Fra det moderne Amerikas Aandsliv
(1889)
Условия духовной жизни
I. Патриотизм
Первое, что поражает и одуряет приехавшего в Америку иностранца, это, разумеется, сильный шум, неутомимо клокочущая жизнь на улицах, беспокойная, дерзкая торопливость движения во всех направлениях. Если он приедет в Нью-Йорк летом, его ещё несколько озадачит вид мужчин без пиджака, без жилета, в одних подтяжках поверх сорочки, прогуливающихся по улицам под руку с дамами, разодетыми в шёлковые платья. Это сразу производит чуждое впечатление, вольное впечатление; есть какая-то стремительность в такого рода этикете. И стремительность эта не исчезает, хотя бы вы путешествовали в жилете. Здесь всюду то же самое ликующее «ура» во всех вещах, та же стукотня, то же шумное движение во всём совершающемся.
Страна представляет собой союз новосёлов в первые дни его основания, мир, где люди только что начали жить, общежитие в его возникновении. Здесь царит вся та лихорадочная возня и весь тот гам, который всегда сопутствует переселению человека; каждый день — день переселения. Этот шум и гам вполне естественны у людей, едва расположившихся на новом месте и теперь пустившихся в поиски постоянного жилья для себя и своих; и вот этот-то шум и гам публицисты, писатели и поэты провозгласили и воспели у нас, как последствие свободных учреждений республики. И сами американцы убеждены, что вся эта торопливость, энергия и беспрестанная сутолока являются чертой, врезанной самой свободой в американский характер. Не возражайте! Это возвышающая сила свободы!
В два столетия Америка сделала людей из негоднейших выродков Европы; из праздношатающихся сделала она порядочных работников; все мы знаем удивительные рассказы о том, как люди, еле-еле шлёпавшие здесь в деревянных башмаках, там стали так легки на ногу, — и всё это прежде всего благодаря свободным учреждениям республики. Не возражайте! Это была возвышающая сила свободы!
Но подобное объяснение быстрого превращения эмигрантов человеку сведущему кажется слишком идеальным; причина лежит много ближе: она экономическая. То же самое семейство, которое здесь живёт на две кроны в день, там просуществует не меньше, как на полдоллара, и, по большей части, требуется разнообразнейшая деятельность, чтобы добыть эти полдоллара в день; приходится сильно побегать за деньгами. Вот почему чувствуешь себя там на чужбине, которая, как бы долго там ни прожил, всегда останется для тебя чужбиной. Весь американский строй жизни так отличен от того, к которому эмигрант привык дома, что он никогда не проникнется им кровно, он всегда будет чувствовать себя там иностранцем. Зато это должно делать людей нервными и заставляет их быть проворными. Люди ходят в беспрерывном страхе, угнетённые всеми этими непривычными условиями жизни, оглушённые новизной, сбитые с толку чужбиной. Под влиянием аффекта им уже кажется, что весь вопрос сводится к покупке пары новых башмаков, и они приходят в ужас, если недостаточно знают английский язык для того, чтобы торговаться. Сердца их трепещут при одном виде жёлтой кредитки, получаемой ими из рук местного кассира, и они что есть духу, с места в карьер бросаются бежать, чтобы уплатить подати. Покой их утрачен, зато деятельность их повышается, они становятся много легче на подъём. Пребывание в Америке действительно стимулирующее средство. Силы и мысль приведены в движение, но ведь лёгкими на подъём становятся люди здесь с того мгновения, как спускаются на берег и должны заработать деньги, чтобы снискать себе первое пропитание — следовательно, задолго до того, как войдут в соприкосновение с политической свободой республики.
Другое впечатление, останавливающее на себе внимание иностранца, как только он начнёт разбираться в отдельных явлениях этой шумной жизни, — это американский патриотизм. Неожиданно попадается ему навстречу на улице процессия заслуженных воинов, странно разукрашенных людей с пёстрыми бантами, с маленькими флажками на шляпах, медными медалями на груди, марширующих в такт под звуки жестяных дудочек, в которые они сами же и дуют. И в этом марше нет иного значения, — просто демонстративное шествие в такт вдоль по улицам, под звуки сотни жестяных дудочек. Никакого иного значения. Это торжественно движущаяся процессия есть выражение тёплой любви американцев к своему отечеству.
Уличное движение приостанавливается, пока процессия эта проходит, даже омнибусам разрешено стоять, а народ, занятый дома, высыпает на подъезды, чтобы полюбоваться на это еженедельно повторяющееся явление. Для всех является прямой гражданской обязанностью смотреть на эту потешную процессию без улыбки. Десяток людей с жестяными дудочками — патриоты. Солдаты в последнюю войну наказали аристократов южных штатов за то, что те не пожелали повиноваться, а потому американский народ в этот день теперь выстраивается в пары, чтобы показать свою готовность опрокинуться на каждого противящегося его желанию. Прямо невероятно, до чего наивен правоверный американец, когда он наказывает любого случайно подвернувшегося врага.
Патриотизм его безграничен. Он неусыпен и столь же криклив, сколь горяч. Американская пресса за последнее время печатала речь одного господина, обращённую к Англии, по поводу рыболовного трактата с Канадой, а в частной беседе я слышал, как американцы приглашали Англию сунуться, только сунуться с этим! Несколько времени тому назад умер в городе Нью-Йорке член германского рейхстага — Ласкер[1], лидер немецкой национал-либеральной партии, и что же? Американский конгресс послал выражение своего участия — Бисмарку! Но ведь Бисмарк — человек, он, собственно, не чувствовал себя расположенным горевать о смерти своего злейшего противника, он не в состоянии был ухватить и постичь славный такт янки, а потому вложил американскую бумагу в конверт, запечатал и отослал обратно[2]. Но в Америке произошёл взрыв патриотизма: как это мог осмелиться Бисмарк обращаться с их высочайшим посланием, как с простой бумажкой! Ну, теперь только сунься к ним Германия — только сунься!
Американские газеты этого времени преисполнены горечи по отношению к Бисмарку. Путешествуя туда-сюда, я тогда просматривал их немало, и, как только касалось этого вопроса, общественное мнение было прямо-таки сплошным скрежетом зубовным. В конце концов, некоторые крупные газеты на Востоке признались, что конгресс совершил неловкость, послав это официальное выражение сочувствия германскому правительству; но уже день спустя эти же самые большие газеты были опять как раз того же мнения, что и раньше; народ уже оказал своё давление на них, это выразилось в том, что они потеряли подписчиков между вчерашним днём и сегодняшним.
Американский патриотизм не гнушается никаким предлогом для проявления и не боится никаких последствий своей горячности. Он так крут, что, не имея соответственной степени интеллигентности, переходит зачастую в чистейшую заносчивость глупца. Вот страна: Америка! Всё, что вне её, не может быть хорошо. На всём свете нет подобной свободы, такого развития, такого прогресса, таких умных людей, как в стране, называемой Америкой. Иностранца часто оскорбляет это тупое самодовольство. Изо дня в день невозможно избегнуть таких случаев, в которых оно проявляется, и он снова и снова принуждён страдать от этого всеобщего чувства превосходства со стороны американцев. Им пренебрегают, его высмеивают, дурачат, презрительно жалеют и издеваются над ним.
Из-за этого постоянного унижения, в конце концов, происходит то, что он сам пытается превратиться, по силе возможности, в американца, пытается «американизироваться» — нечто, за что политические кандидаты на должности ко дню выборов награждают его своими белыми дощечками. Он живо обучается формальному американизму, научается говорить по-английски, научается носить шапочку на левое ухо, научается вести свою даму по внутренней стороне тротуара, и вообще по внешности формируется по тому самому аппарату, которым отпечатан каждый янки в своей стране. Тогда американская национальная гордость насыщена: в Америке одним американцем стало больше.
Но эта национальная гордость проявляется зачастую и в весьма наивных формах. Если иностранец часто чувствует себя оскорблённым ею, то его не раз поразит и та косность, то грубое невежество, на котором эта национальная гордость покоится. Он будет изумлён, до чего мало этот народ, столь довольный собой, знает о других народах. Та же вещь, которой американцы гордятся у себя, зачастую оказывается устаревшей и давно известной в Европе, между тем как они и не знают об этом; нередко приходилось мне слышать, как норвежскую брошку или немецкую ручку для пера выдавали за американское изобретение. У меня был с собою нож у пояса, нож, висящий в ножнах, который возбуждал немало восхищения; на одной ферме в Дакоте он произвёл много больше впечатления, нежели моя собственная особа. «Да, чего только ни выдумают эти черти — янки!» Мне понадобилась целая неделя времени для доказательства всему этому люду, что нож этот есть шведское изобретение.
И это невежество по отношению к чужбине отличает не только низшие слои общества, отнюдь нет; оно царит во всех сословиях, во всех возрастах и всюду. Незнакомство с другими народами и чужими заслугами составляет национальный порок американского народа. Американцы не учатся широкому познанию мира в коммунальных школах. Санкционированная география в этих школах это география Америки, санкционированная история — история Америки; весь остальной мир представлен всего лишь на двух-трёх страничках добавления. Американские коммунальные школы поторопились признать образцовыми. Ораторы, воспевшие Америку, и печать, разучившая эту песню, единогласно признали, что подобных народных школ нет, нет в нашем отечестве, и вообще можно голову отдать на отсечение, что нет народных школ, равных американским. Им, например, ставилось в единственную в своём роде заслугу то, что они не преподают никакой религии. Во-первых, это вовсе уж не так «единственно в своём роде», а во-вторых, американские коммунальные школы на самом деле не обходятся без религии. Это не верно. Это не более как сказка. У них нет специального преподавания религии, но там при каждом удобном случае контрабандой навязывают детям самое прямолинейное, правовернейшее христианство, там вкладывают его в них догмат за догматом, во всё продолжение школьного периода.
Я в этом убедился даже на одном уроке арифметики, когда один из учеников уличён был в том, что кидает бумажные шарики: он должен был, не угодно ли, помолиться Иисусу Христу в искупление. К тому же преподавание в коммунальных американских школах каждое утро начинается с молитвы, пения псалмов и чтения отрывка из Библии. Итак, не мешало бы петь потише об исключении религии из этих школ… Но что является всё же грубейшим анахронизмом в этих школах, так это именно то, что они совершенно не знакомят детей с чужими народами и событиями вне Америки. Американские дети растут, не получая иных сведений о вселенной, кроме тех, какие им даёт Америка. Поэтому-то и столбенеют они, услыхав, что швед изобрёл поясной ножик, и поэтому же американский патриотизм так несоответственно заносчив. И такая неосведомлённость проявляется в такой сильной форме не в одних только низших слоях, но и выше, до самых вершин: мне приходилось встречать её у самих учителей. В высшей школе в Эльрое в 1883 году один преподаватель был весьма поражён, когда я сообщил ему, что и в Норвегии есть телеграф — в 1883 году! — а на марки тех писем, которые я получал из дому, смотрел он так, что во мне это вызвало впечатление, будто он глазам своим не верит.
— У вас тоже есть почта! — сказал он.
— Теперь 1883 год, — отвечал я.
Этот учитель — так же, как и ученики его школы — получил понятие о Норвегии по руководству, в котором приведены четыре страницы из путешествия американского президента Тайлера, изучавшего Норвегию в 50-х годах из крытых дрожек[3].
В Америке приходится 60 миллионов людей на 2 970 000 квадратных миль земли (кроме Аляски), на этой земле есть 1,5 миллиона квадратных миль, годных для пашни, но из этих 1,5 миллионов и посейчас распахана всего девятая доля — и всё-таки в последнем отчётном году Америка могла вывезти 283 миллиона бушелей[4] зерна, после того, как 50 миллионов людей, бывших у неё тогда налицо, напитались досыта. А питаются в Америке не мало. Янки поглощает еды приблизительно в три раза больше, нежели европеец, и от трёх до четырёх раз больше, нежели скандинав. Тогда как скандинавские страны имеют 12 бушелей зерна и 51 фунт мяса на человека в год, Америка имеет 40 бушелей зерна и 120 фунтов мяса в год на человека.
Если бы вся годная для запашки земля в Америке была вспахана, она могла бы прокормить 600 миллионов людей только по расчёту касательно одних благоприобретённых земель за последний отчётный год (1879), который был средним, а Эдуард Аткинсон, весьма известный агроном Соединённых Штатов, доказывает в своём новом сочинении, что в Америке на ферме, прокармливающей теперь 10 человек, можно было бы прокормить 20, только засевая землю более соответственными по времени года продуктами, только урегулировав несколько агрикультурное пользование землёй. Потому что американское солнце так жарко, что фрукты под ним созревают в несколько дней, а земля в Америке так жирна, что по ней скользишь, словно по мылу; она может давать чуть не безграничный урожай при подобающих условиях, — из чего американский фермер не умеет извлечь пользы. Он эксплуатирует землю в продолжение двадцати-тридцати лет, не удобряя её, всю жизнь свою сеет он семена своих же собственных полей, он сеет пшеницу на том же самом поле десять-двадцать лет подряд, он никогда не вспахивает луга и никогда не даёт ниве отдыха. По расчёту Эдуарда Аткинсона, при немного упорядоченной эксплуатации всей американской земли, годной для запашки, Соединённые Штаты в состоянии будут прокормить количество людей в 12 сотен миллионов — то есть приблизительно каждое без исключения дитя человеческое, находящееся в данное время на любом клочке земли.
Итак, народу не достаточно[5].
Что касается вопроса о том, заселена ли земля, то на это можно смело сказать: нет, она не заселена. Это выдумка и басня. Во-первых, она «заселена» таким образом, что акционерные общества владеют тысячами акров, которых они не эксплуатируют, а только дожидаются, возможно, более высокого подъёма цен на землю. Одна компания имеет 75 тысяч акров, другая 120 тысяч и т. д. Эта земля, в сущности, фактически не заселена; она только составляет собственность владельцев, но её не разрабатывают. Во-вторых, последняя ревизия показала, что, помимо этого способа «заселять» землю, незанятая, годная для запашки общественная земля нашлась в 19 из соединённых штатов; в этих 19 штатах незанятой, годной для пашни общественной земли нашлось 561 миллион 623 тысячи 981 акр. И одни только эти колоссальные пространства могут, по расчёту Аткинсона, прокормить 100 миллионов людей — хотя бы они поглощали в три-четыре раза больше, нежели в Скандинавии.
Итак, земля не заселена.
Причины стеснения иммиграции покоятся на шатком основании. Они лишь незрелый плод американского патриотизма; всё дело в том, чтобы не допускать в жизнь никакой чужой помощи, никакого чужого содействия. Это плоды сильно развитой, чисто-китайской веры американцев в себя, в силу которой иностранные рабочие силы не хотят ни признать необходимыми, ни превосходящими рабочие силы страны. Вот до каких границ доходит американский патриотизм, вот на какой ступени стоят американские патриоты. Комитет конгресса, заседавший для всестороннего обсуждения вопроса об ограничении, разослал во все страны американским посланникам запрос, не является ли теперь для американцев правом и обязанностью закрыть Америку для иностранцев, не заключается ли в этом для них патриотическое геройство? И все послы всех стран единогласно ответили, клянясь Вашингтоном: Ты прав! Ты сказал, да будет так!
Сила и размеры американского патриотизма совершенно непостижимы для того, кто сам не испытал их на себе в повседневной жизни. Они доходят до такой степени, что иностранец вынужден отрицать свою национальность и при первом удобном случае утверждать, что он прирождённый американец; быть прирождённым янки является зачастую для рабочего человека вопросом получения работы, особенно в больших учреждениях, как, например, в банках, общественных конторах, железнодорожных предприятиях. Единственный народ, который, несмотря на национальную ненависть после войны за независимость, пользуется уважением американцев, это англичане. На Англию во многих отношениях смотрит Америка, как на свой образец и пример для подражания, а остатки старой английской цивилизации являются самым модным товаром в современной Америке. Если хочешь сделать янки комплимент, надо принять его за англичанина; он зашепелявит как высокородный лорд, а когда поедет в омнибусе, то даст кондуктору разменять золотую монету или крупную кредитку.
II. Ненависть к иностранному
Какова же культура у этого народа, знающего только самого себя? Как протекает духовная жизнь в этой стране, обладающей в лице граждан такими патриотами?
Если бы Америка была старым государством, у которого позади долгая история, положившая свою печать на характер людей, вложившая в народ свою, оригинальную жизненную идею, — у Америки, быть может, была бы формальная причина довольствоваться самой собою и изгонять всё иноземное. В наше время это составило бы аналогию, например, китайщины парижской литературы, Но в стране, подобной Америке, где всё до такой степени пестро и лишено гармонии, в этом союзе новосёлов, в котором никакие особенности культуры ещё не успели пустить корни, в котором ещё не утвердился никакой определённый духовный облик, — в такой стране эта самостоятельность и самодовольство создают много препятствий к прогрессу в его новейших проявлениях. Они составляют для него своего рода вето, своего рода запрет, переступить который нельзя безнаказанно. Поэтому часто бывало, что произведения, оказавшие сильнейшее влияние на духовную жизнь в Европе, встретили в Америке жесточайшие пинки со стороны местных разгневанных патриотов. Писатель Уолт Уитмен[6] в 1868 году был свергнут со своего поста в департаменте внутренних дел в Вашингтоне за литературную дерзость, допущенную им в его книге «Листья травы», дерзость, которая у нас однако же допускается даже в рождественских рассказах. Что Уитмен позднее впал в милость и получил место в другом департаменте, объясняется отнюдь не тем, что обратили, наконец, внимание на его литературные заслуги, а единственно только неожиданным соображением о том, что ведь Уитмен оказывал помощь больным и раненым, он явился патриотом во время войны за освобождение[7]. Вот чем он взял, и не чем иным. В действительности он и до сего дня пребывает в той же немилости у американской литературной критики; его бойкотируют, его книг никто не покупает, семидесятилетний старик-писатель существует теперь исключительно только добровольными пожертвованиями из Англии… Молодой американец Уэлльс издал в 1878 году сборник стихов под заглавием «Boheme». Уэлльс обладал весьма изящным талантом, это был мерцающий лирик, заря чего-то ещё неопределившегося, но прекрасного, и вот его живо заставили замолчать. Обнаружено было, что он находится под влиянием европейской литературы, этот юноша, его лирика отзывала чужбиной, это был поэтический вызов американским стихоплётам. Он был вынужден умолкнуть, крупные журналы заставили его замолчать. Он читал Шелли[8], чего ему не следовало делать, и немножко изучил Альфреда де Мюссе[9].
Что было ещё хуже; надо удивляться, зачем это когда-то была напечатана такая чуждая стране шумиха. Этот человек был попросту вышвырнут из американской литературы… Чарльз Стюарт Уэлльс, вот как его звали.
Прямо невероятно, до чего Америка стремится стать своим собственным, особым миром в мире. То, что у неё достаточно народу, должно обозначать, что у неё достаточно ума; и в этом блаженном убеждении она задерживает наплыв всякого плодотворного влияния извне; ни в коем случае не желают американцы пользоваться новыми влияниями из других стран. Это не сразу бросается в глаза, этого не заметишь проездом. Это узнаётся при ежедневном общении, при посещении судебных заседаний и церковных служб, при изучении театров и литературы, при поездках на восток и запад, когда проникаешь в общественную жизнь, в школу, в семью, читаешь их газеты и прислушиваешься к их беседам на улицах, поплаваешь под парусами на их реках вместе с ними и поработаешь вместе в прериях, — только сплавившись таким образом в одну массу с ними, получаешь до некоторой степени полное представление, до чего всеобъемлюще в американцах это китайское чувство. В Америке, безусловно, больше, чем в какой бы то ни было стране на свете, скрещивается космополитических элементов; этих элементов в ней слишком много, чтобы она могла последовательно держаться в стороне от современных культурных течений внешнего мира. Её культура отмечена веками и трудом другого народа, это заимствованная культура, привезённая в страну вместе с первыми колонизаторами, культура, процветавшая когда-то в Европе и теперь умирающая в Америке, это старая английская культура. «Воспитанные, как большинство из нас, на английском образе мыслей, — говорит один редко самоотверженный американский писатель, — мы всё ещё не приспособили свою натуру к новым условиям, в которых живём теперь. Наши философы всё ещё не научили нас, что есть лучшего, а поэты наши всё ещё не воспели нам, что есть прекраснейшего в той жизни, которой живём мы. А потому мы всё ещё питаемся старой английской мудростью и всё ещё тянем старозаветную песню».
Воспринять влияние иностранной культуры Америка отнюдь не может даже в том, в чём, как ей самой известно, Европа опередила её. Помириться с этим ей не позволяет её честь. Та же самая идея, которая сказалась в воспрещении иммиграции, породила таможенный сбор Соединённых Штатов на произведения литературы и искусства. В прошлом году Европа уплатила 625 тысяч долларов за разрешение показать американцам современное искусство — 2,5 миллиона крон, ни больше, ни меньше. Вот как принимают искусство по ту сторону океана, — не говоря уже о худших таможенных стеснениях, которым подвергается современная литература. В то самое время, как американская государственная казна переполнена деньгами, с которыми не знают, что делать, современное искусство обложено 35 процентов таможенного сбора. Из этого тотчас же видно, что культура в Америке умирает, наверняка, — наверняка от ветхости. Как можно было оставить в покое Уолта Уитмена, раз он написал книгу, содержащую хоть одно человеческое слово об одном человеческом деянии! Как мог Уэлльс безнаказанно написать стихи под влиянием европейской поэзии! Замечательно, что американский таможенный закон допускает в своих постановлениях два исключения относительно искусства; первое — это достойно внимания — патриотического характера: американские художники, живущие за границей, могут присылать свои произведения в Америку беспошлинно; тем не менее, если картина в раме, они обязаны особо уплатить пошлину за раму, потому что рамы заграничные так плохи! Другое исключение — это опять знаменательно — касается антикварных вещей. Министерство финансов (!) издало в 1887 году постановление, впоследствии утверждённое, в силу которого живопись, относящаяся ко времени ранее 1700 года, может ввозиться беспошлинно — в качестве антикварной вещи. Этот характерный факт указывает степень усердия американцев к прогрессу. Культура, вновь и вновь изучаемая Америкой, — это культура, ставшая древностью, культура до 1700 года. Но как бы янки не испортили свою душу этим дерзким искусством старого времени!
Мы привыкли во всех своих газетах, под заголовком «Из Америки», видеть одну историю страннее и невозможнее другой о том, чего могут достичь американцы как в области открытий, так и искусства. И мы смотрим на эти гениальные черты, как на естественное проявление духовной деятельности и великого ума американцев. Между тем теперь обнаружилось, что большая часть этих рассказов под заголовком «Из Америки» сочинена в Европе, так что американская пресса впервые черпает их оттуда. Сообщение, будто богатые дамы в Нью-Йорке вставляют в свои зубы мелкие брильянтики, чтобы улыбка их была как можно более лучезарна, — сообщение это впервые было перепечатано в нью-йоркских газетах из бельгийских, где оно стояло в столбце под заглавием: «Из Америки». Да, я убеждён, что каждый из европейских репортёров помнит, как он когда-то в дни своей дико фантастической юности сочинял и печатал в своём листке удивительные истории об Америке. Ведь это так удобно — выдумать басню об Америке, этой далёкой стране, этом конце света. И американцы отнюдь не обижаются на эти истории, они по справедливости смотрят на них, как на подсказывания, получаемые ими задаром, и, по-видимому, они очень рады этому даровому подсказыванию. Американскому народу многое подсказывают. Самый шум, производимый им, та дикая поспешность, с которой он работает, являются в известном смысле плодами подсказывания; народ, о котором меньше прокричали, выполнит совершенно ту же работу с гораздо меньшим шумом и более умеренными жестами. Шумливость составляет черту американского характера, она является шелестом крыльев духа рекламы.
Американец Роберт Бьюкенен три года тому назад написал в «North American Review» статью, дающую характеристику его соотечественников, за которую его ругали целый год и которой ему и до сих пор не забыли. Это всего пять-шесть строк, отчеканенных твёрдой рукою. Его слова тем более полны значения, что сам он старик, в религиозном отношении в высшей степени ортодоксальный, тогда как в литературе состоит величайшим поклонником Лонгфелло[10]. Даже этот человек признал состояние культуры в своём отечестве отчаянным, даже он рискует своим добрым именем и славой, высказывая это: «Американцы, — говорит он, — это нация, в которой понимание искусства совершенно вымерло, нация, которая, в сущности, вовсе не имеет литературы, которая придерживается индифферентизма ко всем религиям; которая испорчена из конца в конец, от самых вершин общественной жизни до самых низших слоёв общества; которая одновременно очень чувствительна к критике и сама всё критикует с какой-то кровожадностью; которая боготворит доллар и материальные блага свыше всего иного; которая презирает всякие условные формы, а сама пребывает в рабстве, в худшем смысле этого слова; которая слишком тороплива, чтобы создать какую-нибудь свою собственную идею, а потому живёт обломками чужой философии, занесённой из Европы».
Я не стану утверждать, чтобы эти слова были преувеличением, я, наоборот, полагаю, что они совершенно верны. В Америке сложилась жизнь, которая сводится исключительно только к вопросам пропитания, наживы, материальных благ и средств. Американцы так увлечены этой борьбой за наживу, что все их способности поглощаются ей, все их интересы уходят в неё. Сердца их выветрены этими постоянными вычислениями и расчётами, для мысли их нет более дорогого предмета, как текущие финансовые операции. Единственный предмет, преподаваемый ежедневно в их коммунальных школах, это арифметика; счёт и статистика составляют зёрна всех их рассуждений, счёт и статистика проникают даже в пасторские проповеди. В точности вычисляется, сколько будет стоить спасти такую-то душу, проживающую в доме номер такой-то, и приход требует покрытия этой суммы. В точности вычисляется, какая степень вероятия в том, чтобы Роберт Ингерсолль подвёргся вечному проклятию, при чём делается подсчёт его грехов и сверх того его сравнивают с Томасом Пейном, который, как известно, тоже не безгрешен[11]. Интерес американцев к числам обнаруживается во всех их делах и поступках. Даже тогда, когда они дарят что-нибудь, они ждут, чтобы их спросили, сколько стоил подарок; когда жених преподносит что-нибудь своей невесте, он сообщает — счастливый, как юный бог — цену своего подарка; от большей или меньшей суммы, уплаченной за подарок, зависит большее или меньшее его достоинство. Я не знал на первых порах, что этого в Америке требует шик, и, когда однажды — правда, очень неожиданно и очень незаслуженно — получил в подарок золотое перо, было замечено, что я не обратил на это золотое перо никакого внимания, только потому, что я не спросил подарившего, сколько оно ему стоило. Право, нет конца вещам, ценность которых американцы переводят на деньги.
Но, с другой стороны, в Америке почти и в зачатке нет тех вещей, которых нельзя было бы перевести на деньги; здесь как бы вовсе не существует ростков духовной жизни. И как могут янки стать современным культурным народом, раз они не хотят следовать примеру других народов даже в тех отношениях, в которых они сами сознают превосходство этих народов перед собой? Этого не допускает их понятие о любви к отечеству. Патриотизм жестяных дудочек совершенно пропитывает их представления и превратил вполне позволительное национальное чувство собственного достоинства в непозволительное высокомерие, которого никто и ничто не в состоянии переломить. А между тем в Америке процветание, в конце концов, только исключительно материальное; страна, в качестве отражения культурного состояния народа, не достигла больше ничего. Искусство, литература, юриспруденция, наука, политика, религиозный культ — всё это до такой степени обветшало, что пренебрежение их к плодам культуры других стран может прямо привести в остолбенение. У республики явилась аристократия, несравненно более могущественная, чем родовитая аристократия королевств и империй, это аристократия денежная. Или, точнее, аристократия состояния, накопленного капитала. Потому что при малейшем, отложенном про чёрный день капитальчике янки чувствует себя в той же степени аристократом, как самый гордый дворянин у нас дома чувствует себя высокородным. Эта аристократия, культивируемая всем народом с чисто религиозным благоговением, обладает «истинным» могуществом средневековья, не имея каких либо его благородных качеств; она груба и жестока соответственно стольким-то и стольким-то лошадиным силам экономической непоколебимости. Европеец и понятия не имеет о том, насколько владычествует эта аристократия в Америке, точно так же, как он не воображает себе, — как бы ни была ему знакома власть денег у нас дома, — до какого неслыханного могущества может дойти эта власть там.
Напрасно было бы извинять недостаточное развитие духовной жизни американцев неудобством материала, из которого приходится им черпать своё развитие. Они требуют безусловного признания их самым передовым народом во всех отношениях, культурнейшей нацией света. Чтобы не только самим полагать это, но и других заставить это думать, они объявляют, что наплыв иностранного элемента в их духовную жизнь представляет избыток, и создают строжайшее стеснение для этого наплыва, обременяя плоды заграничной культуры 35 процентов таможенного сбора!
Литература
I. Журналистика
Имеют ли возможность американское искусство и литература существовать при таком таможенном стеснении иностранных искусства и литературы? Могут ли они без вредных последствий отклонять влияние иностранного искусства?
Если бы Америка была старым государством, со своей собственной долгой историей и своим прошлым в развитии искусства, если бы у неё были предки, на которых она могла бы сослаться, то это стеснение имело бы какое-нибудь формальное основание, если не оправдание. Но следует помнить, что Америка есть союз новосёлов в самом его возникновении, который ещё ни в едином роде искусства не создал своей собственной школы. Американцы — народ практического дела, а не искусства, — за некоторыми исключениями, разумеется. За искусство нужно заплатить, искусство им непонятно, они равнодушны к искусству. С литературой дело обстоит приблизительно так же. Как в живописи видят они только смешение красок, которое можно видеть и на олеографии[12], так и в книге они совершенно равнодушны к тому, художественное ли это произведение или нет, говорится ли в ней о любви или стрельбе из револьвера. Литература не играет никакой роли в Америке, она не является каким либо средством развития, а лишь более или менее забавным развлечением. Читают не для развития, а лишь чтобы позабавиться уличными происшествиями в газетах, поволноваться кровавыми сценами из истории процесса, растрогаться до слёз любовью в романах Шарлотты Бреме, вечером убаюкать себя растянутым снотворным Лонгфелло. Газеты американцы читают, чтобы быть au caurant городских происшествий, зоркими глазами проследить результаты последнего состязания бегунов в Нью-Йорке или узнать что-нибудь о новом железнодорожном крахе Джея Гульда[13]; они не читают ни слова о новейших веяниях в литературе и искусстве, не читают и о науке, потому что этого и нет в газетах. Главнейшим содержанием американских газетных листков служат практические сведения и преступления.
Продавец газет в американском городе служит весьма назидательным показателем культуры. Если в качестве постороннего наблюдателя изучать его выкрики в продолжение недели, то получишь ключ к жизни всего города. Это профессиональный выразитель настроения, своего рода барометр, он умеет своими оповещениями угодить текущим интересам публики, он не пропагандирует книгу, картину, драму, когда знает, что публика интересуется крушением поезда или тройным убийством. Раз газеты в Америке прежде всего являются провозвестницами практических сведений, и раз они больше интересуются тройным убийством, нежели духовной и умственной жизнью, то и содержание их бывает соответственно этому. Поэтому, когда продавцы газет выкрикивают о пожаре в Вашингтоне, о драке на 17-й улице, снежной буре в Монтане и изнасиловании в Массачусетсе, то этим самым возвещают они всё главнейшее содержание своих листков. Таким образом, эти маленькие газетчики, чьи понятия опять-таки образуются согласно господствующим интересам публики, являются главнейшими редакторами американской журналистики.
Удивительная журналистика, шумная, скандальная, кулачно-дикая, — журналистика, полная револьверного дыма, подкупа избирателей, покупной железнодорожной рекламы, объявлений в стихах, городских сплетен; удивительная журналистика скандалов в избирательных залах, звона бокалов, криков «ура!» на патриотических банкетах, стона железнодорожных крушений, стука и пара крупных фабрик, слова Божия собственного пастыря — потому что у каждого листка есть свой собственный пастырь, — дамской поэзии о лунном свете в Теннеси и любви в Бостоне, двух столбцов прелюбодеяний, трёх столбцов банковых мошенничеств, четырёх столбцов медицинских патентов, — удивительная журналистика, воплощение гама целой армии крикливых пиратов, которые пишут её.
Известный всей Америке бруклинский священник де Витт-Тальмедж недавно высказал следующие положения об американской прессе в одной статье воскресного листка: «Всё установилось. И реформаторы, как в самой журналистике, так и вне её должны бы удвоить старание всё больше и больше совершенствовать её, подымать её нравственный уровень и сделать из неё орудие к исправлению. Наши газеты более нежели не отставали от века. Если сравнить одну из распространённейших наших газет с таковой же за 35 лет тому назад, то будешь поражён огромной разницей в отношении литературного содержания, которое становится всё лучше и лучше. Люди, служащие печати, теперь лучше, нежели были журналисты 35 лет назад. Произведения их здоровее, дух даже светских газет становится всё более и более религиозным и нравственным. Мораль в газетах так же высоко стоит, как и на церковных кафедрах. Да, пресса установилась».
Но так как пастор Тальмедж не был известен за шутника, а потому нельзя было заподозрить иронию в душе этого человека, то даже янки всё же показалось, что он расхвастался знанием вещей, мало ему знакомых, и некоторые журналисты приняли своих покойных предшественников под защиту. Так, редакция «Америка» возразила пастору полной возмущения заметкой в пять строк, в которой выразила сомнение в доброй вере Тальмеджа относительно нравственности современной американской прессы. Заметка блещет своей цельностью в следующих словах: «Если сравнить один из наших теперешних воскресных листков с одной из распространённых ежедневных газет за 35 лет назад, то увидишь, что последние были нравственны по своему тону и патриотичны по содержанию, тогда как в первых находишь какое-то смешение пошлостей, сенсационных известий и скандалов, только приправленных кажущейся серьёзностью. Мораль воскресных листков, быть может, действительно не превышает уровня морали церковных кафедр, но это весьма печальное признание в устах пастора».
Но уж в особенности не страдает американская журналистика наличностью «лучшей литературы», нежели она может с удобством вынести. Это журналистика, которая с точки зрения художественности едва может быть поставлена на одну доску с мелкими копенгагенскими газетками; это бульварные листки, содержание и дух которых насквозь проникнуты материалистическим веянием всей американской жизни.
Выступала ли Моджеевская[14] в местном «Гранде», пел ли Ментер в опере, читал ли где-нибудь Линде лекцию, — как только это отошло, оно тотчас же перестаёт быть интересом дня, и если ближайшие утренние газеты отметят это, то лишь главным образом затем, чтобы дать описание костюмов и причёсок артисток, сообщить число колец на их пальцах, число полученных ими ангажементов, прибавить к этому круглую сумму стоимости их драгоценностей; не ищите оценки их искусства, впечатления их игры, выработанной критики, ни слова о духовном значении всего этого вы не найдёте в газетах. Кому могла быть написана подобная критика? И кто мог бы написать её? Журналистов образуют газетчики, которые опять таки образованы читающей толпой, а читающая толпа — это народ, не интересующийся искусством. Это практические деятели, использующие свою газету в трамвае, отправляясь утром на работу, или жёны и дочери практических деятелей, которые сами были на представлении, а потому и сами видели прическу Моджеевской собственными глазами. Нет, дайте им кровавое описание искажённого трупа, найденного в такой-то подворотне, дайте им дикий азарт биржи, жестокую драку, супружескую драму, — вот что понятно их сердцу, вот что говорит что-нибудь их уму и, наконец, производит впечатление на их деревянные нервы.
Среди гама предприятий, преступлений и несчастных происшествий, в каждой газете один или два столбца посвящены новостям из частной жизни обитателей города, — сведения, интимным образом собранные редактором, полученные из вторых и третьих рук, дамское утреннее чтение, научные сведения, даваемые какими-нибудь шалопаями, так называемый отдел «Locals». В этом столбце найдёшь сведения о свадьбах, рождениях, кончинах, и подобно тому, как европейские газеты сообщают о посещении такими-то коронованными особами таких-то королевских домов с политическими целями, так американские газеты оповещают в своих «Locals» о том, что такую-то почтенную семью такого-то города посетил такой-то почтенный гражданин другого города. Пусть это будет жена шкипера, приехавшая навестить своего сына, колёсника, или погонщик табунов в прерии, приехавший погостить у своих родителей, — это всё равно, всё одинаково достойно примечания. Что ж, против того ничего не скажешь, таков своего рода шик и обычай страны, а десяти тысячам подписчиков очень по вкусу, что журналистика занята и женой шкипера. «Locals» — самый приличный отдел в американской газете, он по возможности очищен от медицинских патентов и преступных покушений и по вечерам служит излюбленным чтением для дам «Society». Однако даже и в этом столбце то тут, то там иногда прорывается гвалт, контрабандой прокрадываются в самый «Locals» объявления, рекламы о такого-то рода мази для волос, таких-то корсетах, стихи о принадлежностях туалета и стихи о новооткрытой торговле мясом на рынке. Тотчас же вслед за историей блистательного бракосочетания или архиблагополучного разрешения от бремени, часто читаешь заметку с надписью: «Смерть». Вздрагиваешь, чувствуешь сильный и совершенно неудержимый толчок — снова, значит, не стало драгоценнейшего товарища — янки! Очень может быть, что это каменщик Фоулер, или племянница часовщика Броуна, живущего на улице Адама номер 16 или 17. О, нет слов достаточно сильных, чтобы выразить, кого могла отнять у нас смерть! Тем временем подвинчиваешь себя и продолжаешь читать заметку, делаешься восприимчивее, создаёшь реальные представления; слава Тебе, Господи! — это не каменщик, и внимательно смотришь, уж не племянница ли это. Не придётся жаловаться, если окажется, что речь идёт только об агенте по распространению швейных машин такой-то фабрики, или о двоюродном брате миссис Кингсле, мужу которой около 40 лет. Читаешь дальше. Прочёл уже с полстолбца, стараешься успокоиться, чувствуешь себя недалёким от того, чтобы представить себе человека по имени Конвай, который живёт, быть может, на Линкольн-стрит, или в каком-либо ином месте. Читаешь с живостью и вниманием, это становится поистине интересным, готов поклясться, что отныне будешь читать только все смертные случаи и ничего иного. Очень может быть, что заметка относится к некоему столяру, которого зовут Гримшау или Смитом. Возможно, что он, в довершение всего, скончался от удара, — род смерти, вполне соответствующий той жизни, которую, быть может, вёл этот человек. И вот читаешь дальше и дальше, напрягаешься, не пропускаешь ни одного словечка, читаешь с состраданием, наконец, с какой-то яростью. Столяр пока ещё спасён: прочёл уже пять строк дальше, дошёл до последней точки, — и ни слова об ударе! Теперь не может же быть, чтобы это был мистер Даунинг, тот самый Джемс Вильямс Даунинг, который был, например, цирюльником близ церкви баптистов? Крепишься, сгоряча уже почти останавливаешься мысленно на существовании подобного цирюльника; ведь может же быть такой в действительности, и почему бы не быть цирюльнику точно так же, как даже, содержащей устричное заведение на проспекте Франклина? Есть ли достаточное основание избавить цирюльников всего мира от роковой судьбы? И вдруг, в конце концов, читаешь следующее, читаешь широко открытыми глазами, сдерживая дыхание, с трепетом каждого взбудораженного нерва: «Чтобы избегнуть смерти, следует посетить единственное место, где можно получить известные бальные перчатки, в которых никогда не простудишься, а именно у Дональдсона». — О, ты, вечный, вечный покой! Несчастный читатель поглотил полстолбца объявлений!
В американских газетах не обсуждаются комические столкновения в политике, которыми полна европейская пресса. Только каждый четвёртый год, в продолжение двух-трёх недель, схватываются американцы из-за свободы торговли или таможенного билля, идёт кровавая борьба, кто побеждает, кто сдаётся, выбирают президента, — после чего всё это откладывается до следующих выборов. «Политика» не затрагивается более целых четыре года подряд. Американский журналист, как взрослый человек, не обязан садиться и с искренним воодушевлением обрушиваться на такие-то параграфы старого закона и на такие-то запятые нового, создавать длинные «передовицы» по поводу малейшей безтактности молодого Бисмарка в Ватикане, или изобретать учёные комментарии относительно тронных речей и высочайших шуточек. Он едва ли знаком с этой политикой даже по имени, он не знает, что значит правая и левая, даже во время выборов не знает он, что такое значит оппозиция. Его листок — бесцветное чтение, нагромождение событий от востока до запада Америки, небольших рассуждений о разных вещах, плод мимолётного обзора. У меня в руках только что полученный номер американской газеты, я не выбираю, я беру листок наудачу; он содержит следующее:
Арест беглеца. — Вчерашний пожар. — Суд Линча. — Последствия иммиграции. — По вопросу о рыбной ловле в Канаде. — Большая драка. — Состояние государственной кассы. — Биржа. — Отголоски с Севера-Запада. — Отголоски с Юга. — Последние новости. — Воровство. — Высший суд. — Убийство. — Единственное средство (о медицинском патенте). — Украденная свинцовая труба. — Потеря 10 000 долларов. — Кулачный бой и Mc. Caffrey в Comique. — Белые рабы в Техасе. — Состояние погоды. — Спорт. — Был ли это удар ножом? — Миннесота. — Дакота. — Мичиган. — Из других мест. — Внезапная смерть, и т. д.
Ни слова о политике, ни слова! Но каждый столбец — как всё это ни лишено интеллигентности и интереса — показывает, чем заняты сердца янки, что им приходится по вкусу, какое они чтение предпочитают. Американские газеты вполне соответствуют духовной жизни американцев; содержание их не так скромно и идиллично, как беллетристика, но в них во сто раз больше правды и действительности. Американские газеты беспокойны и шумны, как сама жизнь; они грубы и правдивы.
В одном лишь отношении американская пресса стоит впереди других стран, а именно в умении уследить и уловить новости общественной жизни. Она тратит неслыханные суммы, чтобы собрать сведения отовсюду, она получает телеграммы о каждом незначительном происшествии и выпускает экстренные листки по всякому поводу. «New York Herald» в этом отношении не имеет себе равных. Штаб многочисленных сотрудников его — кроме корреспондентов во всех странах, кроме наборщиков, рабочих, корректоров и т. д. — 65 человек. Из них 17 являются редакторами или руководителями, заведующими каждый своим отделом; остальные служат репортёрами, отправляющимися по всем улицам и проспектам Нью-Йорка для собирания новостей. Как только какая-нибудь новость дойдёт до слуха репортёра, он спешит на ближайшую телефонную станцию, кричит: «Herald», и докладывает. Кроме этих репортёров, у «Herald» свой катер, постоянно снующий у гавани, ловя каждую новость, которая может прийти к великану-городу из-за моря. Как известно, корреспонденты «Herald» очутились у Ниагары и по телеграфу дали знать, что принц Уэльский едет в Америку и решил посетить водопад. Случилось, что принц задержался дольше, нежели предполагалось, но, чтобы поддержать своё донесение, корреспондент распорядился протелеграфировать 1-ю книгу Моисея. Когда она вся была протелеграфирована, а принц всё ещё не приехал, принялись за вторую книгу Моисея. Но тут принц, наконец, приехал, и корреспондент мог выпустить эту новость в свет первым; этот манёвр стоил всего несколько тысяч долларов. Зато впоследствии «New York Herald» сумел, благодаря своей осведомлённости, войти в соглашение со всеми другими газетами, так что во время войны с Абиссинией даже лондонскому «Times» приходилось черпать многие военные новости у своего американского коллеги, более осведомлённого в чисто английских делах[15].
И не один только «New York Herald» выбивается из сил, чтобы огорошить своего читателя новостями всего мира; большая часть американской прессы стоит в более или менее живом общении со своими и заграничными городами. И это большая заслуга американских газет, что они таким образом из года в год стараются ознакомить янки с миром, лежащим вне Америки, о котором школы их не дают почти никакого понятия. Новости, приносимые английскими листками о других странах, правда, ограничиваются лишь более или менее краткими заметками, переданными по телеграфу, но они тем не менее являются вестью с другой половины земного шара, маленькими, сжатыми сведениями, которые, будучи собраны изо дня в день за целые годы, дают несравненно более полное представление о всемирной истории, нежели любая свободная школа страны. Однако даже и в содержании этих телеграмм сказался американский дух; газеты вынуждены сообразоваться с интересами и вкусом своих подписчиков. Умалчивая о новостях в области искусства и литературы, они, например, в области финансов ничего не считают слишком ничтожным для телеграммы. Придворные балы, поездки высочайших особ, открытие железных дорог, скачки в Англии, дуэли во Франции, покушения в России — всё это служит американским газетам дорогим материалом для телеграмм; но они хранят полнейшее молчание о знаменитейшей драме или восходящей звезде в искусстве. Зато они тотчас же дают отчёт о малейшем происшествии за границей, если оно касается торговли или денежных операций — если, например, путешественник забыл свой бумажник в немецком отеле, или кто-нибудь спекулировал на два штофа масла на сарептской бирже.
Несмотря на эти крупные недостатки, американская журналистика всё же служит своеобразнейшим и сильнейшим выражением духа американского народа; со всей своей наглостью и свирепым реализмом, она, с точки зрения литературной, является поистине современной.
II. Поэты и писатели
Американская литература безнадёжно отстала и бездарна. В ней есть любовь и револьверные выстрелы, но в ней нет самого живого дыхания жизни, в ней нет пульсирующей полноты жизни, в ней нет настроения. Я исключаю, само собою разумеется, двух-трёх писателей, чьи книги современный человек может прочитать, не чувствуя угнетения, я исключаю Марка Твена, этого бледного пессимиста, который со своим действительно великолепным остроумием и юмором не имеет ни предшественников ни преемников в Америке; я кое-что исключаю из По, Хоторна[16], и Гарта[17]. Но в общем американская литература не служит отражением жизни американской, подобно газетам. Она не производит впечатления, в ней слишком мало земного, она много разглагольствует, но мало чувствует; в ней слишком много поэзии и слишком мало действительности; она не описывает, она воспевает, говорит, подняв очи к небу, возится с добродетелью и бостонской моралью, проповедует, увещевает и налагает мароккские повязки на непоколебимую честность и на чету индейских героев.
Это поэзия, которая беззвучно прошла через мои мозги, которая ни разу не возбудила ни малейшего отзвука в моей душе и никогда не заставила меня к ней прислушаться. С книгой янки в руках всегда чувствуешь, что, если бы налетел ураган, если бы дуновение современности ударило в эту жалкую поэзию, она стала бы лучше. Но на подобные ураганы наложен таможенный сбор, и к тому же они не играют в патриотические жестяные дудочки. Американская литература совершенно бессильна и безжизненна, она отстала от европейской литературы на целых три фазы развития.
Диккенс и Скотт раз навсегда определили, каковы должны быть романы, Мильтон[18] и Лонгфелло — каковы должны быть стихи, и баста. Никакого влияния литературы нашего времени и следа нет в американской литературе. В этих поэтах не бьётся жажда движения вперёд; они раз навсегда обучились своему делу и знают его. Какое им дело до того, что есть на свете люди иных великих культурных народов, которые научились писать о жизни, о жизни новой, изменившей лик свой, что есть другие, научившиеся отражать малейшие движения души — мимозы? Это им решительно ни по чём, — они американцы, они патриоты, они певцы, мечтатели. Теперь в Америке считается за стыд знать чужой язык; если два иммигранта заговорят между собой на своём родном языке, их осмеют; если американец изучит чужой язык, то уж наверное не иначе, как мёртвый. Таким образом, американцы лишены возможности познакомиться с современной литературой в оригиналах. Но даже и в переводах не стараются они узнать, что представляет собою современная беллетристика и поэзия. Если они переведут книгу Золя ради спекуляции, то они извлекут из неё лишь грубейшую основу, скелет, они «просеют» книгу, как говорится у них в предисловии; она выходит неузнаваема, даже имена действующих лиц переиначены. Иисус Христос в американском переводе «Земли»[19], например, называется Магометом; четыре убийства в этой книге переводчик сохранил потому, что это приближается к револьверному треску его собственной литературы, но все ругательства, незаконный ребёнок, обольщения, всё это совершенно выпущено. Переводов книг Золя, например, вы не найдёте в книжных магазинах даже в «просеянном» виде; они относятся к торговле в табачной лавке, как товар для господ мужчин. Американские книжные магазины торгуют приличным товаром; не спрашивайте в них живую книгу, не требуйте даже крайне умеренного и скучного Уитмена — вам шепнут в ответ, если тут присутствуют дамы, то произведений Уитмена, можно надеяться, не найдётся в городе.
Что же есть в этих книжных лавках? Возьмём такой город, как Миннеаполис[20], город по размеру близкий к Копенгагену, центр западной торговой жизни, Миннеаполис с его театрами, школами, «картинными галереями», университетом, международной выставкой и пятью музыкальными школами, — тут только одна книжная лавка, единственная. Что же распространяют эти лавки, что найдёшь на их окнах и полках? Разукрашенные поздравительные карточки, золотые украшения, криминальные истории, несколько нотных листков, «Yankee doodle»[21] и «Home, sweet home»[22], благословенный Лонгфелло, и всевозможные вариации новомодных чернильниц. Таким образом, весь всемирный поток американской «художественной» литературы имеет, вообще говоря, всё, что может иметь народ, изобилующий дамами-бумагомарательницами. При этом и книжная торговля, конечно, является тоже не иначе, как патриотической: вы найдёте в ней историю северо-американской войны, и литографии Вашингтона, и «Хижину дяди Тома»[23], и записки генерала Гранта[24]. Тут весь литературный рынок Америки.
Но я охотнее прочитаю сборник проповедей, нежели записки генерала Гранта. Грант был человеком, не умевшим писать без ошибок даже на родном языке; и до сей поры не забыто, сколько стилистических курьёзов извлечено было из писем этого генерала. Я также с большим удовольствием от доски до доски прочту адрес-календарь, нежели эти американские сыщичьи похождения. Они хуже «песенников», хуже «небесных писем», хуже всего, что я когда-либо видел в печати. Пока не познакомишься с ними, не можешь даже представить себе, какие похождения сыщика может создать человек. А между тем и эти литературные произведения так же патриотичны, как некоторые народные песни, прославляющие отечество; как великолепно, например, описывается юноша-янки из агентов сыскной полиции, который в 16–17 лет сражается с целой толпой иностранных жидов-контрабандистов и всех их перестреливает.
При всём том американский литературный рынок устраивается так, что книги выходят прекрасно иллюстрированные. Для людей, любящих рисунок, истинным удовольствием бывает порыться в книгах большого книжного магазина в Америке. В этих орнаментах, в этих изящно выполненных иллюстрациях большая заслуга, чего нельзя сказать о содержании, которое может возбудить интерес только в американце, настоящем американце. Редко можно встретить журнал, в котором не наткнёшься на письмо Гранта, на автобиографию Линкольна, на очерк вашингтонской жизни, на важное в высшей степени замечание генерала Логана — человека, о котором известно только то, что он умер[25], на стихи о луне, на любовную историю. Но чтобы в тысячный раз перечитывать давнишнюю автобиографию Линкольна, или чтобы снова прочитать мудрый ответ Франклина американскому лорду, о котором мы в Норвегии читали в детстве в хрестоматии Йенсена, или чтобы прочесть письмо Гарфильда к племяннице одного фермера в Иллинойсе. Чтобы одолеть подобное чтение, надо быть как раз на том же уровне развития, как американцы, надо быть столь же мало развитым духовно, как и они.
В Миннеаполисе — городе, приблизительно равном Копенгагену по размеру — есть музей с библиотекой, в которой 17 тысяч томов, и который стоит 26 тысяч долларов. В этом музее находишь ту же литературу, что и в книжных лавках, те же военные истории, те же журналы, того же Гранта, те же стихи. Единственная литература, которую можно достать в лавке, а в музее нельзя, это чернильницы, остальное всё то же. В этом музее народ сидит изо дня в день и читает стихи. Нет, невозможно постичь, ничем объяснить нельзя иностранцу, какое удовольствие находят эти люди в том, чтобы сидеть там и читать стихи. Это, наверно, объясняется их особенной влюблённостью в лирику; потому что ведь не качества же этой лирики привлекают их в музей. Американцы — народ, непомерно любящий стихи.
Как ни много недостатков у американской журналистики, она всё же представляет собою поэзию жизни в сравнении с художественной литературой страны, это рупор всего житейского гама Америки; ежедневно трубит она в ухо читателю, сообщая историю жизни людей, которые трудятся, и людей, которые страдают, людей, совершающих преступления, и людей умирающих; всё это служит отражением духа этого мира. У поэтов нечего искать пёстрого многообразия жизни, они поют о луне и об убийстве жидов-контрабандистов. Половина американской художественной литературы написана в стихах. Почему бы нет? Можно принять с благодарностью каждый плод творчества в любой форме, будь он только талантлив. Но там — лишь кое-где некоторое содержание в стихах, кое-где некоторое искусство в форме стихов, слабое дуновение жизни человеческой в одном случае на тысячу! В Америке не играют на лире, — это, может быть, было когда-то, — на ней бренчат, и те, кто играет на ней, играют беспутно, а потому и лиры у них расстроены… Но ведь у нас есть переводы славных вещей из Америки, славных стихов, славной индейской поэзии? Я был у индейцев, я два раза подолгу жил в их «вигвамах», — я нашёл в их мужчинах не больше геройства, а в их женщинах не больше красоты, чем можно вместить в любой газетной статейке, — да и то едва ли. Великая индейская поэзия — лишь наивная ложь, это выдумка, басня. К тому же, уж если говорить о переводах, то переводим мы зачастую, больше смотря по стране, нежели по литературным богатствам; я хочу этим сказать, что хороший писатель большой страны гораздо больше может рассчитывать на перевод, нежели столь же интересный писатель страны маленькой.
Но ведь у Америки есть «Хижина дяди Тома». Да, действительно, эта книга наделала шуму по всему свету. Как литературное произведение, как роман, она едва ли заслуживает тех дорогих переплётов, которые делаются в Америке, но в качестве политического сочинения, в качестве проповеди, вклада в злобу дня, она возбудила вполне заслуженное внимание. И всё же эта книга, несмотря на отсутствие в ней литературных достоинств, являющаяся исследованием в области житейской правды, должна была бы послужить американским поэтам предостережёнием против их луны, их неправдоподобных описаний жизни и человеческого существования. Но ничуть не бывало. Наоборот, замечается сильнейшая склонность превратить самоё «Хижину дяди Тома» в какую-то лунную легенду. Автор книги, писательница высказала много лет тому назад, — следовательно до того, как захворала, — что заслуга создания «Хижины дяди Тома» принадлежит не ей: это добрый ангел-хранитель негров создал книгу; она же только написала её. Итак, ангелы не прочь принять участие в писательском деле! Слава «Хижине дяди Тома»! Но у меня немножко вянут уши от этого изобилия бостонской морали и миссурийской бесчеловечности. А если народ ссылается на эту книгу, являющуюся типичнейшим плодом его творчества, то это звучит фальшиво в нации, слишком мало живущей чувством и душой.
Американская литература само собой разумеется, чрезмерно стыдлива. Застёгнута на все пуговицы, подобно норвежской «Marie». Она находится в тисках у бостонского духовенства. Бостон задаёт тон американской духовной жизни, и литература звучит согласно камертону этого города. Даже у величайших американских писателей не найдёшь ни одного настоящего бранного слова. Книга с единственным ругательством тотчас же препровождена была бы в табачную лавочку. В каждом романе янки есть налицо тёмный негодяй; когда этот негодяй хочет послать к чёрту, он выражает слово «чёрт» посредством буквы «ч» и чёрточки, а слово «проклятый» — посредством буквы «п» и чёрточки. Я совершенно согласен, что ругательства не должны составлять центра тяжести в порядочном романе, но мне кажется немножко неестественным, когда тёмный мерзавец всё ходит да объясняется посредством чёрточек… Американская литература совершенно не занята вопросами пола. Далеко нет. Она гораздо больше занята страшным судом и спектральным анализом, нежели полом. Случится же, что ветхий Адам обнаружит себя в одном из действующих лиц, то не иначе, как посредством жидкой, сладкой чувственности — во взоре, в поцелуе, никогда не в мощи своей, никогда не в страсти, вызванной силой молодости; бостонские тиски становятся ему поперёк горла. Между тем как газеты в Америке ежедневно переполнены преступными делами и сценами изнасилования, художественной литературе почти запрещено изображать даже голые ножки стула.
Само собой разумеется, что среди американских писателей можно найти несколько более или менее талантливых исключений из общего правила бездарности. Я исключил Марка Твена — я это повторяю. Он не поэт, отнюдь нет, но он наиболее трезвая голова всей американской литературы, остроумный шутник, заставляющий людей смеяться, тогда как сам он сидит и рыдает; он пессимист, юморист и сатирик. Надо пожить некоторое время в самом круговороте американской жизни, чтобы верно понять все его шутки; они непередаваемы. Я не решился бы исключить все произведения какого-либо из других писателей, а исключил бы некоторые главы у одного из них, некоторые стихотворения у другого. Едва лишь о двух-трёх литераторах, чьи имена стали довольно известны у нас, стоит вкратце поговорить мимоходом.
В 1885 году появилась в Бостоне книга, вызвавшая письмо Эмерсона[26], издание («Reprint») в Лондоне и статью Рудольфа Шмидта. Книга носила название «Листья травы», а имя автора было Уолт Уитмен. Когда книга эта появилась, Уитмену было 36 лет.
Сам автор называл свою работу «Песнями», Рудольф Шмидт тоже называл её песнями, Эмерсон же, с его в высшей степени слабой способностью к систематизации, объявил, что он не в состоянии найти какого-либо определения для этого произведения. На самом деле это вовсе не песни, это не более песня, чем таблица умножения; сочинение это написано чистейшей прозой, без всякого размера и рифмы; единственно, что есть в нём стихотворного, это то, что в одной строке два-три слова, в следующей восемь или двадцать, пять или тридцать, буквально до сорока трёх слов.
Автор называл себя самого «мировым явлением», Рудольф Шмидт тоже называет его «мировым явлением»; я же — с трудом связывая что-либо с понятием столь изысканно обширным, с понятием, которое одинаково могло бы быть космосом, пространством или чем-угодно, — я попросту, без затей, назову Уолта Уитмена дикарём.
Он — голос природы в первобытной стране.
Есть нечто индейское и в языке его, и в манере воспринимать и чувствовать, зато и воспевает он преимущественно море, землю, воздух, деревья, траву, горы, потоки, одним словом, элементы природы. Он всегда называет остров Лонг-Айленд[27], место своего рождения, индейским названием «Пауманок»; кукурузу называет он первобытным индейским названием «maize» вместо английского «corn»; постоянно перекрещивает он американские места и целые штаты индейскими именами; в его произведениях есть целые стихотворения с первобытными американскими названиями. Он до такой степени чувствует себя захваченным примитивной музыкой названий этих мест, что часто нанизывает подряд целые десятки штатов, не говоря ни слова об этих штатах. Это великолепная игра дикими словами. Одно из его произведений таково:
Из Пауманока поднялся я, полетел, как птица
Кругом, кругом паря и воспевая смысл всего,
На север, где я отдался северным песням,
В Канаду, где я воспел Канаду, потом в Мичиган,
В Висконсин, Айову, Миннесоту, чтобы пропеть их песни,
К Миссури и Канзасу и Арканзасу, чтобы и их песни пропеть,
К Теннеси и Кентукки, к Каролине и Джорджии, для их песен,
К Техасу и дальше к Калифорнии, ко всем местам,
Чтобы впервые воспеть суть всякой области, мир Запада один и нераздельно,
И после песнь сложить о всяком отдельном уголке этих областей.
Эта первобытность, эта примитивность его натуры, это по-индейски дикое чувство сродства с элементами природы, окружающими его, проявляется в его книге всюду и часто вспыхивает ярким пламенем. Шумит ли ветер, зверь ли кричит, — во всём этом слышит он целые ряды индейских названий. «Звук дождя и ветра, — говорит он, — крики птиц и зверей в лесу звучат нам, как названия, — Окане, Куза, Оттава, Мононгахела, Саук, Начшез, Шаттахутши Какуэта, Оронако, Вобах, Майами, Сагинав, Хипева, Ошкош, Валла-Валла… дающие названия полям и лугам». Требуется, по крайней мере, вдвое больше вдохновения для чтения подобных стихов, нежели для их сочинения.
Стиль его не английский, его стиль не относится ни к одному из культурных языков. Его стиль — тяжёлый индейский образный стиль без образов, сложившийся под влиянием старого завета, превышающий всякое понимание. Язык его туго и невнятно катится по страницам книги, топорщится целыми колоннами слов, полками слов, из которых одно делает всё стихотворение непонятнее, чем другое. У него есть стихотворения, восхитительные по своей неудобочитаемости.
О’Коннор говорит, что необходимо видеть Уитмена, чтобы понять его книгу; Букке, Конвай и Рюис тоже говорят, что необходимо его видеть, чтобы понять его книгу. И всё-таки, мне кажется, впечатление мечтательной дикости, производимое чтением его «Листьев травы», скорее укрепляется, нежели ослабляется, когда видишь этого писателя собственными глазами. Это, пожалуй, последний одарённый экземпляр современного человека, родившегося дикарём.
Тринадцать-пятнадцать лет тому назад публика в Нью-Йорке, Бостоне, в Новом Орлеане, а позднее в Вашингтоне могла встретить на улицах человека редкостно сильного телосложения, высокого, весёлого человека, несколько грубовато сколоченного, одетого всегда небрежно, напоминающего механика, матроса или другого рода порядочного рабочего. Он почти всегда ходил без сюртука, часто без шляпы; в жаркую погоду он придерживался как раз солнечной стороны улицы, предоставляя солнцу припекать его большую голову. Лицо его было крупно, но красиво; выражение его было одновременно и гордо и симпатично; голубые глаза были кротки. Он поминутно обращался к прохожим, не взирая, были ли они знакомы ему или нет; случалось, что он похлопывал посторонних ему людей по плечу. Он всегда смеялся. По большей части на нём было серое платье, всегда чистое, но в котором частенько не хватало пуговиц; рубашка на нём была цветная, а на шее — бумажный воротничок.
Вот каков был тогда Уолт Уитмен.
Теперь он больной старик 70 лет[28]. Я видел его портрет, сделанный несколько лет тому назад. Сидит он, как и всегда, в рубахе, но ни с того ни с сего на голове его на этот раз шляпа. Лицо его велико, но прекрасно; густые волосы и борода, которых он никогда не стрижёт, падают ему на плечи и на грудь. На вытянутом указательном пальце у него тонкой работы бабочка с распростёртыми крылышками; её-то он и рассматривает, сидя.
Эти портреты Уолта Уитмена ведь не могут дать нам ключа к его книгам; эти книги, в качестве литературного произведения, остаются по-прежнему диссонансом. В нём хотели видеть первого американского народного поэта. Это можно принять за насмешку. У него не хватает простоты, цельности народного поэта. Примитивность его восприятий лежит вне народного понимания. И язык его не имеет спокойной мощи народной поэзии, а лишь шумную силу; время от времени он достигает высоты оркестрового взрыва, ликующего победного ура, которое напоминает угнетённому читателю военный индейский танец. И всюду у него, при ближайшем рассмотрении, — дикая пляска слов. Автор делает величайшие усилия, чтобы чего-то достичь, что-то выразить своими стихами, но он не в состоянии сказать это только словами. У него есть стихи, состоящие почти исключительно из названий, стихи, отдельные строки которые могут служить заглавиями к стихам.
Очевидно, длинные ряды строк с нанизанными на них названиями и именами и пленили Эмерсона и англичан в поэзии Уитмена. Эти реестры, эти каталогообразные колонны, несомненно, являются также и самым необыкновенным, самым оригинальным в его стихотворениях. Это литературные феномены. Они бесподобны. Вся книга его полным-полна такими списками. В одной его песне, разделённой на 12 частей, «Song of the broad-axe», нет ни единого стиха, в котором не было бы своего реестра; одна из частей этой песня такова:
Привет всем странам на земле, каждой в своём роде,
Привет каждой стране осины и дуба,
Привет каждой стране лимонов и фиг,
Привет каждой стране золота,
Привет каждой стране пшеницы и маиса, привет и тем, где виноград,
Привет каждой стране сахара и риса,
Привет странам хлопчатой бумаги, привет и странам белого
картофеля и сладкого картофеля,
Привет скалам, равнинам, пескам, лесам, прериям
Девятая часть этого самого каталогообразного стихотворения начинается одними из свойственных автору необъяснимых скобок и гласит:
(Америка! Я не хвалюсь любовью моей к тебе,
Что есть у меня, то и есть). Взмахи топоров!
Густой лес оглашается плавными речами,
Они колеблются, они тянутся и приобретают образы,
Хижины, палатки, досчатые сходни, сажень,
Цепы, плуги, топорища, коромысла, лопаты,
Дранка, засовы, брёвна, доски, наличники, планки, панели, фронтоны,
Цитадели, крыши, залы, академии, органы, выставочные здания, библиотеки
Может быть, говорить это — ересь, может быть, даже прямо святотатство, но я признаюсь, что в тёмные ночи, когда меня одолевали наиболее тяжкие поэтические искушения и я не мог уснуть, случалось, что я со всей силы стискивал зубы, дабы не сказать прямо, без обиняков:
Вот оно как! — значит, и я могу писать стихи!
Чего хочет Уолт Уитмен? Желает ли он упразднить торговлю людьми в Африке или воспретить употребление тросточек? Хочет ли он построить новый дом для школы в Вайоминге или ввести в употребление охотничьи куртки? Неизвестно! В искусстве много говорить, решительно ничего не сказавши, я не встречал ему равного. Слова его горячи, они пылают; в стихах его веет страсть, сила, вдохновение. Слушаешь эту беспорядочную музыку слов и чувствуешь, как грудь его трепещет. Но никак не поймёшь, чем он вдохновлён. По всей книге его грохочут раскаты грома, но молнии, но искры в ней не вспыхивает ни разу. Читаешь страницу за страницей и никак не найдёшь в ней какого-нибудь смысла. Тебя не увлекают и не опьяняют эти таблицы слов, они обессиливают тебя, пригнетают к земле в какой-то тупой безнадёжности; их вечное, утомительное однообразие, в конце концов, овладевает умом читателя. Кончив последнее стихотворение, чувствуешь, что ты не в силах сосчитать до четырёх. Действительно, признаёшь в нём автора, который ниспровергает все обыденные человеческие понятия. Идёт он просто по дороге и («Song on the open road») уже чувствует себя в восторге вдохновения перед этой «дорогой, которая ему дороже стиха», и вот, блуждая по этой столь милой ему дороге, находит он одну «божественную, скрывающуюся в ней вещь» за другой. Он словно пустынник, очнувшийся в один прекрасный день в оазисе и в изумлении остановившийся при виде травы. «Клянусь вам, — восклицает он по поводу много раз перечисленных и упомянутых обыкновеннейших вещей, «есть вещи божественные, слишком прекрасные, чтобы можно было описать их словами». Он их и не описывает вовсе, он не трудится обогатить этим ума своего читателя.
Уолт Уитмен — лирически настроенный американец; как таковой, он представляет собой явление редкое. Он мало, даже, пожалуй, ничего не читал и почти совсем ничего не пережил. В жизни его очень мало событий. В 1819 году он родился; в двадцать лет был обманут своей возлюбленной; во время войны за освобождение был братом милосердия; в 1808 году лишился своего места в департаменте внутренних дел, а позднее принят обратно; в 1873 году умерла его мать, при чём, по его собственному признанию, умерло что-то в нём самом. Вот в общих чертах его жизнь.
Родись он в культурной стране и получи образование, он, может быть, стал бы маленьким Вагнером; нервы его чувствительны, а душа музыкальна; но, родившись в Америке, этом обособленном мире, где всё орёт «ура», и единственным признанным национальным талантом которой является торговый, он неизбежно должен был стать переходным звеном, чем-то средним между первобытным человеком и представителем новейших времён. «В нашей стране, — говорит американский писатель Натаниель Хоторн, — нет покоя, нет тишины и тайны, нет идеалов, нет старины, а поэзия и плющ, ползучие растения и вьющиеся розы ищут развалин, по которым они могли бы виться». Врождённой примитивностью, присущей натуре Уитмена, объясняется и его любовь к более или менее первобытному чтению; читать Библию было для него поэтому высшим поэтическим наслаждением; этим он несомненно скорее развил, чем подавил в себе наклонности дикаря. Всюду в стихах его сказывается библейский язык и образ мысли; общность его стиха с библейским в некоторых местах так поразительна, что надо прямо удивляться той искренности, с которой он мог приобщиться к столь отжившей форме поэзии.
Ежедневное общение с библейской поэзией, вероятно, и укрепило в нём эту литературную дерзость, так что он говорит смелые вещи и говорит о них смело. Он и современен постольку, поскольку перо его грубо выражает всё, что чувствует первобытное сердце и что проходит через необработанный ум — пылкую чувственность и смутные мысли. Но отважился он на этот реализм не в силу известного чувства артистического такта и меткости: это скорее плод совершенно нетронутой наивности детской натуры. Эротическая часть его «Листьев травы», за которую его устранили от должности и из-за которой высоконравственный Бостон взывал к небу, содержит на самом деле не больше эротического, чем любая литература; другое дело, если это сказано несколько в более грубой форме, если дерзость тут менее прикрыта, чем это, может быть, принято. При немножко меньшей наивности и меньшем влиянии Библии, можно было сказать вдвое больше того, что там сказано, и создать при этом много большую литературную ценность, придав только чуточку гибкости языку, тут переставив словечко, там сгладив другое, устранив какую-нибудь пошлость или заменив её многоточием. Язык уитменской поэзии далеко не самый дерзновенный, не самый страстный в мировой литературе, он только самый безвкусный и наивный из всех.
Наивность Уолта Уитмена так непомерно велика, что она даже может подкупить читателя и покорить его. Именно эта наивность и создала ему несколько приверженцев даже среди men of letters. Его стихотворные таблицы, эти невозможные перечисления лиц, городов, зданий, орудий, родов одежды, разумеется, являются самой наивной поэзией, когда-либо появляющейся в литературе, и, если бы она не истекала из столь наивного сердца, её и вовсе не стали бы читать, потому что в ней не видно ни искры поэтического таланта. Воспевая что-нибудь, Уитмен тотчас же заявляет в первой строчке, что он воспевает такой-то предмет, — чтобы в следующей строке заявить, что воспевает другой, в третьей — третий, — не воспевая их, однако же, ничем иным, как только перечислив их. О вещах не знает он ничего иного, кроме их названий; но он знает много названий, — отсюда и проистекает вдохновённое их перечисление. Ум его слишком беспокоен, а мысль слишком беспорядочна, чтобы схватить отдельную вещь, которую он видит, и воспеть её; он описывает жизнь в общем, не тонкое многообразие отдельных вещей, а лишь шумливое множество всего вместе; он всегда видит массу. Где ни откроешь его книгу, возьми любую страницу, — всюду говорит он, что желает воспеть ту или иную вещь, которую, в конце концов, всё-таки только называет. Интересно в этом отношении маленькое его стихотворение в три строчки, озаглавленное «Farm picture» (описание крестьянской усадьбы). Здесь по самой сути предмета ему необходимо рассказывать, описывать, и он делает это следующим образом: «В широких воротах мирного сарая в деревне виден освещённый солнцем лужок со скотом и лошадьми и туман, и ландшафт за ними, и далёкий, ускользающий горизонт».
Конец! Таково описание крестьянской усадьбы! Сарай, деревня, лужок, скот, лошади, туман, ландшафт, горизонт. Что ворота широки, а сарай имеет особенно мирный вид, что лужок освещён солнцем, и в то же время стал туман, а за туманом всё-таки виднеется пейзаж, при чём горизонт вдали ускользает чёрт знает куда, — всё это, конечно, «описание», которое много лет останется в памяти читателя!.. Изумительная наивность Уитмена соблазнила его издать свои сочинения в печати; его наивность даже придала уверенность, что в них он являет миру новый, желанный род поэзии; во многих своих стихотворениях возвращается он к этой мысли. «Не закрывай своих дверей передо мною, гордая библиотека! — восклицает он в одном из них. — Потому что я приношу тебе то, чего тебе не хватает, несмотря на переполнение твоих полок». В душе его нет сомнений относительно его писательской миссии.
Но, как бы ни была мила наивность этого славного человека, она до того первобытна и дика, что никогда не производит впечатления притворства. Даже в тех местах, где она наиболее неуместна и наименее мотивирована, у вас не является сознания, что перед вами лишь рисующийся притворщик. Он славный, этот человек; чувствуешь, что он словно обнимает тебя, когда воздвигает свои столбцы перечислений. В стихотворении «By blue Ontario shore» он старается «спеть песню, исходящую из сердца Америки», которая одновременно должна быть «радостной песней победы» и в то же время песней «родовых мук демократии». Повозившись на 14 страницах с этой несколько двойственной задачей, упомянув в девяносто девятый раз «Миссури, Небраску и Канзас», потом «Чикаго, Канаду и Арканзас», он вдруг останавливается и умолкает. Он, наконец, пришёл к известному заключению, он макает перо и пишет следующее:
Клянусь, я начинаю понимать значение этих вещей,
Это не земля, это не Америка так велика,
Это я так велик, или могу быть так велик…
Среди стихотворений, собранных Уитменом под общим заглавием «Calamus», находятся лучшие его произведения. Там, где он поёт о любви к людям, он не на шутку колотит себя в добрую, горячую грудь, что порой вызывает отголосок в других сердцах. «Товарищеской любовью» жаждет он обновить испорченную американскую демократию, ею хочет он «сделать континент нераздельным», «построить города, руки которых будут обнимать друг друга», «произвести самый лучший людской род, над которым когда-либо сияло солнышко», «насадить товарищество столь же тесное, как деревья вдоль рек», «создать почти божественные, влекущие друг друга страны». В этих стихотворениях попадаются простые, благоуханные слова; зато они и выступают редкими исключениями в его книге.
Уитмен — богатая натура, одарённая личность, родившаяся слишком поздно. В «Песнях у большой дороги» он, может быть, всего яснее показывает, какое у него безмерно доброе сердце и какая наивность понятий. Если бы стихи эти были написаны немножко искуснее, многие из них могли бы назваться поэзией; иное дело теперь, когда автор постоянно вызывает своими стихами тяжёлую работу ума из-за своего неслыханного языка. Он ни одной вещи не может высказать ясно и определённо, он вообще не в состоянии определять. Он назовёт что-нибудь пять раз подряд и всегда тем же самым величественным, но неопределённым образом. Он не господствует над материалом своей поэзии, а предоставляет этому материалу господствовать над собой; он видит его в колоссальных образах, нагромождает их, овладевает ими. Во всех этих песнях у большой дороги его сердце более горячо и разум холоден; он поэтому не может ни описывать ни воспевать, он может только ликовать — ликовать до небес из-за ничего, или из-за самых обыкновенных вещей. В этих строках чувствуешь горячее биение сердца, но тщетно ищешь причины такого сильного волнения этого сердца. Не постигаешь, каким образом только большая дорога, как таковая, может заставить сердце забиться. Уитмена она опьяняет, он говорит прямо, при чём грудь его трепещет восторгом: «Я мог бы стоять здесь на месте и творить чудеса». Вот в какое заблуждение вводит его славное, доброе сердце! «Я верю, что придусь по душе каждому встречному, — поёт он, — и каждый, кто посмотрит на меня, придётся мне по душе; я верю, что каждый, поглядев на меня, станет счастлив». Он продолжает затем на своём удивительном, несуразном языке: «Если кто не отвергнет меня, не проклянёт меня, кто примет меня, он ли или она, получит моё благословение и благословит меня». Он проникновенно, до глубины души добр. Иногда его великая доброта поражает даже его самого, так что его наивная душа разражается песней: «Я больше и лучше, чем я думал; я не знал, что во мне так много доброты».
Он скорее богато одарённый человек, нежели талантливый писатель. Уолт Уитмен, в сущности, не умеет писать. Но он умеет чувствовать. Он живёт жизнью чувств. Если бы книга его не вызвала письма Эмерсона, эта книга беззвучно канула бы на землю — чего она и заслуживала.
Само собой разумеется, в Америке есть несколько писателей, которые могут быть включены в историю литературы; в этой работе моей, тем не менее, нет основания производить подробный разбор их. Я выбрал для несколько более подробного изложения двух американских писателей, ставших довольно известными у нас на родине, чтобы доказать, как сильно можно ошибиться, выбирая для переводов страны, а не литературу. Моя задача заключается в том, чтобы указать, какую духовную жизнь отражает и утверждает в народе такая литература, как в Америке, какие семена она сеет и какую жатву пожинает. Уитмен и Эмерсон считаются наиболее характерными национальными представителями местной литературы, — это незавидно для Америки; первый был неопределившийся поэт, второй — сочинитель литературных проповедей. Я ни одной минуты не сомневаюсь, что американская литература нуждается во влиянии иностранных и много более передовых литератур, из патриотизма обложенных конгрессом крупным налогом. Если бы литература пожелала послужить средством к движению вперёд, она изменила бы и форму и содержание. Но прежде всего для этого должны были бы появиться скептики в этой великой стране, мужчины и женщины, сомневающиеся в том, чтобы Америка была наиболее культурной страной в мире. Национальное самодовольство должно примолкнуть, патриотизм должен быть подавлен. До сих пор самое священное имя в Америке — это имя президента. Когда хоть немножко знаком с тем, какие гении, какие мужи обитали под сенью Белого Дома в продолжение многих поколений, то становится как-то не по себе за тот народ, который способен канонизировать их. Раз американцы, даже в тех областях, в которых они отстали, взимают плату, чтобы избежать руководства, то у наблюдателя является убеждение, что нет ни искорки творчества в современной духовной жизни этой страны.
Изобразительные искусства
Живопись и скульптура
Переходя к изобразительным искусствам Америки, получаешь опять-таки то впечатление, что эти искусства крайне нуждаются в постороннем влиянии, которое давало бы им импульс. Они также являются плодом свойственной стране материалистической атмосферы, они внушены клерикальным духом Бостона, взращены тупым патриотизмом. Американцы — народ торговый, их дело — купля и продажа, а не творчество в области искусства и не оценка искусства. Всё, касающееся торговых и денежных оборотов, тотчас находит глубокий отклик в их сердце; дыхание же искусства, наоборот, проносится над ними, едва касаясь поверхности их сознания. Они никогда не дают себе покоя, и у них никогда не бывает времени вдуматься. Истый янки, обладающий действительно национальным вкусом, гораздо больше наслаждается обсуждением патента в Атенеуме, нежели оперой Вагнера, и если бы опера не относилась к хорошему тону, то, может быть, там не бывало бы также ни дам, ни барышень. Американцы отнюдь не стоят на страже искусства. Я не требую от них, чтобы они создали своё искусство, но пусть они воспримут его, раз оно само им представляется, пусть приладят его согласно собственному национальному характеру, пусть переродят его по-своему. Янки — народ молодой, но достаточно взрослый, чтобы можно было их тронуть искусством, повлиять на них, во всяком случае произвести на них впечатление. Сама природа в стране такова, что должна бы вселять в них чувства прекрасного; ведь смотрят же они на солнце и на море — на солнце, равного которому по силе нет в иных поясах. У них белые звёзды зимой и красные грозовые тучи в тёплые летние ночи; в их лесах трепещет своеобразная, напряжённая жизнь, птичье пение, крики животных и осторожные шаги хитрого, крадущегося зверя. Вокруг них струятся краски и благоухания и восхитительные звуки всего мира прерий, — но они их не замечают. Ничто не может отвлечь занятую расчётом мысль американца, никакая красота не может заставить его забыть экспорта и рыночных цен ни на одно мгновение. Во всех этих штатах в течение многих лет, быть может, явится какое-нибудь исключение, но немного их, очень, очень мало.
Таким образом, нет ничего удивительного в том, что американское искусство стоит так невысоко, как это и есть на самом деле. К этим-то людям, лишённым иного чувства, кроме голоса желудка, является местное искусство и стучится у их дверей; от этих людей ждёт оно поощрения. Оно не осмеливается требовать хоть самого жалкого понимания, даже если бы и было что понимать; оно встречает лишь наивнейшую оценку и глупейшую критику. Наконец, этим же людям местное искусство, волей или неволей, отдаёт себя на суд на выставках. В Америке есть много джентльменов, не умеющих отличить пастели от «Cromo» или одну школу от другой, — но если только он может перечислить ряд президентов, знает дату знаменитой битвы при Атланте, верит в Бога и обладает миллионом, то этого самого по себе достаточно, чтобы получить место члена жюри при выставке картин.
В Америке 88 академий искусств с 190 профессорами, обучающими 3 000 учеников. Если бы только в этой стране, такой молодой и обладающей такими прекрасными средствами, доставали мастеров своего дела для преподавания в этих академиях, и если бы ещё были немножко поразборчивее в выборе этих учеников из трёх тысяч! Но ничего подобного нет. Из американских художников, насколько я знаю, трое получили медали в Европе, пожалуй, шестеро получили известность и вполне заслуженно. Конечно, можно было бы набрать с десяток талантов среди собственно американских художников, и тогда остальных профессоров пришлось бы пригласить из других стран, но об этом и думать нечего — ведь они должны быть, прежде всего, национальны! А между тем тут наблюдается характернейшее явление, которое следует отметить: как только всплывает на поверхность в Америке действительно значительный художник, он тотчас покидает свою родину при первой возможности и уезжает в Европу. Вот что должно бы послужить указкой для американских законников, налагающих запреты, но этого тоже отнюдь нет; они предоставляют художникам разъезжаться. Следствием является то, что в академиях обходятся старичками, слишком отжившими, чтобы предпринять переселение, или молодыми, подающими надежды дилетантами, — которые опять-таки создают молодых, подающих надежды дилетантов. Американская художественная выставка представляет весьма спутанное зрелище. Здесь не полагается никакой цензуры при выборе, и потому можно встретить мастерскую вещь, гениальный набросок из старой культурной страны, рядом с безвкуснейшей бездарностью из Дакотских прерий. Да и к чему послужила бы цензура? Жюри состоит в большинстве случаев из городских бургомистров и известного числа зажиточных людей, людей с положением, потому что они богаты и крепко веруют в Бога, но не имеющих ни художественного развития ни понимания, людей, которые разве только по утрам, перед тем, как занять своё место в жюри, получают кой-какие указания насчёт эстетики от своих жён и дочерей, немножко занимающихся живописью. Американское искусство целиком представлено в изображениях съестных припасов: тут и яблоки, виноград и груши, тут и рыба, и всевозможные ягоды, и ощипанные петухи, и сырые бычачьи окорока на всех стенах. Есть, между прочим, и крупные холсты и рамы весьма веской ценности; тут могут быть и рамы, у которых на обратной стороне кольца золотые, филигранной работы.
Эти картины не отправляются в галереи или на художественные выставки, богатые люди покупают их у меблировщиков столовых зал. Потому что, раз всем известно, что эти картины идут в ход, тотчас же открывается целая промышленность, настоящая фабрикация петухов и бычачьих окороков. Картины пишутся с определённым намерением изготовить мебель в столовую; им придают декоративный вид, необходимый для украшения стен, у них яркие краски и резкие контуры фигур. Даже бычачьим окорокам придают декоративный характер, с удовольствием украшая их прекрасной розой или бантиком у обрубка кости. У мёртвой птицы на доске декоративно распластанные крылья, каждое пёрышко написано великолепными красками, эти мёртвые крылья летят над доской так, что прямо любо-дорого. Если при этом у подобной картинки, мало-мальски прилично написанной, найдётся в уголке более или менее известное имя янки, да ещё она в раме, на которой нет ни пятен, ни царапин, то у неё живо найдётся покупатель — богач увешивает свою столовую редкостями. У подобного американского жюри так мало художественной стыдливости, что оно принимает и детские работы, потому что это детские работы, и даёт им место, где придётся, охотнее всего на видном месте. На этих детских набросках вешается билетик, на котором написано, что художнику двенадцать лет, и что он сирота. На угольной мазне, изображающей двух петухов, билетик оповещает публику о том, что художнику пятнадцать лет, что он глухонемой и хромой. Что за дело эстетике до благотворительности? В качестве художника, я, не задумываясь, стащил бы со стены этих петухов, — произведение калеки. Эти картины прямо издеваются над посетителем и убивают окружающие произведения. Стоит раз бросить взгляд на эту невозможную живопись, и её уже никогда не забудешь, она раз навсегда произвела впечатление своей нескладной пошлостью. Она уже революционизировалась у вас в глубине вашей памяти и останется там; невозможно окончательно разделаться с ней. Увидишь раз в жизни пару таких петухов, и они изо дня в день будут стоять у вас в глазах; они встают перед вами в ту минуту, когда вы этого наименее ожидаете, они валятся на бумагу, на которой вы только что собрались писать, садятся на абажур, цепляются за стенной календарь, они так плачевно взирают на мир, со своими необычайно тонкими лапами, что сердце разрывается, на них глядя.
Разумеется, есть и на американских художественных выставках что-нибудь хорошее среди всей этой посредственности, особенно, если выставка охватывает весь Союз. Лучший род в американской живописи это пейзаж; в нём страна действительно обладает крупными установившимися именами, людьми, достигшими истинной рутины в изображении дуба… На истинно американском пейзаже постоянно видишь следующее: девица доит корову на зелёном лугу, возле крупного леса, у голубой скалы под чистым небом. Снова под иной личиной является лунный свет, царящий в поэзии. Этот пейзаж американские художники создают по памяти, при чём всё у них идёт гладко, без сучка и задоринки. Краски у коровы словно у колибри, лес состоит из отборнейших деревьев, а скалы выстроились в таком порядке, что либо подножием своим попирают землю, либо вершиной продырявливают небо.
— Ах, так и хочется схватиться за верхушки этих скал и вытянуть их посмелее к небу! А в небо так и хочется пустить облачко!
Жалкое и робкое искусство, полёт в лазурь, в безмятежность мира, а главное, искусство, по духу и содержанию совершенно подобное литературе. Если изображена пастушеская сцена, то в этой пастушеской сцене все безукоризненно одеты; на воздухе может быть хоть 100 градусов Фаренгейта, трава может высохнуть от жары, но ни пастушок, ни пастушка не расстёгнуты ни на одну пуговку. Если изображена внутренность комнаты, то на стене непременно висит «Кроткий утешитель» и Джордж Вашингтон, на рояле стоит открытый «Yankee Doodle», а стенной календарь под зеркалом показывает 23 августа, воскресенье. В этом помещении сидят на мягких креслах двое и любят друг друга!.. Долой пуговицы! Поставьте календарь на понедельник, на свободный, голубой[29] понедельник, выпустите на сцену борьбу и радость жизни! Я не требую каких-то безумств или тяжких грехов, — это всё вопросы морали, вещи, решаемые каждым по-своему, — я прошу жизни, живого тела под платьем, а это уже вопрос искусства. Пусть эти влюблённые покажут нам, что пульс их бьётся, а грудь трепещет; пусть они покажут нам, что жизнь струится у них под кожей, что плоть их сжигает пламя человека!
Один лунный свет. То, о чём в американской литературе говорится многоточием, в американской живописи говорится одеждой; дальше этого дело не идёт, да и не пойдёт, пока не получит новой руководящей нити.
В скульптуре Америка сильнее всего в изображении животных; кошка и собака — вот первое и последнее их дерзновение; идя дальше, они дойдут и до негра. Индеец в военной одежде, распятый Христос, бюст Вашингтона — вот в наше время всё снова и снова повторяемые в американской скульптуре типы из жизни. Время от времени попадается вам на глаза гипсовая фигура, на которую невольно обратишь внимание, потому что на пьедестале её начертано несколько слов, в роде стишка. Фигура представляет собою образ женщины, аккуратно прикрытой, невыразимой красоты, — американскую Венеру, с талией не толще детской шейки, а стишок даёт вам понять, что каждая женщина может сделаться столь же прекрасной, если выпьет столько-то бутылок Sarsaparilla Айера. Гипсовая фигура — реклама патентованного медицинского препарата… Далее видим мы ещё группу: женщина умывает лицо мальчику-подростку, а стишок оповещает нас о том, что каждый может сделаться таким же белым, как этот мальчик, если станет употреблять известный сорт мыла. Произведение искусства рекламирует мыльный завод Пэра в Бруклине.
Несколько лет тому назад один американский скульптор напал на мысль оказать своей стране услугу; он был республиканцем в политике и патриотом по натуре, — а потому многие стали думать, что не может быть ему равного в искусстве. Он высек пьедестал, человека, вытянувшегося во весь рост, и коленопреклоненного негра; эти три вещи соединил он посредством железных брусьев в одну группу. Человек, стоящий во весь рост, рабовладелец, в руках у него плеть, а когда человек держит плеть в руках, то он в высшей степени рабовладелец. Негр — раб, он стоит на коленях, он молит, а уж если негр молит, то это, конечно, диво. И вся Америка нашла, что эта работа — диво. Художник оказался человеком со светлой головой, у него был налицо великий талант изобретательности, свойственный его соотечественникам: он высек чёрного негра из белого мрамора, а белого рабовладельца — из чёрного. Снова «Хижина дяди Тома», ни дать ни взять — «Хижина дяди Тома»! Госпожа Бичер-Стоу не могла яснее выразить словами, чем эта группа выражала камнем, какими чёрными варварами были обитатели южных штатов, раз они могли заставлять этих белых созданий трудиться на хлопчатобумажных плантациях ради пищи, одежды и вознаграждения. А вся группа указывала на пример свободолюбия и человеколюбия северных штатов, освободивших этот народ от рабства. Художник был патриотом, а с этого времени стал он весьма влиятельным человеком, получил имя, почёт, хорошие средства и положение в свете. Но эта группа не сообщала о том, что эта самая страна, освободившая тогда несколько тысяч негров, изо дня в день держит 1 миллион 119 тысяч своих собственных детей на положении рабов в своих собственных шахтах, — об этом группа умалчивала, потому что она вовсе не должна была служить проповедью против рабства вообще; это отнюдь не входило в планы скульптора; она, во-первых, должна была служить политической рекламой для республиканской партии, к которой он принадлежал, и, во-вторых, должна была явиться предметом патриотического благоговения всего его отечества. И этого она вполне достигла: она произвела сенсацию, сделалась известнейшим произведением искусства всей страны.
Само собою разумеется, что американская скульптура — в высшей степени стыдливая скульптура. И не думайте искать здесь человека без фигового листа! Даже маленький ребёнок, играющий своим башмачком, не может играть башмачком без фигового листа, а стой в Америке Ева Дюбуа (Eve nouveau-nee), то недолго простояла бы она там без набрюшника. Во всех изобразительных искусствах Америки — так же, как и в её литературе — царствует величайшая щепетильность во всём, что касается обнажённого тела. Художники рассказывали мне, что они никогда не рисуют с натурщиков, что они даже не могут найти натурщиков, потому что это совершенно против бостонских правил — стоять на натуре голым, что им всё равно не разрешили бы писать голую натуру, даже если бы им и удалось подыскать натурщика. Можно себе представить, что значит угадывать, а не видеть не только поры, всевозможные оттенки кожи, но и мускулы, и всё тело. Что же после этого мудрёного, если Венера Милосская кажется янки верхом возможной дерзости! Возьмём Эрштедский парк в Копенгагене. Скульптурные фигуры такой наготы, как там, парк, разукрашенный таким образом и без фиговых листков, ни в каком случае не потерпели бы нигде в Америке, хотя бы какому-нибудь городу дважды отдавали его даром. Бостон со своей крикливой моралью заражает всю Америку влиянием своей грубой щепетильности, которая окрашивает и искажает воззрения как художника, так и публики. Обнаруживая величайшую стыдливость перед рукой без рукава или ногой без чулка, американцы в то же время поразительно нечувствительны к тому художественному, духовному бесстыдству, которое проявляется в их искусстве. Я подразумеваю как их криминальные рассказы, так и живопись для столовых, да и добрую половину их патриотической скульптуры вдобавок. Они, не задумываясь, принимают на выставку невозможных петухов только потому, что их написал калека, и все находят это в порядке вещей, и зрители собираются перед этой картиной.
До известной степени щепетильность американского искусства объясняется тем, что им преимущественно занимаются женщины. Это явление знаменательное, оно даёт нам понять взгляд всего этого народа на искусство. Женщины в Америке руководят искусством, подобно тому как в Германии женщины руководят своей литературой — опустошая её своей плодовитостью. Это либо дочери богатых людей, обучившихся в одной из 88 академий, либо замужние дамы, которые по собственному почину, в силу скуки или хорошего тона, предались искусству у себя дома. Живопись в Америке превратилась просто в женское рукоделие; чтобы убедиться в этом, достаточно посетить всего несколько семейств. Похоже на то, что американские женщины считают себя обязанными во что бы то ни стало произвести на свет пару цыплят. Женское влияние, порождённое в свою очередь влиянием Бостона, сильнейшим образом отражается на всём искусстве страны. И не только на изобразительных искусствах, — оно сказывается и в поэзии и на сцене. В Америке женщина указывает, где должен стоять шкаф[30].
Я опять замечу, что бесполезно было бы оправдывать американское искусство тем соображением, что, мол, от него и ждать нечего, что так ему и нет возможности двинуться вперёд. Это будет принято за оскорбление, и вас попросят сунуться, сунуться только! Потому что в этой стране нет сомнений; на американском небе нет ни облачка. Никакому смертному здесь не приходит в голову, чтобы искусство страны нуждалось в примерах или каком-либо импульсе извне; за то, чтобы их же научили, они требуют 2,4 миллиона в год. На этот счёт мне замечали, что ведь и в Европе наверно есть пошлина на произведения искусства. Это возражение делалось без всякой иронии, совершенно чистосердечно; дальше этого мысль янки не идёт. Но ведь нет ни одной страны в Европе, которой менее приходилось бы страдать от наплыва чужого искусства, и — тем более — нет ни одной страны в Европе, которая обладала бы настолько хорошими материальными средствами, чтобы избежать пошлины. В государственной казне лежит в бездействии такой огромный капитал, что, если бы пустить его в оборот, он перевернул бы всю финансовую жизнь страны кверху дном. Он так велик, что сами американцы становятся перед ним в тупик и не знают, что делать с ним. Как известно, этот капитал явился даже предметом раздора во внутренней политике страны.
Надо признаться, что за последнее время замечается в Америке склонность к значительному понижению пошлины на предметы искусства.
Но всё дело в том, что Америка не интересуется искусством; это страна, в которой искусство служит только для украшения столовых. Если мне напомнят, что европейское искусство всё же имеет сбыт в Америке, так это объясняется той же слабостью, которую американцы обнаруживают и к европейским орденам или титулам; этот демократический народ далеко не равнодушен к таким вещам. В Вашингтоне, Бостоне и Нью-Йорке страсть к рангам — такая же распространённая болезнь, как зубная боль или нервность; просмотрите только альбом автографов у любой современной вашингтонской леди, и вы увидите, сколько местных титулованных особ насчитывает она в числе своих знакомых: тут найдутся имена с самыми необыкновенными титулами. В последний раз я ехал из Америки вместе с одною нью-йоркской дамой, которая предприняла путешествие в Европу с единственной целью откопать там хоть какой-нибудь титул своим прапрадедам, чтобы получить доступ в аристократические круги нью-йоркского общества. Без новой визитной карточки это для неё невозможно, потому что она недостаточно богата. Так же обстоит дело со сбытом европейского искусства в Америке. Американец только тогда может назвать себя богатым, когда в гостиной у него есть швейцарские горы или итальянский пастух, это придаёт дому вес, как и титул. Только такой титул не облагораживает никого. Такие американцы, покупатели предметов искусства, достаточно богаты, чтобы совершить путешествие в Европу со всей своей семьёй, пожить в отелях Парижа и на пароходах Рейна для завершения своего образования, которое в действительности и не начиналось. С собой привозят они на память о путешествии столько картин, сколько того требует текущая мода. На следующий год та же семья совершит турне внутрь страны и привезёт золотой слиток из Калифорнии и индейскую трубку из Вайоминга, — опять-таки в качестве сувенира, который в моде. Одно стоит другого. У американца есть деньги на приобретение предметов искусства, и он приобретает предметы искусства, но у него нет художественного образования, никаких художественных стремлений. В печати обсуждается в Америке вопрос, как бы оградить американскую жизнь от европейского искусства, об этом толкует вся руководящая пресса. А уж если подобные вещи возможны в стране с таким искусством, каково американское, то это только доказывает, что духовное развитие народа стоит ниже, чем сам народ может себе это представить.
Сцена
I. Драматическое искусство и актёры
Искусство, в котором Америка достигла наивысшего совершенства, — без сомнения, сцена. Актёры, и притом весьма талантливые, встречаются там и в фарсах, и в грубых, топорных комедиях. У американцев — кроме литературы и некоторых изящных искусств — сказывается сильно развитое чутьё к реализму; на сцене у них жизнь так и кипит. Катят локомотивы, плывут пароходы, бешено скачут верхом на лошадях, стреляют из пушек и стреляют из револьверов, — о-о! как там стреляют! От порохового дыма иной раз нестерпимо становится бедному зрителю. Весь тот шум, которым полны американские газеты, является и на сцене. Но, конечно, в этом шуме слишком мало искусства, слишком много вносится в него грубой силы, чтобы произвести впечатление. Едва уносящийся локомотив увезёт с собою одно впечатление, а на смену ему уже стреляют пушки.
Во всей Америке всего два, много три театра с постоянной труппой; обыкновенно театры сдаются странствующей труппе на один или несколько вечеров, большей частью на неделю. Эти труппы странствуют круглый год всё с тою же пьесой; объехав в течение года все американские сцены, они на следующий год начинают свой объезд снова от берегов Атлантического до берегов Тихого океана. Весьма мало возможности развивать свой врождённый талант в этих странствующих труппах; приходится, подобно поэтам, раз навсегда усвоить своё дело, и баста. Тем более удивительно, что при подобных условиях в Америке всё же появляются действительно значительные сценические таланты. Помимо нескольких оперных певиц, правда, получивших своё музыкальное образование в Европе, а потому и развившихся под совершенно чуждыми влияниями, есть три первоклассных трагика, развившихся почти исключительно на собственной американской почве, — это Кин, Бутс[31] и Мёрфи.
Двое последних в высокой степени достигли сходства с европейскими исполнителями Шекспира, а это в особенности ценно и прекрасно в такой стране, как Америка, где так упорно борются со всяким сторонним влиянием в области искусства. Бутсу пришлось к тому же на своём пути преодолеть антипатию всей нации, потому что его брат был убийцей Авраама Линкольна[32], а это обстоятельство, разумеется, немало тормозило успех его таланта у публики. Эдвин Бутс теперь уж редко выступает на сцене. Он нажил большоё состояние, а, кроме того, он и состарился.
О Кине можно заметить, что этот тонкий, симпатичный, длиннокудрый актёр создал совершенно нового и своеобразного Гамлета. У Кина глубоко самостоятельное дарование, в его Гамлете нет, пожалуй, ни единой черты, заимствованной у другого; зато видеть его в этой роли — истинное наслаждение. Поражённый, видишь словно старого знакомого, которого никак не можешь узнать, а в сценах, где он сходит с ума, испытываешь перед мистическим искусством его радостный трепет. Исполнение роли Гамлета уже не один раз стоило Кину потери разума, три или четыре раза сидел он в доме умалишённых; но, по выходе оттуда, снова возвращался он на подмостки и играл Гамлета — пока не повторялось то же. У него, во времена безумия, являлась навязчивая идея, что он — ничто, в лучшем случае — пылинка, точка. Поистине, немного найдётся американцев, у которых подобная idee fixe. В игре Кина — одна ужасающая правда, только глаза его, как два раскалённых угля, прожигают его голову, и благодаря им так ясно видишь, как безумие, крадучись, блуждает у него под черепом. Он играл в Англии, но в Англии его не поняли — в искусстве его было слишком мало бифштекса. Он обратился к своим соотечественникам, из которых лишь лучшие понимают его. Из всех людей, виденных мной в Америке, не встретил я ни в одном такого глубоко художественного гения, как у Кина. Этот человек не только изображает трагедию, трагических личностей, трагическую жизнь, но само его исполнение трагедии является трагическим, потому что в самом искусстве его видишь и слышишь тайный ток подкрадывающегося безумия. В исполнении Гамлета видишь словно две параллельные трагедии: самого Гамлета и исполнителя. И когда Кин появляется на сцене, преображая её своим искусством, то его трагедия не менее интересна, нежели всё же несколько тяжеловесный и крикливый трагизм Шекспира. У Кина его искусство врождённо, он появился на свет вместе с ним — и, несомненно, когда-нибудь умрёт от него же.
К сожалению, немного найдётся в Америке артистов, подобных Кину, хотя в Америке много актёров. Наилучшие из них — странствующие ирландцы. Эти способные, умные, предприимчивые, вороватые ирландские бродяги сделались лучшими актёрами в стране. В фарсе ирландец неизбежен; создалось даже особое амплуа для него в американском фарсе, который так и называется ирландским. В драмах, переделанных из криминальных романов, он бывает слугой-сыщиком, разоблачающим всё и всех: в патриотических военных пьесах он — шпион, проникающий в тайны южных штатов; в драмах он в самый критический момент является ангелом-хранителем, в любовных пьесах он — богач и бывает обыкновенно провидением для влюблённых; безусловно, от хорошего ирландца зависит успех любой пьесы. Быть ирландцем уже само по себе есть роль. А актёр на эти роли должен уметь говорить по-английски на ирландский манер, так что едва можно понять его речь; кроме того, у него должны быть рыжие волосы, он должен быть гладко выбрит и уметь танцевать «джигу». Ирландец на американской сцене вносит с собой оживление, он прерывает объяснение, которое уже добрых четверть часа вяло тянется между двумя влюблёнными. Зато быть ирландцем — очень благодарная роль; весь театр почти всегда встречает его появление шумною радостью.
За весьма малыми исключениями, в американском театре, при ближайшем знакомстве, замечается удивительная примитивность сценического искусства. В нём слишком много балаганщины. Представления почти одни и те же во всей стране. В «Гранде» в Нью-Йорке видал я вещь, которая позднее давалась на второстепенном театре в Чикаго, и, наоборот, во второстепенных сценах в Чикаго видал я вещи, которые шли в «Гранде» в Бостоне. Даже на лучшей сцене Чикаго зачастую можно видеть произведения такого искусства, которого ни в каком случае нельзя было бы предложить публике наших самых маленьких городков. Вина в этом случае не столько на исполнителях, сколько на пьесах. На американских сценах есть много недюжинных талантов, которым всю жизнь только и приходилось «создавать» какого-нибудь ирландца или негра. Настоящая американская пьеса вовсе не составляет одного целого, от начала до конца, а состоит из нескольких сцен, которые представляют собой отдельную пьеску каждая и не имеют внутренней связи между собою. Вопрос не в том, чтобы произвести общее впечатление, — это могло бы быть только в том случае, если бы локомотив проносился на сцене лишь после последней реплики, — вопрос в таком исполнении каждого данного положения, чтобы оно само по себе производило впечатление и заставило зрителя аплодировать, плакать или смеяться. Вопрос не в цельности пьесы, а скорее в забавном диалоге, в удачно сложившихся обстоятельствах, при которых мог бы показать себя ирландец. Пьесу с началом и концом, с драматическим содержанием, можно очень редко встретить на американской сцене, а потому и черпают они сюжеты для своих пьес из самых невероятных вещей. Не говоря о «Хижине дяди Тома», «Оливере Твисте»[33] и «Битве при Атланте», — американцы пишут драмы даже из жизни чикагских анархистов; они могли бы состряпать пьесу на сюжет из адрес-календаря, двух петухов, Суэцкого канала, наконец, даже таблицу умножения превратили бы в драму. И не перечесть, из чего только могли бы устроить драматическое произведение янки.
Типическим американским представлением является фарс. Фарс у них непременно обстановочный. После хорошего ирландца, прежде всего, требуются безумно-трескучие эффекты вроде пушечной пальбы и кровавой бани: а затем уже — декоративная обстановка. Декорации имеют на американской сцене такое большое значение, что о них печатается наиболее жирным шрифтом в объявлениях и афишах, — это называется «реальная постановка». Когда персонал получает новые костюмы, то это подчёркивается, равно как и цена украшений примадонны. В афишах постоянно оповещается, что никогда ещё в данном городе предстоящая пьеса не была так великолепно обставлена, а потому дирекция надеется, что все обитатели придут взглянуть на этот шедевр. Так как декорации на американской сцене имеют такое большое значение, а также в виду того, что техника достигла наибольшего совершенства у американцев, следовало бы ожидать, что в отношении декораций они могут представить нам какое-нибудь неслыханное чудо. Но это совершенно не так. У них слишком мало художественного чутья, чтобы привести в гармонию внешние эффекты постановки с содержанием пьесы; у них не хватает даже вкуса гармонировать между собой отдельные части декораций.
На лучшей сцене Нью-Йорка видел я обстановочную пьесу, истинное торжество декоративного искусства. Там были скалы, хуже которых я не видывал в Норвегии, картонный лес, картонные звери, картонные птицы, картонный слон — не тяжелее часового ключика. Весь этот картонный мир освещался вечерним солнцем, истинным чудом американской техники. Оно полностью передавало силу света американского солнца и заставляло зрителя забывать о том, где он находится; оно передавало постепенные переходы всех оттенков заката с прямо-таки обольстительной натуральностью: закатный свет, разливающийся всюду, яркий свет заливает ландшафт; солнце всё ниже и ниже, свет тускнеет, ослепительный блеск меди сменяется мягким золотом; солнце всё ниже и ниже, свет становится холодным и красным, он делается кровавым и гаснет за вершинами гор, небо приобретает зеленоватые тона, оно — словно бархатистая ткань, оно делается пушистым. А солнце всё дальше и дальше… И такое-то солнце заставили светить на картонный пейзаж, на горы и реки, дрожавшие и волновавшиеся от малейшего дуновения за кулисами. Это было непримиримым противоречием!
В американских театрах часто даются так называемые «французские» пьесы; само собой разумеется, что пьесы эти никогда и не видывали во Франции; только из газет почерпнули американцы сведение, что в отношении драматического искусства Франция стоит, пожалуй, не безмерно ниже Дакоты, — вот почему американцы играют французские пьесы. В этих пьесах, всегда балаганных и скоморошеских, видишь ту самую декорацию, как в колонии тулонских каторжан, так и в квартире марсельского гражданина в той же пьесе, а в пьесах более американских, нежели французских, та же задняя декорация служит как для турецкого гарема, так и для американской харчевни. Американцы вовсе не придерживаются того мнения, что декорация должна находиться в соответствии с содержанием пьесы. Если у них есть что-нибудь для украшения сцены, они ставят эти украшения, не соображаясь с тем, идёт ли на сцене какое-нибудь приключение в прериях или городская драма.
Познакомившись поближе и изучив немного американское сценическое искусство, не проникаешься к нему уважением; оно так мало обработано, у него нет школы. Если бы американцы могли представить себе такое сценическое искусство, какое создано Людвигом Баварским[34], если бы они могли только вообразить себе такое великолепие, как движущиеся кулисы в «Urvasi»[35], то они, может быть, менее жирным шрифтом стали бы оповещать публику о своём собственном восхитительном картонном лесе. Но янки не знают этого искусства, да и не желают знать его; они отнюдь не желают учиться этому чужому искусству. Их самодовольство до крайности последовательно.
II. Ненависть к иностранному
В наших газетах время от времени попадается известие, что такого-то числа шли на сцене в городе Нью-Йорке ибсеновские «Призраки», а такого-то числа в одном из западных городов Соединённых Штатов играли Сарду[36]. Это лишь наполовину истина. Я говорю отчасти из собранных мной сведений, отчасти из собственного опыта. «Призраки» никогда не ставились в Нью-Йорке, а Сарду никогда не играли ни в одном из американских городов[37].
Из «Призраков» играли в Нью-Йорке только самые незначительные сцены, «просеивали» всё «призрачное» в этой драме, оставляя один лишь остов, так что её едва можно было узнать. Чтобы доказать всю грубость переделки этой пьесы, мне достаточно сообщить, что в искалеченной заключительной сцене вставлено было несколько стихов, которыми фру Альвинг должна позабавить публику перед опусканием занавеса. Итак, постановку «Призраков» на сцене Нью-Йоркского театра, по меньшей мере, можно назвать лишь наполовину истинной. Что касается Сарду, то я неоднократно видел имя его на американских афишах, но было бы весьма ошибочно заключить из этого, что Сарду был действительно представлен на сцене. С ним дело обстояло так же, как и с Ибсеном: его драмы просеивали, дробили их на куски, упраздняли их, делали из них бесчисленное множество отдельных пьесок, вводили в них роль ирландца, в которую входили какие-нибудь стишки или джига. Настоящий Сарду никогда не исполнялся ни на одной американской сцене — по крайней мере, по-английски и американцами.
Если бы история могла доказать, что даже Ибсен, даже Сарду и Дюма[38] исполнялись и исполняются в Америке, то одним этим была бы доказана работа американского театра в духе современности. Вопрос таможенного обложения на предметы иностранного драматического искусства являлся бы тогда лишь экономическим вопросом государственной казны. Но этот вопрос обложения отнюдь не является экономическим вопросом государственной казны. Он является с начала до конца выражением национального самодовольства. На самом деле к современному драматическому искусству также относятся в Америке враждебно. Как, например, ведут себя американцы, когда к ним приезжает Сара Бернар[39]? Они подымают крик и шум из-за высокой цены билетов, из-за того, что она не потрудилась научиться играть на английском языке, из-за того, наконец, что она не более ни менее, как полупомешанная женщина, у которой решительно нечему поучиться разумному народу. Идут ещё дальше. Пресса предостерегает местных матерей от этой «безумной»: она держит змею при себе, говорит пресса, ночью она держит эту змею у себя на груди и способна в любую минуту выпустить эту змею на свободу. Пресса идёт ещё дальше. Из чистейшего патриотизма убеждает она публику не платить таких высоких цен за представление, а лучше приберечь свои денежки до следующего вечера, когда ей будет представлен истинно национальный картонный лес. Неужто и это ещё не всё? Вовсе нет! Пресса увещевает всех порядочных людей не ходить и не смотреть на Сару Бернар, ибо, — что касается частной жизни Сары Бернар, — то да будет известно, что у Сары Бернар есть незаконный ребёнок; следовательно, её нельзя терпеть в своём доме, она всё равно, что публичная женщина… Доказательством того, что я говорю сущую правду, может служить, например, самая распространённая газета в Миннеаполисе — городе, величиной с Копенгаген, — где подобное предостережение встречается в июне 1886 года.
Итак, великое современное сценическое искусство не имеет свободного входа в Америку, его так же нелюбезно встречают там, как и прочие современные искусства. Оно либо должно подходить под рубрику всеобщей бостонской морали, либо его «просеивают», калечат, американизируют. За последнее время замечается сильное движение в пользу того, чтобы если не чем иным, то хоть неслыханной пошлиной стеснить въезд иностранных актёров в Америку. В декабре собрана была делегация от американских актёров, обратившаяся к иммиграционному комитету в Вашингтоне с просьбой защитить современную сцену от наплыва иностранцев.
То малое количество драматического искусства, которое Европа до сей поры имела честь внушить Америке, стараются свести на нет. И местные актёры торжественными криками «ура» сопровождают это величественное движение вспять. Отстал только один артист, величайший из всех, — Кин.
Единственный драматург, произведения которого — в противоположность Ибсену и Сарду — стараются в Америке представлять полностью, это Шекспир. Несколькими словами можно объяснить, почему именно янки делают исключение ради Шекспира. Шекспир — всемирный гений, великий, старый учитель. Мир страстей, изображаемый им, гораздо грубее и проще нашего, его любовь, гнев, отчаяние и наслаждение потрясают своей несложной силой. Мы понимаем, что эти яркие чувства без оттенков, без переливов, принадлежат отжившим людям прошедших времён, а потому Шекспир не современный психолог. Моё скромное мнение заключается отнюдь не в том, что Шекспир устарел, скромное мнение моё то, что он просто стар. В чувствах его так мало осложнений, они возникают по внешнему поводу и разрешаются, не поддаваясь случайным и противоречивым побуждениям. Психология Гамлета — оазис, но и в этом оазисе есть маленькие пустыни. Построение драмы так же просто и несложно у Шекспира, как и изображаемые им чувства; по сравнению с современными драматургами, он отличается прямо восхитительной наивностью. Так, например, в «Отелло» происходят удивительнейшие вещи только из-за того, что носовой платок упал на пол. Шекспир — не современный драматург, но он драматург вечный.
Шекспира исполняют на американских сценах, во-первых, потому, что он великий старый учитель и исполняется на сценах всего мира, во-вторых, потому, что он — древность, что произведения его написаны до 1700 года, а в-третьих, ещё потому, что на Шекспира смотрят в Америке, как на полуамериканца, как на национальную собственность. Когда узнаёшь, что янки пытались даже Наполеона III сделать американцем, то не особенно удивляешься и тому, что Шекспира постигла та же участь. Он этого достоин, право, кажется, он заслуживает этого. А потому и вешают портрет его над сценой. Да и почему бы не повесить его? Шекспир был таким человеком, какого не постыдилась бы ни одна нация. Тем не менее, и в этом случае поступают с похвальной предупредительностью. Если над сценой вешают портрет иностранца, или, во всяком случае, человека, в подлинности американского происхождения которого всё-таки можно сомневаться, то над сценой же желают видеть и пару портретов других людей, в американском происхождении которых ни одна душа не могла бы усомниться, а потому и вешают пару других. А так как у Америки нет драматических писателей, то можно было бы подумать, что всего более кстати повесить рядом с Шекспиром величайших актёров страны. Но их мы там не увидим, — ни Кина, ни Бутса, ни Мэри Андерсен. Рядом с Шекспиром висят Джордж Вашингтон и Авраам Линкольн. Видя эти лица, сразу чувствуешь, что Шекспир попал в высшей степени художественную компанию!
Нередко случалось, когда я сидел, бывало, в американском театре и от скуки просматривал объявления в программе, меня вызывал из моего равнодушия внезапный взрыв одобрения со стороны зрителей, аплодисменты и крики «браво», потрясавшие театральную залу. Что же такое произошло? Смотрю на сцену — нет, ничего особенного, какой-то человек стоит и говорит монолог в 1/2 мили длиной. Тогда я с величайшим удивлением спрашиваю у соседа, по какому поводу так расшумелись.
— О! — отвечает мой сосед, хлопая в ладоши так, что едва может говорить, — о, — повторяет он, — Джордж Вашингтон! — наконец произносит он.
Оказывается, что человек там на сцене действительно произнёс имя Джорджа Вашингтона в своём монологе. Этого было достаточно. Этого было более чем достаточно. Вся эта человеческая масса была наэлектризована, поднялся шум хуже, чем на котельном заводе; все кричат, вопят, стучат зонтами и палками по полу, швыряют бумажные шарики в тех, кто не орёт вместе с ними, бросают носовые платки и свистят — всё это только из-за имени Джорджа Вашингтона! Казалось бы, можно слышать имя Джорджа Вашингтона, не теряя при этом рассудка на целых пять минут; но это может казаться только до тех пор, пока не знаешь американского патриотизма. Американцы так горячи в своём патриотизме, что даже драматическое искусство не может избегнуть его позорного и скверного действия. Искусство заключается в том, чтобы вплести в монолог имя Джорджа Вашингтона! А обязательный долг человека и гражданина — аплодировать этому имени, едва услышав его. Чего именно и не хватает американскому театру, так это духа художественности. Есть в нём и недюжинные силы и шекспировские драмы, но духа нет. Тотчас же чувствуешь этот недостаток духовного настроения, как только войдёшь в американский театр. В нём не чувствуешь себя, как в храме культуры, как в воспитательном учреждении, а скорее, как в ловко разукрашенном балагане, где видишь обстановочные безделушки и слышишь ирландские остроты. Там каждую минуту мешают. С галереи сыплются вам на голову папиросные окурки и ореховая скорлупа; служители снуют вокруг и кричат, предлагая воду, которую носят на доске, или сластей — в мешке; идёт купля-продажа; звенят деньгами, шепчутся, говорят вслух, рассказывают друг другу о рыночных ценах и урожае пшеницы. Затем является человек и раздаёт репертуар на будущую неделю: репертуар этот вполне соответствует тому же духу, которым проникнуто и всё остальное, он совершенно похож на американское банковское свидетельство. Всё — предприятие, скоморошество, бездушие.
Эта публика вовсе не чувствует своей доли ответственности за неудачи и слишком грубые ошибки, какие могут случиться на сцене; она не предъявляет никаких требований к искусству, потому что сама слишком мало художественно образована; она хочет только забавляться и ушиваться патриотизмом. А потому у артистов слишком мало извне побудительных причин для усовершенствования, для достижения высшего. Они встречают мало понимания, а ещё меньше могут ожидать разумной критики. Это слишком часто кладёт весьма заметную печать на представления. Исполнители громко говорят друг другу колкости, а публика обыкновенно забавляется этим. Теодора, уже лёжа мертвая на смертном одре с закрытыми глазами, вдруг открывает глаза и снова их закрывает, и этому публика обыкновенно смеётся. Актёров отнюдь не станут освистывать, если они умышленно и чтобы вызвать смех разбивают созданную с таким трудом иллюзию зрителя. Наоборот, ни на одной американской сцене не задумываются перед тем, чтобы отнять у зрителя иллюзию.
В «Оливере Твисте» видел я господина, идущего по улице без шляпы. Сцена представляла собою лондонскую улицу, но человек, игравший в пьесе роль благодетеля Оливера, очевидно, хотел показать себя публике человеком с простонародными обычаями. Вот почему он оставлял свою шляпу дома, когда выходил на улицу с целью кого-нибудь благодетельствовать… В пьесе национального характера видел я следующее: сцена представляла военный лагерь. Молодой воин входит в лагерь; это ирландец, а, следовательно, и шпион; он открыл важные вещи, и ему непременно нужно послать депешу к своим друзьям в другой лагерь.
Разумеется, ему не представляется возможности это сделать. Вдруг он хватает лук, лежащий на полу — зачем же, между прочим, лежит здесь на полу лук? Ведь это не индейское побоище, это современная война с огнестрельным оружием, — тем не менее, он хватает лук, насаживает депешу на стрелу, натягивает тетиву — и стреляет. Стрела падает. Стрела падает на пол, тут же. Все мы сидели и видели, что стрела упала именно тут. Ну, разумеется, вам кажется это вполне достаточным основанием предполагать, что стрела не могла попасть в другой лагерь? Ничуть! У ирландца нашёлся человек, который стоял и рассказывал, какой путь совершила стрела; как она пронизывала воздух, летела всё дальше и дальше, разрезала эфир, подобно лучинке, сверкала, свистела, достигая цели — и, наконец, упала прямо к ногам союзников в другом лагере! Тогда янки в театре захлопали со всех сторон — северные штаты были спасены. А стрела лежала себе на полу… И этот казус со стрелой — отнюдь не случайность; я нарочно проверял это представление; пьеса шла каждый вечер, но со стрелой дело каждый раз обстояло не лучше; как только ей стреляли, она падала на пол. Но раз она всё-таки пролетала пять с половиною английских миль, не было никакого основания подымать шум из-за этого. Зато этого и не делали.
Итак, драматическое искусство в Америке также нуждается в духе художественности, в некотором просвещении, в дуновении чистого искусства.
Влияния в области духовной жизни
I. Понятия о свободе
Долгое время всеобщим обычаем нашей журналистики было считать американскую свободу образцом того, чем должна быть и чем будет свобода. Господи Боже! Журналисты сами не ведают, что творят! Левые кричат из принципа, правые протестуют по привычке; это беспрерывное пререкание, которое лишь в самых редчайших случаях построено на личном опыте.
Если только собрать воедино мелкие чёрточки, уже приведённые мной раньше, то и в них достаточно скажется духовная свобода американцев: они преследуют газету за то, что она признала парламентарную глупость, совершённую конгрессом; они заставляют ученика коммунальной школы просить прощения у Иисуса Христа за то, что он бросал бумажные шарики во время урока арифметики; они подвергают бойкоту автора за то, что он немножко приподнял завесу с шарлатанства в добродетелях американок; они заставили замолчать другого писателя за то, что книга его носила отпечаток европейского влияния; они накладывают пошлину в 35 процентов на произведения современной культуры; уродуют сочинения Золя и не терпят их в книжных давках; они запрещают художникам рисовать пастуха с расстёгнутой пуговицей; они поносят Сару Бернар за то, что артистка, как человек, расстегнула одну пуговицу — достаточно одних этих примеров, приведённых наудачу, чтобы показать нам, какого рода духовной свободы придерживается Америка.
Если мы теперь обратимся к социальной свободе, но её тоже иллюстрируют несколько чёрточек, которые также уже были приведены здесь; гражданский долг состоит в том, чтобы аплодировать при имени Вашингтона; безнаказанно можно кидать в человека окурками и ореховой скорлупой только за то, что он не обезумел, услыхав это имя; иммигрант зачастую должен отрицать своё иностранное происхождение, поступая на службу к янки; освобождая несколько тысяч африканских полуобезьян, они одновременно подвергли свыше миллиона маленьких белых детей рабству, защищаемому законом; дама без средств и без титула не имеет доступа в известные круги общества. Несколько наивно представлять подобную свободу образцом свободы вообще. Эта свобода весьма условная.
Свобода в Америке, прежде всего, так же несообразна и лишена гармонии, как и всё в этой стране. Тотчас же замечаешь, что она не является плодом долгого и постепенного развития, а во многих отношениях — лишь результатом стремительного решения какого-нибудь конгресса. Она безформенна, лишена равновесия и внутренней связи. Она в Америке настолько вольна, что можно застрелить человека среди улицы за то, что он в лавке бранился в присутствии женщины; но она не настолько вольна, чтобы можно было плевать на пол или оставить непотухшую сигару — отнюдь нет! Американская свобода настолько же до смешного мелочна и узка в пустяках, насколько она, в силу государственного устройства, широка и либеральна в крупном. Когда, например, эмигрант высаживается в Нью-Йорке, у него тотчас же отбирают финский нож, который он носит в ножнах и которым режет табак для своей трубки, но оставляют при нём револьвер, хотя бы по револьверу в каждом кармане, если ему угодно, потому что револьвер — национальное оружие.
Свобода в Америке далеко не всегда добровольная, но зачастую бывает принудительная, требуемая законом. Конгресс заседает и придумывает закон, насколько человек обязан быть свободен, вместо того, чтобы определить, насколько не должен человек злоупотреблять свободой. В Америке наталкиваешься на целый ряд примеров такой законопринудительной свободы. «День Вашингтона», например, является таким подневольным праздником, который переворачивает всё школьное дело наизнанку гораздо больше любого церковного праздника; но в этот день обязаны быть свободными. В 1868 году появился в республике один писатель, высказавший свою веру в монархический строй; человека этого звали Фред Никкольс, а книга его носила заглавие «Thoughts» (Мысли). Человеку этому плохо пришлось: он не выполнил свою обязанность — быть свободным. К нему так отнеслись в газетах и в народных собраниях, что ему пришлось, ради защиты своей совести, уехать в путешествие по Мексике, — а оттуда он уже никогда ни возвращался. Требуется, видите ли, чтобы даже в мыслях человека заключалась известная доля свободы, иначе ему приходится прогуляться в Мексику… К законопринудительной свободе относится и тот род обязательной свободы, которую народный патриотизм сам наложил на себя. Купец, не закрывший своей лавки 4 июля, так или иначе, поплатится за это; человек, не теряющий головы при имени Джорджа Вашингтона, также поплатится за это. Иностранец отнюдь не чувствует себя свободным в пределах Америки, его симпатии и мнения предписываются ему, и ему остаётся только либо подчиниться, либо нести на себе всю тяжесть последствий, потому что пред ним — деспотизм свободы, деспотизм тем более нестерпимый, что исходит он от самодовольного, неинтеллигентного народа. В Америке не отличают понятий демократизма и свободы; чтобы поддержать сплочённую демократию, охотно жертвуют свободой. Утончённое, горячее стремление к свободе со стороны отдельной личности оскорбляется всячески. Чтобы подорвать эту личную жажду свободы в своих гражданах, Америке, в конце концов, удалось создать стадо фанатических автоматов свободы, составляющее американскую демократию.
Словом, свобода в Америке — свобода с большими, зияющими прорехами; даже с формальной точки зрения она сильно отстала от свободы многих других стран. Это в особенности касается тех областей, где выступает религиозная тупость и патриотический фанатизм. Я сообщу крупную, характерную черту свободы духовной и социальной жизни Америки, замечательную, как пример, и картинно иллюстрирующую эту свободу, а в то же время объясняющую дух правосудия, воцарившийся в Америке.
В «America» была недавно заметка следующего содержания: «Наконец является некоторая надежда на то, что герои Сенного рынка получат памятник за свой смелый поступок в майскую ночь, полную событий. Модель памятника для рынка только что закончена художником и вскоре будет прислана в Нью-Йорк для отливки в бронзе. Статуя имеет 8 футов в высоту и изображает полицейского служителя, стоящего на страже закона; говорят, что памятник этот — замечательное произведение искусства. Давно пора привести в исполнение намерение воздвигнуть этот памятник. Хотя никаким памятником невозможно было бы выразить благодарности, которою обязаны жители Чикаго по отношению к этим людям, пожертвовавшим жизнью своей на защиту закона, всё же хорошо, что у них будет памятник в ознаменование этого события».
Само же событие, о котором идёт речь, во-первых, выказывает наиболее характерные черты американской «свободы», а во-вторых — является самым ярким примером чисто американского правосудия. 4 мая 1886 года на одном многолюдном митинге на Сенной площади в Чикаго невидимой рукой брошена была начинённая динамитом бомба, которой убито было пять и ранено двое полицейских служителей[40].
Никому неизвестно, кто это сделал; это мог быть и кучер, и пастор, и член конгресса, точно так же, как и анархист. На следствии почти выяснилось, — заметим между прочим, — что приготовления для метания бомбы совершались самими властями у полицейского служителя, чтобы подстроить основание для привлечения к суду вожаков анархистов. Между тем наудачу забрали семь человек из вожаков анархистов за семь жертв бомбы, и пять из них приговорили к смерти за пятерых, убитых бомбой, и двух — к пожизненному тюремному заключению за двоих, только раненых бомбой. Око за око, зуб за зуб! Практическое и жалкое американское правосудие! Один из повешенных анархистов, Парсон, даже не был на Сенной площади в тот вечер, когда бомба была брошена. «Нет, — возразили ему, — но ведь ты же анархист?» — «О, да!» — отвечал Парсон.
Едва встретив идею, свободные американцы вешают её. С того момента, как редактор Спис опубликовал свои потрясающие описания каменноугольных копей в Огайо, он сделался опасным человеком, за которым стали следить, человеком отмеченным, предназначенным к смертной казни. И ещё прежде, чем семь идеалистов успели охладеть на своих виселицах, демократическая, свободная чернь всей земли янки воздвигает памятник великому патриотическому подвигу — повешения идей. И газеты находят, что пора это сделать…
II. Правосудие и преступления
Нельзя придумать более полной и верной иллюстрации для американского правосудия и социальной свободы, как эта история с анархистами. Со всей своей возмутительной грубостью она удивительно характерна для всего американского общества с верху до низу. Она рисует нам этот народ, состоящий из низших типов человека в Европе, народ, который приговаривает к смерти лучших представителей идеи в своей стране за то, что те придерживаются мнений, совершенно недоступных широкой, крикливой массе. Она показывает нам, как американский суд, при явном подкупе и под давлением назойливой и невежественной толпы, готов судить кузнеца, вместо булочника. Наконец, она показывает нам и то, каких преступлений наиболее боится страна, называемая Америкой: преступлений незаурядных, которых толпа не в состоянии понять, — идейных преступлений. Одного обвинения в политическом преступлении было достаточно, чтобы погубить семь человек, и наоборот — преступления более простого, грубого, а потому и удобопонятного характера не производят никакой сенсации. Убийство в подворотне с целью грабежа, явное, ежегодное хищение казённых лесов членами конгресса, ловко подстроенный подлог железнодорожного короля, неслыханный крах банка президента Гранта и его зятя в Нью-Йорке[41] — за подобные преступления можно в Америке откупиться при помощи веских связей, по известной таксе, или иным соответственным экономическим путём, частным образом. Но за проповедь социальных идей, идущих в разрез с мнениями демократической деспотии свободы, полагается смертная казнь.
Замечательной чертой американского правосудия является то, что оно совершенно бессильно против крупных мошенничеств. Не потому, чтобы в стране не было законов, запрещающих мошенничества, и не потому, чтобы не могли выследить преступника, а только в силу невероятной подкупности блюстителей закона. Замечательно характерно также для всей идейной жизни американского народа, для его интересов и образа мышления то пристрастие, чтобы не сказать симпатия, которое обнаруживает публика к более крупному мошенничеству. Считается проявлением духовного гения янки — выполнить ловкое (smart) мошенничество; газеты заявляют, что это было славно обработано. Законы далеко не строги в этой области; американские законы в этом случае составлены «в духе соглашения». Два-три недавних происшествия в Америке, взятых наудачу, пояснят, что именно я разумею.
За шесть дней до моего последнего отъезда из Америки, один кассир в нью-йоркском банке украл из своей кассы 200 тысяч долларов.
— Ну, что же, — поймали его?
— Нет.
— Куда же он уехал?
— В Канаду.
— И теперь он там?
— Да, он и теперь там.
14 ноября прошлого года исчез обладатель банка «Valparaiso» в Омахе[42]; звали его Сковилль. Он прибавил себе 300 тысяч долларов к тем, какими обладал сам, и совершил это следующим образом: с ценными бумагами, подлежавшими уплате в его банке, произвёл он «addition», — понятие, встречаемое, конечно, только в местной американской финансовой науке, — так что бумаги эти поднялись вдвое против их первоначальной стоимости; затем Сковилль вложил их в несколько более крупных банков, в которые он обыкновенно вкладывал деньги. Потом он исчез.
— Куда же он уехал?
— В Канаду.
— И он всё ещё там?
— Да, он всё ещё там.
Канада — это верное место, неприкосновенное убежище, где не может быть схвачен ни один мошенник. Между Соединёнными Штатами и Канадой нет соглашения о выдаче преступников. Сковилль находится в полнейшей безопасности. После одной ночи и одного дня в вагоне он очутился в стране, где американский уголовный закон уже не мог его настичь. Но что же делают Соединённые Штаты? А Соединённые Штаты делают то же, что и всегда в подобных случаях: они действуют и ведут переговоры «в духе соглашения». Они отправляют в Канаду уполномоченного и поручают ему объясниться с мошенником! Если он вернёт 2/3 похищенного, то остальную треть может оставить себе.
И остаться на свободе? — спрашивает Сковилль.
— Вернуться и остаться на свободе! — отвечает Америка своему возлюбленному детищу.
Сковилль совсем было согласился пойти на эти условия, но вдруг раздумал.
— Мне нужно поговорить с женой, — сказал он.
И уполномоченный, у которого, верно, тоже была жена, конечно, понял, что, когда дело идёт о 300 тысячах долларов, то человеку необходимо переговорить об этом с женой. Итак, Сковилль посоветовался с женой.
— Нет! — сказала жена.
И не могло быть никакого недоразумения относительно того, что она сказала «нет». И уполномоченный должен был вернуться обратно со своим поручением. Миссис Сковилль, которая была, в сущности, то же самое, что и мистер Сковилль, ответила Америке: «нет».
Как же было принято это дело в Америке? Так оно и осталось, забытое из-за новых мошенничеств такого же рода, мошенничеств, к которым Америка применяла тот же самый порядок в силу того же «духа соглашения». Но газеты напечатали передовицы об этом великолепном проявлении гениального духа янки; они несколько раз повторили, что это ловко обделано, в высшей степени ловко, после чего всё это кануло в вечность.
Насколько жестоки и неумолимы американские законы относительно политических преступлений, настолько же мягки и снисходительны они в отношении преступлений грубых, в отношении простых мужицких грехов, на которые способен каждый продувной фермер из прерии. Один из моих знакомых — издатель анархистского листка, и почта отказывает ему пересылать его газету, боясь замарать себя. А в Нью-Йорке издаётся «Police Gazette» («Полицейская Газета»), самая грязная в мире, орган, почти исключительно посвящённый позорнейшим преступлениям в Штатах — убийствам, разврату, изнасилованиям, кровосмешению, побоищам, грабежам и мошенничеству, часто с возмутительнейшими иллюстрациями, напечатанными на красной бумаге, — этот листок охотно рассылается почтой. У «Police Gazette» 60 тысяч подписчиков, её найдёшь и в гостинице, и в парикмахерской, и в клубе; она пользуется исключительным вниманием американцев. В ней говорится о преступлениях, понятных каждому, о тупых грехах, которые может совершить каждый фермер из прерии при помощи простого кирпича.
Иностранец, вникнув в статистику преступлений в Америке и пересмотрев судебные процессы, будет поражён, до чего грубы и безыдейны преступления, совершаемые в Америке.
III. Школьное дело
По-моему, дело обстоит так, что было бы прямо чудом, если бы американцы были просвещённым народом. Я принимаю во внимание, что американцы — новая нация, состоящая из разнообразнейших и зачастую наименее просвещённых элементов народонаселения других стран с темпераментом всех градусов широты; я не упускаю из виду и того, что американцы, рассматриваемые, как нация, представляют собой фактически лишь искусственный продукт, скорее только эксперимент, нежели результат; я знаю, что даже самый истый янки есть только сын своего отца, чей прадед был бежавшим крепостным из Европы; знаю и то, что 75 процентов теперешнего населения Америки составляют люди — мужчины и женщины — чьи родители 50 лет тому назад потеряли оседлость в Старом Свете и чьи дети ещё не имели времени приобрести эту оседлость в Новом. Ведь один переезд через океан ещё не делает человека просвещённым. А между тем нас серьёзно хотят уверить именно в этом. Во всяком случае, у нас в Норвегии один факт более или менее долгого пребывания человека в Америке означает то, что человек этот знает кое-что побольше, чем «Отче наш». Хорошо ещё, если он не забыл при этом и «Отче наш»!.. Даже в самом истом янки сказывается врождённая наследственность от его предков, эмигрантов; в крови у него прежде всего — стремление добыть себе материальные блага, — потому что единственным стремлением первых переселенцев и было — добыть себе материальное благосостояние; только за этим явились они в эту страну. Господствующие черты передавались потомкам. Образование, положительные науки, знания — всё это идёт лишь кое-как, пока не добыты хорошие средства, а когда хорошие средства добыты, учебный возраст пропущен. Если бы американцы были просвещённым народом, это противоречило бы всем законам природы.
Хотели извлечь самые веские заключения из того обстоятельства, что в Америке свободная школа. Я пришёл к глубочайшему убеждению, что образование, получаемое в этих школах, отнюдь не соответствует огромным затратам на них. Даже в высших учебных заведениях как учащие, так и учащиеся совершенно не знают — говорю, дабы использовать вышеупомянутый мною пример — о существовании телеграфа в Норвегии в 1883 году, в низших же школах едва ли даже знают вообще о существовании Норвегии; знают, что есть Скандинавия, которая в то же время и Швеция. Познакомившись немножко поближе со свободными школами Америки, приходишь к горькому разочарованию.
Сидеть и слушать сведения, даваемые в американских свободных школах — не лишено удовольствия. Сообщение этих сведений не есть методическое преподавание данного предмета, оно, прежде всего, является для учеников занимательной беседой, в которую, между прочим, вплетены и положительные научные истины. Хотя этот метод обучения достоин похвалы, потому что делает обучение интересным для ученика, а школу — привлекательной для него, но у него есть та дурная сторона, что он легко вовлекает обучение в область абстракции, он заставляет обращаться к всевозможным вещам, превращая учение в чистейшую забаву, прививая привычку к шуткам, к анекдотам, в которые вплетены, между прочим, и научные сведения. Учитель — американец, он прирождённый оратор, он говорит речь, бросает на скамьи кончики и обрывки знаний учащимся, поминутно спрашивая, поняли ли его дети, и прося их не забывать сказанного. Таким образом, час, предназначенный для одного предмета, легко может превратиться в час преподавания для любого из прочих. Я иду в школу в субботу и намеренно выбираю час, предназначенный «риторике», я хочу познакомиться с американской риторикой. Но я уже искушён опытом: на вопрос, откуда я, я, не сморгнув, отвечаю, что я — немец. Но и тут я поступил необдуманно: к сожалению, на учителя нисходит по этому случаю вдохновение, он настроен риторически: урок превращается в проповедь, речь идёт о всевозможных вещах и, наконец, останавливается на Германии. Но в каждом замечании заключено отрывочное, более или менее научное сведение то о том, то о другом; интересный ералаш знаний, почерпнутых из учебников, газетной мудрости, словарей и листков воскресной школы. Речь эта всегда строго нравственна, чтобы не сказать религиозна. Преподавание ведётся в этих «свободных от религиозного обучения» школах совершенно в том же ортодоксально-религиозном духе, как и в наших народных школах. Даже тогда, когда учитель-оратор в продолжение урока затрагивает европейские дела, говорит о свободомыслии, анархизме и иных социальных напастях, он всегда заботится о том, чтобы извлечь нравоучение из этого; немножко доброй воли — и князь Бисмарк становится республиканцем, а Вольтер — архиепископом в Будапеште. Фактическая мораль торжествует над самим фактом… Потеряв время за уроком для риторики, я зато узнал, что первые настенные часы были изобретены в Германии в 1477 году — что, пожалуй, и, правда, а также то, что Фердинанд Лассаль[43] умер в 1864 году, обратившись к Богу, — что, пожалуй, ложь.
Без всякого сомнения, преподавание некоторых предметов ведётся гораздо более основательно в американских коммунальных школах, нежели в наших народных; назову, например, арифметику, картографию, каллиграфию, историю и географию Америки и декламацию. Признаюсь также, что мои сведения о преподавании в Америке очень неполны. Я, может быть, не прослушал всех предметов и, само собой разумеется, не обошёл всех школ. Я только интересовался этим предметом, потому что школьное дело в Америке — как и в других странах — наиболее обрисовывает духовную жизнь страны и её проявления. Я расспрашивал учеников, говорил с учителями и учительницами, осмотрел главнейшие пособия и пришёл к глубочайшему убеждению, что американские свободные школы стоят дороже, чем заслуживают. Там преподаётся безбожное количество предметов; есть там, как вы видели, и декламация и риторика, да, даже «философия» значится в расписания; но я был поражён, насколько эта бездна премудрости растягивается скорее в ширь, чем в глубь. При всех моих сношениях с американцами — в продолжение многих лет и в различнейших делах мне немало довелось иметь сношений с ними — я никогда не замечал, чтобы, например, философия, изучаемая ими в школе, заметно проникла в глубину их мозга, А чтобы провести параллель с другой страной, возьмём, — оставляя в стороне Норвегию, — хотя бы Ирландию. Я не меньше встречал образованных людей, как среди детей, так и взрослых в Ирландии, нежели в Америке, хотя бы в самой глубине страны. Лично я ставлю главным образом в упрёк американской школе то, что она совершенно не даёт сведений о чужих народах, чужих государствах, о современной культуре Европы и Азии, о мире. Приходишь к убеждению, что американские школы слишком патриотичны, чтобы знакомить учеников с всемирной историей. Только в особых случаях, при посещении кем-нибудь школы, учитель даёт отрывочные сведения из всеобщей истории; он держит речь, говорит о всевозможных вещах. Перебирает все эпохи культуры, называет Моисея, Наполеона и Акселя Паульсена.
Чтобы получить более ясное понятие о том, насколько тяжелы американские школьные налоги, сравним школьный бюджет одного из наших городов со школьным бюджетом соответственного по величине американского города. В Копенгагене на школы расходуется 1 миллион 300 тысяч крон, в Миннеаполисе — городе той же величины — 3 миллиона 300 тысяч крон, то есть на 2 миллиона больше. Да ещё сюда не входят расходы на духовные школы. В результате, американские школы, по-видимому, ни в каком отношении не соответствуют тем необычайно широким экономическим жертвам, которые ради них приносятся. Будучи уже взрослыми, ученики этих школ сидят в Атенеуме и услаждают душу свою сообщениями о патентах и сыщичьими подвигами, и, несмотря на всю ту «философию», которую слышали они когда-то из уст учителя, отошлют иностранца, спрашивающего их о Гартмане[44], к американцу — пастору Эмерсону.
Я утверждаю, что в американском народе нигде не видно, чтобы его неслыханно дорого поставленное школьное дело приносило блестящие плоды в отношении духовного и умственного развития; видишь ясно, что американцы стоят на очень низкой ступени просвещения, зачастую граничащей с полным невежеством. То, что они, наоборот, опередили нас в некоторых предметах, как, например, в арифметике и отечественной истории, вовсе не способствовало их умственному развитию в качестве народа вообще. Их мелочные познания ничтожнейших событий их собственной истории, например, постоянное чтение о знаменитых будто бы военных подвигах, быть может, немало способствовало развитию в них самодовольства и сделало янки ещё более патриотичными, чем раньше. Что же касается их искусства в счёте, то оно уж во всяком случае не ослабило, если не усилило их грубую алчность и их врождённое стремление возиться с материальными ценностями. Мальчик янки не вырастет, не попытавшись надуть кондуктора трамвая, проехавшись без билета, а когда вырастет и примет участие в выборах, то продаёт открыто свой голос за столько-то и столько-то долларов и центов.
IV. Церковь и нравственность
В американских университетах курс теологии читается три года. Замечательно, что курс медицины наряду с этим продолжается самое большее один год, а во многих университетах даже всего только четыре месяца. То, что там есть и студенты-медики, прошедшие более чем один курс, то, что есть в Америке доктора и замечательные учёные (Томас[45], Адамс[46] и многие другие), отнюдь не мешает человеку, прошедшему четырёхмесячный курс, применять на практике своё невежество среди своих сограждан. Секретарь комиссии Раух энергично, но тщетно старался искоренить это научное мошенничество. Ему не удалось ни истребить, ни рассеять этой стаи «коллег по медицине», действующих бок о бок с коллегами по медицине, и «профессоров», теснящихся вокруг профессоров; сила шарлатанства слишком велика в Америке.
«Конечно, можно встретить в виде исключения достойных профессоров, бдительно следящих за наукой, образованных докторов, но общий уровень медицинского образования в Америке стоит постыдно низко… Европейские учреждения этого рода несравненно лучше наших, потому что они старше, и хотя многое можно поставить в упрёк монархиям — они поощряют медицинские знания. Профессорское звание в этой отрасли является там обыкновенно наградой за заслуги, способности, познания, тогда как мы видим на наших медицинских кафедрах толпу пресмыкающихся медицинских политиканов, посредственностей, а сплошь и рядом и невежд, чьё преподавание «медицины» заключается в бахвальстве, неясных предположениях, религиозных пошлостях и медицинском жаргоне» («America»).
Один год относится в этом случае к трём годам, как время к вечности. Один год на изучение того, как спасти людей от временной смерти, три года на изучение того, как заслужить вечную жизнь. Или вернее: один год на изучение того, как спасти людей для временной жизни, три года на изучение того, как предостеречь их от вечной смерти. Honny soit, qui mal y pense!
В Америке встречаешь более интенсивную, более активную церковную жизнь, нежели можно было бы ожидать. В этой стране, где так всецело царит материализм, развивается, так сказать, в противовес, или вознаграждение за него, религиозная пропаганда, столь горячая, что её, по существу, можно лучше всего сравнить с культом чая у англичан. Америка — богатая страна, где денег хватит на всё; самый чёрный негр, самый грешный зулусский кафр[47] не окажутся слишком дороги для американского капиталиста, воспламенённого прозелитизмом[48]. Америка — богатая страна!
Тут есть и пасторы, и церкви, и ревнители нравственности, и лютеранские учреждения, и белые кресты, и кружки молодёжи, и всевозможные нравственные затеи в таком количестве, что более бедная страна может представить себе всё это только в воображении. И что же? Свобода в ней всё-таки так неблагородна, правосудие так извращённо, преступления так грубы? Да, всё-таки!
Американцы — усердные посетители церкви. Наибольшее число этих посетителей, разумеется, составляют женщины, но и значительная часть мужчин достаточно политична, чтобы ходить в церковь. Для янки, если он желает выдвинуться в свете, совершенно необходимо состоять в добрых отношениях с церковью; равнодушие к церкви и её высшей и низшей жизни, то есть, к её небесным и земным делам, что опять-таки значит только земным, — это равнодушие непременно бывает наказано. Если фабрикант пожертвует кирпич на поправку попорченной стены в церкви, то имя его будет громогласно помянуто в следующей воскресной проповеди, и он тотчас же получит благодарность как бы прямо от Бога. Если же другой фабрикант, наоборот, не пошлёт столько-то людей для поправки стены, то его имя ни в коем случае не будет упомянуто в проповеди. Большая часть американцев достаточна умна, чтобы понять, как сильно действует эта реклама посредством церкви. И они пользуются ею. Янки неохотно откажет пастору в чём-нибудь; помогать ему выгодно. Торговцы уступают ему 10 процентов со своих товаров, потому что он пастор; железнодорожные компании уступают ему проездной билет за полцены, также потому, что он пастор. Если пастор придёт к работодателю и попросит его пристроить человека, то работодатель достаточно умён, чтобы не отказать ему, если у него есть на то хоть малейшая возможность; он неохотно откажет ему даже в том случае, если рабочий штат его в настоящую минуту совершенно полон. Для этого работника опять-таки весьма важно поэтому поддерживать дружелюбные отношения с ближайшей церковью. Этот взаимный обмен воздействия, это взаимная помощь и поддержка кирпича и слова Божия делают американскую церковь такой мирской, — что именно и соответствует материалистическому духу страны. Она является на помощь настолько же, насколько сама пользуется помощью. Она придаёт большое значение роскошному убранству, и душа, подарившая ей паникадило или вышитый золотом кошель для сбора из зелёного шёлка с маленьким настоящим брильянтом на кончике, — эта душа принесла жертву свою не даром. Если лесопромышленник не закрывает глаз на земные нужды церкви, на её недостатки и потребности, которые я опять-таки назову её низшей жизнью, то этот лесопромышленник привлечёт покупателей, у него образуется клиентура.
С каждым годом пасторы приобретают всё больше и больше значения в Америке; католицизм с особенной силой распространяется в стране, и очень может быть, что со временем там от прежнего не останется и камня на камне. Это настолько очевидно, что в Миннеаполисе, который является до некоторой степени скандинавским городом, целых двадцать одно католических учреждений, тогда как все другие церковные общины вместе насчитывают их всего только два. Когда едешь по железной дороге к Востоку, то проезжаешь города сплошь католические. Видишь церкви, большие школы, университеты, детские приюты, огромные монастыри — всё католическое. В деньгах католические церкви в Америке отнюдь не нуждаются; их снабжают средствами по большей части ирландцы, самая многочисленная партия страны, а ирландцы всегда лучше всего умеют справиться с делом; они, пожалуй, отличаются наибольшей приспособляемостью и умеют приладиться ко всем условиям жизни.
Из того, что перед выборами пасторов в Америке нанимают разъезжать по околотку и говорить речи в пользу того или иного кандидата, из того, что пасторы таким образом становятся политическими деятелями, уже видно, какой крупной силой являются пасторы и в этой области, в которой другие люди понимают гораздо больше, чем они. В этом также сказывается в янки наследственность от их праотцов-переселенцев. «Твой Бог да будет моим Богом, только смерть разлучит нас!» Вовсе не абсолютная вера побуждает народные массы следовать за их пастырем; кроме материальных выгод, связанных с этим, ими двигает традиционное правило, род религиозной наследственности. У американцев их религиозное верование получило особую окраску, делающую его своеобразным; оно стало у них верой, которую наша теология, вероятно, окрестила бы удобопонятным словом веры по привычке, но которую, пожалуй, ближе можно обозначить словом: «наследственная вера, труизм». Верят, потому что верили раньше, потому что вера эта вошла в плоть и кровь многих и многих поколений. Поэтому и верят — не абсолютно, а фактически. То же впечатление труизма у американцев получается и в их церквах. Чужеземному грешнику очень успокоительно наблюдать за их спокойным, положительным способом поклонения Богу. Они идут в церковь так же, как на какую-нибудь общественную лекцию, находят себе место, садятся в глубокие, покойные кресла, облокачиваются и слушают, — между тем как пастор в продолжение положенного времени хлопочет о спасении их душ. Ни слёз, ни волнении, которые, быть может, вызвала бы абсолютная вера; с другой стороны — нет и равнодушия. Всё, по-видимому, принимается всерьёз; тут нечто среднее между раскаянием и хвалебным гимном, между кирпичом и словом Божиим, короче говоря — труизм. И этот труизм может стать до такой степени жизненным, что иностранцу не приходит в голову, что он мёртв; но это, быть может, настоящий, так сказать, единственный настоящий вид труизма янки. У янки он неподделен, неподделен и жив. Он проявляется не в притворстве, а в лёгкой радости, в заинтересованности. Проживёшь некоторое время в Америке и начинаешь мало-помалу понимать, что для большей части янки Господь Бог почти так же мил, как и Вашингтон, — а этим Господь Бог может быть вполне доволен!
Но такое усердное посещение церкви в Америке отнюдь нельзя принимать за показателя высокой нравственности американцев. Какое множество славных янки проделывает самые скверные дела в субботу, а на другой день отправляется в церковь. Но ведь янки — человек, а люди везде похожи друг на друга. Незаметно, чтобы американские пасторы, со всем приобретённым ими могуществом, способствовали развитию значительного и сильного нравственного чувства у членов своих общин. Состояние нравственности в Америке вернее можно измерить её свободой, правосудием и преступлениями, плоды же, принесённые ей на этой почве, отнюдь не достойны похвалы. Американская мораль — это деньги.
У нас много и очень красиво говорилось о религиозной свободе в Америке. На самом деле эта свобода не простирается так далеко, как мы привыкли это думать. В этом отношении, как и во многих других, в стране, называемой Америкой, решают вопрос деньги. Если человек богат, то он может скорее заботиться о своих лошадях и экипажах, нежели о пасторе, и никто не осудит его за это; но если человек беден, то прежде хлеба насущного должен он позаботиться о пасторе. На бедного человека будут очень косо смотреть, если он обойдётся без пастора.
Американская мораль — это деньги.
Как противоречие этому последнему примеру понятий о морали, сложившихся в Америке, интересно проследить, каким образом применяется та же мораль, в той же стране — к женщинам.
Женщина в Америке пользуется властью, которую всего вернее можно определить, как верховную. Если она идёт по улице, у неё, кроме самого права на тротуар, право на внутреннюю его сторону; если двенадцать человек мужчин и одна женщина очутятся вместе на лифте, то двенадцать мужчин стоят с обнажёнными головами при спуске или подъёме лифта из-за этой одной женщины; если в трамвае пятьдесят пассажиров налицо и входит женщина, один из мужчин должен встать и уступить ей своё место; если женщина является свидетельницей на суде, показание её равняется показанию двух мужчин; если мужчина, по неосмотрительности, выругается в присутствии женщины, он тотчас же обязан извиниться перед ней. На американских фермах муж по утрам встаёт первый; только тогда, когда он уже разведёт огонь в печке, поставит воду на огонь и подоит коров в хлеву, подымается и его супруга.
Человек, у которого есть жена, может привлечь к судебной ответственности китайца, у которого идёт стирка, за то, что тот развесил для просушки свои подштанники на таком месте, где его жена может увидать их. Жена, хотя бы она жила на средства мужа, в праве наложить арест на маленькую картинку Корреджо, изображающую нагого пастушка, в самой спальне своего мужа[49]; доказательством этому может послужить появившееся два года тому назад сообщение из Чикаго.
Итак, дабы исчерпать вопрос: если бы на улице Карла-Юхана[50] стояла лошадь и подмигнула кассирше, стоящей у кассы в книжном магазине Паши, то этой кассирше, будь она американка, стоило бы только подмигнуть, в свою очередь, полицейскому, и полицейский, будь он также американец, тотчас же арестовал бы лошадь… В Америке женщина может безнаказанно делать вещи непозволительные. В противоположность Перлю Джонсону, только проповедовавшему свободную любовь и наказанному за это, американские женщины практикуют свободную любовь и остаются на свободе. Муж предпринимает путешествие по железной дороге, он в отсутствии, он не даёт известий о себе; три-четыре месяца спустя убитая горем «вдова» является к судье и заявляет что-нибудь вроде следующего: — «Я бы очень просила развода, — говорит она. — Муж мой предпринял путешествие по железной дороге и с тех пор не возвращался домой». Бледнея от сострадания, судья отвечает: — «Что это за человек! Он так долго не был дома!» И уже после он спрашивает — только чтобы немножко соблюсти форму: — «А сколько же времени прошло с его отъезда?» — «Три месяца!» — отвечает «вдова», собрав последний остаток сил. — «Granted divorce!» — пишет судья, и «вдова» разведена.
Стоит только последить некоторое время за американскими газетами, чтобы убедиться, насколько несравненно легче в Америке получить развод женщине, нежели мужчине. В больших городах в субботнем номере газеты всегда имеются особые страницы, посвящённые разводам; известия о разводах печатаются в форме докладов из залы суда и всегда оканчиваются неизменным: «Granted divorce!». И большинство разводов совершилось по требованию жён. Одного того, что муж отсутствовал три-четыре месяца, не высылая домой денег, достаточно, чтобы лишить его жены; впрочем, в этих расторжениях брака решение обыкновенно зависит исключительно от прихоти судьи, от того, как лично он взглянет на дело.
В церквах, как и следует ожидать, встречаешь тот разряд американок, которые насчитывают наименьшее число разводов в своей жизни, а потому являются и самыми избранными женщинами города. Приличнейшие люди, прекраснейшие люди, на которых смотреть — прямо эстетическое наслаждение. Зачем они сидят здесь? Едва ли затем, чтобы поддерживать и охранять наивысшую нравственность. Ведь американки — люди, а люди везде похожи друг на друга. Они сидят здесь в силу своего труизма. Им интересно послушать, как отнесётся Господь Бог к последним происшествиям там, в прериях, или здесь — в городе, что скажет им вообще обо всём этом пастор в своей речи. Он расскажет им всё до ниточки, он подтвердит всё сказанное вырезками из газет, известиями, полученными им от редактора из «Locals», частными сведениями от лиц, которые могли бы пересчитать все эти дела по пальчикам. «Мой друг рассказывал мне на днях», говорит он — и рассказывает, что именно говорил ему на днях его друг. Тут посетительницы церкви настораживают ушки. Следует или какая-нибудь новость, или шутка. Как ради того, так и ради другого стоит насторожить ушки при соблюдении величайшей корректности.
Что ещё, кроме этого, побуждает американок усердно посещать церковь? Кроме труизма, их побуждает к этому тот факт, что они этим ничего не теряют. У них есть время для такого религиозного развлечения, им не о чем беспокоиться. У истой американки нет дома, о котором нужно было бы позаботиться, нет мужа, которому нужно было бы помогать, детей, которых нужно было бы воспитывать; за два первых года замужества ещё может случиться, что у неё родится двое детей — по неосторожности, но больше уже не будет. А когда они сидят в церквах в 30, 35-летнем возрасте, у них больше нет таких детей, о которых нужно печься. У них вообще не о чем печься, они — люди без дела. Занятия их сводятся к тому, чтобы утром до полудня полечить свои нервы, до двух часов написать произведение искусства в красках, до шести часов — читать «Хижину дяди Тома», до восьми часов — гулять. Время от времени это ежедневное расписание их занятий меняется. Три или четыре раза в неделю они, может быть, вынуждены, — несмотря на тяготы по занятию искусством, которые они несут на себе, — вынуждены урвать от восьми до одиннадцати часов для участия в женских конгрессах. Этого ведь уж нельзя же упустить; Господу Богу известно, до какой степени это необходимо!
V. Этикет
Обычаи в Америке, по-видимому, те же, что встречаются и в Англии; в особенности, в восточных крупных центрах Америки этикет имеет наибольшее формальное сходство с английским. В «Society» — обществе — английские развлечения, английское обхождение, английский спорт по тончайшей моде. Скачки, собачьи состязания, бокс, охота, игра в мяч и в крикет остались самыми излюбленными и фешенебельными развлечениями на воздухе; культ чая и миссионерства, ростбиф, приличное обхождение и обсуждение рудниковых и железнодорожных спекуляций — вот излюбленные духовные развлечения за дверьми «салонов». Нью-йоркский щёголь может поспорить с лондонским белизной своего белья, жёлтым весенним пальто и голубыми мозгами, а бостонские дамы из богатых домов едва ли уступят какой-нибудь английской «леди» в умении провести свою собственную особу по полу до стула и с тактом поддержать беседу, пока не споткнётся. Большая часть обитателей западно-американских городов высмеивает англичан, их банки, их престарелую королеву и в особенности их английскую речь, но на самом деле американцы питают величайшее почтение к Англии и с благоговением перенимают чистый и неподдельный британский этикет, занесённый в страну янки английскими эмигрантами. Попавши в Вашингтон, замечаешь, что здесь это чувствуется ещё сильнее, чем в любом ином месте Америки. Английский дух и тон царствует здесь как среди юных, так и среди старых членов «Society». Зачастую в какой-нибудь дочери супруги вашингтонского богача словно воплощается частичка чисто британского секретаря посольства; она ровно в меру медлительна в своих приёмах, достаточно флегматична в манерах и выражениях и шепелявит удивительно мило. Правда, случается, что подобная особа сбежит иной раз в Канаду с каким-нибудь неотразимым негром — конюхом своего отца, но это надо рассматривать как случай атавизма, как бессознательный возврат к ветхому человеку, к натуре янки, преодолевающей всякое воспитание.
То, что делает американский этикет национальным и отличает его от английского, именно и есть в буквальном смысле слова — натура янки; несмотря на его внешнее сходство с английским, он всё же в корне своём американский. Англичане — аристократы, а американцы — демократы, и эти различные основные инстинкты у обоих народов определяют различие их проявлений и придают особый характер их этикету. Разница чувствуется даже между обитателями американских штатов и английской Канады. Когда едешь по железной дороге и проведёшь одну ночь в американской, а следующую — в канадской гостинице, то тотчас же замечаешь, насколько у канадцев больше уважения к личности в их поклоне, больше интеллигентности в их ответе, нежели у янки. Ведь так немного нужно, чтобы обнаружить эту разницу: чуть заметный оттенок искренности в манере предложить вам стул, несколько менее кровожадные приёмы при подаче вам счёта уже вызывают в вас симпатию и производят своё действие, как выражение иного и более высокого развития духа. Дух американцев лишён аристократизма; этот дух насквозь проникнут демократизмом, он весь направлен к равенству, весь расположен к восприятию только общего уровня, он привык выражать себя вне всякого благородства; одним словом, американцы лишены духовной пластики. Янки может изучить английский хороший тон до тонкости, он может знать весь формальный этикет, как свои пять пальцев, но тем не менее останется тем же неизменным сыном прерий, он никогда не станет аристократом по темпераменту. У англичан есть традиции, у них в крови есть врождённые элементы духовного благородства, американец же, наоборот, — это человек с сегодняшнего дня, выскочка, сам образовавший себя и обучившийся обхождению; он напоминает человека с аристократическим именем, но с самой пошлой, обыденной фамилией, скажем, — Эрнстьерне Ольсен; как бы высоко ни подняло его это «Эрнстьерне» в отношении английского лоска, — Ольсен снова тянет его назад, к его национальной стадно-негритянской сущности.
То, что интеллигентность американцев проявляется так формально, правильно и в то же время совершенно лишена внутреннего благородства, душевной поэзии, — кладёт отпечаток и на их этикет. Он лишён внутреннего содержания, из него удалён символический смысл. Как американцы, безусловно, предпочитают зрелище борьбы между двумя известными боксёрами представлению Сары Бернар в «Ruy Blas»[51], так и во всех их приёмах и в проявлениях этикета сквозит та же самая духовная неразвитость; в их поклонах, их одежде, в тоне общества, даже в самой уличной жизни больших городов царит эта пустота духовной жизни.
Если пойдёшь вечером по лучшей улице американского города и выберешь гуляющую парочку, за которой последуешь вплотную, незаметно прислушиваясь к её разговору, то получишь ясное представление о господствующих интересах народа этой страны. Если повторишь этот опыт каждый вечер в продолжение некоторого времени, постоянно выбирая себе новую парочку, то из последнего разговора вынесешь совершенно то же впечатление, что и из первого, при чём оба разговора будут обнаруживать ту же самую, лишённую духовного богатства, интимную жизнь и будут придерживаться тех же предметов интереса: деловых предприятий, борьбы, спорта, погоды, семейных обстоятельств, катастроф на железной дороге, арестов. Хотя бы это была парочка влюблённых, — беседа не примет из-за этого иного характера. Дама вся в шелку, у неё самый национальный костюм; вкус её выражается в подборе самых несоответственных и отчаянных красок: на том же лифе чёрные, синие, белые и красные пуговицы; огненно-золотистый шарф на одном боку, развевающиеся жёлтые ленты, банты на самых неподходящих местах: — американки одеваются ослепительно; сам Соломон не одевался с таким великолепием!.. Парочка национальна: как дамы любят резкие переходы от тёмного к кричащей яркости, так что блеском красок они способны убить всякий внутренний разумный смысл своей одежды, — так в мужской одежде есть своя чисто национальная дисгармония, без которой она не была бы американской. Янки покупает себе шляпу в 10–15 долларов, а сам преспокойно носит при этом пару брюк, на которых не хватает пуговиц там, где у брюк не должно не хватать пуговиц. По шляпе он — Эрнстьерне, а по штанам — Ольсен. В жаркое время года и не ждите увидеть сюртук или жилет на истинном янки; он безо всякого стеснения разгуливает себе по улицам со своей дамой и без этих принадлежностей туалета.
Днём в американском городе на улицах лихорадочное оживление. Дельцы поспешными шагами снуют туда-сюда, в банки и из банков, в крупные торговые дома и из них, к клиентам и от клиентов; пустые омнибусы катят на места, увлекаемые хромоногими мулами; дамы заседают в «конгрессах», дебатируют вопрос о превращении Дакоты из территории в штат; сын, надежда семьи, отправляется в Атенеум и читает рапорты о патентах; репортёр газеты стоит на перекрёстке и прислушивается, нет ли где пожара или убийства, ловит материал для утреннего номера; а щёголь по ремеслу, «dude», со своим воротником, высотой с манжетку, и со своей золочёной тростью, сидит без сюртука где-нибудь в укромном местечке и надувает фермера в азартной игре.
После обеда характер улицы меняется; в шесть часов город гуляет. Из каждого угла выползает на волю дитя человеческое; банки закрываются; Атенеум закрывает свои сокровища до следующего утра; дамы гуляют и увлекают своих лейтенантов, как только можно увлечь лейтенанта; а щёголь по ремеслу уже обделал своё дельце и общипал глупого фермера, как только можно общипать глупого фермера. И хромоногие мулы тащат по улицам уже полные омнибусы, и пивные наполняются жаждущими немцами всех стран, и фабрики запирают свои большие, железом окованные двери, и толпы закоптелых рабочих с оловянными судками в руках снуют по переулкам, и мальчик-газетчик пронзительным голосом выкрикивает известие о чудеснейшем убийстве в городе Канзасе! Тут наступает великая минута для щёголя, целый день ждал он этого часа; первое шёлковое платье, показавшееся на Николлетском авеню, настраивает его. Ходить и пялить глаза на новейший фасон сюртука, громко болтать о двух боксёрах, только что расквасивших носы друг другу, сказать несколько острот на своём жаргоне, устремиться за какой-нибудь несчастной грешницей полусвета, — вот и все интересы его жизни. Попадаются и талантливые люди между этими франтами, красивые мужчины, остроумные, находчивые янки, американцы ирландской крови, молодые люди, проводящие день в роскошных ресторанах, а ночь — в кабачке на стуле, отбросы и джентльмены, содержанки мужского пола, в тёплые вечера дожидающиеся у церкви девиц Райлей и готовые всего за два доллара помочь своему ближнему во всякой телесной нужде…
Главное впечатление от уличной жизни в Америке и есть эта поголовная духовная невоспитанность народа. Дух великолепного бездушия, в котором живут янки, словно нарочно создан для процветания щёголей с голубыми мозгами. Ни предметов искусства, ни книг в окнах магазинов, а потому волей-неволей таращишь глаза на вырезные фигурки индейцев у табачных торговцев. Если господин или дама, идя по тротуару, читают последний номер газеты, то читают они об убийствах да катастрофах. Если идут двое влюблённых и беседуют о своих сердечных делах, то беседуют они о деловых предприятиях и погоде. В то же время гуляющие необычайно зоркими глазами следят за малейшим отступлением от обычного уличного движения, — за пьяной женщиной, переполненным трамваем, человеком в очках.
Однажды перед банком «Scandia» на площади собралось четыреста человек, что же эти люди там делали? Они стояли и смотрели на воз с камнями, застрявший на трамвайных рельсах. И кругом в домах у окон виднелись группы лиц, молодые и старые лица, одно над другим, следившие за чудом с напряжённым выражением, и с прилегающих переулков бегом собирался народ, даже старые карги бежали вприпрыжку посмотреть на этот воз с камнями. Никогда не приходилось мне наблюдать ничего подобного в других странах, где я путешествовал; вся эта толпа людей стояла и смотрела на воз с камнями, словно это было мировое историческое зрелище. Чернь, скажут мне, чернь и молодёжь! Не совсем. Это были американцы. Тут были и уважаемые жители города и дамы с «конгресса», люди из общества. Эта чернь была в мехах, дамы в богатых туалетах, чернь в шелках; это была чернь, которая могла бы получить великий орден «Old Fellow» на грудь, чернь, у которой на одних зубах набралось бы золота долларов на пять. Это были американцы.
Прошлой зимой, когда я был в Америке, была у меня пара гамаш, у которых было вместе 22 пуговицы. Ну, я готов признать, что в них, может быть, было одной или двумя пуговицами больше, чем бы следовало, это я охотно допускаю, но всё же ведь на них было всего только по одной пуговице на каждую петлю, а каждый имеет право иметь при таких условиях пуговицы на гамашах. Тем не менее, добрые граждане большого города, невзирая на тот ответ, который они должны были держать из-за этого перед совестью, не могли воздержаться, чтобы не пялить глаз на мои гамаши. Когда я осмеливался пройтись в них по главной улице города, каждый глаз каждой головы истого янки устремлялся за мной, и мне казалось, что я никогда не видал столько людей на улице, как в те дни, когда на мне были мои гамаши. Если бы я был странствующим театром, я бы не мог возбудить большего внимания, и я вовсе не был уверен, что не получу ангажемента в какой-нибудь музей-варьете. Наконец любопытство, навлекаемое на меня моими гамашами, стало несколько подозрительно. Сами полицейские стояли и смотрели на них, обсуждая про себя, не следует ли арестовать их. Следствием было то, что я отдал их, да, я это сделал, — отдал моему злейшему врагу, столяру из Техаса, с которым таким образом и заключил сердечнейший мир.
Итак, подобный вздор может занимать американцев, такие пустяки, как две лишних пуговицы на гамашах, то, что надето на ногах у встречного, может поглощать их мысли, — между тем как люди иных стран внимательно ловят всё, что время посеяло на своих полях, и каждый вопрос охватывают бдительным оком. Не стоит и упоминать о несколько дикой манере таращить глаза на иностранца, о весьма некультурном обычае, дозволяющем самые наглые взгляды и пошлые возгласы по адресу иностранца на улице. Где народ так «свободен», как в Америке, и где мозги так мало духовно воспитаны, нечего удивляться, если, например, какая-нибудь американка расхохочется во всё горло прямо тебе в лицо и обзовёт тебя «жалким французиком», или какая-нибудь чёрная полуобезьяна продавит твою шляпу своей золочёной тростью. Жаловаться на это могут только весьма наивные люди, только что приехавшие из своего отечества, где народ менее «свободен», а обращение несколько менее идеально.
В Америке человек расхаживает себе по всему партеру в театре, не снимая шляпы; он избавляет себя от излишней вежливости в отношении других. Только найдя своё место, сняв пальто и подложив его под себя, снимает он шляпу. В «Варьете» и «Opera Comique» он вовсе не снимает шляпы, но зато снимает сюртук, а в жаркое время года и жилет. Когда один янки входит в квартиру другого янки, ему нечего стесняться, оставаясь в шляпе; в этой стране принято и даже считается шиком поступать так, как самому хочется. Если он войдёт в обеденное время, он усядется за обеденный стол словно за рабочую скамью, не делая никакого различия между делом и удовольствием, нимало не чувствуя себя обязанным хозяину и хозяйке. Только в том случае, если посетитель застанет хозяев за обедом, предложат ему прохладительного, и тогда он принимает его как должное, как и всякое кушанье, он может принять или не принять его. Он обедает словно рассыльный, которого наняли для этого, поглощает свой ростбиф с величайшим проворством, по чистейшей рутине; он не вносит в это удовольствия, он хватает его, налёту вцепляется в него зубами, нападает на него с геройским мужеством; он должен покончить с этим во столько-то или столько-то минут; у него слишком мало времени, чтобы изящно обращаться с таким пустяком, как ростбиф. А когда он с этим покончит, он вскочит из-за стола, не говоря ни слова, даже если он в гостях, даже не кивнув хоть слегка головой; его благодарность — это совершеннейшая неблагодарность. Однажды мне случилось в таких обстоятельствах, забывшись, обратиться к хозяйке с самым лёгким поклоном; смущение её было велико, но моё стало ещё большим, когда она ответила: «Thank you, I don’t dance!»[52]. — «Нет, — сказал я в извинение, — мне самому кажется, что танцы после обеда — большое неприличие». И мы расстались.
Отсутствие духовности в американском этикете делает его национальным, придаёт ему антиидеальный характер. Это этикет предместий старинной, аристократической страны, перенятый народом, состоящим из новоиспечённых демократов, для которых свобода — произвол, а участие — форма, лишённая всякого содержания. Когда американец испускает крик приветствия, набор слов, в котором не кроется никакого смысла, то из этого приветствия выпотрошено всё его идеальное содержание, и оно является только криком. А если иностранец, вставая из-за стола, не должен кланяться с благодарностью за обед, так это не бесцеремонность; это отнюдь не пример «простоты» и «естественности», за которую всюду прославили американцев; это, наоборот, лишённая содержания церемонность. Потому что фактически в Америке церемония состоит в следующем: не благодарить за обед. Это своего рода этикет. Приветствовать же надо, напротив, так, чтобы в ушах дребезжало. Это тоже этикет.
Насколько мало и ничтожно выражение вежливости в Америке на улицах, настолько же сух и несимпатичен установленный этикет у них дома.
Заключение
Чёрное небо
Нация с патриотизмом и ненавистью к иностранцам, народ без национальной литературы и искусства, развращённое общество, жизнь плоско-материалистическая, полнейшее отсутствие духовного! Роберт Бьюкенен и Герберт Спенсер[53] решились в самой Америке высказать эти для самой жизни опасные отзывы об Америке и американцах.
Когда наши писатели описывают героя, к которому они относятся благосклонно, но которому туго приходится на родине по случаю его свободомыслия и левых убеждений, то в заключительной главе своего романа они отсылают его в Америку. Там-де ему простор! Когда наши свободомыслящие публицисты хотят выяснить своим подписчикам, какова должна быть свобода, то они указывают на Америку и говорят: вот это свобода! Когда наши наиболее передовые женщины хотят доказать, как плачевно мало удаётся им приложить своих жизненных сил к политике и как далеко отстали они в этом отношении от «людей» иных стран, то они прежде всего указывают на Америку, где женщины делаются даже бургомистрами в некоторых прериях. Вот это женщины!
Громкий шум, поднятый вокруг самого слова «Америка», слишком быстро и легко убеждает нас в этом развитии, которого она будто бы достигла. Слышишь крики избирательной кампании и воодушевляешься, прислушиваешься к оглушительному рёву из цирка Барнума и дрожишь, читаешь сообщения о свиных бойнях в Чикаго и ликуешь, читаешь всевозможные газетные выдумки и веришь. Оглушённый грохотом паровых молотов, чуть не задыхаясь от смрада машин, начинаешь думать своими подавленными мозгами: Америка — великая страна! Это только величина вещей так убедительно действуют на нас. Американский дух, действительно, мало-помалу проникает в сознание каждого; он передаётся через письма, газеты и рассказы путешественников. Сами янки вполне удовлетворяются вещами, будь они только велики; если они и не велики, то, по крайней мере, они должны тогда стоить много денег. Размеры и наличная стоимость — вот что составляет внутреннее содержание вещей. В роскошнейших дворцах Мичиганского авеню не больше стиля, чем в голове негра, в них нет никакой архитектуры. Но в них миллион долларов наличной стоимости, а это действует чрезвычайно убедительно на каждого. В памятнике Вашингтону нет ни тени никакого интереса, кроме его высоты. Он возвышается на 555 футов над землей; на верхушке, говорят, стоит Вашингтон; очень может быть, что он и действительно стоит там, его не видно; подобные произведения искусства делаются не для того, чтобы разглядывать их снизу, с земли. Верхнее озеро и городской парк в Филадельфии в американских альманахах всегда называются двумя из одиннадцати чудес Америки. Почему? Потому что Верхнее озеро самое большое озеро, а Филадельфийский парк — самый большой парк в мире.
В Соединённых Штатах пустые прерии занимают громадные пространства; что стоит занять несколько сот миль земли больше или меньше, раз вопрос идёт о том, чтобы сделать чудо из парка! «Метрополитен-опера»[54] тоже иллюстрирует пристрастие американцев к крупным предметам. Разумеется, это «самый большой театр в мире». Архитектор, строивший его, нарочно ради него ездил в Европу; он жил несколько недель в Париже, Вене и Москве, потом вернулся обратно и воздвиг чудовищное здание для оперы, где слушаешь и смотришь на представления, хуже которых нет ни в одной стране, Тем не менее, это — «величайший театр в мире», — а это убедительно действует на каждого. Иностранец стремится посетить его, ему хочется насладиться великим сценическим искусством, которое он и рассчитывает найти здесь. Он обманут в своих ожиданиях, он видит одно фиглярство; он туда больше не ходит. Затем он уезжает в Чикаго. Тут его тотчас же оповещают, что в театре «Madison square» «самый дорогой занавес в мире»: так написано на афишах. «Нет, нет! — говорит иностранец и решительно трясёт головой. — Мне бы хотелось видеть искусство!» — говорит он. И он твёрдо держится этого. Проходит некоторое время; мало-помалу американский дух проникает в него; он читает афиши, представляет себе дорогой занавес, слышит бой электрического барабана, раздающийся каждый вечер от 6–7 часов в «Madison square»: реклама действует. В конце концов, он отправляется в театр — чтобы увидеть занавес! Наличная стоимость искусства заменила его внутреннее содержание.
Таким же образом здесь, дома, нас очень легко убедить в том, что Америка велика. Шум, доносящийся оттуда, исступленный, однотонный шум рекламы, рано или поздно покоряет нас. Когда из года в год только и слышишь об этой стране, о гигантских предметах, находящихся в ней, о громадных пустых пространствах в ней и величайших денежных ценностях, то, в конце концов, впадаешь в какое-то оцепенение перед могуществом, создавшим всё это. Мы уже не спрашиваем о небольшом — о внутренней вещи; колосс — самая популярная реклама на земле. Одной басней об американских колоссах больше, одной меньше, — не всё ли равно, раз понятия наши так расширились, что пустое пространство земли составляет для нас парк, а занавес — сценическое искусство. Америка — великая страна!
«По своей политике, литературе, культуре и искусству, и своим городам и народу, Америка — страна разочарований и потери всяких иллюзий. Познакомившись хоть отчасти с каждой страной, я не могу себе представить ни одного места в цивилизованном мире, за исключением России, где я меньше желал бы жить, чем в Америке; я не могу представить себе страны, где жизнь могла бы быть хуже, грязнее, бессодержательнее и грубее».
«Америка — апофеоз филистерства[55], предмет смущения и отчаяния людей государственных; Мекка, куда стремится каждый религиозный и социальный шарлатан; где единственным богом, которому действительно молятся, является Мамона[56], а единственным достижимым просвещением — вычисление выгод; где нация, чтобы доставить богатство своим поставщикам, подрядчикам и монополистам, — освободила своих рабов и сделала своих свободных рабами; где народ переполнен и насквозь пропитан материализмом».
«Америка кичится своим равенством и свободой и не видит, что нет страны на свете, где права личности и интересы общественные нарушались бы более систематически, нежели в Америке».
Горячее слово, опасное слово, характеризующее человека! Лепель Гриффин, пожалуй, никогда уже не поедет в Америку под своим настоящим именем…
Но неужели не найдётся в Америке ни одного избранника? Неужели нет в ней кружка людей духа, дворца утончённости, салона, класса, клики личностей изящных, благородных душ?
Америке всего двести лет. В первом из этих столетий она была ещё совсем неорганизованна; в следующем столетии начал туда стекаться кой-какой народ, — славные ребята, усердные волы, мускульные животные, плотские существа, чьи кулаки могли рыть землю и чьи мозги не умели думать. Прошёл человеческий век; кой-какой народ всё чаще и чаще приплывал в Квебек на прямых парусах; среди них попадался какой-нибудь пиетистический пастор[57]. Время шло; к Балтимору причаливала шхуна с тридцатью тремя усердными волами, банкротами и одним убийцей. К Портсмутской гавани приставала барка, в которой помещалось полсотни усердных волов, тысяча фунтов пасторов, полдюжины убийц, четырнадцать мошенников и пять воров. Затем однажды тёмной ночью прибыл в Новый Орлеан торговый крейсер; ночь эта была так темна, а крейсер был так полон товара; он прибыл с берегов верхнего Нила и вмещал семьдесят чернокожих. Они высадились на берег; это были мускульные животные, негры из Ниам-Ниама[58], чьи руки никогда не обрабатывали землю и чьи мозги никогда не думали. А время шло; народ стекался в страну большими-большими потоками; изобретён был пар, чтобы привозить его туда из-за моря; переполнился Бостон, стал наполняться и Нью-Йорк. День за день, день за день человеческие толпы со всего света текли по царству прерий, народ всех рас и всех наречий, всякий сброд без числа, банкроты и преступники, авантюристы и безумцы, пасторы и негры — все члены великой армии париев со всей земли.
И ни единой благородной души.
Из этого-то народонаселения, из этих индивидуумов должна была Америка породить в будущем избранника духа…
Стране посчастливилось. В Неваде и Калифорнии нашлось золото, в Пенсильвании — серебро и масло, в Монтане — железо, медь, ртуть и олово, в Аллеганах, Огайо, Кентукки и Виргинии — каменный уголь; принялись за земледелие и скотоводство, за лесопромышленность и возделывание плантаций, за рыболовство и охоту; солнце было жаркое и земля плодородная; самые маленькие деревца приносили плоды, большие дороги зарастали травой. Сброд со всего мира чувствовал себя превосходно в этом новом царстве; он стал плодиться и множиться, наслаждался жизнью, по колено ушёл в пищу, ел в три или четыре раза больше, чем в старом отечестве. И рабы из усердных волов стали патриотами.
Из этих-то патриотов, в этом сброде должна была Америка породить избранника…
Каким образом могло это быть? Ведь в стране не было никого из людей духа; сброд не порождает ничего благородного, а когда сброд, наконец, превратится в патриотов, то представители его становятся людьми весьма самодовольными. Лучшие представители Америки, высшие из всех, передовые люди, которые могли бы положить собой начало к созиданию дворца утончённости, в самодовольстве сердца своего, наложили 35 процентов пошлины на ввоз произведений духа — чтобы создать в стране избранника. 1 января 1863 года они сделали негров господами над южными землевладельцами, приняли в семьи свои мускульных животных из Ниам-Ниама, отдали им в мужья и жёны своих сыновей и дочерей — чтобы породить отбор людей духа.
Нечего и ожидать появления избранника в Америке, — более чем несообразно требовать избранника от страны, в которой нация, как таковая, является чистейшим экспериментом, и чей народ, происходя от посредственностей, воспитан в патриотической ненависти ко всему ненациональному. Если кто не родится с благородной душой, то облагородить его может только постороннее влияние, или же никогда не быть ему благородным. Среди американцев нет никакого стремления к сверхвысокому; самое заветное, чего они хотят достигнуть, это быть высокородным янки, цель которого — общий уровень: политическая демократия. У него нет изысканного требования умственного изящества, духовного господства. Если есть дворец духа в Америке, почему же молчат американцы во всех областях духовной жизни? Где этот класс, кружок, салон?
Но ведь есть же люди мысли в Америке? Может быть, я прошёл мимо и забыл о двадцати одном поэте, о которых упоминается в энциклопедическом словаре издательского бюро, о семи историках, одиннадцати художниках, двух историках литературы, двух теологах, одном генерале Гранте и одном Генри Джордже[59]? Я не прошёл мимо и не забыл об этих умах. Я не забыл о них ни в одном пункте своей книги…
В пятидесятых годах обозначилось как будто появление избранника в двух старейших из южных штатов, но пронеслась война и стёрла это прежде, чем оно успело обосноваться. Впоследствии это уже не повторялось. Кровь народа с тех пор демократически мешалась с негритянской, и интеллект стал понижаться, а не повышаться. К этой совместной жизни принуждали. Безчеловечность оторвала негров от Африки, где они были дома, а демократия сделала их цивилизованными гражданами вопреки всем законам природы. Они сразу перескочили все промежуточные ступени развития от крысоловки[60] до янки. Теперь из них делают пасторов, цирюльников, воспитателей и зятьёв. У них все права белых, и все они пользуются истинной свободой чернокожего негра. Негр как был, так и останется негром. Если он кого-нибудь бреет, то хватает его за нос, как его блаженной памяти праотец хватал нильского крокодила за ногу; подаёт ли он вам обед, он погружает в суп свой лоснящийся большой палец до самого первого сустава. Безполезно упрекать его за эту немножко слишком негритянскую манеру держать себя; если такой упрёк не последует ещё более грубого ответа, то, во всяком случае, африканский демократ покажет вам, он в высшей степени обижен: «Mind your own business»[61]. Приходится замолчать, вопрос исчерпан. Но если рядом с тобой находятся два огромных кулака и полноправие, то всякий аппетит за обедом пропадает. Вот если бы ты сам определённо потребовал себе супа с большим пальцем, — ну, тогда другое дело.
Негр всегда останется негром — человеческим существом с тропиков, существом с кишками в голове, рудиментарный орган в белом общественном теле.
Вместо того чтобы создать избранника духа, они положили основание мулатской помеси; а потому, быть может, мы будем в праве искать избранника в странах, где существование избранника более обеспечено. Из того, что в странах с длинной и богатой историей культуры есть избранники, ещё не следует, чтобы были они и в новооткрытой стране без всякой истории и со старой, отжившей культурой. Напрасно было бы требовать от Америки более высоких избранников, чем те, каких могли создать пасторы на протяжении четырёх поколений. По-видимому, местом их пребывания является Бостон. Они действуют в тишине, не переворачивают мира, не потрясают земли.
Хотя и бесполезно было бы требовать высокого духа от американцев в виду их прирождённых свойств в качестве наследников всякого сброда, а также их социального жизненного строя, так мало способствующего духовному развитию, но это же самое служит отчасти обстоятельством, извиняющим их в том, что высокое развитие духа им несвойственно. Тем не менее, хотя мы и не рискуем жизнью и целостью своего тела, говоря об этом шёпотом, но всё же ещё вернее вовсе молчать об этом. Сомнительно, чтобы можно было в чём бы то ни было возлагать надежды на постепенный прогресс, на мелкие улучшения, скромные социальные реформы, за которые сегодня борются, но от которых и следа не останется в будущем поколении; скорее можно надеяться на крупный шахматный ход, на мощных отдельных революционеров духа, которые одним ударом переносят человечество на несколько поколений вперёд. Но если время для исторической революции не подготовляется, если земля не обрабатывается для выдающихся духовных возможностей в данной стране? Если её, наоборот, оставляют в покое, не возделывают, дают зарастать плевелами и сорными травами в изобилии? Запущенное национальное поле, чудо в виде обширного пустого парка! Задача каждого американца — быть прежде всего патриотическим гражданином просторных прерий, а потом уже развитым индивидуумом, членом всего человечества. Это чувство проникает его и окрашивает все его представления с самой колыбели; только, будучи американцем, ты на самом деле человек. Оттого и не найдёшь во всей этой обширной стране ни одного хоть немного сомневающегося, чуткого искателя, беспокойного духа, который нарушил бы эту гладь, сбился бы с такта, впервые внёс бы сознательно дисгармонию в жалкую музыку жестяных дудочек. Все живут себе в неразрывном согласии, под громкие крики «ура», и даже не оглянутся…
Мир шума и пара и огромных, стонущих чеканных машин; мировое государство, в котором сошлись люди со всех поясов земного шара, от белых жителей севера до тропических обезьян и духовных мулатов включительно; страна с мягкой, плодородной почвой и первобытными лугами.
И чёрным небом…