком из раскрытой двери половинки разваленной сабельным ударом колыбельки. Отблеск пожара поблескивал в распахнутых глазах Лисы, бывшей вдовы Лунихи, ненадолго пережившей второго мужа. Весёлая тётка смотрела сквозь Мечеслава строго и требовательно – так казалось. Прижимала к развороченному боку не выпустившие хлебной лопаты руки. Деревянная ладонь лопаты обуглилась – видать, Лиса зачерпнула из печи полную лопату раскалённых углей да и приветила первую же сунувшуюся в избу харю.

Ну вот, сказал беззвучно кто-то над плечом. Ты учил их – для чего? Для того, чтобы обозлившиеся налётчики перерезали всех, кто не годился в добычу, и даже тех, кого б по-другому тоже б поволокли в полон? Будь они понеуклюжее, побоязливее – они остались бы живы.

Они не остались бы живы, так же, без слов, ответил беззвучному голосу Мечеслав. Они оказались бы в хазарском плену – а это похуже смерти. И когани, судя по тому, что он увидел в селе, тоже поубыло.

Во дворе вдруг залаял Руда. Мечеслав выскочил, держа меч наготове.

У стены дома кузнеца сидел Дарён. Пять пернатых хвостов глубоко ушли в его тело. Степняки приняли молодого мужика за покойника – но он был ещё жив. Увидел Мечеслава. Ощерился.

Сын вождя, подбежав, упал на одно колено перед сыном старейшины. Положил руку на плечо.

– Дарён! Слышишь меня? Кто это был, Дарён? Куда ушли? Из Казари или нет? Ты слышишь меня?!

Дарён вдруг заговорил – негромко, со страшным клокочущим хрипом.

– Она тебя звала. Тебя. Не меня. Не батю своего. Тебя. Слышишь? Тебя… – Сын старейшины Худыки поднял руку и крепко вцепился в запястье Мечеслава. – Только… тебя… звала… Я… слышал…

– Куда они ушли, Дарён? – спрашивал Мечеслав, чувствуя, как страшной хваткой стискиваются на руке пальцы сына старейшины. – В какую сторону?

– До… догони… Выручи её, лесной, слышишь? – не то не слушал, не то не слышал соперника Дарён. – Спаси… её… не бросай… Бросишь – упырём из нави встану… тебя грызть приду… и их… Спаси… лесной, спаси её… тебя она звала… тебя… те…

Дарён уронил голову. Пальцы на Мечеславовом запястье медленно, будто нехотя, обмякли, соскользнули, упав на бедро хозяина.

– Найду… – хрипло ответил мёртвому мужу своей любимой Мечеслав, сын вождя Ижеслава. – Жив не буду, а её найду.

– Лёгкая добыча, да? Лёгкая?! – Тенуши, шипя от боли в перешибленной ноге и опираясь на древко копья, будто на костыль, подскочил к телу Буюка и отвесил ему изрядного пинка здоровой ногою. Голова мертвеца безвольно мотнулась из стороны в сторону, разевая развороченный метко кинутым колом рот. – Лёгкая добыча, лёгкое серебро?! Ит-тиль-Каган! Быстро возьмём, быстро уйдём?!

Остановился, глотая воздух – устал, да и нога быстро не заныла – взвыла раненым волком, невзирая на древко-костыль. Плюнул на труп приятеля, собравшего их в этот наезд – считай, уже сорвавшийся.

– Э, Тенуши, зачем кричишь? – подал невозмутимый голос Ильдуган, возившийся с палашом. – Чего зря силы тратишь?

– Зря? – прохрипел Тенуши, поворачиваясь к ватажнику. – Зря?! Кто кричал – лёгкая добыча, лёгкое серебро, пойдём, где никто не ходил, полона много заберём, серебра много добудем, будем, как беки, гулять?! Лёгкая добыча, а?! Половина отряда мертва, да трое раненых…

Тенуши кивнул головой в сторону тихо подвывающего Аваза, которому перематывали сожжённое лицо обрывком рубахи убитого саклаба. Как ещё, милостью Итиль-Кагана, успел правый глаз сберечь – а вот левый всё, спёкся, как яйцо в золе. У молодого Булчи был рассечён топором бок, он сидел бледный и молчаливый.

– А по мне – незачем кричать, – лениво проговорил Ильдуган, шаркая по краю клинка чёрным камнем. – Смотри – полон взяли?

Ильдуган кивнул башлыком – шлем он между боями снимал – в сторону кучки плачущих или озлобленно молчащих пленниц. Несколько из молчаливых были принуждены к тому – комками отодранной с их же подолов ткани.

– Это – полон?!

– Ну, так и нас вполовину меньше, а значит, и доля каждого больше… – пожал плечами Ильдуган. – Дальше ездить, может, и впрямь не стоит, но добыча-то есть уже сейчас. Можно поворачивать. А что коней много без всадников осталось – быстрее пойдём. Можно не вести девок на привязи, а по двое через коня приторочить, как невесту на свадьбе…

Тенуши хмыкает, оглядывая пленниц и своих людей. Признаться, поглядеть на дела таким глазом ему в голову не пришло.

– Вот видишь, старшой, – первый раз в открытую улыбается Ильдуган, любуясь отточенным лезвием. – Не так всё и плохо, если подумать. Во всём можно хорошую сторону найти!

А ведь если раненые не доедут до места, воровато мелькает в голове Тенуши, то доля уцелевших ещё вырастет… Впрочем, он тут же пристально, с подозрением, оглядывает лица ватажников – эта мысль может прийти и им, а ведь один-то из раненых – он сам.

– А сейчас, я думаю, надо собираться в дорогу, – подаёт голос Ильдуган, укладывая оружие в ножны.

– С чего бы? Куда это ты так торопишься? – прищуривается Тенуши.

Ильдуган посмотрел исподлобья.

– Одна из лесных сучек кричала, что её мужчина придёт из леса и убьет нас всех.

– Они всегда так орут, – хмыкает Булан, заканчивая перевязку всё ещё скулящего Аваза. Тенуши переводит с него на Ильдугана вопросительный взгляд, и Ильдуган отвечает – не Булану, на которого он даже не глядит, а оставшемуся старшим в ватаге:

– Ты заметил, старшой, что они слишком хорошо дрались и не очень боялись нас?

– Дикое дурачьё, – фыркает Булан, и Тенуши тоже пожимает плечами под буркой:

– Ну, это-то ты уже не то говоришь, Ильдуган. С чего воину учить драться этих ковырятелей земли?

– Да хотя бы с того, что тут живет его баба, – хмуро отвечает Ильдуган. – Старшой, просто поверь мне. Ты в здешних краях недавно, а я лесных знаю, знаю, как у них головы устроены.

Тенуши кривит рот. Объяснение какое-то… кривое. Ну баба, ну и что? Другую дырку найти сложно, что ли – даже если и впрямь лесные олухи столь глупы, что ни мальчишек, ни скотину не пользуют… Но Ильдугану веришь. В конце концов, он и впрямь дольше ездит по землям саклабов.

– Старшой, – окликает Тенуши через забор Авчу. – У меня стрела ушла…

– Как ушла?!

Авчу мнётся, потупивши маленькие глазки.

– Ну… я двух щенков стрелял, а тут один лежит. Другой со стрелою в лес ушёл.

Кочевники, не сговариваясь, оглядываются на зелёную, застящую горизонт громаду. Всё же неуютно в зажатых деревьями теснинах сыновьям вольных степей. И вдвойне неуютны мысли о каком-то лесном воине… да даже если и не воине, парень может и добраться до соседней деревни, и привести подмогу. И если тамошние мужики окажутся такими же бешеными, как здешние… Неэээт… не стоит рисковать…

Как-то так выходит в мире, что охоту на людей редко выбирают ремеслом беззаветно храбрые люди. Когда Тенуши отдаёт распоряжение закинуть пленных в сёдла и подаваться назад, в путь к краю степи, споров не слышно.

Напоследок шустро обирают своих покойников. Предусмотрительный Ильдуган подрезает трупам жилы на ногах – как бы мстительные мертвецы не прибрели ночью по следам бросивших их без погребения товарищей. После этого тела сваливают в сыскавшуюся поблизости топь. Вряд ли соседи разорённого села пойдут жаловаться тудуну – но всё-таки… тут, как говорится, Итиль-Кагана чти, а коня крепко привязывай…

Мечеслав не успел отвязать Вихря, как Руда напружинился и насторожённо уставился в чащу леса – ровно туда, откуда появился на коне сам сын вождя. Рычать, однако, не рычал – значит, врага не чуял.

И точно, вскорости из лесу показался упыхавшийся, красный, как маков цвет, Станька, сын вуя Кромегостя.

Увидев Мечеслава, отрок не сумел удержать довольной усталой улыбки – успел-таки, догнал. Хоть и пеший – конного. Хоть и бежал ночным лесом. Сын вождя, однако, встретил названого брата неласково.

– Чего надо? – спросил он, не глядя толком на отцова пасынка.

– Я… Мечеслав, я это… помочь хотел… – хлопнул глазами паренёк.

– Некому тут уже помогать, – тихо сказал Мечеслав. – Догонять тех – у меня для тебя коня нету, а сажать тебя вторым – не догоним.

– Так ты разве ждать наших не будешь? Они утром подоспеют! – глаза Станьки сделались из радостных тревожными. – Дождался б дружины…

– Я сам себе дружина, – сквозь зубы проговорил Мечеслав. Седельные сумки он уже набил зерном – увы, пришлось забрать его из ям разоренного села. Сейчас проверял сбрую – все ли пригнано, не потёрся ли где ремень, не разогнулось ли кольцо, не натирает ли Вихрю мохнатую шкуру. Оружие он уже проверял перед выходом в дозор. Меч и нож – на поясе, туло за спиною, копьё, сулицы, лук и лёгкий щит – у седла.

Глаза отрока стали уж вовсе напоминать взгляд обиженной ни за что собаки.

– А отц… вождю Ижеславу что передать? – негромко спросил он в спину садящемуся в седло старшему.

Мечеслав вздохнул. Потом повернулся к парню и внятно произнёс:

– Вождю скажешь так: сыновей у вождя Ижеслава – пятеро. А честь у его первенца – одна.

«Потому что не суметь защитить свою женщину, кем бы она ни была, – бесчестье». Вождь Ижеслав сам сказал своему сыну эти слова год назад. Он поймёт. Он должен понять.

Сейчас для Мечеслава допустить хоть самую лёгкую возможность того, что похитителям Бажеры удастся уйти… тогда уж прямо – на нож. Как тому брату прапрадеда.

Отрок Станько, Станигость, сын вождя Кромегостя из Хотегощ, молча стоял у околицы догорающего, разорённого села и смотрел вслед старшему воину. А тот уезжал, уезжал не оглядываясь, оставляя по левую руку молодое солнце, за спиною – леса и болота, в которых лежал его родной городец.

Уезжал, не догадываясь ни о том, как далеко заведёт его эта дорога, ни о том, что она навсегда разведёт его судьбу с судьбою этих чащоб и трясин, и таящихся в них убежищ.

Часть вторая

У стремени князя-Пардуса

Теплый ветер в поле летал, гулял, глядел, а потом

Этот ветер в окна влетел и мне рассказал он шепотом:

«Очень много смуглых ребят уже сегодняшним вечером

К нам придут рубить всех подряд, крича на тюркском наречии».

А я в свои пятнадцать годков понюхал смерть и пороху,

Голову снимаю легко, как будто шляпку с подсолнуха.

Не рискуй с такой детворой на саблях в поле тягаться ты,

Было, выходил и один в соотношеньи к двенадцати.

Вот уж видно их вдалеке,

Черный главарь по-звериному щерится.

Что ты позабыл на реке,

Что называется вольной Медведицей?!

Должен ты накрыться в бою

По моему разумению детскому.

Я тебе по-русски пою,

Но, если хочешь, могу по-турецкому!

Подходи, ребятки, давай!

Я нараспашку весь, будто в исподнице.

Пика – это мой каравай:

Кто рот раззявит – тот враз успокоится!

«Хура-хура-хура-хура корк!»

Слышу турецкие возгласы резкие.

А вон тому красивому щас

В голову дам заточенной железкою!

Игорь Растеряев. «Казачья»

Глава XIV

Два брата

На третий день погони Мечеслав обозвал себя за своё дурное упрямство всеми ругательствами, какие только знал – а знал сын вождя их немало, учителя были хорошие. Хазар он нагонял, но совсем не так быстро, как хотелось. Усталости он не чуял – но в шестнадцать лет уже хорошо знал, что не чуять усталости – это одно, а не устать – совсем другое. По следам на стоянках охотников за людьми он насчитал где-то с дюжину коганых. Даже самому свежему бойцу сладить с дюжиной головорезов в одиночку – не так и просто, тем паче что уже на второй день Мечеслав покинул знакомые места, и полагаться на знание здешних лесов стало нельзя. В этих местах Мечеслав был таким же чужаком, как и налётчики, а то и хуже – они-то тут уже хотя бы раз проезжали. Так что тягаться с ними пришлось бы в незнакомых краях, и Мечеслава просто надвое рвало от необходимости беречь силы для стычки и опасностью не успеть нагнать врага, дать тому укрыться за стенами какой-нибудь хазарской крепости. В общем, его сейчас даже это не то чтобы пугало, но надо же было не просто пробраться в крепость и перехватить там глотку-другую под чёрными кудлатыми бородами, а ещё и селянок оттуда вывести.

Особенно Бажеру.

Но, как бы ни повернулось, доведётся ли сойтись с похитителями селянок в лесу, в чистом поле или в хазарской крепости, Мечеславу потребуются все силы, какие есть. Если измученное непрерывной погоней тело в решающий миг подведёт своего хозяина – тут будет и конец – и жизни Мечеслава, сына вождя Ижеслава, и чести его, не сумевшего ни защитить, ни вызволить свою женщину. И последней надежде Бажеры и её односельчанок. Надежде на жизнь – а не растянувшуюся на месяцы и годы смерть в хазарском ярме.

Поэтому Мечеслав каждую ночь просто заставлял себя отдыхать. Вихрю и Руде было проще, отдых они принимали охотно и с благодарностью. У Мечеслава так не выходило.

Но надежда у сына вождя Ижеслава тоже затеплилась. Охотники за невольниками уходили не на восход, не в сторону Казари. Было б так – уже на третий день они б были на месте, а сыну вождя Ижеслава оставалась бы выть по-собачьи вдвоём с Рудой на стены тудуновой твердыни.

На вторую ночь погони пролился дождь. Недолгий, тёплый, уже летний, а не весенний, но следы он замыл не хуже любого ливня. Третий день Мечеслав потратил на попытки найти следы людокрадов, тогда и извёл на себя последние запасы брани. У отца ведь в дружине были следопыты и получше него. Если бы дождался…

Если бы дождался, то сам бы себе не простил. Действовать немедля, действовать самому – вот что двигало существование Мечеслава с того самого мига, как он понял, что стряслось с его возлюбленной. Право на жизнь, на то, чтоб вдыхать весенний воздух, хотя бы в своих собственных глазах, Мечеслав получал, только преследуя похитителей.

Следы похитителей на Мечеславову брань выходить из становящейся всё выше травы отказывались.

Совсем было отчаялся, когда на проступивших вечерних звёздах мелькнула ещё различимая в свете уходящего солнца струйка дыма. Между полуднем и восходом, ближе к полудню. Конечно, могли это быть и вовсе сторонние люди… но хоть узнает, что за места, какие есть дороги и кто тут живёт. С этой мыслью и заснул. Пожевав берёзовых листьев, стоя задремал Вихорь, бок грел лохматой спиною привалившийся Руда. Кстати, и пёс спал не на пустой желудок – кого-то поймал у самой реки и проглотил раньше, чем хозяин успел рассмотреть добычу.

Натощак лёг спать один Мечеслав.

Ночью Вихрь разбудил – заржал, как на зверя, тихо и тревожно. Подхватился, дыбя шерсть на спине и пустив в темноту грозный рык, Руда. Мечеслав оказался на ногах, зажав в руке сулицу, почти мгновенно – и не успел на это самое почти, чтоб увидеть ночного гостя. Застал только удаляющийся треск подлеска.

След он нашёл на следующий полдень. У реки, к истокам которой он выехал, лежало на песке голое тело. Темнела откинутая в сторону коса. Сердце начало валиться куда-то набок – но птицы, слетевшиеся на мертвечину, наконец, соизволили заметить гостя и недовольно взлетели. Недалеко, впрочем, на ближние деревья.

Труп был мужским.

Это было первое, что с огромным облегчением понял Мечеслав.

Кроме птиц, к телу успел приложиться и барсук, судя по следам лап на песке и зубов – на икре и бедре трупа. Но осторожный зверь, не такой наглый, как полагающееся на крылья вороньё, скрылся в лесу ещё до появления на берегу Мечеслава.

На лицо мёртвого Мечеслав поглядел только раз – и мысли о еде, начавшие подступать к сыну вождя со вчерашнего вечера, скрылись бесследно. Давним труп не был – умер, скорее всего, вчера вечером, – и падальщики к нему едва приложились, но смотреть на лицо дважды всё равно не хотелось. Левая половина обгорела вся, багровые пузыри окружали белую полоску сварившегося глаза. Остальное лицо покраснело и распухло. Пахло гноем.

Это убийца Лунихи лежал сейчас на песке. Боевая тетка не за так отдала жизнь, разменялась с врагом на его, пусть и несколькими днями позже. По всему, от ожога началась горячка. Он должен был выть от боли, и другим разбойникам – а Мечеслав не сомневался больше, что село разорили те, кого и хазарский, нестрогий к своим, закон не считал праведниками, недаром же они пришли не со стороны Казари и не туда ушли, – другим разбойникам надоели его стоны и скулёж. Горло покойника было перехвачено от уха до уха, песок вокруг почернел.

Даже наёмники не оставили бы труп своего вот так лежать на берегу, обобрав до нитки. Мечеслав сплюнул на песок – никакой жалости к мёртвой когани он не испытывал.

– Чтоб ты сгнил на том свете, как тут гниёт твоё тело, – тихо сказал молодой вятич, направляя мимо покойника брезгливо фыркнувшего коня.

Кроме трупа, были и иные свидетельства пребывания тут разорившего село Бажеры отребья – следы коней и людей, конские яблоки вперемешь с отправлениями столь же незамысловато гадивших, где припёрло, коганых. Женщины тоже были здесь – на песке остались следы их пошевней или босых ног. Судя по следам, их подводили к речке, заставляя пить без помощи связанных рук, с колен. Представив, как при этом степняки потешались над пленницами, Мечеслав стиснул зубы до хруста в скулах и прикрыл глаза.

А это что? Мечеслав спрыгнул с седла и подошёл к опушке.

Кто-то пытался убежать в лес. Смятая трава не везде ещё разогнулась. Листья на кустах сорваны – след падения и попыток отбиться от нагнавших. Русые волосы, зацепившиеся за сучок. Бурые пятна на зелени – кровь. Беглую ударили до крови. Но не убили, или на берегу лежало бы телом больше. Назад волокли – но не до конца. Вот здесь поставили на ноги и пнули к остальным.

Что-то вдруг блеснуло у помятых кустов – Мечеслав быстро вернулся и поднял из травы семипалое височное колечко.

Ошибиться было нельзя. Он узнал не просто кольцо, даже не узор на нём, хоть в знакомых ему местах только одна девушка носила подвески с таким узором. Что узор – он помнил каждую царапинку на медном боку. Помнил с тех пор, как это кольцо выскользнуло на его глазах из шапки в предбаннике – год назад. Счастье назад. Целую жизнь – назад.

Она знала, что он придёт. Она оставила здесь метку для него. Она ждала его и верила – спасёт.

Семипалая медная ладошка грела руку, будто живая.

Мечеслав бережно прицепил колечко на гайтан, под рубаху, к стреле Трехликого.

Семь растопыренных пальцев доверчиво прижались к груди.

– Спасу, – тихо и хрипло выговорил Мечеслав, накрыв их пятернёй сквозь рубаху и чугу. – Спасу…

Кровь – вдруг обдало жаром щёки. Тёмные пятна на листьях. Её кровь. Это её здесь били…

Вихрь обиженно ржанул – уж слишком больно саданул ему в бок пяткой хозяин, посылая вперёд.

Вечером того же дня он остановился у реки. Сложил костерок под берегом, во впадинке, чтоб издалека не было заметно золотой искры. Выбил огонь железом о кремень. На мелководье повыдергивал несколько корней рогоза на скудный ужин. Руда долго гонял кого-то на лугу, вернулся, облизываясь. Расседланный Вихрь пасся на лугу. Мечеслав, сидя на седле и уложив на колени белый плат, нарезал первый белый мясистый корень ломтиками, кинул по кусочку в огонь и в реку. Улёгшийся было у костра Руда вдруг поднял уши стоймя.

– Можешь сказать, – вздохнул Мечеслав, не отрывая глаз от корня на белой ткани. – «Хлеб да соль». Ни хлеба, ни соли тут нет, но я скажу «хлеба-соли кушати».

Из тени дуба – дубов в этих краях росло великое множество – появился сперва один человек, потом другой, пониже. Передний, с копьём, прошел посвящение недавно – навряд ли и год минул, прикинул Мечеслав с высоты собственного срока – двух лет, прошедших с обряда. Второй был отроком шестого или седьмого года, держал в руках лук и стрелу – остриём к земле, но не снимая пернатого древка с тетивы. Похожи на лицо они были, как братья, да братьями, надо думать, и были. Одинаково смотрели из-под шапок пепельных волос.

– У нас есть хлеб, – негромко сказал старший. – И немного мяса.

Он подошёл к костерку с другой стороны, протянул через огонь лепёшку и ломоть жареной, натёртой золою и травами зайчатины. Мечеслав, поблагодарив, отдарился двумя рогозными корешками.

– Меня зовут Мечеславом, – сказал он. Младший гость – или, точнее, младший хозяин, они явно жили на этом берегу – уселся за спиной старшего. Лук и стрелу положил на землю, но недалеко. Приняв из рук старшего свой кусок корня, со вкусом захрустел им.

– Меня Раткой кличут, – ответил старший. – А малого – Путилко.

На слове «малой» отрок чуть не подавился от негодования, но смолчал.

– Мы подошли, когда увидели, что ты почтил Богов перед едою. Славяне, которые служат хазарам, так не делают.

Мечеслава будто ударили в грудь.

– Славяне, которые что?! – хрипло переспросил он, чудом не поперхнувшись.

– Которые служат хазарам, – так же негромко отозвался Ратка. – Там, к полудню, такие бывают.

Мечеслав молча откусил лепёшку. Да. Жёлудей тут было точно больше, чем муки.

Прожевав и заставив себя не думать о таких же… о похожих на него и его сородичей, существах, служивших тем, кто похитил Бажеру и убил её родичей, Мечеслав спросил:

– А настоящих хазар с пленницами вы тут не видели?

– Видели, – отозвался Ратка, глядя в огонь. – Они вчера прошли вдоль реки. Я так и подумал, что ты за ними.

– И ваш род пропустил когань с крадеными бабами и девками по своей земле? – нехорошо посмотрел на сотрапезника Мечеслав.

Младший вспыхнул, как головня на ветру, лицо перекривило злой обидой, даже лук со стрелами с песка цапнул. Но Ратка ответил тем же спокойным голосом, поднявши глаза от пляшущих языков пламени:

– Наш род сейчас сидит перед тобой, Мечеслав. Тут, за этим костром. Если не считать пяти баб, из которых две на сносях, и трёх девчонок. Были ещё старики… они ушли. Зимой. В поле. Чтоб остальным хватило еды.

Голос Ратки всё же сорвался, он отвёл глаза, быстро проведя перед ними рукой – будто поправляя волосы. Путилко за его спиною шмыгал носом.

– Прости, – глухо произнёс Мечеслав, опустив голову.

– Ты-то тут при чём? – шевельнул плечом Ратка. – Мы вот тоже… не знали. Не знали, что они бывают так… похожи на людей.

Мечеслав помолчал, жуя крупитчатый, чуть горчащий желудёвый хлеб. Потом оглядел двух парней, деливших с ним пищу у костра.

– Там, на полночь от вашей реки – земли моего отца, вождя Ижеслава. Он найдёт вам место в дружине и вашим женщинам – за столом.

Отрок вскинул голову радостно, но вовремя вспомнил, кто он – и уставился на старшего. Старший же снова глядел в костёр.

– Когда ты днём подъехал сюда, – начал он, когда уже Мечеслав собирался повторить приглашение, – ты ведь видел курганы над рекою?

– Видел, – отозвался сын вождя.

– Там лежит мой дед, – тихо и просто сказал Ратка. – И дед моего деда. И его дед. Кто принесёт на курганы дары в дни поминовения, если мы уйдём – хазары? Как мы – там – поглядим предкам в лицо?

Мечеслав хотел спросить, как они поглядят в лицо предкам, если род их вовсе прервётся и уже никто, никогда не принесёт даров на курганы, но Ратка подвёл черту своим словам твёрдым, как нож, голосом:

– Благодарю тебя за приглашение, Мечеслав, сын Ижеслава. Я передам нашим женщинам. Чтоб они знали, куда уходить, если нас убьют.

И Мечеслав вдруг с пронзительной ясностью понял, что матери, тётки или сёстры этих двух мальчишек тоже никуда не уйдут с земли своего рода. Останутся здесь, у своих курганов.

Или умрут рядом с ними.

У него была беда – но у них было настоящее горе. Ему не враз удавалось и представить себе такое.

– Прости, – снова сказал он, но Ратка только дёрнул плечом, словно стряхивая что-то, и поднял, наклонившись, щепку с песка.

– Гляди, Мечеслав. Вот это, – щепка прочертила в песке борозду, – река, у которой мы сидим – её называют Верда. Утром ты выедешь её берегом к месту, где в неё впадает с правого берега Ранова.

К первой борозде подползла вторая.

– Там переправа. Эти, которые с полонянками, скорее всего, переправились уже сегодня. Я дам тебе лепёшку – омутник у нас злой, в старые времена редкий год не утаскивал кого. Кинешь в реку, как будешь перебираться. За Вердой лес кончается, начинается Рясское поле.

– Какое поле? – переспросил Мечеслав. Имя скорее подходило подёрнутой ряскою трясине, чем полю.

– Рясское, – ответил Ратка. – Там, за ним, две реки текут на полдень. Ягодная Ряса и Становая Ряса. За Ягодной начинается Воронежский лес, но от Верды и до Ягодной Рясы леса нет. И…

Ратка тяжело вздохнул, бросив на Мечеслава ещё один взгляд исподлобья.

– Мечеслав, у меня для тебя недобрая весть. Там, на Рясском поле бывает торг. Раньше был на Ретани, это к закату, но с тех пор, как русь вышибла коганых с Оскола и Донецких верховьев, торг перешёл сюда. Каждую весну.

– И что? – не без удивления ответил Мечеслав. – Что мне до торга?

Ратка снова вздохнул, но глаз уже не поднимал.

– Там торгуют людьми, Мечеслав, – тихо сказал он. – Эти… которые увели у вас девок, скорее всего, едут туда. Мы… мы пытались мешать. За это и…

Ратка махнул рукой и замолк на время.

– Они опережают тебя. На день. И поле – не лес. Их с десяток.

Мечеслав поднялся на ноги. Огляделся – хотя вокруг уже лежала тёмная ночь, особенно непроглядная для едва отведённых от костра глаз.

– Не вздумай, – тихо предупредил снизу Ратка. – Лезть через переправу ночью – пропадёшь сам, с конём и с собакой.

Руда презрительно чихнул, но на него не обратил внимания даже хозяин.

– Ладно, – опустился обратно, на седло, Мечеслав. – Утро вечера мудренее. Поглядим, а там будет видно, где их резать. Не успеют добраться до торга – сдохнут в поле. Успеют – на торгу.

Глаза Ратки сделались удивлёнными.

– За тобой идёт дружина? Много?

– Я сам себе дружина! – отрезал Мечеслав, а потом вспомнил, что уже отвечал так – пасынку Станьке несколько дней назад, в разорённом селе. Глаза Ратки стали ещё изумлённей, глаза Путилка – восторженными.

– Мечеслав… – ещё тяжелее прежнего начал Ратка. – Теперь я должен просить твоего прощения. Я… мы делили еду и огонь, но я… я не пойду с тобою.

– Что ты?! – Если Ратке пришла пора просить прощения, то для Мечеслава – искренне изумляться. – Я и не ждал. Ведь твой род на тебе.

Ратка благодарно кивнул, но выглядел всё еще пристыжённым. Хотя Мечеславу казалось, что стыдиться впору ему. Это он проезжал мимо чужого горя, пусть и за своей бедой, но – мимо.

– Мы тебя завтра проводим до переправы, – решительно сказал он. – Нам всё равно туда по пути. А теперь лучше всем выспаться.

– И то правда, – согласился Мечеслав.

Утром обнаружилось, что у братьев с собою есть ноша – вязанки закалённых на огне кольев.

– Мы раньше вбивали колья на переправе, – усмехнулся Ратка, – в дно. Чтоб конным с Рясского поля было непросто перебраться на нашу сторону. Сейчас, поди, что погнило, что повыдирали. Ну вот и обновим. И им лиха добавим, и напомним, что мы – живы.

Седлать Вихря на сей раз Мечеславу довелось вдвоём с Путилком. Мальчишка явно млел от восторга, прикасаясь к мохнатым бокам скакуна, к влажному шелковистому носу – это когда Мечеслав позволил ему угостить коня корнем рогоза. А уж когда Мечеслав разрешил приласкать наблюдавшего за отроком Руду, паренёк и вовсе засиял ярче росы под утренним солнцем.

Даже этого у него не было. Даже коня. Даже собаки. Коней, как сказал Ратка, хазары угнали. А собак… а собак, что не полегли в битве вместе с воинами, пришлось этой весной съесть самим.

Переправа и впрямь оказалась недалеко. С обеих сторон к ней подходили тропы, приметные намётанному взгляду ничуть не хуже мощёной дороги. Не каждая трава выдержит чередование конских копыт с людскими ногами. Другим, напротив, они любы. Раскидывает зеленые лепешки листьев попутник-трава (хороша для заживления легких ран да царапин). Ковром устилает землю неистребимый топтун-спорыш (останавливает кровь, за что любим не одними воинами, но и знахарками-повитухами).

Напротив, через реку, виднелось устье той самой Рановы.

– Всё рядом, – скзал Ратка. – Вон брод. – И парень указал в то место, где тропки и дороги упирались с двух берегов в реку. Вода там казалось посветлее.

– А вон, – и Ратка, парень, переживший гибель всех взрослых мужей своего рода, несущий на плечах его остатки – мальчишку, трех девчонок и пятерых баб, судорожно сглотнул и понизил голос. – А вон омут…

Под высоким берегом две реки вымыли ямину-омут. От тёмной её воды веяло холодом даже сейчас, ясным днём. Ратка даже не посмел ткнуть туда рукой, даже кивнуть головою – только глазами указал.

Мечеслав хорошо понимал его – где омут, там и омутник. А что такое страх перед холодной силой, живущей в глубокой воде, родившемуся в болотном городце Мечеславу рассказывать было не надо.

– Ну… – сказал Ратка, отводя глаза. – Тут и расстанемся.

Путилко дёрнул старшего за рукав и, когда Ратка досадливо нагнулся к нему, жарко зашептал что-то в самое ухо брата. Тот выслушал его, делаясь с каждым словом отрока всё смурнее, и, наконец, тряхнул головою:

– Сам и спросишь. – После чего повернулся к Мечеславу. – Сын вождя, дозволь моему отроку поговорить с тобою.

Мечеслав, спрятав непрошеную улыбку, кивнул:

– Говори, Путилко.

– Мечеслав, сын Ижеслава… – Путилко сглотнул и ненадолго замолк. Чувствовалось, что последнее время ему доводилось говорить даже меньше, чем это предписано обычаем отроку. – Тебе… тебе правда нужно – туда? – закончил вдруг он совсем тихо, сдавленно, и поднял на сына вождя несчастные глаза. А когда оторопевший Мечеслав начал подыскивать слова для ответа – заговорил снова, отчаянно, жарко:

– Может, ты останешься? Ты… ты будешь у нас вождём… Ратка – хороший воин, я вырасту, тоже стану, тебе не будет стыдно… – потом помолчал и неуверенно добавил: – Женишься…

Ошеломлённый, сын вождя Ижеслава долго смотрел на выжидательно заглядывавшего ему в лицо Путилку, потом поднял глаза на его старшего брата и поразился ещё сильнее.

Ратка ждал. Он правда ждал его ответа. Мечеслав вдруг в ужасе понял, как этот парень, на год-два моложе его, волочёт на себе, один, у самого порога вражьей земли, непомерно тяжкую ношу – как он ещё не проседал под этакой тяжестью в землю по колени на каждом шаге? Понял, как Ратка устал, как он жаждет – не переложить, нет, но хотя бы разделить её! Как хочет, чтобы рядом были не только те, о ком надо заботиться, за кого надо отвечать, но и кто-то, хоть кто-нибудь, на кого можно по-настоящему положиться.

Ратка знал, каков будет ответ, он, посвященный воин, повстречавший четырнадцатую или пятнадцатую весну на своей несчастной земле, не мог не знать этого, не мог не понимать. И всё равно ждал, надеялся, как отрок Путилко, на сказку, на чудо.

Мечеславу хотелось кричать от гнева на собственное бессилие помочь двум осиротевшим мальчишкам – пусть один из них и носил гривну воина на шее. Хотелось разделиться надвое – что надвое, тогда уж на тысячу Мечеславов, чтоб встать на пути каждой из голов коганого чуда-юда, второе столетие глодавшего его истерзанный край, пожирая чужие жизни, чужие судьбы. Бесчестно было сейчас отказать – и бесчестно было сейчас согласиться. Делай что должен, и будь что будет, учил вуй Кромегость, и то же самое говорил отец – но если ради одного долга надо пройти мимо другого, что выбрать?!

Он опустился на одно колено перед Путилком – глаза того стали испуганными – и положил руку на плечо отрока.

– Я… – так же сдавленно, как только что говоривший с ним мальчишка, выговорил он. – Я не могу, Путилко. Я правда не могу. Там мои люди. Там те, кого я должен защищать. Там… там женщина, которую я люблю.

Рваный вздох раздался над его головой. Он поднял голову – и увидел, что надежда в глазах Ратки сменилась болью.

– Иди, – тихо и твёрдо сказал ему последний воин окраинного рода. – Иди, слышишь?

Замолк, глядя в сторону, но, стоило поднявшемуся на ноги Мечеславу набрать воздуха для ответа, продолжил:

– Тут жил ещё один род. Там была… я… мы хотели пожениться. Там никто не уцелел. Никто. Иди. Спасай её.

– Возвращайся к нам! – забыв на сей раз спросить дозволения, сказал Путилко. – Спасай ее, и приезжайте к нам. Вместе!

– Когда спасу – приеду, – через силу улыбнулся Мечеслав, сын вождя Ижеслава.

Если спасу. Если.

– Приезжай, – сказал и Ратка, улыбаясь одними губами, и вынул из своей поясной сумки завёрнутые в чистую тряпицу лепёшки.

– А он с дуба-то хлеб примет? – вдруг запоздало спохватился Мечеслав. – Вроде сторонятся малые Боги Громовержца и всего, что под Его рукою…

– Примет, – усмехнулся Ратка, не глядя недолгому попутчику в глаза. – Это ж не лесовик и не полевой. Омутникам в грозу разгулье, могут и человека на Перунов день утащить, и омуты себе в жильё выбирают часто под Перуновым местом. Да вон, глянь.

Ратка кивнул на высокий берег. На том и правда зеленела ещё одна дубрава. А на самом краю, над обрывом стоял дуб с мертвой, обожженной и высушенной стрелою Громовержца верхушкой.

Наверное, тут Ему и кланялись, и приносили жертвы.

Пока не пришли с полудня смерть и неволя…

Мечеслав, преклонив колено у края мелководья, зачерпнул воды и пошептал в неё, кланяясь владыке Верды-реки и прося у речного Бога позволения пересечь его владения с конём и с собакою. После позволил намоленной воде убежать обратно в реку, размахнулся и закинул лепёшку поближе к омуту.

Та вдруг закрутилась на месте, потом внезапно приподнялась, будто вставая на ребро – и рывком ушла в тёмную воду.

– Взял, – облегчённо выдохнул Ратка. – Теперь спокойно пройдёшь. Ну… пусть тебе и в остальном такая же удача будет, Мечеслав, сын вождя Ижеслава.

И он положил руку на плечо сыну вождя. И Мечеслав положил свою руку ему на плечо.

Он не знал, что сказать.

Он хотел остаться. И не мог.

Он хотел обнадёжить их, утешить, пообещать – но не мог даже этого. Ратка поймёт, что это ложь, и по праву оскорбится. Поэтому Мечеслав просто увязал одежду в узел, привязал узел к седлу и пошёл в воду, ведя под уздцы Вихря.

Когда Верда дошла Вихрю до груди – Руде, бедолаге, приходилось плыть, – вода вокруг вдруг резко, разом стала холодной.

Будто ударил рядом ледяной ключ со дна, или…

Или как будто что-то большое и холодное прошло поблизости от них в речной воде.

Руда взвизгнул и забился, отчаянно, коротко проржал Вихрь, да и сам Мечеслав ощутил, как поднимаются волосы на загривке и вдоль шеи, будто кто снизу вверх взъерошил их ледяною ладонью.

Это было не похоже на присутствие болотниц. Здесь было что-то другое. Такое же чужое, такое же нелюдское, такое же властное – и всё же совсем другое.

Под водою вдруг зажглось огромное, с ладонь, охряное око, глядевшее с равнодушно-беспощадной морозной древней мудростью. От его взгляда спирало сердце – будто с летнего бережка по горло погрузился в зимнюю воду.

А потом погасло рыжее око, холод ушел, и отпустило давящее ощущение присутствия чьего-то умного и совсем нечеловеческого взгляда.

Речной Бог пропустил их, но показать, кто тут хозяин, не забыл.

Мечеслав, сын вождя Ижеслава, не оглядывался, покидая владения отца и остатки деревни, в которой он повстречал своё недолгое счастье. А тут оглянулся.

Они оба так и стояли на берегу. Ещё не развязав вязанки кольев, стояли и смотрели ему вслед.

Углубляясь в травы Рясского поля, Мечеслав прилагал немалые усилия, чтобы не погнать Вихря во весь опор. Чтобы тем, сзади, не показалось, что он торопится убежать.

Хотя бежать, по чести сказать, хотелось.

От тоски. От стыда. От злости на себя. И от ужаса – когда пытался представить себя на месте Ратки.

Глава XV

Рясское поле

Когда Верда в зелёной опушке деревьев, собравшихся у реки, будто стадо на водопой, скрылась за спиною, Мечеслав увидел село. Он давно уже примечал в траве по бокам тропы колосья ржи. А теперь набрёл на то, что осталось от жилищ сеявших когда-то эту рожь. Заросшие травой дворы, провалившиеся, похожие на могилы, избы-землянки, обветшавшие заборы. Сперва подумалось – не прежнее ли жилище рода Ратки или их соседей. Нет. Вдовы родичей Ратки ещё вынашивали их детей, а этот поселок осиротел много лет тому назад. Руда притих, бежал рядом со стременем, не отходя в сторону.

То там, то здесь в траве желтели костяки, обглоданные стервятниками, омытые дождями, останки жителей мёртвого села. Не только мужчины – тут рядом с черепом мутно поблескивали в траве женские бусы, там лежали косточки малыша…

Не осталось никого, чтоб воздать мёртвым последние почести – огнём или землёю.

Рядом с бывшими избами осел, покосившись, деревянный чур, вроде тех, что сторожили околицы сёл в его земле. Отец Бажеры как-то рассказал тем летом, недолгим летом их счастья – когда режешь селу деревянного хранителя, надобно, чтоб железо коснулось дерева по разу за каждый день в году. Упустишь один удар топора или ножа – и село останется без защиты на один день. Добавишь лишнего – испортишь всё, чур станет простым бревном.

Верно, тот, кто резал этого чура, обчёлся, забыл один раз ударить железом в дерево. И открыл ворота беде. На день – но ей хватило.

Потом Мечеслав подъехал к чуру вплотную.

В тот самый день кто-то снова рубил топором по дереву. По резному лику оплошавшего заступника.

Пять раз.

На искалеченном лике темнел знак власти каганов – жадно растопыренная пятипалая лапа. Хазарская звезда.

Дай – беззвучно взывали распяленные когти.

Богатство твоей страны. Честь твоего племени. Силу и храбрость мужчин. Красоту женщин. Свободу детей. Землю под твоими ногами, что приютила могилы предков. Небо над твоей головой, к которому ты поднимаешь руки, славя Богов. Душу твою.

Дай!

Громиле-налётчику в обмен на долю невольника. Хитроглазому торгашу в обмен на порченую монету.

Дай!! Дай – или умри, как те, чьи кости лежат в траве под стенами их домов!

– Сдохнете, – звенящим от ненависти голосом сказал Мечеслав тем, кто не мог его слышать. – Когда-нибудь, я не знаю когда, вы – сдохнете! Потому что есть Боги. Они – не камень и не дерево, Они – Правда. Они не допустят вам быть. И я не допущу.

Зашипел, покидая ножны, меч.

Мечеслав помнил, что сказал ему Ратка. Он боялся не успеть. Очень боялся.

Но нельзя было этого оставлять так. Иначе… иначе бы получилось, что их, безымянных, лежащих в траве, не только убили в тот день.

Что их – победили.

В два удара, привстав в стременах, Мечеслав стесал искалеченный лик, в душе прося прощения у чура, если он ещё тут был. Но лучше вовсе потерять голову, чем носить на ней рабское клеймо. Потом, на миг помедлив, рубанул ещё шесть раз – по стёсу. Первыми двумя ударами высек косой крест. Четырьмя следующими – превратил простой косой крест в Яргу – знак Солнца, Хорса-Дажьбога, изгоняющего всякую нечисть.

И показалось – облегчённый вздох прошелестел травой, затянувшей останки домов и их жителей.

Только после этого, на ходу вынимая из сумки-калиты на поясе точильный камень, Мечеслав, сын вождя Ижеслава, двинулся дальше.

Спать на сей раз вовсе не пришлось. Не настолько и велико оказалось Рясское поле. Костры, у которых ночевало торжище, он заметил ещё до полуночи.

На сей раз он решил забыть, что утро вечера мудренее. У россыпи костров ночевала не одна дюжина людей, среди которых наверняка были не только торговцы – но и охранявшие их наёмники. Или такие же горлохваты-перекати-поле, как те, чей след привёл его сюда – твари потрусливее и послабее наёмников, но стаей против одного… Да и купцы отнюдь не все забывали, с какой стороны хватаются за оружие. Тот же кривич Радосвет иной раз вставал «поиграть железом» против воинов. Отец выбил из его рук клинок почти сразу. Ближним воинам приходилось возиться подольше. А молодым случалось и самим, проводив глазами выпорхнувшее из рук оружие, почувствовать ласковое прикосновение кончика клинка к шее. Таким потом, в городце, доставалось от старших…

Мечеслав сердито тряхнул головой, отгоняя некстати нахлынувшие воспоминания.

Всё выходило непросто. Тут была не дюжина и не две, а как бы не вся сотня. Охранники, разбойники, купцы…

В общем, нужен был союзник. В родных местах союзниками становились лес и ночь. Тут леса не было. Оставалось полагаться на ночь.

Поодаль от торжища Мечеслав оставил коня пастись. Ни привязывать – к чему в поле-то привяжешь? – ни треножить коня не стал. Случись что – конь сам прибежит на свист. Дальше пошёл пешком.

Поднялся на ближний холм, присел, оглядывая шатры и палатки. Руда лёг рядом.

– Ну что, Руда. – Хозяин потрепал пса по загривку. – Чего думаешь, а? Я вот думаю – окружить мы с тобой их не сможем. Это точно.

Костры. Палатки. Коновязи – и просто бродящие у края света шатров стреноженные кони. Не все сюда прибыли верхом. На реке – Становая Ряса, что ли, вспомнил чертёж Ратки Мечеслав – виднелись длинные туши трёх барок. Не все на торжище спали – где-то зудела комаром дудка, здесь и там прохаживались вооружённые, по большей части косолапой поступью выдавая в себе степных табунщиков.

А на речном песке, между палатками и барками, лежали три бревна. И у них, скособочившись, спали люди. Одни в рубахах и портах, другие – в одних портах. Мечеслав долго присматривался к ним, пока не сообразил – у всех были связаны и прикручены к тому же бревну руки.

Невольники. Живой товар.

Он даже привстал на ноги, вглядываясь – боясь и надеясь разглядеть Бажеру.

Боясь – потому что больно было б увидеть любимую в неволе.

Надеясь, потому что стало б ясно – вот она, жива, перед ним. И осталась самая малость – вызволить её оттуда.

А как он это сделает, он уже начинал понимать.

Всё, что он видел и слышал по пути сюда, складывалось в одно. Вырезанные роды и мёртвое село говорили – хазарам и тем, кто под их рукой, тут бояться некого. Во всяком случае, так должны они думать. А такие мысли делают беспечными. Страшные слова Ратки – о служащих когани славянах, о хазарах, похожих на людей, – невзирая на тошнотворность, обнадёживали: его лицо их тоже не сразу насторожит.

Так что, пришло решение, он просто сейчас встанет и спокойным шагом, как свой, как имеющий полное право тут находиться, пройдёт на торжище…

Где-то беспокойно ржанул Вихрь. Мечеслав напрягся, оглянувшись – но больше ничего слышно не было. Не иначе как зверь какой подходил, но степных некрупных волков, да ещё летом, Вихрь бы к себе не подпустил, а зверей страшнее тут вроде нету. Хотя нет, не волки. Из степи запахло конями – не иначе как дикий табун. Вот это было похуже – случись в табуне кобыла в течке или, наоборот, ревнивый и бешеный вожак. Но не лезть же сейчас растаскивать коней в стороны!

Только одно было плохо – Бажеры он не видел. Вообще не видел женщин, наверное, их прятали где-то отдельно от мужчин. Придётся искать – а чем дольше он проходит по торжищу, тем скорее повстречает кого-то, кто приглядится и поймёт, что видит чужака. Тут Мечеслав весело хмыкнул своим мыслям. А ведь этим, косолапым, и в голову не придёт подозревать чужака в человеке, появившемся пешком из степи. По походке – они с коня способны слезть разве что по большой нужде, малую – и ту небось с седла справлять норовят. Вот и на него подумают, что в степь… по тому же делу отходил. Ну не всё ж время они себе под ноги гадят, не там, где станом встали! Пришла совсем уж озорная мысль – появиться из ночи, на ходу подвязывая гашник. Для убедительности. Хотя… ну его к ляду, шутовство такое. И так помоги, Трёхликий, не выдать себя взглядом. Придётся глядеть чаще под ноги – чтоб встречный не увидел в его глазах разорённого села, умирающего Дарёна, колечка с семью лепестками в лесной, забрызганной кровью траве, лица обездоленных парней из почти вырубленного рода, искалеченного чура из мёртвого посёлка.

Ну, нечего тянуть. Ночь не вечно стоять будет. Мечеслав встал. Пора.

Руда, давно уже вглядывавшийся в ночь, вдруг вскочил на лапы, начал ощеривать пасть – зарычать. И не успел.

Прилетевший из ночи нож с глухим хрустом вошёл точно между двумя жёлтыми пятнами чуть выше умных янтарных глаз пса. Тот взметнулся было на задние лапы – и повалился на бок.

Уже неживым.

Некогда было пугаться. И скорбеть по другу и слуге было некогда. Человек, кинувший нож, теперь выметнул вперёд левый кулак – да так резко, что Мечеслав невольно отшатнулся, хоть до нападавшего и было ещё полтора шага.

Это его спасло, точнее, спасло лоб Мечеслава от знакомства с гирькой на сыромятном ремне, змеёй выскочившей из кулака убийцы Руды.

Ну, не вятичей было пугать кистенём-гасилой. Ещё прежде чем выпрямиться, Мечеслав левой же рукою перехватил ремень, намотал его на ладонь – и рванул на себя, одновременно выхватывая из ножен нож.

Скользнул за спину хозяину кистеня, полоснул ножом под горлом – и чуть не взвыл с досады – лезвие впустую скрежетнуло по кольчатой бармице.

В следующее мгновение он едва не прикусил себе язык от боли – так тяжко врезался в самую подмышку острый локоть нападавшего. Нож вывалился из онемевших пальцев в траву. Пришедший из ночи развернулся к Мечеславу лицом, накидывая ему на шею петлю из всё того же ремешка. Однако вместо шеи ремень сомкнулся на голове, сорвав волчий колпак – кто-то из борющихся на вершине холма наступил на труп Руды – и оба, вцепившись друг в друга, полетели по склону вниз.

Со стороны, обращённой к торжищу.

Оттуда что-то гортанно закричали, на первый крик отозвался второй. Уже под холмом, оттолкнувшись друг от друга, борцы вскочили на ноги. Тут, куда доходил свет костров, Мечеслав мог увидеть убийцу друга. Что тот был в кольчуге и в шлеме, он уже почувствовал, когда в обнимку с ним кувыркался с холма. Кроме кольчуги и шлема, на незнакомце была чуга из стёганой кожи – рукава высовывались из коротких кольчужных, – рубаха и невероятной ширины шаровары с паголенками[15], подвязанные под коленями.

На лбу шлема противника Мечеслав вместо привычной распяленной лапы увидел совсем другой знак – три острия, поднимающиеся над наносьем. Значит, не из кагановых людей. Наёмник?

От лагеря к ним бежали двое охранников. Один – с наставленным копьём, другой – на ходу натягивающий лук. Бежали смешно – вприпрыжку и переваливаясь с боку на бок.

– Тихо не вышло, так хоть прирежу, холуй хазарский, – вдруг сказал противник, выхватывая из ножен клинок – повнушительней того, что выронил Мечеслав. По голосу ему было не больше лет, чем самому Мечеславу.

И тут Мечеслав понял, что сказал напавший на него. И что сказал он это на внятном языке – разве что с незнакомым выговором.

Мгновенное изумление чуть не стоило вятичу жизни. Едва смог отшатнуться, пропуская вровень к груди летевший на него нож. Тыльную сторону сжимавшего рукоять кулака покрывал наколотый узор – солнечный крест в лучистом круге и отходящее от него в рукав деревце.

– Это – за холуя, – молвил сын вождя Ижеслава, подныривая под очередной удар и от души всаживая носок пошевня прямо под кольчужный подол, промеж необъятных штанин. Незнакомец подавился воздухом, но нож выпустил только тогда, когда Мечеслав рванул его руку на себя, выкручивая запястье и со словами: «А это – за пса, придурок!» – ударил коленом в железный лоб.

Стражники уже подбежали почти вплотную, но не вмешивались, видать, не слишком понимая, что происходит. Дерущиеся и сами б дорого дали, объясни им кто – да только было не до объяснений.

– Так ты, значит, не хазарин? – Мечеслав подхватил выпавший нож и швырнул его в того стражника, что бежал вторым, с луком в руках. Не то чтоб он хоть сколь-нибудь любил хазар без луков, но хазар с луками недолюбливал особенно сильно. Бросок заставил бы учившего когда-то отрока Мечшу искусству метания ножей Збоя одобрительно крякнуть – клинок почти беззвучно утонул под краем мохнатой шапки, и лучник навзничь опрокинулся в траву.

– Догадааалсяаа… – сквозь зубы простонал противник, продолжая обеими руками придерживать мотню, выставив острую макушку шлема. Так, согнувшись, он и побежал на наскочившего копейщика – тот уже понял, что врагом ему был Мечеслав.

С этим он оказался прав, но только не понял, что бежавший навстречу кольчужник другом хазарину тоже не был. Охранник только подался в сторону, пропуская кольчужника, и с гортанным воплем занёс копьё для броска, как поравнявшийся с ним ушибленный распрямился и с хрустом впечатал кулак в лицо копейщика. Тот повалился кулём, а кольчужник, перехватив копьё, кинул его Мечеславу, тряся в воздухе свободной рукою.

– Вот же когань твердолобая, чуть кулак не пополам!

Мечеслав подхватил копьё, а странный кольчужник уже выхватывал саблю из ножен валявшегося на земле охранника. Разогнувшись и увидев несущуюся к ним дюжину вооружённых, кольчужник с восторгом завопил:

– Ууух, сколько ж вас, мои харррошие! Эй, с копьём, за спину, прикроешь! Да не жмись, тут же на всех хватит, если только не пожадничаешь!

Вот же дурной, подумал Мечеслав, подскакивая к перекинувшемуся соратником сопернику и чувствуя, что его собственный рот против воли растягивает такая же бешеная улыбка, как и у кольчужника. Сын вождя Ижеслава нисколько не сомневался, что им двоим хватит – и даже с лихвой. Ну дюжина стражи ещё ничего – но тревога уже степным пожаром катилась по просыпавшемуся торжищу, и от палаток и коновязей торопились новые тени, и многие – конные. И как ему теперь искать в этой каше пленниц и вытаскивать их?

– Да кто ты такой?! – проорал он, прижимаясь укрытой плащом спиной к спине кольчужника. Стражники рассыпались полумесяцем, обходя пару с боков. – Откуда взялся на мою голову?!

Мимо пролетела стрела, но её свиста Мечеслав уже не услышал. Дружный крик нескольких десятков глоток расколол ночь:

– Ррррусь!!!

Из ночной темноты, топорща длинные прямые копья, выступил ряд воинов в дюжину щитов. За ним – второй такой же. И ещё. И ещё. Берег содрогнулся от ровной поступи десятков ног, шагавших вперёд единым шагом – и вторым, и третьим. «Надо ходить уметь – шаг в шаг. Всем. Как дышать умеешь, как говорить умеешь», – выплыло вдруг из детства лицо таинственного волхва Доуло.

Теперь Мечеслав увидел – как это.

– Рррусь!!

Обок плотно сомкнутого строя неслись конные. С дальнего бока – больше в островерхих башлыках, с ближнего – в стальных островерхих шлемах, с теми же зубцами надо лбом, как у того, с кем Мечеслав стоял спиной к спине. И такие же шлемы поднимались над рядами щитов, на каждом из которых летела острокрылая птица, похожая на трезубец, и катилась солнечная Ярга.

Бежавшие к двоим парням охранники развернулись и резвее прежнего прыснули назад, к торгу.

– Э…эей?! – словно не веря своим глазам, возмущённо заорал кольчужник за спиною Мечеслава, разочарованно опуская саблю. – Не, ну ты видел это?! Псицы дрисливые!! Только ж нача…

– Вольгость! – громом грянуло у них над головами.

Парень, искренне радовавшийся вниманию дюжины вооружённых хазар и так же искренне огорчавшийся их бегству, от этого окрика вжал голову в плечи чуть не по края шлема.

Седоусый кольчужник смотрел с седла на молодого единственным глазом, и такой это был взгляд, что Мечеслав, крепко стоявший с новым знакомцем перед бегущей на них хазарской оравой, тихонько отшагнул в сторону, радуясь, что седоусый смотрит не на него.

– Тебя зачем посылали, сса-пляк?! – продолжал грохотать, будто съехавший с небес Перун, седоусый. – Всё запорол, корррряга-башка дуплом!

Свистнула плеть. Мечеслав только беззвучно охнул в стороне, а молодой кольчужник и вовсе молча ухватился за щёку.

– Задаток! – рявкнул, посылая коня вперёд, кривой. – И не вздумай шею свернуть – с того света вытащу и всё равно добавлю!

– Кто б сомневался-то, – еле слышно выговорил парень, которого, оказывается, звали Вольгостем. – Станется…

Оглянулся на Мечеслава, внезапно подмигнул.

– Ну что, пошли гулять, а то всё без нас закончат. Кто последний, тому Итиль-Кагана в задницу целовать! Рррусь! – с этими словами Вольгость, размахивая хазарской саблей, рванулся к торжищу, где уже звенело железо, стоял крик, ржали кони, валились наземь палатки. Задержался он на одно мгновение – почти не глядя, выдернул свой нож из хазарской глазницы, куда загнал клинок Мечеслав. Одна барка уже отошла от берега, сейчас отчаливала вторая. Кто-то с берега прыгнул на борт, попытался вскарабкаться – ударили в грудь, скинули в воду Становой Рясы. Ещё один сорвался с борта – а ведь это не нападавшие, это ищут спасения на судах те, кто торговал здесь.

Вятичу было не до шуток нового знакомца.

Там, в закручивавшемся на торжище водовороте боя и смерти, была – Бажера!

Мечеслав кинулся в битву молча, сцепив зубы.

Скольких он убил в той сече, Мечеслав так никогда и не узнал. Он наносил удары и, выдернув меч, шёл дальше, не оглядываясь – каков там враг.

Добрался до того места, на полпути между рекой и палатками. Там стояли и копьеносцы, сомкнув щиты с яргой и птицей вокруг брёвен с невольниками. Воин с тремя зубцами на шлеме топором разрубал верёвки рабов. Один из освобождённых, старик – кто ещё позарился на такого пленника – плача, гладил плащи кольчужников трясущимися руками, твердя: «Сынки, сынки… дай вам всего Макошь-Матушка, сыночки, сынки мои». Кто-то без слов ревел взахлёб. Несколько голосов кричали яростно: «Топор дайте! Топор или булаву, хоть сулицу!»

На счастье Мечеслава, он подбежал к стене из щитов в тот миг, когда рядом почти никого не было, перед этим зарубив на глазах кольчужников стражника. Щиты пропустили его внутрь – и быстро сомкнулись за спиною. Тут же полы его плаща оказались в дрожащих пальцах седобородого.

– Сынок… сыночек…

– Дед! – чудом сдержавшись от того, чтоб схватить старика за грудки и заорать в лицо, отозвался Мечеслав. – Девки! Тут девки с бабами были?! Куда их увели?!

– Ох, сынок… – старик прикусил губу. – Так ведь вон… – Сухонькая рука ткнулась в барки – так и не успевшую отвалить и теперь охваченную суматохой боя, и две, уже скрывавшиеся в ночной темноте.

Вятич бешено оглянулся. Взгляд зацепился за пятерых молодых парней и усатого мужика, которые не смеялись и не плакали, а, разминая запястья, с яростью озирались по сторонам, явно кипя желанием посчитаться с «гостеприимными хозяевами».

– Эй! Оружья вам? В драку надо?! – Повернулся он к ним.

– Дай оружье, боярин! – Повернулся к нему мужик. – Ведь до слёз же… то, как девок, через то седло увезли, теперь, как те бабы, за спинами сидим! Как потом в родные края покажемся?!

Безусые заорали – вразнобой, но вполне единодушно поддерживая старшего.

Сперва Мечеслав хотел переспросить, каким-таким словом его обозвали, но тут же и передумал – выживут, переспросит, а нет – на том свете найдутся дела поважнее.

Он молча кинул усатому копьё, глянув, как поймает – ничего, вселяло, если и не уверенность, то надежду, что его не стопчет походя первый же конник и не приколет тем же копьём пеший хазарин, потом повернулся к безусым.

– Мы впереди пойдём, а вы за нами подхватывайтесь. Оружия там сейчас много по земле валяется, под ноги смотреть будете, не пропадёте. И это, щиты хватайте сначала, остальное – потом. – И хлопнул щитоносца по кольчужному, не укрытому плащом плечу. – Пропусти!

– Не велено, – не оборачиваясь, буркнул копейщик, с тем же, что и у Вольгостя, выговором. – Велено этих сиволапых сторожить. Им шеи посворачивают, как курям, а ответ наш будет.

По голосу и этот был вряд ли старше Мечеслава.

– Слушай, – с присвистом выдохнул сквозь зубы вятич. – Тебе обидно в стороне от боя стоять? А тебя через седло не возили и к бревну не привязывали! Подумай, им каково?

– Тебя, что ли, возили? – огрызнулся кольчужник и, прежде чем Мечеслав подыскал достойные слова для ответа, неохотно добавил, отшагивая в сторону: – Да валите… если мне старший за это голову оторвёт, приду за твоей!

– Уговорились! – радостно крикнул Мечеслав, устремляясь в просвет с мечом на изготовку.

Первые несколько шагов и опасаться-то было некого. Собственно, на торжище мало кто и шевелился. В стороне, в сереющей степи – уже рассвет, что ли? – ловили кого-то конные в башлыках. Главная драка догорала у берега, причём дрались три стороны – люди с барки, стремившиеся уплыть поскорее, оставшиеся на берегу торговцы и их охранники, рвавшиеся уплыть на той же барке и мешавшие ей отчалить, и не поставленные сторожить вызволенных рабов ночные пришельцы. Вскоре и эта стычка должна была прогореть – к берегу, перехватив и порубив шайку норовивших улизнуть степняков, неслись конные в кольчугах, с птицей и яргой на щитах.

– Туда! – крикнул Мечеслав своим. Свой приказ он выполнил первым и теперь держал в руке поднятый с земли щит. И тут же рявкнул: – Ссстоять! Я про щиты кому говорил?!

Из шестерых бывших рабов распоряжение сына вождя выполнили только двое – русоволосый коренастый парень, прикрывшийся какой-то лёгкой кочевничьей дрянью, чуть ли не кожаной, и тот самый усатый мужик, которому повезло ухватить цельный медный кругляк с четырьмя пупырями.

– Да пошёл т… – рыжий веснушчатый верзила с копьём в руках рванулся мимо Мечеслава к месту, где шла драка. Сын вождя, оставив щит висеть на одном ремне, перехватил древко его оружия левой ладонью и рванул к себе, а правой – ударил, в самое последнее мгновение развернув руку так, что в усыпанную рыжими рябушками скулу впечатались костяшки сжимавшего меч кулака – а не литое бронзовое яблоко. Верзилу выгнуло назад – и тут же сложило вдвое, лицом вперёд – пошевень вятича безжалостно ударил под узел пояса. Рыжий повалился прямо в объятия усатого.

– Назад дурака, за щиты! – прорычал Мечеслав, краем глаза видя, как трое остальных парней поспешно подхватывают с земли щиты. – Ещё безголовые есть? Если нет – пошли, покуда без нас не закончили!

Последним словам, вырвавшимся у него, Мечеслав сам немерено изумился. Постоял рядом с бешеным – сам ошалел.

И припустил вперёд. За ним рванулся усатый, уже пихнувший за шкирку безвольное тело рыжего в открывшийся на миг просвет в стене красных щитов. Подхватил с земли булаву и тут же ахнул по шапке завозившегося хазарина. И побежал дальше. Вместе с ним бежали молодые парни, на ходу разживаясь чеканами и кистенями, валявшимися на земле.

– Бажеееерааа! – закричал Мечеслав, сам едва слыша себя сквозь вопли, ржание коней и лязг оружия. – Бааа-жеее-рааа!

Ему даже показалось, что услышал её крик.

Сыну вождя пришлось два или три раза ударить мечом, прежде чем он, по спинам и головам гурьбой лезших на кренившуюся барку охранников и торговцев, взбежал на борт. Свалил набежавшего на него бритоголового бородача с кнутом в одной руке, ножом в другой и белыми от страха глазами. Сорвал занавес палатки, занимавшей большую часть палубы. Ухватил то, что показалось ему сжавшимся в комок человеком, за плечо.

«Плечо» поползло под его пальцами. Мечеслав невольно отшатнулся – и тут полотняную стену пропороло копьё, впустив в палатку мутный утренний свет.

Меха. Связка мехов.

Он пробежался по палатке, расшвыривая в стороны связки шкур, круги воска, какие-то мешки. Никого. На последней барке не было рабынь.

Выскочил на палубу, будто из объятого огнём дома.

Барки были уже далеко. Их несло течение, а гребцы изо всех сил помогали ему.

– Бажеерааа! – закричал снова, уже ни на что не надеясь.

– …аавушкаа… – померещилось ли ему, или и впрямь ветер пригнал по воде дальний крик?

Понять он не успел – шарахнулся от упавшей из-за спины тени и разминулся с длинным узким клинком, упавшим сзади и сверху. Отскочил в сторону, меряя взглядом бойца в латах стёганой кожи, в железном шлеме без знаков, с завесившей лицо до самых глаз кольчатою бармицей.

– Аман! Кабьярт, аман! – заорали рядом. Кто-то мокрый, тощий карабкался на борт барки снизу и не мог влезть. Бледная рука цеплялась белыми ногтями за дерево.

Противник Мечеслава шагнул в сторону. Свистнуло, тяпнуло – крик перешёл на мгновение в вовсе уж истошный вопль, перед тем как оборваться в шумном всплеске и заглохнуть. Рука с белыми ногтями упала на палубу – а клинок, обрубивший её, уже летел на Мечеслава. Тот подставил щит и, когда сабля степняка с хрустом увязла в нём, едва не дойдя до руки, с силой рванул в сторону, сам пытаясь дотянуться до врага мечом.

Тот увернулся, выдергивая клинок из щита, и резво присел, подхватывая с палубы копьё с широким наконечником. В следующий момент барка пошатнулась, и оба бойца поехали к левому борту по мокрой от воды и крови палубе. Это взвился над кашей из убивающих друг дружку людей у борта чёрный конь с всадником. Всадника Мечеслав узнал – это он нёсся впереди строя, это его крик «Рррусь!» подхватывали остальные. Был он не так высок, как остальные кольчужники с птицею и яргой, зато широк в плечах, а в просветах между бармицей и наносьем виднелись молодые голубые глаза.

Мигом определив более опасного противника, хазарин швырнул копьё в вороного коня. Тот с почти человеческим криком рухнул набок, но всадник уже летел в прыжке на хазарина. Подставленный тем клинок не удержал русский меч ни на мгновение – звонко брызнув железными осколками, надвое разлетелась сабля, а прямой меч с такой силой ударил в грудь хазарину, что тот отлетел прямо под ноги Мечеславу.

Русин – а кем ещё могли быть ночные пришельцы? – развернулся к ним спиною, отмахиваясь от сразу двоих лезших на него с чеканом и саблей наёмников.

Мечеслав переступил через валявшегося под ногами врага, спеша на помощь вождю руси.

А потом…

А потом серое время предрассветья слиплось, спеклось в один тянущийся комок.

Вот он – каким-то полузвериным чутьём лесовика-охотника – ощущает какое-то движение за спиною. Начинает поворачиваться. Только начинает.

Вот – остановившийся взгляд единственного глаза седоусого, уже взобравшегося на барку рядом с носом.

Вот – он уже почти повернулся, и теперь это не просто движение – за спиною поднимается тот, с текущей алым бороздою через грудь, занося в руке обломок копья.

Метя не в него, не в Мечеслава – в спину вождя руси.

Времени на замах мечом уже нет, и Мечеслав выпускает из рук оплетённый ремнём черен. Тот начинает свой медленный полёт к доскам палубы, когда Мечеслав прыгает рысью вперёд, на хазарина. Большие пальцы проваливаются в проёмы над бармицей. Ручищи степняка смыкаются на его спине, выдавливая воздух, хрустя хребтом, но Мечеслав не замечает этого, ухватив врага за голову, выжимает большими пальцами его глаза.

А мир вокруг так же медленно, лениво кренится на бок и, наконец, встаёт вверх дном, и небо с рекою меняются местами.

Плеск.

Живая, сцепившая пальцы тяжесть тянет его на дно. Воздух вырывается – из его губ, из пасти хазарина – серебряными пузырями, возносясь кверху, к свету… ещё не к солнцу – заря только-только занялась.

Бажера…

Прости…

Глава XVI

После битвы

Солнце ударило по глазам – как ножом полоснуло. Мечеслав зажмурился и согнулся вдвое, выкашливая, выблёвывая речную воду.

– Ну вот, живой, – успокаиваясь, проговорил чей-то голос. – Поднимайся, вятич…

Мечеслава подняли под руки. Ноги ещё были слабоваты, и как-то сразу стало холодно.

– Ч-ч-чт-то… з-з-з… со м-мной? – прохрипел он. Всё ещё было гадко.

– Утоп ты малость, а больше ничего. – Его похлопал по плечу тот самый усатый дядька из вызволенных невольников. – Мы с тем одноглазым боярином русским тебя еле вытянули, уж больно крепко тот мертвяк хазарский на тебе повис. Боярин-то на тебя только зыркнул и говорит – жить, мол, будет. И ушёл. Ну а я – я ж перевозчик был. Редкое лето кто с той лодки не сверзится, привык уж вытаскивать да отхаживать…

Усатый вдруг заробел и наклонил мокрую голову:

– Уж прости, боярин, коли что не так…

– Слушай, ты как меня сейчас опять назвал? – нахмурился вятич, сдирая с себя хлюпающую и липнущую к телу одёжку.

– Б-боярин… – растерянно отозвался мужик. – А что ж, неужто князь?

– Да какой князь. – Из штанов вода просто выплеснулась. – Я просто слова этого не слыхал. Что за слово?

– Боярин-то? – сморгнул усатый перевозчик. – Так это, ну как… он как при князе в дружине, но такой, у кого уж своя дружина есть…

– Нет у меня дружины, – начиная стучать зубами от утреннего холодка, выговорил Мечеслав. – Я сам себе дружина. Слушай, перевозчик…

– Макухой кличут, – поспешно назвался усатый.

– Так, Макуха, есть тут одежка тёплая или нет?

С одежкой сперва вышел затык. Несостоявшиеся рабы были рады снять своё, но, во-первых, Мечеслав плохо себя представлял в таком наряде, а во-вторых… ну что они, как малолетки, беспортошными останутся? Ещё меньше понравилась ему мысль облачиться в снятое с мёртвых хазар. Дырявые, улитые кровью свитки – или как там они у них звались, – обгаженные перед смертью порты… Но потом молодые парни – такие же, из бывших полонян, сообразили обшарить палатку на корме оставшейся у берега барки. Из неё с торжеством вынесли чьи-то узорчатые широченные штаны и два куска цветастой ткани, один из которых безжалостно покромсали на обмотки, а другой, побольше, Мечеслав накинул вместо плаща, сколов полы под горлом старой заколкой. Ещё с барки принесли и чинно, с земным поклоном, вручили Мечеславу его меч – ему он обрадовался ещё больше, чем штанам, и радостно вложил в ножны на застёгнутом поверх чужих штанов поясе. Воину лучше уж с голым задом, чем с пустыми ножнами. Хватит с него и пустого чехла для ножа – Мечеслав мучительно покраснел, словно штаны были с прорехой в самом неудобном месте. Пристроить этот чехол на поясе так, чтоб не бросался в глаза, не выходило. В конце концов, Мечеслав пристроился держать полу плаща так, чтоб прикрывать отсутствие ножа. Надо будет слазить на тот холм, где они подрались с этим… как его… Вольгостем.

Хотя бы чтоб Руду похоронить.

Да что ж он за бестолочь?! Бажеру – Мечеслав коснулся концами пальцев семипалой медной ладошки на гайтане – потерял, конь неведомо где, нож неведомо где, меч ему бывшие пленники подносят. Пса и того сберечь не смог. Мечеслав огляделся в ярости, ища стенку или хоть дерево, постучаться дурной головою. Поблизости была только барка, лезть в воду, бодаться о борт, едва переодевшись в сухое, не хотелось совсем, и Мечеслав просто от души приложил себя кулаком по лбу.

В глазах даже замелькало. Когда проморгался, увидел, что от кучки бывших рабов, тех, что в драку не полезли, к нему бредёт рыжий парень, тот самый, что не пожелал слушаться его, Мечеслава, приказов. Этому чего ещё? Мало ночью досталось, что ли?!

При свете дня видно было, что веснушками забрызгано не только лицо, но и плечи, и руки, и грудь рыжего. Левой половиною лица он сейчас напоминал хазарина из черных – кожа потемнела, скула опухла суть не вдвое, веки вздулись, косо задавив глаз. Правый глаз, уцелевший, смотрел вниз, будто выглядывал что в затоптанной десятками ног, забрызганной кровью траве.

Мечеслав собрался подняться навстречу, да передумал. Много чести. Если дурню мало ночного угощения – встать поздно не будет.

Но рыжий его удивил.

Не дойдя до Мечеслава трёх шагов, парень, словно подломившись сперва в ногах, а потом и в поясе, бухнулся сперва на колени, а потом – лбом о песок. Выпрямился, точнее, выпрямил спину, и, жалобно глядя на едва удерживающегося, чтоб не отползти подальше от ещё одного бешеного, Мечеслава, выговорил:

– Прости, боярин…

И этот туда же.

– Прости дурака, а? Уж больно руки чесались – как вспомнил, как за конём на той верёвке бежал, так и помутился.

И он снова сунулся рыжими волосами в песок.

– Прости…

Больше всего сейчас хотелось Мечеславу махнуть рукой, мол, отвяжись, без тебя тошно. Но он вдруг понял, что только зря обидит рыжего парня. Неплохого, коли подумать, смелого и гордого – только не воином родившегося, не выучившегося с детства подчиняться в бою приказам старших. Не такая уж большая вина, и получил он уже за неё.

– Ты, главное, дураком больше не будь, – проворчал сын вождя. – Другой раз в бою будешь перечить – башку снимут.

Рыжий просиял правой половиной лица, вскочил на ноги, снова поклонился – поясным поклоном.

– Не забуду науку, боярин! Меня Дудорой звать, я из Журавок, северские мы, с семичей. Скажи, как звать, чтоб самому запомнить и детям наказать…

Мечеслав чуть не ответил: «Ты тех детей сперва заведи», когда спохватился – из-за селянской дурости он всё время глядел на каждого, у кого на шее не висело гривны, как на отрока. А у рыжего на верхней губе пробивались пока негустые, но усы, и вполне мог он быть уже и отцом.

Хорошо хоть, спокойно говорит о детях. Значит, живы и в надёжном месте.

– Мечеслав я, Ижеслава вождя сын, – назвался он нехотя. – С Прони-реки.

Дудора собрался радостно улыбнуться – но улыбку его, на правой щеке беспрепятственно забравшуюся чуть не к уху, слева на полдороге перехватил отёк. А потом и с правой стороны улыбка сползла, и семич снова согнулся в поклоне, но – мимо Мечеслава.

Вятич оглянулся – рядом стоял кольчужник, уже без шлема и без щита с птицей и яргой, но перепутать было нельзя – русин. На голове рысий колпак-прилбица, слева из-под него медно поблескивает серьга. Не давешний Вольгость, хоть и похож – и одеждой, и оружьем, и обликом, а самое главное – какой-то диковатой искоркой в глазах. У Вольгостя – шальной и весёлой, у этого – вроде бы тоже весёлой, но холодной и колючей. Веселье Вольгостя – зажигало, звало за собою, веселье этого – заставляло держаться настороже.

– Всё потных уму-разуму учишь, вятич? – усмехнулся русин. – А ты ему ещё приложи, с левой руки, чтоб морду не перекашивало. А то они по-другому не разумеют. Или боишься, за коганого воспитанника твоего примем?

Говорил он это ясным голосом, нимало не заботясь о так и не разогнувшемся Дудоре, даже не косясь на него. Прочие бывшие рабы отступили в сторонку, потупившись – даже те, кто ночью рвался в бой.

– А ты их биться учить пробовал? – нелюбезно ответил Мечеслав.

– Потных? – искренне изумился русин. – Да зачем? Ладно, закончил с ним – пошли, если нет – бросай и пошли. Зовут тебя.

– Кто? – спросил, начиная уже злиться, Мечеслав.

– Те, кто ждать не привык, – бросил уже через плечо русин. – Поторапливайся, вятич!

– Удачи тебе, боярин, – подал голос за спиною Мечеслава Макуха. Сын вождя чуть повернулся, кивнув ему, и поспешил за кольчужником.

Нагнал и тихо, но зло, сказал:

– У меня имя есть, – и, дав время кольчужнику развернуться к нему лицом, добавил, подражая холодку в голосе собеседника: – Русин.

Холодные искры в глазах кольчужника вспыхнули, стали, словно два копья, нацеленные в лицо, заставляя ноги напрячься в предчувствии рывка, а правую руку скользнуть по поясу влево, к торчащей из ножен рукояти. Потом вдруг угасли до крохотных.

– Прости, – сказал русин и улыбнулся так ясно и открыто, что Мечеслав невольно ответил на улыбку улыбкой. – Меня Ратьмером кличут.

– Меня – Мечеславом. Ижеслава-вождя сын.

– Моего отца Ивором звали… – сказал Ратьмер и двинулся дальше, Мечеслав шёл за ним, запоздало вспомнив о решении придерживать плащ, чтоб не светить пустым чехлом от ножа.

– А Ратьмером меня отец назвал. В честь древнего воина и князя, слышал про него?

Мечеслав покачал головою. Древний Ратьмер, может, и был где-то славен, но не в землях вятичей. Наверное, даже не близко к ним. Следующие слова нового знакомца подтвердили мысли сына вождя Ижеслава.

– Ратьмер был сыном князя Ратбора, а тот правил в Ладоге – давно, одним из первых. Лет двести тому прошло, наверное. Он пошёл походом на свеев, взял в жёны ихнюю княжну и сел там княжить. Потом погиб в дальнем походе, совсем уж на закате, за Донь-землёй[16].

Ладога, свеи, Донь-земля – обо всём этом Мечеслав мог сказать одно – про них рассказывал кривич Радосвет. Вроде бы он там торговал. Но на том познания сына вождя Ижеслава про эти земли и заканчивались, и уж подавно не слышал он про тамошних витязей и князей.

Оглядываясь, Мечеслав утверждался в мелькнувшей мысли, что страшное войско руси было не так страшно, как могло померещиться ночью, когда покрывшая Рясское поле мгла изрыгала ряды кольчужников. Полусотня, пожалуй – ну, с конными и вся сотня будет… наверное. И самое главное – тут почти не было бывалых мужей. Седоусый кривец был чуть ли не единственным, у кого усы вообще заслуживали этого звания. Ну ещё у вожака, от спины которого Мечеслав отвёл хазарское копьё – вожак казался сыну вождя Ижеслава лет на пять, самое большее, старше самого Мечеслава. Остальные вовсе были вятичу ровесниками – а то и помладше.

Были ещё конные в башлыках, которые разглядывали Мечеслава с холодным любопытством хищных птиц или змей. Вятич старался в их сторону не смотреть вовсе – очень уж напоминали коганых. Походили – и не походили… Кафтаны стёганой кожи, иногда усиленные рядами матовых роговых пластин, с высокими воротниками, прикрывающими шею и затылок, у немногих – кольчуги. Впрочем, и доспехи, и поддоспешники они уже радостно приторочили к сёдлам, в которых сидели, поджав под себя калачом ноги в широких штанах с бахромою вдоль внешних швов, подставляя солнцу голые, медно-красные плечи, на которых сплетались, сражаясь и пожирая друг дружку, звери – и знакомые Мечеславу, и вовсе уж диковинные, вроде оленя с длинным хвостом и орлиным клювом вместо морды или медведя с крыльями, или коня с клыками и когтистыми лапами. Лица у всадников были такие же, как раскалённая медь, с резкими, хоть и не опухшими, как у чёрных хазар, скулами, чуть раскосыми глазами. Носы тоже были наособицу, не кривые клювы белых хазар и полуденных горцев, не плоские рыла чёрных – прямые носы, чуток тоньше, чем привык вятич, и переносица выше, так что нос, казалось, сливался со лбом. Длинные волосы и роднили их с когаными, и отличали – не висели косами, а забраны были в высокие пучки на маковках, ниспадавшие до загривков, как султаны со шлемов.

А кони… вот не глазеть на них Мечеславу было ещё труднее, чем на хозяев. Длинноногие, статные, сильные, так не похожие на лесных и степных, знакомых вятичу коньков…

Некоторые из конных как раз были бородатыми. Густые, хоть и недлинные – едва до груди – рыжие или темно-русые бороды начинались от скул.

– Красавцы, да? – спросил ни разу не оглянувшийся Ратьмер. – Печенеги это.

– Коганые?!

– Им не скажи. Вольные они, а эти – ещё и высокой тьмы…

– Какой-какой тьмы? – изумился сын вождя, впервые услышавший, что тьма бывает не только, скажем, непроглядной, но ещё и высокой. Вятич тут же попытался представить себе высокую тьму, а потом – тьму низкую. Первая представилась чем-то вроде высокого купола ночного неба, а вторая – жутковатым чёрным туманом, стелющимся по земле.

Только при чём тут похожие и непохожие на коганых всадники?

Провожатый хмыкнул:

– Да это княженья так у них называются – «тьма». Вольных, которые под каганом не ходят, будет три тьмы и пять. Три – высокие, вот такие. А остальные пять не очень-то от коганых и отличишь. У высоких и язык свой есть, а нижние говорят, как торки.

Вздохнув, Ратьмер переменил разговор:

– Сейчас разбираются с теми, кого живьем взяли. Ну, булгар пяток, из чёрных, из коганых, отпустили – они тут конями торговали, пёс с ними. Ну а кто по-другому промышлял… – и Ратьмер кивнул на большой дуб над речкой. С толстых сучьев дерева уже свисало несколько тел…

– Вон тот, видишь? Из северян, гадина скаредная. Вередом звался. Нашёл себе промысел – людей воровал да продавал хазарам. Третий год ловим уже, ну, теперь отбегался.

– Вы не смеете! – резанул по ушам визг, долетевший оттуда, где сидел на скамье вождь-русин в окружении ближней дружины. – Не смеете! Это разбой! У киевской правительницы мир с малком Иосепхом бар Ахароном!

Верещал, извиваясь в руках кольчужников, тощий человечишка в несуразно огромной меховой шапке, делавшей его похожей на диковинный чёрный гриб с мохнатой шляпкой.

– Ты кто таков?

– Я? Я – Аби Гдор бар Шимшон, приказчик достопочтеннейшего мар Пинхаса бар Ханукки из Шаркела! Мар Пинхас вхож в дом самого Льва Хазарии! Его принимали в Кемлыке! Вы все поплатитесь, вы все страшно поплатитесь! Вы все даже не пред…

– На дерево… – скучным голосом распорядился русин, не глядя на осёкшегося разом «гриба». Сейчас на вожде была простая белая рубаха с вышивкой, гривна на груди, шаровары и волчья шапка с полотняным «хвостом», свисавшим за спину. В левой мочке покачивалась золотая серьга с крупным красным камнем и двумя маленькими жемчужинами.

– Что? Как? Вы не… давайте обсудим, обсудим, я могу заплатить выкуп! Тридцать сиклей серебра! Направьте людей к мар Пинха… сорок! Сорок пять! Со… Семьдесят! Семьдесят пять сиклей сер…

Пока приказчик визжал, двое русинов сноровисто подтащили его к дубу, перекинули через толстую ветку дерева завязанную петлёй верёвку, сорвали с «гриба» шапку, обнажив голову с высоко подбритым лбом и крохотной шапочкой-нашлёпкой на самой макушке, накинули петлю на тощую кривую шею – и разом повисли на верёвке. Сочно хрустнуло, и вопли сразу оборвались. Левая нога приказчика из Шаркела пару раз судорожно пнула воздух и замерла.

На пятачок земли перед вождём и старшими дружинниками вытолкнули женщину – по виду, из чёрных хазар. Круглое плоское лицо, крупное тело рабочей кобылы, узкие глаза, углём нарисованные брови.

– Торговала детьми, – сказал дружинник. Кивнул в сторонку, где сидели пятеро хазарчат, от сосавшего палец голого карапуза лет четырёх до тихо плачущей тощей девочки лет тринадцати.

– Она? – Вождь русинов удивлённо поднял брови. – Откуда ты взяла этих детей? – повернулся он к женщине. Та непонимающе уставилась на русина.

Сидевшего на чепраке у ног вождя печенега Мечеслав заметил, только когда он заговорил. Хазарка вскинула голову, тупое, замкнутое лицо будто осветилось – язык был ей понятен. Она слушала, потом заговорила сама.

– Дочь шакала говорит, ябгу бледнокожих, эти дети – дети дочери шакала, – кратко перевёл печенег «высокой тьмы».

Все собравшиеся, от вождя-русина до Мечеслава, уставились на чёрную хазарку, совершенно равнодушную к общему вниманию.

– Спроси у неё, зачем она продаёт детей, – распорядился вождь.

Печенег снова заговорил, потом замолчал, выслушивая ответ хазарки.

– Дочь шакала говорит, ябгу бледнокожих, так: дочь уронила первую кровь, годится в наложницы, умеет готовить, ставить шатёр, ухаживать за лоша…

– Не то, Янал, всё не то! Спроси у неё, зачем она вообще надумала продавать их.

На сей раз чёрная хазарка и печенег-толмач говорили гораздо дольше. Печенег говорил резко, повелительно, глядя над головой хазарки. Та смотрела на него снизу вверх, лопотала почтительно. Через слово кланялась.

Потом печенег повернулся к вождю.

– Дочь шакала, ябгу бледнокожих, говорит так: у неё был мужчина. Мужчине собака-каган сказал – иди в горы, воюй горных людей. У мужчины не было железной рубахи. У всех родичей не было железных рубах. Торговый человек из Шаркела всем продал железные рубахи. Дочь шакала говорит, рубахи были плохие, не плетёные. Кольца, нашитые на халат, говорит она. Только спереди, спина голая. Торговец платы брать не стал, согласился взять добычей. Об этом сделали ярлык, поставили тамгу. Люди с гор убили её мужчину, убили всех родичей. Один вернулся, глаза нет, руки нет, нога сломана, ничего не может. Приехал торговец, показал ярлык с их тамгой. Ярлык сказал – продал железные рубахи в долг, хорошие рубахи, плетеного железа. Рубах нет. Добычи нет. Долг вернуть нечем. Она давала детей, торговец сильно смеялся, сказал – они все стоят, как две овцы. Люди с торговцем угнали скот, убили собак, убили старшего сына – мешал. Потом пожалели женщину – того родича, без глаза, без руки, тоже зарезали, чтобы зря не ел. У неё осталась кибитка, один вол. Дочь шакала поехала сюда. Хотела продать пятерых детей. Трое сидят в кибитке.

Мечеслав смотрел на женщину во все глаза.

Смешно, конечно, жалеть тех, кто жёг и грабил его землю. Тех, кто разорил село Бажеры и угнал в плен её родичей. Муж хазарки тоже пошёл кого-то жечь и грабить, и грустить по коганому Мечеслав не собирался. Да и сыновья её, когда вырастут, – кем они будут? Да хазарами, кем ещё. Тоже будут когтями на лапе чуда-юда. Из змеиных яиц не вылупятся жаворонки.

Но всё-таки – торговать своими детьми?

Вот для этого хазары жгут города и угоняют рабов? Для этого обкладывают данью? Для этого собирают мыто и чеканят порченые деньги? Чтоб хазарки же продавали своих детей?

Всякое случалось в земле вятичей. Но представить, чтоб селяне повели на торг своих малолетних дочек и сыновей…

– Дочь шакала лжёт, ябгу бледнокожих, – вдруг невозмутимо произнёс Янал, глядя в пространство.

– Да вот я тоже думаю, – недоверчиво проговорил один из дружинников. – Хазары хазарами, но чтобы со своими так…

– Такое часто бывает в земле собак-хызы. – Покачал высоко поднятым хвостом на макушке толмач. – Но эта женщина – лжёт. Она одета, как нищенка, и её дети худы и грязны. Но посмотри на её руки, ябгу бледнокожих, и скажи Яналу, есть ли на них мозоли? Исколоты ли они иголкой? Воз её Янал видел, он не очень богат, но сделан недавно и хорошо смазан. А у детей на одёжке вышивки разных родов. Она торгует не своими детьми, ябгу бледнокожих, она…

Чёрная хазарка вдруг подскочила и бросилась бежать. Язык, на котором Янал беседовал с вождем русинов, она, по всему, знала много лучше, чем хотела показать. Уйти торговке детьми, однако, удалось недалеко – первый же русин сшиб её с ног и скрутил, придавив к земле.

– Ишь, распрыгалась, чёрная блоха, – проговорил он сквозь зубы, скручивая руки воющей и плюющейся бабе.

– На дерево, – устало сказал вожак, и русин поволок завывшую хазарку к дубу, где двое других уже скручивали из верёвки очередную петлю. Хазарята сбились в кучку, закрывая глаза и трясясь от страха. Когда вой резко оборвался – они хором завопили и тут же перепуганно смолкли.

– С детьми что? – спросил дружинник.

– Янал, вам в кочевья нужны холопы, навоз для костров собирать?

Печенег, подумав, неторопливо кивнул.

– Забирай хазарят себе, – распорядился русин с золотой серьгой. Печенег снова кивнул, поднимаясь, подошёл к трясущейся кучке, потыкал плетью, бросил несколько резких слов. Хазарята боязливо поднялись на ноги и повели Янала на другую сторону торжища – видно, туда, где стояла кибитка с остальными «детьми» самозваной матушки-хазарки. Длинноногий красавец-аргамак подбежал к Яналу сам – во всяком случае, Мечеслав не заметил, чтоб печенег как-то звал его, – и толмач одним плавным движением оказался в седле. Так и двинулся вперёд.

Следующими подвели сразу небольшую толпу, окружённую русскими дружинниками.

– И с кем мне тут говорить? – спросил вождь-русин.

– Я буду говорить, – на неплохом славянском заявил, выходя вперёд, рыжебородый человек в шапке чёрно-бурой лисы.

– Анбал Буртас? – удивлённо поднялись золотистые брови русина. – Какими судьбами?

– Обычными. – Рыжебородый Анбал отвесил неглубокий поклон и звонко шлёпнул себя по свисающей с пояса мошне. – Торгую. Когда пришли твои воины, я сказал своим людям сесть в палатки и не лезть на рожон. Мы – торговцы, в войну русов и хазар не лезем.

– Раньше, – потемнел лицом русин, – ты всегда помнил, чем можно торговать, а чем не стоит.

Анбал только завёл глаза:

– Предки мои свидетели – я и сейчас это хорошо помню.

– Здесь торговали людьми!

– Но не я! – быстро ответил рыжебородый. – Я всегда помню правду, а до чужой кривды мне дела нет.

– Так у твоей правды есть границы?

– Да! – Анбал больше не кланялся и не отводил жёлтых глаз. – Вот границы моей правды!

Он ткнул пальцем в ту же мошну.

– Тут нет ни диргема, за который мне было бы стыдно! Вот моя правда – а в чужие кошельки я не заглядываю и на всей земле правду не пасу. Это – не моё дело, блюсти правду на всей земле. Это, по чести сказать, твоё дело, рус.

– Что ж, – задумчиво наклонил волчью шапку русин. – Ты, пожалуй, прав.

– У него в палатках были две девки наши, славянские, – подал голос дружинник, привёдший Анбала Буртаса с присными, неприязненно поглядывая на торговца.

Вождь-русин вопросительно поглядел на Анбала. Тот пожал широкими плечами.

– Эти девушки убежали, когда твои воины стали драться с хазарами. Они или подвернулись бы кому-нибудь на копьё, или убежали бы в лес и там пропали. Вот я и решил, – погладил бороду Анбал, – жаль будет, если пропадут. Я просто оберёг женщин твоего народа от беды.

– Девок сюда, – распорядился вождь.

Девок быстро привели. Мечеслав было встрепенулся – и разочарованно скривил губу. Это была не то что не Бажера или её односельчанки – девки были даже не из вятичей. Колечки, свисающие возле ушек, не топорщились семью лепестками, а скручивались на конце в завитки.

Северянки подтвердили слова Буртаса. Нет, не покупал. Да, убежали. Да, перехватили, когда бегали, но не били, даже поесть дали.

– Ну, пусть идут к другим, – распорядился вождь. Буртас только вздохнул в бороду, а русин вдруг рассмеялся: – А что, Анбал, если бы мы проиграли – вернул бы девок хозяевам? Или бы сам продал?

– А если бы я был великим князем в Киеве, ты бы кланялся мне в ноги, – огрызнулся Анбал Буртас. – С каких пор ты взялся судить не за сделанное, а за то, что кто-то мог бы сделать?

– Успокойся, Анбал, я и не думал тебя за это судить, – насмешливо улыбнулся вождь. – Ступай со своими людьми своей дорогой.

Анбал удовлетворённо кивнул, потом кинул через плечо несколько слов – видать, на своём языке. Один из подручных подбежал с поклоном к вождю и положил у его ног связку переливавшихся на солнце мехов.

– Лучше буртасской чёрной лисицы меха нет! – с гордостью возгласил Анбал. – Прими мой дар, рус.

Тот удивленно хмыкнул и повернулся к одноглазому.

– Дядька, дружине раздай. Может, на шапки сгодятся или девкам раздарят.

Седоусый молча кивнул.

– Анбал, а почему ты мне их поднёс сейчас, а не в начале разговора?

Буртас пожал широченными плечами:

– Ну, тогда мне не за что было тебя благодарить. А потом, ты мог бы решить, что я пытаюсь купить тебя.

Вождь русов громко рассмеялся, расхохотался и Анбал Буртас, поклонился снова и повернулся, чтобы уйти.

– Анбал, – негромко окликнул вождь-русин.

Тот быстро обернулся.

– А ты всё же попробуй замечать и чужую кривду. Хотя бы чтоб держаться от неё подальше, когда правда пойдёт на неё войной.

Анбал помолчал, потом так же молча отвесил ещё поклон и пошёл прочь, окружённый всё тою же небольшой толпою из своих людей, настороженно озирающихся на расступавшихся перед ними кольчужников.

А вождь вдруг повернулся к Мечеславу и приглашающе кивнул вятичу на место перед собою.

Глава XVII

О правде большой и малой

Мечеслав шагнул вперёд.

Голубые глаза вождя пытливо разглядывали его.

– Вот не могу решить, вятич, – медленно сказал он, меряя Мечеслава взором. – Ты больше мне должен, или я тебе.

– Это ты неплохо придумал, вождь, – отвечал Мечеслав, сын Ижеслава, меряя русина взглядом в ответ, – толковать с купцами про правду и кривду, а с воином – про долги.

– Ты знаешь, с кем говоришь, вятич? – негромко произнёс седоусый, упираясь в Мечеслава ледяным взором единственного глаза поверх правого плеча вождя.

– А ты знаешь, с кем говоришь ты? – конечно, до такой пурги на карачун[17] во взоре Мечеславу было далеко, но старался он честно. – Я Мечеслав, сын вождя Ижеслава, и не стоит разговаривать со мною, как со своим отроком!

– Сын вождя? – хмыкнул молодой дружинник, стоявший обок седоусого. – И где ж твоя дружина?

– Я сам себе дружина! – яростно отчеканил Мечеслав. Видят Боги, за последние дни он уже устал от этих слов – но ведь его все только об этом и спрашивали!

Справа фыркнули. Мечеслав гневно повернулся туда и наткнулся на весёлый взгляд Вольгостя. Тот, нисколько не смутившись, подмигнул знакомцу.

– Ты, Вольгость, – негромким голосом сказал одноглазый. Негромким, но голос его звучал вытягиваемой из сапога плетью. – Ещё найдёшь повод посмеяться. Погоди, сразу после вятича будем говорить с тобою.

Улыбка Вольгостя растаяла быстрей, чем снежинка в дыму костра.

– Так что ж мне с тобой делать, сын вождя? – снова заговорил русин с золотой серьгою. – Из-за тебя мы слишком рано выдали себя, подступая к торгу. И за это тебя стоило б наказать. Но мои люди говорят, что ты спас мне жизнь, и будет бесчестьем не наградить тебя.

– Кто ты, чтоб наказывать меня или награждать? – негромко спросил Мечеслав. – Я не твой. Мне нет дела до тебя и твоего суда. Я пришёл сюда спасать женщин своего народа, женщин из села, что было под моей рукою. Их увели хазары. Я хочу их спасти. Ничего другого мне не надо. А идти за ними, похоже, придётся в хазарскую землю. Хочешь меня наказать – отпусти меня, потому что я не знаю, сумею ли я их вызволить, а жить, не сделав это, я не смогу. Хочешь наградить – отпусти меня. Мне не нужно другой награды, кроме того, чтобы мне дали возможность спасти их – или погибнуть, спасая.

Стало тихо. Русины смотрели на Мечеслава, и смотрели как-то… странно. И молчали.

Молчал и их вождь с золотою серьгой в ухе. Молчал и смотрел вниз. А потом поднял глаза на Мечеслава. И тот понял, откуда принесло искры, блестящие в глаза его дружинников.

Потому что увидел – костёр.

– У меня, сын вождя, есть для тебя наказание тяжелее и награда выше. Ты идешь драться против стражников и торговцев рабами. Я поставлю тебя против всех полчищ Итиль-Кагана. Ты хочешь освободить нескольких невольниц. Я дам тебе спасти всех – всех, кого уже увели, и всех, кого хотят увести ещё. Я предлагаю тебе место под моими знамёнами, – так же негромко ответил человек с костром в глазах.

Всех? Как это – всех?

Хазария.

Солнце, встающее над нею из земель хвалисов и торков и закатывающееся за Доном-рекой. Простёршая жадную пятерню кагановой звезды от веси[18] в полуночных лесах до Хвалисского моря и Касожских гор. Считающая бойцов не сотнями даже, не тысячами – десятками тысяч. Наступившая на шею племенам и народам, бесчисленным, как песок. Сжавшая по-хозяйски перепутье едва ли не всех торговых дорог, какие ни есть на земле, с каждой взимая мыто. Чудо-юдо, чьи хищные головы застят солнце, чьи пасти ежегодно жрут жизни и судьбы – людей, а то и целых родов. Снеси одну – чиркнет страшилище пальцем в пламени золота и драгоценных камней, и на месте отрубленной головы вырастет новая, а то и две.

Кем… кем надо быть, чтоб не мечтать о его погибели – мечтает-то мало не всякий, кто знает о Хазарии и сам притом не хазарин! – а самому собираться уничтожить его?

Кто ты, русин с кострами в глазах?

Ты… сумасшедший?

Русин захохотал, золотая серьга с жемчужинами и красным камнем закачалась в мочке, и Мечеслав понял, что последние слова произнёс вслух.

– Ну, дядька. – Русин повернулся к седоусому. – Как тебе это нравится? Меня называет сумасшедшим парень, вздумавший лезть хазарам в пасть за несколькими девками!

Взгляд единственного глаза седоусого «дядьки» ясно засвидетельствовал – это не нравилось ему никак. Совсем. И если бы не молодой парень с золотою серьгой в ухе, которому одноглазый старый хищник по какой-то не очень понятной Мечеславу причине подчинялся, вятич бы дорого заплатил за свои слова.

А Мечеслав вдруг вспомнил, что перед ним сидит человек из народа, до появления которого в этих местах держава каганов казалась не то что несокрушимой – неуязвимой.

Долетали какие-то слухи о том, что где-то, на полудне, хазарский меч бывал и выбит из смуглых лап – но не тут. Не на севере. Здесь казалось, что власть хазар – навсегда.

А потом откуда-то с полуночи стали приходить небольшие ватажки странных людей на ладьях.

И славянские народы, славшие живую дань Итилю, один за другим отказывали каганам в покорности. Один за другим переставали посылать своих светлокосых дочерей в руки торговцев людьми. А наёмники, посланные усмирить дерзких, встречались с живой стеною красных щитов с Соколом и Яргой.

Когда отпал далёкий Киев, в Итиле даже, говорят, не обеспокоились. Тем паче что новые хозяева полян увязли в войнах с соседями, а потом и вовсе погибли от рук вождя-соплеменника. Склоки дикарей… скоро можно будет снова послать туда людей за данью.

Но новый, убивший прежних, вождь, которого звали Освободителем и Вещим, решительной рукою отнял у Хазарии землю радимичей и северы и выгнал мытарей из земли вятичей, спалив Казарь. Он ударил – и в прах легли белокаменные крепости, державшие за глотку славянские роды по левому берегу Днепра. Легли, и не поднялись больше.

Умер Освободитель, пришёл новый вождь с суровым и грозным именем Налагающего Иго – Игоря. Каганат, ободрённый удачей вероломной расправы с русским войском, что ходило хазарскими землями за Хвалисское море, на полдень, уверовавший, что с Русью теперь покончено, натравил на него печенежскую орду. Игорь разбил ее, а потом совершил то, чего никогда не было раньше – вышел в степь и там, в открытом поле, где конные люди от века были непобедимы, разбил кочевников, заставив Высокие Тьмы принести клятвы покорности Киеву, превратив врагов в оружие.

Руси не впервой было совершать то, что могло остальным привидеться только в безумных мечтах. Русь не была неуязвимой. Она не отращивала новые головы взамен отрубленных. Но, окровавленная, разбитая, втоптанная в землю нековаными копытами кочевой орды, сожжённая греческим огнём, она вставала – из крови, из пепла, – вставала и шла вперёд. Снова и снова делать то, что до неё полагали немыслимым.

И если все русины были похожи на стоявших вокруг Мечеслава, а все их вожди – на сидевшего перед ним, то в это можно было поверить.

Никакой огонь не сожжёт тех, у кого так горят глаза.

– Так ты согласен? – нетерпеливо спросил вождь с золотой серьгой.

Мечеслав молчал. Потом он мучительно выговорил:

– Но там – мои женщины. Те, кого должен был защищать я.

– Разве не ты попрекал меня, что говорю с тобою, как с купцом? – нахмурился русин. – Что же тогда делишь беду и правду на большую и малую, на свою и чужую? Рыжебородому Анбалу это позволительно – торговец и есть. Но не тебе. Наш ведь меч носишь, русский, – неожиданно добавил он, кивнув на устье ножен вятича, над которым вздымал крыж, привезенный Радосветом меч.

Мечеслав молчал. Молчал, вспоминая лица Ратки и Путилка. Молчал, вспоминая детские кости под покосившимися стенами и пятипалое клеймо, вцепившееся в деревянный лик оплошавшего чура. Молчал, думая, что сила, с которой он бился в земле вятичей, сила, что разорила село Бажеры, обездолила двух юных воинов, убила людей навсегда оставшейся безымянной вески, только-только начинается здесь, а там, к полудню – её полная власть на много дней пути. Думал, что он пошёл по следам своей беды, пошёл за ней, как за ручейком – и пришёл в бескрайний разлив горя. Чужого?

Разве такое горе может быть чужим?

И уже своего ручейка не видать в этом страшном разливе.

Он весь из таких вот ручейков.

Ведь это, подумалось, и будет спасением Бажеры… или местью за юную женщину.

Но ждать?! Но тратить хоть один день – а ведь не днем станет переход под стяг этого странного человека с костром в глазах, ох не днём…

Боги, вразумите! Пошлите знак! Я знаю, как выбирать между правдой и кривдой. Это даже селянин знает. Я даже знаю, как выбирать между правдой и жизнью. Но как выбрать между правдой и правдой, кто бы подсказал?

– Дай мне время подумать, – произнёс он, не поднимая глаз, чтобы не встречаться взглядом с двумя кострами на лице странного русина.

– Хорошо, – сказал русин, и в голосе его сыну вождя Ижеслава почувствовался отголосок разочарования. – Думай, сын вождя. Но не затягивай с думами. Сегодня мы пойдём обратно.

Мечеслав отошёл в сторону, усевшись на какой-то мешок, позабытый купцами.

– Ну что, Вольгость, теперь твой черёд, – с дружинником вместо вождя заговорил одноглазый «дядька».

Ночной знакомец Мечеслава выступил вперёд, понурив голову в волчьей прилбице.

– Тебя послали – снять часовых и взять языка. Так? – «Дядька» говорил без крика, но холодно, твердо, с нажимом, будто ножом резал.

– Так, – едва слышно ответил Вольгость.

– Ты не сумел, – с огромным отвращением в голосе процедил «дядька», – даже найти часовых. Вместо этого устроил шумную драку, спугнул татей. Мы взяли не всех. Две барки ушли, а на них – рабыни. Чья это вина?

Вольгость подавленно молчал, белый, как яичная скорлупа.

– Восемь наших воинов полегли в битве. Восемь русинов. Можешь ты сказать – «я не повинен в этом»? Вот сейчас, поднять голову, поглядеть мне в лицо и сказать? Можешь?

– Нет…

Это был не голос. Это был сухой хруст, с которым отдирают от раны присохшие, побуревшие от крови повязки.

– Восемь плетей, – тише прежнего произнёс «дядька». – По плети – за каждого из погибших. И в отроки на месяц.

Вольгость вскинул на одноглазого лицо, мотнул головою, даже отступил на шаг.

– Не хочешь? – Задралась горбом седая бровь над единственным глазом. – Так мы ведь никого не держим. Если ты не хочешь отвечать за себя – можешь идти на все четыре стороны.

Рука седоусого, уже сжимавшая рукоять с косой из кожаных ремешков, очертила взмахом широкий полукруг.

Вольгость постоял, закусив губу, потом вдруг всхлипнул, сорвал с себя плащ, расстегнул и снял перевязь и пояс с оружием, и начал сдирать кольчугу. Подошедшего помочь русин оттолкнул, что-то невнятно рыкнув из путаницы железных колец. Выпутался, уложил железную рубаху поверх плаща, на неё скинул чугу-стёганку и, наконец, белую вышитую по подолу, запястьям и груди рубаху. «Дядька», уже стоявший у коновязи, приглашающе кивнул Вольгостю на неё. Молодой русин подошёл к коновязи и опёрся на неё руками, подставив небу и ветерку голую спину.

Вождь наблюдал всё это без особого удовольствия, даже с печалью в глазах, но и не вмешиваясь. Наверное, по обычаям руси одноглазый был в своём праве.

Плеть рассекла вешний воздух и хлестнула через худую спину Вольгостя. На месте удара сразу вспух, чернея, а кое-где и пуская красные струйки, след ременной косы. С плетью одноглазый «дядька» явно не шутил. Лицо Вольгостя дёрнулось и окаменело.

Второй удар. Белеют пальцы, впившиеся в резной брус коновязи.

Третий. Из угла рта Вольгостя вдруг показалась вишнёвая капля. Губу прокусил, понял Мечеслав. Думать о чём-то ином сейчас у него не получалось.

Четвёртый. Мечеслав увидел, как от белых пальцев побежала по резному брусу тонкая трещина.

А потом он увидел единственный глаз седоусого прямо перед собой и с изумлением понял, что это он вскочил и вклинился между Вольгостем и плетью «дядьки».

– Хватит! – услышал он свой голос.

– Пошёл вон, – скучно сказал «дядька» и протянул руку, отодвинуть. Вятич ни мгновения не сомневался – отодвинет. Так отодвинет, что он, Мечеслав, за дуб-виселицу откатится.

– Сдурел, вятич? – услышал он из-за спины охрипший голос Вольгостя. – Не лезь!

– Это и моя вина тоже, – решительно сказал Мечеслав, глядя в холодный, прозрачно-жёлтый глаз седоусого «дядьки». – Мы дрались – вдвоём. Спугнули коганых – вдвоём. Отвечать, по справедливости, тоже должны вдвоём! Если ты присудил восемь ударов за этот проступок – половина по праву мои!

– Уй… – начал за его спиною Вольгость. «Дядька» на мгновение сместил жёлтый взгляд с лица Мечеслава за его плечо – этого хватило, чтоб парень замолк. Потом снова поглядел на вятича.

– Кто ты такой, чтобы я тебя наказывал или награждал? – по обыкновению негромко произнёс он, глядя Мечеславу куда-то над переносицею. – Ты не наш. Тебе нет дела до нашего суда – а нашему суду до тебя.

Мечеслав, получив в лицо свои собственные слова, на мгновение онемел. Потом, рыкнув что-то и ему самому не очень понятное, содрал с себя плащ – ему-то было больше нечего, его рубаха да стёганка сохли у берега, рядом с баркой – и уставился в жёлтый глаз седоусого яростно-выжидающе, уперев руки в бока. На вытянувшееся от изумления лицо Вольгостя Мечеслав не обратил внимания.

Седоусый глядел на них обоих равно невозмутимо. Потом перевёл взгляд на молодого вождя. Тот, едва скрывавший усмешку, шевельнул плечом, потом кивнул.

Взгляд «дядьки» переместился на Мечеслава, и седоусый впервые за недолгое время их знакомства улыбнулся. Неудивительно, подумал Мечеслав, что он так редко это себе позволяет. Ясное дело, от такой улыбки все враги разбегутся – но своя дружина, пожалуй, первой. Всё ещё улыбаясь, одноглазый, перехватив мокрый от крови хвост плети, изгибом кожаной косы гостеприимно постучал по брусу коновязи. Внутренне обмирая, Мечеслав, стиснув зубы, ухватился за коновязь. Он собрался что-то сказать Вольгостю, но тут первый раз свистнула плеть, и стало не до разговоров.

Рубаху ему выдали. Сухую. Правда, от крови она почти мгновенно намокла и присохла к телу. Но иначе было б нельзя – их вдвоём отправили на подмогу тем бывшим рабам, что обдирали да выкидывали в реку хазарское трупьё. Над телами уже вилось немало мух, и подставлять им свежие следы «дядькиной» плети не хотелось ни Вольгостю, ни внезапно вызвавшемуся ему в дольщики вятичу.

– Вот зачем тебе лезть было, а? – наконец нарушил молчание Вольгость, когда они брели к берегу по разорённому торжищу.

– Зачем-зачем, – усмехнулся Мечеслав. – Ночью я не жадничал, теперь твоя пора делиться пришла.

– Ты про что?

– Сам же сказал не жадничать, когда коганые на нас бежали. Я и не стал, поделился. Ну а теперь тебе поделиться пришлось, только плетьми, а не хазарами.

– Аааа, – протянул Вольгость. – А хорошо, что ты с нами. Ты иначе в Итиль-город не попадёшь, а ведь придётся теперь.

– Зачем? – теперь пришёл черёд Мечеслава таращиться на друга. Именно на друга, по-другому смотреть на этого русина с сумасшедшей искрою в глазах у Мечеслава не выходило – хоть познакомились они, пытаясь убить друг дружку.

Эх, Руда… надо будет сходить на холм перед отъездом. Нож, опять же, и шапка там же лежат.

– Ну как? – Вольгость пытался состроить сочувственное выражение лица, но в глазах плясали весёлые шальные искры. – Я ж тогда ещё сказал, что кто последний, тот Итиль-Кагана в задницу целует. Последний-то был ты, так что целовать тебе и придётся. А стерегут хазарина крепко. Так что только с нами, иначе никак.

Мечеслав замахнулся влепить затрещину уже неприкрыто посмеивающемуся Вольгостю и зашипел от боли в спине.

Хазарскую падаль – кроме той, что болталась уже на дубу, – стаскивали к берегу, там обирали и голыми отправляли в Становую Рясу. Ракам в речке нынче предстояло раскабанеть непомерно, как заметил один из работавших тут же несостоявшихся рабов.

Снятое с хазар в основном сваливали в одну кучу рядом с берегом. Себе русские воины забирали только оружие, и то не всё, да изредка – украшения. Зато у вызволенных русинами полонян пазухи изрядно оттопыривались.

Ратьмер с ещё двумя русинами отвели барку на середину реки да там и прорубили ей днище. Потом добрались до берега вплавь. Чтоб согреться, выбравшись на берег, присоединились к таскавшим и сбрасывавшим в воду мёртвых коганых.

– Эх, а спеть, что ли, чтоб дело шло веселей? – задорно вопросил Вольгость, утирая пот.

– Вот не надо, Верещага! – упредил один из приплывших с барки. – Знаем мы твои песни. Сейчас хазары мёртвые вскакивать да разбегаться начнут, а нам их потом ловить да по второй упокаивать!

Хохотали все, и русины-дружинники, и даже освоившиеся за общей работою промеж ними освобождённые пленники, а громче всех сам Вольгость. Только один, с маленькими глазками, острым лицом и каким-то пыльным цветом волос, оглянулся на пошутившего зло и смеяться со всеми не стал.

– Зря ты так, – отозвались с берега, где груду из хазарского добра да брошенных палаток обливали найденным в тех же палатках маслом – и обычным, коровьим, и какими-то крепко пахнущими, из маленьких глиняных кувшинчиков. – Верещага петь умеет. Только надо, чтоб кругом сеча шла, и никому слышно не было!

Грохнуло пуще прежнего. Не веселился один востролицый полоняник, но на сей раз причина у него была изрядная – как раз в это время он с другим селянином собирался кинуть в Рясу мертвеца-хазарина с пробитым брюхом, и востролицый стоял внизу. От смеха напарник выпустил покойника, и из дыры в брюхе все хазарские потроха выплеснулись востролицему на ноги, не сделав его и так, видать, отроду колючий нрав мягче. Ратьмер немедленно отправил обоих выше по течению – мыться.

Тем временем куча с хазарским добром начала понемногу разгораться.

Когда в воду уже скидывали последнюю мертвечину, к берегу подъехал вождь в сопровождении седоусого, при виде которого Мечеслав испытал позабытое с отроческих лет желание встать кому-нибудь за спину.

– Молодцы, – похвалил вождь своих, с явным удовлетворением обозревая и бледнеющие сквозь речную воду хазарские тела, и чадящую груду на берегу. – Рыбу да раков славно покормили. Давайте заканчивайте, загостились мы в здешних краях, пора и честь знать. А что до вас, добыча хазарская, вот вам моё слово: поедете с нами. Земли в моём краю хорошие, урожайные. Обживётесь – за семьями посылайте, у кого есть. Ну а не согласятся – может, и отпущу, коли хорошо поработаете.

– Значит, хазары нас на работу себе угоняли, а ты решил себе на работу? И чем ты нам лучше хазар в таком разе? – раздался резкий голос откуда-то из-за спин бывших пленников. Те задвигались, оглядываясь.

– Это кто же там такой речистый? – спокойно спросил молодой вождь. – Ты тогда уж сюда выходи, покажись. А то неудобно говорить невесть с кем.

Толпа недавних хазарских пленников быстро разделилась надвое. Одни отходили с робостью, другие – Макуха, Дудора и прочие, этой ночью рвавшиеся драться с хазарами, – даже с брезгливостью.

На открытом месте остался один человек, и Мечеслав не удивился, увидев уже знакомое остренькое лицо и маленькие колючие глазки под шапкой пыльно-серых волос.

Остролицый огляделся сердито на разошедшихся в стороны собратьев по несчастью.

– Что, испугались его, да? А я не боюсь, я прямо скажу!

– И как тебя звать, прямого? – усмехнулся вождь.

– Спрятнем зовут, а Бирюком величают! – вскинув встрепанную голову, гордо представился остролицый.

– Ну, что Спрятень, я заметил. А вот на бирюка ты, уж прости, не похож – разве что на тех бирюков, что из-под забора тявкают. – Русин покачал серьгою.

Возмущённый ответ остролицего потонул в вале хохота.

– А теперь скажи мне, Спрятень Бирюк, – теперь русин вдруг заговорил резко и без усмешки в голосе, а голубые глаза стали холодными, – разве тебя не привели сюда на верёвке? Где раны, которые ты получил, отбиваясь от хазар?

– Да я! – почти по-бабьи взвизгнул горлопан, рванув на груди ворот рубахи. – Меня – арканом!! Оземь ахнуло! Потому только… а если бы – я б тогда…

– А чего ж ты сегодня ночью не дрался, когда другие невольники бывшие оружия требовали? Где ты был? Вот что я скажу тебе, Спрятень – тебе и всем вам скажу. Я не хазарин – потому что я никого не неволю. Я не тащу на верёвке. Я зову вас с собой – а кто не хочет, вот хоть как ты, тот может остаться здесь. И жить без меня и моих людей, как сумеет. И ты хорошо подумай, Спрятень, потому что я терплю твои крики здесь – но там не потерплю ни криков, ни склок, ни поношений.

У Спрятня хватило ума на сей раз промолчать, опустив голову.

– Из добычи… вижу, вы себя и сами не обидели, – вождь снова улыбнулся, в ответ в толпе бывших невольников смущённо засмеялись. – Так из добычи дам вам на каждого нож, одному на троих – копьё, щит да сулицу. Делить будете по жребию. Коней тоже дам, но это уж на месте, как доберемся. Ясно вам?

Освобождённые полоняне вразнобой согласно загомонили, кланяясь и благодаря.

– Вождь. – Вдруг Мечеслава словно кто-то подтолкнул. – Хочу просить тебя об одной милости.

– Ты ещё не заслужил ничего, кроме плетей, – отозвался одноглазый «дядька». – Этой милости я тебе и сам добавлю, сколько угодно.

– Пусть говорит, – сказал вождь, и одноглазый, хмыкнув, смолк.

– Я не для себя, – настойчиво продолжал молодой вятич. – Там, на полночь, за бродом, живут молодой парень и мальчишка с пятью бабами и детьми. Остальной род вырезали хазары. У них нет коней, нет собак, оружия и того толком нет.

– А если я их позову с собою, они откажутся, – понимающе и печально отозвался вождь.

– Да, мой вождь. Так и будет, – кивнул Мечеслав. – Я… я предлагал им уйти во владения моего отца. Они и правда отказались.

– Чего ты тогда ждёшь от меня?

– Отряди человека послать им доброе оружие, мы же взяли его немало… и коня, если можно.

Вождь потрогал подбородок.

– Что ж… можно и сделать. Где, ещё раз, они живут?

Мечеслав подробно объяснил про мёртвое село, про столб с яргой – вождь и одноглазый «дядька» было удивлённо приподняли брови, но вятич объяснил, что яргу высек он, взамен коганой лапы – вождь улыбнулся, и даже «дядька» шевельнул седым усом. Про место, где Ранова впадает в Верду – не забыв и про колья в дне переправы, – и про место, где повстречался с Раткой и Путилком.

– Добро, – качнул, наконец, золотою серьгой вождь. – Сделаем.

И тронул коня вперёд.

– Слышь, Дружина, теперь нам с тобою ещё за ножами на холм вернуться надо! – дёрнул Мечеслава за рукав Вольгость, которого все, кроме князя и одноглазого «дядьки», почему-то кликали Верещагой.

– Как ты меня назвал? – удивился Мечеслав.

– Дружиной, – усмехнулся в ответ Вольгость Верещага. – Ну ты ж «сам себе дружина», так? Хорошее ж прозвище.

– А Верещага – тоже прозвище? – догадался Мечеслав.

– Ага, – безмятежно согласился Вольгость.

– Петь он любит, – подсказал молодой дружинник, приглядывавший за костром из хазарского добра. – Но не умеет.

– Клевета и наветы, – возмущённо отозвался Верещага. – Что б вы понимали! Дождётесь – уйду к Бояну Вещему в ученики.

– А вятичу ты теперь подарок должен поднести, – продолжал дружинник.

– Мне? Зачем? – удивился Мечеслав.

– А это варяжский обычай, – пояснил уже сам Вольгость, озабоченно оглядывая себя. – Кто кому прозвище дал, тот тому и подарок делает. Ну, на удачу. Дельный, к слову, обычай – подумаешь, прежде чем кличками кидаться.

Оказалось, что двое стражников, ставших первыми жертвами ночного налёта, так до сих пор и валяются под холмом – настолько далеко никто из тех, кто собирал покойников, не заходил. Вороны взвились вверх и оттуда злобно бранили прервавших трапезу двуногих.

– О! – неожиданно воскликнул Верещага, нагнулся над сбитым им в начале боя копейщиком и не без труда стащил с уже закоченевшей руки витое обручье. – Вот тебе подарочек, носи на здоровье, Дружина! Покойник-то мой, и обручье его теперь тоже моё. Да не жмись ты, ваше обручье-то, вятичской работы!

Мечеслав пригляделся – и впрямь вятичской. Витой, с зелёными стеклянными глазками на обоих концах. Кто-то носил его – пока смуглая лапа не сорвала с покойника или, не приведи Боги, пленника, и не примостила себе на запястье. Что ж, за тебя отомстили, безвестный сородич…

Мечеслав решительно вдел руку в медное кольцо, становясь из просто вятича Мечеслава, сына вождя Ижеслава, Мечеславом Дружиной.

Со склона холма он оглядел бывшее торжище, меньше суток назад казавшееся таким страшновато-неприступным. Как за эту ночь и утро перевернулась его жизнь…

Вороны побывали и здесь – морда верного Руды была уже крепко поклёвана. Вольгость, виновато оглянувшись на помрачневшего Мечеслава, вытащил нож из собачьего черепа и вытер о траву. Нож Мечеслава и его волчий колпак тоже обнаружились в траве неподалёку. В два ножа Вольгость и Мечеслав выкроили дёрн, раскопали, помогая ножам руками, яму – не такую глубокую, как хотел бы Мечеслав, но всё же яму – уж воронам-то в ней до пса будет не добраться, а звери могут и не забрести на вершину холма. Пусть вон у подножия харчуются. В молчании умостили в яму одеревеневшее собачье тело, присыпали землёй и уложили обратно дёрн.

Ошейник Мечеслав оставил Руде. Это как оружие воину – надо класть в могилу. Проговорил слова прощания слуге и другу, прося Старого Пса дать верной душе зверя добрые рождения. Впрочем, как знать – может, погибнув, защищая хозяина, Руда заслужил рождение лучше звериного, и вскорости где-то запищит в зыбке парнишка, который вырастет верным другом, храбрым бойцом и надёжным защитником для тех, кто рядом…

А ведь был ещё Вихрь…

Мечеслав вздохнул, выпрямился и засвистел. Не столько надеясь, что конь отзовётся, сколько для того, чтоб хоть брошенным, без попытки найти, другом себя не попрекать потом.

К радостному изумлению вятича, на свист отозвалось знакомое ржание, и когда он чуть не скатился вниз, увидел, как к нему несётся, едва не сшибая с ног подворачивающихся по пути дружинников, Вихрь.

Конь подбежал, ткнулся мордой в плечо хозяину. Укоризненно фыркнул.

– Вихрь, Вихорко, хороший ты мой… – растроганно шептал Мечеслав, гладя голову и шею лесного конька.

– Каэм уэде баэх?! – раздался поблизости крик. Кричал совсем молодой парень, мальчишка, ни выговор, ни слова Мечеславу знакомы не были.

– Смотри, Дружина, печенежко сюда торопится. Не за твоим ли коньком? – подал голос Вольгость, всю встречу Мечеслава с его скакуном почтительно простоявший в стороне.

– Каэм уэде баэх? Баэхе фесаэфтон! – в голосе мальчишки-печенега – был бы вятич, сказали бы «отрок по третьем-четвёртому году» – звучало подлинное отчаяние. С почти голыми ещё руками и плечами, степнячонок ехал сквозь толпу русских дружинников, вертя головою с завязанными, по обычаю своего племени, в узел на макушке чёрными волосами.

– Спрашивает, где конь его, жалуется, потерял, – вполголоса пояснил Вольгость.

Однако в этот самый момент зелёные глаза юного печенега углядели Мечеслава с Вихрем.

Поток слов, обрушившийся на Мечеслава, Вольгость переводить даже не пытался, но всё и без того было ясно. Вятича обвиняли в похищении его собственного коня у возомнившего себя владельцем Вихря печенега.

– Щас долго орать будет, – напоказ зевнул Вольгость. – Эти ещё ничего, которые «высокой тьмы», которые «низкой» – те совсем беда. Начнут глотками мериться – на всю степь слышно…

Русины, собравшиеся вокруг, разглядывали кричащего мальчишку-печенега с тем же ленивым любопытством – будто сытый волк разоряющуюся у самого носа сойку. Бывшие невольники из-за их спин решались и окрикать кочевника:

– Эй, степной, ты чего-то шумишь много!

– Волю-то словам не давай, печёный, нынче не ваш верх!

В это время подъехали ещё двое – бородатый Янал, который был толмачом при вожде русинов, и третий печенег – постарше кричавшего, но гораздо моложе Янала.

Послушав юного соплеменника – со своим тот говорил гораздо спокойнее, – Янал отрубил несколько резких слов, в упор глядя на никнущего с каждым его словом мальчишку. Тот даже сунул ноги в стремена – Мечеслав успел заметить, что вне боя печенеги стременами почти не пользуются, сидят в низком седле, подобрав под себя ноги – и, наконец, понуро отправился прочь верхом на своём рыжем коне.

Тем временем Янал повернулся к Мечеславу и Вольгостю.

– Юный сын моего народа глуп, – произнёс печенег, вроде бы извиняясь, но глядя поверх колпака Мечеслава и прилбицы Верещаги. – Сыну моего народа следовало бы понять, что это конь саклаба. Янал сразу понял. От сына Бече конь может уйти только к своему хозяину.

С этими словами старший печенег развернул коня и двинулся вслед за мальчишкой-сородичем.

– Вот же лошадники, – ухмыльнулся дружинник-русин, наблюдавший за спором, жуя травинку. – Удавятся, но не признают, что, кроме них, кто коням мил быть может.

Тут вдруг подал голос второй из молодых степняков, ещё не отправившийся с Яналом.

– Это вас нынче били плетью? – славянской речью печенег владел почти так же хорошо, как Янал. Жёлтые глаза надменно смотрели на Мечеслава и Вольгостя. – Ябгу бледнокожих следовало послать за часовым одного из сынов Бече. Никто из сыновей Бече не сделал такой глупости. Сыны Бече – лучшие разведчики в степи.

Из толпы дружинников насмешливо засвистели.

– Сын Бече хорошо знает русскую речь, – вкрадчиво проговорил Вольгость, оттирая Мечеслава в сторону. – А такое слово «зануда» известно сыну Бече?

– Тонузоба известно такое слово. – Молодой кочевник, казалось, рассматривал холм за спинами вятича и русина. – Тонузоба слышал много русских слов. Вот есть такие слова «захлопни пасть».

– Оооо, – почти пропел, казалось, уже забывший плети Вольгость, начиная неторопливо подворачивать рукава рубахи. – Это штука сложная, её на словах не растолкуешь. Давай лучше руками покажу?

– Тонузоба! – повелительно окрикнул Янал, поворачиваясь в седле. И рассыпал еще несколько слов.

– Хорз, бабб! – отозвался юный печенег и стал разворачивать коня вслед за старшим.

– И даже не попрощался, – грустно заметил Вольгость. – Ну, доведут Боги – свидимся.

– А чем от них так несёт? – поморщился Мечеслав. – Вроде от чёрных хазар вонь посильнее, а не такая…

– Да хазарскими же патлами и несёт. Видел, клочья лохматые у пояса висят?

– Ну?

– Баранки гну. У печенегов обычай – они не как мы, не головы от побитых собирают, а только кожу на голове выше ушей[19].

– Так это чего ж… – Мечеслава даже замутило. Не, ну головы в его роду сами с хазар собирали и на колья навешивали – так не на одежде же их носили! – Это они сейчас с голов хазарских волосы с кожею посдирали и на пояса привесили?!

– Ну да, – кивнул Вольгость. – Да ну их! Эх, красавец у тебя конь…

Мечеслав на это ничего не ответил, только усмехнулся, не без гордости потрепав мохнатую шею конька. Ясное дело, что на высокорослых печенежских скакунов Вихорко не походил. Но это был его конь. Друг.

Глава XVIII

Пути-дороги…

К вечеру стало ясно, откуда так пахло в ночи табуном – табун это и был, огромное множество коней, по большей части печенежской породы. Сила русов была в пешем строю, верхом они степным кочевникам уступали. Но пеший строй, особенно со щитами и доспехами, не скор на переходы. Вождь, с которым познакомился Мечеслав, выдумал новый сопособ воевать. Одни говорили, что на эту хитрость навёл вождя воинский обычай соседей его варяжских предков, живших через море от варяжской земли, тех, кто на конях воевал не то что плохо, а вообще никак. Однако верхом ездили и имели обыкновение, где не доплыть на ладье, доезжать до места битвы верхом, а там уж слезать с коняшек и в сечу идти пешим шагом. Другие – особенно печенеги – были твёрдо уверены, что на мысль князя натолкнули не какие-то там пешеходы с далёких полуночных островов за Варяжским морем, а печенежский обычай возить с собою на коне ловчего зверя-пардуса.

– Как рысь он. – Чесал затылок Вольгость Верещага, силясь описать обличье невиданного зверя сроду не видавшему его другу. – Вот только жёлтый, поджарый, долгоногий, хвост длинный и уши круглые.

Теперь чесать голову приходилось Мечеславу в попытках вообразить этого похожего на рысь и в то же время лишённого всех черт лесной охотницы зверя.

Ладно, увидим своими глазами, поглядим – похож или не похож.

Так вот, зверь-пардус стремителен, как стрела, пущенная из лука, но утомляется быстро, долго гнать добычу не может. Печенеги – да и знатные хазары, кто охоту жалует, и славянская знать, короче сказать, все, кто охотится с пардусами, подвозят его к добыче на коне верхом, за спиною у охотника. И вот тут нет спасения от него ни коню, ни оленю.

С него-то, толковали печенеги, и взял русский вождь обычай пеших бойцов в броне и с щитами довозить до места битвы верхом – ездить-то кто не умеет? В этот раз русин решил попытать свою новую придумку против торга на Рясском поле, явиться с малым отрядом там, где не ждали.

В доказательство же выставляли, что вождя и самого звали Пардусом. Прозвище такое за вождём водилось, но из-за выдумки ли с конною пехотой, или из-за стремительных бросков-решений – тут Вольгость сказать не брался.

Под разговоры да беседы легче уходила дорога. Без обычного, обременяющего войско обоза с возами да котлами русины шли легко. На привалах обходились охотничьей добычей да мясом забитых хазарских коней, жарили его над углями грядиной, нанизав на колышки. Освобожденные невольники, правда, после первого дня верхом и вовсе повалились пластом наземь, не помышляя о еде. Кормить их русинам в этот раз пришлось едва не насильно.

В стороне шло несколько коней, вёзших скорбную ношу – на плащах между ними лежали убитые в сече на Рясском поле воины, обмытые от тления едко пахнущим зельем, что сыскалось в седельной суме у седоусого.

Отдельной стаей двигались печенеги, крутясь вокруг остального войска, будто псы вокруг охотника. Надзирая, нет ли погони, не виднеется ли чужих впереди. Стояли тоже наособицу. От костров их несло горящими коровьими лепёшками. Впрочем, зачастую они и не разводили костров, а засыпали в сёдлах. Так и темнели в ночи – спящий конь и спящий печенег на нём. Часовых степняки на ночь не выставляли – Вольгость пояснял, что кочевники надеются на своих чутких, как собаки, коней.

На привалах, когда младшие дружинники посменно, а на месяц назначенные в отроки Вольгость с Мечеславом – каждый раз обихаживали коней, «дядька» гонял дружинников строем и в одиночку. Раз за разом молодые воины повторяли одно и то же – ходьбу в строю, удары в строю, бег в строю, смыкание щитов в короб – от стрел, выстраивание воинов на щитах друг у друга в три ряда – «стены брать», объяснял Вольгость изумлённому Мечеславу. Только помучив так молодых воинов – от места в строю освобождались только назначенные в ночные дозоры, – седоусый допускал их до еды.

Часть еды доставалась бывшим полонянам. Они же помогали Мечеславу и Вольгостю раскладывать костры, возиться с конями. На втором привале, потолковав за делом с Макухой и Дудорою, которых он уже знал, Мечеслав пошёл к Пардусу и «дядьке», предложив обучать вызволенных, благо считал себя уже опытным в учении пахарей начаткам боевого дела.

– Отрок пошёл разговорчивый, – покривил губу под седым усом одноглазый, глядя мимо вятича. – Потному одну ратную науку знать надо – хорошо бегать. Было б время, подучил бы.

И хлопнул по кнутовищу.

– Не, дядька, Мечеслав дело говорит, – задумчиво сказал Пардус. – Пусть учит. Пригодится.

Седоусый только пожал плечами.

– Учатся уже, – кивнул он на бывших полонян и брезгливо отвернулся к костру.

Мечеслав развернулся туда, куда кивал седоусый. На месте, где отдыхали несостоявшиеся невольники, кипела куча-мала.

Как и подозревал Мечеслав, направляясь к подопечным, без Спрятня не обошлось. Что опять сморозил долгоязыкий селянин, осталось в тот раз вятичу неведомым, но, видать, что-то крепко разозлившее собратьев по несчастью – били его аж впятером, хотя, на Мечеславов взгляд, и одного остролицему было бы много.

– Как думаешь, может, соседи его хазарам сами продали? – задумчиво спросил вятича Вольгость, глядя, как медленно воздвигается из пыли Спрятень, бросая неподбитым глазом взгляды – злобные в русинов, грозные – в своих обидчиков. Утирает рукавом кровь из разбитого носа, сплёвывает наземь зубы. – А может, ещё и приплатили…

– Кому б нам его спровадить… – отозвался с другой стороны Ратьмер. – Чую, добра с ним не будет.

Мечеслав же думал о том, что со Спрятнем не так. Вроде стремился селянин к правильным вещам, но всё у него выходило навыворот. Честность он понимал не как верность слову, а как способность брякать первое же, что на язык пришло. Храбростью считал простую склочность. Рвался защищать справедливость, не имея о ней ни малейшего понятия.

Может, стоило злосчастному Бирюку родиться в воинском роду?

Поделился этими мыслями с Вольгостем, но Верещага только махнул рукою.

– Да из этого пустозвона воин, как из подзаборного кабысдоха – бирюк. Если б он хоть над собою посмеяться мог – хороший бы шут вышел. Так он, похоже, смеяться и вовсе не умеет, а уж над собою – подавно.

Что да, то да – смеющимся Мечеслав Спрятня ни разу не видал, хотя разминувшиеся с хазарской неволей, со смертью заживо, люди смеялись много и часто.

Мечеслав подошёл к реке, у которой они остановились, к сидевшему на прибережном песке Спрятню, смывавшему с лица кровь, и негромко сказал:

– Снова людей до кулаков доведёшь, оставлю, где били. Так и знай.

Селянин покосился зло снизу вверх, но, по всему, счёл, что сегодня «пострадал за правду» достаточно, и промолчал.

А остальным селянам Мечеслав объявил, что со следующей стоянки будет учить их биться. Чтоб не зря оружие таскали.

Никто не обрадовался – что такое воинская учёба, видели все ежедневно на примере занятий «дядьки» с дружинниками. Но и спорить никто не стал.

Как и с селянами… с односельчанами Бажеры – при воспоминании этого имени сердце Мечеслава подворачивалась, как плохо вправленная нога, – начинать приходилось с самого начала. Взрослые селяне, понятное дело, были крупней и сильнее первый раз усаженных на коня мальцов, слезших с седла отроками. На этом их различия во всём, что касалось воинских дел, в глазах сына вождя Ижеслава заканчивались. Хотя и сам Мечеслав, глядя на русинов, чувствовал себя зелёным отроком по первому году – скажем, биться в строю его никогда не учили. Не из кого было складывать тот строй – мало какой городец в землях вятичей мог похвастать полусотней взрослых, посвящённых воинов. Да и с кольчугами была одна беда. Городец, способный похвастать пятком кольчатых рубах, уже считался за богатый. Самому ему было ещё учиться и учиться.

Но чему мог – учил. Как бить из-за щита, не раскрываясь. Как драться в связке, охраняя спины друг дружке. Как метать сулицу в цель. Он заставил селян срубить по колышку и обжечь их на огне – теперь толпа разминувшихся с рабством людей, вятичей из полуденных родов да северы, могла ощетиниться на врага не только копьями со стальными наконечниками, но и этим оружием – лучше, чем ничего.

На учения собирались поглядеть дружинники, не занятые наставлениями седоусого. Что они потешались – это было понятно. Вятич временами и сам не знал, то ли плакать, то ли смеяться над своими учениками, большая часть которых, случись им родиться родом повыше, годилась бы ему в старшие братья, в дядьки, а то и, как тот же Макуха, в отцы. Но от их насмешек у селян опускались и так не слишком способные к бою руки. И Мечеслав понял, что начинает злиться.

Чем бы закончилась его вспышка и неизбежная ссора с русинами, узнать Мечеславу так и не довелось. Привлечённый хохотом и насмешками, рядом с дружинниками бесшумно, будто призрак, возник седоусый «дядька». В кольчуге, шлеме с тремя остриями над наносьем и застёгнутой бармицей, при большом щите и мече. Оглядел мигом примолкших парней, ткнул мечом, безошибочно выбирая самых долгоязыких.

– Ты. Ты. Ты. К бою. Разом.

И закружился, выставив меч и закрывшись до глаза щитом. Разом поскучневшие дружинники разошлись в стороны, а потом разом кинулись на одноглазого, перекинув из-за спин щиты и выхватив из ножен клинки.

Потом Мечеслав, вспоминая то, что увидел, разобрался – сперва «дядька» прыгнул навстречу одному из троих, замахнулся мечом, заставив вскинуть щит вверх, и стремительно лягнул раскрывшегося дружинника под узел пояса. Тот покатился по траве и закопошился в ней жуком, не в силах от боли ни лежать спокойно, ни встать на ноги. Тем временем седоусый окованным краем щита отшиб меч следующего нападавшего и молниеносным движением оплёл по щеке плоскостью меча. Плашмя, вскользь – но щека вздулась и посинела почти мгновенно. Тут же «дядька» упал спиной в траву, уходя от удара третьего – удара, которого не мог видеть! – и в перекате саданул противника по голени. Опять же плашмя – но парень с раздавленным в рык воплем упал на колено и сжался в комок, закрываясь щитом.

Так выглядело происходящее после того, как Мечеслав долго и подробно вспоминал его. На взгляд же – особенно для селян – всё выглядело так: трое дружинников кинулись на одноглазого старика. В следующее мгновение один из них катился по траве, а оставшиеся двое оседали в ту же траву, заслоняясь щитами. Дудора первым из зрителей очнулся от оцепенения, невольно коснувшись пальцами опадающего уже отёка на левой скуле.

Но седоусый больше не нападал. Он уже стоял рядом с тремя незадачливыми соперниками, и видно было, что кривой старик даже не запыхался. Потом «дядька» двинулся по кругу, щитом к троим. Выражение лица у него было – будто матёрый волк обходил сбившуюся в кучу, истошно блеющую отару, зная, что убьёт стольких, скольких захочет.

– Воины, – медленно проговорил он. – Русины. Срам моей седины. Вытряхнуть из кольчуг. Отдать в науку вятичу. Может, он вас хоть палками драться выучит, если я вас за шестнадцать ваших сопливых щенячьих лет ничему не выучил с мечами.

С этими словами седоусый повернулся и зашагал прочь, к остальным дружинникам. Спиной он повернулся, если не считать Мечеслава и бывших полонян, к троим. Остальные дружинники как-то очень быстро вспомнили, сколько на стоянке войска разных дел, и исчезли.

Больше потешаться над упражнениями поселян дружинники не сходились.

После следующей дневки у края леса не досчитались Спрятня. Сварливый парень сбежал, прихватив нож и обожжённый на огне кол. По этому поводу никто, впрочем, не убивался. Ратьмер и вовсе, сплюнув на траву, заметил:

– Легко отделались. Я-то уж хотел хазар догонять, да в ножки валиться – избавьте нас, люди добрые, от этой досады…

– Не желай никому хазарской неволи, русин, – негромко отмолвил Мечеслав. – Лучше уж самим повесить, если что…

Ратьмер только пожал плечами да покривил рот.

Макуха молчал, пока Ратьмер был рядом, но едва молодой русин отошёл, буркнул:

– Туда и дорога, по чести сказать… под гнев бы чернобожий подвёл ещё.

– Ты про что?

Макуха опустил глаза и почесал в спутавшихся после ночёвки волосах (обычно селяне носили на поясах гребни, но хазары ободрали у пленников всё, что считали лишним, и теперь у них был один гребень на всех, подобранный на торжище).

– Да это, боярин… за что били-то в тот раз… ну девка та, Рябинка, она ж тогда к русинам ушла тем вечером… а тот… ну на неё по-всякому… и повторять тошно. А мы ему – мол, дело молодое, да это ж и воины, русины. А тот – всё едино. Мол, Чернобогу тому служба. А мы – мол, тоже Бог. Белому Богу молись, а Чёрного не гневи, от пращуров завещано. Ну тот тогда и на Него… на Чёрного Бога, значит… да на ночь-то глядя… вот и… поучили маленько.

Мечеслав скрипнул зубами. Чернобог Чернобогом, а он бы прибил паршивца, ещё когда тот повернул грязный язык обругать девчонку, старавшуюся, как умела, отблагодарить избавителей от хазарской неволи.

– Макуха! – окликнул он уже поворачивавшегося к нему спиною перевозчика.

– Да, боярин… – с готовностью откликнулся тот.

– А Спрятень этот – он точно убежал? – И сын вождя Ижеслава пытливо сощурился, глядя в глаза северянину. Тот сперва хлопнул глазами, потом широко их распахнул.

– Да, боярин, как Перун силён! Мараться ещё о паскуду… ушёл сам. Не трогали мы его… больше.

Мечеслав ещё немного подумал – и тряхнул головою, отгоняя лишние мысли. Если бы селяне надумали ночью по-тихому придавить надоевшего болтуна и спихнуть тело в реку – вряд ли б бывшие пленники додумались бы ещё и обожжённый кол припрятать. Прав Макуха – туда и дорога.

Только на второй день, полностью убедившись, что страшные язычники не гонятся за ними, люди мар Пинхаса дали отдых выдыхавшимся под плетьми гребцам и позволили им задремать на скамьях, втянув в брюхо барки вёсла, а реке – нести судно на полдень. Уже осталась позади Становая Ряса, и более полноводная Ворона несла уцелевшие от ночного погрома барки на полдень, к Дону. Там тоже лучше было держаться низкого, левого берега. На правом могли показаться дозорные русов, дикие печенеги или лесные саклабы-беззаконники. Уцелевшие приказчики возносили полные искренней благодарности молитвы Предвечному. Язычники из чёрных хазар и иных племён под рукою Итиля сулили обильные жертвы своим Богам, Предкам и священному Итиль-Кагану.

Но даже во время первого дня, когда скрипели, выгибаясь, вёсла, когда не умолкали бичи в руках надсмотрщиков, пленниц, сидевших на палубе под навесом, не забыли покормить.

Втаскивали немытый старый котёл с похлёбкой из каких-то зёрен и кореньев. В день каждой полагалось по черпаку. Тех, кто не хотел есть, кормили насильно – надсмотрщик пережимал шершавыми пальцами нос, а когда девушка или женщина невольно распахивала рот вдохнуть, ловко опорожнял туда черпак. Рука с носа перемещалась на рот, не давая выплюнуть безвкусное хлёбово, а черпак несильно, но чувствительно стукал по горлу, заставляя сглотнуть. Всё это занимало у коганого не больше времени, чем требуется, чтобы сосчитать до двух. Самое жуткое было, что хазарин всё это делал без особой злости, равнодушно, будто прикасался к уткам или курам, а не пленницам.

Скопцом надсмотрщик не был, просто уже привык за годы работы – ну и память о неизбежной потере хлебного места, буде он прогневит приказчиков мар Пинхаса ненадлежащим обращением с живым товаром, тоже расхолаживала. Иной раз ему разрешали попользоваться какой из пленниц, похуже. А тянуть руки куда не надо без разрешения – увольте.

Поэтому даже ту, что исхитрилась цапнуть его за руку зубами, он не ударил. Всё равно тупые и маленькие зубки на слабой женской челюсти даже прокусить толком кожу не смогли. Просто раскрытой ладонью толкнул от себя морду укусившей так, что та ударилась головою с соседкой. Хорошо, что не в лицо – за синяки бы с него могли и спросить.

Такой товар стоил дорого, очень дорого, а брать его у кедаров[20], не слишком разбиравшихся в женской красоте, удавалось, можно сказать, за бесценок. Зато на торгах в Самкерце, Самикаракоре и Шаркеле светлоглазые, светловолосые, полнотелые красавицы стоили на порядок дороже покорных и выносливых кривоногих плосколицых женщин-кедарим или гибких и пылких горянок. Самые хитрые вожаки кедаров сами волокли живой товар через степь, в низовья Дона – дело окупало себя, даже если кости двух из каждых трёх пленниц оставались белеть в степных ковылях. Но последнее время это стало небезопасно – можно было наткнуться на дозор русов или союзных им печенегов – и тогда голова вожака, случалось, мёртвым взглядом раскосых глаз провожала уходящий товар с высоты копья, воткнутого в груду трупов – его собственного и его людей. Иные из таких смертей, впрочем, относили на счёт самого мар Пинхаса бар Ханукки – крупнейший работорговец Шаркела желал, чтоб людей вдоль реки Бузан[21] продавали и покупали по назначенной им цене. По Итиль-реке торговлей людьми ведал столичный клан Елчичей, но это – на Итиль-реке, а по Бузану цену на двуногий товар определял мар Пинхас. Так или иначе – безопаснее было продавать живой товар людям мар Пинхаса.

Тем паче что и цену он получал совсем иную – не на один, на два порядка выше, чем за взятых в степи или в горах. Мар Пинхас торговал и мужчинами, и женщинами, но его рабы стоили дороже и уходили тем, кто мог очень дорого заплатить. Вельможам Итиля, шахам Ширвана, приближённым калифа в Багдаде или кесаря в Кунстантинии нравились те, кого продавал мар Пинхас. Свирепые и преданные телохранители-гулямы и беспощадные надсмотрщики, дотошные писцы, бережливые ключники, послушные домашние слуги, роскошные наложницы или наложники – в зависимости от вкуса покупателя. Купленными у мар Пинхаса рабами и рабынями хвастались и гордились. Обладание живой собственностью с клеймом дома бар Ханукки возвышало обладателя. Самому же Пинхасу и его людям такая торговля позволяла входить с гордо поднятой головою в двери, куда не всякого пропускали и на четвереньках, а со склонённой головою – и туда, куда бы не прошёл вообще никто, не имея многих поколений допущенных за такие двери предков и дюжины не менее почтенных поручителей.

Человеческий мусор, не заслуживший чести носить его клеймо, мар Пинхас брезгливо стряхивал на рынки попроще.

Тем, кто знал это, нетрудно понять, что надсмотрщик относился к небольшим тяготам своей работы с полнейшей невозмутимостью и даже гордился принадлежностью к такому Делу.

На вторую ночь, подустав от треволнений – нападение язычников, бегство, страх преследования, – надсмотрщик засыпает. Во сне он вновь переживает едва ли не самый значительный момент своей жизни. День, когда он стоял в двух шагах, в шаге от самого главы дома бар Ханукки, слышал его слова – из которых мало что понял, но потрясенная память цепко впитала всё, всё до самого последнего слова, до звука.

Так случилось, что у одного из приказчиков не осталось под рукой никого более подходящего, дела требовали неотложного присутствия, а на одном из пергаментов требовалась печать бар Ханукки. Надсмотрщика отправили с пергаментом в дом хозяина с наставлением найти управителя и получить на пергамент нужную печать.

Привратник подозвал слугу, слуга отвёл надсмотрщика, волею случая вознёсшегося в посыльные, в сад и оставил там, пообещав, что управитель скоро придёт. Однако, к священному ужасу надсмотрщика, ещё раньше управителя в саду появился сам глава дома в окружении множества гостей. Пахло дорогими благовониями, пахло жареным – с благовониями же – мясом и замешанным на благовониях вином. От дорогого духа у привыкшего к запахам пота и нечистот надсмотрщика вело голову, он скрылся в тень и трепетал. Самый незначительный из веселившихся господ мог покупать и продавать таких, как надсмотрщик, по пучку в день. И надсмотрщик отлично понимал, что выдай он своё присутствие, смути кого из гостей своим непраздничным видом и запахом – самое лёгкое будет, если его попросту вышвырнут со службы. Если же здесь ведутся действительно важные беседы – а мар Пинхас был желанным гостем в доме самого малка Йосепха бар Ахаруна и даже посетил Кемлык, – то надсмотрщик вполне мог окончить жизнь тяглым невольником с вырезанным для порядка языком.

– Любезнейший мар Пинхас, – протянула с лукавинкой в голосе какая-то госпожа; в столице женщины вместе с мужчинами не пировали, Лев Хазарии ценил ревностное соблюдение обычаев, но в западных землях ещё блаженно дремали островки вольных нравов прежнего царствования. – Расскажите же нам, мы все сгораем от нетерпения узнать, как вам удаётся воспитывать столь превосходных рабов.

– Не говорите так, прекрасная Абигайиль, – возразил щегольски разряженный мужчина с узким клином напомаженной бороды. – Не заставляйте нашего гостеприимного хозяина в ущерб себе и семейному делу раскрывать секреты своего ремесла!

– Полно, полно! – прогудел голос главы дома бар Ханукки. – Какие тайны здесь, между своих. И, кроме того – дело моё поставлено столь широко и на столь твёрдую ногу, что ущерба ему не будет, даже если вопреки правилам скромности и приличия я стану кричать о своих навыках на площадях и перекрёстках.

Слушатели почтительно засмеялись.

– Особенной тайны, скажу прямо, тут нет. Весь вопрос в обработке, в тщательной, да простит меня почтеннейший Иеремияху, – движением маленькой шапочки на макушке хозяин дома обозначил поклон в сторону одного из гостей, тот ответил тем же – ювелирной обработке каждого раба. Вот на чём экономит дом Елчичей, вот на что обращаю пристальное внимание я.

– Я думаю, в доме Елчичей рабов тоже, ххех, обрабатывают! – державшийся чуть в стороне от остальных гостей бородач с крупными чертами лица, толстой шеей и толстыми бычьими губами многозначительно шевельнул волосатыми пальцами на ножке кубка. Военный чиновник – бек или тархан.

– Нет-нет-нет, драгоценнейший мой Моше! Палка и плеть могут послужить в качестве наказания, но применять их для воспитания раба из дикаря-акума[22] – не самое разумное решение. Всё, чего так можно добиться – сломленное и забитое существо, больше всего ненавидящее своих хозяев, нас с вами. А это благодатная почва для озлобления и мести.

– Может, не так уж и плохо, чтобы рабы знали своё место и чувствовали разницу между собою и нами? А если при том ненавидят – да кого волнует ненависть раба? – Военный чиновник скривил мясистые губы в кривой усмешке.

– Нет-нет-нет! – Пухлая рука хозяина покачалась в воздухе, будто он хотел отогнать струившийся над столом дым из курильницы. – Очень, очень опасная ошибка – чтобы раб видел только пропасть между нами и собою! В этом корень согласия между невольниками, а там недалеко и до сговоров, вредительства, даже бунта! Напротив, необходимо воспитывать раба так, чтобы он видел пропасть между собою и остальными рабами. А в хозяине, наоборот, единственную защиту и опору. Поэтому пуще огня избегайте, купив молодых рабов одного племени, содержать их вместе, покуда они не обвыкнутся в неволе. Полное одиночество – вот что должен чувствовать раб прежде всего. Нохри из Кунстантинии, конечно, ничем не лучше акумов, но у них есть прекрасное слово, как раз для этого случая – «индивидуализм». Именно индивидуализм! Именно отличие нового раба от всех, кто его окружает. Чтобы единственным знакомым в окружающем его мире были мы, и только мы. Это первый шаг.

Далее. Свежих рабов, разделив их так, чтобы ни в коем случае рядом с ними не было соплеменников, запирайте в клетки или подвалы. Циновок и плошек с едой в первый день должно быть меньше, чем рабов, на одну. Через два дня – на две. Через четыре – на три.

И наблюдайте! Наблюдайте обязательно. Отмечайте тех, кто избивает и гонит мерзнуть на каменном полу на голодный желудок самых слабых, кто отнимает циновки и плошки с едою. Это будущие надсмотрщики или даже телохранители. В дальнейшем всегда в общении с ними подчеркивайте, как вы цените их силу, их прямоту, их решительность.

Отмечайте расчетливых, умных, тех, кто старается держаться поближе к сильным, угодить им или даже пытается стравливать их между собою. Вот будущие управители, ключники, писари, соглядатаи и доносчики. Покажите им, как вы цените их тонкий ум, их знание жизни, их практичность.

Тех, кто мёрзнет в углу подвала или клетки, не в силах отстоять своё право на еду и постель, берите в домашние слуги. Пусть воспринимают вас, как защитников против силы первых и хитрости вторых.

Наконец середняки – это просто рабочая сила, садовники, конюхи… ну, и прочие. Это простаки, склонные принимать жизнь, как есть. Очень неплохо, если они будут бояться сильных, презирать шептунов и зло завидовать ни за что возвышенным слабакам. А все перечисленные должны презирать и ненавидеть их.

Как правило, уже к концу первой недели вы будете знать, чем может быть полезен тот или иной раб. После этого разделите их – сильных с сильными, хитрых с хитрыми, слабых со слабыми, покорных с покорными. Пусть поддерживают в себе эти качества, общаясь только с себе подобными.

Тут мар Пинхас несколько омрачился и понизил голос.

– Надобно знать о ещё одном роде невольников. Они вмешиваются, вот что их определяет. Они мешают сильным отбирать у слабых. Они мешают хитрым пресмыкаться перед сильными. Они стараются соблюдать «справедливость». Они готовы спать на тюфяке или циновке сидя, чтоб уступить остаток её тем, кому не досталось своих.

Голос хозяина, недавно столь оживлённый и благодушный, с каждым новым словом становился напряжённее и наливался желчью. Даже гости почувствовали себя неуютно.

– И кого же вы делаете из этих акумов, мар Пинхас? – прощебетала всё та же Абигайиль, хлопая щедро накрашенными ресницами.

– Трупы, – сухо отрубил глава огромного дома торговцев рабами. – К сожалению, прекраснейшая Абигайиль бат Дойд – трупы. У меня каждый раз сердце кровью обливается при мысли о деньгах, которые я теряю, ибо довольно часто и по силе, и по сметливости, и по облику подобные невольники могут показаться лучшим товаром из лучшего. Но воистину. – Тут мар Пинхас бар Ханукка наклонил большую голову и благочестиво коснулся выпущенных перед ушами прядок-пейот, и этот жест повторили все присутствующие, кроме затаившего дыхание в тени кустов акации надсмотрщика, военный чиновник ладонями, остальные мужчины – концами пальцев, а немногочисленные дамы – игриво оттопыренными пальчиками. – Воистину мудро сказано в книге Абод Зар – «лучшего из акумов – убей!».

– Достопочтеннейший мар Пинхас бар Ханукка – воистину образец благочестия и порядочности, – растроганно пожевал длинными верблюжьими губами, отвисшими над широчайшей курчавой бородою, маленький старичок в одеждах учителя Закона, воздев кверху несоразмерно крупные кисти тощих рук. – Ведь он мог бы избавиться от негодных рабов, продав их кому-нибудь, и тем хотя бы возместив себе деньги.

– О нет, рэб Маттитьяху! – Мар Пинхас загородился огромной ладонью. – Исполнение заветов Книг есть долг любого из сынов Предвечного, и когда дело касается этого, то речь не может идти о деньгах… Но!

Несколько просветлев, хозяин вздёрнул к летнему небу мясистый указательный палец.

– Но тем мы с вами и превосходим зверей-акумов, что любую их глупость и своеволие способны обратить на пользу Народу Святому! При определённом навыке, – мар Пинхас скромно приспустил тяжёлые подведённые веки, – можно обернуть дело так, чтобы этих негодных невольников прикончили по доносу невольников-хитрецов, а палачами сделать будущих надсмотрщиков, тем самым повязав тех и других кровью.

Гости согласно загомонили, кивая и переглядываясь.

– Истинный сын Предвечного никого из Народа своего не отделяет от собственного успеха, – благостно улыбнулся старичок с верблюжьими губами. Работорговец вновь, теперь уже благодарно, приспустил веки, приложив пятерню к жирной груди.

– Всё это замечательно. – Тонкие пальцы щёголя, унизанные перстнями, прошлись по напомаженной бороде. – Но относится только к мужчинам. А что достопочтеннейший мар Пинхас скажет про, если можно так сказать об акумах, женщин? Ведь едва ли не большее количество невольников – самки…

– Ой, смотрите! – перебивает спутника Абигайиль, указывая пальцем на облившегося холодным потом надсмотрщика, замершего в тени дерева. – Почтеннейший бар Ханукка, это один из ваших невольников?

– Где? Ааах, это…

Надсмотрщик леденеет.

– Нет, это… ну, не совсем. Ну, иди, иди сюда, раз уж пришёл. Что у тебя. – Большая ладонь протянулась навстречу переступающему крохотными шажками, постоянно кланяющемуся надсмотрщику.

Подав пергамент, тот и вовсе опустился на колени и уткнулся лбом в подстриженную, ухоженную траву сада мар Пинхаса. Хозяин, поглядев на согнутую спину черного хазарина, фыркнул большими волосатыми ноздрями мясистого носа и, подняв крупную голову в чёрной курчавой гриве, зычно возвестил:

– Он стесняется!

Над затопившим сад морем смеха белых хазар коршуном реял почти лошадиный гогот военного чиновника. Дамы закрывали рты рукавами из тонкой, богато расшитой ткани, поблескивая поверх них накрашенными глазками.

Пошевелив густыми чёрными бровями, мар Пинхас, наконец, подзывает мальчика-евнуха с подносом, на котором лежат чернильница, калам и печать, поднимает последнюю и решительно пришлёпывает пергамент. После этого глава дома бар Ханукки добродушно пихает надсмотрщика носком расшитой бисером и жемчугами туфли в плечо и, когда тот поднимает глаза, протягивает лист. Надсмотрщик, не разгибаясь, принимает пергамент и, продолжая низко кланяться, пятится прочь.

– Такова жизнь делового человека, достопочтеннейшие, – вещает, уже не глядя на черного хазарина, хозяин. – Дело, всегда дело и прежде всего дело! Даже в редкие мгновения досуга приходится вспоминать о нем…

Надсмотрщик спит, не видя, как мимо него выбирается из палатки на палубе скрюченная фигурка, в очертаниях которой непросто узнать девичью. Девушки редко ходят вот так, сгорбленными, согнутыми. Не столько от желания быть незамеченными, сколько из-за рук, скрученных за спиною.

Добирается до борта барки. Спит палуба. Даже кормщик, следящий за тем, чтоб судно не налетело на мель, наполовину дремлет, держась за кормило и не глядя на то, что творится под ним.

Звёзды над головою ярки. Нестерпимо ярки. И нестерпимо жалко только-только начавшейся жизни, а снизу, от воды, веет холодом.

Но жизнь ведь уже кончилась. Кончилась, когда под ударом кривого клинка упал отец. Когда копьё пробило грудь брата. Когда вспыхнула соломенная кровля родного дома, и красный свет озарил лежащего ничком в исчерна-красной луже жениха – пришедшего накануне из соседней деревни, оставшегося ночевать…

Кончилась жизнь. Мёртвое тело примут холодные воды реки Вороны. Не смерть – похороны.

Почему же так страшно?! Разве можно быть так страшно – мёртвой?

Батюшка… Мама…

Нежелан, Нелюб, братики милые…

Гудим, ладушка…

Там – свидимся ли?

Сестрицы по барке могильной – простите. Вам бы помочь – но слишком страшно. Страшно, что разбужу когань проклятую. Страха своего страшно, что порвётся хрупкая решимость уйти в холодный речной покой из лютого хазарского пекла.

Всхлипнула протяжно, беззвучно – и перевалилась через борт барки.

Но, прежде чем холодная вода плеснула над головою, прежде чем погасли в ней щедрые звёзды летней ночи, прежде чем встревоженно всхрюкнул – а там и в голос заорал проснувшийся надсмотрщик, прежде чем раздул тлевший под ногами фонарь проморгавшийся кормщик, чья-то быстрая тень мелькнула от тюков, где спали немногочисленные спасшиеся с разгромленного язычниками торга. Мелькнула, рванулась через борт – и плеск воды был вдвое звучней, чем если бы упал один. А когда встревоженные приказчики и корабельная челядь перевесились с фонарями через борт барки – увидели в воде два тела: навзрыд плачущую, извивающуюся пленницу и плывущего с нею к барке мужчину в одежде, не ставшей светлее или ярче под отсветами фонарей.

Под шумный гомон втянули на борт несостоявшуюся утопленницу и её спасителя. Товар, даже сейчас, приказчики бить не стали – но сохранность лица надсмотрщика обязательным условием торговли не была, и они от души этим воспользовались. Отзвуки пощёчин летали от берега к берегу перепуганными нетопырями, один даже осмелился на зуботычину – и, бранясь злее прежнего сквозь зубы, затряс рассаженными костяшками. Надсмотрщик покорно сопел, не поднимая рук, не пытаясь уворачиваться. Ударивший его приказчик занес кулак снова, метя в раскосый глаз, но его перехватил за запястье другой. Одно дело – разбитые губы или выбитый зуб, даже пойдут на пользу, мешая растяпе снова заснуть. А вот подбитый глаз помешает надсмотрщику приглядывать за живым товаром. Приказчик неохотно согласился с доводами собрата и ограничился новой звонкою плюхой.

Спасителя многословно и шумно поблагодарили, призывая на мокрую голову, с которой лились струи воды, благодеяния «его бога». Знавший хазарские нравы уже по одному этому безошибочно определил бы, что помешавший девушке скрыться от рабства в речных водах не был соплеменником приказчиков. Осторожно осведомились, не желает ли спасший товар чужестранец вознаграждения.

– Я надеюсь на иную награду, не здесь, – непонятно проговорил чужак, заворачиваясь в поднесённую корабельной челядью мешковину. – От вас же, достопочтеннейшие, прошу одного – дозволения сидеть с пленницами и говорить с ними, когда добрый Батбай будет отдыхать…

Глаза приказчиков, уже было насторожённо сузившиеся в ожидании торгов и споров, изумлённо распахиваются. Им что, вместо того чтоб потребовать награды, предлагают услуги ещё одного надсмотрщика? Бесплатно?

По сравнению с этим даже в наименовании надсмотрщика «добрым» не было ничего странного.

Один из приказчиков, недоверчиво поглядывая на дрожащего в дерюге чужака, мягко замечает:

– Всё это, конечно, хорошо, но почтенный сам должен понимать… мы согласны, да, но я сейчас покажу почтенному – там больше половины скамьи девственниц. Если почтенный, эээ… проявит внимание к ним – это скажется на цене, почтенный ведь понимает…

Подвижные длинные пальцы шевелятся, едва слышно шурша подушечками одна о другую, будто отсчитывая монеты.

– Я не за этим хочу говорить с ними, – тихо отвечает чужак. Со странным выражением на лице – можно подумать, что ему стыдно за приказчика. – Не ради их тел.

Чёрная густая бровь приказчика изгибается над сорочьим глазом.

– Почтенный… эээ… скопец? – неуверенно предполагает он, глядя на молодую чёрную бородку собеседника.

– Есть скопцы, которые так родились из чрева матери своей, есть скопцы от рук человеческих, есть же сами себя оскопившие ради Царствия Небесного…[23] – отвечает тот, и глаза приказчика из изумлённых становятся изумлённо-опасливыми. Но младший приказчик шепчет ему прямо в большое оттопыренное ухо, так, что от дыхания шевелятся торчащие из уха шерстинки и волоски в выпущенной на висок седоватой прядке, и немного напрягшееся лицо старшего смягчается, приспускается задранная бровь, разглаживаются морщины на подбритом лбу. А место опаски в сорочьих глазах занимает насмешка.

– Ну, что ж, если ты так хочешь, почтеннейший, – старший из трех приказчиков, спасшихся на барке, приглашающе взмахнул рукою в направлении палатки. – Не можем отказать в просьбе оказавшему нам услугу…

Некрасу, безутешно рыдающую, тоже закутали в дерюгу. Предварительно Батбай раздел её донага – то есть попросту содрал клочками всю одежду. Цапал на сей раз не жалея – пройдут синяки от пальцев, а не пройдут, подумают на чужака в черном, что-де наставил, пока девку из воды тащил. Надсмотрщик ещё и несколько раз от души вытянул строптивицу мокрыми обрывками платья – следов такой удар не оставляет, и, хоть и не так силен, как ожог плетью, но достаточно болезненен и унизителен, чтоб напомнить рабыне её место.

– Не бойся, Некрасушка, – тихо, но твердо сказала подруге Бажера. Обнять бы, прижать к плечу – да руки стянуты за спиною. – Нас всё равно спасут. Он меня любит. Я верю, что он спасёт, слышишь?! Верю…

– Хорошо, что ты веришь, – послышался голос у входа в палатку. Если бы здесь оказался вдруг Мечеслав, сын вождя Ижеслава, он бы нашёл, что выговор стоявшего у входа сильно походит на выговор его давнего знакомца, гусляра Доуло; впрочем, если бы сын вождя очутился на барке, нашлось бы у него немало дел помимо выговора иноземца. – Хорошо, что ты любишь. Ибо те, кто верят, те, кто любят – спасутся. Так сказал Тот, Кто послал меня к вам, сёстры…

– Ты – от него? – вскинулась Бажера. Одинокое семипалое кольцо закачалось в растрёпанных волосах. – Он тебя послал, Мечеслав?!

Чернобородый, вытащивший из воды Некрасу, покачал всё ещё мокрой головою и мягко улыбнулся:

– Я не знаю того, о ком ты говоришь, сестрёнка. Но я знаю, о чём говорю. Я послан спасти вас.

Он прошёл в палатку и уселся между рядами скамеек на палубу. Снова улыбнулся испуганным пленницам.

– Я расскажу вам о Том, кто спасал из рабства не только людей, но и целые народы, – тихо сказал он, обводя обращённые к нему лица девушек и женщин взором карих глаз. – Я научу вас, как спастись…

Глава XIX

На рубеже Руси

Минуло ещё несколько дней пути. Оставались позади перелески и поля, броды и переправы, заливные луга и высокие холмы. Иной раз вдалеке мелькали стада туров или табуны лесных коньков. К сотне с лишним всадников звери приближаться не рисковали.

Следы людей встречались реже звериных – в пограничье человек был опасливей зверя. Но были. Там у реки замечали выставленные тони, здесь – следы лодки, лежавшей на берегу, и рядом – отпечатки босых ног на песке.

Древние каменные боги кое-где стояли на холмах. Если становились рядом с таким, первый кус от трапезы вождь и седоусый «дядька» относили к подножию пережившего своё имя истукана. Ходил с ними и печенег Янал. Вятич пошёл первый раз из любопытства, но, взглянув, и сам проникся нешуточным почтением к обветренным каменным ликам.

И ведь это были боги-воины – у поясов висело оружие, на шее, под круглыми головами, неведомый резчик ясно обозначил витые гривны.

Уж не пращуры ли вятичей оставили, идя из закатных краёв?[24]

На шестой день пути перед русинами и их союзниками встала крепость. Не так чтоб уж очень великая размером, не больше Хотегоща или Ижеславля, и даже черепа на шестах так же поднимались над зубцами частокола, вятича она поразила своей бесстрашной открытостью. Крепость не таилась в лесной чащобе или посреди топей – стояла гордо, уверенно глядела в лицо дикому полю через реку, с высокого правого берега. И так же, не хоронясь за лесами от реки и дорог, вдоль неё поднимались высокие, не жмущиеся к земле кровли хат сёл вокруг крепости.

– Курск, боярин, – весело сказал просветлевший лицом Макуха. – Наша земля-то. Северская. И племя наше – семичи. Дальше к Днепру задешняне с суличами да сновичами сидят, тоже северские[25].

От привязавшегося величания Мечеслав и отмахиваться уже не стал.

Дружину приметили издали – народ толпился у ворот, русины и северяне, дружинники и селяне – тут села подходили под самые стены дружинного городца; Вольгость называл это посадом. Выбегали навстречу мальчишки – встрепанные и пыльные, и такие же встрепанные и пыльные собаки. Девушки подбегали к строю, окликали по именам, протягивали руки, касаясь щитов. Иные – не девушки уже, юные женщины – тянули дружинникам спелёнутых орущих малышей.

Вдруг – чёрной птицей в пёстрой весёлой стайке – ударил короткий рваный вскрик. Мечеслав оглянулся – и застыл в седле.

Девушка стояла на коленях у обочины, спрятав в ладонях лицо, а мимо неё кони везли между сёдлами мёртвые тела. Вторая подошла к ней, помогла подняться, обняла – и так они и встали, спрятавшись на плече одна у другой от всего мира. Третья пошла вслед за баюкающими скорбную ношу конями с потерянным, пустым лицом. На руках сидел годовалый младенец, глядел настороженно большими глазами.

– Кабы не дядькина плеть… – тихо и хрипло сказали рядом. Мечеслав повернул голову, оказавшись глаза в глаза с Вольгостем. Русин видимо побледнел, и даже глаза, кажется, стали больше. – Кабы не плеть, сейчас бы – хоть на нож…

Мечеслав молча согласился с другом. И впрямь, рубцы на спине, при этом зрелище вновь отозвавшиеся болью, хоть немного унимали боль в душе, боль и вину перед этими женщинами чужого племени.

А у Вольгостя должно было болеть сильнее. Ведь это – его народ. Его побратимы вернулись домой на плащах между конями.

Таким и вышло возвращение русской дружины, разгромившей рабский торг на Рясском поле – кому встреча, а кому расставание. И Пардус первым делом решил всё же проводить соратников – соратников, которых привезли сюда, чтоб не оставлять их прах во вражьей хазарской земле, под когтями пятипалой лапы.

Мечеслава с Вольгостем заодним с отроками отрядили, едва поручив скакунов заботам курских отроков, валить лес для погребального костра восьмерым витязям. Летела на яркую траву молодого лета щепа, с треском и хрустом валились стволы, распугивая лесную живность, брызгавшую прочь по подлеску. Секиры глухо вгрызались в ствол, звонко сносили ветки. Помощников было много – не только из отроков, но и из селян.

Женщины Курска собирали на берегу реки прощальный пир. Вынесли со всех домов городка и окрестных сёл столы. На столы ставили поминальные яства – кутью из пшена с черешней, подслащенную мёдом, ноздреватые жёлтые блины, рядом с которыми ставили небольшие блюдца с заедками – мёдом, сметаной, рубленым яйцом, кисели. Стояли жбаны с хмельною брагой, по липовым доскам ползали ранние пчёлы.

Сложили над Семью-рекой высокий костёр-краду. Чтоб легче горелось, конопатили меж брёвен сухим хворостом. Уже не отроки – дружинники, побратимы павших, взволокли на плечах на уступчатую дровяную громаду ладью-насад из тех, что лежали на берегу. Всем ведомо – море отделяет земли Богов и пращуров от земель живых, оттого сжигают покойников в судах, чтоб было на чём одолеть преграду. Нос ладьи не вытягивался вдоль, над водою, как у северы и вятичей – по обычаю, принесённому русью с Варяжского моря, гордо поднимался вверх, а на самом верху торчал крепко насаженный турий череп, грозя рогами опасностям, что встретятся ладье на грядущем пути. Вдоль набойных бортов шла резьба – переплетающиеся звери то ли боролись, то ли играли друг с дружкой.

Одного за другим возносили на ладью воинов-русинов, с едва пробившимися усами и вовсе ещё безусых. Зелье одноглазого дядьки уберегло от тления их черты, только сделало чёрными, и пахли они не так, как пахнут лежавшие седмицу под солнцем мёртвые тела[26]. Для Мечеслава только в этот день – раньше спрашивать не решался – дружинники, павшие на Рясском поле, обрели имена.

Рознег. Витмер. Радул. Прастен. Белволод. Тудко. Грим. Гудый.

Восемь воинов. Тяжкая потеря для какого-нибудь городца вятичей. Да и для русинов она не казалась лёгкою.

С русинами укладывали в ладью их мечи, боевые топоры с непривычно для вятича широкими лезвиями, сулицы, луки со стрелами. Умерший в бою русин и к Богам – а они у них были общие с вятичами и северой – уходил воином. Руки лежали на груди – правая над левой. Почерневшие, словно из тёмного дерева вырезанные лица смотрели вверх, в небо. На дорогу, по которой им предстояло отправиться в новый поход. Последний ли – знали только Боги.

К закату дружинники, воины, остававшиеся в Курске, и прочий окрестный люд собрались вокруг костра. У его подножия поставили покоем три столба – один на других, будто ворота.

Рядом с деревянной громадой появились, словно сгустившись из вечерних сумерек, три женщины. Впереди шла одна – высокая, плечистая, немолодая – за тридцать. Точнее бы Мечеслав не сказал – лицо женщины было выкрашено белым, оставлены только круги вокруг глаз, нос и губы. Белой была огромная рогатая кика, с которой свисало множество унизанных белыми бусинами шнуров, белым – платье с широкими рукавами. За чёрный кожаный пояс зацепился петлёй на рукояти изогнутый стальной серп. За нею шли две девушки, совсем ещё, по всему, юные – в белых же платьях, вместо кики на голове каждой – венок, плотно свитый из сухих веток. С венков шнуры с бусинами свисали так густо, что не разглядеть было лиц.

Под взглядом женщины в белой кике склоняли головы и мужчины-воины, и женщины. Она шла противусолонь вдоль кромки опустившей глаза толпы, обступившей костёр. Опустил взгляд и Мечеслав – что-то жуткое было в этой женщине. Будто носящая белую кику была… личиной. Берестяной личиной, сквозь пустые глазницы которой глядела сейчас на людей Другая.

– Кто уйдёт с ними? – даже голос у неё был какой-то… морозный.

– Кто пойдёт с воинами на Троянову Тропу?

Скрытое за прядями подвесок лицо под белой кикой сейчас смотрело в сторону девушек и женщин.

Первой шагнула вперёд та, что поднимала с колен плачущую у обочины.

– Я пойду! – И оглянулась на подругу, на ту, что плакала тогда. Но та замотала, не поднимая глаз, головою, подалась назад, спиною в толпу:

– Не могу! Нет! Прости… не могу… попроси его там, чтоб не гневался… не могу…

На мгновение по лицу первой девушки промелькнула растерянность – но только на мгновение. Она вновь повернулась спиной к толпе и шагнула вперёд – и на лице её не было уже ничего, кроме покоя.

А вот третья, на которую первые двое и не оглянулись, вдруг решительно пересадила завопившего малыша на руки другой, тоже с грудником, молодке, и шагнула вперёд. Ещё одна женщина схватила её за рукав.

– Куда, Мирава? А малой?

– Род пропасть не даст, вырастят, – твердо отозвалась Мирава, вырывая рукав из пальцев соседки, и крикнула. – Я! Я пойду!

Белая кика развернулась к ней – и под взглядом из-за кожаных шнуров руки, тянувшиеся остановить молодуху, опали, опустились за её спиной. А она прошла вперёд и встала рядом с девушкой, вызвавшейся первой, у деревянных ворот.

– У остальных-то парней – у кого просто жён нет, у кого в других местах остались, – печально и тихо сказал над Мечеславовым плечом Ратьмер.

Запели под чьими-то пальцами гусли – так знакомо, что Мечеслав дико повёл глазами, готовый увидеть в толпе старого Доуло. Но на сей раз – вот уж не подумалось бы! – струны гуслей перебирал заскорузлыми пальцами одноглазый «дядька». Он уже был без кольчатого доспеха, в плаще-мятле поверх чуги. Рядом с ним стоял Пардус в богато расшитом корзне, накинутом не на чугу даже – на рубаху. Песню струн подхватило несколько дудок, раздался и пошёл крепнуть, набирая силу, нутряной голос волынки, загудели варганы, гулко, упруго заухали кожаные бубны.

Девушки в венках из голых ветвей поднесли вызвавшимся большой коровий рог. Первая осторожно коснулась губами матового края и только потом сделала крупный глоток. Мирава, наоборот, жадно опрокинула в себя всё, что осталось, до конца.

Пардус вместе с высоким длинноусым бойцом лет тридцати вышли вперёд, опустились на одно колено у ног первой из девушек, составили рядом ладони. Та осторожно, приподняв подол, ступила на ладони вождя кожаным черевиком, потом вторым – и шатнулась, когда воины стали распрямляться, поднимая её над перекладиной деревянных ворот. Выровнялась, подняла голову.

Музыка вдруг оборвалась. В тишине стало слышно, как звонкий женский голос возвестил:

– Вижу зелёный сад, полный цветов!

Пардус и второй воин вновь опустились на колено.

Поднялись опять.

– Вижу в саду том отца своего и мать свою!

Опустили.

Подняли.

– Вижу ладу своего, Тудко моего ненаглядного, в том саду! Он зовет меня к себе! – зазвенел радостью девичий голос.

С этими словами она соскочила с ладоней воинов, пробежала под воротами – и замерла, когда одна из девушек в венке из сухих ветвей положила ей руку на плечо. А на её место уже вставала Мирава…

Они поднимались по ладейным сходням, уложенным на уступчатый бок крады, впереди шла женщина в белой кике, а за ней девушки в белом вели двух согласившихся уйти за воинами в мир Богов и предков. А Мечеславу Дружине в этот час казалось, что крада бесконечно велика, и ладья уже стоит в звёздной реке Троянова Пути. И вслед поднимавшимся снова подавали голоса струны гуслей, глотки дудок, язычки варганов, утроба волынки. Белые одежды трёх женщин с завешенными лицами словно светились в сгущавшейся тьме.

Но вот все пятеро переступили через борт ладьи. Рога кики – теперь они казались почти светящимися – поднялись над головою первой молодки. Блеснул серп – и тоненькая тень тихо и мягко осела на дно ладьи. Туда, где ждал её Тудко. А девушки в сухих венках уже подводили под руки Мираву. Снова взблеснул, на миг вознесясь над рогами белой кики, серп – и Мирава улеглась рядом с Рознегом.

Тремя белыми тенями сошли по сходням наземь женщина в белой кике и её безмолвные помощницы. С каждым шагом их одеяния всё меньше отдавали жутью болотных огней, словно гасли, становясь обычной белой тканью. В самом низу девушки уже вели женщину под руки, белые рога кики клонились вниз. Не было личины – была тяжко уставшая немолодая женщина в белом.

Сходни тут же отняли от бревенчатого бока крады.

Пардус подошёл к костру с пылающим факелом. Метались космы огня, чёрные в золоте капли горящей смолы капали с факела в траву, оставляя обугленные дымящие проплешины. Голова вождя-русина была обнажена, и видно стало, что она обрита наголо, только от темени к левому, украшенному серьгой уху свисает одинокая золотистая прядка. Факел копьём вонзился между брёвен крады, будто между рёбер, вспыхнул хворост, огонь с хрустом и треском взметнулся вверх, загудел, завыл, разрастаясь. Золотые волны ударились в борта ладьи. Собравшиеся на погребенье попятились от ударившего в лицо жара, отступая шаг за шагом, – от жара курчавились, потрескивая, брови и усы.

– Чуешь?! – сквозь рёв пламени крикнул Вольгость Верещага почти в самое ухо вятичу. Как ни странно, он смеялся, хотя огромный костёр бросал отблески на влажные дорожки, пролёгшие через его скулы и щёки. – Ветер!

– Ветер?

– Да! Стрибог послал ветер, Он принял их!

Услышав имя Трёхликого, Мечеслав Дружина прикоснулся к груди – в том месте, где на шнуре под рубахою висела стрела Бога-Воина.

На огненную башню, в которую превратилась крада, трудно было глядеть – будто на солнце. Поэтому Мечеслав Дружина не знал – показалось ли ему, что на какое-то мгновение над охваченными пламенем бортами насада поднялась вторая ладья, сотканная из золотых языков.

Поднялась. Взмыла. Исчезла в ночи…

Погребального пира-стравы Мечеслав толком не запомнил – после первых же двух глотков из ходивших по кругу ковшей с брагою он вдруг понял, как устал. Едва соскочив сегодня с седла, весь остаток дня рубил деревья и складывал из них краду. Еле сумел встать на некрепкие ноги, проковылять несколько шагов до кустов, росших в сторонке, да под ними и заснул, завернувшись в плащ. Сквозь сон слышал, как затянули песню про северского князя Чёрного, убитого хазарами, да про то, как дочь его кинулась с башни горящего города вниз, чтоб не достаться коганым живою…

Проснулся уже на рассвете, от холода. На плохо гнущихся ногах спустился по крутому склону к реке, ополоснулся водою, наспех помолился показавшему краешек над лесом солнцу. Стало полегче. Отогнал комаров, радостно слетевшихся, похоже, со всей Семь-реки и устроивших свой пир, и едва ли не быстрей, чем спускался, взлетел обратно, на обдуваемый ветром берег. Все едино поесть успели здорово. Походя зачерпнул холодного пепла от края одного из малых костров, на которых готовили еду, потер, унимая зуд, покусанные места.

Просыпавшаяся дружина – вернувшаяся из похода и здешние, куряне – скидывала на ещё чадящее пепелище на месте крады землю, выкапывая её тут же, так что выходил ровик-борозда. Мечеслав скинул плащ, рубаху и чугу, оставшись в одних штанах, и тоже взялся помогать. Ещё не помня в лицо и по именам всех из полусотни, воевавших на Рясском поле, отличал их легко – они, в отличие от курян, не оглядывались недоумённо на его плечи и руки, не похожие на селянские, но и не меченные колотыми узорами, по обычаю руси.

На вершине земляного горба в полтора человеческих роста, Пардус поставил свежий, только ободранный от коры деревянный столб. Вытащив нож, принялся вырезать на нём знаки – в девять рядов.

– Что это он там режет? – тихо спросил Мечеслав случившегося рядом Вольгостя.

– Имена их.

Мечеслав посчитал. Значит, каждое имя – ряд знаков? Тогда восемь бы вышло…

– А девятое чьё?

– А девятое княжье, чтоб кто мимо пойдёт, знал, чьих людей прах под могилой.

В Курске вождь руси расстался с печенегами Янала – те повернули на полдень, к степи, уводя добытых на Рясском поле коней и увозя долю добычи, которую им тут же Пардус и выделил. Остаток добычи поделил между дружиной. Мечеславу выпал мордатый хазарский конёк, которого он определил вьючным – к облегчению, надо полагать, Вихря, островерхий шлем с кожаной бармицею – по счастью, без кагановой пятипалой лапы, и дюжина стрел с гранёными клювами. Конька Мечеслав немедленно нарёк Ряско – в память о поле, на котором он заслужил эту долю в добыче.

Оказалось, Курском дорога их не кончается. Одноглазый «дядька» дал дружине сутки отдыха, а назавтра снова в путь. Однако ничего особенно разглядеть за эти сутки в Курске и окрестностях Мечеслав Дружина не успел. У седоусого оказалось очень странное понятие об «отдыхе» – дружинников он безжалостно гонял по крепостному двору, а отроков и временно приписанных к ним Мечеслава с Вольгостем отправил на подмогу отрокам Курским – чистить ров и забивать в него новые колья.

Не так беспечно, оказалось, расположился Курск над берегом Семь-реки. С двух сторон его защищали Семь и Кура, а с третьей стоял насыпанный вал, а под ним – ров. Во рву – по пояс стоялой дождевой воды, а в воде торчали деревянные колья.

Так что половину из проведённого в Курске дня Мечеслав вытёсывал колья, выбирая те породы деревьев, что покрепче к гнили, и обжигал их на костре, а потом лез в мутную воду рва, распугивая лягушек с головастиками, плавунцов, вертячек и прочую водяную живность, выдирал старые колья и втыкал на их место новые. Рядом с ним работал, постоянно лупя себя по щекам, плечам, груди и животу, Вольгость Верещага. Вымазанные в тине ладони щедро пятнали лицо и тело русина.

– Да что ж это?! – наконец взвыл он в голос. – Я ж уже зелёный и весь в пузырях, только заквакать ещё осталось! Ты, Дружина, у себя, может, к болотам и привык, а нам, руси, как-то воду почище подавай…

Мечеслав едва открыл рот ответить, как его опередил голос одноглазого, по обыкновению, незаметно возникшего на краю рва:

– Проточную воду больше любишь, Вольгость? Может, тебя подрядить отсюда старую воду вычерпывать, а новую из реки вёдрами таскать?

Отроки шарахнулись от вжавшего голову в плечи Верещаги, как от заразного. Один Мечеслав остался рядом с другом, хоть и чувствовал себя весьма неуютно.

К общему облегчению, продолжать свою мысль седоусый «дядька» не стал, а, насвистывая и похлопывая по штанам плетью, удалился к перекинутому через ров мосту.

От общего шумного вздоха подёрнувшаяся ряской вода во рву пошла рябью. Сказать что-то посвящённым дружинникам с гривнами на шеях, хоть и определённым на время в отроки, ещё не прошедшие посвящения не решились, но поглядывали на Вольгостя выразительно. Зато одного из отроков средней поры, стоявшего на берегу, сосед постарше, сбив с ног внезапной подножкой и ухватив за затылок, окунул лицом в грязную воду:

– Тебе сказано было, Елька, смотреть, когда из старших кто подойдёт?! Сказано?!

Младший, отплёвываясь от стоялой воды, выворачивался, отталкивая руки старшего в сторону.

– Да смотрел я, Бачута! Вот разрази меня Перун! Смотрел!

– А ну унялись! – гаркнул Мечеслав, видя, что Бачута при полном одобрении соседей собирается вновь макнуть провинившегося собрата в ряску лицом. А Вольгость насмешливо добавил:

– Смотрели одни такие! Это ж Ясмунд Ольгович, тетери! Вещего сын! Куда вам за ним углядеть, сопливые? Работайте давайте.

Повернулся к Мечеславу и, увидев вытянувшееся лицо приятеля, спросил удивлённо:

– А ты чего, Дружина, не знал?

– Да как-то не привелось вот! – ошарашенно покрутил головою Мечеслав Дружина. – Вы ж всё «дядька» да «дядька». По имени никто и не называл, ровно лешего.

Сын Ольга Вещего, Ольга Освободителя?! Если бы Мечеслав услышал, что последнюю седмицу ел у одного костра с сыном Громовержца или Трёхликого – навряд ли изумился бы сильнее. Ну разве что самую малость.

– Я тебе потом расскажу, – пообещал Вольгость, быстрым движением выхватывая из воды и с отвращением расплющивая между пальцев здоровенную чёрную пиявку. – Когда сушиться будем. Ну, чего встали? За работу! Быстрее закончим, быстрее согреемся!

Вечером они сидели у костра на берегу рва, сушили одежду, прижигали угольками дорвавшихся всё же до жилистых мальчишечьих ног пиявок. А Вольгость Верещага рассказывал – не одному Мечеславу, а собравшимся вокруг отрокам – о том, как оставшийся без земли и роду сын мурманского[27] князя, изгой, которого ещё никто не звал ни Освободителем, ни Вещим, а кликали просто и не без усмешки – Мурманцем, повстречался на белых скалах Руяна с храмовой челядинкой, имя которой никто не знал, а звали по племени – Латыгоркой. «Латыгора[28] – это вроде голяди да мещеры вашей», – пояснял Вольгость вятичу. Юная девчонка-полонянка, которой варяги-находники поклонились Богам священного острова, была наделена даром предвидения. Латыгорка сумела разглядеть в полубродяге с едва пробившимися усами будущего великого воина и вождя. Мурманец ушёл дальше, к силе и славе, и, по всему, забыл о ней. А у храмовой невольницы, прислуживавшей у священного озера Пряхи Судеб, через девять месяцев родился сын. Сын, которому она отказывалась дать имя – говорила, что только отец сможет его дать. Парнишку стали звать Сколотником – Приблудышем. И он привык к этому прозвищу, как к имени – но никому не спускал оскорблений матери. Бросался с кулаками не только на сыновей других невольниц – на вольных, за что не раз бывал порот. Схватывался и с несколькими противниками, и с теми, кто был старше и сильней. Мать не просила Сколотника быть осторожнее – наоборот, когда он, избитый или выпоротый, приходил к ней и падал у порога хижины, Латыгорка, промывая синяки и ссадины или следы от розог, рассказывала сыну, кто был его отцом, подливая масла в и без того жаркое пламя мальчишечьей гордости. Воину из храмового войска священного города Арконы бесстрашный рабёныш понравился, и он стал учить злого мальчишку бою – с оружием и без, так, как учили его самого. Говорили, что воин Арконы открыл мальчишке слишком многое и поплатился за это – не вернулся из очередного похода. Так ли это – одни Боги священного острова знали, но вскорости даже взрослые невольники не рисковали связываться с бешеным Сколотником, а сыновья храмовых невольниц признали его своим вожаком. Умерла провидица Латыгорка, ненадолго пережив наставника своего сына. А Сколотник уже один, как когда-то вместе с ней, ловил доносившиеся с востока слухи о подвигах отца – слухи, становившиеся песнями. О мече, что добыл он из могилы мертвеца-великана со Святой Горы. О том, как победил он свирепого воина-колдуна, убивавшего людей не оружием, а силой страшного своего голоса. О том, как великий вождь, замиривший восходные племена, доверил ему своего сына – и вместе с сыном своего князя отец Сколотника переправился через непроходимый Оковский бор и захватил там город, которому предрёк имя Матери городов Русских…

И настал день, через пятнадцать лет после встречи Мурманца с Латыгоркой, когда к белым скалам Руяна причалил корабль того, кого ждала и не дождалась провидица, того, гордиться кем учила она своего сына – уже не «Мурманца», а «Вещего». И юный Сколотник, вскочив на храмового коня, нимало не заботясь о том, что с ним сделают за это, помчался на берег.

«С чего ты взял, что я твой отец, сын рабыни?» – спросил Сколотника прозванный Вещим князь. На шнуре, свисавшем с худой шеи, мальчишка берёг единственное наследство матери – кольцо, которое подарил когда-то ей Мурманец. Но после равнодушного вопроса, после безразличного взгляда холодных жёлтых глаз, невозможно стало вытащить это кольцо. «Дай мне оружие, князь! – крикнул Сколотник. – Дай оружие, и я докажу это!»

Тот, кого уже звали Вещим, усмехнулся. «Смотрите, – сказал он дружине, – какой грозный воин пришёл с нами сразиться. Того гляди, дойдёт до нашего города, сожжёт его, Богов бросит в реку, а князя возьмёт в полон». Дружина хохотала так, что птицы тучей поднялись над белыми скалами и дубовыми рощами. Выкликали то одного, то другого, и каждый раз вождь, прихлёбывая из рога, качал головою: «Неет, этот слишком завистлив. Увидит, как красиво одет наш грозный враг, засмотрится на его украшения – погибнет зря». «Да вы что, он же сам на свой плащ наступает! Выпущу его против грозного поединщика – зря потеряем бойца». Сколотник не замечал, что смеются не над ним, и что громче всех хохочут те, кого вождь отказывался выпустить на поединок. Белый от ярости стоял мальчишка среди кипящего моря мужского смеха. «Видно, только мне и по силам одолеть такого поединщика!» – сказал Вещий, и жёлтые глаза его перестали вдруг улыбаться. «Дайте ему оружие». И встал, и с голодным шипением выполз из ножен меч древнего великана. И глядя в глаза Вещего, Сколотник понял, что сейчас он умрёт. И приняв из рук людей, чьих лиц он тогда не видел, щит и меч, бросился на отца – на врага, отнимавшего у него то, чем жила все эти годы его мать, чем жил он сам – честь и надежду. И так была сильна, говорят, его ярость, что ему удалось сбить с ног славного князя Ольга Освободителя, Ольга Вещего, Ольга Мурманца. Но ударить не успел – Ольг снова оказался на ногах. А через мгновение белые скалы завертелись кувырком, и песчаный берег, выскочив из-под ног, ударил в спину, выбивая воздух из груди. Когда мальчишка очнулся, Ольг Вещий нависал над ним, ворот его рубахи был разорван, и заветное, доставшееся от матери кольцо поворачивалось на шнуре в руке Вещего князя.

– Зря ты не показал мне его сразу… – сказал он и поднялся с груди сына. И протянул руку – но Сколотник, хоть и чувствовал себя побывавшим под копытами табуна священных коней, встал сам.

После вечернего пира Сколотник не мог уснуть. Он чувствовал себя преданным. Нет, не так – он чувствовал, что предали мечту и надежду его матери – матери, о которой князь не сказал ни слова.

Ночью он встал, взял копьё и пошёл по спящему лагерю к шатру Ольга. Смерти он не боялся. Он уже приготовился к ней. Но тот, кто оскорбил так его мать – должен был умереть.

Ольг спал полуголый, в одних широких штанах – по обычаю не своих северных сородичей, а своих новых побратимов и воинов. Сколотник отвел полу шатра, занёс копьё…

И увидел.

На могучей груди князя, среди золотых и серебряных завитков, в свете звёзд блеснул молот Громовержца. Знак Бога князей и воинов. Бога Правды и Чести. Бога, которому ненавистно было бесчестное, ночное убийство безоружного. Бога, которому служили его отец и его наставник. И Сколотник воткнул копьё в землю, рядом с подстилкой, на которой спал отец, – чтоб, проснувшись, тот понял, кто приходил к нему ночью и зачем. А сам повернулся прочь, чтобы уйти навсегда.

Он успел сделать не больше пяти шагов. Сильные руки сжали его плечи, притиснули к каменной груди. Сильный голос хрипло дохнул в ухо «Сын!». И закричал, как громом ударил: «Сын!! Мой сын!!!»

И радостным рёвом взорвался в ответ казавшийся только что беспробудно спавшим лагерь. И никто не слышал яростного крика Сколотника, он сам себя не слышал, вырываясь из каменной хватки отцовских рук, бессмысленно колотя по твёрдой, как скала, груди Вещего кулаками. А тот снова прижал его к себе и шепнул на ухо: «Отведёшь меня на её могилу?» И Сколотник уронил руки, уткнулся в плечо человеку, которого ждала его мать, которого ждал он – и заплакал.

А на следующий день Ольг Вещий нарёк имя своему сыну, как и хотела того вещунья-Латыгорка. «Нет больше Сколотника! – кричал он. – Нет рабьего сына! Порвал я его, на ногу наступил, за другую дёрнул! Половину бросил в поле серым волкам, другую – в море, чёрным воронам!» И дружина встречала рёвом каждый выкрик вождя. А сына своего нарёк Ольг Вещий в память той земли, где повстречал он его мать-невольницу, земли, приютившей её могилку, восточного отрога Руян-острова – Ясмундом.

Только когда голос Вольгостя замолк, собравшиеся вокруг костра слушатели – а там оказались не одни отроки, но ещё и дружинники, видать, вышедшие узнать, куда подевался побратим, – осторожно перевели дух. Рассказ всё ещё не хотел отпускать их, казалось, что вот сейчас они стояли на земле священного острова рядом с великим князем и его сыном.

– Ну, Верещага… – проговорил негромко Ратьмер, проводя рукою по лбу, так что рысья шапка-прилбица сдвинулась на затылок. – Умеешь же… ещё б пел чуть покраше вороны, которую заживо щиплют, – был бы у Бояна достойный ученик…

Давешний Бачура, сидевший рядом с Вольгостем, подняв голову, вдруг переменился в лице, издал невнятный долгий хрип и затеребил Верещагу за рукав.

– Чего те… – начал Вольгость, поворачиваясь туда, куда смотрел побелевшими от ужаса глазами отрок, и осёкся.

В стороне над самым рвом стоял седоусый Ясмунд и смотрел на них. В свете заката казалось, что единственный глаз его горит, будто уголь.

У сидевших вокруг костра опять перехватило дыхание, но совсем по иной причине.

Ясмунд постоял так ещё пару ударов сердца, потом молча повернулся и зашагал к мосту. Когда седоусый вступил на доски надо рвом, Вольгость со своими слушателями осторожно осмелились выдохнуть.

Верещага лёг ничком и глухо, в землю сказал:

– Парни… вы это… прах потом к нашим в могилу прикопайте, и имя на столбе вырежьте…

– Размечтался, – откликнулся ничуть не менее потрясенным голосом из темноты незнакомый Мечеславу дружинник. – Могилу ему. Он тебя самого – половину чёрным воронам, половину серым волкам.

– Всё, хорош! – решительно сказал Ратьмер, поднимаясь на ноги. – Ворота уже закрывать сейчас будут. Пошли.

– Браты! – отчаянно и всё так же глухо воззвал Верещага, не поднимая головы. – А может, я тут переночую, а?

Бессердечный Ратьмер похлопал его по спине.

– Чему быть, того не миновать. Я с вятичем на твоей могилке выпью. Вставай.

Вольгость поднялся, однако, входя в ворота, имел вид человека, идущего на собственное погребение.

Глава ХХ

Новгород-Северский[29]

Однако Ясмунда они в тот вечер больше не увидели, а на следующее утро (Вольгость, долго уверявший всех, что теперь ни за что не заснёт, захрапел едва ли не первым) седоусый вёл себя как ни в чём не бывало.

Ну то есть держался с дружинниками и отроками не жёстче и не презрительней обычного.

Выступили в путь по росе – едва успев ополоснуться у крепостного колодца да вознести хвалу молодому солнцу. На сей раз большая часть дружины поместилась на деревянных насадах, вроде того, в котором ушли за Троянову Тропу восемь воинов и две их подруги. Коней налегке гнали берегом отроки – с Вольгостем Верещагой и Мечеславом Дружиной в придачу – и те селяне из освобождённых невольников, что не стали оставаться в порубежном Курске.

А остались там все, кто рвался драться с хазарами в ночном побоище на Рясском поле. Рыжеголовый верзила Дудора, усатый перевозчик Макуха и все прочие. Расставаться с ними Мечеславу Дружине было грустно – он сам удивился, когда понял это. Словно они были его отроками, что ли…

Ну дурость же! Вот сказать… хоть Ратьмеру тому же (про Ясмунда после вчерашнего даже думать было страшновато – и сам-то навевавший жуть одноглазый оказался ещё и сыном человека, которого в роду Мечеслава чтили мало не вровень с Богами!) – ведь посмеётся. Из-за «потных» печалиться да ещё с отроками, с сыновьями воинов, получается, их равнять…

И всё-таки…

Остававшиеся обнимались с уезжавшими, обмениваясь обещаниями с первым же странником переслать радостные вести в края, откуда тех и других угнали коганые. Обнимались бы дольше, но уставший разглядывать черепа над курским частоколом Ясмунд перевёл взгляд единственного глаза на селян – и прощание быстро закончилось.

Оставшиеся с дружиной бывшие невольники держались робко, да и Мечеслава с ними вести беседы не тянуло, даже имена их узнавать.

Через день пути пришли в город Ольгов. На вид он мало отличался от Курска – разве что хат вокруг было побольше, а черепов над частоколом поменьше. На середине следующего дня шедшим берегом пришлось переправляться через впадавшую справа в Семь речку. К концу прибыли в новый городок – Рыльск. Здесь и в воинах были не русины, а северяне, но приветствовали русинов на их обычай – вскинутой рукою.

Мечеславу, сыну вождя Ижеслава, казалось, будто он заснул и видит долгий добрый сон, от которого не хочется просыпаться. Или заживо въехал в сказку. Вот они – «страны рады, грады веселы», про которые пел, славя победы Сына Сокола, седобородый Доуло. Тут городцы стояли на виду у всего белого света, на высоких берегах рек. Тут сёла, веси, вески, доверчиво выходили к тем же берегам. Тут колосились широкие нивы. Тут встречные – даже женщины, даже дети! – завидев издали лодки с вооружёнными и конников на берегу, не бежали прятаться в лес, а спокойно шли навстречу и, только поравнявшись, уходили с дороги на обочину, кланяясь конным, иной раз поднося угощение – ягоды из большой корзины, краюхи хлеба с ломтём сала из лыкового пестеря. Перекидывались шутками с Верещагой, с ехавшими позади селянами из вызволенных невольников.

Поближе к околицам паслись гуси, козы, свиньи. Подальше – коровы, кони, овцы. И часто рядом со стадом сидел мальчишка с кнутом и дудкой, приветствовавший проезжавших не поклоном даже – кивком, чтоб не прерывать игры.

Разве так бывает?

Но так – было. Меньше чем в полумесяце пути от хоронящихся в дебрях и болотах городцов вятичей. От жмущихся к этим лесам и болотам сёл – пригоршень вжимающихся в траву землянок. От городов, где девушки одеваются в мальчишек, чтоб спастись от жадных глаз кагановых наёмников, где мытари требуют отдавать сестёр в уплату долга. От кольев, на которых умирают бунтовщики. От несущего тяжкую ношу Ратки – последнего мужчины в вырубленном роду. От торга, на котором торгуют людьми. От пятипалой лапы, впившейся в лицо искалеченному чуру над лежащими у осевшей стены детскими косточками.

От разорённого села, где жила Бажера.

Когда у стены Рыльска седоусый Ясмунд, по своему обыкновению, снова принялся гонять дружинников – на сей раз обучая биться в поединках, а не в строю, озверевший от изъевших душу мыслей Мечеслав Дружина сам вызвался встать против Вольгостя Верещаги. Гнев плохой помощник в поединке – очень быстро Вольгость поймал его клинок на ловкий приём, так что харалужный меч вылетел из руки и тяжело плюхнулся в траву. Успел поглядеть в лицо другу – и увидеть, что отшвырнувший щит вятич с горящими яростью глазами прыгает на него, метя руками в горло.

Окованный край щита ударил по рукам снизу вверх, крашеные доски впечатались в лицо, отшвыривая прочь. Хоть в голове от удара и загудело, сумел не плюхнуться на спину, ушёл в перекат – но звериная тёмная ярость уже отступала, обползала, будто ночной туман утром, под лучами Солнца-Дажьбога. Ныли подбитые предплечья, во рту было солоно от крови – своей крови.

– Да ты бешеней меня, Дружина! – сказал со смесью восторга и осуждения Вольгость, подходя к сидящему на траве другу. – С голыми руками на меч кидаешься…

– Прости, – глухо и чуть в нос проговорил Мечеслав, не глядя в лицо Вольгостя, тряся одним предплечьем, будто стараясь стряхнуть боль, и зажимая другим кровь из разбитых губ.

– Эт ты меня прости, – вздохнул Вольгость Верещага, подходя ближе. – Вставай. Щас тебя попутником да топтуном подлечим.

– Я, – всё так же глухо проговорил Мечеслав, – убить тебя сейчас хотел. Я тебя ненавидел…

Вольгость пару раз хлопнул глазами, убрал меч в ножны, перекинул щит за спину. Присел рядом.

– А за что? – негромко спросил он друга.

Глаза Мечеслава были угрюмыми и виноватыми, но взгляда он не отвёл.

– За всё, – тихо и хрипло сказал он. – За вот это всё. За то, что у вас города на реках, а не в болотах, как тот, где я вырос. За то, что у вас сёла не прячутся от дорог, а вдоль них стоят. За то, что у вас девки от конных не в лес бегут, едва завидев, а навстречу сами идут. За то, что у вас пашни вспахивают так, чтоб хлеба больше посеять, а не так, чтоб пахарь с коняшкой, случись чего, быстрее до леса или до села добраться смог бы. За то, что мы навосьмеро рвёмся, а защитить своих хоть вполовину, как вы своих защищаете, не можем… за то, что мы… такие… – с отвращением выплюнул он напоследок и замолчал.

Глаза Вольгостя потемнели. Он протянул руку и положил её на плечо Мечеславу, и тот, помедлив, положил ладонь поверх предплечья друга.

– Пошли, – негромко сказал русин вятичу. – Живы будем – справимся.

У Рыльска ладьи оставили, пошли дальше верховым ходом, неширокой лесною дорогой прямо на закат. К концу пути очутились у городца, называвшегося Глуховом. От уже виденных Мечеславом на северской земле – или вернее было называть её русской, раз уж под рукою руси? – городец Глухов отличался мало.

Только среди черепов над частоколом совсем не было хазарских.

А к концу второго дня пути глазам изумлённого Мечеслава Дружины предстало совсем уж небывалое зрелище.

На той стороне реки, широкой, как Ока под Казарью, уже привычно обмётанной пашнями, соломенными кровлями сёл и рыбацких посёлков, стоял не городец – город. Он был не то что больше Хотегоща или Ижеславля – он даже Казари был больше. Мечеслав в восторге застыл, оглядывая башни – три бревенчатых башни под острыми крышами! Между башнями были стены – не частоколы, а именно бревенчатые стены. А частокол ещё и охватывал стайку русоголовых хат под бревенчатыми стенами дополнительной защитой.

– Что, нравится? – с такой гордостью, будто город за рекой даже не принадлежал ему одному, а по его воле был срублен, спросил друга Вольгость.

Мечеслав кивнул, в первое мгновение даже не найдя слов для обуревающих его чувств. Что слова – в пересохшем рту не стало даже слюны. Вятич сдвинул на затылок колпак – словно он мог заслонить часть этого великолепия, помешать увидеть его целиком.

– Это… – наконец прорезался в глотке сиплый голос. Как там назывался город руси, про который рассказывал Дед? – Это – Киев?!

Глаза Верещаги широко распахнулись, а губы весело подпрыгнули. За спиною кто-то захохотал в голос.

– Мечеславе, – с трудом справляясь со снисходительной улыбкой, проговорил Вольгость. – Это даже не Чернигов. Это Новгород – Северский Новгород то есть.

Про Чернигов Мечеслав не слышал ничего. Про Новгород – что есть такой город далеко на полуночи, который выстроил князь-Сокол, предок рода, что правил Русью. Но это уж точно был не тот.

На сей раз с конями переправлялись не вброд и не вплавь. Между берегами реки – оказывается, она называлась Десною – натянута была здоровенная верёвка, в руку толщиною. Вдоль этой реки ходил туда и сюда огромный плот, со стоящим на нём воротом, вокруг которого обвивалась верёвка. Крутишь ворот в одну сторону – и весь огромный плот движется к одному берегу, крутишь в другую сторону – к другому. И даже течение реки не в большую помеху.

Так и переправлялись. Кони. Потому что дружинников одноглазый Ясмунд отправил вплавь – да ещё и велел одной рукою при том держать скатку из одежды, смотанную вокруг меча в ножнах. Сам же первым и доплыл, и, когда полуживые парни выбирались на мелководье, истово желая улечься ничком на песке и подольше не вставать, уже застёгивал на бёдрах пояс с оружием.

Вторым – если точнее, почти не отстав от седоусого, – на песок выбрался Пардус. Когда Ясмунд уже застёгивал пояс, молодой вождь ещё прыгал на песке, пытаясь попасть ногою в штанину.

От ближних ворот к дружине уже двигались встречающие. Мужчина лет тридцати или постарше – таких в землях руси, как уже заметил Мечеслав, было поразительно много, и они зачастую не выглядели такими изрубленными бойцами, как их ровесники в лесных и болотных городцах вятичей, при том, что не были они и селянами. Этот, впрочем, гляделся опытным бойцом. Лицо его показалось сыну вождя Ижеслава странно знакомым, и он долго вглядывался в него. Пока не сообразил внезапно – вот так, должно быть, выглядел седоусый Ясмунд до того, как поседел, потерял глаз и обзавёлся самыми устрашающими шрамами. Рядом находился паренек лет примерно Мечеслава и Вольгостя, по всем признакам годящийся первому в сыновья.

Уж не сын ли с внуком одноглазого страха молодых дружинников?

Не дойдя до выбиравшихся на берег, стучавших зубами и покрытых гусиной кожей дружинников шагов пяти, старший вскинул руку в дружинном приветстствии – раскрытой ладонью вперёд и вверх.

– Слава Перуну!

– Слава! – подхватил младший, повторяя движение старшего.

Пардус, уже управившийся с поясом, в ответ приподнял правую руку ладонью вперёд чуть выше лба. Зато Ясмунд за его спиною вскинул руку точно так же, как выглядевший его сыном.

– По здорову ли, брат Вуегаст? – Пардус со старшим из встречавших обменялись пожатием предплечий.

– По здорову, княже, хвала Богам, – улыбнулся Вуегаст и отвесил поклон Ясмунду. – И тебе здоровья, отец.

– И вам, сыновья мои, – взгляд жёлтого глаза Ясмунда, казалось, на мгновение потеплел, коснувшись Вуегаста и младшего… сына? Так они братья?!

– Всё ли по добру, брат Икмор? – Пардус хлопнул по плечу младшего, тот даже покраснел, а глаза вспыхнули от радости.

– Хвала Богам, княже!

– Из Киева людей пока не было? – Пардус выгнул бровь в сторону Вуегаста.

– Если ты про гостей по поводу твоей прогулки, княже, – усмехнулся Вуегаст, – так пока ещё, верно, и голуби-то в Киев, к хазарскому послу, с наказом выразить недовольство, ещё не вылетели.

И Вуегаст поднял в руке узкий ремень с одиноким узелком.

– Даже на день быстрее, чем мы с тобою считали, княже, обернулись.

– Не такая уж прогулка вышла. – Пардус двинулся к воротам. – Восьмерых потеряли. Зато одного нашли.

И вождь оглянулся на Мечеслава. Вслед за ним на вятича обратили взгляды и Вуегаст с Икмором, и сын вождя Ижеслава со злостью почувствовал, как краснеет. Ко всему, и губы ещё не отошли от вчерашней ласки вольгостева щита, и нос был малость красноват… в общем, не то сейчас у Мечеслава Дружины было лицо, чтоб им гордиться. Вслед за сыновьями к Мечеславу неторопливо повернул одноглазое лицо Ясмунд, приподнял бровь и глазом же указал на коней, которых сводили с плота отроки. Мол, какого ляда вы тут делаете, когда ваше место с лошадьми?

Вятич с Вольгостем торопливо кинулись к плотам. За спиною крякнул Вуегаст:

– Уж и лицо… где такой нашёлся, княже?

– Не поверишь, Вуегаст, – рассмеялся Пардус. – За плетьми пришёл.

– Как?!

– Вот и я про то же, брат Вуегаст. Было, чтоб к нам приходили за славой, было – за ратной наукой. Случалось, попроще люди за добычей являлись. Но вот чтобы за плетьми – такого я и не слыхивал.

Икмор подбежал к Мечеславу и Вольгостю, когда те сводили на берег очередных коней.

– Ну, Вольгосте, здорово! – Они обнялись, как старые знакомые. Мечеслав сперва удивился – и тут же выбранил себя за это. Это он видел Новгород-Северский и его жителей впервые, а Вольгость Верещага отсюда, скорее всего, и отправился в закончившийся на Рясском поле поход.

– Знакомься, Икмор, – повернулся к вятичу Вольгость. – Это Мечеслав Дружина, он из вятичей, сын вождя Ижеслава.

– Меня Икмор зовут, – протянул руку Икмор. – Русин, да ты уже знаешь…

– Здоровья тебе, сын Ясмунда, – пожал ему руку Мечеслав.

Икмор тут же вынул, чуть не выдернул свою пятерню из его пальцев и закрыл ею глаза. Потом приложил к груди.

– Так! Вот этого не надо, ладно?! Давай так: я – Икмор. И всё. Идёт?

– А что плохого – быть сыном Ясмунда? – нахмурил брови Мечеслав Дружина и додумал за себя «и внуком Ольга Освободителя в придачу».

– Плохого?! Да ничего! Просто даже если я буду перепрыгивать через трёх коней, поставленных в ряд, броском топора отрублю левый ус у мухи, которая сидит на воротах, – разгорячившийся Икмор махнул рукою в сторону крепости, – или в одиночку возьму Белую Вежу – все скажут: «Ну это понятно, он же сын Ясмунда, внук Ольга!» А как только у меня хоть чего не выйдет – «И это сын Ясмунда, это внук Вещего Ольга?!»

– И кто ж это тебе такое говорил? – поднял бровь Вольгость.

Икмор расправил плечи, скрестил руки на груди и сделал надменное лицо.

– Никто! Потому что у меня всегда всё выходит! – фыркнул, переместил руки на пояс и продолжил: – Да вот Вуегаст, бывает. А кто не говорит, тот думает, я же вижу. Так вот, слушать первое ещё куда ни шло, но пока чаще случается второе. И оно мне уж совсем не нравится. Так что будет у меня побольше славных дел – так и быть, величайте сыном Ясмунда. А пока выходит то, что выходит, я лучше просто Икмором побуду.

На плечо Икмора упала костистая рука.

– Решил помочь отрокам с конями? – Жёлтый глаз сына Ольга Освободителя оглядел последних коней, сходящих на твёрдый берег. – Добро. Приготовь им стойла под западной стеной. Вычистите, насыплете зерна, нальёте тёплого питья. Всё.

И Ясмунд, повернувшись спиною к сыну и его собеседникам, зашагал к воротам крепости.

Икмор, замерший на середине выразительного взмаха рукою, вздохнул, оглянулся вслед отцу – почему-то через левое плечо, – перевёл взгляд на побледневшие лица друзей, и тихо, но с чувством закончил:

– И ещё одна причина побыть просто Икмором. Как только люди слышат, чей я сын, все почему-то начинают глядеть, будто у меня отросли железные веки до самой земли, а в руке появилась здоровенная кочерга.

Сын Ясмунда вздохнул и покачал головою.

– Да ладно, чего про меня… вы лучше расскажите, как в поход сходили. Мечеслав, князь сказал, ты ему жизнь спас! И отец подтвердил.

– Князь? – Мечеслав нахмурил лоб. Он по привычке думал о Пардусе как о вожде, а тут его все звали князем.

И тут Мечеслав вдруг вспомнил, что он слышал очень давно – сейчас казалось, в прошлой жизни – имя Ясмунда, сына Ольга Вещего. И вспомнил, что он про него слышал.

– Стойте… – Он ошеломлённо поглядел на друзей. – Так Пардус… он что, сын государя Игоря? Игоря Сына Сокола из Киева? Св… Святослав?

Вольгость и Икмор переглянулись.

– Нууу… – протянул Икмор. – Нынче это не такая уж и тайна…

– Но всё-таки… – вздохнул Вольгость.

– Поэтому мы его чаще и зовём по прозвищу, стараясь даже «князя» поминать пореже, – закончил Икмор.

– Но ведь в Киеве сейчас правит… вдова Игоря? – нахмурился Мечеслав, припоминая всё, что слышал о русских делах от отца, вуя, Дедов, от кривича Радосвета.

– И у неё мир с хазарами, – досадливо кивнул Вольгость. – Вот поэтому мы так и спешили с Рясского поля. Заодним испытали тот способ войны – ну, я тебе рассказывал, пехота, которую к месту битвы привозят на конях.

– Кстати, о конях, – уныло проговорил Икмор. – Не забыли, нам велено о них позаботиться? Лучше приниматься уже сейчас…

Кроме конюшен, а равно и бани, куда прибывшие направились сразу по окончании совсем уж срочных дел вроде размещения коней в стойла, внутри крепости оказались несколько дворов, самый большой из которых и был княжьим. Дружина и отроки размещались в длинном доме вроде того, в которых жили люди в городцах. Русины называли такой дом гридней. Срубы тут не вкапывали в землю, а ставили на неё. И к входу надо было не спускаться, а подниматься по резному крыльцу.

На этом крыльце Мечеслав и увидел удивившего его зверя.

При первом же взгляде на него вспоминались рассказы Вольгостя о пардусах – тварях наподобие рыси, но рыжих, долгохвостых и, кажется, с маленькими ушами. Зверь такой и был – похожий на рысь, но с длинным пушистым хвостом, рыжей в полоску масти и с ушами покороче рысиных. Восседал он на ограде крыльца и смотрел на Мечеслава чрезвычайно надменно. Единственно только – из рассказа друга Мечеслав Дружина составил впечатление, что пардус бывает покрупнее, уж больно на не мелкую дичь с ним охотятся… Хотя – ведь бьют же некрупные охотничьи сокола-чеглоки аистов и цапель? Так почему б и этому зверю, побольше хорька, поменьше лисы, не оказаться таким же беспощадным и ловким охотником?

Мечеслав поглядел на зверя с прорезавшимся уважением. Зверь отвернулся.

Только вот чтоб такой невеличка смог загрызть оленя – это каким же он лютым должен быть! А если он ещё и так же свиреп к чужакам, как сокола или та же рысь… Мечеслав, словно по незнакомой тропе на болоте, сделал шаг к крыльцу. Не кинулся бы охотничий зверь. Осторожно, ступая кончиками пальцев, Мечеслав прошёл вдоль стенки, не поворачиваясь к пушистому ловчему спиною, и проскользнул в гридню. Там уже вовсю шёл пир, и навстречу девушка тащила пустой деревянный поднос. От подноса пахло жареным мясом.

В Новгороде-Северском за дружинным столом, на дворе и в конюшнях кроме отроков прислуживали и люди вовсе не воинского рода. Это Мечеславу казалось диковатым – до сих пор он видел слуг только у купцов, у того же кривича Радосвета была обозная челядь (Мечеслав, точнее, ещё отрок Мечша, и её-то сперва принял за младших родичей кривича).

– Там на крыльце пардус сидит, – предупредил хмуровато Мечеслав. – Не боишься?

– Ой… – Глаза девчонки широко распахнулись. – Откуда? Неужто князь из Чернигова привёз?!

– Я уж не знаю, откуда привёз, – вздохнул Мечеслав Дружина, – а сидит он на крыльце.

Он повернулся, пошёл впереди испуганной девчонки. Придётся уж приглядеть, чтоб охотничий зверь, привлечённый мясным духом, не обидел служанки. На ходу наматывая на левую руку полу плаща – подставить, если что, под когти и клыки хищника, – подошёл к дверям, приоткрыл их. Пардус восседал на прежнем месте. На вятича он поглядел с откровенным презрением.

– Давай по-быстрому, что ли… – сказал Мечеслав через плечо, не теряя рыжего зверя из виду.

Девчонка пристроилась у вятича за спиной, оглядывая крыльцо и двор.

– А где? – тихо пискнула она.

– Чего «где»?

– Пардус где?

– Как где… – уже чуя неладное, начал Мечеслав. – А на крыльце вот?

Глаза девчонки сделались сперва вполлица, потом вспыхнули смешливыми искрами.

– Ой, господин пошутил! – прыснула она в пригоршню. – А я поверила! Пардус, хихихи! Рыжко, ты пардус!

Девчонка безбоязненно выскользнула на крыльцо и протянула руку к рыжему зверю. Мечеслав напрягся – но зверюга, приподнявшись на толстых лапах, вдруг странно заурчал и, наклонив голову, боднул протянутую ладошку, прижмурив янтарные глазищи. Потом соскочил на крыльцо и принялся точно так же бодать сквозь поневу и подол рубахи голени девушки и тереться о них шеей. Урчал он и булькал, словно закипающий на костре небольшой котелок.

– Ну-ну, не подлизывайся, – строго сказала девушка. – Мышей иди дави.

– Мрррня… – отозвался рыжий зверь и снова принялся бодаться и мурчать. Длинный хвост при этом он задрал прямо вверх. Девушка нагнулась и почесала его за ухом. Потом оглянулась на Мечеслава, которому сейчас очень хотелось натянуть волчий колпак по самые плечи.

– Господин не видел раньше котов? Они… ну вроде ласок, которые у селян мышей давят, только большие, и к людям поласковее…

– Жалёоонааа!!! – донеслось от пылавшей жаром на весь двор поварни. Девушка подскочила и бросилась на зов, едва не споткнувшись о сунувшегося ей тут же под ноги Рыжко.

Перед тем как убежать, она оглянулась на пропадающего на месте от стыда Мечеслава и, быстро блеснув зубками в улыбке, негромко бросила:

– Я никому не скажу…

И умчалась, оставив сына вождя Ижеслава изнывать от собственной несказанной глупости.

Пардуса он на крыльце встретил, ага. Домашнюю зверушку-баловня за ловчего зверя принял. Мечеслав постучался о бревенчатую стену лбом. Вышло гулко.

– Эй, Дружина! – окликнул его из гридни Вольгость. – Дверь тут, а не там! Давай, заходи, не стой на улице!

Мечеслав пошёл на зов, мрачно размышляя, сколько раз ещё он выставит себя дураком в этой непривычной ему земле.

Глава XXI

Стрига

Второе отрочество Мечеслава Дружины у князя Святослава сына Игоря, которого называли Пардусом, закончилось быстро. Уже в скором времени он и Вольгость Верещага сидели за столом с другими воинами как равные. За это время вятич успел осмотреться в новом для него мире. Он выезжал на охоты и присутствовал на княжьих судах, слушал рассказы старших, да и своих сверстников. Мир вокруг него переменился. Родился и вырос он в мире, на котором так или иначе лежала тень державы Итиль-каганов. Кроме своих, вятичей, и нависшей над ними туши хазарского чуда-юда, были соседи – кривичи и севера. Правда, видел он только кривичей – торговцев, ездивших по земле вятичей к булгарам и тем же хазарам. Про северу говорили, что она живёт без хазарской руки, но что такое это – жить не под тенью пятипалой распяленной лапы, сын вождя Ижеслава понял, только когда увидел своими глазами. Так или иначе, мир примерялся к Хазарии – были другие края, платившие ей дань, где-то в сказочной дали жили народы, дань ей больше – а то и никогда – не платившие. В чащобах по левому берегу Оки жили голядь, мурома и мещера – народцы настолько дремучие, хоть и говорившие довольно понятной, если вслушиваться, речью, что кагановы наёмники попросту не добрались до них в их лесных укрепах. Были коганые – те племена, которые не просто платили дань каганам, а служили им вооружённой рукой. За все годы, прожитые Мечеславом, сыном вождя Ижеслава, он не встречал человека, видевшего бы мир не так. Даже со странниками из далёких земель, даже с кривичем Радосветом или болгарином Доуло Мечеслав говорил на том же языке, на языке мира, разделённого на две половины – хазары и не хазары.

Здесь Хазария была просто соседом. Злым и опасным, нехорошо памятным – особенно северянам, когда-то также несшим ярмо хазарской дани, – но всё же только соседом. Стрелой, торчавшей в щите, а не сидевшей под рёбрами, напоминая о себе при каждом движении, каждом вздохе. Да и сама земля руси, Русь, была огромна, по сравнению с краем вятичей. Дюжина таких же, не уступавших в размере вятической, земель кормила полюдья киевских князей. И немало племён других языков платило им дань.

Велика была Русь, и ещё больше был ведомый ей мир. От стариков дружинники Новгорода-Северского слыхали, что в старину русь, тогда ещё сидевшая на острове посреди Варяжского моря, ходила походами далеко на закат, в кордовскую землю, которой, как хазары вятичами, владели коварные и жестокие сорочины. Торговцы в обход хазарских земель, через булгар камских, через хвалисов, доходили до страны желтолицых по ту сторону степей, в краях, где рождалось солнце. На полудне владения Руси доходили до моря, со времён Игоря Покорителя звавшегося Русским, а за ним лежала греческая земля и Царь-Город, не раз и не два откупавшийся от киевских походов богатой данью. На полуночи руси принадлежала Ладога, призвавшая князя-Сокола, и возведённый им Новгород – и оттуда купцы и воины доходили до земель, где одну половину года не заходит, кругами бродя по небу, солнце, другую – стоит непроглядная морозная ночь, а в небесах сходятся и бьются полчища огненных духов.

Не чёрной тенью, застящей небо, виделось здешним людям хазарское чудо-юдо, а всего лишь грязным пятном на огромном многоцветном полотне.

Иной раз и Мечеславу казалось так же. И он почти забывал про него, перебирая в памяти оружие, украшения, монеты из стран, про которые и не слыхивал раньше…

А потом вскидывался из сна в серое предрассветье от звенящего в ушах «еслааавушкааа», гаснущего над водами Становой Рясы.

Впрочем – даже и здесь жил человек, на чью жизнь хазарское грязное пятно пало тенью.

Не воин. Даже не мужчина.

Ключница на дружинном дворе, перед которым слуги и служанки трепетали, как дружинные молодцы перед одноглазым Ясмундом, хоть была она совсем не старой. Да и дружинники держались с нею с почтением – оттого ли, что женщина во вдовьем уборе была ещё и знахаркой, пользовавшей их раны и хвори, или от чего иного…

Отзывалась вдова-ключница на жутковатое прозвище Стрига. И Мечеславу было трудно поверить, что эта женщина – не одна из вдов, что жили в городцах его земли. Хоть и носила на ногах селянские лапти – держалась Стрига не селянкой и подавно не служанкою.

Вечером дня Купалы почти все дружинники ушли за стены, на луг у Десны, Мечеслав сам вызвался остаться в крепости, один из немногих. И врагов-то тут было ждать неоткуда – людей в крепости оставляли больше для порядка, по ратному обычаю. А Мечеслав – он вспоминал прошлую Купалу. И своё недолгое счастье – с женщиной, которую он не сумел защитить. Казалось… казалось немыслимым сейчас, когда Бажера в хазарской неволе, войти с другой в тёплую летнюю воду. С другой пускать по воде венки. Прикасаться к другому телу.

Оттого и остался он в крепости, чувствуя себя едва ль не одиноким домовым в опустевших хоромах. Ходил по вершине стены – по заборолу, – глядя на россыпь костров, катящиеся по склону огневые колеса, слышал доносившиеся даже до бойниц обрывки песен и многоголосый смех.

Так и наткнулся на Стригу.

Ключница тенью в тенях стояла на забороле, глядела на берег. С такой тоскою на обычно бесстрастно-строгом узком лице с резкими скулами, будто смотрела на живых – с того берега Забыть-реки.

Так засмотрелась, что не заметила, как Мечеслав Дружина подошёл к ней. Заметив его, вздрогнула, поклонилась, качнув северскими, ужами свившимися колечками на висках.

– Господин? Почему ты здесь?

Какой из духов опускающейся на землю ночи потянул его за язык…

Мечеслав рассказал всё. Рассказал то, что не рассказывал ни Верещаге, ни Икмору – никому из тех, с кем делил бой и стол. Всё – от встречи на болоте и до крика над Становой Рясой.

Стрига не перебивала – слушала. Тёмные глаза будто пили его рассказ. Тонкие пальцы то касались брёвен заборола, будто чьей-то руки, то взлетали к лицу, то сжимались, белея на сгибах. Вятич не видел этого – он смотрел на берег Десны, но и его не видел.

Закончил – и замер.

Ждал хлёстких и верных слов – приговора, который принял бы, как от равнородной.

Ждал – северянка повернётся и уйдёт. И это было б едва ль не страшнее.

Вместо этого Стрига заговорила.

Её звали Нежкой.

Маленькая весь, где родилась на свет Нежка, стояла на Семи-реке.

Её жениха звали Весел.

Это было пять лет назад.

Самый счастливый день в её жизни сменился самой страшной ночью.

Зарево пылающих соломенных кровель. Нелюдская клекочущая речь в ночи, подступающая отовсюду резкая, звериная вонь чужих тел. Нечеловеческий крик золовки – на её глазах головёнка оторванного от её груди малыша расплескалась чёрным по белёной стене хаты.

И самое страшное – разрубленное тело Весела на свадебном ложе – и смуглые лапы, сграбаставшие её запястья, рвущие рубаху – и валящие на то самое ложе, в горячую, маслистую лужу…

Их отбили. Шайка коганых печенегов, пробравшаяся мимо дозоров и застав, обратно так же легко уйти не смогла. Нежка видела, как голова того, кто убил Весела и изнасиловал его невесту рядом с ещё не остывшим телом жениха, слетела в бурьян. Видела, как последние пытающиеся удрать степняки один за другим валятся в траву, выгибаясь от смертоносных укусов безжалостных северских стрел.

Спасённых полонянок приютили сородичи. На юную вдову, ни дня не бывшую женою, смотрели со смесью жалости и опаски – селянам такая беда кажется опасной, заразной хворью. Приютила её деревенская ведунья, бабка Сновидиха. С нею училась Нежка разбирать травы, смешивать зелья, распознавать хвори, принимать роды. От неё перенимала вещие слова.

Когда первый раз женская немочь минула её, Нежка даже не обратила на это внимания. Было не до того. Невеста-вдова пряталась в травах, оберегах и заговорах Сновидихи от своей памяти. От снов, в которых опять заламывали ей руки смуглые лапы, опять обдавала вонью из пасти косоглазая морда, опять смотрел мертвыми глазами жених… от сочувственных и насторожённых глаз земляков. От шёпотов за спиною.

Только на третий месяц она поняла, что непраздна.

Родичи надеялись, что это проросло в невесте семя Весела. А её мутило жутким предчувствием.

Не зря же приползал чуть не каждую ночь сдохший собачьей смертью коганый.

Ребёнок родился в Зелёные Святки. Ночью, в тёмной повети – не знавшие бань северянки рожали там.

Сновидиха протягивала ей младенца, лопотала – мол, мальчик, мол, крепенький.

А Нежку вдруг от первого прикосновения толкнуло…

Омерзением. Страхом. Ненавистью. Словно вся та ночь, самая страшная ночь её короткой жизни сгрудилась, скукожилась в кричащий комок плоти на морщинистых руках Сновидихи.

Младенец? Нет.

Детёныш.

Косоглазая тварь не зря приползала в её сны. Душегуб, насильник, детоубийца – коганый отнял у её жениха не только жизнь, но и новое рождение. Зарубленная прямым клинком русина степная нечисть норовила опять вылезти на свет…

Пальцы, сомкнувшиеся на черноволосой головёнке орущего существа, становятся вдруг твёрдыми, будто птичьи когти. Мягкий мокрый череп подаётся под ними, но, не довольствуясь этим, пальцы-когти поворачивают его противусолонь – сморщенной мордочкой к спине.

Вопль обрывается.

Сновидиха, принявшая лучину из рук рожаницы, роняет её – в темноте только видны огромные глаза старой знахарки. Не оглядываясь на неё, Нежка перегрызает пуповину, отбрасывает кусок мёртвой плоти к ослабевшим ногам старухи и, свернувшись калачиком на повети, засыпает, в первый раз за много месяцев – спокойным сном.

Смуглая косоглазая тварь ушла навсегда.

Выбравшись наутро с повети на деревенскую улицу, та, кого раньше звали Нежкой, не узнала своего нового дома. Раньше на неё глядели с опаской или с жалостью. Теперь не глядели вообще, отводя взгляды, торопясь скрыться с глаз. Раньше её окружал жалостливый ропот. Сейчас – тишина. От неё уносили детей. Она пыталась помогать сородичам – работу выхватывали из-под рук. Рядом с нею не садились прясть. При ней замолкали песни. Еду ей выносили отдельно. Сновидиха не только перестала учить её – перестала пускать в свою хату, и звавшаяся раньше Нежкой ночевала в той же повети.

Она не запомнила имени того… нет, той, что первой бросила ей через плечо, пряча на груди лицо дочки:

– Не ходи к нам, Стрига…

До самой жатвы она ещё пыталась жить с ними. Быть рядом. Но настала пора жать, и…

– Не трогай наш хлеб, Стрига.

И тогда она ушла. Шла долго. Шла, куда вели глаза.

Пока не увидела людей в блескучих железных рубашках – похожих на тех, что убивали вместе с северянами степную нечисть, отнявшую у ней обычную женскую судьбу. Впереди ехали двое. У одного глаза были ясные, как летнее небо. У другого – одинокий совиный желтый глаз.

– Ты кто? – спросил её ясноглазый.

– Стрига, – ответила она. Потому что Нежка осталась где-то далеко позади. Может быть, на повети… а может, на залитом кровью свадебном ложе.

Она рассказала им всё – как сейчас вятичу. Только они – не её земляки и сородичи – узнали всё про то, как и почему северянка Нежка стала Стригой.

Она вроде бы делала обычную женскую работу – как любая большуха в богатом хозяйстве. Указывала слугам, сама работала с ними по двору, присматривала на поварне… но теперь она делала всё это для русинов.

Для тех, кто убивает коганых.

Стрига знала, что убивать степных тварей своими руками ей будет не по силам. Не для женских рук – тугие рогатые луки, прямые тяжёлые мечи, длинные копья. Серебру и золоту не пробить чужого доспеха, дорогой тканью не отразить удара. Но помогать тем, кому по силам – она могла. Золотом, серебром и дорогой тканью можно отделать ножны, что сберегут от ржавчины праведный клинок.

Только… очень уж тоскливо делалось, когда крепость пустела в такие вот праздники.

Но – что делать стриге у Купальских огней?

Нечего…

Стрига замолкла. А Мечеслав вдруг понял, что стоит рядом с нею. Вплотную.

И что, кроме них двоих, на забороле – если не на всей стене – никого более нету.

И если она сейчас повернёт к нему голову…

Стрига повернулась к нему. Губы против губ. Мечеслав Дружина прикоснулся пальцами к её щеке – и почувствовал, как по всему телу ключницы пробежала дрожь. В следующий миг она шагнула вперёд, и её руки оплели шею вятича…

Северянка уснула под утро. Она и любилась, как Стрига – яростно, дико, и Мечеслав вскоре отбросил удерживавший его страх напугать её, пробудить воспоминания чёрной ночи. Теперь она улыбалась во сне – и это была первая улыбка на её губах, которую он увидел. В голове всё было вверх тормашками. Опять… опять этот выбор между долгом и долгом – точнее, между бесчестьем и бесчестьем. Бесчестно было изменить Бажере – и бесчестно было б оттолкнуть эту прекрасную и страшную женщину, селянку с сердцем дочери витязя. Жалел ли он? Мечеслав Дружина оглянулся на лицо спящей рядом с ним ключницы. Нет. Даже если за то, что он сейчас сделал, ему бы пришлось умереть – нет.

И даже если в совершившемся нет бесчестья – что делать ему теперь? Кто она ему? Отец говорил – мужчина всегда в ответе за свою женщину…

Под эти раздумья он потихоньку оделся, чуть шипя, когда ткань рубахи касалась пропаханных ногтями Стриги – вот уж и подлинно, когти, как у ночной хищницы из свиты Трёхликого! – борозд. Нацепил пояс с мечом и ножом, замкнул поверх рубахи и чуги. Плащ… плащ оставил – на нём спала Стрига.

Ушёл, стараясь потише ступать по дощатому полу заборола. Спустился к воротам и в них наткнулся на поднимавшегося снизу, с берега, Икмора. Сын Ясмунда выглядел не в пример веселее самого Мечеслава Дружины, хотя и зевал во весь рот. Оружия при нём не было, только нож на поясе, да и одет был скудно – собственно, выше пояса на нём вообще ничего не было.

– Эгей, Дружина! – Икмор хлопнул приятеля по плечу. – Гляжу, ты и тут не скучал. А чего такой невесёлый?

– Да вот думаю – сейчас на нож кидаться или погодить… – проговорил Мечеслав, глядя мимо друга на берег, где уже еле мерцали последние догорающие костерки – зато навстречу рассвету занималась новая песня.

– Что случилось? – встревожился сын Ясмунда. Веселье с него как рукой сняло.

Мечеслав поглядел на друга, вздохнул и махнул рукою.

– В общем, я тебе сейчас всё расскажу. А ты скажи – по чести я поступил или против чести…

Хотел уж было добавить – «ты ж Вещему Ольгу внук», но вовремя вспомнил, как молодой русин относится к таким напоминаниям.

Выслушав, сын Ясмунда тряхнул чубом и с недоумением поглядел на вятича:

– И за что ты себя судить вздумал? Ты разве не хотел жениться на другой?

Мечеслав уставился на друга:

– Так то – женитьба!

– А это – Купала. Обряд. Долг перед Богами. В Купалу как раз одному в уголке сидеть – перед Богами нечестие. И твоей полонянке – ей разве хуже стало? Понятно, что не лучше – но ведь и не хуже. В чём твоя измена? Ты вызволять её раздумал? Мстить отказался?

– Скажешь!

– Ну вот.

– А с ней-то теперь как быть? Со Стригой? Я ведь… я теперь должен её защищать. Я теперь отвечаю за неё.

– Дружина. – Икмор поднял на друга потемневшие глаза. – Ты теперь княжий муж. Гридень. Ты за всех отвечаешь. И всех защищаешь. Понял?

Мечеслав хлопнул глазами.

– П… понял.

Рука Икмора вдруг соскользнула с Мечеславова плеча, а сам он поражённо уставился мимо приятеля, за ворота, вниз.

Снизу к воротам шёл одноглазый Ясмунд. И это само было б для молодых дружинников поводом застыть истуканами. Но в обнимку с седоусым шли две молодые девчонки с сонно-сытыми мордочками, с распухшими красными губами. Одну Мечеслав узнал – та самая Жалёна, которую вятич собирался защищать от кота Рыжко. Лукаво стрельнула на остолбеневших парней глазенками, хихикнула звонко и прижалось щекой к груди одноглазого.

– С-слава Перуну! – опомнился Мечеслав, поднимая руку в дружинном приветствии. Икмор только на полмгновения отстал от друга. Ясмунд, скользнув по сыну и дружиннику янтарным глазом, ответил тем же, сняв руку с плеч Жалёны и вскинув её вперёд и вверх. С тем и прошёл мимо, невозмутимый, будто большая ладья-насад мимо двух рыбацких челнов, жмущихся к берегу.

Парни проводили его ошалелыми взглядами, потом посмотрели друг на дружку.

– А ты говоришь… – с чувством произнёс Икмор.

Сменившись у ворот и поднявшись на забороло, Мечеслав не застал Стриги. Только лежащий под стеною плащ, хранивший запахи и тепло её тела.

Сама ключница при следующих встречах вела себя так, будто случившееся в Купальскую ночь пригрезилось вятичу. А сын вождя Ижеслава совсем не знал, как начать разговор. Под конец он положил себе с первой же добычи в бою справить Стриге-Нежке какой-нибудь подарок.

Хотя бы чтоб был повод заговорить.

С того самого дня, как закончился срок его новому отрочеству в дружине русского князя, Мечеслав собирался подойти к князю и потребовать выполнения обещанного. Когда срок войне? Когда обещанная битва со всеми полчищами Итиля?

Когда он сможет рассчитаться с теми, кто похитил Бажеру?

Но вышло так, что первые тревоги пришли в жизнь русского дружинника Мечеслава Дружины совсем с другой стороны.

В тот день Вольгость Верещага и Мечеслав Дружина несли стражу на деснинской башне Новгорода-Северского, когда увидели приближающийся с низовья конный отряд. На вражье войско он точно не походил – разве что какой враг решил нанести молодому князю тяжкое оскорбление, попытавшись взять в осаду крепость с сотней дружинников дюжиной конных бойцов. Хотя и бойцами там были не все – на иных вместо шлемов были шапки, отороченные соболем, а под дорожными плащами вместо кольчуг или хотя бы стёганок пестрели яркие свиты. Разглядев бьющиеся над отрядом по ветру прапоры, Верещага фыркнул:

– Ну вот и дождались, глядишь, гостей из Киева. Схожу доложу.

Спускаться с башни было проще, чем подыматься. Верх забираться приходилось по лестнице, а спускаться можно было по столбу, охватив его руками и ногами. Так Вольгость и съехал вниз, убежал к гридне, а потом, выскочив из неё, замахал руками Мечеславу: спускайся, мол, и ты.

Во двор въехал впереди нескольких всадников невысокий пожилой русин, повадкой и статью напомнивший Мечеславу хорька. Да и на лицо киевлянин был такой же – остролицый, с мелкими подвижными чертами, с быстрыми тёмными глазами. Одет он был странно – богато расшитый плащ-луда и высокая парчовая шапка, отделанная мехом, но на поясе – у первого из русинов, кого видел Мечеслав Дружина, – у приезжего не было меча. Только нож в щедро отделанных ножнах.

Соскочив с седла у крыльца, на котором стоял Святослав, приезжий не вскинул по-дружинному руку, а отвесил низкий поклон встречавшему его князю.

– Хорошо ли доехал, Синко Бирич? – спросил молодой князь.

– Хвала Велесу – Истоку Дорог, и доброму Попутнику, княже, – почтительно ответствовал приезжий.

– С чем тебя прислала моя матушка? – Святослав чуть заметно усмехнулся.

– Сегодня я здесь не по воле государыни, князь. – Синко Бирич снова поклонился.

Видно было, что ответ удивил князя – хоть и показал Святослав удивление разве что движением золотой брови. Да и дружинники – по всему, тоже не в первый раз видевшие остролицего Синко, сдержанно зашумели, удивляясь.

– Вот как? И кто же, кроме матушки, мог послать ко мне старейшину киевских биричей?

– Киев, князь. – Синко вскинул голову, темные глаза вдруг стали холодными и колючими, твёрдо встречая взгляд голубых глаз князя. – Город, в котором ты родился. Стол твоего отца и Ольга Вещего.

Святослав повёл челюстью в раздумье.

– Значит, ты приехал не от моей матери, а от Матери городов русских? – раздумчиво усмехнулся он. – Ну, говори, с чем был послан.

Маленькие глаза скользнули по сторонам – вправо и влево.

– Я предпочёл бы говорить с глазу на глаз, князь…

Святослав вскинул голову.

– Я не держу рядом с собою тех, кому не могу доверять.

– Твой отец тоже так думал, князь… – негромко сказал Синко Бирич, переводя взгляд на носки своих пошевней.

– Мой отец? – скулы Святослава затвердели, а взгляд стал холоден. – А разве ты хоть словом опроверг то, что говорят про его смерть? Может, ты сам это и придумал, ученик Стемира?

– Не один я молчал и молчу, князь. – На сей раз Синко Бирич глаз не поднял. – И ты знаешь, почему.

Святослав припечатал ладонь к резным перильцам крыльца.

– Я сказал, Синко Бирич. Ты или говоришь при всех, или – ты зря слезал с седла. – Князь развернулся к дверям гридни, но Синко поднял руку, болезненно поморщившись.

– Хорошо, хорошо. Слушай здесь, если хочешь, князь. – Темно-русый, с проседью ус шевельнула невесёлая усмешка. – Ты ведь и без меня знаешь, что государыня отправляла посольство к кесарю закатных земель, Оттону.

В голосе Синко не прозвучало вопроса, и Святослав ни единым движением не отозвался ни на эти слова, ни на последовавший за ними взгляд-укол тёмных глаз.

– А вот чего ты, верно, не знаешь – это зачем она посылала к нему послов и чего просила у немецкого государя.

– Дай угадаю, – усмехнулся Святослав. – Сватала Глебку за одну из девчонок, что Оттон прижил со своей Юдифью, как тогда клянчила за меня или за него одну из Царь-городских царевен.

Синко снова поморщился.

– О сватовстве князя Глеба, – он замолчал на несколько ударов сердца, словно подчёркивая, что и как сказал, – я ничего не слышал, князь.

– Нууу, если уж ты не слышал, – усмехнулся Святослав. Синко усмехнулся в ответ, прикрывая тёмные глаза и чуть наклонив на мгновение голову.

– Зато я слышал, что государыня просила у немцев помощи и наставничества в новой вере. В вере Распятого Мертвеца, – тихо, но чётко произнёс Синко. Оглядел всех слушателей, перевёл взгляд на Святослава.

– Я сказал, князь. Сказал, как ты хотел, при всех. Княгиня Ольга просила помощи у кесаря немцев и признала себя его подручницей. Ты доволен мною, князь?

Последние слова Синко потонули в изумлённом гомоне дружины.

– Он сказал то, что я слышал? – просипел над ухом Мечеслава Дружины Вольгость. – «Княгиня Ольга»?!

– …Просила помощи… – кивнул Мечеслав. Оттон, немцы, вера в Распятого – всё это было для него пустые слова.

– Да я не про то! – зашипел Вольгость Верещага. – Он правда сказал «княгиня Ольга»? Не «государыня»?

– Ну… да. А что такого?

– Ты биричей не знаешь, Дружина. А пуще всего – Синко. Для него слово не так сказать – такое же бесчестье, как для воина в спину ударить, а для купца – монету испортить…

Но тут Святослав поднял руку, и все дружинники словно онемели.

– Ты не всё сказал, Синко Бирич, – не повышая голоса, произнёс князь, с высоты крыльца разглядывая поднятое к нему острое лицо вестника.

– Не всё, князь, – кивнул тот. – Оттон согласился. К Киеву сейчас идёт отряд немцев и чехов во главе с епископом Адальбертом. Это имя, я думаю, ты тоже слыхал, князь.

На сей раз Святослав отозвался с нехорошей улыбкой:

– Доводилось.

Кивнув, Синко продолжал:

– Мои люди опередили его, но ненадолго. Если ты поспешишь, успеешь в Киев вровень с ними.

И снова взмах княжеской руки прервал вскипевшее многоголосье дружины.

– Ты сказал почти всё, что я хотел услышать, Синко Бирич, – сказал князь. – Почти всё. Я только одного ещё не слышал. Почему? Почему ты помчался сюда, после того, как двадцать лет служил моей матери?

Глаза старейшины киевских биричей – что бы это ни значило – потемнели пуще прежнего.

– Я служил не твоей матери, князь, – отрезал он. – Я служил и служу сейчас закону и порядку. Закону и порядку в своём городе и на своей земле.

Святослав ещё смотрел в лицо Синко, словно стараясь прочесть на нём что-то ещё, помимо сказанного. Потом повернулся к Ясмунду и распорядился:

– Труби большой поход, дядька Ясмунд.

Хриплые голоса дружинных рогов понеслись над тёсовыми кровлями Новгорода-Северского.

section
section id="n2"
section id="n3"
section id="n4"
section id="n5"
section id="n6"
section id="n7"
section id="n8"
section id="n9"
section id="n10"
section id="n11"
section id="n12"
section id="n13"
section id="n14"
section id="n15"
section id="n16"
section id="n17"
section id="n18"
section id="n19"
section id="n20"
section id="n21"
section id="n22"
section id="n23"
section id="n24"
section id="n25"
section id="n26"
section id="n27"
section id="n28"
section id="n29"
Мысль С.Э. Цветкова, что «Немогарда» Константина Рождённого в Пурпуре, византийского историка и императора, в которой правил «Сфендослевос»-Святослав, это не Новгород Великий, а Новгород-Северский, показалась мне довольно занимательной вообще, и сюжетно удобной в частности. Выражаю уважаемому исследователю свою глубокую благодарность.