Казимеж Тетмайер
Ha горных уступах
Генрику Сенкевичу, творцу трилогии, в знак преклонение посвящает автор.
Часть первая
РАЗБОЙНИЧЬЯ ИЗБА
Однажды, в начале ноября, страшный ветер, бушевавший в горах три дня и три ночи, наломал столько деревьев в Татрах, что местами целые склоны были завалены сосновым буреломом… Лишь кое-где торчали буки с замерзшими листьями, державшиеся на глубоко ушедших в землю корнях. Потом пошли дожди, потом снег, и раз ночью, к концу ноября, стало сильно морозить.
В ту ночь два брата — Юзек и Сташек Лущики, из Буковины, Андрей Косля и Гилярий Питонь из Костелиск пришли на полянку в дремучем лесу под Кошистой горой. Шли они издалека, из Спижа, с тяжелой ношей: они ограбили еврейскую лавку, забрали там не только деньги, а и всякого товару; полотна, сукна, которое можно было хорошо продать новоторжским евреям, — да, кроме того, Косля нес на плечах большую серну, которую он убил на Белых Водах, метко попав ей в лоб камнем. На диво он камни бросал, — вообще он был искусник: например, присев на корточки и взявшись руками за большие пальцы у ног, он мог вскочить на высокий стол.
И бегал он так, что, схватив собаку за хвост, мог гоняться за ней, сколько душе его было угодно. Было у него прозвище: Косля Проворный, или Гонец. Звали его иногда еще не то Гордый, не то Горный — оттого ли, что горд был он очень и спесив, оттого ли, что редко бывал в долинах, а все больше в горах сидел. А может, звали и так и так.
Лицо у него было ясное, как солнце, продолговатое, с вечной улыбкой, — а искалечить человека для него было все равно, что рукой замахнуться. Высокий был он и гибкий, как сосна. Смерть двух людей уже считали за ним.
Братья Лущики, Юзек — старший и Сташек — младший, были дюжие, широкоплечие, огромного роста, смуглолицые парни. Волосы носили они длинные с косичками от висков до плеч, а в косички вплетали стеклышки и блестки. Волосы у них были черные, всегда намазаны маслом, — а молодых бычков они вскидывали на плечи, как овец. Был у них обычай освещать себе дорогу, поджигая какую-нибудь избу на краю города или села, где они грабили ночью. Называли их за это — Лущики Яркие. Четвертый, Гилярий Питонь, из Костелиск, был мужик среднего роста; прозвали его Вьюном, — он умел на диво извиваться под чупогой[1] и ломался так, словно у него костей не было. Был он белокур, с кудрявыми волосами, и так ловко крал баранов и волов на полянах, что никто с ним в этом сравняться не мог; а кроме того он умел играть на свирели, и с ним было веселее идти в дальнюю дорогу и ночевать в глуши.
Герштом или атаманом этой шайки был самый старший и самый расторопный, Юзек Лущик. Когда-то он был под началом у покойников Юзька и Яська Новобильских, происходивших из рода, который славился и своей древностью, и своими разбоями… Их имена он всегда вспоминал с честью и часто молился о вечном покое их грабительских душ:
— Пусть вам Господь Бог простит двадцать и семь разграбленных лавок и три смерти людские!
— Добрые были мужики! — говорил он.
Сташек Лущик держал караул на полянке; холод грыз так, что трудно было выдержать. Месяц ясно светил. Смотрит Питонь на сваленные деревья, почесал в затылке и говорит:
— Эх, если б вот из них изба выросла!.. Было б где погреться!
Посмотрел пытливо на него Сташек Лущик:
— А знаешь, Гилярий, она бы тут могла хоть сейчас вырасти! Ничего не надо, срубить только суки, стволы укоротить и досок достать для крыши. Пригодилась бы такая изба нам не на один раз!
— Эге, да ведь и до лесопилки недалеко, в Поронин за досками сбегаем, — отозвался Косля, поднимая голову над серной, с которой он снимал шкуру, а у самого глаза засветились при мысли, что и в лютый мороз не придется сидеть у отца в деревне.
— Знаете, парни, так холодно… возьмемся-ка за работу, — говорит Питонь. — Хоть бы руки погреть!
Юзек Лущик стал очень хвалить эту мысль.
— Будет где и переночевать не раз, да в случае и скотину продержать можно будет… Кто знает, что Бог пошлет — авось, коли придется, и подольше просидим вдали от жилья человеческого…
Хорошо помнил он те страшные ночи, которые несколько лет тому назад ему пришлось провести с Яськом Новобильским в Магурской пещере, когда на них, как на волков, облаву устроили. Отмерзли у него тогда два пальца на левой руке, он их топором отрубил:
— Они как деревянные были; положил я их на пень: отрубил, — говорил он.
Мысль построит избу в чаще, куда, кроме них, могли пробраться только волк, да медведь, показалась им превосходной.
Не надо будет уж петь:
«На зеленом буке листочки белеют —
Кто же добрых молодцев зимою согреет?..»
— Сам Господь Бог навалил нам деревьев; чего им попусту лежать, — говорили они. — Полработы убыло, рубить не надо. Пусть хоть часть Божьего дара не сгниет.
И пока Косля драл шкуру с серны, трое остальных чупагами обтесывали стволы и верхушки сваленных сосен. На другой день Сташек Лущик и Косля пошли купить досок в Поронинской лесопилке, и подвезли их к лесу, не говоря, куда везут. В лесу доски пришлось тащить, — возу негде было проехать.
А вечером доски были уже на месте.
Ели серну, пили водку, принесенную из Венгрии, знаменитую боровичевку, от которой глаза на лоб лезли. Были у них гвозди, молотки, топоры — все, что надо. Устали они от работы, но зато все были веселы. Питонь уж играл на свирели, Сташек Лущик уж готовился плясать, как вдруг Юзек нахмурился и сказал.
— Эй, хлопцы, об одном мы забыли. Пилы у нас нет. Как нам дерево резать, или доски?
Покупать пилы им но хотелось, и так много уж денег ушло, а одалживать пилу где-нибудь в деревне нельзя было: это могло бы возбудить подозрение. Косля Проворный и Сташек Лущик сразу собрались в дорогу, и, укравши на лесопилке две пилы, вернулись с ними поутру.
Потом Юзек Лущик перекрестил место, где должна была стоять хата, сам перекрестился, сложил руки и сказал, подняв глаза к небу:
— Господи Боже Всемогущий, во Святой Троице Единый, Пресвятый Господь Иисус Христос Распятый, Дух Святой, Матерь Божие и Вы, все Святые Господни и Ангелы, будьте нам в помощь, чтобы работа наша шла и до конца дошла, чтоб ни при ней, ни с ней никакого несчастья не было, а чтобы Тебе на славу, людям на пользу выросла эта изба, и благословение Господне чтоб вечно с ней было, чтоб никто из нас не болел в ней, чтоб не было никакой измены, чтоб никакая скотина, ни конь, ни корова, ни овца, старая ли, молодая ли, или что хочешь, краденое из Спижа ли, или пониже откуда, не переводилось в ней, а чтобы мы в здоровьи там жили, деньги наживали и Твое Господне имя, Отче Предвечный, хвалили: так наш Господь Бог во Святой Троице Единый и Ты, Господи Иисусе Святый, помоги! Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь!
Вскоре потом изба на полянке под Kошистой горой была готова. Люди назвали со разбойничьей избой.
И благословил Господь ее строителей, были они здоровы, были у них деньги; да вскоре всем им конец пришел по очереди.
Юзька Лущика, атамана и главного строителя (он лучше всех строить умел) повесили за ребро на крюке в Микулаше Липтовском, и висел он до тех пор, пока не умер — там его и похоронили.
Сташек, его младший брат, умер от воспаление легких — напился воды, устав от погони пограничной таможенной стражи, когда пробирался с табаком в Галицию. Умер он в деревне.
Питонь сорвался с решетки висницкого замка при попытке побега, свалился с большой высоты, разбил голову и умер на месте. Его похоронили на висницком кладбище.
Проворный или Горный Косля последним ушел на тот свет. Погиб он в долине Старолесья у Низких озер от пули охотника из Спижа, который охотился на коз.
Похоронил его под собою снег, а весною орлы разнесли по кускам его тело.
Таков был конец четырех строителей разбойничьей избы. Но изба видала еще так еще многое на своем веку.
В ней играли знаменитую свадьбу Зоськи Моцарной из Костелиск, свадьбу, которая еще так нехорошо закончилась.
Моцарные славились силой, — и сама Зоська могла положить самого сильного мужика, срубала деревья в лесу, — а когда ей было около тридцати лет, поступила в разбойничью шайку Франка Топора и наводила ужас на все города и местечки за Татрами. Никогда не знавала она любовных объятий: все боялись сойтись с ней. Когда же она стала славиться награбленным богатством (а брала она из добычи, сколько хотела: с ней торговаться никто не смел), Куба Питонь из Костелиск, не бедный, да жадный мужик, начал добиваться ее руки.
Не советовали ему люди, да и сама она говорила:
— Куба, оставь лучше, не выдержишь!..
Но уж очень он на богатство зарился, не обращал внимание на добрые советы.
А так как Зоська не очень хотела показаться в хохоловском костеле (там она еще недавно украла двух лошадей у богатого хозяина, Михала Тыльца, которому чуть не вся деревня была сродни), — ей и пришла в голову мысль отпраздновать свадьбу в хорошо ей знакомой разбойничьей избе.
Целая толпа гостей ехала туда из под леса вглубь, верхами, с песнями и музыкой. Нa лошадей навьючили бочки с вином и с пивом, и вся вековая пуща наполнилась гамом, которому вторили далеким воем испуганные волки.
Зоська истратила на свадьбу котелок талеров. Гремели пистолеты и ружья, зажгли костер — огонь доходил до самых верхушек сосен, а зарево от него было, как от пожара. Но у Кубы к утру оказались сломанными три нижних ребра, одно с правой и два с левой стороны… Там он на третий день и помер; отвезти его в Костелиски нельзя было: все у него болело, да и дороги не было.
Похоронили его в лесу и поставили крест, и долго еще ходила поговорка: повадился Куба Питонь к Зоське Моцарной.
Она его очень жалела и говорила, что ни в чем не виновата, что хотела обойтись с ним, как можно осторожнее, и что ее только на одну минуту разобрало — и вот тебе…
Там, в разбойничьей избе, скрывались от проклятий и воплей людских несчастный Яси Слодычек и сестра его Тереза — она семнадцати лет, он двадцати; они влюбились друг в друга вопреки Божьему завету и человеческим законам, и должны были бежать из родной деревни, из отцовского дома. Там они похоронили под старой сосной маленького ребенка, умершего от голода и холода, от которых и сами они умирали, а Ясь, который ходил когда-то в школу в Новом Торге, сорвал кору с сосны над могилкой и вырезал на мой такую надпись:
Тут покоится
маленькое дитя некрещеное,
умерло от мороза и оттого,
что у матери молока в груди
не хватило.
Не карай его, Господи, адом,
ведь оно невинно.
Аминь.
Долго стояла эта сосна с надписью, пока ее не спалило молнией. Разное говорили про это те, кто знали: одни, что Богу угодно было дать знак, что он принял просьбу Яся и дитя его, хоть некрещеное, взял на небо; другие, будто он хотел показать, что дитя горит в адском огне, как сосна горела от удара молнии. — Бог, как Бог, — говорила старая Гадейка, их тетка, — он, что орел в небе. Кто знает, куда он летит? Не противятся ему ни тучи, ни дожди. Куда хочет, туда и летит. Так и Господь Бог свободен.
Там, в разбойничьей избе, жил Войтек Самек из Закопаного, завзятый охотник на медведей. Звали его «Зрячим», потому что видел он дивные дивы, каких никому не случалось видеть (он-то и видел рыбу с бараньей головой в Морском Оке). Там, в разбойничьей избе, видел он раз страшного всадника Татр — рысь на шее у оленя; она промчалась по полянке, под самой разбойничьей избой, несясь как вихрь на обезумевшем от отчаяние животном. Слыша издали стоны и увидев ужасное зрелище, Самек испугался, думая, что это привидение, и даже перекрестился, — олень промчался и исчез в чаще.
Там видел он отчаянную борьбу медведя с пятью волками. Весь лес дрожал от рева и хрипа, а снег метелью взбивался в воздух над кучей зверей. Медведь, на которого волки напали неожиданно, не успел убежать в лес, к деревьям, и волки на него насели. Самек смотрел из двери разбойничьей избы, с ружьем в руке, на эту борьбу. Жаль ему было медвежьей шкуры, да любопытство взяло, кто победит. Медведь защищался храбро и пятился к лесу, к молодым соснам. Самек боевой душой своей радовался, глядя, как могучее животное поднималось на дыбы и махало огромными лапами, ревя и сопя. Но проворные волки отскакивали в стороны и загораживали дорогу к лесу… Одного медведь ударил в голову, он упал со стоном в снег, — сквозь разинутую пасть его полилась кровь. Другой с брюхом, распоротым медвежьими когтями, подскочил высоко в воздух и упал, купаясь в крови своих внутренностей. Вдруг самому большому из волков удалось напасть на медведя сзади и вонзить ему клыки под уши в шею. Тогда другой волк впился ему в горло, а третий тоже подскочил к его шее. Придушенный, задавленный медведь упал, расставив лапы. Теперь виден был только чудовищный ком тел, слышался такой стон, рев и хрип, смешанный с воем издыхающих тут же волков, что у Самка ружье дрожало в руках от потрясающего зрелища.
Прошло, может быть, полчаса, пока звери боролись, валяясь и ползая по земле, сцепившись так, что трудно было отличить одного от другого. Наконец, медведя загрызли, — он перестал защищаться, а волки, красные от крови, сочившейся из ран, стали рвать его мясо и пить его кровь. Тогда Самек уложил двумя выстрелами двух волков, а третий убежал.
Рассказал он это, вернувшись домой, сидя в теплой избе за дымящейся картошкой, приправленной горячим молоком. Слушала его жена, слушали трое рослых сыновей и три полногрудые, румяные красавицы-дочери, которые ткали полотно на станках, пока не начинало светать. Сидели они кто на скамье, кто на ведерке, кто на стуле, опершись круглыми подбородками на руки, и слушали чудные рассказы, которые отец приносил всегда с собой с гор. Слушали его и двое кумовей, родственники и друзья Самка, большие охотники, Ясек Вальчак и Мацек Татарин; они пили венгерское вино, которое поставили перед ними, и пыхтели густым душным дымом трубок. Нa завтра хотели они вместе с Самком отправиться к разбойничьей избе за шкурами убитых зверей, которые не потеряли цены, хоть и истрепались в борьбе, да за мясом и салом медвежьим, очень целебным во всех болезнях, — если только не утащат богатой добычи водки, рыси, лисицы, куницы или птицы.
Там Самку было дивное видение, после которого стали говорить, что, как бы он ни грешил, а пойдет на небо, коль ему Господь Бог такую вещь при жизни дозволил видеть; да впрочем он после этого и не очень долго грешил.
Такое с ним приключилось несчастье, что отправился он с товарищами пни выкорчевывать в Менгушовецкую долину, повстречался там с семью липтовскими стрелками, и угодили они ему пулей в бок. Угодить бы и не угодили, было у него время бежать, два товарища его и убежали куда-то к Копровому Кряжу, да только боевая душа Самка не хотела уйти с поля битвы без выстрела; остановился он, чтобы прицелиться в самого толстого липтовца. Да Бог не благословил, ружье не выстрелило, — порох ли намок, или другое что, — а тем временем один из липтовских стрелков и влепил ему пулю под ребра. С ней и сошел Самек с поля с сознаньем, что уходит с честью, и прошел, истекая кровью, Менгушовецкий кряж, пробрался к Рыбьему, под Волошин, ничего не ел, не пил, все припасы там, в долине, остались, — пока, наконец, усталость не одолела его в скалах.
Об одном он у души своей просил, чтоб не уходила она из него, пока он не дойдет до разбойничьей избы.
Там он упал на солому, которая осталась от последних ночлегов разбойников или охотников.
Тогда — (только, Боже сохрани, не от горячки, не от раны, а с Божьего соизволения) — дано ему было видеть то, чего ни один горец не видывал.
Ослабел он от потери крови так, что не мог двинуть ни рукой, ни ногой. Вдруг ему показалось (а было это на заходе солнца, темновато было, день был туманный, дождь шел), что какая-то тень стоит в дверях, хоть они были заперты, а потом явилась и другая. Одна стала по левой стороне двери, другая по правой.
— Смерть… — думает Самек, — но на какого чорта их две пришло, ведь и одна со всем светом, с царями, с попами и с докторами справляется, а не то, что с мужиком… да и не слыхивал я, что две смерти есть, или чтоб смерть в двух образах ходила…
Да только он сейчас понял, кто пришел: та тень, что стояла слева, говорит:
— Душа, или ко мне!
А голос у ней такой, словно немазанная ось заскрипела.
— Ого! — подумал Самек и вздрогнул. — Да ведь это дьявол, а та вторая, верно, смерть, или помощник какой…
И в ту же минуту тень, что по правую сторону двери стояла, отозвалась:
— Душа, или ко мне!
А голос был, как колокольчик в костеле.
И обрадовался Самек, догадался, что это не помощник дьявольский и не смерть; откуда бы им иметь такой сладкий голос. И его тешило то, что тень эта казалась светлее, чем другая. Всмотрелся Самек хорошенько в тени, — глаза у него были зоркие, охотничьи, — и увидел большие крылья над головой у обеих; только у того, что был светлее, они были как у ласточки, а у другого, как у нетопыря. Знал уже Самек, что это ангел и дьявол.
— Пришли за душой моей, — говорит он про себя. — Кто же осилит?
Дьявол говорит:
— Душа! ты моя!
А ангел в ответ:
— Не твоя, а моя!
— Моя!
— Нет, не твоя!
Стали спорить.
— Он воровал! — говорит дьявол.
— Воровство — дело мужицкое. Не крадет тот, кто не может! — отвечал ему ангел.
— Пьянствовал!
— Так за свои деньги! У тебя взаймы брал?
— С девками любил хороводиться, когда парнем был.
— Да, ведь и ты бы с ними хороводился, кабы захотели тебя! Небось!
— Не исповедывался уж года три!
— Это ксендзово дело, а не твое. На то и есть ксендз в Хохолове.
— Как разозлится — ругается!
— Так тебя же ругает! И хорошо делает.
— Святым не верит.
— Так и они ему не верят. Я это хорошо знаю, мы ведь друзья, а ты у них под хвостом!
Разозлился на это дьявол, идет к Самку от двери.
— Иди, душа! Беру тебя! — скрипит он.
Вынул вилы откуда-то из-за плеч и идет к Самку. А ангел ему:
— Ах, ты нехристь! Сто чертей ты слопал! Да какой же я ангел, коли с тобой не справлюсь.
И хвать за вилы рукой.
— Было тут на что посмотреть, — рассказывал Самек, — ангел, знать было по нем, был дюжий, да дьявол тоже не слаб. Чуть он меня рванет вилами, ангел его держит. Только я диву дался, что никакого шуму они не делают. Говорить говорили, так, по человечьи, но чтобы задеть что-нибудь — ни-ни… Ничего не было слышно.
Наконец, ангел вырвал у дьявола вилы и вышвырнул их сквозь крышу в поле. Следа на досках не осталось, только скрипнули слегка, — тогда дьявол повернулся и бух — в дверь. Удрал.
— Ну, душа, — сказал ангел Самку, — спас я тебя.
— Храни тебя Господь, ангелочек! — ответил Самек.
— Ну, что, Войтек, хочешь идти со мной на небо?
Почесал Самек за ухом, не хотелось ему еще уходить со света, под пятьдесят лет ему всего было, а главное, жаль было того медведя с белой полоской на шее, что в Темных Соснах засел, жаль было и свадьбы у Собчака, куда его звали, — да только нельзя же такому человеку, как ангел, перечить. Чешет он за ухом, да говорит:
— Эх, если б отпустил ты меня на малость, тут только на одного медведя сходить… Свадьбу у Собчака бери уж, пусть ее, — коль нельзя иначе.
Не сказал я ему, какой медведь, или где он, — много ли ангел толку в охоте знает.
А он ответил:
— Ну, будь по твоему. Оставайся еще и иди на этого медведя.
И поднялся на крыльях и улетел сквозь крышу.
И не успел я его спросить даже, как звать его — Серафим, или Херувим, или как, не успел поблагодарить его, — вылетел это он сквозь крышу, только в глазах мелькнуло.
Да, видно, Господь Бог иначе рассудил, — не так, как он мне говорил, — а то я и того медведя убил, как только мне от раны полегчало, и на свадьбе был, и до сегодня живу и, может быть, жить буду и не год и не два.
Такого дивного видение никогда уж больше не было Самку, хоть раз ночью он повстречался и с Монахом у Хиньчова озера. Только этот призрак ничего ему не сказал, а лишь, проходя мимо, пододвинул светильник к его лицу и пошел дальше.
— Так бы и сказал ты, что он не идет, а плывет, хоть передвигает ногами под своей рясой. Борода у него по пояс, а глаза словно бельмами подернуты. Капюшон на нем остроконечный, — чуть ступит, он на нем болтается. Светильник в руках несет красный, красивый такой. Видел я, как шел он вниз, в долину. Там потом река разлилась, трое людей и собака утонули.
Там, в разбойничьей избе, однажды отдыхали пять людей. Они украли под Гавраном двух волов и барана у крестьян. Был между ними Михаил Калинский с Белого Дунайца, который даже в костел в Поронине с кривым ножом за пазухой ходил; был Климек Заруцкий, парень с гладким и нежным, почти женским лицом, который по очереди соблазнил семь сестер Михлянок и тем прославился; кроме того, он был разбойникоим. Был Ясек Валя, с Валевой Горы, который умел прыгать через забор такой же вышины, как он сам, знаменитый танцор и вор. Была там Зоська Моцарная, вдова Кубы Питоня, был там Яхим Топор из Грубого, ее двоюродный дядя, восьмидесятилетний старик, еще крепкий и смелый, с которым никто не мог сравняться в уменьи уводить волов. Звали его Нетопырем: он много ходил по ночам.
Волов они привязали к стене, повязали им морды мешками, чтоб они не мычали, потом развели огонь и зарезали барана, чтобы подкрепиться. Зоська стала жарить барана; Каминский не дождался, резал ножом сырое мясо, посыпал его солью и клал в рот. Чуть проглотит кусок, хлебнет водки из бутылки, — а хлебал он так, что еще не насытился, а уж полторы бутылки ушло. Это он «варил в нутре». А по нем и видно не было, что он такой сильный и здоровый.
Когда мясо обжарилось и все наелись, они легли около костра, закурили трубки, — и Зоська, как все. Мало, кто мог выпускать, такие клубы дыма как Зоська. Звезды уже начали показываться на небе и светить сквозь щели в крыше внутрь избы.
Был теплый, июньский вечер, ветер налетал с гор, весело играя в лесу, словно тешась своими крыльями и летом.
Яхим Топор лежал близ огня, он уж любил греться и в теплые ночи. Хранил он стародавний обычай — носил еще на шее ожерелье из камешков и косточек, а на голове высокую баранью остроконечную шапку, окрученную шнурками, с нанизанными на них раковинами.
Голова его была похожа на голову старой совы, глаза у него были огромные, выпуклые.
Помнил он многое из далеких-далеких времен, помнил еще лук на стене, висевший в избе в его детские годы; с этим луком предки его когда-то на охоту ходили. Умел он в поздней своей старости на диво метать топором так, что срубал ветви в любом месте. Один лишь покойник Косля Горный мог в свое время равняться с ним в этом искусстве.
Оставили ему родные после смерти немного земли и скота, что пасся летом в Ваксмундских горах, а зимой близ Топоровых озер, — он увеличил стадо, да глупо сделал: когда дети подросли, все роздал им, а они, вместо того, чтобы кормить его, как обещались, выгнали его из дому. Пришлось ему скитаться; он все больше разбойников держался, и хоть стар был и силы большой у него не было, а мог взапуски с молодыми ходить в дальнюю дорогу, даже бегать, и был очень опытен в кражах, привыкнув к ним с детства за свою долгую жизнь.
— Мне и восемнадцати лет не было, — говаривал он, — как я с разбойниками на грабеж ходить стал, так уж меня природа моя к тому тянула. Мне дома не сиделось, когда я слышал, что кто-нибудь на разбой идет; так тянуло, что не приведи Господь. Был у Тонсеницовых озер хозяин, Ян Бирцож, он против Мацька Гусеницы в Закопаном жил, с ним я и пошел в первый раз. Он с собой никогда ничего не брал, кроме суковатой палки, но когда, бывало, разозлится, — ох! люди мои милые! — не мало дюжих парней укладывал он этой палкой. Не было атамана лучше его!.. С ним я первый раз на разбой ходил. Давно…
В этот вечер Яхим Нетопырь был грустен.
— Дети меня выгнали, шатаюсь я по ночам, Нетопырем меня зовут, — говорил он. — Были у меня четыре дочки и пять сынов, трое померли, шестеро остались; сыновья и одна дочка. Внуков, правнуков дюжин пять будет, а может и больше. Да… Сначала кормили, жил ничего; как к которому приду, у него и сижу. Что мне в голову ни придет, все мне давали. Эх, не прошло и двух лет, все переменилось. Выгнали. Я вот думал над молодостью их: ничего из них не выйдет, ни стрелять по зверю, ни воровать не идут, сидят на земле, за конями ходят, дрова рубят, сено косят. Ни за что путное не берутся. Думал: ведь должен быть хоть один на свете, что делать что-нибудь будет. Эх, не приведи Господи! Все на земле сели — хозяева. В деда пошли, по матери. Сеют, боронят, пашут, а чтобы молодцами быть — не их дело. Выгнали меня. Позоришь нас, — говорят, — ты, старый вор, разбойник! Эх! кабы я не крал, не было бы у вас, у каждого по коню, да по три коровы, сынки! Не мало сапог износил я ради вашего добра, да больше двадцати лет, коли посчитать, в тюрьме сидел. А мало ли на моей спине палок побывало — в Липтове, на Ораве, в Новом Торге — больше тысячи! Не было б у вас, на чем хозяйничать теперь, кабы не я! Эх! Коль случай подвернется, так я теперь у них у самих бычков повыкраду!
Берегитесь! Миська! Есть там еще горелка?
Подал ему Каминский бутылку; старик выпил.
Плюнул, губы утер рукавом.
— Хорошо! давай еще!
Выпил еще.
Отнял бутылку ото рта и заворчал: Берегитесь, берегитесь, сынки! Завтра поутру и мы там можем быть. Ха!
Опять отпил. Лицо его покраснело, огромные, выпуклые глаза около кривого носа словно разбухли от блеска, узкие, продолговатые, опущенные в углах губы начали дрожать.
— Гей! Сынки! Хозяева! Тепло вам! Баба постель греет! Гей!
В голове у него начало мутиться.
— Эх! Не бывало на свете других таких молодцов, как Лущики Яркие… Зарево устроили раз такое, что все небо горело… Эх! Лущики Яркие!.. Эх!.. Хоть одного бы из них в Грубое пустить, к сынкам, к хозяевам… Баба постель греет… Вот бы светло было!..
Вдруг он вскочил.
— Иду!
— Куда? — спросили товарищи.
— В Грубое!
— Зачем?
— У детей ночевать. Будьте здоровы, люди мои.
И прежде, чем те успели оглянуться, он ушел. Захрустели ветки близ избы, зашелестела трава, и старик исчез в лесу.
Спит Каминский, спит Валя; глухая полночь. Зоська Моцарная (она около Заруцкого лежала: ребра у него стальные были) толкает его и говорит:
— Климек! Смотри-ка! Зарево, или что на небе? Да ведь не светает еще!
Смотрит Климек, говорит:
— Зарево. Горит где-то.
И заснул опять.
А Зоська Моцарная видела сквозь щели в крыше, как зарево росло и облило нсбо зловещим багрянцем, от которого меркли звезды.
— Лущиков Ярких поминал Нетопырь, — думала она, — и помянул. Где-то близко горит…
На другой день, когда уже совсем светало и Михал Каминский жаловался, что Нетопырь вчера всю горелку выпил, вдруг он появился в дверях разбойничьей избы. Казалось, будто распрямились его согбенные плечи; в глазах его горел огонь.
— Видели?! — спросил он, запыхавшись, но громким голосом.
— Здравствуй, крестный! А что нам было видеть?
— Ночевал я с детьми! Видели?
— Да как же нам отсюда было видеть?
А у Зоськи сердце дрогнуло в груди от мысли, которая у нее мелькнула.
— Зарево? — спросила она.
Старый Нетопырь торжественно кивнул головой и ответил:
— Зарево!..
А потом прибавил:
— Два хозяина, сынка, с дымом ушли!..
И тихо стало в разбойничьей избе, даже Михал Каминский широко раскрыл глаза, хоть он мало чему дивился.
— Поджег?!
— Ага! Зашел я к Ендреку, стучу в окно… — Кто? — я, отец! — иди к чорту! — Иду к Яську, они там рядом. — Кто?
— Я, отец. — Ну тебя к черту, или к Ендреку! — был я там! — Ну, так убирайся к чорту! — я уж дальше не пошел. Горелка мне тоже голову туманила. Эх, — подумал я, — не пойду я по воду ни к Стаську, ни к Кубе, ни к Яхимку, ни к Марине; я уж с вами останусь. Постойте вы, хозяева!..
А тут у меня в глазах Лущики Яркие — Юзек покойник, которого за среднее ребро в Микулаше повесили, и Сташек покойник — так и пляшут. Эх! Провели вы меня, безмозглые сынки, вы, старшие, когда я вам наделы оставлял! Взял я огниво, трут поджег. Загорелось в одну минуту!
Он повернулся от двери к долине и поднял руку.
— Хозяева! Нищие! Выгнали вы меня, — позоришь-мол нас ты, старый вор, разбойник! Сынки! Месть вам за то, что я мыкаться должен! Месть! Теперь будете от голоду дохнуть — хозяева, нищие! Погорельцы!
И он тряс сухой, костлявой рукой в сторону деревни, а глаза у него страшно горели и дрожали его узкие, продолговатые губы.
Тем временем Каминский натягивал струны на скрипку и бормотал:
— Все хорошо, крестный, только вот зачем ты вчера всю горелку выпил?.. Ничего не осталось.
* * *
Потом пришел конец и самой избе.
Начали рубить леса под Кошистой горой, пастбища устраивать, избы строить.
Опустела разбойничья изба, никто ее не чинил. Однажды осенью горный ветер сорвал и поломал крышу, стены после этого стали чернеть и гнить. Поросло все кругом всякой травой, и сквозь щели в стенах начали пробиваться зеленые, угрюмые листья лопуха, потом внутри стала расти трава и голубые, сапфирные цветочки. Мох, грибочки от сырости поползли по стенам и осеребрили их бледной зеленью. Расплодился около них ржавый, грустный щавель и темная, сонная крапива. Низкие стены стали исчезать летом в густой траве, а зимой под сугробами снега — и с каждым годом все больше и больше. Горный ветер потом разрушил две стены, южную и западную; две другие рухнули через несколько лет под тяжестью снега. Лопух, трава, щавель, крапива, голубые и сапфирные цветочки, белые горные ландыши покрыли весной кучу бревен. Земля стала втягивать в себя гниющее дерево, и через несколько лет от разбойничьей избы не осталось и следа.
Осталась только память о ней, вместе с именами Лущиков Ярких, Косли Горного, или Гонца, Зоськи Моцарной, охотника Самка Зрячого, печального Яся и Терезы Слодычков, да старого Нетопыря из Грубого, который отомстил недобрым сыновьям.
О МАРИСЕ ДАЛЕКОЙ
Ясек славно на скрипке играл, да и песни складывал так, что днем с огнем такого другого не сыскать. Об его игре и песнях молва зашла далеко, знали его хорошо и в Марушине, и в Кравшове, и в Дянише, и в Костелисках… Бабы ведь так и льнут к людям, о которых слава по миру ходит; не даром говорят про таких: глазком подмигнет — с ума сведет. Ну, и к нему девки льнули, — и из баб не одна на него все глаза проглядела. Он и сам от них был не прочь, не дурак парень, да больше так все: с глаз долой, из сердца вон. Замуж за него богатейшие девки хотели, а он и в ус себе не дул, хотя у самого ничего не было, разве то, что получит за свою игру на свадьбе, или в корчме, а то заработает топором, пилой или рубанком, — на все был мастер. Уж такой у них норов, у музыкантов. Что им не по нраву — даром давай, не возьмут: а уж если понравится что — душу отдадут, хоть чорту. И ничего с ними не поделаешь, что с твоим дурачком.
Немного Ясек небо коптил в той деревне, откуда был родом. Все шлялся, а особенно летом, когда стада в горы выгоняли, Везде его знали, — придет, сыграет, новым песням научит. И куда он ни придет, всюду его и девки, и бабы не то, что в губы, а руки ему целуют, на колени перед ним падают, как перед иконой. Такое уж он счастье имел. Да только сам он все больше смеялся над ними, и, хоть случалось и ему самому бегать за ними, а никто все-таки не знал, что у него на сердце.
А когда он, бывало, останется один, так что никто его не слышит, высоко ли в горах, глубоко ли в лесах, — сейчас вытащит скрипку из-за пазухи, заиграет, затянет песню на особый лад, как в Татрах поют, по деревням… Так поется она:
Я хожу, хожу по скалам, —
Уж ты, скрипка, пой! —
Вниз гляжу со скал высоких,
Мир весь подо мной…
Вниз гляжу со скал высоких, —
Скрипка, пой звончей! —
Из груди бы сердце вынулъ
Угля горячей!..
Из груди бы сердце вынул, —
Уж ты, скрипка, пой! —
Я бы сердце отдал милой,
Только нет такой!..
Нету милой, нету милой, —
Скрипка, пой звончей! —
Я гляжу со скал высоких,
Как бежит ручей…
Так и плыла она, Яськова песня.
Повстречался раз Ясек с Марисей Хохоловской из Костелиск; она под Орнаком коров пасла. Странная была Марися Хохоловская — никто другой такой девки и не видывал.
Сядет она, бывало, на камень или на пень, глядит куда-то… — да полдня так и просидит. Дома ли, в избе, или где у стены — то же самое.
Глаза у нее были синие, мглистые; кажется, смотрит, а ведь знаешь, что ничего не видит. Скажешь ей что-нибудь, сразу повернет голову, улыбнется, да заговорит так сладко, так хорошо, словно меду на сердце польет.
Плясать ли пойдет, на свадьбу ль придет, она и с парнями пересмеиваться будет, да только видно, что не то у нее в голове, что не тут ее мысли…
А всего больше любила она сидеть где-нибудь одна коров пасти, или запереться дома, в коморке. Ляжет на траве или на кровати, закроет глаза и лежит. Называли ее Марисей Далекой за то, что уходила она куда-то далеко от мира.
Были такие, что взять ее в жены хотели; девка она была красивая, рослая, стройная, как цветок, домовитая, скромная и богатая. Она благодарила и отказывалась:
— Проси ты меня на свою свадьбу с другой, а я тебя на свои похороны позову, — говорит и улыбается так грустно, словно цветы вянут, и так светло, словно вода блестит в ручье.
Было ей двадцать три года, — так она и жила.
И когда Ясек-музыкант повстречался с нею под Орнаком, он уж не пошел в тот год никуда. Остался в Костелисках и сидел там, — все пел:
Радости-утехи я не сею в поле,
Кто ж меня утешит в моей горькой доле?..
И все-то он смотрит на Марисю Хохоловскую, а стоит ей взглянуть на него, как у него скрипка задрожит в руках и он перестает играть, словно у него пальцы замерзают. А девки толкуют промеж себя:
— Эх! Влюбился наш Ясек в Далекую Марисю! Пожалей его, Боже!
И завидно им было; ведь девка — шельма такая, что, хоть и сама подчас не хочет, а другой завидовать будет. Бывают и не такие, да мало.
А Марися не то, что не рада была Яську; нет, иногда даже казалось, пожалуй, что она и рада встретиться с ним, да только, много ли тут любви было, Ясек никак понять не мог.
Говорит с ним; играет он — слушает, иногда и сама попросит сыграть, а иногда шепнет потихоньку:
— Сыграй мне о том Янке, что волов пас.
Попросит, и сейчас побледнеет.
Он играл ей эту песню. Знаете?
Уж как нас волов я в поле, где зеленый дуб стоит,
Красна девица приходит: ты зачем тут? — говорит. —
А затем я тут, что надо, — а тебе то знать к чему?
Красна девица лишь знает, да не скажет никому.
А коль скажет, так и скажет, на себя наговорит,
Ведь сама мне говорила: приходи, где дуб стоит!
Играл он ей час, два, не переставая; она слушала и только все бледней становилась.
А потом говорила: «спасибо» и уходила.
И пряталась куда-то, так что никто и найти ее не мог.
— Эй, Ясек! Не взять тебе игрой Марисю! — говорили девки.
— А все лучше хоть поиграть ей, чем с вами целоваться, — отвечал он им.
— Эй, Ясек! Жаль тебя!
— А мне хоть умереть для нее, — и то не жаль!
— Не судьба тебе с ней…
— Но есть Преображение Господне чудесное на небесах.
А потом уйдет куда-нибудь, да как грохнется где-нибудь под сосной лицом оземь… Просто жаль было парня!..
Старик горец, Тирала, умный мужик (он капралом у царицы Терезы в драгунах служил), сказал раз, глядя на Яська-музыканта, когда тот под сосной лежал:
— Эти музыканты — какой-то совсем чудной народ.
Бывают из них и умные, да мало, — за то уж как попадется дурак, так хуже самого черта.
Был у нас в полку, в третьем эскадроне, горнист, молодец — парень, чех… чудно его как-то звали… Недопил… что ли?.. Имя ему было Карл… И вот как полюбил он одну девку, служанку, в Вене: бух с моста в Дунай!
— Вот тебе раз! — кричит Антося, его крестница, которой шел семнадцатый год. — И утонул?!
— Вытащили еле живого. Спрашивает его вахмистр: чего ты так сдурел? А он говорит: не захотела меня девка, которую я полюбил.
— А что он потом сделал, крестный?
— Только что его из больницы выпустили, бух во второй раз! За то уж лучше наметил, куда прыгать; так его и не нашли.
— Господи Боже!
— А играть он умел так, что сам фельдмаршал Лаудон дал ему раз на маневрах два талера серебром. Он на этого Яська был даже немного похож, глазами.
— Эх! Хотела бы я, чтобы меня кто-нибудь так любил! — говорит Антося.
— А что бы ты ему дала за это? — смеется старый Тирала.
— А тебе что за дело, крестный? — и все со смеху покатываются.
И шли дни за днями, недели за неделями, а все было по-прежнему. Марися Далекая слушала Яськову музыку, но он не был ей ближе, чем прежде.
— Да спроси ты у нее, — говорят ему девки, — любит она тебя или нет?
— Не смею.
— Так посмей! Ты не мужик что ли?
— А как скажет: нет?
— Пойдешь к другой.
— Нет! Лучше помру!
— Грех так говорить!
— Эх! Мне и небо не мило, и ад не страшен!
— Так уж ты ее полюбил?
А он больше ничего не отвечал.
Вот настал раз солнечный день, такой бодрый, такой погожий, какого не было еще тем летом.
Встал Ясек поутру, поднял голову, поглядел на небо, на горы и говорит про себя: Правда! Не мужик я, что ли? Надо ж так или этак решиться.
И идет он прямо к Марисе, находит ее: она стоит над ручьем, наклонившись, зажала подол меж колен, ноги до колен голые — белье моет.
— Марись! — говорит он.
Марися выпрямилась.
— Что?
— Марися! Не могу я дольше выдержать. Люба ты мне.
А она покраснела и сейчас побелела вся.
— Люба ты мне, — говорит Ясек. — В жены бы взял я тебя.
А она грустно качает головой: нет, мол.
— Нет? — говорит он, и видно, что у него в глазах потемнело.
— Нет.
— Никогда?
— Никогда.
— Последнее слово?
— Последнее.
Едва мог он выговорить:
— Отчего? Я тебя люблю, как свет Господень…
— Так мне и оставаться. На веки. Ни за кого я не выйду… никогда…
Отвернулась, наклонилась, опять взялась за стирку.
Хотел Ясек с ней еще говорить, да только не отвечала она. Слезы стали подступать к его глазам, хоть не плаксивый был парень: сдержал их, не пустил из глаз на лицо, но казалось ему, что все они стали падать по капле в сердце, как расплавленный свинец, который он видел на плющильне в кузне.
Ушел.
А Марися Далекая стала с той поры совсем другой с ним. Бегает от него, иногда обидное слово скажет, не попросит сыграть, а когда он играет — не слушает. Словно он что дурное ей сделал: льдом от нее на него веет.
И грызло же горе несчастного Яська. Что он ей сделал? Сказал, что любит ее. Да разве он ее неволит? Разве докучает ей? С первого же слова отстал он от нее, как отскакивает ветка от сосны, когда в нее гром ударит.
Думает он и думает… Что тут за причина может быть? Что не люб он ей… Ну что ж, всякое бывает… Но чтобы ни за кого идти не хотела такая девка, красивая, здоровая, молодая… Не понять!
Тут что-то должно быть…
Уж не тяжкие ли слезы какие?..
Ведь не даром поют:
Умру я, матушка, не от хворости,
Умру, родимая, от тоски-змеи.
И так было ему плохо, что справиться с собой не мог.
— Эх! — говорил он, — лучше бы мне на осине висеть… Что я ей сделал? Что я ей сделал? Ведь не обидел ее, ведь слова ей не сказал… Радость моя…
И уходил куда-нибудь в лес и играл.
А играл он так, что, когда Антося, Тиралова крестница, раз под лесом коров пасла и игру его услыхала, так ее его игра за душу взяла, что она навзрыд заплакала, да так весь день и ревела.
— Чего ты плачешь, девка? — спрашивает ее Тирала.
— Я… Ясек… так… играет, крестный…
— Ну и пусть его играет.
— Да и у меня так… на сердце… люто, что невмоготу…
— А что ж тебе невмоготу?
— Не знаю… крестный…
— Уж не тянет ли тебя к нему? — смеется Тирала.
Антося сразу проглотила слезы и разозлилась:
— А к кому меня должно тянуть?.. Не к тебе ли? ишь, тоже, репа сушеная, за кого принялся… Ишь…
Пока еще стояла погода, Ясек шлялся со скрипкою по лесу и крепился, как мог. А когда залили ливни, когда подошли туманные, пасмурные, скучные осенние дни, когда вершины запорошило, когда мгла, мрак пали в долины — у него от тоски чуть сердце не выскочило. И любить она его не хотела, и не знал он, чем немил ей стал, чем ее обидел, что ей дурного сделал. И не знал уж, что хуже: то или другое? За любовь бы жизнь отдал, обиду бы жизнью искупил… Да.
Раз после полудня Марися что-то разнемоглась, не выгнала коров, — он видел, что она вошла в шалаш, где варят обед. Пошел за ней.
Вошел молча. Сел у стенки на лавку, и она на лавке сидит, не смотрит на него.
Прошло уж много времени, а они все молчат; снял Ясек скрипку со стены, стал бренчать пальцами по струнам. Побренчал раз, другой… Потом зазвенел пальцами на струнах:
Уж как пас волов я в поле, где зеленый дуб стоит,
Красна девица приходит: ты зачем тут? — говорит.
А Марися в слезы. Сначала сдерживалась, — а потом плач прорвался, как огонь.
Ясек вскочил с места:
— Марись! Что такое? Чего ты плачешь?
А она все плачет.
— Чего ты плачешь?! Твои слезы, как камни для меня… Скажи! Отчего ты со мной такая? В чем виноват я перед тобою? Чем я тебя обидел? Марись!
— Эх… ни в чем ты не виноват, ничем ты меня не обидел… Только зачем ты, зачем на струнах заиграл…
— Да ведь я не раз тебе играл, и ты не плакала, — говорит Ясек.
— Не надо было… теперь… — говорит Марися. Задумался Ясек… Думал минуту, потом бросил скрипку на землю, ногой толкнул. Берет руки Мариси, целует.
— Прости! — говорит.
— Не в чем… Чем ты виноват?.. Ничем, — отвечает она.
— За что ж ты сердилась на меня?
— Не сердилась я… нет… не понять тебе того никогда… никогда.
— Не сердилась?! — кричит Ясек, поднимая на нее глаза.
— Нет… только сердце у меня наболело…
У Яська слезы стали навертываться на глаза, но он удержал их.
— Отчего у тебя сердце наболело? — спрашивает.
— Если бы знал ты… Болело оно у меня, болело, да тихо, а теперь громко заболело…
— Из-за меня?
А у Мариси снова слезы брызнули из глаз. Видно, себя уже не помня, стала причитать она, рыдая…
— И любила я его, любила…
И шатается, словно вот-вот упадет. Едва о стену успела опереться, да Ясек ее поддержал.
— Это он так пел… когда коней пас… Я его спрашивала, а Зоська Чаювна знала, что… И любила я его, любила…
Больше не могла говорить она, затихла… А Ясек целует ей руки, колени. Тихо стало в шалаше, только синий огонек на костре пляшет.
— Не хотел он меня, — говорит Марися, помолчав. — Взял Зоську Чаювну, женился. Ничего я ему не говорила, да знал он, что я гибну… Эх, когда их венчать вели… в Хохоловский костел… когда их вели…
— Марись…
— Стой… пройдет… Вели их… А я стояла в сторонке… Когда им ксендз руки соединял…
— Марись…
— Стой… Взял их руки, кольца обменял, повенчал, клятву взял… и он уж стал ее… Вышел он из костела… Перо у него было на шапке, красные ленты на вороте… А она в венке. Эх, Ясек, сто лет буду жить, не забуду…
— Марись!
— А я осталась там. У костела, у стены. Никто меня не видал… Поехали… И заиграла ему музыка его песню, эту самую… Простояла я там до-утра… Просила Бога, чтоб смерть ко мне прислал — не пришла… И клятву дала, обет: если вас ксендз связал на веки, так я Тебе, Господи, клянусь и обет даю, если уж Ты мне этого счастья дать не захотел, что меня никогда не поведут к алтарю в венке, никогда, никогда… только в гроб меня такою положат…
— Марись!
— А он уехал с ней, как поженился, в Долгополье… Видела я его потом много раз, все больше в Людимире, на храмовом празднике; они туда все ездят, оттуда их приход близко. Сама я туда хожу, по доброй воле… Уж четвертый год… И буду ходить…
— А не больно тебе?..
— Больно… Да ведь там я хоть вижу его… Дети у них… двое… Мальчишки… Глаза у них карие, как у него… Видела я… Хоть это и ее дети, а поцеловала бы я их в эти глаза… Эх, Ясек…
— Эх, Марись…
— И так я и останусь навеки, с болью моей…
— А что ж теперь будет со мной? — говорит Ясек.
— Уйди от меня, оставь меня, — говорит Марися. — Другую найдешь. Ни у кого со мной счастье не вырастет. Такая уж моя судьба проклятая.
— Эх! Так вот отчего холодом от тебя веяло!.. А мил я тебе? Хоть немножко?
И берет он ее руки, а она сжимает их пальцами, к груди прижимает и говорит:
— Мил, очень мил…
И вырвалась, и убежала из шалаша.
А Ясек остался там и так и не двинулся с места; — пришли пастухи, нашли его там, как мертвого.
— Что с тобой, Ясек? — спрашивают.
— Не хотел меня Господь Бог взять, так пусть черти меня берут! — сказал он и вышел.
Пошел он искать Марисю, — нашел ее в хлеву, коров она доила. Лампочка с ней.
— Марись! — говорит Ясек, — я тебя так не оставлю, я не хочу так тебя оставить. Я не такой, чтобы всегда на своем поставить хотеть, не такой, чтобы брать тебя силой, неволить.
Если б ты была бедной, а я богатым… А так… коли не любишь меня, на что тебе я? Что тебе моя скрипка и слава, что о мой по свету идет!.. Бросил бы я тебе к ногам и мое сердце кровавое, и мою любовь сердечную!
Только так я тебя не оставлю, не прощусь так с тобой… Ты для меня, как святая, ты для меня словно из сонма ангелов сошла на землю. Я один на свете, как явор, засохший на поляне.
Никого нигде нет у меня; я людям играю, а у меня в сердце играет только ветер… Будь мне сестрой.
И упал он к ее коленям, обнял их, а она поставила ушат с молоком на землю, положила ему руку на голову и говорит:
— Я уж никому ничем не могу быть, мне одна смерть осталась… Разойдемся… Иди в другие места. Оставь меня с моей болью…
— Эх, Марись, Марись! — говорит он. — Видит Бог, если б мог я взять на себя твои раны, чтобы полегчало тебе, чтобы лучше было…
— Иди! Мне уж ничего на свете не осталось… гроб один…
И подала она ему руку, и толкнула его слегка к двери.
Закружилось у Яська в голове, заломило в груди.
Идет он, идет в лес, к Тамановой горе, а сам не знает, куда.
Наконец, сел под сосной, уж над лесом темно совсем стало, снег порошил вместе с дождем, мгла покрыла горы. Вынул он скрипку из-за пазухи, смотрит на нее и говорит:
— Скрипка, ты, скрипка! Что ты мне в жизни дала? Что наиграл я на тебе в жизни? Чего я не хочу, то мне само в руки лезет, — а за что бы я душу отдал, то не мое… Что мне ты, коли счастья моего ты мне наиграть не можешь, — что мне слава по деревням? Эх, скрипка, ты, скрипка!
И провел он смычком по струнам, хотя метель завывала с гор, и запел:
Ухожу я в мир широкий, —
Уж ты, скрипка, пой! —
Сердце замерло от боли,
От тоски тупой…
Сердце замерло от боли, —
Скрипка, пой ты мне! —
Ты ж, печальная, ты, Марись,
Умирай в тоске!
Умирай в тоске ты, Марись, —
Уж ты, скрипка, пой! —
Схоронят тебя под лесом,
Да с твоей тоской!
И вспомнил Ясек-музыкант обрученье Мариси, и казалось ему, что он смотрит в какую-то страшную пропасть, в бездонную глубину.
— Эх! Вот каким льдом от тебя веяло! — повторял он, и казалось ему, что у него земля из-под ног уходит от скорби над своей и Марисиной любовью.
«А как хорошо могло бы нам быть!» — думал он.
И казалось ему, что он слышит, как Марися Далекая, лежа в избе лицом на подушке, шепчет:
— О сердце, сердце! О сердце, сердце!
О МАРИНЕ, ВОЙТОВОЙ ДОЧЕРИ
Как Марина-то у насъ
Ходит к мельнице одна,
Да и с мельницы домой,
Никому муки не даст, —
пели о Марисе Кружлёвой, войтовой[2] дочери из Рогожника, а потом запели о ней и еще другую песню:
Да как Мацек, войтов зять,
Показал дорогу ей…
Да это потом, уж после свадьбы: он ей показал, по какой дороге в жизни надо ходить.
Такая была она девка, какую не скоро в околодке сыщешь. В Людимире ли, на храмовом празднике, или в Черном Дунайце, на ярмарке, не было мужика, который бы на нее не загляделся; не было бабы, которая бы не покосилась на нее злыми глазами.
Высокая, стройная, с гордо поднятой головой, брови — словно углем намазаны, высоко над глазами, густые, длинные и блестящие, лоб гладкий, глаза огромные, голубые, прямой нос, маленькие розовые губы, круглый подбородок, черные волосы, да с таким блеском, словно их кто-нибудь отполировал, и такие длинные, что она могла ими закрыться, как платком. А краска на лице, загорелый румянец на смуглой коже, а шея, гибкая, упругая, а грудь, что так гордо дышет под корсетом: дрожь проймет, когда посмотришь, — а изгибы в талии, точеные бедра, гибкие, полные, — а все тело, словно из мягкого железа выкованное. А голос!.. Как запоет она, чудится, будто весь мир тает… Шла она в толпе, так, будь тут самая что ни на есть давка, ей не надо было говорить: «дайте-ка дорогу», — каждый сторонился, только взглянув на нее.
Да и во всем прочем была Марина счастлива.
Богатая была она девка, гордая, неприступная, знала себе цену.
Отец ее, войт, старый Баргек Кружель, был вдовцом: одна она у него была, и свету он за ней не видел. Было у них пятьдесят десятин земли, пять — лесу, большое хозяйство и мельница.
Марина все на мельницу ходила, все за мельником присматривала, да затем, чтоб кто-нибудь и горсти муки не украл, так что даже в песнях об этом петь стали; да только за глаза, а в не в глаза. Такие у нее глаза были, словно горячие угли, словно кто под водой огонь развел. Как взглянет она на кого, так, если ему еще семидесяти годов не стукнуло, дрожь его проймет до мозга костей. Один парень из Островка с вином ехал, да как увидел ее, уперся в воз спиной, и ни ногой, ни рукой шевельнуть не мог, языка лишился и только рот раскрыл.
Она ему улыбнулась и прошла мимо, а он потом говорит: «Да это нечистый, что ли, бабой обернулся?! Эх, если б такие в пекле водились, хотел бы я гореть там, хоть по уши!..»
Не любили ее люди за гордость и неприступность. Было ей уж лет двадцать, а замуж еще она не хотела выходить, да никому и не доводилось слышать, чтобы у нее был жених.
Никто ею не хвастался.
— Что ж, ты замуж выходить так и не хочешь, Марина? — спрашивает ее тетка.
— А есть разве парень мне под стать? — отвечает она.
— А знаешь, как поют:
Что же ты, красотка,
На меня не смотришь?
Не возьму тебя я —
Не возьмет и шляхтич.
— А слышала ты, тетка, что старый Буц говорил? Как царевич приехал к дочери колесника?
— Сказки! Как бы ты не царевича, а и простого горца не проспала!
— Невтерпеж тебе!
Глаза у нее загорелись, зубы стиснула: как в такой девке крови не играть! Только гордость да спесь ее, как на привязи держали. Она вся бы измучилась, но скорее отказалась бы от того, от чего у девок душа замирает и дух захватывает, чем от своего характера отступиться. Такой уж она уродилась.
И вот, должно же было случиться, что повстречался с ней Ясек музыкант.
А было это так. Никак не мог он позабыть Мариси Хохоловской, все еще любил ее, хоть прошло, может быть, года три как она отказала ему. Не ходил он больше в Костелиски, мало даже бродил в Зимнем или Скалистом, как его зовут, Подгалье, и все больше держался деревень в долинах. Даже играл меньше, все работал на лесопильнях, — да за то уж, когда начинал играть, так играл еще лучше, чем прежде. Довольно того, что венгерские цыгане, которые играли даже в самом Пеште, хотели взять его в свой табор, да только он не захотел. Узнал он, что у Гонсёрка в Рогожнике есть работа, и нанялся к нему.
Девки, бабы обрадовались, — слыхали они о нем (тот, мол, Ясек, что славится красотой своей и так грустно кончил из-за бесчувственной девки), что он такой музыкант, какого другого в целом мире нет. Говорили и то, что он за эти три года ни с одной бабой дела не имел. Он в Рогожнике на девок смотрел так, как на ворон, что на соснах сидят. Так они ему нужны были.
Но это продолжалось недолго. Говорит ему раз Куба Гонсёрек, хозяин лесопилки:
— Знаешь, Ясек, будь добр, снеси ячмень смолоть на мельницу.
— Ладно. Снесу.
А старый Гонсёрек посмеивается и говорит:
— Мельничиху видел?
— Какую?
— Да войтову дочку.
— Нет.
— Ну, так держись! съест она тебя!
— Э, коли меня до сих пор никто не съел, так и она не съест.
— Держись, говорю. Тут один парень из-за нее в Пешт удрал. Куба Гонсёрек, тоже наш, из Рогожника, так запил, что не приведи Бог. Вацлав Яхимяк — тот совсем одурел. У меня у самого, хоть и стар я, в ушах звенит, когда я ее вижу. Важная девка, что твой дуб!
— Не боюсь я!
— У тебя, может, талисман есть?
— Есть.
Тут старого Гонсёрка любопытство разобрало. Наклонил он к Яську свою голову с длинными кудрявыми волосами, заплетенными в косички на висках, и спрашивает:
— Что у тебя? Что? Никому не выдам! Скажи!
— Да что есть, то и есть, — что тебе за дело!
— С собой носишь?
— Всегда ношу.
— Где? За поясом?
— Да и за поясом можно, только больно широкий пояс нужен.
— Как так? Не пойму…
— Эх, отец, знаешь — такой широкий, чтоб за него сердце можно было спрятать. Где же ячмень?
Посмотрел на него старый Гонсёрек, спрашивает:
— На сердце его прикладывают?
— Ну?
— Скажи, как? приклеивают? Это пластырь, что ли, какой?
— Не приклеивают, а глотают, чтобы в сердце влезло, — говорит Ясек.
Старый Гонсёрек наклонил голову:
— Чудно ты что-то говоришь, — а покажешь мне? может, и я проглочу?
— Э, нужно бы тебе в Костелиски съездить; там бы и узнал, как я.
— А он оттуда?
— Да.
— А кто ж тебе дал его?
— Чего ж ты так расспрашиваешь! Где ячмень?
Старый Гонсёрек помолчал минуту, потом рассмеялся и говорит:
— Правда, нечего мне расспрашивать, когда у меня у самого на голове талисман.
И погладил себя по седым волосам.
— Пойдем, Ясек, насыпать ячмень в мешок.
Идет Ясек, несет мешок на плечах, подходит к мельнице, а тут, перед самой мельницей, стоит Марина.
— Молоть? — спрашиваст.
Посмотрел на нее Ясек, ноги у него подкосились, весь побледнел.
Маринины глаза, как молния, в него ударили.
Она слегка улыбнулась, так, что едва что-то промелькнуло на ее губах, и свысока, смело, глянула на него, а он стоит перед ней, нагнувшись со своим мешком.
— Иди, — говорит она, — я приму.
Ясек отдал мешок мельнику.
— Ты не здешний? — говорит Марина. — Ты Ясек-музыкант от Гонсёрка.
— Да.
— Приходи завтра за мукой.
— Приду.
Хотел он ей сказать: «оставайся с Богом», но она больше не взглянула на него и пошла лугом домой.
Ясек собрался назад.
Вдруг как зазвенит Маринин голос!.. И такую прекрасную песню она запела, такую сладкую, такую чудную, словно мать колыбельку качает.
И не мог Ясек понять, как у такой, с виду гордой и спесивой девки может быть такой милый, такой ласкающий голос. Насквозь пронзил он ему сердце, ведь он был сам музыкантом и чувствовал это лучше, чем другие.
Идет Ясек, оглядывается, а она по лугу идет, в желтом платке на голове, в белой рубашке, в красном корсете и в красном переднике на темной юбке, — играет на солнце, как цветы на лугах, горит, как огонь вдали. И загляделся на нее Ясек.
А издали ее песня еще слаще, еще лучше:
Яничковы песни
По свету гуляют,
Как овечки летом
По борам сосновым.
Яничково имя
Никогда не сгинет,
Как в горах высоких,
Так и тут в долине.
Голос звенит, а у него сердце тает. А она все поет:
Приходи ты смело,
Коль в оконце сено;
Коль в окне солома,
Значит, батька дома…
У Яська сердце подскочило.
А она исчезла с песней в ивовой роще, что росла под деревней.
Дрожит у Яська сердце, и думает он: эх, да что уж там! Так только, поет себе… Куда мне такая девка… И не взглянула даже…
Так, не веря себе самому, шел он к лесопилке, и все у него дрожало внутри.
— Ну, как там? — опрашивает его Гонсёрек. — Отдал ячмень молоть?
— Отдал.
— Войтову дочку видел?
— Видел.
— Ну что?
— Ничего.
— Ничего?
— Ничего.
— Спасло тебя то, что ты в Костелисках проглотил?
— Где доски, которые нам пилить надо?
— Ох! — думает старый Гонсёрек. — Спасло, коли ты так на работу падок! Поди, выпей-ка с полковша этого снадобья! — И сказал вслух:
— Доски? Доски-то готовы, бери! Да только мне сдается, что у тебя нынче руки будут дрожать!
Ясек ничего не ответил и пошел пилить доски.
А старый Гонсёрек отправился подмазывать телегу (он собирался на ярмарку в Новый Торг) и, насаживая колесо на ось, бормотал:
— Помилуй Господи, что за чаровница эта девка?! Да не только она, а все бабы! А где чары: в голове ли, в ногах ли, или где… или во всем вместе… За то уж, когда дорвешься, так и съесть готов. Эх, что уж… Стар я стал! Семьдесят годов минуло… Вот еслибы мне лет двадцать скинуть!.. Да уж, что пережил я, то пережил, что видел, то видел… Видел я и Антоську Курнотку, и Касю Длугопольскую, да и первая моя жена, покойница, важная была девка… но одна из них могла бы сердце с корнем вырвать, — да все-таки такой, как Марина, я не видывал… Слышал я от старых людей про ведьм, которые много зла людям делали, — они вот такими, верно, были. Не знай я, чья она, не знай я ее отца, ее матери-покойницы, не знай я, что ее носили крестить в Людимир, не знай я, кто ее крестил, — я бы сказал: а чорт ее ведает, кто она такая? Откуда она взялась меж людьми? Нa какой планете, или в какой пещере выросла? Какие чортовы цветы обернулись в ее губы и глаза, ведь таких еще ни у одной бабы не было… Ха… Ну, здорово смазал я воз, не будет скрипеть, не будет моя баба драться от злости, сидя на нем. Эх!.. кой чорт велел мне молодую бабу брать?! Не приведи Господи!.. Кабы мне годов двадцать скинуть… Божья воля…
Так бормотал про себя старый Гонсёрек, хозяин лесопилки, старательно подмазывая воз из страха перед второй своей женой.
А у Яська-музыканта все таяло внутри.
Режет он доски, пилит, а в глазах у него все стоит красота Марины, а в ушах все звенит ее голос.
Марися Хохоловская, Марися Далекая была, как мед, а эта — как огонь. Сразу заманила его своей песней, польстила ему потом — а зачем? Что она не без причины пела, это он знал наверно. Должно быть, видела его где-нибудь, скорее всего в костеле, должно быть, кто-нибудь показал ей его…
У несчастного Яська-музыканта такое уж сердце было: пусть триста баб к нему на шею подряд вешаются, он — ничего… но уж если какая понравится ему — пиши пропало! В нем уж ни жил, ни костей не было: воск.
— Сгину я из-за нее! — думает он.
— Ну, а если походить около нее? — думает он опять.
— Эх! что ж ты там выходишь? — говорит он себе. — Не твое тут счастье нужно!
— Там у меня счастья не было, так, может быть, тут меня Господь благословит!
— Ну! и не таких, как ты, Он не благословлял…
— Вот, повидать бы ее еще раз.
— Да ведь завтра пойдешь за мукой…
— А Марися, та, Хохоловская?
Но воспоминание о Марисе Хохоловской вдруг исчезли в чутком сердце Яська-музыканта, как пыль под дождем.
— Марися? Далекая?.. Кабы она захотела меня… Да ведь она никого не хочет… никогда…
И это огромное слово окончательно подавило в Яське его внутренний разлад.
В тот же день вечером (это было в июне, в ведряную погоду) Ясек, сидя на пне, на котором рубили дрова, долго играл на пищалке из вербовой коры — он на всем играть умел. А старый Гонсёрек, лежа в кровати, бормотал про себя: «Пищи, пищи — еще лучше запищишь, не бойся!.. слава Богу, Маргарита спит… Слава тебе, Господи… Пищи, пищи — уж у тебя душа сквозь дырки пищалки вылезает… того и гляди, будет она у тебя по всему телу прыгать, как птица — с ветки на ветку… Эх, дай Господи, чтоб Маргарита до утра не просыпалась… Если б мне лет двадцать скинуть…»
Ясек в ту ночь мало спал. Заснул он, когда уж светать начинало, и заснул крепко. И снится ему крестный ход — идет с ним Марися Хохоловская, повернула к нему лицо (он с ней рядом стоит) и говорит:
— Эх, Ясек, такая уж моя судьба проклятая!..
И исчезла… а его что-то толкнуло, так что он словно в пропасть полетел.
Поутру идет он на мельницу за мукой; чем ближе подходит, тем жарче ему делается. Марина стоит в дверях.
— Да славится имя Господне, — говорит Ясек и приподнимает шапку.
— Во веки веков. Аминь, — отвечает Марина.
— Мука есть?
— Есть.
Сама отмерила ему, и то и дело, словно невзначай, — то локтем толкнет, то юбкой заденет. Боялся он много глядеть на нее, а как только взглянет — и она на него в упор смотрит, а глаза у нее горят, как свечи у алтаря. Дрожь его пронимает.
— Эх! не тебе, дураку, чай пить, — Думает он про себя.
А когда он уже собирался уходить, Марина говорит ему:
— Ясек, знаешь, я прогнала батрака, что за лошадьми ходил… Не пойдешь ли ты к нам?
— Я?
— Ты.
— К вам?
— Ну, да.
Смотрит он на нее: она стоит перед ним, как заря.
— А разве вы захотите меня? Правда?
— Да, конечно! Что ж я с тобой шутить буду…
У Яська то светлело, то темнело в глазах.
— Пойду.
— Прощайся с Гонсёрком. Перебирайся к нам.
— Говорила ты войту? отцу?
— Отец все сделает, коли я захочу.
— Так когда?
— Да хоть сегодня.
Идет Ясек прощаться с Гонсёрком, а Марина сидит на пороге — и поет:
От любви несчастной,
от любви проклятой
Изнывает сердце,
как в цепях железных…
Мчались за Яськом эти тоскливые, звонкие звуки, рассыпались по миру, как листья березы, как блестящие осенние паутинки, и звенели у Яська над душой, оплетали ее, так что у него кровь от рук и от ног к груди отливала.
Так звенела, мчалась за ним Маринина песня.
— Съест она тебя! — говорит Яську старый Гонсёрек, отдавая ему плату за службу.
— Ну, так пускай ест! Знаешь, как говорил Яносик, когда его пытали и хотели вешать: коли вы уж спекли меня, так и ешьте! — ответил ему Ясек.
И настало для него странное время.
Марина, как царевна, ходит по хозяйству и на мельнице, а он при ней, как при царевне. Никогда ни слова, ничего.
Сохнет Ясек, есть не может, спать не может, мучится…
А у нее только все глаза горят, как пылающие звезды, да груди готовы рубашку изорвать под корсетом, да бедра волнуются, как волны на озере. Ясек совсем власть над собой теряет, — доняло это его, как болезнь.
И он так робел перед Мариной, что не мог себя заставить сделать к ней шага. Слова у него застрявали в горле и в груди.
И вот раз, поутру, он подумал: «Чего мне горе мыкать! Брошу все и пойду к чорту!» — так и решил.
И случилось так, что к Кружлям в обед пришел ребенок, маленький трехлетний мальчик, сродни войту.
— Ты зачем пришел? — спрашивает его старый Кружель.
— За яблоками, — отвечает ребенок.
— А рад меня видеть?
— Рад.
— А эту девку любишь? — спрашивает его войт, показывая пальцем на Марину.
А мальчик говорит:
— Не люблю.
— Не любишь меня? — спрашивает Марина.
— Не люблю.
— Ни-ни?… Вот ни столечко…
— Не люблю.
— Ни столечко? — и показывает кончик пальца и улыбается так, что мальчику показалось, будто фуксии на окне наклонили к ней цветочки и слушают.
— Ни столечко?
Мальчик подумал и ответил: «Столечко…»
А у Марины глаза заблестели, словно тихие закатные звезды.
И Ясек-музыкант остался ходить за лошадьми у войта.
Случилось раз, что мельник заболел и Ясек заменял его; что-то испортилось в колесе: чинит он вместе с Мариной. Чувствует Ясек на спине своей ее высокие груди, чувствует ее горячее дыхание на шее, чувствует ее всю, когда она наклонилась над ним. Думает: «Не выдержу! Будь, что будет! Обернусь схвачу ее, хоть раз поцелую ее в розовые губы, хоть раз к себе прижму…»
Да храбрости не хватило. Такой уж он был: первую встречную девку обнимал, не спросивши, а та, что нравилась ему, всю силу у него отнимала. И долго они так стояли; у него дрожали руки, когда он поправлял колесо, а ее слабо заплетенные волосы рассыпались вокруг головы и щекотали ему шею. И сколько раз он ни думал: «Будь, что будет! Обернусь!» — каждый раз у него в груди не хватало воздуха, а в сердце храбрости.
Починили мельницу. Казалось Яську, что Марина как то странно посмотрела на него, прежде чем уйти.
— Эх, кабы ты была не такой! — думал он, кусая губы. — Не такой красивой, не такой гордой, не такой богатой!.. Эх, кабы ты была не такой.
Эх! если б она была не такой!.. Была бы даже такой же красивой, такой же гордой, да не такой богатой… Что она подумает, прежде всего? Что ему эти пятьдесят десятин земли, пять десятин леса, да лошади, да коровы, да овцы, да мельница милей, чем она сама. И взглянет на него так, что он не вынесет этого…
Правду говорил старый Шимек Тирала, что музыканты какой-то особенный народ; есть среди них и умные, да мало, за то уж, как попадется дурак, так хуже самого чорта. Ведь каждый, кто бы ни женился на Марине, думал бы сначала о ее приданом, а потом уж о красоте, — и никто бы, и она сама, не дивился этому. Да Ясек был из тех, дураков.
— Этакая девка! — думает он. — Ведь сам пан Юзеф Тетмайер из людимирской усадьбы, тот, что стихи пишет, мог бы взять ее в жены, и уж верно его отец, пан Войцех, что правой рукой себя по волосам гладит, а левую за пояс кунтуша засовывает, ничего бы ему не сказал…
Если б она была бедной… А так…
Послушал бы кто-нибудь из мужиков, или баб, как он рассуждает, наверное бы сказал: а ведь он глуп, как козел!
Вскоре потом случилось, что Андрей Кружель, двоюродный дядя Марины, выдавал дочку замуж.
Играет Ясек на свадьбе, с ним еще скрипка, да бас. Девки, как серны, как цветы, да куда им с Мариной равняться.
Играет Ясек и ничего не видит, кроме нее.
Пришел на эту свадьбу Мацек, сын прежнего войта в Рогожнике. Он только что из военной службы вернулся, в уланах служил; красная шапка у него на голове, синяя куртка, красивый парень, ловкий, сильный и не бедный.
Когда он засеменил плясовую, казалось, будто он искры каблуками высекает, хоть у него каблуков не было.
Как обнял он Марину — эх! как понеслись они! Марина вся в огне, а он ее обнял, к себе прижал, по воздуху несет. В огне и Ясек.
Позвали есть.
Была уже поздняя ночь. Вышел Ясек в поле отдохнуть; он устал играть, да это еще ничего: сердце у него разрывалось от грусти, от ревности, от боли, от гнева. Он играл, играл так, что со смычка волосы так и сыпались, а тот прижимал ее, а тот носил, а тот льнул к ней грудью! Эх! тысяча чертей и одна ведьма!
Идет он около маленькой избушки и слышит за стеной шёпот:
— Ты должна!
Говорил это мужчина. А другой голос тоже шёпотом ему отвечал:
— Не должна!
Это был женский голос.
— Должна!
— Нет, не должна!
— Нет, должна!
Улыбнулся Ясек, отошел, походил с полчаса по полю и вернулся на свадьбу. Смотрит: ни Марины, ни Мацка нет. Его и в жар и в холод бросило. Выбежал он из сеней, хвать камень из под ног, сжал его в кулаке и вдруг встретил Марину. Узнал ее, — свет из окон падал.
— Где была!? — спрашивает ее Ясек и заступает ей дорогу.
Вздрогнула Марина, остановилась, потом хотела идти дальше, но не ответила.
Но Ясек уже не уступал. Схватил ее за руку, сжал, уставился на нее.
— Где была!? Говори!
Рванулась Марина, сморщила брови, так что они сошлись у нее на лбу, но потом оставила руку в его руке и ласково сказала ему.
— Пусти меня, Ясек, что с тобой? Что ты мне дорогу загораживаешь, как разбойник, я ведь знаю, что ты любишь меня. Ну, так я тебе скажу, где была. Ходила домой, башмаки переменить; новые ногу мне жали.
— А не была в избе?
— В какой избе?!
— Да там, у сада!
— В дядиной?
— Ну, да!
— Нет!
Сжала зубы, снова наморщила брови. Испугался Ясек, что может рассердить ее. Пустил ее руку и не сказал ни слова. Вошли в избу; она впереди, он за ней.
Он уже сидел у стены, уж играл, когда снова увидел Марину в толпе. Она была бледна и не танцевала.
— Отчего не танцуешь? — спросил он, когда она оказалась близ него.
— Нога у меня болит. Наступили на нее.
А Мацек бросил ему три монеты на скрипку, запел горскую песенку и стал плясать с молодой.
Ясек играет так, что струны скрипят, тот поет, Марина не танцует, стоит вся бледная у стены… Хочется Яську бросить скрипку о землю, вскочить, схватить Мацка за горло… А, может быть, и не они там были, мало ли девок, мало ли парней разбежалось, когда стали ужинать… И звенит, и звучит у него в ушах и в сердце ее голос: «ведь я знаю, что ты меня любишь… Была дома, башмаки переменяла… Ясек…»
* * *
Не прошло и четырех недель, как объявлено было о дне свадьбы Мацка с Мариной. Хотел Ясек бросить все, бежать ко всем чертям, но вот раз Марина говорит ему:
— Поиграй, Ясек, на моей свадьбе…
И он остался.
А Мацек приходил к Кружлям каждый день, всегда веселый, всегда смеется, всегда в духе.
Раз, когда Марина за ужином что-то дерзко ответила отцу, он говорит ей:
— Знаешь, Марина, ты помни: если бы ты мне когда-нибудь так ответила, я бы тебя так погладил, где надо, что ты бы три дня сесть не могла!
Заблестели глаза у Марины; они простоквашу ели, — подняла она руку с ложкой и говорит:
— Эй! Как бы я тебя сейчас не смазала!
Мацек сжал кулак и говорит:
— Смажь!
Посмотрели они друг на друга минуту, Марина опустила голову и стала есть. А старик Кружель, войт, говорит:
— Так и надо, милый человек! Коли баба на тебя с граблями, так ты на нее с цепом; коли баба на тебя с ножом, так ты на нее с косой. Так и надо, милый человек.
А у Яська сердце замирало. Ночью идет он по двору, а Марина сидит на пне около хлева и плачет.
— Чего ты плачешь, Марина? — спрашивает он ее нежно и со страхом: он ее первый раз в слезах видел.
— Бить он меня будет.
— Кто?
— Мацек.
— Так не выходи за него.
— Как же!.. Когда он хочет…
— Да ведь ты можешь не захотеть.
— Не могу.
— Любишь так?
— Нет… Он словно околдовал меня.
— Тебя?!
— Да…
Молчат.
— Ты тогда была в избе? на свадьбе?
— Да…
Ясек тяжело опустился рядом с ней.
— Я знал, я чуял, что это ты…
Марина плачет.
— Марина, слушай, — говорит Ясек через минуту, — зачем ты меня нанимала?
— Нравился ты мне.
— Я?!
— Ты.
— Зачем же ты говоришь мне это теперь!? Господи Боже!
— Нравился ты мне… Слава о тебе по миру ходила. Говорили о тебе.
— А теперь?
— А теперь ничего… пропало…
— Пропало?!
— Навсегда.
— Отчего? Отчего?
— Теперь ты для меня все равно, что ничего.
— Отчего? Я ведь у твоих ног лежал бы. Я ведь был бы тебе верен, как пес! Я бы смотрел на тебя, как на звезду…
— Это-то мне в тебе и не нравится… Мягок ты.
— Тот лучше, что будет бить тебя?
— Да, за то он не баба!
Схватился Ясек за голову обеими руками.
— Марина, зачем ты это мне сказала? Господи!
И качает несчастный головой, и отчаянная скорбь его охватила. А она ему повторяет:
— Мягок ты был. Отчего ты не схватил меня, отчего ты не обнял меня? Теперь я словно заколдована…
— Эх! Так вот как надо было! — говорит про себя Ясек. — Эх! так вот как надо было… А я не знал…
И низко опустил голову.
— Если б ты меня еще тогда, когда я из избы шла, не отпустил… Когда б ты мне не поверил, когда б ты меня к стене прижал, когда б ты меня бить стал!.. А ты меня сразу пустил, стоило мне только слово сказать… «Эх! да что он за мужик такой», — подумала я, — говорит Марина.
— Тебя бить!? Да ведь ты знала, что я люблю тебя, как жизнь свою! Больше!..
— Не знала а! Думала я так: нравиться я ему нравлюсь, да ведь если б меня он любил, так взялся бы за меня! А я не такая, чтобы первой на шею к кому-нибудь броситься. — И Марина надменно подняла свою гордую голову. А Ясек качался от боли:
— Эх!.. так вот как надо было!.. А я не знал… А теперь что?..
— Пропало!..
Вдруг Ясек вскочил:
— А если я убью его?!
А Марина:
— Так запрут тебя в тюрьму, а если и не запрут, так я и так за тебя не пойду… Душа у тебя мягкая… детская, но мужицкая.
— А я на тебя, как на царевну, глядел…
— А он со мной, как с батрачкой обошелся, силой взял…
Покачал Ясек головой.
— Эх, Марина, — сказал он через минуту, — силой и я многих девок брал. Да только ты слишком красива была и слишком богата…
— Какое-то странное сердце у тебя…
— Странное… Что же теперь с нами будет?
— Ничего… Я уже потеряла охоту к тебе… Мягок ты!..
Ясек встал.
— Прощай!
— Нет, нет!.. Ты у меня на свадьбе играть будешь.
— Ни за что!
— Ясек! да ведь ты любишь меня. И будешь мне играть! Не обижай меня!..
И Ясек остался и играл.
Играл три дня и три ночи, такую свадьбу справил старые Кружель своей дочке. Играл так, что у него струны не скрипели, а лопались, и новый смычок весь изорвался. Играл так, что кожа у него стала с пальцев слезать, стерлись и пятки от притопыванья, — а с волос пот градом лил три дня и три ночи. Играл он так, что люди ему дивились, а самому ему казалось, что душа у него в скрипку влезла, а он ее бьет, бьет, бьет, бьет смычком и приговаривает: «Мягкая ты! мягкая! мягкая! детская, а не мужицкая!..»
За три ночи и три дня Марининой свадьбы ничего он в рот не брал, кроме вина и водки. Пил и играл.
На рассвете третьего дня кончилась свадьба, и Ясек перестал играть.
Ни с кем он не попрощался, никого не хотел видеть, оставил вещи и так, как был, со скрипкой под мышкой ушел из Рогожника.
И встретил старого Гонсёрка; он ходил около своего забора и новые жерди вставлял. Был и он на свадьбе, да недолго, — рад он был, что Маргарита там осталась и что он без нее отдохнет дома.
Ясек слова не сказал, прошел бы мимо, да старый Гонсёрек положил ему руку на плечо.
— Не поздороваешься даже со мной, стариком? Даже имени Господнего не прославишь? Куда идешь?
— Куда глаза глядят.
— Вот как? Так, прямо со свадьбы? А не говорил я тебе: берегись, а не то съест она тебя. Вот и съела.
— Ну, оставайся с Богом.
— Добрый путь. Вот видишь, съела тебя эта девка. Ну, а Мацек с ней справится! Я к нему хорошо присмотрелся. Молодец парень! С такой — ремень поясной нужен, а не струны и смычок! Мягок ты!
— Оставайся с Богом.
— Господь с тобой… Не тужи… Тебя, может быть, Господь уберег; ты бы с ней ни за грош пропал!
Ясек уж шел по двору, а старый Гонсёрек бормотал:
— Страшное дело, как человек поглупеть может из-за бабы. Ведь вот он, казался молодцом-парнем, и деловой, и на все руки мастер, — на лесопилке ли, на мельнице ль, за лошадьми ль ходить… а уж играть как лих!.. И как же его извела… Любовь… Гм… Да что ж это?.. голова ли, ноги ли, или другое что… или все вместе… А вот как дорвешься, так и съесть готов… Гм… Эх, кабы мне годов двадцать долой…
А Ясек-музыкант шел лесами и горами к Венгрии и говорил себе:
— Эх, глупый! Эх, глупый!.. Чего ж ты не обернулся тогда, на мельнице?! Мало ли раз мог ты это сделать?! Да ведь сама ждала, сама хотела… Эх, глупый! Эх, глупый!.. И какая душа во мне?! Ей-ей, я и сам диву даюсь! Чего не хочу, то само в горло лезет, а что не мое, да могло бы быть моим, того я взять не умею… Сглазили меня, что ли? Марыси Хохоловской взять я не мог, измыкался я там весь; а эту вот мог — да прозевал… Эх!.. Уж не в скрипке ли моей чары какие?.. Уж не она ль мне душу так размягчила, что мне девка говорит: не мужицкая твоя душа, а детская!.. Нет, нет мне с ней счастья! Эх! уж не в ней ли чары какие?.. Да ведь кабы не она, Марина бы меня к лошадям не наняла… Говорили обо мне… Вот что!..
И такая его злость и боль на скрипку взяла, что он поднял руку, в которой держал ее, и хотел ударить ею по сосновому стволу… да вдруг вспомнил, что ведь это все, все, все, что осталось у него… Что у него ничего нет больше… Ничего, — только скрипка и слава, что о ней по миру ходит…
И заиграл он, только не на свой лад, не грустно, а рванул сразу смычком по всем струнам, так что они загремели все сразу, и заиграл чернодунайский марш.
И, играя так, шел он к Венгрии, и больше никто из своих о нем не слышал.
Говорили одни, что он с цыганским табором ушел, с тем самым, куда его раньше звали, другие, — что утонул в Ваге, третьи, — что спился и умер, что с разбойниками сошелся где-то там, в Семиградских горах. Никто не знал наверное.
Осталась после него лишь слава, да эта песенка:
Яничково слово
никогда не сгинет,
Как в горах высоких,
так и тут в долине.
ХОЗЯИН ГОР
Пошел Андрей Поздур вечером в горы, как это часто бывало; любо ему было обходить по ночам свое хозяйство.
Большое было у него хозяйство и в деревне, в Тихом, и полей и леса вдоволь, были коровы и кони, — но не то его тешило: тешило его хозяйство там, в горах.
И не там, где паслось его овечье стадо, под Малым Лугом, — нет! а вот горы, бор сосновый, вода да кустарники по скалам.
Дивились ему люди и считали дурачком, он мало думал о пашне, о скоте, и все твердил: а что слышно там в Тиховерховьи, или в Яворовой долине…
Идет Андрей, глядит на мир Божий, — ночь светлая, месяц взошел над Кошистой горой, большой, круглый. Засиял он над лесом, над Желтогорьем и говорит Андрею:
— Чего ты пришел сюда так рано, Андрей?..
А он ему отвечает:
— Хозяин я в горах…
Идет он к Завороту, к Пятиозерью, и думает про себя: «Боже ты мой милостивый! Как им всем жилось тут, в хозяйстве, без меня? Под Волошином новые сосны повыросли… Много их. Никогда так не бывало…»
Любо ему тут хозяйничать. Весенний дух идет отовсюду, искрится все, золотом солнцу улыбается…
Прилег Андрей на минуту, вздремнул. И мерещится ему, что все вокруг стоит в зелени, как весной, когда на землю сходит радость.
Проснулся… холодный предутренний ветерок… Просветлела ночь, только в Церковсяках под скалами черные тени…
Встает Андрей, протер глаза снегом, стал подниматься вверх по круче, остановился вверху.
Почти светало…
Смотрит… Скалы словно из тумана… Где-то там у Ледовца белеет, розовеет рассвет… Забрезжила полоска света, словно щель в соломенной шляпе… Смотрит Андрей, а полоска движется, как облачко розовое, легонькое, тихонькое… И выплыло солнце, да такое, словно его где-то в долинах роса окропила, мокрое, сырое, выплыло до половины из-за гор и спрашивает: «А зачем ты сюда так рано пришел Андрей?»
А он ему отвечает.
— Хозяин я в горах…
А потом стал он спускаться к Пятиозерью.
Туда идти было лучше, чем к Завороту, с южной стороны снега уж стаяли, кой-где только трудно было пройти… И быстро сошел он к озеру под Кругом… Лед еще не растаял…
— Тут я ничего не поделаю, — думает Андрей. — Пусть само справляется, коли таять не охота… Мне что?… Эй!
Смотрит дальше… Эй! Да это Великое Озеро чернеет между скал!..
— Озеро!.. А озеро!.. — кричит Андрей. — Вон ты где!..
А оно ему шумит водами…
— Эй, здорово, хозяин!.. Давненько тебя тут не было…
— Ну, каково было спать подо льдом? — кричит Андрей.
А озеро шумит ему:
— Хорошо… А мне снилось, что все скоро зелено будет…
— И мне тоже… — говорит Андрей. — Ну, а радо ты небо повидать?..
— У! Да ведь оно мне цветка краше…
Смотрит Андрей: уж везде светло, все небо озарилось… Слушает… Идет шум в соснах, ветер потеплел…
— Снега тронутся… — думает он.
А ветер шумит по скалам, да так, что у Андрея горло как-то сжалось и в глазах слезы собрались…
Протягивает он руки к Волошину и кричит:
— Эх! Хозяйство ты мое милое… родное… неоцененное!..
Смотрит на Великое Озеро: за ним — другое… Диву дается… Оттаяло…
А в горах шум, грохот, гром… Летят вниз потоки с Волошина, поют звонко, как колокольчики…
— Воды у меня довольно… — говорит он…
Подходит к сосне, берет ветку в руки, щупает…
Ничего, выросла… Дал Бог урожай, что и говорить… Ветер тут гуляет, овевает, опахивает, — ну и растет все… Вот только бы снег прибрать в долинах, с весной все быстро пойдет. В горах уж местами снега совсем нет, смеются они солнышку, словно только что родились…
Куда ни взглянет Андрей: тут воды, там горы, сверкают озера, зеленеет трава, — взором охватить не может он всего своего хозяйства.
Все его тешит, все радует.
— Богат я, — говорит он. — Тут, в Пятиозерьи, у меня летось все хорошо сошло.
Потом повернул Андрей к Медной Горе. Спугнул коз.
Весело ему было видеть их, да неприятно, что они его боятся.
— Чорта вы съели нынче! — говорит он. — Ведь не лиходей я вам; чего же вы боитесь?
И грустно стало ему, что козы боятся его, хозяина.
— Как зайцы в капусте, — утешает он себя.
А над озерами занялся день и раззолотил вершины Липтовских гор.
Свет залил долину, рассвело вокруг, чудо, — радость!
— Эх! и играют же воды солнышку. Тепло им, тешатся, — думает Андрей.
Чудо! радость!
Повернулся он спиной к Медной Горе, смотрит на снега; вода играет, переливается, сверкает, как радуга, а ветер мчится по долине, распластал крылья, плавит снега…
А где они уже стаяли, там трава растет, зеленеет молоденькая, весенняя. А вода бежит по ней ручейками, словно стеклянная.
Молодой дух идет от долин, грудь распирает!
Андрей так и остался в своем хозяйстве.
Поздно вечером, когда полная луна взошла над скалами, она осветила ряды уже черных скал, без снега… А потом стала медленно освещать утонувшие в темноте страшные и пустые долины, застревая то тут, то там за скалами, — словно свет блуждал, потерявши дорогу…
Воды шумели в ночной тьме, мороз уж не сковывал их ночью. Помертвевшая за зиму пустыня наполнилась живым теплым воздухом… Казалось, будто что-то растет в горах, не было уже застывшего спокойствие зимы, — шла весна…
Когда свет луны стал сплывать по белым уступам Медной Горы, он осветил вдруг голову и плечи Андрея, которые торчали в обвалившихся снегах.
Должно быть, сорвалась снежная лавина и на лету завалила его. Снег застрял в скалах, где стоял Андрей, и не потащил его вниз. Лавина засыпала его до плеч, так что он стоял в снегу, лицом к долинам. Он терял сознание, но то и дело открывал глаза и смотрел на луну. Теплый ветер гнал дождевые облака… Гудели весенние потоки…
Все он слышал. Не чувствовал боли, не чувствовал смерти, взглянул еще раз вокруг стеклянными глазами.
— Эх! весна идет… — шептал он. — Все, все будет зелено…
КРИСТКА
Было то в полдень, поздним сентябрем, когда Кристка повстречалась с Яськом.
Солнце так и разлилось по полям, холодное и чистое, в Татрах мороз засел голубовато-белым ледяным инеем, и горы резко светились, как костельные стекла зимой. Над лесом стоит светлая мгла и дрожит так, словно звенит…
На полях — овес, в ряды сложенный, золотистый.
От молоденьких сосен кое-где падают густые, огромные тени; от ольх и берез тени легче, светлее.
Где забор идет, жерди светятся на нем, как полированная сталь; где едет телега с хлебом, словно плывет от собственной тени; где вода бежит ручейком, там живые амчазы.
Тихо пролетают птицы.
По золотистым жнивьям пасется скот, коровы волочат за собой свои тени, а то вдруг остановятся в солнце и горят, словно медные. То корова замычит, то теленок, тут пастух запоет, там пастушка, под лесом дети огонь разводят, дым идет прямо кверху, серебристо-лазурный, пламя лежит внизу яркой багряностью.
Шумят потоки внизу, за лугами, однозвучно, вечно.
Зеркальная тишина в воздухе, и солнце резко искрится на обледенелых, замерших Татрах, светлое, полное.
Кристке было тогда шестнадцать лет. Она пасла коров. Лежала она на дерновом холмике в поле, среди овсяного жнивья, завернулась в полосатый платок, красный с желтым, держала кнут в руке и махала им над головой, лежа на спине и спустив ноги, которые высунулись из-под подвернувшейся юбки чуть не до колен.
Странно было как-то у нее на сердце, словно ее что-то за пазухой щекотало и грудь растирало. Трется она, трется спиной о дерн, двигается, поправляется, не может удобно улечься, словно ее что-то подпирает и двигает ее плечи то вверх, то вниз.
И запела она во все горло. Вдруг что-то загудело у нее над головой и послышался резкий мужской голос:
— Чего ты так поешь, девка?
Кристка не ответила, ей что-то словно глаза ослепило. Стоит над ней парень, да такой, будто с самого солнца сошел. Блестит у него бляха на груди, блестит застежка у пояса, блестит чупага в руке и кружки, приделанные к топорику, блестит белая чуха[3] на плечах, блестят красные узоры на штанах, а из под черной шапки блестит румяное лицо, и глаза такие голубые, как цветки на росе.
Загляделась совсем Кристка; он это видит и улыбается:
— Что ты так глядишь на меня, а?
Кристка была бойкая девка; встрепенулась она от этого ослепленья.
— Испугал ты меня.
А он улыбается:
— Что же, урод я такой? — спрашивает он.
— Куда там! Загудел ты у меня над головой, вот я и испугалась.
Парень постоял минуту; Кристка, видно, ему понравилась. Она быстро глянула на него, прямо в глаза.
— Далеко идешь?
— Куда иду, туда иду… — а потом прибавил: — к Озерам… Там у меня есть овцы.
— А какое это перо у тебя? — говорит Кристка.
— Орлиное. Хочешь его?
— На что мне? Куда я его приколю? К платку?
— Сиди! — отвечал парень и провел рукой по ее груди.
— Ну-ну, тише!..
Она оттолкнула его локтем, так что у него рука назад отлетела и дрожь прошла по телу, а особенно по спине.
— Да ты Христова невеста, что ль?
Он старался не показывать виду, но был смущен. Кристка почувствовала себя совсем смелой. Хотела сказать ему что-нибудь такое, чтобы осмеять его, но, как взглянула на его румяное лицо под черной шляпой, на которой торчало длинное перо, переливавшее на ветру, так и не могла добыть из себя ни одного резкого слова. Он это заметил и снова улыбнулся:
— Можно подумать, что ты злая!
И сел с ней рядом на холмике.
— У меня есть время, — сказал он.
— Да ведь еще рано, — ответила Кристка, чувствуя, что тело у нее словно млеет.
— Что это ты пела, когда я сюда шел?
Кристка сама удивилась: она почувствовала вдруг, что ей стыдно, а этого с ней никогда еще не случалось.
— Да ведь ты слышал.
— Ну, так, как?
— Забыла!
— Как бы я тебе не напомнил!
— А как? — Кристка вспыхнула и отвела голову в сторону.
— Да вот так! — и парень схватил ее за полосатый платок и притянул к себе.
— Откуда ты? — спросила через минуту Кристка.
— Из Гроня.
— А какие овцы у тебя на Озерах?
И недоверие закралось в ее горскую голову.
— И, да я тебе только так сказал. Нет у меня там никаких овец! — сказал Ясек.
— А что?
— Я только пройду теми краями, по Лиловым.
— Куда?
— К Тиховерховью. Повидаться там кой с кем надо.
Глаза его хитро блеснули из-под ресниц. Поглядела на него Кристка: два ножа за поясом и пистолет.
— Э! — подумала она. — Да это разбойник!..
И сразу какое-то удивление и какой-то восторг наполнили ей сердце.
— А когда будешь возвращаться?
— Да так через недельку, иль дней через пять. Тут будешь пасти?
— Тут!
— А как тебя зовут?
— Кристка. А тебя?
— Ян. Поцелуешь?
Кристка сильно покраснела и опустила голову на грудь, потом улыбнулась и взглянула исподлобья.
— Поцелуешь?
Она тихо шепнула: «Поцелую!»
И Ясек обнял ее и поцеловал; сразу какая-то томность разлилась у нее по жилам.
А когда он пошел от нее к лесу, под гору, стройный, высокий, в белой блестящей чухе, с длинным пером на шляпе, отливавшим на ветру, что-то захватило у нее в груди и она бросила ему во весь голос:
Жаль тебя мне, жаль тебя мне,
мил-сердечный друг.
Не забуду, не забуду
никогда тебя.
А он ей ответил уже из лесу:
Не плачь, красотка, хоть на разбой иду,
Помолися Богу, к тебе навек приду…
И долго еще слышалась из лесу его песня — уходила все дальше, все тише становилась, пока не замолкла, не растаяла в глуши лесного мрака. Так и ушел он от нее куда-то в поседевшие от инея Татры — в мороз, в пустыню, в страшное одиночество осени — веселый, распевая песни, румяный, одетый, как в праздник, — с блестящим оружием, с блестящим поясом.
Вокруг Кристки все смолкло.
* * *
В знойный польский полдень шла Кристка под Волошином в сосновый лес, что рос на горах. Издали доносились медные колокольчики овец.
Шла Кристка и пела.
Ты, венок мой девичий,
с головы слетел, —
Тонешь в быстрой реченьке
и потонешь в ней…
— А я не жалею, — думает она в душе и поет.
Гей, вы добры молодцы,
Бога вы побойтесь:
Вы венок мой девичий
из реки достаньте…
— Как же, достанут! Чортовы дети! — говорит она вполголоса.
Прислушалась она минуту… вдали изредка тихо звенели колокольчики. И запела жалобно:
Яна очи синия
мне одна отрада, —
Яна ручки белые
работать не рады.
— И зачем ему? Мало ль серебра в моравских городах да в лавках?..
Эх, Боже! А блестело ж его перышко, блестело, как мы с ним первый раз на пастбище повстречались. Скоро уж три года тому будет, осенью…
Люби, добрый молодец,
как любил меня.
Hа других и издали
и глядеть не смей!
— Уж дала бы я им! Ведьмы чортовы! Тут и смерть вам!
Она топнула ногой, а потом опять запела от сладкой, безмерной тоски:
Приходи же, молодец,
иль приснись ты мне,
Не могу, сердечный другъ
позабыть тебя…
— Где же он? Господи, Господи!.. Где же он? Сегодня он должен быть у шалашей…
А из за горы, за скалами, в лесу, где овцы пасутся по утрам, послышался резкий мужской голос Яська:
Распеваю песни,
хоть, как сокол, гол,
Ведь поют же птички,
что бедней меня…
— Ясек! Ясь! — крикнула Кристка и, протянув руки, побежала под гору к скалам. А он, распевая, высокий, стройный, гордый собой, рослый вышел из соснового леса, — белый и блестящий с ног до головы.
— Ясек, Ясек мой! — шептала, запыхавшись, Кристка, бросаясь ему на шею. — Милый мой! Золотой!
— Как здоровье? — ответил Ясек. — Голоден я! Есть там что-нибудь поесть в шалаше?
* * *
Августовский вечер, тихий, безлунный, звездный. Под Волошином лес колышется мерными волнами; шумят сосны в стороне, словно их заворожили.
Взглянешь вверх: звезды на соснах, на ветках, как золотистые ночные бабочки, которых прогнали на эту землю из какого-то золотистого мира. Взглянешь выше с лесных полянок: звезды на скалах, словно горы заворожены и зацвели драгоценными камнями.
Идет Кристка лесом и заламывает руки.
Льются у нее слезы из глаз, и растрепанные косы упали у нее из под платка на плечи; идет и заламывает руки.
А когда сердце стало разрываться от боли, у нее что-то прорвалось в груди, словно плотина от речного разлива, и полилась оттуда жалобная песня. Зазвенел ее голос:
Сердце мое плачет, сердце разорвется,
Яська ожидаю, жду его напрасно…
Сердце мое плачет, чуть не замирает,
Красота моя напрасно погибает…
И неслося эхо. Кристка не знала, откуда берутся у нее эти слова, которых она никогда не слыхала. Села на камне, закрыла руками лицо и заплакала. А потом, когда у нее снова грудь стала чуть не разрываться, оттуда вырвался голос:
Не буду я, не буду постель широко стлать,
Не буду я напрасно Яська ожидать.
Сено на постели слезами б оросилось,
Счастье б, что отняли у меня, приснилось.
Отнятое счастье если б мне бы приснилось,
Я не дожила бы до утра, до свету…
Эхо неслось по лесу. Встала Кристка и пошла за ним. А в груди у нее поднялись ненависть и гнев, и запела она на весь лес:
Если бы я знала, что буду так страдать,
Я просила б Бога дать тебе пропасть;
Чтобы черти ночью путь перебежали,
Чтоб вороны в поле труп твой исклевали!
Если бы я знала, что изменишь мне,
Я сама веревку свила бы тебе.
Эхо стонало в лесу, а Кристка выла, как взбесившаяся сука. Сжала кулаки, и пошла дальше в лес, в лес!.. Мокрый папоротник бил ее по ногам, хворост и мох хрустели под ее ногами.
Эхо стонало от ее песни, а старый горец Михаил Вьюн, у которого все «барабанило» в ушах, так что он спать не мог ночью, поднял голову с подушки, стал прислушиваться и удивился:
— Что это черти так горланят в лесу? Наскучило им в пекле, что ли?
Тем временем Кристка возвращалась к шалашам под Волошиным. Рыдало у нее в груди горе, росло какое-то страшное упрямство. Она не шла, а летела по лесу вверх от Яворовой долины, куда она забрела. Сосновые ветви, которые она гнула грудью и руками, кустарник, на который она налегала бедрами — расступались перед ней с шелестом и свистом; иногда вода хлябала под ногой. Кой-где рогач прыгал, испугавшись, в чащу и исчезал в ней. Кристка, закусив губы зубами, шла лесом в горы.
Уже виднелся свет из шалашей, которые тонули в темноте, в грозном мраке стволов и нависших над землей широких ветвей. Собаки почуяли Кристку и подбежали к ней с веселым лаем, виляя хвостами; она так толкнула ногой одну из них, что та завыла и бросилась к шалашу, откуда сквозь щели в стенах пробивался свет.
— Есть тут кто? — крикнула она у дверей.
— Я тут, — ответил изнутри Ясек.
Она остановилась в дверях. Из низкого черного шалаша, где горел, искрясь, костер, в нее ударило дымом и густым душным запахом смолистого огня, мокрых тряпок и молока.
— Ты один тут? — спросила она, взглядывая на лавку в тени.
— Один. Все в избы спать пошли.
Она переступила через высокий порог.
Ясек сидел на скамье и грел над огнем руки.
— Холодно тебе?
— Что-то руки замерзли, отогреть хочу.
— Отчего же ты не с Ядвигой? Она бы тебе их сразу отогрела.
Ясек язвительно улыбнулся и взглянул на наклонившуюся над ним Кристку.
— Да вот хотел и на тебя посмотреть.
— Не нужен ты мне! — крикнула Кристка. — Слышишь, не нужен ты мне здесь!
— А где? — улыбнулся Ясек. — На постели?
Кристка вспыхнула и на глазах ее заблестели слезы. Она взяла его руками за плечи.
— Ясек!
Он посмотрел на нее с равнодушной иронией и спросил:
— Ну?
Кристка бросилась перед ним на колени. Ветка, которую она задела ногой, брызнула искрами к самому потолку.
— Ясек! Не любила я тебя!?
— Что было, то сплыло, — ответил он, поправляя топориком горящие ветви; потревоженный огонь заворчал и запенился пламенем.
— Не любила я тебя? — говорила Кристка, почти стонала. — Не была я тебе верной эти три года? Ты был первый, ты и последний. Не лечила я тебя, когда Вовулк ударил тебя обухом по голове? Не спасала я тебя, когда Дунайчане окружили тебя на свадьбе? Разве пустила я жандармов, когда они пришли тебя искать у нас, после того, как ты украл деньги в Хохолове? У меня до сих пор синяки на теле, так меня ударил кто-то из них прикладом, когда ты через окно убежал в поле. Не искала я тебя, когда ты упал с козой со скалы на Медной Горе? Ты чуть не замерз тогда. А меня чуть Липтовская пуля не убила. Ясек!
— Чего?
— Что ж мне за это? Что ж мне за это? Что?
— Кораллы и двадцать пять талеров.
— Кабы они у меня в руках были, взяла бы и бросила в огонь.
— Ну, и сгорели бы.
Тут Ясек вынул из кармана трубку и стал выгребать из нее проволокой угольки и пепел.
Кристка, стоя на коленях, обняла его и приблизила губы к ого лицу.
— Ясек, Ясек, — сказала она с болью. — Плохо тебе было эти три года?
Ясек вытряхнул угольки и пепел на ладонь, достал кисет и присыпал к ним табаку.
Кристка смотрела ему в глаза:
— Ясь!..
— Ну? — сказал Ясек, плюнул в табак и стал его растирать на руке.
— Не пойдешь больше к ней, правда?
— Куда?..
— К Ядвиге?..
Ясек затолкал табак, смешанный с угольками, в трубку, взял ее в рот, вынул из костра горящую веточку, прижал ее к табаку, прижал пальцем, потянул несколько раз, бросил ветку в огонь и сплюнул в него. Кристка присела перед ним на корточки и смотрела на него, как на своего ребенка.
— Ясек! — сказала она вполголоса, — все, что хочешь, дам я тебе.
— Да, ведь ты уж мне все дала, верно? — насмешливо спросил Ясек.
— Буду ходить за тобой, как мать. Никогда работать не будешь…
— Да, ведь, я и теперь немного работаю.
— Будет у тебя все, как у барина. Обед тебе буду варить каждый день!
— Да ну?.. — Ясек снова сплюнул в огонь. — Ну, а еще что?
— На свадьбу дам…
— С кем?
— Ясек!.. не будь такой недобрый, как дьявол!
Ясек встал со скамейки.
— Куда идешь?
— Куда хочу, — ответил он спокойно.
Кристка снова обняла его.
— Не любила я тебя? Не целовала? Не ласкала? — говорила она ласковым голосом. — Когда ты приходил, ты всегда был желанным. Приходил ты по ночам, стоило тебе только в окно постучать или в стену, разве я тебе не открывала; приходил ты зимой, когда холодно было, разве я не выскакивала к тебе в рубашке, босиком? Я тебя всегда, как спасенья желала! Ясек! — И Кристка прикоснулась лбом к его коленям и обняла его ноги.
— Ясек! Ясек!
Но Ясек уже стал терять терпение, рванулся и пошел к двери. Кристка не выпустила его ног и потащилась за ним по земле.
— Пусти же меня!
— Не пущу, ты мой! ты мой! ты мой!
— Я той, чьим быть хочу! — сказал не терпеливо Ясек.
— Еще крепче буду тебя целовать! Не хочешь меня больше?
— Целуй! — ответил Ясек. — Ведь ты меня не купила, чтоб привязать, как бычка, на веревку.
— Купила! и на веки!
— Чем?
— Сердцем моим!
— Ну, болтай, — проворчал Ясек и направился к двери.
Тогда Кристка вскочила и крикнула:
— Стой! — голос ее звенел таким бешенством, глаза так горели, что Ясек остановился.
— Стой! — кричала Кристка. — Скажи мне, что приглянулось тебе в этой губастой? Богаче она меня, что ли? Или краше? Или слава о ней ходит? Что тебе в ней приглянулось больше, чем во мне? Только ты ее увидел этим летом, так тебя к ней и потянуло! Говори! Чем она приманила тебя к себе! Говори! Разве есть девка лучше меня? Ну?
И она стояла перед ним с растрепанными волосами — платок упал на плечи — с блестящими черными глазами и пылающим лицом.
Ясек в шляпе набекрень, с трубкой в зубах, опирался, подбоченясь, на чупагу.
— Что тебе приглянулось в ней больше, чем во мне?
— Серые глаза.
— Серые глаза?
— Да.
У Кристки еще больше запылало лицо, словно молния пробежала и остановилась у нее между черными бровями.
— Глаза!? — крикнула она снова.
— Да! — ответил Ясек небрежно и нетерпеливо.
Молния горела между бровями Кристки, но лицо ее переменилось, и дикой усмешкой забелели из-за губ мелкие, острые зубы.
— И ты к ней хочешь идти?!
— Иду туда, куда хочу.
— Конечно. Еще бы. Вот если я могла выкрасить глаза в серый цвет! Что мне с ними делать? Не посереют они у меня. Ничего тут не поделаешь! Да постой же, Ясек, не ходи, я тебе ее сама приведу; коли ты мне так прямо сказал, так я уж знаю, что делать. Сиди здесь, в шалаше, я тебе сейчас ее приведу!
Она выхватила из костра большую головню.
— Темно? Так я посвечу тебе!
Ясек ступил шаг вперед и смотрел на нее, немного изумленный.
— Что ты хочешь делать, Кристка? — спросил он.
— Приведу ее! Сейчас обе в шалаше будем. Коли ты мне так прямо сказал, так я уж знаю, что делать.
И с огромной пылающей головней, как с факелом, она выбежала из шалаша; сквозь щели Ясек видел по свету, как она шла к избе Ядвиги, которая была в нескольких шагах.
— Ядвига лежит и спит, — подумал он: — она ее ко мне позовет, что ли?
И снова спокойно сел лицом к костру.
Кристка подбежала к избе Ядвиги. Там звенели колокольчики коров, запертых на ночь. Ядвига сидела на пороге со стороны поля.
— Что там? — спросила она, видя приближающийся огонь головни.
— Не спишь еще, Ядвись? — спросила Кристка.
— Нет. Это ты, Кристка?
— Я.
— Зачем ты пришла сюда с головней?
— За тобой.
— Зачем?
— Иди со мной.
— Куда ж мне идти?
— К Яську.
— К Яську? Да он сам ко мне придет, — отрезала Ядвига.
Кристка помолчала немного, потом сказала странным голосом.
— Глаза у тебя серые, Ядвись?
— Какие есть, такие есть. А тебе что?
— Ядвись! глаза у тебя серые?
— На кого черта тебе мои глаза, серые ли, карие.
— Ядвись! глаза у тебя серые?!
— Хочешь знать: сама посмотри!
— Покажи!
— Иди, откуда пришла! Чего тебе от меня надо?
— Покажи мне их, глаза твои!
— Кристка, да ты очумела!? Чего ты хочешь?
Ядвига встала с порога и остановилась перед Кристкой лицом к лицу, вся красная от огня.
— Чего хочешь?!
— Глаз твоих хочу! Вот чего! — крикнула Кристка и ударила ее по глазам пылающей головней.
Страшный, раздирающий крик разорвал лесной мрак и ночь. Собаки пронзительно залаяли, а эхо крика разлетелось во все стороны, словно скалы завыли вокруг. За этим криком раздался другой и третий; поляну наполнил ужасный, пронзительный стон, словно вырывавшийся из внутренностей.
Ясек выскочил из шалаша и подбежал к избе.
— Что там случилось?! — кричал он. — Что такое? Кто там так орет?! Что… — Слова у него застряли в горле. Кристка держала за руку ползавшую по земле и кричавшую Ядвигу и светила над ней вихрем искр от головни. Увидев Яська, она крикнула:
— Вот она! Вот ее серые глаза! Смотри-ка!
И пахнула ему огнем.
— Что ты сделала, несчастная!?
— Что!? Подожгла ее глаза, как мох, — засмеялась Кристка, так что в лесу загудело.
Люди, проснувшись, стали выходить из изб и бежали туда, откуда неслись стоны и крики и где блестел в воздухе огонь, но вдруг Ядвига перестала стонать и метаться на камнях и навозе, — должно быть, лишилась чувств от боли.
— Подожгла ее глаза, как мох! — повторила Кристка, отпустила руку Ядвиги и бросила догоравшую головню прочь.
Стало тихо и темно; тогда она подошла к Яську, который стоял, онемев от ужаса, крепко, порывисто обвила ого шею обеими руками и с силой пригнула его голову к себе.
— Теперь ты будешь мой! — сказала она диким полушепотом. — Теперь ты будешь мой!
И он наклонился к ней, хоть и не по доброй воле, но не упираясь. Кристка взяла его за руку и повела его в темный и легкошумный лес.
КАК ВЗЯЛИ ВОЙТКА ХРОНЬЦА
Якубек Хуцянский мчался, что было духу, в горы и покрикивал:
— Ей-ей, скажу ему! Ей-ей, скажу ему!
Якубку Хуцянскому было лет четырнадцать, и он прекрасно понимал, что о Войтке Хроньце, который «дезентировал» из полка и сидит у них в горах, никому не надо говорить, — да только он прекрасно понимал и то, что о Касе Ненцковской, Войтковой невесте, что пляшет теперь в корчме с парнями, — рассказать ему надо. Он мчался, что было духу, в горы и покрикивал:
— Ей-ей, скажу ему! Ей-ей, скажу ему!..
Мчался он, правду сказать, и оттого, что страшно боялся медведя, который прошлой ночью «отведал мяса» на поляне.
Лес кончался, сосны стали редеть, замелькала поляна, залитая лунным светом.
— Ну, вот я и добежал! — прошептал про себя Якубек. А потом стал звать собак: — Ту! ту! ту! ту! ту! — а они, услышав знакомый голос, с шумом побежали к нему, а Варуй, огромный, как теленок, влез ему под ноги… Якубек сел на него верхом, схватил за шею и со страшным собачьим лаем подкатил к горскому шалашу.
— Э! да и проворен ты! — сказал ему горец. — А все принес?
Якубек вынул из мешка пачку табаку, спички и бутылку водки.
— Все, что ты велел.
— Вот тебе! — сказал горец, протягивая ему большую медную монету.
И Войтек Хронец, который лежал у стены на соломе, поднялся, сунул руку за пояс и дал Якубку серебряный талер.
Якубек приметил, что к Войтку два раза приходил какой-то незнакомый мужик, очень высокого роста, говорил о чем-то потихоньку с горцем, и после этого Войтка раз не было дома всю ночь, в другой раз день и ночь, а потом целых четыре дня. А когда он вернулся — у него была масса серебряных денег, были даже золотые дукаты, из которых он дал по одному двум немым горцам из Мураня, Михалу и Кубе, которые могли по пуду поднять зубами, а на спине и десять пудов. Были они мужики спокойные и никому зла не делали. А Куба, тот умел еще дивно на свирели играть, а на трубе играл так, что эхо звенело.
Якубек рассудил, что Войтек Хронец не из какого другого места приносит столько серебра и золота, а из Липтова, из за Татр, а тот огромный мужик, должно быть, никто иной, как посланец от разбойников, с которыми сошелся Войтек.
Да впрочем об этом не говорили. Заметил только Якубек, что его дядя держит Войтка в большом почете, кормит его как нельзя лучше, а иногда говорит:
— Из тебя, Войтек, когда-нибудь толк выйдет.
Знал Якубек и то, что Войтек хотел жениться на Касе Пенцковской, что она даже была у него тут два раза, так как Войтку нельзя было ходить на деревню, все из-за его дезертирства.
Слышал Якубек, как она поклялась Войтку, что не будет ходить в корчму, не будет плясать, а особенно с Брониславом Валенчаком.
И страшно возмутилось сердце Якубка, когда, покупая табак и водку, он увидел, как Каська плясала польку с этим самым Валенчаком… Он видел не только это, видел, что Валенчак обнял ее в толпе, поцеловал два раза в самые губы, а раз в лицо.
И еще больше возмутилось сердце Яська, когда он почувствовал Войтков талер в руке. Стоит он перед ним и говорит:
— Войтек! Я тебе скажу одну вещь…
— Ну?
— Каська пляшет.
Войтек вскочил:
— Пляшет?!
— Пляшет.
— Где?
— В корчме у костела.
— Сам видел?
— Видел.
— С кем?
— С Валенчаком.
Войтек соскочил с постели на пол.
Он был босиком и, хотя наступил на горящие угли костра, но даже не заметил этого.
— Правду ты говоришь? — крикнул он и схватил Якубка за горло.
— Ей Богу!
— Нa! — и бросил Якубку еще талер; Якубек его спрятал. Войтек бросился к стене, схватил сапоги, стал обуваться.
Два немых горца, неподвижно сидевшие у костра на низенькой скамейке, пододвинув к огню головы, в черных просмоленных рубахах, в поясах, усаженных медными бляхами, с волосами, спадавшими до плеч, подняли головы и переглянулись. На черных, покрытых копотью и загоревших лицах блеснули только синеватые белки глаз.
Войтек обулся.
— Куда ты идешь? — спросил его горец.
— Туда.
— Берегись! — предостерег его горец.
— Не бойсь! Утром вернусь.
— С Богом.
— Оставайся с Богом.
Подали друг другу руки.
Войтек взял чупагу и вышел из шалаша.
Два черных немых великана встали со скамьи и кивнули горцу головами.
— Иди с ним.
Тот отрицательно мотнул головой.
— Ну, как хочешь.
Немые вышли из шалаша и вытащили из стены чупаги, которые они в нее вонзили.
— На какого чорта ты ему это сказал, — обратился горец к Якубку.
— Да как же мне было не сказать; я ведь сам слышал, как она клялась, что не будет танцевать, а он ей все говорил, чтоб она особенно с этим Валенчаком не плясала.
— Эх! жарко там будет! — сказал горец вполголоса; и, вынув из костра раскаленную трубку, стал ее потягивать и погрузился в раздумье.
Войтек мчался так, что песок свистел у него под ногами. Промчался через поляну, промчался через лес, не слыша за собой горцев; он услышал их только на дороге. Но даже не оглянулся. Помчался дальше. Примчался в деревню, к корчме, взглянул в окно: Валенчак обнял Каську и носится с ней по корчме.
Вот он остановился перед музыкантами и поет:
Если б ты за мною,
Как я за тобою,
Были бы мы, Кася,
Днем и ночью двое.
А старик Хуцянский, веселый мужик, подпевает им из-за угла:
А тому она и рада,
Чтоб тянулась ночь-отрада!
И все хохочут.
Вошел Войтек в сени, из сеней в двери. Двое немых за ним. Кто-то дотронулся до его плеча.
— Как живешь, Войтек?
Он оглянулся.
Флорек Француз, немолодой, худощавый, маленький, некрасивый мужик, богач, который страшно любил Касю и, не имея данных соперничать с Волынчаком и Войтком Хроньцом, возненавидел Волынчака: «Уж если не я, так пускай ее Войтек берет».
— Здравствуй, — говорит ему Войтек. — Видишь, что тут делается!?
— А что тут делается?
— Каська пляшет с Волынчаком.
— Я из-за этого и пришел.
— Войтек!
— Будь, что будет.
— Вот тебе моя рука. Захочешь три дня пить, пей! Корову продам, коня продам, — пей! Войтек, сердце мое! Пей!!! А это что за черти с тобой пришли?
— Муранские горцы, немые.
— Ну, ну! Здоровые парни! Вот если б я такой был! Задал бы я Волынчаку!
— Не бойся, и я ему задам!
— Войтек, дорогой ты мой! Пей, сколько хочешь! Луга продам, поле продам, дом продам, — пей! Войтек, сердце мое! Если не могу я, так бери ее ты! Бери, бери, бери! Бррр!!
Флорек Француз заворчал, как собака, на губах у него выступила пена; он впился ногтями в руку Войтка, весь задрожал и переступал с ноги ка ногу, как петух.
— Видишь ее там?
— Вижу.
— Целуются, обнимаются, по ночам сходятся! Войтек! Бррр!
Флорек Француз наклонил голову и впился зубами в рукав Войтковой рубахи.
— Войтек!
— Ну!
— Буду всех детей у тебя крестить! Все им оставлю! Буду им, как отец родной! Бей!!!
И толкнул его в избу. Два огромных горца пододвинулись к двери.
В эту минуту лопнула струна у скрипача: танец оборвался. Каська увидела Войтка, страшно смутилась и покраснела, хотя и так она была вся красная от пляски. Стоит она и не знает, подойти к нему, или нет? Что сказать? Наконец, подходит, протягивает ему руку и бормочет:
— Войтек, ты тут?
— Здесь! — отвечает Войтек.
Волынчак, пьяный, вспотевший, стоит рядом: протягивает и он руку Войтку.
— Здоров, брат?
— Здоров!
Пожали друг другу руки так, что кости хрустнули. Музыкант провел смычком по струнам: опять можно плясать. Войтек широким движением снял шляпу перед Волынчаком, низко ему поклонился, опустился на одно колено, поднял голову вверх и сказал:
— Брат! Уступи!
Волынчак гордо покачал головой:
— Нет, брат!
— Уступи, прошу тебя, брат!
— Нет, брат!
— Не хочешь?
— Не хочу!
— Я тебе заплачу за три танца!
— Не хочу!
— Брат!..
Но Волынчак стоит уже перед музыкантами и снова поет:
Ты не пробуй, парень, хозяйничать в корчме!
Есть и лучше парни, спесь собьют тебе!
А Войтек Хронец отвечает ему, притворяясь веселым:
Иль меня убьют,
Или я кого,
Ведь топор в руке
Так и рвется вверх!
Остановился Волынчак, взглянул на Войтка, Войтек на него. Смотрят, улыбаются и грозят друг другу глазами; горят они у них, как свечи. Мужики уж соображают, что дело неладно; отходят в сторону, собираются в кучки. Бабы бегут к своим мужикам и становятся около них, перемигиваясь друг с другом и ожидая: «тут что-то будет». Музыка играет, Волынчак пляшет. Пляшет, да что-то не так у него выходит. Кончать не хочет, на зло, из гордости, но вдруг останавливается перед музыкой и поет хриплым голосом.
Потом берет Касю за талию, хочет обнять ее и закружить в воздухе в заключение пляски. А Флорек Француз дает Войтку тумаки в бок и шепчет ему:
— Войтек!
Войтек бросается вперед, хватает Касю за косу, да как закружит ее в воздухе, да как бросит оземь! Застонало даже все вокруг! А она даже не вскрикнула.
— Ты, сука! Так вот где твои клятвы! — кричит Войтек и топчет ее грудь ногами.
Волынчак одурел, раскрыл рот, вытаращил глаза. Вдруг Сташек Пенцковский, брат Каси, выскочил с криком: «Бей! Бей!» И хвать Войтка за горло. Пришел в себя и Волынчак; бросился на Войтка.
Пять или шесть парней, друзья и родные, один со скамьей, другой с дубиной, третий с глиняным горшком, выливая себе пиво на голову, кинулись на Войтка, но в это мгновение люди у дверей рассыпались во все стороны, словно отруби в корыте, когда на них дунет корова, — и два огромных черных горца, сверкая медью своих поясов, подняли загорелые руки, до локтей обнажившиеся из широких рукавов. Словно кузнечные молоты, что поднимаются бесшумно, а бьют с грохотом, так беззвучно поднялись их руки и загремели по головам их огромные кулаки. В избе поднялся стон и крик. Сверкая синими белками и издавая какие-то хриплые звуки, муранские немые расшвыряли мужиков, как снопы в поле.
Хорошо еще, что не рубили, а то бы не приведи Господи!
Войтек Хронец повалил Волынчака на пол, придавил его коленом и схватил за горло; чупага упала рядом.
Люди начали пятиться и убегать из корчмы, музыканты в ужасе столпились в углу. Горцы гнали толпу в двери, и вокруг Войтка стало свободнее. Тогда к нему проскользнул Флорек Француз и толкнул его в плечо:
— Войтек!
А потом буркнул:
— Бррр!
Тогда Войтек схватил чупагу, встал, замахнулся и ударил топориком Волынчака в лоб, так что брызнул мозг; потом еще, и еще, и еще, куда ни попало.
А Флорок Француз при каждом ударе подскакивал и визжал каким-то нечеловеческим, ястребиным визгом:
— Бей! Я тебе за него по фунтам заплачу!
Войтек бил.
А Флорек Француз пищал в углу:
— Войтек! Войтек! Войтек! Хи-хи-хи! — он скакал и топал ногами.
Вдруг Войтек перестал издеваться над трупом, схватил с прилавка бутылку водки, опрокинул ее в горло и выпил до дна. Потом фыркнул и оглянулся по сторонам: Волынчак изрублен, как говядина; Кася израненная, истоптанная толпой, валяется в крови на полу. Музыканты толпятся в углу, — им некуда выйти.
— Играйте! — кричит им Войтек.
— Играйте! — и бросает им горсть талеров.
— Играйте! — и замахивается чупагой.
Один из музыкантов быстро настроил скрипку и провел по струнам смычком.
Войтек стал перед ними и запел:
Уж вы мне играйте,
Коль играть должны.
Пляшет. Скользит в крови. Толкнул ногой труп Валенчака. Побелевший от страха корчмарь оттащил Касю под скамейку. С исцарапанными и забрызганными кровью лицами двое немых стоят в дверях, держа в руках чупаги. Войтек пляшет, поет.
Пляшет, истекая кровью — не мало и ему досталось в драке — шатается и поет:
Виселицу тащат,
Виселицу ставят.
Там висеть я буду
За любовь мою!
Наконец, он опустился на скамью.
— Жид! — кричит он. Корчмарь трясется от страха.
— Что прикажешь, атаман?
— Давай перо, бумаги и того… чем пишут…
— Чернил?
— Чернил. Живо. На тебе за это!
Бросил ему талер. Корчмарь принес бумагу, перо, чернила.
— Пиши, я не умею.
Корчмарь обмакнул перо в чернила:
— «Пану начальнику жандармов в Новом Торге. Я, Войтек Хронец, дезертир 1-го полка уланов, покорно докладываю, что убил Касю Пендковскую за измену и Бронислава Валенчака, что меня за горло схватил и прошу, чтобы меня пришли взять. Могут смело придти, защищаться не буду». Подпишись за меня: Войтек Хронец. Аминь. Пошли на телеге, чтобы скорее из города приехали. А вы, парни, — обратился он к немым, — айда в поле, чтобы вас тут не убили или не забрали. Не мало тут в мешке серебра да два котелка новеньких талеров зарыты в Запавшей Долине, там, где вода течет из-под скалы; надо идти от сухой сосны вправо на два выстрела, а потом на два с половиной выстрела налево. Поделитесь, да отдайте четверть котелка горцу за то, что он держал меня летом. Ну, бегите скорее! — протянул он им руку. Обнялся с ними.
— Идите с Богом!
Немые посмотрели на него, вышли.
— Жид! — говорит Войтек, — жива она еще?
— Кто?
— Кася.
— И смотреть не хочу… столько крови!
— Эх! не жива, не жива! — запищал Флорек Француз и залился слезами.
Потом бросился на землю, начал биться головой о пол, рвать на себе волосы, метаться, извиваться, выть и стонать.
А Войтек Хронец опустил голову на грудь и прошептал:
— Ко сну меня клонит…
Потом, словно сквозь сон, тихо запел:
Ветерок мой быстрый,
Ветерочек с поля!
Будут меня вешать,
Оборви веревку!..
Опустил голову еще ниже и заснул.
ЖЕЛЕЗНЫЕ ВОРОТА
Был мужик в Заскальи, по имени Томек Верховец. Поспорил он с соседями из-за межи, дело дошло до тяжбы, стал он по судам мыкаться, запустил хозяйство и совсем обнищал. А когда суд решил дело в его пользу и он пришел с приговором, соседи так его избили, что он едва жив остался. Полгода болел он и в конец разорился. Но этого мало; прошло две недели с того дня, как он поднялся с соломенной подстилки, потому что у него и постели уж не было, еврей все взял, — вдруг молния ударила в его хату, и она сгорела дотла. Пусто и голодно было в хате, да была хоть кровля над головой. Сгорел и амбар, где только ветер весело посвистывал, и хлев, откуда еврей корову увел. Ничего не осталось, кроме забора вокруг усадьбы.
— Ну, теперь я нищий дед, — сказал про себя Томек. А потом добавил:
— Люди и Бог против меня. Брошу я свою землю. Пойду в свет.
И пошел, несмотря ни на жену, ни на детей, ни на что.
Перешел он через Татры на венгерскую сторону. Когда при звуках рожка он ходил в горы за овцами, то видел, что на венгерской стороне больше солнца, больше хлебов, раньше золотятся они. Оттуда же подводчики привозили вино и деньги. Туда он и пошел теперь.
Поступил он на службу к одному богатому пану в Липтове; порядился овец пасти. Пасет он их, пасет, каждое лето выгоняет на правую сторону Менгушовецкой долины, в Зломиски, а осенью, зимой и весной служит в усадьбе, где зимуют овцы, рубит дрова, копается в саду. Место было хорошее, жилось ему хорошо.
И так прошло сорок лет.
Стар стал Томек Верховец, насчитывал себе около восьмидесяти лет; силы его слабели. Давно уже перешел он от овец к волам, но и эта служба была ему тяжела. Однажды ночью, — он уже мало стал спать — сидел он перед воловней. Это было в августе месяце, в то время, когда так много падает звезд; одна из них покатилась и погасла над его головой.
— Ого! Скоро мне умирать, — сказал про себя Томек.
И только теперь, в первый раз, задумался он над тем, что не будет лежать на Людзимерском кладбище, где из века в век ложились на вечный покой его отцы, — Заскалье входило в Людзимерский приход. Будет лежать он в Липтове, за Татрами.
Стало ему грустно.
Выгнал он из своей души память о Польше. Не хотел он вспоминать о своих горестях, о кривде, о нужде, о болезни, о ростовщиках евреях, о жене и детях, которые, может быть, носят этим самым евреям воду; ему здесь было хорошо, много было солнца, хлебов, раньше они поспевали, и он отгонял мысль о Польше, пока не прогнал ее совсем из своей души. Забыл ее. Десятки лет не приходила она ему на память.
Но теперь, почувствовав близость смерти, он задумался о том, что будет лежать не на отцовском кладбище, а здесь, в Липтове, на чужбине, в чужой земле: и родная земля начала вставать перед его глазами.
И начала она расстилаться перед его глазами: новотарский бор, заскальский лесок, людзимерские торфяник и каменоломня, рогожницкие луга. Заструились у него перед глазами быстрый, полный зеленых глубин Рогожник, шумливый, проворный Дунаец, светлая Ленетница из-под Ляска, откуда была его жена. Завидел он старый Людимерский деревянный костел, с колокольней между липами, и старую людзимерскую деревянную усадьбу с оштукатуренной кладовой, где в свод был вбит крюк, на котором вешали разбойников. Вспомнился ему храмовой праздник, на который люди приходили из-под Оравы и даже из-под самых Мыслениц. И вспомнились ему славные марыщанские танцоры, девки-певуньи из Грони, вспомнились леса на Бескидзе, на Ключках и Горце. Вспомнил он, как дети ходили на святого Николу, поделав себе бороды из пакли, напялив длинные отцовские кожухи; вспомнил спуск около Ганковой хаты к воде, огромный ясень на Волосовых полях. И вспомнились ему мать и отец, родная хата, жена и дети, родная речь и его собственная игра на дудке — и заплакал он. Такая тоска охватила его по Польше, что хотел он бросить волов и идти туда, — но родина была слишком далеко…
— Гей! хоть увидеть еще раз святую землю! — сказал он про себя и продолжал вспоминать родину.
И так, как был, встал и начал взбираться от воловни к горе, между соснами, вереском и лопухами, по траве, потом по мхам, по камням, — он шел к вершинам, которые называют Железными Воротами; направо от них Батужевцкая грань, налево — Ганек. С какой-нибудь горы он и увидит родную землю.
Шел он голодный, ноги у него болели, в плечах будто шилом кололо, пот заливал ему лицо, он едва двигался, а все-таки шел. Камни перед ним росли, росли, озеро засверкало отраженными звездами под громадной мрачной горой Коньчистой и скрылось за ней, как птица, слетевшая в долину.
Пошел он дальше.
Утром, на рассвете, он должен увидеть родную землю, Польшу.
Стало всходить солнце.
— Гей! Только бы мглы не было! Гей! Только бы мглы не было! Только бы хоть раз еще перед смертью увидать святую землю!.. Не знаю уж, вернусь ли… — шептал про себя Томек.
На Липтовской стороне чисто, также ясно будет и над Польской.
Сорвался утренний ветер, сбросил волосы Томеку на глаза, и пот залил их. Холодная дрожь потрясла его грудь и плечи; верно, он уже на перевале. Откинул он волосы рукой, протер глаза. — Ха!.. перед его глазами стоит черная стена Герлаха, которая заграждает здесь свет. Не видать за ней ничего.
Смотрит Томек с отчаянием кругом; все напрасно: направо, налево недоступные, скалистые, игольчатые вершины Железных Ворот, перед ним пропасть, а за нею черная, невозмутимая стена Герлаха; закрыла она ему Польшу, как ночь.
— Гей! — застонал он, — так вот вы каковы, Железные Ворота?!..
КАК МИХАЛ ЛОЯС ПОВЕСИЛСЯ
— Что было, то было, а что будет, — Бог весть!
Так говорил Михал Лояс Косля из Горного Хорма. А потом запел.
Спел и подпрыгнул.
Идет, — «вся долина его»; он сильно пьян. Где за пень зацепится, где о каменья споткнется, то направо, то налево пошатнется, где упадет; — и так: «вся долина его». А месяц смотрит из-за Горычковой горы и «ей-ей, смеется, бестия».
— Эх! хорошо тебе оттуда смеяться! Если бы ты был поближе, я бы тебе смазал блестящую твою рожу!
Так говорил Михал Лояс и… шлеп боком о сосновый ствол.
— Чорт их возьми, эти горы от Колотовок до Кондратовой скалы, столько на них сосен, что не сосчитаешь.
— Лес! Вот, ей-Богу! Да я его сеял, что ли?!
Остановился, постоял, поправил шляпу, поднял кулак, но сказал весело:
— Что? Али я не Михал Лояс-Косля из Горного Хорма? Что? А может нет?! Что?! — Но никто с ним не спорил. Послушал он минуту, подождал, как и следует храброму мужику, но никто не откликался. Он еще раз поправил шляпу и пошел, посвистывая дальше. А потом, топнув ногой, опять запел.
Через минуту он снова начал свой монолог:
— Напился я. Что и говорить! Напился! А почему напился? Потому что меня Бог не благословил.
Эх, не наградил меня Господь Бог!
Запахал мое поле… Бартусь этот!..
Запахал! Запахал у меня чуть ли не полдесятины, по меньшему счету.
Эх, хлопцы, вот если бы я повстречал его тут. Я бы его сразу на чистую воду вывел!
Поле мое запахал. Что теперь я буду делать? В суд идти? Разве не судился я четыре года из-за той земли, что после тетки мне осталась? Вот те и все!
Да ведь ничего еще, что запахал, а то еще — шалаш! Ведь, если ветер его мне принес, так шалаш мой! Ведь сам Господь Бог сказал: бери, Михал, что Бог дает! Ветер принес шалаш на мое поле, так шалаш мой! Как дело было? Пришел ветер с гор и перенес шалаш с Франкова поля на мое. Значит, мы обменялись: ему осталось пустое место, а у меня на пустом месте шалаш вырос. Да я чем виноват? Не я шалаш перенес, а ветер. Чего же ему соваться ко мне? А он избил меня так, что не приведи Господи! У меня даже жилы отвердели. Я шалаш свой отстаивал, ведь мне его точно с неба Господь послал. Ну, и что? Отстоял?.. Жаловался!.. Куда там!.. Так они тебе когда-нибудь и присудят! А его даже за побои не засадили: он, мол, свое добро защищал. Как же, «свое»! А коли оно на моей земле стояло? Гром их разрази за такую справедливость! Прежде никаких судов не было, а было лучше! Чортова их мать! Хоть вешайся, — а?..
Всего-то я попробовал на свете! Эх, куда там! Тут Михал Лояс растрогался сам своей судьбой, и слезы потекли у него из глаз.
— Или баба… Безрогая тварь! На кой она чорт! Сварит тебе, белье перестирает, это правда, да за то и насолит тебе; уж не бойся!
Чуть я где рюмку выпью, она уж знает! Этакий нос у нее! Приду домой — трах меня по морде! Да ведь если бы кулаком, а то чем попало! Ах ты, дрянь! Сволочь! Да ведь Господь Бог сам водку создал, как и святую воду! Все Его и от Его милосердных рук, все от Его святой силы. Бог милосердный — заботится о нас до самой смерти, пока мы не помрем. Во имя Отца и Сына и Святого Духа! Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое…
Тут Михал Косля сильно пошатнулся, попал на какое-то вывороченное дерево и присел на нем между корнями. Скоро он начал притопывать ногой, покачивать головой и напевать. Потом свистнул по-горски, так что где-то далеко в горах отозвалось эхо. Расхохотался Михал и со страшной веселостью, ударяя обеими ногами по земле и мотая головой, как сумасшедший, запел еще забористей.
Не мог он больше выдержать, вскочил с места, свистнул два раза сквозь зубы, наклонил голову, примял шляпу рукой и давай семенить ногами, бить в воздухе каблуком о каблук. Он такую плясовую песню нашел, что не всякому удастся! Семенит он ногами, так что песок под ним скрипит!
Носит его «вокруг земли», то подскочит, то руками себя по пяткам ударит, прыгнет влево, прыгнет вправо, только шляпу рукой подвинет; свистит, свистит сквозь зубы, вспотел даже весь. Топнул ногой, кончая пляску, рукой о землю ударил, так что застонало где-то.
— Аль не танцор я? Первый в мире?! А?..
Но никто ему не поддакивал, а вместо этого змея заботы опять стала ползать у него в груди.
— Пляши! Пляши! — думает он. — Пляши, знай, — и баста!
— У тебя Франек Бартусь поле запахал, полдесятины земли забрал, что от тетки осталось, — и ты судом не сумел своего права добиться; шалаш ветер с Франкова поля на твою землю перенес, и, мало того, что его тебе не присудили, тебя еще Франек побил, и его за это в тюрьму не запрятали: свое, мол, он добро защищал. Пляши! пляши! Пляши, знай, тут — коли ты от дома далече! Вот бы увидала тебя тут твоя баба! Задала бы она тебе! Стул — не стул, кочерга — не кочерга!..
— Ах ты, нищий, ах ты, висельник! Что надо, того отстоять не умеешь, в суде судиться не умеешь, тебе бы пить только!.. Тебе, может, все Бронька Уступская мерещится! А?.. Ах, ты!.. Думаешь, не видала я, как ты на нее глаза пялил на кузнецовой свадьбе?.. Тянет тебя к ней?! Нашел время! Башка у тебя уж поседела, скоро борода трястись будет… Хо, хо!.. Смотрите на него! А он еще к девкам льнет! Ишь, какой парень нашелся!..
И Михал Лояс так испугался своих мыслей и всеведение жены, что оглянулся. Но, к счастью, никого не было. Он был один в лесном просеке, ведущем от Калатовки до Кондратовой горы.
— А правда это! — сказал он через минуту. — Истина! Виноват я! Кундзя, слушай, я сам тебе скажу: виноват! Чуть что, так напьюсь. Да только ты этого не понимаешь! Ведь знаешь, как говорят: у мужика на плечах голова, а у бабы мясо! Таким уж я уродился! — Вдруг он переменил тон.
— Да что, разве я за свои деньги выпить не могу, что ли?! Украл я у тебя?!
Тут он машинально схватился за голову и опустил ее, словно его ударили по ней. Пощупал: не больно.
— Смазала, иль не смазала? — говорит он своей душе. — Ничего не чувствую, а ведь мне показалось, будто меня по голове обухом хватили?..
Но вот другая змея, непохожая на первую, стала ползать в груди Михала Лояса.
— Эх, люди мои милые! И девка же эта Бронька!.. — И начал Михал Лояс вспоминать, как он видал ее раз в поле, когда она снопы вязала. Она была в одной рубашке, в юбке, да в платке. Теплый ветер обвевает ее бедра; чуть она нагнется, а он ее так обовьет, что смотреть больно, уж очень хороша; чуть выпрямится она со снопом, грудь у нее из-под рубашки так и вынырнет! «Что цветок на солнце»…
Вот он видит, как она пляшет, как идет в костел в желтых орасских сапогах, как коров пасет под Круповским лесом, как лен мочит, как смеется и поет, красавица!..
— Эх, сто богов в небе! Показал бы я тебе, где раки зимуют!
— Да где мне! — стар я!.. Скоро шестьдесят стукнет, две дочки у меня в годах, и никто их брать не хочет! Да чего брать?! Голь-голью, а уроды, а злющие!.. Совсем в мать пошли! Одевать надо, кормить, — а они только в избе мешают, да пристают, да ссорятся, да мстят, иногда даже матери бить меня помогают! К чортовой матери такое хозяйство!
И плюнул — тьфу!..
— Все на него одного! Франек его обижает, баба спуску не дает, дети злые, тут его тормошат, там бьют — ей-ей, к чортовой матери такое хозяйство!..
— Что я могу нахозяйничать? Смерть, вот, разве… — бормочет Михал Лояс-Косля и сразу становится грустным.
— Что мне еще делать на свете? Ведь вот, если б уж куска хлеба не было, чтобы в рот запихнуть, а то ведь есть еще, слава тебе, Господи! Да что это за жизнь такая? Дрянь, а не жизнь! Нищему, что с сумой ходить, легче найти покой и удовольствие, чем мне, хоть я от деда и прадеда хозяйство получил!
— Тут, в Кондратовой просеке, мне хорошо. Напился в Хормах, поют там, пляшут; что хочу, то и делаю. Мне все можно, коли я где-нибудь, а не дома. А дома… стоит только прийти мне. Тоска в меня вцепится, как кот в крысу! И хоть бы защититься как-нибудь; так нет, не в моей воле!.. Буду метаться из угла в угол, не спавши, не евши… Я уж ни спать, ни есть не могу!.. Баба будет зудить, дочки будут зудить! К чортовой матери такое хозяйство! Повеситься, что ли?!.
И эта мысль вцепилась в его голову.
Идет он и рассуждает, гадает на пальцах: повеситься — не повеситься, повеситься — не повеситься…
Вдруг он случайно нащупал локтем завязанный рукав кожуха, который он набросил себе на плечи, и почувствовал в нем что-то твердое. Протянул руку — бутылка! Обрадовался Михал. Быстро достал бутылку, в ней было немного водки. Забыл он о ней.
Бульк-бульк… выпил!..
Оживила его водка, вернее — он почувствовал в себе больше сил, но не желание жить.
Повеситься — не повеситься, повеситься — не повеситься… Идет он, шатается — «вся долина его» — и повторяет эту мысль. Вдруг охватила его злость на Броньку Уступскую. Ударил он пяткой по камню, бросил шапку, сорвал с себя кожух и швырнул его на землю. Такая злость его взяла, что у него в горле заиграло…
Бац кулаком о пень!.. Повернул в сосновую чащу к Пустой Долине.
— Все мне очертело! Кто велит мне жить?! Кто мне может тут приказывать?! Разве я не Михал Лояс-Косля из Гoрного Холма?! От деда, прадеда хозяйство получил?! Разве я не могу делать, что душе моей угодно! А?! Кто мне может тут приказывать?! А?!
И побрел он по лесу, бормоча: «Повеситься — не повеситься, повеситься — не повеситься…»
И злость, бешенство на жизнь охватывали его все сильнее. Он уже кипел и хрипел от злости. Наконец, он остановился под сосной, ярко освещенной лунным светом, так что ствол ее весь белел от блеска, и стал расстегивать ременный пояс с медной пряжкой, которым были стянуты его штаны. Снял пояс, поправил штаны, застегнул пряжку и зацепил пояс за сук.
— Сосна! — кричит он. — Повешусь я на тебе. Слышишь?!
Но сосна молчала.
— Слышишь?!
Ни с того, ни с сего расчувствовался вдруг Михал Лояс-Косля. Обнял ствол дерева, прижал губы к коре и говорит:
— Дерево ты мое дорогое! Подними ж ты меня хоть на минуту, а потом пусть я и оборвусь! Мы, словно братья. Снег тебя хлещет, дождь, всякий-то заденет тебя, молния, коли захочет, ударит в тебя, ветер тебя треплет; такая же твоя жизнь несчастная, как и моя! Дерево мое дорогое! Мы вот вместе с тобой горевать будем. Только ты верхушкой к небу, а я пятками к земле. Смотри, не сбрасывай меня, пока я не умру. Ведь не долго это протянется; человек ведь не дерево. Ему немного надо. Вот с тобой сколько возни будет, когда тебя рубить станут! Тут топор нужен, там пила, там несколько мужиков, всякий инструмент плотничий. А с человеком ничего этого не надо. Пояс от порток — и довольно! Придет русалка, спросит: «Что это там висит? Уж не свиная ли кожа, не сало ли, уж нельзя ли кусочка детям отрезать?» Так ты ей скажи: «Сними-ка ты красную шапочку с головы, милая, не кожа свиная висит, не сало, а человек крещеный и набожный, Михал Лояс-Косля из Горного Хорма, хозяин по деде и прадеде». И обмотал пояс вокруг шеи.
ДИКИЙ ГОРЕЦ
Был горец в Югрове, страшно дикий; звали его Брониславом Луптовским, а еще угольщиком, потому что лицо у него было такое черное, словно он с углем в лесу возился; только белки огромных синих глаз горели у него под ресницами.
Говорили о нем, что, если он взглянет на кого-нибудь, то, будь то и смелый мужик, не выдержит, отойдет. У шалашей всегда караулили огромные овчарки, человеку по пояс; они поодиночке ходили на волков, да не трусили и на медведя идти; их было у шалашей три или четыре, но перед Липтовским они поджимали хвосты и только ворчали издали, когда он выходил на чью-нибудь чужую поляну. Сила у него была такая, что он сразу ломал две подковы, как осиновые прутья, а когда его засадили в тюрьму в Новом Торге, (он был в орасских сапогах с железными подковами), то стал он так играть: вскочит на печь — она низкая была, — а с печи на пол, и вобьет каждый раз каблуки в пол до пяток. Он таких дыр в полу этой тюрьмы наделал, что все сторожа, комиссары и сами судьи сошлись и дивились, а самый главный судья не выдержал и дал ему бумажку за такое искусство, хотя он пол испортил так, что не приведи Бог!..
А зол он был так, что, чуть что, сейчас по морде и с ног сшибет. Человек еще и оглянуться не успеет, а уж весь мир кверху ногами увидит. А иногда на него находила блажь, он бросал все и пропадал где-нибудь в лесах, так что не было о нем ни слуху, ни духу. Что он там делал, Бог ведает. На разбой ли ходил, или только так бродил, этого не знал никто. Если на разбой ходил, то один: он ни с кем не дружился. Да он и сам мог разбойников пугать.
— Эх! Если б Яносик еще жив был! — говорил он иногда. — Померялись бы мы с ним, кому быть атаманом? А с вами, сопляками, мне что делать? Что ж, я с вами в амбаре молотить буду, что ли?
Но он только так говорил; всякий знает, что не бывало еще мужика, равного Яносику. Яносик горы на спине ворочал; подпрыгнет он, бывало, и верхушку елки чупагой отрубит, а другую из пистолета отшибет… А этого Дикий Горец сделать не мог. Но что после Яносика он мог быть вторым, — это верно.
Зимой он работал дома у отца и был очень работящим, а летом пас овец в горах, в Яворовых Садах. И, хотя он часто бросал овец и бродил где-то в Татрах, хозяин любил его, потому что, как возьмется он овец пасти, — так ищи другого такого пастуха, где хочешь. Овцы с ним так отъедались, что едва ходить могли. Медведям при нем тоже нечего было в широкую Явожинскую долину за овцами ходить; они были им уж проучены и стали осторожны, как псы; двух Дикий Горец уже прибрал. И не из ружья, не капканом — Боже сохрани! — одного камнем оглушил и задушил руками, другого заколол железными вилами.
Потом уж не бывало таких сильных людей.
Любили бы его люди, — парень был, как дуб, красивый, стройный, и говорил дело — но у него всегда был тот недостаток, что он был страшно вспыльчив, и чуть что — в сердцах себя не помнил! И сторонились его люди и называли Диким Горцем. Он убил в драке троих людей; но в то время до этого никому дела не было.
Девки его боялись и убегали от него, но стоило ему только взять какую-нибудь за руку, и она была уж его.
И говорили о нем, что он глазами так связывает девке ноги, что она и дрогнуть не смеет, — точь в точь, как говорят о птицах и змеях. Любовниц у него было, сколько душе угодно; ни у кого не было охоты драться с ним из-за них, но сам он говорил про себя: «У меня любовниц столько, сколько шишек на сосне, а такой, что бы любила меня — ни одной нет».
И он их не любил. Сегодня он с одной, завтра с другой, то к прежней вернется, то новую найдет. Какой он хотел — та у него и была.
Случилось так, что влюбился этот горец в одну девку, которая пасла коров под Муранем. Никто не мог понять, что с ним сталось. Он так изменился, точно у него душу вынули и другую вложили. Где бы у него раньше глаза засверкали и зубы заблестели, там он теперь улыбался или уходил, никого не тронув. Овец он выгонял по ту сторону горы, к Мураню, и, хотя он пас их там на чужой земле, но никто ему и слова не говорил, потому что никто не знал, долго ли будет он так приветливо улыбаться, не перестанет ли вдруг? Пас он овец, где хотел. Выгонял овец к Мураню, а Муранским горцам говорил:
— Идите пасти в широкую Явожинскую долину.
— Да мы боимся твоего хозяина.
А он улыбался.
— Я уж просил его, чтобы он вас не гнал оттуда.
И они смело гнали туда своих овец, зная, что даже казенная бумага того не стоит, сколько эта просьба.
И не было никому обиды, не было и ссоры.
А та девка была родом из Здзяра, где женщины славятся красотой. Звали ее Агнешкой Ховранец, и никто бы не поверил, что на Бронислава Луптовского она смотрела так, как будто перед ней пень, а не человек. Никак не мог он с ней сладить.
— Ягнись, — говорил он ей, — будешь меня любить?
А она говорит:
— Нет.
— Отчего так?
— Не нравишься ты мне.
Он перед ней стоит, как перед святым образом, а она перед ним, как перед псом. К чему ему была и его стройность?!
Другую он так схватил бы за руку, что у нее синие полосы остались бы на руке — и готово! А на эту он только смотрел, точно на небо; мать, и то редко-редко с родным своим ребенком говорит так ласково, как он говорил с Агнешкой. И если бы люди знали, что он так размяк, если бы не боялись его по старой памяти, если бы не сомневались, долго ли это с ним продолжится, уж наверное не один парень хватил бы его кулаком промеж глаз за прежние обиды.
А до чего эта девка издевалась над ним, страсть!
Не то что вечером на лежанку, она его днем в шалаш не впускала, хоть бы на людях; а коли он залезет туда, когда ее нет, она его гонит вон:
— Чего тебе тут надо? Пошел вон! Ты, чорт!
А он — ничего, только взглянет на нее, точно молится, встанет и уйдет в поле. Люди говорили: «поделом ему!» — но за то многим девкам так жаль было его, что они с радостью прижали бы его к себе. Но он ни одной девки и знать не хотел, кроме этой Агнешки из Здзяра.
И случилось так, что сошлись они раз под вечер у скалы под Муранем; она внизу пасла коров, а он нас овец повыше.
— Можно сесть с тобой?
— Да я ведь и так все равно, что не вижу тебя!
— До того уж меня терпеть не можешь?
— Не могу.
— Да за что же? Ведь должна быть какая-нибудь причина!
— Есть.
— Какая?
— Я дала слово Ендреку Хорваньцу, который в кирасирах служит.
Дикий Горец вскочил и как крикнет:
— Так только из за этого! Ха! А я уж думал, Бог весть, что!
Схватил он ее на руки, как ягненка, и понес в гору к овцам, в скалы. Она не то онемела от страха, не то из упрямства не хотела кричать. Нечего впрочем было и кричать; кто бы пошел ее отнимать от Дикого Горца?
Принес он ее на лужайку к овцам, положил на землю, стал перед ней на колени и говорит:
— Моя ты!
— Нет, не твоя!
— Так я тебя сброшу со скалы в пропасть!
— Не сбросишь!
— Нет?! А кто ж мне запретит?
— Ты сам!
— Я сам?!
— Любовь твоя!
И случилось тут то, чего никогда еще не видывали люди на свете. Выпустил он ее из рук. Да как вскочит, как схватит овцу, что была поближе, как швырнет ее вниз! Бегает по лужайке, — больше тридцати овец сбросил в кучу на дно пропасти. Целый вал нагромоздил там из убитых овец. В таком был он бешенстве.
А она тем временем вскочила и убежала в шалаши.
А Дикий Горец, покончив с овцами, лег на траву.
Ночь уже близилась, а все видно было, как он чернеет на траве в лунном свете. Не знали люди, что он там делает, заболел ли, или что, — но боялись пойти взглянуть на него.
До утра не было о нем ни слуху, ни духу, и больше он уж не ходил к Мураню, пропал.
Думали сначала и в Яворовых Садах и там, что он пошел в солдаты — как раз в ту пору приезжали королевские вербовщики — но это было неверно.
Ночью он встал с лужайки, где лежал, и подкрался к шалашу Агнешки.
Он стоял на краю под холмом; собаки не лаяли, они хорошо знали его. Поднял он камень с холма, обломок скалы, который и трем мужикам не под силу было бы поднять, поднял его над головой — он знал, в какой стороне спит Агнешка — тут! тут!..
Брось он камень, он пробил бы крышу и убил бы ее. Замахнулся, опустил руки; замахнулся еще раз, опять опустил. В третий раз бросил камень в долину.
И только тихонько проговорил: «Эх, Ягнись, Ягнись!..»
Такой силач! Да ведь он мог бы все шалаши разнести со всеми горцами, которые спали в них!
И он бросился в лес, точно боялся самого себя. Из лесу в сосновую чащу, на луга, перебежал через Явожинский кряж и спустился вниз в древний бор, что тогда шумел еще под Ровенками. Сосны были там толстые, как колонны в церкви, с ветвями до самой земли, так что неба из-под них не было видно. Папоротник, зелье всякое, щавель, лопухи, травы — выше колен. Гуща страшная. Деревья росли на деревьях, ноги вязли в гнилье, в перегнивших пнях, в стволах, нагроможденных один на другой между скалами. И всюду на ветвях висел прядями сырой мох, серо-зеленый, длинный, как бороды. Между деревьями цвели на длинных стеблях желтые цветы — иногда, как засветятся они, можно было подумать, что нечистый смотрит на тебя: так и вздрогнешь. И, когда не было ветра, тихо там было, ни шороха, ни звука. Воды даже не было слышно в потоке, внизу. Бор был глухой, как труп.
Там и остановился горец Луптовский. Длинные ночи стояли еще тогда, за ночь вдоволь мог он разгуляться.
Оглянулся он в этой пуще и говорит:
— Эх, лес, лес! Или я, или ты!..
И как ему это в голову пришло?! С ума сошел он, что ли?
Хвать одну ветку, потянул, — трах, сломал!
Хвать другую, третью, молодые сосны ломает, гнет, вырывает с корнями. Старые сосны зубами грызет, кору с деревьев срывает, так что кровь с пеной у него изо рта брызжет. Гул, треск, хруст идет в лесу! Охотники из Закопаного, которые ночевали невдалеке, думали, что медведь где нибудь под Жабьим озером в капкан попался (там бялчане часто капканы расставляли), и притащил его с собой к Ровенкам.
А медведь страшно лес ломает, когда в капкан попадется.
Но они побоялись идти туда; ночь была.
К утру шум утих.
— Устал, бедняга! — говорят охотники, — надо взглянуть на него; не освободить ли его, коли ему так уж неловко в железном обруче…
Идут они, и вдруг остановились, словно им кто нибудь пылью глаза засыпал, даже ружья дрогнули у них в руках, а у Тиралы, говорят, ружье и совсем из рук вывалилось.
Сорванные ветви, вырванные с корнем деревца, поваленный сухостой, кучи щепы, коры — целая полянка в лесу образовалась, открытая и светлая; а под сосной человек лежит в изорванной горской рубашке, с изодранным поясом, весь в крови, со слипшимися от крови волосами, исцарапанный, покрытый ранами, словно по нем боронили. Думали они, думали, что делать, подойти или убежать, — так им стало страшно.
— Не иначе, как чорт взбесился! — говорит Цапек.
— Или боролся с каким-нибудь духом, и тот его одолел, — говорит Сулся.
— Эй! — говорит Тирала из Костелиск, (он охотник был в такие вещи верить), — я знаю! Уж не тот ли это грешник, что грехи свои, как живое мясо, в руках носит и зубами рвет?
— Или черти подрались — говорит Цапек.
— Или, кто знает, уж не чорт ли человека задушил и сюда швырнул, — говорит Сулоя.
— И! — говорит Тирала. — Чего ж бы ему было до утра с ним в лесу возиться?! Что же ты думаешь, это так, как в корчме бывает, когда двое мужиков начнут таскать друг друга за чубы? Злому духу довольно коснуться человека! Только пальцем ткнет он тебя, а ты уже там!..
Но старик Андрей Сечка, мудрый мужик, ничего не говорит, только смотрит и ворчит:
— Чего сказки рассказывать? Краснобай! Я этого мужика откуда-то знаю. Подождите-ка! Солнце ярко засветило, присмотрюсь я.
Подошел, смотрит, кричит:
— Э! Да ведь это Дикий Горец из Югрова! Видел я его не раз и не два! Не иначе, как он рехнулся! Никто тут такой кутерьмы, кроме него, поднять не мог! Поранил ветвями грудь, шею, лицо, руки — страсть! Как решето стал! Что это с ним случилось! Люди милые!..
— Ну, и мужик же был! — говорит Тирала.
Все уже набрались храбрости и подошли к нему вслед за Сечкой.
— Дикий Горец? Луптовский? Я его знал! — говорит Сулся. — Ты ему, бывало, только в руки попадись, сразу в воздухе станешь зубами пятки ловить! Видел я его на ярмарке в Левоче, когда он коня на спину взвалил, как ягненка.
— Эх! Встречал и я его несколько раз, — говорит Сечка. — Раз он мельничное колесо рукой остановил. Мы как раз из города ехали. Мельник бежит — что за дьявол?! — и перекрестился даже, а тот держит и смеется, шельма. Что дашь, — говорит, — за то, чтоб я пустил колесо. Дал ему мельник два талера, нельзя было иначе. Да и мельник не бедный человек, Каминский из Шафляр.
— Отец! Сечка!.. Слышите? — отозвался Сулея. — Мне сдается, что он еще жив! Дрожит!
Нагнулся Сечка, а он, Дикий Горец, глаза открыл и шепчет:
— Эх! Что меня одолело? Девка и лес одолели…
И умер.
ФРАНЕК СЕЛИГА И ГОСПОДЬ БОГ
Был мужик, Франек Селига; он в Магуже в рудниках работал; руду доставал. Красив он был так, что, когда он шел по деревне, бабы дрожмя-дрожали. И гордился же он своей красотой, страсть! — хвастался… И тем он еще кичился, что родом был шляхтич, — так о Селигах и Зыхах Витовских говорят.
— Я из шляхты, — говорил он.
— И да ведь и цыгане тогда еще красть не начинали, когда ты уж шляхтичем был! — смеялись над ним.
В Кузницах жил пан Вавельский, управляющий; у него была дочь Анелька, красавица, какой еще на свете не бывало. Понравилась панна Вавельская Франеку Селиге.
— Вот мне пара, — говорил он, — словно нас из одной сети вынули, как двух пеструшек.
И раньше он щеголем был, а теперь ему уж и удержа не было. Кожух на нем черный, длинный, красными широкими шнурами обшитый, штаны девятью синими полосками расшиты (а уж самому что ни на есть богатому хозяину пяти полос хватало). Он сам на себя заглядывался; сапоги светлые, желтые, шляпа с широкими полями, тетеревиное перо на ней. Панна с отцом по воскресеньям ездила в костел, в Новый Торг; туда ходил, нарядившись, и Франек Селига. Когда было грязно, он уж и не знал, как идти. Скакал все больше с камня на камень, чтобы ногой в грязь не ступить. Он ловкий был.
Пить перестал, курить перестал, ни-ни, все только деньги откладывал, да рядился. А в костеле святой Анны, в городе, когда там, Бог весть, сколько народу бывало, он умел протолкаться к скамье, на которой сидела панна Вавельская с отцом.
Там он не надоедал Господу Богу. Не помнил, где он, только нос задирал — какой-де я красавец — и посматривал на панну. Да и она на него иногда смотрела из-за молитвенника.
А Франек это объяснял в свою пользу; он был страшно самоуверен и всегда спорил со всеми.
— Полюбила она меня, — говорил он. — Не может иначе быть!..
— Кто?
— Анеля.
— Какая Анеля? Мостова?
— Вот еще!..
— Кубы Ветряного?
— Очень надо!
— Кшентовская?
— На что она мне!
— Да какая же Анеля? Мацькову Анелю за Бронка выдали, Стосецкую тоже выдали, она на Гладкой хозяйничает, не для тебя уж она — какую же ты там еще Анелю нашел!
— Не девка она, панна!
— Панна?
— Панна.
— Да ведь ты мужик!
— Вот еще!.. Я из шляхты!
— Ну! Из той, что коров пасет!
— Ну, и пусть!
— Да скажи же, Франек, не болтай ерунды, какая Анеля полюбила тебя?
— Вавельская.
— Из Кузниц!
— Да.
— Да ты рехнулся?
— Нет, не рехнулся!
— Она тебя полюбила?
— Ну да!
— Да тебе, никак, глаза песком засыпали?
— Нет, не засыпали!
— Ну, если так, что ж ты, — женишься?
— Женюсь.
— Жди! Так ее за тебя и отдадут! Был бы ты хоть органистом или кем нибудь в этом роде!.. А ты кто? Просто рудокоп и только!
— Зато я красив так, что хоть диву давайся!
— Что правда, то правда, — нечего и говорить, не чорт тобой отелился, да только откуда ты взял что она тебя полюбила?
— Посматривает на меня.
— Ну, вот… Да ведь и лиса на картошку смотрит, а есть ее не станет!
Придет Франек в Кузницы за рассчетом, смотрит во все стороны, глаза все проглядит, нет ли где Анельки? Она ему ведь глубоко в сердце закралась. Ну, и добивался того, что иногда подойдет к ней и несколько слов скажет. Она, хоть и панна была, а от него не убегала; в городском платье она только по воскресеньям да по праздникам ходила, а в будни носила простую юбку, платок на голове, и башмаки носила простые, деревенские.
Но раз и не два случалось ей и босиком выбегать. А все-таки ей надо было говорить не «Анеля», а «панна Анеля» — ее отец, управляющий, так всем наказывал.
Пока они только издали посматривали друг на друга, все было ничего. Но вот раз в воскресенье Анеля пошла за брусникой в Ольчиско; Франек Селига подкрался к ней (он на такие дела мастер был). Эх, уж губы в губы впились, руки за спиной обвились — вырвалась.
И вот теперь Франек Селига начал с ума сходить. Узнал он, что она и вышла бы за него, да только пускай отец позволит.
Не прошло и нескольких дней, как Анелька сказала ему, что отец и слышать об этом не хочет, что он нашел ей жениха, портного из Сонча, и выдаст ее за него замуж. Отец сказал еще, что — пусть весь мир у его ног ляжет — и это не изменит его решения. Господом Богом поклялся, что ничего из этого не выйдет. Сердился он страшно, кричал, говорил, что запрет ее в чулан, где он платье прятал, а Франка прибьет, как пса, если он только посмеет подойти к их дому.
В чулан ли он ее запер, или в другое место, но только с той поры Селига не мог ее увидать и только от служанки узнавал, что она его любит и по нем тоскует.
Льстило это ему, но и жаль ему ее было, страсть!.. Объяснила она ему, что люди тут не помогут, разве Господь Бог один…
— А и впрямь! — думает Франек. — Ведь Господь Бог всемогущ; коли я Его попрошу, как следует, неужели Он мне в беде не поможет?
Поблизости не было костела; был костел в Хохолове, другой — в Новом Торге, но это было далеко. Вблизи была только каменная часовня с медной крышей; в ней было Всевидящее Око, сделанное из дерева и покрашенное.
Стояла она у дороги.
Пошел Франек к часовне, снял шляпу, стал на колени и начал молиться:
— Господи Боже, если Ты мне поможешь в этом горе, я Тебе в костел пожертвую столько серебра, сколько в обе руки взять могу. Откуда оно будет, оттуда и будет; из земли ли вырою, в море ли выловлю, из Луптова ли принесу, или украду где-нибудь: Ты уж об этом не заботься, не Твоей головы это дело, а моей. Ты ведь всемогущ и, если захочешь, все в одну минуту может сделать; но я и неделю подожду, только сделай, — честью Тебя прошу, перемени Ты сердце в пане Вавельском, и пусть он нам не противится. Аминь.
Встал и пошел.
Роет он руду, роет, ждет; но все остается, как было. Служанка только ему сказала, когда в субботу он вышел из рудника, что пан Вавельский еще раз рассердился на дочь и отколотил ее палкой.
Прошла неделя.
Идет Франек снова к часовне, становится на колени, снимает шляпу и говорит:
— Господи Боже! А неделя прошла… Что обещал я Тебе, то сделаю. Ты, может быть, чем другим был занят; ну, так пусть еще неделя пройдет. Через неделю я выйду из рудника. Честью Тебя прошу, только не шути: со мной шутки плохи! Если б я не знал, что Ты все можешь, я бы к Тебе не приставал. Но, раз Ты можешь, значит можешь, — сделай так, как я прошу Тебя; ведь тут дело идет обо всем моем счастье, а не об чем другом. Аминь.
Прошла неделя, и не узнал Франек Селига о том, чтобы сердце в пане Вавельском переменилось.
Идет он в третий раз к часовне, становится на колени, снимает шляпу и говорит:
— Господи Боже, если б я к Тебе с пустыми руками шел, ну, еще туда-сюда, — но ведь я обещал Тебе дар и сдержу обещанье, как только по осени кончится работа. И ждать-то не долго. Я кое-что уж узнал об одном еврее арендаторе, который живет на Попраде. Честью Тебя прошу и даю еще неделю сроку, только не шути: со мной шутки плохи! Аминь!
Ждет еще неделю Франек: ничего!
Идет он в четвертый раз к часовне, снимает шляпу, но на колени уж не становится, и говорит:
— Господи Боже! Да Ты уперся что ли против меня?! Не буду больше я Тебя просить, вижу, что даром! и ссориться с Тобой не буду, — Ты высоко на небе, а я не орел! За то ничего я Тебе не пожертвую и еще на зло Тебе что-нибудь сделаю, если уж Ты наших просьб слушать не любишь. Если война между нами, так и я ведь парень не промах!
Он сложил камни в кучу, взобрался по ним, подпер чупагой крышу, рванул ее и сорвал с часовни на землю.
КАК ЮЗЕК СМАСЬ ЕЗДИЛ ИСПОВЕДЫВАТЬСЯ
Юзек Смась из Ольчи был завзятый охотник и еще более завзятый и заядлый разбойник — не из нужды, а из любви к делу. А еще больший был он безбожник. Никогда не отвечал на приветствие: «да славится имя Господне», иначе как: «пусть его, пусть его!», — или «ну и пусть, мне какое дело!»; а ведь это не то что короче, даже длиннее, чем — «во веки веков, аминь», — выходило. Если, как охотник, он был равен Янку из Югрова, который бил коз от Хорваня до Костелиск, — как разбойник, Янку Бжезавицкому, о котором поют:
На холме высоком виселицу ставят, —
Кто висеть там будет? Янко Бжезавицкий!
то, как безбожник, он был совсем антихрист. А что было страннее всего, это то, что он был богатый хозяин, и все у него шло хорошо, во всем был он счастлив. Нужда ничего не могла с ним поделать. И все шло у него так, словно Господь Бог благословил его; а он никогда и в костеле не бывал, кроме того дня, когда его крестили.
И не то, чтобы он был совсем уж неверующим; просто он ничего об этом знать не хотел.
— Я ведь не вижу, чтобы Господь Бог в мои дела вмешивался, так чего же мне лезть к Нему. Посею хлеб — созреет; не посею — ничего не будет. Наемся — не буду голоден; не поем — есть захочется. Живу я потому, что родился; умру оттого, что смерть придет. Знаю, что горы велики, потому что ходил по ним; знаю, что дерево твердо, потому что рубил его; знаю, что огонь жжет, а вода его гасит, а o Господе Боге я знаю столько же, сколько о короле, который царствует там где-то, в своей столице. К тому, кто ко мне не идет, и мне лезть нечего.
Самоуверенный был он мужик, смышленый, умный и бесстрашный.
Несмотря на его безбожие, люди любили его за доброту: никого не обидит, в беде поможет; умен он был, охотно советы давал, а когда приносил откуда-нибудь награбленное добро, то все могли пить, сколько душе угодно. Не только из самой Ольчи, из Пардуловки, из Грубого, из Закопаного, из Поронина, из Тихого, из Буковины люди приходили в корчму, где он любил пить, как только узнают, что он пришел с деньгами. А он это любил, радовался; иной раз даст даже одному бедняку на корову, другому на лошадь, на хлеб.
Счастье у него было, да вдруг и сплыло. Не молод был он уже, лет под 55; и настигла раз его у Мерзлого озера, под Польским Гребнем, метель: ветер, снег, мороз. Три дня и три ночи просидел он под скалой: идти нельзя было. Слава Богу, что хоть еда у него была с собой. Пришел он домой, расхворался. И сразу все старые беды вернулись: на спине раны от медвежьей лапы, — медведь исцарапал Смася под Рогачами, прежде чем он успел на дерево влезть; правое колено расшиблено камнем, который раз сорвался где-то в ущелье и ударил его по ноге; несколько ребер перебито — это его у Венгерского Пятиозерья спижаки побили; на голове раны, которые он еще в молодости получил. Вот и забрала его боль, ломота в костях — просто не втерпеж. Похудел он, ослабел, едва с постели мог слезать. Медвежье сало — он его внутрь принимал и тело им мазал, — не помогало.
Пришла знахарка, старая Катерина Магерка, покадила над ним — ничего. Пришла другая баба еще древнее, Тробунька, заговоры шептала, кадила — ничего. Не помог ему и Куба Бондарь, которому уже под сто лет было, хотя овцы, коровы и лошади в его руках сразу выздоравливали.
Сошлись к нему бабы-соседки советы давать; сели у кровати.
— Эх, кум-куманек, ты уж скоро помрешь; помрешь! — говорит одна.
— Эх, зятек, не знаем, как и помочь тебе, — говорит другая.
— Никто тебе не поможет, милый, кроме одной смерти, — говорит третья.
— Эх, кум-куманек, надо бы о душе подумать.
— Только как бы поздно не было, зять.
— А кто знает? Не раз так бывало; может быть, и полегчает тебе маленько, как причастишься.
— Верно! Дело говоришь, кума! Не съездить ли тебе, кум, отысповедоваться.
— Перед Божьей Матерью чудотворной в Людимере!
— Говорят, и в Одровонзе есть чудотворная, — проговорил Смась, которому Одровонз нравился больше: он был дальше. Уж такова разбойничья и охотничья повадка: уж коли идти, так далеко.
— Эх, мой милый, да она Людимерской и в служанки не годится.
— Поезжай, кум, поисповедайся!
— Поезжай, поезжай, куманек, да только не медли, пора уж.
— И дьявол тогда к тебе не приступится, а ведь он недалече будет.
— Дело говоришь, кума. Она всегда умный совет даст. Недалече, недалече!
— Вчера, когда я домой шла, мои милые, у меня черный кот под ногами прошмыгнул. Я так и обомлела.
— Дьявол любит котом обернуться.
— Эх, кум, видывали его и в собачьей шкуре.
— А больше всего он котом оборачиваться любит.
— Ему что? Что хочет, то и делает. Чорт и есть.
— Когда Шимек умирал, он волком обернулся. К самой избе подошел.
— Спаси, Господи!
— А как же узнали, что это не настоящий волк?
— Да уж узнали те, кто видел; говорят, у него из морды пламя выходило; дело-то было ночью.
— Спаси, Господи!..
— А Шимек не исповедовался?
— Не довезли ксендза. Лошади в снегу увязли.
— Вот видишь! Это уж не кто другой, а этот самый волк и сделал.
— Все так и говорили, что не кто другой, а он.
— Ох!.. Иисусе Сладчайший!..
— Дева Пречистая!..
— Ангелы все, какие только есть в небесах!..
— Кум, кум, поезжай исповедываться! Ты уж никуда не годишься! Того и гляди, помрешь!
— Того и гляди! Плох ты стал! И половины от тебя не осталось. Помрешь!
— Поезжай, поезжай, милый, теперь уж не выздороветь тебе.
— Ну, еще бы!
— Да, да…
И стали они над ним так стонать, причитать, плакать, что Юзек Смась решился к Господу Богу в Людимер поехать.
Решили ехать на храмовой праздник, 8-го сентября, в самое Рождество пресвятые Богородицы.
Прошли дожди, которые весь этот месяц лили, не переставая; Юзеку сразу лучше стало, в костях перестало ломить.
Встал он с постели, умылся, волосы маслом намазал, чистое белье надел, шляпу новую, кожух новый, сердак, портки, сапоги, как на свадьбу. Радовались бабы, которые убедили его и должны были с ним ехать; жены у него не было, он был вдовый.
И удивились же бабы, когда к избе две телеги подъехали, и на первой телеге два музыканта со скрипками, как на свадьбу! И разинули же они рты, когда Смась сунул два пистолета, да два ножа за пояс, в руки взял чупагу, через плечо ружье перекинул.
— Да что ты? Побойся Бога, кум! Что делаешь?..
— Чорта ты слопал, кум! Да ведь ты не на коз идешь!
— И не в Луптов на разбой, милый!
А Юзек Смась оперся на чупагу и говорит:
— Никогда я не ходил иначе ни к какому пану, ни к помещику, ни к управляющему, ни к сборщику, ни к купцу, или еще к кому! А ведь вы говорите, что Бог больше их всех! Если я к Нему по особому делу еду, так зачем же мне оскорблять Его: «Ты-де для меня меньше, чем помещик какой, хозяин, или купец, к которому я тоже с оружием ходил». Коли я Его не обижу, так и Он меня не обидит. Раз уж мы с Ним мириться должны, так я музыку беру, пусть знает, что мне не жаль, что я за мировую заплачу! И пусть знает, что, если Он хозяин в небе, так и я тут не кто-нибудь другой у себя, в Ольче. Коли Он мне громом грянет, так я ему на басу отвечу. Гей!..
И поехал. Впереди на одной телеге музыканты, а за ними на другой — он с бабами.
Смотрят люди, диву даются; проехали они новоторжские деревни, у Заскалья свернули, едут в Людимер. Рано выехали, в самый раз поспели.
Народу видимо-невидимо, праздник большой, крик, шум, давка, — кто на них ни взглянет, так и перекрестится!
Музыка впереди, за ней старый мужик, седой, пистолеты за поясом, ружейный ствол за спиной блестит, смотрит смело, как орел, хотя видно, что болен.
— А что это такое?! — спрашивают одни у других. — Кто это такой?
— Подгалянин какой-то, из тех, что в крылатках ходят, из Верхбуковины или из Костелиск, — говорят другие.
— С ружьем едет.
— Может быть, лесничий какой, издалека откуда-нибудь?
— Да ведь тут не один лесничий, а все без ружей.
Дивились люди, никак не могли догадаться.
Смась подъехал к костелу.
Вокруг него толпа. В костеле народа набилось много; ксендза слушали, даже стоя перед костелом, под липами.
Вдруг услыхал один молодой ксендз музыку (Смась не велел музыкантам переставать играть), выскочил на амвон, оттолкнул бабу, которую только-что отысповедывал, посмотрел… да как крикнет!
Здорово крикнул; настоящий был ксендз.
— Кто вы такие?! — кричит ксендз. — Чего вы здесь хотите?!
Смась выходит вперед, бабы-кумушки за ним; он снимает шляпу и говорит:
— Не знаю я, как величать тебя: ксендз ли, отец, батюшка, или как, — не учен я этому и дел с вами не имел; у меня костел — Герлах, а колокольня — Ледовая Гора. Только меня бабы уговорили, — поисповедуйся, говорят, — ну, я и приехал исповедаться. Коли воля твоя, я готов.
Струхнули бабы-соседки; они учили его по дороге, как грехи говорить, как исповедываться нужно и как с духовным лицом деликатно разговаривать, — а он тут по-своему, по-разбойничьи.
Ксендз тоже глаза вытаращил после такой речи, а люди так и ходят волной вокруг него.
— Ну так, как? — спрашивает Смась. Ксендз велел ему ружье оставить.
— Ты, во что бы то ни стало, это велишь? — говорит Смась. — А я думал, что мне сюда во всем наряде идти нужно; ну, пусть будет так, как ты говоришь.
Снял ружье, вынул пистолеты, отдал парню, который за ним стоял.
Ксендз велел людям расступиться.
— Стань на колени сюда, — говорит он Смасю.
Смась стал.
— Я тебя недолго задержу, — говорит он ксендзу; — тут, вижу я, народу много. Меня кумушки уж научили, как грехи говорить; у меня больше двух-трех дюжин не будет. Ну, так слушай! Красть я крал, только всем бедным из награбленного давал. Многих нищих я людьми сделал, так что они чуть потолки головой не попрошибали: вот как вырастали, и никогда я в своей стороне не грабил, а всегда в других местах, в Венгрии. Бить я бил, да только никогда не начинал драки со слабыми. Раз одна шельма, малыш-малышом — он из солдат домой вернулся — ударил меня по лбу, так я его, — прости, духовная твоя милость, — за брюхо да за шиворот руками взял, повернул вверх ногами, повесил на сосне головой вниз и пошел. Зверю я никогда ничего не делал, не калечил его… Вот на охоте, разве, но у охотника ведь на то право есть. Никого я не оклеветал, никого я не выдавал, всегда был слову верен, украдем ли что-нибудь вместе и спрячем, на разбой ли идти с кем сговоримся, или еще что… Никогда я товарищей не обижал при дележе добычи, иногда из своей доли добавлял, когда человек беден был. Пить я пил, но от этого никому вреда не было, только шинкарь зарабатывал. Людей я убивал, но не без нужды: только, когда обязательно нужно было убить; иной начнет драться, а сам ведь ты знаешь, что разбойнику некогда возиться, когда он грабит. И уж не помню теперь, двух ли, трех ли так убил, давно это было. Позже уж мне не случалось. Вот всего и грехов на мне; мало, не много!
И случилось так, что выздоровел Смась. Но разбойничье ремесло бросил.
— И не то мне в голову втемяшилось, что ксендз говорил, хотя он хорошо говорил со мной, о пекле мне столько рассказывал, что прямо дух захватывало от удовольствия; — и не то, что он каяться меня заставил, эпитимию наложил, и здоровую! А то, что выздоровел я! А он, ксендз этот, уж говорил, уж говорил мне о пекле, как там черти в смоле души кипятят, как клещами их рвут, как по острым ножам их таскают, — а я стою и думаю: эх! меня в жизни уж на все лады перепробовали, так я чертей после смерти не очень то боюсь. Не знаю, бывают ли мужики крепче липтовцев, а ведь я, когда им в руки попался, так и от них вырвался. Горца, да еще охотника и вора, чертями не стращай; он везде таких чертей на свете видывал. Разразится метелица в горах, засыплет тебя, медведя повстречаешь, липтовцы или гайдуки на тебя насядут: разве это не черти?
И думал я: коли Ты поможешь, Господи, и я выздоровлю, так буду Твоим.
Так оно и случилось. Медвежье сало не помогло, бабьи чары, заговоры не помогли, а Он, Господь Бог, помог! И сказал я себе, как тот ксендз мне наказывал, что, мол, Господу Богу разбойничье ремесло противно. Коли Ты меня, Господи, исцелишь, я больше в Липтов не пойду. Не буду больше убивать, коли Тебе это не на радость и противно! Вот! Ты со мной добр, так и я с Тобой! Я всегда так: если на кого зол, так не приведи, Господи! Огонь у меня в руках тогда горит. А к кому я добр или с кем помирюсь. Тогда я уж слово держу, как Он там наверху, за облаками.
Часть вторая
О БАРТКЕ ГРОНИКОВСКОМ, БРАКОНЬЕРЕ
У Бартка Грониковского из Буковины были «свои» десять заповедей, хотя их и не в обрез десять было.
— Я твой лес, чтобы ты ходил по мне, куда хочешь.
— Не зови всуе лесничего, а жарь его сразу дробью по коленам.
— Помни, никогда не входи в дом через двери.
— Не пожелай ни иволги, ни щегленка, ни другой птицы из чужого леса, а только того, что надо на плечи взваливать.
— Воруй да только так, чтобы тебя не поймали.
Кроме этого, у него было много поговорок; например:
— На своем заряди, на чужом разряди.
— В чужом лесу стрелять, дома сытно вечерять.
— Из дому с пустыми руками, домой — с серной за плечами.
— Как со зверем, так и с бабой: не плошай, когда надо.
И много еще.
Другие охотники перенимали у него эти поговорки, и слава его росла не только как охотника, но и как поэта.
Бартек Грониковский был прирожденный браконьер. Небольшого роста, сухой, легкий, проворный, как птица, гибкий, как трость, хитрый, как лисица, падкий на всякую дичь, как рысь. Он даже похож был на рысь своими кошачьими движениями. Когда он шел по дороге на ярмарку, то ступал так легко, словно боялся спугнуть что-нибудь, а глаза его проворно бегали во все стороны и видели, казалось, даже в лесной чаще сажен на триста.
Кроме охотничьей работы, Бартек ничего не хотел делать, — разве из-под палки. Весна ли, лето, осень ли, зима, только урвет он немного свободного времени от домашнего хозяйства, айда в лес с ружьем, стоит ли идти туда, или не стоит. Иногда баба его дома не видела по две, по три недели.
И, хотя главным образом он был мастак по части коз, но любил ходить и за серной, и за зайцем, и за лисицей.
«В горах весело, видно все», — говаривал он. И только бы ему в лес забраться; там его жизнь и веселье!
Знал он каждую травку, каждый род моха, знал все леса вдоль и поперек. Там он уж никогда бы не заблудился.
У него в лесу было такое чутье, как у волка или у собаки. Везде находил он дорогу.
А какой это лес был, какой лес!..
Близ Нового Торга мужики рубили его иногда, но зато под Татрами его никто не трогал, разве лишь затем, чтобы немного дров раздобыть…
Под Кошистой горой, под Волошином, под Голицей, под Коловом его и совсем никто не трогал. Деревья вырастали на поваленных деревьях, сосны, ели, буки, яворы, а меж них — дикая малина, шиповник, ежевика, густой плющ, заросли, живые изгороди, целые сети и капканы из растений… В них можно было запутаться, застрять в буреломе, утонуть в коварных, гнилых болотцах, задохнуться среди гибких, но упругих лоз, веток, суков, среди мелких частых елей, которые нагибались, когда их нажмешь, но не разнимались, а захватывали в свои мощные объятия, вдавливали в себя и оплетали человека, как змеи.
Там была жизнь Бартка Грониковского, там было его веселье! Он продирался среди огромных, поросших мхом, деревьев как медведь, пролезал под зарослями, как лисица, перескакивал через сваленные стволы и лесные ручьи, как олень, шнырял по лесу, как волк, карабкался на сосны, как дикая кошка, и качался на их верхушках, как орел. Страшно любил он это: положит ружье под камень или сунет в кусты, а сам и без нужды полезет на сосну или на ель и давай смотреть оттуда!
Вокруг него лес, лес и лес!.. Одни лишь верхушки деревьев — тут остроконечные, черные, сбившиеся в кучу сосны, там раскидистые зеленые буки и яворы — все это заливает его кругом, как море… А над лесами горы, светлые, широкие скалы, а выше — крутые утесы, высокие стены обрывистых каменных круч, а еще выше облака… а еще выше — небо…
Так словно коршун качался иногда Бартек Грониковский целых пол дня, а иногда и пол ночи, на сосне или на ели… Глядел на мир и плавал по лесу глазами, не хуже чем лосось плавниками. А лес то стоял тихо, как мертвый, то качался и шумел, а иногда раскачивался то в одну, то в другую сторону, и Бартек Грониковский — сидя на сосне или на ели, — подавался вперед вместе с ветром, откидывался назад… шум окружал и поднимал его на своих волнах не хуже, чем вода в Морском Оке качает лосося на солнце…
А ветер ходил кругами; иногда с одной стороны леса было тихо, а на другой деревья гнулись в дугу, словно трава под косой…
Иногда лес стоял тихо и только издали шел шум, все ближе и ближе, пока не захватывал деревьев и не плыл по ним, как летит ястреб, когда он ловит птиц, касаясь колосьев грудью и крыльями… Колосья нагибаются, а он с шумом летит…
Когда солнце светило ярко и казалось, будто ветер блестит на лету, или когда золотистая, радостная тишь стояла в воздухе, тогда Бартек Грониковский вдыхал в себя запах леса, острый и бодрящий, и чувствовал, будто у него крылья вырастали в груди. Так вот и кажется, что все косточки повыскакивают из тела и помчатся на крыльях. Ведь и желудок легче делается у человека, когда его так раскачаешь на сосне, когда он так наглотается лесных запахов. Эх, есть ли что-нибудь лучше леса, в радости ли, в горе!..
Лес всегда такой, словно басы у гуслей. Грустно тебе — и он не весел; радуешься ты — и ему не скучно. Тихо в тебе — и он, хотя шумит, но так, что ты словно его и не слышишь… Песню запоешь — чу, и он запел, хотя стоит тихо. Точь в точь, как басы у гуслей: на какой лад ни начнешь, а они уж за тобой гудят. Ну, и как же не радоваться, глядя на него? Ведь, ни баба, ни дети никогда так не порадуют. Куда там!..
Горы не таковы, да и вода тоже! Сильнее они человека, не хотят ему поддаваться… а лес! Он тебе и колыбелью послужит, и постелью!.. Да и после смерти тебе нигде не будет лучше, чем в лесу… Он тебе и гробом будет, да еще каким!.. И молиться будет над тобой… Гроб просторный, смолистый, и есть тебя будут не черви, а медведи, волки — почтенные звери… И душа будет радоваться, улетая, что тебя не бросят в какую-нибудь там яму, хотя и освященную, а будешь ты себе лежать, как явор, когда у него корни истлеют или когда их ветер вывернет — свободной грудью к небу, хотя и не живой!..
Бартек Грониковский знал лесного зверя, как его баба своих пять домашних гусей… В первого встречного зверя не стрелял, хранил даже обычай охотничий — щадил беременных самок, за временами года следил. Разве уж очень нужда в избе придавит, есть захочется (а в Буковине-то, известно, хлеба — хоть шаром покати) — тогда уж он не выбирал. Серну, зайца стрелял он всего чаще; в оленя стрелял он раза три, да ни разу удачно. Мало было прогалин, трудно было попасть в него… Коз и не сосчитать, — двух кабанов, медведей штук пять уложил — радость бывала тогда дома, еды на долго, шкуры дорого продавали: это были лучшие выстрелы.
Когда у Бартка Грониковского зверь был уже в мешке, серна или заяц, он больше не охотился: тогда он любил смотреть, как звери живут… Часами смотрел он на диких кур, или тетеревов-глухарей, которые за Татрами, с южной стороны, около Крываня, за Воловцом любят сидеть в чащах можжевельника, дикой малины, прячась от орлов и ястребов, не доверяя соснам и лесным зарослям, где всегда могла подкрасться проворная рысь, коварная куница, кровожадная, хитрая лисица и страшная, неожиданная, нападающая как гром, дикая кошка. Там дикие петухи расправляли свои великолепные перья, разогнутые на две стороны хвосты, прекрасные, цветные крылья… Там они дрались, бросались, как бешеные, на поддающихся самок и брали их под себя в исступленном беспамятстве страсти; там они грелись на солнце, словно ослепнув от блеска…
Там кормились по уступам дикие голуби, быстрые и осторожные; срывались с шумом рябчики и дикие утки, большие, тяжелые, и маленькие, проворные водяные курочки садились на болотца внизу долин, в большие травы, или плавали по озеркам.
В другом месте, в Ростоке, он наблюдал белых горностаев с черными хвостиками; они выползали из-под камней, высовывая сначала острые мордочки с быстрыми глазками.
Не раз метким ударом камня или выстрелом прерывал он погоню куницы за несчастной белкой, перескакивавшей с писком с дерева на дерево и, расправив хвост, бросавшейся на тоненькие, едва уловимые глазом веточки… Белок любил он больше всего. Только завидит белку на дереве и уж готов глядеть на нее без конца: как она взбирается по стволу, лазит по веткам, тут повернет голову, там оглянется, сядет, накроется хвостом, как баба юбкой в дождь… Шишку в лапки, и давай ее лущить, бросать шелуху, грызть зерна… Потеха!.. Убил он их несколько штук, да это было тогда, когда он был молод и горяч на выстрелы; держал он их иногда дома, но жалел и всегда скоро отпускал.
И дятлов любил он, наблюдал за их работой, когда, прижавшись хвостом к дереву, они исступленно долбят кору или, особенно ранней весною, свистят, как на свирели, и медленно пролетают меж ветвей.
Затянет ли где-нибудь свою песню сойка, затрещит ли или засвистит где-нибудь дрозд — он остановится и слушает. И часто не ради их чудного свиста: где дрозды в конце марта и в начале апреля свистят, там часто вальдшнепы тянут. Редки они в Татрах и трудно стрелять их на фоне гор в вечерние сумерки, а все же Бартек приносил их иногда детям домой. Да только это были выстрелы ради шутки, когда в рожке было много пороха. А чаще всего он ляжет где-нибудь под сосной, начнет свистеть, а потом слушает, как они хрипят.
Любил он смотреть по вечерам, — особенно, когда ему случалось смотреть с высоты, — как в одинокую пустыню у его ног, в холодный, стальной мрак летит филин, огромная птица с пушистыми крыльями, похожая на зловещий призрак.
Он следил за ним с каким-то суеверным страхом в сердце, пока он не исчезал, смотрел за ним в пустоту, словно там должно было что-то случиться.
Даже подкрадываясь к сернам, в те минуты, когда ему нечего было кого-нибудь бояться, — он не очень заботился о том, чтобы стрелять, а смотрел, как они пасутся на скатах, как лазят по скалам, по обрывам, по кручам, ходят по утесам там, где, казалось бы, и копыту негде поместиться… и смотрят оттуда вниз, в страшную пропасть, словно у них крылья, а не ноги… или вскочат на скалу туда, где едва можно стать, собрав четыре ноги вместе, и стоят так и смотрят вокруг и свистят в нос, когда что-нибудь увидят или почуют…
Видел Барток Грониковский, как козы защищаются от орлов, сбиваясь в стадо, как коза защищает козленка, закрывая его собой, как она наскакивает на орла, опустив рога, — видел, как иногда молодая, но уже слишком сильная и тяжелая коза, которую орел не может поднять, перескакивает с утеса на утес с вцепившимся в ее спину орлом — так быстро, чтобы у него крылья откинулись назад от бега и он должен был бы ее выпустить. И не раз случалось Бартку застрелить козу, у которой были рубцы на спине от орлиных когтей.
Случалось ему и медведю смотреть в глаза, когда тот становился на задние лапы, раскрывал пасть и сверкал глазами, — видел он, как медведь швыряет назад, за себя, между задних ног огромными камнями, кусками дерева, попавшимися ему под лапу.
Рысь, которую он подстрелил у Сивого Верха на Ораве, бросилась на него с ветки тиса, да так неожиданно, что Бартек едва успел поддеть ее на лету стволом ружья и отбить. Рысь еще раз вскочила с земли, но уже ослабела и могла только прокусить ему плечо и исцарапать грудь. А потом свалилась от тяжелой раны в живот.
Ружья Бартек Грониковский хранил в разных местах. Под Волошином, близ Пятиозерья, у него была двустволка, под Рогачами — другая, две одностволки в других местах. В ружья он был влюблен, а, если приглянулось ему какое-нибудь ружье, последнего теленка готов был продать, чтобы купить его. Бабе он втолковывал, что иначе и быть не может. Придут на него доносы из Венгрии от графов Соломонов, иль обыск сделают люди из Закопанской усадьбы, а у него дома ни одного ружья, ни одного пистона нет!
Есть только ключ, из которого дети стреляют… Караулят ли его гайдуки на дорогах, он идет себе с трубкой в зубах и с палкой в руке, как бялчанский солтыс[4] или войт из Поронина. Ведь никто не станет его обыскивать, никто не догадается, что у него за пазухой рог с порохом, а в мешочке пули и дробь, — какая угодно: на зайцев, на уток, — пистоны, да под накидкой полотняный мешок с едой на три-четыре дня. Идет себе в лес за сучьями — и баста! — на топливо или по делу. А ведь сегодня он идет в яворовые леса к Спижу, завтра на Ораву, так может ли у него быть только одно ружье? Ему тогда приходилось бы дольше за ружьем бегать, чем с ним ходить. И пятое бы пригодилось!.. Есть чудное место, где прятать: в Глинской долине, под самым Грубым Верхом — дыра над скалой между соснами; кто и влезет туда — ничего не увидит…
Когда он говорил так, баба только тяжело вздыхала. Любила она своих телят, любила холсты, которые ткала сама, — но и того нельзя ведь было отрицать: редко бывали они без мяса, без целых туш, которые давали ему эти ружья… Но когда дошло дело до пятого ружья (а это была дивная двустволка, как стеклышко), Бартек уже пощадил ее; не продал ни теленка, ни холстов, а обменил на двустволку новехонький плуг и пятнадцать досок, которыми он хотел покрыть протекавшую крышу.
* * *
Отправляясь на охоту, Бартек Грониковский всегда становился на колени перед домом и набожно молился. Он двух вещей просил у Господа Бога: чтобы ему посчастливилось по части зверя и чтобы Бог дал ему встретить лесничего графов Соломонов из Явожины, некоего Добровольского. Он был родом из Каменной Ломницы, поляк, поступивший на службу за венгерской границей.
Бартек ненавидел этого лесничего за то, что тот подозревал и выслеживал его и, хотя никогда не видел Бартка с ружьем, а все-таки всегда указывал на него, как на самого заядлого браконьера.
Случилось раз, что Бартек подстрелил оленя на венгерской стороне, а Добровольский услышал выстрел. Бартек хорошенько спрятал и ружье и оленя, решив придти за тушей только на другой день ночью, перебежал с волчьей прытью через лес, перешел пограничную речку между Венгрией и Польшей и пошел домой с хворостом за плечами. Добровольский, заслышав выстрел, ходил, ходил — да, наконец, и наткнулся на Бартка с хворостом, перешел воду, как был в сапогах, и к нему.
Бартек не убежал, чувствуя, что теперь его дело уже правое, и не желая возбуждать лишних подозрений.
Добровольский снял ружье с плеч и крикнул:
— Стой!
Бартек остановился. Добровольский к нему.
— Ты стрелял! Что убил?! Где спрятал?!
Бартек божится, что не он, клянется, что пусть у него ноги в землю врастут, — в таком положении, сам Бог это знает, человек не может иначе поступить, — клянется, что пусть он умрет тут же на месте, призывает в свидетели своего ангела-хранителя и святую Магдалину, которая случайно взбрела ему на ум… Добровольский не верит.
И разозлился жо Бартек, что он ему не верит, несмотря на все клятвы: ведь он и святых оскорбляет, которых Бартек призывает в свидетели. Как же можно не верить человеку, который клянется ангелом-хранителем и святой Магдалиной?! И кричит Бартек со злостью, что тут никто над ним не властен, что тут не Венгрия, а Польша — и рвется. А Добровольский: «Я тебе покажу Венгрию и Польшу!» И трах Бартка прикладом по спине… Мужик он был здоровенный, а Бартек маленький, — и связал лесничий ему руки веревкой, трах его другой раз прикладом по спине, по голове, потащил назад за реку и погнал его в Левочу, в суд. Кипело у Бартка сердце так, что чуть не лопнуло. Пускай он и виноват, но Добровольский ведь не поймал его с поличным, а увидел безоружного и слышал вдобавок его клятвы: должен же он был считать его невинным. Бартек всю дорогу исходил из этого положение и с глубочайшей внутренней убежденностью в том, что так и должно быть, доказывал, крича, свою невинность.
А Добровольский тем временем лупил его прикладом; и, когда на суде, в Ловоче, Бартка оправдали за недостатком улик, он повел его на границу и исколотил на прощанье, сколько влезло, так что Бартек почти целый месяц не мог встать с кровати: тело чуть от костей не отвалилось, а в голове были дыры.
Не поверил ему лесничий, оскорбил его этим, арестовал за границей, без права погнал в Левочу, избил и изранил, ввел в болезнь и расходы, лишил леса на время, — и поклялся Бартек отомстить Добровольскому, и не как нибудь! Подстрелить его или застрелить — это не месть. От первого оправится, от второго сразу умрет и даже сам не заметит, как. Бартек до сих пор продолжал жалеть о том, как неудачно отомстил одному липтовскому охотнику, укравшему у него двух козлов, убитых в страшное ненастье и со страшным трудом. Он украл их, когда Бартек, устав до смерти, уснул. Но Барток увидел его уже вдали и запомнил.
Три дня таскался он по горам, ничего не мог найти; бил его дождь и град, сорвался он со снежной лавиной в Цубрине, чуть не упал в озеро, чуть жизнью не поплатился — пока Господь Бог не послал ему стадо коз и так близко, что двумя выстрелами из двустволки он уложил двух козлов. У Бартка еле душа в теле держалась — а тот подкрался к нему, спящему, и украл козлов. Он бы, верно, и ружье забрал, да только Бартек держал его во сне руками!
Через две недели Бартек встретил его в глухом месте под Венгерской границей — прицелился, выстрелил! В голову целился, в голову и попал. Да только что ж — дурак-дураком и остался! Липтовский охотник не только не заметил и не испугался того, что умирает (времени у него на это не хватило), а даже не узнал, кто его убил, так как не видел Бартка.
Что значит такая месть? Ровно ничего!..
Лесничего Франца Хорвата и гайдука Бункоша он подстрелил из-за кустов; их он не хотел убивать, а хотел только проучить, чтобы не следили за охотниками. Хватил их дробью по ногам — вылечились. Бункош уволился — испугался, а Хорват стал с тех пор еще лютее…
Раз Бартек продырявил пулей плечо какому-то лесничему из Коловы, который спугнул его в погоне за сернами и даже стрелял в него…
Правда, Бартек целился в шею, да не попал!
По что же все это было?.. Так, ничего!
А с Добровольским нужно бы не как-нибудь!
Тут нужно бы сделать что-нибудь такое, чтобы… эх!..
И он ждал случая, ждал семнадцать лет.
И вот он случайно заметил, что Добровольский поставил в лесу под Голицей на узенькой тропинке капкан на медведя и каждый день ходит туда смотреть, не попался ли зверь. Бартек утром тихонько подкрался туда, отбил тяжелую деревянную колоду от обруча, а железный обруч оттащил в чащу на тропинке, в другое место, под низкой скалой, и закрыл его так, что и следа его не было видно. Добровольский должен был попасться не правой, так левой ногой…
Такую западню он ему устроил.
Лег за скалой в чаще и ждет. Когда настало время, в которое обыкновенно приходил Добровольский, Бартек лихорадочно шептал: «Дай Боже! Пусть попадется! Дай Боже! Дай, чтобы он попался!»
Так и случилось. Пронзительный, внезапный крик дал знать Бартку, что то, о чем он просил, исполнилось. Тихонько, как куница, которая подкрадывается к зайцу, взобрался он на скалу и взглянул из-за камня. Добровольский с страшным стоном, согнувшись вдвое, старался вдавить ствол ружья между концами обруча, которые врезались зубцами в его щиколотку, и разнять их.
— Попался ты мне! — шепнул Бартек.
И одним прыжком вскочил на спину лесничего, как рысь на козу.
Тот не успел и опомниться, как Бартек вырвал у него ружье из рук, вырвал кинжал из ножен и отбросил прочь.
Потом отскочил сам, выхватил пистолет из-за пояса (ружье он оставил на скале) и приставил к его груди.
— Пане Добровольский, теперь ты мой! — сказал он.
Добровольский побледнел, и губы его стали дрожать. А Бартек говорит: «Клятве, хоть а клялся ангелом-хранителем и самой святой Магдалиной, ты верить не хотел, и меня неповинного (был ли я виноват или нет — все равно: для тебя я был не виноват) в Левочу гнал, прикладом меня бил — видишь теперь! Что же теперь будет?»
Не помогли просьбы и мольбы лесничего.
— Эх! разве ты мне еще раз попадешься в руки? — ответил Бартек и совершил то страшное дело, о котором думал, перетаскивая сюда железный обруч. Угрожая лесничему пистолетом, он связал ему руки — «той самой веревкой, небось, что он мне тогда», — притащил его к огромному муравейнику больших черных муравьев, привязал к дереву, набил ему рот землей и грязью и обвязал тряпкой.
— Ну, теперь стой до утра, пока тебя товарищи искать не пойдут, пане Добровольский! Авось какой-нибудь волчишка поможет муравьям. Я тебя не буду прикладом бить, не скотина ведь ты, а человек.
Поклонился ему, сняв шляпу, и ушел.
На рассвете, когда он подкрался к этому месту, чтобы раздробить Добровольскому череп наконечником палки, если он еще жив, он нашел его обглоданным до последней косточки, — видно не только муравьями, но и волками. Объеденный, кровавый скелет повис на веревках над разрытым и раскиданным муравейником — с ногой, захваченной красным от крови железным обручем, зубцы которого впились в самую кость.
Бартек рознял обруч, быстро оттащил его на прежнее место, привязал колоду, словом — устроил все, как было. А скелет Добровольского оставил там, где он лежал. Бартек ничего не тронул, даже денег, которые при нем были, взял только немного венгерского табаку, пересыпал в свой кисет, пересыпал дробь из рога в рог и пороху выстрела на три. Потом перекрестил скелет и — айда в лес… Мчался, что было духу, остановился только вечером близ полей над Оравицами и, тотчас спрятав ружье, зашел в деревню, будто купить гусей, — там их много продавалось, больших и жирных. Он хотел-де купить хорошего гуся — и долго выбирал…
Бояться ему было нечего. В суд и требовать его не будут. Волки съели лесничего, — ночью он один ходил в пущу. И Бартек ничего не боялся, да и на Господа Бога надеялся, не только потому, что Он навел Добровольского на капкан, а потому, что Он и волков наслал, которые объели труп лесничего так, что и родной матери его не узнать. Бог с ним!
* * *
И Добровольский ни разу не потревожил даже снов Бартека. Совесть свою Бартек удовлетворил, Господь Бог благословил его на это дело, помог, а духов он не боялся.
— Те духи, что по полям или лесам ходят, — говорил он, — совсем не злые. Поводить по лесу, перепутать дороги так, что ты можешь где-нибудь пропасть — это они делают, — но чтобы мстить тебе, гоняться за тобой, как те, что упырями зовутся, — ни-ни! Вот на кладбище ночью не надо ходить, да зачем и ходить туда? Стрелять на кладбище, — хотя там, правда, и заяц может повстречаться и лисица, — не станешь: от деревни близко, да и грех!
А если человека убьешь в горах или в лесу, можешь ходить спокойно. Он за тобой не станет гоняться. Тут ведь не один охотник человека убивал — взять хоть Тилька из Дяниша, что троих спящих обухом уложил… а он ведь лет 20 еще на охоту хаживал. Это ничего! А уж если ты по совести кому-нибудь отомстил, так тебе и оглядываться нечего!
— А что в Татрах разные духи, разные «страхи» водятся, так это так! Везде их там полно, и искать нечего! Вздрогнешь слегка где-нибудь в долине, где пусто — ого, нечисть тут, как тут! То цепью зазвенит у тебя над головой, или так тебя в глаза ударит, словно все звезды посыпались, или тебе их золотом запорошило.
Много странного случилось с Бартком в горах, многое он рассказывал.
А из всего, что люди от него слышали, самым странным был рассказ о диком человеке, — хотя неизвестно, был ли это дикий человек, или сумасшедший.
— Шел я раз поздней осенью, когда уже снежок порошил, по Крулевой Горе низом, у потока; я нес дюжую козу на спине (я ее убил в Граноте) — смотрю, а в воде что-то плескается. Какой же чорт купается теперь, когда холодно и снег идет? Подошел я, — в воде стоит человек, одет как горец, венки на нем из сосновых, из еловых веток, из трав всяких. Подошел я ближе, — я не боялся, ружье у меня было наготове, — а он прыг к лесу! Я за ним. Убежал он от меня, на минуту скрылся за молодыми сосенками, смотрю потом — снова он тут! Стоит, смотрит на меня. Я к нему иду, кричу: «стой! а то стрелять буду!» Я это только так для острастки; чего мне в него стрелять? Он стоит, окинул меня глазами… глаза у него большие… откликается — не то поет, не то говорит:
Грехи мне простишь?
Грехи мне простишь?
Сердце мчит вода
Вдоль лесов зеленых,
Сердце мчит вода,
Мчит в водах студеных…
Видишь, видишь дно
Под водою зыбкой?
Вот плывет оно
Там красивой рыбкой…
Грехи мне простишь?
Грехи мне простишь?
И опять поет сначала. Я стою и слушаю, а он мне все свое, раза три повторил или, вернее, пропел, точно молитву какую заученную… До сих пор я его так вижу… Иногда он мне снится, или так просто мерещится, где-нибудь в лесу, в поле или еще где-нибудь… «Грехи мне простишь? Грехи мне простишь?» А пел он так жалобно, что сил не было слушать. Я ему говорю: прощу, только подойди ко мне! Думал я — он юродивый, нужно с ним говорить на его лад.
Хотел я его в деревню на Буковину отвести, пусть с ним делают, что знают. Нет, не идет!.. — Пойди сюда! пойди! — он ни с места. Кинул я кусок хлеба, который у меня в мешке был спрятан, за пазухой, показываю ему — он ничего. Все пятится к лесу. Взял я и бросил ему хлеб. Он еще дальше попятился. Посмотрел на меня так, словно ждал от меня чего-то недоброго, а я все понять не могу, чего ему надо? Посмотрел он еще и говорит: — Я к тебе с хлебом, а ты ко мне с камнем. Я к тебе с кровью, а ты ко мне с плевком! — Смотрю я, взял он ветку с земли и перекрестил меня. Я говорю: — Что же я тебе сделал, что ты рассердился? Еще крестишь меня! — А он — в лес, и пропал! Я за ним не пошел, коза была тяжелая, козу-то я на дикого человека ведь не променяю, человека не съешь! Так и пропал он… Потом еще раз он откликнулся в лесу, да только я не мог понять, что он говорил. Больше я его нигде не встречал. Слышал я от пастухов в Панщице, что видели они его, да только удрали — испугались… Я его не боялся. Я его иногда искал, когда забредал в ту сторону, да только напрасно… пропал куда-то, леший! Молодой был, лет двадцати пяти, не больше… Одет был, как горец, но по говору было слышно, что он не здешний, а из Кракова или откуда-нибудь из другого места. Вот ведь и на такого чудака наткнешься в лесу… Очень просто и обморочить бы могло!.. Эх, лес не шутка!
* * *
Однажды слег Бартек в постель, тифом заболел; потом у него на некоторое время словно ноги отнялись, и он полтора года в лесу не был. За ружья он очень боялся, что ржавчина их испортит… Голод был в избе, просто невтерпеж.
Наконец, вырвался он в лес, к Голице, где у него была спрятана самая лучшая двустволка. Нашел ее, вычистил, оскоблил, зарядил и пошел дальше, в глубь леса… Вдруг глазам его представилось страшное зрелище. И случилось это так неожиданно, что ему в первую минуту казалось, что его что-то морочит. Огромная площадь леса была вырублена. Стволы с обрубленными ветвями лежали всюду, куда ни глянешь.
Инстинкт толкнул Бартка назад: он попятился с ружьем в чащу.
И пустился бежать, словно от ядовитой змеи.
Побежал под Голицу, убегая от этого страшного места; у Жабьего озера опять стало просвечивать меж деревьями — и снова увидел он огромное пространство сваленных деревьев. И стал убегать он все выше, и казалось ему, что на каждом шагу перед ним откроется страшное зрелище. Он понял, что это возможно. В первый раз в жизни он не знал, куда бежать, останавливался, колебался, боялся в лесу…
В первый раз в жизни Бартку Грониковскому из Буковины стало тесно в татрских лесах. Вырубки были везде до самого Рыбьего озера. Бартек Грониковский забрался в чащу и лег на землю. В горле у него пересохло, глаза горели, неведомое чувство безнадежного страха охватило его. А вдруг он услышит тут же над собой стук топоров, скрежет пилы и треск падающих сосен. Стоило ему прилечь головой на мох от смертельной усталости и бессилья, как он тотчас поднимал ее и прислушивался… Его преследовали пустые, лысые поляны. Яркое солнце, которое он видел в просеках, наполняло его ужасом и отвращением… его, который мог целых полдня качаться на солнце, где нибудь на верхушке дерева в лесной глуши.
Теперь уже не было безлюдно в Татрах. Но не горцы бродили по ним, что проводили здесь по нескольку месяцев; не лесничие, один из-под Ледяного озера на Сниже, другой из Посреднего Верха на Липтове, третий из Воловца на Ораве, не лесничие, рассеянные в разных концах чащи, — а какие-то чудовища заселили лес, вековые девственные пущи, уничтожая их и истребляя хуже, чем огонь и горный ветер. Бартек Грониковский дрожал и судорожно сжимал в руке ружье. Теперь уже не он охотился, а на него охотились — и не какой-нибудь Хорват или Добровольский: за ним гнались, его преследовали лысые, пустые просеки, гналось за ним страшное, проклятое «Видно» — охотился на него «Свет».
Бартек Грониковский на коварство отвечал коварством, на пулю — пулей, но, видя, что рубят леса, он почувствовал себя бессильным: он «кончился».
Не знал он, было ли это на самом деле, но воображению его мерещилось, как падают под топорами огромные сосны в Копровой Долине, шумливые, широкие яворы под Рогачами, блестящие ели за Сивым Верхом. Все Татры, все татрские леса лежат так, стволы на стволах, суки и ветки в кучах… и только оставшиеся пни белеют, белеют на земле, белеют в солнечном свете, как мертвые кости.
Все кончилось!
Ветер, что несся с шумом с гор и раскачивал сосны над Бартком, показался ему какою-то страстной, жалобной музыкой, какой-то похоронной, кладбищенской песнью.
Первый раз в жизни загрустило сердце Бартка Грониковского при шуме ветра.
Над лесом виднелись скалы у Жабьего озера, твердые и крутые. Злобой вскипел он на них.
— Хорошо вам там, высоко! — крикнул он им, поднимая кулак. — Что вам сделают там? Не понесут вас в мешке на мельницу молоть… А лес!..
И так будет уж всегда — завтра, послезавтра, через год, через десять лет, через тридцать… пока не вырастут снова сосны… Эх!.. не дождешься!..
Страшное, зловещее, гибельное для Бартка «Видно» пришло в татрские леса вместе с грохотом топоров и визгом пил и разлилось по ним, как половодье по засеянным полям… Останутся пустыри, мертвенные пустоши…
Бартек сидел под деревом, опершись спиной о ствол и плакал без слез. Держал ружье в руках, стволом к себе, как ненужную вещь, держал, как потерпевший крушение держит обрывки канатов от руля, разбитого волнами.
Смеркалось. Ветер тянул к озеру. Вдруг что-то захрустело и зашелестело в чаще, и прямо на Бартка, в нескольких шагах, вышел из чащи олень. Ветер был от него — и он не сразу почуял человека. Остановился, начал глядеть на Бартка, который чуть виднелся в сумерках, сидя без движение под сосной, словно мертвый. А Бартек Грониковский взглянул на его прекрасные рога, на широкую грудь, махнул ему стволом ружья и грустно проговорил: «Что теперь будет с нами?»…
Олень повернулся на месте и прыгнул в чащу.
КАК УМЕР ЯКУБ ЗЫХ
В одно ясное декабрьское утро Якуб Зых сказал своей жене Катерине:
— До сегодня жил, а сегодня умру.
Было это в Витове.
Когда он сказал ей это, она ответила:
— Ах, ты горемычный мой, горемычный!
И вздохнула.
— Каська, — снова заговорил Якуб Зых, — жил я, почитай, больше девяноста лет, может, три, или четыре…
Она опять вздохнула.
— А тебе будет под восемьдесят. Тебе не больше семнадцати было, как я брал тебя. А мне было без малого тридцать, а может и больше.
— Ах, ты горемычный мои, горемычный!..
— Не хотела ты идти за меня, стар, мол, был я.
— Ох, Боже, Боже!..
— Да тебя заставили — богат я был…
— Ох, ох, Боже!..
— Ревела ты…
— Ох, ох…
— Родные тебя чуть не били!
— Ох, ох…
— Одна ты в семье была и не бедная — так на ум тебе не весть, что взбредало.
— Боже… так, так…
— А я сказал: если дадите мне Касю, так я весь долг заплачу за вас Янику, а если нет, так я подожгу вас. Деньги у меня были.
— Ох, ох…
— Деньги у меня были еще от деда, Шимона: он украл их где-то в Венгрии из костела; и свои у меня были, тоже из Венгрии я принес.
— Ох, ох…
— С норовом я был и смельчак. Поджег бы, вот-те крест!
— Ох, ох…
— Ну и отдали мне тебя, хотя я был уж не так-то молод и тебе не пара…
— Ох, не пара, не пара…
— А тебе Юзек Хуцянский полюбился; он потом от горя под валившуюся сосну лег.
— Ох, ох… Боже…
— Молод он был, и двадцати годов не было. И красив был!..
— Ох, ох…
— Знаешь, сколько лет прошло?
— Ну?
— Шестьдесят и три… а может, и пять…
— Ох, ох, Боже…
* * *
В полдень Якуб Зых только молока немного выпил, лег на постель и больше не вставал. Пришел к нему кум его, Францишек Гомбос, — он на много был моложе Якуба.
— Да славится имя Господне. Что слышно? — сказал он, входя. — Люди говорят, кум, что ты умирать собираешься?
— Во веки веков. Здравствуй, кум, — ответил Зых с постели. — Люди говорят правду.
— Открылось тебе это как-нибудь?
— С утра чувствую. Сразу почуял, как проснулся. Садись же!..
— Так уж надо… Сегодня ты, завтра я…
— Верно… надо, надо…
— Вчера ты чуял?
— Вчера? Нет. Только сегодня утром. Проснулся, еще не светало, а я уж знал, что она недалеко — смерть…
— Недалеко?..
— Что делать!.. Долго жил.
— Долго… Мало кто теперь столько живет.
— Теперь мало, а раньше и таких, что по сто годов живали, довольно было.
— Что и говорить… в старые времена не то бывало…
— Еще бы… Работали не в тягость и умирали не скоро. Кому двадцать лет было, тот еще коров пас, в длинной рубахе, — мальчишкой почитался! Ну, как же такому не прожить долго? А?
— Да! да! — поддакивал Гомбос.
— Штанов ему не шили до самой свадьбы. Никаких докторов никто тут не знал. Зато и умирали только те, кому суждено было. Не так, как теперь…
— Да…
— Все другим было… Воз… Купишь воз в прежнее время — он тебя переживет. Правда, железных ободьев ты бы на нем не увидал — на деревянных ездили. Да ведь далеко не ездили, ну и держалось.
— Держалось, держалось…
— Никто не покупал тогда ни подмазки для колес, ни мази какой… Едешь, а начнет скрипеть — вобьешь гриб во втулку, ну и оботрется…
— Как же… Еще бы не обтереться…
— Раньше не так бывало… Крестить… Коль уж очень плох был младенец, так бабы и сами крестили водой — и баста! Ведь в костел идти — мало толку выйдет, хоть и пойдешь. Зимой, в мороз лютый, с некрещеным ребенком под крышу не влезешь — богинки[5] сразу на шею сядут… под колокольней тоже не оставишь — и там найдут! Кум воткнет чупагу в стену, повесит на ней ребенка в мешке. Пока там его запишут, пока сторож сапоги наденет, пока поп облачится, а он уже спит каменным сном, как сосна. Замерз.
— Да, да, бывало…
— И никто не горевал по нем. Иной раз еще жалели, если мальчишка был, да с длинными пальцами: хозяином бы ему быть, овец доить, да на свирели играть!
— Да, да!..
— Дадут попу полтину — он и попоет и помолится… похоронят и пойдут домой!
— Гм… гм…
— Совсем иначе прежде бывало. На Сухой Горе дашь полтину за фунт соли, да уж что это за фунт был! Не вешал никто, гирями не мерил — весы деревянные были. На одном конце камень, эх — с твою голову! Это был фунт…
— Да, да! Так оно и было… давненько… да…
— Да… было и прошло…
* * *
Пополудни Якубу Зыху стало хуже. Пришла старуха, знахарка. Она была, пожалуй, постарше самого Зыха. Привела ее жена Зыха. Села она у печки, стала бросать угли крестом в миску с водой из девяти источников. Зых спокойно смотрел на нее с постели.
— Полегчало тебе маленько? — спрашивает его жена.
— От чего же мне легчать то будет? Не продлит она мне жизнь ведь ни на пять лет, ни на пятнадцать. Я никогда не болел, значит и умру не от хворости, а от старости. Дай-ка бабке полотна и сала за то, что наплясалась с углями у печки попусту…
— А что, не послать ли за ксендзом в Хохолов?
— Мне его не надо. Чего я буду с батраком болтать, когда я с самим Хозяином скоро говорить буду.
— Да только Хозяин не такой, каким он Юзьку Смасю казался, с которым мы друзья были: что Смась в Ольке, то де и Бог в небе. Когда он сходился иногда с Самком Зрячим из Закопаного толковать, каково царство Божие, так солнце у них из золота, месяц из серебра, звезды — деньги рассыпанные. Хорошо их было слушать, мужики они были умные, приятные, — да только такие краснобаи! Говорили, что, когда месяц убывает, а звезд прибывает, так это, значит, Гослодь Бог из него звезды делает, «деньги чеканит». А когда месяц прибывает, ангелы, мол, раздобыли где-то руды и принесли… Такие блажные!.. Я не раз смеялся над ними!.. Если б у кота свой бог был, он бы его котом рисовал и служил бы ему по-кошачьи, как мы по-человечьи служим. Так и конь, так и вол, всякая тварь!.. И словно как человек, что считает себя господином над всякой скотиной и зверьем всяким, и приказывать им любит, — так и Господь Бог надо всем хозяин, не делает ничего, а только володает.
— А ведь правда, кум! — откликнулся кум Гомбос убежденно. — Володает он, володает…
— Вот и володает, говорю… — сказал Якуб Зых, — да только не так, как люди думают. Подерется ли Бартек какой-нибудь, или проспала Кунда ночь со Стаськом — так уж Господь Бог судить должен! Рассказывай!
— А разве это не грех? — сказал кум недоверчиво.
— Грех! — ответил Зых.
— Господень суд страшен… — сказал Гомбос.
— Страшен, правда, — ответил Зых. — Небо будет гнуться, а земля дрожать. Ангелы будут на трубах играть, а горы и скалы будут разрушаться от их игры. Тогда уж никто не улизнет, не вывернется. Да, Господь Бог мудр. Он знает, что, если кто-нибудь разбойничал, воровал, да не десять, не пятнадцать, не пятьдесят, а целых сто лет — так это не вечность; он знает, что гора горе рознь. Чистилища — вот чего боюсь, а ада нет.
Кум Гомбос ответил осторожно, но убежденно и зная, что с ним спорить не будут:
— Ты говоришь, кум, что ада не боишься?.. Как же так? Неужто же его нет?.. Да где ж бы черти сидели, если б его не было? А ведь черти есть.
— Есть, — ответил Зых, — и разные. Есть Вельзевулы, Аштароты, есть черти полевые, водяные, лесные, домашние, чтобы людей искушать. Крестом святым их прогонять нужно, они его боятся. Караулят они всюду человека. Ведь и тут в избе их полным-полно, — может, их здесь сто, а может, и тысяча…
Вздрогнул кум Гомбос, а жена Зыхова зашептала:
— Спаси, Господи!.. Иисусе Сладчайший, спаси нас!.. Царица Небесная!..
А Зых продолжал:
— Черти искушают и томят. Злы они страшно и упорны!.. От сотворение мира все пробуют какую-нибудь душу в ад утащить, но ни одной еще не утащили и не утащат, — им мудрость Господня не дает!
— А ксендзы иначе говорят с амвона! — сказал Гомбос.
— Ну, и пускай их. Ксендзы знают, почему так говорят. Говорить они могут, как хотят, — ответил ему Зых…
— Еще бы… Ксендзы знают, — проговорил Гомбос.
Жена Зыха вступилась:
— Да ведь они учатся в семинарии.
Посмотрел на нее Зых мудрыми глазами и сказал:
— А кто их учит в этой семинарии? Господь Бог, или люди — такие, как и мы?
Замолчали кум Гомбос и Зыхова жена.
Через некоторое время внуки, и правнуки Зыха, которые жили тут, на месте, а не на чужой стороне, сошлись в его избу, чтобы проститься с дедом, который собрался умирать. Видно было, что он думал о чем-то; время от времени он обводил присутствующих белесоватыми глазами, гаснущими глазами столетнего коршуна, и искал между ними, выбирал.
Несколько раз провел он уж так глазами, всего дольше останавливаясь на Сташке Тылке, сыне своей младшей дочери Викты, любимом внуке. Он был уже взрослый парень, красивый, умный, сильный и смелый на-диво. Потом Зых сказал:
— Идите все в поле, а Сташек пусть здесь останется.
Все вышли.
— Сташек, поди-ка сюда ко мне, — сказал он.
Сташек подошел к постели.
— Слышь, дитятко, — говорит Зых, — выбрал я тебя; ты мне всех милее и сдаешься мне молодцом парнем. Смел ты?
— А нет, разве?
— Силен?
— С кем хочешь, справлюсь!
— Ну, так слушай. У часовенки св. Яна под Новым Торгом в том месте, куда тень от часовни падает, как только солнце на небо взойдет, зарыты в котелке деньги, которые мы с Юзьком Смасем, с Лущиками Ярваня и с дедом твоим по отцу, Мартыном Тиралой, принесли из-за Татр и там заговорили…
К вечеру совсем ослабел Якуб Зых. Тогда он сказал жене:
— Поди сюда, старуха!
Жена подошла к нему.
— Нагнись.
Она нагнулась, а он обнял ее руками за плечи и поцеловал в обе щеки; и она его также.
— Прощай, старуха!
— Эх, Куба… Куба…
— Эх, Кася…
— Бог тебя да поведет в вечность.
— И тебе да поможет в смертный час.
— И тебя, Куба, да примет во славу небесную. Аминь.
— И тебя, Кася, когда-нибудь. Аминь.
— Аминь!
— Аминь!
Дети, внуки и правнуки Зыха, — старые седые мужики, бабы — старухи с поседевшими волосами, мужчины в годах, женщины в цвете лет, некоторые с грудными ребятами, рослые парни, подростки, мелкая детвора — все стали у постели Зыха, а он их благословлял. Потом сказал:
— Расступитесь!..
Встал без чужой помощи и, как лежал в постели — в лаптях, в порках, — так и встал; опираясь о плечи и грудь тех, которые окружали его, шатаясь, медленно подошел он к окну. В окно видны были Червонные Верхи, Витованские горы, поросшие старыми соснами, вековыми лесами, видны были поляны и широкие снежные долины.
Красное солнце сияло на горах, как огонь, и, как огонь, горело на зимнем небе. Тогда Зых сказал:
— Медведь спит, — пора и мне. Оставайтесь с Богом, скалы и горы!..
И прошел несколько шагов вдоль стены, опираясь о нее рукой, к полке, на которой лежал его старый разбойничий нож с кривым острием и с тремя медными шариками на рукоятке, сделал им три креста в воздухе и трижды им перекрестился. Потом наклонился и, опираясь о стол рукой, провел концом ножа круг по тому месту, где стоял. Все отошли к стенам. Он лег в этом кругу, закрыл глаза, вздохнул несколько раз и умер.
На третий день его положили в гроб, сколоченный из еловых досок. В гроб ему положили трубку, кремень, старинную запонку от рубашки и разбойничий образок, нарисованный на стекле, который он особенно любил при жизни.
Гроб никто не провожал, никто не шел за останками. Костел был далеко, а снега были большие и топкие. Старший сын закутал гроб рогожей, положил в сани, опоясался соломенным поясом, взял топор, вилы железные, сел на гроб, перекрестился и тронул лошадь. Смотрел он во все глаза, как бы лошадь где-нибудь, испугавшись волков, не вышибла гроба из-под рогожи и чтобы из него чего-нибудь не выпало. Он хорошо помнил, что отец-покойник ему не раз говорил: «Когда мертвого везешь, так Боже тебя храни потерять что-нибудь, что вложат в гроб покойнику из того, что он при жизни любил: трубку, табак, или образочек — он тебе задаст! Станет в туче, десятин семь градом выбьет. А потеряешь, вернись и ищи! Должен! Пусть их лежат с ним!»
Так умер Якуб Зых и так его хоронить везли.
ОРЛИЦЫ
Был мужик в Перонине по имени Куба Копинский. О нем говорили, что ему никогда дождь не нужен, разве зимой. И впрямь, не знаешь, чего у него было больше, полей ли, по которым вода протекала, или воды, что по полям текла.
«Кубе в половодье хорошо — говорили мужики, — у него-то вода уж не разольется». Если дождь лил, говорили: «У Кубы хозяйство прибыло». Ехал он с плугом, шутили: «Смотри, как бы случаем земли не задеть, а то плуг испортишь». «Едет Куба воду пахать, форель вырастет!» Идет он с граблями, опять шутят: «Такого еще рыбака не бывало, чтобы лососей граблями ловил». Едет Куба на возу: «Смотри, как бы не протекло. Лучше бы бочку взял». И так далее. Прозвали ого Кубой-Водяным.
Сердился Куба и болел душой от смеха людского. Да ведь люди, как люди. Они — точно псы: залезет чужой пес к толстым городским овчаркам, или попадет меж деревенских собак — все на него гуртом! И самая добрая защищать не станет, — дай Бог, чтобы хоть вместе с другими не тормошила. Да и то не от жалости, а от лени или от старости. И всегда бывает так и иначе не бывало.
Сердился Куба и болел душой от этого, а тут еще нищета его душила. Когда же подросли три его дочери, три дочери, что тополи, — Рузя, Улька и Викта — ни накормить их нечем, ни одеть по-людски. Мать не узнала этого горя и стыда: умерла, родив последнюю, Викту. И как она только выросла, Господь ведает… Ульке было два года, а Рузе три. Козьим молоком вскормили… Эх… таково-то на воде хозяйничать…
Зато, что это за род был! Копинские были мужики, как буки, такими были и Цапки, от которых он жену взял. Бабы — что ворота железные. Если какая-нибудь девка из этого рода станет в дверях — и не пробуй пройти: голову хоть под мышки спрячь, а между ее бедром и дверью не пролезешь. Юбки на них так и прыгали на ходу; молодежь говорила — от радости, старики — от дородности. Зубами гвозди крошили, а силища!.. мало было таких силачей, кого бы они не могли грохнуть оземь, схватив за пояс. Правда, что насчет поясницы мужики всегда слабее баб.
Когда снопы нужно было на воз подавать или на омет вскидывать, ты бы посмотрел на них. Сильные были девки! И работящие, и проворные, и красивые. Так и созданы для замужества. Но кто бедную девку возьмет? Дурак разве, или старик, которому другой не дадут. Девки Копинского были настоящие Цапки: сильные, работящие, проворные, красивые. Только приданного у них было: камней немного, лесу ни пяди, земли десятина (да и то еще какой!), постройки — Боже ты мой, Боже; воды, сколько влезет; у каждой по две рубахи, по две юбки, по одной повязке и по одному платку на голову; на троих один тулуп — от матери остался. Зимой так по очереди и выходили. Кто ж возьмет такую?
И никуда они никогда не ходили, ни на свадьбу, ни так повеселиться к кому-нибудь: не в чем было.
— У Кубы Водяного всегда весело, — говорили люди, — девкам никуда и бегать не надо. Вдоволь и дома напляшутся, когда холодно, а животами как играют! — у них-де в пустом брюхе играет.
И никто их не звал. Кому охота нищих сзывать? Только нищему.
Девок Копинского, которых звали, по матери, Цапками — часто так и называли «нищенками».
Они плакали от этого.
Жил Куба над водой у берега, на пустыре. Нигде вокруг ни одной избы. Лес кругом, но чужой. Вот это были хозяева, чей лес был. У многих было по нескольку коров, по нескольку десятков овец, по три, по четыре лошади. У Копинского и коровы не было — одна лишь коза.
Девки питались летом грибами, ягодами, которые собирали в лесу. А зимой или весной — не приведи Бог! По два, по три дня ничего в рот не брали, кроме щепотки муки, разведенной в воде. А когда Улька украла раз у Павлицы кусок овсяного пирога — то-то праздник был!
Росли они — воздухом и водой — дико, как ели в лесу. По целым месяцам не видывали человека по близости.
Хоть Рузе было двадцать лет, Ульке девятнадцать, а Викте семнадцать, ни один парень к ним не шел. Ободранные они были, жалкие, худые, грустные. Хоть и красивые. У Рузы волосы были черные и глаза черные, горели, точно искры. У Викты и у Ульки волосы были светлые и глаза светлые, и тоже точно искры. Кости у них были гибкие, сильные, но тела на них не было — не из чего было толстеть. Никто бы не полакомился ими.
И они тоже, точно воли Божьей не чуяли… Ведь девкам о чем думать? О парнях. А тут надо было думать о голоде и о холоде, как бы с голоду не помереть, как бы от холода не замерзнуть. Не почуять Божьей воли такому человеку.
Надоела, наконец, Кубе эта нищета, да и смех людской: «Куба Водяной! Куба Водяной!..» Накажи их Господь!
Раз осенью, когда все уже согнали с гор скотину, Куба сказал дочкам:
— Ели вы сегодня что-нибудь?
— Бруснику.
— А есть хочется?
— Хочется.
Помолчал немного Куба.
— Жаль было бы вам избу бросить?
— Зачем?
— Чтобы уйти из нее, куда глаза глядят.
— Куда?
— В мир.
— Зачем?
— За хлебом.
— Да куда же?
Помолчал опять немного Куба.
— Девки! — говорит он через минуту.
— Ну?
— Соберите из сундука, что там есть. Тряпки какие, холст. В узелки свяжите.
— Пойдем разве?
— Пойдем.
Забрали все, что было.
— Тятька! — говорит Викта, — возьму я образочек этот; он после матери покойницы остался.
И снимает со стены над постелью образочек святой Женевьевы.
— Возьми, — говорит Куба.
— А я возьму топор, — говорит Руза.
— А я козу, — вставляет Улька.
— Куда же мы пойдем?
— За мной идите.
Вышли. Запер Куба избу. Оглянулся на нее, вздохнул, плюнул и махнул рукой.
— Пойдем.
Пошли за ним девки. Прямо к берегу, за воду, в поля. К Пардуловке, от Пардуловки к лесу, потом в Татры. Прошли Белые Воды, над лесом, подошли к Зеленому Озеру, к Железным Воротам. Было еще рано, есть страшно хотелось, а из дому нечего было взять. Щипали только бруснику по дороге.
— Тятька, я дальше идти не могу, не поевши, — говорит Викта.
— Что ж я тебе дам?
— Куда мы пойдем, тятька? Туда, в горы? — говорит Улька.
— Да.
— Да ведь там и брусники нет, — говорит Рузя.
— Нет.
Замолчали.
Коза пасется на траве; жует траву. Рузя поднялась с земли, взяла топор, подошла к ней — трах ее обухом по лбу. Коза упала, даже не застонав. Рузя перерезала ей горло острием топора.
— Тятька, разводи костер, — говорит.
— Ты мою козу убила, — кричит Улька.
— Да ведь она и так бы туда не дошла — говорит Рузя, показывая на скалы.
— Тосковать я по ней буду, — говорит Викта.
— Коза моя была, — говорит Улька.
— Как твоя, так и моя, — говорит Рузя.
— Да ведь я ее из дому вывела!
— Наша была, общая!
— Да ведь я вела ее!
— А я ее убила!
Стало тихо; Рузя так крикнула, что даже страшно стало.
— Не будешь что ли ее есть, когда тятька костер разведет? — говорит Рузя и начинает сдирать кожу.
— Рузя хорошо сделала, — отозвался Куба, который тем временем собирал хворост для костра. — Я бы сам ее убил. Туда бы она не взошла, а нам есть нечего.
— Мы туда, в скалы, пойдем?
— Да.
— А что там?
— Венгрия. Лидтов.
— А дальше?
— Посмотрим!
— Пойдем на работу? Служить?
— Я вас не затем вскормил, чтобы вы в люди работать шли.
Содрали кожу с козы, часть зажарили и съели, остальное с собой взяли. В первый раз в жизни девки мясо ели.
— Ну, как коза на вкус? — спрашивает Рузя у Ульки.
Улька закусила губы, а Викта говорит:
— Эх! она уж больше не будет блеять. Съесть я ее съела, и еще буду, — а только жаль мне ее.
— Эх, детка, — говорит Куба Водяной, — если б человек жалел обо всем, что не так, как быть должно, он бы скоро целое море наплакал!
Вздохнул, плюнул, и все тронулись дальше.
Идти нужно было по скалам, по сосновым лесам, из лесов опять в скалы; пришлось пробираться по узким тропам над обрывами к Литваровой скале, — казалось, будто земля из-под ног уходит.
— Тятька! — кричит Викта. — Сдается мне, упаду я!
— Не смотри вниз, под ноги.
— Ой! И какая же там пропасть! — кричит Рузя и смотрит вниз.
— Того и гляди, ногти оборвешь, цепляясь, — кричит Улька.
— Держитесь! Дер-жи-тесь! — напоминает Куба Водяной. — Если кто из вас вниз полетит, вдребезги разобьется!
— У меня словно ног нет! — кричит Викта. — Словно я по воздуху лечу!
— Смерть под тобой! Не смотри вниз!
— Эх! как летит! — кричит Рузя, столкнув ногой камень.
— Как шумит!..
— Разбился!
— Сколько сорвалось за ним!
— Как гудят!..
— Как гремят!
— Тррр!..
— Смотри, смотри — вода!..
— Озеро!
— Как блестит!
— Как солнце на нем играет!
— Тятька! тятька! Видишь — озеро!
— Вижу.
— А как далеко, внизу!
— Живым не долететь…
— Только чернеет и горит!..
— Ветер от него тянет.
— Не от него, а от скал!
— Тятька! Тятька! Видишь?! Козы! Козы!
— Где?
— Там! Выше! Вверх смотри! Вон, где эта скала! Такая лужайка зеленая!
— Вижу! Вижу!
— Где же? Где они?..
— И-и-и… хи!.. гей!..
— Вижу!.. И я вижу!.. Эй! вот бы нам!
— И-и-и… гей!.
— Песок столбом поднялся!
— Одна, две, три, четыре…
— Пять, восемь, десять, одиннадцать!..
— С пятнадцать будет!
— А то и больше!
— Тринадцать!
— Да ведь мы их уж больше насчитали!
— Двадцать одна! — отозвался Куба Водяной.
— Ишь! Ишь! Двадцать одна.
— Пропали в горах…
— Словно их никогда и не было…
— Так и с благословеньем Божьим бывает, — сказал Куба Водяной.
По ребрам скал на скаты, — по песку, по каменным осыпям шли они к перевалу.
— Тут хоть голова не кружится! — говорит Викта.
— Там казалось, что так и полетишь вниз, — говорит Улька.
— Крылья бы пригодились, — говорит Рузя.
— Что значит на сосну влезть — в сравненьи с горой!
— Или на ель!
— Сто сосен нужно было бы поставить одну на другую…
— Тысячу!
— А то и сто тысяч!
Вышли к перевалу.
— Тятька! Ради Христа! Да это сон, что ли?.. — кричит Рузя.
— Липтов!
— А что это там белое?
— Город… дома…
— Словно поле…
— Как светло там!
— Никогда у нас солнце так ясно не светит!
— Какая равнина…
— По левой руке Спиж, по правой Орава.
— Какие леса!..
— А там? Что за горы?
— Нижние Татры.
— Выше, чем наши?
— Ниже.
— Ишь, какой большой мир тут!..
— И не скажешь, что он такой может быть!..
— И огромный какой!
— В длину! В ширину!
— И красив же!
— Эх, Господи!.. Как красив!..
— Веселый!
— Смотреть радостно!
— Туда пойдем, вниз?
— Посмотрим!
— И-и-и… гей!..
— Голос пропадает…
— Страшно тут, пусто вокруг.
— Какие скалы над нами!
— Точно церкви!
— А сюда можно пройти?
— Нет! Таких лужаек много на Польском Гребне.
Снова поели козы.
Куба Водяной знал о Батыжовецкой Долине, знал, что есть там шалаш; когда он был молод, он пас тут одно лето овец у липтовского горца. Давно. Свернул он от Железных Ворот к Батыжовецкой Горе, спустился к Кончистой, с маленькому озерку, перешел через хребет; а потом спустился вниз, карабкаясь по скалам. Солнце скоро должно было зайти. Всю Липтовсвую долину солнце словно засыпало золотыми фиалками.
Куба нашел шалаш: недалеко от озера.
— Тут мы ночевать будем, тятька?
— Тут!
— А завтра дальше пойдем?
— Посмотрим.
* * *
Ночь, день и еще ночь отдыхал Куба Водяной со своими девками. Уж и коза к концу пришла. Утром, после второй ночи, в Батыжовцах, в деревне, поднялся переполох. Из стада, что паслось под Татрами, пропал вол. И переполох с того дня все рос в околодке. То на странствующего купца кто-то нападет в лесу, убьет и ограбит, то подкрадется к деревне, или к городу, заберет там все, что можно, — то из стада пропадет вол, корова, овца.
Кто?! — как?!
Раньше, бывало, разбойники нагрянут из Польши, из-за Татр, ограбят корчму, или усадьбу, украдут быка и уйдут туда, откуда пришли, а эти сидят на месте. Где?
Уж холодно становилось, а они все сидят. Грабежи, убийства сыпались так, словно Татры извергали их из себя и поглощали обратно. Околодок весь дрожал.
А тем временем девки Кубы Водяного подобрели, оделись в новые рубашки и юбки; а в шалаше между камнями яму вырыли, куда прятали медь, серебро, золото, кораллы.
— Теперь бы мы и хозяйство кое-какое купить могли! — говаривал Куба Водяной, лежа у огня, обросший, черный, грязный, между трех своих девок. Топоры были у них, ножи, даже пистолеты краденные.
— А я его ловко шарахнула! — говорит Рузя. — Сразу на землю свалился.
— Шарахнула и я!
— И я! — хвастается Викта.
— А того, который еще жив был, ты не хотела прикончить, когда мы приказывали!..
— Ко всему приучаться надо! — сказал Куба Водяной.
Люди встречали иногда на дорогах старого, седого мужика и трех девок, обтрепанных, босых.
— Откуда вы?
— Из Польши.
— Куда идете?
— Нужда нас гонит.
— Заработков ищете?
— Заработков.
Многие, сжалившись, милостыню им подавали, и никто не догадывался. Топоры у них были небольшие, спрятаны в мешках, пистолеты за пазухой. Ходили и разведывали, где можно украсть что-нибудь, где купец какой, корчма, скот. Когда нельзя было украсть, не убивши, убивали и пропадали в лесу, как призраки. Оставался после них только страх.
Лежал иногда Куба у костра по ночам, кутаясь в мешки и полушубок, и думал. Девки спали крепко, а он, старик, спал плохо. Думал о будущем. Пока всего хватит до поры до времени. Но скоро придет зима, — снег уже выпадал временами — тогда никто не выдержит в шалаше, в горах. Наконец, люди должны же заметить, кто здесь грабит. Старый мужик, седой, три женщины так-то так, да и это может возбудить подозрение. Грабежи продолжаются, было три убийства. Деньжат они уже сколотили немного. Надо домой возвращаться. Перезимуют, а весной — точно на работу пойдут, а на самом деле купят где-нибудь кусок земли и не вернутся больше. Уйдут за Новый Торг. Девки замуж выйдут, — толстые они теперь, краснощекие, отъелись так, что смотреть любо! Куба Водяной станет земельным Кубой. Судьба, слава Богу, изменилась.
А девки жили, как в огне. Научились бегать по горам, как козы, по лесам, как волки. Ветер обжег их лица, кровь пылала под загорелой кожей — огонь их жег.
Первая кража сошла у них хорошо. Отец нашел вола в сосновой роще, поймал за рога, морду окрутил тряпкой; увели его в чащу, Рузя — его обухом в лоб раз-другой, убила. Еды хватило на несколько дней, пока мясо не стало портиться.
И первый разбой на дороге тоже прошел удачно. Идет старый мужик по дороге с тремя девками. Купец их не испугался, хоть дело в было лесу. К тому же это было среди бела дня.
— Да славится имя Господне! — говорит старик, поравнявшись с купцом и снимает шляпу.
Купец, — должно быть, немец был, — не ответил, только головой кивнул, а старик в ту же минуту повернулся и бац его по голове дубиной. Купец упал. Старик его еще раз-другой, потом ножом дорезал.
Из девок только Рузя ударила его обухом. Зато второго, корчмаря, она первая уже пырнула ножом в горло, спящего. Велела Викте добить его, а сама с Улькой и отцом стала разбивать сундук с деньгами; Викта однако, не захотела. Но в третий раз, когда они снова напали на странствующего купца, и она уже ударила его обухом по темени.
Рузю охватило какое-то безумие грабежей и убийств. Когда они не шли никуда по нескольку дней, она не могла усидеть.
— Нужно поджечь когда-нибудь эти поселки, — говорила она, глядя с обрыва на города и деревни, рассеянные по Спижу и Липтову.
Теперь уже не старик-отец, а она была атаманом. Шла вперед с топором под мышкой, с пистолетами за пазухой. Она добыла оружие. Ограбила кожевенную лавку в Попраде; там и оружием торговали. Проскользнула одна ночью через окно, отогнув в нем решетку топором настолько, чтобы можно было пролезть. Если бы ее кто-нибудь услышал или увидел, она бы погибла. Отец и сестры стояли за углом дома, напротив, и были готовы и к защите и к бегству. Если бы не удалось ее отстоять, уж лучше было пожертвовать одной головой, хотя бы и дочери и сестры, чем жертвовать всеми своими. Сердца у них дрожали в груди. Это была самая дерзкая, самая смелая их кража.
— Ты не боялась, что тебя накроют? — спрашивала Викта.
— Эх! мне это и в голову не приходило. Если б я боялась, так не пошла бы.
В долине у озера, в лесу и во время нападений, казалось, что она растет. Когда она шла среди людей, она горбилась и гнулась, уменьшалась на половину. Боялась людей, терпеть их не могла.
— Кусаться мне хочется, когда я среди людей!
Улька лучше всех воровала. Она всегда приносила больше других добычи, особенно денег. Ничто не могло ухорониться от ее глаз, до всего она добиралась. «У Ульки свет в пальцах, — смеялись над ней сестры. — Как ни темно в лавке, или в кладовой, она всегда все, что надо, найдет».
Она хозяйничала в шалаше, варила, прятала добычу в такие места, где бы она не промокла, стирала белье, огонь разводила. А как справится, ляжет и спит. Викта, самая младшая, бегала за сестрами, потому что ей страшно было одной оставаться в горах, но пользы она приносила мало. Относила в горы то, что ей давали нести отец и сестры, но сама не умела много украсть.
Когда старик Копинский лежал у костра и, покуривая трубку, думал о будущем, Рузя точила ножи на гладком камне или сушила порох, Улька стирала рубахи или считала деньги (это ей никогда не надоедало), складывая их в кучки для счету, — а Викта высматривала коз, которые лазали по скалам у озера и блеяли, и глядела, какая птица покажется на скале. Ей и петь хотелось да только отец не позволял громко петь, чтобы не услыхал кто-нибудь, хоть вокруг всегда было безлюдно; и она напевала потихоньку, что помнила, и тихо покрикивала: и-и-и! гей-гей!.. Очень бы ей хотелось овец иметь и пасти их в скалах. Она была самая красивая из сестер, но зато самая хилая и слабая.
И все шло хорошо. Но вот раз, когда они отправились на грабеж в деревню, выпал снег, и от них остались следы. Люди собрались в погоню за ними по следам, но поднялся сильный ветер, ломавший деревья, — и погоня вернулась. Один только смелый охотник, родом из Славкова, хотел идти, во что бы то ни стало, особенно потому, что его удивляли следы: один след был мужской, а три женских, маленьких. Мужик и три бабы.
Господи! Да как же так?! Бабы разбойничать стали!.. Он ничего не знал о Копинском и его дочках, но понял что ветер должен был где-нибудь задержать эту шайку. Взял ружье и топор и пошел.
Хоть ветер поднял метель, но он следов не потерял. Шел, как за кабаном или за медведем. Но разбойники бежали, не останавливаясь по дороге. Они шли все выше в горы. Они были хитры: в сосновой роще все разбежались в разные стороны, и каждый пошел отдельно.
— Снег нас может выдать, — сказал Куба Водяной. — Нужно забрать все, что мы напрятали в шалаше, и идти сейчас же домой.
Не давало ему покою только то, как пройти по снегу. Идти той дорогой, какою они пришли, и думать нечего. Там теперь разве птица пролетит. Знал он, что есть еще проход за Гарлуховской горой там идти легче, но зато нужно было обойти всю гору, спуститься в Великую долину. Погоню встретят, если она рассыпалась для преследования; и может быть плохо.
— Что биться будем, — сказала Рузя.
Они разбежались по сосновой роще, чтобы перепутать следы, и должны были сойтись в шалаше. Не ждать ни минуты, — пусть будет, что будет, — и ночью же тронуться в путь. Если можно будет, так пройти к Великой долине, а если нет, то осторожно спуститься к лесам и лесами пробраться под Татры, куда-нибудь к Орасским Татрам, к Крываню. Ночью погони не будет. Только бы в лесу не заблудиться; но тут старый Куба надеялся на Рузю. Она везде дорогу найдет.
Что касается Рузи, то она говорила, что устоит и против трех мужчин: двух уложит из пистолета, а третьего дубиной.
— Ведь и у них может быть оружие.
— Ну, и пусть их. Я не об их оружии забочусь, а o своем.
Тем временем славковский охотник выбрал мужской след и шел за ним. Наконец, он вышел к поляне, к берегу озера; снизу его было видно, из котловины. Копинский с дочками стали наблюдать за ним. Ждали, не покажутся ли еще люди. Добро свое они решили отстаивать до смерти. Отдать то, что они заработали такой кровавой ценой? Калеча руки и ноги, столько времени живя без кровли над головой, среди камней, как дикие звери, столько раз рискуя быть пойманными, убитыми, выдержав столько ливней, градов, холоду?! Только затем и переносить все это, чтобы кто-нибудь отнял у них теперь их кровавую добычу, кровавое добро?! Разве какой-нибудь богатый горец или хозяин пролил столько тяжкого пота, как они, столько трудился, работал, мучился?! Даже Викта, и та сжимала пистолет в руке, хотя до сих пор боялась его.
Но никто не появлялся над озером, а этот человек, должно быть, очень устал: он оглянулся по сторонам, не заметил ничего, сел под большим камнем, опершись о него плечами, и так сидел, глядя по сторонам, покуривая трубку, пока не уснул. Это они видели.
Тогда Рузя и Улька подкрались к нему с ножами.
Он крепко спал.
— Убить его! — шепнула Рузя.
— Нет! Связать! Он скажет нам, есть ли за нами погоня?
— Верно! Да чем связать?
Улька подумала немного.
— Юбками.
Сняли верхние юбки, скрутили в жгуты.
— Я ему к горлу нож приставлю, а ты вяжи, — сказала Рузя.
Под острием ножа охотник проснулся, но не вздрогнул, а только открыл глаза. Острие ножа он чувствовал на своей коже, у гортани. Улька связала ему руки сзади у плеч.
— Кто вы? Черти?! — крикнул он, когда Рузя отняла нож от его горла.
— Черти. Иди!
— Вырвусь!
— Попробуй!
И Рузя снова приставила ему нож к горлу.
— Иди!
Привели его в котловину.
Он глазам не верил.
Перед ним мужик, обросший, как лес, черный, как торфяное болото, — только волосы на нем белеют, как седой мох на сосне. С ним девушка, молодая, чуть не подросток, с пистолетом в руке; а его самого ведут две ведьмы, молодые и красивые, — рослые, как липы.
Связали его сонного юбками, ведут.
Дивился он страшно.
Старый Куба думал: «притвориться, будто не они грабители?.. Эх! зачем? Не поверит… Да и все равно, ведь его живым выпускать нельзя».
— Гонятся за нами? — спросил он.
— Правду говори! — крикнула Рузя, приставляя нож к горлу охотника.
— Перестали. Ветер их вернул.
— Ладно! Чем вы его связали? Юбками?
— Да.
— Ладно. Поправить надо!
Старые Куба раздумывал: сейчас его убить, или заставить нести добычу и потом убить? Он решил последнее.
Уже темнело, больше никто не шел. Ночью никто не пойдет сюда по свежему снегу, скользкому и мягкому.
Ветер, впрочем, должно быть засыпал следы снегом. С севера, из-за гор, спустилась густая, мрачная мгла.
Кубе Водяному казалось более безопасным пройти за Горлуховскую гору, чем спускаться к Липтову, в низины. Но он не помнил, как надо идти к Горлуховским скалам, чтобы не наткнуться на пропасти.
— Стерегите его тут, — сказал он, — а я пойду посмотреть, куда идти. Если ночью не будет темно, пойдем ночью, а если будет очень темно — на рассвете. Беда только, что мгла тянет.
— Как бы ты не провалился куда-нибудь, тятька.
— Буду делать знаки на скалах, а то во мгле сразу голову потеряешь. Сразу потеряешь.
— Возвращайся скорее.
— Только погляжу. Стерегите этого человека!
— О! Уж мы его устережем! Беги, тятька, что есть духу!
— Мигом.
Куба ушел.
Девки поели. Викта развязала охотнику рот, дала и ему поесть. Смелый он был человек, начал шутить, сам над собой смеяться, что девкам дался в руки.
— Что вы со мной сделаете? — спросил он.
— Развяжем тебе ноги, чтоб ты помог нам награбленное добро нести. А потом убьем. Так тятька решил.
— Э, чего меня убивать?
— А то ты нас выдашь!
— Не выдам! Клятву дам!
— Как тятька решит, так и будет.
Викта дала ему поесть, Улька принесла ему бутылку с водкой и поднесла к губам; Рузя тоже встала и принесла ему вина. Викта подложила ему свою душегрейку под голову; Рузя подложила другую под спину; Улька сейчас же встала и накрыла отцовским плащом его ноги от холода. Так они его больше и не связывали. Просили его рассказывать. Слушали его. Чуть одна спросит, не хочет ли он есть, другая спешит сейчас спросить, не хочет ли он пить, а третья на них злится. Сначала они смотрели на него смело. Но потом одна стала поглядывать на другую, не смотрят ли сестры. Встречаясь глазами, они краснели. Он был молод, всего, может быть, лет двадцати пяти. Парень рослый, сильный, со светлой коротко остриженной бородкой, с синими глазами; одет он был в охотничье платье.
Мгла все сгущалась и сгущалась.
Девки одна за другой выходили смотреть. Стало смеркаться… Старик не возвращался. Пока ждали, — подошла и ночь.
Девки сложили костер. Они были уверены, что никто за ними не гонится и что в такой мгле ни огня, ни дыма не видно.
Затянули хорошенько на охотнике веревки и улеглись спать у костра, положив охотника в средину. Рот ему завязали. Отец велел, чтобы так было.
Когда Рузя проснулась, мглы уже не было; ясная ночь. Черные горы над озером, а озеро, как черная пасть. Месяц светил с неба; только половина его виднелась.
Тихо.
Рузя подняла голову с земли, смотрит: охотник лежит, как прежде, повернувшись боком к огню; с другой стороны лежит Улька, у ног его Викта. Рузя лежала у его головы. Показалось ей, что Улька только притворяется, что спит, а Викта отодвинула голову, когда она подвинула свою. Показалось ей, что сестры лежат страшно близко к охотнику, ближе, чем когда ложились спать. Придвинулась и она к нему.
Стала она медленно подвигаться к нему, но, должно быть, тоже делала и Улька, потому что Рузя столкнулась коленами с ее головой.
Вздремнулось Рузе.
Просыпается она через минуту; видит, что ее колени отодвинуты и опираются о плечи Ульки; она почти вся влезла между ней и охотником. Подняла она голову: Викта прижалась к ногам охотника. Тот спит или притворяется.
Взорвало Рузю.
— Чего ты толкаешься?! — говорит она Ульке. — Подвинься! — И толкает ее в плечо.
— Сама подвинься! — отвечает Улька.
Замолчали. Какой то хрип поднялся в груди у Рузи; и Улька дышит так, что у нее ноздри свистят. Ничего не говорят друг другу, а только давят одна другую: Рузя Ульку в плечи, а Улька Рузю в колени: оттолкнуть хотят друг друга.
А у Викты в груди огонь. Подвигается она, подвигается, как змея, к ногам охотника все ближе и ближе. И слышит, как Рузя говорит: «Не толкайся! Отодвинься туда, где лежала?»
— Ты отодвинься! Где я лежала, там и лежу!
— Неправда! Мне холодно!
— Подбрось дров!
— Сама подбрось!
Замолчали.
— Эх! Как толкну я тебя! — говорит через минуту Рузя.
— А я тебя! — отвечает Улька.
Снова замолчали. Сопели, сопели; наконец, Викте показалось, что они заснули. Вздремнула и она. Вдруг, что то толкнуло ее в лицо. Открывает, глаза, — смотрит: Улька наклонилась над охотником, почти лежит на нем, руки на нем держит.
Какое-то бешенство охватило Викту. Она вскочила на колени:
— Что ты делаешь, Улька?!
В ту же минуту проснулась Рузя и тоже вскочила с земли. Улька не успела отнять рук от охотника, — смотрят друг на друга.
— Улька! — грозно окликнула Рузя.
— Ну!? — отвечает Улька, а голос ее дрожит от волнения.
— Ты?!
— Ну?!
— Оставишь?!
— А ты что?!
— Чего ты хочешь?!
— А ты?!
— Я его схватила!?
— А я его вязала!
— Может быть, ты его развязать хотела?!
— А ты чего бы хотела?! А если бы я его и развязала, так что?!
— Мой он!
— Такой же, как и мой!
— Твой?!
— Попробуй взять его у меня!
— Если захочу!
— Или если я захочу!
— Ты?!
— А, может быть, ты?!
Пододвинули лица друг к другу. Викте казалось, что они зубами друг другу грозят, так близко они были одна от другой.
— Уйди! — крикнула Рузя и схватила охотника за плечи.
— Ты уйди! — крикнула на нее Улька, обнимая его за поясницу.
При свете огня Викта увидела какой-то дьявольский, бешеный гнев на лице Рузи. Она вскочила на ноги, толкнула Ульку ногой так, что та пошатнулась, схватила охотника под мышки и подняла над землей, словно хотела его оттащить. Викте казалось, что Улька бросится на Рузю, но должно быть, она ее испугалась; только оттолкнула Викту изо всей силы. Викта присела от удара и вскочила в бешенстве на ноги. Улька схватила охотника за ноги у колен, чтобы не дать Рузе тянуть его, а Викта, сама почти не зная, что делает, в каком-то слепом порыве обняла его под ляжками. И начали они тянуть его, рвать каждая в себе. Из завязанного рта охотника слышалось хрипенье, сначала он хотел кричать, потом застонал. Улька, самая сильная, тащила его к себе за ноги; Викта невольно ей помогала. Они уже оттянули к себе Рузю на шаг, другой, третий.
— Кому же он достанется? — простонала Улька.
Рузя хотела опереться ногой о камень, но не успела. Сестры еще потянули ее к себе на два шага. Тогда она крикнула:
— Ну, так берите его себе! — рванула тело к себе изо всех сил и со всего размаха ударила охотника головой о камень. Страшный стон вырвался из-под тряпки на губах. Из головы брызнула кровь и мозг.
Упав из рук Рузи, охотник вывалился и из рук Викты и Ульки. Они опустили его в ужасе.
— Ты убила его! — крикнула Викта.
— Убила! — повторила Улька.
— Убила! — ответила Рузя. — Теперь он ваш!
Она оперлась о скалу спиной, готовясь к борьбе.
Викта стала на колени перед неподвижным охотником, сняла у него повязку со рта. Он застонал, но слабо, едва слышно; должно быть, это был последний вздох. Улька бросилась за ножом, разрезала веревки, которыми он был связан. Он еще раз пошевельнулся. И, должно быть, помер.
— Убила она его! — шепнула Улька.
— Убила! — повторила Викта.
Они стояли перед ним на коленях, одна с повязкой в руке, другая — с ножом, обе в крови.
Рузя отвернулась, минуту постояла неподвижно, а потом начала какой-то палкой разбрасывать костер. Остались только тлевшие, перегоревшие дрова и угли. Стало темно.
В эту минуту неподалеку раздался голос Кубы Водяного:
— Гей! гей!..
— Тятька идет! — вздрогнула Улька.
— Здесь вы? Чего вы костер разбрасываете! — кричал Куба. Приближаясь, он говорил:
— Мгла меня закружила; думал, что пропаду! Совсем одурел! Шел, как слепой! И завело меня, черт дери, в такие трущобы, что казалось, так там и придется остаться. А тут еще ничего не видно: мгла и мгла. Чуть меня ангелы с этих гор не сняли… Так и проблуждал я, кружило меня во все стороны… А это что?! Во имя Отца и Сына! Да что же это, черт вас дери!?
Он подошел и увидел при лунном свете охотника, который неподвижно лежал на земле с развязанными руками и и ногами.
— Что случилось?! онемели вы, что ли?
Он схватил сухую ветку, приготовленную для костра, зажег ее, раздул и стал глядеть.
— Голова у него разбита! Во имя Отца и Сына! Кто же это сделал? Что он — развязался и бежать хотел?
Он осматривал его все тщательнее, говоря про себя:
— Одежда на нем изорвана, головой о камень ударился… Веревки ножом перерезаны… не разорваны… нет!..
Обернулся к дочкам:
— Это вы его, как орлы, разорвали?..
Девки молчали.
— Да что же он сделал? Ведь сам он о камень не ударился, не сорвался со скалы… Что же он сделал?
Девки молчали.
Куба Водяной привык, чтобы все его слушались в семье; он топнул ногою от злости и гневно крикнул:
— Да скажете, вы, чертовы бабы, или нет?!
Девки стояли около охотника и молчали. Рузя смотрела на отца быстрыми, широко открытыми глазами, Улька отвернула лицо в сторону, Викта воткнула в рот конец передника и опустила голову.
Куба Водяной потерял, наконец, терпение, схватил первую попавшуюся под руку палку и подбежал к Викте.
— Скажешь, или нет? Чучело гороховое!
Викта испугалась, попятилась, заслонилась рукой и крикнула со страхом:
— Мы его убили!..
Куба Водяной остановился, словно его кто-то схватил из-под земли за пятки. Минуту простоял он в онемении, потом вскрикнул:
— Убили?!
— Убили!.. — повторила Викта и добавила быстро с тревогой: — Рузя его убила!
Куба Водяной не мог придти в себя от изумленья.
— Я даже испугался… — сказал он. — Убили? Да зачем? Отчего? Что он — перерезал веревки, когда вы спали, и бежать хотел? Или до вас добирался? Да ведь он был связан… Что за чудо?! Или вы сами перерезали на нем веревки?
— Сами, да только уж на трупе, — сказала Викта.
Куба Водяной открыл рот от изумления.
— Тут рехнуться можно! — сказал он. — Так вы его связанного замучили.
Девки молчали.
— За что?
Рузя стала смотреть в землю, Улька еще больше отвернула лицо, а Викта снова взяла конец передника в рот и опустила голову. Куба Водяной стоял перед ними и по очереди смотрел на них при свете месяца, который вышел из за туч и висел над обрывом Батыжовецких гор, искрясь на покрытых снегом скалах.
— Да что же, вы его съесть хотели, или как? — спросил он через минуту.
Долго смотрел он на них.
— Гм… — сказал он, — чего ж вы так стыдитесь. Головы опустили, не смотрите на меня смело… Эй! — крикнул он вдруг, снова впадая в бешенство, — или вы мне сейчас скажете, или, — вот вам крест, — я вас, тысяча чертей, изрублю всех!
Он схватил топор в безумном гневе. Викта и Улька отскочили в страхе, хоть он и с места не двинулся, а Рузя отозвалась горловым голосом.
— Вырвать его у меня хотели… Мой он был… Вот за что…
Куба Водяной опять страшно изумился.
— Вырвать? — повторил он. — Как так? Понять не могу!.. Как вырвать? Зачем?..
— Улька к нему лезла, — сказала Рузя.
— И Викта тоже! — быстро проговорила Улька.
— И Рузя! — крикнула Викта, обидевшись.
— Обе лезли! — сказала Рузя.
— И ты тоже! Еще больше! — закричали Улька и Викта вместе.
— Ты первая лезла! — кричала Улька.
— Нет, ты, ты! — твердила Рузя.
— Ты его под мышки схватила!
— А ты за ноги!
— Викта тоже!
— Я только так, потому что вы тянули!
— Ты! Ты к нему первая подвинулась! — крикнула Рузя.
— Рассказывай! Будто и правда!.. — отрезала Викта.
— Она! — крикнула Улька, тоже указывая на Викту.
— Эй! Неужто?! — защищалась Викта. — Ты на нем лежала, а не я!..
Куба Водяной слушал и диву давался, не говоря ни слова; вдруг он поднял голову, захватил воздуху в грудь, присел на землю и начал хохотать.
— Ха! ха! ха! — разнеслось по темной долине у озера.
— Ха, ха, ха, — хохотал Куба Водяной. — Сам черт бы не догадался! Ха! ха! ха! Так вы его разорвать между собой хотели! Господи Христе!.. Лопну от смеха!.. Спасайте, святые угодники!.. Лопну от смеха!.. Ха! ха! ха! У меня в животе колики! Ей-ей!.. Как тут и черту догадаться!.. Ха! ха! ха!.. Ха!.. ха!.. ха!..
Сел на камень и покатывался от смеха.
— Да ведь… да ведь… — начал он прерывающимся от хохота голосом, — да ведь… надо было по очереди… да ведь… если б вы его разорвали… на части… все равно бы поровну не пришлось… никому… того, чего надо… одной бы голова… ха! ха! ха! ха!.. другой ноги… третьей!.. ха! ха! ха!.. Лопну! Лопну! Лопну!.. Ха! ха! ха! ха! ха! ха!..
Куба хохотал и качался из стороны в сторону.
Рузя дико смотрела на него широко открытыми глазами, Улька по-прежнему стояла, отвернувшись, а Викту заразил смех отца, и она стала хихикать странным, не своим голосом.
Когда Куба Водяной насмеялся досыта, вытер слезы в глазах, поправил пояс на животе и собрал волосы с плеч, он встал с камня и все еще прерывающимся голосом проговорил:
— Ну… девки… скоро день… бежать надо… за это время погоню могут устроить… нас уже тут выследили и след охотника найдут… Пойдем, чтоб не встретиться с кем-нибудь…
Взглянул на охотника:
— Эх, пригодился бы он поклажу нести… Ну, да такова, знать, его судьба… Надо самим как-нибудь спасаться! Живо! Живо! Собирайтесь, хозяйки!
Девки взялись за работу, как огонь за дерево: рады были, видно, что отец уже перестал думать об охотнике. Но Куба Водяной, укладывая и связывая добычу, смеялся и шутил над ними.
— Ну, подождите, подождите немного!.. А вы из Цапковского рода!.. Все Цапки к парням, как кошки к салу!.. Ох, ой!.. Подождите!.. подождите!.. Только сойдем вниз… Теперь вы толстые, красивые… Как бы вы еще за меня, старика, не взялись… Ха! ха! ха!.. — И снова начал хохотать, так что перестал даже вязать добро.
— Чорта вы съели!.. ай, съели!.. — повторял он. — Всякие вещи слышал я на свете, а такой еще не слыхивал… Уж вас, знать, и приперло!.. Ей-ей!.. Уж и приперло!.. Еду, девки, захватите! — проговорил он, когда все было готово. — Ты, Улька, побольше возьми, ты жадная! Ну, идем!..
Застонал он под мешком, застонали и девки, взваливая их одна другой на плечи. Они уже хотели идти, как вдруг Куба Водяной остановился и сказал:
— Правда!.. Уж он бы нам задал!..
А затем торопливо спустил мешок со спины, подошел к убитому охотнику, повернул его лицом к земле и вбил ему под лопатку нож в сердце.
— Ну, теперь идем, что есть духу!
КАКОЙ У СОБКА ЯВОРЧАРЯ ГОНОР БЫЪ
За выдачу Собка Яворчаря назначено было 20 дукатов награды. Но никогда бы его не поймали, если бы не погубил его гонор.
Целый день преследовали его гайдуки, он страшно устал. Убежал-таки от погони, но зато едва мог дышать. Завидел он огонек в какой-то избушке на Гаркловой горе, вошел туда.
В избушке он увидал бабу, мужика, троих детей — двух девок и парня-подростка; они вечеряли.
Поздоровался с ними, говорит:
— Бежал я сегодня по дорогам весь день и не ел ничего. Дали бы вы мне немного простокваши; сами вы, я вижу, едите; а то у меня все даже горит внутри. А потом я пролежал бы где-нибудь до утра.
Охотой ли оставил его хозяин на ночь или нет, неизвестно — Собек стоит, головой чуть в потолок не упирается; хозяин стал его просить сесть на скамью и есть простоквашу, сколько будет угодно.
Хотя у Собка не было никакого оружия, кроме чупаги, — его захватили врасплох, он не успел собраться, — мужик догадался, что это не простой бродяга. Одежда была на нем изношенная, испачканная, но видно было, что хорошая. Впрочем, кто бы он там ни был, мужику нечего было бояться: он знал, что ничего у него не отнимут, потому что нечего и отнимать было; мужик был бедный. Попотчевал он Собка простоквашей и указал ему полати, а больше не сказал ему ни слова.
— Сегодня пришел, завтра уйдет — только и знакомства будет.
А Собка так и подмывало, когда он сидел на скамье: он знал наверное, что стоит ему сказать свое имя, то будет так, словно бы в печке гром загремел. Ведь он ограбил четырнадцать еврейских шинков, он два раза убегал из Орасского замка, он прогнал под Градком от девок семь венгерских гусар, один с деревянной скамьей в руках; он вырвался из рук четырех гайдуков, из цепей и оков, разорвав их, как веревки. Он, наконец, прибил к дереву за бороду и пейсы еврея, у которого деньги были зарыты в земле и который не хотел сказать, где; а потом поджог его корчму. За все это и назначили награду за его выдачу. Он накрал столько лошадей и волов, искалечил столько людей, натворил столько разбойничьих подвигов и справедливо мог думать, что стоит ему только сказать свое имя, и будет так, словно бы в печке гром загремел.
Взглянет он на одну девку, на другую — так его и кольнет, как иглой. И не выдержал, наконец, хоть знал, что по всему краю, по всем городам и селам о нем только и говорили, попы о нем с амвонов кричали; не выдержал и сказал:
— Я Собек Яворчарь.
Такой у него, у бестии, гонор был.
И только сказал — не ошибся. Мужик не попал трубкой в рот, словно у него рука онемела. Баба ложку в миску уронила, у девок глаза остановились, а парнишка вскочил с места и бросился за двери, словно его кипятком обварили. Удрал.
Знал Собек, что делает. И страшно рад был. Гордо поглядел он по сторонам.
— Ты — Собек Яворчарь? — пробормотал через минуту мужик.
— Я!
Тут его уже не на полатях, а на постели пригласили спать, а сами решили уйти в черную избу, хотя ночь была, страшно холодная.
Собек велел себе постлать в белой избе — приказывал смело, словно чувствуя свое право, и радовался, что хоть раз под крышей поспит. Его уже третий день преследовали.
Человек он был не лукавый и сам предполагал благородство в людях. Он не сомневался, что мужик знает о награде за его выдачу, но с презрением отвергал мысль, что он может его выдать.
— Спасибо вам, — сказал он просто, уходя из черной избы.
— Не на чем, — ответил мужик, и Собек ушел в белую избу, лег и заснул.
А мужик мигом к войту, войт мигом за мужиками; собралась их толпа человек в двенадцать или больше, — окружать дом было незачем — в окнах везде были решетки. Вошли они все гурьбой в избу, где спал Собек Яворчарь. По разбойничьему обычаю он положил рядом с собой чупагу, но баба еще раньше потихоньку вытащила ее из-под его руки.
Увидев свет и людей, он схватился за чупагу — нет ее. Вскочил с кровати. Но хитрая баба потихоньку по избе горох рассыпала. Поскользнулся он и упал.
Люди насели на него и связали.
Так взяли на Гаркловой горе, за Новым Торгом, Собка Яворчаря, при имени которого, — как говорили, — земля дрожит от страха всюду, где плывет Ваг, Орава, Попрад и Дунаец. Взяли его из за мужицкой и бабьей измены.
А славен он был всюду.
Когда его стали сажать на воз, чтобы везти к старосте в Новый Торг, он сказал мужику, который его выдал:
— Отчего ты не сказал мне, что ты беден, чтобы не делать такого свинства, как выдавать меня? Я бы дал тебе столько же и еще больше, если бы ты попросил.
А тебе, баба, за то, что ты мне гороху под ноги насыпала, стоит в глаза наплевать. Выдать… ну, по городам, по деревням об этом говорили, — у каждого на это право было; и я мог не хвастаться, кто я такой! Эх, чорт возьми! Если б не эти веревки! Я бы тебя, проклятая баба, только в руки взял и уж лучше, чем этих понятых, оттрепал бы чупагой! Но оставайтесь тут с Богом! Мстить я вам не буду; орел ястребу только тогда мстит, когда его у гнезда встретит. А вы моим детям ничего не сделали, да если б и хотели, так ничего бы сделать не могли: после меня ни в одном месте гнезда не осталось. Хотя моих гнезд будет по свету дюжины три, а то и больше. Да и тут, почитай, было бы одно или два, да только мне спать хотелось.
Хотелось ему шляпу набекрень надеть, двинул рукой, да только руки были связаны. Войт, понятые и все мужики дивились его удальству.
— Человече божий! Аль не знаешь, куда едешь? — говорит войт.
— Куда еду, знаю, но и то знаю, что диковинно ехать буду.
— Как?
— Кони меня будут тянуть, а бараны везти.
Но такой страх был всюду перед ним, что за это оскорбление его никто не ударил; напротив, мужики смотрели на него с уважением.
И, может быть, они отпустили бы его, но все присматривали друг за другом и рассчитывали на награду.
Надеялись, что каждому что-нибудь достанется. Гурьбой и на воз сели.
А Собек Яворчарь, только они тронулись, запел.
Бесились они, но бить его не смели; так и ехали — они его проклинали, а он их в песнях ругал. Не доезжая Нового Торга, они уже ничего ему не говорили, дивясь в душе его удальству и дару складывать песни. Он тоже перестал их ругать и пел, словно никого с ним не было.
Мигают ясные звезды на небе, —
Яворчарь не моргнет и пред казнью…
— Эх, ты, Господи, Господи!.. — думали мужики. — Уж он, бедняга, сам себя под виселицей видит!..
И они отпустили бы его, — их он никогда ведь не обижал — если бы не надеялись хоть по два дуката получить за службу.
Мужика, который его выдал, они называли мысленно «сукиным сыном», а все-таки завидовали ему, что он получит двадцать дукатов, и жалели, что Господь не к ним привел Собка и что не им он признался, кто он такой.
Таковы люди!
Привезли его в Новый Торг, отдали властям; оттуда переслали его в Новый Сонч. Ну, а там Яворчаря, — много ли, мало ли, — засадили на 20 лет в тюрьму.
Как стали там одно к другому подводить: там украл, там убил, там корчму сжег, — стало одно за другим выплывать. Как стали ему читать, что и как, казалось, что и до вечера не кончат. Не мало всего было.
Ну, и засадили Собка на 20 лет в тюрьму. А люди еще говорили, что и это не плохо: могли бы засадить на двадцать два, а то и на двадцать три. Правда, в первый день, когда тебе скажут — двадцать лет или двадцать три, разница не большой кажется. Хоть и пятьдесят лет скажут! Только когда тебя на всю жизнь засадят, э, тогда уж плохо! Мужику часто под 80 лет бывает, а как скажут ему: «будешь сидеть двадцать лет!», — он, правда, почешет за ухом, ну, да все-таки еще туда-сюда! А уж пожизненная тюрьма — тут совсем беда!.. Пускай тебе и восемьдесят лет будет, а как скажут: на всю жизнь! — точно живого в гроб заколотят!
А Собку было только тридцать лет, — ну, он и думал: если и не удеру, и то не стариком из тюрьмы выйду!
Он не сомневался в себе.
Заперли его в Висницком замке.
Эх! Висница!
Эх, братья разбойнички!.. Жили, не тужили,
А теперь в Виснице весь свой жир спустили!..
И хорошо это сказано: кого туда запрячут, будь тот толст, как медведь осенью, а скоро все ребра покажутся: одно, два, три, сколько ни есть. Не ошибешься в счете. Там тебе мать молока в миску не нальет, блинов с маслом не даст.
Но Собек не унывал. Висница не Орасский замок, а он и оттуда утек.
Как? Решетку подпилил утаенным напильником и спрыгнул из окна. Мало ли, много ли летел он до земли, а упал жив-живехонек.
Он знал, что долетит живым, и это его спасло. Ведь надо знать: коли мужик веру в себя потеряет, перестанет надеяться, начнет умом раскидывать да прикидывать — он скорее себе шею свернет, чем тот, кто смело спрыгнет, ногу вывихнет. Нет крыльев лучше смелости — издавна старые люди так говорят. Так и Собек Яворчарь теперь думал. Когда его заперли в камере, он все пел о свободе.
Когда Собка заперли в тюрьму в Виснице, он сразу дал понять, кто он такой.
Приходит к нему раз какой-то старший надзиратель, — было это на пятый, а, может быть, на шестой день после того, как Собка посадили. Кричит он, что Собек тюрьмы не вымел, в порядок ее не привел, когда пришла его очередь.
Этот смотритель был такой высокий, что арестанты называли его колокольней. Там, где Собек до потолка доставал, он бы, наверное, крышу головой прошиб. Ругается, ругается, кричит. Собек слушает и ни гу-гу. Наконец, вдоволь наслушавшись крика, он, молча, как стоял, поднял ногу, замахнулся ею и бац смотрителя сапогом по морде. И не дрогнул даже, только нога у него поднялась выше головы, словно на пружинах. Такой уж он ловкий был.
Смотритель свалился, кровь у него носом пошла.
Заковали Собка в кандалы на три недели. Но он так и не заметал камеры и не приводил ее в порядок. Освободился от этого. Ну, и проходило кое-как время в тюрьме: несколько первых дней ушло на знакомство с товарищами и тюремными обычаями, другие ушли на думы о том, когда кандалы снимут, — они были страшно тяжелы и тесны. За все эти три недели он почти глаз не смыкал: кандалы спать не давали.
Потом он стал рассказывать своим товарищам разные истории из жизни разбойников и из своей жизни. Горцы, которые знали многие из этих историй, слушали его с тем наслаждением, с которым люди слушают знакомые, но поразительные и достойные удивление рассказы. Кивали головами, поддакивали разными: «Гей! гей!» — «Эх, эх!» Другие слушали, разинув рот, и слава горцев вообще, а Собка в частности росла в их душах со дня на день, с ночи на ночь. Собек всегда умел выставить себя в блеске геройских и необыкновенных поступков. С кем бы его ни сравнить, он никому не уступал, не уступал даже знаменитому Яносику.
Больше всего любил он говорит о своей силе и о том ужасе, который он вселял всюду, — о том, как перед ним преклонялись и как уважали его за ум, за высокое образование, за исключительные таланты.
Рассказывал он, например, как проводил зимы, всегда тяжелые для разбойников. Летом разбойник жил — не тужил, проспится где-нибудь в лесу, в овине, в овраге, на поляне, на мху, или на лужайке, — всюду тепло было. Зимой было плохо.
А потому многие разбойники предпочитали зимовать у горцев. Нa самом деле, они нанимались в батраки, но да хранит тебя Бог сделать что-нибудь наперекор такому батраку. Досталось бы тебе! Уж вот как! Он бы тебя отблагодарил так, что тебе новые коренные зубы пришлось бы растить.
Так и Собек Яворчарь отправился раз зимовать батраком к одному горцу из Витова.
«Да это лентяй какой-то! — думал горец, присмотревшись к нему, — лежит все на печке, а работать — вот тебе и батрак… — ни-ни!»
Горец был хоть и богат, а все-таки думал: «Ну, уж коли ты ничего, так и я ничего! Лежи себе на здоровье!..»- и ничего не давал ему, кроме овсяной похлебки.
— Слезешь с печи!..
Но Яворчарь ничего — лежит на печке, овсяную похлебку ест и с места не трогается.
Другого бы горец палкой избил и из дому прогнал, а этого что-то немного побаивался. Парень был под потолок. Так вся зима прошла.
Только пришла весна, Собек тронулся. В один прекрасный день — нет батрака.
Горец пахал на тройке волов паровое поле около Оравы.
Собек приходит к нему и говорит: «Хозяин! Что-то дело плохо идет у тебя! Выпряги бычков, пусти на траву попастись, — я за них попробую».
И пошли. Взял Собек в руки деревянный хомут — так они и пахали. Одна полоса, другая! На третьей полосе горец шляпу уронил и так и не успел поднять ее из борозды.
Только тогда горец догадался, кого кормил зимой овсяной похлебкой. Да было уж поздно.
Ушел батрак, что за трех быков пахал, в лес, к Ораве. День прошел, другой. Забыл про него горец.
Нет, пришли-таки летом, почти в полдень. Четверо их было. Вмиг забрали все, где что нашли. А самого горца, как бабы ни причитали над ним, поймали и облили ему голый живот горячим салом. И сказал ему Собек, уходя:
— Овцы есть у тебя — зарежь! Закутайся шкурами, вылечишься! Это за твою похлебку!
У разбойников на все средство есть!
И больше ни горец не видал его, ни он горца. Не очень уж им хотелось встречаться.
Другую зиму, года два спустя, Собек иначе провел. Засел он в Закопаном, и с ним засела там его любовница, Зослянка.
Собек был мужик на все руки: книжку читал, точно это ему ничего не стоило, на свирели играл на диво. И в Закопаном люди его считали Бог весть чем. Костелы были далеко, так они все в воскресенье сходились к Собку. Изба была большая, — печь накрывали платками, вот и все! Собек облекался в длинную до пят рубашку Зослянки, брал книжку в руки и громко читал по мой над печкой, а люди вторили ему.
Бабы молились так, что по всей избе слышно было.
Песни пели, какие были в книжке, а, когда «служба» кончалась, ели и пили.
Там у Собка не пускали молиться никого, кто не приносил с собой водки, сала или мяса. Все знали об этом и несли, что у кого было — и шли. Когда наедались и напивались, начинали плясать.
Первым выходил всегда Собек со своей Зослянкой; а когда они уж вдоволь напляшутся, Собек сядет на скамью, берет свирелку, играет, а люди пляшут.
Не раз эта «служба» до вторника затягивалась у Собка. И не один хозяин приходил с такой обедни домой лысым. Собек не шутил: чуть кто хоть глазком подмигнет Зослянке, сейчас возьмет за чуб и — шварк! — в поле, а волосы в руке останутся. Бедняжка уж в избу не вернется драться, — пойдет тихонько домой, да макушку щупает. С Собком шутки были плохи! Но люди не сердились на него — в другое воскресенье опять все приходили.
Весной Собек отмерил Зоське полотна от сосны до сосны. Вот какая мера была!
И ушел в лес.
Так зимовал Собек Яворчарь.
Наконец, его расковали; и штука же вышла!
Подходит к нему молоденький офицер; арестанты как раз на дворе были. Кругом высокая стена. Офицер говорит Собку:
— Яворчарь! Правда, что ты умеешь бегать по отвесной стене!
— Правда! Отчего ж не уметь!.. — отвечает Собек.
— Сколько шагов сделаешь?
— Сколько угодно, хоть четыре.
— А вскочишь на эту стену?
— На эту? Нет, не вскочу.
— А взбежишь?
— Шагами? Взбегу.
Задумался офицер на минуту, молод он был, любопытен, говорит:
— Дашь слово, что не убежишь со стены?
Собек даже не заколебался: «Дам», — говорит.
Масса людей около него стояла: поляки, русины, горцы — им бы показать себя, их бы удивить!.. — да и солдат много было вокруг.
— Честное слово? Знаешь, что такое честь? — спрашивает его офицер.
— Честь — значит честь! Знаю — говорит Собек. — Был я у отцов пиаров в Подоленце года два, по-латыни они меня учили. Я должен был ксендзом стать, да там разное такое вышло, так что я здесь теперь… хотя я не мало обеден отслужил в Закопаном. Не убегу!
— Ну, так беги!
Расступились люди перед Собком, он разбежался, подпрыгнул на сажень вверх, потом еще раз, другой, — три шага сделал, у людей только в глазах мелькнуло, а он уже был на стене.
Онемели люди от изумления. А Собек стоял на стене и глядел на мир Божий.
У всех сердца бились в груди. В эту минуту сто мыслей пролетело в головах арестантов. Собек мог бежать. За стеной никто не караулил. Такого бегуна никто бы не догнал. Мог бежать, куда угодно, — в Венгрию, в горы, — куда угодно. Свобода была в его руках.
Собек стоял и смотрел на мир. Он был свободен.
Солнце ярко заходило на небе.
— Соскакивай! — крикнул снизу офицер.
Собек обернулся к нему, продолжая стоять на стеке.
— Слово! — кричал офицер, покраснев от волнение и страха: он сам словно выпустил его из тюрьмы.
— Знаю! — ответил Собек Яворчарь и соскочил вниз, в толпу арестантов.
Вокруг него поднялся глухой шум сдержанных восклицаний и слов.
А он стоял среди людей, словно ослепленный ярким солнцем, которое опускалось там, за стеной, за грань гор. Офицер, довольный и успокоенный, хлопал его рукой по плечу и говорил: «Молодец парень! Молодец!» Люди кричали от удивление перед удивительным примером ловкости, а, главное, перед тем, что Собек соскочил обратно на тюремный двор; сам он ничего не слышал. Услышал только слова:
— Давно сидит?
— Месяц.
— На долго засадили?
— На двадцать лет!
— И не сбежал?!
Собек оглянулся на того, кто говорил. Маленький, хилый мужичок, одетый в накидку — так, как носят около Гдова, — смотрел на него бледными глазами с выражением страшно презрительного удивления. Смотрел на него, как на человека, глупости которого надо удивляться и которого, благодаря этой глупости, нельзя не презирать. Собек Яворчарь засмотрелся в глаза хилого мужичка из-под Гдова.
Его окружили горцы, которые сидели в Виснице.
— Собек! Ну, и мужик ты!
— До тебя и Горному Косле, покойному, далеко!
— Да и всем, небось!
— Сам его благородие рот разинул на минуту.
— Может быть, сколько-нибудь годов простят за такую штуку!
— Никто тут еще ничего такого не видывал!
— Хе! да и не увидят!
— Есть ли где-нибудь такие люди, как у нас? А?
— Эй! Куда всем до нас, что из-под гор!..
— Ну! разве у нас есть другой такой Собек.
Они окружили Собка; их было пять или шесть, воров и разбойников. Они гордились Собком.
— Ну и шайка бы из нас с ним была! — говорит один разбойник из Костелиск другому.
— Эх! хорошая шайка!
— Я думал, что лучше, чем у нас, в Костелисках, парней не найти!
— Вот ведь и в других местах водятся. И Яносик был не из Костелиск, а откуда-то со Спижа.
— Вы! Костеличане! А Матся у нас в Закопаном?!
— А Новобильский Валек?
— И!.. В Костелисках…
Ночь была темная, все спали. Хоть глаза выколи, — на небе черные тучи, нигде огня не видно. Дождь так и гудит, ливень страшный. Темно в камере. Собек видит всюду глаза, которые смотрят на него, глаза хилого мужичка из-под Гдова. Они преследуют его всюду, куда бы он ни обернулся, смотрят на него — пристальные, выразительные, упорные.
Собку стыдно перед ними; а теперь даже страшно.
Мужик сидит в другом крыле, в другом конце здания; должно быть, спит теперь на соломе… глаза у него закрыты… а эти — тут, сквозь стены смотрят в душу Собка.
Корчится душа и извивается под их взглядами, хочет укрыться и не может бежать.
Восстало тело — бешеное, злое, растравленное, охваченное отчаянием — против души.
— Что ты со мной сделала? — стонет оно. — Что ты со мной сделала?!
Ноздри, ноздри, которые потянули уже вольный воздух; глаза, которые уже выглянули за стену, в мир, у них словно зубы оказались, и они грызли и рвали Собкову душу. Два бледных, выразительных, упорных зрачка мужика из-под Гдова уходили в нее все глубже и глубже.
Он был там, на стене!.. Один прыжок!.. Ветер бы его не догнал!.. Теперь он был бы уже у венгерской границы.
Собку казалось, что у него что-то свистит над ухом, словно его собственная чупага, которой он кружит над головой, кружит со страшной силой от радости, от огня, что в крови играет!
Там, там, где-нибудь в лесу, под Посредним Верхом, как притаившиеся рыси, сидят его товарищи, братья. Там сидят они у костра и поют вполголоса грозный напев чернодунайского разбойничьего марша. Поют вполголоса песню, о которой никто не знает, когда и кто сочинил ее, песню, от которой качаются ели и спящие орлы срываются с ветвей и шумят крыльями в темноте, ослепленные, гневные и испуганные. Там поют его братья, и только на кобзе некому играть, так как он, Собек Яворчарь, сидит в Виснице. В Виснице — он, о ком мужики говорили: кого уж кого, а Собка Яворчаря не скоро поймают, — легче дикую козу за рога рукой схватить!.. Он, о ком девки сложили такую песенку:
Опутало сокола бабье лето сетью, —
Яворчарь наш Собек через сеть проскочит!
Опутало соколу бабье лето крылья —
Яворчарь не дастся — всех он обморочит!
Он, о ком девки любили петь:
Сяду от работы отдохнуть на камне,
Сон мой, сон любимый, тошно без тебя мне!..
Сон мой, сон любимый, ты не нужен боле —
Мчит из леса Собек — убегай ты в поле!..
В глаза ему хлынули вдруг горы, как град весною, что вырвется из-за скал. Тут луга зеленеют, там вода в озере играет, там овцы блеют, белея вдали, позванивая колокольчиками; все звенит, поет, гудит на полянах. Там девки поют, там горцы… вот вышла какая-то из-за скалы: э-э-э-эх!.. там кто-то отвечает ей из-за горы: гоп! гоп!.. Там на кобзах, на гуслях, на вербовых свирелках играют, на длинных, далеко звучащих рожках играют горцы, пастухи, погонщики! Тут в шалаше огонь горит: парень пляшет, семенит ногами, искры под крышу летят… Притопнул, запел!
Аль я парень не пригожий?
Аль тут есть меня моложе?
Черны очи, черна бровь,
А в самом огонь — не кровь!
Ногой в землю вбился, в глину, а какая-нибудь девка поет у стены из угла:
Ты мне, парень, всех милей,
Подходи ко мне смелей,
Дам барана, водки флягу,
А захочешь, наземь лягу!..
Только искры в крышу бьют, а гусли бренчат, словно в них черт ощенился!
Там осенью бабы лен на гумне выколачивают, поют длинные любовные песни. Зимой поют за ткацким станком. Старые горцы трубки курят, рассказы рассказывают, заговаривают шипящие в огне чистилищные души. Волки воют под лесом, собаки им отвечают под избами… Вдруг ночью шум, лай, отон, отчаянный визг, отчаянные крики и зов: это волки подкрались, разорвали собаку и теперь крадутся к овину. И бегут люди, кто с чем может — кто с горящей головней, кто с железными вилами, кто с чупагой, кто с ружьем, кто с цепом, — кто с чем может, на помощь соседу. Битва! За ними бросаются собаки, что посмелее, огромные липтовские псы, вровень волкам, — гремят цепы, мелькают чупаги; бабы показались в дверях, в окнах, кто с головней, кто с насмоленным поленом, кто с фонарем в руках; тут мужик пронзил волка вилами, подбросил вверх и грохнул оземь, там волк подскочил мужику к горлу, а пес вскочил ему на спину, впился в шею, рвет куски мяса. Разметанный, стоптанный снег, убитые волки, искусанные собаки, искалеченные люди — тихая звездная ночь над горами, только вдали слышится вой, а через несколько минут в избах опять стучат ткацкие станки и слышатся песни.
Рвется, рвется сердце у Собка Яворчаря.
Он был свободен, мог быть свободен! Один прыжок!.. и он был бы свободен… и казалось Собку Яворчарю, что у него хватило бы сил прыгнуть от Висницы прямо к пограничным Карпатам, от Татр за Липтовские горы!.. И казалось ему, что он поплыл бы, промчался бы в воздухе, словно радуга в небе… Он бы…
Он вцепился зубами в решетку и стал ее грызть. Пена с кровью шла у него из искалеченного рта. Ударил головой о решетку так, что кожа лопнула и волосы затекли кровью… Рванул волосы рукой…
— Как орел я здесь! Заперли вы меня! — шептал он. — А я мог уйти! А я мог бежать!
— Мог!.. Мог!..
Отчаяние, бешеное, дикое, сумасшедшее отчаяние согнуло в дугу спину Собка, согнуло его плечи, сжало его пальцы, и решетка поддалась. Он уперся, рванул — выломал ее из окна. И тогда ослабел на минуту. Ему казалось, что сквозь окно без решетки летят к нему в камеру все Татры и все облака на небе…
Собек взглянул вниз. Высота была в два этажа, внизу мощеный каменный двор. Ему казалось, что камни ожили под его окном — ждут живые, спокойные. Он вздрогнул.
Отчаяние, тоска, радость, упоение стали бороться в нем со страхом. Тело, бешеное, разъяренное за минуту до того тело, стало дрожать, удерживать душу, сковывать ее. Собек повис на окне.
И странно! — все: горы, товарищи, родная сторона — стали уходить от него куда-то назад, в ночной мрак, пятиться, мельчать в глазах… Испугался он… Страшно испугался…
Тогда вдруг загорелись бледные презрительно удивленные глаза хилого мужика из-под Гдова, загорелись прямо в лицо Собку Яворчарю. Эх!.. Он мотнул головой, свесился на руке, высунул ноги, прыгнул — и убился.
Такой у него гонор был.
О ВАЛЬКЕ УРОДЕ
Валек был урод. Голова у него была огромная, как бочонок. На ней были редкие желтые волосы, торчащие, как щетина. Целые полянки были у него на голове; волосы местами росли, местами нет.
Все, что гуляло у него в волосах, могло греться на солнце, сколько душе угодно, тем более, что Валек никогда не носил шапки. Может быть, у него никогда ее и не было.
Большое, разбухшее, бледное, как у утопленника, лицо; вытаращенные, бледно-голубые, как у сонной рыбы, глаза; обвисшие, красно-желтые, толстые губы, из которых всегда текли слюни. Ноздри словно срослись. Под горлом зоб, даже не один, а целых два. Один на другом, как голуби весною.
Все тело искривлено, изломано, сгорблено, — ничего прямого не было у Валька, разве палка, на которую он опирался. Красив был, нечего сказать! Урод-уродом; вдобавок он заикался, говорил с трудом. Когда ему было семь лет, родители смекнули, какой из него выйдет работник, и прогнали его из дому. Он вернулся. Они его избили. Он ушел и опять вернулся. Опять его избили. Снова ушел он и опять вернулся. Эх, уж и избили его так, что он омертвел весь. Живого места на нем не оставили. Всего исполосовали лозами. Сначала его бил один отец, потом мать с отцом, а в третий раз и родители, и оба брата, и сестра. Били, били, и он уж не вернулся. Полдня пролежал за садом, полдня в сосновой роще, потом ушел совсем.
Ходил, ходил, пока не выходил, наконец, того, что ему дали пасти гусей. Пас он в разных деревнях; чуть что случалось, его били и прогоняли.
И опять он ходил, пока снова не находил кого-нибудь, кто ему давал пасти гусей. Он был не совсем никудышный — из уродов самый сметливый.
Так прожил он десять лет, и стало ему семнадцать.
Летом он пас гусей, одетый в мешок, зимой милостыню просил; и летом и зимой ходил в холщевых портах, а наесться ему еще не случалось ни разу. Вечно голодал он, такая уж была его судьба.
Думал он разные думы. Думал:
— И отчего это я такой? Что я сделал и чем я виноват, что я такой?
Должно быть, он хорошо знал, какой он…
Раз — он тогда служил у Слодычков в Острише — увидел он, как молодой Слодычек, Ендрусь, красавец-парень, долго смотрелся в зеркало. Взял он потом зеркало с окна, когда Ендрусь ушел в поле, и стал рассматривать себя.
— Урод я! — подумал он и вздохнул.
Там была девушка, сестра Ендруся, Агнися, тоже красивая. Она пасла коров, он гусей. Ей было лет четырнадцать.
Пастухи, что коров пасли, пекли раз картошку в золе. Валек подошел, авось бросят ему хоть одну; хозяйка ему ничего не давала с собой в поле; хорошо еще, когда не приходилось выгонять гусей рано утром натощак. Он подошел к пастухам; их было несколько человек — девки и парни; присел и стал смотреть. То на картофелины смотрит, что в золе пеклись, то на Агнисю, которая ворочала их кнутом в углях. Те едят, а он смотрит и слюни глотает. Подойти близко не смеет, сидит поодаль от других.
Наконец, Агнися протянула к нему руку с картошкой и говорит: «На!» Он наклонялся к ней, да ближе, чем надо было, притом как-то дохнул на Агнисю. Хотел ли он дунуть на картошку, — она горяча была, — или что… Только Агнися бросила картошку и попятилась назад.
— Что такое? — простонал он.
— Да ведь изо рта у тебя воняет, не приведи Бог!
Не поднял он картошки, отошел. Вскоре пастухи собрались с коровами, а он остался. Когда они ушли, он подошел к пепелищу, поискал, но ничего не нашел, кроме той картошки, которую бросила Агнися. Поднял ее. Вдруг, смотрит: собака идет. Что он задумал, Бог весть; зовет собаку, протянул руку с картошкой и кричит: «Возьми! возьми!» Собака остановилась. Манит он собаку картошкой, подманил к себе. Делает вид, что дает ей картошку, а сам наклонился к ней и дохнул ей прямо в ноздри. Собака чихнула, мотнула головой и смотрит на него одним глазом.
— Э! должно быть, здорово воняет! — подумал Валек и задумался.
В раздумьи он опустил руку с картошкой, собака взяла у него картошку из руки и съела. Валек озлился — хвать камень с земли. Собака наутек — только он и видел и ее и картошку! Но зато убедился, что даже собаки от него чихают.
Больше он ни к кому близко не наклонялся.
Вдруг с ним стало твориться что-то неладное; точно он гнить стал. Какая-то вода у него стала течь из ушей, из носу, даже из глаз, на голове нарывы повыскакивали, появились болячки.
— Валек на полянах стоги сена расставил, — смеялись дети. По всему телу пошли нарывы, стали лопаться, так что он был весь мокрый от гноя.
Приходит раз утром хозяйка и говорит ему (голос у нее был резкий, как свист кнута, часто это на Подгальи у баб бывает):
— Собирайся, больше гусей не будешь пасти.
— Нет?
— Что я тебе два раза говорить буду?! — свистнула она у него над ухом голосом, как кнутом.
Валек хорошо знал, что переспрашивать нечего: по голове бить будут, в брюхо ногами лягать, в спину накладут! Ушел. Идет и думает.
— Уж, конечно, не из-за чего другого выгнали, а из-за этих ран. Эх! вот, должно быть, воняет, страсть! — сам он мало слышал сросшимся носом.
Вышел он на берег ручья, высокий, гористый; в ручье, внизу, острые камни торчат один на другом. Поглядел он вокруг. День был майский, светлый. В поле работали люди, возились, пели. Весело было.
Неподалеку была часовенка; Господь Иисус Христос в ней сидел, полуобнаженный, в терновом венце, окровавленный, и опирался подбородком на руки.
Проходит Валек мимо, видит Господа.
Его никто не учил молитвам, но кое-что он знал о Боге. Знал и слышал, что люди молитвы говорят, молятся, не раз слышал он, что они о Боге говорили. Знал, что Он есть, знал немного, какой Он. Он людей создал, Его нужно просить и благодарить, Его нужно славить, Ему можно жаловаться, рассказать и то и другое, особенно горе: Он утешит.
Остановился Валек-урод перед Господом Богом, смотрит на него и говорит:
— Отчего так?
И показалось ему, что Господь кивнул ему головой в венце и тоже говорит:
— Отчего так?
Видит Валек, что Он тоже полуголый, окровавленный, в терниях на голове; не знает только, о ком Господь Бог думает. И спросил он Господа.
— Ты, или я?
Господь Бог ни слова, только опять показалось Валеку, будто он кивнул головой в венце.
— Мы, видно, с тобой не сговоримся, — подумал Валек и пошел.
Остановился над ручьем, между кустами, и смотрит. Весело в поле. Все полно движения, песен. Идут около него, мимо кустов, парень и девка. У него шляпа набекрень, у нее платок на шею свалился.
— Валек, когда придешь? — спросила девка.
— Завтра.
— Нет, сегодня приходи, терпеть невмоготу.
— Отчего так? — спрашивает парень и шельмовски смеется.
— Ну! — кричит девка и показывает с стыдливой и вызывающей усмешкой зубы, белые, как у куницы. Видно, что у нее так, нечаянно, вырвалось из груди то, что она сказала.
Парень обнял ее рукой и слегка прижал к себе; она прильнула к нему, а шаги ее стали медленнее и тяжелее, словно кто нибудь подломил ей ноги в коленях.
Прошли они.
Парня случайно тоже звали Валек, так же, как и Валька-урода.
А Валек-урод сидел, прижавшись в кустах, как дикий зверь, весь в нарывах, болячках, весь липкий и мокрый. Хотел он выйти в поле, без всякой цели, но удержался. Зеленые поля и люди на них наводили на него робость.
— Эх, если б их не было! — подумал он. — Недурно бы ты там выглядел! — словно кто-то шептал ему.
Он чувствовал, что осквернит собою людям поля и что, пожалуй, даже полям он будет противен… Кто знает, может быть, он и земле противен, когда ступает по ней…
Влез он на небольшую скалу у потока, сел, свесил ноги, смотрит в воду.
— К людям мне ходить не надо, — думает он, — урод я… С Господом Богом сговориться я не мог. И чем Он мне может помочь? Ведь Он такой же бедняга, как и я. Даже мешка у него нет, а кровь по нему льется, как у меня из болячек. Нечего и просить такого, у которого даже и мешка нет. Коли Сын так одет, так и у Отца не многим больше. Ну, так живи себе, Боже, как можешь, живи! Эх, а ты, вода? Не поможешь ли ты мне как-нибудь в моей беде? Есть мне хочется, мешок мой изодрался, валится с меня, портки тоже еле держатся, все у меня болит, зудит, все тело как в огне, гниет, блохи по мне ползают, живьем съесть хотят… Теперь, когда я таким стал, гусей мне не дадут пасти… Эх, вода, вода, помоги ты мне в этой беде… эх, вода светлая, вода…
И вдруг ненароком соскользнул со скалы и бултых в воду с берега…
Открыл глаза, думает: небо!?
Потолок над ним чистый, с балками, святые намалеваны у стен, он лежит на мягкой соломе, на земле, а над ним чьи-то глаза склонились.
— Ангел… — думает он.
Глаза светлые, как вода в ручье, большие, ясные.
— Терезя! — слышит он женский голос.
— Терезей ангела звать… — думает он.
— Терезя, очнулся?
— Смотрит, мама!.. — зазвенело над ним из-под светлых глаз.
Хотелось ему посмотреть, какая это ангельская мама и какой это колокольчик звенит. Попробовал двинут головой — нельзя.
— Ага! — вспоминает он, — я в воду упал, разбился…
Увидел над собой еще другие светлые глаза, только на сморщенном лице.
— Мама ангельская! — думает он. И спросила его ангельская мама:
— Мальчик, ну-ка? жив?
Хотел он ответить… не смог! Только захрипел, застонал.
— Ничего с ним не поделать! — услышал он третий голос, низкий, из угла, увидел клубы дыма; потом на пол упала слюна, которую кто-то выплюнул сквозь зубы.
— Отец ангельский, — подумал он. — Трубку курит.
— Стасек, а что если мы Яська позовем, он ему поможет? — слышит он беззвучный голос. — Он ведь искусный лекарь.
— Упал со скалы, — отозвался низкий голос, — такого и он не вылечить. Тут смерти не миновать[6].
Тихо стало в избе; страх сжал Валькову грудь. Он услышал про смерть. Хотел кричать, звать — спасите меня! не давайте меня! — но крик застрял у него в горле, он только захрипел.
— Тут смерти не миновать! — повторил низкий голос. — Такого лечить не будут. Никогда еще такой не выживал. — Светлые глаза с тревогой взглянули в глаза Валька. А он вспомнил вдруг… и только старался не дохнуть, не дохнуть, не дохнуть…
Затем он услышал медленные, тяжелые шаги на полу, и над ним закачался клуб дыма, упала слюна, которую выплюнули сквозь зубы; через некоторое время послышался низкий голос.
— Он сейчас умрет. Дайте ему поесть на дорогу.
Валек повернул глаза туда, откуда раздался голос, но не мог повернуть головы и ничего не увидел. Светлые глаза исчезли. Ему хотелось удержать их… Вскоре он увидел их опять с другой стороны, увидел и лицо и всю фигуру.
— И, да ведь это девка, а не ангел, — подумал он и у него помутилось в голове. Он видел все, но ничего не помещалось у него в голове; он знал только, что он не на небе и что вокруг него люди…
Рядом с девушкой появилась старая женщина, словно из тумана; у него запахло капустой под носом.
Он напряг зрение: старая женщина видна была яснее. Она стояла перед ним на коленях, на соломе, и держала у его губ ложку с горячей, дымящейся капустой.
— Поешь на дорогу! — сказала она.
— Поешь на дорогу! — отозвался низкий голос.
— Поешь на дорогу! — зазвенело над ним.
И чьи-то руки подняли солому у него под головой и поддерживали ее легко, осторожно, мягко.
Святые светились у стен, потолок был весь белый, балки блестели посередине.
— Умирает, — услышал он беззвучный голос.
— Тут смерти не миновать! — послышалось откуда-то издалека…
— Умер… — зазвенело над ним…
КАК СТРАННОГО ГОРЦА ЗАКРУЖИЛО
Странный Горец на дудке играл, а эхо разносилось по долинам от Кшижного озера до Пятиозерья и Панщицы; и разные призраки охотно его слушали.
Как возьмет он тонкую ноту, летят они, окутанные туманом; когда возьмет низкую, поднимаются они над озерами, а когда он запоет, летят там, над Татрским хребтом, мчатся к яркому солнцу, захваченные подвижным дуновением ветра.
И бегут они к нему волнами, горят их крылья на солнце или мелькают, звездотканные, там под Татрским хребтом, горя звездами, мигая, утопая в белой пене облаков…
Странный Горец играет на лугу, эхо звенит по скатам, плывет, уходит в долину, пролетает далеко за Татрским хребтом, утопает где-нибудь в озере, колышется на зеркальной воде, скользит по водной синеве — звенит эхо…
Странный Горец водит глазами, ловит пляшущие призраки, что летят туда, к Татрскому хребту, мигая, звеня — под его дудку…
Был он родом из Скрипного, звали его Янтек Кудлач; он был пастухом, нас овец.
Эх! как пойдет он в горы!.. Как начнет играть… Дудка у него была хорошая, длинная. Казалось, что горы слушают, что сосны слушают, что озеро в Панщице и Пятиозерье блестят, как стекло, от звуков его дудки… Вот была музыка! Обойди хоть полсвета, а другой такой не услышишь. Далеко было даже Яську музыканту до него! Очень далеко!
Призраки, что сидели в горах, любили его игру и бежали к нему, только он заиграет, откуда кто может, где бы они ни были. Можно сказать, как мотыльки на огонь.
Сыпались роем из глубоких тайников и ущелий, из-под скал, из-под мхов, что повисли над краями черных пропастей, из чащи вековых лесов, из стародавних вод. Сыпались роем. Одни неслись от Быстрой горы, от Воловца, пролетая длинною лентой облаков над Пятиозерьем; другие мчались из долины, от чудной двухвершинной Старолиственской башни, вместе с дыханием теплого восточного ветра. Шумела от них воздушная глубина, а Странный Горец играл на своей дудке.
Играя, он всегда глядел в пространство перед собой, но ничего не видел и ничего не слышал. Звали его за это Странным Горцем. Эх! не сравняться с ним ни одному музыканту в мире!
Эти призраки, прилетавшие к нему, кто издалека, кто из близких мест, из Панщицкой долины, от Медной горы, брались за руки и плясали вокруг него, — эх, как он им играл тогда! Стоило послушать… Разные они были, а он их всех знал. Были там Лесные Тени, были там Горные Мглы, были там водные Яросветни, были ветряные Посвистни, были те, что мир золотят, были те, что его ночью кроют, были те, что разрушают его; были светлые Лазоревики, были синие Мертвые Головы, прилетавшие из тех сторон, где случились убийства, где смерть прошла.
Были и тихие призраки, бледные, улыбающиеся, словно упыри, с огромными мертвыми глазами, и смотрели они, как орлы, что летят неведомо откуда… Одни кружились у него над головою, улыбались, как змеи, вытягивали к нему шеи, длинные, блестящие белые шеи, — бледные губы, полуспаленные от каких-то страстей, которые крылись в туманах. Другие кружились над скалами большой, тихой, ровной толпой, вытягиваясь на тутах, как на больших, гибких перьях, и холодили мир, как град.
Когда летела такая толпа, под горами вяли цветы и травы, поникали желтые лютики, — это видел Странный Горец.
Там были разные призраки. Одни мчались, заложив под голову руки, лежа навзничь на тучах… Другие мчались из бездн мира, протянув к нему руки, распустив крылья по ветру, как огромные птицы.
Каждый день ходил играть Странный Горец. Уже с самого полудня слышалась его дудка. Нельзя сказать, чтобы он уж очень за стадом смотрел; но зато он так дивно играл, что горцы рады были его послушать. Сам хозяин не раз вместо него овец загонял.
Был у него, впрочем, пес, Хорнась, ростом с теленка и такой умный, что, казалось, у него человеческий разум в голове. Он знал все, что надо делать с овцами, — только доить не умел. С ним нечего было Странному Горцу об овцах заботиться.
И звенели долины. Он мог слушать, сколько хотел. Из долин шли подвижные, сдавленные, но сильные голоса; они поднимались к нему вверх, с обеих сторон: по пескам, из северных теней, от Панщицы, по ясным скатам, по певучим сосновым лесам, в лучах солнца, с юга, от Пятиозерья.
Странный Горец слушал и играл.
Он не песни играл — он словно несся на своей дудке, словно небо его тянуло, словно он растянуться хотел по всему небу. Дудка его так звенела иногда, словно звуки ее плыли из конца в конец мира. Он маленький был, едва виднелся на лугу, а дудкой своей, казалось, весь мир обнимал, там, далеко за Татрами. Так, говорили люди: змий Светоглав землю окружает. Лежит это он в воздухе, хвост в зубах держит, в хвосте у него камень ал, рубин, большой, как солнце, на лбу глаза из двух зеленых камней, больших, как два месяца, — зовутся смарагдами. На голове у него корона бриллиантовая, а каждый бриллиант такой большой, как Ледяная гора и Каменная Ломница вместе. А в пасти у него зубы, страшные, как зубцы Высокой горы, что колышется в бездне мира. Меж зубов у него огонь бегает, настоящий огонь, похожий на вечно пылающую ленту Перуна. А посредине, в кругу змия, земля.
Так своей игрой окружал землю Странный Горец. Брал он свои песни у сосен, из оврагов и обрывов, брал и у кущи зеленой, брал у лугов и скатов, где только дикие козы ходят, похожие издали на ржаво-желтых кузнечиков, скачущих по траве. Великое озеро плыло к нему с зеркальною песнью, и глубина ее доходила до Татрских порогов. Оттуда снизу, от каменного основание гор, от самого корня гор подымался холод безмерной мертвенности, вечной стужи и, вырвавшись на поверхность воды, шел вверх, вверх! Затвердевала в нем эта музыка, что от дудки шла, как в холодном речном ключе затвердевает поток расплавленного железа, когда его выльют в воду кузнецы.
И распаленная, вихревая солнечная музыка сразу холодела и звучала невыразимыми звуками, словно золотые, горящие живым огнем звезды, падая, ударялись об лед вечно замерших пещер.
И что случилось раз! Однажды в полдень, в воскресенье, в конце поля, в страшный зной, как заплясали вдруг призраки вокруг Странного Горца! не пляска, а водоворот какой-то. Особенно лихо, порывисто, бешено заплясали те призраки, плывущие неведомо откуда, у которых улыбка упырей. Глаза у них разгорелись, как угли; из волос повыползли ящерицы, закружились, летая за ними; искрясь, помчались, словно потерянные среди вихря огоньки факелов. Эх! Трудно было поспеть играть.
Все быстрее и быстрее, все ближе мчались пляшущие призраки вокруг головы Странного Горца. Не было для него большей радости, не было для него ничего лучшего в жизни, как играть на своей дудке, когда эти призраки, и Посвистни, и те, что мир золотят, и те, что его ночью кроют, и те, что его разрушают — летели к нему из пространства и плясали под его музыку. Эх, как он радовался! Ему казалось, что он мир заворожил у своих ног, — да так, пожалуй, оно и было. Конечно, дивной была игра, которую и духи слушали. Тешился он ею, играл себе, играл на высотах, на высоких гранях, где гордые выси гор оперли свои руки, чтобы спокойно разостлать огромные тела и уснуть под горным ветром. Эх! он играл там, где ветер гнет шею и крылья перелетного журавля, летит вниз к озерам, кружит вокруг гор, как орел, и, как огромный гриф с мечущей грады гривой, взвивается к звездам и расстилается туманом по земле.
Так он играл!..
Но теперь вдруг его охватил страх. Пляшущие призраки, безумно кружась вокруг его головы, плясали все ближе и ближе, все быстрее и порывистей, и стали задевать его волосы и лицо. Дивились два горца, что слушали его внизу, под скалами. Из дудки Странного Горца вырывались звуки, похожие на вой покрытых льдом скал, когда зимой об них ударяет бешеными крыльями буря. Вдруг дудка замолкла. Пляска захватила в свой вихрь Странного Горца за волосы, за плечи, за руки. Странный Горец с дудкой в руке кружился на скале, чуть не летал в воздухе. Изумились, испугались горцы. Он кружился, скакал на лету, вертелся, как обезумевшая в вихре ветка, которую ураган сорвет и начнет кружить плашмя на месте. Круги его становились все быстрее, скорее, порывистее. Призраки, которые слетались на его игру, как мотыльки на огонь, захватили его в свою пляску, в пляску, которую он вызвал своей игрой.
Вот те, бледные, с улыбками упырей, что пришли неведомо откуда, начали сосать из него кровь, впиваясь губами в его лицо, шею и руки, роняя из всклокоченных волос огненных ящериц, похожих на пляшущие в ветре язычки факелов. Странный Горец не мог защищаться, не мог остановиться. Мглы вытянули кривые когти, Лазоревики оплетали его тело цепкими сетями, — со всех сторон, отовсюду падали на него хищные тенета. Он хотел вырваться из плясового вихря, из роя бестелесных призраков. Хотел вырваться, упереться, — не мог.
Земля уходила у него из-под ног, камни становились скользкими, словно их покрыл лед. Он плясал на скале, влекомый какою-то силой, под такт музыки, которая замолкла в дудке, но звучала в воздухе. И скалы над ним, и долины и озера под ним — стали вертеться в чудовищном хороводе, в страшном хаосе. Мозг стал лопаться в голове Странного Горца. Сердце не успевало биться.
— Погибаю! — раздался отчаянный крик.
Его призраки! Его призраки! И те, и те что пришли — откуда?
Завороженные игрой, завороженные в пляску — под его музыку…
Вдруг дудка лопнула в руке Странного Горца, а он сам закружился и грохнулся вниз головою к Пятиозерью, на скалы, со скал на камни внизу — мозг брызгал на острых камнях, кровь падала каплями, как искры головни, брошенной с горы.
— Смотри! Смотри! Что случилось!? Он на ту сторону упал! — крикнул в ужасе один горец другому, один из тех, что слушали и смотрели снизу.
— Господи! Словно его что-то сдунуло! — крикнул другой в ужасе.
— Ей-ей! Да что? Ведь там с ним никого не было!
— Кто знает? Может, кто и был, да только нам видеть нельзя! — ответил второй.
Помолчали минуту.
— Да кто ж это там мог быть?
— Нечистый!
И оба бросились бежать вниз по пескам к Панщицким шалашам, держа в руках шляпы, чтобы они не свалились от их козьих прыжков. От ужаса волосы стали дыбом у них на голове.
ДОЛИНА ПОДГАЛЬЯ В ПРЕЖНЕЕ ВРЕМЯ
В старину, когда по всей Подгалянской долине от Особистой горы на Ораве до самого Спижа, до его ледяных вершин везде чернели только леса, леса и леса, — все было совсем иначе. Страшно и жутко; люди редко еще там селились и только кое-где, кое-где вырубали поляны. Строили они избы из круглых стволов, трехугольные шалаши. Ворота, замки должны были быть крепки. Амбары и овины заперты со всех сторон: и в оврагах и в реках полно было богинок, — ну, они и лезли и много вреда делали людям. Надоедали, страсть!
Не до шуток тогда было! Тогда люди должны были до захода солнца запираться в избах на всю ночь и выходить из них только на следующее утро. Ничего не поделаешь! Богинки всю ночь не давали спать, а все ходили вокруг стен, стучали и звали: «Кума! А кума!.. Коровы у тебя передрались. Бодаются!..» А пусть только кума откроет дверь в сени — ого! — она уж в овраге!.. И, Бог весть, когда еще ее оттуда вытащат… Мужиков они немного боялись, но бабам приходилось опасаться их; и бабы боялись богинок, как огня.
Старые люди говорили, что богинки сидели в оврагах, в ямах, в ручьях, — а на вид были, как люди. Только глаза у них горели всегда, как огоньки, и ходили они голые.
У всех у них были длинные груди, как мешки. В погожие дни они выходили из своих нор, садились на камнях и деревьях, грелись где-нибудь на солнце; когда шли, перекидывали груди через руки — и все!
Ночью они стирали груди в ручьях, то по двое, то по трое, то по четверо, стирали, как бабы белье вальками, так что в лесу гудело!..
Говорили они, как люди. Плясали, пели, собирали грибы, малину, ягоды в лесу и ели.
Иногда они целой гурьбой сидели по оврагам. Разные они были: большие, маленькие, хромые, прямые, — дети у них тоже были. Свивали они себе венки из пестрых цветов и носили на головах. Сосали коров и овец, доили их днем на пастбищах, если удавалось, а нет — так ночью, в стойлах.
Овины надо было держать на запоре.
Сколько они людям зла делали, страсть! Мужикам еще не так; если мужик сильный, молодой, они его побаивались. Но если стар он — хватали его и кружили в пляске, только голову покажет из избы, или где-нибудь к ручью пойдет, хоть и днем.
В те времена пусть баба заплела бы волосы в одну косу или девка в две: у, она уж их была! Трудно было мужикам и цепами ее отстоять! Надо было остерегаться! Особенно от этих шельм доставалось больным бабам, роженицам. Целых шесть недель роженице за порог нельзя было выйти, а то сейчас богинки на шею сядут! И мужик все это время должен был дома сидеть — днем и ночью; а то уж, если они нагрянут, так сил никаких не было их прогнать! Так было с Буртусем, богатым хозяином в Ментушовецкой долине. Они у него дудку украли, чудного голоса, что от деда разбойника еще осталась, жену хотели украсть, ребенка подменили, еле-еле отняли у них! Идет раз жена его, Зоська, домой, кадку молока несет на плече, да вдруг у самого дома как обступят ее богинки! «Зоська! Зоська! Зоська! Что ты нам несешь?» — и айда на нее! Зоська была молодая, здоровая, видит, что тут не шутки, защищается, как может. Какое! опрокинули ее наземь. Хвать за косы и за ноги, тащат к оврагам у потока. Зоська как закричит! Слава Богу, услышал ее Войтек Войдыла; он молотил неподалеку, а его долго не надо было просить! Бывало, только услышит что-нибудь — бежит! Бросился с цепом, увидал в чем дело и пустился за богинками. Повстречал какую-то лошадь на пастбище, вскочил на нее, поскакал. К счастью, одна из богинок была хромая; он ее догнал. Схватил ее руками, закружил над головой, та молит, просит, обещает, что спасет мол Зоську. И кричит:
Чужая жена,
Сорви колокольчик!
Зоська услышала, стала хвататься рукой за траву по пути, пока не попала на колокольчики, что росли на меже, и богинки оставили ее. Такой уж у них закон был: если баба, которую они тащат, сорвет цветок, который зовут колокольчиком, они должны были пустить ее.
Мстили они потом Буртусям. У него была такая привычка, что, как придет из гор домой, вылезет ночью на крышу и давай на дудке играть. Раз он вздремнул на крыше, выпустил дудку из рук, и она упала вниз, а богинки уже ее подкарауливали. Хвать! — и удрали. Казалось, будто перебесились они с этой дудкой! Бегали ночью по деревне, вырывали мох из стен и дудели сквозь щели в избы людям. А особенно около Буртусевой избы; дудят и кричат: «Не так, Буртусь, не так играешь, вот как надо: бу-у-у-у! Ирру-у-у! бу-у-у!..» — Учат его, как играть, а он славный музыкант был. В другой раз, когда Буртуси оставили ребенка в поле на минуту одного, богинки его украли и положили вместо него своего. Вот плач был в избе! К счастью, одна старая баба посоветовала подмененного ребенка вынести в поле и бить, сколько влезет! Когда ребенок начал уж очень кричать, богинки принесли украденного. Это было единственное средство в таких случаях. Когда они пришли с его ребенком, Буртус запер ворота и хотел их избить, но они так стали драться, что пришлось на них быка с цепи спустить; он страшно бодался.
Казику Плазу у которого был пивоваренный завод в Хохолове, они не давали покоя, пока, наконец, не перепились раз пивом, которое он нарочно им приготовил; перепились так, что ни рукой ни ногой шевельнуть не могли. Тогда Казик стал их огнем жечь, и они совсем ушли из тех мест.
Богинки носили красные шапочки. Одна из них пришла к мужику ночью картошку воровать; картошку там, по той стороне, к Черному Дунайцу, репью зовут. Догнал ее мужик и сорвал у нее красную шапочку с головы. Тогда она стала приходить по ночам к его дому и жалобно молить:
Мужик, мужичок, отдай мою шапочку,
Не буду ходить за твоей картошкой!
Местами падали тогда Градуны вместе с тучами. Не приведи Бог, если на какой поляне ему что-нибудь сделают. Ох, возьмут его тучи опять с собой наверх, он станет над поляной и так сеет градом, что всю землю застелет.
Часто во многих местах сушились свинские кормушки, полные деньгами, но никто не бежал их брать, хоть и видел. У каждого корыта стоял человек с железными вилами или черный рогатый баран. Он бы тебе задал!
Вот что случилось раз с Войтком Пыткосом. Сказал ему Ясек Тирала из Костелиск, что у Сивой горы сушится корыто с деньгами; сам, мол, видел, но боится идти, так как там стоит черный баран, страсть какой большой. Войтек был мужик сильный и смелый и говорит Яську, что баран-де ему нипочем. Было это вечером; утром порешили они идти за деньгами.
Войтев всю ночь ходил по избе — он был толстый, страсть! Утром пошли. Эх, не вернулся Войтек, смело подошел к барану, а тот как боднет его рогами! Мигом у Войтка внутренности выпали, а Тирала — на дерево (он и так стоял подальше, да повыше; боялся, он осторожный был). А деньги мигом ушли под землю, и баран за ними. Через минуту Тирала набрался духу, слез с дерева, хочет Войтка в чувство привести — куда там! Нечего было с ним делать — умер. Сразу умер. Тирала удрал домой, а любопытство так его и подзадоривало узнать, не будут ли деньги еще когда-нибудь сушиться. И сушились, да только при них человек стоял, в черное одетый. Должно быть, это был сам дьявол, а баран ему служил. Так вот оно как было! Открывались тогда пещеры, погреба, полные золота и серебра, в иных войско стояло, кони… Видели это люди, многие бывали даже в этих пещерах, другие верили в это.
Водило людей по горам, путало дороги перед ними иногда по целым ночам. Видели люди, как смерти ходили и плясали по лесам, сами даже плясали иногда с ними! Да не очень радовался тот, кого они брали с собой плясать; он не только сапоги издерет, в которые обут, а и портки изорвет в клочки; утром еле живой в избу придет. А хуже всего босому бывало; босиком и ногти можно было сорвать на пнях и корнях ночью.
Люди всегда следили за ними: в какую сторону они шли, там вскоре умирал кто-нибудь; это уж вернее верного было. Смертей было три на всю Подгалянскую долину. Этих трех и видели везде на полянах в Закопаном, в Уступе, в Ратулове.
Ходили тогда еще какие-то седые старики, да те все больше ходили в горах, в шалаши к горцам и хозяевам. Но если в каком-нибудь шалаше с таким стариком горцы или хозяин обойдутся не как следует, так он им задавал!..
Срывались огромные скалы, засыпали иногда целые долины вместе с горцами.
КАК ПЛЯСАЛИ СМЕРТИ В КУЛЕВОЙ ДОЛИНЕ
Было это осенью, в самое Успение. Тепло, погода прямо — чудо! Рано утром, только первые петухи пропели, Мартин Пудрас из Полян собрался к обедне в Людимир. Идет, пришел в Кулевую долину и думает.
— Рано еще! Тут, по этим скалам, жутко идти одному ночью, тут, в этой долине, людей стращает, дорогу путает; я еще, пожалуй, заблужусь. Сяду где-нибудь на минутку, отдохну, дождусь рассвета. Отсюда ведь дойти до Людимира успею!..
На земле нигде нельзя было хорошенько усесться, но неподалеку была деревянная часовня; Мартин зашел в нее, сел, закурил трубку, сидит и думает:
— Хорошо я сделал, что залез сюда: коли на меня волк нападет спереди у меня кремень есть, огниво, буду огонь высекать в дверях — и не войдет он сюда, а сзади и по бокам доски. Нечисть сюда тоже не пойдет, тут Господь Бог на кресте; побоится войти. Ну, а если полезет и сюда, я схвачу крест в руки и буду бить по башке во всю! Уйдет!..
Сидит, курит трубку и думает. Вдруг смотрит, от Тихого озера баба идет, в белую простыню с головы до ног завернута; идет прямо к часовне…
— Иди, иди, ладно!.. — подумал он, — вдвоем не так жутко будет… Коли ты еще не стара, так иди скорее… Правда, места нет в часовне, да уж мы кое-как потеснимся.
Смотрит: баба приближается и все растет… Чем она ближе к часовне, тем она больше и белее.
Выросла с сосну! Пудрас видит, что это не баба, а призрак какой-то… Схватил на всякий случай крест со стены и стоит с ним, готовясь драться, если баба полезет в часовню; но баба не дошла, стала среди долины и стоит.
О! глядь, а от Дяниша другая идет; за ней от Ратулова третья. И эти выросли, как та, поздоровались, поцеловались, давай плясать одна вокруг другой — разбойничий танец с косами, — покрикивать и напевать:
Мы — смерти-сестрички,
Рождены без матери,
Душить люд христианский
Самим Богом созданы!
Пудрас даже позеленел от страха; Бог их знает, можно ли их даже крестом ударить! Только они не шли к нему, а носились вокруг часовни до самого утра.
Петухи в Кулях запели во второй раз; только тогда они нерестали плясать и заговорили:
— Мне далеко идти, на Тихое озеро, — говорит одна, — там надо с одной старой бабой управиться!.. Только жаль мне ее, трое детей у нее: плакать будут, а мужика нет.
— Та! та! та! — говорит другая. — На старости лет могла бы ты не плакаться!.. Вот тебе на!.. Мужика нет!.. Я вчера в Ратулове мать семи детей прикончила; они плачут, а мне что!.. Села на бабу и стала душить… Ничего не помогло. Свое я сделала!.. А сегодня я в Поляны иду, тоже за бабой; да только об этой никто плакать не станет, у нее только один сын, разбойник!..
— А я вечно должна возиться с этими негодяями, с мужичьем, — говорит третья. — Сегодня недалеко иду, к Слодычкам, за одним из них, но зато с этим придется повозиться, страшно крепок. Да времени у меня довольно, до полудня возиться могу!
Поцеловались. Toй, что на Тихое озеро шла, недосуг было. Две ушли, а одна осталась; подошла, повесила косу на крышу часовни и говорит сама с собой:
— Ну, что им! С бабами такой возни нет… похрипит, похрипит и поминай, как звали… А мужик! Трубкой этой своей насквозь прокурен — с ним повозишься!
Села на минуту, потом взяла косу и тихонько пошла к Слодычкам, когда уж совсем рассвело. Пудрас бочком, бочком, да стрекача домой! Ему уж и обедня не мила стала, так он напугался!
На следующий день и говорят: в Полянах умерла старая Яницкуля, за Тихим озером — Марыня Будзова, та, которая давно уже вместо мужа на разбой ходила и на Милом лугу хозяйство имела. На следующий день в Буторове крик, что, мол, Ясек Слодычек на сосне повесился.
— Ишь! — подумал Пудрас, — хорошо еще, что они не видели меня, как я в часовне сидел. Эх, Боже, Боже!..
ЧТО СОБЕК С ГРАДУНОМ СДЕЛАЛ
В Закопаном в то самое время, как овес собирали, нависла туча над Гладкой горой и стала молотить градом, так что не приведи Бог. Собек молол на мельнице у Собчаков; далеко от мельницы пахло мукой на дороге. Уж и мельник был Собек! И стрелок и музыкант!
Мелет он и смотрит на Гладкую гору. Господи Боже! если так дальше будет, то перебьет все и на Валевой горе и на Гладкой; нечего и говорить. Но скоро гром перестал. К вечеру тучи рассеялись, только ветер был холодный.
Выглянул он. Откуда ни возьмись, у порога какой-то незнакомый мужик. Одет в изорванный кафтан, в портки. Без шапки, босиком. Мокрехонек, как мышь! Скользит и спотыкается по градинкам (и здесь градом захватило). Трясется и стучит зубами от холода. Дрожит, согнулся весь.
— Да или же, чучело, в избу, а то замерзнешь! Согрейся!
Вошли.
В избе было тепло, под печью в золе угли были спрятаны. Собек охватил кочергу и стал разгребать ольховые угли; посадил мужика на полу около печи и говорит:
— Ну, грейся! Откуда, миленький?.. Чей ты?.. — спрашивает его.
А тот ни слова. Все стучит зубами и смотрит на него. Дрожит, трясется от холода.
— Заговоришь, как согреешься, — думает Собек. Пошел, наложил дров в печку, зажег.
— Ну, грейся теперь, а потом говорить будем!..
Мужик греется, сует в печку и руки и ноги; но кафтан и портки вместо того, чтобы сохнуть у огня, мокнут все больше и больше: из каждой нитки вода струится… Огонь на полу залило, погас он совсем, а мужик, паскуда, все больше в печь лезет, греется будто… Потоки воды текут по полу от печки к двери… Собек смотрит:
— Что за черт?!
Хвать его за шиворот и вышвырнул за двери, а тот залез под мельничное колесо. Там холодная вода хлещет в колесо; он влез в нее, скалит зубы Собку и смеется!..
— Хе-хе!.. Тут мне хорошо! — говорит, — только бы поесть!
— Ну, так и сиди! — говорит Собек. — Только смотри, как бы тебя колесо не захватило…
Тот посмотрел на колесо, прыг на крылья, которые воду берут, проехался на нем сверху вниз. Соскочил, стряхнул с себя воду, взял и остановил мельницу.
— Э! черт тебя возьми, — подумал Собек. — Тебе, видно, и мельница нипочем!.. Ну, так сиди!..
Пошел он домой на берег, отломил пол-овсяного хлеба, взял кусок овечьего сыру, принес и дал ему:
— Ну, ешь, — говорит, — и сиди, коли тебе тут хорошо.
Тот взял, осмотрел хлеб и сыр со всех сторон, попробовал. «Гм!.. гм!.. гм!.. Овсяной!» Взял и съел. А сыром нахвалиться не мог! Взял его, съел весь сразу и говорит:
— У тебя этого много; на трех полках лежит, я знаю… Дашь мне еще?.. Дашь, дашь!.. Я знаю! А вот там, за водой, у Кунды еще больше, чем у тебя! Целых четыре полки в кладовой! Я туда не пойду, она не даст… Злющая баба!.. У нее всякие травы есть и колокольчик такой, — чуть она зазвонит им и травами кадить начнет, мне уходить нужно… Я туда не пойду, но если б кто-нибудь украл для меня этот сыр!.. Вот бы ты посмотрел! Я бы ей задал тогда! Дочиста бы все у нее вымолотил.
— Эге! Так ты тот, что грады ведаешь! — подумал Собек, но ничего не сказал.
— Подожди мол, я тебя проучу маленько, а сейчас Бог с тобой!
Каждый день приносил он из дому сыру, сырого молока в горшке, хлеба. Градун ел и посмеивался.
Сидел он у него целых две недели. Когда были ясные дни, он целыми днями и ночами мутил воду под колесом; когда был дождь, сидел тихонько и смеялся… Только накануне всегда говорил Собку: «Завтра будет дождь!» И дождь был. Ни разу он не соврал.
Под конец он страшно расходился. Стал с мужиками, что очереди ждали у мельницы, проказничать, девок гадкими словами обзывать: он ведь знал, кто с кем путается!
Раз с вечера он словно одурел, проказничал под колесом и на всей мельнице, Собку надоел до чертиков, да и мужики уж стали его побаиваться: он всюду лез.
— Когда же тебя черти возьмут отсюда!.. — думает Собек. — Довольно уж этого!
Но не говорит ни слова и все смотрит, что он будет делать сдуру.
В полночь взошел ясный месяц и светит. А Градун пришел в избу. Там на скамье под окном лежал кусок свиной кожи (Собек его припас на сапоги); взял он его потихоньку, спрятал за пазуху и пошел в поле. Вырвал гвоздь из колеса, взял его и пошел к воде, сел на скалу и стал этой кожей ноги закутывать и шить что-то этим гвоздем.
Собек стал присматривать за ним, вышел потихоньку из мельницы, подкрался ольховыми кустами к березкам: что он там делает?.. Смотрит. Он сидит на скале у воды, натягивает кожу зубами, то примерит ее на ногу, то смотрит вверх на месяц и говорит:
— Свети, месяц! Свети! Я себе сапоги шью!..
Собек нагляделся на него вдоволь, взял камень и прицелился ему в плечи.
— Что б тебя черти взяли! — говорит тот. — Светил бы лучше, а не дрался! Я бы хорошенько сапоги сшил — и нет больше тьмы! Знаешь?!.
Собек пошел тихонько назад, на мельницу, а тот пришел к нему и говорит:
— Я у тебя недолго уж останусь! Пойду отсюда. Мои уж зовут меня! Только теперь смотри в оба! Как увидишь, что пойдет черная туча от Поронина, снизу, — ты не плошай. Что есть духу, останавливай мельницу. Беги скорей к запруде, отведи воду в русло, а то вас занесет илом и песком. Завтра ночью снег порошить будет, да это ничего! Он пропадет, еще тепло будет.
На следующий день была хорошая погода. Градун залез на весь день под колесо, в воду, и то и дело поглядывал к Ораве. Весь день он был какой-то грустный даже есть не хотел.
К вечеру стали тучи собираться от Оравы; увидел он их, обрадовался, вышел из-под колеса, пришел на мельницу веселый и поел… Ночью снегу немного выпало. И всю ночь он не спал, а все ходил по избе и хохотал сам с собой, хоть диву давайся! Утром все затянуло мглой, густой, как тесто; Градун, чуть светать стало, пошел в поле; вытащил соломы из щели, завернул в нее ноги и пошел по снегу прямо к Валёвой горе. Утром долго его не было. Собанек все любопытствовал, куда он пошел… Обулся и пошел за ним по его следам к Валёвой горе.
А тот, только взошел на гору, стал по снегу ходить вокруг да около. Сначала делал маленькие круги, потом все больше и больше; в конце концов исчез куда-то, след на снегу кончился, осталась только солома. Мгла была, как тесто; она и подняла его вверх.
— Ну, пусть тебя хоть раз черти возьмут! — подумал Собек и пошел домой.
Скоро распогодилось, снег исчез совсем, стало тепло.
Прошло этак недели две, как вдруг, в самый полдень, где-то над Шафлярами стало страшно греметь и сверкать… Ветер подул от Поронина и вскоре страшная черная туча закрыла небо с краю; мчится, гудит над Закопаным, гремит, блестит молниями, не приведи Бог!
Собек видит, что это та самая туча, о которой тот ему говорил; остановил мельницу, побежал, что было духу, к запруде, отвел воду в сторону, потом побежал к Кунде. «Кто знает, — думает, — что будет?» И говорит ей обо всем. Кунда хвать, что было духу, освященный медный звонок, травы, положила горящих углей в миску, вышла в поле, и давай кадить; потом три раза прозвонила в звонок.
Туча вдруг остановилась… И греметь и сверкать перестала, только шум в ней, гул — не приведи Бог! Словно Гевонт в ней в бочке катается.
Ветер растет, сорвался во второй раз, холодный и страшный. А Кунда ничего, только крестит тучу звонком, а другой рукой крест на крест машет миской в воздухе и дует на угли, чтоб лучше горели… Травы трещат, горят, а дым от них ветер несет прямо к туче. У Кунды руки уж затекать начинают, а туча ни с места, стоит. Иногда только ветер подует от нее и такой сильный, что люди чуть наземь не валятся!.. Кунда все стоит на своем месте, звонит и кадит. Иногда ветер поднимет у нее юбку вместе с исподницей до самой головы!.. Но Кунде не до стыда было; видит, что шутки плохи!
Простояли они так почти до вечера. Тогда Градун заговорил из тучи:
— Пусти меня! Не шути!
— Не пущу! ни на вершок!
— Пусти меня хоть как сквозь сито!..
— Не пущу!
— Хоть как сквозь сито!..
— Нет!
— Сжалься, Кунда, дай пройти, пущу чуть-чуть только, как сквозь сито!
— И на толщину ножа не пущу!.. Ни на столько вот! Назад иди, откуда пришел.
— Не могу! — говорит Градун, — коли ты меня дольше держать будешь, лопну!
— Иди в горы, лопни там, коль тебя так приперло. Только людям вреда не делай!.. — И перестала звонить.
Тогда туча двинулась, пошла к горам и так их засыпала градом, что не приведи Бог!
Тогда-то и оборвалась Скупневая гора и увязла у Явожиней. Тогда в горах образовались пруды и озера, а по склонам гор всюду пообрывалась земля, образовались длинные ямы и перекопы. А кучи града лежали местами до весны.
Шутки были плохи!.. Люди ходили воду брать пониже, в долинах; она туда лилась целыми потоками по горным ущельям.