В «№ 36» Нома Хироси показал человека городского дна, попавшего в тюрьму за дезертирство.
№ 36. Современная восточная новелла Главная редакция восточной литературы. Издательство «Наука» Москва 1968

Нома Хироси

№ 36

В военной тюрьме я подружился со странным солдатом, который систематически дезертировал из армии. Он числился под № 36, и его камера была третьей от моей одиночки. Я слышал, как целыми днями он там вздыхал: «А-а-ах» или «О-хо-хо». Это был долгий намеренный вздох – привычка, несомненно приобретенная за время неоднократного пребывания в тюрьме. Я говорю «намеренный», потому что в этих вздохах ощущалось желание вызвать сочувствие надзирателя и надежда сколько-нибудь облегчить стесненную душу. Я заметил, что люди, испытавшие длительное заключение в военной тюрьме, как-то невольно приучались вздыхать подобным образом. Да и сам № 36 рассказывал мне об этом. Он считал, что эти вздохи, которые можно принять за искренние, внушают надзирателю своеобразное спокойствие и он реже заглядывает через глазок в камеру такого заключенного.

После того как я был арестован в своей части по «закону об охране общественного спокойствия» и препровожден в тюрьму, находившуюся в предместье, меня доставили для предварительного расследования в трибунал центрального военного округа, расположенный в самом городке. Там-то я и встретился впервые с № 36. Его привел жандарм, которому он попался на глаза во время очередного побега. Был час обеда, и надзиратель, приняв тридцать шестого от охранника, оставил нас одних в маленьком помещении со скамейками, рядом с комнатой ожидания. Заперев дверь, он отправился в подвальную столовую заказать для нас обед.

Уходя, надзиратель предупредил нас, что разговоры запрещаются, но мы сразу же принялись беседовать. Он первым делом осведомился, какой у меня чин, и, узнав что я, как и он, рядовой, казалось, ощутил успокоение и чувство близости, какое испытывает солдат к новому человеку, если тот оказывается своим же братом рядовым. И тут же я услышал от него много такого, что, по его мнению, было мне необходимо знать из тюремной жизни. Он находился в заключении в четвертый раз, и, по его словам, жизнь в военной тюрьме переносилась очень легко. Особенно когда тебе определят наказание и приставят к работе. А ему жилось и вовсе привольно, так как он был сапожником и в тюрьме занимался ремонтом обуви.

– А ты в который раз? – спросил он.

– В первый, – ответил я.

И он неожиданно начал расспрашивать меня, со сколькими женщинами я имею дело, как будто ему хотелось показать, что он во всем превосходит меня.

– У тебя женщины есть?

И он приготовился загнуть мизинец на правой руке.

– Угу.

Я тогда не имел связи с женщиной в том смысле, в каком это понимал он, но, повинуясь мгновенному побуждению, ответил утвердительно.

Мой ответ явно обманул его ожидания, и он возбужденно продолжал, словно говоря «попробуем взять количеством»:

– Вот что… А сколько?

– Одна.

– Всего одна?

– Угу, – ответил я и, решив, что пришло время спросить, сколько женщин у него, обратился к нему:

– А у тебя?

– Три! Было четыре, да одна померла.

И он принялся рассказывать мне печальные истории безумной любви, в которых правда явно перемежалась с вымыслом и хвастовством. Героем всех таких рассказов был туиой и бесстыдный мужчина, а героинями – столь же глупые женщины. Похоже, что и побеги свои он совершал из стремления установить некое равновесие между короткими периодами наслаждений с этими женщинами и наступающей затем многомесячной тюремной страдой.

По его словам, он и во время нынешнего побега успел обзавестись женщиной, и, тыча в меня левой рукой с сплющенным, как это часто бывает у сапожников, большим пальцем, он изложил мне все, что касалось ее занятий, лица и сложения.

– У тебя, верно, живот подвело? – внезапно переме-ил он тему и объяснил мне, что, если глотать пищу, по возможности не разжевывая, а к чаю и воде совсем не притрагиваться, – это очень поможет избавиться от ощущения пустоты в желудке. Он, видимо, испытывал удовольствие, открывая передо мной, новичком, сокровенные стороны тюремной жизни. И вместе с тем законно требовал от меня уважения. Он научил меня также еще одному способу облегчить тюремную жизнь: нужно подумать, как привлечь на свою сторону одного из надзирателей, все равно кого. Сам-то он в тюрьме всегда имел дело с ремонтом обуви и часть получаемого кожевенного материала передавал надзирателю, зато и вертел им как хотел…

Он говорил обо всем так, словно в тюремной жизни не было ни одной детали, ему не известной. Казалось также, он был твердо убежден, что, если следовать указанным им способам, никакой ошибки быть не может и никаких других способов прожить в тюрьме нет. Однако по тому, как он рассказывал, мне было ясно, что он повторяет услышанное им в тюрьме же от людей, более, чем он, преуспевших в тюремной жизни и гораздо более стойких в столкновении с ней.

Вскоре послышались шаги надзирателя, возвращавшегося из столовой. Мы мгновенно разошлись в разные стороны и уселись спиной друг к другу, уставившись в стену перед собой. Однако мы успели все же договориться о том, что, когда нам определят меру наказания, мы с ним будем держаться друг друга.

Как выяснится у тебя, приходи ко мне, – сказал он. – Я буду в мастерской, по левую руку от общей камеры.

Он не сомневался, что снова, как и прежде, будет заниматься ремонтом обуви.

– А где она, общая-то камера? – спросил я, подделываясь под его тон.

– Да ты сразу узнаешь! Узнаешь. Как определят срок и тебе не увильнуть от работы, – каждый день будешь ходить.

– Верно, но со мной, пожалуй, дело затянется, – сказал я. Я понимал, что в его рассказах много похвальбы, но все же мои опасения относительно незнакомой мне тюремной жизни несколько уменьшились.

№ 36 был приземистым человеком, с лицом плоским, как оструганная доска, с низким лбом и небольшим подбородком. Ко всему этому у него были узкие глаза, смешной, сплюснутый у переносицы нос с торчащим кончиком странного красновато-лилового цвета и толстые губы, казалось, созданные для того, чтобы с них слетали различные небылицы. Плечи у него были широкие и крепкие, а ноги короткие и вывернутые наружу. Мало того, правое плечо было гораздо выше левого, но это, вероятно, было следствием его профессии…

У него не было родителей, не было вообще никого близких. И в бега он пускался из-за своей непоседливости и тяги к женщинам, подобной тяге хищного зверя к мясу. Хотя на нем была военная форма, в его рассеянном, невыразительном лице с едва намеченными бровями и в несобранных движениях ни минуты не находившегося в покое тела проступал отпечаток, который накладывает на человека жизнь в той части города, где выстроились фасадами на улицу грошовые ночлежки, дешевые комнаты, сдающиеся на ночь, и общественные приюты, а на задворках тянутся одна за другой разрушенные хибары, внутрь которых можно заглянуть сквозь осыпавшиеся земляные стены, – эти, употребляя научное наименование, «районы неполноценных жилищ» или «районы скученности», во всем соответствующие духу их обитателей.

Как он успел рассказать мне в эти короткие минуты, хотя я вовсе и не расспрашивал его, в его существовании на одной из таких улиц, до вступления в армию, каждый последующий день не имел никакой связи с предыдущим, несмотря на то что это была жизнь одного и того же человека. Питался он в столовках, организованных при муниципальных приютах, или в харчевнях, где отпускают стандартные обеды. Пристроив на плечах, где словно навеки обосновались лень и отвращение к работе, ящичек с сапожным инструментом, он к полудню выходил со своей улицы и раскидывал крохотный ларек у вокзала или на перекрестке улиц вблизи оживленного квартала. Но часам к четырем его уже нельзя было там найти.

Я чувствовал, что в нем уживаются в равной мере хитрость и тупость, а его простодушное тщеславие не уступает его хитрости. В нем было что-то нечистое, угрюмое, он был одним из тех людей, каких порождают самые низшие слои японского общества; в отношении их бесполезны любые усилия, так как их воспитывает сама жизнь. И армия придала этим его чертам абсолютно законченный вид.

«А-а-ах» – этот деланный и вместе с тем выразительный вздох тридцать шестого я уже мог различить среди множества других вздохов, просачивавшихся из окружавших меня камер, вздохов вялых и безнадежных, говоривших об угасании жизни.

Одиночные камеры помещались в глубине военной тюрьмы, выстроенной в низине, у подножия горы. По обеим сторонам вытянутого в длину здания старинной постройки с высоко поднятой крышей тянулось более ста таких одиночек, отделенных друг от друга толстыми деревянными стенами, с крепкими дверьми, в которых имелись круглые глазки размером с глазное яблоко человека и четырехугольные окошечки для подачи пищи. Казалось, что прерывистые вздохи, вылетавшие то из одной, то из другой камеры и словно еще более сгущавшие мрак, царивший внутри одиночек, колеблясь, как туман, устремляются вверх, достигая высокого потолка тюрьмы. Их глухое эхо рождало мысль о светильнике, язычок пламени в котором вот-вот погаснет.

Такова была единственная музыка военной тюрьмы, симфония, сплетавшаяся из вздохов. Выпуская наружу вместе с ними свои сердечные думы, к которым словно примешивалась желчь, поднимавшаяся по пищеводу до самого рта, заключенные, без сомнения, вкладывали в них тысячи невысказанных слов о своей жизни. И надзиратели, окутанные туманом этих вздохов, бесшумно ступали по циновкам, расстеленным перед камерами, заглядывая в каждый глазок.

Вздох тридцать шестого отличался от этих тусклых вздохов… Его вздох не растворялся среди них. В нем ощущалось нечто ненатуральное, нечто от привычки к тюремной жизни.

«А-а-ах»… – разносится низкий звук, с надсадой выталкиваемый из глубины горла. Стоит прислушаться к нему, как тут же обнаруживается в нем след определенного умысла, и немного спустя он прерывается, словно какая-то машина отработала заранее заданный ей срок.

А затем он повторяется снова. И тут же возле его одиночки раздается сердитый окрик надзирателя:

– Тридцать шестой! Что ты там делаешь?

Голос надзирателя гулко отдается в темной по-зимнему одиночке и вылетает обратно.

– Тридцать шестой!

– Э-э… Ничего не делаю, – слышится слабый, деланно грустный голос заключенного.

– Что-о? Я тебе дам «ничего не делаю»! Вишь как развалился, правую ногу вытянул… Только и знаешь, что вздохи испускать, – думаешь, этим обманешь меня?… Тридцать шестой! Ты что, не помнишь § 29 правил поведения заключенных? «Заключенный сидит на расстоянии тридцати сантиметров от стены, руки лежат на коленях, одна в другой, смотрит прямо перед собой, глаз не закрывает…». Небось не скажешь, что тебе это неизвестно, коли четвертый или пятый раз к нам являешься…

В камере, замершей от ругани надзирателя, раз, еще раз со свистом рассекает воздух приклад ружья. Звук удара тупой: ружье впивается в живое мясо, а затем восстанавливается прежняя тишина.

– Запомни хорошенько, чем это пахнет!

Однако из камеры тридцать шестого не слышно ни звука.

Я чувствую, что сто с лишним пар ушей направлены к камере тридцать шестого, в то время как нервы, обостренные тюремной жизнью, собраны в комок. Я тоже напрягаю слух. Я улавливаю, что надзиратель, внедряющий через окошечко для подачи пищи дисциплину военной тюрьмы в мясо и кости тридцать шестого, все еще стоит у его камеры, сжимая ружье. Конечно, правый глаз надзирателя, нацеленный в глазок, широко открыт и уперся в спину тридцать шестого, который сидит уже в позе, требуемой уставом… А вот я вижу уголком своего левого глаза, как в глазке моей камеры появляется что-то обладающее черным маслянистым блеском. Затем оно приходит в движение, и отверстие глазка снова затягивается пустотой. Еле слышный шелест шагов мимо моей камеры – движение воздуха дает знать, что прошел человек. Возобновляется «музыка» вздохов.

Солнце, проникающее через обращенное к плацу, затянутое проволочной сеткой окошечко под потолком, отбрасывает светлые квадраты на деревянные стены камеры. Постепенно они перемещаются выше, бледнеют, расплываются, и фигуры заключенных, в одежде из коломийки мышиного цвета, обволакиваются цветом сумерек. С плаца слышится команда надзирателей, разводящих заключенных по камерам после строевых занятий. И вскоре от бани, находящейся в западном углу тюрьмы, доносится топот босых ног. Начинается обыск арестантов перед тем, как они сменят тренировочную одежду на обычное тюремное платье. В моем воображении всплывает картина этого обыска. Голые арестанты, выстроившись в длинный ряд, ждут в предбаннике своей очереди. Кругом надзиратели: шитый серебром пояс и одна серебряная звездочка на воротнике, бумажный китель опоясывает длинная фельдфебельская сабля. Заключенный проходит перед проверяющим, стоящим в центре круга. Последние три шага он отбивает изо всей силы. Останавливается, принимает положение «смирно», и надзиратель отдает команду: «Начинай!»

– Раз!

Заключенный расставляет ноги, разводит руки в стороны, поворачивает голову налево, направо, так, чтобы надзиратель видел его ушные отверстия. Открывает рот и прижимает язык к нёбу.

– Два!

Заключенный сдвигает ноги, опускает руки и делает поворот «направо!»

– Три!

Отставляет левую ногу и поднимает вверх, затем – правую. Руки – в пол перед собой, показывая анальное отверстие…

Но вот топот ног стихает, обыск заканчивается, и тюрьма наполняется вздохами. Теперь начинается поверка.

Восточный первый блок… Восточный второй блок… Северный первый карцер… Постепенно поверяющий приближается к одиночкам.

– Смирно! – подают команду двое надзирателей, и голоса их рождают ревущее эхо под высокой крышей.

В каждой одиночке человек встает, и по тюрьме разносится топот ног. Заключенные ждут в положении «смирно», отойдя на два шага от передней стены.

– Номер такой-то! Встать ближе!.. Номер такой-то! Правую руку держать как следует!

Надзиратель торопливо пробегает по циновкам, заглядывая в глазки. Слышно, как открывается тяжелая дверь, и я понимаю, что старший надзиратель, сопровождаемый поверяющим, входит в камеру.

– Шестьдесят второй! – ответственный за поверку выкликает тихим голосом, с заученными модулирующими интонациями.

– Здесь! – громко отвечает заключенный и делает шаг вперед. Его шаги грохочут по толстым доскам пола. Так он свидетельствует, что находится на месте.

– Номер…!

– Здесь!

И грохочут шаги.

– Восемнадцатый! – выкликают мой номер.

– Здесь! – Я делаю шаг вперед, свидетельствуя мое наличие в камере.

Выполнив то, что от меня требовалось, я жду, когда придет очередь тридцать шестого. Грудь моя наполняется слабой надеждой. Дело в том, что время от времени, когда устанавливается наличие тридцать шестого в камере, возникают неожиданные и смешные добавления к очередной программе. Они забавляют меня, и каждый раз во время поверки я жду их.

– Тридцать шестой!

– Зде-есь!

Поверка камеры тридцать шестого всегда затягивается. Иногда он подает голос громко и протяжно. Иногда отвечает так тихо, что его невозможно расслышать.

– Тридцать шестой! – поверяющий немедленно приказывает повторить ответ.

– Зде-есь!

Тридцать шестой делает шаг вперед. И сейчас же слышится окрик надзирателя:

– Болван! Кто же с левой ноги ступает?

– Номер тридцать шесть! – это тридцать шестой, сделав шаг вперед, просит разрешения обратиться.

– В чем дело, тридцать шестой? – спрашивает поверяющий.

– Так что прошу, чтобы меня осмотрел врач.

– А что с тобой стряслось? – это голос старшего надзирателя.

– У меня геморрой появился.

– Что ты мелешь? – сердито обрывает его стоящий сбоку надзиратель.

Поверяющий оставляет тридцать шестого и переходит к следующей камере. Поверка продолжается. Продолжается и топот ног, делающих шаг вперед. Надзиратели постепенно удаляются в другой конец тюрьмы. Вскоре и голос, выкликающий номера заключенных, и тихий голос тридцать шестого, повторяющий: «Да у меня геморрой», – уже не слышатся.

Похоже, что это – своеобразный способ протеста тридцать шестого. Это – слабый вызов, который бросает стенам своей одиночки и дисциплине военной тюрьмы заключенный, целый день сидящий на дощатом полу лицом к стене, не смея ни закрыть глаза, ни повернуть головы. Как бы там ни было, он нарушает этим священную процедуру поверки, более всего требующую торжественности. Кстати, и надзиратели, желающие окончить поверку без всяких инцидентов, обычно не применяют к нему в это время никаких мер наказания. Я не раз был свидетелем того, как тридцать шестой прибегал к подобному способу. И в этих случаях я улавливал его желание показать другим заключенным, что он – не такой, как какие-нибудь новички, в первый или во второй раз попадающие в тюрьму: он, как говорится, на тюремной жизни собаку съел. И если вслед за его словами из чьей-нибудь камеры просачивался смешок и немного разряжалась атмосфера в одиночках, голос тридцать шестого звучал бодрее и громче. Я представлял его торжествующую физиономию в эти минуты: низкий темный лоб поблескивает, ноздри плоского носа раздуваются, на толстых губах пузырится слюна…

Расследование дела тридцать шестого, как и моего, требовало, по-видимому, времени. Обычно заседание военного трибунала происходило без предварительного слушания дела, после двух-трехнедельного расследования. Однако тридцать шестой уже больше месяца находился на положении подследственного. Тогда еще он говорил мне, что это – тяжелый период. И в самом деле, спустя некоторое время я заметил, что тридцать шестой начал сдавать. Он перестал испускать свои деланные вздохи, и сразу же не слышно стало окриков надзирателя у его камеры.

Однажды, после долгого перерыва, я снова услышал как он просит у надзирателя позволения обратиться.

– Номер тридцать шесть! – прозвучал его голос, такой сдавленный, словно в горле у него что-то застряло. В этом голосе, безнадежном, лишенном интонаций, звучало что-то непереносимое для сердец заключенных, уже мучимых предобеденным голодом и не имевших сил сопротивляться ему. Вначале мне не поверилось, что этот голос принадлежит моему знакомцу, но затем я понял, что в нем отразились муки, которые испытывал тридцать шестой.

В это время надзиратели уже перестали обращать на него внимание, и на этот раз надзиратель тоже молча прошел мимо, оставив его просьбу без ответа.

– Номер тридцать шесть! – продолжал повторять тридцать шестой все тем же монотонным голосом.

– В чем дело, тридцать шестой? – наконец-то надзиратель разрешил ему высказаться.

– Я хочу, чтобы мне дали работу, – сказал тридцать шестой слабым голосом.

– Нельзя!

– Какую-нибудь! Будьте так добры! Ничего не делать, да еще сидеть неподвижно, ей-богу, невмоготу!

Я понимал его страдания. На его организме уже сказывалось властное действие тюрьмы. Мне было ясно, что его тело терзают мучения, которые испытывает подследственный, – мучения вынужденного постоянного бездействия. Я словно воочию видел его, как он сидит в своей камере, опустив сутулые плечи, положив согласно уставу руки поверх колен, устремив невидящий взгляд потухших глаз на опостылевшую стену перед глазами – на щели в ней и ямки от сучков, радуясь тому, что он может свободно дышать (единственная дозволенная ему свобода), поневоле убеждаясь в громадной разнице, которая существует между бездействием и просто ленью.

– Ты ведь знаешь, что подследственным работать не разрешается! – голос надзирателя несколько смягчился.

По этому голосу, мягкому, с отчетливой дикцией, я сразу понял, что это Ханаока, надзиратель, ведавший тюремной библиотекой, человек лет сорока, со светлой кожей, выпуклыми, словно от базедовой болезни, глазами и торчащим носом. Раньше он держал дешевую закусочную в Осака, но так называемая «рационализация предприятий» заставила его закрыть дело. В надзиратели он пошел, чтобы уклониться от принудительного набора рабочей силы – это я услышал от него самого, когда меня вызывали в трибунал. Ханаока был отзывчивым человеком, обладал более широким кругозором, чем другие надзиратели. Как-никак он владел закусочной… Такие люди редки в военной тюрьме. Однако он питал слабость к поучениям, которая часто одолевает людей в сорок лет.

– Тридцать шестой! Поразмысли-ка хорошенько!.. Если другие, как и ты, перестанут бояться тюрьмы, – человечеству конец, – начал он. – Кончится тем, что ты умрешь в тюрьме, и не найдется никого, кто бы прибрал твои кости, – вот тебе и все!.. Ты, верно, думаешь и на этот раз отделаться пустяком, шестью месяцами? Ошибаешься! Неужели ты не слышал у себя в части, что закон изменили? Япония воюет, и сейчас за дезертирство сплошь и рядом дают четыре-пять лет. А за тобой ведь к тому же кража, ложь!.. Да там и еще наберется… Уж на этот раз, тридцать шестой, ты должен поразмыслить о себе самом честно, положа руку на сердце!

Ханаока говорил так, словно поучал уже осужденного. Однако его слова «положа руку на сердце» заставили меня улыбнуться. Ведь заключенный не имел права «положить руку на сердце» – она должна была лежать у него на коленях.

– Пять лет?! – вырвалось у тридцать шестого после долгого молчания. – Господин надзиратель, пять лет?

В его голосе ясно слышалась растерянность, почти испуг.

– Четыре или пять лет, и этого для тебя еще мало.

Тридцать шестой не отвечал. В его камере все словно замерло. И только надзиратель продолжал:

– Внимательно, хорошенько поразмысли. Положа руку на сердце, честно поразмысли…

С тюремных ворот напротив плаца ударил колокол.

– Сидеть вольно! – отдал команду Ханаока.

Некоторое время только и было слышно, как во всех камерах заключенные разминают ноги, принимают положение «вольно», но вскоре опять все затихло.

Спустя неделю меня вместе с тридцать шестым вызвали на допрос. Надев переданный мне через окошечко камеры костюм из тонкой бумажной материи, в котором заключенные выходили за пределы тюрьмы, я вошел в сопровождении надзирателя в комнату, где собирали заключенных перед выездом в трибунал, – она находилась рядом с ночной дежуркой надзирателей, между одиночками и общим блоком.

Сразу же мне бросились в глаза двое заключенных. Спрятав руки, скованные наручниками, под полами курток, зябко поеживаясь, они стояли лицом к стене. На них были костюмы мышиного цвета и такого же цвета шапки с маленьким козырьком, похожие на те, что носят школьники во время спортивных занятий. В неуклюжих армейских ботинках без шнурков, опустив головы, они ожидали команды. Один из них был выше среднего роста, другой – приземистый, коренастый.

Мне тоже надели наручники и привязали к ним веревку. Мы двинулись в путь, пересекли широкий плац, на котором после утренней уборки, произведенной заключенными, остались ровные следы метлы. И тут взгляд мой остановился на одном из этих двоих, шагавших впереди, на том, который шел слева, приземистом, у которого правое плечо было заметно выше левого. Только сейчас я понял, что это тридцать шестой. Он шел своей обычной походкой, волоча ноги в больших, явно не его размера, ботинках. Казалось, если он не будет волочить ноги, то тут же потеряет ботинки.

Мы подошли к большим, с железными створками, воротам. Тотчас из маленькой проходной показался молодой круглолицый дежурный в шинели и в белых перчатках.

– Спасибо! Рано управились…

Обращаясь к надзирателю, сопровождавшему нас, он говорил предупредительно, как положено в армии, когда перед тобой старший по чину.

– Тридцать шестой, сто первый и восемнадцатый – трое!

Надзиратель, небрежно принимая предупредительность дежурного как само собою разумеющуюся, назвал ему согласно уставу номера арестантов, отправляемых в трибунал.

Охранник раскрыл окрашенные в белое створки ворот.

– Выходите! – скомандовал надзиратель.

Мы поднялись по бетонированному пандусу и оказались у входа в тюрьму, напоминавшую своей высокой башней буддийский храм. Здесь мы должны были ждать, пока подготовят тюремный автобус с решетчатой дверью. Небо было по-зимнему ясным. Из-под выгнутого, как храмовая кровля, навеса над входом в тюрьму можно было видеть волнистую линию горной цепи Ямато, протянувшуюся позади гор Икома и Сики, с ее вершинами, словно излучавшими сияние. Как раз за ней стояло еще не поднявшееся солнце. Гребни гор, впитывая в себя необычно сильный свет, отчетливо вырисовывались своими изгибами на фоне неба. В их глубинных складках, на выпуклостях, кое-где еще оставался тонкий слой снега, из-под которого местами проступала голая черная земля. Я чувствовал, что и те двое, стоявшие бок о бок со мной, так же, как и я, полны ощущения свободы, рождающегося из очертаний этого широкого мира, с которым мы все соприкоснулись после столь длительного перерыва. Но вот, повернув голову, я увидел профиль тридцать шестого, стоявшего с краю, и меня поразила перемена, происшедшая в нем. А когда он, повернув голову, показал мне свое лицо, меня словно кольнуло. Кожа на лице стала землистой и обвисла, будто под ней не было мышц, ее изменившийся цвет ясно говорил о долгом пребывании в тюрьме. Под его узкими глазами она набрякла мешками, резко обозначились скулы, а кончик маленького фиолетового носа побелел, словно его прищемили. И даже брови – единственное, что еще сохраняло на его лице прежнюю форму, – торчали сейчас, как наклеенные, над запавшими глазами. Это было совершенно другое лицо, чем то, которое я увидел при первой нашей встрече. Думаю, что и я здорово переменился, так как тридцать шестой не мог меня узнать.

Некоторое время он молча, с отсутствующим видом смотрел на меня, но, узнав, слабо улыбнулся вымученной улыбкой. В его глазах, обращенных ко мне, не было и следа той уверенности, которую он раньше демонстрировал мне, новичку. Не то какая-то рассеянность была в них, не то из них словно вынули зрительный нерв.

Он сейчас же отвернулся и некоторое время неподвижно смотрел перед собой на густые насаждения низкорослого вечнозеленого кустарника. Потом робко, как черепаха, боязливо высовывающая свою головку, вытянул толстую шею, приподняв подбородок, и приблизился к листьям кустарника, сверкающим капельками влаги после недавнего холода. Руки его были скованы наручниками, и он коснулся листьев щекой и губами. Я видел, как из его округлившегося рта вылетело белое облачко печального вздоха. Видел и листья кустарника, прикоснувшиеся к его толстым губам как прикасается лед к пышущим жаром губам больного.

– Тридцать шестой! Вольничать воспрещается! – раздался сзади окрик надзирателя. Тридцать шестой вздрогнул и снова втянул голову в плечи.

Вскоре нас посадили в автобус, и мы поехали. У заключенного военной тюрьмы единственная радость – вызов в трибунал. По дороге он окунается в широкий простор, не ограниченный бетонными стенами тюрьмы. Перед его глазами мелькают картины природы, люди, животные. Он видит шлагбаумы, семафоры, проносящиеся мимо поезда. Видит поселки и улицы, пыльные ряды крыш, разбитый войной асфальт. На перекрестках скапливаются люди, ожидая сигнала перейти улицу. В глаза бросается красный цвет сумок, с которыми они спешат на работу. Повседневная жизнь, от которой отрезан заключенный, открывается перед ним. Прильнув лицом к окну, накрест оклеенному полосками бумаги, он ощущает эфемерную свободу от возможности видеть мир, ловит слухом обрывки разговора, который ведут между собой надзиратели, приобщаясь к тому, что происходит во внешнем мире.

Однако на этот раз тридцать шестой не воспринимал всех благ, приносимых вызовом в трибунал. В необычной для него позе – ссутулившись, уронив голову, – он сидел смирно, лишь изредка бросая взгляд в сторону раз местившегося справа от него надзирателя, и, казалось, весь отдался тревоге, рождавшейся в глубине его души. Лишь позже я понял причину этого – в тот день должно было состояться последнее расследование по его делу.

Пользуясь тем, что автобус потряхивало, я коснулся локтем тридцать шестого, думая напомнить ему наш первый разговор в камере. Но это не вызвало у него интереса: душа его, казалось, совсем опустела. Присматриваясь к нему сбоку, я снова и снова изучал перемены в его лице. Хотя веки его бессильно, словно лишенные мышц, опустились на глаза, они не закрывали глазных яблок. Коротенькие ресницы слиплись и торчали, словно склеенные. Под нижними веками обозначились почерневшие припухлости, говорившие о нездоровом образе жизни. Жидкие пегие волосы отросли и были расчесаны на прямой пробор, делая еще уже его и без того узкий лоб. Над толстой верхней губой беспорядочно свисали редкие усы. Маленькие уши побелели, словно присыпанные пылью, – это впечатление создавали длинные волосы, торчавшие из ушных отверстий. В общем, его опавшее лицо отнюдь не говорило о привычке к тюремной жизни.

Однако к тому времени, как наша машина, свернув с дороги, ведущей в Нара, оказалась в предместье Осака, тридцать шестой как будто немного воспрянул духом. Правда, это выразилось всего лишь в том, что он снова стал суетлив, каким я знал его прежде. Вот он уставился в спину сто первого, который сидел перед ним, в следующее мгновение опустил голову и принялся рассматривать свои громадные ботинки, а когда он поднял глаза, я увидел, что он опять жадно ловит взором все, что мелькает за стеклом кабины водителя.

Вскоре мы остановились у трехэтажного здания штаба центрального военного округа перед вытянутым в длину помещением с черепичной крышей. Как всегда, мы обогнули гараж и вошли с заднего входа в комнату ожидания, находившуюся перед судебным залом, занимавшим левое крыло первого этажа.

Меня допрашивали, и на этот раз недолго. У судей было по горло дел с преступлениями, количество которых увеличивалось день ото дня, и они, видимо, попросту берегли силы, вынося приговоры на основании минимальных улик и полагаясь более на интуицию. Я признал, что нелегальные издания, обнаруженные при обыске моей квартиры, принадлежат мне, и меня сразу же вернули в комнату ожидания. Что же касается сто первого и тридцать шестого, то их дела должны были рассматриваться после полудня, так как менялся состав суда.

Теперь мне предстояло ожидать, когда кончится суд над теми двумя. И единственное, чем я мог скоротать время, это то и дело поворачивать голову влево и бросать взгляд на обоих заключенных, сидящих рядом со мной, и на надзирателя, усевшегося у входа. И это можно было отнести к числу удовольствий, которые доставлял вызов в трибунал, – ведь в камере у меня перед глазами, а вернее, сбоку от моих глаз, не было решительно никакого предмета, за которым стоило бы наблюдать.

Комната ожидания была узкой и длинной, стены ее, запыленные и со следами пальцев, были оклеены дешевыми обоями цвета яичного желтка. Потолок низкий, такого же цвета, как стены. Мебель состояла из двух скамеек, обтянутых бархатом, который когда-то был цвета морской воды, а теперь местами протерся и стал серым. На передней из них и сидели мы трое, повернувшись лицом к стене.

Долговязый сто первый, обвинявшийся в присвоении казенной одежды со склада, куда он попал по принудительному набору, был человеком в летах: его наголо остриженная голова возвышалась над всеми другими. Соблюдая тюремные правила, он сидел неподвижно, уставившись в стену перед собой. У него был костистый нос, оттянутые веки, голый череп. И все же он выглядел сравнительно сохранившимся. Однако жизнь его до тюрьмы отнюдь не была благополучной. Он жил не так, как тридцать шестой, и не тем, чем жил тот. Но и он вынужден был шаг за шагом уступать то человеческое, что было заложено в нем от рождения, а сейчас оставалось лишь где-то на донышке его души. Иначе он не мог просуществовать. Об этом говорило его лицо, увядшее, с обвисшими щеками, на котором запечатлелось многолетнее безразличие к тому, чем питаться и сколько тратить на жизнь.

У него были странные уши: оттопыренные, с длинными мочками. Они напомнили мне уши Каренина из романа Толстого. Я подумал, что они должны раздражать надзирателя, как раздражали Анну уши Каренина. Он беспрерывно шевелил руками, лежавшими на коленях. Приподнимая правое колено, он потирал тыльной стороной правой руки ширинку брюк, выданных ему по случаю выезда в суд. В какой-то момент железная цепь, соединявшая надетые на него наручники, тихонько звякнула, и это привлекло внимание надзирателя.

Надзиратель сидел слева от нас на стуле, который он поставил у небольшой дверцы, единственной в этом помещении. На коленях у него лежала развернутая подшивка судебных журналов, но это не мешало ему строго следить за сто первым и тридцать шестым.

– Сто первый! – негромко окликает надзиратель, подняв голову и приподнявшись на стуле. Его прищуренные глаза буравят сто первого.

– Слушаю! – Сто первый замирает, выпрямив спину с приподнятой правой ногой, с рукой, лежащей тыльной стороной ладони на коленях. Какое-то время он пытается спиной почувствовать, что делает надзиратель, но минуту спустя снова начинает шевелить коленом, а тыльной стороной руки елозить по ширинке брюк. И снова его цепь начинает тихонько позвякивать.

– Сто первый!

– Слушаю!

– Сто первый! Чем ты занимаешься? Эй! Я спрашиваю, чем ты занимаешься? Сто первый!

– Слушаю!

– Сто первый, паршивец! Ты не понимаешь, что я тебе говорю?

Обычно, отправляясь с заключенными на следствие, надзиратели несколько ослабляют им наручники, однако сегодняшний надзиратель и не думал сделать это. Как я позже узнал, он успел прославиться на всю тюрьму, и другие надзиратели – те, кто пришел сюда, спасаясь от трудовой повинности, держались от него в стороне. Мне, политическому, он делал кое-какие послабления, но по отношению к тем двум не допускал ни малейших поблажек.

Высокий и крепко скроенный, он носил военную форму из бумажной материи, его длинные ноги облегали аккуратно починенные, начищенные до блеска кожаные гетры. Длинный нос был под стать его длинному лицу, толстые губы имели какой-то темный оттенок, подбородок острый. В его глазах под опущенными веками, с белками, подернутыми желтизной, иногда загорался огонек подозрительности, свойственной надзирателям, долгое время прослужившим в тюрьме, и как будто говоривший: никому из вас нельзя верить. И сейчас он поднял голову и осмотрелся вокруг, но, не обнаружив никаких нарушений, снова опустил глаза в раскрытый на коленях журнал.

Этого надзирателя звали Саканака, он служил в военной тюрьме уже двенадцать или тринадцать лет. В последнее время он каждый год сдавал экзамен по делопроизводству, чтобы получить должность старшего надзирателя, и каждый раз проваливался. Мне случилось видеть однажды, когда меня выпустили для разминки из моей одиночки, как его разносил молодой, только что окончивший училище, старший надзиратель. В душе Саканака, конечно, кипел, но, очевидно считая, что брань со стороны начальства – дело обычное, стоял смирно. Иногда, во время поверки и в банные дни, я сталкивался с ним лицом к лицу. И мне стало ясно, что он принадлежит к тем людям, угнетенная душа которых, как это часто бывает у низшей прослойки в армии, не может утвердить себя иначе, чем творя насилие. Я не сомневался в том, что где-то в тайниках его души сплелись в тугой клубок страдания тех долгих лет, которые он провел следуя пунктам тюремного устава, господствовавшего в этой военной тюрьме и над людьми в форме надзирателей.

Каждый раз, когда я должен был ехать в суд и проходил длинным коридором мимо общих камер, мне приходилось видеть, как он, заметив, что заключенный чем-то нарушает устав, бросался к решетчатой двери камеры и грубо грозил нарушителю. Держа правую руку на рукоятке длинной сабли, висевшей у него на поясе, он быстрыми шагами шел по устланной матами дорожке мимо сидящих в ряд спиной к нему заключенных. В эти-то секунды он и успевал уловить непорядок. Обычно заключенный, едва успев почувствовать своей нервно настороженной спиной, что надзиратель уже миновал его, тут же менял позу.

Надзиратель Саканака шел всегда, высоко подняв голову и не глядя в сторону камер. Однако, ухватив уголком глаза еле заметное движение человека в камере, он уже в следующий момент легкими прыжками, словно животное, подлетал к решетчатой двери.

– Ага-а!..

Держась левой рукой за решетку и изогнувшись всем телом, он изрыгал этот звук сквозь плотно сжатые зубы, словно концентрируя в нем всю свою силу. И заключенный, застигнутый врасплох, ощущал жестокую дрожь, сотрясавшую его ослабевшее тело и душу.

– Ага-а!..

Надзиратель Саканака еще раз выхаркивал этот отвратительный звук, а по лицу у него расплывалась улыбка, вызванная какой-то непонятной радостью. Обдавая заключенного своим «ага-а», выходившим из его рта с громадными зубами вместе со смехом над растерявшимся слабым человеком за решетчатой дверью, он казался в эти минуты воплощением военной машины, гнет которой он сам испытывал более десяти лет. Он совал в лицо съежившемуся от испуга заключенному острие своей сабли, затем, касаясь его затылка холодным железом ножен, командовал:

– Номер такой-то! Скинуть одежду!

И, оставив в камере, куда проникал сырой воздух низины, раздетого догола костлявого заключенного, он продолжал обход.

Ко мне, политическому, редкой птице в военной каторжной тюрьме, да еще не получившему «срока», он относился несколько сдержаннее, однако поверку осуществлял по всей строгости устава, не то что другие надзиратели, проводившие ее в моей камере наскоро и лишь для формы. В то время как я голый стоял перед ним, он осматривал мои волосы, уши, рот, заглядывал под язык, осматривал ладони, подмышки. Он заглядывал на дно моей параши. Он не обнаруживал ни малейшего намерения продлить хотя бы на минуту, хотя бы на секунду время, отведенное мне для бани. И когда этот человек проходил мимо камер, можно было безошибочно угадать его присутствие по какой-то неуловимой, особенной атмосфере, распространявшейся вокруг него.

Уже в армии я в какой-то мере притерпелся к тому, что со мной обращаются как с вещью, поэтому и его дотошность редко раздражала меня. Я чувствовал, что здесь дело не только в угрюмом укладе тюрьмы или в том гнете, который оказывала на него армейская система, – нет, долгие неестественные отношения с людьми, у которых была отнята свобода, лишили свободы и его самого.

«А-ах, а-а-ах…» – печально вздыхает № 36. Этот вздох напоминает те деланные вздохи, которые он испускал в тюрьме. Я уже давно не слышал, чтобы он так вздыхал. Может быть, выезд в суд породил в нем ощущение некоей свободы?

Тридцать шестой! – окликает его надзиратель Саканака, подняв голову. Я пугаюсь, не начнет ли он ругать его.

Тридцать шестой молчит.

– Тридцать шестой! – повторяет Саканака. В его голосе даже больше мягкости, чем я ожидал.

– Я! – Тридцать шестой поднимает голову.

– Тридцать шестой! Маятно тебе?

– О-ох, маятно… Маюсь…

– Маешься? Хм-м… Выходит, и ты понимаешь, что значит маяться?

– Понимаю.

– Ври больше! – Однако в голосе Саканака не чувствовалось раздражения, скорее надзиратель поддразнивал.

– Понимаю! Правда, понимаю!

Тридцать шестой уловил, что в словах надзирателя Саканака нет злобы. Он говорил заискивающе, словно надеясь, что его слова тронут надзирателя.

– Ври больше!

– Правда! Правда!

– Ну да! С женщиной не можешь увидеться, вот и вся твоя маята.

Тридцать шестой покачал головой. Потом он повернулся в мою сторону, и по его лицу разлилась странная ухмылка, говорившая о том, что он испытывает в этот момент тщеславное удовлетворение. Необычный тон надзирателя Саканака придал ему храбрости, и он обратился к нему с вопросом, который несомненно давно уже вынашивал в душе.

– Номер тридцать шесть! – попросил он разрешения обратиться.

– Что тебе?

– Господин надзиратель! Можно обратиться к вам с вопросом? – Слова тридцать шестого звучали учтиво и рассудительно: он вкладывал в них привычное почтение к надзирателю.

– Ну, что там? Говори.

– Господин надзиратель! Правда, что теперь за дезертирство дают четыре или пять лет?

– Что? – переспросил надзиратель, вытянув шею. Его лицо снова стало холодной маской усердного служаки. – Ты говоришь, сколько тебе дадут? – Он вонзил острый взгляд в спину тридцать шестого. – Надзирателям не разрешается толковать с обвиняемыми, много или мало им дадут.

Теперь слова его звучали давяще, безжалостно, словно он хотел зачеркнуть ими предыдущий разговор:

– Ты думаешь, что дело кончится просто! Ошибаешься! Если бы каждый такой, заработав несколько судимостей, отделывался четырьмя-пятью месяцами отсидки, справедливо ли это было бы по отношению к честным солдатам? Постыдись! Ты понимаешь, какую войну ведет Япония?

На этом Саканака оборвал свою речь. Некоторое время он молчал, словно желая убедиться, что слова его подействовали.

Расследование дел тридцать шестого и сто первого окончилось после трех. Наша тюремная машина мчалась по вечерним улицам Нара. Прижав лицо к стеклу, я жадно всматривался в мир, который не смогу увидеть теперь по крайней мере десять дней – до следующего вызова в суд. Далеко справа светились лиловатым отблеском последних солнечных лучей гора Икома и плотно прижавшиеся к ней холмы. Некоторое время их верхушки отчетливо выделялись легкой черной линией на фоне светловатого вечернего неба, но почти сразу на них, словно прилив, надвинулись сумерки. Редкие огороды, поля, на которых уже начал всходить ячмень, тоже потемнели. В окнах домов, разбросанных там и сям, зажглись огоньки. И только на западе в небе продолжала сиять длинная полоса холодного желтого света.

Машина шла по дороге, белевшей среди окружающей темноты. Старый кузов подпрыгивал на выбоинах, качался, скрипел. И каждый раз подпрыгивали пустые коробки от завтрака заключенных, сваленные на большой ящик с запасными батареями в проходе между сиденьями, и раздавался легкий лязг металла, трущегося о металл.

Стемнело. Я оторвал лицо от стекла и стал смотреть перед собой. Ближе к двери, выпрямившись, сидел надзиратель Саканака, поставив между ног свою фельдфебельскую саблю, положив на эфес руки в белых перчатках и оперев на них подбородок. По правую руку от надзирателя, протянув ноги и вытянув вправо длинный подбородок, сидел сто первый и не отрываясь смотрел в темное окно. Рядом с ним, сцепив скованные наручниками руки, съежившись, сосредоточенно думал о чем-то тридцать шестой, устремив глаза в пространство перед собой.

Писарь, видимо, удовлетворенный таким ответом, легонько кивнул и исчез за дверью. Вскоре по коридору опять поспешно протопали сапоги: судьи возвращались в зал заседаний. Из этого топота выделялись чьи-то твердые шаги, они все приближались. Вошел тучный полицейский военного трибунала, в шитом серебром поясе, с одной серебряной звездочкой на воротнике.

– Тридцать шестой! Я поведу тебя.

Шмыгнув носом, полицейский повертел толстой шеей, безразличным взглядом обводя арестантов.

– Встать! – Надзиратель вскочил. Наручниками, которые он держал в правой руке, и движением своего острого подбородка он приказал тридцать шестому идти и сам, словно подгоняя его сзади, приблизился к полицейскому. На его лице расплылась заискивающая улыбка.

Полицейский окинул взглядом обмундирование тридцать шестого, стоявшего перед ним с опущенной головой, и, пристально глядя на линию его пуговиц, веским и внушительным тоном, соответствовавшим его тучному телу, произнес: «В порядке».

Затем, ухватив тридцать шестого за борт мундира большим и указательным пальцами, он подтянул его к себе.

– Пошли!

– Пожалуйста, прошу вас! – По движению, какое сделал плечом надзиратель, услышав это «в порядке», было видно, что он успокоился.

Скрип кожаных сапог полицейского и шарканье слишком больших ботинок тридцать шестого постепенно удалялись по коридору и вскоре совсем затихли.

Расследование моего дела закончилось быстро, и меня привели обратно из помещения для допросов в комнату ожидания, где я должен был ждать, когда окончится суд над тридцать шестым. Суд над ним не занял и трех часов. Около полудня, приговоренный к пяти годам каторги, он вернулся в сопровождении полицейского. Введя его, полицейский тут же ушел.

Тридцать шестой вошел неслышно, прямо держа голову на короткой шее. Я взглянул на него, и в душе у меня похолодело. Мне показалось, что его лицо с низким лбом и приплюснутым носом все как-то съежилось.

Некоторое время он стоял не двигаясь, затем медленно согнул вытянутую шею и неизвестно для чего стал рассматривать свои ноги. Потом снова поднял голову. Его лицо ничего не выражало, словно все мускулы у него атрофировались. Глаза, будто у быка или лошади, не сосредоточивались на определенной точке. Он повернулся к надзирателю, стоявшему справа от входа, и вытянул вперед обе руки с толстыми пальцами и отросшими ногтями, словно прося заковать его.

Надевая на него наручники, надзиратель стал спрашивать, к чему его приговорили и на какой срок.

– Каторга, пять лет, – ответил тридцать шестой равнодушным тоном и повернулся, чтобы сесть на прежнее место. В этот момент он встретил мой пристальный взгляд и, казалось, заметил мое присутствие. Я до сих пор не могу забыть его лица, обращенного ко мне. Думаю, что такое выражение бывает у человека не более одного-двух раз в жизни, а увидеть это со стороны случается еще реже. Но увидеть такое – это значит познать жизнь.

Похоже, что мое присутствие нанесло его душе удар. Вначале он смотрел на меня рассеянно, но затем отражение моей фигуры будто бы сконцентрировалось в глубине его зрачков, и он остановил на мне взгляд. И тут же отвел глаза, словно увидел во мне лишь то, что я еще не приговорен, – и возненавидел меня за это. И в это мгновение я ощутил, как ударило в меня обжигающим языком коптящее пламя всей его темной жизни, вспыхнувшее за его головой.

Вскоре все та же машина отвезла нас обратно в тюрьму, и я услышал, как его переводят из одиночки в общую камеру.

– Тридцать шестой! Меняешь камеру! Выходи с циновкой!

Уже стемнело, когда надзиратель крикнул это у дверей его одиночки.

– Слушаю! – ответил низкий тихий голос тридцать шестого.

В холодном ночном воздухе прогремел замок. Открылись створки дверей. Слышно было, как тридцать шестой ступил босыми ногами на дорожку.

– Тридцать шестой! Держи обувь!

– Слушаю!

Звук босых шагов сменился стуком гэта, шаги свернули в коридор, ведущий к общим камерам, удалились и смолкли.