Казимеж Тетмайер
Легенда Татр
Перевод с польского В. ХОДАСЕВИЧА
Часть первая
Марина из Грубого
Внизу, под горой, Марина увидела Черное озеро. В сумраке окутавшего его тумана ветер колыхал его мрачные воды. Глухо рокотали волны, ударяясь о прибрежные скалы. Чем-то невыразимо грустным веяло из глубины. Стоя на крутом склоне под Косцельцем, Марина смотрела на это озеро, о котором слышала с детства. С кнутом в руке, в платке, посеревшем от дождя, она глядела вниз, под скалу, подавшись грудью вперед. Ее сапфировые, лучистые глаза не отрывались от темной поверхности воды и, казалось, вбирали мрак ее в себя. Душа девушки-ребенка волновалась, как эта вода под слабыми порывами ветра. Впервые пришла она в горы пасти стадо и впервые увидела это озеро, название которого не сходило с уст в Грубом. Но истинное имя этой воды было Ужас.
Понемногу туман закрыл озеро и окутал Марину; ветер утих. Непреодолимое чувство одиночества, безграничной оторванности от мира охватило девушку, она остро ощутила над собой громоздившиеся друг над другом скользкие, обрывистые, доходящие до неба скалы, под собой — воду, тонувшую во мгле, вокруг — бездонный мрак. Она почувствовала себя словно в безбрежной пустоте, и в ней самой все утихло, замерло. В душу властно вошла такая минута, о которой знаешь, что ее никогда не забыть. Марина оперлась на кнут и склонила голову. Она словно забылась в сумраке. Из-за утеса, хлопая крыльями, поднялась какая-то птица и полетела вниз, в пропасть…
Все уже кипело, хотя не вспыхнул еще огонь. Хмельницкий готовился к решительному походу против короля и Речи Посполитой. В то время как Ян Казимир [1] разослал грамоты, призывавшие всех подниматься против казаков, тысячи людей, посланных Хмельницким, спешили в далекие польские земли: к Познани, Кракову, в западные воеводства. Они должны были поднять крестьянское восстание, как только шляхта выступит в поход.
Все были охвачены страхом. Хмельницкий собирал огромную армию. Против королевских войск он выставлял более трехсот пятидесяти тысяч казаков, крестьян и татар [2].
Хмельницкий далеко метил: он собирался разгромить всю шляхетскую Речь Посполитую, вызвать повсеместное восстание польского народа, облегчить Ракоци[3] занятие Кракова и раз навсегда сокрушить шляхту.
Был пущен и распространен слух, будто шляхта восстает против короля, будто она хочет перебить всех крестьян, а казаки идут на помощь королю и на защиту крестьянства. Мужики, истерзанные жестокими притеснениями и вымогательствами панов, склонны были доверять подобным слухам, и в деревнях началось брожение. В разных местах вспыхнули пожары, крестьяне уходили в лес на тайные совещания, становились более дерзкими и смелее давали отпор шляхтичам и их слугам.
Под Татрами, в Бескидах, народ исстари привык искать выхода в грабежах, разбое и бунтах. Повсюду на Карпатах, с запада до востока, вдоль венгерских границ, действовали все новые и новые банды грабителей.
В сравнительно небольшом горном округе Краковского воеводства происходило больше разбоев и нападений, нежели во всей остальной Речи Посполитой, а быт горцев подобен был быту запорожцев.
В горах крестьяне пользовались такою же свободой, как на Украине казаки, а молодежь уходила разбойничать по обоим склонам хребта так же, как казаки из Сечи отправлялись в свои походы. В те времена горцы были озлоблены. Между шляхетской усадьбой и монастырскими и королевскими имениями тридцать лет уже шел спор о плате за пастбища, на которые у одних крестьян с давних пор были льготные права и дарственные записи, у других же таковых не было. Спор был запутанный, и права часто нарушались насильственно. Кроме того, Любомирские, охочие до титулов и поместий, стыдившиеся уже того, что вотчина их — только маленький Любомир, и называвшие себя графами Висничскими и Ярославскими (Вацлав Сренява Потоцкий, «Хотинская война»[4]), начали для увеличения доходов отдавать на откуп евреям подати, оброки и корчмы. Они запрещали винокурение и шинкарство вопреки закону, по которому сельские старосты и крестьянские общины имели право содержать в Краковском воеводстве собственные корчмы и винокурни. Примеру новоявленных магнатов следовала вся местная шляхта. Обозленные мужики жаждали дать им должный отпор и отомстить. Собирались банды по нескольку десятков людей, нападали на усадьбы; таким образом, почва для повсеместного восстания была подготовлена.
В тревоге покидала шляхта свои усадьбы и поместья на Подгорье и стягивалась под Сокаль, в королевский лагерь. Жалкие, почти несуществующие, а то и просто мифические гарнизоны в городах и местечках должны были охранять мирное население Польши во время войны. Эти гарнизоны и частная охрана светских и духовных магнатов, которую не двинули против Хмельницкого, представляли собою ничтожную защиту и далеко не гарантировали безопасности. Больше всего успокаивала шляхту, покидавшую родные гнезда, надежда на то, что мужики не отважатся ни на что серьезное, а также убеждение, что всеобщее крестьянское восстание было бы возможно только под предводительством одного человека — и не из мужиков. Пренебрежительно, но не без тайной тревоги, они уверяли себя, что такого вожака не найдется. Не допускали возможности появления какого-нибудь второго Хмельницкого, когда один уже есть и столько лет изводит их войною и не дает спокойно вздохнуть!
С злобным высокомерием взирали из своих замков на все происходившее малопольские паны: те, которые по старости или болезни не отправились в поход по зову короля, и доверенные панов, управлявшие их поместьями; да и королевские чиновники смотрели на крестьянское движение с подчеркнутым презрением. Чорштынский староста[5], королевский спальник Платенберг, оставив в замке арендаторов-евреев, уехал воевать в финифтяных латах.
Шимек Бзовский, он же Александр Леон Костка, с печалью на сердце возвращался из Кракова, где накупил новых одежд, в Сиворог, замок Иоахима Гербурта, владельца ста деревень, у которого он в ту пору гостил. Начиная от Могилян, он на каждой остановке только и слышал о поджогах и грабежах, кое-где и об убийствах, и по дороге встречались подозрительные шайки мужиков.
Но его шведская одежда, бородка, подстриженная по-шведски, и коляска, нанятая, по-видимому, в Кракове, заставляли крестьян думать, что едет чужеземец, которому нечего бояться нападения: рядом с его возницей не было слуги, без которого ни один даже мелкий шляхтич никогда не выезжал из дому. Поэтому на него не обращали внимания.
А он строил широкие планы.
Жениться на Беате, единственной дочери Гербурта, стать обладателем ста деревень, раздавить своего соперника, сына воеводы Сенявского! А потом?.. Король Ян Казимир бездетен, после его смерти польская линия Вазов должна пресечься — и лишь он один останется в Польше, как плоть от плоти, кость от кости короля Владислава IV, единственный внук Сигизмунда III, родоначальника династии…[6] И хоть родила его простая шляхтянка, Текля Бзовская, — по отцу он один во всей Польше происходит из королевского рода… Эх, если бы свершить великий подвиг, какой-нибудь славный подвиг!..
При шведском дворе известно было, кто он, так как в 1648 году он ездил туда с письмами короля Владислава, призывавшего к войне с турками,[7] — и его принимали с надлежащими почестями; знал его как королевского сына и князь семиградский, Ракоци, у которого он жил после смерти отца; знал о нем и Хмельницкий. Веря в свою ловкость, смелость, умение привлекать сердца, он надеялся найти друзей. Будучи с детства воспитан в магнатской семье Костков и пожив при дворе в качестве пажа королевы Цецилии Ренаты, он знал, что манерами и великосветской учтивостью превзойдет многих вельмож и, когда понадобится, сумеет высоко держать голову и повелевать.
Он понимал также, что король-отец думал о его будущем, когда его — несомненно, по воле короля — отдали на воспитание Косткам, имя которых он унаследовал, когда впоследствии взяли его оттуда в покои королевы и, наконец, когда в качестве королевского посла в Швеции он получил право сноситься со всеми христианскими государями и князьями. У короля Владислава IV был только один сын Сигизмунд, и тот умер. Он, Александр Костка, теперь единственный сын и наследник короля…
От брака его дяди, Яна Казимира, со вдовствующей королевой трудно было уже ждать потомства. Но польские вельможи не допустят на трон незаконнорожденного, хотя бы и королевского сына. Не допустит его и шляхта, темная, глупая, подслуживающаяся к вельможам… А! Сломить и тех и других!..
Гордость распирала грудь Костки, жажда возвыситься не давала вздохнуть. Сломить, растоптать недругов, блеснуть каким-нибудь великим военным подвигом — и открыть миру свое имя!..
Под королевские знамена он становиться не хотел: не хотел служить дяде, который его не знал, который сидел на троне его отца. Он не хотел служить и повиноваться, потому что чувствовал себя рожденным властвовать и повелевать.
Он безмерно завидовал польским панам. Эти магнаты, как, например, Богуслав Радзивилл, который даже инкогнито ездил всегда со свитой на тысяче лошадей; эти старинные, гордые роды Зборовских, Ходкевичей, Конецпольских, Тарновских; Вишневецкие, Збаражские, Заславские; кичившиеся княжеским происхождением Любомирские; Потоцкие, высоко вознесенные королевскими милостями, захватившие чины, власть и богатые поместья, — при мысли о них у него глаза наливались кровью.
И вместе с честолюбивыми мечтами, ущемленным самолюбием, завистью кипела в его сердце любовь к Беате Гербурт.
В ее чувстве он был уверен, но и здесь на дороге у него стоял шляхтич, польский пан, потомок человека, чье имя стояло под Люблинской унией[8], сын древнего, могущественного, славного рода: Ян Сенявский, сын краковского воеводы.
Поляк, коренной лях, он сам происходил по матери из рода Гербуртов. В жилах его текла кровь всех польских королей.
Он был богат, как король, силен, как гетман, горд, как удельный князь, и красив, как славянский божок.
Малорослый, невзрачный, в обтянутых шведских штанах, иной раз даже искусно заплатанных, сын короля Владислава перед этим молодым дубком в наряде, сверкавшем золотом и драгоценными каменьями, чувствовал себя карликом и жалким нищим.
Костка кусал губы под тонкими черными усиками и вертел в беспокойных пальцах колечко из волос панны Беаты, подаренное ему как залог любви.
Нося фамилию Костка, он был представителем рода менее богатого, менее могущественного, чем род Сенявских. Однако ж род этот вел свое происхождение от каштеляна, который подписался под тою же унией в царствование Сигизмунда Августа. Кроме того, в роду их был святой, и в этом видели благословение божие над домом Костков. Старик Гербурт, человек набожный свыше всякой меры, принимал его с почестями, как родственника святых, и, несомненно, не стал бы противиться браку своей дочери с Косткой.
Вскоре все должно было решиться. Сенявскому на охоте медведь перебил руку пониже локтя, и поэтому он, послав королю под Сокаль шестьсот гусаров и тысячу человек пехоты, снаряженных за его счет, сам остался дома и приехал в Сиворог как родственник Гербуртов по матери и претендент на руку Беаты.
За него хлопотала тетка панны, жена каштеляна, князя Дмитрия Корецкого, заменившая Беате умершую мать. Это была женщина гордая и презиравшая бедных, хотя бы они были родственниками не то что святого Станислава Костки, а даже самого апостола Петра.
Когда Костка в новой одежде приехал в замок Гербурта, он заметил, что без него дело сильно подвинулось вперед. Княгиня напоминанием о его сопернике, Костке, напугала Сенявского, который хотел отложить сватовство до счастливого окончания войны с казаками, — и тот объяснился Беате в любви, собираясь в тот же день просить у Гербурта руки его дочери.
Услыхав об этом, Костка сжал кулаки и, едва стряхнув с себя дорожную пыль, умылся и отправился к панне Беате.
Солнце уже садилось. Сад замка, полный редкостных цветов и вековых деревьев, источал жаркое благоухание.
У пруда Костка встретил погруженную в раздумье Беату.
Прелестное лицо восемнадцатилетней девушки обрамлял красиво сплетенный ею венок из полевых цветов.
— Правда ли это? — воскликнул Костка, чуть не забыв поздороваться. — Правда ли это?
— Что правда? — спросила Беата.
— То, что я слышал, будто Сенявский нынче же вечером собирается просить вашей руки?
— Может просить, — это никому не возбраняется.
— А я?
— Вы тоже можете просить.
— Но каков же будет ваш ответ?
Дочь воеводы слабо усмехнулась и подняла к небу голубые глаза.
— Звезд еще нет. Они знают.
— Так надо достать их с неба, чтобы сказали!
— Достаньте. И это можно.
— Панна Беата! — почти вскрикнул Костка. — Вы дали мне залог своего расположения! У меня есть кольцо из ваших волос…
— Звезд еще нет, — с улыбкой ответила Беата. — Вечер еще не настал.
И она направилась к замку по дубовой аллее, а Костка пошел за нею, пылая таким огнем, что еле удерживал жадно стремившиеся к ней уста и руки. С минуту они шли молча, переходя из аллеи в аллею. Но вот в синеве неба зажглась первая звезда, еще бледная, но ясная.
— Звезды взошли, — шепнул Костка, наклоняясь к Беате.
Она повернула голову и подарила его невыразимо нежной улыбкою губ и глаз.
— У кого есть вера и надежда… — говорил Костка, чувствуя, что теряет голову.
— Тот может завоевать и любовь, — докончила Беата незнакомым Костке, дрожащим от волнения голосом.
— Как мне понять это? — шепотом спросил Костка. Страсть сжимала ему горло.
— Как сердце подскажет.
Тогда он преградил ей дорогу, стал на колени и схватил край ее жупана, отороченного горностаем; а она сперва отвернула лицо, как бы стыдясь, потом круто повернулась к Костке, побежденная охватившим ее чувством.
Костка схватил ее за обе руки — она не отняла их; привлек ее к себе — она наклонилась; и, стоя на коленях, он обнял ее выше талии, прижался к ней грудью и губами впился в ее губы. Беата хотела вырваться, но ею овладело бессилие.
Тогда Костка встал и, держа ее в объятьях, стал без памяти целовать ее лицо, глаза, губы, по-летнему обнаженную шею.
Много уже звезд горело в небе, когда они пришли в себя.
Торопливо поправив платье, девушка, как вспугнутая серна, быстро пошла к замку; Костка шел рядом, положив руку на рукоять шпаги, которую носил по шведскому обычаю. Счастье сделало его молчаливым.
Подошли к замку.
В обширной прихожей, выходившей в сад, стояли воевода Гербурт, княгиня Корецкая, Сенявский и его друг и придворный Михал Гоздава Сульницкий, человек необычайной силы, первый рубака в Малой Польше, с лицом надменным и суровым. У него не было ни гроша, и он жил милостями Сенявского. Он и воспитывался вместе с ним в качестве не то слуги, не то товарища.
Оба они были разодеты в пух и прах. Наряд Сенявского поражал своей роскошью.
На нем был синий бархатный кунтуш с бриллиантовыми пуговицами, из которых каждая стоила целого еврейского городка, под кунтушом — жупан из голубого атласа с поясом изумительной работы: он так переливался при свете зажженных уже канделябр, что казалось, будто Сенявский опоясался радугой. Ко всему этому — пунцовые шаровары и сапоги из блестящего желтого сафьяна на золотых каблуках. На боку — знаменитая фамильная сабля Сенявских в золотых ножнах; на рукоять ее был надет соболий чехол, украшенный хохолком белой цапли, с пряжкой из рубинов, смарагдов, алмазов, сапфиров и желтых топазов. Левая рука, сломанная медведем, висела на черной перевязи.
Сульницкий, хотя он был только придворным, сверкал почти таким же изобилием золота и драгоценных камней, — чтобы люди видели, как богат его господин, который не только сам может наряжаться, как королевич, но и придворного своего может одеть роскошнее иного вельможи.
Сульницкий только что закончил свою декларацию, от имени Сенявского прося руки Беаты, когда вошла она сама вместе с Косткой. Услышав последние слова его речи и догадавшись по ним и по всему окружающему, в чем дело, Беата обратилась прямо к Сенявскому и, любезно склонив голову, сказала:
— Великая честь для меня в том, что, как я догадываюсь, потомок столь знаменитых предков и сам не менее знаменитый рыцарь, которого назвать своим мужем почли бы за честь самые знатные панны Польши, пожелал избрать меня. Мне, право, очень жаль, что чувства его в настоящую минуту не находят во мне отклика.
— Почему? — спросила княгиня Корецкая.
— Потому что сердце свое я уже отдала другому.
Радостью озарилось лицо воеводы, но Сенявский при этих словах Беаты подбоченился, и в глазах его сверкнул огонь.
— Кому же это, если можно узнать? — спросила княгиня Корецкая.
— Пану Александру Костке, стоящему перед вами, — ответила Беата.
Прежде чем кто-нибудь отозвался, поспешил заговорить воевода.
— Умею и я ценить, — сказал он, — ту честь, которую пан Сенявский оказывает моему дому. Нет, кажется, во всей Речи Посполитой такого знатного рода, с которым Гербурты не состояли бы в родстве. Сам пан Сенявский по матери происходит от Гербуртов. Мы, Гербурты, обладаем правами на чешскую корону, а в семьях наших жен были булавы, канцлерские печати и епископские митры. Однако же с родом, который по милости божьей удостоился величайшей чести на земле — дать миру святого, господь до сей поры не привел нам породниться. И так как достаточно у нас богатств и почестей, то я почитаю за явное свидетельство божьего милосердия то, что с нашей кровью смешается кровь, которая текла в жилах святого.
Тут Сенявский высоко поднял голову и ответил:
— Больше мне здесь нечего делать, раз меня равно отвергает сердце дочери и воля отца. Однако панна Беата слишком мила моему сердцу, слишком глубоко чту я вельможного пана воеводу и слишком глубоко уважаю славный род Гербуртов, чтобы промолчать о том, что мне известно. Но так как даже и в правом деле, в деле чести не унизятся уста Сенявского до доноса, то прочитай-ка, Сульницкий, письмо, которым на запрос твой ответил каштелян Януш Костка из Дембин.
Костка вздрогнул, ужаленный недобрым предчувствием, а Сульницкий, вынув из-за пазухи большой лист бумаги, начал читать:
— «Вельможному пану Михалу Сульницкому, приближенному воеводича Сенявского.
Вельможный пан! Вы пишете мне, что встревожены некоторыми подозрениями, и спрашиваете ответа относительно интересующей вас особы. Спешу ответить вам нижеследующее.
Я искренне чту любовь вашу к правде и ненависть к самозванцам, а потому уведомляю, что человек, именующий себя Александром Леоном Косткой из Штемберка, к роду нашему не принадлежит. Двадцать с лишним лет тому назад к дяде моему, Рафалу Костке, каштеляну белзскому, другу покойного короля Владислава, гайдук привез богато одетого мальчика, едва умевшего говорить, и оставил его у дяди вместе с порученным ему письмом. Семья была бездетная, и ребенка воспитывали, как своего. Когда мальчик подрос, за ним прислали, и что с ним было после того, я не знаю. Из нашего рода он не происходит, хотя и выдает себя за Костку. Это я твердо знаю, ручаюсь в том споим словом и даже, если бы это понадобилось для какого-либо важного дела, готов подтвердить клятвой.
Желаю здравия вельможному пану.
Если бы грянул гром из ясного неба, он не произвел бы большего впечатления.
Воевода вырвал письмо из рук Сульницкого, еще раз прочел его и в сильном замешательстве сказал:
— Действительно! Точка в точку! — Так он всегда говорил, когда бывал чем-нибудь взволнован. — Рука каштеляна! Я ее знаю, как свою собственную. Так кто же вы, милостивый государь? — обратился он к Костке.
Тот стоял бледный как полотно.
— Кто вы? — порывисто спросила княгиня Корецкая.
Костка не отвечал. Вместо него заговорил Сенявский:
— Как я уже сказал, мне здесь больше нечего делать. Но, кажется, я поступил неплохо, разрешив своему другу обратиться с запросом к пану Янушу. Это наилучший источник, потому что каштеляна Рафала и жены его нет уже в живых. Друг мой был взволнован подозрениями. Он глубоко мне предан и не менее меня заботится о чести Гербуртов. Но что бы из всего этого ни вышло, мне остается одно: уйти отсюда.
— Погодите, пан, не уезжайте, пока дело не выяснится! — воскликнул воевода и повторил, обращаясь к Костке — Говорите же: кто вы?
Костка молчал. Он был все так же бледен и стоял, потупив глаза, как осужденный. Быть может, он так и не сказал бы ни слова, если бы Беата, сложив молитвенно руки, не воскликнула:
— Ради бога, молю вас, назовите свое имя!
Костка взглянул на нее с упреком и с невыразимой нежностью. Потом, выпрямившись так, что казался в эту минуту почти высоким, и смело глядя в глаза окружающим, сказал спокойно и гордо:
— Имя мое в книге истории записано не там, где будет записано ваше.
Не поняв значения этих слов и менее всего их ожидая, все стояли молча, переглядываясь, пока Сульницкий не сказал дерзко:
— Мы не загадки разгадывать хотим, а узнать ваше имя. Назовите его — и все тут!
Костка еще выше поднял голову и ответил:
— Я соблаговолю ответить тебе, лакей, что твой господин должен, сняв шляпу, кланяться мне до земли!
Сенявский вспыхнул и в мгновение ока выхватил саблю из золотых ножен, но стоявший рядом воевода схватил его за руку и крикнул:
— Во-первых, я не позволю проливать кровь в моем доме; во-вторых, вы не знаете, кто он, и не смеете на него нападать, как разбойник.
В тревоге, с глазами, полными слез, Беата снова обратилась к Костке.
— Скажите, вельможный пан, свое имя, — взмолилась она. — Не палите огнем моего сердца!
И, снова взглянув на нее, как прежде, Костка сказал громко и раздельно:
— Я сын короля Владислава.
Снова все онемели, и на этот раз молчание длилось еще дольше.
Его прервала княгиня Корецкая. Намекая на королевскую фамилию «Ваза», она сказала:
— Но, верно, не из ваз, а из кухонных горшков?
Сульницкий загоготал, рассмеялся и Сенявский. Сульницкий сказал сквозь смех:
— У моего шурина есть конюх, Владислав Король, — уж не он ли ваш отец? Он такой же, как вы, красавец!
— Лакей! — гордо ответил Костка. — Ты, как собака, которая на меня лает: обидеть не можешь, но будешь бит.
Тут воевода, стоявший как столб, неподвижно и молча, вдруг дал волю гневу.
— Довольно! — крикнул он. — Кто бы вы ни были, как вы посмели войти в мой дом под чужим именем? Прошу вас оставить его немедленно!
— Панна Беата! — обратился Костка к дочери воеводы, которая стояла, закрыв лицо руками.
Она не отозвалась, но покачала головой с видом, не предвещавшим ничего доброго.
— Беата! — сказал он еще раз.
И снова она в ответ лишь покачала головой.
— Молчи! — сказала княгиня Корецкая. — Как смеешь ты обращаться к той, которую оскорбил, опозорил своим наглым и бесстыдным обманом! Знаем мы таких королевских детей! Они родятся от гайдуков и прачек!
— Да! — закричал в свою очередь воевода. — Да! Как ты смел, приняв чужое имя, поднять глаза на мою дочь? Бродяга! Сын девки! Прочь из моего замка! Прочь!
Не отвечая на оскорбления и угрозы, Костка обернулся к Беате, но она, не открывая лица, молчала, как прежде.
Тогда его охватил гнев. Он сунул руку за пазуху и, достав ладанку с кольцом из волос панны Беаты, хотел бросить его к ее ногам, но удержался: он слишком еще любил ее и не мог так осрамить.
Она отгадала или, быть может, чутьем поняла это, потому что приоткрыла немного лицо и бросила на Костку взгляд, полный ужаса и благодарности.
— Прочь! — гремел воевода. — Ты безвестный самозванец, вор королевского имени! Прочь! От одной мысли, что ты осмелился поднять глаза на мою дочь, во мне закипает кровь! Ступай ко всем чертям, не то прикажу затравить тебя собаками!
Это было уже слишком. Не помня себя, хотя он понимал, что немедленно погибнет, Костка схватился за шпагу, но неожиданно в деревне, поблизости от замка, несмотря на неурочный час, раздался колокольный звон, и в ту же минуту вбежали, охваченные ужасом, двое придворных воеводы, Райцеж и Шибка. Они кричали, перебивая друг друга:
— Вельможный пан! Разбойники! Згожелицкий хутор горит. Чернь его грабит!
— Караул! — вскрикнула княгиня.
Воевода, забыв о Костке, раскрыл рот от изумления и страха: Згожелицы находились почти у самого замка.
— Толпа мужиков! — вопил Райцеж. — Должно быть, узнали, что наши полки ушли в королевский лагерь с паном Маковским.
— Все, кто есть в замке, к оружию! На коней! — закричал воевода, опомнившись, — Эй! Васютинский! — Он обернулся, ища глазами дворецкого.
Первым выбежал из комнаты Сульницкий. Костка, со звоном вложив шпагу в ножны, побежал за ним на конюшню и, в суматохе оседлав лучшую из верховых лошадей воеводы, потому что своей у него не было, выехал за ворота. Думали, что он спешит к Згожелицам, но в лесу, неподалеку от замка, он свернул вправо и во весь дух поскакал на большую дорогу, которая вела к Рабе.
Он еще слышал за собой крики, набат, но вскоре окружила его вечерняя тишь, и он видел только зарево пожара.
За Беату он не боялся. Слишком громким было имя воеводы, чтобы мужики, даже самые отчаянные, отважились двинуться на замок; кроме того, в замке было много людей, и семье воеводы не угрожала ни малейшая опасность. Правда, Белз и Цехановский замок мужики уже дважды поджигали, но там действовала организованная банда под предводительством Яховского, смелого и хитрого лазутчика Хмельницкого. Правда, незадолго перед тем атаман Баюс с товарищами разгромил Янушковицы; правда, убиты были паны Трояновские, Бобовницкий, Былина из Лещин, опустошены усадьбы Ольшевского в Сярах, Домарацкого — в Ропе, а знаменитые Чепец и Савка напали на Ямгруд, хорошо укрепленное поместье Менчинского; в Зындрамове они же украли семьдесят семь племенных кобыл, ограбили усадьбу Дельпачи в Глиннике, Циковского — в Жегльцах, Михаловского — в Рогах близ Ивонича, но вооруженному пушками, как крепость, замку Гербуртов такие нападения были не страшны. В Згожелицах же держали панский скот: это и соблазнило нападавших.
С пожаром в сердце, не меньшим, чем тот, который пылал впереди, в урагане гнева, жажды мести, боли и отчаяния Костка мчался по дороге. Наконец, проехав уже больше мили, он придержал коня, чтобы его не загнать.
Огромное зарево горело на небе.
Костка сдержал лошадь, обернулся, сидя в седле, протянул сжатый кулак в сторону пожара и яростно потряс им.
— Погодите, магнаты! И получше этого зажгу я огонь над вашими головами! Узнаете вы меня, сукины дети!
Он погнал коня в горы. В эту дикую, пустынную страну влекли его бешенство и гнев. Так инстинкт ведет волка, сорвавшегося с цепи. Дорогою Костка думал о Хмельницком. Хмельницкий неоднократно давал ему понять, что знает о нем и ценит его. Как бы нарочно встречали его люди, подосланные гетманом, и делали многозначительные намеки, что Богдан Хмельницкий может потребовать возвращения прав не только казакам и русским крестьянам, а и другим людям… особенно тем, кто вступит с ним в союз…
Хмельницкий…
Отец его был поселенец в Чигирине во времена старосты Даниловича, и звали его Хмель, — а сын, уже казацкий гетман, который побратался с татарским ханом, оттеснил князя Иеремию Вишневецкого за Днепр и взял в плен двух коронных гетманов. Воевода Кисель ездил к нему послом. Так, если сын суботовского хуторянина Хмеля мог наставить носить над собою малиновое знамя, — чего не сможет он, королевский сын?..
— Эх, брат, знаешь, что я тебе скажу? Тепло. То есть теплынь, я тебе скажу…
— Теплынь, это верно.
— Ветерок с востока подувает: весна.
— Весна.
— Тает.
— Тает.
— Тепло весной!
— Это вы, Ян, правильно сказали! Вы голова!
— И еще я тебе скажу, Шимек, что там, на озере, ни единой льдинки не осталось.
— Не осталось.
— Солнышко все начисто растопило.
— Еще бы!
— А на Мерзлом, под Заворотом, должно быть, еще лед есть.
— Есть.
— Куда же ему и деваться, как не в тень!
— Ясное дело!
— А в Пятиозерье Новобильские, пожалуй, уже овец выгнали.
— Пожалуй.
— А до Рыбьего, думаешь, дошли?
— Дошли. Отчего не дойти?
— И до Тихой?
— Да ведь она еще ниже.
— Наша гора у Озер самая высокая.
— Самая высокая.
— И знаешь, брат, что я тебе скажу: хороша она.
— Хороша.
— Уж что хорошо, то хорошо. Нигде такой горы нет.
— Конечно, нигде!
— Только что холодна. В других местах уже пашут, а на ней еще только-только трава зеленеть начинает.
— И то верно.
— Нынче летом, коли будет такая теплынь стоять, мы туда пойдем.
— Вместе?
— Вместе пойдем. И скрипку ты, Шимек, с собой возьми. Потому что, как забренчит там Бырнас на кобзе да Петр Франков с внуком моим, Собеком, на дудках заиграют, — так что же ты, брат, без скрипки станешь делать? Тогда незачем тебе туда идти. Русалки бы тебя камнями забросали.
— Гм… может, и так…
— Сядем у шалаша на солнышке… Лесом из долины потянет, а сверху — соснами, можжевельником. И так вам придется играть, чтобы услышали вас пастухи на Тихой.
— Ясное дело!
— Пусть послушают, как поляки играют! Липтовцы несчастные!
— Правильно! Наши песни им поперек горла станут.
— Да-а! Водочки сладкой попьем. С овсяным пирогом.
— Хорошо!
— На солнышке погреемся. Ведь мы старые.
— Эх! Что станешь делать!
— Шимек, тебе сколько лет будет?
— Да не, то за пятьдесят, не то за шестьдесят.
— Младенец ты еще! Мне вот на святого Флавия восемьдесят четвертый пошел! Ну, что ты против меня? Молокосос! А переплясать ты меня не сможешь.
— Где уж!
— То-то, брат, не перепляшешь! Когда мне двадцать пять было, так раз трое пастухов из Бялки с ног свалились, а я еще и не взопрел!
— Ну-ну!
— Да, было дело! Парень я был настоящий! Кругом всего Черного озера вровень с собаками бегал! Ну и летел же я!
— Всю дорогу до Косцельца?
— Конец порядочный!
— То-то и есть! А только я так думаю, Ян, что, кабы не прибывала в озере вода да кабы стала она пивом, люди бы его к осени вылакали.
— Еще бы! Так бы и прилипли к нему, покамест одна тина на дне останется. Я бы сам лег и пил, покуда сил хватит.
— А сколько народу нагрянуло бы, кабы разнеслась по свету такая весть! Черно было бы от народу. Все побросали бы и не боялись бы, что их зальет.
— Шагу бы пешком не ступил, все бы на лошади ездил: нацедил бочку — вези к избе.
— Хуже всего было бы тем, которые по тюрьмам сидят. Проведал бы об этом человек, так умер бы с горя, что все без него выпьют.
— Да, Шимек! То-то было бы пьяницам раздолье!
С ребятами пришли бы, да и баб дома не оставили бы!
— Хромой и тот бы приковылял, слепые бы ощупью дорогу нашли!
— Страсть, сколько бы от этого пьянства народу погибло! Пришлось бы епископам вмешаться, ксендзам с амвонов людей усовещивать.
— Старосты из Нового Тарга да из Чорштына прислали бы гайдуков — народ от озера гнать.
— Да! Тут бы и войско понадобилось. Рассердились бы мужики и не одного гайдука уложили бы… Ружья понадобились бы…
— Верно, что понадобились бы! Бунт бы поднялся, кабы стали разгонять силой. Потому что мужики сказали бы: кому какое дело? Пиво-то ведь наше! Ты, что ли, его варил?
— Правда! Чего другим в это дело мешаться? Вода всегда была крестьянская, стало быть и пиво крестьянское!
— Кто смеет тебе запрещать твое же пиво пить?
— Я бы такому показал! Вот, ей-богу, убил бы подлеца!
— Воевода прислал бы солдат из Кракова людей карать. А тебя за убитого солдата обязательно повесили бы.
— А за одного повешенного мстил бы народ до седьмого колена. Я бы ему показал, как людей за свое же пиво наказывать!
— Кровь бы лилась рекой!
— Всю Польшу из-за этого пива замутили бы. Королю пришлось бы удирать.
— Где же ему усидеть, кабы весь воз перевернулся!
— А только вот что я тебе скажу, Шимек: резня была бы похуже, чем теперь из-за казаков. Да этого не будет.
— Знаю, что не будет. Надо же о чем-нибудь погуторить…
Так в теплую и долгую весеннюю ночь беседовали старый Ян Топор Ясица из Грубого со старым Шимоном Кшисем из Ольчи, сидя перед избой Топора и глядя на звезды.
Звезды сияли над ними, над Кошистой, над Бучиновыми скалами, над Свиницей.
Огромный лес чернел под горой, пониже пастбищ. Лес, которому, казалось, не было ни конца, ни начала и неведомо было, сколько лет он стоит, — все новые деревья вырастали на сгнивших стволах.
Ночной весенний ветер дул старикам в лицо, развевал длинные, спадающие до плеч волосы, намазанные маслом.
Кшись взял в руки лежавшую около него скрипку, купленную у проезжего цыгана, а цыганом украденную где-то, чуть ли не во Львове. Скрипка эта была предметом восторга и зависти всех гуральских музыкантов. Кшись легонько провел смычком по струнам.
Знал он, чем потешить Топора, и тихо стал наигрывать старую песню.
А Топор послушал, покивал головой и сказал:
— Эге, да с этой песней при короле Стефане[9] — прости ему, господи, грехи его — наши мужики на московскую войну шли!
И затянул вполголоса:
Эх, как с гор мы спустимся в долины,
Врага одолеем, сами будем целы.
Идите-ка, хлопцы, в долины, в долины,
К королю Стефану, в московские степи!
Налетает ветер с венгерской границы.
Наш Стефан Баторий — что горный орел.
Эй, Стефан Баторий! Веди нас, веди!
За тебя, Баторий, головы сложим…
Гетман наш Замойский, пан вельможный наш,
За ружье спасибо, порох ты мне дашь.
А я буду хлопец, эх, маршировать.
Все весною будут поле здесь пахать…
Золотые кудри мне придется снять.
Под росистым буком больше не гулять.
Так тихонько подтягивал он Кшисевой скрипке, а потом вдруг изменил напев и рявкнул во весь голос:
У моей подружки
Белые колена,
У моей подружки —
Белые, как пена!
И-хей!..
Это-то его и погубило.
Ибо на этот раз скрипнула дверь, из-за нее высунулась голова Марты, жены Топора, и раздался громкий голос:
— Ишь ты! Молоденький, что ли? Будешь ты у меня но ночам голосить? Спать!
— Кшись… да ведь тут Кшись, — попробовал оправдаться Топор.
— Кшись, не Кшись — пусть тоже идет спать! Постлано и ему в избе. Спать!
Топор поднялся со скамьи и для спасения своей чести пробормотал, обращаясь к Кшисю:
— С бабой нешто поспоришь!
И направился к двери. А Кшись, подумав, буркнул в ответ:
— То-то и есть! Не мужицкое это дело!
Взял скрипку под мышку и пошел за ним в избу.
Кшись охотно хаживал в гости к Топорам; принимали его там радушно, любили за веселый нрав и прекрасную игру на скрипке; кроме того, никто так искренне не дивился, никто так красноречиво и приятно не умел похвалить богатое хозяйство Топоров, никто другой не умел так хорошо говорить комплименты.
С другой стороны дома, за воротами скотного двора, построенными так, что, когда они запирались, не видно было ни одной двери и ни одного окна и не было подступа ни злому человеку, ни волку, ни медведю, на окаменелом тисовом стволе, которому, как говорили старики, было лет с тысячу, сидели, также глядя на звезды, внучка Топоров, девятнадцатилетняя Марина, и ее двоюродная сестра, Терезя Мровец, тоже из Грубого. Она была на год моложе Марины.
…Чудесный свежий аромат поднимался в то раннее солнечное утро от небольшой поляны под Копеньцами к ясному, голубому небу. Роса искрилась на травах и цветах, душистых белых и розовых цветах, блестела на иглах тисов, елок и лиственниц, на черных продолговатых листьях горных ив, на зеленых перистых листьях рябин, сверкала на солнце. В прекрасной утренней свежести стояли тесно рядом огромные буки и ветвистые яворы, полные величия и силы, белоствольные березы и переплетавшиеся между собой ветвями ольхи.
Густая, молодая поросль, частый кустарник росли буйно, и словно бурлил в них избыток жизненных соков. Поляна окружена была стеной деревьев.
Гигантские папоротники и лопухи обрамляли ее, прижимаясь к стволам; высокий конский щавель и гибкие стебли высокой травы стелились по ней ковром, над которым возвышались балдахины цветов. От росы земля под ногами казалась стеклянной.
А вверху сверкали на солнце окутанные прозрачной дымкой, еще покрытые снегом горы; искрились синие скалы, казалось, повисшие высоко в воздухе над черными лесами, в зеленоватом легком тумане, сами такие же легкие и воздушные, словно ветер уносил их в радостную бесконечность небес. Вся полянка дышала ликующей радостью весеннего утра. Неизъяснимая истома разливалась по волнам лучезарного воздуха.
Пели тысячи горных дроздов и других птиц; от их мелодичного и громкого щебета звенел весь окружающий лес. Казалось, звенит каждая капля росы; казалось, каждое дерево в неподвижности своей издает тихий звон. Певучий воздух синел над землей. Бесконечный, безмятежный покой разливался вокруг. Тихо, медленно вышел из чащи олень, закинув большие ветвистые рога, и, пройдя по поляне, скрылся за деревьями. Опираясь на старую, зазубренную дедову косу, кое-как привязанную к древку и взятую с собой на всякий случай, Марина стояла и смотрела на Мир. Вышла она не за каким-нибудь делом: просто ради весны пришла на полянку, на этот лоскуток солнечного света, затерянный в лесной чаще. Запах земли и леса опьянял ее; вокруг пели птицы, сверкало солнце, голубели скалы, и невольно из груди ее вырвалась песня:
Любит Ян овец сгонять,
По ночам с подружкой спать…
А эту песню услышал издалека Ян Сенявский, сын воеводы, скитавшийся в Татрах на небольшой горной лошади, за огромные деньги доставленной из Испании.
Родственники и знакомые звали его странствующим рыцарем; по целым неделям, а иногда и месяцам, ездил он по лесам и полям со своим полудругом, полуслугой Сульницким и гайдуком Томеком, не разбирая дороги, питаясь дичью, убитой на охоте, ночуя то в замках, то в крестьянских сараях на сене. Рядом с его лошадью бежали шесть гончих, выдрессированных так, что даже при виде зверя ни одна без его сигнала не двигалась с места, кроме того, две борзых и четыре огромных, купленных в Англии дога, которые прекрасно травили кабанов и в случае надобности могли защитить хозяина. С такою-то свитой сын воеводы, «полубог Сенявы», как называли его в Варшаве и Кракове дочери князей и гетманов, проехал от северных болот и прусских и литовских озер до самых Железных Ворот Дуная, до Дикого Поля, до самого Рейна, где принимали ого немецкие графы и князья.
Всего охотнее странствовал он по кручам и лесам Карпат, охотясь на кабанов и медведей, ища любовных приключений с прекрасными украинками, с красавицами польских гор. Но, несмотря на эти похождения, Сенявский с юных лет любил дочь воеводы, Беату Гербурт, на которой хотел жениться.
Он был сиротой и единственным обладателем такого колоссального состояния, что ни Заславские, ни Радзивиллы, ни князь Иеремия Вишневецкий не могли соперничать с ним. Между тем ежегодный доход Вишневецкого с одних только 39 610 душ заднепровских крестьян, не считая множества хуторов, экономий и 423 мельниц, доходов от шинков, хлеба, меда, скота, зверей и птиц в его владениях, равнялся миллиону двумстам тысячам злотых. Сенявский, по словам современников, лишь немногих считал равными себе по происхождению, нисколько не добивался княжеского титула, полагая, что для него и так все доступно и возможно.
Ян Иероним Сигизмунд Август Сенявский был высок ростом, широкоплеч, но строен, белолиц, темные волосы его вились с детства; у него был орлиный нос, небольшие усы, подстриженные по польской моде, светло-голубые лучистые глаза, теплые и приятные, но, когда он того хотел, суровые и грозные, и всегда гордые и смелые.
По матери он происходил от Гербуртов. Из рода в род передавались два предания: первое — что Гербурты, умирая, обращаются в белых орлов и в образе орлином покидают землю, второе — что, когда рождается Сенявский, молния ударяет в самый высокий дуб в окрестностях, чтобы вершина его не заслоняла величия новорожденного.
Приобретая все большую силу и власть, Сенявские склонялись лишь перед королем, а Ян Иероним, считавшийся самым блестящим отпрыском рода, и сам себя почитал за такового.
Однако, при всем его тщеславии, гордости и любви к приключениям, часто находила на него тоска, и тогда он не выносил ничьего присутствия. Если он в это время бывал в замке — следовало пореже показываться ему на глаза: если же на охоте — то он покидал ловчих, не говоря ни слова; скитаясь с Сульницким и слугой, он иногда скрывался от них с собаками и пропадал по целым неделям, прежде чем они снова его встречали. Правда, в седле его лежали пистолеты, но ружья он не брал никогда; брал только лук и стрелы, в руках его не дававшие промаха, и если убивал зверя, то даже звук выстрела не обнаруживал его присутствия. Часто стараясь тайком идти по следам господина, Сульницкий и Томек видели издали, как он стоял где-нибудь высоко на скале или на поляне на своем испанском коне, окруженный собаками. Иногда в лунную ночь доносился до них из лесу его сильный голос. Он пел:
Прекрасной юности мятежные желанья,
Куда, куда влечете вы меня?..
Когда Сенявский, покинув товарищей, увидел сквозь чащу елей и сосен Марину, которая стояла опершись на косу, он прикрикнул на собак, погрозил им арапником, потом пришпорил лошадь и двинулся вперед. На опушке леса он остановился. Он боялся спугнуть девушку; кровь уже закипела в нем, и мгновенно вспыхнувшая жажда изведать наслаждение волновала грудь.
Он нащупал в кармане горсть золотых, поправил летнюю шапочку и стал наблюдать за Мариной.
Потом соскочил с лошади, связал собак вместе, привязал их к дереву, свистнул арапником, чтобы не рвались за ним, снова сел на лошадь и медленно выехал из лесу.
Он еще издали снял шапку и стал махать девушке, приветствуя ее; а она, по-видимому, вовсе не испугалась, — стояла, как прежде, опираясь на косу, в желтом платке, спустившемся на плечи, в белой рубахе с красной вышивкой на плечах, в низко вырезанном корсаже из голубой материи, расшитой серебряными цветами; корсаж был спереди зашнурован пунцовой тесьмой; юбка на ней была темно-синяя с вытканным по ней голубым рисунком. Волосы, заплетенные в две косы, падали почти до колен, на ногах — белые онучи и желтые керпцы, привязанные черной шерстяной тесемкой.
Когда Сенявский подъехал ближе, его поразила пышная красота гуральки, ее прекрасное, светлое лицо, белая шея, высокая грудь и бедра, вызывающие страстные желания. Из-под густых темно-русых бровей огромные сапфировые глаза смотрели смело и умно.
— Слава Иисусу! — сказал, подъезжая, Сенявский.
— Во веки веков! — ответила девушка.
— Здравствуй! Верно я еду? — продолжал Сенявский, знавший разные хитрые уловки.
— А куда вам? — спросила девушка.
Сенявский засмеялся и сказал, уже забыв всякую осторожность:
— Куда глаза глядят.
— Да ведь лес кругом. Смотрите, носа не расквасьте!
— Я бы рад им в одну щечку ткнуться.
— Гляди, как бы не посинел!
— А что, такая твердая?
И он подъехал к ней вплотную.
Но девушка загородила дорогу косой.
Сенявский соскочил с седла и, ошалев от страсти, наступал на Марину, бормоча машинально:
— Такая она твердая? Такая она твердая?
Марина не отступила ни на шаг и только быстро передвинула косу в руке так, что острие пришлось прямо против Сенявского.
Он остановился и громко засмеялся.
— Зарежешь меня? — спросил он по-гуральски.
— Зарежу.
— А знаешь, кто я?
— Это мне все равно.
— Знаешь ты, что у меня шесть тысяч своего войска?
— Да не здесь. А у меня коса!
— И что у меня больше шестидесяти тысяч крепостных…
— Да я-то вольная, королевская!
Сенявский полез в карман и, достав дукат, позвенел им о косу.
— Слышишь? — спросил он.
— Ну?
— Дукат.
— Подумаешь! Золота мы, что ли, не видали! — насмешливо сказала Марина.
— А откуда же?
— А вон оттуда! — И Марина указала на Татры, в сторону Венгрии.
— Разбойничьи?
— А вы что думали? Просить мы их пойдем?
— Сто дукатов дам тебе, — сказал он.
— За что?
— За тебя, — шепнул он страстно.
— За меня? Я либо ничего не стою, либо стою целого мира.
— Как так?
— Кто меня не любит, для того я ничего не стою, а кто полюбит — весь мир отдаст.
— У меня замок с пятью башнями, — хочешь жить в нем? — задыхаясь, сдавленным голосом сказал Сенявский.
— Мои башни выше и больше их, — она указала рукой на Татры.
— Озолочу тебя, одену в жемчуг, в алмазы!
— Вона! — засмеялась Марина. — Войду я в ручей — довольно на мне будет и жемчуга и алмазов!
— Любить тебя буду! — крикнул Сенявский.
— Знаешь, пан, как у нас говорится? Полюбил он ее, как травку мороз.
— Ну, так велю тебя украсть, дерзкая девчонка!
Марина быстро оглянулась, думая, что, может быть, у этого пана есть поблизости слуги, и, приставив лезвие косы к самой груди Сенявского, сказала:
— Только свистни!
При этом глаза ее сверкнули так, что можно было поверить — она его сейчас ударит.
— Я один, со мной нет никого, — сказал Сенявский, у которого невольно забилось сердце.
— Ну, так знай, пан: у нас что ни Топор, то топор!
— Что это значит?
— Я из Топоров родом, из Грубого. Если обидишь, брат мой с мужиками под землей тебя сыщут!
Сенявский рассмеялся. Если бы с ним были Сульницкий и Томек, велел бы он им похитить девушку, хотя бы только для того, чтобы убедиться, как мужики из Грубого станут ее искать и какая может быть война между Сенявским и Топорами. Но один он против косы ничего сделать не мог.
— Есть мне хочется, — сказал он, чтобы как-нибудь продолжить разговор.
— Ну, так ступайте к нам в избу. Тут ничего нет.
— Угостишь меня?
— Охотно.
— А не сердишься за то, что я говорил?
— Молоды вы — вот и глупы, — сказала Марина, как бы покончив с этим вопросом. — Идемте!
Но когда Сенявский направился к лесу за собаками, чтобы взять их с собой, Марина закричала:
— Э, да это не годится! С собаками! Их наши овчарки разорвут!
— Так как же быть? Я собак не могу бросить.
— Ничего. Оставайтесь с ними, — я вам сюда принесу. И собакам тоже. Разложите тем временем костер.
И она с косой на плече пошла через лес.
Но Сенявский костра разводить не стал, отпустил только подпругу у лошади и снял удила, чтобы она могла пастись; потом лег на траву и стал думать о молодом, гибком, крепком теле Марины.
Через полчаса или немного больше она верхом на лошади выехала галопом из лесу, с мешком и корзинкой в одной руке, с топором — в другой. Выскочив из лесу, мчалась она через поляну, гоня во весь дух небольшую, но крепкую гнедую лошадку.
— А где же костер? Что вы тут делали? — кричала она уже издали. — Где же костер? Вот здесь бобы, фасоль, сало, пирог, вот для собак — в горшке. Спали, видно? Не больно вы проворны!
Сенявский, смеясь, поднялся с травы, а Марина принялась таскать для костра хворост. С помощью ее топора и дорожного топорика Сенявского мигом запылал огромный костер. Сенявский достал из тороки вино и водку, нарезал сало, поджарил его на вертеле, выпил. Тем временем варились бобы и фасоль.
Это был прекрасный пир в клубах дыма, среди искр от потрескивающих можжевеловых веток.
Когда он подкрепился, Марина от нечего делать принялась рубить молоденькие смолистые сосенки и елочки и бросать их в огонь; Сенявский присоединился к этой забаве. Они сложили костер в рост человека, и казалось, что пламя и дым поднимаются до самого неба. Встревоженные собаки завыли, как на пожаре…
Так они познакомились, Сенявский и Марина.
Было это два года назад, в самом начале июня.
И никто об этом не знал, — только Терезя, поверенная Марининых тайн.
Сидя за хатой в эту июньскую ночь, долго шептались девушки о пане, который в этом году не показывался с самой зимы, хотя, бывало, наезжал в их края, лишь только стает снег.
— Кто знает? Может, женился? — говорила Терезя.
— Я тогда убила бы и его и ее! — отозвалась Марина.
А в избе, пользуясь тем, что хозяйка, старая Марта, заснула, к тому же была глуховата, старик Топор, которому не спалось по ночам, разговаривал в темноте с Кшисем, тоже лежавшим в постели.
— Спит?
— Спит.
— Чутка окаянная баба, как пес, даром что глуховата, — шептал Топор. — А твоя Бырка хорошо слышит?
Кшись был женат на Бырке из Гладкой.
— Слышит. Иной раз приду домой выпивши, — так тут хоть как кот крадись — узнает!
— Ишь ты! Ишь ты! — дивился старый Топор. — И что же?
— Лается. А иной раз с кровати на середину избы выпихнет.
— Ишь ты! Ишь ты! Выпихнет, говоришь?
— Нога у нее, понимаете, потолще бараньего зада! Бырка! Одно слово — Бырка![10]
— Да… Такая отделает! Хорошо, что моя, слава тебе господи, худая. Силы у нее такой нету.
— А Бырка еще ничего. Так и носится по избе! Приеду я зимой из лесу и, как бы ни замерз, залезу ей под ноги — мигом отогреюсь.
— Эх, брат! Вот это, я тебе скажу, благодать! — сказал Топор тоном знатока и не без зависти.
— Тепло, как медведю в берлоге.
— То-то и есть! Да! Кабы моя такая была! А то ведь щепка!
— А вы сейчас только хвалили: дескать, худая!
— Да ведь человеку угодить трудно. То ему того подай, то этого. Потому-то и говорится: левому глазу не верь, пока правый не приглядится!
— Это вы, Ян, хорошо сказали! Вы — голова! — сказал Кшись убежденно и почтительно.
— И тепло тебе там?
— Тепло.
— Под ногами… Хм…
Задумался.
— Шимек! — позвал он через минуту.
— Что?
— А я так полагаю… да, брат, так полагаю, что как-никак, а толстая баба всегда лучше.
— Вы — голова! — сказал Кшись, но уже сквозь сон.
После тепла наступили холода, а потом снова теплые дни — совсем как в июле. Но вот однажды после полудня над горными вершинами показались темные тучки, бежавшие с севера; они остановились над горами, разбухли, — и с гор в долину донесся глухой, однообразный гул. Шел горный ветер.
Он покрепчал за вершинами и ринулся в долину, горячий, неудержимый, порывистый; он нес громаду туч и частый секущий дождь. Ударил он с такой силой, что пригнул лес, потом затих и снова налетел. И так с перерывами, уже сухой, без дождя, вырывая с корнем ясени и липы перед избами, снося дранки с крыш, ломая лес, дул он всю ночь и на другой день до самого полудня, клубы туч из-за гор перекинул в долины и туманом застлал Татры. А когда, после двухдневного весеннего ливня, заискрилось на небе солнце, хозяева у подножий Свиницы и Гевонта поняли, что пора выгонять стада к Озерам, потому что снега уже стаяли и Магурская Громада весело зазеленела.
Было это в начале июня.
И вот все принялись за мытье и чистку пастушьей утвари: медных котелков, подойников, ушатов для молока, кувшинов, ковшей. Пастухи стали вываривать в масле рубахи, строгать стрелы, чинить колчаны; у кого было ружье или кремневый пистолет, тот его осмотрел. Началось всеобщее движение и веселье. Уже к Топорам, к Собеку, Янову внуку, который в третий раз выбран был бацой[11], стали сходиться прежние и новые пастухи. Совещались, старые учили молодых и неопытных; особенно усердствовал старый Крот из Уступа, вечный пастух, которого никто не помнил молодым. Пожалуй, ему было больше ста лет.
Сбор был назначен бацой на вторник, за три дня до троицы. Со всех окрестностей Грубого овцы согнаны были на поляну перед домом Ясицы Топора, где уже поджидал их Собек с пастухами. Здесь каждый хозяин передавал им свое стадо, а потом все овцы были смешаны и поставлены в большой загон. Один из пастухов держал в руке четки, а другой выпускал овец из загона, и каждый раз после его окрика: «Десять!» — первый передвигал один шарик.
Овец, которых вверяли хозяева баце на это лето, было всего тысяча двести.
Отдельно стояли коровы со своими пастушками и молодые волы с погонщиками. Было также десятка два лошадей, которым предстояло провести лето в горах, на том же пастбище.
Из серого сумрака уже выступали вершины, позлащенные солнцем, тонувшие в облачном небе. Сильный ветер дул в это утро. Он гнал по лазурному небу лиловые, синие и сиреневые облака.
Казалось, горные вершины состязались с облаками; они то пропускали их вперед, то исчезали за ними; то клубился над ними разноцветный туман, то он разрывался на клочья и рассеивался, когда пронизывал его луч солнца, словно золотистая рысь врывалась в стадо пестрых тетеревов и диких голубей.
Множество баб, мужиков, детей пришли, чтобы попрощаться с пастухами, пастушками и своим скотом. Матери целовали дочерей, отцы напоминали сыновьям, чтобы они берегли стада от волков и медведей, слушались бацу, были приветливы с разбойниками, коли те придут в гости. На этом они особенно настаивали, потому что многие из них сами в молодости «пошаливали», уходя из родной деревни на разбой.
Старая Баганта раздавала девушкам зелья от сглаза и порчи: одни — для человека, другие — для скотины. Брали зелья и пастухи, хотя они носили на шее «заговоренные» ладанки, и давали Баганте за них серебряные денежки.
Люди поглядывали на свое добро, бабы гладили по шее коров, особенно телят, подросших за зиму; грустно было с ними расставаться.
Говорили о том, какая будет погода: предсказывали, что лето сначала будет сырое, а потом, до самой осени, — сухое и знойное.
Согнанных в кучу овец стерегли уже большие, кудлатые собаки с волчьими мордами, белые, в колючих ошейниках; вокруг стояли пастухи, вооруженные чупагами[12] с медными звенящими колечками на конце топорища, с дубинами, обожженными дочерна, сосновыми палицами, кремневыми топориками, палками, усаженными медными кольцами, которые звенели на ходу, пугали овец и в руках пастухов были страшным оружием.
На головах у них были черные шляпы, украшенные белыми ракушками, круглые, плоские, с узкими полями, смазанные жиром; чтобы ветер их не срывал, к ним были приделаны ремешки или медные цепочки; на некоторых пастухах были высокие бараньи шапки вроде персидских, тоже расшитые раковинами, бляшками, кораллами. Пастухи мазали волосы маслом; на плечи спускались от ушей две пряди, заплетенные косицами, украшенные кораллами; на шее — ожерелья из камешков, шариков, кусочков меди; рубашка застегнута у ворота медной запонкой с цепочками; широкий пояс из темной кожи, с пятью застежками, унизан блестящими медными и серебряными пуговицами; за поясами — ножи с тремя медными шариками на черенке, у некоторых — пистолеты. Прокипяченная в масле рубаха, черная, блестящая, с рукавами, настолько расширявшимися у запястья, что они свисали почти до колен, была так коротка, что еле выглядывала из-под пояса, и часто видны были у мужиков голые бока и животы. Белые штаны с синими и красными шерстяными завязками, узкие, обтянутые, засунуты в онучи и завязаны ремешком; на ногах — керпцы, сшитые из одного куска кожи. Через плечо — пастушеские сумки, связанные из черной и белой шерсти, украшенные кистями, у некоторых — кремневые ружья, а у большинства — длинные луки и полные стрел колчаны, искусно сплетенные из елового лыка.
Брали с собой пастухи и кобзы, ивовые дудки, свирели, очень длинные, иногда в полтора человеческих роста трубы, расширявшиеся к концу; на них играли большей частью погонщики волов. Все пастухи были рослые, статные, попадались между ними великаны выше сажени ростом; а иной — коренастый, невысокий, но плечи у него — в стол шириной. На них были короткие белые сермяги без всякой вышивки; кое-кто надел и полушубок.
При пастухах — мальчики-подпаски.
А на девушках-пастушках были белые рубашки, расшитые на плечах красным или черным, темные юбки в белый горошек, розовые платки; ноги — в кожаных лаптях, подвязанных не ремнями, как у мужчин, а толстыми черными шнурками; на плечах — платки, или старые отцовские сермяги, или материнские полушубки. Большинство ехало верхом, на деревянных седлах, к которым привешены были кувшины, горшки, подойники, квашни, мешки с мукой. Некоторые лошади были навьючены еще железными котлами для варки пищи и разным пастушеским инвентарем, мужской и женской одежей, мешками с припасами. К иным седлам привешены короткие, с толстыми обухами топоры, более удобные для работы, чем чупаги. Девушки, которые шли пешком, вели лошадей на длинных поводьях.
Девушки все были цветущие, красивые, грудастые и широкобедрые. Одни — с лицами овальными, черноглазые, темноволосые, другие — с волосами светлыми и голубыми глазами, широколицые и скуластые; носы чаще всего орлиные, строгие, с тонкими ноздрями. И у мужчин и у женщин — лица смелые, умные, полные энергии и мужества.
Вот все пришло в движение. Пастухи сгоняли овец вместе, и то и дело кто-нибудь, радуясь, что идет наконец в горы, покрикивал, свистал или высоко подбрасывал звенящую от меди чупагу. Она перевертывалась в воздухе и со звоном падала обратно, прямо в руки.
Пора было трогаться в путь: солнце подымалось все выше.
Как мощный бук, стоял среди толпы баца Собек Топор, внук Яна, брат Марины.
Он не был великаном, как некоторые пастухи, но превосходил всех величавой осанкой, шириной плеч, а его узкое, орлиное лицо с горбатым носом и тонкими губами имело такое гордое выражение, словно он происходил от магнатов и рыцарей. Такие же, как у Марины, синие глаза огнем сверкали на смуглом лице из-под темных волос.
Хотя Собеку было всего двадцать пять лет, он уже третий год был бацой на общих лугах под Крулёвой горой и у Озер, ибо отличался умом, мужеством, отвагой и силой, а честностью и прямодушием превосходил всех. Старики выбрали его бацой, и даже опытные, пожилые пастухи охотно его слушались и уважали.
— Вот это парень! — глядя на него, сказал его дед Ян Кшисю. Оба стояли перед избой Топоров.
— Парень настоящий! — ответил Кшись.
— Отец его, покойник, такой же был.
— Я только раз такого мужика в Липтове видел, когда в Буду на работу ходил. Тот жернова подбрасывал, — сказал Кшись, желая польстить Яну.
— Да ну? — недоверчиво переспросил Топор, — Жернова? А не врешь ты, Шимек, дитятко?
— Ей-богу! Один жернов подбросит, другой ловит.
— Те-те-те! — дивился Топор.
Собек жерновов не подбрасывал, но, оглушив кулаком самого свирепого быка, мог взвалить его себе на плечи. При этом он на удивление легко танцевал, прыгал и бегал, что при такой силе поражало всех. Только Яносик Нендза Литмановский превосходил его, но с Яносиком никто не мог сравняться.
— Ну, пора! — сказал Собек, взглянув на собранное и порядке стадо, на солнце и на небо. И, кивнув головой старому Франеку Буньде из Котельницы, подавшему ему кропило и медный котелок со священной водой, за которой пришлось бежать в Шафляры, потому что не было ближе, Собек обошел всех овец, окропляя их и молясь об избавлении от всякого несчастия. Потом он, выйдя вперед, перекрестил воздух чупагой и поднял ее вверх острием.
Сталь сверкнула на солнце, и это был знак всем трогаться в путь.
— Ну, будьте здоровы! — крикнул Собек остающимся.
— С богом! Благослови вас господь! С богом! — ответили ему сотни голосов.
Пастухи и погонщики волов заиграли на свирелях, трубах, на кобзах, засвистали в дудки, зазвенели на гуслях, зазвонили колечками чупаг, застучали медными обручами палиц; те, кто ни на чем не играл, гаркнули хором, пастушки прикрикнули на коров, погонщики защелкали бичами. Залаяли собаки, затопотали овцы и телята, застучали лошадиные копыта. Мелодично и торжественно зазвенели тысячи медных колокольчиков на шее у коров и овец. И шествие двинулось. Овцы, окруженные пешими и конными людьми, во главе коих шагал баца, бесконечной вереницей потянулись через поляну Топора. За овцами — коровы, потом волы. Одновременно несколько десятков голосов, под стоны свирелей и дудок, звон гуслей и низкое гудение кобз, затянуло:
Баца наш, баца, веди нас все выше,
Под снежные скалы, на вольную волю!
Баца наш, баца, иди с нами в горы,
Где шалаши, и леса, и луга!
Баца наш, баца, сколько овечек,
Сколько пастушек в стадах у тебя?
Хор разделился. Мужчины пели:
Баца наш, баца наш, не жалей нам молока,
Приведем мы тебе из-под Криваня быка!
Девушки им отвечали:
Баца наш, баца наш, сыра дай ты людям,
До рассвета тебя мы будить не будем!
Снова пели мужчины:
Баца наш, баца наш, если водки мало,
Разгромим для тебя винные подвалы!
Когда они кончили, запели девушки:
Баца наш, баца наш, танцевать охота,
Хочешь дам я тебе, дам тебе я что-то!
Потом голоса снова слились в один общий хор:
На поляну скорей, о могучий косарь!
О могучий косарь, а наш баца, как царь!
И чудесно, мелодично и торжественно звучали тысячи медных колокольчиков стада.
Старый Ясица Топор в широком поясе, его худая, высокая жена, маленький кривоногий Кшись в шапке набекрень, сотни мужиков, женщин и детей стояли и смотрели, как шествие проходило через поляну к лесу, уклоняясь то влево, то вправо, пока, наконец, передние овцы не вступили в лес.
— Уходят, — сказал Топор.
— Уходят, — повторила его жена.
— Уходят, — подтвердил Кшись.
И все трое с волнением, любовью и гордостью смотрели на уходящих. Старый Топор сам был бацой в течение двадцати лет, до смерти отца, когда унаследованное богатое хозяйство стало отнимать у него слишком много времени. Чего-чего не пережил он, ходя за овцами, чего не перевидал и чему только не научился… Старуха его была еще тогда прелестной милой девушкой. Там темной ночью прижал ее к себе покойный Сташек Врай из Тихого, там, у Озер, познала она мучительное наслаждение, впервые лежа в объятиях мужчины. Ясицу Топора она тогда еще не знала. А позднее он рад был жениться на девушке, которая правилась другим и, значит, стоила любви. А старый Кшись сколько играл, сколько пел там те три года, когда был подпаском, и те десять лет, когда служил в пастухах у Вавжека Гонсеницы из-под Копы!..
Там, у Озер, пережили они самые счастливые часы своей жизни. Это был какой-то волшебный рай. Еще детьми мечтали они об этих Озерах, играли в пастухов и разбойников; холмики были горами, кудлатый Харнась изображал медведя, Збуйко — волка, вода в лоханке была озером, тем черным, огромным, мрачным, бездонным озером, обросшим высокой травой и кустами, окруженным глухими скалами, озером, по которому лишь изредка пробегала легкая рябь, чей покой нарушал лишь гром в горах да камни, гулко падавшие с подоблачных вершин. Это было извечно таинственное озеро, окруженное, как король, свитой малых озер, которое только по ветру, проносящемуся над горами, переговаривалось с равными себе водами Пятиозерья. Ибо, по мнению Кшися, ветры переносили слова озер от одного к другому, все дальше и дальше…
— Уходят, — говорил старый Топор.
— Уходят, — повторяли старая жена его и старый Кшись.
А они все шли: пастухи, пастушки, овцы, лошади, с шумом, звоном, музыкой, пением и чудесной игрой тысячи колокольчиков. Сверкали чупаги, то взлетая на воздух, то снова падая в руки пастухов. Шествие все больше углублялось в лес.
Казалось, гигантский змей, сверкая и гремя чешуей, уползал в дремучий заповедный лес.
Ушли…
Глубокий сумрак дерев поглотил их.
Но из лесу все еще доносилась песня пастухов:
Вот идут овечки и бараны стадом,
А пастух побитый чуть плетется рядом.
Поранены плечи, поранены руки,
Ранили беднягу ночью у подруги.
Девушка-подружка стала всех суровей,—
Ходишь ты спокойно по горячей крови…
Сыновей хозяйских ты зачем сгубила?
Чтоб тебя за это молнией убило!
Все отдаленнее и отдаленнее слышалось пение голосистых рожков, бряцание медных колокольчиков, стук трещоток.
— Ушли, — сказал старый Топор, сделал рукой в воздухе крестное знамение вослед ушедшим, нагнулся, вырвал клочок травы и бросил его по направлению к лесу, шепча:
— Пошли, господи! Пошли, господи! Пошли, господи! Даждьбог, великий бог, хозяин леса!
Шествие медленно поднималось лесом, и перед ним открылась та самая поляна, на которой Марина впервые повстречалась с Сенявским. Солнце изливало потоки лучей на траву, на ароматные, молодые листья дерев, такие сочные, зеленые и веселые, что можно было подумать, как говорил старый Крот, будто они вот-вот защебечут, словно синицы. Сверкали даже темные иглы сосен, елей и тисов.
— Экое славное утро! — сказал шедший рядом с Собеком пастух Франек Мардула.
— Еще бы не славное! Это обещает на все лето хорошую погоду.
— Эх, послал бы господь ясные дни да темные ночи: вот, ей-богу, тогда бы штук пять волов из Тихой долины наши были!
— Так и у нас тогда липтовские пастухи станут воровать.
— Пусть попробуют!
— В Тихой баца прошлогодний: Андриш Блеха. Он прямо сказал Саблику: скажи своим — у меня на нынешнее лето таких четыре пастуха нанято, что я с ними сам-пятый все стадо у Озер разворую!
— Ишь ты!
— Надо будет остерегаться. Хорошие должны быть у Андриша овцы, они из какой-то усадьбы из-под Градка на лето ему даны. Больше пятисот.
— Ишь ты! Будет чем поживиться!
Так разговаривали баца и его товарищ, Франек Мардула, отличный пастух, за которого, однако, приходилось доить, так как он не умел и не хотел этого делать. Приходилось за него и пасти, потому что он постоянно уходил куда-то с полонины. Был он великий мастер воровать (особенно овец и быков с соседних пастбищ), разбойник, танцор, пьяница, стрелок, красавец, вояка и сердцеед.
Все Мардулы таковы: что есть у другого — то его, ты ему слово — он тебе пять, и любую девку одолеть ему легче, чем тебе ложку похлебки проглотить.
Некоторое время дорога шла лесом в гору, потом Собек свернул с нее вправо, по тропкам.
Там овцы вытянулись в бесконечную ленту, так как идти было тесно, и пастухи еле протискивались сбоку, под соснами, а то даже шли посреди стада, между овцами и собаками. Чаща была непроходимая, деревьев здесь никогда но рубили, и они стояли сплошною стеной. Тысяча двести овец вытянулись, перемешавшись с козами, в ленту, то белую, то черную; за ними гуськом шли, раздвигая большими рогами густую листву, коровы и волы. Все это, начиная от первой овцы и кончая последним волом, бренчало и звенело медными колокольчиками на все огромное пространство лесной чащи. быстрее и быстрее в гору, среди старого, однако становившегося все ниже леса, в котором перестали уже попадаться какие-нибудь иные деревья, кроме елей, вдоль ручья, вытекавшего из Черного озера, они приближались к лощине за Крулёвой горой, названной так по имени Мацека Круля, который первый начал на ней пасти. Наконец добрались до кустарника и после нескольких часов лесного сумрака увидели солнце и вершины гор. Резкий горный ветер ударил им в лицо.
Тогда в сердце Собека Топора из Грубого взыграла такая радость, что он зазвенел над головой кольцами чупаги и запел:
Эх, идут овечки,
Идут вдоль реки,—
а десятки мужских, женских и мальчишеских голосов подхватили:
Так и заливаются
Медные звонки!
И, как всегда, повторили все сначала.
Франек Мардула перескочил через топор, схватившись правой рукой за лезвие, а левой за топорище, и заорал так, что в горах загудело:
Нет, я не баца,
Нет, я не пастух —
У меня подружка
Всех овец пасет!..
Гэээй!..
— Ишь, ишь Мардулу как разбирает! — зашептали со смехом пастушки.
А Мардула принялся скакать через топор взад и вперед, потом выпустил его, перекувырнулся, уперев одну руку в землю, и, подскочив, пять раз скрестил в воздухе ноги, а потом пошел дальше.
— Ишь, ишь Мардула как летает! — смеялись девушки.
Тогда Мардула разбежался и перепрыгнул через несколько молодых сосенок, которые были выше его самого. Так в ноябре гоняется горный козел за козой.
Собек достал из-за пояса пистолет и выстрелил. В ответ загремели другие ружья и пистолеты, снова задудели в дудки, заиграли на кобзах. Каждый, выходя из лесу, принимался трубить, так что музыка с каждым мигом становилась громче.
Вступали в страну блаженства.
Вдруг раздались крики: «Эй, эй, гоните его!»
Огромный черный медведь выглядывал из пещеры под Крулёвой горой. Может быть, он спал на солнце и его разбудили выстрелы и крики, а может быть, он был очень смел и любопытен. Он стоял за выступом скалы, так что виднелась только его голова, грудь и передние лапы. Густая тень ложилась от него на зеленую траву.
Он наклонил голову, словно хотел получше прислушаться настороженным ухом и получше вглядеться маленькими глазками.
— Ишь какой важный! — крикнул кто-то из пастухов.
Другой, желая согнать медведя, закричал, как кричат на овец.
— Не был бы ты таким дураком, кабы Саблик был с нами, — закричал третий.
Но уже шесть или семь злых собак со свирепым лаем бросились в гору по склону, поросшему травой. Медведь не стал ждать: он повернулся и исчез за выступом.
— Ишь баловник! Думал, так ему тут и дадут хозяйничать! — сказал Михна-погонщик.
— Войт горный! Староста озерный! — смеялись пастухи.
Медведь еще раз показался наверху, среди кустарников, и исчез.
— Ну, и проворный же! — кричал кто-то. — Скачет, словно олень. Удрал, окаянный!..
Собаки вернулись на зов; шествие двигалось вдоль Магуры по склону, поросшему травой, пока не дошло до тропинки, которая вела среди кустарников и огромных камней к пастбищам.
Овцы уже скрылись из виду. Собек, идя впереди, взмахами чупаги срубал выросшие с осени ветки. Наконец показались шалаш и загоны.
Долина, долина, в долине шалаш…
Что ж ты, подружка, ко мне не идешь?..—
пел Мардула, на ходу выколачивая дробь ногами и размахивая чупагой над головой.
Вступили в страну счастья.
Уже трава была высокая; куда ни глянь, все зелено, только на вершине гор — огромные пласты снега; в тени, в расщелинах, они толщиной достигали человеческого роста.
Светлые, легкие тучки проплывали над вершинами.
Усталые животные тотчас начали щипать траву невдалеке от шалаша и загонов. Они осматривались, словно вспоминая эти места, жадно раздували ноздри, вдыхая свежий горный воздух.
Горные ветры, особенно тот, который дул с начала ноября, натворили бед, сорвали камни с крыш, а глубокие снега, выпавшие в декабре перед рождеством и в конце января, до основания развалили два коровьих стойла. Нужно было все чинить, но здесь было множество мужчин, а из дому захвачены были все необходимые инструменты, — и пастухи живо со всем справились. В особенности великан-погонщик Бартек Галайда и Франек Мардула творили чудеса: Галайда взваливал на крыши такие камни, какие и втроем не сразу поднимешь, а Мардула так грохотал топором, что можно было подумать — работают пять кузниц. И при каждом ударе он покрикивал: «Раз! Раз!»
Принялись чинить ветхие загородки, ставить новые, строить навес для доения овец. Ожил луг.
В шалаше бацы запылал костер; смолистое дерево, которое то и дело в него подбрасывали, потрескивая, сыпало искры, — и милый, такой знакомый, едкий, густой дым наполнил внутренность шалаша. На длинной палке, подвешенной к поперечной жерди, висел котел, в котором варились клецки из овсяной муки. Молока еще не было. Под вечер, когда овец собрали в загонах, баца сходил в шалаш за горячими угольями и, насыпав в лукошко из коры угли, траву и сосновую смолу, возвратился со всем этим к овцам, снял шапку, перекрестился и трижды, молча, с великой важностью, кадя с востока на запад, обошел вокруг них.
Потом он высыпал уголья на землю перед навесом, покрыл их корой и стал на колени; вслед за ним опустились на колени все пастухи, стоявшие в проходах плетня; они молились о том, чтобы овцы хорошо паслись и доились, чтобы не вредили им порча и болезни, насылаемые недобрыми людьми, особенно вертячка и язвы на вымени, а также чтобы они не пропадали в горах.
Когда помолились, Собек встал и крикнул подпаскам:
— Гони!
Те согнали овец к проходам, а пастухи стали их доить и одну за другой выпускали из-под навеса. Когда доение было окончено, мальчики закричали:
— Готово! Слава Иисусу!
Пастухи перекрестились и, подышав на руки, следом за Собеком направились к шалашу. Собек распахнул скрипучую дверь и благословил пустой шалаш, говоря: «Слава господу Иисусу Христу!»
Потом, засучив широкие рукава рубахи, Собек растянул над посудиной с молоком чистый кусок тонкого льняного полотна, посредине положил маленький, грубо сделанный восковой крестик и несколько сосновых веточек, чтобы молоко было чистое и освященное.
Когда подоили и коров и заперли их в хлевах, когда лошади и козлы, окруженные собаками, улеглись на траву, — пастухи собрались в шалаше бацы.
Это было избранное общество, где каждый знал другому цену, где и девушки были не плохи, потому что любая могла обухом убить волка.
Кроме бацы, находились там приглашенные пастухи: Михал Есёнек Витвицкий из Сухого Сада, Войтек Вдовин (мать его была вдова), Деревянный, прозванный так за любовь к токарной работе, Ендрек Моцарный из Старой Поляны, Сташек Бульчик из Тихого, старый, но боевой Бырнас. Были два чабана, Петр Топор из Гацка и Юзек Пычор; два погонщика волов, Павел Михна Савицкий, прозванный Домбровским, и Бартек Галайда; кроме того, несколько подпасков; было семь пастушек, в том числе Марина и двоюродная сестра ее Терезя, Ядвися Когут с сестрой Зоськой, которая одна из всех девушек устояла перед неотразимым Франеком Мардулой, вследствие чего он перенес чувства свои на Ядвисю и в отместку Зосе, чтобы злить ее всегда, сочинил песенку (умел и это!), в высшей степени злую и презрительную:
Хаживал я к Зоське —
Заболели ножки.
Стал ходить к Ядвисе —
Ножки унялися!
Они сидели у костра в удушливом дыму, словно прокоптившем их сильные тела и пастушескую одежду.
На пастбище позвякивали колокольчики. То там прозвенит, то здесь, когда шевельнется овца, или вол, или корова. Но не часто: скотина устала с дороги и спала спокойно.
Иногда лаяла собака. Потом опять наступала тишина. В шалаше болтали; предстояло снова привыкать к жизни на горах.
Войтек Вдовин вспоминал рассказ матери о том, как дока на доку напал. Ехали по дороге два возчика, и страсть до чего им хотелось пить. Полдень был жаркий. Глядь — пастух пасет на полянке овец.
Спрашивает один возчик у другого:
— Хочешь пить?
— Как не хотеть, да коли нечего!
Возчик остановил лошадей, подставил горшок под дышло, снял с лошади уздечку, повесил ее на дышло — и давай по узде из дышла молоко выдаивать.
Овцы мигом вскочили на ноги и заблеяли…
— Эге! — Пастух вскочил, скинул тулуп, бросил на землю да как станет по нему колотить топорищем…
Возчик бросил доить: куда там, — приходится просить пастуха, чтобы перестал колотить, а то так и кажется, что собственные кости трещат.
Так напал дока на доку. Умел возчик овец заворожить, да что толку, коли пастух был мужик опытный! Ведь сумел за себя постоять…
Вот что рассказал Войтек.
Потом, когда на небо высыпали звезды и в кустах зашелестел ночной ветерок, пастушки пошли спать в коровьих стойлах, а пастухи — под навес к стаду. От волков, медведей и рысей развели костры; погонщики протрубили раз, другой, третий, чтобы отпугнуть зверье, и звездная тишина, изредка прерываемая звоном колокольчиков, наступила на пастбище.
На другой день баца разделил стадо: дойные овцы и козы с лучшими пастухами пошли на лучшие пастбища — на Крулёву гору к Магуре, под Лиловую, за Зеленую, ко Мхам; ярки, ягнята, бараны и козлы — в Косце-лец, на Желтую гору; коровы ушли к озерам под Среднюю и Крайнюю, волы — в лес над речкой. Лошадей привязали у шалаша, чтобы они не разбрелись и не стали добычей волков.
Сам баца присматривал за хозяйством, готовил овечью сыворотку.
Началась обычная пастушеская жизнь.
На третий день после прибытия к шалашу явились хозяева, которым принадлежали овцы. Они отправились с пастухами пасти овец, а в полдень, вернувшись, сами стали доить их в свою посуду. После доения каждый из них опускал в посудину тонкую палочку и отмечал, докуда доходит молоко; такой же значок делал он на другой палочке и эту мерку отдавал баце. В соответствии с ней баца в конце лета должен был отвесить хозяину сыра. Некоторые ушли тотчас после полудня, а некоторые переночевали и отправились на следующее утро.
Теперь уже никто на пастбище не ожидал гостей в течение трех месяцев, разве только Мардула, который, где бы он ни был, никогда не мог быть уверен, что к нему не прибежит какая-нибудь девка со слезами и причитаниями любви или — что его особенно забавляло — ревности.
И Собек, под вечер считавший у загона овец, немало был удивлен, когда заметил, что собаки с отчаянным лаем бросились к тропинке. Потом раздался выстрел: один, другой, третий…
«Разбойники, что ли?» — подумал Собек. Но разбойники обыкновенно шли к пастбищу с громкой музыкой.
Подпаски побежали скликать собак. Вскоре показались четыре человека, из которых только один, одетый по-господски, не был знаком Собеку. Он шел впереди, опираясь на чекан; рядом с ним — чернодунаецкий солтыс Станислав Лентовский, человек огромного роста, с седой бородой и седыми волосами; за ними два уступских мужика, Сташек Войтек с сыном, несли на плечах холщовые мешки. Они были вооружены, как все, кто путешествовал в Татрах.
Солтыс Лентовский уже издали снял перед Собеком баранью шапку. Должно быть, догадался, что это баца.
Лентовского Собек видел всего раза два в жизни, но под Татрами его знали везде. Он был как бы князем горцев; его называли «маршалом», потому что он неизменно бывал вожаком всех бунтов и беспорядков. Двадцать три года тому назад (в 1628 году) он широко прославился, став как гетман во главе движения против новотаргского старосты Миколая Коморовского, угнетателя, на которого поднимали народ чернодунаецкие солтысы. Предводительствовал он тогда с великой славой и значительно упрочил свой и без того немалый авторитет.
Разбойники, даже сам Яно Нендза Литмановский, атаман над атаманами, гроза долин и деревень, которого намывали и «горным орлом», и «лесной рысью», и «молнией с неба», смелейший из смельчаков, гордец из гордецов, — и тот почитал Лентовского за его славу, значение, ум и богатство.
— Слава господу Иисусу Христу! — сказал, подходя, Лентовский.
— Во веки веков. Аминь. Здравствуйте! — ответил Собек.
Когда они пожали друг другу руки, Лентовский сказал пану:
— Это Собек Топор, баца.
Потом важно поднял голову и добавил, указывая на прибывшего:
— Пан Костка, королевский полковник.
Собек обнажил голову.
Но Костка быстро подошел к нему, заставил надеть шляпу, пожал руку и сказал:
— Рад познакомиться с вами, баца. Я много о вас слышу, когда бываю под Татрами. Вижу, что вас недаром хвалили.
— Молод еще он, но силен и смел, — сказал Лентовский.
А Собек, обрадованный любезностью и комплиментом полковника, указал рукой на шалаш:
— Милости просим!
— Собек, — немедленно начал Лентовский, — мы к вам пришли не попусту. У пана есть королевская грамота. Король велит нам подниматься и бить панов. Он хочет, чтобы в Польше правил только он и чтобы в ней были одни мужики. Полковник послан поднять народ. Королевские приказы у него есть, с подстаростой новотаргским, Викторином Здановским, которого вы знаете, и с паном ректором, Мартином Радоцким, он уже сговорился. Я иду с паном по деревням. Я подниму людей в Дунайце, Витове, Хохлове, Длугополье, Людзимеже, Кинёвке, Марушине, а вы должны поднять подгалян, особенно вашу родню. Потому что каждый Топор — это топор, а вы над Топорами голова. Мардул, Галиц, Хованьцев, Лоясов из Поронина, Гонсениц, Сечков, Вальчаков, Собчаков из-под Копы, Гадеев, Матеев, Моцарных, Стопков, Питоней из Полян — всех надо поднять!
— Поднимутся, — ответил Собек.
— Ну, не говорил я пану? — с довольным видом обратился Лентовский к Костке. — Я людей знаю. Коли я подниму старых, а он — молодых, так все вокруг загудит, встанут мужики, как один! За все обиды, за гнет, за бесчинства, за притеснения, за грабеж и разбой шляхетский будем мстить! Мне надо было, Собек, только того, чтобы вы были на нашей стороне.
Несказанно счастлив был Собек, что перед полковником и послом королевским сам «маршал» Лентовский признал его таким ценным человеком. И он ответил с радостным смущением:
— Надо бы с Яно Литмановским столковаться.
— Э! — отвечал Лентовский. — Яно — молодец мужик, только ветрогон! Да и вор отчаянный! Кабы мы воровать шли, — ну, тогда лучше его никого нет, а здесь совсем иное дело. Яно и не удержать: в первую же ночь, как в долину спустится, пойдет грабить. Потом его позовем, — когда грабить будем.
— Ну, коли только за этим дело станет, так его искать не надо! — засмеялся Собек. — Есть у меня тут Франек Мардула, хромого Войтека из Тихого сын, — может, знаете?
— Это не тот, который ксендзу в городе сказал: «Я бы у господа бога звезды крал, кабы у меня были крылья»? Слышал. Много об этом говорили…
— Вот, вот, этот самый.
— Там, на горах, мужики уже тронулись, — сказал Костка, — Знаете ли вы, баца, что войска и шляхта далеко отсюда, с королем на казацкой войне?
— И от нас кое-кто туда ушел.
— Дело пойдет легко, — войска нет.
— А по-моему, коли драться, так чтобы было с кем, — отрезал Собек.
— Погоди еще! Это только начало, — сказал Костка, хитро и смело взглянув на него.
Так разговаривая, они дошли до шалаша, где их с любопытством ожидали пастухи и пастушки.
На высокий кряж Лиловой горы взбежала, бросив коров, Марина. В голове у нее шумело, кипело сердце. Коров с моих она оставила другим пастушкам, а сама, как серна, бежала по красным скалам, пока не достигла перевала.
Долина под нею со стороны венгерской границы подернута была золотистой солнечной дымкой. Сухой, легкий воздух колыхался и дрожал над землей, взволнованный быстрым утренним ветерком. Иногда отрывались клочья тумана и, взлетая, цеплялись за склоны и выступы высоких и величественных Голых гор.
Снизу, из тумана, слышались медные колокольцы липтовских волов, которые паслись в долине.
Марина сама не помнила, как взбежала она с бичом в руке на перевал.
Всю ночь она просидела в шалаше, слушая разговоры прибывших. На табуретках и скамьях сидели брат ее Собек, старики Крот и Бырнас, Мардула, Галайда и другие пастухи, а также Лентовский и незнакомый пан в коротком черном кафтане. Пан этот говорил больше всех. Говорил о страшных обидах, о страшной мужицкой доле там, ниже, в подгорных деревнях, где паны живут кровавым мужицким потом, где мужики умирают под панскими батогами, где их лишают самых священных и вечных прав, отнимают добро, где душит их барщина, где мужик считается хуже собаки, хуже скота, где гнет идет рука об руку с издевательством, где истязают мужчин и насилуют женщин, где шляхтич плевок свой почитает выше мужицкой чести, соплю свою — дороже его жизни.
И среди фамилий, которые все снова и снова поминал Костка, чаще всего звучала фамилия Сенявских из Сенявы, имя молодого сына воеводы, который пинал сапогами мужиков и баб так, что на их животах и спинах оставались следы подковок.
Закипало сердце Марины.
Этот панич, покрытый золотом, был палачом, кровопийцей, грабителем и извергом.
Был чудовищем, при воспоминании о котором люди крестились…
Он насиловал юных девушек, увозил матерей и жен в покои своего замка и наутро после распутной ночи приказывал плетками выгонять их оттуда…
Он был негодяем, который приказывал своим гайдукам перед глазами гостей донага раздевать девушек, матерей и жен…
И его она любила?
Кровь бурлила в жилах Марины, и дрожали ее пальцы, сжимавшие кнут…
Единственная женщина в шалаше, она слушала эти рассказы всю ночь, не произнося ни слова, прижавшись к стене в углу.
Этот человек, которого именовали королевским полковником, призывал к мести, к восстанию, призывал сбросить оковы, освободиться от шляхетского ига. Он говорил, что король только по настоянию шляхты пошел на войну с украинскими мужиками; казацкого гетмана Хмельницкого он называл освободителем русских мужиков, самого себя — будущим освободителем мужиков Польши. Говорил, что шляхта задумала бунтовать против короля, который желает добра народу. Показывал грамоты и объявлял, что в них король призывает мужиков защитить его самого и восстать против шляхты. Перечислял местности, где мужики, в особенности гурали из Бескид, уже восстали, и называл имена их вождей. Угощал вином, принесенным с собою, и, чокаясь с Лентовским и Собеком, пил за мужицкую свободу.
А Марина слушала, мутилось у нее в голове; мысли волновались, как вода в озере, когда налетит на него горный вихрь. Болело сердце, горели губы, горела кровь…
Все встали и на том восковом кресте, по которому обычно цедилось сквозь полотно молоко, присягали, а Собек, брат ее, поклялся, что своим топором убьет изверга, сына воеводы Сенявского.
Неистовый Мардула пришел в такое бешенство, что, вскочив со скамьи, босыми ногами прыгнул в середину костра, так что огонь поднялся до самого потолка.
И все кричали, перебивая друг друга, — только старый Крот смотрел в огонь и молчал.
Марина вдыхала долетавший сюда ветер долины, ловила губами туман, доносимый ветром; наконец всю ее окутал туман, и мир скрылся из ее глаз, как она — из глаз мира.
Вдруг внизу, в тумане, раздалась какая-то незнакомая, не то липтовская, не то оравская песня, которую пели два голоса:
Скоро ты, Яносик, белыми руками
Сундуки купецкие станешь отпирать!
Золото купецкое, деньги королевские
Белыми руками станешь ты считать!..
Песню пели два голоса: молодой и старый. Вольно и гордо звучала она в тумане:
Эх, Яносик польский, ничего не бойся:
Ни тюрьмы оравской, ни петли тугой,
Ни мадьярских ружей, ни панов богатых,—
Эх, Яносик польский, ветер удалой!
Пониже, в тумане, по склону горы шли обнявшись, должно быть подвыпившие, старый Саблик и Яносик Нендза Литмановский. На плечах у них были ружья. Видно, они возвращались откуда-нибудь из Тихой или Черноеловой долины, с охоты, а может, из далекого похода в Венгрию. Сквозь туман Марина увидала за ними еще трех мужиков с мешками за спиной, также вооруженных ружьями. Значит, Яносик Нендза возвращался из Венгрии с разбоя.
Оба они с Сабликом пошатывались, но держались на ногах твердо. Не заметив в тумане Марины, они прошли дальше по склону и скрылись из виду. Должно быть, направлялись на Кондратову поляну, к белодунаецким пастухам, к баце-солтысу Павликовскому.
Литмановский, отец которого владел многими пастбищами, землями и стадами, был разбойником над разбойниками, разбойничьим гетманом; выросший в богатстве, он никогда не знал грубой работы и гордился своими белыми руками, о которых даже сложили песню, — это был грабитель до того отчаянный, что с товарищами своими Томеком Гадеей, Войтеком Матеей, Войтеком Моцарным если еще до сих пор не обкрадывал, то во всяком случае собирался выпотрошить сундуки городских купцов и королевские кладовые. Марина его знала, так как он время от времени заходил к ним на пастбище. Собек принимал его с радостью, и оба они весьма уважали друг друга, потому что оба были богаты, сильны и смелы. А Франек Мардула — тот просто не знал, куда его посадить. Он бы и сам охотно пристал навсегда к его шайке, но Яносик боялся, что Мардулу слишком уж тянет к девкам, а на такого никогда нельзя положиться. Не один такой добрый молодец и сам погибал от этого и товарищей подводил.
Яносик Нендза Литмановский ходил в высокой шапке красного цвета с золотыми галунами и кистью из золотых шнурков, в рубахе, вышитой красным шелком, с золотой запонкой у ворота; на поясе также было пять золотых застежек, штаны на нем всегда были новые, белые, расшитые на бедрах красивым узором из красных и синих шнуров. А спереди было такое шитье, что глазам больно. На нем болталось множество разных цепочек, пряжек и пуговиц, так что на ходу он весь звенел.
— Вот как возьмут его черти, — говорил старый Кшись, — так сатана подумает, что везут в пекло воз медной посуды, столько звону будет.
Яносик и Саблик прошли пониже того места, где стояла Марина, по тропке над пропастью, а Марина так и впилась глазами в этого «гетмана», словно в нем соединились для нее весь народ и родные горы. Они скоро скрылись в тумане, и до нее доносилась только песня гуралей:
Распускается бук потихонечку
В темной долине,
На голой вершине!
Распускается бук потихонечку.
Как распустится над нами,
Скроет нас тогда ветвями.
Прокатись ты, песня,
По темной долине…
Прокатись ты, песня —
Веселая!..
Так пели на горном склоне, пошатываясь среди тумана, старый Саблик и белорукий Яносик, «гетман» разбойничий.
Костка проснулся в шалаше на сосновых ветках; был уже день. Солтыс Лентовский, спавший рядом, давно ушел. Тело у Костки болело отчасти потому, что он не привычен был к горным дорогам, отчасти из-за жесткого ложа. Он потянулся, лег на спину, заложил руки под голову и стал размышлять.
Когда он с болью и мучительным стыдом в сердце мчался ночью по мысленицкой дороге и над головой его пылало зарево, — его гнали вперед только злоба и жажда мести. Мужики взбунтовались против шляхты, то есть против врага его, Сенявского, против Гербурта, против Сульницкого, против каштеляна Костки, погубившего его своим письмом, — и вот он бежал к мужикам, чтобы их руками отомстить за себя, отплатить за нанесенную ему рану. Пока он мчался, его душили гнев, ненависть и зависть. Но с тех пор все в нем переменилось.
Он оказался впервые лицом к лицу со страшным, бесчеловечным гнетом горожан и крестьян, со страшным, бесчеловечным грабительством и преступлениями. Разбои, грабежи и насилия; убийства, сдирание кожи с живых людей, сажание на кол; пытки, недостойные не только дворянина, но последнего животного, пытки, которым подвергали мужиков какие-нибудь Стадницкие, из которых один в гневе на пани Опалинскую приказал отпиливать руки ее крепостным, а другой «для развлечения» сжигал целые деревни; господство разнузданной, зверски жестокой шляхты, позорящей себя и ведущей страну к упадку. Верхом творимых ею безобразий была казнь ни в чем не повинных четырех краковских городских советников за то, что оружейный мастер, которого ударил по лицу пан Тенчинский, искал у них защиты и после убийства толпой горожан этого магната сумел скрыться. Идеалом шляхты был князь Иеремия Вишневецкий, изумительно храбрый воин, но кровавый тиран и мучитель народа, известный во Львове тем, что тратил общественные деньги на собственные нужды. Все это терзало сердце Костки с тех пор, как он увидел это своими глазами и до всего как бы прикоснулся своими руками. Он чувствовал, что собственная его обида бледнеет перед этой бездной народного горя, что она растворяется в нем бесследно, как капля в море. Он бежал в Мысленицы мстить за себя, но, прежде чем достиг Нового Тарга, уже почувствовал себя мстителем за народ.
В ушах звучала поговорка шляхты: «Мужика убить — все равно, что собаку убить» — и в высшей степени оскорбительные слова дяди, короля Яна Казимира, о шляхте, полные горечи, отвращения и презрения.
Он начал понимать несчастного дядю и, чувствуя в себе королевскую кровь, сам в душе восставал против шляхты и знал теперь только одно: в этом государстве король, горожане и мужики должны заключить союз против шляхты.
Он связался с Хмельницким. Понимая его нравственное убожество, он, однако, признавал его силу и гений полководца, а прежде всего — значение его имени для крестьян. Хмельницкий был героем, вставшим на защиту угнетенного народа. Имя Хмельницкого было для несчастного крепостного люда символом избавления и свободы, а чем он был на самом деле — они не знали.
В голове Костки роились планы. Получив от Хмельницкого грамоты, призывавшие мужиков к восстанию, он решил призвать из Венгрии Ракоци, при его помощи занять Краков, а потом идти дальше, до самой Варшавы, и стать «мужицким» королем, королем обездоленных горожан и крестьян.
Случаю угодно было, чтобы, бежав от Гербуртов в горы, он остановился на отдых недалеко от Мыслениц, в Птиме, где познакомился с ректором Мартином Радоцким, анабаптистом, который уже сорок лет был учителем в птимской школе.
Радоцкий был непримиримый враг шляхты и еще больше — духовенства, которое винило его в том, что он сам некогда изучал теологию, но впоследствии бросил ее ради девушки, ставшей его женой. Это был очень ученый человек, он пользовался у мужиков большим авторитетом, ибо был врагом всякого насилия, исповедуя мир Христов и молясь о пришествии народного мессии.
Видя в Костке посланника небес и будучи искусным в письме, он ради святого дела освобождения крестьян от шляхетской тирании снабдил Костку подложными королевскими грамотами, сделанными по образцу тех, которые год тому назад были выданы некоему полковнику Наперсному. Радоцкий написал Костке такие грамоты на его имя, скрепил их печатями, скопированными с прошлых, и присоединил к его имени фамилию и титул полковника Наперсного[13].
Этот худой, высокий старец с толстыми жилами на длинной, обнаженной шее, прежде чем совершить подлог, лежал распростершись перед распятием и молился всю ночь, уверяя господа в чистоте своих намерений.
Он указал Костке на подстаросту Здановского из Нового Тарга как на человека, пользующегося великим доверием у солтысов, а также на вождя всех горцев, «маршала» Лентовского, с которым мог его свести тот же Здановский.
Старик Викторин Здановский лет шестьдесят жил в маленьком домике, в конце Людзимежской улицы, у самого леса, и тридцать лет был подстаростой. Он торговал сыром, маслом, капустой, горохом и бобами, играл с окрестными ксендзами в кости, карты и шахматы, посылал им вино, сливы и груши, состоял в тесной дружбе со всеми деревенскими солтысами: чернодунаецкими, белодунаецкими, бялчанскими, хохоловскими и подгорскими, лечил их самих и жен их, крестил у них детей.
Все знали и уважали пана Здановского, и когда этот сухонький, сгорбленный старичок, даже летом носивший полушубок венгерского покроя с барашковым воротником, опираясь на палку, выходил на новотаргский рынок, — все снимали перед ним шляпы, а сам ксендз-декан из костела св. Анны часто заходил к нему выпить рюмочку водки.
Подстароста, будучи весьма набожным, был почетным попечителем местного костельного братства св. Анны и каждое утро ходил в костел с длинными четками. Он всегда, не дочитав молитвы, засыпал, и бабы его будили:
— Вставайте, пан подстароста, пора!
— А что? — спрашивал он, просыпаясь.
— Да ведь вы уже носом клюете!
Это было неизменным развлечением новотаргских горожан.
Вечером в день св. Феликса Капуцина подстароста сидел в одной из двух комнаток своего дома и раскладывал пасьянс; день был теплый, и две ручные сороки, сидя на раме открытого окна, перебранивались с галкой, прыгавшей по садику. Вдруг вошла служанка и доложила о приходе королевского полковника.
— Что? Кто? Зачем? — услышал Костка за дверью досадливые вопросы.
— Какой-то пан. Говорит, что он королевский полковник.
— Кто, кто?
— Да я же говорю: полковник! — с досадой повторила служанка.
— Полковник! Полковник! Любопытно мне, как это он здесь, когда все на войне, даже пан Платенберг, староста чорштынский, оставил в замке евреев, а сам уехал. Полковник! Путаешь что-то, глупая телка! Может, любовник, а не полковник? Одно слово: телка! Проси!
Костка вошел.
Один, без слуги, в запыленной одежде, очевидно пришедший пешком, невзрачный на вид, Костка был встречен подозрительным и недоверчивым взглядом хозяина. Он тотчас вынул из-за пазухи подделанные Радоцким письма и сказал, подавая их подстаросте:
— Я Александр Леон Костка Наперский из Штемберка, королевский полковник, имею приказ набирать людей для охраны границ Краковского воеводства против Ракоци.
Когда старичок услышал фамилию Костки и увидел королевскую печать, он сперва онемел от волнения, а потом, положив письма на стол и подняв руки с растопыренными пальцами, забормотал, стоя перед Косткой:
— О господи Иисусе! Потомок святого Станислава Костки, покровителя невинности, сын сенатора, полковник его величества короля… ко мне… Господи Иисусе… Ко мне? Кто я такой, чтобы… Кресло…
И вдруг гаркнул во всю мочь по-гуральски:
— Ягна! Кресло пану полковнику! Вина! С корицей! Живо! Где Агата? Полгуся пусть принесет. Мигом чтобы!
Костка сразу понял, с кем имеет дело; наклонившись к плечу Здановского и целуя рукав его шубейки, он сказал:
— Великая честь для меня познакомиться с первым человеком не только в Новом Тарге, но и во всем Подгалье. Я уверен в успехе того, за чем приехал, если только вы, пан подстароста, не откажете мне в своих указаниях и помощи.
За стаканом горячего вина с корицей, гусятиной, ветчиной и пирогом с сыром беседа шла легко. Костка, прежде чем поднести ко рту первую ложку, не только перекрестился, но и прошептал по-латыни краткую молитву, по-видимому — не для вида, но искренне, чем сразу же снискал доверие старика. А когда они подкрепились и Агнешка поставила на стол столетний мед, присланный в подарок ксендзом из Одровонжа, веселье озарило их лица.
Костка, заметив на стене гитару, попросил старичка сыграть, подстароста не отказал: напротив, ударив по струнам, он не только заиграл, но и запел. Пропев сначала песню о битве под Пловцами, потом другую, о Гальке из Острога, похищенной князем Дмитрием Сангушкой, он плутовато улыбнулся, посмотрел, хорошо ли заперта дверь, потом взял два аккорда и запел дискантом:
Спишь ты, Юстина? Я жду у дверей.
— Бог с вами, рыцарь, уйдите скорей!
Костка подхватил и продолжал баритоном:
Полно, Юстина, я тихо пройду,
Как петушок по дорожке в саду!
Старичок обрадовался, склонил голову набок, притопнул ногой, обутой в туфлю, и запел дальше:
Видела я, петушок наскочил,
Курочку бедную крыльями бил…
— Курочке мил петушок удалой!
Хочешь проверить? — скорее открой! —
вторил Костка, а Здановский тихими аккордами заканчивал песню.
Кончив, он несколько сконфуженно взглянул на полковника и сказал, как бы оправдываясь:
— Это старая придворная песенка, сложена еще при Сигизмунде Старом. Нескромная она немножко.
— Это ничего! — перебил его Костка, — Ведь и святые апостолы в Кане Галилейской тоже, должно быть, мирскими песенками забавлялись.
Старичок уже не отпустил Костку: пригласил его к себе жить, кормил, поил, угождал, чем мог, гордился своим гостем и все свое добро и самого себя готов был предоставить к его услугам. Он послал за солтысом Лентовским, и Костка, переговорив с ним во время послеобеденного сна Здановского, объяснил солтысу истинную цель своего прибытия; он сказал, что именем короля собирается вербовать мужиков не для защиты границ от казаков, но против угнетающей крестьян и восстающей на короля шляхты и намерен, подобно Хмельницкому, сделаться защитником рабочего люда и мстителем за его обиды.
Лентовский снял свой старинный колпак, услышав фамилию Костки, потомка святого Станислава, снял его вторично, услышав титул полковника, снял при имени короля, — но всего почтительнее снял его при упоминании о Хмельницком.
— Вот, вот, вот, пан полковник, — сказал он. — Вот это человек! Кабы у нас нашелся такой в Малой Польше! Этакий гетман мужицкий!
Лентовский послал свою чупагу, которую знали все, — с орлом на правой стороне, с медвежьей головой — на левой и с крестом на древке, — к солтысам и войтам всей округи с призывом от своего имени, а Костка, опираясь на подложные королевские грамоты, открыто вербовал людей в Краковском воеводстве и посылал вербовщиков даже в Силезию, снабжая их, когда надо было, охранными грамотами на польском и немецком языках.
Костка молчал о своем происхождении, не желая вызывать подозрений и лишних разговоров, и выдавал себя везде за королевского придворного. Прежде всего надо было найти преданных сторонников, чем-нибудь ему обязанных и на все для него готовых. Тут помог ему счастливый случай. Как раз в то время, когда он гостил у подстаросты Здановского и когда весть о его прибытии, высоком звании и намерениях достаточно уже распространилась по Новому Таргу, там должны были казнить двух знаменитых разбойничьих атаманов, Чепца и Савку, у каждого из которых было под началом несколько десятков людей. Они пользовались такою же славой в Бескидах, как Литмановский на Подгалье.
Когда эти атаманы, отделившись от своих шаек, шли Гаркловским лесом на разведки, на них напали местные жители, предупрежденные одним евреем, связали и привели в город.
Здесь, на рынке перед ратушей, за множество грабежей и убийств они были приговорены к смертной казни, и уже палач, немец Мельхиор Гандзель, держал наготове свой огромный, острый, часто бывавший в употреблении меч, а разбойники положили головы на еловую колоду, — как вдруг Костка вместе с подстаростой на лошади Здановского выехал из Людзимежской улицы на рынок и помчался прямо к ратуше, покрикивая на толпу.
— Полковник, полковник едет! — пронеслось по рынку.
Палач остановился. Ждали и бургомистр и судьи, желая дать знаменитому шляхтичу, потомку святого, королевскому полковнику, возможность увидеть, как отскакивают отрубленные головы. Но Костка, к немалому их изумлению, соскочил с лошади и громко закричал:
— Благородные, славные, верные, милые друзья мои, новотаргские судьи, и ты, славный бургомистр новотаргский! Я, полковник и посланник короля, именем его прошу помилования для этих осужденных, ибо в настоящее время слишком драгоценна для короля каждая человеческая жизнь. Я заставлю их присягнуть, что будут служить верой и правдой, и отошлю их в королевские войска, где они искупят прежние вины и завоюют себе славное будущее.
Удивился бургомистр Миколай Райский, потомственный мясник, удивились и городские судьи.
Однако они не посмели противиться желанию полковника и приближенного короля. По приказанию бургомистра палач остановил казнь. Только по древнему обычаю провел перед глазами помилованных обнаженным мечом и, зажегши в чашке горсточку серы, сунул ее им под нос, говоря: «Помни, чем пахнет!.. Помни, чем пахнет!»
Потом выступил первый оратор в городе, скорняк Исидор Белтовский, и в длинной напыщенной речи стал наставлять грешников на путь добродетели. Потом по знаку бургомистра разбойников, с которых уже сняли кандалы, передали в распоряжение полковника. Они упали к ногам его со слезами благодарности.
Костка велел им прийти к нему домой, поговорил с ними и, когда увидел, что они готовы пожертвовать за него жизнью, поручил им принять в свои шайки всех храбрецов, которые к нему примкнули, а позднее открыл им всю правду и дал для распространения грамоту Хмельницкого.
Грамота эта гласила:
Мы, Богдан Хмельницкий, объявляем всем подданным польской короны, что, с соизволения и благословения божия, подчинив силе и власти нашей все земли этой короны, обещаем мы освободить всех вас от тягостей барщины. Вы будете сидеть на своей земле, платя лишь оброк и пользуясь, подобно шляхте, полной свободой. Но вы должны быть нам верны, как русские наши подданные. Уходите от своих панов, восставайте против них и примыкайте к нам.
Жребий был брошен. Костка был виновен в измене стране и королю. Если бы это воззвание перехватили и было доказано, что Костка их распространял, — ему грозил смертный приговор.
Он объявил войну всей Речи Посполитой, всему, что называло себя и заставляло других называть себя Польшей. Ему оставалось победить или умереть.
И когда в тревожную ночь, отправив Чепца и Савку с универсалом Хмельницкого, думал он свои думы в домике новотаргского подстаросты на Людзимежской улице, то, чем глубже он старался вникнуть в положение дел, тем яснее видел, что борьба решится не только оружием, но и духом его мужицкого войска, что шляхта не только господствует в стране, но душа шляхты есть душа этой страны. Сперва ему казалось: нужно поднять восстание, уничтожить шляхту, свергнуть короля, самому стать королем мужиков и мещан. Но теперь он понимал, что на место души шляхетства надо создать силу какой-то иной души, что не только после разрушения одной духовной культуры придется сейчас же ставить на место ее другую, но и с самого начала надо выступать во имя этой новой культуры, долженствующей сменить старую. Недостаточно раздать мужикам помещичьи земли, — делаясь хозяином страны, мужик должен видеть перед собой какой-то высший идеал, понимать, что с минуты победы начинается не только пользование ее плодами, но и дальнейший благородный труд на пользу себе и другим: не застой, а, напротив, — движение вперед.
Мужик темен, и единственное его знание, единственная духовная культура — это религия.
Думая об этом, Костка вспомнил тынецкого аббата, ксендза Пстроконского, епископа, человека очень странного.
Костка неоднократно бывал в Тыньце с каштеляном, у которого воспитывался, а впоследствии и один навещал ксендза Пстроконского, который его любил. И с каждым разом Костка проникался к нему все большим уважением.
Ксендз Пстроконский, настоятель Тынецкого монастыря бенедиктинцев, совсем не был похож на большинство высшего духовенства: не обжирался и не пил, не играл в карты, не содержал любовниц, не ездил на охоту, не добивался чинов, не шел ради денег на что угодно, а, занимаясь наукой и монастырем, делал людям добро, в каждом видел брата и величайшим примером подражания считал св. Франциска Ассизского. Он видел, что зло пустило в церкви глубокие корни, видел, что шляхта ведет страну к гибели, и не раз говорил об этом с Косткой, которому довелось ознакомиться с западной цивилизацией. Теперь Костка решил ехать к нему, втянуть его в свои планы и его, которого знают и любят все крестьяне, сделать вторым папой, представителем католицизма в том движении, которое возглавит он, Костка.
Тем временем по его поручению ректор Мартин Радоцкий с солтысом Лентовским разослали письма по окружным деревням и гминам, призывая народ сходиться под начальство королевского полковника Костки, происходящего из святого рода, собираться против жидов и шляхты во имя Христа, распятого жидами, и во имя короля, против которого шляхта замышляет восстание. Они обещали то же, что Хмельницкий в своем «универсале»: помощь со стороны казаков. А так как войска должны были стягиваться к полковнику в Новый Тарг, то в письмах приказывалось всем сочувствующим украшать хаты зеленью: это будет служить знаком, чтобы проходящие мимо повстанцы их не грабили и не поджигали, как обыкновенно делали отряды шляхетских войск, из-за чего их передвижения сравнивались с набегами татарских орд: происходили жестокие схватки, шляхта грабила и немилосердно обирала крестьян и горожан, те в отчаянии и бешенстве резали шляхту, за что вновь подвергались немилосердным карам, — и в конце концов на пути оставались одни пепелища, развалины, нищета, раны да трупы горожан, мужиков и шляхты.
Мужики тотчас же принялись созывать сходы и украшать хаты зелеными ветками.
Не всем было ясно, в чем дело и что будет дальше, но все понимали, что этим путем можно спастись от беды. Деревни стали похожи на рощи.
Через такие-то зеленые деревни, покинув на время Новый Тарг, спешил Костка в повозке подстаросты Здановского по краковской дороге в Тынец.
Стоял прекрасный весенний день. Глядя со стен Тынецкого монастыря на Вислу, на прибрежные поля и деревни, ксендз Пстроконский слушал, что говорил ему Костка.
А тот кричал, дрожа от волнения:
— Отче! Ничтожным человеком, влекомым жаждой преступлений и мести, попал я в среду крестьянства, а теперь, когда, как Фома неверный, вложил персты в их раны, я забыл о себе: за них хочу мстить, их спасти! И ничто мне не страшно, даже если бы смерть пришлось принять за них! У меня планы широкие: сокрушить шляхту, порвать с Римом, чтобы не посылал он нам сюда Поссевинов[14], как посылал Баторию, сместить высшее духовенство, которое держит руку магнатов, основать польское королевство со своим собственным польским папой, со своей собственной церковью! О отче, отец мой духовный! Неужели может понять польского мужика, вскормленного борщом да мучной похлебкой, итальянский священник, который ест салат и устрицы? Неужели может быть пастырем польской души тот, кто этой души не знает, тот, кто, живя у моря средь кипарисов, не понимает польской религии лесов и полей, тот, кто не знает этой тоски о боге, рожденной безбрежным закатом солнца над Вислой? О, воистину, отче, польскому мужику нужен свой папа, с польской душой, а не буллы, не приказы из римской канцелярии!
— Ересь! — воскликнул ксендз Пстроконский. Он был возмущен.
— Не ересь, отче, а Польша! — крикнул Костка, — Польский папа в польском Риме, Вавельский собор, а не собор святого Петра, польский Вавель над Вислой, а не замок святого Ангела над Тибром, польский Мариацкий костел, а не церковь святого Иоанна на холме Латеранском…
— Апостол Петр завещал нам Рим, — сказал аббат.
— Но Христос всему миру завещал бога, — возразил Костка.
— Папа, наместник святого Петра, есть наместник Иисуса Христа, как Петр был первым его наместником, — строго сказал аббат.
— Не знаю, отче, не знаю, — с отчаянием в голосе ответил Костка, — теологии я не изучал и в священном писании, в Новом завете несведущ. Может быть, то, что я говорю, — грех, но я вижу одно: «a planta pedis usque ad verticem capitis non est sanitas» — язвами покрыты мы с головы до ног, а Рим не дает лекарства, а Рим не лечит! Мы погибаем, отче, разрушается тело наше! Войны наши — это конвульсии, наши победы — корчи рук, сведенных судорогой смерти! Мы еще можем душить — но не покорять! Можем еще защищаться — но не побеждать. Погибнет лев, который лежит в своей берлоге больной и не грозит больше своим рычанием слонам и буйволам, а только сильной еще лапой отгоняет волков, гиен и леопардов. Какой-то яд отравил душу и тело Польши. Шляхта отравлена: она умрет… Отче, нам нужна новая Польша! Но неужели новая польская душа родится в Риме? Неужели из Тибра надо брать воду, чтобы освежить польскую грудь, неужели надо складывать костер из кипарисов, чтобы в дубовом польском костеле запылал жертвенный огонь наших душ?
— Чего же ты хочешь? — спросил, помолчав, епископ.
— Хочу, чтобы прозвучал сигнал из Кракова, звон Сигизмундова колокола, и чтобы польский епископ, указав мужикам на крест из Вавельского собора, обвитый колосьями пшеницы, листьями дуба и травами полевыми, громовым голосом сказал: «In hoc signo vinces»— Сим победишь!
Епископ Пстроконский еще ниже опустил голову, и длинная черная борода его легла на грудь.
— Отче, встань! Возьми крест! Посохом своим разбуди новую Польшу! Народ не верит в бога, он верит в вас! Польскому мужику нужен ксендз! Отче! Встань! Выйди с монахами своими из этих стен! Смотри! Весна уже цветет — зацветет и весь мир! Увлечем за собой монастыри, приходских священников, младшее духовенство! На старой земле создадим новую страну, новую Польшу, где королем буду я, а польским папой — ты!
Ксендз Пстроконский вскочил.
— Самозванцами быть!
— Я — сын короля Владислава Четвертого.
— А я — католический епископ, аббат тынецкий, слуга Рима!
— Отче!
Епископ Пстроконский отвернулся и зарыдал.
— Отче! — кричал Костка.
— Нет! — ответил аббат и, закрыв лицо руками, плакал, дрожа всем телом.
— Отче! — с отчаянием призывал Костка. — Ты знаешь, что в этом — спасение! О, этот Рим, который тебя совращает! О, Рим!
И он поднял вверх сжатые кулаки, но ксендз Пстроконский овладел собой и сказал:
— Един бог, и едина церковь его, и един наместник Христов. До конца мира Рим будет его владыкой и оракулом. Твой крест, обвитый пшеницей, листьями дуба и травами, был бы крестом языческим. Только четками можно обвить крест Христов.
— Ты, отче, лжешь самому себе! — воскликнул Костка в мучительном порыве.
— Молод ты еще, королевич, — ответил аббат. — Из земли вышел человек и в землю возвращается. Только часть земли называется Польшей. Польша имела начало и будет иметь конец, ибо она — дело рук человеческих. Но душа исходит от бога и живет вечно. Вся жизнь мира вмещается в кресте. Подчинимся ему. Петр заложил камень, на котором стоит церковь мира, и врата адовы не одолеют ее. Я даю тебе отпущение грехов. Ты молод и горяч. Вера твоя спасет тебя: ты хочешь добра. Дух святой просветит тебя, и ты вернешься на путь истины. Иди и делай. Твори.
— А ты, отче, а ты? — простонал Костка.
— Я буду молиться за тебя и за твое дело, которое свято, пока осеняет его свет Христов.
— И ты не станешь взывать с твоих тынецких стен?
— Если Рим дозволит.
— И не выйдешь из них в митре и с крестом?
— Если Рим прикажет.
— Отче! Ты губишь миллионы людей! О епископы! Одно слово ваше, только крест в руках ваших — и мы победим!
— Я — слуга послушный, — сказал аббат.
— Ага! — закричал Костка почти в бешенстве, — Ага! Я пальцами должен рыть землю, тогда как лопатой ее можно было бы разметать, как песок! Ах! Чего бы я не достиг, если бы вы были со мной! Завтра же Польша была бы наша! Так нет же, отче! Я увлеку тебя за собой! Когда здесь, в Кракове, мужики ударят в Сигизмундов колокол, ты не удержишься, ты пойдешь. Я знаю! И я велю, чтобы тебя не беспокоил никто из тех, которые будут сходиться ко мне сюда из Силезии.
Он полез в дорожную сумку, лежавшую около него, достал необходимые принадлежности и быстро начал писать: «Ich inscriptus Oberster zu Ross und Fuss commando und befehle last dem Closter Tyniec mit sein einige Gütter ganz frei lassen, aliter non faciendo sub poena colli».
«Я, нижеподписавшийся, желаю и приказываю, чтобы это Тынецкое аббатство со всеми деревнями оставлено было проходящими войсками, состоящими под моим начальством, в полной неприкосновенности. Нарушивший этот приказ будет наказан смертью. Дано в Тыньце, мая в 8 день 1651 года. Александр Леон из Штемберка».
После этого Костка покинул Тынец и епископа Пстроконского, вернулся в Татры и там, по совету солтыса Лентовского, с помощью Собека Топора начал бунтовать подгалян.
Не раз во время охот, которые для него устраивал подстароста Здановский, Костка видел вдали в голубом тумане, с Бескид, Ключек и Горца, Чорштынский замок, стоявший на скале над Дунайцем. Он казался ему бронированным сердцем этой долины, которую королевской короной венчали Татры и мечом опоясывал светлый Дунаец. Во время охот горцы указывали ему на этот замок. А вести о том, что крестьянские толпы уже собираются, приходили все чаще и чаще.
Он видел себя сидящим в этом голубом замке с Беатой Гербурт, одетой в голубую прозрачную вуаль… Розовое тело ее просвечивало сквозь ткань… Золотые короны блистали на их головах… Ах! Действовать, действовать поскорее!
Налететь орлом отсюда, с гор!
Богдан Хмельницкий объявил себя гетманом Запорожским, и этот титул придавал ему не меньше блеска, чем его победы. Костка решил объявить себя старостой чорштынским — от имени короля, но против короля, невольника шлихты. И то, что объявит чорштынский староста горцам, то каштелян краковский повторит малопольским крестьянам, а впоследствии король — всей Польше.
Шумно было в роковой день 13 июня 1651 года в большой корчме Ицка Гамершляга, на углу рынка и Шафлярской улицы, по которой часто водили в город на казнь подгалянских разбойников, закованных в кандалы, и про которую ходила известная песня:
Улицей Шафлярской меня ведут:
Видно, горемычного, и повесят тут.
В корчме собралось человек сто мужиков. Это были выборные от десятков тысяч горцев. Они явились к пану полковнику Костке. Между ними было много молодых солтысов, которые на основании закона короля Владислава откупились от военной службы и не пошли на войну с казаками, много крестьян, почтенных хозяев, — а у стены, за столом, где сидел сам полковник, имея по правую руку подстаросту Здановского, а по левую — ректора Радоцкого, заняли места: Лентовский, хохоловский солтыс Енджей Койс, Павликовский с Белого Дунайца, трое Новобильских из Бялки и войт Мацей, Зых из Витова, новотаргские горожане, войты и другие видные люди из деревень, а на конце стола сидел Собек Топор, превосходивший всех шириной плеч. Он вместо себя старшим над пастухами оставил Бырнаса.
Шло совещание. Пиво, вино и водка, которую приказывали подавать богатые солтысы и крестьяне, лились рекой. Сбежались горожанки, из деревень с мужиками пришли и бабы. Среди них выделялись подгалянки высоким ростом, белыми лицами, пламенными синими глазами и величавыми мощными плечами. У некоторых шея была густо обвита ожерельями из венгерских дукатов. Пройдет — так и зазвенит золотым колокольчиком.
Но Марина из Грубого, подобная стройной ели, царила над всеми.
Десятки тысяч чупаг и кос склонялись к ногам Костки.
Он чувствовал себя могучим властелином, почти королем.
Громом грянет труба его с чорштынских стен!..
Вдруг мужики-подгаляне громко запели хором:
Кто там пьет, кто там пьет?
Пьют там подгаляне,
А чупаги у них
Спрятаны в чулане!..
Велика поляна
У нашего пана,
Поляну скосили,
А пана убили!..
Паны, паны,
Будете панами,
Но не будете
Властвовать над нами.
Гей вы, паны, паны,
Вам служить не станем,—
Уж потешимся мы
В дни, когда восстанем.
Панам любо было,—
Весело гуляли,
Нас нужда давила,—
Долго мы молчали.
Зловеще гудела песня. Пылающие, возбужденные, и веселые лица мужиков нахмурились и стали хищными, суровыми и загадочными. Упорство, злоба, жестокое и зловещее спокойствие тяжелыми морщинами легли на лица. Орлиные носы с тонкими ноздрями, бледные и сухие щеки с выступающими скулами стали каменными и холодными, как железо. Только синие да карие глаза пылали, как костры среди осенних, пустынных и голых полей.
До утра пили и пели. Никто в городе не спал, и стража стояла наготове, хотя сознавала свое бессилие против этого сборища крестьян, вооруженных чупагами. Но мужиками так всецело овладело бешенство против шляхты, что ни один мещанин не подвергся нападению.
Пили еще и на следующий день, когда Костка, послав Собека Топора в горы, а Лентовского — к Черному Дунайцу набирать крестьянские полки, сам с несколькими десятками людей отправился к Чорштынскому замку.
Чорштынский староста, молодой и красивый Платенберг, в панцире, украшенном эмалью, и с леопардовой шкурой па плечах, как и приличествовало камергеру, со всем войском своим отправился к королю, оставив в замке вместо стражи только евреев-арендаторов.
Костка подступил к замку; когда главный арендатор, лупоглазый еврей Иозель Зборазский, в широком халате, с пейсами по бокам большого выпуклого лба, в белых чулках и туфлях, отпер на рассвете ворота, Костка, спрятавшийся со своими людьми в соседнем лесу, ворвался в замок, приказал связать евреев, их жен и детей и завладел Чорштыном.
Он взошел на стену замка, — и душа его развернулась, как крылья огромной птицы, когда, проснувшись от сна на высокой скале, она широко их раскинет и сделает несколько тяжелых взмахов.
Королевский сын, потомок Вазов, стоял на стене королевской твердыни и смотрел на расстилавшиеся перед ним земли.
Стоя высоко на скале над пенистым Дунайцем, Чорштынский замок отделял Венгрию от Польши. Владения Ракоци лежали сейчас же за Дунайцем, а дорога из Венгрии в Краков шла через Чорштын. Это был ключ, запиравший ворота Вавеля со стороны Спижа.
Но он мог и отпереть их. Ракоци, князь Семиградский, против которого якобы Костка собирал войска, смотрел на Краков через Чорштын…
Необычайно, внезапно, с изумительной быстротой осуществилось для Костки то, что недавно было только мечтой. Он ступил на мост, висевший над пропастью, но верил, что пройдет по нему. Не исполняется ли сейчас предсказание семиградской цыганки, что он умрет на высоком месте? Разве он уже не возвысился?
Не с большей гордостью, не с большим величием смотрят Гербурт и Сенявский из замков своих в Сивом Роге, Сеняве или Бжежанах. Они окружены десятками тысяч ненавидящих их подданных, а он — сотнями тысяч обожающих его горцев. Шесть тысяч солдат у Сенявского, четыре тысячи — у Гербурта, а у него — несколько десятков тысяч топоров, кос, палиц, ружей и пистолетов. Стоит захотеть — и он тотчас же, сегодня же, может двинуться отсюда, с лица земли стереть Сивый Рог, сровнять с землею гетманский замок Сенявского, как дерево, разливом вырванное из сада, унести Беату на мужицких руках куда угодно… Но он не хотел этого. Он уже не был бедным влюбленным юношей: он был обновителем Польши на пороге великих деяний.
Но начинать надо было осторожно и ловко, особенно теперь, пока не соберутся горцы, предводительствуемые Собеком Топором и Лентовским. Костка с нарочным отправил письмо к ксендзу Петру Гембицкому, краковскому епископу, сообщая, что по приказу короля он занял Чорштын, «из опасения, чтобы пограничная эта крепость, не располагающая ни войском, ни вооружением, не досталась в руки мадьяр». Кроме того, он просил епископа прислать ему несколько легких пушек, пороха и ядер, потому что в замке он «не нашел ничего, кроме денег, награбленных у мужиков Иозелем Зборазским, да накопленных им обильных съестных припасов».
Между тем ксендз-декан новотаргский, Енджей Бытомский, приглашенный к людзимежскому ксендзу Михалу Соломке, заметил, проезжая через деревню, что все хаты украшены зелеными ветвями.
Он удивился и, встретив Цыриака, спросил его, какая тому причина.
— Да разве вы не знаете? — ответил Цыриак. — Это затем, чтобы солдаты не грабили и не поджигали.
— Какие солдаты?
— Да которых пан Костка, королевский полковник, по королевскому указу вербует.
И вот епископ Гембицкий почти одновременно получил в Кракове просьбу Костки о присылке в занятый им Чорштын пушек и боевых припасов, тревожные письма от новотаргского декана и ксендза из Птима, где ректор Радоцкий тайно собирал крестьянские сходы, и даже письмо от пана Здановского, которому ксендз Бытомский приказал уведомить епископа о зелени на крестьянских хатах.
Епископ сейчас же понял, что этот охранитель Польши в высшей степени подозрителен, а отряды его могут послужить бог знает для чего, и потому ответил Костке, что не таким способом занимаются королевские замки, нуждающиеся в защите, и что он ему советует добровольно покинуть Чорштын. Сам же он созвал на совет всех краковских вельмож, находившихся в городе, и послал шестьдесят драгун под начальством пана Михала Иордана, старосты дубчицкого, отбивать Чорштын. К драгунам присоединился довольно большой отряд добровольцев из шляхты.
Получив письмо епископа, Костка порядком смутился; в первую минуту он похолодел и у него задрожали ноги. Он предполагал, что стоит только протянуть руку и взять, что, заняв замок, он как бы вдел уже одну ногу в стремя и остается только перекинуть другую, чтобы оказаться в седле, — но при первом же шаге убедился, что это не так. Ужаснула его собственная неопытность, которую он блистательно доказал тем, что написал письмо епископу.
Он сам вызвал и ускорил враждебные действия против себя. Снять маску можно было, только имея в Чорштыне несколько тысяч, а не несколько десятков людей.
Он почитал себя вторым Хмельницким, в котором «смелость льва уживалась с мудростью змия», — однако убедился, что старый запорожский гетман только похлопал бы его с усмешкой по плечу, а ему пришлось бы повиноваться Хмельницкому, как учителю.
Но только на одну минуту он испытал разочарование и ужас. Затем он решил отвагой и мужеством загладить свой безрассудный поступок. Да, впрочем, размышлять было и некогда, потому что пан староста Иордан так гнал свою хромую грязную лошаденку, драгун и шляхетский отряд, что появился перед Чорштыном на следующий день после получения письма от епископа.
Толстый и усатый пан Иордан, переночевав под замком, на рассвете принялся осматривать стены и по совету епископа решил сначала вступить с Косткой в переговоры. Он велел Шелюге, трубачу из подкраковской Черной Деревни, ехать вместе с ним к воротам замка и громко трубить. Кроме того, взял у пастушки белый платок и прикрепил его к палке.
Костка в это время спал. Спали и мужики, утомленные расхищением замка. Не спали только бабы, жены Юзека и Мацека Новобильских, да две девушки, Янтося и Ганка, пришедшие с мужиками из Нового Тарга в Чорштын. Они сидели в кухне, пекли из муки Иозелевой жены пироги с сыром и разговаривали.
Вдруг жена Юзека Новобильского бросила месить тесто, прислушалась и сказала:
— Трубят зачем-то.
— Да ну? — переспросила жена Мацека.
— Верно говорю, трубят. Надо поглядеть.
Она вышла и вернулась с известием, что шляхтич верхом на лошади и солдат с белым платком на палке и с трубой стоят под стенами.
Жена Мацека Новобильского отодвинула тесто, вытерла руки и вышла из кухни. Другие пошли за ней.
Они вышли на вал, и жена Юзека крикнула:
— Не труби ты, скотина, — пана разбудишь, чтоб тебе пусто было!
Но жена Мацека, баба пожилая и солидная, сказала с достоинством:
— Погоди! — и важно спросила: — Кто там?
— Одни бабы там у вас, что ли? — крикнул пан Иордан.
— Есть и мужики, — ответила жена Мацека. — А вам чего?
— Где пан Костка?
— Спит.
— Ну, так разбуди его!
Но жена Мацека важно сказала:
— Не видишь ты разве, что я хозяйская жена?
Иордан вспомнил наставление епископа быть осторожным и не раздражать мужиков. Он сдержал себя и прокричал:
— Разбуди же его, хозяюшка!
— Зачем?
— Тебе приказывает ясновельможный пан Михал Иордан, староста добчицкий.
Но жена Мацека гордо возразила:
— Наш пан староста чорштынский не хуже добчицкого!
— Меня сюда послал краковский епископ!
— Ну, так и стойте себе! — закричала жена Юзека.
Паи Иордан пришел в ярость. В первую минуту вылетели у него из головы все слова и мысли. Он обернулся к Шелюге, гневно взглянул на него и яростно заорал:
— Черрт… Черрт.
Ганка, молодая, красивая девка, у которой язык был как бритва, закричала с башенки:
— А что это там гремит? Погода, кажись, хорошая!
Иордан привскочил на седле, но стерпел.
— Слушайте, бабы, — сказал он, повысив голос, — сейчас же идите за Косткой!
— А зачем вы, пан староста, сюда приехали? — степенно спросила Мацекова жена.
— Замок брать! — ответил сразу Иордан.
— Замок-то у меня готов, да вот ключи не знаю куда делись! — крикнула Ганка.
Трубач Шелюга, затыкавший себе рот трубой, не выдержал и захохотал. Захохотали и бабы на стене, а жена Юзека закричала:
— Ну, и подождешь, окаянный! Чего тебе не терпится?
Пан Иордан, весь красный, остервенев, зарычал:
— Суки паршивые! Шкуру с вас прикажу содрать!
— А откуда, пан, начинать будете? — спросила Ганка.
— Откуда, обезьяна блудливая? — крикнул пан староста. — А вот откуда! — И, повернувшись в седле, заревел, как бык — Ко мне!
Тотчас же из леса стали выходить драгуны епископа Гембицкого и добровольцы.
— Вот откуда! — яростно повторил пан Иордан.
Жена Юзека Новобильского присмирела: поняла, что дело нешуточное, и сказала невестке:
— Ах, чтоб их черти съели! Солдаты…
Но жена Мацека не потеряла присутствия духа; она знала, что к Чорштыну должны стянуться тысячи крестьян, и потому задорно крикнула:
— Пан староста! Не лез бы ты лучше, куда не просят!
— Погоди же ты, старая ведьма! — гаркнул пан Иордан и, повернув лошадь, вместе с трубачом уехал к своим.
Он долго сопел и не мог отдышаться. А когда по совету поручика, командира драгунов, и пана Гоздавы Мешковского красноречивый пан Скорачинский и маньский ксендз, прибывший с войском, вступили в переговоры с самим Косткой, обещали ему личную неприкосновенность, если он добровольно сдаст крепость, и все-таки ничего не добились, — тогда Иордан приказал идти на штурм.
Но атаки драгун и попытки поджечь ворота были неудачны; в замке было кое-какое оружие, у мужиков было свое, и, наконец, ни к чему не нужный маньский ксендз совершенно угнетал осаждающих, без устали повторяя: «Спешите! Спешите!» Он боялся взбунтовавшихся горцев, которые, по слухам, уже приближались.
Неудачные атаки, потеря нескольких десятков лошадей, довольно тяжелые раны и увечья, которые вывели из строя драгун, и сверх того все возраставший страх перед приближавшейся толпой крестьян плохо подействовали на пана Иордана: совершенно неожиданно, не сказав никому ни слова, он удрал из-под замка вместе с паном Мешковским, Скорачинским и еще одним шляхтичем. Следом за исчезнувшим вождем бросились трусливые шляхтичи-добровольцы, а за шляхтой и драгуны ускакали по дороге к Кракову.
Костка смеялся над самим собой: и чего он так испугался письма епископа и так быстро овладели им сомнения? Он столкнулся с врагом, стал с ним лицом к лицу и победил его до смешного легко: в замке не было даже ни одного раненого. Только Магера, кузнец из Лопушны, нарочно, ради шутки, стукнулся коленом об стену: все-таки, дескать, при отражении штурма были и раны.
Пока господа Иозель и Ривка Зборазскйе угощали мужиков своим вином и медом, Костка, веселый и довольный, расположился в кабинете камергера Платенберга и, найдя там чернила и все, что нужно, стал писать пану Викторину Здановскому письмо в стихах и прозе. Он приглашал его «не отказать прибыть к Иванову дню в Чорштын, ибо стянется сюда большое войско: такова воля божья, чтобы столь великие злодеяния были наказаны. Пошли только господь, чтобы совершилось это без пролития христианской крови. Вас, вельможный пан, я оставлю хозяином здесь, а сам пойду туда, куда поведет меня с войском господь…
…Ворота подожгли. И думали они,
Что ранили орла. Обрадовалась рать,
Но встрепенулся лев и камни стал швырять.
И жидкой грязью он все щели залепил,
Ворота затопил, отважных порубил,
Коней поубивал, а кто трусливей, те
Отправились назад лишь на свином хвосте.
Лев видит толстяка. И этот жирный слон
(Чин старосты иметь давно стремился он)
Из битвы раньше всех бессовестно удрал,
Убежище нашел себе меж темных скал.
А в замке среди мглы ударили в котлы,
Звенело все вокруг. Тревожен был сигнал.
Проснулась быстро рать и стала удирать.
Одни пешком спешат, другие — на конях:
Лев приказал стрелять, бегущих догонять,
Нагнал на них стрельбой из аркебузов страх.
Что ж выиграли вы? И где у вас права?
Разгневали зачем вы понапрасну льва?
Высоко лев залез, где в облаках гора,
Куда орел и тот не занесет пера.
Да, с кем господь бог наш, тех не сразить в боях,
Не лучше ль вам теперь раскаяться в грехах.
Боимся мы людей. А надо бога чтить,—
Лишь поступая так, счастливо можно жить.
Тщеславие кругом и жадность! Это зло
Несчастье и позор к нам в Польшу принесло.
О, как бы не сбылось пророчество о том,
Что с севера придет к нам зло большое в дом!
Свидетельствует тот, кто видел все и знал…»
Второе письмо он отправил Лентовскому, чтобы тот привел с собою как можно больше войска. «И напомните им, чтобы брали с собой топоры и заступы. Мы пойдем через Краков и, если будет на то воля господня, — дальше, через всю Польшу. Мы уже снеслись с Хмельницким и с татарами. Немецкое войско также придет нам на помощь…»
Радовалась и веселилась молодая душа пана Костки. Он сидел в богатом замке старосты, в высокой башне, писал военные приказы, чувствовал себя недосягаемым… Раскинувшись в великолепном камергерском кресле, он положил вытянутые ноги на медвежью шкуру, разостланную под столом, засунул руки в карманы шведских рейтуз и закинул голову…
Ты будешь плакать,
А я не услышу.
В горнице сяду
Письма писать…—
припомнилась ему мазовецкая песня о трех панах Потоцких, которые ехали с войны и все
Хлопотали, хлопотали,
Где бы им заночевать…—
а когда устроили дело с ночлегом, то
Хлопотали, хлопотали,
Где бы девушек достать…
Беата Гербурт…
Не сон ли это?
Когда-то, где-то… сад, благоухающий ранним апрельским цветом… давно… далеко… Объятия, горячие объятия…
Сенявский, Сульницкий, княгиня Корецкая, воевода…
Пожар Згожелиц, зарево…
Двор королевы Цецилии Ренаты… придворные балы… пиры… пажеские проказы…
Презрение, голод, нищета…
Не сон ли?
Ах, эти сладкие, волшебные, небесные объятия… Блаженство поистине неземное…
Вдруг перед ним появилась Марина из Грубого.
— Пан, — сказала она, — меня прислал с двумя людьми брат Собек. Сам он придет на этой неделе с тысячей мужиков.
Костка посмотрел на нее глазами, отуманенными мечтой. Она была прекрасна.
— А ты? — спросил он. — Хочешь здесь остаться?
— Хочу.
— Зачем?
— Я на войну пойду.
— Драться?
— Да.
— У нас мужиков довольно, хватит.
— Я должна омыться в крови.
— Почему?
— Дьяволу дала себя искусить. Должна омыться.
— В крови?
— Да.
— Что же ты сделала?
— С извергом связалась.
— Как это?
Марина не ответила, только опять повторила:
— Собек скоро будет здесь. С ним одних Топоров семеро, трое Мардулов…
Костка смотрел на красоту Марины.
— Марина, — сказал он, выпрямившись.
— Что?
— Марина… — повторил он.
— Пан, останьтесь для меня святым спасителем народа! — сказала Марина и вышла из комнаты.
На другой день прибыл Лентовский, но всего с несколькими мужиками, — проведать Костку. Он обещал вернуться и привести с собой с Черного Дунайца десятки тысяч мужиков. А через четыре дня после отступления Иордана получено было письмо из Птима, от ректора Мартина Радоцкого, который упоминал о «возлюбивших правду Христову» и сообщал, что «мужики, если бы им разрешили и если бы призвал их к тому голос его величества короля, сами напали бы на шляхетские усадьбы и разгромили их, чтобы никогда больше не царила на земле гордость, высокомерие и жестокая тирания».
Тогда Костка снова сел за письменный стол Платенберга и стал писать свой манифест, начинавшийся словами: «Мир Христов!» — манифест, в котором от имени короля в пространных словах обещал «всем, кто теперь станет на его сторону, всяческие вольности и шляхетские усадьбы со всем имуществом». Он предупреждал также, чтобы (как поручил ему заявить его величество король) «никто не придавал значения никаким указам, хотя бы они были с печатью и за подписью его величества короля, — ибо последний принужден их выдать из опасения перед шляхтой»…
Он объявлял поход на Краков и велел собираться п Чорштын, «под свое крыло», приказывая не трогать костелов, «ибо мы будем сражаться во имя бога и за тяжко обиженный народ. Дано в Чорштыне 22 июня 1651 года».
Сидя в замке, Костка наслаждался своим счастьем. Он издавал манифесты, чувствовал, что он — сила, видел впереди бессмертную славу. Он радовался, как ребенок, он готов был хлопать в ладоши, а лупоглазый, лопоухий, толстогубый, маленький, толстый, грязный, прыщеватый и лукавый Иозель Зборазский смешил его необычайно. Он сам не знал: играет он в революцию или это все правда? Кто он: крестьянский мессия, владыка Чорштына, вождь сотен тысяч людей или паж королевы Цецилии, играющий в Варшаве с товарищами в турецкую войну? Все совершилось так быстро, так внезапно, словно во сне…
Написав свой манифест, Костка выбежал из комнаты Платенберга, наткнулся на жену Юзека Новобильского, обхватил ее за талию и закружил, покрикивая: «Гоп! Гоп!» Та подумала, что он сошел с ума. А когда он ее отпустил, баба, хоть ей было уже под пятьдесят, призналась жене Мацека:
— Знаешь, сестрица, как обнял он меня, так хоть я уж не молоденькая, а по правде сказать, кабы дошло до чего дело, — я бы ему не противилась…
А жена Мацека ей на это:
— Да, кабы дошло…
И вздохнула с сомнением.
Но недолго пришлось веселиться молодому полковнику.
Мальчик, исполнявший при Костке обязанности слуги, послан был на деревню за яйцами и возвратился с криком: «Солдаты идут! Солдаты идут!» Полчаса спустя замок стали окружать драгуны, пехота и артиллерия с двумя пушками. Всех было около тысячи человек, под начальством полковника епископских войск Яроцкого.
Епископ Гембицкий после позорного возвращения пана Иордана из-под Чорштына, где тот не мог совладать с бабьими языками и кулаками мужиков, забил отчаянную тревогу. Он отправил к Чорштыну двести пятьдесят человек пехоты и послал следующее письмо подстаросте и городскому судье краковскому:
«Краков, июня 30-го дня 1651. Чорштын взят, и там засели разбойники! Ad primum nuntium[15] посланные люди, qui flammam extinguerent[16], ничего не добились, и огонь этот еще тлеет, ибо чернь insurgit…[17] Во имя любви к родине и ради ее спасения спешите туда, вельможный пан, ибо это страшный огонь!»
Помчался гонец к королю; разослали всем сельским приходским ксендзам приказ проповедовать с амвонов против бунта и удерживать народ; вслед за отправленными уже двумястами пятьюдесятью пехотинцами напуганный епископ снарядил еще двести человек из собственного полка и шестьдесят отборных горных стрелков-«свистунов», получивших свое название оттого, что они отдавали команду по-разбойничьи, свистом. При этом войске находились две пушки. Староста любовльский, получив приказ, также привел две пушки и сто пятьдесят солдат. Из-под Мушины прибыли драгуны епископа. И в то время как подстароста краковский Сметанка сзывал в Краков ко дню 27 июня всю шляхту, всех стариков, больных, слуг, экономов, королевских чиновников и духовенство, чтобы идти против мятежника Костки, у самого Костки на 22 июня было в замке против тысячи осаждающих двадцать семь горцев и пять женщин.
Но он был уверен, что помощь придет. Отряды из Подгалья под предводительством Собека, из Бескид — с Чепцом и Савкой и те, которые собраны были Лентовским под Черным Дунайцем, должны были прибыть с часу на час. Чепец и Савка донесли, что под Ланцкороной и под Мельштыном стоят целые толпы крестьян, что целые толпы идут под предводительством войтов, что под Бабьей Горой, в Охотнице над Новым Таргом, в Порембе, в Медведе, во всей округе, до самых дальних мест, десятки тысяч людей взялись за оружие.
Так что, хотя он и не ожидал осады и хотя было у него и замке только двадцать семь мужиков и пять баб, он не испугался и решил защищаться, приказав зажечь смоляные ветки как сигнал. Чорштын засиял со всех сторон и окутался дымом.
Тем временем, ввиду того, что замок не согласился на предложение о сдаче, его начали бомбардировать из пушек, а пехота пошла на штурм.
В замке было несколько ружей и пушек, но не было ни пороха, ни пуль. Пока еще было время, Костка писал манифесты и забавлялся, подшучивая над Иозелем Зборазским, а о снаряжении не позаботился. Теперь он скрежетал зубами и впивался ногтями в ладони, — но это не помогало.
Его верный мальчик-слуга, тайно посланный ночью в Любовлю достать хотя бы пороха и пуль для ружей, попал в руки драгун и утром 24 июня был бит батогами на виду у всех перед замком.
Зловеще восходило это утро. Смоляные ветки горели на стенах день и ночь. Чорштын пылал со всех сторон. Это был тревожный сигнал повстанцам, — но никто не шел.
— Что же делать? — спросил Костку Лентовский, сидя в кухне, где горел огонь.
— Вот что! — крикнул Костка и, выбив чеканом оконное стекло, оправленное в олово, вырвал кусок олова и бросил в огонь. — Пули будут.
После этого, по его примеру, весь металл, бывший в замке, стали переливать на пули; из крыши вырывали гвозди, бабы выламывали мрамор из полов, вырывали из мостовых камни; кто чем мог отбивался от осаждающих.
Наступил полдень, а помощь не приходила.
— Что же будет? — спросил Лентовский, глядя на войско епископа, которое в это время обедало.
Но Костка, контуженный в лоб, ничего не ответил. Он пошел перевязать рану, потому что кровь заливала ему глаза.
На пороге он встретил Марину, которая несла на стену пули, отлитые в кухне из канделябр Платенберга.
— Есть у тебя полотно? — спросил он.
— Чистая рубашка, — сказала Марина и, приподняв юбку, оторвала кусок полотна.
— Перевяжи, — сказал Костка.
Она перевязала.
— Где твой брат Собек?
— Он придет.
В этот миг пушечное ядро пробило окно и, кроша кирпичи, застряло в потолке над их головами.
— Только бы продержаться! — сказал Костка. — Впрочем, меня не возьмут. Не дадимся!
Перед глазами Марины вдруг встало лицо Щепана Куроса, молодого мужика из Ментуса: любовница, которая несла ему обед на стену, упала у его ног и умерла, раненная пулей в грудь. Страшно было его лицо в эту минуту.
Марина уже заметила, что мужики о чем-то между собой шепчутся и переглядываются. Она слышала, как Мацек Новобильский, первый после Лентовского человек, говорил своему двоюродному брату Юзеку: «Никто не придет. Пропадем мы тут все — и больше ничего».
А Юзек Новобильский, великан, поднимавший вола, мрачно опустил свои ястребиные глаза.
— Но что же с Собеком? Что с Топорами? — говорил Костка. — Что с твоим братом, Марина?
— Не знаю, пан. Он должен бы уже здесь быть. Обещался прийти еще прошлой ночью. А Собек такой человек — если что кому-нибудь или самому себе обещает, то сделает, хоть бы ему сам Хворь-Змей с черными крыльями да кровавый бог смерти со своей палицей загородили дорогу.
— Будь что будет, — сказал Костка, качая головой. — Я уже второй день на ногах, две ночи глаз не смыкал, такой сон одолевает меня, что не могу выдержать. Вздремну немного.
— Не ложитесь, пан, — сказала Марина. — Кто знает, что может случиться?
— Будь что будет! Может быть, тем временем подоспеет Собек или Чепец с Савкой…
И он бросился на постель Платенберга.
Между тем пушки епископа и старосты любовльского гремели без перерыва и крушили стены замка. Полковник Яроцкий брал замок с лихорадочной поспешностью, потому что боялся, что подойдет помощь. Он имел верное известие, что подгаляне уже выступили и идут напрямик через горы. Ведет их Собек Топор. Должно быть, что-нибудь задержало их в пути, но они могут прийти с минуты на минуту.
Осажденные об этом не знали и потеряли всякую надежду на подкрепление. Ни пехота, ни драгуны на штурм не ходили. Яроцкий берег их на случай атаки с тылу. Только пушки крушили да крушили стены, убивая людей, укрывавшихся за ними. В погребе, чтобы укрыться от пуль и подкрепиться вином, сидели оба Новобильских, Курос и еще четыре горца.
— Что могло случиться? Отчего никто не приходит? — сказал Юзек Новобильский.
— Не сумею тебе сказать, брат, — отвечал Мацек. — Собек Христом-богом клялся, что придет с людьми еще ко вчерашнему вечеру. Да ведь он и тогда не знал, что с нами будет, не знает и теперь, когда пушки так гремят среди гор, что Озвена[18] оглохла. Никого ниоткуда не видно.
— Ну, так что же будет, крестный? — спросил Курос. — Неужели нам всем погибать, как погибла моя Антоська несчастная?
— А ведь правда, — сказал Кулах из Людзимежа.
— Повесят нас, либо на кол посадят, либо четвертуют, — сказал Баганцар из Кликушовой.
— Велят палачу поясов из нашей кожи нарезать, — сказал мужик из Леска.
— Искромсают нас на кусочки…
— Даже и похоронить на освященной земле не позволят.
Мужики повесили головы.
— Баб с детьми оставим сиротами…
— Добра своего, земли-матушки лишимся…
— На пытку пойдем…
— А ничего не добьемся…
— Был мужик мужиком, — мужиком и останется…
— Был пан паном, — им и останется…
— Такой уж, должно быть, порядок на свете и воля божья…
— Что тут станешь делать?
— Мы своей смертью мира не спасем…
— Да и никого…
— Пан Костка нам, пожалуй, добра хотел…
— Да и Лентовский…
— Но уж коли нельзя — так нельзя…
— А что кому от нашей смерти прибудет? Ничего.
— Или от мук наших?
— Коли чему перемениться — оно и так переменится, а нет — так нет.
— И если даже удержим этот замок, нам лучше не будете.
— Правда, что не будет.
— Кто нами верховодит, тот пускай и вывозит. Погибать никому неохота.
— Еще бы! Кому головы своей не жалко?
В эту минуту в дверях погреба появился Лентовский. Высокий, седобородый.
— Эй, мужики! — закричал он, — Там, на стенах, только пятеро здоровых осталось, а вы здесь?
— Здесь, — ответили ему мрачно.
— О чем толкуете?
С минуту помолчали, потом Юзек Новобильский сказал:
— Даром погибать никому неохота.
Лентовский понял и побледнел.
— Так чего же вы хотите? — тихо спросил он.
— Где полковник? — сказал, избегая прямого ответа, Мацек Новобильский.
— Пошел рану перевязать.
Наступило молчание. Вдруг загремел пушечный выстрел, и от удара ядра за спиной Лентовского посыпались из стены камни.
— Сам видишь, — сказал Юзек Новобильский.
— У нас только человек десять еще цело, — а их тысячи.
Вдруг Щепан Курос вскочил со скамьи.
— Что долго разговаривать? — закричал он, — Сдать замок — и все тут!
Мужики только этого и ждали.
— Замок надо сдать! Он правильно говорит! — закричали, вскочив с места, оба Новобильских, Кулах и трое остальных.
— Ребята! Побойтесь бога! — крикнул Лентовский. — И замок отдать и под нож идти? Уж лучше погибнуть в этих стенах!
— Уж я-то знаю, что делать, — воскликнул Мацек Новобильский. — Меня учить нечего! Я в войске бывал.
И он собрался бежать.
— Куда тебя несет? — остановил его в дверях Лентовский.
— На стену! Замок сдавать!
— Без пана полковника нельзя!
— Это ты сам его спрашивай!
— Не пойдешь!
— Пойду!
— Маршал, пустите нас! — закричали мужики, которым Лентовский, стоя в дверях погреба, загораживал дорогу.
— Без пана полковника — нельзя!
— Поговори еще! — дерзко крикнул Курос и обхватил старика, чтобы оттащить его в сторону.
Осмелели и остальные. Они схватили Лентовского, а Юзек Новобильский сказал:
— Пока что мы тебя здесь запрем.
И, втолкнув Лентовского в подземелье, они захлопнули дверь.
А Мацек Новобильский взбежал на стену и стал высоко махать белым платком.
Полковник Яроцкий заметил платок и приблизился к стене.
— Чего вы хотите? — крикнул он.
— За Костку и за Лентовского отпустите нас на свободу?
Яроцкий боялся крестьян, шедших на подмогу, и потому ответил:
— Отпустим!
— Поклянетесь?
— Поклянемся!
— И подпишетесь?
— И подпишемся!
— Так перестаньте стрелять! Пришлем договор для подписи!
— Ладно!
Мацек побежал к Иозелю Зборазскому, вытащил испуганного еврея за шиворот из-под груды перин и заставил его писать условия сдачи.
Пушки замолчали.
Мужики не стали разыскивать Костку. Не хотели смотреть ему в глаза. От Марины они узнали, что он спит.
А Марина вошла в комнату и увидела Костку на постели Платенберга. Сон его одолел.
Она потрясла его за плечо.
Костка вскочил:
— Что? Собек с Топорами?
— Нет, — ответила Марина, — мужики сдали замок.
— Как? Что? — закричал Костка, вскакивая на ноги.
— То, что говорю. Жалко мне вас.
— Кто сдал? Где Лентовский? Убит?
— Нет, заперт в погребе.
— Правду говоришь?
— Правду.
Костка упал на постель.
— Прислушайтесь, если не верите, — сказала Марина. — Пушки перестали стрелять.
Костка прислушался.
— Правда, — сказал он.
— Жалко мне вас, — повторила Марина.
Страшным показалось Костке молчание пушек.
«Как смерть», — сказал он про себя.
Вдруг им овладел бешеный гнев. Он топнул ногой, прошептал сквозь зубы проклятие, собрался бежать… Продержаться еще час, два… помощь придет!
Он бросился к двери, хотел выбежать на двор замка, но тяжелая дубовая дверь, ведущая на лестницу, была заперта снаружи. По-видимому, она была чем-то приперта. Он повернулся к окну, но из окон покоев Платенберга двора не было видно. Виднелись только далекие Татры, а перед ними — широкая равнина. Под окном — отвесный склон утеса, на котором стоял замок. Спастись было невозможно.
— Заперли меня, собаки! — крикнул он беспощадно.
— Заперли, — сказала Марина. И прибавила в третий раз: — Мне вас жалко.
В один миг, как у утопающего, промелькнуло в его мыслях все: подложные королевские грамоты, вербовка и призыв мужиков к бунту, грамота Хмельницкого, собственный его манифест, разосланный два дня тому назад, занятие замка, — явная измена и восстание. Его могла ожидать только смерть.
Он сел на кровать и опустил голову на руки.
— Жаль вам своей молодой жизни? — спросила Марина.
Костка молчал.
Вдруг что-то загремело.
— Стреляют! — радостно крикнул он, поднимая голову.
— Нет, это где-нибудь обвалилась стена, пробитая ядрами.
Костка внимательно прислушался, — но опять наступила тишина.
— Жаль вам жизни? — повторила Марина.
Тогда Костка поднял глаза, посмотрел на нее и медленно заговорил:
— Эх, Марысь… Как над молодым дубом, царем деревьев, взошло надо мной солнце и озолотило мое чело… Зачем же так быстро, так внезапно собрались тучи, зачем надо мною сверкнула молния? Я хотел возвыситься, но хотел не только славы себе: я хотел добра людям… Пройдут века, прежде чем исполнится то, что хотел сделать я… Королем мужиков, королем простых людей хотел я быть, как Казимир Великий…
— Вы и королем хотели быть? — спросила изумленная Марина.
Но Костка не стал объяснять ей ничего. Он продолжал:
— Пройдут века… Мужики сами, своими руками бросают в море нож, который должен был перерезать петлю, сдавившую им горло. Зачем покинули они меня? Зачем не пришли? Зачем епископ Пстроконский, тынецкий аббат, побоялся Рима? Кто первый губит меня и кто первый губит свободу народа? Знаю! Понимаю, кто!
Костка взволновался, и слезы выступили у него на глазах.
— Зачем мужики не пришли? — воскликнул он, — Зачем не пришли! Они погубили мою молодую жизнь, затянули петлю и на своей шее! Увидят теперь! Их будут карать огнем и мечом. А мне — только смерть… О, Беата, Беата, Беата!
— Вы призываете святую Беату?
— Святую, самую святую для меня на земле! Я любил ее, — так любил, что таяло сердце мое. Я любил девушку, похожую на ангела, — и она любила меня. Я думал, что буду счастлив и разделю с нею власть над обширными поместьями, а может быть, и еще большую власть. А теперь? Я заперт на голой скале, окружен войском и всеми покинут. Крест мне, крестьянскому мессии, терновый венец, да копье в бок, да губка с уксусом! Шляхта с ксендзами, деля мои одежды и право убить мысль мою и честь, будут метать жребий и будут вырывать друг у друга мужицкое горе, как вороны вырывают кости и падаль! Вопьются когтями, и каждый будет тащить в свою сторону!
Страшная скорбь и горе звучали в голосе Костки.
Марина подошла к нему и сказала:
— Пан, мне больно за вас.
Костка взглянул на нее.
— Болит за вас мое сердце. Утешьтесь.
— Чем могу я утешиться? — горько ответил Костка.
— Пряхи, адские девы, ткали нить вашей жизни… Но старшая берет уже ножницы, огонь уже готов, не доткут до конца вашей нити, бросят ее в огонь. Утешьтесь хоть на миг…
— Как?
— Утешьтесь со мной.
— Как? — повторил Костка, не понимая.
— Я лягу сюда для вас, — сказала Марина, подходя к ложу камергера Платенберга.
Собек созвал подгалян. Из конца в конец разослал он по татрским селениям своих гонцов… В Грубое, к избе Ясицы Топора, сошлось более трехсот вооруженных крестьян. Они стояли толпой, с косами, луками, палицами, чупагами, многие — с ружьями и пистолетами. Здесь было много стариков и мальчиков, потому что большая часть молодежи ушла на войну, в королевские войска.
Старый Ясица Топор выпрямился, так что казался на голову выше, чем всегда, взял еловую ветвь и, сотворив крестное знамение над головами собравшихся, сказал громким голосом:
— Господу богу поручаю вас, Иисусу Христу и божьей матери Людзимежской! Пусть она ведет вас, а Турбог, управляющий рукой человека, и Ужас, летящий пред ним на вороне, да будут с вами! Все силы да будут с вами, а Черная Мажанна, Моровая Язва да предшествуют вам! Ведьмы со змеиными волосами, Диво-Дивное с кошачьей головой и Дьявол-палач с волчьей пастью да обратят врага вашего в бегство! Иесса, бог трехголовый, владыка мира, да поможет вам в бою!
После этого жена его вынесла на железной лопате раскаленные уголья, а Топор ударил обухом по лопате, так что угли рассыпались во все стороны, и громким голосом воскликнул:
— Как разлетаются во все стороны эти угли, так да исходят от вас сила и ужас! Прощайте!
— С нами бог! — закричали мужики. — Счастливо оставаться!
— Идите с богом!
Собек пошел впереди всех. Рядом с ним — Мардула, который от избытка энергии на ходу подбрасывал вверх чупагу, бряцавшую кольцами.
Собек хотел позвать с собой Яносика Нендзу Литмановского и послал к нему Кшися с Мардулой. Они пришли к нему в прекрасный жаркий полдень.
— Ишь, ишь где лежит! — указал Кшись Мардуле на Яносика, лежавшего под кленом. Они смотрели на него с восхищением, хотя давно его знали, и восхищение Мардулы было так велико, что он даже не испытывал зависти.
Двенадцатилетний мальчик-слуга сидел на пне позади Яносика и играл ему на гуслях.
Литмановский смотрел на отвесные склоны Красных Вершин, которые среди темных лесов казались голубыми. Белые и розоватые облачка то появлялись, то исчезали снова.
Кшись сделал серьезную и торжественную мину. Мардула шел мелкими шажками. Они подошли не замеченные со стороны лесочка, затенявшего дом с восточной стороны. Кшись снял шляпу и сказал:
— Слава господу богу нашему Иисусу Христу! Что это вы туда смотрите?
— Во веки веков! Здравствуйте! — ответил Яносик, поднимаясь с травы при виде гостей. — Смотрю, потому что, кажется, я там кое-что вижу.
— А что?
— А вы приглядитесь хорошенько. Страсть как у нас в Полянах дети с чего-то мрут. У сестры моей умерло двое, а третий тоже, того и гляди, помрет! Да вы хорошенько глядите! На вид это тучка. Вон там, за лесом, пониже вершины. Видите?
— Ну, вижу, — ответил Мардула. — Облачко.
— Облачко, как же! Вглядись-ка в него да заслони глаза, а то солнце мешает. Это ходит в белой одежде Тихая, богиня детской смерти. На голове у нее венок из красного полевого мака, волосы повязаны окровавленным платком. Давно уже я понял, что она вокруг ходит: цветы засыхают и местами словно кто траву выжег. Это она там!
— Ну? — воскликнул Мардула. Он и боялся и не верил.
— Она и есть, — подтвердил Кшись. Он, во-первых, верил во все сверхъестественное, а во-вторых, если это говорил сам Яносик, значит, так и должно было быть.
— Так, значит, видите, — сказал Литмановский. — Она уже давно там мелькает. Верно, ждет Каню, которая приманивает детей, ускользнувших от Тихой, хватает их и уносит на облаке.
— Какая же она? — спросил мальчик, державший гусли.
— У Тихой лицо черное, глаза навыкате, как у совы, и холодные, как лед. Воздух вокруг нее — как в могиле: холодный, сырой и затхлый. Белая на ней одежда вроде плаща, покрытая плесенью, а в руке она держит черную ветку. И как встретит ребенка, тотчас дотронется до него веткой — и ребенок умирает.
— Посинеет весь, словно задушенный, — сказал Кшись. — Я это видел. Будет тому уже лет тридцать.
— Да. А тех детей, которые убегут от нее, преследует страшная богиня несчастия, Каня. Встретит она ребенка — и обернется его матерью, поманит к себе. Дети глупы, — ну и идут. А она сажает их на облако, садится с ними сама и летит.
— Куда? — спросил мальчик.
— А кто ее знает? Тихая служит Смерти, Мажанне, а Каня помогает Тихой.
— Еще слыхивал я от старых людей о Смертнице и о Чуме, — сказал Кшись.
— Ну, эти больше старых людей берут, — сказал Яносик. — Мне про них Саблик рассказывал. Обе они тут были, когда татары в Косцелицкой долине дрались с поляками.
— Чума всего хуже, — сказал Мардула.
— Всех тогда Черный бог и Дьявол выпустили из ада. Летела Смерть, свистела крыльями и мужиков с бабами побивала, а за нею с косами шла Моровая Язва и Чума.
— Да. Тут одна Чума ничего не поделала бы, — сказал Мардула.
— Много им было тогда работы, — заметил Кшись.
— Еще бы! Саблику прадед говорил, что люди падали, как мухи.
— Как тут не свалиться, коли этакая до тебя пальцем дотронется? — сказал Кшись.
— Видите ее, Тихую? Вон она, наверху: выйдет из леса — и снова спрячется. Я на нее смотрю с самого утра. Ждет под скалами Каню, — говорил Литмановский.
— Ждет, — убежденно подтвердил Кшись.
— Говорят, умирает Смерть Мажанна первого апреля, когда топят в воде соломенное чучело и поют: «Ходит Смерть дозором от избы к избе…» — сказал мальчик, державший гусли.
— Станет тебе Смерть умирать! Не говори глупостей! — ответил Литмановский, а Кшись сказал, почтительно на него глядя:
— Это ты, Яносик, хорошо сказал! Ты — голова!
И взглянул на Мардулу, одобрительно покачивая головой.
— Ну, а зачем вы пришли ко мне? — спросил Литмановский. — Мацек, скажи матери, что гости пришли. Пусть молока принесет, сала, пирога.
Высокая, красивая хозяйка вынесла угощение. Лежа под кленом, принялись они есть и пить. А мальчик играл им на гуслях, время от времени поглядывая испуганными глазами на бледно-розовую тучку над Красными Вершинами.
Когда они поели и попили и Мардула с Кшисем рассказали, зачем их послал Собек Топор, Литмановский ответил им, воздав, как надлежало, должную честь Собеку:
— Собек Топор — парень настоящий, и, если бы на то пошло, мы бы вдвоем весь мир разнесли. Я даже не знаю, кто лучше, — только Собек немножко мямля. Но у меня своей войны довольно в Венгрии, за Татрами. И какое мне дело до всего этого? Ко мне сюда никто не ходит: ни пан, ни ксендз, ни жид, ни королевские, ни каштеляновы, ни старостины слуги. А коли кто придет, я его так обухом угощу, что он зубы домой в платке понесет. Мне здесь хорошо. Кому плохо, пусть тот и воюет. А если мне будет плохо, я никого просить не пойду, сам за себя постою. Мои дела там, — он указал рукою на Татры, — а не в долинах, где живут одни нищие. Да и времени у меня нет. Саблик выследил богатых купцов, которые поедут через Липтов, — завтра пойду на них с тремя моими мужиками.
— Все польские крестьяне собираются восстать, — сказал Мардула.
— И те, что под Краковом и под Сончем?
— Да.
— Хорошо, что ты мне это сказал. Неужто я стану с ляхами возиться? Я, Нендза Литмановский, крылатый подгалянин? Как бы не так! Если бы встали одни горцы да шли бы на какую-нибудь усадьбу, — может быть, я бы и пошел! А с ляхами если бы мне довелось сойтись, — так разве только затем, чтобы их скирдами в поле наставить!
— Дело идет обо всей Польше, — сказал Мардула. — Так мне велел передать Собек.
— Да что такое Польша? Где она? Здесь, потому что поляки — мы, а там, за границей, — оравцы да липтовцы, а дальше — мадьяры. И под Краковом — не поляки, а ляхи. Так чего же мне за них хлопотать? Пусть им хоть щепки вбивают под ногти. Мне все равно.
— Король-то у нас один…
— И господь бог у всех один: что у тебя, что у немца. А пойдешь ты немца защищать? Сам еще его, бестию, двинешь, коли он сюда сунется!
Такой аргумент заставил Мардулу и Кшися призадуматься.
— Вы Собеку скажите так, — прибавил Литмановский. — Я в долины не пойду, — я тамошней водой отравлюсь, да и вонючий там воздух. Ну, а если кто пойдет войной на горцев, так я ему дорогу заступлю! Пусть тогда присылают за мной. А впрочем, внизу тоже есть хорошие разбойники: Чепец, Савка. Пусть эти делают, что нужно. Мне бы не пристало туда идти, отбивать у них разбойничью честь. Саблик-старик говорит, что не пойдет горный медведь в долины у других медведей отбивать волов. Я — здесь, а они — там разбойничьи гетманы. И хоть они передо мной, что орех перед буком, — я им туда мешать не пойду.
— Да ведь тут дело не о разбое идет, — сказал Мардула.
— Сапожник только и знает сапоги шить, а кузнец — лошадей ковать, — отвечал Литмановский.
Кшись с Мардулой снова опустили головы и призадумались. Видя, что ничего не добьются, они стали собираться в обратный путь. Но Литмановский встал, пошел в избу и вскоре вернулся оттуда с подарками.
Кшись получил пять золотых венгерских дукатов, сверкавших на солнце, а Мардула — липтовский нож прекрасной работы с рукояткой из тисового дерева, украшенной серебром и медью. Нож был освящен в розенбергском костеле епископом для того, чтобы им можно было пропороть сразу тридцать человек. Раньше он принадлежал знаменитому разбойнику Сливе из Кубина. Для Собека Литмановский дал золотую пряжку, тоже как бы священную и считавшуюся талисманом, потому что знаменитый Станик из Старого Быстра, по преданию, выковал ее из дароносицы, украденной в Кизмарке. Для Марины он дал на корсаж кусок золотой парчи, украденный у купца в Кошицах, а для старого Ясицы Топора — четыре бутылки вина, собственноручно выбранного знатоком Сабликом в погребе графа Тиши, близ Токая. В вине этом был огонь жизни.
Вручая каждый подарок, Яносик Нендза сказал о нем подобающие слова. Он щедро расточал золото белыми руками, никогда не знавшими грубой работы.
А мать его, гордая хозяйка, обладательница сотни коров, прибавила для Марины кусок прекрасного домотканого полотна. Стоя на пороге, с самодовольством взирал на богатство своей семьи и на почтительно удивлявшихся гостей старик Нендза Литмановский, отец Яносика, владелец четырехсот овец и огромных лугов. По знаку его принесен был жбан водки, и все напились вволю. После этого гости простились и двинулись в обратный путь.
— Эх, — говорил Кшись, покачиваясь на коротких согнутых ногах, — эх! Вот это, скажу я тебе, — богатство!
— Богатство, — повторил Мардула, стараясь сохранить равновесие.
И оба они, занятые одной мыслью, затянули среди густого леса:
Скоро ты, Яносик, белыми руками
Сундуки купецкие станешь отпирать…
Собек, получив неблагоприятный ответ Яносика, не стал медлить и решил идти к Чорштыну. Однако не прямым путем, который был всех короче, а низом, по берегу Дунайца, через большие деревни, где он надеялся еще набрать людей.
Но краковский епископ Гембицкий рассылал, куда мог, письма, а Сенявский, рука которого почти уже зажила, оставив в Сеняве отряд для охраны замка, нашел возможность сверх значительных полков, отправленных королю, двинуть еще по призыву епископа под Чорштын двести семьдесят всадников с шестью легкими пушками. Каждый солдат был вооружен ружьем и пистолетами.
Войско это в полдень, на равнине перед Новым Таргом, сошлось с мужиками Собека, к которым присоединились весьма немногие, так как в Шафлярах ксендз задержал всех мужиков. Солдаты Сенявского внезапно, словно по волшебству, выскочили из темного леса.
Силы были почти равные, но далеко не равны были их вооружение и боевая опытность. Драгуны в одну минуту окружили мужиков и, не спешиваясь, дали по ним залп, а шесть пушек плюнули картечью в самую толпу.
Раздались стоны. Горцев охватил ужас.
Встреча была так неожиданна, атака так стремительна, что мужики сразу смешались, и боевой порядок был нарушен. Напрасно Собек с чупагой и с ножом, подарком Яносика, бросился на ближайших драгун; напрасно грянули десятка два мужицких ружей и десятки стрел просвистели в воздухе. Несколько драгун покачнулись в седле и упали с лошадей, но ружейные залпы и пушки, которые быстро заряжались и наводились хорошо обученными артиллеристами Сенявского, валили мужиков, как буря — деревья. Мужики побежали.
Сенявский запретил подбирать раненых мужиков, чтобы они начали гнить заживо, и для наблюдения за этим оставил несколько драгун, а сам во весь опор поскакал к Чорштыну, чтобы прибыть туда раньше, чем замок будет взят.
Запертый в комнате Платенберга, Костка уже целых два часа лежал на постели, устремив глаза в потолок. Марина молча сидела рядом.
Они ждали.
Вдруг двери в прихожей отворились, и вошло несколько людей; дверь в спальню Платенберга они нашли запертой и стали громко стучать.
— Кто там? — спросил Костка.
— Мы.
Он узнал голос Мацека Новобильского.
— Негодяи, трусы и изменники! — крикнул Костка.
— Отоприте, пан. А потом будем разговаривать.
Костка вскочил и повернул ключ в замке.
Вошли оба Новобильских, Курос и еще три мужика.
— Вы сдали замок!
Эти здоровенные мужики смешались и словно робели перед щуплым Косткой. Один лишь Курос дерзко сказал:
— Мы вашими головами купили себе жизнь и свободу.
— Чьими?
— Вашей и Лентовского.
Тогда Костка рассмеялся. Смеялся широко, весело и долго, долго, от всего сердца. А потом протянул руки и сказал:
— Вяжите!
— Этого не надо, если вы пойдете добровольно, — ответил Мацек Новобильский, не глядя Костке в глаза.
— Пойду добровольно: добровольно я шел умирать ради вас и добровольно умру из-за вас. Идемте.
И Костка шагнул к двери.
— Ребята… — несмело заговорил Юзек Новобильский.
Но Мацек сказал:
— Побожились, подписались — значит, кончено.
— Где Лентовский? — спросил Костка.
— В погребе заперт. Сейчас его выведем.
— Друзья, — кротко сказал Костка, — убивая его и меня, вы убиваете самих себя.
— Если бы пришла подмога, если бы Собек подоспел из Грубого… Лучше уж пускай две головы упадут, чем всем нам головы сложить, — оправдывался Юзек Новобильский.
— Неужто нам сиротами оставлять баб да детей? — говорил Баганцаж.
— Лентовский — старик, вы не женаты, — добавил Кулах.
— Сами же вы нас до этого довели! — воскликнул Курос. — По вашему делу мы пришли сюда, по вашему приказу защищали замок. Вы обещали десять тысяч мужиков, — а где они?
— Кабы они пришли…
— Пан, скажите сами, что нам было делать? — сказал Мацек Новобильский. — Два дня мы дрались, как львы, — эти самые слова вы нам много раз говорили. И все прахом пошло! У нас ничего не выйдет. Если погибать, так за что-нибудь. А ни за что погибать не хотим.
— Так, так! — подтвердили мужики.
Новобильские отперли дверь погреба, и оттуда вышел Лентовский. Костка взглянул на него со страхом, но старик был спокоен. В глазах его не было ни упрека, ни печали.
Он подошел к Костке и, протянув ему жесткую, морщинистую рабочую руку, сказал без всякого волнения:
— Ну, мы уже на том свете!
Все уцелевшие и легко раненные мужики, оба Новобильские, Ганка, евреи, с которых сняли веревки, окружили Костку и Лентовского. Марина шла сзади, как безумная.
Ужасы, которые она слышала о возлюбленном своем, Сенявском, не выходили у нее из головы; штурм замка, во время которого она лила смолу на солдат, бросала камни и вилами сталкивала вниз тех, кто взбирался по лестницам на стену; час, проведенный с Косткой в комнате Платенберга; неприбытие брата, сдача замка, выдача Костки и его спокойствие, похожее на спокойствие дерева, увлеченного вниз обвалом, — все это ошеломило и словно заморозило кровь в жилах.
Молчали и мужики. Даже дерзкий и озлобленный Курос отвернулся и опустил глаза в землю.
Так стояли они, выдавая людей на смерть.
Вдруг раздался хриплый, сдавленный голос:
— Кланяюсь ясновельможному пану старосте и полковнику, низко кланяюсь!..
Это Иозель Зборазский перестал бояться Костки и мужиков. Тем более перестал бояться, что в эту минуту в открытые ворота замка въезжал на белом испанском жеребце полковник Яроцкий, а рядом с ним, на рослом золотисто-гнедом турецком коне, с золотою булавой в руке, — сын воеводы, Иероним Сенявский. За ними — драгуны. Прибежали также чорштынские крестьяне и, тотчас приметив, что счастье переменилось, захотели угодить солдатам: они стали дергать Костку за длинные волосы и всячески издеваться над ним. Он застонал от ужаса и горя. Но Яроцкий велел драгунам отогнать всех.
Тогда Сенявский подъехал ближе и насмешливо крикнул:
— Так вот где мы встретились, пан Костка!
Но в этот миг взгляд его упал на лицо Марины.
— Всякое дыхание да хвалит господа! — воскликнул он, крестясь золотой булавой. — Марина? Ты что здесь делаешь?
Марине что-то сдавило горло. Она узнала Сенявского и остолбенела.
Ни на Яроцкого, ни на офицеров и шляхту Сенявский не обращал никакого внимания: он был пан, и они кланялись ему чуть ли не в ноги, чтобы снискать его высокую милость. Слишком легкое взятие Чорштына тоже его не занимало.
Он пришпорил коня и подъехал к Марине.
— Марина, ты здесь, с этим бродягой? — сказал он сурово, указывая булавой на Костку, которого вместе с Лентовским окружили уже драгуны Яроцкого.
Марина молчала. Горе, боль, возмущение и гнев мешали ей говорить.
— Ты с этой собакой? — повторил Сенявский.
К Марине вернулся голос. Она выпрямилась и прямо в лицо бросила Сенявскому первое, что ей пришло на ум:
— То, чего целых два года ты не мог у меня ни выпросить, ни купить, он час тому назад получил по доброй моей воле! Понял теперь?
Кровь бросилась в лицо Сенявскому. Он багрово покраснел. Все с любопытством устремили на него глаза. Он не мог выговорить ни слова, но поднял вдруг золотую булаву и, сидя на лошади, сверху ударил Марину по голове. Брызнула кровь, и Марина, крикнув: «Господи!» — с раскинутыми руками упала навзничь. А он вонзил золотые шпоры в бока своего бахмата и так хлестнул его поводьями, что жеребец поднялся на дыбы и повернул на месте. Сенявский махнул булавой и сквозь ряды своих солдат, как безумный, помчался к воротам. Его кавалеристы поскакали за ним.
Около Марины засуетились. Новобильские и Ганка подняли ее с земли. Жена Мацека приложила руку к ее груди. Видя, что она еще жива, ее отнесли к колодцу и стали приводить в чувство.
Солдаты разграбили замок дочиста. Яроцкий, оставив в нем гарнизон из епископской пехоты с пушками, посадил Костку и Лентовского на свободных лошадей и во весь опор поскакал с драгунами к Новому Таргу: он боялся крестьян, которые могли прийти от Черного Дунайца или с Белой горы.
Яроцкий спешил и под вечер следующего дня, миновав Любонь, Мысленицы и Могиляны, достиг Кракова. Когда туда дошла весть о том, что везут мятежника Костку, навстречу им выехали к Казимежу второй отряд драгун и паны северские со знаменами. Там его поставили на телегу, привязав к ее решеткам, и связали ему руки. Так он и ехал стоя, и всякий мог его видеть. Он весело, смело, непринужденно смотрел на огромную толпу, вышедшую к Казимежу. Лентовский сидел в телеге позади него, со связанными за спиной руками, в венгерской шапке и грязной рубахе. Через городские ворота, мимо вала, и дальше, через весь город, привезли их к дворцу епископа, а оттуда отвезли в крепость и заперли: Костку — в дворянской тюрьме, а Лентовского — в той, где содержались разбойники.
Между тем в Шафлярах мужики передали уже местному ксендзу воззвание Хмельницкого — одно из тех, которые даны были Косткой Чепцу и Савке, а ими и их посланцами распространялись среди народа. Это воззвание шафлярский ксендз переслал епископу Гембицкому, сообщив «под присягой», откуда он его получил. Подобную же бумагу при обыске в тюрьме нашли в одном из карманов Костки.
Экстренно созван был краковский суд, экстренно судебный пристав представил суду протокол, акты, письма и воззвания Костки, донесения о вербовке немецких войск, упомянутое послание Хмельницкого и настаивал на обвинительном приговоре. Суд спешил, так как ходили слухи, что горцы идут отбивать Костку.
Краковские власти, а особенно епископ Гембицкий, никак не допускали, чтобы какой-то молодой человек, Костка или не Костка, один, не имея ни состояния, ни власти, ни влияния, как бы он ни был смел, мог восстать против шляхты, да еще так нагло и дерзко, не имея при этом никого за спиной. В нем подозревали чьего-то агента.
Притом предполагалось, что Костка рассчитывал не на одно лишь соглашение с Хмельницким, против которого как-никак было двинуто большое войско Речи Посполитой. Одни говорили, что за Косткой стоит Ракоци, другие — что германский император, третьи — что там замешан сам король, которого большинство шляхты ненавидело. Он, дескать, мог тайно добиваться подавления шляхты. Некоторые хотели видеть здесь сведение личных счетов. Известно было, что Костка бывал у вельмож. Может быть, здесь сыграла роль чья-нибудь оскорбленная гордость, желание отомстить, честолюбивые замыслы?.. Костка мог быть подставным лицом какого-нибудь магната, добивавшегося разорения и гибели соперников, свержения вымирающей династии Вазов и короны, которую он завоюет при помощи крестьянства. Епископ Гембицкий обратил свое подозрение на последователя Франциска Ассизского, тынецкого аббата, который давно уже был у него на плохом счету. Известно было, что аббат в последнее время не только принимал у себя Костку, но и получил от него охранную грамоту, приобщенную к делу.
Епископ не мог понять, чего добивался аббат, вступая и союз с бунтовщиками-крестьянами, что он мог этим выиграть. Но факт был налицо: в то время как всех крестьянское восстание пугало, он его не боялся. Недаром же, не ради добродетелей аббата выдал ему Костка охранную грамоту! «Рука руку моет, — думал ксендз Гембицкий, — ворон ворону глаз не выклюет: наверное, аббат обещал Костке убежище, в случае надобности обещал помочь ему и деньгами… Кто знает, что замышлял этот аббат, расхаживая по своему саду?»
Костка должен был сказать правду, сознаться во всем! Решено было при допросе арестованных прибегнуть к пытке.
Костка смотрел из башенного окна шляхетской тюрьмы на Вислу, в сторону Тыньца. Было раннее утро, светало. Солнце всходило, победно заливая все небо золотым светом. На Висле зеленели и серебрились волны.
Куда ни глянь, — поля да луга, фруктовые сады, осыпанные белым цветом, а вокруг — леса. Вот зеленая гора святой Брониславы, вот две башни камельдульского монастыря, белые с черными крышами, словно склонились над Вислой. А там — широкие, зеленые дали городских пастбищ, на которые выгонялись стада лошадей и коров.
Под стенами замка и вокруг него — тишина. Тишина на всем пространстве, до голубых холмов Бескид, до далеких Татр, ярким блеском мерцающих средь утреннего тумана.
Проходили казавшиеся сверху крошечными краковские женщины в пестрых платках и красных сапожках, с корзинами в руках и на плечах. Они шли на рынок в Краков по две, по три, иногда небольшими группами, маленькие, пестрые, похожие на фигурки детского театра.
На склоне горы под стенами замка пело множество весенних птиц, и от их веселого щебета, казалось, звенел воздух.
Весь мир пробудился от сна и раскрыл яркие, лучистые, прекрасные глаза.
В эти часы епископ Пстроконский ходил обычно по своему тынецкому парку и читал утренние молитвы.
Цвели вокруг яблони и черешни, зеленел виноградник бенедиктинцев, распускались старательно взлелеянные розы, лилии, нарциссы, фуксии, пионы, тюльпаны…
Благоухал сад в мирной неге и молитвенной тишине утра.
И казалось аббату, что бог слышит его молитву и молитву монастырского сада; что вековые дубы, липы и клены, среди которых бродит он в строгой своей монашеской одежде, молятся вместе с ним и что верхушки их куполом высятся над незримым алтарем, в котором он совершает службу…
О отче, отче Пстроконский!..
Зачем не захотел ты взять в руки крест и выйти из стен своего монастыря, из ворот Тыньца, чтобы научить мужиков польской, мужицкой вере, чтобы показать им крест, обвитый колосьями, васильками и луговыми травами?..
Зачем не захотел ты быть мужицким папой, утренней зарей и глашатаем народной церкви?
Зачем не захотел ты быть провозвестником и пророком мужицкого, польского Христа?
Зачем предпочел ты остаться, как прежде, слугою Рима?
Зачем ты дал погубить святое дело, зачем погибло оно от рук и прислужников Рима, от гордецов и мучителей?..
О Беата!
Прекрасная Беата Гербурт! Твоими руками предан я в руки суда…
В тоске и скорби смотрел Костка вдаль.
Железная дверь открылась, вошел тюремный смотритель и два солдата с короткими, широкими тесаками в руках.
— На суд? — спросил Костка.
— Нет, на пытку, — ответил смотритель.
— Как?!
Ему ничего не ответили. Мгновенно холодным потом облилось все его тело.
— На пытку? Почему? За что? Вы можете убить меня, но зачем же мучить?
— Не знаем. Велено привести.
Костка овладел собой.
— Идем, — сказал он так же, как тогда, когда выдавали его в Чорштыне.
Его повели вниз по узкой каменной лестнице, потом по темному коридору и ввели в комнату с низкими сводами, похожую на погреб.
Там на облицованных черными плитами стенах мерцали красные огни светильников, а сквозь решетки на окнах сочился слабый дневной свет; около стола на полу желтым пламенем горела в жаровне сера.
За большим столом, покрытым черным сукном, сидел судья в капюшоне, надвинутом на глаза, в длинной мантии. Рядом стоял палач и его помощники.
Костку поставили перед столом.
Он стоял выпрямившись, неподвижно и гордо.
Сын короля, вождь и освободитель народа…
— Кто ты? — спросил судья.
— Александр Леон Костка Наперский из Штемберка.
— Лжешь, — сказал судья.
— Хорошо, я не буду лгать. Я сын короля Владислава Четвертого.
— С кем ты был в заговоре?
Молчание.
— Палач! Бери его.
Подошел палач и его помощники. Костку раздели до пояса. Ноги его привязали к кольцам, приделанным к полу; веревку, которой связаны были руки, продели и такие же кольца, ввинченные в потолок. Палач обеими руками взялся за веревку.
— С кем ты был в заговоре?
Молчание.
— Палач! Поднимай.
— Палач! Жги.
Два помощника палача сунули факелы в пылающую жаровню и, зажегши, поднесли их с двух сторон к напряженному, растянутому телу Костки. Кожа начала тлеть.
— С кем ты был в заговоре?
Молчание.
— Раз!
— Два!
— Три! Жги.
Палач опустил в жаровню железную ложку и брызнул горящей серой на обнаженное тело Костки.
Из-за стиснутых зубов его вырвался короткий, но страшный стон.
— Будешь отвечать? — спросил судья.
— Буду, — простонал Костка.
Унесли огонь, ослабили веревки.
— Я хотел поднять крестьян. Мне была обещана помощь Хмельницкого. Попробуй-ка его поднять на дыбу! Ракоци был заодно со мной. Жги его! Я послал людей вербовать немцев, я хотел разграбить Краков, сжечь костелы, в пепел обратить шляхетские усадьбы, тупыми ножами резать шляхту. В пожарище, в золу и прах хотел я обратить старую Польшу и создать новую, из польского дуба и польской пшеницы! Моровым поветрием, божьим гневом, потоком лавы, огненным, адским дождем хотел я пронестись над духовной Гоморрой, над шляхетским Содомом, не оставить от них ни следа, стереть память о них на земле! Потопить в крови и огне вас, ксендзы, магнаты, шляхтичи, епископы, судьи и палачи! Вот чего я хотел!
Он упал в обморок. Его облили водой и привели в чувство. Возмущенный судья больше не стал пытать его, велел взять под мышки и унести в башню. А слова Костки записал.
Потом привели Лентовского.
Входя, он перекрестился и вздохнул.
— Как зовут? — спросил судья.
— Станислав Лентовский, солтыс Черного Дунайца.
— С кем был в заговоре?
И Лентовский ответил:
— С господом Иисусом, который всех людей создал равными.
Ему зажали пальцы в тиски и стали рвать мясо железными щипцами, но он даже не застонал. Только сказал:
— Хоть до смерти меня замучьте, — ничего не скажу, потому что мне нечего вам сказать. Разве только одно: не нынче, так завтра! Остальное все сами знаете.
Но у епископа в руках было письмо ксендза из Лубня. В Птим послано было пятьдесят драгун. Ректора Мартинуса Радоцкого привязали к седлу ремнями и привезли в Краков, где он предстал перед судом, а под пыткой заявил так же, как Лентовский, что ничего такого, что не было бы известно, сказать не может.
Тем временем получено было известие, что для усмирения крестьянского мятежа король послал из Сокаля своего меченосца, Михала Зебжидовского, с несколькими стами солдат, прибавив к ним наемные войска, четыре казацких эскадрона и четыре эскадрона драгун пана Мартина Чарнецкого. К ним, по собственному почину, присоединился Александр Михал Любомирский, коронный конюший и староста сандомирский. Сделал он это, «желая, с одной стороны, поместья свои, которые почти все находились около Кракова, succurrere[19], с другой — надеясь, что там скорее представится случай добыть себе славу». С тою же целью двинулся к Кракову и Ланцкоронский, староста снятынский. Они отправились в путь, имея при себе следующий королевский указ, освобождавший их от обязанности находиться в ополчении:
«Божиею милостию мы, Ян Казимир, король Польский, великий князь Литовский, Русский, Прусский, Мазовецкий, Жмудский, Инфлянтский, Смоленский, Черниговский, наследственный король Шведский, Готский, Вандальский[20], объявляем всем и каждому, кому знать надлежит, а именно: сановникам, старостам, всему рыцарству, чиновникам и всем подданным короны нашей, любезным сердцу нашему, что для подавления бунта и беспорядков в воеводстве Краковском и по всему Подгалью, неким вором, Александром Косткой, чинимых, послали мы и т. д.
…Посему, если бы кто-либо вознамерился потребовать из-под знамен благородного коронного конюшего какого-нибудь солдата или прислужника для зачисления оного в общее ополчение, то этот солдат или прислужник немедленно по предъявлении нашего указа от сей повинности освобождается. В удостоверении чего при подписи нашей королевскую печать приложить повелеваем. Дано в лагере под Берестечком, XXVI дня июня месяца, в лето от рождества Христова MCDLI, царствования нашего в Польше третье, в Швеции — четвертое.
Кроме того, «Ежи Любомирский, граф висничский, великий маршал коронный, генерал краковский, староста спижский, хмельницкий и прочая», от себя лично издал указ всей шляхте. В указе говорилось, что «ввиду опасности, угрожающей со стороны горцев, и мятежа, вспыхнувшего среди крестьян, его королевское величество, всемилостивейший государь наш, по предложению советников и сената, ради обороны от происходящих разрушений и прекращения их, соизволил дать согласие на возвращение шляхты в ее поместья» и что она возвращается в Речь Посполитую, будучи вынуждена к тому «интересами отчизны, волею его королевского величества и требованием сената». Всего под влиянием великого страха, несмотря на опасность со стороны казаков и татар, экстренно отправлены были две тысячи солдат из ополчения.
«Ибо более всех остальных тревожных известий (в том числе от пана Твардовского, викария познанского и пана Адама Недзведзского) встревожили всех письма Петра Гембицкого, епископа краковского».
Приговор суда был объявлен: Радоцкому отрубить голову, Лентовского четвертовать, Костку посадить на кол.
Аббат Пстроконский поехал было в Краков хлопотать за Костку, но когда ему сказали, что охранная грамота, выданная Тынецкому монастырю, обратила на себя всеобщее внимание, он испугался. Испугался тем более, что сношения Костки с сектантом Радоцким, врагом господствующей церкви, могли навлечь некоторые подозрения и на него самого.
Он только заявил в замке, что, как давнишний знакомый осужденного и друг покойного воспитателя его, каштеляна Рафала Костки, хотел бы исповедовать его перед смертью, на что и получил разрешение.
Настал день казни. Было еще раннее утро, когда аббата впустили в камеру Костки.
Костка лежал на соломе. Глаза его были открыты и неподвижно смотрели в одну точку.
— Слава господу Иисусу Христу, — сказал аббат, переступая через порог.
— Во веки веков. Аминь, — ответил осужденный, не глядя на вошедшего.
— Сын мой, приношу тебе последнее утешение перед смертью, — сказал аббат.
Костка поднял голову и узнал его.
— А, — сказал он, вставая, — это ты, отче? Здравствуй!
— Я принес тебе тело и кровь господню.
— Отче, я хотел сжигать церкви!
— Тело и кровь господню принес я тебе.
— Отче, я хотел раздать мужикам имущество духовенства!
— Тело и кровь господню принес я тебе, — в третий раз сказал аббат.
— Рим принес ты мне, отче! Вы — как смерть: что ни делай, как ни отбивайся, — она придет! И вы приходите имеете со смертью, неизменно, как она. Но нет вас там, где сеть жизнь!
— Мы крестим, — сказал аббат.
— Крестите! Цепями крестите вы, а не водой!
— Ты кощунствуешь, сын мой, и грешишь в последние минуты жизни.
— Кощунствую и грешу?! Разве не заковали тебя, отче, еще на утре дней в кандалы, чтобы, когда придет пора, ты почувствовал их на руках и ногах? Ты не восстал, ты не вышел с крестом к простому народу — к тому народу, которого мессией был Христос!
— Анабаптист Радоцкий говорит твоими устами.
— Анабаптисты тут ни при чем! Ты подражаешь святому Франциску Ассизскому, который подражал Христу. О, воистину, — если бы Христос захотел в эти дни сойти с небес, он простил бы тебе все грехи, встретив тебя, с крестом идущего впереди нас! И был бы ты святым не и том календаре, по которому мы отмечаем дни! Ты был бы святым в великом календаре миллионов угнетенных душ несчастного народа! Отче! Не ладаном, купленным у торгашей, кадили бы тебе в алтаре, — благословили бы тебя толпы угнетенных, и слезы неволи омыли бы руки и ноги твои, как святая вода, которую крестят!..
В это самое время Лентовский, исповедавшись и причастившись у тюремного священника, диктовал писцу, присланному к нему перед казнью, свое завещание:
«Во имя отца и сына и святого духа, аминь. Лета господня 1651, июля 24 дня.
Я, Станислав Лентовский, прозванный маршалом, видя, что с соизволения всемогущего нахожусь ближе к смерти, нежели к жизни, делаю следующие распоряжения: прежде всего душу свою предаю всемогущему господу богу, в святые его руки, а тело — земле. Сестре моей, Касе, оставляю бочку капусты, что стоит в черной избе у окна, и двух телят. Кошелек с большими серебряными талерами венгерскими жертвую на новый алтарь в дунаецком костеле, а горшок с дукатами пусть поделят между собою дети. Только чтобы при этом не ссорились! Пусть брат мой Франек справедливо разделит все на равные части. Деньги зарыты в садике за службами, близ колодца, под большим камнем. Только сперва надо перекрестить это место и трижды сказать: «Во имя отца и сына и святого духа, аминь», — потому что иначе их не достать.
Человек смертен и должен быть готовым к смерти каждую минуту. Умирать мне не жалко, потому что я долго жил, и на господа бога я не ропщу; только жаль мне, что умру не дома, где помирали отцы, а на плахе, чего при жизни я никак не ожидал.
Однако, если уж такова воля господня, пусть так и будет. Еще жалко мне, что не прощусь со своими — с женой, детьми, братом, сестрой и со всеми прочими, что не взгляну еще раз на поле свое и на сад, на луга и на лес, на все хозяйство свое, по милости божией немалое, не порадуюсь на него, потому что приходится мне умирать вдали от родной стороны. Да благословит господь всех и все, что после меня остается, и да помилует меня грешного ныне и в час смерти моей. Сие да будет во имя отца и сына и святого духа. Аминь».
Ректор Радоцкий от напутствия ксендза и последней исповеди отказался.
— От бога получил я душу, богу ее и отдам, — сказал он пришедшему к нему монаху. — Не дерзай думать, что можешь связать или развязать руки господа. «Что завяжете на земле — будет завязано и на небесах, а что развяжете на земле — будет развязано и на небесах», — сказал Христос. Но это сказано было о его святых истинах, а не о власти рук человеческих над небом и адом!
Ни увещания, ни уговоры, ни просьбы не помогли, и этот сухой, жилистый старец остался непоколебим. Возмущенный священник ушел, воскликнув: «Так иди же, проклятый еретик, в огнь вечный по своей воле! Тебя следовало бы сжечь на костре!»
Суд, немедленно осведомленный о таком упорстве, велел выставить голову Радоцкого на колу.
На холме, за Вислой, поставлена была виселица на троих, и помощники палача вбили в сосновый кол железное острие. К месту казни выехали в полном вооружении одиннадцать эскадронов солдат, городских, епископских и окрестных вельмож. Огромные толпы городской черни хлынули на ту сторону Вислы по мосту, на пароме, в рыбачьих лодках. Они шли к месту казни со страхом, который, однако, не мог преодолеть омерзительного и гнусного любопытства.
Весть о том, что Костку поймали, что драгуны везли его и Краков «с обнаженными саблями», волной прокатилась по всей горной округе. Бабы и дети плакали о «молодом полковнике», жены обнимали мужей, матери — сыновей, сестры — братьев, девушки — возлюбленных, умоляя их идти на защиту Костки. Костка на допросе заявил, что он королевский сын, и весть об этом подлила масла в огонь. Старые мужики еще помнили большие войны при Сигизмунде III и Владиславе IV, сражались при них с турками и русскими, помнили междоусобия и мятежи шляхты, унижение королей и в душе сохранили преданность королевскому дому, почтение к королевской крови. Потому-то и были стянуты к месту казни «все военные силы воеводства» — целых одиннадцать эскадронов.
Беата Гербурт заключена была отцом на покаяние в монастырь св. Клары в Новом Сонче. Услышав, что Костку должны посадить на кол, она спустилась ночью на связанных простынях со стены и побежала, как безумная, в монашеской одежде, в которую ее облекли. Она бежала по большой дороге, ведущей к Кракову. На нее кидались собаки, рвали ее одежду, и она отгоняла их аметистовыми четками.
Бежала она всю ночь, с единственной мыслью спасти Костку, но к утру силы ее иссякли, и она уже шаталась от изнеможения. Вдруг она увидела невдалеке, среди поля, дым и огонь. Чувствуя, что все равно упадет и не сможет израненными ногами идти дальше, она направилась к этому огню.
Случаю было угодно, чтобы здесь расположился на отдых отряд Сенявского, шедший из-под Чорштына на усмирение крестьян.
Сенявский еще ни с кем не говорил ни слова; он ехал впереди и искал крестьянских отрядов, которые бродили по окрестностям и рассеивались при приближении его драгун.
В стороне от солдат, у отдельного костра, на груде попон, покрытых ковром, лежал Сенявский. Он дремал, когда к нему подбежала Беата Гербурт.
— Всякое дыхание да хвалит господа! — воскликнул он, открывая глаза.
— Аминь! — ответила Беата. И в этот миг они узнали друг друга.
— Вы здесь? В этой одежде? Одна, пешком? — говорил пораженный Сенявский.
— Я бегу спасать пана Костку! Его должны посадить на кол в Кракове!
Сенявский соскочил со своего ложа. Злые огоньки сверкнули в его глазах. Он приставил к губам рожок и затрубил тревогу. Мигом сбежались проснувшиеся уже драгуны.
— Лошадь! Без седла! — крикнул он.
Драгуны, услышав приказ, тотчас привели верховую лошадь. С недоумением поглядывали они на панну.
— Вот лошадь, панна Беата. Простите, дамского седла у нас нет, — сказал Сенявский.
— Куда? — спросила Беата.
— Отбивать Костку, — странным голосом ответил Сенявский.
Беата припала губами к его руке. Рыцарски отстранил ее Сенявский, посадил на лошадь, накинул ей на плечи свою бурку, вскочил на своего жеребца, дал ему шпоры и крикнул: «Вперед!» Они помчались, как вихрь. Все это произошло так быстро, что только теперь, на всем скаку, солдаты имели время удивляться и недоумевать. Скоро Ланцкоронские леса остались позади.
Никто не препятствовал совершению казни. На большой телеге, окруженной стражей, с обнаженными саблями, провезли осужденных через Страдом, Казимеж, по мосту — за Вислу. Стоял дождливый и сырой день, то облачный, то сверкающий солнцем.
Костка ехал бледный, как мертвец, сжав губы, с таким холодным и суровым выражением, что мороз пробегал по коже у тех, на кого он смотрел. А он все время смотрел на людей, поворачиваясь то вправо, то влево. Хотел ли он наглядеться на них в последний раз, или искал кого? Он сидел, выпрямившись, не делая ни одного движения. Только время от времени горбился, съеживался, и смертельный ужас мелькал в его лице, мука и отчаяние клонили его голову, — но он снова выпрямлялся и стоял, холодный и суровый.
Радоцкий устремил глаза вдаль, словно вокруг ничего не было. Лентовский выпил в тюрьме кружку вина и ехал умирать с полным равнодушием: так или иначе — от смерти не уйдешь.
Вдруг сквозь туман увидел Костка виселицу и под ней кол.
В один миг голова его ушла в плечи, подбородок уперся и грудь, глаза остекленели, на лбу выступил пот, — и он весь затрясся от рыданий. Невыразимый ужас отразился им лице. Но это продолжалось недолго. Он овладел собой, но поднял, а вскинул голову, выпрямился — и показал всем такое спокойное, застывшее, упрямое лицо, как будто смерть, навстречу которой он шел, для него была желанной.
Подъехали к эшафоту. Осужденных высадили из телег.
Рядом с палачом стоял его помощник; у одного в руке был тяжелый меч, другой стоял около кола с железным острием. Тут же была приготовлена плаха.
Член городского магистрата среди гробового молчания толпы и солдат стал читать приговор. Осужденные выслушали его спокойно.
Потом подвели к плахе Мартина Радоцкого; у него, как и у Лентовского, руки были связаны за спиной.
Два помощника палача поставили Радоцкого на колени, обнажили его шею. Радоцкий молчал. Глаза его были подняты к небу.
И только уже став на колени, он вздохнул и громким голосом воскликнул:
— Да приидет царствие твое!
Тяжелый меч упал, голова покатилась среди потока крови, брызнувшей из артерий.
Тогда палач поднял ее за длинные седые волосы; изо рта лилась еще кровь и глаза моргали. Палач гвоздями стал прибивать ее к виселице.
Ропот ужаса пронесся в толпе.
Следующим к плахе подвели Лентовского.
Он только сказал:
— Если уж так угодно было господу богу…
Потом стал на колени, и голова его была отрублена. Огромное тело, раздетое донага, палач разрубил мечом на четыре части.
Костка, не моргнув глазом, смотрел на казни. В лице его не было ни кровинки. Он не дрожал, только качался взад и вперед, не отдавая себе отчета в этих движениях.
Иногда он обращал лицо в сторону Татр: помощь не пришла.
— В час смерти своей скажи свое настоящее имя, — произнес судья.
— Шимон Бзовский, сын короля Владислава, — тихо, но явственно произнес Костка.
Ему ответил ропот сочувствия, горя, издевательства, ненависти, ожесточения и жалости.
Палач велел Костке лечь на землю.
Он лег.
Два помощника палача стали около него на колени так, что каждый из них одной рукой оттягивал к себе его ногу, а другой прижимал к земле плечо.
Тогда палач поднял заостренный кол и ударил что было силы.
Костка застонал. Послышался истерический плач и смех женщин.
Кол не входил в нутро как следует.
Среди криков, проклятий, брани, рыданий и пронзительного свиста толпы палач дрожащими руками другой и третий раз всадил его в тело Костки; пот струился по его лицу; он весь дрожал. Из груди Костки вырывались нечеловеческие вопли.
Наконец палач разорвал тело его, как следовало: острие вошло во внутренности.
Тогда помощники палача подняли кол, весь красный от крови, лившейся из-под живота Костки, и врыли его в заранее приготовленную яму.
Толпа увидела над собой мертвенное, но живое лицо Костки, с глазами, которые то открывались, то закрывались. Голос его, по-видимому, замер в груди от боли.
Вдруг толпа заколыхалась и начала расступаться: ужасный, пронзительный женский крик пронесся по воздуху, из толпы показались фыркающие лошадиные морды, и к месту казни подскакали покрытые пылью Сенявский в полном вооружении, Беата Гербурт в бурке Сенявского и следом за ними — Сульницкий.
Беата сдержала лошадь и застыла в полной неподвижности. Сенявский подбоченился и крикнул:
— Что ж, пан Костка? Довелось нам встретиться? Воистину, имя твое записано в книге истории не там, где будет записано наше! Соперник!
Толпа, солдаты, даже чиновники и вельможи подумали в первую минуту, прежде чем узнали Сенявского, что, быть может, это прискакали королевские гонцы с вестью о запоздавшем помиловании. Слова Сенявского вызвали удивление и ужас. Вдруг Беата Гербурт соскочила с лошади и не с криком, но с отчаянным визгом подбежала к колу, на котором сидел Костка.
Бурка спустилась с ее плеч и упала на землю. Все узнали в ней женщину.
Среди замешательства никто не преградил ей пути; она обхватила руками столб с телом Костки и припала губами к туловищу, истекающему кровью.
С присутствующими стало происходить нечто неописуемое. Палач и его помощники бежали в толпу солдат. Толпа стала безмолвно расходиться, унося женщин, лишившихся чувств. Сульницкий вырвал поводья из рук Сенявского, который сидел на лошади и, казалось, не сознавал ничего, перекинул их через голову лошади и помчался к драгунам. Впрочем, им никто не угрожал, потому что вся многотысячная толпа безмолвствовала.
Эскадроны краковского воеводы без приказания стали смешиваться и поворачивать лошадей к городу. Один за другим поскакали они рысью вдоль берега Вислы, по направлению к мосту. Тут толпой овладел панический страх перед мужиками, которые, по слухам, шли отбивать Костку. Толкая, сбивая с ног, опрокидывая и давя друг друга, тысячи людей бежали, одни за всадниками, другие — к парому и лодкам. Чиновники и вельможи вскакивали в повозки, кто куда мог, и галопом скакали за повозкой палача, который, хлеща лошадей, вместе со своими помощниками мчался впереди всех по следам войска.
Через четверть часа на холме не было уже никого. Остались только прибитая к виселице голова ректора Радоцкого со страшно раскрытыми веками да кровавое его тело, голова старосты Лентовского, лежащая лицом к земле, четыре красных куска его тела, да посаженный на кол Костка, да Беата Гербурт, обхватившая руками кол.
— Пить… — прошептал Костка.
Беата оторвалась от столба и оглянулась кругом: воды не было. Вдали текла Висла. Но в чем принести?
— В чем же я принесу? — крикнула она в отчаянии.
Костка сделал движение рукою, в знак того, что он понимает. Это было движение больного ребенка.
— О боже! — простонала Беата. — О боже! — крикнула она. — Люди! Помогите!
Никого не было.
Костка сложил ладони и показал, в чем принести ему воды.
— Как же я подам тебе, если даже донесу? — кричала Беата.
Костка снова сделал движение ребенка, пришедшего в отчаяние.
— Больно? — вырвалось из груди Беаты.
Он не отвечал.
— Люблю тебя! — крикнула она.
— Из-за тебя… — явственно ответил Костка, но, должно быть, сердце его разорвалось: он умер.
Собек Топор стоял около загона и, как полагалось баце, считал овец, пригнанных к вечеру с пастбища: все ли тут?
Сто овец! Сто одна!..
Стоит баца у окна…—
напевал себе под нос старый Бырнас, издали наблюдая за его работой.
Собек считал овец, вверенных Мардуле. Считать приходилось не только потому, что это вообще обязательно делалось через каждые несколько дней, но и потому, что Мардуле самому казалось, будто у него «неладно». Если Мардула, возвращаясь с пастбища, пел:
На моей поляне сто овечек станет,
Как придет подружка, на овечек взглянет…—
то это означало, что он ведет стадо в целости; если же, как случалось время от времени, он пел:
Надо бы нам, баца, стадо посчитать:
Куда это овцы стали пропадать? —
то Собек уже знал, что либо «волк утащил», либо «со скалы сорвалась», либо «что-то где-то случилось да не поймешь что: только не хватает одной»… А иногда двух, а иногда трех… Потому что ночью у Мардулы — искушение, днем — искушение, а беда не ждет. Только он от овец сбегает в Каспрову, к Броньке Польковской, или к Хельце, Селегиной дочери (да ведь это редко: мало ли у Озер своих девок?) — хлоп! готово! одной овцы не хватает!
Выругается Собек, обозлится — и после этого некоторое время все идет хорошо.
Но у Мардулы ночью — искушение, днем — опять искушение…
Собек пересчитал овец: трех не хватало.
— Ну, сколько там? Одна? — спросил Мардула с деланной небрежностью. Собека он боялся.
— Три, — ответил Собек.
— Да ну? — переспросил Мардула, притворяясь изумленным.
— Ты что делал?
— А что мне было делать? Разве что вздремнул маленько.
— Где был?
— В Каспр… то есть… в Косцельце.
— Да это я знаю, что велел тебе с овцами в Косцелец идти. А без овец-то, один где ты был?
— Да где мне быть? Я ж тебе говорю: вздремнул, видно, — а лиха с бедой звать не надо, — прыткие, сами за человеком бегают.
— Как ты за Бронькой.
— Ну вот, — обиделся Мардула. Подпаски захохотали.
— Я знаю, как было дело, — сказал Бырнас, — Раруг-бесенок залез Галайде в рукав, да и обратил его в волка-оборотня. А он у Мардулы овец украл и съел!
— Ха-ха-ха! — заливались подпаски и стали кричать погонщику: — Галайда! Это ты у Мардулы овец съел?
Галайда был великан, — управлялся за троих и ел за троих, мог есть всегда и никогда не бывал сыт.
Раруг-Рарасик, бесенок маленький, прислужник Сатаны, мог в рукаве Галайды скакать блохой.
— Ну, — сказал Собек, поглядывая на густой туман, заволакивавший горы, — нынче их нечего искать: темно. Пойдем завтра утром. А если не найдутся, так Мардула заплатит за них Кубе из Подвильчаника. Потому что виноват он.
— Отчего не заплатить? Заплачу, — проворчал Мардула. Он был зол.
— Девки заплатят. Бронька с Хельцей сложатся, да Ядвися кое-что прибавит, да Кася, да Ганка, да Зося… — смеялся Собек.
Мардула буркнул что-то довольно-таки обидное для девушек, — объяснил, куда он их пошлет, и, чтобы умилостивить Собека, стал готовиться к доению.
— Эй, ребята! — фыркнул Бырнас. — Рубите лес для костра, а то до завтра сварить не успеем. Мардула доить станет!
— Ха-ха-ха! — заливались подпаски.
Подоили, поужинали и еще шутили над Мардулой. Особенно донимали его ревнивая Ядвися и неподатливая Зося. Сошла на землю темная, облачная ночь, и с нею на луг к озеру сошел сон; он склеил веки детей и старцев, теснее сомкнул объятия любовников и распластал тела одиноких — таких, как Галайда, спавший у костра поблизости от волов, под широкими ветвями ели.
— Завтра снег будет, — сказал старый Крот сидевшему на скамье Собеку и топорищем помешал огонь, разложенный в шалаше.
— Кто его знает? Может, и будет. Зима на носу.
— Да. Помню, раз на Бартоломея такие наступили холода, что мы ночью со скотиной ушли в долину: боялись, не замерзли бы.
Крот подкинул в костер поленьев и стал греть руки, вытянув их над огнем. Собек снова мысленно вернулся к тому, что произошло.
Со времени поражения под Новым Таргом прошло уже несколько недель. Собек вернулся на пастбище. Весть о взятии Чорштына, о выдаче Костки и Лентовского, об их мученической смерти разнеслась далеко. На Озера ее принес сын того Стаселя, который приводил туда Костку.
Марину бабы привезли в Грубое, где она долго лежала без памяти, а потом стала поправляться. «Рыцарь» нанес ей страшный удар. Ее окружала теперь какая-то тайна, тайна роковой любви, о которой никто ничего не знал.
Собеку иногда казалось, что все это происшествие — одна из сказок, которые сказывал Саблик. Трудно было поверить, что все случилось на самом деле, что он сам принимал в этом участие.
И слово «жаль», уже несколько недель завершавшее все мысли Собека, вмещало в себе все, что он чувствовал.
— Жаль… А ведь казалось, мир обновится…
Он засунул руки между колен. Голова его склонилась к огню.
— Сидя спит! — пробормотал Крот, взглянув на Собека. — Ну, да этакой и сидя выспится…
Собек спал, а в это время тяжелые, темные тучи, нависшие над Татрами, сыпали снегом, как в ноябре. Оравский пронизывающий ветер гудел в долине, налетая с запада.
— Эге, — прошамкал Крот, — вот так когда-то озеро шумело там наверху…
Огромное, темное, бездонное Черное озеро он не видел уже тридцать лет, потому что пас только в долине.
К утру Крот задремал, а Собек проснулся. Было еще темно, но близился рассвет. Собек поел холодной простокваши, умылся из глиняного кувшина, взял чупагу, засунул за пояс пистолеты и, выйдя из шалаша, тихонько свистнул своим двум овчаркам.
Снега насыпало много, но Собек боялся, что августовское солнце может взойти и быстро растопить его; между том он хотел по следам на снегу разыскать потерянных Мардулой овец.
Было холодно, но Собек не обращал на это внимания: он часто в крепкие зимние морозы босиком работал около своей избы в Грубом.
Все было тихо вокруг, только ветер иногда свистел в зарослях и проносился дальше.
Собек шел по тропинке, которой гоняли овец к Черному озеру.
В долине ветер был не сильный, но выше, в горах, он, должно быть, дул крепко: тучи стали расползаться, подыматься выше, и когда взошло солнце, свет его из-за туч, в которых тонули вершины, разлился по склонам гор.
Рассвело.
И тут Собек вздрогнул, остановился и в ужасе воскликнул:
— Господи Иисусе! Во имя отца и сына и святого духа, аминь! Что это такое?
Испуганными глазами посмотрел он на собак, но собаки стояли спокойно.
Да, это был явственный след. Собек заметил его при первом проблеске дня. След маленьких, словно детских ног.
Собек слышал от стариков о лесных девах «богинках», ходивших в кожаных лаптях, но этот след был не от лаптей. Это был след маленьких, широких, странных сапожек с высокими каблуками.
Собек дрожал и сжимал в руке чупагу. Но разве может помочь чупага против духа, который ходит в сапожках? Вот если бы была у него освященная пуля для пистолета! Но ее не было. Все-таки он вытащил пистолет из-за пояса и приготовился стрелять, как полагается стрелять в злого духа: из-под колена, повернув пистолет курком к земле.
Охваченный невыразимой тревогой, он убежал бы обратно в шалаш, если бы не спокойствие собак, которые стояли совершенно смирно; а известно, что пес нечистую силу чует.
К Собеку понемногу возвращалось спокойствие. Он даже решился заглянуть в заросли, среди которых извивалась тропинка. След шел и дальше.
— Ночью оно тут шло… — шепнул он про себя в сильном волнении.
Первый суеверный страх Собека переходил уже теперь в боязливое любопытство.
«А что, если пойти за ним? — подумал он. — Да только не завело бы оно меня куда-нибудь в глушь да не придушило бы. Или в какую-нибудь пещеру заманит и завалит там на веки вечные камнями».
Он шел осторожно, напрягая слух и зрение. Сердце его билось часто и сильно. Что-то неудержимо влекло его вперед.
И вдруг он увидал перед собой Черное озеро, — тихое, мрачное, оно широко раскинулось вокруг, и поверхность морщила легкая рябь. Тучи нависли над ним, как саван. Вокруг белели скалы. Мертвое, вечное озеро.
Собек остановился, обеими руками опираясь на чупагу.
Вдруг собаки громко залаяли: от страха у Собека чуть не выпала из рук чупага.
Неподалеку, в каких-нибудь десяти шагах в кустарнике, по-видимому опираясь передними лапами на пень, стоял огромный черный медведь.
Чупага словно приросла к руке Собека. К нему сразу вернулась смелость, и даже весело стало при виде этого зверя, коренного жителя гор.
— Это ты здесь? — крикнул он, — Ах ты бестия этакая!
— Назад! — крикнул он на собак, бросившихся к кустарнику. — Назад.
Но было уже поздно: освирепевшая сука подскочила к медведю слишком близко. Он наклонился, и отчаянный собачий визг взрезал воздух. С разорванным, окровавленным ухом, которое медведь рванул когтями, сука отскочила к Собеку.
— Ах, чтоб тебя! Будешь ты мне дорогу загораживать да собак калечить? — гаркнул Собек.
И, вытащив пистолет, он, недолго думая, выстрелил медведю в самую морду.
Пуля скользнула около пасти, окровавив черную шерсть. В первую минуту медведь как будто удивился: он, по-видимому, вовсе не собирался вступать в драку, пропустил бы человека мимо и хотел только отогнать собаку. Но теперь он свирепо зарычал, на миг исчез в кустарнике, закачал им, как горный ветер, и затем очутился на тропинке перед Собеком, стоя на задних лапах, огромный, с окровавленной мордой, с поднятыми передними лапами и растопыренными когтями.
«Ах, чтоб тебя черти взяли! Погоди же!» — подумал Собек и, выхватив из-за пояса второй пистолет, выстрелил медведю в брюхо.
И в тот же миг на медведя с боков бросились, защищая хозяина, верные собаки. Вероятно, это и спасло Собека: он успел вскочить на высокий камень, лежавший в зарослях.
Медведь после выстрела зарычал, встал на все четыре лапы и, оторвав от себя одну собаку, швырнул ее в сторону. Она упала мертвая, даже не застонав. Но тотчас острие чупаги по самую рукоять врезалось медведю в череп.
Медведь взревел, рванулся назад с такой силой, что Собек, чтобы не упасть вместе с чупагой, должен был выпустить ее из рук.
Зверь припал перед камнем на передние лапы, чупага застряла в черепе. Сука впилась ему в затылок, а Собек обеими руками вырвал чупагу.
— Жаль зверя! — сказал он вслух, тяжело дыша. — Он пас и стада наши не трогал, одну только корову задрал. Каждый хочет жить. Ну, да что поделаешь, когда смерть приходит, с нею не поспоришь.
Он снова взглянул на следы сапожек. Они шли дальше по снегу.
Суеверный страх охватил Собека, но только что одержанная победа придавала ему храбрости. Он чувствовал над собой милость господа.
Сняв с убитой собаки ошейник, он свистнул суке и пошел по следу, раздумав искать овец.
След уклонялся от берега вправо и был ясно виден на склоне Косцельца.
«Пришло к воде, шло по берегу, а потом начало подниматься в гору», — заметил про себя Собек.
Вместе с тем он заметил, что здесь сапожки уже скользили по снегу, видно было даже, что в одном месте шедший стал на колени, потом свернул направо вниз, причем кое-где падал и принужден был ползти.
— Что за черт? — прошептал Собек. — Какая же это богинка, если она ползет?
Между тем внезапно загремел гром, и из туч, саваном нависших над горами, пошел крупный, холодный град, такой густой, что мгновенно покрыл всю землю. Гора побелела от сырого тумана. Сука скулила, а Собек закрыл рукою лицо, потому что боялся, что ему выхлестнет глаза, и присел в кустарнике, чтобы кое-как укрыться.
Через несколько минут граду насыпало по щиколотку.
«Плохо, — думал испуганный Собек, — видно, след-то был колдуна, который градом ведает. Разозлился он за то, что я его выслеживаю, и теперь всю долину градом засыплет… Как бы еще он сюда ко мне прийти не вздумал!..»
Стало так холодно, что, несмотря на сермягу и всю свою выносливость, Собек весь дрожал.
А град сыпал и сыпал. Время от времени гром грохотал над скалами, потом туча разразилась дождем и снегом с таким неистовством, точно наступал всемирный потоп.
«И дернуло меня идти за этим дьяволом! — думал Собек. — Коли не перестанет — весь мир водой снесет…»
Вдруг сука ощетинилась.
У Собека дух захватило. Он услышал шлепанье: казалось, кто-то бежит. Все ближе, ближе…
— Спасите, святые угодники! — прошептал он.
Но неожиданно увидел Мардулу. Тот бежал, накрыв голову сермягой, большими скачками, как олень.
— Франек! — крикнул Собек.
Мардула вздрогнул, чуть не присел от страха и остановился как вкопанный.
— Куда ты бежишь? — спросил его Собек, вылезая из-под куста.
— Господи боже мой! Собек! — воскликнул Мардула. — А я такие страсти видал!..
— Где?
— Там, под Малым Косцельцем, в зарослях.
Собек больше не спрашивал; он выскочил к Мардуле на тропинку, и они стали удирать влево от Косцельца.
— Там медведь, — задыхаясь, сказал Собек.
— А ну его! — так же отвечал Мардула, не убавляя шагу.
Они перепрыгнули через труп медведя; сука, ворча, перепрыгнула следом за ними, и кружным путем все побежали к шалашам.
Когда они, задыхаясь, выбежали из-за елей на поляну, то увидели перед шалашом старого Крота, который держал на куске древесной коры горячие уголья и кидал тучам.
— Гляди, гляди! — сказал Собек, — Крот дымом колдуна отгоняет.
— Да только одолеет ли? — усомнился Мардула.
Они подбежали к старику.
— Это вы? — сказал он. — Весь мир он хочет залить, что ли?
Вокруг лило как из ведра.
Но вдруг ливень ослабел так же быстро, как начался.
Налетел неудержимый вихрь и с невероятной силой погнал тучи. Так, разливаясь, большая горная река уносит ветвистые деревья, переплетая их друг с другом. Тучи неслись к востоку, за Гранаты и Козий Верх, неслись с такой быстротой, что вскоре с севера в ущельях Татр, над низкими холмами стало проглядывать чистое небо, бледное, голубое, словно омытое и остуженное ливнем. Оно простиралось все шире, поднималось, раздвигалось, — и, наконец, из-за туч брызнул огненный, ослепительный блеск. Огромный солнечный шар, казалось, ринулся вниз из клубящихся туч; солнце буйно метнуло лучи свои на землю. Снег и град в тех местах, где не размыл их дождь, стали приметно таять; солнце пекло, как огонь. После разбушевавшегося ненастья пролилось на мир столько яркого света, что, казалось, весь он сейчас закипит и брызнет пламенем.
— Ну, — пробормотал старый Крот, — кто сильнее? Буря или погода?
Стали выгонять голодное стадо из шалашей и загонов на пастбище. Вдруг к шалашу подошел великан Галайда, который стерег волов. Он шлепал по лужам, неся в руках тело, завернутое во что-то белое и черное, — должно быть, женщину, потому что длинные светлые мокрые волосы падали почти до земли.
— Что это ты несешь? — спросил Собек, с любопытством подходя к Галайде.
— Вот, нашел в зарослях, — отвечал Галайда.
В тихом, уединенном лесном урочище Марина укладывала последние камни на квадратный жертвенник. Было это в самый день успения пресвятой богородицы, 15 августа.
Коровы сошли уже с гор, потому что наступили ранние холода, а пастбищ было довольно и около деревень; у озера остались только пастухи с овцами да погонщики волов. Терезя помогала Марине укладывать камень на камень.
— Побойся бога, Марина, — говорила она, — мы продаем душу дьяволу. К тому еще сегодня успение. Храмовый праздник в Людзимеже.
Марина ничего не ответила, только, став рядом с каменным возвышением и смерив, доходит ли оно ей до пояса, сказала:
— Теперь довольно.
Потом принялась топором срубать молодые елочки, ломать их и складывать в костер.
Терезя машинально делала то же самое, и вскоре целая гора свежих смолистых стволов лежала на камнях.
Тогда Марина вынула из кармана кремень, огниво и трут, высекла огонь и, зажегши сухие ветки, сунула их под поленья.
— Марина! Ради бога… — говорила Терезя, — ведь мы же крещеные… святой водой…
Ждать пришлось недолго: огонь охватил смолистые сучья, огненные языки забегали по белому дереву, ползали по нему, лизали его, извиваясь, как ленты багрово-красного железа. Языки эти вырывались из груды дерева, взлетали над нею, похожие на колеблемые ветром червонно-золотые цветы с острыми лепестками.
Когда костер разгорелся, Марина подошла к молодому бычку, привязанному неподалеку к елочке, поставила на землю медный горшок и, убив бычка ударом обуха, надрезала ему горло. Кровь стекала в горшок.
Потом она разрубила бычка на четыре части и, бросив их одну за другой в огонь, поставила горшок с кровью среди горящих поленьев, подняла руки к небу и воскликнула громким голосом:
— Ешьте и пейте!..
— Марина! — проговорила Терезя, дрожа.
Но Марина, казалось, ее не слышала, она взывала, устремив глаза в небо:
— Галь, ты, что замерзаешь зимой и оттаиваешь каждую весну, всемогущий бог, свет мира, слово отца богов и людей, ты, посылающий знаменья! Я здесь! Галь, всемогущий бог, ты, истребляющий мир и вновь созидающий, — в тебе время, в тебе вечность! Трехглавый, из чьих трех оторванных голов возникли три божества, бог белый, бог черный и бог красный, обладающие каждый семью силами, что правят миром! Солнце и вы, вечерние и утренние звезды, Лель, Полель, мать Лада, мать Дева, беременная богами! И ты, Перун-Гром, Тор, поражающий врага, ты, Живена, богиня любви, Дедилия, ты, Приснена, богиня справедливости, что только во сне нам являешься, и вы, владыки озер, и вихри! И ты, святой бор еловый, полный ароматов! И вы, зеленые майские девы, сияющие лунными лучами, лесные девы! И вы все, злые боги, владыки ада — Адовик, Ния, Мажанна, Черти, Смерть, Домовой, Похитители, Мор! Ешьте и пейте!
— Марина, Марина… — шептала, дрожа от волнения, Терезя.
— Что же? — закричала Марина. — Шли люди во имя Христа, во имя пресвятой девы Марии — и чем кончилось? Люди перебиты, Чорштын взят, пан Костка погиб на колу, солтыса Лентовского палач четвертовал мечом, как я своим топором разрубила этого бычка! А что дальше? Под Берестечком[21], где-то в степях, шляхта разбила русских мужиков! И теперь паны слетелись обратно в Польшу мстить, как воронье на больного зайца! Только и слышно: виселицы, колы, батоги, пытки, огонь да меч! Паны карают мужиков за то, что они захотели воли! Кровь льется, стоны, плач, скрежет зубовный! Крестьянская воля обратилась в пепел и дым! Во имя Христа, во имя божией матери паны идут на мужиков, — что же нам делать? Бог сам против себя не пойдет, — что ему простой народ? Против бога нужны такие же боги, как он!
— Да ведь христианский бог всех сильнее!
— Да, он силен! Он развалил каменные жертвенники, священные храмы. Он истребил священные рощи и алтари, и священных быков, — и они давно забыты. А спроси-ка у старых людей, как бывало при прежних богах? Мужик был свободен, от мужика шел королевский род, — вот хоть бы от нас, Топоров. Не был Пяст из Крушвицы[22] выше нашего подгалянского Топора! Он был мужик! При старых богах была воля, а при нынешней вере — барщина, цепи, пытки да смерть! Только и всего, — ничего больше!
— Так чего же ты хочешь?
— Зову древних наших богов! Пусть защитят и поддержат нас! Стонут крестьяне по всей Польше! Паны вернулись с войны и карают за мятеж пана Костки! Это ты слышала?
Когда кровь в медном горшке перестала уже дымиться, а огонь пожрал мясо, Марина сорвала с шеи крупные красные кораллы, стоившие сотен талеров, и бросила их в костер, восклицая:
— Что есть у меня самого дорогого, отдаю вам!
Оглядела себя — на ней не было больше ничего ценного; тогда она сорвала с себя корсаж, расшитый золотыми цветами, и бросила его в огонь со словами:
— И это!.. Хоть это жалкий дар!
Вдруг взор ее упал на золотой медальон, освященный в Кракове. Он висел на красной ленточке на груди Терези, под расстегнутой рубашкой. Марина подбежала и сорвала его с ленты.
— Марина! — в ужасе закричала Терезя. — Что ты делаешь?
— Приношу его в жертву Ние, богине милосердия, царице ада!
Терезя с ужасом закрыла лицо руками и бросилась бежать к дому, а Марина, как бы сама пораженная тем, что сделала, стояла перед огнем безмолвно и неподвижно.
Очутившись совсем одна, среди молчаливых елей, сосен и буков, она упала на колени и, вскинув руки над головой, начала причитать, плача и всхлипывая:
— Дедилия, богиня любви в миртовом венке, переплетенном розами! Вырви из сердца моего несчастную, проклятую эту любовь! В чем провинилась я, что ты велела мне полюбить воплощенного дьявола? Он перебил мужиков наших, что шли с братом Собеком, из-за него пан Костка, мессия крестьянский, предан был на пытку и смерть, он пробил мне голову золотой булавой, он пьет мужицкую кровь, он — крестьянский палач! За что же тону я в этой любви и сохну от нее, — а избавиться не могу? О владычица единая, будь благосклонна к моей молитве! Вырви из сердца моего молодого, из души моей Сенявского, пана Сенявы!
Она склонилась лицом к земле, а ее темные волосы, заплетенные в две косы, перевесились через плечи на лесной мох.
Поднимался ветер и шумел в лесу.
В этот час старый Ясица Топор со старым Кшисем сидели перед избой Топора и разговаривали. Жена Топора уехала в Людзимеж на храмовой праздник. Разоделась богатая хозяйка, чтобы не ударить лицом в грязь перед новотаргскими мещанками, богатыми женами длугопольских солтысов и Гонсерками, известными своими богатыми угодьями. На голову надела пестрый чепец, расшитый шелками, на шею — три нитки крупных кораллов, застегнутые огромным дукатом; надела тулуп, крытый красным сукном, подбитый мехом молодых белых барашков, на груди расшитый золотым галуном, с выпушкой на поясе и сзади. Надела много юбок, а сверху — пеструю, темно-синюю с белыми разводами, и желтые высокие сапоги; на плечи накинула тончайший белый платок. Разрядившись таким образом, она поехала с работниками на скрипучей телеге с деревянными осями, запряженной парой крепких гнедых лошадей, которыми правил немой мальчик.
Дома осталась только пожилая и некрасивая служанка Эва, родом из соседней Пардулувки, да теленок, живший в избе, как водится у крестьян.
Дул теплый ветерок.
— Знаешь, Шимек, что я тебе скажу? — говорил старый Топор, — Тепло. То есть теплынь, я тебе скажу.
— Тепло. Ветер — как гретое пиво, — ответил Кшись.
— Ей-богу, тепло. Точь-в-точь такой день, как тогда, когда Собек с мужиками к Чорштыну шел.
— Верно, такой самый.
— Не привел господь… — сказал старый Топор и пригорюнился.
Но Кшись, во-первых, не любил огорчаться, во-вторых, не понес никакой утраты, в-третьих, заботился о хорошем настроении и здоровье богатого Топора, своего щедрого приятеля, — и потому сказал:
— Горевать не надо. Ни к чему это. Кабы земля печалилась, — не росли бы из нее ни цветы, ни ягоды.
Топор подумал немного.
— Потому что не могли бы расти, — сказал он.
— Ничего бы не росло, один хрен.
— Да горчица.
— Это вы, Ян, хорошо сказали. Вы — голова! А то еще можжевельник.
— Хе-хе-хе! — засмеялся Топор. — Дроздам бы раздолье было. Да только, Шимек, дитятко, что бы тогда пастушки в лесу собирали?
— И чем бы алтари украшали?
— Ну, знаешь ли, это ее дело, богородицыно. Она себе всегда к весне цветов припасает.
— Потому что знает, что будет ее праздник.
— Хороший праздник, да нынешний лучше.
— Это верно. Нет праздника лучше успенья.
Тут ветер подул сильнее и, сорвав сдвинутую набекрень шапку Кшися, бросил ее в нескольких шагах на траву.
— Эге-ге! Не давал, а отнимает! — сказал старый Топор.
— Это не порядок! — прибавил Кшись, поднимая шапку. — Давай, а не отнимай!
— Гм… а привезет нам что-нибудь моя баба с праздника? — спросил Топор.
— Гм… — с сомнением протянул Кшись, поглядывая на Топора.
— Да разве она когда привозит что-нибудь? — откликнулась Эва, высовывая голову из двери. — Жадна, как собака, а скупа — страсть!
Старый Топор засмеялся.
— Верно она говорит!
А Эва прибавила:
— Обедать ступайте!
— Пойдем, — сказал Топор Кшисю.
— Зачем же? — церемонно отвечал Кшись, хотя ждал обеда с нетерпением.
— Да пойдем, пойдем!
— Зачем же! — повторил Кшись, и они вошли в избу. Дом у Топора был полная чаша.
Эва поставила перед ними кашу и дымящееся баранье мясо: прекрасный обед по случаю большого праздника.
Она поставила перед Топором баранину, а перед Кшисем кашу, но Кшись сказал:
— Ты мне рот кашей не затыкай, а давай кусок мяса! Мне мясо не вредно!
Услышав это, Топор расхохотался и сам подвинул гостю миску с бараниной, говоря:
— Эвця эта — такая же скупая чертовка, как моя баба!
Принялись за еду. Кшись, чавкая, глотал да глотал.
Был он прожорлив при всей своей тщедушности. Эва не вытерпела и, видя, как быстро убавляется содержимое миски, ядовито сказала:
— А может, уже довольно?
Но Кшись ответил:
— Лучше пусть живот лопнет, чем чтобы это осталось!
И продолжал есть.
Когда они наелись и утерли губы, старый Топор выпил молока и обратился к Кшисю:
— Успение пресвятой богородицы… гм… А слыхал ты, Шимек, что люди говорят?
— А что?
— Насчет богородицы на оравских Сухих горах?
— Знаю.
— Будто она живая.
— Это та, которая откуда-то из Венгрии на Сухие горы и костел прибежала?
— Та самая. Ксендз не поверил, хотел убедиться и поскреб ей ножом мизинец. Кровь пошла.
— Знаю. Потом этот ксендз себя живьем замуровать велел.
— Сам себя покарал за неверие. Костел деревянный, а при нем теперь каменная пристройка.
— Да. А все же нет другой такой божьей матери, как Людзимежская.
— Верно! Она ведь тоже живая. Перенесли ее в Новый Тарг в приходскую церковь, а она ночью в Людзимеж вернулась.
— Да! Ночью. Мужики, которые лошадей пасли, свет видели, когда она шла полем.
— Любит она свой костел.
— Да ведь и хорошо ей в нем: теплый, сухой и расписан, говорят, на диво. Сам-то я в нем не бывал. Чего ж ей там не сидеть?
Помолчали.
— Все святые перед богородицей ничто, — сказал Кшись. — Она владычица.
— Это верно. Сила у нее большая.
— И добрая.
— Да.
— Слышал я от одного странника, какой случай был где-то в Польше. Пришел в алтарь вор и хотел у божьей матери снять с шеи ожерелье. Только он подошел, как она ручку свою с образа протянула — и хвать его за руку.
— Батюшки! За самую руку?
— Ну да. И он никак не мог вырваться.
— Еще бы!
— Ну, сбежались люди. Думают: что с ним делать? Один говорит — отрубить ему руку! Другой — отрубить голову. Третий советует его в тюрьму посадить. Не тут-то было: держит. Наконец говорит один человек: «Давайте его простим!» И тогда божья матерь этого вора отпустила.
— Отпустила?! Батюшки, Шимек, неужто отпустила?..
— Да. Вот какая добрая!
— Да, скажу я тебе! Добрая!
— Как будто и не бабьего сословия!
— Да, и не похоже, что баба. Я баб знаю!
— То она тебя нежит, как пухом обернет…
— А то как примется грызть, все нутро вытянет.
— Хе-хе-хе! — рассмеялся Топор, гордый своей опытностью.
Кшись скоро попрощался и отправился восвояси. Он побаивался колкостей скупой Топорихи, когда она вернется: очень уж он много всего съел.
Эва, убрав со стола, тоже ушла в Пардулувку к сестре, которая жила там с мужем. И старик Топор остался один.
Он ходил взад и вперед по избе, а голодный теленок мычал. Топор сжалился над ним и стал его кормить, приговаривая:
— Э, кто же это видел: плакать? Ну, что ты меня лижешь, бедный? А? Вовремя тебя не покормили. Хозяйка-то когда еще вернется с праздника! На, маленький, на тебе сенца… Кушай да не плачь!..
Он из рук кормил теленка, а тот хватал то сено, то пальцы; старый Топор умиленно посмеивался.
Вдруг кто-то с силой постучал в дверь, так смело и громко, что старый Топор подумал: уж не Яносик ли Литмановский? Он крикнул:
— Не заперто!
Дверь распахнулась, и придворный Сенявского, Сульницкий, переступил порог, наклонив голову, чтобы не задеть за низкую притолоку; за ним шли несколько казаков Сенявского.
— Слава господу Иисусу Христу! — сказал Сульницкий.
— Аминь. Здравствуйте, пан, — ответил Топор. — Что вам угодно?
— Мы к вам по дороге заехали, — сказал Сульницкий, садясь на скамью. — Молока попить. Угостишь нас?
— Хозяйки нет, — растерянно ответил Топор, — поехала с работниками в Людзимеж на праздник. И Эвка тоже куда-то…
— Ну, это ничего, — отозвался Сульницкий. — Внучка ваша Марина нам подаст.
— Да и Марины нет: с утра куда-то ушла. А откуда вы, пан, знаете Марину? — простодушно спросил Топор.
— По Чорштыну! — нагло засмеялся Сульницкий.
Подозрение и гнев блеснули в узких, мутных глазах Топора.
— По Чорштыну? — сказал он. — Это где ее рыцарь ударил булавой по голове?
— Вот, вот! — тем же тоном сказал Сульницкий. Но, что-то вдруг сообразив, переменил тон и вежливо добавил — Господин мой пожалел Марину и хочет ее наградить. Он шлет ей сто золотых червонцев.
При виде золота, со звоном высыпанного из кошелька на стол, узкие, мутные глаза Топора засверкали жадностью, а пальцы задрожали.
— И не так еще он ее наградит, — продолжал Сульницкий. — Только скажите нам, отец, где Марина.
— Да я и сам не знаю. Что тут делать? — почтительно ответил старый Топор.
— Ну, так мы ее здесь подождем, — сказал Сульницкий. — Хлопцы! Подайте меду. А лошади чтобы были наготове! — приказал он казакам.
В старом Топоре опять проснулось подозрение.
— Солдаты? — спросил он, указывая на казаков.
— Моего пана.
— Много их здесь?
— Тридцать.
— Тридцать? Разве война?
— Может случиться и война, — дерзко усмехнулся Сульницкий. — В лесу волки ходят.
Старый Топор почесал за ухом и направился к дверям, говоря:
— Я сейчас вернусь…
— Куда собрались, отец? — спросил Сульницкий, загораживая ему дорогу.
— А что же, мне из своей избы выйти нельзя? — рассердился старик.
— У вас гости.
— Да, гости… — сказал Топор весьма недоверчиво.
В эту минуту Сульницкий увидел в окно Терезю. Она выходила из лесу.
— Держи! — крикнул он ближайшим казакам, окружавшим избу.
Терезя, увидев перед избой солдат, бросилась назад и скрылась в чаще; десятка два всадников галопом помчались к лесу.
— Кого же это вы, пан, приказали схватить? — с любопытством, но и решительно спросил старый Топор.
— Внучку твою, Марину! — самоуверенно ответил Сульницкий. — Мы затем и приехали.
Старый Топор вскипел; он выпрямился, как тогда, когда благословлял отправлявшихся в поход мужиков, отступил на шаг и угрожающе крикнул:
— Внучку мою, честную девку из хозяйского дома, — вы? А какое вам до нее дело?
— Будет стлать постель моему пану и спать с ним! — ответил Сульницкий.
— Она? Будет панской любовницей? Марина?
— Лучше быть подстилкой у сына воеводы, чем у нищего изменника Костки!
— Пан Костка был святой! — возмущенно воскликнул Топор. — Из рода, где были святые, и королевский полковник! Ради господа и короля такому человеку нельзя отказать ни в чем! А вы, собаки окаянные, вон отсюда! Марш!
— А это? — крикнул Сульницкий, указывая на дукаты, лежавшие на столе.
Поколебался старый Топор, глянув на золото, — но лишь на миг; он сгреб дукаты и бросил их на пол, крича:
— Бери их! Съешь!
Сульницкий рассмеялся и крикнул:
— Сам сожрешь, старая свинья, когда мы за волосы потащим отсюда Марину!
Засверкали узкие, мутные глаза старого Топора; он нагнулся, схватил табуретку и ударил ею по голове Сульницкого, тот упал лицом на стол; тогда Топор, подняв табуретку, обернулся к казакам и закричал:
— Я здесь хозяин! Я вас всех искрошу, собаки проклятые! Вон!
Но слуга, бывший при Сульницком, быстро вынул из ножен кинжал и ударил им Топора в грудь под самое сердце. Раскинув руки и простонав: «Господи Иисусе!» — старик свалился на пол. Тогда его стали колотить и пинать ногами, пока не убили.
Видя, что Сульницкий лежит без чувств, лицом на столе, казаки, слышавшие, что у крестьян-горцев водится всякое добро, подобрали валявшиеся дукаты и принялись грабить дом. Тем временем погнавшиеся за Терезей один за другим вернулись обратно.
— Не поймали?
— Нет. Как в воду канула. Померещилось, видно, папу.
— Нечистый попутал…
— Ну, да это дьявола работа — он хотел, чтобы душа старика без покаяния в пекло пошла…
Переворошив все, что было, изрубив сундуки, развалив печи, разрушив погреба, стойла, хлева, казаки посадили еще не пришедшего в себя Сульницкого на лошадь, окружили его и рысью поскакали тою же дорогой, которой приехали, унося с собой награбленную добычу.
Терезя, увидев, что изба Топора окружена казаками Сенявского, которых приняла она за солдат, в ужасе бросилась обратно в лес и, слыша за собою погоню, спряталась в старое, покинутое подземелье. Говорили, что живший здесь когда-то в изгнании шляхтич Плаз хранил в нем бочки с вином. Подземелье скрыто было в чаще между двумя деревьями, вывороченными горным ветром. Казаки его не заметили. Их так поразило внезапное исчезновение Терези, что они не стали ее разыскивать, тотчас предположив, что это дьявольское наваждение.
Терезя долго сидела в подземелье, прежде чем решилась оттуда выглянуть. Наконец, осторожно подойдя к опушке и убедившись, что кругом нет никого, она побежала к дому Топора. Увидела на пороге труп старика, завопила от ужаса и, дрожа как в лихорадке, побежала в лесное урочище, к Марине.
Вскоре после этого старая жена Топора, позволившая челяди остаться в Людзимеже, с одним только немым мальчиком-возницей въехала в свой двор. Въехала важно, по-хозяйски.
Увидев труп мужа и разгром в доме, старуха обомлела; ноги у нее подкосились, и она упала в сенях навзничь на твердый глиняный пол; перепуганный мальчик сунул ей под голову подушку и, не помня себя от страха, убежал, бросив лошадей.
Эва, не застав сестры дома, возвращалась в Грубое. Аппетит Кшися все еще не давал ей покоя.
— Вот жрет, окаянный, как лошадь! — ворчала она. — Кажись, миску бы проглотил! Ей-богу! Волчья глотка!
Вдруг голос ее замер: через порог открытой двери, ведущей в сени, метнулась в полумраке ласка.
— Это что же такое? — изумилась Эва. — Разве нет никого, что тут ласки хозяйничают? И лошади с телегой на дворе…
Она вошла в сени и чуть не споткнулась о жену Топора, у которой отнялся язык и все тело было разбито параличом.
Потом бросился ей в глаза убитый Топор; потом она изумленными глазами обвела изрубленные сундуки, сорванные половицы, перевернутые постели, сброшенные со стен полки, — всю картину разгрома.
— Разбойники были, — решила она, — либо паны-каратели.
Она присела на скамью; вдруг взгляд ее упал на что-то блестящее в углу, у самой стены. Она подбежала.
— Дукат!..
Значит, были они у старого!
С отвращением глянула она на старого Топора.
— Были!
Она принялась искать, шарить, бегать по дому, как ласка. Ясно было, что кто-то уже искал здесь раньше, никаких денег она не нашла, так как они спрятаны были хорошо: за домом, под явором зарыты.
Казаки чего не украли, то изрезали, изрубили, разодрали во время поисков. Немногое осталось в целости.
Эва, не раздумывая, никого не пожалев, тотчас решила идти служить к другим хозяевам.
Правда, несмотря на разгром, оставшиеся в живых Топоры, Собек и Марина, не стали еще нищими, но они ее не любили: молодые еще, ветер в головах!..
Эва решила перебраться из Грубого куда-нибудь подальше, забрав, что возможно. Она разостлала посреди комнаты большой платок и принялась укладывать в него разную рухлядь, ворча: «Годится… Не годится…»
Не считая одежды, единственной почти неиспорченной вещью, которую легко было взвалить на плечи и унести, была подушка, на которой лежала жена Топора.
Лежа без сил, но в полном сознании на глиняном полу сеней, жена Топора, с отнявшимся языком и окостеневшими членами, страшным взглядом следила за грабившей дом Эвой.
Ворует!..
И глаза ее под неподвижными веками пылали адским огнем: старые, полные бессильной ярости глаза!
Ворует! Эта нищенка, эта дрянь, эта батрачка!
Обкрадывает ее, первую хозяйку в деревне, крадет ее добро!.. Последнее добро!..
— Эге, подушка! — с жадностью буркнула Эва, глядя на подушку под головой старухи. — Подушка красивая, добротная!
Прекрасная подушка!..
Она нагнулась над женой Топора и схватила подушку за два угла. Вдруг в волосы ей, как крючья, вцепились сухие, костлявые пальцы хозяйки — и застыли, сведенные судорогой.
— Пусти! — прохрипела Эва. — Пусти, а то задушу!
Но глаза старухи так страшно смотрели ей в лицо, что она не смела протянуть руки к ее горлу, чтобы задушить.
— Хозяйка, пусти! — взмолилась она.
Паралич, на миг побежденный неистовой злобой, снова обессилил старуху. Эва хотела разжать ее пальцы, но не могла.
Кричать было бесполезно. Голос терялся в сенях, а дом к тому же стоял на отлете, далеко от других изб деревни.
Медленно спускались сумерки.
Великан Галайда вдвоем с Собеком перенесли найденное странное существо в шалаш; сбежались все пастухи и подпаски и с удивлением разглядывали его.
Оно было мокрое, и Галайда сушил его около огня, осторожно держа на руках.
Это была молодая девушка, одетая как-то чудно, в белую суконную одежду, а поверх нее в черный суконный же плащ. На ногах были деревянные, подвязанные ремешками сандалии на высоких каблуках. Их-то следы и видел на снегу Собек.
Дивились Собек, Мардула, Бырнас, даже старый Крот никогда не видел ничего подобного.
Девушка была крещеная: на шее у нее висел золотой крестик на золотой цепочке.
Она промокла насквозь. Все еще не открывала глаз, но была жива.
— Надо бы ее раздеть, пускай одежда просохнет, — сказал старый Крот.
И так как девушек не было, то Галайда держал ее на руках, а старый Крот и Бырнас раздевали; молодежь вышла из шалаша. Женской одежды у них не было, поэтому девушку, у которой промокла даже рубашка, раздели догола и, завернув в сухие сермяги и продымленные тулупы, положили у самого костра, на низкой скамье, так, чтобы дым не шел ей в лицо.
— Вскипяти молока, — сказал старый Крот Собеку.
Собек выполоскал горшок и стал кипятить молоко последнего удоя. Все гадали, кто могла быть эта девушка и откуда взялась, но никто ничего не понимал.
— Пришла…
Вдруг девушка вздохнула и открыла голубые глаза.
— Глядит! — сказал мальчик-подпасок.
Но Собек погрозил ему пальцем, приказывая молчать.
Галайда сушил над огнем рубашку и платье, поглядывая, чтобы они не загорелись.
— Где я? — послышался тихий, слабый голос.
— В шалаше, у Озер, — ответил Собек.
— Дайте ей молока, — сказал Крот.
Собек налил в чистый ковш горячего молока и обеими руками поднес его к губам девушки.
Она стала пить, — и живые краски понемногу возвращались на её лицо.
Напившись, она посмотрела на себя и почти закричала:
— Я голая! Где моя рубашка?!
— Сушится, — отвечал Галайда, развешивая перед огнем рубашку, словно парус.
— Отдайте мне рубашку, платье, плащ! — кричала девушка, прикрываясь сермягой. — Вы разбойники?
— Мы пастухи, — ответил Собек. — Не бойтесь ничего!
— Вы добрые люди?
— С добрыми — добрые.
— Я… — начала она и замолчала.
— Мы не спрашиваем, кто вы, — сказал Собек. — Будете еще пить?
Девушка не хотела высунуть из-под сермяги обнаженных рук, и Собек, как раньше, став на колени, поил ее из ковша.
Она напилась, закрыла глаза и склонила голову.
— Может, уснет, — шепнул Крот.
— Вы добрые люди? — снова тихо спросила она, видимо борясь с утомлением и сном.
— Спите, как у ангела на руках, — отвечал Собек.
Через минуту девушка заснула.
— Молодая, ничего с ней не будет, — тихо говорил Крот. — Просто чудо, что даже ног не отморозила. Галайда, где же это ты ее нашел?
— Да в кустах нашел: свернулась в клубок и сидела на ветках, — медленно рассказывал Галайда, развешивая высушенную рубашку на жерди.
— Должно быть, ноги под себя подвернула, а руки засунула за пазуху, — ну, и не отморозила, — предположил Крот. — Слава богу, что совсем не замерзла. Поглядывайте, чтобы искры на нее не летели.
Все ходили на цыпочках, сушили дрова, прежде чем класть их в огонь — чтобы не дымили, кипятили молоко, накрывали ее теплой одеждой.
— Хорошая девка! — шепнул Бырнас, когда девушка сомкнула глаза.
— Как лилия, — тихо сказал Собек.
— Красавица, — прошептал Мардула.
Девушка лежала под тулупами, на постели, наскоро сделанной из еловых ветвей, покрытых платками.
— Пусть отоспится, — прошептал Крот. — Молода еще, живо поправится.
Никто не ложился спать. Девушка лежала уже в рубашке, которую надели на нее Крот с Бырнасом.
Пастух Войтек шепотом сказал Собеку:
— На том же месте лежит, где стелили пану Костке.
Им показалось, что девушка вздрогнула; посмотрели — она была бледна как полотно, и голова ее закинулась назад. Все очень испугались, но старый Крот привел девушку в чувство. Он умел ходить за больными.
Все опасливо следили, чтобы она снова не лишилась сознания. Так прошла ночь.
Не спали и другую, и третью, и четвертую ночь; глубокая тишина стояла в шалаше. Все оберегали девушку.
В разговорах все жалели, что нет баб, чтобы кое в чем помочь, присмотреть, но в душе были рады, что они одни.
Все делал старый Крот с помощью Бырнаса.
Думали, что она не выживет, но все же не теряли надежды. И старались, как могли, удержать душу в этом хрупком теле.
И не удивительно, что смерть таилась за углом шалаша: сколько должна была вынести эта девушка, перед тем как нашел ее Галайда!
— Натерпелась-таки она, да…
Но старый Крот знал чудодейственные травы; их усердно собирали молодые на склоне горы, соперничая друг с другом, и приносили в шалаш, а Мардула помчался через леса, за Польский Хребет, мимо Белых Вод, мимо Высокой — к самому Литвору, за литворовым корнем. Ушел на рассвете, а когда вернулся, солнце стояло еще высоко на небе. Только изодрал новые лапти.
Старый Крот варил травы; он знал, как их надо смешивать, и умел заговаривать болезни.
Девушка ничего не сознавала, бредила, кричала что-то, чего никто не понимал.
Можно было иногда разобрать только одно слово: глаза.
— Сглазил ее кто-нибудь, — говорил старый Крот.
На шестой день утром девушке стало легче, глаза ее смотрели уже сознательно.
В шалаше наступил великий праздник.
Вероятно, она привыкла к легкой пище: поэтому давали ей молоко с медом, которого девки нанесли Мардуле из самого Ратулова.
Девушку никто ни о чем не спрашивал, ничего не старался о ней узнать.
Время шло.
Настали прекрасные, теплые дни. Она стала выходить из шалаша.
Как-то выдалась ночь облачная и туманная. Мардула не выдержал. Тихонько выбрался из шалаша и, крестным знамением отогнав нечистую силу, затем бросив перед собой три камешка, пустился бегом к Лилейному перевалу, оттуда слетел вниз, словно летучая мышь, к шалашу липтовских пастухов. Остановился неподалеку за скалой, насыпал пороху на жесткую ладонь, высек огонь, зажег. Теперь он был уверен, что ни один пес его не учует и не залает, и крался к стаду бесшумно, как дикая кошка, и стремительно, как рысь. Он знал, где находится загон.
Говорят про меня, что краду я ягнят,
Я краду и овец — пусть-ка мне запретят! —
напевал он сквозь зубы. Он не веселился при мысли о своей дерзкой затее — согнувшись, шел сосредоточенный, медленно скользя по склону и соблюдая величайшую осторожность. Добравшись до загона, он из-за ограды схватил овцу одной рукой за шерсть, другой за морду, чтобы не блеяла, перенес ее через ограду и, вскинув на плечи, мигом взбежал на гору. Собаки и не пошевелились. Довольный собственной смелостью и ловкостью, он с трудом удержался, чтобы не запеть просившуюся на язык песенку:
Мать меня учила
Песни распевать,
А с отцом я хаживал
Красть да убивать!
Липтовские пастухи сторожили неподалеку, в низине. В шалаше бацы сквозь щели виден был огонь костра. Мардула, с овцой на спине, нагнулся и приветствовал невидимых пастухов довольно нелестными словами. Потом выпрямился, подпрыгнул и в воздухе хлопнул ногой о ногу от радости, что сумел украсть и что принесет мяса для панны.
Утром на Липтовской горе поднялась тревога: баца с Тихого Верха заметил пропажу и пришел с пятью вооруженными пастухами отнимать украденную овцу. Они не сомневались, что стащил ее Мардула. Пришли они черные, продымленные, звенящие медью.
Но Собек вышел им навстречу со своими пастухами и после взаимных поклонов сказал:
— У нас тут больная панна. Станем драться — поднимется крик. Овцу я вам верну. А если хотите драться — то сойдем с горы вниз.
И он отдал овцу, отобранную им у огорченного Мардулы.
— По рукам! — сказал липтовский баца. — А когда захотите померяться с нами силами, мы выйдем.
Они с достоинством поклонились друг другу, обменялись рукопожатиями и разошлись.
Но, проходя мимо Собекова шалаша, баца с Тихого Верха и липтовские пастухи увидели девушку, сидевшую на пороге.
— Ай-ай-ай! — удивился баца с Тихого Верха. Он говорил по-тамошнему, нараспев.
— Ай-ай-ай! — так же пропели пастухи.
Это были унылые, говорившие нараспев словаки; в венгерской неволе не было у них ничего, кроме своих женщин.
Они стали в ряд и дивились красоте, дающей наслаждение.
Потом ушли, вздыхая и позвякивая медными пряжками и оружием.
Пока пастухи с подпасками выгоняли овец на пастбище, Собек делал в шалаше сыры.
А старый Крот в эти чудные августовские дни, греясь на солнце среди камней, рассказывал девушке старые предания.
Рассказывал об огромных костелах в скалах, где ксендзы в белых стихарях служат обедни, где теплятся тысячи свеч и от органов на хорах гудит вся гора; рассказывал о полутемных пещерах, где над водами висят золотые мосты, а на поверхности бездонных озер плавают золотые утки, которые несут алмазные яйца; о парне, который пренебрегал девушками, а после смерти бегал за ними и раздавал руту из шапки, чтобы они заказывали по нем поминальные обедни; о девушке, которая никого не хотела любить и после смерти превратилась в похожее на цветок облако, которое не могло ни спуститься на землю, ни подняться к небу; рассказывал о царе змей, что залег на Татрах и никому не показывался, а когда подстерег его один смелый парень, он наслал на людей средь бурь и метелей спящих рыцарей, сидевших на спящих конях. До тех пор рыцари эти спали внутри горы. А Жемчужный, родившийся от женщины, которая проглотила жемчужину, избавил от них народ. Лилия научила его, как убить дракона Волосына, превратившегося в гору, и чудище, которое, окаменев, обратилось в монаха, стоящего над Рыбьим озером, — и как победить царя змей. Но до спящих рыцарей Жемчужный не дошел, потому что царь змей, убегая под землю, столкнул хвостом скалу и завалил ею вход к рыцарям. Жемчужный потом женился на лилии по обету, который дал, когда молил бога, чтобы ему помог избавить людей от напасти. Лилия тотчас расцвела перед ним и подарила ему палицу. Когда его одолевали сомнения, палица бывала так тяжела, что он не мог ее поднять; а когда он веровал — она становилась легкой, как перо. Ею он побеждал.
Еще рассказывал Крот о черном, одиноком озере под Косцельцем, куда вода сбегала с темных скал и где по бурным волнам гулял ветер. Три четверти года, когда овцы, пасшиеся у этого озера, сходили вниз в долину, озеро бывало одиноко. И тогда оно перекликалось с великими озерами Пятиозерья: с Рыбьим озером и лежащим выше его Морским Оком, с Гинчовым озером, скрытым за Менгушовецкими горами. Перед наступлением зимы Черное озеро спрашивало их, пересылая слова свои с ветром: не спите еще? не покрылись льдом? Весной: не спите уже? лед растаял? Так перекликались озера, ибо на свете все хочет любить и не быть одиноким.
Говорили озера между собой о тех временах, когда вся долина под Татрами была морем. Конца-краю не было этому разливу вод, а они, озера, лежа высоко на горах, над морем, слушали его шум, достигавший туч.
Проходили тысячелетия.
И вот приехал король Храбрый и мечом разрубил горную цепь. С неслыханным гулом и грохотом ринулось море вниз и залило тамошние земли. Где было море, текут теперь Белый Дунаец и Черный Дунаец. Озера остались одни высоко в горах. А до них там не было ничего, один снег и лед. Но это было в очень древние времена.
И другие предания рассказывал старый, столетний Крот, а девушка слушала.
Часто по вечерам в шалаше пастухи плясали под чью-нибудь скрипку. Плясали поодиночке, а потом толпа мальчиков-подпасков пускалась вприсядку, и от их топота гудел глиняный пол. Иногда молодежь начинала резвиться и проказничать: становились на голову, ходили на руках, толкали друг друга в костер, как обезьяны качались на шестах, протянутых под потолком, и пели.
Пели не только подпаски, но и пастухи, потому что девушка любила их слушать. Пели в шалаше вдвоем и втроем, а то и все хором, — и никогда не было в их песнях ничего непристойного, и ни разу старикам не приходилось делать замечаний молодежи. Порой старый Крот, задумчиво слушавший пение, сам затягивал слабым, уже глухим голосом:
Эх, пора мне широкий топор отточить:
Обещались меня из-за девки убить…—
и снова погружался в раздумье.
Когда в шалаше не было никого, когда пастухи гоняли овец на луга, а баца уходил присмотреть за ними, у девушки бывали гости: какие-то серые птицы смело кружили вокруг нее с щебетом и писком; иногда слетал откуда-то с высоты радужнокрылый горный мотылек, с хоботком, похожим на жало, с длинными, сильными коготками — исследователь высоких скал, скользких от стекавшей по ним воды, и расщелин над головокружительными пропастями, где ночует черная смерть. Из зарослей карликового горного можжевельника или росшей пониже красной рябины взлетал на тяжелых своих крыльях дикий петух, тетерев, в воздухе парили могучие ястребы и носились проворные ястребки-голубятники; иногда над пастбищем описывал круги истребитель овец, горный орел, или молнией проносился стремительный сокол, умеющий на лету схватить ласточку. Под Желтой Вершиной свистали дрозды, среди камней отыскивая пищу. Временами откуда-то высоко со скал можно было слышать резкий, сиплый свист козы. Поблизости от шалаша среди камней и травы то проскользнет золотисто-желтая ласочка, то белый горностай. Отливающие металлическим блеском осенние мухи с прозрачными крыльями летали жужжа, а блестящие зелено-золотые жуки медленно ползали в траве. Быстро пробегали горные пауки на тонких ногах. Иногда осторожная лисица высовывала из чащи узкую, остроухую мордочку, а из-за ветвей поглядывали на шалаш желтоглазые дикие кошки и темные куницы.
Порой по зеленым, поросшим травой откосам, сбегавшим к Магуре, проходил олень с ветвистыми рогами, отбрасывая такую же ветвистую тень и поглядывая вниз золотисто-черными глазами. Пробегали, стуча копытами, стада ланей с детенышами.
Здесь, на горе, девушка часто лежала, положив руки под голову, и видела над собою прихотливые переливы неба, переменчивые цвета лазури, волны света и красок — от серебристо-зеленого до темно-синего сапфира. Она следила за упоительно-изменчивыми тучами — от еле заметных барашков, от перистых легких облачков, выплывающих откуда-то и исчезающих неизвестно куда, до тяжелых, темных туч, расстилавшихся над долиной однообразным покровом, и иссиня-рыжих, отливающих фосфорическим светом облаков, на которых несется буря.
Однажды в солнечный день девушка ушла и довольно долго не возвращалась, так что Собек и пастухи, пришедшие к вечеру с овцами, забеспокоились. Но она вышла из лесу, неся в руках охапку лесных цветов и душистых трав. Половину дала Собеку, а половину — Галайде: ведь это они принесли ее в шалаш. Слезы выступили на глазах у Галайды: такая она была перед ним маленькая, не доставала ему до груди. Он был великан.
По примеру старого Крота девушку называли «она» Имени ее не знали.
Однажды она спросила Собека:
— Долго ли вы еще здесь пробудете?
— Нет, недолго.
— Я пойду с вами в деревню, чтобы весной можно было вернуться сюда.
И ни у кого из мужчин, хотя все они, кроме Крота и Бырнаса, были молоды, не было о ней непристойной мысли. Мардула даже спросил у Собека, как он думает: Не святая ли она и не упала ли с неба вместе с дождем.
— Да ведь она замерзшая была и хворала, — сказал Собек. — С небесными жителями этого не бывает.
— Разбиться могла: ведь этакую даль с неба летела, — отвечал Мардула.
— Не с неба она, потому что все делает, как человек, — вмешался Бырнас. — Я знаю, видел.
— Да ведь и Иисус Христос ел и пил, однако ж был бог, — резонно возразил Мардула.
И все посмотрели на него с удивлением, потому что от него редко приходилось слышать о чем-нибудь, кроме девок, драк, пьянства да воровства.
«Она» была тиха и много молилась. А о пребывании на горе пана Костки не спрашивала никогда, но, если об этом рассказывали, слушала, бледнея, а потом ночью долго молилась на коленях в шалаше, где спала под охраной двух псов, посаженных на цепь у порога.
Собаки лизали ей руки, овцы приходили к ней. Чтобы ей не было скучно, пастухи принесли маленьких ягнят. Эти не покидали девушку ни днем, ни ночью. Часто пастухи приходили по утрам будить ее и видели, что она спит, положив голову на ягненка и греясь между остальными.
— Точно на стекле нарисована! — с восторгом говорил Собек.
Вечером того дня, когда драгуны Сенявского нагрянули во двор к Топору, на горе отчаянно залаяли собаки, и через минуту на пороге шалаша появились Марина с черной, обгорелой головней в руке и Терезя.
В это время пастухи ужинали. «Она» ела простоквашу и закусывала лепешкой.
— Марысь, что, с тобой?! — вскрикнул Собек, увидев страшное выражение изменившегося лица сестры.
— Месть! — воскликнула Марина. — Боги взывают к мщению!
Бесконечным, необъятным шумом шумел, качаясь над Мариной, лес. В дыму костра медленно стало выплывать перед нею огромное медно-красное лицо в золотой короне с большими зубцами, окаймленное рыжими кудрями. В облаке дыма склонялось над костром это видение.
Марина, которая давно стояла на коленях, устремив глаза на пламя, склонила голову перед его величием.
Бог явился.
Старые боги услышали ее: они приходят на помощь против панов и ксендзов…
Старые боги неба и земли, вод и гор, лесов и священных рощ…
Старые боги, могучие и верные друзья человека…
Они плыли над ней во тьме, их лики колыхались, запах серы и жар молний возвещали о их присутствии. Грудь Марины бурно вздымалась. Она принимала их в себя, и это походило на таинство зачатия.
Вдруг, запыхавшись, еле дыша, вбежала в урочище Терезя.
— Марина! Нет у тебя деда, нет постели, нет ничего в кладовой! — закричала она.
— Как? Что?!
— Нагрянули злые люди, деда убили, кровати разломали, где что было — все забрали: одежду, сало, — ничего не оставили в доме! Пусто!
— Кто?
— Солдаты! Они и за мной гнались верхом, да я спряталась в Плазов погреб.
— За тобой гнались? — повторила Марина.
— Да! На конях. Человек десять. Только я из лесу вышла…
— А! — закричала Марина, вскакивая. — Это его солдаты! За мной приезжали! Это он, пан из Сенявы!
— Откуда ты знаешь?
— Бог мне сказал, что в облаке дыма сошел с неба! О священные боги! Вы меня покарали, и вы теперь меня призываете! Кровь за кровь! Его голова — за голову деда! За мой дом — его замок! Против сабель его — топоры! Гей!
Дикий, пронзительный вопль огласил окрестность. Головня, выхваченная из костра и поднятая над головой, осыпала Марину дождем искр.
— Гейхааа! — повторила она свой возглас. — Вот чего надо было, чтобы мужики пошли защищаться и мстить!
И она побежала.
— Куда пойдем? — спросила Терезя.
— К Озерам, к Собеку. Мстить! Мстить!
Это было на десятый день после появления Беаты Гербурт на пастбище у Озер.
Собек с девушками побежал вниз и собственными главами увидел опустошенный дом и труп деда. Он не сказал ничего и похоронил старого Топора. Сколотили ему гроб из гладко выструганных еловых досок и положили в гроб все, что он любил при жизни: старый разбойничий нож, старую, доставшуюся от прадеда запонку, которой застегивался ворот рубахи, и прекрасный, писанный на стекле образок, изображавший св. Цецилию, играющую на органе, и ангелов, которые слушают ее, держа в руках зеленые пальмовые ветви. А старый Топор Железный положил ему еще под голову горсть земли, потому что покойник был крестьянин и любил землю. Гроб заколотили, положили на телегу и повезли в Шафляры, в приходский костел. За телегой шли бабы, плача и причитая, как велит обычай, и мужики, молчаливые, ожесточенные, таившие в себе неистовый гнев.
Так шли они за гробом из Грубого через Ольчу, Поронин, Белый Дунаец в Шафляры, выбирая лучшие дороги, чтобы не трясти покойника.
Шел, пригорюнившись, маленький Кшись рядом с великаном Галайдой, который, поручив волов другому погонщику, пришел с Крулёвой горы на похороны. После похорон они пошли назад вместе и в Белом Дунайце зашли в корчму, к еврею, хорошо знакомому Кшисю, где с горя напились. А когда они вышли оттуда и пошли, держась за руки, домой, Кшисю стало жаль Галайду: нет у него ни жены, ни детей, приходится одному пасти летом волов, а зимой сидеть дома. И он как старый знакомый стал уговаривать Галайду:
— Знаешь, я тебя женю… Найду тебе бабенку хорошую, настоящую… Тебе баба нужна…
— Нужна, — с готовностью согласился Галайда.
— Я тебе найду!.. И не дрянь какую-нибудь, не пройдоху, с разными там вывертами… Мне тебя жаль… Кругом тебя одни только обсевки, одной рукой воду носят, другой — огонь.
Галайда вздохнул.
— Тебе баба нужна, — убежденно говорил Кшись. — Я тебе поищу… Хозяйскую дочку, молоденькую, видную, красивую… Потому — ты человек!
Галайда был растроган. Он остановился, облапил маленького Кшися огромными своими ручищами и липкими губами чмокнул его в самые губы. Потом они снова, обнявшись, тронулись в путь, и Кшись, покачиваясь, убеждал:
— Тебе баба нужна… Я знаю… Я тебе найду… Такую, чтоб душа у нее была — как вода, сердце золотое, ум — как волосы, а зад от бедра до бедра в полсажени… Бабу, как целая пивоварня!.. Потому — такую-то нетрудно найти, у которой костыли вместо ног…
Галайда уже всхлипывал, а Кшись продолжал:
— Когда я молодой был, за мной такие стадом ходили… Вино мне из Венгрии кувшинами носили… А я всех их ублажал… Не веришь? Тебе баба нужна… Я тебе найду… Потому — баба дрянь, а без бабы плохо… Про это мы не раз с покойником Топором говорили… Он был голова!..
Вдруг Кшись остановился, выпустил Галайду, потом загородил ему дорогу и сказал грозно:
— Вот это был мужик! Не то что ты, нищий!
Галайда приуныл.
Потом зашли они в корчму в Поронине, где застали Якуба Каркоса, такого же огромного, сильного и пьяного, как Галайда, и начали угощаться вместе. Через несколько минут Каркос без всякой причины дал Галайде в ухо так, что загудело, а Галайда дал ему сдачи. Кшись снял со стены гусли корчмаря и стал играть оравскую плясовую, которую любил покойный Топор:
До вершины высоко,
А до милой далеко…
Вскоре Галайда треснул по голове Каркоса, а Каркос — Галайду. Но все это без всякой злобы, только потому, что они были мужики здоровенные и вреда им это не причиняло. И так время от времени они дубасили друг друга, а Кшись все играл.
Потом стали чокаться жестяными кружками с водкой, потом пошли всякие церемонии: Каркос, как местный житель, хотел платить за Галайду и Кшися, а те за него.
А кончилось тем, что Галайда взял еврея под мышку и вынес его за дверь, Кшись ни с того ни с сего разбил окно и влез через него, а Каркос забрался за перегородку и лег спать на хозяйкину кровать.
— Я тебя женю, — опять говорил Кшись Галайде. — Тебе баба нужна… Чтобы она тебя почитала… Потому — ты человек!
Страшным гневом охвачена была вся горная область. Шляхта, гордая и упоенная победой под Берестечком, победой, одна весть о которой как будто подавила все крестьянское движение, вернулась домой, карала взбунтовавшихся мужиков и, «казалось, обезумела от негодования и жажды мести». Следствия и суды, особенно в Краковском воеводстве, были так жестоки, что из некоторых деревень все население бежало в горы и жило разбоем или переходило границу, под защиту Венгрии. Людям рубили головы, сжигали их, вешали, избивали, а дома обращали в пепел. Вспыхнул гнев и Топоров из Грубого.
Уже старый Миколай Топор из Мура, двоюродный брат убитого Ясицы, и старый Войцех Топор Лесной из Грубого, и Станислав Топор Железный из-под Красного Верха сходились на совещания. И все, жившие вокруг, — Уступские из Уступа, Муранцы из Мура, Лоясы из Пардулувки, Бульчики из Поронина, Бахледы из Бахлед, Залинские из Фурмановой, Хованцы из Тихого и влиятельные друзья их из дальних деревень: Новобильские из Бялки, Пары из Буковины, Яжомбки из-под Копы, — все, кто услышал весть о нападении панских казаков, об убийствах и грабежах, разделяли их возмущение.
Взоры всех обращены были на Собека Топора, который первым должен был отомстить, но Собек, согнав овец с горы, сидел в своей избе и молчал.
— Собек — мужик настоящий! Насчет него сомневаться нечего! Он что-нибудь замышляет! — говорили друг другу мужики, готовые помочь родственнику и товарищу.
Здесь, в королевских владениях на Подгалье, не было панов-карателей: можно было спокойно совещаться и думать.
Марина рассказала Собеку все. Как познакомился с нею Сенявский, как он ей понравился, как безуспешно соблазнял золотом и лестью. Сказала, что она любила его больше всего на свете и, если бы он был деревенским парнем, отдалась бы ему под первым явором, но не хотела принадлежать пану, которому не чувствовала себя равной; рассказала, как отдалась пану Костке, чтобы утешить его в неволе и горе, в час, когда все становятся равными, и как потом призывала на помощь старых богов. Собек жевал сосновую смолу и слушал молча.
Неподвижная, разбитая параличом бабка лежала на постели в избе.
Иногда приходил Кшись и играл, играл старые песни Ясицы Топора и вызывал с того света окровавленную его тень. Сходились Топоры: Миколай из Мура, Лесной, Железный, сходились соседи, и сердца их распирал гнев при мысли, что кто-то осмелился напасть на Топора, на свободного крестьянина в собственном его доме. Молодые Топоры говорили Собеку: «Мы готовы!..»
Собек отправился в Поляны, к старому Саблику, и старый Саблик, захватив гусли, как будто без цели зашагал по краковской дороге. Через неделю он возвратился с известием, что замок в Сеняве грозный, брать его надо пушками, а не чупагами, и войска в нем — целые тысячи.
Разговоры эти велись тайно. Кроме Собека, Марины и Кшися, не слышал их никто, даже «она», девушка, которая сошла с пастухами с горы и жила у Собека, делая легкую работу по хозяйству и ухаживая за параличной бабкой.
Слышал еще старый Саблик во время своего странствия, что у пана Гербурта из Сиворога пропала дочь, что он ее разыскивает и обещает заплатить три тысячи червонцев тому, кто ее найдет. Рассказывал Саблик и о монахине, которая, когда все разбежались, осталась с Косткой на месте казни, а потом куда-то исчезла, рассеялась, как туман. Многое слышал Саблик, потому что умел слушать. Он был «голова».
Собека словно осенило. Он пошел к девушке и прямо задал ей вопрос. Она ответила:
— Да, это я. Но не выдавайте меня, потому что я хочу здесь жить и здесь умереть.
И она хотела поцеловать у него руку, но Собек ласково удержал ее и спросил:
— Как же нам называть вас, панна?
Девушка подумала немного и ответила:
— Мое третье крестное имя — Людмила. Так и зовите.
И так стали ее называть, а она просила, чтобы считали ее сестрой.
— Не жаль вам терять свое богатство? — спросил однажды Собек.
— Богатство мое лежит в земле, — отвечала она скорбно.
Между тем Сенявский велел всыпать по триста палок казакам, которые не могли по указанию Сульницкого схватить мнимую Марину, и послал в Грубое на разведки верного своего слугу Томека, знакомого с тамошними местами. Он решил добыть Марину во что бы то ни стало. И вот Томек отправился в путь в одежде странствующего торговца, с кораллами, бусами, гребешками, медальонами и образками. Он пришел к Топорам и здесь, кроме Марины, встретил и узнал Беату Гербурт, которую видел не раз, когда сопровождал своего господина в Сиворог. Вернувшись, он все доложил Сенявскому.
Сенявский изумился, а потом, хитро прищурившись, поднял палец и сказал Томеку:
— Держи язык за зубами. Никому ни звука! Обеих в мешок! А пока молчи!
Потом прибавил:
— Тысячу червонцев считай за мной.
Так же, как Собеку, Беата призналась во всем Марине. Дружба между ними росла, и они поведали друг другу все. В глубоком волнении смотрели они в глаза друг другу: ведь Сенявский хотел обольстить Марину, ударил ее булавой и велел похитить, — и этот самый Сенявский хотел жениться на Беате и стал причиною гибели пана Костки. Но о своей любви к Сенявскому Марина не сказала: ей было стыдно. Также и Беата не рассказала о любви своей к Костке. А отчего она бежала из монастыря в Татры, ее никто не расспрашивал. Бежала, и все.
И только когда Марина узнала, что Сенявский, соблазняя ее, собирался жениться на другой, она воскликнула: «Подлец!» А Беата, узнав, что, домогаясь ее руки, он в то же время увивался за Мариной, прошептала сквозь зубы то же слово: «Подлец!»
Собек выслушал рассказы девушек, и когда снова явился «торговец» Томек, принесший Марине на выбор обещанные кораллы, — Собек оставил его ночевать, а ночью с помощью Марины заткнул ему рот, связал руки и ноги и тихонько отнес в лес. Там, неподалеку от подземелья Плаза, он приставил к его сердцу острие ножа, развязал рот и приказал:
— Говори все, что знаешь!
— Что мне говорить? — в смертельном страхе простонал Томек.
— Все, что знаешь! Да не ври! Я правду все равно узнаю.
И Собек слегка надавил нож.
— Ты в самом деле торговец?
— Нет, — дрожа, прошептал Томек.
— Так кто же ты?
— Слуга…
— Чей?
Томек заколебался, но Собек снова надавил нож.
— Пана Сенявского, — прошептал Томек.
— Видишь? — обратился Собек к Марине. — Ну, так что тебе известно?
— Я слуга, мне велено было…
— Ладно. Говори все, что знаешь!
— Пан мой хочет украсть вашу сестру…
— Хорошо. Что еще?
— Вместе с дочерью воеводы Гербурта, которая живет у вас…
— Он знает, что она здесь?
— Знает.
— Откуда?
— Я ее узнал.
— А зачем ты к нам опять пришел?
Томек молчал.
Собек надавил нож.
— Говори!
— Две тысячи людей Сенявского на конях стоят в лесу под Обидовой. Будто бы для того, чтобы наказать крестьян за бунт.
— А на самом деле для чего?
— Чтобы напасть на вас.
— И пан с ними? — спросила Марина.
— Пан сидит в Заборне, в корчме. С ним несколько десятков казаков.
— Когда хотят напасть?
— Как только я донесу, что Марина и панна Беата дома.
— Хорошо. Еще что? — спросил Собек.
— Больше ничего не знаю.
— Что пан Сенявский хочет сделать с Мариной?
— Не знаю. Что знал, то сказал. Только вы меня не выдавайте! На кол посадят!
— Будь спокоен!
И Собек вонзил нож, который держал над сердцем Томека, по самую рукоять. Потом вытащил изо рта трупа язык, отрезал его и, спустив с убитого штаны, засунул ему язык в зад. Так делать учил древний обычай, чтобы сохранить тайну.
— Теперь уж не расскажет, что с ним случилось, — сказал он.
После этого они с Мариной отнесли мертвеца в дальний конец подземелья и завалили вход тяжелыми камнями.
Собек сел под елью и мрачно понурил голову.
— Теперь нам конец, — с горечью заговорил он, — Против такой силы ничего не сделаешь. Не защитишься, не убежишь, не спрячешься. В Венгрию убежим — за деньги нас и оттуда достанут. Уйдем в горы, охотой жить, — оттуда выгонит нас зима. А дом сожгут, скотину, овец заберут, постройки снесут — и будем мы нищими. Да и как от бабки уйти, как ее одну оставить? Уж я ничего не знаю… Против двадцати, против двухсот человек теперь, когда все мужики дома, помогли бы и наши чупаги… Но против двух тысяч!.. Погибнет наш род. Потому что пока я жив, ни тебя, ни панны Беаты он не возьмет. Но что же потом?
— Надо завтра созвать Топоров: Железного, Лесного, Мурского, — сказала Марина.
— Ну и что? Зачем их созывать? — возразил Собек, — Что они могут посоветовать? Надо бы на десять миль вокруг всех мужиков созвать, — да и то против такой силы ничего не сделаешь. Две тысячи солдат!.. Разве что Валилес и Ломискала из могил бы встали, — тогда бы мы своего добились.
Собек поднялся, и они в молчании пошли к дому.
Там Собек ушел спать в курную избу, потому что до утра было еще далеко, а Марина вошла в чистую горницу, где спали они с Беатой.
— Это ты, Маринка? — спросила проснувшаяся Беата.
— Я.
— Уходила? Где это ты была?
— Несчастье, — сказала Марина, садясь на постели. — Торговец, который здесь был, — переодетый слуга пана Сенявского; две тысячи солдат пана Сенявского стоят в двух милях отсюда, в лесу под Обидовой, а сам он в Заборне в корчме. Хотят увести тебя и меня.
— Они обо мне знают? — крикнула пораженная Беата.
— Знают. Этот слуга узнал тебя. Он тебя где-то видел.
— Тот, что здесь спит?
— Он здесь не спит.
— Да ведь твой брат оставил его ночевать?
— Его здесь больше нет.
— Как? Ушел? К Сенявскому?
— Он уже не пойдет никуда.
— Почему?
— Да так… Надо придумать, что делать.
— Бежать!
— Э! Куда? С гор нас скоро зима в долину погонит. А дом?.. А бабка?..
— Я убегу…
— Тебя поймают. Две тысячи солдат!
— О боже, боже! — в отчаянии простонала Беата. — Либо отец велит заживо похоронить меня в монастыре, либо мне поневоле придется идти замуж за этого подлеца!.. Лучше смерть, чем все это! Сырая монастырская келья, власяница, плеть и неволя так же страшны мне, как ложе этого негодяя, этого притеснителя и убийцы моего Льва! Что делать? Что делать? Несчастная я сирота… Я думала остаться у вас до конца жизни, хотя бы вы заставили меня вилами выгребать навоз из-под коров, мыть полы в избах, хотя бы давали мне есть вместе с последней батрачкой… Но и над вашей головой висит меч…
Она заплакала и в слезах стала рассказывать, как ее отец, когда пожар на хуторе был потушен и бунтовщики рассеяны, отвез ее в Сончский монастырь на покаяние, как мучили ее там монахини, как морили голодом, будили среди ночи, раздевали донага и били плетьми, как-то странно покрикивая, как терзали бесстыдными речами, издеваясь над ее любовью, и с какой радостью донесли ей об осуждении пана Костки. О, этой жестокости вынести она не могла!
Об ее мечтах выйти замуж за Костку и о коле, на который скоро его посадят, настоятельница сказала ей такие гадкие и бесстыдные слова, что какую-то невероятную силу почувствовала в себе Беата, по простыням спустилась со второго этажа и убежала.
А когда ночью оторвалась она от трупа Костки, сидевшего на колу, — она пошла в ту сторону, куда был направлен его последний взгляд, — к Татрам. И шла, шла через леса, питаясь ягодами, не обращая внимания на диких зверей, не чувствуя ни холода, ни зноя, неутомимая, словно вели ее эти глаза. Не зная, куда идет и зачем, она шла, не колеблясь, все прямо, не разбирая дороги, и только когда застигла ее метель, она заплуталась и упала в зарослях, ожидая гибели.
Как жалела она тогда, что не бросилась в темное озеро, над которым проходила, чтобы навеки уснуть в его глубине!
Ах! И теперь она об этом жалеет, жалеет, жалеет!..
Марина стала гладить ее по голове, а она все плакала.
«Из-за тебя»… Таковы были последние слова пана Костки. Гордость ее привела его к казни. Если бы она не оттолкнула его, как отец, как княгиня, ее тетка, как Сенявский, сын воеводы, он не убежал бы из замка Гербуртов в горе, отчаянии и гневе, не замешался бы в крестьянский бунт и не случилось бы это страшное несчастье… Все из-за нее… Она должна была родить ему детей, а родила — смерть.
— Пан Костка хотел спасти мужиков, — сказала Марина. Она не видела в темноте, с каким недоумением остановились на ней глаза Беаты.
И Беата продолжала плакать и прижималась к Марине, целуя ее руки, обнимая колени, умоляя, чтобы Марина с братом защитили ее, чтобы не выдавали ее ни в руки Сенявского, ни в руки отца. Обещала наградить их щедро, когда после смерти отца унаследует его богатства, и укрывалась в объятиях Марины.
Открылась дверь, и Собек спросил:
— Не спите?
— Нет, — ответила Марина. — А ты, брат?
— Не могу заснуть, пока что-нибудь не решится. Пожалуй, придется всем Топорам уходить отсюда куда глаза глядят. У одного пана Сенявского, слышал я, больше войска, чем у нас здесь мужиков в тридцати деревнях. Уйдем, как ушли зегльчане всей деревней с войтом в Венгрию от тиранства своего пана.
— Шесть тысяч войска у Сенявского, — прошептала Беата.
— Да еще удастся ли уйти, — сказал Собек.
Помолчали с минуту, и затем Марина сказала глухим, словно чужим, но твердым голосом:
— Топоры останутся в Грубом.
— Я-то останусь наверное, только мертвый, — с серьезной и спокойной покорностью сказал Собек.
— Нет.
— Что же ты думаешь, сестра? Живого меня не уведут ни из дому, ни от вас обеих.
— Ляжем спать, — сказала Марина, — Сон — брат смерти, но отец хороших решений.
Собек снова ушел в курную избу, а когда на другой день проснулся на рассвете, Марина не стояла, как всегда, у печки и не готовила завтрак. Он ждал, но не дождался ее. Отворил дверь в горницу и увидел на постели одну Беату. Он подошел, стал около нее и зашептал:
— Как же я позволил бы кому-нибудь взять тебя, если ты хочешь жить у нас, цветок лилии? Нет, не дождутся! Я не воевода, не князь, мне нечего думать о тебе, но никто не сможет так любить тебя и не будет так любить! Во власти твоей — кровь моя и жизнь, пташка долин, лилия моя!
Он, не сознавая, что шепчет, опустился на колени перед кроватью. Вдруг Беата проснулась и, увидев Собека, воскликнула с удивлением и страхом:
— Что такое? Что вы делаете, Собек?
— Я Марину искал… хотел помолиться, — ответил, вставая, смущенный Собек.
— Марины нет?
— Нет!..
А она, оседлавши лошадь и взяв в руки косу, рысью ехала через лес к Заборне. Она спешила: не дождавшись слуги, Сенявский, конечно, двинется к Татрам. Это надо было предупредить.
Дороги она не знала, но сломя голову домчалась до ближайшей деревни, а там мужики сказали ей, куда надо ехать.
Когда она подъехала к Заборне, было уже около полудня; она ехала медленно, потому что лошадь устала. Да и она сама была сильно утомлена долгой скачкой и тяжелыми мыслями.
Она ехала навстречу несчастью, чтобы предупредить его, не дать ему совершиться.
Она еще не знала, что будет делать, хотела только задержать нападение Сенявского на Грубое.
Она отдавала себя в его руки; хотела лечь у его ног, как порог, переступить который он не сможет. Что с нею будет, она не могла предвидеть.
Чувствовала одно: что боги ее призвали, что они вели се мстить Сенявскому за поражение отряда, который вел Собек, за кол пана Костки, за смерть деда, за разграбление дома, — мстить, хотя в сердце ее было любви столько же, сколько ненависти…
Дедилия, богиня любви, не услышала ее молитвы… У богини любви, окруженной голубями, увенчанной миртами и алыми розами, под грудью была голубая перевязь и сердце было видно, чтобы можно было убедиться, что нет в нем ничего нечистого, ни жажды мести, ни злобы. В сердце Марины все чувства были как змеи среди лилий. Она и любила и ненавидела.
Она держалась лесных дорог, чтобы не попадаться никому на глаза, и, чтобы не сбиться с пути, все время смотрела на вершину Бабьей горы, под которой лежала Заборня. Иногда встречные указывали ей дорогу. Она выдавала себя за сестру Яносика Нендзы Литмановского и говорила, что брат послал ее к Баюсу из Лещин, рыжеусому атаману, убившему панов Трояновского, Бобровницкого и Былину. Этого было достаточно. Никто не осмеливался дерзко поднять на нее глаза, и только, когда она проезжала, парии жадно поглядывали на эту красавицу.
Она приехала после полудня и заявила страже, стоящей перед корчмой, что у нее есть дело от Томека к пану.
Сенявский в это время сидел в комнате, обитой привезенными коврами, и писал стихи. Он чувствовал себя одиноким, покинутым, и сердце его было исполнено тоски и горечи. Когда слуга постучал в дверь, он едва приподнял голову, но, узнав, что девушка с косою в руке приехала верхом и остановилась перед корчмой, бросил перо, вскочил из-за стола и выбежал на двор.
Изумился он чрезвычайно, но только в первую минуту. Он подскочил к Марине и крикнул, как в Чорштынском замке:
— Ты?
— Я, — ответила Марина с лошади.
Вокруг стояли драгуны: десятка два людей, бывших свидетелями позора, которым Марина покрыла его в Чорштыне. Бешенство охватило Сенявского. Вспыхнув, как огонь, он закричал не помня себя:
— Взять ее!
Драгуны стащили Марину с лошади, прежде чем она успела замахнуться косой.
— Раздеть! — крикнул Сенявский.
С плеч Марины сорвали полушубок.
— Донага!
Она не сопротивлялась. Несколько сильных рук держали ее; с нее сорвали платок, юбки и, наконец, рубашку. Коса расплелась, и волосы рассыпались по плечам.
Она не кричала. Смертельно бледная, смотрела в глаза Сенявскому. Ничего человеческого не было в этом взгляде.
Высокие, прямые плечи ее не дрожали под руками солдат. Она стояла голая, похожая на стройную, гибкую, крепкую ель.
Переглядывались даже привыкшие ко всему солдаты Сенявского. А он, по своему обыкновению, подбоченился и, тяжело дыша от страсти, глядел на Марину.
Марина не знала, что он с ней сделает: не бросит ли ее на потеху драгунам? И ее лазурные глаза, словно острые ножи из голубой стали, старались проникнуть в самое сердце Сенявского. Смертельный ужас овладел ею. Только глаза и зубы были ее оружием в эту минуту. Сенявский стоял и смотрел на нее.
Видывал он во время своих путешествий по Италии мраморные статуи древних богинь. И Марина напоминала ему Диану, богиню охоты, с копьем в руке преследовавшую оленя.
Расцветшая сила сочеталась в теле Марины с расцветом женственной прелести. У Сенявского задрожали губы, подбородок поднялся вперед, шея вытянулась, как у сокола, летящего за добычей, — неожиданно, словно подгоняемый силой, превосходящей все, он подскочил к девушке, обнял ее одной рукой и, крикнув драгунам «Прочь!» — голую втащил по каменным ступеням в корчму; здесь он, закрыв глаза, чтобы не видеть ее взгляда, сжал ее в объятиях. А она, чуя уже над собой власть Дедилии, богини любви, подумала, что ложится преградой между Топорами и Сенявским.
Оба долго молчали. Наконец Сенявский прошептал:
— Ты любила меня?
— Любила, — отвечала Марина.
— Зачем же ты мне противилась?
— Я не шиповник, который можно сорвать, понюхать и бросить!
— Любишь меня еще?
— А что ты сделал?
— Что хотел!
Сенявский почувствовал, как руки Марины сошлись за его спиной и впились в поясницу.
— Тебя Томек послал?
— Да. Я нашла его в лесу умирающим.
— А что с ним случилось?
— Медведица его помяла.
— Панна Гербурт у вас?
— Я бы убила и ее и тебя! — сказала Марина.
— Значит, любишь еще?
Марина не ответила, только рукою нащупала то место, где билось сердце Сенявского.
После победы под Берестечком были совершенно подавлены крестьянские бунты. Вести о повсеместных разгромах деревень, о казнях и мести со стороны шляхты приходили все чаще и были все ужаснее, а Сульницкий, злясь на Сенявского за то, что тот держит его в глухой Заборне, бесчинствовал сам и разрешал бесчинствовать солдатам. Начались пожары, насилия, убийства и грабежи; каждую ночь во многих местах горели дома, и огромное зарево стояло на небе. Этими заревами приветствовали друг друга пан Ланцкоронский, впоследствии убитый мужиками, ротмистр Циковский и Сульницкий, слуга Сенявского.
В одну из таких багровых ночей Кшись проснулся и сказал жене своей Бырке:
— Бырка, если так будет продолжаться, так и до нас дойдет.
— Дойдет! — с закоренелым бабьим пессимизмом согласилась Бырка.
— Если не переменится дело, плохо нам будет.
— Плохо!
— Надо спасаться.
— Надо!
— Руки-то у нас есть, а головы нет, — сказал Кшись.
— То-то и оно…
— Собек Топор — вот был мужик!
— Ага!
— Только не повезло ему под Чорштыном. Люди веру в него потеряли. И что-то с ним неладное творится. Я его видел третьего дня. Дохлый какой-то ходит. Да еще Маринка куда-то пропала…
— Кажись, и лошадь взяла?
— Да.
— Ну, так нечего на Собека удивляться. Лошадь — большой убыток.
— Собек в вожаки теперь не годится. А вот я знаю другого.
— Кто же такой?
— Литмановский Яносик.
— Атаман этот?
— Он. Вот это молодец! Если и он нас не спасет, так уж больше некому! Он только ногой топнет, как у него из-под лаптя семьсот чертей выскочит! Орел! Я к нему пойду.
— Ну что ж, иди, — сказала Бырка. Она мало что понимала, кроме горшков да чистки коровьих стойл.
Кшись собрался, поел холодной капусты, оставшейся со вчерашнего ужина, — он хоть и любил поесть, а дома у себя был бережлив и недоедал, — завернул на дорогу в тряпку кусок овсяной лепешки да сала и отправился в Закопане к Нендзам. По дороге он не пропускал ни одной корчмы, выпил в каждой, но в меру, чтобы явиться к Яносику трезвым. Боялся только, что не застанет его дома. Каково же было его удивление, когда перед избой Нендзы увидел он огромную толпу баб, мужиков и детей.
«Это что же такое? — подумал он. — Помер кто-нибудь, что ли?»
Все переговаривались шепотом, а когда Кшись подал голос, чтобы узнать, что случилось, ему дали знак замолчать.
— Спит! Спит!
— Кто? — спросил Кшись.
— Яносик.
— Яносик? Он дома?
— Дома. Только спит.
— Болен, что ли?
— Нет. Спит.
— А чего вас тут набралась такая орда, словно на праздник?
— Мы к Яносику пришли.
Кшись протолкался к избе. На пороге стояли старики, родители Яносика, и две двоюродные сестры его, Ядвига и Кристка. Рядом на скамье сидел Саблик и тихонько бренчал одним пальцем по струнам гуслей. Какая-то старая женщина, поглаживая мать Яносика по щеке, спросила:
— А пойдет он?
Мать отвечала с гордостью:
— Пойдет.
В эту минуту распахнулась дверь и из сеней вышел Яносик Нендза, в одной рубахе и портках, босиком. Он откинул со лба волосы и обвел толпу вопросительным, еще сонным взглядом. Мужики, бабы и дети повалились ему в ноги, крича:
— Спаси нас!
— От чего? — спокойно спросил Яносик.
— От насилий, разбоев, огня и пыток.
Женщины обнимали ноги Яносика, восклицая:
— Что есть — все отдадим тебе!
— Я полотна!
— Я корову!
— Я меду!
— Я девку! — крикнула какая-то баба, держа за руку прекрасную семнадцатилетнюю дочь. — Невинная, атаман!
Толпа окружила Яносика, а он положил руки на головы двух женщин, в слезах стоявших перед ним на коленях, и сказал:
— Когда шел я с разбоя от Дуная в Польшу через Железные Ворота в Татрах, я видел ночь, красную от огня! От этого спасать вас?
— От этого! От этого! — закричали мужики.
— Да, да! Господь карает нас руками шляхты! За то, что мы захотели воли!
— За восстание!
— Ох, карает, карает! Хуже татар свирепствует шляхта! Жгут, головы рубят, вешают!
— Целые деревни бегут!
— Целые деревни сожжены!
— Скотина, люди, добро — все гибнет!
— Спаси нас! Спаси!
— Мы сюда к тебе, атаман, как к архангелу Михаилу прибежали!
— Под крылья твои!
— Ты уж был нашим солнцем, — будь же и мечом!
— Защити от панов!
— Святой Станислав Костка все слезы своего святого потомка собрал в мешочек и отнес их к престолу господа бога!..
— Да, да!..
— Кровь наша льется! Ни на час нельзя быть спокойными за свою жизнь!
— От огня, глада, меча, смерти внезапной и панской кары избави нас, господи!
— От панских рук спаси нас, господи!
— Пан Ланцкоронский, как Люцифер, что вышел из ада!
— А ротмистр Циковский — антихрист!
— Мор, наводнение, засуха не так страшны, как паны!
— Либо нам бежать на край света, либо всем погибать у наших хат!
— Своя шляхта хуже татар!
Со всех сторон раздавались стоны и плач баб, мужики стояли, опустив головы в безмолвном отчаянии. Семнадцатилетняя красавица вырвалась из рук матери, подбежала к Яносику и, повиснув у него на шее, стала целовать, говоря:
— Гетман! Спаси наши деревни!
Яносик Нендза спокойно отстранил девушку и ответил такими словами:
— Когда, лет шесть тому назад, мать погнала меня к исповеди в Черный Дунаец, говорили мне люди дорогой, что там страсть до чего злой ксендз и что он бьет людей. А мне это нипочем. Ну, думаю себе, если тебе можно меня бить, так и мне тебя можно.
— Вот, вот, так всегда и надо, — сказал старый Нендза, кивая головой.
— Ну, так если можно панам бить мужиков, так и мужикам — панов, — заключил Яносик.
— Верно! — с восхищением закричал из толпы Кшись. — Это вы, Яносик, хорошо сказали! Вы — голова!
— Да, — сказал сыну старый Нендза. — Надо тебе идти.
— Он пойдет, — важно и спокойно сказала мать Яносика.
— Можете идти по домам, — сказал Яносик. — А из мужиков, кто хочет, пусть берет оружие и приходит сюда нынче к вечеру.
Люди бросились к рукам, к ногам разбойничьего гетмана, и он не мог их отстранить; целовали его в щеки, плечи, гладили по волосам. Прекрасная семнадцатилетняя девушка стала перед ним, поднесла руку к шее, словно собираясь развязать ворот рубахи, и спросила:
— Хотите меня? Вот сейчас?
Но он улыбнулся ей ласково и снисходительно, как ребенку, и сказал:
— Ты не для орла, — ты для павлина. Ну, прощай.
Девушка посмотрела на него — и расплакалась.
— По домам! По домам! Расходитесь, — торопил людей старый Нендза.
Они уходили, благословляя Яносика, еще в слезах, но уже полные радости.
Остались только старый Саблик да Кшись.
Вдруг Яносик засунул в рот два пальца и так пронзительно свистнул, что все кругом задрожало.
— Это еще что такое? — в ужасе закричал Кшись.
— Хе-хе-хе! — засмеялся старый Саблик и, приставив гусли к груди, провел по ним коротким изогнутым смычком.
У Кшися в ушах звенело, он даже не услышал игры Саблика. Он думал: «Что-то будет? И зачем свистать так, что от этого свиста у человека нутро дрожит?»
Вскоре из лесу, над которым виднелся дымок (по-видимому, из какой-то хижины), вышел мужчина и направился к дому Нендзы.
— Один уж идет, — сказал Саблик.
Потом пришел второй товарищ Яносика, за ним третий. Шли они, должно быть, бросив домашнюю работу: у одного на одеже висели стружки.
— Недалеко живут, — пояснил Саблик Кшисю.
— Да, этот как свистнет, и черта в пекле разбудит! — с восторгом сказал Кшись, любуясь товарищами Яносика, высокими сильными крестьянами. Когда они стали рядом, от них, казалось, весной пахнуло, как от зеленых буков.
— Ну, эти наделают дел! — шепнул он Саблику.
Саблик кивнул головой и продолжал играть на гуслях.
— Эй, крестный, — закричал Саблику Яносик, — сыграй-ка песню о том разбойнике Яносике, что до меня жил. Мне под нее хорошо думается.
Саблик подвинтил колки, смазал смычок смолой, вынутой из кармана сермяги, и запел по-польски, вторя себе на гуслях, а двоюродные сестры Яносика, Кристка и Ядвига, ему подпевали. Кшись слушал разбойничью песню, которой еще не знал, и дивился ее красоте. Яносик сел на скамью под явором, засунул руки в карманы штанов и широко расставил вытянутые вперед босые ноги. Его три товарища стояли позади, опираясь на чупаги, а Саблик и девушки пели, глядя на Яносика:
На черных волах пашет Ганка,
И полполя вспахать не успела,
А уж мать зовет: «Возвращайся!
Я хочу тебя выдать замуж.
Хочу тебя выдать за Яна,
За грозного разбойника Яна!..»
День-деньской пропадает разбойник,
А домой приходит только к ночи.
И немного приносит он добычи,
Кривую саблю, покрытую кровью,
Да сырую от пота рубаху.
«Где ты был? — спрашивает Ганка,—
Где свою окровавил ты саблю?»
«Я срубил под окошком березку,
День и ночь шумела березка,
День и ночь уснуть не давала».
Велел Ганке выстирать рубаху,
Не велел полоскать ее долго.
Ганка долго ее полоскала
И нашла в ней правую ручку.
Все пять пальцев были на ручке,
На мизинце — золотое колечко.
«Да ведь это братнина ручка!»
Никому ничего не сказала,
Побежала к матери скорее:
«Мама, мама, все ли братья дома?»
«Нет, не все». — «А кого не хватает?»
«Не хватает младшего, Яна».
В Липтове колокола зазвонили:
Идут на Яносика облавой.
В Липтове колокола отзвонили:
Злого разбойника схватили.
Захватили и ведут его в город,
Три девушки идут рядом:
Одна — Ганка, другая — Марта,
Третья — красавица Терця.
Ганка плачет, Марта тяжко стонет,
А Терця обняла его за шею.
«Не плачь, моя Терця, не стоит,
Подарю тебе все, что хочешь».
«Ничего не хочу, ничего не вижу.
Вижу только вон тот пригорок,
А на нем виселица проклятая».
«Кабы знал я об этом прежде,
Что на ней я буду болтаться,
Велел бы ее покрасить,
Серебром и золотом разукрасить:
Снизу бы талеры вделать,
А вверху золотые дукаты,
Да еще и петлю золотую
Для моей головушки буйной!..»
Кшись, широко раскрыв глаза и блаженно ухмыляясь, смотрел на Саблика и девушек и в немом восхищении слушал песню, принесенную откуда-то из-за Татр. Он ловил каждое слово, каждый звук, чтобы все запомнить. Яносик смотрел в туман, прямо перед собой. По-видимому, мысли его были далеко. Когда же певцы замолкли, он сказал вполголоса, словно доканчивая вслух свою мысль:
Когда ребята снизу
На Ораву пришли,
Удивилась Орава
И все Оравы сыны.
Потом обратился к трем своим товарищам:
— Бегите за мужиками, которые поближе, а прежде всего к тем, которые напрашивались ко мне. Скажите им, что теперь не откажу, приму их с благодарностью. Кто хочет мстить, пусть идет, и кто хочет грабить — тоже. Нынче к вечеру чтобы были здесь. А я пока что пойду спать.
Он поднялся и пошел домой, на мягкую постель. Отец с матерью пошли за ним — приготовить что нужно.
Три разбойника после краткого совещания разошлись в разные стороны.
Кшись пододвинулся к Саблику и спросил:
— Где это вы такую песню слышали?
— Слышал я ее далеко, на Спиже, от одного лесничего, — ответил Саблик. — Покойный Вавжек Нендза, дядя Яносика, да Яжомбек из Живчанского, да я были у него на охоте. Был и Яносик — мальчонка еще, восемнадцати лет ему не было. Леса там такие, что в любую сторону три дня иди, а из лесу не выйдешь. Это леса графов Пальфи, Эрдеди, панов Мариаши и епископа. К ним туда никакая весть не доходит. О войне узнают они, когда уж она кончится, а о моровом поветрии — когда уж оно где-то в море потонет. Были у этого лесничего три дочки: одну звали Ирма, и были у нее волосы светлые, как лен, другую — Веронка, у этой были косы черные с синим отливом, а третью, младшую, звали Ючи, по-нашему — Улька. И еще был у них брат, Андриш, который играл на гармонике. Они-то и пели эту песню. Тихо там, только речка шумит около дома да деревья над ней. Небо видно только между их верхушками, папоротник — до пояса. Глушь страшная. Девки пряжу прядут и поют песню за песней. Размножились там дикие свиньи целыми тысячами и изрыли все поля. Вот граф Пальфи прислал за нами, прослышав, что мы хорошие стрелки. Яносик тоже увязался за нами: любопытно ему было.
— Красивые были девки? — с интересом осведомился Кшись.
— Чудо!
— Как же это лесничество называлось?
— А тебе охота там побывать? Рабсик, вот как оно зовется. Мы там недолго были, одну ночь только, а оттуда пошли дальше, к Батыжовцам. Яносик не раз тамошних девок вспоминал. До сих пор тоскует по ним.
— Что ж он туда не пойдет?
— Разбойнику не дело так ходить. Он всегда должен быть настороже; про Яносика по всей Венгрии слава гремит, две тысячи талеров назначено за его голову.
— Да… Золотая песня!
— Золотая! Когда Яносик думает, как ему что сделать, всегда заставляет меня петь ему эту песню, — сказал Саблик. — И девки от меня научились.
— Да, лучше всего думается под старую песню, — убежденно заметил Кшись. — Я сам, как надо что-нибудь обдумать, снимаю со стены свою скрипку и играю. Бырка, конечно, сейчас начинает языком молоть, будто я ничего не делаю, а я ей на это заиграю:
На старой на бабе
Мужик в воду въехал,
А баба пить не хочет…
— Ой, сестрица, слыхала? — крикнула одна сестра Яносика, Ядвига, другой, Кристке, когда старый проказник Кшись пропел последний, четвертый, стих.
— Я так считаю, — сказал Саблик, — что нет ничего лучше музыки да песни. В песне — вся душа человека. Гор этих не обойдешь и в неделю, а одной мыслью можно их все охватить, — так же и в песне все выразить можно. Ударишь по струнам — и словно увидел звезды.
— Верно, — подтвердил Кшись.
— Я не раз недели по две проводил в горах на охоте — и ничего, не скучал. Гусли у меня всегда были в рукаве завязаны: подстрелю я медведя — и сыграю, чтоб ему веселей было умирать.
— Ну-ну! — воскликнул Кшись.
— А себе играл я по ночам в долинах, у костра, под Криванем, в Глинской долине, под Большим Верхом, за Воловцем, в Менгушовецкой, где придется. Скалы вокруг меня да лес. Я да он.
— Медведь? — спросил Кшись с живостью.
— Медведь. Искали мы там друг друга, а как сходились — лес гремел.
Орлиное лицо старого Саблика стало строгим, он пропел смычком по струнам, тонкие губы его задрожали, серые, потускневшие глаза устремились куда-то в пространство.
— А липтовских стрелков сколько ты там в горах оставил с пулей в груди? — спросил Кшись.
Саблик только головой кивнул.
— Э, поди-ка сосчитай! А зачем поперек дороги становились? — добавил он, не переставая играть.
А Кшись сказал:
— Теперь я спокоен. Коли Яносик Литмановский двинется — значит, аминь. Побегу-ка я к Собеку, к Топорам, к Мардулам, к Мровцам на Ольчу — надо их оповестить, послать кого-нибудь на Бялку и Гронь.
— Есть мужики и в Буковине, — вставил Саблик.
— Там народ запуганный. Высоко живут, на ветру. Как выйдет мужик в поле, у него каждый волос отдельно торчит, а на каждом волосе — вошь сидит.
— Батюшки! — ахнула Кристка.
— Только бы мне поспеть обежать кой-кого из наших мужиков да поговорить с ними, а уж они к ночи здесь будут. Многим хотелось бы отомстить за Новый Тарг. Слетятся сюда, словно чайки! Будет их больше, чем ласточек бывает по осени на башнях шафлярского костела. Придут Топоры, Мардулы, Уступские, — эх, эти им запоют:
В зад те вилы, в зад те вилы, а на конце гвоздь!
Ну-ка сунься, ну-ка сунься, мы тебя пырнем!
— Ха-ха-ха! — засмеялся тихонько Саблик.
— Ну, пока оставайтесь с богом, — сказал Кшись, поднимаясь со скамьи, — Приду и я. Только скрипку захвачу из хаты. Буду, как и вы, играть Яносику.
— А баба? — спросил Саблик.
— Бырка? Бырка моя не пропадет!
Связался черт рогатый
Со старухою горбатой…
— Батюшки! — воскликнули обе сестры Яносика, Ядвига и Кристка, покатываясь со смеху.
Но из сеней выглянула мать Литмановского и шикнула:
— Тише, девки! Яносик спит!
Но он не спал. Лежал на постели и смотрел в потолок. Прошло уже восемь лет с той поры, как он был в Рабсике и слушал пение Ирмы, Веронки и Ючи под гармонику Андриша. Через страшные леса на рассвете пришли они к хижине лесничего. Он, Яносик, и первейшие охотники — крестный его, Саблик, дядя Нендза и Ясек Яжомбек. Вел их посланный от графа Пальфи. Спали в лесу, в яме, пришли к лесничему, когда было еще темно. Стоял туман; жена лесничего их накормила. По росе, около дома, мимо коровьего хлева, мимо сараев, ходили девушки. Они казались в тумане призраками, лиц нельзя было разглядеть, только видно было, что это девушки. Все казалось сотканным из тумана: дом, хлев, стойло, люди, привязанные гончие. Моросил дождик. Крупные капли падали с крыши медленно и редко.
Лесничиха дала им по чарке можжевеловой водки и по огромному куску хлеба с венгерским салом. Дядя Вавжек Нендза, которому нос проломил медведь, и Ясек Яжомбек, приятель его, нос которому проломила рукою Кунда Гарендская, как-то неловко повернувшись во время танцев, — после этого угощения разговорились. Их не понимал никто, но они друг друга понимали. Понимали, несмотря на то, что оба были глуховаты: дядя — оттого, что его в молодости ударил обухом Куля Валовый из-за Мартыновой Бронки, а Яжомбек — оттого, что на него свалилось дерево во время рубки. Они бренчали на губах, как на варгане; только и можно было разобрать, как дядя говорил: «Ох, бестия!» — а Рябчик: «То-то и оно». Это они прибавляли к каждому слову.
А цветущие, высокие, крепкие девушки бродили в тумане на дворе, и роса заглушала их шаги.
Охотники отправились вместе с лесничим. Сошлись с ловчими и охотились весь день, до вечера. Убито было девять кабанов, три волка, рысь, четыре оленя и лось, не считая серн, лисиц и зайцев. Два медведя были ранены, но убежали. Одного охотника, немца, запорол вепрь; двоих егерей помял медведь, и один из них тут же умер.
Вечером вернулись в избу лесничего, чтобы переночевать и завтра идти дальше.
Лесничиха приготовила из графских припасов обильный ужин. Было токайское вино и кошицкий мед, пироги из пшеничной муки и гуляш с разными приправами. Богата земля венгерская, текут в ней реки молоком и медом.
На скалистом, холодном Подгалье люди мечтают о ней, как о рае…
К вечеру погода прояснилась: звезды усеяли темное небо. Лес весь заискрился, словно зацвел ими. Тысячи звезд сверкали на верхушках и сучьях.
После ужина Саблик играл на гуслях, а дядя Вавжек и Яжомбек отогревали ноги, стоя друг против друга и выделывая вензеля по-гуральски, важно и красиво, как подобало таким знаменитым охотникам, потом Андриш играл чардаш, а танцевал его с лесничихой старый Саблик, к тем большему изумлению присутствовавших, что он был поляк и в лаптях, а не в сапогах. Когда он кончил, Рябчик обратился к Яносику:
— Попляши-ка ты, парень!
Крестный Саблик подвинтил колки и заиграл. Андриш ему вторил. Снял Яносик чуху, сбросил сермягу и пояс и вышел на середину комнаты в одних только портках да в рубахе. Посмотрел на дверь в соседнюю комнату: там стояли обе девушки, которых утром видел он сквозь туман. У одной были светлые, как лен, волосы и голубые глаза; у другой — волосы черные, блестящие, а глаза — синие, как небо.
Сердце его дрогнулр. Он взглянул на вторую и запел под Сабликовы гусли:
Не тужи, подружка,
О своей судьбе:
Исхожу всю землю —
А вернусь к тебе!
Так песней ответил он глазам девушки.
И вот — не вернулся.
Плясал, должно быть, хорошо, потому что дядя Вавжек, который был скуп на похвалы и молодежь не ставил ни во что, раза два сказал: «Ах, бестия».
Тридцать раз проплясав вокруг комнаты и проделав все коленца, Яносик, разгоряченный танцем, вышел из дому проветриться. Но, сделав несколько шагов, встретил черноволосую Веронку.
— Красивый танец, — сказала она.
— А вы красивее, — ответил Яносик.
— Завтра пойдете дальше?
— Да.
Девушка вздохнула, а он обнял ее и шепнул:
— В вас для меня весь свет!..
Надо было разойтись. Мать позвала девушек в дом. Они, как обычно, принялись прясть и вместе с матерью стали петь гостям, а Андриш играл на гармонике. Подперев головы руками, до поздней ночи слушали охотники разные песни: о парне, который спрашивал мать:
Здравствуй, матушка, где твоя дочка?
Я пришел ее навестить…
А узнав, что она умерла, что лежит в могиле во чистом поле, пошел к могиле и стал звать:
Встань, Нанинка, из своей могилы
И подай мне белую ручку,
Мы три года с тобой не видались,
Я хочу на тебя поглядеть…
А когда она не встала, когда сказала, что мертва, что земля засыпала ей рот и глаза, он так причитал:
А коль милой я не увижу,
Пойду на высокую гору,
На высокую гору, большую,
Посмотрю вниз — да и брошусь,
Шестеро нести меня будут,
Восковые свечи гореть будут,
А глаза твои плакать будут…
А потом, улыбаясь, запели девушки:
Ой, пока была мала я,
Матушка меня качала:
Ой-ой-ой, ой-ой,
Голубочка, ангел мой!
А когда я подросла,
Мужа матушка нашла мне,
Ой-ой-ой, ой-ой,
Голубочка, ангел мой!
Пели они и песню странников:
Как пойдем мы по миру,
Что мы будем пить?
Винцо из Токая,
Воду из Дуная…
И унылую, тоскливую песню венгерской неволи:
Гей, Кривань, Кривань, Кривань!
А под конец запели:
На черных волах пашет Ганка,
И полполя вспахать не успела,
А уж мать зовет: «Возвращайся!
Я хочу тебя выдать замуж,
Хочу тебя выдать за Яна,
За грозного разбойника Яна…»
Так песня следовала за песней, пока не сморил могучих охотников сон. Головы их склонялись все ниже. Их отвели спать на сеновал.
Но Яносик успел перекинуться словечком с чернокудрой Веронкой. И когда все заснули, он тихонько выбрался с сеновала, а она ждала уже у колодца. Пошли в лес, полный звезд. Она не защищала ни губ своих, ни себя. Только спрашивала:
— Вернешься?
И он отвечал:
— Вернусь.
Она говорила:
— Ты для меня — как этот лес…
А он отвечал:
— Я с тебя собираю мед, как пчела с сирени…
Была еще ночь, когда они расстались. Еще не светало, когда лесничий затрубил в рог, сзывая собак. Снова дали охотникам по чарке можжевеловой водки и по огромной краюхе хлеба с салом. Но Яносик не ел: он положил хлеб с салом в мешок и, уходя, запел:
Не тужи, подружка,
О своей судьбе:
Исхожу всю землю,—
А вернусь к тебе!..
Но уже недели через две отец отвел его на Паукову гору, к Кристофу Пауку, знаменитому разбойничьему атаману: ибо такое поприще избрали для него отец, дядя и крестный, а мать одобрила их решение. Паук испытал его, проверил силу, бег, прыжки, умение бросать чупагу и рубить сучья и, приведя его к присяге перед наведенным пистолетом, принял в свою шайку. А когда, год спустя, Паука повесили в Микулаше, на Липтове, Яносик Нендза был уже прославленным разбойником и за его голову обещана была награда.
Любовниц у него было сколько угодно и где угодно; но он несколько остерегался девушек, боясь предательства.
А той Веронки из Рабсика он забыть не мог.
Что с ней? Живет ли еще в лесу у родителей, или вышла замуж и хозяйничает в избе лесника или крестьянина? Жива или умерла? Так ли прекрасна, как была?
Не раз задумывался о ней Яносик Нендза, ибо никогда ни одна женщина не могла заменить ему ее, и красота всех их меркла перед красотой Веронки, как все цветы сада — перед черной розой.
И он часто заставлял Саблика играть и петь ему спижские песни. От Саблика научились им и товарищи Яносика, и его двоюродные сестры, и мальчик-слуга, и даже мать часто напевала их за ткацким станком или прялкой или когда сучила лен.
Когда Яносик обдумывал что-нибудь, ему особенно нужны были эти песни. Надумает он что-нибудь под песни Веронки из спижских лесов и пойдет сеять ужас в долинах от Липтова — за Тиссу, за Дунай, до Железных Ворот у турецкой границы.
От розысков Веронки удерживал Яносика Нендзу не только страх за свою голову: она была дочерью лесничего, графского слуги, и ей с детства внушили ненависть и отвращение к разбойникам, так же как ему, Яносику, — презрение к слугам панским и гордость вольного человека. Да и мать не допустила бы, чтобы он женился не на хозяйской дочери, а на «нищенке», на девке «с панского порога», на «служанке».
Он боялся даже встречи с Веронкой: предпочитал вспоминать ту ночь, те несколько часов и заставлял петь себе песни, под которые обдумывал планы разбойничьих вылазок, как орел, готовый налететь на добычу.
В Грубом Беата Гербурт заменила Марину по хозяйству. Она вставала рано, чтобы приготовить завтрак, белыми изнеженными руками стряпала обед и ужин и даже взялась за стирку.
Марину не разыскивали. Ясно было, что она взяла лошадь и куда-то уехала по своей воле. Быть может, убежала, охваченная внезапным страхом перед Сенявским… или хотела таким образом отвратить несчастье: ведь Сенявскому незачем было теперь вторгаться в Грубое. Она могла предполагать, что Гербурт рано или поздно узнает о пребывании у них Беаты и приедет, чтобы взять ее, а противиться этому никто не посмеет, да и не должен.
Но чем дольше жила панна Гербурт у Собека Топора и чем больше они сближались, тем сильнее в душе его разгорались пылкие желания, тем горячее закипала в нем кровь. Он не осмеливался смотреть на Беату прямо, но за спиною пожирал ее горящими глазами и при виде ее чувствовал, как что-то жжет ему губы. Он выискивал тысячи предлогов, чтобы всегда быть около нее, и мучился, как бы чем-нибудь не выдать себя. Он спал в кухне, а Беата в чистой горнице, и по ночам он сидел у ее двери, прислушивался и проклинал дом, построенный так, что не было щели между дверью и косяком, а перегородка доходила до самого потолка. Но однажды ему в голову пришла мысль просверлить дыру в потолке и через нее подсматривать за Беатой.
Когда Беата была в хлеву, он взял большой бурав и пошел на чердак. Но когда приставил острие к потолку над самой постелью Беаты, его охватил священный ужас.
Как? Сверлить дыру, дырявить дом, построенный при короле Ольбрахте, стоящий полтораста лет, дом, в котором умер его отец, его прадеды Топоры — Кшос, Обух, Ясица, высокий, дом, в котором умер сам строитель его, Валилес, брат Ломискалы, корчевавший некогда лес под селение Грубое, дом, в котором убили деда, в котором рождались поколения за поколениями, — этот священный дом? Портить его?!
С одного волокна начинают в лесу портиться бук и ель, а потом дерево все прогниет, искрошится и рухнет. Так и у медведя: загнивает один только зуб, и, как ни велик и силен медведь, конец его уже начался. Но это делает время, — а он, Собек, в своем доме, в доме отцов своих, сам начнет разрушение?!
И Собек отнял от потолка приставленный уже бурав.
Но тут заговорила страсть. Он увидит, как панна ложится, увидит, как она будет вставать, умываться и менять белье, увидит…
Он приставил бурав к дереву. Казалось ему, что дом вздрогнул.
И снова он отнял сталь.
Священный ужас охватил его. Он оглянулся. Ему казалось, что за спиной стоят тени, что страшные руки протягивают к нему великаны-предки: Валилес, выкорчевавший землю для Грубого, и Ломискала.
Но никого не было.
Он снова приставил бурав, — надавил, повернул…
И стал вертеть изо всех сил, с ожесточением, обливаясь потом, дрожа от озноба.
Вертел… Со страстью, в каком-то безумии, с силою десяти человек вертел дыру, пока не провертел ее. Он вытащил сталь, сдул опилки — и увидел дневной свет и постель Беаты Гербурт. Тотчас же сбежал вниз, чтобы подмести пол, — и с тех пор дни и ночи проводил на чердаке. Потому что приходилось взбираться наверх и ложиться на пол так, чтобы никто не слышал, и спускаться точно так же незаметно. Не раз случалось ему пролежать на чердаке с полудня до следующего утра.
Родные стали совещаться.
Марина пропала. Собек весь высох, бродит как тень, хозяйство забросил, еле волочит ноги; если так будет продолжаться, он при всем своем богатстве пойдет с сумой. Он словно зачарован, как птица, под взглядом змеи… Все богатство Топоров прахом пойдет!
А тут еще недалеко, по соседству, здоровый мужчина, пришедший из лагеря под Берестечком, слег и умер. В деревне той начал распространяться тиф. Откуда бы, ежели мужик пришел домой еще совсем здоровым?..
Бабы стали шептаться, мужики совещались. Мужики толковали о том, что Собек опустился, не ищет Марины, не думает о мести за смерть деда; бабы шушукались о другом. Жена Железного Топора сказала жене Топора Лесного:
— Кажись, сглазили семейство Ясицы.
— Ей-богу, и я так думаю…
— Марина пропала — и следу нет…
— Да. Точно ее унес кто-то.
— Я думала — не русалки ли, да нет их нигде, и не слыхать о них.
— Тоже и не Монах: люди его здесь давно не видали. И не волки — чай, не зима.
— Ну, так куда ж она пропала?
— Кто знает?
— И с лошадью вместе. Сквозь землю не провалилась, на небо не взлетела. Не иначе как ее выгнало что-то из дому невесть куда: в лес или в горы. Бог знает, жива ли она еще?
— Так, так… Неведомо, что с ней сталось…
— Сглазили ее. Больше нечему быть.
— А Собек-то? Тень тенью. Да и мало его на людях видать. Все дома сидит целые дни.
— Да. Я тоже в нем перемену заметила.
— Да и я. А с каких пор?
— Недавно. Сейчас же почти, как с овцами с гор сошли.
— Так, так… Теперь уж дело ясное: сглазили их.
— Сглазили.
— И люди кругом болеют. Трое померло.
— Да.
— А почему? Из-за чего? Да тут никакой болезни не бывало! Откуда бы она взялась? Кабы Войтек Бустрицкий, который с войны вернулся, больным пришел, а то ведь ничего с ним не было!
— Здесь захворал.
— Ну да, здесь. Ни с того ни с сего. Сглазил кто-то Грубое.
— Сглазили, верно. Но кто?
— А кто здоровый ходит тут, да красивый, да как сыр в масле катается. И откуда взялся?
— Ты о ком это?
— Жрет, пьет, как тот колдун, что за речкой у Собанка жил и всех донимал, да еще потом деревню затопить хотел.
— Но у нас здесь колдуна никакого нет, ни к кому из хозяев не приходил.
— Это-то я знаю. А что Галайда нашел? У озера-то?
— Эге! Панну эту?
— Он мне сам рассказывал, а я ему сколько раз говорила: кто знает, хорошо ли ты сделал, что ее принес?
— Может быть, и правда. Гм…
— Сами посудите: все кругом к земле клонится, а она на глазах расцветает!
— Да, да, это вы правду говорите.
— Я ни на кого клепать не стану. Да ведь это в глаза бросается.
— Да, да, верно, просто глаза режет.
— Топора старого убили, жена его колодой лежит, Марина пропала, Собек одурел, — а ей хорошо.
— Так, так!
— Я пустяков болтать не люблю, но как тут не задуматься: кого это Галайда в шалаш принес?
— Вот, вот, кто знает?
— Может, нечисть какая, дьявольское наваждение…
Бабы с минуту молчали под впечатлением услышанного.
— Ну, так что же делать? — сказала Лесная.
— Что делать? А что сделали с колдуньей за Белой рекой?
— С Беджаной? Которую сожгли?
— Да!
Опять молчали, чувствуя, что высказали что-то страшное, словно раскаленный камень бросили в чью-то голову.
— Когда стало у коров молоко пропадать? Когда стал умирать дети? Как раз тогда, когда она откуда-то пришла.
— Пришла она, кажись, из города.
— Толкуй там! Кто знает, откуда?
— Может, и с Лысой горы?
— Я это от людей слыхала. В Испании сами ксендзы велели еретиков и разных колдунов жечь. И считалось это святым делом!
— Да и немцы Гуса какого-то сожгли.
— Ну да, который детей еще в животе материнском портил, так что они мертвые рождались.
— Да, да, и я это в Шафлярах слышала: ксендз говорил с амвона богомольцам.
— Спаси, господи!
— Надо людей спасать…
— Да и род наш: Собек ведь — Топор.
— Может, тогда и Марина найдется. Почем знать?
— А что, ежели мы ее начнем бить? До тех пор, пока Марину не вернет либо скажет, где она. А если уж померла Марина, так узнаем хоть, где ее тело.
— Пойдем к мужикам.
Пошли. Мужики выслушали их внимательно. Были это мудрые и в делах человеческих опытные старики, и говорить им разные пустяки было не к чему. Они позвали самого старшего Топора, Мурского, и его жену.
На сожжение они не соглашались: не видели на то причины. Но поверили, что Марину Беата выжила из дому какими-то чарами для того, чтобы можно было больше есть, и что Собека она же испортила, чтобы он умер и она могла бы присвоить себе все хозяйство. Такие дела уж не раз случались. Наскучит какому-нибудь черту сидеть в пекле, и вздумает он зажить на земле своим домком. Ну, и купит у мужика землю или выслужит чем-нибудь — где мужику с чертом тягаться? А иной раз черт его либо застращает, либо разными хитростями доведет до разорения, а хозяйство возьмет себе. Иной раз и обманом выманит. И женились такие черти, что жили в деревне. После одного нечистого духа остались под Черным Дунайцем его дети, Духи. Да и Покусы[23], большой род, расселившийся от Людзимежа до самых Полян, тоже от нечистого пошли. Кто знает, может быть, эта панна подослана дьяволом, и может, она его любовница?
— Да ведь никто не видел, чтобы кто-нибудь к ней ходил…
— Во-первых, они на время могли расстаться, а во-вторых, — дьяволу ни дверей искать не надо, ни в окошко стучаться. Он во всякую щель пролезет, в замочную скважину или под дверью и людей усыпит.
— Еще бы! На то он и дьявол.
Старый Топор из Мура долго молчал. Наконец он заговорил:
— В чем тут дело, я не знаю, а что она хочет Собеково да Маринино добро к рукам прибрать — это может быть. Слышал я от старых людей про карлу, который нанялся к мужику в работники, и мужик при нем до такой нужды дошел, что хотел повеситься. Не знали, чем ему помочь. Наконец нашелся умный человек и посоветовал карлу выгнать. Ну, собралась вся округа и выгнала карлу вон, за границу. А мужик опять разбогател, как прежде. Было это где-то на Ораве.
— Вот, вот видите? — затараторила Железная.
— Так и тут будет, — подхватила Лесная.
А Собек между тем ходил как помешанный. Посягнуть на Беату он не решался, не научился даже свободно говорить с ней, да и не пробовал.
Сколько раз подходил он ночью к ее двери — и всякий раз отступал, не смея открыть ее. Он так одичал, что рад был исчезновению Марины: при ней нельзя было бы лежать на чердаке, над просверленной в полу дырой, или по ночам подслушивать в сенях у дверей Беаты. А он прислушивался к каждому ее движению, к каждому вздоху, к дыханию.
Когда она ворочалась на постели, его пронизывала горячая дрожь, словно он выпил расплавленного железа. Иногда ему приходила мысль вырыть из-под явора позади дома медный котелок с дукатами и высыпать золото к ногам панны, но тотчас же он смеялся над этой мыслью: и не столько золота видела она в отцовском замке. Может быть, в детстве давали ей больше золота, чтобы она им забавлялась!
Не раз Собек в конюшне бился головой о стену, а иногда, ошалев от муки, дергал лошадей за уздечки, пинал их ногами, без всякой причины бил кулаком по мордам, так что они уже дрожали, как только он входил в конюшню. А раньше они дружелюбно поворачивали к нему головы. Работник удивлялся, но когда однажды вздумал что-то сказать, Собек захватил в кулак его рубаху у самого горла, рванул его к себе и взглянул на парня такими глазами, что тот решил молчать, даже если Собек станет живьем драть с лошади шкуру.
Беата ходила тихая, ничего не зная, ни о чем не догадываясь, в тревоге и беспокойстве за Марину и в страхе перед Сенявским. Тем не менее воздух, здоровая пища и работа сделали то, что она слегка пополнела и порозовела. Любовь и страшная судьба Костки, угрызения совести и горе сделали эту кроткую и спокойную девушку печальной и задумчивой. Постоянная меланхолия омрачала ее лицо и глаза. Она жила, как человек не от мира сего, и трепетала перед действительностью.
В Собеке она не замечала ничего. Ей и в голову не приходили никакие подозрения. То, что он похудел и опустился, приписывала она отчаянию, которое имело так много оснований; заброшенное Им хозяйство она, насколько могла, старалась наладить своим трудом. Что могло случиться с Мариной? Беата терялась в догадках.
Много хлопот и возни было со старой бабкой, которая не жила и не умирала. Она была в полном сознании: глаза ее разумно смотрели на людей. Видно было, что в ней про исходит мучительная борьба жизни и смерти, но она не могла умереть. Лежала в своей комнатке, похожая на скелет, беспомощная и неподвижная. Но глаза ее, широко раскрытые, страшные глаза полутрупа, открывались каждое утро! Она жила.
Однажды около полудня Собек, возвращаясь с чупагой в руке из лесу, где отмечал деревья, которые надлежало вырубить, увидел с удивлением большую группу людей, во главе которой шли Топоры, Железный, Лесной и Мурский со своими женами. Толпа направлялась к его дому, и многие — особенно бабы — были вооружены вилами, цепами и кнутами. Он прибавил шагу и, забежав вперед, спросил:
— Куда это вы такой толпой идете? На волков?
— К тебе, — отвечал Топор из Мура, старший в роду.
— Ко мне?
— Ну да.
— А что случилось?
— Нечисть идем выгонять из твоего дома.
— Нечисть? Из моего дома? Какую нечисть? Я ничего не знаю!
— Не знаешь, потому что испортили тебя, — сказала Топориха Железная.
— Меня испортили? Да вы что, тетка, одурели? Что вы такое говорите?
— Тетка правильно говорит, — сказал Топор из Мура. — Мы тебя пришли спасать.
— Что за черт? — крикнул Собек, потеряв терпение. — Или вы все сумасшедшие, или я рехнулся? Что такое вы говорите?
И стукнул чупагой о землю.
Тогда Топор из Мура выступил на шаг вперед и заговорил:
— Послушай, Собусь, дитя мое. Поступил в одной деревне на Ораве карла к мужику в работники. Пропадал при нем мужик, вот как ты теперь. Во всем ему не везло, коровы падали, овцы и кобылы яловые стали, баба его умерла, сам истаял, — вот как ты теперь. А тут еще мор напал на людей. Ну, собралась родня этого мужика и вся деревня — и выгнали карлу.
— Ну, так что ж? Я-то тут при чем?
— А ты умом пораскинь! Деда убили, бабка в параличе, Марина пропала, — бог весть, жива ли еще, — сам ты похудел, извелся так, что глядеть жалко, за хозяйством не смотришь, а в деревне люди кругом от горячки помирают…
— Ну, так что ж? — тревожно прервал его Собек, словно ужаленный недобрым предчувствием.
— Мы и от тебя выгонять пришли.
— Кого?
— Панну.
— Панну?!
— Мы так порешили, что все это несчастье она в ваш дом принесла.
— Она?
— Да.
— Да вы, дядя, белены объелись или меня с ума свести хотите?
— Помни, с кем говоришь! — строго сказал Топор Железный.
— Господи боже мой! Не вводите меня в искушение, потому что, хоть вы и старше и дядя мне…
— За нами вся деревня, — сказал Топор Лесной.
— Да хоть тысяча деревень! Я здесь хозяин! Я в своем дому; и кто у меня в доме, тот мне свой! Ступайте ко всем чертям, пока я не осерчал!
— Мы тебя не боимся, — сказал Топор из Мура.
— Мы сюда по святому делу пришли. Где панна?
— Да с чего это вам взбрело в голову? С чего?
— От ума, — ответил дядя из Мура. — Не первый день на свете живем, да и бабы наши тоже. А ты молод, глуп. Ничего не смыслишь. Да еще испортили тебя.
— Чистое наказание! Заладили — порченый да порченый! Чтоб вам пусто было! Вот как брызнет кровь из-под обуха, так узнаете, порченый я или нет.
— Помни, с кем говоришь! — снова грозно остановил его Железный.
— Да хоть бы и с вами, крестный! — загремел Собек. — Вы ее у меня не отымете! Разве только вместе с душой вырвете!
Мужики переглянулись. Переглянулись и бабы. Покивали головами.
— Ну, Собек, — сказал Топор из Мура, — где же панна?
Собек посинел, лицо его стало почти черным; обеими руками схватил он чупагу и как бешеный стал рубить вокруг себя камни, кусты можжевельника, землю. Пена выступила у него на губах, глаза остановились, он бегал и рубил сплеча, описывая чупагой страшные круги.
Люди в страхе отступали, крича:
— Бес в него вселился! Бес в него вселился!
Но двое Топоров, Железный и Лесной, и еще два мужика подобрались к Собеку, ослепленному яростью, и схватили его за руки. Трое отлетели, как от взбесившегося быка, но Железный, силач, повис на правой его руке. Подскочило еще несколько мужиков, они обезоружили Собека, повалили на траву и подмяли под себя. Тогда из горла его вырвался крик, точно из горла оленя, которого душат волки.
Крик этот услышала работавшая в погребе Беата и, в подоткнутой до колен юбке, выбежала на улицу.
— Вот она! Вот она! — завопили бабы.
— Господи, что случилось? — воскликнула Беата.
И вдруг увидела, что ее окружила толпа и наступает на нее с вилами, цепами и бичами. Вокруг раздавались дикие крики: «Вон! Убирайся отсюда! Проваливай! Удирай! Колдунья! Собака! Ведьма! Сволочь! Убирайся отсюда…»
Свистнул кнут и хлестнул ее по спине.
— Иисусе! Что это? — кричала Беата. — За что вы меня бьете? За что меня гоните?
— Вон! Вон! — ревела толпа. — Вон из деревни! Пропаливай! Убирайся! Колдунья! Ведьма!
Колотушка одного из цепов ударила ее по голове. Она схватилась за голову руками, заслоняясь от ударов.
— Камнями ее побить! — взвизгнула какая-то баба.
Другие услышали, наклонились к земле и стали подбирать камни. Первым кинул двенадцатилетний мальчишка с засверкавшими глазами. Он попал Беате в спину.
В эту минуту сквозь толпу протиснулся древний столетний Крот; он заслонил Беату полой своей сермяги и сказал ей:
— Пойдем, дитятко! Беги, а то тебя убьют! Я с тобой! Пойдем!
Глазами испуганной птицы, полными смертельного испуга, глянула Беата на Крота и спрятала голову под старую, потертую сермягу.
Крот обнял ее и повел к лесу, а за ними шла толпа, выкрикивая бранные слова; но Беату уже не били и не швыряли в нее камнями: таково было суровое спокойствие и величие этого старика, в котором тряслась уже каждая косточка, что нападавшие оробели. Они шли сзади целой толпой, многие, особенно дети, с камнями в руках, с визгом и криками, но все уже были смущены присутствием Крота.
В конце концов толпа начала отставать, а те двое шли и шли, пока не достигли леса и не скрылись в нем.
Три Топора — Мурский, Железный и Лесной — посмотрели друг на друга.
— Глаза отвел, — сказал Железный. — Я давно это за ним примечаю.
Пока всей деревней прогоняли Беату, а Собек с посиневшим лицом лежал без сознания на траве, три Топорихи, Железная, Лесная и Мурская, вошли в дом и стали над постелью старой Топорихи.
— Умереть не может, старуха несчастная, — сказала Лесная.
— И жить тоже, — сказала Железная.
— Ни то ни другое, — сказала Мурская.
В широко раскрытых глазах старухи отразился смертельный, отчаянный ужас.
— Понимает, бедная, о чем говорим, — сказала Железная.
— Помнит, чай, как ее отец никак помереть не мог.
— А старый Глацан! Сто тридцать лет ему было, а все жил, слепой, глухой, как пень.
— Да, да! — закивала Топориха из Мура.
— И на что держать полумертвую? Воздух только портит в избе. Толку уж от нее никакого не будет.
— Никакого!
— Куда там.
— А ведь какая была хозяйка!
— А баба какая!
— А какая, должно быть, девка была! Говорят старики, что людям свет божий милее казался, когда она пасла у Озер.
— Очень может быть!
— Семь парней за нее убить друг друга хотели.
— А теперь лежит полуживая.
— Эх!
— И не на половину, а на четверть только живая.
Глаза Топорихи с невыразимой тревогой бродили по лицам стоявших над нею женщин.
— Несчастная старуха, — промолвила Лесная.
— Горемыка! — вздохнула Железная.
— Надо с ней поступить по обычаю: так же, как с нами когда-нибудь поступят молодые, коли заживемся на свете. Ведь душить ее не станешь… — сказала Мурская.
— Да, да, надо по обычаю…
— Чего ее держать? — сказала Лесная.
— Надо Собеку в избе порядок сделать. Кабы стариков в лес не вывозили, молодым бы тесно было. Так уж повелось на свете.
— Так, так…
— Может, там скорее помрет…
— Или дикий зверь найдет ее. Зачем ей долго мучиться?
— Да, да! Так уж свет устроен.
— Испокон веков старики говорили: если с кем смерть вовремя справиться не может, ей надо помочь. Берись, кумушка, — сказала Топориха из Мура.
— Постели жалко.
— Да там на дворе доски есть. Нечего и телегу закладывать, — лес близко.
— Полежи еще здесь, горемычная, полежи пока что.
Глаза старухи полны были страшного отчаяния.
Три Топорихи взяли со двора несколько досок, отыскали гвозди и топор, сколотили носилки и вернулись в комнату.
— Ну, пойдем! — сказала Лесная.
Каменная покорность судьбе светилась в глазах полумертвой старухи.
Топорихи подняли ее неподвижное тело с постели, вынесли из избы, положили на доски. Они стояли во дворе, между жилым домом, стойлами и хлевом, держа Топориху на носилках.
— Ну, погляди еще раз на свое хозяйство, несчастная, — сказала Железная.
— В последний!..
В этот миг в стойле протяжно и грустно замычала корова.
Дрожь исказила неподвижное, окостенелое лицо старухи, и что-то похожее на слезы заблестело в углах ее сухих глаз.
— Вишь, плачет, — сказала Мурская. — Слезы в глазах.
— Коров ей жалко…
— И коровы ее жалеют.
Топориха Железная утерла слезы рукавом рубахи; по увядшему, изрезанному морщинами лицу Топорихи из Мура струйками потекли слезы.
— Ну, пойдемте, — печально вздыхая, сказала Лесная.
В воротах встретили Собека; он шел с почерневшимлицом, шатаясь и опираясь на чупагу.
— Бабка никак помереть не может. Хотим у тебя в избе полный порядок сделать.
— Надо тебе жениться, — сказала Топориха из Мура.
— Верно, — подтвердила Лесная.
— Мы тебе все сделаем. Хоть полагается это детям или внукам делать, сами они отцов да дедов в лес вывозят, — да ты стал какой-то хворый: хотим тебя выручить.
Собек посмотрел на бабку бессознательно, блуждающим взглядом.
— Ладно, — сказал он, думая о другом.
Три Топорихи, неся старуху на носилках, вышли на улицу; там никого не было: все пошли за Беатой. Перед избами стояли только три Топора. Поглядели и даже ничего не спросили: они это видели не раз.
— Порядок делаем у Собека, — сказала Лесная. — Марины нет, дьявола этого мы выгнали, теперь надо Собеку жениться.
Три Топора в знак одобрения молча кивнули головами.
А женщины той самой дорогой, которой гоняли от Топоров овец к Озерам, подошли к лесу и углубились в чащу.
— Где же мы ее оставим? — спросила Железная.
— У Плазова погреба, — отвечала Топориха из Мура.
Они отнесли свою ношу подальше и положили ее на мох.
— Здесь тебя смерть прикончит, — сказала Лесная.
— Ангелы и здесь тебя найдут, коли ты не грешница, — добавила Железная.
— Оставайся с богом! — сказала Мурская.
С минуту они глядели на старуху; спокойная, каменная покорность мертвым огнем светилась в глазах старой гуральки.
— Доски-то возьмем? — спросила Лесная.
— Да ведь это не телега, — ответила Мурская.
— А все-таки жалко, — сказала Железная. — Доски хорошие.
— Ясень…
— На мху ей еще лучше будет…
— Легче помереть.
— Да.
— Доски эти можно Собеку и не отдавать. У него их довольно.
— Возьмем себе каждая по одной.
— Ладно.
— Дома пригодится…
— Еще бы! Конечно, пригодится…
— Не все ли равно этой горемычной, на чем лежать?
— Да хоть бы и обидно ей было, — не скажет…
— Где уж!..
Они сняли неподвижное тело старухи с носилок и положили на мох.
— Ну, лежи себе здесь, лежи, — сказала Железная.
Потом разломали носилки, взяли каждая по доске под мышку и пошли в деревню.
После некоторого молчания Лесная сказала:
— Конца нет этому лесу…
— Верно. Страсть какой большой.
— И дремучий. Может, в нем сейчас не один такой старый человек лежит…
— А то и бродит… Когда Косля отца своего, Петра, в лес отвез, Петр еще хорошо ходил…
— Да, не мог Косля дождаться, когда помрет отец… Отчаянный мужик, злой, как собака…
— Мне Каська Мровцова как-то рассказывала, что кости старого Михала Мровца, деда ее мужа, пастухи весной нашли где-то под Кошистой. В этакую даль зашел! А Мацек, сын, отвез его в лес перед рождеством.
— Силы еще были, ну и шел, а домой возвращаться нечего было.
— Знаете, — сказала Лесная, — если так подумать, страшный же этот лес… Сколько таких в нем: одни полумертвые лежат, другие еще ходят… А кто и на четвереньках и на животе ползет…
— Вот, вот… Словно ящерицы…
— И стонут-то и вздыхают…
— Не дай бог зажиться на свете!..
— Подумать страшно! — говорила Лесная. — Лес глухой, идешь это по нему, — а тут вздохнет кто-то под кустами.
— Либо застонет.
— Ой, господи! Я бы со страху обомлела.
— Либо из темноты на карачках выползет прямо тебе под ноги.
— Глаза на тебя вытаращит…
— Из-за зубов-то, коли еще целы, язык вывалится…
— Поперек дороги ляжет да глянет снизу…
— Я бы так без памяти и грохнулась, — сказала Лесная.
— Я бы убежала, — сказала Железная.
— Я бы его ногой отпихнула: будь что будет! — сказала Мурская.
— Подумать страшно: этакий лес…
— Страшно…
Они вернулись к Собеку; три Топора сидели на земле перед домом.
— Где ж Собек? — спросила Железная.
— В избе, — ответил ее муж.
— Ну, пойдемте к нему.
Мужики поднялись и вместе с женами вошли в сени; Собек лежал на постели в курной избе.
— Собек, — сказал Топор из Мура, — я тут старший, и вот что я тебе скажу: остался ты один, добра у тебя довольно, — надо тебе жениться.
— Да на ком? — заметил Лесной.
— Девок на свете довольно. И после Лентовского дочка осталась, Ганка, девка хорошая и богатая.
— Есть у Станислава Новобильского две дочки. Золотые девки, — сказала Топориха из Мура.
— А под Копой, у Шимця Татара — Марыся, — сказала Лесная.
— Девок на свете довольно. Захочет — сам выберет, а захочет на нас положиться — мы ему выберем. Дело нетрудное…
В эту минуту услышали Топоры гнусавый голос Кшися, который пел:
Коли пить что — так уж водку.
Коль облапить — так красотку.
— Кшись из Ольчи, — сказал Топор Железный.
— Выпил, кажись.
Действительно, подвыпивший Кшись появился в дверях на своих коротких, кривых ногах, в шапке набекрень, с залихватским видом.
Прищурив глаза, он заглядывал в сени, а Топор из Мура заметил:
— Да, выпил, видно: ишь как пыжится!
— Есть здесь кто? — важно спросил Кшись, не здороваясь.
— Есть, — отвечали ему.
— Собек?
— Есть и Собек.
— Есть? А где он?
— Здесь. На постели.
— Ну, так пускай встанет! Яносик Нендза Литмановский на панов идет!
— Что? Что?
— А вот то, что слышите! Я с ним иду, захвачу только скрипку.
— Куда идет? Зачем?
— На панов! Народ защищать!
— Нендза? Разбойничий гетман?
— Он самый.
Собек сел на постели, потом вскочил, схватил чупагу и с непокрытой головой выбежал в сени, толкнув в дверях Кшися так, что тот покачнулся.
— Шапку возьми, пистолеты! — кричали ему вслед Топоры.
Но он выскочил на двор, влетел в конюшню, вывел за узду лошадь, вскочил на нее и помчался во весь опор.
— Пропадет! — сказал Топор из Мура, глядя ему вслед.
— Жалко его, — сказал Топор Лесной.
— Марины нет, Собек куда-то убежал без памяти, пропадет, наверно, — надо его хозяйство делить, — поспешно сказала Топориха Железная.
Но Топор из Мура сурово взглянул на нее.
— О Собеке рано загадывать, а о Марине ничего не известно. Покуда я жив, никто здесь ни одного горшка не тронет!
Жадная Топориха умолкла.
— Расскажите же, Кшись, что и как, — торопил Лесной.
Но Кшись, который, возвращаясь от Нендзы, заходил по дороге в каждую корчму, поглядел на него с невыразимым презрением и ответил:
— Коли тебе так любопытно, — беги туда!
— Да куда?
— К Яносику. Там нынче ночью сбор.
— Нынче?!
— Я иду за скрипкой и за Мардулой, — объявил Кшись и вышел, покачиваясь на коротких ногах. Завернув за дом, он тотчас затянул в нос:
Как пойдем мы по долине —
Девки выбегут глядеть…
А древний, столетний Крот вел Беату Гербурт дремучим лесом к Спижу, бормоча ей:
— Как выйдем на дорогу, надо сломать две крепких дубины: от волков ли, от злого ли человека, от собак. Ты на людей не дивись, что они тебя прогнали. Люди глупы. Чудо господне, если когда сыщется среди них умный. А я тебя не брошу, потому что не для того горячим молоком отпаивал, чтобы дать тебе пропасть. Я потихоньку шел за людьми. Не знал, куда идут, зачем. Так плелся, потому что стар. Да вот в нужную минуту и пришел. Бабы эти, может, тебя камнями побили бы. А за что? Ведьмы окаянные! Мне тут ничего не жаль. Избенка моя — словно конура собачья. Только вот когда по весне в горы пойдут, — жалко мне станет. Ох, будет мне скучно без овец! Ох, будет…
— Добрый вы, дедушка! — прошептала Беата.
— Э, дитятко, — отвечал Крот, — семьдесят лет уже никто со мной таким голосом не говорил… А где ж твои отец с матерью? Выйдем из лесу, станем расспрашивать. Я тебя отведу. Может, мне там овец дадут пасти. Сюда я уж не вернусь. Камнями тебя побить хотели, сукины дети! За что? Но весной без овец скучно мне будет! Ой, скучно! Я их в горах восемьдесят лет пас.
Кшись не знал о том, что случилось у Топоров. Он шел в другую сторону звать удалого храбреца Мардулу к Яносику Нендзе. Мардулу застал он сидящим на пороге избы, где он жил со старухой матерью, у которой был незаконным сыном.
Мардула был мрачен; у него были две пары штанов: одни новые, другие старые. Но случилось так, что, когда он пропил в корчмах все деньги, следом за деньгами пошли и новые штаны.
Кшись дорогою напился воды из речки и тем в значительной степени восстановил свое умственное равновесие. Он заметил Мардулину мрачность и осторожно спросил:
— О чем ты так задумался?
— Да вот хочется мне на крестины сходить.
— Это у кого? — с любопытством спросил Кшись.
— У Войдилы.
— А чем господь наградил? Мальчик или девочка?
— Ребенка нет.
Кшись удивился.
— Как так?
— Мертвый родился. Да крестины-то будут, потому что все было приготовлено.
— Правильно, — сказал Кшись, — кто ж его знал, какой он родится? Никто у него не спрашивал. Водка есть?
— И пиво и вино, все. Войдила — богач!
— Звали тебя?
— Как же! И они звали, и вчера вечером прибегала Кларка Уступская, просила, чтобы я пришел! Да и дочки Войдиловы, Марця и Мильця, страсть как просили. Кто ж там плясать будет, коли я не приду?
И Мардула принял гордый вид.
— Ну, так и сбегай ненадолго, — сказал Кшись, — Чего ж не идешь?
— Да как же я пойду? В таких портках идти не годится.
И, вытянув перед Кшисем длинные ноги, он с грустью поглядел на свои заплатанные штаны.
Кшись подумал и сказал:
— Знаешь что? Есть у меня новые портки, немножко они мне длинны, да и широки, а тебе будут как раз. Беги но весь дух к Бырке, — они там на жерди висят в горнице, — да захвати кстати мою скрипку. Не звали меня на эти крестины, — ну, да со скрипкой примут.
— Идет! — крикнул Мардула и, свистнув собаке, пустился по своему обыкновению бегом, — собака впереди, он за ней, не отставая ни на шаг: казалось, что он ее за хвост держит.
— Ишь, словно за ксендзом бежит, — проворчал Кшись, занимая место Мардулы на пороге. — На одну минутку зайдем на крестины, а оттуда напрямик к Нендзе.
Старая мать Мардулы услышала чье-то бормотанье и вышла из избы в сени.
— Это вы, зять? — спросила она радостно.
— Я! Как живете?
— Да помаленьку. А где же Франек?
— Ко мне побежал, за портками. Для крестин. Поплясать охота ему.
— Вот хорошо, что вы пришли! Дадите ему свои портки? Он страх как горевал, что не в чем идти.
— Только с этих крестин он уже домой не вернется.
— А куда же пойдете-то?
Кшись принялся рассказывать, а та, выслушав его, сказала:
— Это хорошо. Может, там Франек с Нендзой свяжется и станет порядочным, настоящим разбойником, как другие. Я и сама знаю, что из него мог бы выйти вор редкостный, кабы не девки! Я ему всегда говорю: Франек, брось, посиди ты на месте! С девками этими ничего не заработаешь, а еще свое потеряешь! Мог бы ты быть разбойником, как Новобильский из Бялки либо Матея из Полян, — а ты что? Из разбойничьего ты рода, для этого дела годишься, но кто хочет разбоем богатство нажить, тот не должен о глупостях да о любовницах думать, а одно только помнить: красть!
— Это вы, Мардулушка, хорошо сказали, — заметил Кшись. — Вы — голова.
— А Франек все свое! Что правой рукой принесет, то тремя левыми девкам раздаст. Мужик он настоящий, а в шайку его боятся звать, потому что нельзя на того положиться, у кого в голове только девки. Иной раз и наплачешься: ведь я же, когда его растила, думала — разбойником будет.
— При Яносике приучится. Тот для разбойников что папа римский! — благоговейно сказал Кшись.
Так они беседовали, а тем временем скороход Мардула вернулся со штанами и скрипкой Кшися, удивив и ветер такой быстротой. Он даже свою собаку обогнал.
— Ну, и прыткий же ты! — сказал Кшись с уважением.
А мать Мардулы многозначительно взглянула на Кшися, словно говоря: эх, что бы из Франека могло выйти!..
Мардула мигом переоделся; штаны были узковаты и коротки, но он обмотал икры холщовыми онучами и обкрутил ремнями. Сойдет!
Тем временем Кшись рассказал, зачем он к нему пришел. Мардула просиял и тотчас взял из угла чупагу, а с полки ножи и пистолеты.
Когда он на прощанье поцеловал у матери руку, она сказала:
— Иди туда, как в школу. Господь дал тебе талант, так ты его в землю не зарывай.
— А портки-то мои тогда отдашь? — предусмотрительно спросил Кшись, отправляясь с Мардулой в путь.
— Отдам. Я там не то что портки, а и сапоги с голенищами раздобуду!
— Очень просто, — сказал Кшись. И стал рассчитывать, что, погулявши часок, они еще вовремя поспеют к Нендзе, а нет — так догонят его. О том, что он должен был позвать к Яносику и других мужиков, он уже забыл.
У Войдилов гремела музыка. Хозяева радушно встречали гостей, а когда появился Кшись, его бурно приветствовали. Ибо это был музыкант из музыкантов.
Молодая жена Войдилы, которая три дня тому назад родила, перестала плясать и тихо сказала мужу:
— Ты окажи Кшисю почет, тогда он сыграет.
Но Кшись, снова угостившись, предпочел сперва поплясать. Мужики стояли рядами у стен вокруг всей комнаты и, по обычаю, один за другим выходили плясать перед музыкантами. Но для Кшися, из уважения к его летам и таланту, тотчас очистили место.
Он важно стал перед музыкантами (двумя скрипками и басом), вынул из платка, лежавшего в кармане сермяги, какую-то монетку и, бросив ее басу, запел:
Нравятся мне
У зайца уши,
У оленя — рога,
У девушки — ноги.
Потом он отчаянно застучал ногами по половицам и пошел плясать. А Мардула подскочил к Цапкуле, бабе рослой и на диво объемистой, ловко ей поклонился, взмахнув шляпой, обхватил ее за талию и закружил так, что у бабы юбки взлетели до колен. Потом завертел ее волчком, так что юбки поднялись уже выше колен и из-под них показалась белая мужская сермяга, которой она для пущей красы опоясала бедра.
— Ну, и собака же этот Франек! — радостно крикнул тесть Войдилы.
А Цапнула, кокетливо подбоченившись правой рукой, сжатой в кулак, выпрямилась, сколько могла, и на цыпочках заходила вокруг Кшися. Кшись носился по кругу, то и дело останавливался перед музыкантами и запевал.
— Чего ногами не оправдает, то горлом доделает! — одобряли его мужики.
Он то склонял голову набок, то откидывал ее назад и стучал ногами в половицы, бил себя ладонями по пяткам, подпрыгивая и ударяя по обеим сразу, — а то вдруг, остановившись, медленно колотил одной ногой об пол.
Вдруг он выпрямился и, растопырив руки с вытянутыми указательными пальцами, описал ими в воздухе круг, а потом пустился вприсядку, припевая:
Помнишь ли, чего просил я,
Как под явором стояли?
Помнишь ли, что ты дала мне,
Когда липа зацветала?
— Эй, старый! — крикнул, развеселившись, тесть Войдилы, грозя Кшисю пальцем.
А Кшись сложил руки на голове и пошел семенить, ударяя пяткой о пятку, закидывая ногу на ногу, то, как венгерские танцоры, пятился по прямой линии, переступая пяткой за пятку, то мелкими шажками устремлялся через всю комнату, а Цапкула носилась вокруг него, шла то спереди, то сзади. Кшись принялся гоняться за нею, натыкался своим щуплым телом на ее мощную фигуру — грудью тыкался ей в живот, носом в грудь, коленами в икры; она убегала, и он не мог ее догнать; потом отставал, а она подлетала к нему. С Кшися лился пот градом, Цапкула была красная как рак.
Вдруг Кшись, широко расставив ноги, остановился перед музыкантами и запел песенку про скупого бацу из Мура:
Ой, наш баца сильным стал,
Добрых молодцев набрал.
А еще бы лучше были,
Кабы сыром их кормили.
А потом, взлетев на воздух, как в молодости, опустился разом на скрещенные ноги и пустился вприсядку вокруг Цапкулы. Но и Цапкула в грязь лицом не ударила. Не сгибая ног, она вскочила на стол. Стол затрещал, все, что на нем стояло, зазвенело, загремело.
— Ура! — кричали мужики.
А Цапкула, спрыгнув со стола, подошла к музыкантам и, став перед ними, затянула новую песню:
Играй-ка веселее,
Где ноги, там…
Тут Кшись обхватил Цапкулу за талию и, много раз покружив ее, хотел пропустить ее под своей поднятой рукой, как сделал раньше Мардула, но так как он был маленький, а она огромная, то, ко всеобщему веселью, она сделала это с ним, да с такой силой, что он отлетел к стене.
— Эй, старик, — закричал Войдила. Но Кшись удержался на ногах и только взглянул на него.
Прохладившись пивом, Кшись подсел к музыкантам и играл плясавшему Мардуле на скрипке. Короткие и узкие Кшисевы штаны на рослом и дюжем Мардуле начали обнаруживать свою непригодность. Они трещали и так натянулись, что, казалось, сейчас лопнут по всем швам. Застежки на лодыжках, искусно спрятанные под онучами, вылезли из-под холста. Мардула взглянул на себя и понял, что надо спасать положение. И, приплясывая перед Кшисем, он гаркнул во всю мочь:
Пропадай портки мои:
Есть в запасе пары три!
Но Кшись не утерпел, чтобы не ответить на экспромт экспромтом, и пропел, продолжая играть:
Коли есть в запасе три —
Скинь мои, надень свои!
Изба задрожала от хохота. Мардула смутился, но лишь на миг. Легкий, как пух, он вскочил на скрипку Кшися, едва коснувшись ее пальцами ног. Кшись даже не перестал играть — так легко было это прикосновение.
При виде этой шутки все даже рты разинули от удивления.
Позади мужиков, стоявших вокруг танцующих, на скамьях за столом сидели пожилые гости. Женщины почти не переставали петь хором, мужики тоже. Было весело. Водка, пиво и вино лились рекой, а экспромты, прибаутки и шутки то и дело вспыхивали фейерверком.
Гомерический хохот вызвал старый Гахут, рассказав историю об еврейском суде, — как строили где-то костел и кровельщик, забравшийся на башню у самого креста, поскользнулся и слетел вниз. Внизу же стояло множество людей, между ними — кучка евреев. Свалился кровельщик на одного из них и задавил его, а сам остался невредим. Тогда евреи закричали: «Наказать его! Убить его! Око за око! Зуб за зуб!» Таков уж еврейский закон. Побежали к судье. Судья выслушал и сказал так: «Ну, милые мои, он его убил ненарочно, и я наказать его могу только так: велю поставить под башню, а один из вас пусть на нее взберется, свалится на него и убьет». Справедливее решения и быть не может.
— Ну и что же, взобрался кто-нибудь? — покатываясь со смеху, спросил тесть Войдилы.
В избе было душно, жарко и тесно до невероятности. Много там было объятий, много поцелуев, и на людях и украдкой, — как кому хотелось. Мужья сажали чужих жен к себе на колени, обнимали их, а жены улыбались чужим мужьям; никто не сдерживал своих чувств.
Там красавец и здоровяк Войтек Куйон напевал вполголоса красавице жене Ендрека Пенксы:
Видел я, видел я, как пряжу пряла ты,—
а она отвечала ему с улыбкой, обещающей многое:
Видела я, видела, как овец сгонял ты…
Так словами песни они намекали друг другу на свои чувства. Ибо у Войтека баба была старая, а Пенкса жене не нравился.
Там пальцы богатой Каси Шимцевой тихонько похрустывали в руках бедного Климека Бустрицкого, а в углу, забившись за печь, Михаил Вырдзинник и Зося Самкова почти что предавались наслаждению. Парней в дрожь приводили эти девушки, голубоглазые красавицы. Их стройные талии, грудь и плечи поднимались от пышных бедер, как цветы из вазы. И кто касался этих бедер, тот шалел от желаний. Да и у девушек в глазах горел огонь, грудь дышала часто от жары и давки. Они тянулись навстречу объятьям, и время от времени парочки скрывались куда-то.
Вдруг поднялся шум. Петрек Савицкий, которому не давали плясать, потому что он пришел незваный (Савицкие с Войдилами не ладили, вдобавок же Петрек был известный скандалист), бросил на контрабас серебряный талер и, протолкавшись на середину комнаты, стал прыгать, размахивая кулаками на все стороны. От злости у него даже на губах выступила пена. Никто не хотел уступить ему для танца девушку; а молодой шурин Войдилы нарочно выпихнул вперед Юзека Сечку, чтобы тот плясал. Мардула тотчас очутился поблизости. Когда Савицкий столкнулся с Сечкой, Мардула стоял уже возле них, а когда Сечка получил оплеуху и чуть не свалился на окружающих, Мардула схватил Савицкого за ворот. Но Савицкий, парень не промах, точно так же схватил за горло Мардулу, и они стали душить друг друга. На минуту все притихли, с любопытством ожидая, кто кого пересилит. Мардула и Савицкий посинели. Однако это продолжалось недолго. Савицкий исчез под напором ринувшихся на него тел, а через минуту кровавую кашу вынесли через сени и бросили в еловую рощицу за домом.
Суматоха улеглась, и снова начался пир. Никто не беспокоился, жив ли Савицкий, или мертв.
Потом двоюродный брат хозяйки, Бартек Бахледа, напился и принялся озорничать: кричал, ругался и лез в драку. Несколько степенных мужиков взяли его за руки, вывели во двор, приподняли немного угол хаты и, засунув длинные волосы Бартека в щель, снова опустили сруб на место.
— Пускай посидит, пока не протрезвится…
Бартек орал во всю глотку, но голос его тонул в общем шуме и музыке.
И снова какой-то танцор выколачивал дробь и пел:
Разломилася кровать
У моей подружки.
Разломилась пополам
На мое несчастье!
В другом месте старики, чокаясь жестяными кружками с водкой, рассказывая друг другу забавные истории, покатывались со смеху или глухими голосами хором пели песни. Бабы заводили пронзительными голосами, а у самых дверей стояли обнявшись несколько девушек и пели, почти касаясь друг друга губами, так что еле можно было разобрать слова:
Я ли тебя не звала: приезжай, приезжай!
А ты не хотел, так прощай же, прощай!
Их скоро окружили парни. Голоса смешались, головы сблизились, тела стали прижиматься друг к другу. Веселье, радость, страсть и жажда жизни раскипелись и переходили в исступление. Щепан Уступский из Уступа, пожилой уже мужик, но широкоплечий, могучий, как вол, схватил Цапкулу на руки и с нею пустился вприсядку за каким-то танцором. Ясек из Подвильчника пробовал поднять зубами стол со всем, что стояло на нем. Сташек Топор ходил на руках, а Мардула подпрыгивал выше человеческого роста. Зоську Яцинову, бабу, у которой были уже дети, так разобрало, что она припала грудью к Мацеку Каркосу, молодому парню, прижимала его к стене и, задыхаясь, шептала: «Ты мой! Мой!» А Ганка, дочь Войдилы, позволила сразу трем парням вынести себя на руках из избы на глазах у матери, кричавшей пьяным голосом:
— Ну, ребята, веселей, веселей!
Дед Войдила и старый тесть Кшися, мертвецки пьяные, обняв друг друга за шею, свалились под скамью и там, лежа рядом, уныло тянули все одно и то же:
Я б зашла к тебе, мой миленький, опять,
Да родители грозятся отстегать!
Недалеко от них жена молодого Войдилы препиралась со свекровью о том, что вышло бы из ребенка, если бы он был жив, и был бы он похож на Войдилов или на Каркосов, а родная мать ее, сидя на скамье, покачивала головой над чаркой водки и причитала:
— Ой, бедненький ты мой, мертвый родился! А ведь какие у тебя крестины!..
Вдруг Кшись перестал играть, поднялся со скамьи и, быстро подойдя к Мардуле, строго сказал ему:
— Франек! Ты что ж это делаешь, а?
— А что?
— Да ведь нам надо к Нендзе бежать!
— Черт возьми! Ведь и впрямь надо!
— А ты что тут делаешь?
— А вы?
Кшись призадумался, точно ему это только что пришло в голову, сбавил тон и отвечал уже гораздо мягче:
— Ну, так идем.
И, не прощаясь ни с кем, они вышли из избы, а когда вышли, Кшись сказал:
— Нам идти мимо Галайды. Пожалуй, зайдем за ним?
Галайда спал на соломе в маленькой избушке, где жил и хозяйничал один.
Он лежал, повернувшись лицом к стене, и храпел так, что в избе гудело.
Кшись подошел к нему, тряхнул за плечо и, когда тот проснулся, стал объяснять, зачем они пришли.
Но Галайда, выслушав рассказ, на вопрос Кшися, пойдет ли он с ними, отвечал:
— Нет.
— Почему?
— Спать хочу.
— Ну, так приедут паны и убьют тебя!
— Может, и убьют, — равнодушно пробормотал Галайда и отвернулся лицом к стене.
— Бык! — крикнул ему в ухо возмущенный Кшись, но Галайда уже храпел.
И они ушли одни, прибавив шагу. Было уже темно, и когда проходили по пастбищу на Гладкой горе, мимо леса, Мардула изменившимся голосом сказал Кшисю:
— Рассказывал мне Юзек Факля, кузнец (вы же его знаете!), что шел он раз этими местами к Слодычкам, к любовнице своей, — глядит, а здесь жеребенок пасется. Показалось ему, что жеребенок Фиркин; ударил он его топорищем по спине и говорит: «Ступай домой, окаянный!» А жеребенок как заржет, весь лес затрясся! И идет прямо на Юзека, зубы оскалил, а они точно медные, из ноздрей огонь пышет. Испугался Факля, задрожал, топорищем отмахивается, а тот чем ближе к нему подходит, тем больше растет — выше леса стал! Факля побежал в лес и спрятался. Вернулся домой. А когда на другую ночь собрался к любовнице и пришел на это самое место, пот с него так градом и лился — уж очень перепугался.
— Э, — сказал Кшись, — я бы туда не пошел, хоть бы девка была золотая!
Помолчав, он продолжал:
— «Оно» не спит. Когда Вненки здесь убили ксендза, который приезжал проповедовать (уж очень им понравились серебряные медальоны, которые он привозил), так чего они ни делали, чтобы тело скрыть, — не удалось. Спрятали его в бочку с капустой — пришлось вынуть, в землю зарыли — тоже пришлось откопать.
— А почему? — перебил его Мардула.
— Пришлось! А они боялись, потому что епископ краковский велел ксендза разыскивать. Решили его вывезти за оравскую границу. Не приведи бог! Запрягли это они пару лошадей, к границе приехали, а перейти за нее не могли. Пришлось вернуться. Наконец их поймали и повесили.
— Ишь ты! Вот и те разбойники, что в Шафлярах мужика убили, тоже так — вымазали люди веревки от колоколов кровью убитого и стали звонить; куда звон доносился, там разбойники никак не могли с места сойти: словно в заколдованном кругу. На Горычковой где-то их поймали: кружились они по долине, как заколдованные.
— Да, это бывает! Разное бывает. Когда в Тихом умер старый Адам Явольчик, который волов воровал, так его гроб четырьмя волами с места сдвинуть не могли. Мужикам самим пришлось выносить.
— Да ведь он весь век свой только и делал, что волов крал, — ну, и не хотели они его везти после смерти.
— Скажу я тебе, Франек, бывают на свете чудеса, ой, бывают! Спаси бог!
— Да, бывают.
— Нет человеку на земле счастья. Оттого, что его напоследок уже бог сотворил. И все дурное, что на свет родилось, его задевало, потому что он последний в ряду.
Некоторое время они шагали молча. Потом Кшись сказал:
— Холодная ночь. Чую. Повылезли из меня нитки. Не такой уже я прочный, как раньше. Человек к старости расползается, как полотно.
Мардула поглядел на него и сказал:
— Вёдро будет.
— Будет. Потому что месяц рожками книзу. А когда он рожками кверху — это к дождю. Вот уж я и запыхался, в груди у меня теперь часто спирает. Плясать еще могу, как ветер, а все же не тот я стал. И зиму я раньше легче переносил. А знаешь, как я от ломоты вылечился? Набрал листьев крапивы, ясеня, божьего дерева, богородицыной травы да можжевельника с ягодами, — надо, чтобы пять разных сортов было, — да и заварил себе питье. С третьего раза полегчало. Только тем и спасся. Очень у меня одну ногу ломило… Ну, вот мы к концу оврага подошли! Теперь близко ручьи.
— Батюшки! — вдруг закричал Мардула. — А ведь я в ваших портках!
— Ну, не беда! Отдашь мне другие.
— Это-то ничего! Да мужики станут смеяться, что не по мне портки…
Кшись немного подумал и сказал:
— Иисус сказал, что не место красит человека, а человек место. Так же и не портки красят мужика. Ничего не поделаешь!
— Эх, бывают такие люди, что счастье им само в руки лезет, — задумчиво сказал Мардула.
— Еще бы! — сказал Кшись. — Да ты не горюй! А знаешь, говорила мне старая Магерка, что Топориху бабы в лес вынесли.
— Да ну?
— Верно. Все мне припоминается, как старик Гурий, когда сын его колотил да по избе таскал, чтобы вон вышвырнуть, сказал: «Стой, сынок, ведь и я своего отца дальше порога не вытаскивал…»
Впереди еще был долгий путь, и Кшись принялся рассказывать Мардуле историю о хорьке, который был величиной с лошадь. Ибо он был того мнения, что лучше говорить о пустяках, чем не говорить ничего.
Как одержимая, бродила Марина вокруг корчмы в Заборне. Все обиды, которые перенесла она от Сенявского, все злодеяния, за которые она его ненавидела, растаяли в его объятиях, как воск на огне. Она забыла деда Топора, забыла разгром отряда Собека, забыла Костку, забыла себя самое и удар золоченой булавой в Чорштыне, забыла все, что рассказывали о Сенявском. Она изведала любовных наслаждений свыше меры и теряла рассудок. Ей были памятны только две вещи: что два года назад они тайком встречались на полянах в лесу, целовались, и Сенявский казался ей тогда золотым, сказочным ангелом, и что в Грубом есть у нее соперница, Беата Гербурт. То, о чем ома мечтала два года, исполнилось: она отдалась Сенявскому вся, душою и телом.
— Зачем я пришла сюда? — спрашивала она себя иногда и вспоминала с трудом, что хотела помешать Сенявскому идти на Грубое. Но, куда бы он ни направился, она хотела всюду идти за ним, хотя бы ей пришлось ползти на ним на коленях.
А когда она думала о Беате, зубы ее сжимались, и тогда Сенявский испытывал на себе ее бешеную страсть, которая давала больше мучений, чем счастья. Острые белые зубы Марины ранили его тело, высасывали его кровь, а сильные руки, казалось, хотели изломать ему кости.
Был осенний вечер. Марина ходила по двору вокруг корчмы, слушая, как шумят липы, и глядя во мглу, застилавшую долину между торами. Ни луны, ни звезд не было на небе. Сквозь закрытые ставни корчмы пробивался свет; там Сенявский сидел, запершись, в комнате, обитой коврами и камкой, и писал стихи.
Ей было грустно. Уже наступала ночь, ночь счастья. Марина подходила к окну и прикладывала ухо к ставне: перо Сенявского все скрипело.
Она села на камень, зажав руки между колен, и задумалась. Но мысли разбегались. Она любила. И не было в ней ни борьбы, ни сопротивления. Любовь, как разъяренный бык, повалила и разметала все изгороди и преграды.
Когда она подъезжала сюда, в сердце ее змеи шипели среди лилий. Теперь сердце ее было только пламенем.
Вдруг распахнулась деревянная ставня, из-за решетки окна послышался легкий свист сквозь зубы и вопрос вполголоса:
— Марысь?
— Я здесь, — быстро ответила она.
— Иди сюда! — сказал Сенявский.
В это время через леса, во главе нескольких десятков вооруженных горцев, шел разбойничий гетман, Яносик Нендза Литмановский. Рядом с ним молча, словно у него отнялся язык, шел Собек Топор. Шли Франек Мардула и неизменные товарищи разбоев Яносика, Гадея, Матея и Моцарный, — все из рода Стопков, силачи, буяны и рыцари. Саблик и Кшись шли вместе с другими, но уже не играли. Шли молча и бесшумно.
Старый Саблик послан был из марушинских лесов на разведки. Он бродил под Бабьей горой с гуслями в рукаве тулупа и в случае надобности объяснял, что идет к брату, причетнику в любенском костеле. В действительности никакого брата у него не было. Бродя таким образом, он разузнал, что при Сенявском в Заборне находится не больше пятидесяти людей, остальные же двинуты к Кальварии, против мужиков, которые все еще не унимались. О том, что Сенявский находится в Заборне, Яносик знал и от Собека.
Этот пан, разгромивший мужиков под Новым Таргом, находился сейчас ближе всех, а победа над таким магнатом должна была привести в ужас всю шляхту и далеко прославить имя Яносика.
Этого-то Яносику и нужно было: чтобы слава о нем пошла по свету. Орлом слететь с Татр, чтобы имя его сразу сделалось страшным!
Тихо, как волки, подбирались они к корчме. Проводником был мужик из ближайшей деревни, а вести отряд Яносик умел быстро, как рысь.
Корчма в Заборне стояла на перекрестке двух дорог, в уединенном месте.
Когда уже вдали показались огни, Яносик разделил свой отряд на несколько групп под начальством товарищей, чтобы одновременно со всех сторон напасть на спящих драгун и слуг.
— Только смелее, ребята, — и бей! — приказывал он.
Сенявский не ставил стражи: это казалось ему не только излишним, но и унизительным. Ведь воевать приходилось с одними хамами!
Драгуны и прислуга ночевали в наскоро сколоченных бараках. Их потихоньку окружили, а Яносик, Собек Топор и еще несколько человек подошли к корчме.
Дверь в сени была не заперта. Яносик шел на цыпочках, держа в правой руке чупагу, а в левой — зажженную лучину. Он тихо открыл дверь в комнату и увидел пана и Марину, объятых сном.
Его мужественное и рыцарское сердце поколебалось.
Но следом за ним шел Собек. Узнав Марину, он пронзительно крикнул и бросился к постели с поднятым топором.
Часть вторая
Яносик Нендза Литмановский
Чупага Собека Топора, мигом задержанная сзади чупагой Яносика, повисла в воздухе; Собек рванул ее, но Яносик Нендза Литмановский крепко держал верхний конец.
Сенявский и Марина, пробужденные криком Собека, вскочили и сели на кровати.
— Брат?! — ахнула Марина.
Прежде чем Сенявский успел протянуть руку за пистолетами, лежавшими на стуле, Собек, не сорвав чупаги своей с чупаги Яносика, бросил ее и кинулся на врага с голыми руками. Схватив его за горло, он повалил Сенявского на подушку, а чупага со звоном упала на пол.
Придушенный Сенявский начал хрипеть. Все силы разом его покинули.
Марина, видно, не знала, что делать; она ухватилась за руки Собека и стала отрывать их от шеи воеводича; однако лишь четверо позванных Яносиком горцев смогли наконец спасти Сенявского из рук Топора.
— Собек, — сказал Яносик, стоявший поодаль, — не трогай его! Он мой, а не твой.
— Мой! — прорычал Собек. — Он у меня деда убил, дом ограбил!
— Собек, — спокойно сказал Яносик, — или ты будешь меня слушаться, или возвращайся туда, откуда пришел.
Сенявского, бледного и обессилевшего, мужики держали на постели, в ногах его в одной рубашке сидела Марина.
Собек глядел на нее, как на привидение. По-видимому, мысли у него путались. Он весь дрожал.
— Марина?! — только и смог он проговорить.
— Кабы не я, — сказала Марина, — так и мы и все Топоры из Грубого погибли бы в крови и огне. Я его собой удержала.
— Ты руки мои отрывала от его горла! — рявкнул Собек.
Но Яносик прикрикнул на него:
— Не время теперь для этого! Там бьются! А этого стеречь! — приказал он мужикам, державшим Сенявского, и, таща Собека за руку к двери, выбежал наружу, откуда доносился уже шум битвы.
На дворе и возле корчмы сражались; вернее, люди Сенявского и драгуны в темноте отбивались от горцев.
В тумане и мраке трудно было различить что-нибудь. Но Яносик, заметив в углу сеней несколько десятков факелов, схватил один. Собек — другой. Зажгли их от каганца.
— Подожжем корчму! — крикнул Яносик. — Светлее будет!
Они поднесли факелы к соломенной крыше корчмы, в которой застали врасплох Сенявского с Мариной, его спящих солдат и слуг. Скоро вспыхнуло пламя: солома снизу была сухая.
Они бросились поджигать со всех сторон, — и подожженная корчма запылала. Послышался плач и причитания еврея-арендатора и его семьи.
Из пылающей корчмы выбежала полуодетая Марина, а мужики вывели Сенявского. Марина держала в руках саблю воеводича и с нею бросилась в толпу драгун.
Как разъяренные кабаны клыками вспарывают животы стае сцепившихся с ними волков, так товарищи Яносика, Гадея, Матея и Моцарный, рубили шляхтичей и солдат Сенявского; а рядом Собек Топор и Франек Мардула чупагами перешибали им кости. Марина рубила саблей направо и налево.
Старый Саблик, спрятав гусли в рукав чухи, то и дело небольшою своей чупагой на длинном древке рубил по голове то драгуна, то бегущего мимо слугу, а Кшись стоял в стороне, за плетнем, со скрипкой за пазухой и чупагой в руке, и любовался. Дивился он дерущемуся поблизости Яносику: не человек — дьявол. Яносик дрался без всякого оружия: он колотил врагов человеком. Ухватив за живот и горло драгуна, колошматил он людей Сенявского то его ногами, то головой, как снопом. Сенявцы падали от каждого взмаха этим трупом, у которого мозг брызнул из черепа, разбитого о чей-то шлем.
«Господи Иисусе Христе, — думал в восторге Кшись, — Молотит человеком, как цепом!»
Битва продолжалась недолго. В зареве горящей корчмы Яносик торжествовал победу.
— Соберите тех, кто цел! — крикнул он горцам.
Из пятидесяти людей Сенявского убитых и тяжело раненных было более двадцати; остальные сдавались, бросая оружие.
— Построить всех тех, кто может идти! — приказал Яносик. — Кто в беспамятстве, отлить водой!
Большинство оглушенных ударами, но здоровых или легко раненных, были свалены Яносиком. Их начали сгонять вместе, и почти все поднялись с земли.
— Ребята! — крикнул Яносик сенявцам. — Уходите домой да захватите и своего пана! Расскажите всем, что я двинулся с Татр, — я, Яносик Нендза Литмановский, разбойничий гетман из Троника, что в Полянах!
Потом он обратился к стоявшему рядом Моцарному:
— Знаешь теперь, почему я колотил мужиком, а не чупагой? Вот вы других всех перебили, а эти пойдут и будут рассказывать про меня! Ну, какой еще разбойничий атаман такую славу себе завоюет, как я?
Кто шел в поход с Яносиком, тот разделял эту славу.
Ибо был то поход беспримерный.
По всей Малой Польше пронеслось имя Яносика Литмановского, и все Подгорье трепетало при его имени. Сойдя с гор, он, как дьявол, мстил шляхте, которая безумствовала, карая мужиков за восстание Костки.
Яносик хотел, чтобы люди говорили: «Нашла коса на камень», — и с лихвой отплачивал панам за жестокую расправу с народом. Усадьбы и амбары шляхты пылали повсюду, и поутру после нападения на их местах находили только пожарища да трупы шляхтичей. Бывали ночные атаки, бывали и битвы лицом к лицу, врукопашную.
Мужики уже поднимали опущенные в отчаянии головы, а имя Яносика повторяли, как имя святого.
Как орел, налетал Собек на шляхетских гайдуков, королевских кирасиров и солдат; как орлица, кидалась на них и Марина. И в то время как подле них то и дело кто-нибудь из горцев падал от меча, сабли или пули, — этих двоих смерть не касалась. Они дрались рядом, но не говорили друг с другом.
Весело, смело и гордо бился Яносик. На привалах при нем всегда был Саблик с песнями, гуслями и рассказами, Кшись со скрипкою, а Гадея, Матея и Моцарный были неизменными его спутниками, как ветры, раздувающие пламя. Были с ними и брат и сестра Топоры из Грубого, не говорившие друг с другом ни слова, был и Франек-Мардула.
Мардула старался заслужить похвалу Яносика, дрался, как дьявол, а крал, как лиса, куница и ястреб, соединившиеся в шкуре волка.
И все было хорошо, покуда он ходил в Кшисевых штанах.
Но люди над ним смеялись оттого, что штаны были узки и коротки, да и Кшись, изодрав свои старые, требовал обратно одолженные ему, более новые. И Мардула решил обзавестись собственными. Отдать шить было некогда; не оставалось ничего больше, как украсть.
Так Мардула надумал, так и решил. Но он был разборчив, да и не пристало ему, первосортному вору и первейшему щеголю, украсть что попало и ходить в чем попало, — вот он и отправился за штанами, отделившись от шайки, к самому богатому солтысу — под Кальварию. Но там дело не вышло: Мардулу поймали, вздули и передали проходившим мимо солдатам пана Жешовского, как заподозренного в принадлежности к свирепствующей неподалеку банде Яносика; хотя Мардула отрицал это, его отдали солдатам, чтобы они доставили его в Краков. Но пан Жешовский любил держать узников у себя и велел бросить Мардулу в подземелье своего замка.
Горестно и уныло текли там его дни и ночи.
От одного сторожа, человека доброго, узнавал он время от времени, что Яносик Нендза Литмановский появлялся то здесь, то там, жег усадьбы, вешал, убивал либо за тридевять земель прогонял шляхтича, — и тогда невыразимая грусть сжимала сердце Мардулы при мысли, сколько, должно быть, добра награблено или можно было награбить.
В тоске и печали проходили дни и ночи Мардулы. Он и сам не знал, сколько времени уже не видел света божьего. Сидел, свесив руки между колен, либо сквозь решетчатое оконце подземелья поглядывал на клочок неба.
А так как он был поэт, то стал сочинять стихи. Казня себя иронией, сложил он такую песенку:
Добрый молодец, разбойничек,
Берегись — листочки сыплются!
(Значит, боится разбойничек, что лес поредеет.)
Если с бука лист осыплется —
Пропадет твоя головушка!
А о чинары лист осыплется —
Убегай-беги, разбойничек!..
(Значит, могут поймать его в поредевшем лесу.)
Сначала сочинял он короткие стихи про свою горькую долю, а однажды ночью затянул песню жалобно и тихонько (громко петь нельзя было). Он и сам не знал, откуда берутся у него слова и мелодия!
Я сижу в тюрьме сырой,
Света, радости не знаю,
Со смертельною тоской
О свободе вспоминаю.
В ранней молодости я
Погубил навеки волю,
А теперь тужу о ней,
Сквозь решетку вижу поле.
Соловей поет в лесу,
В небо жаворонки взмыли,
Ну, за что меня с людьми
Злые стены разлучили?
Господи ты боже, за что я здесь сижу
Да по вольной волюшке день и ночь тужу?
Эх, никто не знает, никто не жалеет,
Только матерь божия да Исус Христос,—
А упек меня сюда негодяй, прохвост!..
— За портки! — прибавил он с горечью.
Однажды услышал Мардула какой-то говор и суету. В камеру с фонарем вошли три гайдука; они велели Мардуле встать и, проведя его через все подземелье, отвели в другое место, втолкнули туда и захлопнули за ним железную дверь.
Там было еще темнее. Слабый свет луны проникал от-куда-то из-под свода, сверху.
Мардулу охватило такое отчаяние, что он чуть не разревелся. Вдруг он услышал как будто чье-то дыхание.
— Есть тут кто? — спросил он, и радуясь, что не один, и испытывая страх: уж не домовой ли это сопит в потемках?
Ответа не было.
— Есть тут кто-нибудь? — повторил он, но снова не получил ответа.
Мардула страшно испугался и, прижавшись к стене, забормотал молитвы. Так он и уснул.
На следующее утро, когда он проснулся, был уже белый день и в тюрьме стало светлее. Мардула увидел в полумраке старика с седой бородой до пояса, с волосами ниже плеч; старик сидел на охапке соломы, которая заменяла узникам постель. Одет он был в лохмотья, сквозь которые проглядывало костлявое тело.
Это зрелище заставило Мардулу содрогнуться, но он и обрадовался тоже. По крайней мере теперь он был не один, а одиночество всего страшнее.
— Эй! — крикнул он.
Старик не обернулся.
«Глухой», — подумал Мардула.
Он подошел к старику, стал перед ним, но старик и не шевельнулся.
«Да он еще к тому же слепой», — подумал Мардула.
Он тронул его рукой. Старик слегка вздрогнул, но не сказал ничего.
«Немой, что ли? — подумал Мардула. — Ну, да какой есть, такой есть. Все-таки лучше, что я не один…»
Прежде Мардуле еду приносил сторож, а здесь хлеб и воду спускали на веревке сверху. Старик, сидевший неподвижно, знал, по-видимому, время и место, потому что, лишь только краюха хлеба и кувшин с водой закачались перед ним, он протянул за ними руки. Мардуле прислали той же пищи.
Пробовал Мардула обратить на себя внимание старика, но тщетно. Пришел добрый сторож, который заботился, чтобы Мардула не сгнил заживо, и рассказал, что, когда его назначили тюремным сторожем, лет тридцать тому назад, человек этот сидел уже здесь. Он сидел так давно, что никто не помнил, в каком году его сюда заперли и за какую вину. Должно быть, бросили его в подземелье еще при деде нынешнего владельца замка. Откуда он и кто, никто уже не знал. Паны Жешовские всегда любили, чтобы у них были узники.
— Он что, слепой? Глухой? — спрашивал Мардула.
— Сдается, что нет.
И снова однообразно потянулось время; только и развлечения было у Мардулы, что глядеть на старика, а тот, видимо, совершенно не замечал, что судьба послала ему товарища.
Однажды Мардула с отчаяния запел во все горло. Он не пел, а выл изо всех сил. Хотелось ему выть до тех пор, пока не умрет. А все из-за Кшисевых штанов!..
И вот показалось ему, что старик, вздрогнув, слегка приподнял голову.
Мардула продолжал петь. Пел о горах, о лесах, разбоях и любви, о серебряных и железных рудниках и о пастухах, что пасут овец на горных лугах, о птицах и зверях, о воде и огне, о работе в поле и рубке леса. Пел обо всем, что составляло жизнь горца и укладывалось в песню. Старик как будто слушал его. Когда же Мардула, взвыв под конец, как раненый волк, бросился на свой клочок соломы, старик чуть слышно застонал.
Мардула вскочил.
— Так вы не немой? — крикнул он.
Но старик молчал.
Мардула припал к нему, схватил за руки. Старик, казалось, ничего не чувствовал.
С этих пор Мардула стал часто петь во весь голос. Должно быть, его не слышно было наверху, и ему никто не мешал орать благим матом.
И вот однажды он услыхал, как старик произнес:
— Давно…
Мардуле показалось, будто цветок коснулся его уха. Он подскочил к старику и увидел, что по лицу его текут слезы.
— Вы живы? Слышите? — радостно закричал он.
Старик, сделав над собой усилие, опять выговорил:
— Давно…
А потом с трудом добавил:
— Пой…
Время шло. Дни, недели, месяцы или годы, — Мардула не знал. Он пел, а старик, видно, слушал его, сидя на соломе.
Однажды он спросил хриплым голосом:
— Откуда ты?
— С гор! — крикнул Мардула.
— Знаю. Да откуда?
— Из Ольчи.
— Из Ольчи… — повторил старик… — Река…
— Есть река! — воскликнул Мардула.
— Лес…
— Как, вы Ольчу знаете?!
— Знаю, — просипел старик.
Мардула припал к его коленям.
— Дедушка! — кричал он, — Значит, и вы с гор?..
— Из-под Татр, — отвечал старик.
— Откуда же?
— Из Леониды.
Больше он в этот день не мог говорить. Видно, горло его отвыкло издавать звуки, а язык — составлять фразы. И после этого первого мгновения из уст старика долго исходили какие-то невнятные стоны. Но однажды он снова заговорил:
— Лето…
«Раны господни! — подумал Мардула. — Неужели я просидел здесь с осени до лета? А может, и не один год?»
— Лето, — повторил старик. — Овцы на горах…
— На горах…
— Девяносто лет…
— Тут сидите?
— Да.
У Мардулы так сжалось сердце, что, несмотря на брезгливость, которую вызывало в нем костлявое тело старика, он обнял его колени.
— Девяносто лет я не говорил.
— Ничего?
— Ничего.
— А я-то думал, что вы глухонемой.
— Был я глух и нем, да ты песнями меня разбудил… Я слово за словом учил… Как ребенок…
— Боже ты мой!
— Да. Учился. Сначала разобрать ничего не мог… Только голос твой слышал… А ничего не понимал… Уши словно железные были… Потом — слово… одно… другое… Все у меня в голове путалось… Потом кое-что вспомнил… Слова вспомнил, а за ними и каково было на белом свете… Лес — деревья… Солнце — светло… Вода — течет, шумит… Девка — красивая, румяная… Чупага — свищет, рубит… Гора — овцы, собаки, пастухи, скалы… Так все и припомнилось одно за другим… Слова и все… Я давно ничего не слыхал и не видал… Девяносто лет… Да…
— А теперь видите?
— Вижу… Избу свою… Телегу… Лошадей пара: пегие…
— А меня? Здесь? Видите?
— Нет.
— А за что вас сюда заперли?
— Заперли?.. В подземелье?.. За что?.. Лес рубить наняли… Девка была… Красивая… Пана любовница… Полюбила она меня… Давно… И я уже не вернулся в Лесницу…
— Сколько вам годов?
— Я время считал… Дни…. По еде… Раз в день… Как год насчитаю, прибавлю… Девяносто первый я здесь… Лет было мне двадцать три…
— Так вам… постойте… сто тринадцать лет?
— Должно быть…
— Господи Иисусе Христе!
Мардулу охватила дрожь, как будто он увидел мертвеца.
А старик говорил:
— Она была там… За стеной… Мы друг друга слыхали… Плакала… Тридцать два года…
Старик замолчал. От ужаса был нем и Мардула.
И снова молчание наступило в подземелье; старик перестал говорить, и лишь недели через две ночью почувствовал Мардула, что кто-то тянет его за руку.
Он испугался и крикнул:
— Кто тут?
— Это я, — отвечал из темноты старик. — Говори…
— Что?
— Как там, у нас?.. Я здесь девяносто лет гнил… В подвале… Я сюда лес рубить пришел… пану… А назад не вернулся… Как там… у нас?.. Я б туда на коленях дополз… Землю бы целовал… Я бы на землю лег, грудью бы к ней припал… Мне бы там… на воду поглядеть… Деревья шумят… ели… сосны… липы… Колокольчики звенят… Говор кругом… Люди везде говорят… Я бы на земле лежал, грудью бы к ней прижался… Я б туда на коленях пошел… Земля чудесная… Мир…
Мардула заплакал.
— Рассказывай… Зелено все… Трава зеленая… Косьба… Яровые сеять… плуг… Ездили мы в телеге на ярмарку… Хлёб покупать… Зерно… Давно…
Лук… Стреляют, да?.. Из луков?.. Медведю в горло… Из пращи в глаз… На Стреле — гусиные перья… Я умел… Через глаз в мозг…
Говори же… Вальком холсты колотят… Хлоп, бац, бац! бац! Бабы стирают… Стирают, так?..
Белая юбка на ней… Лапоточки… Платок шелковый… С ярмарки шла… Груди… Хе!.. Девушки… на поляне… как цветы… Небо — там высоко!.. Горы… Скалы… Высоко… Там…
Он поднял руку над головой.
— Эвона… Высоко… Солнце…
И упал на подстилку. Мардула бросился к нему. Старик улыбнулся и умер.
Тогда Мардула опустился на колени, перекрестился и стал молиться:
— Во имя отца и сына и святого духа. Аминь. Благодарю тебя, господи, за то, что из-за Кшисевых порток попал я сюда и оттого этот старый человек умер смеясь. Во имя отца и сына и святого духа. Аминь.
Ксендз-настоятель Тынецкого монастыря, епископ Пстроконский после смерти Костки Наперского не знал покоя.
Звучали и гремели в ушах у него слова Костки: «Яд отравил душу и тело Польши… а planta pedis usque ad verticem capitis non est sanitas — язвами покрыты мы с головы до ног» — слова Ожеховского[24], повторенные Косткой в тот весенний день в Тыньце.
А болезнь действительно точила Речь Посполитую, точила ее от ног до темени. Царь Алексей Михайлович для того, чтобы Хмельницкий с казаками перешел в подданство к нему, а не к султану, выступил «на защиту православной веры». При помощи князя Черкасского и казака Золотаренко разбив литовского военного гетмана под Вильной, он вступил в Вильну и объявил себя великим князем Литовским. Население Свислочи и Кайдан было вырезано, Минск, Полоцк, Динабург, Ковно и Гродно заняты; Хмельницкий с князем Бутурлиным осадили Львов; Люблин заняли казаки[25].
Воевода познанский, сочинитель сатир, Кристоф Опалинский и воевода калишский Грудзинский, не обнажая сабель, сдались и присягнули Карлу X Густаву под Устьем; между тем у них было ополченцев двадцать две тысячи против семнадцати тысяч, приведенных из Швеции графом Виттенбергом и изменником Радзеёвским. Больше того, когда Познань хотела защищаться, воеводы все-таки заставили открыть ворота крепости. Радзивиллы в Литве перешли в подданство к Карлу-Густаву и присягнули ему. Варшавский магистрат выстроил новые ворота и установил на валах двадцать шесть пушек, но вслед за шведским парламентером, который был прислан с письмом, все члены магистрата пешком и верхом отправились в Волю и склонили колени перед шведским королем. Стефан Чарнецкий в Кракове не пал, как некогда Леонид, а капитулировал. Конецпольский, Димитрий Вишневецкий и Станислав Ревер-Потоцкий с пятнадцатью тысячами солдат тоже сдались шведам и присягнули на верность Карлу-Густаву[26].
А курфюрст Фридрих Вильгельм II, нарушая вассальную присягу, принесенную в 1640 году, хотел занять Великую Польшу[27].
Ян Казимир бежал из отечества в Силезию.
Речь Посполитая летела в пропасть.
Полчища врагов заняли всю страну. Разграблялись города, усадьбы, дворцы, королевские замки; не было такого угла, где польскую землю не попирала бы нога грабителя. Но Ясногорский монастырь[28] еще защищался, и слух об этом распространился в народе. Народ поднимался…
Яносик Нендза Литмановский со своей бандой жил в пастушеских шалашах, среди лесов, под Бабьей горой.
Три года воевал он со шляхтой, и война все не прекращалась, да и не могла прекратиться, ибо Яносик нападал на шляхту, а шляхта охотилась на Яносика. Справиться с ним она не могла. Спал Яносик в лесу на золотой парче, пил мальвазию, ел пряники да посмеивался. Весело ему было: он побеждал.
Банда его, состоявшая из нескольких десятков людей, все время пополнялась свежими силами, могла служить образцом дисциплины и выучки даже регулярным императорским войскам.
Яносик отдавал краткие приказы, их понимали и выполняли.
И вот ни шляхетские и епископские отряды, насчитывавшие целые сотни воинов, ни даже регулярное войско ничего не могли с ним поделать; он грабил, жег и вешал под самым носом у солдат; это был не менее опасный враг шляхты, чем казаки, шведы и русские.
Но польские мужики его благословляли.
Где он появлялся, там кончались обиды, бесправие и гнет, даже нужда и голод. Ибо Яносик жестоких панов укрощал, а бедному люду щедрой рукой сыпал награбленное серебро и золото. И по всей Малой Польше гремела слава белорукого разбойничьего гетмана, в поясе с золотыми застежками и раззолоченной шапке.
Но Яносик отступил в горные леса, когда страна закипела шведскими солдатами.
Он притаился в лесах и ждал; под конец стал даже подумывать о возвращении в горы. Четвертый год воевал он за мужицкую долю. Но под натиском шведов у шляхты не стало уже хватать сил даже на то, чтобы тиранить мужиков, да и добычи в усадьбах становилось все меньше. И Яносик скрывался в бабьегорских лесах, пил, слушал песни да веселился в зеленой чаще.
Звенели и гремели в ушах тынецкого аббата слова Костки: «Встань, возьми крест, своим жезлом епископским пробуди новую Польшу!»
И вот в келье своей, в Тыньце, глядя на занесенные снегом поля, размышлял аббат о том, что он может сделать для Польши. И, думая о чудесной обороне Ясногорского монастыря, он предчувствовал, что оттуда придет избавление. Он понимал: для того чтобы Речь Посполитая снова воспрянула, ей нужен глава.
Глава этот был в Силезии за границей, и надо было вернуть его на родину.
Но как? Шляхетские отряды не приведут короля, ибо их не стало.
Снова припомнились аббату речи Костки:
«Услышим одно ваше слово, епископы, увидим крест в ваших руках — и мы станем победителями».
И епископ Пстроконский решил: если кто может вернуть короля из Силезии в Польшу, то разве только одни мужики, бескидские горцы. Без их помощи по горам и ущельям не проведет его из Силезии никто.
Если глава Речи Посполитой — король, если руки ее — магнаты и духовенство, а грудь — шляхта, то желудок, дающий силу членам, и ноги, на которых держится Речь Посполитая, — это мужики. Так думал епископ.
Доходили до него вести, что король, под впечатлением мужественной обороны Ясногорского монастыря, хочет вернуться в Польшу, что он в нее рвется и говорит: «Лучше лягу костьми на родине, но никогда больше ее не покину». Знал также епископ, что королевская грамота, которую Ян Казимир по совету жены своей и великого маршала коронного, Любомирского, прислал в Польшу 20 ноября из Ополья в Силезии, произвела огромное впечатление.
В грамоте этой король, между прочим, писал:
«Один с другим, двое с третьим, трое с четвертым и рer consequens[29] объединяйтесь между собой и каждый с подданными своими и, где можно, оказывайте всяческое сопротивление. Изберите себе вождя. Отряд пусть соединяется с отрядом, и, образовав таким образом изрядное войско, выбрав вождя, ждите особу нашу».
Местами мужики уже даже поднимались и рассеивали небольшие шведские отряды; в стране начиналось движение; нужен был лишь толчок, чтобы она поднялась вся, от края до края, и этим могучим толчком должно было быть возвращение Яна Казимира.
Много раз спрашивал себя епископ Пстроконский, хорошо ли он поступил, отказав в помощи сыну Владислава IV, Леону Костке. Не было ли бы для страны спасением, если бы какой-нибудь мужицкий король вроде того, каким хотел стать и объявлял себя Костка, сел на ее престоле? Не было ли бы для страны спасением, если бы переменилась тяжелая, чуть ли не самая ужасная в Европе участь польского мужика? Несомненно было, что огромные крестьянские массы, взбунтовавшись против шляхты, несмотря на ее силу и боевую готовность, победили бы ее, как Хмельницкий на Украине. Несомненно было и то, что, встав за короля, который был бы для них родным отцом, избавившись от ужасного гнета шляхты, крестьяне не дали бы Хмельницкому урвать ни пяди земли в Речи Посполитой и стали бы несокрушимой охраной ее границ. И ксендз Пстроконский спрашивал себя, хорошо ли он поступил в тот памятный весенний день, не захотев даже выслушать Костку; не было ли какого-нибудь способа сочетать повиновение Риму с неслыханным, но, быть может, спасительным для Польши политическим новаторством?.. Не был ли этот Костка, этот незаконный сын покойного короля, столь расположенного к крестьянству, послан самим провидением? А ему дали так бесславно погибнуть!
Как бы то ни было, королем польским был Ян Казимир.
И вот епископу пришла в голову смелая мысль отыскать в Бескидах Яносика Нендзу, чтобы он привел короля в пределы польской земли.
Впоследствии епископ почитал эту мысль за ниспосланное богом откровение и говорил, что Савл стал Павлом и даже святые деяния могут совершаться при помощи разбойников.
И вот, не мешкая более, сей благочестивый муж, до такой степени горевавший о судьбе родины, что слезы текли по лицу его, «подобно Висле», в один прекрасный декабрьский день приказал заложить сани, управление монастырем поручил на время ксендзу Сильве, родом испанцу, и втроем с возницей да лесным объездчиком, захватив с собой ружья против волков, а то и людей, двинулся в путь к Бескидам.
Трудно было разузнать, где Яносик; известно было лишь то, что он выходил из лесов, но где именно он скрывается — этого он не сообщал никому; кроме того, мужики не хотели указать его местопребывание даже ксендзу.
Лесничий пана Зебжидовского из Завой проводил ксендза Пстроконского и указал направление, в котором надо ехать, чтобы добраться до лагеря Яносика на поляне.
— Помоги вам бог! — сказал лесничий. — По этой дороге доедете, отсюда всего с полмили. Только вы не то что волку — дьяволу в пасть лезете!
— По воле господа бога Иона из чрева китова, а Даниил из львиного рва вышли, — отвечал ему епископ Пстроконский и приказал ехать в гору.
Дорога шла лесом; мужики зимой возили по ней с пастбищ навоз в санях, потому что телеге здесь проехать было невозможно. Они спустились в овраг, и нередко приходилось проезжать под повалившимися деревьями, как под триумфальной аркой.
Возница шел по левой, лесник по правой стороне дороги; они утаптывали перед санями снег, потому что лошади не могли бы тащить сани по бездорожью. Их запрягли цугом, чтобы они не забирали слишком в сторону. Вожжей не надо было держать; дорога была одна, и лошади шли за людьми, а епископ подхлестывал их кнутом да покрикивал.
Страшный это был лес, и епископ безмерно дивился ому. Деревья-гиганты росли здесь сплошною чащей, так что хвоя мешалась с листьями; больше всего было елей и буков. Попадались не только следы, но и стада кабанов и вепри-одиночки, проходившие так близко, что не раз приходилось людям хватать испуганных лошадей под уздцы. Показывались и волки, но их отгоняли выстрелами из пистолетов.
Казалось, звери эти знали, как вести себя с людьми, что епископ объяснял близостью Яносиковой банды, которая, вероятно, с ними не шутила.
Медвежьих следов встречалось тоже множество, но следы эти обледенели, и это означало, что медведи давно спят в берлогах.
Ехали уже несколько часов, настал полдень, но епископ утешал себя тем, что здешних полмили стоят пяти миль краковских.
Вдруг дорогу саням преградил высокий, широкоплечий, но стройный мужик, а за ним — еще трое, все вооруженные чупагами, ножами, пистолетами и ружьями.
Епископ струсил, хотя он и ехал затем, чтобы повидаться с разбойниками.
— Куда едете? — спросил высокий, подходя ближе.
Что за грозный вид! Волосы до плеч, лицо огрубевшее от морозов и ветров, загорелое от дыма и жара костров. Шапка обшита барашком, с наушниками и с синим суконным верхом, с красной кистью и четырьмя золотыми галунами, нашитыми на сукно возле кисти крест-накрест; полушубок нараспашку, а под ним пояс с набором; штаны короткие, из белого сукна, чудесно расшитые синим и красным; из белого же сукна «чулки». Рукавицы тоже белые, искусно разузоренные белой, красной и синей шерстью.
Все это резко выделялось на фоне снега и поражало епископа.
— Куда едете?
— К Яносику Нендзе.
Удивился мужик.
— Куда? — повторил он, словно ослышавшись.
— К гетману, Собек, сказывают, — отозвался горец, стоявший за его спиной.
— К гетману? К нему нельзя.
— Я настоятель Тынецкого монастыря, епископ, — сказал ксендз Пстроконский, — Едем мы, как видите, только втроем, а ежели вы меня не отпустите назад, хотя я и поклянусь, что не выдам, — воля ваша.
Мужики сняли шапки, переглянулись.
— А зачем едете?
— Просьба у меня.
— К нам одни мужики с просьбами приходят.
— А вот и у меня просьба есть.
Мужики опять переглянулись подозрительно и недоверчиво, но тот, который первым вступил в разговор, сказал:
— Пусть себе едут, Собек. Ведь какую даль лесом проехали, а сами-то небось дальние. И всего-то их трое. Да коли с просьбой и епископом себя называет…
— Ну, поезжайте, — сказал Собек, — Ступай, Куба, с ними, чтобы в шалаше знали, что мы их видели.
Мужик пошел впереди.
— Сторожите? — спросил его лесник.
— Гм… — буркнул мужик. Не к чему было и спрашивать.
«Порядки у них, как в войсках, — подумал епископ, — Хорошая стража. И пан Ян Хризостом Пасек из Гославиц[30] не сумел бы лучше вымуштровать ее».
Впереди стало светлее, и епископ увидел крыши.
«Здесь», — подумал он, и невольная дрожь пробежала по его телу.
Вскоре он увидел шалаши и большие сараи; над крышами вился дым. Поляна была большая, со всех сторон окруженная лесом.
Мужики в крайнем удивлении высыпали им навстречу.
— Слава господу Иисусу Христу! — поздоровался с ними епископ.
— Во веки веков! — ответили мужики. — Куба, это кто такой?
— Епископ.
Мужики обнажили головы, и в это время Яносик Нендза вышел из шалаша бацы.
— Эй, там! Кто едет? — спросил он.
— Епископ!
— Епископ? Какой? Откуда?
— Из Тыньца! — закричал ксендз Пстроконский. — Настоятель бенедиктинского Тынецкого монастыря.
— Здравствуйте. А чего надо?
— Яносика Нендзу Литмановского.
— Вот он я, — сказал Яносик.
Епископ подъехал уже к самому шалашу.
— Милости прошу, входите. Да осторожней, а то порог высокий, а притолока низкая, — приглашал Яносик, помогая епископу выйти из саней. И, обратившись к своим людям, велел епископских лошадей и слуг накормить, напоить и отвести в тепло.
Епископ вошел в шалаш и сказал: «Слава господу богу», — а из глубины старый Саблик, Кшись, Марина и сидевшие вкруг очага мужики отвечали ему: «Аминь».
— Милости прошу, садитесь, — пригласил Яносик, придвинув гостю самодельный табурет на трех ножках.
Перед епископом наставили всякой еды и питья: мясо, печень оленя, вино и мед, — таких не пили и в Тенчине у панов Тенчинских, которые в золотых стременах ездили.
«Из хороших погребов награблено», — подумал ксендз Пстроконский, смакуя эти напитки. Его гостеприимно и почтительно потчевали, а он пил, ел и озирался кругом. Шалаш был приспособлен к зиме, щели законопачены мхом, а на очаге горел жаркий огонь, и в самые трескучие морозы можно было возле него согреться. По стенам висело оружие, награбленное в шляхетских домах, и ковры, принесенные оттуда же. Люди, окружавшие ксендза, производили на него странное впечатление: дикость, соединенная с каким-то величием, отличала их резко очерченные лица, а обхождение носило отпечаток врожденной учтивости, какой не встретишь у простолюдинов.
Ксендз Пстроконский смотрел на Яносика, а тот из деликатности не спрашивал, зачем он приехал, предоставляя епископу заговорить самому.
Наконец ксендз Пстроконский встал, сотворил над головами присутствующих крестное знамение и сказал громким голосом:
— Во имя отца и сына и святого духа. Аминь. Вы — разбойники!
В шалаше стало тихо. Затем Яносик сказал, не вставая со скамьи, на которой сидел он возле стены, протянув ноги к огню:
— Отче епископ, разве вы за этим приехали?
— Вы — разбойники, — взволнованно повторил ксендз Пстроконский, — грабители, поджигатели и убийцы!
Приехал он не затем, но не мог совладать с собой: возмущение против разбойников охватило его.
Но Яносик сказал:
— А паны Циковские, Ланцкоронские, Стадницкие, Былина, Лещ, которые с мужиков живьем шкуру драли, плетьми до смерти забивали и скотину мужицкую гончими затравливали, — они кто такие?
Смутился епископ: знал, что Яносик говорит правду. А Яносик поднялся во весь рост, касаясь головой потолка, и громким голосом заговорил:
— Я в Полянах сидел, на горах, а разбойничать ходил только в Венгрию. Я бедным помогал, потому что разбойник всех людей хочет сделать равными: затем господь бог его создал, затем его и хранит. Я в Польшу не хаживал. Но пришли ко мне с плачем и жалобами такие же мужики, как и я, и призывали отомстить панам. Я сюда пришел защищать мужиков от панов и мстить панам за мужицкие обиды. Вы меня называете грабителем, поджигателем и убийцей, — так берите же крест, станьте во главе мужиков и защищайте их! Да!
Яносик гремел на весь шалаш.
Ксендз Пстроконский поднял руки к небу и воскликнул:
— Как господь бог обратил Савла в Павла, так и я тебя, разбойничий атаман, хочу обратить в защитника короля!
Мужики переглянулись: они не понимали слов епископа.
А епископ Пстроконский продолжал:
— Господин и отец наш, король Ян Казимир, бежал от шведов в Силезию. Пресвятая дева Мария спасла Ясногорский монастырь, и народ воспрянул духом, надежда просыпается в сердцах. Кое-где поднимаются даже бедняки, простые люди и колотят врагов во имя пресвятой девы. Король жаждет вернуться, стать во главе восстания против шведских насильников. Живет он в Ополье, в Силезии, недалеко отсюда, за горами. Горцы! Короля надо провести в Польшу через ваши горы!
На это Яносик, который было снова уселся и протянул ноги к очагу, сказал:
— А мне какое дело до этого?
— Как какое дело? — воскликнул ксендз Пстроконский. — Ведь ты же поляк, сын Польши, Речи Посполитой?
— Я поляк, а там, за Татрами, — липтовцы и венгры, а внизу — ляхи.
— Какие такие ляхи?
— А те, которые возле Кракова и в Кракове живут.
— Да ведь это-то и есть поляки. Братья твои!
— Братья мои, гурали, ходят в лаптях. А ляхи — это другой народ.
— Да ведь речь у них та же самая!
— У рыб тоже один язык, а нешто форель щуке сестра? Или мурена — лососю?
— Постой! Ведь король один надо всеми?
— Медведь тоже в Татрах хозяин, а ведь ради этого коза с лисицей вместе воду не пьют?
— Вы короля своего не любите?
— Я его не видал.
— Не хотите помочь тому, кто нуждается в помощи?
— Да я с Полян спустился и четыре года людям помогаю.
Ксендз Пстроконский стал взволнованно рассказывать о короле. О том, как жил он в Варшаве в замке и владел и правил страной, как пришлось ему бежать и скитаться. Наконец Гадея, лежавший в углу на скамье, заметил:
— Выходит, словно, к примеру, хозяина из его избы выгнали.
В ответ на это Яносик, хозяйский сын, поднял голову и сказал:
— Хозяина из его избы никто выгнать не смеет.
На эти слова Яносика ксендз Пстроконский тотчас откликнулся.
— Ну, так оно и есть, так и есть! — вскричал он. — Шведы короля прогнали из Польши, как хозяина из избы!
— Это непорядок, — сказал Гадея. — Король — это король. Выгонять его никто не смеет. Это несправедливо.
— Об этом и речи быть не может, — сентенциозно вставил Кшись.
— Э! — подхватил и Яносик с живостью. — Я этого не позволю. Разбойник всех делает равными! Нельзя этого допускать.
— Ну вот видишь! — воскликнул епископ. — А так оно есть.
— В такой беде и мужику надо помогать, а уж королю и подавно, — сказал Гадея.
— Верно, — подтвердил Войтек Моцарный, очищая картофелину от кожуры.
Яносик окинул взглядом товарищей.
— Как думаете?
— Король — это король, — первым отозвался Гадея.
— Польский, — добавил Моцарный.
— Наш, — поддержал его Матея.
Яносик подумал минуту и сказал:
— Правильно. Хозяина выгонять нельзя. Кабы он ко мне обратился, я бы его защитил. Ястреб всегда станет защищать ястреба, когда у него филин птенцов отнимает. Коли бы до этого дошло, я, пожалуй, короля пошел бы защищать. И товарищи со мной.
Епископ Пстроконский бросился к нему и обнял.
— Ты еще спасешься! — вскричал он. — И память о тебе не сотрется! И король наградит тебя!
— Награда мне не нужна, — отвечал Яносик. — У меня своего довольно. Тут другое важно: права. Я четыре года мужицкие права отстаивал. Есть и у короля свои права.
— И куда бы к черту все годилось, кабы свет хозяевами не держался? — заметил Кшись.
— У одного больше, у другого меньше, — сказал Моцарный.
— Но что твое, то твое, — подхватил Матея.
— Люди должны быть заодно. Сегодня — тебя, а завтра — меня обидят! — сказал Гадея.
— Сегодня пан, завтра пропал, — певуче протянул Кшись.
— И то сказать, — вмешался Саблик, — хорошо бы всем людям сравняться.
Тут Яносик, выйдя из задумчивости, перебил их. Он встал и заговорил:
— Будь что будет! Завтра чуть свет идем на шведов. А нынче, раз у нас гость, да еще епископ, так пусть будет весело! Подкиньте-ка дровец в огонь!
Когда пламя стало уже доходить до крыши и золотое, душистое вино из погреба пана Понграча, владельца Микулаша Липтовского, рекой полилось из серебряных, хрустальных, золотых и золоченых шляхетских кубков, а людей, как всегда перед походом, да еще таким необычным и опасным, охватило отчаянное веселье, пошли один за другим рассказы, и всех лучше рассказывали Саблик и Кшись.
А так как епископ был весел, то рассказчики выбирали истории, которые могли прийтись по вкусу.
Саблик начал:
— Когда Иисус Христос сотворил мир, огляделся он, усмехнулся и сказал себе так: «Очень хорошо я все это сделал. Как бы только Адаму не было скучно одному. Надо ему смастерить какую-нибудь игрушку, чтобы он ею иной раз побаловался, тогда ему не будет скучно».
Так сказал Иисус и не долго думая крикнул:
— Адам! Поди-ка сюда!
Адам пришел, только страсть как поджилки у него тряслись: очень он господа бога боялся.
— Ложись! — говорит ему Иисус.
Адам поскорее лег, но подумал: «Что-то будет! Плохо мне придется».
И еще того пуще затряслись у него ноги.
А Иисус поводил над ним руками — и он сейчас же уснул. Вынул тогда Иисус из котомки складной нож и вырезал Адаму ребро. А как было оно очень уж грязное и сальное, то и положил он его на горку, чтобы просохло.
Но тут принесла нелегкая пса. Подкрался каналья, цап ребро и стал удирать с ним к вратам райским.
Схватил господь палку — и за ним.
Да пес-то проворен, а господь стар, и не мог он пса догнать и отнять у него Адамово ребро.
Бегут это они, бегут, добежали до райских врат, а пес-то уже в воротах. Только и успел господь бог, что поскорей захлопнуть ворота.
Захлопнулись ворота, хвост псу отхватили, а все-таки пес удрал.
Что делать? Взял господь этот самый хвост, поглядел на него, осерчал, да и говорит:
— Постой, я тебе и так покажу, что кое-чего стою!
Схватил хвост, да и создал из этого хвоста бабу, да!
Смеялся епископ Пстроконский, попивая вино среди лесных разбойников.
А Кшись, большой шутник, начал рассказывать так:
— Плохие настали годы, неурожайные, и везде был великий голод. Тогда жили-были два кума. Вот один другому и говорит:
— Знаешь что, кум: у меня есть рожь, а у тебя земля стоит порожняя. Дай ты мне одну полосу, а я тебе дам зерна. Посеем — у нас и вырастет. Какого черта ему не вырасти?
Так и сделали.
Ходят это они, поглядывают, да ничего не растет, одна дрянь. Очень плохая рожь была. А у того кума, который дал зерно для посева, взошло еще хуже. Осерчал он и говорит:
— Чтоб ее черт побрал, эту рожь!
Пошел домой, а на душе у него очень горько. А когда пришел опять в поле поглядеть на рожь, она была уже высокая, выше, чем у кума. Побежал он скорее домой, наточил косу. Приходит в поле, размахнулся было косой, а тут откуда ни возьмись черт. Хвать за косу, да и говорит:
— Стой, не будешь косить!
— А почему?
— Потому что рожь моя.
— А почему твоя, коли я ее сеял?
— А потому, что ты сказал: «Чтоб ее черт побрал, эту рожь». Ну, я ее и взял. Велел ей расти и теперь буду ее косить, а ты не будешь!
Сцепились они.
Мужик был умный, дьявола не боялся. На ногах он держался крепко и лупил дьявола по морде. Наконец тот говорит ему:
— Знаешь что, мужик? Давай об заклад побьемся.
— Я не прочь.
— Приедем рожь косить. У кого кобыла лучше, тому достанется рожь.
Согласился мужик, — что ему было делать?
Пошел домой голову повесив. Как ему кобылу достать лучше чертовой, коли в хозяйстве никакой лошаденки нет?
Видит баба, что он пригорюнился, спрашивает, в чем дело.
— Так и так, — говорит мужик.
А баба на это:
— Брось! До завтра что-нибудь надумаем. Время есть.
Ну, и вот что случилось.
Ранехонько, чуть свет, выехал черт косить рожь на серой кобыле в яблоках. И каждое пятно на ней другого цвета.
А мужик выехал на голой бабе.
Чуть его дьявол завидел издали, как закричит:
— Бери рожь! Коси рожь! Твоя рожь!
Потому что очень уж заметна была мужикова кобыла: там, где у нее должна была быть грива, у нее был хвост, а где быть хвосту, там была грива. Да.
Епископ Пстроконский, настоятель Тынецкого монастыря, жаждавший вернуть из изгнания Яна Казимира и спасти Польшу от шведов, так хохотал, что залил всю рясу золотистым вином пана Понграча.
А когда он ложился спать на награбленных мехах, Гадея прочел ему «Отче наш» по-гуральски.
Епископ дал ему подзатыльник, а сам шелковым платком утирал выступившие от смеха слезы.
Мужики плясали, стоя на одном месте, потому что было тесно; они выколачивали ногами дробь и подскакивали, а епископ равно дивился как дикой, однообразной, исступленной музыке, так и этой однообразной, дикой пляске, для которой воистину надо было иметь «ноги из стали, которые черти дали». Дивился он также несравненной легкости, ловкости и энергии танцоров, а всего больше тому, как танцор, став на концы пальцев и выпрямив ноги, мог бесчисленное множество раз сдвигать и раздвигать пятки, не прикасаясь одной к другой, — это казалось епископу шуткой, достойной французского балета, о котором рассказывались чудеса.
Звали плясать Марину, но она не пошла. Она сидела в углу, мрачно задумавшись, а когда ее стали уговаривать, чтобы показала гостю и женский танец, она встала и ушла.
— Кто эта женщина? — спросил епископ Яносика.
— Вот этого мужика сестра, — отвечал Яносик, кивая на Собека Топора. — Орлица разбойничья, — прибавил он, — двоих мужиков стоит.
— И грабит?
— Грабить-то она не грабит, а все же я ей ее долю даю, объедками не отделываюсь.
— Так что же она тут делает? Еду вам готовит да грехи плодит?
— Еду готовит, а греха не плодит никакого. Один хотел было попытаться, Юро из Ляска. Он уж помер, убили его стрелки епископа краковского. Попытался — да чуть богу душу не отдал. Она не грабит, но, когда надо, дерется так, что ни я, ни брат ее, ни другой кто-нибудь лучше не сможет. Мстит она, потому что один шляхтич хотел украсть ее и в Чорштыне при пане Костке булавой так ударил, что она без чувств наземь свалилась.
А когда всех стало клонить ко сну и мужики разошлись спать, кто в сараях, кто в шалаше, ксендз-епископ, шепча молитвы, стал смотреть на мир божий в дыру, оставленную в стене, между балок, для выхода дыма. Видел он звезды, сверкавшие так, как никогда не сверкают они для тех, кто глядит из долины, на таком чистом небе, что казалось оно стеклянным. Не захотелось ему сидеть в шалаше; он надел шубу и присел на пороге. Кругом стоял лес, спокойный и невыразимо тихий. Бесконечное, светлое, зеленовато-голубое небо простиралось над ним, как огромное поле, покрытое звездами и родящее звезды. Белый снег на лежавшей перед епископом поляне был так же безмолвен, как лес и звезды. О такой тишине и глубоком покое ксендз Пстроконский до сих пор не имел представления. И еще приковывала его внимание мгла, похожая на столб дыма от костра, — это было облако над лесом, недвижное, словно одетое льдом. Торжественно и безмятежно было это затишье, грозное безмолвие пустыни.
«Воистину, — сказал самому себе епископ, — если бы я сейчас увидел летящего ангела, то не счел бы это за чудо: мне казалось бы это обычным явлением зимней ночи в горах».
Он вернулся в шалаш и лег на приготовленную ему постель возле очага, на котором то и дело поправлял огонь кто-нибудь из лежащих вокруг горцев.
Скрипнула дверь, и вошла Марина. Она ночевала в чулане при шалаше, куда ставят обычно молоко в ведрах и складывают разный инвентарь.
— Еще не спишь? — спросил ксендз.
— Да вот иду, — отвечала Марина.
— Прекрасная ночь, — сказал епископ.
— Послал господь!
— Ангелы души благочестивые охраняют.
— Так отчего же грехи на свете?
— Так господь бог устроил нарочно, чтобы человек заботился о спасении души.
— А не лучше ли было совсем не создавать человека?
— Если бы человека не было, он не мог бы спастись.
— А зачем бы это ему нужно было? Ребенок, который не родился, сосков не ищет. Он не голоден.
— О мысли и воле божьей человеку судить нельзя.
— А страдать ему можно? Да?
— Человек затем и живет, чтобы страдать и небесный венец себе выстрадать.
— А без него он не обошелся бы? Без ада и без рая?
— Какая-то мука в тебе говорит.
— Э, ваша милость, мука мукой, — душа человеческая говорит во мне; есть она у меня, как у всех.
— В костел ходишь?
— Раза два была. В Шафлярах.
— Что ты здесь делаешь?
— Ищу, чего не найти, теряю то, от чего не отделаться.
— Говори яснее.
— Э, ваша милость, чего уж девке ясней говорить, коли и господь бог ясно ничего не сказал!
— Кощунствуешь! Бог все сказал в Евангелии.
— Я его слышала в громах и молнии, да не понимала, что говорит.
— Хочешь идти со мной?
— Куда?
— Познать бога.
— Куда? В долины? Что ж, разве его там больше, чем здесь? Разве там больше звезд светит, гуще леса, больше речек? Разве там ярче молния сверкает, громче гром гремит? Разве сильнее там дуют вихри и лучше поют летом птицы в рощах? Разве там заря больше радует, а вечером больше покоя сходит в души человеческие?
— Кто научил тебя так думать?
— Кто? Да господь бог, о котором вы говорите. Коли он создал все — значит, и меня, а коли меня — значит, и то, что во мне.
Задумался епископ Пстроконский.
— Как тебя звать? — спросил он через некоторое время.
— Марина.
— Марина, — сказал епископ, — гляди, какая красота! На небе живет господь бог, вокруг него — ангелы, святые угодники хором поют ему. Правда, ведь хорошо и лучше не может быть?
— А на земле что?
— То есть как?
— Да здесь, на земле?
— Господь бог с ангелами смотрят на землю и охраняют ее.
— Страсть как хорошо они это делают! — сказала Марина. — То-то опустела наша земля.
— Как опустела?
— Эх, кабы послушали вы, ваша милость, что рассказывают старые люди! Тогда еще здесь Святобор царствовал! Похож он был на медведя, большой и кудлатый, а на голове — оленьи рога. Стерег он леса с топором в руке. Когда на задних ногах шел по лесу, так земля гудела под ним… Но страшен он был только тому, кто лес портил… Красные глаза светились у него во лбу ночью… Дрожали перед ним те, кто рубил лес, топоры бросали да старались удрать… Еще была здесь Погода, владычица дня золотого и серебряной ночи… Крылья у нее были голубиные, и цвели на них анютины глазки… Тогда здесь была и богиня Весна… Жаворонки вылетали из ее рук, а улыбалась она, как солнце на листьях явора… Тогда Лели стерегли клады, спрятанные среди папоротника, тогда светлые Майки и лесные девы по лесам бегали… Тогда здесь цветы, и деревья, и птицы говорили с людьми… Идет человек лесом, а вокруг словно тысячи колокольчиков звенят… Каждое дерево, каждый цветок, каждая травка, каждая птица говорили по-своему. Человек шел по лесу, разговаривал, шутил с ними, а не так, как теперь: поют одни птицы, да и то никак их язык не поймешь. Куда девались ночные огнецветы, что сидели на горах вокруг озер, словно лилии, и звездами играли в воде? Где Лунные девы, что во мгле ночной летали над горами? Где Зарницы, что сеяли и собирали росу? Где синеглазые Сны, скрывавшиеся, точно зайцы, в сени лесной, под сплетенными ветками? Где Заря с огнем на голове и красными крыльями? Где Великан, на плечах сносивший солнце с небес, как пастух сносит с кручи овец? Где водяные с трубами и свирелями, родившиеся когда-то давно от козлов и пастушек, обросшие шерстью, с козлиными рогами, скачущие на двух ногах? Где Полуденницы, хватавшие девок за плечи и бросавшие на траву так, что каждый с ними делал что хотел? А Веснянки, на молниях летавшие по небу? Куда это все девалось? Пришли ксендзы да паны, стали рубить священные деревья, чтобы из них делать кресты, расставили эти кресты повсюду, и все пропало… Провалилось в озера, в щели и ямы подземные… Только откликнутся иной раз — словно бы плачут…
— Марина, — спросил епископ, — ты знаешь молитвы?
— Учили меня миссионеры, которые у нас в Грубом жили, когда я еще маленькая была, — отвечала Марина после некоторого молчания, как бы пробуждаясь от сна.
— Каждый день молишься? — продолжал спрашивать епископ.
— Молюсь, когда приходит ко мне молитва.
— Как это?
— Захочется — тогда и молюсь.
— Каждый день надо молиться.
— Все равно, хочется или нет? Да что ж это за молитва такая? За ноги, что ли, надо ее ловить?
— Я тебя не понимаю.
— Молитва, сдается мне, вроде голода. Когда мне хочется хлеба — я ем, а когда мне хочется бога — молюсь. Только душа не такая ненасытная, как тело, телу надо три-четыре раза в день дать поесть.
— А душе утром и вечером нужен бог.
— Разве господь бог не похож на дождь? Идет — так идет, не идет — так не идет. Придет в душу — значит, молись, потому что чувствуешь его. Молитва, сдается мне, как цветы: не носи их за пазухой, а то завянут, — нюхай, когда они в саду цветут.
— Марина, — сказал в изумлении епископ Пстроконский, — Марина, жаль мне тебя!
— Эх, ваша милость, — ответила Марина, — опадет еще с леса иней, и будет тепло, весна. Доброй вам ночи.
— Покойной ночи и тебе. Молись, Марина, и перестань грешить.
— Да мне дьявола жалко! — рассмеялась Марина. — Что ему делать, если все мы в раю будем? Когда сотворил господь дьявола, сейчас же небось подумал: сотворю-ка я и грехи, а то зачем было творить дьявола? Ведь говорится же: «Кого бог создает, того не изведет». Доброй ночи!
И она ушла за перегородку.
Епископ накрылся шубой. Чудно ему было… В чужом месте, в глуши, среди дремучих лесов, не только среди чужих, но среди разбойников, волков и медведей… Внушающие страх, сильные мужики храпели вокруг, накрывшись тулупами, попонами, награбленными мехами и коврами. Дым очага ел глаза, с одного бока было жарко, с другого холодно от морозной ночи. Как далеко была уютная монастырская келья в Тыньце, где мальчик-послушник подкладывал в печку дрова, а постель была мягкая и удобная!
Но завтра должен был настать великий день… Королю польскому предстояло быть введенным мужиками в его государство…
«Ах, — думал епископ Пстроконский, впадая в дремоту, — не придется ли еще когда-нибудь мужикам польским принести на руках в отчизну короля, более великого, чем этот, короля, изгнанного из страны еще более страшным неприятелем? Не придет ли пора, когда столь тяжелые испытания выпадут на долю Речи Посполитой, что мало будет для защиты ее одной шляхты и понадобятся все ее силы? Не будет ли шляхта в жестокую годину искать мужицкого гетмана, чтобы он шел спасать, ибо Речь Посполитая будет тонуть в море бедствий?
А бедствия эти и упадок предсказывал еще великий проповедник при отце Яна Казимира, ксендз Петр Скарга Повенский…»[31]
Яносик, оставив на поляне охрану при награбленной добыче, выступил на рассвете во главе своей банды. Среди них в санях, читая утренние молитвы и прося у бога успеха в предпринятом деле, ехал епископ Пстроконский; он удивлялся силе, ловкости и легкости, которые проявляли Яносиковы люди чуть не на каждом шагу трудного пути. Особенно привлекал его внимание Саблик, седой и старый, но до того стройный и легкий, что казалось — он не идет, а скользит по снегу. Засунув гусли в рукав чухи и опираясь на чупагу, шел он наравне с молодыми, задумчивый, похожий лицом на старого коршуна.
— Отец! — крикнул ему епископ, когда он очутился возле саней.
Саблик подошел ближе.
— О чем так задумался, отец? — спросил епископ.
— Да вот думаю, ваша милость, бывает ли снег на небе, когда у нас зима. Потому — ежели там зимы не бывает, так откуда ж у нас-то она берется и откуда снег сыплется? Я так полагаю, что там она еще лучше нашей, снегу больше, так его много, что лишний на землю падает.
Улыбнулся епископ в воротник шубы, чтоб старика не обидеть, и отвечал:
— Ну, кто же знает, каково там, на небе!
— И вы не знаете? — спросил Саблик, подсмеиваясь. — Да ведь вы этому обучались! После смерти-то мы все узнаем: тогда небось и нищий столько же будет знать, сколько святой отец в Риме.
— Только для этого на земле надо быть праведным человеком.
— Уж это вестимо. Это вы мудро говорите. Когда я в липтовца под Криванем из ружья либо из пращи целюсь, а он в меня — оба мы правы, только на дело смотрим по-разному.
Епископ Пстроконский маленько смутился.
— Правда у бога одна, — сказал он.
— А у людей их столько, сколько людей на свете, — сказал Саблик.
Призадумался епископ Пстроконский над таким беспросветным язычеством, а Саблик, помолчав немного, сперва стал насвистывать старую охотничью песенку, а потом запел себе под нос:
Эй, Саблик, разбойничек,
Эй, топорик острый!..
Загубил разбойничек
Народу немало…
Эх, запел разбойничек,
А Кривань ответил:
«Кому ж еще ведомы
Сабликовы думы?..»
И лицо его вытянулось, а серые, мутные глаза глядели и сумрачную даль.
— Висельник! — с почтительной фамильярностью сказал епископу Кшись, когда Саблик отошел подальше. — Висельник настоящий! Много он липтовских да оравских стрелков в лесах оставил. Ему поперек дороги не становись! В человека стреляет, как в волка.
— Всякое дыхание да хвалит господа! — воскликнул ксендз Пстроконский. — Неужели правда?
— А то как же! Было их три брата: этот вот, Ясек, Юзек да Ендрек. Когда ходили они на охоту, так один, бывало, на Криване, другой на Грубом Верхе, а третий на Острой, — и шапками либо чупагами переговариваются. Да вот теперь один Ясек остался. Юзека где-то в Бобровце медведь убил, а Ендрека — липтовский стрелок в Менгушовецкой долине. Отчаянный он, этот Саблик! То-то на Страшном суде натрудятся, покуда все кости найдут, которые он в горах пораскидал!
— Так вот он какой!
— Да. Человек славный, музыкант, и посмеется, и посоветует, а уж зато там, в лесу!.. Только пастухи радуются, когда он к ним на полонину придет: чуть медведь на волов нападет — никто лучше Саблика с ним не управится! Он на медведя один ходит, с ружьем либо с луком.
— Один?
— Один. Возьмет мешочек муки, соли, а то и без этого обойдется, и идет. Иной раз три, четыре недели где-то пропадает. Уж баба его, должно быть, раза три панихиду по нем служила.
— А где ж он пропадает?
— На полонине где-нибудь, у пастухов, либо в лесу. Знают его горцы и в Липтове, и на Ораве, и на Спиже, и дальше — везде! Бацы, паны, лесники — все страсть как рады ему. Потому — охотник настоящий!
Так занимал Кшись епископа. Наконец показалась дорога, которою можно было возвратиться в Краков. Ксендз Пстроконский дал всей банде Яносика отпущение грехов и благословил ее. Мужики целовали у него руки, а когда распростились, Яносик направился к Спижу, откуда шел слух, будто король собирается ехать в Любовлю к пану Любомирскому, великому маршалу коронному, чтобы оттуда начать наступательные действия против шведов.
Яносик шел осторожно, рассылая во все стороны разведчиков, чтобы вернее доставить короля на его «хозяйство» в Вавель[32]. Чем дальше к востоку, тем снегу было меньше, но он становился тверже; если под Бабьей горой проваливались они по колени, то теперь, спускаясь к Яворовой долине, приходилось приделывать к лаптям железные шипы, чтобы они не скользили.
Когда Гадея с Матвей донесли Яносику, что шведы, извещенные уже о тайном возвращении короля, собираются подстеречь его в ущелье под Спижской Магурой, — Яносик тотчас придумал план битвы. Уже по дороге присоединилось к нему множество мужиков. Бесшумные, как дикие звери, продвигались вперед Яносиковы разведчики, выслеживая конницу и пехоту шведов; и прежде чем шведы добрались до ущелья, по обеим его сторонам залегли уже в лесу на снегу несколько сот мужиков.
По приказанию Яносика мужики, проявив силу поистине сверхъестественную, выкопали из замерзшей земли огромные камни и держали их наготове над ущельем, склоны которого почти не покрыты были снегом.
Ждали с утра, но мороза не чувствовали, настолько сильно было нетерпеливое желание проделать ужасную, убийственную, разбойничью шутку, задуманную ими. Каждый лежал возле камня и смотрел сквозь деревья вниз.
Вдруг сердца их забились: в ущелье вступало человек двести кавалерии с офицерами, а за ними столько же пехоты.
Шведы шли, ничего не подозревая. Притаились за поворотом и стали ждать короля.
Что за адская потеха! Засада тому, кто сам устроил засаду! Мужики так бы и заржали от удовольствия, если бы Яносик не запретил всякий шум под страхом смерти и если бы сами они не боялись испортить себе потеху.
Ехала кавалерия, закованная в железо, шла пехота в кирасах, но против камней все это ни к чему.
Но вот и с другой стороны вдали показались всадники.
Впереди ехал человек в шубе, за ним — небольшая свита, всего человек пятьдесят. Ехали они спокойно, не предполагая, видимо, ничего худого. Напротив, заметно было, что едут весело: передний часто оборачивался и что-то говорил следовавшим позади спутникам.
— Король, король… — зашептали горцы.
Въехали в ущелье. Вследствие узости прохода поезд растянулся и медленно подвигался вперед. Шведы за поворотом насторожились.
Вдруг отчаянные крики наполнили ущелье, и лошади с испугу поднялись на дыбы.
С обеих сторон ущелья на шведский отряд покатилась лавина камней.
Среди шведов произошло страшное замешательство. Валились раздавленные лошади и люди, громоздясь кучами. Со всех сторон сыпались камни. Шведы в неописуемом ужасе обратились в бегство: одни бежали вперед, другие назад, — но в это время обрушился на них град пуль из самострелов, стрел из луков, камней из пращей, а вслед за ними из лесного сумрака вынырнули какие-то фигуры и, с неслыханной быстротой сбегая вниз, с чупагами налетели на искавших спасения солдат.
Топоры застучали по шлемам и панцирям шведов. Тем казалось, что это дьяволы, и они почти не смели защищаться; впрочем, дикое бешенство нападающих, их ловкость и сила делали бесполезным всякое сопротивление. Кого не раздавили камни, тех добивали мужики. Стоя в отдалении за деревом, дивился Кшись на Яносика, Собека Топора, Матею, Гадею и Моцарного, которые ударами чупаг разрубали шлемы, как дранки на крыше горящего дома. Нечеловеческий вой оглашал воздух и лязг, как из кузницы великанов.
«Черти с вилами выбегут, — думал Кшись, — подумают, что здесь кузница, да и прибегут вилы править. От адского огня-то они у них, наверно, портятся…»
Королевская свита была так ошеломлена этим страшным шумом, что даже не обратилась в бегство. Папский нунций и епископ краковский, Гембицкий, сопровождавшие короля, стали осенять пространство перед ними крестным знамением. Лишь когда первые шведы в замешательстве выскочили из-за поворота, король обнажил шпагу, несколько шляхтичей сделали то же самое, а прочие уже готовы были бежать.
Но вид шведов, преследуемых горцами, окончательно изумил королевскую свиту. На глазах у короля и сопровождавших его панов и солдат горцы рубили шведских всадников и пехотинцев. Когда те, кто посмелее, вместе с королем подскакали ближе, они увидели, что горцы колотили сваленных в кучу шведов, как бабы колотят вальками мокрое белье.
— In nomine Patri et Filii et Spiritus Sancti. Аmen! [33] — воскликнул король. — Что там происходит?
Он смотрел на эту резню с восторгом. Громили его врагов. Не щадили даже просивших пощады. В исступлении горцы косили шведов, и уже папский нунций, не выдержав этого зрелища, закрыл глаза, а епископ краковский закричал:
— Довольно! Довольно! Стойте, люди крещеные!
Не тут-то было: пока не упал последний державшийся еще швед, пока не был добит последний раненый, страшная молотьба топорами не прекращалась.
Король увидел, что путь его прегражден, но прегражден трупами.
— Люди! Кто вы? — вскричал он.
— Гурали! — отвечали ему хриплые, прерывающиеся от усталости голоса.
— Откуда? Кто вас привел?
— Яносик Нендза Литмановский с Полян!
— Давайте сюда его самого! — крикнул король.
А епископ Гембицкий воскликнул:
— Люди! Перед вами король!
Тогда горцы стали обнажать головы, снимая бараньи шапки, шерстяные и суконные шляпы, такие засаленные, что непривычному взору они казались кожаными. Многие в порыве восторга целовали королю руки и сапоги.
— Где же ваш начальник? Где ж этот Яносик? — спрашивал Ян Казимир.
Нендза вышел вперед, с ног до головы покрытый кровью; кровь струилась и с его чупаги.
— Да ты, я вижу, с бойни пришел, мясник! — весело воскликнул король, большой охотник шутить и подсмеиваться.
Яносик снял перед королем шляпу, снова надел ее и, опершись на чупагу, подбоченившись, сказал:
— Теперь поезжайте, пан король, на свое хозяйство!
— Шапку долой! С королем говоришь! — крикнул ему епископ краковский.
А кто-то из свиты свирепо заорал:
— На колени! Хам!
С молниями гнева в глазах обернулся Ян Казимир, но прежде чем он успел раскрыть рот, Яносик презрительно и гордо ответил:
— Мы друг с дружкой и в шапках говорить можем: оба мы начальники. А колени преклонять меня учили только перед господом богом в костеле.
Видя гнев Яна Казимира, никто не осмеливался произнести ни слова, а епископ Гембицкий, чтобы замять неловкость, сказал:
— Прежде чем запоем мы в Кракове в Вавельском соборе «Te Deum»[34], восславим здесь господа по-польски. А вы, люди, очистите своему земному владыке дорогу от шведских трупов!
Мужики принялись за работу, а Ян Казимир спросил у Яносика:
— Какой хочешь награды?
Яносик подумал немного и сказал:
— Пан король, дайте в морду тому, кто приказывал мне стать перед вами на колени.
— Можно и это! — покатываясь со смеху, воскликнул король. — А еще чего хочешь?
— Ничего, — ответил Яносик. — Я вам помог как хозяин хозяину. Возвращайтесь на свое хозяйство.
Король все еще смеялся.
— Ежели я тебе понадоблюсь, Яносик, — я с латниками приеду под Татры из Кракова!
— Это мне не понадобится. Я со своими делами и один управлюсь.
— Вот как нелюбезно он нам ответил! — обратился к свите король. — Ну, Яносик, чем могу в пути, тем и отблагодарю тебя! — И, вынув из-за пояса кошелек с золотом, он бросил его к ногам Яносика.
Примеру этому последовали оба епископа, паны и шляхта, сопровождавшая короля. Золото посыпалось на снег.
— Берите, ребята, коли охота, — обратился Яносик к горцам, у которых при виде кошельков задрожали сердца и руки, — а вы, пан король, от меня примите вот это! — И он протянул королю окровавленную свою чупагу.
— Бери! — крикнул Ян Казимир слуге, стоявшему подле него. — Бери! Ибо благодаря мужицкому топору возвращаюсь я в свое королевство!
Подъехав на коне к Яносику, он поцеловал его в голову и двинулся по очищенной от трупов дороге; за ним с громким пением «Тебя, бога, хвалим» потянулась свита; окружив королевский поезд, чтобы защитить его в случае новой опасности, некоторые мужики, жившие невдалеке от костелов, пели вместе с епископами и панами.
После нескольких лет войны и страшного опустошения, произведенного шведами, в Польше начался голод. Когда Яносик с товарищами вернулся в родительский дом, в Поляны, в окрестных селах он застал страшную нужду. Держались и даже не ощущали ни в чем недостатка только богатые хозяева: Койсы в Хохолове, Вальчаки и Яжомбки в Закопане, солтысы Новобильские в Бялке; не нуждался ни в чем и отец Яносика, но вокруг горцы умирали с голоду.
Когда Яносик после четырехлетней войны со шляхтой и после победы, одержанной над шведами у Магуры, вернулся домой, везя с собой богатую добычу, он стал помогать бедным людям из собственных средств и посылал в Венгрию деньги и сани за провиантом для народа. Но в конце января все занесло таким глубоким снегом, что он завалил хаты до крыш, и людям приходилось рыть туннели и подземные ходы. Вся земля скрылась под снегом. День за днем, ночь за ночью дул ветер и наносил с запада, из-за Татр, огромные лавины снега. Челядь Яносика и его домашние, сменяя друг друга, работали день и ночь, очищая проходы от избы к конюшням, хлевам и амбарам. В еде недостатка не было, потому что крупного и мелкого скота, овец, баранов и свиней было вдоволь; было также чем прокормить скотину, а дров челядь вовремя нарубила и привезла из лесу. Три недели, до самого февраля, валил снег, и мать Яносика сомневалась уже, перестанет ли он идти когда-нибудь, и видела в нем предвестие смерти.
Но однажды поутру небо прояснилось, показалась синева, светлая и словно стеклянная, несравненным и нестерпимым блеском слепила глаза; страшный мороз сковал землю, и снежный покров стал твердым, как железо.
Яносик по лестнице влез со двора на крышу и увидел за домом сплошную белую равнину. Насколько хватал глаз, до самого горизонта, — не было видно ничего: одна белая гладь да деревья, растущие возле домов и по берегам ручьев, текущих из Губалувки; клены, осины, липы и ели торчали из снега белые, обледеневшие. Не видно было ни одной крыши. Ни на Нендзовом Гронике, ни у Стаников, ни у Чаек, ни у Факлей, ни у Тыралов, ни у Питоней, ни у Гадеев, ни у Моцарных, ни у Матеев — нигде кругом не видать было ни единой верхушки крыши.
«Погибли!» — подумал Яносик с ужасом.
Но кое-где приметил он над снегами, над лесом синеватый дым: значит, под этим снежным обвалом люди были живы.
И вот потянулись бесконечные недели однообразного смертельного холода. Днем небо искрилось от режущего глаза солнца, ночью — от звезд, которых, казалось, прибыло множество на небесном своде: они пылали, точно огни. Люди стали на лыжах бродить по затвердевшему настилу бездонного снега, а волки показывались над крышами, и бывали случаи, что, изголодавшись, бросались они, не помня себя, с крыш во дворы. Там приходилось драться с ними, потому что прогнать было некуда. Страшно было выглянуть ночью, когда кругом, над головою, среди ярких зловещих звезд, виднелись горящие глаза и слышалось злобное ворчание да вой. Эта сухая, невыносимо морозная зима тянулась до конца марта. Если кто-нибудь умирал, то на дворе, в снегу, рыли яму и там его хоронили.
Казалось, все вымерло. В воздухе стояла необъятная тишина, и ни одна птица не проносилась в безоблачном небе. Они все погибли от морозов и снега или улетели ниже, туда, где, быть может, зима была не так жестока. Лишь один раз в лиловатых сумерках увидел Яносик сову, высоко летевшую куда-то к югу, за Татры.
Вдруг налетел горный ветер, такой теплый, как в июне; и дул он полтора дня, а вслед за ним хлынул страшнейший ливень. Как в январе валил снег, так теперь не переставал идти дождь. Снега в долинах начали таять. Теплые ветры все дули и пригоняли с востока тучи. Снега таяли на глазах. Сквозь дождь проглядывало ослепительное солнце, лучи которого были стремительны и сильны, как ураган. Снеговые пласты, подмокнув, сползали вниз с шумом и грохотом, от которых захватывало дух. Оттаявшие ручьи прорывались сквозь них. Несмотря на то, что на Татрах еще лежал снег такой невероятной глубины, что он мог пролежать и до июля, начался разлив.
Какие ужасные были зрелища!..
В некоторых избах находили мертвецов — целые семьи, умершие с голоду; в других люди задохлись под снегом. Тут же лежали трупы домашних животных, лошадей, коров, овец, собак, свиней. Находили следы ужасных боев с волками; кое-где волки съели целые семьи горцев, а иногда и сами остались с ними в снеговой могиле. Рухнули под тяжестью снега иные хаты, амбары, конюшни. И под обломками, бог весть с каких пор, уже целые месяцы лежали трупы и падаль. Так погибла в Полянах вся семья Яна Факли, две семьи Зыхов в Витове, Станислав Сечка с семьей в Закопане и множество других. Погибших под снегом насчитывались сотни…
Волки теперь бродили стаями, сошли с гор и медведи, уже проснувшиеся, но не могущие найти в лесу никакой пищи. Среди бела дня лесной зверь нападал на людей, врывался прямо в дома. Медведи, стадами по три, по четыре, по пять, а то и больше, раскидывали по бревнам конюшни и нападали на хаты, а иногда сами карабкались на крыши от преследующей их стаи волков.
И люди, холодея от ужаса, смотрели, как дикие звери пожирают друг друга у порогов и стен человеческих жилищ.
От растаявших снегов реки сильно вздулись; паводок затопил Подгалье. «Ад взбесился», — говорил народ.
Теперь голод свирепствовал с чудовищной силой; начались неслыханные болезни, ужасная, убийственная нужда.
У Валосов в Бжегах родители убили и съели своих детей; в Шафлярах некий Круль выкопал на кладбище из могилы собственную жену, принес ее домой, сварил и съел, после этого в мучениях скончался.
Множество сумасшедших бродило по долинам. С Горцев и с Загужа приходили какие-то дикие уроды, кретины с огромными головами, а из подгалянских деревень бесноватые с пеной у рта разбегались повсюду и грызлись в полях с бешеными собаками или погибали, разрываемые на части волками.
Целые вереницы бешеных волков бродили повсюду, сея ужас и безумие. Воздух наполнялся тучами воронья, ястребов, коршунов и орлов, стаями налетавших на падаль и гниющие трупы людей.
— Миру конец приходит, — говорили мужики.
Бедствие было неслыханное, какого никто не помнил. С гор приходили чудовища, оборотни, мертвецы, лешие, русалки, утопленники. Люди видели их своими горящими от голода и страха глазами. Отвратительные упыри ездили на медведях, с адским хохотом носились на волках. На стаи хищных птиц налетали грифы и дрались с орлами и коршунами. Часто люди слышали в воздухе неведомые доселе крики и стоны — и птицы падали на землю окровавленные, с перебитыми крыльями.
Видели люди, как гномы в серых бараньих шапках, в широких и длинных городских штанах, стянутых у пояса ремнями, сеяли возле лесов и в лесах ядовитые грибы. Сальку Слодычек из Земба унес Монах, когда она вечером шла по воду. И она исчезла без следа, хотя это было близко от дома. Только крикнуть успела.
В атмосфере всех этих ужасов разнуздались и люди. Что в ком таилось, то безудержно прорывалось наружу. Братья насиловали сестер, свекры — снох, мужние жены в открытом поле отдавались любовникам, распутничали даже двенадцатилетние девочки. Старики и прорицатели предсказывали конец мира и пришествие антихриста.
Участились убийства. Люди убивали друг друга из-за куска овсяной лепешки, из-за меры муки. Каждая ссора, каждый спор кончались кровопролитием, жажда мести как бы носилась в воздухе. Люди спешили мстить за старые обиды, словно боясь, что умрут и не успеют этого сделать.
Темнота и безнадежное отчаяние приводили к безумным поступкам. Яжомбек из Живчанского продал за один обед Яжомбскую гору над Хохоловской долиной; Койс, войт из Хохолова, подарил поле под тридцать корцов хлеба нищему Бартеку из Лопушны, сказав: «На кой черт оно мне нужно?..» А сыновья его, охваченные каким-то безумием, хотели отдать за того же нищего замуж сестру свою, красавицу Касю.
Подгалье гибло.
И на гибель эту спокойно смотрели Татры.
А на Татры смотрел Яносик Нендза Литмановский.
В немом и глухом отчаянии сидели однажды вечером перед избою родители Яносика, а с ними — угрюмые Гадея, Матея и Моцарный.
Еды у них было вдоволь, потому что они ходили разбойничать в Венгрию, но их угнетала беда, обрушившаяся на горцев. Сидели они под явором, подпирая подбородки руками, и думали.
А возле дома, на скамье, вытянув ноги — босые, хотя был еще только апрель — и заложив руки за пояс, сидел сам Яносик; на скамье рядом с ним, насвистывая, сидел старик Саблик.
Оба они глядели вверх, на Татры, где багряно-лиловое солнце садилось в тучи. Когда взоры их встретились там, в пространстве, над вершинами гор, а души поняли друг друга, — старый Саблик вытащил из рукава тулупа гусли и заиграл.
Играл он старые, неумирающие песни, которые охотники и разбойники игрывали в древние времена.
Когда же прошел час и другой и на небе среди туч уже загорелись звезды, Яносик сказал товарищам:
— Идем на войну, хлопцы!..
Дело уже шло к весне, и таял снег в татрских долинах; в тени он еще лежал, но на солнце превращался в грязь.
Старый Саблик шел по дикой и пустынной долине, с ружьем на правом плече, с луком на левом, с чупагой в руке и ножом за поясом.
Всю зиму с осени ждал он этой поры. От этой мысли не отвлекала его ни страшная нищета Подгалья, ни нужда в собственном доме. Саблик поясом стягивал голодный живот, бренчал на гуслях и, где можно было, пил водку, пел, насвистывал да ждал весны. А как только чуть-чуть потеплело, он исчез, не сказав даже жене: «Оставайся с богом».
Невыразимое блаженство, невыразимую радость почувствовал он, когда снова крепко подвязал ремнями керпцы — не на один день пути, а на долгое странствие, когда снова взял в руки чупагу, на долгие дни словно приросшую твердой сталью к его твердой руке, когда надевал штаны, чтобы не снимать их, быть может, целыми неделями. Теперь все, что было с ним и на нем, в течение долгого времени должно было быть от него неотделимо. Его испытанный нож, его старое огниво, которые столько раз бывали с ним в горных пустынях и снова находились при нем, доставляли ему радость, какую ощущает, быть может, орел, глядя на свои когти. С радостью вышел Саблик в крепко привязанных керпцах, не для того чтобы забежать в корчму или к соседям, а чтобы идти туда, куда не заглядывал до него глаз человеческий. Веселый, стоял он на крепких подошвах из невыделанной кожи.
Снова ожидали его впереди ночи под открытым небом, костры из только что нарубленных дров, смолистые, полные дыма и треска сырых ветвей, одинокие убогие ужины или богатая добыча охотничья, вода, которую он будет нить прямо из бурных потоков или родников, сочащихся среди камней. Саблик радовался, что скоро смолистый загар покроет его лицо, шею, руки, отчего сам он станет как бы частью леса, чем-то диким, родственным вепрям, кабанам, оленям и соснам. Снова его глаза, руки и ноги будут для него всем. Снова, как бывало уже десятки весен, предстояло ему быть наедине с самим собою, — и он радовался этому, как радуется, быть может, орел, думая о предстоящей охоте.
Посвистывая и напевая, осматривал он свое дорожное и охотничье снаряжение, чинил и проверял его. Он шел преодолевать пустыни, неведомые и опасные дороги, леса и горы, диких зверей и врагов, не менее грозных, чем звери, — стрелков из-за Татр; шел жить всей полнотою своей удалой, хищной и рыцарской души, шел в глубь Татр, которые воспитали его.
Он шел навстречу вихрям, дождям, снежным обвалам, зною, туманам, мраку ночей, шел на тяжелый и изнурительный труд среди скользких, острых камней, коварных круч, острых сучьев, на отвесные склоны гор, скалы, меж которых зияют пропасти. Шел и смеялся в душе. Ведь он вырос здесь, любил все это и не понимал иной жизни. Старый Саблик любил, чтобы в груди спирало дух, чтобы глаза искали опоры для ног, любил, держась за выступ скалы и упираясь ногами в расселину, повисать над пропастью, любил шорох песка, осыпающегося из-под его лаптей, любил зацепить чупагу за сук и повисать на ней там, где чаща ветвей не пропускала его и опутывала голову, плечи, грудь, или, воткнувши ее в высокий ствол, отдыхать рядом с ней во владениях рыси и вепря, змеи и лесной куницы. Дорога ему была эта родина его крылатой души охотника и бродяги.
Он шел затем, чтобы ветер хлестал ему в глаза и в голую шею; чтобы натешить ноздри и легкие, привычные к холодному воздуху, и руки свои, когда в рукава рубахи врывается ветер; чтобы наслаждалась его кожа, когда лицо сечет частый дождь и ни одна пора не остается непромытой. Он шел проведать то, что было ему хорошо знакомо: глухие уголки лесов, скрытые в чаще топи, шумные водопады и охотничьи убежища, тихие и таинственные овраги, где еще долго после ухода охотников осторожная лиса либо горная куница, нюхая воздух и озираясь кругом, ищут остатки сала.
В долине Перистой, над озером чистым,
Есть колыбель под утесом кремнистым.
Шел находить то, что всегда было неожиданно: то рога дикой козы, которую съела рысь или столкнул со скалы обвал; то следы зимней драки волков с кабанами или поединка медведя с вепрем, — поединка, после которого нередко оставались лишь два обглоданных хищниками скелета; иногда из-под стаявшего снега виднелся труп человека, охотника, убитого соперниками или застигнутого метелью и занесенного снегом; иногда это бывал труп кладоискателя, сорвавшегося со скалы, или рухнувшего вместе с нею, или убитого неведомой рукой: может быть, рукой разбойника, а может быть, духа, охранявшего сокровища.
Всю историю страшной, мрачной, непобежденной и неодолимой татрской зимы читал Саблик весной, когда стаивали снега. Где льды разрушили скалу, где снежная лавина повалила целый лес, где ветры произвели в нем опустошения; Саблик видел, где спал медведь, где олень проходил к ручью, видел следы рыси, похожие на раскрывшиеся розы. Он радовался свисту своей стрелы, грохоту своего ружья, когда из гладкого дула пуля летела быстро и метко. Радовался он твердости своей руки, радовался, касаясь щекой приклада и щуря глаз. Радовался стуку своего топора в тишине гор и лесов.
Эх ты, чупага из отточенной стали!..
Саблик чувствовал полноту жизни, полноту сил; ему казалось, что он врос в Татры, как свая, вбитая в дно реки.
Так уж целых полвека бродяжил он каждую весну, а когда через неделю, две, три, а то и через несколько месяцев возвращался домой, то отправлялся с Яносиком Нендзой в поход либо на разведки.
Как шло хозяйство, как управлялась жена, когда-то красавица, Терезка Вальчак из Скибувки, — нисколько его не занимало. Это не было его жизнью.
Саблик взял с собою ружье и только несколько зарядов пороху — остальной он истратил раньше, — взял свой старый, бьющий без промаха лук, перекинул его через плечо. И отправился старый орел в горы на охоту.
Шел он к дикой и пустынной долине Косцелец. Едва миновал окружающий ее лес и вышел к Дунайцу, на дорогу, по которой гоняли овец на летние пастбища и возили с полонин сено и навоз, на дорогу, которая еще при короле Сигизмунде вела на серебряные и железные рудники, — он среди следов серн, оленей, лисиц, куниц, белок, выдр и волков заметил след кабана, волочившего левую заднюю ногу, должно быть перебитую пулей, и следы четырех медведей: двоих взрослых и двоих поменьше, различной величины.
Он поглядел и сказал вслух самому себе:
— Два старика; медведица с медвежатами и кормилец.
Он внимательней присмотрелся к отпечаткам самых больших лап на сыром снегу.
— Он!
Саблик узнал его. Та же лапа, те же пальцы, те же когти. Он приложил к следам на снегу чупагу, на которой были у него отмечены длина и ширина этих лап. Это был «он».
— Эх, господи, только бы встретиться! Черт меня побери, если «он» не вырос еще больше! Времени-то с тех пор прошло почти столько же, сколько мне самому лет…
Саблик не помнил уже точно, с каких пор он ходил за ним: казалось ему, что с самой ранней молодости, с тех пор как начал охотиться.
Саблик видел его когда-то и знал, что не было и еще лет триста не будет в Татрах другого такого медведя. Как Яносик Нендза был один на все Татры и со времен Ломискалы и Валилеса не было другого такого мужика в Подгалье, — так и этот медведь единственный и другого такого нет. Настоящего мужика да медведя надо ждать. Мелкоты всякой везде довольно, а мужика, чтобы он был как следует, и медведя такого же надо ждать да ждать.
Видел его Саблик несколько раз и стрелял в него. Да только так и не узнал, промахивался ли он каждый раз, либо только по шерсти скользила пуля: никогда ни на снегу, ни на траве, ни на мху не видно было ни капли крови.
Саблик был не особенно суеверен, но иногда готов был предположить, что медведя этого ничто не берет, как колдуна.
Знали этого медведя и другие охотники: Анджей Валя, Мацек Сечка, Сташек Собчак и отец его Собанек, Войтек Самек, Шимек Татар, Ясек Яжомбек из Закопане; знали его Тырали, Юзек Мардула из Полян, Войтек Буковский из Пайонкувки, — и все эти знаменитые охотники не любили говорить о нем. Это было такое чудовище, что часто у них сердце замирало, и они пропускали медведя мимо, не стреляя; а уж выйти на него с охотничьими вилами да с топором или палицей никто не отважился бы. Ударом лапы убивал он самых больших быков и был до того смел, что когда в Шуберской долине, за Рогачами, волы стали его преследовать и загнали на довольно высокую скалу, он бросился оттуда на них и вихрем промчался по их спинам, как по мосту, оставляя на них кровавые борозды. Таким образом убежал он в лес и в ту же ночь убил из этого стада двух волов.
Ставили на него сети, железные капканы, копали ямы, но он всегда уходил.
Охотничье сердце Саблика жаждало встретиться с этим медведем. «Либо я буду твой, либо ты мой», — думал он. И хотя он любил общество охотников, все же с этим медведем хотел повстречаться один на один, чтобы ни с кем не разделить радости борьбы и победной славы, а коли погибнуть суждено — так уж все равно, нынче или завтра.
И он не сомневался, что придет такой день и час, когда они столкнутся и вступят в бой не на жизнь, а на смерть.
Старый Саблик не боялся зверя, так как вообще не боялся смерти. «Родишься не по своей воле, живешь, потом надо помирать. А что потом — об этом не думай, потому что все равно не додумаешься: после смерти узнаешь. Значит, незачем было голову ломать. Зверь околеет, дерево сгниет, человек помрет. Так должно быть».
Дикой, пустынной Косцелецкой долиной, вдоль реки, до самого верховья, где разделяется она на два ручья, шел Саблик по медвежьему следу, — а след был ночной. Но недалеко от верховья следы расходились: медведица с детенышами пошла вверх направо, а «он» пошел один дальше, долиною. И Саблик пошел за ним.
День был тихий, горы окутались туманом, но таким редким, что солнце просвечивало сквозь него. Высоко над горами стоял светлый шар, и от блеска его казался еще темнее сумрак внизу.
Медведь свернул на Смытню, прошел налево мимо пустых еще овчарен, поднялся по лесистому склону и, пробираясь среди оврагов и валунов, торчащих из-под снега, уже к вечеру выбрался в Каменную долину, под Красные вершины. Саблик смекнул, что «он» почуял человека и удирает от него.
Обрадовался Саблик и счел это за хорошее предзнаменование.
В Каменной долине пришлось заночевать.
Саблик отыскал большой камень с небольшим углублением наверху, принес хворосту и ветвей, высек огонь и развел костер, потом в углубление камня налил воды, насыпал муки, которую в мешочке захватил из дому, и, сунув в воду раскаленный в огне кремень, сварил клецки. Соли у него не было, и он ел их непосоленными, запивая водкой.
Потом развел большой костер, нарубил карликовых сосенок про запас и лег на мху возле огня.
Ночь сияла над ним тысячами звезд, из-за скал встал серп луны. Кругом стояли громадные каменные стены, коридоры и закоулки, а над ними до самого неба громоздились горные вершины, похожие на крепости с белыми сторожевыми башнями. Мысль Саблика бессознательно блуждала по этим коридорам, пропастям, открытым гротам и громадным пещерам без сводов, где, быть может, веками таились жилы золота и серебра или клады, зарытые разбойниками. Когда же средь тихого шума горной ночи под грохот срывающихся время от времени камней и снежных лавин сошел к нему сон, приснилось Саблику, будто с крыльями за плечами бродит он по Каменной долине, рубит чупагой скалы, добывает из них золото и складывает его у ног.
Когда он проснулся, было еще темно, но по холоду он понял, что близок рассвет. Он подбросил в костер сосновых ветвей и стал хлопать руками, чтобы согреться.
Между тем на скалы стали ложиться гигантские тени, темно-синие с лиловым оттенком, и мрак ночной начал таять. Звезды гасли одна за другой, небо серело.
Саблик выпил водки и легонько свистнул сквозь зубы.
Стряпать было некогда; он съел холодные остатки вчерашних клецек, насыпал в ружье пороху и при первых лучах рассвета ушел с ночлега.
Он знал, что медведь в долине не ночевал, и так как снег не сыпал и не занес следов, то Саблик легко отыскал их.
Пришлось ему карабкаться, утопая в снегу, повисая над пропастями, по склонам Малолончняка, но он твердил про себя: «Коли он не сорвался, не сорвусь и я, потому что он тяжелей. Коли у него голова не закружилась, так и у меня не должна». И вот около полудня по следам медведя, свернувшего на юг, к Венгрии, спустился Саблик между Малолончняком и Кондратовой горой, через Яворовую долину к Тихой.
Здесь окружил его такой огромный лес, что неба над головой не было видно.
Но день был солнечный, почти жаркий, и со стороны Липтова дул теплый ветер, Так что лес начинал уже благоухать и снегу в нем осталось мало. Радостно ширилась грудь Саблика: снова, после нескольких месяцев, он был на венгерской стороне Татр, в этой прекрасной стране, где реки текли молоком и медом. Ему хотелось есть и удалось меткой стрелой снять с сосенки рябчика; Саблик ощипал его и съел сырым — жарить некогда было, ибо медведь забрался в этот лес, и Саблик чувствовал, что он недалеко.
И вот, с быстротой рыси пробираясь под ветками, порою ползя на животе, охотник двинулся по следу. Вдруг он остановился. В каких-нибудь пятидесяти шагах от него, в котловине, медведь стоял на задних лапах и, притягивая к себе ветки, ел мерзлую рябину.
Саблик с минуту глядел на него из чащи.
Стоявший на задних лапах черный зверь чудовищных размеров похож был на дерево и заслонял собою даль. В лощинке сосны росли не густо, и поперек нее лежал упавший трухлявый ствол.
Медведь не чуял человека: он стоял ниже Саблика, да и ветер дул не в его сторону.
Саблик тихонько взвел курок, подсыпал на полку свежего пороху и прижал приклад к щеке, целясь медведю под лопатку.
Но он медлил, зная, что второй раз в жизни такой радости у него не будет, как не было до сих пор, хотя охотился он уже целых полвека. Зазвучал в душе его торжественный гимн победы и силы. Выставив вперед дуло, лежа под ветвями сосны, спускавшимися до самой земли, он смотрел через мушку и, казалось, опьянен был видом медведя и сознанием, что держит в руках ружье, заряженное порохом и пулей.
Старости как не бывало.
Но вот медведь повернул к нему голову. Его маленькие косые глаза замигали, он перестал есть рябину и стоял, положив лапы на ветви. Саблик нажал спуск.
Медведь дрогнул, заревел и опустился на передние лапы.
«Взвыл — значит, я попал», — мелькнуло у Саблика в голове.
Вдруг все исчезло из глаз его: огромная черная масса, ломая сучья, двигалась по направлению к нему. Но Саблик с легкостью птицы выскользнул из-под ветвей, схватился за ветки ближайшей сосны и стал на нее взбираться. Медведь зарычал и поднялся на задние лапы, но достать его уже не успел. Он, сопя, полез на дерево.
Саблик взбирался все выше, думая: «Пока ты сюда доберешься, я уже буду на верхушке…»
А душа его была охвачена радостью борьбы.
Когда медведь добрался до половины ствола, сук под ним обломился, и зверь рухнул на траву.
Он, как бешеный, бегал кругом дерева, подымался на задние лапы, ревел, а из пасти его текла кровавая пена. Саблик понял, что ранил его неудачно, хотя и тяжело. Медведь мог прожить еще долго.
Ружье Саблик оставил в кустах, чупагу под деревом. Но он снял с плеча лук, вынул из кожаного колчана стрелу и, прицелившись, угодил медведю в шею.
Раз за разом он из пятнадцати стрел, которые захватил из дому, выпустил в медведя тринадцать, а две оставил про запас; наконец зверь, обессиленный не то раной, не то жаждой, не то болью от стрел, ушел из-под дерева и скрылся в лесу.
Саблик тотчас же начал спускаться с сосны.
— Стой, леший! — ворчал он. — Заберешься куда-нибудь, сдохнешь да сгниешь… не на то мы друг друга полвека искали… Постой!
Прежде всего он схватил чупагу, подождал с минуту, потом подошел к ружью и стал его заряжать.
— На медведя пуля — первое дело, — бормотал он, слегка забивая ее шомполом, — На медведя лучше пули ничего нет…
И, отыскавши кровавый след, побрел по нему.
Он шел осторожно, вернее крался, ловя каждый звук, каждый шорох ветвей, между которыми пробирался, а глаза его не отрывались от следа на земле. Смерть караулила охотника, ибо медведь мог оказаться в любом уголке чащи и молнией ринуться на него. И Саблик часто останавливался, вслушиваясь, а ружье нес в обеих руках, дулом кверху. Вдруг он увидел медведя.
На дне оврага, возле ручья, стоял медведь и прикладывал к кровоточащей ране землю, вырванную вместе с мохом. Увидев Саблика, он дико заревел и кинулся к нему. Саблик отскочил назад. Он не стрелял сверху, потому что боялся впопыхах попасть не в хребет, а в череп, по которому пуля могла только скользнуть.
Он остановился и ждал, когда медведь станет на задние лапы.
«Теперь либо ты мой, либо я твой», — думал он, приложив ружье к щеке.
Как пламя, когда во время пожара прорвет оно крышу и вместе с клубами черного дыма взовьется вверх, так с красной разинутой пастью, где сверкали покрытые кровью белые клыки и кровавой пеной облитый язык, кинулся черный медведь на берег; глаза его сверкали, из-под ног сыпались камни. Увидев близко охотника, он поднялся на задние лапы; в тот же миг из ствола Сабликова ружья сверкнул огонь, вырвался дым, загремел выстрел, и зверь повалился навзничь и, высунув язык, бессильно раскинул лапы.
Из пасти хлынула густая кровь. Медведь умирал.
Тогда Саблик, стоя от него шагах в пятнадцати, прислонил ружье к дереву, повесил чупагу на ветку, вынул из рукава гусли, поплевал на отсыревшие колки, подвернул их зубами, попробовал струны смычком и пальцем и, уперев гусли в грудь, пониже левого плеча, заиграл медведю.
Тишина дремучего и пустынного леса наполнилась хрипом издыхающего зверя и музыкой Саблика. Дикие, отрывистые, резкие звуки дрожали и сплетались над головой побежденного чудовища. Журчала на камнях река в овраге, давая, казалось, основной тон этой музыке.
Зверь страшно хрипел, исходя кровью, а Саблик играл. Взор его устремлен был на лохматую морду медведя, тонул в ней, как туманные звезды осени тонут в черном татрском озере.
Идет-бредет Саблик по узкой дорожке,
Идет за медведем в лес под Кшесаницу.
В те поры медведица медвежат учила:
«Берегитесь Саблика, он стрелы быстрее».
Сколько находился я, сколько речек перешел,
Пока не угодил я в сердце медведя.
Загудела долина, задрожали горы,
Как Саблик-разбойничек схватился с медведем.
Спрашивало солнце, на долину глядя:
«Не гора ль с горою бороться стали?»
Спрашивали тучи, да прочь бежали:
Чудилось им, что миру конец приходит.
Иисус Христос господу взмолился:
«Сабличек охотится, храни его боже!»
Легче было медведю умирать под песню.
Забылся Саблик, играя. Казалось, души всех убитых медведей созывал он на погребение этого короля Татр: из Горцов, с Бабьей горы, с Крулёвой, с липтовского Дзюмбира, покрытого лесами, где он охотился. Из-под Рогачей и Воловца, с Яжомбчей, с Пышной, с Томановы Польской, со Стронжиск и дальше, из лесов Ростоки, с Пятиозерья, с Капровой, с Темных Смречин, с высокой — со всех Татр созывал Саблик души убитых им зверей. И вот, страшные, грозные, мрачные, окружили тени их своего брата.
Казалось Саблику, что они проходят один за другим, ибо он верил, что души их бродят там, где застигла зверей смерть. Приходили — и окружали последнего, уходящего к ним. Пять, десять, пятнадцать, двадцать, двадцать один призрак с красными ранами в груди, на головах, на спинах и в огромных брюхах.
«Здороваются с ним, — думал Саблик. — А лес с ним прощается…»
Вдруг морда медведя шевельнулась.
Тогда Саблик спрятал гусли в рукав, подождал немного, а потом, подняв большой камень, ударил им медведя в лоб.
Тот даже не дрогнул.
Саблик снял с дерева чупагу, срубил молодую сосенку, обчистил ее, смело подошел к медведю и с неимоверными усилиями приподнял его настолько, чтобы можно было распороть ему ножом брюхо. Потом он проворно развел костер, вырезал из медвежьего бока кусок мяса, надел его на кол и принялся жарить над огнем, подставив шляпу, чтобы сало стекало в нее. Когда шляпа наполнилась, он выпил сало и стал есть мясо.
Потом отрезал большой кусок мяса, ободрал с него шкуру, придерживая ее ножом, пальцами и зубами, так что залил кровью рубаху и пояс, затем сунул мясо в мешок, а огромный труп медведя накрыл хворостом, ветвями и мхом, чтобы ни охотники, ни дикие звери его не могли найти. Вырос над зверем могильный холм. А Саблик собрался идти обратно в деревню, чтобы вернуться позднее с Тыралями и Буковским и взять тушу вместе со шкурой.
Однако, чтобы запутать следы и скрыть от других охотников дорогу к медведю, он пошел по камням ручья, текущего из-под снегов и льдов; он направлялся к Горычкову перевалу, отделявшему Польшу от Венгрии.
С куском медвежьего мяса в мешке, прыгая с камня на камень, он долго шел вдоль ручья, но наконец решился войти в лес.
Пробираясь среди зарослей, он внезапно услышал человеческий голос. Остановился, взял в руки стрелу и лук и спрятался за кустами.
Опытный слух не обманул его: это говорили люди. Они приближались по тропинке.
Саблик притаился. Он уже различал слова: это были липтовские охотники.
Сердце его сильно забилось, но понемногу успокоилось. Он положил стрелу на тетиву и стал ждать. Охотников было только двое.
«Ну, либо пан, либо пропал!»
Вскоре они вышли. Не заметив Саблика, стоящего за кустами, прошли мимо и направились дальше. На плечах у них были ружья. Они охотились на коз, оленей либо серн.
Саблик мог бы пропустить их и затем направиться в противоположную сторону, чтобы избежать встречи. Но узкое лицо его стало серьезно, морщины резко обозначились, рот покривился, углы его опустились. Страшная ненависть, злоба и жестокость отразились в мутных, старых глазах, на губах появилась страшная улыбка. Липтовцы ничего не знали, шли спокойно, ничего не боясь. А Саблик в душе смеялся. Он натянул лук, прицелился, и стрела со свистом вонзилась охотнику, шедшему слева, в затылок, между шляпой и барашковым воротником.
Он со стоном упал, ничком, широко раскинув руки.
Другой охотник обернулся, снял через голову ружье, но в этот момент вторая стрела Саблика угодила ему в горло.
Обливаясь кровью, он пошатнулся и прислонился спиною к стоящему позади дереву. Ружье выпало у него из рук.
Тогда Саблик с чупагой в руках выскочил из-за куста.
В мгновение ока очутился он возле липтовца. У того лицо от смертельного ужаса стало бессмысленным, и шепот смертельного страха сорвался с губ:
— Саблик!..
Саблик, у которого в слипшихся от смолы волосах запутались сосновые иглы, долго смотрел на него. Он хотел насладиться ужасом врага, мольбой о жизни в его главах, дрожью вражьего тела под занесенной над ним чупагой.
Он наслаждался. Упивался отчаянием, ужасом, бессилием врага, глядя на него затуманенными голубыми глазами, потом взмахнул топором и раскроил липтовцу череп.
Тот упал со страшным воплем и, лежа на земле, получил еще пять ударов. Саблик рубил уже мертвого.
Потом он подскочил к другому охотнику, который лежал мертвый с пробитым мозгом. Обобрал обоих, взяв у них рога с порохом, пули, ножи, еду, а ружья спрятал под камень, чтобы захватить их в другой раз, — все вместе тяжело было бы нести. Он вырвал свои стрелы из страшных ран, вытер их о траву и спрятал в колчан. Затем пошел дальше.
Весело шел он, легко, резво, словно помолодел. Поел медвежьего мяса, сала медвежьего выпил, липтовцев убил. Ведь, попадись он им в руки, они бы его непременно прикончили.
Он вышел из лесу на склон горы и только тогда оглянулся. Он был один.
Голые вершины были позади, с юга окружали его высокие горы — Большая, Томанова Польская, Венгерская, Красные вершины; под ними — лес, а над ним — небо.
Ширилась грудь Саблика. Он чувствовал себя великим, непобедимым королем.
Узнают его руку охотники, которые найдут своих убитых товарищей. Узнают по ужасающей меткости стрел. И опять пойдет о нем молва в Выходную, Кокаву, Прибилину, Менгушовцы, в Градек, Великую. Саблик тут был, людей убил, Саблик ходит в горах!..
Он засмеялся.
Куда ни глянь — пусто. Он был один, хозяин Татр, коз, оленей, медведей и враг липтовских охотников.
Бескрайняя ширь пустыни ветром ударила в старое, изборожденное морщинами лицо.
И обернулся Саблик к перевалу, достал из рукава чухи гусли и запел:
Эх, запел разбойничек,
А Кривань ответил:
«Кому ж еще ведомы
Сабликовы думы?..»
Бескрайняя пустыня слушала его.
А поодаль, не предчувствуя ничего худого, резвилось стадо коз. Старые паслись на оттаявшей траве южного склона и время от времени поглядывали на резвящуюся молодежь. Одни отчаянно гонялись друг за другом по скалам, другие бодались, падая на колени и целясь рожками друг другу в брюхо, как это делают козлы во время осенних боев, третьи, присев, съезжали по снегу вниз и останавливались над самым обрывом, поднимаясь на упругие, как сталь, ноги.
Саблик насчитал одиннадцать старых и восемь молодых — стадо немалое, целых девятнадцать голов. Но пока он раздумывал, удастся ли к ним подойти, вдруг сверху, словно упав из туч, налетел на стадо орел. Не успели старые козы сбежаться и подставить рога, он упал уже на годовалого козленка и впился когтями в его бока. Но поднять его он не мог. Козленок же с неимоверной быстротой побежал вперед, куда глаза глядят. Саблик видел, как орел раскинул крылья и, несомый козленком, проносился над пропастями. Он не мог вырвать глубоко вонзенных когтей и не мог в этой бешеной скачке клювом ударить свою жертву. Прыжок за прыжком козленок летел с горы, похожий на крылатое чудовище. На бегу он с такой силой ударил крылом орла о камень, что оно сломалось и повисло. Но птица успела, должно быть, ударить его кривым клювом в глаз: Саблик увидел, как козленок опрометью помчался с горы, потом сорвался с обрыва — и они покатились вниз. Наконец оба исчезли с глаз Саблика.
«Ну, ладно, — подумал Саблик, — вот придем завтра за медведем, так и их отыщем в долине, если только лисицы да рыси не съедят их до косточек».
А стадо коз вихрем промчалось вверх, к вершинам над Каспровой долиной.
Франек Мардула в жестоком томлении и невыносимом одиночестве жил в подземелье у пана Жешовского. Труп старика убрали. Покорность судьбе и жестокая тоска овладели Мардулой, и он по целым дням и ночам сидел, как покойный старец, опустив голову на грудь, почти не думая и ничего не чувствуя.
«Помаленьку и я разучусь говорить, — думал он, — просижу тут сто лет из-за злосчастных этих порток!..»
Но однажды в заржавевшем замке заскрипел ключ, и при свете фонаря, который нес привратник, Мардула увидел дородного мужчину, в шапке с наушниками и в широких шароварах.
— Можешь идти, — сказал он.
Мардула не понял.
— Кто? Куда? — спрашивал он.
— Ты. Куда тебе угодно, — ответил незнакомец.
— Я свободен? — вскричал Мардула.
— Свободен.
Мардула бросился к ногам пана, тот сильной рукой отстранил его и сказал:
— Не меня благодари, а господа бога и ясновельможную панну Агнешку Жешовскую, которая выходит замуж за воеводича Сенявского и умолила отца в день своего обручения выпустить на волю всех узников.
— А где она? — закричал Мардула. — Я бы в ноги ей поклонился!
— Молись за панну каштелянку, проси у господа благословения ее потомству и ступай себе с богом.
Мардула собрался и ушел.
Выйдя на воздух, он зашатался, как пьяный. В лохмотьях выпустили его из замка, а когда он, перейдя реку, обернулся назад и увидел под стеной замка маленькие черные оконца своей тюрьмы, то чуть не лишился чувств от ужаса.
В своей жалкой одежде, с волосами ниже плеч, с бородою ниже пояса, шел он, как нищий, выпрашивая кусок хлеба, пока в поле не повстречался с настоящим нищим, который был одет гораздо лучше его. Он снял с нищего все до рубашки, привязал его к сухой вербе, чтобы тот не бежал за ним и не кричал, а сам отправился дальше. Он решил не сразу идти домой.
С отобранными у нищего палкой и сумой он направился прямо к той самой Кальварии Зебжидовской, где солтыс поймал его на краже штанов и отдал драгунам пана Жешовского.
Под вечер, дня через два, пришел он туда.
Солтыса застал таким же, как был, только немного постаревшим; попросился ночевать, ему позволили. Исхудав в тюрьме, он похож был на старика и не боялся, что его узнают.
После ужина, которым его накормили, стал он рассказывать всякие чудеса.
— Эх, — начал он, — кабы вы знали, зачем я пришел!
— Ну, зачем, зачем? — спросил солтыс с любопытством.
— Э, да вы мне, пожалуй, и не поверите, — тянул Мардула.
— Да уж вы сказывайте, дедушка, сказывайте.
— Иду я издалека, из святого города, от самого гроба господня.
— Ой!
— И было мне там откровение.
— Во имя отца и сына!
— Явился мне святой Товий и сказал мне так: «Есть под Кальварией Зебжидовской солтыс, страшный грешник…»
— Ну, неправда это…
— «Черти на него уже зарятся…»
— Господи Иисусе Христе!
— «Он сильно обидел одного человека…»
— Да чем же? Как? Когда?
— «Мужика отличного, молодого, который пришел к нему портки занять; вместе со своими работниками бил его, а потом отдал солдатам пана Жешовского».
— Занять? Как же! Украсть! Да и когда это было-то? Давным-давно! — пробормотал солтыс.
— Да ведь и мне святой не вчера вечером сказывал! — рассердился Мардула. — Я три года из святой земли иду. Двенадцать морей переплыл, двести рек, как море глубоких, перешел, а всего три моста на них было.
— Ай-ай-ай!
— И говорит мне святой Захария…
— Да ведь вы сказывали — Товий?
— Товием звали его на земле, а на небе зовут Захарией. Небось и вас после смерти не станут звать: «Войцех!»— а скажут: «Поди-ка сюда, окаянный грешник!» — возразил, не смущаясь, Мардула.
Солтыс вздохнул.
— Говорит он мне: «Ступайте, дедушка, к этому самому солтысу, под Кальварию, и скажите ему так: «Повесился тот мужик с горя, и все его грехи пали на обидчика. А мужик-то был вор, грабитель, драчун, убийца и насильник!»
Солтыс повесил голову.
— «И за все, что этот мужик натворил, солтыс даст ответ на том свете. Допытываются насчет него черти, просто сладу нет с ними». Вот что сказал святой.
— Ну, так что же девать? Что же делать-то?
— Да, беда! А знаете вы этого солтыса?
Поглядел солтыс на жену, а жена на него. Вдруг Мардула закрыл рукою глаза и воскликнул:
— Да что же это такое?!
— Что? Где? — в ужасе спросил солтыс.
— А у вас за спиной! Вон, вон! Тень, что ли, стоит?
— Да где?
— Да вон там, за спиной! Господи Иисусе Христе! Во имя отца и сына и святого духа! Аминь! Аминь! Аминь!
И Мардула стал крестить солтыса.
— Да что же там? — закричала испуганная хозяйка.
— Там черт стоял! Насилу я его отогнал!
Солтыс съежился, пот выступил у него на лбу, а Мардула все крестил воздух и повторял:
— Аминь! Аминь! Аминь!
— Нет уж его? — прошептал солтыс.
— Нет. Удрал от креста, да еще водица у меня есть с собой, которой господь бог в Кане Галилейской не допил.
И он показал бутылку водки, которую нашел в суме нищего.
Солтыс согнулся в три погибели и дрожащим голосом стал его расспрашивать:
— А не сказывал вам святой, как этому солтысу спастись и нельзя ли ему как-нибудь от дьявола откупиться?
Мардула с важностью ответил:
— Сказал мне святой Товий так: «Пускай солтыс даст отстегать себя, да так, чтобы целую неделю было что бабе маслом смазывать, а потом снесет ксендзу в костел на Обидовой пятьдесят дукатов, чтобы тот отслужил обедню».
— Да откуда же я такие деньги возьму? — простонал солтыс.
— Так это вы тот самый солтыс? — с удивлением воскликнул Мардула, в благочестивом страхе отодвигаясь от него подальше.
Солтыс повесил голову.
Вдруг Мардула как заорет, как брызнет водкой в окно:
— Черт сюда заглянул!
— В окно?!
Через минуту-другую солтыс лег на скамью, а Мардула, чувствуя, что ослабел, передал свою палку его жене и каждый раз, когда она ударяла мужа, покрикивал:
— Крепче! Крепче! Черти выскакивают, как шелуха из зерна на мельнице! Так! Так! Сюда! Сюда! Сюда поближе! Еще разок! Еще разок! Да тут полна хата грехов!
Две недели жил Мардула у солтыса: ел, пил, врал и приходил в себя; ходили к нему мужики, чтобы он за них помолился, благословил, изгнал бесов. Шли поклониться ему, как чудотворной иконе, целовали у него руки, при этом они носили ему водку, одежду, еду и даже обещали построить домик, только бы он их не покидал.
А Мардула получал указания прямо с неба, подобно древним пророкам.
Однажды посмотрел он вверх, увидал грозовую тучу, которая надвигалась от Кракова, и говорит, будто сам с собой, но так, чтобы его все слышали:
— Я знал, что так будет…
— А что? А что? — спрашивают мужики, которые всегда окружали Мардулу.
— Осерчал отец… поссорились они с сыном… Уж это всегда так, — безнадежно махнув рукой, сказал Мардула.
— Чей отец? Кто?
— Видите ли, бог-отец давно обижается, что люди не его славят, а Христа. Я, говорит, свет сотворил, людей и все остальное, а люди, когда встречаются, говорят только: «Слава Иисусу Христу». А что он передо мной? Не было бы меня, так и его не было бы! Когда кто упадет в лужу либо в болото, тут уже кричит: «Господи, спаси!»
А когда ему хорошо, так только и знает: «Слава Иисусу Христу». До каких пор это можно терпеть?
Ходит бог-отец по небесам и ворчит так, а дух святой за ним летит на крыльях и тоже ему в уши про это жужжит, потому что и он Иисусу завидует.
Здорово разгневали оба они Иисуса, стал он перед ними и говорит: «Чего шумите? Кабы не я, были бы на свете одни евреи да турки. Ну, отец сердит, это я еще понимаю, а ты, дух святой, чего бурчишь? Молчал бы да радовался, что тебя к святой троице причислили, хотя ты только птица! Что ты сделал? Распять себя дал, как я? Или воскрес из мертвых? Посмотрел бы я, если бы тебя ощипали и замуровали в гробнице, как бы ты вышел оттуда на третий день! И чего тебе надо? После моих праздников — рождества и пасхи — наступает и твой — духов день. Не было бы моих, так твоих и подавно не праздновали бы! Кто славил бы тебя в костеле, если бы не я? Я, — говорит Иисус Христос, — себя не жалел для того, чтобы страсти господни прошли как следует, а ты в это время на небесах горох клевал! Если ты, отец, не хотел, чтобы меня люди славили, зачем было их создавать? Разве я за хвалой людской гнался? Очень нужно было мне на кресте висеть! Я бы без этого обошелся. Что, не прав я, может?»
Такой поднялся спор, что прилетела даже матерь божья и за сына вступилась. «Ты такой же ворчун, как мой Иосиф, — говорит она богу-отцу. — Все не по нем! Видно, оба вы от старости привередниками стали».
Ну, а господь бог страх как не любит, чтобы ему про его старость напоминали. Видите, что на небе творится, какие черные тучи несутся! Это он сердится и говорит: «Старость? Да я еще всех молодых за пояс заткну! Сумеет кто из вас такое сделать?» И как загремит и как стрельнет молниями! Ну, вот оттого гроза к нам и идет. Сами видите!
Мужики в немом изумлении покачивали головами.
Когда же солтыс продал лошадей, продал волов, а Мардула отъелся и окреп, они вместе отправились в лес, к Обидовой, с деньгами на обедню во искупление грехов солтыса, потому что черти, несмотря на бичевания грешника, не переставали показываться за окном. Когда они находились уже в глубине леса, в нескольких милях от Кальварии, Мардула схватил солтыса за шиворот, повалил на землю, пнул ногой, потом еще и, вырвав пистолет, который тот на дорогу засунул за пояс, приставил ему дуло ко лбу, крича по-разбойничьи:
— Давай деньги!
Солтыс в смертельном ужасе и изумлении отдал мешочек, а Мардула, здорово вытянув его дубинкой еще раз тридцать по только что намазанным маслом местам, закричал:
— Отплатили тебе, бестия, черти за то, что я из-за тебя столько лет в тюрьме высидел? Погоди, они еще тебя сыщут! Разве только поможет тебе святой Товий-Захария!
Он схватил чуть живого солтыса и, связав ему ноги ремнем от его собственных штанов, повесил на дереве вниз головой, а сам удрал в лес.
Когда он пришел к матери, та его не узнала. Нищенская одежда, борода по пояс, а сам весь стол засыпал золотыми и серебряными монетами! Тотчас же пришел великан Галайда с ножницами, которыми он стриг овец, подровнял Мардуле волосы, обстриг бороду, а потом и обрил, крепко-крепко зажав его голову под мышкой. Потом он продал ему свои новые широченные штаны, и Мардула сейчас же, придерживая их, так как они съезжали, побежал к знакомым девушкам, но ни одной не застал в невестах: все за эти годы успели выйти замуж.
Мардула устроил в корчме на Уступе пир, чтобы опять пошла о нем слава; он повсюду рассказывал во всеуслышание об истории с солтысом, о тюрьме, о старике, там сидевшем, об освобождении и о том, как отплатил он солтысу. Дошли эти вести до Марины Топор, и сердце ее закипело.
Собек Топор, вернувшись из походов Яносика, сейчас же женился на Ганке, дочери Бульчика, а Марина, выстроив себе небольшой домик, жила одна, не желая даже и слышать о замужестве, хотя, несмотря на всеобщую нужду, бедствия и болезни, многие добивались ее руки. Марина отказывала всем и ходила угрюмая, охотно слушая лишь музыку Кшися, который тоже вернулся от Яносика домой, к Бырке.
Кшись нашел Бырку скучающей и сейчас же по возвращении получил, как бывало, на ужин немного капусты, а потом залез к Бырке под ноги.
Дурная погода не прекращалась. Всю весну так лило, что горные потоки смывали землю вместе с посевом, и все гнило, а что взошло, то после этих дождей погубила небывалая засуха. Предстоял, судя по всему, голод еще более страшный, чем тот, который был зимой.
Но Марина не думала ни об этом, ни о чем другом. В сердце ее росла тоска по воеводиче Сенявском, по его объятиям и ласковым речам. Когда Яносик Нендза Литмановский ворвался вместе с Собеком в корчму в Заборне и нашел ее в постели воеводича — ее охватил стыд, бешенство и такой страх за Сенявского, что она задушила бы брата собственными руками, если бы Яносик своей чупагой не отстранил занесенной над воеводичем чупаги Собека. Она чувствовала, что Сенявский ей дороже всего на свете, и когда с шайкой Яносика громила шляхетские усадьбы, то шла не столько мстить шляхте, сколько следить, чтобы мужики не причинили какого-нибудь зла Сенявскому. Но воеводич пропадал где-то — должно быть, жил в безопасности за стенами своего замка на далекой Украине.
Она не знала, что Сенявский, злой и пристыженный победой мужиков, не желая продолжать такую борьбу, поручил Сульницкому разгромить бунтовщиков, а сам уехал в Италию и жил там в Риме, блистая среди итальянских синьоров и дам красотой и богатством. Возвратился он лишь много времени спустя — и решил вступить в брак.
Но он не помышлял уже о Беате Гербурт, чьих следов не удалось найти убитому горем отцу. Остановив выбор свой на дочери каштеляна войницкого, Агнешке Жешовской, панне из славного в Речи Посполитой рода, он без всяких усилий добился взаимности, и обручение состоялось весной, а свадьбу ввиду грандиозных приготовлений отложили до лета.
Это должна была быть свадьба поистине королевская, которая ошеломит всю Польшу.
Гордясь столь блестящей партией, Жешовские в приготовлениях к свадьбе, казалось, решили превзойти самих себя, а Сенявский сделал только одно: он приказал себе сшить новый кунтуш с такими огромными бриллиантовыми пуговицами, что каждая из них стоила целой деревни. Немалое количество золота ушло на это из казны Сенявского, но убыль была едва заметна.
Марина из Грубого не мешкала. Села на лошадь, как в тот раз, когда ехала в Заборню, и направилась к берегу Сана, в замок панов Жешовских, по дороге, которую указал ей Мардула.
О том, что она там будет делать, Марина не думала. Она хотела одного — помешать свадьбе воеводича — и для этого ехала. Она проезжала городишки, деревни, леса, вспаханные поля и пастбища, видела принадлежащие малопольским панам табуны лошадей и неисчислимые стада коров и овец, которых, казалось, не вместили бы все татрские луга; она видела усадьбы и большие поместья, дворцы и укрепленные замки, неприступные владения Любомирских, Зборовских, Мелецких, Костелецких и самого короля. Видела мир, неведомый ей до сих пор, но не дивилась ничему, ибо сердце ее было полно только любовью, тоской, горем и яростью.
Она думала о том, как странно все складывается: вскоре после того, как она вернулась домой, и Мардулу выпустили из тюрьмы, а сидел он как раз в замке пана Жешовского, и панна Жешовская, на которой собирался жениться Сенявский, упросила отца дать Мардуле свободу, словно нарочно для того, чтобы он мог рассказать Марине о предстоящей свадьбе. Она видела в этом волю Дедилии, богини любви, или страшной замерзшей Черницы, дыхание которой было как лед. Что же вело ее? Добро или зло? Христос и Белобог — или Злобог и дьяволы? Этого она не знала. Ехала с диким отчаянием и дикой любовью в сердце, ничего не замышляя, ничего не предвидя, готовая ко всему, готовая полезть в оскаленную медвежью пасть, только бы не было этой свадьбы.
Она чувствовала в себе такую силу, что одним ударом кулака повалила огромного мужика, преградившего ей дорогу в лесу возле Божни; взятым из дому топором отбилась от трех овчарок, которые напали на нее, когда она проезжала пустынной местностью, и хотели разорвать ее вместе с лошадью, — видно, какое-то божество помогло ей тогда: одному псу разрубила она череп, другому перешибла лапу, а третьего лошадь ударила задними копытами, и убила на месте.
После почти семидневного пути увидела она впереди замок и, по рассказам Мардулы, догадалась, что это замок панов Жешовских.
Было это под вечер на безлюдной дороге. Марина слезла с лошади, сняла с нее уздечку и седло, отнесла их в лес, у дороги, а лошадь, похлопав по шее, отпустила на волю. Та тотчас принялась есть траву.
Сама Марина прилегла среди деревьев и прождала до утра.
На следующее утро, оставив топор в лесу, она пошла прямо к замку. Когда привратник остановил ее у ворот, она объяснила, что она бедная сирота, выгнанная из дому мачехой, ищет места. Ее впустили. Она поклонилась экономке в ноги и поцеловала у нее колени, прося, чтобы ее взяли мыть кастрюли, доить коров или хотя бы носить корм свиньям.
Ее красота, сила и сметливость расположили к ней экономку. Ее послали помогать на кухне. С этого дня Марина часто видела панну Жешовскую и старалась обратить на себя ее внимание. Панна Агнешка, кроткая, добрая, оценив ее ловкость и красоту, перевела ее из кухни в буфетную. Она даже хотела взять ее к себе в горничные, но Марина чем-то отговорилась, опасаясь попасться на глаза воеводичу, которого ожидали в замке со дня на день.
Она не знала, что делать. Как раньше она решила помешать воеводичу напасть на Грубое, так теперь решила не допустить свадьбы его с панной Жешовской. Иногда ей приходила мысль схватить топор, которым рубили дрова, напасть на панну, когда та будет проходить по двору или гулять в саду, и размозжить ей голову, но стоило ей взглянуть на панну Жешовскую, как ей становилось жалко ее. О себе она не думала, смерти и пыток не боялась. У панны Жешовской глаза были карие, ласково смотревшие на всех. Они были похожи на темные, бархатные анютины глазки. Сравнение с цветами приходило на ум всякому, кто видел эти смеющиеся глаза. Лицо у нее было смуглое, с ярким румянцем, а волосы каштановые. В ее походке, движениях, во всей ее внешности было столько прелести, что она очаровывала людей. Женщины понимали, что обладать такой девушкой, прижать ее к сердцу — счастье невыразимое.
Марина не удивлялась, что Сенявский, влюбившись в эту девушку, забыл Беату Гербурт, а уж ее, простую девку, и подавно. Слышала она, как казак Сенявского, присланный с письмом, рассказывал, что господин его говорил своему двоюродному брату: красота панны Агнешки вознаградит его за неравенство их состояний и происхождения.
У Марины то сжимались кулаки от ревности к панне Жешовской, то опускались руки, а панна, как нарочно, искала ее общества, гладила по лицу, любила с ней разговаривать, называла Марыней или Марыхной, дарила ей старые платья, хотя они были коротки Марине. Прочих служанок брала зависть, но уважение окружающих к Марине росло.
Разные мысли приходили Марине в голову. Иногда ей хотелось стать горничной панны Жешовской и уехать с нею (добиться этого ей было нетрудно), чтобы хоть издали, хоть из кухни, из прачечной видеть иногда воеводича. Но она чувствовала, что это было бы для нее ужасной, невыносимой мукой. Любовь к воеводичу разгоралась в ней, как пламя на ветру. И чувствовала Марина, что все вокруг точно соломенные крыши на сараях и это пламя способно уничтожить все, что встретится ему на пути.
Одержимая этой силой, она чувствовала себя выше всех окружающих. Перемывая в буфетной столовую посуду, она казалась себе орлицей, парящей над павлинами и выбирающей минуту, чтобы ринуться на них. Она уже чуяла запах крови — она, которая с такой яростью бросалась в бой, когда ходила с Яносиком, что ее прозвали Кровавой Мариной. Она искала смерти.
Как безумие, неотвязно преследовала ее мысль спрятать куда-нибудь панну Жешовскую, убрать ее с глаз Сенявского, подобно тому, как раньше неизвестно куда пропала Беата Гербурт.
Из окон замка Жешовских глядела она на широкую Вислу, протекавшую невдалеке, среди перелесков и зарослей.
Панна Агнешка любила ходить на берег Вислы. Собирала цветы, напевая песенки, светские и народные, которых она знала множество. Она просила петь и Марину, и когда та раз-другой вполголоса спела ей на дворе протяжные песни горцев, панна нашла их чудесными. С тех пор не раз брала она Марину с собой на прогулки и приказывала ей петь. Странно звучали в долинах над Вислой эти песни:
Ты сама видала иль тебе сказали,
Что мои овечки по горе гуляли?
Я была в долине, я сама глядела,
Как твоя овечка на скале белела!..
Смеялась порою панна над странным, чуждым напевом, а порою училась ему и пела вместе с Мариной:
На горе — высокий замок,
Выше замка встали скалы.
Ты зачем взял мой веночек?
Ты сама его дала мне.
Ты зачем, веночек белый,
С головы моей свалился?
Ты прости-прощай, веночек,
Уплывай по речке быстрой,—
Больше нам с тобою, милый,
Не видаться, не встречаться…
Иногда над водной глубиной нападало на Марину желание схватить панну Жешовскую и бросить в реку. А если она будет пытаться спастись, то бить ее камнем по голове до тех пор, пока она не пойдет ко дну и пока течение не унесет ее. Ей представлялось тело, плывущее по волне все дальше, дальше, навсегда уплывающее отсюда.
И она не то чтобы не смела этого сделать, — ведь она в шайке Яносика Нендзы целых четыре года в битвах сталкивалась лицом к лицу с помещичьей челядью, и самими панами, и королевскими латниками, и солдатами… Ей ничего не стоило стальными своими руками схватить панну и столкнуть ее с берега в воду…
Между тем в замке шли приготовления к пышной свадьбе. И наконец настал этот несчастный для Марины час.
Она видела из окна буфетной, как в золоченой карете, запряженной шестеркой турецких, серых в яблоках лошадей с гривами по грудь и хвостами до земли, приехал воеводич Сенявский с гайдуками в раззолоченных венгерках на козлах и на запятках. Видела она в окно, как он выходил из кареты, нарядный и прекрасный, в синей бархатной мантии, отороченной соболями, богато расшитой золотом.
Она увидела его из окна буфетной, из-за решетки, и чуть не бросилась к нему, чтобы задушить, зацеловать до смерти.
С ним приехало триста человек свиты: его гусары и казаки, конюшие и стремянные, камердинеры, гайдуки, слуги и маршалы двора, сокольничьи с чудесными соколами и псари с целыми сворами великолепных борзых. Пришли даже два верблюда, покрытые златоткаными коврами.
Свита Сенявского расположилась лагерем позади замка, потому что в самом замке не могла бы поместиться. Но хотя жених был окружен таким многочисленным двором и таким могуществом, все же Марина из Грубого чувствовала себя сильнее его избранницы.
Съехалось множество гостей, магнатов и королевских сановников, родных жениха и невесты, съехалось много и менее знатной и могущественной, но благородной шляхты, приходившейся сродни обоим семействам. И в замке и в местечке близ замка стало шумно и людно, точно на ярмарке.
И среди этой толчеи, как звезда, сияя от счастья, ходила панна Агнешка Жешовская.
Видела Марина из окна буфетной господские забавы: как состязались в скачке верхом молодые люди, как копьями вышибали они друг друга из седел на импровизированных турнирах, как травили собаками прирученных медведей, как целые кавалькады мчались в поле с собаками и соколами, а жених с невестой ехали посередине.
Ныло сердце Маринино.
Она пряталась, чтобы Сенявский ее не увидел и чтобы не приставала к ней озорная шляхетская молодежь, которая перебирала всех девок из замка, соседнего местечка и окрестных деревень, как перебирают груши-паданки. Марина не могла понять, как это девки отдавались, словно невольницы, на одну ночь, на один час, иногда на одну минуту. Не было в них никакого сопротивления, ни малейшего признака собственной воли. Кто позовет, кто поманит, к тому и шли. А когда Марина заговорила об этом с одной из них, та ответила:
— Бывает, что хочется, бывает, что и не хочется, да уж лучше по старинке, как матери наши делали, чем получить каблуком в живот или палкой по спине.
— Да нешто ты подневольная?
— Я господская. А ты нет?
— Нет!
— А чья же ты?
— Сама себе хозяйка, только смерти покорюсь.
— Смерти? Ну, это мы все. Первое — господь бог, второе — пан, третье — смерть. А ты что же, не такая, как я?
— Нет, — отвечала Марина и подумала, что она обнимала первого из здешних кавалеров и — увы! — жениха панны Жешовской!..
Когда же свадебный поезд отправился в костел и замок опустел, Марина схватила длинный отточенный нож, никем не замеченная выбежала с ним на лестницу и через все покои помчалась в спальню, где стояло под балдахином из голубого шелка, затканного золотыми звездами, приготовленное для молодых брачное ложе. Это была дубовая кровать, на которой испокон веков теряли невинность все панны Жешовские, за исключением одной, которая согрешила с придворным лекарем и была живою замурована в подземелье еще в царствование короля Сигизмунда.
Большие тяжелые занавеси, широкими складками падавшие до самого пола, скрывали это ложе. Одним прыжком очутилась Марина у стены за этими занавесями и спряталась там. Ее мог найти лишь тот, кто стал бы нарочно искать ее.
Она решила убить обоих новобрачных, когда они лягут на это ложе любви.
— Как, ты будешь с ним спать? — шептали ее до крови искусанные губы. — Ты будешь его? Ты? Погоди же! Я здесь!..
Долго глухая тишина царила в замке. Наконец за полуоткрытыми окнами услыхала Марина щелканье бичей, пальбу из мортир и клики — это все возвращались из костела.
Долго-долго, до поздней ночи замок дрожал от пальбы из пушек, от песен и веселого говора, и яркие отсветы огней проникали в темную спальню молодых. Когда вечер сменился ночью, в комнату вошли два гайдука с зажженными канделябрами, а за ними воеводич Сенявский с женою, родители молодой и все гости: новобрачных провожали на ложе.
Марина слышала, как мальчики в нарядных белых одеждах забросали розами весь ковер и при звуках невидимой лютни хором запели:
Для сладких стрел Амура злого
На ложе нежное взойди,
Чтобы супруга молодого
Прижать к трепещущей груди.
Мы целый день с улыбкой ясной
Срывали пышные цветы,
Чтобы на ложе неги страстной
Дорогой роз вступила ты.
Пусть Венус, властная царица,
Тебе свой пояс подарит,
Чтобы казалась ты, девица,
Подругой сладостных Харит.
Когда настанет миг счастливый,
Откинь девичий нежный страх,
Своих красот не крой стыдливо
И не кричи: спасите!.. ах!..
Нет, мы спасать тебя не станем,
Счастливой не спугнем четы,
Когда же завтра утром встанем —
Глаза, смеясь, опустишь ты.
Не жаль нам твоего испуга,
Твоей тревоги показной,
Сама хотела ты супруга,—
Так вот бери его, он твой!
После этого мать, бабка, тетки, родственницы, дружки и подруги стали прощаться с плачущей невестой, гайдуки с канделябрами вышли, вышли все гости, и Сенявский с панной Жешовской остались одни.
— Моя! — вскричал воеводич, схватывая ее в объятия.
— Мой!..
Ад кипел в сердце Марины. Затаив дыхание и сжимая нож, прильнула она к стене за пологом кровати.
Огонь жег ей мозг и сердце. Ей казалось, что чувство, имени которому она не знала, разорвет ее на части. Она прислушивалась, и ей казалось, что она подобна одной из пушек, бомбардировавших Чорштын: чем больше в эту пушку насыпали пороху, тем с большей силой вылетало из нее ядро.
И вдруг раздался стон.
Вырвавшись из любовных объятий, Сенявский соскочил с ложа. С криком ужаса вскочила за ним и молодая.
— Что это? — крикнул воеводич. — Может, мне почудилось?
— О нет, нет! — воскликнула молодая. — Слушай! Там кто-то есть! Боже мой! А вдруг это бес!
И с громким, отчаянным криком она хотела в одном белье выбежать за дверь, но Сенявский удержал ее за руку:
— Стой! Подожди!
И, надев шаровары и сапоги, он выхватил из ножен лежавшую возле ложа саблю и подошел к занавеси.
Держа в правой руке наготове саблю, Сенявский левой рукой раздвинул складки.
Яркая полная луна глядела в окно и озаряла комнату. Сенявский увидел фигуру женщины.
Пораженный этим неожиданным зрелищем, он отшатнулся.
— Всякое дыхание да хвалит господа! Кто здесь? Привидение? Рассыпься!
Но, сунув руку между складками, он нащупал живое тело. Тогда он схватил женщину за руку ниже локтя и сильно рванул к себе. При свете месяца он узнал Марину.
В левой стороне ее груди торчал нож.
— Иисусе! — воскликнул Сенявский. — Что это?
— Я, — глухо сказала Марина.
— Марина? Ты? Ранена?
Молодая тоже узнала ее и подбежала, крича:
— Марина?
— Ты ее знаешь? — спросил муж.
— Знаю. Она служила у нас.
— Она? Марина здесь? Каким образом?
— А ты ее знаешь? — с удивлением спросила Агнешка, уже пани Сенявская.
— Давно! Марина! Ранена?
— Да.
— Почему?
— Я пришла убить тебя, — сказала Марина.
— Меня?
— И ее! — Она указала головой на молодую.
— Ты с ума сошла? — с ужасом воскликнул Сенявский.
— Нет! Я только любила.
— Почему же этот нож в твоей груди? Боже мой!
— Я сама воткнула его.
Она пошатнулась. Сенявский подхватил ее и усадил и кресло у кровати недалеко от окна.
— Агнусь! — воскликнул он. — Надень что-нибудь на себя. Беги, вели позвать моего лекаря Франкони!
Но Марина удержала Сенявскую, говоря:
— Погодите, пани. Не надо мне никаких Франконей. Никаких лекарей. Мне один лекарь: смерть.
— Боже! Маринка! — воскликнула пани Сенявская. — Маринка! Что ты наделала? Что ты хотела сделать?
— Убила себя. Так что ж?
Сенявские умолкли, какое-то непонятное чувство стыда мучило их. Наконец пани Сенявская сказала:
— Маринка, бедная, подожди, с тобой ничего не случится. Мы позовем лекаря!
— Пани, — перебила ее Марина. — Не мешайте мне умереть. Смерть уже идет, ее не отгонишь. Подходит.
Оба Сенявские вздрогнули.
— Не мешайте моей смерти, никого не зовите… Дайте мне только воды.
Сенявская налила из хрустального кувшина воды в стакан и подала Марине.
— Маринка! — простонала она. — Этот нож!.. В твоей груди!..
— Выйдите, пани, из комнаты, — отвечала Марина, — не смотрите на кровь. Выйди и ты, если хочешь. Я умру одна. Я — простая девка с гор, мне в смертный час никого не нужно… Сделайте мне только такую милость — не зовите лекарей. Я не хочу жить, да уж больше и не могу, я это чувствую… Еще одна минута.
Сенявский упал на колени перед Мариной, обнял ее ноги и простонал:
— Марысь! Прости меня! Прости!
— Нечего мне прощать. Ты пан…
— Ты любил ее? — прошептала Сенявская, закрывая глаза рукой.
— Я его любила, — сказала Марина.
— А ты ее обольстил? — с ужасом спросила Сенявская.
— Я сама ему отдалась. Я тогда уже была не девушка. Пан Костка снял мой девичий венок в Чорштыне.
— Там, где я тебя булавой ударил, — отозвался Сенявский.
— Там.
Сенявская разрыдалась.
— Что я слышу! Что узнаю! — повторяла она рыдая.
— Не плачьте, пани… Он вам это когда-нибудь расскажет… вечерком… Когда вдвоем будете. Расскажет, как мы сходились и как все было… Потом пан Костка пришел… мужиков спасать. Твой муж перебил горцев, которых Собек, мой брат, вел на помощь пану Костке… Потом он меня украсть хотел, солдат своих послал… Потом мы от его слуги, от Томека, узнали, что он в Заборне. Я пошла туда, чтобы задержать его, не пускать в Грубое… А Томека мой брат убил.
— А ты говорила, что его медведица разорвала!
— Мы с братом были эти медведи. Потом я с Яносиком Нендзой Литмановским пошла панов бить… тебя охранять.
— Как так?
— Я бы не дала волосу упасть с твоей головы.
Сенявский стал целовать колени Марины.
— Потом, как узнала я, что ты женишься, — приехала…
— Чтобы меня убить? — спросил Сенявский, оторвав губы от ног Марины.
— И жену твою. Ну что же? Вот она — я. А у тебя сабля. Убей меня либо палачу отдай: пусть домучает.
С громким, пронзительным криком упала Сенявская на турецкий диван и завыла в приступе судорожных рыданий.
— Тише! Замолчи! — унимал ее Сенявский. — Видишь, ей плохо…
Дыхание Марины становилось все отрывистее, все тяжелее, голова упала на плечо.
— Вот она, моя жизнь, — заговорила она вполголоса, словно уже в бреду. — Луга и зимы, леса, Черное озеро… Брат мой взял меня за плечо, когда я в него загляделась… Велел мне уйти, потому что там пропасть… Мне пятнадцати лет еще не было… Я загляделась — и упала… в пучину…
— Чего ж ты хотела? Скажи! — прошептал Сенявский.
— Я хотела убить вас обоих, потому что слишком любила тебя. Сколько я муки приняла, стоя за этой занавеской… Не высказать, не понять никому… Но когда увидела любовь вашу, не вас, а сердце свое я пробила этим ножом, который торчит у меня в груди…
Она бессильно поникла.
— Больно?
— Не очень, только в глазах… темно… Сейчас… кончусь…
— Беги за ксендзом! — крикнул жене Сенявский.
— Не успеет, да и на что он мне? Душе ваш ксендз не нужен, ветер ее унесет…
Сенявский вздрогнул.
— Марина! Ты кощунствуешь — может быть, в час смерти!
— Эх, — прошептала Марина, — пойди сюда, я хочу обнять твою голову, почувствовать, что ты возле меня… Знаешь, как в песне поется?
Загудели горы,
Зашумели воды…
Смерть — жених мой милый,
Я — его невеста…
Сенявский схватил ее за руку.
— Смотрела я раз в воду… в темную… В Черное озеро… Загляделась в него… Тянуло оно меня к себе… Чуял это брат мой Собек, когда взял меня за плечо и увел… Он боялся, что я упаду туда… А я и упала…
Вдруг она тяжело вздохнула, подняла руки и крикнула почти громко:
— Озеро! Озеро! Черное озеро!..
И голова ее упала на грудь.
— Господи! Она умирает! — воскликнул Сенявский. Он коснулся рукою лица Марины. Она уже была мертва.
В одном белье, с криком «люди! люди!» выбежала молодая из комнаты.
Сенявский остался один с Мариной. Он положил руку на ее холодеющий лоб, наклонился и поцеловал ее в губы, поцеловал обе руки ее, и ему показалось, что Марина шепнула: «Прощай!» Но он понял, что это ему только казалось. И, держа руку на лбу Марины, он вполголоса заговорил:
— Клянусь тебе, что, покуда я жив, ни один мой мужик не будет наказан ни мечом, ни колом, ни четвертованием. Это в память смерти твоей, Марина! Бог и святой крест мне свидетели!
Потом он осторожно вынул нож из мертвой уже груди, отер с него кровь и положил его на колени умершей, говоря:
— А этот нож будет священной реликвией, я повешу его над алтарем в бжежанском костеле. Спи!
В эту минуту вбежали со светильниками гости (те, которые были еще не окончательно пьяны) и перепуганные слуги.
— Пан каштелян! — сказал Сенявский каштеляну Жешовскому, отцу Агнешки. — Прикажите принести из часовни громницу[35] и позвать ксендзов, чтобы заупокойные молитвы читали. А для тела этой служанки, этой мужички, Марины из Грубого, прикажите сколотить четыре дубовых доски, я отвезу её в Бжежаны и велю похоронить в золоченом гробу. На похороны приглашаю всех вас, господа!
В это самое время в горах разнесся слух, что чья-то грешная душа или какая-то зачарованная панна бродит повсюду. С некоторых пор по горным лугам ходила молодая девушка, совершенно голая, прикрытая лишь травами, листьями, цветами и ветками, с длинными золотистыми волосами, покрывавшими ее, точно плащ; она подходила к шалашам, и собаки почему-то не кидались на нее, они только лаяли и выли, завидев ее, лаяли и после ее ухода; она ела и пила все, что ей давали, и ничего не говорила, только улыбалась. Одежду, которую на нее пытались надеть, она сбрасывала.
С самой весны бродила она в Татрах по лесам и склонам, взбиралась на полонины. Знали ее под Гавранем, у Зеленого озера под Кезмарской вершиной, в долине Холодной реки и у Старолесной, в Большой долине, в Батыжовецкой, на всей южной стороне. Сперва пастухи ее боялись и убегали при ее приближении, потом страх перед нею испытывали уже только женщины. Она не причиняла никакого вреда, улыбалась каждому, как дитя.
Ее считали существом не от мира сего, и потому никто не смел ее тронуть, поведение злых, бросавшихся на всякого другого собак еще укрепляло веру в это.
Но когда она однажды забрела далеко на север, с венгерского склона Татр на польский, узнали ее там Франек Мардула, который пас баранов, и Терезя из Грубого, пасшая коров пониже.
Франек и Терезя разговаривали. Вдруг появилась эта девушка, и они в смертельном страхе спрятались за выступ скалы, когда же она подошла ближе, Терезя шепнула:
— Франек! А ведь это видение похоже на ту панну, которая у Топоров жила. Помнишь, — та, которую выгнали и камнями хотели убить? Еще она со старым Кротом ушла!
— Верно! И мне тоже сдается!
— Да, да! Это она! Та самая! Панна, которую Галайда в снегу нашел!
— Это небось только душа ее! — осторожно сказал Мардула.
— Какая там душа, коли у нее пятки стерты! Нешто душа сотрет пятки о камни?
Мардула быстро взглянул на ноги девушки.
— Правда, — сказал он не совсем уверенно.
— Я ее окликну, — решила Терезя и крикнула: — Панна!
Девушка остановилась. Оглянулась.
— По имени ее окликну. Ее Людмилой зовут. Панна Людмила!
Девушка прислушалась.
— Ишь слушает. Только помешалась она, видно. Несчастная! Я ее не боюсь, я подойду к ней.
Терезя вышла из-за камня; Мардуле тоже стыдно стало трусить, коли не трусит девка. Однако он еще ни в чем не был уверен, и стертые пятки недостаточно убедили его в материальности этого видения.
Терезя смело приблизилась к девушке.
— Панна Людмила, — сказала она, — это вы?
«Видение» улыбнулось.
— Это вас Галайда нашел? Это вы жили у Топоров, у Собека с Мариной? В Грубом? Это вас хотели побить камнями?
Какой-то отблеск мысли мелькнул в лице женщины, одетой листьями, ветками и травой. Она наморщила лоб, умственное напряжение отразилось в ее глазах, и вдруг, схватившись руками за голову, она с визгливым криком обиженного ребенка, втянув голову в плечи и словно спасаясь от ударов, бросилась бежать. Терезка пустилась за нею, не отставал и Мардула, все время крича: «Не бойся! стой!» Но когда они догнали ее, она упала и, как куропатка, когда налетит на нее ястреб, припала к земле головой, закрывая лицо руками.
— Панна Людмила, — ласково заговорила Терезя, — панна, это вы? Не пугайтесь! Пойдемте с нами в шалаш! Мы вам дадим молока, сыру.
Но когда она хотела взять ее за руку, полуголая женщина издала крик отчаяния.
— Сумасшедшая, — сказал Мардула. — Рехнулась. Оставь ее.
— Нельзя нам ее оставить. Волки ее съедят, либо замерзнет, либо умрет с голоду. Гляди, как исхудала-то, бедная! Кожа до кости! Франек, отойди, — может, она со мной пойдет.
Мардула отошел и спрятался за большим деревом. Терезя села рядом с лежащей девушкой, но вся ее нежность и уговоры не помогли; когда же она хотела взять бедную сумасшедшую на руки, та завизжала так громко и с таким отчаянием, что у Терезки сжалось сердце.
Мардула вздрогнул и закричал:
— Оставь ее! Пусть делает, что хочет! Значит, так ей суждено! Это воля смерти.
Терезя в страхе отступила, а голое существо вскочило с земли и стало поспешно удаляться.
— Пропадет, — печально сказала Терезя.
Безумная уходила. Она быстро направлялась к скалам, нависшим над Каспровой долиной.
— Уйдем, — сказал Мардула. — Это воля духа. У меня даже волосы дыбом встали. Уйдем!
Они торопливо отошли. Беата скрылась среди валунов.
— Мне ее страсть как жалко, — сказала Терезя.
— Тсс! Не говори ничего. Над духом человек не властен.
— А почему ты знаешь, что это воля духа?
— Да холод меня пробрал сразу, никогда я еще такого ледяного холода не чувствовал. Мне отец рассказывал: когда старому Яжомбеку на охоте суждено было сорваться с горы, у всех у них вдруг мороз по коже пробежал и пальцы словно примерзли к лукам. Не успели две молитвы прочитать, как Яжомбек сорвался и грохнулся и пропасть, — там он и поныне лежит. Это воля смерти.
— А они не могли его удержать?
— Могли бы. Мой отец шел перед ним, а сын Яжомбека — за ним и даже руки к нему протянул. Но уже прилетел дух. Дух гонит перед собой человека, как мать — ребенка в хату. Дед Яжомбека говорил потом моему отцу: «Я уже за два года перед тем чуял, что вокруг сына моего дух ходит. Я знал».
Терезя содрогнулась.
— Раны Христовы! — прошептала она, — Иисусе, Мария, смилуйтесь над ней и над нами тоже! Крот уже наверное помер, вот она и бродит одна… Страшно… я бы с гор этих ушла…
— Э, везде одинаково, — возразил Мардула, — Не хватило у бога счастья для человека. Дал он счастье воде, земле, солнцу, дал звездам и месяцу… Горя человеческого не знает ни дерево, ни трава, ни корова, ни овца. А человека бог сотворил последним, и для него не хватило счастья, божьего дара. Так-то…
— Ей уже, может, конец пришел…
— И то может быть… Сядем подальше.
Внезапно ужасный крик прорезал воздух. Франек и Терезя припали лицами к земле.
— Помилуйте нас, все боги! — твердил Франек. — Ей уже не было спасения… Помилуйте нас, все боги, небесные, земные и боги ада. Аминь!..
Всего недели две после троицына дня в горах было спокойно. Потом над озерами в Новотаргской долине стали кружиться громадные стаи белых чаек с длинными, узкими крыльями. Они прилетали всегда перед весенним разливом в Подгорье, но в таком множестве их еще не видывали. Мужики из этого заключали, что разлив будет сильный, сильнее, чем обыкновенно, потому что эти птицы чуют воду. И дрогнула Новотаргская равнина.
За неделю до праздника Ивана Купалы два дня шел сильный дождь, а на третий день, в три часа пополудни, все небо со стороны Оравских Татр покрылось черными тучами. Несколько раз прогремел гром, и туча разразилась дождем. Дождь не хлынул, а прямо-таки обрушился на землю. В одну минуту реки стали вздуваться, точно нажравшиеся змеи. В Людзимеже разлились оба рукава Дунайца: и тот, который проходит возле костела, и тот, на берегу которого живут Гапка и Ветряный Куба, рыбак.
Между этими руслами, боковым и главным (под костелом), простирается широкая, в значительной своей части травянистая равнина, называемая Каменцем, она служит общим выгоном, по ней же скот возвращается с более отдаленных пастбищ, из Зардзавицы и других мест, и у самой деревни переходит реку вброд. Отсюда видны с одной стороны Марушинские и Рогожницкие горы и цепь Татр, а с другой — Горцы, Ключики, Бабья гора и Оравская возвышенность.
Скот пасли в Людзимеже дети; реку они знали хорошо, а волков летом бояться не приходилось, тем более что леса поблизости не было. Дожди их не смущали, но когда быстрые извилистые ручьи, текущие из Краушова, Длугополья и Черного Дунайца, из Косцелецкой и Хохоловской долин, стали вдруг прибывать и подниматься на глазах, заливая окрестную равнину, — дети всполошились и погнали скот к реке, пока еще можно было перейти ее вброд.
Однако прилив был так силен, что животные не могли бороться с ним, и первые же коровы из тех, что послабее, были опрокинуты волнами и понеслись по течению. При виде этого остальные бросились прочь от воды и от берега, пастушата кричали и плакали, а собравшиеся на другом берегу бабы вторили им.
Жители деревни стали сбегаться на берег. Мужики из ближайших домов побежали за лошадьми, — а лошади у них были рослые, издавна ездившие в Венгрию за вином и в Величку за солью, — и верхом въехали в реку, спеша на помощь. Но хотя несколько смельчаков на самых лучших лошадях добрались до противоположного берега, все же они не смогли взять на лошадей и спасти всех ребятишек. Оставшиеся в отчаянии хватались за штаны мужиков, за хвосты лошадей; несколько детей, со страху ли, или оттого, что некому было их взять, остались на острове. Мужики плетьми загоняли коров в реку, рассчитывая, что если окружить их лошадьми, то можно будет перегнать на другую сторону. Но коровы не слушались, а вода все прибывала. И мужики, захватив лишь детей, бросились назад; маленький Ясь Чайка, висевший на хвосте Бырнасова серого жеребца, упал, и его унесло течением.
Таким образом, мать его Ганка почти в один и тот же миг лишилась трех коров, которые утонули, первыми войдя в Дунаец, и сына; она каталась по земле, рвала на себе полосы и выла:
— Лучше бы у меня все дети потонули, только бы коровы остались. Лучше бы у меня все дети потонули, только бы коровы остались!
Ибо от детей один убыток, а от коров — польза.
У Ганки было еще трое детей, они с плачем бегали вокруг обезумевшей от отчаяния матери.
Скоро река выступила из берегов: с двух сторон хлынули бурные потоки, а остров, на котором осталось два-три десятка коров и несколько пастушат, стало заливать. Шум волн уже заглушал мычание коров и вопли детей.
Вдруг прибежал Ендрек Фит и громко закричал:
— Где Зося? Где моя сестра Зося?
Он рубил в ближнем лесу дрова и, бросив топор, помчался на помощь, потому что знал, что Зося с коровами ушла за реку, а паводок ожидается грозный.
— Там она! — И войт Сопяж указал ему рукой за Дунаец, потому что Зосю некому было взять на лошадь.
Ендрек бросился в воду. Сильный, молодой парень спиной и руками боролся с течением до середины реки, но больше не хватило сил. Он поднял руку, согнулся, кинулся вперед, однако против волны не устоял, покачнулся, упал, и его унесло течением.
Увидав это, мать Зоси и Ендрека, вдова Михала Фита, помощника войта, стоявшая на берегу, безмолвно упала навзничь. Никто даже не поглядел, жива ли она, умерла ли. Не до того было людям.
Настала такая тьма, как будто затмилось солнце. Вода в реке уже не разливалась, но сильно поднялась; людям пришлось с берега уйти. Закат едва можно было различить за громадой туч, они лишь немного посветлели на западе. Дунаец хлынул на дорогу; мутный и грязный, он залил огороды Бартоломея Фита, Кружлей, Шимчиков, органиста. Мужики бросились в ближайшие к берегу хаты — спасать домашний скарб, грудных детей, стариков и больных. На волнах уже качались бревна из плотин и деревья, вывороченные из земли.
Тьма сгущалась, не унимался и ливень. За рекой во мраке можно было различить лишь маленький островок, где стояли коровы и несколько зажатых между ними детей. Люди, спасаясь от наводнения, уходили все дальше от берегов. Под вечер вода на большой дороге доходила уже лошадям до брюха. Стоя на крышах, хозяева звали коров и пастухов, словно это могло им помочь.
Лодки в деревне не было, потому что вода в реке обычно была здесь неглубока. Ни о каком плоте нечего было и думать: волны его разбили бы, раскидали по бревнам и унесли. Плавать в этой деревне, стоявшей над мелководной горной рекой, никто не умел.
Мужики, жившие на берегу, перебирались в поля, к лесу; тех, чьи хаты стояли подальше, почитали счастливцами. Но таких было немного, — ведь с другой стороны неслась Лепетница, в которой тоже вода сильно поднялась в Бескидах.
Когда наступил вечер, всякий, у кого за рекой оставался ребенок, повторял: «Увижу ли я его завтра утром?» Матери и сестры голосили.
Эта ночь, ночь разнузданных стихий, наводнения, дождя, урагана и непроглядной тьмы, увеличивала отчаяние, а когда занялся бледный день, перед глазами горцев пенилось ревущее море и по бешеным, рыжим от глины волнам его неслись дома, разрушенные водой выше по течению; это море на глазах у них разбивало их собственные дома и бесследно поглотило детей их и скот. Не было видно ничего — одна лишь пучина, ревущая, безбрежная.
Матери сходили с ума, думая о том, как вода ночью подходила все ближе и ближе, поднималась все выше, как дети барахтались в ней, как она дошла им до колен, до пояса, как она повалила их, подхватила и понесла вместе с коровами куда-то вдаль на глубокие места, под Сыпкую, к новотаргскому берегу, где их схватили утопленники; там их не спасет уже ничто, никто никогда не увидит. При мысли о том, как дети, перед тем как утонули, плакали, должно быть, и звали на помощь, Катажина Валесова, у которой утонул двенадцатилетний сын, схватила топор, прямо по воде побежала к костелу и стала рубить стену, крича как одержимая:
— Люди тебе костел построили, чтобы ты в нем жил, а ты? Где ты был, когда наши дети тонули? Где ты был? Куда из костела ушел?
И она рубила стену костела, пока четверо мужиков, опасаясь гнева божия, который повлечет за собой еще худшие бедствия, не связали ее перевяслами и заткнули рот тряпкой, чтобы она не могла кощунствовать и не испытывала долготерпения божия.
Вся Новотаргская долина утонула в разливе; даже в высоко расположенных подгалянских деревнях, откуда ручьи обычно с шумом падали вниз, теперь погибали люди и рушились дома. Все вокруг стоном стонало. Три дня со всеразрушающей силой хозяйничала вода, всесильная и непреоборимая стихия.
С Нендзового Гроника в Косцельцах, с надводных высот, глядел на все это Яносик и слушал рассказы, постукивая чупагой о лежавшие перед домом камни.
— Знали чайки, зачем летели сюда от самого моря, — говорили дунаецкие мужики, глядя, как чайки, когда вода уже спала, клевали рыб, оставшихся на отмелях, и красных, припеченных солнцем раков. — Знает эта дрянь все… Она человека умнее…
Вздохнул с облегчением выносливый горец после страшных бедствий зимы и весны — и тут уж дал полную волю жадности, скупости и зависти. Вода поглотила много всякого добра, уничтожила посевы, во многих местах были смыты большие участки земли. Дети стали в тягость родителям, родители — детям. Старик Сюта, зажиточный людзимежский крестьянин, надел суму, взял в руки палку и ушел из сыновней хаты: пошел побираться, потому что боялся, что сын его убьет. Так же поступила слепая Куласка из Островска и столетний Ганзель из Ваксмунда. У Копинского из Кликушовой было четырнадцать человек детей; вода разрушила его дом и занесла илом весь посев. Он оставил дома только жену да двоих младших детей, остальных же прогнал, а когда они не хотели уходить, он бил их плетью.
Не высохли еще слезы у женщин в Новотаргской долине после катастрофы в день Ивана Купалы, а у мужиков не разгладились еще морщины на лицах, как приключилось новое горе: после успения собрали они попорченную непрестанными дождями рожь, свезли ее в амбары, скосили овес, связали его в снопы, уставили луга скирдами, — и вдруг напал на них враг, неведомый нижним новотаргским селениям: налетел горный ветер.
Там, в Татрах, природа не дремала.
Сначала перед заходом солнца слышен был гул в горах, а потом из-за Горычковой, из-за Гевонта, из-за Красных вершин стали выбегать легкие перистые облачка; затем громада серых туч повисла над горами и стояла неподвижно до тех пор, пока сильный ветер не начал ее стаскивать по отвесным склонам вниз, в ущелья, замкнутые между вершинами Татр и лесами. Точно гигантский водопад, клубилась сплошная лавина туч по отвесным стенам. Дул сильный, порывистый ветер, по временам затихая.
После багряного заката ветер все крепчал. Ломались ветви, и неглубоко укоренившиеся в земле одинокие сосны с треском падали на землю. Всю ночь стоял шум, а под утро, еще до рассвета, налетел ураган.
Все закипело, забурлило. Рев, гул, вой неслись отовсюду, точно целая стая демонов на чудовищных крыльях неслась над морем. Ветер то затихал, точно волнами разливаясь по земле, то снова усиливался и взвивался ввысь, как неистовый орел. Казалось, какой-то безумный гигант то припадает грудью к земле, то поднимается и, схватившись руками за вершины гор, потрясает ими с чудовищной силой, пригибает к земле. Казалось, все вокруг трепещет, и мелкие камни взлетали с земли, как пыль. Вой ветра напоминал раскаты грома. Во все стороны раскидывал вихрь снопы, а еще не скошенный овес прибило к земле. В воздухе кружились листья, сучья, солома и птицы, подхваченные вихрем. Телеги опрокидывались, падали лошади и люди, срывались доски с крыш и целые крыши, дома сдвигались со своих мест.
Так неистовствовал ветер день и ночь, загромождая дороги поваленными деревьями, вырывая в лесу целые просеки. От овса ничего не осталось: ветер раскидал его и вымолотил. Осталась мужикам одна нужда да отчаяние.
Так поражал господь людей бедствиями; все Подгорье стонало от этих бедствий, продолжавшихся и зиму, и весну, и лето, и осень.
Бывали и раньше трудные времена. При короле Сигизмунде Старом одиннадцать лет земля ничего не родила и люди мерли от голода, как мухи: сотни отравились ядовитыми грибами и травами, которые ели без разбора. При короле Стефане наводнение три года сряду опустошало Новотаргскую долину. Но чтобы и зиму, и весну, и лето, и осень правил миром Злобог, Чернобог, чтобы женщины не осушали глаз, чтобы морщины не разглаживались на лицах мужчин, чтобы целый год всей татрской округе приходилось самым отчаянным образом бороться за свое существование, — нет, это было что-то неслыханное и довело народ до изнеможения.
Глядел на это Яносик, постукивал чупагой о камни, сидя перед избой и вытянув ноги.
А старые хозяева в Новотаргской долине, на Скалистом Подгалье, близ Спижа и Оравы, говорили:
— Видно, придется уходить куда-нибудь… Все беды на нас… Ежели и дальше так пойдет, все с голоду перемрем…
И взоры тысяч мужчин, женщин и детей устремлялись за Татры, к Липтову, к солнечной, хлебной, покрытой виноградниками земле Нижних Татр.
Целыми толпами стали ходить горцы на разбой за Польские Татры, но не одному круто пришлось: ничего, кроме дыр в башке, не приносили, а то и вовсе не возвращались.
За Татрами умели защищаться от разбойников, и в конце концов набеги эти вызвали взаимную ненависть, а со стороны венгров — жажду мести. В Польшу идти было незачем, но когда ловили кого-нибудь из поляков, с ним расправлялись. Били, пытали, казнили, вешали на виселицах и на деревьях; погреба липтовских и оравских замков наполнились узниками. Многих, уличенных в грабежах или намерении ограбить, убивали на месте или в имениях и замках знати. Если даже кое-кто из мужиков и поправлял свои дела разбойничьим ремеслом и на время избавлялся от нищеты, принеся домой муки либо сала, все это его не спасало. Кое-кому случалось награбить и денег, но на телеге с деревянными осями далеко ехать за хлебом было трудно, ездили верхом. Да и купить-то было тоже нелегко: нельзя было быть спокойным ни за деньги свои, ни за купленный товар, ни за собственную жизнь, потому что даже свои мужики с долин нападали и грабили. Вокруг только и говорили об убийствах.
С севера Польских Татр надвигался голод, он принимал страшные размеры и вел за собой смерть, а та трудилась до седьмого пота.
Яносик Нендза Литмановский раздавал все, что у него было. Имуществом отца и матери он распоряжаться не мог, но свои собственные сбережения выкапывал в заговоренных местах из-под буков, яблонь и камней и раздавал людям. Он считал это своим долгом, к этому обязывали его гордость и сознание своего превосходства. Он наделял людей щедро, по-королевски, потому что хотел, чтобы люди помнили его и его благодеяния. Он раздавал богатства с видом знатного вельможи, которому не страшно разорение, который ничего не боится и ни от чего не зависит. Но, хотя было у него всего много, все же это была капля в море нищеты; и в конце концов иссякли и его запасы.
Тогда Яносик стал раскидывать умом. Он все чаще и глубже задумывался о том, что мелькало у него в голове еще зимой.
И вот однажды он направился к соседней избе, где жили его двоюродные сестры Кристка и Ядвига с младшим братом своим Войтеком.
Он застал их на «черной» половине, за ткацким станком. А Войтек у окна вырезал ножом полочку.
— Слава Иисусу! Что у вас слышно, девки? — спросил Яносик.
— Да ничего особенного, брат. А у тебя? — отвечали девушки.
— Холст ткете?
— Да.
— А Войтусь все строгает? — сказал Яносик, садясь на лавку у стены.
— Строгает.
— А что это ты строгаешь, хлопец?
— Полочку для ложек.
— Покажи. А ведь хороша! И не надоест тебе это дело?
— Ну, сам знаешь, — отвечала Ядвига, — он готов день и ночь строгать. Погляди, какого святого Мартина он для бабушки вырезал из кедрового дерева.
— Ну-ну! А откуда ж вы знаете, что это святой Мартин?
— Нам-то невдомек, да зашел к нам позавчера Куба Мражничар. Он в этих делах толк знает, сам любых святых может вырезать. Так он сразу признал, что это святой Мартин.
— А ты, Войтек, знал, кого мастерил? — спросил Яносик.
— Нет. Только когда мне Куба сказал…
— Ну, умник, видно, ваш Куба, — заметил Яносик. — Я бы три дня на этого святого глядел, а не догадался, кто он. Ну, оно и не диво, каждый свое дело знает. А кабы завести этого Кубу в лес, так он бы меня на помощь стал звать.
Помолчали; только станок жужжал.
Ядвига, Кристка и Войтек Нендзы жили одни, потому что родители их умерли.
Большой черный кот с сверкающими глазами, сидевший около кадки, встал, выгнул спину, зевнул, задрал хвост, вытянул сперва левую заднюю ногу, потом правую, а потом, подойдя к Яносику, стал тереться о его штаны и мурлыкать.
— Кис! — сказал ему Яносик. — Что же я тебе дам? Ничего у меня нет.
— Да ему есть не хочется, шельме, — сказала Кристка. — Птиц в лесу ловит, недавно зайца задушил. Ему горя мало.
— А людям много, — отозвался Яносик.
— Да, много.
— Такой плач стоит, не приведи господи! — сказала Ядвига. — Люди говорят, что все вымрем. Конец приходит гуралям.
Девки печально вздохнули.
— Я вчера ходила к Флореку, хотела, чтоб он станок поправил, он это дело знает. А он умер.
— Умер Флорек?! — спросил Яносик взволнованно.
— Да, отравился грибом. Пришла я туда, да не знала, как и уйти. У жены ребенок грудной, а грудь высохла, как тряпка. Флорек мертвый лежит на холстине. Трое ребят по избе бродят, ищут, чего бы поесть. Девочка лет семи со ступки соль слизывала. Сука у них ощенилась, пять щенят у нее, и все пищат от голода. Целую ночь мне это снилось. Как вспомню, сердце сжимается. Отнесла им, что могла.
— И хорошо сделала. Страх как бедствуют люди…
— Бедствуют, брат, бедствуют, — поддакнула Кристка.
— Ох, горе!.. — вздохнула Ядвига.
— Девушки! — немного погодя сказал Яносик. — Спойте-ка про разбойника Яносика.
— Эх, брат, не поется, — отнекивалась Кристка.
— А ты тихонько!..
Войтусь поднял глаза на Яносика. Он слышал не раз (об этом говорили все), что когда его двоюродный брат Яносик, разбойничий гетман, обдумывает что-нибудь, он просит петь ему песню о каком-то разбойнике Яносике, который жил в горах много лет назад. И под эту песню всегда надумает такое, что «Земля дрожит».
Девушки тоже знали это и тихо начали одна за другой:
На черных волах пашет Ганка,
И полполя вспахать не успела,
А уж мать зовет: «Возвращайся!
Я хочу тебя выдать замуж,
Хочу тебя выдать за Яна,
За грозного разбойника Яна!..»
Тихо звучала песня, а Яносик уставился в потолок и слушал… Когда же запели о виселице, о которой говорит в песне разбойник:
Кабы знал я об этом прежде,
Что на ней я буду болтаться,
Велел бы ее покрасить,
Серебром и золотом разукрасить:
Снизу бы талеры вдевал,
А вверху золотые дукаты,
Да еще петлю золотую
Для моей головушки буйной!..—
Яносик встал, отодвинул ногой кота и сказал:
— Ну, будьте здоровы! Покойной ночи.
— Покойной ночи, брат!
Яносик пошел к своей избе, а когда очутился около нее, сунул два пальца в рот и свистнул.
Свист разорвал воздух, кое-где залаяли встревоженные собаки.
Вскоре из ближнего леса, где вился в воздухе дымок — должно быть, над чьей-то избенкой, вышел высокий мужик и направился к дому Яносика.
Потом пришли еще двое. Были это Гадея, Матея и Моцарный, неразлучные товарищи Яносика.
Они стояли молча, ожидая, что он скажет.
— Ребята, — сказал Яносик, — когда-то я уж вам говорил, что мы на войну пойдем.
— Ну, говорил, — отозвался Гадея.
— Помним! — подтвердили другие.
— Так вот… Страшные беды свалились на гуралей. Люди мерли с голоду зимой, гибли от наводнения весной, мрут и теперь, осенью, и так, видно, будет и дальше. Обойдите, ребята, всех, кто хочет со мной идти на войну, за хлебом, мясом, вином и золотом, — пусть соберутся сюда! За три дня все должны прийти сюда, в Нендзов Гроник.
— И куда пойдем? — спросил Моцарный.
— За хлебом, мясом, вином и золотом.
— В Польшу?
— За хлебом, мясом, вином и золотом, — повторил Яносик.
Гадея и Матея мигнули Моцарному: значит, гетман не хочет больше ничего говорить. И ушли.
Яносик же подозвал своего работника, Мацюся, и сказал ему:
— Играй!
А сам сел перед избой на скамью, вытянув вперед ноги, засунув руки в карманы.
Мацек вернулся из избы со скрипкой и заиграл. Иногда Яносик тихонько насвистывал или запевал:
Эх, Яносик польский, ничего не бойся:
Ни тюрьмы оравской, ни петли тугой,
Ни мадьярских ружей, ни панов богатых,
Эх, Яносик польский, ветер удалой!
Наступала ночь, и заблестели звезды на темном небе. Легкий ночной ветерок веял от Красных вершин.
— Знаешь, старая, — сказал Кшись, поймав на шее блоху, своей жене Бырке, которая хлопотала по хозяйству, — был Войтек Матея у Галайды, звал его к Яносику — на войну идти, за хлебом, мясом, вином и золотом.
— Эх, — вздохнула тяжело Бырка, — оно бы не худо, не худо! Голод…
— Что и говорить! — согласился Кшись.
— Петриков Франек одурел от голоду: по лесу бегает голый и кричит. И Агнешка Капустяжева тоже.
— И еще больше таких будет, — сказал Кшись, катая блоху между пальцами.
Вдруг шумно вбежала ближайшая их соседка, Когутова, и закричала:
— Господи Иисусе! Знаете, что случилось? Железного Топора сын детей своих зарубил! Идите, говорит, землю божию грызть, коли бог хлеба не дал!
Бырка была ошеломлена этим известием, а Кшись бросил раздавленную блоху на пол и пробормотал:
— Пошла ты, проклятая! — Потом громко и взволнованно спросил: — Топора Железного сын? Ясек?
— Ну да, Ясек, — ответила Когутова. — А слышали, Яносик Нендза на какую-то войну зовет: за хлебом, за мясом, за вином, за золотом?
— Так и вы слышали? Мне только сейчас мой хозяин сказывал, — отвечала Бырка.
— Мой идет, — сказала Когутова.
— Идет?
— Пойду и я, — объявил Кшись. — Мне при Яносике, когда в Польше воевали, хорошо было. Дрался-то я мало, все только играл да пиво пил. Пойду.
— Шимек! Опомнись, ты старик! — воскликнула Бырка.
— А ты молодая? — насмешливо спросил Кшись. — Песню знаешь?
Не гляди, что голова седая,—
У старого бука корень тверд бывает.
— Он у меня такой, — печально сказала Бырка соседке. — Хоть сто бед свалится на людей, а он все смеяться будет!
— За то его люди и любят, — ответила Когутова, дружелюбно глядя на Кшися.
А Кшись, увидев в окно великана Галайду, крикнул:
— Галайда! Идешь на войну? С Яносиком?
— Иду! И Франек Мардула тоже!
— Погодите! И я с вами! Сейчас соберусь!
Мигом собрался Кшись. Хлебнул ложки две холодной похлебки, потому что больше ничего в доме не было, взял под мышку скрипку, в руки — чупагу, чмокнул в обе щеки Бырку, которая его обхватила за шею, и, простясь с Когутовой, вышел из хаты. Под оконцем остановился и, сунув в него голову, пропел:
Ты, старуха, не задумай помирать!
Кто же будет мне портки тогда стирать?..
— Баловник! — воскликнула Когутова и рассмеялась, а за ней и Бырка, утиравшая слезы.
Кшись весело пел уже другое:
Девушка, девушка, чего же ты хочешь?
Что посеяла, то и пожнешь,—
и, маленький, кривоногий, поспешно заковылял к ожидавшему его в полном вооружении великану Галайде. В руках у Галайды была чупага, обухом которой можно было раскалывать огромные камни, чупага, доходившая Кшисю чуть не до плеча и такая тяжелая, что другому больше часа ее не протаскать; кроме того, за поясом был у негр длинный нож и праща, из которой Галайда метал камни величиною с детскую голову.
Мардула встретил их разряженный, как на свадьбу. На нем была шляпа с тетеревиными перьями, новая сермяга и штаны, расшитые красным.
На одном плече у него висело ружье, а на другом — лук, за поясом торчали пистолеты и ножи, а в руке держал он чупагу с бренчавшими на ней кольцами.
— Эге, вон ты какой страшный! — сказал Кшись.
— А я бы тебя все равно не испугался, — медленно сказал Галайда, глядя на Мардулу.
— Не испугался бы? А я, думаешь, тебя испугался бы? — крикнул Мардула.
— Хе-хе-хе! — низким басом засмеялся Галайда.
— Когда будет время, давай поборемся, — предложил Мардула.
— Ну, идти так идти, — отвечал Галайда, и они тронулись в путь: впереди Мардула, за ним Кшись, а позади всех Галайда.
— Знаешь, Бартек, — обратился Мардула к Галайде, — страсть как я рад идти на эту войну. Что-нибудь да перепадет!
— Пожалуй, — согласился Галайда. — Заработаем.
А легкомысленный и веселый Кшись все пел:
Я работник удалой,
Ты работник удалой.
Косы с граблями в руках,
Бабе выкосим овраг!..
— Ишь ты! — заметил Галайда.
А Мардула, обладавший прекрасным голосом и любивший выставлять напоказ свое геройство, увидев невдалеке нескольких баб, заорал по-разбойничьи, во всю глотку, чтобы знали, кто идет:
На стенах тюрьмы оравской
Вбиты крепких три крюка,—
Эти стены, парень славный,
Обходи издалека!
Но Кшись, игриво подмигнув женщинам, пронзительно запел в нос:
Едет бричка, громыхает,—
Девка парня поджидает…
Зацелует, замилует,
Он у ней переночует!
— Ишь ты! — снова заметил Галайда, а бабы, широко ухмыляясь, грозили Кшисю кулаками.
Так шли они, полные бодрости, надежды и веры, к Яносику Нендзе Литмановскому на Нендзов Гроник, встречая по дороге других вооруженных мужиков, спешивших туда же. Их сопровождали, неся еду и оружие, говорливые бабы. Таков уж обычай: покуда можно, бабы мужиков выручают.
Придя к Яносику, они застали там уже довольно много народу.
Яносик заранее разослал людей сзывать мужиков из дальних деревень, чтобы ближайшим, которые придут раньше, не пришлось ждать; хозяева и батраки сходились издалека, от самых Бескид. Шли Клищи и Загужане из Порембы, шли из Охотницы, с Бабьей горы, от Струж, со Скомельной, из-под Чорштына, из Нового Тарга; и гурьбой шли из ближайших деревень: из Людзимежа, из Нивы, из Рогожника, из Черного и Белого Дунайца, из Лесницы, из Трибсца, с Черной горы, из Юргова, из Остурни, из Поронина, из Закопане, из Витова и Хохолова, из Марушины, Врублевки, Конёвки, из Подчервонного, из Межчервонного, из Рдзавки, из Моравщины, из Лопушной, из Островска, из Ваксмунда, Дембна, Шафляр, из Зубсуха и Бустрыка, из Дзяниша, Дяла, Тихого, из Бжегов, из Мура, из Гаркловой, из Кнурова, — словом, из нескольких десятков окружных деревень собралось до тысячи вооруженных людей. Их могло бы быть значительно больше, но одним помешали прийти бабы, другим — заячья трусость. Да и многие из тех, кто пришел из нижних деревень, с Новотаргской равнины, увидев высоких, диких подгалян, диких бескидских пастухов и самого Яносика Нендзу, жалели, что пришли: ибо какова же будет эта война, коли на атамана и на его товарищей даже глядеть страшно!
Яносик стоял перед хатой, одетый уже по-походному, сверкая снаряжением, бляхами и пряжками, а мужики и бабы, видевшие его в первый раз, шептали:
— Вот он какой, разбойничий гетман!
Несмотря на войну и голод, бабы и девки млели, глядя на него.
Стояла здесь красавица, молоденькая Зося Гахутова из Тихого, та самая, которую мать хотела когда-то отдать Яносику, чтобы он пошел с мужиками против шляхты; тогда, еще девушкой, кинулась она ему на шею, а он ласково отстранил ее и сказал:
— Ты не для орла. Ты для павлина.
Теперь Зося привела мужа, а сама вздыхала, и что-то ее томило.
Возле Яносика стоял его штаб: Матея, Гадея, Моцарный да старый Саблик с гуслями в рукаве, а подле них выстроились: Кшись со своей скрипкой под мышкой, Мардула, разряженный и увешанный оружием, бросавший на девушек убийственные взгляды, и великан Галайда, которому самые высокие мужики доходили до плеча.
Дальше, у дверей дома, стояли родители Яносика, отец с матерью, старые, степенные и важные, которых богатство охраняло от всеобщих бед и напастей, за ними — работник Мацюсь и двоюродные сестры Яносика, урожденные Нендзы, Ядвига и Кристка, и брат их Войтек, тот самый, что умел вырезывать ножичком всякие вещи.
Мужики и бабы разбились на кучки, говор не прекращался. Вдруг Яносик вытащил из-за пояса два пистолета и выстрелил в воздух.
Все затихло, а он встал на окаменелую колоду, на которой рубили дрова, обвел глазами толпу и громко воскликнул:
— Люди! Беды на вас валятся, нужда не дает вздохнуть, что же, вы все пропадать хотите? Голод, поветрия, наводнения, неурожай; всякие несчастия… Того и гляди, останутся от вас одни клочья. Мне-то ничего: я один. Хозяйство мое и не такие времена выдержит, а сам я, хоть и роздал бедным людям все серебро и золото, коли захочу, принесу еще столько, что не поднимет и великан Галайда, хотя он лошадь на спину взваливает.
Мы с Матеей, Гадеей да Войтеком Моцарным приносили дукаты от Железных Ворот на Дунае и, если понадобится, принесем еще. А вам, люди, — беда! Хоть кое-кто и ходит разбойничать, да без толку. Один срам! Разбойником может быть не всякий, так же как не быть вороне орлом. Самому мне ничего не надо, но вас всех мне жалко.
Деды наши и прадеды глядели за Татры. Потому что там хлеб, там вино, там золото и тепло. Долины чудесные, реки рыбные, зверья в горах много, не то что у нас: у нас здесь только заяц либо серна изредка попадаются, все больше волки да рыси. И птиц там сколько хочешь, а у нас в небе один орел. Придет весна — у нас дрозд в диковинку, а там, кажется, деревья сами поют, из лесу уходить не хочется, словно ноги тебе певчие птицы золотыми опутали нитями. Там — жизнь! Что посеешь, созреет, ни дождем его не зальет, ни ветром не побьет. Там — радость! Солнце светит и греет, веселый край. Ели да сосны с самого низу покрыты ветвями, не то что здешние, ветром обломанные. А яблоки, груши, сливы, вишня сами, как поспеют, наземь валятся. Свиней держать можно, потому что дубовых и буковых желудей столько, что свиньи сами за лето в лесу откормятся, их и кормить не надо. Там корова трех наших стоит, волы белые, огромные, лошади — как серебро! Вот это земля!
Деды и прадеды наши за Татры поглядывали, а бабки и прабабки пели:
Яничек, Яничек,
Был бы ты разбойник,
Кабы знал, сердешный,
К Липтову дорожку!..
А почему деды и прадеды наши глядели за Татры, а бабки такие песни пели? Потому что в этой нашей суровой, холодной и бедной горной стране спали и видели ту богатую землю. День и ночь говорили о ней, а в годы поветрий, голода и наводнений плакались: «Зачем же мы, гурали, не живем там, за Татрами, коли мы, сказывают, пришли в польскую землю издалека?» Так говорили они между собой, совет держали. Там земля богатая! Мужики! Я хочу вести вас в Венгрию, в Липтов, за Татры, — я, Яносик Нендза Литмановский, разбойничий гетман, тот, что разбойничал по всей Венгрии, мстил польской шляхте за мужиков и по шведским трупам провел польского короля на родину! Идете со мной?
Долгое молчание воцарилось среди присутствующих; наконец увлеченный Мардула и сияющий Кшись грянули во все горло:
Скоро ты, Яносик, белыми руками
Сундуки купецкие станешь отпирать!
Золото купецкое, деньги королевские
Белыми руками станешь ты считать!..
И мужики и бабы тысячей голосов подхватили:
Золото купецкое, деньги королевские
Белыми руками станешь ты считать!..
Загудел лес, загудели горы. Саблик выхватил из рукава гусли, Кшись из-за пазухи скрипку. Мацусь, работник Яносиков, тоже помчался за скрипкой на чердак. А так как и кое-кто из мужиков, чтобы веселей было идти, захватил из дому на войну дудки, гусельки, кобзы, то весь лес зазвенел от музыки, зазвенели над Полянами горы.
Но Яносик хотел говорить еще и выстрелил из двух других пистолетов, потому что у него за поясом было четыре.
Все затихло, а он обвел народ глазами и громко заговорил:
— Если хотите идти, я поведу вас! Панов липтовских, графов и баронов на сучьях повесим, замки разграбим, гайдуков господских и епископских, солдат мадьярских убьем, войско перережем! Я один с товарищами, с этими вот тремя: Гадеей, Матеей да Войтеком Моцарным, — целого полка стоим!
— Идем! — закричали мужики.
Заиграли гусли, скрипки, дудки, кобзы, свирели так, что небо дрогнуло.
Яносик поцеловал у отца с матерью сморщенные руки, а они расцеловали его в обе щеки. Двоюродные сестры, Кристка с Ядвигой, повисли у него на шее, работник Мацусь поцеловал в рукав, и Яносик, став впереди толпы, выстрелом дал знак к выступлению.
С плачем, криками и причитаниями прощались бабы с мужьями, отцами, братьями, любовниками, сыновьями. Л Собеку Топору из Грубого, стоявшему в толпе с луком на плече, с пистолетами и чупагой, припомнился тот весенний день, когда он, баца, в последний раз вел овец к Черному озеру и пришли к нему в шалаш пан Костка с Лентовским, а потом он повел мужиков под Чорштын на выручку пану Костке и был разбит драгунами Сенявского за Новым Таргом; вспомнилась ему любовь к Беате Гербурт, война со шляхтой, сестра Марина, пропавшая без вести… Эх, господи!
Собек вздохнул, сплюнул и сжал в руке чупагу.
А Кшись все играл, бормоча что-то себе под нос и повесив на руку свой топорик.
Яносик повел мужиков в Косцелецкую долину, а бабы огромной шумной толпой провожали их.
День был сырой и туманный. Они вошли в огромный лес, начинавшийся тотчас за Нендзовым Гроником. Яносик хотел провести мужиков через Каменный перевал под Быструю. Он разделил их на отряды, которыми предводительствовали его три товарища-разбойника, Собек Топор, двое Новобильских из Бялки и два солтыса из-под Нового Тарга.
В бессонные ночи надумал Яносик завоевать Липтов для польских горцев. Много ночей провел он без сна, обдумывая свой замысел, и много раз приказывал петь про разбойника Яносика. Наконец в его голове созрел смелый план. Земли в Липтове, на южном Спиже и дальше к Кошицам было довольно, — нашлось бы место и словацким и польским горцам, а словаки с распростертыми объятиями встретят тех, кто освободит их от страшного гнета мадьярских панов.
В бессонные ночи грезил Яносик о великом и дивном будущем. Грезилась ему страна счастья и всеобщего благополучия, а чтобы не дать людям остыть, он придумывал дальнейшие походы, уже не за Татры, а за Нитру, за Нижние Татры, за Фатру, на Мораву, в Силезию, в Австрию, на венгерские равнины, под Комарно и Буду. Так мечтал Яносик и видел себя в будущем мужицким гетманом, еще более знаменитым, чем сейчас. И грезилась ему благодарность народа, слава, любовь!..
А за спиной у него Кшись рассказывал:
— …Уж еда была готова, да только мать говорит дураку: «Беги за уксусом!» — и дала ему грош. Пошел дурак, через год вернулся, да на пороге споткнулся, уронил бутылку и разбил ее. «Ишь, говорит, вот что бывает, когда торопишься».
Шедшие за Яносиком мужики слушали и смеялись.
Они вошли в Косцелецкое ущелье, миновали ворота над Дунайцем. На лугу, где ментусянские мужики косили сено, Яносик велел бабам вернуться домой. Они прощались с мужиками хоть и в слезах, но и радуясь, что те идут завоевывать богатую землю. По всему лесу гремело:
Скоро ты, Яносик, белыми руками
Сундуки купецкие станешь отпирать!..
Они шли старой дорогой рудокопов, добывавших когда-то железную руду в горах, к ручью, который разделялся на два рукава и шумел таинственно, сочась из скалы. Шли старым дремучим бором к той страшной, бездонной расщелине, где жили драконы и всякие чудища, и никто без ужаса не решался вступить на скользкие камни под отвесной стеной известняка.
— Там, — рассказывал Саблик, — водяной живет, и перед наводнением он оттуда выходит с факелом в руке. Он девушек крадет, пастушек или тех, которые ходят по ягоды. Там пропала Салька из Ментусова, Кася из Черного Дунайца. И русалки сидят там и драконы страшные о трех головах: одна баранья, другая волчья, а третья человечья либо совиная. Да! Тела у них волчьи, покрыты рыбьей чешуей. Они выглядывают из ям, а кого схватят, тот уж их. И медведю не вырваться. Был когда-то смелый охотник Мардула, он нашему Франеку Мардуле, кажись, прапрадедом приходится. Тот, бывало, схватит быка за один рог и на землю повалит. На медведя ходил с пращой, а убьет — сам на спине домой тушу принесет. И не выпотрошит даже, так со всеми потрохами и притащит. А ведь есть медведи и в двадцать пудов весом. Так-то!
Случилось раз, что он потерял из виду медведя, который от него убегал через перевал из Хохоловской долины. Но медведь от него недалеко ушел. Ночь была темная. Мардула хоть мужик храбрый, но не мог же идти за медведем впотьмах. Разложил он костер на лужайке и сел. И что около него творилось, не дай бог! Всю ночь блеяли овцы, выли волки, кричали совы и слышались человеческие голоса. Мардула так и не спал всю ночь, даже не ложился, а сидел и держал в руке чупагу. И показалась ему эта ночь, как пять ночей. Чуть только рассвело, Мардула встал, зажал в руке чупагу, взял пращу в руки и пошел. Нашел он только кости от медведя. И думается мне, что его не волки съели и не лисицы. Мардула этого не говорил людям, он рассказывал только, что по следам на земле незаметно было, чтобы медведь сопротивлялся. Вот такое-то чудище о трех головах, должно быть, и напало на него — и сразу прикончило. Потом много их слетелось, стали они спорить из-за мяса, а может, и драться. Оттого такой шум и был! Но следов они не оставляют, потому что духи. До самой своей смерти Мардула про это рассказывал.
— А вы слышали? — спросил какой-то насмешник из дальней деревни, с низин, где такие вещи были в диковинку.
— Слышал: поросенок хрюкнул, — ответил Саблик, поднимая на смельчака свои мутные стальные глаза коршуна.
— А, что, попало? То-то! Помалкивай! — раздались голоса, и слышно было, как кто-то ударил смельчака по шляпе. Мужики знали, кто такой Саблик.
Тут заговорил Кшись:
— В одной деревне жила баба, мудрая-премудрая! Все знала и людям предсказывала, что с кем будет, кто когда умрет…
А жил там мужик, который сильно смерти боялся, он и пошел к этой гадалке. Заплатил ей хорошо — двух кур дал, чтобы она сказала ему, когда он помрет.
Вот она ему и сказала, что когда он пойдет на мельницу и упадет на дороге — тут ему и крышка. Сразу помрет.
Он поверил. Пошел раз на мельницу, — а гололедица была страшная, — он поскользнулся и упал.
Лежит и дожидается, когда же придет смерть и возьмет его.
Прибежала свинья и стала тормошить у него за спиной мешок с овсом. Тормошит, тормошит, а он хоть бы что. Лежит.
А когда свинья принялась уже вовсю овес жрать, мужик давай кричать на нее, да так жалобно: «Пошла в хлев… ах ты, паршивая! Если б я жив был, я бы тебе задал!»
Рассказ Кшися заглушил громкий хохот. Мужики смеялись так, что долина гудела. Только слышны были слова Кшися:
— Баба у него была большая и здоровая, такая и с мужиком справится… Намочила она веревку. Три дня веревка мокла…
…Страсть, что было!
Мужику если баб слушаться, так с ним всегда какое-нибудь несчастье приключится.
Одна тебе наврет чепухи, а другая зато потом уму-разуму научит…
— Ох, научит! — глубоко вздохнул один из слушателей.
— А что, видно, тебя учили, Щепан? — спросил его сосед.
— То-то у него и голова облысела!
— Да, да! С чего бы это?
Кшись оглянулся, лукаво подмигнул этому Щепану из Ляска, а может из Нивы, и пропел:
Что за воз такой проклятый?
Мажь не мажь его — скрипит!
Лес дрогнул от взрыва дружного смеха.
У одного толстого парня из Длугополья, видно, затосковало молодое сердце по какой-то Бронке или Марысе, оставшейся дома, и он затянул протяжную, унылую песню:
Мне было казалось,
Что зоренька взошла,
А это подружка
Ко мне пришла!..
Но старый шутник Кшись на этот же мотив запел другую, циничную песенку:
У моей подружки
В пятницу сговор,
В воскресенье свадьба,
Во вторник — крестины! —
да так жалобно, заунывно, совсем по-длугопольски.
Вот как весело, с песнями шли суровые, закаленные, но беспечные горцы на войну за хлебом и мясом, за вином, за золотом.
Один только Шимон Бафия из Дзяла, мужик лет пятидесяти, которого жестокая нищета выгнала из дому, высокий, всегда худой, а теперь от голода высохший, как щепка, с птичьим профилем и глазами, горящими, как гнилушки, мрачно глядел на черные вековые ели, которые свешивали свои ветви над идущими мимо людьми.
Ему было безразлично, умереть ли с голоду дома или погибнуть за Татрами. Тут, по крайней мере, он не видел жены и детей, которые стали похожи на скелеты. Он шел с косой на плече, но так ослабел, что еле передвигал ногами. В душе он сам смеялся над собой: любой крепкий ребенок мог свалить его. Нищета, которая не оставляла его всю жизнь ни на день, ни на час, ни на минуту, убила в нем всякую способность верить в лучшее.
«Яносик погибнет, и мы все погибнем, — думал он, — но не все ли равно, тут ли, там ли погибать? Смерть одна что в Венгрии, что в Польше. А дома и при мне все мои померли бы…»
Шимон предвидел страшную судьбу, страшный конец, который ждал их всех, но все-таки шел. Он уже видел Яносика повешенным за среднее ребро, а вкруг него, куда ни глянь, — все виселицы да виселицы, и на них висят мужики.
Миновали заброшенные рудники, где во времена королей Сигизмундов добывали серебро и железо, и пришли к тому месту, где, по преданию, стоял когда-то костел, провалившийся под землю. Провалился он потому, что уж очень грешили рудокопы, продававшие душу дьяволу для того, чтобы он указывал им богатые залежи.
— Вот господь бог наконец осерчал, — рассказывал Саблик, — и в зареве вышел из костела. И только это он вышел, как прилетел черт и вдавил костел в землю. Три дня он его зарывал и три ночи, потому что костел, хотя уже и бога в нем не было, крепко держался крестами на крыше и башнях. Ну, кое-как вдавил. Но под землей колокола звонят, костел там стоит, как был, целехонек. Его было откопать хотели мужики из Тихого, — там остались серебряная и золотая утварь, чаши, дарохранительницы и ризы, — да не смогли докопаться, он только еще глубже в землю ушел. Но стоит он там, как был, и колокола звонят каждый вечер. Так-то.
Мужики шли, чудилось им, что под землею звучало: динь-дон, динь-дон, — и священный ужас охватывал их.
Набожный Шимчик из Людзимежа стал на колени и хотел помолиться, но шагавший рядом с ним Петр Кулах тронул его за плечо:
— Вставайте, кум! Чего молиться, коли в этом костеле бога нет? Нешто вы не слышали, как тот старый подгалянин сказывал, что он оттуда заревом вышел?
Тем не менее многие осеняли себя крестным знамением, а Кшись заметил:
— Вот где черту можно учиться играть на органе, не придется ему у входа святой водой себя кропить.
Когда они подошли к Еловому озеру, Саблик сказал:
— Там, на поляне под Томановой, есть окаменевшие овцы, пастухи и собаки. Случилась раз летом страшная метель, и потом люди нашли их здесь замерзшими. Они были льдом покрыты да инеем и словно каменные. Овцы сбились в кучу, пастухи при них сидят рядышком. Они были откуда-то издалека, из-под Обидовой. Случилось это давно. Тогда в Подгалье еще люди не жили, а только приходили отовсюду и пасли здесь своих овец. А у одного бацы была любовница, и страсть как она была ему верна. Когда он той осенью не вернулся с гор, она стала беспокоиться и пошла его искать. Шла, шла, пришла сюда и увидала этих окаменевших пастухов, а меж ними и бацу своего. С горя и тоски бросилась она в это вот Еловое озеро.
И когда бывает очень темная ночь — в новолуние, или когда месяц на ущербе, или в непогоду, — выходит эта утопленница из воды и идет к нему на поляну. Тогда окаменевшие собаки начинают жалобно выть, а один пастух, у которого была с собой кобза, бренчит на ней так, точно в ней что-то рыдает. А женщина ходит по лесу и плачет — какого ни на есть смельчака испугает! Так-то вот проходят годы, века, а она все поднимается сюда из озера и плачет по своем милом.
Горцам, которые не знали Косцелец, эта долина казалась заколдованной. Отвесные, подоблачные горы с пылающими на закате вершинами, склоны их, одетые лесом, который местами словно плыл, поднимаясь вверх; причудливой формы утесы, напоминающие то великанов, то монаха, то окаменевшую сову; непрерывная однообразная музыка вод — все вселяло в сердца мужиков тревогу и благоговение.
Так они шли, разговаривая о своей нужде, о голоде, о несчастиях, которые погнали их за Татры за хлебом, мясом, вином и золотом — за всем тем, чего не было в Польше.
По узкой лесной тропинке среди огромных, обросших мхом деревьев дошли они до затерянной среди леса полонины горы Пышной, откуда виднелся Каменный перевал. Здесь Яносик велел им расположиться на ночлег.
Заискрились об оселки кремни, принесенные в мешках, и загорелось множество костров. Развели их не для того, чтобы варить еду (еды почти не было), а для того, чтобы согреться, так как дул восточный ветер и было очень холодно.
Среди множества облачков всех цветов — голубых, синих, золотых, зеленых, бронзовых и серебристо-желтых — летел стремительно блестящий серп луны на лазурном небе, усеянном звездами, которые быстро исчезали и вновь появлялись из-за туч, рубиново-красные и золотые. Все небо словно звучало музыкой красоты, как высоко настроенные скрипки, у которых нет ни одной низкой ноты, звуки которых плывут, как мерцающие, блестящие волны под быстрой и гибкой рукой искусного музыканта. Казалось, вся ширь неба звенела звездами и месяцем над горами, где залегла вековая тишина.
Яносик, лежа у костра, смотрел вверх и медленно тянул старую песню, которую любил петь, когда бывал высоко в горах:
Яно пас двух волов,
Яно пас двух волов,
двух волов,
У зеленой горы,
У зеленой горы.
Вдруг приходят из лесу,
Вдруг приходят из лесу,
из лесу,
Дюжих два разбойника,
Дюжих два разбойника.
Дай нам, Яно, твой тулуп,
Дай нам, Яно, твой тулуп,
твой тулуп,—
Ты нам поле потравил,
Ты нам поле потравил.
Я тулупа вам не дам,
Я тулупа вам не дам,
вам не дам,—
Лучше с вами сам пойду.
Лучше с вами сам пойду.
И пошел за ними Ян,
И пошел за ними Ян,
за ними Ян,—
И убили Яника,
И убили Яника.
Лежит Яник убитый,
Лежит Яник убитый,
убитый,
Овчиною покрытый,
Овчиною покрытый.
Кто ж по нем кручинится,
Кто ж по нем кручинится,
кручинится?
Мать, отец да девушка,
Мать, отец да девушка.
Горько плачут мать с отцом,
Горько плачут мать с отцом,
мать с отцом.
А подружка голосит,
А подружка голосит.
Отец с матерью жалобно,
жалобно,
А подружка — фальшиво,
ой, фальшиво!
Далеко разносился по всему лесу могучий голос гетмана, и никто не смел ему вторить. Неслась песня из груди Яносика, рвалась из души, откликавшейся на музыку неба. А когда отзвучали ее последние отголоски, седовласый Саблик после некоторого молчания вынул из рукава гусли, забренчал на них и запел:
Было у Сечки,
Было у Сечки
Трое детей.
Каждому надо,
Каждому надо
Доли своей.
Первый бежит,
Первый бежит
К темной горе.
А другой бежит,
А другой бежит
К быстрой реке.
Третий бежит,
Третий бежит
К чужой стороне.
Ищет бедняга,
Ищет бедняга,
Чем бы прожить.
Я, горемычный,
Я, горемычный,
Годами стар.
Нечем мне их,
Нечем мне их
Всех прокормить.
Крылья мои,
Крылья мои
Надломились,
Ручки мои,
Ручки мои
Опустились.
— Так певал покойный Мацек Сечка, когда уже не мог на охоту ходить, — заговорил Саблик. — За козами лучше его не было охотника. Украсть ли, застрелить ли из ружья, из пращи — он везде первый. Он живого козленка за ноги поймал. Дело было так: лег он в горах на выступе, а мы с братом Юзеком коз на него погнали. Проход был узкий, вот козы и стали через Сечку прыгать. А козленка, который не перепрыгнул, он поймал за ноги. Слава богу, что не упал, — там пропасть страшная. Принес козленка домой в деревню, и его кормила домашняя коза, только он скоро издох. Низко ему, должно быть, было в долине: дышать нечем. Или молоко было не по нем. Издох.
Сечка редко бывал дома. Не любил он этого, он любил горы, как орел. Да только несчастье с ним случилось: заболел одышкой, шагу не мог сделать в гору. Сыновья разбрелись на заработки, куда-то в Венгрию ушли, а он, бедный, сидел перед избой, поглядывал вверх и все тосковал. Вот однажды проходила через их деревню смерть, услыхала, сжалилась над ним и унесла с собой…
Медленно наступала ночь. Небо темнело и превращалось из светло-голубого в темно-синее, почти черное. Ветер рассеял туман, и среди неба в бездне, недосягаемой для гор и тумана, повис серебристо-белый блестящий месяц с резко очерченным розовым ободком. Орлы и ястребы, пробужденные светом костров, кричали на вершине; лес постепенно наполнялся ревом, блеянием и словно бы пронзительными звуками огромных флейт: это на лесных полянах гонялись друг за другом олени, справляя свои свадьбы.
В мелколесье пониже и на лугах гудел ветер. И, словно вырвавшись из одной груди, загремела в горной пустыне короткая песня — разбойничий вздох:
Ты свети мне, месяц,
Высоко, не низко.
На разбой иду я
Далеко, не близко!..
Боже, в Польше нашей
Пошли нам здоровья,—
В стороне венгерской
Пошли нам удачи!..
Говор понемногу стихал. Одни засыпали, другие думали о том, куда идут и вернутся ли. Горе-злосчастье погнало их на войну, добывать землю…
Вокруг Яносика спали товарищи, заснул даже Саблик, бормотавший что-то сквозь сон, а между тем старик, бывало, бодрствовал целую ночь, подбрасывая в костер шишки и ветки и шепча что-то про себя.
Один только Кшись сидел еще и, закрыв один глаз, напевал, старый проказник, себе под нос:
Коли пить что — так уж водку,
Коль облапить — так красотку…
Но потом и он захрапел.
Только Яносик не спал. Он вспоминал ту ночь, когда сошелся с дочерью лесника Веронкой, которая спросила его: «Вернешься?», которой он отвечал: «Вернусь». Веронка говорила ему: «Ты — как этот лес», — а он ей сказал: «Я с тебя собираю мед, как пчела собирает с сирени…»
Яносик размечтался. А над ним шумел вековечный Пышнянский лес…
Пришли ему на память предки: Валигора, Вырвидуб, Пентожек и Водопуст, Ломискала и Валилес, великаны Топоры, которые выкорчевывали лес и на его месте построили Грубое. Вспомнился могучий предок Яно из Гро-ня, который один напал в горах на ментусянские стада, перебил всех пастухов и увел семьсот овец, пустив по миру всех ментусянских хозяев, так что потом они кричали: «Беда! Беда!» Отсюда и пошло его прозвище — «Нендза»[36].
Огромный вековой лес шумел и качался над ним, и в его шуме возникали образы, полные бессмертной славы: Валигора, Вырвидуб, Пентожек, что покорял реки, строя из бревен мощные плотины. Он, говорят, повернул в другую сторону русло Дунайца в Людзимеже, отвел его к новотаргскому берегу, и от прежней реки остались только болота, поросшие тростником, где много водится диких уток. Он, говорят, задержал своей грудью поток, который хлынул на избу мельника в Ратулове. Грудь у него, видно, широка была! А у мельника дочь была красавица.
Водопуст — тот выпустил ручей из-под валунов в Калатовке, потому что ему стало жалко, что вода стонет под камнями и не может вырваться наружу. Буковинцы просили его, чтобы он открыл источники в их голых, безводных горах, и он сделал бы это, если бы они не были ему так противны. От постоянного ветра волосы у буковинских мужиков стояли дыбом на голове, а на каждом волосе сидела вошь, — так рассказывал Кшись. Водопуста рассердил их неопрятный вид, и до сих пор приходится им ездить по воду в долины: летом возят бочки с водой в телегах, а зимой — на санях.
Однажды Пентожек и Водопуст побились об заклад. Водопуст говорил, что пустит в Косцелисках новый ручей, а Пентожек говорил, что он его задержит. И когда он задержал один ручей своей грудью, Водопуст повернул ручей в другую сторону, и Пентожек не мог задержать воду сразу в двух руслах. Он проиграл и отдал все золото, которое лежит в Криване.
Зато Пентожек завалил воду, которая грелась на солнце, такими огромными камнями, что Водопуст не мог ее откопать, и пришлось ему делать в скале проход, только уже у самых Косцелиск выпустил он ее из-под скалы; а проход этот рыл на Красной вершине целых тридцать лет. От подземного шума и грохота скалы трескались, и оттого в горах вокруг Косцелиского ущелья теперь такие страшные расселины и пропасти.
Когда звездный дождь упал на Каменную долину, под Красной вершиной, опять заспорили между собой Пентожек и Водопуст. Первый из звезд сделал сверкающее озеро, купал в нем диких коз, и они блестели как золото, — ночью казалось, будто огни прыгают по горам. Но завистливый овечий пастух, Водопуст, рассек скалы, чтобы озеро провалилось в расщелину, и засыпал его песком. С тех пор и существует Косцелиское ущелье, в котором водятся разные чудовища.
Водопуст пас овец, а Пентожек — коз. Были они пастухи на славу. Когда Водопуст стал спускать на нижние луга речки из озер для своих овец, Пентожек для своих коз стал устраивать огромные озера в Татрах на такой высоте, куда овцы не смели заходить. Зато орлы крыльями нанесли лед на самое высокое озеро, Терянское, и завалили его совсем.
Слава предков Яносика гремела в горах и долинах. А потом было множество других великанов и силачей, хоть и не таких, как они. Саблик знал песни о них: о великих разбойниках Новобильских, о Войтеке Мальце, тоже из Бялки, который столетним стариком плясал вприсядку и ходил красть волов под Мурань на Спиж; о великих охотниках, которые в лесу связывали медведям ремнями лапы и на плечах приносили их с гор в долины; о смелых мужиках, которые победоносно сражались с царем змей и его полчищами, с татарами и закованными в латы рыцарями, похищавшими девушек.
Огромный, вековой Пышнянский лес баюкал Яносика, шепча ему о славе предков.
Но он, Яносик, мог прославиться еще больше, если выведет весь народ из нищеты, убожества в страну благоденствия. Он мог бы сделаться как бы королем народа, перед которым откроет новый мир. Он хотел создать для своих горцев новую, счастливую жизнь. И тогда все леса татрские будут шуметь о нем, до далеких потомков дойдет его имя, имя разбойника над разбойниками, храбреца над храбрецами, гетмана над гетманами. Благословение поляков и ужас венгров увенчают имя его, как зеленые ели венчают островерхую скалу под Гевонтом.
Яносика сморил сон.
А когда он проснулся и взглянул вверх, на бледнеющем небе мерцали уже только редкие звезды. Приближался рассвет.
Яносик поднялся и засвистал.
Этот свист, точно тысячи стрел, брызнул вокруг и наполнил собою лес. Кшись поднял голову с земли и проворчал:
— Эх, чтоб тебя!..
Гадея, Матея и Моцарный вскочили по знаку гетмана; старый Саблик сел, провел рукою по влажной траве и росою умыл лицо и глаза. Проснулись и остальные. Мардула, чтобы размяться, три раза высоко подпрыгнул и три раза обеими руками сильно хлопнул себя по кожаным подошвам керпцев.
И сейчас же, перекусив чем у кого нашлось, тронулись дальше, на Каменный перевал. Светало, когда мужики по красноватому песку и поблекшей осенней траве, покрытой инеем, взбирались по склону горы, а когда последний из них взошел на вершину, все вокруг уже сверкало в лучах утренней зари.
Небо за Криванем сияло бледно-розовым светом, и отблеск его падал на темно-зеленые Нижние Липтовские Татры, а долина у подножия их лежала еще во мраке. Когда же свет понемногу рассеял тьму, над землей показалась серая неподвижная пелена тумана. Но понемногу он начал редеть и рассеиваться, открывая глазам белые усадьбы, деревни и города. Засеребрился вдали быстрый Ваг.
Теперь горцы видели вдали Прибилину, Королевскую Лехоту, Порембу, Градек, Микулаш — липтовские деревни, поместья, города с богатыми лавками, край, где родятся пшеница и виноград, где землю пашут на белых волах…
При виде всего этого Гадея, Матея и Моцарный, друзья Яносика, затянули песню, которую пели всегда, когда переходили с гетманом через Татры:
Вышел я, разбойничек,
В сторону чужую,
Виселиц наставили —
Выбирай любую!
Они смотрели вниз, в длинное, глубокое ущелье Каменной долины, пустынное, дикое и мрачное, поросшее можжевельником и карликовыми соснами, и дальше, на Липтовскую долину, которая простиралась до высокой горы Дзюмбира. Внизу перед их глазами что-то мелькнуло — казалось, кто-то взмахнул огромным серпом. То рысь, обитательница этих мест, гигантскими прыжками промчалась с западного на восточный край горы и скрылась в зарослях.
Потом приблизилась к ним странная фигура: человек в черной одежде, с седой бородой и с седыми волосами, падавшими до плеч. За спиной у него висел мешок необычной формы. Человек зорко вглядывался в траву.
Они тотчас поняли, что это лекарь. Он искал чудесный дягилевый корень и целебные травы.
Этот малорослый и тучный старик подошел к Яносику и, сняв шляпу, сказал:
— Клад ищут… там… Пусть идут… гетман…
— Дурачок! — зашептались мужики, а Яносик спросил:
— Кто ищет?
— Трое… из Кракова… немцы… там, у Рачкового Плеса… под Кончистой… иди… убей… возьми… великий гетман… разбойничий…
— Откуда ты меня знаешь? — спросил Яносик.
Старик поднял вверх обе руки.
— Что? — благоговейно воскликнул он гортанным голосом.
Яносик вынул из пояса дукат и дал ему: лекарь поклонился в ноги, потом сказал:
— Саблик!
— Так это ты? — отозвался Саблик.
— Гы-гы-гы! — засмеялся старик. — Пан лесничий лежал в лощине… фук! фук! фук! — Он делал руками знаки, показывая, как горит огонь.
— Поджег ты, что ли, крестный? — спросил Яносик у Саблика, а тот отвечал:
— Поджег шалаш, когда спал он, а двери запер.
— Где?
— Под Остервой. Я видел. Ходит. С тех пор три года прошло.
— Рысь от тебя убежала, — сказал Яносик лекарю.
— Сало съела… в кустах… каналья!..
— Откуда ты, дедушка?
— Из Варшавы… с Краковского предместья… Я у панов Казановских служил.
— И давно за травами ходишь?
— Тридцать лет… Идите к Кракову… Они клад ищут… немцы… купцы краковские… у них книги… черные… Духов заклинают…
— А ты искал?
— Искал.
— И что же нашел?
— Дух камень в меня швырнул… — И, приподняв шляпу, он показал на голове рубец.
— Потому ты, должно быть, и одурел, — сказал Кшись. — А где искал-то?
— У Жабьего Плеса… под Ледовым… в Кленовых рощах…
— Вон сколько гор исходил! — заметил Гадея.
— Прощай, мы уходим! — сказал Яносик, отстраняя старика рукой.
— Уходи, не то мешок отнимем! — пугнул его и Кшись, делая вид, что хочет схватить мешок с травами.
Лекарь притворился испуганным и с низкими поклонами ушел в сторону, где скоро скрылся среди зарослей.
Яносик смотрел на лежавшую перед ним долину, и его мужественное сердце ширилось в груди. Он чувствовал себя орлом, парящим над землею. Земля, погруженная в утренний сон, лежала глубоко внизу, а он поднимался над нею, как горный ветер, как туман, встающий из-за скалистых вершин, чтобы ринуться на нее и завладеть ею.
— Гей! Гей! — закричал он; так, прежде чем налететь, гудит ветер в горах, давая о себе знать.
На этом перевале решалась судьба тысяч людей и его судьба. Он стоял на рубеже: правой ногой — на польской, а левой — уже на венгерской стороне.
— Гей! Гей! — повторил он, и эхо понеслось среди скал. Затем Яносик пошел вперед, а за ним тронулись мужики.
Когда углубились в лес, Юзек Татар, молодой, семнадцатилетний парень из Копы, отошедший было в сторону, в испуге прибежал обратно, крича:
— Труп! Труп!
— Где? Где? — спрашивали все.
— Там! Между соснами! — Он указал рукой.
Несколько человек побежало туда. Саблик с ними.
Они увидели голого человека, лежавшего на спине.
— Что с ним приключилось? — недоумевали мужики. — Ран на теле у него нет, запекшейся крови тоже не видно.
— Хе-хе-хе! — засмеялся Саблик. — Горы его съели!
— Что это значит? — спрашивали мужики из долин у подгалян.
— А кто его знает, что он хотел сказать, — отвечали им подгаляне.
— Съели его горы, ой съели! — повторил Саблик. — А воры одежу унесли. Нешто он первый?
— Горы съели человека, — повторяли жители долин, со страхом глядя на пустынные, желто-зеленые осенние склоны.
— Вот смотрите! — сказал Саблик. — Здесь знак есть на дереве. — И он указал концом топорища на крест, вырезанный на коре. — Он либо предал, либо хотел предать товарищей. Нельзя общие деньги красть, не то товарищи тебе так отплатят, что в ушах зазвенит. Поглядите-ка ему в ухо, ребята! Есть там колышек?
— Колышек? Какой колышек?
— Да уж вы поглядите!
— А ведь правда! Колышек в ухо вбит! В левое! — воскликнул Питонь из Полян.
Саблик победоносно обвел окружающих своими серыми ястребиными глазами. Мужики смотрели на него с восхищением.
— Меня, старика, не проведешь! — сказал он с гордостью, — Походил я по горам немало лет. Знаю их, как свои пять пальцев. Если тебе дороту[37] вобьют…
— …Так о ядвиге[38] позабудешь, — ввернул озорник Кшись.
Саблик свистнул раза два сквозь зубы и забормотал еле слышно старую-престарую горскую песню:
Рудокопы идут, рудокопы идут
На гору из долин.
Будут скалы пробивать,
Злато, серебро добывать.
Пораженные мужики теснились около убитого.
— Удивительные дела творятся в этих Татрах, — прошептал один из «чужаков», отходя к перевалу.
Никто не мог бы описать того, что видели мужики. Казалось, радуги змеились в долине; казалось, тихие пруды, и озера, и сверкающие синим золотом ручьи загорались в тумане; по горным лугам и склонам тянулись вереницы синих туманов, словно двигались огромные синие задумчивые призраки. Иногда в голубом сумраке проплывало что-то белое, крылатое; иногда из золотистого озера поднималось откуда-то снизу словно серебряно-розовое облако.
Казалось, что огромные стаи чудовищных рыб со светящейся чешуей кидаются в серое море туманов, а иногда с долины словно летел к небу ангел с гремящими крыльями.
А вдали все спокойнее, все светлее раскрывалась главам равнина липтовская. Казалось, в этот час над нею витали золотисто-розовые сны. Спокойно дышала грудь ее.
Вдруг Яносик Нендза Литмановский пронзительно свистнул и зазвенел над долиной поднятой высоко, выше орлиного пера на его шляпе, чупагой с медными кольцами.
Тяжело, пусто было в доме стариков Нендз после ухода Яносика, единственного сына.
Но так нужно было — и он пошел.
Пошел, как некогда шел мстить шляхте за мужиков и удержать ее карающую руку после битвы под Берестечком.
Пошел, как некогда шел для того, чтобы провести польского короля по шведским трупам на родину, в его королевство.
Теперь шел Яносик в третий раз за Татры, чтобы победить нищету, добыть землю для польских мужиков, своих земляков, голодающих гуралей.
Молча смотрели друг на друга старики, родители Яносика, сидя в большой белой избе, под толстыми, резными столбами, подпиравшими потолок.
Так нужно было, сын должен был идти. Это было его дело.
На то он был мужчина, на то и родился.
И с гордостью смотрели друг на друга родители Яносика.
Ведь не черт его создал, не колдунья подарила ему рубаху, пояс и чупагу, — рубаху, в которой заключено упорство, пояс, в котором — сила, и чупагу, которая сама девять дверей прорубит.
Это они, Ясек Нендза из Гроня, старший сын Ясека Нендзы Литмановского и Марины, Чайковой дочери, и она, Каська, единственная дочь Вальчака из Скибувки, зачали его в июньскую благоуханную ночь.
Полный гордости, смотрел старик Нендза на жену; полная гордости, смотрела старуха на мужа.
Так уж всегда бывало, что матери были красивее дочерей, а отцы сильнее сыновей.
Но с тех пор, как люди помнят род Нендз из Гроня, еще с тех пор, как жили они на Заскалье, между Людзимежем, Шафлярами и Рогожником, не бывало такого Нендзы, как Яносик.
И не будет.
Ни Яно, который побил ментусян, ни Юро не были лучше его.
Нет…
И он должен был идти.
Потому что если бы не он, то кто ж бы пошел?
На него, как на солнце, обращены были взоры горцев.
Несмотря на свою молодость, он был как бы королем Подгалья.
И не только Подгалья, но и всех Татр.
Вот каким сыном благословил их господь!
Без него шляхта перебила бы всех мужиков, без него король не вернулся бы в свою столицу. Он нужде загородил дорогу в Подгалье, широкой грудью своей преградил ей путь, он вырвет людей у нее из глотки, как ягненка из волчьей пасти.
А когда сделает это, когда вернется со славой и с новым богатством, тогда он женится на девушке богатой, из Почтенного дома и будет хозяйничать на своей земле. Справят свадьбу, да еще попышнее, чем когда-то у его родителей, хотя и о той свадьбе молва шла на шесть миль кругом.
Над дверями, напротив искусно сплетенной из тонких стебельков огромной подвижной паутины, средства против дурного глаза, висел на гвозде венок, который надевала старуха Нендзова в день своей свадьбы, венок, успевший давно засохнуть. В нем она перед свадьбой, в июне, гуляла по зеленому лугу и пела:
Зачем ты мне нужен,
Розовый цветочек?
Я себе сплетаю
Последний веночек…
А за иконой, написанной на стекле, торчал свадебный букет старика Нендзы, отца Яносика, сухой и пыльный.
Старики улыбнулись друг другу.
У нее еще сохранилась та рубашка, в которой ездила она к венцу в Шафляры, рубашка была спрятана в сундуке, тонкая, как паутина, с широким кружевом вокруг шеи, вышитая чудесным узором из еловых веток и горных лилий. Там же хранился и голубой корсаж с шитыми золотом розами, белый прозрачный головной платок с богатым шитьем, красные сафьяновые сапоги… В сундуке из кедрового дерева лежали наволочки, искусно вышитые, и тонкие полотняные простыни, а на самом дне пять ниток кораллов, которым не было цены, — их старуха надевала по праздникам и берегла для будущей невестки.
Но это должна быть девушка, каких мало!
Из хозяйского роду, как дочь Топора из Грубого или солтыса Новобильского, богатая, работящая, послушная, здоровая и красивая. Много таких невест в томлении поглядывало на Нендзов Гроник, но Яносик еще не хотел жениться.
— Знаете, мама, — говорил он, — ветру легче лететь, когда он ничего не несет. Хоть бы только ольховую ветвь или птичье перо нес, и то уж ему мешает! А я — как ветер!
Улыбалась старуха, слушая его. Ведь благодаря такому характеру сына росла его слава, богатство и значение.
Но печально глядели сейчас из резного киота лики святых, писанные яркими красками на стекле, и меж темно-зеленых кедровых сундуков, богато разрисованных цветочками, полных всякого добра, бродила грусть… и грустью веяло от цифры тысяча пятьсот пятьдесят на потолке, под которой была надпись: «Ян Нендза Литмановский построил этот дом».
А вдруг сын не вернется!..
А вдруг он погибнет!..
Ни слова не сказали старики друг другу — только посмотрели одновременно друг на друга.
Больше ста лет стоит дом и ведется хозяйство в Тропике.
Господь благословил их, и богатство росло.
Неужто все это осиротеет?
Вздохнули старики.
Но сын должен был идти…
Они его для этого растили.
Мать сама дала ему чупагу в руки.
Они учили его гордо держать голову и заставлять людей уважать себя.
Они не находили ему равного даже среди солтысов, хотя, например, Новобильские в Бялке или Зыхи в Витове были шляхетского рода.
Сами они ему твердили, что нет ему равного.
Сами учили соседских детей победнее слушаться Яносика, когда он был еще мальчиком.
Они первые ставили его выше всех других.
В холодных, надменных глазах старухи Нендзовой засверкали крупные слезы.
— И зачем только я родила на свет такого молодца? — сказала она. — Такого гетмана!..
Но она тотчас же смахнула пальцами слезы, и на ее лицо вернулось суровое, гордое спокойствие.
— Что же делать? — сказал старый Нендза. — От орла сова не родится, а только орел. Мы — Нендзы Литмановские.
— Да! — ответила старуха. — Надо мириться.
Коровы уже возвращались с пастбищ, позвякивая колокольчиками; и хозяйка, встав, вышла на порог, чтобы поглядеть на них. Стадо брело, сбившись в кучу, за ним шли с длинными кнутами и чупагами в руках два взрослых пастуха, которые могли защитить его от волков и злых людей, а третий, подросток с палкой в руке, издали уже орал во все горло:
Солнышко заходит, за лесом садится…
Начала хозяйка с ужином возиться,
Варит, эх, готовит не кому иному,
Пастуху, что лугом стадо гонит к дому.
Медленной поступью, отдельно от коров, шли длиннорогие волы с пастбища, за ними — два волопаса с дудками и длинными чупагами. Среди волов были пегие оравские, рыжие и черные польские.
Побрякивая сотней медных колокольчиков, бежали овцы, которых подгоняли белые собаки и пастухи, бежали вместе с козами, громадным стадом.
Сыновнее богатство возвращалось домой. Вышел и старик Нендза на порог, поджидая его.
— Что-то с Пеструхой неладно, хозяин, — доложил старший пастух.
— Отведи ее в хлев, — сказал Нендза, — сними с себя рубаху, выверни ее наизнанку и покрой корову, а потом укуси ее три раза в шею, ей сейчас же и полегчает.
Старики вернулись в дом. Полдник был готов, хозяйка сварила его вовремя, а кухарка подала. Она поставила на стол громадную миску в черной избе, и скоро Нендза с женой, работники и служанки сели на лавках вокруг. Ели горячие гречневые клецки с салом. Нендза, как хозяин, прочел молитву и перекрестил кушанье. Набирали клецки большими деревянными ложками с красивой резьбой на черенках, а хозяйка подливала в миску горячее молоко из горшка, стоящего рядом, и каждый набирал его ложкою вместе с клецками.
После полудня, когда пастухи опять погнали стадо на пастбище, пришли проведать дядю и тетку Кристка, Ядвига и Войтек, который вырезал из дерева всякие вещи.
Они уселись перед избой, так как было тепло, а в поле к это время никакой работы не было, и стали разговаривать.
Войтек нашел кусок мягкого липового дерева и принялся что-то вырезывать.
Долго смотрел на него старик Нендза, не вмешиваясь в разговор женщин, говоривших о свирепствовавшей среди детей лихорадке, которую можно вылечить так: три раза натереть горло ребенка листьями вербы, растущей над рекою, а потом отнести листья обратно туда, где они были взяты. Наконец Нендза спросил:
— Войтек, что ты делаешь?
— Матерь божью.
— Матерь божью? Скажи ты мне, хлопец, чего это тебя тянет к таким забавам?
— Сам не знаю, откуда это у меня берется, — ответил Войтек.
— Ну, вот говоришь, что сейчас вырезаешь матерь божью. С чего это тебе на ум пришло? Почему ты делаешь ее, а не что-нибудь другое?
— Я, дядя, смотрел на землю и нашел кусок мягкого липового дерева. Подержал его в руке, поглядел, а потом начал резать.
— Да ведь матерь божья тебе не являлась? — улыбнулся дядя.
— Она мне не являлась, я ее видел в алтаре костела в Шафлярах, когда мы с покойной матерью там были. Вот она мне и вспомнилась. Хотел бы я сделать такой алтарь! Если б мягкого дерева было вдоволь, я бы сделал. В середине поставил бы матерь божью с младенцем на руках и с тоненьким обручиком над головой. Вокруг бы звезды сделал, а под ногами шар, а на нем змея и яблоко — все, как я видел в Шафлярах. Змей, кажется, яблоко в пасти держал. Эх, какой был бы алтарь!
— Так, так… — задумчиво протянул старик Нендза.
— А потом мне хотелось бы вырезать еще что-нибудь, — продолжал Войтек. — Я бы сделал горы высокие-высокие, а по ним козы прыгают, над ними орел летает, а крестный, Саблик, медведя иль кабана убивает.
— Да, хорошо бы… — ответил старик.
— Вот так бы оно и было, дядя, правду говорю.
— Господь бог каждое свое творение каким-нибудь даром наделил. У кабана клыки есть, а мужик на всякую работу способен. Был у меня когда-то замечательный нож, пастушеский, и не мог я на него надивиться. Ручка была украшена кольцами из меди, кости, рога, даже серебра, а сверху медная заклепка… Да все так затейливо сделано, что я, когда пас овец, не раз себе голову ломал, какой же это человек его смастерить мог… А еще видел я где-то чупагу. С одной стороны на ней был сделан костер, а вокруг него люди на коленях огню молятся. А с другой стороны — солнце, месяц и звезды, а на обухе — как будто человек, молния в одной руке, в другой — шар. Старые люди сказывали — мы ведь не раз в шалаше этой чупаге дивились, — что это бог и что он держит землю. А хозяин чупаги, Сташек Вирдзинник, говорил, что нашел ее где-то в болоте в Марушине. Да-а…
— Эх, как бы я хотел ее увидеть, дядя! — сказал Войтек.
— Нож-то, может, воткнули в какую-нибудь щель в стене, он там и сто лет проторчит, пока его найдут. А чупага — не знаю где. Она была Станислава Вирдзинника. Может, положили ее к нему в гроб, а может, потерялась. Вирдзинник-то уж лет сорок тому как умер.
— О чем это вы говорите с дядей? — спросила старуха Нендзова.
— Я ему рассказывал про тот пастушеский нож, который ты у меня видела, да про Вирдзинникову чупагу.
Осенний день быстро клонился к закату. Вдали на луг вышел пастись олень. Его хорошо было видно.
— Где-то теперь Яносик? — вздохнула Кристка.
— Правда, где он теперь? — подхватила Ядвига.
— Боюсь я за него! — сказала старуха Нендзова, но старик ответил:
— Яносик разбойничье ремесло знает. Нечего такими мыслями себя растравлять, ни к чему это.
— Знаете, дядя, — сказала Ядвига, — я никак не пойму, зачем это он с такой уймой народа за Татры пошел?
— А ты знаешь ли, девушка, зачем у оленя рога выросли? Пути господни неисповедимы, я его благодарить должен, что такого сына дал. Да, я его за это не корить буду, а благодарить! С господом богом спорить не приходится… Эге, никак дождь будет.
— С юго-запада тянет, с Оравы, — заметила старуха.
— Яносику удача должна быть, — добавил старик как бы про себя, — он хочет людей сравнять и не тут, не к Польше, грабить, а далеко. Такого разбойника и бог хранит и люди благословляют. Пойдем, старуха, в избу, холодно! Да и ужин готовить пора. Скоро пастухи придут.
Старики ушли, вместо них пришел работник Мацек со скрипкой и сел около Ядвиги, в которую был влюблен, но на которую и смотреть не смел, так как она была богата, а он был батрак да еще очень молод.
— Мацек, о чем ты думаешь, когда играешь? — спросил Войтек, повторяя вопрос дяди.
— А о чем мне думать? Играю, да и все тут! — ответил Мацек.
— А крестный, Саблик, наверно, когда играет, о прежних временах думает.
— А Кшись о корчме, — засмеялась Кристка.
— Я играю так, как слышал от людей, — сказал Мацек. — Только больше люблю играть вечером, днем не то…
— Ведь и лес вечером лучше шумит, — отозвалась Ядвига.
— Правда, когда такая тишина, как сегодня, тогда, скажу тебе, Войтек, скрипка словно сама играет. Как будто кто-то за тебя водит смычком.
— А ведь кто-нибудь, наверно, песни придумывал? Ведь не сами же они родились, — заметил Войтек.
— Это верно. Наверное, был такой человек.
— И не один! — сказала Кристка. — Ведь есть песни пастушеские, есть разбойничьи, есть охотничьи, есть свадебные, похоронные, солдатские, всякие.
— Разве один человек мог бы столько песен придумать? Никак невозможно, — добавила Ядвига.
— То-то и есть, — согласился Мацек.
— Вот и ты бы мог какую-нибудь песню сложить, — сказал Войтек Мацеку. — Тетка говорит, что на ее памяти три или четыре песни прибавилось.
— Может, и сложу, — ответил Мацек, — песня в сердце родится. Когда тебе грустно или весело, сердце подскажет, что играть или петь.
— Правда, — сказала Ядвига, — когда Бронця Кубова как сумасшедшая бежала навстречу Ендреку Куле, узнав, что оравцы Кулей побили, потому что они панские буки рубить хотели, — Ендрек ей еще издали запел:
Течет из Оравы
Ручеек кровавый…
Не плачь, девушка,
Не из моей это раны.
Этой песне его никто не учил, ведь никто не знал, что он пойдет рубить лес на Ораве и что там его братьев оравцы убьют. Он хотел свою милую порадовать и тут же сложил песню.
— Да, оно само приходит, — повторил Мацек, — жизнь учит. Одну песню от людей услышишь, другая в сердце родится, и потом играешь одну людям, а другую — сердцу своему.
— А то и не всем людям… — сказала Кристка.
Ядвига же опустила голову на высокую грудь.
Увидев это, Мацек провел смычком по струнам.
— Слышишь? Играет! — сказал жене старик Нендза, лежавший в избе на кровати. — У нас в Польше, говорят, народ простоват, да ко всему способен. Один из дерева матерь божью вырезал, другой играет так, что и послушать не грех.
— А мне все боязно за Яносика! Как бы он там здоровья или, упаси боже, и жизни не лишился.
— Знаешь, старуха, — сказал Нендза, — ласточка из грязи гнездо лепит, а дрозд в лесу свистит, да обоим им далеко до орла. Он по небу летает, диких коз бьет и над всеми птицами царь.
— Так-то так, — кивнула головой старуха, — да ведь родное дитя…
Наступила тихая ночь, и над всем хутором Нендзы воцарился покой. Войтек пошел спать в избу к дяде, а Мацек еще долго играл девушкам, потом вежливо попрощался с ними, взмахнув шляпой, — он боялся, что они не уходят и слушают его только из любезности, — и сказал:
— Ну, спокойной ночи. Пойду на сеновал.
— Спокойной ночи, — ответили девушки, но не тронулись с места.
— Знаешь, — немного погодя сказала Ядвига сестре, — я бы пошла полежать с Мацеком, он меня любит!
— Ну и иди, — ответила Кристка. — Потешь его и себя.
Ядвига опять опустила голову на грудь: она была моложе и еще девушка.
— А может, не пристало мне самой к нему идти? Лучше бы его к себе пустить.
— Да он и подойти к нашей избе не смеет. Дяди боится.
— А ты сегодня пустишь к себе Вавжека?
— Пущу.
— Вавжек-то пойдет смело — он хозяйский сын.
— Да, а тебе Мацек приглянулся?
Ядвига начала наматывать кончик платка на палец и сказала:
— Знаешь, когда он играет, так у меня даже мурашки но всему телу бегают.
— Ну, значит, и твое время пришло! Шестнадцать лет тебе исполнилось в троицын день. В твои годы я уже спала с хлопцами. Иди!
— Так я пойду… Ты придержи дверь на сеновал, чтобы не заскрипела.
— Не бойся! Ты знаешь, как открыть?
— Разве один раз я дяде сено укладывала?.. Да только…
— Что?
— Что мне ему сказать?
— Мацеку?
— Да!
— А что ему говорить? Окликни его, он проснется, коль уже заснул. А потом уж он у тебя ничего спрашивать не будет.
Ядвига засмеялась.
— Ну, ступай, ступай, — сказала Кристка. — Вижу, что тебе невтерпеж.
— А что, девушки наши пошли спать? — спросила старуха Нендзова у мужа, лежа в постели.
— Должно быть, пошли, чего им сидеть? Не знаю, кто к ним ходит? А было бы жаль, кабы такие молодые да красивые одни ночевали.
— Да, грешно такой божий дар губить, — сказала старуха.
— Знаешь, мне иной раз жаль, — снова заговорил старик, — что нет у нас дочки. Мы бы ей чистую половину уступили, чтобы она могла на ночь милого к себе пускать.
— Нашей дочке не всякий подошел бы, — сказала старуха. — Он должен бы быть под пару Яносику.
— Да что толковать, коли дочки нет, — сонно пробормотал старик.
— Только одно дитя у нас… Сокол…
Яносик привел мужиков в лес под Кривань и посмотрел на гору. Как золото, сверкало в лучах солнца ее каменное чело.
Кривань с высоты своей смотрел на Липтов.
Кривань, как коршун с распростертыми крыльями, обернулся к Польше, грозя ей своим кривым клювом: казалось, он хотел загородить собою Липтов и Ораву от Польши. Каменная его грудь отвесно поднималась над долиной. Грубым Верхом ограждался он, как стеной.
Грозно глядела на Яносика золотая глава, видная из-за леса и озаренная солнцем.
И казалось Яносику Нендзе Литмановскому из Нендзового Гроника в Косцелисках, что он вызвал на борьбу самого Криваня, отца Липтова.
— Видите? — указал он Саблику на мрачную вершину.
— Высок, — отвечал Саблик.
— Высок… Словно Липтов собой загородил…
— Ничего… Он и коз, и медведей, и белок от меня защищал, — а мало ли я их там убил?
— А что, кабы человек такой был?
— Весь мир покорил бы! Все было бы ему нипочем! Даже моря не испугался бы.
— Да!
— Все мне чудится, будто он глядит на нас.
— Он и глядит. Только он о нас не думает. Он думает о том, что было тысячу лет тому назад, а то и раньше. Он вспоминает то время, когда весь свет покрывали снега и льды. И была вечная зима. Кругом, насколько хватает глаз, — все лед да лед! И тихо. Не шелохнется ничто. Как играли здесь ветры, — стоило послушать! Как солнце сверкало на снегах! Даже птиц не было, что им тут делать: ничего, одни скалы да лед. Я бы хотел тогда жить. Выпалить бы из ружья, так на сто миль кругом слышно было бы! Умирать — и то не обидно бы! Ломница, Ледовые, Герляховская высота, Липтовская высота, Кривань… есть у них о чем потолковать между собой. Слышалось мне не раз, как они переговариваются через другие горы. Ведь они все равно что хозяева здесь. Кривань у Татр Липтовских — за солтыса, а Ломница — у Спижских. Толкуют они о лесах, о водах, о ненастье, о вёдре, о том, что кругом додается за долинами, в Венгрии, в Польше. И вспоминают минувшие времена. Кто знает, что здесь было, когда вода из моря через Пенины бежала? Какой, должно быть, шум стоял! Им есть о чем потолковать между собой.
— Да и мне иногда по ночам казалось, что вершины говорят между собой, — сказал Яносик. — Только не придумаю, о чем они могут говорить?
— Эх, Яносик, есть у них о чем потолковать. Кривань на людей и глядеть-то не станет. Не все ли ему равно, кто мы, откуда! Так-то!
— Так вы думаете, крестный, что они ничего о людях не говорят? — спросил Яносик.
— Станешь ты о муравьях да о клопах толковать? А ведь муравей-то, коли его с нами сравнить, больше, чем мы против гор!
— Э, — вмешался Кшись, слушавший их разговор, — о клопах иной раз можно больше сказать, чем обо всех солтысах, войтах и каштелянах! Клоп, он — епископ! Как залезет он тебе за рубаху, так и ксендз на исповеди не заставит тебя так каяться! Так из-за него ночью напляшешься, что, кажись, бабу и ту ко всем чертям вышвырнул бы!
— Хе-хе-хе! — засмеялся Саблик.
Яносик перед дальнейшим походом дал людям отдохнуть в лесу под Криванем. Отдыхать решили до вечера. Из луков настреляли всякой дичи, так что еды хватало, но приходилось довольствоваться сырым мясом с солью, потому что Яносик запретил разводить огонь: он боялся, что дым выдаст их, хотя кругом был сплошной лес.
Известно, что дьявол не спит никогда, и ежели ему нечего делать, так он когти о копыта точит.
Мардула сказал Кшисю и Галайде, с которыми водил дружбу:
— Знаете что, ребята? Неохота мне целый день в лесу без дела валяться.
— А куда же идти хочешь? — спросил Галайда.
— Пошел бы выпить чего-нибудь, — отвечал Мардула. — А удастся по пути украсть что-нибудь — и то ладно. Жалко терять день понапрасну.
— И то правда… Это ты хорошо сказал. Ты — голова! А куда же пойдем? — спросил Кшись.
— Да куда-нибудь, нам везде дорога.
— Выходная близко, — сказал Галайда.
— Королевская Лехота, Кокава…
— Прибилина, — добавил Кшись. — Любовница у меня была оттуда, когда я на работу в Буду ходил.
— Может, она еще тебя узнает, — пошутил Мардула.
— Верно! Она коли меня увидит, так разом все бросит — детей, мужа, дом — и пойдет со мной! — ничуть не смущаясь, ответил Кшись.
Галайда посмотрел на него с недоверием.
— Бывает, — сказал он.
— Ну, значит, идем? — спросил Мардула.
— Идем! — не задумываясь, объявил Галайда.
— Яносик не велел уходить, — сказал Кшись.
— Чего там! — отвечал Мардула. — Мы будто за ягодами идем. А своих догоним: тысяча человек в лесу не затеряется. Пошлет господь бог удачи — тогда признаемся и Яносику часть отдадим.
— Он не возьмет.
— Ну, тогда Стопкам да Саблику: они при нем состоят. Страсть как мне хочется пойти! Ведь больше пяти лет не крал! С тех пор как поймали меня из-за порток под Кальварией, я еще до сих пор нигде не был!
— Эх, — сказал Кшись, — а еще Мардула!
— Ведь это все равно что соловью петь запретить! — сказал Мардула.
— Верно! — подтвердил Галайда.
— Из меня вор не бог весть какой, — сказал Кшись, — а вот выпить — выпил бы! Второй день, как в корчме не был! Первый раз в жизни так случилось…
— Неужто не бывало с тобой такого случая?..
— Разве тогда, когда еще в пеленках лежал… Я никогда не болел, а как захвораю, так либо меня пусть несут в корчму помирать… либо корчму ко мне.
Они пошли дальше. Вдруг их остановило любопытное зрелище. На лесной тропе над небольшой котловиной медведь, молодой, но уже довольно большой и сильный, скалил на них зубы и с отчаянным ревом пытался подняться на задние лапы; за левую заднюю ногу он схвачен был железною пастью капкана.
— Господи Иисусе, — воскликнул испуганный Кшись и попятился. А Мардула мигом поднял чупагу, но Бартек Галайда удержал его за руку и спокойно сказал:
— Оставь, он молодой и в капкане.
— Да ну? — удивился Мардула.
— Ах, чтоб тебя, а я и не понял, — сказал Кшись, оправившись от испуга. — Ишь дурень, не разглядел капкана-то!
Капкан стоял на тропе, по которой гоняли волов на пастбище, а над капканом, по охотничьему закону, поставлена была жердь с поперечной дощечкой наверху — для предупреждения прохожих.
Две половины обруча с длинными острыми зубьями лежали на мху, широко раздвинутые. Когда медведь наступил на пружину, они сомкнулись, а прикованная к капкану на толстой цепи тяжелая колода не позволяла двинуться зверю с места.
— Старый медведь и не такой капкан утащит, даже на дерево влезет с ним, — сказал Галайда.
Медвежонок злился и в то же время был охвачен смертельным ужасом: он то скалил на мужиков клыки и пытался грозить им передними лапами, то пытался бежать, но железные обручи и колода удерживали его на месте.
Он метался и стонал от боли.
— Застрели его, — сказал Кшись Мардуле.
— Ладно, — Мардула снял ружье с плеча.
Но Галайда вступился:
— Оставьте его. Он молодой. Что он вам худого сделал?
— Да ведь медведь, — сказал Кшись.
— Ну и что же? Ему тоже жить хочется, — возразил Галайда.
— Бартек, ну и глуп же ты, — сказал Мардула. — Убить его не позволяешь, а в капкане оставить, чтоб он здесь мучился, чтоб с голоду околел, чтоб его волки съели, — это можно?
— Я его в капкане оставлять не хочу, — сказал Галайда.
— Ну так освободи его, — рассмеялся Мардула.
А Галайда сказал как бы про себя:
— Неволя страшна… Да и боль страшна…
— Что ж это ты делаешь? — спросил удивленный Кшись, видя, что Галайда стал снимать свой огромный бараний тулуп.
Галайда не ответил и, широко растянув тулуп, отшвырнул в сторону чупагу, подошел к медвежонку, который подпрыгнул и раскрыл пасть.
— Бартек! — вскрикнул Мардула.
Но Галайда накинул свой тулуп медведю на голову, закутал ее, нагнулся, схватил руками медвежьи лапы, — и в одно мгновение он, медведь, железный капкан и колода с цепью, звеня и гремя, покатились вниз, в котловину.
— Пропал! — с покорным отчаянием крикнул Кшись.
Мардула вытащил из-за пояса нож и взялся за чупагу, но не успел он сбежать вниз, как послышался прерывающийся голос Галайды:
— Франек… слезай… разними… капкан… топором…
Удивленный Мардула бросился вперед.
Галайда в своих чудовищно сильных объятиях держал завернутого в тулуп с головой и передними лапами медвежонка, который вырывался как бешеный.
— Живей… — говорил Галайда, — а то этот черт здоров… как лошадь…
Мардула был подгалянин, он знал, что надо делать, и, не задумываясь, просунул топорик чупаги между зубьями капкана. Он старался раздвинуть обручи.
Кшись с восхищением смотрел на них сверху.
Мардула наконец раздвинул обручи и отскочил в сторону.
При виде этого отскочил и стоящий наверху Кшись.
А Галайда как можно дальше оттолкнул от себя медвежонка. Тулуп упал на пустой капкан.
Медвежонок свалился на бок, вскочил на задние лапы и отбежал, потом выбрался из котловины и исчез в кустах.
— Здоров! — кричал Мардула. — Кости у него целы!
— Здоров! — сопя и поднимая тулуп, повторил Галайда.
Когда он выбрался из котловины, Кшись поглядел на него с восторгом.
— Ну и молодец же ты, Бартек! — сказал он, — Другого такого поискать!
— А он тебя и не поблагодарил! — засмеялся Мардула.
— Он меня поблагодарил по-своему, — отвечал Галайда.
— А если бы он тебя изувечил? — заметил Кшись.
— Ну, что ж делать! Ведь он не знал, зачем я к нему иду.
— А уж я, Бартек, думал, что ты спятил.
— Да он и спятил. Еще этого не бывало, чтобы кто-нибудь медведя из капкана вытаскивал, — сказал Мардула.
— Жаль мне его стало, как старому Кроту той девушки, что у Топоров жила, — медленно сказал Галайда.
— А он сильный? — спросил Кшись.
— Еще немного, и я бы его не удержал, — отвечал Галайда. — Он и корову убить может, если рассердится.
— Ишь. Так он и тебя убить мог?
— Мог, — ответил Галайда.
Кшись вытаращил на него глаза. Они отправились дальше.
Солнце уже высоко стояло на небе, когда они вышли из леса.
Мардула шел впереди, за ним Кшись, а последним Галайда.
Вышли на холмы, поросшие желтой осенней травой, кустами можжевельника и поздними осенними цветами, синими звездочками горечавки на коротких стеблях и грустными лилово-синими колокольчиками с крупными одиночными венчиками. Волнами колыхались эти покрытые цветами пригорки над Липтовской долиной. Оттуда видны были ближайшие деревни и местечки.
Они направились прямо к Прибилине над рекой Белею.
— Я бы поплясал и украл бы что-нибудь! — сказал Мардула.
— Я бы водки выпил и поиграл бы, — сказал Кшись. — А ты, Галайда, что бы сделал?
— Я бы поспал, — ответил Галайда.
— Так зачем же ты с нами пошел? Спать ты мог и в лесу.
— Да ведь вы меня позвали, — ответил Галайда.
— Знаешь, Бартек, ты не сердись, да только ты все равно что мураньский вол, — сказал Мардула, — куда тебя гонят, туда ты идешь.
— Хо-хо-хо! — рассмеялся Галайда и через минуту сказал медленно, как всегда — А мне вспомнить весело, что медвежонок тот по лесу скачет. И ему радость!
Мардула глянул на него:
— Бартек, я тебе сказал, что ты мужик на редкость, но если б все были такие, мы бы и до сих пор камнями землю пахали, как Адам в раю.
— Мне ничего не выдумать — это верно, — ответил Галайда. — На то есть другие!
Возрадовалась душа Кшися, ибо прямо против них, за перелеском, показалась корчма, одна из тех, которые он хорошо изучил в своей жизни.
Это был большой деревянный дом с высокой гуральской крышей, с белой дымовой трубой и стенами, посеревшими от времени. Дом разделялся на две половины сенями, в маленьких и узких окнах виднелись толстые железные решетки, заржавевшие и затканные паутиной. С левой стороны при доме был чулан без окон, лишь с небольшим квадратным отверстием, пропускавшим немного света.
Перед корчмой был двор, засыпанный сеном, овсом, мусором, во дворе — колодец с журавлем, за ним — навозная куча, в которой пенилась желтая конская моча. Лошади стояли у возов, жуя сено. Между лошадьми ходили куры и гуси еврея-корчмаря. На другой стороне двора стоял сарай для телег, с которым соединялся коровий хлев, принадлежавший корчме.
Молодая, крепкая девушка-словачка мыла у колодца лохань, засучив рукава рубахи, подоткнув юбки до колен; две короткие каштановые косы, туго заплетенные и перевязанные на концах голубыми лентами, лежали у нее на плечах.
— Марта! — неожиданно крикнул Мардула у нее за спиной.
— Ай-ай-ай! — ахнула испуганная девушка.
А Кшись, развеселившись, ухватил девушку за ногу.
— Ай-ай-ай! — крикнула она опять, отскакивая.
— Здравствуй! — сказал Кшись.
— Здравствуйте. Откуда идете? Из Польши? — отозвалась девушка, повернувшись к ним лицом.
— Из Польши. На работу. А шинкарь дома?
— Куда ж ему идти? Дома.
— А шинкарка?
— И хозяйка дома!
Эй, шинкарочка, не гони ты нас!
За все заплатим, если в долг не дашь! —
запел Кшись, направляясь к сеням.
Из корчмы вышел еврей, высокий, седой, плечистый, с длинной бородой, в засаленном халате.
— Здравствуй! — крикнул Кшись. — У тебя, пан, водка есть?
— Есть, — ответил корчмарь.
— Так давай!
И они подошли к дому.
— А куда это вы идете? Оружия-то сколько! — воскликнул еврей, подозрительно поглядывая на пистолеты, торчавшие у Мардулы за поясом, и на ружье у него на плече.
Но Кшись ответил:
— Разбойников боимся. Мы купцы из города, из Нового Тарга, — знаешь, пан? Лошадей покупаем. Нас двое, — он указал на себя и на Галайду, — а этого мы наняли, чтобы он нас защищал. — Он указал на Мардулу. — Это мой работник.
Мардула поморщился от такого представления и важно спросил:
— Вино есть? Токайское?
— Есть и токайское.
— Подай!
И он первый пошел в сени, а оттуда в комнату налево.
Там молодая еврейка стояла у печи и что-то варила в кастрюлях, а другая, старая, сгорбленная, сидела на табуретке и щипала перья. Несколько ребятишек бегали по комнате.
За столом сидели словацкие мужики и пили водку. Они с любопытством поглядели на пришедших, а хозяева о чем-то полопотали между собой. Мардула, желая сгладить впечатление, произведенное выдумкой Кшися, угощал Галайду:
— Ешь! Пей! Заказывай, что хочешь!
И они пили, а Мардула, чтобы показать, что они люди настоящие, повидавшие свет, затянул всем известную разбойничью песню. Кшись ему вторил:
Мощеная дороженька, кирпичная корчма,
В ней юная корчмарочка парней свела с ума.
Пришли в корчму три молодца (а ночь темна была).
Огонь зажгла хозяюшка. Все сели у стола.
«Пригожая корчмарочка, позволь нам поиграть,
Мы потанцуем чуточку и скоро ляжем спать».
Пригожая корчмарочка в ту ночь была добра,
И танцевали молодцы до самого утра.
Вскоре Кшись взялся за скрипку, а Мардула пошел плясать. Тело его напряглось, а глаза стали неподвижны, лишились всякого выражения и лишь отражали какую-то бездумную силу бродившей в жилах крови, туловище еле шевелилось, покачиваясь, зато ноги двигались стремительно, как молнии, с неистовой быстротой. Становясь на цыпочки, он проделывал ими такие быстрые движения, что глаза зрителей не могли уловить их. В ногах у него была такая легкость, что казалось, он лишь слегка касался земли и, кружась, плыл по воздуху.
Словацкие мужики смотрели на него с немым изумлением.
Вдруг Мардула высоко подпрыгнул и ударил подошвами в стену над их головами.
Мужики пригнули головы и разинули рты.
Мардула прыгнул опять и подошвами скользнул по Кшисевой скрипке, да так легко, что Кшись даже не перестал играть.
Словаки вытаращили глаза.
Вдруг что-то треснуло.
Это легконогий Мардула одним ударом пятки вышиб толстую половицу.
Тогда мужики разразились громким хохотом и закричали по-своему:
— Ай-ай-ай! Ай-ай-ай! Ей-богу, вот это молодец! Ай, молодец!
А Кшись все играл; его темно-синие широко раскрытые глаза с длинными ресницами следили за Мардулой и щурились, когда Мардула проделывал что-нибудь удивительное, но движение руки, водившей смычок, и пальцев, бегавших по струнам, казалось автоматическим, так же автоматически отбивал Кшись такт обеими ногами. И лишь порою, когда Мардула делал особенно высокий прыжок или какое-нибудь особенно стремительное движение, старик выразительно поглядывал на Галайду и восторженно улыбался.
Мардула первый открыл глаза и сразу закашлялся, словно у него перехватило дыхание. «Господи Иисусе! — перекрестился он в душе. — Неужели это был сон?»
Неужели он так и не выходил из подземелья пана Жешовского и ему только снилось, что его оттуда выпустили, что он повесил на дереве солтыса, с его деньгами пришел в Ольчу и оттуда двинулся с Яносиком в поход за Татры?!
Он протер глаза.
Да нет, это была не та темница, в которой он просидел много лет: сбоку виднелось окно с решеткой, которого не было в подвале Жешовского.
В смертельном ужасе Мардула вскочил и толкнул в колено Кшися, спавшего рядом.
Кшись проснулся, сел и спросил:
— Светает?
— Кшись! — крикнул Мардула. — Мы в тюрьме!
— Что? — переспросил Кшись, откидывая со лба волосы.
— Кшись! Раны господни! Да мы взаперти! В тюрьме!
В голосе Мардулы было столько отчаяния, что Кшись вскочил со скамьи, сразу отрезвев.
— Как?
— Мы в тюрьме! — выл Мардула.
Кшись осмотрелся, увидел решетку в окне, покачал головой и сказал:
— А ведь правда! Заперли нас!
— Галайда! Галайда! — кричал Мардула, расталкивая Г алайду.
Но Галайда крепко спал, лежа на животе, похожий на громадное бревно.
Мардула в отчаянии дергал его за ногу. Наконец Галайда проснулся и спросил:
— Чего тебе?
Мардула со стоном воскликнул:
— Бартек! Да мы в тюрьме!
— Как? — спросил Галайда, еще сонный.
— В остроге мы! Господи! Господи! Господи!
— В ост-ро-ге? — медленно и невнятно переспросил Галайда.
— Да я ж тебе говорю! Заперли нас!
— Ну?
Мардула заревел во всю глотку. Значит, он опять в подземелье, опять, опять, опять?!
Галайда сел на каменном полу и спросил у Кшися:
— Мы где? В тюрьме?
— Посмотри. — Кшись указал ему оконце за решеткой.
— Гм!.. — пробурчал Галайда. — Правда!
— Как мы сюда попали?! Как мы сюда попали?! — с плачем твердил Мардула.
Кшись, помолчав, ответил:
— Я все понимаю. Ты плясал в корчме, потом мы стали пить, потом ты подскочил к Галайде и сказал ему: «Может, ты думаешь, дылда, что я боюсь тебя?» — и ударил его кулаком по башке. А он ничего, только засмеялся да башка у него на сторону съехала. Ты опять к нему подскочил и опять ему то же самое сказал: «Может, ты думаешь, дылда, что я тебя боюсь?» — и опять ударил его. А он опять засмеялся, и опять башка у него на сторону съехала. В третий раз он дал тебе по морде так, что ты под скамью полетел. Липтовцы стали смеяться, а Бартек им говорит: «Не смейте смеяться над поляком». Они еще пуще — ведь тоже были выпивши. Галайда, ни слова не говоря, швырнул в них кадку с капустой, что стояла около него. Ну, и пошла потеха, они на нас набросились.
— Ага! Знаю! Вспомнил! Я их из корчмы вытолкал! — перебил его Мардула.
Но Кшись сказал:
— Не очень ты их мог выгнать, коли сам лежал под скамьей как дурак! Зато Бартек схватился обеими руками за стойку и стал ее возить по избе вместе со старухой в кресле, которое зацепил невзначай. Липтовцы и убежали.
— Убежали, когда я встал! — настаивал Мардула.
Кшись нехотя качнул головой и ответил:
— Да тогда и бежать уже было некому. Ты, Франек, всегда такой! Если бы ты не стал перед липтовцами силой хвастаться, так мы бы не попали в беду. И они над тобой посмеялись, и в тюрьму мы попали, и кто знает, когда отсюда уйдем.
— Да что же мы такого сделали, чтобы нас не выпускать? — спросил Мардула, пропустив мимо ушей горькую правду, которую выложил ему Кшись.
— Ничего, только под этой кадкой с капустой трое мертвецов оказалось.
Мардула свесил голову на грудь. Затем сказал:
— Гайдуки близко были?
— Ясное дело, близко. Я ведь тебя за работника выдал, а ты за всех платил, да еще нам кричал, чтобы заказывали, что хотим! Хорош батрак, что за хозяина платит! Жид, должно быть, и дал знать, кому надо. Гайдуки подоспели, когда уж мы были пьяны да еще трое убитых лежало. Видно, здорово все мы выпили, когда не помним, как нас сюда приволокли. У меня и сейчас еще голова кружится.
— О господи! — вздохнул Мардула.
— Мы ведь еще и потом пили, пока не пришли гайдуки, и, кажется мне, легли спать на скамьях, — докончил Кшись.
— Так оно, должно быть, и было! — сказал Мардула. — Нас привели или привезли сюда пьяных. А теперь нас повесят либо мы тут заживо сгнием!
— Где же мы? — спросил Кшись.
— Почем я знаю?
Кшись подошел к окну и выглянул за решетку.
— Кажется мне, что мы в замке, в Градке. Я так думаю, потому что видны горы.
— О! О! О! — зарыдал опять Мардула. — Опять в неволе! Отсюда нам уж теперь не выйти! Никогда!
Галайда слушал молча. Вдруг он встал, касаясь головой потолка, и подошел к ближайшей стене. Протянул к ней руки, растопырив огромные пальцы, и пошел вдоль стены, ощупывая ее, как будто он был слепой.
Подошел к окну.
Уставился в него и втянул воздух ноздрями.
Потом снова обошел камеру, ощупывая стены, опять подошел к окну, остановился и опять втянул воздух ноздрями.
— Неволя! — пробормотал он про себя.
— Неволя! — повторил он.
— Неволя! — повторил он третий раз.
Что-то такое задрожало в его голосе, что Кшись и Мардула невольно в тревоге переглянулись.
Грудь Галайды поднималась, губы кривились, в глазах появилось выражение ужаса, граничащего с безумием.
Он уставился на Кшися и Мардулу, — и тем стало жутко от его взгляда.
— Галайда, — сказал Кшись, чтобы нарушить молчание и прогнать страх за Галайду, — ведь тебя еще не вешают.
— Я… я… — забормотал Галайда, — я — в неволе? Да как же это? Не могу… идти… куда хочу… Заперт… в четырех стенах… не могу идти, куда хочу… я… в стенах… я…
— В первый раз сидит, — сочувственно проворчал Кшись, обращаясь к Мардуле.
Галайда положил руки на решетку.
— Эй, — сказал Кшись, — толста, не высадишь.
— Попробуй! Попробуй, Бартек! — крикнул Мардула. — Я тебе помогу!
Галайда сжал пальцами решетку, Мардула тоже. Она даже не дрогнула.
— Все ни к чему! — воскликнул Мардула. — Нет ничего здесь! Даже ножа!
— Все отобрали, покуда мы спали, — отвечал Кшись.
Галайда рванул решетку, жилы надулись у него на висках и на руках, он посинел от натуги. Но решетка не подалась.
— Все ни к чему, — повторил Мардула, — теперь мы у них в руках. Навсегда.
Галайда затряс решетку так сильно и лицо его было так страшно, что Кшись крикнул в испуге:
— Бартек! Оставь! Надорвешься!
Но Галайда словно не слышал: он обезумел от ярости. Сорвав с себя рубашку, он намочил ее, скрутил, продел сквозь брусья решетки, отошел назад и рванул. Рубашка разорвалась, и Галайда отлетел к стене, ударившись о нее спиной так, что стена загудела.
— Господи боже! — прошептал Кшись в страхе при виде этих нечеловеческих усилий.
Галайда взглянул на невредимую решетку окна, на разорванную пополам рубаху, губы его искривились, слезы потекли из глаз, грудь поднималась от частых, прерывистых рыданий. Он плакал, как беспомощный ребенок.
Кшисю стало его жалко.
— Бартек, ну чего ты плачешь? — сказал он, чтобы его утешить, — Рубахи жалко? Да ведь она тебе не нужна, потому что тебя повесят. А как поведут тебя к виселице, так рубаху тебе дадут, не бойся.
— Посовестятся они голого вешать, — с покорностью судьбе прибавил Мардула.
Галайда рыдал и глядел на решетку, глаза его становились все больше, — казалось, они выкатывались из орбит. Испугался за него Кшись.
— Галайда! Не сходи с ума! — крикнул он.
А Галайда опять, как безумный, стал водить руками вокруг, проделывая какие-то странные движения, подносить их к голове и снова вытягивать вперед.
— Ишь, — печально сказал Мардула, — медведя на волю из капкана выпустил, а сам в неволю попал…
— Да! — вздохнул Кшись, — Уж не даст мне Бырка на завтрак холодной капусты без масла… Что делать… Всемогущий боже…
— Кабы пришел я домой, так какое бы я хозяйство развел на те пятьдесят дукатов, что мне господь послал! — горевал Мардула.
— Иисусе! Сколько раз мы на эти дукаты выпили бы! — вздохнул Кшись.
— Ох, выпили бы!
— И Галайду женили бы! Я ему всегда говорил, что ему жена нужна. И нашел бы ему бабенку как следует, не общипанную, не кривляку какую-нибудь, а хозяйскую дочку, не перезрелую, работящую, видную, красивую… Потому что он — человек!
— Да, человек! — повторил Мардула.
— Ему баба нужна была, — продолжал Кшись. — Я ему советовал. Такая, чтобы душа у нее была — как вода, сердце золотое, ум долог, как волосы, а от бедра до бедра сзади — сажень. Настоящая чтоб была!
— Да, настоящая! — с сожалением вздохнул Мардула.
— Я ему советовал. Потому что мне его жалко было.
— Эх, эх, — вздыхал Мардула.
— А теперь все ни к чему.
— Ни к чему.
— И с Быркой я жить не буду, и Галайда не женится, и повесят нас.
— О, раны Христовы! — расчувствовавшись, зарыдал Мардула.
— Из тебя, Франек, тоже ничего не выйдет. А ведь какой красавец!
— Да, — стонал Мардула сквозь слезы, — другого такого не было.
— Не было.
— Я всегда знал, что не было!
И Мардула бросился в объятия Кшися.
— Шимон! — тихим, дрожащим голосом окликнул Кшися Галайда, сидевший в углу.
— Чего?
— Значит, уж не пойду я боьше с волами в горы?
— Нет.
— Когда все зазеленеет?
— Нет.
— Когда в лесу птицы засвистят?
— Нет.
— Когда дятел застучит по сосне?
— Нет.
— И бела по ветвям запрыгает?
— Нет.
— Когда по небу пойдут белые облака, а овцы зазвенят в загонах колокольчиками?
— Нет.
— Когда пастухи будут играть в горах на свирелях, а пастушки петь песни?
— Нет.
— И костра разводить не буду?
— Нет.
— И не буду больше никогда в траве лежать среди желтых лилий и щавель жевать?
— Нет.
— И черники да брусники не буду есть?
— Нет.
— И на небо не буду больше глядеть лежа на спине да солнышке греясь?
— Нет.
— И не пойду больше куда хочу, когда захочу?
— Нет.
— Меня, значит, что-то держит?
— Да.
— Меня?
— Тебя.
Галайда, до тех пор говоривший жалобно, как дитя, вдруг зарычал и кинулся к гладкой железной двери, у которой изнутри не было даже засова. Не за что было ухватиться, чтобы попробовать открыть, — и после нескольких тщетных попыток Галайда стал биться об нее огромным своим телом. Загудела вся камера, но дверь даже не дрогнула. А Кшись кричал:
— Бартек, да сядь ты, перестань, ведь ты себе нутро повредишь!
— Бартек, сядь! — кричал в свою очередь Мардула. — Все это ни к чему! Я знаю!
Галайда колотил в дверь плечами, грудью, коленями и, наконец, отошел от нее, бормоча:
— Сильнее…
— Бедняга, — сказал Кшись. — Думал, что сильнее его на свете ничего нет. А глядь — есть. Нашлось. Железная дверь.
— Сильнее меня, — повторил Галайда.
Он смотрел на дверь с каким-то почтительным удивлением.
— Видишь, Галайда, — сказал Мардула, — так, должно быть, и тот медведь шептал под Криванем, которого ты из капкана высвободил. Капкан тоже сильнее его был. Ты ему сказал: «Страшна неволя», — а и не думал, что сам в нее попадешь.
— Не думал, — прохрипел Галайда.
— И сжалился ты над ним, хоть был это всего-навсего глупый зверь. А над нами никто не сжалится… Ох, не сжалится…
— Да, не чаяли мы, что сюда попадем, — горевал Кшись.
А Мардула воскликнул:
— Видишь, Бартек? Скачет медведь твой по лесу, вспоминает тебя… и неволю свою…
— Неволя! — прохрипел Галайда.
И вдруг он отскочил от стены, у которой стоял, нагнулся, наклонил голову, разбежался, сделал огромный прыжок и, с треском выломав решетку, половиною тела застрял в окне.
Кшись с Мардулой сначала остолбенели. Наконец Кшись, видя, что произошло, весело крикнул:
— Бартек!
Галайда не отвечал. Кшись окликнул его еще раз:
— Бартек! Ну и молодец! Еще такого молодца не бывало! Высоко там?
Галайда молчал.
— Обеспамятел! — сказал Мардула.
— Не диво! Давай стащим его.
Они вытащили Галайду из окна, он бессильно повис у них на руках.
— Бартек! — крикнул Мардула.
Из-под волос Галайды текла кровь.
— Голову разбил! — с ужасом воскликнул Кшись.
— Нет, башка цела, — сказал Мардула, ощупав голову Галайды под волосами. — Только кожу рассек.
Они положили его на пол. Галайда лежал неподвижно.
— Помер, — сказал Мардула. — Убился!
— Убился, — сказал и Кшись, кивая головой. — Такой сильный мужик!
— Смерть сильнее.
— Бартек! — вдруг завопил Кшись, тряся Галайду.
Но Галайда был недвижим.
— Убился, — повторил Кшись с бессильной тревогой. — Насмерть…
— Жалко его! Я его страсть как любил, — вздохнул Мардула.
— И я! — Кшись разрыдался. Заплакал и Мардула над огромным трупом.
— Бартусь, Бартусь! Кабы чуял я наперед, что убьешься, не звал бы тебя с собою! — рыдал Мардула.
Кшись скоро перестал плакать и сказал:
— А решетку он выломал.
В один миг перестал плакать и Мардула.
— Верно, — сказал он, — выломал.
— Можем бежать.
— Можем…
— Солнце только восходит. Все еще спят.
— Так мы, значит, здесь со вчерашнего полудня?
— Ну да, спали, потому что пьяны были.
Мардула рванулся, как кабан.
— Бежим!
Кшись подошел к окну и выглянул наружу.
— Никого нет. Под стеной вода. Это река Ваг. Кажись, она не больно глубока. Только высоко прыгать. Сажени три будет.
— Хоть бы десять!
— Положим его как следует, — сказал Кшись, — чтобы знали, что он был человек крещеный и что его здесь никто не убил, а он сам.
— Живей! Живей! — торопил его Мардула.
Кшись сложил руки Галайды на огромной груди и закрыл ему глаза.
— Будь здоров, брат! — сказал он, пожимая ему руку.
А Мардула высунулся уже в окно, спустил ноги и прыгнул.
Кшись поглядел ему вслед: он упал в реку, погрузился в воду по шею и стал на ноги.
Кшися охватил страх, но Мардула подавал руками знаки, чтобы он поторопился. И вот он вылез в окно, помянул матерь божию да Бырку — и прыгнул.
Он шлепнулся в воду рядом с Мардулой, погрузился в нее с головой, но Мардула, схватив его за ворот, потащил к берегу. Они кинулись в лес за рекой и побежали.
Бежали долго, наконец Кшись запыхался и проворчал:
— Легче, а то я так не могу.
Мардула немного замедлил свой бешеный бег, а Кшись бормотал:
— Славная бы из тебя блоха вышла, Франек… Либо козел… Когда помрешь, будешь с чертями на досуге по воскресеньям взапуски бегать по пеклу… Ведь ты туда попадешь за солтыса из Кальварии.
Они опять побежали, пока Кшись не запротестовал:
— Стой! Мы и так далеко убежали! Ты меня уморишь!
Остановились. Кшись тотчас уселся на корни бука. Он помолчал, посопел, а потом сказал:
— Жаль Бартека! Настоящий человек был! И добрый.
— Жаль, — отвечал Мардула. — Мне его до конца жизни жаль будет.
— И мне. Только знаешь, кабы не он, мы бы оттуда не вышли.
— Да как же выйти? Ни за что на свете! Этой решетки трем здоровенным мужикам не выломать. Я как за нее схватился, сразу это понял.
— Висели бы мы…
— Еще бы! А сначала нас бы избили! Чуть живых повесили бы!
Кшись вздрогнул и повел плечами.
— Хорошо, что он с нами был.
— Истинно, милость божья! Нам отца родного послал господь в этом Бартеке.
— Да. Бога надо благодарить, что его вместе с нами заперли.
— И что башка у него была, крепкая. Дерьмом не выбил бы решетку.
— Да. Слава богу, что мы здесь!
— Освободились.
— Э, — весело сказал Кшись, помолчав, — и подивятся же они, когда его одного найдут!
— Верно, что подивятся, сукины дети! Ведь три виселицы готовили!
— Пускай меня ищут теперь, когда я тут! А куда же мы теперь пойдем?
— К Яносику. Отыщем его! Он мужиков по дороге не сеет: все вместе идут. Вернемся за реку, да только подальше. У меня словно крылья выросли.
— Черти тебя из штанов вытряхнули! А я вчера в корчме так нализался, что еще не в себе. Посидим маленько. Гнаться за нами никто не будет, потому что мы следов не оставили. Подумают, что в реке потонули, когда из окна выскочили. Да и труп Галайды их хоть на четверть часа займет, когда его найдут: гадать будут, что случилось.
— Надо прямо сказать, Шимон, нас господь бог хранит, — заметил Мардула. — Кабы не сотворил он Галайды, не быть бы нам здесь — нас бы обязательно повесили.
— А то как же!
— Просто чудо, до чего мне везет! — продолжал Мардула. — Никому так не везет! И денег добыл и из беды вышел. И дукатов этих с собой не взял, только два. Два истратил, а штук сорок оставил у матери, в Ольче. Красивого человека и господь любит. Только знаете, Кшись, не сказывайте людям, что Галайда меня ручищей своей опрокинул. Ведь этого и не было. Я сам споткнулся, вот и все. Я бы ему не дал наземь себя повалить.
— Э, — сказал Кшись, — жалко его. Я бы его женил. Ей-богу! Играл бы у него на свадьбе, и выпили бы мы…
А Мардула ораторствовал:
— Не беспокойтесь, господь бог знает, что делает! Ведь ему до судного дня стыдно было бы, кабы он позволил меня повесить каким-то липтовским оборванцам! Это раз. А другое — любо ему глядеть на меня, все равно как на цветок. Ну, однако, побежим дальше.
— Только не так быстро. Очень уж печет! Этакая жарища! — отвечал Кшись.
Яносик Нендза Литмановский, засунув руки в разрезы штанов и вытянув вперед ноги, сидел в золоченой зале каштелянского замка в Градке на кресле, обитом красным бархатом, за ним, опершись на чупаги, стояли его друзья: Гадея, Матея, Войтек Моцарный и старый седой Саблик. А перед ним стоял бледный, испуганный каштелян, барон Иво Саланьи; от ужаса руки его бессильно повисли.
— Ваша милость, вельможный пан граф, попрошу дать ключи от казны, — вежливо сказал каштеляну Яносик.
— Казна императорская.
— Теперь я здесь хозяин! Пишите императору: Яносик Нендза Литмановский из Польши, из Нендзова Гроника в Полянах, был здесь и захватил казну… Томек! — обратился он к Гадее. — Бери мужиков и ступай с паном графом за казной.
И, протянув вперед руку, он движением пальца приказал барону повиноваться. Потом он обернулся к сидевшему у стены, красному от бешенства канонику, замковому ксендзу:
— Прошу, ваше преподобие, похоронить Галайду, того мужика, которого нашли в тюрьме мертвым, прежде чем я пришел сюда и взял Градек. Прошу похоронить его, как ваших генералов хоронят.
Надменный, самоуверенный ксендз так и шарахнулся назад и крикнул вне себя от возмущения:
— Ты с ума спятил, хам?
Яносик встал с обитого красным бархатом кресла, подошел к ксендзу, вынул из-за пояса пистолет и, приставив его чуть не к самому носу каноника, поцеловал у него рукав сутаны и сказал спокойно:
— Как вам угодно, ваше преподобие. Я вас насильно заставлять не буду. А все-таки ведь сделаете по-моему?
И он еще ближе поднес дуло к носу ксендза.
— Ну, как же?
Ксендз выругался по-венгерски, вскочил и крикнул:
— Разбойник!
— Ну, это не беда, — спокойно ответил Яносик и пистолетом коснулся его носа.
— Будет по-моему?
— Будет! — крикнул, дрожа от ярости, ксендз.
Яносик снова поцеловал его в рукав и сказал:
— И чтобы скоро было, ваше преподобие, мигом, потому что нам некогда здесь сидеть. А что мы маленько повздорили, это ничего. Мы сердиться друг на друга не будем. Бери мужиков, Матея, и ступай с его преподобием. Похороны Галайде справить, как генералу! Я туда приду. А сотники и десятники пусть следят: купцов, жидов, панов грабить можно. У мужиков, у бедных, у сапожников, у портных, у ремесленников не брать ничего, а еще им дать, если они нуждаются. Разбойник равняет людей!
— Вот видите, крестный, — обратился затем Яносик к Саблику, — мы не позже как через два часа после рассвета сюда пришли, а Галайда был уже мертвый.
— Да.
— А Мардулу с Кшисем никто не видел?
— Никто.
— Это они вдвоем что-нибудь намудрили, а Галайда поплатился. Жаль мужика. Хотел я его показать императору, когда буду с ним в Пеште землю делить. Сильнее его между нами не было. Здоровенного вола поднимал. Хотел я похвалиться, какие в Польше у нас мужики… Есть мне хочется. Эй, гайдук, приведи сюда барана! Жирного!
— Сюда? — спросил испуганный бургграф, которого Яносик принял за гайдука.
— Не болтай языком, а делай, что приказывают! — крикнул Яносик.
Когда барана привели в залу, Яносик подошел к нему, разбойничьим ножом на багдадском ковре перерезал ему горло и сказал:
— А где кухня? Сварите его в молоке, по-пастушески. А мужикам — волов, сколько надо будет. Чтобы вволю мяса было! И нищим дать, да странникам, да всем беднякам. Только пейте поменьше. Кто напьется — двадцать пять раз обухом по шее!
Яносик с тысячью мужиков подошел к Градку так быстро и неожиданно, что сразу взял его. Занял Градек и раздумывал, что делать дальше.
Потом, как подобает владыке, сел Яносик посреди рынка суд вершить. По городу и за городом приказал он объявить, что, если кто имеет на кого жалобу, пусть придет на суд правый.
И вот потянулись словацкие мужики жаловаться на своих панов-мадьяров, а Яносик слушал и запоминал, а тем, кто жаловался на бедность, приказывал давать награбленное золото.
Но в этот же день, после полудня, приехали солдаты, спешно привезенные из Микулаша на телегах. Яносик напал на них, как охотничий сокол на ястребов. Чупага, звенящая кольцами, в его руках разила как молния. Схватился с ним самый могучий из воинов, цыган Франек Бела из Оравских замков, великан с ликом дьявола. Он сражался пеший, топором, которого не удержал бы в обеих руках ни один человек.
— Хам! — закричал он, обрушиваясь на Яносика, как камень с горы на бук, растущий внизу.
— Собака! — отвечал Яносик, бряцая чупагой.
Стали они рубиться, но каждый раз острие ударялось об острие. Цыган взял топор обеими руками, и топор завертелся, как вертятся спицы колеса при быстрой езде. У цыгана на губах выступила белая пена, и зловеще горели его голубые глаза. Как на току во время молотьбы ударяются цепы о твердую землю и отскакивают от нее, так топор отскакивал от топора. Ни Яносик, ни цыган не отступали ни на шаг: крепко упираясь ногами в землю, наступали они друг на друга. Так, когда налетит горный ветер, буки, растущие рядом, бешено бьют друг друга ветвями, так олени ударяют друг друга рогами. Оба метались, как пламя. Вдруг цыган левой рукой вытащил из-за пояса длинный турецкий ятаган и ткнул им в Яносика. Но прежде чем острие достигло груди Яносика, он ударил Белу ногой по колену, и цыган повалился навзничь.
Засмеялся Яносик и сказал:
— Ну, как же теперь?
Цыган секунду лежал, столь же испуганный, сколь изумленный. Он ждал удара, но, не получив его, встал на колени и, бросая ятаган к ногам Яносика, а топор отдавая ему в руки, сказал по-оравски:
— Ну, ей-богу, и молодец же вы!
В эту минуту молодой пан Понграц в гусарском мундире наехал конем на Яносика, но Яносик отпихнул коня плечом с такой силой, что и конь и всадник упали. Пан, крикнув по-французски: «О, mon Dieu!», треснулся о землю головой, сломав сверкающую саблю, и под ударами Гадеи расстался со своей молодой жизнью.
Венгры побежали от Яносика во все стороны, как вороны разлетаются от кобчика, когда он бьет их острым клювом. Где бы ни показывался Яносик, раздавался крик ужаса: «Янош! Янош!» — и толпы сражающихся отступали. А он бросался вперед, не думая о числе врагов, как медведь, не считающий на поляне собак, когда на них наткнется. Поле перед ним пустело, когда налетал он, подобно буре, ломающей лес.
Венгров гнали под Смерековицы, в липтовские горы, а когда последних рассеяли и перебили, уже настала ночь. Яносик велел трубить сбор в лесу.
Когда же мужики, упоенные победой и еще не остывшие после битвы, сошлись все, Яносик приказал срубить ель на лесной поляне и зажечь огромный костер. Взвился огонь, от смолистых ветвей повалил дым. Принялись все есть и пить, шум поднялся страшный, Яносик встал и крикнул:
— Разбойничью!
Тогда Саблик стал у костра, подняв над головой окровавленную чупагу, и откинул со лба длинные седые волосы; рядом с ним стали музыканты, братья Лушки из Котельницы, у которых были с собою свирели, и Юзек Гаврань из Юргова, умевший играть на Сабликовых гуслях; Саблик вынул гусли из рукава чухи и отдал их ему, — и зазвенела по лесу музыка.
Яносик, Гадея, Матея и Войтек Моцарный стали перед музыкантами и охрипшими в бою голосами затянули разбойничью песню.
Яносик первый пустился в пляс вокруг костра, а за ним его товарищи и несколько десятков подгалянских мужиков. В крови была их одежда, а они ударяли в воздухе чупагой о чупагу, высекая искры, и лес звенел от этих ударов.
Срывались испуганные птицы, далеко убегал лесной зверь. Старый Саблик был душой этой пляски. Плясали вокруг него, почитая его громкую славу. Мужики уважали собственную силу и силу предыдущих поколений. Знал это Саблик, он выпрямился, гордо поднял голову. Он чувствовал себя как бы памятником на кладбище героев, с которыми их сыновья и внуки жаждут сравняться в мужестве и добродетелях. И вспомнил он те пляски, которые сам когда-то, в молодости плясал вокруг старцев. Вспоминал, как плясал он один в горах или в лесных чащах: его точно носила и поднимала в воздух волна горячей крови, и он скакал и качался на крепких ногах от избытка жизненных сил.
Его седые длинные волосы развевались из-под шляпы с узкими полями, похожей на монашеский клобук, порой он посвистывал тонкими губами и притопывал в такт дикой музыке еще легкими и сильными ногами, а на его морщинистом, худом лице, ястребином лице, изрезанном глубокими морщинами, сменялись свет и тени.
Он был похож на лесного бога убийства и разгула. Запах крови дразнил его ноздри.
Он любил бороться, сражаться, убивать. Он всю жизнь провел в кровопролитной борьбе.
И может, то была последняя великая пляска, такая, какой он никогда не видел и больше не увидит. Поток его жизни разливался в широкое озеро. Огонь его жизни вспыхнул заревом огромного пожара.
Яносик вел круг, а от дикого гиканья, свиста и криков словно гнулись верхушки деревьев, озаренных ярким огнем.
Плясуны делали дикие, бешеные прыжки, подбрасывали вверх свистящие чупаги и снова ловили их крепкими, как железные клещи, руками. Яносик остановился перед музыкантами, бросил чупагу на землю под ноги Саблику, подскочил вверх на высоту человеческого роста, потом опустился на скрещенные ноги и стал вихрем носиться над землей. За ним другие танцоры стали тоже со звоном и лязгом бросать чупаги к ногам Саблика и пошли за Яносиком вприсядку, подпрыгивая вверх, как горные козлы над обрывами. А седой Саблик на месте выколачивал дробь ногами, его чупага, поднятая над головой, сверкала, озаренная пламенем.
Долго плясал Яносик. Наконец остановился, поправил шапку, поднял с земли свою чупагу и, меняя мотив песни, зачастил бешеной скороговоркой:
Слух прошел, что убили разбойничка,
А разбойничек рыщет в лесу.
Тогда все танцоры, со звоном поднявши с земли чупаги, выпрямились и стали выколачивать дробь ногами; они свистели, кричали, напевали и, наконец, охваченные восторгом, стали обнимать друг друга и понеслись парами в головокружительном танце; чупаги, сталкиваясь, грохотали, как в кузнице.
Стой же, стой же, хитрый хлопче!
На вершине твои овцы,
Наверху, а не в долине,
А ты ходишь вкруг дивчины! —
пел Яносик, остановившись.
А когда запел еще веселей, еще забористей, когда все хором грянули:
То-то рады будем мы
Целоваться до зари! —
тут уж прямо-таки безумие охватило танцующих: они бросили друг друга и, как черти, стали бешеными прыжками скакать через костер. Какие-то нечленораздельные, дикие, звериные крики стали вылетать из их ртов с белыми острыми зубами. Ударяли чупаги о чупаги, сталь о сталь, обухи скрещивались, и уже не танец, а водоворот мчался вокруг огня, а старик Саблик, стоя на месте с поднятой вверх чупагой, выколачивал дробь ногами, и волосы его серебрились.
Потом снова звучали более спокойные, разбойничьи песни, и, наконец, пляска кончилась; капли пота величиною с горох усеивали лица.
Когда круг разомкнулся, Саблик вышел из него словно в каком-то забытьи. Долго еще не мог он выговорить ни слова и только недвижно смотрел куда-то вдаль: в ушах его, видно, еще звучали топот и лязг, музыка разбойничьего танца.
— Эх, ребята, теперь и умирать не жалко! — сказал он наконец и, взяв у Гавраня гусли, провел пальцем по струнам, подумал немного и заговорил: — Да, ребята, много я помню разбойничьих плясок. Видел я их, когда еще из вас никого и на свете не было. Эх, какие тогда люди были! Не то что теперь. Я вам так скажу: стоит жить на свете. Очень хорош мир, надо только на самую высокую гору взойти, где ветры дуют и солнце вместе с месяцем светит. Все пустяки. Только вот та радость, какая душу тешит, когда стоишь где-нибудь на Криване, над всей землей, — за нее держись. Радуется человек своей силе, и нет радости больше этой. Будет ли у человека любовница, либо хозяйство, либо деньги, либо добро всякое, жена ли умная, дети ли послушные, — все не так его радует, как его сила. Я вам так скажу: я бы хотел погибнуть здоровым и сильным, а не помирать от болезни. Я, как бывало, к девушке своей ходил, и то так не радовался, как тогда, когда по долинам с Грубого Верха в Черные Стены бегал. Точно орел меня нес! И знай, Яносик: будь что будет, пускай даже кровь прольется, но коли чуешь себя в силе, коли на вершине стоишь, пусть благословит тебя бог, значит, твой час настал. Пусть тешит тебя жизнь мужицкая, охотничья, разбойничья. А прочее все ни черта ни стоит. Не пристало мужику в постели помирать. Помирать надо тогда, когда ты на вершине!
Потом он учтиво улыбнулся, словно извиняясь, что долгою речью наскучил слушателям, которые, может быть, вовсе и не расположены были его слушать, и весело запел, играя на гуслях:
Эх, кабы да знал я
К Липтову дорогу,
Я б туда, ребята,
На разбой ходил!..
В избе старика Нендзы Литмановского, на Нендзовом Гронике, сидели после ужина на «чистой» половине хозяева и пришедшие их навестить девушки, Кристка и Ядвига, да брат их, Войтек. Мацек в углу перебирал пальцами струны скрипки.
Полумрак царил в комнате, слабо озаряемой лишь богато украшенным светильником, подвешенным на цепи к потолку. Вдруг старик Нендза заметил, что в полумраке на скамье сидит какой-то мужчина.
Он удивился, но не сказал ни слова, только внимательней всмотрелся.
В избу никто не входил. Это было видение.
Вздрогнул старик Нендза и напряг зрение. Он узнал своего прадеда Юро Нендзу Смелого, которого он видел, когда был еще мальчиком.
Юро сидел на скамье и смотрел на него, седой, могучий; на груди у него висела большая медная бляха с крестом и пятнадцатью длинными цепочками. Он всегда ее носил, и с ней его похоронили, потому что это было его любимое украшение.
Он сидел неподвижно и смотрел на старого Нендзу.
Потом медленно, важно протянул к нему руку.
Больше никому не дано было его увидеть.
Через минуту призрак исчез.
Помрачнел старик Нендза, но он понимал, что это не был злой дух, так как он его не пугал. Это был прадед его, Юро. Он помолчал немного, а потом сказал:
— Мать!
— Что? — спросила старуха.
— Явился мне сейчас прадед, которого я еще мальчонкой видал, Юро Смелый.
— Да ну? — с тревогой воскликнула старуха.
— Верно. Я его так ясно видел, как вижу тебя. Руку ко мне протянул.
— И ничего не сказал?
— Ничего.
Нендзова опустила голову на грудь, а старик глубоко вздохнул.
Все молчали.
У обеих девушек, Войтека и Мацека мороз пробежал по коже.
— Тетя, — спросил Войтек тихо, — дядя Юро Смелого видал?
— Да.
— Может, пожара надо беречься либо вора? — шепотом продолжал Войтек, скрывая свой страх от себя самого.
Тихим ужасом повеяло в комнате.
— Он несчастье возвестил, — сказала старуха Нендзова.
— Или болезнь, вот как Буковскому его покойница мать.
Все притихли. Наконец Мацек сказал из угла:
— Слышал я от отца, что деды и прадеды живут с нами, в наших домах; любят они нас, потому что мы — их кровь и семя, и вот предсказывают…
— Юро попусту не пришел бы. Он был человек настоящий! — сказал старик Нендза. — Не сел бы он здесь на скамью только затем, чтобы подурачиться.
— Несчастье возвестить приходил, — вполголоса сказала старуха Нендзова. — А все-таки Яносику идти надо было…
Тишина воцарилась в комнате. Девушки опустили головы, Войтек и Мацек сидели не двигаясь. Наступала ночь. Девушки прижались друг к другу, и Ядвига шепнула Кристке:
— Может, Яносика пытают…
— Может…
Вдруг все вздрогнули.
Старый, вековечный стол, вырубленный топором из цельного куска явора и отполированный руками многих поколений, покрытый резьбой, изображающей муки Христовы, солнце, месяц и звезды, а вокруг них, по углам, всякую утварь и деревья, стол, за которым едало не одно поколение, вдруг отозвался. Три раза что-то в нем стукнуло.
Девушки обомлели, и Кристка шепнула Ядвиге:
— Может, убили Яносика…
— Может…
Медленно поднял старый Нендза глаза к потолку, к резной балке, которая его поддерживала и на которой вырезано было имя строителя, а посредине — звезда с расходящимися лучами: звезда рода, звезда, хранящая дом. Потом перевел он глаза на дверь, на которой расходящиеся во все стороны резные дощечки изображали восходящее солнце, радость жизни, благословение бытия, долголетие. Отсюда, с потолка и из резных дверей, в ясные дни падал свет на гладко обстроганные, блестящие, золотисто-желтые стены, наполняя сердце весельем в этом жилище предков, где все свидетельствовало о достатке. Но сегодня верные, всеведущие и всегда бодрствующие духи предков вещали этому дому несчастие. И мертвою показалась старику Нендзе звезда, лучи которой расходились над его головой.
А мысли Яносика летели туда, где когда-то, много лет тому назад, еще совсем молодым, побывал он с великими охотниками: с дядей своим, Вавжеком Нендзой (которому медведь проломил нос), и с Ясеком Яжомбеком, его приятелем (которому нос проломила Кунда Гарендская, во время танца ударив его локтем), которые говорили так, что их никто не понимал, кроме них самих. Жива ли еще Веронка, дочь лесника? От нее услышал он впервые ту песню, под которую с тех пор мечтал и обдумывал планы походов.
На черных волах пашет Ганка,
И полполя еще не вспахала,
А уж мать зовет: «Возвращайся,
Я хочу тебя выдать замуж,
Хочу тебя выдать за Яна,
За грозного разбойника Яна!..»
Живут ли еще в избе лесничего близ Батыжовецкой долины она и ее сестры, Ирма и Ючи, и хромой брат их, Андриш, который играл на гармонике?
Жива ли еще она?
Он не знал о ней ничего. Трудно ходить в гости на Спиж да в Липтов, когда за твою голову обещана награда.
Но с неодолимой силой влекла туда Яносика мысль о Веронке. Такая тоска охватила его, что замирало сердце в груди. Никогда, никогда не бывало больше в его жизни такой ночи, как та. Никогда… И что-то несло его, как поток уносит ветку, которая, попав в него, кружится и несется все дальше, все дальше, увлекаемая течением.
«Что это меня манит? — думал Яносик. — Что меня туда зовет?»
И так как кругом ширилось смятение, а мужики устали, то Яносик решил дать им отдохнуть в Градке, а сам с товарищами, Гадеей, Матвей и Войтеком Моцарным, пошел лесами, расположенными у подножия Татр, в лесничество у Батыжовецкой долины.
Наступил вечер и уже всходили первые звезды, когда он остановился в лесу на небольшой поляне, где стоял домик лесника. Ручей шумел, и Яносик узнал этот шум; он остановился, закрыл глаза и прислушался. Казалось, ничего здесь не изменилось и между тем вечером и нынешним не пролегли долгие годы.
— Останьтесь здесь, — сказал он товарищам, — не то подумают, что мы идем грабить, и испугаются. Я оружие вам отдам, только чупагу возьму — от собак обороняться.
Три товарища легли в чаще, а Яносик направился к дому. Он подошел к калитке как раз в ту минуту, когда высокая, стройная женщина собиралась спустить с цепей дворовых псов.
— Эй! — крикнул Яносик через калитку.
— Кто там? — спросила женщина.
— Свой!
— А кто?
— Из Польши. Я здесь на охоте был когда-то, лет десять тому назад.
Статная женщина остановилась и выпустила из рук цепь. Спросила дрогнувшим голосом:
— Кто такой?
Яносик узнал ее и сказал громким шепотом:
— Яносик.
Женщина быстро подошла к калитке.
— Это вы, Яносик? Из Польши?
— Да, Веронка, это я.
Тише стало в темном лесу. Женщина перегнулась через ограду.
— Яносик. — Губы у нее дрожали. — Это вы? Вы?
— Отец жив? — спросил он быстро.
— Помер.
— А мать?
— Померла.
— А сестры?
— Замуж вышли. Нет их здесь.
— Андриш? Брат?
— Он здесь со мной. Одни с ним живем.
— А вы замужем?
— Нет.
— Кто же здесь лесник?
— Другой. Он не здесь живет. Здесь только мы с Андришем. И слугами. Откуда вы?
— Из Польши.
— Переночевать хотите?
— А пустите?
— Охотно.
— Не боитесь?
— Чего?
— Разве вы не слыхали от людей, что я разбойник?
— Все вы в Польше разбойники, — усмехнулась Веронка.
Яносик сейчас же понял, что весть о нападении на Градек не дошла еще сюда через леса. Значит, Веронка и не догадывается, что страшный Яносик Нендза Литмановский, разбойничий гетман, — это он.
— Куда вы идете?
— На работу. В Пешт. На железные рудники.
Веронка открыла калитку.
— Войдите, — сказала она. — Вы голодны?
— Нет. Только хотел бы поговорить с вами.
— За этим вы и пришли?
— За этим.
Веронка остановилась.
— Яносик, — сказала она, — ведь десять лет…
— А так же пахнет этот лес и шумит ручей, — отозвался Яносик. — Я как стал над ним, так мне показалось, что я никогда отсюда не уходил.
— А ведь десять лет вы его не слышали.
У Яносика забилось сердце.
— Веронка, — сказал он, — ты помнишь?
Женщина отвернулась.
— Помнишь?
Голос Яносика, разбойничьего гетмана, слегка дрогнул.
— Сколько небось перенесли вы за это время? — вполголоса сказала Веронка.
— Но я обещал вернуться и вот вернулся.
Голова Веронки невольно склонилась на плечо Яносика.
— Я старая уже, — сказала она.
— Тебе не больше двадцати семи.
— Это много.
— Я помню… Эх, девушка, — сказал Яносик, обнимая Веронку за талию, — я о тебе никогда не забывал. А ты меня вспоминала?
— Вспоминала.
Яносику хотелось схватить ее в объятья, прижать к себе, целовать, но он боялся обидеть ее чрезмерной смелостью. Они сели на скамью перед домом. Здесь было совсем темно.
— Веронка, — начал Яносик, — я всегда приказывал петь себе твою песню! Ты помнишь ее?
И он тихонько стал насвистывать.
— Помню, — отвечала Веронка.
— Да… Звезды в ту ночь светили так же, как нынче.
— Так же.
Все сильней билось у Яносика сердце.
— Веронка, — сказал он, — я иной раз так сильно по тебе тосковал, что и не поверишь! Так и полетел бы сюда ветром через горы…
— Почему же не пришел?
— Почему?
Яносик замолчал и опять стал тихо насвистывать, мысленно произнося слова песни:
Эх, зачем, зачем ты
Ко мне не пришел,
Когда месяц ясный
На небо взошел?
— Десять лет — время долгое, — сказала Веронка.
— А ты ждала меня?
— Сначала ждала, а потом уж нет.
— Веронка, — тихо заговорил Яносик, — Веронка, ты помнишь ту ночь?..
Девушка опустила голову.
— Помнишь?
Из глаз Веронки потекли слезы.
— О чем ты плачешь? Я здесь! — сказал Яносик.
— А молодость моя, где она? — сквозь слезы шепнула Веронка.
Сердце растаяло в груди Яносика. Он обнял девушку, прижал к себе и стал целовать ее щеки.
— Я здесь, Веронка, вернулся, — говорил он.
Девушка отерла слезы.
— Что старое поминать? — сказала она. — Как суждено, так и сталось. Ты завтра уходишь? Дальше?
— А как бы ты хотела?
Тогда Веронка взяла Яносика за обе руки и сказала:
— К чему спрашивать?
Проходила тихая ночь, а они сидели на лавке перед домом, в глубине дремучего леса, высоко в горах, над миром, далеко от жизни. И Веронка запела вполголоса по-словацки:
У зеленой ракиты
Лежит Ян убитый.
Кто убил его? За что?
Мы не знаем.
Яна бедного мы, девушки,
Похороним.
Где же мы его положим?
Где же похороним?
Во лесочке, во лесочке
Во зеленом.
Там споет ему соловушка
Над могилой.
Плакала над Яником
Верная Марика:
«Ах, попомните вы, люди,
Что умру я,
Что умру я скоро
От тоски великой!»
А когда пришли в лесочек,
Она побелела.
Ах, и рожь еще не сжали
В чистом поле,
А уже Марике бедной
Могилу копали…
А над общей могилой
Посадили розы.
А на кустиках сплетаются
Ветки с ветками,
Точно друг с подружкой
Обнимаются…
Слушал Яносик, как тихонько напевала она бесконечно сладостную, бесконечно унылую, печальную словацкую песню.
— Эх, боже мой! — сказал он. — И что это такое творится на свете!
Веронка припала лицом к его плечу и шепнула так тихо, словно это пролетел ночной мотылек:
— А ты хочешь туда сходить?
— Куда?
— На могилу.
— На какую могилу?
— Ох, Яносик! В долине, высоко, в Батыжовецкой долине…
— Да кто ж там лежит?
— Кто?
Она встала и потянула его за собой. Они вышли через боковую калитку за домом прямо в лес, на лесную дорогу. Веронка шла впереди.
Шагали медленно в темноте, поднимаясь на гору, а когда миновали непроходимый еловый бор и вышли в мелколесье, над головами их засияли звезды.
Кое-где, точно тени, виднелись одиночные высокие пихты.
Они долго шли мелколесьем, отстраняя загораживавшие дорогу ветви, и уже перед самым рассветом добрались до валунов.
— Батыжовецкая долина, — сказала Веронка.
— Каменная гряда, — отозвался Яносик.
С камня на камень, по уступам взбирались они наверх, а скалы стояли над ними темные, мрачные, лишь кое-где верхушки их серебрил свет звезд. Шумел холодный предутренний ветер.
— Я хотела хоть раз привести тебя сюда, — шепнула Веронка.
— В эту долину?
— К озеру.
Понемногу светало. Посветлели горы, вставая серыми громадами, и в сумрачные ущелья между скал вливался уже бледный свет зари. Показалось угрюмое, черное Батыжовецкое озеро. Над ним висела туча, почти касаясь воды своими растрепанными краями.
— Направо, — сказала Веронка.
Резкий, пронзительный, протяжный свист прервал тишину.
— Козел, — сказал Яносик, поднимая голову.
Загремели камни, летевшие вниз по склону, прокатилось эхо; козел, видимо, проскакал мимо.
Они прошли по плоским влажным камням.
— Здесь, — сказала Веронка.
Яносик увидел маленький холмик, сложенный из камней.
— Что это? — спросил он.
Веронка молча опустилась на колени, сложив руки.
Стоя возле нее, Яносик смотрел на серую кучку камней, над которой темнели скалы. Вечно недвижные, они, казалось, двигались в этом предрассветном сумраке.
Веронка перекрестила могилку и сказала, вставая:
— Яносик, здесь лежит твой сын.
Яносик вздрогнул.
— Я его здесь похоронила. Всего один день он прожил. Не отдала я его ни людям, ни земляным червям. Здесь, где никто его не тронет, лежит он в деревянном гробике под камнями, и ветер его баюкает, как мать…
— Я не знал, — проговорил Яносик.
— Я сама отнесла его сюда. Здесь лежит наш сын… Ты его никогда не видел.
— Эх, боже! — вздохнул Яносик. — Вот что бывает на свете…
А Веронка рассказывала:
— Каждую весну ходила я сюда… Когда снег таял. На озере еще лед лежал. Ветер поет колыбельные песни моему дитятку: «Баю-бай, маленький»… Стены Герляховской горы — дом его…
— Эх, — сказал Яносик, — лежит он здесь, как орленок в гнезде. Высоко.
— Вот что случилось после той ночи, когда ты говорил мне: «Я беру с тебя мед, как пчела с сирени»…
— А ты мне сказала, что я для тебя — точно лес…
Веронка обвила руками шею Яносика.
— Показала я его тебе — и сердцу легче. И он отца своего теперь узнал. А то ночью приходил меня спрашивать: «Кто мой отец? Откуда? Из Польши?»
Яносик гордо встал на камень, поднял голову и сказал:
— Яносик Нендза Литмановский, разбойничий гетман.
— Иисусе, Мария! — пронзительно вскрикнула Веронка и отступила в страхе.
Но Яносик взял ее за руку и сказал:
— Не бойся. Ты будешь моя, станешь хозяйкой Липтова. Мы будем жить в замке, а здесь я поставлю золотой крест.
— Так это ты разбойничал в Липтове? Из-за тебя лились слезы? Тебя проклинали? За твою голову назначена награда? — восклицала Веронка.
— Никогда я не брал ничего у бедняка. Я брал только там, где было много добра. Я людей равнял. А мне самому не нужно было ничего. Веселый я был! И смелый. Нищий не станет разбойником, это может только мужик! Я любил радовать людей и с ними тягаться: кто лучше? Я этой чупагой прорубил себе путь от Дунайца к Дунаю! Да!
И он поднял чупагу над головой.
— Ты страшен, — сказала Веронка.
— Но славен, могуч и богат!
Веронка опустила голову.
— Как король! — шепнула она с невольным смирением.
— Как король!
Яносик обнял ее за плечи.
— Я вознагражу тебя за погибшую молодость… В золоте, в шелках будешь ходить… Ты всегда была в моем сердце. Я тебе благодарен. Песней своей ты меня словно околдовала, в ней было счастье. Гляди, как хорош свет божий!
Внизу простиралась светлая равнина Спижа, из-за Татр брызнули солнечные лучи, и на черные вершины Герляховской горы набежал золотисто-розовый свет, заиграл в изломах, как гирлянда цветов.
— Ребенок пусть спит, — сказал Яносик, обернувшись назад, к озеру. — Ему здесь хорошо, покойно. Никто не придет к нему, не нарушит покой. Тихо здесь. Горы, как стены, оградили его. Он лежит, как сын королевский в замке. Прощай, Веронка. Я отсюда сбегу прямо вниз — и воловьими тропками через лес…
— Куда же ты идешь?
— Меня война ждет.
— С кем?!
— С панами.
— Яносик! Пропадешь!
— Либо я, либо они. Кому-нибудь из нас надо погибнуть. Если бы враги друг друга боялись, так не было бы и войн. Будь здорова! И жди меня.
Он обнял Веронку, привлек ее к себе, поцеловал и пошел прочь. А когда, бряцая чупагой, скрылся среди скал, Веронка в отчаянии крикнула:
— Яносик!
Но из чащи донеслась уже только его песня:
Не тужи, подружка,
О своей судьбе:
Исхожу всю землю,—
А вернусь к тебе!..
Веронка стояла среди пустыни. Ей казалось, что она видела сон. По кустам, позолоченным восходящим солнцем, пробегал ветер. Веронка откинула со лба волосы и перекрестила издали Яносика.
— Сгинешь! — прошептала она.
А Яносик спускался вниз, одинокий среди этой пустыни, и думал: «Ну, я теперь знаю, что меня туда тянуло. Суждено мне было увидеть могилу сына. Думал ли я когда-нибудь, что у меня есть сын? А судьба о человеке думает! Небось приведет куда надо. И сам того не знаешь, а ее слушаешься! И что это за голос такой? Он в душе откликается. Власть над миром имеет…»
Сбежал Яносик, как весной горный ручей, к своим товарищам и удивился: вместо троих, лежавших под деревьями, на стоянке он увидел четырех.
— Кто здесь? — крикнул он еще издали.
— Бафия! — отвечали ему.
В их голосах было что-то, встревожившее Яносика; несколькими прыжками он спустился вниз.
— Зачем он пришел?
— Всему конец! — ответил Бафия.
— Как?! — крикнул Яносик.
— Всему конец. Ночью откуда-то пришло императорское войско, Градек заняли.
— А мужики?
— Кто не убит, тот бежал.
Яносик зашатался и прислонился к дереву.
— Все убежали?
— Все, не бежали только те, что убиты или взяты в плен. Их за среднее ребро повесят. А вы где были, разбойничий гетман?!
Взмахнул чупагой Яносик, но удержал ее в воздухе и только глянул в лицо Бафии такими страшными глазами, что Бафия побелел. Одно слово прогремело из уст Яносика:
— Ступай!
Бафия повернулся и, съежившись, пошел прочь.
— Что он говорил? — спросил Яносик.
— Да то же, что тебе! — ответил Гадея. — Ночью пришло войско, окружило замок, наши защищались. Их не застали врасплох: Саблик караульных поставил. Да у солдат пушки были, много пушек, и мужики бросились бежать. Бафия тоже убежал и попал сюда.
— Саблик погиб?
— Нет. Вывел мужиков.
— Много погибло?
Гадея ничего не ответил.
— Саблик сразу увидел, что песня наша спета. Он бежал, а мужики за ним, — сказал Матея.
— Примерно половина, — вставил Гадея.
— Эх, если бы ты был там! — сказал Яносику Моцарный.
— Слава богу, что его там не было, — возразил Гадея. — И сам бы погиб, и другим бы не дал убежать.
— Там ничего нельзя было сделать! — сказал Матея. — Солдат было тысячи две, и с пушками.
— Так и Бафия говорил: «И слава богу, что Яносика не было! Он бы нас всех погубил. Там надо было не биться, а бежать». Говорил он еще, что с деньгами некоторые мужики убежали. Одни успели бежать, другие — нет. Бафия нам тут все рассказал до твоего прихода. Долго, долго тебя не было!
— Прямо скажу — людям тебя проклинать не за что, — сказал Гадея. — Всякий знает, что ты людям добра хотел. А если не вышло, так что же. Ты ведь не господь бог! Правда, тьма народу не вернется домой. Но они же знали, что не на свадьбу идут. Никто их силой за Татры не тащил!
— Правда, — сказал и Моцарный. — Знали, что либо пан, либо пропал.
— Бог тебя хранил, что ты в лесной сторожке замешкался, — сказал Матея, — сам знаешь, каков ты! Тебе море по колено, смел ты больно. И ты бы сгинул, и мы бы все трое сгинули, и ни единого свидетеля не осталось бы. Не удался поход, что ж тут поделаешь!
— Бог тебя уберег! — повторили Гадея и Моцарный.
— Точно нарочно тебя услал, — сказал Матея.
— Пути господни неисповедимы, — начал, помолчав, Гадея. — Кто ж знает, чего ему еще от тебя надо. Может, он тебя к тому ведет, чтобы ты на добытые разбоем деньги костел построил, как когда-то разбойники в Новом Тарге поставили костел святой Анне. Пути господни неисповедимы, и постигнуть их не пытайся.
Так говорили они, глядя на Яносика, а у него в лице краска сменялась бледностью, глаза то сверкали, то меркли.
Он слушал, но как будто не слышал ничего. И только после долгого молчания шепнул куда-то в пространство: «Ты меня с пути сбила, дивчина. Ты одна в сердце у меня. Всему конец. И мне и жизни моей». Потом сказал громко и уверенно:
— Пойдемте, поднимемся выше. Там есть полянка в лесу.
— А зачем туда идти? Надо удирать за Татры. К Кончистой горе, через Железные Ворота, — сказал Моцарный.
Яносик рассмеялся.
— Через Железные Ворота? Где мы проходили, когда с золотом и серебром возвращались с Дуная в Польшу?
— Да ведь так ближе всего, — заметил Моцарный.
— У тебя времени хватит бежать, не бойся!
— А оно бы пора. Ведь нас искать будут! — сказал Матея.
— Убежишь, убежишь и ты! Еще есть время!
— Яносик… — начал Гадея и не договорил.
Они поднимались по той горе, по которой сбежал Яносик. Прошли лес и вышли на поляну, окруженную густым кустарником в рост человека.
— Ребята! — сказал Яносик, — Дайте мне мое оружие.
Он взял у них ружье, пистолеты и разбойничьи ножи.
— А теперь делайте, что я скажу.
— Что ты затеял? — спросил Гадея.
— Подожгите кусты с трех сторон.
— Зачем?
— Увидите. Живо!
— Хочешь дымом дать знак, что мы здесь? Кому? Солдатам, что ли?
— Покуда придут, успеете убежать.
— А ты?
— Увидите. Живей поджигайте! Кругом!
Три товарища Яносика высекли огонь и подожгли можжевеловые кусты, а Яносик стал посередине.
— Беги! Огонь тебя охватит! — крикнул Гадея.
Но Яносик сказал:
— Еще есть время! Идите сюда! Подайте руки!
Они пожали ему руки и, удивленные, стояли, ничего не понимая. Наконец Гадея, глядя Яносику в лицо, медленно проговорил:
— Господи Иисусе Христе! Яносик! Что ты задумал? Заживо сгореть хочешь?
— Спасайтесь от огня, уходите с поляны, — сказал Яносик.
Они отошли, и он продолжал:
— Вы должны меня слушаться до конца! Вы присягнули. Покуда я жив, я атаман, а вы только мои товарищи. Ступайте!
— Яносик! — взмолился Гадея с острой болью в сердце.
А Яносик говорил:
— Ребята! Не может того быть, чтобы я дал одолеть себя. Покорюсь лишь одной смерти, а больше никому во всем мире. Ни князю, ни графу, ни епископу, ни королю. Мне домой вернуться опозоренным!.. Чтоб бабы кричали мне прямо в глаза: «А когда же мы в Липтов переселяться будем? Только мужиков наших ни за что сгубил!» Чтобы враг хвастать мог, что я от него сбежал? Я, Яносик Нендза Литмановский, разбойничий гетман, о котором слава на сто миль кругом идет? Мне жить, коли я не сделал того, за что брался? Коли я дал перебить столько добрых людей и не погиб с ними вместе? У меня слово — как гром. Коли уж гремит — так гремит! Прощайте! Жалко, Саблика нет. Сыграл бы он мне напоследок! Умирать мне не жаль, я там не один буду. Высоко у озера сын мой лежит в могиле.
Онемев, глядели товарищи Яносика на то, что происходило. Из глаз их по суровым лицам катились слезы, но противиться Яносику они не смели. Он был всех выше, он всем повелевал и делал, что хотел.
Огонь и дым поднимались и охватывали Яносика. Страшная боль и ужас сжимали сердца его товарищей, но вытащить его из огня они не смели: такую смерть он выбрал себе сам. Дым уже почти закрывал его от них. А он стоял спокойно, опершись на чупагу.
— Яносик, сгоришь! — крикнул Гадея, в отчаянии ломая руки.
Вдруг Матея и Моцарный рванулись, словно желая прыгнуть в огонь, но Яносик крикнул:
— Я должен умереть, иначе быть не может! Убью всякого, кто подойдет! Храни вас бог, братья дорогие!
— Эй, Томек! — закричал он еще Гадее. — Как будет время, сходи в старый домик лесника. Расскажи там панне, Веронкой ее звать, почему я к ней не вернулся! И отцу с матерью скажи! Эй! Руки у них поцелуй! Прощайте, товарищи!
Остолбенев, стояли поодаль три друга Яносика; пламя поднималось все выше, дым застилал Яносика. Они тряслись от ужаса и плакали, но не могли двинуться с места. А когда услышали стон среди треска огня, который вдруг вспыхнул огромным столбом, они с криками упали лицами на землю, потом в леденящем страхе побежали, как козлы, обезумевшие от грома. Долго бежали, пока не очутились в незнакомом лесу и настолько успокоились, что могли заговорить.
— Так он и должен был умереть, — сказал Гадея. — Я это понял.
— Никогда.
— Чупага при нем и все оружие.
— Хорошо!
— А пепел разнесут ветры.
— Страшную себе смерть выбрал. Не мог стерпеть…
— Не хотел позора. Тисом печь топить не будешь, потому что не стащишь его с вершины.
— Не будешь.
— Нет.
— Помолиться надо!
Они стали на колени среди черных елей и валунов лесных, помолились, как умели, потом Гадея, самый старший их них, сказал:
— Пойдемте, ребята, в Польшу. Что нам еще тут делать? Яносика нет больше.
— Погиб.
— Кончился.
— Аминь.
Они двинулись вперед, ища просвета в лесу. А когда вышли из леса, уже ночью, в каких-то незнакомых местах и увидели отвесные скалы и звезды над ними, они вздохнули свободно и, с тоской и восторгом думая об Яносике, запели:
Скоро ты, Яносик, белыми руками
Сундуки купецкие станешь отпирать!
Золото купецкое, деньги королевские
Белыми руками станешь ты считать!..
Они шли в горы без хлеба и воды, блуждая во мраке среди грозящих смертью отвесных каменных стен и обрывов, под которыми царила черная ночь, закрывая от их испуганных глаз мертвую пустыню бездонной глубины Татр.
Туман застилал окрестность. Осенний, непроницаемый, унылый туман, в котором нельзя было разглядеть ближайших деревьев, ближайших домов. Горы и долины потонули в сумраке; казалось, что солнце скрылось в нем навсегда.
Ворота скрипнули, собаки подняли лай, но сразу утихли.
— Какой-нибудь знакомый мужик идет, — сказал старик Нендза жене, которая тонкой иглой искусно вышивала мужскую рубаху.
Три товарища Яносика, Гадея, Матея и Моцарный, лица которых потемнели от тягостей пути, остановились на пороге сеней, в дверях, полуоткрытых, как водится у хозяев, у которых много работников и то один, то другой приходят по какому-нибудь делу.
— Иди вперед, — сказали Матея и Моцарный Гадее, которого Яносик любил и ценил больше всех и старики Нендзы тоже всех больше жаловали.
Гадея, пригнув голову, чтобы не задеть о притолоку, переступил высокий порог и, отворив дверь, вошел в комнату со словами:
— Слава Иисусу Христу.
— Аминь. Здравствуй! — отвечали старики Нендзы.
Три мужика вошли и стали рядом, закрыв за собою дверь.
Нендзы поглядели на них.
— Трое вас, — сказал старик Нендза.
— Трое.
У друзей Яносика слова застряли в горле. Наступило молчание.
Все четверо мужчин опустили головы, только старуха Нендзова не переставала тонкой иглой вышивать узор на рубахе.
— Где Яносик? — спросила она у Гадеи.
— Остался.
— Где?
— В Батыжовецкой долине.
— Когда придет?
— Не придет.
Замолчала старуха, а через минуту промолвила:
— Принесите его.
— Пепел.
Она вскочила со скамьи, бросила рубаху на стол и вскрикнула:
— Как?
А старик Нендза сказал глухим голосом:
— Я знал. Юро Смелый недаром приходил. Рассказывайте.
Но все три друга Яносика заплакали, заплакал и старик, хотя ничего еще не знал о несчастье. А старуха стояла, опираясь на стол, положив руку на рубаху. И сказала, как будто про себя:
— Я ее вышивала ему живому, я ее вышила мертвому… Пепел… пепел… пепел…
Тихонько, осторожно скользнули в комнату девушки, Кристка и Ядвига, а за ними Войтек. Они увидели из своей хаты, как шли три друга Яносика. Войдя, они тоже заплакали.
Плакали долго и молча. Наконец старик Нендза сказал:
— Говорите, как было.
Гадея ответил:
— Он погиб, как орел, когда в него ударяет молния. Высоко в Татрах.
— Стрелой убил его господь бог? — спросил Нендза.
— Нет.
И Гадея рассказал о смерти Яносика, о разгроме его отрядов, свидетели которого не возвратились еще, видно, по домам.
Слушали старики мрачную повесть геройских подвигов Яносика, — так, бывало, рассказывал он им все, вернувшись из разбойничьего похода. Золотилось тогда в кубках вино, сверкали на столе дукаты, уютно, тепло было беседующим в комнате за наглухо запертыми дверями. Гадея кончил и закрыл лицо рукой.
Старуха, у которой глаза были сухи, разорвала пополам вышитую рубаху, вышла из комнаты и села на скамью перед домом.
— Отсюда Яносик в путь отправлялся… Отсюда пошел он в последний раз… Пепел… пепел… пепел…
Старый Нендза долго рыдал, обхватив голову руками, но потом овладел собой и сказал:
— Много было настоящих людей на Подгалье, много было их и в нашем роду: Валигора был, Вырвидуб, Пентожек, Водопуст, Ломискала и Валилес — Топоры из Грубого… Были в нашем роду Ян из Гроня, который у ментусян семьсот коров угнал и до нищеты их довел, и Юро Смелый, мой прадед, и другие, и дед мой, и отец, и братья их, и мои братья, и сам я, — все мы были мужики что надо, не какие-нибудь, но такого, как мое дитя, еще не было.
— И не будет, — сказал Матея.
— Все лучшее забирают у нас боги — так когда-то в старину говорили люди… исчезает человек, как тьма, когда утром солнце всходит.
— Века пройдут, — сказал Гадея, — покуда найдется такой человек, который расскажет про него всему миру…
— Расскажет, каков был Яносик, — добавил Матея.
— И как он жизнь кончил, — сказал Моцарный.
— Эх-эх-эх! — вздохнул старик Нендза. — Бог дал, бог и взял. Что поделаешь? Один пепел остался… В Батыжовецкой долине… Далеко… Высоко в Татрах… Может, и ветер не принесет его через горы… Никогда… В пепел мой сын обратился, такой сын, такой береженый… Только и всего…
Когда девушки вышли из хаты к тетке, они застали ее неподвижно сидящей на скамье; прислонившись к стене головой и плечами, застывшим взглядом смотрела она в туман, за которым виднелись Красные вершины. На них любил в теплые дни смотреть Яносик, лежа на траве под лиственницами либо сидя на скамье с пальцами, засунутыми в карманы штанов, и с вытянутыми вперед ногами.
Не посмели они подойти к ней и ушли.
Встретился им Мацек, шедший из конюшни.
— Знаешь, брат Яносик велел себя сжечь в Батыжовецкой долине, — сказала ему Кристка.
Мацек побледнел.
— Господи Иисусе Христе! Правду ты говоришь?
— Правду. Товарищи пришли.
— Зачем же я не пошел с ними! Хоть один бы раз еще!
— Мацек, — сказала Кристка, — возьми скрипку, сыграй дяде с тетей песню Яносика.
И Мацек тихонько пошел на чердак, принес скрипку, сел за домом и в непроглядном тумане заиграл любимую песню Яносика:
Эх, Яносик польский, ничего не бойся;
Ни тюрьмы оравской, ни петли тугой,
Ни мадьярских ружей, ни панов богатых,—
Эх, Яносик польский, ветер удалой!..
Он играл долго, до самого обеда, на который остались друзья Яносика. Все слушали молча. Душа Яносика, казалось, говорила с ними.
Она пришла из-за гор, из-за Татр, и слушала этот веселый плясовой мотив. Казалось, еще мгновение — и все услышат его голос:
Эх, Яносик польский, ничего не бойся:
Ни тюрьмы оравской, ни петли тугой!..
«Он тут, с нами, — думали все, — пришел поглядеть на дом, на хозяйство свое, на отца с матерью, на сестер и брата двоюродного, расспросить их, все разузнать… Эх, господи!»
А когда пообедали, старики Нендзы легли, утомленные скорбью своей и старостью, а трое друзей Яносика отправились по домам. Войтек остался в избе и что-то строгал из березы, а Кристка и Ядвига вышли вместе с Мацеком и направились к своему дому.
Кристка шла впереди, а Ядвига прильнула прекрасным, юным лицом к плечу Мацека и зашептала:
— Знаешь, Мацусь, так меня разобрало, что не могу ни идти, ни думать. Милый ты мой! Сама не знаю, что сильнее: жалею Яносика или люблю тебя?
Он обнял ее за талию, а она откинулась на обнимавшую ее руку, грудь ее поднялась из-за корсажа и белой сорочки, и алые губки раскрылись, обнажая мелкие белые зубы.
Девушки вошли в дом. Ядвига села за станок, на котором ткала прекрасное тонкое полотно, а Кристка растянула на чисто вымытом полу разглаженную деревянным валиком темно-синюю праздничную юбку, затканную белым узором. Мацек сел на низенькую трехногую табуретку и перебирал пальцами струны.
— Больше не будем мы петь Яносику, — сказала Кристка.
— Нет.
— Кончились его песни.
— Навек.
— Ничего уж он не задумает.
— И даже ветер не прошумит ему песню о разбойнике Яне, — сказал Мацек.
Кристка и Ядвига оставили работу, станок перестал стучать. Кристка, разложив юбку на столе, села на скамью рядом с Ядвигой и, обняв ее одной рукой за шею, запела, а сестра тотчас подхватила любимую песню Яносика:
На черных волах пашет Ганка,
И полполя еще не вспахала,
А уж мать зовет: «Возвращайся,
Я хочу тебя выдать замуж,
Хочу выдать за Яна,
За грозного разбойника Яна…»
Прошло три недели с тех пор, как Мардула и Кшись возвратились в Ольчу. Убежав из Градка, они скитались по лесам, томясь от голода и жажды, и наконец пришли к какому-то женскому монастырю. Там монахини приютили их, накормили, но не выпускали даже за ворота.
— Ни за что на свете не хотели нас отпускать, — рассказывал потом Кшись. — Разбойники вы, мол, да разбойники. Хотели, чтобы мы покаялись и от грехов очистились.
— Толкуй, — возражал Мардула. — Тебя-то очистили потому, что стар! А я там окреп маленько, отъелся, ну и того, значит…
— А хуже всего, — говорил Кшись, — что нас прясть заставляли. Шерсть. Я-то еще туда-сюда, прял, а уж Мардулу они поедом ели: не умел он.
— Ходили за нами славно, — говорил Мардула, — есть, пить — всего вволю, только вот с прялкой этой никак я не мог справиться. Это, чай, не коса, не цеп, я к ней с малолетства не приучен. Много я из-за этого с ними спорил. «Ай, нитку упустил! Ай, упустил!» Эх, чтоб тебя!.. Все вокруг меня толкутся да понукают: поскорей! поскорей!
— Настоятельница у них была здоровенная, — говорил Кшись. — Чтобы такую тушу носить, бедра надо иметь крепкие. Баба — как копна!
— Да, знатная была баба! Крепкая. Чтоб ей лопнуть! Шла, бывало, так земля под ней гудела! И сколько раз пройдет мимо меня, непременно что-нибудь шепнет, — рассказывал Мардула.
— А меня ключница полюбила, — говорил Кшись. — Столько вина мне давала, что я боялся отсыреть, как на дожде капуста. Мне там хорошо было. Сноровка у меня была, — шерсть эту самую я быстро научился прясть. Хвалили меня. На Мардулу то одна, то другая шипит, а на меня никогда.
— Э, гречневая каша сама себя хвалит! — обрезал его Мардула.
— Ничего у них не пропадет! Крошку хлеба — и ту подыми да на стол положи. А нет — живо палкой треснут. Над Мардулой, если не напрядет, сколько надо, страх как измывались. Молока ему не давали в наказание — или только снятое.
— Я зато кое-что другое получал, — возразил обиженный Мардула. — Даже больше, чем нужно. Все, бывало, мне говорят: «Вот на это ты мужик способный. Кабы ты так шерсть прял!» Да. Столько из-за меня свар было, не дай бог!
— Одно было плохо, — продолжал Кшись, — ни разу я там не выспался. Каждый день к заутрене вставай. Разве только одни черти так господу богу надоедают, как эти монашки! А ксендз ихний все спасти нас хотел, да мы удрали. Спасайся сам, коли это тебе так нужно!.. Не спи! Лучше синица в руках, чем журавель в небе. Спасения-то я что-то не видел, а спать мне хотелось.
Так они рассказывали. И дивились вместе с другими людьми, как далеко шла про Яносика молва, хоть и не завоевал он Липтова. По всем городам и деревням, по самым глухим углам и безлюдным степям шла о нем слава. Ваг и Орава, Попрад и Дунаец разносили его имя. Вся его жизнь смолоду и до смертного часа была как жизнь орла в Татрах.
«Эх, кабы ты такой был! — говорили матери сыновьям, сестры братьям, любовницы любовникам, молодые жены мужьям. — Кабы ты был такой, как Яносик, разбойничий атаман!..»
В горах сильно порошил снег, и Саблик думал, что дикие козы уже сходят с высот в долины; стоял ноябрь — время, когда козлы гоняются за козами и яростно дерутся между собой, а тогда к ним можно подойти на ружейный выстрел. И в один прекрасный день Саблик, как обыкновенно, насыпал в мешочек немного муки, положил бутылку водки в свою охотничью сумку, повесил через плечо и лук, запрятал гусли в рукав чухи и, надев теплые бахилы белого сукна, взял чупагу и двинулся в Татры.
Он вышел один. Все лучшие его товарищи — братья Ендрек и Юзек, знаменитые охотники — Мацек Сечка, Самек, Собчак, Татар — либо умерли, либо уже сидели дома, старые и дряхлые. Скучно было Саблику. Без Яносика Нендзы постыл ему белый свет. Словно солнца не стало на небе. Так люди повесили головы и затосковали, когда последний зубр, последний лось и последний бобр, загнанные в горы из вырубленных лесов, пропали, и здесь на Подгалье осталась только память о них — названия мест: Бобровец, Зуберец, Лосевка… Память о чудесах природы… И такого человека, как Яносик, тоже не было больше.
Саблик знал, что юрговяне, буковяне, бялчане и поронинские охотники будут охотиться на Широкой, в Яворовых Садах, под Высокой, на Волошине, на Кошистой, в Пятиозёрье, в Закопане, на Козьем Верхе и на ближайших горах. Знал, что, хотя повсюду считают его отцом охоты, все же не может он тягаться с молодыми. И потому он решил пройти через Ваксмундскую, под Волошин, к Ростоке и мимо Рыбьего через ущелье выбраться к Гинчову озеру. Там было безлюдье: липтовские охотники отправлялись в Кривань или в Цваловскую долину: нога человеческая не ступала на эти широкие просторы вдали от жилья, поросшие дремучим лесом. Да и не любил Саблик охотиться близко от дома: там, по ту сторону Татр, он вступал в другой мир, широко раскинувшийся перед глазами, а когда он играл, стоя где-нибудь на вершине скалы, ему казалось, что его слышно всюду в долинах Венгрии.
Он вошел в бор, и душу его охватило желание повиснуть где-нибудь на уже шаткой скале над темной, глубокой пропастью, чтобы овеял его ветер гор, который никогда грудью не касался земли.
Он вошел в громадный лес и пошел тропкой над теплым ключом, где водятся удивительные ящерицы и жабы, зловещие змеи; потом он стал подниматься вверх, где над головой видно только небо, — сюда выгоняли весной мужики из Дембна и Островска рогатый скот и овец; миновал потоки и сухие болота и по склонам Волошина подошел к лесу карликовых деревьев под Опаленным и увидал вокруг себя и над собой горы.
Спрашивают горы,
Реки и леса:
Куда вы девались,
Былые времена?
Белый снег покрывал уже вершины и склоны Медной горы, искрился на солнце, как расплавленное серебро и золото.
Холодные ветры
Подули с Оравы…
Снежок закружился,
Побелели Татры…
Остро пахло снегом, влажный воздух проникал в рот и легкие.
Саблик остановился и крикнул:
— Э-ге-ге-ге!..
— Э-ге-ге!.. — ответило эхо в ущельях, где сверкали покрытые инеем карликовые сосны.
Саблик был один. Как король.
Он был один среди громадных гор, среди подоблачных вершин, среди черных шумящих лесов и вод, журчащих или тихих и глубоких, как сон великой души, души храбреца и охотника на медведей.
Саблик был один в горах, среди горной зимы, всей грудью вбирал он в себя могучее дыхание гор, ни с кем не делясь. Свет солнца, игравший на снегу, сиял только ему. Саблик точно крепкого токайского вина выпил, — казалось, у него выросли крылья.
Он не боялся идти один. Он был охотник.
И он бодро шагал под вечер к Рыбьему озеру.
Оно лежало за цепью скал, уединенное и большое.
Саблик шел пастушьими тропами среди мелколесья. Вот он поднялся на вершины и поглядел вниз.
Там, под темными, отвесными, покрытыми снегом стенами Менгушовского Верха, в котловине, в венке темнозеленых кустов, черных елей и зеленых пихт, лежало безмолвное Рыбье озеро, наполовину кроваво-красное от заходящего солнца, наполовину темно-синее, с металлическим блеском — там, где прибрежные скалы отражались в нем.
Гонялись за Сабликом
В зеленых лесах,
Да не страшно Саблику
С чупагой в руках!
Поглядел на мир Саблик с горы у озера, достал из рукава гусли и заиграл. Не присел, не поел, а заиграл озеру.
Играл. И казалось ему, что вода отражает звуки его гуслей и разносит их по лесу. Резкие, стальные, веские. Отраженная водой музыка проникала в лес. Словно пчелы из улья, стоящего на солнце, летели в темную лесную чащу.
Играл Саблик и смотрел на озеро: не вызовет ли он своей музыкой из глубин таинственных громадных рыб, не зачарует ли их звуками так, что они, подняв большие белые глаза вверх, встанут среди озера? Так в далеком сказочном мире, который видится каждому как бы сквозь туман, колдуны зачаровывают змей… Но из безмолвного таинственного озера не поднялось ничего.
Поиграв, Саблик развел костер, посидел около него задумавшись и незаметно уснул.
Он проснулся от утреннего мороза; звезды еще искрились на небе, и было темно. Саблик выпил водки и отправился в путь, чтобы согреться ходьбой. День обещал быть хорошим, снег не сыпал, только утренний ветер шумел, гуляя по озеру и по сосновому лесу, набегая откуда-то с высоты, с востока. В озере, лежавшем под ногами у Саблика, блестели звезды.
«Он» проходил ночью над озером: на мокрой овечьей тропинке виднелись следы огромных когтистых лап. Видимо, «он» почуял огонь и человека и ушел в лес, под Высокую гору, — медведь настоящий, старый и большой.
Саблик быстро пошел по левой стороне озера, все еще высматривая в нем крупную рыбу, и стал подниматься по скользкой траве к Менгушовскому Верху.
В воздухе парил огромный коршун, последний из своего поколения, обитавший на самой верхушке Криваня. Он виден был далеко, одинокий над пропастью. Когда Саблик остановился на скале, из-за Семи Гранатов взвились ракеты солнечных лучей и повисли над темными водами двух озер внизу: одно, спокойное, лежало в раме деревьев и кустов, другое — среди литых черных скал, в котловине. Оно словно спрашивало: «Что ты знаешь?»
Светало. Окрестности понемногу выступали из сумрака. Вершины уже озарились светом, лучистым и серебряно-розовым, и на воды, где недавно дрожали звезды, сходил голубой день.
Вода стала светлеть, сумрак сползал с нее. Светало.
Саблик стоял и смотрел. С юго-востока медленно ползли тучи, предвещавшие снег. Вдруг раздался крик дикого козла. В Саблике заиграла кровь. Он напряг зрение. Неподалеку стоял на скале большой черный козел. Он смотрел вниз и Саблика еще не увидел.
Саблик быстро сбросил тулуп, вывернул его наизнанку, черной шерстью вверх, и, накинув его на себя, опустился на четвереньки и стал изображать козу, которая пасется в горах, переходя с места на место, а лук он держал наготове под мышкой.
Козел заметил его и сделал скачок вперед, потом другой, третий, наконец остановился на утесе, прямо над Сабликом.
— Далеко ты, а все же придешь сюда, — прошептал Саблик, сжимая лук.
Козел стоял на краю и смотрел вниз, порой он бил передними ногами, нетерпеливо и сильно, и кивал головой с кривыми, расходящимися рогами. Но, почуяв человека или увидев его, он пронзительно свистнул и бросился в горы, делая огромные прыжки.
Потом опять остановился на скале и зафыркал протяжно, глядя на Саблика.
— Узнал, шельмец! — прошептал Саблик, одеваясь. — Не дал себя провести.
Саблик выпрямился. Тогда козел отчаянными прыжками стал подниматься вверх и скоро зачернел на снегу. Потом опять остановился, повернул голову назад и стал смотреть на Саблика.
— Любопытный, бестия!.. Время у него есть, вот и глазеет.
Козел долго смотрел, потом, как мышь, побежал по отвесной скале и скрылся где-то в расселине, невидной издали.
Вскоре Саблик увидел слева козу, высоко в горах над собой. Он всмотрелся пристальнее. Там стадо из семи голов мчалось вправо, к вершинам.
«Посчастливилось мне, — по привычке сказал он сам себе. — Чувствую, что бог меня сегодня наградит».
Однако над пропастями идти за козами было невозможно.
Саблик надеялся, что они сойдут вниз над Гинчовым озером, в южную, более теплую долину, среди громадных скал и котловин.
Между тем он заметил, что со скал и утесов точно сползают белые потоки муки, а местами распускались над ними белые павлиньи хвосты из сверкающей пыли: это снег сыпался вниз или взлетал на воздух, когда его поднимал ветер.
— Ну и ладно, — прошептал Саблик и стал карабкаться дальше, порой пробираясь над самой пропастью у отвесной горы. Вышел наконец к перевалу и посмотрел вдаль, на ту сторону Татр.
Долина над Гинчовым озером была окутана мглою. Внизу лежало недвижное темно-серое море густого, непроницаемого тумана.
Вокруг него громоздились мрачные горы, неуловимые, жестокие и страшные, головокружительно высокие, как чудовищный котел, наполненный туманом.
Весь край липтовский застилали светло-синие непроницаемые тучи. Ветер дул с юго-востока. Этого Саблик не ожидал.
Он поколебался: не спуститься ли вниз, к Липтову, или вернуться в Польшу и не искушать судьбу? Все предвещало метель.
«Ну, да не погибну же я из-за метели! — подумал он, — Только придется пониже сойти, как сошли козы».
Вдруг ветер подул с такой силой, что Саблик пошатнулся. Нарастал шум. Всколыхнулась мгла над долиной и стала рассеиваться.
Тогда глазам Саблика под сводом туч открылась черная бездна, среди которой, точно под чудовищным балдахином, виднелось Гинчово озеро и окружающие его обрывы.
Саблик смотрел и колебался. Не хотелось ему возвращаться. Он привык к непогодам. Может быть, ветер развеет мглу? И это бывало. А ветер с бешеной быстротой разгонял туман над Липтовской долиной. Он гнал тучи и раскрывал все более широкие, все более далекие горизонты, города и деревни, лежащие в бесконечной дали, под нависшей мглой.
Вдруг с Высокой горы из-за скал, откуда-то со стороны Герляха, поднялось темное облако, завыл ветер, и пошел снег. Все скрылось из глаз.
Саблик посмотрел в сторону Польши.
Там было светло, и Рыбье озеро сверкало на солнце; казалось, горы, золотисто-синие от бури, разрезали мир на две части.
Саблик постоял над скалой, укрываясь от метели, но вдруг повернулся и стал спускаться вниз. Резкий холод пронизывал его.
А туча бежала за ним, догнала и засыпала снегом, закрыв все перед его глазами почти черною пеленой.
Где-то вдали сверкало сквозь вьюгу солнце, появлялись и исчезали большие пятна режущего глаза света.
— Все заволокло! Рассердился бог… Ишь беснуется!
Все было ему знакомо: дожди, ливни, бури, грозы, вихри, вьюги, метели, непроглядные туманы. Все это он переносил тысячи раз, — больше полувека ходил он по Татрам, борясь с божьими напастями. И не боялся их. Человек все выдержит, на то ум у него есть.
А снег сыпал большими хлопьями, залепляя глаза и рот, ветер с воем носил его среди высоких черных стен горной пустыни. Саблик погружался в ночь.
Невыразимо зловещая тьма заполнила все пространство. Казалось, будто лавины снега завалили землю от края и до края, точно какая-то чуждая, враждебная стихия победила мир и всякая надежда исчезает в ней, всякое упование.
Тяжесть валится на плечи и давит голову, глаза гневно напрягаются, встревоженные и бессильные, как застигнутые бурей ласточки во время перелета над морем.
«Будь я орел, — думал Саблик, — я бы поднялся высоко над снегом…»
Вдруг он заметил у себя под ногами отвесную скалу. Он не узнавал места.
Повернул налево — и увидел пропасть, справа — то же самое.
«Что за черт, куда я забрался?»
Он отступил назад, но вокруг были только обрывы.
— Сбился я! — пробормотал он. — В плохие места забрел.
Он остановился и попробовал припомнить дорогу, но, должно быть, он плутал уже некоторое время.
«А повернуть обратно слишком трудно…»
«Да и тут остаться духу не хватит…»
«Здорово снегом все замело… скользко… как бы не съехать…»
Его охватило беспокойство.
Он ухватился руками за выступ над собой и, едва найдя место, где можно поставить ногу, стал забираться под навес скалы, откуда старался его столкнуть ветер.
Тогда Саблик скрипнул зубами, напрягся весь, широко раскрыл глаза, несмотря на снег, и, втянув голову в плечи, стал бороться с вихрем.
— Валяй, валяй! — шептал он, жуя губами мокрый снег. — Валяй! Думаешь, я старик? Хочется тебе меня сбросить?
А ветер отталкивал его от скалы, отрывал, тащил вниз, бил его широкой грудью своей.
Вдруг Саблик повернулся немного в сторону, обхватил руками выступ над головой, поднялся и повис в воздухе.
Ветер качал его, швырял вправо и влево. Но Саблик, стиснув зубы, поднимался на руках над пропастью и взобрался-таки на выступ.
Он хотел подняться еще выше, на самый перевал, на седло, там переждать метель или спуститься в долину по пологому южному склону.
Лежа животом на граните, он полез наверх, грудью, коленями и подбородком прижимаясь к скале. Он извивался, как змея, и полз, цепляясь за наполовину висевшие в воздухе выступы и щели, полз по наклонным скалам, держась только на руках и ногами болтая в воздухе над страшной пропастью. Он боролся.
Боролся за жизнь не из страха. Великий охотник не знал страха. Но ветер — стихия природы — вступил с ним в единоборство, загородил ему дорогу снегом, мглою и всеми силами ада. Ветер налетел на него, как орел на горного козла. Тот, надеясь на свои силы, подставляет рога свои под орлиную грудь. И Саблик злой силе ветра противопоставлял свое упорство, его ярости — свою смелость. Он его не испугался. Он часто боролся с этим владыкой Татр, никогда не уступал ему, никогда не отступал перед ним, всегда побеждал его и смотрел с высоты гор, как он налетал тучами на долины, ломал леса и рушил дома. Саблик шел охотиться и не знал страха. Ветер ли, медведь ли — все это больше полувека склонялось к его ногам. Саблик бросался на медведя, как дикий кабан, на ветер — как лосось, прыгающий через каменные пороги.
Ветер хлестал сухое, увядшее тело охотника, точно хотел разрушить его, но твердые, железные мускулы и кости сопротивлялись с неутомимой силой.
Татры выли, гудели, свистели. В мире бушевал ураган… Ветер как будто не знал, куда ему деваться, шумел по скалам, то взлетал вверх, то падал вниз, как волна, которая с грохотом катит вниз камни. Но Саблик не трепетал в этом снежном аду. Он боролся.
И выбрался на перевал.
— Ишь ты, дьявол! — сказал он ветру. — Не поддался я тебе. Я еще не твой!
Ветер с юга был слабее, дорога легкая. Саблик среди метели спускался вниз. Он добрался до кустарников, но чувствовал, что сильно ослабел.
«Совсем замучился, думал, придется зубами хвататься за скалы…»
Он лег на ветвях: сил у него не было, он не мог шевельнуться.
Он спал.
Наступил уже второй день, когда он увидал над собой ясное, чистое, чудесное, лучистое, синее небо и высоко стоящее солнце. Неподалеку, несколько ниже, сверкало огромное зеленое Гинчово озеро. За ним высились горы, светлые и спокойные.
А кругом лежал снег. Мягкий, пушистый, блестящий, такой обильный снег, что скалы, кусты, деревья тонули в нем; если бы кустарник, на котором улегся Саблик, не рос на утесе — этот снег занес бы и Саблика… Но отсюда сметал его ветер.
Кругом стояли спокойные, молчаливые, резко очерченные, сверкающие, как серебро, горы.
Искрился и лед, осыпанный снегом.
Татры…
Саблик лежал на спине и глядел на них.
Неужели это они, те самые?
Неужели это те горы, которые он исходил вдоль и поперек, у которых не было от него тайн, которые не ставили преград его силе?
Неужели это те горы, чьи высокие хребты, главы и плечи попирал он гордой стопой?
Неужели это те горы, которые были его гигантскими хоромами, чьи крутые склоны были стенами его дома?
Неужели это те горы, которые кормили его, покорялись его воле, которые служили ему и, казалось, понимали его, угадывали его мысли?
Неужели это они, вечные свидетели его побед, его успехов, его радости и славы?
Неужели это те горы, которые полвека наполнял он своим именем, в которых, казалось, навеки застыли отзвуки его выстрелов, свист стрел и удары страшного топора? Горы, которые видели его подвиги, знали такие дела его, каких не знал никто?
Неужели это те горы, с которыми он заключил как бы вечный союз, владыкой и сыном которых он себя чувствовал?
Неужели это те самые горы, родные его Татры, которые он любил больше своего хозяйства, больше семьи, больше родного дома и всех людей вокруг, те горы, которые были мыслью его и душой?
Те горы, в которых он жил, как никто никогда не жил и жить не будет, сколько бы ни прошло веков?
Неужели это те самые горы, с которыми связан он был магической силой? Его гигантский дом, страна его свободы и славы, страна и дом, где прожил он годы, долгие, светлые годы?
Саблик знал, что нет для него спасения, что больше из Татр он не выйдет…
Впервые они ничего ему не давали: ни радости, ни добычи, ни упоения, ни славы — ничего…
Впервые он увидел, какие они страшные, мертвые.
Впервые глядели они на него безмолвно, каменными очами.
Впервые казались ему чуждыми и необжитыми…
Ужас. Глушь. Молчание. И этот разящий свет…
Саблик знал, что, вставши с кустарника, он с головой провалится в снег, в мягкий, глубокий, непроходимый снег.
Горы погребли его в себе.
Обрывистые, литые, безмерно высокие, сверкающие скалы окружали его, как спокойные коршуны подстреленного оленя, и ждали, когда жизнь оставит его.
Из углов долины, из серебристого, сверкающего снега глядели на него души убитых липтовских охотников и медведей…
И души польских охотников, засыпанных лавинами, сорвавшихся с вершины, убитых липтовскими пулями…
Веселые поляны, на которых играл он…
Он играл пастухам, красивым девушкам и старым, суровым бацам…
Цветущие лужайки над весенними потоками, где пил он воду среди желтых лилий и ржавого щавеля…
Затерянный, как мотылек, залетевший в неведомую глушь…
Тихие, уединенные места отдыха на склонах, где под ногами у него бывала пропасть, а над головой, над мягкой травою — тень скал…
Каменные охотничьи постели, где во мраке ткались золотые нити его чудесных сказов…
Гусли звенят…
Это его гусли. Силою волшебства вышли из скал все те звуки, которые целых полвека вбирали скалы в себя.
Гусли играют.
Саблик слушает.
Эх, запел разбойничек,
А Кривань ответил:
«Кому еще ведомы
Сабликовы думы?..»
Горы возвращают ему его песню.
Что сыграл он им, то звучит теперь вкруг него.
Казалось, весь снег вокруг него зазвенел…
Саблик слушает.
Лежит он на смертном своем одре, на поросли сосновой.
Обессиленный, разбитый борьбою с ветром, занесенный непроходимым снегом, лежит он на смертном одре.
Ничто не тревожит его, не пугает.
С начала жизни своей он знал, что умрет, что должен настать такой день, когда он умрет.
Он умирает почетной смертью, достойной его жизни.
Он не станет пытаться спастись: он знает, что это тщетно.
Он знает горы, знает законы их.
Занесло его. Это бывает. Бывало и раньше.
Весело ему, что где-то в воздухе играют гусли…
Знает он эту песню, Сабликову песню, которая в веках началась и никогда не отзвучит.
По долине, покрытой снегом, залитой солнцем, по широкой Менгушовецкой долине, над Гинчовым озером, полным невыразимой красоты, идет смерть…
Белая… Высокая…
Идет по белым снегам, меж зарослей, между валунами…
Идет медленно и слушает песню Саблика.
А Саблик видит ее, глядит на нее не моргая.
Так тому и быть. С господом богом не поспоришь, у смерти ничего не выплачешь.
Так уж устроен мир.
Обо всем надо подумать.
Коротка жизнь.
А уж коли помирать, так помирать.
1910–1911
Певец Подгалья
Эта проза написана поэтом и переведена поэтом.
Сначала — об авторе «Легенды Татр».
В истории европейской культуры выделяется особая эпоха, которую именуют «fin de siecle» — «конец века». То была кризисная эпоха заката прошлого столетия, эпоха упадочных настроений в искусстве и в философии, порожденных грандиозными разочарованиями в окружающей действительности и тревожными предчувствиями социальных потрясений. Одним из наиболее ярких выразителей таких настроений в польской поэзии рубежа XIX–XX веков стал Казимеж Пшерва-Тетмайер (1865–1940).
Он родился в деревне Людзимеж (она упоминается в «Легенде Татр»), раскинувшейся над Черным Дунайцем в той местности, которая чашей легла средь карпатских хребтов и зовется Подгалье. Здесь, в предгорьях Татр, прошло его детство, овеянное красотой окрестных пейзажей, суровостью природы и своеобразием местного быта, фольклора. Происходил Тетмайер из обедневшей шляхты. Отец его участвовал в польском восстании 1830–1831 годов. Утратив родовое имение, семья Тетмайеров вместе с детьми перебралась в Краков, где Казимеж поступил на философский факультет Ягелдонского университета (позже учился также в Гейдельберге). Еще в студенческие годы начал он писать стихи и заниматься журналистикой. В 1886 году впервые появляются в печати его произведения — поэма «Illa» («Она») и новелла «Рекрут». Но настоящий дебют Тетмайера состоялся спустя пять лет, когда вышел первый томик его лирики. Назывался он подчеркнуто просто — «Поэзия», и это же непритязательное название стояло на обложках семи последующих сборников автора, с той лишь разницей, что добавлялся порядковый номер выпуска.
Уже после опубликования первых трех из них (соответственно в 1891, 1894 и 1898 годах) имя автора делается необычайно популярным, его провозглашают властителем сердец и дум, лидером «Молодой Польши». Под таким именем получило известность новое — преимущественно модернистское по своей сути — направление в польской литературе, сформировавшееся на переломе веков. «Молодая Польша» не была организационно сплоченной группой, не имела четкой идейно-художественной программы. В нее входили поэты и прозаики с весьма разными убеждениями и эстетическими взглядами. Если у одних (к примеру, у Станислава Пшибышевского и Зенона Пшесмыцкого-Мириама) преобладали откровенно декадентские тенденции, то творческая палитра других вобрала немало красок и оттенков, взятых из самой жизни.
К числу последних принадлежал и Казимеж Тетмайер. В его поэзии тоже отчетливо слышны индивидуалистические нотки, тоска и неверие в возможности человека, мечта о бегстве от гнетущей действительности путем погружения в нирвану или в волшебный мир искусства. Но сквозь модернистское бунтарство ясно просматривается не модная поза, а истинно трагическое мировосприятие поэта, чья душа страждет из-за «свинцовых мерзостей» бытия, находя себе утешение лишь в слиянии с природой или в восторгах любви.
Пейзажная лирика его, умеющая запечатлеть даже мелькнувшие блики на склонах гор, игру теней или шорохи бора, насквозь импрессионистична, а любовная, как казалось многим современникам, — «язычески» смела и непозволительно откровенна. Однако и та и другая были вызовом мещанскому самодовольству, духовной ограниченности и ханжеству, попыткой защиты от них. Чаруя музыкальностью стиха (на его тексты сочиняли романсы и песни лучшие композиторы того времени, включая Мечислава Карловича и Кароля Шимановского), покоряя читателей силой темперамента и неподдельной свежестью чувства, Тетмайер добился широчайшего признания. Однако, как подчеркивает крупнейший польский литературовед, профессор Ю. Кшижановский, этого признания поэт достиг «не только благодаря виртуозному владению словом, но главным образом благодаря тому, что в его творчестве нашли совершенное выражение проблемы, которые живо интересовали ту эпоху». Он «без догмата» подходил к этим проблемам и мучился всеми «проклятыми вопросами», которые ставил перед его поколением уходящий, как почва из-под ног, XIX век и которые заострял приближавшийся железной поступью век XX:
Что ж остается нам от времени былого?
Все веры рухнули; столетье истекло…
Где твой надежный щит? Чем ты поборешь зло,
премудрый человек?.. Но он в ответ — ни слова.
Бурные события 1905 года породили было иные, революционные мотивы в творчестве Тетмайера (стихотворение «Баррикада», драма «Революция», 1906), но они не стали для него определяющими.
О духовных исканиях Тетмайера «посередине странствия земного» определенное представление дает известная драма Станислава Выспянского «Свадьба» (1901). Импульсом к ее созданию послужило действительное событие, на котором присутствовал автор пьесы, — бракосочетание поэта Люциана Рыдля с крестьянкой. Три дня и три ночи праздновали свадьбу в доме литератора и художника Влодзимежа Тетмайера, старшего брата Казимежа. Казимеж Тетмайер выведен в драме под именем Поэта. Вначале это томный лирик, находящий упоение в «искусстве для искусства» и светской болтовне с паненками, скрывающий под маской меланхолии свою затаенную боль: «Больно мне. И этой болью я живу. И вот невольно думаю: в страданьях сила, боль и мне ее дала». Но на свадьбе, где происходит много чудесного, Поэту является вдруг видение Завиши Чарного (об этом доблестном польском рыцаре, участнике битвы при Грюнвальде, Тетмайер написал трагедию, поставленную в Краковском театре). Закованный в броню воин призывает следовать заветам предков и бесстрашно сражаться за благо отчизны. Видение исчезает, но Поэт отныне убежден: «Должны на щите начертать мы слово великое: Польша, и помнить — есть дело святое; все мелкое, подлое, злое нас не должно волновать». Вместе с тем он сознает: «Живу я в тумане, в тревоге, а глупость и подлость вокруг, как псы, мне впиваются в ноги, впиваются в кисти рук». Теперь Поэт, у которого растет уверенность в собственных силах, хочет воспарить к высям искусства во имя жертвенного служения Польше, но чувствует, как отяжелели от чужих слез его крылья и как кто-то неведомый вяжет их ему жгутом, мешая оторваться от земли.
Это место в драме Выспянского вызывает в памяти строки бодлеровского «Альбатроса», с которым перекликается также стихотворение Тетмайера «Орлан». У Бодлера поэт уподоблен альбатросу, что царит в небе, но, пойманный и брошенный на палубу, он бессилен, ибо исполинские крылья мешают ему ходить в толпе, средь шиканья глупцов. У Тетмайера дан не менее впечатляющий образ орлана белохвостого, который попал в неволю с перебитым пулею крылом, заточен в грязную, тесную клетку и теперь застыл там, словно в летаргии, не обращая внимания на толпу зевак:
Люди злятся; им кажется глупым и странным
неподвижный затворник, на них непохожий,
и хоть прутья трясут, — не под силу им все же
разогнать полусон, завладевший орланом.
Снится клекот ему оглушительно громкий,
снятся бури, охоты, леса, океаны…
Что ж в тюрьме тебе снится, орлан балаганный,
за решеткой, на крохотном скальном обломке?
Такой могучей нездешней птицей, томящейся в темнице низкой жизни, ощущал себя, вероятно, порой Казимеж Тетмайер. И тогда мысли его улетали в тот край, где он изведал счастье, в страну родимых гор, которой поэт посылал свой тысячекратный привет и куда стремился измученной душой.
Трудно назвать художника с судьбой более трагической, чем у Тетмайера. Он был рано увенчан громкой славой, но творческая биография его оборвалась намного раньше, чем физическое существование. Подмятый неизлечимым недугом, последние два десятилетия он был лишен возможности заниматься литературным трудом, под конец жизни ослеп. Приютил поэта, предоставив комнату и полный пансион, один из преданных поклонников его таланта, владевший гостиницей. Но оттуда Тетмайер был выдворен после вторжения гитлеровцев в Польшу и угас в январе 1940 года в варшавской лечебнице.
Словно предчувствуя фатальный исход своей жизни, в отпущенные ему годы творческой активности поэт трудился истово и самозабвенно. Наследие его весьма обширно: помимо стихов и драм (к уже упомянутым «Завише Чарному» и «Революции» в 1917 году добавилась трагедия «Иуда» на библейский сюжет) оно включает в себя множество прозаических произведений. Среди них можно назвать романный цикл «Ангел смерти» (1898), «Панна Мери» (1901) и «Гибель» (1905) из жизни тогдашней художественной среды; романы «Король Анджей» (1908) и «Игра волн» (1911); сатирическое повествование «Роман панны Опольской с паном Глувняком» (1912) и обширное историческое полотно «Конец эпопеи» (1913–1917) о наполеоновских войнах, — все они, впрочем, не имели такого успеха, как стихи.
Подобно тому как Татры представляют собой наиболее высокий горный массив в Карпатах, венчая их короной, так татранская тема образует тот «массив» в творчестве Казимежа Тетмайера, с которым связаны его наивысшие достижения. Именно в этом массиве сосредоточены «пики» тетмайеровской поэзии и прозы. Татранские мотивы возникли уже в первом сборнике его стихов и получили мощное воплощение в цикле рассказов «На Скалистом Подгалье» (1903–1910), по которым писатель как бы восходил к роману «Легенда Татр» (1910–1911) — своей «главной книге».
Над Вислой вихорь озорной
поднялся на крыло
и мчится к Татрам, в край родной,
в далекое село.
Лети же, вешний, по прямой,
минуя рубежи,
и пенному Дунайцу мой
привет перескажи!
писал Тетмайер в одном из стихотворений. Впечатления детства постоянно оживали в его памяти и горным эхом отдавались в творчестве. В ту пору многими поэтами и художниками татранский край воспринимался как некая «польская Аркадия» — идиллическая патриархальная страна, где на людей нисходит умиротворенность. Так рисовались эти живописные места тем, кто имел о них представление, полученное в основном за благостные месяцы, проведенные летом в курортном Закопане.
В противоположность этому Тетмайер, уроженец Подгалья, с младенчества впитал самобытную гуральскую культуру, с которой был знаком изнутри, в ее естественном виде, а не только по лубочным картинкам, «нарисованным на стекле». И его навсегда очаровал, став неиссякаемым источником вдохновения, «сказочный мир Татр» (так он назвал книгу очерков, появившуюся в 1906 году).
В зрелые годы Тетмайер продолжил основательное изучение языка, обычаев, поверий и фольклора подгальских горцев, среди которых чувствовал себя в родной стихии, а не заезжим туристом. Это дало ему возможность глубоко проникнуть в характер своих героев, ощутить всю прелесть специфического гуральского говора и поэтичных сказаний, воссоздать их в живой форме, без искусственной манерности стиля и поверхностного этнографизма. Недаром взыскательный критик-эрудит Тадеуш Бой-Желенский в статье-некрологе отметил, что несомненным вкладом Тетмайера в искусство польского слова наряду с несколькими десятками кристально прекрасных стихотворений останется также его «гранитное «Скалистое Подгалье», которое победно устоит перед всеми сменами литературных эпох и вкусов».
Справедливость этого прогноза подтвердил позже выдающийся лингвист академик Тадеуш Лер-Сплавинский, констатировавший в капитальном труде «Польский язык. Происхождение, возникновение, развитие», что «Скалистое Подгалье», по его мнению, «не имеет себе равных в литературе и по восприятию и пониманию природы Подгалья, души его жителей, и по овладению тем языком, которым выражает себя эта душа». «Стилизация Тетмайера, — заключал ученый, — отличается большим чувством меры и мастерством в применении диалектного материала, при помощи которого он разнообразит и подчеркивает местный колорит рассказов…»
Пять томов рассказов, составляющих цикл «На Скалистом Подгалье», с одной стороны, и развитие яношиковской темы в его поэзии, с другой стороны, вплотную подвели Казимежа Тетмайера к созданию «Легенды Татр».
Татры расположены на границе между Польшей и Чехословакией, и с давних пор горы эти не только разделяли территорию, но и сближали культуру родственных славянских народов. Вот почему в песнях и преданиях польских гуралей, которые с детства запали в душу Тетмайеру, слышны отзвуки словацкого фольклора о благородном разбойнике Яношике. Юрай Яношик (1688–1713) — фигура историческая. В 1707–1708 годах он участвовал в антигабсбургском восстании князя Ференца Ракоци, позже стал атаманом «горных хлопцев» и окончил свои дни на виселице в Липтовском Микулаше.
Можно убить человека, но нельзя убить легенду о нем. А вокруг Яношика и его отважной дружины сложились легенды, в которых народ воплотил свои мечты о свободе и избавлении от феодального бесправия. В песнях, балладах и сказках предстает этот словацкий Робин Гуд надежным защитником простого люда, он отбирает неправедно нажитое добро и деньги у богатых, раздает все бедным. Народная фантазия наделила его самыми привлекательными чертами, дала в руки волшебный топорик-валашку, в котором таилась сила сотни бойцов, обвила стан волшебным поясом, делающим неуязвимым, — так что одолеть атамана враги сумели лишь с помощью хитрости и коварства.
Яношик пленил воображение Казимежа Тетмайера, решившего перенести этот собирательный образ на польскую почву, где имя предводителя «горных хлопцев» стало произноситься как Яносик. Уже в первом его сборнике стихов появилась «Песнь о Ясеке-разбойнике», а во второе издание того же сборника (1900) была включена «Смерть Яносика» — переложение поэмы словака Йонаша Заборского. О хорошем знакомстве Тетмайера со словацкой литературой, посвященной полюбившемуся ему герою, свидетельствует и очерк о Яносике, помещенный в книге «Сказочный мир Татр». Наконец, в его пятой поэтической тетради (1905) был напечатан цикл баллад о Яносике. Так постепенно в творческом сознании художника складывался тот образ великодушного и отчаянного разбойничьего «гетмана» Яносика Нендзы Литмановского, который был воплощен им на страницах «Легенды Татр».
Книга эта буквально пропитана поэзией — поэзией чувств и поэзией красоты татранского фольклора, красоты татранской природы, пластичность описаний которой у Тетмайера, как считает польская критика, достигает порой высот мицкевичевского «Пана Тадеуша». Если бы романы, как пьесы, предваряли списком действующих лиц, то в «Легенде Татр» на одно из первых мест следовало бы поставить природу. Ибо она выступает здесь не в виде условного театрального фона или мимолетных зарисовок, а в качестве живой основополагающей стихии. То ласковая и щедрая, то враждебная и неумолимо жестокая, но величественная во всех своих проявлениях, стихия эта играет важнейшую роль в творимой писателем легенде, и в соприкосновении с нею полнее раскрывают душу герои. Нерасторжимую связь с природой ощущает и тот, кто лишь вступает в жизнь, и тот, кто уже прощается с нею, — символичны в этом отношении сцены, которые обрамляют роман: неизъяснимое волнение девушки-ребенка, когда ей впервые довелось погрузить взор в бездонную глубину Черного озера, и спокойное подчинение старого Саблика вековечному закону гор перед ликом приближающейся смерти.
«Легенда Татр» состоит из двух частей, и названы они по именам центральных персонажей — Марины из Грубого и Яносика Нендзы Литмановского. При создании этих образов, несомненно, сказались неоромантические тенденции, присущие всему творчеству Казимежа Тетмайера. Образы эти как бы приподняты над остальными, над повседневностью, и неординарность их подчеркивается той добровольной романтической смертью, которую избирает каждый из них.
Брат сумел увести юную Марину от Черного озера, когда она загляделась в него. Но затянула ее иная пучина — любовь. Не в силах преодолеть роковую страсть к воеводичу Сенявскому, гордая Марина вонзает себе в грудь нож, которым пришла убить своего неверного возлюбленного и его молодую жену. Ее мученическая и одновременно исполненная достоинства смерть потрясает даже не отличавшегося до тех пор благородством Сенявского: положив руку на холодеющий лоб Марины, он дает клятву в память о ней впредь не наказывать «ни мечом, ни колом, ни четвертованием» никого из своих мужиков.
Тетмайер не случайно отнес сюжет своего романа к середине XVII столетия. Угнетение польских крестьян в ту пору достигло такого предела, что не могло не вызвать противодействия с их стороны. Противодействие это выливалось в разные формы — от стихийных народных восстаний до «збуйництва», то есть разбойничества. Разбойничество, как это верно показывает Тетмайер, было одним из проявлений борьбы крестьян, доведенных до отчаяния нуждой и панскими притеснениями.
Далеко не все разбойники, скрывавшиеся в горах и лесах, были столь благородными, как выросший из легенд тетмайеровский Яносик, — многие руководствовались сугубо личной выгодой и не брезговали иной раз поживиться за счет бедняков. Но встречались среди них и настоящие народные мстители, имена которых окружались почетом и любовью. В них видели спасителей от шляхетского произвола, жестокости и насилия. Яносик в романе созывает земляков идти на войну — за хлебом, мясом, вином и золотом. Примечательно, что золото — на последнем месте. Главная беда, которую надо превозмочь гуралям, — голод. Потому-то и отправляются они, покинув родные дома, под водительством разбойничьего гетмана «за Татры».
Высокого драматизма исполнены страницы, повествующие о последних часах Яносика. Автор приводит Литмановского к могиле сына, которого тот никогда не видел. Тут Яносик открывает свое имя его матери, прекрасной Веронке, которую не мог забыть все минувшие десять лет. А когда она, наслышанная о подвигах разбойника, в страхе отшатывается от него, он говорит в свое оправдание: «Никогда я не брал ничего у бедняка. Я брал только там, где было много добра. Я людей равнял. А мне самому не нужно было ничего. Веселый я был! И смелый…»
Затем Яносика настигает весть, что половина доверившихся ему людей пала от рук императорских солдат, пока он отсутствовал. Если реальный Яношик, послуживший ему прототипом, был повешен, то Тетмайер опоэтизировал смерть своего героя: испытывая неотступную вину за гибель товарищей, разбойничий гетман велит заживо предать себя огню. И вслед за взметнувшимся столбом пламени разгорается посмертная слава Яносика: «По всем городам и деревням, по самым глухим углам и безлюдным степям шла о нем слава. Ваг и Орава, Попрад и Дунаец разносили его имя. Вся его жизнь смолоду и до смертного часа была как жизнь орла в Татрах».
Яносика, превращенного им в легендарного героя польских Татр, Тетмайер поместил в напряженнейший период истории своей родины. Пятидесятые годы XVII века были временем освободительной войны украинского и белорусского народов против гнета магнатско-шляхетской Речи Посполитой, временем антифеодальных волнений «голытьбы» внутри самой Польши, среди которых выделяется восстание Александра Леона Костки Наперского, вспыхнувшее в 1651 году на Подгалье, временем оккупации польских земель шведскими войсками, отпор коим опять-таки лег немалой тяжестью на крестьянские плечи.
В своей книге Тетмайер обратился к той эпохе, образ которой уже был как бы канонизирован «Трилогией» Генрика Сенкевича, и отважился вступить в историческую и художественную полемику со знаменитым предшественником, удостоенным в 1905 году звания Нобелевского лауреата. «Роман Тетмайера во многом расходится с «Трилогией» Сенкевича, — пишет советский историк И. С. Миллер, — эти расхождения касаются крупнейших проблем истории той эпохи: оценки освободительной борьбы украинского народа, оценки роли польских народных масс в борьбе против шведских захватчиков, наконец, оценки исторической роли церкви. Но, несмотря на всю важность этих конкретных исторических проблем, на первый план необходимо поставить иной, более общий вопрос — коренное различие Сенкевича и Тетмайера в их отношении к крестьянству и шляхте». В самом деле, увлекательной эпопее шляхетско-рыцарской доблести автор «Легенды Татр» противопоставил повесть ив крестьянской жизни, и тот романтический ореол, которым окружил он некоторых своих персонажей, не помешал ему достоверно передать колорит эпохи.
Казимеж Тетмайер рано приобрел известность в России, где в 1907–1911 годах было издано десятитомное собрание его сочинений. Из числа переводчиков писателя выделяется тот, благодаря кому обрела столь великолепное русское звучание «Легенда Татр», — Владислав Ходасевич (1886–1939). Он был талантливым поэтом «серебряного века», свято верившим, что «звуки правдивее смысла и слово сильнее всего». О стихах его высоко отзывались Брюсов и Горький, Белый и Гумилев. Ходасевич занимался также литературоведением и переводами, среди которых особенно много с польского, ибо в жилах его текла польская кровь. Благодаря его труду и таланту достоянием русского языка стали стихи Мицкевича, Словацкого и Красинского, романы Сенкевича, Реймонта и Тетмайера.
Они скончались почти одновременно — Ходасевич в Париже накануне предчувствовавшейся им «европейской ночи», в которую вверг человечество фашизм, а Тетмайер спустя полгода в оккупированной Варшаве. Но продолжает жить замечательная проза «Легенды Татр», созданная поэтом и переведенная поэтом.