Людмила Басова
Каинова печать
— Здравствуй, Каин. Это брат твой, Авель…
Геля хмыкнула в трубку. Из-за низкого, с хрипотцой, голоса ее часто принимали за мужчину, но еще никто не начинал разговор таким образом. Она прокашлялась, но голос не стал женственней, когда она произнесла:
— Простите, не поняла…
— Не поняла? — Звонивший был явно растерян. — Вы хотите сказать, что вы женщина?
— Я бы не смела этого утверждать… Но то, что не мужчина, это уж точно.
— Простите, но я звонил в мастерскую художника Графова.
— Вы туда и попали, только его нет, будет позже. Я тут убираю, скорее всего, дождусь его. Что передать?
В трубке долго молчали, но до Гели доносилось прерывистое дыхание, она нутром почувствовала, что человек нервничает.
— Ну, Авель, решайтесь…
Послышалось какое-то бормотание, и трубку бросили.
«Так… — Геля прислонила швабру к стене, уселась в кресло. — Имена, конечно, библейские, а вот брат… Настоящий? Никогда не слышала, что у Виктора, у ее Благодетеля…
Тут ее губы раздвинулись в улыбке, которая, впрочем, не сделала лицо мягче, а выражение глаз добрее.
…был брат. Не должно у него быть никакого брата, да и вообще никого… А вот как сообщить ему о звонке, надо подумать. Можно под дурочку: звонил тут какой-то шутник, поприветствовал странным образом. А можно иначе. Можно в точности повторить интонацию звонившего и взгляда не отводить от его глаз».
Подошла к большому овальному зеркалу, привычно поморщилась. Своего отражения Геля не любила, потому что любить его было невозможно. На нее смотрело жабье лицо с выпученными глазами и бородавчатой кожей. На шее безобразной складкой колыхался зоб.
— Ну, что, жаба? — спросила Геля ту, что отражалась в зеркале. — Как порадуем нашего Благодетеля?
Мысль перескочила совсем на другое. «Я стала похожа на Надежду Константиновну, жену вождя мирового пролетариата. Вот только загадка — была ли та когда-нибудь красавицей, которую изуродовала болезнь? Да никогда!» Геля видела ее молодые фотографии. А вот она, Геля, была… Знаете сказку про царевну-лягушку? Ну вот, только без счастливого конца. Сначала красавица-царевна, а потом на всю жизнь уродина. Жаба. Поэтому и сыночек у нее урод. Кто может родиться у жабы? Головастик. Он и родился — маленький, похожий на червячка, с огромной головой. В голове, как врачи сказали, вместо мозгов водичка. А теперь этому головастику 10 лет, и мозги у него все-таки есть. Он все понимает, что говорит ему мама, он ее любит, потому что она любит его. Больше на этом свете им любить некого.
Впрочем, надо браться за дело, скоро придет Благодетель, будет недоволен, что она еще возится. И так ведь держит из милости. Убирает Геля плохо, сама знает это, но лучше не может. Руки дрожат, иногда ходуном ходят, как у алкоголика, а сердце бьется так, что начинает вздрагивать и раздуваться зоб. У жабы тоже он раздувается, только, кажется, у жабы-самца, когда он зовет свою самку.
И все-таки, как же доложить о звонке своему Благодетелю?
Раздумья прервал громкий, нервный стук в дверь.
— Скотина Митрохин, — определила Геля, но злости в ее голосе не было. Не торопясь, пошла открывать дверь.
На пороге стоял действительно Митрохин, художник, чья мастерская была расположена в соседнем подъезде, через стенку. Морда опухшая, руки тоже трясутся, но совсем не по той причине, что у Гели, а по весьма понятной: Павел Митрохин запойный пьяница. В мастерской не только работал (если работал), но и жил, из семьи полгода назад ушел. Борода спутана, в пуху, как и кудлатая голова, видимо, от порванной подушки. И все равно хорош, мерзавец. Тряхнув русой шевелюрой, попытался сконцентрировать на Геле взгляд синих своих изумительных глаз, прокашлялся, но спросить не успел.
— Нет его, не пришел еще, — опередила Геля.
— Тогда, это… — начал было художник, но Геля и тут не стала ждать:
— Без него ничего не дам.
— Геля!
Страдание разлилось по красивому, измученному жаждой лицу, синие глаза затуманились слезою.
— Ну, Геля…
И сердце Гели дрогнуло. Открыв потайную дверцу маленького бара, встроенного в шкаф для хранения кистей, достала почти полную бутылку коньяка, налила в длинный, без ножки, хрустальный бокал, протянула Павлу. Тот принял его сразу в обе ладони, стараясь не расплескать, осторожно поднес ко рту, а выпив, довольно крякнул, потом одной ручищей обхватив Гелю за плечи, притянул к себе и трижды громко, смачно поцеловал. Пахло от Павла перегаром, потом и заношенным бельем, но Геле этот запах вовсе не был противен. Наоборот, прильнув на мгновение к художнику, она поспешила вдохнуть, втянуть его в себя, потом резко отстранилась:
— Ну, иди теперь…
Это было ее чудное мгновенье. Опять в который раз подумала: «Надо же, расцеловал, не побрезговал. Не противно ему… Благодетель — тот не поцелует, да что там, пальцем до нее не дотронется». Заплакала, но слезы у нее теперь товар недорогой, это тоже свойство ее болезни — слезливость, как и неоправданные вспышки гнева. Услышав знакомый перестук тросточки, быстро схватила швабру и скрылась в ванной. Там, прижавшись к стене, платком вытерла покрасневшие глаза и начала возить тряпкой по полу, подождала, пока Благодетель не позвал:
— Геля!
Вышла, разулыбалась, хотя знала, что не будет Благодетель отвечать на ее улыбку, да и вообще смотреть в ее сторону. Оттого заторопилась, не давая ему увернуться, как бы цепляясь своим взглядом за его взгляд.
— Вам тут звонили, я не успела еще сказать, что вы не пришли, а он сразу: Здравствуй, Каин, это брат твой, Авель…
— Кто-кто?
— Ну, Авель.
— Что за ерунду ты говоришь, Геля, не пойму я. Ну-ка еще раз…
Геля повторила, медленно, выдерживая паузы между словами, подстраиваясь под ускользающий взгляд и вдруг увидела, как бледность разлилась по холеному, благородно интеллигентному лицу ее Благодетеля. Теперь он смотрел Геле прямо в глаза, и губы его шевелились, а сам он медленно отступал назад, пока не дошел до кресла и не опустился в него как-то расслабленно и обреченно. Тонкими пальцами дотронулся до шеи, пытаясь расстегнуть пуговицу рубашки, как будто ему нечем стало дышать, едва выговорил:
— Геля, там… валидол…
Где валидол, Геля знала. Достала, протянула таблетку. Виктор Иванович взял ее вздрагивающими пальцами, и она подумала: «Сегодня у всех дрожат руки», и ей почему-то стало смешно. Но когда Виктор Иванович вздохнул, словно всхлипнул, Геля испугалась. Он был немолод, ее Благодетель, заслуженный, известный художник Виктор Графов, до его 70-летнего юбилея оставалось чуть меньше месяца. Геля не стала торопиться домой, как всегда, а еще где-то с час посидела со своим Благодетелем. Чайку заварила зеленого, с жасмином, устроилась в кресле напротив, внимательно всматриваясь в лицо художника. Полуприкрытые веки его мелко вздрагивали, дыхание оставалось все таким же прерывистым. Робко осведомилась:
— Может, врача вызвать?
Он молча покачал головой — не надо. Так сидели они друг против друга, пока дыхание Виктора Ивановича не выровнялось, не отошла бледность. Наконец он поднял глаза, тихо распорядился: «Иди». Но вдруг остановил жестом, вытащил портмоне, протянул несколько сотенных и повторил: «Иди».
В прихожей Геля сняла старый застиранный халат, натянула на свое несуразное расплывшееся тело платье, которое, впрочем, мало отличалось от рабочего халата, вышла на улицу. Раз уж расщедрился Благодетель, устроит она своему сыночку праздник. Купит и апельсинов, и яблок, и колбаски копченой.
Вовочка, как и ожидала Геля, давно обмочился, и памперсы не помогли. Ну да, они же совсем на маленьких рассчитаны, а у Вовочки хоть и ножки тоненькие, и попка что у пятилетнего, надует будь здоров. Увидев мать, он встревожился, задвигался, пытаясь оторвать от подушки тяжелую голову, замычал, пуская пузыри, и сердце Гели трепетно отозвалось на это мычание. Радуется сынок… Первым делом вытащила из-под него простынки, сняла памперсы. Легко приподняв, подмыла, обтерла мягким полотенцем. Ничего, никаких опрелостей, даже покраснения нет. Когда-то Геля отказалась делать операцию на щитовидной железе именно из-за страха перед этими опрелостями у сыночка. Все представлялось ей, что если она умрет, будет Вовочка в доме инвалидов лежать в вонючей жиже, которая разъест нежную кожу, будет щипать и саднить, а жестокосердные чужие люди, хоть санитарка, хоть медсестра, не услышат в его мычании ни боли, ни страдания. А если бы и предположить, что операцию Геля выдержит даже с ее больным сердцем, ей на время болезни не с кем оставить Вовочку, не было у нее на всем белом свете близкого человека.
* * *
Не надо, не надо было звонить… Сколько собирался, сколько сил душевных потратил, как обмирал, наполняясь то неизведанной до сих пор ненавистью, то позабытой любовью, и вот нарвался на чужую бабу, уборщицу, которая говорила почему-то мужским голосом. Да и вообще, с чего он решил, что Виктор непременно должен быть один в своей мастерской? И тут же, откуда-то из подсознания: «А с чего ты решил, что вовсе не ошибся и что это все-таки Виктор? Не надо было звонить, надо было сразу прийти. Проследить, чтоб был непременно один, а заготовленную фразу сказать прямо в лицо, глядя в глаза. Тогда и сомнения последние исчезли бы…»
С этими мыслями Григорий и проснулся, скорее всего, они мучили его и во сне. Долго еще лежал, прислушивался к щемящему, тоскливому чувству, которое пришло вместе с сумбурным, отрывочным сном. Вот ведь чудеса — чем старше человек, тем чаще видит себя во сне ребенком. Недавнее стирается в памяти, блекнет, едва миновав, а то, далекое, держит мертвой хваткой, не отступая. Может, для кого-то эти детские сны как отдохновение, но в детстве Григория не было ничего светлого, ничего такого, что вспоминалось бы по доброй воле, а не врывалось тайком, ночами, во сне, когда человек не волен в своих мыслях и воспоминаниях. Пожалуй, каждый, чье детство пришлось на войну, может назвать его тяжелым. Да тяжесть-то у всех разная. Иногда в электричке случайные попутчики, разговорившись, вспоминали военные годы — голод, холод, а те, что пережили оккупацию, — расстрелы и смерть близких людей. Григорий никогда не принимал участия в таких разговорах. И не только потому, что за долгие годы привык молчать. Была некая грань, отделявшая его детство от детства сверстников.
Он родился в маленьком шахтерском городке незадолго до войны. Но этих лет в памяти нет, как нет и отца, умершего перед самой войной. Первые картинки детства — серое, зыбкое утро, остывшая за ночь печь. Они с братом Витей. Но в отличие от него, Гриши, шустрого и крепенького, брат, который на два года старше, едва передвигается по комнате на самодельных костылях: залез на крышу сарая с мальчишками вишню рвать, свалился, да так неудачно — напоролся на колючую проволоку. С той поры то заживет рана, то снова откроется, а нога болит и сохнет. Фельдшер сказал — кость повреждена, остеомиелит называется, без операции не пройдет. А какая уж тут операция…
Он-то, Витя, и будит Гришку:
— Вставай! Надо дров принести из сарая, за водой сбегать.
Мать давно на работе, у своих собак. Вернее, не у своих, у немецких. Это и есть ее работа — варить еду овчаркам, убирать у них. Вечером она приносит целую чашку еды, в которой кроме хлеба огромные кости с мясом. Гринька не видел, чтобы мать сама когда-нибудь притрагивалась к этой еде, а они с братом набрасывались с жадностью. Так что голода, считай, и не испытали. Да только за эту еду дразнили их мальчишки Тузиками, а взрослые обходили дом стороной.
Витя на улицу почти не выходил, разве когда мать на завалинку выведет, да и то летом, на солнышке погреться. А уж ему, Гриньке, все шишки доставались.
— Тузик, Тузик! Собачьи объедки ел! — кричали ему вслед голодные злые мальчишки, а то и швырялись камнями.
У Вити свое занятие: сидит и рисует лошадей. Всегда только лошадей, со вскинутыми мордами, с летящими гривами. Однажды соседка тетя Галя, единственная, которая еще заходила к ним, посмотрев на рисунки, удивилась:
— Надо же, калека, ему б не лошадей рисовать, а…
Но что именно следовало рисовать Вите, не придумала.
Витя же ничего не сказал тогда, посмотрел на соседку кроткими светлокарими глазами и опять взялся за карандаш. Гриньке тоскливо дома, а на улицу не выйдешь, засмеют. Однажды он попросил мать:
— Уйди с этой работы.
Она заплакала:
— Ты что говоришь, умник! Жрать-то чего будем? Вы оба легкими слабые, Витька вообще калека. Другие мужей, бог даст, дождутся, а мне на кого надеяться, чего ждать?
Помолчав, добавила:
— И отвечать мне не перед кем… А с вас спросу нет.
Ошибалась мать и в том, что отвечать не перед кем, и в том, что с них спросу нет.
Поздно ночью, крадучись, приходила к ним соседка тетя Галя, которая одна маялась с тремя детьми. Мать давала ей еды, та не благодарила, только просила:
— Ты уж ни слова никому, смотри… Мой вернется, мне прощения не будет. Да и ребят засмеют. Твоих, вишь, Тузиками дразнят.
Мать обещаний молчать не давала, только усмехалась да неулыбчиво глядела на суетящуюся, прячущую глаза соседку. Но говорить, видно, никому не говорила, иначе соседский Генка не орал бы громче других Гриньке вслед: «Тузик, Тузик, на!..»
Григорий сел на кровати, нащупал ногами тапочки, сжал ладонями седую голову. Не только во сне, но и наяву не волен человек в своих мыслях. Поднялся, стараясь не шуметь, подошел к двери, прислушался, тихо приоткрыл ее. Соня спала, и лицо ее, слабо освещенное ночником, казалось молодым и прекрасным. Прикрыл дверь, постоял в раздумье минуту-другую, и, нашарив на столике сигареты, вышел в сад. С досадой подумал: «Если бы от этих мыслей хоть какой прок… Если бы можно было понять самое главное. За что он с малых лет нес на себе людскую ненависть, кому она была нужна и было ли кому от нее хоть чуточку легче?» Понять этого так и не удалось.
Через несколько дней, когда город освободили, к ним в дом пришла тетя Галя с двумя красноармейцами. Пришла хозяйкою, не стучась, сама отворила дверь и торжественно, звонким голосом, гордая выпавшей не нее особой миссией, объявила:
— Вот она, фашистская прислужница! А это ее Тузики. — И, встретив непонимающий взгляд красноармейца, пояснила: — Их тут все Тузиками зовут, выродков ее.
— Понятно! — ответил красноармеец и сурово произнес: — Пройдемте…
Мать молча надела телогрейку, низко повязалась платком и уже на пороге, словно опомнившись, крикнула громко:
— Гринька! Витьку береги, береги Витьку!
Еще неделю они прожили одни в нетопленой хате, голодные. Витя все рисовал своих лошадей, время от времени отогревая под мышками руки, а Гринька ждал мать. Через неделю приехали за ними, посадили в машину.
В узком коридоре толпились мальчишки. Были среди них такие, как Гринька, были и постарше Вити. Одни ребята жались друг к другу, у других был вид бывалый: шпана малолетняя. Витька сел на пол, стоять ему было трудно. И тут же один из бойких пнул его ботинком по ноге. Гришка хотел было кинуться на обидчика, да забоялся, заплакал. И вдруг услышал:
— Ты чего это распинался, хулиган! Сейчас я тебе уши-то надеру!
Голос был взрослый, женский, и Гришка только сейчас в толпе мальчишек увидел маленькую горбатую тетю Паню, что жила неподалеку от них. Рядом с ней стоял десятилетний Иванко, у которого недавно умерла мать, а отец еще раньше погиб на фронте. Его-то и привела сюда тетя Паня, чтобы пристроить в детский дом. Она подошла к Вите, не наклоняясь — руки у нее были почти до полу — погладила по голове, приказала и Гриньке: не реви, наревешься еще, твое еще все впереди. Как в воду глядела… Подошла к закрытой двери, постучала, не дождавшись ответа, открыла ее, заглянула в комнату и обратилась к кому-то:
— Вы бы нам табуреточку вынесли. Мальчонка тут на костылях.
Вышла женщина, в очках, в белом халате.
— Это кто тут на костылях?
Увидела сидящего на полу Витю.
— Это ж надо! Какой умник его сюда привез? Мы в детские дома нормальных детей определяем, а его в дом инвалидов надо.
— Так он не один, с братишкой, — сказала тетя Паня.
— Не имеет значения. Пусть пока сидит, табуретку я дам, а когда освобожусь, отведу в другой отдел, где инвалидами занимаются.
Тетя Паня подняла Витю, посадила на табурет. Когда, наконец, Гриньку вызвали в комнату, он увидел, что кроме женщины за столом сидит пожилой мужчина.
— Ну, как тебя зовут? — ласково заговорила женщина, перебирая какие-то бумажки. Гриня… Григорий, значит. Восемь лет, девятый. Ну что ж, ты уже вполне большой, и наверное, понимаешь, кем была твоя мать? Конечно, понимаешь. Ты ведь знаешь, кто такие фашисты? Так вот, когда наша страна, когда все как один геройски сражались с врагом, твоя мать помогала им, работала на них, кормила овчарок, которыми травили советских людей. Ее за это будут судить.
Голос у женщины был так ласков, глаза из-под очков смотрели на Гриньку почти с нежностью, оттого слов он не понимал, почти не слышал. С ним давно уже никто так спокойно и ласково не разговаривал. Он глядел завороженно на тетю и улыбался ей. Мужчина же, напротив, хмурился, а потом бросил:
— Не стоило бы так, Валентина Федоровна. Право, не стоило бы…
— Это почему же? — ласково спросила женщина. — Ему многое теперь придется понять. То, что о нем будет заботиться наше советское государство, кормить и поить, учить в школе. И что он будет жить среди детей, чьи родители погибли, сражаясь на фронте за нашу Родину. И его, быть может, даже примут в пионеры. Вы ведь возьмете его к себе?
— Конечно, возьму, — все также хмуро сказал мужчина.
Гринька на него даже смотреть боялся, как боялся уйти от улыбающейся женщины, когда она ему сказала: «Пройди вон туда, за ширму, медсестра тебя посмотрит».
Гринька вспомнил, что там, в коридоре, сидит Витька.
— Тетечка, а Витька как же?
— О нем тоже позаботится государство. Его определят в дом инвалидов. Не волнуйся.
— Мать сказала, чтоб я Витьку берег!
— Опять мать!
Лицо женщины вдруг стало злым и некрасивым, маленький ротик странно сдвинулся куда-то вбок, и слова выходили из него теперь с трудом, выговаривались отрывисто:
— Объяснила же, кто она, твоя мамаша, так нет, «мать сказала»… — А вы, — повернулась она к мужчине, — вы, Иван Иваныч, еще утверждаете… Вот попробуйте с такими, переделайте их, а я посмотрю, что у вас получится.
Если б знал в ту минуту Гринька, что будет искать брата всю жизнь, то, может, выскочил бы в коридор, хоть слово бы сказал, хоть попрощался бы или хотя бы глянул еще раз на его бледное, почти не видевшее солнечного света лицо, на кроткие, недетские глаза. Да кто же тогда чего знал…
В детдоме Гриньке поначалу нравилось, только очень уж голодно было. Но Иван Иванович, директор, говорил: «Держитесь, хлопцы. Нам бы только до осени дожить. А там картошки своей накопаем, заживем!» А пока — пустой суп, в котором буряк да несколько капустных листиков. Вся надежда на пайку хлеба. Держались они с Иванкой вдвоем, как-никак соседи, с одной улицы, тот постарше, покрепче Гриньки, вдвоем им и сдачи дать легче, если кто обидит. Но дружба была недолгою: немного времени прошло, как из друга превратился Иванко во врага и мучителя. Проглотив всю пайку хлеба разом, Иванко вечером попросил Гриню: «Дай мне хлебца». Гринька удивился, тут хлеба никто ни у кого не просил, разве что отбирали силою или воровали, если кто зазевался или вместо того, чтоб за пазухой держать, спрятал под подушкой, в постели. Но Гринька все же отщипнул чуток — хлеб не ломался, прилипал к пальцам.
— Ну, ну, не жадись, Тузик! — негромко сказал Иванко, и Гринька безропотно протянул ему весь кусок.
С того дня остался Гринька без пайки. А тут еще приблудилась к детдому тощая, драная собачонка, щенок, которого Иванко тут же окрестил Тузиком. Только войдут во двор, он тут же начинает звать:
— Тузик, Тузик…
Гринька на глазах съеживался, серея от страха разоблачения. Иванко пихал его в спину:
— Чего ты? Я ж собаку…
Однажды Гринька решил убить щенка. Он не знал, как это сделает, но перво-наперво увел его подальше от детдомовского двора. Щенок бежал за ним охотно, подпрыгивая, терся о ноги. На полянке, за густыми кустами, Гринька сел на пенек, подозвал собачку, огляделся. Рядом валялся булыжник, Гринька потянулся за ним и в тот же миг почувствовал дрожь — сначала где-то внутри, затем в руках, но справился, приподнял камень. Щенок подполз к нему, примостился у ног и вдруг опрокинулся навзничь, поджал лапки, подставив Гриньке розовый с черными пятнышками впалый животик. И тогда, откинув булыжник в сторону, Гринька заплакал. Щенок тоже стал повизгивать и, встав на задние лапки, лизнул соленую щеку теплым языком.
Возвращались они в детдом вместе, и тот же мучитель Иванко, завидев их издали, радостно крикнул:
— О, вон Тузик идет, а мы думали, потерялся!
С той поры Гринька сам отдавал свой хлеб Иванке и совсем было отощал, но у него вдруг появился защитник из вновь прибывших, звали его Сашка. Уж чем Гринька ему приглянулся, неизвестно, но, заметив, как по-хозяйски забирает Иванко чужую пайку, отвел его однажды в сторонку. О чем они шептались, Гринька не слышал, но догадывался, что теперь и новичок будет знать его постыдную тайну. И действительно, в тот же вечер Сашка спросил:
— Это правда, что ты собак ел?
— Нет, — потупился Гринька. — Мамка приносила собачью еду.
— Я думал, собак, — разочарованно протянул Сашка и вдруг сказал такое, что Гринька сначала ушам своим не поверил: — А я ел. Ничего, мясо как мясо… Я, Гринька, много где побывал, вот только до фронта не добрался. Мне и лет почти четырнадцать, только ростом мал, вот и дурю их… А то в ФЗО отправят. А из детдома бежать легче.
— Куда же ты побежишь? — спросил Гринька, и тут уж его новый друг стал говорить такие странные вещи, что он аж рот разинул.
— А куда глаза глядят. У меня ведь родители есть, отец, мать, живут фартово… Только я ненормальный, дома не могу жить, да и нигде не могу долго. Меня мать к доктору водила, он так и сказал — склонен к бродяжничеству. Болезнь такая, психическая. Да ты не пугайся, я никого не обижаю, даже, наоборот, жалею. И мать с отцом жалею, а сделать ничего не могу. Когда живу дома, они не знают, как мне угодить, пианино купили, учителя наняли. А меня словно что-то душит…
Лицо у Сашки было белое, глаза голубые, а глядел он вроде бы на Гриньку, а вроде бы и нет. Такое выражение глаз было у Витьки, когда рисовал он своих лошадей.
— Вот душит и душит, я уже ни с кем говорить не могу, даже видеть никого не хочу. А уж как побегу, так у меня холодок такой в груди, или вроде как ветерок прохладный. Хорошо…
Это от мамки родной бегать? Да от отца? Из дома, где пианино есть? Гринька этого не мог понять никак, а Сашка еще больше огорошивает:
— И еще такой холодок, когда украду чего. Аж дух занимается. Это уж совсем хорошо, лучше не бывает.
Конечно, у них в детдоме тоже воровали, но это с голодухи. Гринька бы и сам чего украл, если бы не боялся, но почему от этого хорошо бывает? А Сашка, словно прочитав его мысли, пояснил:
— Да ты не думай, что я кусок хлеба у дохляка детдомовского украду. Мне надо, чтоб опасно, рискованно. Вот тогда-то холодок.
— А ты Иванко не боишься? — Гринька перевел разговор в более доступное для его понимания русло.
— Я, брат, никого не боюсь. Ты не смотри, что я маленький, я очень сильный, если до драки доходит. Только такое редко бывает. Потому что у меня другая сила есть.
— Какая другая?
— А вот увидишь.
И Гринька увидел на следующий день.
Детдомовцы потянулись из столовой, и каждый, кто устоял перед соблазном съесть весь хлеб сразу, нес пайку за пазухой. Сашка, игравший во дворе со щенком, окликнул Иванко и, глядя в глаза, тихонько сказал:
— Иванко, поделись хлебом с Тузиком. Собака тоже есть хочет.
И также безропотно, как когда-то сам Гринька протягивал Иванко свою пайку, тот протянул ее щенку и поспешил прочь, словно чего-то испугавшись насмерть. Гринька глянул на Сашку и тоже испугался. Чего именно — и до сей поры не поймет. Пожалуй, застывшего взгляда глаз его, ставших из голубых темно-серыми, да еще какой-то жилочки, что билась на лице, заставляя подергиваться уголок рта.
При Сашкиной опеке жилось Гриньке в детдоме спокойно. Иванко ходил тише воды, только недолго это длилось. Однажды за обедом Сашка подвинул Гриньке свою порцию щей, подумав, отдал и хлеб.
— Ты чего? — удивился тот.
— Все, брат, не могу есть. Я уж и не сплю какую ночь. Пора, значит…
— Куда пора? — испугался Гринька, но сам уже все понял. Теперь и ему не спалось всю ночь. Как же отыграется на нем Иванко, когда не будет рядом Сашки!
Утром, когда озябшие ребята вылезли из-под байковых одеял и потянулись к завтраку, Сашка остался в постели. Глаза его, не мигая, смотрели в потолок. Задержался и Гриня, подошел к нему, присел на краешек кровати:
— Сашка!
Тот будто бы не слышал, и тогда Гринька заревел в голос.
— Возьми меня с собой.
— Так я ж бродить буду. Куда брать-то? — посмотрел на него, как мимо. Широко раскрытые глаза казались незрячими.
— Куда хошь возьми. И я бродить буду. Может, где Витьку встречу…
Сашка тоже сел, поставил на пол босые ноги, потянулся, потом рывком поднялся, напружинился, и Гринька увидел, как по худому телу прокатилась волна мускулов.
— А выдержишь?
— Выдержу!
— Нас ведь и побить могут.
— Пусть бьют. Все лучше, чем здесь с Иванкой.
— А если где брошу в дороге? Со мной ведь все случиться может.
— Пусть бросишь.
Гринька был согласен на все.
— Ну что ж, тогда сегодня и уйдем.
— Прямо сегодня?
У Гриньки что-то екнуло в груди, стало страшно. Но оставаться было страшнее.
И все-таки, все-таки… Когда уходили, было Гриньке не по себе. Стыдно перед Иваном Ивановичем. Однорукий директор ребят жалел. Опять же, хоть и несытно кормили, но с голоду ребята не пухли. Да и одежда на Гриньке была казенная: совсем еще нестарый ватник, на ногах крепкие сапоги-кирзухи с портянками, фланелевая рубаха. Но глянул на Сашку — у того в глазах словно сполохи, всегда бледное лицо порозовело, а шел он так пружинисто, так скоро, что Гринька, преодолев сомнения и страх, поспешил за ним.
Григорий вышел во двор. Утро было душным, порывистый ветер не приносил прохлады, розы пахли пряно, тяжело. Поднял голову— над садом нависла черная туча. «Гроза, — усмехнулся Григорий. — То-то меня одолели воспоминания»… Почему-то именно при грозе чаще всего возвращало его в прошлое. Здесь, в саду, думалось легче, скорее, что ли. Минувшее проносилось калейдоскопом. Отдельные кадрики: как снимали их с крыш поездов, отлавливали вместе с другими беспризорниками на базарах, устраивали в очередной детдом, откуда они вновь убегали. Еще помнились теплые подвалы, где беглецы коротали порой ночи, и Сашкины рассказы про графа Монте-Кристо, про индейцев — он успел прочитать много книг и хорошо помнил их. Многое выдумывал сам, причем врал безбожно. У Сашки не было на левой руке мизинца, а когда Гриня решился и спросил, что с ним случилось, спокойно отмахнулся: «А, один людоед откусил…». В детприемниках они называли себя братьями, им не верили, но не разлучали. Мальчишки были непохожи, но ведь цыганистый Гринька и на своего родного брата Витю не очень был похож. Одну из холодных зим они прожили у одноногого сапожника-инвалида где-то под Москвой, и он научил Гриньку вырезать и прибивать подметки, ловко класть строчку на кожу. Сашка ремеслу не учился, оно у него было одно: воровать. Делал он это ловко и рискованно, не попался ни разу. А избили их однажды до смерти на базаре, когда Сашка ничего не украл и даже не собирался. Он вообще не воровал на базарах. Одно дело — срезать за секунду сумочку у разодетой дамочки или достать портмоне у важного дяди — тогда, как говорил Сашка, — появлялся такой необходимый ему холодок в груди, другое — стащить шмат сала у зазевавшегося крестьянина. Нет, сало он покупал, щедро расплачивался из стянутого им кошелька. Да еще ходил вдоль прилавка, выбирая кусок порозовее, потолще, принюхивался, и ноздри точеного носа его вздрагивали, втягивая остро-копченый вожделенный запах. Гриньку он к воровству не приучал, сразу сказал — у тебя не получится. А избили их потому, что накануне прошли сквозь базар цыганки, шумные женщины в широких юбках приставали к торговкам с гаданием, раскладывали карты, уговаривали полечиться от порчи, между ними шмыгали туда-сюда цыганята, поодаль стояли молодые парни, готовые тут же вступиться за своих, если те поймаются на воровстве. Много тогда чего недосчитались крестьяне… И вот ведь надо было обознаться одному из торговцев! Только пошли Гринька с Сашкой вдоль рядов, как здоровенный мужик схватил Гриньку в охапку: «Вот он, вот тот парень, что цыган охранял! У меня всю выручку сперли. Бей его!» Оттащили за ворота, били долго и жестоко обоих — Сашка кинулся на помощь. Бросили, когда вмешался прохожий военный, вся грудь в орденах, фронтовик:
— Что вы делаете! Озверели совсем!
Вытащил пистолет и пальнул в воздух.
Григорий поежился, словно ощущая и сейчас ту далекую боль.
С неба упало несколько крупных капель, раздались первые раскаты грома. Нет, не случайно одолевает минувшее именно в предгрозье. Когда полуживые лежали они на берегу незнакомого озерца, тоже была гроза. Дождь размывал на лицах кровь и слезы, но принес и неожиданное облегчение. Тогда Сашка поднялся, потянулся пружинисто, словно и не был весь измолот побоями, улыбнулся Гриньке, сказал:
— Ну, мне пора…
Так говорил он, когда из очередного детдома решался на новый побег. Только тогда он говорил: нам пора… Неужели бросит избитого товарища здесь, на берегу?
Гринька собрался с силами, но встать не смог. Кружилась голова, подташнивало. А Сашка пошел — не от озера, а к озеру. И сколько ни прокручивал Гринька в памяти увиденное, перед ним вставала одна и та же картина: Сашка вошел в воду и шел до тех пор, пока она не сомкнулась над его головой. И все… Не бросился в озеро, как бросаются самоубийцы, не поплыл, не вынырнул потом хоть на мгновение. Просто ушел…
Когда Гринька проснулся, была ночь, его бил озноб. Сознание отказывалось воспринять случившееся, но Сашки не было. Тогда он забылся вновь, и ему то ли приснилось, то ли привиделось… Дома, над материной кроватью, висел размалеванный коврик с озерцом и русалкой на берегу. Русалка была по пояс обнаженная, с грудями, похожими на спелые яблоки, с рыбьим чешуйчатым хвостом, лица ее он почему-то не помнил, хоть и видел каждый день. Вот и привиделась ему эта русалка, только с нежным девичьим лицом. И будто гладила она его и ласкала, щекотала длинными своими волосами.
— Где Сашка? — спросил Гринька.
— У нас, — ответила русалочка, — у нас хорошо…
И стала вроде как таять.
— Не уходи, — попросил Гринька, потянулся к ней, светлые волосы заскользили сквозь пальцы. — Не уходи!
— Я приду, — улыбнулась русалочка. — Ты подожди. — И растаяла.
Очнулся окончательно Гринька, когда солнце уже поднялось высоко над землей. Болело тело, очень хотелось есть. Поднялся и побрел, нужно было добраться до ближайшей электрички и ехать в Москву. Гринька знал — это рядом. Надо как-то определяться, устраиваться на работу. Бродить без друга, прокормиться ему было не под силу. Да и не хотелось одному.
Ни в электричке, ни на улицах Москвы никто не проявлял к нему никакого интереса, а между тем чувство голода становилось нестерпимым. Вот тогда он и постучался в дверь Сониной квартиры. Почему вошел именно в этот дом, в этот подъезд — про то, видно, только судьба ведает.
* * *
Рейс был неудобным — хуже некуда: поезд проходящий, стоял недолго, в Питер приходил в двенадцать ночи. Друзья после двухдневной пьянки отвезли на вокзал, доставили без опоздания, проводили прямо в купе. А возвращался Дима, Дмитрий Дмитриевич, Митенька, а то и просто Димыч — это уже смотря для кого как, со встречи с друзьями по случаю десятилетнего окончания Милицейской академии. Гуляли под Питером на даче в Комарове у подполковника Михаила Бондаренко. Сам Димыч ходил в капитанах: что поделаешь, в Питере простора для карьеры было все-таки побольше. Ну вот, договорились устроить мальчишник, посидеть за шашлычком, попить водочки, повспоминать о днях минувших, начисто забыв о сегодняшних. Но откуда-то ближе к ночи появились девицы… Теперь придется капитану предстать перед женой с повинной головой, она ведь все равно догадается, интуиция такая, что хоть самой в опера… В общем, «Мурка, Маруся Климова, прости любимого…» Конечно, ничего общего с героиней известной песенки у его жены не было, но самое смешное, что звали ее действительно Маруся, а фамилия была Климова. Когда Дима, еще молоденький лейтенант, познакомился со студенткой журфака МГУ, приехавшей в их город на практику, она представилась Машей. Но когда он привел ее знакомиться с бабушкой, та, глянув на простенькое скуластое лицо, на носик, обсыпанный веснушками, на серые глаза под пушистыми светлыми ресницами, сказала: «Как я рада, Марусенька…» Вот с той поры уже 10 лет — Марусенька.
Клонило в сон. В купе пахло перегаром, трое мужиков храпели точно на перекличке: затихнет один, начинает другой. Голова болела, и Димыч с благодарностью подумал о друзьях, снабдивших его в дорогу пивом. Переодевшись в спортивный костюм, прихватив бутылку и пачку сигарет «Прима», к которым пристрастился еще будучи студентом, да так и не смог перейти на более современные, отправился в тамбур. Стакана не было, но, полагая, что в такое время там никого нет, решил — обойдется, выпьет из горлышка, и надо же, ошибся. У окна тамбура стояла женщина, да какая женщина! Четкий профиль, гордая посадка головы — один к одному Анна Ахматова на портрете Модильяни. Димыч был образованный мент. А платье на ней, платье какое…Туника, которую в древнем Риме носили матроны. Черный шелк спускался мягкими складками. Одно плечо прикрыто широким рукавом до локтя, на другом, обнаженном, только узкая бретелька. Подол расшит тонким золотым узором. Волосы блестящие, черные, уложены на затылке в тугой узел, на нем заколка из перемежающихся черных и желтых камней. Камни не были дорогими, тут же отметил про себя Димыч (мент же!), скорее всего, яшма, но работа искусная, хорошего мастера. Короче, — и платье, и украшение, и сама женщина — сплошной эксклюзив. «А может, у меня глюки? — спросил сам себя Димыч. — Может, она и есть римская матрона, как видение, а?» Но видение курило вполне современный «Парламент», и это несколько смутило милицейского капитана. Ну что ж, если она не видение, то это даже лучше. С живыми женщинами он умел находить общий язык. Конечно, видок у него… Димыч пригладил растрепанную шевелюру, подтянулся.
— Доброе утро…
Женщина в ответ чуть склонила голову, но капитан был доволен. Могла бы и проигнорировать типа с помятой физиономией.
— Я не помешаю, если покурю с вами рядом?
И опять едва заметный наклон головы.
В горле совсем пересохло, но пить из бутылки капитан при такой женщине не мог себе позволить, да и ни при какой бы не позволил, он все-таки был мальчиком из хорошей, интеллигентной семьи, и его нежно любимая бабушка, пока была жива, напоминала об этом при каждом удобном случае. Интересно, — размышлял капитан, — до Москвы едет или сойдет вместе с ним? А если с ним, что могло привести эту матрону в его город? Да что угодно… И вообще, надо вернуться в купе, выпить бутылку, которая уже согрелась в кармане куртки, и провалиться на несколько часов в глубокий сон под убаюкивающий стук колес. Но что-то тревожило, беспокоило капитана. Только что? Илья, старый приятель, врач психиатр и вообще умница, сказал однажды Димычу, что после сильного перепоя мозг человека похож на сушеный чернослив. Вот и попробуй, поворочай этими черносливинами… А ведь женщина ему напоминала не только Анну Андреевну. Было ощущение, что он ее однажды видел, что-то знает о ней. Ладно, что себя мучить. Утро вечера мудренее.
В купе он все-таки опорожнил действительно потеплевшее пиво, легко вскинул свое тренированное тело на верхнюю полку и уже почти погрузился в сон, как его осенило. Она художница, известная художница! Причем родом из его города, Владограда. И на прошлой неделе было открытие выставки ее работ в родном городе. А он, Димыч, не смог пойти, потому что гонялся за молодыми отморозками, которые грабили в деревнях беззащитных стариков, более того, совершили два убийства, позарившись на жалкую пенсию да иконки, которые, в общем-то, ничего не стоили. Но жена, Маруся, не только посетила выставку, но и взяла у художницы интервью, которое он мельком пробежал глазами, обратив внимание на странный заголовок — «Желтое и черное». Там же был помещен портрет художницы. Похоже, «чернослив» стал распрямляться, превращаться из сушеного в свежий, а мысли привычно выстраиваться в логический ряд. Значит, она совсем недавно вернулась домой, но что-то заставило ее вновь посетить Владоград. Причем, решение было принято неожиданно: в таком наряде в поезд не садятся. Теперь он почти не сомневался, что выйдут они на одном перроне. Более того, у него появилось ощущение, которому нет разумного объяснения, и назвать кроме как сверхнаитием Димыч его не мог, но которое, тем не менее, никогда его не подводило: им еще предстоит встретиться, и встреча будет связана с его профессией. А вот в каком качестве предстанет перед ним эта женщина, было пока неведомо. «Дай-то бог, не подозреваемой и не жертвой. Пусть бы лучше свидетельницей, — подумал следователь убойного отдела областного УВД. И, уже засыпая, спросил себя — а какие у нее глаза?» Глаз он не рассмотрел — женщина так и не повернула к нему голову. Скорее всего темные. Ничего, утром посмотрит.
Сон все-таки сморил капитана. Стук колес убаюкивал, оттого и сны виделись какие-то детские. Бабушкин деревенский дом, сама она, такая уютная, во фланелевом халатике, на голове белый, в синий горошек, платок и смешные, в старомодной круглой оправе очки. Родители снятся редко, да и лица их теперь вспоминаются нечетко. Димыч осиротел в десять лет, лишившись в один черный день сразу и отца, и матери. Теперь ему кажется, что горечь потери он ощутил не сразу, ее как бы смягчила бабушка. Горечь эта пришла потом, с годами.
Родители были археологами, поженились в Москве, еще студентами. Бабушка говорила — архилологи. Произносила непонятное слово с гордостью, вспоминала, как не хотела отпускать дочку учиться в Москву, — овдовела рано, воспитывала одна, но учителя девочку взбаламутили. Способная, мол, с золотой медалью школу закончила. И вот как славно получилось — вышла замуж за хорошего человека, а теперь они главные ученые.
— Почему главные? — спросил ее Дима.
— Ну, так как же, — потупилась бабушка, — вот и в священстве тоже: архиерей да архиепископ, да архимандрит небось главнее нашего сельского батюшки. А они — архелологи.
Дима сдержал смех. Главные так главные.
Отец действительно был крупным ученым, готовился защитить докторскую диссертацию. В то последнее лето возглавил экспедицию, работавшую в Средней Азии на раскопках древних городищ в предгорьях Памира — по пути следования Александра Македонского. Как всегда, там, на месте, нанял сезонных рабочих, людей случайных. Раскопки были удачными, и восторженная радость ученого по поводу необыкновенно ценных находок, видимо, ввела в заблуждение двух подонков. Ценными находки были лишь для науки да разве еще для ценителей антиквариата и нумизматов. Но именно за них поплатились жизнью родители Димыча. Задержали преступников быстро — сбыть археологические находки было непросто. Подросший Дима спросил однажды: как осудили их, на какой срок? Ответ бабушки ошеломил: «Я никогда не интересовалась. Детей моих не вернешь, а убивцев Бог призовет к своему Суду». Может, тогда где-то в подсознании и родилось у Димыча решение стать следователем. Он не хотел надеяться только на Божий суд. Преступник должен быть наказан здесь, в этом мире. Здесь и сейчас.
— Митенька, ты же мальчик из хорошей семьи, — напомнила ему бабушка, когда он сказал о своем решении.
— Значит, бабуля, мне придется стать хорошим следователем, — ответил Димыч. И он им стал.
Под утро разбудил Димыча сосед снизу.
— Ну че, кореш, опохмелиться не хочешь?
Все трое попутчиков, видимо, были знакомы друг с другом.
— Хочу, — коротко ответил Димыч, спрыгивая с полки. Поставил рядом с бутылкой водки пиво «Янтарное».
Парни оказались вполне симпатичными, ну, а что несло от них перегаром, так и от него, надо полагать, не фиалками пахло. Поправив здоровье, отправились всей компанией в тамбур. Едва приоткрыв дверь, Димыч оторопел: женщина-эксклюзив стояла на том же месте, в слабом свете тусклой лампочки вырисовывался ее профиль. Будто и не уходила.
— Доброе утро, — пробормотал капитан, но на сей раз она не кивнула в ответ на приветствие. Окинув взглядом компанию, ушла в вагон. Глаза под черной челкой были изумрудно-зелеными.
* * *
Месяц назад Лидия не думала, что еще раз вернется во Владоград — слишком тягостны были воспоминания. Тогда она ехала совершенно разбитая. Ее знобило, мысли путались. Даже не то чтобы путались, просто одна, доминирующая, билась в висках: я родилась убийцей. Господи, почему? Чье проклятье легло на мою душу? Ведь я никогда никому не желала зла. Какая сатанинская сила во мне заложена?
Поехала Лидия в этот город по приглашению секретаря Союза художников губернии. И удостоили ее этой чести не только потому, что имя было на слуху, о ней писали газеты, а выставки работ экспонировались в лучших выставочных салонах как российских, так и зарубежных. Ею гордились как уроженкой, землячкой. Но сама она в этот край, где родилась и где прошло ее трудное детство, никогда не стремилась, и первая реакция на приглашение была однозначна — отказаться. И все же она поехала. Лидия была уверена, что совершенно лишена сентиментальности, но, видимо, это было не так. И если новостройки оставляли ее равнодушной, то природа будила в душе что-то давно забытое, незнакомое щемящее чувство заставляло сильнее биться сердце. Стоял апрель, во всем уже явственно виделись приметы весны. Еще не набухли на деревьях почки, не вылезли на свет Божий подснежники, но весна была разлита в самом воздухе, и Лидия жадно вдыхала его. Ноги сами принесли ее к школе-интернату, где она прожила несколько лет, но заходить туда не стала. Постояла, посмотрела на стайки ребятишек и спустилась к реке. Речка стала другой — ее одели в бетон, но Лидия пошла вверх по течению, пока бетон не сменился бережком, посыпанным галькой. Ей показалось, что она набрела на знакомый валун. Подумав, постелила газету, а на нее — теплую шаль, которую сняла с плеч, и присела, не переставая смотреть на реку.
Говорят, вода обладает памятью. Тогда, быть может, она вспомнит маленькую девочку Лиду… Впрочем, о чем она? Это река — та же, а вода давно убежала… Зато у Лиды необыкновенная память. Ей казалось, что она помнит себя еще до года. Мать Лиды умерла от родов, отца она никогда не знала, воспитывали ее бабушка с дедушкой, и жили они тогда в глухой деревушке. Дедушка очень любил ее и баловал, бабушка была суровой, и Лида ее боялась. Однажды, совсем ребенком, она услышала странный разговор между стариками. Его смысл открылся ей намного позже, но память для чего-то сберегла сказанное.
— Ты совсем не любишь девочку, — с укором произнес дедушка. — Никогда не приласкаешь ее.
— Да, — ответила бабушка. — Но меня можно понять: она убила мою единственную дочь. Сатанинское отродье…
Когда дедушка, художник, увидел, что Лида любит рисовать, он стал покупать ей цветные карандаши. Она пользовалась только двумя: черным и желтым. И когда от них оставались лишь огрызки, остальные были почти целыми. Тщетно дедушка пытался уговорить ее разрисовать траву зеленым, а цветочек красным, она только наклоняла голову и упрямо качала ею. Дедушка часто водил ее на берег речушки, что протекала в их деревне. Тогда, Лида помнила, над ней летали красивые стрекозы. Здесь, на этой реке, дедушка и погиб. А случилось это так. Маленькая Лидочка замочила туфельки, и дедушка, пожурив ее, взял за руку. Они стали подниматься по обрывистому бережку вверх, но девочка вдруг вырвалась и побежала вниз. Почему и зачем? Этого она не могла вспомнить при всей своей феноменальной памяти. Дедушка бросился за ней, гравий посыпался у него из-под ног… Неловко упав, старик ударился затылком о камень.
Похороны Лидия помнила хорошо, но больше всего то выражение ужаса, с каким глядела на нее бабушка.
Вскоре приехал из города бабушкин сын. Они устроили девочку в школу-интернат, и больше Лида никогда не слышала о них. Она пошла в первый класс и сразу же стала учиться на «отлично», старательно выводя каждую буковку и моментально запоминая сказанное учительницей на уроке. В свободное время по-прежнему рисовала. Так продолжалось до пятого класса. Затем к ним в школу приехала какая-то московская комиссия. Пожилой мужчина долго рассматривал черно-желтые рисунки, а затем увез Лиду в Москву, тоже в школу-интернат, но теперь уже в художественный. До окончания седьмого класса ее жизнь почти не отличалась от жизни интерната родного города. Только теперь она больше занималась рисованием. Затем началась борьба за выживание. Лида поступила сначала в художественное училище, потом в институт, и все это время работала то нянькой, то прачкой, то дворником. Ей было только двадцать пять, когда о ней заговорили, в тридцать она получила в Москве однокомнатную квартиру. Впервые обретя собственную крышу над головой, позволила себе немного расслабиться. Смогла купить кое-что из мебели, постаралась сделать свое жилище уютным. Единственное, что ее мучило, — очень низкие перила на балконе. Лида боялась высоты и почти не выходила туда, чтобы ненароком не посмотреть вниз. Соседи ставили рамы и застекляли их, но у нее не было на это средств. Она решила проблему проще и эстетичней: поставила горшочки с вьющимися растениями и нарастила таким образом перила еще на полметра.
Жизнь как-то устраивалась, и Лида впервые стала ощущать, что она — особа женского пола. Иногда подходила к зеркалу: длинные ноги, стройная фигура, черные блестящие волосы, яркие зеленые глаза. Ее лицо можно было бы назвать красивым, если бы не замкнутое, угрюмое выражение, не сходившее с него. Лида сделала открытие — она не умеет улыбаться и с грустью подумала, что учиться этому уже поздно.
Талант и неженская, если не сказать, нечеловеческая, работоспособность приносили свои плоды — ее работы все чаще появлялись на выставках. Однажды он увидел ее желтые тюльпаны с черной сердцевиной, которые критики называли зловещими, и пейзаж — желтое солнце над черными деревьями — и нашел ее. Он был тоже художник, но в его картинах было много света, а краски казались теплыми даже на ощупь. Только увидев его — доброго, безалаберного и красивого, Лида поняла, что любит и любима. Губы ее непроизвольно раздвинулись в улыбке.
Они гуляли по вечерней Москве с твердым намерением никогда не разлучаться. Лида впервые принимала гостя, непривычно хлопотала над ужином. Он вышел на балкон покурить, а через минуту она услышала страшный крик. Выскочив следом, перегнулась через перила и увидела на освещенном тротуаре распластанное тело того, кто должен был стать, но не стал первым и единственным мужчиной в ее жизни.
Короткое следствие дало исчерпывающее объяснение: приняв аккуратно подстриженную зеленую изгородь за твердые перила, он оперся на нее и не смог сохранить равновесие. Лида все объяснила по-своему: она приносит несчастье всем, кто любит ее и кого любит она.
На любовь было наложено табу, осталась только работа.
Посидев на валуне, Лидия поднялась и пошла в сторону главного проспекта. Бесцельно двигаясь сквозь людскую толпу, она вдруг увидела знакомое лицо. Первым желанием было проскочить мимо, но когда поняла, кто это, ей захотелось остановиться. Зойка, ее единственная подружка по интернату. Единственный человечек, добрый и улыбчивый, который почему-то был так привязан к замкнутой, нелюдимой Лиде. Они обнялись, потом расцеловались. Лида подумала, что нужен действительно глаз художника, чтобы разглядеть в этой толстушке маленькую белокурую девочку, которую в интернате звали Зайкой.
Оказывается, Зоя знала, что Лидия знаменитая художница, и в светлых глазах ее сияла гордость за давнюю подругу, она щебетала непрерывно, рассказывала об общих знакомых, но Лида никого, кроме нее, не помнила и не хотела ни о ком знать. Зато на вопрос «Ты-то как в личной жизни и вообще?» вдруг стала рассказывать, и о личной жизни, и вообще… Она делала это первый раз в жизни и чувствовала, как с каждым словом сбрасывает с себя тяжесть бог знает чьего проклятия, и ей даже стало казаться, что она избавляется от страшного рока. Зоя, маленький толстый Зайчик, слушала ее с состраданием и пониманием, не могла сдержать слез, и Лида даже позавидовала — научившись однажды улыбаться, она так и не научилась плакать. По дороге, за разговорами, они постояли вместе в очереди за свежей рыбой, потом за парниковыми огурцами, и расставаясь, договорились: завтра Зайчик приходит на ее выставку, а вечером Лида идет к ней в гости.
У входа в художественный салон Лидия встречала гостей. Ей кого-то представляли, с кем-то знакомили, но она рассеянно смотрела сквозь толпу. Не было к назначенному времени Зои, толстого Зайчика, единственной, которую, пусть с натяжкой, но можно было назвать подругой детства. Над городом вставало желтое яркое солнце. Но как черны были тени от его косых лучей… С Зоей что-то случилось, что-то страшное… Что именно, Лидия, скорее всего, никогда не узнает. Сбил пьяный лихач за рулем? А может, у нее было больное сердце и настиг внезапный инфаркт? Воображение рисовало одну картину страшнее другой. Лидия постаралась взять себя в руки и поднялась в салон. К ней подошел секретарь Союза Виктор Иванович, тихо осведомился, хорошо ли она себя чувствует? Лидия кивнула, про себя подумала, что выглядит, скорее всего, скверно, если уж он спрашивает о ее самочувствии. Впрочем, она уже заметила несколько преувеличенное внимание этого немолодого мужчины. Усмехнулась. Неужели решил поухаживать? Лидия давно привыкла к своему девственному телу и ничего менять в этом плане не хотела. Да и староват он для любовных утех. Хотя как знать. Седой, слегка прихрамывает, опирается на легкую, изящно инкрустированную тросточку. В общем-то вполне симпатичный. Кого-то напоминает, скорее всего, похож на какого-то известного актера. Напрягаться и вспоминать Лидия не стала. Все это так некстати. Она умела отвадить самого назойливого ухажера. Однако тут — официальное лицо, весь светится доброжелательностью, ему явно нравятся ее работы, а это все-таки приятно. Журналисты лезли с вопросами, выспренними, явно претендующими на глубокое знание искусства. Лидия таких навидалась, им не о художнике интересно узнать, а себя показать эрудитами. Отвечала односложно, от интервью отказывалась поначалу вовсе, но вдруг заметила среди пронырливых и бестактных представителей прессы простенькое скуластое лицо девушки с серыми внимательными глазами и кивнула ей. Виктор Иванович любезно предоставил свой кабинет для беседы.
Лидия прикурила, предложила сигарету журналистке, та отказалась: не курю. Раскрыла дешевенький блокнотик, диктофона, похоже, у нее не было. Лидия еще раз оглядела девушку. Одета просто, в джинсы и свитерок. Что ж, такой сегодня стиль у современной молодежи. Впрочем, она и не такая уж молоденькая, как показалось на первый взгляд. Косметикой не пользуется. Лидия тоже, но природа одарила ее яркими красками, у этой же светлые ресницы, бровей почти не видно, а по носу рассыпаны веснушки. Несколько штрихов, и лицо можно было бы сделать более привлекательным. А так — простушка. Господи, что она понимает и что поймет? Но первый же вопрос ее озадачил.
— Скажите, вы были очень несчастны в детстве?
Была ли она несчастна… Лидия не торопилась отвечать. Сама спросила:
— Это вы прочли в моем проспекте о том, что я сирота, росла в детдоме?
— Нет, — девушка покачала головой. — Когда-то я прочла в книге японского психиатра, что дети, которые чувствуют себя несчастными, предпочитают рисовать черными и желтыми красками. Предпочитают, наряду с другими… У вас же их всего две.
— Ну что ж… Возможно, я могла бы утвердительно ответить на этот вопрос. Японцы люди мудрые, — усмехнулась Лидия. — Помолчала немного. — Но я отвечать на него не буду. Не обижайтесь.
— Я не обидчивая. Но, возможно, вы ответите на другой вопрос. Были ли вы счастливы, и если да, не захотелось ли вам в то время разнообразить палитру?
Лидия прижала к вискам тонкие пальцы, словно у нее внезапно разболелась голова, и неожиданно для себя прошептала:
— Я не успела… Пожалуйста, как вас зовут? Маруся? Так вот, Маруся, давайте оставим мою жизнь в покое и перейдем к творчеству.
— Так это же все взаимосвязано, — попробовала возразить Маруся, но, глянув на побледневшую художницу, осеклась:
— Хорошо, давайте. Вам нравится Малевич?
— Он гениален.
— А его черный квадрат, как вы относитесь к этому шедевру? И если бы вам пришла идея написать нечто подобное, вы бы сделали это на желтом фоне?
— «Черный квадрат» — шутка гения. Его голый король. Он прекрасно знал, что никто не посмеет сказать: ребята, да это же просто квадрат! Что каждый будет искать в нем глубокий смысл, аллегорию, второй план, настроение и так далее. Думаю, его это забавляло, а у меня, к сожалению, с юмором туговато, я шутить не умею.
Они беседовали гораздо дольше, чем Лидия предполагала. Простенькая Маруся оказалась вовсе не простушкой, и к концу беседы Лидия чувствовала себя измученной. Ее никто никогда не спрашивал о том, о чем спрашивала Маруся. Не оттого ли она выхватила ее лицо из толпы?
Заглянул Виктор Иванович. Опять в лице обеспокоенность.
— Вы не хотите отдохнуть? Мы могли бы зайти пообедать. Здесь по соседству ресторанчик уютный, кормят вполне прилично. А потом я хотел пригласить вас в свою мастерскую, поговорить, показать свои работы. Если, конечно, вам интересно и если вы себя достаточно хорошо чувствуете. Простите, но мне все время кажется, что вы чем-то расстроены или нездоровы.
— Знаете что… Если в вашей мастерской вы сможете предложить мне бутерброд и чашечку кофе, то давайте ресторан минуем. Я устала от людей, мне бы немного тишины…
— Что ж, тогда поехали. У меня машина внизу.
Виктор Иванович предупредительно распахнул переднюю дверцу «Волги», но Лидия попросила:
— Если можно, я на заднее сиденье.
Закрыла глаза, стараясь расслабиться, даже вздремнуть минуту-другую, если получится. Но доехали они быстро, вздремнуть не получилось. Когда вышли из машины, Виктор Иванович сказал, словно оправдываясь:
— Простите, что не пригласил домой. Я старый холостяк, и моя квартира мало чем отличается от мастерской. Мне кажется, что здесь даже уютней, а если нет — то по крайней мере это извинительно.
Художник, порывшись в кармане куртки, достал ключи, но дверь распахнулась сама. На пороге, что-то бормоча, появилось несуразное существо женского пола. Лидия не сдержала брезгливой гримасы: она не любила некрасивых людей. Но и та, что стояла в проеме двери, тоже недобро покосилась на нее выпуклыми, словно плохо ввернутыми глазами.
— Геля! Почему ты здесь? Ты должна была убрать рано утром и уйти…
— Да, простите… Но думала, выставка и вы не придете сегодня. Поэтому вот… попозже, хотела генеральную… — Бормотание ее становилось громче. — Зато я могу кофе или чаю, поухаживать…
— Не надо за нами ухаживать. Пожалуйста, иди домой. — Виктор Иванович едва сдерживал раздражение.
Геля засуетилась, сунула в подсобку ведро со шваброй, торопясь, натянула на себя нечто широкое, похожее на старомодный салоп, опять забормотала тихо, неразборчиво, и, не сказав до свидания, исчезла за дверью. Лидия же, расположившись в удобном кресле, с удовольствием вытянула усталые ноги, а хозяин принялся сервировать маленький столик. Посуда была красивой, рюмки из тонкого хрусталя, серебряный поднос с ломтиками лимона, коньяк, кофе — все появилось в течение нескольких минут. Ждал, — поняла Лидия. — Решил пригласить и надеялся, что приду. Она выпила коньяку и теперь с удовольствием маленькими глотками пила обжигающий кофе, приготовленный в джезве, тоже, похоже, серебряной. Разговор не очень клеился. Художник спрашивал, она отвечала односложно. Был, был у Виктора Ивановича к ней личный интерес, но отнюдь не мужской. Тогда какой же? И почему?
— Вы ведь наша, владоградская? А где конкретно родились, выросли?
— Есть такая деревушка не очень далеко от города, да в лесах затерянная. Название странное — Кощеевка… Родилась там. А росла… Вы, наверное, знаете, что в школе-интернате, об этом во всех проспектах пишут.
— Да, конечно. Фамилия у вас необычная, редкая: Оскольникова. Раскольниковых встречал, и не только у Достоевского. А вот Оскольниковых ни разу. У вас остались здесь родственники?
— Возможно, но я с ними не общалась. Мать умерла от родов, отца вроде как и не было. Остальные мной не интересовались, я ими — тоже… А что касается фамилии, ничего необычного в ней нет. Ну, если что-то раскололось, значит, были и осколки, — неловко пошутила Лидия. Впрочем, она всегда шутила неловко. — А вообще, Виктор Иванович, вы меня, похоже, вроде как допрашиваете. С чего бы это? Я от журналистов еле отбилась.
— Не совсем отбились. С одной беседовали довольно долго.
— С одной беседовала, да. Кстати, вы ее знаете?
— Знаю. Мария Климова, довольно скандальная журналистка, несмотря на незатейливую внешность. У нее муж — следователь по особо важным делам. Так что она чаще специализируется по криминалу, хотя и к искусству интерес проявляет. А что касается вас… Уж простите великодушно за излишний интерес. Знаете, яркий талант в наше время нечастое явление. Да и бывал я в ваших местах. Может, знал кого из близких.
— Я сама их не знала. Помню, что семья была очень верующая, так что мать моя, девочка невинная, зачала, возможно, от святого духа, — опять пошутила Лида и опять неловко. — А может, наоборот, от нечистого…
— И вы не пытались узнать о себе, встретиться с родными?
— Какими родными? Разве что какими-нибудь дальними сестрами-братьями. Зачем ворошить тени прошлого? Давайте лучше сменим тему. Показали бы работы…
Через несколько минут Лидия уже жалела о своей просьбе. Художник был неинтересен. Из «парадных», тех, кто выполняет заказы, чье ремесло доведено до совершенства при полном отсутствии таланта. С портретов глядели ясными, устремленными в светлое будущее глазами знатные доярки, пахари, ответственные работники, лица были полны глубокого удовлетворения, гордости за свою страну и уверенности в завтрашнем дне. Среди недавних работ оказалось несколько довольно милых пейзажей, где при буйстве красок вдруг проглядывало что-то трогательное — веточка березы с едва распустившимися почками, маленький застенчивый цветочек, которому спрятаться бы… Да, здесь, пожалуй, есть что-то свое. И вдруг… Крылатый конь на лугу. Лидия застыла. Это было… Нет, она не могла найти слов. Конь вовсе не пасся на зеленой траве, а испуганно озирался, словно стараясь понять, отчего он здесь. Заблудившийся Пегас с перебитыми, повисшими вдоль опавших боков крыльями и с тоскою в погасших глазах. Значит, талант все-таки был, да сплыл… Крылья сломаны, а скорее, и сам хребет перебит. И название — «Автопортрет». Странно, выглядит художник в отличие от коня вполне благополучным. Виктор Иванович смотрел на Лидию, стараясь поймать взгляд, ждал каких-то слов, но она их не произнесла, верная привычке не лезть человеку в душу. В конце концов ее это не касалось.
Через несколько дней она и вовсе забыла о художнике из Владограда. Ей предстояла поездка в Санкт-Петербург по вполне приятному поводу. Позвонили из редакции «Искусство», сообщили, что прибывший из Англии владелец художественной галереи и директор крупного издательства заинтересован в издании ее альбома. Она выехала в ту же ночь.
Англичанин Тони Блантер оказался не совсем англичанином, а потомком одесских евреев, покинувших Родину в смутное время революции. Как ни странно, русский язык в семье сохранился, хотя акцент уже чувствовался. Лысоватый, с круглым, добродушным лицом — ни дать, ни взять, мужичок из глубинки. Тони был или казался одновременно и простодушным, и хитроватым, и достаточно предприимчивым. Между делом попробовал поухаживать за Лидией — она приехала в платье, которое сконструировала сама и которое, она знала, шло ей. Ухаживал ненавязчиво, так, пустил два-три пробных шарика. Не получилось, откат. Ну и ладно. Тем не менее посидели в ресторане, расстались по-дружески, назначив следующую встречу в Лондоне.
В номере гостиницы Лидия сбросила первым делом туфли на высоких шпильках, прошлась по пушистому ковру, в задумчивости остановилась перед овальным, под старину, зеркалом. И тут опять совершенно неожиданно вспомнила художника из Владограда. На кого он все-таки похож? Тут же укорила себя: да какая ей, собственно, разница? Все на кого-то похожи. Она, например, на Анну Ахматову. Нет, не так — на портрет Ахматовой кисти Модильяни, потому что ни с одной фотографией великой поэтессы Лидия не находила сходства. А этот художник… Господи, ее как громом поразило. Приблизившись к зеркалу почти вплотную, она вглядывалась в свое лицо, даже провела по нему ладонью, словно убеждаясь в его реальности. Художник был похож на нее! То есть она — на него. А это могло означать только одно… «Сатанинское отродье» — так назвала ее когда-то бабушка. Что-то не очень он напоминал сатану — старый Пегас с переломанными крыльями… А она — отродье его? Выдернула заколку, волосы упали на плечи. Может там, под ними, рожки торчат? Или рожки — атрибут «отродьев» мужского пола? Еще у них копытца и хвост. А с дамами как же? Кажется, кривые зубы. Лида вздернула верхнюю губу, затем оттопырила нижнюю — зубы были безукоризненны. Как для рекламы «Орбит — лучшая защита…». Да, еще косинка в глазах. Ее тоже не было, хотя они как-то нехорошо полыхали ярким зеленым светом. Нет, не тянет на ведьму. Внешне. А внутри… Какая сила убивает всех, кто приблизится к ней, а?
Лидия еще постояла минуту-другую, вглядываясь в подурневшее, искаженное гримасой лицо, потом вдруг рассмеялась громко, так, как никогда не смеялась. Собственный смех ей не понравился, он оказался резким, на высокой, пронзительной ноте и походил на плач. Взяла себя в руки, уложила волосы, посидела в мягком кресле, откинувшись на спинку и прикрыв глаза, затем решительно поднялась и взяла телефонную трубку.
Когда в комнату вошел юноша в форменной одежде, коротко распорядилась:
— Двести грамм коньяка. Закусить. Все равно что, на ваше усмотрение. Да, мне нужен билет во Владоград. Чем скорее, тем лучше. Вы можете оказать эту услугу? Вот деньги.
* * *
Сонечка, услышав стук в дверь, подошла, долго вглядывалась в глазок, но никого не увидела. Спросила, кто там, ответа не услышала. В послевоенной Москве было неспокойно, на днях ограбили подчистую квартиру в соседнем подъезде. Постояла, решила не открывать, но вдруг бешено заколотилось сердце: уже несколько лет она ждала одного человека. А вдруг он? Рывком отворила дверь. У ее порога на полу лежал молодой парень. Сонечка нагнулась, отвела с его лица кудрявые спутанные волосы. Над бровью была рассечена кожа, под глазом фиолетовый синяк, на распухших губах засохшая кровь. Осторожно взяла за плечо, тихонько потрясла. Парнишка открыл глаза, застонал и снова закрыл их. Поколебавшись, Сонечка волоком втянула его в прихожую. Еще раз осмотрела избитое лицо, ощупала руки, ноги. Вроде бы ничего страшного. Скорее всего, голодный обморок.
Внучка всемирно известного биолога Троицкого жила одна в огромной квартире. Дед умер еще до войны, отец и мать, оба врачи, ушли на фронт в первые дни войны, оставив ее, тогда студентку консерватории, первокурсницу, на попечение царственной, властной, умной и капризной бабушки. Тогда Сонечке показалось, что родители даже рады были сбежать из дома. Своего зятя бабушка могла назвать хамом и простолюдином только за то, что он не открывал дверь перед дамами, в число которых входили теща, жена, дочь, забывал по утрам здороваться, а за обедом желать приятного аппетита. Не умел, как считала бабушка, носить вещи, вести себя за столом и еще много-много чего не умел из того, что было принято в обществе, к которому она имела честь когда-то принадлежать. Мама отца очень любила и страдала невероятно: хоть и обученная хорошим манерам, характера бабушки она не унаследовала. Доставалось и Сонечке. Выйдет к завтраку в халатике, непричесанная:
— Доброе утро, бабушка!
— Но ведь ты, кажется, не одета…
А главное, в дом нельзя было привести друзей.
— Бабушка, это мой одноклассник, познакомься, мы вместе собираемся в консерваторию поступать.
Ледяная вежливость, неловкость за столом — под взглядом старой дворянки редко кому удавалось не пролить чай или не уронить вилку. После ухода гостя заискивающе:
— Бабушка, правда, какой хороший мальчик?
И в ответ:
— Раньше таких дальше передней не пускали…
Войну Сонечка сначала всерьез не принимала. Враг будет разбит и скоро, а уж если родители решили оставить ее с бабушкой, что ж, это их дело. Но через несколько месяцев пришли две похоронки. Полевой госпиталь в прифронтовой полосе разбомбили фашистские самолеты, и Сонечка поняла, что война — это всерьез, что теперь она — круглая сирота и никого, кроме бабушки, у нее нет.
Когда немцы стояли под Москвой, к ним пришли из Академии наук, предложили эвакуироваться в Среднюю Азию в одном из первых эшелонов. Бабушка гордо вскинула голову:
— Бежать? От Гитлера? Простите, не могу. И Сонечке не позволю.
Да разве же Сонечка уехала бы одна! После того, как погибла ее единственная дочь, бабушка постарела сразу, вдруг. Прежде всего исчезла ее царственная осанка, как-то обмякли, подались вперед плечи, а гордую посадку головы портил теперь мелко дрожащий подбородок. Она и всегда-то ела мало — «много едят только хамы», а тут и вовсе стала клевать, как птичка. Однажды Сонечка пришла с занятий и не застала бабушку, как обычно, у маминого туалетного столика, где она раскладывала пасьянс. Бабушка лежала на диване, в комнате пахло каким-то сердечным лекарством. Умерла она через неделю, в полном сознании. Перед смертью сказала:
— Твой отец был хорошим человеком, я не всегда была к нему справедлива. — И тут же, словно боясь изменить себе и на смертном одре, добавила: — Но мама сделала ошибку, выйдя за человека не своего круга. Однако смерть их сравняла. А вот ты…
Досказать ей не удалось. Рука, остановившись в воздухе, вдруг бессильно упала. Так осталась Сонечка одна.
В Ташкенте жил ее единственный родственник — двоюродный брат мамы или ее кузен, как называли его в семье. Приехав похоронить тетушку, дядя долго уговаривал Сонечку перебраться к нему. Он овдовел, когда ему еще не было и тридцати. Больше не женился, жил один. Сонечка наотрез отказалась ехать. Как же консерватория? Там вот-вот должны были снова начаться занятия. И потом — квартира, где висят на стенах старые портреты, написанные известными художниками, где стоит рояль, на котором играла бабушка. Нет, переезд в теплый Ташкент казался ей предательством.
Сонечка носила на толкучку то старинные часы, то позолоченные ложки, то сервиз китайского фарфора. Торговаться не умела, отдавала за первую названную цену, потом, также не торгуясь, покупала на вырученные деньги съестное. Вот и сегодня пришла с толкучки с бутылкой постного масла, хлебом, картошкой и настоящим, не спитым, чаем. Похлопотав над парнишкой, привела его в чувство, промыла ватным тампоном разбитое лицо, смазала ссадины зеленкой и усадила за стол. Изголодавшийся Гринька все-таки сдержал себя, не накинулся на еду, ел понемногу, стараясь подольше жевать, подольше удерживать во рту пищу — тогда насыщение приходит быстрее. Этому научил еще в детдоме друг Сашка. Гринька понимал, что попал в необыкновенный дом: много книг и картин, бархатная скатерть на столе, а на полу ковер. Да и девушка, что впустила его и кормит, словно он ей родня какая, тоже необыкновенная! Красивая, с такими чистыми белыми руками, каких Гринька никогда не видел, в халате из голубого шелка, на котором вышиты необыкновенные птицы. Может быть, павлины — про них тоже рассказывал Сашка.
Когда он отодвинул тарелку, девушка сказала:
— Ну давай знакомиться. Меня Соней зовут, а тебя?
— Гринькой…
Сонечка сморщила носик. «Гринька» ей не нравилось, Григорий — тоже, был у нее однокурсник такой противный.
— Можно, я тебя Гошей буду называть?
Гринька пожал плечами:
— Можно.
И вдруг его как обдало неожиданной радостью. Если «буду называть», значит, не выгонит прямо сейчас. Разомлевший от еды и горячего чая, он чувствовал себя совершенно обессиленным, неспособным выйти из этой красивой квартиры на улицу. И тогда его как прорвало, он стал рассказывать про мать, про калеку брата, про детдом, Соня слушала, не перебивая, и в черных, живых глазах ее порой блестели слезы. Лишь когда дошел Гринька в своем рассказе до того момента, как ушел Сашка под воду, появились насмешливые искорки недоверия. Тут он сам чуть не заплакал.
— Да правда же! Честное слово…
Сонечка смутилась, но попыталась поправить:
— Утонул, наверное?
Гринька упрямо покачал головой:
— Нет, ушел…
— Ну ладно, ушел, так ушел, — вздохнула Сонечка, и тень печали легла на ее нежное лицо. — А вот что касается брата, мы его поищем.
— Как? — не понял Гринька.
— Писать везде будем, где-нибудь да отыщется. Я ведь тоже ищу одного человека. Теперь вместе будем искать. Ты поживи пока у меня.
С опаской оглянулась на портрет бабушки. «Таких не пускают дальше передней», — так бы она сказала, не иначе. Но Сонечке было тоскливо и страшно, особенно длинными ночами, когда не было электричества. И еще: теперь надо будет заботиться о младшем, более одиноком и беззащитном, — и она сможет почувствовать себя сильной и самостоятельной. А что касается греха перед бабушкой… Уже согрешила, да так, что дальше некуда.
Дело в том, что вскоре после бабушкиной смерти Сонечка пережила свой первый роман, влюбившись страстно и безрассудно и теперь жила, балансируя между надеждой и отчаянием. Он тоже однажды позвонил в ее дверь. Молодой красивый военный летчик. Улыбнулся очаровательной улыбкой и, поклонившись, сказал:
— Простите, ради бога, в Москве проездом, завтра уезжаю. Решил повидать старых друзей. — Он назвал фамилию соседей, находящихся в эвакуации. — Звонил, но телефон не отвечает, рискнул приехать — и тоже, видимо, бестолку. Вы не знаете, случайно, где они?
С Сонечкой творилось что-то неладное. Она объяснила, что соседи на Урале, адреса не знает, и говорила, не отрывая взгляда от мужественного, открытого лица, от глаз серого бархата, от их ласкового прищура, от крутых бровей. Как давно она не видела среди угрюмых, озабоченных москвичей такого светлого, по мальчишески беззаботного лица. Как будто и не шла война, и не было на нем военной формы, и не уезжать ему завтра на фронт… Летчик тоже не торопился и тоже улыбался, разглядывал Сонечку.
— Может, вы пройдете, — рискнула она. — Чаю с дороги…
— С удовольствием. — И он шагнул за порог. — У меня в этом городе никого. Только, знаете, давайте уж тогда не торопиться с чаем.
Достал из вещмешка бутылку шампанского, мясные консервы.
Ах, что это была за ночь! Сколько они смеялись! Сонечка за всю жизнь столько не смеялась. Потом пыталась понять — ну что такого смешного было в его рассказах, от чего они так дружно заливались смехом? Подумать только — воевал в Испании, теперь сражается с немецкими фашистами, а как мальчишка. Рассказывал о корриде, показывал, как танцуют испанские девушки фламенко прямо на улице.
— Как же танцуют? Ведь война! Какая коррида?
— А все равно танцуют, — смеялся он, — и все равно — коррида!
И она тоже начинала смеяться. Потом играла на рояле. Володя оказался очень музыкальным, подпевал ей: «Отцвели уж давно хризантемы в саду…», и «Средь шумного бала…», и еще что-то… Почти изолированная от сверстников суровой бабушкой, не привыкшая к мужскому обществу, Сонечка совсем потеряла голову. Они станцевали танго под патефон, потом целовались, потом… Ну, в эту ночь с ними случилось все то, что могло случиться, но для Сонечки не оно было главным, прежде всего она вспоминала, как много они смеялись.
Утром, прощаясь, он целовал ей руки, благодарил за подаренное счастье, уверял, что теперь, если суждено будет, так и смерть не страшна. Уже на пороге Сонечка спохватилась:
— Володя, а адрес? Фамилия? Где я найду тебя?
— Давай свой, я еще не знаю номера полевой почты. А фамилия моя Карпов. Если забудешь, начинай всех рыб перечислять, сразу вспомнишь. Рыбья фамилия.
И они опять, прижавшись щекой друг к другу, тихо засмеялись.
Ни одного письма не получила Сонечка. Ни одного. Жив ли ее Володя или унес навсегда в небытие воспоминание о той ночи? Их ночи…
Гринька оказался куда расторопнее и проворней Сонечки. Когда они вместе пошли на рынок, взяв несколько фарфоровых статуэток и позолоченные часы-луковицу, он выменял на них столько еды, что Сонечке и не снилось. Через некоторое время он стал ходить туда один, кроме того, убирал в квартире, готовил обед и ужин, а скоро подрядился в подмастерья к сапожнику, что сидел в небольшой будке неподалеку от их дома.
Сонечка хлопотала о его прописке, дело это казалось трудным, а может, и безнадежным, пока она не додумалась отнести суровой управдомше золотые бабушкины сережки с александритом. Приходили из академии, опечатали кабинет деда — в хранилище не было места, а его уникальные труды представляли интерес для науки. На одну комнату стало меньше, но это не огорчало: зато обещали не подселять квартирантов. Сонечка ходила в консерваторию, часами просиживала у фортепиано, разучивая упражнения для голоса, а еще писала письма о розыске Владимира Карпова и Виктора Грачева. Две фамилии — одна рыбья, другая — птичья.
Через два года пришел ответ — адрес Карпова в Ростове. Сонечка была счастлива. Значит, жив… Ну а не писал — мало ли что. Потерял бумажку с адресом, все-таки война. Несколько раз садилась за письмо, но ничего у нее не придумывалось. И тогда пришла ей в голову мысль столь же безумная, как и та ночь. Взять и приехать к нему. Квартиру теперь есть на кого оставить. Она так загорелась этим желанием, что ни о чем больше не могла думать. Стояло лето, но было оно холодным, дождливым. Сонечка, надев красивый летний костюм, прихватила с собой бабушкину шаль, а когда в Ростове стала выходить из поезда, обнаружила, что она исчезла. Пожалела, конечно, шаль была роскошная, из белого козьего пуха, тонкая, но пожалела как-то мимоходом. Все казалось неважным, кроме встречи, кроме того, что совсем скоро они прижмутся щекой друг к другу и засмеются. Сначала тихо, потом погромче, потом еще громче…
На нетерпеливый звонок Сонечки дверь открыл мальчик лет десяти-двенадцати. Глянул на нее серыми бархатными глазами, улыбнулся светлым лицом своим, поднял вопросительно крутые дуги бровей:
— Вам кого, тетя?
И, не дождавшись ответа, пояснил: мама на работе, а папа в полете, он дня через три только прилетит. Да вы проходите, мама скоро придет. Сонечка покачала головой, но прежде чем исчез мальчик в проеме двери, наклонилась, прижала к себе его голову, вдохнула родной незабытый запах и пошла прочь.
Скорее всего, простыла Сонечка еще в дороге, но дело в том, что обратной дороги она не помнит. Как покупала билет, как тряслась в жестком вагоне для курящих, как добралась потом до своего дома. Помнит только, как поил ее Гоша горячим молоком, укутывал теплым пледом, а потом привел врача, который поставил диагноз: пневмония.
Болела Сонечка долго, потому что выздоравливать не хотела и вообще не хотела жить. Она капризничала, отталкивала ложку с лекарством, которую протягивал ей Гоша, отказывалась есть, потом затихала и подолгу лежала, полуприкрыв глаза, обхватив рукою горло. Горло не болело, но голос был осипшим, а вернее, его не было вообще. И когда силы против воли все-таки стали возвращаться, Сонечка тоскливо думала — неужели еще и это, как же тогда жить и зачем жить. Как же это несправедливо, что она выздоравливает. Иногда садилась за рояль, исхудалые тонкие пальцы извлекали жалобные, подстать настроению, звуки. Музыка не приносила прежней радости, Гоша раздражал своей заботой, хотя Сонечка понимала, что без него просто не выжила бы. Впрочем, именно это, скорее всего, и сердило ее. Она ходила при нем в ночной рубашке, со спутанными, неприбранными волосами. А случайно оказавшись возле зеркала, глядела на себя с горькой усмешкой, вспоминая бабушку: «Но ведь ты, кажется, не одета…»
Консерваторию пришлось оставить, а вместе с ней и мечту о Большом театре. Будущее казалось бесперспективным и бессмысленным, на улицу Сонечка почти не выходила. Так прошла осень, потом зима. В один из дней ранней весны Гоша принес букетик желтых подснежников, и Сонечка впервые за долгое время ощутила какое-то подобие радости. Но в ту же ночь случилось другое. Сонечка проснулась, почувствовав на своем лице чье-то горячее дыхание, испугалась, но, вглядевшись, узнала Гошу.
— Ты чего? — спросила она, отходя от испуга.
Вместо ответа Гоша вдруг прижался к ее щеке горячими губами, сильные руки обхватили плечи, Сонечка почувствовала запах гуталина, старой кожи. С неожиданной силой отшвырнув его, вскочила на ноги. Все бабушкины гены восстали в ней.
— Ты, хам! — крикнула она, насколько только могла это сделать своим осипшим голосом. — Изволь в переднюю, на пол, и чтоб завтра духу твоего не было!
Гоша действительно не вернулся в комнату, где обычно спал на кожаном диване, а улегся в коридоре, бросив на пол старый ватник. Ушел чуть свет, и Сонечка гадала: вернется, нет? Оставаться без Гоши было страшно, но ночная история оскорбила ее, вызвала чувство брезгливости, хотя и заставила несколько по иному взглянуть на Гошу. Она поняла, что он уже не мальчишка-беспризорник, он почти взрослый, человек другого пола — мужчина.
Вернулся он поздно, попросил прощения, но сделал это без унижения, с хмурым лицом, на котором не читалось раскаяния.
— Я могу уйти, — сказал Гоша. — Я смогу жить, хоть у меня и нет квартиры. Но ты без меня пропадешь, мне тебя жалко.
Сонечка колебалась.
— Ну, хорошо, — наконец согласилась она. — Но чтоб больше никогда, слышишь?
— Что ж я, сам не понял, что я тебе противен? Не бойся, не подойду.
Так и жили они вдвоем — не брат и сестра, не муж и жена, не любовники. Слово свое Гоша сдержал, и ночной эпизод постепенно забылся. Сонечка, отойдя от болезни, стала давать частные уроки музыки, Гоша сапожничал. Иногда он исчезал на сутки — двое, а когда приходил, от него пахло спиртным, дешевой парфюмерией, и Сонечка могла предположить, где он провел это время, но ничего не говорила. Она боялась, что когда-нибудь он уйдет совсем, женится, обзаведется семьей. Боялась зря: она и была для Гоши семьей.
Постепенно Григорий перестал исчезать из дома ночами, и Сонечка поневоле стала ждать его к ужину. Но, перекинувшись за ужином парой ничего не значащих фраз, вечер каждый из них проводил по-своему. Григорий пристрастился к чтению. Начал с русской классики, причем читал в той последовательности, в которой стояли на полках книги. Толстой, Чехов, Лесков… Потом взялся за поэзию, Сонечка видела в его руках то томик Пушкина, то Лермонтова. Добрался до Маяковского, Багрицкого. Сонечка никогда не заводила с ним разговора о прочитанном, боялась, что суждения его, скорее всего, будут примитивны, а ей не хотелось испытать чувство неловкости. Гоша тоже не делился своими впечатлениями. Сама же Сонечка часто садилась за рояль, и, разложив старые ноты, негромко наигрывала что-нибудь любимое. Тогда Гоша открывал двери в свою комнату и слушал. Однажды попросил:
— Сыграй «Грезы любви» Листа.
Сонечка посмотрела на него глазами, полными изумления. Гоша засмеялся:
— Я просто заглянул тебе через плечо, когда ты играла, и прочел название. Очень хочется послушать еще. Если тебе, конечно, нетрудно…
Сонечка сыграла, и с той поры, едва она открывала рояль, он садился чуть поодаль в кресло — ее молчаливый, единственный слушатель и ценитель.
С годами разница в возрасте стала почти незаметной, жизнь текла спокойно и размеренно. Но оба оживлялись, если получали казенный конверт: ответ на их бесконечные запросы о пропавшем брате Григория. В конце концов поиски прекратили, решив — если за столько лет не отыскался, то скорее всего в живых его нет. Гринька понимал, что сам чудом выжил. Время было тяжелое, каждый норовил обидеть слабого, а Витька на своих костылях едва держался. Так канула в прошлое мечта о том, что брат найдется, а у него, глядишь, дети, родные племянники, своя кровь. Так успокоилась и Сонечка. Хоть и помогала она Григорию искренне, от души искать брата, а все побаивалась, что явятся чужие ей, бог знает какие люди — возможно, крикливые и хамоватые, которые непременно нарушат устоявшийся тихий быт двух немолодых, привыкших друг к другу людей.
Сонечка по-прежнему давала уроки музыки и осталась совершенно равнодушной к переменам в стране: к появлению президента Горбачева, к начавшейся перестройке. Гриша же, наоборот, воспользовался реалиями новой жизни. Похоронив старого одинокого армянина, научившего его сапожному ремеслу, приватизировал помещение — в общем-то, убогую будку, но на бойком месте, вложил накопленные деньги, купил современное оборудование и стал таким образом одним из первых московских кооператоров. Сонечка, не выходившая гулять дальше своего дворика и не подозревающая о появлении в магазинах изобилия дорогих и качественных продуктов, только дивилась, откуда Григорий приносит в дом столько деликатесов, стараясь повкуснее накормить ее. Она путалась в быстро меняющихся деньгах, не знала, сколько брать с учениц, Григорий и тут приходил ей на помощь, и все чаще уговаривал вовсе оставить уроки, потому что теперь-то они точно проживут и даже вполне безбедно.
В последнее время Сонечка обратила внимание, что Гоша стал подолгу сидеть у телевизора, стараясь не пропустить ни одной передачи, в которой участвовали видные политики, пытавшиеся в теледебатах переговорить друг друга, а заодно убедить зрителей в том, что именно они и есть истинные демократы и что именно от них зависит экономический расцвет России, благосостояние народа, ради которого они и ломают копья, пробиваясь на самый верх. Сонечка несколько раз попробовала посидеть с Гошей у телевизора, но не смогла: необразованные грубые люди, некоторых просто нужно бы показать психиатру. Откуда они взялись, из каких недр вылезли?
Но оказалось, что Гошу интересовали не дебаты, а конкретный крупный политик и бизнесмен Александр Иванов. Он-то как раз был сдержан, немногословен, однако оппонент терялся и глупел от его взгляда, улыбки, или бог знает от чего еще, начинал вести себя почти неприлично, выглядел идиотом, и — проигрывал. Сонечке и самой становилось не по себе, если светлые глаза Иванова смотрели прямо с экрана телевизора, словно встречаясь с ней взглядом. Григорий же весь напрягался, иногда не выдерживал, вскакивал и начинал мерить комнату шагами.
— Гоша, — спросила однажды Сонечка, — он тебе кого-то напоминает? Может быть, брата?
— Нет, не брата. Но напоминает. Понимаю, что не может быть, и все же… Сонечка, ну почему он ни разу не поднимет левую руку? Если у него нет мизинца, то, понимаешь, тогда никаких сомнений. Хотя, если честно, я и так почти не сомневаюсь.
Сонечка поглядела на экран. Левая рука политика лежала на столе, правой он слегка жестикулировал.
— Гоша, скажи, наконец, на кого он тебе кажется похожим?
— Помнишь, я рассказывал тебе о Сашке, с которым сбежал из детдома? Ну, мы бродили с ним вместе, а потом он ушел в озеро…
— Утонул…
— Ну как же, утонул! Вот он, посмотри, каким человеком большим стал, это рядом с ним все тонут…
— Гриша, не обольщайся… Похож просто.
И в это время Иванов приподнял левую руку — как будто специально, как будто ответил… Мизинца на ней не было.
Гоша схватился за голову.
— Сонечка, может, я сошел с ума, но мне показалось, что он мне даже подмигнул, и мне, понимаешь, мне улыбнулся. Он ведь не такой, как все. И если кто-то скажет, что он видит оттуда, с экрана, не стану спорить. Короче, мне надо ехать.
— Куда? — спросила Сонечка.
— Туда… В Кремль, в Думу.
— И кто же тебя пустит? Он же там при президенте, в самых верхах. Ну, остынь, давай вместе подумаем.
Гриша перестал метаться по комнате.
— А что же мне делать? Я напишу ему письмо. Прямо сейчас.
— Хорошо, напиши. Хотя я не уверена, что и письмо-то передадут. А чего ты вообще ждешь от этой встречи?
Гриша задумался.
— Ну, во-первых, повидаться. Узнать, куда он тогда делся, в озере. Почему меня кинул? А главное, про брата спрошу. Он чего хочешь узнает, там на них целый аппарат работает. Ты уж, Соня, дожаривай свою картошку. Я тут с мыслями сам соберусь.
С мыслями, видимо, собирался недолго. Через полчаса принес в кухню исписанный листок. Соня надела очки, стала читать вслух: «Дорогой Саша! Пишет тебе Гринька, с которым ты жил в детдоме у Ивана Ивановича, а потом мы с тобой убежали и бродили по разным городам. Помнишь, нас еще избили, подумали, что я был с цыганами, которые воровали на рынке, а потом мы лежали на берегу озера и ты ушел в озеро, поэтому я думал, что тебя давно нет в живых…»
— Гоша! Это никуда не годится. Давай-ка напишем вместе. И никаких цыган, озера. В общем, пиши…
В Сониной редакции письмо получилось грамотным и приличным. Григорий коротко вспоминал о детдоме, радовался, что друг его так многого достиг в жизни, просил помочь найти брата и выражал надежду, что если при всей занятости Александр Федорович выберет минуту для встречи, то он будет несказанно рад. Утром Григорий сам отнес письмо на почту, решил отправить заказным. Несколько сотрудниц долго рассматривали адрес: «Москва, Кремль, Госдума…», но письмо все же приняли.
Григорий старался не думать о нем и не ждать скорого ответа, с Соней они о письме вообще не разговаривали. Но через неделю раздался телефонный звонок. Трубку подняла Соня и, побледнев, тут же молча протянула ее Григорию. «Да, да, — отвечал он коротко, тоже изменившись в лице. — Хорошо, буду ждать…»
— Ну вот, а ты сомневалась, Соня! Не забыл меня мой друг Сашка… В субботу в девять часов пришлет за мной машину.
— Гоша, он сам звонил?
— Нет, не сам. Помощник его.
Соня бессильно опустилась на стул.
— Гоша, я боюсь…
— О, Господи! Друг нашелся, чего же ты боишься?
— Я боюсь, — повторяла Соня.
Она хорошо помнила разговоры про ночные звонки, черные воронки, про бесконечные аресты знакомых, о которых взрослые говорили шепотом. Да, время изменилось. Но настолько ли? Вон в государстве какая смута. То путч под «Лебединое озеро», то взятие Белого Дома… Весь вечер она была в подавленном состоянии. Суббота — это послезавтра, это совсем близко. А вдруг… День прошел в молчании.
Вечером, за ужином, Соня вновь вернулась к волнующей теме:
— Гоша! Я не рассказывала, случая не было…
Григорий усмехнулся. У них никогда не было «случая» поговорить по душам, и Соня поняла, приняла его усмешку, но продолжила:
— Мне бабушка рассказала перед смертью… Когда умер дед, известный на весь мир академик, все газеты писали о тяжелой утрате, которую понесла советская наука. А на кладбище, в день похорон, когда бабушка стояла у гроба… Знаешь, она еще и тогда была чудо как хороша. Хотя о чем это я, сбилась, прости…К ней подошел мужчина в длинном синем плаще и широкополой шляпе, взял ее руку, затянутую в черную перчатку, наклонился для поцелуя, и прошептал:
— Дорогая Евгения Сергеевна! Не убивайтесь так. Поблагодарите Бога, что академик умер в своей постели, среди близких людей. Через два дня его бы взяли.
Он исчез так же незаметно, как появился, и бабушка больше никогда его не видела. Но, прощаясь с мужем, все же прошептала над гробом: «Благодарю тебя, Господи…» А тебя увезут, и я даже не буду знать, где искать, если не вернешься…
Григорий давно уже отставил ужин в сторону, изумленно вглядываясь в лицо Сони. Но не рассказ об академике потряс его, а совсем другое.
— Соня, — произнес он, и голос его дрогнул, — да ты никак тревожишься обо мне? Соня?!
Долго вглядывался в ее обеспокоенное лицо. Что ж, о ней можно было сказать то же самое, что о ее бабушке: «Она все еще была чудо как хороша». Встал, взял ее руки в свои и вдруг почувствовал, что она вся дрожит. Накапал валерьянки, влил, почти насильно разжав губы, поднял на руки и отнес в ту самую спальню, вход в которую ему был заказан с той самой памятной ночи. Укутал одеялом, прошептал «поспи» и вернулся на кухню. Достал из холодильника бутылку водки, налил полный стакан и залпом выпил его. Опьянения не почувствовал, но напряжение отпустило. Еще посидел в позе Сократа, не отрывая ладони от напрягшегося лба, затем поднялся, с шумом отодвинув стул и направился к Соне. Он вошел без стука, присел на краешек кровати. Соня не спала, от ночника струился тихий свет, на подушке лежала раскрытая книга.
— Соня! Скажи мне, ради Бога, почему мы так прожили? Почему, Соня? Я ведь любил тебя всю жизнь. Почему ты обошлась со мной так жестоко? Ответь, потому что чем черт не шутит, может быть, у нас действительно уже не будет возможности поговорить?
— Гоша! Тогда мне казалось, что я люблю другого. А еще я была слишком молода, глупа и самонадеянна. Но главное… Гоша! Мужчина, если он влюблен, не должен оставлять попыток…
— Не должен оставлять! Да разве тогда я уже был мужчиной? А ты — на всю жизнь, как отрезала… Или это я был так глуп? Наверное, мне стоило однажды взять тебя силой…
И тихий голос, такой тихий, что Гриша даже засомневался, действительно ли услышал его, прошелестел: «Наверное, надо было…» Он наклонился, поцеловал сухие губы, затем влажные Сонины глаза и вдруг почувствовал желание, почти такое же безудержное, как много лет назад или как много раз во сне, когда видел ее рядом с собой, обнаженной, прекрасной и податливой. У халатика были трудные пуговицы — квадратики, но Гриша справился с ними. Он раздевал ее неторопливо, как раздевают уснувших в одежде заигравшихся ребятишек. Потом выключил ночник и лег рядом. Он боялся, что руки его слишком грубы, оттого поначалу его прикосновения были едва ощутимыми. Потом он перестал сдерживать себя, и все-таки вошел в нее так бережно… Григорий взял ее, как взрослый, опытный мужчина может взять невинную юную девушку. А когда почувствовал ответный трепет, сердце его возликовало, он понял, что Сонечка все еще жива для любви и ласкал ее долго и нежно.
Григорий поднялся лишь тогда, когда убедился, что Соня уснула. Опять вернулся в кухню, допил оставшуюся водку и заплакал. Соня, скорее всего, считала, что он не мучился одиночеством все эти долгие годы, что у него были женщины и, возможно, он кого-то любил. Что касается женщин — конечно же, были, как, впрочем, и одиночество. А любви-то как раз не было. Он вспомнил пышнотелую молдаванку Раду, женщину лет сорока, что торговала возле его будки горячими пирожками. Связь с ней была, пожалуй, самой долгой… Обычно в середине дня она, расторговавшись, приходила к нему в будку. Гриша вывешивал табличку: «закрыто». В мороз они распивали бутылку водки, чтобы согреться, закусывали теми же пирожками. В будке было тесно вдвоем, учитывая габариты Рады, не повернуться. Гриша сбрасывал с колен тяжелый кожаный фартук, расстегивал молнию на старых брюках. Рада ворчала, что вот, мол, в мороз чего на себя не напялишь, одних штанов двое. Долго возилась, стягивая одну одежку за другой, не переставая болтать и про выручку: ишь, как быстро распродала, завтра больше пирожков взять надо будет. Будка наполнялась запахом распаренного женского белья, Рада устраивалась к нему на колени… Колени, между прочим, всегда болели после их кратковременной любви: они были явно в разных весовых категориях. Потом Рада куда-то исчезла, кажется, вышла замуж и ушла работать на другое место. Все остальное, после Рады, было еще хуже…
В субботу в назначенное время раздался телефонный звонок. Мужской голос произнес: «Григорий Иванович! Спускайтесь, машина ждет вас». Засуетилась, забеспокоилась Соня. Выглянула в окно. Черная машина, но не воронок, конечно же, а иномарка. А какая, Соня не разбиралась. Запоздало, когда машина рванулась с места, укорила себя: надо было номер запомнить…
В машине двое: водитель средних лет и молодой парень. «Может, охранник, — подумал Гриша. Сейчас ведь у них так водится…» Ехали долго, через всю Москву, выехали на трассу, значит, едут не в офис, но куда — Гриша не спрашивал. Скорее всего, на дачу, суббота ведь. На какое-то мгновение у него екнуло сердце. А может, Соня права, не стоило ввязываться. Очень политику нужен человек, знавший его бродяжкой и воришкой. Тут же возразил себе: глупость какая… Мог бы просто не ответить. Да и велики ли были его проступки. Сейчас трудным детством принято гордиться…
Приехали в Барвиху, действительно на дачу. И едва раздвинулись железные ворота, хозяин возник на пороге, а потом и вовсе побежал навстречу, стал обнимать и тискать Григория, приговаривая:
— Ну, бродяга, ну, босяк, ну шпана базарная.
— Сам такой, — отбивался Гриша, с первого мгновения поняв, что Сашка ему рад и что вообще это прежний — полысевший, постаревший, но все-таки Сашка.
Стол был накрыт будь здоров, но это как раз меньше всего трогало Гришу. У него у самого в последнее время в холодильнике баночка красной икры стояла для Сонечки, да и вообще — что он сюда, на пикник, что ли, приехал. Хотя пили и ели с удовольствием, а наговориться так вообще не могли, все перебивали друг друга. Дошли и до озера, того самого, на берегу которого остался избитый Гриша.
— Ты мне, Санек, объясни, куда ты делся? Я же видел, как ты ушел в воду. Не поплыл, а пошел. Почему?
— Дно хотел измерить, узнать, смогу ли тебя перетащить, плавал я в ту пору плохо. А на том берегу деревня огнями светилась, на нашей — только лес густой.
— Но ты же не выплыл. Я думал, ты утонул…
— А я и утонул.
— Ну, Санек, я серьезно. Помню, как голова твоя исчезла под водой, и круги пошли… Потом я вроде в беспамятство провалился, потому что русалка мне привиделась…
— Ничего не привиделась. Русалка тоже была. Она меня и вытащила на берег. Я на секунду в себя пришел, смотрю — на мне чудище сидит, на грудь мне давит, лицо с огромными глазами, а по ногам моим вроде как хвост бьет. Потом вода у меня изо рта хлынула, и я голос человеческий услышал:
— Ничего, откачаем…
Больше ничего не помню. Очнулся в избе, на кровати. Девушка молоденькая с волосами до пояса да старая бабка, на Ягу похожая, надо мной хлопочут. Я встать попытался, но на ногах не удержался, все объяснить им хочу, что там, на берегу, товарищ мой остался, а голоса нет… Русалочка, смотрю, поняла, отправилась на поиски. Когда нашла, вернулась за помощью, но потом там тебя уже не оказалось. Я думал, ты за мной пошел и утонул… Провалялся я неделю, набрался сил и отправился опять бродить, теперь уже один…
— Как же до таких вершин дотянулся?
— Да вот так… Помнишь, я тебе про холодок в груди рассказывал? Когда живешь, как по лезвию ножа ходишь? А это, Гриша, и есть жизнь политика! Да и бизнесмена при нашем диком рынке тоже.
Расхохотался, озорно подмигнул. Но тут же посерьезнел, и Гриша увидел те же самые глаза, что умели смотреть не мигая, и под гипнотическим взглядом которых хотелось съежиться. И жилочка задергалась, забегала над левым уголком рта.
— Гриш, а как ты узнал меня? Сразу, по телику?
— Да, можно сказать, сразу, но сомневался, пока руку левую не увидел. Без мизинца, который людоед откусил…
— Понятно… А я думал, меня трудно узнать. Но я рад, что мы свиделись, Гриша, ей-богу рад. Теперь о главном, о брате. Ждешь, когда сам заговорю, не спрашиваешь… Дал я поручение серьезным ребятам, выяснили они о твоем братце… Ну, во-первых, жив он, так что переведи дыхание, расслабься. Благополучен, не беден, если так, по средним меркам. Не нашел ты его потому, что он дважды менял фамилию. Причину не знаю. А он тебя не нашел, потому что никогда не искал, прости уж за прямоту… Художник, довольно известный в своем Владограде. Занимается и общественной деятельностью, то ли баллотировался, то ли избирался депутатом законодательного собрания. Состоит в партии народного единства, с фашистами якшается и со скинхедами. Знаешь, которые за чистоту нации, а короче — бритые молодцы, что нападают группой на какого-нибудь беззащитного вьетнамца или другого инородца и забивают до смерти… Но сам в криминале, вроде бы, не замешан. Семьи не имеет. Впрочем, я указание давал только разыскать, так что многие вехи его жизни мне неизвестны. Вот встретишься, если, конечно, захочешь, и узнаешь все сам.
Гриша встал, стал прощаться. Опять долго обнимались, Александр, провожая его до машины, сказал:
— Не могу обещать, что будем дружить семьями и ездить друг к другу в гости, не получится. Другая у меня сейчас жизнь. Но одно, Гриша, помни: если прижмет — сразу ко мне… Чем смогу — выручу, помогу. И еще. Ты, наверное, удивился, а может, и обиделся, что тебя я про жизнь почти не расспрашивал. Ну, во-первых, я и о тебе справки навел, ты уж прими это как должное, так что где сапожничаешь, с кем живешь — все известно. А если поглубже, про душу твою — ты же мои способности знаешь. Я, как рентген, человека насквозь вижу. Хороший ты мужик, Гришка, и все у тебя будет хорошо. — И перейдя почти на шепот, добавил: — А может, жизнь так перевернется, что я к тебе за помощью обращусь, чтобы было куда голову приклонить. А может, и того хуже — скрестил пальцы, изображая решетку, — «Беломорчик» в камеру пришлешь. Все под Богом, а уж я-то, наверное, под самим чертом хожу…
У машины обнялись снова, потом передал его Саня двум молодцам — не тем, что привезли его сюда, обратил внимание Гриша, другим. Впрочем, какая разница… За дорогу не перемолвились ни словом. Гриша все думал о Витьке, не мог не верить тому, что рассказал Саша, да душа противилась. Вспоминал, как тосковал о брате, как часто видел его во сне, как страдал от мыслей, что брат больной и одинокий где-то мается, даже бомжует, а может, и в живых-то нет… Чего только не представлялось долгими бессонными ночами…
Дома, обняв Сонечку, долго молчал, да и она не торопилась с расспросами. Лишь когда произнес: «Одна ты у меня на свете, Сонечка», — тревожно заглянула в глаза:
— Ты хочешь сказать, что Вити, что брата…
— Да не то, о чем ты подумала. Жив. Но об этом потом… Я тому рад, Соня, что узнал о нем после того… После ночи нашей… Сейчас не знаю, как бы пережил услышанное и что натворить мог…
* * *
В поезде Лидия почти всю ночь простояла в тамбуре, благо, никто не отрывал ее от тяжелых дум. Дважды выходил покурить какой-то мужчина с помятой физиономией, из кармана куртки торчало горлышко пивной бутылки, видно, хотел опохмелиться, но не стал при ней. Похмельный интеллигент. Спасибо, не лез с разговорами. Выкурил сигарету и ушел. Сама же она курила одну за другой, ощущая противную горечь во рту, и все-таки, затушив сигарету, через несколько минут прикуривала снова. Иногда так, стоя, впадала в полудрему, и тогда ей казалось, что она вернулась в прошлое, когда в молодости на электричках часами ездила из одного конца московской области в другой. Жила в одном месте, у черта на куличках, работала в другом, училась в третьем… Тогда, ранним утром или поздним вечером, стоя ли, сидя ли, ловила она эти минутные передышки, погружаясь в сон, как в блаженство, тут же вздрагивала и просыпалась, но уже отдохнувшая. Хоть немножко, хоть самую малость… На одном маршруте обязательно появлялся нищий, распевающий одну и ту же песню. Занятную песню, да и мужик он был занятный, может, потому и запомнился, а может, потому, что тогда не было так много нищих…
У него был хороший голос. Лидия определила бы его как баритональный бас, а песня — целое повествование про Кудеяра-разбойника. Со своей памятью Лидия легко запомнила бы эту длинную песню, балладу настоящую, но, во-первых, ей это было не нужно, а во-вторых, мгновения сна стирали отдельные слова, куплеты песни. Но суть она все-таки помнила. Лютым разбойником был Кудеяр, под стать ему и двенадцать его сотоварищей. Но потом почему-то — а почему? Не помнила… — раскаялся и стал просить у Бога прощения за свои злодеяния. И Господь поселил Кудеяра в пустыню — а может, и нет, — где стояло одно единственное дерево — высохший дуб, и сказал ему: «Как позеленеет дуб, покроется листвой, так и будут тебе все грехи отпущены…» Раздал Кудеяр бедным людям все свое состояние, в рубище, на хлебе и воде жил под высохшим дубом, день и ночь творя молитвы, но дуб так и стоял засохшим. Однажды ехал мимо разбойник еще более страшный, чем был когда-то Кудеяр, вез с собой много награбленного, а также людей, захваченных в плен. Стал перед Кудеяром хвалиться своими «подвигами». Не выдержал Кудеяр и убил злодея, и сам ужаснулся содеянному, закрыл лицо руками, бросился на землю, понимая, что теперь отрезал все пути к спасению. А когда в полном отчаянии поднялся с земли, увидел, что дуб зазеленел, закудрявился, налился соком…
«Почему я вспомнила эту песню? — спрашивала себя Лидия. И отвечала самой себе: Потому что я схожу с ума. Или всегда была сумасшедшая. Ведь я не такая, как все. Возле меня (из-за меня?) погибают люди, которых я люблю или должна бы любить — например, мама, которую я никогда не видела… Может, и мне стоит убить какого-нибудь злодея, и это избавит меня… От чего? Чем я виновата? Неужели правду говорят верующие, что мы можем страдать за грехи наших предков? Что тогда натворили предки мои? Кажется, дедушка с бабушкой были очень верующими. Вообще, глупость какая… Убить злодея… А как? И где его взять? Дать объявление в газету: ищу злодея… Или нет, лучше так: если вам нужен киллер, симпатичная образованная женщина предложит свои услуги… бесплатно. Правда, оружия у нее нет и стрелять она не умеет. Что это? Кажется, юмор, на который она, в общем-то, мало способна. А если черный юмор — так пожалуйста? И что интересно, ее отец — если это действительно ее отец — годится на роль злодея? Ей стоит его просто полюбить — и все… Не то, такие убийства уже были. А вдруг правда он бес, если ее, родную внучку, бабушка называла бесовским отродьем? Убить беса? Нет, пойти к психиатру. Но перед этим узнать, что же все-таки случилось с Зойкой.
Только как? Господи, хоть бы она не поменяла фамилию, тогда через адресное бюро. Отчества не помню, вот плохо… Но район знаю, Зойка называла — Зареченский. Уже хорошо…»
На перроне Лидия стояла, растерянно оглядываясь вокруг, словно не понимая, зачем она здесь и куда первым делом направить стопы свои. Увидела своего ночного спутника, что курил с ней в тамбуре. Тот шел уверенным шагом, видно, что местный, и выглядел посвежевшим — успел все-таки отоспаться. Решилась, окликнула:
— Молодой человек! Вы не подскажете, где адресное бюро?
— С удовольствием! — улыбнулся Дмитрий. Улыбка была хорошей, да и весь он прямо светился доброжелательностью и, казалось, даже обрадовался просьбе. — Идемте, я вас провожу. Там рядом газетный киоск, я как раз прессу свежую хочу посмотреть.
Киоск действительно был рядом, и пока Лидии искали адрес Зойки, мужчина успел отложить приличную стопку газет. Увидев, что она уже уходит, приветливо помахал ей рукой. Лидия ответила благодарной улыбкой. А когда она скрылась за углом, Дмитрий поспешил к адресному бюро. Показал удостоверение, попросил сказать, кого она разыскивала. Зачем ему это понадобилось, он пока и сам не знал.
* * *
Виктор Иванович какое-то время был еще в сознании. Он даже услышал чьи-то шаги в коридоре. Возможно, это возвращается убийца. Сейчас пощупает пульс, поймет, что я живой и… Нет, добивать не будет, будет спасать. Опомнится. Вызовет «скорую». Но шаги затихли, а перед глазами появилось какое-то марево, розовый туман. А может, это сгущались сумерки. Потом показалось, что кто-то наклонился над ним. Ага, это его конь, его верный конь сошел с холста. Как кстати… Виктор Иванович хотел сказать ему что-нибудь ласковое, но не смог и попробовал хотя бы улыбнуться. Конь ответил ему печальным взглядом, наклонился еще ниже и стал облизывать горячим красным языком. Странно. Разве лошади могут так вылизывать лицо, руки, грудь? Как собака… Но боль стихала, тело обволакивало теплом. «Ты подними меня, унеси отсюда» — мысленно попросил Виктор Иванович коня, и тот понял его, но покачал головой. «Ты забыл? У меня перебито крыло. И сломан хребет, ты же знаешь… Ведь ты должен был создать меня сильным и гордым».
— Прости меня, — прошептал художник. — Прости… Я не смог этого сделать, потому что ты — мой автопортрет…
* * *
Дмитрий уже был у двери, когда раздался телефонный звонок. Положив трубку, сказал Марусе:
— Ну, сегодня денек предстоит… Убит художник Графов, прямо у себя в мастерской.
— Господи! Кому он был нужен, — была первая реакция Маруси.
— Пока! — Митя поцеловал жену. — Созвонимся. — И добавил: — Если получится…
Они никогда не задавали ненужных вопросов: когда вернешься, насколько уходишь. Оба были профи и с уважением относились к работе друг друга.
— В общем, так…
Подполковник Овсянников, начальник отдела, как всегда, ходил по кабинету и этим вечно создавал проблему для подчиненных: сидеть в присутствии начальства было не положено. Поэтому, расхаживая, время от времени подполковник повторял: «А ты сиди, сиди и слушай», даже если сидевший, в данном случае капитан Дмитрий Прозоров, и не думал подниматься. А еще он любил повторять: главное, смотри в корень, за что и приобрел себе прозвище Корень.
— Художник — личность известная, тут юбилей его намечался, так что дело будет громкое. Журналюги… — Начальник чуть запнулся, вспомнив, видимо, что жена у капитана как раз и есть «журналюга», но тем не менее закончил фразу: — …набегут, шум поднимут. Короче, эксперт ждет в машине, бери с собой Николая Артемова, впрочем, он уже в машине. А там — гляди в корень…
— Кто сообщил? — уже на пороге спросил Дмитрий.
— Уборщица. У него, видишь ли, персональная уборщица в мастерской.
Этот, казалось бы, незначительный факт очень рассердил начальника, он даже подошел к урне, полной окурков, и пнул ее ногой. Уже неделю назад из-за маленького оклада уволилась уборщица, а новую не нашли.
— Артемова твоего просил вчера прибрать, самый молодой, не развалился бы, скажи ему…
Что сказать, Дмитрий уже не слышал. Скорее всего, что-нибудь вроде «твою мать!»… А сам подумал: «Ну вот, может, и уборщица художника им пригодится, безработная осталась».
Мастерская Графова была обычной трехкомнатной квартирой. Первая комната и обставлена по-жилому: диван, на котором, съежившись, сидела женщина, видимо, уборщица, маленький столик, два пуфика, какие-то шкафчики, встроенные в стену, ковер на полу. Следующая, довольно большая и светлая, — собственно, мастерская. Часть картин была развешена, другие стояли на полу одна за другой, прислоненные к стенам. Мольберт с натянутым холстом стоял у окна, а напротив, у другого окна, письменный стол и кресло. Вот у этого-то стола, на светлом ковре, залитом кровью, и лежал в неудобной позе, на боку, поджав под себя ноги, мертвый художник. Кровь была и на столе, и на кресле, в котором скорее всего его убили. Он то ли сполз сам, то ли просто свалился на пол.
Началась обыденная работа. Щелкал фотоаппарат, судмедэксперт Борис диктовал Николаю размер и количество колотых ран. Дмитрий вернулся в первую комнату, подсел к женщине. «Какое неприятное лицо», — отметил про себя и негромко, мягко, произнес:
— Ну, давайте знакомиться. Вы, видимо, и есть уборщица, которая много лет проработала у Виктора Ивановича. Как вас зовут?
— Геля. Гелия Петровна.
Голос у нее был низкий, мужской. Руки дрожали так заметно, что она обхватила ладонями колени, чтобы сдержать дрожь.
«Да, в быту художник явно не был эстетом», — подумал капитан и непринужденно улыбнулся Геле:
— Какое странное имя… Особенно в сочетании с отчеством. Правда ведь? Вам, наверное, не раз это говорили…
— Отец был химиком, знаете, таким, помешанным на науке. Сына ждал, чтоб назвать его Гелием. Когда дочка родилась, от своего не отступился. А на руки мои не смотрите, это не от волнения, хотя я, конечно, волнуюсь. У меня щитовидная железа больная, базедова болезнь. — Усмехнулась: — Да вы сами догадались, наверное… Тут уж не скроешь, на лице все написано. Руки у меня всегда дрожат и потеют. Вот… — показала ладони, действительно влажные.
Капитан был доволен, что выбрал нужный тон, не стал торопиться.
— Геля! Кстати, можно без отчества? Ну и хорошо. Вам работать не трудно было? Все же помещение большое…
— Трудно. Я знаю, что плохо работала, хотя старалась. Виктор Иванович меня жалел, поэтому держал. У меня сын инвалид от рождения и сама я, видите…
— Он был таким добрым человеком?
Уловил, уловил капитан минутное колебание, тень, пробежавшую по лицу при слове «добрый», но ответ последовал:
— Да, очень добрым. Для меня настоящий благодетель. Я бы без него пропала, теперь вот и пропаду, наверное…
— И все-таки. Геля, при всей доброте… Ну, нужно или дружить с человеком, или состоять в родстве, чтобы многие годы помогать ему. Согласитесь, что несчастных и обездоленных людей, увы, очень много…
— Мы были родственниками. Очень дальними, правда, по отцу.
— Я где-то читал, что он сирота, вырос в детдоме.
— Да, это так. Я же сказала — очень дальние.
— А можно встретиться с вашим отцом? Он бы, наверное, многое о нем мог рассказать.
— Его давно нет в живых. Неужели вы думаете, если бы он был, то я бы, я бы…
Геля заплакала, руки задрожали еще сильнее, на шее заколыхался огромный зоб.
— Простите, Геля, простите. А больше никакой родни у Виктора Ивановича не было?
— Так он говорил…
Опять недосказанность, которую почувствовал капитан. Надо поднажать немного, самую малость.
— А на самом деле все оказалось не так, верно ведь, Геля?
Она вскинула на него глаза. Ужасные выпученные глаза.
— Вы знаете?
— Да как вам сказать… Кое-что, как и вы.
Геля снова разволновалась, голос у нее сел, стал совсем осипшим.
— Я ничего точно не знаю. Просто однажды позвонил мужчина и назвался братом.
— Это вам сам Виктор Иванович рассказал?
— Нет, понимаете… У меня голос, вы же слышите, его можно за мужской принять. Благодетеля моего не было, а я, если его нет, записываю, кто звонил. Ну, вроде как секретарша. Я сказала: «Слушаю вас…» Он спросил: «Это мастерская художника Графова?» Я ответила, что да. И он тогда говорит: «Здравствуй, Каин, это брат твой, Авель…»
— Вот так дословно и сказал, именно эту фразу?
— Так и сказал. А я извинилась, объяснила, что Виктора Ивановича нет и что я уборщица.
— И как он на это прореагировал?
— Вроде как растерялся. И еще удивился: «Так вы женщина?» А потом повесил трубку.
— Вы рассказали об этом художнику?
— Конечно.
— А какова была его реакция?
— Он разволновался очень.
— Может, испугался?
— Не могу сказать точно. Скорее, просто разволновался. Стал верхние пуговицы на воротнике рубашки расстегивать, словно его душат. И лекарства попросил сердечного. Я час еще с ним посидела, а потом он велел мне уйти.
— А больше вы не слышали этого голоса по телефону?
— Нет.
— И не приходил этот таинственный брат?
— По крайней мере, я не знаю об этом. Зато потом дочь еще объявилась…
Дмитрий уловил в голосе явную неприязнь.
— Дочь? Выходит, не такой уж он сирота, наш Виктор Иванович. И что же, он представил вам ее? Вот, мол, моя дочь…
Геля низко наклонила голову, а когда подняла, в глазах ее полыхала ненависть. Однако она смогла справиться с ней.
— Вы не так представляете наши отношения… Он мне помогает, и все. Он не разговаривает со мной никогда, если нет необходимости.
— Да, отношения несколько странные. Так откуда же вы узнали, что это была дочь? Она его отцом называла?
— Они при мне не говорили, Виктор Иванович попросил меня уйти. Только я сама догадалась. Она похожа на него, как две капли воды. И тоже художница, он ее выставку в салоне устраивал, а потом сюда привез.
— Вы могли бы описать ее?
— Конечно. Высокая, волосы темные, а глаза ярко-зеленые. Красивая и, по-моему, совсем без косметики.
— А одета была во что-то черное и желтое, так?
— Значит, вы действительно знали?
— Я же сказал: кое-что. А больше она не приходила?
— Звонила вчера только. По-моему, они собирались встретиться.
Разговор о дочери почему-то особенно взволновал Гелю, и Дмитрий решил сменить тему.
— А вообще к нему многие ходили? Вы же должны знать его окружение?
— Сюда — немногие, у него ведь и дом еще есть. Вот когда в марте прошлого года выборы были, да, тогда сюда приходили, молодежь в основном. Здесь было что-то вроде штаба. Только его не выбрали.
— Геля, а рядом чья мастерская?
— Павла Митрохина, художник тоже.
— Часто он сюда приходит?
— Он здесь живет, от жены ушел, больше негде.
— Вы хотите сказать, что он и сейчас там?
— А где же ему быть. Он редко уходит.
— Странно. Очень странно.
— Чего странного?
— Ну, во-первых, он должен бы выйти и поинтересоваться, что случилось, чего народ топчется. Кроме того, наш сотрудник звонил в дверь, никто не отозвался.
— Да пьяный спит.
— Геля, вы посидите здесь еще немного, подождите, я схожу, посмотрю, как там, — кивнул в сторону комнаты, где работали ребята. Они закруглялись. Место, где лежал покойный, было очерчено мелом, а сам он упакован в черный пластиковый пакет.
— Ну что скажешь, — обратился Дмитрий к судмедэксперту Борису. — Первое впечатление?
— А первое впечатление у меня, Димыч, такое. Убийство произошло вчера, где-то между семнадцатью и девятнадцатью часами. Действовал непрофессионал, такое количество дырок мог сделать только человек, находившийся в ярости, короче, в состоянии аффекта. Кстати, при наличии стольких ран нет ни одной смертельной, художник просто истек кровью. Еще могу предположить, что убийца невысокого роста, но очень силен. Покойник хорошо его знал, не боялся и скорее всего не ожидал нападения, поэтому не сделал даже попытки защититься.
— Боря, ты говоришь, убийца очень сильный. Значит, скорее мужчина, чем женщина?
— Исключить женщину сразу, сходу, нельзя. Знаешь, еще будучи студентом, я проходил практику в институте судебной медицины имени Сербского. Так там произошел уникальный случай. Молодая девушка хрупкого телосложения в припадке безумия не только вырвала железную решетку из окна, но и свернула прутья в бараний рог. Так что сам понимаешь.
— А чем, ты думаешь, нанесены раны?
— Да думать не надо. «Острый, колющий предмет», а короче, ножницы. Коля нашел их в ванне.
Борис развернул целлофан. Ножницы были большими, похожими на портновские.
— Видишь, даже кровь не смыта. Убийца лишь замыл «пальчики».
— Геля, — позвал Дмитрий, и когда уборщица, старательно отводя взгляд от черного мешка, вошла, спросил: — Вы видели когда-нибудь эти ножницы?
— Да каждый день. Они на столе лежали у Виктора Ивановича.
— Зачем?
— Так у него много инструментов, — удивилась Геля непонятливости следователя. — Вот, целый ящик. И молоток, и гвозди, и пассатижи. Он рамки сколачивал, холсты надрезал, да мало чего! Вы думаете, у художника только краски и кисти? Ножницами он часто пользовался.
— Ну, спасибо за разъяснение. В соседнюю мастерскую кто звонил? Ты, Коля? Вот Геля говорит, что хозяин там, а не открыл, потому что скорее всего спит пьяный.
— Может, спит, а может… Пошли, ребята, еще постучим как следует, не откроет, будем ломать.
— Не надо ломать! — Геля умоляюще посмотрела на Дмитрия. — У меня ключ есть. Он мне давно его дал. Сказал — вдруг потеряю, пусть запасной у тебя будет.
— Что ж, тогда пошли…
На звонок никто не ответил, как и на громкий стук в дверь. Дмитрий повернул в замке ключ, рывком распахнул дверь, вместе с ним в комнату ворвались еще два опера, следом вошла Геля. Художник действительно спал, развалившись на продавленном диване. Спал в одежде — джинсах и свитере, лишь ботинки стояли на полу рядом с пустыми бутылками. Впрочем, одна бутылка коньяка была недопитой, стакан валялся опрокинутым, возле него — лужица вытекшей жидкости. Дмитрий потряс художника за плечи, тот, проворчав что-то невразумительное, повернулся на другой бок.
— Паша, — позвала Геля, — проснись, тут пришли к тебе.
Павел снова повернулся, безуспешно пытаясь сесть. С первой попытки не удалось. Но голову поднял, обвел всех мутным взглядом, длинные кудрявые волосы были всклокочены, борода тоже. И все же Дмитрий отметил про себя, что даже в таком состоянии мужчина красив, эдакий русский богатырь.
— Геля, — простонал художник, наконец усевшись на диване и свесив ноги в вязаных теплых носках, — ты кого привела ко мне? Впрочем, я рад… Хотя не в форме по случаю большого подпития… Но ведь повод какой…
— А что за повод, можно узнать? — спросил Дмитрий, подсаживаясь по-приятельски на диван.
— Повод у меня наиприятнейший. Давайте выпьем, и я все расскажу…
Капитан поднял стакан, понюхал его. То же самое проделал с бутылкой, — мало ли какая там могла оказаться жидкость. Запах вроде бы соответствовал. Тогда Дмитрий налил полстакана и протянул Павлу:
— Давай, лечись!
— А ты? Геля, найди еще посудину!
— Я потом, из твоего выпью. Давай, давай!
Художник выпил, вытер ладонью бороду, и уже через минуту оглядел всех совершенно осмысленным взглядом.
— Вы кто?
— Я лично капитан милиции, старший следователь УВД. Фамилия моя Прозоров, зовут Дмитрий Дмитриевич. Вот удостоверение.
— Да на хрена мне твое удостоверение, лучше скажи, ты-то по какому поводу ко мне в гости явился?
— Не в гости, а по службе. Вчера вечером был убит ваш сосед Виктор Иванович Графов.
— Господи, да кому он нужен?
Дмитрий вспомнил, что эту фразу сразу же произнесла и жена его, Маруся.
— Значит, нужен… А скорее, кому-то был очень ненужен — живой.
— Но я не слышал ничего, ей-богу.
— А разве вы вчера к нему не заходили? — неожиданно резко произнес капитан, и тон его был скорее утвердительным.
— Заходил. Вечером.
— Вечер — понятие растяжимое. Во сколько?
— Не помню, на часы не смотрел, был уже пьяным.
— Кто вам открыл?
— А никто. Открыто было, вот это помню. Я даже удивился.
— Ну-ну, рассказывайте, продолжайте. О чем говорили, что делал Виктор Иванович?
— Так я его не видел.
— Поясните, что значит — не видели? Его не было в мастерской?
— Я вошел в первую комнату, света нигде нет, крикнул: «Виктор, ты где»? Он не ответил. Ну, думаю, прилег старик подремать. А я пришел-то выпивки попросить. У него всегда в шкафчике, бар там в стене вделан, стояло несколько бутылок. Геля, скажи им, так ведь? А я чувствую, недопил, ну и решил похозяйничать. Знаю, знаю, сейчас кражу мне пришьете. Но он мне сам всегда давал или Геля, а я возвращал, когда деньги появлялись. Гель, ну скажи им, — опять обратился он к уборщице.
Та кивнула: да, так, это правда.
— А теперь я вроде как разбогател, вот и взял два коньяка. На днях бы отдал.
— Как разбогатели, не поделитесь секретом?
— Секрета нет, а вот рассказывать мне теперь расхотелось. Допрашиваете тут. Геля, душа моя, куда я тапки дел? Под диван, видно, задвинул. Помоги, а, глянь?
— Я вам помогу, — опередил капитан Гелю, но, едва наклонившись, вдруг уставился на носки художника.
— Ну-ка, подними ноги.
— Как поднять? Куда? Ты, капитан, не перепутал меня с какой-нибудь прелестницей?
— Тогда снимай носки. Живо!
— Да пожалуйста, с ума с вами сойдешь. Только не вздумайте нюхать, господа, по причине почти недельного пьянства носков, как и белья, не менял. Виноват, прошу простить.
— Хватит юродствовать! — Голос капитана стал жестким. — Что за бурые пятна на носках?
— Кто ж их знает. Может, краска?
— Может… Но на кровь больше похоже. Коля, позови Бориса, пусть упакует, как положено. А вы собирайтесь, поедете с нами.
— Да вы что, ребята, вы думаете, я…
— Это не он! — закричала вдруг Геля. — Он не может, вы не знаете, это самый добрый и хороший человек. Только что пьяница.
— Эх, Геля, сколько преступлений совершали неплохие люди именно в пьяном виде.
— Только не он, не он! Вы же сейчас страшную ошибку делаете!
— До ошибки еще далеко, будем разбираться, мы же его не арестовываем. Задержим на три дня, а там, глядишь, все прояснится. Кстати, и вы, Геля, с нами ненадолго проедете. Надо отпечатки пальцев снять, чтобы исключить ваши из тех, что оставили другие посетители. Давайте, ребята, закругляться.
Капитан вышел на улицу, ему давно хотелось курить. У подъезда уже собрались журналисты. Маруси среди них, конечно, не было, она знала, что и так все получит из первых рук. Сержант из районного отделения, которого они прихватили по дороге, стоял на посту насмерть, как оловянный солдатик, внутрь никого не впустил, но они не расходились, ждали, когда подъедет труповозка и вынесут тело.
Капитан отошел к соседнему подъезду, сел на скамеечку, с наслаждением затянулся и вдруг услышал:
— Дяденька, дяденька, вы из милиции?
Голос шел из окна квартиры на первом этаже и принадлежал девчушке лет двенадцати, замотанной в белый пуховый платок.
— Из милиции.
Капитан встал, подошел к окну.
— А я чего-то знаю про того художника, которого убили… Заходите в квартиру, я вам расскажу.
— У тебя дома кто из старших есть?
— Нет, я одна. У меня ангина, уже неделю в школу не хожу.
— Раз одна, значит, не зайду, не положено.
— Ну и не заходите. А я чего-то видела…
— А давай мы, знаешь, как сделаем? Через окошко поговорим. — Капитан улыбнулся и подмигнул девчушке: вот, мол, какие мы хитрые с тобой.
— Давайте! — обрадовалась девочка. И тут же с таинственным видом важно произнесла:
— За убитым дяденькой следили, вот!
Ей явно хотелось поиграть в сыщика.
— Да ну! — Капитан изобразил невероятное удивление. — Прямо следили? А кто?
— Другой дяденька.
— И как он следил?
— Сидел на той лавочке, как вы, и курил. А когда Виктор Иванович приезжал на машине, он ее вот там ставил, видите, площадка? Тогда этот дядя вставал и шел ему навстречу, вроде он тут гуляет.
— Они здоровались, разговаривали?
— Нет, просто проходили мимо, и тот, который следил, не возвращался до следующего утра. Да, вспомнила! Один раз разговаривали. Он у Виктора Ивановича время спросил, тот ответил, и опять пошли в разные стороны.
— Разве ты могла слышать, что он спросил?
Девочка смутилась:
— Нет, конечно. Но художник, сосед наш, посмотрел на часы и что-то сказал.
— И сколько раз ты видела этого человека?
— Ну, я не каждое утро сижу возле окошка. Но раза три видела.
— А вчера он тут был?
— Был, вот вчера-то он время и спрашивал. А потом еще и вечером, второй раз пришел.
— Какая ты умница! Когда вырастешь, будешь, наверное, знаменитым сыщиком. И что же он, вечером заходил к Виктору Ивановичу?
— Я недосмотрела, — виновато ответила девочка. — Он все сидел и курил, а потом мама пришла, и я перестала ждать ее у окошка.
— А как тебя, умница, зовут?
— Катя. Фамилия Симакова.
— Скажи, Катенька, если бы ты этого дядю увидела, ты бы его узнала?
— Конечно, я его хорошо запомнила.
— Ну, до свидания, умница Катенька! Я еще к тебе загляну, когда мама дома будет. Договорились?
В управлении заскочили в буфет, выпили по чашке кофе, проглотили наспех по бутерброду, и на доклад к начальнику.
— Ну что? — встретил их подполковник. — Поздравить можно? Уже и подозреваемого задержали. Так сказать, по горячим следам.
— Да нет, Иван Степанович, до поздравлений пока далеко. И насчет задержанного большие у меня сомнения, — вздохнул Дмитрий.
— Тогда давай по существу. Смотри в корень, так сказать. Дело-то твое, Прозоров, ты же у нас искусствовед в штатском.
Анекдот насчет искусствоведа родился когда-то, еще в 70-х, о сотруднике совсем другого ведомства, но подполковник время от времени подначивал Дмитрия, зная о его любви к искусству. Впрочем, делал он это беззлобно, даже гордился, что такой у него подчиненный — и на театры, и на выставки всевозможные ухитряется время выкроить. Сам-то Иван Степанович был роду простого, из мужиков. После армии пришел в милицию, дослужился до подполковника, где-то подучиваясь и доучиваясь — то на курсах, то заочно. Но дураком он не был, отличался природной смекалистостью, цепкостью — ничего не ускользало от его маленьких, почти не видных из-под надбровных дуг глаз. Людей умел ценить, короче — смотрел в корень. Но самое главное, за что уважал своего начальника Дмитрий, была его порядочность. Силовые ведомства, как и всю страну, разъедала коррупция. Корень был честен до щепетильности. Не стеснялся и проконсультироваться у того же капитана, если чего не понимал. Однажды, когда еще не был начальником, пришлось ему вести дело об убийстве, связанном с наркотиками. Подозреваемым (потом оказалось — и преступником) был московский кинооператор, довольно известный. Фильм снимался в основном, в их области, преступление совершилось здесь же, оттого и занималось им областное УВД. После допроса позвал к себе Степаныч Дмитрия и, немного смущаясь, сказал:
— Послушай, я тут этого балабола, мерзавца этого, допрашивал. И кое-что не понял, а у него спрашивать не стал. Ты поясни мне, я вот выписал… Несколько раз допрашиваемый повторял: «Мы снимали в режиме, времени было мало». В каком таком режиме? Про общий режим знаю, про строгий — тоже. Но при чем здесь кино?
— В режиме — это значит в сумерках, на закате, или на рассвете. Там действительно нужно поймать время, уложиться в него.
— Понятно. А вот еще такое слово «подфелине», это что?
— Не знаю, — растерялся Дмитрий. — А вы вспомните, в каком контексте, ну, к чему он это говорил?
— Да режиссера своего хаял. Он, мол, снимает подфелине, думает, что гений, а сам бездарь.
Дима закашлялся, подавляя смешок, чтоб, не дай бог, не обидеть подполковника.
— Иван Степанович! Есть такой великий итальянский режиссер, Феллини его фамилия. Так вот оператор хотел сказать, что его режиссер пытался снять фильм под Феллини, то есть подражал ему.
— Фу ты, черт! Ну ладно, спасибо, Дима. Только ты, это, анекдоты про меня не рассказывай! А то знаю, как вы насмешничать любите…
— Обижаете, Степаныч! Все — сказано и забыто.
С той поры и окрестил подполковник Дмитрия «искусствоведом в штатском». И уж если преступление совершалось в среде интеллектуальной, старался поручить его Прозорову. Вот такой он был, их начальник Корень, подполковник Овсянников.
Дмитрий начал докладывать. Повторил:
— В том, что убил сосед-пьяница, очень сомневаюсь, хотя кровь на носках, если она совпадает с кровью убитого, как-то объяснить придется. Задержал же его из других соображений: пусть посидит в обезьяннике денек-другой, протрезвеет и, думается мне, что-то полезное для нас вспомнит. Что мы еще имеем на данный момент? Неизвестно откуда взявшиеся родственники: сначала брат, потом дочь. Но дочь — под вопросом, это лишь предположение уборщицы, основанное на внешнем сходстве Графова с художницей Оскольниковой. Кстати, где найти Оскольникову, я, похоже, знаю, она, скорее всего, еще у нас, во Владограде. Если уже уехала, ее нетрудно разыскать, только времени уйдет больше. Это опять же если предположить, что уехала она домой, что невиновна, что не скрылась и так далее. Есть еще одна свидетельница, которая утверждает, что за художником следил какой-то мужчина. Но свидетельница эта — девчушка лет двенадцати, хотя и смышленая. Надо будет еще опросить соседей. Уборщица Геля Колесникова. По логике, для нее смерть художника — большая потеря. Он практически содержал ее вместе с сыном инвалидом. Колесникова объясняет это тем, что они состоят в дальнем родстве, но чего-то явно недоговаривает. Но, повторяю, ей смерть художника явно невыгодна, мотивы преступления вообще пока нам неизвестны.
— Предложения? — спросил Корень.
— Дом инвалидов, где вырос или, по крайней мере, какое-то время жил в детстве художник, в нашей области, в районе Полесья. Коле Артемову носом землю рыть и узнать все, с самого начала. Был ли брат, другие родственники. Художницу, якобы дочь, попробую разыскать сам, мне кажется, я знаю, о ком идет речь. Послезавтра похороны — надо там поприсутствовать.
— Могу еще одну версию подбросить, — сказал начальник. — Четыре года назад художник баллотировался в Госдуму от партии РНЕ. Вы все, думаю, помните, что как раз во время предвыборной компании убили студента политехнического института, африканца какого-то, в общем, черного. Бритоголовые. Забили насмерть. Один из этих… скинхедов, был молодой парень, художник, активист той же партии. И Графов тогда, между прочим, ему лучшего адвоката нанял, на суде сам общественным защитником выступал. Но это все официально. А неофициально, слухи ходили, что взятку дал, кому надо, отмазал этого своего хер-хрена… Что, я не так сказал? Ничего, сойдет. Короче, все на самого африканца мертвого повесили, а наша работа коту под хвост пошла. Конечно, очень маловероятно, что через четыре года явился из Африки мститель и посчитался за друга или родственника. Маловероятно, — повторил начальник, — но совсем со счетов все же не сбрасывайте.
— Спасибо, Иван Степанович.
* * *
Коля Артемов вот уже несколько часов копался в архиве дома инвалидов, ему помогала заведующая и архивариус в одном лице — молодая симпатичная женщина Елена Владимировна. За это время они успели дважды попить чайку, Елена Владимировна рассказала о себе — окончила библиотечный институт, но в Полесской маленькой сельской библиотеке места не нашлось, а в городе она и не пыталась устроиться. Оклады маленькие, жить негде, квартиру надо снимать. Здесь живет с родителями. Одна беда — за тридцать перевалило, а замуж идти не за кого… Так, за разговорами, перелопатили они сотни историй болезней детей-инвалидов, но Графова среди них не было. И все-таки одну историю Коля отложил: все в ней сходилось: место, день, год рождения, имя, отчество, только фамилия не Графов, а Грачев. Может, просто ошиблись, когда заполняли?
Елена Владимировна посоветовала:
— Вы сходите к Анатолию Александровичу, он в эти же годы, что Грачев или Графов сюда попал, а потом председателем колхоза стал. Знатный человек, о нем газеты много писали, колхоз-то, говорят, богатым был. И дом инвалидов при нем хорошо жил, питание, медобслуживание — все наладил, правда, сейчас опять не лучше, чем после войны. А живет Анатолий Александрович у нас в селе, он теперь пенсионер.
Сама и проводить вызвалась.
— Вот, видите, третий от дороги? — показала на добротный дом, окруженный деревянным забором. — Там на калитке щеколда, сами откройте, звонка нет, могут не услышать.
— А собака?
— Собака есть, собачка, вернее. Она им вместо звонка и служит, бояться ее не надо. Идите, идите, они просто живут, хорошие люди. Жена учительницей была, всех нас, сельских, выучила, сейчас тоже на пенсии, а дети у них разъехались по городам, молодым здесь делать нечего, колхоз развалился как перестройка началась, рабочих мест нет.
Коля открыл калитку, и тут же, оповещая хозяев, выскочила невесть откуда маленькая мохнатая дворняжка, залилась громким лаем, бросилась под ноги, мешая идти. На лай вышла из дома пожилая женщина в очках с лицом и добрым, и строгим одновременно, волосы гладко зачесаны назад, но стрижка, заметил Коля, короткая.
— Вы к Анатолию Александровичу? Проходите…
И собаке:
— Да уймись ты, Шарик!
Шарик «унялся», даже завилял хвостиком.
Хозяин поджидал их на веранде, и Коля, увидев его, так и замер… Почему-то представлял осанистого мужчину, еще сохранившего в облике своем былую власть и величие пусть и районного масштаба. Перед ним же стоял, один к одному, морской разбойник Сильвер из «Острова сокровищ», любимой книжки его отрочества. Задубевшее, темное от загара лицо, молодые глаза из-под седых кустистых бровей, куртка накинута поверх полосатой тельняшки, но самое главное сходство придавала, конечно, деревянная нога, на которую помимо воли и уставился Коля.
— Не привык к новым протезам, — сразу отреагировал на его взгляд Анатолий Александрович. — Пробовал, даже в госпиталь ложился, когда был при власти и надо было соответствовать. Не понравилось. Всю жизнь на своей деревяшке прыгал, привык… Ну а теперь — здравствуйте! Чем обязан?
Смутившийся Коля не успел представиться, как жена председателя высказала предположение: «Корреспондент, похоже», чем смутила его еще больше.
— Ну, скажешь, корреспондент. Ты, Анна, все никак не поймешь, что корреспондентам я был нужен, когда возили московских гостей похвалиться колхозом-миллионером да угоститься на дармовщинку. Так что не корреспондент он, а мент скорее всего. Менты-то меня часто навещают. — Засмеялся: — Угадал?
— Угадали. А почему они вас навещают? Неужто повод даете? — Коля, наконец, овладел собой.
— Сам-то не даю. Да знаю всех здесь как облупленных. Поэтому если что случится, так сразу ко мне. Поговорить, посоветоваться. Только последнее время все вроде тихо…
— Мне тоже поговорить, посоветоваться. Но не про сегодняшний день, а про далекое прошлое.
— Ну про прошлое, так про прошлое… Пойдем на кухню, у нас там уютно, травами пахнет. Анна собирает, сушит, потом лечит от всех болезней. На мента-то не обижаешься? Теперь и в телевизоре «менты», вроде и слово уже необидное. — И жене: — Анна, на стол собирай.
И Анна, Анна Владимировна, собрала, за несколько минут заставила стол разносолами — огурчиками, помидорчиками, капусткой квашеной, да все такое красивое, так и светится разноцветьем. Графинчик поставила, понятно с чем, первачом, настоенным на травах до золотистого коньячного цвета.
— Анатолий Александрович, я как бы при исполнении, — сказал Коля, сглатывая слюну: с утра, кроме как чая пустого, ничего во рту не было.
— Ты это брось, — рассердился хозяин. — Аннушку мою не обижай. Она у меня искусница на соленья всякие, на варенья, а похвастаться не перед кем. У сельских свое все есть, а городские гости у нас теперь редкие, дети и то по большим праздникам являются родителей проведать. А то, понимаешь, при исполнении. Формы на тебе нет? Нет. Была бы, я б еще подумал, угощать ли своим чистоганом или помидорчиками обойтись.
Разлил золотистый напиток в граненые стаканы, но не доверху, до половины. Еле дух перевел Коля, да Анна Владимировна вовремя рассольчику поднесла. Закусили. Коля, прихватывая вилкой то соленый груздь, то хрусткий огурчик, на похвалу не скупился. Потихоньку и к делу подошли, изложил лейтенант свою просьбу, историю болезни достал из папки неизвестного Грачева.
Анатолий Александрович бумаги смотреть не стал.
— Он это, он, Графов. Я криминальную сводку по телевизору смотрел, знаю, что убили его. За что — не понял. Ограбили?
— А было что грабить? — спросил Коля.
— Не знаю… Приемные родители у него небедные были. Но уж осталось там чего — кто знает. Да сейчас и за сто рублей убить могут.
— Это верно. Но у него ничего не пропало. Такое впечатление, что кто-то за что-то с ним посчитался.
— Ну, тут я вам не помощник. Окружения его не знал, хотя пару раз мы с ним встречались, когда он уже известным художником стал. Я его узнал сразу и про фамилию спросил, откуда она взялась. Он вроде как смутился, говорит, что и был всегда Графовым, а при оформлении в Дом инвалидов ошибка произошла. Мне, говорит, в ту пору все равно было, а потом решил вернуть свою, настоящую. Вообще-то такое случалось. Я вот сам вовсе без документов попал в госпиталь, потом в Дом инвалидов. Эвакуировались с Украины с матерью и старшей сестрой, эшелон разбомбили. Они погибли, а меня с оторванной ступней выбросило взрывной волной. Подобрали, отправили в госпиталь. Гангрена началась, врачи ногу по колено оттяпали, спасибо, колено сохранили. Так я о чем — с моих слов все написали — и фамилию, и имя, и год рождения. Мог что угодно сказать.
— А каким он в те годы был, когда вы вместе жили, что про свою семью рассказывал? Брата, кстати, не упоминал?
— Что ж, попробую рассказать, хотя вспоминать мне о тех, о первых годах жизни в Доме инвалидов, до сих пор тяжело. Я даже не про голод и холод, нас, инвалидов, кстати, кормили даже чуть посытнее, чем просто детдомовцев, хотя есть хотелось постоянно. И на отношение грех жаловаться. Главный врач наш, она же заведующая, Мария Степановна, царствие ей небесное, святой была женщиной. Не то чтобы от нас урвать, из дома свое приносила, особенно совсем ослабленных, тех, кого из оккупированных зон доставляли, подкармливала. А жилось оттого тяжело, что Дом инвалидов не был профильным. И психически больные дети, и глухонемые — все вместе. Ни лечения нормального, ни жизни. Помню, были два мальчика — дауны, с одинаково бессмысленными лицами. Но даунята как раз добрые, их обижали за неряшливость: сопли, слюни… Да разве можно за это с них спрашивать? Еще один — психически больной, хотя сразу не поймешь, мальчишка красивый и вроде неглупый, но агрессивный, прямо звереныш. Такие припадки злобы были, веришь, искусать мог, и справиться с ним даже взрослому не всегда под силу оказывалось. Дети, кстати, вообще очень жестокими могут быть, особенно такие — оторванные от семьи, лишенные ласки родительской, пережившие оккупацию, бомбежки. Запомнилась мне девочка слепая. Таня ее звали, лет десяти. Хорошая на редкость девочка, умная, доверчивая, ее, между прочим, родители просто бросили, как и ее здорового брата, а сами куда-то в Среднюю Азию уехали счастья искать. Вы представляете, как можно быть счастливым, бросив детей? Я тоже не представляю. Так что я хотел о Танюше рассказать? Издевались над ней, насмешничали. Мальчишки сдерут платьице с плеча — одежда вся не по размеру, широкая: «Ой, Танюшка, по тебе тут таракан бегает!» А сами за сосочек, уже чуть припухлый, как вишенка, лапают. Кто-нибудь ущипнет, она заплачет от боли, поймет, что не в таракане дело. Я однажды вступился за нее, пацаны меня сильно избили. На одной ноге долго не продержишься, да и слабый еще был. Но это пацаны, ладно, так и девчонки не лучше. Выпустят нас в сад погулять, ну присматривает санитарка, да разве за всеми уследишь? Кому по нужде надо — за кусты, за деревья бегали. А Танюшка скажет, что ей пописать надо, попросит увести в укрытие, так они, девчонки, ее на самое видное место, на всеобщее обозрение посадят и рты от смеха зажимают. Я все боялся, что ребята постарше изнасилуют ее там же, в саду, опекал, как мог, присматривал, драться научился костылями, меня побаиваться стали. А потом ее к инвалидам по зрению, к слепым то есть, перевели. Впрочем, зачем я все это рассказываю? Тебе, наверное, неинтересно. Ты ж про Виктора пришел узнать.
— Интересно, честное слово, интересно, — заверил лейтенант. Вы рассказывайте.
— Так вот, о Викторе. Он рисовал очень хорошо, и это сразу выделило его изо всех нас. Мария Степановна даже комнатку ему отдельную отвела, краски купила, и он, хоть и мальчишка еще, вроде стал как штатный художник. Объявления всякие писал, правда, с грамотой у него было неважно, но Мария Степановна сама текст напишет крупно так, ясно, а он переписывает уже ровно, красиво, да еще с завитушками, а над словами небо синее, солнышко. Хорошо у него получалось. Комнату, где малыши жили, всю изрисовал зайчиками, другими зверушками. А когда свободный был, тоже сидел в своей комнатушке и рисовал сам для себя. И знаешь, что рисовал? Лошадей. Однажды я зашел к нему и вижу — на столе, на бумаге, конь-красавец с разлетающейся на ветру гривой, длинношеий и с крыльями. У меня родители оба были учителями-словесниками и я, пожалуй, был в этом доме самый… образованный, что ли, не знаю, как сказать. Мне мама с малых лет читала, потом сам пристрастился к чтению. Смотрю на коня и спрашиваю:
— Пегаса нарисовал?
А он:
— Нет, коня летучего.
— Чудно мне стало — не слышал он про Пегаса, да что там Пегаса — «Конька-горбунка» не читал. Откуда пришла ему такая фантазия — так и не понял и от него ничего не добился. Вот этим он мне и запомнился, а еще больше тем, что его усыновили. Инвалидов не усыновляли, не было до него такого случая, да и после тоже. Война столько сирот оставила, здоровых, полноценных, только выбирай, если нужда в приемном ребенке. Опять ту же Танюшку вспомнил, как она рассказывала. Они с братом поначалу в каком-то приемнике-распределителе неделю жили, а потом их и распределили: его в детдом, а ее временно сюда, к нам. Братик плакать стал, за нее ухватился, не отодрать, и тогда чей-то взрослый голос (чей, она, понятно, не видела) произнес: «Дурачок ты, дурачок! Ты вон какой красивый да крепенький мальчик, тебя, может, еще в семью возьмут, а со слепой сестрой кому ты нужен?» Все хотят, чтоб уж если сирота, так, что называется, круглый, никакой родни. А то возьмут одного, а тут другой явится: «Здравствуйте, я родня…» Танюша тогда по головке братика погладила, уговорила, нашептала что-то на ушко, мол, найду я тебя, он и успокоился. Да еще наказала никому про нее не рассказывать. Спросят — один я у мамки, и все тут. Вот такая девочка. А насчет Вити… Был у него брат, он мне рассказывал примерно такую же историю: младшего, здорового, в детдом, а его сюда. Но я думаю, что рассказ Танюшки запал ему в душу, он его слышал. Почему я так думаю? А вот выпьем еще, и поделюсь своими мыслями.
Анна Владимировна укоризненно покачала головой и хоть слова не сказала, муж на нее цыкнул:
— Молчи, Анна! Ты ведь сама все первый раз слышишь, не люблю я про детство вспоминать, тяжело. Так что давай, лейтенант, вперед!
— Виктору насчет усыновления счастливый случай выпал. Приехала к нам комиссия из облздрава, как раз по поводу того, чтобы в Доме инвалидов оставить только с болезнями опорно-двигательного аппарата, безруких-безногих, нас таких много было, можно сказать, большинство. И вот заходит эта комиссия к нам в спальню — а нам всем перед этим было велено в постели лечь. Если память не изменяет, четыре женщины в белых халатах. И одна из них, самая старшая и по возрасту, и, похоже, по должности, как увидела Витю, так и обомлела. Стоит, смотрит, не отрываясь, и вдруг у нее из-под очков слезы по лицу побежали. Коллеги забеспокоились, стали спрашивать, что случилось, а она: «Боже мой, это же как две капли воды мой Левушка». Наклонилась над ним, по волосам гладит, плачет. Называли ее как-то по имени-отчеству, да я не вспомню. Но теперь думаю, что женщина эта была еврейкой, а Витя, надо сказать, вполне за еврейчика мог сойти — кудрявый, смуглый такой, только глаза как бы светло-карие, ореховые такие. И так эта докторша плакала, что Мария Степановна стала ее успокаивать, а потом увела к себе в кабинет. Вечером ночная санитарка, которая спала в комнате с девочками, разговорчивая Нюся, подошла к Вите и так хлоп его ладонью по лбу.
— Ты чего это? — изумился Витя.
А она:
— Ой, Витек, тебе счастье, кажется, привалило. Вот, думаю, хоть дотронусь до счастливчика, самой, может, чуток откуда-нибудь перепадет. Меня бабка так учила. Усыновит тебя, как пить дать, усыновит эта, инспекторша. А муж-то у нее хирург, главврачом в госпитале работает. — И тут же усомнилась: — Может, конечно, он и не разрешит. Серьезный мужчина…
— Зачем ей усыновлять меня? — спросил Витя. — Она сама-то уже старая. Да усыновляют здоровых и возрастом помладше. Все так говорят.
— Оно, конечно, так, — согласилась Нюся, — да ты оказался похожим на сына ее единственного, которого фашисты в газовой камере сожгли. Так что, может, на его горьком горе выпала тебе счастливая карта.
Нюся, санитарочка совсем молоденькая, незамужняя, да и перспективы выйти замуж у нее вряд ли были — женихов на войне перебили. Нас жалела, за лежачими ухаживала, не брезговала и за Витьку порадовалась искренне. А он, гляжу, призадумался, вроде как стал маяться ожиданием. И дождался — пришла инспектор с гостинцами к нему, села на табуреточку рядом с кроватью, опять называла ласково Левушкой, ногу просила показать, потом про семью стала спрашивать. А моя койка рядом, я все слышу, как он рассказывает: отец на фронте погиб, мать патруль немецкий застрелил, когда она после комендантского часа пошла ему за лекарством. Так остался он один на свете… И вот тут глаза его светло-карие, отливающие янтарем, кошачьи глаза, затуманились, повлажнели от непролитых слез. Чувствовал я, что слова эти он уже про себя не раз проговаривал, в ожидании встречи, отрепетировал. И ничего о брате… Нехорошо мне стало. Вот ты, лейтенант, сказал, что Графова не ограбили, а вроде как посчитались с ним. Не знаю, как он жизнь прожил, но у предавшего дороги назад нет. Это я тебе точно говорю. Переступил черту — и все, Каинова печать на тебе. Недаром говорят: «Единожды предавший…» Так что, может, и было кому и за что с ним посчитаться, но тут уж я тебе не помощник.
Ни капитан, ни Анатолий Александрович не знали, что отрекся Виктор в тот момент не только от брата, но и от матери. Осужденная на десять лет, она была в ту пору еще жива, а умерла от истощения и непосильного труда на лесоповале в одном из Мордовских лагерей спустя три года после того, как Виктор станет жить в новой семье.
Нюся не зря высказала сомнение насчет мужа Розы Моисеевны, как выяснилось позже, так звали добрую инспекторшу Облздравотдела. Арон Маркович категорически возражал против усыновления чужого ребенка, да и не ребенка — подростка. Никогда за долгие годы семейной жизни, не было у них таких разногласий. Женились не по великой любви, сосватали родители, но притерлись, привыкли друг к другу. Детей не было долго, хотя никаких патологий выявить не удалось. Уже почти смирились, но Роза Моисеевна вдруг забеременела в тридцать два года. Роды были трудными, однако все обошлось благополучно. Мать так тряслась над малышом, что даже хотела оставить работу. Арон отговорил: не делай этого, ты потеряешь профессию, мы достаточно зарабатываем, чтобы нанять хорошую няню. Оба разом вспомнили про Авдотью Никитичну, тетю Дусю, тихую, добрую женщину, что много лет проработала санитаркой в больнице с Розой Моисеевной. Несколько лет назад у нее умер сын-алкоголик, сноха привела нового мужика, и тете Дусе ничего не оставалось, как уехать в свою деревню, где жила какая-то дальняя родня. Арон Маркович сам навел справки, разыскал Авдотью Никитичну в заброшенной холодной избе, увидел нищету и убогость, в которой жила старуха — да не такая уж и старуха, 60-ти не было еще, и сказал:
— Поехали, Авдотья Никитична, будешь мне сына нянчить.
И уж она нянчила, она пестовала Левушку, как родное дитя. Он и первое слово-то сказал не папа и не мама, а баба. Тетя Дуся и по дому старалась помочь, и прибраться, и сготовить чего. Одного лишь боялась: исполнится Левушке три годика, отдадут в садик и будет она не нужна. Нет, не отдали. Но вот уж в школу скоро Левочке — может, теперь отпадет в ней нужда. Да ничего подобного. Розенблаты и не представляли теперь жизни без тети Дуси, она незаметно стала не только для Левушки, а для всей семьи няней.
— Роза Моисеевна, — выговаривала поутру, — и куда же вы в ботиночках да в чулочках шелковых наладились, когда там снег пошел, а к вечеру морозить начнет? Нет уж, одевайтесь по погоде. Право слово, как будто вы не докторша, а дите несмышленое. И Арону Марковичу шапку зимнюю достать пора, шляпу-то ветер, гляди, снесет. Не мальчик ведь уже.
Когда Левушке исполнилось десять лет, поняла Авдотья Никитична, что никуда ей уходить не придется, что это и есть ее семья, в которой она будет доживать век.
Шел июнь 41-го года. Арону Марковичу предстояла защита кандидатской диссертации, Роза Моисеевна не знала, как быть с отпуском. Ее старшая сестра Фрида ждала их в Киеве, где уже вовсю цвели каштаны, а на рынках продавалась клубника и черешня. Фрида настаивала на июне, в июле у нее событие: невестка на последнем месяце. Хотелось повезти Левочку к родне, но и мужа оставить Роза Моисеевна никак не могла. Уехать и не присутствовать на защите? А кто будет устраивать банкет после блестящей — а в этом она не сомневалась — защиты? Нашли Соломоново решение: отправить Левочку с Авдотьей Никитичной, а уж самим на недельку приехать после защиты. Проводили до Москвы, усадили в купейный вагон, долго стояли на перроне, долго смотрели вслед набирающему скорость поезду. Тогда они впервые расстались со своим Левочкой, и, как оказалось, навсегда.
Уже после войны, по крупицам собирая сведения, Арон Маркович узнает, что Авдотья Никитична была с Левочкой до конца. Перекрестившись, вместе с Фридой, ее беременной снохой и сыном, не выпуская руки мальчика из своей, приняла смерть, никому не объясняя, что она русская. Левочка всегда считал ее родной бабушкой, и она даже в последнюю минуту не дала ему повод усомниться в этом.
А тогда, узнав о гибели сына, Арон Маркович пошел в военкомат. Его однокурсник, Володя Русаков, был назначен начальником санитарного поезда. Он попросился к нему. Четыре года Арон Маркович оперировал и под стук колес, и на долгих стоянках после бомбежки, случалось при свечах и керосиновых лампах, мог не спать сутками и совсем не боялся смерти. Его называли двужильным, он и был, оказывается, таковым. Если выпадала передышка, пил чистый, неразбавленный спирт и спал с медсестрой Люсей, бесшабашной, отважной девушкой на двадцать лет младше его. Он загонял и загонял свою боль вглубь и почти перестал чувствовать ее. Но странно — Арон Маркович и о Розе почти не вспоминал, оставив ее, убитую горем, в огромном пустом доме. Он написал ей всего один раз, когда Русаков был ранен в грудь. Пуля засела где-то в бронхах, Володя дышал со свистом, на губах выступала кровавая пена. Поезд продолжали обстреливать, ходячие раненые укрылись в лесопосадке, лежачих выносили на носилках. Арон прооперировал друга и начальника прямо на земле, на носилках, ассистировала ему Люся.
— Арон, — сказал ему Русаков, когда его отправляли в тыловой госпиталь, — ты гений. Я не представляю, чтобы кто-то другой в таких условиях смог так виртуозно вытащить пулю. Это было смертельное ранение и это был высший пилотаж.
Вырвав из блокнота листок, Арон нацарапал несколько строк:
«Здравствуй, дорогая Роза. Я жив и здоров. Не писал, потому что не был уверен, что письма дойдут. Мне тоже писать некуда, мы все время в движении. Целую. До встречи после Победы. Твой Арон».
— Вот, Володя, передай Розе, — попросил он.
Встретились они с женой все-таки еще до победы. Арон получил ранение в плечо. Пуля прошла навылет, не задев кость. Арон от обиды чуть не плакал: ранение было легким, но как хирурга надолго выводило из строя. Люся пошла его провожать. В сумерках они стояли на платформе, ожидая встречного поезда, на котором Арон должен был уехать куда-то в сторону Москвы. Дул холодный ветер. Люся ежилась в накинутой на плечи шинели, поднимала повыше воротник. Арон вдруг понял, что не знает, какие у Люси глаза, вообще — какая она внешне, он не видел ее без белой косынки, он вообще не смотрел на нее и сейчас испугался, что забудет ее совсем, не узнает при случайной встрече и это будет черной неблагодарностью за ночи их редкой близости, за то, что всегда стояла по правую руку, когда он оперировал, понимая его с полуслова, а то и вовсе без слов, за эти слезы, наконец. Взял ее лицо ладонью здоровой руки, повернул к свету тусклого фонаря. Удивился: она же красавица! Сказать ничего не успел, да и нечего ему было сказать. Это Люся сказала, впервые назвав его на ты и без отчества: «Арон, если бы твое сердце было таким же чутким, как твои руки…»
Сердце, действительно, словно окаменело. Он перешагнул порог своего дома, не испытывая ни радости, ни волнения, и нашел его в полном запустении. Роза подурнела и постарела чудовищно. Она никогда не была красавицей, хороши были только черные, бархатные глаза — теперь их почти не видно за толстыми стеклами очков. Нос на похудевшем лице казался еще больше и как-то уныло повис, выпирали крупные верхние зубы, кроме того, она так ссутулилась, что стала меньше ростом. Арон почувствовал нечто вроде угрызения совести — оставил жену один на один с горем. Она не смогла, как он, загнать боль внутрь, сжиться, смириться с ней. Он пытался быть нежным — у него это плохо получалось. Хотя рука еще болела, потихоньку начал приводить дом в порядок, намеренно втягивая Розу в хозяйственные заботы. Когда жена уходила на работу, напоминал ей, что она врач и выглядеть должна соответственно — дома она не вылезала из заношенного халата. К ее приходу готовил обед, покупал бутылку водки, но выпивал ее один, у Розы было стойкое отвращение к спиртному. Так они жили, привыкая заново друг к другу, а через три месяца позвонил Володя Русаков — его недавно назначили заведующим облздравотделом.
— Арон, ты уже как, в норме? Оперировать можешь? У нас на базе третьей больницы формируется госпиталь. Хочу, чтобы ты его возглавил.
— Ты хочешь назначить меня главврачом?
— Вот именно. Ну кому, как на тебе? Ты же хирург божьей милостью.
— Володя, ты не забыл, между прочим, что я еще и еврей? Так что уж давай, бери меня рядовым хирургом.
— Арон, не дури. Все уже согласовано в обкоме партии. В общем, завтра в десять жду тебя вместе с Розой Моисеевной.
— А она тебе зачем?
— Для нее тоже есть место — инспектора. Будет заниматься домами инвалидов. Мне нужен надежный человек, она ведь врач с большим опытом.
— Нет и нет! — сказала мужу Роза Моисеевна. — Я уже не потяну. Володя благодарит тебя за то, что ты спас ему жизнь. Но почему я должна этим воспользоваться?
Арон Маркович настаивал:
— Тебе уже тяжело ходить по участку. Поверь, быть чиновником намного проще.
Розе действительно было тяжело, она маялась женскими недугами. Как думал Арон, скорее всего, затянувшимся климаксом.
В эту ночь они почти не спали, но утром, в десять часов были у Русакова.
Жизнь вошла в новую колею. Арон пропадал на работе день и ночь. Теперь он не только оперировал, но и занимался организационными, хозяйственными вопросами. С Розой они виделись мало, говорили еще меньше, но Арон все-таки заметил, что Роза опять стала следить за собой, более тщательно одеваться и вообще как-то оживилась, печать скорби постепенно сходила с ее лица. Жизнь в госпитале чем-то напоминала жизнь в санитарном поезде. После длительной тяжелой операции он также выпивал чистого спирта, а на явные заигрывания какой-нибудь хорошенькой сестрички мог прижать ее к себе и погладить по мягкому месту, но дальше этого не шел. Все было хорошо или почти хорошо, пока Розе не пришла сумасбродная мысль — усыновить какого-то мальчишку только потому, что он похож на их Левушку. Ее аргументы были смешны.
— Арон, для кого мы живем? Кому все это достанется, когда нас не станет?
— Я живу для своих больных, — отвечал Арон. — А что кому достанется, когда меня не будет, мне глубоко наплевать.
Роза плакала, она вообще стала плаксивой, замыкалась в себе, но, дождавшись подходящего момента, начинала новую атаку.
— Он бы тебя не обременил. Я бы сама им занималась. Мне кажется, что сам Бог послал нам его вместо Левушки.
— Не тревожь тени прошлого, Роза, — просил муж, — не гоняйся за призраками. Наш сын давно в могиле.
— В могиле?! — взорвалась Роза. — Ты сказал, в «могиле»? Так покажи мне эту могилу, чтобы я могла сходить и положить цветы моему Левушке.
С ней случилась настоящая истерика. Зря он упомянул про могилу, вырвалось некстати слово. В другой раз, слушая очередные Розины причитания, Арон спросил:
— Тебя не смущает, что он не нашей национальности?
И это опять вызвало целый взрыв эмоций.
— Почему же ты не искал ему няню еврейку? Авдотья Никитична была русской и приняла смерть из-за нашего сына.
— Роза, это удар ниже пояса, ты несправедлива. — Арон сам еле удержался от крика. — Няня не претендует на фамилию и какое-то наследие — я не о наследстве, заметь! — семейных традиций. Но если ты не видишь разницы и не понимаешь меня, я поставлю вопрос по другому: вправе ли мы навязывать ему свое еврейство? Будет ли он счастлив, когда подрастет и поймет, что пятая графа вполне может осложнить ему жизнь?
То, что начала ему в ответ говорить Роза, он не стал слушать, прервав ее:
— Скоро 7 ноября, прибереги эти слова для митинга, а меня, пожалуйста, избавь!
И все-таки она вырвала у него обещание прийти и хотя бы посмотреть на мальчика. Добилась своего: саднящая боль, спрятанная где-то в глубине сердца, тоска по Левушке вновь овладела Ароном. Он приехал в Дом инвалидов на служебной машине, прошел сразу к Марье Степановне. Та засуетилась, почему-то занервничала. Арон Маркович, отказываясь от предложенного ему чая, мягко сказал:
— Мария Степановна! Проводите меня к вашему подопечному Грачеву Виктору.
Виктор сидел в своей конторке, рисовал, Арон Маркович постоял у него за спиной, посмотрел.
— Хорошо рисуешь. Но сейчас иди ляг в постель, я посмотрю твою ногу.
Смотрел долго, ощупывал, нажимал то здесь, то там. Просил согнуть в колене, вытянуть, наконец встать. Спросил:
— Когда получил травму?
Виктор задумался.
— Давно. Лет шесть назад.
— Как?
— Упал на колючую проволоку с крыши сарая.
— Гной все время течет?
— Нет, бывало, ранка затягивалась, но потом открывалась опять.
— Лечили?
— Мама сама, чем научат. То жиром свиным, то сажей.
Арон Маркович поморщился.
— Да, лечение еще то… Нога короче другой сантиметров на пять.
Особенно не нравилась ему краснота и синюшность вокруг раны. Осматривая мальчика, он старательно отводил взгляд от его лица. Мальчишка действительно был похож на Левушку так, что встал комок в горле, тут Роза ничего не придумала. Вот только глаза. У Левушки были черные, как у Розы, бархатные глаза.
— Мария Степановна! Подготовьте документы. Я хочу забрать его в госпиталь.
— Прямо сейчас?
Глянул на часы:
— Лучше прямо сейчас, я минут пятнадцать подожду. Ему нужна операция, иначе ногу он потеряет.
— Господи, как вы добры! — чуть не заплакала заведующая.
«Не так уж и добр, — про себя ответил ей Арон Маркович. — Просто как врач я не позволю себе оставить его в таком состоянии и не спасти ногу, которую могу спасти».
Вечером, встретив мужа за накрытым столом — ждала, без него не ужинала — Роза Моисеевна первым делом спросила:
— Ну, как, тебе понравился мальчик?
— Мне не понравилась его нога.
— Арон, но ведь он действительно похож на нашего Левушку?
— Да, сходство есть. Но у нашего сына не было таких кошачьих глаз.
И вдруг с тоской подумал, что он мог бы жениться еще раз, хотя бы на той же Люсе, которая, кажется, его любила, и народить кучу детей. Но как добропорядочный еврей так и будет жить с Розой, и этот невесть откуда взявшийся мальчик рано или поздно станет жить в его доме.
Через три дня, необходимых для подготовки к операции, Арон Маркович выпилил гниющую часть кости. Когда Витя проснулся после операции, он увидел сначала белый потолок палаты, а потом, чуть повернувшись, сидящую рядом Розу Моисеевну.
— Слава богу, проснулся, сыночек, — прошептала она, и на глазах за толстыми стеклами блеснули слезы.
«Какая некрасивая… — Взгляд Вити наконец сфокусировался на лице Розы Моисеевны. — Но она похожа на лошадь. Конечно, очень похожа. И это, наверное, хорошо. У меня будет мама-лошадь».
Он снова закрыл глаза и одними губами прошептал: «Мама, я хочу пить», — и эти слова решили все. Роза Моисеевна обмерла, зная, что теперь никому не позволит отнять у себя обретенного сына.
Арон Маркович подошел к нему вечером. Пощупал пульс, спросил:
— Ну что, молодой человек, как себя чувствуешь? Очень больно?
— Терпимо, — ответил Витя.
— Сейчас тебе сделают обезболивающее. Старайся не беспокоить ногу.
«Какие они разные, — позже думал Витя. Он интуитивно чувствовал их противостояние. — Доктор сделал мне операцию, но не хочет, чтобы я жил у них. Только мама-лошадь его одолеет… Они и внешне разные. Он совсем другой».
Да, Арон Маркович был другим. У него лицо аскета, но Витя тогда еще не знал такого слова. Можно было бы назвать его также иконописным — но он ни разу в жизни не видел иконы. То, что оно было холодным и бесстрастным — это Витя как раз понимал отлично и сам был с доктором сдержанно вежлив.
Когда пришло время выписываться, Роза Моисеевна забрала его к себе домой. «До полного выздоровления», — объяснила она мужу. На месте операции образовалась впадина, ямка, затянутая розовой кожей, но до полного выздоровления было еще далеко. Где-то с месяц предстояло передвигаться на костылях, не наступая на ногу. Дом у Розенблатов был свой, собственный, оставшийся Розе Моисеевне в наследство от родителей, людей по меркам того времени достаточно обеспеченных: ее отец был искусным ювелиром, мать не менее искусной парикмахершей. У Вити таяло сердце и кругом шла голова от черного лакированного пианино, резных подсвечников, больших картин в золоченых рамах, хрустальных бокалов за стеклом серванта, теплого туалета с унитазом. Более всего на свете ему хотелось никогда не покидать этот дом, раствориться в любви и заботе мамы Розы, пить куриный бульон с гренками, а чай с медовой темно-коричневой коврижкой и видеть перед собой ее теплое лошадиное лицо.
Витя попросил альбом с фотографиями. Роза Моисеевна с готовностью его принесла, альбом был большим, увесистым. Витя слушал ее рассказы: это мои папа с мамой, это — Арона Марковича, это двоюродные сестры и братья, это тети… Вите было скучно смотреть на незнакомые лица и слушать их истории, но он изображал живейший интерес, время от времени вставляя — какое интересное лицо, какая красавица. Задержавшись взглядом на снимке, где Арон и Роза были совсем молодыми, подумал про себя: «Как он мог на ней жениться? Она и тогда была совсем некрасивой, — и решил: — наверное, по расчету».
— А вот уже родился Левушка.
Роза Моисеевна взяла в руки фотографию.
— Это он со своей няней, Авдотьей Никитичной.
И расплакалась.
— Мама Роза! — Витя приподнялся, обнял ее. — Давайте я один досмотрю. Вам тяжело. Идите лучше полежите.
Роза Моисеевна послушно ушла. Витя торопливо перекладывал снимки с круглолицым, толстощеким малышом. Он попросил альбом из-за Левушки, но ему нужен был Левушка постарше, поближе к его возрасту. Эти снимки он изучал внимательно и подолгу, запоминая улыбку, взгляд, мимику, которые успел запечатлеть фотограф. Он заметил, что когда Левушка смеется, то чуть склоняет голову к левому плечу. Кудрявые волосы не ложатся чубчиком на лоб, а зачесаны назад, открывая высокий лоб. Теперь Витя знал, что станет на него еще больше похожим — дар художника сродни дару физиономиста — и сделает все, чтобы остаться в этом доме.
Как-то за завтраком Арон Маркович остановил рассеянный взгляд на лице Вити, но не отвел его тут же, как обычно, а несколько минут неотрывно смотрел на улыбающегося подростка, воркующего с мамой Розой, и внутренне содрогнулся. Тот действительно был очень похож на Левушку.
Через месяц он дал согласие на усыновление. И все у них в семье наладилось. Повеселела, даже поздоровела Роза Моисеевна, всецело занятая обретенным сыном. Она покупала ему кисти и краски, нанимала репетиторов, чтобы он, отставший от своих ровесников на два года, смог хорошо учиться, наконец, определила его в художественную школу. Иногда Арон Маркович испытывал нечто похожее на ревность. Нет, не по отношению к себе — они уже давно спали с женой порознь и он не претендовал на ее внимание. Ревность к Левушке, к его памяти. Ему казалось, что их сына Роза так не любила. Но в конце концов ее сосредоточенность на Вите оказалась ему на руку. Как-то само собой у него все-таки завязался роман с анестезиологом Ольгой Петровной. Она перешла к ним переводом из городской больницы — здесь, в госпитале, платили больше. Перед тем как принять ее на работу, Арон Маркович, как и положено главврачу, изучил ее анкету, потом пригласил на беседу. Ольга Петровна оказалась вдовой, муж погиб на фронте, а прожили они всего полгода, детьми обзавестись не успели. Оля была чуть полновата, но полнота ее не портила, скорее, именно из-за нее она выглядела такой приятной, женственной. Арон Маркович, задавая совершенно деловые вопросы, почти не слышал ответов, и сам удивился, когда подумал: «Мой вариант. Пожалуй, я ее…» Слова, произнесенного про себя, никогда не было в его лексиконе, но почему-то именно оно вынырнуло откуда-то из подсознания.
Случай представился довольно скоро. Что-то они отмечали на работе, чей-то день рождения. Как всегда, чистый спирт под баночку шпрот и кусок колбасы. На улице было ветрено, запоздалая весна не убрала до конца снег, и он, уже серый, грязный, залег в ямках и выбоинах немощенной дороги.
— Вы где живете? — спросил Арон Маркович Ольгу Петровну, а когда она ответила, предложил:
— Знаете, что… Поскольку мне по пути, мы сейчас выйдем на трассу, поймаем такси и я вас подвезу.
В такси, наклонившись к спутнице, почти касаясь губами ее щеки, заговорщически произнес:
— Вы мне не поможете справиться с одной проблемой? Не могу сообразить, как напроситься к женщине на чашку чая. Верите, мне не приходилось никогда этого делать.
Ольга Петровна рассмеялась:
— Признаюсь, я только что сама решала эту проблему — как пригласить на чашку чая мужчину, да еще главврача.
Теперь они смеялись уже вдвоем. Жила Ольга Петровна в одноэтажном доме барачного типа с печным отоплением. Квартира состояла из одной комнаты и довольно просторной, разделенной перегородкой кухни.
— Арон Маркович, если руки вымыть — там, за перегородкой, умывальник. Это единственное удобство в доме. Так что не обессудьте. И проходите в комнату, посидите, я печку быстренько затоплю.
Комната была уютной и чистой. Дешевые коврики на полу, накрахмаленные кружевные салфетки на столе и на тумбочке, широкий диван с подушечками-думками. Было слышно, как в кухне потрескивают в печи дрова. Ольга Петровна, уже в халатике, домашняя и уютная, внесла горячий чайник. Они посидели, поболтали, так, ни о чем, затем Арон Маркович притянул ее к себе, поцеловал долгим, крепким поцелуем и стал расстегивать халатик.
— Подождите! — остановила его раскрасневшаяся Ольга Петровна. — Я сейчас постелю.
Без церемоний, спокойно и деловито, раздвинула диван, постелила белоснежное белье, сняла халатик, под которым ничего не было, и нырнула под одеяло. Раздеваясь, Арон Маркович некстати, с давящей сердце тоской вспомнил Люсю. Он ни разу не видел ее обнаженной. Закрываясь в маленьком купе, они не позволяли себе раздеться полностью, зная, что их в любую минуту могут вызвать. Усилием воли отогнал ненужные воспоминания и лег рядом с Ольгой Петровной.
Арон Маркович никогда не испытывал сильной страсти к какой-либо женщине и не был искусен в любви. Но желания и мужской силы в нем было предостаточно. Он во всем был двужильный и выносливый, а Ольга оказалась податливой и ласковой. Когда, усталый, он откинулся на подушку, с удовлетворением понял, что не ошибся — это был «его вариант».
Утром с работы позвонил домой.
— Роза, я вчера остался в госпитале…
В ответ услышал равнодушное:
— Да-да, я догадалась.
Тогда Арон Маркович впервые подумал: «Как хорошо, что мы усыновили этого мальчишку». Он почувствовал себя свободным от семейных уз. На работе, конечно, их связь не осталась незамеченной, но особых пересудов не вызвала. Так, поговорили и привыкли. Арона Марковича в коллективе уважали, Ольга Петровна, как показало время, была хорошим специалистом, да и характером ровная, спокойная, что тоже немаловажно для коллег.
Витя ничем не огорчал свою маму Розу. Правая, прооперированная, нога хоть и не болела, но все-таки была короче и слабее левой, поэтому дворовые мальчишки с их шумными играми его не привлекали. Кроме занятий в двух школах — обычной и художественной, он все время проводил дома. Учил уроки, сидел за мольбертом и полностью взял на себя уборку. Роза Моисеевна, вернувшись с работы, занималась только стряпней, но и готовить стала меньше. Арон Маркович теперь был у них редким гостем.
— Наш папа помешался на своей работе, — говорила она Вите, — прямо живет в своем госпитале. Ну и пусть его…
Умный Витя поддакивал, да, для отца главное — работа.
Нельзя сказать, что он забыл о своем младшем брате. Иногда, вдруг проснувшись среди ночи — возможно, Гриша ему снился, но снов он не запоминал, — Витя начинал думать о том, каким стал и как живет теперь Гриша. Ничего, — успокаивал он себя, — Гриша как раз и есть тот красивый и крепкий мальчик, которых охотно усыновляют. А если даже нет, братишка не должен пропасть. Ему шесть лет было, когда он сам топил печку. Вот только бы не связался со шпаной. Витя знал, признайся он маме Розе, она бы взяла и Гришку, если бы тот, конечно, нашелся. Он уже чувствовал свою власть над приемной матерью, эту власть ему давала ее безмерная любовь. Но хватит ли этой любви на двоих? Витя сознательно не задавал себе вопроса: а захочет ли он сам поделиться этой любовью? И своей значимостью в этом доме. И самим домом. Гришка, возможно, грубый и неотесанный, с дурными привычками. И как быть с придуманной историей о патруле, застрелившем мать? Нет, его появление может все разрушить. А значит, надо забыть совсем, отторгнуть ту, другую, жизнь в нищем бараке, унизительные собачьи объедки, позорную кличку Тузик.
В десятый класс Витя перешел, когда ему уже исполнилось восемнадцать. На него заглядывались девчата, но он по-прежнему был домашним мальчиком. Закончить школу, поступить в Московский институт, стать известным, а может, и знаменитым художником — это была мечта, которая вполне могла стать реальностью. Мама Роза сначала и слушать не хотела о его отъезде, но потом смирилась. Москва не так уж далеко, можно приезжать не только на каникулы, но и на выходной день.
Молодежные компании Витя не любил. Однажды, побывав на дне рождения одноклассника, он почувствовал себя неловко, слушая анекдоты про евреев. Причем, рассказывал их отец именинника, взрослый мужчина, и рассказывал очень артистично. Герои анекдотов Абрам или Сара, а иногда Рабинович, попадали впросак из-за своей хитрости либо из-за жадности. Ни у мамы Розы, ни у Арона Марковича этих качеств не было и в помине. Но кто их знает, остальных евреев…
Витя смеялся больше всех, а отсмеявшись, громко, чтобы слышали все, сказал:
— Надо бы рассказать эти анекдоты моим приемным родителям, пусть посмеются. Запомнить бы только.
Так он впервые импульсивно дистанцировался от них, и постепенно стал задумываться о том, что его усыновление имеет и оборотную сторону.
— Розенблат, ты куда после десятого? — спросила его как-то одноклассница Лена, дочка первого секретаря райкома партии.
— Конечно в художественный. Куда же мне еще?
— А, ну туда, может, и примут, — вроде бы как успокоила Лена.
— Почему «может быть»? Поступлю, значит, примут.
— Ну, не совсем так, — усмехнулась она. — В Баумановский, например, с такой фамилией вряд ли поступишь.
— Почему? — глупо спросил он и тут же сообразил, почему.
Разговор оставил тяжелый осадок. Но гром грянул, когда до выпускных экзаменов оставалось всего несколько месяцев. Шел 1953-й год. Страну потрясло сообщение о разоблачении «убийц в белых халатах» — известных врачей кремлевской больницы. Газеты и радио раскалялись от праведного гнева, требуя суровой кары врачам-отравителям. Русакова вызвал к себе первый секретарь обкома партии. Они давно знали друг друга, были на ты.
— Володя, надо почистить наши медицинские учреждения… Сам понимаешь.
Русаков понимал. Надо, значит, надо.
— Но Арона не отдам, — заявил он.
— Ты что, с ума сошел? Как это «не отдам»?
— Не отдам! — набычившись, твердил Русаков. Оба перешли на крик. Наконец, устав от перепалки, Русаков, понизив тон, спросил: — Иван Андреевич! Все, как говорят, под богом ходим, от судьбы и несчастного случая никто не застрахован. Случись что с твоими близкими, к кому бы ты обратился, скажи, как на духу?
Аргумент подействовал.
— Ладно, в госпитале пусть останется. Но с главного убери. Все. Это не обсуждается.
Через неделю, вернувшись с работы, Роза Моисеевна сказала Вите:
— А меня на пенсию проводили. И правильно, надо молодым дорогу уступать.
Событие, потрясшее страну, она никак не комментировала. Арон Маркович встретил свое понижение, как всегда, бесстрастно. В конце концов его не лишили возможности стоять у операционного стола. Было ли ему жаль своего детища, госпиталя, который он создавал с нуля и сделал образцовым медицинским учреждением — этого никто не узнал. Главврачом назначили Сергея Борискина, тридцатилетнего хирурга, который считал Арона Марковича своим учителем. «Наверное, это неплохо, все-таки из своего коллектива», — подумал Арон Маркович.
— Борискин? Он еще себя покажет! — говорили с опаской между собой коллеги, знавшие его гораздо лучше, чем бывший главный врач.
Виктор был в панике. Будущее, еще недавно казавшееся таким безоблачным, обрушилось в одночасье. Приближались экзамены, но перспектива получить аттестат зрелости на фамилию Розенблат его не устраивала никоим образом. «И вообще, с какой стати, я же русский», — возмущался он про себя. И решил действовать. В папке, где Роза Моисеевна хранила документы, Виктор нашел свидетельство об усыновлении. Нужны ли еще какие-то справки, чтобы вернуть себе прежнюю фамилию и национальность, он не знал. На всякий случай съездил в Дом инвалидов и взял выписку из истории болезни, с тем и пошел в городской ЗАГС. Перед кабинетом заведующей толпилось много народу. Витя занял очередь, нервничая оттого, что может наткнуться на кого-то из знакомых, но, внимательно оглядевшись, таковых не увидел. В кабинет он вошел, когда до обеденного перерыва оставалось пятнадцать минут. За столом сидела не то что толстая, а прямо-таки могучая женщина. Ее плечам позавидовал бы спортсмен-тяжелоатлет, шеи практически не было, а квадратное лицо казалось бульдожьим. Витя заробел. Глянув глазами-буравчиками из-под заплывших век, великанша рявкнула:
— Ну, что там у тебя?
И глянула на часы.
Витя молча протянул паспорт.
— Ну? — опять услышал он. — И зачем вы мне его принесли?
Полистав паспорт, заведующая швырнула его на край стола. Квадратное лицо побагровело.
— Я сейчас все объясню. Я быстро, — заторопился Витя и положил перед ней свидетельство об усыновлении.
— Мои родители погибли во время войны. Я был доставлен в Дом инвалидов в тяжелом состоянии. Потом меня усыновили. Короче, я хотел бы вернуть себе свою фамилию, стать тем, кто я, по сути, и есть — русским человеком.
И тут заведующая начала вставать из-за стола. Витя испугался. А когда она выбросила вперед правую руку, не сразу понял, что ему предлагают рукопожатие.
— Уважаю, это мужественный поступок.
Могучая женщина побагровела еще больше. Праведный гнев так клокотал в ее груди, что из всего, что она говорила, Витя воспринимал лишь отдельные слова: «… самое святое… товарища Сталина… отнять наших детей… не позволим».
И уселась, как рухнула, стул под ней заскрипел, стол дрогнул, когда она положила на него тяжелые руки.
— Я тебе дам анкету. Заполни.
Витя осмелел:
— Зинаида Михайловна, — имя прочел на двери, на табличке, — у меня еще к вам просьба. Посоветоваться, если можно.
— Можно, — кивнула голова.
— Я уже говорил, что попал в Дом инвалидов в тяжелом состоянии, после ранения…
— Какое у тебя могло быть ранение, что за ерунду ты говоришь?
Глаза-буравчики просверлили Витю насквозь, но он был уже уверен в себе.
— Видите ли… Мы с мамой возвращались домой после комендантского часа. Маму застрелили, а меня, если позволите…
Виктор быстро закатал штанину на правой ноге. Розовая впадинка чуть ниже колена очень походила на пулевое ранение.
— Документов у меня с собой никаких не было, и когда я назвал фамилию Графов, может, произнес нечетко, меня записали Грачевым. А я тогда подумал — какая разница. Теперь жалею об этом. Хочется носить именно свою фамилию, от отца и деда.
— Графов! — фыркнула Зинаида Михайловна. — Из графьев, что-ли?
— Что вы! — Виктор застенчиво улыбнулся. Скорее, из крепостных какого-нибудь графа.
— Ну ладно. Графов или как там тебя. Бери анкету, заполняй, а мы тут решим.
Через неделю Виктор получил новый паспорт на имя Графова Виктора Ивановича, русского, и вздохнул с облегчением. Неизвестно, какие грядут времена и откуда могла бы вылезти история о судимости матери.
Виктору еще предстояло поменять комсомольский билет, но с этим, как он предполагал, проблем не будет. Секретарь райкома комсомола Федор Ерохин бывал у них в школе на общешкольных комсомольских собраниях, знал, что Виктор хорошо рисует, даже обращался к нему пару раз с просьбой оформить праздничные стенды в райкоме, да и возрастом был ненамного старше. Встретил секретарь Виктора приветливо, вручив билет, крепко пожал руку, пожелал всяческих успехов. А вот дальше случилось непонятное. Попрощавшись, Виктор направился к выходу и, уже почти переступив порог кабинета, явственно услышал сказанное ему в спину:
— Как жить будешь, гнида!
Это было так неожиданно и, казалось бы, невозможно, что он застыл на пороге. Ослышался? Федор сказал ему вслед что-то другое? Вообще ничего не говорил? Несколько секунд он стоял, не зная, закрыть ли за собой дверь или все-таки обернуться? Обернулся, онемевшими губами спросил:
— Вы что-то сказали?
— Нет, ничего. — Секретарь недоуменно пожал плечами и улыбнулся.
И по улыбке этой понял Виктор: сказал, сказал… Пулей выскочил из кабинета, так, что заныла больная нога. Уже когда вышел из здания, остановился, растер колено и пробормотал: «Сам небось еврей, сволочь».
На другой день старшая медсестра, мать секретаря райкома комсомола Мария Федоровна Ерохина, работавшая с Ароном Марковичем со дня открытия госпиталя, рассказала ему о том, что их сын изменил фамилию.
— Все нормально, — усмехнулся бывший главврач, — крысы всегда бегут с тонущего корабля. И попросил: — Розе ничего пока не говорите.
* * *
Дмитрий ознакомился с результатами судмедэкспертизы. Отпечатки пальцев, взятые в мастерской художника, принадлежали Геле, соседу по мастерской Митрохину, что вполне объяснимо, но отпечатки, причем испачканные кровью, на входной двери оставлены неизвестным. Кровь на носках Митрохина была идентична крови убитого, так что пока первым из подозреваемых оставался именно он. Дмитрий попросил доставить задержанного, надеясь, что допрос все-таки прояснит ситуацию. За сутки, проведенные за решеткой, художник побледнел и даже осунулся. Увидев уже знакомого следователя, вроде как обрадовался. Надеялся, что его привели, чтобы отпустить? Дмитрий, покончив с обязательными вопросами: имя, место рождения и т. д., протянул ему заключение экспертизы.
— Что это? — не понял Митрохин.
— Это свидетельство того, что вы или убили своего соседа, или, по крайней мере, заходили в комнату и видели его убитым.
— Не заходил… И уж тем более не убивал. Вот те крест! — Павел широко, размашисто перекрестился.
— Здесь это не проходит, не трудитесь. Жду признаний, причем, правдивых.
— Да помилуйте! За что мне убивать его?
— Вот я и пытаюсь это выяснить. И уж если вы решили отпираться, то хоть делали бы это как-то поумнее. Ну зашел, увидел, в милицию позвонить побоялся…
— Да не видел я его и в комнату не заходил, только в прихожую, дошел до шкафчика, где коньяк, взял и ушел.
— Кстати, вы что, так в носках и ходили?
— В носках, — вздохнул художник. — Тапочки сволочные залезли куда-то под диван, а ботинки надевать не хотелось.
— А какие у вас были отношения с убитым?
— Да никакие… Оказались соседями. Вот выпивкой его иногда пользовался. Но отдавал!
— Вы считали его хорошим человеком?
— Хороший человек — понятие относительное. Но что касается меня, то нет, не считал.
— Может, завидовали? А в пьяном виде чувства взыграли, а?
— Чему? — Удивление художника казалось совершенно искренним. — Моцарт завидует Сальери и убивает его. Нонсенс.
«Авель тоже не убивал Каина», — подумал Дмитрий, а вслух спросил:
— Моцарт, конечно, вы?
— Конечно, я.
— Да, вчера вы сказали, что разбогатели. Не расскажете, каким образом?
— Убил соседа и украл драгоценности, — огрызнулся Павел.
— Послушайте! — повысил голос Дмитрий. — Вы, наверное, не совсем понимаете, в каком положении оказались! Да мне этих носков вполне достаточно, чтобы отправить вас на скамью подсудимых. И если вы не будете со мной искренним, то у меня просто не останется выбора. Так что, пожалуйста, отвечайте.
— В Москве друг небольшую картинную галерею открыл, у меня несколько работ взял. Так вот одну картину купил иностранец за десять тысяч долларов. Для меня это большие деньги, возможность поработать, не думая о хлебе насущном.
— Или пить день и ночь, не одалживаясь у соседа, тем более неизвестно, кому теперь будет принадлежать мастерская.
— Нет, тут вы неправы. — Митрохин взъерошил кудрявую бороду. — Неправы, гражданин начальник, я, когда работаю, не пью. Подолгу не пью.
— Чем же так понравилась ваша картина иностранцу? Что на ней было изображено?
— Да ничего особенного. Рощица березовая, речушка да купола маленькой церквушки вдалеке. Картину не расскажешь, ее надо видеть, как музыку — слышать. Сюжет такой, что у каждого художника нашего, даже самодеятельного, обязательно с десяток найдется.
— Почему же купили именно вашу?
— Ну, в картине же главное, чтобы душа светилась и у березки каждой, и у речушки.
Павел улыбнулся, синие глаза его на минутку глянули как-то по-детски ласково.
«Черт возьми! Не похож он на убийцу. Ну никак не похож, — подумал следователь. — Или мне не хочется, чтобы он был убийцей?»
— А вы говорите — зависть, — продолжал между тем Митрохин. — Это он мог мне завидовать, потому что как художник умер уже давно.
— Я могу привести вам немало примеров, когда по пьянке люди убивали без видимой причины, просто кому-то показалось, что его «не уважают», а потом рвали на себе волосы и поверить не могли в содеянное.
— И опять неправда ваша, гражданин следователь. Чтобы злость наружу по пьянке вылезла, она где-то внутри сидеть должна. А вы спросите хоть кого, хоть ту же Гелю. Я пьяный много чудил — однажды почти на весь гонорар за проданную картину купил цветов и раздал на Тверской проституткам, хотя, поверьте, никогда не пользовался их услугами. А еще было — посреди улицы целовался с бродячей собакой. Но ни разу в жизни ни на кого руку не поднял.
— Вы ссылаетесь на Гелю. А вы давно с ней знакомы?
— С Гелей? Я знаком с ней всю жизнь.
В голосе художника прозвучала такая нежность, а глаза наполнились такой печалью, что Дмитрий оторопел. Предположить, что этот красивый мужик, да что он — хоть кто, был влюблен в Гелю, было просто невозможно.
— Что значит — «всю жизнь»?
— Это значит, что мы жили с ней в одном доме, в одном подъезде. И она была маленькой прекрасной феей.
— И вы были в нее влюблены?
— В нее все были влюблены и я, конечно, тоже.
Дмитрий попытался представить Гелю прекрасной феей, но ему это не удалось. Он посмотрел на часы и с некоторым сожалением прервал допрос. У Корня на час назначено совещание, а задержанный рисковал остаться без обеда.
— Мы с вами еще продолжим нашу беседу. А вы пока еще одну ночку подумайте над своими носками. И вообще, думайте, черт бы вас побрал! Если убийца — не вы, так помогите мне найти настоящего. Иногда любая мелочь может пролить свет.
Перед совещанием сказал Артемову:
— Коля! Я вот что подумал. Если ножницы были в крови, когда убийца нес их в ванную, то кровь непременно должна была закапать пол в коридорчике. Сдается мне, что этот пьяный дурак вытер ее своими носками. Съезди в мастерскую, посмотри, сделай соскоб и отдай на экспертизу. А я вечерком попробую отыскать художницу, которая, возможно, и дочь Графова. И еще меня очень беспокоит незнакомец, оставивший кровавые отпечатки на дверной ручке. Завтра похороны, очень может быть, что он там будет…
Перед тем как отправиться на поиски Лидии Оскольниковой, Дмитрий внимательно прочитал статью Маруси «Желтое и черное», да и ей устроил форменный допрос: какое впечатление произвела, не было ли чего-нибудь странного в ее поведении.
— Мне она показалась очень одинокой. Безусловно — умна и талантлива. Не тщеславна. Выставка для художника — это праздник, а Лидия Оскольникова была равнодушна и к похвалам, и к критике, словно отбывала повинность, подчиняясь чьей-то воле. И еще было ощущение, что она кого-то ждет и что этот кто-то для нее значит больше, чем вся остальная публика…
Дверь открыла невысокая рыжая толстушка.
— Зоя Васильевна? — Дмитрий приветливо улыбнулся. Она тоже улыбнулась в ответ, отчего на щеках появились милые ямочки. — Звоню и волнуюсь: уехала Лидия или еще у вас гостит?
— У нас. А вы ее знакомый? — Зоя оглядела его с ног до головы и осталась довольна. Мужчина был очень даже ничего. Приглашая войти, даже успела подумать: «И чего Лидия мается одиночеством?» Уже в комнате сообщила: — Знаете, только она спит. Пойти разбудить?
— Уже спит? — удивился Дмитрий, глянув на часы. Было семь часов вечера.
— Нет, не уже, а еще. Ей что-то нездоровится.
— Тогда, знаете что, давайте посидим с вами, попьем чайку, если можно. Извините, что напрашиваюсь, замерз, пока добирался.
— Ой, конечно! У меня и покрепче чего есть, чтоб согреться. Муж, Игорь, к сожалению, во вторую смену сегодня, а я не пью совсем. Но если хотите, вас угощу, сама посижу за компанию.
— Да ведь и я не пью, — засмеялся Дмитрий.
Зоя посмотрела на него с уважением. Вздохнула:
— А мой выпивает. Но меру знает, и вообще, чтоб меня обидел, то нет. А пойдемте пока на кухню, там теплее.
— Зоя Васильевна! Должен признаться, я капитан милиции, вот мое удостоверение, и пришел я по делу. Теперь воля ваша, угощать меня чаем или попросить покинуть квартиру. Тогда я только передам повестку Лидии Оскольниковой и буду разговаривать с ней завтра, в служебном кабинете.
— Господи, что-то случилось? — растерялась Зоя, и ямочки исчезли с ее лица.
— Случилось, Зоя Васильевна, случилось… Убит художник Виктор Графов. Вы, кстати, не знаете об этом? В новостях передавали.
— Да мы как-то и телевизор не включали. Все за разговорами…
— Предположительно, это отец Лидии. Вот я и хотел ей, во-первых, сообщить эту печальную новость, а во-вторых, просто побеседовать. Ну так как?
— Беседуйте здесь. И чаем вас угощу. Лиду сейчас разбужу.
— А с этим не торопитесь, давайте с вами сначала поговорим. Вы ведь давно ее знаете?
— Знаю-то давно, в одном интернате учились и жили, только потом почти двадцать лет не виделись. Встретились случайно, ну, когда выставка ее была.
— То есть вы пришли на выставку, увидели знаменитую художницу и узнали в ней подругу детства?
— Нет, не так все было. Встретились за день до выставки, случайно, на улице. А на выставку я не попала, и вот с этого все началось…
— Что началось?
— Мы должны были с мужем прийти на выставку, как раз суббота, мы оба выходные, договор такой был, а потом забрать ее к себе в гости. А тут, представляете, ни свет ни заря, к нам из деревни свекор со свекровью, да еще брат мужа, приехали на рынок мясо продавать, они теленка зарезали. Ну какая уж выставка, а как позвонить, предупредить — не знаю. С рынка приехали, мяса нажарили, обмывать стали, сами понимаете. Я, конечно, переживала, что так получилось, но куда деваться, с родней ссориться не будешь. А Лида подумала, будто со мной что-то случилось, что, может, и в живых нету.
— Странно делать такой вывод только потому, что вы не пришли на выставку.
— Это для нас с вами странно. А она, представьте, специально приехала, чтобы узнать, жива ли я, и снова недоразумение. Узнала в адресном бюро наш телефон, стала звонить из автомата, а слышимость сами знаете какая… Я на работе, а Игорь дома был. Взял трубку, Лида спрашивает — почему не пришли, что с Зоей? Он ей про теленка, что, мол, зарезали, приехали и все такое… А она как закричит: «Зою зарезали?! Зою?!» И трубку вроде как выронила, потому что гудок не пошел и было слышно, что Лида плачет. Надо же такое придумать! А потом приехала на такси. Ну Игорь объяснил про теленка, он прямо сам испугался, что ей так почудилось. Лида успокоилась, обрадовалась, что я живая, но как-то занемогла, все больше спит. Я думаю, пускай спит, сон — он нервы лечит.
— И что же она даже из дома от вас никуда не выходила?
— Нет, не выходила.
— А позавчера, вспомните, Зоя Васильевна! Она ведь звонила Графову, обещала прийти.
— Звонила, это точно, но не пошла. Сказала — сил нет. Вечером еще раз звонила, извиниться, перенести встречу, но недозвонилась, не отвечал никто.
— Так вы же на работе были, может, она и выходила?
— Зачем ей врать? — удивилась Зоя. — Да и Игорь целый день дома был, до моего прихода.
Открылась дверь, и на пороге появилась Лидия.
— Зоя, у тебя гость!
— Ой, уж и не знаю, у меня или у тебя.
Лидия куталась в светло-розовый махровый халат, явно с Зоиного плеча. Лицо ее было бледным, веки припухшими после сна. Она прищурилась, вглядываясь в Дмитрия. «Близорука. Но очки не носит», — привычно отметил про себя он.
— Я вас где-то видела. Но мы не знакомы.
— Лидия Викторовна! Я капитан милиции Прозоров.
— Мое отчество Нестеровна.
Извините, ради бога, что-то у меня на отчества память плохая. Хотя ваше должен бы запомнить. Редкое имя у вашего отца.
Он знал ее отчество, Викторовной назвал намеренно.
— У деда. Так где же мы с вами встречались?
— Ехали вместе из Питера. Потом я вас до адресного бюро проводил.
— Да, действительно, припоминаю.
Теперь она глядела на него широко распахнутыми глазами, в которых явно читался страх.
— Вы что, уже тогда следили за мной?
— Следил? А что, для слежки есть основания?
— Нет. Я не знаю…
— Лидия Нестеровна! Вы знали художника Графова?
— Да, это он помог мне с выставкой. Вообще, она состоялась по его инициативе.
— А в мастерской его были?
— Была. Виктор Иванович пригласил меня на чашку чая и хотел показать свои картины.
— Он был вашим отцом?
Дмитрий не отводил глаз от ее лица, на котором отразилось некое смятение.
— Быть может. Наверное, был. А почему вы сказали — «был»?
— А почему вы сказали?
— Я просто повторила за вами.
— Потому что позавчера его убили и сегодня хоронят.
— Убили? Боже мой! Значит, я его все-таки убила… Но ведь я не любила его, хотя собиралась полюбить. Когда узнала, что Зоя жива…
— Лидия Нестеровна! Я простой капитан милиции. Не говорите загадками: что значит «все-таки убила»? Вы оставили его еще живым и надеялись, что он не умрет?
— Нет, я не это имею в виду. Я не видела его позавчера.
— Послушайте, вы не принимали никаких сильнодействующих транквилизаторов?
— Вообще никаких лекарств. Вы думаете… Нет, я не наркоманка. Я даже спиртного не пью.
«Или она ненормальная, или косит под таковую, — подумал Дмитрий. — Но если косит, значит, на то есть причины. Друзья могут просто покрывать ее, создавая алиби».
— Вы не знали своего отца?
— Не знала. Мама не была замужем, а поскольку она умерла от родов, то и не могла мне ничего рассказать. Я и ее не знала.
— Откуда же появилось предположение, что он ваш отец? Он вам сказал об этом?
— По его отношению ко мне. И мы похожи внешне. Вряд ли это случайность. А сказать, мне кажется, он хотел как раз позавчера, если бы наша встреча состоялась.
— Но вы продолжаете утверждать, что она не состоялась?
— Не состоялась.
— Тогда потрудитесь объяснить, что вы имели в виду, когда сказали «все-таки убила?». У вас было намерение убить его?
— Да, в какой-то момент. Вот как раз тогда, когда в поезде ехала.
— За что? Вы же почти не знали его, и он ничего плохого вам не сделал?
— Этого я не могу объяснить.
— А если я вас арестую по подозрению в убийстве, несмотря на ваше алиби?
— Арестовывайте. Только не за всякое убийство можно отправить на скамью подсудимых. У меня мама умерла, потому что я появилась на свет. То есть я своим рождением убила ее. Это подсудно?
— Не путайте меня, Лидия Нестеровна. Чувствую, разговора у нас не получается, а допрашивать я должен в служебном кабинете. Поэтому возьму у вас подписку о невыезде и вот вам повестка на завтра. Адрес здесь указан, будут затруднения, Зоя Васильевна объяснит, где мы находимся.
Дмитрий ушел в полном смятении. Поздно вечером, уже после одиннадцати, решил позвонить Илье Валентиновичу, психиатру, с которым они давно дружили несмотря на разницу лет. Илье было под пятьдесят. Когда-то, еще студентом, он был женат, но неудачно, брак распался года через два, и с тех пор доктор вел холостяцкую жизнь, ушел в науку, защитил кандидатскую и работал над докторской. Праздники обязательно проводил в семье Прозорова. Еще их с Дмитрием связывала страсть к рыбалке, на которую капитану иногда все же удавалось вырваться. Маруся Илью обожала, ее интересовала психиатрия, и он давал ей книги Фрейда, Юнга, Фромма. Они часами могли беседовать о том, что такое вообще «нормальный человек», и были ли таковыми Кафка, Гоголь, Врубель. Иногда, устав от умных разговоров и споров, Илья переходил на анекдоты. Были они у него весьма специфические: либо о больных — психах, либо о самих психиатрах. Например, такой: Зигмунд Фрейд сидит за столом, работает. В кабинет вбегает его юная дочка: «Папа, мне сегодня ночью приснился банан. Растолкуй этот сон». Фрейд оторвался от работы, смотрит на дочь, полную счастливого ожидания, и грустно говорит: «Ах, дочка, иногда банан — это просто банан…»
А еще Илья был типичной совой, работать любил больше по ночам, поэтому Дмитрий, глянув на часы, все-таки набрал его номер.
— Илюша, у меня к тебе большая просьба.
— Очень большая?
— Ну, очень. Мне нужно, чтобы завтра к десяти ты приехал ко мне на службу. Подожди, знаю, что занят и все такое, но потому она и большая, Илья, что все надо бросить и приехать. Я буду допрашивать одну женщину и хочу это сделать в твоем присутствии.
— В чем она подозревается?
— В убийстве. Вернее сказать, она одна из подозреваемых.
— Но ты же можешь направить ее обследоваться на вменяемость или что там тебя интересует.
— Во-первых, не могу — это делается после предъявления обвинения, а мне пока предъявить, в общем, нечего. Кроме того, Илья, тебе будет самому интересно, ты не пожалеешь. Помнишь, ты рассказывал о японском психиатре…
— Ясунари Кавабата.
— Что?
— Ясунари Кавабата зовут этого психиатра. Давай дальше.
— Он утверждал, что дети, которые чувствуют себя несчастными, предпочитают рисовать черными и желтыми карандашами. Она известная талантливая художница, но рисует только двумя красками: желтой и черной. Погоди, не перебивай. Кроме того, она такая женщина… Больше, чем красивая. Сколько лет? Завтра на допросе узнаем, думаю, сорок есть, хотя выглядит сногсшибательно и без всякой косметики.
— Считай, что последний аргумент — «больше, чем красивая» меня убедил. Но я же не смогу дать тебе официального заключения.
— Оно и не нужно. Мне самому бы понять, разобраться. Поможешь? Ну спасибо, ты не пожалеешь, вот увидишь. До завтра!
Утром, придя на работу, Дмитрий первым делом поговорил с Колей Артемовым. Тот, как и обещал, сделал соскоб с пола в коридоре мастерской художника и отдал в лабораторию. Капитан попросил:
— В десять часов ко мне придет женщина, я буду допрашивать ее в своем кабинете. Там же будет сидеть мой друг психиатр. Так вот, через двадцать минут после того, как они придут, позвони и скажи, что меня срочно вызывают на происшествие. Впрочем, говори что хочешь, хоть песенку пой, главное, что я отвечу…
Илья пришел пораньше, запыхался, поднимаясь по лестнице — где-то килограмм двадцать лишнего веса в нем было. Зато лицо гладкое, розовое, без единой морщинки. Если бы не ранняя лысина, вряд ли ему кто-то дал бы больше сорока. От всего облика доктора веяло радушием доброго дядюшки, лишь глаза за толстыми стеклами очков глядели умно и цепко. Дмитрий усадил его за стол, разложил перед ним какие-то папки и бумаги. Через несколько минут появилась Лидия. Поздоровалась, остановилась в нерешительности у порога. Дмитрий предложил ей раздеться. Она сняла черный кожаный плащ и осталась в том же платье, в котором стояла и курила в тамбуре вагона, и капитан подумал, что был прав: она уехала из Питера наспех, не прихватив необходимых вещей. Волосы были забраны под заколку, шея, божественная шейка, которую, кажется, называют лилейной, плавно переходила в линию плеч. Одно из них, прикрытое лишь тонкой бретелькой, видимо, смущало Лидию, и она склонила голову набок, словно стараясь заслонить его от взглядов мужчин. Из-под темных ресниц тихим светом мерцали зеленые глаза. Илья Валентинович вздохнул, как всхлипнул. Дмитрий довольно усмехнулся и приступил к допросу, начав, как всегда, с анкетных данных.
Через двадцать минут раздался звонок.
— Ну? — спросил Коля Артемов, — как там у тебя?
— Слушаю, товарищ полковник! — отрапортовал Дмитрий. — Что, прямо сейчас? Ах, как неудачно. Да я человека пригласил на десять. Все, все, есть отставить разговоры. Выезжаю немедленно.
Встал, развел руками:
— С начальством не поспоришь. Выезжаю на происшествие. Что-то серьезное. Так что будьте добры, коллега, — обратился он к доктору, — побеседуйте тут вместо меня.
— То есть как это я? Один? — Илья Валентинович с изумлением посмотрел на капитана.
— Что ж поделать… Я знаю, у вас своих дел по горло. Но в другой раз я выручу. На том и держимся.
Прихватив папку, Дмитрий ушел в соседний кабинет, к Коле Артемову.
— Ну все, спасибо, — сказал он. — Пусть там док с ней пообщается, я пока у тебя посижу, с писаниной разделаюсь. Отчет за квартал никак не кончу с этой беготней. К двум часам нам с тобой, Коля, на похороны. Заедем за девочкой, что видела «дядю, который следит за художником». Я с ее мамой договорился, она тоже с нами поедет. Чем черт не шутит.
Через час позвонил на свой телефон, и когда доктор после долгих гудков все-таки взял трубку, сказал:
— Валентиныч! Я еще на выезде, постараюсь скоро вернуться. Ты как там, продержишься?
— Да-да, — как-то уж очень поспешно ответил Илья Валентинович. — Вы можете не торопиться.
Дмитрий просидел у Коли еще час, а когда пришел, доктор заявил, что они недоговорили.
— Ничего, договорите в другой раз, а сейчас у нас есть более срочные дела.
Он подписал Лидии пропуск, а доктор протянул ей свою визитку:
— Звоните мне в любое время, я буду ждать.
— Ну, Илья, докладывай.
Дмитрий сел за стол, но доктору не сиделось, он ходил по кабинету. Капитан редко видел его таким взволнованным.
— Дима, — сказал он, — Оскольникова никогда никого не убивала и в принципе не могла убить.
— Но крыша-то у нее, значит, едет?
— Ну как тебе сказать… Есть немного. Так называемое пограничное состояние. Знаешь, все они, эти кукушкины дети, детдомовцы, со своими комплексами. Человеку любовь необходима с самого рождения. А у нее этой любви не было. Жестокая бабка обвинила ее в смерти дочери. Произошли еще две трагические случайности, которые она тоже отнесла на свой счет. Дима, я ее вылечу и… женюсь на ней.
— Док, у тебя самого крыша не поехала?
— Считай, что поехала, но я этому даже рад. Представляешь, за столько лет — и поехала! А я и надеяться перестал… Кстати, что ты знаешь об ее отце, если, конечно, этот художник ее отец. Как он познакомился с ее матерью? Жили ли они вместе?
— Ничего, Илья, не знаю. Я ищу убийцу, а не изучаю любовные похождения, тем более если они никак не связаны с преступлением.
* * *
Виктор встретился с Агафьей в сложный период своей жизни. Во время летних каникул он приехал на этюды в родные края. С мольбертом и рюкзаком за плечами шел от деревни к деревне, находил потаенные места красоты необычайной, но не задерживался надолго. Его гнала по дорогам еще неуснувшая совесть и поселившаяся в сердце тоска. Из твердой, полузасохшей ветви сделал посох и опирался на него — больная нога давала о себе знать при долгой ходьбе. Прошло четыре года с той поры, когда тайком, перед рассветом, Виктор покинул дом приемных родителей, прихватив все деньги, которые лежали в верхнем ящичке комода. Воровство оправдывал тем, что мама Роза специально откладывала их ему для поездки в Москву. Но на душе было скверно: украл он первый раз в жизни. Правда, и в последний. Сдав на отлично профилирующие предметы, понемногу успокоился. Он талантлив и когда-нибудь станет большим художником, быть может — великим. А великим прощается все. Искореженная биография, ошибки молодости, даже падения. Если высоки взлеты.
Как сыну родителей, погибших на войне, и детдомовцу, ему вне очереди выделили общежитие. Комната была на четверых. Вместе с ним жили узбек Рустам, грузин Гиви и белорус Вася. Расселяли так, видимо, намеренно, чтобы крепить дух интернационализма. Жили действительно дружно. Если на каникулах ребята ездили домой, обязательно привозили продукты. Вася, в основном, запасался на всех картошкой, Рустам вез дыни и виноград, Гиви и вовсе дефицитные цитрусовые и инжир, ели все вместе, делились так радушно, что Витя не чувствовал себя должником. Деньгами из дому помогали только Васе, они, как и гостинцы, быстро кончались, а стипендии явно не хватало. Здоровые парни подрабатывали на разгрузке вагонов, Витя тоже нашел себе приработок: ездил по сельским клубам, писал плакаты, оформлял стенды, Доски почета. Случались в общежитии веселые вечеринки, приглашались девушки, но только до одиннадцати часов, бдительные дежурные о любом нарушении сообщали в ректорат, а это грозило не только выселением из общежития, но и исключением из института за аморальное поведение. Много говорили и спорили об искусстве. Витя в этих спорах участия почти не принимал. Он был очарован живописью великих итальянских мастеров эпохи Возрождения, любил творчество русских художников-передвижников. То, что к реализму теперь прибавили приставку «соц», по его мнению, мало что меняло. К модернистам и авангардистам относился чуть иронично, но снисходительно. Про себя знал: когда он станет уже известным художником, его друзья все еще будут мальчиками, которые ищут себя в искусстве. Еще более настороженно относился к разговорам о политике. Уже были реабилитированы врачи-отравители, умер отец всех народов Иосиф Сталин, казнили злодея и палача Берию, страной правил Никита Хрущев, которого вольнодумцы-студенты чуть не открыто называли кукурузником, но махина КГБ все крутилась с неослабевающей силой, перемалывая своими жерновами ослушников, и Витя об этом помнил. Пил редко и мало, но даже под хмельком в кругу друзей рассказывал анекдоты без политической подоплеки, все больше про евреев и чисто бытовые. Не всегда остроумные. «Приезжает Абрам внезапно из командировки, открывает дверь своим ключом, входит. Сара спрашивает: „Кто там?“ „Это я, твой муж,“ — отвечает Абрам. „Боже мой, Абрам, если это ты, то с кем я тогда сейчас спала?“» Юмор не бог весть какой, но рассказывал Виктор мастерски, имитировал еврейский акцент с грассирующим «р», усиливая эффект мимикой и жестами. Все покатывались со смеху. Ну, Райкин да и только. В ректорате Виктора считали одним из лучших, подающих большие надежды студентов факультета, отмечали как активного общественника. И все-таки произошли в его жизни серьезные сбои, когда до окончания института оставалось всего ничего.
Однажды, совершенно случайно, Виктор впервые в Москве встретил своего бывшего одноклассника, с которым и жил по соседству. Тот рассказал, что Роза Моисеевна после его отъезда тяжело заболела.
— Моя мама ходила ее навещать и каждый раз, возвращаясь, говорила, что она, видно, долго не протянет. Но случилось неожиданное: умер Арон Маркович, скоропостижно, прямо на работе. А Роза Моисеевна жива, хотя и стала, по словам мамы, немного чудной. К ней теперь ходит Ольга Петровна, ну та, знаешь, врач из госпиталя, с которой твой отец… Арон Маркович, жил последние годы, и ухаживает за ней.
Смерть Арона Марковича действительно оказалась неожиданной для всех. За день до этого печального события его вызвал к себе главврач Борискин. В кабинете кроме него был парторг Ефремов.
— Арон Маркович, — начал Борискин, — мы решили поговорить с вами на деликатную тему, можно сказать, te#1t-а-te#1t. Учитывая ваши заслуги и уважение, которым вы пользуетесь в коллективе, прежде чем вынести сигнал на обсуждение парткома и сделать оргвыводы…
Еще не обозначилась в витиеватой речи Борискина эта самая тема, не было названо имени, как Арон Маркович перебил его:
— Это что же вы так поздно спохватились? Мы уже несколько лет спим с Ольгой Петровной.
Затем поднялся, пошел к выходу и уже на пороге, обернувшись, добавил:
— Делайте свои оргвыводы. В крайнем случае уедем с Ольгой в тьмутаракань какую-нибудь, авось пригодимся.
На другой день ему стало плохо прямо у операционного стола. Арон Маркович попросил ассистента заканчивать, а сам, пошатываясь, пошел в свой кабинет и лег на кушетку. Когда после операции коллеги поспешили к нему, он был уже мертв. Всех поразило сообщение паталогоанатома после вскрытия. Доктор Розенблат уже перенес несколько микроинфарктов, сердце его было совершенно изношено. Все стали вспоминать, был ли он когда-нибудь на больничном, оказалось, что не был. А жаловался ли на здоровье? Опять пожимали плечами — нет, вроде бы нет. Затем перешли к делам насущным: организации похорон. Но сначала кому-то надо было сообщить Розе Моисеевне, она не очень здорова. К всеобщему удивлению и даже неловкости пойти к жене Арона Марковича вызвалась Ольга Петровна. Возразить никто не посмел.
Роза Моисеевна, впустив гостью, долго всматривалась в ее лицо и вдруг спросила:
— Что-то с Ароном?
Ольга Петровна кивнула, они обнялись и долго так стояли, не утирая слез. Первой взяла себя в руки хозяйка дома, даже пошла ставить чайник. И, совсем удивив Ольгу Петровну, принесла альбом с фотографиями.
— Вы хотите посмотреть на молодого Арона? Он был очень, очень красивый. И знаете, у нас было двое сыновей — Лева и Виктор. Я покажу вам снимки. Только мы почему-то ни разу их не сфотографировали вместе. Глупо, правда? Близнецов всегда снимают вместе. А у нас вот, видите, Левушка, а это Витя.
Взгляд у Розы Моисеевны стал рассеянным, она как бы забыла о смерти мужа. Ольга Петровна попыталась вернуть ее к печальной действительности.
— Роза Моисеевна! Похороны завтра, а сегодня ночью он должен побыть дома, его через несколько часов привезут. Будут приходить люди. Давайте наведем порядок. Я сама все уберу, вы только покажите мне, где что.
Смерть Арона Марковича оставила Витю равнодушным, а маму Розу было жалко, но он знал, что сумеет справиться с ненужными эмоциями. Однако на этот раз, похоже, ошибся. Ночью ему явственно почудился пряный запах корицы, и сквозь сон Витя, сладко потянувшись, подумал: «Мама Роза печет коврижку». Проснувшись, сел на кровати, не понимая, откуда взялся этот запах. Потянул носом, принюхался — корицей не пахло. Неужели запахи тоже могут сниться? — удивился он и улегся снова, пытаясь заснуть, но сна не было, была только дрема, сквозь которую мерещился большой опустевший дом, по нему, как тень, бродит из комнаты в комнату седая носатая старуха. Два раза показалось, что знакомый голос окликнул его: «Витя, Витя!»
Утром на лекциях чувствовал себя совершенно разбитым, а едва отсидев их, пошел в студенческую мастерскую и разложил мольберт, чтобы написать «летучего» коня, — это всегда успокаивало его. Давняя необъяснимая любовь к лошадям помогала ему чувствовать в них каждую жилочку, напряженные сильные мускулы, видеть гордую посадку головы. Пускай Петров-Водкин купает своих красных коней. Его, каурый, почти на взлете, уже оторвались от земли передние копыта, оставив примятую траву, и ветер запутался в густой гриве. Он работал до изнеможения, до поздней ночи, оставив на завтра несколько мазков, небольшую «доводку».
В перерыве между лекциями Виктор спустился в мастерскую посмотреть на свое творение, и застыл перед ним в мистическом ужасе. Конь смотрел на него печальными глазами мамы Розы. Сходство было столь поразительным, что Виктор зажмурился и несколько раз тряхнул головой, словно отгоняя наваждение.
Так он стоял, не открывая глаз, пока не услышал за спиной:
— Прекрасная работа!
Не сразу понял, испуганно обернулся, переспросил:
— Прекрасная?
— Именно так, — подтвердил профессор Смирнов, имевший привычку время от времени побродить по мастерской, посмотреть, над чем работают студенты на досуге.
— Спасибо, — пробормотал Виктор.
— Вы, наверное, росли в деревне? Городскому жителю трудно так понять лошадь.
— Понять? Ах, да… конечно. Но в деревне я не жил, в ночное с мальчишками не выезжал. У меня отец работал, не знаю, то ли на конезаводе, то ли в племенном совхозе. Я был совсем маленьким, когда он брал меня с собой. Лошади прыгали через барьер, мне казалось, что они летают и что у них есть крылья.
— Да, детские воспоминания, они, знаете ли…
Профессор не закончил фразу, прислушиваясь к звонку. Перемена окончилась.
Виктор снял холст с мольберта, скрутил его в трубочку. Еще только раз в жизни, и очень нескоро, он изобразит на картине коня, назвав ее странно: «Автопортрет», но ни разу не выставит ни на одном вернисаже. А в тот день, промаявшись от неизвестного ранее чувства тоски, решил, что летом поедет к маме Розе, попросит прощения. Она, конечно же, простит его, примет как любимого сына, и Виктор скрасит ее одиночество, станет по-сыновьи заботиться о старой женщине. От принятого решения полегчало на душе, он с особенным рвением стал готовиться к весенней сессии. Но благому намерению не дано было осуществиться. В Москве лютовал, завывая метелями, февраль, и даже студенты, отчаянные головы, старались без особой нужды не выходить на улицу, тем более мало кто из них мог похвастаться добротной, теплой одеждой. Виктор с Васей долго препирались, кому идти в булочную, Гиви и Рустама в общежитии не было. Подкинули монетку, выпало Вите. В легкой куртке и потертой шапке-ушанке, замотавшись вязаным шарфом почти до глаз, он сбежал по лестнице с четвертого этажа и у выхода заметил женщину, о чем-то расспрашивающую вахтершу. Она показалась смутно знакомой, Виктор замедлил шаг.
— Да вот и он сам! — обрадовалась вахтерша, показывая на него пальцем. — Поди сюда, тебя разыскивают.
Женщина средних лет в каракулевой шубке и пуховом оренбургском платке внимательно глянула на него серыми глазами, и Виктор узнал ее: любовница Арона Марковича, он несколько раз встречал их вместе, а сам старался не попадаться на глаза. Но как странно, что она его разыскивает. Зачем?
— Вы Виктор Графов? Где бы мы смогли поговорить?
— Давайте поднимемся к нам в комнату. Простите, я не знаю, как вас зовут.
— Ольга Петровна.
Сняла рукавички, терла озябшие руки одну о другую.
— Вася, друг, ко мне приехали, так что наврала монетка. Тебе бежать за хлебом. Да с тетей Машей, вахтершей, потрепись немного, а то она там совсем заскучала.
Деликатный Вася молча стал одеваться, Виктор пошел ставить чайник. Отогревая руки о горячий стакан с чаем, Ольга Петровна сказала:
— Роза Моисеевна умерла.
Почему-то такого варианта Виктор не предполагал и теперь растерянно смотрел на неожиданную гостью. Наконец выдавил:
— Когда похороны?
— Уже похоронили.
— Похоронили… — повторил, как эхо, Виктор. — Тогда зачем вы в такую стужу… Чтобы сообщить?
«И почему вообще — она? — пронеслось в голове. — Любовница мужа мамы Розы?»
— В Москве я по своим делам, так что решила заодно и твои решить. Дело в том, что Роза Моисеевна завещала тебе дом и все имущество. Я привезла завещание и ключи от дома, в последнее время мы жили вместе. Официально дом перейдет в твою собственность через полгода, но приезжать туда, пользоваться тем, что тебе необходимо, можешь когда угодно.
— Мне ничего не надо, — прошептал Витя побелевшими губами.
— Что ж, не надо так не надо, — спокойно отреагировала Ольга Петровна. — Но отказ от наследства тоже оформляется нотариально, что тебе предстоит в таком случае сделать.
— А кому тогда все достанется?
— Поскольку других претендентов нет, то, видимо, государству.
В последнее время Роза Моисеевна была не совсем вменяема. Ольга Петровна помогла составить завещание в пользу Виктора, — в конце концов, здоровая или больная, Роза Моисеевна высказала свою волю. А уж почему Ольга Петровна так заботилась и была с ней до последнего часа, она этому мальчишке объяснять не собиралась, как не объясняла, впрочем, и никому другому. Да мало бы кто смог понять, что Роза Моисеевна никогда не была ей соперницей, но была частью жизни Арона, которого Ольга любила всем сердцем и знала ему цену. Арон был из тех мужчин, за которыми женщины, не раздумывая, пойдут на край света. А теперь она сама уезжала на край света, завербовалась на Север. Подальше от госпиталя, от этого города.
— Ну так что, отказываешься?
— Я хотел летом съездить к маме Розе, попросить прощения, а после института вернуться к ней насовсем, — признался Виктор и увидел, как легкая усмешка тронула губы Ольги Петровны.
Не поверила, понял он и вдруг разозлился. Да кто она такая? Любовница, шлюха. Поколебавшись, спросил:
— Я могу подумать?
— Можешь, времени у тебя достаточно.
— А вы поживете пока в доме?
— Нет, у меня сегодня самолет. Так что и завещание, и ключи я оставляю тебе.
— Хорошо, спасибо. Я приму решение.
Какое решение, Виктор уже знал и чувствовал себя от этого униженным и жалким.
Во Владоград он поехал в ближайшее воскресенье. Его мучил вопрос, который он не посмел задать Ольге Петровне. В комоде, в жестяной коробочке от индийского чая, лежали облигации, а также украшения Розы Моисеевны — кольца и серьги.
— Это мне оставил покойный отец, — рассказывала она Вите, — но я ничего, кроме обручального кольца, не ношу. Знаешь, не всем женщинам идут украшения. Вот когда ты приведешь мне в дом красивую невестку, то подаришь все это ей.
Интересно, лежат ли они по-прежнему в коробочке? Или мама Роза отдала их этой Ольге Петровне в благодарность за то, что та ухаживала за ней?
Дом Виктор нашел в полном порядке. Все было вычищено, окна глядели чистыми стеклами, лишь легкая пыль на полированной мебели напоминала о том, что неделю он простоял без хозяев. Украшения лежали в коробочке, только теперь к ним прибавилось еще одно — обручальное кольцо. Раскрыл шифоньер. На плечиках висели два костюма Арона Марковича, больше у него, кажется, и не было, платья Розы Моисеевны. В другом отделении, по полочкам было аккуратно разложено постельное белье, полотенца. В кухне тоже была такая чистота, которой у них с мамой Розой он и не припомнит. Только корицей не пахло… Теперь он хозяин всего этого. Спасибо маме Розе, все-таки она его любила. Но что-то мешало почувствовать благодарность по-настоящему, порадоваться тому, что теперь не надо думать о крыше над головой, снимать угол, и вообще, выживать, вместо того чтобы полностью посвятить себя искусству.
Устав от дороги и одолевших сомнений, он незаметно погрузился в сон. И надо же — откуда-то вылезла улыбающаяся физиономия секретаря комитета комсомола Ерохина. Будто сидит он здесь же, в этой комнате, напротив, в таком же кресле, разделяет их только круглый стол, покрытый бархатной скатертью с кистями. Потом приподнимается, тянет к Виктору руку то ли поздороваться, то ли поздравить с приобретенным имуществом, но вместо этого произносит: «Как жить будешь, гнида?» Виктор вскочил, протер глаза. Стол стоял, как стоял, и кресло за ним — тоже, но никакого Ерохина не было, да и откуда ему было взяться? Заметался по комнате, натыкаясь на стулья, вдруг ощутил дом как капкан, куда его заманили обманным путем. «А вот возьму и откажусь, — с веселой злобой подумал Виктор. — Испытать хотели на вшивость? Так фиг вам! Пробьюсь сам и всем докажу, всем, вы еще услышите обо мне!» — мысленно обращался он к невидимым противникам.
Через несколько месяцев Виктор оформит наследство на себя, но не простит этого не только своим приемным родителям, но и всему еврейскому народу. Такая странная трансформация произойдет в его сознании. Впрочем, такая ли уж странная? Вина — ноша тяжелая, не каждому по плечу, а человек по своей природе многогранен. Есть люди с обостренным чувством совести. Такие мучаются даже самой малой, порой и мнимой виной, очищают душу свою покаянием и через покаяние приходят к Богу. Для других совесть вообще субстанция абстрактная, никогда и ни перед кем не чувствуют они себя виноватыми. В народе их называют отморозками. Но если случится, что судьба ли, история ли вознесет одного из таких столь высоко, что поставит над страной, горе той стране и тому народу. Но есть и третьи, которым вина мешает жить в согласии с самим собой, и они избавляются от нее, находя виновных вовне, оправдывая свой неблаговидный поступок, неудачу или даже преступление стечением обстоятельств, ситуацией, и перекладывают ношу свою на плечи тех, кто, по их мнению, эту ситуацию создал. Но таким, не потерянным для Бога, Провидение обязательно предложит еще одно испытание, даст шанс сделать последний выбор.
Так случится и с Виктором.
Перед Первомаем работы привалило, и хоть он больше не чувствовал себя бедным студентом, но «живых» денег не хватало. Продавать кольца или сдавать облигации «золотого займа» не торопился, поэтому с удовольствием взялся за оформление одного из заводских клубов. Получив под отчет небольшую сумму для покупки материалов, обежал хозяйственные магазины, а затем зашел в книжный. Здесь в отделе политической книги продавались всевозможные плакаты, календари, портреты членов Политбюро и других важных деятелей КПСС. Ему нужен был портрет Хрущева, чтобы, закончив оформление, повесить его на сцене клуба.
Подойдя к прилавку, спросил, сколько стоит портрет.
— У нас сейчас нет портрета Никиты Сергеевича, — ответил продавец. Говорил он с чудовищным еврейским акцентом.
— Как же нет? — возмутился Виктор. — А это кто по-вашему?
— Молодой человек, этот я вам не могу продать, все члены Политбюро продаются целиком, полностью, так сказать.
— Вот черт! — ругнулся Виктор, соображая, где поблизости еще есть книжный магазин, и вдруг до него дошла двусмысленность услышанной фразы. Весь подобравшись, он наклонился над прилавком и зловещим шепотом произнес:
— Значит, у нас Политбюро продается целиком? Все вместе?
Секунду-другую старик недоуменно смотрел на Виктора, но тут же понял, как можно истолковать сказанное. У него покраснели веки круглых птичьих глаз и кончик носа. Дрожащим голосом стал оправдываться:
— Молодой человек! Вы не так поняли. Это комплект, комплект продается целиком. Я хотел сказать…
— Я понял, что вы хотели сказать, — ледяным тоном прервал его Виктор, повернулся и медленным шагом вышел из магазина. На улице рассмеялся: «Пускай потрясется, старый жидяра…»
Портрет нашел в другом магазине, работал в клубе до вечера, а вернувшись, застал в общежитии веселую компанию. Из своих не было только Рустама, зато Вася привел девушку Веру, с которой встречался уже два года. Она была студенткой филфака МГУ, писала стихи, которые обязательно читала вслух на вечеринках. Впрочем, читала не только свои — приносила книги молодых, но уже известных поэтов Евтушенко и Рождественского, Бэллу Ахмадулину, любила поговорить и поспорить об искусстве, была умна, но некрасива. Рядом с Гиви сидели два парня, похоже, его земляки. Жили они тоже в общежитии, но учились на первом курсе. На столе стояла недопитая бутылка портвейна № 12, две пустых притулились у ножки стола на полу. Закусывали килькой в томате, хлебом и порезанными на четвертинки луковицами. Виктор, у которого кое-что осталось от клубных денег, не стал раздеваться, стоя выпил на голодный желудок полстакана вина, голова закружилась, захотелось выпить покрепче, расслабиться и повеселить собравшуюся компанию. Он и отправился в магазин, принес бутылку водки и килограмм любительской колбасы. Закусил после водки, но уже опьянел с непривычки, оттого и осмелел.
— Я вам такое расскажу сейчас, помрете со смеху. Вот мы иногда спрашиваем, кто сочиняет эти анекдоты? Да сама жизнь. Представляете, захожу за портретом Хрущева…
Ребята смеялись, тоненько подхихикивала Вера. Повторяли без конца: «Значит, Политбюро продается только полностью?» И опять смеялись.
— Подождите, это еще не все!
Виктор стал рассказывать, как испугал старого продавца-еврея, и не сразу заметил, что помрачнел Гиви, поскучнели и остальные, лишь Вера продолжала смеяться неприятным повизгивающим смехом. А когда заметил, насторожился.
— Ты зачем испугал старого человека? — спросил Гиви. — Ты откуда знаешь, что этот человек пережил?
— Да брось ты, Гиви! Просто привыкли трястись по всякому случаю…
— Привыкли? Привыкли, потому что приучили.
Гиви поднялся:
— Пошли, ребята, у вас посидим, на гитаре поиграем.
— Вы чего? — заволновался Витя. — Играй здесь, Гиви.
Но два молодых грузина послушно встали и вышли за старшим товарищем. Засобиралась и Вера, Вася отправился ее провожать.
— Насвинячили и ушли! — психанул Виктор и стал прибираться.
На душе было тревожно. Рустам ночевать не пришел. Гиви вернулся поздно, не включая света разделся и лег. Оба не спали. Виктор злился на себя. Не надо было рассказывать эту историю. Ну выдал бы как всегда пару анекдотов, а тут черт попутал. Гиви думал о своем. О том, что никогда не видел отца — его расстреляли в 37-м, мать, как жену врага народа, отправили в лагерь далеко на Север. Там через два месяца и появился на свет Гиви. Когда умерла мать и где ее похоронили, он так и не узнал. Его разыскала и забрала в Грузию двоюродная сестра матери. По иронии судьбы она была замужем за полковником НКВД. Впрочем, ситуация для того времени не слишком редкая. Революция продолжалась: один сын — за белых, другой — за красных… Через несколько лет (Ягоду сменили на Ежова) полковник НКВД был тоже арестован и расстрелян. Красавица тетка вышла замуж вторично, за художника. Он-то и заменил Гиви отца, разглядел в мальчике способности к рисованию и все сделал, чтобы развить их. Своих детей у тетки не было ни в первом, ни во втором браке. Вася в эту ночь не пришел ночевать, видимо, остался у Веры, она была москвичкой и жила с матерью в отдельной квартире.
Через два дня, закончив наряжать к празднику клуб, Виктор по пути завернул в тот самый злополучный магазин. Что его толкнуло это сделать, он и сам не мог объяснить. За прилавком, где продавались портреты членов Политбюро, стояла молодая девушка.
— Простите, — обратился к ней Виктор, — здесь работал пожилой такой мужчина.
— А я вас не устраиваю? — кокетливо отозвалась продавщица.
— Ну что вы… Просто хотел…
— Что вы хотели? — К ним спешил мужчина из соседнего отдела. — Я заведующий магазином.
Виктор замялся.
— Да ничего, собственно.
И направился к выходу. За дверью его встретил улыбчивый молодой человек:
— Знакомого искали?
— Никого я не искал. Дайте пройти.
— Пройдем, пройдем. Обязательно пройдем. Вон до той машины, которая как раз нас и поджидает.
— Кого «нас»? Что вы ко мне привязались?
— Кого? Меня, капитана КГБ Савельева, и вас, студента Графова Виктора Ивановича.
— Почему?
Виктор инстинктивно дернулся в сторону, но тот уже держал его чуть повыше локтя, и хватка у него была железная.
«Господи, только не это! — почти молился неверующий в бога Виктор. — За что? Почему? Как они тут оказались? Следили за ним. Но что он такого сделал?»
До знаменитого, легендарного, страшного здания на Лубянке ехали молча. В полуобморочном состоянии Виктор поднимался вслед за капитаном на этаж — не понял, какой, шел по длинному коридору, глядя в пол на исчезающую под ногами ковровую дорожку. Наконец его сопровождающий открыл кабинет и спросил: «Можно, товарищ майор?» Кивнул Виктору — проходи. Майор был седовласым, с умным породистым лицом, прямо как из кино про чекистов. Смотрел доброжелательно, нестрого. Виктор почему-то сразу успокоился. Такой разберется, что он ни в чем, ну, ни в чем не виноват.
— Садись, студент. Давай побеседуем по душам.
Виктор с готовностью кивнул. Скорее бы узнать, почему его все-таки сюда привезли. Но майор, не задав ни одного вопроса, предложил:
— Рассказывай, как живется советскому студенту. Слышал, ты один из лучших в институте. Талантливый художник и общественник… Вот на таких мы и надеемся. — Подбодрил: — Ну, начинай.
Но Виктор словно оцепенел, не знал, о чем рассказывать, куда клонит майор и что именно хочет услышать.
— Вы, товарищ майор, может, спросите, что вас интересует. Я как-то растерялся.
Майор спрашивал, но, похоже, не вникал в ответы. Да и вопросы-то были пустяковые: с кем дружишь, часто ли ходишь в музеи, есть ли девушка, как вечера проводите… При этом перебирал на столе бумажки, отвлекался на телефонные звонки, и Виктор замолкал на полуслове. Постепенно успокоился, расслабился. И лишь когда майор поинтересовался, какие в ходу у молодежи нынче анекдоты, немного насторожился.
— Да я, в общем, не охотник до анекдотов. Плохо запоминаются. Так, услышишь иногда что-нибудь смешное, расскажешь, посмеемся…
— Ну, не скромничай, студент, не скромничай. Говорят, у тебя талант. Как ты про Абрамчиков-то! А про Политбюро, а? Которое целиком продается? Смешно, ей-богу смешно.
И вдруг действительно засмеялся дробным, каким-то немужским смехом, и Виктор чуть было не поддержал его, не оттого, что смешно, а в угоду, как бы за компанию, но, посмотрев на майора, вдруг поразился резкой перемене: на него глядели ледяные, пронизывающие глаза. Виктор похолодел.
— Так это, товарищ майор, не я, это продавец сказал. А я, наоборот, возмутился.
— Это точно, вроде как возмутился, — согласился майор. — А посмеялись-то вдоволь уже вечером, в своей компании. Повеселились от души.
«Кто-то из наших, из наших, — винтом засверлила в голове Виктора мысль. — Но кто? Почему?»
— Рассказывайте подробно обо всех, кто был с вами в тот вечер. Вспомните реакцию каждого и каждое сказанное слово, — отчеканил майор.
— Вряд ли я смогу, мы хорошо выпили…
— Ну, ладно, — согласился вдруг майор. — Будем считать, что беседы не получилось. Но протокольчик-то оформим по всем правилам. А то я тоже отвлекся тут с вами… Дата, место рождения?… Под оккупацией, значит, пришлось жить, сочувствую…
У Виктора вспотели ладони. Знает про мать? Или узнает… Но он был тогда ребенком!
В конце концов он сдал всех. Особенно выделил Гиви, рассказав, как тот возмущался, что он напугал старика.
— Вот и ладненько, — повеселел майор. — Теперь подпишите и пока свободны.
Виктор тупо уставился на бумагу:
— Это о неразглашении?
— Ну, разглашать-то вы, я думаю, сами не будете. О сотрудничестве.
— О каком сотрудничестве? Я художник, мне год осталось до окончания института, и я уеду во Владоград.
— О каком сотрудничестве? Именно о таком, какое у нас сегодня успешно состоялось. Можете, конечно, отказаться, ваше право. Но я сейчас подпишу ордер на ваш арест. Порочить руководителей партии и правительства никому у нас не позволено. И предлагаю я вам не что-то непристойное, а высокую честь отстаивать безопасность родной страны. И, поверьте, ваша помощь окупится сторицей. Что ждет молодого, пусть даже талантливого художника? Пока вы не достигнете определенных успехов и не станете членом Союза художников СССР, а иногда на это уходит почти вся жизнь, вы будете обязаны работать, и работа порой бывает очень далека от творчества. Художники, начинающие писатели идут в сторожа, в дворники, чтобы не сесть в тюрьму за тунеядство и иметь возможность заниматься любимым делом. Заработка не всегда хватает на краски и холсты. А уж о хорошо оплачиваемых заказах, поездках за рубеж, персональных выставках они и не мечтают. Так что выбор за вами. А что уедете в свой Владоград — так ради Бога. Нам люди везде нужны.
Виктор дрожащей рукой расписался.
Вечером того же дня пришли за Васей и за Гиви. Вася взбунтовался — за что, куда? Его спросили: «Хочешь, чтобы вывели в наручниках?» Гиви держался спокойно, улыбался. Но на лестнице вдруг рванул через перила, сиганул в пролет на первый этаж, метнулся в мастерскую и на глазах изумленных студентов и преподавателя выпрыгнул в окно. Рванувшиеся за ним кагэбэшники догнать его не смогли. На другой день Виктор узнал, что взяли и грузин-первокурсников. Значит, Верка, понял он. Сучка, крысенок с редкими волосиками на узкой головке и длинным острым носом. И даже с сожалением подумал: «Эх, дурак Васька».
Вызывали на допрос и Рустама, но допроса как такового не получилось. Говоривший с заметным акцентом, но всегда правильно строящий фразы, он тупо твердил:
— Моя ничего не знает, моя земляка на поезде встречал, моя ночью не был.
— Да знаем мы, что не было тебя, — сердился майор. — Но рассказать про тех, с кем жил четыре года, можешь? Анекдоты, небось, слушал?
— Моя анекдоты не понимает. Хозяин домой пришел, жена чужим мужчиной на постель лежит. Такой женщина убивать надо. Они смеются.
— Как же ты учишься? — удивился майор.
— Моя хорошо рисует. Моя Узбекистан на Москва посылал. Моя нацмен, учителя жалеют.
— Уведите его, — распорядился майор и чуть спустя с досадой сказал лейтенанту: — Набрали чучмеков и тянут за уши. Но что поделаешь, интернациональный долг, надо помогать младшим братьям готовить свои национальные кадры. В конце концов черт с ним, у него на тот вечер действительно железное алиби.
Судьба Васи сложится весьма печально. Вернее, и вовсе не сложится — оборвется: в тюрьме его убьют в драке уголовники. Отца, председателя богатейшего совхоза под Минском, исключат из партии и снимут с работы. Матери, сельской учительнице, запретят работать в школе. Гиви исчезнет из-под всевидящего ока КГБ на долгие годы, но в семидесятых его фамилия появится в титрах кинолент многих известных режиссеров как художника-постановщика. Графические иллюстрации Рустама украсят книжные издания поэтов — классиков Востока и будут радовать читателей тонкостью рисунка, особой вязью письма и необычным сочетанием красок. Но тогда, после допроса в КГБ, он раз и навсегда перестанет общаться с Виктором, и его бронзовое лицо с бровями вразлет, с косым разрезом черных глаз, лицо Великого Могола, не дрогнет ни одним мускулом, ни одним нервом в ответ на приветствие или вопрос своего однокурсника.
С наступлением последних летних каникул, молча собрав вещи, Рустам уедет в Узбекистан, а Виктор отправится бродить по заповедным местам родного края. Писалось плохо. Делал наброски, чтобы хоть на будущее запечатлеть красоту озерца, трагичность старого морщинистого дуба, поваленного бурей. Просился на ночлег к одиноким старикам, платил за приют чем мог — в основном, рубил дрова. Его поили парным молоком, угощали картошкой в мундире, а он быстрыми штрихами рисовал простым карандашом лица людей, которые уже много пережили и много поняли в жизни. В одной из деревень встретился со стариком таким древним, что никто из местных жителей не знал и не помнил его молодым. Считали его чуть ли не юродивым. И действительно, странны были речи его.
— Человеку от рождения дается тоска на вырост. Маленькая такая, присосется к сердцу и растет потихоньку, становясь все больше и больше. К старости так разрастется, что становится больше самого сердца и вовсе съедает его. Но это не у всех, — хитренько улыбался белесыми своими глазками. — Потому как секрет надо знать.
— Дед, скажи секрет, — просил Виктор.
Дед замыкался, секрета не говорил, пришлось махнуть рукой: ересь одна, ерунда какая-то. Но душа тосковала, просила покоя и гнала его все дальше и дальше. Заблудившись однажды, набрел на избушку лесника. Тот принял его хорошо: жил бобылем, тосковал по людям. Угостил самогоном, на закуску выставил соленые грибы. А поутру предложил пожить у него недельку: «Мне в город давно съездить надо, с начальством свидеться, дела накопились, да об пенсии похлопотать пора пришла». Виктор с радостью согласился, спросил только, где ему чем-нибудь отовариться.
— Грибы соленые бери у меня сколько хочешь, сухари есть. Магазины в деревне пустые, но недалеко, в Кощеевке, прямо у большой проезжей дороги, есть маленький рыночек. Там можешь картошки прикупить, яичек, если повезет, какая-нибудь баба хлеба домашнего вынесет. Ягод да грибов свежих не бери, их тут под ногами немерено.
Утром вместе вышли к дороге. Лесник попутку ждать, Виктор на рынок отправился. Стояли за самодельными прилавками четыре пожилые бабы, торговали молоком, картошкой, грибами и ягодами. А пятою была Агафья, Агаша, молодая девушка с черной косой по пояс, с зелеными ясными глазами под темными ресницами. Торговала она поделками из дерева, бересты и обожженной глины. Девушка была так хороша, а поделки настолько искусны, что Виктор прямо застыл у прилавка. Да и она, глянув на него, никак не могла отвести глаз. Виктор сразу вспомнил, что давно не брился, темная бородка уже обрамляла лицо, кудрявые волосы отросли почти до плеч. У него перехватило горло.
— Здравствуй, красавица! Это что ж у вас за мастер такой живет в глухомани?
Взял в руки сказочную птицу с раскрашенным хвостом из настоящих перьев. У птицы было женское, тонко вылепленное личико. Девушка молчала, словно онемев.
— Может, я вас испугал своим странным видом? Так вы не бойтесь. Я художник, потому мне так и интересны ваши поделки. Просто долго бродил с мольбертом, зарос весь…
Бабы переглядывались, перешептывались, потом одна из них дернула за рукав девушку:
— Ты чего, Агаша? Видишь, мужчина интересуется, а ты словно воды в рот набрала. Похвались, скажи, что сама мастерила.
— Неужели сама? — искренне удивился Виктор. — Где ты училась?
— Нигде не училась, — опять ответила за нее говорливая баба. — Разве что в семье. У них так и идет: от деда к внуку. А тут, вишь, девка приспособилась.
— Дорого ли просите, красавица?
— Сколько заплатите…
— Денег у меня с собой маловато на такую красотищу. Но вот птичку да матрешку возьму.
Положил на прилавок две десятки.
— Это много, — зарделась Агаша, и добавила: — Спаси вас Бог.
И эта фраза вместо обычного спасибо, и необычные поделки, и сама красота девушки в этой забытой богом глуши — все казалось каким-то нереальным.
Виктор немного помедлил у прилавка:
— Скажи, как часто ты здесь торгуешь, если я захочу еще чего купить?
— Да как наработаю, так и выйду. К воскресенью стараюсь, продать легче.
— Ну, до встречи тогда, Агаша-краса, длинная коса.
Встретились они раньше, да так неожиданно, что у Виктора впервые затрепетало сердце от радостного волнения.
Вечером того дня, что побывал на рынке, он почувствовал, что занемог. Болело горло, бросало то в жар, то в холод, как всегда во время простуды отзывалась болью нога. К ночи поднялась, видно, высокая температура, впадал в забытье, в нездоровый, беспорядочный сон. То являлся ему добродушный майор из КГБ, то бронзовое лицо Рустама, а то зеленоглазая Агаша склонялась над ним с ласковой улыбкой. Так промаялся до утра, но и утро не принесло облегчения. Поэтому, открыв глаза и увидев Агашу в проеме двери, не поверил, прикрыл их снова, но видение казалось столь реальным, что заставил себя приподняться, сесть на лежанке. Живая, настоящая Агаша стояла перед ним, глядела изумленными глазами.
— Откуда ты, Агаша? Как оказалась здесь?
— К дяде своему пришла, Трифону Степановичу. А вы почему здесь?
— Приютил меня твой дядя, а сам в город по делам подался. А я вот приболел, — пожаловался Виктор. — Позавчера под ливень попал, промок весь.
— Так я вас вылечу, — оживилась Агаша. — У дядьки мед хороший припасен и травка всякая, и малина. Сейчас только чайник вскипячу.
От душистого травяного отвара действительно полегчало. Агаша подносила кружку к его губам, с ложечки кормила медом, и Виктор подумал, что после мамы Розы никто так не ухаживал за ним. Уснул, не заметил как, а проснулся, когда солнце клонилось к закату. Девушка сидела за столом на лавке.
— Агаша, я думал, ты ушла. Тебя дома не хватятся?
— Отец с матерью привыкли. Я по лесу долго гуляю, то бересту собираю, то какие сучки-задоринки. Есть такие, чуть поправь да подкрась, а из него уже зверушка выглядывает неведомая. Бывает, и заночую тут, у дядьки.
— Тебе бы учиться с таким талантом. Есть отделение — народные промыслы. В Москву бы поехать.
— У меня здесь учителя хорошие. А учиться мне нельзя, да меня и не примут.
— Почему это?
Агаша не ответила, перевела разговор на другое, подбросила в печь дровишек, поставила чугунок с картошкой, достала соленья из погреба.
— Бог мне послал тебя, Агаша, — растрогался Виктор.
— Бог и послал, — серьезно ответила девушка. — Ты как подошел к прилавку, так я и обомлела, потому что во сне тебя видела, да все никак не могла догадаться, где же мы встретимся, если я из деревни дальше леса никуда не хожу. А вот ведь не разминулись.
— Как это — «во сне»? — не понял Виктор.
И опять Агаша не ответила, только улыбнулась лукаво.
— Агаша, я бы твой портрет написал. Только, знаешь как? Обнаженную. Села бы ты на зеленую лужайку, обняла колени руками и положила на них голову. А волосы распущенные падали бы до самых ступней. И это была бы не откровенная нагота, а такая, что лишь угадывается, лишь дразнит. Назвал бы «Лесная нимфа», и любовались бы люди твоей красотой.
— Как же я перед мужчиной чужим оголюсь?
— Сама же говоришь — во сне видела, может, не такой уж чужой. А потом, перед художником, как перед доктором, обнаженной быть вовсе не зазорно. К нам в институт приходят мужчины, женщины, раздеваются и сидят, стараясь не шелохнуться, им за это деньги платят, а мы учимся рисовать человеческое тело. Но это учеба, и нам все равно, мужчина ли, женщина перед нами. Но если пошлет судьба художнику его Музу, это счастье. У всех великих были свои натурщицы.
Агаше разговор не понравился, Виктор не сразу это заметил, спохватился, замолчал.
— Никак на работу зовешь? — усмехнулась Агаша. — Спасибо, мне есть чем на хлеб насущный заработать.
— Ты не так поняла меня, Агаша. За работу платить надо, а мне пока и платить нечем. Я красоту твою запечатлеть хочу.
— Я все же пойду домой, скажусь отцу с матерью, — засобиралась Агаша. — А завтра приду пораньше, тогда и подумаем… Ты поешь да поспи. Утро вечера мудренее.
И опять не спалось Виктору ночью, но уже по другой причине. От снадобья Агаши прошла боль в горле, поутихла в ноге. Но сама Агаша словно не уходила. Едва впадал в дрему, она тут как тут. Он то губы ее искал, то прижимал к себе. Желание обладать ею было так велико, что распирало, болело в паху. Любовный опыт у Виктора был небогатый. Со студентками связываться не рисковал, чуть что — пришьют аморалку, либо жениться принудят. Захаживал иногда к сорокалетней буфетчице Тамаре из кафе напротив института, которое они называли «забегаловкой». Сама пригласила, когда ему порции сосисок не досталось.
— Ты зайди к концу работы, проводишь домой, я здесь недалеко живу. У меня в холодильнике целый килограмм сосисок, себе припасла, но тебе отдам.
Похвалился ребятам, что вечером сосиски притащит, они, переглянувшись, заулыбались.
— Значит, мать-наставница тебя заметила? — спросил Гиви.
— Почему мать-наставница? — не понял Виктор.
— Потому, брат, что у нее не одно поколение студентов любовной науке обучалось. Но ты сходи, сходи.
Тамара накормила, угостила хорошим коньяком и сама предложила: «Оставайся, красавчик». Ни тогда, ни во все последующие разы у него самостоятельно не возникало желание переспать с этой женщиной, но она все брала в свои руки — в прямом и переносном смысле, то ободряя, то подсмеиваясь над тем, что Виктор, не такой уж юнец, до нее не знал женщин. Стараниями Тамары он удовольствие все-таки получал, но сам инициативы не проявлял, не смел первым раздеть ее и уложить в постель. Да и нетерпения особого не испытывал. Однажды, погладив его по груди, Тамара сказала:
— Смотри, шевелюра у тебя густая, а грудь почти гладкая, так, поросль. Вот Гиви до чего заросший, у него, по-моему, даже спина волосатая. — А когда ее рука скользнула ниже, подлила масла в огонь: — А у Рустама здесь все чисто выбрито. Говорит, обычай у них такой, брить надо.
Виктор вскочил оскорбленный.
— Ты что же, весь институт наш обслуживаешь?
— Дурачок! — не рассердилась Тамара. — Это вы меня обслуживаете. Кого выберу, тот и обслужит. Вот Васька мне не понравился, толстоват, а вы все трое красавчики.
Виктора покоробил цинизм Тамары, больше он не приходил к ней ни разу. Но и она его тоже больше не звала. Впервые он томился от желания близости с конкретной женщиной — Агашей.
Она пришла, как и обещала, утром.
— Господи, Агаша, Агаша… — повторял Виктор, будто в бреду.
Она подошла, потрогала лоб, увидела пересохшие, потрескавшиеся губы. Обеспокоилась:
— Плохо тебе? Горишь весь.
— Это не то, Агаша, не то.
Обхватил ее, притянул к себе, навалился всем телом, подмял под себя. Дальнейшее помнит смутно — вырваться не дал, как-то справился с одеждой, что-то разорвал, что-то стянул, но овладел, вломился в нее и в ту же секунду разрядился. А еще через секунду испугался: ведь он, по сути, изнасиловал Агашу.
— Агаша, Агаша, прости меня!
Она лежала с широко раскрытыми глазами, и слезы текли по щекам, капали на подушку. Затем поднялась, как могла, поправила на себе одежду. Поднялся и Виктор.
— Я не смог совладать с собой, Агаша, — твердил он.
Агаша молча сняла с лежанки серое байковое одеяло, свернула его.
— Куда, зачем? — опять испугался Виктор. Разодранная одежда, испачканное девичьей кровью одеяло — вещдоки, по которым можно упрятать его на долгие годы.
Агаша вытерла ладонью глаза, улыбнулась:
— Пойдем, здесь озерцо есть, застираю, сами помоемся. Что случилось, то случилось.
Виктор обнял ее, прослезился:
— Святая ты, Агаша…
Девушка переоделась в чистую рубаху дяди Трифона, присев у воды, простирнула одеяло, выполоскала свою одежду.
— Там у дядьки нитки с иголкой есть, высушится — заштопаю.
— Агаша, посмотри на меня! Распусти косу, Агашенька. Как ты хороша! Куда до тебя васнецовской Аленушке! Распусти косу, Агашенька, чудо ты мое, прелесть моя.
Никогда не произносил Виктор таких слов, даже не предполагал, что есть они у него, свои, личные, что живут в его сердце.
Агаша косу распустила, волосы упали густой волной ниже пояса.
— И рубаху сними, пусть не прячет красоты твоей.
Послушно сняла и рубаху. Солнце, как специально, показалось из-за туч, заиграло в чистой воде, в зеленой траве, лучами прошлось по нежной коже девушки, звездочками зажглось в ее глазах.
— Ах, как жаль, не взял я мольберта. Поистине чудное мгновение: твоя красота с красотой природы слилась воедино.
Потом обнимал ее, обнаженную, целовал в губы ласково.
— Ты увидишь, Агаша, я совсем негрубый. Просто очень, очень хотел тебя и был слаб из-за болезни, почти не владел собой. Я буду любить тебя нежно.
Отошел, любуясь, как хороша. Тут только заметил крестик на шее.
— Агаша, а что это у тебя, зачем?
— Я в Бога верую, Витя.
— Ты что, серьезно? И в церковь ходишь?
— Хожу и в церковь.
— Да брось ты… какой Бог? Вон недавно спутник в космос запустили, слышала, наверное? Не старуха, в церковь ходить.
— Витя, а ты сам сколько раз при мне Бога вспоминал. Сказал, что меня сам Бог послал и святою назвал.
— Так это же так просто, к слову. Ну все мы время от времени «не дай бог», или «ей-богу» говорим, но это же ничего не значит.
— Давай не будем об этом, Витя. Потом поговорим.
— И действительно, чего это мы…
Три дня они еще миловались в избушке лесника. И какое это было счастье — не подчиняться старой циничной бабе, а самому властвовать над юной красивой женщиной, подчинять ее своей воле. На четвертый Виктор сказал:
— Мне надо собираться в дорогу, возвращаться в Москву. Да и лесник не сегодня-завтра вернется.
— Витя, а как же я? — спросила Агаша, помертвев лицом.
— В каком смысле?
— Ты не возьмешь меня с собой?
— С собой?
Такого оборота Виктор не ожидал.
— Куда «с собой», Агаша? Я же студент, живу в общежитии.
Про дом во Владограде промолчал.
— Я себя сам прокормить не могу.
— Витенька, милый, я тебя прокормлю. У нас соседка в Москву ездила с моими поделками — нарасхват пошли, иностранцы покупали, не только наши. Там и магазин такой есть, что сдать можно, на рынке стоять не буду, чтоб позорно тебе не было.
— Понимаешь, иногда у нас дают комнаты женатым, но это если оба студенты.
— Мы сами комнату снимем, я на все заработаю, ухаживать за тобой буду, лелеять стану.
— Я не девка, меня лелеять. Есть и еще кое-что поважнее. Ты насчет Бога серьезно говорила?
— Да разве можно об этом несерьезно?
— У нас профессора с работы выгнали и из партии исключили за то, что жена верующая и что мать в церкви отпевал. А уж со мной-то разом расправятся.
— Я знаю, Витя, у меня у самой дед, священник, за веру пострадал, смерть мученическую принял. Родителям ходу не давали, оттого и в лесу живем. Я учиться не стала, семь классов еле закончила — затюкали за крестик да за то, что в церковь хожу. Но я никому сказывать не буду. Кто меня в этой Москве в храме увидит?
— Кому надо, увидят. Да мне самому стыдно, что у меня жена — мракобеска.
— Ты все путаешь, Витя. Мракобеска — это когда без Бога.
— Вот меня уж не надо агитировать. Не выйдет.
— Что мне теперь делать, Витя?
— Да то же, что до этого делала.
— Ты же меня испортил…
Виктора передернуло от этого слова. Дура деревенская! Еле сдержался, но все же спросил:
— А других слов ты для любви, для близости не знаешь?
— Так то для любви… А где она? — Заплакала. — Мать проклянет. Она у меня суровая.
— А ей, что, обязательно докладывать? Ну ладно, не плачь. Приеду за тобой на зимние каникулы, потерпи немного.
Обнял, прижал к себе.
— Не плачь, я действительно влюбился первый раз в жизни. Все будет хорошо.
Но Агаша из объятий вывернулась.
— Тот сон, о котором говорила, он плохо кончился. Видно, судьбу не обманешь, как не хотелось бы.
Ушла — не «до свидания», «прощай» сказала.
Последний год учебы мало чем отличался от предыдущих, только теперь Виктор время от времени встречался с майором на конспиративной квартире. В сентябре, когда он сообщил о том, что профессор Смирнов преклоняется перед западным буржуазным искусством, рассказывает о Пабло Пикассо, восторгается французскими импрессионистами, критикует соцреализм, который, по его мнению, сковывает творческий потенциал художника, майор, вздохнув, сказал:
— У меня для тебя неприятное сообщение. Вера Сливко погибла.
Виктор не сразу сообразил какая Вера. Вспомнил — сучка эта… Ничего неприятного он не испытал, даже наоборот, но вежливо спросил:
— А что с ней произошло?
— Убили. Причем, действовал профессионал. Похоже, ребром ладони по шее. Ты не знаешь, кто бы это мог быть?
— Откуда? Я же не общался с ней, не знал круг ее знакомых.
Ледяной страх сковал его сердце. Рустам, занимавшийся восточным единоборством, когда-то показывал им, как ребром ладони раскалывают кирпичи. Он, не он ли — кто знает, но сомнениями своими не поделился с майором из-за страха и в тот же день пошел к коменданту с просьбой перевести его в любую другую комнату, поселить с кем угодно. Мотивировал тем, что Рустам плохо знает русский язык, общаться с ним трудно, а главное — психологическая несовместимость…
На зимних каникулах к Агаше не поехал, он и вообще не собирался ехать — не хватало еще связаться с верующей фанатичкой. Но в сердце она все-таки засела занозой, и летом, уже получив диплом, отправился по знакомым местам. С трудом нашел избушку лесника, тот, слава богу, оказался дома. Встретил его старик неласково, самогоном не угостил. Перекинув через плечо ружьишко, сказал:
— Пойдем на воздух, побеседуем.
— Как Агаша? — спросил Виктор.
Лесник молчал, пока шли от дома до полянки. Поотстав от Виктора, перещелкнул затвор, затем окликнул. Виктор повернулся и вскрикнул: на него смотрело черное дуло.
— Умерла Агаша, когда дочку твою родила, — сказал лесник. — Такую девку загубил, мать твою… Сейчас и я грех на душу возьму, убью поганца.
У Виктора потемнело в глазах, и он почувствовал, как по ногам побежали горячие струйки.
— У тебя глаза желтые, волчьи.
Лесник опустил ружье.
— Я их много поубивал на своем веку. Только они перед смертью не ссутся. Живи как сможешь.
Развернулся, пошел в избу.
Так закончилась для Виктора первая и единственная история любви. Провидение отказалось от него.
* * *
Похороны Графова были немноголюдны. У гроба стояли, в основном, представители областной и городской администрации, творческих союзов, люди официальные, все, как положено, со скорбными лицами. И слова соответствующие произносились: «Ушел от нас известный художник, общественный деятель… Большой вклад в искусство… Останется в своих учениках… Светлая память долгие годы будет жить в наших сердцах». И лишь одно лицо выделялось среди всех, на одном лице отражалась целая гамма чувств неподдельных и искренних — страдание, боль невосполнимой утраты и, быть может, раскаяние — так по крайней мере показалось капитану Дмитрию Прозорову.
— Это он следил за художником, — шепнула ему девочка, когда они шли к могиле, но Дмитрий уже и сам догадался.
Он подошел к гробу, встал по другую сторону, прямо напротив этого человека, скорее всего, неизвестного брата, Авеля, звонившего по телефону и, не таясь, рассматривал его. Тот был высок ростом, с достаточно густой для своего возраста, поседевшей с висков шевелюрой, темными глазами, волевым подбородком с ямочкой посередине и, наверное, красивым мужским ртом, но его постоянно искажала гримаса сдерживаемого плача. Нос чуть с горбинкой, кожа смуглая, такие часто встречаются среди казаков. Дмитрий вгляделся в лицо покойника — похожи ли? И не смог ответить себе, смерть слишком меняет облик. Посмотрел на портрет — да, пожалуй, похожи.
Когда пришла минута прощания, только тот, которого Дмитрий окрестил про себя Авелем, нагнулся над гробом, поцеловал сначала лоб, потом руки покойника, и капитан совершенно явственно услышал: «Прости, брат».
Итак, все-таки брат…
Пока засыпали могилу, ставили временный обелиск, капитан, потолкавшись среди провожающих, услышал много нелицеприятного о покойнике. Каждый, словно извиняясь, оговаривался: «Конечно, о покойниках плохо не говорят… — А потом: — Помните, как Аксенову зарубил поездку за рубеж? А Красовского гноил… Ну, тот еврей, он их вообще ненавидел. А Петрову так и не пустил в Союз, таланта простить не мог. В общем, царствие ему небесное, но если честно… Кто скажет о нем доброе слово?… Да, стукач, конечно, стукач… Сидорова замели почему? А уж как был талантлив. Да Бог с ним. Все хотел урвать для себя, потопить кого-то, а в итоге — те же метр восемьдесят. Или два? Он высокий был, это да… А брат откуда взялся? Сроду никого не было. И вдруг — на тебе, всемирная скорбь. Ах, ты, Господи… Да ложь все это. По большому счету, никто его не любил. Ну, если брат, если правда, тогда, конечно… Не знаем. Пусть покоится с миром, чего уж теперь».
Вот под эти разговорчики, под стук комьев земли, что каждый все же кинул в могилу, и подобрался Дмитрий вплотную к Авелю.
— Простите, вы брат покойного?
Мужчина молча кивнул.
— А я старший уполномоченный уголовного розыска. Брат ваш был убит при невыясненных обстоятельствах. Потому уж простите, вам придется проехать с нами в отделение.
— Да, да, — согласился поспешно. — Я и сам хотел обратиться… Так все нелепо, несуразно…
— Вот и хорошо, что сами. Пройдемте в машину.
В отделении Дмитрий начал, как положено, по протоколу. Спросил имя, фамилию, время и место рождения, где проживает.
Григорий Иванович Грачев отвечал спокойно, но, услышав вопрос об образовании, смутился, замялся на какое-то время, затем ответил:
— Никакого… Ну, если все суммировать, где-то класса четыре получится.
Насчет работы ответил не колеблясь:
— Сапожник.
Вот тут Дмитрий немного притормозил. Долго изучающе смотрел на подозреваемого, которого обозначил под № 1.
— Григорий Иванович! У меня есть сосед, кандидат физико-математических наук, который работает таксистом. Перестройка, рынок, все понятно… Я думаю, вы из тех же сапожников. Но на человека, не имеющего никакого образования, вы, простите, не похожи. Объяснитесь!
— Видите ли, Дмитрий Дмитриевич, мне посчастливилось жениться на очень образованной женщине, внучке известного академика, дворянке по происхождению. — Нотки гордости невольно послышались в его словах. — В доме большая библиотека, я много читал. Пишу до сих пор неграмотно, но говорить научился. Ну, а что сапожник, — поднял обе ладони вверх, — посмотрите. Если такие руки найдете у ученого или артиста, я скажу, что ввел вас в заблуждение.
— Хорошо, оставим эту тему. Расскажите о себе, о брате, с самого начала, с момента, как помните…
Григорий рассказал все честно, без утайки. Как носила мать куски вареного мяса, как ее арестовали, как крикнула напоследок «береги Витьку!», и как он искал его всю жизнь.
— Григорий Иванович! Ваш брат дважды менял фамилию. Как вы смогли найти его?
Григорий помолчал, скорбные морщины прорисовались от крыльев носа до верхней губы, вдруг состарив его лицо.
— Вы, конечно, не раз видели по телевидению депутата Госдумы Александра Федоровича Иванова? Он, согласитесь, один из самых заметных, ярких политиков… Вы удивлены — откуда может простой сапожник знать такого известного человека? Вместе в детдоме были, правда, недолго. Потом бродяжничали по всей стране, да не России, а СССР, конечно… Вот он и нашел Виктора, дал адрес. А я, вместо того чтобы без обиняков прийти к нему, затеял дурацкую игру. Очень, понимаете, обидно было. Я жил под своей фамилией, найти меня было просто. Выходит, не искал… А я искал его всю жизнь. Вот и стал то звонить, то ждать у подъезда на лавочке. А за день до убийства подошел к нему, когда он садился в свою «Волгу», спросил, сколько времени и попросил подвезти, сославшись на спешку. Он узнал меня, я, правда, не сразу это понял, но ответил, что ему не по пути, и уехал.
Я вернулся в Москву, места себе не находил. От жены поездки свои скрывал, мы ведь вместе искали, она все письма писала, я уже говорил, что не силен в грамоте. Стыдно было признаться, что Виктор вроде как не хочет знать меня. Когда Александр Федорович дал адрес, Сонечка все торопила меня, говорила, надо немедленно ехать, а я что-то придумывал, специально двух молодых ребят взял в подмастерья, вот, мол, обучу немного, чтобы на них дело оставить, и поедем с тобой. А тут… Видно, есть между родными какая-то особая, невидимая связь. Вдруг засобирался, меня вроде кто подталкивал — езжай непременно сегодня, не медли. Я и поехал.
— На автобусе?
— Такси взял. Подгоняло меня нетерпение.
— Во сколько это было?
— Где-то часов в шесть вечера.
— Номер машины помните?
— Нет, конечно. Таксиста помню хорошо, описать могу. Он мне курить разрешил, сам курил тоже.
— Какие сигареты?
— У меня?
— Нет, у таксиста?
— «Мальборо». Он еще пожаловался, что слабые, небось, поддельные, и пару моих «Союз-Аполлон» выкурил.
— Вы сразу в мастерскую поехали?
— Нет, я подумал, что в это время он должен быть уже дома, но таксиста не отпустил, потому как окна были темными. Звонил, стучал — глухо. Тогда решил, что Виктор задержался в мастерской, но и там не было света. Я решил все же постучать, потому что беспокойство во мне росло. Дверь открылась сама, я только до нее дотронулся. Окликнул — молчание. Зашел в комнату, свет не включал, сейчас полнолуние, а шторы на окне нет, не знаю почему. Когда прежде приезжал, окно было занавешено. Ну, вижу, он лежит в такой позе… Я наклонился, понял, что Виктор весь залит кровью, дотронулся до руки, чтоб пульс пощупать, а он уже холодный. И у меня ладонь, чувствую, липкой стала… Меня такой ужас обуял! Выскочил, ничего не соображая. Вот вы у меня отпечатки пальцев сняли, чтобы идентифицировать с теми, что на ручке двери остались. Да я и не сомневаюсь, что мои. Это я уже потом, в подъезде, достал носовой платок, вытер руки. Таксист спрашивает, что, мол, и здесь нет? Я только кивнул, и мы опять в Москву поехали. Он заговорить пытался, мы же всю дорогу с ним разговаривали, но я сказал, что с сердцем плохо…
— Что ж, Григорий Иванович! Будем надеяться, таксист этот существует реально и мы его сможем найти. А пока вынуждены вас задержать.
— Ну, что? — спросил Коля Артемов, когда подозреваемого увели.
— Да то, Коля, что если таксист не миф, у Грачева стопроцентное алиби. Убийство произошло где-то от пяти до семи вечера, а он к девяти только до города добрался. Так что завтра и займись поисками этого водителя, а я еще с Митрохиным побеседую с утра. Что-то там меня беспокоит, а что, сам не пойму, не нащупаю никак. Если нащупаю, завтра отпускать его надо, трое суток на исходе.
* * *
— Ну что, Митрохин, продолжим нашу беседу. На чем мы с вами остановились? Про Гелю вы мне рассказывали. Вот и продолжайте.
— Да что ж о ней рассказывать? Росли вместе, это я говорил.
— А что за семья была у Гели?
— Отец тихий такой человек, ученый. Он и внешне был бесцветный, почти альбинос — ни бровей, ни ресниц не видно. А мать, наоборот, яркая, крупная женщина, черноволосая, усики на верхней губе, знаете, бывают такие у восточных женщин.
— А она восточная?
— Мы-то все считали ее грузинкой, звали ее Нина Арчиловна.
— Считали? А на самом деле?
— А на самом деле грузинкой она была только по отцу, а мать — еврейка. Между прочим, в Израиле национальность по матери считается. Вот Нина Арчиловна и затеяла… Не сразу, конечно. Началась перестройка, муж перестал зарплату приносить, не платили им по полгода. У Гели с детства щитовидная железа была увеличена и порок сердца, болезнь прогрессировала, поэтому Нина Арчиловна никогда не работала, но копейку живую всегда имела — шила хорошо, а еще ее на свадьбы приглашали торты печь или что-нибудь из грузинской кухни приготовить. Мастерица была на все руки. Но тут и у нее дела пошли неважно. В магазинах шмотья появилось полно импортного, а что касается свадеб… Те, что богатели, как на дрожжах, рестораны снимали хоть грузинские, хоть японские, а кто нищал, так тем не до заказных тортов было. Вот она и решила всей семьей в Израиль уехать. Муж не хотел, Геля ни в какую. Она тогда студенткой была, в университете на инязе училась, но в семье мать командовала, ее никогда никто ослушаться не мог. Помню, Геля еще школьницей говорила мне: «Вырасту, уйду от мамы и никогда не буду пить молоко с йодом и рыбий жир». Она очень худенькая была, но хорошенькая. Вы когда-нибудь видели настоящих, не крашенных блондинок с черными глазами? И я не видел никого, кроме Гели. Волосы белые, вьющиеся, а глаза черные, брови и ресницы тоже… Ну ладно, отвлекся, вспомнил просто… Геля плакала, истерики устраивала, говорила, что выросла на русской культуре и Израиль ей ни с какой стороны не нужен. К тому же год остался до окончания университета. В конце концов пошли на компромисс: родители квартиру свою трехкомнатную в престижном районе продают, ей на год снимают однокомнатную, уезжают, обживаются там, а Геля по окончании вуза сразу едет к ним. Мне казалось, что она хитрила — пообещала, но уезжать не думала. А тут такая трагедия…
— Какая трагедия?
— Родители прилетели в Израиль и на третий день, нет, вы только представьте — на третий! — отправились на туристическом автобусе в Иерусалим, а автобус взорвал террорист-смертник. Геля осталась совершенно одна, даже похоронить родителей не смогла, потому что загранпаспорта не было…
Павел разволновался, рассказывая о судьбе Гели, и Дмитрий перебил его неожиданным вопросом:
— Вот вы как-то не очень хорошо отзывались о покойном. А между тем именно он стал заботиться о Геле, когда болезнь сделала ее инвалидом. Да и вам в коньячке не отказывал, не важно, отдадите вы потом или нет. Разве это не свидетельствует о нем как о человеке добром, отзывчивом?
— Да какой он добрый! Просто боялся…
Павел осекся, а Дмитрий весь напрягся: горячо, кажется, горячо…
— Договаривайте. Боялся чего? Что вы его будете шантажировать? Чем?
Павел молчал.
— Говорите, молчать не в ваших интересах.
— Я, гражданин начальник, никогда никого не смог бы шантажировать.
— Предположим, что не смогли бы. Но он в этом сомневался, потому что было чем?
— Ну, можно сказать, что так. Чтоб Геля никому не говорила, и чтоб я — тоже, потому что я знал… А впрочем, теперь, когда его уже нет в живых, какой прок молчать?
— Да о чем, черт возьми?
— О том, что Графов — отец сына Гели, этого больного мальчика.
Боже мой, Геля! Что-то словно перещелкнуло в голове у Дмитрия, он даже застонал, не сдержавшись.
— Как это случилось? Когда они познакомились?
— Геля по телевизору услышала о теракте, по-моему, даже увидела, как на носилках несли мать. Обезумела от горя — одна, в чужой квартире… И побежала, не помня себя, сюда… Ко мне прибежала, а меня здесь, как на грех, не было. Я тогда только женился, жил у жены, в мастерской бывал редко. Но я бы ее горем, как этот старый козел, не воспользовался, хоть и любил Гелю. А он увидел, что она в мою дверь бьется, увел к себе, пожалел, так сказать, и обогрел, коньячком напоил, под одеяло уложил, она же прибежала полураздетая, в мороз… Сам, понятно, тоже залез под одеяло. Геля у него недели две жила, потом он ее выгнал.
Павел рассказывал что-то еще, но Дмитрий не слушал. Напряжение последних дней навалилось на него страшной усталостью, однако отдыхать было некогда. Он достал пропуск, подписал его и протянул Митрохину.
— Идите…
— В каком смысле?
— Идите домой, вы мне больше не нужны.
— Ну спасибо, гражданин начальник.
— Да что вы все заладили: «гражданин начальник», «гражданин начальник», словно зек бывалый. Дмитрий Дмитриевич меня зовут.
— До свидания, Дмитрий Дмитриевич!
* * *
Капитан постоял у квартиры, где жила Геля, но позвонил в соседнюю. Дверь открыла пожилая женщина.
— Извините, я к вашей соседке, Геле, она что-то не открывает.
— Не открывает? Значит, ненадолго выскочила в магазин. Так она никуда не уходит, раньше хоть на работу, и то ненадолго, к обеду уже дома. А если задержится на час какой, мне звонит, чтоб за сыном приглядела. Ждите, сейчас придет.
— А у вас нельзя подождать? Сквозит в подъезде, промерз совсем.
— Заходите, пожалуйста. Вы из собеса, что ли?
Дмитрий неопределенно повел плечом, но женщина уже приняла свою версию.
— Надо же. Обычно женщины ходят из собеса. Там, говорят, мало платят, мужчины разве будут работать…
Уже переступив порог Дмитрий выговорил доброй старушке:
— Сомневаетесь, а в дом пускаете, — но увидев испуг в ее глазах, поспешил успокоить: — Из милиции я, капитан Прозоров, вот мое удостоверение. Хотел бы задать вам несколько вопросов, если позволите. Вы сказали, что Геля никогда не задерживается на работе. Действительно никогда?
— Да за все время только раз пришла поздно, где-то в восемь вечера. С ней на улице плохо сделалось, она упала, ее «скорая» в больницу отвезла. Но она как в себя пришла, сразу домой. Хотя могла бы мне позвонить, я бы переночевала у нее, приглядела бы за сыном. Он же спокойный, его накормить да поменять под ним, и будет лежать да улыбаться.
— А давно это с ней случилось? В больницу-то попала?
— На этой неделе.
— День помните?
— Во вторник.
— Так вот точно и запомнили?
— А это из-за сериала бразильского, «Мясной король» называется. Знаете, он быков выкармливал на мясо, богатый такой, а она девушка бедная.
— Так сериал каждый день идет, почему же запомнили?
— Не каждый. Со вторника по четверг. И знаете, там на таком месте остановились, я уж еле дотерпела до вторника, но тут, как назло у меня телевизор сломался. На другой день мастера вызвала, оказалось, всего-навсего, предохранитель сгорел, да я ведь не понимаю. Ну, думаю, пойду к Геле, досмотрю у нее, ключи Геля мне всегда оставляла, мало ли что…
— И что же, вы посмотрели у Гели? — перебил Дмитрий.
— Ну да. Позвонила тоже сначала, не отвечает, а время поджимает, вот-вот начнется. Я открыла сама, зашла. Батюшки! Свет нигде не включен, мальчик хнычет, я пощупала — мокрый. И знаете, сразу догадалась, что с Гелей что-то случилось, она очень уж о сыночке беспокоится, всегда бегом бежит…
— Вам Геля странной не показалась, когда пришла?
— Как же не показалась! Очень даже показалась. Вроде как не в себе. Видно, сильно ушиблась, у нее и рукав был в крови, и платье все забрызгано. Я ее спрашивала, а она сказала, что из носа долго кровь шла, остановить не могли. Попросила меня сына покормить, сама в ванну пошла, мыться. Я говорю, позвонила бы мне да осталась в больнице, а я тут бы переночевала. Она, верите, ничего мне не ответила и вообще больше не разговаривала. Точно, не в себе была.
— Ну спасибо вам. Звать-величать вас как?
— Антонина Поликарповна.
— До свидания, Антонина Поликарповна. Может, еще свидимся.
Последние сомнения оставили капитана после разговора с соседкой. Он позвонил в квартиру Гели. Она, увидев его, кажется, поняла все — обреченность прозвучала в ее тихом «проходите».
Капитан вошел, осмотрелся. Небольшая полка с книгами, фотография на столе. Дмитрий без труда узнал родителей Гели. Хорошо описал их Митрохин! Белесый мужчина с невыразительным лицом — таких, обычно, трудно запомнить, полная женщина с пышными, густыми волосами над высоким лбом и темными усиками над верхней губой. А вот Геля… Прелестное большеглазое личико, обрамленное светлыми локонами, высокая, стройная шейка.
Геля, заметив, что он разглядывает фотографию, сказала: «Это последняя, перед отъездом родителей в Израиль». Капитан с трудом оторвался от фотографии и посмотрел на ту Гелю, которая стояла перед ним. Как же болезнь может изуродовать человека!
— Ну что, Геля, будете рассказывать?
— Буду. Только хочу сказать, я бы ни за что недопустила, чтоб обвинили Митрохина. Ну, если бы просто не раскрыли, тогда бы молчала. А чтоб Митрохина — нет, так что не думайте обо мне слишком уж плохо.
Капитан усмехнулся, и Геля поняла, как нелепо прозвучала из уст убийцы фраза «не думайте обо мне плохо». Спросила:
— С чего начинать?
— С самого начала. Узнав о гибели родителей, вы побежали к Митрохину, но оказались у Графова. Это я знаю. Остальное рассказывайте сами.
— Первые дни помню смутно. Рыдала без конца, он поил меня какими-то микстурами, но больше коньяком, говорил, что это поможет снять стресс. Жалел: бедная девочка…
— Простите за вопрос, но он для меня важен. Как скоро Графов стал спать с вами?
— По-моему, с первой же ночи. Я была в таком состоянии, да еще одурманенная питьем, мне было все равно. Для меня было важно, что взрослый человек, наверное, старше моего отца, рядом со мной и заботится обо мне…
— С его стороны это было похоже на влюбленность?
— Да, кажется, да. Я была белокурой, и он говорил, что именно такой представлял Дездемону. И что когда я перестану плакать, он напишет мой портрет.
— Что же случилось потом?
— Когда я потихоньку стала успокаиваться, по крайней мере, могла хотя бы отвечать на вопросы, как-то поддерживать беседу, он спросил, почему родители не взяли туристическую поездку в другую страну, зачем надо было ехать туда, где воюют? Я объяснила, что они были не туристы, уехали на постоянное место жительства, а в туристический автобус сели, чтобы посмотреть Иерусалим. Он вдруг пришел в неописуемую ярость. Стал кричать:
— Так, выходит, ты еврейка? Вы что, всю жизнь меня будете преследовать?
Я ничего не могла понять. Какая разница? Мне никогда не приходилось сталкиваться с антисемитизмом. Писалась по отцу — русская, фамилия Колесникова, да и еврейкой себя не чувствовала. А тут такая ненависть! Потом-то я уже узнала, что он шизанутый на этой почве. Почему — не знаю… Кто-то мне сказал, что у него приемные родители евреи были. Может, они над ним издевались? Ну, а тогда он меня выгнал. Да я бы и сама у него не осталась. Потом… Потом узнала, что беременна. У меня еще были деньги, которые оставили родители, кое-как жила. Учиться бросила, хотела устроиться на работу, но чувствовала себя плохо, тяжелый токсикоз. Ребенок родился больным, неполноценным, мне предлагали от него отказаться, но я не смогла. Думала, это от того, что сама с детства больная. Да что теперь об этом рассуждать… Роды спровоцировали резкое ухудшение здоровья. Я толстела, как на дрожжах, хотя ела очень мало, так, лишь бы не умереть с голоду. Зоб, который не был заметен раньше, стал расти, базедова болезнь развивалась, а я даже в больницу лечь не могла. Лекарства купить было не на что. Год прошел — с квартиры попросили… Была совсем на грани отчаяния, когда Пашу случайно встретила, окликнула, а он смотрит и не узнает меня. Поняв, наконец, кто перед ним, верите, заплакал, и я рассказала все, как есть. Он мне тогда еды притащил, денег дал, снял другую квартиру и еще пообещал, что так поговорит с этим «старым козлом», что тот всю жизнь будет заботиться обо мне и о ребенке. Мне не хотелось, чтоб он Графова о помощи просил, но и деваться было некуда. Как-то они все-таки поговорили.
* * *
Поговорили они так.
Паша пришел в мастерскую Графова. Увидев, что ключ торчит снаружи, вытащил его и запер дверь изнутри.
— Что это значит? — возмутился Виктор Иванович. — Ты что, нажрался с утра?
— Трезв. Имею к тебе разговор. Ты знаешь, что Геля родила ребенка?
— Я и Гели никакой не знаю.
— Не знаешь девочку, которую изнасиловал, когда у нее погибли родители?
— Во-первых, я ее не насиловал.
— Ага, значит, вспомнил. Ладно, пусть не изнасиловал, есть другое определение: воспользовался беспомощным состоянием, совратил, наконец. Если для уголовного кодекса этого будет мало, то для того чтобы позолоту с тебя смыть, точно хватит. Я на каждой тусовке с художниками, — каждому встречному буду рассказывать, какой ты подонок — бросил и ее, и больного ребенка. Я напишу во все газеты — не напечатают, так хоть почитают. А впрочем, почему не напечатают? Сейчас журналисты только и ищут такого чего-нибудь… жареного, желтенького, да еще про известного человека. Это раньше вас партбилеты да звания защищали, а теперь совсем наоборот.
— Надо еще доказать, что ребенок мой.
— Слушай, а это идея! Я сейчас при деньгах, подзайму, если надо, поедем в Москву, проверим на ДНК. Еще лучше! Вот тогда ты уж точно повертишься, как вошь на гребешке, заслуженный ты наш!
— Павел, тебе во всем этом какой прок?
— Такой, которого тебе не понять.
— Чего ты хочешь?
— Ты должен их содержать, причем так, чтобы они не перебивались с хлеба на воду.
— Я обдумаю, зайди завтра.
На другой день Виктор Иванович был настроен по-деловому.
— Значит, так… Геля пусть приходит, возьму ее уборщицей, платить буду из своего кармана.
— Она очень больна.
— Ничего, часа два утром поработать сможет. Как уберет — так уберет, претензий не будет. Хочу, чтобы была на глазах. Для всех — дальняя родственница, которую я взял, чтобы помочь ей. Нуждаться не будут. Условие одно: информация о ребенке, которого вы считаете моим, не должна просочиться никуда и никогда. То есть сам факт ребенка не надо скрывать, но не связывать со мной никак. Если условие будет нарушено, я снимаю с себя все обязательства, так как плачу только за молчание. Пусть потом доказывает через суд, если хватит сил, здоровья и денег, а я посмотрю, что у нее получится.
— Умный ты, Графов. И тут сумел дивиденды получить. Благодетель… Ладно, ладно. Условие принимается. И я, и Геля будем молчать, а больше никто о тебе не знает.
* * *
— Графов согласился взять меня на работу, — продолжала Геля, — Правда, с условием, чтобы я никому о сыне не говорила. Конечно, по-своему его тоже можно понять. Если бы был здоровый красивый мальчик, может, и признал бы… В общем, рада я была очень и благодарна. Мог ведь и отмахнуться от нас совсем. Поэтому прослезилась и Паше говорю: «Благодетель, оказывается, этот Графов, спасибо ему…» Он рассмеялся: «Ага, точно. Я ему вчера то же самое сказал».
Когда утром пришла к нему вместе с Пашей, он меня тоже не узнал, даже психовать начал, что вроде бы его разыграли. Пришлось паспорт показывать. В отличие от Паши он не скрывал своего отвращения. Это я потом, с годами, привыкла, что люди ко мне неприязнь испытывают, а тогда еще больно было… Платил исправно, я старалась. Руки трясутся, с уборкой справлялась плохо, бывало, два-три раза пройдусь шваброй по полу, чтобы было чисто. Я его про себя так Благодетелем и звала, сначала искренне, потом уж с иронией, потому как многое видела и слышала. Он меня за человека не считал, моего присутствия вроде как и не замечал, оттого и не остерегался. Человек он был, конечно… О мертвых плохо не говорят, но… Одна ненависть в душе. Уж как евреев ненавидел — это вопрос вообще особый, всяких «черных» тоже, погрубее называл. Думаете, русских любил? Вот в том-то и дело, что нет. Сколько судеб переломал, пока был у власти придворным художником и вхож в любые кабинеты. Никого он не любил, даже подумать страшно, как можно было такую жизнь прожить. Когда началась перестройка, он стал рваться во власть, в депутаты Госдумы, хотя уже не молод был. И появились возле него всякие скинхеды. Я раньше и слова такого не слышала, а еще русские фашисты. Они сами себя так называли, представляете? А для меня фашисты — это вторая мировая, миллионные жертвы, Гитлер… Листовки всякие в мастерской сочинялись. Эти-то, бритоголовые, почти безграмотные, так Графов их в основном и сочинял. Но я не о том, да? Ладно, только еще расскажу, как эти скинхеды студента африканского убили, потому что все одно с другим связано, вы потом поймете. Утром пришла, они все там, пятеро их было. Я так поняла, что всю ночь у него в мастерской прятались, и он домой не уходил, все наставлял их, как себя вести и алиби обеспечить. Потом сказал: «Послушаем новости. Может, он живой и все еще обойдется». А один из бритоголовых, здоровый такой бугай, ответил: «Это вряд ли… Я слышал, как у него об асфальт черепушка треснула». Как будто вообще не о человеке…
Теперь к главному перехожу, к тому самому дню. Графов велел, чтоб я шторы сняла, постирать. Я замешкалась с ними, стала в сумку укладывать, а он торопит, потому что дочка к нему должна прийти, и он не хочет, чтоб меня застала. И не знаю, что на него нашло, но стал надо мной издеваться.
— Ты видела, какая она красавица? А ты на меня своего урода вешаешь. Да от меня такие идиоты родиться не могут.
У меня от слов этих да от того, что на стул взбиралась шторы снимать, одышка началась, никак с собой не справлюсь. Графов меня почти вытолкал, правда, и денег сунул сверх положенного, лишь бы ушла скорее. Я машинально села на маршрутку, как-то доехала до Центрального рынка, помню, что надо бы купить домой продуктов, ничего толком не соображаю, и вдруг вижу, бритоголовые. Одного узнала, из тех, что был тогда в мастерской. Теснят они какого-то парнишку черненького, то ли цыганенка, то ли таджиченка, и тут что-то со мной случилось, потому что все остальное помнится, как в тумане.
* * *
Геля огляделась вокруг, есть ли милиция, увидела человека в форме, подбежала, стала объяснять, что вон там, за тонаром…
— Драка, что ли? — спросил милиционер.
— Нет, но они его будут бить, вот увидите.
— Будут — увижу, — ответил милиционер, с подозрением оглядывая страшную тетку с двумя кошелками.
Геля стала обращаться к продавцам, к покупателям, но все от нее шарахались, никто не слушал. Тогда сама побежала, переваливаясь на больных толстых ногах. Мальчишка уже валялся на земле, его с остервенением пинали ногами. Геля полезла в кошелку, где под шторами лежал зонтик, но никак не могла его вытащить. Наконец выдернула вместе с зацепившейся шторой. Из горла ее вырвался клокочущий хриплый крик. Парни невольно обернулись и в ужасе бросились врассыпную. На них двигалось, размахивая нераскрытым зонтом, обмотанное, как саваном, белым тюлем, какое-то чудовище с выпученными глазами и всклокоченной головой. Мальчишка, которого избивали, тоже испуганно закричал, закрыл лицо руками, но Геля не стала его успокаивать, прошла мимо. Обе кошелки она потеряла, зонт тоже, штору, сдернув с себя, выбросила и пошла, не разбирая дороги. Сколько шла, не знает, а пришла, как оказалось, снова в мастерскую. Единственная мысль, которая запомнилась ей из сумбура, «я объясню этой дочке…».
Дочки не оказалось, Графов сидел в ожидании один за письменным столом. Увидев Гелю да в таком виде, оторопел, а она с воинствующим кличем пошла на него, только в руках у нее теперь почему-то был не зонтик, а ножницы… Опомнилась, когда силы оставили ее, а художник уже сполз с кресла, лежал на полу, весь залитый кровью. Но и полностью обессилев, Геля не могла разжать пальцы, которыми стискивала ножницы. Кое-как дошла до ванны, долго держала руку под струей горячей воды и, наконец, освободилась от них.
* * *
— Поверьте, Дмитрий Дмитриевич, я даже не помню, как шла домой, а ведь шла пешком. Когда соседка стала спрашивать, почему я так поздно и что со мной случилось, ко мне стало возвращаться сознание. Я даже придумала, что была в больнице. Ночью уснула. А утром уж и не знала, где правда, а где кошмарный сон. Пошла на работу, увидела, и не то чтобы вспомнила, нет, просто поняла — вчера почему-то вернулась и убила своего Благодетеля. Когда вы забирали Пашу, я чуть не призналась, но побоялась, что вы меня, как его, сразу заберете, а я даже соседку предупредить не успею. Чтоб хоть накормила, чтоб немного позаботилась о сыне, пока его не сдадут в Дом инвалидов. Но там он долго не протянет.
— А сейчас предупредили соседку?
— Да. И денег ей дала, какие были. Конечно, про убийство не сказала, а на случай, если упаду где да не встану. Сама же решила: если не дознаетесь, это у вас, кажется, висяк называется, буду молчать. А если Пашу обвините, пойду признаюсь.
— Геля, кроме Митрохина, подозреваемыми были еще два, по-моему, неплохих человека… Но давайте лучше поговорим о вас. Я, конечно, не судья, но думаю, много вам не дадут, возможно даже, срок будет условный. Сын инвалид, вы сама инвалид, врач, скорее всего, установит состояние аффекта. В общем, сделаем так. Я сейчас возьму подписку о невыезде…
— Дмитрий Дмитриевич! Я и одна-то далеко не убегу, а с ним куда же?
— Так положено, Геля. Потом сосредоточьтесь, напишите признание и завтра к десяти часам сами приезжайте в управление. Оформим как явку с повинной. Я поговорю с начальником, он у нас мужик понимающий, чтоб мерой пресечения осталась подписка о невыезде.
Возвращался Дмитрий с тяжелым чувством. По дороге позвонил по мобильному Коле Артемову:
— Таксиста нашел?
— Еще нет. Вернее, почти нашел, но пока не встретился, он сейчас в поездке, вернется часа через два.
— Отбой, Коля, Грачева отпускай.
— Почему, капитан?
— Завтра. Все, Коля, завтра. А сейчас иди и отсыпайся.
Поехал домой и сам. Маруся на звонок не открыла, плескалась в ванне. Дмитрий под дверью ванны громко запел: «Мыла Марусенька белые ноги…» Она заторопилась, вышла, кутаясь в махровый халат.
— Ты сегодня рано, а, капитан? И лучше бы уж «Мурку» пел.
— Почему лучше?
— Потому что ее ты поешь в хорошем настроении. А про белые ноги — в плохом.
— Все-то ты у меня знаешь, Маруся Климова! Прости любимого…
— Что, Митя, никакого просвета?
— Просвет полный, Маруся. А вот глубокого морального удовлетворения нет…
В десять часов Геля не пришла в управление, в десять тридцать капитан начал нервничать, а в одиннадцать, поймав такси, поспешил по знакомому адресу, обзывая себя последним идиотом. Звонить не стал, просто толкнул дверь, заранее предполагая, что она будет незапертой. Геля лежала на постели, обняв сына, оба не шевелились и не дышали. На столе пустые упаковки от сильнодействующих транквилизаторов и наполовину пустая бутылка коньяка. Чуть поодаль листок бумаги — признание в убийстве, написанное грамотно, по всей форме, с датой и подписью, и записка, адресованная лично ему, Прозорову: «Спасибо вам за добрые слова и сочувствие, которое странно было видеть в человеке, чья задача — найти убийцу. Но как бы гуманно ни отнесся ко мне суд, я все равно не проживу с сыном на мизерные пенсии, их не хватит даже на оплату квартиры. Отдавать же его в Дом инвалидов — это обрекать на смерть мучительную, лучше уж так, сразу и вместе. Выходит, что при всем при том, Графов был действительно моим Благодетелем.
Понятно, что в смерти моей прошу никого не винить…»
* * *
Илья Валентинович сдержал слово, данное своему другу Дмитрию два года назад: не только вылечить Лидию, избавить ее от комплексов, но и жениться на ней. Тогда Дима попросил его, опытного врача-психиатра, поприсутствовать при беседе с художницей и помочь ему разобраться в некоторой неадекватности ее поведения. Именно там, в кабинете следователя, и сразила наповал доктора любовь.
Так странно начавшееся знакомство привело к счастливому браку, а сегодня Илья с Лидией ждали гостей на день рождения дочки, их маленькой Сонечке исполнился годик. Пригласили самых близких друзей — Дмитрия Прозорова, теперь уже майора милиции, и его жену Марусю. Пригласили и родственников — Григория Ивановича с Софьей Николаевной. Сонечка для них — внучатая племянница. Конечно, если Графов действительно был отцом Лидии. Но она не хотела особо разбираться в кровном родстве, уж очень симпатична была Лидии эта пожилая чета. Софью Николаевну она обожала, оттого и дочку назвала ее именем. Даже призналась однажды мужу: если в этом возрасте женщина может быть такой очаровательной, то и стариться не страшно. Что же касается пожилого интеллигентного сапожника, то его Лидия уважала за то, что он способен на поступок: отказался от наследства, отдал дом Розенблатов под приют для беспризорников, раздал школам и библиотекам картины, взяв себе только пару старых пейзажей да коня с перебитым крылом со странным названием «Автопортрет».
Сама Лидия после родов немного пополнела, но это не портило ее, наоборот, сделало более женственной. А ведь врачи пугали, первые роды в сорок два года — это рискованно, готовились к кесареву, но Лидия благополучно родила здоровую, красивую девочку. Маруся, которая раньше и слышать не хотела о детях, теперь не чаяла души в Сонечке, и когда приходила в гости к друзьям, не спускала ее с рук, целовала и тискала. А однажды призналась Дмитрию, что хочет ребенка.
За столом было весело, Илья чего только ни наготовил, даже торт испек. Лида, как оказалось, готовить почти не умела. Впрочем, за годы холостяцкой жизни Илья так пристрастился к стряпне, — а поесть вкусно любил всегда, — что была ему эта забота вовсе не в тягость. Он любил жену самозабвенно, угодить ей, побаловать ее было для него радостью. Выпили по рюмке, по другой — не пила только Лида, она еще кормила грудью Сонечку, и, как случалось всегда, если они собирались вместе, вспомнили об убийстве Графова. Вспомнили, хотя Дмитрий об этом вспоминать не любил. Хоть и быстро раскрыл он преступление, дело это считал провальным: не сумел предусмотреть и предотвратить самоубийство Гели, с тех пор оно камнем лежало на сердце. Но сегодня для разговора об убитом художнике был повод. Разбирая бумаги брата, Григорий нашел старый, пожелтевший от времени листок, на котором было написано два слова: «Кощеевка. Агафья». Агафьей звали мать Лидии. Теперь они пришли на день рождения как совершенно законные, а не принятые условно родственники.
— Кстати, о записках, — неожиданно вступил в разговор Дмитрий. — Когда мы делали обыск в мастерской Графова, я тоже наткнулся на одну любопытную запись. Мне для расследования она не понадобилась, но вот чертовщина: все вспоминаю и вспоминаю прочитанное, пытаюсь найти в нем смысл и не могу. Не знаю, может, это по части Илюши?
— А что там? — спросил Илья.
— Дайте листок бумаги, — попросил Дмитрий, — хочу написать их так, как они были написаны, в три строки.
Написал, показал и прочел вслух:
Тоска на вырост.
Тоска на вырост?
Тоска на вырост!!!
Все замолчали и молчали долго. Даже Сонечка, беспрестанно лопочущая что-то невнятное, вдруг притихла.
Может быть, каждый почувствовал где-то внутри маленькую присосочку возле сердца, которая, если не знать секрета, может и вырасти…
2006 г.