Ильдар Абузяров
Чингиз-роман
Он установил Мир, Мир во Вселенной ценой войн.
Долой это засилье культур.
Да здравствует разрушительный постпостмодернизм!
Иногда во мне просыпается дух воина и я слышу стук-звезду. То ли это стук копыт, то ли стук моего сердца. Но всегда этот стук ведет меня к звезде.
Самое страшное, если в такие минуты я краем глаза вижу крепкого и наглого парня, потому что стук и звезда призывают меня сразиться. Помериться с ним силами. Я слежу за крепким и нахальным парнем завороженно, словно удав за кроликом. Вот он подходит к стойке бара и заказывает двойной водки — силен, однако. Вот он, пока официант выполняет заказ, оглядывает своим дерзким взглядом бар, останавливаясь на паре крутых бедер. Вот наглец! Этого я уже стерпеть не могу. Срываюсь с места, подлетаю к его широкой спине и что есть мочи бью кулаком по пояснице. Вот так, сзади. Дальше — будь что будет. Драка-милиция-смерть с молоком на губах.
Не знаю, слышали ли вы когда-нибудь стук-звезду. Не знаю, видели ли вы когда-нибудь стук-звезду. Не знаю…
Я вообще мало чего знаю. И не только о вас. Я и о себе мало чего знаю. Я даже долгое время не подозревал, кто я и зачем я. Зачем я очутился в этом волжском городе, на этой залитой солнцем улице. Я был одет не так, как другие люди. На мне были слишком теплые штаны и сапоги, в то время как почти все мужчины были обуты в светлые кроссовки, более напоминающие своей обильно перекрученной и похожей на лыко шнуровкой лапти.
Оружия у меня не было, но зато у меня было много золотых монет, и я очень хотел есть.
Но в первом же ларьке, где я хотел купить еды, мне сказали, что денег принять не смогут.
— Почему? — удивился я. — Это же монеты.
— Потому что это иностранная валюта. Если хотите, можете обменять эти монеты, и тогда добро пожаловать. Вниз по улице есть банк.
Я не знал, что такое банк, но я знал, кто такие менялы. Я пошел вниз по улице Проломной, остановившись у торговцев картинами. На некоторых из них был изображен природный орнамент. Другие были еще без изображения. Голые заготовки. Рама с натянутой необработанной коровьей или кобыльей кожей. И подпись — «Абстракция».
— Золото сдаете? — обратился ко мне один из торговцев.
— Меняю, — поправил я.
— Да, — сказал он, крутя в пальцах и пробуя на зуб монету. — Даю пять тысяч рублей.
Он сказал «рублей», но мне послышалось «рупий» — это такая индийская таньга.
— Согласен, — сказал я, не в моих правилах было считать деньги, когда их у меня полным-полно.
— О'кей, — меняла достал пачку каких-то бумажек и, пересчитав их, дал мне. Наверное, он дал мне эти бумажки для счета. Чтоб я на них вел счет. Но мне было лень считать самому.
Тут к меняле подошел еще какой-то мужик и, махнув рукой, сказал на не понятном мне языке:
— Атас, менты.
— Извини, — сказал давший мне бумажек мужик, — менты, — и они вдвоем развернулись и бросились быстрым шагом прочь.
А я так и остался стоять с какими-то бумажками, но без таньги. Я тогда не подозревал, что у меня в руках были местные деньги. Точнее, не деньги, а кукла, обманка. Об этом я узнал позднее, в кафе, когда продавщица мне объяснила, что к чему.
А тогда я чувствовал себя глубоко обманутым и униженным. Нет, так не пойдет. По «Ясе» Чингиз-хана красть нехорошо. Я бросился следом за убегающим менялой. Я кинулся ему на спину. Повалил на землю. Вцепился зубами в шею. Я грыз ему шею.
Он визжал и дергался. Может быть, от боли. А может, оттого, что я вынимал из его скрюченных пальцев не только золотую монету, но еще и целую пачку бумажек, такую же, что он дал мне. Бумажки мне пригодятся для моей миссии, о которой я тогда только смутно догадывался. Но которая становилась мне все яснее с каждой ночью, когда меня призывали к себе стук и звезда. И, поддаваясь этому зову, я переходил черту.
Ведь вечером стук и звезда становятся невыносимы. Вечером я мечусь по квартире, словно волк. Я знаю, что волк — древний тотем тюрков, что волк — бог тюрков, что волк любит тюрков.
Я вижу крутые скулы Чингиз-хана, я вижу грозные брови Берке, я чувствую их всех: Темир-хана, Тамерлана, Тохтамыша, Сартака, Узбека… Подбородок Сартака — атака, острый, как стрела. Глаза Узбека узки, как бойницы, вздохи Тохтамыша тяжелы. Боевой клич Идегея звонок. Руки Мамая маются без лука. Я люблю своих ханов. Я их обожаю. Я вижу, как они собираются под стягами. Они держат стяги в своих сжатых ладонях. Стяги черные, красные, голубые. На полотнищах вышит волк и руны. Полотнища мечутся по квартире. Я сдираю занавески. Я волк.
Я ем только мясо, я пью только кефир, покупаю в магазинах только мясо и кефир. Молоко для меня вода, хлеб для меня не плоть.
Я не моюсь. Запах — это дух воина. Я хожу по своей душной квартире голый. Прыгаю от восторга, когда по радио передают группу «Монгол-Шуудан». Монголы — братья татар. Мы вместе покорили полмира. Я прыгаю от радости до потолка и еще больше потею.
Мои подмышки, словно заросли камыша. Я чувствую запах болота. У меня возникает жуткое желание вцепиться в заросли зубами. Не бритвой, а зубами. Я прыгаю до потолка, заломив руки над головой, и пытаюсь укусить себя за подмышку. Я лязгаю в предвкушении зубами. Я хлопаю себя по шее. Она гладко-колючая, как степь. Где еще спрятаться волку, как не в камышах. Там его ждет заначка. Туша убитого на прошлой неделе сайгака или зайца. Моя подмышка — это спрятанная неделю назад туша сайгака. Я гогочу от восторга, наконец-то пошла кровь.
Вечером, как обычно, я вою в предвкушении стука и звезды. Я в гоне.
Я не могу ничего делать. Ни читать книги, ни смотреть телевизор. Строки напоминают мне борозды на пашне. Кажется, бумагу придумали китайцы. Дикий народ. Рабы. Что они смыслят в устройстве вселенной, копаются, как червяки, в земле, нюхают волье дерьмо. Даже не волчье, а волье. Телевизор похож на их убогие жилища — квадратные коробки в городах, нагроможденные друг на друга, словно в супермаркетах, или вросшие по пояс в землю — в деревнях. Как они все там умещаются?
У нас в степи, если хотят лишить мужчину потенции, вкапывают его по пояс в землю. Если хотят посмеяться над трусом, подвешивают его за ноги к конскому хвосту. Китайцы не мужчины. Им не хватает мужской раскрепощенности и убедительности. Боги не любят таких импотентов, как они. Боги любят сильных духом, смелых телом и свободных дыханием.
Я верю, придет момент, и люди длинной воли разорвут всю Европу. Европейцы недалеко ушли от китайцев. Некоторые из них едят лягушек. Бр-р-р. Приступы рвоты от одной только мысли о нравах европейцев…
По радио передают погоду. Плюс двадцать. Мелкий дождь. Самая лучшая погода для дальних переездов. И тут же информацию о пробках. Вот уроды.
В бешенстве я подхожу к окну. Так и есть, на улице под моим окном пробка. Я смотрю на блестящие крыши машин. Они начинают сигналить. Раздражать. Раздражать волка зайчиками.
Вот уроды. Ну зачем так мучить коней? Что вы их мучаете? — Коней мне жалко до безумия, жалко так, что я почти стою на коленях. — Что вы над ними издеваетесь? И, главное, за что? Кони — это же друзья кочевников. Кони — это наши танки, самолеты и корабли. Зачем их загонять на такие узкие улочки?
Все, стоп. Дальше некуда, приехали. Хватит унижаться — пора учить. Сейчас вам всем здесь настанет кирдык. Сейчас я вам преподам урок ведения боя в ограниченном пространстве города. Дураки, вы уже свое отъездили. «Дурак» по-тюркски означает «остановка», «кирдык» значит «приехали». Здесь мы вас, дураков, и остановим.
Я подхожу к серванту и достаю самую большую салатницу, похожую на обсосанный червями череп. Широко раскрываю окно и…
Салатница сначала бесшумно, а потом со свистом летит вниз. Это свищу ей вслед я. Салатницу мне подарили на день рождения. Сказали, что она из Владимирской области, из Гусь-Хрустального. Мы исходили эту область вдоль и поперек. Имели этих надменных пузатых гусаков, как хотели. Может, салатница — череп какого-нибудь великого русского князя? Принявшего мученическую смерть князя? Чем еще может быть велик русский князь? Может быть, салатница — трофей, из которого мой хан пил кумыс?
Плевать. Конечно, не на моего хана, а на кумыс, который я бы и сам мог пить из этой салатницы. Не жалко, а плевать. Кумыс для меня, как кровь. А во время боя о возможных потерях порядочному воину думать запрещено. Я прекращаю свистеть. Я плюю вслед за салатницей на улицу. Затем подхожу к книжному шкафу. Он давно пустой. В книжном шкафу у меня сушится конская колбаса. Не колбаса, а конские члены. Вот этот конь — мы зарезали его в сентябре. А это его сын — тоже конь. Я вгрызаюсь зубами сразу в два члена — сына и отца.
Кто-то звонит в дверь. Меня это заводит. Сейчас я покажу вам, как надо управляться с лошадьми. Я вскакиваю на постель и начинаю прыгать. Постель у меня пружинистая, жилистая. Проволочные кольца напоминают сбрую. На постели я крутой наездник. На постели я быстро довожу себя до экстаза, до черты. Еще секунду назад я был простым хулиганом. Но хлоп — и я перехожу черту, превращаясь во всадника Чингиз-хана, в человека длинной воли, в дикого татарина, что презирает все блага цивилизации.
В дверь звонят непрерывно. На постели я быстро достигаю нужной кондиции. Я уже достаю локтем до потолка. Мои руки, и предплечья, и подмышки в мелу. В дверь начинают барабанить. Я достигаю экстаза, высовываю язык. Вот-вот я лизну потолок и почувствую вкус мела. Должно быть, вкус мела похож на вкус трупа. Должно быть, такой вкус ощущают кони, касаясь горячим языком бескровных тел сбитых наездников.
После секундной тишины раздается долгий последний звонок. Видимо, пострадавший водитель кобылы выдохся. Видимо, он засомневался. Вот слабак. В нашем деле сомневаться нельзя. В нашем деле нужно идти вперед. Вперед напролом и до конца. Если ты, конечно, настоящий боец. Я соскакиваю с постели, открываю книжный шкаф и хватаю надгрызенный батон колбасы. Голый, лицо и руки в мелу, я выскакиваю на площадку. Водитель спускается по лестнице. Он маленький и толстый. Вот наглец, как он посмел меня так долго беспокоить? Как он вообще сел в машину? Он ведь даже не наездник. В два шага я догоняю его и бью батоном по голове. Раздается сухой хруст. Батон жесткий и тяжелый. Позвонки жиденькие и хрупкие. Будет знать, как понапрасну беспокоить воинов хана!
Я возвращаюсь домой и без сил валюсь на кровать. Я славно провел сегодняшний вечер, я настоящий воин. Обхватывая тело руками, я переворачиваюсь на живот. Становится прохладно, как ночью в степи. Ну и хорошо. Мел ковылем щиплет, щекочет мне ребра. Машины начинают рассасываться. Ну и славно. Я представляю, как они вылетают на открытое шоссе и мчатся навстречу закату. Становится приятно. Водитель нажимает педаль газа. Насос подтягивает порцию бензина. Под ложечкой легко посасывает. Я мчусь, лечу следом.
Мне снится сон, будто я возвращаюсь с секретным донесением. Секрет спрятан у меня глубоко-глубоко в мозгу. Его знаю только я один. Нет, даже я не могу его истолковать. Только хан расшифрует это послание.
Кто он? Может быть, это Чингиз-хан, а может, и Тохтамыш, а может быть, Ногай или Бату-хан. Да, наверное, он — Добрый Царь Батыйка, как его величали на Руси за «побиши ворога»: немца и поляка. Сорокатысячная армия — это же огромная сила. Это мощь, которая никогда и нигде не знала поражений. Мощь, что одним своим видом вселила ужас в настырных тевтонских псов. Да, сорокатысячная конница, да еще во главе с великим найоном Невреем, — это огромная сила.
Мы тоже с друзьями, помня о том, что врагов надо держать в постоянном страхе, частенько побиваем металлистов-тевтонцев и панков-поляков. Это у нас уже в крови, в генах. Будь наша воля и приказ хана, мы бы без проблем и до хлюпиков-хиппи с голубыми летучими голландцами добрались. Ну ничего, хиппи пока ведут себя тихо. Не лезут, не задираются, как панки или тевтонцы. Не нападают на наших. А так мы и им бы дали по первое число. Покорили бы, до чертовой жопы, всю Европу. Оттаскали их бы, как баб, за длинные волосы. Ведь европейцы не умеют драться, а только песни победные сочиняют, да волосами, надо не надо, на концертах трясут.
А пока, поддаваясь зову крови, мы бьем доморощенных — бр-р-р! — маменькиных сынков. Но это тоже кайф. Каждый раз во время таких побоищ я представляю довольное лицо своего хана. Может быть, Чингиз-хана, а может быть, и Улу-Мухаммеда, а может, и Сартака, кровного брата князя Александра. Неужели я тоже теперь кровный брат того толстяка? Ведь я испачкал свои руки в его крови. Бр-р-р…
Посреди душной ночи я вскакиваю, с ужасом понимая, что пульсация звезды становится слабее. Я провожу ладонью по простыне. Она мокрая, так и есть, мой конь выбился из сил. Я запихиваю руку под матрац, словно сую ее в пасть своего коня. Так и есть, пена пуха. Мой конь вспенился. Пустил обильную слюну. Жалко. Жалко терять такого друга.
Ну, миленький, мы еще не доскакали до дома. Я сжимаю между коленями пуховое одеяло. Сжимаю крепко, изо всех сил. Начинает сводить судорогой ноги, я пришпориваю. Бесполезно. Мой конь обречен. Он умирает. Тогда я вгрызаюсь зубами в подушку, пытаясь перекусить жилы коню. Чтобы напоследок вдоволь напиться теплой сладкой крови утреннего сна. Бесполезно. Подушка очень жилистая. И я уже до рассвета не могу уснуть. Сижу и слушаю, как еле-еле пульсирует звезда. Как потихоньку она умирает.
К утру все затихает. Только будильник воет, как потерявший жену волк. А иногда орлом в безмятежном небе сна клокочет одинокий орлан-телефон. Это звонит мой друг Димон.
— Пойдем сегодня на литературный кружок, — предлагает он.
— Как? — говорю я. — Разве такие еще остались?
— Да, я там буду делать доклад. Я доклад приготовил, — говорит мой друг.
Я растерялся, я не знаю, что такое доклад. «Доклад» — это от слова «клад» или от слова «ат» («лошадь»)?
— Что это такое? — спрашиваю я. — Что такое доклад?
— Это интересно, это круто.
— Да пошел ты, — говорю я, — знаем мы твое «круто». У тебя круто, когда в «Спокойной ночи, малыши!» Петрушку показывают. И не порезанным на кусочки и сваренным в супчике. А живьем.
— Ну, пожалуйста, — переходит на просительный тон мой друг, — мне нужна твоя поддержка.
— Не могу, — говорю я, — у меня сегодня в плане женщины. Женщину хочу. Всю ночь хотел. Понимаешь, я как будто с войны вернулся. И теперь мне нужна женщина.
— Так будут там женщины.
— Пышные? — сомневаюсь я.
— Пышные! — утверждает мой приятель.
— Ладно, — соглашаюсь я, не разобравшись спросонья, — во сколько твой доклад?
— В шесть, — говорит он.
— Давай, — окончательно соглашаюсь я, — до встречи.
— Где?
— Где обычно. На остановке «Университет-Сарай».
И выключаюсь.
Я просыпаюсь в два часа дня. В самое пекло. Голова гудит, кружится. Желудок полон сжатого воздуха, как надутый бурдюк. Страшно хочется жрать. Класть биш-бармак жирными пальцами всей пятерни в рот, вгрызаться зубами в сочную дыню, как это делают ленивые визири и дехкане где-нибудь в Ширазе или Багдаде.
Арабы и персы слабаки… Я знаю, они никудышные воины. Поистине, их культура — выродившийся культ. Они только и умеют что возлежать своими рыхлыми телами на подушках, жрать и философствовать. Представлять себе каких-то воздушных коней, что вознесли их хана в небо, вместо того чтобы самим взобраться на жеребцов и прокатиться с ветерком, как когда-то делал и, уверен, завещал им их хан.
Прокатиться с ветерком, а не быть неженками. С ветерком, что сейчас гуляет у меня в животе. Да, я хочу есть, но я знаю, что еще не настало время, что мне еще надо доскакать, домчаться. Каждую ночь мне снится, что я куда-то мчусь на коне. Куда-то, куда мне очень надо. Мчусь с секретным донесением или вроде того.
И чтобы не отвлекаться на мысли о еде от чарующей дороги, в конце которой меня наверняка ждет мой хан, я представляю себе разъевшихся ширазцев или багдадцев, кушающих сладости, после того как они только что поели сладости, и меня начинает тошнить.
Меня тошнит до тех пор, пока я не выключаюсь. Еще немного, еще пару часов. А час в пути пролетает мигом.
А вот после переезда или боя поесть не грешно. И даже очень приятно. Не знаю, были ли вы когда-нибудь голодны по-настоящему. Испытывали ли вы когда-нибудь чувство голода после большого дела, после длинного переезда. Пробивал ли вас когда-нибудь жор — да такой, что аж челюсти ходуном ходят и слюна висит до пупа. Не знаю…
Меня обычно страшный жор пробивает после кровавых битв, когда руки и ноги трясутся от усталости и истощения, не говоря уже о челюстях. И тогда я ем.
Помню, первый раз, когда я очутился в этом городе, мне тоже очень хотелось жрать. Я стоял посреди залитой солнцем Проломной улицы с кучей золотых таньга в кармане. В одной окровавленной руке у меня была кукла денег, в другой деньги куклой. Но тогда я этого не знал. Я знал только то, что очень хочу есть.
А запах все усиливался и усиливался. Едой тянуло из каждой дыры. Глаза и носопырки разбегались в стороны со страшной центробежной силой. Голова кружилась от одного запаха мяса с кровью. Наконец я решился и широкой походкой зашел в первое попавшееся помещение с вкусным и горячим запахом еды. Что-то мне подсказывало: здесь я буду в безопасности. Я купил себе много мяса. Женщины смотрели на меня с восторгом. Смотрели, как я засовываю себе в рот один за другим обжаренные золотистые куски и запиваю все это похожим на конскую кровь томатным соком. И захлебываю все это таким же хмелящим и ядреным, как кумыс, только темный, пивом.
Но не все восхищались мной. Наглый юнец, что сидел на высоком крутящемся стуле рядом с симпатичной хрупкой девчонкой, явно смеялся надо мной. Видите ли, у меня слишком забавные манеры, и походка, которой я направился к нему, слишком широкая. Развалистая.
Я подошел и, ни слова не говоря, одним ударом сшиб урода с высокого стула, на котором он восседал, будто на коне, обхватив с боков крепкими ногами. Но это его не спасло, что такое крепкие ноги без крепкой спины?
В следующую секунду я потащил изумленную барышню за хрупкую ручку — чтобы она теперь сидела со мной. Натянутая моей рукой спина барышни расправилась, и я увидел, что у барышни совсем нет сисек. Так барышня оказалась юношей.
— Ты кто? — спросил я, растерявшись.
— Я Димон, а ты?
— Я Шихи Хутуху.
— Как, как?
— Шихи Хутуху. Писчий Чингиз-хана.
— А можно как-нибудь попроще?
— Можно. Азат Кеше — свободный человек.
Так мы познакомились с моим будущим другом.
— Ты что так на меня смотришь? — спросил я его в следующую секунду.
— Просто думаю, какие странные у тебя имена. И потом, на каком курсе ты можешь учиться? Я учусь уже на четвертом, но тебя никогда не видел. А ты что так на меня смотришь?
И тут я догадался, зачем я оказался в этом городе. Догадался о первой части своей миссии. Я был послан сюда учиться. А Димон был послан мне провидением. Так он стал мне другом. И то, что он был похож на девушку, спасло его в первую секунду моей ярости от смерти. Тоже фатум… Судьба…
Итак, мне очень хочется жрать. Но я говорю себе: еще не время трапезничать. Ты же, в конце концов, не из тех литераторов, что жить без жирного куска не могут. Что, собравшись на фуршетах, пытаются интеллигентно оттолкнуть друг друга подальше от богатого стола. Кажется, фуршеты придумали французы, и винегреты тоже придумали они, и романы, ну, не варвары ли они?
Нет, ты не из тех варваров, которые думают, что их кормят лишь потому, что они что-то там пишут. Тебе еще предстоит с кем-нибудь сразиться, прежде чем поесть, может быть, с Мишелем Уэльбеком. Димон говорит, что этот бек вроде как самый сегодня популярный романист в Париже. Вот бы сразиться с этим беком, но прежде тебе еще предстоит нелегкая дорога в Университет-Сарай, так что терпи. И я закидываю в рот жесткий кусок казе, запивая эту соленую вяленую конину катыком — скисшим молоком с конской сывороткой — прямо из пакета. Пью на ходу, надевая трусы. Так делают все, когда торопятся.
Катык теплый, вонючий. После такого кефира тянет в туалет. Я отрываю клок туалетной бумаги и тщательно вытираю им глаза и нос, а также губы и шею. Вторым клочком пытаюсь собрать с лица мел, что сыпался на меня с потолка. Мыться мне нельзя, хотя все тело чешется.
Я надеваю шелковую рубашку, как учил наш великий вождь. Шелковая рубашка и кожаные брюки создают парниковый эффект, убивая всех клещей и вшей. Все, я готов. В путь. Любая, даже самая небольшая дорога обещает уйму приключений, особенно в переполненном общественном транспорте.
Я чувствую, как гибнут паразиты, что копошатся, как в трупе сайгака, у меня под мышкой. Я нюхаю свою подмышку. Ага, думаю я, оглядываясь в автобусе по сторонам, остальные пассажиры — рабочие. Значит, я попал в час пик.
Рабочие тоже очень грязные. От них пахнет железом, гаечными и газовыми ключами. Настоящие рабы воинов.
А вот пьяниц я не люблю. Пьяницы-ханы погубили много батыров. В пьяниц трудно попасть из лука. Поэтому я не пытаюсь их бить, хотя их так много в автобусе. Я на них стараюсь глядеть издалека. Или вовсе не глядеть. Но почему-то они всегда попадаются мне на глаза. Лезут мне на глаза, как грязные волосы хиппи.
Вот и сейчас, стоило мне выйти из автобуса, как я увидел, что мой друг разговаривает с пьяницей.
— Привет, — говорю я.
— Привет. Слушай, тут мужик нож продает. Дешево, тебе не нужно? — в шутку торгует за мужика Димон.
— Этот, что ли? — презрительно оглядываю я мужика.
— Да.
— Купите, ребята, хороший нож.
— Я краденого не беру, — с презрением отвечаю я, — за это, по «Ясе» Чингиз-хана, голова с плеч летит.
— Краденое? Да что это такое?.. Нам ими зарплату выдают, оклад… — начинает заикаться в возмущении мужик.
Кажется, он не врет.
Я не знаю, что такое оклад, от какого это слова-рода. Может быть, от слова «клад», а может быть, и от рода «ат». Я не понимаю. Я вообще плохо понимаю по-русски.
— Что это такое? — спрашиваю я у приятеля.
— Это зарплата.
— Значит, он заработал ножи?
У меня начинает просыпаться уважение к мужику, он наверняка был воином, пока не спился. Ножи — это трофеи. Где он еще мог набрать столько ножей. Оружие — оно ведь дорогого стоит.
— За сколько продаешь? — интересуюсь я.
— За сто рублей. Недорого.
Пусть он и пьяница, зато бывший воин.
— Беру, — решаюсь я.
— Зачем тебе? — спрашивает мой друг.
— Увидишь.
Мужик показывает достоинства своего ножа. В нем пять лезвий. Самое большое открывается нажатием на кнопку.
— Даю еще пятьдесят рублей, — говорю я.
— Ты что, с ума сошел, — говорит мой друг, — он же не просил.
— За хорошее оружие денег не жалко.
— Купите еще один, — предлагает мужик.
— Зачем мне два? — удивился я. — Или ты думаешь, что я могу потерять свое оружие, а может быть, ты намекаешь на то, что у меня его отнимут? — свожу я в ярости брови.
— Нет, — в испуге мотает головой мужик.
— Или ты думаешь, что мы не воины, а купцы? — моя ярость начинает набирать обороты.
— Подарите кому-нибудь, — заискивающе находится мужик.
— Хочешь? — обращаюсь я к своему другу, остывая. — Хороший подарок.
— Мне не надо, — Димон оттаскивает меня за локоть.
Дальше мы идем с ним в ненавистный Университет-Сарай. Помнится, спустя два месяца после того, как мы познакомились с Димоном в шашлычной, я уже учился в здании над этой шашлычной — в Университет-Сарае. Заплатил много денег и учился. Очень много денег и не сдавая никаких экзаменов.
— Сразу на первом и на втором курсе? — говорили мне педагоги, принимая конверт, — и как ты здесь учишься, лучше тебе пойти учиться в ПТУ. — (ПТУ — это Педагогический Тутошний Университет.)
— Ты же абсолютно безграмотен, — говорили мне педагоги. — Ты не посвящен в грамматику, синтаксис и стилистику русского языка. Не умеешь правильно ни спрягать, ни склонять. Ну зачем тебе наш прекрасный Университет-Сарай? Да еще факультет языка и литературы?
Это я-то не умею запрягать? Кто бы говорил. Да я еще в аспирантуру поступлю. И ко второму году все профессора, попривыкнув, будут с нетерпением ждать моих кандидатских экзаменов. Ведь на всех экзаменах я им показываю свои бесценные стихи. А стихи я пишу на бумажках. Точно таких же, что отобрал у менялы. Да, они будут ждать моих стихов с нетерпением.
А из вашей шараги я и сам, будь на то моя воля, сбежал бы прямо сейчас. Но я солдат. Воин своего хана. Я дал клятву ему быть здесь. И эта клятва — как клеймо раскаленного железа на моем сердце. Я не могу думать ни о чем другом…
Итак, мы заходим в университет. В Университет-Сарай. Поднимаемся по мраморной лестнице. Университет — настоящий дворец. Сворачиваем направо. Наваливаемся на массивную дверь. Не дверь, а ворота города. Эх, еще чуть-чуть…
Мы проваливаемся. Оказываемся в комнате, где сидит много бородатых мужчин и странным образом одетых женщин. Это шаманы. Комната окутана дымом. Нас окуривают, пропускают сквозь дым, чтобы очистить от злых духов.
Нам предлагают сесть на лестницу-стремянку, так как других мест нет, и начинают заговаривать заклинаниями.
— Лев Толстой оказал глубочайшее влияние на Пастернака, — говорит один из шаманов. Он говорит медленно, даже протяжно, но вместе с тем выразительно, словно завывая.
Мне становится плохо. Я еле сижу на стремянке. Я вот-вот упаду. Но этого нельзя допустить. Терпеть, терпеть. Выдержать испытание до конца. Если я, не дай Тенгри, упаду, то меня тут же разорвут на части. Четвертуют или, чего доброго, кастрируют. Я терплю.
Я не знаю, кто такой Толстой, я не знаю, кто такой Пастернак. Может, это боги. Шаман говорит заклинаниями. Он явно нажимает на имена Толстой и Пастернак. Толстой и Пастернак мелькают слишком часто. Я впадаю в транс…
— А Достоевский на Мандельштама, — продолжает говорить новыми заклинаниями шаман.
Я вздрагиваю, выхожу из транса. Имя Мандельштама мне знакомо. Точнее, не Мандельштама, а его отца — Манделя. Так, значит, они боги? И Мандель тоже из богов? — о, ужас! А я надругался над ним. Надругался и чуть не убил своей тяжелой рукой! Что же теперь будет? Меня четвертуют? Меня кастрируют? Я не пройду испытания? Не выдержу всей этой нудятины?
Я, конечно, не первый раз принимаю участие в литературных кружках — о, как я их ненавижу. Слишком много слов. Просто избыток ничего не значащих слов. Жирных слов, которые «худые ханы» пережевывают, перемусоливают, переблевывают на своих словесных пиршествах.
Помнится, когда я наконец-то показал свои первые стихи Димону, тот воскликнул:
— Мощно, мощно.
— Мощно, как что?
— Как ураган, как торнадо, как вихрь, — льстил мне мой приятель.
— Что такое ураган-торнадо-вихрь?
— Это такие сильные ветры.
Я вспомнил слова нашего великого шамана Харалбай Гэреэла: «Ветер с юга, славный, теплый, наполнит силами наши тела. Ветер с севера, грозный, пасмурный, взбодрит наш дух. Ветер с востока, острый, ясный, пробудит наше сознание. Ветер с запада, злой, мокрый, всюду проникающий, погубит наших врагов. Ветер ветров, что пролетает над великой монгольскою степью, рвется с предгорий Алтая и Саян, поднимет нас к орлам», — и подумал, что моя поэзия — настоящая поэзия просторов и что боги дали мне то, что они дали ветру, — вечный дух исканий и борьбы.
А мой друг предложил:
— Пойдем в литературный кружок.
Вечно он подкинет какую-нибудь подлянку — мой друг. И зачем я тогда согласился, понадеявшись на собственные силы? Не на друга же. Ну, что было, того уже не вернуть.
Через пару дней я очутился в литературном кружке Осипа Манделя. Это был мужчина лет шестидесяти с большим носом и седыми бакенбардами.
— Здравствуйте, молодой человек, — выдавил он басом, не успел я переступить порог, — меня зовут Осип Мандель. Прошу обратить внимание, Мандель. Мандель без штампа.
— А его Демьян Баев, — попытался отыграться я, впрочем, никто не улыбнулся.
В комнате, кроме важного старика, был еще большой овальный стол. На нем бутыль с жидко подкрашенной водой. Пятнадцать пластиковых стаканчиков. И пятнадцать же жидко подкрашенных девочек.
Их тела и души были хрупкими, как стенки пластиковых емкостей. А позы какими-то напыщенно-пластмассовыми. Это ощущалось сразу же. Но особенно когда они треснувшими голосами по очереди начали шуршать свои девочкины стихи.
Затем читал стихи и сам Мандель — из своих последних сборников «Лучшие стихи последнего месяца весны 2001 года» и «Невнятное блеянье Заратустры перед закланием Осипом Манделем». А потом он наконец-то заткнулся и окинул с высоты своего величия пятнадцать восторженных пар глаз и одну презрительную, похожую на мои нечищеные сапоги.
— Может быть, теперь вы что-нибудь почитаете? — предложил Мандель.
— Что ж, почитаю, — сказал я. А потом добавил: — Иди сюда, Мандель. Киль монда.
И как пошел крушить все на своем пути, сравнивая дома этого города с их нанизанными на шампур подъездов квартирами — с палкой шашлыка, а эти микрорайоны красно-белых девятиэтажек — с пловом. Рис, курага, рис, курага. Я так и сказал им: вы все — плов в этом казане. Вы все бараны, что должны пойти под нож новой поэзии.
Да, я резал и кромсал. Шестнадцать собравшихся там псевдопоэтов я уже сравнивал с шестнадцатью проститутками, что первыми прибегут на праздник отведать острого блюда новой поэзии. Я так и сказал: вы, проститутки, первые преклонитесь перед новой поэзией.
Я будто стоял на залитой солнцем и его кровью улице со стертыми в порошок, в пыль ковыля домами. Я читал свои стихи, облокотясь на лысый череп старика. А изредка, обозначая ритм, даже хлопал по лысине Манделя ладошкой — тук, тук, тук. Я читал: ты ложный хан, Мандель, я сброшу тебя с твоего лживого трона поэзии в домашних тапочках и панталонах. И я был счастлив.
Ошеломленный Мандель предложил мне поучаствовать в готовящемся сборнике «Поэт Мандель и его лучшие воспитанники-ученики».
Но я сказал: пошел ты, Мандель. У меня только один учитель — это мой хан. И сейчас он ставит передо мной задачу поважнее. Покорить Москву. Ну, кто со мной?..
Лес рук…
Мы так и сделали. Мы набились в автобусы. Все сплошь студенты филфаков и участники различных поэтических объединений. Все сплошь в широких штанах. На мягких сиденьях-седлах. Если устал трястись на одном, перекинь ноги через сиденье соседа. Если и оно надоедало, растянись на боку.
Ехали с визгом, с гаком, как и положено. Все радостные, в предвкушении. Мы были налегке и добрались очень быстро. Так скоро нас никто не ждал. Нас, оказывается, вообще никто не ждал. Надеялись, что мы не потревожим их слившиеся с задницей животы. По крайней мере, не в этой жизни.
Но стремительность и наглость — вот наш девиз. Мы взяли с боем все крупные редакции и театры. Насиловали своими текстами заведующих отделами прозы и поэзии, художественных руководителей и режиссеров. Приклеивали к стенам «храмов культуры» листы со своими бессмертными произведениями. Клеили калом и кровью. Плевали в лицо оторопевшим столпам культуры.
О, с каким удовольствием мы это делали! С каким удовольствием крушили плоды столь ненавистной мировой цивилизации. Сметали всю иерархию чиновников, пренебрегали всеми их ценностями. Убивать прозой и стихами было легко и приятно, ведь в культуре сегодня в основном беспомощные дети-инвалиды, бесплодные женщины и недееспособные старики. О, с каким удовольствием… Мы, гопники, — принцы стихотворной провинции.
А потом, вернувшись в свой город, праздновали нашу победу три недели. В полном восторге. Пока вдруг не позвонил мой лучший друг и не предложил сходить на свой доклад. «Мне нужна твоя поддержка…»
В таком нудном, с дымом и бородатыми шаманами, литературном кружке я еще не был. Это меня раздражает. Это очень страшно. Ведь комната, в которой мы сидим, называется Публичная библиотека. Вы только вслушайтесь: Публичная библиотека! Я знаю, это храм шаманов Университет-Сарая. Я знаю, он полон бумажных урн-фолиантов с тем, что осталось от Бунина, Тургенева, Ахматовой и других потомков золотоордынцев. Эти урны расставлены вокруг нас. Они давят на нас со всех сторон. Мы будто замурованы кирпичами литературы. Наш дух — не вздохнуть, не продохнуть — завален тяжелыми камнями-словами. А тут еще нас окуривают именами Мандельштам и Пастернак, — поскорее бы вырваться на свободу степей.
А может быть, это испытание — обман? — пытаюсь успокоить я себя. — Может, эти шаманы меня разыгрывают, обманывают? Нет, шаманы не могут лгать. Шаманы — уважаемые в степи люди. Они всегда правы. Так, несмотря на жуткий страх и жуткую духоту, я продолжаю терпеть. Я держусь. Все! Вроде, все — пронесло! Вроде, все закончилось. Вон все улыбаются и шутят. О, спасибо тебе, Тенгри, ты спас меня! Спасибо тебе, мой великий хан! Тенгри и хан — вы сильнее всех!
Но, пока я радуюсь, в комнату уже входит самый бородатый мужчина с ржавым нечищеным самоваром в руках и с выражением глубокого удовлетворения на лице. Самовар, о ужас, дымится. Бородатый мужчина ржет, как лошадь. Неужели это продолжение испытания? Вторая часть испытания? Кажется, мужчина-шаман ржет именно надо мной.
Нет. Слава Тенгри, нет. Это, кажется, начинается угощение. Меня приглашают к столу. Русские очень гостеприимный народ. Всегда после испытания дымным взглядом у порога приглашают к столу.
Только теперь, после того, как нас перестали испытывать, я могу разглядеть женщин. Мой взгляд останавливается на женщине, что восседает в глубоком кресле. Точнее, сидит на самом кончике глубокого кресла. Как и другие, она пребывает в экстатическом трансе. Она тоже тяжело дышит сквозь приоткрытые пухлые губы. Она тяжело дышит грудью.
Я знаю, что мне могут свернуть шею за эту дерзость — смотреть, как тяжело дышит чужая женщина. Но другого выбора у меня нет. К вечеру пульсация звезды становится сильнее. У этой женщины коралловые губы и жемчужные зубы. Она дышит в такт пульсации звезды.
Я смотрю, как кто-то, заметив то же самое, что и я, предлагает ей пиалу с чаем. Другой мужчина подает ей ложку. Ага! Значит, эта женщина никому не принадлежит. А может быть, эта женщина — царская особа, а эти мужчины евнухи, и они ей прислуживают?
Но вот они о чем-то разговаривают меж собой, затем громко смеются, искоса поглядывая на меня. Смеются басом. Это вызывает у меня подозрение. Обычно евнухи смеются тонко, как женщины, а не басом. Но в то же время они не отводят глаз от прямого взгляда царской особы. Значит, все-таки евнухи. И тут мой друг вдруг как ужаленный срывается с места, ломает дольку черной пластины и пытается угостить ею царскую особу.
— Привет, Жень! — он протягивает ей дольку на ладони. — Хочешь шоколад?
Я не знаю, что такое шоколад. Не знаю, какого он рода-племени. Может, племени «ат». А может, рода «клад». Но я знаю, что черная пластинка — это не золотая пластинка. Ведь золото не чернеет.
— Когда ты будешь делать свой доклад? — продолжает приставать к женщине Жене мой друг.
Женя морщится при виде шоколада. Мол, потом, потом.
— Мы с тобой будем делать доклад в следующий раз.
Я не знаю, что такое доклад и шоколад. Может, это клад, а может, и оклад. А может, и ат. Я вообще плохо говорю по-русски и запутываюсь, когда слова похожи одно на другое. Но мне кажется, что мой друг ведет себя недостойно по отношению к царской особе.
Но мой друг не может быть евнухом, разве мог бы я сдружиться с евнухом. И хотя у него длинные волосы и тонкий, как волосы, голосок, так проколоться я не мог. Что же, я не отличу мерина от боеспособного коня?..
Ага, — доходит до меня наконец, — все-таки эта женщина Женя никому не принадлежит. И она вовсе не царская особа. Тогда становится понятно, почему все мужчины увиваются вокруг нее.
Но, в следующую секунду решаю для себя я, если эти мужчины еще и не евнухи, они ими скоро будут. Клянусь стягом своего хана.
Резким движением я достаю нож, одновременно нажимая на кнопку. Раздается глухой щелчок выскочившего лезвия. Евнухи, смеющиеся басом, затихают. Я отсекаю от виноградной грозди самую крупную виноградину. Она похожа на изумруд. Ей нужна коралловая оправа. Ей нужно рубиновое обрамление. Ей нужно жемчужное окружение-ожерелье.
Я протягиваю ладонь женщине Жене. Виноград-изумруд на моей ладони. Другую ладонь я подношу к сердцу в знак своего уважения. Я слышу стук. Если сейчас она мне откажет, я не знаю, что с ней сделаю. Я смотрю Жене в глаза. Сердце мое бешено скачет.
Но нет, она берет мою виноградину прямо губами с ладони. Затем перекатывает ее в губах. Ее губы — кораллы. Ее зубы — жемчужное ожерелье. Это должно успокоить мое дыхание… Хоть чуть-чуть…
— Почему у тебя получилось? — спрашивает меня друг, когда мы всей толпой выходим на улицу.
— Что получилось?
— Почему она взяла из твоих рук виноград, а шоколаду отказала? — мой друг запинается.
— Ты что, переживаешь? — ерничаю я.
— Но шоколад же вкуснее…
— А при чем здесь вкус?
— Да, да, — быстро сбивается Димон на философское бормотание, — ты симпатичнее меня, — моему другу свойственно философствовать.
— А при чем здесь вкус? — я талдычу одно, а сам краем глаза слежу за женщиной Женей.
— Что же тогда, черт возьми? Ведь ты ничем не проявил себя. Не пел, не спорил, как я… — продолжает заикаться Димон.
— Все дело в оружии, — говорю я. — У меня в кармане был нож.
— Ну и что?
— Оружие украшает руку. Рука с оружием украшает грудь. Все это украшает подбородок и скулы. Но дело не в красоте, а в глазах. Женщины любят воинов. Женщины любят, когда их могут прокормить и защитить. Потому что женщины любят своих детей. Вот так. Все дело в глазах и в оружии.
Боковым зрением я замечаю, как женщина Женя на остановке быстро говорит шаманам и евнухам «до свидания» и прыгает в захлопывающий двери троллейбус. Я кидаюсь за ней, но поздно. Нет, не поздно! Я хватаю троллейбус под уздцы и со всей силы тяну их к земле. В таком положении троллейбус никуда не пойдет. Троллейбус — он, как конь, но ни один конь не сможет двинуться вперед в таком положении.
Через пару секунд ко мне подлетает водитель. Он замахивается на меня монтажкой. Я спокойно смотрю ему в глаза и прошу пустить меня внутрь машины.
— Ты что, дурак?! — кричит водитель покорной кобылы, замахнувшись на меня железкой, которая напоминает мне что-то среднее между саблей и стрелой.
Это меня смешит, но я сдерживаю себя.
— Нет, я просто хочу есть и пить. Я хочу быть твоим гостем. Я замерз. Я голоден. Я хочу женщину, — говорю я, спокойно глядя водителю в глаза, — и я хочу быть твоим гостем. Только твой конь сможет согреть меня. И прокатить с ветерком. Только он домчит меня до моей женщины. Только он утолит мой голод.
— Почему именно мой? — каждому водителю нравится, когда хвалят его кобылу.
— Потому что у него прекрасный мотор. А внутри него самая красивая женщина. Но он никуда не поедет, если я не окажусь… — здесь я делаю выразительную паузу, — на нем. И в нем. И в ней.
Водитель сдается. Чертыхается и сдается. Но еще долго после того я слышу, как чертыхается и чихает его троллейбус.
— Куда мы поедем? — спрашивает меня женщина Женя.
— Едем ко мне.
— Нет, лучше ко мне. У меня дома никого нет.
Я молча соглашаюсь, и она отворачивается к окну, потому что нам не о чем больше говорить. Конечно, я бы мог кое-что рассказать о моем хане. Но зачем, когда за меня о моем хане шепчут ей звезды? Особенно вон та звезда, размером с фонарное яблоко, пульсация которой усиливается с каждым мигом, пока я обнимаю женщину Женю за талию. Молча…
— Я сейчас приготовлю ужин, а ты пока прими душ, — говорит мне женщина Женя в то время, как она моет руки, а я пытаюсь положить свою руку ей на ягодицу.
— Но я не могу мыться, — тут же возражаю я, — и не буду. Никогда.
— Почему? — удивленно хлопает ресницами женщина Женя.
— Таков закон.
— Что за закон?
— Закон Чингиз-хана — «Яса».
— Какого Чингиз-хана? — еще больше удивляется женщина Женя. — Какая «Яса»?
Я поднимаю руку и нюхаю свою подмышку.
— Вот — чувствуешь горький запах дыма и степи?
— Не выдумывай, — она резко толкает меня в грудь, да так, что я переваливаюсь через ванный борт.
Впервые в жизни женщина толкает меня в грудь. Это так сильно бесит меня, что я уже готов разорвать ее на части. Вцепиться ей в шею волком. Но страх позора быстро сменяется осознанием того, что рядом нет ни других мужчин, ни евнухов, ни баб. И тут же на меня накатывает волна нежности. Столь быстрая метаморфоза чувств необычна. Новизна меня возбуждает.
А женщина Женя, смеясь, открывает оба крана. Холодная и горячая вода захлестывает меня. Одновременно. Разные силы дерутся во мне, и это тоже возбуждает.
— Не волнуйся, я постираю тебе брюки и рубашку, — хохочет она. — К завтрашнему дню они высохнут. Вот твое махровое полотенце.
Ванна оказалась заполненной в считаные минуты. Но за эти минуты целый ураган мыслей окатил меня с головы до ног. Кто я, куда иду, зачем живу? Неужели я предатель? Неужели мой путь — путь шакала, а не волка? Неужели на мне будет клеймо предателя? Которое не смыть — разве что вырвать с корнем, уничтожив весь мой род. И боги рано или поздно с помощью своих ханов вырвут его с корнем. И правильно сделают.
Я не заметил, как Женя плеснула в ванну мыльную пену, и теперь я даже не вижу своих ног и рук. Неужели меня уже четвертовали за предательство?
Да, больше всего меня волнует предательство, которое я готов совершить или уже совершаю ради женщины Жени. Я знаю, что, если я оказался в полной воды ванне, моих соплеменников подстерегает опасность. Моясь, я вызываю на их головы молнии великого Тенгри. Смывая с себя дух воина, невольно срываю с великого хана шлем и кольчугу. Ведь я его ордынник и охранник. Я создан для того, чтобы защищать моего великого хана. Драться за него. И воспевать его.
Я представляю, как мой хан сейчас едет по степи, преследуемый батырами, решившими низвергнуть его. Совершенно один в голой степи. А если хан едет по голой степи один, то это предвестие беды. Ведь даже мальчики-сироты на соколиную охоту в степи никогда не выезжают одни.
Кто он? Я не знаю, не могу разобрать. Может быть, Чингиз-хан или Бату-хан, может, Берке-хан или Узбек-хан. Я хочу увидеть прекрасное лицо своего хана. Хочу увидеть на его прекрасном лице улыбку радости за наши победы. Но сейчас я не вижу перед собой ничего. Мои глаза застилает туман.
И какая разница, кто я такой? Какая разница, кто я вообще, если я способен на предательство. Способен свернуть со своей дороги, отклониться от заданной цели. Способен менять направление своей души, как туча на ветру. Какая разница? Если я не вижу улыбки на лице своего хана.
От одних этих мыслей у меня кружится голова, и мне не надо окна, чтобы понять: на улице разразилась гроза. Я слышу, как клокочет ливень, бегущий по трубам за моей спиной-стеной. И за стеной этой крепости.
Я не один год жил в степи, чтобы отличать настоящую воду от зловонной. Даже с закрытыми глазами я вижу сверкание молний.
— Жень! — кричу я в ужасе. Я кричу «Жень», а не «цох» — «женщина». Это уже странно, я зову ее по имени…
Она влетает в ванную со сверкающим взором.
— Гроза, гроза, настоящая гроза! — щебечет она пташкой в восторге. — Самое время писать стихи. Ты пишешь стихи, ты любишь писать стихи? Я обожаю писать стихи.
— Какие стихи! Дай мне скорее, женщина, какое-нибудь оружие, топор или нож побольше, что у вас в доме есть из оружия?! Скорее! Я должен защищать своего хана, я должен быть в эту минуту рядом с ним!
Женя широко раскрывает глаза.
— Скорее же, это же наказание богов, понимаешь? Боги не терпят промедления!
Я почти физически ощущаю опасность, которая угрожает моему хану там, за стеной. За стеной-чертой, которую мне надо перейти, чтобы оказаться рядом с ним. Но я ведь уже предал его!
— Скорее, — ору я на Женю, — ну же, я должен смыть позор своей кровью!
И тут я вспоминаю про нож, как я мог забыть про свой собственный нож! До чего я докатился, как низко пал! Я бы даже мог потерять его и не заметить пропажи. Какой я после этого воин? — меня бьет злость на самого себя.
Женя с широко раскрытыми глазами пятится к двери.
— Вон! — кричу я. — Пошла вон!
Я достаю из кармана своих брюк нож. Раскрываю лезвие и подношу его к вене.
— Нет! — с визгом Женя бросается на меня и выбивает нож.
— Ах ты, сука!
Женя хватает нож и выбегает из ванной.
— Пиши! — кричит она мне. — Пиши, и тогда твоя боль пройдет.
Вот дура. Как может пройти боль предательства?
— А ты попробуй, попробуй писать. Вот увидишь, у тебя получится.
— Что теперь мне писать? — спрашиваю я. — Писать о том, как я предал своего хана, начав мыться? Заклеймить себя и своих потомков на века позором? Рассказать всем о том, как я бросил своего хана одного в степи из-за женщины в тот момент, когда за ним гнались враги? Написать о том, как я поехал за женщиной Женей в то время, когда мой хан находился в смертельной опасности?
— Вот именно, — кричит она, вот дура, а потом открывает дверь и кидает мне блокнот с карандашом, — напиши о том, о чем пишут все: о предательстве и любви, о нежности и смерти.
Она говорит это и не видит: на моих глазах слезы. Она не видит, как плачет мужчина, который не плакал с двух лет.
И тут я слышу голос своего хана, что ревом барса прорывается сквозь толщи стен дождя и кирпича:
Если есть в степи еще кто-то, кроме меня, хана,
Если есть в степи кто-то, способный слышать и говорить,
Если есть ты, владеющий пером тростниковым или гусиным,
Напиши, как великий хан жил и был убит.
Напиши, как набросились на него тысячи врагов,
Как пустили они в него тысячи острых стрел и
Как направили они на него тысячи кобылиц быстрокрылых,
Но сражался хан, пока не оставили его силы.
И тогда накинула ночь на хана свое темное покрывало,
Спрятала от вражеских стрел его могучее тело.
Упала перед тысячами врагов ночь ниц,
Умоляя сжалиться, не трогать великого хана.
Но стали кони врагов топтать ночь.
Кони тех трусливых убийц, что боятся собственной тени,
Что при свете дня боятся открыть свои лица…
И вот уже не ливень за стеной, а испепеляющая сушь. Я с закрытыми глазами вижу, как прячется мой хан в бамбуковой роще, в тесной-тесной чаще. Там, в темной части моей души. Там, где не проползти, не проскользнуть даже сытому змею. А лишь змею голодному. Там, где бамбук колодками сдавливает шею моему хану, где голод камнем давит ему на живот.
Но кто спасет темный лес от львиного зева огня?
Кто спасет чащу от краснокрылого пепельного коня?
Кто спасет хана от врагов, подпаливших бамбуковую рощу,
Что затеяли хитрость и подлость против всесильного и могучего?
Кто, как не вода, сутью своей преданная искренне,
Как не ручей, дающий силы голубыми искрами?
И лег хан на дно прозрачной реки Онон, спасаясь от огня и дыма. Луна светила ярко, но еще ярче были факелы искавших хана убийц. Вот один из них уже ступает своим сапогом рядом с лучезарным серебряным лицом хана — отражением серебряной луны, что укрылась за тучей, спрятав свое отражение в воде.
Но недолго луна скрывалась за тучей. И факел врага выхватывает лицо хана из темноты вод подобно огненным вспышкам там, за стеной. Этому человеку, столкнувшемуся с моим ханом взглядом, ничего не стоит убить его из лука. Ведь каждый монгол умеет стрелять сквозь воду в тайменей несмотря на то, что рябая вода преломляет свет и искажает пространство.
И я здесь, лежа на дне ванны в воде, кожей чувствую ту опасность, что грозит моему хану. Ведь стрелы монгола подобны стрелам молнии там, за стеной, они так же остры и быстры.
Мне становится страшно за моего хана. Но я собираю всю волю в кулак, подавляя в себе страх, и враг сам тушуется. Не выдерживает и тушуется, не решаясь убить великого из великих.
— Беги, спасайся, — говорит он хану, — я знаю, ты спасешься.
Он отступает, отпускает с миром моего хана, потому что знает, какое страшное будет ожидать возмездие его и его детей, соверши он это клятвопреступление, это убийство. Он сам боится.
Но недолго длится спокойная ночь.
Сменяет ночь день.
И идет жена, Эржен Оэлун, к мужу своему — великому хану.
Просит, подосланная врагами, выйти из укрытия тени,
Чтоб не трогали, не убивали ее…
Я пишу все, что вижу. А вижу я, как красавица Эржен Оэлун идет по выжженной роще и зовет своего мужа. Как, запуганная, она плачет от страха, умоляя своего возлюбленного не безумствовать, не упрямствовать, не оказывать бессмысленного сопротивления. Просит его сдаться. Ведь в этом случае ей обещают сохранить жизнь. А ему дух. Обещают убить его, не пролив ни капли крови. Сломать хребет или задушить. Для любого воина это очень важно. Если кровь останется в теле, дух убитого сможет возвратиться к жизни. Если же хоть капля крови соприкоснется с землей, воин на веки вечные потеряет не только плоть, но и дух.
И тут в ванную, босая, шлепая своими пяточками-копытцами, вбегает женщина Женя. Она голая розовой детскостью, как остриженная козочка, и только маленькие рожки грудей пытаются защитить ее от моего всепроникающего взгляда.
Значит, вот кто главная предательница! Значит, она послана мне не случайно, а преднамеренно, как была послана к великому хану его Эржен Оэлун…
Не говоря ни слова, женщина Женя забирается в воду. И вот она уже прижимается ко мне всем своим гибким телом егозы. Ее губы — как редкий горный цветок, который никто, кроме меня, не трогал своими губами. Волосы, заплетенные в косички, как горные ручьи, спадают на пороги плеч. Глаза — голубые ледники с закатившимися за солнце пиками зрачков. Я знаю, что я должен убить ее, но не могу. Не сейчас, не в эту минуту. Не в минуту, когда я нахожусь на вершине блаженства.
Откуда во мне эти чувства? Я знаю, что мой конь никогда не забирался до этого так высоко. Да он и не смог бы. Неужели я слез со своего коня?
Да она же, женщина Женя, она же на мне скачет, — вдруг испугался я, — не я на ней, а она сверху. Она словно переплывает на мне реку рек Итиль, ведь у меня из воды торчит только голова. Да еще, может быть, фитиль от бомбы.
Хуже того, она словно скатывается на мне, как на бурдюке из бычьей кожи с замерзшего холма. По крайней мере, моя елозящая об эмалированную поверхность кожа так чувствует. А я чувствую, что я ее конь, ее преданный раб. А она моя властная госпожа с плеткой. Ее косички — как плетка.
И я понимаю, что мой хан поддается на увещевания своей жены, попадается на хитрость, проявленную предателями. И не потому, что не понимает всей подлости своих врагов, а потому, что очень любит свою Эржен Оэлун, как я сейчас люблю ее, женщину Женю. Он, властелин мира, соглашается на рабство, как я сейчас добровольно соглашаюсь на рабство. Отдает себя в полную власть ненавистных врагов, прося только об одном: сдержать данное обещание, сохранить жизнь его жене.
А что же я? Что я могу поделать? Кажется, ничего. Я тоже люблю женщину, женщину Женю. По крайней мере, сейчас. Иначе откуда во мне вся эта чепуха? Откуда во мне вся эта сентиментальность? Откуда во мне вообще взялись эти прекрасные сравнения? Сравнения с кораллами, жемчугами и изумрудами, а не с мясом. Откуда это преклонение перед безделушками? Неужели меня поглотила ее воздушная, как замок, лоскутная и холодная, как атласное покрывало, культура? Неужели я ей поддался? Восхитился? Начал подражать этой культуре? Отказался от Чингиз-поэзии? Стал подражать своим трусливым, беспомощным, слабовольным врагам? Стал таким же, как они?
Да, меня поглотила ее культура. Прожевала и выплюнула, чего и заслуживает предатель. Меня — последнего аутентичного поэта. Меня, кто привык скакать на мясе, есть мясо, быть в мясе. Мясо — вот наш девиз. Но сейчас я не чувствую себя в мясе. Я в раю. Я нежен. Я сдаюсь на милость врага, осознавая, как я низко пал, как я слаб. И понимая — надо что-то срочно предпринять.
Но что? Что мне делать?! Я хорошо понимаю, что должен найти силы и убить в себе любовь. Ведь любовь — это слабость. Любовь — это явление чуждой культуры. К черту любовь!
Ото всего этого голова начинает набухать, виски пульсировать. Кровь приливает к шее, и я вновь слышу стук и звезду. Что делать? Что делать? — стучит у меня в висках. Ведь вечером я всегда слышу стук и звезду. Вечером стук и звезда яростны до невозможного. И вдруг до меня доходит, что дух моего хана — это теперь и есть стук и звезда. Ведь монголы сдержали слово — сохранили хану дух. И теперь этот дух витает над нами, поэтами действия, поэтами напора, призывая нас к битве.
Не знаю, чувствовали ли вы когда-нибудь великое призвание. Переходили ли вы когда-нибудь порог-черту. Не знаю…
Я выхожу из квартиры Жени, отказавшись от любви и женской ласки.
На улице уже поздняя ночь. Но в подъезде женщины Жени на площадке четвертого этажа в полной темноте собралась группа подростков. Человек пятнадцать-шестнадцать. И один из них — рыжий, будто единственная не вывернутая, не разбитая лампочка, играет на гитаре:
Группа крови на рукаве.
Мой порядковый номер на рукаве,
— надрывно поет он.
Спотыкаясь о темноту, я прохожу в самый центр и сажусь рядом с играющим парнем, кажется, его я чуть не убил месяц назад. А вон с тем парнем мы дрались на прошлой неделе. Ба, да я многих здесь знаю. Оказывается, это подростки из соседнего района — из Азино. Значит, я забрел, следуя за женщиной Женей, на враждебную территорию. В логово врага.
Значит пришла пора собирать под знамена новые полчища. Пришла пора показать свою силу и волю. Ведь теперь я преемник хана. Я его наследник, раз мне досталась в женщине Жене его жена Эржен Оэлун.
Сейчас, главное, нельзя показывать, что ты боишься. Нельзя показывать свой страх. Ведь это так унизительно — чувствовать себя слабым рядом с сопляками. Чувствовать себя зависимым от них.
К тому же, по закону степи, гостя у походного костра никто не смеет обидеть. Даже враги. Наоборот, все обязаны обогреть, накормить и напоить. А чем рыжая гитара и одинокая голова-лампочка играющего на ней не костер в степи? Так что опасность мне сейчас не грозит. Опасность меня не волнует. И я заслушиваюсь песней…
Пожелай мне удачи в бою.
Пожелай мне…
Гитара — это стройное тело коня, млеется мне сейчас, а струны — вены на его шее. И конь не случайно так надрывно хрипит. Хрипит долго, и вот наконец-то замолкает.
Я вдруг понимаю, что вот так же сотни лет назад мой хан, окруженный со всех сторон убийцами, перерезал острым ножом шею своему кровному брату, своему верному другу. Чтобы его конь не достался врагу как трофей. Чтобы он не служил предателям символом былой власти хана. И я опять чувствую себя наследником хана.
— Тебе чего? — спрашивает меня прекративший играть на гитаре рыжий парень.
— Я пришел, ведомый звездой, пришел сказать вам, чтобы вы слушали меня, наследника хана, великого поэта Шихи Хутуху.
— Что ты сказал? Повтори! — говорит кто-то из подростков возмущенно.
— Вот наглец, — вторит ему второй. — Мало ему, что он гуляет с нашей Женей!
— Что за хан? — раздается слева. — Никогда не слышал о хане.
— Эко хватил, — свистит кто-то справа, и я чувствую, как сжимается кольцо вокруг меня.
— Бейте его, парни, — говорит рыжий с возмущением. — Бейте его, он лох!
Кольцо вокруг меня смыкается. Кольцо из пятнадцати-шестнадцати возмущенных подростков. Становится темно и страшно…
Они бьют меня за предательство. За то, что я спал с женщиной в то время, как моего хана загнали в ловушку. А я в это время нежился в объятиях женщины. Чистенький. Сытый. Довольный. И я принимаю их месть с благодарностью. И даже не сопротивляюсь, когда меня в лицо пинают пятнадцать подростков, и среди них то и дело мелькает знакомая рожа Димона («Дайте-ка я ударю, пацаны!»). И даже не достаю нож, который спрятался у меня в кармане. И не потому, что бесполезно защищаться.
А потому, что в пылу борьбы я боюсь не прочувствовать до конца, как, навалившись пятнадцатью телами, убивали того, кто пустил меня, как соколенка, с руки, пустил, как острую стрелу из татарского лука, пустил, как золоченые поводья вороного коня, — как убивали моего хана…
Боюсь пропустить тот момент, когда принесут в жертву рыжую верблюдицу-гитару. Боюсь не услышать, как запоют после расправы победные и погребальные песни. Как захлопают в ладони и затопают в экстазе. Как пустят из горла жертвенной верблюдицы-гитары кровь. Как оторвут ей всей пятерней голой руки голову-гриф. Вырвут вместе с жилами-струнами. А потом под всеобщий вопль и визг — рассекут рыжей гитаре-верблюдице грудь и вынут еще горячее, еще пульсирующее сердце…
Пожелай мне удачи в бою.
Пожелай мне…
Чтобы на следующий год другой мальчишка, еще жеребенок, еще верблюжонок с молоком на губах, пришел на это самое место. И только по ему одному ведомым признакам учуял запах кровавых букв на подъездной стене. Запах кровавых слов с привкусом смерти. И задрал голову в небо, и увидел звезду, и услышал стук.
И понял: этот стук зовет его вверх — к удали. Эта звезда влечет его в небо — к свободе. И, поддаваясь этому зову, он крикнет: «Ура! Руби!» — и пойдет, ощущая простор и бесшабашность в груди, крушить все на своем пути. Крушить этот город с ненавистными заводами и семейными трущобами, что пытается закабалить его. Эти подъездные скрипучие двери и телефонные будки с проводами, что опутывают его по рукам и ногам. Он крикнет: «Ура! Руби эту цивилизацию с ее хозяевами!». Крикнет, зная, что нравится сверкающей звезде — там, в небесах. Что он вместе со звездой. И головокружительное ощущение великого духа переполнит его сердце.