Григорий Рижский
Колония нескучного режима
За оказанную помощь в ходе работы над романом автор выражает искреннюю признательность профессору Михаилу Евгеньеву, генетику; Юрию Кобаладзе, ветерану разведки; Александру Цигалю, скульптору, академику РАХ.
Книга первая
«ПАСТУХ ЕЁ ВЕЛИЧЕСТВА»
Часть 1
Если бы не обильно разросшиеся за последние годы три куста белого жасмина, посаженные в конце двадцатого столетия Кирой Богомаз вместе с сёстрами Прис Иконниковой-Харпер и Триш Харпер-Шварц, урождёнными Присциллой и Патрицией Харпер, то первый этаж дома покойного Юлия Ефимовича Шварца вполне мог быть различим, если смотреть на него из мастерской дома Иконниковых, из единственного двусветного окна, что выходит на юг. То обстоятельство, что при явной нехватке рабочего пространства оконный проём никогда не перекрывался стеллажами, вполне соответствовало порядку, заведённому Гвидоном Матвеевичем Иконниковым относительно того, как, где и с какой целью должны располагаться плоды многолетних трудов академика-скульптора. Что касается второго этажа дома напротив, стоящего через глиняный овраг, то он уже не просматривался вовсе из-за непомерно разросшейся лесной ёлки, которую Гвидон Матвеевич помнил ещё пахучим саженцем, воткнув её в пятьдесят пятом вместе с Юликом в грунт перед ещё не до конца разобранной к тому времени Парашиной избой. Той самой бабкиной избой, в которой они поселились, объявившись в первый раз на этих глиняных землях. Само место посадки оказалось вполне удобным для небольшого палисадничка, как раз перед будущим домом. Корни саженца они присыпали привезённой из Хендехоховки землицей и обильно полили бурой жижей из глиняного оврага — для лучшего привыкания ёлки к условиям местного произрастания. Хендехоховка располагалась от их Жижи километрах в полутора, не дальше, но грунт там был уже иным, совсем не похожим на жижинскую глину, и тогда, помнится, оба они, прихватив мешки, лично сшитые Гвидоном из остатков подрамниковых холстов, притащили на своих молодых плечах правильную лесную земельку, не глину, а ровно то, что было нужно для ёлки и двух красавиц-сосенок. Так захотел Юлик, а Юлик был лучший друг. Самый лучший. Юлик был родной Гвидону человек. А Гвидон — Юлику. И потому их общий дом непременно должен был строиться именно здесь, не на «правильной», добротной и плодоносной земле Хендехоховки, а в этой незатейливой деревеньке со смешным названием Жижа, чтобы начать в нем совместную негородскую жизнь, на лучших среди всех территорий Советского Союза глиняных почвах.
Вообще-то деревни с названием Хендехоховка как таковой не существовало никогда, деревня называлась Большие Корневищи. Такое странное немчурское название деревне насильственным образом присвоили жители Боровского района, где располагались и Большие Корневищи, и сама Жижа. В сорок первом, когда фашист уже, казалось, невозвратно стоял на подступах к этим землям, корневищенцы собрались на сход и разом, не выторговывая у самих себя и не скрывая накопившихся за двадцать лет чаяний, порешили, что немцу на этой земле — быть. И что не воевать будут корневищенцы и не партизанить против Ганса, а встречать его хлебом-солью. «Против» неуверенно высказался лишь председатель сельсовета, но именно он для сельчан и был самый страшный фашист, самый лютый враг. Председатель был избит тут же, на месте сельского собрания, где и скончался к финалу обсуждения; впоследствии так и не была выяснена истинная цель того смертоубийства: ненависть к власти в лице неуверенного в себе председателя или уважение к силе в лице надвигающегося фашиста.
— Не хочу я жить в этой Хендехоховке, — жёстко сказал тогда Юлик. — Не хочу и никогда не буду.
Гвидон спорить с другом не стал, тем более что и сам испытывал вполне ощутимое неудобство от одной мысли, что жить придётся в предательской деревне. К тому же понимал — оба теперь станут ближе к чудным глинам, из-за которых, собственно, и занесло их незадолго до войны сюда, в Калужскую область, году в тридцать девятом, в смешную эту деревню, схоронившуюся под старинным Боровском. Тогда они, московские однокашники, заканчивающие десятый класс, наткнулись в Большой советской энциклопедии на слово «глина», после чего резко изменили летние планы, запасли продуктов и умотали сразу после экзаменов туда, где, как они выяснили, все ещё числился в недохороненных народный промысел изделий из глины. Оба напросились на постой к первой встречной жижинской тётке по имени Параша, практически за так, за кулёк московской карамели «Гусиные лапки» и блестящую коробочку довоенного ландрина. И начали лепить. Глину месили руками и негодными лопатными черенками, как умели. Станок гончарный в виде круга смастерили тоже кое-как, наспех — так хотелось обоим скорейшего воплощения образа из глины. В это лето им повезло — дождей почти не было, и потому почти ровно надвое рассекающий деревню овраг, откуда местные умелые мужики отбирали лучшую по качеству глину, был в течение двух месяцев пребывания друзей едва влажный, в отличие от прежних лет, когда лопаты вязли в глине и гончарам приходилось добывать ценный продукт, стоя по пояс в бурой жиже, что и послужило в давние времена поводом назвать поселение именно так — Жижа.
Первый горшок обжигали у той же Параши, в русской печи, попутно с варкой кислых щей и картох для бабкиного поросёнка. Изделие получилось не очень. Вышло нечто дырявое, бесформенное, неустойчивое и очень твёрдое. Но это обнадёжило настолько, что уже через год оба подали документы в Московский художественный институт им. Сурикова: Гвидон — на факультет скульптуры, Юлик же, ни секунды не сомневаясь, выбрал живопись.
— Горшок отбрасывает тень, — сообщил он Гвидону, — а тень не менее важный объект творчества, чем сам кусок глины.
Гвидон, усмехаясь, не соглашался:
— Тень не поставишь вертикально и не придашь ей объём. Я не хочу додумывать объект, я хочу создавать предмет руками, так, чтобы можно было его пощупать, похлопать по спине и поковырять пальцем…
Живописать тени всех цветов, форм и размеров, как и ваять плоды своих первых гипсовых опытов, каждому из друзей пришлось недолго — чуть меньше года. Конец июня сорок первого застал ребят в той же Жиже, летние поездки в которую, с девушками и без оных, обещали стать регулярными для обоих. Отдых совмещался с получением начального опыта в станковой живописи для студента-живописца Шварца и предметными теперь уже исследованиями твёрдого и мягкого материала для скульптора-первокурсника Иконникова.
Первой самостоятельной работой Гвидона стало скульптурное изображение обыкновенного конского копыта. Для начала пытливый Гвидонов глаз выхватил из полутьмы бабы-Парашиной избы ржавую подкову, прихваченную кривым гвоздём над дверной притолокой, на счастье. Гвидон сдёрнул её и осмотрел. Мысль примастерить к подкове недостающее звено в виде глиняного копыта, так чтобы вышло законченное скульптурное произведение, пришла сразу. Копыто Гвидон лепил основательно и неторопливо. Потом так же неспешно и терпеливо в несколько слоёв покрывал произведение эмалью. Затем, опасливо поддерживая нужный градус, запекал уже эмалевый вариант всё в той же печке у бабки Параши. Получившийся результат приятно удивил не только самого автора, но и вечно критически настроенного друга. Юлик повертел остывшее копыто в руках, ковырнул пальцем гладкий бок копыта и саркастически произнёс:
— Осталось приделать к нему лошадь. А к лошади — седока. — Затем, усмехнувшись, добавил: — Но начнём с подковы. Где тут у нас гвоздики?
Кончилось всё, как и следовало тому быть, — первый же гвоздь, неумело вогнанный Юликом в колкую глину, разбил копыто на две неравные части. Трехслойная эмаль, так осторожно, послойно запечённая Гвидоном, осыпалась вдоль линии раскола, оставив под собой неровный, острый край. Гвидон молчал, тупо уставившись на обломки копыта в Юликовых руках. Затем резко повернулся и, не говоря ни слова, пошёл в избу. Пахло яблоневым цветом из сада и бабы-Парашиным поросёнком из амбара. Накануне прошли обильные дожди, и глиняный овраг почти до половины был заполнен слабо-коричневой жижей. Вокруг гудели мухи, жижу лениво рассекали две утки и штук двадцать пугливых утят. Юлик встал с корточек и подумал, что никогда он ещё так не любил Гвидона, как сейчас. Ещё подумал, что хорошо бы копыто склеить — так, чтобы не осталось и следа по линии разлома. Эмаль восстановить, немного запечь — и порядок! А вообще-то он, конечно, сволочь — эта мысль уже относилась к самому себе. Он снова улыбнулся, но теперь уже тому, что молод, что талантлив, что жижинский воздух принёс в его ноздри такой смешной, как само слово «жижа», аромат молодого кабанчика и будущих яблок, и что жизнь у них с Гвидоном только начинается, но ясно, что никакие обиды и никакие копыта не смогут никогда их разлучить и что их жижинской глины хватит Гвидону на несколько жизней, если, конечно, он не передумает лепить из неё всякую смешную дрянь…
Именно в этот момент, пока Юлик Шварц додумывал окончательную версию совместного счастья, жижинская баба Параша и включила радиоточку.
«Граждане и гражданки Советского Союза…» — раздался голос Левитана, непостижимым образом зависая между амбаром и глиняным оврагом. Далее шло сообщение о том, что «…Сегодня, в пять часов утра, германские войска, без объявления войны, нарушив западные границы Советского Союза, вторглись на территорию приграничных областей, нанося бомбовые удары по городам…».
Юлик замер, где стоял, держа по полкопыта в каждой руке. Из избы вышел Гвидон. Высокий, худой, с редкими перьями природной седины, хаотически разбросанными по волосам. Внезапно Юлик увидел, как интенсивно бьётся жилка у правого виска друга, и подумал, что никогда прежде не подмечал у него такой интересной особенности. И ещё подумал, что всё это, конечно же, Гвидонов глупый розыгрыш в отместку за расколотое копыто, но как он смог так раскатисто-басисто подделать самого Левитана? Особенно когда финально пробасил: «…Враг будет разбит, победа будет за нами!»
Гвидон резко подошёл, не глядя в глаза, вырвал обломки копыта из Юликовых рук, размахнулся и изо всех сил зашвырнул в глиняный овраг. Просвистев в воздухе, они упали где-то ближе к середине оврага и, пустив два мутных круга, ушли на самую вязкую глубину. Утки шарахнулись в сторону вместе с пугливым потомством и энергично погребли в сторону берега. Гвидон проводил уток взглядом, отряхнул руки и, глядя в затихающие на жиже круги, сказал:
— Хватит. Наигрались в игры. Воевать поеду. Ты со мной? — И ушёл в избу собирать вещи.
Юлик нагнулся и поднял с земли упавшую ржавую подкову. Покрутил её в руках и пошёл вслед за другом. Зайдя в избу, повесил её на старый гвоздь, откуда взял. И снова загудели притихшие на миг жижинские мухи. И вновь потянуло яблоневым цветом. И запахло молодым кабаном. И тогда Юлик отчётливо понял: это война!
Отец Присциллы Харпер, Джон Ли Харпер, происходил из рода Харперов и потому отличался идейностью. Дед Присциллы — соответственно, отец Джона Харпера — сэр Мэттью Ли Харпер истово и честно в течение сорока лет служил королевскому Британскому двору в качестве персонального советника её величества королевы Елизаветы в области изящных искусств. При этом сэр Мэттью имел государственное содержание, одновременно успевая получать регулярное финансовое вспомоществование от двора его королевского величества в знак особого расположения к нему супруги царствующей особы. Таким образом, семья не то чтобы не нуждалась во все времена дедушкиной службы на престол, включая трудные для всей нации годы, но и позволяла себе тратить средства на обучение и идейное воспитание детей, что со временем стало неотъемлемо-отличительной чертой всех последующих Харперов. Усилия не пропали даром. Поначалу выпестованная отцом семейная идейность привела молодого Джона Ли Харпера к армейской карьере, в ней он продвигался быстро, но недолго. Высшая гармония требовала высших проявлений ума, воли и тяги к совершенному. Иными словами, через самое короткое время сын обладателя Рыцарского креста очутился в службе внешней разведки Соединенного Королевства, откуда продолжил стремительный карьерный рост. В возрасте тридцати четырёх лет, то есть к моменту появления на свет в 1934 году горячо любимых дочек-близнецов Присциллы и Патриции, Джон успел завоевать в своих кругах репутацию крепчайшего профессионала в области окучивания носителей русской научно-технической и инженерной мысли. Не забывались при этом и жёны «носителей», с удовольствием принимавшие комплименты, приглашения на светские рауты и подношения от импозантного сотрудника Торгового представительства, специализировавшегося на заключении сделок по поставкам сельскохозяйственной техники. Не исключались и вынужденные пронзительно-скоротечные романы «сотрудника» с «нужными» жёнами с целью последующего шантажа мужей.
Взяли «представителя» в Краснодаре местные контрразведчики. Замели, в общем, случайно, на ерунде. На профилактике. Сами не ожидали подобного результата. Просто однажды одна из липовых «тайных» инструкций, направленных для ознакомления ведущим сотрудникам советского оборонного ведомства, всплыла в одной из британских разведок, где её зафиксировал глубоко законспирированный советский агент. Тот предположил три канала проникновения дезинформационного материала, один из которых явно базировался на контактах по линии торгового сотрудничества. Чекисты провели проверку внешних контактов агентов влияния и членов их семей, выявили среди прочих и те, что носили характер сомнительный, и без особого труда вышли на Харпера. Рыбина, однако, оказалась значительно более крупной и ценной, о чём чекисты не подозревали. Два месяца Джона Ли Харпера вели, но в итоге приняли решение брать, поскольку у того обнаружилось весьма уязвимое место — Элеонора. Контрразведчики прикинули и сообразили, что иметь такую значительную персону под своим крылом гораздо выгоднее, чем бегать вокруг него с микрофотоаппаратом и подслушкой.
Короче, взяли его более чем бесшумно, вместе с женой Норой, ведать не ведавшей об истинной профессии мужа. Дело было летом предвоенного сорокового года. В это время шестилетние близняшки Присцилла и Патриция, дочери Джона и Норы, проводили лето в имении Харперов в Брайтоне, на побережье, где их еженедельно навещал дедушка, сэр Мэттью, нередко привозя любимым внучкам гостинцы от детей королевского двора.
От советской контрразведки поступило два предложения: вербовка и дальнейшее сотрудничество либо физическое устранение жены. Однако при принятии первого варианта Нора Харпер остаётся заложницей в чужой стране. Ей будет предоставлен уютный особняк на Черноморском побережье, обеспечено качественное бытовое и медицинское обслуживание, ей выделят автомобиль европейской марки с круглосуточным водителем. Также можно будет видеться с дочками, которых сможет привозить для отдыха в Сочинский район, в Хосту, её законный супруг Джон Ли Харпер, новый сотрудник советской разведки. Ну, а соответствующая легенда о причине такого затяжного проживания Норы Харпер на черноморском берегу уже разработана и предельно детализирована, так что не вызовет сомнений у британской разведки. Это уже наша забота, заверили Харпера в органах.
Харпер согласился сразу, после первого же разговора. Надо сказать, беседа носила весьма доброжелательный и разумный характер, несмотря на всю чудовищность второго варианта. И этого Джон Ли Харпер как профессионал высокого класса не мог не отметить. Немаловажную роль в перевербовке Джона сыграл сам факт начавшейся Второй мировой войны.
— Да, мы принадлежим к разным социальным системам, — заверяли Харпера чекисты, — но перед лицом мировой опасности мы все должны сплотиться, чтобы противостоять единому врагу, и потому призываем вас, уважаемый мистер Харпер, как истинного патриота, принять верное решение, внеся свой вклад в дело будущей победы над фашистской заразой.
— Но я бы мог быть не менее полезным в этой борьбе, оставаясь на своём месте и продолжая трудиться в британской разведке, — искренне удивился Джон подобной постановке вопроса.
— Вы и останетесь, — заверили чекисты англичанина, — просто трудиться теперь мы будем вместе, каждый на своём новом направлении. Поймите и нас, Джон, мы просто обязаны быть в курсе планов английского правительства в отношении Германии. И конечно же, мы и вы — ближайшие союзники в самом скором будущем, и ваш мудрый Черчилль, безусловно, свой выбор сделал давно. Просто мы несколько опережаем события во избежание лишних, неоправданных потерь. Что вас так смущает, Джон?.. И Норе… вашей жене… будет гораздо спокойней… И питание там отличное, всё самое свежее, и море под боком, не так ли? Вам ведь не наплевать на её здоровье, верно?
Странно, но именно после этой удивительной для разведчика беседы в стенах НКВД Джон Ли Харпер, идейный наследник своего идейного отца, самым тесным образом приближенного ко двору его величества, принял решение, о котором, как ни странно, не пожалел и в котором не раскаялся до самого конца жизни. Выпестованная рыцарским усердием крестоносного родителя идейность осталась при Джоне, однако просто поменяла знак на противоположный. Так агент британской разведки Джон Ли Харпер, сын сэра Мэттью Ли Харпера, без особых усилий раскрытый и завербованный чекистами российского юга, в силу чьего-то повышенного служебного рвения или же просто по чьему-то недосмотру, в одночасье сделался сотрудником советских разведорганов. Таковым стал главный итог воспитания наследника придворным искусствоведом, знатоком искусств изящных и не очень…
Великую Отечественную Гвидон Иконников и Юлик Шварц заканчивали в разное время, но в чём-то их военная судьба получилась схожей. Оба дошли до Берлина: старший лейтенант-артиллерист Гвидон Иконников — в составе подразделения 157-го артиллерийского полка Первого Белорусского фронта и замкомандира сапёрной роты лейтенант Юлий Шварц — в составе сапёрного Гвардейского полка 14-й Краснознамённой дивизии Второго Украинского фронта. У обоих к маю сорок пятого слева позвякивали медальки, какие — жёлтого металла, какие — покрасней, с правой же стороны груди каждый успел навоевать по паре орденов. Гвидон, в отличие от друга, мог похвастаться ещё и нашивкой за ранение. Юлик же в этом смысле оставался чист и здоров как ранний огурец. К концу войны, не прибавив в росте, изрядно сбавил в весе, щёки ощутимо сдулись, а улыбка и мальчишечья игривость стали по-настоящему хорошими и правильными, без свойственной им ранее чрезмерности.
Именно по этой причине, а ещё за бойкое знание немецкого языка, лейтенант Шварц был откомандирован в распоряжение нового коменданта небольшого немецкого города Крамм, где он прослужил ещё полтора постпобедных года замом коменданта, а заодно переводчиком. При наступлении советских войск, в самом конце апреля сорок пятого, город подвергся чудовищной бомбардировке тяжёлыми советскими бомбардировщиками, после чего, в силу предпобедной лихорадки, командованием был отдан приказ о дополнительной артподготовке перед последним наступательным рывком Красной Армии. Необходимости в этом уже не было никакой, город и так стоял в руинах, сопротивление отсутствовало напрочь, население попряталось, остатки немецких солдат разбежались по округе. Воевать было некого.
— Огонь! — кричал заряжающему сквозь грохот канонады старлей Иконников, выполняя дурной приказ. — Огонь, мать их в дышло!!! — И они давали этого огня столько, сколько было не нужно.
Так чистенький, ни в чём не виноватый старинный Крамм был окончательно стёрт с лица земли усилием Гвидонова батальона. На другой день армия безостановочно миновала руины, даже не зайдя в город. Всем хотелось немок, победы и подарков домой. Но был всё же перед очередным приказом о наступлении короткий перекур: на всё про всё — часа полтора. Именно в этот быстрый промежуток между увядающей войной и убитым миром старлей Иконников, оседлав батальонный «Виллис», совершил одночасовой марш-бросок в Крамм, исключительно с познавательной целью — осмотреть воочию дела рук своих. Увиденное зрелище ужаснуло. И не столько сам факт, что убитый город выглядел абсолютно мёртвым. Другое поразило — на месте центральной площади, в горделивом одиночестве, не тронутый войной, красовался на могучем постаменте бронзовый памятник — всадник на боевом коне, в рыцарских доспехах, с поднятым забралом шлема и с опущенным к земле мечом. Он словно с укоризной смотрел на Гвидона, неслышно вопрошая: «И чего ж ты наделал тут, брат Гвидон?» Иконников подрулил ближе, объезжая развалины, глянул на постамент, выкраивая взглядом из ошмётков грязи и битой штукатурки немецкие буквы. Памятник оказался каким-то Фридрихом, не то великим, не то Двенадцатым, короче — основателем города Крамма. Это стало ясно с первых барельефных знаков, которые удалось рассмотреть. Гвидон задумчиво выпрыгнул из «Виллиса», подошёл ближе. И только теперь он сумел заметить, что конь под Фридрихом опирался не на три ноги, а всего лишь на две. Третья, опорная, ровно по уровню копыта была срезана осколком снаряда. И осколок, скорей всего его, гвидоновский, и само копыто, необыкновенным образом напоминавшее смастерённое из жижинской глины, трижды покрытое эмалью Кирьяновской лакокрасочной фабрики и трижды запечённое в горячем зеве жижинской избы, лежали тут же, придавленные куском вырванной из стены кирпичной кладки. Четвёртая нога, приподнятая над землёй, оставалась по замыслу скульптора нависать над постаментом. Гвидон протянул руку и потащил край бронзового копыта на себя. Копыто поддалось и неожиданно легко высвободилось из-под кирпича. Теперь старлей держал его в руках, неспешно осматривая со всех сторон. Срез от осколка был совсем свежий и словно просился прилепиться обратно, к привычному месту. Гвидон подул на срез, срывая резким выдохом остатки руинной пыли, затем потёр срезом о рукав гимнастёрки и медленно стал прилаживать копыто обратно, к ноге, осторожно вдвигая бронзовый артефакт обратно в материнское ложе. К его удивлению, копыто встало на прежнее место легко и плотно, и лишь тонкий овражек по линии скола напоминал о недавнем отсечении части лошадиной конечности осколком боевого снаряда.
Иконников посмотрел на часы — его короткая командировка явно заканчивалась — и вновь бросил взгляд на Фридриха: как, мол, тебе, полегче? В этот момент ему почудилось, что Фридрих благодарно улыбнулся в ответ. Гвидон поднялся и стряхнул с себя пыль. Подошёл к «Виллису», запрыгнул, завёл движок. Прощально рыкнул двойной перегазовкой, как бы проверяя себя и «Виллис» на прочность. Врубил передачу и, не оборачиваясь, произнёс в никуда:
— Ты это… Фридрих… Давай, брат, прости нас… если сможешь. И… и… бывай, в общем…
Гвидон Иконников утопил акселератор в пол и, перемешав прозрачный воздух и синий армейский выхлоп с руинной краммской пылью, отправился в обратный путь, лавируя между островами разрухи по уже продавленной «Виллисом» трассе.
После Гвидона первым из русских солдат бронзового Фридриха обнаружил лейтенант Шварц, когда в июне сорок пятого прибыл провести рекогносцировку места своей будущей службы. Обнаружил — в том смысле, что основатель стоял как вкопанный посреди краммских развалин, чудом не заваленный и не перемолотый в крошку Гвидоновыми снарядами из шестидюймовых дальнобойных орудий.
— Оп-па! — неподдельно удивился Юлик и кивнул Федьке на памятник. Пацанского возраста сержант Федька Сухотерин, водитель трофейного комендантского «Опеля», присвистнул:
— И как же он устоял тут, чучело гороховое?
Осторожно повторяя путь, проложенный Гвидоном, они максимально близко подобрались к памятнику. Не вылезая из машины, Шварц сумел разобрать барельефную надпись на бронзе: «Фридриху Второму, освободителю, от благодарных жителей города».
— Нет, ну неужели и правда ни царапины? — возмущённо озадачил себя вопросом Юлик, но всё же вышёл из «Опеля», чтобы убедиться в правоте своего предположения. Да, честно говоря, памятник был хорош собой и поэтому заслуживал детального осмотра, особенно сам он, грустный освободитель, смиренно опустивший меч к земле. Лейтенант уставился на скульптуру, медленно сканируя её взглядом от шлема и до постамента. Тут-то им и был замечен тонкий овражек среза, проходящий ровно над левым передним копытом боевого коня. Юлик подошёл ближе, всмотрелся. Затем протянул руку и попробовал его пошевелить. К удивлению лейтенанта, копыто поддалось довольно легко. Тогда он обхватил ладонью бронзовый копытий бок, сжал пальцы и резко потянул на себя. Копыто выскользнуло из-под лошадиной конечности, словно было смазано по срезу качественным немецким гуталином, и оказалось в руке у Шварца. Тот прикинул вес, покачав бронзу на ладони, и уважительно задрал глаза в небо.
— Кило на пять потянет, не меньше? Да, товарищ лейтенант? — спросил Сухотерин. — А то и на все семь.
Юлик согласно кивнул:
— Никак не меньше, — ещё раз взвесил находку на руке. — Короче, так, Фридрих, реквизирую! Гут? — обратился он к памятнику. — По закону военного времени. А то Гвидоша никогда не простит, должок у меня имеется, ясно тебе?
Фридрих безмолвствовал. Юлий Шварц подошёл к «Опелю», открыл дверь и швырнул копыто под ноги пассажирского места.
— А тебе другой прилепят, понял?
Федька уже заводил двигатель, рекогносцировка была завершена. Юлик решил попрощаться с памятником и подвёл утешительный итог визита:
— Отольют тебе новое копыто, как положено, и приварят. Так что стой пока и не заваливайся. А то придавишь кого, не дай бог…
«Опель» фыркнул, выпустил вонючее облако отработанного газа и тронулся с места. Проехав метров сорок, Федька внезапно дал по тормозам.
— Ты что? — удивился Шварц. — Забыл чего?
— Ага, забыл, товарищ лейтенант, — ответил Сухотерин и состроил хитрую морду. — Щас вернусь. Вы только в машине сидите, ага?
Он обошёл «Опель», открыл багажник и вытащил противотанковую гранату. Взвесил на руке, глянул на Фридриха, ухмыльнулся и выдернул чеку. Затем что есть сил размахнулся и запустил гранату в памятник. Сам же отскочил за «Опель» и присел. Через несколько секунд раздался оглушительной силы взрыв. Юлик подскочил на своём сиденье и обернулся. Сквозь облако пыли он увидел, как медленно заваливается на бок изуродованный взрывом Фридрих Освободитель вместе со своим бескопытным конём. Как тяжело грохаются на площадный булыжник доблестный рыцарь и его освободительный меч, как переламывается пополам его крестоносное тело и куски отлетают в сторону от безголового коня, падая на обломки кирпичной кладки и битой черепицы…
Сухотерин вскочил на ноги и громко заржал, тыча пальцем в то, что осталось от бронзового памятника:
— Видали, товарищ лейтенант, как я его ловко? Теперь уж точно ни на кого не завалится, а то ишь выставился, как у себя дома! Теперь тут наш дом, русских, да, товарищ лейтенант? — Федька снова душевно хохотнул и захлопнул крышку багажника. — Ну что, едем?
Шварц молча смотрел, как садится обратно на руины сорванная с них взрывом пыль.
— Ты что же наделал, гадёныш? — тихо спросил он водителя, уперев в него глаза. — Под трибунал захотел?
Тот сжался:
— А чего, товарищ лейтенант? Вы ж сами сказали, чтоб не задавил кого. И ещё это… У меня ж граната осталась одна, непользованная, противотанковая, а я ни разу так и не попробовал гранат-то этих. А против танков теперь нам для чего? Ну, я подумал, чтоб добру не пропадать… а тут этот как раз подвернулся, — он испуганным кивком указал на заваленную скульптуру. — Фридрих ваш этот. Ну я его и того… положил наземь, в общем… Думал, одобрите… — внезапно он выдавил испуганную улыбку. — Война ж… дело весёлое ведь, все так говорят. А?
— И гадёныш, и придурок заодно, — обречённо промолвил лейтенант и сплюнул в пыль. — Тебе б на кладбище работать, могильщиком, а тебя, идиота, людям жизнь налаживать оставили. — Он круто развернулся и двинул к машине. — Ладно, заводись. Валим отсюда, пока не поздно…
Автомобиль снова фыркнул синим и покатил прочь от поверженного Освободителя к месту размещения будущей городской комендатуры, чтобы оттуда начать налаживать мирную жизнь недобитым Гвидоновыми снарядами краммовчанам.
За время работы Джона Харпера на советскую разведку близняшкам Присцилле и Патриции Харпер удалось навестить родителей трижды. Первый раз — в ноябре-декабре сорок третьего, когда Джон, присоединившись к посольскому дипкорпусу, присутствовал на Тегеранской конференции. Реализуя двойную задачу от двух хозяев, ему удалось вывезти девочек в Москву, а оттуда уже перебросить в Сочи, чтобы они повидали мать. Сам же улетел в Тегеран. Нора, ни разу к тому времени не покидавшая Советский Союз, просто не могла не быть в курсе произошедших в их с Джоном жизни перемен. Она знала большую часть правды, прекрасно осознавая роль заложницы жизней своей и мужа. А это значило, что и — детей, если размотать всю эту дьявольскую цепочку, начиная от момента вежливого предложения сотрудников НКВД. Контроль за её жизнью велся круглосуточный, соглядатаи откровенно не маскировались, да и не было теперь уже особого смысла в этих играх: обе стороны досконально знали правила и неукоснительно придерживались их, стараясь не нарушать шаткого равновесия. Отсутствие супруги в Москве Джон объяснял ухудшающимся самочувствием Норы, которая нашла для себя лучший в мире климат — Черноморское побережье в районе примыкающей к Сочи и Кавказу курортной Хосты, славящейся чистейшим воздухом и бесподобными лечебными грязями. Как долго продержится эта легенда, Харпер доподлинно не знал, но чутьё разведчика подсказывало, что край уже виден, уже мерцает, и не исключена ситуация, когда в недалёком будущем придётся переквалифицироваться в перебежчики. Не головой — кишками ощущал он слабые, но настойчивые сигналы изнутри.
Однако чем дальше заходило дело и чем больше Джон Ли Харпер приносил реальной пользы своим новым опекунам, тем чаще он ловил себя на мысли о том, что мир отчего-то меняется, мир приобретает новые устойчивые формы, мир не принадлежит больше Западу, мир постепенно перетягивается на Восток, медленно, но уверенно приоткрывая для себя новые, не запятнанные бесчеловечным капитализмом человеческие горизонты. И потом. Он ничего не мог с собой поделать. Да и не хотел уже. Ему отчего-то нравились эти странные русские: их душевная широта и непривычная стеснительность, глуповатая щедрость и наплевательская бесшабашность в быту, умение вникать в дело, когда того требует жизнь, и доводить себя в работе до исступления и полной самоотдачи. И их Сталин, наконец, — ведь и верно, кумир! Идол! Вождь вождей! Жестковат порой, но и время такое, мир на пороге следующей войны, это уже предельно ясно. Причём войны, где победителей не будет, а если и будут, то только не раздувшийся от самомнения бульдог Уинстон и не кентавр этот немощный. Рузвельт. Ну и водка, наконец! Настоящая русская водка!
В первый раз девочки пробыли недолго, дней восемь или около того. Улетали домой вместе с посольскими, также добиравшимися в Тегеран через Москву. Пока ждали отца обратно, Нора каждый день сходила с ума от счастья. Носилась с дочками с утра до вечера, возила на водопады под бдительным присмотром «русских слуг». Объездили всю округу, говорили, говорили, говорили не умолкая… Девочки рассказывали о дедушке Мэттью, как он хорошо их воспитывает в отсутствие торгпредовской родительницы. Три года, считай, не виделись. Папа-то порой приезжает-уезжает, приветы-подарки доставляет от черноморской мамы.
— А когда обратно, мамочка? Когда домой, к дедушке?
— Не знаю, девочки мои, не знаю пока. Слишком серьёзная работа у папы, война идёт, а кто ему поможет, если не я? И лечение моё пока не завершено. Болезнь лёгких и суставов довольно серьёзная штука, требует особого климата. А тут на Кавказе все самые знаменитые русские писатели исцелялись. Здорово? И, кстати, следующее лето — целиком здесь. Вместе, да? И папа постарается от дел своих чаще освобождаться и прилетать к нам. Вам тут нравится?
Им нравилось: хотя и море в Брайтоне есть, и всё остальное, но нет такого Ботанического сада, с фикусами разными, кипарисами, эвкалиптами, вечнозелёными пальмами какими-то и развесистыми магнолиями. Там же нашлось место и олеандру, и камфарному дереву, и японскому банану, и сказочному пробковому дубу. А последние розы, как оказалось, вообще отцветали только в декабре. А ещё обнаружились потрясающие каскады водопадов, срывающихся с высоких уступов гор, с тенистыми ущельями и таинственными пещерами.
А само море — другое, лучше, чем их залив, запах сильней, водорослями пахнет по-особому. И камешки гладенькие такие, окатыши, галечка разноцветная, а не этот противный песок, который набивается в трусы и потом его оттуда не вытащить. И рыбёшки такие маленькие, бычки, ужасно вкусные, которых садовник Василий Николаевич, хоть и зима, наловил и зажарил на сковородке, с хрустящей корочкой, и все они ели бычков на холодных камнях пляжа, прямо с горячей сковородки. А у масла из семечек тоже совсем другой аромат, очень сильно и вкусно ударяет в нос, когда шипит на сковороде под ловкими руками маминого садовника.
За дни пребывания успели схватить и от русского языка — смешно так получалось: «Васыли Николаевитч — наш садовнык. Алекс Владымириовытч — мамьин водытэл, йес? Спокойнее нотчи, тиотиа Таниа, райт?» А они: Василий Николаевич, он же капитан НКВД Зернов, Алексей Владимирович, он же старший лейтенант НКВД Харлампиев, и красавица-горничная Таня, она же младший лейтенант одноименного ведомства Татьяна Гражданкина — и правда искренне рады были визиту этих симпатичных девятилетних Харперов-близняшек — больно уж девчонки были забавные, разжатые донельзя, в отличие от наших-то, любопытные такие, всем интересуются, во всё носики суют, лопочут по-своему — не остановишь, даже младший лейтенант Гражданкина, уж как языку их надрессирована, и то не сразу лопоту эту девчоночью схватывала, хотя и виду не показывала, что не всё сечёт. Правда, что сечёт всё остальное, тоже не показывала, само собой. Кроме одного — в силу особых инструкций младшему лейтенанту Гражданкиной предписано было оказывать в подходящих ситуациях «специальные женские» знаки внимания в отношении мистера Харпера, исходя из предположений о возможности ответного «мужского» интереса со стороны контролируемого объекта. Такое предписание базировалось на вероятности укрепления позиций НКВД с целью возможного шантажа объекта в качестве дополнительного средства влияния. Однако к подобному средству прибегнуть не получалось вплоть до самого последнего периода пребывания Харперов под крылом органов. Повышенная улыбчивость горничной Тани, весьма прозрачная демонстрация девичьих намерений и увлажнённый искоркой желания быстрый взгляд так и не были предметно зафиксированы объектом ни разу. Джон обожал жену, Нора, в свою очередь, любила Джона как ненормальная, пребывая в абсолютной уверенности, что мир, целиком, с какой стороны ни взглянуть, нуждается в услугах её мужа благодаря его исключительным талантам суперразведчика.
Да и бригада НКВД к Норе, в общем, относилась по-человечески, можно сказать, даже за свою отчасти держали. Тем более что успехи в изучении русского языка превзошли даже её собственные ожидания. А главное, ей нравилось впитывать в себя понемногу, не спеша, эти загадочные буквы и слова, чуть гортанные, чужие, но неожиданно становящиеся мягкими и необыкновенно упругими. Потихоньку попыталась переводить. Пошло… Обложилась книгами, учебниками и целыми днями, когда отсутствовал Джон, читала, читала, впитывала, правила ошибки, сравнивала тексты, однажды попыталась даже перевести из поэзии. Получилось немного смешно, но неплохо.
В дни, когда наезжал муж, «обслуга» мобилизовывалась, действия команды становились отточенно-выверенными, улыбки приобретали выражение заинтересованной, но заметно отстранённой вежливости. Это не касалось лишь Тани, а донесения в центр активизировались и дублировались многократно на дню.
Но необходимости в таком тотальном контроле за Харперами со временем становилось всё меньше и меньше: это понимал и Джон, это понимали и его руководители с советской стороны. То, что удалось сделать Джону за эти годы, не подлежало взвешенной оценке. С помощью Харпера в центр британской разведки было запущено такое количество информации, ни разу не вызвавшей за всё время работы сомнений с «вражеской» стороны, что подозревать Харпера в двойной игре было уже просто бессмысленно. Это в первую очередь касалось как текущих военных планов русских, так и послевоенных задумок Сталина по переделке мира. Запускалась также «добытая с трудом» информация и об обстановке внутри Политбюро, о существующих внутренних противоречиях и противоборствах ставленников и претендентов: «…запах украинского борща, — писалось в донесениях, — сменил шашлычный дух…»
Кроме того, с помощью Джона была выявлена настолько мощная английская разведывательная сеть, да ещё сотрудничавшая с американцами, что никакая двойная игра самого глубоко законспирированного агента не смогла бы скомпенсировать чудовищные потери западных разведок от развала многолетней налаженной схемы по борьбе с мировым коммунизмом.
И с «той» стороны дела в отношении Джона Харпера обстояли не хуже. Никому из руководителей британской разведки и причудиться не могло, что «торгово-представительская» работа одного из главных добытчиков важнейших «разведданных», опытнейшего разведчика, безостановочно «вербующего» ценнейших агентов влияния в Советском Союзе, может быть прервана по какой-либо причине.
Затем был второй визит, и он уже пришёлся на лето: настоящее, южное, сочинское, с купаньем, загораньем и умираньем от всех способов наслаждения черноморской жизнью.
Был и третий — заключительный период пребывания Норы и Джона Ли Харперов в хостинском доме НКВД, незадолго до победы сорок пятого, когда в конце апреля Джон привёз девочек к морю, ещё не зная, какой трагедией эта поездка обернётся.
Пребывание семьи в Сочи продолжалось ещё с месяц, до того момента, когда всё оборвалось. Но в течение этого последнего месяца Прис и Триш, зажмурившись от удовольствия, вновь пребывали в божественной сказке по имени «Хоста на советском Кавказе». И снова были водопады, и вновь короткие забеги в прохладные по-весеннему, но зато такие прозрачные галечные бухты. И вкуснейшие «диадьи-Выасины битчки с коротчкой», и южные ночи, напоенные ароматами роз, акаций, клематисов и бело-розовых бугенвиллей, и невиданные растения в местном Ботаническом саду, и ласковые руки горничной Таньи, заворачивающие их, мокрых после душа, в мохнатые полотенца, и запах вкусного бензина, который диадиа Алекс заливал в мамину машину из большой железной коробки, направляя струю в круглое, тоже большое и тоже железное горло… И весёлые песни пионеров, русских скаутов, несущиеся из радиоточки по утрам, и горячий чай с молоком перед закатом, что приносила Таньетчка в тяжёлых железных подстаканниках с барельефными русскими солдатами на гладких, начищенных до блеска боках, где они в больших мохнатых шапках скачут на лошадях с высоко поднятыми над головой шашками… И стрекот цикад, какие не водятся в дедушкином Брайтоне, и смешные белые панамки от горячего солнца, чтобы не пекло голову, и тесёмочки вокруг шеи, пропущенные через куриные божки, найденные среди обломков прибрежных улиточных домиков и галечных обмылков, и большущие рапановые раковины, которые, если прижать к уху, шумят морским прибоем и гудят далёким пароходом… И мамочка, каждый вечер читающая перед сном по кусочку сказку русского сказочного писателя Алекса Пушкина про непостижимо далёкого и загадочного царя Гвидона, на малопонятном, но таком музыкальном и волнующем детское воображение русском языке…
История разоблачения «двойного» агента, «работающего» на британские разведорганы и состоящего на службе советской разведки, сама по себе явилась беспрецедентной по причине своей абсолютной нетипичности. По существу, двойным агентом Джон Ли Харпер не являлся никогда. Искренние личные мотивы, чувствительно подогретые мягкой и чрезвычайно профессиональной вербовкой, вскоре перевели его в окончательный разряд идейных борцов с глобальным империализмом, несущим угрозу миру на земле. Однако именно «двойным», то есть работающим и «на нас», и отчасти — «на них» в силу специальных обстоятельств, — и никак иначе — Харпера теперь выгодно было представить руководству британской разведки, а уж руководству в свою очередь — кому повыше. В ином случае скандальный шпионский провал, означавший позорный проигрыш лучшей разведки в мире, приобрёл бы чудовищный резонанс и сверхнегативную реакцию в определённых кругах, включая американскую сторону.
Было также принято беспрецедентное решение — убрать агента, не вывозя его на территорию Великобритании. Причём убрать руками НКВД, разочаровавшимся в завербованном английском агенте и предположившим измену Харпера новым хозяевам. Отчасти такая версия разрешения шпионской драмы устроила бы многих наверху.
Итак, в чём же на самом деле содержалась суть истории разоблачения Джона Ли? Всё было именно так, как придумал бы непрофессиональный сочинитель историй, желающий отметиться на шпионской тематике.
Всё началось с плановой рядовой проверки экономическим управлением МИ-5 расходов разведцентров восточного направления. Начали с Москвы. Агента Харпера, официально — высокопоставленного сотрудника частной фирмы, приписанного к Торговому представительству, трогать не планировали: бюджет — практически открытый в пределах разумного, подотчётность как таковая отсутствует. Однако при неоднократных ссылках на содержание дачи с обслуживанием в Хосте для нужд супруги, Норы Харпер, проверкой не зафиксировано ни одного документа, подтверждающего оплату содержания места дополнительного постоянного проживания. При том что выправленное по всей форме разрешение от советских уполномоченных органов имелось. Выходит, либо аренда южного особняка велась на бесплатной основе, что сомнительно, поскольку широко известна повышенная любовь Советов к английским фунтам стерлингов. Либо оплата осуществлялась из наличных средств арендатора и не проводилась по официальным каналам фирмы-поставщика сельскохозяйственного оборудования. Подобное обстоятельство было вполне объяснимо и могло и не вызвать дальнейших проверочных мероприятий. Собственно говоря, будь он в тот день чуть более лояльным в буквоедском смысле слова, бухгалтер-экономист управления МИ-5 вполне бы мог и не обратить внимания на несущественную нестыковку в расходах ответственного сотрудника, под контролем которого заключались миллионные сделки, включая оплату золотом. Однако проблема состояла не в этом. Конкретно дело заключалось в том, что бухгалтерская жена никогда не посещала здравниц на побережье Черного моря. И никогда бухгалтерские дети не плескались в его волнах. И никогда сам он, старейший работник МИ-5, не отведывал и не мог по достоинству оценить вкус шипучего, игристого цимлянского, выстреливающего пробкой, по рассказам знатоков, на расстояние до сорока пяти метров по горизонтали…
Это обстоятельство явилось поводом. Повод — причиной. Причина — слабой, но ниточкой. За неё и потянули. Потянув, размотали до голой катушки. Размотав — ахнули. Ахнув — напряглись и задёргались. Задёргавшись — решили убрать.
Разматывали недолго и несложно. Откомандировали под видом отдыхающего курортника завербованного русского агента. Особняк был взят под наблюдение. Были сделаны отчётливые фотографии длиннофокусной оптикой: Нора в детской комнате читает вслух. На обложке — крупно: «Сказки Пушкина». За пару дней были отслежены контакты расслабившихся на черноморских хлебах диадьи Васыльиа и диадьи Алекса. Также были приложены фотографии автомобиля, обслуживающего семью: марка, номер — тоже крупный план. Этого хватило с запасом, особенно когда выяснили по специальным каналам, что машина с этим номером приписана к гаражу Сочинского НКВД. Окончательно кольцо замкнулось чуть позднее, в стенах Посольства Великобритании в Москве, куда Джон и Нора Харперы, оставив Прис и Триш в Хосте, прибыли вдвоём десятого мая тысяча девятьсот сорок пятого года по случаю торжественного приёма, который давал посол Великобритании Арчибальд Керр в связи с победоносным завершением Второй мировой войны.
Это был первый, начиная с последнего предвоенного года, выезд жены Джона Харпера из Сочи. Девочек пришлось оставить на попечении горничной Татьяны. Впрочем, дети такой вольнице были только рады — лишние пару-тройку дней можно будет бесконтрольно доплывать почти до самых буйков, не опасаясь маминого беспокойства. И диадиа Алекс теперь в их полном распоряжении окажется, обязательно лишний раз отвезёт на водопады. А Таниа обещала испечь настоящие русские блины с яблоками, только они будут маленькие и толстые — олыадушки…
Центр в Москве, узнав о приёме, на который Джон просто не мог явиться без супруги, поразмыслил, но в итоге согласие на выезд Норы дал. Опасность такого решения носила двойственный характер. С одной стороны, многолетне выстроенная конфигурация отношений Центр — Харпер могла дать сбой в случае выхода Джона из игры, поскольку заложницы в этой конфигурации больше бы не значилось. Но с другой стороны, уход Джона означал бы и верную погибель для него самого, как для предателя нации. А уж то, что именно так и произошло бы, в этом у Центра сомнений не было никаких. Предвидя подобный ход рассуждений чекистов, Джон первым предложил Центру вариант: в доме НКВД в Хосте остаются его дети, обе дочки. Конфигурация сохраняется?
Это устроило всех как нельзя лучше. Утром десятого мая тысяча девятьсот сорок пятого года Джон и Нора Харперы улетели в Москву. Присцилла и Триш Харпер остались в приморском особняке под надзором сотрудников НКВД.
На этот раз МИ-5 действовала чрезвычайно осторожно. Учитывая особость ситуации, начать решили не с Джона, а с его жены. Сперва необходимо было убедиться в том, что подозрения справедливы, в ином случае операция могла развернуться в обратном направлении и безвозвратно спалить самих подозревателей. Сомнения слабые, но всё же имелись. Да, действительно, семья Харперов в сочинской Хосте окружена чекистами со всех сторон, это достоверно установлено, но с другой стороны, кому же, как не органам, предоставить чекистскую обслугу высокопоставленному английскому коммерсанту и его семье, тем более в таком удалённом от Москвы месте…
Нора должна была подтвердить версию. И Нору нужно было брать на испуг. Только после этого можно брать самого Харпера.
Решено было использовать самый верный метод — привлечь подругу. В самый разгар приёма к Норе подошла миссис Керр, жена посла, приобняла, взяла под руку и увела посекретничать в личный апартамент.
— Боже, моя милая Нора, мы ведь не виделись с тобой целую вечность, ещё с Лондона. Как твоё драгоценное здоровье? Это правда, что тамошний морской воздух настолько целебен? Да ты просто расцвела там, я смотрю…
Эти слова были единственными, которые жена посла успела произнести. В апартаментах находились посторонние люди: трое гладко выбритых мужчин с холодным взглядом в одинаково тёмных костюмах и бабочках. Они вежливо кивнули жене посла, и та, кивнув ответно, вышла, успев на прощание ободряюще поцеловать Нору в щёку.
Один из присутствующих, судя по возрасту, старший, слегка склонил голову в приветствии и кивнул на диван:
— Присаживайтесь, миссис Харпер.
Нора удивлённо присела на край дивана и подняла глаза на мужчину.
— Простите, я не вполне понимаю… С кем имею честь?
— Можете называть меня мистер Смит, — с той же холодной полуулыбкой представился старший, — или как вам будет удобно, это не имеет значения.
— А что имеет? — снова не поняла Нора.
Ответа она не получила. Старший сочувственно повёл головой и опустился в кресло напротив. Двое остались стоять, не спуская внимательных глаз с Норы. Внезапно Нора ощутила удавку вокруг шеи. Ей стало тяжело дышать, но она не показала вида. Старший откинулся на спинку кресла и закурил сигару, бросив невзначай:
— Вы позволите?
Нора слабо кивнула. Мужчина выпустил клуб дыма, улыбнулся и сказал:
— Вам, наверное, мешает сигарный дым? Страдаете заболеванием лёгких? У русских эта болезнь ещё называется «чахотка». — Последнее слово он произнёс по-русски. — Вы ведь, кажется, теперь неплохо владеете русским? Готовитесь к новой жизни? Или я ошибаюсь?.. — Он снова неглубоко затянулся и снова выпустил дым в направлении Норы. Снова улыбнулся. — Вот вы начали с того, что не понимаете… Я прав, кажется?
Нора удручённо молчала, не зная, как реагировать. То, что всё происходящее имеет место не случайно, она сообразила сразу. Одного не понимала — где Джон и почему разговаривают с ней, а не с ним…
— И я вот тоже не понимаю, отчего вы, серьёзно страдая заболеванием лёгких и суставов, ни разу не обратились к помощи медицины. Ни в Москве, ни в Лондоне, ни в сочинской Хосте. Разве НКВД не может предоставить вам врачей? За столько-то лет?
Нора побледнела. Шейная удавка вновь начала сжимать гортань. Она попыталась ответить, но ей удалось лишь выдавить из себя:
— Я… не знаю… Я ничего не знаю…
Старший резко поднялся и загасил сигару в бронзовой пепельнице. Резко подошёл к дивану, резко нагнулся над Норой и ухватился рукой за диванный подлокотник, глядя прямо в глаза женщине.
— Не знаете? Что вы не знаете? Не знаете, что ваш муж Джон Харпер в течение ряда лет успешно сотрудничает с советской разведкой? Не знаете, что он продался русским за паршивую дачу на паршивом морском берегу? В которой вы, жена предателя, внучка сэра Мэттью, обладателя Рыцарского креста от его величества, паршивые сказки русского Пушкина вслух читаете?! — Он распрямился и, не снижая пафоса, переспросил: — Читаете? Верно ведь? Читаете?
Нора вздрогнула, удавка чуть ослабла и дала дышать, потому что теперь она с полной очевидностью поняла — это конец.
В тот момент, когда они только вышли из автомобиля, она ещё ни о чём не подозревала. Во дворе посольства Джон, галантно подав ей руку, тихо, продолжая улыбаться окружающим, едва шевеля губами, быстро прошептал:
— Через пятнадцать минут незаметно выйдешь на улицу и дойдёшь пешком до Красной площади. У входа в храм Василия Блаженного тебя будут ждать. Подойдут сами. Дальше сделаешь что скажут. Всё.
Не подозревала… равно так же, как и не видела того, что сразу засёк Джон, как только его автомобиль пересёк черту посольских ворот. То, как резко задёрнулась штора на втором этаже над главным входом. Как быстро кинул взгляд на его автомобиль незнакомый ему охранник и так же быстро отвёл глаза. Этого оказалось достаточно. Он понял всё, потому что давно был готов это понять. И сейчас спасать надо было не себя, а Нору. Харпер вежливым жестом освободился от руки супруги, игриво подтолкнув её вперёд, к зданию посольства. Сам же, словно увидав знакомое лицо в потоке прибывающих на приём гостей, отступил немного назад, затем с широкой улыбкой, гостеприимно протянув вперёд руки, пошёл к воротам… Миновав их, с распростёртыми объятьями двинулся к черному «Мерседесу», ожидавшему очереди на заезд внутрь посольской территории. Улыбаясь, помахал рукой кому-то за лобовым стеклом. Прошёл ещё немного… И ещё…
Нора снова вздрогнула, словно очнувшись, кивнула в ответ и тихо произнесла:
— Да… читаю…
Старший не дал продолжить, тут же добавив к вопросу вопрос:
— Зная, что Джон Харпер изменил Родине? Так? Зная — ну?! Отвечайте же, черт возьми! Зная?!!
Нора едва заметно кивнула, опустив голову на грудь, и закрыла глаза.
— Не слышу! — заревел старший. — Скажите отчётливо — знали или не знали?!!
Она снова едва заметно качнула головой, из глаз её уже неостановимо текли слёзы; скатываясь по лацкану блестящего жакета, они стекали на ковровый пол, в котором исчезали уже бесследно.
— Знала… — прошептала она. — Знала…
Этого было достаточно. Старший сделал жест глазами тем двоим в бабочках — оба тут же энергично покинули апартаменты жены посла. Однако было поздно. Нигде: ни в здании посольства, ни во дворе, ни в одном из припаркованных автомобилей агент английской разведки найден не был. Сын крестоносца её королевского величества Джон Ли Харпер бесследно исчез.
В это время он уже находился на конспиративной квартире, расположенной по самому ближайшему соседству от Посольства Великобритании — в доме грязно-серого цвета, что на набережной. В ожидании сотрудника Центра он думал лишь об одном — о том, что теперь будет с Норой, если она не успеет. За девочек он был спокоен: они оставались под присмотром «своих». Мысленно он прикидывал возможные варианты развития событий и медленно, заставляя себя сохранять холодный разум, отсортировывал один от другого. Однако ни в одну из его версий не входил самый страшный из вариантов, потому что к этому моменту Джон ещё не знал, что сорок минут назад он видел свою жену Нору Харпер последний раз в жизни…
Нору прождали до вечера, хотя и так было ясно, что раз она не пришла в назначенное время, то уже не придёт к храму никогда.
Трое ближайших суток Джон прожил в квартире, расположенной на седьмом этаже Дома на набережной, в ожидании любых событий. Ещё оставалась слабая надежда, что появятся какие-либо вести относительно Норы. Хотя из опыта он знал, что, скорее всего, в настоящий момент Нора находится под домашним арестом в здании посольства, и в случае, если события не приобретут неожиданный поворот, её депортируют в Лондон до принятия окончательного решения по Джону.
Центр также решил выждать, не предпринимая ничего, в надежде, что первые действия будут предприняты англичанами, и тогда можно будет сориентироваться и реагировать точнее.
На четвёртый день безрезультатного ожидания Джона отправили в хостинский дом, да и только из-за того, что там оставались дети.
Задача перед Центром теперь стояла не из простых, а именно — что делать с Джоном Ли Харпером в сложившихся обстоятельствах. Провал был очевиден, равно как стала очевидной полная невозможность отныне использовать Харпера в прежнем качестве. А если ещё точней, то уже просматривалась и бессмысленность опеки разведорганами НКВД ценного агента. Ладно, решили в органах, пусть поживёт пока с дочками, мы же подождём официальной реакции Посольства на исчезновение английского подданного.
Ждать себя англичане не заставили. МИ-5 решила развернуть ситуацию следующим образом. В Восточном отделе рассуждали так: Харпер имеет статус иностранного гражданина, стало быть, ответственность за бесследное исчезновение на территории Советского Союза важной английской шишки, торгующей тракторами с Советами, целиком будет лежать на русских. Необнаружение высокопоставленного иностранца грозит международным скандалом и выносом сора из избы, на что русские вряд ли пойдут, тем более в эти первые послепобедные дни, когда всё ещё сильны союзнические настроения. Но с другой стороны, Харпера не отдадут ни при каких условиях, это совершенно ясно — слишком много знает. Тогда что на выходе? А на выходе — единственное решение, которое, скорее всего, устроит обе стороны. Русские, вероятней всего, заявят о задержании торгового представителя крупнейшей английской компании Джона Ли Харпера, представят доказательства его шпионской деятельности на территории Советского Союза и если не расстреляют, то отправят в дальние лагеря на весь остаток жизни. Гипотетически русских такое решение должно устроить более чем, поскольку им наверняка невыгодно оставлять без присмотра столь много знающего разведчика — к чему подобный риск? А МИ-5, в свою очередь, минимизирует позор и понесённые потери в результате измены ценнейшего кадра британской разведки. При подобном раскладе событий сам факт измены просто отменяется — куда как предпочтительней доложить наверх официальную версию ареста одного из лучших разведчиков, успевшего сделать для страны так много неоценимого…
Британские аналитики попали в точку. Именно с таких позиций рассматривали ситуацию в Центре, и именно такое решение, как наиболее разумное, было принято в отношении Джона Харпера. В хостинский дом ушла шифровка, информирующая командира бригады НКВД капитана Зернова, об изменении ситуации с подопечным. Младшему лейтенанту Гражданкиной было предписано готовиться к откомандированию в ближайшие дни к новому месту службы, Зернову же и старлею Харлампиеву приказано оставаться при подопечном до момента его официального ареста. При этом было обращено внимание на неусыпный контроль за Харпером в связи с возможностью его побега. Хотя и понимали, что уйти с девочками тому будет практически невозможно. И всё же никто не хотел брать на себя риск в этой сложной ситуации.
При этом Центр рассматривал различные варианты поведения Джона, допуская среди прочего вариант его ухода из-под опеки НКВД, исходя из предположительных размышлений самого Харпера, которые целиком могли совпасть с решением Центра относительно его будущего.
Однако вышло всё не так, как планировала и разведка, и контрразведка. Получилось проще и гораздо страшней — так, как никто и предугадать не мог, хотя получившийся результат не изменил радикальным образом первоначально намеченных планов обеих сторон…
К девочкам Джон прибыл сам не похожий на себя, лицо чернее тучи, глаза воспалённые, под глазами мешки. Не давала успокоиться мысль о Норе. Остальное беспокоило меньше, к такому развитию событий мысленно он был готов все пять лет службы на русских. Не верил лишь тому, оставаясь в каком-то смысле идеалистом, что русские не позаботятся о нём и о его семье, когда пробьёт час икс. В итоге та самая идейность, заложенная отцовскими рыцарскими генами, сыграла в этой удивительной истории не последнюю роль и отчасти привела к крушению жизни и судьбы Джона Ли Харпера.
— Мама улетела домой, повидать своих и дедушку Мэттью, — объяснил он дочерям. — Просто были лишние места в самолёте, так что мы решили воспользоваться случаем. Скоро она вернётся, девочки. А вы пока отдыхайте, кто знает, когда мы в следующий раз сюда попадём… Война закончилась, скоро у нас у всех будут совсем другие заботы, да?
Объяснение отца близняшек вполне устроило, и они унеслись на пляж. В этот вечер впервые за последние годы Джон разрешил себе напиться. В своей спальне на втором этаже он налил до краёв стакан скотча и медленно выцедил содержимое до дна. Лег на спину и уставился в потолок. Через открытое окно спальни было слышно, как майские волны Черного моря накатывают на галечный берег, разбиваясь о волнорез в мелкую искристую пыль. Глядя в потолок, он не мог видеть, но точно знал — если повернёт голову влево, то обнаружит за прямоугольным, выкрашенным белым маслом окном чёрное небо, усыпанное изумрудными южными звёздами, среди которых он давно уже выбрал себе тайную тропинку, о которой никто не мог знать, даже Нора. И это было не какое-нибудь созвездие или привычное расположение маленьких планет. Это была его тайна, его личная тропа, которую он мог найти всегда, как бы ни было темно в небесах и как бы причудливо ни менялась эта звёздная россыпь. И он повернул-таки голову налево, но, к своему удивлению, на этот раз звёзд не обнаружил, небо заволокло беспросветно-чёрным, и это чёрное обрамлялось контрастным прямоугольником белого окна. Больше не было ничего: ни цвета, ни звуков, ни привычного такими знойными вечерами умиротворения и тихой радости. И тогда начинающему резко пьянеть Джону Харперу подумалось, что это всё же лучше, чем если бы чистый белый свет был просто окантован чёрной рамкой того же прямоугольника…
В дверь негромко постучали, и кто-то, не дожидаясь разрешения, тихо вошёл. Он понял это по тому, как клацнул замок в спальной при закрывании двери. Джон знал все звуки этого дома и мог легко определить источник каждого из них на обоих этажах. Так его учили, и это знание никогда не оставляло его, даже в критические моменты жизни. Сейчас он знал точно — опасности нет. Джон с трудом повернул голову направо. Это была Таня. В руках она держала бумажный пакет.
— Можно, Джон?
Он, не вставая, кивнул:
— Конечно, Таня.
Она прошла и присела на край кровати. Пакет опустила на ковёр перед собой. Джон пьяно окинул её вопросительным взглядом. Таня, чуть помедлив, снова взяла пакет в руки и решительно достала из него бутылку водки. Следом за бутылкой поставила на прикроватную тумбочку два тонких стеклянных фужера, добавила к ним нож и лимон.
— Я пришла проститься с вами, Джон, — сказала Таня. — Меня переводят от вас, на другую работу. А мы… — она слабо улыбнулась, — а мы даже ни разу с вами за все эти годы не выпили чего-нибудь крепче лимонада… И даже не познакомились, в общем, как положено… как бы… хотелось… Я вот и подумала…
Джон пьяно молчал, с трудом улавливая смысл услышанного. Таня решительно откупорила бутылку и наполнила каждый фужер до половины. Харпер молча следил за её манипуляциями. Он вдруг подумал, что эта девушка, оказывается, хороша собой, чего он прежде в упор не замечал. И что у неё приятный тихий голос и, наверное, красивые длинные волосы. Словно услышав его слова, Таня изящным движением руки выдернула заколку, и волосы, оказавшиеся на самом деле длинными и шелковистыми, упруго рассыпались по её плечам. Она тряхнула головой, желая уложить их ровнее, и Харпер успел заметить, как пара локонов шелковисто блеснула в свете вползающей в ночь хостинской луны. Такой же лунный отсвет, исходящий от женских волос, он порой улавливал, когда Нора укладывалась спать. И ещё он помнил, что всякий раз, когда ощущал этот короткий волшебный свет, ночь с Норой была длинной-предлинной, потому что именно в такие ночи они любили друг друга как умалишённые, и Нора стонала в его объятиях, не умея сдержать страсть, а он сам, находясь на вершине счастья, всё же успевал отрывать ладонь от Нориной груди и прикладывать её ко рту любимой — чтобы лишние звуки не проникали через деревянные полы и перекрытия дома НКВД и не вызывали утром причин для неловкости ни у кого из жильцов чекистского особняка…
Она взяла фужер и протянула его Джону. Харпер, словно загипнотизированный, взял. Поднёс к губам. Таня улыбнулась:
— Лимончик порезать? Наш, сочинский, абхазских сортов.
Джон не ответил, он медленно сделал большой глоток, затем отвёл руку от себя, удивлённо посмотрел на остатки водки и резким движением опрокинул их в рот. Таня поднесла фужер ко рту и тоже медленно, мелкими глотками выпила содержимое до дна. Затем взяла фужер из руки Джона и вместе со своим поставила на тумбочку. Харпер ощутил, как сознание медленно выплывает из него наружу и неспешно устремляется к чёрному проёму окна, окаймлённому белым прямоугольником рамы… Он протянул вслед за ним руку, пытаясь удержать, не дать ему оставить его наедине с этой… с этим… с ними со всеми… Но сделать это ему не удалось. Через полупрозрачную муть, затянувшую глаза, он увидал — нет, скорее, почувствовал, что его, Джона Харпера, оболочка уплывает вслед за остатками мыслей туда же, в чёрную бездну проёма, за которым уже нет ничего: ни россыпи южных звёзд с тайной тропинкой, протоптанной им по самому краю вселенной, ни чарующих запахов цветущей под окном магнолии, ни звуков далёкого прибоя, шумно бьющегося о пляжный волнорез, ни его любимой и единственной женщины… его Норы…
— Нора… — позвал он в темноту, — Нора моя… — и прикрыл глаза.
— Всё будет хорошо, Джон, — раздался вдруг любимый тихий голос. — Всё будет очень, очень хорошо… — отчётливо повторила Нора и припала губами к губам Джона…
И тогда он ясно ощутил любимые, так хорошо знакомые ладони на своей груди, ладони гладили его тело, медленно расстёгивая рубашку на груди, затем опускались ниже… ниже… раздевая Джона неспешно, как всегда, как в те шёлковые лунные ночи, когда они разыгрывали придуманную ими в медовый месяц таинственную любовную мистерию и когда потом, откинувшись, оба какое-то время лежали молча, переживая своё тесное счастье. И снова Джон, не израсходовав ещё любовный градус, поворачивался к Норе, клал ей руку на грудь, и начиналась их любимая игра путешествия по телу, когда он, начиная с уха и шеи, теперь уже неторопливо продвигался пальцами и губами вдоль тела любимой женщины, по упругому шёлку её загорелой кожи… И ещё… ещё… и ниже, ниже… пока не достигал её тонкой голени, о которую тёрся небритой щекой, что она особенно любила, и не обцеловывал каждый пальчик её божественно длинных ног — тонкий, прямой, с идеально ухоженным розоватым ноготком.
А потом путешествовала она. И Джон, тихо постанывая, прикрывал глаза, потому что когда губы Норы нежно пощипывали завитки волос внизу его живота, Джона начинало слегка потряхивать, как при морской болезни, и тогда, зная такую особенность мужа, она немного замедляла своё путешествие, делая запланированную остановку перед тем, как продолжить путешествие вниз… чтобы добраться губами до смешного среднего пальца ноги, словно натянутый лук, изогнутого в сторону большого пальца. Так было на левой ноге Джона, так было и на правой. Такие же смешные изогнутые средние пальчики достались и Прис с Тришкой. И девочки каждый раз, когда им удавалось затащить отца на пляж, заливаясь от смеха, в обязательном порядке пристраивали свои маленькие ножки на большие стопы Джона и, теряя равновесие, измеряли, у кого пальчики кривей. И всегда выходило, что у Джона. И тогда они победно прыгали вокруг отца, хватали его за руки и тащили к берегу, чтобы испытать, у кого на этот раз плоский камешек прыгнет на волнах больше раз. И Джон нарочно проигрывал обеим. А потом они все вместе с разбега запрыгивали в набегающую солёную волну, накрывавшую их с головой, и орали не своими голосами от страха, ужаса и счастья. А наблюдавшая за этим с берега Нора не раз ощущала странное чувство, что она дома и что сам дом, как и берег этого моря, как и цветущая под окном спальни магнолия, как и ночные звёзды, что, толпясь, излучают яркий свет, изумрудясь в чёрном проёме окна в крашенной белым раме, — всё это принадлежит ей, её счастливой семье, дочкам, Джону…
— Иди ко мне, девочка моя, — прошептал Джон и притянул женщину к себе…
И снова была между ними чумовая любовь, с полётом над вселенной, которая, вынырнув откуда-то из бездны, вновь загорелась звёздами в окне… Загорелась и заискрилась так ослепительно ярко, что заставила его широко распахнуть глаза…
Джон Харпер проснулся. Рядом с ним, закинув руку ему на грудь, спала, тихо посапывая, горничная Таня. Джон посмотрел на часы, стрелки показывали начало пятого утра, но за окном было уже достаточно светло. Харпер постарался стряхнуть сон, помотав головой туда-сюда, и теперь уже совершенно конкретно уставился на спящую рядом с ним совершенно голую Татьяну, пытаясь восстановить в памяти вчерашний вечер. Таня открыла глаза, улыбнулась Джону и сладко потянулась.
— А-а-а-а… вы-ы-ы… — протянул Харпер, обращаясь к ней, не соображая ещё, как верней сформулировать вопрос.
Но Таня не дала ему завершить фразу; она откинула одеяло, открыв прекрасное тело, подхватила в руки ком одежды с пола, встала, сунула ноги в шлёпки и энергично направилась к выходу из спальни. На пороге обернулась, приложив палец к губам, и негромко сказала:
— Вы ещё поспите, Джон, а я пока пойду насчет завтрака позабочусь, а то девочки скоро проснутся, ладно?
Не получив ответа от британского подданного, как была, выскользнула за дверь. Джон, чувствуя, что проваливается в пустоту, бессильно откинулся на подушку.
Его разбудили доносящиеся снизу голоса, и он сразу понял, что идут они из комнаты горничной Татьяны. Один, явно мужской, принадлежал садовнику Василию, его он узнал сразу. Другой, сдавленно негромкий, принадлежал Татьяне. Потом раздался звук удара, затем — падения, и ещё что-то, кажется, покатилось. Снова раздался резкий голос садовника. Слов разобрать было нельзя, но интонация была явно чрезмерно агрессивной.
Джон встал, накинул халат и сунул ноги в тапки. Взгляд его упал на тумбочку, где рядом с нетронутым лимоном и недопитой бутылкой водки лежал небольшой столовый нож. Харпер, не отдавая себе отчёта, машинально подхватил его с тумбочки и сунул в широкий карман своего халата. Он спускался вниз по лестнице и теперь уже мог явственно различать слова. Василий явно старался зажать голос, но у него это плохо получалось. Тогда он переходил на шип, но Джон уже мог расслышать каждое слово, доносившееся из-за двери комнаты горничной.
— Нет, ты скажи мне, с-сука, скажи — не могла удержать себя, получается? Пять лет я тебя, дуру, драл, всё по-честному, подарки нёс, думал, может, выйдет чего у нас. Два дня дотерпеть не могла, шалава? Пошла всё ж таки давать британцу этому! Духами, что ль, какими у него там намазано? Или с нелюдем шариться слаще? У него чего, прибор там тоже по-иностранному сделан? Не как у меня?
Это был голос Василия. В ответ раздался Танин голос:
— Я тебе сто раз уже говорила, я на службе. Сам про это знаешь. У меня приказ.
— Да какой там ещё приказ херов?! — прошипел садовник. — Пять лет приказ не выполняла, а тут, глянь — сподобилась! Осуществлять понеслась!! Под занавес!
Голос Тани, старающийся соблюдать спокойствие:
— Почему это под занавес? Просто жены его первый раз за всё время не было, сам знаешь прекрасно. А у меня инструкция. А ты тут ни при чём. Наши дела с тобой. Ясно тебе?
— Ясно! — зашипел в ответ капитан. — Мне с тобой, с-сукой, всё давным-давно ясно! Шлюха — шлюха и есть! Бикса! Лярва в погонах!
Затем раздался звук тупого удара и сразу вслед за этим — звук падающего тела. Джон решительно толкнул дверь в комнату горничной и вошёл внутрь.
— Я хочу знать, что здесь происходит, — спокойно сказал он, глядя на то, как всё ещё почти обнажённая Таня пытается после удара подняться на ноги, прикрывая тело принесённой из его спальни одеждой. Зернов с ненавистью окинул взглядом нежданного гостя и отреагировал с нескрываемым раздражением:
— А тут происходит то, чего вас не касается, мистер англичанин!
Харпер понял, что тот сильно пьян. Он пытался сохранять спокойствие, несмотря на крайнюю степень удивления от того, невольным свидетелем чего ему пришлось стать. Трудно было поверить, что всё это происходит наяву после пяти благостных лет в стенах этого чудного дома, ставшего им почти родным. Ему и Норе… Он вздрогнул — это значит, все годы их тут ненавидели? Ненавидели Нору? Все годы, проведённые в этом доме, эти люди жили двойной жизнью, демонстрируя лживые чувства по отношению к его жене? К его детям? И все эти жареные рыбки из моря были частью большой общей лжи? И почему «мистер англичанин»? Кто дал этому… право так разговаривать с ним, Джоном Харпером?
— Знаете что, — спокойно сказал Джон, глядя на садовника, — вы немедленно должны покинуть эту комнату и больше сюда не приходить. А я сообщу вашему боссу, что мы в ваших услугах больше не нуждаемся. Вот так!
— Оп-па, — осклабился капитан, — они в нас не нуждаются! Да кому ты на хер нужен вообще, британец?! Приехал, понимаешь, на всё готовенькое! И нашим и вашим! Санаторий себе, понимаешь, устроил бесплатный! — Внезапно он вырвал из кармана пистолет и направил его на Джона. — А я вот щас пущу тебе пулю в лоб, чтоб знал, как русскими людьми командовать! И скажу, при попытке к бегству. Понял? А после ещё в хребет засажу, на всю шишку, чтоб надёжней завалить! Вот тогда узнаешь, кому покинуть, а кому оставаться! И кому — сейчас прям, а кому — вразвалку! Ясно тебе?
Внешне Джон оставался спокойным, этому его тоже учили. Так же спокойно произнёс:
— Сейчас вам надо спать, а потом уйти отсюда совсем. Иначе будут крупные последствия. Обещаю.
Зернов аж подпрыгнул на месте:
— Последствия?! — и пошёл на Харпера, пьяно глядя ему в глаза. Подойдя, придвинулся к Джону максимально близко и приставил ствол ко лбу. — Молись лучше своему нерусскому Богу, падла!
Затем резко взвёл курок. Джон инстинктивно нащупал в кармане халата нож, тот самый, что был принесён Таней для нарезки несъеденного лимона. Он выдернул его из кармана одновременно со звуком выстрела, раздавшегося оттуда, где стояла Таня. Капитан Зернов удивлённо посмотрел на Джона и начал медленно заваливаться на пол, сползая по Джону. Таня, всё ещё не одетая, бледная как полотно, продолжала стоять с дымящимся пистолетом, который в этот критический момент, не выдержав напряжения, выдернула из-под подушки и произвела выстрел. Харпер перевёл взгляд на Таню, он хотел попросить её одеться, но не успел, потому что страшный удар сзади рукоятью пистолета в нижнюю часть черепа свалил его с ног, и он рухнул как подкошенный на неподвижно лежащее тело капитана Зернова.
Харлампиев, услышав выстрел, влетел в Танину комнату и тут же, не вдаваясь в детали, нанёс английскому разведчику удар по голове. После чего замер, тупо глядя поочерёдно на полуголого лейтенанта Татьяну Гражданкину и на два неподвижных тела на ковре. Под ними расплывалась и уходила в ковровый ворс лужа густой крови, причём было неясно, из чьего тела она вытекает. Рядом с телами валялся выпавший из руки Джона столовый нож, половина ручки которого была замарана капитанской кровью из лужи на ковре.
Наконец, старлей Харлампиев очнулся, выйдя из анабиоза. Таня начала лихорадочно натаскивать на себя одежду. Алексей, следя за тем, как Таня одевается, неожиданно успокоившись, спросил:
— Это кто его — ты или он?
— Я его, — ответила горничная. — А он хотел его, — она кивнула на лежащего Джона. — А ты его зачем?
Только теперь Харлампиев в ужасе присел на пол рядом с покойниками. До него постепенно стала доходить полная катастрофическая картина случившегося. Затем он резко поднялся и убрал пистолет в карман.
— Значит, так, — неожиданно жёстко выдавил он из себя. — Ваську мочканул иностранец, это нам понятно? — Таня слушала молча. — Потому что бабы его здесь нету, и он пришёл и стал тебя насиловать. А Василий услышал и прибежал защищать. И тогда этот Ваську… того… его же пистолетом и кончил. Вырвал и кончил. — С этими словами старлей взял из Таниной руки пистолет, тщательно обтёр покрывалом, затем зажал его в руке лежащего Джона и оставил в таком положении. Печально покачал головой, вздохнул:
— Тебя, что ль, делили — не поделили? — Таня не ответила. Харлампиев бросил на Гражданкину укоризненный взгляд. — Спасаю ж тебя, дура-баба!
В этот момент Танин взгляд принял наконец осмысленное выражение. Она со злостью в глазах посмотрела на старлея и озлобленно выдала:
— А меня спасать не требуется, Харлампиев. И зря ты всё это затеял, с отпечатками. Никому это не надо.
— Как это? — не понял Алексей. — Почему не надо? Ты ж убийца будешь, Гражданкина! Своего ж сотрудника. В своём уме, лейтенант?
— Значит, слушай сюда, старший лейтенант, — продолжила Гражданкина, уставившись в пол. — Я выполняла приказ, он тебе известен. Капитану это не понравилось, и он решил убрать иностранца. Просто так — взял и решил. Ценнейший объект под охраной органов. Я ему это сделать не позволила, потому что под присягой. И потому что ещё он гад! И я отвечу за то, что сделала. Мне скрывать нечего. А ты ответишь за этого, — она кивнула на тело Джона. — Как сделал, так и ответишь. Всё! — Она оторвала глаза от пола и быстро посмотрела на Харлампиева, пытаясь предугадать его реакцию на сказанное.
Реакция была предсказуемой. Старлей разгорался недолго. Он снова, но теперь уже порывистым движением вырвал ствол из кармана, направил его на горничную и сделал три энергичных шага по направлению к ней. Задохнувшись от гнева, выдавил из себя:
— Ах, как заговорила, сука! Правильно Васька тебе не доверял до конца, а драл — так, для близиру! Ну, я щас это дело за него докончу! Скажу, и Ваську сука эта Гражданкина положила, и этого самого, блядь такая! А отпечатки сделаю как надо. Уж с этим-то как-никак разберусь.
Четвёртый шаг старший лейтенант НКВД Алексей Харлампиев сделать не успел, потому что внезапно ощутил неудобство в животе, в том месте, куда по самую ручку воткнулся лимонный нож: Татьяна с размаху всадила его в низ старлейского живота. Чекист захрипел и рухнул на колени, выпустив пистолет из руки. Постояв мгновение, он выплюнул шмат крови изо рта… Вслед за шматом из левого угла рта потекла обильная красная струйка. Зрачки его медленно закатились, перетащив вверх выпученные глазные белки, и тело медленно стало заваливаться на бок. Оно опустилось на ковёр комнаты горничной и замерло. Таня тоже без сил присела на пол. Окровавленный нож, который она машинально выдернула из старлейского живота, продолжал оставаться в её руке. За всем этим, в ужасе распахнув глаза, стоя в одинаковых ночных рубашках, наблюдали две девочки, Патриция и Присцилла Харпер. Триш и Прис. В этот момент лежащий без движения на полу их отец Джон Харпер шевельнулся и слабо застонал…
Процесс над Харпером, в отличие от быстрого и закрытого военного суда над младшим лейтенантом Гражданкиной, был громким и открытым. Такое решение после долгих размышлений было принято во властных кабинетах. Дело от органов курировал недавний комиссар Госбезопасности, а к моменту суда заместитель начальника Второго управления НКГБ Глеб Иванович Чапайкин. Он же и решил, что именно подобным образом будет достигнут тройной эффект. И он же предложил сделать суд громким и открытым. Это крепкая и чрезвычайно выигрышная позиция. И жертв практически нет. На стороне советской спецслужбы Харпер больше не игрок. Но при этом! Во-первых, утрём нос британской разведке. Во-вторых, поставим на вид союзникам за их шпионскую деятельность под прикрытием торговых представительств. Ну и в-третьих, как и планировали, получаем официальную возможность изолировать Джона Харпера, продолжающего оставаться потенциальным носителем секретов государственной важности.
В ходе процесса подсудимому инкриминировалось двойное преступление: убийство сотрудника советских правоохранительных органов, совершённое подсудимым при его задержании, и его же шпионская деятельность на территории Советского Союза. Убийство же повесили мимоходом, заодно, с тем чтобы было юридическое основание увеличить лагерный срок, коль скоро дело приобрело такую широкую огласку. Да и процесс по делу младшего лейтенанта Татьяны Гражданкиной в этом случае может быть переквалифицирован с двойного убийства на более мягкую статью — убийство гражданина по неосторожности в ходе ареста подозреваемого. И это — до восьми лет лишения свободы.
В итоге решением суда за совершённые на территории Союза Советских Социалистических Республик преступления гражданин Великобритании Джон Ли Харпер был приговорён к высшей мере — смертной казни через расстрел. Однако, проявляя добрую волю и принимая во внимание наличие у подсудимого двух несовершеннолетних детей, Верховный Суд СССР счёл возможным заменить смертную казнь на двадцатипятилетнее заключение с пребыванием подсудимого в колонии строгого режима.
Таковым изначально было условие, предложенное Джону Глебом Чапайкиным в ходе следствия, в случае если он целиком и полностью признает свою вину. Что Джон Харпер, понимая бессмысленность борьбы за любое иное решение, и сделал. Впрочем, добиться желаемого от подсудимого было теперь не сложно. Травма от нанесённого Харлампиевым страшного удара по затылку дала последствия в виде регулярных приступов амнезии, чередующихся с сильными, порой нестерпимо, головными болями. Очередной приступ боли застал Джона во время зачитывания приговора и произнесения последнего слова. Джон просто тупо мотнул головой, выразив заведомое согласие, плохо понимая, что происходит, и не вдаваясь в смысл произносимых слов. Ему уже давно было всё более чем безразлично. Небезразлично, в отличие от него, было Глебу Ивановичу Чапайкину, которого сразу после вынесения приговора двинули на дальнейшую борьбу со шпионами в качестве заместителя начальника Второго Главного управления контрразведки МГБ. Там он прошёл славный пугь вплоть до марта пятьдесят третьего, откуда и был направлен по линии бериевского ведомства в Четвёртое управление МВД. А позже стал заместителем начальника УКГВ по Москве и Московской области, дослужившись до звания генерал-лейтенанта. Нора и девочки, которым не разрешили остаться в Москве на период следствия и суда, узнали о приговоре, уже находясь в Лондоне. Дети плакали в голос, Нора же просто слегла и не вставала неделю, понимая, что никогда в этой жизни мужа своего она больше не увидит. Да и живым он оттуда теперь уже не выйдет, это ясно. Был ли Джон убийцей на самом деле или нет, ей, как и сэру Мэттью, никто из бывшего руководства мужа объяснить не удосужился. Одно ей было ясно — Джон был вовлечён, как чекистами, так и британской разведкой в чудовищно подлую и лживую игру, где нет и не могло быть места ни принципам, ни достоинству, ни приличиям…
Выдержка из рапорта начальника женской колонии за № ИТК/371 г. Малоярославца Калужской области в Главное управление лагерей
…Довожу до вашего сведения, что 15 февраля 1946 года в ходе принятия родов скончалась з/к 1134 Гражданкина Татьяна Ивановна, 1915 г. р., незамужняя. Родственники у покойной отсутствуют. Роды проходили в лагерной медсанчасти, принимал фельдшер Веселова М. А., по медицинским показаниям вынужденная произвести рассечение матки. В результате оперативного вмешательства з/к 1134 Гражданкина скончалась от кровопотери на операционном столе, не приходя в сознание.
Родившемуся ребёнку женского пола, согласно предварительной воле покойной, присвоено имя Наталья. Отец ребёнка не установлен. Отчество присвоено в соответствии с отчеством з/к 1134.
Гр. Гражданкина Наталья Ивановна, род. 15 февраля с. г., направлена в детский приют № 13 г. Малоярославца Калужской обл. при сопутствующих документах.
Часть 2
К первой персональной выставке работ, состоявшейся в тысяча девятьсот пятьдесят третьем году, тридцатилетний скульптор Гвидон Иконников готовился самым основательным образом. Фигуру спортсмена, на днях отлитую в бронзе, в выставочный зал удалось доставить лишь утром накануне открытия. Днём они с Юликом развешивали огромные фотографии крупных работ последних лет: фонтан в Курске, барельеф в холле музыкального театра в Брянске, стела при подъезде к комплексу Бородино. К вечеру планировалась доставка остальных тридцати четырёх работ, малого и среднего размера: бронзовое литьё, камень, резьба по дереву и керамика. Однако какой-то идиот из местного ЖЭКа поменял замочную личинку в дверном замке, и им не удалось ни отпереть замок, ни выломать саму дверь.
А недели за три до этого работы пришлось вывезти из мастерской, поскольку на этот раз МОСХ окончательно отказал Иконникову в пролонгации аренды помещения под мастерскую; кому-то, видно, эти метры на Нижней Масловке пришлись по душе, и, конечно же, как удалось выяснить Гвидону, без взятки не обошлось. Нести в Объединение мзду за мастерскую Иконников не собирался и, разумеется, снова остался на бобах. Идти трясти орденами было противно и неловко, хотя старую армейскую гимнастёрку без погон, работая с глиной, пластилином и гипсом, предпочитал всем остальным спецовкам и рубахам. Короче, две недели, после того как пришлось съехать с Масловки, выставочные работы хранились у приятеля в гараже, на краю Москвы. Затем приятельская тёща упросила того поставить на зиму чью-то машину, и пришлось перебрасывать их снова, на этот раз в комнату при Юликовом домоуправлении, где Шварц вёл кружок рисования для детей. Именно там и возник неизвестно кем обновлённый замок. С самого утра искали чёртова ключника. Не нашли. Затем пробегали час в поисках слесаря. Нашли. После пришлось посылать за бутылкой, без которой переговоры заходили в тупик. В итоге, слава богу, открыли. И теперь им предстояло расставить работы за оставшиеся полдня.
И вот когда они, наконец, разгрузились у выставочного зала ЦДРИ и стояли у грузового лифта в очереди за тележкой, Гвидон вытер рукавом пот со лба, выматерился и выдал:
— Всё, Юль, хватит! Строиться надо. В Жиже. Ты со мной?
Юлик как будто совсем не удивился такому варианту и деловито переспросил:
— Общий или два?
Имелось в виду количество домов, хотя этот вопрос, в общем, не требовал уточнений.
— Ну, ясно, общий, — недоумённо пожал плечами Иконников, — чего зря тратиться? Две мастерские, две спальни и салон. Нормально?
— Корову заведём? — самым серьёзным образом поинтересовался Шварц. — У меня после водки молоко сразу на втором месте.
— Козу возьмём, — так же нешуточно отреагировал Гвидон. — А козла будем приглашать два раза в год, для приплода.
На том и порешили. За все послевоенные годы в Жижу обоим удавалось наезжать почти ежегодно. В основном это были промежутки между учёбой — в студенческие годы — и после сдачи заказов, когда оба уже начали работать самостоятельно и пошли первые деньги. Что до бабы Параши, то и она стала им почти родной. Старались каждый раз не упустить последний летний месяц. В августе, во-первых, и яблоки из дикого сада, и, лучшая, как говорили местные мужики, глина в овраге, нежная на ощупь, вязкая, жирная и самая невонючая. Она и тянется хорошо, и полируется славно. А блестит, считай, сразу после обжига. Но только брать лучше ту, что пониже, первых пару черенков надо б сбросить, тогда возьмёшь правильную, живую, липкую. Ту можно не проверять, а любую другую, и что выше залежем, и какая совсем не наша, не жижинская, — на ту восемь кирпичей цепляешь в столб с одного замеса, сушишь досуха и на вес приподнимаешь, над земью. Не развалится столб — бери такую глину, меси, не подведёт. А пожелаешь совсем подходящую, так трубу из неё слепи и гни её малым кругом. Коли ни единой трещинки после сгиба не сыщется, а сама колбасина цельной останется, такая и будет самая она, что в дело годится: и строить, и лечить, и если чего постирать заместо мыла. Но только нашей всё одно лучше нету, жижинской. У ней запах не глины, а земли. С неё Бог человека-то и лепил и душу опосля вдунул, так что она и есть Дар Божий и никак не по-другому…
Сам Юлик тоже маялся немало из-за нехватки рабочего пространства. И так же, как и лучший друг, ненавидел принимать участие в подковёрных МОСХовских дрязгах из-за дележа арендных площадей. Дали, конечно, в пятьдесят втором кой-какой полуподвал, во дворе на Октябрьской, но и там повернуться было негде, метр на два работу уже как надо не рассмотришь, разве что с улицы, через открытое окно полуподвала. Честно говоря, можно было частично увеличить рабочую площадь, но для этого пришлось бы сломать раздвижную стенку, разделяющую её на два небольших помещения, для работы и ночёвки, после чего выкинуть вечно разваленную надвое тахту и шкаф для белья. Однако на это художник Юлий Шварц пойти не мог ни при каких условиях. Слишком значимую часть жизни пришлось бы отменить, упразднив место приёма бессчётных амурных симпатий, резвых флиртов, быстротечных физкультурных романов и стремительных одноразовых любовей с блекло выраженным послевкусием. И потом, ну где ещё расположить натуру, не на потолке же? Натуры послушно лежали в ожидании конца сеанса, затем, как правило, оставались служить художнику до утра, чаще всего в том же положении лёжа. Короче говоря, холсты, подрамники, стеллажи, кисти, отмокающие в вечно опрокидывающихся на пол банках с водой, непристроенные готовые работы и прочее — всё это было явно лишним в условиях неказистого полуподвального помещения. Было б оптимально, не раз фантазировал Юлик, когда они выпивали с Гвидоном, сломать всё же перегородку, провести горячую воду, вывезти всё это лишнее «фуфло» и разместить тут огромную спальню с необъятного размера лежанкой посередине. Не трогать лишь кухоньку, она и так крошечная. И никогда больше не видеть всей этой надоевшей грязи.
Пока готовили экспозицию, Гвидон нервничал и постоянно орал на подсобника, выделенного выставкой. Тот едва ворочал языком после принятого с утра полстакана, но, желая проявить усердие в расчёте на вторые полстакана, старался передвигаться по возможности бодро и преимущественно по прямой. Это явно получалось у него неважно.
Так или иначе, открытие состоялось в назначенное время. Народ приходил и уходил, все были свои, радовались в основном искренне, выпивать по очереди отходили в комнату, оборудованную под раздевалку. Там уже всем наливал Юлик, успевая кадрить почти всех особ женского пола, кто без мужика. С одной тонконогой, стиляжного вида, с глуповатым лицом и оттопыренной попкой, практически договорился уже на завтра — встречаемся на Октябрьской, просто обещаю, что выйдет роскошный портрет. Такие данные… Лицо эпохи Возрождения, неужели никто не говорил? Эти лица так любил Веласкес. Обожал, писал и боготворил натурщиц. У меня там ужасно мило, вид на старую Москву, правда, с нижнего ракурса.
Оттопырка слушала, улыбалась и верила, а Юлик, пока записывал ей номер телефона, уже мысленно прикидывал, с чего начнёт, с какой детали подвернувшегося кстати тела. Решил, что начнёт непосредственно с той стороны оттопыркиного организма, откуда подойдёт.
Но планы поломал лучший друг. Когда Юлик освободился от разливной обязанности и вышел в зал, там было уже почти пусто. Последние нетрезвые визитеры бродили среди работ, по обыкновению выискивая и обсуждая недостатки. Гвидон стоял в стороне и о чём-то оживлённо беседовал с миловидной невысокой русоволосой девушкой лет двадцати. Юлик сделал стойку, одновременно отметив для себя, что кое-что в ней не так.
«Слишком хорошая улыбка, — подумалось ему, — наши так не улыбаются. И одета слишком правильно. Наши так не ходят».
На девушке была длинная твидовая юбка, тонкий свитер с откинутым горлом, кожаные ботинки, почти мужского вида, только и сами поизящней, и кожа явно мягче. Под мышкой была зажата тоже кожаная сумка, на молнии. На груди — расчехлённый фотоаппарат явно несоветской марки. Юлик подошёл. Гвидон обернулся и кивнул:
— Вот, просит разрешения сфотографировать. Дадим?
Девушка улыбнулась и протянула навстречу руку для пожатия:
— Здравствуйте, я Присцилла. Прис.
Юлик чуть-чуть растерялся, что было ему совсем несвойственно. Девушка говорила с лёгким акцентом, сразу стало понятно, что она иностранка. Он легонько сжал её ладонь. Она была маленькой и прохладной.
— Юлий Шварц. Художник. Друг своего друга, — он кивнул на Иконникова и встречно улыбнулся. — Нравятся работы Гвидона?
Гвидон вскинулся:
— Стоп, стоп! Я же сам не представился ещё! Гвидон Иконников, скульптор.
— Это я уже поняла, — сказала Присцилла, — прочитала на плакате. Честно говоря, поэтому и зашла на вашу выставку. Хотела посмотреть, как выглядят потомки русских царей.
Гвидон с восторгом присвистнул:
— Неужто Пушкина читали?
— «Неужто» — это «неужели»? — заинтересованно переспросила девушка. — Я должна это записать, а то будет… — На секунду она наморщила лоб и закончила: — Будет пробел. Так правильно?
— Правильно. А между прочим, я единственный Гвидон в этом городе, абсолютно точно знаю. Папа-пушкинист просветил, — гордо сообщил скульптор, после чего оба рассмеялись. — Правда, пока ещё не царь.
— Ну, вы молодой и талантливый, — успокоила его Присцилла, — ещё станете.
— И красивый, — игриво добавил Юлик, — я говорю, мой друг Гвидон красивый мужчина, правда?
— Правда, — просто ответила Присцилла, — мне тоже кажется, что красивый, — и снова потрясающе улыбнулась.
— Ну, тогда и я красивый, — снова ввернул слово Шварц. — Все мы тут умники и красавцы. А что вы делаете в Москве?
— Я стажируюсь в вашем университете, на кафедре лингвистики. А дома, в Англии, учусь. Студентка. Третий курс Кембриджа. Славистика, русский язык. Преподаватель и переводчик.
— А знаете что? — внезапно спросил Гвидон. — Мы с Юликом завтра едем в одно ужасно занятное место. Это не так далеко от Москвы. Хотите посмотреть, что такое настоящая русская деревня? Мы там лепим из глины. Можем горшок подарить. Настоящий, глиняный, прямо при вас и вылепим.
— Горшок? — улыбнулась Присцилла. — Это такое… круглое, как ваза?
— В общем, так, — по-деловому распорядился Шварц, — завтра мы заезжаем за вами часов в десять утра. Давайте адрес.
— Общежитие МГУ. Но… нам, кажется, нельзя покидать границы Москвы без специального разрешения власти, — замялась девушка.
Юлик задумчиво пожевал губами и медленно выговорил:
— Знаешь, Присцилла, чего я тебе скажу? Пле-вать! И всё! Видишь, как просто?
Англичанка думала не долго.
— Плевать! — весело согласилась она и залилась смехом. — И правда, просто!
В этот момент Гвидона трясло, а Юлика слегка потряхивало…
Когда ровно через год, тоже летом, Присцилла Харпер вновь прилетела в Москву, то остановилась уже не на Стромынке, в университетском общежитии, а в московской квартире своего близкого прошлогоднего друга в доме в Кривоарбатском переулке. Из двух смежных комнат семикомнатной коммуналки, в которых проживали Иконниковы, одну, дальнюю, занимала престарелая мама Гвидона Таисия Леонтьевна. Когда Гвидон в сорок пятом вернулся домой, Иконникова-старшего, видного ученого-пушкиниста, он уже не застал — тот погиб в начале сорок второго, разбившись об асфальт собственного двора после того, как взрывная волна от немецкой авиабомбы вышвырнула его с крыши дома, где он дежурил в составе подразделения помощников бойцов ПВО по борьбе с зажигалками. Успел лишь прошептать Тасе, когда она прибежала, едва живая от страха:
— Скажи Гвидону, чтобы учился… — И умер.
От родительской комнаты, предложенной матерью, Гвидон отказался. Остался в проходной. Тем более что сразу, начиная с сентября, продолжил учебу в Суриковке. Приходил поздно, а то и вовсе не приходил, не хотел лишний раз беспокоить маму, которой уже тогда было глубоко за шестьдесят. Иногда возвращался основательно поддатый, а порой — с лучшим другом Юлькой Шварцем, когда тому по причине нетрезвости добираться домой на Серпуховку было не с руки. Так что подобное распределение семейной площади было вполне разумным и справедливым.
Стремительный роман, начавшийся между Гвидоном и Присциллой Харпер на следующий день после того, как все они вернулись из Жижи, где провели три незабываемых дня, поглотил Гвидона целиком, без остатка. На собственной выставке он появился лишь через три недели, к моменту закрытия, как раз на другой день после того, как проводил в аэропорт улетающую в Лондон Прис. Был трезв и задумчив. Правда, к концу мероприятия всё равно напился и подрался с каким-то хмырём из секции графиков. Хмыря звали Феликс Гурзо: как и многие другие, он уже пребывал под хорошим градусом и разбил скульптурно выполненный в натуральную величину керамический подойник, запечённый Гвидоном в трёх эмалях. Идея нарочито грубо вылепленного подойника родилась в момент, когда он наблюдал, как баба Параша, у которой они были на постое все их жижинские годы, доила корову. Когда вылепил основную форму, внезапно понял — вот оно! И начал энергичными движениями вдавливать ладони в мягкую ещё глину. Затем довольно уродливо надмял по всей окружности верхний край сосуда. Так и оставил. Добавил лишь два грубых ухвата, расставленных противоположно по диаметру. Эмалями крыл лишь наиболее глубокие вмятины, образованные в виде следов от кончиков пальцев.
Подойник раскололся на две почти равные части плюс уголок размером с пол-ладони и один ухват. Когда бойцов разняли, Феликс утёр рукавом кровь с разбитой губы и сказал, внезапно совершенно остыв:
— Знаешь, Иконников, я это твоё ведро разбил случайно, но, если честно, хотел бы разбить специально. Знаешь, почему?
— Почему? — хмуро спросил уже успокоившийся Гвидон.
— Потому что ты гений, брат… — явно преодолевая себя, выдавил Феликс так, чтобы никто не сумел расслышать его слова. — И ведро это твоё гениальное, поверь мне, мудиле нетрезвому. В другой раз я, может, такое тебе бы и не сказал… А керамику склею — не заметишь, уж чего-чего, а чужое говно подчищать умею хорошо.
Потом они, не сговариваясь, пожали друг другу руки и обнялись. И задружились. На ближайшие тридцать семь лет.
Целый год, до второго Прискиного приезда, они с Гвидоном переписывались, хотя, как выяснилось позднее, письма в обе стороны доходили не всегда, а если точней, то «терялась» по дороге их большая часть. Сразу из аэропорта, не обсуждая географию будущего проживания, отправились к Гвидону. Мама была уже в курсе. Соседи, на всякий случай, тоже. Им между делом было сообщено, что приезжает внучатая племянница покойного Иконникова-старшего, из Риги, поступать на учебу в Институт иностранных языков. Таисия Леонтьевна переживала — не понравится англичанке коммунальное житьё. Гвидон шутливо успокаивал:
— Не переживай, мамуль, она мне жена будет, обещаю тебе, так что рано или поздно всё одно привыкать придётся… А потом дом построим и уедем отсюда на хрен. И заведём козу с козлом. Козёл будет блеять Козловским, а коза — Лемешевым. И тебе не придётся разрываться между ними, как сейчас. Всё будет под рукой, в одном концерте.
— Гвидош, миленький, ну держи себя в приличиях, ты же сын пушкиниста как-никак, — укоризненно качала головой старомодная мама, но шла на кухню варить свёклу для винегрета, разделывать селёдку для рубленого фарша, варить вкрутую яйца — для всего, мелко резать лук — тоже для всего, шинковать капусту для первого, чистить и толочь грецкие орехи для сметанника. Испечённые заранее коржи уже были наготове: сложенные в неровную и решительную стопку, они располагались на комоде. Гвидон залюбовался:
— Мам, вот даже сама не понимаешь, какой ты замечательный скульптор, — он кивнул на стопку коржей, — вещь приобретает форму, лишь когда она расположена естественным образом, как эти твои коржики. Знаешь, чего мне сейчас хочется? Облить эту стопку тонким слоем полупрозрачного матового клея и обсыпать со всех сторон обломками пирамидона. Средней крупности. Как тебе? — Таисия Леонтьевна лишь неопределённо пожала плечами, не придавая значения малопонятным шуткам сына. Гвидона это явно задело, он стал заводиться.
— Ну смотри, мамуль, смотри, что я делаю. — Он взял в руки шаль Таисии Леонтьевны, отвернулся и бросил её через спину в сторону кресла. Затем повернулся и ткнул в неё пальцем. Одним краем шаль лежала на подлокотнике, своей средней частью перекрывая сиденье, и далее, замерев, спадала к полу мохнатым кончиком с тремя кистями. — Ну, ведь изумительно красиво лежит, согласись? Специально так никогда не положишь, как ни старайся. Понимаешь, я о чём?
Мама снова сделала неопределённый жест, поведя головой:
— Лежит и лежит себе. Не вполне понимаю, Гвидош, в чём тут такая особенная гармония?
Гвидон хохотнул в предвкушении разоблачения маминого неведения относительно области прекрасного.
— А теперь смотри. — Он взял шаль в руки и протянул Таисии Леонтьевне. — Положи на кресло. Как хочешь, так и положи. — Мама взяла шаль и положила на кресло. Гвидон поморщился. — Мамуль, ну просто смотреть противно, не находишь?
Таисия Леонтьевна прищурилась:
— М-да… получилось не очень… Может, ещё раз?
Гвидон взвился:
— Да сколько хочешь раз, мам, хоть бесконечно клади и поворачивай как угодно. Никогда не добьёшься естественности, как в первый раз. В этом и есть суть искусства, и тот, кто подбирается к этой сути ближе других, тот и есть художник. Как, например, твой сын. И остаётся лишь запечатлеть искусство в твёрдом материале. Тоже, как это делает твой сын. Это ясно?
С самого начала Приска пришла в восторг от Кривоарбатского переулка с его шедевром мельниковского конструктивизма. Попросила остановить такси, когда проезжали знаменитый дом-стакан под номером десять. Вышла, уставилась в ромбы окон, стояла, затаив дыхание. На крыльцо вышел человек лет сорока, светловолосый, с лицом из прошлого века, улыбнулся девушке и стал мести двор. Присцилла сделала приветливый жест рукой, достала фотоаппарат и кивком испросила разрешения сфотографировать необычный круглый дом. Тот отложил метлу, подошёл, вежливо поинтересовался, чем может помочь. Присцилла спросила в ответ, могла бы она сделать снимок заднего фасада дома. Мужчина, услышав акцент, перешёл на бойкий английский и приветливо распахнул калитку. Приска вошла, Гвидон остался стеречь таксомотор.
Вернулась она через час, счастливая и возбуждённая. К этому времени Гвидон давно уже отпустил машину и теперь стоял с двумя чемоданами на тротуаре в покорном ожидании. Приска подхватила чемодан, другой взял Гвидон, и они пошли по переулку, ближе к Арбату, к кривому загибу переулочного колена.
— Ты не поверишь, — доложила она Гвидону, — это сын того самого Мельникова, Виктор Константинович, тоже архитектор и художник. Он меня внутрь впустил, провёл по этажам. Это волшебно, просто волшебно…
Следующим предметом восторга Присциллы Харпер явилась сама коммуналка с велосипедом на стене, прихваченным за раму огромным и кривым, с хорошо заметной ржавчиной железным костылём.
— Никогда не думала, что можно жить вот так, всем вместе, под одной общей крышей. Это что-то из будущего, наверное.
Гвидон ничего не ответил, только поморщился. Но успел предупредить:
— Только тебе придётся помнить, что ванная у нас по расписанию, а в кухне и туалете у каждого свой электросчётчик, так что я тебе ещё покажу, где какой выключатель и какие наши. И не вздумай по-английски выражаться, тут же слетишь в свою общагу. Если не ещё куда подальше.
Но больше всего её восхитила мама, особенно когда выяснилось, что та переселяется в проходную комнату на время постоя Приски у Иконниковых. А это без малого почти два месяца жизни.
— Спасибо, мам, но мы в основном будем жить в режиме уехали-приехали, так что роздых тебе дадим.
— Значит, так, — подвела итог первого дня Приска, когда они, напробовавшись маминых разносолов, лежали, обнявшись, в дальней комнате. — Мама у нас чудесная, еда превосходная, мужчина первоклассный. Стажировку уже можно считать успешной.
За прошедший год она заметно добавила в русском и говорила практически свободно, с совсем лёгким, но чрезвычайно украшающим её речь акцентом. Сказался, вероятно, переваренный и накрепко закреплённый в девичьих мозгах результат последнего визита.
— В Жижу съездим? — спросил Гвидон. — Хочешь? Мы там с Юликом строиться собираемся, никак не начнём. А то я опять без мастерской, а просить не умею. И не буду. Там засранцы одни собрались, бездари, ждут, пока с поклоном к ним приползёшь. И Юлик примерно в таком же положении, без нормальной площади.
Приска подскочила на месте и обвила руками Гвидонову шею:
— Ой, просто умираю — хочу. Ты не поверишь, она мне в снах являлась, помню всё в деталях, по маленькому кусочку. И сад этот яблочный, забытый. И поле за садом. И луг этот, жёлтый, с курятиной.
— С куриной слепотой, — рассмеялся Гвидон, — чукча всё же ты нерусская. А сад яблоневый, а не яблочный.
Огромный сад, начинающийся сразу за домом, если миновать соседнее, числящееся за местным пастухом картофельное поле и небольшую, но пригожую, хотя и разрушенную церковь восемнадцатого века, был и на самом деле великолепен. Прежде всего, он был заброшенным, а потому ничьим. А это означало, что тысячи и тысячи спелых яблок всех мастей и пород тоже были ничьи, а значит, существовали сами по себе, как самые вкусные на свете. И пока Гвидон месил глину и лепил горшок для Присциллы, они вместе с Юликом, испросив у Параши тёрку и кусок марли, неутомимо терли и попеременно давили через марлю руками сок от целого мешка яблок, который притащили после похода в сад. Брали подряд, не ориентируясь в сортах: розовые с прожилками, красные с желтинкой, зелёные с белым набросом — всё, что просилось в руку. Потом упивались, тут же, все вместе, пока не успевал ещё испариться сумасшедший яблочный дух, пока ещё не завалилась в чистый сок стоящая колом яблочная пена, мутная, податливая и густая…
— А твой горшок у меня над кроватью стоит, на полке. Мама его очень любит. И Триш, сестра. Она хотела молоко налить, но испугалась, что разобьёт, потому что мама сказала ей, что это настоящий антик. Жаль, что мама не сможет эту вашу… нашу… Жижу никогда увидеть.
Гвидон приподнялся на локте:
— Это ещё почему? Лично я собираюсь через год брать тебя в жёны, когда ты с Кембриджем своим, наконец, разделаешься. Она что, даже на свадьбу не приедет?
— Триш приедет. Мама — нет. Её в Союз не выпускают. И визы не дают. Она десять лет пытается. Безрезультатно. А мы что — поженимся разве?
— Я точно на тебе женюсь, а ты как знаешь… — усмехнулся Гвидон. — Постой, постой, что за дела с мамой-то? Почему не пускают?
Оказавшись в Лондоне в мае сорок пятого, депортированная из Москвы своими же без объяснения причин, первые сведения о муже Нора Харпер поначалу получила из скупых материалов прессы, освещающей судебный процесс в Москве над английским шпионом и убийцей Джоном Ли Харпером. Так и никак иначе именовался подсудимый в публикациях советских газет. Английские печатные издания выражались скромнее. Тут он проходил как «представитель британских органов разведки». Факт наличия убийства в деле вообще брался под сомнение английскими журналистами, поскольку в просочившейся по некоторым каналам информации сообщалось о том, что убийство при аресте было двойным, и кто второй убийца, следствием так и не было установлено.
Попытки повлиять на бывших коллег мужа упирались в стену сочувственного молчания и явного нежелания комментировать случившееся с Джоном Харпером. На её бесчисленные запросы о судьбе Джона ей отвечали сухими фразами в письменном виде:
Уважаемая миссис Харпер!
Ваш муж, Джон Ли Харпер, был арестован в Советском Союзе 16 мая 1945 года при выполнении специального задания. При попытке оказать сопротивление в ходе ареста Джоном Харпером был застрелен оперативный сотрудник советской контрразведки. В соответствии с решением советского Верховного Суда ваш муж приговорён к заключению в колонии строгого режима сроком на 25 лет. Вопросы, связанные с отбыванием Джоном Ли Харпером срока на территории Советского Союза, контролируются уполномоченными органами Великобритании. О любых изменениях вы будете проинформированы.
Что касается оформления специального пенсионного содержания для Вашей семьи, то в настоящее время вопрос находится в стадии решения, о чём Вы также будете незамедлительно уведомлены.
Далее следовал неясный крючок подписи. Нора запрашивала вновь, формулируя прошение иначе, детализируя вопросы и прозрачно намекая, что находится в курсе ряда фактов и событий, представляющих интерес для «уполномоченных» инстанций. В ответ с завидной регулярностью она получала идентичный ответ, выполненный под копирку. Разве что крючок неясной подписи всегда был непохож на предыдущий.
Так длилось до тех пор, пока она не стала получать положенное содержание, равное тому, какое получала бы вдова пострадавшего на государственной службе ответственного чиновника. С этого момента ответы на письма приходить перестали, сколько и куда бы она ни обращалась.
Доподлинно неизвестно, нанесла ли Нора Харпер вред себе этими обращениями и намёками и насколько они повлияли на планы МИ-5 в отношении свободы её передвижения. Одно стало ясным — путь в СССР отныне для Норы Харпер закрыт. Отныне любой контакт миссис Харпер с русскими стал не выгоден никому: ни британской разведке, которой всё же удалось некоторым образом сгладить конфуз и не довести его до разоблачительного скандала; ни русским, которые ни при каких обстоятельствах не впустят в страну и не разрешат свидания жене отбывающего, по существу, пожизненное наказание человека, знающего так много изнутри о самой подноготной правде советских разведорганов. Одновременно МИ-5 исходила из предположений о том, что Нора и на самом деле могла быть посвящена в личные тайны Джона — в те, что опытнейшим Харпером могли быть закрыты для русских, но не для жены, и что такое обстоятельство вполне может служить ей разменной монетой в ходе торговли с русскими о новом сроке для Джона Ли или как минимум о возможности свиданий в местах его отбывания.
Решили компромиссно. Пенсию дали, хотя и проклинали за глаза эту настырную Харпер, место которой, по сути, должно быть рядом с мужем. Эх, если бы не честь мундира британской разведки… В то же время членам семьи решено было препятствий не чинить, не то уж будет перебор, и это сможет спровоцировать нежелательный выброс общественного мнения. Письма туда? Ради бога, пусть выстреливает в неизвестность. Перлюстрации на всякий случай, конечно, они будут подлежать, но дальше — флаг в руки, миссис Харпер, уж русские-то точно не доведут ваших посланий до вашего мужа, у них с этим строго, там вам не наша демократия под защитой королевы, там разговор с вашим братом короткий. В смысле, с вашей сестрой. Да и с адресом Вы, кажется, не ознакомлены, не так ли? Ветер вам в парус!
В университете, где проходила стажировку, в этот свой приезд Присцилла появлялась довольно редко. Снова захлестнула любовь к Гвидону, так что было не до практики. В общежитие МГУ она сумела заскочить лишь через неделю после приезда, когда оба более-менее выдохнули и ненадолго оторвались друг от друга. Нужно было зарегистрироваться как иностранке. Там удивились тому, почему она отсутствовала всё это время и по какой причине так долго не несла документы для регистрации в ОВИРе. Стажёрка Харпер, в свою очередь, удивилась такому удивлению общежитского кадровика, объяснив, что в комнате не нуждается, потому что проживает у своего друга, в Кривоарбатском переулке Москвы. Это рядом со знаменитым домом архитектора Мельникова, и я хотела бы написать в английский «Обсервер Мэгэзин» статью о доме и сыне знаменитого русского архитектора, как о наследнике и хранителе великого достояния своего отца.
— Это очень приятно, что вы такая патриотка нашей культуры, — пожав плечами, отреагировал кадровик, — но мне нужен адрес вашего проживания. И ваш паспорт. Заберёте через десять дней. Таков порядок.
Приска оставила то и другое и умчалась к Юлику Шварцу, в полуподвал на Октябрьской, где ждал её Гвидон и где уже вовсю наливали по случаю её приезда.
На другой день они вдвоём уехали в Жижу, где провели три чудесных дня. Бабке Параше привезли кулёк городских конфет, колесо краковской колбасы, рассыпного чаю и кило кускового сахара. Та была на вершине удовольствий. Сказала:
— Пожили б дольше, детки, и мне, старой, веселей б стало, а то одна всё да одна. Петра мово ишшо в двадцать семом годе убили, комиссары, — что в колхоз не хотел иттить. А сынок ишшо малым помёр, от холеры. А боле никого нетути. Дом кому отойдёть, дажи ни знамо мине. Сельсовет заберёть, а мине неохота, хошь сама при жизни хату спаливай. А чо Юлька-то твой в энтот раз не захотел? Болееть, что ль?
— А давай мы так сделаем, баб Параш, — подумав, предложил Гвидон. — Дом твой перестроим для нас с Юликом, чтобы мы в нём жили и работали. Мастерские построим, как положено, с большими окнами, чтобы было много света. Сруб твой к дому подошьём, так чтобы вместе получилось, одним целым. Амбар оставим, чтобы ты за скотиной ходила, но только если сама захочешь. Кормить, поить, денег на жизнь добавлять, сколько надо, тоже будем. А ты станешь нашей Ариной Родионовной. Хочешь так?
— Кем станешь? — не поняла Параша. — Какой ишшо Родионовай?
— Ну, короче, общей нашей бабушкой и няней. Как у Пушкина была. В общем, заботиться о нас будешь. Строиться начнём через год, когда денег подкопим. А потом ты нам его завещаешь. Так нормально?
Разговором этим Прасковья Гавриловна осталась довольна чрезвычайно. Все четыре дня пекла лепёшки, скребла деревянный стол, даже вынула из комода и постелила на выскобленные дочиста доски столешницы старинную скатерть с бахромой, разгладила морщинистой заскорузлой ладонью и с хитринкой в глазах кивнула Присцилле:
— Твоё будеть, девк. От мами от моей…
Через пару дней по возвращении из Жижи в коммуналке Иконниковых раздался звонок. Просили передать Гвидону Матвеевичу, чтобы непременно зашёл в отдел кадров Союза художников. В четверг, к одиннадцати. Гвидон поморщился, но пошёл. Подумал, наверное, насчёт мастерской. Но отчего в кадры? И почему не в МОСХ?
Когда появился в Союзе, на улице Жолтовского, его уже ждали. Начальник отдела кадров, лысый толстячок Берендеев, приветливо покивал Гвидону, пригласил присесть, затем многозначительно указал глазами на человека в штатском, с блёклыми, водянистыми глазами, сидевшего в кресле для посетителей. И вышел. Гвидон непонимающе уставился на незнакомца.
— Собственно… — начал было он.
— Я работаю в Комитете государственной безопасности, — безо всякого перехода перебил Гвидона мужчина и вытянул из бокового кармана удостоверение красного цвета. Не раскрывая, сунул обратно. — Меня зовут Евгений Сергеевич. Поговорить надо бы, Гвидон Матвеич.
Гвидон вновь непонимающе пожал плечами:
— А тема, извиняюсь? Я вроде не по шпионской тематике. Я скульптор.
Евгений Сергеевич улыбнулся:
— Я знаю. Напрасно вы думаете, что мы занимаемся исключительно шпионами. Есть дела и мирные. Бытовые, так сказать. Как ваш случай, к примеру.
— Это вы про что? — искренне не понял Гвидон. — Про то, что поорал в прошлом году в МОСХе на Хаджиева? Так пусть мастерскую выделяют, тогда не пришлось бы посылать их всех куда подальше. Вы про это, что ли?
Мужчина задумчиво посмотрел на Гвидона:
— Знаете, Гвидон, — мне можно к вам так обращаться? — Гвидон кивнул. — Этот вопрос не так сложно решаем, как вам кажется. Вы скульптор, заслуженный человек, фронтовик, имеете боевые награды, до Берлина дошли…
— До Крамма, — поправил его Иконников, — до Берлина не удалось, на передислокацию попали, а там уже поздно было, к тому времени наши рейхстаг уже взяли…
— Вот видите, рейхстаг, можно сказать, брали, — продолжал гнуть своё Евгений Сергеевич. — И вы что, думаете, после всего этого мы не дадим разрешения на ваш брак с Присциллой Харпер? Не сомневайтесь, дорогой скульптор, дадим. И с мастерской поможем непременно. Будете себе лепить да отливать на здоровье, — последняя фраза получилась довольно двусмысленной, и кагэбист поправился: — Отливать, в хорошем смысле слова, само собой.
Затем он быстро посмотрел в глаза Гвидону, пытаясь схватить его первую реакцию на сказанное. Она была вполне ожидаемой. У Гвидона вытянулось лицо, от этого рот приоткрылся и на какое-то время застыл в таком положении. Однако он быстро пришёл в себя.
— А-а-а-а… откуда вы… то есть… А что, разве я должен иметь разрешение на брак? И… я не понимаю, с какой стати мы вообще это всё с вами обсуждаем? И при чём тут мастерская? — неуверенно начал Гвидон, но снова был прерван, на этот раз уже значительно более начальственно. Гэбист резко встал и промерил шагами, туда-сюда, кабинет Берендеева:
— Значит, так, давайте будем определяться, Гвидон. Спрашиваю сразу, а вы послушайте. Первое! Вам известно, кто отец вашей девушки? Второе! Вы в курсе, кем является родной дед вашей избранницы? Третье! Вам известно, чем, к примеру, занимается в настоящее время мать Присциллы Харпер Нора Харпер?
Снова Гвидон почувствовал, что оказался не на коне и что вынужден играть не по своим правилам. Поэтому ответил:
— Понятия не имею. А это имеет значение?
— Это не имело бы значения, если бы отец вашей девушки не был английским шпионом и убийцей, отбывающим в настоящее время срок в советском исправительном учреждении. Также было бы без разницы, если б Присциллин дедушка не был приближённым лицом её королевского британского величества. И уж совсем неинтересна никому была бы мать вашей возлюбленной, Нора, если бы на протяжении ряда лет она не работала бы вместе с мужем против Советского Союза. — Он сел и закурил. — Что скажете?
Гвидон пожевал губами:
— Что скажу?.. Знаете, лучше сначала спрошу, не возражаете? — Тот кивнул. — Вопрос мой такой: зачем вы мне всё это рассказали? Чтобы… что?
Евгений Сергеевич загасил сигарету.
— Вопрос поставлен правильно. Вы умный человек, Гвидон, я это сразу понял. И ответ мой будет прямым и честным. Итак… Вы регистрируете ваш брак с дочерью Харпера. Получаете нормальную мастерскую для вашей работы. Мы выдаём вам разрешение на выезд в Англию — со временем, конечно. Виза будет обеспечена: по творчеству, по браку — не важно, это наша проблема. Вы живёте на две страны: свободно перемещаетесь, выставляетесь, крутитесь по своим художественным делам. Но попутно становитесь нашим помощником. Сами понимаете… близость к этой семье… к сэру Мэттью… не может не интересовать нас возможными отдалёнными результатами. Мы же с вами патриоты, верно? Нам же не безразлично, что происходит вокруг нас? В мире, в целом… И кто, если не вы… не мы… вложим в наше общее дело часть отпущенных нам… и вам… возможностей? Разве не так? — Он вопросительно посмотрел на Гвидона в ожидании ответа. Иконников молчал. Тогда сотрудник, словно внезапно вспомнив, добавил: — Кстати… не исключаю вероятность того, что Присцилла сможет повидаться с отцом. Он, между прочим, жив и здоров. Правда, находится не близко отсюда. Но… всё возможно. Думайте…
Гвидон наконец очнулся. Слишком неподъёмная ноша обрушилась на него за такой короткий промежуток времени. То, что на любую сделку с этими… он не пойдёт никогда, в этом он не сомневался. Никакой шантаж, даже самый изысканный, и никакой соблазн, самый многообещающий, не заставил бы его пойти на чекистский уговор. Сомнения возникли лишь после того, как этот Евгений Сергеевич упомянул о Прискином отце. Гвидон и правда был не в курсе семейных тайн невесты. Не раз Приска собиралась рассказать ему о своей семье подробней. Но всегда не хватало времени: или они целовались, или бессчётно любили друг друга и было не до того, или же выпивали в компании Гвидоновых друзей, а это уж точно означало, что — не до всего остального…
Гвидон понятия не имел, что означает для Прис такая встреча, и потому не решился сразу послать этого… самого… к нехорошей матери. Решил сначала обсудить вопрос с ней самой. Так, на всякий случай. Шпион — не шпион, это его сейчас беспокоило мало. Его волновала его возлюбленная. И только. И их совместная жизнь. И чтобы мама была здорова. И чтобы Юлик Шварц всегда был рядом с ним. С ними… Да! И ещё чтобы не осталось на этом свете сволочей…
Однако надо было что-то отвечать. Он и ответил:
— Знаете, Евгений Сергеевич… Мы ведь про женитьбу ещё не говорили, в общем-то. Так… Вроде… к тому идёт всё, но… даже если и придёт, то не раньше следующего лета. Она ведь учится ещё, студентка. Пока закончит, защитится… To-сё… Надо ещё подумать, определиться. Предложение ваше ясное, как говорится, вопросов пока больше нет. Но согласитесь, уж очень оно необычное, может всю жизнь раком поставить… извиняюсь за такое выражение… — Он как бы вопросительно взглянул на сотрудника, ища глазами сочувствия. Тот, улыбаясь, произвёл рукой разрешающий жест, мол, всё в порядке, всё нормально, продолжайте… — Так вот и давайте другого лета дождёмся, посмотрим, до чего мы с ней… долюбимся… И тогда вернёмся к этому ко всему. В принципе, препятствий особых не вижу, надо только к мысли к этой привыкнуть. Притереться, так сказать… Вы не против?
В этот момент он уже точно знал, что будет делать два часа спустя. Главное — успеть и не обосраться.
Евгений Сергеевич поднялся с кресла. Гвидон тоже встал.
— У меня ощущение, что мы хорошо поговорили, Гвидон Матвеич, — прощально сказал гэбист. — Думаю, все вопросы утрясём и придём с вами к общему знаменателю. Только имейте в виду, визу на въезд в следующем году мисс Харпер может и не получить, по-разному, бывает, обстоятельства складываются. Так что обдумывайте тему по возможности скорее. И связывайтесь со мной, если что. Вот мой номер. — Он протянул записанный на блокнотном листке номер телефона. — Всегда рад помочь.
С этими словами Евгений Сергеевич коротко склонил голову и вышел за дверь, оставив Гвидона одного. Тут же влетел Берендеев:
— Ну что, поговорили?
Иконников не ответил. Он энергичным шагом вышел из отдела кадров, не прикрыв за собой дверь. Он спешил…
Через час весь разговор в подробностях уже был известен Приске Харпер. Ещё через два часа она, смотавшись в общагу на Стромынку, вернулась с паспортом в руках, в котором лежал вкладыш ОВИРа о законной регистрации гражданки Великобритании на территории города Москвы. А уже в шесть часов вечера оба они сидели перед сотрудницей соответствующего ЗАГСа и писали заявление на регистрацию брака. Денег, которые удалось собрать к моменту закрытия ЗАГСа, исходя из Гвидоновых знаний жизни, не хватало на взятку в ситуации экстренного брака с иностранной подданной. Поэтому пришлось срочно вызвать Шварца, который через двадцать минут довёз остаток нужной суммы. Томной загсовской тётке Гвидон доверительно изложил версию взаимной любовной горячки на фоне определившейся беременности и заверил, что невеста отказывается покидать страну без регистрации законного брака. А билет у неё на послезавтра. И сунул пухлый конверт. Тётка распечатала, глянула внутрь и осталась довольна.
— Иду на нарушение, — строгим, но негромким голосом сообщила она. — Вы даже себе не представляете, на какое. Без разрешения компетентных органов, сами понимаете. Если б не беременность…
«И не продажность…» — подумал Гвидон, а на деле одарил тётку застенчивой благодарственной улыбкой.
На другой день, пока ведомство Евгения Сергеевича ещё не прочухалось, как это допускал Гвидон, районный ЗАГС к концу рабочего дня выдал молодым свидетельство о регистрации брака между гражданином Союза Советских Социалистических Республик Гвидоном Матвеевичем Иконниковым и гражданкой Великобритании Присциллой Харпер. При вступлении в законный брак жене была присвоена двойная фамилия Иконникова-Харпер. Со стороны жениха в качестве свидетеля выступал Юлий Ефимович Шварц. Со стороны невесты свидетель отсутствовал.
— Вот пусть теперь эти б…ди попробуют не дать Приске визу, — радостно подытожил событие Юлик. — Жену к мужу не пускать ни один закон не посмеет.
Потом они выпили водки в ближайшей арбатской кафешке, закусили сосисками с горчицей, и Прис внезапно сказала:
— Гвидон, где тут у вас международный телефон? Проводи меня, пожалуйста, я должна сделать звонок маме и сестре.
Юлик проглотил последний сосисочный кусок и решил уточнить:
— А у тебя что, сестра имеется?
Прис кивнула, расстегнула молнию кожаной сумки и вытянула оттуда фотку.
— Хочешь взглянуть?
Юлик опрокинул в рот остатки водки, запил это дело лимонадом и взял фотографию в руки. Как взял, так и застыл. На фотографии были изображены трое. Милая женщина лет сорока пяти улыбалась, закинув руки на плечи двух совершенно неотличимых Присцилл Харпер, обнимающих мать за талию одна левой, другая правой рукой. Сзади плескалось море…
Юлик сглотнул и пришёл в себя. Приска улыбнулась:
— Это мы в Брайтоне, там у нас дом. А это Триш, сестра-близнец. Младшая, у нас разница в восемь минут. Где кто — различаешь?
Юлик наугад ткнул пальцем. И попал. Попав, крепко задумался. Продолжая пребывать в задумчивости, попросил принести ещё сотку белой без лимонада…
А Гвидон уже вёз жену на Центральный телеграф, откуда они на остатки семейных денег заказали разговор с Англией по срочному тарифу. Лондон дали через сорок минут. На той стороне трубку взяла сестра.
— Триш, милая, это я! Ты меня слышишь? Скажи маме, что наш папочка жив. Слышишь? Жив!!! И ещё. Я вышла замуж, слышишь? За Гвидона!
Юлик с ребятами на Центральный телеграф не поехал, хотя и не отказался бы присутствовать при том, как Приска извещает домашних о столь сумасшедшей новости — только что вышла замуж за человека, который сообщил ей, что Джон Харпер жив и здоров. Само по себе это уже было потрясающе, что Прискин отец не сгнил безвозвратно в сталинских лагерях, хотя в получившихся обстоятельствах надежда увидеть его рухнула одновременно с брошенным Гвидоном вызовом в адрес власти. Так они решили. Решили сразу, Гвидон и Прис, не рассматривая ни малейшей возможности идти на любое сотрудничество с органами. Но с другой стороны, теперь можно хотя бы сделать запрос, поинтересоваться у той же окаянной власти, отчего не доходят письма Джона Харпера — кто ж поверит, что он их не пишет? Зато сейчас, вероятно, можно пробовать осуществить это Гвидону — в отношении тестя, не говоря уж о Прис — в отношении отца. Тем более что терять ему отныне, пожалуй, нечего, выбор он сделал, ни минуты не колеблясь: кислород ему по-любому теперь перекрыт основательно. Мастерская — ку-ку на веки вечные, участие в международных выставках, продажи, заказы. Всё попылит мелким прахом. Как бы не пришлось ещё профессию менять…
Но в глубине Юликова организма, чуть ниже живота, всё же тянуло и покалывало. Нет, не зависть это была к бесстрашию, проявленному лучшим другом, хорошо понимавшему, на что идёт. Точно это знал. Скорее это был вопрос, адресованный самому себе, — смог бы? Пошёл бы на заклание ради Приски? Ну, ради такой, как она? Ответ самому себе был неожиданным, быстрым и удивил — бе-зу-слов-но! Да, если б не Гвидоха!.. Эх, ч-чёрт, если б он, Юлька Шварц, не на разливе тогда стоял, на открытии выставки, а первым к Приске подкатил, первым зазнакомился, первым бы в Жижу затянул. Он прыснул и поперхнулся сам от себя: «в жижу затянул» — смешно получилось… А и затянул бы! И кого б, интересно, мы сегодня на выходе имели в сложившейся ситуации? Гвидона? А может, не Гвидона, а Юлия Шварца? Неплохого, кстати, живописца. Говорят, даже талантливого.
Лёгкое соперничество между друзьями имело место всегда, с детских лет, правда, в открытую не демонстрировалось ни одним, ни другим. Однако у Шварца было незначительное преимущество, по крайней мере, в делах учебных. Мама Юлика, Мира Борисовна, работала преподавателем немецкого языка в их с Гвидоном школе, а заодно и завучем, и потому Юлику приходилось ездить со своей Серпуховки на Арбат, в школу, где работала мать. Так распорядилась Мира Борисовна, не желая глаз спускать с повышенно бойкого сына. Но и плюсы от этого были заметно ощутимы. Немецкий, агрессивно заталкиваемый в него матерью по поводу и без, Юлик знал весьма крепко. Прочие отметки ниже четвёрок заносились учителями в дневник тоже нечасто из-за нежелания конфликтовать с суровой завучем. Что до поведения, то было оно так себе, страдало от избыточного темперамента ученика Шварца, но всё же, при жёстком контроле строжайшей Миры Борисовны, не опускалось ниже границы терпимого. Гвидон же, не обладая подобной поддержкой изнутри, оставался по обыкновению таким, каким ему быть хотелось, черпая от школы педагогические блага по остаточному принципу. Таисия Леонтьевна, будучи по природе своей интеллигенткой старого образца, школу сына недолюбливала из-за повышенной идеологической муштры и пыталась мягко игнорировать родительские собрания, держа эту вакансию для отца. Однако Иконников-старший в такие места тоже был не ходок, тем более что большую часть времени проводил в Ленинграде, откуда был родом, у престарелых родителей, просиживая неделями в Пушкинском доме за работой над очередной диссертацией о поэте. Мира Борисовна таким отношением Иконниковых к школе была крайне раздражена. Не давало угомониться агрессивное комсомольское прошлое. Под жернова строгой Миры Борисовны в своё время попал и Юликов отец, архитектор Ефим Захарович Шварц, бескомпромиссно уволенный супругой из семьи в тридцать втором из-за несогласия мужа с линией партии, издавшей негласный приказ о принудительном изъятии у собственных граждан излишков средств накопления для целей дальнейшей индустриализации страны. По велению домашней царевны девятилетнему Юлику общение с отцом в любом варианте отныне было запрещено и недоступно. Проникновение с обратной стороны также было исключено в силу сооружённых матерью редутов и прочих неприступных оградительных сооружений. Ходили слухи, что Ефим Захарович, не призванный в армию по причине слабого зрения, скончался от остановки сердца осенью сорок первого при рытье окопов линии обороны в районе подмосковного Крюково.
Одним словом, ученик Юлий Шварц, вольно или невольно замешанный на дрожжах боевого маминого темперамента и податливого отцовского чувства правды, на выходе являл собою любопытный образец носителя соревновательной неуступчивости, наколотой на костяк пламенной справедливости. Отсюда проистекало многое, как, например, извечное желание выступать защитником своего неуклюжего друга, худющего и длиннорукого Гвидона Иконникова по кличке Гиви, которую тот ненавидел. Из-за клички нередко возникали школьные драки, в которые в обязательном порядке втискивался отважный Шварц, чтобы лишний раз доказать несправедливость обвинений друга в принадлежности к грузинской составляющей рода Иконниковых. Мира Борисовна сильно бранилась, когда Юлька приносил вместе с обычной дневниковой четвёркой внушительный синяк под глазом и надорванный форменный рукав.
— Я не понимаю, что в этом такого обидного! — негодовала она, делая примочку на начинающем желтеть сыновом синяке. — Что он о себе такого возомнил, этот ваш Гвидон! Ему что, стыдно, когда его уравнивают с грузином? А кто, по-твоему, наш вождь?! Бурят? Мексиканец? Наш вождь грузин! И мы этим гордимся, весь наш народ. И русские, и украинцы! — Она шумно выдохнула. — И татары, и грузины!
— А евреи, как мы? Евреи гордятся? — неожиданно отреагировал Юлик на очередную мамину выволочку. — Вот когда меня, например, Швариком за глаза дразнят, я ведь не горжусь, я иду морду бить.
— Замолчи!!! — высоко взвизгнула мать, бешено вращая яблоками глаз. — Не сметь издеваться над святым! Все гордятся, все без исключения! И запомни — нет никаких евреев в отдельности. И нет татар. Есть великое братство народов нашей страны, которое гордится тем, что у него был, есть и будет великий отец, прародитель всех народов. Великий Сталин!
— А для чего вы тогда меня Юликом назвали? А не Ферапонтом, например, если так получается, что евреев совсем нету?
Вопрос неразумного сына прозвучал для матери неожиданно. На мгновенье она потерялась, не зная что ответить. Но ответила:
— Это только в память твоего прадеда. А так бы — ни за что!
— А грузины, значит, отдельно? — не унимался настырный сын. — Все мы состоим в одном братстве, а грузины этим братством, получается, управляют?
Шёл тридцать пятый год, Юлику стукнуло двенадцать, и это был единственный случай в его жизни, когда его измолотила родная мать. Она лупила сына молча, сжав зубы в приступе неуправляемой ярости, отшвырнув куда подальше педагогические приемы, которым была обучена и обучала сама, обезумев от того, что сама же и натворила, своими же заботами и трудами. Юлик не сопротивлялся и не орал. Он просто сжался в безмолвный комок и терпел, пока не минует приступ материнского бешенства. Понимал, что он сказал какую-то гадость и что этого говорить было нельзя, по крайней мере ей. Но отчего-то не сожалел о сказанном.
Наконец мать остановилась. Порывисто хватая ртом воздух, привалилась спиной к стене.
— Не смей… — выдавила она из себя. — Никогда не смей его трогать… Он этого не заслужил…
— Ладно, — ответил Юлик, поднявшись на ноги, — не буду. Я не хотел, это просто вырвалось. Нечаянно…
Он подошёл к матери и обнял её за живот. Так они постояли недолго, и она сказала, уже почти совсем успокоившись:
— Пойдём в ванную, сделаю ещё примочку.
Он кивнул головой и поплёлся вслед за Мирой Борисовной. Больно не было. Было жалко и противно…
Первый сексуальный Юликов опыт пришёлся на второй их приезд в Жижу, тем же, первым, жижинским летом, после десятого класса. Глиняное приключение, что случилось в июне, так разохотило и увлекло, что решили повторить экспедицию через месяц. Тем более уже определилось место, где можно было надёжно остановиться и без лишних вопросов. Были бы «Гусиные лапки» и ландрин. Уговорили ехать и девочек: Юлик уломал Кишлянскую, а Гвидон — Айнетдинову. Сказали, на два дня, лепить горшки из глины, на специальном гончарном станке. Фиру Кишлянскую мама отпустила легко, не боясь. Всё же с самим сыном завуча Миры Борисовны поедет. Ну и потом… свои, как-никак, одной нации, а не какие-нибудь там неизвестно кто.
Алка Айнетдинова ехала просто так, за компанию с подружкой. Поцелуйных планов не имела, тем более с этим долговязым Гиви, который и целоваться-то, наверное, ни разу не пробовал. А то, что Фирка едет из-за Юлика, она знала точно. Та ей по секрету сообщила, что по её расчетам уже пора. Уже можно. И не только целоваться. Надо только всё знать как следует, чтобы не оказаться в дурах. Но Юлик-то наверняка уже всё прошёл, так что можно попробовать, если что…
До глины дело не дошло, хотя честно собирались и месить, и лепить. С собой был портвейн и початая бутылка сухого. На портвейн с трудом наскребли, а сухарь Гвидон увёл из маминого буфета. Там он простоял в самом низу последние полгода и был окончательно забыт Таисией Леонтьевной. Отец же этим делом никогда не интересовался. Его кроме Пушкина и диссертаций вообще мало что интересовало.
Из двух барышень хороша во всех смыслах, если по-взрослому смотреть, была, конечно же, Алка. Сиськи её рвались в небеса, как два соседних пика коммунизма, и даже не потыкав пальцем, было ясно, что отдача от них будет не меньше, чем рикошет от накаченного до отказа баскетбольного мяча. Именно их, уставившись по случаю и без, неотрывно исследовал глазами Гвидон, не принимая во внимание прочие нюансы предстоящих отношений. Юлик же действовал правильней и по-мужски хитрей. Его расчёт строился как раз на нюансах. Сам же нюанс состоял в том, чтобы надёжно заполучить товар не наилучшего качества, но зато по вполне доступной цене. Дополнительными факторами в расчёте являлся нагловатый бегающий Фиркин взгляд, нескрываемая раскрепощённость в поведении и отсутствие защитного культурного слоя в семье торгового работника, откуда она происходила. Плюс, наверное, единство быстрых целей, исходя из национальной особенности, связанной с естественной страстностью натур. Так полагал Шварц. Прикидывал и уже мысленно определял, не без скрытого удовольствия, свое победное место в необъявленном соревновании с Гвидоном за преимущественное обладание мужским началом. Относительно Алки твердо знал — не даст ни за что. Тем более — Гиви. Знал, но с Гвидоном своими знаниями не поделился. Хотелось… ох как хотелось, проявив дружеское участие, утешительно похлопать его по плечу, обнадеживая следующим когда-нибудь успешным походом за предметом мечтательных вожделений.
Насчёт Гвидона и Алки — так и вышло. Она рано ушла спать, ни намёком не выразив охоты вступать с Гиви в межполовые отношения. Юлик же, дождавшись темноты и без особого труда заполучив в распоряжение партнёршу, ошибся в главном — недооценил самого себя и свои мужские умения. В самый ответственный момент, когда голые, с чёрными волосками, ноги решившейся Кишлянской, подрагивая, послушно разъехались в стороны и Юлик впервые в жизни так близко увидел в полутьме ещё никем не тронутую Фиркину розочку, с ним произошло то, о чём потом так не любят рассказывать мужчины, но зато с весёлым удовольствием обсуждают между собой опытные женщины. Юлик ощутил, как по голым ногам его стекает тёплый воск и как сам он конвульсивно дёргается то ли в приступе обуявшего его страха, то ли в порыве угарной страсти, вызвавшей преждевременное извержение из него этой липкой отвратительной жижицы, напоминающей густой рисовый отвар.
— Ты чего, Юль? — приподнявшись на локте, напряглась Фирка. — Чего случилось?
Он не ответил, а подхватив в ком одежду, погнал прочь из Прасковьиного амбара. Сначала просто на улицу, в никуда, потом — к глиняному оврагу. Там он натянул штаны, майку, сел на край земной расщелины, опустил ноги в мутную глиняную жижу и заплакал…
Утром пытался вести себя бодро, с ухмылкой, при этом Фирке в глаза смотреть избегал. Но уже успел просечь — позор его зафиксирован и принят к сведению женской общественностью. Понял по тому, как они переглядывались украдкой, Айнетдинова и Кишлянская. Не врубился лишь Гвидон, пребывая в полной уверенности в несокрушимой победе своего удачливого друга и радуясь открытию счета.
Через год Алка Айнетдинова убыла с семьей в эвакуацию, в Башкирию, и следы её затерялись. Поговаривали, вышла там замуж за местного продовольственного снабженца. А Эсфирь Кишлянская ушла добровольцем на фронт, медсестрой, и погибла, когда тащила на себе бойца из-под бомбёжки. Вместе с раненым её разорвало на части, так что и нечего было собирать. Узнав об этом уже потом, через год после войны, когда он вернулся домой и попытался найти кого-либо из однокашников, Юлик, ужаснувшийся поначалу от того, что ему пришлось узнать про Фирку, внезапно ужаснулся и от другого, ужаснулся сам себе, своему мерзкому и гадливому чувству облегчения из-за того, что свидетельства его прошлого позора больше нет.
Его прочие мужские победы, уже из действительных, из тех, что пришлись на военные годы, были многочисленны и по обыкновению носили кратковременный характер. Сначала была ротная санитарка Аня, таскавшая им спирт. Она и сама была не прочь дёрнуть глоток-другой и залечь по-быстрому с кем-нибудь, кто побойчей и помоложе. Таким оказался младший лейтенант Шварц, с новенькими знаками отличия на отложном воротнике, только прибывший из учебки прямо на фронт. С Аней он с первого же раза постарался расквитаться за незабытый ученический позор. Расквитался так, что санитарка начала подворовывать и лямзить спирт персонально для Юлика сверх всяких отпущенных норм, за что и поплатилась переводом в другой полк. Но пока длилась их связь, не по-военному неистовая и неуёмная, вверенный Шварцу сапёрный взвод, разогреваемый спиртом неугомонной Ани, показывал славные результаты, воюя немца каждый раз так, словно это был последний бой.
Дальше были фрагменты, их было много, и они плохо запоминались Юлику из-за отсутствия насколько-нибудь значимого чувства с обеих сторон — так, быстрые фронтовые соединения: в землянке, в кустарнике, в деревенской избе, в стогу сена. Это потом уже, на территории немца, всё пошло куда как культурней. Удивляла странная предрасположенность немок отдаваться победителю без мучительных внутренних переживаний. Как только они убеждались, что опасность для жизни и здоровья отсутствует, то сами деловито разбирали чистую постель и приглашали русского воина занять в ней завоёванное место. Такая покладистость немок была приметна сразу, с первого взгляда, и этому лейтенант Шварц долго не мог найти объяснений. Позже сообразил: немецкая пунктуальность и разумный подход к жизни касались всех, и женщин в том числе. Немецкая самка, в отличие от нашей, борется за выживание цивилизованно и делает свой вынужденный выбор разумней. Без стенаний и соплей.
«Наши б так не сумели, наши б кто удавился потом, а кто бился бы до последнего», — подумал он, когда «немецкие» встречи, порой с долей откровенно неприкрытой благосклонности со стороны их баб, стали привычно-регулярными в течение всего времени, пока они давили немца на его территории.
Зато в «комендантский» период, пока поднимали из руин Крамм, регистрировали возвратившихся после войны немецких солдат и помогали местным выживать, случилась короткая любовь. Ну не любовь, скорее неподдельная увлечённость. Немочка, из чудом уцелевших евреек, фрау Эльза Хоффман, была балериной, бывшей, с длиннющей без единой морщинки тонкой шеей, талией в обхват двумя ладонями и отсутствием в жизни мужчины вообще. К тому же умная, злая и чувственная, как нарывающий и готовый каждую минуту прорваться чирий. Стоило лишь прикоснуться пальцем к любому не покрытому одеждой месту на теле, как та начинала вибрировать и стонать в ожидании продолжения. Шварца такая странность немкина и удивляла, и заводила одновременно. И поэтому, расквартировываясь на краммский период службы, он выбрал постой именно у неё и прожил в её квартире почти до самой демобилизации и возвращения на родную Серпуховку, к заждавшейся его строгой маме, которая ко Дню Победы стала директором их с Гвидоном школы.
Оставшийся месяц пришлось доживать в возведённой к тому времени для советских служащих казарме, но каждый день, словно заведённый, он заруливал на привычный адрес, чтобы… Короче, старался не пропустить и дня.
Таких женщин он ещё не знал. Она-то и обучила лейтенанта Шварца искусству истиной любви между женщиной и мужчиной. Или истиной страсти. Оказалось, в этом деле в ход идёт всё, о чём Юлик и не подозревал, начиная с пальцев ног и заканчивая трепетными ласками вокруг… В общем, уезжал лейтенант Шварц, пройдя нешуточную школу иноземных знаний бытия, дарованных ему тонкошеей балериной в отставке вместе с игриво-страстным именем Хуан.
Дожав кафешные остатки, Шварц неторопливо поднялся и вышел на Арбат. Был июньский вечер, но сумрак ещё не достиг той точки, когда Москва готова была переключиться на вечернюю жизнь. Небо изливало остатки розоватого света, оставаясь по существу чистым, несмотря на то что основные облака расползлись по его нижнему краю и оторвавшиеся от них бело-серые хлопья произвольным образом отлетали на большие и малые расстояния.
Он сел в троллейбус. Тот задвинул дверные гармошки и покатил вдоль Арбата, в сторону Смоленки. Юлик катил вместе с троллейбусом, считая по пути фонари освещения: просто так, тупо, потому что никак не мог сосредоточиться на том самом, что начало грызть ему кишки, когда он взял в руки Прискину фотографию. В глубине Спасоналивковского переулка высветилась маленькая белая церковь. Он и прежде замечал её не раз, когда пробегал мимо переулка, спеша в школу или возвращаясь обратно к Смоленке, но никогда не заходил внутрь, полагая, что такому, как он, безбожнику от иудейского племени и юному натуралисту, будет, наверное, обременительно располагать дополнительным знанием не прямого назначения. Он даже не знал, работает она или нет, в смысле — Аллилуйя тебе, Христос «воскрес». Где-то изредка негромко позванивало — он слышал не раз, — но так уж исторически сложилось, что разновсяких храмчиков и храмов в этом районе Москвы было немало, и откуда доносился до его ушей этот дальний звон — сообразить Шварц не мог.
В этот момент двери открылись, и, поразмыслив мгновенье, он выскочил из троллейбуса на воздух. Как раз напротив церковного переулка.
«Интересно, — подумал Юлик, — а свечки нынче принято ставить на желание?»
Он прошёл ещё немного и увидел, что из дверей храма вышли, держась под руки, две арбатского вида старушки.
«Стало быть, работает, — убедился он и двинул ближе к дверям. — Покреститься, что ль? — выплыла идиотская мысль. — Во мать удивится! Двойной удар будет, точно: и по еврейской линии, и по партийной».
Оглянувшись на всякий случай, Шварц зашёл внутрь и осмотрелся. Народу уже не было, служба закончилась, свет от паникадила едва достигал пола храма, горели лишь пара свечей да одна из лампад. Третья свеча, израсходованная до половины, не горела, торчала просто так, с обгорелым кончиком. Юлик выдернул её из гнезда, поджёг от горящей свечки и вставил обратно в то же самое гнездо.
— Значит, так, — обратился он к себе. — Если выгорит дело — покрещусь. — И добавил после паузы: — Когда-нибудь. И пропади всё пропадом…
Что это было за дело, чем оно должно закончиться и кто должен был пропасть пропадом, Шварц уже отчётливо себе представлял. Впоследствии, вплоть до самого конца жизни, он не раз благодарил себя за принятое им в этот день безрассудное решение. Это был вечер пятницы. Оставалось лишь прокачать детали с Гвидоном…
А в понедельник утром скульптор Гвидон Иконников набрал номер Евгения Сергеевича и попросил о встрече. Тот, уверенный, что дело сдвинулось быстрее, чем он сам предполагал, дал согласие и назначил рандеву на том же месте, на среду, тоже на одиннадцать.
Когда Гвидон появился в Союзе, тот уже был на месте. Берендеев в отделе отсутствовал, видимо, был выпровожен заблаговременно. Евгений Сергеевич поднялся, приветливо кивнул, протянул руку. Гвидон пожал её и опустился на стул. Кагэбист улыбнулся:
— Ну что, Гвидон, вас можно поздравить?
Гвидон поднял глаза:
— Так вы уже знаете?
Евгений Сергеевич развёл руками:
— Догадываюсь. Вы приняли правильное решение, Гвидон. И теперь нам с вами предстоит большая работа. Очень большая и очень ответственная.
Иконников выдержал паузу и произнёс:
— Я имел в виду, что вы знаете о том, что мы с Присциллой Харпер теперь муж и жена. Мы поженились. Зарегистрировали законный брак.
Евгений Сергеевич удивлённо поднял глаза:
— В каком смысле, поженились? Как это? Когда?
— В прошлую пятницу, — спокойно ответил Гвидон. — В ЗАГСе. Пришли и расписались. — Он посмотрел в глаза сотруднику органов и отчётливо проговорил: — Потому что так мы с ней решили. После нашего с вами разговора.
— Надеюсь, отдаёте отчёт своим словам? — сухо спросил сотрудник. — Место для шуток нашли неудачное.
— А я не шучу, — без всякого выражения на лице ответил Гвидон, — можете проверить, вам это несложно.
— Что ж, проверим, Гвидон Матвеич, непременно проверим… — Казалось, он был едва заметно растерян, вырабатывая одновременно план дальнейших действий. И Гвидон понял, что сидящий напротив него самоуверенный чекист совершенно не готов к такому повороту событий. Это придало ему храбрости, и он приступил к следующему этапу разговора, к тому, ради которого пришёл на эту встречу.
— Вы не ругайте меня, пожалуйста, Евгений Сергеевич, — неожиданно с просительной интонацией в голосе произнёс Иконников. — Понимаете, я прикинул и понял, что не смогу. Ну не такой я человек. Я и в жизни-то не уверенный, а в таком деле, подумал, буду и вовсе плохим помощником. Это ж не война, не фронт: заряжай — наводка двадцать — прицел пятнадцать — огонь! Тут подходы нужны, тонкость особая. А я врать не умею, не приучен с детства, так уж вышло. От этого и сижу без мастерской. А ведь пришлось бы притворяться, а? Наверняка же?.. А я не справлюсь, завалю всё дело рано или поздно. — Он смиренно положил руки на колени. — Вот… такие дела…
Евгений Сергеевич выслушал без единой эмоции. Встал:
— Мне кажется, Иконников, вы сидите сейчас передо мной и дурочку разыгрываете. Я не то-о-о… Я не э-э-это… А насчёт регистрации живо всё просекли, руки в ноги и в ЗАГС. Да ещё, уверен, всех там заморочили и все нужные ходы разузнали. Ну, это мы ещё разберёмся, как вы там своего добивались, это дело такое…
Гвидон смиренно слушал, опустив глаза в пол. Когда чекист взял паузу, он тут же втиснулся в неё, чтобы успеть перешибить настроение начальника:
— Я, собственно, знаете, чего о встрече попросил? — Тот с раздражением бросил взгляд на Иконникова. — Я хотел сказать, что у меня есть товарищ один, тоже наш, художник, очень хороший художник, так вот он тоже влюбился в мою девушку, я имею в виду, в мою жену… И в общем, так достаёт нас, что мы от него уже прячемся просто. Он считает, что первым с ней познакомился и что я поступил с ним подло, отбив её у него.
Евгений Сергеевич хмуро посмотрел на Гвидона:
— Ну и для чего вы, Иконников, мне всё это рассказываете? Чтобы я вас пожалел? Вам ещё самому себя жалеть придётся, и не раз. Это уж я вам гарантирую.
— Так вот я и говорю… — не обращая внимания на его слова, продолжил Гвидон. — А давайте мы его на ней женим? Ну, то есть… вы жените! — Он запнулся. — Я хочу сказать, он на ней тоже женится. Он ведь человек совсем другой, это не я. Он согласится сто процентов. И сумеет как надо сотрудничать. Он и языки знает, немецкий, правда, но хорошо, почти свободно. У него мама партийно подкованная, идейная, директор школы. И сам фронтовик, ордена имеет, медали. Тоже до Берлина дошёл и потом ещё там служил, в Крамме. После войны уже.
— В храме? — недоверчиво переспросил кагэбешник. — Это в каком ещё храме?
— Да нет, не храме, а в Крамме. Город такой немецкий, до Берлина немного не доходя. В советской комендатуре. Замом коменданта. — И, не сбавляя темпа, продолжил: — И Суриковку закончил с отличием, как я. — Он с надеждой посмотрел на чекиста. — Его возьмите, а? Меня не надо, я не справлюсь, точно говорю.
Человек в штатском аж поперхнулся и злобно произнёс на повышенных тонах:
— Вы что такое несёте, я не понял? Вы разведётесь, а на Харпер вашей женится ваш друг? А для чего ж вы тогда женились, чтобы голову нам морочить? Или цену набивать? Я вам ясно уже сказал, Иконников, вам конец! Забудьте о карьере, о мастерской, о заказах! Вы сами себе своими руками могилу выкопали!
В этот момент дверь в отдел кадров осторожно приоткрылась и в проём просунулась лысая голова Берендеева. Губы его растянулись в опасливой улыбке, и он спросил:
— Чайку, может, желаете, Евгений Сергеевич?
— Закройте дверь! — крикнул тот, и кадровик испуганно исчез в проёме.
Гвидон никак не прореагировал на ситуацию, а довольно спокойно попытался объяснить:
— Вы меня не поняли, товарищ уполномоченный… простите… Евгений Сергеевич. Я говорю не о Прис, моей жене, а о Патриции, которая моей жене приходится родной сестрой и заодно является её неотличимым близнецом. Как говорится, однояйцовым. И потом… Она влюблена в Советский Союз, они с Приской были тут три раза, в детстве, жили под Сочи. Она неплохо говорит по-русски, обожает русскую культуру, сказки Пушкина знает, Рахманинова исполняет, Чайковского. Она пианистка, заканчивает там учёбу…
— Да-да, они там такую музыку любят, для эмигрантов и гомосексуалистов, известное дело. Другую их не учат исполнять? — ехидно прервал Гвидона особист.
Гвидон потупился:
— Да нет, она много чего исполняет и очень хочет приехать в Москву, кстати говоря… — Он снова постарался быть ближе к теме. Особист слушал молча, видно было, как у него на скулах под кожей ходят желваки. Он явно начал что-то схватывать, и водянистый взгляд его стал постепенно приобретать явственный серо-голубой оттенок. — Так вот я и подумал, — продолжил исповедь скульптор, — раз Юлик… то есть художник Шварц, Юлий Шварц, так влюблён в мою жену, то наверняка влюбится и в её двойника, в сестру. В Патрицию Харпер. Влюбится и женится. А дальше вы делайте с Юлькой… то есть со Шварцем, всё что надо по вашим делам. И отказа не будет — он такой, я его хорошо знаю.
— Еврей? — быстро спросил особист. И сам же ответил: — Еврей… Это, может, и к лучшему.
— Еврей, еврей, — с готовностью согласился Гвидон. — Стопроцентный! И по папе, и по маме! Я и подумал…
— Он сейчас где? — по-деловому поинтересовался Евгений Сергеевич, и Гвидон сразу сообразил, что как минимум катастрофы уже не произойдёт. Было видно, что мысленно сотрудник КГБ уже проворачивает в голове пару новых вариантов: во-первых, закрывается собственная жопа после фиаско со скульптором, во-вторых, руководству предлагается значительно более интересная комбинация с участием потенциально заинтересованного фигуранта. И более правильной для этого дела национальности.
— Он сейчас здесь, — ответил Гвидон, — ждёт в предбаннике Союза. Я ему ничего пока не говорил, но взял сюда на всякий случай. Сказал, может, вопрос с мастерской для него выгорит.
— Ну, хорошо, — вернувшись к прежним интонациям в голосе, уже вполне спокойно сказал Евгений Сергеевич, — допустим, мы даём ей въездную визу и она приезжает в Москву. Почему вы решили, что она захочет стать супругой этого… как его…
— Шварца? — помог ему Гвидон.
— Да, Шварца этого вашего.
— Потому что Присцилла это берёт на себя. Она слишком хорошо знает свою сестру и уверена, что Юлик… то есть Юлий Шварц, с его талантом, с его коммуникабельностью, с его чувством юмора, — именно тот человек, который ей нужен.
— Постойте, так вы что, обсуждали с ней наш контакт?
— Да упаси бог, Евгений Сергеевич, я что, разве не понимаю, что можно, а чего нельзя? Да ни в коей мере. Просто он так нас достал… извините… честно говоря, что она первая начала этот разговор. А я тогда и подумал… И вот вам после этого позвонил…
— Значит, слушай сюда, Иконников. — Сотрудник резко перешёл на «ты». — Ты сейчас ступай и позови сюда друга, а по тебе решать будем после. Когда с другом определимся. И запомни — контакта нашего не было. Ни для кого. Надеюсь, разжёвывать не надо?
— Не надо, Евгений Сергеевич. Только…
— Что — только? — недовольно переспросил тот.
— Мы рассчитываем, всё же… Я хотел сказать… спросить… Присцилла, моя жена, может рассчитывать на встречу со своим отцом? Если всё будет как положено. Или… по крайней мере чтобы Патриция с ним встретилась, сестра, без разницы. А лучше — обе. Это возможно?
— Нет ничего невозможного, Иконников, — сухо ответил Евгений Сергеевич, — но лучше не рассчитывайте. А впрочем… посмотрим. — Он ударил ладонью по столу, обозначая этим конец беседы. — Сейчас идите и позовите сюда этого вашего… как его… Шварца. Всё!
Он повернулся спиной к скульптору и не поворачивался обратно до тех пор, пока в дверь не постучал художник Юлий Шварц.
Часть 3
Патриша Харпер прилетела в Москву в самом конце июля. Визу в советском посольстве ей выдали мгновенно и без лишних вопросов, что её изрядно удивило. Спектакль, сочиненный хитромудрым Шварцем и неплохо исполненный в первом акте Гвидоном, а во втором — первоклассно — самим Юликом, имел оглушительный успех в задуманном обоими деле: заполучении в жёны Прискиной сестры, чтобы не быть униженным и оскорблённым.
Сразу после беседы с Евгением Сергеевичем, где Шварц внятно и с достоинством подтвердил верность заветам Ильича и готовность продолжать службу на благо охранного Комитета и всего Отечества в обмен на разрешение любить и быть любимым при наличии существенных благ, Юлик понёсся к себе в подвал, на Октябрьскую. Там его ждали Гвидон и Приска.
— Ну что? — спросили оба в голос. — Как?
— Звони сестре, — многозначительно разрешил Приске Шварц. — Пусть жениться едет. На мне… — И заржал. Потом кивнул Гвидону: — Этот гад подписку с меня взял, что, мол, всё такое, обязуюсь быть источником, сотрудничать… не разглашать… Агентурную кликуху придумал — Холстомер. Грамотный, с-сука, начитанный. Их там, наверное, не меньше, чем писателей обучают.
— Холстомер? — удивилась Приска незнакомому слову. — Это что значит?
— Это рассказ Лео Николя Толстого, — прояснил ситуацию Юлик. — Про несчастную лошадь, которая поначалу была отменным жеребцом, а после стала никому не нужной клячей, лишилась мужского достоинства и пошла себе спокойненько на мыло.
— Куда? — не поняла Прис. — Куда эта лошадь пошла?
— На бойню, — снова со вздохом объяснил Шварц, — на отдельные составляющие для производства хозяйственного мыла. И меня туда отправят… — он усмехнулся, — и достоинства тоже лишат… Если вовремя не женюсь…
И налил всем по портвейну.
Патриша Харпер поступила в Кембридж одновременно с сестрой, но на факультет изящных искусств, где в числе прочего преподавали игру на музыкальных инструментах и теорию музыки. Она выбрала пианистический курс, склоняясь больше к преподавательскому, нежели исполнительскому направлению. К тому времени она практически самостоятельно освоила инструмент, причём весьма успешно, чередуя занятия в школе с бессистемным изучением русского языка, но зато с вполне усердным треньканьем по придворным клавишам. Старинное концертное пианино «Stainway & Sons» им подарил дед, сэр Мэттью. Тому в свою очередь инструмент, с дарственным клеймом, был отписан по распоряжению её величества, королевы Великобритании Елизаветы Второй, проникшейся печальной историей приговора, вынесенного русскими сыну бывшего придворного искусствоведа. С такой просьбой к дочери обратилась королева-мать и получила безусловное согласие.
— Мэттью, милый, это для твоих внучек, — сообщила Елизавета сэру Мэттью. — На нём ещё незадолго до своей смерти сам великий Ференц Лист играл моей маме, в девятнадцатом веке. И Антон Рубинштейн тоже руку приложил. Уникальный звук. Клавиши слоновой кости. Пусть дочки Джона осваивают.
Осваивать клавиши досталось Триш. Нора предложила вариант обеим, на выбор, для внеклассного времяпрепровождения: королевский инструмент или русский язык. Они и поделили. С этим и пришли в Кембридж.
Вторую половину сорок пятого года, когда завершился процесс над Джоном и тот окончательно исчез из её жизни, Нора Харпер пережила исключительно тяжело. Девочки, конечно же, были рядом. Как умел, пытался, по существу, вдову сына опекать сэр Мэттью. Однако удар оказался чрезмерным даже для мужественной Норы. Будущее своё она отныне представляла с трудом. Смыслы были во многом утрачены, и то, что она никогда больше не выйдет замуж, сделалось для неё аксиомой на весь остаток жизни. Правда, девчонки не могли не радовать: обе обожали мать, обе — с явным проблеском если не таланта, то разнообразных способностей. Обе, трогательно любящие друг дружку. Обе, не оставляющие мать ни на минуту в их общем страшном горе. В них и только в них видела она собственное, ускользающее, с неясной перспективой будущее.
В начале сорок шестого стало полегче. Послевоенная жизнь активно набирала обороты, и порой Нора с видимым интересом отслеживала в газетах, что происходит вокруг. Просматривая, наткнулась на статью обозревателя «Обсервер Мэгэзин» о том, как погибли в детском приюте два мальчика, сироты, выпив молоко из бака, куда по недосмотру персонала попала травленная мышьяком крыса. Статья была написана высокопрофессионально, с натуралистическими подробностями и ужасающей по своей силе правдой. Через двадцать минут Нора Харпер уже знала, что ей делать, и это знание заняло её целиком, вплоть до самой смерти.
В сорок седьмом году под руководством Норы Харпер был создан благотворительный детский фонд «All we need is love». Через годы, примерно в восьмидесятом, великий Джон Леннон, позаимствовав у Норы, сочинил великую песню с одноимённым названием.
Средства начали стекаться в фонд ещё примерно через год. Приходили добровольцы, предлагая себя в качестве волонтёров. Фонд приступил к сбору сведений о детях и в первую очередь о тех, кого война оставила без родителей и родственников. Добровольцы добивались у правительства разрешения инспектировать детские приюты на предмет выяснения качества содержания сирот, их воспитания, питания, образования. Дело шло быстро и продуктивно. Время от времени сэр Мэттью, полностью находясь в курсе войны, объявленной Норой и её сподвижниками недобросовестным чиновникам, подбрасывал её королевскому величеству ставшие известными благодаря Фонду неблаговидные факты злоупотреблений по отношению к сиротам. Королева сердилась и поднимала телефонную трубку, прося соединить её с Черчиллем.
Одним словом, в скором времени «Harper Foundation» приобрёл определенный авторитет и, весомо представляя общественное мнение, начал издавать собственную газету с тем же, что и у фонда, названием. Главным редактором издания стала всё та же неутомимая жена Джона Харпера.
В тысяча девятьсот пятьдесят втором году в газете фонда «All we need is love» была опубликована статья, призывающая кабинет министров обратиться к советскому правительству с предложением об усыновлении гражданами Великобритании детей войны, так и не нашедших себе новых родителей. Автором статьи выступила Нора Харпер. Статья называлась «Love is all we need». Кстати, и этой удачно переконструированной Норой фразе нашлось достойное место в знаменитой песне Леннона.
Из всех уголков Англии в фонд посыпались письма и телеграммы с предложениями взять из Советской России ребёнка, а лучше двух. Можно и трёх, если русские не возражают. Больных, здоровых, инвалидов — неважно. Правительство Черчилля хранило молчание, никак не реагируя на призыв детского фонда, так взбудораживший общественность. И тогда сэру Мэттью в очередной раз пришлось изобретать причину, с тем чтобы предстать перед сиятельным ликом матери нации.
И на этот раз королева выслушала советника, как всегда, с учтивой заинтересованностью, однако ответного мнения не высказала, а с непроницаемо вежливым лицом взяла паузу для раздумий.
Дети русских коммунистов… Их, возможно, сотни тысяч — тех, кто остался без отца и матери. А если и на самом деле Советы воспользуются подобным предложением для того, чтобы наводнить Соединённое Королевство своими посланниками. И в кого они превратятся ещё, когда повзрослеют, никому доподлинно неизвестно. Елизавета раскидывала умом три дня и в результате позвонила Черчиллю.
— Сэр Уинстон, — сказала она ему, — я полагаю, было бы бесчеловечно и неоправданно с точки зрения гуманизма не воспользоваться предложением «Harper Foundation» об обращении к Советам относительно сирот войны. Я, разумеется, предполагаю ваше негативное к этому вопросу отношение, но всё же думаю, что проявленное нашей страной великодушие и гостеприимство смогут сыграть неоценимую роль в решении русских, куда направить их первый ядерный заряд. Мне бы очень хотелось, чтобы он упал вне границ Соединённого Королевства. Как вы полагаете, есть в моих словах доля здравого смысла?
— Я благодарю ваше величество за этот звонок, — пожевав сигарный кончик, промолвил премьер-министр. — Это лишний раз говорит о мудрости вашего величества и подтверждает, что все мы рядом с вами просто неразумные дети… Давайте сделаем так, как желаете вы, однако введём квоту в размере… скажем… одной тысячи будущих граждан. И сделаем это по линии правительства.
— «Пятьсот» звучит лучше, милый Уинстон, — чуть подумав, сказала королева и положила трубку…
Через четыре дня на имя первого заместителя председателя Совета Министров СССР было направлено обращение правительства Великобритании. Ответ был дан однозначный. Тот самый, который велел подготовить Иосиф Виссарионович Сталин, оставив на тексте черновика личные правки красным карандашом:
«Уважаемые господа!
Советское правительство с интересом и благодарностью рассмотрело поступившее от вашей страны предложение о передаче для постоянного проживания в английских семьях пятисот послевоенных сирот, граждан Советского Союза. Однако должны отклонить ваше предложение, поскольку, как вам хорошо известно, у Советского Союза хватило материальных и людских ресурсов для того, чтобы одержать неоспоримую победу в войне с гитлеризмом.
Из этого со всей очевидностью следует, что жизнь, здоровье и процветание пятисот детей, оставшихся сиротами после прошедшей войны, как и всех других детей и сирот Советского Союза, не могут и не должны вызывать ваших опасений относительно их судьбы. Советский народ всегда проявлял заботу и щедрость по отношению к детям, особенно к тем, кто лишился родительской опеки. У советского народа вполне достаточно сил и средств для того, чтобы вскормить и воспитать любого советского ребенка вне зависимости от его материального положения и наличия ближайших родственных связей.
И обращение, и ответ советского правительства опубликовали почти все ведущие английские газеты. Результат достигнут не был, но сам факт инициирования такого обращения придал «Harper Foundation» дополнительную значимость и позволил заговорить о себе в весьма высоких кабинетах. Теперь окончательно стало ясно, что в стране громогласно заявил о себе влиятельный орган общественности, мнением которого не следовало пренебрегать. Наоборот, близость к «Harper Foundation» отныне медленно, но верно, всё больше и больше начинала обозначать принадлежность к кругам столичной элиты, вызывая весьма приятные ассоциации у представителей финансовых кругов, всеми возможными путями рвущихся к известности и власти.
Благотворительность, как выяснилось, оказалась недурным стартом для многих, чем эти многие не преминули воспользоваться. В то же время нельзя было сказать, несмотря на столь разросшуюся известность возглавляемого Норой фонда, что её личные дела были столь же успешны. Имелось в виду, что разрешения на выезд в Советский Союз, даже при наличии советской визы, ей дано быть не могло, как носительнице государственной тайны особого порядка. Разведка так и не простила ей историю с мужем, доведшую руководство МИ-5 до предынсульта в мае сорок пятого.
Дёргались, конечно, малость, но всё же не очень: даже если миссис Харпер начнёт раскачивать через свою газету и фонд эту невыездную тематику и выиграет, то всегда можно намекнуть на то, что всё ещё цела запись разговора с Норой Харпер в апартаментах жены посла Великобритании в Москве, в мае сорок пятого, сделанная сразу перед тем, как, находясь на территории посольства, невозвратно исчез из поля зрения разведки Джон Харпер, перебежчик, предатель и двойной агент. И в крайнем случае можно пойти и на этот, пусть и рисковый, но продуктивный шаг.
Никакая запись, конечно, не велась, но ведь и самой Харпер об этом ничего неизвестно, и, не зная истинного положения вещей, вряд ли она пойдёт на то, чтобы своими же руками развеять миф о героическом муже — страдальце. И к детищу её, детскому благотворительному фонду, доверие полностью пропадёт. Надо это Норе Харпер?
Да и русские по-любому её не впустят. Им-то это зачем? Потенциальная раскрутка ситуации для них так же нежелательна, как и для МИ-5. Подобные конфигурации братья-разведчики, имеющие прописку на разных континентах, могут выявить, не вступая в заочный контакт. Есть в их потаённом арсенале неприкасаемые аксиомы, есть. Есть и черта, выше которой не прыгнешь, потому что прыгать выше этой планки не выгодно никому. А ещё лучше вообще не брать разбег…
К тысяча девятьсот пятьдесят четвертому году существенно разросшийся детский благотворительный фонд «All we need is love» уже никто не именовал иначе, как просто «Harper Foundation». Детская тема перестала быть для фонда единственно определяющей, возникли культурные, медицинские, образовательные и прочие немалочисленные программы деятельности Нориного детища. Ощутимо вырос и штат сотрудников; фонд и редакция газеты переехали ближе к центру Лондона, в только что отремонтированное помещение на Карнеби-стрит, совсем рядом с домом.
Июньским вечером пятьдесят четвёртого, вернувшись домой после насыщенного событиями трудового дня, Нора застала дома Триш, которая, не позволив матери снять обувь, кинулась ей на шею.
— Папа, мамочка! Папа наш!
— Что?! Что папа? Говори! — У нее подкосились ноги, ни одной из обрушившихся в этот миг на неё догадок не находилось места в голове, все они были пугающими или неисполнимыми.
— Жив!!! — заорала Триш. — Прис только что звонила, ей как-то удалось узнать! Жив папа, жив!! Сидит в советском лагере, но живой и здоровый! Не убили они его, мамочка!! Не убили!!
Потом они ещё долго стояли так, забыв притворить входную дверь… И молчали… Потому что не было сил говорить… Потому что у обеих текли слёзы счастья и проливались на паркет прихожей их небольшой лондонской квартиры…
Наконец Нора оторвалась от дочери, прикрыла дверь в жильё и спросила:
— Как она узнала?
Триш пожала плечами и утёрла рукавом слезы.
— Не знаю, мам. Наверное, муж сказал.
— Какой муж? — не поняла Нора.
— Её муж, Прискин. Гвидон. Она, мам, замуж там вышла. Просила тебе передать.
Нора отступила на шаг, упершись спиной во входную дверь:
— Как это, вышла? Почему? Вот так сразу взяла и вышла за русского? И почему Гвидон? Он что, русский аристократ? Из царской семьи?
— Ничего не знаю, мамуль, — неуверенно ответила Триш, — она трубку положила.
Нора задумалась:
— Может, он полицейский? Я имею в виду, русский милиционер?.. И для этого она замуж за него вышла? Чтобы про папу выяснить? — Нора тряхнула головой, чтобы сбросить оцепенение.
— Ну, это вряд ли. Она с ним… В общем, роман у неё был в прошлом году, когда она в Москву летала. Он скульптор, сын учёного-пушкиниста, — успокоила её дочь.
— Скульптор — это другое дело, — удовлетворённо выдохнула Нора. — И то, что — Гвидон, тоже хорошо. Помнишь, у Пушкина?
— Я всё помню, мамочка. — Тришка снова прижалась к ней, и они затихли. Лишь ещё один раз дочь едва слышно произнесла: — Я всё очень хорошо помню…
Следующий звонок от Приски вновь пришлось принимать младшей сестре. Он раздался на пятый день после того, прошлого, звонка.
— Триш, собирайся. Ты летишь в Москву, — ультимативно сообщила Присцилла сестре. — Так надо. Виза тебе будет. Когда сможешь?
— Когда? — задумалась та. — А зачем, Прис? Насчет папы что-то предпринимать?
— Прилетишь — узнаешь, — столь же категорично подтвердила Присцилла намерение видеть сестру в Москве. — Ты нам нужна!
— Кому, прости? Не очень поняла.
— Нам! Когда у тебя экзамены?
Триш мысленно подсчитала:
— В середине июля. А что?
— Что играешь?
— Ноктюрны Шопена. А тебе зачем, Прис?
— Не поздней середины июля ждём. Билет бери на месяц, думаю, хватит. Всё! Я ещё буду звонить, — и Приска повесила трубку.
Считая от того дня, когда Патриция Харпер приземлилась в московском аэропорту, Приске оставалось до отлёта ещё недели полторы. В аэропорту её встречал художник Юлий Шварц. Так они решили: он и Гвидон. Приска подумала и согласилась:
— Может, вы и правы, мальчики. Триша у нас существо нежное, как все пианистические натуры. Её надо брать сразу, не давая прийти в себя. И так, чтобы не было помех вроде старшей сестры. А то всё её счастье сразу на меня обрушится и Юлику придётся изобретать что-то экстраодинари. А так… пусть они познакомятся, пусть он её в такси прокатит, Москву заодно предъявит к обозрению, — она кивнула Шварцу. — Ты её через центр провези только. И обязательно у дома Мельникова тормозни, объясни, что это любимый дом её сестры в Москве. Ладно? И не забудь сказать, что мы к самолёту не успевали, были в отъезде. О'кей?
Триш ждали в Кривоарбатском, по этому же адресу теперь можно было регистрировать её в качестве временно проживающей в Москве иностранки. Таисия Леонтьевна, заблаговременно поставленная в известность о приезде невесткиной сестры, начала суетиться сильно заранее. Ударить в грязь лицом перед единственной представительницей иностранной родни было ну никак невозможно.
С утра подалась на рынок, чтобы всё самое-самое свежее захватить. Денег дал Гвидон, но Юлик настоял, чтобы все будущие расходы по пребыванию Прискиной сестры легли на него. В итоге решили — пополам. С деньгами пока было более-менее, особенно у Шварца. Удачно пристроил по случаю писанную крупно маслом на холсте голову собаки. Полуторагодовалая дворняга обреталась у них во дворе на Октябрьской, выпрашивая у местных жильцов питательное подаяние. Юлик частенько проникался сочувствием и прицельно швырял из полуподвального окна, прямо через решётку, остатки товарищеских трапез. Как правило, колбасные обрезки, сырную кожуру, селёдочные головы и промоченные в консервной жиже хлебные горбушки. Благодарный пес сжирал все, чаще — не глотая, при этом смотрел через зарешеченное Юликово окошко с такой животной признательностью, что Юлику ничего не оставалось, как метнуть добавочный кусок уже не от объедков, а оторвав от личного меню.
Пару недель назад он швырнул по обыкновению через квадрат решётки очередной шматок для поддержания собачьей преданности. Та, конечно, сожрала и, шумно внюхиваясь в окружающую среду, сунулась мордой в решётку, ища продолжения банкета. Тут-то Шварц и понял всё: про собаку и про себя. Не знал лишь к тому моменту, что пёс сыграет в его жизни роль поважней, чем разовый заработок. Да и тот в итоге не случился. А вообще композиция была безупречной. Осталось только написать. Что Юлик и сделал, не откладывая в долгий ящик. Сделал и сам остался доволен.
«Редкий случай, — подумал он тогда. — Нравится собственное творчество. Анималистом, что ли, заделаться?»
На другой день картину купил забредший выпить Феликс. Тот самый, что подрался с Гвидоном, Гурзо, а потом задружился с обоими.
— Превосходный портрет, старичок, — раздумчиво изрёк Фелька. — Готов купить его прямо сейчас, если ты разрешаешь мне его перепродать. Говорю прямо, — честно признался он. — Я на нём собираюсь заработать.
Юлик не раздумывал:
— Только пускай у меня пока побудет. Хочу на него ещё посмотреть немного. А потом возьмёшь, идёт?
Забрал деньги, часть отдал за накопившуюся коммуналку, остальные решил сберечь до приезда Триш, на случай, если ничего больше не подвернётся. А для пса присмотрел недорогой ошейник. И нацепил. Чтобы по случаю не убили или не свезли на живодёрку. Заодно приладил бирку и там же на ней, с культурным нажимом нацарапал: «Ирод». Такое имя псу присвоила местная дворничиха, «а чтоб не лез под метлу… у-у-у… ирод рода человеческого!». На кличку эту он охотно отзывался.
Стряпать мать Гвидона начала уже задолго до подъёма. Когда Гвидон и Прис проснулись, из кухни, просачиваясь вдоль всей коммунальной долготы, уже тянуло запахом печёночного фарша и свежесваренными вкрутую яйцами. Этот запах достиг дальней комнаты, и Гвидон никогда не спутал бы его ни с каким другим. Обожал мамин паштет. В кратчайший срок, ещё в прошлый приезд, вкус его просекла и Приска, начиная с первого гостевого визита к Иконниковым.
— Тришка обалдеет, — сказала она, потягиваясь. — Если с Юликом не поладят, то по крайней мере паштета наестся вдоволь. Так что в любом случае не зря летит, — она спустила голые ноги на прикроватный коврик, поболтала конечностями в воздухе и откинулась обратно, на живот к Гвидону. Тот обхватил её голову ладонями, прижал тесней к животу и прошептал:
— Лю-ю-ю-ю-блю-у-у-у-у… — он мечтательно прикрыл глаза, она — тоже. — Какой длинный звук, правда? Как будто перед тобой дли-и-и-и-инная, дли-и-и-и-инная у-у-у-у-улица… и ты бредёшь по ней не спеша… — И повторил: — Люблю-у-у-у-у…
В конце шестидесятых Гвидона занесёт в Ленинград, где на его выставку забредёт молодой рыжий гений по имени Иосиф Бродский. Они выпьют и разговорятся. Потом выпьют ещё. И тогда по нетрезвому делу Гвидон расскажет ему про это самое, про эту улицу, про это длинное слово. Так потом родится одно из чудных стихотворений поэта: «…в улицах длинных, как звук люблю-у-у-у…»
Приска забросила ноги обратно и прижалась к мужу:
— Мама ещё яйца наверняка не резала. У нас есть куча времени, — и юркнула под одеяло с головой. Он — вслед за ней. Лишь остались торчать неприкрытыми длиннющие Гвидоновы ноги.
А ещё, кроме всегдашнего винегрета, печёночного паштета и рубленой селёдки, Таисия Леонтьевна приготовила сырный салат, рыбу под маринадом: смесь судака, щуки и трески, — и напекла пирожков с капустой. Но главным блюдом было первое — суп из сушёных белых грибов с рыночной сметаной, первых в этом году. Боровики успела насобирать жижинская Параша и тут же высушила в печке, специально для своих. Своими теперь у неё, после возникновения перспектив соединительного будущего, были Иконниковы и Шварцы. Последний во множественном числе, потому что тоже теперь с прицелом на грядущие изменения. В последний раз Юлька, отведав местного самогона, так бабе Параше и сказал, причём серьезно:
— Всё, Параш, скоро женюсь. На второй Приске. Так что наливай за семейное счастье.
Прасковья не поняла:
— На какой ишшо на второй, милок? С Гвидоном-та поругалися они, што ль? Вон же, спять как хорошо умеете.
Шварц хохотнул:
— Вот и я так хочу, баб Параш. Просто сплю и вижу…
Патришу Юлий Шварц доставил на Кривоарбатский значительно позже ожидаемого времени. Во-первых, смотрели центр. Пока ехали, раза четыре делали остановки. Выходили, Юлик тыкал пальцем в сооружения и дома, объяснял, что к чему. Затем заскочили на Софийскую набережную — посмотреть на здание английского посольства. Джон как-то, в один из приездов, завозил туда девочек, даже по случаю познакомил с самим послом. Дом запомнился и не растворился в памяти, больно уж красивый особняк, настоящий старинный, папа говорил, от князей каких-то остался. Или от графа.
Ближе к финалу путешествия тормознули у Мельникова. И снова так получилось, что Виктор Константинович двор мёл. Заметив Триш, приветливо помахал рукой и пошёл отворять калитку. Принял за Прис, само собой. Та поздоровалась и спросила глуповато, на неважном русском:
— Хеллоу! Как дела?
Приветствие и сам вопрос сыну архитектора показались отчего-то странными, и он в недоумении пожал плечами. Заметил лишь:
— В последний раз вы говорили вроде бы получше.
Вмешался Шварц:
— Это не Присцилла, Виктор Константиныч, это её сестра.
Мельников понимающе вскинул головой:
— Тоже любопытствуете? Что ж, прошу.
В общем, ещё лишних полчаса грибной суп остывал в фарфоровой супнице. А таксист нервничал в простое, однако Юлик, блюдя себя истинным джентльменом, успокоительно кивнул тому, не дёргайся, мол, добавлю сколько надо, не боись.
В это время, пока Мельников водил его будущую невесту по этажам знаменитого дома, демонстрируя на третьем этаже «стакана» мастерскую великого отца, он и сам дёргался и психовал. Тому была веская причина. Эта незвонкая и слегка заторможенная после перелёта Патриция Харпер за то непродолжительное время, пока они добирались до Арбата, успела понравиться Шварцу гораздо больше, чем нравилась её деятельная сестра.
Мамина еда, как и предполагала Приска, совершенно добила её сестру. И в силу усталости, и по причине новых вкусовых впечатлений.
— У нас так не есть всё запахнуть, — с трудом вспоминая подходящие русские слова, пыталась она донести до Таисии Леонтьевны сущность полученных ощущений. — Это просто чудес очен хороший, очен, очен вкусное еда от вас.
Юлик почти ничего не ел. Выпивать — выпивал вместе со всеми, но откусывал потом от одного и того же пирожка с капустой. Гвидон толкнул его под столом ногой, мол, жри давай, а то подумает — алкаш. На Гвидоновы толчки Юлик не реагировал: неотрывным взглядом упёрся в Триш и глуповато улыбался невпопад. Таким, как в этот раз, своего друга Иконников не помнил последние лет двадцать, разве что в июне, в кафешке, когда тот впервые взял в руки брайтонскую фотографию семьи Харпер.
Уставшую с дороги Тришу разместили в дальней комнате. Там же, задвинутое в угол, стояло старое-престарое пианино «Бехштейн». Последние лет тридцать на нём никто не играл, и оттого оно пребывало в состоянии полной расстроенности, донельзя. Триш подошла к инструменту, откинула крышку, взяла две ноты поочерёдно. И закрыла. А Юлик поехал ночевать домой, на Серпуховку, куда в последнее время наведывался крайне редко. Гвидон же увёз Приску на Октябрьскую, в Юликов полуподвал.
На другое утро, дав выспаться будущей жене, Шварц заехал за Тришей на Арбат, и они двинули к нему в мастерскую. Ехали на метро, но получилось совсем не быстро, потому что почти на каждой станции Триш просилась выйти и с неподдельным интересом, внимательно и неторопливо осматривала затейливую архитектуру станций, мозаичные потолки, бронзовые скульптурные изображения, барельефные стены.
Когда, наконец, добрались до мастерской, своих там не застали. Постель была ещё тёплой, и куда делись ребята, Шварц не понимал. Но это было уже неважно, потому что у них у самих всё завязалось раньше самых смелых предположений.
Началось с собачьего портрета, ещё не забранного Фелькой. Триш зашла в тесное полутёмное помещёние, осмотрелась и замерла. Через тюремный, решетчатый квадрат, с не снятого с мольберта холста, натянутого на подрамник, прямо на неё смотрели пронзительные пёсьи глаза. И столько в этом взгляде было глубоко закопанной животной боли, столько обиды от несправедливой этой подворотной жизни, столько лучилось в них надежды на милосердие незнакомого, доброго человека и такая пробивалась неисчерпаемая готовность человеку этому служить, что Патриша замерла на месте, не отводя от картины взгляда.
— Это наш Ирод, — заметив, как её приковало к холсту, пояснил Шварц. — Он тут живёт, в нашем дворе. Мы с ним дружим. Иногда он ко мне заходит в гости.
— Ваша работа? — всё ещё продолжая смотреть, спросила Триш.
— Моя, — пожал плечами Юлик. — Чья же ещё? Нравится?
— Это чудо есть… Вы очен, очен, болшой атыст. Это тэлант… — она замялась, — тэлэнтэд.
— Тогда эта картина ваша, Триш, — сказал Юлик, снял её с мольберта и протянул девушке. А про себя подумал: «Всё равно общая будет. А Фелька сто процентов не поверит, подумает — сам нашёл покупателя и хочет засадить дороже. Да и чёрт с ним, не хрена подойники чужие размолачивать. Стоп! А деньги-то обратно? Ладно, у матери займу…»
А вот этого он страшно не любил, хотя и приходилось иногда употреблять родственную связь, когда с деньгами было кисло. Однако Мира Борисовна всегда давала, но и всегда звонила насчёт возврата в назначенный срок, если они долго не виделись. Юлик знал, что денег матери не жалко. Просто должен быть порядок во всём, тем более в щепетильной сфере. Профессия, которую выбрал сын, Миру Борисовну категорически не устраивала своей неконкретностью и безыдейностью. Пыталась, с запозданием, вставить слово, когда через год после окончания войны Юлий вернулся домой и сразу понёсся в Суриковку, узнавать про что там и как насчёт продолжения учёбы. Но не посмела. Оба боевых ордена и медали не позволили.
Тайно она страшно гордилась фронтовым сыновьим прошлым; всё время, пока шла война, просила у неизвестно кого сделать так, чтобы не убило сына и не поранило. Видно, этот кто-то услышал, не убил и не поранил. Признаться себе, что просила в тот момент у незнаемых небесных сил, не могла, потому что в эту сторону и на самом деле не думала. А в какую думала, сама не знала. Именно это, так и не прояснённое до конца обстоятельство и стало в её удобопонятной и отлаженной жизни той самой затыкой, о которую Мира Борисовна споткнулась впервые. А в день победы, услышав по радио знакомый сипловатый голос, незвучный, но родной, сообразила, кому адресовала непроизнесённые слова. К нему — к единственному вождю вождей. К солдату, генералиссимусу, победителю и отцу в одном прекрасном лице с горделивым профилем.
В эвакуацию она ехать категорически отказалась, решив, что встретить врага советская женщина-мать должна у порога своего дома, если, конечно, враг явится к ней сюда, на Серпуховку. Отсиживаться в Узбекской ССР она не станет, не так воспитана. А врагу на его родном языке она объяснит, чтобы проваливал отсюда пока цел, потому что всё равно, рано или поздно, придут наши и свинтят ему голову вместе с фашистской каской. Именно так она ему и разжуёт. Или умрёт любой смертью. Тут же. На Серпуховке.
Когда ребята вернулись, Триш всё ещё вглядывалась в морду Ирода. В руках Гвидон держал авоську, в которой, накренясь, зависла над полом трёхлитровая банка разливного пива. За этим пивом после того, как они проснулись и освободились от утренних объятий, Гвидон увёл Приску, чтобы она воочию познала, как русские уважают пенный продукт. Прис подскочила к сестре и, прыснув, выдала по-английски:
— Ты себе представить не можешь, они продают пиво из маленьких железнодорожных цистерн на колесах. Одну опустошают, другую привозят.
Сестра прореагировала без энтузиазма. Просто кивнула, известив тем самым, что приняла информацию к сведению. Она всё никак не могла оторваться от Ирода. Пёсья морда никак не отпускала Триш, вогнав в состояние внезапного ступора. Гвидон то ли сочувственно, то ли с полным пониманием вопроса покачал головой, поставил банку на стол, сделал руки рупором, поднеся их к губам, и торжественным шёпотом, адресованным всем, кроме Триш, застывшей с картиной в руках, выдал:
— Ну, всё! Наша будет… — Затем он сдёрнул с банки крышку и с напускным гневом выкрикнул в сторону хозяина мастерской: — Нет, ну стаканы сегодня будут или не будут, я не понял?!
Их роман, последовавший сразу вслед за вручением Иродова портрета, разрастался не менее стремительно, чем у Тришкиной сестры с Гвидоном. Через неделю Триш уже вполне бегло болтала по-русски, с каждым часом извлекая из памяти всё больше и больше правил подзабытой грамматики и отдельно всплывающих русских слов. В тот Иродов день они устроили себе пивной вечер. Трёхлитровой банки из цистерны им не хватило, пришлось потыркаться по близлежащим торговым точкам. Однако поход оказался безуспешным: пива нигде не было, народ разобрал восстановительный напиток ещё с похмельного утра.
— Ну да, — почесал голову Юлик. — Понедельник для соотечественников день гнетущий. Ладно, ждите!
Он выскочил на Крымский Вал, схватил машину и сгонял в «Балчуг», в буфет гостиницы. Там его ещё не успели забыть. Обе буфетчицы, трудящиеся посменно, за последние пару лет неплохо изучили путь в полуподвал на Октябрьской. Каждая держала другую за потенциальную соперницу, и потому каждая пыталась оставлять Юлику экспортное румынское пиво в литровых ёмкостях для поддержания боевого духа в теле и душе любвеобильного художника. Юлик старался не обижать ни ту, ни другую. С крутобёдрой Алевтиной с первого дня знакомства у него сложились отношения лёгкие и непритязательные. Она звонила и заезжала после смены, с пивом и всегда свежей воблой. Сразу раздевалась и ныряла в постель в предвкушении обалденных Юликовых ласк. Обычно спешила: нужно было успевать до прихода мужа со службы. Муж служил в охране Генерального штаба Вооружённых сил СССР, и по этой причине Юлик старался не ударить в грязь лицом, не ведая того, что близость буфетчицы с супругом не доставляла той и доли подвального блаженства, а выстраивалась по принципу: раз — два — отбой. И так два раза в три недели. Все восемь лет супружества.
Другая, бесформенно-худая, Раиса, с туго пришпиленной к голове крашеной копной плохих волос, напоминала нераскрывшийся мухомор, но по буфету была старшей. А пиво любили все: друзья, друзья друзей, подруги друзей друзей, а также собственные подруги, подруги подруг, их многочисленные друзья и все без исключения натурщицы вне зависимости от степени дружбы. Румынское же давали только в «Балчуге», так что приходилось соответствовать потребности, резервируя часть запаса прочности и для буфетной командирши. Та, в отличие от помощницы, претендовала на «отношения» и обычно посещала полуподвал в состоянии лёгкой романтической задумчивости. Предложения руки и сердца от Шварца она так и не дождалась, но надежду не оставила и потому пиво таскать не переставала. К напитку по обыкновению прилагался отвес копчёного сервелата, недорезанного на порционные бутерброды гостиничным постояльцам. Для того чтобы деликатесное пиво не кончалось никогда, пока живы все участники общества его потребления, Юлик, применив творческий подход, рассчитал максимальные усилия для поддержания минимального тления в очаге балчугского буфета. Получалась такая картина. Алевтина — раз в две недели, не больше: при всём уважении не она таки определяет политику выноса не пробитого по кассе румынского продукта. Раиса — к сожалению, не реже одного оловянного солдатика в десять дней. Но никак не больше. И не чаще. Иначе себе круче выйдет — настолько дорогостоящим для Шварца окажется пенный продукт, что в глотку не польётся…
Короче, смотался в «Балчуг» и обратно, там застал Алевтинку, удачно отоварился и на той же машине вернулся обратно. Да в придачу с воблой, не пересохшей ещё, как всегда.
Потом, пока пили пиво другого сорта, честного, Юлик объяснял разницу между односолодовым и просто ячменным. А заодно учил Триш чистить и употреблять в пищу эту самую русскую воблу, с аккуратным объеданием ребрышек, и, выдёргивая из межрёберных промежутков самые тонкие и вкусные кусочки, одновременно руководил дележом вобляной икры и прожаркой на спичке плавательного рыбьего пузыря.
Триш быстро захмелела и попросила проводить её в дамскую комнату, а заодно показать другие работы Шварца. Юлик проводил, объяснил, как лучше дёрнуть за ручку бачка, так чтобы не завалиться и попутно достичь слива воды. А потом, после бачка, не дойдя до картин, они стали целоваться, там же, где оказались, в пространстве между туалетом и отгороженным помещением, где были сколочены стеллажи с подрамниками.
А ещё через сорок минут Гвидон и Приска незаметно испарились, и Шварц остался наедине с младшей Харпер. А ещё через девять часов они проснулись, в обнимку, в той самой комнате со стеллажами, куда так и не вспомнили, как и когда добрались.
На другой день Юлик перевёз Тришкины чемоданы к себе на Октябрьскую. А ещё через неделю, после того как сёстры обошли пешком всю Москву, облазив по наводке своих мужчин старые московские закоулки, накатавшись вдоволь на троллейбусе и метро, перепробовав все варианты уличных пирожков с капустой, рисом и повидлом, они решили вчетвером сесть в электричку и укатить в Жижу, к заскучавшей без друзей Параше. Вечером Юлик достал из морозилки два вафельных фунтика, один протянул Триш и спросил:
— Мороженого хочешь? Настоящее, московское. Сливочный вкус. — И услышал ответ, которому очень обрадовался, потому что понял, что с этой нерусской девушкой они существуют на одной волне.
— Нет, — ответила Триш, сохраняя серьезную мину. — Не хочу. Нормального хочу, немороженого. Такого, как ты. — И засмеялась.
Утром перед отъездом к Шварцу заглянул Ирод. Он привычно сунулся мордой в зарешеченное полуокошко мастерской и, не обнаружив никого, разочарованно гавкнул. Юлик был в спальном пространстве. Услышав позывные, он подошёл к окну, распахнул его и кивком головы дал Ироду разрешение на спуск.
Тот ввизгнул от радости, отжал мордой чуть приоткрытую дверь, ведущую в полуподвал, и понёсся по ступенькам к знакомому проёму. Забежав внутрь, сразу кинулся целоваться со Шварцем. Из кухни на звуки собачьей радости выглянула Триш. И обалдела:
— Тот самый?
— Ну да, — ответил Шварц. — Царь Ирод собственной персоной. Вот, в гости пожаловал. Жрать, наверное, захотел.
Триш присела и поманила Ирода к себе. Тот осторожно приблизился и вопросительно заглянул ей в глаза. Страха не было, ни с той, ни с другой стороны. Был явный взаимный интерес. Она погладила его по голове — Ирод позволил, не отстранился. Тогда она прижала его к груди, и пёс от удовольствия завёл глаза к потолку. Триш поднялась:
— Надо его кормит. Он едет в кантри хаус.
— Понял, — послушно отреагировал Шварц и улыбнулся, прижав девушку к себе: — А я еду?
Их жижинская неделя начала августа выдалась на удивление безоблачной. В том смысле, что небо, словно приветствуя возвращение обитателей Парашиного дома в расширенном составе, раскинулось над Жижей чистым и ослепительно-голубым, раздвинув горизонт и оттеснив облака за нижние его края по всей небесной окружности, куда хватало глаз. Стоял полный воздушный штиль, однако августовская жара каким-то чудом ухитрялась не задирать градус выше двадцати семи.
— Рай! — выдохнула Приска и посмотрела на сестру. — Рай?
— Рай? — переспросила та, подставляя лицо небу.
— Парадайз… — Приска обняла её и спросила по-русски: — Нравится?
Тришка подумала и ответила, тоже по-русски:
— Мне так кажется, я влубила… м-м-м… влубилась. Очен силно. Райт?
— Правильно, — засмеялась Приска, — а куда ты ещё должна была деться?
Внезапно Патриша перешла на английский:
— Скажи, Прис, я была там, — она указала рукой в конец двора, где размещался грубо сколоченный туалет. — Это навоз. Да? Там отверстие вниз и темно. А где же тогда…
Прис вздохнула:
— Привыкай, милая, это Россия. А то, что ты видела, это русский туалет, — она подтолкнула сестру рукой в направлении будки, состроив при этом рожицу. — Смелей…
Ирод, почуявший запах настоящей, негородской свободы, какую нигде и никогда ещё не нюхал, обезумел от свалившегося на него счастья. Он носился по деревне как умалишённый, заглядывал во все дыры, от амбара, откуда не выветривался запах коровьего молока, до куриной кормушки с остатками засыхающих картофельных очисток и недобранного курами прошлогоднего зерна. Отметился в заброшенной церкви, что через овраг, оставил густой след в саду, определив себя в совладельцы никем не охраняемого яблоневого рая. Затем сгонял на кладбище, что отстояло от Жижи на полпути, не доходя Хендехоховки. Ближе к первому вечеру похлебал глиняной жижи из оврага, замарав рыжей мутью передние лапы. После вечерней дойки баба Параша налила ему молока, и он, заведя глаза, лихорадочно выхлёбывал драгоценную парную жидкость, ради которой готов был отныне верой и правдой служить этой доброй женщине с теплыми, грубоватыми руками, совсем не похожей на его столичную крестницу — дворничиху с Октябрьской.
Когда приехали и разместились, Параша вопросительно кивнула Юлику на Триш:
— Твоя?
Тот гордо кивнул в ответ:
— Чья ж ещё, баб Прасковь?
— Харошия тожа, — благосклонно покачала та головой. — Как энта, как наша. И по лицу такая ж. Тольки…
— Что? — насторожился Шварц.
— Тольки пришибленная малость, не так весёлая, как наша. Тожи нерусская?
— Тоже, — обречённо согласился художник, — ты погоди, баб Параш, она попривыкнет, перестанет стесняться. У них там так принято, у нерусских.
— Ну-ну… — согласилась хозяйка, — пущай покушаеть и обвыкнеть, а там и повеселеет, гляди… Вам где постилать-то, на двору аль в хати?
— На сене, — категорично отозвался Шварц, — а то она хорошо не обвыкнет и придётся менять её на нашу. А я не хочу её менять, я её люблю. Она мне будет законная жена, поняла, баб Прасковь?
Утром ушли за грибами, вместе с Иродом; проходили весь день, потом вместе чистили грибную добычу, сидя в палисаднике. Вернее, чистили все, кроме Гвидона, который вызвался довести домой девчурку лет шести-семи, на которую они наткнулись в лесу. Он присоединился к остальным позже, отмахав лишних километров пять, до Боровска и обратно.
А к вечеру безотказная Параша нажарила полную сковороду крупно накромсанных боровиков, перемешанных с подберезовиками и молодым репчатым луком с огорода. Оттуда же копанули молодой ещё картошки, отварили и, обжигая губы, ели прямо так, в мундире, откусывая от круглых горячих картофелин, присыпанных крупной сероватой солью и бабкиным укропом. А грибы ели ложками, вилка в доме была одна, её решено было оставить хозяйке, чтобы никому не было обидно. На десерт был самогон из сахара и ночь на сеновале. Но это — у Юлика с Тришей. Гвидон с Приской предпочли остаться в избе — не хотели мешать влюблённым.
Странно, но за тридцать прожитых лет — Юлик как-то поймал себя на этой мысли — он не был ни разу влюблен. Когда-то слышал в компании разговор знакомых врачей: если мужчина до тридцати не любил ни разу или по крайней мере не жил продолжительное время с постоянной женщиной, к которой испытывал привязанность или симпатию, то ищите в этом патологию.
Юлик тогда прикинул и сообразил, что в запасе у него ещё года три. Потом вдруг возник откуда ни возьмись косяк девок из балетного училища — каким ветром его надуло, он уж и не помнил. Кто-то приволок к нему в мастерскую одну, остальные в поисковой лихорадке набежали вслед. Ну и разговор врачебный тот как-то стёрся сам собой. Помнится только, что стал вдруг везде не успевать, а кордебалетные девки роились вокруг, как голодная стая мух, все из провинции, все хотели дружить и все давали без прелюдий и последствий, кто в расчёте на Москву, кто — на портрет маслом в рост на пуантах. Те, что истинно балетные, с талантом, духовкой в лице и растяжкой на полциферблата по вертикали, те не приходили и не давали. Те у станка день и ночь гнули, про тех уже всё давно и самим им, и учителям их известно было. Потом кордебалет испарился в один день, видать, кончилась их маета у поручня да разобрали девок по провинциальным театрам.
Но памяти, какой хотелось, не осталось. Не задела ни одна. Уж и молоденькие были, и тонкошеие, и сами дюймовочки-тростиночки, фуэте всё своё крутили как бешеные, на спор, кто больше оборотов даст, гнулись как резина, через голову наперекосяк: и стоя, и лёжа, и в прыжке успевали безотказно давать. Позже понял — отдавала кисловатым потом эта любовь, хоть и молодым, балетным, но на рецептор пробивало, как ни старались, ни брызгались, ни терлись, не отбивался ничем крепкий аромат юных рабочих лошадок…
В очередной раз вспомнил о тех врачах, когда закончил наливать на открытии Гвидоновой выставки. Увидел тогда Иконникова в паре с англичанкой, сразу подумалось: могла бы в этот раз и на мне сработать медицина, тормознуть у нехорошей черты, известно ж, вот-вот уже по самой границе патологии пойду, тридцатник как-никак…
Триш лежала рядом, закинув руку ему на грудь, и безмятежно спала. Пахло сеном и тёплой коровой. Последнего поросёнка Параша забила в прошлом году и больше решила хряков не выкармливать — забота большая. Шварц не спал, он думал. Тишина была такой, что если бы куры дышали, то их дыхание он бы наверняка мог услышать даже через внутреннюю амбарную перегородку. Юлик лежал и думал, отчего так случилось, что он полюбил эту женщину, которую даже не успел как следует узнать. Которая родилась и прожила свои годы чёрт знает где, в чужих местах, там, где не пахнет поросёнком, где не говорят по-русски и не едят ничего, не сняв мундир. Где не стесняются говорить о деньгах, не боятся анонимки от соседа и не заставляют учить наизусть клятву пионера, напечатанную на тетрадной обложке. А может, и правда, уехать отсюда насовсем, подумалось ему ни с того ни с сего… К чёртовой матери. Жениться на Тришке и дёрнуть с ней в Англию. А потом и Гвидон подтянется. С Приской. И жить себе там… Писать, выставляться, рожать детей английской королеве… А этих послать. Куда подальше. Нет, это невозможно, достанут и там. Достанут и прикончат, эти могут, они такие. Пусть лучше здесь достают, здесь всё же понятнее. И мать застрелится, если что, эта уж точно такой измены не переживёт. И Гвидон не приедет, Таисию Леонтьевну не оставит, это точно. Бред какой-то…
За день до Тришкиного приезда они все вместе решали, как правильно поступить: он, Гвидон и Приска. Решили пока ничего о существе дела Трише не сообщать, пусть всё идёт как идёт. В конце концов, пускай у неё будет свой независимый выбор, и если в её жизнь войдёт Юлик, если так обернётся, что они на самом деле станут нужны друг другу, то тогда и посмотрим, вводить сестру в курс дела или не обязательно.
Он осторожно повернулся на бок и посмотрел на Триш. Тонкий лучик света от жижинской луны, пробиваясь через кривую щель над дверной притолокой, упирался размытым кончиком прямо в Тришкин лоб, чуть-чуть сползая на висок. Внезапно Юлик ощутил, что ничего дороже этой наивной чужеземной девчонки у него не было и нет. Он привстал на локте и вгляделся в её лицо. И тут его прострелило. Разом. Он понял вдруг, что такое любовь. Жил, жил и не знал. Понятия не имел. Знал только, что это история совсем не про то, что происходит в кровати между женщиной и мужчиной. Это — другое. Он вдруг вспомнил, как это началось. И когда. Тогда — когда они ели сегодня жареные грибы бабкиными ложками. Триш доела, облизала ложку, зажмурившись от удовольствия, и положила её на стол. И он вспомнил, как мысленно захотел эту ложку схватить и сунуть в рот, чтобы ощутить в себе запах любимой женщины. И слиться с ним. Изнутри… не понимая, что происходит, не отдавая себе отчёта в этом странном своём порыве. А дошло до него лишь теперь, спустя несколько часов, когда смотрел на освещённое лунной полоской лицо Триш Харпер: на завиток у её виска, на тонкую голень откинутой голой ноги с трогательно изогнутым, как натянутый лук, средним пальцем, на смешно торчащую соломинку, надёжно застрявшую в тёмно-русых волосах, на длинные пальцы под прозрачно-бледной кожей с коротко подстриженными ноготками, на два сердоликовых шарика в круглых мочках её ушей, обрамлённых по кругу полоской тусклого серебра, на едва заметную родинку на обнажённом левом плече — вот она где, любовь, это так просто, оказывается, хотя и другое. Нужно просто очень хотеть облизать ложку после любимого человека.
И это незнакомое другое, зачатое и отыскавшееся где-то глубоко внутри него, в самых кишках, сейчас медленно выплывало наружу, таща за собой новую, не пробованную ещё жизнь, смывая по пути все его прежние жизни с картинными страстями, картонными чувствами, фальшивыми словами и обманными Любовями…
Утром отправились в ничейный яблоневый сад, нарвали мешок вольных яблок, и мужики по очереди тащили этот мешок обратно. А окончательно нашедший своё счастье Ирод, нахватавший репейников, нёсся впереди, рассекая крепкой собачьей грудью высокую траву некошеного сада. Он метался влево и вправо, как бы расчищая своим новым хозяевам путь, отбегая в стороны и тут же возвращаясь обратно, демонстрируя готовность к преданной службе и верную покорность одновременно.
А потом они давили сок, как и в прошлый раз, но теперь уже вчетвером. И пили его, пили, проливая себе на грудь: свежайший, пахучий, шибающий в нос тысячью колючих, остро-сладких кислинок. И Триш смеялась, заливисто и громко, а он шептал ей в ухо:
— Я так люблю твой смех… и твой запах… Знаешь, я когда-нибудь соберу их в маленький флакончик и, когда тебя не будет рядом, буду брызгать из него себе в лицо…
А ночью, при свете луны, Юлик снова любил свою девушку, свою Триш, дочь шпиона и убийцы Джона Ли Харпера и главы знаменитого «Harper Foundation» Норы Харпер, внучку придворного советника королевы Великобритании, сэра Мэттью, о которых ничего не знал и которые ничего для него не значили, кроме того, что за всех за них он, Юлий Шварц, непременно рано или поздно должен пострадать. Он любил свою будущую невесту и жену так, как никогда не любил никого, задыхаясь от неуёмного желания, не веря, что это происходит с ним. С ними… В эту ночь он задумал серию ставших впоследствии широко известными «белых работ».
А последним жижинским утром, когда они проснулись, он спросил:
— Ты выйдешь за меня?
— Конечно, — ответила Триш, блаженно потягиваясь, — толко три условия.
— Это какие? — насторожился Шварц.
— Ирод останется с нами. Мне нужно пианино. И ты купишь юнитаз для грэнни Параша, — серьезно ответила Триш.
Через два дня после возвращения в Москву Приска улетела в Лондон. Триш оставалось до отъезда ещё двенадцать дней. Гвидон переселил их к маме на Кривоарбатский, сам же на это время переехал к Юлику в мастерскую, доживать дни до отлёта. А вечером Шварц поднял трубку, набрал номер Евгения Сергеевича и доложился по-военному:
— Патриция Харпер улетает через двенадцать дней. Готов регистрировать брак. Жду инструкций.
И поехал добывать настройщика, чтобы в оставшиеся до самолёта дни Триш могла играть на «Бехштейне» Иконниковых своего любимого Шопена. Вернее, теперь «Бехштейн» принадлежал уже не им, а Патриции Харпер, получившей его в качестве свадебного подарка от расчувствовавшейся таким оборотом событий Таисии Леонтьевны.
Дальше было необыкновенно просто. Нужный механизм был взведён в тот же момент, часы оттикали пару-тройку дней, после чего Юлию Ефимовичу Шварцу позвонили и сообщили время регистрации в ЗАГСе Ленинского района. Со стороны жениха в качестве свидетеля выступил Гвидон Матвеевич Иконников. Невестину сторону не представлял никто. При вступлении в законный брак жене была присвоена двойная фамилия Харпер-Шварц.
В тот же день, получив на руки свидетельство о регистрации брака, Юлик отправился оформлять нотариальную копию, чтобы Трише теперь было чего предъявлять за границей, при оформлении будущих виз. То же самое в прошлый раз сделал для Приски Гвидон.
Триш улетала в понедельник. А за три дня до отъезда, в пятницу, Евгений Сергеевич позвонил сам. Сказал, пускай, мол, ваша супруга летит себе, а мы давайте-ка встретимся с вами в следующий четверг, в одиннадцать, и очень подробненько поговорим о жизни… Подъезжайте по адресу… Далее он назвал подъезд, этаж и квартиру известного Дома на известной набережной, куда Холстомеру следовало прибыть без опозданий.
Если бы художник Юлий Шварц, он же агент-осведомитель Холстомер, знал, что в мае сорок пятого, на следующий день после победы и три последующих страшных дня в указанной ему квартире отсиживался его тесть, английский шпион, перебежчик и убийца, а ныне з/к колонии строгого режима гражданин Великобритании Джон Ли Харпер, он чрезвычайно был бы таким обстоятельством удивлён. Равно как был бы удивлён и сам сотрудник карательных органов, человек неизвестной Шварцу должности и звания, с обычным, довольно приятным на слух именем Евгений Сергеевич.
Ещё больше удивился бы и не поверил сотрудник в то, что в назначенный им четверг он не встретит своего подопечного на пороге конспиративной квартиры на набережной, а будет сидеть перед старшим следователем КГБ, с кровавыми подтёками на избитой морде, давая нужные следствию показания на своих руководителей и на самого себя.
А ещё через день, в ночь с пятницы на субботу, он умрёт в камере-одиночке тюрьмы КГБ на Лубянке от кровотечения внутренних органов, открывшегося у него на второй день побоев. Умрёт, так и не узнав, по какой конкретно из множества возможных причин ему довелось стать жертвой репрессий, обрушившихся на бывших работников МГБ и МВД, слившихся в единое целое, которое продолжало находиться под заботливым опекунством Лаврентия Берии, позже арестованного, но сумевшего попутно утащить с собой в могилу не одну тысячу сотрудников преступного ведомства.
Дела, курируемые Евгением Сергеевичем, сразу после его ареста были собраны в кучу, перехвачены бумажной бечёвкой и снесены в лубянский архив.
Накануне, до того как идти на встречу, Юлик и Гвидон поговорили. Дело было на Октябрьской. Решительный Гвидон предложил сразу уйти в отказку, чтобы разрубить вопрос раз и навсегда, а заодно выровнять шансы. Скажешь, как я: мол, чёрт попутал, Евгений Сергеич, извините-простите-не-могу-не-буду. А там — смотря уж что он ответит, по обстоятельствам. Ну, не стрелять же нас будут, в конце концов. Мы ж воевали, награды имеем. А с мастерскими всё равно швах теперь, по-любому не видать, как своих ушей. Да и хер с ним, в Жижу уедем и построимся.
Шварц осторожничал, опасаясь столь резкого перехода в примитивный оппортунизм по отношению к чёртовой власти. Почесал в ухе и раздумчиво произнёс, то ли в шутку, то ли всерьёз:
— Слушай, а может, и на самом деле отвалить к Тришке, а хер им уже оттуда показать? А? Или… вместе рванём? Заодно?
Оба знали, что это просто очередной Юликов трёп. Но Гвидон всё же хмыкнул, поддержав тему:
— Неплохо б, конечно… Знаешь, я как-то думал про это… Так… во сне, можно сказать.
— И чего показывали? — заинтересованно напрягся Юлик.
— А кино показали. Рассказать? — Шварц развел руками: само собой, мол. — Ну так вот. Приехали мы с тобой туда, прилетели, а дальше едем на машине, на красивой, на блестящей такой, с круглой блестяшкой на капоте. В машине кроме нас Тришка и Прис. Довольные все, хоть и трезвые. Е-е-едем, е-е-едем, е-е-едем… Вокруг дома красивые, лужайки… под английский газон, народ весь такой ухоженный, благочинный, ручками нам машет. И снова едем, едем, едем бесконечно. Ищем чего-то, чего не понимаем, но знаем, что очень надо. Всем причём. Вдруг Приска как заорёт: «Стоп! Стой, Гвидон!!» — и рукой указывает вперёд. Смотрю, Ирод бежит навстречу и вроде как не внутрь к нам просится, а чтобы мы за ним ехали. Ну, мы поехали, а он впереди бежит, не медленней, чем мы сами. Дальше смотрим, две женщины на обочине стоят, голосуют. И Ирод вроде как остановился, ну чтобы мы их подобрали. Смотрим, это Мира Борисовна твоя. И моя заодно.
— Это что, Таисия Леонтьевна, что ли? — не скрывая явного интереса к рассказу, уточнил Юлик.
— Ну да, я ж сказал, моя! И они сели к нам, и все спокойно уместились. Обе весёлые, обе сразу с девками нашими журчать чего-то стали. Моя мать — по-английски почему-то, а твоя — по-немецки.
Шварц пожал плечами:
— Ну, это ясное дело.
— Короче! — продолжил Гвидон. — Девки — на чисто русском. И все смеются без перерыва. А мы вроде ни при чём с тобой. Как будто нас вообще нет. А дорога все хуже и хуже. Ухабы пошли разные, грунтовка началась, а лужайки кончились, уже давно, как только Ирод появился, так и кончились. Он, кстати, так и бежит впереди. А потом вдруг на месте встал и головой вбок кивает. Глядим — а это кладбище наше, ну, которое перед Хендехоховкой. А он дальше побежал. Саму Хендехоховку пробежал без остановки и снова вперёд. А Мира Борисовна твоя смеётся как ненормальная, аж закатывается. Говорит сквозь смех: «Знаете, как мы тут им вломили? Просто хендехох сплошной!» По-немецки говорит, а всё понятно. Это она про фашистов, про войну. А Триша твоя ей отвечает и тоже смеется: «Мира Борисовна, всё наоборот, наши тут немца хлебом-солью встречали. То есть, ваши, русские, а не наши». А моя мать тоже смеётся и тоже спрашивает вдруг: «А мы разве не по Англии едем, милые?» И все вдруг резко перестали смеяться и замолчали. И так тихо стало, что просто жуть какая-то на всех напала.
— И на меня? — недоверчиво спросил Шварц.
— На тебя не знаю, ты вылез из машины и стал целовать Парашу. А она увёртывалась сначала, а потом смирилась и махнула рукой в сторону. И Ирод залаял, как ненормальный. Мы смотрим туда, куда махнула, а там Жижа наша, надвое оврагом глиняным разрезанная. Как родная стоит. И сад за ней с яблоками, и церковь разрушенная, и Парашина изба. И Мира Борисовна твоя говорит: «Я хочу, чтобы вы мне, мальчики, каждый по горшку накрутили». Так и сказала: «Накрутили». И мы пошли крутить. А машина красивая куда-то пропала.
— Уехала?
— Нет, именно пропала. Растворилась, как не было.
— И чего? — не понял Шварц. — И всё?
Гвидон искренне удивился:
— А тебе что, мало? Ясно ж сказано — все дороги ведут в Рим. То есть в Жижу. В том смысле, что выше жопы не прыгнешь. Вот про это сон.
Шварц мечтательно откинулся на кресло:
— Хороший сон… Будто правда кино посмотрел. А чего ты мне раньше-то не рассказывал?
— Ну, во-первых, чтоб ты меня к психиатру не отправил. А во-вторых, время не пришло. Теперь — в самый раз, — ответил Гвидон и налил обоим.
В этот момент Шварц понял вдруг, что не сообщил Мире Борисовне о том, что женился. Та едва пережила год назад смерть Сталина и в каком-то смысле была всё ещё плоха. В том смысле, что явно не готова к постижению такой шокирующей новости. Он опрокинул в рот полстакана портвейна, поставил стакан на стол и подумал: «Узнает, что англичанка, с ума сойдёт. И не простит. Подожду пока. Может, раньше посадят».
Когда Юлий Шварц звонил в чекистскую квартиру, он уже не метался. Шёл сдаваться на милость власти. А по сути разоблачать самого себя. Это значило, что и Гвидона. Оба они такое развитие событий допускали, но терять уже было нечего. И делить тоже. И плакаться в жилетку. Дело было сделано. Оба женились на ком хотели.
Дверь не открыли. Он опять позвонил и снова прождал минут пять, но безрезультатно. Тогда он коротко, на всякий случай, для очистки совести, тренькнул звонком в последний раз и, не дожидаясь результата, пошёл себе вниз по лестнице. Вернувшись в мастерскую, первым делом набрал известный номер. На том конце взяли трубку:
— Вас слушают.
Голос был незнакомым. Шварц замялся, но всё же сказал:
— Мне бы с Евгений Сергеичем переговорить. Мне назначено… было…
— Вы кто? — сухо спросили на том конце.
— Э-э-э… моя фамилия Шварц. Юлий Шварц. Он просил меня… — Юлик было подумал, надо б рассказать, что никто так и не открыл назначенную дверь на седьмом этаже хитрого дома, но быстро передумал. И закончил фразу: — Он просил как-нибудь позвонить, это насчёт мастерской для художника. Вопрос содействия, вроде того…
Голос долго не обдумывал услышанное:
— Евгений Сергеевич больше здесь не работает. И сюда не звоните. Всё, до свиданья!
Раздались короткие гудки. Шварц в задумчивости положил трубку.
— Интересно, это хорошо или очень плохо? — спросил он сам себя. И не сумел ответить. А Гвидон, узнав про дверь и про этот разговор с неизвестным, рассудил так: если они в наших услугах не нуждаются, то и слава богу! А именно — пошли они все в жопу и будь что будет!
До приезда девочек в середине будущего лета оставалось меньше года. Надо было как-то заработать денег, чтобы с весны начать строиться в Жиже, потому что и Триш, и Приска ехали уже не для того, чтобы стажироваться и развлекаться с русскими друзьями. Они возвращались домой, к законным мужьям, чтобы любить их и жить с ними в той стране, которая разрешила, хоть и обманом, заключить им брачный союз.
Часть 4
Своему прозвищу «Ницца» Наталья Гражданкина была обязана Клавдии Степановне, учительнице русского языка. Уже в первом классе детдома семилетняя Натаха, споткнувшаяся о явно выраженную по отношению к ней нелюбовь учительницы, проявила первую непокорность. Произошло всё на уроке чистописания. Натаха сидела, с молчаливым интересом размазывая пером кляксу на разлинованной тетрадной странице. Дело было новым, довольно занятным, не то что выводить, высунув от напряжения язык, прописные буквы, которые должны и наклоняться одинаково, и где нажим нужно соблюдать было ровный, похожий один на другой.
Заметив художество, Клавдия Степановна подошла, взяла за косу, натянула её, обмотав вокруг руки, и сунула Натахину физиономию носом в кляксу. Чтобы испачкать нос и заодно чтобы было больно. Так и получилось. Учительница явно рассчитывала, что Гражданкина заревёт и будет хороший урок классу на будущее. Но обсчиталась. Натаха не заревела, хотя ей в этот момент ужасно хотелось выпустить из себя мокрого. Она решила терпеть и не поддаваться. Собрав свою маленькую волю в ступнях ног, воспитанница Гражданкина сжалась в тугую пружину и, внезапно оттолкнувшись что было сил от пола обеими ногами, высоко подпрыгнула вверх, как только умела. И, не садясь за парту, с напускной весёлостью сообщила всем вокруг:
— А вот и ни капельки не больно!
Семилетки заржали в голос. Это был смелый поступок. Клавдия Степановна известна была своим твёрдым характером и по этой причине предпочитала железную дисциплину любой другой. И поэтому такой поступок маленькой зассыхи её изрядно удивил. Наташу перевели в Боровск недавно, по причине достижения воспитанницей Малоярославецкого детского приюта ученического возраста. Там, откуда её привезли, школьное образование не предполагалось. Там держали детей до шести-семи лет, затем «расфасовывали» по близлежащим заведениям типа Боровского детского дома № 1.
«Зассыхами» считались те малолетние воспитанницы, кто не приступил ещё к учебе, а продолжал пребывать в возрасте дошкольных малолеток. Однако для Клавдии Степановны в зассыхах продолжали ходить и те, кто не сумел понравиться ей с первого дня. И так вплоть до выпускного возраста. Особое, правда, расположение вызывали у неё дети погибших на войне солдат. Или тех, кто умер от голода и болезней. И наконец, просто умер, не от войны, а по любой другой причине, кроме водки. Этих ненавидела люто, словно сами они были виновниками собственного сиротства. Эти ходили в засранцах. Тоже в вечных, до самого последнего дня.
Наличествовали в её меню и другие категории, именовавшиеся «лагерники». Речь шла о детях заключенных, отбывающих разные сроки. Они, в свою очередь, подразделялись на две соседние подкатегории: «девранары», то есть «дети врагов народа», и «детуголовы», что расшифровывалось как «дети уголовников».
До того случая, с Натахой, Клавдия Степановна ещё не успела как следует ознакомиться с делами вновь поступивших воспитанников: учебный год только начинался. Но на другой день в сопроводительные документы заглянуть не поленилась. Сразу после ознакомления ученица Гражданкина обрела заслуженную категорию — сделалась лагерником и девранаром. Однако, учитывая особое непослушание и имевший место конфуз, учительница добавила к «положенным» категориям ещё и «зассыху», так чтоб было справедливей. А вообще разработанной системой она тайно гордилась. Удобно и просто, не так ли? Скажем: детуголов-засранец. О чём это говорит? Это вполне доступным образом извещает о том, что испытуемый принадлежит к сословию родителей, один из которых отбывает наказание за уголовное преступление, а другой умер от водки. Все без затей, легко и понятно. Похожим образом и по другим категориям.
В каком-то смысле идентифицировать воспитанницу Гражданкину, так чтобы с точностью определить принадлежность к конкретной категории, для Клавдии Степановны оказалось делом непростым. Суд над матерью Гражданкиной был закрытым, военным, и сведений в колонию строгого режима, где она и скончалась при родах, просочилось немного. То ли убийца, то ли враг народа, то ли больная по здоровью. Но точно, что работала в органах. Ещё, стало быть, и изменница. И тогда, не мудрствуя лукаво, учительница решила откинуть сомнения и провести ученицу Гражданкину по той статье, какую лично и назначила. Так Натаха сделалась тем, кем пробыла до последнего детдомовского дня.
А тогда, на уроке чистописания, диалог с ней был продолжен, когда она снова заняла своё место за партой под неутихающий хохот ребят. Клавдия Степановна нашла очередной повод для продолжения беседы с непокорной Гражданкиной.
— Может, ты так утомилась буквы писать, что решила кляксы порисовать? — придав лицу жалостливое выражение, поинтересовалась учительница. — Может, ты уста-а-ала? Может, тебе отдохну-у-уть пора?
— Я люблю отдыхать, — нашлась первоклассница. — А что, можно уже пойти?
И снова класс заржал. Учительница стала медленно наливаться краской:
— Зачем же ходить? Тебя на маши-и-ине повезут. Чтобы сидеть мягче и чтоб ногами меньше двигать. Куда прикажешь? К морю к Черному не желаешь поехать отдохнуть? Или на какой курорт? — Ребята захохотали, девочки схватились за животы, однако на чьей они были стороне, учительница не понимала. Сейчас ей нужно было подавить малолеткину волю и заставить уважать себя любым путём. А ещё лучше — через позор и унижение этой маленькой зассыхи. Она продолжила издевательским тоном: — Может, ваше королевское сиятельство имеет желание в Париж прокатиться? Или в Ницце какой-нибудь отдохнуть от чистописания?
Натаха встрепенулась и подскочила:
— Ага! В Ницце! Я в Ницце хочу отдохнуть! Ницца — это чего такое? Это где? Мне Ницца нравится. Можно — там?
Тут вообще все просто повалились на пол из-за парт. Клавдия Степановна, не ожидавшая подобной смелости от мелкой зассыхи, побелела, схватила тетрадь с кляксой и со всего размаха ударила ею по парте:
— Молчать! Я сказала, сели все по местам и захлопнули свои поганые рты! — Все испуганно сели на места, кроме Натахи. Она продолжала стоять за партой, которая была ей выше пояса. Учительница с силой вдавила её плечо вниз: — Сядь, Гражданкина, и тоже захлопни пасть! И не смей больше открывать её никогда, если я не разрешу! Это тебе ясно?
Натаха кивнула, но как-то уж совсем бесстрашно, Клавдии Степановне даже показалось, что с некоторым вызовом. С этого дня началась необъявленная война. Агрессору, учительнице чистописания и русского языка, противостояла жертва её военных приготовлений, зассыха и девранар Натаха Гражданкина.
Начиная с того дня к ней намертво приклеилось это чудное, как будто сложенное из нерусских букв прозвище — «Ницца».
Первый раз жизнь маленькой Ницце спасла фельдшер Веселова, когда той с трудом, ценой жизни Натахиной матери удалось-таки извлечь из матки заключённой Гражданкиной почти уже задохнувшегося ребёнка женского пола. Вытащила, обрезала пуповину, обтёрла, шлепнула по попке. Ребёнок задышал и пронзительно заорал. В рубашке родилась, отметила про себя фельдшерица. Она передала ребёнка помощнице, из зэчек, и прикрыла веки мёртвой Гражданкиной. А потом подумала, что хоть ребятёнок и лагерный, а жить будет долго, потому как горластый. Они такие все, кто погороластей, живей других оказывается.
В другой раз доказательство тому пришлось на лето пятьдесят четвертого. Первым Натахин крик засёк Ирод. Внезапно он сорвался с места и, оставив грибников, унёсся в глубь леса.
— Чего это с ним? — спросил Шварц, проводив пса взглядом.
— Тебе лучше знать, — подрезая боровичок, отозвался Гвидон. — Твой же кабысдох теперь. Ваш с Тришкой.
А кабысдох по кличке Ирод уже громко лаял в полукилометре от них, так, чтобы его непременно услышали. Когда они нашли его, то обнаружили перепуганную девчонку с газетным кульком, в котором болтались два сорванных подберёзовика.
— Тебя как зовут? — спросила Приска и погладила её по голове. — Ты заблудилась?
— Ницца, — ответила девчонка. — Я грибы собираю. А как назад — не знаю.
— Ницца? — удивлённо переспросил Шварц. — А ты ничего не путаешь? Другого имени у тебя нет? Обычного, человеческого.
Девочка мотнула головой:
— Нету. Я Ницца. Меня так все зовут. И я так себя зову.
— Ты что, французский язык изучаешь? — спросила Приска. — Поэтому так себя называешь?
— У нас никто ничего не изучает. У нас только русский есть. Клавдия Степанна нас учит.
— А где ваша мама, Ницца? — поинтересовалась Триш. — Или ваш папа?
— А я детдомовская. С Боровска. Я сбежала, чтоб грибов насобирать. А их нету, — она перевернула кулёк, и два подберёзовика вывалились на траву. — Хочете, вам отдам? Только вы меня назад отведите, ладно? — И улыбнулась.
— Присуль, смотри, она прям как ты улыбается, — подметил Гвидон, — и подборок похоже задирает. У тебя случайно дети не пропадали?
Короче говоря, за подарочные те подберёзовики Гвидон и совершил тогда путешествие до детдома и обратно.
— А не заругают тебя, Ницца, — задал он ей вопрос на прощанье, — воспитатели твои?
Та снова отрицательно мотнула головой:
— He-а, просто Клавдия Степанна скажет, что зассыха и что лагерная. А потом сделает так… — Она обхватила рукой затылок и несколько раз как бы ткнула сама себя носом в забор, стихотворно приговаривая в такт собственным тычкам: «Соло-вей куку-шку долба-нул в макуш-ку, не кукуй, кукуш-ка, зажи-вёт макуш-ка!»
— Хорошенькие у вас порядки, — присвистнул Гвидон, покачав головой. — Это что, со всеми так обращаются?
— Она кого тыкает, кого не очень. Меня всё время тыкает, потому что я Ницца. И ещё потому, что я её не боюсь. Я вообще никого не боюсь, — на этом Ницца закончила свой короткий рассказ и засмеялась. — Ладно, я пошла. А вам спасибки, что дорогу показали. В другой раз не потеряюсь.
И исчезла за детдомовским забором. Гвидон подумал-подумал и, встав на нижнюю перекладину забора, приподнялся над его верхним краем.
— Ницца! Погоди! — крикнул он ей вслед. Девочка вопросительно оглянулась. — Ты приходи к нам. В гости. На следующий год. Мы жить тут будем летом. В Жиже. Спросишь дом бабы Параши. Прасковьи Гавриловны. Мы у неё будем. Придёшь?
Ницца неопределённо махнула рукой и побежала к кирпичному дому барачного типа.
До апреля пятьдесят пятого Гвидон и Юлик пахали как заведённые. Гвидон брался за любые заказы, не самые выгодные, включая малозначимые мемориальные доски и некрупные памятные надгробья для частных заказчиков. Деньги для того, чтобы начать осуществлять их затею — строиться в Жиже, как они прикинули, требовались немалые. Юлик пристроил часть непроданных работ, рассчитался с обиженным Фелькой и с головой ушёл в работу. Писал в основном маслом, предпочёл всему чистый реализм, так проще было продаваться. Москва всё активней и активней застраивалась, на глазах вырастали новые проспекты и дома, кирпичные, многоэтажные, по послевоенному образцу капитально сбитых толстостенных «сталинских» крепышей. Новые квартиры требовали новой красоты. Именно туда чаще всего уходили пейзажи. Поэтому выбирался на пленэр, с этюдником: писал лес, речку, скошенное поле по типу обложки от «Русской речи», всякую нелюбимую хрень по типу медведей в лесу, ненавидя это вынужденное соглашательство с самим собой, однако утешая себя, что дело это временное и почти шутейное. Радовался, кстати, что этот «не самый голубой» период творчества пришёлся на отсутствие Триш. Это соображение было единственным, которое его радовало в связи с отсутствием жены. К Новому году ситуация с деньгами вроде пошла на лад, и с января, засев у себя на Октябрьской, Шварц вплотную занялся натюрмортом. В это время его мало кто отвлекал от работы. Даже Ирод, и тот не совал больше нос в решётку подвального окна, постоянно проживая с прошедшего августа по новому месту прописки, в жижинской избе бабы Параши, причём на самом законном основании. Уезжая в последний раз, Шварц оставил бабке денег на прокорм и содержание пса. И все остались довольны: и Шварц, и Прасковья, и сам Ирод.
Гвидон трудился не меньше Юлика, хотя выплаты ему постоянно задерживали, а значительная часть денег уходила за аренду непрофильного помещения под мастерскую. Метры эти раздобыл с большим трудом, да ещё занимать их к тому же пришлось полуподпольно. В это время друзья виделись довольно редко, оба понимали, нельзя упустить эту пору, пока не вернулись жёны: нужно использовать отпущенный срок так, чтобы доказать, что они способны дать что одной, что другой не меньше, чем средний английский мужик. Или даже больше.
Натюрморты тоже, как и пейзажи, шли неплохо. Тут художественного компромисса было явно меньше, чем в пейзажах, но всё же Шварц порой отшвыривал кисть, чтобы налить стакан и погрызть себя изнутри. Работы, как ему казалось, напоминали фабричные открыточные заготовки: стол, скатерть, незатейливая вазочка, стеклянная или непрозрачная в орнамент, однотипные букеты — чаще сирень, на ней рука набита была «вслепую» — рядом с вазой — яблоко. Или груша. Или пара слив. Или гроздь винограда. Или, на худой конец, что-нибудь, что тайно притаскивала, стараясь не повторяться, раз в десять дней из своего буфета Алевтина. Там у них вечно какое-нибудь буфетное украшательство за стеклом присутствовало в виде искусственных овощей-фруктов, чтобы таким художественным приёмом довести воображение клиента до ассоциаций со «сталинской» кулинарной книгой. А Алевтину, как выяснилось, никто не отменял, как и румынское пиво. Пожертвовать пришлось Раисой, несмотря на главенствующее место в гостинично-буфетной иерархии. Той он сразу сказал, избавив себя от ненужной больше неопределённости. Сказал, нашёл единственную и чтобы простила, если сможет. И чтоб больше не приезжала во избежание семейного скандала. Раиса тихо выпустила слезу у него на глазах, но попросила последнего раза. Такого, чтобы запомнился на всю её неудавшуюся жизнь. Пришлось Шварцу отложить натюрморт и вспомнить лучшие уроки краммской балерины в отставке. Ему и самому было интересно, как искренне любящему мужу единственной любимой женщины, на что он может быть способен в этих новых, непривычных пока ещё условиях мужского выживания.
Самым интересным в эксперименте оказалось не то, что Раису в этот прощальный раз он довёл до коматозного состояния, включая приступ животной страсти, слезу и сопутствующую истерику, а то, что ему это понравилось, весьма и весьма. Это было лучше, нежели все предыдущие случки со старшей по буфету вместе взятые.
На прощанье пришлось что-то подарить. Шиканул и подарил свежий натюрморт, из тех, что досыхали. Раиса приняла, осмотрела, сунула под мышку и, не прощаясь, покинула помещение, чтобы уже никогда не возвращаться. То, что было изображено рядом с вазой с сиренью, она бы никогда не спутала ни с чем другим. У этой неестественно розового цвета виноградной грозди, что она увидела на подаренной картине, была надломлена ветка, она торчала ровно под прямым углом к оставшейся видимой части. Эту ветку она сломала лично, когда изначально пыталась пристроить гроздь на вбитый в буфетную стену гвоздь с шляпкой. Подобная похожесть никак не могла быть достигнута случайно, и прозорливая Раиса в момент это усекла. Как следствие подарка маслом, Алевтина лишилась доходного места на следующий день. Как и места в Юликовой постели один раз в две недели. Причина повлияла на следствие. Шварц лишился бутафорских фруктов и румынского пива, но зато сохранил бодрость духа, потому что теперь он был женат и не имел намерений злоупотреблять своим бурным прошлым.
Однако после случая с Раисой Юлик задумался. Ему не понравилось то, что ему понравилось. Поначалу он думал, что неожиданно полученное им удовольствие никак не может идти в зачёт, поскольку носило прощальный характер, подводило итог определённому этапу затянувшегося знакомства и плюс к тому опиралось на памятные приёмы военного прошлого. Всё это могло быть вполне приписано к варианту сентиментально-романтической драмы, а это не может не быть прощено по-любому. Правда, озадачило другое, случившееся через неделю после исчезновения из его жизни обеих буфетчиц. Позвонила оттопырка, та самая, «возрожденческая», которых обожал Веласкес и которую год назад так и не получилось затащить к себе на Октябрьскую с Гвидоновой выставки. Как выяснилось, оттопырка имела невероятно красивое имя — Любовь. А в Москву приехала на неделю, в каникулярный студенческий промежуток между семестрами учебы в Рязанском педагогическом училище. Сказала, в будущем видит себя воспитательницей детского сада, после чего за сорок минут с небольшим добралась до Крымского Вала. Там Шварц её и встретил, и уже оттуда оба бодрым шагом дотопали по московскому морозу до его полуподвала, захватив по пути два сухого, портвейн, колбасный сыр и зелёный горошек. Очень хотелось, чтобы такой шикарный стол оказался с последствиями. Правда, на всякий пожарный в подвале в неприкосновенности всегда хранилась бутылка водки.
— Юлий, а вы женатый? — робко поинтересовалась будущая воспитательница, закинув ногу на ногу.
— Нет, — честно соврал Шварц, не желая усугублять посторонними темами такое романтическое начало. Одновременно подумал: «Не задавай вопросов — не буду врать…» И тут же перебил неправильное настроение гостьи своим вопросом: — Может, по глотку водочки? Свежая, «Столичная».
— Нет, — решительно мотнула головой Любовь, — водка она крепкая.
— Так и что? — неподдельно удивился художник. — За тем её и пьют, что крепкая и забористая. В этом суть. И цель напитка. А ты против такой концепции?
— Нет, я не против. — Она совсем не удивилась ни вопросу, ни предложению. — Просто крепкое я водой запивать должна, с газом. А у нас минералки нет.
— А обычной если? Ну, допустим, кипяченой, если ты микроорганизмами брезгуешь.
— Нет. — Она отрицательно покачала головой и на полном серьезе растолковала суть отказа: — В обычной рыбы совокупляются, её пить нехорошо, сами понимаете. — Шварц от удивления повёл головой влево. С таким витиеватым поведенческим алгоритмом ему ещё не приходилось сталкиваться у себя в полуподвале. Он даже сразу не сообразил, как реагировать на такую обезоруживающую правду водной жизни. Но оттопырка выручила сама — продолжила разговор, зарядившись его разъяснением насчёт отсутствия жены. — Это приятно, — сказала и подлила обоим сухаря. Они выпили и легонько поцеловались. Чисто по-дружески, но в губы. — А вы курите? — спросила она, заодно, так… для поддержания очередного светского разговора и получения встречного вопроса на ту же тему. Однако ни ответа, ни встречного вопроса не дождалась, а потому тут же саморазоблачилась: — А я вот не курю. И никогда не курила. Считаю такое занятие неуместным и непедагогичным. И на детородную функцию отрицательно влияет, если с медицины посмотреть. — И слегка икнула.
Шварц не успел ответить, потому что в эту минуту напряжённо размышлял, выдержит ли нестойкая тахта его сегодняшний напор, к которому он уже приготовился самым нешуточным образом. А ещё успел сделать такой предварительный вывод: курить она, может, и не курит, но зато всё остальное делает, зуб готов дать.
— А вот ещё хотела у вас спросить, Юлий. — Она чуть смутилась, но уже как-то нетрезво. — Планы у вас есть? Ну-у-у… в общем, завести семью, стать женатым человеком, детей заиметь и вообще…
— Есть такие планы, — снова немного, но искренне недоврал Шварц, — очень даже есть.
Он и на самом деле не раз за последние месяцы представлял себе, как Триш когда-нибудь родит ему сына. Нет, лучше дочку, потому что… Ну, в общем, дочку лучше. Дочка для мужчины правильней. И как он с трепетом осторожно погладит любимый живот, надувшийся будущей наследницей, и прислушается к таинственным звукам, издаваемым изнутри маленьким существом. И даже почему-то мама приснилась, Мира Борисовна, которая благодарно гладит его по голове, как бы одаривая милостью за появление на свет внучки, одновременно улыбаясь, прихлёбывая из трехлитровой банки разливное пиво и приговаривая с загадочным выражением лица: «Наша… наша будет…»
Оттопырка скинула ногу, одну с другой, и придвинулась ближе. Робко спросила:
— А я вам правда нравлюсь, Юлий? Или вас просто моя фигура так привлекла? Она многих интересует, я в курсе. Рост такой… линия сама… и прочее… Но только я подумала, вы художник… Вы прекрасное хотите в человеке понять, а не только что у него в виде самой персоны имеется. Ну… вы понимаете, что я затрагиваю… Мне надо знать, что именно во мне вам понравилось? Какая изюминка?
Шварц нежно привлёк Любовь к себе, улыбнулся и обнял:
— Да ты сплошь из изюминок состоишь, милая. Ты вся практически кекс. А если серьёзно, ты самое прекрасное, что может вылепить Создатель, — прошептал он ей на ухо, ничуть не лукавя, поскольку обращался в этот момент не к ней, а непосредственно к её оттопырке. — Спасибо, что ты меня нашла… — Но обратился и к ней, поэтому слегка позволил себе и полукавить для пущей волнительности ситуации: — Знаешь, чего я сейчас хочу больше всего? — И тут же, не дав ей ответить, прошептал: — Измерить твой рост своими губами… Твоя душа — загадка… а тело — сплошной ребус… — Они опустились на разваленную тахту, тут же, перед натюрмортом из открытого зеленого горошка, колбасного сыра и бутылок зелёного стекла, и он нежно положил ей руку на грудь. — Вот это я и затрагиваю в тебе сейчас… Видишь? — Он ласково покрутил пальцем вокруг её воображаемого соска, как бы лаская его заочно. И почувствовал, как она вздрогнула. Всей персоной. Целиком. — Это и есть самое прекрасное. Если не брать в расчёт душевное начало. Да?
— Да… — прошептала оттопырка, уже плохо схватывая суть льстивых Юликовых комплиментов. Ей уже было не до слов. Наверное, подумал Юлик, потому что она не курила и сохранила в нетронутости большую часть основных инстинктов. А ещё подумал, мысленно хмыкнув, что всё же он неплохой, наверное, человек, поскольку не путает обыкновенное блядство с художническим разнообразием. И подвёл промежуточный итог своих блиц-размышлений. Разумеется, про себя: «Напилась — веди себя доступно, солнышко…»
После этого они поцеловались уже по-настоящему, и Шварц, перед тем как начать расстёгивать оттопыркины пуговички, сообразил вдруг, что такой натюрморт, с горошком на этикетке, хорошо не продашь. По крайней мере, сейчас. Может, ближе к лету, когда начнётся уличная торговля и народ подвалит разновсякий, и среди прочих найдётся ценитель грубой и натуралистичной манеры письма…
Несмотря на внешнюю сдержанность и благочинные заходы насчёт нравственности, в любовных делах оттопырка оказалась особой чрезвычайно искушённой, как он и предполагал. Наверное, — ещё дополнительно прикинул Шварц, когда утром ставил чайник и прикидывал, как бы поскорее выпроводить эту самую педагогическую Любовь, — просто нереально для женщин, имеющих подобное устройство организма, не отличаться от всех прочих повышенным чувственным градусом. Самая оттопырка не позволит. Те самые ягодичные мышцы, эти крепенькие рельефные полужопки, из-за которых порой рушатся планы, надламываются судьбы, совершаются предательства и творятся преступления, в корне меняя и круша жизнь хорошим и честным мужчинам.
Студентку удалось выпроводить к обеду под предлогом срочного отъезда на пленэр. Сказал, с голой женщиной спорить, конечно, трудно, но не ехать не могу, люди, мол, ждут, ученики. И вообще, пора приводить в порядок планету.
Та покидала подвал явно расстроенная, что художник не перешёл к разговору о совместной жизни и не предложил ей ключ от подвала. Но перед тем, как закрыть за собой дверь мастерской, всё же намекнула, не скрывая грусти, но и не отпуская от себя надежду:
— А вообще, ты нормальный, это хорошо. Мудак у меня уже был. Я ему врала-врала, а потом обманула — вконец меня заколебал. И ещё, знаешь, чего скажу? Лучше мужчины может быть только другой мужчина. Вот!
Получилось смешно, но Юлик не был уверен, что сказано это было в шутку. Слишком остроумно для оттопырки. Скорей, просто совпало. И, не желая нагнетать прощальный градус, решил частично снять напряжение, театрально продекламировав в ответ недавно сочинённую им шутку:
— Знаешь, мы всё же не можем с тобой встречаться.
— Как это? Почему? — Оттопырка замерла в дверях с неподдельным ужасом в глазах.
И тогда хозяин полуподвального помещения весело засмеялся, давая понять, что сейчас будет сюрприз. И выдавил через смех:
— Мы ведь с тобой такие разные. Я мужчина, а ты женщина.
Она ушла, не зная, как ей следует реагировать на эту шутку. Юлик же между делом отметил про себя, что сегодня ночью он отлично не выспался. И ещё успокоил себя тем, что партнёры меняются, а любовь всё равно остаётся вечной. На том и договорился с самим собой. Потом задумался. Тем для раздумий было две. Первая — как должен строить интимную жизнь мужчина в отсутствие любимой женщины. Решил, что позволительно забегать в пельменную, по случаю, но всё равно отдавать предпочтение домашней кухне: лучше не приготовит никто, как ни старайся. И второе. Что, скажите на милость, прикажете делать с Гвидоном, про которого знал точно — в случае, если чувство у того настоящее, измена его не коснется. Ни по какому. Так делиться с ним свежей новеллой или не делиться? Или поделиться, но напомнить, что даже если влюбился в ямочку на щеке, то это совсем не означает, что следует жениться на всей женщине целиком. И добить постулатом, насчёт того, что раскаяться, к примеру, никогда не поздно, а вот согрешить можно и не успеть.
Но отчего-то не возникало больше желания помусолить с лучшим другом эту привычную для обоих тему: кто, кого, когда, сколько раз и каким способом. И как ни странно, понимал, что уже не сможет предугадать реакцию Гвидона на свои повествования. Так что решил по второму вопросу пока помалкивать, не делиться, просто не затрагивать тему, как несуществующую.
Потом не раз и не два Юлик задавал себе один и тот же вопрос, всякий раз отгоняя прочь возникающее в кишках неудобство: предательство или не предательство? И каждый раз сам себе отвечал утвердительно. Правда, в зависимости от настроения именно так он отвечал то на первую часть вопроса, то на вторую.
Так или иначе, к апрелю какие-никакие деньги собрались: получилось довольно внушительно на кармане у Юлика и послабей — у Гвидона. В общей сумме достаточно, чтобы, не думая об обстановке, начать главное — возведение дома под крышу с одновременным переустройством бабкиной части. Решили стартовать от погоды, когда нормально просохнет и не будут ожидаться дожди, чтобы не залило ямы под фундамент. Глина же под ногами, не уйдёт вода, будет стоять до второго пришествия.
Начали с закупки материала. Договорились с транспортом, подобрали бригаду мужиков: плотники, каменщики, все кто нужен. Гвидон, подумав, спросил:
— А ты что, просто хочешь купить унитаз и приладить его вместо дырки? Отбить дно и воткнуть? Думаешь, девок устроит?
Юлик почесал затылок:
— Чёрт, а правда, как решать-то будем? Одно дело мы сами, а другое — Приска с Тришкой. Они же нас не поймут, они же внучки советника её величества. У них дедушка — рыцарь Англии. И сэр.
Гвидон взял паузу, после чего решительно произнёс:
— Нужен водопровод. Слив уже имеем, — он кивнул на овраг.
— Слушай, мы же не в Риме, и не до нашей эры. Мы в Жиже. Забыл? — удивился Юлик. — Тут ближайшая колонка — на краю Боровска. Это ж сколько оттуда тянуть!
— И протянем! — не отступался Гвидон. — А то девки нас пошлют куда подальше и в Лондон свой вернутся. Нам это надо?
— А ты что предлагаешь, я никак не врублюсь?! — искренне не понял Шварц.
— Ордена свои почисти. И медальки, — серьезно ответил Гвидон. — И я тоже. К власти пойдём. Пусть вмешается. В прошлый раз не получилось, может, в этот получится.
— А на что брать будем? — с сомнением в голосе спросил Юлик и хмыкнул. — Одним шпионством тут не отделаешься.
— Ну, как на что? — удивился друг. — Пообещаю им, к примеру, стелу поставить на въезде в Боровск, пусть профинансируют работу и материалы, а проект за мной. А ты… Ты председателю исполкома портрет напишешь. Масло, холст, 90×60. Как тебе идея?
— Не сработает, — твердо возразил Юлик. — На хера им и стела твоя, и мой портрет. Им надо район прославить как-то. Чем-то выпендриться. Вот только чем? — Внезапно его осенило: — Ты не поверишь, кажется, я знаю! Помнишь ту девочку в лесу?
— Ниццу? Само собой, как её забыть, смешную такую.
— А помнишь, она сказала, что у них в детдоме языкам не учат?
— И что с того? — не понял Гвидон.
— Так вот, мы им уроки английского организуем, с преподаванием из первых рук. Так сказать, от носителей языка. От первоисточника. С кембриджским дипломом. А?
Гвидон ненадолго замер. И медленно добавил:
— И уроки музыки заодно. Игры на пианино. Тоже с дипломом. Тоже Кембридж.
— И девок повяжем по рукам и ногам. Теперь не сбегут, точно? — захохотал Шварц.
— И гадить будем в унитаз, а не в глину? — сложил свой хохот с Юликовым Гвидон.
Теперь они уже надрывались оба, согнувшись в три погибели. Затем оба повалились на траву и покатились в разные стороны, неудержимо хохоча. Ирод прыгал вокруг друзей, заливчато лая на всю Жижу, так как не мог взять в толк, что такое приключилось с его хозяевами. Параша, вышедшая из избы на Иродов лай, удивлённо обозревала непривычную картину у палисадника. Смотрела и качала головой. Отсмеявшись, они поднялись и отряхнулись. И Гвидон сказал:
— Но боевые цацки на всякий случай прихватим…
Идея образцово-показательного детского дома, единственного в своём роде, городской власти пришлась по душе. Тем более что выдвинули идею фронтовики, орденоносцы, творческие представители столичного искусства. Смущало на первых порах, что преподавание должно вестись силами иностранных гражданок, но, узнав, что браки с ними заключены на законном основании, с получением необходимых разрешений и выдачей свидетельств о регистрации, успокоились. Договорились с Районным отделом народного образования, что преподавание будет вестись на общественных, так сказать, началах, дважды в неделю, в течение летних месяцев, поскольку детдомовцы проживают там постоянно. Начиная, наверное, со следующего лета, а то им пока и жить-то негде, самим учителям. И, скажем, последующие лет пять. А дальше вопрос сам решится: вузы подготовят преподавателей и произойдет плавная безболезненная смена одних педагогов на других. Но зато те придут на уже хорошо унавоженную почву. Ну, а английские педагоги как построятся, то, проживая на даче в деревне Жижа, смогут пользоваться водоснабжением в целях поддержания личной гигиены и санитарии. А как же иначе? Мы тут тоже не пальцем деланные. Пойдёт учение сирот нормально — про обогрев будем думать, а пока на первых порах с дровами поможем, с другим топливом, уголька там, торфика формового. Всё ж союзники были, вместе Гитлера громили, вместе второй фронт открывали. Теперь вот вместе языкам и искусствам поучимся, по-мирному уже, по-культурному.
Райком партии, со своей стороны, инициативу снизу одобрил. Обещал посодействовать с азбукой ихней, может, учебники какие подберём, хотя вопрос сложный с языками. Сами знаете, и немецких-то учителей раз-два-обчёлся осталось, в войну всех повыбило, кто призывался: переводчиками, в разведку и так, на подхват. А уж английских-то отродясь у нас тут не было, ближе Калуги не найдёшь. И новых ещё не наготовили: только-только жизнь налаживаться стала, не до языков, понимаешь. А дело нужное, это ясно. И с музыкой похожая история. Но культура в массы тоже, разделяем, не последний вопрос. Тем более для сирот, для детей войны и трудового тыла. Пианино с дома культуры доставим, там оно стоит — пылится только, мух пугает. Ноты-шмоты какие надо, скажите — поищем, позаказываем.
Таким образом, строительство жижинского филиала семей Иконниковых и Шварцев началось с протяжки двухкилометровой дюймовой нитки водопровода от городской системы водоснабжения до колонки перед домом Прасковьи Кусковой плюс разрешение на стационарное снабжение того же дома от проложенной сети. Оставалось главное — дождаться Приску и Триш, чтобы получить от них подтверждение своего участия в авантюрных планах законных мужей.
— А не пошлют они нас? — озадачился Шварц, когда рабочие дотянули канаву до поворота на Жижу и остановились из-за временного отсутствия труб.
— Моя не пошлёт, — пожав плечами, решил Гвидон. — А твоя — не знаю…
— Ну, моя-то уж точно не пошлёт, — театрально сыграв недоумение, отреагировал Юлик, — моя гигиену любит не меньше, чем меня самого, так что не надейся.
Как только ощутимо подсохло, решили начать с Парашиной избы. Сам сруб надо было оставлять как есть, на своём фундаменте. Однако крышу требовалось развалить, материал заменить, стропила перестроить, под один общий скат, так чтобы прежнее строение подшилось к новому, словно они были припаяны друг к дружке всегда и жили испокон веков единым целым. Имущество бабкино, что понежней, перетащили в амбар и разместили на сене. Остальное прикрыли брезентом. Теперь надо было что-то делать с самой Прасковьей, отселять куда-то на время переустройства крыши, недели на три. Та в крик — с коровой делать чего? Обещали присмотреть, встречать со стада, туда же по утрам провожать. На дойку, сказали, будет приходить тётя Маруся, самогонщица, что через две хаты, будем проставлять ей трудодни.
Жижинскую скотину, в большинстве своём коров и тёлок, рано по утрам забирал Фрол, местный пастух. Гнал по всей деревне, вдоль глиняного оврага, как правило, с Прасковьиной стороны: там от домов до оврага было пошире и стаду было не так тесно просачиваться, как по другую сторону жижинского оврага. Оттого и лепёшек от стада на их стороне было неизмеримо больше. Это ужасно злило Шварца.
— Нет, ну неужели нельзя где-нибудь ещё посрать, а не перед моим окном? — искренне возмущался Юлик. — Ну, пускай он хотя бы раз — тут, раз — там гонит. А то скоро совсем в говне этом задохнёмся на хрен!
Сам Фрол был из прошлого века, в том смысле, что пас ещё при царе Горохе. Так про себя и докладывал.
— А при Гвидоне не пас? — поинтересовался Гвидон. — Тоже царь был, между прочим.
— При Гвидоне? — задумался старик. — Не, такого не упомню. Я Ленина хорошо помню. Мы с им, почитай, в один годок родились, ну близко совсем. При ём я пас. При том ишшо царе, при Ляксандре Втором, и при Третьим Самодержци, какой церквов пооткрывал немерено, при ём ишшо храм Спасителя освятили — тожа пас. При энтом вишь — тожа… Тольки уж не знаю, при каком… Как Сталин помёр, так и не уразумею покуда, хто нынче главнай. Радива-то у мене ни таво… Нету.
Попутно забирал хендехоховских коров и гнал общее стадо на выпас. К вечерней дойке пригонял назад, разводил скотину по домам. Кормили Фрола сами деревенские, в живую очередь, зависимо от количества хозяйских коров в стаде. Параше, с её одной животиной, обязанность выпадала раза два на лето. Жижинскими и хендехоховскими заведено было славно накормить и крепко поднести Фролу, чтобы пас на совесть. Очередной такой раз выпадал на субботу, когда вместо крыши уже должна была вовсю сиять непокрытая дыра в небо.
— Как жишь с Фролкай-та будить, — заметалась Параша перед отправкой в город, — коль мене нету тута? Хто яво покормить-та да нальёть?
Шварц успокаивал:
— Не переживай, Паранечка, милая моя. Всё будет в полном ажуре. Накормим досыта Фрола твоего и нальём, как положено. В обиде не останется, вот увидишь.
— А с курями как? — не унималась несчастная Прасковья. — Хто им картох натолкёть? Хто корок нарежеть? Хто яички соберёть?
Выручил Гвидон:
— Баба Параш, неужели ты думаешь, мы своими руками скотину на погибель отдадим? И жен своих без парного молока и яиц свежих оставим? Ну, сама посуди, нам это надо? Они же нас со свету после этого сживут, сердешные!
По своей убедительности последний аргумент оказался решающим, Прасковья успокоилась и угомонилась. Ещё за месяц до начала работ Юлику пришла в голову удивительная мысль: поселить бабку Прасковью на эти три неудобные для жизни недели в свою квартиру, на Серпуховку, к матери, Мире Борисовне. Ужасно хотелось знать, что из всего этого получится. А заодно решился бы и вопрос, где передержать мать-настоятельницу будущего дома до момента готовности крыши над срубом. Сами же они решили не мотаться в Москву-обратно, а прожить этот кусок вместе с мужиками, во времянке на дворе.
На другой день Юлик отвёз Парашу в Москву, на Серпуховку, показал как, чего и где и позвонил матери в школу.
— Мам, ты не сердись, но у нас недельки три поживёт одна милая бабушка из деревни, из Жижи. Её зовут Прасковья Гавриловна или просто Параша, мы у неё жить будем потом, как на даче, и сейчас расширяем дом. Ты уж прояви заботу, пожалуйста, не обижай старушку. Денег я на столе оставил, на питание и вообще. А спать положи на мою кровать.
Выслушав, Мира Борисовна с трудом пришла в себя:
— Какая ещё бабушка? С какой стати в моём доме будет жить посторонняя женщина? Юлий, ты в своём уме? Посели её к себе в мастерскую, в конце концов.
— Там нет условий, мам, она не справится. — И, не дав матери ответить, завершил разговор: — Всё, пока, я буду звонить. Ключи я ей свои оставил.
И, положив трубку, двинул на Киевский вокзал, чтобы как можно скорей вернуться в Жижу.
Вечером, по обыкновению не рано, директор школы Шварц вернулась домой после нервного школьного дня. День выдался не из лёгких, и тому была причина. С утра её вызвали в РОНО, и завотделом поговорил с ней мягко и немного вкрадчиво, пытаясь подобрать слова поаккуратней, соответствующие, так сказать, нестандартной ситуации.
А дело было таким. Два года назад, когда завершилось слушанье дела врачей-вредителей и враги народа, наконец, получили по заслугам: кто смерть, хоть и редкую, а кто лагеря, — под высшую меру попал и отец ученика её школы, Севы Штерингаса, Лев Семёнович, работавший главврачом одной из московских клиник. Под высшую меру в этом ставшим широко известным процессе, признаться, мало кто подпал. Однако Льву Семёновичу не повезло. И прежде всего из-за того, что был не просто врачом — гинекологом. Именно гинеколог, как никто другой, умеет замыслить и умертвить ребёнка, если не в чреве матери, то уж в ходе родов — наверняка. Надёжно сделать так, чтобы дитя не увидало свет.
Профессора Штерингаса Мира Борисовна знала лично. Познакомилась через не уволенного ещё к тому времени Ефима Захаровича. Муж, весьма способный архитектор, в то время трудился в архитектурной спецмастерской, руководимой архитектором Мирским Семёном Львовичем. Они сдружились, время от времени обменивались гостевыми визитами. Во время одного из таких домашних чапитий в доме на Трёхпрудном переулке Мира Борисовна и познакомилась с милейшей супругой Семёна Львовича Мирского Розой Марковной. Поначалу женщины соблюдали в отношениях чинность и некоторую характерную для степени их близости дистанцию, но со временем обаяние и непосредственность Розы Мирской обратили их отношения в нечто наподобие приятельских. Это обстоятельство и позволило Мире Борисовне пошептаться с Розой Марковной относительно своего здоровья. Беременность у Миры Шварц к тому времени была установлена, но само протекание вызывало у нее беспокойство. О чём она и поделилась с приятельницей в надежде на обширные связи Мирских. Это был единственный случай в жизни Миры Шварц, когда она решилась пойти наперекор принципам равенства. Думала о здоровье наследника, так что частью идейных установок пришлось пожертвовать в разовом порядке. Мирская тут же связалась по телефону с главврачом Клиники детских болезней, Самуилом Израйлевичем Клионским, проживавшим в соседнем подъезде, и попросила его зайти. На чай. Клионский, с чрезвычайным уважением относящийся к Мирским, конечно же, незамедлительно явился, после чего ему была представлена Мира Шварц и её проблема.
— Да нет ничего проще, дорогая моя, — с полным радушием отреагировал Самуил Израйлевич. — Я свяжу вас с моим другом, профессором Штерингасом, Львом Семёнычем, он первейший в городе гинеколог, поверьте, и попрошу его взять вас под личную опеку. И всё будет в наилучшем виде, даже не сомневайтесь. Тем более что он, как и вы, большой знаток и любитель немецкого языка. Думаю, сдружитесь и рожать у него станете впоследствии не единожды и с превеликим удовольствием.
Так и вышло. Мира Борисовна обследовалась и наблюдалась у Штерингаса весь период трудно протекающей беременности. А в тридцать втором, когда выгнала из дому Ефима Захаровича, Юлькиного отца, сделала у Штерингаса тайный аборт — настолько уже тогда ненавидела мужа и поэтому не желала больше иметь с ним какого-либо семейного продолжения. Дружба с домом Мирских после этого сперва ослабла, а затем за неимением связующего звена в виде Ефима Захаровича Шварца вовсе захирела. В итоге, после того как в сороковом арестовали самого Семёна Львовича, совсем сошла на нет. Тогда она ещё подумала, как же так, рядился под порядочного человека, академиком был, депутатом. Дворец Федераций возводить собирался по собственному проекту. Жена Роза Марковна наиприятнейшая женщина, мать, какой только позавидовать можно и поискать, да и хозяйка лучше не придумать. Интеллигентка, из настоящих, старомосковских, в лучшем смысле слова. И на тебе — жена врага народа.
Гинекологом Лев Семёнович был отменным, пациенты обожали его, коллеги ценили и уважали, борясь за место в очереди на заполучение главврача в качестве научного руководителя диссертации. В тот день, когда был зачитан приговор и по решению суда гинеколога ждала высшая мера, девятиклассник Сева Штерингас в школу не пришёл. Не явился он и на следующий день. И не появлялся там ещё неделю. А затем, не придя проститься с ребятами, перевёлся в вечернюю школу рабочей молодежи и устроился на завод. Учеником токаря.
Тогда Мира Борисовна не сочла возможным пойти и остановить Севу, несмотря на многолетние дружеские отношения с его отцом. Именно учительница Мира Шварц в августе сорок пятого, перед началом учебного года, позвонила Льву Семёновичу и предложила своё содействие в переводе его замечательного Севы в её школу на Арбате. Сказала, будет лишний глаз, дорогой вы мой, и усиленный немецкий. Лично позабочусь. Однако лично заботиться не пришлось: ученик Штерингас и так проявлял повышенную усидчивость, не давая ни малейшего повода к беспокойству.
Когда доктор Штерингас был арестован и открылось его активное участие в деятельности врачей-вредителей-убийц, ярости Миры Борисовны не было предела. Ошибки она не допускала. Ошибка исключена. Невозможно арестовать врача, тем более заслуженного, человека в возрасте, в том случае, если он не убийца. Советские правоохранительные органы, именуемые отдельными неразумными личностями как карательные, никогда не станут привлекать к ответственности честного человека, врача, гинеколога, подарившего жизнь тысячам советских граждан и гражданок, в том числе и её сыну Юлию Шварцу. Сын вырос, прошёл войну, имеет боевые награды, получил высшее образование и стал художником. Очень хорошим, кстати говоря. Имеет собственную мастерскую в центре города. Что же заставило Льва Семёновича стать подлым убийцей? Какая-такая ненависть к своему народу? За что? За то, что это русский народ, а он к нему не принадлежит? Ведь и остальные обвиняемые тоже практически все евреи. И тоже врачи, тоже маскировались клятвой Гиппократа. Скольких же они убили, если посчитать? Население большого города, не меньше. И что было бы, если бы этих нелюдей в белых халатах вовремя не остановили всё те же органы?
Какое всему этому найти объяснение, Мира Борисовна не знала. Долгие годы жизнь вела её уверенной поступью к ясному пониманию будущих целей, вела по дороге, проложенной отцом всех отцов, и она шла по ней, ни разу не споткнувшись, не свернув в сторону, не тормознув на обочине.
Сегодня же завотделом сообщил ей новость чрезвычайную. Репрессированный отец вашего бывшего ученика, сказал, профессор медицины Лев Семёнович Штерингас, хотя и расстрелян по приговору суда, но оказался безупречно чист. И теперь он посмертно реабилитирован, ему возвращено его честное имя. И по этой причине не могли бы, уважаемая Мира Борисовна, войти в контакт с семьёй доктора и, если удастся, вернуть школе талантливого ученика Всеволода Штерингаса? Ну, сами посудите, для чего нам ещё один токарь, если мальчик готовил себя к профессии врача? И имел все возможности пополнить бескорыстную армию медработников, в которых так нуждается не окрепшая ещё после войны страна. А с его хорошей, извиняюсь, еврейской головой он непременно нагонит в оставшееся до выпуска время то, что упустил в ШРМ, и обязательно поступит в мединститут.
В этот вечер Мире Борисовне непременно нужно было подумать. О многом. В одиночестве. После того, что ей сообщили в РОНО, она, вернувшись в школу, почти весь день просидела, не выходя из кабинета. Провела урок немецкого в седьмом классе и снова заперлась. Ссылаясь на сильную головную боль, попросила отменить плановый педсовет, чем крайне удивила коллег. Такого они не сумели бы припомнить за долгие годы работы с ней.
Дождалась, пока все покинут здание школы, полистала записную телефонную книжку и набрала номер. Это был телефон Розы Марковны Мирской.
— Здравствуйте, Роза Марковна, — произнесла Мира Борисовна в трубку, когда на том конце ответил знакомый женский голос, — это Мира Шварц. Не забыли меня?
— Здравствуйте, Мира, — вежливо, но без восторга в голосе ответила Мирская. — Давно мы вас не слыхали.
— Да уж, давненько, пятнадцать лет без малого… — растягивая слова, проговорила Шварц, думая, как лучше задать вопрос, тот, из-за которого позвонила. Пауза слегка затянулась, но её прервала Мирская:
— А у нас радость, Мира. Семён Львович недавно вернулся. Полностью реабилитирован. Вы ведь, очевидно, по этому поводу звоните?
Шварц, не зная об этом, само собой, замялась:
— М-м-м… не только, Роза Марковна. Я хотела вот что ещё спросить у вас. Скажите, а история с врачами… ну-у, я имею в виду известный процесс двухлетней давности, она как-то затронула вашего соседа? Доктора Клионского. Я-а-а… объясню, почему меня это интересует. Дело в том, что…
Дальше она ещё не решила, что скажет, но этого и не понадобилось, потому что Роза Марковна деликатно прервала её и ответила:
— Да. Он был арестован, как и многие другие. Но все сотрудники клиники, как один, выступили в его защиту, они подписали петицию о невиновности Самуила Израйлевича. Потом к ним присоединились родители вылеченных им детей, а это сотни людей. И все подписались. А некоторые ещё дописали отдельно, что, мол, тогда и нас арестуйте вместе с Клионским, потому что в этом случае и мы сами получаемся своим же детям враги.
— И что? — с волнением в голосе спросила Мира Борисовна.
— Его выпустили, — отозвалась из трубки Роза Мирская, — ещё до суда. Работает на прежнем месте, детей спасает.
— Спасибо, Роза Марковна, — медленно выговорила Шварц. — Я поняла. Извините, что побеспокоила. И привет Семёну Львовичу.
— Не за что, — ответила Мирская. — До свиданья, — и положила трубку.
Мира Борисовна ещё немного посидела, глядя в одну точку. На душе было скверно. Из школы уходила последней, чтобы никого не видеть. И не слышать. А тут этот звонок днём от Юлия. Какая-то женщина из деревни. Как всё это некстати. И даже не успела отказать, он трубку бросил. Сын называется: не звонит, не звонит, не заявляется, разве что деньгами перебиться. Не самой же звонить ему, раз он мать ни во что не ставит. А потом здрассте, приехали, бабку на постой примите чужую!
Думала про всё это, пока добиралась домой на метро. Заходя в квартиру, чувствовала себя совершенно разбитой. Не давала покоя мысль о том, что она скажет Севе и его матери. Два года ничего о них не знала. Не звонила и не интересовалась. Не могла простить такого предательства отцу их семейства. Было ощущение, что вместе со всем народом предали и её, но только много сильней и страшней, чем остальных.
Порой ей вспоминались руки и лживые глаза Льва Семёныча, принимавшие её дитя — сморщенного черноволосого Юлика, краснолицего и орущего. Поздней — его же, склонившегося над её чревом, когда производил строго запрещённую властью чистку её материнского нутра…
— Вечер добрай, хозяюшкя! — услышала она и подняла глаза. Перед ней стояла деревенского вида тётка, в платочке, перехваченном узелком под подбородком, в толстой, не по лету, вязаной кофте и широкой мешкообразной холщовой юбке, из-под которой выглядывали обрезанные выше щиколоток валенки. Вид у нее был смиренный и немного тревожный.
— Это вы? — сухо спросила Мира Борисовна. — Вас Юлий привёз?
Та кивнула:
— Сынок. Сыночек ваш привёз и поселил, пока они там строить да ломать будуть. На постой.
Мира Борисовна неопределённо повела головой. Вступать в лишний, не по делу, разговор не было желания, но демонстрировать неприязнь к незнакомому человеку и резкое отчуждение по отношению к нему тоже было неправильно. Это она, к сожалению, не могла не принять во внимание.
— Ужинали? — раздеваясь, спросила Мира Борисовна через плечо. — Нашли чего-нибудь? Там гречневая каша оставалась со вчерашнего вечера. И молоко, кажется.
Прасковья улыбнулась, хорошо и застенчиво — так улыбнулась, что Мире Борисовне не было неприятно, что само по себе было странным, и она это отметила про себя. А бабка прояснила насчёт молока:
— У мене-то молочькё своё, домашняя. От коровки. Ваш Юлькя захватил сюда, со мной. Будитя?
Слушать эту речь Мире Борисовне было смешно и немного дико. Но она постаралась пересилить себя и не отвечать односложными фразами. В конце концов, бабка-то эта при чём? Она что, виновата, что директору школы Шварц нечего сказать невинно пострадавшим Штерингасам? Или в том, что она, Мира Шварц, сама была идиоткой и подлой сволочью, когда поверила, что Семён Львович предатель и убийца? Или в том, что карательные органы допустили на этот раз роковую и непростительную ошибку? Или что осуждены и уничтожены, как теперь окончательно ясно, сотни советских врачей, непричастных к какой-либо преступной деятельности? И что она, Мира Шварц, не понимает теперь, отчего так дрожит под ногами земля и куда, медленно просачиваясь наружу, утекает её вера в справедливость и равноправие всех людей, независимо от национальности и веры?
Мира Борисовна прошла в комнату. Бабка зашаркала вслед за ней. Мира остановилась и спросила:
— Вы ведь Прасковья, кажется?
Та кивнула:
— Прасковьей звать, Прасковьей.
— А по отчеству?
— А ето зачем? Не нравится — можна Парашей звать. Иль Пашей. Отчества я уж забыла давно, отродясь не звали так нихто.
Неожиданно для самой себя хозяйка квартиры задала странный вопрос и даже не очень поняла, зачем:
— А вы в бога верите, Параша?
— Обязательно, — с готовностью и недоумением пожала плечами Прасковья. — Как ж без няго-то? Без бога ничаво не бываеть. И молочкя не будеть, и покоса, и дождя, и урожаю. И дитё не родится хорошае да здоровинькая, вон как Юлькя ваш. От уж хорошай мужчина какой, весёлай такой, умнай. И Гвидон такой. Тоже хорошай. Они оба хорошия, я их обоев люблю как родных. И девок обоев. Хошь ни наши, ни русския.
Мира Борисовна, направившаяся было на кухню, резко затормозила и уставилась на Парашу:
— Какие девки, я извиняюсь? Они что, туда к вам на дачу женщин возят?
— Ну а как жа? — удивилась Параша. — С жёнами ездють, с Прискай, да, как её, ваш-та… со своей, с Тришкяй. Умныя они, славныя. Вежливыя. Говорять: «Параша, будьте ваша любезна…» Иль ишшо: «Не могли б вам чаво надоть?» Как-то от так говорять, с уваженьем.
Переварив услышанное, Мира Борисовна стряхнула с себя оцепенение:
— С какими жёнами, Параша? Мой сын не женат. И, насколько мне известно, его друг тоже холост.
Та смутилась, догадавшись, что сболтнула что-то лишнее, но решила держаться до конца, отстаивая правду:
— Не-е-е, они им жёны. Спять уместе, ходють везде тожа, чуть ни с одной тарелки едять. Ето не девки, ето жёны ихния. Хошь и не русские обои. И сёстры ишшо на одно лицо, как два воробушка.
— Не русские? А какие? Какой национальности? — Мира Борисовна уже совсем плохо стала понимать, что происходит. Но между тем не могла отделаться от ощущения, что эта пожилая женщина говорит правду. И от этого ей становилось всё больше не по себе. Слишком много жутких новостей обрушилось на неё за сегодняшний день.
— Так ета… аглицкой, какой ишшо? Одна хорошо разговариваить, как мы с вами, а другая, ваша которая, Юлькина, похужей малёк, но тожа всё говорить. И всё понимаить.
Мира Борисовна донесла себя до ближайшего стула и присела. Оставшихся сил хватало на последний вопрос:
— И где они сейчас? Жёны эти. Там? С ними?
Прасковья удивилась вопросу:
— Так уехали ж они. У прошлом годи. До осени ишшо. Домой к себе полетели. В Англию в свою. А к лету обратно вернутся. Такой разговор был. Сказали, жди нас, Параша. И улетели обои. А Ирод со мной так и живёть. Ждёть их.
Мира Борисовна, устало посмотрела на старуху с безнадёжной тоской в глазах:
— А это кто ещё? Какой ирод?
Та удивилась:
— Так ваш Ирод. Юлькин. Собака яво.
Мира Борисовна с трудом поднялась:
— Хорошо, Параша, вы идите, укладывайтесь, а я в ванную и тоже лягу. Устала я сегодня очень. Извините.
— А молочкя принесть? Тёпленькива.
Мира покачала головой:
— Не принесть. Завтра. Всё завтра. Спокойной ночи, Параша.
Она не знала, с чего ей следует начинать предстоящий день её жизни: с визита к Штерингасам, о которых ничего не знала, или срочно искать сына, чтобы выяснить, насколько бабкины слова соответствуют истинному положению дел.
Утром, когда она встала, умылась и прошла в кухню, Прасковья, всё в том же подвязанном платочке, уже сидела там в ожидании хозяйки.
— Доброе утро, Параша, — довольно сухо поздоровалась Мира.
Прасковья встала с табуретки и поклонилась по-деревенски:
— И вам здоровьичкя. Молочкя вам согрела к чаю. Подавать?
Мира Борисовна неопределённо махнула рукой, не зная, как себя вести: то ли принять услуги жижинской тётки, то ли поставить всё сразу на свои места и покончить с этим — живите, раз вас сюда привезли без моего на то согласия, но не донимайте по-пустому. Однако старухина смиренность и на этот раз оказалась выше желания проявить гордый нрав, и Мира Борисовна теперь уже конкретно махнула рукой, давая этим жестом разрешение на уход за собой. В кухне всё было прибрано. Полотенчики, которые Мира обычно оставляла там, где забывала, на этот раз висели аккуратно, на своих местах, которые бабка вычислила без труда, несмотря на неприспособленность к городской жизни.
«А она чистюля, — отметила про себя Мира Борисовна не без удовлетворения, — и лицо такое хорошее, в этом платочке дурацком. Как будто из сказки Пушкина».
— Берите всё, что найдёте на кухне, — сказала она ей после того, как выпила чай с бутербродом, — и подумайте, что нужно купить. Я постараюсь прийти сегодня пораньше и куплю. До свидания.
Прасковья встала с табуретки и понятливо кивнула.
Освободиться пораньше не получилось. Днём она несколько раз набрала Штерингасов, но никто трубку так и не поднял. Затем она распорядилась назначить педсовет, тот, что отменила вчера, — так чтобы, наоборот, задержаться подольше на работе. А вечером поехала по адресу профессорской квартиры, в которой проживали Штерингасы, на Чистопрудный бульвар. Адрес забыть она не успела. Бывала и в гостях, и ещё… В общем, то, что ей пришлось сделать с собой в тридцать втором, при содействии Льва Семёныча, тоже имело место быть всё по тому же адресу.
Она позвонила, но дверь не открыли. Тогда она решила подождать. Облокотилась на подоконник лестничного окна, стала тупо смотреть во двор. В этот же момент сообразила, что ждёт напрасно. Если Сева продолжает ходить в ШРМ, то вернётся к десяти, не раньше. Она посмотрела на часы. Было семь с небольшим. Она снова задумалась… Что она скажет Севе и его матери? Почему не позвонила, не пришла? Почему не вмешалась, когда мальчик оставил школу? Сказать, что перепутала? Обозналась? Приняла честного врача за убийцу? Ей сказали и она поверила? Хорошо понимая, что уж кто-кто, а Лев Семёнович Штерингас не способен принести вред не только ей, а вообще любому живому существу на этом свете. А она не пошла куда следует. И не произнесла в защиту почитаемого ею человека нужные слова. И не поклялась партбилетом. И не топнула ногой там, где топать не положено. И не пошла по инстанциям, доказывая ошибочность тех, кто арестовал заслуженного гинеколога. И писем не писала в его защиту, как сделали это честные и отважные сотрудники Клиники детских болезней, руководимой Самуилом Клионским.
В следующий раз, когда она взглянула на циферблат, было без двадцати минут одиннадцать. В этот момент негромко клацнула лифтовая дверь на полмарша выше площадки, где она стояла, и Мира Борисовна увидала Севу. За прошедшие два года он сильно изменился. Стал мужчиной, и это было видно по всему. По тому, как не по-мальчишечьи аккуратно прикрыл дверь лифта. Как сосредоточенно и неторопливо искал в кармане ключи. Как, переложив тяжёлую сумку в другую руку, успел машинально провести рукой по заметно небритой щеке.
— Сева… — позвала его снизу Мира Борисовна и стала подниматься по ступенькам, — Сева, можно тебя на минутку?
Сева обернулся к ней и удивлённо спросил:
— Мира Борисовна? Что вы тут делаете? — Он чуть замялся. — Здравствуйте.
— Здравствуй, Сева, — негромко сказала она, не отрывая от юноши глаз. — Мы можем с тобой поговорить?
Всеволод пожал плечами:
— Можем, наверное. А о чём? — Указал кивком на дверь: — Зайдёте?
Мира Борисовна неуверенно замялась:
— А мама… Вера Лазаревна. Она где сейчас? Не дома случайно? Или ещё не пришла?
— Мама умерла два месяца назад, — сухо ответил Штерингас, он отпер замок, открыл дверь и пригласил: — Заходите.
Мира Борисовна замерла на месте. Ей с трудом удалось извлечь из разряженного лестничного воздуха и впустить в уши то, что она услышала. Эти страшные слова. Ей показалось, что внезапно воздух стал стягиваться вокруг неё в один огромный плотный ком, и дышать от этого становилось не легче, а всё невозможней.
— Как… умерла?.. — едва сумела выдавить она из себя. — Почему умерла? Не может быть…
Сева взял её под локоть и завёл в прихожую. Закрыл дверь:
— Мама не перенесла удара. Сначала она долго болела. А потом просто не проснулась. Я нашёл её так… Во сне… — Мира Борисовна стояла, уставившись в одну точку. Точка располагалась чуть ниже коридорного выключателя света и лежала на верхнем завороте рябиновой веточки, нарисованной кем-то на обоях красным карандашом. — Это мама нарисовала, — сказал Сева, увидев её прикованный к стене взгляд, — она мой рост зафиксировала в прошлом году. Сказала, что я уже вырос и больше расти не буду. И пометила рябиной. Она очень рябину любила. И отец любил. Они хотели на даче посадить. Но пришлось продать, когда отца… В общем, и долги были, и… дачи больше нет. И мамы нет. Она перед смертью, кажется, хотела просить кого-то, не знаю точно. Но… они все куда-то пропали. Никто, в общем, так и не позвонил потом. Ну… а про папу вы сами знаете.
Она очнулась:
— Сева, милый… Я пришла сказать… Да, я всё про папу теперь знаю. И всем известно. Что он был… Что это такая несправедливость, что его…
— Я знаю, — сказал Всеволод. — Я получил бумагу…
Она взяла его за руку и сжала её. Глаза у неё набухли, но она этого не почувствовала. И слезы, которым, казалось, уже давно не было места в её глазах, тоже не потекли. Она вообще никогда не плакала. Последний раз, кажется, в детстве, в восьмилетнем возрасте, когда упала позвоночником о землю, перелезая через ограждение открытой веранды.
Юноша ждал продолжения. А она вдруг затараторила, безудержно, перебивая саму себя, желая выговорить слова раньше, чем они складывались у неё во рту.
— Сева, Севочка, мальчик дорогой, я… мы… тебя не бросим, не оставим, тебе надо учиться, ты… мы… обязательно учиться… у нас, в нашей школе… обратно, назад… вернуться сейчас же… сдать экзамены… мы все поможем, я помогу, РОНО, райком, все, все… они хотят, чтобы ты… чтобы я… я очень хочу, чтобы… надо уйти из этой вечерней школы… Слышишь? Немедленно! — Она выдохнула, пытаясь восстановить дыхание, и уже спокойней закончила: — Прости нас всех, прости, Севочка, приходи обратно, все будут очень тебе рады. Да?
Штерингас пожал плечами:
— Мира Борисовна, это невозможно. Мне надо работать, потому что надо как-то жить. В мед я по-любому буду пробовать поступать, тоже на вечерний, но только когда отслужу в армии. Раньше не получится. У меня же никого не осталось. Как я на дневной пойду?
Это было то, о чём она не подумала. О том, что мальчику нужно кушать. И оплачивать жировки. И покупать одежду. Против армии как таковой она ничего не имела. Мира Борисовна Шварц имела против несправедливости, свидетелем которой стала. Свидетелем, если не соучастником.
С этого дня она неустанно стала думать о Севе. Но ещё раньше успела подумать о докторе Клионском. Как же так, лучший друг, сам попал в этот страшный оборот, но был вовремя спасён и избежал участи… Оправдан до процесса… Почему же он не протянул руку семье Штерингаса? Страх? Да, наверное… Но уж он-то точно знал. И не мог сомневаться, в отличие от меня. И как — совесть? С ней как? А дружба, воспетая в песнях? Или нет ни того, ни другого на этом свете?.. Но это просто невозможно. Тогда зачем… Тогда получается, что вообще всё — незачем…
Как ни мерила, концы с концами не сходились. Что-то было постороннее во всем этом, чужое какое-то, нехорошее, нечеловеческое. Но вместе с тем, продолжая размышлять о Севе, решила, что ни в какую армию мальчик идти не обязан, потому что должен поступать на дневное отделение мединститута, и это избавит его от потери трёх важных лет жизни. В конце концов, хорошие врачи на сегодняшнем этапе развития общества стране нужны больше, чем солдаты. С войнами, слава богу, покончено усилиями советского народа, хотя бог и ни при чём. Слава Иосифу Виссарионовичу незабвенному, пусть земля ему будет пухом. Ну не земля, а мавзолей Ленина — Сталина.
С этими мыслями о Севе обычно возвращалась домой. Накатывать начинало, когда выходила за двери школы, ближе к вечеру. Днём хорошо задуматься не позволяла школьная суета, одолевали заботы: заканчивался учебный год, и уже пора было думать обо всём, начиная с выпускного вечера, учебников на следующий год и заканчивая выбиванием строительных материалов и мастеров для летнего ремонта здания.
Дома, правда, в эти недели, что прожила с Парашей, удавалось до некоторой степени снимать напряжение. Причиной нередко улучшающегося настроения, как ни странно, оказалась смиренная тётя из деревни Жижа. Прасковья встречала хозяйку в дверях, с обычным поклоном, и сразу немного суетливо спешила подавать на стол. Картошку отваривала не по-городскому, в мундире. Кожуру снимала пальцами аккуратно, чтобы не пропала мякоть. Хлебные корочки не выбрасывала, собирала в отдельный кулек, на сухари. За несколько дней освоила близлежащие уличные маршруты и уже знала все нужные для хозяйства магазины. Брала что подешевле, с этой целью не ленилась обойти не одну торговую точку, чтобы найти товар повыгодней, но чтоб и не залежалый.
Мире Борисовне это нравилось, такой житейский подход к бытовым делам был ей не свойственен. Как правило, она не позволяла себе тратить время на ерунду. Сушки с маком или без, как и вафли простые или с ванилью, служили для неё приблизительно одинаковым дополнением к кипятку, завариваемому всем тем, что дает окрас. Запах чая она начала различать лишь теперь, с Парашиной помощью. Та ухитрилась ненавязчивым образом плавно перевести хозяйский вкус с грузинского второго сорта на индийский первого. Такому пониманию древнего напитка с первого дня знакомства в тридцать девятом году бабку обучил Гвидон, ещё будучи десятиклассником. То была школа Таисии Леонтьевны, не допускавшей никаких подмен в том, что должно было быть исключительно настоящим.
Вкусовые различия были сразу оценены Прасковьей по достоинству, и все последующие годы, за вычетом войны, друзья как могли снабжали её чаем на основе правильного листа. Как-то Юлик поймал себя на мысли, когда они в очередной раз прибыли в Жижу и вечером, после горшков, отмыв руки от глины, заваривали с Парашей индийский чай, что никогда за все годы жизни под материнской крышей ему не пришло в голову ни попросить у Миры Борисовны нормального чая, ни самому об этом позаботиться. Это уже когда он давно просёк с помощью того же Гвидона, что чаи все ох какие разные бывают по вкусу.
Мира Борисовна ужинала, а Прасковья Гавриловна степенно рассказывала ей про то, как прошёл её очередной московский день. Что видала, что слыхала, что узнала нового, какие люди вокруг и почему все бегут и не здороваются друг с дружкой. Мира Борисовна слушала и оттаивала потихоньку, кожей ощущала, как медленно отпускает её изнутри, как образуются живительные трещины на скорлупе её каждодневных забот, через которые медленно утекают накопившиеся за годы работы раздражение и усталость. А Параша говорила и говорила, как пела, а потом мыла посуду и продолжала так же однотонно и негромко вещать, уже про другое, про своё, на другой, тоже приятный мотив… А потом и про её, про ихнее общее: про Юльку, про Ирода, про сад, откуда они с «девкими» давят сок, про знаменитую жижинскую глину, про дойку на шестнадцать литров в добрый день, про то, накормили они там без неё Фрола иль хорошо не накормили и не поднесли, и кто будет пасти, когда старого Фрола заберёт к себе Господь.
Одно лишь утаивала от хозяйки, и это стало её маленьким секретом. Ежедневно, ближе к обеду, когда заканчивала с готовкой к вечернему столу, шла в ванную комнату, поджигала фитилёк синего огня, открывала кран и наливала полную ванну горячей воды. Потом раздевалась, осторожно залезала внутрь и вытягивала жилистые ноги вдоль белого эмалированного корыта. Лежала так не менее часа, а то и поболе. Отродясь не думала и не верила, что рай на земле есть. И на самом деле: кругом всё белое, гладкое, на ощупь приятное, скользкое, как шёлк, округлое, как коровье брюхо, только наоборот… А после брала обмылок розового цвета под названием «Ягодное» и намывала себя этим обмылком, стараясь водить побережней, чтоб и не так заметен расход был, и хозяйке осталось на потом.
Господь Бог в разговорах Парашиных возникал не часто, но возникал. Один раз Мира Борисовна не выдержала и задала вопрос ребром, по-партийному, на засыпку:
— Параш, вот ты говоришь — Бог! Всё Бога этого поминаешь постоянно. А что он лично для тебя хорошего сделал, этот Бог? Вот я услышала вчера, невольно, как молилась ты ночью. Уж извини. Но было такое, скажи? — Параша угрюмо кивнула. — И что? Услышал он тебя? Получила подтверждение?
— Всё, што есть у чиловека, всё от Бога, — насупилась Прасковья, — и дитё, и корова, и сено-солома. От кого ж ишшо?
— Как от кого? — искренне всплеснула руками Мира Борисовна. — От народа! Корову тебе разве Бог твой дал? Дом! Пищу! Всё это дал тебе советский народ. А народ — это Сталин. Иосиф Виссарионович. А не какой-то там придуманный пещерными жителями идол!
Прасковья подняла глаза на хозяйку:
— Корову я на трудодни зарабатывала. Дом энтот отец мой строил, ишшо до революции, не было тогда никакого Сталина у помини. А когда пришёл, то мужа маво Петра он и сгубил. Пришли комиссары, у колхоз загонять, а он ни у какую. Тогда, говорять, кофиксуим добро нажитая. И в анбар. А там и так ничаво нетути. Один силос на прокорм корови. Тогда силос, говорять, забирать будим, коли не идёшь — как усе. А он с вилами на их. А комиссар вынул левольвер и стрельнул по Петру мому. И убил.
Мира Борисовна сочувственно покачала головой:
— История, конечно, неприятная… Только при чём тут Сталин, Прасковья?
Параша вздохнула:
— А тово комиссара Сталин к нам послал. Не послал бы, был б мой Пётр щас живой, как я.
Мира Борисовна почувствовала, как постепенно начинает заводиться. Зарождающееся внутри неё раздражение навряд ли было связано с самой Парашей. Скорее было нечто, чего она не желала слышать, о чём не рассуждала никогда, поскольку её внутренняя личная аксиома не требовала каких-либо доказательств, живя в состоянии полнейшей и завершенной неприкасаемости. И тогда она рубанула фактом, с её точки зрения неоспоримым:
— Ну хорошо, а война? Победа в Великой Отечественной войне? Над фашистами! Тоже дело рук этого вашего идола? — Она в волнении встала, но сразу села обратно на стул. — Не-е-ет, милая Прасковья! Победу нашу одержал великий Сталин! Лично он и никто другой! И не сидели бы мы тут сейчас с тобой, чаи бы не распивали, если бы не Иосиф Виссарионович, гениальный полководец и вождь! И люди шли в атаку умирать за Сталина! Оттого и победили!
Прасковья слушала молча. А потом тихо сказала:
— Наш народ всю жисть воевал за Бога, за царя-батюшку и за Отечиство своё. Ну, царя, допусьтим, поменяли, с Николашки на Ленина, а апосля уж на Сталина. А Бога и Отечиство просто так ни поминять. За их и шли на смерть люди. И опять пойдуть, ежели надо будить. А Сталина тваво уже нетути, за кого нынче ходить-та? За энтого, как его… За толстамордова? С родинкяй под носом?
Слова были столь простыми, но настолько сокрушительными, что в первый момент Мира Борисовна растерялась. Сидящая перед ней простая деревенская бабка в подвязанном цветастом платочке посмела не согласиться с ней, с Мирой Шварц, членом партии с тысяча девятьсот двадцать второго года, когда ещё был жив Владимир Ильич, когда ещё недобита была всякая контра и даже не существовал ещё Советский Союз. Она открыла было рот, ещё не зная, чем возразит на это сумасбродное заявление этой… этой… Но в этот момент раздался телефонный звонок. Мира Борисовна заставила себя остановиться и взяла трубку. Звонил Юлик:
— Мам, это я! Как вы там? Нормально? Ничего не надо? Параша себя прилично ведёт? Не путается под ногами? Денег подвезти?
Вдруг всё разом прошло. Раздражение, обида, желание незамедлительно расставить всё по сдвинутым местам, так же как и обвинять и спорить с восклицательными знаками. И она ответила с удивившей её саму непривычной легкостью:
— Нет, ничего. Всё у нас в порядке, всё нормально. Прасковья Гавриловна здорова. Кормит меня каждый день, так что скоро я не буду проходить ни в какие школьные двери. Кстати, рассказывает про каких-то английских жён. Это что, шутка у вас такая, я никак не пойму? Что вообще происходит, Юлий?
На том конце возникла короткая пауза, затем Юлик произнёс:
— Мам, давай потом, а? Есть, в общем, что рассказать, но только не сейчас, ладно? Не до этого. У нас там ещё конь не валялся, а баб Парашу увозить скоро.
Мира Борисовна подумала и ответила:
— Хорошо, поговорим, когда сможешь. А Прасковья Гавриловна, думаю, не настолько спешит домой, как тебе представляется, — она посмотрела на Парашу, как бы испрашивая подтверждения своим словам. Та встала с места, с готовностью покивала и снова села на стул, смиренно пристроив шершавые ладони на колени. — Так что не стоит спешить. И денег пока хватает. До свидания, Юлий! — И повесила трубку. Ей не хотелось затягивать разговор с сыном. И ещё ей показалось почему-то, что и сама она, и бабка Прасковья в этот момент вздохнули с плохо маскируемым облегчением. И тогда она спросила временную постоялицу, без малейшей натуги проявив хозяйскую приветливость:
— Ну что, Пашенька, чаю с конфитюром?
Односкатную крышу над Прасковьиной частью дома окончательно возвели с недельным опозданием против запланированного срока. Оставалось только подвести её под основную крышу, которая должна была покрывать всю довольно сложную конструкцию. Будущий проект претерпел существенные изменения против первоначального варианта. И в первую очередь это было связано с возникновением в жизни ребят законных супруг. Понадобилось заиметь по лишней спальне, по детской и хорошо бы ещё было добавить гостевую комнатёнку, одну на две семьи. Гость-то какой-никакой если возникнет, то один и тот же будет, общий. В то время как Гвидон, размышляя над устройством их будущей жизни, мечтательно рисовал в голове картинку про то, как к ним в Жижу приезжает погостить мама, Таисия Леонтьевна, и как он, взяв её под руку, провожает в гостевую комнату, приговаривая «Вот, мамочка, здесь ты будешь спать. А вот сюда сможешь повесить вещи, у нас тут запас плечиков имеется», Юлик в похожие моменты, прикрыв от ужаса глаза, представлял себе полотно, резко отличающееся от Гвидонового. Картинки были очень уж гипотетическими и носили строго разовый характер, но и этого было более чем достаточно, чтобы проникнуться к ним страхом, если не отвращением. Итак, он представлял себе следующий диалог: «И здесь я буду спать, Юлий? Рядом с навозным сараем? А мух-то, мух сколько! А ванная где? Что, нет горячей воды? Греете в кастрюле? Ну уж нет, увольте!» — «Но это же деревня, мама, это не город». — «Тогда зачем ты меня пригласил? Чтобы поиздеваться? У тебя есть жена, нерусская к тому же, вот над ней и издевайся, а то они привыкли там у себя за границей на всём готовеньком…»
Юлик знал, что это полная неправда, что так не будет, что скорее всего вообще не будет никак, но воображение не отпускало его, принуждая рисовать в голове совершенно ненужную ему пакостную картинку…
Тем временем вещи из амбара мужики затащили в дом, более-менее расставили по прежним местам, и это был конец первого этапа. Можно было возвращать Прасковью. Тогда и случилось то, что случилось. Прасковья подумала-подумала и решила не возвращаться в Жижу. Дня за три до обратного планового переезда состоялся разговор между ней и хозяйкой квартиры на Серпуховке. Чем больше Мира Борисовна думала о предстоящем расставании с Парашей, тем больше её охватывало непривычное состояние депрессии.
«Как же я теперь без Прасковьи? — с ужасом думала она. — Кто меня будет встречать? И провожать на работу? Кого я буду учить уму-разуму? И наконец, просто разговаривать? Да, именно так! С кем?»
Однако это соображение ума не было единственным в отношении будущего переустройства жизни. Расклад получался сложней. И связано это было в первую очередь с Севой. Вот что изобрёл педагогический ум Миры Борисовны. Параша должна отныне жить на два дома: на мой и на дом Штерингаса. Параша работяща, скромна, учтива, чистоплотна и добра. Таких, как она, пойди ещё поищи. Жизнь городская ей явно пришлась по вкусу, и это видно невооружённым глазом. Да она и сама не скрывает, чего уж там. И главное — Параша одинока. Ну что её связывает с этой самой Жижей? Изба? Корова? Куриные яйца? Воспоминания об убитом муже и умершем от холеры ребёнке? И потом… Это для деревни она пожилая бабка, а ей всего-то пятьдесят семь, равно как мне. В городе, избавив себя от непосильной работы, она расцветёт, снимет, наконец, свой дурацкий платок, старящий её лет на двадцать, не меньше, и займётся нормальными городскими делами. Будет вести этот дом и Севин. За Севу я ей буду доплачивать, а мальчик пускай сосредоточится на учёбе, избавив себя от хлопот по быту.
После того как ей удалось изобрести обновлённую жизнь для троих, Мира Борисовна задумалась. Не могла понять, с кого начинать этот непростой разговор. С Прасковьи или с самого Севы Штерингаса. Сомнения имелись в отношении обоих кандидатов на переустройство бытия. Решила всё же начать с Параши. Этот разговор не казался ей таким уж сложным и обещал больше шансов на успех. Что она и сделала тем же вечером. Прасковья выслушала аргументы молча, не перебивая. Было видно, как ворочаются шарики под её платком; лицо, оставаясь неподвижным, всё же выдавало напряжение от переварки этого невероятного предложения, сделанного хозяйкой квартиры.
— А как жи рябятки-то без миня? Справются тама? — с сомнением в голосе спросила она после того, как подержала задумчивую паузу. — А скотина? Хозяйство? Там всё не пустяковыя. Там же хозяйничать надоть.
— Езжай и продавай, — жестко ответила Мира, — всё это теперь ни к чему. Молоко можно покупать у соседей. А с огородом сами справятся, если захотят. Не о том думаешь, Прасковья Гавриловна. Ты о себе, о себе подумай лучше! Кто же ещё о тебе подумает? Бог твой да я, больше некому! И жалованье положу к тому же. Что там за пенсия у тебя такая? Мизерная, наверное, так ведь?
— Как Сталин положил, так и имеем, — беззлобно, махнув рукой, отбилась Параша. Но при этом обе слабо улыбнулись.
Несмотря на возвращение к невыгодной теме, взаимопонимание было достигнуто. Мира мысленно поздравила себя с первой победой. Теперь нужно было подумать о том, как построить разговор с Севой. Предварительную консультацию она уже получила. Позвонила ему вечером и попросила о встрече. Штерингас мог только поздно, ближе к ночи, и она снова поехала на Чистые пруды к половине одиннадцатого.
— Я не могу от вас принять эту помощь, — подумав, сказал ей Сева. — Я всё должен делать сам, я уже взрослый.
— Ты можешь лишиться квартиры, — спокойно отреагировала бывшая учительница, — ты несовершеннолетний. Тебе ещё год до того, когда ты сможешь назвать себя взрослым. Тебе нужен опекун. И пусть лучше этим опекуном стану я, чем чужой дядя, который пропишется к тебе и оставит тебя под открытым небом. Такая перспектива больше устраивает? Я твоя учительница, я была дружна с вашей семьей, я член партии, в конце концов!
Сева молчал. В том, о чём говорила Мира Борисовна, явно присутствовал здравый смысл. Он и сам об этом недавно подумал, когда получил извещение в райисполком. Получил, но не пошёл. Не было времени. Теперь было ясно, зачем приглашали.
— Я хочу лишь одного, — решительно продолжала атаковать Мира Борисовна, — чтобы ты учился и поступил в свой институт на дневное отделение. Хороший врач не может быть недоучкой. И потом. Потерять три года! Да за это время ты успеешь вылечить тысячу пациентов. Это тебе тоже без разницы?
Сева молчал. Возразить пока не получалось. Мира не отпускала.
— Получишь стипендию, а я буду добавлять. И Парашу пришлю. Вырастешь, выучишься — рассчитаемся. Согласен?
Аргументы были неоспоримы. Штерингас кивнул:
— Согласен, — потом помолчал, привыкая к мысли о новоиспечённой перспективе, и добавил: — И это… спасибо, Мира Борисовна… А какую Парашу?
— Ну, об этом потом…
Домой летела на крыльях. Всё получилось, как было задумано, и оттого она была счастлива. Пожалуй, впервые со Дня Победы. Влетела в квартиру, расцеловала Парашу, которая ещё не ложилась — ждала хозяйку.
— Чавой-та вы? — удивилась Прасковья. — Случилось чаво?
— Беды! Беды, Паранечка, не случилось! Поэтому и радуюсь!
В день, когда Юлик доставил Парашу, Гвидон ещё не знал об ожидаемых их переменах. Юлик уже был в курсе и, пока они добирались до Жижи, не переставал обдумывать плюсы и минусы от такой перемены. В итоге раскидал соображения влево и вправо. Взвесил. Плюсов выходило больше. Разве что часть домашней работы теперь ложилась на них самих. И на Приску с Триш, само собой. Но с другой стороны, в доме будет вода, не будет больше утомительной коровы и надоедливых кур и, в общем, необязательно с такой уж дикой упёртостью заниматься огородом. Так, по мелочи: зеленушка разная, лучок там, укропчик, морковка. И привет! Остальное: картошку, огурчики, яички, молоко, все прочее — можно прикупать у Маруси, через дом от нас. За копейки. Попутно с самогоном.
Гвидон, узнав новость, присвистнул:
— Оп-па! Вот вам и Мира Борисовна. Всех на повороте обошла. А мы думали, идейная! Кроме партсобраний ничего не интересует! А оказывается, дармовая прислуга партсобранию вовсе не помеха. Или я ошибаюсь? — Он вопросительно глянул на Шварца. Тот пожал плечами:
— Знаешь, я думаю, тут история посложней. Мать, скорей всего, на добрую душу напоролась. И отравилась. Подсела на смирение и безотказность. Плюс, есть кого поучить жизни. — Он махнул рукой. — Сами виноваты, ладно.
Прасковья, появившись на месте старой жизни, чувствовала себя немного грешной, но вида старалась не показывать. Тараторила про корову, про курей, пошла по деревне искать покупателей. К вечеру другого дня вопрос был решён, скотину увели, и она была готова распрощаться с Жижей. По крайней мере на обозримое время. А там как сложится. На прощанье, чтобы была достойная причина не виноватиться, сообщила:
— Тама церква хорошая рядом, а тута ходить незнамо куда, — и заревела в голос: — Коро-овку мою жалка-а-а…
Но аргумент про церковь был сильный, и Гвидон сдался. А сдавшись, лично повёз в Москву. Прихватил с собой заодно трех мужиков из их жижинской бригады. Доставив Прасковью до Серпуховки, поцеловал её в щеку и отправился с мужиками к себе на Кривоарбатский — забирать пианино и заодно проведать Таисию Леонтьевну.
Относительно «Бехштейна» решил, что приготовит приятный сюрприз к Тришкиному появлению в Жиже: дом ещё не будет завершён, а свадебный подарок уже будет ждать её на месте.
На квартире его ждало письмо от Приски. Пока мужики стаскивали пианино вниз и ловили транспорт, Гвидон читал письмо жены. Приска писала:
«Здравствуй, мой дорогой муж! Как вы там? Мы с Триш постоянно говорим о вас. Она начинает, а я подхватываю. На следующий день имеем всё наоборот, потому что я первая начинаю говорить про своего мужа, а Тришка перебивает, чтобы доказать мне, что она скучает по Юлику больше, чем я по тебе. Это я так шучу. А вообще мы очень соскучились обе, но надо закончить учёбу. У меня защита диплома назначена на начало июля, а у Триш — ближе к концу. Но прилетим мы все равно вместе, так мы решили. Завтра собираемся поехать в Лондон, чтобы оставить русским (о, прости!), чтобы оставить в советском посольстве документы для получения виз. Они там долго выдают, а мы не хотим задерживаться, чтобы захватить больше жижинского лета. Дом будем строить?
Ещё буду писать тебе. Или звонить? Напиши, когда ты будешь у мамы, я могу позвонить туда.
Целую тебя, мой любимый муж.
Твоя жена, Приска Иконникова-Харпер
P. S. Мама видела наши фотографии и очень хочет познакомиться с вами. Но… ты хорошо понимаешь ситуацию. И привет Юлику, он тоже хороший. Триш ему сейчас пишет письмо…
Да, ещё! На всякий случай оставляю на письме каплю моих духов, чтобы ты меня не забыл. Бумага специальная, толстая. Понятно?»
Гвидон перечитал письмо ещё два раза. Затем закрыл глаза, поднёс письмо к носу и медленно, чтобы не растерять по пути ни грамма драгоценного запаха, втянул воздух ноздрями. Едва уловимо, но всё же, как ему показалось, он что-то ощутил. И это «что-то» пахло Приской. Так он решил. Поцеловал Таисию Леонтьевну и спустился вниз, где в кузове отловленного в переулке грузовичка вместе с пианино уже сидели мужики, чтобы не терять времени на эту самую музыку и поскорей вернуться в Жижу, начинать фундаментные работы. Да и Юлик ждал — хотел торжественной закладки первого камня. Траншеи под фундамент были практически готовы.
Пока добрались, время уже было ближе к вечеру. Они поели, а потом слегка выпили с мужиками по случаю закладки основного дома. Тут-то и произошло то, что на долгие годы разлучило друзей, вызвав между ними взаимное отчуждение и многолетнюю неприязненность.
Мужики ушли брать лопаты, Юлик ненадолго вышел вместе с ними. Вернулся с тяжёлым по виду бумажным свертком. Сказал: айн, цвай, драй — и загадочно улыбнулся. Затем развернул бумагу, и… Гвидон увидел в руках Юлика то, что когда-то он долго не мог потом забыть. То, что снилось ему не раз, вместе с так и не задетым почти войной бронзовым Фридрихом в разрушенном до основания немецком городе Крамме. Это было то самое бронзовое конское копыто, которое подвернулось ему под руку среди обломков кирпича и кусков рваного бетона в сорок пятом, в последние дни войны. То самое, что было отсечено осколком снаряда, выпущенного его батареей по никому не нужному городу, расположенному в стороне от театра военных действий. То, за которое он мысленно просил у Фридриха прощения, как и за изувеченный его артиллерийским расчётом город. А ещё — за никому не нужные трупы мирных горожан, пускай и чужих, и за изнасилованных русскими солдатами немецких женщин. За то, что он, боевой офицер-орденоносец, вынужден был подчиняться жестоким и бессмысленным приказам командира полка — идиота в погонах. За то, что своими глазами наблюдал мародерство и грабежи, совершаемые его соотечественниками, и не мог этому разбою противостоять. За то, что был безучастным свидетелем того, как варварски, походя, уничтожались памятники европейской культуры, а то, что оставалось и представляло ценность, вывозилось вагонами на его, старлея Иконникова, победившую родину…
Знал, конечно, хорошо помнил, что творили они в его городах и сёлах, эти незваные гитлеровские солдаты, как убивали без раздумий, как брали что пришлось по вкусу, как тоже походя давили танками и выжигали смертельным огнем всё, что стояло на их пути, избы и памятники, сады и фонтаны, пшеничные поля и скотину живьём. Своими глазами видел снесённые немецкими снарядами купола православных церквей, которые не успела разрушить советская власть и по которым оказалось так удобно пристреливать фашистские дальнобойные орудия. Да, было, было, и никуда от этого не уйдешь. Было, но не означало, что нужно тоже было стать зверем и продолжать дальше жить по-звериному, по-сволочному, по-волчьи, по-собачьи. Убивать просто так, в ответ на убийство, насиловать без перерыва и разбора, потому что так было и с ними, с их женщинами и дочерьми, грабить, не задумываясь о том, для чего грабишь и что останется после тебя, — лишь только потому, что победили, а оно глянулось. Или вспомнилось. Или не забылось. Или просто очень захотелось. И стало можно…
Шварц подошёл и поставил копыто на стол. Увидев, что друг в замешательстве, усмехнулся и ободрил:
— Вижу, вижу, угодил. Должок вот принёс. Десять лет тебя прождал. Так я и планировал: будем строиться — отдам Гвидону, на место первого закладного камня пойдёт. На счастье. А то, думаю, нехорошо получилось тогда. Расколол ему глиняное копыто и молчок! Так что долг платежом красен. Жаль, сдачу нельзя получить, всё ж бронза, а не глина какая-нибудь…
Гвидон молчал. Лишь играли скулы на худом лице.
Шварц тронул его за плечо:
— Ты чего окаменел, я не понял? Подарочек не нравится, что ли? Так я могу и не дарить, пойду на барахолку снесу, денег заработаю.
Гвидон поднял на него глаза:
— Где ты это взял?
Шварц кивнул:
— Что, заинтриговал? Отвечаю. Специально для тебя в одна тысяча девятьсот сорок шестом году вывез из немецко-фашистского города Крамма, изъяв годом раньше из передней конечности коня его высочества Фридриха — непомнюкакого. Или величества, не знаю. Короче, почётного освободителя упомянутого города.
Гвидон молчал, переваривая услышанное. Затем, не поднимая глаз, отчётливо спросил:
— И что ты сделал с ним?
Шварц не понял:
— С кем — с копытом? Или с Фридрихом?
— С Фридрихом, — отчеканил Гвидон. — С памятником.
— Да ничего особенного, — усмехнулся Юлик, — забрал твое копыто у заваленного памятника.
— И как он был завален?
— Да так и завален. С помощью лишней противотанковой гранаты.
Гвидон медленно поднялся.
— Подлость… Ты совершил подлость. Гнусную подлость, подлее которой может быть только убийство невинного человека.
Шварц замер. Сказано было так, что на шутку не тянуло. Уж кто-кто, а Юлик-то знал все особенности своего друга. Вплоть до тончайших нюансов. Но на всякий случай переспросил:
— Это у тебя форма шутки такая? Я что-то не врубаюсь.
Гвидон так и не поднял на него глаза. Он продолжал смотреть в пол:
— Ты правильно не врубаешься, Шварик. Ты же подлец и негодяй. Ты не художник. Ты мародёр. Ты уничтожил, возможно, последний целый памятник в стране. Бомбы его не уничтожили, снаряды. А ты сумел. Просто так, из бахвальства. А он ведь стоял. Пусть на трёх. Пусть на двух даже опорных точках. И мне плевать, немецкий он Фридрих или японский самурай. Я всегда мародёров презирал. Варваров, убийц и мародеров. Тебе ясно, Шварик?
Шварц стоял как истукан. Бледный, закусив до крови губу. Стоял и молчал. Он уже всё понял. Понял, что всё серьёзно. По-настоящему. По-взрослому. Такое чудовищное в своём идиотизме обвинение могло быть только серьезным и никак иначе. Настолько, что уже не отменить и не остановить. Ему даже не захотелось оправдываться. Сказать, что всё это было не так. Что совсем по-другому…
— Шварик? — вымолвил он наконец. — Ты сказал Шварик?
— Я сказал — Шварик, — так же отчётливо проговорил Иконников. — И пропади ты пропадом.
Он встал, налил себе в стакан, опрокинул в рот, подхватил бронзовое копыто. С ним вышел на двор. Размахнувшись, закинул далеко в глиняный овраг. Тяжёлый кусок бронзовой отливки почти без брызг ушёл глубоко в мутную жижу оврага. Гвидон бросил через плечо:
— На меня не рассчитывай. Я тут больше не жилец. Живи как знаешь!
И резким шагом зашагал прочь, к грунтовке, туда, где ответвлялась тропинка на Жижу. Именно там в этот момент разгружали дюймовые водопроводные трубы для подводки к дому Прасковьи Кусковой.
Слова, брошенные в сторону дома, заставили Шварца очнуться от короткого шока. Он набрал воздуха и громко крикнул вслед уходящему Гвидону:
— И забудь сюда дорогу, Гиви! Слышишь? Гиви! Забудь!!!
Мужики, наблюдавшие картину, стояли с растерянными мордами, плохо соображая, что им следует теперь предпринять. Собирать манатки или же начинать фундамент? Шварц подошёл, хмуро ткнул пальцем в траншею:
— Здесь, здесь и вон там закапывайте обратно. А это и вот тут не трогайте. Будем закладывать. Здесь пройдёт новый фундамент. Всё, начали! — И ушёл в сруб под новой крышей.
Гвидон энергичным шагом удалялся от Жижи в сторону Боровска. Чувствовал, что внутри всё рвётся на куски. Пройдя два километра, отделявшие Жижу от окраины города, сбавил темп. А потом просто опустился в траву на обочине. Посидев немного, откинулся на спину и закрыл глаза. Было около семи часов вечера, но этот майский день, пришедшийся на середину месяца, даже и не помышлял ещё о том, чтобы начать постепенно укутываться темнотой. Солнце висело над Боровском, неохотно заваливая само себя ближе к линии горизонта. Гвидон знал: ещё пара часов — и светильник этот не выдержит, устанет, надорвётся висеть так долго над майской землёй, что-то лопнет в его круглой сердцевине, и диск его коснётся сначала облаков, затем осторожно притронется к линии между небом и землёй, и сразу после этого горизонт вспыхнет оранжево-розовым, и это неземное сияние продержится ещё с полчаса, до тех пор, пока светильник не исчезнет из виду, целиком забравшись в невидимый подвал.
Иконников открыл глаза и стал неспешно обдумывать ситуацию. О том, что сделал, он не жалел. Злость на Шварца не растворялась, но несколько поулеглась.
«Ну и что теперь? — подумал он. — Сапог и тех не осталось, всё у Шварика этого в избе».
Денег тоже не было. Какие оставались, из совместных, тоже были на кармане у Юлика. Тому удавалось расходовать общий ресурс экономней. Шварц, в отличие от Гвидона, умел, когда надо, и пасть открыть, и зубы показать. Да и поторговаться порой любил, не брезговал, говорил, испытывает при этом приступ творческого подъёма.
— Впрочем, это справедливо, — продолжал обмысливать дела Гвидон, — Юлькиных денег было больше, да и Парашина изба потянула на себя, хоть теперь и не нужна никому. В общем, попал — молчи! — Он поднялся на ноги. — И куда теперь Приска приедет? К Шварикам? Она так в Жижу рвалась. Нет, Шварик всё же гадёныш…
Он медленно двинул в город. На автобус и электричку до Москвы денег бы хватило, но страшно не хотелось домой. И тогда ноги сами повели к тому месту, где он в прошлом году оставил девчонку ту, Ниццу. К местному детдому. Идея, резанувшая по головной подкорке, пока шёл, была неожиданно наглой, красивой и преследовала двойную цель.
Зайдя в здание, наткнулся на какого-то мужика. Вежливо попросил позвать кого-нибудь из начальства. Через пять минут спустилась строгого вида тётка. Оказалось, новая директриса, Клавдия Степановна. Гвидон открыто улыбнулся суровой тётке, достал удостоверение члена Союза художников, развернул и протянул для изучения личности. Та взяла, взглянула и вернула Гвидону со словами:
— И чем же обязаны этому вашему визиту, товарищ художник?
Гвидон пояснил:
— Видите ли… э-э-э…
— «Клавдия Степановна», — помогла ему тётка.
— Да. Так вот, Клавдия Степановна, есть идея соорудить на территории вашего детского заведения памятник, посвященный детям войны. Ну, тем, кто остался без родителей. Сиротам. Тем более что дом ваш, насколько мне теперь известно, предполагает сделаться образцовым, так сказать, одним из лучших. Верно?
— Почему вы так решили, Гвидон Матвеевич? — заинтересованно спросила директриса. — Откуда у вас такие сведения?
— Потому что у вас скоро будут музыку преподавать, мне сказали, плюс иностранный язык. Поэтому я решил, что памятник просто необходим такому показательному заведению. Собираемся пробивать вопрос в исполкоме райсовета. Или, если понадобится, и выше.
Клавдия Степановна широко улыбнулась:
— Да вы пройдёмте со мной, пройдёмте, в мой кабинет. Чаю, может, попьём с вами. Идея-то ваша очень хороша, просто очень.
Они прошли в кабинет. Гвидон продолжал фантазировать:
— Знаете, хорошо бы письмо к идее приложить. В райком партии. За вашей подписью. Как бы инициатива снизу. Мол, просим продумать вопрос об увековечении… и так далее. Мне кажется, не откажут. Ну, а я заказ этот рад буду принять к изготовлению. Думаю, в двухметровом формате будет правильно. С художественной точки зрения. И не гипс, само собой. Бронза. Согласны?
Директриса широко улыбнулась, развела руками:
— Да кто ж в таком деле не будет согласен, дорогой наш художник?
— Я скульптор, — уточнил Гвидон.
— Дорогой наш скульптор… — поправилась Клавдия Степановна. — Письмецо прямо сейчас и напечатаем.
— А я бы с утра с ним сразу бы и пошёл по инстанциям, — нашёлся Гвидон, намекая на позднее время.
— Правильно! Чего резину тянуть? — воскликнула директриса. — Так, может, у нас и переночуете? Чего зря туда-сюда мотаться? Мы вас накормим, у нас тут повар хороший, останетесь довольны.
— Пожалуй. — Гвидон задумчиво потер рукой подбородок. — А с утра место осмотрю, при дневном свете…
Разместили его в отдельной комнате, рядом с учительской. Застелили свежим, крахмальным. Ночью ему приснился странный сон. Во дворе детдома стоял памятник. Он вгляделся в него и узнал. Это был бронзовый Фридрих Освободитель на своём коне. Вместо левого копыта зиял воздушный проём, через который слабо протискивался синеватый вечерний свет.
— Непорядок, — подумал Иконников и осмотрелся. Заметив сложенные во дворе у стены детдома дрова, пошёл к ним. Там и нашёл, что искал — большой колун, валявшийся рядом с поленницей. Гвидон поднял его, взвесил. — Пять кило, не меньше, — довольным голосом сказал сам себе, — подойдёт. — Вернувшись к Фридриху, с размаху засадил колун между постаментом и обрубком лошадиной ноги, так что немчурский конь от сотрясения вздрогнул. — Теперь совсем другое дело, — произнёс скульптор и задрал голову вверх в надежде получить одобрение от рыцарского всадника. Но крестоносца он там не обнаружил. Вместо Освободителя в бронзовом седле, обхватив ногами лошадиные бока, гордо восседала директриса образцово-показательного детского дома Клавдия Степановна. Руки её, обхватив ладонями, прижимали голову девочки к груди. Гвидон всмотрелся в скульптуру и тут же признал в девочке старую знакомую. Это была Ницца, та самая маленькая детдомовка, «лагерная зассыха», которая заблудилась в лесу в прошлом году. Композиция была идеально завершенной, тем более что синий свет из копытного проёма больше уже не просачивался наружу. Но внезапно свет стал ослепительно белым, и Гвидон проснулся…
К началу рабочего дня он уже был в райисполкоме. Председатель, обнаружив у себя в приемной московского гостя, расплылся в улыбке, тут же пригласил пройти в кабинет. Гвидон зашёл, не давая тому опомниться, сунул в руки письмо директрисы и сразу приступил к изложению идеи. И снова попал в точку.
— Понимаете, — горячо убеждал он районного начальника, — экскурсии к вам возить будут, демонстрировать, как власть заботится о детях войны, о сиротах.
Особо убеждать не пришлось. В тот же день предрайисполкома докладывал инициативу, поступившую снизу, на заседании райкома партии. А на другой день, когда принципиальное согласие было получено и бюрократическая машина завертелась быстрей обычного, к повороту на Жижу был довезён добавок дюймовых труб для прокладки дополнительной нитки водопровода по другую сторону от глиняного оврага. Скульптору Иконникову оставалось лишь подобрать для жизни подходящую избу из пустующих, найти владельцев и ударить с ними по рукам. После чего срубить денег на заказе и начать строиться. Независимо ни от кого. И пропади тогда пропадом этот Шварик на веки вечные. А всё остальное пусть как есть, так и будет…
Часть 5
Получение опекунства, идея которого пришла в голову Мире Борисовне Шварц в ходе непростого разговора с Севой Штерингасом, оказалось делом не таким уж сверхсложным, чего поначалу она тайно опасалась. Противопоказаний найдено не было, и в этом её предположения оправдались: старый член партии, друг семьи, заслуженный директор школы, одной из лучших в городе, где учился оставшийся без родителей юноша. Одним словом, решение вопроса заняло не более месяца. Комиссия проголосовала «за» единогласно. Сева дал ключи от квартиры Мире Борисовне, не дожидаясь решения компетентных инстанций, потому что главное решение уже принял для себя сам. Он примет помощь бывшей учительницы. Но всё равно в школу к ней не вернётся, будет доучиваться в вечерней школе и продолжать работать, а параллельно готовиться к поступлению в мединститут. Решил, что потянет.
Прасковья начала ходить к Севе через три дня после своего возвращения на Серпуховку, дважды в неделю. Поахала, погуляв по профессорской квартире: в жизни не думала, что бывает столько книжек сразу в одном месте. Это ж одной пылищи сколько в них, наверно, накопилось. Всего комнат было четыре, но жил Сева в двух: своя комната плюс столовая. Иногда заходил в отцовский кабинет, исключительно по делу, за книгой, но в спальню родительскую без нужды старался не заворачивать — не мог. Ел чаще в кухне: не было настроения и охоты таскаться через всю квартиру, и так приходил уставший, хватало сил только разогреть, ополоснуться и свалиться. Единственный же выходной уходил на уборку и покупки.
С появлением Параши дело пошло веселей. Еда в доме была постоянно, не только купленная, но и приготовленная. Чистоту в доме он теперь определённо начал замечать, в отличие от прежних месяцев после смерти мамы, когда после собственной уборки трудно было ощутить разницу. Да и сама Прасковья Гавриловна понравилась. Уютная такая оказалась женщина, милая. Лишнего не спросит, а понимает всё, как только начнёшь с ней разговаривать. Правда, видеться приходилось редко, разве что по случаю, когда удавалось заскочить домой между заводом и вечерней школой. Сама же Прасковья в Севу просто влюбилась с первого знакомства.
— Такой уважительней, Мира Борисовна, такой ласкавай, отродясь таких мальчонок не видывала. И не скажить громко ничаво, всё через пожалуйтя, да спасибочки вам, бабушкя.
— Да какая же ты ему бабушка, Параш? Его мать покойная, Вера Лазаревна, немного до тебя не дотягивает по возрасту, — не соглашалась Шварц, пытаясь лишний раз отвесить Прасковье скрытый комплимент. — Ты бы платок свой сняла уже, в конце концов, пора как нормальная женщина выглядеть, ты теперь москвичка, не забывай.
— Ето как жи? — искренне удивилась таким словам баба Параша. — С непокрытой-та головой ходить? Некрасиво ж будить, не положено.
— А закрывать красоту положено? — ехидно переспросила хозяйка. — Чтобы ни лба, ни шеи не видно было?
Внезапно Параша нащупала примирительную тему:
— Мине у молодости как-то сказали, што, мол, глянь, Прасковь, у тя ноги-та красивыя какия. А я у толк не возьму никак, ето про что такоя? Как ето — красивыя ноги? Где тама красота в их какая? Ето ж ноги, а ни морда. При чем тут красота аль некрасота? Што ж типерь, значить, ноги оголять надоть, раз красивыя? Подол задирать?
Остальные, свободные от Штерингаса дни Прасковья вела Мирин дом. Через месяц такого обихода квартиру было не узнать. Всё в доме нашло себе окончательное место, которое за все предыдущие годы жизни перемещалось вместе с вещью в поиске правильного крючка, надёжного угла или собственной этажерочной полки. Содержимое кухонных шкафчиков аккуратно размещалось во внутреннем пространстве, подчиняясь порядку, заведённому Парашей в отношении продуктов: снизу — что посвежей и для быстрого поедания, ближе к верху — что на подольше.
Потихоньку стала приучать себя к газетам. Грамотной была наполовину, буквы знала, но складывала их в слова довольно неуверенно. Оттого и читалось небыстро и натужно. Но в этом уж Мира Борисовна была сурова по-настоящему, проявила педагогическую волю и хозяйский характер, сложив их в единый властный механизм. Находила вечерами время и, несмотря на усталость, строго два раза в неделю сверяла медленные Парашины успехи с оставленным на два-три дня заданием.
К концу первого месяца проживания в Москве Прасковья засобиралась в Жижу, чтобы прибыть точно в пенсионный день.
— Да никуда твоя пенсия не денется, — успокаивала её Мира Борисовна, — просто переведут на депозит и будет лежать, накапливаться. Потом разом заберёшь.
— Не-не, — не согласилась Параша, — поеду, так мине спокойней будить. Не верю я им никому.
Поехала сама, одна, теперь уже ничего не боялась, пообвыкла, дорогу изучила: как, куда, где пересадка. Добралась к позднему обеду. На месте застала Юлика и возведённый под крышу гигантского размера дом, сложенный из бруса и ошкуренных брёвен. Четверть дома имела непривычно-полукруглую форму. Стропила возвышались над строением двумя причудливыми зубцами по центру сооружения и сбоку каким-то толстым подстаканником без ручки. Прошивая насквозь деревянный скелет будущего дома, возносились к небу две кирпичные печные трубы, сложенные местным печником на жижинской глине. А бывшая Парашина изба, вернее то, во что она превратилась, но с отдельным входом и под односкатной крышей, будто телка к сосцу коровы, приткнулась сзади к законченному каркасу.
Мужики разгружали из машины деревянные рамы, листовое железо и радиаторы для разводки печного отопления. Ирод, завидев старуху, бешено завращал хвостом и бросился целоваться. Параша прижала его к себе.
— У-у-у-у, Ирод рода людскова!
Юлик тоже поцеловал бабку. Она спросила:
— А Гвидон-то где? Тута аль нету яво?
— Нету яво, — ответил Юлик, — а ты чего приехала? Соскучилась?
— За пеньсьей. Не принесла Дуня ишшо?
— Нет, не было никого. Жди, Параш. Чаю, может? Сделаешь самовар? Я тоже попью. А когда домой?
— Дамой-та? Да как пеньсью заберу, так и поеду. У мене ж дела тама, хозяйкя ждать будить.
А Юлик в этот момент подумал, что это сказанное ими обоими «домой» прозвучало вполне естественно, и с одной и с другой стороны. Значит, так тому и быть. Прижилась окончательно. И слава богу…
Всё то время после Гвидонова демарша и их последующего разрыва он просидел в Жиже безвылазно. И когда Параша вручила ему Тришкино письмо, ждущее его уже две недели, он чуть не подскочил на месте и тут же смылся в избу. Читать без свидетелей. Заметил, когда распечатывал, что чуть неровно лежит клеевая полоска, и, пока разворачивал лист, подумал, что теоретически нос сунуть могли двое: мать и ГБ. Если мать, то понятно, хотя по обыкновению и противно — не выдержало материнское сердце, тем более в суровых условиях полной неизвестности про то, что натворил наследник. Ладно, не страшно. Чем раньше узнает, тем быстрей свалится с плеч груз. А если ЧК? Вроде отвалили же… Исчезли. Этот… как его… Евгений Сергеич. Уже там вообще не работает. И чего?
Он хмыкнул.
— А зачем я вообще про это думаю? Может, Тришка просто сама криво заклеила и всё! И оно разъехалось, как «Тришкин кафтан».
Хотелось оттянуть сам момент читки письма. Это как любимое пирожное, сначала осмотреть со всех сторон, обнюхать и лизнуть на пробу перед тем, как завести глаза в потолок и откусить.
Триш писала:
«Здравствуй, мой любимый!
Пишу это письмо и всегда не знаю, когда ты его получишь. В прошлый раз был один месяц, но я хочу, чтобы ты получать мои письма очень быстро. Тогда я буду уверена, что ты не будешь успеть меня забыть. Немного про меня. Я прошла теорию музыки и сольфеджио. Инструмент в июле, я играю Мусоргский „Картинки с выставки“. Это великолепное сочинение. Потом буду иметь Кембридж диплом. Очень мечтаю на Москву. И очень мечтаю на Жижа. Как живёт наша Параша? И как живёт наш Ирод? В Лондон еду редко, потому что надо много учиться на экзамен. Мама меня не видит тоже, она говорит: я не есть жена и я не есть дочь. Она шутить. Но она очень много работает на её „Harper Foundation“. И хочет тебя знать и видеть. И Гвидон она тоже хочет. Скажи ему мой привет, он хороший. Мы приедем в Москву в конце июля, я так думаю. В новый доме будем жить? Или рано? Очень скучаю.
Твоя любимая жена, Триш Харпер-Шварц.
P. S. Надо думать как эффективино press яблоковый сок от нашего сада. Есть идеи?»
Шварц перечитал письмо ещё пару раз и положил его в карман. Потом достал и снова перечитал, медленно, словно восстанавливая забытый вкус.
— Интересно, — пришло ему в голову, — получается, мы с Триш в этом, хотя и недострое, сможем жить. И даже пианино есть. Гвидоново… А эти?.. У Таисии будут, что ли? В Кривоарбатском? А если девки захотят вместе, тогда как? Мириться? Это я-то? Боевой офицер? Фронтовик? Ну, это вряд ли, в ногах будет валяться — не прощу ему «мародёра и подлеца». Гад же он после этого… Ни-ког-да!
Гвидон думал приблизительно так же, но только отталкиваясь от собственной правды. Хорошо понимал, что вместе им больше не жить. И не знаться. А девки? Они-то при чём? Им-то всё это зачем? Эти мужицкие разборки и взаимная неприязнь.
За прошедший месяц ему удалось дел наворочать немало. Во-первых, прекратил аренду непрофильной площади, что позволило ему вернуть часть аванса. Во-вторых, подобрал подходящий участок с избой для сноса под будущее строительство. Жаль, изба оказалась ровно напротив Прасковьиной, а теперь — Шварцевой, через овраг, но она стала единственной, чьих наследных владельцев ему удалось отыскать в Боровске и которые согласились на его, Гвидоновы, условия. В-третьих, удалось к прежней договорённости с властями насчёт водопровода добавить кусок новой трассы, ещё к одному участку. Теперь главное. Получено полное и окончательное добро на возведение скульптором Иконниковым памятника детям войны, который будет установлен на территории Боровского детдома. И согласована смета.
Ну и самое последнее, наконец. Есть замечательная идея проекта, привидевшаяся автору ночью, в детдомовской кровати. Гвидон это понял сразу, как только открыл утром глаза. И шёл в исполком уже с готовой композицией будущей скульптуры. Это будет женщина, но не мать ребенка в прямом смысле. Не родительница. Скорее это будет образ Родины в женском обличье, прижимающей к своей груди голову девочки. Сама девочка стоит рядом, босая, обхватив тонкими ручками женщину вокруг талии. Обе замерли на миг в порыве спасительной надежды и любви. Натура — в рост с четвертью. И надпись: «Детям войны». Всё.
Замысел был принят без замечаний. Единственно спросили: а почему ваша девочка босая? Гвидон взял паузу, потом с лёгким трагизмом в голосе объяснил:
— Время послевоенное, с обувью в стране было неважно. Ну и заодно образ единения с землёй Отечества, как говорится «мать — сыра земля».
Тогда предложили и саму мать-защитницу разуть. Но мать Гвидону удалось отстоять — сказал, будет перебор, Родина не может быть совсем без ботинок, на то она и Родина.
Договор был подписан, эскиз утверждён, оставалось получить аванс и приступить к работе. Только где? И тогда Гвидона посетила очередная дерзкая придумка. Да в детдоме этом, где же ещё? Клавдия Степановна выделит временное помещение, там он будет лепить. Глина — вот она, под рукой. Самая лучшая. Затем гипс. Отливать увезёт в Москву, в цех. На Родину-защитницу саму директрису надо бы пригласить в качестве натурщицы. Это ей польстит. Скажу, на века ваяю. Сразу видно, что она сука, а сука от такого дела не откажется. А не даст помещение, пообещаю ко всему прочему кружок художественной лепки организовать. Или кружок рисунка — Юлика пошлю. О, ч-чёрт, какого ещё Юлика! Тьфу!!!
А девочка, кстати, есть. Лучше просто и быть не может. И возраст. И лицо. И недетская печаль в глазах — отдельно от всего. И самостоятельность. Ницца и никто другой. Милая такая, смешная. Смелая. И бойкая на язык. «Лагерная зассыха», кажется…
Короче говоря, приоритеты были выстроены: сначала изготовить и установить памятник, получить гонорар и сразу вслед за этим начинать заниматься домом и скульптурной мастерской. Прикинул, что памятник в лучшем случае установить получится в самом конце лета, да и то при условии, что удастся договориться в цеху, чтобы отлили без задержек. По всем расчётам, включая накладные расходы, подношения, транспорт, зарплату помощнику из местных или даже двум, ну и прочее, на строительство дома нужная сумма набиралась. Это радовало. Однако огорчало, что сезон для возведения по сути исчерпался: максимум, на что можно было надеяться, это на фундамент, заложенный в сентябре. Но не более того. Ну и пусть, подумал Гвидон, в конце концов, за зиму отстоится, схватится накрепко, а с апреля буду возводить строение. А пока поживём в Кривоарбатском.
Но всё получилось иначе, нежели планировал Гвидон. Весь июнь, пока тянули воду к его участку и устанавливали колонку, он занимался планировкой дома, чтобы по крайней мере можно было в сентябре приступить к фундаменту. С мужиками он на этот месяц договорился, но надо было закупить кирпич и прочее. На это тоже ушла часть времени. Потом следовало оборудовать детдомовское помещение, завезти инструменты, оснастку, поставить кровать, а заодно разместить свои работы, которые надо было где-то передержать до момента готовности собственной мастерской. В общем, мотался между Москвой, Боровском и Жижей.
Клавдия Степановна, узнав о планах скульптора относительно своего участия в высокохудожественном замысле, не стала раздумывать: и помещение нашлось, и позировать согласилась.
Была чрезмерно польщена таким предложением московского ваятеля, не всякой советской женщине, и даже члену партии со стажем, удается Родиной-матерью стать, пускай даже через глину. Характер, правда, проявила, когда узнала, что девочку на эскизе, чью голову она должна прижимать к своей груди, будет изображать девранар Гражданкина, эта чертова девчонка, строптивая воспитанница с детдомовской кличкой Ницца. Поначалу насмерть стояла против. Гвидон уже и так, и эдак подкатывал. Пытался объяснить, что дерзкий характер ребёнка тут ни при чём, как и отметки по учёбе. Лицо! Вот главная сила для успешного воплощения замысла. Глаза! Точёные формы тела. Тонкие руки. Неухоженные в хорошем смысле слова волосы. Печальная недетская улыбка. Это и есть воистину дитя войны.
— А вам известно, уважаемый Гвидон Матвеевич, что эта самая Наталья Гражданкина родилась в застенке? В смысле в заключении. В самом настоящем лагере строгого режима! И что является дочерью преступной матери-убийцы? И она совсем даже не дитя войны, а нагуленное дитя изменницы и лагерницы! — с пафосом выдала Клавдия Степановна, когда он в очередной раз обволакивал её относительно Ниццы.
— Милейшая моя Клавдия Степановна, — увещевательно продолжал нарезать подле директрисы круги Иконников. — Ведь камню, глине или бронзе без разницы, кто она есть на самом деле. Материалу важно соответствие духа, образа и факта! А факт утверждён, — он многозначительно указал пальцем в небо, — райкомом партии, эскиз подписан, а на эскизе лицо воспитанницы Гражданкиной. Ну зачем нам с вами искать себе неприятности? Узнают про ваш категорический отказ, разбираться не станут, закроют проект, и никакой образцово-показательности ждать не придётся. Разве не так, голубушка?
Это добило. Не сколько «голубушка», хотя и было приятно, сколько угроза райкомом партии. А это уже угрожало увековечиванию себя в образе Родины-матери.
С Ниццей поначалу трудностей не возникло. Та поглазела на эскиз, подпрыгнула от радости и спросила, когда ей разуваться. Заодно поинтересовалась, кто за железную тётю будет стоять живой. Узнав, сникла. А сникнув, передумала.
— Я её обнимать не буду. Она гадина. Она же нас никого не любит. Какая она защитница-мать? Она меня «зассыхой» называет, а я не зассыха. Я Ницца. А ей это не нравится. А можно я буду стоять с другой, а она с другой? А потом вместе получится памятник, а?
«Оригинально мыслит», — подумал про себя Гвидон, но в идее отказал. Объяснил настырной девочке:
— Это будет в ущерб произведению искусства. Ты же этого не хочешь, правда, Ницца?
Короче говоря, Гвидону пришлось напрячься. Что он и сделал, включив художественную составляющую:
— А ты представь себе, что это не учительница твоя, а другая женщина, совсем тебе посторонняя. Сможешь так?
Ницца решительно замотала головой:
— He-а, так не получится всё равно. От неё всегда воняет сладким каким-то. Я унюхаю и сразу обратно вспомню, что это она.
— Тогда так… — Гвидон малость покумекал и внезапно надумал беспроигрышный вариант. — Смотри, Ниццуль, ты стоишь, прижавшись к ней щекой, а у тебя в носу полным-полно соплей. И ты как будто собираешься вытереть их об неё, поэтому и прижалась. Просто ждёшь подходящего момента, чтобы незаметно. А если нет соплей, то вроде как ждёшь, пока они соберутся. И так каждый раз. Так у нас получится?
Ницца сосредоточенно прикинула, по её лицу было видно, как она мысленно вырисовывает картинку успокоительного компромисса. И она утвердительно мотнула головой:
— Да, так получится. Так нормально. Так я согласна…
К началу июля в основном все подготовительные дела были завершены, можно было начинать непосредственную работу по скульптуре. Глину притащили мужики, они же месили. Сам начал с глаголя, на него навязал каркас. Сделал быстро и остался доволен. Вообще всё шло на редкость удачно. Подумал ещё тогда, что и сам, оказывается, способен немало придумать, принять ненакатанное решение и его же осуществить без чьей-либо помощи. Раньше подобными нетипичными проблемами занимался исключительно Юлик, выручая и содействуя Гвидоновым делам, от мелочей и до пробиваний существенных вопросов там, где требовалось проявить характер. Теперь, выходит, и сам смог.
Вскоре Ницца в паре с директрисой приступили к позированию. Начал Гвидон с этюдов плюс портрет. Пластилин. В полуметровый размер. Сеансов на семь. Обе честно старались. Обе пытались сохранять неподвижность в ходе работы Иконникова, и обе силились не замечать друг друга. После сеанса Ницца сразу обувалась и убегала. Гвидон предполагал, что в силу повышенного художественного мироощущения Ниццин нос и на самом деле накапливал за время сеанса достаточное количество соплей, и она сбегала, чтобы как можно скорей высморкаться. Клавдия же Степановна сначала медленно, внимательно-ревнивым глазом изучала то, что лепил Гвидон, затем задавала пару осторожных вопросов творческого содержания, типа, не будет ли великовата грудная мышца, она же молочная железа, для образа Родины и не подлепить ли ещё глины, чтобы платье не настолько открывало ноги защитницы сирот. Иконников всякий раз вежливо обещал подумать и провожал директрису с коротким уважительным поклоном.
Ещё начиная с первого сеанса, когда Гвидон скрупулезно объяснял Ницце, как надо правильно стоять, как прижиматься головой и обнимать руками партнёршу, он обратил внимание на стопы Ниццыных разутых ног. Средние пальцы обеих стоп были изогнуты внутрь, напоминая два маленьких лука. Гвидона тогда такое сходство немало удивило. Похожим образом изогнутые пальцы он видел лишь у сестёр Харпер, у их со Шварцем жён. Бывают же совпадения, подумал тогда. Впрочем, работа захватила, и всё несущественное он просто откинул. Про себя лишь успевал иногда подумать, что всё больше и больше с каждым днём ему нравится это девчонка, эта необычная Ницца. Нравилось, что называла его просто Гвидон, без всяких там отчеств. Нравился её недетский острый ум, особое чувство юмора, точность задаваемых вопросов и молниеносная реакция на его занудные ответы. Вот тебе и «зассыха»…
Последний сеанс по сверке с натурой, работая уже с глиной, он завершил за неделю до прилёта Приски и Триш. Оставалась формовка, черновая, врасколотку. Ну и восковка. Но это уже сам, без натурщиц. Клавдию Степановну поблагодарил, вручил подарочный набор, припасённый загодя: флакон «Красной Москвы» и круглую пудру того же разлива. Превозмогая неприязнь, нанёс вялый поцелуй в щёку. Ницце подарков делать не стал: не был уверен, что не отнимут. Тайно сунул двадцать рублей, просил никому не показывать, а спрятать и при случае потихонечку тратить на себя. Всё про всё, а также перевозку в цех закончил ровно за день до девок.
На другой день встал рано утром, уже у себя в Кривоарбатском, так чтобы успеть намыться, погладиться, одеться, сбрызнуться одеколоном и предстать перед английской женой в лучшем виде. Пока сбривал запущенную щетину, думал, как быть со Шварцем. Делать вид, что вообще не замечает его? Или же вид не делать, а просто откровенно игнорировать? Равнодушно кивнуть и отвернуться? Или даже не кивать? А как девки выйдут, забрать каждый свою и разбежаться по углам? Не поймут… A-а, пусть как будет, так будет…
Похожим образом рассуждал и Юлик. Зная Гвидона, решил, что тот прятаться не станет, а поведёт себя скорей всего по обстоятельствам. Поэтому сценарий встречи разрабатывать не стал.
Так и получилось — не прятались. Просто тупо стояли у ограждения, там, где встречают прибывших, держась несколько поодаль и синхронно отводя взгляды. Когда объявили задержку на сорок минут, молча столкнулись взглядами и разошлись. Через положенное время снова заняли свои места.
Когда, наконец, Приска и Триш вышли к встречающим, оба, не сговариваясь, стояли по разные стороны от ограждающего турникета. Оба, синхронным движением разорвав пару, подхватили каждый свою жену и закружили в воздухе. Затем, не сговариваясь, потащили вместе с чемоданами в разные стороны, так что каждая не успела прореагировать и оказать сопротивление удивительному поведению мужей.
— Скорей, скорей, мы опаздываем! — набирал скорость Шварц, таща чемоданы в сторону такси и одновременно не отпуская от себя Триш. — Всё уже давно остыло!
— Потом, потом, всё потом! — заметно нервничал Гвидон, тоже по возможности не давая Приске опомниться и выяснить что к чему.
Отчасти это была правда. Таисия Леонтьевна, узнав о приезде невестки, как обычно, готовилась загодя. Наготовила кучу вкусного и теперь ждала их в Кривоарбатском.
У Шварца история была посложней, хотя воскресный стол на Серпуховке тоже их ждал. Готовила Параша, Мира Борисовна участия не принимала за полной неприспособленностью к такого рода накрытиям. Окончательно Юлик прояснил свою ситуацию матери за неделю до Тришкиного приезда. Открыл, как говорится, карты. Вкратце поведал историю влюблённости и женитьбы на сестре жены лучшего друга. А то, что не рассказывал раньше, объяснил тем, что прекрасно знал мамино отношение к близким связям с гражданами иностранных держав, тем более представляющих капиталистический мир. Но любовь… любовь… Куда с ней деваться-то?
— Как он мне всегда не нравился, этот твой долговязый, — поморщилась Мира Борисовна, — и вот результат. Я всегда знала, что добром это не кончится.
— Пожалуй, ты права, мам, — неожиданно для матери согласился сын, — раньше я и сам о нём думал лучше.
Это он сказал так, на всякий случай, для того чтобы смягчить будущее впечатление Миры Борисовны о своей нерусской жене.
В машине, пока ехали, пришлось волей-неволей сообщить Триш, что они поссорились с Гвидоном. Поругались, слово за слово, и разошлись на принципиальной почве. Это всё. Без подробностей, ладно? Может, когда-нибудь потом. Та открыла в волнении рот, и Шварц понял, как безумно он её любит, свою Патришу. Он не дал ей задать вопрос, он просто страстно поцеловал её в этот открытый рот. И почувствовал, как она ответила на его поцелуй.
— Сейчас я познакомлю тебя с мамой, и мы пообедаем. А потом… А потом решим, что делать, о'кей? — и закончил: — И пойми, это касается только меня и Гвидона, но никак не тебя и не Присциллы…
Примерно такой же разговор, тоже накоротке, состоялся и в другой машине, которая везла на обед к Таисии Леонтьевне Гвидона и Приску.
— А как же Жижа? — изумилась Прис. — Как же мы теперь будем там жить?
— Превосходно будем, родная, только немного позже, — успокоил её Гвидон и поцеловал в губы. — И дом у нас будет свой, и мастерская. И всё на свете…
— Но это просто невозможно, — помолчав, сказала Приска. — После всего… после того как… — она осеклась, кинув взгляд на водителя, — ну ты понимаешь…
— Я понимаю, — угрюмо согласился муж, — но и ты постарайся меня понять. Наши отношения зашли в тупик, мы разошлись по абсолютно принципиальным соображениям. И больше мы с тобой говорить на эту тему не будем, о'кей? И пойми, это касается только меня и Шварца, но никак не тебя и твоей сестры…
Это был первый раз, когда Триш оказалась в московской квартире Шварца. После того как Юлик оставил свои ключи Прасковье, другого комплекта он за это время так и не удосужился изготовить. И поэтому, пока степенная Мира Борисовна неторопливо выплывала на звонок неразумного сына, Триш уже вовсю обнимала Парашу.
— Кстати, забыл сказать, Параша теперь живёт здесь, у нас. Постоянно. Она так решила. И маме с ней лучше, — объяснил Юлик жене, снимая с неё ветровку. Далее представил вышедшую к ним в прихожую черноголовую, с обильной проседью в волосах, женщину в очках, весьма строгого вида. — Это моя мама, знакомься.
— Мира Борисовна, — представилась мама и, не сводя глаз с гостьи, протянула руку для пожатия.
Триш мило улыбнулась и пожала руку свекрови:
— Очен приятно, я Триш. Патриша Харпер-Шварц.
Мама вскинула брови:
— Взяли двойную фамилию? — В этот момент она сама не представляла себе, плохо это или хорошо. В том смысле, правильно ли так распоряжаться фамилиями, сдваивать их, раздваивать по личному желанию и вообще… Кто её спросил, между прочим, желает ли она, чтобы эта неизвестная иностранка так легко прибавила её, Миры Шварц, фамилию к своей иностранной? После объятий Параша смиренно стояла рядом в ожидании дальнейших хозяйских распоряжений.
— Что ж… Мойте руки и к столу… — пригласила Мира Борисовна. — Всё готово, — и сделала указующий жест рукой.
По тому, как она это сделала, Юлик догадался, что первый негатив в адрес Триш уже пошёл. И это ему не понравилось.
Сели, положили салат. Прасковья подавала, но за стол не садилась. Тут же были шпроты, нарезанная ветчина и маринованная рыба из банки. Чокнулись за знакомство и выпили немного кагора. Видимых причин для напряжения не было, но чувствовалось, что в воздухе висит нечто лишнее и неродное.
— Насколько мне известно, вы музыкант? — начала разведку Мира Борисовна.
— Да, я недавно закончила Кембридж. Класс фортепиано. Специалност — преподавател музыки.
— И что, собираетесь преподавать в Советском Союзе?
Триш улыбнулась:
— Мне было бы интересно.
Юлик попытался втиснуться в разговор с шуткой, для разрядки:
— Она будет преподавать в Жиже, в деревне. Но просто она об этом ещё не знает.
Триш засмеялась:
— О, Жижа! Я бы, честно говорю, очен это хотела. Если ест ученики для меня.
Мама к шутке осталась равнодушной. Ей хотелось продвигаться дальше:
— А ваши родители… Они как отнеслись к вашему браку? Их устраивает, что ваш супруг советский гражданин? Или…
Это была опасная тема, и об этом Шварц совершенно забыл. Во время этой их нервотрёпки с Гвидоном он не вспомнил главного — предупредить Триш, что тема её отца должна оставаться для Миры Борисовны запретной. Юлик попытался вставить опережающее слово, но не успел. Триш, которая уже успела дожевать шпротину, ответила первой:
— Мама, естественно, знает всё, и она очен рада браку, потому что жила много лет в Советском Союзе, до войны, и любит русский народ и русский язык. А папа не может знат, к сожалению, потому что папа сейчас в русском заключении находится, с сорок пятого года. — Она вопросительно посмотрела на мужа. — Юлык не говорил вам? — Тот опустил глаза и отрицательно мотнул головой. — Но мы знаем, что папа живой. И мы хотым его искат.
Мира Борисовна побелела и медленно положила на стол вилку и нож. Подняла глаза на Триш:
— То есть вы хотите сказать, что ваш отец, английский подданный, в настоящее время отбывает срок заключения в Советском Союзе? По приговору нашего суда?
Руки её мелко подрагивали, и Юлику это снова ужасно не понравилось. Он лихорадочно думал, куда увести разговор, хотя обречённо понимал, что опоздал. Параша стояла возле стола как истукан, ожидая любого дальнейшего приказа: про холодное, горячее или чай. Но по глазам её было видно, что весь застольный разговор ей хорошо понятен.
Мира Борисовна постаралась взять себя в руки:
— И за что же, я извиняюсь, ваш папа отбывает наказание? Не секрет, надеюсь?
— Нет, — ответила Триш, — были публикации в прессе, давно. Папа был э-э-э… спай, — она бросила взгляд на мужа в поисках помощи.
— Разведчик, — уныло выдавил из себя Шварц.
— Да, разведчик и бизнесмен, — подхватила Триш, — он был арестован сразу после войны.
Над столом повисло молчание.
— Значит, после войны… — машинально повторила Мира Борисовна, глядя в тарелку. — Разведчик, говорите… бизнесмен… — Она нехорошо повела головой, туда-сюда, так и не подняв глаз, и нервически помассировала себе горло, словно ощущая нехватку воздуха. — И ваша мать, стало быть, жила в Советском Союзе вместе с вашим отцом…
— Да, — ответила Триш, — сейчас она руководит болшим фаундейшн. «Harper Foundation». В Лондоне.
— «Foundation», значит, руководит… — Мира Борисовна резко встала, так что стул, на котором она сидела, отлетел в сторону. Отчеканивая каждое слово, она вонзила взор в сына. — Сейчас я выйду из этой комнаты, Юлий. А когда вернусь обратно, я хочу, чтобы тебя и твоей жены в этом доме не было.
И не сказав больше ни слова, вышла из столовой, звучно стуча каблуками по навощённому Прасковьей паркету. Параша стояла на месте, недвижимо, прикусив губы и прикрыв от ужаса глаза.
Шварц встал, положил руку на плечо Триш и сказал негромко, уже на удивление спокойно:
— Знаешь, а может, это к лучшему… Поехали отсюда.
У Таисии Леонтьевны Гвидон и Присцилла прожили первую неделю после приезда. За это время связи с сестрой Приска не имела никакой. Разве что вечером того первого дня в Москве позвонила в мастерскую к Шварцу, на Октябрьскую, чтобы узнать о ближайших Тришкиных планах.
— Завтра уезжаем в Жижу, — растерянно сообщила младшая сестра и замолчала.
— Ладно, езжайте, — подумав, ответила Приска, — там видно будет. Хочу всё же попробовать разобраться, что там у наших мужчин произошло. Насколько это у них серьёзно.
Несмотря на правильный, как ей казалось, заход, сразу после первых супружеских объятий, разговор с Гвидоном не получился. Он откинулся на спину, заложил руки за голову и отрубил:
— Я уже просил тебя, Прис. И снова очень прошу — это только между Шварцем и мной. И тема эта закрыта. Навсегда. — И отвернулся. Но тут же развернулся к жене, обнял её и сказал: — Если хочешь, завтра рванём в Жижу. Мне уже по делам туда пора. Сможешь повидаться с Тришей, а заодно я тебе покажу, чего я там за это время наворочал. И жить где будем, тоже увидишь.
Пока добирались, поведал о событиях, приключившихся вплоть до её возвращения. Рассказал про водопровод, про детдомовскую эпопею с памятником, отдельно — про замечательно-смешную Ниццу в паре с грымзой-директрисой, про оборудованную в детдоме временную скульптурную мастерскую с кроватью на двоих и в конце повести — про их новый участок через овраг от Швариков.
— От кого? — не поняла Прис. — От каких Швариков?
— Я хотел сказать, от дома Шварца, — поправился Гвидон. — Извини.
Затем, после проведённой артподготовки, как бы между делом, с осторожным подходом подобрался к главному. К английскому языку. Ввёл в курс дела насчёт условий извлечения из трубы драгоценной холодной воды. Для раковины, ванной и унитаза. Приска аж ввизгнула от неожиданности. Преподавать английский русским сиротам? Да о таком она и мечтать не могла! Бесплатно? Да это… это просто означает русский филиал благотворительного «Harper Foundation»! Мама будет просто счастлива, когда узнает! Но почему только летом, а не круглый год?
— Потому что тебе нравится лето в Жиже. А зимой, если захочешь, сможешь навещать маму в Лондоне. По-моему, идеальный расклад.
Финал повествования был добит рассказом об уроках музыки в связи с Тришей. Что и ей похожее дело предстоит, только по своей части. Согласится?
— Да счастлива будет как ненормальная! — отмела все Гвидоновы сомнения Приска. — Она же ещё больше чокнутая, чем я, разве не заметно?
Добравшись автобусом до Боровска, энергичным шагом двинули в сторону детдома. Первым делом Гвидон предъявил мастерскую, в центре которой расположился завершённый в гипсе памятник. Тут же находились остальные работы Гвидона, из его запасов. В углу разместилась широкая кровать с панцирной сеткой и металлическими набалдашниками по стойкам обеих спинок. Приска открыла рот и, не скинув рюкзака, пошла по мастерской, осматривая поочерёдно скульптуры мужа.
— Чудесно, — шептала она, переходя от работы к работе, — эти работы просто великолепны. Мой муж — гений…
Дойдя до «Детей войны», остановилась. Долго изучала взглядом. Улыбнулась:
— Правда, Ницца. Очень похожа на ту девочку. С ней можно будет познакомиться ещё раз?
— Теперь всё можно, — негромко пробормотал Гвидон, любуясь тем, как любуется она. И подумал, что не заслужил, наверное, Приски. Что не бывает таких подарков судьбы просто так, ни за что ни про что. И что не отправь он тогда Шварца в разливочную, ещё не известно, кто подсуетился и заморочил бы Приске голову раньше. И что Шварик, скотина, наверняка сразу бы лёг под Евгения Сергеевича, а до Прискиной сестры дело вообще бы не дошло… Он подошёл, взял жену за руку, потянул туда, где стояла кровать. — Я хочу, чтобы ты родила мне девочку. Маленькую талантливую девочку. Здесь и сейчас…
Потом они ещё долго лежали, прижавшись друг к другу. Когда поднялись и оделись, Гвидон подвёл промежуточный итог:
— У меня тут ещё куча дел, думаю, до октября примерно. Буду постоянно мотаться в Москву — обратно. Цеховые у меня дела там, прорабатывать детали скульптуры потребуется, сама отливка, сварка, зачистка, зачеканка швов, обработка бронзой, патинировка. А на место материал ещё для постамента подвезти должны: гранитную облицовку опять же класть, надпись долбить, монтаж, всё такое. Короче, мы сейчас прогуляемся с тобой в Жижу, там повидаешься с Тришкой, и уж дальше как сами решите: можешь жить здесь, со мной, а можешь у них. Думаю, Шварц тебя не выгонит. В общем, пока таким макаром.
— Кем? — не поняла Приска. — Каким макаром?
Гвидон шутливо отмахнулся:
— А ещё мечтаешь нашу классику переводить. Эх ты, горе ты моё нерусское…
В итоге сестры решили так. Жить Приска это время будет у Шварцев, в гости ходить — к собственному мужу, а что будет ближе к зиме — покажет время.
Потом в избе-пристройке пили заваренный Юликом правильный индийский чай. А ближе к вечеру Триш сыграла им, старшей сестре и мужу, дипломные «Картинки с выставки» Мусоргского. На идеально настроенном старом «Бехштейне». Картинки плыли над жижинскими крышами, над не заваленным ещё Прасковьиным амбаром, над будкой Ирода, над будущим палисадником перед недостроенным домом художника Юлия Шварца и его жены Патриции Харпер-Шварц… и уплывали дальше, на юг, ближе к Хендехоховке, откуда Фрол, попугивая скотину ленивыми щелчками кнута, гнал с выпаса уставшее стадо, чтобы прогнать его вдоль глиняного оврага через затихшую, почти вымирающую к ночи Жижу. Для полного счастья не хватало лишь Гвидона. Это понимали все, но не все позволяли себе об этом лишний раз подумать.
Открытие памятника пришлось на конец сентября. К началу учебного года не получилось — цех обещаний не сдержал, а дополнительно подмазать для ускорения дела было уже нечем, аванс весь вышел — часть денег ушла на закупку материалов под весеннее строительство дома и фундамент. Место для дома Приске понравилось. И Шварцы напротив, хотя придётся каждый раз обходить овраг слева или справа и к саду теперь будет ближе, не так утомительно будет мешки с ничейными яблочками таскать. И колонка водяная уже стоит, прямо перед избой. Осталось дождаться конца апреля и строиться по образцу дома напротив, куда Шварцы уже успешно перебрались. Дом стоял под крышей, с разведённым печным отоплением, с готовой для работы мастерской. Оставалось немного дообставить. И смело можно жить круглый год.
К открытию «Детей войны» подтянулась вся местная власть: исполком, райком, отдел культуры, отдел народного образования. Приехала пара шишек из Малоярославца и одна шишка из самой Калуги, из ОБЛОНО. Тут же находился и автор проекта. С женой-иностранкой и её сестрой.
Детдомовцев построили по линейке, всем составом воспитанников. Клавдия Степановна, гордая, светящаяся неподдельным счастьем, и как директриса, и как прообраз бронзовой защитницы, сказала речь. Мол, дети войны, сироты, которых взяла под своё родительское крыло Коммунистическая партия, советская власть, советский народ и лично районный комитет КПСС, отныне будут жить и помнить, кому они обязаны своим замечательным настоящим и не менее прекрасным будущим. Затем по паре слов сказали шишки, после чего попросили выйти из строя Ниццу, девятилетнюю воспитанницу Наташу Гражданкину.
— Гражданкина? Ницца — она что, по фамилии Гражданкина? — негромко переспросила у мужа Приска. — Знакомая фамилия. Как будто слышала уже.
Гвидон приложил палец к губам и прошептал:
— Вряд ли. У неё мать убийца. В лагере родилась. Представляешь? Ладно, потом…
И отмахнулся. Надо было ещё придумать, что говорить у памятника, так чтобы и не унижаться, и не казаться самому себе идиотом.
От Ниццы тоже ждали слова, как, мол, самой-то такая честь? Оправдаешь? Плюс «Спасибо партии за это». Речь была отрепетирована с Клавдией Степановной и выучена наизусть. Ницца вышла, помолчала, поковыряла носком ботинка землю, после чего загадочно улыбнулась, пожала плечами и выдала:
— По-моему, я справилась. Если чего, могу ещё постоять. И ещё спасибо Гвидону. Он хороший и смешной.
И вернулась в строй. Ребята грохнули. Девочки прыснули. Директриса стояла с вытянувшимся лицом, в лихорадке меняя его цвет с красного на белый и наоборот. Шишки пожали плечами и, кажется, мало чего поняли. Оставался Гвидон. Чтобы не усугублять дурацкую ситуацию и понизить градус, он вышел вперёд, встал перед памятником и объявил:
— Хотел речь сказать. Вот, бумажку заготовил. Но решил — не буду. Мне кажется, пусть лучше говорит памятник. Сам за себя. И за детей Великой Войны. И Великой Победы.
Все зааплодировали, и Гвидон резким движением сорвал с памятника ткань. И тогда все воочию увидали бронзовую Клавдию Степановну и прижавшуюся к ней бронзовую Ниццу. И зааплодировали ещё сильней. А громче всех — Приска и Триш. К ним прокралась Ницца и толкнула Приску в бок:
— Нравится, как мы с Гвидоном постарались?
Обе обрадовались. Приска погладила маленькую героиню по голове и спросила:
— Придёшь к нам в Жижу? В выходной. В гости.
— Ну, если зовёте, — по-деловому отреагировала девочка. — Пусть Гвидон Клавдию Степанну попросит. Если разрешит, тогда приду.
Однако разговор этот забылся в суматохе прочих дел. Сама Ницца после своей бесславной речи была сурово наказана. Директриса продержала её в запертом чулане двое суток, на каше, сваренной без соли и сахара, и на воде. Заперев дверь чулана, прошипела:
— Ещё попомнишь меня, зассыха.
Гвидон об этом узнал, сжал зубы от гнева, но решил не влезать, потому что предстояло ещё идти к этой суке с просьбой не разбирать мастерскую, а разрешить передержать работы и пользоваться ею до конца будущего лета. Что ему и удалось.
В итоге свой первый гостевой визит к Иконниковым Ницце удалось совершить лишь в середине следующего лета, пятьдесят шестого года, когда дом супругов Гвидона Иконникова и Присциллы Иконниковой-Харпер приблизительно напоминал то, что ровно год тому назад имели супруги Юлий Шварц и Патриция Харпер-Шварц возле реконструированной Прасковьиной избы. Только мастерская у Гвидона была несколько больше, но тоже с размашистым полукруглым эркером и большими двухсветными окнами. В тот день он перевозил свой скульптурный скарб из детдома в Жижу. В принципе, уже можно было жить. Приска и так практически постоянно, начиная с апреля, жила в жижинском доме сестры. Сама Триш, наслаждаясь своей первой зимой в Жиже, подумывала о том, чтобы затеять лыжные прогулки. Вечерами играла на «Бехштейне». Юлик в такие вечерние часы млел. В эти дни он начал серию большеразмерных работ маслом на холсте: крупный мазок, размытый сюжет, чаще натюрморт, исключительно светлые тона, преимущественно белые. То, что он делал, нравилось не только Триш. Нравилось самому. И это его удивляло и воодушевляло. Впервые не подумал, как будет продавать, было все равно. Хотелось писать и писать. И слушать «Бехштейн» по вечерам. И каждую ночь любить жену, обмирая от счастья и везения в удавшейся на славу жизни. В материнскую квартиру иногда звонил, из Боровска, днём, так, чтобы звонок попадал на рабочий день и трубку брала Прасковья. Спрашивал, все ли там живы-здоровы, и, получив утвердительный Парашин ответ, давал отбой. Вот так — коротко и по существу. Но надеялся всё же, что бабка поставит в известность Миру Борисовну, что сын интересовался. А вообще, получилось всё по-идиотски. Тем более мог же с точностью предугадать материну реакцию. И она сидела бы там сейчас, не психовала. Знать бы ничего не ведала про шпионство про это. Слава богу, Тришка про убийство ещё не упомянула плюс к тому, о чём не умолчала. А ведь вполне могла б. У неё это просто — честная. И принципы есть. В общем, ловил себя порой на таких огорчениях. Но как их снять, мыслей не было.
Зиму Приска с Гвидоном провели в Москве, в Кривоарбатском, чему Таисия Леонтьевна была чрезвычайно рада. Носилась колбасой, желая угодить сыну и невестке. Особенно невестке: как влюбилась в Приску с первого дня, так и не остывала. Живя в Москве, Гвидон продолжал мотаться в Боровск, в мастерскую, потому что сразу после детдомовского заказа подоспел другой. Не слишком ответственный, но вполне интересный. Скульптурный вход в реконструированное после войны здание Калужского кукольного театра. Кстати, областной отдел культуры предложил кандидатуру Гвидона сразу после боровского открытия. Сам вход по замыслу Иконникова должен был представлять собой распашные, кованые узорчатые арочные ворота с расставленными по контуру арки персонажами детских сказок. В центре, на вершине арки — кукушка. Перед спектаклем и после, пока выходит народ, она поступательно наклоняется и после троекратного «ку-ку» занимает прежнее место. Самих же персонажей: принцесс, клоунов, колобков, горбунков, разных зверюшек и птиц — он замыслил представить в виде вращающихся вокруг своей оси деревянных скульптур, после этого самого «ку-ку». Причем дерево намеревался использовать пересушенное, сверхтвёрдого сорта, так, чтобы были отчётливо видны сформировавшиеся навсегда трещины в материале. И устойчивая всесезонная краска. Плюс элементы из кованого металла с последующим нанесением защитного слоя. Идею пришлось пробивать, и на это ушла куча времени. Но пробить удалось, сумел убедить упёртых теток из управления культуры, что подобное художественное старение деревянной скульптуры имеет неоспоримые преимущества и в культурном, и в финансовом аспекте. Дерево не самый дорогой материал, а человечки и зверьки пришли из сказок, издалека, из прошлых жизней и просто не могут иметь вид, словно только что сошли с заводского конвейера.
Работать пришлось вместе с инженером и конструктором, так что времени не оставалось. Освободился как раз к началу собственных строительных работ. Фундамент был готов ещё в прошлом сезоне, пора было начинать возводить. И к середине лета уже было место, где по крайней мере можно было разместить работы, инструмент и прочее барахло.
Тогда и вызвалась Ницца помочь с переездом. На директрису оба решили плюнуть. Непосредственно слюной. Что и сделали. Гвидон нанял транспорт и вместе с мужиками из жижинской бригады и Ниццей на подхвате погрузил и доставил имущество к дому. Завидев разгрузку напротив, подтянулась от Шварцев и Приска. Тогда они и познакомились с Ниццей уже по-настоящему, не впопыхах. А потом, чтобы не мешать, Приска увела девчонку к Шварцам, пить индийский чай с баранками и мёдом. Спросила:
— Хочешь английский язык выучить?
Ницца кивнула:
— Ага, хочу.
— А музыке учиться? — задала свой вопрос Триш.
— Ага, — снова кивнула девочка и протянула руку за баранкой, — а чего у вас баранки без мака?
Шварц скривил физиономию:
— У нас Ирод мак не уважает, он от него сонный становится и перестаёт мух ловить. — В этот момент Ирод сунул морду в столовую и кивком хозяина ему разрешено было войти.
— А он у вас дрессированный? — поинтересовалась Ницца, уничтожая очередную баранку с мёдом. — Может команды выполнять?
— Какие? — подливая девочке чай, решила уточнить Триш.
— Ну вот, к примеру! — Ницца стянула сандалию с голой ноги и, размахнувшись, зашвырнула её в дальний угол столовой. — Принеси! Ирод! Вперёд, неси её ко мне! — И заболтала разутой ногой.
Этот момент стал переходным в жизни многих людей. В жизни сестёр Харпер и особенно Присциллы. В жизни Гвидона Иконникова. В жизни бывшего заключённого колонии строгого режима Джона Ли Харпера. И, наконец, в жизни маленькой «зассыхи-лагерницы», воспитанницы Боровского детдома, урожденной Натальи Ивановны Гражданкиной…
Ирод, бешено виляя хвостом, продолжал дёргаться на месте, не понимая, чего от него хотят. Шварц попытался объяснить ему на пальцах. Сделал перевёрнутую козу, просеменил с ней в воздухе с метр, затем сделал кистью руки воздушный хапок и таким же образом вернул пальцы в исходное состояние.
— Сообразил, чудила? — обратился он ко псу, не обращая внимания на сестёр. Те же, словно замёрзшие фигуры мадам Тюссо, оставались пребывать в том положении, в котором их настигла судьба. Обе неотрывно смотрели на голую Ниццыну ногу. И обе молчали. Наконец, Шварц перехватил их взгляд. И спросил:
— Вы чего в пол уставились, девки? Чего случилось?
Обе медленно протянули указательные пальцы в направлении взгляда. И Юлик увидел… Он понял, что случилось. Случилось то, чего не бывает. Он подошёл к Ницце и сдёрнул с её ноги вторую пыльную сандалию. Чуда не произошло. Вернее, произошло. Средние пальцы обеих девочкиных ног были изогнуты к середине, напоминая два маленьких лука.
— Я ещё баранку возьму, ладно? — спросила разрешения Ницца и, не дождавшись ответа, подхватила сушку, сунула её в рот и громко хрустнула.
— Её фамилия Гражданкина, Гвидон сказал, — едва слышно проговорила Приска по-английски и добавила: — У неё мать убийца.
— Не может быть… — так же тихо и тоже не по-русски произнесла в ответ сестра. — Так не бывает…
— Это наша сестра… Слышишь, Триш? Твоя и моя. Ей десять лет. Это Танина дочка.
Шварц напрягся. Он не понимал, о чём они говорят, но чувствовал, что не ошибается в своём диком предположении. Ирод, наконец, сообразил, чего от него хотели, и, притащив в зубах сандалию, стал тыкать ею Юлику в колени.
— Молодец, Ирод! — похвалила его Ницца. — Вот тебе! — И бросила псу баранку. Тот подхватил её на лету и выскочил за дверь.
В этот момент Приска ощутила, как толкнулся в её животе ребёнок. Её и Гвидона. Дитя, которому шёл уже четвёртый месяц и появление которого на свет ждали к Рождеству.
К тому моменту разгрузка перед домом напротив уже подходила к концу. Приска пришла в себя и обратилась к Ницце:
— Пойдём, милая, мы тебя отправим, пока грузовик не уехал. Чтобы пешком не добираться, — сказала и в этот момент подумала, что фразу эту, целиком, произнесла на автомате, не думая. Вернее, мысля о том, что говорит, но мысля по-русски, а не на родном языке.
Сейчас ей хотелось остаться одной. Им хотелось. Ей и сестре. Им нужно было поговорить. И что-то нужно было решать. Что-то страшно для них важное. И хорошо бы определиться до отлёта в Лондон, намеченного на начало декабря, — так, чтобы оставался чувствительный запас времени до родов. На этом настаивал Гвидон.
И Трише казалось, так будет верней. Во-первых, медицинский аспект: всё же капиталистический роддом более предсказуем, что ни говори. Ну и потом, всякие юридические дела: запись в паспорт, свидетельство о рождении, гражданство ребёнка. Плюс маме спокойней, Норе Харпер. Да и не виделись уже порядком. Звонили иногда ей, конечно, но не часто. Триш приходилось для этого в город выбираться, на телеграф ехать и всё такое.
Вечером того же дня сели втроём: обе сестры и Гвидон. Гвидон ещё раз повторил, что знал от директрисы, всё то же самое: лагерь, мать-изменница-убийца, смерть при родах, безотцовщина. Отчество — Ивановна.
— Джоновна — это Ивановна по-русски, так? — внезапно пришло в голову Триш.
Гвидон пожал плечами:
— Так вроде, но это ни при чём. Не покойница же отчество назначала. Просто написали как написали, взяли первое, что пришло на ум. А что им на ум должно прийти, кроме Ивана? Да ничего!
— Я очень хорошо помню тот день, — немного подумав, сказала Приска. — И теперь вспомнила точно, что когда там орали внизу, то несколько раз крикнули это слово — «Гражданкина». Кажется, дядя Алекс, мамин водитель, кричал на Таню. И очень ругался. А потом это слово крикнул. Оно слишком запоминающееся, ни на что не похожее. Но мы тогда по-русски не говорили, я не могу знать наверняка, что имелось в виду.
— А то и имелось, — покачав головой, снова встрял в разговор Гвидон, — он ей грозил чем-то, и она его убила. Ножом. Да? — Он вопросительно посмотрел на обеих. — Вы это точно видели?
Обе кивнули.
— Видели, но не понимали, что она убивает человека. Мы смотрели на папу, он лежал на полу, но потом пошевелился. А потом нас увели, — добавила Триш.
— Ясно. — Гвидон встал и снова сел на бревно. — Всё сходится. Ваш отец спал с горничной. И этот дядя Алекс тоже, наверное, спал. Или третий тот. И они повздорили из-за этой Гражданкиной. И дело дошло до убийства. А она защищалась. Может, так было?
Приска тоже встала, но так же внезапно села обратно.
— Теперь не важно, так или не так. Важно, что Ницца наша сестра, это точно. И мы должны что-то сделать. Для неё. И для себя. Для папы мы ничего сделать не можем. А она необычная девочка, я сразу это поняла. Му God, как же это всё удивительно! Если это правда…
Уже месяц как Всеволод Штерингас был зачислен на дневное отделение биологического факультета Московского государственного университета. А ещё два месяца назад, ещё до приёмных экзаменов, понял — быть врачом не хочет. Потому что есть на свете генетика! Вот наука, за которой будущее! Оказывается, с помощью этой удивительной науки ученому вполне по силам проникнуть в самые сокровенные тайны устройства природы и человека. Более того — изменить само устройство живого организма и даже управлять эволюцией! Просто дух захватывает! Обо всём этом Сева узнал, когда его волей случая занесло в подмосковный Обнинск, в местный научный центр. Для этого центра они, то есть его завод, где он в то время продолжал трудиться учеником токаря, выполняли ответственный заказ. Так вышло, что Штерингас вместе с мастером сопровождал готовую продукцию до места. Когда закончили с разгрузкой, мастер решил это дело перекурить, а Штерингаса отослал найти кладовщика и подписать накладную. Севка, пока плутал по коридорам в поисках нужного конторского работника, наткнулся на объявление в курилке между этажами: «В субботу в девятнадцать ноль ноль, в актовом зале состоится лекция на тему „Радиобиология и мутагенез в природных популяциях“. Читает доктор биологических наук, профессор Тимофеев-Ресовский Н. В. Приглашаются все желающие».
Необычное сочетание слова «радио», с которым обычно просыпался по утрам, и биологии, которую усиленно штудировал для сдачи экзаменов в медицинский, заинтересовало. И в силу этой причины Всеволоду Штерингасу захотелось стать «желающим». После работы сел в электричку и двинул до станции Обнинск. К началу лекции немного опоздал, но и того, что услышал, хватило с запасом. Как выяснилось, на всю оставшуюся жизнь.
Утром уже твёрдо знал, что документы отнесёт на биофак МГУ. На дневной, спасибо Мире Борисовне. Признаться, поначалу, когда та в первый раз после смерти матери появилась в профессорской квартире Штерингасов, он не думал о своей бывшей учительнице больше, чем того требовала простая учтивость, к которой сызмальства был приучен родителями. Да и воспоминаний особых не было: ни плохих, ни хороших. Так, бывала она иногда у них, заходила, не в связи с успеваемостью его, а чтобы просто пообщаться с родителями, за чаем. И чаще с отцом. Сева, как правило, при визитах не присутствовал, сидел у себя. Знал только, что после ареста отца Мира Борисовна Шварц резко из их жизни исчезла. Ни маме не позвонила, ни у него самого не поинтересовалась, что, мол, с отцом такое и как же так? И чем помочь? И после того, как из школы ушёл и стал работать на заводе, тоже не объявилась. Впрочем, сам он тогда об этом не задумывался, слишком был убит произошедшим с отцом. И при аресте не верил, что такое вообще возможно, как и не поверил приговору суда, что папа его, профессор Штерингас, вовсе не заслуженный учёный и врач, а ловко замаскировавшийся убийца в белом халате. Хотя, не только учительница Шварц исчезла из поля зрения семьи, пропали сразу и Клионские, лучшие друзья, и многие другие; да что там многие — все!
Сдав последний экзамен, как и все остальные, на безукоризненную пятёрку, в тот же день позвонил Мире Борисовне, чтобы доложиться. Та просияла:
— Милый ты мой мальчик, поздравляю тебя, как бы папа порадовался! — И осеклась. Потом переспросила: — Не жалеешь, что не в медицинский? Точно решил?
— Да, — ответил Сева, — уже не передумаю. Да и поздно передумывать.
Незадолго до подачи документов в МГУ Сева решил, что при такой перемене собственных планов всё же не лишним будет поставить об этом в известность Миру Борисовну. Так, на всякий случай, во избежание ненужных обид. После Севиного звонка Шварц долго размышляла, но всё же решилась и набрала номер Клионских. Трубку взял Самуил Израйлевич. Мира вежливо поздоровалась и, убедившись, что её помнят, осторожно поинтересовалась, не в курсе ли доктор Клионский относительно каких-никаких льгот при поступлении в вузы для детей, реабилитированных по делу врачей. Как, мол, у них, в мединститутах — не применяют ли случайно подобный подход? А то Сева Штерингас поступать собрался, а Льва Семёновича полностью восстановили в правах. Посмертно, правда.
— Я в курсе, — ответил Клионский. — А льгот — никаких. И передайте Севочке, — сказал на прощанье, — пусть сдаёт на одни пятёрки, исключительно на «отлично» и никак иначе, не то всё боком выйдет. Имеется негласная установка ограничивать приём евреев, прямых и скрытых, особенно в такие ответственные учебные заведения, как МГУ. — И положил трубку.
После этого разговора Мира долго не могла найти себе места. Ночь не спала, думала. Как же это? За что? А она сама? Если бы она сейчас была молодой и поступала бы в вуз? Ответственный — неответственный? Желая стать врачом, учёным, инженером… Имея честолюбивые планы помочь своей Родине обрести славу и процветание! Не дали бы? Не пустили? Остановили бы на входе, за одну четвёрку, отобрав пропуск в высшее образование и пропустив вперёд других? Тоже негласно? И только потому, что они не евреи? Ум отказывался верить. Чувствовала, что мечется что-то тяжёлое и кривое внутри неё, царапая острым краем всё, что на пути, скачками забираясь вверх, ближе к горлу, и медленными удушливыми спазмами сползая вниз, задевая сердечную мышцу и всё, что ниже, до самой последней селезёнки… Может, это и есть душа, подумалось ей утром. Или что тогда? Ведь здоровье в полном порядке, проверялась не так давно. И ещё — сказать Севе или не сказать? Стыд-то какой… Мальчик мой, тебе нужны только пятёрки, а то не пропустят, остановят, им евреи не требуются, у них своих претендентов в лучшую жизнь предостаточно…
В итоге не позвонила, не смогла себя превозмочь. Просто стала ждать результатов. Верить и ждать. И дождалась…
В начале первого месяца учебы Сева обнаружил на столе оставленное Парашей первое опекунское вспомоществование в размере двухсот рублей. Впрочем, восемнадцатилетие было достигнуто и юридическое опекунство официально было прекращено. Начиная со дня рождения коммунальные жировки стали приходить уже на его имя. Но всё равно, вместе со стипендией и Прасковьиными харчами в холодильной нише под подоконником получалось вполне прилично для жизни с обувкой, одеждой, коммунальными платежами и кино. На книги не тратился, об этом заблаговременно позаботился отец. Библиотека в его кабинете отличалась вкусовым разнообразием и великолепной подборкой самих изданий. Были в числе прочих книги и на немецком, которым Лев Семёнович владел преотлично. На этой почве они с Мирой Борисовной и сошлись, ещё в те времена, когда она у него наблюдалась по первой своей беременности.
В тот же день Сева позвонил и поблагодарил благодетельницу.
— Не стоит, Севочка, — благосклонно отреагировала на благодарность учительница. — Учись и ни о чём не думай. — Она засмеялась в трубку: — Жаль всё же, что не пошёл в медицинский. Был бы нашим с Парашей семейным лекарем. Глядишь, лишние бы парочку лет небо с ней покоптили.
Положила трубку и улыбнулась. Поняла вдруг, что пошутила. И попыталась припомнить, когда ей удавалась шутка за… за последние хотя бы лет десять. Вспомнить так не удалось. И оттого мысли о Севе, о котором она теперь не переставала думать, всегда были ей приятны, хотя порой и вызывали ощущение неясной вины и далёкой размытой тоски.
«Как хорошо и приятно, когда есть для кого жить, — подумала она внезапно, когда на том конце трубки раздались короткие гудки. — Почему у меня никогда ничего похожего с Юликом не возникало? Он и учился неплохо, и вежливым быть старался. Старался… Да! Именно старался, а не был таковым по сути, изнутри. И любить маму тоже себя заставлял, а не просто любил, как благодарный сын. Это тоже было видно по всему. И про отца, про этого негодяя, постоянно, все годы, интересовался потом: как он, кто и почему его нет с нами? Хотя и сказано было единожды и навсегда — забудь! Не захотел, продолжал своевольничать…»
А Сева, положив трубку, вспомнил вдруг об отцовской машине, так и запертой в гараже с тех страшных времён. «Победа» была практически неезженой, после покупки её особенно не тревожили, так разве, на дачу — обратно.
— Надо бы на курсы вождения записаться, — пришла в голову мысль, — вполне может пригодиться.
Что и сделал, пройдя ускоренный курс и получив к декабрю водительское удостоверение. После чего переоформил отцовский автомобиль на своё имя.
В феврале того же тысяча девятьсот пятьдесят шестого года произошло то, что радикальнейшим образом изменило жизнь многих.
Невероятным событием, перевернувшим с ног на голову представление миллионов советских людей о той дутой правде и той лжи, в нагромождении которых они жили, начиная с первых послереволюционных лет, явился двадцатый съезд КПСС. Доклад, с которым на съезде выступил Никита Сергеевич Хрущёв, потряс общество до самых основ. Не сразу, правда, через выдержанный властью промежуток. Выводы нового руководства страны решено было впитать в сознание советских людей не сразу, постепенно. Приучить, так сказать, к мысли о расставании с идеалами, которыми жили и которым молились десятилетиями. С которыми шли кто на смерть, кто на эшафот, кто на лесоповал, кто на повышение по службе с прикреплением к спецпайку.
Вскоре после съезда, ближе к весне, стали собирать партийцев: от первичек до областных и краевых комитетов. Решения разоблачительного съезда доносили мягко, соблюдая партийную выдержку и нужную осторожность. Дошла очередь и до Миры Борисовны. В числе прочих надёжных партийцев её пригласили в райком, на заседание. Шла, ничего не ведая, конспирация поначалу была строгой. Посторонние уши пока до текстов первоисточника не допускались, и хотя само словосочетание «культ личности» появилось в правительственных сообщениях уже в марте тысяча девятьсот пятьдесят третьего года, но до этого времени оно применялось безадресно и в самом общем виде. На съезде же Хрущёв рассказал о многом в подробностях. Довёл до делегатов информацию о «ленинском завещании» с предложениями убрать Сталина с поста генсека, о фальсифицированных судебных делах тридцатых годов, о применении пыток к честным партийцам, о расстрельном семнадцатом съезде, о роли Сталина в поражениях в Великой Отечественной…
Отпустили глубоко за полночь. Но домой добралась лишь к утру, когда открылось метро. Часть ночи проходила туда-сюда в райкомовском сквере, переваривая услышанное. Голова отказывалась верить. Саму — лихорадило, то снаружи, то изнутри. Чувствовала, как камнем затвердевает гортань, как в тугую пружину сворачивается что-то острое, сталистое, с зазубринами — там, где должен быть пищевод, и это что-то готово в любой момент резко разжаться, распрямиться, чтобы хлёстко ударить её в самое сердце…
Когда вошла в квартиру, Параша ещё не поднималась. Мира Борисовна разделась и прошла к себе.
— Как же… — шептали её губы, не подчиняясь сигналам, идущим из головы. — Как же так… Что же будет… Почему мы жили и не знали… Получается, не я права была, всю свою жизнь, а малограмотная Параша из Богом оставленной Жижи? А как же люди? Люди, которые ушли на смерть? И эти аресты… Это тоже всё неправда? Не было врагов народа? Но как такое может быть? Раз есть сам народ, то должен быть и враг. Без врага нет и не будет классовой борьбы. А без классовой борьбы нет движения вперёд. Карл Маркс что, тоже ошибался? Или мне всё это снится? Или… это очередная ошибка? А может, просто проверка на прочность? Для слабых? Для тех, кто поддастся и поверит всему этому бреду?
Через час встала Параша. Прошла в комнату, увидела неподвижно сидящую за столом хозяйку, одетую, в очках. Удивилась такой непривычной картине, но спросила:
— Завтрикать?
Мира Борисовна не ответила. Прасковья повторила вопрос, на этот раз чуть громче. Хозяйка вздрогнула, повернулась, окинула мутным взглядом Парашу, снова отвернулась, сняла очки. Сказала:
— Нет, — и больше не сказала ничего. Прасковья пожала плечами и вышла. Такого за время жизни на Серпуховке она про хозяйку припомнить не сумела…
Уже в первые послесъездовские полгода случилась вещь совсем уж никем не предсказуемая — стали потихоньку, без лишнего шума отпускать репрессированных. Начали с тех, на кого материалы дел были однозначно внятными и не требовали усложнённых подходов при вторичном изучении. К тому времени Джон Ли Харпер отбыл в общей сложности одиннадцать лет из двадцати пяти полученных. Первую десятку честно оттрубил в северном Устьвымлаге, валя нескончаемые стволы, срубая с них бессчётные ветки. В начале пятьдесят шестого, ещё задолго до съезда, был переведён в Мордовию, тоже на строгий режим, но с меньшим количеством уголовного элемента на зоне. Хотя это его больше не пугало. За все лесоповальные годы научился и беречь себя, и одновременно не дорожить своей же собственной жизнью. Решил для себя, пусть будет что будет, цена его, не слишком высокая по местным меркам, выставлена и торгу не подлежит. В какой-то момент сообразил, когда случались особенные просветления в голове, что такой способ выживания для него оптимален. Наверное, поэтому и не спёкся, как другие, после первых лагерных лет. И мужики держали за своего, хоть и нерусский. Работает как все, не хуже. Не крысятничает и не стучит. Живи! Блатные против шпиона тоже особо не лютовали. Правда, заставили сперва историю поведать, как и чего. Под заточкой подержали. Под горло под самое подвели и чуток прижали. Но не надолго. Как начал излагать, заточку убрали. Заинтересовались рассказом. А Джон подумал-подумал и, не спеша, сложил историю в медленную новеллу, с роковым началом, красивой серединой и лихим концом. Ни слова не приврал, красивости хватило и без прикрас. Главный их, из воров, даже растрогался чуток и дал папиросу. Пришлось покурить. Так потом и втянулся. Кличку дали, хоть и мужик, а воровскую. «Шпион». Точней говоря, не дали, а просто оставили за владельцем в силу прошлой профессии. Джоном не кликали. А если обращались по имени, ну если кто из мужиков, то просто Ваней звали. Это ж по сути одно и то же. Ваня Харпер. Ванёк. Вроде как русский. И говорит по-нормальному, чисто, и пишет грамотно, и всё прочее. А по-другому если глянуть, то нерусский. То ли еврей замотанный, то ли правда чистый англичанин, самый настоящий, хоть и лагерный. Да и мордой на русского не похож. Типа породой не наш, всем своим непривычным обликом.
Потом на смягчение пошёл, в Мордовлаг. Считалось, вроде первую десятку оттянул, шпионскую, а убийский остаток срока можно и помягче тянуть, без суровой донельзя природы. Но всё равно привыкал мучительно, и там, и здесь. Даже просил не трогать, не переводить южней. Ещё не известно, как обернётся, насколько местный блатняк подкованным в патриотическом отношении окажется. С такой кличкой могут и не разбираться, просто поставят на перо, как изменника в обе стороны, — и кранты!
Все годы, не переставая, думал о Норе и девочках. За исключением тех дней, когда загибался от невыносимых головных болей. Такие боли впервые стали появляться недели через две после страшного удара в затылок. Там, на южном берегу, в Хостинском доме НКВД. Лечить не стали, сразу отправили в тюрьму НКВД, а там уж было не до лечения. Избивали сначала, потом он, будучи в невменяйке, подписал всё, что было им нужно, и сразу — суд. Тогда он мало что соображал. Кивал и соглашался, плохо воспринимая окружающую действительность. Скорей бы, думал, всё закончилось. Злобы, обиды — не было, всё растворилось, растеклось в нечеловеческой боли. В конце концов, знал, на кого согласился работать, но наивно надеялся, что его-то минёт. Не минуло. Стал разменной монетой в чужой игре. Примерно представлял себе, в какой и чьей. И обречённо понимал, что выхода оттуда не бывает, раз уж решился и вошёл. Но на себе по-любому поставил крест. Протестантский. Знал, что живым не выйдет никогда: или прибьют рано или поздно, или сам кончится, запас человеческий выйдет, истощится до конечного дна, в последний раз слабо тренькнет и умрёт.
Покоя не давала неизвестность. Готов был умереть, чтобы только сказали — живы. Живы и здоровы. И не в заключении. Ясное дело, что Нору тогда задержали, потому как не пришла в условленное время в назначенное место. Но вопрос — что сделали они с его женой? Девочек, всё же полагал, отправят домой и оставят в покое. Но Нора? Что могут инкриминировать его жене? Соучастие в измене? Разведдеятельность против Великобритании? Или не сумеют доказать? Или же им это вообще не нужно? Отправят с девочками и тоже оставят в покое? Или кончат при «побеге», в отместку за мужа-перебежчика?
А русские? Эти-то как раскинули? После случившегося провала ясно, что он становится лишним. И опасным. Шпионская статья — превосходное решение. Но подвязать убийство? С какой целью? Для чего это им понадобилось? Это вне всяких правил. Есть негласные законы, и разведки всего мира обычно придерживаются их. Ведь он никого не убивал. Его взяли в Хосте, в доме, утром, после сна, кажется… До этого момента полный провал. Уложил девочек спать, сам пошёл наверх. Потом… Нора… Её руки… живот… грудь… И уже путешествует она… По его телу… Её губы нежно пощипывают завитки волос в низу его живота, его начинает слегка потряхивать, как при морской болезни, и тогда, зная такую особенность мужа, она немного замедляет свое путешествие, делая запланированную остановку перед тем как путешествовать дальше, вниз… чтобы добраться губами до смешного среднего пальца ноги, словно натянутый лук, изогнутого в сторону большого пальца…
А затем за ним пришли, и он плохо соображал. Всё! Откуда взялось убийство? И кого убили? На суде говорили, кажется, — контрразведчика при его задержании. Но его же просто увели и всё…
Дело Харпера вытащили из архивов НКВД одним из первых. По масштабам времени не успело остыть. Для прошедшей истории одиннадцать лет не срок. Под горячий приказ разобрались быстро. Одновременно подняли уведённые от судебных документов следственные материалы. Затребовали из спецархива оригиналы допросов бывшей оперативницы НКВД младшего лейтенанта Гражданкиной. Вывод однозначный: материалы дела сфабрикованы преступными сотрудниками сталинско-бериевского НКВД. Джон Ли Харпер, активно работавший на советскую разведку, а ныне отбывающий срок в колонии строгого режима, невиновен. Как невиновен и бывший оперативный работник НКВД лейтенант Гражданкина Т. Н., которая, рискуя жизнью, выполнила до конца приказ и офицерский долг.
Выдержка из Постановления Комиссии по реабилитации жертв сталинских репрессий
от двадцать пятого ноября
тысяча девятьсот пятьдесят шестого года
1
— Отменить неправосудное решение Верховного Суда СССР от пятнадцатого июня сорок пятого года в отношении гражданина Великобритании Джона Ли Харпера.
— Признать указанного гражданина невиновным по всем статьям.
— Освободить указанного гражданина из мест заключения.
— Признать за гр. Харпером Д. Ли право на реабилитацию со всеми процедурными последствиями.
2
— Отменить неправосудное решение Военного суда от второго июня сорок пятого года в отношении гр. Гражданкиной Татьяны Ивановны, тысяча девятьсот восемнадцатого г. р.
— Признать указанную гражданку невиновной по всем статьям. Посмертно.
— Признать реабилитацию гр. Гражданкиной Т. И. со всеми необходимыми последствиями. Посмертно.
Пятнадцатого декабря тысяча девятьсот пятьдесят шестого года освобождать Харпера прибыл чин в штатском из Областного управления КГБ. Джона тут же вызвали к начальнику колонии, экстренно сняв с работ. Джон явился, полагая, что или добавят срок, или же начнут разговор насчёт постучать. Либо — очередной этап. Оказалось, третье, но на этот раз без сопровождения и собак.
Чин поздравил, пожал руку, зачитал Постановление. Сказал на прощанье:
— Вы свободны, товарищ Харпер. Вам выдадут содержание на первое время, билет до Москвы. Там явитесь в Управление, а что дальше и куда, объяснят.
Джон, успевший прийти в себя от шока, спросил:
— И что со мной будет дальше?
— Дальше? — пожал плечами чин. — По-разному бывает, смотря по заслугам. Жильём должны обеспечить, раз так с вами поступили, гражданство предоставят советское, если не захотите домой.
— У меня дома жена и дети, — сказал Джон.
— Дело не в них, — заметил чин, — а в том, разрешат ли въезд в Великобританию перебежчику сами англичане, чтобы засадить вас, но уже до конца жизни. Или предпочтут оставить вас здесь, от греха подальше и позора. Но, хотя, это им решать. Наше дело второе, мы принимаем решение обычно после того, как они сами с собой разберутся. В вашем случае, товарищ Харпер, я почти на сто процентов уверен, что доживать вам придётся в Советском Союзе. Но это моё мнение, вы понимаете. За высокие инстанции не скажу. Я свою часть выполнил, дальше… — Он встал. — А дальше желаю вам удачи в новой жизни.
— Мы тут без вас поработали, Джон, и кое-что выяснили, — сообщили Харперу в Управлении госбезопасности после того, как он прибыл в Москву. — За последние два года ваши дочери Присцилла и Патриция неоднократно пересекали границу СССР. По маршруту Лондон — Москва — Лондон. Мы также выяснили, что обе они замужем за советскими гражданами, — он сверился с бумагами, — вот, здесь… Юлий Ефимович Шварц, это супруг Патриции Харпер. И… и Иконников Гвидон Матвеевич, это у нас муж под номером два. Оба брака официально зарегистрированы в Москве. Имеются соответствующие свидетельства. Что скажете?
— А Нора, моя жена? Что с Норой? — вопросом на вопрос ответил Харпер. — Вам что-нибудь о ней известно?
— Известно, что ваша супруга жива и здорова и что она возглавляет известный в Великобритании благотворительный фонд, который так и называется «Harper Foundation». Попутно издаёт газету, под эгидой того же фонда. Пожалуй, это всё.
Джон откинулся на спинку стула и мотнул головой, плохо соображая — то ли он теряет силы, то ли, наоборот, они возвращаются к нему. Но это было то, ради чего он жил. Ради чего выжил. Ради чего стоило жить дальше.
— А девочки? — спросил он вдогонку чуть подрагивающим от волнения голосом. — Они где сейчас? Это известно?
— Они зарегистрированы в Москве по этим адресам, — перед ним положили лист бумаги, — дальнейшие справки сможете навести теперь сами, отныне вы свободный человек. Кстати, вам будет выделено жильё в Москве. Пенсия тоже будет назначена, это сейчас решается. Ну, и выдадим паспорт. А пока поживёте по справке об освобождении. Да, ещё! О вашем возвращении на родину вопрос, естественно, не стоит. Никто вас британцам не выдаст, да и вам туда по понятным причинам въезд закрыт. Это, надеюсь, понятно? Позвоните завтра, в это же время. Телефон на листе.
Харпер словно не услышал последних слов. Его не переставал мучить единственный вопрос.
— Но… всё же… Нора?.. Как же Нора? Моя жена? Как я смогу с ней увидеться?
В ответ ему лишь развели руками:
— Пусть приезжает, милости просим. С нашей стороны препятствий не будет. Остальное вам известно.
Утром на другой день, около десяти, в квартиру Миры Шварц позвонили. Мира Борисовна заканчивала в это время поздний завтрак. По воскресеньям она позволяла себе вставать несколько позже, просматривая накопившиеся газеты, на которые не хватило времени за прошедшие дни. В субботний номер «Учительская газета» поместила передовую статью «Возвращение в достойную жизнь». Речь шла о заслуженном учителе сельской школы, подвергнувшемся несправедливому обвинению в результате доноса сослуживцев и отбывшему длительный срок в лагере, где он не только сумел не потерять себя, а добился того, чтобы ему позволили прочитать заключённым свой собственный «Краткий курс изучения истории КПСС». И вот теперь справедливость восстановлена. Учителю возвращены правительственные награды Родины, местная власть силами подрядной организации участвует в строительстве нового дома для учителя взамен разрушенного войной. Также ему назначена персональная пенсия республиканского значения. Статья заканчивалась оптимистично: «…Комиссия по реабилитации жертв репрессий сталинского периода продолжает свою работу по восстановлению прав незаслуженно пострадавших граждан…»
Мира Борисовна отложила газету и сняла очки. Ей представилось, что она в заключении, в лагере строгого режима. И тоже в результате страшной несправедливости. Она почему-то всё чаще и чаще теперь думала именно о несправедливости, допускаемой людьми, а не о случайности или ошибке, совершаемой ими же. Она лежала и думала о том, что бы она могла сделать для людей, таких же, как она сама, ставших поневоле узниками страшной пятьдесят восьмой статьи. Учила бы жизни? Отстаивала бы принципы ленинизма-сталинизма? Призвала бы к неподчинению и бунту? Смирилась бы и стала ратовать за примерное поведение во искупление своих грехов непосильным лагерным трудом? А может, давала бы тайные уроки немецкого? Смешно звучит… Смешно и страшно. Так и не найдя себе достойного места в этой причудливой траектории, Мира Борисовна отправилась в ванную. Потом села завтракать в столовой, чтобы всё было культурно и не наспех. По обычным дням Параша всегда подавала на кухне, чтобы не затягивать процесс и не роскошничать без особой к тому нужды. Сегодня с самого утра она занемогла. Затемпературила. Ночь не спала. Нос расклеился, но Параша всё равно, как обычно, накрыла в столовой. По-воскресному и никак иначе. Подносила с кухни в комнату, укутавшись потеплей. Мира, видя такое дело, предложила пойти лечь, но та категорически отказалась:
— Как ето лечь? А как жа вы-то? Сами, што ль?
В этот момент и раздался звонок в дверь. Прасковья пошла открывать. Отомкнула замок и обмерла. Потому что сначала увидела глаза. Серо-голубые и внимательные. И добрые. И ещё очень похожие на девкины. На Прискины с Тришкой. Она отступила на шаг. Мужчина, что позвонил в дверь, учтиво поклонился, сдёрнул по лагерной привычке шапку и сказал:
— Я прошу меня простить, я ищу свою дочь. Мне сказали, она может быть по этому адресу, — он протянул Прасковье бумажку с адресом. — Это правильно?
Она взяла листок и теперь уже внимательней осмотрела пришельца. Тому было явно за шестьдесят. На нём были стоптанные башмаки с толстыми шнурками, серые, пошитые из незатейливого и явно мнучего материала брюки без намёка на какие-либо стрелки, совершенно новое и заметно, что не по размеру, драповое пальто и такой же новый по виду, толстой вязки коричневый шарф. В руке он сжимал заношенную серую ушанку, откровенно не универмаговского образца. При этом Прасковья отметила сразу, что лицо его, хотя и сильно пожилое, изрезанное многочисленными морщинами, начинающимися ото лба и стекающими к шее, с основательной заминкой в районе глаз, тонких губ и линии подбородка, но всё ж какое-то хорошее, вежливое, с видным умом в глазах и по-человечьи не злое. Она глянула в листок, но ничего там не разобрала и сказала:
— Вы входьте, входьте в квартеру-то, а я хозяйку щас покличу.
В этот момент в прихожую вышла Мира Шварц. Она удивлённо окинула гостя взглядом. Прасковья протянула ей листок:
— Вот, дочку ищеть свою, говорить.
Мира Борисовна коротко взглянула на адрес:
— Да, всё верно, адрес наш. И кто вам, простите, нужен?
Мужчина помялся, но продолжил попытку объяснить ситуацию:
— Видите ли, я недавно освободился… и мне сказали, что моя дочь может находиться по этому адресу. Моя фамилия Харпер. Джон Харпер. А её зовут Патриция. Патриша Харпер. Мне сообщили, что она вышла замуж, и муж её… — он сверился с другим листком, — муж… гражданин Шварц Юлий Ефимович, проживает здесь. Вот я и пришёл… извините за ранний визит… Узнать.
Он говорил с едва заметным акцентом, но уже в тот самый момент, когда он упомянул про дочь, Мира Борисовна догадалась, что акцент этот английский. И ещё она догадалась, что должна пригласить мужчину зайти. В свой дом.
— Юлий Ефимович Шварц мой сын, — сообщила она визитёру. — Только он не гражданин, а товарищ. А меня зовут Мира Борисовна Шварц. Я его мать. А вы, вероятно, отец моей невестки? Разведчик? Тот самый?
Харпер кивнул:
— Это в прошлом. Я реабилитирован и освобождён. В Москве второй день.
Мира Борисовна молча указала глазами на вешалку:
— Пожалуйста, разденьтесь и проходите в столовую, — она кивнула Прасковье. — Параша, проводи гостя, — и направилась в столовую первой. Когда он вошёл, хозяйка квартиры уже сидела за столом, с прямой, как сама спинка стула, спиной, на глазах её были очки, из чего следовало, что теперь она ждёт внятных и подробных объяснений причин этого внезапного визита. Не хватало лишь яркого, направленного в лицо света лампы. Он сел и спросил первым, не дожидаясь встречного вопроса:
— Простите меня, но я очень хочу знать, где находится моя дочь. Насколько я понимаю, здесь её нет, да?
Вопрос Мира Борисовна проигнорировала. И спросила сама:
— Итак, вы реабилитированы. Но всё же я хотела бы знать. Можете ответить на мой вопрос чётко и ясно? Вы шпион или не шпион? — И вперила в него пронзительный взгляд. Харпер пожал плечами и ответил:
— Я долгие годы работал на советскую разведку. После чего был арестован. В сорок пятом году. В мае. Значит, получается, шпион. Только в другую сторону.
Мира Борисовна тоже удивлённо пожала плечами:
— Тогда почему, позвольте вас спросить, вы были арестованы? За что? Если работали на нас?
Харпер вопросу не удивился, но ответил. Спокойно и негромко:
— Почему? Знаете… я сидел в двух лагерях, и каждый зэк, кто тоже находился там, рядом со мной, разве что не берём уголовников, задавал себе такой же вопрос — за что? И каждый не знал ответа. Но я ответ знаю. По крайней мере что касается лично меня. Потому что дело не во мне, а в стране, которая так решила. И определила для меня это место. Так ей было нужно. И меня она не спросила. А потом к власти пришёл Никита Сергеевич. И решил, что больше это ему не нужно. И теперь ваша страна даёт мне паспорт, жильё и пенсию. Теперь она решила так. Скажите, я могу узнать, как мне связаться с дочерью?
Мира Борисовна молчала, словно не услышала последнего вопроса. Затем сняла очки, положила рядом. И тоже негромко сказала:
— Я понятия не имею, где ваша дочь, Джон… Простите, не знаю, как по батюшке…
— У нас не бывает по батюшке, — заметил гость. — Зовите меня просто Джон. Или, если хотите, мистер Харпер. Почему не имеете?
— Ну да, конечно, что это я… — на миг смутилась Шварц, но тут же вернулась к теме: — Не имею, потому что они здесь не живут. Они постоянно живут на даче, в деревне. В Жиже.
— В Жиже? — не понял Харпер. — В какой жиже?
— Это их деревня. Жижа. Так она называется.
— А у вас что, нет с ними связи? — удивился Джон, чувствуя, как начинает волноваться. — Или, возможно, есть связь с семьёй моей второй дочери, Присциллы?
— Тоже отсутствует, — ответила Мира Борисовна, поджав губы. Не станет же она объяснять этому Харперу про все их домашние дела. Нужно ему — пусть сам едет, и к Иконниковым, и в Жижу эту. В Жижу… Стоп! — Знаете, — внезапно выдала она, не ожидая от себя самой подобного шага. — Вам надо самому в Жижу съездить. И узнать.
— Да? — задумался Джон. — Наверное, вы правы, так и надо сделать. Только как я дорогу найду? Это далеко от города?
Мира Борисовна указала кивком головы на коридор:
— У нас Прасковья Гавриловна оттуда. Уроженка Жижи. — Крикнула в направлении кухни: — Параша! — Та незамедлительно явилась на хозяйкин зов. — Прасковья Гавриловна, вы не могли бы съездить с э-э-э… с этим товарищем в Жижу? К его дочери. Дорогу нужно указать.
Та шмыгнула носом.
— Чаво ж, могу, ежель надоть. Провожу, — и утёрла нос куском марли.
Мира Борисовна покачала головой.
— Да ты же совсем больная, я и забыла… — Внезапно развернулась, подошла к телефону, стала набирать номер. Там ответили. — Здравствуй, Сева, — поприветствовала абонента Шварц. — Доброе тебе утро, мой мальчик. Знаешь, я сразу к делу. Скажи, ты не мог бы выручить одного человека и… и меня заодно? Нужно съездить в одно место. Отвезешь? А то у нас Параша приболела, — на том конце, судя по всему, подтвердили согласие. — Вот и прекрасно, милый. Ждём тебя. — Она положила трубку и на этот раз произнесла привычно строгим голосом, обращаясь к Джону: — Сейчас за вами приедет машина, и Параша проводит вас в Жижу. А пока могу предложить вам чай… Не возражаете, мистер Харпер?
— Не возражаю, — улыбнулся Джон. — Очень даже не возражаю. Спасибо вам, уважаемая Мира Борисовна.
Когда Сева приехал и поднялся, Параша стояла уже одетая. Она всё привыкла делать загодя. Харпер быстро надел пальто, натянул ушанку и обратился к Севе:
— Я готов, Всеволод.
И тогда Мира Шварц, мгновенье пораздумав, выдала:
— А знаете что, я, пожалуй, с вами! — И стала энергично одеваться.
Второй день в Москве не унималась декабрьская метель. Плюс к тому температура упала до двадцати пяти, и поэтому добираться пришлось медленно и осторожно. Когда проехали Боровск, Всеволод затормозил, увидав на обочине укутанного с головой ребёнка. Из-под толстой шали торчали лишь нос и глаза. Девочка, лет десяти, стояла на обочине в надежде тормознуть попутный транспорт. Стояла и подпрыгивала, чтобы согреться. Сева подрулил, открыл дверь:
— Куда тебе, ребёнок? Прямо?
Девчонка оттянула низ шали вниз и прокричала через метель:
— Ага! Только я не ребёнок, я Ницца!
— Возьмём? — Сева обернулся к бывшей опекунше. И не успев услышать ответ, прокричал в пургу: — Залезай давай, Ницца!
Девочка моментально забралась внутрь, хлопнула за собой дверцей, и «Победа» тронулась с места.
— Сейчас немножко, километрика два, и я слезу, — сказала она Севе. — Мне в Жижу надо. Знаете?
Сева, не оборачиваясь, ответил:
— Вот и ладно. Нам тоже туда.
— А вы не к Гвидону? — поинтересовалась маленькая пассажирка и гордо сообщила: — А я к Гвидону!
— Мы к Шварцам, — подала голос Прасковья. — А ты сама хто Гвидону-та будишь? Откель яво знаешь?
— Я с детдома. Я к ним по выходным прихожу. В гости.
Они доехали до съезда с дороги, ведущего на Жижу, но поняли, что к самому дому подрулить не получится. Снегу намело по колено, и в деревню вела лишь узенькая свежеутоптанная тропа. Они оставили «Победу» на дороге, и Параша повела всех в сторону дома Шварцев, над которым вились две тонкие струйки дыма из двух печных труб. Ницца взглянула на дом Иконникова, обнаружила, что дыма над домом нет, и разочарованно произнесла:
— Нет Гвидона-то. Вот ёлки-палки. — Махнула рукой. — Ладно, я с вами. Тоже к Юлику зайду, раз нету Гвидона.
— К Юлику? — гневно переспросила мать художника. — Какой он тебе Юлик, милочка?
— Я не милочка, я Ницца, — упрямо отреагировала девчонка, — а Юлик мне друг. И Гвидон друг. И Приска с Тришей. Мы с ними музыкой и английским по выходным занимаемся, ясно?
— Какая ещё к чёрту Ницца? — недовольно проворчала про себя Мира Борисовна, но ввязываться с посторонним ребёнком в спор не стала. Не было печали. В этот момент они подошли к большому деревянному дому с полукруглым эркером.
— Вот тута, — указала варежкой на дом Прасковья. — Тута и живуть они. А раньше я была. О-о-он тама, — указала она на пристройку, торчащую видимым краем из-за дома.
Внезапно к ним с лаем бросился Ирод. Но, признав Прасковью, тут же завращал хвостом и приветственно напрыгнул на неё здороваться. На лай вышёл Шварц. Он открыл дверь на крыльцо, всмотрелся в пургу и остолбенел. Делегацию представляли пятеро: мать — собственноличной персоной, Прасковья, городского вида юноша и непонятного разлива пожилой мужчина в странной щукарской ушанке. Процессию завершала Ницца, чьё появление у дома по крайней мере было единственно ожидаемо. В полном недоумении он приоткрыл пошире дверь и приглашающим жестом повёл рукой в сторону тепла:
— Проходите, проходите…
— Мы по делу, — как только вошла, стряхнув в предбаннике снег и не здороваясь, доложилась мать, — я человека привезла. Вам нужно с ним побеседовать. А мы подождём. Но не задержимся, можешь не беспокоиться, — добавила с лёгким вызовом.
— Ладно, — невнятно пожав плечами, ответил Шварц, — раздевайтесь, проходите. Здравствуйте всем! — И отдельно бросил Ницце: — А ты как здесь? Ты что, с ними?
— Не, я сама по себе, Гвидона нету, так я к тебе. Ладно?
— Ну чего ты спрашиваешь, маленькая, что ли? — улыбнулся Юлик. — Давай проходи, грейся. Пойди пока в мастерской побудь, там печка топлена, а я к тебе потом приду. Ладно?
Ницца кивнула и исчезла.
— А можно я тоже в мастерской подожду, пока вы будете беседовать? — вежливо поинтересовался юноша, и Юлик обратил внимание, что он вполне симпатичный, с хорошим лицом и, судя по всему, недурными манерами.
— Ну конечно, мой друг, ступайте, понаслаждайтесь искусством. Ницца вам покажет, что к чему. Только поосторожней, у меня там горшки в заготовках расставлены. Не уроните какой, — и обернулся к остальным: — Так чем обязан вашему визиту, уважаемые гости? Что случилось?
Первым начал Джон, без подготовительного перехода.
— Я Джон Харпер, — произнёс он и коротко поклонился. — Моя дочь Патриша, насколько я понимаю, ваша супруга. Меня освободили из заключения, и я приехал, потому что мне сказали, что она может быть здесь. Ваша мама, Мира Борисовна, сообщила. Большое ей спасибо.
Шварц оцепенел.
— Не может быть… Как же… Как же так… Вы… Вы Джон Ли Харпер, Тришин отец? — и глуповато доспросил: — и Прискин? Э-э-э-э… Присциллин? Я правильно понял?
— Где они? — суховато спросил Джон, чтобы быстрее перейти к тому, зачем приехал. — Мне нужно их срочно увидеть. И сообщить, что Норе разрешён въезд в Союз.
Юлик очнулся:
— Так нет их. Обеих нет. Они вчера улетели в Лондон. Я вечером только вернулся, а Гвидон, кажется, ещё не возвращался из города. Мы их проводили вчера.
— Улетели? — разочарованно переспросил Харпер и сразу как-то потух глазами. — Как же это… я так хотел их видеть.
— Но они прилетят, обязательно прилетят, скоро уже, к началу весны. Приска, то есть… — Он поморщился. — Присцилла должна вот-вот родить, так что они улетели… — он улыбнулся, — улетели рожать вам внука. — Шварц почувствовал, что уже почти совсем пришёл в себя после первого лёгкого шока. — А живут они вон там, — он указал пальцем на дом, стоящий напротив, через засыпанный снегом овраг. — Видите?
Джон посмотрел в окно. В том же направлении вытянула шею и Мира Борисовна, стараясь сделать это по возможности незаметно.
— А вы што ж, атдельна типеря али как? — удивилась Прасковья, которая не была в Жиже со дня первой пенсии. Деньги по совету Миры она теперь получала в Москве, в сберкассе.
Шварц не растерялся:
— Мы решили, так лучше, баб Параш. Две семьи все же. Дети пойдут, то-сё…
Та понятливо закивала:
— Ну, ето дело ваша, можа, оно так и лутши будить…
Поняв, что вопрос, из-за которого они приехали, исчерпан, Мира Борисовна подала голос:
— Ну что же, в таком случае мы, очевидно, можем ехать?
По существу вопрос адресовался Джону Харперу, но был задан с такой интонацией, чтобы окружающим стало определённо ясно, что намерений задерживаться в доме сына у матери не имеется.
— Одну минуту, — сказал Юлик, — сейчас я вернусь.
Он зашёл в мастерскую, где Ницца уже успела втянуть Штерингаса в игру «кто вперед промахнется». Оба хохотали, потому что Сева постоянно не успевал убирать ладони и Ницца всякий раз звучно шлёпала своими маленькими ладошками по их тыльной стороне.
— У меня к вам будет небольшая просьба, молодой человек, — обратился он к Севе, — не могли бы вы сегодня вечером сделать один звонок? Нужно сказать Гвидону… Матвеевичу, ну я запишу, и телефон тоже, что отец Прис и Триш вышел на свободу. И ещё, что въезд их маме, Норе, в Советский Союз разрешён. Запомнили? Пусть он свяжется с ними и передаст эту информацию. Все детали потом. Сделаете?
— Конечно, — вежливо ответил юноша. — Можете не беспокоиться, — и кинул бодрый взгляд на Ниццу: — Сделаем, Ницца?
— А то! — отреагировала воспитанница, и оба снова засмеялись.
«Вот и ладно», — подумал Шварц. Он подхватил горшок, из готовых, и вернулся к гостям. Те уже стояли в одежде, готовые прощаться. Шварц подошёл к Джону и взял его за руку:
— Джон, вам, я думаю, нужно остаться. Вам ведь пока негде жить, верно? — тот согласно кивнул. — Места у нас много, так что располагайтесь и живите, пока не определитесь. Вы ведь мой тесть как-никак. Отоспитесь, я вас в Москву отвезу. По вашим делам. Там у меня тоже есть где пожить, на Октябрьской. А потом видно будет.
Джон думал не больше пары секунд. И ответил:
— Я остаюсь. Спасибо.
Шварц повернулся к матери:
— Спасибо, мам, что привезла мистера Харпера. — Затем протянул ей горшок. — Вот, возьми, на комод в спальне поставишь. Красиво получится.
Мира Борисовна взяла горшок в руки, повертела. И сказала:
— Ладно. На комод так на комод. Поехали! — и вышла на воздух.
Вслед за ней стронулась Прасковья. Подоспел и Штерингас. Подскочила Ницца. Руку держала за спиной. Сделала лицо:
— Приедешь к нам ещё? Я буду ждать, — и вытащила из-за спины глиняную уточку. — На, это тебе! Сама делала.
Сева взял, покрутил, в восторге покачал головой:
— Вот это я понима-а-ю! Вот это спасибо, так спаси-и-ибо!
Ницца засмущалась и отпрыгнула назад.
— И правда, приезжайте, Сева, — одобрил идею Шварц. — И маму мою захватывайте, если что… У нас тут всё по-простому. Рисуем, музицируем и выпиваем. Иногда ещё горшки лепим. И уточек. Приедете?
— Обязательно приеду, если вы это серьёзно, — вежливо поблагодарил Сева. — Всего вам доброго…
Юлик закрыл за ним дверь и обернулся. И увидал, как Ницца старательно обучает игре в ладошки бывшего заключенного Джона Ли Харпера. Своего родного отца…
Часть 6
Про двадцатый советский партийный съезд Нора Харпер, конечно, знала, однако каких-либо особенных планов в связи с этим событием не строила. Слышала о наметившихся улучшениях у русских, в области прав и свобод, после смерти Иосифа Сталина, но никак это не увязывала с Джоном. Работала как лошадь, забыла, что такое отпуск: фонд разрастался постоянно, благотворительные ручейки, приносившие ему средства, со временем превратились в полноводные финансовые потоки, которыми требовалось управлять, безостановочно и безошибочно. Подумывала порой, как было бы хорошо привлечь к делу девочек. Или Джона. Для его возраста, будь он жив, здоров и на свободе, лучшего занятия придумать невозможно. При его честности, глубокой преданности делу и ясной голове. Да и воровать он так за жизнь и не научился, в отличие от бесконечно примазывающихся к «Harper Foundation» доброхотов. Сэра Мэттью избрали почётным председателем попечительского совета Фонда, как только он оставил должность советника двора её величества, в тысяча девятьсот пятьдесят третьем, после того как в связи со смертью любимого мужа Георга Шестого Елизавета отошла от дел, уступив трон дочери, Елизавете Второй. По мере возможности он проявлял активность и участвовал в делах. Ужасно скучал по девочкам, которые, исключая нечастые наезды, теперь постоянно жили в России со своими мужьями. Когда они с Норой узнали, что к Рождеству девочки прилетят в Лондон, да к тому же Прис ещё собирается стать мамой, пришли в неописуемый восторг. Семидесятивосьмилетний Мэттью, отложив в сторону палку с серебряным набалдашником, даже попытался вывести ногами нечто типа испанской тарантеллы, но не справился с управлением и рухнул на диван.
Дочерей в аэропорту встречал водитель Норы, сама не сумела, надо было присутствовать на заседании правления фонда. Решался важный вопрос относительно роли газеты фонда в общественной жизни британской столицы. Нора предлагала вывести газету из-под прямого владения фонда, акционировать и сделать самостоятельным изданием с выбросом на свободный рынок акций нового печатного органа с тем же названием. А преимущество при распределении основного пакета оставить за работниками самой газеты и фонда. Это даст возможность подтянуть значительные финансовые средства и тем самым резко увеличить тираж издания, что позволит реально влиять на общественное мнение по самым острым вопросам жизни столицы. А в перспективе и страны. Собственно, это уже и так произошло. Оставалось лишь формально закрепить решение на совете. А желающие поучаствовать в новом деле, прознав о грядущих изменениях, уже выстроились в очередь, дабы не опоздать. Так что девочек увидала уже только дома. Прискин живот обгладила и обцеловала. Сказала, будет девочка, я чувствую. По всем прикидкам до родов оставалось дней десять-двенадцать. И тогда Нора решила, что возьмёт законный отпуск, чуть ли не первый за все годы работы в фонде. И то правда, когда ещё нужней быть рядом с дочерьми, особенно со старшей, а то прихватит когда Прис, то ведь потребуется срочно доставлять её в родильное отделение.
— Лично отвезу, — решила Нора, — буду сидеть при ней, чтобы не упустить момент. Не будем рисковать здоровьем ребёнка.
Водитель тоже был отпущен в отпуск, автомобиль же фонда Нора оставила для собственных нужд. Потом всех захватила предрождественская суета: подарки, вещи для маленького, подготовка поздравлений, праздничные открытки, украшение дома, чем не занималась уже давным-давно. Прис со своим животом сидела дома, они же с Тришкой мотались по магазинам, чтобы всё в этот раз устроить самым наилучшим образом.
Но в один день всё оборвалось. Позвонил Гвидон, из Москвы. Это уже когда оставалось дней пять до родов. И сказал. Дома была Приска, она и приняла на себя первой невероятную новость. То, что услышала от мужа, отменяло всё: ёлки, подарки, открытки — настолько весть оказалась сногсшибательной. Теперь всё летело к черту! Кроме родов только, само собой!
Вечером узнали Нора и сестра. Сэр Мэттью узнал последним. Поберегли. Этим же вечером просто позвонили, попросили заехать на другой день, сказали, есть кое-какие приятные новости. Звонили девочки. Сама Нора Харпер была в состоянии, близком к коматозному. Сначала рыдала неостановимо. К ней присоединились дочери. Затем вместе пили капли, все, кроме Прис, из-за малыша. Потом Нора ушла к себе в спальню и долго лежала там. Одна. Привыкала к новой мысли — он жив. Он здоров. Она увидит его. А ближе к ночи они снова все вместе поплакали.
Ночь Нора не спала. Думала, как теперь будет жить. Перебрала в памяти все свои контакты с инстанциями, включая последние годы, когда каждый раз после очередных переговоров ей так и не удавалось разблокировать выдачу заграничного паспорта, как носителю государственных секретов. То, что Джон никогда больше не пересечет границу Великобритании, она знала наверняка. Уж что-что, а это было понятно без объяснений. Оставался вариант пересечь эту границу ей. Главное — увидеться. И поговорить. А там видно будет, куда окончательно раскрутится кем только не крученная спираль.
Вечером следующего дня дружно, всей семьёй откачивали деда. На диване. Правда, всё для этого было заранее предусмотрено: капли, таблетки, нашатырь. Обладатель Рыцарского креста пришёл в себя, дождался, пока отпустит сердце, и первым делом выразил благодарность, что его подготовили заранее, проявили семейную заботу за день до того, как известить. А то, сказал, не потянул бы такую новость, не одолел бы, отдал бы концы на глазах у девочек, на этом самом диване, в этой самой квартире. Только после этого поплакал, как все.
Отпуск, что она сама себе назначила, пришёлся кстати по всем статьям, потому что, начиная со следующего утра, Нора пошла по инстанциям. В этот раз настрой её был несравним с предыдущими, изменились обстоятельства, а значит, и условия игры. И теперь не они, а она владела фартовой фишкой. Там, куда она пришла, принимать её отказались. Вернее, как обычно, это не был прямой отказ. Скорее ссылка на неподходящий момент, на очередной перенос даты, на отсутствие полномочного лица, на то, что не имеется предварительной договорённости, на однозначный отказ русских впускать её в СССР. Понятная, в общем, тактика. Обычная, сучья. Если не сказать, стратегия. Так было и в прошлый раз, и неоднократно раньше. Но в этот раз Нора Харпер знала, что рук она больше не опустит. Ей есть что предложить им взамен. И это совсем не должно им понравиться.
Начала с хорошо известного адреса, который за годы её хождений не изменился. Но, предвидя то, как развернутся события и в этот раз, действовать решила иначе. Без прелюдий и вникания в причины очередной отсрочки. Не получив пропуска, как и ожидалось, не стала просить, добиваться и переживать. Она просто позвонила секретарше и попросила передать кому следует, что газетой «Harper Foundation» подготовлена передовая статья разоблачительного характера относительно дела Джона Харпера. Всё. Больше не сказала ни слова. Вернулась домой и стала ждать результата. Результат обнаружился уже на следующий день. Утром ей позвонили, пригласили на разговор и сообщили время. В назначенный час она пришла. Пропуск был заказан. Поднялась на этаж. У выхода из лифта её уже поджидали.
— Миссис Харпер? — подтянутый молодой сотрудник улыбнулся и, не ожидая ответа, вежливо указал рукой в сторону начинавшегося от лифта длинного коридора. — Прошу туда, вас ждут.
«Ну-ну, — мысленно усмехнулась Нора, — похоже, зашевелился террариум».
В комнате, куда её завёл молодой человек, находились двое. Одного, сидевшего в кресле, за столом, она узнала без труда, несмотря на прошедшие после исчезновения мужа годы. Это был постаревший на двенадцать лет мистер Смит, тот самый, что допрашивал её в Посольстве Великобритании в Москве, в мае сорок пятого. Другой, хмурого, начальственного вида, сидел на диване и курил, просматривая газету. То, что хмурый и есть главный, Нора догадалась сразу. Смит оторвался от кресла, широко улыбнулся и сделал несколько шагов навстречу Норе:
— Миссис Харпер, искренне рад нашей встрече. Сколько воды утекло, но вот видите, снова встретились. Человек с человеком не должен расставаться, он должен встречать его снова и снова. Согласны? — и пригласил вежливым жестом: — Присаживайтесь.
Второй, не здороваясь и не отрываясь от газеты, продолжал курить. Затем пригасил сигарету, но газету не отложил.
— Мистер Смит, я бы хотела, если позволите, сразу перейти к делу.
Тот ещё шире улыбнулся:
— О, вы даже не забыли моё имя! Это приятно, миссис Харпер, это очень даже приятно.
Нора, не реагируя на слова своего визави, подняла на него глаза и сказала:
— Мистер Смит, вам известно, что мой муж Джон Ли Харпер выпущен русскими на свободу, признан невиновным и полностью реабилитирован?
Смит вопросительно поднял в потолок глаза. Мгновенье он переваривал услышанное, затем как ни в чём не бывало ответил:
— Мы предполагали такой ход событий.
— Очень хорошо, — продолжила Нора, — а вам известно, что отныне не существует больше препятствий для моего въезда в Советский Союз? Русские готовы предоставить мне въездную визу в любой момент.
— Поздравляю вас, — так же невозмутимо отреагировал Смит, — и что это значит?
— Это означает то, мистер Смит, что я планирую в самое ближайшее время обратиться в советское посольство для получения этой визы и выехать в Россию, чтобы встретиться с мужем. Для этого мне нужен заграничный паспорт, выдачу которого ваше ведомство блокирует уже не первый год. Я пришла выяснить, собираетесь ли вы продолжать действовать в том же духе. Поскольку собираюсь предпринять соответствующие шаги.
— Можно поинтересоваться, какого рода шаги вы наметили? — все ещё храня маску полного радушия на лице, спросил Смит.
— Конечно, — ответила Нора. — В отличие от вас, я предпочитаю играть в открытую. Так вот. Начну со статьи в моей газете. Надеюсь, слышали об изменении её статуса? Уверена, что статью перепечатают все ведущие английские издания.
— И каково содержание материала? — делано равнодушно спросил Смит. — Разоблачать будете, наверное? — И усмехнулся: — Неужели собственного мужа?
— Буду, — спокойно подтвердила Нора, — в том числе и его. И себя заодно, если понадобится. Это я сразу отвечаю на ваш вопрос, если вы попытаетесь меня шантажировать записью нашей с вами беседы в посольстве от пятнадцатого мая сорок пятого года. Не сомневайтесь, я всё продумала и ко всему готова.
— Ну, хорошо… — задумчиво, всё с той же непроницаемой маской на лице произнёс мистер Смит, — допустим, допустим… Ну, а почему вы решили, что нашему ведомству следует такого материала опасаться? Насчёт вас как раз понятно. Вы в открытую заявляете, что знали о том, что Джон Харпер долгие годы работал на советскую разведку, и тем самым ставите крест на собственной карьере, равно как и обеспечиваете стопроцентно гарантированный распад вашего фонда — из-за полного недоверия к нему финансовых благотворителей и общественности. Неплохо звучит, не так ли? Фонд Норы и её мужа Джона Харпера, оказавшегося изменником родины и перебежчиком на сторону Советов!
Тот, второй, с газетой, к разговору не подключался, продолжая молча исследовать глазами страницы.
— И в чём же будет ваш личный дивиденд? — продолжил Смит.
Он откинулся на спинку кресла, давая понять Норе, что готов внимательно её выслушать. Правда, успел заметить, что слова его не произвели на неё должного впечатления.
— Знаете, мистер Смит, боюсь, вы неверно истолковываете ситуацию. Я не собираюсь зарабатывать на этом и со своей стороны готова ко всему, о чём вы сказали. Я и так это знала, до ваших разъяснений. Но у меня есть цель. Мой муж. А у цели есть цена. И я её готова заплатить. Что же касается ваших потерь, то у меня на этот счёт совсем другие соображения.
— Интересно, какие? — Смит поднял на неё пустые глаза, и в этот момент Нора Харпер ощутила, как её слегка передёрнуло от исходящего из этой пустоты холода. Но она должна была победить. Это нужно было им всем: ей, девочкам, отцу Джона. И самому Джону Харперу, её мужу.
— Ну, во-первых… — стараясь сохранить выдержку, начала излагать она, — общественность узнает, наконец, каким образом ваше ведомство фабрикует мифы о британской разведке, лучшей в мире. Для чего выпускает из поля зрения одного из лучших своих кадров, позволяя тому многие годы плодотворно и безнаказанно работать на русских, так чтобы уничтожить выстраиваемую годами разведсеть со штаб-квартирами, раскиданными по всей Европе. — Этого Нора не знала, более того, понятия не имела. Однако за годы послевоенной жизни сумела некоторым образом разобраться в том, какие последствия наносит разведслужбам уход агента уровня Джона Харпера. Это был заранее продуманный ею ход в расчёте на попадание. По встречному молчанию Смита, по тому, как он внимательно её слушал, по тому, как внезапно шелестнула газета в руках безмолвно расположившегося на диване человека, Нора сообразила, что попала. И она продолжила: — Во-вторых, потерпев полное фиаско, подтверждением которому станет открытая публикация записи нашей с вами беседы в мае сорок пятого, если вы, конечно, на это пойдёте, ваше ведомство, используя то обстоятельство, что русские арестовывали Харпера в силу неизвестных вам причин, разыгрывает совершенно иную карту. А именно, сообщает на весь мир о героическом подвиге суперразведчика, который, выполнив ответственное задание, все же попадает, мужественно отстреливаясь, в лапы советских контрразведчиков. И это будет циничная ложь под номером два. И в-третьих, последнее. Та же общественность, с удовлетворением или без, но вынуждена будет узнать, что на протяжении ряда лет Джон Харпер, ваш агент, завербованный русскими в силу его личных, идейных соображений, поставлял вашему ведомству такое количество дезинформации, что её с запасом бы хватило на то, чтобы английский налогоплательщик нёс дополнительное финансовое бремя ещё лет так двадцать, если не все пятьдесят. Точно сказать не могу, никто не подсчитывал убытки, но именно с таким подходом к теме, в виде предположения, разумеется, будет изложен материал в нашей передовой статье. Вернее сказать, уже изложен. Осталось лишь подписать номер к печати.
Мистер Смит пожевал кончик ручки и сунул её обратно в стакан.
— Любопытная статейка получится… — раздумчиво вывел он промежуточный итог беседы. — И что лично вы желали бы иметь наперевес этой вашей пугалке?
Нора пожала плечами:
— Я уже сказала, что. Паспорт. И тогда материал не публикуется. Он просто больше не существует. Его нет. И не было никогда. Это с вашей точки зрения справедливо?
Мистер Смит встал, давая понять, что беседа подошла к концу. Нора тоже поднялась из кресла, ожидая результата.
— Миссис Харпер, — подвёл итог хозяин кабинета и широко улыбнулся, ровно так же, как и тогда, когда она входила в этот кабинет, — полагаю, разговор наш получился плодотворным и небесполезным. Ваше предложение интересное, не буду скрывать, и не лишено разумного начала. Позвольте нам его обдумать, всесторонне, так сказать, и принять по нему решение. Думаю, мы с вами найдём общий язык. И даже… даже не сомневаюсь, что найдём. — Он медленно пошёл к двери, провожая Нору. — Дайте нам неделю, думаю, хватит. И мы позвоним. И скорее всего, с хорошими новостями. Договорились?
— Пять дней, — отозвалась Нора. — Жду ровно пять дней. Всего хорошего.
— До свидания, миссис Харпер, — любезно попрощался хозяин кабинета и закрыл за посетительницей дверь. Затем молча развернулся лицом ко второму. Тот отнял газету от лица. И посмотрел на Смита. Тоже молча. Так они смотрели глаза в глаза и молчали несколько секунд. Затем второй встал, так же, не говоря ни слова, медленно сложил газету пополам, затем ещё пополам и аккуратно разорвал её на две половины. Обе половины бросил на стол. И вышел из кабинета. Смит, всё ещё пребывая в задумчивости, не спеша подобрал со стола половинки, сложил их в трубку и почесал этой трубкой затылок. После чего подошёл к своему столу, вдавил кнопку селекторной связи и отдал короткий приказ:
— Мэгг, пусть Брайан зайдёт. Немедленно, — и отпустил кнопку на пульте связи.
Последующие два дня Нора порхала лёгкой птахой. Откуда-то взялись силы, недостаток которых она испытывала все последние годы. Не переставала думать о Джоне, несколько раз они связывались с квартирой в Кривоарбатском, но каждый раз Гвидона не заставали, а Таисия Леонтьевна была не в курсе новостей. Зато кричала в трубку, пытаясь преодолеть плохую слышимость:
— Присонька, девочка моя, ты, как родишь, скоро обратно? Мы совсем заждались, Гвидон сам не свой, переживает, хочет, чтобы девочка обязательно получилась! Ты уж постарайся, деточка, не подведи! Он уже и имя придумал, только не говорит, боится сглазить!
— Сглазить? — переспросила Прис. — Это что значит?
— Это значит, мы тебя ждём и ничего не бойся! Это глупое слово, оно для тебя совершенно лишнее! И передай, пожалуйста, привет Тришеньке. Она такая милая… Я тут недавно по нашему переулку шла, мимо десятого дома, так Мельников Виктор Константинович интересовался: как, спрашивал, девушки мои поживают, сестрички неотличимые!
— Передайте ему, как рожу и приеду, обязательно о нём напишу, в «Обсервер Мэгэзин». Или в мамину газету по крайней мере. Мама теперь у нас большой босс, и газета у неё крупная. Так что всё у нас хорошо, Таисия Леонтьевна. А если Гвидон что-нибудь узнает про папу, пусть обязательно нам позвонит. Ладно?
Пару раз Триш пыталась дозвониться по номеру мастерской на Октябрьской, так, на всякий случай, но там не брали трубку. Идея же позвонить Мире Борисовне даже не могла прийти ей в голову, особенно после того, что имело место на Серпуховке. В общем, ждали звонка из Москвы, понимая, что заминка носит вынужденный характер, возможно, в связи с отсутствием папы в городе. Или Гвидона. Или Юлика. Или что-то подобное.
Два дня, проведённые Джоном в Жиже, сняли первое напряжение от того, что так скоротечно произошло с ним буквально в считаные дни. В тот вечер, когда его доставили в деревню, позднее, после того как они отправили восвояси Ниццу, Юлик и его тесть крепко поддали. Пока пили и закусывали, Шварц его особенно ни о чём не расспрашивал, хотя и был соблазн потерзать вопросами. Но понимал, что человеку требуется ощутимый передых после того, что на него опрокинула нелёгкая фортуна. Джон пил и быстро хмелел. А захмелев, отрубился, там же, в мастерской, где Шварц и организовал импровизированный стол у камина. Юлик беспокоить его не стал, притащил перину, подушку, перевалил практически бездыханное тело тестя на мягкое ложе и укрыл сверху ватным одеялом.
На следующий день, снова ближе к вечеру, они повторили попытку противостоять тёти-Марусиному самогону. И снова Джон этой удивительной мутной влаге воспротивиться не сумел. Проспал до следующего полудня. И лишь на третий день Шварц стал системно приводить Харпера в надлежащий вид. Нагрел в баке горячей воды, перелил в ванну, добавил холодной. Сказал, мол, вылезайте из старой шкуры, Джон. Я вам сейчас всё чистое принесу.
Затем Юлик пожарил картошку на свином сале, с луком, и Харпер, пока не доскрёб сковороду дочиста, не выпустил из рук. Потом они пили правильный индийский чай, и Юлик рассказывал, опустив некоторые детали, о том, как они познакомились с Триш. При помощи старшей сестры. Джон слушал и смеялся. А потом они оделись потеплей и двинули в Москву, сначала пешком до Боровска, потом на автобусе до Балабаново, а уж затем на электричке до Москвы, до Киевского вокзала. Оттуда, не заезжая никуда, отправились на Центральный телеграф, звонить в Лондон. Заказали разговор и сели ждать, пока соединят.
Это был вечер того самого второго дня после разговора со Смитом, когда Нора ежечасно ощущала дополнительную силу в лёгких пташьих крылах. Домой в тот вечер принеслась после того, как накупила всего вкусного, чтобы забить холодильник: с тем расчётом, чтобы не бегать потом, когда разродится дочь и станет не до чего. Или позвонят от мистера Смита, и резко сменится доминанта. И тоже станет не до чего. Нужно будет бежать за новым паспортом и незамедлительно тащить документы в советское посольство, на визу. А у них, глядишь, там свой Новый год, который взамен нашего Рождества. И закроются, если вовремя не засунуть туда бумаги. Но чувствовала: заботы эти счастливые, в охотку, в радость, в удовольствие. В общем, влетела в квартиру, Приску чмокнула, потащила продукты распределять по полкам холодильного шкафа. В этот момент и началось. Приска, как ненормальная, ни с того ни с сего заорала из гостиной:
— Мам, кажется, я рожаю!!!
Отшвырнула пакеты, понеслась на дочерний зов. Приска корчится, вроде воды стали отходить, сама держится за живот, лицо бледное, видно, что ужасно боится и не понимает, что нужно делать.
— Так, спокойно! Быстренько одеваться и в машину. Я помогу. Ничего, время у нас есть, будь умницей, милая!
Именно в этот момент цепь замкнулась. Произошло соединение двух нужных контактов, и в квартире Норы Харпер раздался телефонный звонок. Из Москвы. На том конце ответа ожидал недавний заключённый Джон Ли Харпер. Он ждал, пока его жена Нора Харпер поднимет трубку. Его потряхивало и слегка качало, в том числе и от вчерашнего мутноватого Юликова первача, и от холодной и по-тусклому беспросветной, бесконечно длинной русской зимы, к которой он так и не привык. И от того, что он больше не зэк и не шпион, а полноправный советский гражданин в пальто из буклированного драпа, произведённого фабрикой имени Петра Алексеева. И от того, что девочки его, Триш и Прис, теперь будут рядом с ним, на этой новой его родине, безвозвратно отнявшей у него одиннадцать лет жизни. И Нора… Оттого, что сейчас он услышит её голос…
Услышав звонок, Нора поначалу кинулась, но отмахнулась:
— Потом, всё потом!
Однако телефон настырно продолжал трезвонить. Нора лихорадочно собирала вещи: не забыть это, прихватить то, плюс запасные салфетки, там могут не всё предусмотреть, а на первое время непременно нужно. Так, что ещё? Ничего «ещё» не набиралось. Прис за это время успела одеться сама, накинув на широченное «беременное» платье шубу и сунув ноги в меховые боты. Приохивая, натягивала на голову вязаную шапочку. Всё! Можно было спускаться к автомобилю. Однако телефон, как ни странно, не умолкал. Нора чертыхнулась и подхватила трубку:
— Да, слушаю!
В первый момент на другом конце постояла тишина, и Нора уже хотела швырнуть трубку на рычаг и ехать, но там зашипело и раздался голос, который выговорил всего три слова. Те самые три: «Нора… Нора моя…» Этот голос она не могла бы спутать ни с одним другим голосом на свете. И это мог сказать только один человек на всей земле. Так он шептал, когда нежно касался её кожи… её груди… и потом… когда продолжал своё неспешное путешествие вдоль любимого тела жены, при свете недосягаемо-изумрудных звёзд, обрамленных белым проёмом крашеного окна в их замечательном доме в Хосте…
— Джон!!! — заорала она, словно её должны были услышать на другом конце вселенной. — Джон! Это я, Нора! Джон, ты слышишь меня?!!
Из трубки снова зашипело, и вслед за этим раздался характерный треск и резкие щелчки. Но через возникшие на линии помехи ей все равно удалось услышать слова. Его слова. Его голос: «Я люблю тебя, Нора. Ты слышишь меня? Я люблю тебя, девочка моя!..»
— Слышу! — словно ненормальная снова заорала она что есть сил. — Я слышу тебя, Джон! Я приеду к тебе! Скоро! — В этот момент из прихожей донесся явно различимый сквозь трубочный шип и далёкий голос Джона стон Присциллы. Нора заметалась, бросила трубку рядом с рычагом, выглянула в прихожую. Прис с трудом стояла на ногах, она привалилась к двери и держалась за стену, чтобы не съехать на паркетный пол. Нора метнулась обратно, подхватила трубку, заорала в неё:
— Джон! Милый, не могу говорить! Прис рожает, везу её в госпиталь! Куда перезвонить? Куда, скажи!!!
В трубке было молчанье, лишь продолжал шипеть микрофон.
— A-а, чёрт! — Она швырнула трубку на рычаг и кинулась в прихожую. Осторожно обхватила Приску, отворила входную дверь, и они стали медленно спускаться по лестнице в гараж, к машине. Успела спросить дочь:
— Слышала?
Та мотнула головой, превозмогая боль:
— Да. Папа.
Когда выехали, на улице уже было по-зимнему темно. Госпиталь «Милтон Хоумлэнд», куда планировала ехать Нора, находился не так уж далеко, но всё равно она не могла себе позволить опоздать. Прис и правда выглядела неважно. Полулежала на заднем сиденье, обхватив живот руками и прижав лицо к холодному стеклу, так ей было легче терпеть. Нора утопила акселератор, заставив двигатель взреветь и добавить скорости. Машин в это время было уже не так много, и это позволило Норе, быстро оценившей обстановку на дороге, ещё чувствительно поддать ногой в пол. Оставалось пересечь два перекрёстка и съехать на второстепенную дорогу, ведущую к «Милтон Хоумлэнд». Нора успела подумать, что на втором перекрестке нужно будет снизить скорость, так, чтобы не проскочить съезд, а этот, ближайший, можно проскочить без задержки. И ещё успела подумать, что Джон, услышав её голос, сейчас, наверное, пытается догадаться, о чём подумала его жена, услышав в трубке голос мужа…
Это была последняя мысль, которая пронеслась в её голове перед тем, как «Ягуар» на полной скорости влетел под металлический бок огромного мусоровоза, неожиданно рванувшего с соседней улицы на перекрёсток в поперечном направлении. Из-под искорёженного капота брызнул во все стороны горячий пар от разорванного в клочья радиатора. У «Ягуара» срезало половину салона вместе с тем, кто сидел за рулём. Теперь «Ягуар» стоял неподвижно, занимая центр перекрестка, сцепившись намертво с мусоровозом. Водитель грузовика открыл дверь, спрыгнул на землю, молча осмотрел место происшествия и заглянул в то, что осталось от салона «Ягуара». Было ясно, что женщины, сидевший за рулем, больше нет. От неё практически не осталось ничего. Сзади, с разбитым лицом, зажатая между остовом переднего сиденья и тем, что осталось от заднего, в бессознательном состоянии откинулась молодая женщина, по всей видимости, беременная, и было непонятно, мёртвая она или живая. Водитель окинул взглядом безлюдный перекресток, вернулся в кабину, вытянул из-под сиденья микрофон радиосвязи, вдавил кнопку и негромко проговорил:
— Это мусорщик. Вызывайте полицию и «Скорую». Конец связи.
На похоронах матери Присцилла Харпер присутствовать не смогла. В это время она ещё лежала под капельницей, в реанимационном отделении клиники, куда её доставили на машине «Скорой помощи» после автокатастрофы на перекрёстке. Нору Харпер, точнее, фрагменты её тела, увезли в морг на специально вызванной перевозке. Первое, о чем спросила Прис, когда очнулась после операционного наркоза и пришла в сознание, был вопрос о её ребенке. Где он, как? Ребёнка больше нет, нам очень жаль, миссис Харпер, ответили ей. О том, что она никогда уже не сможет иметь детей, ей сообщили не сразу — гораздо позднее, к моменту выписки из клиники.
Домой вернулась полумёртвая, с чёрными кругами под глазами. Забирать её приехала Триш. Она же приходила к сестре ежедневно, после того как похоронила мать, чередуя свои печальные визиты между сестрой и сэром Мэттью. Дед был чрезвычайно плох, по той ещё причине, что организация похорон главы «Harper Foundation» Норы Харпер практически целиком легла на его плечи. Нору провожали с аплодисментами, так, как принято провожать больших артистов и людей искусства. Было море цветов и тысячи произнесённых в её память слов. К Патриции и сэру Мэттью выстроилась очередь из желающих пожать руку, сказать несколько утешительных слов, положить руку на плечо или просто молча поклониться, отдавая долг памяти необыкновенной женщине, сумевшей за такой сравнительно непродолжительный срок создать, взрастить и чрезвычайно эффективно продвинуть в общественном сознании столь влиятельную и необходимую для социальных нужд организацию. Газеты искренне скорбели о случившемся. Нору знали и любили. За искренние статьи в защиту обездоленных. За то, что не признавала грязных методов в работе фонда и своей газеты. За настойчивость и неподкупность, всегда приводящие к результату. Именно по этой причине семья Норы продолжала жить в небольшой квартирке, и это тоже было хорошо известно. А ещё скорбели, что не справилась с управлением. Вина Норы Харпер в создании аварийной ситуации на перекрёстке была безусловной. Нашлись и свидетели, дали показания. В подобных незначительных делах ведомство мистера Смита осечек не допускало.
Однако жизнь продолжалась, нужно было думать о преемнике фонда и новом главном редакторе. К тому моменту уже почти закончился январь, сёстрам пора было что-то решать. В Лондоне оставался дед, дышащий на ладан. В Москве ждали мужья и отец. Долго обе не могли решить, как поступить. И в отношении старика, и относительно того, как и когда сообщить в Россию страшную правду. Удар обещал стать двойным: для Джона, с одной стороны, для Гвидона — с другой. Собственную боль они уже перешагнули. Правда, стоять пришлось у самой нестерпимой черты, у порога, когда жизнь порой начинает казаться бессмысленной и человек теряет надежду на лучшее. И это главным образом касалось Прис. Сведения, которые она получила в последний день пребывания в клинике относительно своего здоровья, вогнали её в состояние депрессии и безнадёги ещё недели на две. И это на фоне невосполнимой утраты любимой матери, которая, дождавшись Джона, только-только собралась жить так, как мечтала все эти годы: одной жизнью с любимым человеком, отцом её детей, и без разницы, в какой из географий.
На другой день после того, как врач конфиденциально известил Патрицию, что погибший в чреве её сестры ребёнок женского пола стал для Присциллы последним, при том что угрозы для жизни самой Прис больше нет, Триш самостоятельно приняла решение. Наверное, неправильное — о чём сама же и подумала. Но на большее не решилась. Позвонила Таисии Леонтьевне и сказала, что рожать решили в Брайтоне, куда отбывают завтра. Телефона там нет, так что свяжутся, как сумеют. И положила трубку. Но это было ещё тогда, во второй половине декабря. А теперь, она знала, вышли все сроки. Так же считала и Прис. Посоветовавшись друг с другом, решили сказать правду. Утаивать больше нельзя. И не было смысла. Но сил сообщить мужу о том, что произошло, у Прис тоже не осталось. Поэтому снова звонила Триш. На этот раз повезло. Если о подобной ситуации вообще уместно говорить подобным образом. Гвидон оказался дома. Последнюю неделю, психуя и сходя с ума от затянувшейся неизвестности, он прожил у матери, в Кривоарбатском, в надежде, что наконец Прис даст о себе знать. Но дождался звонка от её сестры. Она поздоровалась и сразу сказала, без затяжек и положенной в таких случаях подготовки:
— Гвидон, мы не звонили, потому что Нора погибла в автомобильной катастрофе. Двадцатого декабря. Её похоронили. С ней была Прис. Она потеряла ребёнка. Сейчас она о'кей, но говорить пока не может, извини. Скажи это папе. Мы ещё будем звонить. Это всё. До свиданья.
И, не дожидаясь первой реакции, положила трубку. Так они с сестрой решили. Нужно было дать время их родным в России на то, чтобы осознать случившееся. Гвидону и отцу. Да и Юлику. Правда, решимости сообщить всю правду про поставленный Прис диагноз тоже не хватило. Они подумали и решили сделать это потом, иначе получится перебор. Очень, очень страшный. Не дай кому Бог выслушать такое. То, что пришлось пережить им самим.
Ещё какое-то время Гвидон простоял в коридоре коммуналки с прижатой к уху трубкой, из которой продолжали доноситься короткие гудки. Так прошло пять минут. Или десять. Или сколько-то ещё — он не знал и не мог потом восстановить в памяти. Память его, как и всё остальное, включая голову целиком, руки, ноги, сердце и остановившиеся глаза, всё ещё отказывались верить тому, о чём ему только что сообщила Триш Харпер. Он так и не положил трубку на рычаг, оставив её висеть на длинном проводе. Гвидон прошёл к себе и сел в кресло, то самое, с помощью которого в своё время демонстрировал матери способ расположения объекта в композиции. Так он просидел ещё с час или около того. Затем поднялся, подошёл к буфету и нагнулся к нижней полке, туда, где обычно Таисия Леонтьевна держала про запас вино. Обнаружилась бутылка белого сухого. Гвидон вышиб пробку кулаком и опрокинул содержимое в себя. Он пил, хрипя, заливая глотку вином, перемешанным с воздухом, кадык его ходил в безостановочной лихорадке до тех пор, пока в бутылке не осталось ни капли. Он бросил пустую бутылку на кресло. Затем, с трудом преодолевая истовое желание упасть и забиться в падучей, снова нагнулся и снова пошарил в буфете. На этот раз нашёл початую бутылку кагора. Опустошил и её. Бросил туда же. Сел. Встал. Снова сел. Матери дома не было. Нужно было что-то делать. Куда-то идти. Или бежать. Или биться головой о стену. Или с кем-то говорить. Только сейчас, когда первый хмель достиг сознания, медленно расчищая мозги, Гвидон так же медленно стал восстанавливать отдельные слова этого короткого безответного послания Прискиной сестры. И услышал Тришину фразу: «Скажи папе». А куда сообщать? Где его искать, отца объявившегося? Этого она не сказала. Иконников вытянул из кармана записную книжку, отлистал до «Ш» и набрал номер. На том конце трубку взяла Прасковья.
— Параш, это я, Гвидон, — сказал он, — Триша звонила, просила папе передать кой-чего. А где он есть, ты не в курсе?
Та удивилась:
— Так как жи, Гвидош, ето ж Джон энтот, какой с тюрьмы воротилси. Ихний отец, девок обоев. И где ж яму теперя быть-то — Юлик сказал, у Москву яво повезеть. Апосля. Жить к сибе, у подвали, на Охтябрьскай на яво. А ты рази не у курси?
— В курсе, — ответил Гвидон. — Спасибо, Параш.
К этому дню Джон уже обретался в Юликовом полуподвале больше месяца, а точнее, с того момента, как Шварц вывез его из Жижи. После звонка, который они сделали в Лондон, когда удалось захватить Нору, хотя и на чуть-чуть, он отвёз счастливого Джона к себе в подвал, на временный городской постой. Тому надо было звонить в Управление, получить информацию по своим гражданским делам и начать заниматься обустройством будущего жилья, если всё, что ему было обещано, являлось правдой. Вечером они с Юликом выпили городской беленькой, и она оказалось, как определил сам Джон, менее забористой, в отличие от тёти-Марусиного самогона. Утром слегка похмелились, выпили чаю, съели по варёному яйцу, и Харпер связался с Управлением. Там ему всё объяснили: куда идти получать смотровой ордер на однушку в районе новой части Ленинского проспекта, сказали и про паспорт, пенсию и прочее. Нужно было всем этим заниматься основательно. Для этого требовалось время. И тогда Юлик оставил Джону ключи, объяснил, как спускать за собой из туалетного бачка, чтобы и вода стекала, и заодно не завалиться, и стал собираться обратно, к некормленому Ироду. Сказал на прощанье:
— Дела закончишь — приезжай! — после чего они поцеловались по-родственному, и Шварц умотал в Жижу.
Повесив трубку после разговора с Прасковьей, Гвидон сел думать. Хмель, так по-хорошему и не добравшийся до головы, отодвинулся, уступив дорогу ещё одной невероятной новости, которую, как он понял, узнать ему было не от кого. Итак, его ребёнок погиб, Нору Харпер похоронили, Джон Харпер на свободе и ничего не знает о том, что Нора мертва. Гвидон представил себе весь этот чудовищный ком, сразу, вместе, слепленный из страшных известий, и ему стало дурно. Он снова уронил себя в кресло. Закинул голову назад и закрыл глаза. Так он просидел с полчаса. Затем очнулся и стал перебирать пальцами, мысленно считая. Посчитав, поднялся, вышел в коридор и набрал номер. Это был телефон Юликовой мастерской на Октябрьской. Гвидон не знал, для чего он сейчас это делает. Чувствовал, что должен. Поэтому набрал. Но надеялся, что там никто не ответит. Через пару гудков трубку взяли, и мужской голос произнёс:
— Алло!
Это было всего лишь одно слово. Но по тому, как оно было сказано, по чуть сдвинутой в сторону от русского интонации, по легкому «оу» на конце звука, Гвидон понял, кто ему ответил.
— Джон? — спросил он. — Простите, вы Джон Харпер?
— Да-да, — подтвердил Харпер, — это я. С кем я говорю?
— Меня зовут Гвидон, вы меня не знаете. А Шварц там? Поблизости?
— Юлия нет, — вежливо ответил голос, — он сейчас в Жиже. А вас я знаю, вы муж Присциллы, верно?
— Верно, — согласился Иконников, — я ваш зять. И мне нужно обязательно с вами встретиться. Сейчас. Вы там ещё будете?
— Конечно, Гвидон, — с готовностью согласился Джон. — Вы знаете адрес, где я нахожусь?
— Я буду там через час, — суховато ответил Гвидон. — Дождитесь меня, пожалуйста, — и дал отбой.
Пока ехал, перебирал в голове варианты. Горе было общим и обоюдно страшным. Но у него, подумал, ещё страшней, чем у меня. Потерять жену, о которой не переставал думать все одиннадцать лагерных лет, да ещё в тот момент, когда уже почти вернул её и им оставалось совсем немного до встречи, — такое не пожелаешь никому. Ну, допустим, Прис насчёт нашего ребёнка удар переживёт, и я постараюсь помочь ей восстановиться с силами. Да и самому себе — не потерять собственный стержень. Ещё родим, и не одного, так и скажу, как приедет. Но Нора! Нору-то не воскресишь. Её ведь из могилы-то не вернёшь. Ну и как дальше Прискиному отцу быть прикажете? Бобылём доживать? Вдвоём с престарелым отцом? Дочери — здесь теперь, а он там. Наверняка же выдворят, если освободили. И что? Семью новую поедет заводить? A-а, ч-чёрт, о чём я!
Он вышел из метро и заглянул в ближайший продуктовый. Взял две водки и бутылку ситро. Перед тем как спуститься в хорошо знакомый полуподвал, успел с накатившим раздражением подумать: ну почему — я, а не Шварик? Ощутил, как слегка подрагивают руки. Набрал воздуха в грудь и нажал кнопку звонка.
Джон Харпер оказался равно таким, каким он его себе представлял. Разве что выглядел чуть постарше. Иконников решительно протянул руку:
— Гвидон! — И вошёл.
— Я рад с вами встретиться, Гвидон Матвеевич, — вежливо улыбнувшись, проговорил Джон и отступил на шаг, чтобы пропустить гостя. — Это прекрасно, что вы пришли. Теперь у меня будет полное представление о родственниках.
— Нора погибла в автокатастрофе, — ни с того ни с сего вырвалось вдруг у Иконникова. — Её похоронили больше месяца назад. В Лондоне. — И сел на стул в прихожей. Не сняв с себя куртку и шапку. И не выпуская сумки с водкой из рук. И уже сидя, добавил: — А Прис потеряла ребёнка. Моего ребёнка, — и заплакал.
Во дворе мастерской, когда подходил к дому Шварца, он все же не выдержал напряжения, откупорил бутылку и сделал два больших глотка. Постоял на морозе, добавил к водке глубокий вдох-выдох, заткнул горлышко газетной пробкой и только после этого стал спускаться в Юликов подвал. Сейчас, когда он опустился на стул, эти два глотка, сложившись с кагором и сухарём, тем самым, из материного буфета, ударили наотмашь, въехав наконец туда, куда потащил их ток крови. Туда, куда им надо было с самого начала. Джон замер на месте. Гвидон, не произнося больше никаких слов, плакал, слизывая слёзы. Харпер медленно опустился на пол и сел рядом с Гвидоном, вытянув ноги и опершись о стену. Лицо его было неподвижно, он смотрел в одну точку, понимая, что так оно и есть. Что сказанное — правда.
— Не хочу жить… — выговорил он, медленно ворочая губами. — Это не должно было случиться. Так нельзя. Так… не бывает… Почему?.. За что?.. Нора… Нора моя…
— Вам надо поплакать, Джон, — сквозь собственные неутихающие слёзы с трудом выговорил Гвидон, — станет легче… Поплачьте…
— Разучился… — выдавил из себя Харпер, слегка покачиваясь из стороны в сторону, — кончились слёзы. Нет больше слёз. Норы нет и слёз нет. Зачем мне слёзы?
— И что теперь? — почти неслышно спросил Гвидон. — Домой поедете? В Лондон?
— Норы нет… и дома нет… Там — нет и никогда уже не будет… И здесь не нужно… Ничего не нужно…
Он продолжал сидеть как сидел, с вытянутыми перед собой ногами, перегородив проход в мастерскую, словно забыл о том, что они у него есть, эти бесполезные ноги. Гвидон потянулся к сумке, вытянул оттуда початую бутылку, сдернул газетную затычку, протянул Джону:
— Глотните, это сейчас нужно. Сегодня сороковины.
Джон, не глядя, протянул руку в сторону Гвидона, нащупал кистью руки бутылку и поднес её горлом ко рту. Сделав глоток, протянул обратно. Отпил и Гвидон. Глотнув, поставил бутылку на кафельный пол. Потянулся за ситро. Сдёрнул зубами крышку, протянул Джону:
— Запейте.
Харпер отрицательно мотнул головой и взял с пола водочную бутылку. Отпил из горла. Поставил.
— Сегодня её душа найдёт себе место… свою обитель… — тихо проговорил Гвидон и снял шапку. — По нашему обычаю. По православному. Она кто была? Католичка?
— Протестантка… — Харпер снова отхлебнул, после чего уже не поставил бутылку на пол, а оставил держать в руке. — Как и я.
— У вас тоже сорок дней отмечают? — спросил Гвидон в надежде как-то вывести отца Прис из транса.
— Для Норы это не важно… — сказал Джон и сделал ещё один глоток. — Нора всегда была святая. С самого рождения. Она когда девочек наших родила, потом ещё долго светилась. Ночью. И всё время радовалась, что мы все вместе. Когда мы их привезли из клиники, около Норы как будто свет был. Вокруг головы. Я думал, показалось, а ночью проснулся и увидел ясно. Отчётливо. Синий такой, сильный. Ближе к фиолетовому. Я ей утром рассказал, а она не поверила, стала смеяться. Сказала, что это мне приснилось. Я потом тоже так подумал, что приснилось. А сейчас понял, что нет. Настоящий был свет. Самый настоящий. Синий. Или фиолетовый. А когда мы жили в Хосте, на Кавказе, в конце войны, она мне рассказала, что видела в спальне женщину. В нашей спальне, на втором этаже. В розовом платье. Очень красивую. Когда я спал. Эта женщина прошла через неё насквозь и вышла в окно. Там у нас магнолия росла. Под окном. Теперь мне кажется, что она всегда цвела. Вечно. И длинный шлейф за ней тянулся, за женщиной этой, из лёгкого материала, прозрачного такого. И магнолия после этого засветилась. Фиолетовым… Нориным светом. Она сказала, что, наверное, это тоже приснилось, но теперь уже не мне, а ей самой. Но сейчас я понимаю, что не приснилось, а было. Была эта женщина. И свет был. Синий. Или фиолетовый…
Он снова глотнул, так и не взяв ситро. Последний его глоток опустошил бутылку. Джон посмотрел на пустую ёмкость и молча поставил её на пол. Гвидон поставил рядом вторую бутылку и спросил:
— Вам, наверное, лучше одному побыть, да? — Джон молча кивнул головой. — Пойду я, — сказал Иконников, с трудом оторвав тело от пола и поднявшись на ноги. — Если что, буду в Жиже. Сегодня уеду. — На этот раз Харпер не прореагировал. Он молчал, глядя перед собой. — До свидания, мистер Харпер, — тихо проговорил зять и вышел из мастерской, закрыв за собой дверь.
После этого визита Джон Харпер не выходил из мастерской двое суток. Допил Гвидонову водку, после чего всё оставшееся время пролежал на разваленной тахте, с короткими провалами на мутный сон. Про дела свои, паспорт, прописку и прочее не думал. Оставил на потом. Куда девать себя, не знал. Ничего не хотелось. Вообще. Никогда больше. И нигде. Разве что дождаться возвращения девочек и… И что будет дальше, тоже не знал. Хотел увидеть, обнять, прижать. И вместе с ними поплакать. Слезами, которые кончились.
Утром на третий день встал, побрился, посмотрел на себя в зеркало. То, что увидел, не предвещало ничего хорошего. За два дня лицо упало, кожа местами сморщилась, вокруг глаз образовались глубокие непроходящие мешки. И тогда Джон Харпер подумал, что вокруг него, в этом большом русском городе, нет ни единой души, которой он мог бы позвонить, чтобы выключить себя, на какое-то время избавиться от одиночества, отвлечься от страшного конца, к которому, чувствовал, неуклонно приближается. Уехать в Жижу? В Жиже ему понравилось. И даже очень. Там ему дышалось непривычно легко, в те промежутки, когда он не спал или не пил. И ещё ему понравился Юлик. Про Гвидона он толком подумать не успел, почти не запомнил его лица. Припомнилось лишь, что высокого роста, худой и что они выпивали на полу. А потом он ушёл…
Внезапно Джон подумал о том, что будь он сейчас в Лондоне, свободным человеком, после всех лет, на которые был изолирован от родного города, то, скорее всего, тоже не нашёл бы адреса, где бы его ждали и подставили жилетку. Кроме доживающего свой срок отца, сэра Мэттью.
«Они не изолировали меня от жизни, — подумал он, точно не зная, о ком размышляет в этот момент, о своих или о чужих, — они меня из неё удалили. Вышибли. Вычеркнули за отсутствием. И кто мне свои и кто чужие? И те и другие — никто. Ноль. Минус единица. Темнота. Пустая бесконечность. Вакуум, в котором нет места мне и нет места Норе. Её они тоже вычеркнули. Отменили за ненадобностью. Удалили и проставили галку. Именно они, потому что так не могло быть. Так не должно было случиться. Они так решили. Все они. И те и другие. Решили, что не нужны мы с ней для этой жизни. Для этой их проклятой жизни. А для своей жизни нас просто нет. Мы лишние. И мы тоже никто и ничто, как и они сами. Мы все никто. Все мы!»
Последовавший вслед за этим приступ дикой боли разорвал голову на куски. Боль началась как всегда, от самого центра головы. Дальше её бешеной центрифугой понесло по кругу, словно внезапно сорвавшаяся с места обезумевшая цирковая лошадь: летела, не разбирая пути, не подчиняясь наезднику, чтобы в самый непредсказуемый момент вновь вернуться в исходную точку и так же внезапно, как чёрт из коробочки, начать свой нескончаемо-круглый путь по новой, но уже в другую смертельно опасную сторону, запертую всё той же непрерывной и нескончаемой окружностью…
Харпер застонал и обхватил голову руками. Он знал, что способ унять эту боль всего один. Покончить с ней раз и навсегда. Теперь это просто. Теперь можно. Теперь его трудно будет остановить. Пусть только вернутся девочки. Прис и Триш. Он должен их увидеть. И посмотреть в их глаза. И обнять. И, быть может, проститься…
Джон добрался до тахты и рухнул на спину. До двух часов он пролежал пластом. Не мог оторвать голову от подушки. Провалиться в темноту и забыться тоже не получалось. Затем боль отпустила, внезапно, как и началась. Он поднялся, кое-как добрёл до умывальника, с трудом отвернул кран, сполоснул лицо холодной водой и сел на стул. Ничего не хотелось. И тогда он решил, что всё же лучший для него вариант — это превозмочь себя, собраться и уехать в Жижу. Другого места, на которое он сейчас мог бы сменить это, всё равно в его жизни не было. А так была маленькая, но цель. Движение. Пускай на время, но уход от самого себя. Вдруг понял, что не знает дорогу. Оттуда вёз Шварц, и это был путь кривой и не короткий. Помнилось, что был автобус, электропоезд, вокзал. А ещё они шли от Жижи пешком, до маленького русского городка, сплошь состоящего из покосившихся деревянных домов, полуразрушенных православных соборов и центральной площади с автобусной остановкой и памятником Ленину напротив, свежевыкрашенным золотой краской.
— Не найду, — решил Джон, — не разберусь один.
Тут ему пришло в голову, что можно позвонить Мире Борисовне — Шварц снабдил телефоном на всякий пожарный. Или милому молодому человеку, Всеволоду, кажется. Тот тоже сказал, если что, звоните. И написал номер, когда прощались в прошлый раз. Он подумал и сначала позвонил на Серпуховку. Там не ответили. Тогда набрал Севу. Тот ответил и звонку явно обрадовался. Харпер извинился и попросил объяснить, как без машины он мог бы добраться до Жижи.
— Боюсь, не скажу, — ответил Сева, но для чего же такие сложности затевать, ведь можно и на машине. У него есть время, и он с удовольствием прокатится вместе с Джоном в эту милую деревню, к приятным людям.
Они встретились на Октябрьской и тронулись по Ленинскому проспекту в сторону Киевского шоссе. Когда проезжали недавно отстроенный Университетский проспект, Джон кивнул на большой кирпичный дом:
— В этом доме я должен иметь прописку. Квартиру дали. Комната и кухня. И балкон во двор.
Сева удовлетворённо кивнул и нажал на педаль газа. В Жижу добрались, когда уже основательно стемнело. Снегу было немного, и по невысокому снежному насту им удалось докатить почти до самого дома Шварца. Ирод встретил гостей привычным грозным лаем. Но сразу признал Харпера, как только тот выбрался из машины. Юлик был дома, работал в мастерской. Он услышал Ирода, накинул полушубок и вышел на крыльцо. Увидев, кто приехал, расплылся в улыбке:
— Наконец-то! Я уж и не знал что думать! Какого чёрта так долго не ехал! И Сева с тобой? Вдвойне приятно. Давайте, ребятки, давайте, проходите, хватит мне в дом морозу напускать!
— А Ницца здесь? — поздоровавшись, спросил у Юлика Сева. — Сегодня же выходной вроде.
— Днём была у Иконниковых. Видел, как шла туда, — он махнул рукой на окно, через которое виднелся дом с тонкой струйкой дыма над крышей. — А сейчас не знаю. Может, всё ещё там. Что, соскучился?
Сева замялся:
— Да нет, просто она такая весёлая… смешная. Думал, снова с ней поиграем. Раз уж приехал к вам.
— Ну, так давай, сходи за ней и позови сюда. Пусть чаю выпьет с нами. Я сейчас самовар поставлю. Прямо в камине запалю, в мастерской.
— Да? Вы думаете, это прилично?
— Иди-иди, молодой человек. И без Ниццы не возвращайся. А мы покамест с тестем тёти-Марусиной мутненькой освежимся, — он призывно кивнул Джону: — Да, Джон?
— Может, тогда Гвидона тоже пригласим? — слегка удивился Харпер. — Почему только девочку? Вместе и посидим с твоим самоваром. Он уже сказал тебе про…? — Джон оборвал себя на полуслове и замолчал.
Юлик пожевал губу и после небольшой заминки произнёс:
— Понимаешь, Джон, как бы тебе это объяснить… У нас с Гвидоном… Ну, он и я… В общем, мы не общаемся. Уже довольно давно. И не планируем наше общение возобновлять… Как-то вот так… — В это время Сева уже успел одеться по новой и вышел за дверь. А до Шварца долетел второй вопрос, заданный Джоном, и он переспросил: — Подожди, а что он должен был сказать? Ты о чём?
— Я о том, что Норы больше нет. И ребёнка Гвидона — тоже. О том, что они погибли в автомобильной катастрофе. В Лондоне. Оба.
— А девочки? Девочки?!! — быстро спросил Шварц, с изменившимся лицом. — Сама Приска и Триш? — почти крикнул он. — С ними что???
— Патриши в машине не было. Прис сейчас здорова.
Юлик ощутил, как твердый ком, образовавшийся в пищеводе, скатился в ноги, освободив по пути грудь и живот. Но от этого сами ноги внезапно стали чужими и неподъёмными, как будто разом окаменели. Он с трудом передвинул конечности, добрался до ближайшего стула и сел.
— Господи Боже… Они ведь только о ней и говорили с утра до вечера. О Норе… Как же так… Твоя жена погибла… В голове не укладывается… — Он поднял глаза и вперил их в темноту за окном, нарушаемую лишь светом из окон дома напротив. Подбородок его заметно подрагивал: — Когда?
— В декабре, — ответил Джон.
— Почему не было известно раньше?
— Не знаю, — без выражения на лице ответил тесть, — теперь это не имеет значения. И сорок дней прошло. Она уже на месте… В обители…
— Ужас… — едва слышно выговорил Юлик. — Просто ужас. Не знаю, что сказать, Джон. Честное слово, не знаю. Может… помянем?.. Нору… твою жену…
— Давай, — согласился Харпер. — Мне больше не с кем. С тобой только и с Гвидоном.
Шварц промолчал, сделав вид, что не услышал последних слов.
— Идём в мастерскую, там нальём…
Дважды обогнув по снегу овраг, Сева дошёл до дома Иконниковых. Постучал. Гвидон вышел, осмотрел пришельца и спросил:
— Кого ищем, юноша?
— Извините, — ответил Штерингас. — Вы, наверное, Гвидон Матвеевич, да? А Ницца сейчас не у вас случайно? Не ушла ещё? Я Сева. Всеволод. Штерингас. Я вам ещё звонил насчёт того, что папа ваш на свободе, помните? То есть, простите, не ваш, а девушек ваших.
— A-а, это вы тот Сева? Спасибо, что позвонили. Конечно, помню.
— Я снова Джона Харпера привез, — Сева кивнул на дом Шварца, — а Ницца меня знает. Мы с ней знакомы.
Хозяин одобрительно кивнул, приглашая в дом:
— Ну, раз знает, давай, заходи, — и усмехнулся по-доброму, — она у нас чёрт-те с кем не знакомится. Только с приличными людьми.
Штерингас зашёл в дом. В это время появилась Ницца. Увидев Всеволода, подскочила на месте от радости:
— Ой, Севка! А чего ты так долго к нам не приезжал? Я уже давным-давно соскучилась! — и снова запрыгала на месте. — Ну чего стоишь, как бронзовый истуканчик? Ты чего, железный лом проглотил? — и захохотала своей же шутке. Сева тоже засмеялся в ответ:
— Вот, соскучился, как видишь. Пришёл за тобой. Чай пить. Из самовара. — Он кивнул через плечо. — У Юлий Ефимыча, — и вопросительно посмотрел на Гвидона: — Пойдёмте?
— Ну, Ницца пусть идёт, а я уж нет. Увольте. У меня работа, — без особого выражения на лице отреагировал на приглашение Гвидон. — А это что, Шварц вас за мной прислал?
Сева недоумённо пожал плечами:
— Да нет, это я сам. А что, нужно было спросить?
— Ладно, Сев, я готова, — вынырнула откуда-то уже одетая, в валенках и укутанная в шаль Ницца. — Пошли, — и прощально бросила Иконникову, нарочито по-взрослому: — Гвидон, я ушла. Теперь приду в воскресенье. Приса приедет?
— Сам бы хотел знать, — невнятно пробурчал скульптор и закрыл за ними дверь.
Всю вторую половину лета и осень, вплоть до самого отлёта сестёр в Лондон, Ницца по выходным приходила в Жижу. Начинала обычно со Шварцев, где Триш в течение двух часов занималась с ней на пианино. Прошедшее лето обе они, и Прис, и Триш, как и было договорено, регулярно появлялись в детдоме. Присцилла вела уроки английского, причём класс получился большой, сборный, от старших до малолеток. И всё равно места всем не хватало. Клавдия Степановна помозговала и разбила воспитанников на две группы, так чтобы занятия для каждой из них проходили по разу в неделю. Похожим образом разрешилась и музыкальная тема. Там, правда, дело обстояло и проще, и сложней одновременно. Инструмент был единственным, что отсекало возможность привлечения всех желающих учиться игре на пианино и ограничивало набор лишь десятком воспитанников. Но таких десятков тоже было два. Плюс к тому, инструмент был расписан по часам, для проведения учениками самостоятельных занятий. Ниццу, как единокровную сестру, было решено избавить от этих трудностей. Девочка перешла на индивидуальное положение. После занятий у Триши она огибала овраг и усаживалась перед Приской, чтобы та объяснила ей, чего там такого особенно трудного в этом языке, коли у неё всё так ловко и хорошо получается. Так же считала и Приска, удивляясь тому, насколько живо и хватко усваивает Ницца этот чужой ей язык. Удивлялась, но одновременно отмечала про себя, что иначе не может и быть. Какой же он ей чужой? Дочь англичанина должна, тем более в этом нежном возрасте, нет, просто обязана хватать на лету язык биологического родителя.
После третьей или четвёртой встречи Прис прекратила общаться с Ниццей на русском. Отныне все разговоры велись исключительно на английском. И во время уроков, и вне их. Об этом они договорились с Триш. Та тоже, и на своих уроках, и вне их, перешла на английский, а на Ниццын русский просто перестала реагировать. Обе они перестали. Ницца поначалу пообижалась-пообижалась, но быстро привыкла, и это ей даже понравилось. Стала приставать к Гвидону и Юлику с английскими словечками и фразочками. Оба, независимо друг от друга, стесняясь своего устойчивого английского нуля при наличии британских жён, отмахивались и порой злились, отсылая девчонку к супругам. Неоднократно, с подходом и без, сёстры предлагали, каждая своему, начать изучать с их помощью английский, но всякий раз натыкались на угрюмое молчание или очередную шутку.
— Не при-го-дит-ся! — отрапортовал Гвидон в адрес Приски. — И меня к вам сроду не пустят, и тут капитализм как бы пока не намечается.
— Хочешь общаться со мной на иностранном, учи немецкий. Тогда смогу соответствовать, — отмахивался Юлик в Тришкин адрес.
Но что касается Ниццы, дело шло. И шло успешно. Одно огорчало на первых порах. Директриса лишила её подхода к инструменту на неделе, так что она не могла самостоятельно осваивать гаммы и играть по нотам. О том, что к воспитаннице применён индивидуальный подход, Клавдия Степановна узнала после того, как сама же дала разрешение ходить по выходным в гости. К скульптору Иконникову и к этой, к пианистке, к Харпер-Шварц, что по музыке. Не хотела пускать, хоть убей.
— Она же «лагерная»! «Зассыха» обычная! Мелкота несерьёзная! На кой ляд она вам сдалась?
Гвидон решил, что пора идти объясняться. Говорить пришлось довольно жестко и слегка на повышенных тонах, так, чтобы поняла.
— Во-первых, — сказал ей Иконников, — оставьте эту вашу лагерную терминологию. Не к лицу директору показательного детского учреждения травмировать воспитанников мерзкими словечками, типа ваших. Во-вторых, почему вы решили, что девочка из детей врагов народа? Никто не давал вам право, уважаемая Клавдия Степановна, оскорблять ребёнка, приписывая ему неизвестно откуда взятую вами глупость. Кто кому враг, а кто друг, не вам решать. Есть факты? На стол! Лично у меня другие факты, вот так! — Это он сказал, находясь в крайней степени раздражения. Так сказал, на всякий случай. Ну не мог больше спокойно общаться с этой дурой, не получалось. Заодно подумал, что та струсит и даст задний ход. По глазам увидел, что, похоже, так и получается. — И в-третьих, — продолжил он, близясь к финалу обдурения директрисы. — Воспитанница Наталья Гражданкина не просто ребёнок. Она образ. Закреплённый в бронзе. Кстати, вместе с вами. В обнимку. И это свершившийся факт. Всеми утверждённый. Вы что же, полагаете, что можно вот так, огульно, издеваться над образом сирот? Над символом ребёнка войны?
Клавдия Степановна растерялась вконец. Контраргументам типа «зассыха» она ещё могла как-то противостоять. Но что касается последних доводов, приведённых скульптором, то здесь получался полный с её стороны пас. Полный и окончательный. А Гвидон под самый конец ещё пуганул — так, чтобы надёжно отпускали по выходным и выделили время на инструмент.
— Будет продолжаться — возьму и удочерю Гражданкину. И узнают все тогда о ваших художествах! И уже от меня, а не от кого-нибудь! Вам это надо?
Когда Сева Штерингас вместе с Ниццей вернулся к Юлику, то сразу понял, что там уже выпивают не по первой. Оба были печально нетрезвы, и это было сразу видно.
— Будешь? — спросил Юлик, кивнув на мутную бутыль. — Мы хорошего человека поминаем.
— А ехать? — с сомнением в голосе спросил Сева. — Как же потом-то?
— А ты не ехай, — за всех решила Ницца, — утром поедешь. И я не поеду. И меня отвезёшь рано-рано, тогда никто не чухнется. Я тоже хорошего человека поминать хочу, — она посмотрела на всех по очереди, остановила взгляд на Харпере, подскочила к нему вприпрыжку и бухнулась на колени. — Дядь Джон, здравствуй!
— Здравствуй, милая, — растроганно ответил начинающий уже основательно пьянеть Харпер, — не забыла меня?
— Не-а! — Она кивнула на камин. — А самовар делать будем?
У Юлика сжалось сердце. Потому что никто из находившихся сейчас в этой мастерской не мог и подумать, что Ницца только что совершила прыжок на колени к собственному отцу. Никто, кроме него самого.
— Сев, — обратился он к Штерингасу, — а ты ночевать и правда оставайся. Места много. Да ещё на воздухе. Не стесняйся, братец. А пока давай выпей с нами, а потом вместе с Ниццей соорудите самовар в камине. На шишках. А я пока пожрать соображу. Картошечка с лучком. На сале. И шпроты. Годится?
— Годится! — первой громко отозвалась Ницца.
— Годится, — согласился Сева.
— Годится… — добавил Джон. И подумал, что завтра нужно будет сходить к своему второму зятю, Гвидону. И тоже помянуть с ним Нору. И уже не впопыхах, а так, как они это делают сейчас, в доме его первого зятя, Юлия Шварца. По-доброму. Не спеша. С картошечкой на сале и лучком. И самоваром в камине, на шишках. А ещё подумал, что никуда не хочет уезжать. Ни на какой Университетский проспект, даже когда завершат отделку и пропишут. И что скоро вернутся девочки. А там и до весны рукой подать. И будет тепло. И, возможно, тогда ему не придёт больше в голову вывернуть наружу часовой механизм, чтобы остановились стрелки…
Прис и Тришу, прилетавших через полторы недели после того, как их отец обосновался в Жиже, вызвался встретить Сева. Отвезти-привезти. Плюс поместится кто-то один из мужей и чемоданы. Больше места в «Победе» все равно не хватило бы. Юлик прикинул и решил, что так не сложится. Тем более что Джон тоже хотел быть в аэропорту, ему не терпелось увидеть дочерей как можно раньше, в первую минуту прибытия. Шварц решил, нужно сделать так — отправить жён в одной машине с отцом, в Севиной, пусть наговорятся и нарадуются, пока едут, ну и немного успокоятся. А разделять их никак нельзя. А сам он — следом. Гвидон — как захочет, его дело. Наверное, тоже сам доберётся вдогонку. Харпер понёс его предложение через овраг. Там нашли его вполне разумным. Утром, в день прилёта, Джон с Юликом засветло засобирались в город. Юлик подобрал тестю свежую рубашку, свитер, из своих, хоть и под пальто, но все-таки потом получится нарядно. Предложил сменить обувь. Тоже нашлись подходящего размера скороходы. Ну и на голову что-нибудь.
— Понимаю, что память, — деликатно намекнул он Джону, — но только не сегодня. На потом оставь. Вот будешь снег расчищать у дома, тогда и нацепишь щукариху эту свою. А перед девочками неловко в такой хламиде. Так или нет?
В городе их подхватил Штерингас, дальше они добрались без приключений. Гвидон уже был на месте. Встали как обычно, по разные стороны от ограждающего турникета. Джон, заметно нервничая, перемещался от одного мужа к другому. Когда объявили приземление, отошёл в сторону и стал напряжённо всматриваться. Дождавшись момента, когда потекла первая слабая струйка пассажиров, закусил губу и стал сканировать взглядом каждого в потоке выходящих. А когда увидел обеих, прокусил губу насквозь, но боли не почувствовал. И узнал сразу. И замер, не веря, что это с ним, здесь и сейчас. И не смог сдвинуть себя с места. А мужики уже стояли, обхватив каждый свою. Тоже как статуи. Молча. И прижимали крепко-крепко. Эта встреча была особенной. И все они это знали. Поэтому в первую минуту обошлись без лишних слов. Сева оттаскивал чемоданы в общий угол. Поближе к неподвижно стоящему чуть поодаль мужчине, лет шестидесяти с небольшим, в драповом пальто, в вязаной спортивной Юликовой шапочке и в его же кожаных коричневых туфлях, в цвет шарфа. Внезапно обе, оторвавшись от мужей, одновременно посмотрели туда, где Сева складировал их багаж. И обе медленно пошли туда… где ждал их, не находя себе места, их отец, Джон Ли Харпер. Пошевелить в этот момент он сумел одними лишь губами… И прошептал:
— Девочки… Девочки мои…
Потом они долго стояли, втроём… приникнув друг к другу и не произнося ненужных слов, с мокрыми глазами… от слёз, набравшихся за долгие двенадцать лет разлуки, которую уготовила им назначенная чужими людьми фортуна… Потом сёстры плакали, одновременно, но не навзрыд… почти безмолвно и одинаково печально, словно стояло за этой встречей ещё нечто, о чём не нужно было сговариваться и даже просто говорить… потому что в этот миг это нечто, трепетно соединявшее отца и дочерей в единый крепкий узел… не давало пролиться другим их слезам, полноводным и торжествующим, радостным и немерено счастливым, тем, какие они мечтали бы пролить, но уже не могли…
Мужики молча смотрели и ждали. А когда трое оторвались друг от друга и Прис с сестрой отступили от Джона на шаг, чтобы теперь, утерев наспех глаза, рассмотреть отца лучше, оба, не сговариваясь, кивнули Штерингасу, забирай их всех, мол, веди к машине, а мы вещи подтащим. И подхватили багаж.
Выгрузив семью из «Победы», деликатный Сева задерживаться не стал. Попрощался и поехал обратно, в город. К моменту его отъезда ни Гвидон, ни Юлик ещё до Жижи не добрались. Да они и не спешили, оба двинули своим ходом, дав тем самым Джону и девочкам хотя бы первые часы побыть наедине. В Боровске Юлик решил зайти в продмаг, прихватить пару бутылок «Фетяски» — Тришка не употребляла крепкое, предпочитала сухое вино. Дрянь, говорила, ваш сухарь, но пить можно. Именно так уже могла объясняться, пожив с Юликом, такими полукрепкими выразительными словами. Подобное языковое чутьё и набранное ею знание русского языка радовало Шварца, тайно он гордился тем, с какой скоростью жена одолевала последние рубежи неродной речи. И поэтому добавил к покупке два кило вермишели. По сравнению с вашей вермишелью итальянские спагетти такое же дерьмо, как молдавская «Фетяска» по сравнению с «Кьянти». И это тоже были её слова. А вермишель на самом деле полюбила, несмотря на несовершенство отечественного мучного продукта. Перемешивала её, холодную, уже отваренную, с яйцом, затем раскладывала тонким слоем на сковороде, обжаривала до хрустящей корочки на топлёном масле и ловким движением перекидывала вермишельный блин на другую сторону. Затем терпеливо доводила до готовности. А ела готовый блин руками, с закрытыми глазами. Никогда, говорила, с итальянской так не получается, только с этой дурацкой, с вашей, в смысле, с нашей…
Когда выходил с покупкой, с двумя «Фетясками» и вермишелью, столкнулся нос к носу в дверях с Гвидоном. Тот тоже решил запастись вином: Прискины вкусовые пристрастия от Тришиных сильно не отличались. На долю секунды вышла заминка, оба приоткрыли рты, но тут же синхронно прикрыли и, опустив глаза, прошли, не оборачиваясь, каждый в свою сторону.
Когда Шварц не спеша добрел до Жижи, то обнаружил дым из печной трубы, но не от основного дома, а из той, что торчала над срубом, над бывшей Прасковьиной избой, пустовавшей все это время. Из вещей там и оставалось-то всего бабкина кровать, пара стульев, этажерка, сработанная ещё Парашиным мужем, да подкова на кривом гвозде над дверной притолокой, та самая, что не пристала в июне сорок первого к Гвидонову глиняному копыту. Остальное, что ему глянулось, а именно старый, но чрезвычайно крепкий стол-мастодонт с мощной дощатой столешницей, пару грубо сколоченных лавок, кое-что из посуды, а ещё гончарный станок, Шварц перетащил к себе в мастерскую. Огонь в русской печи Юлик затевал редко, только когда требовалось высушить белые грибы, которые обожали сёстры, особенно суп из них, заправленный перловкой. Или обжечь очередные горшки. В конце прошедшего лета, в августе, когда самая жирная и липкая глина, Триш произвела на свет свой первый глиняный горшок и осталась очень довольна. И процессом, и тем, что получилось на выходе. Ей с усердием помогала Ницца. Но не в девчонкином характере было останавливаться на пройденном. Сказала Трише:
— А давай глиняные чучела лепить будем. Зверьков разных, птичек.
— А хочешь, колобка вылепим? — неожиданно предложила Триш, припомнив сюжет из прочитанной им в детстве Норой сказки. — Очень легко, шарик скатать и всё, вот и колобок.
— Это слишком просто получится, — не согласилась Ницца, — если просто шарик. Неинтересно.
— А зато знаешь, какой колобок был умный? — улыбнулась Триш. — Он всех обманул: и волка, и лису, и ежа.
— Конечно, он умный, он же из одной головы состоит. Поэтому столько дураков, что у них не только одна голова есть, а ещё живот и ноги. — Триш изумлённо посмотрела на Ниццу, оценив девочкин вывод, и покачала головой, желая выразить восхищение, но Ницца не дала, а предложила: — А давай лучше не колобка лепить, а глиняное чучело Земли, чтоб как глобус, у нас такой на подоконнике в классе стоит. Он большой, больше колобка, и мы на нём страны всякие нарисуем, моря, океаны разные, горы… И в печке запечём. И Гвидону подарим, чтобы знал, как ему потом надо лепить, чтобы красиво было. А?
Идея привела Тришку в восторг, и они приступили к делу. Аккуратно нарезали палочкой страны и континенты, разгладили ложкой мировые водные ресурсы, отдельно обозначив Арктику и Антарктику, и под конец нагребли повыше разные горы и хребты. Заодно из остатков налепили разных уточек, птичек, пепельниц и мисочек. Большую миску расстарались специально для Ирода, воду пить. Юлик затопил им бабкину печь, и тяжеленное глиняное чучело Земли вместе с попутной творческой мелочовкой уплыло в раскалённый зев. Получилось отлично, правда, по глобусу в трёх местах протянулись основательные трещины, чуть ли не до центра Земли, но они решили, что это не помешает, потому что получившееся пособие по географии сиюминутно перешло из разряда обычных в раздел «Произведения искусства». Так им сказал обалдевший от увиденного Гвидон, когда принимал подарок. И тут же взялся за доработку: покрыл страны и континенты, а также воды и горы разноцветными эмалями. И смастерил из дерева подставку. То, что получилось, взгромоздил на верхнюю полку в мастерской, объяснив, что прикасаться к этому больше нельзя, это работа на века. Узнав, что идея принадлежит Ницце, расцеловал девочку и сказал:
— Продолжай в том же духе, дочка. Ты ещё всем нам нос утрёшь!
Тогда у него впервые вырвалось это «дочка». Но значения сравнительному образу не придал, не успел ещё остыть от наслаждения совместным творчеством. Второй раз он назвал её так в ходе нелёгкой полемики с этой детдомовской стервой, Клавдией Степановной, после чего он впервые серьёзно задумался об этом, пока возвращался из детдома в Жижу. Ну не вполне о том, чтобы удочерить, — так, вырвалось под горячую руку, — а о том, скорее, отчего судьба распорядилась так, что эта явно незаурядная девочка осталась без родительской опеки. Почему именно она? Почему Ницца Гражданкина? Подумал тогда ещё, что надо бы ей что-нибудь к зиме прикупить, нормального, детского, а то что она в этой шали своей не по размеру ходит, замотанная, как маленькая бабка…
Зайдя в дом, Юлик обнаружил, что там никого. И удивился. Бросил на стол вермишель и тут же сообразил, что все в пристройке. Так и оказалось. Дочери сидели на единственной кровати, а Джон активничал у огня, орудуя кочергой. Шварц отметил про себя, что получается это у него весьма ловко, у русской печи, хоть и иностранец и не у английского камина. Тут же, наблюдая за работой Харпера, сидел верный Ирод.
— Так, может, и поселишься в срубе, а, Джон? Гляжу, ты на все руки мастер, — с этими бодрыми словами он опустил на пол две «Фетяски».
— А мы как раз только об этом говорили, — сказала Триш и, подойдя к мужу, обняла его за талию. — Ты не будешь против?
— Наоборот, я только за! — искренне обрадовался Шварц. Он поднял с пола одну «Фетяску» и сорвал зубами крышку. — Отметим? И заодно возвращение на родину женской группы! — и протянул бутылку Тришке. — За семью!
— За семью! — повторила она, сделала глоток из горла и передала «Фетяску» сестре.
— За семью! — Приска тоже отхлебнула кислятины, поморщилась и передала бутылку дальше, отцу.
— За семью! — негромко произнес Джон и сделал большой глоток, после чего вернул бутылку Юлику и добавил: — Жаль, что Ироду с нами нельзя, — и уточнил дополнительно: — И что Мира Борисовна не присутствует.
Триш удивлённо вскинула брови, но Юлик остановил её жестом руки и произнёс в свою очередь:
— За семью! И за новоселье! — и сделал свой глоток, подводя черту под сказанным всеми.
Приска поднялась, вышла в сени и, приоткрыв дверь на мороз, бросила взгляд на свой дом. Там горел свет.
— Гвидон вернулся, — сообщила она всем. — Я пошла, продолжим завтра, — и обратилась отдельно к отцу, по-английски: — Да, дэдди?
— Иди, милая, — тоже по-английски ответил Джон, — он так тебя ждал всё это время…
Этой же ночью, когда они разжали объятья, Гвидон и Прис, она решилась и сказала ему правду. Поняла, что ни утаивать, ни оттягивать не будет. И что если не скажет теперь, то всё лишь осложнится потом и приведёт к непредсказуемому результату.
— Гвидон, я больше не смогу родить тебе девочку, — тихо прошептала она мужу. — Я больше никого не смогу тебе родить. Никогда. Так сказал доктор. — И так же тихо заплакала, уткнувшись лицом в подушку. Он прижал её к себе и поцеловал:
— Я это знал, моя хорошая… Я знал…
Она повернулась к нему лицом:
— Знал? Но как?
— Я понял. Когда увидел твое лицо. В аэропорту. Не знаю, почему, но догадался.
— Догадался? И что же теперь? Ты ведь меня не оставишь, правда? Я так люблю тебя…
— И я тебя люблю, Присонька… И никогда не оставлю. И девочка у нас с тобой будет. Обязательно…
Она на миг замерла, глядя в глаза мужу. Волосы её за то время, пока они не виделись, немного отросли и обрели легкую волнистость, о которой Гвидон не подозревал. И сейчас они падали на её чуть угловатые плечи и серебрились в свете густой жижинской луны, насквозь пробившей чёрное небо над спящей деревней. Сейчас его жена, Присцилла Иконникова-Харпер, напоминала Гвидону древнегреческую Афродиту, богиню любви и красоты.
— Лепить… — тут же пришло ему в голову. — Приску лепить… Девочку мою любимую…
Она помолчала и вздрогнула:
— Скажи, это… это то, о чём я подумала? — Голос её был робким и чуть-чуть просительным. — О чём я думаю уже давно?
— Да, — без паузы ответил Гвидон и притянул её к себе. — Об этом. О том, что у нас будет дочка. Твоя сестра. И неважно, как она будет нас с тобой называть: папа с мамой или Гвидон с Приской. Она будет нам дочь. И мы с тобой оба это знаем… Завтра же пойду по кабинетам, и без дочери меня не жди, так и знай. — Он улыбнулся и добавил мечтательно: — Без Ниццы Гвидоновны Иконниковой.
— Иконниковой-Харпер, — с облегчением поправила его жена. — Ниццы Джоновны Иконниковой-Харпер.
— Кстати, вопрос… — задумчиво изрёк Гвидон пришедшую в голову мысль, — ты полагаешь, Джон ничего не должен знать? И вообще, что он может обо всём этом думать? Что для него это было? Фрагмент? Интрижка? А если серьёзный роман?
— Исключено, — помотала головой Прис, — он маму обожал всю свою жизнь… Наверное, это было затмение. Или… А когда у Ниццы день рождения, не знаешь?
— Пятнадцатого февраля, как сейчас помню, я ей прошлой зимой шубку купил, как раз к её дню. А директриса не разрешила, велела обратно забрать. Сказала, не положено: должна как все. И никаких поблажек!
— А маму задержали в День Победы, девятого или десятого мая. На приёме в нашем посольстве. Получается… — Присцилла мысленно прикинула дни, — получается, что это… это было уже после мамы. Да. Когда он в отчаянии вернулся в Хосту. Уже после разоблачения. Но ещё до ареста…
— Тебе следует расспросить Джона. Только осторожно, да? Что он помнит про последние дни в том доме. И чего не помнит, — сосредоточенно задумался Гвидон. — У меня такое ощущение, что эта история — результат или истерики, или провокации. Другое в голову не приходит.
— Ты прав, — согласилась Прис, — я узнаю. Лишним не будет…
— А Ницца? — вдруг спросил Гвидон. — Сама Ницца разве не должна знать, что у неё есть настоящий… родной отец? Мы ведь, получается, уводим её от Джона? А… а Джона от неё?
Это был вопрос, который им следовало прояснить ещё до начала всех разговоров. Оба, чувствуя это, недоговаривали, как бы избегая, каждый по-своему, опасной темы. Но вопрос слетел с языка неожиданно. И надо было что-то отвечать. Тоже самим себе. И тогда Прис ответила за двоих, внеся на рассмотрение следующее предложение:
— «Здравствуй, папа, — скажет Ницца Джону Харперу, — мне сказали, что я твоя дочь!» — «Не может быть, милая, — очень удивится этому Джон Харпер, — потому что мои дочери Триш и Прис, а других детей у нас с Норой не было и нет. Надеюсь, ты шутишь, милая смешная девочка?» И этот его ответ будет самым искренним. Потому что Нора родила ему только нас. Но и слова Ниццы тоже будут искренними, потому что дочери Джона Харпера ей так объяснили. А мужья дочерей подтвердили. И что в остатке?
— В остатке вот что: Ницца станет нашей дочкой. И больше ничьей, — решительно и так же за двоих ответил Гвидон. — А заодно и шуба не пропадёт, — он улыбнулся и притянул жену к себе. — Кстати, какое нынче число? — И сам же выдал, стукнув себя по лбу: — Опа! Тринадцатое февраля! Между прочим, послезавтра у нашей дочери день рождения! Предлагаю забрать её из этой богадельни пятнадцатого утром, вечером устроить праздник и больше вообще её туда не отдавать. Отдадим в обычную среднюю школу, в Боровске. Ты как?
Прис молча склонила голову к нему на грудь. Она была согласна по всем статьям. Но на всякий случай проверочно уточнила:
— Может, в таком случае и Юлика позовём?
Гвидон помрачнел. Поднял ладонь, раздвинул пальцы, стал считать:
— Мы с тобой. Триша. Джон. Если хочешь, Ирод. И Сева этот, милейший юноша. Ницца будет рада, у них, кажется, нежная дружба. А ещё я попробую привезти сюда маму. Пусть привыкает к тому, что станет бабушкой. Это всё! — и сжал пальцы в кулак.
Прис согласно кивнула. На другой день она поделилась с Триш содержанием их ночного разговора. Сестры выбрали момент и подкатили к отцу:
— Дэдди, а что ты помнишь про тот день, когда тебя взяли чекисты в хостинском доме?
Харпер пожал плечами:
— Знаете, девочки, я потом много лет пытался восстановить в памяти те последние дни. Но отчётливо помню лишь то, как уложил вас спать… потом моя спальня… Нора… Помню, как мы были с ней наверху… потом… потом… я стал спускаться по лестнице, чтобы… не помню… И удар в затылок. Всё. Потом арест… но он почти не остался в памяти…
— А эти? — осторожно спросила Приска. — Ну те, что жили с нами. Садовник, водитель мамин. Горничная Таня… С ними что стало?
— Нет, милые, вы ошибаетесь. Мы там жили одни. Всегда. Мама, я и вы. Больше никого. Это был наш дом, посторонних там не было. Никогда…
Это была абсолютная правда. И обе это сразу поняли. Ясно осознали, что именно такая и никакая иная правда сохранилась в голове Джона Ли Харпера, их отца, после тяжелейшей травмы от нанесённого удара.
И тогда Триш, оставшись наедине с сестрой, обняла её, поцеловала в щёку и сказала:
— Удочеряйте… Пусть папа живёт с тем, что помнит…
День четырнадцатого февраля пятьдесят седьмого года выдался морозным, ясным и безветренным. Пахло снегом, чистым воздухом и холодным солнцем. Над избами поднимались почти незаметные для глаза струйки прозрачного дыма; они рвались наверх, к солнцу, но, так и не достигнув его, бесследно растворялись в небе. В этот день на одну дымную струйку над Жижей стало больше, потому что проснувшийся ранним утром Джон Ли Харпер встал, умылся чистым снегом, накинул на плечи Юликов овчинный тулуп и принялся колоть берёзовые поленья. Он работал размеренно и неспешно, норовя по старой лагерной привычке не расходовать силы понапрасну, но уже и не оглядываясь по сторонам. Затем распалил огонь в старой Прасковьиной печи и накидал туда берёзовых дров, с запасом, так, чтобы уже не отпускать тепло из своего нового жилья, держать его до поздней весны, до той поры, пока старый Фрол, правя дорогу ленивым кнутом, вновь не погонит на выпас через всю Жижу, вдоль открывшегося после зимы глиняного оврага свое пугливое, оставляющее жидкие пахучие лепёшки стадо…
Книга вторая
ДЕТИ КОЛОНИИ «ЖИЖА»
Часть 1
В обветшалом погребе схоронилась ночь,
Чтобы в ступе вовремя темень натолочь,
Чтобы основательно выткать чёрный плед
И укутать натемно деревенский свет,
Чтоб село окуталось мягкой пеленой,
Чтобы перепутались явь со стариной,
Чтобы в невесомой лунной дымке тишь
Обмела солому деревенских крыш,
Чтоб полынью едкой сеновал дышал,
Чтобы запах крепкий в избу проникал,
Чтобы месяц ласточкам высветил карниз,
Чтоб потом калачиком над трубой завис,
Чтобы обагрился бархатом порог,
Чтобы размягчился придорожный стог,
Чтоб дитя, зевая, стало засыпать,
Чтоб семья большая села вечерять,
Чтоб в избе уныло затворилась дверь,
Чтобы защемила свет дверная щель,
Чтоб огонь последний загасила печь,
Чтоб в избе соседней загорелась свечь,
Чтоб она пролила воск горячий в соль,
Чтоб заговорила ворожея боль…
Чтобы ночь вернулась в погреб за бурьян,
Чтобы солнце вышло разбудить крестьян,
И в сарае шатком взвился б сенный дух,
И в дурмане сладком заорал петух,
А потом разбитый заскрипел засов,
И пастух сердитый выводил коров,
Чтоб по сна обители щёлкнули кнуты,
Чтобы это видели только я и ты!
Эти строки абитуриентка Московского института иностранных языков Наталья Ивановна Иконникова написала августовским утром тысяча девятьсот шестьдесят четвёртого года, в Жиже, на другой день после сдачи последнего вступительного экзамена, по языку. Предыдущие экзамены, несмотря на лёгкое волнение, отскочили, словно орешки, так и не сумев вогнать в экзаменационный ступор. Ну, а насчёт английского она совсем уж не беспокоилась, равно как и Приске не приходило в голову даже минимально переживать за неё. Говорила Ницца практически свободно. Писала так, что не допускала ни малейшего грамматического, ни единого орфографического сбоя. Произношение тоже было на высоте — натаскала за годы родительства приёмная мать, она же сестра. А заодно и сестра сестры тоже руку приложила, постаралась. Меж собой все эти годы, а точнее, с пятьдесят седьмого, сёстры Харпер и Ницца общались исключительно на английском. Стремительные, удивительно гибкие Ниццыны мозги ухватывали правила и особенности английского языка быстрее, чем Приска и Триш успевали их туда закладывать. Обе поражались такой языковой способности новой родственницы, хотя одновременно усматривали в этом и объяснительные мотивы, которыми, впрочем, с самой ученицей делиться не спешили. Дядя Джон тоже иногда подключался к импровизированным урокам, когда ему удавалось пересечься с Прискиной дочкой, и весомо добавлял лингвистического багажа ещё и со своей стороны. Искренне радовался девчонкиным успехам, немало дивясь тому, с какой скоростью и неуёмной энергией внезапная внучка с каждым днём набирает языковые обороты. Правда, что касалось свободного времени для общения с ней, то дело обстояло не так вольготно, как у дочерей: давать себе роздых получалось в основном с весны по позднюю осень, поскольку к концу пятидесятых Харпер вышел на работу и обычно освобождался после восьми-девяти вечера. Возвращался усталый и умиротворённый. И по обыкновению — после несильного, но чувствительного принятия. Иногда совсем не возвращался на ночь. Зато месяцы, с ноября по май, которые он успел так истово возненавидеть, отбывая лагерную часть жизни на русских северах, по-прежнему целиком принадлежали ему. Тогда в основном и удавалось общаться с шустрой Гвидоновой девочкой. И Прискиной. Но об этом позже…
Проснувшись в комнате на втором этаже дома своего приёмного отца Гвидона Матвеевича Иконникова, Ницца первым делом записала в блокнот эти рифмованные строки. Именно записала, а не сочинила, потому что стихи ей приснились. А приснились, подумала она, потому что влюблена. Записав, снова нырнула под простыню, наслаждаясь ранним деревенским светом, обильно изливаемым сине-голубым жижинским небом. И самочувствие, и погода были просто превосходными. Да равно как и всё остальное вокруг. Она ещё немного повалялась, потом лениво потянулась, медленным движением руки отвела в сторону простыню и рывком оторвала тело от постели. Затем выглянула в окно и задрала голову. Небо было таким чистым и густым, что хотелось пройтись по нему босиком. А вообще она любила этот вид, открывавшийся со второго этажа её спальни. Глиняный овраг виднелся лишь тонким коричневатым краем, затянутым поверху обильной куриной слепотой и окончательно окрепшим к августу репьём, но зато отлично, во всей своей увечной красоте, просматривалась разрушенная церковь восемнадцатого века, классической постройки, с почти уцелевшим портиком, надтреснутыми арочными сводами и толстыми, выщербленными временем и разрухой стенами старинной яичной кладки.
«Неужели никогда не восстановят? — в очередной раз подумала она, представив себе, как просыпалась бы под перезвон колоколов, зовущих к заутрене. — Так и будут там вечно гадить кто ни попадя?»
Нередко, по пути в лес или их любимый ничейный яблоневый сад она заходила туда, просто так, постоять в прохладе под арочными сводами, закинув голову и уперев взгляд в едва различимые остатки стёртых до бледного основания потолочных фресок. Затем, осторожно переступая между кучками засохших собачьих фекалий, она покидала оставленную в разорении, недогляде и людском презрении бывшую обитель тех, кто давно нашёл упокоение на ближайшем Хендехоховском погосте.
Зимним утром пятьдесят седьмого, пятнадцатого февраля, когда Гвидон и Приска неожиданно появились в детдоме, она, завидев их, почти не удивилась. Знала, не сомневалась, что помнят про день её рождения и так или иначе проявятся. Про себя же решила — по-любому сбежит сегодня в Жижу: отпустит её Клавдия или не отпустит, придёт Гвидон за ней или не придёт. Хотелось ввалиться с мороза в знакомый дом возле оврага, оббить валенки от снега и заорать с порога:
— Эй, крестьяне! Вставайте! Ницца пришла!
И тогда первой, как обычно, в предбанник выскочит Приска и прижмёт её к себе, целуя в голову и приговаривая по-английски: «Снегурочка, Снегурочка пришла, как я по тебе соскучилась…» А потом выйдет неспешный длиннорукий Гвидон, по пути отчищая ладони от гипса, и тоже чмокнет в голову: «Давай, Ниццуль, давай, проходи скорей, а то холоду напустишь…» Снегурочкой она звалась у Иконниковых зимой, летом же чаще бывала Синдереллой, Золушкой. Особенно походила на смешную замарашку, когда, перемазавшись и высунув от усердия язык, сосредоточенно трудилась в мастерской, помогая Гвидону в работе.
Тот день стал особым. Приска коротко сказала Ницце, чтобы шла и собирала вещи, потому что она переезжает в Жижу. К ним. Жить. Насовсем. А Гвидон прямиком направился к директрисе — ставить в известность, что девочку они забирают и возвращать обратно не намерены, поскольку он, Гвидон Иконников, собирается начать процедуру удочерения. Заодно намекнул, что вопрос уже предварительно согласован с местной властью и остались лишь формальности. Клавдия Степановна поначалу вздёрнулась, решив такое самоуправство пресечь, но затем быстро сообразила, что войнушку не выиграет, а лишь навлечёт на себя излишние неприятности. Да и на самом деле, подумала, каким же образом сумеет она отстоять эту непокорную детдомовку, когда есть реальный кандидат в приёмные родители, да ещё из столицы, да ещё такой непростой и известный человек. Хоть и подлый, как выяснилось. Да никаким! Внутри, конечно, ковырнуло — повезло «гадючке», «зассыхе» этой «лагерной», своевольнице чёртовой. И тогда подфартило, с памятником, и теперь счастье улыбнулось, со скульпторами с этими. Да ещё бумага по реабилитации материной подоспела: в январе пришло уведомление, с номерами постановлений и ссылок всяких. Так что вопрос усугубится ещё и по вновь открывшимся обстоятельствам. Короче, раздражение похоронила, не дала волю эмоциям, сказала, пусть вещи складывает и забирайте. А мне — все бумаги по готовности. А про себя подумала: «Да пропади все они пропадом, сволочи столичные, скульптора проклятые!»
Удочерение, как они и рассчитывали, вышло недолгим и необременительным. Как и смена фамилии. Правда, официально удочерить Ниццу оказалось возможно только Гвидону, поскольку Присцилла юридически продолжала оставаться иностранкой. Впрочем, формальности были неважны. В тот день Ницца прыгала от счастья, потому что всё в её новой жизни совпало: день рождения, новая шубка и новый папа Гвидон с мамой-сестрой Приской. С того самого дня Иконников стал именоваться папой. Приска в силу возрастной близости к дочке так и осталась Приской. Или Присой. Или Присонькой. Или Присулей, в зависимости от настроения. И Триша — Тришей. А их папа Джон — дядей Джоном, что, как решила Ницца, равносильно хоть и неродному, но дедушке. Оба варианта Ниццу устраивали, оба были по-своему хороши и приятны, а потому очень даже приемлемы.
В качестве нового члена семьи девочку прописали в Москве, в квартире в Кривоарбатском. А через неделю, к следующему воскресенью, все вместе туда и укатили, знакомить дочку с бабушкой, Таисией Леонтьевной. И вновь было бабушкино застолье, теперь уже в составе обновлённой семьи. И Ницца, одурев от свалившихся на неё в одночасье счастливых перемен: от огромного незнакомого города, куда попала впервые, от настоящей бабушки из доброй, никем ещё ей не читанной сказки, в которой она вдруг очутилась по мановенью волшебной палочки, от шпрот и сырного салата, что попробовала первый раз в жизни, от сумасшедшего московского мороженого на десерт в паре с колючим ситро, от тёплой длинной и пахучей коммуналки с велосипедом на стене, — рухнула к вечеру в кресло, разложенное Таисией Леонтьевной для сна в гостиной, рядом со своей тахтой, и провалилась в непробудно-вкуснейший сон. Как её раздевали, укладывали и накрывали одеялом, не помнила, в это время ей уже снилось, как она, преодолевая отвращение, обнимает за талию ненавистную бронзовую Клавдию Степанну, пытаясь вытереть сопельки об её холодный железный живот. И как она пытается выдавить их из себя, эти самые сопли, но они почему-то не выдавливаются и не текут. И тогда она незаметно пробует потереть нос о директрису, так чтобы всё получилось, как они договорились с Гвидоном, с отцом, но мокрое и чужое всё равно выползать на свет не желает. А самому носу вдруг становится сухо, уютно и тепло. И начинает вкусно пахнуть совсем уже не от бронзового живота. И тогда она задирает голову, чтобы посмотреть на Клавдию Степановну и понять, отчего это вдруг та внезапно сделалась тёплой и живой, а не холодной и твёрдой, какой всегда была раньше. Но обнаружила, что обнимает совсем не директрису, а наоборот — бабушку. Свою родную бабушку Таисию Леонтьевну. Бабушку Тасю, от которой пахнет добрым и мягким. А ещё — сырниками, которые бабушка жарит на кухне на завтрак всем им: ей, папе и Приске. И дымный дух от жаренной на семечковом масле творожной корочки проникает в комнаты коммуналки, в самый дальний конец их длиннющего коридора, в самом настоящем Кривоарбатском переулке, в самой настоящей старой красавице Москве.
С того дня и вплоть до шестьдесят четвёртого, до самого окончания средней школы в Боровске, все зимние и весенние каникулы Ницца Иконникова проводила в Москве, у Таисии Леонтьевны, чему несказанно радовались обе. Вместе обходили музеи, театры, библиотеки. Вместе катались на метро. Это, как правило, по будням. А по выходным объявлялся Севка Штерингас, которому от Ниццы по обыкновению поступал приказной сигнал в первый же день каникул. Она звонила ему из Кривоарбатского и сообщала:
— Севка, я приехала! Едем в воскресенье нашу «Победу» катать?
Всеволод смеялся и всегда соглашался. Чувствовал, как его неудержимо тянет к этой смешной и такой самостоятельной девчонке. Попробовал как-то проанализировать свое отношение к Ницце — не получилось. На отцовское чувство не тянуло, не позволяла восьмилетняя разница в возрасте. По линии мужчина-женщина тоже не выходило, никак не складывалось увидеть в девочке маленькую женщину. Оставалась дружба без объяснений причин, заложником которой его сделало само это неуёмное отважное существо, в силу стечения случайных обстоятельств в довольно однообразной жизни молодого мужчины.
Обычно в выходной, с самого утра, он заезжал к завтраку, вместе пили чай с сырниками и затем отправлялись по разным интересным местам вроде Ленинских гор, Сокольников или Парка культуры. А ещё в программе был каток, потому что в первые же московские каникулы Севка подарил Ницце фигурки. Но нарезать круги по льду уже ездили сами, без бабушки. И всегда, досыта нападавшись и насмеявшись, ели горячие жареные пирожки с капустой, обернутые в бумажную полоску. И всегда такой бумажки, чтобы обхватить пирожок, а потом вытереть ею же пальцы, не хватало, и Ницца требовала ещё одну. И каждый раз тётка в белом халате поверх овчинного тулупа отказывала и не давала. Тётки были разные, а отказы всегда одни и те же: «Ага, вам всю бумагу поотдавай, а другим в чего заворачивать буду?»
А ещё вместе с бабушкой любили читать книжки. Кроме русской классики обе добавляли себе удовольствия, читая на языках: Ницца — по-английски, бабушка — по-французски. Всякий раз, когда каникулы заканчивались и Гвидон приезжал забирать дочь, Таисия Леонтьевна немножко плакала, силясь устоять от слёз, но это у неё получалось плохо. Ницца, несмотря на боевой характер, тоже порой напускала встречной мокроты, не желая расставаться с бабушкой Тасей. Уже в Жиже Приска успокаивала:
— Ничего, милая, учебный год закончится, бабушку сюда привезём, поживёт ещё летом с нами, так что и не успеешь соскучиться. А в институт поступишь — переедешь в Кривоарбатский, на постоянно. А к нам с папой — по выходным, да?
Так всё и вышло. И бабушку привозили регулярно, и сама в Кривоарбатском все годы каникулярила. Так продолжалось все семь лет, до той поры, пока Ницца Иконникова не сдала выпускные экзамены в средней общеобразовательной школе города Боровска и не подала документы в Московский институт иностранных языков имени Мориса Тореза. Куда поступать после школы, сомнений не было ни у неё, ни у родных. Решение пришло само по себе, причём гораздо раньше привычного абитуриентского срока — когда вдруг ощутила, что заговорила, причём довольно бегло, на языке приёмной матери, тётки и дяди Джона. Порой ловила себя на том, что перестаёт задумываться перед тем, как составить на неродном языке нужную фразу или, наоборот, тормознуть нередко вылетающие по житейской случайности отдельные нерусские слова.
До переезда в Москву, в Кривоарбатский, к бабушке Тасе, оставался ещё месяц с небольшим. С одной стороны, это радовало. Можно было вдоволь понаслаждаться деревенской жизнью, которую она так любила, сбегать в лес за грибами, нарвать душистой земляники, чтобы потом кормить Гвидона ягодами прямо с веточки. Можно было порисовать с Юликом. Тот обычно давал ей кусок картона, масло или только что появившуюся в художественных магазинах акриловую краску, кисть и наставлял вдогонку:
— Пиши что видишь, только лучше. И твёрдо запомни — не расцвечивай с избытком, наоборот, недобирай природной яркости, тушуй, гаси, лёгкой седины добавляй, тумана, иначе пустоцвет выйдет. — И никогда не мешал. Потом брал работу в руки, пристально исследовал взлядом, что получилось, и подводил итог: — Мне б такого таланта, я б залёг себе и ни с кем с вами знаться не желал!
И оба смеялись. Потом играли в четыре руки с Патришей. Моцарт, Вивальди, Глинка, Шопен, ноктюрны. Иногда — сонаты Бетховена, реже — Чайковский, фрагменты «Шестой симфонии», «Времена года». Но это уже ближе к вечеру, так чтобы дождаться дядю Джона. Он тоже любил слушать. Приходил уставший, почти никогда не ужинал, потому что был сыт и по обыкновению немного нетрезв. Шёл в ванную, потом к себе, в пристройку, переодевался, возвращался в гостиную основного дома, в клетчатой байковой рубашке, пожарных штанах из грубого брезента, которые раздобыл по случаю и ужасно ими гордился, и падал в кресло, прикрыв глаза и пристроив руки на колени. Слушал чутко, это было видно по тому, как подрагивают кончики пальцев и едва заметно шевелятся ресницы. Той же осенью, когда Ницца поступила, Харперу исполнилось всего шестьдесят четыре, но все эти годы он зримо старился, значительно быстрее, чем текло время, проживаемое им в Жиже. Сказался период сталинской неволи. Да и работа, хотя и сезонная, но нелёгкая, тоже не позволяла расслабиться, потому что работал Джон Ли Харпер пастухом. Обычным деревенским пастухом. Произошло это как-то само по себе, по случайности, по дурке. Отчасти это было связано с непрекращающимися приступами страшных головных болей, свинчивающих мозги в основном по ночам и слегка отпускающих голову к раннему утру, как раз к тому времени, когда Фрол гнал своё стадо на пастбище мимо дома Шварца. Джон выходил из дому, подходил к водяной колонке и окатывал голову струёй ледяной воды, пытаясь перешибить мокрым холодом остатки мучительной ночи.
— Слышь, милок, — обратился к нему как-то Фрол. — Ты чаво, с перепою аль как? Я гляжу, маисси ты, головой болеишь.
— Есть немного, — улыбнулся в ответ Джон, — не первый год уже. Сильные головные боли, дедушка, очень сильные. Едва удаётся терпеть порой. Как у вас говорят, спасу нет.
— Эк-ка! — искренне удивился дед Фрол. — Считай, на лекарствиннам мести сидишь сам, а болеишь. Не дело ето, солдатик. Как жи тибя угораздило-то?
— В каком смысле? — переспросил Харпер, больше из вежливости, чем из интереса к дедовой любознательности. — Почему на лекарственном?
— Так ета ж усе знають, на глине ж живём, на самой животворнай. Она ж любую болесь сыметь, враз. Тольки знать надоть, куды ея прикладывать, штоб помогло как надоть.
— Серьёзно? — удивился Джон Ли. — И что, есть хорошие результаты?
В этот момент бык, что брёл в голове стада, призывно замычал и вопросительно оглянулся.
— Ты вот чаво, милок, — предложил дед, — ты, ежеля делать нечива, пошли к со мной, пасти. Я тама тибе усё по порядку доложу, как оно есть и куды ея прикладывать. Враз починисся. Чаво тибе у доми энтом сиднем сидеть, как Муромский Ильюша?
«А почему бы и нет? — подумал Джон. — Схожу, прогуляюсь с Фролкой. Когда ещё придётся в русской деревне пастухом побывать?» — и свистнул Ирода.
В тот день он вернулся домой поздно вечером. Своих не предупредил, было ещё слишком рано, когда исчез. Прошёл со стадом с десяток километров и с непривычки подустал. А на обратном пути вечеряли в Хендехоховке, у очередников. На столе обнуружился самогон свежей выгонки, яйца, жаренные на сале, горячая отварная картошка и квашеная капуста. То есть ничего лишнего, кроме того, что было нужно для счастливой жизни после трудового дня на свежем воздухе. До лекарственных свойств глины в тот день не дошло, потому что говорили о другом. Пасли и говорили… А потом снова говорили и продолжали пасти. Фрол неспешно затеял рассказ о жизни, о том, почему стал пастухом, и что корова, какая ни есть, лучше человека, а если совсем по справедливости, то так: хорошая корова лучше плохого человека. Её и жальче, и сказать она не может, хотя всё понимает, и гадости не сделает, хотя могла б по силе своей и мощности рогов. А на деле разве что боднёт чуток, когда совсем ей от человека невмоготу сделается. А человек он по самой природе своей подлый, недобрый и словом сказать может. И делом сделать. И делает. А если гадость удумает, то боднёт не впрямую, а сноровит исподтишка, обманом, и в отличие от скотины — с хитрой пользой для самого только себя, а не для всех других.
— Потому и пасу, — подытожил Фрол первый день совместного труда с бывшим шпионом, — что она мне родней, скотина эта, чем люди нынишния. Чем власть. Власть мне пеньсью не положила, забыла — сказала, ты, Фрол, для сибя пас, а не для Родины, не для колхозу. Вот и иди с деревенских своих пеньсью собирай, а на Родину не рассчитывай. Не заслужил ты от ней благодарности своим трудом. Всю жисть единоналичником прожил, так и дальши живи, как жил. О как! От так и живу… — Он присел на траву, свернул самокрутку из газеты, сыпанул махорки. Кивнул Джону: — А тибе звать-то как? Имячко есть аль как?
Джон задумался на мгновенье, но затем решительно ответил:
— Иван. Иван я. Ванёк. Так и зови.
Фрол затянулся и выпустил из себя едкий дым:
— Так вот, Вань. Обидилси я на их тогда, когда пенсью не дали. И подумал, уеду от их насовсем. В Америку какую-никакую. Иль ишшо дальше куды. С глазьев долой. Штоб насовсем. Ни знать и ни ведать боле.
— В Америку? — удивился Джон. — И что бы ты стал там делать, Фрол?
На этот раз удивился сам рассказчик:
— Што делать? Как ето, што? Так пасти, што ж ишшо-та? У них там чаво — пасти некова, што ль? Коров нетути? Али трава не растёть? — Он снова глубоко затянулся и выпустил через нос две вонючие струйки. Лицо его при этом продолжало оставаться задумчивым и слегка отрешённым. По всему было видно, что в новообретённом им Иване он нашёл полновесно благодарного слушателя. — Теперя глянь. Дале размышляю. Ну, приехал я туды: со стадом, пущай, определилси, с куревом с местным, с всем прочим по моему труду. И чаво? А ничаво! Ни наших, жижинских, там никаво, ни хендехоховских ни единаво. Ни с Боровску с самово тожа ни живой души ни будить. Пустынь получаетси? Пустынь натурально! И ишшо. С коровами с ихними я как обчаться стану? Они ж по-нашему ни бум-бум? Куды ж я такой нигодный при их буду? Они ж кушать ни так стануть, телиться им опять же плохо без разговора мово. Вес нагуливать. И первач каков у американцив энтих не ведомо. Можить, крепши нашева, а можеть, ни крепши. Опять непонятка выйдеть. Короче, решил, не уеду. Тута остануся. Дома. И осталси.
— И когда же ты к такому решению пришёл? — осторожно спросил Харпер, так чтобы по случайности не задеть больной стариковской струны. Тот почесал голову:
— Дак, в годи у тридцать втором, можить, иль третьим. Как выслуга сделалась по годам, а пенсью не дали.
— Это что же, — в недоумении прикинул Джон, — получается, тебе лет за восемьдесят уже?
— Навроди таво, — угрюмо согласился пастух, — я в сорок первом пошёл к им, говорю, на войну пойду, немца воевать, а они говорять, иди отсюдова, старик, не путайси под ногами. Без тибя тошно. Ну, я обидился, вернулси. Стал тута немца ждать, чтоб гада своими руками душить, Ганса проклятова. А энти, корневищенские, с Хендехоховки, собралися да порешили, што пусть Ганс идёть, всё лучши будить, чем наши гадюки коммунярския. И председателя свово загубили, прибили на месте собранья таво. Я хотел яму помочь, откачать через дыхало, а мине не дали, отогнали, говорять, пусть сдохнить лучши, кровопийца. А как война та окончилася и зажили опосля все миром, я жалезно для сибя порешил: от ежель ишшо когда война получится промеж кем и кем, так я уж на её вовсе не пойду, дажи проситься ни стану. Пропади они все пропадом, х…й им всем, и тем и энтим! — Он сунул самокрутку в землю и поднялся: — Идём, солдатик, нам ишшо половину обратную делать. А за голову свою ни бойсь, я тя вылечу, глина, она живая, она как мать тибе, сам почуишь…
Этот длинный день получился для Джона Харпера тяжёлым в физическом смысле, но и удивительно наполненным и благотворным. Чего такого необычного вдохнул в него этот зажившийся на белом свете дремучий русский пастух, Харпер не очень понял сам. Но явственно осознал другое: он, Джон Ли, сын сэра Мэттью, хочет пойти на выпас ещё. Завтра. И, возможно, потом. Вполне возможно, и послезавтра. А вообще ничего необычного в этот день не произошло, кроме набравшейся усталости; но усталость эта была особенной, какой-то удивительно мягкой, безболезненной и даже, пожалуй, приятной.
Беспокоиться Триш начала, когда отец не вышел к завтраку и не появился позже. Кровать его была аккуратно застлана, по старой лагерной привычке; больше никаких следов его не обнаруживалось. Юлик тоже отсутствию тестя немало удивился, но предложил тревогу пока не объявлять, а дождаться вечера, когда ситуация, возможно, прояснится сама собой. Она и прояснилась к десяти часам вечера в виде изрядно подвыпившего тестя-отца и совершенно счастливого Ирода.
— Вы не поверите, я ушёл с Фролом, на весь день, — язык у Харпера заметно заплетался. — И мне это понравилось. Завтра тоже уйду. И буду пасти. Потому что хорошие коровы лучше плохих людей. И… потому что здесь вам не Америка. Вот так! — и прямиком отправился к себе, в избу-пристройку.
Юлик ошалело глянул на жену. Та удивилась не меньше мужа.
— Ты что-нибудь понимаешь?
— Кажется, твой отец потихоньку начинает оживать. — Юлик почесал у виска и присел на скамью у забора. — Всё же мы, как народ, непобедимы. Если деревенский пастух уводит у нас из-под носа английского аристократа, пасёт с ним коров и под финал приключения напаивает самогоном, то это означает лишь одно — русский дух неистребим. А мог бы ещё и покрестить, к примеру. Или денег одолжить. Или подарить корову. Или убить в порыве гнева. — Он улыбнулся и притянул Тришку к себе. — Или сам покончить самоубийством у него на глазах. Чтобы получить достойного свидетеля неудавшейся жизни. Видишь, сколько у нашего народа вариантов? На каком остановимся?
Триш покачала головой:
— Я думаю, это неспроста. Что-то в папе произошло. Внутри него. Долго ждало своего часа. И прорвалось. Потребовалось другое пространство. Новое. Совсем неизвестное. Тут всё, мне кажется, собралось: и лагерь, и мама, и мы с Приской. И ты с Гвидоном. И Ирод. И Ницца… Всё вместе. Вся его жизнь. Только не та, которая должна была стать его собственной. А та, которая получилась чужой и незнакомой. Страшной. Которая не должна была случиться. Но случилась. Понимаешь меня?
— Я понимаю, родная. Я ведь тоже переживаю за Джона. Только знаешь, я очень бы не хотел, чтобы мы его потеряли. Я знаю, куда может завести нормального человека нормальный русский самогон.
— Куда? — подняла глаза на мужа Триш.
— Туда, откуда уже не купишь обратный билет. Потому что кассир тоже пьяный. И машинист поезда. И кондуктор. И с рельс гайки свинчены, потому что из них подходящие грузила получаются. Помнишь, у Чехова? Ну, из тех рассказов, что Приска для лондонского издательства переводит.
— Очень надеюсь, что этого с папой не произойдёт, — на полном серьёзе ответила Триш. — Неужели ты на самом деле полагаешь, что этот старик-ковбой сможет сделать из папы алкоголика? Или если не он, то сама эта его работа.
— Поживём — увидим, — примирительно улыбнулся Юлик, — может, Бог даст, и не сделает…
На другой день Шварцы снова не обнаружили Джона, но уже были к этому готовы. Харпер появился примерно в то же время, что и вчера, и вновь несколько навеселе. Ирод неутомимо вился вокруг него, пытаясь всеми собачьими возможностями выразить благодарность за путёвку в новую жизнь, куда уже определённо был взят. Джон улыбнулся родственникам и, слегка запинаясь, пояснил:
— Я был тут совсем неподалёку, у Масюткиных. Сегодня их очередь была нас вечерять. Фрол берёт меня в помощники. Осваиваю новую профессию. Если будет получаться, Фролка обещал выдать кнут. А у меня получится, я знаю. Буду отныне пастух её величества, — гордо сообщил Харпер и пошёл к себе, оставив дочь и зятя в очередных раздумьях наедине с самими собой.
А потом был ещё один день, и ещё… А вслед за этим истёк сентябрь и начался октябрь с его последней свежей травой и последними выпасами перед тем, как прогнать стадо через Жижу в самый последний раз и в самый последний раз отбахвалить кнутом, после чего отвечерять с теми, кто оказался крайним среди хозяев жижинской и хендехоховской скотины, с их самогоном, капустой и салом, и уйти на почти полугодовой перерыв.
А к наступающему маю, когда пришла пора вновь выгонять стадо на выпас, старый Фрол тихо скончался и был похоронен на хендехоховском кладбище, с самого неприметного края. Хоронили вечером, поздно, трое: сосед, соседка и Джон Ли Харпер. Джон и яму под могилу самолично выкопал, и гроб оплатил. А на другой день пришёл к Гвидону и по-родственному упросил крест сколотить, из крепкого дерева, и табличку приладить: «Здесь покоится пастух Фрол Басманов, хороший человек. 1873–1958». А упокаивали так поздно вечером, потому что днём надо было пасти. Надо, а некому. Кроме нового пастуха. Кроме Джона Ли Харпера, к которому по наследству отошла Фролова работа. И ни у кого из деревенских, что в Жиже, что в Хендехоховке, не было сомнений в справедливости выбора народом следующего пастуха. Настоящего. Умелого. Отзывчивого к людям и коровам. Умеренно пьющего. Незлобливого. Надежного. И уже хорошо проверенного прошлым выпасным сезоном. Так бывший агент МИ-5 и советских разведорганов встал на народное довольствие и помимо пенсии от Советского Союза начал получать ещё и по десять неучтённых рублей с каждого хозяйского двора, имевшего корову или быка.
А в августе этого же, пятьдесят восьмого, Джон поступил ровно так, как научил его покойный Фрол, не успевший лично заняться излечением Джоновой головы. Причина состояла в упущенном ко времени их первого выпаса августе, когда самая полезная глина. Помня инструкции учителя, Джон набрал в овраге глины — той, что залегает повыше, какая ближе к солнцу. Настоял её на перваче, тщательно вымесив получившуюся кашу. Обрил голову налысо. А затем семь суток подряд, перед ночью наносил на оголившийся череп глиняный состав толстым слоем. Укутывал голову тёплым и сразу ложился. Подсохший к утру слой отковыривал, смывал и уходил пасти. К следующей ночи повторял ту же процедуру, безукоснительно соблюдая строгую Фролову рецептуру. Самогон в те дни внутрь не принимал, как бы очередные хозяева ни подносили. Кушать — кушал, не отказывался. А выпивать себе не дозволял, помнил Фролово напутствие: «Пьяному тибе глина не помогнёть, не справится с головой, внутренность самою ей не одолеть. А так она сок внутрь пустит, в самую куда надоть, и голову починит, успокоит, разгладит, што болит там, сцепится с болью и уведёть оттуда, унесёть. Тольки куды, неизвестно, где её сбросить. Можа, в кишках где, можа по пути ишшо, не дойдя до самого живота. А можа, дыхалку где перебьёть нанадолго. Тольки ты не бойси, ето пройдёть само. Опосля. Главное, с головы выгнать. Об остальном сама твоя живая сила позаботится, сама внутренность…»
Такое вмешательство в собственное здоровье Джон, как мог, старался скрыть от родных. Голову мазал у себя в пристройке, после чего никогда не выходил наружу, чтобы не быть уличённым в помешательстве на почве возможной первой «тихушной» стадии алкоголизма. Это ему удалось. Оставалось лишь изобрести подходящую причину бритой налысо головы. Тут долго думать не пришлось. Сказал дочерям, сильно сохнет кожа головы от постоянного пребывания на солнце и дожде, в результате чего образуется перхоть. И что ему требуется смягчающий крем для втирания. Девочки отнеслись с пониманием, и нужный крем он получил. И пока не оброс, честно втирал его во избежание ненужных разоблачений. Но главное было не в этом, не в его играх. Первостепенное было в другом, в самом главном: начиная с августа пятьдесят восьмого года к Джону Харперу ни разу не вернулся нечеловеческой силы головной спазм, регулярно загонявший его в бессонное мучительство, раскалывающий голову на куски, вращая и гоняя остатки сознания по бессмысленному, бесконечному кругу ночью и безнадежно отупляющий его, обессиленного, к утру.
Всякий раз в апреле, все годы, начиная с пятьдесят восьмого, пока ещё не начался выпас, Джон приходил на кладбище в Хендехоховку и клал первоцвет на Фролкину могилу. Затем, по русскому обычаю, наливал в стёганый стаканчик мутной едкой влаги, ставил перед крестом, клал поперёк кусок черняшки и пригубливал из своего сам. Ирод, куда бы ни шёл Джон, всегда был рядом, неотрывно следуя за ним, поскольку, отсчитывая своим собачьим умом от первого коровьего путешествия, уверенно переизбрал Харпера на место, прежде единственно занимаемое Юликом Шварцем.
А художник Юлий Шварц к началу тысяча девятьсот шестьдесят четвёртого года был вполне доволен тем, как протекает жизнь. Тришку продолжал любить неистово и неутомимо, будучи абсолютно уверенным, что брак их необратим и что сам он и любим, и уважаем. Оттого и писалось в последние годы легко и ненатужно. Выпустил огромную серию акварельных пейзажей, отдал на Всесоюзную выставку от секции художников. В результате получил диплом выставки и весьма неплохую критику в прессе. Почти все работы продались, и Юлик подумал, что пора бы серьезно помозговать насчёт автомобиля. И хотя себе в этом не признавался, но слегка всё же зудело и покалывало в рёбрах, когда из окна мастерской наблюдал, как Гвидон подруливает к дому напротив на новенькой «Волге» цвета морской волны. Как высаживает из машины Приску, галантно подавая ей руку, в то время как длинноногая, нетерпеливая Ницца стремительно выстреливает резвой стрекозой с заднего сиденья и несётся в дом Иконникова, производя приветственный жест рукой дому Шварца — на случай, если заметили. Другими словами, соперничество с бывшим другом, о котором прежде не задумывался и какового никогда не ощущал, медленно обнаруживалось не с самой лучшей стороны, проявляясь не самым приятным образом — вынужденным подсматриванием через глиняный овраг.
Сам Гвидон за прошедшие годы внешне почти не изменился, разве что обрёл некую медлительность и даже степенность, отчего его длиннорукость и сухощавость стали более заметны — вся его неспешная фигура теперь задерживалась в кадре чуть дольше прежнего. В этом же году обоим стукнуло по сорок одному, оба уже не первый год ходили в мастерах. А ещё раньше, в пятьдесят восьмом, Гвидон, на излёте тридцатипятилетия, как молодой ещё скульптор, успел отхватить премию Ленинского комсомола, за бюст маршала Толбухина. После этого о нём заговорили уже всерьёз. Под это дело выплыли из провинциального небытия и боровские «Дети войны», о которых прежде вообще мало кто знал. Оказалось, памятник вполне мог стать резонансным событием. Он и стал — с опозданием на годы, но тут же был оценен, сфотографирован во всех видах и включён в лауреатский каталог. О скульпторе-фронтовике Иконникове написали. Сначала — так, обзорно, что, мол, Иконников овладел стилем, обрёл своё неповторимое лицо, доказал умелость и вкус. Затем — прицельно, с искусствоведческим фундаментом, филигранно выложенным в «известинской» статье самим Тимофеем Горяевым, известным художественным критиком и мастером пера. Тот поначалу прошёлся вообще, по горизонтали, зато ближе к финалу медленно, но с крепким градусом, повёл статью вверх, на устойчивый подъём, закончив словами, что скульптор-фронтовик Гвидон Иконников сделался мастером, причём с большой буквы. Отсюда и «Волга», взятая на лауреатский гонорар. В МОСХе к Гвидону отношение было скорей честно-хорошее, нежели предполагающее оттенок лёгкой зависти, — мастерскую не просил и в очереди на неё не стоял, хотя и мог бы. Да и получил бы наверняка, если б проявил настойчивость. Похожим образом складывалось и у Шварца. Тот тоже не лез на рожон, просьбами не утомлял, запойным не был, а как член выставкома при МОСХе работал исправно и непредвзято. В общем, оба были не суки и не сволочи и оба, каждый в своей секции, числились в порядочных и способных. Правда, в удачливости Иконников, пожалуй, опережал Юлика. Отчасти успокаивало то, что Гвидон, как бы ни сложились их отношения, вряд ли бы позволил себе меряться талантами с результатом в собственную пользу, даже в семейных разговорах с Приской, не говоря уж об общих знакомых и друзьях.
В отличие от Триш, через пять учебных сезонов Присцилла, как и было договорено, оставила благотворительные уроки в детдоме и целиком переключилась на переводческую работу. К тому времени в хозяйстве Клавдии Степановны уже появился штатный педагог по иностранному языку, и таким образом всё получилось по-честному: без обмана, угрызений совести и сопутствующей порчи настроения. Тем более что теперь ей было чем заняться — у Иконниковых росла собственная дочь, требующая при своём неуёмном темпераменте немало внимания и заботы. Триш тем не менее продолжала преподавать. Причём в дополнение к основным урокам по сольфеджио, теории музыки и инструменту начала вести хор, раз в неделю, по воскресеньям. Юлик морщился, но терпел, хорошо, к сожалению, понимая, из каких молекул сделана его жена, и что любой разговор на деликатную тему пойдёт не на пользу их отлаженным отношениям, а приведёт к тому, что Триш обидится и замкнётся в себе. А этого он позволить себе не мог. Основная же проблема состояла в другом и была весьма болезненной. Как они ни старались, Триш не беременела. Шварц обследовался в Москве, она — в Лондоне. По части репродуктивной функции всё было хорошо у того и другого, без патологий и отклонений. Правда, Юлик и проверяться-то не хотел: не было смысла — то ли четыре, то ли пять абортов на его памяти, которые он и оплатил, и пережил, пребывая ещё в свободной жизни, в полуподвале на Октябрьской. Но всё же сходил, ревизовал здоровье по мужской части, для очистки совести. Результаты похода совесть очистили, но дети всё равно не получались.
— В вашем случае это скорей всего просто неудачная лотерея, — пояснила врач-гинеколог в лондонской клинике миссис Патриции Харпер-Шварц. — Ждите своей очереди и по возможности просто старайтесь не нервничать, если, конечно, уверены, что с вашим супругом всё в порядке.
Такие визиты, несмотря на выявившуюся бесполезность, Триш совершала каждый раз по приезду в Лондон, где они с сестрой регулярно проводили месяц в году, вокруг Рождества, живя в маминой квартире. Почти ежедневно, так или иначе, навещали деда. Старый Мэттью ещё скрипел потихоньку, но уже, в общем, доскрипывал. В шестьдесят четвёртом ему исполнилось восемьдесят девять, и это было предельно много даже для английского аристократа. Все, как и сам он, это хорошо понимали. Необходимую помощь по уходу за стариком взял на себя «Harper Foundation», и в результате особых проблем с бытом и медициной не возникало. Но девочки знали, что дед всё равно скучает безмерно, скучает и плачет порой. Догадывались по тому, как смотрит на них, как гладит своей сухой стариковской рукой их прохладные ладони, по тому, как прорываются внезапно из него отдельные неуклюжие слова и как он тут же обрывает себя на полуслове, не доводя до жалости и сочувствия к себе.
Сына сэру Мэттью увидеть было не суждено, здесь он иллюзий не питал. Но появления в Лондоне внучек трепетно ожидал перед каждым Рождеством. Просил обустроить в доме ёлку, загодя беспокоился о подарках для обеих, как и тогда, в счастливые далёкие времена, когда все они, с Норой и Джоном, укатывали в Брайтон и вместе готовили рождественского гуся, а потом Джон нарезал гусиную грудку слоями и клал всем по тонкому лепестку, для того чтобы в наступающем году каждому из них досталось по кусочку счастья, любви и удачи.
Они всегда привозили очередное письмо от Джона, и дед перечитывал его по нескольку раз на день. Не знали, правда, о чем Джон писал отцу. Упомянул ли хоть раз, что пасёт коров в русской Жиже? Обе полагали, что нет, иначе Мэттью непременно начал бы расспрашивать их, что же отец на самом деле имел в виду. Но старика интересовали совсем другие вещи, и это означало, что в своих письмах Джон не ставил отца в известность о таком своём интересном начинании. Сэр Мэттью подолгу рассматривал свежие фотографии жижинских домов, вглядывался в лица Гвидона, Юлика, Ниццы. Отдельно, когда оставался один, всматривался в фотографию Джона, помещённую в фигурную в рамку на столе, брал её в руки, грел в ладонях, то приближая, то удаляя от глаз…
Затем писал ответ. Писал долго, каждый раз тратя на это от недели до двух. Текст сочинял неспешно, с отцовской рассудительностью, стараясь хоть как-то, тщательно выисканными словами, скомпенсировать горький настой от многолетней разлуки. Тайно Джоном гордился и не сомневался ни на миг, что всё совершённое его сыном сделано правильно, достойно и на благо людей. И никогда его сын Джон Ли Харпер не стал бы убийцей. Кто бы и как бы этот факт ни интерпретировал. Письмо вручал в последний день пребывания внучек. И всегда этот день был самым тяжёлым, потому что, как ему казалось, прощальным. Знали об этом и девочки. Понимали прекрасно, чувствовали, что именно недоговаривает дед. Знали, но ничего поделать не могли. Москва уже давно и необратимо перетягивала: там был дом, семья, отец, привычные заботы. Здесь они были в гостях. У деда. У покойной мамы. У самих себя, у своей прошлой жизни. И к Новому году всегда возвращались в Жижу, чтобы встретить его вместе с мужьями. Триш, как правило, возвращалась с запасом новых нот, Прис — с очередным договором на перевод русской классики.
Туда же, в жижинские дома, привозили Таисию Леонтьевну — в дом слева от оврага, Миру Борисовну в паре с Парашей — в правый, с пристройкой под односкатной крышей. В отличие от Таисии Леонтьевны, проводившей каждое лето в доме сына, Мира Шварц появлялась в Жиже не чаще одного раза в год, назначив саму себя редким гостем, несмотря на не слишком настойчивые, но всё же приглашения сына и невестки чаще бывать на природе. За последние годы отношения между ними выровнялись, как-то так сами, без принудиловки и взаимного возврата к прошлому недопониманию и нелепым обидам с обеих сторон. К тысяча девятьсот шестьдесят четвёртому Мире Борисовне исполнилось шестьдесят пять, она продолжала директорствовать в школе на Арбате и в собственном здоровье чувствовала себя ещё вполне крепко и надёжно. Многое в жизни и радовало, и она этого не скрывала. Свернувшаяся в одночасье эпоха «кукурузника», похоже, вновь обретала устойчивые корни в наступивших временах. Октябрьский пленум ЦК КПСС освободил Н. С. Хрущёва со всех партийных и государственных должностей. Вслед за этим и хрущёвское вольнодумство стало зримо истаивать, уступая дорогу твёрдой власти во главе с решительным брежневским Политбюро. И это чувствовалось по всему. В том же октябре их собрали в райкоме партии и ознакомили с негласными тезисами на дальнейшую жизнь: укрепление партийной дисциплины, недопущение идеологического разброда и обсуждения хрущёвских реформ в позитивном ключе, дальнейшее одобрение и всесторонняя поддержка идей нового руководства страны, укрепление партийных рядов с помощью привлечения активной части лояльных рабочих и ИТР, усиление воспитательной работы на всех уровнях образования путем дополнительного введения в учебный процесс марксистско-ленинского учения. Ну и так далее и тому подобное. Ждала, что скажут о Сталине. Не упомянули. Словно был призрак и исчез. Вечером подумала, что, наверное, неправильно всё же, что окончательно упразднили бывшего вождя, несмотря на все выявленные ошибки и просчёты. Не по-людски как-то. Ведь Великую Победу из истории не вычеркнешь, как бы кто об этом ни судил в новые времена. И ещё немного настораживало, что слишком уж легко, без прелюдий и разоблачений, отменили Никиту Сергеевича. Как и сам он когда-то Иосифа Виссарионовича отменил. Тоже разом, и тоже без предварительной подготовки народного мнения. А если и этих следующие отменят? Как же тогда принимать райкомовские установки к действию, если потом придётся разочароваться и в нынешних временах?
С Парашей подобные темы обсуждать не решалась, памятуя, что каждому собственному соображению обязательно найдётся и противопоставится её простецкая, но строгая в своей неуступчивости теория, не отменимая ни сокрушительными доводами «против», ни убедительными — «за». Поэтому в отношениях с Прасковьей предпочитала придерживаться исключительного «домашнего» начала, притёртого, отлаженного и выстроенного за истёкшие годы совместной жизни на принципах мирного сосуществования и безусловного подчинения слабого сильному. Так, хотелось, чтобы оставалось и впредь, без рефлексий, сомнений и недосказанностей. При всём при том Мира плохо уже представляла себе жизнь без Параши. Та, уживчиво и покорно продолжая служить Серпуховке, и виду не подавала, что хорошо понимает собственную роль в жизни хозяйки, однако про себя не раз отмечала, что с каждым годом всё больше и больше Мира Борисовна впадает в явную зависимость от неё: от её тихой хозяйственности, от едва слышных через закрытую дверь молитв по ночам, в которые хозяйка тайно вслушивается, но деликатничает, никак не проявляя наутро этого своего болезненного интереса к тихим Парашиным разговорам с небесным привидением. От утренних каш на свежем бидонном молоке, от антоновских яблок, печённых с медом или вымороженных в авоське за окном; от караульной стойки, с которой та, замершая, со светящимися радостью глазами, встречает её в прихожей, когда директриса, усталая и раздражённая, возвращается домой после школьного трудового дня; от добрых слов в адрес сына и невестки, что живут в мире и согласии, хоть та и нерусская, не наша, не как у всех. Отдельно ещё любила поговорить про Ивана, Прискиного и Тришкиного отца, ну про того, который Джон, тоже нерусский.
— Плохова чиловека пасьти ни возьмуть, народ не пустить. Особливо хендехоховскай. Там усе такия разныя, и злыя есть, и всякия. Они хошь кому не дозволють, тольки ежеля за свово примуть, за надежнова. Как Ваня наш.
Иваном Джон Харпер предложил называть себя Прасковье сам, чтобы та не путалась.
— Ничего, Прасковья, это ничего, что Иван. Иван по-русски то же, что Джон по-английски. А тебе проще будет. И мне приятней. Меня так много лет называли, в лагере. Привык. И даже немного скучаю. Так что, пожалуйста, не смущайся, называй.
Мира Борисовна немало удивлялась, обдумывая порой феномен этого странного, часто не вполне трезвого человека. То, что он был ей симпатичен, не пыталась скрывать. Тем более что этот обретённый родственник-пастух в своё время работал на советскую разведку, выполняя важное задание Родины. И потому она вполне искренне, не выдавливая из себя натужно-вежливой улыбки, как минимум раз в году общалась с Харпером, даже позволяла себе пригубить немного «Цимлянского» в честь новогоднего праздника. Как-то спросила, слегка опьянев после слишком большого глотка шипучки:
— Джон, а отчего вы пасёте коров в этой деревне? Ведь вам государство, насколько мне известно, выделило отдельную квартиру в хорошем месте. И пенсию тоже приличную…
Джон нетрезво улыбнулся:
— Видите ли, для меня Москва — это как для вас заграница. А я не хочу жить за границей, мне там неинтересно и скучно. Здесь же я дома. Как будто снова оказался в лагере, на природе, но только не заключённым, а вольнонаёмным, при полной свободе и заработке. И потому у меня постоянное ощущение какой-то странной радости от этого вечного сравнения с тем, что было со мной когда-то. И результат сравнения не в пользу прошлого, а в пользу настоящего, понимаете? И дети мои рядом, и внучка. И Ирод. И все они меня любят. А вечером меня ждут люди, каждый раз в разных домах. И здесь, и в Хендехоховке. И тоже рады. И мы вечеряем. И выпиваем. А потом мы с Иродом идём домой. И ложимся спать. И видим сны. А утром я снова чувствую себя здоровым и нужным. Спасибо Фролу, моему учителю, который позаботился, чтобы со мной всё стало именно так. И ещё я понимаю, что пользу приношу настоящую, а не придуманную теми, кто меня просто когда-то использовал в своих интересах. А потом наказал. А после простил, дал жильё, в чужом городе и сказал — живи, Харпер, тебе всё равно недолго осталось. Но потом я понял, что хочу жить долго, и поэтому живу здесь. В Жиже, — он налил себе водки в хрустальный фужер, заодно плеснул незаметно Параше, чокнулся с её фужером и опрокинул налитое в рот. — И проживу сто лет назло всем им! Да, Мира Борисовна? Да, Параш?
Параша, раскрасневшаяся, чувствительно принявшая, довольная тем, как ладно живётся в её бывшем имении этим умным и красивым людям, поддала счастливого жару со своей стороны:
— Так, милок, так! Живи, Ванюша, сколь получится, да радуйси! Мине Маруськя сказала, у том годи надой у ей был как у никаво, осьмнадцать литров Зорькя её кажный день давала. Значить, пасёшь не хужа Фролки. Бог тибе в помощь, Ваня, хорошия дело делаешь, добрая!
Этим словам Джон радовался как большой ребёнок. Так же по-ребячьи игриво чмокал Прасковью в щёку, после чего галантно целовал руку Мире Борисовне.
После двух часов застолья, разгорячённые праздником, ёлкой и водкой с шипучкой, надевали валенки, укутывались в тёплое, прихватывали выпить и топали по морозу на другую сторону глиняного оврага. Один год — Шварцы, кроме Юлика, но с Иродом — к Иконниковым. Другой год — наоборот, те — к Шварцам, но без Гвидона. На доедалки, допивалки и родственное соседское веселье. В такие моменты чуть затуманенная Мира Борисовна оживлялась, не скрывая удовольствия от предстоящего похода в гости. Параша, заодно с хозяйкой, тоже не кручинилась. Ну, про неё и так было понятно: и Гвидон, и Присонька были ей, считай, как родные, за столько-то лет. А к мальчикам обоим так вообще, начиная с тридцать девятого, кажись, любовь тянулась взаимная, как туда, так и оттуда. Обычно усаживались не случайно. Мира Борисовна — в центре композиции, по бокам, слева и справа от неё располагались Джон Харпер и Таисия Леонтьевна. С Харпером она любила поговорить, вернее, продолжить начавшийся через овраг разговор, ещё до боя кремлёвских курантов по всесоюзному радио. Ей нравилось, что Джон, одетый по такому случаю в белоснежную рубашку с затянутым под горло шёлковым шарфиком, красиво ухаживал, подливал игристого, был очаровательно вежлив и предупредителен, несмотря на то что к этому времени уже, как правило, был изрядно пьян. Странно, но такое его состояние никогда ей не было противным, а скорей даже умиляло и подталкивало к проявлению забытого материнского чувства. Иногда стала замечать, что в разговорах с ним использует такие речевые обороты и словесные ответвления, как: «милый», «что вы, что вы, мой дорогой», «ах, право, не стоит утруждаться» и всякое тому подобное, изжитое в себе предыдущей жизнью, но отчего-то просыпающееся раз в году, в эту чудную новогоднюю ночь, в этой славной, Богом забытой Жиже, где поселился её талантливый мальчик Юлик.
Таисию Леонтьевну, как она заметила в самый первый раз, когда её привезли в Жижу, сажали рядом с ней не случайно. Прежде всего, этого хотела Прис, трепетно опекавшая мать Гвидона. Да и Триш не желала разобщенности между свекровями. Обе чувствовали — так нужно. Давно обратили внимание на отношения женщин, которые так и не выстроились за все годы прошлой дружбы Гвидона и Юлика, начиная ещё со школьных лет. И если прежде это было терпимо и не доставляло особых неудобств, то при нынешнем «колониальном» проживании такое неудобное несходство характеров стало недопустимым. Сама Таисия Иконникова ничего против Миры Борисовны не имела. Испытывала, однако, лёгкое удивление, что мама Юлика постоянно и довольно агрессивно дистанцировалась от неё, не сильно любя ученика Иконникова, хотя о том, что их дети лучшие друзья, знала всегда. Ну и вражеский настрой, якобы от неё исходящий, вкупе с беспартийностью и интеллигентским безволием, заодно адресовала себе лично. И действительно, что ж за семья такая — кроме вечного этого Пушкина никакой идеологии и порядка. На самом деле приблизительно так Мира Шварц и думала об Иконниковых, определяя для себя поведенческие срывы сына как результат неудачного выбора самого близкого друга. Ну, а мама эта его, Таисия Леонтьевна, представительница неясной интеллигентской породы, просто шла уже заодно, паровозиком, прицепным, попутно.
А тут, в колонии этой жижинской, по прошествии лет, выясняется, что и не такая уж эта Таисия Леонтьевна чужеродная особа, и вовсе не занюханная старомодница-аристократка, а вполне симптичная пожилая женщина, с тёплым приятным взглядом, вежливой, чуть застенчивой улыбкой, явным чувством юмора и мягкими, ласкающими слух оборотами речи. Тогда и улеглись в ней по-новому услышанные эти ранее изжитые «не стоит благодарности», «позвольте вам помочь», «сделайте милость», «вы не окажете услугу»…
Через час или чуть более Джон медленно выплывал из ставшей привычной разговорной акватории, проваливаясь сознанием в иные эмпирии, и тогда наступала очередь дам, Миры Борисовны и Таисии Леонтьевны, обменяться первыми вежливыми репликами, уже прицельно, предполагая неспешное развитие беседы и деликатный настрой на приятный диалог. В этот момент обе, как бы сговорившись загодя, обретали себя заново в попытке скомпенсировать многолетний простой, болезненный и бессмысленный. Плавно, уступая друг другу в разговоре, так чтобы ненароком не затронуть обидную струну, выбирали свои неоттоптанные прошлой жизнью километры, делая короткие остановки на тосты и улыбчивые кивания головой навстречу друг другу, вновь неторопливо, понимая, что в очередной раз придётся повстречаться лишь через год, не раньше. Если только, не дай бог, не случится чего до очередного похода через глиняный овраг. Правда, одну тему не затрагивали никогда — отношения детей, как и почему сложилось их взаимное отчуждение и что следует всем им в этой связи делать.
Последний раз, в шестьдесят четвёртом, была очередь идти к Гвидону. Юлик остался убирать посуду и стелить постели, остальные ушли. В этот раз у Иконниковых обнаружился новогодний гость — Всеволод Штерингас. То, что в это время между ним и Ниццей бурлил сумасшедший роман, знали лишь Таисия Леонтьевна да Прасковья. Сама Иконникова узнала об этом лишь в августе, незадолго до вступительных экзаменов внучки в институт. Та отчего-то летала по дому, не находя себе места. Внезапно вскакивала, неслась к телефону, набирала номер. Потом бросала трубку, вприпрыжку минуя коридор, влетала в комнату, целовала с налёта бабушку и резко распахивала учебник. Тут же захлопывала обратно и вновь исчезала в коридоре. На другой день сдала первый экзамен, отхватив пятерку. Позвонила ближе к вечеру, сообщила о результате, сказала, чтобы Таисия Леонтьевна не волновалась, потому что она вернётся поздно. У Севы билеты в театр. В какой? Не помню, сбивчиво ответила тогда Ницца, в какой-то хороший. Но все хорошие на летних гастролях, удивилась бабушка. Да? А этот не уехал, остался. И делает какой-то прогон. Генеральная репетиция перед началом сезона. Что-то вроде того. Ницца чмокнула в трубку и дала отбой. А потом позвонила ближе к ночи, в двенадцатом часу, когда уже вышли сроки любых прогонов, и тихо, с просительной интонацией в голосе сообщила, что они припозднились и что она останется ночевать у Севы на Чистых прудах, в его большой квартире. Таисии Леонтьевне и в голову тогда ничего дурного или странного не пришло. Разве что поругала малость за то, что не позвонила раньше, чтобы не заставлять о ней беспокоиться.
Это была их первая ночь. То, что это произойдёт именно в этот день, оба знали. И оба этого хотели. И оба уже ничего не боялись. И никого. То лето, по сути, было первым, когда они виделись уже не случайными малыми эпизодами, а постоянно, потому что, начиная с конца мая, после вступительных школьных экзаменов, всё оставшееся до вступительных экзаменов время Ницца провела Москве, в Кривоарбатском, у бабушки, готовясь к поступлению в институт. Так решили Иконниковы на семейном совете. В те же самые дни и стартовал их бешеный роман с Севкой. Уже по-взрослому, по-настоящему. Ей было восемнадцать, ему — двадцать шесть, и оба давно были к нему готовы. Сева — как минимум последние пару лет из тех семи, начавшихся, когда случайно возникшая на обочине завьюженной зимней дороги смешная детдомовская малолетка, замерзшая, укутанная в дурацкую шаль по самый нос, подсела в его машину и они, вместе с Мирой, Парашей и Джоном Харпером, добирались до дома художника Юлия Шварца. А потом, с течением времени, эта бойкая девчонка с чудным именем Ницца, наезжающая в город по зимним выходным, чтобы под его взрослым приглядом собирать теплыми рейтузами ледяную пыль катка в Парке культуры и отдыха, незаметно, на его глазах вызрела в длинноногую девушку со светло-русыми волосами, выразительными серыми глазами, пронзительно-насмешливой взрослой улыбкой и вполне различимыми под свитером бугорками почти оформившейся груди. Ницца же знала, как всё у них будет, как только выбралась на мороз из Севкиной «Победы» и разглядела самого водителя. И ещё сразу после того, как в первый раз сыграла с ним в ладошки в мастерской своего жижинского друга, художника Юлика Шварца. А потом просто ждала своего часа. Те же самые семь лет. И дождалась.
Тогда она соврала Таисии Леонтьевне. Ни в какой театр они не пошли, не было никакого предсезонного прогона и никакой генералки. Первый раз Ницца позвонила бабушке уже от Севы, из его квартиры на Чистопрудном бульваре. Позвонила не для того, чтобы успокоить её, а больше для того, чтобы этот разговор слышал Сева. Между ними ещё не было ничего, но уже оба знали, что будет. Очень скоро. Сегодня. Каждый знал, но между собой это не обсуждали. Сначала слушали музыку, потом Ницца играла из «Времен года» Чайковского. Она играла, а он слушал. И пил чай. И она пила, когда устраивала себе переменку. И снова играла. По памяти, без нот. А около двенадцати набрала бабушку в Кривоарбатском и сказала то, что сказала. Что не вернётся ночевать. И чтобы Сева это слышал. И чтобы всё оказалось необратимым.
— Тебе не страшно? — спросил он и обнял Ниццу, притянув к себе.
— Мне наплевать на страх, потому что он у нас с тобой один на двоих, — ответила она. — Это наш с тобой страх, только наш, и ничей больше. И если ты мой, то на всё остальное мне тоже наплевать. Даже если это кому-то не нравится. Вот и весь страх… Я тебя так долго ждала, что отучилась бояться, я свой страх давно съела.
— А если окажется, что я хуже, чем ты думаешь? Чем тот Сева, которого ты себе придумала… Который катал тебя, маленькую девочку, на машине и водил на каток, — спросил он, не отпуская её от себя. — Что тогда?
От неё пахло августовскими яблоками из ничейного жижинского сада, и Сева вдруг реально ощутил, вспомнил тот далёкий волнующий аромат и то, как она, его Ницца, ребёнком носилась в том саду, натыкаясь на многолетние стволы, убегая от него, а он глуповато растопыривал руки, делая вид, что не может её поймать, и молодой ещё Ирод, путаясь у них под ногами, пытался игриво и небольно ухватить Ниццу за голую лодыжку, но это ему никак не удавалось, и тогда он жалобно, по-собачьи страстно, подвизгивал от получившейся неудачи…
— Тогда я того стою… — не задумываясь, ответила она и прижалась губами к его губам. Так они ещё не целовались никогда. И он ответил на её поцелуй. А потом была ночь, их ночь, пронзившая Ниццу Иконникову счастливой болью от нового радостного узнавания мира. Сева был чрезвычайно нежен и по-рыцарски деликатен. Утром, щадя её, просто прижался всем телом и поцеловал в голову, снова ощутив знакомый запах её волос.
— Вот и всё, — сказала она, открыв глаза, — теперь ты мой, Севка. И только попробуй увильнуть куда-нибудь. Догоню, верну и поколочу. Это ясно?
— Переедешь ко мне? — спросил он, давая тем самым ответ на её вопрос.
— Не сразу, — она покачала головой. — Надо подготовить своих. Думаю, ещё рано. Постепенно… так будет правильней.
Окончательно Ницца перевезла вещи на Чистые пруды лишь в шестьдесят пятом, после того как отучилась на втором курсе института. К этому времени младший научный сотрудник Штерингас защитился, став кандидатом биологических наук. Разумеется, его тут же взяли туда, где учился в аспирантуре, к академику Дубинину, в НИИ общей генетики АН СССР.
А ещё раньше, начиная с пятьдесят девятого, будучи третьекурсником биофака МГУ, он регулярно ходил на практику туда же, в детище Николая Петровича Дубинина, знаменитого НикПета, слушать лекции академика о закономерностях мутагенеза и клеточного цикла. В свободное время там же и работал, в институте, курсовиком, без зарплаты, методично нарабатывая нужный навык и изо дня в день перенимая бесценный опыт самых успешных институтских учёных. Не гнушался никакой работой, пробирки мыл, если надо, препараты смешивал, курьером выступал в случае необходимости. А параллельно работал над первой научной статьёй, где попытался доказать роль хромосомных перестроек в видообразовании.
Статью опубликовали в Докладе Академии наук СССР. После выхода материала молодой учёный Штерингас был замечен коллегами. И сам замечен, и труд одобрен. А стало быть, негласно принят в научное сообщество — туда, куда весьма сложно попасть по неформальным признакам, где надо что-то из себя представлять, причём на деле, а не только слыть искушённым в ловких подтасовках и формотворческих манипуляциях, оборотливо их освоив, используя околонаучную практику и прочие сомнительные приёмы.
В шестьдесят первом он защитил диплом. Тема звучала так: «Хромосомные перестройки и эволюция». После защиты сразу взяли в аспирантуру, к Дубинину. Он же стал научным руководителем диссертации, поскольку уж кто-кто, а НикПет, будучи учёным настоящим, хотя и не без лёгкой и небезответной «прикормленности» в отношениях с кормчими из Большой Академии, хорошо разбирался, кто чего стоит в истинной науке. Взял, а после признался — сожалеет, что не посоветовал дотянуть диплом сразу до кандидатской, — высокий уровень работы вполне позволял. Высокий класс, сказал, чистая, безукоризненная работа, всё выстроено, мотивировано, подтверждено результатами исследований, сделан точный и неоспоримый вывод.
После Таисии Леонтьевны второй по счёту о романтическом соединении Севы и Ниццы узнала Параша. Правда, с Мирой новым знанием не поделилась, посчитала, что не вправе. Дело, подумала, во-первых, молодое, во-вторых, не её, в-третьих, вообще ничьё, а в-четвёртых, ничего плохого в этом нетути. Тем более когда Севушка её и эта самая. Ницца. Прискина и Гвидонова. Всё, как говорится, честь по чести. Все, знамо дело, надежные. Свои.
А вышло просто. Утром, как всегда по пятницам, явилась на Чистопрудный, убираться, и обнаружила на вешалке лишнюю курточку не Севкиного размера, к тому же вроде не мужскую. Ничего подобного за все годы её приходов к хозяйкиному подопечному не наблюдалось. На всякий случай постаралась не шуметь, начав не с гостиной, как всегда, а с кухни. Выбрала место подальше и стала тереть, почти бесшумно. Так и тёрла себе, пока на кухню не явилась заспанная Ницца. В неглиже. Увидев Прасковью, ойкнула, прикрылась, как сумела, и исчезла. Вслед за ней появился Сева, в халате, со смущённым и полувиноватым выражением на лице. Поцеловал Парашу в голову, ничего не сказал, попил воды из крана и ушёл к себе в спальню. Когда Параша перешла из кухни в гостиную, Ниццы в квартире уже не было. Исчезла.
К тому моменту Штерингас давно вернул Мире Борисовне накопившиеся долги за помощь, какую регулярно и безропотно брал от неё в течение всего времени пятилетней учёбы в Университете. Как стал работать, так и начал регулярно оставлять на гостином столе ежемесячные суммы для Миры Шварц, чтобы Прасковья забирала и передавала их хозяйке. Мира поначалу запротестовала, но столкнулась с жёсткой реакцией с Севкиной стороны и смирилась. Но Прасковью всё равно присылала убираться все годы, вроде как по-родственному, без всяких денег. Сева понимал такую её хитрость и каждый раз придумывал способ компенсации Парашиного участия в собственной жизни. Ко всем праздникам делал дорогие подарки, и Мире, и Параше, причём старался приобрести что-то хорошее, нужное и подороже, но так, чтобы стоимость не слишком бросалась в глаза. Так и жили. Мире Борисовне звонил через день, не реже, и той такое его внимание было чрезвычайно приятно. Через эти вечерние разговоры, пусть даже ни о чём, постепенно навёрстывала упущенное в своих материнских отношениях с Юликом за все долгие годы, что они притирались друг к другу, но так окончательно и не притерлись. Если только не брать в расчёт последний период, тот, что начался с появлением Джона Харпера в её серпуховской квартире.
Ницца могла переехать по новому адресу жизни и раньше, как Севка постоянно настаивал, но не хотела, боялась помешать его работе над диссером. А дел у мэнээса Штерингаса и на самом деле была прорва. Параллельно с диссертацией вовсю занимался идентификацией хромосом злаков с помощью им же разработанных специфических красителей. Более того, к этому же времени ему удалось активно развить способ «генетической дактилоскопии», позволяющий узнавать хромосомы всех основных сельскохозяйственных злаков. И это — ещё не защитив основную работу!
В общем, родные узнали про Ниццу с Севкой, когда он привёз её на своей «Победе» в Жижу, на летние каникулы, на другой день после экзаменов за второй курс. Гвидон пожал плечами, изобразив полурадостное удивление, но всё же плохо сумел утаить видимое расстройство по поводу предстоящего убытия дочки из-под его родительского крыла. Приска, наоборот, не скрывала радости, потому что не только хорошо относилась к Севке, за его вежливость и безотказность, а ещё и высоко его ценила как молодого, талантливого умницу и несомненного джентльмена.
Вечером сели, у него в мастерской, запалили камин при печке, выпили самогона, и Гвидон, отсев в глубь пространства, прихватил с собой претендента на Ниццу и задал ему вопрос, короткий и жёсткий:
— Сев, скажи мне, только честно. Ты ведь не хочешь, чтобы моя девочка потом об этом стала жалеть, правда? Ты на самом деле сделаешь её счастливой? Или это фрагмент некой твоей сюиты? У меня ведь нет другой дочки, только она. И у Прис нет. И не будет. И поэтому я за неё могу горло порвать. Любому. Извини, конечно. Но я не мог об этом не спросить именно так, как спрашиваю тебя сейчас.
Сева мягко улыбнулся и пригубил самогон, делая это так, словно держал в руках не гранёный стопарь с первачом, а по крайней мере фужер богемского стекла с «Мартелем», подогретым в ладонях на недостающие пол-градуса.
— Понимаете, Гвидон Матвеевич… Попробую объяснить… так, чтобы нам обоим стало понятно. Я ведь, если честно, даже не знаю, люблю я Ниццу или нет. — Гвидон напрягся и замер, ожидая продолжения Севиных слов. Он ещё не понимал, как ему следует реагировать. А Сева продолжил, так же неспешно, задумчиво и спокойно: — Это было бы то же самое, если бы вы спросили самого себя: «Любишь ты, например, свою правую руку или не очень? Или — собственную шею. Или глаза…» Мы ведь об этом никогда не задумываемся, правда? А Ницца уже давно часть меня, уже много лет. Как рука. Или указательный палец. И выяснилось, что мы просто ждали, когда она повзрослеет и переключит себя с детского чувства на взрослое, более зрелое, женское. И я этого терпеливо ждал. Это должно было произойти, рано или поздно. То есть, я хочу сказать, просто не могло не произойти. И потому произошло. И я рад, что рано, а не поздно. Мы оба этому рады. А со своей стороны я сделаю всё, чтобы она стала счастливой женщиной. И, если повезёт, она когда-нибудь родит мне сына. А вам внука. Ну, скажем, Ивана. Ивана Штерингаса. Звучит? — Он улыбнулся и снова пригубил самогон. И вновь Гвидон отметил, насколько органичным получился этот его последний жест. Именно эти слова, а заодно и выверенные Севины интонации, как и мягкие манеры, и полная уверенность в правоте и надёжности собственных оценок ситуации, успокоили и убедили скульптора в том, что бить в родительский набат рано. Но зато уже ничего теперь не помешает им дожать стоящую под ногами бутыль с мутноватой влагой тёти-Марусиного домашнего производства.
Это был светлый июньский вечер дня летнего противостояния, двадцать четвёртого числа. За окном было нереально светло — так, что Гвидон, опрокинув очередной стёганый стопарь, зажмурился и распахнул окно мастерской, чтобы запустить этот нездешний свет внутрь, ближе к огню, к его семье, разросшейся этим июньским противостоянием ещё на одну мужскую единицу. Он обернулся, бодро кивнул Ницце, мирно журчавшей в глубине мастерской с сестрой-мамой, и отдал отцовский приказ:
— Значит, так, Ниццуль! Идёшь сейчас через овраг, ведёшь сюда Тришку с Джоном. И Ирода. Джона, если спит, разбудишь и скажешь, что у него внучку из семьи уводят и по этому поводу праздник. И что будем гулять. А я пока вермишели наварю, с сыром. Сыр остался у нас, Присуль?
Через пару дней информация добралась до Серпуховки. Севка позвонил Мире Борисовне и сообщил, что Ницца переехала к нему. Всё равно, подумал, в скором будущем узнает от Параши. Лучше самому расколоться, так чтобы потом не было обид. Подумал про это и с удивлением отметил про себя, что именно таким образом повёл бы себя с покойной мамой, Верой Лазаревной. Сказал бы, но не сразу. Придумал бы, как получше подготовить. Обмозговал бы, как правильней подать, чтобы не задеть ненароком струну родительской ревности и не вызвать смутную обиду на ребёнка за то, что тот окончательно вырос, обрёл полную независимость и не нуждается больше в материнской опеке и воинственных душевных затратах. Отчего-то было Миру Борисовну жаль. Казалось, та поздравит, произнесёт пару-другую тёплых, по-учительски сконструированных напутствий и дежурно попросит познакомить поближе, но больше из вежливости. Затем положит трубку. А потом заплачет, несмотря на жёсткий директорский нрав и привычную твердолобость без учёта житейских нюансов. Разревётся. Почему-то Сева именно такую картину себе нарисовал. И решил, что Миру не бросит никогда. До конца её дней, как бы там и чего ни случилось. Всё же сын, Юлий Ефимович, постоянно в Жиже, а он-то, Сева, всегда в Москве, под рукой. И будет вечно здесь, в городе. Потому что тут его наука, тут его любимая работа, тут учится и живёт с ним его любимая женщина.
А Мира Борисовна, узнав про Ниццу, и на самом деле поплакала. Не так уж и сильно получилось, но долго. Да и полилось, честно говоря, не сразу, не в тот самый момент, когда положила трубку. Дождалась, когда Прасковья уйдёт на рынок, за творогом, и тогда уж дала себе волю. И то, правду сказать, заждалась слёз, не было достойного случая после того, прошлого, в пятьдесят пятом, когда к Севочке в дом прийти решилась, узнав о реабилитации Льва Семёновича. С десяток лет тому, пожалуй, наберётся… А когда Прасковья с творогом вернулась и со сметаной и за сырники принялась, за жарку, у хозяйки приступ случился, для самой себя неожиданный. Приступ любви к ближнему. Пришла в кухню, сковороду Парашину дымящуюся в сторону отодвинула, газ прикрутила и обняла бабку, к себе притянула. Так и стояла, зная, что единственно надёжное существо в своей жизни прижимает, самое близкое, безропотное и понятное. Последний из оставшихся, кроме школы, родственный адрес — где ещё дозволяется и норов проявить, и подчинение иметь без любого вольнодумия. И вполне искреннее ответное почтение сыскать. Главное, сомнительно-острых тем в разговорах не касаться, невыигрышных, касаемо Сталина, Ленина и коммунистической партии. Ничем хорошим такой разговор с домашней упрямицей не закончится. А в остальном — драгоценный камень, хоть и без оправы, но самый что ни есть натуральный, ручной огранки, штучный, бесценной чистой воды и потому совершенно незаменимый.
— Чавой-то вы, Мира Борисовна? — удивилась Прасковья, придерживая горячую сковороду, чтобы та не опрокинулась на кухонный кафель. — Случилась чаво?
— Ты прости меня, пожалуйста, Параш, если что у нас с тобой не так. Если ты вдруг чувствуешь, что — неправильно. Или несправедливо. Ладно? — Мира Шварц, шмыгнула носом и утёрла его рукой.
— Можеть, дохтура? — насторожилась Прасковья, глянув на хозяйку с тревогой в глазах. — Уж не помирать часом собралися?
Мира отлипла от неё и привела себя в порядок:
— Нет, не надо доктора, — она тряхнула головой и промокнула краешки глаз чистым кухонным полотенцем. — Я вполне здорова, Параш. Просто… — она махнула рукой, — просто это так… минутная слабость. Нервы. Много дел в школе. Снова не хватает средств на ремонт, учебники в дефиците, впервые выросла непосещаемость. — Она чувствовала, как внезапно начинает заводиться. — Нет, ты только представь себе, Параша, ну как это только можно терпеть!
— Чаво терпеть? — удивлённо спросила вконец запутавшаяся домработница.
— Как чаво? Как это чаво?!! — Мира резко заходила по кухне туда-сюда, четко, по-директорски чеканя шаг. Глаза её были сухи, лицо покраснело и постепенно начало приобретать привычно-грозные черты. — Смотри сюда! Кривцов — снова на второй год отправится, я это ему лично устрою! Сарычев с Денисевичем взяты под стражу. Оба, за драку! Избили подростка, папирос у того, видите ли, для них не нашлось! Ну, ничего, теперь в детской колонии махоркой подымят, дармовой! Так им и надо, негодяям! Только подумай, какое пятно на всей школе! На моей, не какой-то ещё! Этого же раньше просто невозможно себе было представить!!! После войны — холодные были, голодные, из эвакуации отощавшие все вернулись, словно воробушки некормленые. Но старались! Старались же!! Из разрухи выползали и одновременно новую жизнь строили! И учились, заметь, учились и успевали!! Ни еды нормальной, ни витаминов, ни посуды толком не имели, ни одежды. А я тем не менее гордиться не успевала своими учениками! А сейчас! Посмотри, что происходит!!!
— А чаво? — У Прасковьи никак не получалось вникнуть в суть внезапного хозяйкиного приступа раздражения.
Несчастная Прасковья и не смогла бы вникнуть, всё равно, как бы ни старалась, потому что в эту нехарактерную для Миры Борисовны минуту проявления собственной слабости ни о какой неуспеваемости и непосещаемости она и не помышляла. Непрошеные слова складывались сами собой, неуправляемо вылетая изо рта, в то время как мысли её, зажатые в неровные тиски накопившихся за последние годы радостей и обид, импульсировали так же неровно, как и были зажаты, слабо реагируя на неритмичные сигналы, идущие изнутри, из глубокой и неведомой сердцевины, из самой далёкой и потаённой точки, о существовании которой догадывалась, но на деле ни разу не осуществила попытки приблизиться, чтобы как следует рассмотреть, изучить и прощупать это загадочное устройство.
— Ничего, милая… — приступ отступил так же внезапно, как и начался, — ничего, всё в порядке, Параш… Дожаришь сырники и завари, пожалуйста, чаю. Крепкого и погорячей. С лимоном. Чаю хочу, ладно? — И, не дождавшись ответа растерянной Прасковьи, пошла к себе, думая о том, что Севина судьба, если бы она тогда не решилась отвезти Джона Харпера к сыну, в Жижу эту самую, вполне могла сложиться иначе. А быть может, вообще никто и никогда не отобрал бы у неё опекаемого ею юношу, а ныне — молодого учёного. Её талантливого Севочку.
Этим же летом шестьдесят пятого престижный научный журнал Американской Академии наук «PNAS» опубликовал статью молодого советского биолога Всеволода Штерингаса «Генетическая дактилоскопия. Первичное против вторичного и наоборот». Соавтором выступил зам. директора дубининского института академик Спиркин. По всем формальным признакам направление работы Штерингаса подпадало под его кураторство, и он, не маскируя намерений, дал понять, что одобряет новую инициативу молодого учёного и впредь будет ещё внимательней руководить научными исследованиями Штерингаса, предоставив зелёную улицу по части лаборатории, чистых препаратов и количества помощников. Пришлось Севке вписывать его в соавторы, деваться было некуда. Да и практика подобная сложилась за советские десятилетия, не мне её менять, подумал он тогда. Спиркин — бездарь, и чёрт с ним. Главное, чтобы не мешал исследованиям и давал дышать.
Своим появлением статья вызвала бурную реакцию в научных кругах на Западе. Стало очевидно, что в советской биологической науке появилось новое серьёзное имя — Всеволод Штерингас.
Часть 2
В шестьдесят седьмом англичане, организовывая Международную конференцию в Лондоне по цитологии злаков, уже не могли не вспомнить о русском докторе Штерингасе, продолжавшем активно работать в выбранном направлении. В сентябре пришло приглашение выступить на конференции. И это было чрезвычайно кстати. Только что он завершил большое исследование по сельскохозяйственным вредителям, грибкам. Результатом явилась серьёзнейшая работа, которую, узнав о приглашении, Сева предприимчиво переработал в доклад под названием «Влияние седьмой хромосомы ржи на чувствительность к спорынье». Тут как тут, словно чёрт из табакерки, возник Спиркин.
— Значит, так, — сообщил он Севе, — пишешь им обратно, что без меня, без соавтора, не выпустят. Причина — заведённый в институте порядок. И, кстати говоря, тогда делегация наша будет состоять всего из двух приглашённых лиц. Ты и я, как руководитель. Без посторонних. — Он пронизывающе посмотрел Севе в глаза: — Надеюсь, объяснять не требуется, что имеется в виду?
Объяснять не требовалось. И так было более чем понятно, что чекисты в штатском при таком раскладе не потребуются, и об этом позаботится лично сам «приближенный куда надо» академик Спиркин. А это существенно упрощало свободу жизни и передвижений в Лондоне. Ну, а Лондон того стоил, в этом Сева не сомневался. Кольнуло немножечко, конечно, что снова делиться с бездарем придётся какой-никакой славой, но «колючка» как возникла, так же быстро и исчезла. Гирьки на весах изначально были слишком неравны: и потому что физически имели разный вес, и оттого ещё, что взвешивался качественно различный товар.
— И потом… — доверительно укрупнил собственные намёки Спиркин. — Ты пойми, Всеволод, едешь в первый раз, сразу в Англию, опять же — еврей, беспартийный, неженатый, родителей — тоже нет, — он хмыкнул, — как и ни одной прочей зацепки за родину. Да ещё к тому же к демократам сраным даже ни разу не выпускался! Ты чего, братец, с дуба рухнул? Да ты б сроду туда не выбрался, ни по какому! Так что цени, Штерингасик, отеческую заботу и трудись на благо. Остальное, как говорится, приложим. Есть, слава богу, кому ещё прикладывать. Добро?
Разумеется, это было добро. Может, не вполне то самое, о котором мечталось, но сам факт, что он, Севка Штерингас, летит в Лондон и что там, в Англии, уважительно отнеслись к условию его приезда и пригласили в паре с ним ненужного им по большому счёту институтского функционера, вызывал оптимистичный и многообещающий настрой. Правда, без огорчения не обошлось. За несколько дней до его вылета, в середине октября, сестрам Харпер телеграммой сообщили из Лондона, что скончался старый Мэттью. Умер во сне, в брайтонском доме. И что похороны, организуемые «Harper Foundation», назначены на среду.
Джон узнал новость вечером, поздно, вернувшись с выпаса. Был нетрезв сильнее обычного, потому что прошедший день стал в сезоне последним. Назавтра скотину переводили на зимний амбарный постой, и по такому случаю в этот вечер пастуха Ивана потчевали с размахом. Собрались соседи очередника, каждый со своим первачом, и каждый желал сказать добрые прощальные слова. До мая теперь, до нового выпаса. О смерти отца сообщил Юлик, потому что девочки, Триш и Прис, незамедлительно уехали в Москву, ещё днём, достать билеты на ближайший рейс — их в срочном порядке повёз туда Гвидон. Джон ничего не сказал, постоял на месте, потом зашёл к Юлику в дом, забрал там мутную бутыль и ушёл к себе, в пристройку. Шварц подождал какое-то время, но вслед за тестем идти не решился. Подумал, пусть один побудет, свыкнется с мыслью и вообще. С другой стороны, деду девяносто два было, супервозраст. Но… в том-то и дело, что «но». В это самое «но» всё обычно и упирается. И судьбы рушатся, и обиды дышать не дают, и радости, какой ждёшь, не получается. Так и не свиделись сын с отцом, два самых родных человека, два Харпера, два английских аристократа.
Билеты получились на тот же рейс, каким летел Сева. Созвонились и в аэропорт уже ехали вместе, рулил Гвидон. Накануне отъезда позвонила Мира Борисовна, с напутствием. Сказала, Севочка, милый, будь, пожалуйста, поосторожней там, повнимательней. Сам понимаешь, куда отправляют. Такое доверие нельзя не оправдать. Что там у тебя за доклад будет, поинтересовалась из вежливости. Про вредителей, ответил он честно. Мира Борисовна насторожённо умолкла, но потом переспросила, про каких именно вредителей он собирается докладывать. Сева успокоил, терпеливо объяснив, что про вредителей сельскохозяйственных культур, про грибки разные, другими словами. Вернее, про устойчивость самих культур против вредителей. Чтобы у человечества всегда было много хлеба. И чтобы его хватало всем людям на земле. Тогда Мира успокоилась и лишь посоветовала не брать с собой ключи, чтобы не украли в дороге, а пусть лучше Параша, когда он сам скажет, приедет к нему на Чистые пруды и дождётся в квартире, пока он не доедет до дому. И откроет ему сама. А заодно поесть приготовит что-нибудь. И девочке его, этой милой Ницце, не придётся в этом случае беспокоиться и еду готовить. А кстати говоря, умеет она готовить? Продукты покупает? Может, всё же пускай лучше Параша? Как прежде?
Спиркин прибыл в аэропорт на чёрной «Волге», институтской. Штерингасу, зажатому обстоятельствами, вынужденно пришлось представить англичанок академику. И он, стараясь не вызвать ненужного интереса шефа, сделал это вежливо, мимоходом и весьма уклончиво, без детализации. Сказал, это сёстры, как видите, Присцилла и Патриция, живут в Союзе, замужем за родственниками моих знакомых, работают в провинции, преподаватели музыки и английского языка. Потом, после паузы, когда остались с шефом наедине, добавил, на всякий случай, что, мол, по обмену они тут, по долгосрочному. Едут в отпуск, а Патриция заодно ещё рожать будет у себя дома, в Лондоне. И всё.
Относительно Триш это не было выдумкой. К моменту, когда пришло печальное известие о кончине сэра Мэттью, та была на седьмом месяце беременности. Лотерейный билет, на который ссылалась гинеколог в лондонской клинике, в итоге оказался выигрышным, хотя и с опозданием в годы. Но всё равно, оба были счастливы, и она, и Юлик. Шварц, когда узнал об этом, ещё полгода назад, бросил всё и унёсся в город, за цветами, шампанским и банкой с крабами. Вбухал все деньги, что нашлись, в покупки. Обратно прикатил на такси с калужскими номерами, стал выгружать на траву перед домом многочисленные свёртки, упаковки и пакеты. Затем выдал таксисту двойной счётчик, как и обещал. А ещё отлил в бутылку из-под «Фетяски» тёти-Марусиного первача, в виде дополнительного бонуса за скорость, весёлость и здоровье будущей мамы и её дитя.
— Девчонка у тебя будет, — угодливо отреагировал пожилой таксист, принимая благодарность от счастливого клиента, — они таких любят отцов, как ты, чтоб ласкаться с ними, играться и вообще. Бойких таких папашек, весёлых. А тебе самому девочка тоже лучше, чем пацан. Чтоб ласкаться с ней, играться опять же и вообще. У меня у самого пацанка. Так она как родилась, сразу, считай, ласкаться начала, играться и вообще. А после мы с моей ещё себе родили. Пацана. Так тот, как родился, сразу ж неласковый стал. И дома совсем почти не игрался. И не ласкался, считай, вообще. И с коленок всё спрыгивал, а сам во двор больше бегал, с пацанами играться. И вообще. Ну и доигрался… В тюрьме сейчас, на зоне отбывает. Ещё восемь лет чалиться. А девчонка моя, наоборот, — замуж пошла, свою пацанку родила, внучку мою, так та уже сразу, как родилась, ласкаться стала, играться, и вообще. Скоро говорить начнёт уже, а пока гукает только. Так что с девками лучше, надёжней, веселей. Ласковей. И вообще…
Когда таксист исчез, обдув на прощанье гору подарков синим выхлопом, Юлик медленно опустился на траву, тупо уставился в небо и, вдохнув нерассосавшегося таксомоторного дыма, неожиданно для себя шевельнул губами в направлении жижинского неба, туда, где его могли услышать местные ангелы-хранители:
— Спасибо вам, ребятки, что не подвели… Что услышали… От меня и от Тришеньки. Я отслужу, обещаю. Слышите?
Каким именно образом и когда именно ему удастся отслужить ангелам, Юлик представления не имел. Чувствовал лишь, что слова эти вышли из него не по принуждению, а сами собой. Вернее, кто-то маленький, совестливый, справедливый и очень нужный, с определённой поры поселившийся в его серёдке, лишь слегка подтолкнул их наверх, к губам. И, сделав дело, маленький вновь затих, в той самой своей уютной сердцевине. Сразу вслед за этим резко потемнело, и полил сильный, ровный дождь. Без всякой к тому привычной подготовки. И по-майски громыхнуло вдогонку. Или всё было наоборот, не важно, он точно не запомнил. Тогда они с выскочившей из дому Триш едва успели затащить в дом всё, что он привёз: все эти пакеты с едой и свёртки с подарками. И Шварц догадался, что его услышали. Там, наверху. И схватив жену, утащил её в спальню на второй этаж. А потом они любили друг друга, в приступе внезапно нахлынувшей страсти, как и тогда, тринадцать лет назад, в подвале на Октябрьской, когда Триш увидала писанные маслом по холсту глаза Ирода… А дождь, нескончаемый и монотонный, в это время падал на землю, заливая жижинские крыши и наполняя свежей влагой оживающий после зимней мертвячки глиняный овраг…
Рожать, с самого первого дня, как выяснился факт беременности, решено было в Лондоне. Прежде всего, исходя из медицинских соображений — как и в случае с Прис. А заодно и с юридической точки зрения глянули на проблему — чтобы сразу решился вопрос с гражданством будущего наследника. С каким — естественно, все понимали. Лететь, как и в прошлый раз, когда носила Приска, планировали заранее, примерно месяца за полтора до родов. Однако всё теперь получалось иначе. До срока оставалось два с половиной месяца, но после похорон уже не было смысла возвращаться всего-то на месяц. Тем более что ещё потребуется неопределённое время, чтобы вступить в права наследования, и, возможно, заняться продажей брайтонского дома и лондонского дедова жилья. Нориной небольшой квартиры, как решили сёстры, в качестве перевалочно-гостевого варианта им хватит на всю оставшуюся жизнь. А вырученные средства от наследства можно использовать в целях укрепления финансового семейного статуса. На всё это потребуется немалое время, и этим они смогут заняться сразу после похорон. Родится ребёнок — будет не до того.
Похороны, как уже было известно, были назначены на четверг, а доклад доктора Штерингаса планировался на пятницу. В субботу конференция продолжалась, но это был последний день её работы. Воскресенье — выходной. Обратный билет у Севы и Спиркина был на понедельник.
В аэропорту «Хитроу» простились и расстались. Договорились созвониться и встретиться уже на похоронах, у деда. Девочки поехали домой, Спиркин с Севой — в отель, устраиваться. За то время, пока добирались, Лондон уже успел поразить Севку своей неброской, доведённой до мелочей органикой, несмотря на лёгкий, как ему показалось, траурный акцент — сочетание красных телефонных будок с чёрными такси-кэбами. Голова слегка кружилась от свалившихся впечатлений, и потому плохо верилось в тот факт, что вокруг самый настоящий Лондон. И что это не сон, а вполне ощутимая явь. И что есть люди, известные и уважаемые, которые живут в этом городе и знают о его, Севкином, существовании, и что они читали его, Севкины, научные работы, и что по этой причине очень ждут его и хотят с ним, с Севкой, познакомиться. А быть может, даже подружиться.
На следующий день была регистрация участников и приём по случаю начала работы Международной конференции по генетике злаков. Пока регистрировались, выяснили, что форум будут представлять ведущие генетики мировой биологической науки, а открывать заседание первого рабочего дня, в понедельник, предстоит самому Кристиану Шилклоперу, из Кембриджа, нобелевскому лауреату, выдающемуся учёному-генетику, одному из основоположников зарождающейся генной инженерии.
В перерыве первого дня к Севе подошёл симпатичный, черноволосый, невысокого роста парень, на вид чуть старше Штерингаса, тоже участник конференции. Протянул руку для пожатия и представился:
— Хоффман. Роберт Хоффман, Лондонский институт селекции и генетики. Можно просто Боб. — Он вгляделся в приколотую к лацкану Севкиного пиджака пластиковую табличку, улыбнулся и спросил: — Вы ведь Всеволод Штерингас, верно? — Севка кивнул и пожал протянутую руку. — Чрезвычайно приятно с вами познакомиться, я читал ваши работы по злакам и был немало удивлён, что в России подобные исследования находятся на таком высоком уровне. Даже высочайшем, я бы сказал. Не мог этого предположить. Мои поздравления! — Сева тоже улыбнулся в ответ и слегка покраснел, не зная, что сказать. Но всё же ответил:
— К сожалению, у нас не так хорошо обстоят дела с препаратами. Мы могли бы продвигаться значительно быстрее, если бы не сталкивались с трудностями… скорее технического плана, чем научного.
— Да? — искренне удивился Хоффман. — То есть с идеями всё в порядке? — Он улыбнулся. — С пробирками заминка? Не хватает мощности лабораторий? Подводит финансирование исследований? А вы не пробовали подать на грант? В вашем случае, уверен, вопрос был бы решён довольно быстро. Исследования, которыми вы занимаетесь, вещь чрезвычайно важная для любой экономики, особенно для сельского хозяйства. Затраты окупятся многократно и очень быстро. Не было у вас такого опыта?
Сева замялся:
— К сожалению, не я ведаю подобными делами. Дальше лаборатории не хожу… — В это время к ним подошёл Спиркин, и Сева представил шефа Хоффману. Боб так же обворожительно улыбнулся и выдал:
— А вы пригласите меня в ваш институт, на стажировку, в лабораторию Штерингаса. Вот вместе и займёмся выбиванием гранта для ваших исследований. Заодно подучусь немного у вашего сотрудника, как дактилоскопировать хромосомы с помощью его красителей. Вы не против?
Разговор тот получился больше шутливым, нежели носил характер практического свойства, но Спиркину запомнился. И в итоге сыграл свою роль. Но это было уже потом, когда они вернулись в Москву и академик серьёзно начал обмозговывать идею того, как неплохо было бы на самом деле вытащить из капиталистов денежный грант с помощью Штерингаса и этого доброхота-англичанина, имеющего, по всей вероятности, нужные связи.
А потом была среда, и Штерингас, предупредив Спиркина, на конференции отсутствовал в связи с похоронами сэра Мэттью Харпера, родственника тех самых сестёр из аэропорта, знакомых его знакомых. Перепроверять информацию о похоронах академик не стал, хотя и дёрнулся поначалу. Представил себе, не дай бог, чего случится нехорошего с молодым талантом в чужой стране. Но все же, подумал, не стоит нервничать, не имеет смысла, потому что правда слов Всеволода подтверждалась и другими источниками. Почти все лондонские газеты написали о предстоящих похоронах и о той неоценимой роли, которую сыграл старик Мэттью на посту председателя «Harper Foundation».
К удивлению Штерингаса, на церемонии прощания он снова встретился с Робертом Хоффманом. С Бобом. Тот был печален и явно удручён происходящим. Поздоровались. Боб, предваряя Севин вопрос, сразу дал знать, не отрывая глаз от гроба:
— Сэр Мэттью и его Фонд немало сделали, в частности, и для нашего института. И для меня лично. Пока я учился в Кембридже, фонд выплачивал мне стипендию, как отличнику. По программе помощи хорошо успевающим студентам, не имеющим достаточных средств. И я за это ему буду всегда благодарен. — Он указал взглядом в сторону Прис и Триш, сидящих в чёрном у гроба, на траурных стульях. — Не познакомите меня с его внучками? Хочу лично сказать слова благодарности. И за маму их заодно, миссис Нору Харпер.
После окончания процедуры Штерингас подвёл Хоффмана к Присцилле и Патриции и представил. Тот пожал обеим руки и произнёс свои скорбные, теплые, благодарственные слова.
— Приходите к нам на обед, вместе с Севой, — пригласила его Триш, — в воскресенье.
— Ждём вас, Роберт, — добавила Прис и глянула на Севу. — Не забудешь взять своего друга?
— Конечно, конечно… — пробормотал Севка и подумал, как-то странно всё получилось… И откуда же этот Боб узнал, что он, Штерингас, вообще знаком с сёстрами Харпер? Видел, как они обнялись и поцеловались ещё до церемонии? Может, оно, конечно, и так… Но всё же странно…
В четверг, на другой день, до обеда, в плане стоял доклад доктора Штерингаса из Института общей генетики Академии наук СССР, Москва. Но в итоге всё получилось не по плану, график дня существенно разъехался, потому что имело место чепэ. Про обед участники конференции просто забыли, поскольку вопросы, посыпавшиеся из зала, после того как доктор Штерингас закончил свой доклад и получил одиннадцать минут непрерывных аплодисментов, были нескончаемы и разносторонни. В результате доклады, назначенные на четверг, так же как и обеденное время, сместились на два с половиной часа. Однако никто об этом не пожалел. Все хотели обсуждать услышанное ещё и ещё. Спиркин сидел тихо, опасаясь, что, как представитель того же русского института, ненароком будет вовлечён в дискуссию и придётся невольно обанкротить свой высокий ранг. Но его не трогали, как будто его не было совсем. Такое положение дел Севкиного шефа вполне устраивало, и он сиял, ощущая себя частью хорошо приготовленного сюрприза. Уже потом, по возвращении домой, он доложит Дубинину, как они утёрли нос всем этим, в Лондоне. И заодно изложит «свою» идею о Роберте Хоффмане, из Лондонского института селекции и генетики, учёном с нужными связями, готовом к научному сотрудничеству и прохождению стажировки в лаборатории Штерингаса.
После того как страсти улеглись и возбужденные Севкиным докладом участники конференции стали постепенно утекать в сторону позднего обеда, к Штерингасу подошёл Кристиан Шилклопер, чтобы лично пожать Севке руку. Сказал, давно не наблюдал такой отточенной системы доказательств и оригинального подхода к теме. Пошутил, что улетит теперь окрылённый, потому что мир отныне благодаря русским не останется без хлеба, и в этом его убедил лично доктор Штерингас.
В общем, четверг удался, и это понимали все, включая самого Севку. Оставшиеся три дня вокруг него роился разный научный люд. Теперь он был свой, и не было в этом ни у кого ни малейшего сомнения. Просили передать привет академику Дубинину, интересовались планами на будущее.
— Ну что, гоголем, небось, ходишь? — добродушно, но с всё же с долей едва прикрытой зависти вопрошал Севку Спиркин. — Ничего, привыкай, придёт время, сам форумы открывать будешь, а не четвергов этих своих дожидаться.
— Мне б время выкроить по магазинам пробежать, а то Лондона, по сути, не видел. И девушке своей что-то купить бы, а? В воскресенье. Не возражаете, если оставлю вас? — именно такого уважительного разрешения в ответ на просквозившую иронию испросил он у своего руководителя, выкроив правильный момент.
Спиркин прикинул и возражать не стал. План, правда, у Севы был другой. С утра — Национальный музей, затем экскурсия по городу, а ближе к вечеру, соединясь с Бобом на Трафальгарской площади, — в гости, на обед, на Карнеби-стрит, к будущей тёще, дочери жижинского пастуха Джона-Ивана, Присцилле Иконниковой-Харпер.
Всё получилось и всё понравилось. И дом сестёр, и обед в английском духе, и единственный общий гость, Боб Хоффман, оказавшийся после нескольких глотков джина искромётно-весёлым и неожиданно остроумным собеседником. Потом был чай, тоже непривычного вкуса, двух сортов, с кардамоном и жасмином, и десерт в виде творожного мусса под вишнёвым сиропом.
В понедельник Спиркин с Севой улетели в Москву, а через три недели в иностранный отдел Академии наук пришло письмо из института, в котором трудился Боб, с предложением о сотрудничестве, «…которое в предварительном порядке господин Роберт Хоффман имел честь обсудить с господином Спиркиным…». Письмо перекинули к Дубинину с резолюций: «На ваше рассмотрение. Но только в случае несения всех расходов английской стороной».
Таким образом, ещё через пару месяцев с небольшим, после того как НикПет, подготовленный Спиркиным, собственной рукой чиркнул «Согласен» на спущенном из иностранного отдела документе, учёный-генетик из Лондонского института селекции и генетики Роберт Хоффман прибыл в Москву, чтобы приступить к работе в лаборатории, руководимой кандидатом биологических наук Всеволодом Штерингасом. Этот его приезд пришёлся на тридцатое декабря тысяча девятьсот шестьдесят седьмого, за день до Нового года. Извещённый заранее Севка лично встречал нового сотрудника в аэропорту Шереметьево на собственной старенькой «Победе». Всякие там оформления, регистрации в ОВИР, поселение на первых порах в общежитии МГУ и прочие несрочные формальности оставили на потом. Для начала прямиком отправились на Чистые пруды, где их ждала Ницца. Сева вёл машину через центр специально, чтобы попутно хвастануть Белокаменной. Боб всматривался через «победное» окно в эту странную московскую архитектуру, в которой старое, почти убитое, но всё ещё ласкающее взор так нелепо сцепилось с новым, чемоданно-бетонным, чтобы в итоге сделаться никаким. Попутно удивлялся столь невыразительной предновогодней толпе преимущественно серого цвета. Сева отшучивался:
— Не спешите с выводами, коллега, не стоит быть столь категоричным. Вот доработаем наши красители, весь мир перекрасим. И москвичей заодно, чтобы они вас своим видом не пугали.
В это же время Ницца, пытаясь точно следовать телефонному совету Таисии Леонтьевны, уже усердно расплавляла сырок «Дружба» в грибном супе, приготовленном по такому случаю впервые в жизни, — для дополнительного сливочного вкуса, поскольку грибы были так себе, не белые, но зато сырок в этом качестве чувствительно расцвечивал несовершенную грибную гамму.
В эту же самую минуту, когда последний шматок «Дружбы» невозвратно растаял в кипящем грибном вареве, в одной из клиник Лондона появился на свет ребёнок, девочка, дочка русского художника Юлия Шварца и его жены, английской гражданки Патриции Харпер-Шварц. Маленькое, беззащитное, орущее и очень красивое существо, появления на свет которого ждали с десяток лет. С именем ребёнка вопрос не возник, потому что решён он был давно, с момента беременности Триш.
— Будет внучка — назовём Нора, — слегка нетрезво сообщил семейству Шварц будущий дедушка Джон. — Мальчика называйте сами, не имеет значения, — слова постарался произнести так, чтобы уяснили, что обсуждать эту тему не намерен. Не имеет смысла. Да и нужды такой не было, обсуждать. Оба сразу согласились, заверив, что другого не хотели и сами.
Ближайшие двое суток провели вместе, в его квартире на Чистопрудном бульваре, Боб, Сева и Ницца. Второго января ненадолго заехала Параша, передачку доставила от Миры Борисовны, холодца с хреном, а ещё мороженой антоновки, но это уже от себя лично. После обеда Ницца, в соревновательном новогоднем угаре, смоталась к бабушке, Таисии Леонтьевне, за питательной поддержкой. Та наготовила своего, привычного. Вернулась с капустными пирожками, печёночным паштетом, селёдочным фаршем и институтской подругой Кирой Богомаз. Под такое дело пришлось снова выпивать и дополнительно знакомиться, чему Боб искренне обрадовался, потому такое неплановое расширение гостевого пространства увеличивало круг его московских знакомых ровно на одну треть. В общем, заселиться в общежитие МГУ у Боба получилось лишь к вечеру третьего января, а приступить к работе в лаборатории удалось лишь четвёртого, после обеда. Попервоначалу ужаснулся условиям: лаборантов категорически не хватает, препаратов тоже, в помещении сквозняки, окна заклеены бумажными лентами, чтобы не дуло из щелей. Для того чтобы запереть дверь лаборатории на ключ, нужно сперва крепко вжать её плечом в проём, после чего резко стукнуть ботинком по нижней части. Ну и так далее, включая зловонные туалеты на этажах, раковины с жёлтыми подтёками, битый кафель на стенах, никогда не знавший чистки, и отсутствие горячей воды. И это академический институт! Один из ведущих. Отметил на другой день, мол, могу себе представить, каких бы успехов достигла ваша наука, если бы дать вашим институтам комфортные помещения, исправные туалеты, горячую воду и чистые препараты. Революцию могли бы сделать в генетике! Научный переворот каждую среду, не реже!
А для того чтобы стать близкими друзьями, много времени Севке и Бобу не понадобилось. Уже через месяц оба с трудом представляли себе жизнь друг без друга. Часто после обеда, не возвращаясь в лабораторию, нарезали круги подле института, при этом говорили, говорили, говорили… Начиналось по обыкновению с рабочих тем, обсуждали ближайшие дела, строили планы, намечали пути решений, обсуждали результаты опытов. Короче говоря, часть работы приходилась на уличное пространство, если не подводила погода. Оба такие прогулки любили, и оба получали от них нескрываемое удовольствие. Выходной, как правило, тоже проводили вместе. В эти дни к ним присоединялась Ницца, и начиная с позднего апреля они стали выезжать в Жижу, в дом Гвидона. Там за весьма короткий срок Хоффман втянулся в два занятия, ставшие любимыми: крутить горшки из местной глины и беседовать субботними вечерами с Джоном Харпером, местным пастухом, живущим в доме через овраг, сыном сэра Мэттью, сыгравшим такую неоценимую роль в его жизни. Джон был рад любому гостю, особенно соотечественнику. Он-то и привил своему еженедельному визитёру уважение к мутному продукту тёти-Марусиного крекинга, так славно дурманящему сознание и не дающему на другой день ощутимых последствий. Познакомился и с маленькой Элеонорой Юльевной, Джоновой любимицей, которой к концу июня исполнилось полгода. Она ползала, гукала, жадно сосала Тришкину грудь и так не по-детски испытующе-выразительно всматривалась в мир своими распахнутыми глазами, что Боб, как истинный иностранец, всякий раз искренне удивлялся. Вернее, наоборот, каждый раз имел шанс удостовериться в справедливости известной теории.
— Это лишний раз подчеркивает тот факт, что самые любопытные и талантливые человеческие особи получаются от смешения свежих и малознакомых кровей, вроде английской с русской, — выстраивал он собственную теорию таланта.
— Ничего подобного, — шутливо не соглашалась с Бобом Триш. — Принято считать, что у русских самый выразительный взгляд, и это результат того, что их пеленают с детства, туго, вместе с руками, и единственно оставшийся способ выразить желание в отсутствии прочих возможностей — взгляд. Так вот, знай! Я Нору не пеленала вовсе и движений не ограничивала никак, а посмотри, какие у нашей девочки глаза! Просто целые глазищи!!!
— Вот именно! — так же шутливо встревал в разговор Юлик, дождавшись, пока ему переведут произнесённый текст. — Взгляд человека формирует взаимность в родительской любви, для этого важен сам момент зачатия ребенка. А ты толкуешь о каких-то там пелёнках.
Вечером зажигали свечи, и Триш играла, чаще любимого Шопена, ноктюрны. Иногда к ней присоединялась Ницца, и тогда они исполняли в четыре руки: тётка-учительница и племянница-ученица. Подтягивалась на огонёк и Приска. Опасливо отжимая носом дверь, шанс побыть со всеми не упускал и седомордый Ирод. Получив разрешительный Джонов кивок, неслышно заходил в дом и, стараясь не привлекать к себе общего внимания, окружным путём добредал до Джонова кресла и опускался на живот, подобрав под себя лапы. Так и лежал на досках, в полусне, вслушиваясь в Шопена, прижав к полу морду и изредка подрагивая веками. А Гвидон, оставшись в доме один, наблюдал, как через незанавешенные двусветные окна гостиной едва колышутся тени в доме через овраг. Но в это лето домой, в Жижу, на выходные он попадал не всякий раз. Чаще оставался в Вышнем Волочке, где завершал работу по возведению комплекса областного драмтеатра. За этот театр, отмеченный прессой и критикой, получил к началу осени звание заслуженного художника РСФСР.
А Боб Хоффман, каждый раз покидая Жижу вместе с Севой, обычно рано утром, по понедельникам, искренне сокрушался и ждал следующего раза, когда увидит всех их, жителей этой удивительной подмосковной колонии, населённой такими разными, славными и очаровательными людьми.
В начале июня в Академию наук вновь пришло письмо на имя доктора Штерингаса. На этот раз приглашали стать участником Международного конгресса «Цитология и эволюция злаков», который должен был состояться в Хельсинки, двадцать седьмого августа. Хоффман также был приглашён, чему ужасно обрадовался. Сказал, прилетит туда непосредственно из Лондона, куда собирается незадолго до конгресса. А ещё через неделю в квартире Штерингаса раздался телефонный звонок.
— Всеволод Львович? Здравствуйте! — поприветствовал его незнакомый мужской голос. — Меня зовут Владимир Леонидович. Я полковник Комитета государственной безопасности. Говорят, вы удачно слетали в Лондон прошлой осенью, не так ли? Масса впечатлений, наверное? Успех? Это всегда приятно… — Сева молча слушал, не успевая одновременно переваривать услышанное и сообразить, как ему следует себя вести. Однако голос не давал ему времени на обдумывание ответов. — Мы с моим коллегой хотели бы побеседовать с вами, если не возражаете. На следующей неделе. Это касается вашей дальнейшей работы. И вашего участия в конгрессе в Хельсинки. Не возражаете?
Голос звучал вполне благодушно и приветливо.
— Не возражаю. — Сева постарался ответить в том же духе: спокойно, приветливо, с демонстрацией лёгкого равнодушия.
— Тогда вам следует сделать так…
Далее бесфамильный Владимир Леонидович подробно объяснил, как отыскать место назначенной встречи. А ещё через неделю Штерингас поднимался на лифте на седьмой этаж второго подъезда Дома на набережной, того самого, взгромоздившегося серым угловатым монстром через реку напротив Кремля.
Он постучал в дверь, как было предложено, а не позвонил, хотя звонок на двери имелся.
Если бы биолог Всеволод Штерингас знал, что в мае сорок пятого, на следующий день после победы и три последующих страшных дня в этой квартире отсиживался бывший подданный Великобритании, а ныне советский гражданин, пастух из подмосковной колонии Жижа Джон Ли Харпер, он чрезвычайно был бы таким обстоятельством удивлён. Равно как и не поверил бы тому, что перед этой самой дверью, в тысяча девятьсот пятьдесят пятом, постоял в ожидании и ушёл, не получив на свой звонок ответа от бесфамильного Евгения Сергеевича, житель той же подмосковной Жижи, художник Юлий Шварц, женатый на Ниццыной тётке, дочери того же самого Джона Ли Харпера.
Дверь открылась. На пороге стоял молодой, приятного вида мужчина в штатском. Он приветливо улыбнулся Севе и жестом руки пригласил его пройти. Сева поздоровался и прошёл в гостиную. Там его ждали. Владимир Леонидович поднялся из кресла и сделал пару шагов навстречу. Протянул руку для пожатия.
— Здравствуйте, Всеволод Львович, — одновременно он кивнул на вошедшего вслед за Севой молодого человека. — Это Антон Николаевич, младший лейтенант нашего Комитета. Мой помощник. Ну, а мне, надеюсь, представляться не надо, мы с вами предварительно уже имели беседу, по телефону. — Сева вежливо кивнул и опустился в кресло, на которое ему приглашающим жестом указал полковник. — Итак, уважаемый наш Всеволод Львович. Постараюсь не отнимать у вас много времени. Надеюсь, мы с вами, как люди разумные, быстро поймём друг друга, верно? — Сева вновь подтверждающе кивнул, давая понять, что к разговору готов. — Буду краток. Мы более чем наслышаны о вас как о первоклассном учёном, специалисте своего дела. Это же подтверждают результаты вашей недавней поездки в Лондон. — Он улыбнулся. — Вы ведь хотели бы и дальше ездить по миру, правильно?
— Само собой, — пожал плечами Сева, — конечно, хотел бы. Моя работа впрямую зависит от контактов с учёными из других институтов. Понимаете, генетика, такая штука… Она как бы развивается в параллель, отбирая лучшие результаты исследований и соединяя их в стройную теорию. Только так можно продвигаться с наибольшим эффектом, иначе что-то постоянно будет тормозить развитие, отвлекать на ненужное, второстепенное. Другими словами, придётся затрачивать себя на то, что уже пройдено. И дело не только в идеях, тут вопрос стоит гораздо шире. И проще. Ну, представьте себе, что вы архитектор, и вы строите дом. И в итоге хотите иметь ни на что не похожее сооружение. Но есть вещи, незыблемые для любого дома: он должен вас согревать, ограждать от дождя, снега, холода. Внутри должно быть уютно и комфортно для проживания. Нужно с минимальными затратами сил и времени подниматься на второй или даже третий этаж. Но при этом лестница не должна скрадывать пространство. А окна — давать достаточно света. Стены — не отсыревать и не трескаться. Фундамент — не перекашиваться с годами. Ну и так далее. Можно, конечно, пройти все стадии самостоятельно, набить шишек, но дом всё же будет стоять. Так или иначе. А можно изучить опыт других строителей и сосредоточиться лишь на главном, на архитектуре. При прочих равнозначных показателях. Что-то в этом роде… И, скажем, моя поездка в Лондон во многом способствовала тому, чтобы повысить продуктивность строительства такого дома.
— Очень интересно рассказали, — улыбнулся Владимир Леонидович. — Внятно и доходчиво. Без научной зауми. И я рад, что мы, кажется, друг друга понимаем. И потому перехожу к главному. О том, что вы летите в Хельсинки, мы уже, кажется, знаем оба, да? — Сева кивнул. — Так вот, Всеволод Львович, хочу, чтобы вы, так же как и я, и мои коллеги, отчетливо понимали, что в настоящее время и Советский Союз, и весь социалистический лагерь окружены врагами. Зарубежные разведцентры мира спят и видят, чтобы завербовать того, кто так или иначе связан с судьбами мира.
Сева удивлённо пожал плечами.
— Да я вроде не связан ни с какими судьбами… Вы о чём, простите, Владимир Леонидович? Что-то я не очень…
Полковник резко встал, не дав договорить:
— Вот именно что «не очень», дорогой Всеволод Львович! Не о-чень! И пока вы «не очень», новейшая наука — я имею в виду генную инженерию, к которой лично вы в ваших работах продвигаетесь значительно резвее многих других ваших коллег, включая зарубежных, — как мощный инструмент очень скоро может оказаться в руках американской военщины. Или любой другой. Английской, например. Что, по сути, одно и то же. Главное, что — у них, а не у нас.
Он замолчал и уставился на Штерингаса, буравя его глазами. Сева помолчал, приводя в порядок мысли. И сообразил, что надо как-то реагировать. И спросил, пожав плечами:
— Так… и чем я могу помочь? В решении этой вашей… нашей… задачи?
— А всё просто, — раздумчиво произнёс полковник. — Мы бы хотели быть в курсе планов наших потенциальных противников. И если понадобится, успеть предпринять контрмеры. Во всех смыслах. — Он снова сел в кресло и вновь придал физиономии благодушный вид. — А теперь подумайте сами, Всеволод Львович, кто, если не вы и не другие патриоты, со всей возможной активностью включатся в наше главное общее дело — содействовать своими знаниями и возможностями нашей Родине, чтобы выстоять в борьбе против агрессии капиталистического окружения? Ну, прикиньте сами — кто? — Сева приоткрыл было рот, чтобы как-то невнятно отреагировать, но полковник снова опередил его: — Да вы не утруждайтесь, Всеволод Львович, не надо. Я и так за вас отвечу, я ведь прекрасно понимаю, что у вас на душе. Итак, отвечаю! Вы! Я! — Он ткнул пальцем в молодого сотрудника, Антона Николаевича. — Он! И ещё масса людей, граждан своей страны! Каждый на своём месте! Каждый! И тогда враг не пройдёт, верно? Не позволим! У него просто ничего в этом случае не получится, если все мы сумеем ему противостоять! — И, подводя итог словесной тираде, быстро задал финальный вопрос, не давая времени на размышления: — Так вы с нами, Всеволод Львович? Вы согласны помогать нам в работе? Вы хотите беспрепятственно ездить по миру и быть в курсе современной науки? Да или нет?
— Да, конечно, хочу, что за вопрос… — Сева постарался сыграть естественное удивление, но не был до конца уверен, что ему тут поверят просто так, слишком уж натасканными и выверенными показались ему все применённые к нему приёмы. И слишком ушлым и опытным чекистом оказался этот Владимир Леонидович, человек без фамилии. И тогда он продолжил отвечать, пытаясь едва заметно демонстрировать слабоволие. — Только я не в курсе, что мне нужно делать. Я, знаете, не очень по этой части, я больше с наукой связан, с предметными, конкретными исследованиями. А тут я, боюсь, смогу напутать что-нибудь. Допустить ошибку. Ну, в общем, не справиться…
— Ну, в этом рассчитывайте на нас. Поможем. Подскажем, когда время придёт. Тем более что на этот раз один в Хельсинки едете, без балласта в виде вашего шефа академика Спиркина. Вас будет сопровождать Антон Николаевич, — он кивнул на лейтенанта. — Так что, если что, обращайтесь, советуйтесь, — он по-доброму усмехнулся. — На этот период он будет вашим Спиркиным. Ну, а ближе к самой дате задачку сформулируем, тезисы, так сказать, нужные наметим. И вперёд! — Он встал, давая понять, что встреча завершена. — Я правильно понял, вперёд?
— Да-да, вперёд… — без особого энтузиазма в голосе подтвердил Сева и тоже встал. С этой точки через эркерное окно столовой был отличный вид на Кремль с его красной зубчатой стеной, башнями с рубиновыми пятиугольниками, миноретообразным золочёным куполом Большого Кремлёвского дворца и развевающимся над ним красным флагом, символизирующим окончательную победу партии чекистов над собственным народом.
Они пожали друг другу руки, и лейтенант проводил Штерингаса до дверей. На выходе вручил бумажку с номером телефона:
— Если что, всегда звоните. А ближе к командировке я с вами свяжусь. Всего хорошего.
После встречи, несмотря на вечернее время, поехал в институт, потому что знал, что Боб ещё на работе. Они частенько задерживались в лаборатории после того, как все сотрудники уходили. Так было проще обмозговывать любую проблему. Да и в университетской общаге, где жил Боб, его никто не ждал, летом здесь останавливались лишь немногочисленные аспиранты. А Ницца, пока были каникулы, обреталась в Жиже, в доме отца. Сева зашёл в лабораторию и кивнул Хоффману, приложив палец к губам. Тот понял и вопросительно посмотрел на друга. Сева кивнул, мол, собирайся и пошли отсюда. Сам спустился вниз и дождался, пока Боб присоединится к нему. Они поехали на Чистые пруды, к нему, где Боб остался ночевать. Вечером Сева всё ему рассказал. В подробностях. И спросил, что он обо всём этом думает.
— А ты знаешь, что живёшь в фашистской стране? — вместо ответа спросил Боб.
— Знаю. Всегда это знал. С того момента, как они убили папу, — честно признался Сева.
— Тогда ты не можешь не знать, что тебе как можно скорее нужно отсюда валить. В Англию. Ты почти гений, и любой научный институт будет рад принять тебя в свой штат. Гении на дороге не валяются и всем очень даже нужны. Но Англия лучше всего. Тебя знает Шилклопер, у тебя родня оттуда. Бери Ниццу и вали. Я тебе помогу. Но сначала — ты один, из Хельсинки, с конгресса. А потом Ницца, следом. Её чекисты ваши не закроют, она ведь тебе не жена. Зато у неё приёмная мать англичанка. И отец заслуженный человек, с Гитлером воевал, награды имеет. Сумеет выехать, рано или поздно.
— А как ты поможешь? — медленно выговорил Сева, обдумывая слова Хоффмана. — Что ты имеешь в виду? Там же будет со мной лейтенант этот, из ГБ. Антон Николаевич.
— Ближе к делу всё решим, — по-деловому распорядился Боб, — дай мне время, я должен об этом подумать. Главное, это твой шанс. Что будет потом, никто не знает. — Он покачал головой, мысленно прикидывая варианты. — Крепко они за тебя взялись. Наверное, делают серьёзную ставку. И знаешь, мне кажется, они ещё не всё тебе сказали. Наверное, втягивать будут постепенно, так, чтобы обратного пути не оставить. Как говорится, вход — доллар, выход — два.
— Откуда ты всё это знаешь? — удивленно спросил Сева. — Ты что, сталкивался с ребятками из «Глубокого Бурения»? Или романов шпионских начитался?
— Для этого, мой друг, не обязательно с кем-то сталкиваться, достаточно просто иметь здравый смысл и одновременно не быть гением, как ты. Тогда всё становится зримей и доступней для понимания.
— Не уверен… — пробормотал Сева. — И ещё, знаешь… Без Ниццы, боюсь, я никуда срываться не готов. А если и срываться, то не потому, что они меня запугали. А просто потому, что сейчас мой КПД, как я недавно сам для себя определил, составляет процентов сорок. А там, на Западе, как я тоже чувствую, смогу догнать его до семидесяти — семидесяти пяти. Тридцать пять процентов разницы… Есть ради чего рисковать. Для меня это в общей сложности с десяток лет работы. А вообще, — он улыбнулся, — должен тебе сказать, что дураков и сволочей у нас в стране не так уж и много. Просто они настолько грамотно расставлены, что сталкиваешься с ними на каждом шагу.
— Ну ты оптимист, — удовлетворённо хохотнул Боб, — но сказано неплохо! — и хмыкнул. — Вот видишь! Сам же всё и подсчитал. И сам сделал вывод. Я же говорю — гений чёртов, все вы такие!
— Не знаю… не знаю… — всё ещё так же неуверенно пробормотал Штерингас, — мне нужны гарантии, что Ницца не потеряется. Иначе…
Что будет в ином случае, он так и не смог определить для себя вплоть до самого отъезда. Была ещё одна важная для него тема, которую он до поры до времени не готов был обсуждать даже с Бобом. И это впрямую касалось Ниццы. А началось с того, что с месяц тому назад он нашёл в доме рукопись. Толстая пачка машинописных листов, переплетённая в неброский картон, которую он обнаружил, вернувшись домой раньше обычного, лежала на прикроватной тумбочке, в спальне, с Ниццыной стороны. Он открыл, полистал. Но сперва прочитал название: «Белая книга». Составитель А. Гинзбург. Оказалось — сборник документов о процессе тысяча девятьсот шестьдесят шестого года над Андреем Синявским и Юлием Даниэлем, осуждёнными на лагерные сроки за издание на Западе литературных трудов под чужими фамилиями. Кроме книги, там же обнаружил тонкую папку с тесёмками, в которой так же оказались машинописные листки — материалы судебного процесса. В январе тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года в Московском городском суде проходил так называемый процесс четырёх. Судили Александра Гинзбурга, Юрия Галанскова, Александра Добровольского и Веру Дашкову. Вина этих людей заключалась в том, что они осмелились говорить правду о том, что происходит в стране. В книге Гинзбурга процесс писателей освещался правдиво и объективно, что, естественно, вызвало бешеную злобу властей.
Не меньшей была в их глазах вина и Юрия Галанскова, который выпускал самиздатский литературно-публицистический журнал «Феникс-66». Добровольскому инкриминировали написание статей в «Феникс-66», В. Дашковой — печатание материалов на машинке. Они отделались «легко» — по советским понятиям, конечно. Добровольский получил два года лишения свободы, Дашкова — год. Зато с двумя другими подсудимыми расправились по полной программе. Пять лет лагерей Гинзбургу, семь — Галанскову. Об этом процессе неустанно вещали «Голос Америки», «Свобода», «Немецкая волна», «Би-би-си» и другие. Слушать их Сева не слушал — времени не хватало, но не знать о том, что происходит, не мог. Да и в институте шушукались. В основном те, кто в своё время зарядились духом шестидесятничества и наивно полагали, что времена поменялись. Не в открытую, само собой, но за событиями они следили. Но теперь лишь на кухнях в основном факты перетирали, да ещё в институтских курилках. Севка для себя решил с самого начала, что глубоко вникать в происходящее не станет, не хватит его на всё: либо наука, без которой он уже не мог, либо совесть, принципиальность и участие. Но относительно последнего соображения допускал, что у него ещё есть в запасе личные резервы, чтобы практически безболезненно договориться с самим собой и незаметно отойти в сторону. Вернее, просто не входить в эту опасную зону совсем, иначе засосёт — не выберешься. Знал себя. Оттого ни разу за время жизни с Ниццей под одной крышей не пытался трогать больное. Чувствовал, не тот Ницца человек, чтобы не зацепиться. Не в её мятежном и безудержном характере мириться со всякой сволочью и любой жизненной несправедливостью. А если уж зацепит её что, то малой кровью точно не обойдётся, и если беда из-за всего этого приключится, то большая. Настоящая. Та, что придумана для взрослых. Вспомнил её рассказы о том, как не могла справиться с собой, видя, как несправедливо поступают с ней и с другими ещё в детском доме, как вызывала ненависть директрисы, как просиживала сутки в тёмном чулане, не подавая признаков жизни, чтобы этой своей непокорностью выразить протест против ненавистной воспитательницы.
Тогда он спросил у Ниццы про свою находку. Мол, понимает ли она, что это чрезвычайно опасное чтиво. Та особенно маскироваться не стала. Сказала, не хотела втравливать его в это своё занятие, потому что понимает, как ему не до того с Бобом и всеми их хромосомами.
— Занятие? — удивился Сева. — Ты хочешь сказать, что имеешь какое-то отношение к этим текстам?
Ницца немного смутилась, но ответила честно:
— Я просто немного печатала по Киркиной просьбе. Ты же знаешь, у нее мама писательница, Раиса Богомаз, Раиса Валерьевна. Ну, вот она… в общем… такой человек, ну… неравнодушный. И друзья её. Круг такой. Интеллектуалы, филологи, литераторы. Короче, они в курсе всех дел. Ну, ты понимаешь, каких… А тут недавно мы с Киркой у Шварца были, у Юлика, на Октябрьской. У него там подвал во дворе, типа городской мастерской, от старых ещё времён остался. Что-то вроде творческого склада. Он туда заезжал, взять чего-то или оставить, не помню. Мы случайно в метро пересеклись, с кольца на радиус переходили. Он тогда ещё портрет её карандашный сделал, быстро так. И подарил. Ей понравилось ужасно. Вот и все. Да, и мы чуть-чуть выпили с ней, Юлик угостил. А потом она дала почитать мне кой-чего, ну я и почитала. Знаешь, не хотела тебе говорить, но со мной ступор сделался. Шок. Никогда не думала, что в нашей стране подобные вещи происходят. Что достойных людей за говно последнее держат. Талантливых и порядочных. Настоящих. И захотелось помочь. Чем могу. Ну, она попросила перепечатать кое-что. А я подумала, заодно машинку пишущую освою. Ну и помогла немного. Вот, собственно говоря, и всё занятие.
После этого разговора Сева попросил её больше не держать дома никаких «таких» текстов. Сказал, у нас и так дома Хоффман прописался, считай. А всех иностранцев, как тебе известно, пасут. Особенно капиталистических. Ты что хочешь, чтобы к нам пришли и изъяли? С последствиями? Сама знаешь, с какими.
— Да? — удивилась Ницца. — А я знаю, они несколько раз пересекались с Киркой. Ну, встречались, вроде того. В кино сходили, знаю. Раз в кафе-мороженом посидели, на Тверской. По-моему, он её клеит. Не говорил тебе ничего?
— Не говорил. — Сева пожал плечами и подумал, что — странная вещь — и чего это Бобу такую малость несерьёзную от него утаивать? Ну, повстречался с Киркой, дело молодое, ну, мороженое съел. Не маму же её он клеит, писательницу эту Богомаз, которая и Кирку свою, и, получается, Ниццу его в глупости свои опасные втравливает. Ну не в глупости, хорошо, — в дела, в деятельность. Потом спросил у Боба, чего, мол, кроишь от меня, что Кирку клеишь. Тот неопределенно пожал плечами:
— Сев, ты себе девушку нашёл самую лучшую, поверь, я в этом кое-что понимаю. Есть опыт общения с противоположным полом. На таких, как Ницца, женятся. Сразу. Один раз и на всю жизнь. А Кира на неё в чём-то похожа, как мне кажется. Умненькая. Ну и… вообще. Классная молодая женщина. С английским, — он улыбнулся и прояснил вдогонку: — А с кем я в свободное от тебя время должен общаться? С русскими проститутками в гостинице «Националь», состоящими на службе в вашей полиции? Или как это… милиции…
А вскоре после этого разговора и раздался звонок Владимира Леонидовича. Можно было понять настроение Штерингаса, с которым он шёл в Дом на набережной, ломая голову о причине приглашения на аудиенцию к полковнику ГБ. Всё перебрал, пока шёл. Роберт Хоффман и его с ним неприкрытая дружба, явно превышающая по шкале общения градус взаимных профессиональных интересов. Ницца с её книжками от дочери диссидентки Богомаз. Переделанная умельцем коротковолновая «Спидола», которую она неотрывно слушает по ночам в бывшем кабинете его отца, извлекая через эфирные помехи голоса «оттуда». Сёстры Харпер в аэропорту, которых вынужденно пришлось представить двуличному Спиркину… Что ещё?
Первый раз поговорить с ней он решился в начале августа. О побеге на Запад. Вернее, просто в качестве разведки, попытаться выявить отношение к теме. Спросил так, между делом, по-легкой, когда заканчивали совместный завтрак на Чистых прудах и уже собирались разбегаться каждый по своим делам:
— Ниццуль, а может, валим отсюда? У тебя язык. Голова с мозгами, быстрыми и гибкими. Молодость. У меня профессия. В принципе вопрос решаемый, не просто, но можно. Ты как?
Та вопрос поняла и поэтому удивилась:
— Зачем? Мы же тут дома, а там — чёрт знает где! Здесь папа, девочки мои, дед, Ирод, Жижа. Вся наша колония.
— А там у тебя квартира в Лондоне. Я. Мы. А девочки твои приезжать станут, как они и сейчас туда-сюда челночат. И собаку купим. И тоже Иродом назовём. — Он старался придать разговору игривый настрой, по варианту безответственного мимолётного трёпа. Но в конце добавил: — Ты ведь не любишь коммуняк. Ты же их презираешь. Тогда ради чего всё это? Вся эта… жизнь с вечной игрой в поддавки.
Ницца допила чай, вытерла губы салфеткой и опустила чашку в раковину:
— Ну, хорошо, допустим, нас тут нет. И других — таких же, как мы, тоже. А кто останется? Страна для глухих и слепых ничтожеств? Наверху — пузатые обкомовцы, а все остальные, прикованные к бортам цепями, гребут, чтобы их галера не потонула? И всё? Мы не рабы — рабы не мы? А кто мы тогда, если не хотим быть рабами? Если мы хотим говорить свободно, думать, писать, что пожелаем, читать, что считаем нужным, быть громко, не таясь, услышанными собственными друзьями. Да и собственным народом, в конце концов!
Внезапно он спросил:
— А почему ты не в Жиже?
И заметил, как она снова чуть замялась, прежде чем ответить. И это ему не понравилось.
— Ну… просто мы договорились с девчонками встретиться. Посидеть и вообще. Давно не виделись.
— С Кирой?
— Ну да, — не стала врать Ницца. — С ней и ещё с другими. А завтра я в Жижу укачу. Приедете с Бобом в субботу?
После того как она ушла, Сева сел и задумался. То, что дело зашло так далеко, он, конечно же, не предполагал. Даже отдалённо о таком развитии событий не помышлял. Но теперь ему многое стало ясно. Со всей очевидностью. И это его не могло не насторожить. Днём он поделился новостью с Бобом. Тот взял небольшой таймаут, после чего подытожил ситуацию, коротко и жестко:
— Значит, так, Сев, слушай сюда. Рано или поздно Ниццу арестуют и привлекут. Это всего лишь вопрос времени. Если к этому моменту она не станет твоей женой, то возможны три варианта развития событий. Первый — ты проскочил, что маловероятно, но придётся отречься и забыть. Если, конечно, у тебя останутся прежние планы на собственную карьеру и жизнь. Второй — даже в этом случае ты пропал. Как близкий человек, живущий одним домом, а по сути гражданский муж. Предъявить — не предъявят, возможно. Или просто не докажут, если захотят не доказывать, но остальное закроют. Навсегда. И наплюют на твою гениальность и известность в научных кругах. И третий вариант — это если вы муж и жена. Это по-любому конец. Работать, наверное, разрешат, но мир для тебя закроют. Тоже навсегда. Так что надо выбирать — разумеется, четвёртый вариант. Валить как можно скорее. При идеальном раскладе — вместе с Ниццей, пока она ещё не успела совершить ничего противозаконного. Алгоритм следующий: ты — из Хельсинки, она — не будучи ещё с тобой в браке — потом, вдогонку при благоприятном стечении обстоятельств. Возможно, через Вену, как псевдоеврейский иммигрант. Способы такие есть, и они работают. У меня всё.
— Откуда ты это всё знаешь? — снова удивился Штерингас. — Ты как будто зачитал вслух отдельный параграф из руководства к бегству.
Хоффман улыбнулся:
— Ну, знаешь, моя семья тоже не всегда под её величеством ходила. Отец родом из Германии, еврей, из Крамма, городок такой есть недалеко от Берлина. Мать — гречанка. Папа вывез нас в тридцать третьем в Англию, по счастливому стечению обстоятельств, когда мама меня ещё носила. Всё уже тогда про Гитлера понял, заранее. В общем, уехали, почти вся семья. Только тётка осталась, тетя Эльза, балерина. Сказала моим, вы что, с ума сошли? К этим конопатым? Да ни в жизни! Тут у меня карьера какая-никакая, сцена. А там я кому нужна? Подумаешь, еврейка! И что с того? Не посмеет, духа не хватит! И осталась. Сейчас так в Крамме и живет, в соцлагере, у Хоннекера. Не знает, как к нам выбраться. Только поздно. А я родился уже в Лондоне. И Робертом стал, на их манер. И, чтобы ты был в курсе, куча родни по отцовской линии круги вокруг нас нарезают постоянно, только и делают, что ищут пути ухода из соцлагеря. Ты думаешь, один такой умный? Все, брат, умные, никто не хочет баланду вашу идеологическую хлебать. Кстати, и греческие родственники географию сменить не против. Люди хотят жить, работать и зарабатывать. А потом заработанное тратить. На себя. А не кормить ваших коммунистических начальников. — Он положил руку Севке на плечо и притянул его к себе. — В общем, так, Сев, ты летишь двадцать шестого, доклад твой двадцать седьмого утром. Я буду ждать тебя в течение трёх дней, каждое утро, начиная с двадцать седьмого, на Центральном железнодорожном вокзале, у входа, между колонн, там их две. Это недалеко от Конгресс-холла. Три минуты пешком. Дальше — моё дело, а твоё — незаметно ускользнуть из-под опеки чекиста, как его, этого… Антона Николаевича. Идеально — в первый день, непосредственно перед докладом. Скажешь, надо собраться с мыслями, подготовиться. Больше будет шансов ускользнуть. И паспорт, главное, не забудь, пригодится. В последний раз, надеюсь.
— Не знаю я, — упрямо отреагировал Штерингас, — не побегу я ни на какой вокзал. Не хочу я без Ниццы. Ни зарабатывать, ни тратить, ничего не хочу. И карьера мне без неё не понадобится, даже сногсшибательная. Радости от неё не будет, всё будет вхолостую наматываться, понимаешь? А мне сердечник нужен, стержень. Вокруг чего жизнь строить придётся. Ницца мне нужна, конкретно. Нужна и всё! Я однолюб, я другой такой больше не найду, тем более там, у вас. Так что ты погоди пока с колоннами с этими, дай подумать…
Боб улетел в Лондон за неделю до конгресса, чтобы успеть прибыть в Финляндию заблаговременно. Перед отъездом позвонил Кире, попрощался. Обещал регулярно звонить, докладывать о совместных успехах на конгрессе. У Севы билет был на двадцать шестое августа. А двадцать пятого они с Ниццей крепко повздорили, как никогда раньше. Неприятные между ними разговоры начались, правда, ещё до того дня, двадцать второго вечером, когда Ницца принеслась из Жижи, со своей «Спидолой» под мышкой, вся на взводе. Когда он вернулся из лаборатории, как всегда припозднившись, она всё ещё не успокоилась. Это было видно по тому, как ходили желваки и горели глаза.
— Ты представляешь, они танки ввели в Прагу! Эти сволочи!
— Какие сволочи? — не понял Сева, продолжая мысленно считывать доклад с гранок. — В какую Прагу?
— Да наши, наши! Армию целую ввели в Чехословакию, чехов оккупировали, людей там убивают! Вот, читай! — Она сунула ему в руки машинописный листок с текстом:
«Всем студентам мира! Я чешский студент, мне 22 года. В момент, когда я пишу это воззвание, советские танки стоят в большом парке почти под моими окнами. Дула орудий нацелены на правительственное здание с надписью: „За социализм и мир!“ В течение семи месяцев моей страной руководили люди, которые поставили целью доказать — впервые в истории, — что социализм и демократия могут существовать вместе. Место, куда увезли этих людей, сейчас неизвестно. В 3 часа утра 21 августа 1968 года я проснулся совсем в другом мире, чем тот, в котором несколькими часами раньше лёг спать. Единственное, чем вы можете нам помочь, — не забудьте о Чехословакии! Мы просим вас, помогите нашему пассивному сопротивлению, постепенно усиливая напор общественного мнения во всём мире.
„Студент“. 1-й недатированный спецвыпуск, 22 августа 1968 года».
— Ну и что ты собираешься делать? — пытаясь сохранить спокойствие, нарочито вялым голосом спросил Сева.
— Как — что? Как это — что? — Ницца заметалась по квартире. — Они же теперь их задушат, наши задушат чехов! А студента этого убьют! Разве ты не понимаешь, Севочка, милый? Как же ты так можешь оставаться спокойным? Они сначала своих поуничтожили, маму мою до смерти в лагере довели, а теперь за чехов взялись, и только потому, что те немножко форточку приоткрыли, глоток свежего воздуха в дом себе решили запустить. А им — по морде! По морде! Живите в говне своём; мы живём — и вы живите и не рыпайтесь!
Сева ничего не ответил. Молча ушёл на кухню и стал разогревать на сковороде гречневую кашу. Через десять минут, когда он уже ел, безо всякой охоты ковыряя вилкой в тарелке, туда зашла Ницца. Села рядом, обняла Севу. Глаза её были мокрые от слёз.
— Сев, я не хотела… Ты меня прости, пожалуйста, за моё это… за то, что накричала на тебя. Просто не могу смириться, когда людей унижают. Я завтра уеду, в Жижу, а двадцать пятого вернусь, тебя проводить, ладно?
— Ладно, котёнок, — ответил Сева, отодвинул тарелку, обнял Ниццу и прижал к себе. — Я тебя очень люблю… И очень за тебя боюсь. Ты с какого-то момента стала совсем неуправляемая… И мне кажется, на тебя плохо влияют твои новые друзья. Будь с ними поосторожней, ладно?
— Ладно, — равнодушно отмахнулась Ницца и снова прижалась к Севе. — Буду… — И он понял, что выводов сделано не будет никаких. — Пойдём спать, да?
И она взяла его за руку и повела в спальню. Потом она его раздела, сама, медленно… как они делали это друг с другом раньше, в самые первые дни, когда стали жить вместе… А потом дала раздеть себя… И снова они задохнулись в любви, забыв про всё остальное, про недавние разборки, про обиды, мелкие и покрупней, про русские танки в Праге, про вокзал в городе Хельсинки, откуда должен был начаться маршрут его бегства в другую жизнь и где каждое утро его будет ждать Боб Хоффман, про листовку чешского студента, которую её попросили размножить и незаметно распространить в институте, про последние инструкции лейтенанта из органов Антона Николаевича, которые он получил вчера в квартире Дома на набережной…
А двадцать пятого, накануне отлёта, Ницца вернулась на Чистые пруды, но по её виду он догадался, что случилось нечто из ряда вон выходящее.
— Что? — коротко спросил он её. — Что на этот раз?
— Они мне не сказали… — пробормотала Ницца, и на глаза её навернулись крупные слёзы. Она утёрла под глазами тыльной стороной ладони. — А могли бы в Жижу телеграмму отбить, я бы приехала. И вместе пошла бы, с ними со всеми.
— Куда пошла? — не понял Сева. — С кем с ними?
Ницца всхлипнула и попыталась внятно изложить, но с обидой в голосе:
— Сегодня восемь человек вышли на Красную площадь, к Лобному месту. Развернули плакаты, мирно, против оккупации Чехословакии. «За вашу и нашу свободу!», типа того. Там ещё мама Киркина с ними была. И другие. Их арестовали всех. КГБ. Сначала кричали, что жиды, антисоветчики и подонки. Потом избивать стали. Одному мужчине зубы выбили. И женщину ещё вместе с ребёнком забрали, с грудным. Она флажок чешский в руке держала. И тоже избили, уже в машине. Это просто кошмар… И позор. Всем нам.
— Я говорил тебе, валить из этой страны надо. А ты не слушала. Вот результат. А будет ещё хуже, вот увидишь. Брежнев с Андроповым гайки закручивают, никого не стесняются. Да им на всех насрать. И на нас с тобой насрать и на весь мир! Неужели не ясно?
— Никогда… — сжав зубы, едва слышно выдавила из себя Ницца. — Не дождутся… Пусть они сами валят отсюда, если хотят. А я им такой радости не доставлю. Жаль, что меня там не было. Я бы им показала, как избивать мать, у которой на руках грудной ребёнок…
— Дура!!! — внезапно, потеряв над собой контроль, заорал Севка, сам не ожидая от себя подобной реакции. — Дура чёртова!!! Революционеркой стать захотела? Голову на плаху сложить удумала? Давай, давай, иди, как раз Лобное место неподалёку от кремлёвских опричников будет. Там тебя упакуют враз, так что мало не покажется. Ты пойми, сумасшедшая, их нельзя победить, они непобедимы! А тебя сломают в два счёта, так что «ой, мама!» не успеешь крикнуть. И саму покалечат, и всю оставшуюся жизнь твою! Нашу! Неужели не ясно?! Отца моего, между прочим, тоже они расстреляли! Те же, кто этих арестовал. Восьмерых твоих! И я их всех не меньше твоего ненавижу! Только что мне с этого?! С этой ненависти! Или идти теперь баррикады строить?! С ветряными мельницами воевать!?
Ницца ничего не ответила. Она молча, не разжимая губ, вышла из комнаты, зашла в кабинет, захлопнула за собой дверь, и Сева услыхал, как торчащий из замочной скважины ключ сделал два полных оборота. Затем всё утихло.
А рано утром он улетел. Не простившись. Не постучав в дверь кабинета. Но и она, зная о времени отлёта, тоже не вышла его проводить. На этот раз обида получилась сильной и взаимной…
Часть 3
В Хельсинки их с бесфамильным лейтенантом встречала машина. Какому ведомству принадлежало авто, Сева так и не понял, но это были наши. За рулём сидел молчаливый парень с неприметной внешностью, а другой, светловолосый, в лёгкой курточке, который встречал их в аэропорту, судя по всему, старший, пока они ехали, перебрасывался с Антоном Николаевичем обрывками фраз на каком-то своём птичьем языке. Разговор носил примерно такой характер:
«У себя? — Кивок в ответ. — А сам? — Снова кивок. — Были уже? — Отрицательно повёл головой. — Задел смотрели?» — «Рано». — «А они?» — «После среды». — «Все? Или…» — «Практически…» — «Тогда вечером, думаю, в девятнадцать тридцать…» — «Понял. И Беркут?» — «Как обычно, но теперь сорок пять». — «Тогда мой привет Андрияшке». — И оба засмеялись чему-то своему…
Их номера в отеле оказались через стенку, и ничего хорошего такое соседство не сулило. Впрочем, особенных неудобств Штерингас испытывать и не собирался, потому что твёрдо решил, что все его разговоры с Бобом относительно побега не имеют практического смысла. По крайней мере до тех пор, пока он не убедится, что уговорил Ниццу пойти на этот шаг. Вместе с ним. Пускай через какое-то время, не сразу. Ему важно было иметь её принципиальное согласие, и тогда он нашёл бы способ, как закрутить эту машину, рано или поздно, с помощью Боба или без него. Правда, после вчерашней Ниццыной истерики у него возникли серьёзные сомнения, что ему вообще когда-нибудь удастся уломать её покинуть страну, как бы об этом ни мечталось и какие бы разумные доводы он ни приводил в свою пользу. Она, его Ницца, была упрямой и сильной, и это он хорошо знал. А ещё она была честной и сострадательной, что тоже изрядно затрудняло дело. А без неё теряло смысл всё. Потому что без неё он терял жизненные ориентиры, и его разговоры с Ниццей, с тех пор как они стали жить вместе, стали для Штерингаса единственной отдушиной в его довольно замкнутой жизни. С ней он научился находить для себя тот самый отдых, о котором, как и все научные трудоголики, имел довольно смутное представление. Ницца была его вдох и выдох. И надышаться всё никак до конца не получалось — хотелось ещё и ещё. И чем дальше, тем сильнее хотелось и тащило…
Днём участники конгресса регистрировались, а после обеда был приём. Его доклад на тему «Кариосистематика злаков» был запланирован на десять тридцать следующего дня. В отель вернулся в неплохом настроении, ощутимо приняв на грудь. Было ужасно приятно, что узнают, практически все, приветливо здороваются, непременно подходят, чтобы стукнуть стаканом о стакан. С не менее приятным удивлением отметил для себя несколько подобострастных рукопожатий, вроде того, что «…станете большим человеком, маэстро Штерингас, не забудьте о нас грешных…».
Он принял душ и решил позвонить на Чистые пруды. На тот случай, если Ницца ещё там. Извиниться. Кратенько. Потому что хуже от этого не будет, а у неё, возможно, частично спадёт вчерашний стресс. Одновременно подумал, что, если она начнёт по телефону, в открытую, обсуждать причину вчерашней размолвки, то он просто прервёт разговор, чтобы не огрести попутно ещё одну дополнительную неприятность. Из того места, откуда совсем не ждёшь. Но телефон зазвонил раньше, чем он успел додумать мысль до конца. Он поднял трубку. На том конце был Хоффман. Голос его был твёрд, как обычно, но слегка напряжён, что Сева сразу для себя отметил.
— У нас всё по плану? — спросил Боб. — Я имею в виду завтра.
Сева не колебался, ответ был давно ясен:
— Боб, это невозможно, я уже тебе говорил. До тех пор, пока… Ну, ты сам знаешь, пока — что…
Хоффман помолчал. Затем сказал:
— Я не хотел тебя расстраивать. Но раз в этом деле для тебя всё так важно, скажу… — Сева ощутил, как лёгкая судорога пробежала чуть ниже колен, прихватив икры ног. Причин для этого не было, но он почувствовал, что сейчас будут. И оказался прав. — Сева, Ниццу вчера арестовали. Подробностей не знаю. Я Кире вчера вечером звонил потрепаться. Она еле говорила, голос дрожал. Сказала, Ниццу вчера днём забрали на Красной площади: она вышла к Лобному месту и плакат развернула. Кажется, «Оккупанты, вон из свободной Чехословакии!» или типа того. В общем, откровенно повторила акцию, которую накануне восемь человек устроили, там же.
Сева не ответил. Он стоял, замерев, с трубкой около уха и думал… То, что Ницца способна на такой поступок, он знал. Но то, что она пойдёт и совершит его, теперь, после того, что произошло, плюнув на всё и на всех: на себя, на него, на отца, на остальных, — он не мог предположить. Это плохо укладывалось в голове, не находилось нужного места, чтобы как-то остановить этот обрывок мысли, скользкий, как плоский обмылок, зафиксировать его в сознании и вдумчиво исследовать. Он стоял и думал о том, что отныне он порвал с прежней жизнью и вступил в другую. Незнакомую. Чужую. Тоже по-своему страшную, хотя и безопасную, если всё произойдёт так, как он задумал. Вернее, придумал Боб, а он лишь согласился. Согласился? Да, согласился и прилетел в этот город, чтобы убежать из него на Запад, навсегда, вычеркнув, изъяв себя оттуда, где его любили. И немало ценили. А теперь? А теперь из него выкачали воздух. Вырвали вместе с лёгкими и горлом. Да и дышать уже не обязательно. И поэтому всё остальное не имеет значения.
Почему-то вспомнилась Параша, перекладывающая у него на кухне холодец из своего эмалированного лотка в его, Севкин.
— Мира Борисовна принесть назад просила, какой наш. А в твой — переложить. И ишшо хренку сказала, штоб не забыл, када кушать станишь. С хренком всегда лутше, злей будить…
Мысли прервал голос Хоффмана:
— Так я не понял, Сев, у нас всё по плану? Ты понимаешь, что в нынешних обстоятельствах это последний шанс? Или расшифровать тебе, что последует вслед за арестом Ниццы?
И тогда он ответил, удивившись сам себе, насколько спокойно прозвучал его собственный голос:
— Да. По плану. От десяти до десяти тридцати. Завтра. У колонн. Буду. Всё! — И положил трубку.
Утром, позавтракав в отеле, они поехали в Конгресс-холл вместе: с его штатным соглядатаем, Антоном Николаевичем. В лобби Сева замедлил шаг, осмотрелся, присел в кресло, достал из портфеля доклад и, просительно взглянув на сопровождающего, сказал:
— Антон Николаич, я бы хотел минуточек десять ещё полистать тут, если вы не возражаете, — он посмотрел на часы, — а то что-нибудь важное выскочит, а мне бы не хотелось. Я вас догоню, добро?
— Не вопрос, Всеволод Львович, листайте, листайте. Я в зале буду. До встречи, — и двинул в сторону коридора, ведущего в актовый зал.
Как только его фигура скрылась за поворотом, Сева резко встал, сунул доклад в портфель и быстрым шагом пошёл к выходу из Конгресс-холла. На улице незаметно осмотрелся. «Поверился» — как называл это Боб. Ему показалось, что кругом всё было чисто. И тогда он торопливо, но так, чтобы не слишком привлекать к себе внимание, зашагал в сторону железнодорожного вокзала.
Боб уже был на месте, у колонн. Когда расстояние между ними сократилось метров до пятнадцати, Хоффман сделал ему знак глазами и слегка кивнул головой, мол, иди за мной. Сам же направился к автомобильной парковке. Сева незаметно последовал за ним. Боб подошёл к большому серого цвета «Форду» с хельсинскими номерами, открыл водительскую дверь, сел. Дождался, пока подойдёт Сева, и кивнул ему на место рядом с собой. Сева забрался в машину.
— Значит, так, теперь слушай внимательно, — вместо приветствия Боб сразу перешёл к делу. — У нас довольно мало времени. Напарник обнаружит твоё исчезновение минут через двадцать. Ещё через полчаса кое-что поймёт. Всё поймёт — ещё минут через пять. Ещё через четверть часа объявит тревогу по своим каналам. — Он завёл двигатель, и они тронулись. Куда — Сева не спрашивал, целиком полагаясь на Боба. Тот же методично и внятно продолжал вводить в курс дела: — Паром отходит ровно в двенадцать. Плывём в Стокгольм, через Балтику. Как правило, таможенники спрашивают паспорта. А могут и не спросить. Но рисковать не будем. Скоро мы остановимся, и ты переберёшься в багажник. Машину я загоню на стоянку парома. Потом, когда пройдёт пара часов, попробую тебя оттуда выпустить. У меня оплачено два билета в каюту на двоих. Перед Стокгольмом снова заберёшься в багажник. Всё понял?
— Я только не понял, для чего нам Стокгольм…
— Отвечаю. Финны выдают беглецов, у них с вашими документ подписан, на государственном уровне. Шведы — нет. Не договорились пока. Ещё вопросы?
— Где у нас слабое место? — Сева пытался успевать переваривать всё, что говорил Боб, одновременно удивляясь такому профессиональному поведению своего друга. Но всё же сообразил задать этот свой вопрос.
— Таких мест у нас три, — не задумываясь, ответил Боб. — Первое и самое слабое — это если чекисты предпримут меры, о которых мы с тобой ничего не знаем и поэтому встречно ничего не предусмотрели. Второе и третье — если попросят открыть багажник. Здесь и в Стокгольме. Но такое бывает крайне редко. Если в Швеции потребуют, уже не страшно. Просто откроется другая тема, вот и всё. Так что всё самое неприятное, что может нас ожидать, — здесь, в Хельсинки. Будь он неладен.
— Есть ещё один довольно неприятный факт, о котором ты почему-то не вспомнил, — задумчиво проговорил Сева.
— Это какой? — напрягся Хоффман.
— То, что не состоится мой доклад о кариосистематике злаков.
Боб хмыкнул:
— Ну, злакам от этого хуже не станет. Зато в следующий раз твой доклад обрастёт интригующими подробностями, а там, глядишь, и премию отхватишь. Чего-нибудь вроде Ласкеровской. Ты как, не против? Полмиллиона долларов, кстати говоря. Я в доле?
— Что они там с ней делают? — вопросом на вопрос ответил Сева. — Били, как ты думаешь?
— Никто тебе на этот вопрос уже не ответит, — хмуро отреагировал Боб, — но что не выпустят — это наверняка. Потому что второй день подряд — это уже сознательный вызов. С расчётом на арест. Знала, на что шла. И они это хорошо понимают. А это значит, рассчитаются с ней по полной. Даже, может, сделают так, что ей будет больней, чем тем восьмерым. В общем, Ницца совершила страшную глупость. И очень смелый шаг. Отчаянный. Уважаю. Но она сама себя приговорила.
— Как будто специально к этому шла… — выговорил Сева. — А я ей в этом ещё и помог… Сказал, иди, давай, на Лобное место, протестуй! Идиот! — Он взялся за голову и замотал ею по сторонам. Только сейчас до него стал доходить весь ужас случившегося с его Ниццей. В этот самый момент, когда до собственного неотвратимого поступка оставались считаные минуты. — Понимаешь, она ведь могла просто в отместку туда пойти, чтобы доказать мне, какое я ничтожество!
— Не казни себя, — покачал головой Боб, — тебе не следует этого делать, ни по одной из причин… Слышишь? — Продолжая вести машину левой рукой, он положил правую на Севкину ладонь и слегка сжал её, по-дружески, по-мужски, выражая сострадание и поддержку. В этот момент он мысленно перебирал варианты, как наикратчайшим способом добраться до парома, так, чтобы не дать времени доктору Штерингасу передумать и принять другое, неверное решение. Роберт Хоффман был учёный, это так. Но в то же время он был и профессионал и не мог не предусмотреть одновременно нескольких вариантов развития событий. Незадолго до открытия Международной конференции по цитологии злаков в Лондоне в задачу, поставленную перед ним руководством соответствующего ведомства, того, что существовало не под научной эгидой, входило вывезти русского ученого Штерингаса на Запад, любыми путями. Лучше — используя естественные мотивы. Это — с одной стороны. С другой стороны — и это являлось одним из определяющих факторов успеха дела, — все оперативные мероприятия по переброске в одну из западных стран талантливого генетика должны были проводиться так, чтобы тот не смог заподозрить у своего друга-коллеги Роберта Хоффмана предметного интереса к его персоне, как следствие профессиональной принадлежности к одной из спецслужб Великобритании. Было ещё одно, третье соображение, руководившее Бобом в его отношениях с Севой. А именно, как он сам для себя это формулировал, «отсутствие служебного рвения» в выполнении поставленной задачи. С самого начала, сойдясь со Штерингасом, и уже позднее, живя в Москве, нередко посещая вместе с ним и его чудесной Ниццей жижинскую колонию и потому сблизившись со своим подопечным уже не по формальным признакам, а по вполне человеческим мотивам, Хоффман принял собственное решение относительно того, как и насколько ему следует склонить учёного к побегу. Решил, что, конечно же, жить Штерингасу в этой ужасной стране резона нет, но следовало принять к рассмотрению и детали, в конце концов, определяющие целесообразность такого ответственного шага в жизни его нового друга. Теперь уже Боб не хотел ухода Севки на Запад любой ценой. Решил, что сделает, конечно же, всё как положено, но пускай всё произойдёт так, как произойдёт. Тот факт, что накануне побега арестовали Ниццу, теперь, именно в этот конкретный момент, оказался ему на руку. До этого Боб не был уверен, что задуманное удастся в полной мере. Но сейчас, можно сказать, повезло. Совпало. Пускай и невольно. Хорошее совпало с очень плохим. Если подобным образом вообще можно об этом рассуждать. Но так случилось. И сейчас он вёз Севку в другую жизнь. Для начала он укроет его в багажнике арендованного автомобиля. Затем вытащит оттуда. Уже на воле, в свободной стране.
— Всё, пора. — Боб завернул за угол, проехал ещё с квартал и тормознул в безлюдном месте. — Перебирайся. И не дергайся, багажник просторный, я специально «Форд» арендовал, у американцев с этим всё в порядке. Здесь взял — там верну. Так можно, — хмыкнул. — Только уже без тебя.
Он откинул заднее сиденье, и Сева, не выходя из машины, перелез в багажник. Боб привёл сиденье в изначальное состояние и тронулся с места.
Через десять минут он уже въезжал на перекидной трап парома Хельсинки — Стокгольм, — опустив до конца стекло со своей стороны. Таможенник улыбнулся Бобу, вежливо спросил паспорт и билет. Боб выстроил ответную улыбку и протянул и то и другое. Таможенник глянул в паспорт, повертел в руках билет и удивлённо спросил:
— Сэр, вы едете один?
— Разумеется, — пожал плечами Боб, — а в чём дело?
— Но у вас сдвоенный билет, полная каюта несемейного типа.
— A-а, это… — улыбнулся Хоффман, — взял, что оставалось, простор, знаете ли, люблю, — он театрально вздохнул, — а за свободу приходится доплачивать. Такие дела, мой друг.
Тот снова удивился:
— Да? Странно… У нас сегодня половинная загрузка, огромное количество нераспроданных кают. Даже не знаю, почему они вам так сказали.
— Наверное, чтобы иметь свой маленький бизнес на англичанах, — хохотнул Боб. — Не любят нас на севере, ох, не любят! Считают жмотами и занудами. А мы всего лишь нация рационально устроенных людей. За это и переплачиваем. Всё как всегда!
На этот раз хохотнул таможенник. Он понимающе подмигнул английскому туристу и сделал разрешительный жест — проезжайте, мол, не задерживайте. И добавил:
— Желаю приятно провести время в Швеции, мистер Хоффман.
Боб весело кивнул в ответ и тронулся с места. Машину он поставил в дальний угол палубного паркинга и, слегка оттянув на себя заднее сиденье, едва слышно проговорил в темноту:
— Если отплывём без проблем, считай, дело сделано. Жди. Приду за тобой часа через два. Всё!
Далее шло по-накатанному. За час до прибытия в порт Стокгольма Сева вновь занял своё место в багажнике, и они покинули паром уже без проблем. Не спросили даже паспорт. Боб лишь махнул перед носом таможенника синей книжицей с гербом, а тот в ответ приветливо качнул головой. На том и расстались. В порту взяли такси и сразу поехали в английское посольство. Принявший их посольский чиновник почесал за ухом и произнёс:
— Знаете что, ребята, я, конечно, всё понимаю, но наше ведомство слишком маленькое тут, чтобы решать такие проблемы. Давайте, я лучше вас отправлю в наше консульство во Франкфурте. Там огромный штат, они там много разного народа обслуживают, консул — видавший всякое, один из самых опытных.
Через полтора часа они уже были во Франкфурте и успели поселиться в отеле. Боб заплатил вперёд за двое суток. А ещё через час они сидели в очереди в приёмной консула Великобритании. Тот был безнадёжно занят и не принимал.
— По вашему делу придётся ждать дня три, не меньше, — проинформировал их консульский аппаратчик. — Но могу предложить следующее. Консул всё равно вам предложит то же самое. Отправлю вас в Рим, коль скоро вам, как советскому еврею, так повезло, что вы сумели нелегально покинуть Россию. Там, полагаю, придётся провести несколько месяцев, пока будет решаться вопрос с визой, и, возможно, вам её предоставят. Или не предоставят. Но, поверьте, нет смысла беспокоиться, Израиль вас всё равно примет. Они своих не бросают… — и едва заметно улыбнулся собственной шутке.
— Нет, мы всё же дождёмся приёма у консула, — не согласился Боб.
— Хорошо, раз так, — равнодушно пожал плечами аппаратчик, — я вас записал. Звоните, справляйтесь о времени и дате. Или оставьте номер, я сам перезвоню, если получится раньше. Всего наилучшего.
Но на следующее утро у Боба возникла другая идея. И он поделился ею с Севой.
— А давай позвоним Кристиану Шилклоперу, — внезапно предложил он за завтраком, — он непременно должен тебя помнить. Пусть озадачится проблемой. Если проникнется, мы выиграли. Нобелевскому лауреату не откажут. — Он полистал записную книжку и выискал номер: — Давай, набирай, — он снял с аппарата трубку и протянул её Севе.
— Откуда у тебя номер Шилклопера? — удивился Штерингас. — У тебя что, все нобелевские лауреаты под рукой?
— Все — не все, но какие нам нужны, те имеются, — отшутился Боб. — Давай, пробуй. Устраивай собственную жизнь, гений чёртов!
— Надеюсь, вы шутите, Всеволод? — искренне удивился Кристиан Шилклопер, когда, дозвонившись, Штерингас осторожно поинтересовался, помнит ли он его. — Я прекрасно помню вас и очень сожалею, что не могу в настоящее время присутствовать на конгрессе в Хельсинки. Вы там, надеюсь? Очередной фурор производите?
Сева поблагодарил гранда за радушие и передал трубку Бобу. Тот поздоровался и по-деловому, без лишних междометий, ввёл Шилклопера в курс событий. Выслушав ответ, попрощался и положил трубку.
— Значит, так, герой, — довольно сообщил он, — Кристиан полагает, что ждать тебе придётся не более трёх дней, пока он лично утрясёт все формальности. — Он посмотрел на часы. — Вечером я улечу в Лондон, у меня неотложные дела, извини. Тебя оставляю с деньгами и надеждой. Вернее, с уверенностью в благополучном исходе дела. Сиди и жди звонка от консула.
Вечером он улетел, чертыхаясь, что Севке придётся ждать трое никому не нужных суток. И всё это ради того, чтобы его друг не заподозрил, что всё договорено заранее, включая разговор с Шилклопером и срок предоставления консульством английской визы. Однако дело есть дело, и Боб никак не мог допустить, чтобы в самый последний момент оно сорвалось из-за ерунды.
Сева же, проводив его до такси, двинул в ближайший «Бургер Кинг». Там он, потратив мизерную часть Бобовых денег, набил живот гамбургерами, заев их распущенной на одинаково ровные палочки жареной до нереального хруста картошкой, после чего залил «Кока-колой» образовавшийся внутри живота плотный ком из заморского фастфуда. Так он поступал ещё дважды в день, испытывая чрезмерное удовольствие от сказочно-заграничного яства. Ел круглые не по-нашему бутерброды и наполнял себя пузыристой колючкой до тех пор, пока на третий день, вернувшись в номер, не получил звонок от аппаратчика консульства. Тот, с повышенно вежливой интонацией в голосе, перемежающейся нотками явной угодливости, попросил прибыть для встречи с консулом, в удобное для Штерингаса время. Сева решил не откладывать и потому сидел перед консулом уже через сорок минут. Тот широко улыбнулся, извинился, что доктору Штерингасу пришлось какое-то время переждать во Франкфурте, и вручил растерянному кандидату наук билет первого класса по маршруту Франкфурт — Лондон. В это время звонивший аппаратчик уже доштамповывал английскую визу в советский Севин загранпаспорт.
Вечером Севка позвонил из отеля на свой домашний номер. Так, на всякий случай. Трубку никто не поднял. Тогда он, подумав, набрал номер Таисии Леонтьевны. Без особой, правда, надежды, что удастся что-нибудь выяснить. Но вдруг…
— Ты ещё в Хельсинки, миленький? — обрадовалась она звонку будущего зятя. — Когда обратно?
Про Ниццу он спрашивать не стал — понял, что, судя по разговору, той ничего не известно про арест. Что-то невнятно ответил и положил трубку. Затем пошёл в ванную и окатил лицо холодной водой. Вернувшись, заказал разговор с Серпуховкой, номер Миры Борисовны. Трубку сняла она сама и ужасно обрадовалась, услышав Севин голос.
— Как там твой конгресс? Всё хорошо, мальчик мой?
Вместо ответа Сева спросил:
— Мира Борисовна, скажите, нет каких-нибудь новостей о Ницце? Я хочу сказать, вы не знаете случайно, где она сейчас? В Москве? В Жиже?
— Нет, мой милый, я не в курсе. А что случилось?
— Да-а-а… я и сам пока не очень в курсе. Просто спросил. Извините.
— Так ты когда вернёшься, Севочка? Я думала, в субботу в Жижу вместе прокатимся, такая погода сейчас чудная. И Параша просится. Скучает по нашим. Я и сама Норочку бы повидала, маленькую. Она меня ждёт, я чувствую. Ждё-ё-ёт бабушку, ждё-ё-ёт…
— Мира Борисовна… — Он помолчал и решился: — Я не вернусь. Я никогда не вернусь в Москву. Я остаюсь на Западе. Я буду здесь жить и работать. Так получилось. Поверьте, для меня это очень важно. Для моих исследований… — На другом конце было молчание. Слышны были лишь лёгкие потрескивания телефонных помех в трубке. — И ещё. Судя по всему, квартиры у меня больше нет. Поэтому заберите оттуда всё, что сочтёте нужным. Главное, папины книги, они вам пригодятся. Я не хочу, чтобы они достались каким-нибудь чиновникам или другим негодяям. Ничего сейчас не отвечайте, просто постарайтесь не забыть. Это для меня тоже важно, поверьте. Я ещё дам знать, когда будет возможность. Прощайте, Мира Борисовна. Извините, если что. — Он положил трубку, не дав себе возможности услышать ответ, и подумал, что всё же прав был Боб, когда то ли в шутку, то ли всерьёз сказал ему как-то, что «…не бывает, мой друг, джентльменского выхода из неджентльменской ситуации».
А к обеду другого дня Роберт Хоффман, штатный научный сотрудник Института селекции и генетики и по совместительству нештатный сотрудник одной из спецслужб её величества, уже встречал Севу в лондонском аэропорту Хитроу.
На четвертый день своего пребывания в Англии кандидат биологических наук Всеволод Львович Штерингас, беглый генетик из Советского Союза, получил постоянную рабочую визу, статус политического невозвращенца, профессорскую должность и лабораторию в Институте селекции растений в Кембридже. Там он предложил тему, которая была с готовностью принята, поскольку являлась одной из актуальнейших направлений для исследований конца шестидесятых. Тема касалось дальнейшего изучения карликовых сортов злаков.
В этот же день в Москве, после всех безуспешно предпринятых трёхдневных усилий по обнаружению пропавшего советского учёного, лейтенант КГБ Антон Николаевич понуро стоял перед полковником того же ведомства Владимиром Леонидовичем, докладывая детали имевшего место происшествия в поминутном изложении событий, начиная с момента прибытия в Хельсинки.
И в то же самое утро по плохо освещённому коридору Лефортовского следственного изолятора конвоир, от которого исходил нестерпимый дух перегара, вёл на допрос избитую, с не зажившими ещё ранами на лице, подследственную Наталью Ивановну Иконникову, тысяча девятьсот сорок шестого года рождения, русскую, члена ВЛКСМ, студентку четвёртого курса Московского института иностранных языков им. Мориса Тореза. Предыдущие трое суток её продержали в изоляторе отделения милиции, пока решали, кто ею будет заниматься, имея в виду, что дело семерых и её дело теперь могут быть объединены в одно. Или не объединены. Но в любом случае история после наглой повторной акции наполнялась теперь очень непростым содержанием. И для того, чтобы допросить подследственную, в Лефортово прибыл заместитель начальника УКГБ по Москве и Московской области генерал-лейтенант Глеб Иванович Чапайкин лично. То, что происходило на Красной площади в течение двух дней подряд, непосредственно под окнами Кремля, навело Глеба Ивановича на серьёзные размышления, и поэтому настроение его никак нельзя было назвать приподнятым. Сначала эти отморозки, восемь штук. Потом осталось семь. Пятеро и две бабы. Но семеро — реально враги. Одну они отпустили пока, как её, Горбаневскую, так она пару дней назад по всему миру ещё одну бациллу запустила, очередную, через газеты «Руде право», «Унита», «Морнинг стар» и другие. С таким негодяйским текстом:
«Мои товарищи и я счастливы, что смогли принять участие в этой демонстрации, что смогли хоть на мгновение прорвать поток разнузданной лжи и трусливого молчания и показать, что не все граждане нашей страны согласны с насилием, которое творится от имени советского народа. Мы надеемся, что об этом узнал и узнает народ Чехословакии. И вера в то, что, думая о советских людях, чехи и словаки будут думать не только об оккупантах, но и о нас, придаёт нам силы и мужество».
Так и произошло. Уже на следующий после демонстрации день все ещё неподцензурная пражская газета «Литерарни листы» вышла с редакционной статьёй, в которой говорилось: «Эти семь человек на Красной площади Москвы — по крайней мере семь причин, по которым мы никогда не сможем испытывать ненависть к русским».
— Суки сраные! — негодовал Чапайкин, проклиная тот день и час, когда его дармоеды не смогли вовремя остановить восьмерых умников. Эти же слова в полной мере можно было отнести и к чехам. — Семь причин, вашу мать, нашли! А за остальное всё, выходит, ненавидеть? Что обули вас, одели, войну вам выиграли, заводов понастроили? Пидоры херовы! И «зассыху» эту, молодую, на другой день, Иконникову, тоже упустили, уроды! — последние слова уже снова относились к своим. — Смотри, смелая, б…дь, оказалась… Не забоялась, что тех взяли. Получается, сознательно на арест шла, из принципа. И что же — не с одной компании они, что ли? Эта — сама по себе шла? Или специально все они так договорились и рассчитали? Чтоб с резонансом. С двойным. — Он выматерился про себя. Сильно добавляло раздражения ещё и то обстоятельство, о котором узнал сегодня утром: что какой-то там учёный наш сбежал, из Хельсинки, с Международного конгресса по химии, что ли, или ботанике какой-то. Тоже еврей, мать его. И чего им, сукам, надо? Чего дома не сидится? Всё ж им теперь можно по нынешним временам — не сажают, не стреляют, не репрессируют. А они всё туда же, к врагу поближе, к деньгам, к свободе этой, самими же придуманной.
Утром с Чапайкиным связался начальник УКГБ и нехорошо с ним поговорил. Он же сообщил о Штерингасе, выразив удивление, что вынужден узнавать о таких вещах первым. Попутно высказался насчёт повторной акции у Лобного места, сухо упомянув, что только что имел разговор с председателем Комитета, и тот открыто намекнул, что по результатам дела будут сделаны выводы. А уж Чапайкин, как никто другой, хорошо себе представлял, что означают подобные высказывания. «Выводы» — означает кадровую перестановку. А «перестановка», в свою очередь, всегда отыщет крайнего. И крайним «по Москве» окажется он, Глеб Чапайкин, как зам, курирующий направление.
После разговора с начальником УКГБ распорядился выставить усиленное круглосуточное дежурство в районе Красной площади и примыкающих к ней территорий — так, чтобы контролировалось любое движение любого объекта с возможностью его изоляции в считаные доли секунды. Нет гарантий, подумал, что завтра снова какая-нибудь сука-дрянь-малолетка не выскочит на всеобщее обозрение и не выдернет из-за пазухи какое-нибудь очередное говно. Хотя очень бы хотелось, чтобы Иконникова эта, сучара, стала в этом списке последней. Замыкающей проблему, так сказать.
Когда он зашёл в допросную, девушка была уже там. Она сидела на прикрученной к полу табуретке и смотрела прямо перед собой. Лицо её было в ссадинах и подсохших подтёках. Левый глаз заплыл и опух, его сине-фиолетовый окрас постепенно начал приобретать слабо-жёлтый оттенок. Глеб Иванович подошёл к столу, сел на стул и махнул вертухаю рукой на дверь. Тот отдал честь и вышел.
— Я генерал-лейтенант Комитета государственной безопасности. Меня зовут Глеб Иванович. Для начала хочу узнать, есть ли у вас жалобы или пожелания.
— Нет, — молча повела головой Ницца и снова уставилась в пол перед собой.
— Так, с этим ясно, — скорее себе, нежели сидящей перед ним арестованной сказал Чапайкин и продолжил допрос: — Итак, поговорим, Наталья Ивановна?
— Говорите… — Она безразлично пожала плечами: — Думаю, хорошо понимаю всё, что вы можете сказать. Не надо быть семи пядей во лбу…
Чапайкин улыбнулся:
— Ну зачем вы так, Наталья Ивановна, я же не зверь, которого запустили к вам в клетку.
— Ну да, вы не зверь, я понимаю, — качнула головой Ницца. — Вы дрессировщик. Звери у вас, как выяснилось, работают в другом месте. Настоящие, без намордников.
— Ну вы скажете тоже, — Чапайкин не убрал добродушную улыбку с лица, — настоящие… Лично я вот просто пришёл с вами поговорить. У меня к вам есть вопросы, их несколько. И я просто хочу понять, что именно заставило вас, молодую, такую симпатичную девушку, пойти на этот отчаянный шаг. Устроить в самом центре нашей столицы подобный демарш. Для чего? С какой такой особенной целью? Вы ведь, насколько мне известно, хотя и приёмная, но дочь достойного человека, известного скульптора, заслуженного художника РСФСР, фронтовика. Кстати, я справлялся, он ведь и Чехословакию освобождал в составе артиллерийского корпуса. И до Берлина дошёл. Вы в курсе?
— Пожалуйста, не трогайте моего отца, — она подняла глаза на генерала, — он тут совершенно ни при чём. Он знать ничего не знал про мои планы.
— Ну, хорошо, не будем трогать отца. Хотя… полагаю, если бы он вас воспитывал, а не детдом, то наверняка вы не дошли бы до такой глупости, какую совершили. Согласны?
— Вы ещё маму не забудьте пожалеть мою, — Ницца выдавила из себя кривую улыбку. — Сначала вы её на службу призвали, к себе, в НКВД. Потом в лагерь отправили, где она умерла родами, от кровотечения. А через десять лет бумажку прислали, с извинениями. Мол, обознались, простите-извините, ошибочка вышла. А на самом деле ваша мать, Татьяна Ивановна Гражданкина, герой и исключительно честный и преданный нашему делу человек. И поэтому полностью реабилитирована.
«А она опасная стерва… Типично вражеское мышление…» — прикинул про себя Чапайкин, одновременно пытаясь выловить из её слов нечто ускользающее. Стоп… Гражданкина! Вот! Так… но… откуда он знает эту фамилию? В деле не фигурировала. Как и всё прочее, что стало частью биографии ещё до Малоярославецкого приюта и Боровского детдома.
И тут он вспомнил. Хостинский дом НКВД! Дело Харпера! Сорок пятый год, победный. Трое оперативников, что пасли Харпера. Или охраняли. Или стерегли. Неважно. Он тогда курировал дело от органов, будучи к моменту суда заместителем начальника Второго управления НКГБ. А она Гражданкина была, точно. Красивая такая девка, видная. Лейтенант, кажется. Или — младший, не вспомнить уже. Мать, стало быть, её, этой сучки наглой. Лет восемь ей тогда дали, по делу Харпера. Или вроде того. Во дела-а-а…
Немало бы Глеб Чапайкин удивился, если бы справка, которую приготовили для него в срочном порядке, содержала чуть более полную информацию относительно главы семьи, отчима арестованной гражданки Иконниковой, Гвидона Матвеевича Иконникова. Женатого на гражданке Великобритании Присцилле Иконниковой-Харпер. Той самой Харпер. Дочери того самого Харпера. Который Джон.
Да, он вспомнил, но виду не подал. На её слова о матери, младшем лейтенанте Татьяне Гражданкиной, тоже не отреагировал никак. Так его учили ещё в Академии ЧК. Но в развитие темы спросил. Для разрядки…
— А кто был ваш отец? Это известно?
Ницца, снова впав в состояние апатии, ответила, не скрывая явного нежелания общаться и не удостаивая генерала взглядом:
— Если вам интересно, узнайте у своих коллег. Они про нашу жизнь гораздо больше знают, чем мы сами про себя. Больше мне добавить нечего.
«Интересно, чего она добивается? — подумал Чапайкин. — Чтоб пожурили за плохое поведение, предупредили на будущее и отпустили по малолетству? Или, наоборот, упекли — так, чтобы по всем „голосам“ заверещали?»
— Меня интересует вот что… — обратился он к ней, отбросив промежуточную лирику, — и от того, каким будет ответ на мой вопрос, в значительной степени зависит ваша дальнейшая судьба. — Она слушала молча, ожидая его дальнейших слов. — Так вот, хочу знать, кто вас надоумил сделать то, что вы сделали? Это первое. Второе. Как вы связаны с группой восьми демонстрантов, вышедших за день до вас, 25 августа на Красную площадь? Третье. Для чего вы совершили этот ваш неразумный поступок? Чтобы в результате добиться чего? И последнее. Пока — последнее. С какой целью ваш сожитель, работник научного института, гражданин Штерингас Всеволод Львович, сбежал на Запад, находясь в служебной командировке в городе Хельсинки? Что он туда вёз, какую информацию? Почему улетел именно в тот день, когда вы вышли со своим протестом? Чтобы успеть? Что успеть? Я не буду спрашивать, знали вы об этом или не знали. И так всё ясно. Но на чём тогда строился этот ваш взаимный расчёт? — он развёл руками. — Вот такие мои вопросы. Только отвечайте правдиво и по существу. А я постараюсь дать вам шанс, чтобы по возможности исправить эту скверную для вас ситуацию. Конечно, в том случае, если ваши ответы меня удовлетворят.
Ницца помолчала, собираясь с мыслями, и ответила, медленно расставляя слова:
— Первое. Надоумил меня это сделать тот, кто организовал бесчестное судилище над писателями Синявским и Даниэлем, а вдогонку сфабриковал «Процесс четырёх» и ввёл танки в Прагу, чтобы убивать мирных людей и задушить на корню свободное волеизъявление свободно мыслящих граждан. Второе. С теми, кто вышёл двадцать пятого, не знакома, ни разу их не видела и не общалась. Третье. Я пошла двадцать шестого на то же место с той же целью. И исключительно по той причине, что ничего не знала про двадцать пятое. Знала бы — пошла на день раньше, вместе с ними, — она пожала плечами и откинулась спиной на холодную стену допросной камеры. — Ну и последнее. Пока — последнее, как вы выразились. То, что Всеволод Штерингас стал невозвращенцем, — ложь. И вы сами об этом прекрасно знаете. Почему — тоже понятно. Таким примитивным способом вы рассчитываете получить от меня нужные вам признания. Только получать больше нечего. Всё, что я считала нужным вам сказать, я уже сказала. А Сева здесь ни при чём. Он ничего не знал, поэтому улетел на свой конгресс. Поэтому я вас прошу, оставьте его в покое. И он, и мой отец не имеют к этому ни малейшего отношения. Такие ответы можно считать правдивыми? — Ницца Иконникова посмотрела на генерала ясными глазами, и он понял, что интервью можно сворачивать, потому что самое время начинать применять прочие инструменты дознания и подавления девушкиной непокорности. Те, что обычно не дают сбоя.
— Ну что ж… — задумчиво произнёс Глеб Иваныч, — полагаю, многое проясняется… По крайней мере, тот факт, что вполне уже можно обсуждать ваше психическое состояние. На профессиональном уровне. У меня есть ощущение, что вы, Наталья Ивановна, не вполне вменяемы на сегодняшний момент. Это и понятно: незрелая, идеологически не сформировавшаяся личность, начитавшаяся машинописных виршей безумных полууголовных сочинителей, наслушавшаяся вражеских западных голосов, натасканная такими же, как она сама, злопыхательски настроенными параноиками, даёт втравить себя в противозаконную антисоветскую деятельность. Идёт на Красную площадь и объявляет протест против собственного народа. Странно ещё, что вы, гражданка Иконникова, не прихватили с собой бутыль с бензином, чтобы небольшой костёр заодно устроить. — Ницца молчала, не удостаивая генерала ответом. Чапайкин поднялся. — Ладно, на этом этапе наш разговор можно считать законченным. Далее, думаю, вам придётся пройти психиатрическую экспертизу, на предмет вашей вменяемости. А потом… Потом вами займутся следственные органы. Или медицинские, всё зависит от результата экспертизы. А пока прощаюсь, Иконникова. И подумайте о себе. Надумаете чего — дайте знать. Возможно, ещё не всё так запущено. — Он нажал кнопку на столе, вызвав конвоира. Вертухай распахнул дверь допросной и замер по стойке смирно. — Уведите, — распорядился Чапайкин и поинтересовался вдогонку: — Кстати, ваши родные поставлены в известность относительно вашего задержания? — И одновременно подумал, что не помешает обыск произвести у девчонки. Чего найдут — покладистей станет, может. Заговорит. Хотя… эта, может, и не заговорит. Худший детдомовский вариант. Упёртая, сволочь.
Первые двое суток, пока сидела в милицейском изоляторе, Ницца раздумывала над тем, как дать знать своим о том, что с ней случилось. Просить их сообщить бабушке, единственной на тот момент находящейся в Москве родственнице, она не стала. Таисия Леонтьевна, узнав об аресте, могла бы просто эту новость не перенести. Так казалось Ницце. Севка улетел на конгресс. Больше сообщать было некому. Но, с другой стороны, ведь всё же на Киркиных глазах произошло. Она же сама и передаст тому, кого первым отыщет. Если Севка не вернётся раньше. А пока, может, вообще никто не узнает. И если про маму Киркину, Раису Валерьевну, как и про остальных вместе с ней, всё было известно с первой минуты — к тому моменту уже поднялась волна на Западе и готовился к выпуску первый номер «Хроники текущих событий», — то насчёт Ниццы была полная тишина. Кирка, опухшая от горя, страха и слез, металась, не имея представления, как найти кого-то из её родни. Всеволод, гражданский муж, не отвечал. Остальные жили где-то под Москвой, в деревне со странным названием Жижа. И тогда она вспомнила про Юлика, про художника Шварца, дальнего родственника Ниццы по линии приёмной матери-иностранки. Про милого сорокапятилетнего дядьку, который так славно изобразил её анфас, карандаш, картон, двадцать на тридцать пять. Который на прощанье, там, в полуподвале на Октябрьской, сунул ей тогда в руку номер своего подвального телефона и многозначительно посмотрел в глаза, проговорив едва слышно, так, чтобы не услыхала Ницца:
— Я тут по средам обычно. Заезжаю по делам. Так что звони, если что. Маслом теперь напишем, на века… — И улыбнулся. И ей понравилось, как он улыбнулся. Немножечко стеснительно, но по-мужски. С заметным восхищением. Не скрывая, что ему нравится то, что он видит.
Про разговор она забыла, но теперь вспомнила. И посмотрела на календарь. Надо же, этот день, тридцатое августа тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года, пришёлся ровно на среду. И тогда она нервически набрала номер Шварца. На всякий случай, для очистки совести. И неожиданно услышала в трубке голос художника. Она начала что-то кричать, пытаясь объяснить про то, что получилось с Ниццей. Но Юлик не стал вслушиваться, просто коротко сказал:
— Приезжай. Жду, — и положил трубку.
Когда она, запыхавшаяся, влетела к нему в полуподвал и открыла было рот, он снова не дал ей говорить. Молча приложил ладонь к её рту, взял за руку и повёл внутрь. Там он усадил её на тахту, налил на два пальца коньяку и скомандовал, в приказном порядке:
— Пей, Кира.
Она, как сомнамбула, опрокинула в себя коньяк, одним глотком, и он, видя, что ей всё ещё не удается успокоиться, сразу налил ещё. Снова на два пальца. И она снова выпила, чувствуя, как тепло от второго глотка накрывает тепло от первого. И получается очень тепло. Юлик налил себе и тоже выпил.
— А теперь рассказывай, чего там у вас приключилось, — он положил руку на её ладонь и чуть-чуть сжал.
— Ниццу арестовали, — выдавила из себя Кира и внезапно заревела. Громко и отчаянно.
— Что? — не понял Шварц. — Ниццу арестовали? Как это? За что? Когда?
Тогда она, всхлипывая, глотая слова, уже будучи прилично нетрезвой от выпитого и пережитого, как умела, стала рассказывать художнику о себе, о маме, о «Белой Книге», о «Процессе четырёх», о двадцать пятом августа. И о двадцать шестом. О них с Ниццей. Как Ницца уламывала её и уломала-таки пойти двадцать шестого, вдогонку маме и ещё семерым. Как, дождавшись двенадцатого удара кремлёвских курантов, решительно двинулась к Лобному месту, по пути разворачивая плакат, в то время как она, Кира, сдрейфив в последний момент, осталась на месте и даже несколько сдала назад, ближе к зданию ГУМа, чтобы на всякий случай оставался шанс затеряться в толпе. А Ницца, догадавшись в последний момент о намерениях подруги, даже не повернулась, а просто пошла вперёд. Одна. И как её тут же скрутили, вырвали плакат и стали избивать ногами. Били в лицо, чтобы побольней. А милицейский воронок, неизвестно откуда вынырнувший через минуту, не больше, стоял рядом, поджидая финала экзекуции. Потом её быстренько зашвырнули внутрь, и машина уехала. Никто даже ничего не успел понять. Всё.
— Господи… — пробормотал изумлённый Шварц. — Господи Боже… А Севка знал?
Кира помотала головой:
— Кажется, нет. У них разногласия на эту тему были, я знаю. Ещё раньше. Но она всё равно пошла. Сама. А он, по-моему, в отъезде сейчас, не отвечает. И я не знаю, как сообщить. Кому.
— Так… — Шварц постарался собраться, но ему что-то мешало. Мысли толпились в голове, вытесняя одна другую. Новость была настолько необычно-чудовищной, что ему никак не удавалось свести их в одно целое. Сразу подумал про Гвидона — чем ему теперь это грозит. И девочкам, обеим. Правда, Приска ей не приемная мать. Приска Ницце никто. Если, конечно, не брать в расчёт, что приходится единокровной сестрой по линии отца. Как и Триш. Но об этом никто не знает. И не узнает никогда. Так, дальше… Харпер. С ним что? Наверное, ничего больше не сделать. Стадо, разве что, не позволят пасти? Да и связи с Ниццей не просматривается особенно никакой. Если тоже, конечно, не брать в расчёт, что приходится ей родным отцом. Впрочем, и здесь — полное неведение с обеих сторон. Тогда что остаётся? Сама Ницца остаётся, девочка наша любимая, вот что остаётся. Как же решилась, родная ты моя? Зачем тебе всё это? Они же непобедимы. Их же катком асфальтовым не сдвинуть с их проклятого пьедестала. Даже покачнуть, и то не удастся. И уж точно не тебе, Ниццуль, не нам с тобой, никому из нас… Что же теперь будет?.. Они же её уничтожат, легко. И не поперхнутся даже. У них же паутина, своя личная, смертельная, и обратного хода из неё нет. Ещё не придумали. Разве что к ним, в паучье гнездо служить идти наниматься…
Пока он думал, молча грея в руке пустой стакан, Кира снова заплакала. Он бережно притянул её к себе и поцеловал в голову. Она прижалась к нему, тесно, так, что он ощутил телом её упругую молодую грудь, спрятанную под тканью тонкого короткого летнего платья. И тогда Юлик догадался, что именно всё это время мешало ему сосредоточиться и привести голову в порядок. Кира. Её грудь и голые, в белых гольфах, загорелые ноги. Он взял её голову в руки и заглянул в лицо. Она не стала противиться этому жесту. Просто продолжала молча плакать, не открывая глаз. Но уже не так сильно. Просто всхлипывала и шмыгала носом. И тогда Шварц осторожно поцеловал её в лоб. Затем в щёку, одну и другую. Кира продолжала тихо сопеть и перестала всхлипывать. Шварц почувствовал — что-то изменилось. И тогда он поцеловал её в губы: сначала просто прикоснувшись к ним своими губами. Потом поцеловал сильней, уже довольно ощутимо прижавшись к ним. И почувствовал, как она слегка приоткрыла их, пустив его к себе. И ещё почувствовал, как его слегка тряхануло изнутри. Он медленно и очень аккуратно опустился вместе с Кирой на разваленную тахту и неспешно, преодолевая безумное желание, стал целовать её руки, шею, ладони… И ощутил, как она начала дрожать всем телом, и это его дополнительно подхлестнуло. Тогда он стал целовать её голые ноги, выше гольфиков, и ещё выше… Затем медленно приподнял край платья и стал целовать её бедра, левое, правое… Затем — посередине, добравшись до пупка. И ещё ниже… и ещё… Затем осторожным движением потянул вниз трусики… И снова она не предприняла попытки остановить движение его руки. Теперь она лежала на спине, обнажённая по пояс, с белой трапецией на теле посреди летнего загара, и порывисто дышала, так и не открыв глаз. Лихорадочно, стараясь не создавать лишнего шума, он разделся сам. Ему едва удавалось сдерживать невероятное возбуждение. Страшная новость, которую принесла Кира и которая, казалось бы, должна была сделать невозможным то, что сейчас происходило между ними, здесь, в полуподвале, на разваленной старой тахте, наоборот, лишь странным необъяснимым образом усилила желание. И он, Юлик Шварц, уже точно знал, что никакая сила не заставит его остановиться, несмотря на всю дикость и весь идиотизм ситуации, в которую сам же себя загнал…
Потом они оторвались друг от друга и долго ещё лежали рядом, на спине, держа руку в руке. Не говоря ни слова, потому что в этом не было нужды. Оба знали, что всё вышло само. И не стоит пытаться искать для себя объяснений тому, что случилось. И нет в этом ничьей вины. Да и нет её вообще, вины этой. И не было. Есть то, что есть. То, что получилось. И оба были этому рады, каждый для себя. Внутри себя. Вернее, рада была Кира. Шварц, скорее, был не против. Как всегда. Он никогда не возражал против того, что ему нравилось. И не искал способа это оборвать. Так же как и намерений противостоять тому, что доставляло мужское удовольствие. Наслаждение. Несмотря на свою любовь к Триш. Настоящую, сильную и единственную. Как он сам единожды сформулировал для себя и больше не передумывал. Тоже не было нужды. И не хотелось, чтобы она когда-либо возникла, такая нужда.
Он потянулся к столу, не вставая, налил обоим ещё по глотку коньяку, и они выпили снова. Затем встал, прошёл в душ и накинул халат. Кире тоже выдал халатик. Бывший дежурный. Женского размера. Тот, что провисел все годы в подвале, как трогательно-милое напоминание о прошлой жизни. Сказал, завтра рано утром поеду в Жижу, расскажу всё Гвидону и Прис. Сегодня уже не получится, потому что — за рулём. Это было правдой. Новенькую «Волгу», такую же, как у Гвидона, цвета морской волны, Шварцы приобрели сразу после того, как Триш с маленькой дочкой вернулась из Лондона в Москву, весной. До этого они с Приской завершали все дела по продаже семейной недвижимости, оставшейся в наследство после кончины сэра Мэттью. Автомобиль пришлось брать за валюту, так что с учётом специальных цен получилось довольно дорого. Но этого хотела Триш, да и жизнь уже требовала передвижений в Москву и обратно не на электричке, а по шоссейке, с комфортом. И теперь «Волга» стояла рядом со входом в полуподвал, на Октябрьской.
Было уже довольно поздно. Юлик пожарил яичницу, они поели, запили чаем, и Кира осталась в мастерской уже до утра. Утром он сказал ей:
— Мою дочку зовут Нора. Ей седьмой месяц. Она ужасно смешная. А похожа на Джона, Ниццыного деда.
Он хотел сказать — на Ниццу, но передумал. И сказал — на Джона. Оба понимали, что эти мимоходные слова произнесены для того, чтобы развести мосты, но в то же время наметить пути объезда. Кира понятливо кивнула и сказала, прощаясь:
— Позвони мне, пожалуйста, когда вам что-нибудь станет известно про Ниццу. Ладно?
— Непременно, — с готовностью отозвался Юлик и предложил: — Тебя забросить домой?
— Нет, доберусь на метро. Ты лучше езжай поскорее в эту вашу колонию, а то я очень нервничаю.
В дверях они чмокнулись, так, по лёгкой, но с передачей взаимного сигнала, и она исчезла. Сам же он отправился в Жижу, не представляя, кому из Иконниковых донести известие первым и что всем им теперь предстоит. Или попросить Тришку сходить через овраг? Внезапно поймал себя на мысли, что о Гвидоне, Приске и Ницце думает как о своих родных. О самых родных и близких людях, не считая Триш и маленькой Норы…
С обыском к Таисии Леонтьевне, по месту постоянной прописки Натальи Иконниковой, пришли тем же утром, в то время как Юлик уже почти миновал Боровск и выруливал на узкую бетонку, ведущую к Хендехоховке и Жиже. Понятых взяли из соседей-коммунальщиков. Предъявили ордер, всё по закону, и приступили. Онемевшей Таисии Леонтьевне между делом сообщили, что её приёмная внучка, Наталья, арестована и находится в следственном изоляторе. Правда, сам обыск вёлся так себе, впроброс, скорее формально, нежели по существу. И так было ясно, что пришли не в то место, где можно обнаружить что-либо полезное для следствия. Поинтересовались, когда в последний раз бабушка видела внучку. С трудом пришедшая в себя Таисия Леонтьевна скрывать не стала и постаралась объяснить, что Ницца, то есть Наташенька, постоянно здесь не проживает. Потому что живёт в квартире своего жениха, Всеволода Штерингаса, на Чистых прудах. А сюда, в Кривоарбатский, заезжает эпизодически, чтобы повидаться с ней и помочь по хозяйству. Это была новость. Это было то самое, ради чего приехали. Тут же пробили по базе место прописки гражданина Штерингаса В. Л. и так же оперативно поехали выписывать ордер на обыск по новому адресу подследственной. Одновременно доложились наверх, что так, мол, и так, обнаружен адрес, хозяин жилья некий Штерингас, научный сотрудник НИИ общей генетики АН СССР, кандидат биологических наук.
Вот тут-то всё и сошлось, потому что открывало следующую дверь в следствии по делу. Генерал-лейтенант Чапайкин уже не был уверен, что — одной лишь Иконниковой. Гнездо! Обнаружено вражеское гнездо, преступная и организованная группа антисоветчиков, одному из которых удалось бежать на Запад, наверняка увезя с собой гостайну, а другой, которая напарница, она же невеста, она же студентка Иконникова, уйти не удалось, потому что вовремя была задержана оперативными сотрудниками Комитета государственной безопасности и в скором времени непременно даст важные показания. И хорошо бы расколоть эту маленькую сучку, «зассыху» детдомовскую, на связь с антисоветчиками из эмигрантского НТС — Народно-трудового союза. Буковского — не удалось, с Делоне тоже не получилось. Ну, те тёртые, мужики всё ж, идейные. А с этой — попробуем, глядишь, выкрутим что нужно, будет чем отчитаться по крайней мере. Так, через заведение Сербского пропустить для начала, потом в психушке подержать в спецушной, а там и заговорит, откроет ротик свой девичий. И писульку подпишет покаянную.
В общем, Глеб Иванович, как узнал новость, заорал не своим голосом:
— Немедленно! На адрес! Понятых! Дверь вскрыть, обыскать всё, каждую мелочь и найти мне улики! Это сеть, организация, ищите следы! И улики, улики дайте, связи, концы! Всем всё ясно?
Дверь в квартиру Штерингаса в итоге вскрывать не понадобилось. Просто взяли ключи из списка изъятых у арестованной Иконниковой вещей, отперли замок и вошли вместе с понятыми. Квартиру перевернули, как было велено, но, разумеется, ничего не обнаружили. «Белую книгу» и папку с тесёмками Ницца после первого разговора с Севой вернула Кире Богомаз, честно признавшись, что её Сева машинописные материалы нашёл и дело это не одобряет.
Результат был доложен генералу и некоторым образом его удручил. В отсутствие подходящих вещдоков для сохранения лица и накачки дела следствию оставалось одно — раскрутить Иконникову на нужные показания, которые могли бы надёжно приблизить его к раскрытию активной группы антисоветчиков. Реальной или виртуальной, как сложится. Лучше — реальной.
После того как оперативные работники, проведя обыск, опечатали и покинули квартиру в Кривоарбатском, Таисия Леонтьевна, придя в себя, набрала номер Миры Шварц и дрожащим голосом спросила:
— Вы уже в курсе дела, Мира Борисовна? Может быть, у вас есть какие-то известия из Жижи? Что случилось? Мне толком ничего не объяснили.
— В курсе, — пасмурным голосом ответила Шварц, — сам позвонил и сказал. Больше ничего не знаю. И не верю… — внезапно она зарыдала в трубку. — Этого просто не может быть, слышите? Не может быть!
Таисия Леонтьевна подержала паузу, терпеливо дождалась, пока Шварц немного успокоится, и попробовала уточнить:
— Простите, кто вам позвонил, Мира Борисовна? Вы о чём?
— Как кто? Сам он и позвонил. Сказал, будет теперь жить на Западе. Сказал, домой не вернётся. И что мне прикажете теперь делать с этими его словами? Кто мне объяснит, зачем он мне это сказал? И для чего он так со мной поступил, мой Сева? А? Для чего? — она снова зарыдала, не находя сил продолжать разговор. Таисия Леонтьевна замерла с телефонной трубкой. Всё это напоминало театр абсурда. Или испорченное радио. Или просто чью-то нехорошую злую шутку. И она готова была всему этому поверить, в эту глуповатую игру в абсурдизм, если бы в её доме только что не закончился обыск.
— Как не вернётся? — переспросила она Миру. — Вы о чём, Мира Борисовна? И при чём тут Всеволод? Его что, тоже арестовали? Вместе с Ниццей?
На этот раз пауза возникла уже на той стороне. Но на этот раз без рыданий. Свежие слёзы кончились, сложившись с теми, вылитыми за предыдущие бессонные сутки, после которых она твёрдо решила нести сдавать партбилет в райком партии и отказываться от дальнейшего школьного директорства. Не может, не имеет больше права Мира Шварц, член КПСС с тысяча девятьсот двадцать второго года, воспитывать подрастающее поколение, если не сумела достойно воспитать человека, которого искренне любила и которому в самый тяжёлый период его жизни стала спасителем и опекуном. Беженца воспитала. Беглеца к западным пряникам. Притворщика и предателя.
— Постойте, — Шварц медленно приходила в себя, — вы сказали, арестовали? Кого арестовали? Севу арестовали? Наши? То есть органы? Где арестовали? Там? На Западе?
После небольшой заминки Таисия Леонтьевна решила прояснить существо разговора, который начал заворачивать в странные идиотические дебри. И тогда она, медленно расставляя слова, произнесла:
— Послушайте, Мира Борисовна… У меня недавно был произведён обыск, пятнадцать минут как ушли. Работники Комитета госбезопасности. Искали что-то в моём доме. Что именно — не знаю. Они же сообщили, что Ницца арестована. За антисоветскую пропаганду и какую-то там античего-то деятельность, сопротивление власти и прочее, я не вполне поняла. Я звоню вам, чтобы узнать — вы лично… вам что-нибудь известно про это? В Жиже знают? Гвидон и Присцилла в курсе?
Шварц присела, потому что всё это время простояла на артритных ногах, забыв, что рядом стул.
— Боже… — пробормотала она. — Боже мой… Что же это происходит, господи… Девочку арестовали… Севочка сбежал… за границу… За что мне это всё?.. За что… Книжки, говорит, папины забрать. Да провались они пропадом, книжки эти. Кому их теперь читать? Мне, что ли? Параше? Ницце разве что в тюремную камеру снести?
Она медленно стала сползать на пол, пытаясь одновременно обхватить спинку стула и упереться ногами в пол, чтобы не рухнуть вниз. Но ноги, внезапно сделавшиеся оловянными, перестали подчиняться. Пол, отчего-то ставший тёмным и мягким, перестал оказывать сопротивление ногам и, наоборот, начал усиленно притягивать Миру Борисовну к себе, в себя, в свою чёрную податливую мякоть. Во рту сделалось сухо, и нестерпимо захотелось пить. Трубка, выпавшая из руки, болталась на телефонном шнуре, раскачиваясь над полом. Оттуда раздавался голос Таисии Леонтьевны, но этот голос она уже услышать не могла, потому что ещё до того момента, как её грузное тело, мягко столкнувшись с навощённым Парашей паркетом, растянулось на полу, узкий путь к сознанию, закупоренный оторвавшимся от стенки сосуда тромбом, выключился, перестав получать жизненно необходимые сигналы. Вместе с сознанием выключилась и сама жизнь Миры Борисовны Шварц, так и не успевшей уйти на заслуженный отдых по собственному желанию.
Проезжая мимо Боровского детдома, Юлик вспомнил вдруг, что сегодня четверг и у Триш сольфеджио. Как раз в это время. Точно! А с Норкой Маруся сейчас сидит, самогонная мастерица, соседка. Поначалу он тормознул, чтобы прихватить жену с собой и отправить к Иконниковым, известить о таком деле. Но передумал и добавил газу. Не хотелось уроки детям срывать. И ещё подумал, чёрт с ним, сам схожу, в конце концов, ни при чём тут наши отношения, гораздо важнее срочно в город ехать, меры принимать безотлагательные, девочку спасать. Машину поставил и пошёл через овраг, не заходя в дом. Гвидона заметил, когда подходил к его усадьбе. Тот был во дворе, складывал дрова в поленницу. Иконников тоже заметил гостя на подходе ко двору и, не прекращая работы, стал напряжённо ждать развития событий. За последние тринадцать лет это был первое явление Шварца. Гвидон плохо понимал, чего ему следует ждать от этого странного визита. Шварц подошёл, дождался, пока Гвидон развернётся к нему лицом, и сухо сказал:
— Ниццу арестовали три дня назад. Мне сообщила её подруга, Кира Богомаз. Что-то связанное с антисоветской выходкой на Красной площади. Типа протеста за чехов. Там и взяли. Больше ничего не знаю, извини. — Затем развернулся и нарочито медленным шагом пошёл обратно. На тот случай, если Гвидон надумает его остановить. Но оклика не последовало, и Шварц так и не обернулся. Уже когда дошёл до края глиняного оврага и взял левее, то, заворачивая к себе, всё же глянул через плечо. Гвидон сидел на берёзовом полене, застыв в позе роденовского мыслителя, и тупо глядел в землю. Внезапно сорвался и побежал в дом. Ближайшие десять минут Юлик, уже через окно своей мастерской, наблюдал за тем, как в доме напротив шла суета: двое перемещались по дому, пересекая проёмы окон, сами окна закрывались ставнями, затем погас свет в мастерской. Оба они, он и Прис, вышли во двор, заперли дверь, сели в «Волгу» и тронулись с места. К этому моменту Шварц ещё не знал, что через два часа ему принесут срочную телеграмму, посланную Таисией Леонтьевной по просьбе рыдающей Прасковьи Кусковой, которая, вернувшись с рынка, обнаружила на полу тело мёртвой хозяйки. И что он, так же как и соседи напротив, сорвётся с места и понесётся в Москву, прихватив в Боровске Триш прямо с урока сольфеджио. И что, позвонив Таисии Леонтьевне, кроме подробностей последнего разговора той с матерью узнает ещё, что Сева Штерингас, мамин воспитанник и любимец, остался на Западе. Сбежал.
Последующие дни Гвидон обивал пороги инстанций, пытаясь выяснить всё, что удастся, про дочь. Про Севу он узнал от Таисии Леонтьевны, которая в подробностях передала разговор с покойной Мирой Шварц. Как эту новость переварить, Гвидон не понимал. То ли сложить с нынешней ситуацией, то ли вычесть из неё. Впрочем, на дело, которое тревожило его и Прис сейчас больше всего, это уже не могло повлиять никаким образом. Был Сева, и нет его. Наверное, знал что делал. А дочь — вот она. В комитетской тюрьме.
В свидании с ней в Лефортовском изоляторе ему было отказано. Старший следователь следственного отдела УКГБ был вежлив и слегка насмешлив. Сказал, не скрывая явной издевки, да вы, мол, не беспокойтесь, Гвидон Матвеевич, мы для начала её полечим, а до суда дело, возможно, и не дойдёт вовсе. Суд — дело такое, его ещё заслужить надо. А ваша дочь пока ведёт себя неадекватно, сотрудничать отказывается, дерзит постоянно. Впрочем, экспертиза уже назначена, так что в ближайшее время медики всё нам сообщат о результате. Раньше надо было печься о дочкином здоровье, куда ж вы всё это время смотрели, товарищ заслуженный скульптор Союза?
Гвидон вскипел:
— Да здорова она, здорова совершенно! Какие ещё медики?
Тогда следователь хлопнул папкой по столу и строгим голосом, чеканя каждое слово, подвёл итог встрече:
— Значит, так, запомните, Иконников: нет здоровых людей, вам это ясно? Вообще нет, и не может быть. Каждый в чём-то нездоров. Но не всякое недомогание требует медицинского вмешательства. Ваш случай сюда не относится. Всё. Свободны!
Вернувшись от следователя, он пошёл по адвокатам. Так раз нет дела — нет и защиты, развели руками все, к кому обратился. Это вопрос медицины, а там как карта ляжет, сами понимаете. И потом… Вряд ли удастся найти, кто за дело возьмётся, шептали на ухо, вы ж понимаете, Гвидон Матвеич, это ж органы, это ж Комитет привлёк. Если б МВД было, ну там, по оказанию сопротивления при задержании, к примеру, или по чистой хулиганке, то ещё куда ни шло. А тут — дело политическое, только время терять и подставляться… Ждите. До суда дойдёт, до предъявления обвинения хотя бы, будем думать. А так…
Юлик был целиком не в курсе происходящего. Триш, ежедневно общающаяся по телефону с сестрой, знала, конечно, что там как и куда двигается или не двигается, но мужа не терзала, жалела. Похороны матери, которыми он занимался все эти дни, назначены были на вторник. Надо было обзвонить знакомых, позаботиться о поминках. На Парашу особо не рассчитывал. Та едва передвигалась от горя, всё больше плакала, молилась потихоньку. Ходила по квартире с опухшими от слёз глазами неприкаянная, места себе не находила, так Миру Борисовну жалела. Да и то сказать, как ни странно вышло, — единственно близким человеком та ей в жизни стала после уничтоженного продразвёрточниками мужа. Юлик подозревал, что ровно так же было и в отношении матери к Прасковье. Тоже не вспомнил, как ни старался, кто к маме ближе жижинской Параши стоял. Никто. Не было такого человека в материной жизни, не случился. А Прасковья часами просиживала на табуретке в кухне, глядя в пол. Всё не могла избавиться от картины той, какую увидала в доме, — лежащая на полу Мира Борисовна, с широко распахнутыми глазами, с подвёрнутой под себя ногой, руки, сжатые в кулаки, и некрасиво перекошенный в предсмертной судороге рот. Рядом — свисающая трубка, из которой раздаются короткие гудки. Каждый гудок — сверло в голову.
Гражданскую панихиду организовали в районном Доме учителя. А погребение… Юлик подумал и решил, что похоронит мать там у себя, на Хендехоховском кладбище. Так, чтобы рядом с постоянным местом его обитания получилось. Поехал, договорился, заказал участок, могилу рыть, всё как положено. Транспорт предусмотрел на тот случай, если учителя на кладбище ехать решатся, Подмосковье Подмосковьем, а сама область всё ж уже Калужская.
В последний день уже, утром, перед панихидой, Шварц вспомнил про обещание, данное Кире насчёт Ниццы. Что, если будут сведения, сообщить. Спросил у Триш — что известно? Та лишь головой покачала, мол, пока безнадёжно. Ждём развития ситуации. Он всё же позвонил, сказал как есть. Ну и про мать, само собой.
— Помощь нужна? — сострадательно поинтересовалась Кира.
— Через час Триш едет в Жижу, с Парашей, готовить стол. Продукты везут, всё такое. Там будут нужны руки, но ты, боюсь, уже не успеешь.
— Успею, — ответила Кира, — давай адрес.
Через сорок минут она была на Серпуховке. Юлик представил её жене как Ниццыну подругу, и они уехали на Юликовой «Волге». Триш — за рулём, Кира — рядом с ней, Параша — сзади. Пока ехали, говорили про всё. Начали — с Ниццы и Севы. Потом Кира, мало-помалу, рассказала и о своей беде, об арестованной матери, Раисе Валерьевне Богомаз. Закончили — покойным сэром Мэттью и здравствующим «Harper Foundation» — уже в тот момент, когда прибыл первый автобус с кладбища. Короче, понравились друг другу и, не сговариваясь, поняли, что хотят дружить. Да и говорили притом исключительно на английском, и в эту невероятную возможность получить высококачественную практику от носителя языка, в идеально прямом варианте, Кира вцепилась мёртвой хваткой.
«Только как же мне теперь в глаза ей смотреть? — думала она, когда они мыли посуду после того, как первый автобус повёз гостей в город. — Или что — из-за языка с Юликом теперь расстаться придётся? Тоже жутко неохота, хотелось бы и с ним дружбу сохранить. Отношения».
Отмывать гору посуды помогали Прис и Джон, вернувшийся с выпаса как раз к финалу мероприятия.
— Кто это? — поинтересовалась молодящаяся завучиха Шварцевой школы, со всех ракурсов изучив припозднившегося гостя горячим глазом.
— Да так, наш жижинский пастух, — не вдаваясь в подробности, отмахнулся Юлик, — Иван.
— Хм, интересный какой пастух-то, — вожделенно повела головой завуч, — презагадочный. Вот что значит исконно русский наш человек, от земли, из глубинки. Скотину пасёт, а по виду просто англосакс какой-то. Одинокий, наверное, пастух-то ваш?
— Он сидел, имейте в виду… — неожиданно прояснил пастушью биографию уже сильно нетрезвый Юлик в ответ на проявленный завучихой интерес к тестю. — Так что вы поосторожней, пожалуйста, он обидеться может на англосакса, решит, что оскорбляете. А на зоне, там с этим строго. Может и в неприятность обратить, он такой.
Гвидон поминать не пришёл. На самих похоронах, на Хендехоховском погосте, постоял, конечно, соблюдя положенные приличия, горсть земли в яму со всеми бросил. Потом же незаметно, пока народ учительский слова про Юликову мать договаривал, сдал назад, развернулся и ушёл к себе. И больше не появился. Только попросил Прис, чтобы Кира потом к ним зашла. Побеседовать.
Юлик тоже успел подумать про Киру, что нехорошо, в общем, вышло, что… Ну, короче, что привлёк и познакомил. И главное — зачем? Но когда давал согласие на её приезд, вспомнил, как в тот момент тревожно и призывно кольнуло внизу живота, между анусом и пупком. Сначала чуть приятно защемило, затем слегка дёрнуло. И тоже волнующе. Словно пружина сталистого металла туго натянулась внутри и просигналила оттуда, мол, ты хозяин положения, как скажешь, так и выстрелю. Определяйся с мишенью. Он хорошо помнил, что такое случалось с ним и раньше. И довольно часто. Но теперь, в отличие от прежних, добрачных времён, решил, что догадался, наконец, где в его теле поселился этот маленький неуклюжий дьявол, не дававший роздыха всю жизнь, затем впавший на какое-то время в анабиоз и проснувшийся недавно снова. И голова, оказывается, тут вовсе ни при чём. Голова сама по себе, отдельно, она-то себя блюдёт и всё про себя понимает. Но вмешиваться в жизнь — не вмешивается. Знает, что бессмысленно, не дозволят. Сам чёрт не дозволит. Тот, нижний. Перекроет чердачный кислород и обесточит на время. На то самое время, пока не насытится и не угомонится до поры до времени. А пора, она разная, у всех своя. В этот раз получилась долгой. Такой, что стал уже про маленького дьявола забывать. Ан не вышло. Снова выскочил. Отоспался, видно, и вспомнил про основной инстинкт. Про конкретно его, Шварцев.
А вообще тщательно и предметно поразмыслить на эту тему было недосуг. Так, чтобы неспешно помусолить, проверить на вкус со всех сторон, вглядеться пристальней, с высоты давно ставшего привычным семейного статуса, и прикинуть, где же она тут, старая правда жизни в этой новой рекогносцировке, в каком месте за вновь отстроенным фасадом притулилась. В котором схоронилась подвале? Или полуподвале.
И сейчас ему много чего предстояло решить. По основной жизни. Например, что делать с Парашей? Оставить на Серпуховке? Одну? На одиночество и доживание? И мотаться из Жижи, чтобы проверять, жива или не жива? Или уж перевести её в Жижу, в помощь им самим, по уходу за дочкой, за маленькой Норкой?
Юлик знал, как он решит, так и будет. И Парашу не придётся спрашивать, и Тришка не станет возражать ни при каком варианте. Всё — сам, как всегда. Стоп! А может, Ницца там пока поживёт, когда её выпустят? Пока доучиваться будет, в Морисе своём Торезе. Севкину-то квартиру власть теперь к рукам приберёт — к гадалке не ходи: там же никто не прописан, кроме него. А у Ниццульки с Таисьей две проходные в коммуналке, а она уже взрослая совсем, дурища чёртова, созрела, видать, под завязку — вон чего учудила, девочка наша неразумная, на площадь Красную выдвинулась, вместе с вольнолюбивыми чехами танки наши воевать. Или, постой… Разве что если для себя оставить? Ну, скажем, с Кирой той же повстречаться, если что… И вообще, ведь не зря говорят — когда мужчине плохо, он ищет женщину, когда хорошо — ищет ещё одну. Воистину, нет ничего тяжелее лёгких связей…
Сейчас Юлику Шварцу было плохо, но оказалось, что правило не срабатывает. На нём — нет. И ещё! Не в подвал же её снова затаскивать? Там уж и так сгнило всё почти за эти годы, вечно пахнет нехорошо, кислым каким-то, прелым, простуженным, вот-вот, чувствуется по всему, трубы прорвёт и зальёт всё к чертовой матери вместе с тахтой этой разваленной. А вкладываться нет резона, не своё всё же, МОСХовское, арендное. А, кстати сказать, Кира-то моложе Тришки будет ровно на столько, на сколько Триш моложе меня. Надо ж, как карта разлеглась… А с другой стороны, всё равно ведь в город туда-сюда челночить придётся, может, весь остаток жизни: хотя бы по выставкомовским делам московской организации Союз художников — да и мало ли чего ещё? Будет по крайней мере, где переночевать с удобствами. Или, может, вообще сдать подвал обратно? Отказаться. Хотя, с другой стороны, жалко. Всё же память. С Тришкой здесь любовь их началась, спасибо Ироду-спасителю. Здесь, именно на этой развалюхе ведь понял он, постиг, наконец, простую вещь: есть женщины, с которыми спят. Есть женщины, с которыми просыпаются. А есть те, которые снятся. Триш принадлежала к последней, небесной, категории. К женщинам, сделанным из правильного мужского ребра. Из собственного. Ну а если спуститься на землю и начать думать лишь о практической пользе подвала, то и от пользы бывает вред, так-то… А вообще, она, Триш, приснилась ему в их первую совместную ночь у него на Октябрьской. И больше всё остальное уже не имело значения. В том смысле, что прочего противоположного пола побывало на той же Октябрьской — не приведи господи. И с каждой своя история, свой фасон, своя конфигурация — от интрижки на двадцать минут до многомесячной тягомотины…
А бабку всё же надо обратно в Жижу завозить, надо. Никак по-другому не сложится, чтобы всем было в этой жизни хорошо. Да и матери памятник какой-никакой заказать. Эх…
Часть 4
После встречи с генералом Чапайкиным Ницца пробыла в камере Лефортовского изолятора ещё двое суток. На третьи пришёл конвоир и приказал собираться на выход, с вещами. Все её вещи — то, что было на ней на момент задержания плюс выданные там же, в изоляторе, зубная щётка и полпачки слежавшегося в круглой картонной коробке зубного порошка подозрительно нечистого цвета. Отправили под конвоем на спецсанитарной перевозке, в ЦНИИ судебной психиатрии им. Сербского, на экспертизу. Там уже ждали. Сначала её долго вели по каким-то коридорам, затем подняли на грузовом лифте на четвёртый этаж и завели в комнату, стены которой, в отличие от камеры, были не крашеными, а оклеенными светлыми обоями в мелкий узорчик. Поперёк комнаты стоял длинный стол, на котором не было ничего, кроме стопки белых листов бумаги и цветастой хохломской банки, откуда торчали три заточенных карандаша. За столом восседала комиссия из трёх человек. В центре — Ницца сразу поняла, что он тут главный, — мордатый дядька под пятьдесят, в толстых роговых очках и в белом халате. Слева и справа от него разместились помощники: рыжеволосая, средних лет врачиха, с заметно отвислым подбородком и откровенно равнодушным взглядом, и моложавого вида доктор, улыбчивый и вертлявый. Наверное, ассистент или аспирант, решила Ницца. Конвоир молча указал ей пальцем на стоящий посреди комнаты стул. Сам же положил перед присутствующими папку с тесёмками. Главный едва заметно кивнул ему на дверь, и тот вышел. Затем он развязал тесёмки и быстро пробежал глазами текст, после чего передал скрепленные листки соседям по столу. Те так же, скорее формально, по очереди опустили в папку глаза и кивком подтвердили мордатому, что, мол, ясно, уже в курсе дела.
— Я профессор Мунц, — представился мордатый, — зовут меня Гавриил Романович. Возглавляю экспертную медицинскую психиатрическую комиссию. Это члены комиссии, — он привычным жестом кивнул налево и направо, не представляя других двоих. — Итак, начнём. Мой первый к вам вопрос, Иконникова. Вы, лично вы сами, признаёте себя душевнобольным человеком, которому требуется медицинская помощь?
Ницца хмыкнула и отрицательно покачала головой:
— С какой стати я должна себя признавать больной? Нет, разумеется, не признаю.
Мунц приподнял очки и внимательно посмотрел на испытуемую:
— Отчего вы так агрессивно реагируете на такой простой вопрос?
— Агрессивно? — пожала она плечами. — Да нет, не агрессивно. Просто вопрос сам по себе идиотский, и я не понимаю, зачем вы мне его задаёте.
— Идиотский? — Он посмотрел на коллег, и те синхронно кивнули. — Тогда другой вопрос. Не идиотский. Какую вы любите музыку? Скажем, как вы относитесь к сочинениям Шопена, Прокофьева, Вагнера?
— Я не хочу с вами это обсуждать, — спокойно ответила Ницца, — это не имеет никакого отношения к тому, за что я была задержана. При чём тут музыка? Вы ещё, может, спросите, чем отличается малая терция от подставки для нот?
Мунц протянул руку, вынул из банки карандаш и сделал пометку в лежащем перед ним деле. Оно же — история болезни.
— Оч-чень хорошо, — отчётливо проговорил он и снова глянул по очереди налево и направо. Те снова кивнули. А рыжая ещё и развела руками. — Чем в детстве болели, знаете? — продолжил исследовать пациентку Мунц.
— Грипп, скарлатина, коклюш — полный набор среднего статистического советского ребёнка, — с явно издевательской ноткой в голосе ответила Ницца. — А что, это тоже запрещено законом?
— Нет, это разрешено, — не поднимая глаз от стола, отреагировал Мунц. — Просто для того, чтобы картина была полной, мы должны всё о вас хорошенько выяснить. А заодно кой-какие анализы сделать. Кровь, давление, пункция спинного мозга, реакция Вассермана. И прочее… — Он поднял глаза на девушку. — У вас активная половая жизнь, кстати, или пассивная? Как вы её сами оцениваете? — и впёр в Ниццу пронзительный взгляд. Та, однако, глаз не отвела. Ответила, не повышая голоса, но и не скрывая презрения:
— Не ваше собачье дело, профессор. Это никого не касается. Только меня. И я уверена, что экспертиза ваша такие вопросы тоже не предусматривает. Может, у вас у самого проблема?
Мунц улыбнулся:
— Да предусматривает, предусматривает, милочка. Это вы просто не в курсе. Я ведь не из простого любопытства, поверьте. И проблема, знаете ли, не у меня, а у вас. Лично меня, например, интересует такой вопрос. Ваш напарник по жизни, или жених, не знаю как правильно, сбежал из страны, не поставив вас в известность. Это так? Вот я и спрашиваю вас — вы с ним состояли в близких отношениях? Интимных, я имею в виду. — Ницца посмотрела на него дикими глазами, и он, на долю секунды замявшись, решил прояснить свой вопрос: — Ну, в половой связи. Чтоб совсем уж ясно было. Или это всё рассматривается как частичный результат взаимной неудовлетворённости? Это я про то, когда один любящий голубь покидает другого, обставив это таким образом, как имело место в вашем случае, психическое состояние неуравновешенной личности, то есть голубки, может в известной степени подвергнуться стрессу. И личность начинает загонять себя в устойчивую депрессию, которая нередко приводит к необратимым психическим последствиям. Иными словами, к расстройству психики. Что и нежелательно и опасно для здоровья. Вот я и пытаюсь понять…
Ницца не дала ему закончить фразу:
— Не вам это решать, слышите, вы? По какой причине я вообще сижу тут и отвечаю на ваши вопросы? И кто вообще дал вам право принимать какие-то решения, которые касаются только меня? Это моя жизнь, а не ваша. Виновата? Судите! Нет? Идите к чёртовой матери вместе с вашей реакцией Вассермана и всеми остальными пункциями! Больше я отвечать на ваши вопросы не буду. Не желаю. Это ниже моего достоинства.
Потом, годы спустя, Ницца пожалела, что тогда повела себя именно так. Возможно, та самая, первая, психиатрическая экспертиза, под председательством мордатого Мунца, могла совсем иначе повлиять на её дальнейшую судьбу. Вполне вероятно, она смогла бы полностью доказать собственную вменяемость и дело дошло бы до суда. А там, глядишь, адвокаты, туда-сюда, характеристики из института, отличница-студентка, детдомовка опять же, дочь реабилитированной матери, в прошлом сотрудницы правоохранительных советских органов. Ну и год-другой поселения. Или даже условно. И её ребенок, Иван Иконников, которого она родила в период отбывания срока в закрытой психушке тюремного типа, был бы сыном только своего отца, и она не мучилась бы почти двадцать последующих лет, пытаясь избавить себя от рвущих нутро сомнений.
Честно говоря, затеваться с этими людьми она не собиралась. Себе дороже. Но когда уже второй по счету штатный негодяй упомянул про Севу, ей вдруг показалось, что это всё не случайно. Вспомнила, как последнее время он мягко, но настойчиво постоянно возвращался в своих разговорах к отъезду из страны. И как она этому противилась, даже в отдалённо теоретическом варианте. Но бросить её Сева не мог. Этого она не допускала. Единственно разве, ему стало известно об её аресте? Но как? Это невозможно! Стоп! Возможно! Кирка! Он позвонил ей, Ницце, уже из Хельсинки, чтобы извиниться за их последнюю размолвку. Или принять её извинения, неважно. И не нашёл. Но он мог позвонить Кирке, чтобы справиться о подруге. И узнал. От Кирки. Да. Да! Да!!! Но… Нет… Нет! Нет!!! И тогда он… узнав… НЕТ!!! НЕТ!!!
И тогда, под конец этого позорного спектакля, на который попала не по своей воле, она выдала им, комиссии чёртовой, верней выкрикнула, вложив всю свою ярость в этот крик:
— Сволочи!!! Все вы сволочи и негодяи! И они и вы! Бесчестные и омерзительные! Ненавижу вас, слышите? Презираю!!!
На лице Мунца не дрогнул ни единый мускул. Он протянул руку под стол и два раза вдавил кнопку, встроенную в нижнюю поверхность столешницы. Тут же вошли два санитара. Первый навалился сверху и привычным движением скрутил Ницце руки. Второй ловко засунул ей в рот скрученную толстым жгутом тряпку.
— Аминазинчику вколите и вызовите психоперевозочку. В Седьмую поедет. — Он встал. Поднялись и коллеги. Мунц кивнул молодому доктору и по-деловому распорядился: — Ну, всё сделаете без меня, полагаю? Потом сразу зайдите, подпишу заключение. И Марье Сергевне занесите на подпись, — он ткнул пальцем в рыжую. — Всё. Жду.
В тот момент, когда они вышли из комнаты, первый санитар уже вогнал Ницце в руку, выше локтя, шприц, наполненный бурой жидкостью. Прямо через рукав. Чтоб не слишком умничала.
До спецперевозки её довезли в кресле-каталке, примотав для верности руки бинтом к подлокотникам, чтобы не вздумала дёргаться. Да она и не смогла бы уже. Двойная доза нейролептика, что ей вкатили внутримышечно, опустошила голову и подавила желание реагировать на движение и звуки. Она лишь успевала с трудом сознавать, что её снова везут длинными коридорами, затем — скрипучий серокрашеный лифт с грубой раздвижной решёткой, асфальтовый, с рытвинами, пандус на выходе из дверей приёмного отделения и распахнутые в торце дверцы спецавтомобиля. Внутри — носилки, на которые её перевалили из кресла, пристегнув руки к металлическим поручням. На этот раз — кожаными ремешками, штатными, специально предусмотренными, без всяких уж там бинтов.
— В Седьмую? — раздался голос из-за стенки, отделяющей внутреннее пространство от водителя.
— Ну а куда ж? — хохотнул санитар, тот, что вкатил аминазин. — Всё как всегда. — Он выдернул тряпичный жгут изо рта у Ниццы, погладил её по голове и спросил: — Девочка себя хорошо будет вести? Или снова заткнуть? — и провёл рукой по её голени, выше носка. Ницца слабо дёрнулась и неопределённо мотнула головой. — Ты это… не спеши давай, ладно? — вопрос был обращён к неведомому водителю, через стенку. — А то нас растрясёт тут, понимаешь, а нам надо больную в порядке доставить, чтоб всё как положено. Ага?
— Ладно, — отреагировал голос из-за перегородки, — только пиво с вас, мужики, чтоб всё как положено, без обману. Трогаем?
Второй санитар захлопнул дверцы, и машина, выпустив облачко отработанного газа, тронулась в сторону ворот. Ницца лежала на спине, молча уставившись в покрашенный жёлтым потолок перевозки. Сил думать о том, что с ней происходит, куда её везут, в какую ещё «Седьмую» и при чём здесь реакция Вассермана, не осталось. Лишь слабыми урывками вспомнила пару раз: когда её катили по коридору, потом укладывали на носилки и пристёгивали ремнями к поручням, — что Сева уехал и больше не вернётся. Так сказал мордатый и ещё кто-то кроме него, кто — не помнила. Она закрыла глаза, пытаясь напрячь память и вспомнить, кто, но в этот момент почувствовала, как чьи-то руки раздвигают ей ноги, другие две руки, обхватив голову, крепко прижимают её к плоской подушке в серой застиранной наволочке. Она с трудом разлепила веки и через бесцветную муть увидела перед собой склонившуюся над ней перевернутую санитарскую морду. Это был второй, тот самый, что стальной хваткой обхватил голову и теперь крепко держал её, не выпуская из рук. Он выдыхал ей прямо в лицо смрадным духом из смеси лука и утреннего, не перегоревшего ещё пива, и она почувствовала, что к горлу, откуда-то снизу, ища выход наверх, подкатывается тяжёлый шарообразный ком, готовый вот-вот лопнуть. Взорваться. Она слабо дёрнула рукой, чтобы перекрыть ему дорогу, но рука не поддалась. Тогда она попробовала подтянуть ко рту другую руку, но и та уперлась в непреодолимую преграду, в том месте, где было запястье. А потом… она услышала, как рвётся тонкая ткань её трусиков, одним коротким движением сорванных с неё первым санитаром. И как он негромко вводит второго в курс дела, задирая ей юбку и одновременно засовывая разорванные трусы в карман своего халата:
— Чтоб следов не оставлять, ты понял, молодой? Ты так тоже делай, чтоб без остатков никаких. Нет тряпки — нет следа. Поал?
— Может, ещё вкатить чуток? Чтоб не психовала… — неуверенно спросил второй, не такой, судя по всему, ушлый, как первый.
— Не, не надо. На хера нам бревно-то? Нам с тобой живенькую надо, тёпленькую, весёленькую, чтоб всё чуяла, всю нашу ласку в себе ощущала. Так или не так? — Первый прижал правую ладонь поперёк Ниццыных губ и улыбнулся. — Давай, миленькая, давай, расслабься, раскинься помягчей. Всё ж удовольствие какое-никакое поимеешь. А в Седьмую привезём, там тебе серы вкатят — не до чего уже будет, не до любви. — Говоря эти слова, левой рукой он расстегивал ширинку брюк. Расстегнув, стащил их вниз, вместе с трусами. Затем, убрав ладонь от Ниццыного рта, двумя руками с силой развёл её ноги в стороны. В этот момент машину тряхнуло, и ком внутри её горла завалился обратно, вниз. Это дало ей возможность выдавить из себя слабый крик, но в этот же момент второй перехватил её рот, продолжая прижимать голову одной рукой. А первый… Первый, сопя и пуская слюну, уже навис над Ниццей, производя лихорадочные фрикции. Затем дёрнулся пару раз, сипло выдохнул и замер, задрав голову к потолку. Ницца лежала недвижимо, из нижней губы её сочилась кровь и стекала на край подушки.
— Б…дь! — выматерился первый, слезая с носилок и подтягивая штаны к поясу. — А вот без этого нельзя, что ли? — Он с укором глянул на бесчувственную девушку. — Ладно, давай теперь ты, а то скоро подъедем уже. — Он обошёл носилки слева и перехватил голову девушки, сменив на этом посту второго. Тот занял его прежнее место, обогнув носилки с другой стороны. Затем спустил штаны и навалился на Ниццу всем весом двухметрового тела. Ноги раздвигать ему уже не пришлось, они так и остались разведёнными.
— Давай, давай, — торопил его первый, — хватит тут антимонию разводить, сделал дело — на хер с тела. Она, вон, всё равно как неживая. Никакой тебе страсти ответной, ничего. Так, для близиру разве, и что молодая ещё, цыпа. Малотоптаная. Свежачок.
У второго процесс времени тоже особенно не занял, но, в отличие от первого, тот остался доволен.
— Не, ты зря. Она всё ж ничего. Гладкая, — и пощупал пальцем её грудь, через лифчик, — и сиськи есть, нормальные, кстати. Надо б подраздеть было побольше. А то чего мы, как козлы какие, раз-два и в дамки. Она ж, вон, сама не против, сечёшь? Даже не шелохнулась, сучка. Типа мама не горюй!
Всё, что происходило с ней дальше, запомнилось слабо, через матовую смесь густого, плотного тумана и едкого дыма с запахом карболки, хлора и не высохших до конца казённых простыней с фиолетовым штампом «Психиатрическая больница № 7 Мосгорздравотдела».
По заведённому порядку, в отработанной последовательности её сначала передали по акту, с рук на руки, по типу: пост сдан — пост принят. Затем завели в блок и раздели. Осмотрев на предмет повреждений, залили перекисью водорода прокушенную губу и увели в процедурную, где две санитарки выбрили ей низ живота. Сразу вслед за этим они же завели её в ванную и облили едва тёплой водой, сунув в руки полкуска хозяйственного мыла. В конце приёмной процедуры выдали длинную холщовую рубаху, застиранную до протёртости на стоячем воротнике. Откуда-то появилась докторша в белом халате. Спросила:
— Как зовут, помнишь? — Ницца не ответила. Она успела кое-как согреться после холодной ванны, но её всё равно продолжало бить изнутри. — Я говорю, имя твоё как? И фамилия! Чего ты помнишь, а чего не помнишь? Ты меня слышишь? — Докторша тряхнула её за руку и провела перед глазами вертикально задранным указательным пальцем, туда-сюда, проверяя реакцию на слежение. В этот момент Ницца всё поняла. До неё наконец всё дошло и стало на свои места. Она вновь была засранкой, зассыхой и девранаром. А эта тётка в халате была не врачихой. Она была Клавдией Степановной, директрисой и детдомовской мучительницей. И по этой причине нужно было обязательно крепко обнять её, так, чтобы получилось без обмана и натвердо зафиксировалось в глине. А потом — в бронзе. Навеки. Так, чтобы Гвидон остался доволен. И все чтобы тоже остались довольны, и всем понравилось то, как они обнялись с Клавдией, — всем остальным жижинским колонистам. А ещё родне и друзьям. Всем-всем: Приске, Трише, Юлику, Джону, Ироду, бабушке — Таисии Леонтьевне, Мире Борисовне, Параше, Бобу Хоффману, Кирке Богомаз и, главное, Севе. Её Севе. Но сперва надо как следует высморкаться, в Клавдию, чтобы не было так противно обнимать её за талию. Так они договорились с Гвидоном. И только по этой причине она согласилась с ней обниматься…
Ницца подняла на докторшу глаза и медленно окинула её оценивающим взглядом, словно та была частью будущей композиции. Затем сделала резкий шаг вперёд и обхватила её руками, на уровне талии, сжав кисти что есть сил в замок у неё за спиной. И прижалась как можно сильнее носом и ртом к животу докторицы. Та от неожиданности заорала и отпрянула, в полной уверенности, что спасает себя от укуса безумной девки. Но Ницца не разжала рук, поэтому вышло, что они отшатнулись назад вместе, в единой сцепке. Откуда взялись силы, Ницце размышлять было недосуг. Нужно было успеть, пока её не отодрали от директрисы, размазать сопли по Клавдиному платью, преодолев отвращение к врагу.
На крик из соседней комнаты выскочили два санитара и, увидев, что происходит, кинулись к ним. Первый из подскочивших с размаха нанёс удар по Ниццыной руке, сверху вниз, чтобы разорвать замок. Второй одновременно сделал подсечку, чтобы сбить с ног. Сцепка разорвалась, и Ницца рухнула на пол. Тут же откуда-то взялась смирительная рубашка, и эти же двое, ворочая её словно куклу, ловко натянули на неё спецсредство и обездвижили с помощью накрепко затянутого позади спины узла.
Врачиха, наблюдавшая за процедурой, наконец очухалась, распорядилась, уже вполне спокойно, привычно поставленным командным голосом:
— Ладно, всё. Теперь на носилки её и в наблюдательный корпус, в приёмный тамбур. Скажете, Велихова прислала, после осмотра. Пусть определяют в палату для буйных. Я туда сейчас позвоню.
Последнее, что запомнила Ницца Иконникова в этот страшный первый день, — как её везли длинными полутёмными коридорами без окон, пропитавшимися запахом застарелой мочи, как натаскивали поверх рубахи фиолетовый байковый халат и как затем переваливали её обмякшее, не оказывающее сопротивления тело на пустую кровать, в палате для буйных с зарешеченными окнами и давно не мытыми стёклами, едва пропускающими дневной свет. Как чем-то жёстким, впивающимся в руки, привязывали к металлической кроватной раме, после чего накинули на шею хомут, пропустив через подмышки и притянув к спинке кровати. И как снова, для пущей надёжности, вкололи в предплечье что-то бурое. Кажется, сульфазин… Это было самое последнее слово, которое она успела ухватить остатком сознания, уже проваливаясь в темноту…
На другой день, утром, на столе у Глеба Ивановича Чапайкина уже лежала бумага из ЦНИИ Сербского, подписанная членами мунцевской комиссии. Текст был длинным, изобилующим специальной медицинской терминологией, и Чапайкин не стал читать всё. Обратил внимание лишь на ключевые фразы и заключительный вывод. Приблизительно это звучало так: «…Иконникова Н. И., 22 года, физического развития нормального… Не точно понимает цель направления на экспертизу… Неадекватные реакции… Формальные сведения о себе сообщать отказывается… на часть вопросов отвечает уклончиво… Явная психомоторная беспокойность… Расстройство мышления в форме резонёрства… Отсутствие критики своего поведения… Утрата единства психических процессов на фоне немотивированной агрессии… Эмоциональное обеднение… Явное присутствие глубокого аутизма… Развёрнутый синдром Кандинского-Клерамбо… Предварительный диагноз — шизофрения… Рекомендовано стационарное лечение в специальной клинике закрытого типа…»
Он отложил бумагу в сторону, задумчиво пожевал губами и подумал, что, скорее всего, теперь девке конец. Жаль. Девка-то ему понравилась, хоть и с принципами. Сразу видно, что умница и не гадина. Из тех, кто за всё и за всех переживает, и когда не надо. Когда не про неё. Интеллигентская закваска, несмотря что мать из наших. И что — детдом. Стало быть, — как в культурную семью попала, к таким же, такой и сама сделалась. Скульпторы, вашу мать, художники грёбаные.
Но подумалось об этом как-то вяло, беззлобно, скорей на автомате, в силу общей раздражительности на фоне нескончаемых проколов по линии службы. А потому что никак, суки, не угомонятся диссиденты эти малахольные. С неделю назад третий выпуск «Хроники текущих событий» вышел, самиздат херов, замонали уже правдой своей. А высшее руководство шею мылит, отчёта, действенных мер требует по диссидентству. Особенно по двадцать пятому августа, по семерым этим, по сидячей забастовке. Все газеты мира отозвались, считай: воем воют, правдоискатели, защитнички умников недогрёбаных. А тут ещё девка эта бойкая, непримиримая. Вдогонку к тем. И жалко её, с одной стороны, а с другой — и слить бы не мешало, чтоб не путалась под ногами. Похоже, мужик её этот, учёный, Штерингас, который по биологии, и правда сбежал, забыв ей план этот свой про себя доложить. А она вроде и на самом деле не в курсе оказалась, дурища. Но то, что она психически здорова, генерал Чапайкин знал. Это знал и Мунц. Это же знали и остальные, за исключением, быть может, санитаров психовозки. Тех самых. Для них эта девка была больной. Явно неадекватной. А значит, чужой. Вражеской. Никому не нужной. Говном. Балластом. Телом для кантовки от комиссии до стационара. Мясом, в которое не грех лишний раз воткнуть шприцуху. И не только шприцуху. Так сказать, попользоваться заодно, чтоб добро не пропадало зря. Потому что каждый имеет на своём месте то, что имеет. Тем более всё равно ж заколют, как два пальца обоссать, без вариантов. В Седьмой вряд ли по-другому выйдет: там народ не шутейный трудится, дело своё твёрдо знает, ремеслу — как продукт перевести в отход — нормально обучен. И потом, Седьмая — она хитрая, туда не всякого кантовать станут. Только буйного или врага. Но сначала аминазинчику, для порядка. Иначе для чего ж он тогда придуман? И чего это вдруг им самим — ничего за эти их маленькие попутные шалости? Значит, часть общей программы по излечению врага. Терапия, так сказать, не словом, но делом. Всё просто. Все они, эти, которых требуется откантовать по спецмаршруту, от Сербского и дальше, отличаются лишь ростом, возрастом и весом. Ну и мордой ещё, как водится. А так, вообще, если разобраться, бабы сучки и твари. Но зато после аминазинчика дают без разговоров. Если, конечно, корпус сам к носилкам закрепить как следует, ремёшиком. И голову подержать. И ни гу-гу. А мужики в основном придурки. Тем — сунуть кулак под ребро или два раза по почкам. И нормально. Можно и аминазинчик тоже. Если пасть надумают открыть, когда не просят. Или руками махануть, к примеру. Короче, есть умные головы, есть. Придумали спецсредство, чтоб порядочек держать. Вот и приходится держать, служба такая…
«Ладно, пусть пролечат пока, — взглянув на заключение Мунца, подумал Чапайкин, — через какое-то время заеду, гляну, что и как. Может, поломают, поколют немного, так после притяну к даче показаний, вырулю на исходную. Дура. Вот дура неразумная, сорвиголова ненормальная, самоубийцей заделаться удумала, идиотина молодая».
А Ницца, очнувшись на другой день после дозы нейролептика и открыв глаза, обнаружила перед собой человека в белом халате. Тот стоял, склонившись, над ней и всматривался в её лицо. В руках у него был блокнот с воткнутым между страницами остро отточенным карандашом. С шеи, болтаясь в воздухе между ним и Ниццей, свисал стетоскоп. На ободранной тумбочке, рядом со стерилизатором для шприцев стоял пластмассовый поильник с водой и уже приготовленный тонометр. Лицо доктора излучало приветливость и, казалось, лёгкое недоумение — от того, что этот милый человек не совсем понимает, по какой такой причине эта тоже вполне милая девушка оказалась в столь странном для неё месте. Весь вид его говорил о том, что недоразумение вот-вот выяснится и разрешится, и после лёгкого, необременительного вмешательства, если в таковом выявится нужда, все останутся довольны и все при своём: пациентка — при здоровье и полной невиновности, он же, её лечащий врач, — при больничке и при своих истинных больных.
— Я доктор Загальский, — улыбнулся мужчина и глянул на циферблат наручных часов. Затем, сжав пальцами запястье, сосредоточенно посчитал секунды, на какой-то момент стерев с лица улыбку. Затем снова улыбнулся. — Как наши дела?
— Развяжите меня… — с трудом разорвав слипшиеся губы, проговорила Ницца, чувствуя, как едва ворочается её язык, преодолевая дикую сушь во рту.
Загальский улыбнулся и присел на край кровати:
— Ну не сразу, милая, не сразу. Для начала давление померяем, потом немножечко поговорим. Вы ведь не против поговорить с врачом, да?
— Почему я здесь? — Она продолжала с трудом выговаривать слова, но постепенно её сознание обретало ясность и стало чуть полегче. — Пить… — попросила она человека в белом, — пить дайте…
— Конечно, конечно, какой разговор, — воспрянул доктор и поднёс к её рту поильник. Она сделала несколько глотков, с трудом, проливая воду на подушку, так как голова её всё ещё была притянута хомутом к кроватной спинке.
— Вы не ответили… почему я связана… Зачем меня сюда привезли…
— Вы плохо себя вели, Наталья Ивановна, — мягко проговорил Загальский, — вы проявили ненужную агрессию, и поэтому мы вас немного подлечим. Пройдёте полное обследование, уточнимся с диагнозом, назначим лечение соответствующее. И всё будет в порядке. Вы для нас случай вполне понятный. Так сказать, классический. Из учебного пособия по психиатрии.
— Меня изнасиловали… — облизав сухие всё ещё губы, тихо произнесла Ницца. — В машине. Ваши санитары. Двое.
— Ну-ну… — утешительно похлопал её по руке доктор Загальский. — Не стоит так переживать по поводу собственных заблуждений. Никто вас не насиловал, Иконникова, всё это плод ваших болезненных фантазий. Такое поведение характерно при вялотекущей шизофрении. У нас тут никто никого не насилует, у нас серьёзное лечебное заведение. Тут, уважаемая, работают добросовестные и профессиональные сотрудники, которые желают вам добра. И скорейшего излечения. Так что… Наталья Ивановна… Будем лечиться, наверное? Вы как? Мне бы хотелось понять, пока вы ещё на ранней, как говорится, стадии. Или у вас нет такого желания?
— Вас будут судить… когда-нибудь… вот увидите… — выдавила из себя Ницца, преодолевая отвращение к сидящему на её кровати человеку. Она медленно выговаривала слова, слыша, что её речь заметно опаздывает, не успевает за головой, словно кто-то сидящий внутри неё накинул ещё один хомут, миниатюрный, на язык, в то самое место, где он срастается с гортанью. Но она продолжала медленно и методично, сберегая силы на преодоление задержки в словах, издавать звуки: — Вас и таких, как вы… Всю вашу свору негодяйскую… Вы же… обыкновенные фашисты, ничем не лучше. Вы думаете, что… что если свяжете человека… прикуёте к кровати и заколете… своими лекарствами, то этим самым заткнёте ему рот? Заставите думать… по-другому? Чтобы заставить иначе думать… человека нужно убить. Или заколоть до потери разума… А это и есть убить… Значит, вы убийцы, Загальский. Фашисты… И разницы никакой… И… развяжите меня… мне больно… я устала…
В этот момент в палату зашла Велихова, та, что принимала Ниццу по доставке.
— Ну, что у нас тут, Вячеслав Григорьевич?
В это время с другой койки раздались неясные звуки. То ли кто-то, не то женским, не то мужским голосом, слегка взвыл во сне, то ли нечленораздельно пытался позвать на помощь, то ли начал производить попытку высвободиться из пут, притягивающих тело к кровати, подкрепляя собственное действие слабым воем. Велихова вдавила кнопку на стене, и через несколько секунд в палату вошли две пожилые санитарки. У одной в руке уже был заготовлен шприц, другая, получив указующий кивок Велиховой, резко направилась к телу на койке и, откинув одеяло, задрала подол рубахи. Вторая привычным движением всадила иглу в ягодицу и вжала поршень до конца. Тело сразу затихло, и обе молча вышли. Впрочем, на их манипуляции ни Велихова, ни Загальский внимания не обратили. Им надо было принимать решение по Иконниковой.
— Да что у нас, Вера Николавна… То и есть, что ничего хорошего. В принципе, полное соответствие заключению комиссии, но, как мне кажется, состояние даже ещё острее. Психомоторика чудовищная. Беспокойство — верхний предел. Весьма негативная симптоматика. Расстройства многочисленны, по всей видимости, и все позитивны. Страх. Беспричинная тревога. Вроде бы в позе Ромберга устойчива. Думаю, завтра, если успокоится и попривыкнет, отправим на пункцию спинного мозга. А пока — кровь. Ну и мочу посмотрим.
— Так, ясно… — Велихова положила ладонь Ницце на руку и похлопала ладонью по её руке, как бы успокаивая. — Всё будет хорошо, ни о чём плохом не думайте. Вы больны, и наш долг, как врачей, вам помочь. Доктор Загальский очень хороший специалист. И очень опытный.
— Я здорова… — Ницца ощутила, что резкость зрения постепенно возвращается, и в тот же самый момент почувствовала, что звуки, которые она ещё произнесёт, уже почти не будут отставать от поступающих из головы сигналов. — Здорова… От чего вы хотите меня лечить?
— Галоперидол, думаю… — не обращая внимания на её слова, задумчиво произнёс Загальский. — Всё же, согласитесь, коллега, против всех видов психомоторной беспокойности… Наиболее будет эффективным, мне кажется. Наш случай, именно наш… — Они поднялись и пошли на выход, продолжая неспешно беседовать.
— А доза? — по-деловому осведомилась докторша. — Определились?
— Ну, я думаю начать с побольше, всё ж снимем побыстрей как-то, инъекционно… А после, полагаю, перейдём на таблетированный… Впрочем, поглядим на реакцию…
Этих слов Ницца Иконникова не слышала, потому что они были произнесены уже за закрытой палатной дверью. Но зато увидела, как дверь снова открылась и в палату вошли те самые недавние санитарки. У одной из них в руке была небольшая бумажная воронка, в другой руке — пластмассовый стаканчик с прозрачной жидкостью. Вторая подошла, наклонилась и сказала:
— Отвязать велено. Брыкаться не будешь?
Ницца, соглашаясь, слабо мотнула головой сверху вниз, настолько, насколько позволял это сделать хомут. Санитарка ловко распустила хомут и освободила корпус от растяжек, сделанных из сложенных в несколько раз простынных полос.
— И ещё велено спать, тогда руки тоже распустим. А будешь идиотничать, триседил получишь. И в укрутку свяжем, поняла?
Она не поняла, но снова кивнула, уже вольнее. Шея, освобождённая от неподвижности, ныла, и она попробовала совершить несколько движений, туда-сюда, чтобы вызвать искусственный прилив крови.
— Ну чо мотаешься, как верблюд? — недовольно спросила санитарка. — Давай лучше пей, — она пересыпала себе в горсть из бумажной воронки три разноцветные таблетки и приготовилась сунуть их Ницце в рот. Ницца сжала зубы, одновременно придавив верхнюю губу нижней. — A-а, ну ясно, всё ж решила поидиотничать. Ладно, раз так. — Санитарка двумя пальцами сжала ей ноздри, так чтобы перекрыть воздух, и тогда Ницца в попытке продышаться немного приоткрыла рот. Этого оказалось достаточно, чтобы тётка с невероятной быстротой всунула одной рукой таблетки в образовавшуюся во рту щель, а другой не менее шустро ухватилась за кончик языка и потянула его на себя. Таблетки соскользнули по языку вниз и провалились в горло.
— Ну вот, а ты боялась, — удовлетворённо произнесла вторая тётка и поднесла к её рту стаканчик с жидкостью. — Да вода, вода, не боись, девка. Чего теперь бояться, когда заглотнула уж. Пей давай.
Ницца сделала большой глоток, так как почувствовала, что таблетки остановились где-то посередине горла и прилипли к пищеводу. Вода тоже оказалась не водой, а кисло-горькой прозрачной жидкостью с запахом непроветренной аптеки.
— Ну вот, а теперь спать. Уснёшь — руки тебе распустим. Проснёшься — в нужник провожу, покажу, чтоб знала, как там у нас всё.
Последние слова Ницца уже почти не разобрала. Мутный, нечистый сон, беспощадно отвоёвывающий сознание, стремительно сковывал отпущенное тело, но уже по-другому, не как прежде, потому что не давал больше шанса управлять рассудком и не оставлял надежды увидеть другой, привычный сон, многоцветный, беззаботный и живительный.
В подобном режиме, рассчитанном на регулярные нейролептики, полуживой организм Натальи Иконниковой — пациентки психлечебницы с особым режимом продержался ещё с пару недель, пока не случилось то, что случилось. В начале третьей недели её внезапно скрутило. Откуда-то снизу, из глубины живота резко накатила вверх, к горлу, удушливая волна, прихватившая по пути тупую боль и резкую тошноту. До туалета добежать не удалось, вывернуло наизнанку прямо здесь, в палате. Даже судно не успела подставить, настолько внезапно всё произошло. Правда, настолько же непродолжительным приступ и оказался. Санитарка, завидев рвотную лужу, разъярилась и пошлёпала за тряпкой, матеря по пути чёртову молодуху. Но всё ж Загальскому доложилась — так, мол, и так, проблевалась Иконникова. Сильно вывернулась, дышала тяжело, за живот держалась. Потом долго была бледной. Тот пошёл прямо в палату и спросил:
— Задержка в месячных есть?
— Не ваше собачье дело, — сдерживая себя насколько возможно, отозвалась Ницца, — чего у меня есть, а чего нет.
— Понял, — равнодушно отреагировал лечащий врач, — после обеда тебя отвезут к гинекологу. Подмойся сходи пока, — и вышел. По пути бросил санитарке: — Бухалова, проследишь!
А Ницца, проводив Загальского взглядом, с трудом напрягая память, стала считать дни, чего не делала с момента её ареста на Красной площади. Месячные, как показал результат подсчёта, опаздывали не менее чем на неделю. И когда она, повторно перебрав в голове нужные даты, этот факт осознала, ей стало страшно. По-настоящему. Впервые с момента задержания. Она беременна. И плод — санитарский, ублюдочный, от тех насильников из спецпсихушечной перевозки. Оставалась, правда, слабая надежда, что задержка, возможно, связана с переживаниями и депрессией, с психушкой этой проклятой. С тем, что не разрешают увидеться с родными. С тем, что ей ничего про них не сообщают, словно их просто нет на свете. С тем, что она ничего не знает про Севу, который сбежал на Запад. Или не сбежал? Нет, сбежал… Она давно уже поняла, что именно так всё и было, как рассказал ей «конторский» генерал, а позже подтвердил профессор Мунц. И уже надеждой себя не тешила.
Ближе к вечеру пришёл результат от гинеколога, о котором не преминул сообщить Загальский. Утром явился в палату, отследил укол галоперидола и доложился, потирая руки:
— Значит, так, Иконникова. Будешь ты рожать или не будешь, зависит теперь исключительно от тебя. Мы, со своей стороны, и так делаем всё возможное, чтобы вернуть тебя обществу. Но ты и сама можешь себе помочь. Например, если осознаешь всё тобой совершённое, дашь этому соответствующую оценку и докажешь тем самым, что ты ещё вполне способна стать полноценным гражданином своей страны. Диагноз твой на сегодняшний день пока, к сожалению, неутешительный, но применяемая методика лечения, в случае, если твой психологический настрой обретёт устойчивый позитив, сможет существенно ускорить процесс выздоровления.
— А чем вас не устраивает мой теперешний настрой? — подняв на него глаза, спросила Ницца. — Я что, на людей кидаюсь?
Доктор вздохнул и печально покачал головой:
— Вы грубы, Наталья Ивановна, вы раздражительны, вы вспыльчивы, вы циничны… Насторожены и подозрительны. Вместе с этим вы повышенно сенситивны, ранимы, обидчивы, слезливы… Вы обвиняете нас в несуществующих грехах, типа мы все фашисты и преступники. Ну сами подумайте, какие же мы фашисты? Мы всего лишь советские врачи, борющиеся всеми силами и возможностями за ваше психическое здоровье.
— Знаете что я вам скажу, доктор Загальский, — медленно проговаривая слова, произнесла Ницца, — я буду рожать только по той причине, чтобы доказать вам, что ваши негодяйские подлые уговоры никак не повлияют на моё решение. Вы, наверное, хотите того, чего хотели от меня люди с Лубянки? Явки, адреса, челобитная с повинной, связь с антисоветчиками, да? Не дождётесь, чёртов доктор! Рожу ребёнка и выйду отсюда. Вместе с ним. И попробуйте мне это запретить.
Загальский разочарованно покачал головой:
— Боюсь, не выйдешь, Иконникова. Дело всё идёт к тому, что станешь хроником. У меня всё меньше сомнений на этот счёт. Я, конечно, в скором времени переведу тебя на инъекции триседила. У него эффективность повыше будет, где-то вдвое. Но всё же имею сомнения в конечном результате. Потому что ты сама не желаешь себе помогать. Это лишний раз доказывает твой непростой случай. Я бы сказал, типично тяжёлый психохроник. Неизлечимый, судя по симптоматике. И поверь, любая комиссия подтвердит такой диагноз. А тогда это уже совсем другой стационар, — он усмехнулся чему-то своему, — и не в столице нашей родины, а гора-а-аздо дальше. Там, где пожизненники пребывают. Или отбывают, как сказать. На которых общество крест поставило по разделу обратного обретения человеческой личности. Как тебе такая перспективка?
Ницца молчала, переваривая услышанное. Внезапно до неё со всей очевидностью дошло, что всё, о чём только что говорил этот человек в белом, может случиться на самом деле. Действительно, а почему нет? Засунут в тюремный стационар, подальше от Москвы, так чтобы никто никогда не узнал. Присвоят неснимаемый диагноз психохроника и спишут. Забудут. Вычеркнут из жизни. Эти могут.
— Мерзавцы… — едва шевеля губами, выговорила она, адресуя слова всем им, включая избивших её милиционеров, у которых провела первые двое суток после ареста. Санитаров из спецмашины, насиловавших её обездвиженное тело. Гавриила Романовича Мунца из института Сербского, отправившего её сюда, в полноценную психушку для душевнобольных преступников. Генерала Глеба Чапайкина из московской ГБ, добивавшегося признания в том, чего не совершала. Санитарок психушки, набирающих у неё на глазах тёмную жидкость из ампул, чтобы вколоть в неё до последней капли, а потом, оттянув язык, затолкнуть ей в рот тошнотворные таблетки для сумасшедших. Директрису Клавдию Степановну из Боровского детдома, запиравшую её, «зассыху и девранара», в тёмный крысиный чулан, не дававшую еды и воды, чтобы не слишком о себе понимала…
Внезапно она схватила Загальского за отвороты халата и изо всех сил начала трясти его из стороны в сторону, так что от неожиданности голова его дернулась и очки в золочёной оправе слетели на пол.
— Гады, гады, гады!!! Кто? Кто дал вам право унижать нас? Почему вы все такие? Кто вас такими сделал? Вы не врачи! Вы бездарное пошлое быдло! Плебеи! Вы же не лечите, вы просто манипулируете людьми, тасуете их, как карты! Ненавижу!!
На крик вбежали санитарки. Увидев, что происходит, кинулись к ним. Оторвали от врача, придавили к матрасу, заломили руки назад. Загальский поднял очки с пола, протёр о лацкан халата, поправил рукой волосы. И коротко распорядился:
— В укрутку. И триседил, — и вышел из палаты. Няньки отработанно-синхронным движением свалили Ниццу на пол и начали пинать её ногами, в рёбра, спину и грудь, стараясь не попасть в лицо, так чтобы не осталось видимого следа. Ницца извивалась от боли, но тётки дело знали. Били прицельно и точно. Потом, пока избитая пациентка Иконникова продолжала лежать на полу, стоная от полученных травм, одна осталась её стеречь. Другая вышла и через минуту вернулась с мокрой простынёй и полотенцами.
— Ну что, сучка, доигралась? — Они ловко запеленали её в простыню, одновременно утягивая полотенцами, за пару минут превратив её в белую влажную мумию, едва подающую признаки жизни. Затем подняли и бросили на кровать. А ещё через пару минут воткнули в мумию шприц с триседилом, вжав поршень до последней риски.
Через час Ницца, несмотря на то что находилась в полурассудочном состоянии, уже кричала в крик — укрутка высохла и впилась в тело. Боль была невыносимой и с каждой минутой становилась ещё невыносимей. Ещё через пятнадцать минут остатком её сознания был отключён последний рубильник, и она провалилась в состояние полного небытия, уже не ощущая боли и не страдая от собственной неподвижности.
Когда пришла в себя, укрутки на себе уже не обнаружила. В палате явственно ощущался запах свежей мочи, и тогда, шевельнувшись, она обнаружила, что лежит на чём-то мокром. Ницца попыталась сунуть руку под одеяло, чтобы понять причину, но выяснилось, что руки её, как и прежде, пристёгнуты ремешками к раме. Поражение было полным и позорным. Она лежала на матрасе, залитом собственной мочой, и никому до этого не было дела. Она попробовала крикнуть, позвать няньку, но едва слышный звук, который ей удалось издать, лишь слабо выкатился из её гортани и растворился в воздухе, не долетев даже до изорванного линолеумного пола. Через час пришла нянька и сразу же подозрительно принюхалась. Затем подошла к Ницце, отбросила одеяло и сунула нос в постель.
— Ты чего, обоссалась, что ли, зараза? — Ноздри её раздулись от гнева, но внезапно Ницца, от которой та уже ожидала проявления очередной непокорности, виновато вздохнула и, облизав спёкшиеся губы, тихо выговорила:
— Извините, пожалуйста… Это само произошло, я бы стерпела, если бы была в сознании.
— Стерпела б она… — недовольно пробурчала нянька. — Вот другой раз обоссышься — саму перестилать заставлю, ясно?
— Можно мне в туалет? — с тем же выражением вины на лице попросила Ницца. — Я быстро…
— Щас провожу, только схожу за перестилкой.
— Вы сходите, а я сама пока, ладно?
— Не положено, знаешь ведь.
— Пока вы сходите, я уже вернусь. Не могу терпеть. Пожалуйста, очень вас прошу.
— Ладно, чёрт с тобой, девка, иди. — Она отстегнула ремешки. — Только, когда вернусь, чтоб здесь была, поняла? А то тебя опять в укрутку наладят.
— Поняла, — ответила Ницца, медленно приподнимая тело с кровати и спуская ноги на пол. — Я поняла, спасибо.
Шла по коридору к туалету, держась за стенку. Ноги подгибались после дозы триседила и вчерашнего избиения санитарками. Но это уже не пугало её. Она знала, чего хочет. И это придавало сил.
Вошла в замызганный туалет, плотно закрыла за собой дверь. Осмотрелась. Окна накрепко затянуты мелкой металлической сеткой поверх решёток, так что к стёклам доступ перекрыт надёжно. Зеркала в туалете, само собой, не имелось и быть не могло. С трудом, преодолев сопротивление в шейных позвонках, запрокинула голову к потолку. Там, слева и справа от унитазных кабин, внутри полусферических железных решёток, крепились два таких же полусферических светильника, матового стекла. Потолок был метра три с половиной, не меньше, и поэтому путь до лампового стекла был так же невозможен, как и до оконного. Она медленно пошла вдоль кабин. Зашла в одну и замедленным движением руки спустила воду из бачка. Затем ещё раз. Вода ещё не успела набраться по новой, но Ниццу это не интересовало. Вернее, не это её уже интересовало. Изо всех сил она дернула за продолговатую керамическую ручку бачка, прицепленную на метровую стальную цепочку. Ручка, вместе с цепочкой, оторвалась от ушка, на котором крепилась, и оказалась в руке у Ниццы. Ницца прицелилась и изо всех сил метнула тяжёлый керамический «огурец» в потолок, пытаясь попасть в светильник. Причём так, чтобы торец «огурца» не задел ячею защитной решётки и влетел в стеклянный колпак светильника. С первого раза это ей не удалось. Ручка бачка ударилась о решётку и с грохотом упала на кафельный пол. Тогда она, тщательно прицелившись, осуществила вторую попытку. И на этот раз результат был таким же. Так же получилось и на третий, и на четвёртый раз. В лихорадке, словно заведённая, Ницца бросала и бросала проклятый «огурец» до тех пор, пока вдруг откуда-то сверху ей на голову не посыпались крупные осколки матового стекла. Получилось. Она стояла посреди туалета для сумасшедших женского пола и смотрела на рассыпанные по мокрому кафелю осколки разбитого колпака, испытывая настоящую, животную радость от того, что у нее всё получилось. Всё, что она задумала. От того, что осталось немного. Совсем немного — до конца её позора. Её мучений. Её бестолковой борьбы за призрачную справедливость. И никогда она не родит им их ублюдочного ребёнка. Не дождутся. Не потому, что запугали, — потому что она сама так решила. А они уже больше не запугают. У них это просто не получится. Она не даст им такой возможности. Потому что умрёт. Сейчас. Здесь. В этом нужнике, где испражняются безумцы. Такие же безответные растения, каким они намереваются сделать и её, Ниццу Иконникову. Потому что теперь ей уже всё равно. Ей не к кому возвращаться домой. Её не ждет больше любимый человек, которого она не сумела удержать рядом с собой. Которого она предала, потому что в животе её чужое дитя, не его. И даже не известно, чьё. Какого из тех двух ублюдков?
Она опустилась на влажный кафель, сгребла в горсть часть осколков, и, словно пляжную гальку, просеяла их через пальцы. Задержался самый крупный, остальные провалились вниз. Она повертела его в руках, высматривая грань поострей. Затем задрала подол холщовой рубахи и несильно провела этой гранью по ноге, около колена. Образовалась неглубокая царапина, к середине которой начала стягиваться толстая кровяная капля. Быстро набрав достаточный вес, разбухшая капля медленно поползла вниз по ноге, оставляя за собой тонкий красный след. Ницца смотрела, как утекает эта капля, как уводит вслед за собой живое тепло её тела, перенося себя из этой тёплой привычной жизни в быструю и холодную смерть… или даже не холодную, а, наоборот, спасительную… и не смерть вовсе, а жизнь… но другую… далёкую и непознанную… там, где ждёт её мама, Татьяна Ивановна Гражданкина, которую она никогда не видела и не знала…
Откуда-то с потолка, откуда падали осколки, внезапно свалились строки, из прошлых её жижинских поэтических опытов в доме отца… И она подобрала несколько, как только что подобрала стеклянный бой… и услышала, тоже откуда-то сверху…
Чтоб в избе уныло
Затворилась дверь…
Чтобы защемила
Свет дверная щель…
Чтоб огонь последний
Загасила печь…
Чтоб в избе соседней
Загорелась свечь…
Чтоб она пролила воск горячий в соль…
Чтоб заговорила ворожея боль…
Она печально усмехнулась и аккуратно закатала левый рукав рубахи до локтя. Затем, прицелившись, со всего маха полоснула осколком по венам, чуть выше кисти, там, где они выпукло прорисовывались вдоль тонкого запястья, которое Сева, её Сева, так любил прижимать к своим губам. Полоснула сверху вниз, так, чтобы перекрыть этой острой гранью все вены разом… А потом ещё раз. И ещё…
Когда нянька, перестелившая постель больной Иконниковой, разъярённая тем, что та ещё не вернулась, отправилась на её поиски, то ещё не подозревала, что обнаружит свою подопечную лежащей посреди женского туалета, без признаков жизни, на мокром от крови кафельном полу, с откинутой в сторону левой рукой, из которой слабыми уже выбросами, но всё ещё продолжала выдавливаться густая тёмная жижа…
Умереть Иконниковой всё же не дали. До клинической смерти не хватило пяти-семи минут, как позднее установили реаниматоры из института Склифосовского, куда её доставили на психоперевозке в экстренном порядке. Там её откачивали, сшивали резаные вены, в то время как безостановочно качал аппарат по переливанию крови. Пока Ницца приходила в себя в реанимации после спасительного вмешательства местного персонала, в Седьмой был устроен консилиум, как следствие суицидальной попытки больной Иконниковой Н. И., имевшей место в стенах специального профильного учреждения. Для начала, по предложению профессора Мунца, прибывшего на совещание, лишили квартальной премии няньку. Но это было не главное. Главное было принять правильное решение по самой Иконниковой. Игры закончились. Генерал Чапайкин, которого в тот же день поставили в известность об имевшей место и только по чуду не закончившейся смертельным исходом попытке суицида, был в ярости. Наорал по телефону на Велихову, временно исполняющую обязанности главврача Седьмой, обещал лично приехать и разобраться, что у них там творится такое с контролем над ситуацией, связанной с его контингентом. В общем, надо было реагировать и определяться. Загальский, как лечащий врач, сделал слабую попытку как-то оправдать свои действия:
— Как известно, шизофрению с систематизированным бредом довольно трудно отличить от патологического параноидального развития психопатических личностей. И, честно говоря, к суицидальному варианту не было весомых предпосылок.
— Но ведь больная явно характеризовалась многотемностью бредовых идей… — не согласился Мунц. — Она с самого начала была болезненно заострена на эмоционально-значимых темах…
Велихова, всё это время размышляющая, чью сторону занять будет время, тоже вставила слово, сообразив, что всё же нужно попытаться сохранить лицо и отстоять репутацию Седьмой. А с Загальским, сделав нужные выводы, можно разобраться потом, самим.
— Видите ли, мы не придавали основного значения ведущему синдрому, определяющему форму шизофрении… — При помощи этого уклончивого варианта она решила пояснить позицию своего учреждения. — Вы же в курсе, Гавриил Романыч, так считалось раньше, и это было ошибкой. Теперь мы определяемся по главному — по ходу, а потом уже по самому итогу течения болезни. А ставку делаем на необходимость длительной, устойчивой, но и вместе с тем весьма усиленной терапии. На триседил, к примеру, перевели. Так, Вячеслав Григорьевич? — Она бросила заметно раздражённый взгляд на Загальского.
— Да, да, именно так, — с готовностью поддержал тот начальницу. — И ещё хочу сказать. Здесь, как стало теперь окончательно ясно, имеет место типичнейший случай полного аутизма, по типу стеклянной стены отчуждения. Всё это должно сопровождаться неустойчивостью мышления и глубокой неконтактностью…
— Должно, а не сопровождалось ведь? — поддел оппонента Мунц. — Как она ловко няньку вашу обработала? Мол, бабушка, простите-извините, можно пописать слетать, по-быстренькому? Слетала вот… Какой же аутизм? Где ж он тут лежит, по-вашему?
Загальский тут же заткнулся, лихорадочно обдумывая достойный вариант ответа, и тогда Велихова решила вмешаться, пока не поздно. И обратилась к Мунцу:
— Гавриил Романыч, уважаемый вы наш, давайте не будем искать тут крайнего, а попробуем прийти к общему знаменателю. Это в наших с вами общих интересах. Она ведь и вашей отчасти была пациенткой, так или не так? И мы в своих действиях по Иконниковой в известном смысле отталкивались и от вашего заключения. От результатов предварительной экспертизы.
— Вот именно, что предварительной, — уже вполне миролюбиво отреагировал Мунц, — а сами-то что ж? Вы же практики, у вас тут поток нескончаемый, конвейер. Насобачились, поди. Ну как же можно суицидника просмотреть? — Он вздохнул и заключительно рубанул ребром ладони по столу. — Ладно. Давайте решать. Мы тут не мундиры чистить собрались, а из дерьма этого выбираться.
— Предлагаю на ближайшие минимум полгода одиночку, — решительным голосом внёс предложение Загальский, сообразив, что гроза прошла мимо. — Плюс перевод на особый режим при круглосуточном контроле. Ну, и усиленная терапия, триседил, само собой. То есть продолжаем безостановочно. Не фрагментарно. Потом собираем второй консилиум, смотрим по результату и решаем по переводу в хроники. Или не решаем. Но это после того, как родит. У меня всё.
По глазам Мунца понял, что слова попали в цель. Велихова, подумал, и сама вряд ли бы другой вариант предложила. Да и чего тут предлагать, раз на самом деле чокнутой оказалась сука? Реально стукнутой. Зар-р-раз-за…
Мунц встал. Встали и остальные.
— И регулярное обследование у гинеколога не забудьте. Вам тут никому лишние трупы не надо. И нам не надо, чтобы у вас было. Один цех, как говорится, под одним Богом ходим. И тем более у неё отец человек известный, скульптор, заслуженный какой-то. А то потом «голоса» всякие там разговнятся — дерьма не оберёшься. Всех коснётся. Согласны?
Оба молча кивнули. На этом консилиум был завершён. А ещё через неделю Наталью Иконникову, бледную, с синими кругами под глазами и тремя заживающими рубцами на левом запястье, доставили обратно в Седьмую и поместили в одиночную палату для особо буйных — под присмотр «с пристрастием». О чём и доложили бумагой наверх, в Московский УКГБ, по принадлежности, курирующему заму, генерал-лейтенанту Глебу Ивановичу Чапайкину.
Всё это время, вплоть до самых родов, Гвидон Матвеевич писал письма и обивал начальственные пороги всех без исключения инстанций власти. В основном жил теперь у матери, в Кривоарбатском. Мотаться из Жижи и обратно при таких делах было не с руки. Что до Прис, то она больше времени всё же проводила в Жиже. Взяла большой заказ от лондонского издательства на перевод шеститомного сборника русской классики. От Гоголя до Шолохова. Но тоже психовала, равно как и Гвидон. Места не находила из-за Ниццы. Заставляла себя работать больше нормы, чтобы отвлечься. Садилась за машинку с раннего утра и переводила. До ряби в глазах. Почти всё остальное время, пользуясь отсутствием мужа, проводила у Шварцев. Там её немного отпускало. Вечером Триш играла, почти каждый день — Мусоргский, Шопен, Чайковский, Бородин, Глинка, Прокофьев, Лист, Рахманинов, — и они вместе с Юликом и Парашей слушали, думая каждый о своём. Прис — о том, что Гвидон обязательно добьётся своего и Ницца скоро, совсем уже скоро вернётся домой, и они заживут, как прежде, вместе, одной дружной семьёй. Пускай, и без Севы её.
Шварц тоже думал. О том, что их связь с Кирой Богомаз, тянущаяся со дня ареста Ниццы, никак не ослабевает, хотя каждый раз, по средам, прощаясь с ней на Серпуховке, он прикидывает про себя, что надо бы поставить точку. Пора. Иначе затянет. И лучше поставить эту прощальную точку в следующую среду. Не тянуть с этим делом. В крайнем случае через среду… А всё потому, что со временем связь с Киркой стала таковой, что после этого хочется завести детей. Чёрт бы всех их побрал. И его бы побрал, заодно со всеми, с ними… И нет опасней варианта, к гадалке не ходи… Да! И как там ещё дела у Гвидона с девочкой нашей любимой, с Ниццулькой нашей бедной?
А Параша, которую после смерти Миры Борисовны вновь вернули в Жижу, поселив в небольшой комнатёнке между кухней и мастерской, слушала эту Тришкину музыку и думала о том, как ей не хватает хозяйки, её Миры Борисовны, её упругого зычного голоса, её строгого взгляда, её виноватой улыбки и её ежевечерней усталости. Нет теперь той, которую она так ждала по будним дням, чтобы встречать, заботиться и служить. А ещё скучала по городскому рынку с продуктами, которые нужно поначалу выторговать, затем тщательно перебрать, помыть и лучшее свезти на Чистые пруды, чтоб молодые там не помёрли с голодухи. Ну, и убраться заодно там же, как водится, чтоб чисто, как у людей, не хуже, чем у них с Мирой.
С октября к ним присоединились и Джон с Иродом, у которых к тому времени кончился выпасной сезон и образовалось свободное время, вплоть до следующей весны. В эти месяцы Харпер меньше пил и больше уделял внимания любимой внучке, маленькой Норе, которой к середине зимы исполнился год. Она уже ходила и лепетала что-то очень и очень важное. Дед вслушивался в этот лепет, сажал её на колени и ощущал, как разрастается в нём что-то тёплое, доброе и широкое, не умещающееся внутри. Тогда он неслышно вставал и уносил Нору к себе, в пристройку. Там он подбрасывал полешки в русскую печь, и она смотрела, как дед Джон ловко управляется с огнём. Дрова весело потрескивали и иногда плевались красными угольками прямо на дощатый пол. И тогда дед вскакивал и бежал топтать их ногами, смешно подпрыгивая вокруг дотлевающих угольков. Маленькая Нора смотрела во все глаза, смеялась и тянула ручки к деду, чтобы тот взял её на руки. Он и брал. А иногда он снимал с дверной притолоки подкову, ту самую, от разбитого глиняного копыта, и давал ей поиграть с ней. И тогда она тянула её в рот, но дедушка не разрешал и вешал подкову обратно, на гвоздик над дверью. И Нора понятливо провожала подкову глазами. Нельзя — значит, нельзя. Ирод в это время лежал в углу, пристроив седую морду на скрещённые лапы, не отрывая тело от дощатого пола по пустякам. Просто молча следил за происходящим. Знал, что лучше беречь силы до конца апреля, потому что в мае, когда начнётся выпас, придётся тратить силы не на пустое, а на главное дело жизни: защищать хозяина и гонять придурковатую скотину…
Поначалу, продолжая стучаться в кабинеты власти, Иконников просто просил. Затем сделал уже довольно требовательную попытку получить разъяснения по поводу содержания его дочери Натальи Иконниковой в психиатрической лечебнице. Незадолго до Ниццыных родов удалось добраться до кабинета Чапайкина. Аудиенция была короткой и результативной.
— Значит, так, уважаемый Гвидон Матвеевич, — внятно расставил знаки препинания генерал, — пока ваша дочь ни в чём не обвиняется, потому что психиатрическая экспертиза установила её полную невменяемость. Есть там диагноз соответствующий, типа шизофрении или около того, но суть дела от этого не меняется. Короче, больна.
— Почему не дают свиданий? — упрямо спросил Гвидон. — Я отец. Мне её недееспособность без разницы. Я дочь свою видеть желаю.
— Это невозможно, — пояснил Глеб Иванович, — она в буйном отделении. Бросается на людей. Была, кстати, попытка суицида, еле откачали дочь вашу. Сейчас она на прописанной терапии. И потом… ей волноваться не показано. Она на девятом месяце. Беременная она.
Гвидон опешил.
— Что? Беременна? Моя дочь?
— И ей рожать, заметьте, — жёстко ответил Чапайкин, — а такая встреча может привести к самому непредсказуемому результату.
Гвидон побледнел и какое-то время сидел молча.
— А когда её вылечат? — спросил он после паузы. — И что будет потом? И как с ребёнком? Куда его? Кому?
— Вот, — разведя руками, согласно кивнул Чапайкин, — это постановка верная. Смотрите сюда. Если она излечивается и врачебный консилиум подтверждает полную её вменяемость и дееспособность, то тогда правоохранительные органы возбуждают против неё уголовное дело, по ряду статей. Причём сразу. Как то: нарушение общественного порядка, антисоветская деятельность и пропаганда, призыв к свержению существующей власти, оказание сопротивления при аресте представителям органов правопорядка. Ну и паровозиком что-то пришьётся, уж извините за эту некрасивую правду. А это срок, сами понимаете. Теперь другое. Если она ещё в стадии, так сказать, по пути к излечению, то вариантов два. Первый — ребёнок пока остаётся при ней, ну там кормить его и прочее. И это — неопределённое время. Но при её неустойчивости он подвергается опасности, сами понимаете. И второе. Ребенка забирают ближайшие родственники, оформляя опекунство до момента выхода матери из стен заведения, лечебного или исправительного. И он, то есть ваш внук или внучка, живут с вами. Под вашей опекой. — Он снова развёл руками и выжидательно приподнял подбородок, намекая, что готов выслушать ответ. Но, подумав, добавил: — И ещё. Если мы дадим вам возможность с ней пообщаться, то, возможно, возникнет и третий вариант. Как мне кажется, лучший для всех. И прежде всего для неё самой. — Гвидон поднял глаза. Он внимательно слушал. — Поговорите с ней. Как отец. Как фронтовик, в конце концов. Как заслуженный скульптор, как автор мемориала «Дети войны».
— Это памятник, не мемориал, — поправил его Гвидон.
— Хорошо, памятника. Виноват, — поправился Глеб Иванович. — Так вот. Посоветуйте ей, по-отцовски, посотрудничать со следствием, которое рано или поздно всё равно продолжится, поверьте. Такие дела просто так не оставляют, так уж заведено, да вы и сами в курсе, разве не так? — Гвидон пасмурно кивнул, соглашаясь. — Скажете ей, что, мол, лучше, дочка, ответить на вопросы, дать полную картину своих контактов, кто, с кем, какие намерения, планы, так сказать. И зачтётся. Потом… — он в задумчивости пожевал губами, — потом, думаю, год-два колонии: поселения, не больше. Это, считайте, ничего. Вообще. По сути, несколько ограниченная свобода. И посильный труд. А там, глядишь, и УДО подоспеет, условно-досрочное освобождение, в связи с малолетним ребёнком. И пошла домой, к родителям, точнее к отчиму, в отчий дом. — Он глянул на скульптора и по-доброму улыбнулся. — Как вам такой расклад? Годится? Лучше, чем психушка да зона?
— Я готов с ней поговорить, — не задумываясь, ответил Гвидон. — Когда?
— Да хоть… да хоть завтра, — снова развёл руками генерал, — я дам команду, и для вас всё организуют. Позвоните с утра по этому телефону, вам подскажут, куда и как, — он поднялся и протянул Иконникову руку. — Всего наилучшего, Гвидон Матвеевич. Надеюсь, это была последняя глупость, которую совершила ваша Наталья. И давайте будем надеяться на лучшее. Вместе. Договорились?
— Спасибо… — пробормотал совершенно сбитый с толку Гвидон. — Спасибо, Глеб Иванович.
О встрече с отцом больную Иконникову не поставили в известность заранее. Просто надели халат поновей и размером побольше, чтобы хватило запахнуть надувшийся живот, и завели в комнату свиданий, с наблюдательным проёмом по центру двери. Там уже сидел на стуле Гвидон. Они обнялись и долго стояли так, прижавшись, зная, что за ними следят, но это не имело значения. Гвидон не сдержался и заплакал; слёзы полились сразу, как только она вошла, вернее, когда её ввели и, предупредив про пятнадцать разрешённых минут, захлопнули оббитую железом дверь, чтобы продолжать вести наблюдение через застеклённый проём.
— Доченька моя… Доча…
— Папочка… Папа…
Потом, когда они разорвали руки и сели за стол, друг против друга, то ещё с пару минут просто сидели молча, каждый впитывая глазами родное лицо.
— Зачем? — прошептал Гвидон. — Зачем, доча?
— Не будем об этом, пап, ладно? Давай не будем.
— Надо согласиться с ними, доча, — он умоляюще посмотрел на неё, — я был там, у Чапайкина. Они, если всё сделаешь, как просят, готовы простить. Годик получится или около того. На щадящих условиях. Я очень тебя прошу. Все мы просим. И ребёночка нам разрешат забрать, под семейный присмотр.
— Это не мой ребёнок, папа. Они меня изнасиловали, их санитары. Я его не хочу. Родится — пусть забирают и воспитывают сами. Это их ребёнок. Этих сволочей. Я как подумаю только, что он будет расти… и я буду смотреть в его лицо… и видеть… эти лица… этих проклятых… кого-то из них… нет, не могу… Не могу я! — Отец слушал молча. Лишь отчётливо вздрагивало левое веко, отсчитывая неровные секунды в такт неритмично бьющемуся сердцу: бум… бум-бум… бум… — А сказать мне им всё равно нечего. Сама решила, сама пошла. Это и есть единственная правда. Другой не было и нет. Поверь мне, папа.
— Это твой ребёнок… — Он взял её за руку и бросил взгляд через плечо. Там, в дверном окне, за ними наблюдали неотрывно. — Он твой, а не их. И мы его заберём и воспитаем. И будем счастливы. Все вместе. Как всегда было. Раньше.
Ницца помолчала. Затем сказала:
— Понимаешь, пап, я бы, возможно, так поступила, если бы они не засунули меня сюда. Здесь я много чего поняла про них. Такого, чего раньше не понимала. И переступить через это уже не смогу. Они меня отравили. Посадили на психушную свою иглу. Иногда мне кажется, что я уже не могу без ненависти. К ним ко всем. Как будто мне не хватает воздуха. И словно мне кто-то насильно запирает мозг. А я не хочу жить в запертом состоянии. Мне эта ненависть к этим гадам, как ни странно, помогает держаться. Смысл как будто обретается новый. А иначе — труба. Пустота. Пропасть. Ты понимаешь меня, пап?
Она протянула руку и положила ладонь на его кисть. И он увидел три неровно затянувшихся рубца на её запястье. Она заметила его взгляд и натянула край халатного рукава так, чтобы прикрыть их. И тогда снова он заплакал. Потому что понял, что не добьётся того, чего хотел добиться. Поздно. Упустил. Когда? Как? На этот вопрос он ответ дать себе уже не мог. А она спросила, спокойно, твёрдо глядя ему в глаза:
— Папа, Сева что, смотался? Только не юли, говори как есть. Да или нет?
— Да… — Гвидон утёр глаза тыльной стороной ладони и шмыгнул носом. Сейчас он казался ей старше своих сорока пяти. Много старше. — Тебя все любят… Все. Прис, Триша, бабушка, Джон, Параша, — он помолчал и добавил: — Юлик… Какой-то Роберт ещё звонил. В Кривоарбатский. Спрашивал, не знает ли бабушка, как у тебя дела. Кто это, Ниццуль?
— Так… — ответила она довольно равнодушно и пожала плечами. — Знакомый один. Не бери в голову.
В этот момент дверь распахнулась. За ней пришли.
— Время, — строгим голосом сообщил санитар и добавил по-военному: — Прощайтесь.
Они поднялись и снова приникли друг к другу.
— П-пожалуйста, милая, пож-жалуйста, — прошептал он ей на ухо, чуть заикаясь от волнения.
Она не ответила. Оторвала руки и, не оборачиваясь, вышла из комнаты, поддерживая живот…
Рожать её увезли через неделю после встречи с отцом, по «Скорой», в роддом, расположенный по соседству с Седьмой, под присмотром двух санитарок. Там поместили в отдельную послеродовую палату. Предродовой не понадобилось, поскольку рожать пришлось прямо с колёс. Мальчик, сморщенный и черноволосый, со скульптурно вылепленным личиком, орал громко и натужно, словно хотел как можно скорей попасть обратно, в привычную теплоту и уют материнского лона. Ребёнка поднесли к её лицу, порадоваться. Ницца скосила глаза, отметила про себя, что — мальчик, и отвернула голову, прикрыв веки. На ножки не взглянула, так что по искривлённому пальчику на каждой стопе не заметила. Да и не хотела ничего видеть.
Там её продержали ещё трое суток, потом вернули в палату для буйных, в Седьмую — продолжать лечение и сцеживать ненужное молоко. Отравленное, как она предположила, психотропными инъекциями. Чертовыми нейролептиками. Ребёнка больше не видела. К тому времени, на четвёртые после родов сутки, он уже кричал и требовал молока совсем в другом месте — в доме скульптора Гвидона Матвеевича Иконникова и его жены Присциллы Иконниковой-Харпер, в подмосковной деревне Жижа. В свидетельстве о рождении на месте отца был проставлен прочерк. В графу «имя» записали «Иван». В честь неизвестного отца Ниццы, Ивана. А заодно — приёмного деда, Джона. По-русски тот же Иван. Отчество, с учетом затянувшейся традиции, также сложным не получилось: «Иванович». Иконников Иван Иванович, русский, тысяча девятьсот шестьдесят девятого года рождения. Так решили Гвидон и Прис. Оформить опеку над новорождённым, как и обещал, разрешил Чапайкин. Жаль, сказал, что вы не нашли с вашей дочерью общего языка, но, думая об интересах ребёнка, нахожу, что лучший вариант — это назначение опекунами. А ей не завидую, скоро теперь не встретитесь, занимайтесь своей жизнью лучше, чтобы из мальца вашего похожий на неё не вырос.
После высокого вмешательства вопрос с опекунством решился за пару дней. В итоге так и не понял Гвидон, сволочь этот генерал Чапайкин или не совсем, урод, как все они, или не полный. Играет он с ними или советует? Или на самом деле другого теста чекистский генерал. С одной стороны, всё же гэбэшник прожжённый, людоед в погонах, начальник всех негодяев в этой стране, включая тех, что насиловали его девочку. Пускай даже не по его ведомству. С другой — нормальный мужик, с рассудком и здравым разговором. И даже совестью пахнуло слегка, участливостью, уважительностью, намёком на что-то человеческое. Или так их в академиях учат специальных? Чтобы всё с подходом.
Впрочем, воспоминания о Чапайкине с его благочестивыми уговорами постепенно стали забываться, а со временем сделались ещё и бессмысленными, бесформенными и бесполезными. Нужно было жить дальше. Ради внука Ваньки. И молиться, чтобы Ниццу выпустили как можно раньше. Но от них с Приской это уже не зависело.
Ваньку, как только завершилась непродолжительная бюрократия, сразу же перевезли в Жижу. К этому дню там уже всё было подготовлено для жизни семьи в обновлённом составе. Кроватку купили и поставили в своей спальне, супружеской, на втором этаже, рядом с Ниццыной комнатой, в которую перебралась Параша, на грудной период, самый тяжёлый, в помощь неопытной Прис. Так решили сёстры, договорившись, что при необходимости Параша будет приглядывать за маленькой Норой, которой к тому времени исполнилось полтора года. Короче говоря, поделили безотказную Прасковью на два дома, чему она радовалась необыкновенно: и тут поживёт, и там поспособствует, и все ей родные и душевные, и все они «спасибо» ей да «пожалуйста» без устали повторяют, и угощенья там и тут не переводятся, и грязи от всех от них мало совсем, и детки оба славные да ненаглядные, что Тришкина, что Ниццына. То бишь Прискина теперь. Только вот что Миры больше нет на белом свете, Борисовны, ужас как огорчительно, да Гвидон с Юликом никак не заладят, какой год уже, страшно подумать.
Такое житьё, организованное родственными семьями по совместному воспитанию наследников двух фамилий, разделённых глиняным оврагом, продолжалось вплоть до тысяча девятьсот семьдесят второго года, когда произошли события, в немалой степени повлиявшие на весь ход дальнейшей жизни. Началось всё с того же Глеба Ивановича. В немилость попал генерал к самому высокому начальству. Важное дело профукал, связанное с рецидивистом Стефаном Томским и его валютным арсеналом. На международный скандал налетел, который сам же, можно сказать, и спровоцировал, своими же собственными руками. Противник оказался и ушлей, и умней, нежели вся его генеральская, чекистская прелюдия. Непревзойдённым оказался аналитиком, редким обладал сочетанием природного ума и негодяйского дара. Поперхнуться вынудил. На самом себе споткнуться. И набить кровавую шишку. Вывод был сделан наверху суровый и скорый — пенсия, самая обычная, по возрасту, без льгот и учёта заслуг. Словно, подумал, тряпку половую отжали и отшвырнули в сторону, не расстелив как следует, а так… догнивать бросили в непотребности и непригляде. Последние дни, пока дела передавал, досиживал в кабинете наедине со смолкнувшим враз телефоном и заметно обнаглевшим адъютантом в приёмной. И подумал тогда Глеб Иванович, пораскинув мозгами, чего б такого он хорошего мог успеть за оставшиеся дни осуществить, используя остатки власти. Или, наоборот, нехорошего. Но так, чтобы запомнили надолго. Думал, но так ничего существенного не надумал. Гадость не созревала, месть не складывалась. Разве что адъютанта сумел перевести подальше от Москвы, без повышения, чтоб не слишком злорадство демонстрировал, сучий потрох. Сам приказ подписал на перевод, а козла этого заставил приказ этот на себя же печатать. Собственно, и всё. На этом злые дела закончились. Добрые тоже не очень придумывались. Перебрал мысленно последние годы, но так ничего значимого, где бы мог последнее непокорство проявить, не вспомнил. А на следующее утро, за неделю до того, как покинуть кабинет в Лубянском проезде, вспомнил. Если б он, генерал херов, жалость бы проявил к девочке этой, к умненькой, ещё тогда, в августе шестьдесят восьмого. Да, умненькой, только сильно упрямой и, как выяснилось, с принципами дружит. Если б не попёр на неё, чтобы жопу себе прикрыть, а наоборот, умял бы дело, спустил на тормозах, подсказал бы, как повинную написать для отмазки да свести всё к лёгкой хулиганке. Там уж и так семеро «сидячих» пострадали; так те хоть в возрасте, зрелыми на площадь шли, ко всему готовые. А дурочку эту неразумную, хоть по-своему и правую, паровозом цеплять — последнее дело.
Этим же утром вызвал машину и напрямик, без звонка, двинул в Седьмую, по месту «буйного» отбывания Н. И. Иконниковой. Там всполошились — как так, товарищ генерал-лейтенант, чего ж не предупредили, мы б больную приготовили для встречи, для разговора с вами, меры нужные б приняли, усилительного характера, чтобы исключить непредсказуемую реакцию в ходе контакта.
— Рот захлопни, — коротко бросил он Велиховой, хорошо понимая, с кем имеет дело. Но теперь это не имело значения. Он хотел расквитаться с самим собой. — Просто приведи и исчезни. Ясно тебе?
Та растерянно кивнула и послушно исчезла. Через полминуты к нему доставили Ниццу. Чапайкин мотнул головой на конвоиров, не глядя, мол, пошли вон отсюда, надо будет, позову, и кивнул девушке на табурет, садись, чего стоишь, мол. Иконникова села. Для чего её привели к гэбэшному генералу, не хотела даже задумываться. Продолжала всю эту гвардию откровенно ненавидеть. Хорошего ждать от них по-любому не приходилось, ну, а хуже, чем есть, всё равно уже быть не могло.
— Вот что, девочка… — Глеб Иванович смотрел на неё спокойными усталыми глазами, и Ницца догадалась, что визит этот не случаен. Что-то должно было произойти. С ней. Только что — не знала. — Я хочу задать тебе только один вопрос. Потом мы расстанемся. Думаю, навсегда. Но ответь честно. Так, как ответила бы отцу. Гвидону Матвеевичу. — Ницца собралась сказать в ответ, что плохо представляет себе чина ГБ на месте её отца, но почему-то промолчала. Ждала… — Так вот. Я хочу знать. Если ты завтра, допустим, окажешься на свободе, без поражений в правах и всяких ненужных последствий, то как ты в дальнейшем предполагаешь жить? Как раньше жила — «узником совести»? С лозунгами, выходками, призывами, разоблачениями несуществующих преступлений и перепечаткой по ночам «Хроники текущих событий»? Или как все нормальные люди — учиться, трудиться, отдыхать и не заниматься всякой чушью? — Он привычно пожевал губами. — Во многом твой ответ сейчас определит твою судьбу. Именно сейчас, поверь мне. Такой уж сложился специфический момент.
Ницца подняла на него глаза:
— Если я выбираю учиться-трудиться, то я что — свободна как птица?
— Ну… в общем, вопрос решаем и закрываем, — утвердительно пожал плечами генерал. — Подписочка, разумеется… To-сё… И под родителев присмотр. До первого срыва. А там — по полной, с учетом рецидива, так сказать.
— А если первое выбираю? — чуть насмешливо, как ему показалось, спросила она. — Тогда что — удвоите триседил и в Смоленскую область? В концлагерь, под вышки и колючку? С дьявольским шифром в медкарте двести девяносто пять — неизлечимый хроник?
— Можно и так, — спокойно отреагировал Чапайкин, — а можно и не так.
Он закинул ногу на ногу и подумал, что пришло время перейти к тому, зачем сюда приехал. Честно говоря, то, что он услышит от этой Иконниковой, знал заранее. Как вообще знал этот тип людей, с которым ему не раз приходилось сталкиваться в его длинной чекистской биографии. Как чувствовал их и видел сразу особым чутьём. К этому же типу относилась и она, девчонка эта детдомовская. Таковым был Стефан Томский, талантливый рецидивист, из-за которого и пострадал. Таким, к слову сказать, был и двойной агент, бывший английский шпион, он же наш разведчик Джон Ли Харпер. Ну и Роза Марковна Мирская, однозначно, такая же, соседка снизу, по дому, где живёт, в Трёхпрудном переулке. Сильная, гордая, честная, неуступная. Разные люди были, всякие. И отложились в голове, каждый по-своему. Памятно, до сих пор в деталях слышится каждый и видится. Иногда Глеб Иванович ловил себя на чувстве, что — странное дело — ненависти к ним не испытывает, хотя, по сути, враги: хоть прямые, а хоть скрытые, как Мирская, к примеру, и вся её нерусская семья. А бывало наоборот — и лёгкое уважение испытывал, и порой слабо ощущаемая зависть просыпалась к ним, к другим, к не таким, как сам. Впрочем, подобные чувства, как только давали о себе знать, сразу гнал от себя, не давая закрепиться в мозгах, чтобы не вызвать потом ненужных рефлексий.
— А не так — это как, можно полюбопытствовать? — спросила Ницца, подперев голову рукой. — Это значит высшая мера? Типа расстрел?
Чапайкин на шутку не отреагировал, а неспешно произнёс:
— Нет, не расстрел. «Не так» — это значит, просто покидаешь страну, уезжаешь. Совсем. Паспорт, билет в зубы и адью! А там сама решай свою жизнь. На их свободе. На нашей не получится. Но это осуществить не просто, так и знай. Масштаб твоей антисоветской агитки до такого варианта, как ни крути, не дотягивает. Но я смогу помочь. Реально. Если захочешь такой путь избрать. Выбирай, девочка. Ответ — сейчас. Завтра будет поздно.
— Почему? — Ницца внимательно слушала всё, что говорил генерал, чувствуя, что слова эти его не похожи на очередную гнусную провокацию. И что, общаясь сейчас с ней, он нарушает некие негласные правила.
— Потому что меня не будет, Наталья. Дальше с тобой только Бог останется, закон советский и злодейка-судьба. Тебе двадцать шесть лет. Решай, чего ты сама для себя хочешь. — Он встал. — До отлёта у тебя будут сутки, проститься со своими. Всё. Летишь или остаёшься?
— Лечу. — Ницца тоже встала и посмотрела ему в глаза, отчётливо понимая, что в эту минуту происходит нечто очень-очень важное. То, что в корне изменит её жизнь. И жизнь её близких. Здесь — родители и друзья. Там — свобода и Сева. Её Сева. А ребёнок… тот, которого она не видела все эти годы… Ребенок пускай остаётся в той жизни, в которую его забрали её приёмные родители. И пусть ему будет хорошо с ними. А ей — без него.
Утром, на девятый день после разговора в Седьмой, Наталья Ивановна Иконникова держала в руках билет по маршруту Москва — Вена в один конец. Плюс паспорт с одноразовой австрийской визой. И имела меньше суток до самолёта. Ей выдали затхлую одежду, и она понеслась в Кривоарбатский, рассчитывая застать Таисию Леонтьевну, узнать, что происходит, кто где в эту августовскую среду? Дверь открыли соседи. Всплеснули руками. После первого шока кто-то бросился обниматься, кто-то шарахнулся в глубину коридора. Но бабушки не было.
— Так в Жиже ж она в вашей, к Гвидоше укатила, с неделю как уже, — сообщила сердобольная соседка по коммуналке и дала денег на электричку.
Ницца напрягла память и, вспомнив Киркин номер, набрала подругу. Телефон молчал. Это и понятно — Раиса Валерьевна Богомаз отбывала срок в колонии общего режима, а Кирка в это время была, как правило, на Серпуховке, у Шварца. Ницца, разумеется, была не в курсе, да и просто быть не могла, но на всякий случай набрала городской телефон Юлика — вдруг в Москве. Он и был, как всегда по средам. Только трубку не взял — на самый разгар любви звонок Ниццын пришёлся, на тот момент, который они так любили, чтобы — вместе, одновременно, доведя себя до той сладкой точки, когда проваливалась под ними земля, вместе с кроватью, подушками и всем остальным, что мешало им наслаждаться друг другом раз в неделю, по долгожданным средам, ему и Кире Богомаз.
К половине пятого она уже была в Жиже. До самолёта оставался вечер и ночь. А ещё нужно было вернуться в Москву и собраться. В доме обнаружила лишь Таисию Леонтьевну и Парашу. Бабушка взялась за сердце, а Параша молча присела на стул и замерла с приоткрытым ртом. Потом стояли, не разжимаясь, рыдали. Отрыдавшись, принялись вдвоём оживлять полумертвую Прасковью. Только потом Ницца спросила:
— А где мои-то, бабуль?
— В Пицунде они, — ответила Таисия Леонтьевна, — третьего дня укатили. Взяли Ванечку и укатили. На машине. Все вместе.
Такого варианта она не ждала. Уезжать навсегда? На весь, возможно, остаток жизни, не повидав отца и Приску? И… и… Впрочем, это не обязательно. Это не её ребёнок. Это теперь их ребёнок.
— А Триш?
— У себя была с утра, — ответила бабушка. — Не знаю, есть у неё урок сегодня или нет. Сходишь?
Ницца кивнула и пошла к дверям:
— Я скоро, бабуль.
Шла и думала, как бабушке сказать про Вену. Про завтра. Про другую жизнь, на которую согласилась, даже не дав себе шанса взвесить всё. Триш была дома, недавно вернулась с детдомовских уроков. Варила вермишель к возвращению из города голодного Юлика. Увидев Ниццу, кинулась на шею, забыв про плитку. Тоже стояли, прижавшись, пока не завоняло горелым. Оторвалась с трудом, подвернула нагарь, залила водой подгоревшую мучнистую корку, утёрла рукой слёзы радости.
— Не плачь, — размазывая по лицу собственные слёзы, промычала Ницца, — теперь всё будет хорошо. Кроме того, что я больше никогда, наверное, не увижу папу. И Приску с Джоном.
— Я не плачу, — тоже промокнув салфеткой глаза, выдавила Триш, — это я просто смеюсь так, — она уставила глаза в Ниццу, и тут до неё докатилась последняя фраза племянницы. — Почему не увидишь? В каком смысле?
— Потому что улетаю. Завтра. Депортируют из страны, — коротко ответила Ницца. — Я согласилась. Это всё. Вот, приехала проститься. Утром самолёт, в Вену. Дальше — Америка или Израиль. Что получится.
— Дальше — Лондон, — моментально среагировала Триш, не успев разобраться, радоваться этому или огорчаться. — Нужно пробиваться в Англию. А жить будешь в нашей квартире. В твоей, я хочу сказать. На Карнеби-стрит. Как будет что-то проясняться, сразу дай знать. Мы прилетим с Приской. И ещё. Подожди минутку, — она сбегала на второй этаж и тут же вернулась обратно. Протянула ключи и деньги. — Вот, это от нашей квартиры, лондонской. Вдруг попадёшь раньше нас, будет где жить. Адрес сейчас напишу и телефон. И ещё фунты английские, на первое время. Всё, что есть в доме. Полторы тысячи. — Внезапно она обхватила руками горло. — Ой, а как же Гвидон с Приской? И маленький… Не увидишься, получается? Слушай, давай выпьем с тобой, срочно!
Через час приехал Шварц и обалдел. Кинулся мять и бодаться. Заорал:
— Свобо-о-ода!!! Ур-ра!!!
Триш освободила Ниццу из Юликовых объятий и в двух словах ввела в курс дела.
— Я уже уезжаю, — безрадостно добавила Ницца. — Рано утром самолёт.
— Я отвезу… — тоже враз упавшим голосом пробормотал Юлик. — И домой, и в аэропорт. Поехали, девочка. Чёрт бы их всех подрал, сволочей!
Таисию Леонтьевну тоже прихватили в город. Хотела до последнего побыть с внучкой. И до самого самолёта проводить. Сказала, больше в этой жизни не встретимся, моя любимая. Моя Ниццонька… И снова заплакала. А Прасковье ничего объяснять не стали, чтобы не запутать голову старой женщине. Просто Ницца прижалась к ней и бодро попрощалась, то ли до выходных, то ли вообще:
— Пока, Парашенька, не скучай тут! Бог даст, свидимся!
Утром, за три часа до рейса Шварц заехал за ними на Арбат. Кирка, вызвоненная поздно вечером Ниццей, уже была там, ночевала у Иконниковых. Ночь практически не ложились, говорили… говорили… говорили… Всё про всё. Про них с Юликом лишь не упомянула Кирка, не хватило духу.
Утром Таисия Леонтьевна неожиданно вспомнила:
— Тебе некий Роберт звонил. Кажется, Хоффман. Или Гофман, я хорошо не разобрала.
— Телефон оставил? — быстро спросила Ницца.
— Вот, — бабушка протянула бумажку, Ницца сунула её в карман. И сразу поехали.
Прощались, когда регистрация уже подходила к концу. Всё не получалось никак оторваться друг от друга и разойтись в стороны. Им — вернуться в эту, ей — исчезнуть в той. Безвозвратно.
В Вену прилетели с небольшим опозданием, но торопиться всё равно было некуда. Ни одной знакомой живой души, несмотря на кучу нарядного и улыбчивого народа вокруг. Первым делом поменяла Тришкины фунты на австрийские деньги. На этом развлечения закончились, после чего осталось всего два варианта, чтобы придумать себе новую жизнь: отправиться в Толстовский фонд искать ходы на Запад или же заявиться бездоказательной иудейкой в еврейский Сохнут в поисках путей на ближневосточный юг, к Мертвому морю. Всё. Думая об этом, она съела макдоналдскую котлету, зажевала её досуха обжаренными палочками из картошки и запила всё пурпурного колера шипучкой. И сообразила вдруг, что есть ещё третий вариант — позвонить в Лондон, Бобу Хоффману. Вдруг повезёт?
Так и поступила. И когда на том конце ответил мужской голос, сомнений не возникло — это был Боб.
— Ты откуда звонишь? — заорал он со своего туманного анклава, отдаваясь в ухе австрийским эхом. — Понял, отлично, сиди в аэропорту, я к тебе прилечу! Сегодня же буду в Вене. Никогда там не был. Часов в… Короче, не знаю. В общем, встречай лондонский рейс примерно между вечером и ночью. ОК?
Сразу после звонка Роберт понёсся в аэропорт и купил билет на ближайший венский рейс. Прилетел порядком раньше и как только вышел из таможенной зоны, сразу стал нервно озираться по сторонам, не веря, что сейчас увидит Ниццу. Но увидел. Она стояла, опершись о колонну, с небольшой дерматиновой сумкой через плечо, и старательно со всех сторон выравнивала языком края шарика фисташкового мороженого. Именно в этот момент Боб определённо понял, что на этой женщине он должен жениться, потому что так распорядилась сама фортуна, решив всё за него. Потому что он до сих пор не женат. Потому что ему безумно нравилась Ницца, с самого первого дня, когда Штерингас привёз его в Кривоарбатский и познакомил со своей девушкой. И потому ещё, в конце концов, что его друг Сева, живущий в Кембридже, в собственном доме, вот уже как третий год женат на Суламифь Шилклопер, дочери Кристиана Шилклопера, с которой у него имел место бурный и скоротечный роман, когда по приглашению нобелевского учёного он гостил в его доме в Брайтоне, в семидесятом. Немало бы удивился профессор Штерингас, когда бы знал, что дом этот, частично перестроенный и заметно обновлённый новым владельцем, был куплен им у сестёр Харпер, внучек сэра Мэттью, которые выставили его на продажу незадолго до того, как в лондонской клинике появилась на свет маленькая Нора Шварц, в начале шестьдесят восьмого. А уж совсем бы не поверил профессор, узнав, что, кроме наличия внучек-близнецов, сэр Мэттью являлся также дедушкой ещё одной внучки, русской по происхождению, родившейся в заключении, в сталинском лагере, урождённой Натальи Гражданкиной, а по факту жизни — Ниццей Иконниковой. Впрочем, и сам покойный старик Мэттью не поверил бы в это, если бы дожил.
Медленно, волнуясь, словно школьник, Роберт Хоффман подошёл к ней сзади, осторожно втиснувшись в пространство между девушкой и колонной, и прикрыл ей ладонями глаза.
— Моцарт? — тихо спросила Ницца и не обернулась. Не услышав ответной реакции, переспросила: — Сальери? — ладони дрогнули, едва-едва, но не разомкнулись. Тогда она поднесла руки к лицу и ощупала эти ладони, тёплые мужские ладони, слегка подрагивающие. И тогда последовал очередной вопрос, последний, тоже негромкий, но уже вполне уверенным голосом: — Спаситель? Это мой спаситель?
И услышала ответ:
— Сначала гулять или в отель?
— Гулять…
Они гуляли до поздней ночи, по улицам и площадям этого старого европейского города, любуясь его нереальной красотой, многоликостью и разнообразием, божественными венскими фонтанами… наслаждаясь незабываемыми видами так расточительно освещённых памятников… Они вглядывались в улыбающиеся, приветливые лица жителей Вены и улыбались им в ответ… Они шли и шли, не зная куда, по булыжным мостовым, пересекая уютные парки и ухоженные скверы, всматриваясь в горящие витрины магазинов и в фасады роскошных дворцов… Знаменитая на весь мир Венская опера… этот старинный замок, такой весь неземной… Они останавливались и заходили в маленькие кафешки и обжигали язык горячими венскими булочками, каких она не пробовала никогда: с фруктовым воздушным муссом, с нежнейшей, тающей на языке творожистой начинкой, с живыми лесными ягодами, вкраплёнными в толстенную желейную перину под воздушной шапкой из взбитых сливок. Они запивали небожительское лакомство крепчайшим кофе, прикрытым пенистым белым облаком, сделанным из чего-то тоже неземного и волшебного на вкус… И говорили… говорили… говорили…
Когда пришли в отель, она уже была в курсе насчёт Севы. И знала все детали. Он только спросил:
— Один номер берём? Два?
— Не могу поверить… — она неуверенно пожала плечами, будто не слыша вопроса Боба, — позавчера я ещё была в психушке, в палате для буйных… меня мучили, надо мной издевались… в меня всаживали психотропные средства… мне не оставляли надежды… А сегодня я гуляю по самому красивому городу мира, держа под руку мужчину, самого настоящего английского джентльмена, и собираюсь ночевать в этом роскошном отеле.
И тогда он сказал портье:
— Два номера, пожалуйста. Рядом. — И, обернувшись к Ницце, произнёс твёрдым голосом, негромко, но так, чтобы она ему поверила: — Не хочу, чтобы это было вот так, просто. Потому что ты мне нужна надолго. Навсегда.
Через сорок минут, приняв душ, Ницца постучала в соседний номер. Он открыл. И она поняла, что он её ждал…
Через пару лет, уже в Лондоне, Ницца Иконникова-Хоффман напишет превосходное эссе «Фонтан после дурки, или Любовь без триседила», опередив своей публикацией так и не осуществлённую мечту приёмной матери, Присциллы Иконниковой-Харпер, сделать статью для «Обсервер» о культурном достоянии, о знаменитом доме-стакане, построенном великим архитектором-конструктивистом Константином Мельниковым в Москве, в Кривоарбатском переулке, по соседству со свекровью, Таисией Леонтьевной Иконниковой.
Часть 5
Таисия Леонтьевна умерла в 80-м, когда её любимому внуку Ванечке исполнилось одиннадцать лет. До последнего дня она отличалась бодростью духа и обладала вполне крепким здоровьем. А если что и побаливало, то терпела и не ставила в известность никого из родных. Тайно подлечивалась, потихоньку, чтобы не обременять никого лишней заботой, — так, на всякий случай, чтобы не брали в голову и как можно чаще давали внука. И потому время, прожитое с ним, по удовольствию и радости взаимного общения напоминало годы, проведённые с Ниццей, когда девочку-подростка привозили к бабушке, на зимние каникулы и выходные дни, в большую и красивую Москву, и дальше начинались весёлые и познавательные походы по культурным, историческим и прочим занимательным местам города, который с каждым днём становился ей всё больше и больше родным.
Как-то незадолго до смерти Таисии Леонтьевны Ваня спросил её, когда они вернулись с катка:
— Бабуль, а Бог кто такой? Он где живёт? На небе? Почему он тогда на землю не падает?
— Потому что он легче воздуха, — не растерялась Таисия Леонтьевна. — И потому что он… вне нашего мира, он за его пределами, он неземной. Он как бы снаружи от нас, он окружает нас со всех сторон, и ему некуда падать, Ванечка. И неоткуда.
— А звёзды? — не понял внук. — Они тоже поэтому не падают на землю, что легче воздуха?
— Звёзды тоже сделал Бог, — объяснила бабушка. — И звёзды, и небо, и самого человека. Папу, маму и нас с тобой. И ещё запомни, маленький, Бог живёт внутри нас, внутри каждого человека. И на небе живёт, и в самом человеке. Бог везде. И Бог есть совесть. И добро. И ещё называется любовь. Вот мы же с тобой любим друг друга, правда?
— Правда, — с готовностью подтвердил внук, — я тебя очень люблю, бабуля.
— И я тебя люблю, родной мой. И Бог нас с тобой любит, но только он об этом не кричит. Он говорит, верьте в меня, люди, делайте добрые дела, помогайте ближнему своему, не совершайте подлости, живите по совести. И вам воздастся… — Она на какой-то миг прикрыла веки, соотнеся свои слова с тем, каким именно образом думала об этом сама и понятны ли будут внуку её слова. Но тот слушал внимательно, всем своим видом показывая, что понимает и хочет слушать дальше. Неожиданно спросил:
— Бабуль, а почему, если он меня любит, то не сделал так, чтобы я не лизнул железные качели? Помнишь? Ещё мороз был такой сильнющий, в прошлую зиму. А у меня потом ещё язык больно щипало, когда его от железяки отдирали.
Таисия Леонтьевна подумала и ответила:
— Просто Бог хочет, чтобы ты научился всему самостоятельно. И он сделал так, чтобы ты постепенно приобретал опыт: что можно делать, а чего лучше избегать. И немножечко тебя ущипнул за язычок, как будто предупредил, что это опасно. Чтобы ты понял и в следующий раз был внимательней. Ведь сейчас тебе не больно, правда? — Внук согласно мотнул головой. — Вот видишь, значит, он тебя любит и бережёт.
— А про Бога сказки есть? Для детей. Я хочу, чтобы ты мне их почитала. Про царя Гвидона читала, а про Бога не читала.
— Бог обязательно есть в каждой сказке. И особенно у Пушкина, которого мы с тобой уже читали. И даже в его несказочных стихах, таких как «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…». Помнишь? Или… «Румяной зарёю покрылся восток…» — и там Бог тоже. Потому что Бог везде, где сокрыт талант. И где есть радость его постижения. Но когда ты подрастёшь, то прочтёшь ещё две книги, уже самостоятельно, и это самые интересные книги на свете. И самые важные. Они называются «Библия» и «Евангелие». Когда меня Бог заберёт к себе, они достанутся тебе. Вот они, — она выдвинула ящик комода и достала из-под стопки постельного белья две толстые книги. Но в руки не дала, а снова положила под бельё и задвинула ящик.
— А папа с мамой их читали, эти книжки? — с явным интересом спросил мальчик.
Бабушка задумчиво пожала плечами. Вопрос застал её врасплох:
— Папа… он всегда был занят, с самого детства. А потом он увлёкся горшками из глины, начал лепить… и сделался скульптором. Так что в твоём папе божественное начало было всегда, и поэтому он лепит образ человека, воспроизводит его в камне, в глине, в металле. Пытается сделать прекрасным то, что, быть может, не всегда столь совершенно. А это значит, что Бог в нём обязательно живет, и он об этом тоже знает. Я хочу, чтобы и ты когда-нибудь почувствовал это в себе, Ванечка.
— А мама?
— Не знаю. Но думаю, что читала. В Англии, где она родилась, все люди эти книги читают. Ещё до того, как стать взрослыми. И мама, и дедушка Джон, и тётя Триша.
— А баба Параша?
— Баба Параша большую часть жизни в неграмотности прожила, потому что тогда много людей совсем читать и писать не умели. Но она очень добрый человек и очень справедливый. И это значит, у нее в сердце тоже Бог живёт. Ведь, живёт, правда?
— Живёт, — серьёзно ответил Ваня, — у бабы Параши очень даже живёт, она хорошая, и я тоже её люблю. Почти как тебя. И Норку тоже.
Хоронили Таисию Леонтьевну на Хендехоховском кладбище, рядом с могилой Миры Борисовны Шварц. Собрались все свои, кроме Джона — он пас. Из города на этот раз не было никого. Просто никого не осталось, последняя подруга детства Таисии Леонтьевны умерла за пять лет до неё. Шварц пришёл, постоял, печально покачал головой, бросил в могилу пару горстей и незаметно исчез. На поминках по понятной причине его тоже не было, как не было и Гвидона, когда провожали Миру. Вернувшись с пастбища, самих поминок Джон уже не застал, все разошлись. Стол был убран, посуда перемыта. Всё ж зашёл, сказал подходящие слова; Прис налила отцу, достала оставшиеся пирожки, разогрела на плитке. Он выпил с Гвидоном, не чокаясь, и немного поел. А на другой день, гоня стадо мимо кладбища, забрёл на могилу, положил полевых цветов на свежий холмик. По привычке свистнул Ирода и тут же с досадой чертыхнулся, по-русски, — Ирод уже десять лет лежал под кустом шиповника, в палисаднике перед домом Шварца. А нового пса заводить не стал, решил, такого очеловеченного кобеля, как Ирод, уже не будет, а другого не надо. Дед Харпер вздохнул и погнал скотину дальше, не спеша, но так, чтобы не опоздать к вечерней дойке. И чтобы ещё остались силы покорпеть над рукописью чуток, перед сном, хотя бы одну-две странички осилить.
Мемуары, над которыми он начал работать, не ставя никого в известность, продвигались небыстро, но продвигались. Всё началось года четыре назад, когда сначала приснилось название: «Пастух её величества, или Диалоги с Фролом», после чего уже возникла потребность излиться, записать на бумаге. Начал поздней осенью семьдесят шестого, отдохнув с неделю после длинного рабочего сезона. Писал, запершись, поздними вечерами, порой прихватывая кусок от ночи. Понемногу. Первый год-два больше думал, чем писал. Так, кой-чего конспектировал, на английском, мелким неразборчивым почерком. В основном припоминал разговоры с Фролкой — бесконечные истории из длинной пастушьей жизни зажившегося на этом свете старика: его непростые любови и простые радости, жестокие разочарования и несбыточные мечты, философствования на тему и без, но всегда наполненные убийственно-жестокой правдой. Ну и прочее всякое, что выплёскивалось Фролкой под настроение, касательно погоды, скотины — коровьей или людской, — или самогона от очередника. Получалось небезынтересно. Даже, можно сказать, местами невообразимо занимательно. И мало-помалу, по крапульке, по историйке, по коровьей лепёшке, вырисовывался, прорастал длинными зимними вечерами, обретал худую, но жилистую плоть двадцатый век глазами деревенского пастуха: от царей к Ленину, от Ленина к Сталину и дальше, дальше… Перед этим, в дожижинской части воспоминаний, разместил и свой параграф, законный, который начал с дома Мэттью в Лондоне и детства в Брайтоне. Далее — по порядку бытия. Нора. Дети. Разведка. Арест. Прозрение и перелом. Война. Работа на два лагеря, но на самом деле — на единственный, в который поверил. Хостинский дом. Снова лагерь, но уже другой, настоящий, советский, на русском Севере, под вышками и колючкой, где жизнь — случайность, а смерть — закон. Кончина Сталина. Реабилитация. Гибель Норы. Девочки. Жижа. Овраг с волшебной глиной. И далее, из-за чего всё и задумалось, оно же самое главное — диалоги с Фролкой. То, над чем, медленно близясь к завершению, продолжал работать по сей день. То, чего больше всего боялся не успеть завершить. Хотя, с другой стороны, точно знал — если б не передвигал ногами в этом добровольно-принудительном режиме, с весны по осень, многотысячно меряя сапогами привычный маршрут, с кнутом за поясом и ежевечерней мутной стопкой, давно бы сдох уж от болезней и тоски. А тоска? Она была. Порой доводящая до желания умереть, уйти… настолько сильным было разочарование в том, ради чего ходил по краю столько лет, оставаясь кретиническим идеалистом. Подхлестнул, как ни странно, Фрол, своими простыми мужицкими истинами. Сказал как-то, когда крепко выпил, под самый конец сезона:
— Понимаишь, Вань, они ж демоны, чисто бесы. Они ж с ада родом усе, Советы энти. Как засланные чёртом самим. Они ж Бога хотять на земи подменить собою и поетому делають страшныя дела, беспощадныя. И нету для их суда. Он-то будить им апосля, суд Божий, но они яво не ждуть. И поетому творять усё биспощадна. Для их чилавек не чилавек, а мошка, коровья лепёшка. Топнуть, размажуть и не обернуться апосля. А люди от ето-во страдають, от ихних плевков и ихнева негодяйства. Но што страшноя тута — ето што сами они, апосля уже, хто простой, обычнай, но чуток повыша другова, он такую жисть видить и сам хочить тож туды приникнуть, к им, к этим, к убивцам. И тожа пнуть, как те. Хошь — брата свово, хошь сестру, хошь соседа. Так оно и выходить, усё ниже и ниже народ катитси под гору. А у Божьим мире усё наоборот должно — уверх да уверх иттить надоть. К Богу да к добрым дилам.
— Как ты думаешь, Фрол, — спросил его Джон тогда, — а почему Советы и всё «советское» именно на этой земле гнездо себе свили?
Фрол подумал и ответил:
— Бог шельму метить… — и замолчал.
Однако Джон проявил упорство, желая разобраться:
— Саму землю метит? Или людей, которые на ней живут? Сам народ этот.
— Земь не тронь, — покачал головой старик, — земь-то сама по себе добрая. Вон как пасём с тобою, солдатик, по два видра, почитай, Маруся с Зорьки сдаиваить кажный день. А народ? Народ наш поминять хорошо б… По земи разметать, поширше, што коммуняк — што православных, от сих до сих, — он кивнул головой сначала на запад, затем на восток, после чего задрал голову вверх, к небу, — а других — сюды, к нам, оттеда какие, не штоб тольки обязательно православныя и не штоб коммуняки, а штоб справедливо человеков усех поделить. Хошь татарин, хошь иудейкя, хошь негра какой, хошь с Англии с самой, к примеру, иль с Америки. И глядишь, разжижится усё, растечётси. Много нашенскаво народу никак нильзя на одной земи уместе держать, беда будить когда-никогда. Одни других нищими сделать захочуть, а те, другие, хто послабже, уместо штоб слово сказать, голову у жопу упрячуть и ни гу-гу. Такой народ. Царя на него надоть. Бога и царя. Тольки забыл нас Бог, Царь небеснай. Проклял, стало быть, русского чиловека, бросил яво православнова, спряталси у себе в облаках. И сделались усе мы страшныя. Но коль так постановил Господь, значить, так надоть яму…
После таких разговоров задумывался Харпер, чувствуя, что есть, есть истина в словах Фроловых. И от этого, бывало, мучился так и не прояснённой до конца мукой, выпивал, чаще в одиночку, уходя в это своё одиночное плаванье по волнам мутной браги: сам себе команда, сам компас и сам же капитан. И всё это — несмотря на то что окружён заботой близких: вот они, рядом, зятья — лучше не придумать и дочери, обе любимые, и внук с внучкой радовали. Особенно малышка, любимица, Норонька, Тришкина с Юликом, Норик любимый. Недавно удалось, хоть и с трудом, прописать внучку к себе, к родному дедушке с законным советским паспортом, на Университетский проспект, в дарёную властью однушку. Подумал ещё тогда, мол, окочурюсь — власть обратно заберёт, теперь уже за так. Как у Севы забрала, у беглого Ниццыного биолога.
Ванюшу тоже любил, как родного, баловал, как умел, попутно язык подправлял, английский, на котором те с малолетства приучены были общаться с матерями и между собой. Нора владела получше, её английский был практически безукоризненным — сказывались ежегодные поездки в Лондон, где она проводила с матерью и тёткой зимние школьные каникулы. Трудностей при выезде не возникало, потому что, начиная с рождения, была вписана в английский загранпаспорт Патриции Харпер-Шварц.
Улетали обычно сразу же после новогодних праздников, ежегодно, отсидев застолье в новогоднюю очередь, как водится, слева или справа от оврага. В это время в Англии уже заканчивались рождественские отпуска и офисы лондонских издательств были открыты. Это нужно было Присцилле, которая, как правило, первую неделю занималась сдачей переводов и обсуждением очередных контрактов на год. Переводы её были великолепны, и это отмечали все. К восьмидесятому году к Прис Иконниковой-Харпер уже стояла очередь. Однако времени на перевод русской классики на английский оставалось всё меньше и меньше. Основная часть работы теперь состояла из переводов с английского на русский. В основном по договорам с редакцией современной литературы, отпочковавшейся от «Худлита». Джойс, Честертон, Агата Кристи, Хемингуэй, Льюис, Вудхаус. И это оказалось делом чрезвычайно интересным, хотя был явно ощутимый проигрыш в деньгах.
— Не будь ты дурой, — не смог удержаться от совета Гвидон, когда она стала проявлять повышенную активность, всё больше и чаще сотрудничая с «худлитовскими» структурами. — Для них переводи, а для нас не надрывайся. Не оценят всё равно. Разве что по головке погладят, а сами завистью изойдут. И обманут рано или поздно. У нас обманывать принято, это повсеместно, и ни черта тут не изменишь. Меня знаешь сколько раз кидали? Полгонорара — это хорошо ещё, если выдерешь из них, проклятых.
— Нет, Гвидоша, — реагировала Прис, обращаясь к мужу на манер свекрови, — для меня удачный перевод на русский всегда открытие, всегда подарок. Иногда, думаю, если, допустим, не заплатят, всё равно хочу, чтобы Льюиса тут знали. И Честертона. А знаешь, какое счастье точное слово найти, самое точное, самое-самое единственное. И ещё я недавно поняла: переводы не успевают за развитием языка. А русский — я абсолютно в этом уверена — чрезвычайно живой язык. И невероятно подвижный. И сверхобразный. Ну ты подумай только, вслушайся! И имей в виду — горжусь этой своей фразой просто ужасно, из Роберта Пена Уоррена, кстати, — она выдержала паузу, сжала ладони в маленькие кулачки и с расстановкой произнесла: — «…от зловонных пелёнок и до смердящего савана…». Боже, какие мощные слова! Какие неповторимые по силе звуки!.. — она разжала кисти рук и продолжила объяснение. — Понимаешь, я хочу делать текст таким, чтобы чуть-чуть опередить сам язык, чтобы суметь почувствовать тенденцию. И попасть. Втиснуться. Забить гвоздь до шляпки, намертво. И ещё. Знаешь, больно иногда становится, когда видишь, как можно переводом уничтожить писателя. Одни пассивы. Каждая фраза начинается с «но», а если нет — с «и». Это не литература. Это эрзац. Кожезаменитель. Фальшивый белый гриб. А в итоге основательная часть англоязычной словесности не попадает в русскую культуру. И это просто ужасно. И дело даже не в том, что, скажем, «primerose» — это скорее «палевый», «бледно-жёлтый», а не «ярко-жёлтый», а в том, что ты знаешь, что именно сам автор при этом имел в виду. И отсюда, от этого точного знания, ты сама получаешь наслаждение от работы. А ты говоришь, обманут. Да и пусть!
В общем, пока Прис бегала по редакционным делам, Триш занималась с дочерью. Утром уводила её из дому, и они, пройдя насквозь Карнеби-стрит, опускались в подземку. Затем выбирали станцию наугад, по карте метро. И после прибытия на место уже вместе изучали Лондон, по живым пешим маршрутам. Иногда, когда была не слишком занята, их сопровождала Ницца, единокровная Норочкина тётка. Впрочем, о таком родстве на этом свете знали лишь четверо: Гвидон с Юликом да сёстры-близнецы.
Ницца с Бобом жили, можно сказать, в самом центре города, на Брювер-стрит. Так что добираться до Карнеби, как и до квартиры Харпер, как и до «Harper Foundation», головной офис которого располагался там же, ей было очень даже с руки. Тогда в семьдесят втором, сразу после того, как Боб, организовав визу и все прочее, вывез её в Англию из Вены, где они провели незабываемые дни, Прис и Триш бросили всё и сели на первый же рейс Москва — Лондон, оставив Ванечку и Норика под надёжный Прасковьин пригляд. Перед этим Ницца коротко сообщила в Москву, что она уже в Лондоне. И пока это вся информация. Будет заниматься видом на жительство, получением статуса или как уж там выйдет. В тот же день сёстры решили — срочно лететь обустраивать единокровную сестру в её новой жизни. В их общей с ней новой жизни. Прилетев и добравшись домой, на Карнеби, обе крайне удивились, не обнаружив никаких следов пребывания Ниццы в квартире. В её же, по сути, квартире. Поначалу заметались, но вскоре получили звонок. От Ниццы. Та орала счастливым голосом и тут же распорядилась прибыть к ней на Брювер-стрит. К ним. В гости. Немедленно. Одна нога здесь — другая там.
— К кому — «к нам»? — в недоумении поинтересовалась Триш, с трудом приходя в себя от неожиданности. — К вам с Севой?
— Нет, — непривычно весело ответила Ницца, — «к нам» — это значит, к нам с Бобом, моим бойфрендом.
— С Бобом? А как же Сева? Он здесь? В Лондоне?
— Он в Кембридже. У него там лаборатория, в Институте селекции растений. И жена. Суламифь Шилклопер. Дочка лауреата Нобелевской премии. А я детдомовская, у меня нет лаборатории. И ничего нет, кроме диагноза «устойчивая шизофрения». Зато у меня есть Боб. А у Боба есть я. А Штерингасу с Шилклопершей его — детишек побольше, — с такой же бодрой интонацией в голосе прояснила ситуацию Ницца. — Давайте, девочки, давайте, мы с Бобом вас страшно заждались. Всё остальное — на месте.
Они приехали на Брювер-стрит, в квартиру Роберта Хоффмана, толком не переодевшись, не успев распаковать подарки из Москвы, тщательно подобранные для новой жизни их лондонской сестры. Но пару глиняных свистулек, свистульку-корову и свистульку-пастуха, вылепленных когда-то ими обеими одновременно с чучелом планеты Земля, Триш успела-таки сунуть в карман, и теперь они лежали сверху.
Боб им понравился. Даже очень. И не только потому, что и на самом деле стал для Ниццы в каком-то смысле спасителем. Просто обе видели, как он её любит. Как вьётся подле неё, как трогает за руку, как не сводит глаз с её ладной фигуры, как всеми силами старается угодить, забывая про гостей в своём же доме. Под вечер, когда уже основательно выпили, перебрав в счастливом возбуждении все возможные тосты, и перешли на гостиный угловой диван, он подсел к ней и притянул к себе, вдохнув запах её волос. Так и сидел потом, с притянутой к себе и уже заметно нетрезвой Ниццей.
— Хорошо, Ниццуль, это понятно, — улыбнулась Прис, сделав вежливый реверанс в сторону Хоффмана, и налила себе ещё «Хереса». — Что дальше? Какой жизненный план?
— Я могу преподавать английский русским. Я могу преподавать русский англичанам. Я могу работать переводчицей. В обе стороны. Синхронно. Пока это всё.
— Ещё ты можешь служить домохозяйкой, бесплатно, — добавил Боб и поцеловал её в голову. — А я буду трудиться за двоих.
— На тебя надежды мало, — засмеялась Ницца, — возьмёшь и уедешь в Союз, на конференцию по каким-нибудь там злакам. И останешься. Опыт, слава богу, некоторый имеется, — и, ткнув в него пальцем, обратилась к сестрам: — Это ведь он Штерингаса вывез сюда, знаете?
— Да? А с виду на разлучника не похож, — улыбнулась Триш, — скорее, на шпиона.
— Вот что я думаю, — неожиданно прервав оживлённый разговор, вмешалась Прис, и лицо её сделалось серьезным, — ты должна работать в фонде. В «Harper Foundation». Переводчицей в обе стороны, педагогом, журналистом — кем угодно. Главное, это совершенно реально. Мы поможем, — она обернулась к сестре. — Да, Триш? — Та кивнула, уже обдумывая Прискины слова. — Уверена, что нам не откажут. Дочерям, внучкам Харперов. Там и издательство мощное своё, и газета, и огромная рекламная служба, и всё-всё-всё. Есть свой радиоканал, кажется, с вещанием на русских. По типу ВВС, но не такой объёмный. Не помню точно, но выясним. Представляешь, как ты там будешь на месте? С твоей хваткой, с твоими талантами!
Ницца оторвалась от Боба, задумчиво потеребила переносицу рукой и, неопределённо хмыкнув, задала будущему мужу вопрос:
— Ты переживёшь, если я не стану домохозяйкой, sweet heart?
— Я не переживу только одного, — Боб попытался тоже хмыкнуть в ответ, чтобы получилось артистично и одновременно беззлобно; и ему это удалось, — если мой друг Штерингас разведётся со своей Шилклопершей и начнёт тебя добиваться по второму кругу.
Про Ваню Иконникова в тот день поговорить не успели. Да и не было такой возможности. Кроме того, обе слишком хорошо знали настрой Ниццы относительно собственного сына. Так что и потом, и в последующие приезды мимоходом кое-что рассказывала Приска про житьё-бытьё приёмного малолетки, но Ницца особо и вид не делала, что вслушивается: отрубила — значит, отрубила. Навсегда. Такой характер, что поделаешь. Фотографию, правда, каждый год в руки брала, бросала взгляд, потом отдавала обратно, давая понять, что в доме этому быть не обязательно. Не надо тут никому ни душу травить, ни жалостливость демонстрировать. Чужой он, не мой. Я его насильно вынашивала и рожала, не хотела, и потому нежеланный он, не выстраданный, хотя и ни в чём не виноватый. Пусть живёт в вашей Жиже и растёт себе там, Иконников Иван Иванович, мальчик без отчества.
Они зарегистрировали брак через полгода. К тому времени миссис Натали Иконникова-Хоффман уже состояла в штате «Harper Foundation», являясь сотрудником восточноевропейского отдела издательства при фонде. Сёстры Харпер не ошиблись. Ницца прошла интервью, продемонстрировав разнообразные знания, эрудицию и приятность в общении, что оказалось делом не последней важности. Попутно высказала пару соображений относительно русского направления в деятельности фонда. Предложила подготовить для печати развернутое эссе на тему психиатрических лечебниц в Советском Союзе. Взгляд, так сказать, изнутри. Сама же за это дело и взялась. На деле получилось два эссе. Первое, названное «Укрутка № 295», написанное по свежим следам, — всё, начиная с ареста на Красной площади и дальше: надругательство в санитарной психоперевозке, последующее отбывание в дурдоме специального тюремного типа, попытка суицида. Умолчать решила лишь о рождении сына, там же, в сумасшедшем застенке. Второе было тем самым, которое задумала ещё в Вене, «Фонтан после дурки, или Любовь без триседила», где с невероятной силой описала чувства женщины, вырвавшейся на свободу после четырёхлетнего пребывания в палате для буйных психбольных и сразу же влюбившейся, в свободного человека, в самый первый и самый свободный день в своей жизни.
Писала по-русски. Потом сама же переводила. И отнесла к себе в отдел, в фонд, руководству, читать. Там прочитали и взвились. Не знали, куда кидаться, настолько убийственным и в то же время высоколитературным получился материал. Тут же предложили книгу, в которую войдут оба эссе, далее — по желанию автора, хорошо бы на схожую тему, крупную форму. Короче, сборник. Мощный. От молодого талантливого русского литератора, депортированного из страны. Ницца подумала и решила писать. О годах, проведённых в Боровском детском доме, — всё как было. Как привезли и отдали в руки Клавдии Степановне, учительнице родной речи, сучьей тётке, порождённой той самой системой. Как реабилитировали умершую в лагере мать, бывшую труженицу органов правоохраны закона жизни по Иосифу Сталину. Как ее, детдомовку, зассыху и девранара, изваяли в металле в обнимку с директрисой и установили во дворе воспитательного учреждения для сирот. Как потом удочерили. И как она, молодая, полная сил и надежд студентка престижного московского вуза, любящая и любимая, споткнулась о систему. И как система, недовольная такой малостью, решила вопрос иначе — сунула голову студентки, в ржавые тиски, крутанула рукоять на триста шестьдесят и раздавила. До сукровицы. Чтоб неповадно больше было спотыкаться. И как потом вмешался обиженный чекистский генерал — но не в расход отправил, а пожалел, слюни пустил по старческому делу, выдернул на волю. Невозвратную. С оплаченным в один конец билетом. В никуда. Такие дела.
Через год с небольшим записи оформились в роман «Клавдия Степановна в глине и бронзе». За перевод на английский тоже взялась сама. В январе, как всегда, приехали сёстры Харпер, и Прис, пока Триш её занималась с Норкой, за неделю работы откорректировала перевод, внеся правки в английскую фразеологию, и это отчасти украсило переводной вариант романа. Читая, одновременно поражалась острому Ниццыному таланту и языку. Ближе к финалу плакала навзрыд.
В общем, к маю семьдесят пятого рукопись была полностью завершена и готова к печати на двух языках. «Harper Foundation» через свою газету «All we need is love» запустил рекламную кампанию. Тщательно разработанная концепция под общим названием «Дети войны, той и этой» также была предложена автором, Натали Иконниковой-Хоффман. И вновь предложение прошло с восторгом. Решили, будет попадание в десятку. Так и получилось: в результате книга выстрелила, став в октябре того же года бестселлером. Да так, что услышали многие, а некоторые, на бывшей родине, от ненависти зажали уши. «Голоса» читали отрывки, на русском и английском, тиражи и продажи тоже были на высоте. Издательство если не обогатилось, то по крайней мере чувствительно укрепило собственные позиции на рынке художественной книжной продукции. «Тайм» взяла у Ниццы развёрнутое интервью, и вскоре после этого Натали Иконникова-Хоффман перешла на должность заместителя шефа департамента по рекламе. Всё того же «Harper Foundation». Ей было двадцать восемь лет. Она жила в Лондоне, она любила своего мужа, и ей нравилась её жизнь.
Всеволод Штерингас узнал об этом из газет, после выхода сборника. Все годы, что профессорствовал в своём Кембриджском институте, особо на политику не отвлекался. Всё его время, свободное и несвободное, теперь поглощала работа. В этом смысле жизнь его не слишком изменилась, разве что приобрела дополнительное качество. Он тоже, как и Ницца, получил что хотел. Лаборатория финансировалась бесперебойно, результат выдавался качественный и ожидаемый. В том же семьдесят пятом, за разработки в области генетики, связанные с карликовыми сортами злаков, ему была присуждена престижнейшая «Novartis Drew Award». На очереди стояла не менее почетная «Норре Seyler Award», на которую он был выдвинут немцами. Остаток «свободного» времени проводил дома с женой Суламифью. Сула, обожавшая мужа, гордилась Севиными успехами чрезвычайно и ужасно хотела иметь детей. Двоих. А лучше — троих малышей, таких же талантливых, как её отец и её муж. И очень может быть, таких же гениальных. Севина жена, представляющая собой образец классической английской домохозяйки, вполне подходила для его однообразной и насыщенной работой жизни. Тем более что найти вторую такую, как Ницца, он никогда не рассчитывал. И, возможно, роман с Сулой, стартовавший на фоне брайтонских закатов и хорошего кофе, который готовил лично Кристиан и запах которого каждое утро проникал через дверь его спальни на втором этаже уютного дома, не был для Севы в прямом смысле отражением его чувства к ней. Скорее это было голодное желание как можно быстрее оказаться в постели через стенку от его спальни, чтобы вжаться всем телом в лакомое тело нобелевской дочки, чтобы медленно, пытаясь сдержать мужскую страсть, провести пальцем вдоль уютного оврага между пышных грудей, чтобы прикоснуться своими губами к её влажным приоткрытым губам и, наконец, обхватить руками её гладкокожие ягодицы и, накрепко соединившись, услышать:
— Ты мой, Севви…
За те годы, что он прожил в Кембридже, Сева выбирался в Лондон не часто. Не пускали бесконечные дела. Но и когда удавалось выбраться, то время в основном съедалось профессиональной занятостью: встречи, конференции, бесконечные библиотечные фонды. И после всего этого скорее хотелось домой, в Кембридж, в лабораторию и к уютной, пышнобёдрой, хозяйственной Суле. Так что на Боба Хоффмана, несмотря на дружеские отношения, просто не оставалось ни времени, ни сил. Правда, пару раз тот оказывался у него в Кембридже, тоже по своим профессиональным делам, но, как назло, всякий раз встретиться не удавалось: ни поговорить без спешки, ни толком выпить, ни повспоминать. Разве что заскочил к ним однажды, предварительно позвонив и застав обоих. Познакомился с Сулой, ну и, как водится: немного сухого «Хереса», кофе и без горячего — так, на гостином столике, всё на западный манер, чинно, пристойно, необременительно. Попутно чуть-чуть всё же вспомнили былые времена. Плюс пара анекдотов. И разбежались. До следующей неопределённости.
А когда узнал, что Ницца здесь, да ещё в фаворе, при счастливой занятости и восходящей славе, то был поражён. И сражён. Наповал. Сволочью себя ощутил. Самым последним гадом. Сбежал, перестав интересоваться прошлой жизнью, той, в которой была она, его Ницца. В первые годы он порой ещё задавал себе вопрос, в коротких перерывах между лабораторией и домом: любит ли он её по-прежнему? Думает ли о ней как о женщине — о его женщине, о которой не думать нельзя? Прощает ли он сам себе, что сделал тогда выбор и оставил её один на один с системой? Теперь же и спрашивать перестал. Но в те годы он отвечал так. Да, любит. Да, думает. И ещё… да, прощает. Так было проще. Так было незаметней страдать. И так лучше для науки, которой он служит. Так распорядилась жизнь.
Ни разу Хоффман в своих редких контактах с ним не решился сообщить новость: ни то, что его бывшая девушка оказалась в Лондоне, ни то, что это он, Боб, вывез её из Вены, что она, Ницца Иконникова, стала Натали Иконниковой-Хоффман. Собирался пару раз, но ёкало где-то, неудобило внутри. Однако прикинул — чёрт его знает, лучше воздержаться всё же, не подвергать риску ни себя, ни её, ни Севу. Сама же Ницца, после того как они с Бобом стали жить вместе, перестала интересоваться Штерингасом, словно не было его в её жизни вовсе. Во всяком случае, виду не показывала, что был. Боб гадал поначалу, слегка психуя: вычеркнула окончательно или тоскует незаметно? Тихо, про себя. И с кем она ночью, отдаваясь ему? С ним, Бобом Хоффманом? Или с ним? С этим…
И просто великодушно терпит, загнанная в угол?
Через полгода после брака волнение поулеглось, и он стал терзать себя реже. Тем более видел, как постепенно начала оживать его жена, особенно после приезда сестёр Харпер. Как погрузилась с головой в новую работу и новую жизнь, и как стремительно у них с этой жизнью стала налаживаться взаимная обратная связь.
К семьдесят пятому, к моменту выхода сборника, Боб был уже вполне спокоен за свою семью, посчитав, что брак его необратим и Сева им больше не помеха. А отбрехаться насчет многолетнего молчания? Отбрешется как-нибудь, отшутится, отобьётся. Скажет, не хотел волновать — у тебя семья, и у меня семья, так уж вышло. И пошутит типа того, что я вас вывез, обоих, так что половина по закону моя. Ну и по совести. И половина та оказалась женской, извини.
Они встретились. Правда, не так, как изначально задумывалось, через пару месяцев после того, как выстрелил роман, а ещё месяцем позже. Но сначала Штерингас набрал номер Боба и спросил. Коротко:
— Ты был в курсе?
— Она моя жена, Сева, — так же конспективно ответил тот. — Уже несколько лет. Извини. Так вышло, — и стал ждать, что тот скажет дальше. Волнения не испытывал, было небольшое неудобство и готовность оборвать разговор, если он покатится не в ту сторону. Но почему-то уверен был, что Сева не станет его пытать. О том, как это могло произойти. Он и не стал. Скорее, диалог у них состоялся беспредметный и прохладный. А на словах осталась небольшая часть:
— Я прочитал её книгу. И Сула прочитала… И… и я хотел бы увидеться, если это возможно, — помолчав, сказал Штерингас. — Если она не против. И ты тоже, конечно же.
— Я — нет, разумеется, — ответил Боб, — а у неё спрошу. Думаю, и она не будет против. Для чего нам, собственно, быть против?
Сева снова помолчал. Затем спросил:
— Ты счастлив, Боб?
— Я очень счастлив, — ответил Хоффман, — в каком-то смысле благодаря тебе. Спасибо, Сева. Так получилось.
— Надеюсь, теперь мы в расчёте? — грустно усмехнулся на том конце профессор. — Никто никому не должен?
Боб не ответил, пропустив невесёлую шутку мимо ушей. Всё это время, пока говорил, думал о том, есть для него опасность в этом разговоре или пронесёт? И что там у Севы на душе. В этой закрытой и непростой системе. И спросил, предугадывая варианты:
— Ты что… хотел бы… дружить? Ну-у… общаться? Или… не хотел бы ничего?
— Знаешь… — немного поразмыслив, внезапно предложил Сева. — Мы с Сулой собираемся в Брайтон, на неделю. В дом тестя. Сейчас там никого. Мы каждый год в январе туда ездим. Отдохнуть от дел, собраться с мыслями и вообще. Морской зимний воздух, раз в год. Хотите, приезжайте на пару дней. Дом большой, удобный. Там и решим — дружить или просто продолжать жить. Каждый сам по себе.
— Знаешь, а идея хорошая, — согласился Боб, мысленно выдохнув, поскольку догадался, что Штерингас разбавил тему Сулой не случайно, — мне нравится. Спрошу у Ниццы, как она к ней отнесется. Но есть загвоздка. Сейчас тут сёстры Харпер. И она вряд ли захочет уехать, пока они в Лондоне. Там ещё Нора с ними, дочка Триш.
— Это ещё лучше, — отреагировал Сева, — вместе с ними и приезжайте. Они замечательные, обе. А мы вас встретим на вокзале.
— Мы на машине, так что просто нужен адрес. Если поедем — я позвоню. О'кей?
Они поехали, все: он с Ниццей, Прис, Триш и одиннадцатилетняя Нора. Ницца, узнав о разговоре мужа со Штерингасом, задумалась. А он следил за тем, как на её лице отражается то, о чём она думает. И понял, что — никак. Она и на самом деле восприняла новость без трепета. Примерно так, как восприняла бы мать совершеннолетнего ребёнка известие о том, что обнаружился бывший муж — алиментщик. Но любопытно всё равно было. Плюс легкое волнение. Самую малость. И если Сева приглашал к сближению, это означало, что он готов смотреть ей в глаза. А значит, ему есть что сказать. Вполне вероятно, что-нибудь осмысленное и разумное. Как всегда. И в той жизни было что жаждать, и в этой найдётся. И ещё. Хотелось взглянуть на его жену. Это было важно. Хотелось разобраться до конца. Наверное, по этой причине и дала согласие, беззаботно пожав плечами через пару минут раздумий и улыбнувшись так, чтобы не напрягать Боба, понимая, что тот на нерве, но тщательно это скрывает:
— Да и поехали, почему нет? Тем более девочки в Брайтон свой любимый выберутся, Норке дедов дом покажут. Кстати, мы ведь с тобой воздухом морским никогда ещё вместе не дышали, правда?
Когда въехали в Брайтон, Боб достал адрес, свериться по названиям.
— Как называется? — спросила Прис. — Мы тут все улицы знаем.
— Маргарет-стрит, — ответил Боб, продолжая вести машину.
Триш удивлённо протянула:
— Ну и дела-а-а… Да это же наша улица, дедушкина. Надо сначала по Мадейра драйв, а потом съехать на Марин парад и налево. Кажется, шестой поворот.
— А дом? — решила уточнить Приска. — Номер какой?
— А номер… а номер пятый. Да, точно, Маргарет-стрит, номер пять.
Обе изумлённо посмотрели друг на друга.
— Это наш дом… — вытаращив глаза, выдала Прис. — Это наш адрес… Но постойте, его же учёный купил какой-то, нобелевский лауреат. Через агентство.
— Это его тесть, — продолжая вести машину, пояснил Боб, — Кристиан Шилклопер.
Ницца, поражённая, покачала головой:
— Невероятно… Этого просто не может быть… Это невозможно… Штерингас живёт в доме вашего деда, сэра Мэттью… В вашем доме…
— Бывают ведь чудеса, — хмыкнул Боб, — трудно поверить в такое…
Внезапно Ницца положила руку на руль:
— Останови! — Боб тормознул и прижался к обочине. — Мы не поедем туда, — внезапно, твёрдым голосом сказала Ницца. — Я этого не хочу. Не хочу, чтобы он… чтобы Штерингас жил там… в вашем… в нашем… доме… в доме Джона… чтоб он там хозяйничал с женой… с этой, с Суламифь со своей. Это уже перебор. Это — слишком.
Все замолчали и какое-то время сидели без движения. Слышно лишь было, как мягко урчит двигатель.
— Значит, делаем так. — Боб включил поворотник и тронулся с места. — Мы сейчас подъедем к дому, сделаем круг-другой, пусть Норик глянет, где провели детство её родные. А потом уедем. А Штерингасу я позвоню по пути домой. Что-нибудь придумаю. Типа поломки машины или как-то ещё. Да?
— Да… — сказала Ницца и благодарно посмотрела на мужа.
— Да… — сказали Прис и Триш. — Конечно…
— Нет, — попробовала было выкатить маленькую капризу Нора, но Триш сначала молча сунула ей под нос кулак, а потом просто погладила по голове.
— Да… — согласилась девочка. — Ладно, так и быть.
Через пару недель, уже после того как сёстры Харпер и Нора вернулись в Москву, встреча всё же состоялась. На этот раз в доме Штерингасов, в Кембридже, куда Бобу нужно было по делам, и заодно он прихватил с собой жену. Чтобы лишний раз не заставлять себя думать о принудиловке, в доме этого чёртова гения, к которому и так не слишком уже лежало сердце. Готовясь к встрече, Сева думал, как ему поздороваться с Ниццей. Поцеловать? Тепло? Или соблюдая формальный этикет? Может, обняться? Или пожать руку, вежливо и пристойно улыбнуться и предложить пройти в гостиную? Или же, наоборот, улыбнуться игриво и похлопать по спине? И это после всего того, через что ей пришлось пройти? Мол, кто старое помянет… и получить в ответ такой же встречный нелепый хлопок и презрительную усмешку вдогонку?
Предугадать реакцию Ниццы всё равно было невозможно — хорошо знал по прежней жизни. Решил, чтобы избежать неловкости, нужно появиться с небольшим опозданием, когда уже рассядутся и Сула успеет что-нибудь подать к гостиному столику. Так и поступил. Вошёл, когда уже его гости сидели в гостиной, пожал Бобу руку и сразу опустился в отдельно стоящее кресло, приветливо улыбнувшись Ницце. Та улыбнулась в ответ похожим образом и откинулась на спинку дивана, на мгновенье прикрыв глаза. Дальше пошло по-обычному, по-гостевому. Воспоминания, но не самого тяжёлого ряда, без детализации ареста и обмусоливания психушной темы. Всё больше Жижа… семья Харперов… как там Джон… Иконниковы… Шварцы… какое несчастье с Мирой Борисовной, кто бы мог подумать, что так рано уйдёт… Таисия Леонтьевна, такая замечательная женщина была, редкого человеческого дара и высокой природной культуры… поделки из волшебной местной глины, горшки, свистульки… собачка была ещё такая смешная, Ирод, кажется…
— Кстати, вот, из очень прошлой жизни. Презент. — Ницца выудила из сумочки глиняную свистульку-корову и поставила на гостиный столик. Сева взял, повертел в руках, свистнул в коровью морду и вернул подарок на стол.
— Очень мило…
Потом, выпив чаю с пудингом, перешли к ликёру и к успехам сторон: издательство Фонда, бестселлер Натали Иконниковой-Харпер, лаборатория в Кембридже, награды в области биологии и генетики… Досадно, что в Брайтон к нам тогда не довелось попасть, ужасно жаль.
Пробыли недолго, не больше двух часов. Затем встали, синхронно, словно одновременно почувствовали время, и засобирались. Ницце этот гостевой визит вполне пришёлся по нраву, как ни странно. Уже к концу вечера отчётливо поняла, что всё — выжглась чувствительная сердцевина, ни боли не ощутила, ни душевной тряски, ни околосердечного неудобства. Отгорело. Улеглось и затянулось. Смотрела на почти сорокалетнего Штерингаса, усреднённого вида европейского профессора с наметившимся вторым подбородком, зарождающейся лысиной и всё больше обнаруживающими себя чертами семитскости в лице. Смотрела на чуть заметно нервические его руки, ищущие и не находящие себе места: с коленей — на подлокотники и обратно, к столику — и от столика, к волосам, подбородку и назад — к подлокотникам и коленям. И так по кругу. И даже в чём-то благодарна ему была, за то, что он, как выяснилось, сумел когда-то не влюбить её в себя, — так что теперь ни один мускул не дрогнул на её лице. И даже пудинг, аккуратно упакованный хлопотливой Суламифь, взяла с собой, не отказалась — к домашнему десерту.
Несколько последующих лет они не общались. Ницце не было нужды посещать Кембридж, а Сева, в свою очередь, крайне редко теперь наведывался в Лондон, поскольку через год после их встречи возглавил свой Институт селекции растений, который как и прежде, но уже с удвоенной энергией продолжал поглощать всё его время целиком. В общем, каждый занимался своим делом, и занимался чрезвычайно активно. А в тысяча девятьсот восемьдесят втором профессор Штерингас, получивший к тому времени около десятка премий в области фундаментальных и прикладных исследований в области биологии, стал академиком Королевской академии наук.
В этом же восемьдесят втором году, сразу после смерти Брежнева по предложению Натали Иконниковой-Хоффман в рамках издательства фонда была создана дочерняя структура, небольшое издательство «Харпер-Пресс», которое она же и возглавила. Цели перед новообразованной издательской единицей стояли совершенно определённые — наполнять русскоязычный рынок качественной литературой свободного звучания, включая религиозные, исторические, мемуарные и политические тексты. И особенно что касается запрещённых в Союзе авторов. Более того, при «Харпер-Пресс» был открыт небольшой книжный склад, где русскоязычные читатели имели возможность бесплатно отбирать искомый материал, предположительно для незадекларированного ввоза в Советский Союз.
К зиме восемьдесят третьего, в самый разгар андроповских тисков, дело, которому Ницца теперь посвятила себя целиком, было поставлено уже на широкую ногу. Тиражи расходились чрезвычайно бойко, опережая ближайших коллег по цеху, таких как «Посев», «Имка Пресс», «Ардис», «Анн Арбор».
В январе того же года скульптора Гвидона Матвеевича Иконникова пригласили на разговор. Позвонили на квартиру в Кривоарбатском и настоятельно попросили соседей, чтобы тот перезвонил. Оставили номер. Гвидон бывал там крайне редко. Прис и Триш с Норкой улетели в Лондон, и он практически безвылазно работал у себя в Жиже, изготавливал макет мемориального комплекса. А когда выбирался в город, то, не заезжая домой, ехал прямо в Союз художников, заниматься общественной работой. Но тут как-то заскочил. И перезвонил по номеру. На том конце ответил мужской голос:
— Здравствуйте, Гвидон Матвеевич, я генерал-майор Комитета государственной безопасности. Меня зовут Владимир Леонидович. Не могли бы вы прийти для весьма важного разговора? Завтра, в одиннадцать. Дом на набережной знаете, надеюсь? Так вот, подъезд второй, этаж седьмой. Квартира… Жду, — и, не дождавшись подтверждения, положил трубку.
На другой день ровно в одиннадцать ему открыл дверь молодой человек приятной наружности и пригласил пройти в гостиную. Владимир Леонидович был уже на месте. Он сидел в кресле и курил. Увидев скульптора, мягко улыбнулся и приглашающим жестом указал на кресло напротив.
— Курите? — Гвидон отрицательно мотнул головой и сел. — И правильно, что не курите. Моя должность заместитель начальника московского УКГБ, — неспешно начал мужчина. — Насколько мне известно, вам уже доводилось в своё время беседовать с моим предшественником, генерал-лейтенантом Чапайкиным Глебом Ивановичем, верно? — Гвидон снова кивнул, пытаясь угадать, к чему клонит этот генерал. — Да-а… летит времечко, летит, не остановишь, Гвидон Матвеич. — Гвидон молчал, ожидая продолжения. То, что ничего доброго эта встреча не сулит, он понял сразу. Владимир Леонидович загасил сигарету и, пожимая плечами, задал первый вопрос по делу: — Как же так получается, уважаемый товарищ скульптор? Мы вас сделали секретарем Союза художников РСФСР по скульптуре, доверие оказали, имеется в виду, государство сделало, народ. А вы?
— А что «я», простите? — не понял Гвидон. — В каком смысле «я»?
— В таком и «вы», — развёл руками генерал, — именно в таком смысле. В антинародном.
— Это почему ещё? — удивился Иконников. — Что ещё за антинародный смысл? Анти-какие вы мне действия приписываете — могу поинтересоваться?
— Можете, — кивнул генерал, и Гвидон отметил про себя, что голос его прозвучал заметно жёстче и с явным вызовом, — попытаюсь объяснить. Начну с того, что ваша приёмная дочь, Наталья Ивановна Иконникова-Хоффман, выпустила несколько лет назад грязный антисоветский пасквиль, в виде сборника из двух повестушек и романа, оболгав в них всё, что только можно оболгать. В курсе факта, надеюсь?
— Я не читал, — сухо ответил Гвидон и солгал. Конечно же, он читал эту убийственную Ниццыну книгу и очень гордился дочерью. Ещё в семьдесят шестом. Не афишируя, естественно, сборник, в варианте на английском языке, привезла из Лондона Приска. При этом рисковала, конечно, и немало, но подумала, таможенников вряд ли заинтересует английская книжка приезжей англичанки. Не «въедут». Так и получилось, не «въехали». Потом она читала её Гвидону, вслух, сразу, с голоса, переводя на русский. А Триш — Юлику, по такой же схеме. А потом её прочитал Джон, уже в оригинале. И поразился тому, как точно и остро талантливо девочка описала всё — жизнь до и после ареста. Возможно, именно эта Ниццына книжка и подтолкнула его к тому, чтобы оформить как-то и собственные воспоминания.
— Ну, читал — не читал — это дело проверяемое, хотя никому не нужное. Вы, Гвидон Матвеевич, вызываете у нас другого рода интерес, — задумчиво произнёс генерал и впёр в него пристальный взгляд.
— Какого рода? — среагировал Гвидон, одновременно пожав плечами. — Я не в курсе никаких дел, кроме состояния современного искусства. Тут могу поговорить. В остальном — профан, извините. А дочь свою, тоже, я извиняюсь, не видел с момента её убытия из страны. И, наверное, уже никогда не увижу.
— А как раз вот это зависит исключительно от вас, — не согласился бесфамильный генерал-майор, — и увидеться сможете, и выехать дадим, если надо.
Гвидон удивлённо поднял на чекиста глаза:
— Выехать? Мне? Это за какие такие коврижки, прошу прощения?
— А за такие! — Владимир Леонидович поднялся и сделал пару шагов туда-сюда. — Вы должны убедить свою дочь, Гвидон Матвеевич, остановить поток лживых книжонок, которыми возглавляемое ею издательство «Харпер-Пресс» наводнило Москву и другие города нашего отечества, — он резко наклонился над Гвидоном и на повышенной ноте повторил, чеканя по слогам: — О-те-че-ства! Именно так! Потому что нам не безразлично, что читают наши люди, наше подрастающее поколение! Чем им ваши родственники, прописавшиеся на Западе, засирают, извиняюсь, мозги! И доколе эта клевета будет обрушиваться на головы советских людей?
— Позвольте, — голос Гвидона прозвучал совершенно искренне. — Но при чём здесь я? Я книжками Ниццыными, то есть… я хотел сказать, дочкиными, не занимаюсь. Как это я её должен убедить? Каким образом?
— А таким! Вы должны доходчиво объяснить ей, что в случае, если она не прекратит свою разрушительную деятельность по оболваниванию советского народа, мы вынуждены будем перекрыть кислород её родственникам, в самом прямом смысле. В частности, её отцу, то есть вам, Гвидон Матвеевич. Ни заказов, ни должностей, ни званий — ничего! Другими словами, безработным сделаетесь, товарищ член-корреспондент Академии художеств. — Гвидон слушал молча, играя желваками, а генерал продолжал: — Вон, женишок её бывший, мистер Штерингас, покинул родину, сбежал за кордон, и не без содействия, скорей всего, вашей дочки. Так он там тихонько сидит себе и не рыпается, в ус не дует, кукурузу свою улучшает. И денежки под себя гребёт в британских фунтах стерлингов, да какой уж год подряд целым институтом научным командует. И весьма доволен, по нашим сведениям. Чего ж вашей-то спокойно не сидится? Мы ведь её добровольно, можно сказать, выпустили, милость оказали, жалость проявили: мать все ж молодая, то-сё, типа повзрослеет, решили, одумается! Не одумалась! А расхлёбывать кому? Вам и расхлёбывать! — он опустился в кресло и закурил. И медленно, проговаривая слова так, чтобы каждое звучало весомо и убедительно, добавил: — И это ещё не всё… Ваша супруга, гражданка Великобритании, а также её сестра, гражданка того же государства, в настоящее время пребывают в стране своего постоянного гражданства. Так вот там они и останутся пребывать. До конца своих дней. Потому что визы на въезд им никто больше не предоставит. Разумеется, только в случае, если мы с вами не договоримся. — Он остановил свою тираду и внимательно посмотрел на Иконникова, желая предугадать его реакцию на произнесённые слова.
Гвидон помолчал, переваривая услышанное. Потом спросил:
— А если она откажется?
— Если откажется — пеняйте на себя. Значит, вы плохо объяснили ей последствия.
Гвидон покачал головой, глядя в пол, прямо перед собой, и сказал задумчиво и негромко:
— А она не откажется… Знаете почему? Не потому, что я плохо объясню. А потому что я не буду ничего объяснять. И не нужно мне этой вашей командировки. Только на билет потратитесь. Я свою командировку уже отбыл, с сорок первого по сорок пятый. Там меня хорошо учили, что можно, а чего нельзя никогда, ни по какому. И объяснили заодно, в каком месте совесть у человека помещается. Потому что иначе как потом жить? Как на самого себя в зеркало глядеть по утрам? Глаза отводить? А на суд Божий вы за меня явитесь? Или я расскажу там, что один генерал из органов очень просил? Убеждал и настаивал? И я не сумел ему отказать, такое, мол, дело… — Он поднялся, давая понять, что разговор для него окончен. — Пойду-ка я, Владимир Леонидович. А вы поступайте, как вам ваша совесть подсказывает. И ваш закон. Если он у вас есть такой.
— Ну что ж, Иконников, — генерал тоже встал и с заметным раздражением вжал сигарету в пепельницу. — Воля ваша. Только не обижайтесь потом. Всё, как говорится, делается своими руками. Если не брать в расчёт суд Божий, конечно, о котором вы так всё хорошо знаете. И имейте в виду: Бог далеко и на небе, а мы рядом и везде. И всегда. И такой расклад не кончится никогда, потому что он вечен. Как вечна система и как вечен ваш любимый Бог. Всё, свободны. Передумаете — звоните, продолжим разговор. — Он крикнул в глубину коридора: — Ткачук, проводи!
Молодой в штатском вошёл, произвёл рукой вежливый жест, что и раньше, но уже в другом направлении, и проводил гостя до дверей. Затем вернулся обратно. Генерал хмуро окинул его взглядом, почесал пальцем у виска и отдал короткое распоряжение:
— Вот что, давай ко мне этого, друга его, Шварца. Художника. Который на сестре женат. У них, кстати, дочка, кажется, совместная, лет пятнадцати. Это хорошо. И ещё. Посмотри, всё, что у нас на него есть. Всё проверь, до трусов, от младых ногтей. Понял?
— Так точно, Владимир Леонидович, всё понял! — по-военному ответил молодой и вышел из гостиной.
А Гвидон, оказавшись на площадке, не стал вызывать лифт, а, медленно переступая, двинулся вниз пешком. Пройдя в глубокой задумчивости два этажа, остановился и вжал всё же лифтовую кнопку. Нужно было торопиться, потому что дома, в Жиже, его ждал сын, Ванька, оставленный на попечение старой заботливой Прасковьи. И ещё — для того чтобы дома, в Жиже, спокойно сесть и подумать. О том, как теперь всем им жить дальше.
За все эти годы, начиная с той самой короткой бешеной ночи в подвале в августе шестьдесят восьмого и до теперешних времен, Шварцу так и не удалось расстаться с Кирой Богомаз. Он продолжал регулярно встречаться с ней по средам, на Серпуховке, где они еженедельно ночевали вместе, после чего утром каждый возвращался в свою привычную жизнь. Шварц, переделав оставленные на утро дела, уезжал к себе в Жижу, Кира же шла на работу, переводила редакционные материалы, затем отправлялась домой, к матери, Раисе Валерьевне, с которой они продолжали жить вместе после того, как ту выпустили после трёхлетней отсидки. В отличие от Юлика, втянувшегося в многолетние отношения с ней прежде всего из-за мужского удобства и ещё из-за простой привычки к уютной Кирке, чувство её к нему было неподдельным. Как влюбилась в художника из полуподвала, взявшего её так, как не брал до него никто, так и застряла в этом своём чувстве. Первые годы надеялась всё, что связь их некрепкая, временная, и она сможет легко избавить себя от образовавшейся по случайности привязанности к Юлику. Как только захочет, так и распустит слабый узелок, дёрнув за кончик нитки. Попутно отведала парочку других романов, на стороне от Шварца, непродолжительных и вполне пристойных. Однако Шварц оставался вне конкуренции. Делал своё дело изысканно и профессионально. И ни разу ни одного слова глупости от него не удалось услышать, в отличие от остальных мужиков, с которыми пересекалась когда по работе, когда по редким женским оказиям. И рисовал офигенно, как ей показалось с самого первого раза. И как писал маслом, страшно нравилось, по холсту, — её портрет, например, сделанный за три сеанса, который висел теперь в её спальне. И от него всегда хорошо пахло, по-родному.
Юлик со своей стороны никогда ничего ей не обещал, и в этом была его единственно сильная позиция. Обычно отделывался шуткой, всё уговаривал найти себе мужика для нормальной пары, чтоб и трахал не хуже него, и зарабатывал не меньше. А любил больше. Она обижалась, но ненадолго. Потому что вскоре снова подходила среда, и ноги сами вели её на Серпуховку. В семьдесят пятом даже на пару лет сходила замуж, вняв настойчивому голосу женского разума. Правда, больший срок продержаться не смогла, короткой вышла переменка. Но эти два года они со Шварцем не встречались. В том смысле, что перестали спать. Зато активизировалась дружба по линии Триш — Кира. Теперь она довольно часто стала наведываться в Жижу, всегда одна, без мужа, чтобы пообщаться с Тришей, поболтать по-английски, выпить чаю и вместе сходить погулять в лес или яблоневый сад. Конец второго года Киркиного брака принёс двойное разочарование, причём каждому из них, и ей, и Юлику. Сама она просто не могла больше выносить обыденность жизни с таким понятным, как стакан семечек, и абсолютно прогнозируемым мужчиной, каким являлся назначенный ею муж. Всё стало раздражать: как ест, как, прикладывая излишнее усилие, стягивает через голову и так уже растянутый свитер. Как трогает своей рукой её грудь, как сипло и чрезмерно порывисто дышит во время соединения их тел. Как первым смеётся, когда рассказывает анекдоты. И наконец, как ничего не понимает про неё саму, про то, что она не любит его, никогда не любила и никогда не полюбит. Неужели не ясно?
Шварц же, наоборот, выловил внутри себя к моменту финала второго после расставания года странное ощущение — он скучает по их бывшим средам. И он дёргается. Потому что… да, именно так, потому что он просто ревнует Киру. Свою Киру. К этому её мудаку, который может запросто положить ей руку на грудь или завалить и придавить своим телом, когда ему только в голову взбредёт. На самом законном основании. Бред…
Зимой, когда Триш улетала в Лондон, увозя с собой Норку, свобода встреч становилась значительно ощутимей, почти полной, и они виделись иногда через день, иногда пару раз в неделю. Правда, в Жижу он брать её себе не позволял. Из-за Параши и Гвидона с Ванькой. Мысли не допускал, что двойная его бухгалтерия вскроется по самой тупой житейской причине — засекут. И не отмоешься. А рисковать было чем — счастливой жизнью с любимой женой и не менее любимой дочкой.
В начале семьдесят восьмого, в январе, когда сёстры вновь укатили на родину, прихватив с собой одиннадцатилетнюю Норку, а Кира наслаждалась свободой после только что состоявшегося развода, они снова встретились. На Серпуховке. И очумели от радости после двухлетней тоски друг по другу. Шварц переехал на неделю в город, и они прожили её вместе. У него. А ещё через пару-тройку недель она поняла, что залетела. Что беременна от Юлика. И ещё поняла, что будет рожать. Потому что, во-первых, давно пора — всё же тридцать три, не девочка, и, во-вторых, она этого хочет. Их среды вновь стали регулярными, но о беременности своей она сообщила Юлику лишь в начале пятого месяца, когда уже было сложно объяснить свой нарастающий живот любой иной причиной.
— Чей? — спросил Шварц и бросил на неё испытующий взгляд. — Мой или его?
Так спросил и так посмотрел, что она ответила:
— Его.
— Ладно, — подумав, решил Юлик, — родишь, надо будет что-нибудь придумать.
Что имелось при этом в виду, не сказал. Да и не знал, что сам имел в виду. Потому что когда говорил, думал о другом — о том, как это повлияет на его, точнее, на «их» среды. И вообще. Нужно всё это ему теперь или не нужно? И где пролегает лично его ответственность за Киру в её новой ситуации. И существует ли она вообще, эта самая ответственность? В конце концов, у ребёнка есть хоть и уволенный, но отец. Законный.
Триш, узнав про будущие роды, искренне обрадовалась. Сказала:
— Ничего, Киронька, мы поможем. Привозить его к нам станешь, мы его с тобой здесь яблочным соком будем поить и Марусиным молоком. Парным. И с глиной работать выучим со временем, как Норку выучили, — и весело кивнула мужу. — Да, Юлик? Будем участвовать в жизни маленького Богомазика?
Юлик неопределённо кивнул и одновременно хмыкнул:
— Мне работать надо, а вы тут со своей глиной. Пусть родит сначала… а то делим шкуру неубитого медведя. В России так не принято, ясно? — и, криво улыбнувшись, ушёл к себе, в мастерскую. Думать над тем, о чём сказала бескорыстная в своей чистоте и наивности Триш. А Кирка подумала и согласилась, с благодарностью — прикинув, что после рождения маленького ещё неизвестно как отразится этот факт на их дальнейших отношениях с Юликом. И вообще, будут ли они в принципе, отношения эти? Но защитный инстинкт подсказывал — нужно держаться ближе к отцу своего ребёнка, так или иначе. Так и сделала. И все последующие годы, вплоть до зимы восемьдесят третьего, навещала дом Шварцев в Жиже. Вместе с сыном, которого назвала Петькой. Просто так, чтобы не Юликом. Отчество, правда, вписала в свидетельство о рождении как несуществующее наследство от бывшего мужа — Михайлович. Пётр Михайлович Богомаз. А претензий не обозначила, никак и никаких: алиментов не просила, контактов не поддерживала, проинформировать о том, что на выходе из брака обзавелась ребёночком, тоже не сочла нужным. Есть же отец, настоящий, чего же ещё? Так и жила — воспитывая сына, принимая помощь от Шварцев, любуясь, как её маленький Петька тренькает по клавишам Тришкиного «Бехштейна», тайно продолжая встречаться по средам с отцом собственного ребёнка и оставляя Петьку в ночь на каждый четверг маме, Раисе Валерьевне.
Голос, записанный на автоответчике, что стоял на Серпуховке у Шварца, принадлежал помощнику Владимира Леонидовича, молодому сотруднику в штатском. Текст был примерно таким — мол, есть настоятельная необходимость встретиться, для чего вам следует позвонить по такому-то телефону и представиться.
В ближайшую январскую среду, обнаружив запись незнакомого голоса, удивлённый Юлик так и поступил.
— С вами желает переговорить заместитель начальника московского УКГБ, — сказали ему на другом конце провода. — Вам следует прибыть завтра, к одиннадцати утра, по адресу…
К большому удивлению Шварца, адрес оказался тем же самым, где он когда-то, около тридцати лет назад, постоял перед так и не открытой дверью.
«Надо же, ничего не меняется… — подумал Юлик, мысленно прикинув, с чем бы могло быть связано это приглашение. — Может, с той историй? С Холстомером их идиотским?»
И в какой-то степени оказался прав. Да и сам разговор также напоминал беседу, имевшую место с Гвидоном Иконниковым. Заход был не нов и выработан годами.
— Ведь вы же не хотите больше никогда не увидеть свою жену, верно? — озадачил Шварца сидевший напротив него в кресле высокий гэбэшный чиновник по имени Владимир Леонидович. — И свою дочь заодно с женой.
— А в чём дело? — не понял Юлик. — Чем они, собственно говоря, провинились?
— Пока ни в чём, но всё возможно, — с интригующей интонацией в голосе ответил генерал, начиная неспешно подпускать в беседу комитетского саспенса. — Объясняю. Хорошо известная вам Наталья Иконникова-Хоффман, дочь вашего коллеги, тоже хорошо вам известного, в своих антисоветских измышлениях достигла крайне неприемлемой точки. Она, как вам тоже, думаю, известно, активно руководит на Западе неким издательством «Харпер-Пресс». Так вот, это самое издательство разными способами бесперебойно снабжает советских граждан горами запрещённой литературы, носящей антигосударственный характер. Не буду скрывать от вас, как от гражданина, художника, секретаря Союза художников России по живописи, как от фронтовика, в конце концов… что мы это дело собираемся пресечь. С вашей, Юлий Ефимович, помощью.
— С моей? — Юлик изумлённо посмотрел на генерал-майора. — Это каким же образом?
— Для начала отправим вас в Лондон, к жене и дочке. Потолкуете. С Патрицией Харпер, вашей женой. С Натальей с самой. Или ваша жена пускай общается, сами решайте. Главное, донести до её неразумного сознания, что обратной дороги вашей жене и девочке больше сюда не будет, если она не прекратит эту свою деятельность. Виз самих, как вы понимаете, не будет на въезд. А действующие отменят. Скажите, пусть, к примеру, на детективы переходит. Или кроссворды всякие. Или, скажем, на астрологические прогнозы. Тоже весьма дело прибыльное. Мне, честно говоря, наплевать. Мне надо, чтобы она заткнула свой бесплатный грязный фонтан.
У Юлика вытянулось лицо. Он покачал головой и задал вполне ожидаемый генералом вопрос:
— А почему вы ко мне с этим, Владимир Леонидович? У неё отец есть. Я ведь не родственник.
— Ну, отец — вопрос отдельный, сейчас речь не о нём. О вас. За других вам думать пока не обязательно, о себе лучше подумайте.
Шварц не стал развивать дальше тему Гвидона, сообразив, что там у генерала уже, видать, полное фиаско. И спросил:
— Ну, хорошо, а если она не захочет, допустим, захлопнуть этот самый фонтан. Тогда что?
— Тогда всё! Швах! Вы живёте сами по себе, они — сами по себе. Вы тут, они — там.
Юлика передёрнуло, он почувствовал внезапно, как скользкий неуютный холод пробрал его с головы до пят. И поёжился, пытаясь не показывать виду, что его трясёт. Но спросил:
— А вы не думаете, что я могу там остаться? Насовсем. Послать меня пославших куда подальше и не вернуться.
— Не думаю, — не задумываясь ни на секунду, отреагировал генерал. И пояснил: — Во-первых, не тот вы человек, Юлий Ефимович, чтобы жить на чужбине. Вы там затоскуете, как персонаж творческий, и быстро приведёте себя в состояние полной человеческой непригодности. Изгрызётесь изнутри, сами себя же съедите. Примеров тому — тьма. Да и сына, полагаю, тоже не оставите. Вы же его наверняка любите, я понимаю. Сам отец.
— У меня дочь, — поправил его Шварц, — Нора. И она как раз сейчас там, в Лондоне, со своей матерью и тёткой.
— Да нет, с ними как раз всё ясно. Я про сына вашего, про Петра, малолетний который. Внука диссидентки этой занудной, Богомаз Раисы, писательницы-бумагомарательницы. А мать его — Кира, Раисина дочерь. Ваша вторая женщина.
Всё же нехорошее предчувствие Юлика обмануло. Всё было не просто плохо, а очень плохо. Отвратительно плохо.
— Это не мой сын. Петя — от её бывшего мужа. И они давно в разводе.
— Это ваш сын, Юлий Ефимович, — жёстко сказал Владимир Леонидович и прямой наводкой упёр взгляд в Юликовы глаза, — она в этом призналась, сразу, как только мы с ней поговорили. Про маму её вспомнили. Кое-что напомнили. Ну и так далее, без остановок, — он благодушно развёл руками. — От вас она это, конечно, по вполне понятным причинам скрывала, скажем так. Но теперь не до сантиментов, сейчас на повестке дня совсем другие вопросы стоят, государственной важности. Так что приходится всем нам соответствовать, уважаемый художник Союза, член-корреспондент Академии художеств. Такие вот художества получаются.
Юлик молчал, медленно укладывая в голову то, о чём ему только что сказал этот человек из ГБ. Там, в голове, где-то сбоку, ныло, мешая думать. Ныло и звенело, через раз: спазм — звонок, спазм — звонок. Он прижал пальцы к вискам, пытаясь унять неприятное ощущение и сосредоточиться. Генерал понимающе следил за его манипуляциями. Судя по всему, спазмы сосудов головного мозга не были редкостью в ходе общения с его клиентурой. Надо было добивать, пока клиент не собрался с мыслями и не набрался решимости запротестовать. Такой временный перелом в настроении допрашиваемых тоже случался, не часто, но бывало. Словно приходило второе дыхание и заставляло их временно дурить невыгодным образом по отношению к власти. И это Владимир Леонидович тоже прекрасно знал. А потому решил добивать прямо сейчас, не давая ненужной передышки:
— И ещё одно, — вполне миролюбиво добавил он и вынул из ящика письменного стола сложенный пополам лист белой бумаги. Правда, таким же белым, как двадцать девять лет назад, этот лист уже не был. Местами пожелтел и несколько обтрепался по краям. Видно, лежал не в самом ответственном месте хранения. Листок этот, ещё не видя его содержимого, Юлий Шварц сразу узнал. Это была агентская расписка источника Холстомера, подписанная лично им и отданная в руки Евгения Сергеевича, того самого, сразу же исчезнувшего из поля зрения особиста из органов. — Вижу, вижу, признали, — добродушным голосом пояснил генерал. — Вот затерялась бумажка наша… То есть, ваша. Ваша бумажка, я хотел сказать. Затерялась и нашлась. В нашей стране ничего не пропадает, чтоб вы знали. Всему своё время и своё место. Сейчас — место и время вот этому вот документу. Что скажете?
— Что скажу? — пасмурным голосом спросил Шварц. — Я спрошу. И что дальше? И зачем она вам? Это же пустышка, фуфел обманный. Ей же грош цена, сами знаете, что я ни при чём. Не сотрудничал. И что она вам даёт?
Генерал-майор хмыкнул:
— Что даёт, говорите? А то и даёт, искусник вы наш, что запущена будет в кадры Союза художников. А оттуда слух пойдёт, в минуты разлетится, что Шварц-то наш, Юлий Ефимович, заслуженный-презаслуженный, а на деле-то стукач! Оттого и заслуги его все. Что работает попутно на органы ГБ, стучит-постукивает, своих помаленьку закладывает. И всё такое. А теперь скажите мне, только как на духу, честно — вам это надо? — Внезапно остатки добродушия сползли с его лица, и он крикнул, громко и разъярённо: — Я говорю, надо вам это или не надо?! Отвечайте, товарищ заслуженный художник! Да или нет?
Шварц поднялся. Голова кружилась, ноющая боль переместилась ближе к середине головы и не отпускала, импульсивно, то сдавливая, то на короткие секунды отпуская мозги. Его слегка качнуло в сторону, но он устоял.
— Вы просто сволочь, товарищ генерал, вот что я вам отвечу. Большая опасная сволочь. Вы все. Если, думаете, Гвидон вас послал, то я не пошлю? Пошлю. Считайте, уже послал. И я вас не боюсь. На фронте не боялся, когда мы проходы для наших войск разминировали и каждую минуту собственной жизнью рисковали. И сейчас бояться не стану. Так что не запугивайте. Делайте своё дело, и пусть будет то, что будет. А на подлости ваши я не размениваюсь. Сажайте, впускайте, не выпускайте, запускайте, как вы только что выразились. Я по возрасту пенсионер, не сдохну. А творить мне никто не запретит, так и знайте. Могу одним карандашом обойтись, в крайнем случае, если на краски не хватит. И глину, слава богу, не отберёте, так что свистульки лепить буду и на базаре продавать. В общем, пошёл я. Чувствую, больше ничем полезным для вас не окажусь.
Генерал молча кивнул молодому, и тот пригласительным жестом указал Шварцу на коридор. А вдогонку Юлику чин добавил:
— Часы запущены, Шварц. Время пошло. Передумаете — звоните, обнулим разговор этот и побеседуем снова, без истерик. Всего хорошего.
Юлик не обернулся и не ответил. Миновал двойные двери гостиной и пошёл на выход. Владимир Леонидович проводил его взглядом и подумал, что ещё б с десяток годков на должности продержаться, а потом пропади они все пропадом. И те, и эти.
Он вышел на морозный воздух и присел на скамейку. Напротив, через реку, как и раньше, стоял извечно страшный, шипастый Кремль. Сейчас Юлику особенно неприятно было осознавать, что зрелище это будет мозолить ему глаза весь остаток жизни. И неважно, что из Жижи зубчатки этой краснокирпичной не видать. Найдут, достанут и обяжут всматриваться, не мигая. Он это хорошо понимал. И насчёт остаться — не остаться генерал тоже прав. Всё, проехали. Вернее, не уехали, когда нужно было сделать реальную попытку. Теперь поздно доживать не на своей земле. Без Жижи, Параши, Серпуховки, Джона и его коровьих лепёшек. Даже несмотря на Триш и Норку. Сдохнет там по-любому. А так поживётся ещё, покоптится под жижинским небом. Неужели они вечны? Скоты эти.
Пошёл снег, мягкий и редкий. Шварц оторвал себя от доски на чугунных ножках и поднялся. В голове стало немного полегче, но куда ему сейчас идти, он всё равно не знал. Не понимал просто. Через час начиналось заседание секретариата Союза художников, где ему непременно нужно было присутствовать. С другой стороны, это была среда, и в скором времени Кира должна была появиться на Серпуховке. Впрочем, у неё был собственный комплект ключей, и можно было не так уж торопиться. Хотя… это правда или это… что? Ему срочно нужно было задать Кире этот вопрос. И если да, то почему она… Зачем ей всё это? И ему… тоже зачем… Или… плюнуть на всё, ехать на Центральный телеграф и заказывать срочный разговор с Карнеби-стрит? Стоп! Но если они ломали Гвидона, то наверняка он связался с Приской, позвонил им в тот же день, и теперь Триш, будучи в курсе чудовищной ситуации, ждёт среды, чтобы звонить ему, на Серпуховку, помня, что он ночует там в этот день. Значит — ехать домой и ждать звонка от Триш? Все звонки оттуда теперь, само собой, подконтрольны. Они, наверное, и раньше прослушивались, как и всё в этой стране, но тогда он над этим не задумывался, нужды не было такой. Да и теперь, в общем-то, скрывать от «ушей» нечего. Всё и так сказано. И добавить к сказанному нечего. Зная хорошо свою жену, Юлик не допускал, что Триш попытается сама или же с помощью Приски повлиять как-то на Ниццу. Полный идиотизм! Но с другой стороны — что предпринять? Предпочесть остаться там? Разрушить собственную семью? Лишить отца дочери и мужа жены? Тоже идиотизм, и тоже полный… Бред, бред, бред!!! А Джон? Он ведь не переживёт. Дочери для него — всё. И Норка. И как ему теперь об этом сказать? А сказать придётся, рано или поздно. Но в любом случае, не позднее того дня, когда ученица девятого класса Боровской средней школы Нора Шварц не придёт на занятия в первый учебный день после зимних каникул. Придёт только ученик восьмого класса Иван Иконников и не сможет внятно ответить на вопрос классного руководителя: «А почему Норы нет на занятиях, не знаешь, Ваня?»
В школу они всегда ходили вместе. И вместе всегда возвращались. И если случалось, что нужно было подождать одному другого или наоборот, то всегда ждали. Первые годы учёбы Ванька всегда таскал Норкин портфель — так его научил Гвидон, отец. Потом, когда подросли, ему стало немного неудобно, неловко, да и в классе чуть-чуть поддразнивали, типа жених-невеста и вообще. И тогда Норка, жалея друга, перестала его этим обременять. А вообще дружили очень и разговаривали между собой всегда по-английски. Об этом их просили по обе стороны глиняного оврага. Да и сами понимали, что такой счастливой случайностью, выпавшей по жизни, оказаться внутри языка с самых малых лет, не воспользоваться глупо. В общем, из русскоговорящих собеседников во всей Жиже по большому счёту оставались только Гвидон с Юликом да Параша, которую продолжали честным образом делить на две семьи. Читка книг тоже делилась примерно на две равные половины. Первая — по-русски, из культурных запасов семей Иконниковых и Шварцев. Другую половину, английскую, каждый раз пополняли Прис и Триш, привозя литературу из дома, из оставшейся и перевезённой на Карнеби-стрит из Брайтона вместе с концертным пианино «Stainway & Sons» шикарной дедовой библиотеки. Ванька, которого родители продолжали время от времени забрасывать в Кривоарбатский для разнообразия жизни и столичных развлечений, каждый раз ковырялся в ещё не добравшихся до Жижи книжных остатках покойной Таисии Леонтьевны и каждый раз обнаруживал что-то для себя любопытное. Так, последний раз, в восемьдесят втором, вспомнив про отложенные бабушкой книжки, самые интересные на свете, залез в ящик комода и вытянул их из-под белья. Два толстенных тома. Ветхий и Новый Заветы.
Читать начал ещё там, в Кривоарбатском, не дожидаясь, пока отец отвезёт его обратно в жижинский дом. Читалось медленно, но было интересно. С трудом приходилось преодолевать старославянскую буквенную вязь, но от этого текст становился ещё более таинственным и желанным. Читал потихоньку, урывками. Потом, не спеша, переваривал прочитанное. Додумывал. С родителями не обсуждал, не понимал, как отнесутся. Чувствовал, что могут и запретить. Особенно отец. Тот не любил отвлекаться от главного направления. Например, избрал дело всей своей жизни, определил задачи, нащупал цель, понял, что попал, — и стучись туда, пробивайся, ищи, находи себя, экспериментируй, добивайся, чтобы стать лучшим, чтобы непременно — мастером, чтобы и тебя уважали, и сам себя — всенепременно. Тогда жизнь — в радость и деньги, тоже нужные для жизни, уходят на второй план, неглавный. Потому что главным всегда остаётся чувство, что ты нашёл себя в этой жизни. И тогда вот оно, состояние счастливого возбуждения от сделанного труда. Или не сделанного, но такого, про которое можно с уверенностью сказать — знаю, как сделать, чтобы получилось лучше, чем у других. Такой был у него отец, любимый, правильный и непреклонный, и Ванька любил его до колик в животе. И маму. И не хотел других. Правду о том, что они не настоящие родители, Гвидон и Прис сказали сыну, когда ему исполнилось года три с половиной. Посчитали, что пора. Ванька удивился и спросил, где тогда настоящие папа и мама? Они далеко, сказал Гвидон, они живут в другой стране, потому что их туда послали на всю жизнь. И тогда мы решили, что ты будешь наш. А не их. Теперь понял?
Возраст сына, который они предпочли, чтобы вбросить в незрелую детскую голову столь важную мысль, был определён ими не случайно. С одной стороны, хотелось как можно скорей очистить совесть от наслаивающегося с каждым годом неудобства из-за собственного неясного родительского статуса. С другой — требовалось хотя бы минимальное созревание детской головки, чтобы нужные слова дошли до сознания, но не оставили болезненного следа. А вскоре рассосались и улеглись нестёртыми остатками в дальнюю и уже неопасную ячейку. Вроде и не сокрыта правда, но и интерес к ней пригашен максимально. Дальше всё зависело от них самих. И тут уж расстарались. Окружили заботой и любовью, как только умели. Приска носилась колбасой, привозила умные врачебные книжки по воспитанию и детским болячкам, временно уменьшила количество заказов на переводы, несмотря на дикий спрос. В общем, стала настоящей сумасшедшей матерью, в хорошем смысле слова. Язык — с детства наравне с родным. Музыка, пианино — дом напротив, к тётке. Общение по возрасту — Норка Шварц, умничка, лучше придумать нельзя. Рисунки: карандаш, уголь, детская акварель — великодушный, смешной, вечно весёлый дядя Юлик, Норкин папа. Ну и плюс ко всему — старый Харпер, начальник всех коров и быков жижинского стада. Он же собственный дедушка, мамин папа.
Ровно так же получилось и в обратную сторону: от Норки Шварц — далее через овраг. Только с разницей в год.
Когда Ване было четырнадцать лет, Прасковья, вытирая пол в его спальне, увидала книги, обе. Подивилась и порадовалась. А потом шепнула Ваньке на ухо, отдельно от всех, чтобы не знали и не слышали:
— Ты ж крещёнай, миленькай. Я тибе к батюшки сносила, по тихай. Коды годика ишшо не было. А до ентого — Нороньку, тожа крестить снесла. У Боровскую церкву. Тожи к яму, к отцу Олимпию. Тольки ты папки не выдавай миня. И мамки.
— А разве это плохо? — удивился Иван.
— Ето хорошо, Ванюш, даже очень. Ты ж сразу под защиту к Богу становишься, к отцу небесному. А он тибя, маленькаво ишшо, от болезний всяких охранил, глядел, чтоб как лучше. И Нораньку, тожа. Но тольки дело ето опасное, нельзя в открытую. Власть, она против. Она не любить, кода супротив её делають. И крестить не пускаить. А книжки энти ты читай. В них вся самая жизнь прописана: и почему мы такие негодныя все, и для чего надоть на свете белом жить, по-людски. И Бог тама, и сын яво, и святой дух, и Богоматерь — царица небесная. Усё как есть…
Шварц снял шапку из потёртого пыжика, отряхнул её от снега и снова нахлобучил на голову. Затем пошёл к своим «Жигулям», завёл двигатель и решил, что на секретариат не поедет. Сошлётся на болезнь. Потом. Да и на самом деле, подумал, давление сто восемьдесят будет, не меньше. Если не все двести двадцать. Кроме того, там наверняка Гвидон. Тоже секретарствует в Союзе, а сегодня большой сходняк, так что разминуться не удастся. И как с ним это обсуждать? А не обсуждать нельзя. Но только кто первый подойдёт? Или спектакль играть? Драму по Шекспиру наших дней? Поздно, все акты давно отыграны.
Тронулся по направлению к дому, на Серпуховку. Приехав, стал ждать, что произойдёт раньше: его разговор с Лондоном или их разговор с Кирой. Раньше пришла Кира. По её виду понял, что виновата. Она разделась и заплакала, сразу, без подготовительного перехода.
— Они пришли и попросили спуститься вниз. Говорили со мной в машине. Сказали, говори всё, что известно про них. Ну, про всех про вас. В общем, потом дело дошло до меня. Про Петьку спросили, но так, что пришлось сказать правду, по-другому не получилось…
— Почему, Кира? — Шварц сидел на стуле и не двигался, едва шевелил губами, производя звук. — Почему не сказала?
— Не хотела портить тебе жизнь, Юлик… — Она снова начала рыдать. Затем присела на пол, рядом с ним, и обняла его ногу, прижавшись щекой к брючине. — Я и тебя люблю, как ненормальная. И Тришку твою люблю ужасно. И Петьку нашего. Всех люблю, и от этого постоянно страдаю, Юлик, понимаешь? И я не хотела, чтобы ты тоже страдал. И переживал вместе со мной. И я не знаю, как мне дальше жить и что мне делать. И при чём здесь эти люди из КГБ?
— Петьку усыновлю, как бы ни вышло, — тихо сказал Шварц. — И заботиться буду. И впиши моё отчество куда надо, я тебя прошу. Не хочу, чтобы думал, что его отец негодяй. А как с Триш быть, мне надо подумать. Они у меня с Норкой самые дорогие в жизни, я этого никогда от тебя не скрывал, сама знаешь.
Она согласно мотнула головой:
— Знаю, Юличка, я всё знаю. А за Петьку спасибо, всё равно. И что он у меня есть, и что будет у него отец. Хотя бы по отчеству. А то я ему вру бесконечно, не могу больше. Не хочу. А Тришенька приедет, я ей в ноги упаду, прощения попрошу, скажу, сама виновата, воспользовалась моментом, когда мне было невыносимо тяжело. А он пожалел. И никто никому не желал зла. Вот и всё.
В этот момент позвонил телефон. И Юлик сразу понял — Триш. В это время, ближе к вечеру, по средам, он обычно возвращался из Союза и уже никуда не уходил, оставляя недоделанные дела на первую половину следующего дня. Затем возвращался в Жижу. А на том конце действительно была жена.
— Юлик! — кричала она через всю Европу. — Юлик! Ужасное случилось, я не знаю, как быть. Нам закрыли визу в Союз. Потом позвонил Гвидон и…
— Я всё знаю, Тришенька, — Шварц оборвал её на полуслове, пытаясь голосом успокоить жену, — меня они тоже вызывали. На разговор… Только что. Я отказался с ними сотрудничать. Я не смог. Я никогда не смогу. Надеюсь, сейчас они меня слышат и лишний раз это запомнят.
— Но это… но они же преступники, Юлик, настоящие преступники! Они же нас хотят разделить, раздавить, ты понимаешь? Тебя и нас с Норой! И Прис с Гвидоном! За что? Почему? Так не бывает, Юлик, слышишь? Так не должно быть, никогда!
— Тришенька, родная, подожди, подожди… — в этот момент он лихорадочно думал о том, какие слова нужно придумать, чтобы хотя бы немного успокоить жену. Но знал, что всё, что он скажет, всё равно будет неправдой, потому что теперь их не простят — у них не принято прощать порядочных людей. У них принято таких людей унижать и уничтожать. Но всё же сказал: — Послушай, милая, завтра же я начну обращаться в инстанции, всех подключу, все варианты, кого только можно, пойду по адвокатам. Живите пока, ничего не предпринимайте. Ждите. Я буду на связи.
Это всё, что он смог придумать за эти короткие секунды.
— Господи, как это ждать? А школа Норочкина? Она домой рвётся, в Жижу, в класс. И к Джону, деду. А мои занятия? А Ванечка без матери? Как теперь всё будет? Это же просто безумие, слышишь? Безумие!! — Триш рыдала, и Юлик удивился вдруг, потому что внезапно понял, что никогда раньше, за двадцать девять лет совместной жизни не слышал рыданий жены. Плакала, да, был тому свидетелем, от горя, когда хоронили Таисию Леонтьевну, Миру Борисовну. Когда он выкопал яму для Ирода в их палисаднике и она пришла и яму эту увидела. Плакала от счастья, когда Приска и Гвидон удочерили Ниццу, и потом, через пятнадцать лет, когда они с Ниццей бросились на шею друг другу, в семьдесят втором, после Ниццыной психушки. Но не рыдала никогда. Они заставили её рыдать, его Патришу, жену. Они.
— Девочка моя, давай пока не будем сходить с ума. Буду сообщать по мере событий, хорошо? Всё, целую, моя милая. Тебя и Нороньку. И Приске скажи, тоже пусть держится. Вместе держитесь. — И, не дожидаясь ответа, положил трубку. Не мог больше терпеть этой взаимной муки. Кире сказал, не вдаваясь в детали:
— Мне нужно сегодня побыть одному, Кира, прости…
Она поняла, быстро собралась и ушла, тихо притворив за собой дверь квартиры. Нужно было что-то делать. Что — непонятно. Ни к каким, разумеется, адвокатам он идти не собирался. Так же как и пробивать головой каменную стену. И тут он понял, почему. Потому что это была месть. Сознательная и расчетливая. Месть системы к гражданину, который решил жить не по их правилам. И ещё понял, что это случилось бы всё равно, рано или поздно, с большими потерями или меньшими, с болью, какую можно терпеть, или с мукой, нетерпимой, до рвотного спазма. Его и таких, как он, просто-напросто выдавливают из этой жизни, заставляя становиться внутренними эмигрантами, на своей, а не на вражеской территории. Его, Гвидона, Приску, Триш, Нору, Джона, Ниццу, Киру и Раису Валерьевну Богомаз. Тех, кто вышел к Лобному месту. И подставил лоб. И тех, кто не вышел, но мог бы выйти. Тех, кто читал Ниццыны книжки. Тех, кто не читал, но хотел бы прочитать. Всех. Могли бы и Фролку замести, до кучи, да не случилось, не засекли. Чужие на своей земле — это они. То ли Бог не полюбил их на этой земле, то ли — саму землю, на которой их угораздило родиться. Он умыл лицо холодной водой, оделся, спустился к машине и поехал в Жижу. В ночь. К Джону.
В эту ночь Джон Ли Харпер завершил работу над рукописью. Последний вариант, правленный и отредактированный им же в ходе полного переписывания, дополненный и уточнённый, пока переписывал начисто, лежал аккуратной толстой стопкой на старом Парашином столе с поверхностью из добела отодранных сосновых досок. На лицевой странице печатными английскими буквами было выведено крупно, его же рукой: «Пастух её величества, или Диалоги с Фролом. Мемуары странного шпиона». Внутри рукопись делилась на две. Книга первая «Двойной шпион». Книга вторая «Колонист».
Джон был пьян и счастлив. Он смотрел на рукопись и думал, что можно бы и умирать. Но не от цирроза, который давно разъедал его печень и никак не мог доделать работу до конца. И не от того, что и так задержался свыше меры, дотянув до восьмидесяти трёх в провинциальном русском зарубежье. А потому, что сделал то, о чём думал все последние годы. И сделал хорошо. Честно. Шаг влево — шаг вправо — навылет. Семь долгих лет. Две тысячи пятьсот рукописных страниц. Бомба. Для тех и для этих. Для тех книга сделает то, что не успела в своё время осуществить Нора Харпер, — поведать миру о позоре английских спецслужб. Для этих — рассказать страшную правду о предательстве власти по отношению к человеку, сделавшему так неоценимо много для советской страны. О том, как его сначала использовали, выпотрошили, а затем смяли в туалетную тирку и ушвырнули в смерть, где он по случайности выжил, чтобы написать эту книгу.
В этом состоянии Юлик и застал тестя. С двумя стопками на столе: бумажной и мутного граненого стекла.
— Выпьешь со мной? — спросил тот, когда Шварц, постучавшись, приоткрыл дверь в рубленую пристройку.
— Выпью, Джон, — хмуро ответил он и кинул взгляд на рукопись. Впрочем, не аккуратная кучка бумаги под крупными английскими буквами заботила его в эту минуту. Он должен был понять, как сообщить Джону чудовищную весть. Об их девочках.
Юлик выпил, не садясь, и сразу рассказал. Всё. Не давая тому переспрашивать и уточнять. С самого начала. И про Гвидона заодно — что знал.
Харпер и не собирался перебивать. Слушал молча, теребя в руке опустошенный стопарь. Затем сказал, не поднимая глаз:
— Уходи сейчас, Юлик. Мне надо подумать.
Шварц кивнул и ушёл к себе. Там выпил ещё. Уже один. Потом ещё. И упал на кровать, не раздеваясь. Больше от него ничего не зависело. Дальше могла начаться другая жизнь. Или кончиться эта. Решать было не в его власти.
После того как Юлик закрыл дверь, Джон Харпер какое-то время сидел за столом в полной неподвижности. Затем налил до краёв и выпил. Залпом. Только после этого стал думать. Шока не было, он всегда был готов к любому повороту любых событий. Был страх. Конкретный страх. Только не этих боялся Джон. Он боялся умереть, не увидав дочек. Не прижав к груди внучку. Нору. И тогда голова его заработала лихорадочно, преодолевая этот страх, эту свою застарелую и со временем погасшую ненависть к людям, которые так и не смогли, не захотели научиться жить по-людски. Что ж, тогда и он с ними обойдётся так, как они этого заслужили. Итак. Он идёт, завтра же, в Управление. И ставит их в известность, что им написаны мемуары, некоторое время назад вывезенные на Запад. Там они самым активным образом готовятся к печати, поскольку рассматриваются как грандиозное событие в раскрытии одной из самых малоизвестных тайн времён прошедшей войны. Кстати, с подробным воссозданием последующих событий из жизни автора воспоминаний, что само по себе является шоком не меньшим, нежели шпионская составляющая мемуаров. Далее следует международный резонанс. Всестороннее обсуждение, многотысячные тиражи, возмущение мировой общественности на грани презрения к очередному вопиющему людоедству этих русских. Другими словами, скандал высокого звучания и накала. И виноват будет лично тот, кто не внял голосу рассудка, когда им, Джоном Ли Харпером, был предложен представителю уполномоченных органов путь малого компромисса, позволяющий легко всего этого избежать, так как издание рукописи может быть задержано на неопределённое время. По крайней мере до той поры, пока не сменится нынешнее руководство, которое может реально пострадать. Или же книга вовсе не увидит свет в случае возвращения визовых разрешений Присцилле Иконниковой-Харпер и Патриции Харпер-Шварц вместе с несовершеннолетней дочерью Элеонорой Шварц. И сама тема может быть закрыта навсегда. Гарантий не требуется. Они просто могут в любой момент, в случае нарушения договорённости, вновь отменить разрешения на въезд в СССР перечисленным персонам. Но и он, со своей стороны, оставляет за собой право применить эту, с позволения сказать, угрозу с целью достижения нужного результата. Всё. Так его учили в разделе «вербовка» на высшем уровне обучения в специальной школе разведцентра МИ-5. И теперь, спустя десятилетия, полученные знания и опыт снова пригодились. Так что вот так, gentlemen! Да, именно так, товарищи!
Джон вытянул из рукописной стопки последний лист и написал в самом низу страницы: «Я, Джон Ли Харпер, передаю все права на издание настоящей книги моей внучке Элеоноре Шварц». Число, подпись. Вот теперь всё. Он снова налил и выпил. Но уже не залпом — медленно выцедил, дорисовывая мысленно картинку, которую сам же сконструировал, включив воображение старого шпиона. Он шёл на встречу к ним. Босиком. И он их не боялся. Но шёл отчего-то не по прямой. Ноги сохраняли твёрдый шаг, но, перестав внезапно прислушиваться к сигналам из головы, по какой-то неведомой причине стали заворачивать влево. Джон посмотрел вниз, через тонкий чёрный коридор, и увидал в конце ярко-белого раструба стопы собственных ног. Всё было на месте. Всё как всегда. И даже изогнутые средние пальцы босых ног сохранили свой смешной лукообразный изгиб. И было хорошо и покойно. Но всё равно они не шли по прямой, его ноги. То ли у них не получалось идти, сохраняя равновесие тела, то ли они просто отказывались подчиняться. Тогда он решил остановиться и присесть. Чтобы подумать об этом и решить, как жить дальше. Как сделать так, чтобы дойти до самого конца. И чтобы всё получилось. У всех, у них. И чтобы он поскорей увидал своих родных, дочерей и внучку. Но остановиться и подумать тоже не удалось. Потому что ноги набирали скорость, всё больше и больше уводя его в сторону от основной дороги, по которой он шёл к этим, чтобы расставить всё по своим местам. Шаги его становились всё быстрей и быстрей, а дорога изгибалась всё больше и больше, креня его непослушное тело и увлекая его за собой, в сторону и в наклон. И набрав скорость, тело его понеслось уже по кругу, бешеной центрифугой, словно внезапно сорвавшаяся с места обезумевшая цирковая лошадь летела, не разбирая пути, не подчиняясь командам наездника, чтобы в самый непредсказуемый момент рухнуть вместе с ним в чёрную бездонную яму и лететь… лететь… лететь… к яркому раструбу, светящемуся на самом его конце чистым и белым, как первый снег, покрывающий Жижу каждый год к концу выпасного сезона, вместе с её домами, людьми и коровьими лепёшками…
Ваню-пастуха хоронили пол-Жижи и пол-Хендехоховки. Собрались почти все, у кого было чего пасти. Сами копали яму на Хендехоховском погосте, предварительно отогрев мёрзлую землю кострами. От родных и близких было четверо. Юлик со старой Прасковьей и Гвидон с сыном Иваном. От знакомых и друзей — Кира Богомаз с сыном Петром. Поминали в пристройке, там, где он жил, у Юлика. На поминки Иконниковы пришли оба. Гвидон на этот день мысленно подписал пакт о примирении. Разговаривать с хозяином дома Иконников не разговаривал, но слова застольные, подобающие, сказал. А Иконников-младший, как заметил Шварц, ещё и перекрестился несколько раз, пока сидели за столом. Потом, правда, Гвидон подошёл, сказал по короткой:
— Я звонил им туда. Сказал… — и отошёл.
Параша несколько раз взвывала, но быстро успокаивалась, отвлекаемая жижинскими соседями. К концу поминок разгулялись, несмотря что горе было сильным, общим и неподдельным. Потому что и пасти было некому, хоть и коров стало меньше, и человека Бог забрал к себе необыкновенного, безотказного, трудягу и красавца, хоть и старика. А что пасти больше некому, так ясное дело — молодёжь поразъехалась или просто не научилась деревенскому труду, а прочие, кто в возрасте, те больше при болезнях и ленивом телевизоре. Не до ходьбы по местным буеракам, пропади оно всё пропадом, вместе со скотиной.
Народ гулял, а Юлик сидел мрачнее тучи. Не мог представить себе, что Джона больше нет. Друга, тестя и собутыльника. А ещё, оказывается, писал, никому не говоря. Потрясающий мужик, редкого человеческого дара. Листки его, толстую стопку, Шварц, не вглядываясь в иностранные буквы, сунул в комод, до лучших времен. Это когда уже все разошлись и он зашёл в пристройку, проститься в одиночку с тестевым духом. Туда же, вслед за ним, зашла Кира. Обняла его, сказала:
— Только скажи, Юленька, всё сделаю…
Что «сделает» — он не стал уточнять, а она — расшифровывать. Но в эту ночь они с Петькой остались в доме Шварца, что само по себе было вполне естественным. Утром вместе с Парашей мыли посуду, убирали. А Шварц, желая остаться один, ушёл к себе в мастерскую и заперся. Ему снова нужно было подумать. О том, например, какие ещё идиотские успокоительные слова он скажет Триш вдогонку к тем идиотским, какие уже сказал.
Гвидон в этот вечер тоже закрылся у себя в мастерской. У него тоже было много, о чём подумать. Плюс о том, какой памятник он сделает Джону. Тем более, всё равно теперь других дел, по крайней мере в ближайшее обозримое время, кажется, не будет больше никаких. Как и места в Академии художеств СССР. Ему и Юлику.
А Ваня, вернувшись от Шварца вместе с отцом, пошёл к себе, наверх. И тоже заперся. Ему тоже нужно было подумать. О том, почему он до сих пор не сходил в Боровскую церковь, к отцу Олимпию, настоятелю, который его крестил когда-то, в неразумном грудном возрасте, и не задал ему вопросы, на которые он не мог получить ответы ни от кого больше. Может, тогда он сумеет вернуть маму? И Нору? Или в этом ему поможет Бог?
На другой день, в субботу, он пошёл в церковь, дождался, пока закончится утренняя служба, набрался храбрости и подошёл к отцу Олимпию:
— Батюшка, вы меня крестили в раннем детстве, и я бы хотел поговорить с вами, если это возможно. Я сын скульптора Иконникова, Гвидона Матвеевича, Иван. И у меня есть две любимые книги. Но я, боюсь, не совсем всё правильно в них понимаю. А понимать очень хочу. И ещё я хотел бы знать, какие есть молитвы и как правильно молиться. Так, чтобы тебя услышали.
Тот внимательно посмотрел на подростка и сказал:
— Пойдём со мной, Иван. Поговорим, раз просишь. Мне нравится с умными и воспитанными мальчиками говорить. — И улыбнулся.
С того дня они подружились. Ваня приходил к батюшке несколько раз в месяц, и они разговаривали. Иногда пили чай, вкусный и духовитый, потому что в доме ещё не вышёл запас, который регулярно пополняла мама, каждый раз возвращаясь из Лондона. Чай назывался «Breakfast London Tea», и они, с отцом и мамой, любили пить его по утрам, горячий до обжига языка и пищевода, просто так, без сахара и лимона, вдыхая аромат настоящего листа с неубитым бодрящим кофеином. Больше они с отцом этот мамин чай по утрам не пили: ни вместе, ни по отдельности. Пили другой, не сговариваясь, не желая напоминать друг другу о маминой заварке. Теперь он иногда пил его с батюшкой. И разговаривал. Иногда они шутили.
— А утренний чай пить вечером — грех? — интересовался подросток, когда в разговорах их наступала небольшая переменка.
— Нет, Иван, — улыбаясь, отвечал отец Олимпий, — это не есть грех. Это есть небольшое бескультурие из-за незнания иностранного языка. Но сам чай от этого хуже не станет, так что давай ещё подолью. И ватрушку бери, ватрушку. Свежие, матушка сегодня только напекла.
За чаями этими, ставшими со временем нередкими и обоюдно приятными, они говорили, говорили… Что есть Бог, вера, совесть… Почему люди бывают добрые и злые и для чего жить не по заповедям, если можно жить по ним… И отчего грех людской не всегда караем, а добродетель, наоборот, бывает наказуема и не оплачена отцом небесным… И откуда в людях несправедливость… И почему смерти можно не бояться, коли жизнь надо ценить как дар Божий…
Отец Олимпий, как правило, проводил эти совместные часы с нескрываемым удовольствием, приобретя в лице юного жижинского прихожанина маленького друга и духовного сына. Ваня же, обретя духовника, уже плохо мог представить себе прежнюю жизнь без этих живительных бесед с настоятелем. Перемены в поведении сына Гвидон обнаружил не сразу. Продолжая жить в состоянии привычной убеждённости в отношении самостоятельности и серьезности сына, он особенно не вникал в то, чем его сын занят в свободное время. Уверен был, что все Ванькины внешкольные увлечения носят такой же, как и сам его сын, цельный и продуктивный характер, имея на выходе один прицел — сделаться мастером в выбранном деле. Дело, само по себе, могло быть любым, и здесь он своё отцовское влияние не подключал, не считал нужным.
Первый соловей пропел тревогу, когда он завершал работу над памятником Джону, через год после смерти тестя. Вместо мраморной плиты отобрал огромный валун, который доставили к нему во двор и сгрузили. Стесал поверхность в плоскую площадку. Отшлифовал и высек по камню: «Джон Ли Харпер. Пастух. Человек планеты Земля. 1900–1983».
— Нужен крест, обязательно, — сказал Ваня, осмотрев почти завершённую работу. — Протестантский крест, самый простой, две перекладины.
— Это ещё зачем? — удивился Гвидон такому предложению сына. — Джон в Бога не верил, скорей всего, и никак, насколько мне известно, не был связан с религией.
— Он был протестант, я это знаю, — не согласился Иван, — и пускай над его могилой будет его крест. Пожалуйста.
— А тебе это зачем? — пожал плечами отец. — Что ты сам в этом понимаешь?
— Я очень тебя прошу, папа, — упрямо стоял на своём Иван. — Джон так хотел бы. Я знаю. Мы с ним на эту тему разговаривали не раз.
— Ну ладно, раз знаешь, — снова пожал плечами Гвидон, — мне это не сложно. Действительно, две лишние палки под прямым углом. Хуже не будет, — и начал размечать.
А через неделю, когда устанавливали, увидел, как сын перекрестился. Неоднократно. И поклонился. Как-то совсем не по-детски, излишне сурово. Потом спросил, когда вернулись домой:
— А ты что, по-настоящему в Бога веришь? Или это забава такая новая?
— Пап, я в Бога верю, по-настоящему. И буду поступать в Духовную семинарию, в Троице-Сергиевой лавре, в Загорске. Я это решил окончательно.
Гвидон присел на то место, где стоял, на пол, потому что в этот же момент сообразил, что сын не шутит. Если бы шутил, он бы понял. Но Иван не шутил. И ещё Иконников понял, посмотрев ему в глаза, что не станет, по крайней мере сейчас, заводить разговор на эту тему. Пусть пройдёт время. И пусть утечёт вода. Если она случайная, высохнет без следа, сама. Если нет, то пускай сын объяснит ему, откуда это несчастье родом. Как случилось в его семье такое, что сын своего отца решил стать попом. Чтоб крестить воздух и махать кадилом в храмовом чаду? Нет, можно, в принципе, и верить, если готов. Можно и посещать, в конце концов, и наблюдать за тем, если есть желание, как другие ряженые машут. А уж иконой любоваться — это пожалуйста, сколько угодно, это и само по себе великолепное дело, и с искусствоведческой точки зрения чрезвычайно познавательно. Но самому челом бить, ручку для поцелуя протягивать и дымы пускать? Этого нам ещё не хватало! Мало нам других, настоящих неприятностей, неисправимых. Так ещё одно вдогонку! Бред!!!
Больше к этому разговору они не возвращались. Он ходил в школу, учился, принося только высокие оценки. Много читал, помогал по дому, особенно старался навести порядок в те дни, когда Прасковья была плоха и больше лежала. Чаще в доме Шварца, чем у себя.
Это было вполне объяснимо, хотя уже давно от неё никто из них ничего не просил. Теперь больше приходилось ухаживать за ней самой. И по большей части это легло на Ваню. Сам вызвался. Аптека, лекарства, туда-сюда — безотказно. Включая — поговорить и рассказать, что делается на свете. Глаза-то не читают больше. И телевизор плохо говорит, не слышно. Так что ходил к ней, к Шварцам, отрабатывал детство, но по доброй воле, с душой и лаской.
Был ещё момент, почему жила у Шварца. Ближе к лету, сначала по редким выходным, по причине якобы ребёнок — воздух — загород, Кира Богомаз, как старый друг семьи, стала бесперебойно навещать Жижу. Как правило, оставалась до понедельника, с Петькой со своим четырёхлетним. Затем, ближе к июлю, начала появляться чаще, почти каждый выходной. В августе целый отпуск провела с ребёнком в Жиже. Петька так привык и к дому, и к деревенской жизни, и к глиняному оврагу, и к лесу, и к ничейному яблоневому саду, что был совершенно уверен, что провёл тут, купаясь в счастливом детстве, все свои предыдущие несознательные годы.
К новогодним праздникам Кира переехала в Жижу совсем, окончательно. Поначалу моталась на службу в Москву, потом перестроила работу и время: взяла переводы на дом. Но не у себя, а тут, в Жиже. А Петька после Нового года уже начал вовсю называть Юлика папой. По-другому и не мыслил больше. Привык. Да и полюбил, как отца, которого раньше просто не было, а теперь есть. А то, где раньше папа был, перестал спрашивать, больше было не нужно. Смущала Шварца во всём этом деле, если откинуть Карнеби-стрит, — Параша. Та молчала, конечно, искоса наблюдая за новообразованной ячейкой внутри дома и хозяйства, но шустрого Петьку всё равно полюбила. Да и Кира нравилась: заботой, уважительностью, весёлым каким-то отношением, на Тришкино похожим. А вообще, кто теперь кому кто, плохо понимала, и по неважной уже голове, и по недостатку совестливости, чтоб выспросить у Юлика напрямую. Но чуяла, раз с ней хозяева тему не трогают, а просто живут, как себе назначили, то самой лезть с дознанием запретно. Нельзя. Хоть и не по-божески то, что видела, складывалось, как-то не по-людски. Миру Борисовну порой вспоминала, нравственный свой личный ориентир, — как бы, думала, она, Мира-то, к такому делу отнеслась, видя, что при живой дочке и жене есть и мальчик ещё, тоже чёрный и тоже с похожим носиком, и девка другая имеется в доме, хоть и своя и добрая.
Однако окончательные ответы на свои незаданные вопросы Прасковья Кускова так и не получила. Тихо умерла в своей постели, в комнатке между кухней и мастерской, летом восемьдесят шестого, в день, когда выпускник Боровской средней школы Иван Иконников писал сочинение на тему: «Утро мирянина» на экзаменах в Духовной семинарии. Рекомендации к поступлению дал настоятель церкви Святого Даниила в Боровске отец Олимпий, в миру — Григорий Миросадников. Смерть Параши привела ко второму по счёту за долгие годы вынужденному единению в общей утрате Юлика и Гвидона. Вместе опускали гроб в яму в хендехоховской земле, вместе забрасывали всё той же глиной. Потом посидели, в опустевшей пристройке с подковой на гвоздике над дверной притолокой, как в наиболее нейтральном месте, чтобы помянуть. Всё было без особых слов, так что помянули накоротке, в малом составе: пара живых ещё соседок, знавших бабу Парашу, Кира и они оба. Получилось не очень по-людски, как-то уж больно по-деловому, хоть и ныло сердце у каждого, и слёзы были самые честные. В общем, сделали как положено и разошлись по домам. Уговорились лишь, кто в Лондон первый даст знать про Парашу. Чтобы обоим в город не ехать. Да, честно говоря, и звонить стало накладно. С деньгами была труба. Заказы встали. Совсем перестали предлагать работу, и было ясно, по какой причине. Особенно коснулось Гвидона. Шварц-то ещё мог писать и как-то работы по случаю пристраивать независимо ни от кого. А уж про участие обоих в выставках, плюс общественные заказы и прочее — можно было забыть навсегда. Да и в секретари Союза на новые сроки ни того, ни другого не переизбрали. А заодно вывели из состава выставкома, чтобы устранить возможность как-то влиять на художественный процесс, а заодно лишить возможности открывать пасть по любому поводу. Как обещала власть, так и сделала, не обманула. Но всё равно пару раз в месяц получалось с Карнеби поговорить. Чаще Триш звонила на Серпуховку, по средам, если заставала мужа. А Приска — Гвидону, в Кривоарбатский.
Так и жили. Нора заканчивала школу, тамошнюю, лондонскую. И её ситуация с языком в корне поменялась. Дома теперь она говорила с матерью и тёткой исключительно по-русски, чтобы не утратить родной язык. Который и так начал уже тонким ручейком, сначала медленно, а затем всё быстрее утекать, сталкиваясь на своём пути с полноводными реками и водоёмами, куда он охотно вливался, разбавляя своим слабым настоем эти мощные водные препятствия.
А в Союзе мало-помалу что-то затевалось, и это чувствовалось по всему. Неохотно, со скрипом, стали выпускать народ. Горбачёвская перестройка, отжимающая прикипевшую форточку в мир, понемногу, хотя и через дальнейшее унижение народа собственной глупостью, ошибками, необразованностью, бескультурием и нежеланием отпускать от себя власть, потихоньку принялась разгребать наслоившееся за семь десятилетий дерьмо. Правда, для обитателей жижинской колонии это мало что меняло в их семейном устройстве. Разве что семилетний Петька собирался в сентябре идти учиться в местную школу, по стопам старшей жижинской родни. Ну и Ваня, успешно прошедший загорский конкурс в духовную жизнь, готовился к отъезду из родного гнезда, на все годы учёбы в семинарии. Прис, поначалу просто места не находившая от разлуки с мужем и сыном, целиком постаралась уйти в работу. Набрала переводов и сидела целыми днями, заставляя себя не думать о том, что сводило с ума. Трижды пыталась добиться приёма в советском посольстве, каждые полгода обращалась за визой. И всякий раз получала отказ, и в одном, и в другом, без объяснения причин. Триш же туда вообще не ходила и ни о чём не просила. Вернее, перестала обращаться после первого отказа. А на чудо не надеялась — если и чудо, то только не от русских. В первый год по возвращении в Англию устроилась преподавать музыку в частной музыкальной школе. А заодно готовила Нору, ориентируя её на фортепиано, само собой. Впрочем, мощное начало было положено ещё в Жиже. Так что это явилось продолжением приготовительного курса. И разом, в сентября восемьдесят шестого, стартовали все: Нора — в Королевской консерватории, Иван — в Духовной семинарии, Петька Богомаз — в средней школе города Боровска.
Часть 6
Чёрная дыра, образовавшаяся в пространстве между Лондоном и Москвой, к концу девяносто первого стала постепенно уменьшаться. Это означало, что скульптор Гвидон Иконников и художник Юлий Шварц, подавшие документы на гостевой визит в Великобританию, неожиданно такое разрешение получили. И от своих, и от британского консульства. И это в то время, когда всё ещё действовал запрет на въезд в Россию их ближайших родственников. Это был конец декабря девяносто первого — первые дни после того, как система, пережившая августовский путч, только что ратифицировала Беловежские соглашения. И потому молодая, только что воскрешённая из коммунистического праха Россия агонизировала и с трудом могла разобраться в собственном запущенном хозяйстве. Люди из МВД, КГБ и сопутствующих правоохранительных структур перепутались, заметались и разбежались по сторонам: кто в поисках лучшей доли, кто в поиске убежища, ну, а кто-то и совсем канул в Лету. Именно в этот переломный, хаотический момент хитромудрый Шварц предложил воспользоваться неразберихой и подать документы, чтобы оказаться в Лондоне. Чем чёрт не шутит, сказал он Гвидону, давай, Гвидош, вопрос прощупаем. И прощупали. Через несколько дней в их загранпаспорта были проштампованы свежие английские визы. В этот же день были оплачены билеты по маршруту Москва — Лондон — Москва. Вот такие дела, товарищи! Так-то, ледиз энд джентлмен!
— Представляешь, — с восторгом объяснял он другу простую вещь, — теперь не они к своему Рождеству приедут, а мы к их.
— Приска с ума сойдёт, когда узнает… — покачал головой Гвидон, — надо как-то подготовить.
— А ты Ницце сначала позвони, — посоветовал Юлик, — она найдёт, как им сообщить, обеим. А уж потом и мы с тобой звякнем. Идёт? Господи, поверить не могу, восемь лет… Целых восемь лет. И это когда он нам с тобой уже давным-давно год за два считает. Там… — он задрал голову и посмотрел в небо. — Не думает о нас совершенно, совсем мышей ловить перестал.
— Ты это, поосторожней давай, — предупредительно намекнул Гвидон и тоже задрал голову вверх, — жизнь-то вроде продолжается ещё.
— Да это я так, к слову, — тут же согласился Юлик, — по глупости. Кстати, надо будет к Ваньке твоему заскочить, свечечек понаставить. Для мягкой посадки. Ага? И не забудь свежих фоток его прихватить, пусть бабы наши полюбуются.
— Только не Ницца, — покачал головой Гвидон. — Она и раньше никогда не смотрела Ванькины фото. Нет его и нет. Комплекс у неё такой. Ну, это, с другой стороны, и понятно. Драма, всё же, трагедия. Хорошо, сама выжила. Вон, Приска рассказывала, у неё три рубца на левом запястье, длиннющие, и она не шлифует их, ничего. Говорит, хочу, чтобы они мне всегда напоминали, что зло ещё не уничтожено. Мне это, говорит, в работе моей помогает, против них. В смысле, против наших. То есть, я хотел сказать, против этих самых. Ну, ты понял меня, — сказал и тут же вздохнул. — Ладно, не будем о грустном.
— Так я не о ней, — не согласился Юлик, — это ж для Приски твоей. И Норка глянет заодно, как дружили-то хорошо они, помнишь?
— Всё я помню, Юлик. Ничего не забыл, — серьёзно ответил друг, — поэтому и стал неудачником…
Билет был на двадцать четвёртое. Прилёт — в девять вечера по лондонскому времени.
— И скажи Ницце, пусть гуся готовят, мол, ребята просили очень, с грецкими орехами… — добавил Юлик и подумал, как сказать об этом Кирке. Про билеты, визы и вообще. Тоже с ума сойдёт. Замечется. Плакать начнёт. Кинется Петьку прижимать. Чёрт, что ж они все так драмы любят, бабы эти? Короче, всем теперь достанется. Каждому — по своей проклятой причине.
Такому радостному событию незадолго до этого предшествовал факт весьма печальный. Скончался старый друг, вернее, друг из старых времён, Феликс Гурзо, бывший когда-то художником-графиком, небесталанным, но успешно пропившим талант и всё остальное, что должно было остаться в жизни, да не осталось. Умер в одиночестве, в захудалой съёмной однушке на краю Москвы, доживая в нищете и пьянстве. Его и обнаружили-то лишь на четвёртый день, да и то случайно. Дверь квартиры была не заперта и, поддаваясь сквозняку, издавала ржавый петельный скрип. Соседка по лестничной клетке, досыта наслушавшись металлической баллады, вышла угомонить неответственного жильца, но, зайдя, обнаружила мёртвое тело, уткнувшееся головой в блюдце с окурками. Стали выяснять, кто да чей. Пришла милиция и нашла удостоверение члена СХ, датированное пятьдесят пятым годом. Больше ни одного документа не было. Труп по всем статьям получался ничейный. На всякий случай связались с кадрами Союза художников. Там покопались в бумагах и забытую всеми личность признали. Гурзо Феликс Юрьевич. Родные и близкие отсутствуют. Во всяком случае, не установлены. Но слух прошёл, и кое-кто из старой гвардии, кто мог ещё его помнить, объявился предложить помощь. Гвардию представлял Гвидон Иконников в единственном числе. Он и вспомнил, что как-то пьяный Фелька упоминал, что имеет семейное место на Востряковском кладбище. Гордился, помнится, престижной земелькой по соседству с маршалом авиации Красным.
Юлик тоже знался с Фелькой когда-то, как известно, тот купил у него портрет Ирода маслом. Ну, а портрет сыграл не последнюю роль в жизни Шварца. Кому как не Гвидону об этом не знать. Он и подумал сперва, что надо бы Шварцу сообщить, может, поучаствовать захочет в печальной процедуре. Но потом передумал, не решился на контакт идти. Надо будет — в Союзе узнает, некролог, хоть и маленький, будет вроде вывешен в предбаннике. Пока думал про Юлика, добрался до кладбища. Решил на месте всё проверить, что там и как с местом для захоронения покойника Гурзо. Для начала зашёл в контору, поинтересоваться номером участка. Там искали-искали, но ничего не нашли похожего на такую фамилию.
— Тогда скажите мне, где располагается участок маршала Красного, — вежливо попросил Гвидон.
— A-а, это мы сейчас, — угодливо согласился конторский служащий, — это мы мигом подскажем. Есть у нас такой, припоминаю. Вот, правая аллея, номер семнадцать, ряд одиннадцать. Пожалуйте вам.
Начинался сентябрь, из тех редких, от которых ещё не пахнет осенью, но которым удалось утащить с собой остаток крепкого августовского настоя из жаркого тепла, подсохшей, но не потерявшей жгучести зелени и всё не отпускающих тебя летних ожиданий. Это были послепутчевые дни, победные, самые прекрасные дни за все его последние годы.
Через пять минут Иконников стоял у кованой ограды, опоясывающей могилу маршала авиации. Участок был явно ненормативного размера — тройного против стандартно принятого двойного или одинарного. Внутри всё было вымощено шлифованным гранитом дорогого красного колера, с уступом для такой же гранитной скамьи и возвышающимся над могилой памятником Красному. Того же густо-красного гранита. Слева жалкой полоской, схоронившейся за ржавой оградкой, притулился огрызок брошенной в неуходе могильной площадки с небольшой, просевшей в землю и накренившейся матовой плитой в торце. Собственно, весь торец и был занят этим вертикально установленным надгробьем: «Гурзо А. Н. 1895–1970» и ниже «Гурзо О. Б. 1901–1976». Мать и отец.
«Ясно», — подумал Гвидон и двинул обратно, в контору. Там он больше с конторским мужиком разговаривать не стал, сразу направился к кабинету директора. На двери прочёл, на продавленной позолотой табличке: «Сухотерин Фёдор Геннадьевич. Директор Востряковского кладбища». Гвидон толкнул дверь и вошёл. Директор был один, разговаривал по телефону. Увидев посетителя, кивнул на стул. Манжет его рубашки был задран, и оттуда скромно выглядывал золотой «Ролекс». Возраста он был примерно одного с Гвидоном, может, чуть помоложе.
— Слушаю, — не слишком приветливо произнёс Сухотерин, кинув на Иконникова короткий оценивающий взгляд.
— Это я вас сейчас слушать буду, — пожав плечами, сказал Гвидон. — Меня зовут Иконников Гвидон Матвеевич. Скульптор. В данный момент представляю Союз художников Российской Федерации и Академию художеств того же ведомства. И мне поручено разобраться с вашими художествами.
Директор напрягся:
— Это с какими, извиняюсь, художествами? Вы что имеете в виду, уважаемый?
— Я имею в виду не что иное, как криминальные манипуляции с могильными участками, уважаемый, — в том же духе ответил Гвидон. — В частности, противозаконное перемещение памятного надгробья и урезание участка заслуженного человека, ныне покойного, талантливого художника, члена Союза художников с тысяча девятьсот пятьдесят пятого года Гурзо Феликса Юрьевича. Через два дня здесь, на вашем кладбище, состоится захоронение покойного. И что я вижу? Гранит маршала Красного, наехавший на законную территорию товарища Гурзо? — Он пристально посмотрел в глаза Сухотерину. — Скажите, Фёдор Геннадьевич, какую благодарность вы получили от маршальской родни? Ну, какого размера взятку. Или вам лучше рассказать об этом не мне, а сразу органам дознания? Вы вообще представляете, какой шум поднимется, когда сюда съедутся академики, заслуженные люди, представляющие культуру России по всему миру? И обнаружат то… что обнаружат. Да там даже места не оставлено могилу вырыть, всё захапали, негодяи. — Он резко встал. — Значит, так, уважаемый. Если к среде всё не будет восстановлено в первоначальном виде, обещаю вам серьёзнейшие неприятности. Лично займусь доведением вопроса до логического конца. Это вам понятно?
— Да вы сядьте, сядьте, как вас… простите… Гвидон… Гвидон Матвеевич, кажется? Присядьте вы, да не переживайте так. — Директор, выскочив из своего кресла, уже успел прихватить Гвидона под руку и теперь делал попытку опустить его обратно на стул. Гвидон посмотрел на директора и сел, ожидая слов, за которыми он, собственно, и пришёл в этот кабинет. — Вы ж поймите и нас, товарищ скульптор, — начал заход издалека Сухотерин, — мы ж люди казённые. Нас поставили, мы обязаны соответствовать.
— Вот и соответствуйте, раз поставили, — сухо произнёс Гвидон. — В чём ваша проблема? Зарплата маленькая? Идите, где большая. А память не поганьте.
— Да вы не поняли просто, я об другом, — продолжал гнуть свою линию директор. — Годы… годы не ходят сюда, всё в запущение превращают, в неуход. А людям ведь надо. Тоже заслуженные. Пришли от маршала, честь по чести. Просили, умоляли. Ну, мы тоже не железные ведь, так? Раз ваши, то есть, не ваши, а ихние, Гурзо этих, не ходят, не следят, так зачем месту пропадать? Это ж чистая брошенка получается. А там — с маршальским подходом к вопросу, на расширение подали прошение, как положено, честь по чести.
— И расплатились как положено? — ехидно уточнил Гвидон, понимая уже, что дело выгорит.
— Да чего вы всё об деньгах да об деньгах? — с укоризной покачал головой Сухотерин, тоже уже понимая, что договориться со скульптором ему всё же удастся. — Решим вопрос, не такие решали. Подвинем чуть левей, знаю этот участок, помню. Есть там запас, он краевой. И выкопаем без проблем, в полный рост вынем, без подбоя. Цветничок обновим, ковочку подсвежим. Всё будет чики-чики, поверьте. Не из таких оказий выбирались, — и призывно улыбнулся.
— Не сомневаюсь, — начиная отходить, буркнул Гвидон. — Вы и мёртвый из могилы наружу выберетесь, если заплатят.
Сухотерин захохотал, оценив шутку:
— Ну вы скажете, Гвидон Матвеич, ну уморили, ей-богу! — Он снова зашёлся в сиплом хохоте и, постепенно успокоив глотку, проинформировал, откинувшись на спинку директорского кресла: — Я вам скажу, товарищ скульптор, я на своём месте человек не случайный. Мне ещё командир мой в сорок шестом сказал, когда Крамм мы с ним осматривали, под комендатуру нашу, в Германии дело было, уже после войны: «Тебе б, говорит, Сухотерин, могильщиком работать, а не жизнь людям налаживать!» Вот теперь и налаживаю. Только не в жизнь, а в последнюю дорогу, как мне Юлик тогда пообещал, лейтенант мой. Еврейчик.
— Юлик? — насторожился Гвидон. — Крамм, вы сказали?
— Ну да, Крамм. Городок такой немецкий, от Берлина отстоял недалеко. Мы, помню, с Юликом моим, с лейтенантом Шварцем, на рекогносцировку выехали. Чтоб ясно было, с чего там новую жизнь начинать. А всё разбомблено в пыль. Прах один кругом. Ни пройти, ни проехать. А посреди памятник. Ихнему Фридриху. На коне. Типа освободителю от древних захватчиков. Стоит, как замер. И ничего ему, ни царапинки. Только от копыта куска нету, небольшого. А так — в идеале, цырлих-манирлих. Ну, уезжать собрались, отошли. Я достаю гранату, противотанковую, и на прощанье Фридриха этого отовариваю по самые, извиняюсь, лошадиные яйца. Война ж дело-то весёлое, так иль нет? Он и заваливается, рыцарь немчурский. А вы говорите, памятник Гурзо вашему подвинуть! Ежели я такие сооружения валил, с чистой бронзы, так ваш-то перенесём в три секундочки. Покинуть не успеете, а уж всё сделаем, как на параде стоять будет. И земельки прирежу. Всё ж понимаю, если объяснить доступно. Так или не так?
Гвидон не ответил. Помолчал, глядя в пол, потом спросил:
— А Юлик ваш?
— Что Юлик? — не врубился директор.
— Не он, значит?
— Что не он? — снова не понял Сухотерин.
— Не он Фридриха взорвал?
— Да какой там он! Он меня чуть потом не убил. Орал, пока ехали, что мародёр, негодяй, варвар, мол, и всё такое. Может, это последний уцелевший памятник во всей Европе, орал на меня, под трибунал пойдёшь, негодяйская морда! Так только, мол, фашисты поступали, а мы должны искусство беречь типа. В общем, чокнутый был, малахольный. Правда, сам к немочке бегал одной, а после жил у неё, у балеринки. Я-то знаю, сам возил. А сейчас, наверно, его и в живых давно нету. А я вот при месте. Трудимся, ветеранствуем помаленьку. Старая гвардия, как-никак. Так что будьте спокойны, не подведём. Контора, как говорится, пишет.
Он поднялся, приглашая посетителя подбить итог встречи и завершить визит. Однако Гвидон не поднялся вместе с ним. Он молча исследовал глазами пол.
— Так… это… — неуверенно изрёк Сухотерин, — ещё какие вопросы, может, имеются? Если… затратного характера, скажите. Ничего. У нас принято напрямую.
— Водички… — едва слышно выдавил из себя Иконников. — Воды нет у вас? — Он приложил руку к груди… чтобы унять частое биение там… где сердечная мышца.
Потом он долго ещё сидел в машине, никак не получалось тронуться с места. Поочерёдно дрожали то ноги, то руки. И не успокаивалось сердце. В офисе Востряковского кладбища нашлась случайная валерьянка, и перепуганный ветеран-директор самолично накапал ему в рюмку, разбавив капли водой. Помог прилечь на три сдвинутых стула, пока там носились колбасой в поисках врача. Но Гвидон, чуть полежав, встал и ушёл. Домой, в Кривоарбатский, уехал на такси. Бросил машину на кладбищенской стоянке. Всё равно, подумал, через два дня будет автобус от Союза, так и заберу потом. А в Жижу не поеду, а то Кондрат подступит — доктора оборёшься. Отлежусь лучше на Арбате, у себя.
На третий день, после коротких формальных поминок, где почти не пил — так, подносил лишь к губам, — тем же вечером уехал в Жижу. Ванька доучивался в семинарии, где ему оставалось пробыть ещё до весны, так что спешить было не к кому. Последние пять лет в основном жил один. В отличие от Юлика, к которому переселилась Кира Богомаз с сыном. Ну, это его дело, непонятно, как у них там и что. Приехал, когда уже порядком стемнело. Поставил машину, зашёл в дом. Сунул руку в буфет, вытянул бутыль мутной тёти-Марусиной жижи, сунул в пластик и пошёл через овраг, ощущая тряску в ногах. Мысленно был готов. Но ноги не шли, упирались. И слегка покалывало там же, в левых рёбрах. Он постучал, хотя знал, что открыто, и стал ждать. Кира отворила дверь и удивлённо спросила:
— Что-нибудь случилось, Гвидон Матвеевич? Вы какой-то бледный немного или мне кажется?
— Где Юлий Ефимыч? — вопросом на вопрос ответил Гвидон. — Добрый вечер.
— Добрый, — извиняющимся голосом поправилась Кира, — у себя он, в мастерской. Позвать?
— Лучше проводить…
Она пересекла кухню, затем гостиную и толкнула дверь мастерской от себя:
— Юлик, к тебе…
Шварц оторвал голову от работы и уставился на Иконникова. Ничего не говорил. Ждал.
— Фелька умер. Гурзо, — тихо сказал Гвидон и вытащил из пакета бутыль. — Помянем?
Шварц встал, подошёл к двери и прикрыл её, щелкнув задвижкой изнутри. Кивнул на рабочий стол:
— Садись.
Взял с каминной полки два стеганых стопаря, дунул по разу в каждый и поставил на стол. Сгрёб рукой бумаги и остальное. Отодвинул к краю рабочей поверхности. И сел сам.
Гвидон налил, они подняли и выпили, без слов, не чокаясь и не закусывая.
— Хороший был Фелька, — сказал Юлик, — хоть и неправильный.
— Хороший, — согласился Гвидон и налил ещё.
Выпили. Потом помолчали. Оба знали — то, что сейчас происходит за этим столом, не случайно. Только в отличие от бывшего друга Шварц не знал, как объяснить себе это странное чувство.
— Тридцать пять лет… Я подсчитал… — сказал вдруг Гвидон, глядя в сторону от Шварца.
— Тридцать четыре с половиной, — ответил Юлик, — я тоже считал недавно, — и налил уже сам. Себе и ему.
Снова выпили. Гвидон поднял на него глаза и спросил:
— Почему ты мне не сказал?
— Ты не спрашивал… — пожал плечами Шварц. — Ты решил всё сам. Ну тогда и мне пришлось решать самому. Всё просто.
— А сказать — не мог? Тоже — просто. Просто взять и сказать, как было на самом деле. Толком объяснить. Чтобы мне не пришлось через тридцать пять лет узнавать.
— Интересно, от кого?
— От Сухотерина.
Шварц покачал головой:
— А-а-а… Война — дело весёлое… Помню-помню… Жив, негодяй… Где ж ты его раскопал, заразу?
— На кладбище.
— Халтуру лепил?
— Фельку хоронил. Он там у них могильным директором, Фёдор твой.
— Я знал, что ему только мертвяками командовать.
— А к какой ты немочке-то бегал? Не поделился тогда.
— Балеринка одна была. В возрасте. Помню её. А ты его послал, генерала с набережной?
— Послал. И ты?
— И я.
— Восемь лет…
— Восемь лет…
— Два идиота…
— Два идиота…
Они встали и обнялись. И стояли так долго, неподвижно. Когда оторвались, уже плакали. Оба. Одновременно начали и так же синхронно не могли унять слёз.
— А Ванька твой молодец какой. Батюшка будет. Я б таким сыном гордился.
— Я и горжусь. Грехи будет отпускать, по блату. Мечтает восстановить когда-нибудь нашу разрушенную церковь, жижинскую. Говорит, ещё с детства об этом думал. Молится. А служить хочет в Боровском храме, диаконом. Или иереем. У отца Олимпия, своего духовника. Тот настоятелем там, благословить обещал на службу. Такие, брат, дела.
— Что ж, служба дело хорошее, тем более от дома близко. А Норик? Закончила консерваторию?
— В этом году. Готовит Мусоргского к выпускным. А Ницца чего?
— Вице-президентом «Harper Foundation» трудится. Дочь своего отца, ни дать ни взять.
— А Боб её? Живут?
— Живут. Профессор вроде.
— А Сева?
— Чуть ли не нобелевский лауреат. Гений, короче. Вроде б видятся иногда. Не часто.
Они говорили и пили. Пили и говорили. Хотели как можно скорей наверстать тридцатипятилетний простой. К утру выяснилось, что и так всё друг про друга знали, но к этому моменту опустошилась ёмкость и на улице стало совсем светло. И тогда Юлик неуверенным движением отомкнул дверь мастерской, чтобы пополнить запас на столе, но не сумел выйти, столкнувшись на выходе с Петькой. Тот стоял в одних трусах и с удивлением наблюдал за тем, что происходит в мастерской отца.
— Сын? — коротко спросил Гвидон.
— Сын, — утвердительно мотнул головой Юлик, не скрывая правды, — Петька.
— Знаю, — нетрезво кивнул Гвидон, — вылитый Шварц, — и закрыл дверь обратно.
— И как теперь?
— Не знаю…
Через час Кира осторожно постучалась к ним в мастерскую. Он открыл, и она поставила перед ними завтрак. И початую бутыль. Такую же, какую принёс Гвидон. По размеру и по содержимому. И так же неслышно удалилась.
Они просидели ещё до вечера, не выходя. Разве что по быстрой нужде. А когда Кира зашла забрать посуду, то обнаружила их, оживлённо обсуждающих рисунки, карандашные, Шварца. Рисунков были сотни. Юликова работа за последние годы. Гвидон перекладывал их из одной стопки в другую, рассматривал и восхищённо качал головой:
— Невероятно… Просто невероятно… Не могу поверить, что это сделано…
— Мной?
— Нет, что это вообще сделано, наконец. Карандашные иллюстрации ко всем четырём «Евангелиям». И какого класса! Это чудо просто, нет слов, Юль, правда. Нет, ты только посмотри… «Мольба об исцелении»… «Плач Петра»… «Преломление хлеба на тайной вечере»…
— Ванька твой надоумил. Помнишь, когда поступил и заехал перед учёбой в Жижу? Сказал, дядь Юль, вам надо о вечном думать. Вы от Бога художник. Оставьте след, сделайте, чтоб на века. А на века, говорит, можно только через Бога нашего, отца небесного. Проиллюстрируйте Новый Завет, это же такой кладезь для рисовальщика. Когда-нибудь это увидят люди, обязательно. А станете работать — испытаете абсолютное счастье, обещаю вам. Примите эту идею как дар судьбы и сразу приступайте… — Он покачал головой и спросил: — Слушай, он ведь какой у тебя умный, оказывается. Я-то с ним как с пацаном сначала, а он меня сам как ребёнка сделал. Невероятно! А я вот потом пять лет сидел. Практически закончил. И, правда его, годы счастья были, даже сравнить не с чем. Выпьем?
— Выпьем, — согласился Гвидон и отложил стопку рисунков.
Они налили и выпили. По полной.
— Знаешь, я тебе скажу… — начал Шварц, постепенно утекая в новую для себя приятную прострацию. — Я всё думал, как же сделать Иуду? Ну, какой он? Как выглядеть должен? И вспомнил. Когда я после войны вернулся, то обнаружил новую популяцию, из откормленных таких людей, сытых, даже мощных в каком-то смысле. Внешность всегда решительная и очень неприятная. И, как правило, они же заведовали продуктовыми магазинами. Вот мой Иуда такой человек. И я решил, что пойду не от традиций, а от себя самого, понимаешь? От себя — живого и обычного. И понял — у Иуды всё просто: всё решается, всё объясняется. Нужно только иметь нормальную человеческую силу и полное отсутствие совести в душе. И тогда всё твоё. Короче, думал я, думал… Многие художники рисовали его мятущимся каким-то, трепещущим. Да не был он таким человеком! — Шварц хлопнул ладонью по столу и налил ещё. Выпили. И он продолжил: — Он всегда знал, что делает. А на сомнения плевать хотел. Только непонятно, чего это он вдруг примкнул к ним. К Иисусу и ученикам его, апостолам. До сих пор мне это непонятно. Выгоды особой там не было никакой. Ну разве что ящиком денежным заведовал? Да какие там деньги у Христа, с другой стороны? Три копейки! В общем, личность Иуды для меня всё равно загадка. А в результате получился этот генерал, не поверишь. Владимир Леонидович, с набережной. На, гляди!
Он отобрал несколько листков и сунул их Гвидону. Тот вгляделся и ахнул:
— Точно! Он, паскудья морда! Натуральный Иуда! Точней не выпишешь!
— И ещё скажу… — издалека начал Шварц, преодолевая сомнение. — Не хотел, да чего уж… Понимаешь, дольше всего образ самого Христа искал. Где бывал, везде в лица всматривался: в магазине, в транспорте, на заседании выставкома, везде. В метро спускаюсь — смотрю, всё время образы какие-то ищу. Ни-че-го… И уже почти встретил его, настоящего, ну самого-пресамого Иисуса, какого надо, а он, понимаешь, козлина, сел в вагон, на «Новослободской», а потом: «Осторожно, двери закрываются!» — и привет вам, Иисус Христосыч! Убыл в свой тоннель. Так я его хорошо и не словил.
— Ну и как ты его нашёл? — с неподдельным интересом спросил Гвидон, заслушавшийся рассказом вновь обретённого друга.
— Как? — Шварц довольно хмыкнул: — Да так! На, гляди! — Он отобрал один из рисунков и протянул его Гвидону. — Узнаёшь?
Гвидон всмотрелся и приоткрыл рот:
— Оп-па… Не может быть…
— Да! — Шварц выпрямил спину, приподнял подбородок, слегка по-императорски, и налил. — Это ж ты, Гвидоша. Натурально! Я уж совсем замучился, а тут меня осенило просто — так это ж Иконников, твою мать! Ну чем не Христос? Длиннорукий, как раз для распятья, худощавый, измученный жизнью, как все мы, но только с правильной физиономией. Надел мысленно на тебя парик, усы добавил, бороду и понял — беру. Тем более лицо знаю в деталях, вроде как на натурщике сэкономлю опять же. В глазах стоишь все годы, негодяй. И это… извини, если не угодил.
— Надо к девкам как-то работу переправлять, к Ницце. Делать супериздание Нового Завета. Будет бомба, — проговорил Гвидон, всматриваясь в самого себя.
— Хотелось бы… — мечтательно согласился Шварц и снова налил обоим. — Кстати, ещё одно дело. От Джона осталось. Рукопись, на языке. Тоже б надо переправить. Чего там в ней, не знаю. Но надо ж ведь. Так?
— Так, — подтвердил Гвидон, и они опрокинули ещё по одной налитой.
За окном мастерской стояла вторая по счёту жижинская ночь после осеннего противостояния, продлившегося без малого тридцать пять лет…
В лондонском Хитроу их встречали Ницца и Боб. Получив звонок отца, она долго не могла прийти в себя. Не верила, что это когда-нибудь случится. Но случилось. За прошедшие восемь лет плакать пришлось дважды. В первый раз, когда стало окончательно ясно, что русские не впустят обратно Приску и Триш. Да и плакала больше за компанию, из родственной солидарности. И не полноценную слезу пустила, как приёмная мать и тётка, а так, увлажнила себе глаза, и не слишком сильно. Второй раз — сильно и горько, когда из России пришло известие о кончине Джона. Того любила искренне и не забывала никогда. А вообще, разучилась плакать. Да и некогда стало потом, даже если и находились поводы. Карьера стремительно набирала обороты. К середине восьмидесятых получила назначение — вице-президент «Harper Foundation» по странам Западной и Восточной Европы. «Харпер-Пресс», обретя нового руководителя, всё равно остался внутри её ведомства, и она продолжала курировать своё детище, уже находясь высоко над ним. Боб к моменту перехода жены в новую должность тоже не ударил в грязь лицом. Получил лабораторию в своём институте и вышел на пенсию в «параллельной» специальности, полностью переключившись на науку. Из прошлых заслуг перед самим собой наиболее высоко ценил две: вывоз Штерингаса из России и счастливый брак с его бывшей девушкой.
В общем, узнав, что у отца с Юликом на руках английские визы, Ницца разревелась жижинской коровой и ревела долго и вкусно, так что Боб даже не пытался её унять. Спросил только:
— Может, в русский магазин сгонять? Капустки какой, грибочков? Или черняшки бородинской?
В Хитроу отстояли в обнимочную очередь: сначала — Ницца, стильная, сорокапятилетняя, с тонкими чертами заплаканного лица, — с худощавым длинноруким отцом, мало изменившимся за двадцать три года, минувших от начала её психушки, а затем — с Юликом, седым, с чувствительно подросшим к его шестидесяти восьми носом и выдвинувшейся из остатков волосяного покрова лысиной. И только после этого выговорила, сквозь неунимающиеся слёзы, третьи по счёту за восемь лет:
— Я им ничего не сказала про вас. Хотела сюрприз. Убийственный. Привезу и позвоню в дверь. А вы войдёте.
— А не опасно? — насторожённо спросил Гвидон. — Моя-то слабая, она ведь только с виду бойкая, а на деле может подвести. Это Триш у нас такая вся из себя трепетная, а внутри-то покрепче моей будет. Да, Юлик?
Тот замялся, отчего-то не приняв шутку в полной мере, но всё же отреагировал:
— Самые некрепкие — это мы с тобой, два старых сентиментальных идиота. Как бы нам самим не подвести никого.
Для начала поехали к Хоффманам. Там выпили с дороги чаю, и Ницца сделала проверочный звонок на Карнеби-стрит — кто там дома и как. На звонок ответила Прис — сидела, работала. Сказала, Триш на занятиях, в школе, а племянница где-то по своим делам носится, по консерваторским. Как сама?
— Хочу заехать, — стараясь сохранить в голосе привычные интонации, ответила Ницца, — две недели не виделись, соскучилась.
— Конечно, милая, жду тебя. Скоро Тришка вернётся, выпьем вместе чаю.
— А Норик?
— А Норик — через пару часов, наверное. Так что застанешь и её.
Они приехали через час. Решили брать бастион постепенно, рубежами, чтобы дело выгорело без валерьянки. Ницца позвонила снизу:
— Это я, Прис, открывай, — замок клацнул, и она объяснила мужчинам: — Поднимаетесь на четвёртый этаж, апартамент семь. Я приеду через пару часов. Не хочу вам сейчас мешать. Всё, вперёд, мужики! — И добавила, с нежностью в голосе: — Пап, я на тебя надеюсь. Юлик, и на тебя, — и они с Бобом уехали.
Мужики позвонили в дверь, но первым вошёл Юлик — Гвидон опасался, что у него не хватит сил подхватить жену. Однако Прис не завалилась на пол, увидев Шварца. Она просто медленно опустилась на паркет, там же, где стояла. Молча. Еле слышно спросила:
— Умер?
— Кто? — раздался голос из-за Юликовой спины. — Я, что ли? — И бросился на пол, к Приске. Там же они и сцепились, вжавшись друг в друга. Там же, не вставая, и отрыдали положенное время. А когда поднялись и снова опустились, на этот раз уже на гостиный диван, Гвидон спросил:
— А что тебя больше удивило — что я здесь или что мы со Шварцем помирились?
— То на то, — подумав, ответила счастливая Приска и снова пустила слезу. Промокнув мокроту, спросила: — Как мой Ванечка? Есть фотки? С ума схожу, как скучаю по мальчику моему.
— Одну минуту, — ответил Гвидон. Быстро справившись с чемоданными замками, откинул крышку и вытянул лежащую под сеткой пачку чёрно-белых фотокарточек. — Извини, что не в цвете, Присуль, я уж по старинке, «Зенитом», как умею. Не люблю эти мыльницы новомодные, безрукие.
Фотографий было с десяток, разных. Ванька с отцом, Ванька во дворе их жижинского дома колет дрова, он же в мастерской, за гончарным станком, на станке — горшок из глины, уже обретший цилиндрическую форму, но ещё с не доведённым до нужного диаметра верхним раструбом. Негустая молодая борода, такие же юные усы. Волосы, длинные, забранные назад, под резинку. А вот он же, но уже с распущенными волосами. В джинсах и клетчатой ковбойке на фоне разрушенной жижинской церкви. И наконец… Её мальчик, Иван Иконников, в чёрном подряснике, руки, соединённые на груди, строгий, возвышенно-серьёзный взгляд молодого человека, не похожего на себя. Другой. Задумчивый, взрослый, незнакомый. Семинарист. Рядом — батюшка, в рясе, лет под шестьдесят. Сзади фоном просматривается знакомый вид — церковь Святого Даниила в Боровске.
— Это что? — Прис задала этот вопрос, не отрывая мокрых глаз от фотоснимка.
— Это тоже твой сын Иван, — ответил Гвидон и прикусил губу, так что стало больно. — Это когда он вернулся из Загорска, к себе, в боровскую церковь. Он там пока алтарником. Женится — получит сан, будет служить. Наш с тобой сын будет священник, Прис. Такие дела, милая.
— Я всегда знала, что он необыкновенный ребёнок, — проговорила Прис, продолжая неотрывно всматриваться в фотографию. — Ницца в курсе?
Гвидон мотнул головой.
— Нет. Он же тема запретная, сама знаешь.
— My God… Не верю… не верю… мой муж… мой сын… мои любимые… Юлик… и вы здесь… со мной… я уже думала, никогда этого не случится… Нет больше Союза… и коммунистов больше нет… ничего нет… и всё теперь есть… и все…
В этот момент они услышали, как открывается дверь в апартамент.
— Триш, — коротко сказала Приска и посмотрела на Юлика. Тот сидел бледный и напряжённый. Ни слова не говоря, Гвидон поднялся и вышел в прихожую. Встретить жену друга, а заодно подставить себя под первый удар. Тоже исходя из принципа, разработанного умной Ниццей, — бастион должен устоять, потому что ещё неизвестно, имеется ли в доме валерьянка.
— Не пугайся, Тришуль, это я! — быстро произнёс Гвидон, не давая Тришке опомниться, и одновременно подхватил её под руку. Та хватанула воздуха и замерла на месте, поддерживаемая Гвидоном на всякий пожарный.
— Умер? — спросила еле слышно.
— Живой и очень красивый! — бодрым голосом сказал Гвидон. — Сидит в гостиной, пьёт с Приской чай. Тебя ждёт. Очень соскучился, как мне кажется. Только спокойно, солнышко, а то он первым грохнется, несмотря что любовь — дело весёлое.
Но до гостиной не дошло. Шварц уже стоял на негнущихся ногах в дверях, отделяющих гостиную от прихожей, и во все глаза смотрел на жену.
«Ещё лучше стала, — подумал он, стараясь не грохнуться на пол, — всегда красавицей была, а теперь просто расцвела. Настоящая леди. Моя… Моя!!!»
Он не запомнил, кто из них тогда сделал шаг первым. Помнил лишь, что стояли в дверях гостиной, приникнув друг к другу, заливая щёки, плечи и воротники солёным настоем из глаз. Помнил, как обхватил её голову руками, как прижимал к своим губам её нос, губы, веки, подбородок, волосы, как вдыхал её далёкий полузабытый запах, а её било и трясло, и она боялась проснуться, чтобы не упустить, не растерять этот нереальный сон, потому что его уже больше может не быть никогда, этого нежданного непродолжительного сна.
Потом оба одновременно выдохнули и сели на диван, не размыкая рук. На тот диван, на котором Приска и Триш когда-то откачивали деда, сэра Мэттью, когда из Москвы пришло известие, что Джон жив.
И только после этого Триш спросила:
— Как это произошло, Юлик? Я не верю. Скажи.
— Дали визы. — Шварц старался быть краток, чтобы не отвлекать себя от жены. — Сначала революция была, путч. Потом исчезла страна, в которой мы с тобой жили. Совсем, исчезла, на хер. А теперь есть Россия. И есть в ней мы, её новые граждане.
— Я не об этом, Юлик. Я говорю, как это могло произойти, что вы с Гвидоном помирились? Это же просто невероятно!!!
— Потому что мудаки оба, — ответил за Юлика Гвидон, — вот и весь ответ. А детали не имеют значения, — и прижал к себе Приску.
Так они сидели ещё с полчаса, двумя соединившимися парами, в лондонской квартире Харперов, перебирая фотки, до тех пор, пока не вернулась из консерватории Норка. Она разделась в прихожей и крикнула в гостиную:
— Мамми, есть не буду, два биг-мака убрала! Только чай, о'кей? С молоком!
Триш крикнула в ответ, не выходя из гостиной:
— Одна пить будешь или с дэдди?
— А?
— Я спросила тебя, — Триш поднялась, оторвав себя от Юлика, подошла к дверям гостиной и повторила вопрос, отчётливо выговаривая слова по-русски, — ты чай будешь пить одна или с папой?
Норка замерла, сообразив вдруг, что на шутку интонация не тянет, и вообще, то, что происходит сейчас, как-то уж больно выламывается из привычек её матери. Она удивлённо посмотрела на Триш, ожидая пояснений, но увидала уже не её, а Юлика, собственного отца, выходящего в прихожую навстречу дочери. И тогда она заорала:
— Daddy, daddy!!! This is unbelievable!!! I would have never expected this!!! — и бросилась к нему на шею. Последний метр летела уже по воздуху. Влетела в него так, что оба завалились на пол. А потом долго и неуклюже пытались подняться на ноги, стараясь обнять друг друга. Триш не выдержала и разрыдалась. Прис, наблюдая картину, тоже пустила слезу. Гвидон мужественно держался до последнего, но не удержался и присоединился к жене. Счастливая драма разрешилась приходом Ниццы, которая, войдя и обозрев мизансцену, успокоительно произнесла:
— Так, все живы, это главное. Значит, ещё долго проживёте. Все проживём! А теперь, пожалуйста, одеваемся и за мной, у меня стол рождественский заказан, на семерых, в «Харпер Ред Лобстер». И не бойтесь, дорогие мои, лобстеры лобстерами, но гуся — гарантирую. С орехами, как просили. Боб ждёт внизу, давайте, милые, давайте! — Одна подошла к дивану, символически протянула руки навстречу компании. И тут заметила нечто, что привлекло её внимание. Это были рассыпанные по гостиному столику жижинские фотографии. Она взяла одну, всмотрелась. Затем быстро перебрала остальные. И положила обратно, никак не прокомментировав. Да и нечего было комментировать, потому что с них на неё смотрел молодой Штерингас, в том возрасте, когда они впервые увидали друг друга. Правда, с молодой, немужицкой, бородой и такими же юными усами. С волосами длинными, забранными назад, под резинку. А вот он же, но уже с распущенными волосами. В джинсах и клетчатой ковбойке. И наконец, что совсем уж странно, он же, двадцатилетний Севка, но уже в чёрном подряснике, с руками, соединёнными на груди, рядом с пожилым попом в рясе.
Она посмотрела на часы.
— Ну что, готовы? Тогда вперёд, мои хорошие!!! А завтра с утра начнём показывать вам Лондон. Нет на земле места прекрасней, чем Лондон в Рождество. Если, конечно, не сравнивать его с Жижей в Новый год!
Они провели в Лондоне две недели. Две счастливейшие недели своей жизни. Основное время пребывания пришлось на рождественские каникулы и отпуска для жителей Британии, и поэтому получилось так, что они практически не расставались. Составили график ближайшей жизни и, чтобы захватить побольше, старались не нарушать его, даже когда очень хотелось. А хотелось всего: музеев и подземки, гуляний по улицам и гостевых визитов, чаёв и пудингов, диковинных магазинов и двухэтажных автобусов, средневековых соборов и смены караулы у дворца её величества. А также покататься на чёрном такси с правым рулём и потыкать пальцем в кнопки красной телефонной будки.
Постарались успеть и с гостевыми визитами. С самого начала прикидывали относительно Кембриджа и Севы, но тот был в отъезде — что-то, связанное с номинацией на очередную премию, на этот раз наиболее престижную — Ласкеровскую, за «Разработку генно-инженерных подходов для получения сортов злаков, устойчивых к вредителям», кажется, так он говорил. В общем, не поехали. Вместо этого с удовольствием прокатились в зимний Оксфорд — решили, получится не хуже зимнего Кембриджа.
Завершающий визит, в предпоследний день, был к Хоффманам. Престарелые родители Боба были счастливы. Решили в силу семейной традиции собрать родню с обеих сторон: немецких евреев, сбежавших от Гитлера и последующего коммунизма, и греческую часть, по маминой линии, покинувшую родную, но не слишком богатую землю в поисках лучшей доли. Была в тот день и восьмидесятилетняя мисс Эльза Хоффман, тётка Боба по отцовской линии, покинувшая всё же любимую Германию сразу после рухнувшей Берлинской стены и прибывшая умирать под пригляд брата и его семьи. Хотя по виду было не сказать, что уже приготовилась к отлёту. Шварц, лишь коротко взглянув, сразу её узнал. Шею, хоть и в морщинах, талию, тонкие руки, острый и испытующий взгляд. И понял — Хоффманша! Краммовая балерина! Она ещё тогда была Хоффман. Эльза Хоффман, точно. Родня, твою мать, Бобова — во дела! И немного задёргался, хотя и было самому смешно. Вида, само собой, не подал. Лишь толкнул в бок Гвидона:
— Видишь бабку ту? Потом расскажу. Просто запомни, да?
Ближе к вечеру стали прощаться, откровенно сожалея, что такое приятное знакомство не произошло на много лет раньше. Пока одевались, взаимно раздавали финальные комплименты, то да сё, мисс-фрау Эльза незаметно подкралась сзади, тихонько ткнула Шварца в спину костлявым пальцем, дождалась, пока тот обернётся, впёрла в него острые старушечьи глаза и едва слышно прошептала по-немецки, чтобы отсечь ненужные уши:
— Годков бы двадцать если назад, ты бы от меня так просто не вывернулся, сладенький мой. Да, Хуанито? — и, хитровански подмигнув Шварцу, не оглядываясь, протянула руки назад — кто из мужчин первым соизволит подать ей шубу.
Шварц, зыркнув по сторонам, выдавил в ответ хилую улыбку, демонстрируя полувежливую непонятку, и уже конкретно покосился на Триш. Старуха понимающе зыркнула глазом в том же направлении, продолжая держать руки откинутыми назад. Кто-то поднёс её шубу, и она занырнула в неё, прикрыв лицо пушистым воротником до самых глаз, озорных и ехидных.
В общем, было хорошо. Всё теперь уже было хорошо. За исключением того, что была ещё одна жизнь: другая жена и другой ребёнок, четырнадцатилетний сын, о котором Триш — ни сном ни духом. И это не давало покоя, с каждым днём всё приближая и приближая развязку. В чью сторону и пользу — Шварц не знал сам. Ещё по дороге в Лондон гнал от себя эту не дающую покоя мысль. Думал, само как-нибудь разрешится, обустроится. И потом ещё неизвестно, когда вернётся Триш — не раньше, чем заработают нужные институты власти, после чего только, возможно, и вернут девкам разрешение на въезд в Россию. А может, и не захотят уже? Вжились в свою Англию по новой? Скажет, давай сюда лучше перебираться, Юлик, тут уж по крайней мере будем жить без неожиданностей. Денег хватит, да и Нора теперь привыкла к Лондону, вросла корнями, образование получила, друзей тут у неё бесчисленное множество. Или не скажет?
Так он думал до тех пор, пока не произошла, наконец, их долгожданная встреча. На второй день, после того как проговорили всю ночь, уже знал, что она не просто обдумывала все эти годы возможность возращения на чужую родину, а мучилась, страдала и, не переставая, искала пути, чтобы только попасть в Россию. В Жижу. К мужу. Домой. Любым путём.
Короче, договорились так. Они улетают, а девочки идут в Российское посольство и подают на визы. Вернее, на прежний статус жён российского гражданина. Плюс Ницца. Которая раньше говорила: к этим да никогда, пусть земля перевернётся, ноги моей там не будет, да это и невозможно, в принципе такое не может случиться, не впустят коммуняки, я же враг им, и чем дальше, тем больше. Теперь же сама вдруг сказала, мол, поеду с вами, дело у меня там, да и надо успеть, пока они не вернулись. Там ведь всё может быть у вас, что угодно и в любой момент. В общем, если всё о'кей и новые законы заработали в полную силу, в обе стороны, то прилетят в марте-апреле, под Норкины и Тришкины каникулы. И заодно хватит времени привести в порядок дела. А там будем решать, как организовать дальнейшую жизнь: кто, куда, когда и на сколько. Решили, короче говоря, дав тем самым Шварцу бонус продолжительностью месяца в два с половиной. И теперь Юлик понимал, что за это короткое время ему следует определиться. Принять решение. Жёсткое. Только непонятно, в чью сторону. Триш — любил, конечно же. И Нороньку свою. Очень-очень, до судорог просто. Но и без Кирки с Петькой уже не мог. А туда или сюда — всё одно подлость. И как этого избежать, чтобы не остаться гадом при живой жене и любимой дочке и при живой другой жене и любимом сыне? Этого не знал. Сдохнуть, разве, раньше срока? Тоже вопрос. Да и неохота, когда такая жизнь на дворе. И когда теперь рядом Гвидон, самый любимый друг на весь отпущенный остаток. Вот он, кошмар настоящий, похлеще, чем на улице Вязов.
«Господи… — подумал, когда садились уже в Шереметьевой. — Где же выход? Что же мне придумать, Боже ты мой?»
Обе толстенные стопки отдал сёстрам, в самый последний день, чтобы не сбивать основной прицел пребывания в европейской столице мира вещами, как ему казалось, второстепенными — собственными иллюстрациями к четырём Евангелиям и рукописью покойного тестя. Триш с Приской, получив две упаковки, толком при них взглянуть на содержимое не успели. Но, вернувшись из Хитроу, выдохнув, решили исследовать передачку. Прис взялась за рукопись, Триш стала перебирать рисунки и через два часа, обалдев от того, что сотворил муж, дрожащей рукой набрала Ниццу и попросила заехать, не откладывая по возможности в долгий ящик. Та появилась на другой день утром и забрала рисунки с собой. Спешила на заседание правления «Harper Foundation». Лишь успела чмокнуть выползшую из своей спальни в полуобморочном состоянии Прис. Та успела сказать:
— Ты даже представить не можешь, что я сейчас читаю, милая. Рукопись Джона. Это невероятно. Насколько понимаю — бомба. Дочитаю я, потом — Триш, потом заберёшь, о'кей?
— О'кей. — Ницца унеслась. Но, помня разговор, позвонила и заехала ещё через пару дней. Вернее, через пару суток, потому что именно ближайшие двое суток, практически целиком, рукопись Харпера не выходила из рук то одной, то другой сестры. Когда перерыв делала Приска — листки подхватывала Триш, а когда уставали глаза от мелкого неразборчивого отцовского почерка, страницы вновь возвращались к старшей сестре.
Это был шок. Это было больше, чем простой человеческий шок. Обе ревели навзрыд, обеих трясло, пока читали. И когда дочитали, не переставало трясти от того, что прочитали. От того, что написал Джон Харпер, их отец. От того, что у них был такой отец. От того, о чём они никогда не знали и не узнали бы, если бы не эти привезённые из Жижи листки пожелтевшей грубоватой бумаги.
Нора прочитать не успела. И мать и тётка, обе они понимали, что важнее отдать книгу Ницце, на её профессиональное заключение. Норик успеет, тем более что права принадлежат ей, и лишь она вправе решать любые вопросы, связанные с судьбой дедовой рукописи.
Ницца не звонила неделю. Потом приехала и уже никуда не торопилась. Вручила ксерокопию, для Норки.
— Значит, так, — начала она по-деловому. — Это на самом деле бомба, и чрезвычайно высокого класса. Или я ничего в этом не смыслю. Это безусловно крупная литературная премия. Это огромный тираж. Возможно, немалый скандал. Они предполагают, книга может разорвать общественное мнение на две половины: за Харпера и против. Наверняка начнутся общественные дискуссии насчёт того, что есть предательство, как относиться к идеалам, которые лично ты не разделяешь, и где пролегает граница патриотизма. Истинного и квасного, как говорят в России. Что-то вроде этого. Но в любом случае это большие деньги. Очень большие. Миллион-другой экземпляров гарантирую. Разойдётся моментально. В «Харпер-Пресс» уже прочитали. Тоже полагают, что мемуары выдающиеся, отражающие двадцатый век, как никакие другие. От двора её величества до нищей советской деревни, от королевы Великобритании до жижинского Фролки. От описания нравов и жизни английской аристократии до страшного концлагеря на русском Севере. В общем, ждут Норика на заключение контракта. Я ей скажу всё, что необходимо предусмотреть. Кроме того, они хотят вкладываться в мощную рекламную кампанию. Вы обе тоже часть кампании, потому что прямые героини воспоминаний. Я имею в виду хостинский дом, в «Пастухе её величества» и ещё потом, в «Колонисте». Это серьёзные средства, но они прикинули, что прибыль покроет затраты многократно. И я с ними согласна. В общем, есть о чём подумать. Мне нужна Норка. Срочно. Чтобы не было допущено ошибок. Хоть они и свои, бывшие мои, но надо подстраховаться. Я уже переговорила с юристами — хуже не будет.
— А Юликовы рисунки? — спросила Триш. — С ними как?
— А, это? Я разве не сказала? Идея великолепна сама по себе — иллюстрации сразу ко всем четырём Евангелиям. Одна рука, но разные глаза, смотрящие на Христа. Суперидея! Будем издавать комплект, четыре обложки под одной общей. Дорогой, скорее всего. Подарочного типа. Иуда у него потрясающий просто. И сам Христос — выше всех похвал. На отца чем-то похож, кстати. Юлик — гений. Но я это всегда знала, так что не удивилась, — она обняла Триш. — Я тебя поздравляю с мужем, моя дорогая. Передай ему, что нужно будет снова прилететь в Лондон в скором времени, уже на заключение контракта. Ему оплатят первый класс и компенсируют отель. Сейчас закончим с Норкой, и займусь уже с ним, плотно. Главное, чтобы русские первыми не подсуетились. Они там тоже не дураки, книжки миллионами печатают, и, главное, есть теперь кому покупать. Дорвались до «нашей и вашей свободы». Как когда-то нормальные люди у Лобного места писали. О'кей?
Ещё через неделю Шварц, побывав в Жиже, вернулся на Серпуховку и оттуда позвонил в Лондон, самому доложиться, как чего, а заодно и выяснить про жизнь на Карнеби. И узнал про контракт. Триш, радостная, подробно, как смогла, рассказала, как развиваются дела — его лично и с Джоновой рукописью. Под конец разговора не выдержала напряжения последних дней, всхлипнула.
— Что, моя дорогая? — неуверенно спросил Юлик, ненавидя себя за проклятую двуличную жизнь. — Переживаешь так, потому что соскучилась?
— Я очень люблю тебя, Юлик, — ответила Триш, пытаясь унять слёзы, — так нельзя с людьми, нельзя обрушивать на одну голову столько счастья за один раз. Вот плачу иногда, бывает. Но ты не волнуйся, милый, это временно, я приеду, и всё пройдёт. Или ты приедешь раньше. И тоже всё пройдёт. И всё у нас будет хорошо. Ведь мы с тобой ещё такие молодые, правда?
— Конечно, Тришуль, молодые, — ответил он и повесил трубку. Всю неделю после приезда не решался поговорить с Киркой. Та и сама, чувствуя неладное, всё не решалась, но потом всё же спросила:
— Она приедет? — Шварц хмуро кивнул. — Приедет просто или чтобы остаться?
— Не знаю, — ответил Юлик и соврал, потому что знал, что приедет, чтобы остаться. С ним. Навсегда. Она и, скорей всего, Норка. Впрочем, относительно дочери не был уверен. Как и не был уверен в том, что знает, с кем из своих женщин хочет доживать остаток лет.
Кирка ничего не сказала и ушла к себе, наверх.
— Плакать, — сказал себе Юлик и ушёл к Гвидону, через овраг.
— Знаешь, что нас с тобой выдвинули в действительные члены Академии? — бодро спросил Гвидон, решив сбить пасмурное настроение друга благой вестью. — Четыре года прошло, заседание в пятницу на следующей неделе. Так что готовься, брат ты мой, в академики. Долго мы с тобой этого ждали. Как тебе, пожизненное содержание от государства не помешает?
Говорил, стараясь выглядеть бодрячком, однако хорошо понимал, что в этот час у друга на душе. Понимать понимал, но темы самой не касался, зная, что в любом случае ударит под дых, как бы деликатно ни пытался проявить сочувствие.
— В пятницу так в пятницу, — вяло отреагировал Шварц, — в академики так в академики. Пропади оно всё пропадом. У тебя есть чего? Сил нет, Гвидош, влить бы, а?
Иконников принёс бутыль мутной и плеснул в два стёганых. Выпили, не закусывая, и Юлик предложил:
— Газ хорошо бы провести сюда, а то бабы наши приедут, а тут каменный век. Сколько ж можно печку топить? Не мальчики уж вроде.
— Да и бабы не девочки, — согласился Гвидон и плеснул ещё по одной. — Вот станем с тобой академиками и потребуем у местной власти, скажем, мол, чего ж вы, сволочи, академиков своих без газа держите?
— А ты им ещё чего-нибудь взгромозди, типа «Детей войны». Воду дали, и газ дадут, — грустно ухмыльнувшись, вбросил идею Шварц, медленно начинающий набирать пьяные обороты.
— А хочешь, памятник тебе смастерю? — внезапно поинтересовался Гвидон. — При жизни. «Гению, русскому живописцу, действительному члену Академии художеств РФ, выдающемуся книжному иллюстратору Юлику Шварцу от органов местного самоуправления и правительства Калужской области». Так и напишем. Хочешь?
— Ни хера я не хочу, — покачал головой Шварц и налил две до краёв. — Давай, а то совсем говно полное на душе. — И выпил залпом, не дожидаясь ответного слова.
Ответное слово прозвучало в следующую пятницу, на заседании Академии художеств на Пречистенке. Сначала по повестке дня было разное, затем в зале остались только члены Академии и президиум.
— Друзья, — начал своё выступление президент Академии художеств, — сегодня, как вам известно, у нас выборы в Академию. По естественному, я извиняюсь, убытию действительных членов за последние четыре года на сегодняшний день определено следующее количество вакантных мест. По секции живописи — два места. По секции скульптуры — одно.
Юлик толкнул Гвидона в бок:
— Я всегда говорил, что вы, скульпторы, живучей, чем мы, художники. Ровно в два раза, как видишь. Так что крепись, брат. Всё ещё у тебя впереди.
— Итак, начнём со скульпторов. Предлагается кандидатура члена-корреспондента Иконникова Гвидона Матвеевича. Есть желающие выступить?
Выступили трое. Первый — о фронтовых заслугах. Второй и третий — о заслугах в деятельности Иконникова как великолепного скульптора, не раз доказавшего… получившего заслуженное признание… несправедливо подвергшегося в застойные годы неоправданным гонениям… Ну и в том же духе.
Короче, проголосовали без единого «против». Гвидон встал, вышел к трибуне, сказал несколько благодарственных слов, слегка поклонился аудитории и вернулся на место.
— Занесите в протокол, — попросил председательствующий секретаря, — семьдесят — «за», ноль — «против». Переходим к секции живописцев. Итак, зачитываю кандидатуры. Шкальский Глеб Валерьянович и Шварц Юлий Ефимович. Оба члены-корреспонденты нашей Академии. С кого начнём голосование, друзья?
— С Юлика! — раздался голос из зала. — Чего там рассматривать? Дело ясное! Это ж Шварц! Ну кто же будет против? Сумасшедших нет!
Зал засмеялся. Президент кашлянул, улыбнулся и продолжил:
— Надеюсь, что так. Тогда предлагаю голосовать? Итак…
— Одну минуточку… — со второго ряда поднялся академик Берендеев. — Хотелось бы в порядке обсуждения. Не возражаете, коллеги?
Президент развел руками:
— Так за тем собрались, Николай Анатольевич, прошу.
— Благодарю… — Тот откашлялся и начал: — Друзья! Получается, сумасшедший — это я! Правда, очень надеюсь, что окажусь не единственным здесь таковым. Вот скажите мне… — он окинул взглядом зал и неопределённо пожал плечами, — если бы вы… любой из вас, присутствующих здесь, заслуженных и уважаемых людей, честно служивших и продолжающих служить делу, преданных своему искусству, своим коллегам и друзьям, узнали бы, что на протяжении многих лет… ну, скажем… да что там — почти сорока лет… кто-то из нас… — он демонстративно покосился в сторону Шварца, — кто-то из них… всё это время, прикрываясь высоким званием заслуженного художника, общественника, человека публичного и вообще… сотрудничал с органами госбезопасности, являясь штатным осведомителем, источником, как это у них принято называть… а попросту говоря — стукачом… то захотели бы вы, чтобы такой, с позволения сказать, человек стал вашим новым коллегой по Академии художеств?
Сначала зал выдержал недоумённую паузу… Затем по рядам прокатилась слабая шумовая волна, переросшая в неотчётливый гур-гур…
Встал взволнованный Шкальский:
— А кого, собственно говоря, вы имеете в виду? Хотелось бы знать!
— Присядьте, Глеб Валерьянович, — успокоил его жестом президент. — Хочу напомнить, что пока вы только кандидат и участия в обсуждении не принимаете. Станете действительным членом — милости прошу. А пока хотелось бы соблюдать заведённый порядок. — Он посмотрел в зал и добавил довольно неуверенно: — Господа, я вообще не уверен, что обсуждение подобной темы входит в нашу компетенцию. Мне кажется, мы не за этим сегодня собрались, чтобы озвучивать всевозможные намёки, тем более непроверенные и сомнительного свойства, — он кивнул Берендееву. — Николай Анатольевич, в чём, собственно, ваша претензия? К кому лично?
Берендеев хранил полное спокойствие, по всему было ясно, что меченая карта у него давно в рукаве. Это сразу понял и Юлик. И ему стало зябко. Что-то почуял и Гвидон, но решил ждать продолжения.
— Почему же сомнительные, господин президент? — Берендеев снова артистично пожал плечами. — Когда-то мой покойный отец, который, как всем вам хорошо известно, заведовал кадрами Союза художников, ещё в пятидесятых, так вот, потом он рассказал мне, как в стенах этого самого отдела представитель КГБ неоднократно встречался со своим осведомителем. Я, честно скажу, имел тогда ещё сомнения. Мало ли, подумал, напутал мой старик, принял белое за чёрное, по ошибке. И я не придал значения этим рассказам… — он выдержал паузу. Зал молчал, затаив дыхание. Зал жаждал продолжения. — Так вот, продолжаю… А недавно ко мне в руки попала одна интересная бумага. Как попала — не имеет значения. Скажем, случайно залетела, времена такие пришли, что пора по долгам платить. Зачитать?
— Читай, Берендеев! — раздался выкрик из зала. — Сказал «А», говори «Б»!
Берендеев вопросительно посмотрел на президента. Тот пожал плечами и махнул рукой, мол, делайте как знаете.
— Ладно, раз настаиваете, зачту! — Он вытащил из бокового кармана вчетверо сложенный лист бумаги, аккуратно развернул и распрямил его в воздухе ладонью. — Итак, текст:
«Я, Шварц Юлий Ефимович, тысяча девятьсот двадцать третьего года рождения, паспорт номер такой-то… проживающий по адресу такому-то, настоящим документом выражаю согласие на добровольное сотрудничество с Комитетом государственной безопасности СССР. Обязуюсь исполнять поручения моих руководителей, а также всячески проявлять инициативу для оказания посильного содействия в достижении поставленных передо мной задач оперативного и долговременного характера. Кроме того, обязуюсь не разглашать сведения о данном сотрудничестве ни при каких обстоятельствах.
Настоящим документом подтверждаю, что поставлен в известность о том, что мне, источнику Шварцу Ю. Е., присвоен агентурный псевдоним „Холстомер“». Далее число, подпись. — Он победно осмотрел зал: — Вот, пожалуйста, июня, пятьдесят четвёртого. Что и требовалось доказать. — Берендеев прошёл к столу президиума и положил документ рядом с бутылкой «Нарзана». — Между прочим, оригинал. — Затем он вернулся на место и сел.
Все молчали, не понимая, с чего начинать разбирательство. И как. Если вообще услышанное следовало обсуждать. Внезапно Юлик встал и, не глядя ни на кого, вышел из зала. Все молча следили за тем, как он выходит. Что делать дальше — было непонятно.
— Можно мне? — раздался голос Иконникова. Гвидон встал. — В порядке нарушения регламента, если позволите… — не дождавшись ответа от стола президиума, повернулся туда, где сидел Берендеев, и отчеканил: — Я не знаю, гнида, зачем тебе это понадобилось, только всё равно хочу сказать. А ты послушай, негодяй!
— Гвидон Матвеич, Гвидон Матвеич! — попробовал было воспрепятствовать председательствующий. — Право, что вы такое говорите?! Откуда эти слова? Я бы попросил…
Гвидон не дал ему закончить фразу, потому что продолжил сам:
— Так вот, не знаю, что там наплёл тебе твой папаша — чекист внештатный. Уж кто он был, всем тут доподлинно известно — Первым отделом в Союзе командовал. И чайком заодно обслуживал, когда на разговор приглашал, к себе или к начальству своему по органам. А с Юликом? Да, было! И со мной было, если хотите знать! Вызывали, шантажировали, намекали и всё такое. Как, наверное, многих из нас. И лаской, и уговорами. Мол, фронтовики, люди проверенные, кто, если не вы? А мы их с Юликом послали. А потом ход придумали, чтобы получить разрешение жениться на своих жёнах. Обе англичанки, сёстры, да вы сами знаете, мы никогда этого не скрывали. Юлик даже фуфло это подмахнул, чтобы невесту в Союз впустили. Ему главное было Тришку свою заполучить. Потому что любовь у них была, как этому… — он кивнул на Берендеева, — как этому и не снилось! А потом этот особист, который бумагу подсунул, пропал. И мы думать про него забыли. А выплыла бумага в восемьдесят третьем, при Андропове. Вспомнили, видать! Ну, мы их тогда по новой послали, куда подальше. Дальше всем вам хорошо известно, что было. В опалу попали: ни работы, ни заказов — ничего! С хлеба на квас! И жён восемь лет в Союз не впускали, виз лишили. А Юлик и тогда руки не опустил, все годы иллюстрации к четырём Евангелиям создавал. Вы бы видели эту его работу! Да за неё впору прямо сейчас Государственную премию присуждать! Да ещё увидите, придёт время! Только оно придёт не раньше, чем таких, как этот, — он кивнул в сторону Берендеева, — народ изведёт как класс! Как остатки проклятого времени, на которое он же сам теперь ссылается. И ещё. Знаете, что я вам скажу, коллеги? Мы с Юликом подождём. И мы этих времён обязательно дождёмся. Нам для этого Рейхстаг больше брать не обязательно, у нас и так с совестью всё в порядке. А у кого есть вопросы, задайте их самому себе и спросите себя же — кому вы верите больше, Юлику Шварцу, талантливому художнику и боевому офицеру, или этому, самодовольному сыночке своего папаши, к которому наушничество, подлость, бездарность и интриганство перешло, как видно, по наследству. И бумажка ему эта тоже не с неба в руки свалилась, а, скорей всего, по отлаженным каналам. Ждут, наверное, паскуды, чтобы власть обратно переменилась, а сделать ничего не могут. Он и такие, как он. Вот и гадят помаленьку, ненавидят и мстят, как умеют, на большее-то не способны. Подумайте об этом, господа! И последнее. Если Шварц не академик по вашей мерке, то и я не академик. Считайте, беру самоотвод. У меня всё, извините!
С этими словами Гвидон круто развернулся и вышел из зала вслед за другом, покинувшим уважаемое собрание. Как только за Иконниковым закрылась дверь, в зале раздались первые неуверенные аплодисменты. Их поддержали несколько других. Затем ещё. И ещё… Уже через минуту зал аплодировал весь, многие поднялись со своих мест и продолжали аплодировать стоя. Не встал лишь Берендеев. Впрочем, до него уже не было дела никому.
Ближе к вечеру вернувшись в Жижу, Гвидон, как только поставил машину под навес, сразу, не переодеваясь, отправился в дом напротив. Пока шёл, думал, что скажет Юлику. Тому и так было плохо из-за полной неясности с Киркой и Петькой. А тут ещё эта сволочь, черт бы его подрал, говнюка блатного. В общем, решил, следует не успокоительные слова подбирать, а наоборот, рубануть наотмашь, как есть. Когда пришёл, застал друга в мастерской, за бутылью тёти-Марусиного изделия. Сама тётя Маруся умерла лет восемь тому, но дело её, разумно и добросовестно подхваченное зятем, жило и побеждало. И потому на данный момент продолжало выигрышно оставаться вне конкуренции с государством.
— Будешь? — спросил Шварц.
— Давай, — ответил Гвидон и подставил стёганый.
— Ну и чего там? — без особого интереса спросил Юлик. — Прокатили, естественно?
— Не знаю, — честно ответил Гвидон, — я им сказал всё, что думаю, взял самоотвод и ушёл. Пусть теперь решают. А вообще, подумал, на хера нам с тобой это звание? Нам что с тобой, плохо? У меня есть ты. У тебя — я. И наши дети есть у нас. Скоро бабы приедут. Чем не жизнь? — и осекся, сообразив, что наговорил лишнего.
— Нормально, — успокоил его Юлик. — Всё правильно. Приедет. И увидит ещё одну жену и сына с ней в придачу. Любимого, кстати. Производства Юлия Шварца. Стукача со стажем.
— Кончай это дело, Юлик. Нехорошо говоришь, — покачал головой Гвидон и налил две доверху. — Тут виноватиться нечего. И других виноватых тоже нет. Так сама жизнь повернулась. А Триш поймёт. Она умная, Тришка твоя. Просто надо определиться, с кем оставаться. Кто по жизни главней.
— С восемьдесят третьего определяюсь, никак не определюсь, — горько усмехнулся Шварц и выпил. Гвидон тут же догнал его, опрокинув свою.
— Ну, а если, допустим, так… — рассудительно, но уже не вполне трезво предложил Гвидон. — Ты полгода тут, а другие полгода там. А бабы живут по своим местам. И дети тоже.
Юлик поднял голову и внезапно почувствовал, что сделал это с трудом. Тогда он снова опустил её, упершись взглядом в Парашин струганый стол, и попробовал повторить это движение. Получилось так же неловко и снова больно. Но боль уже исходила не из шеи, а изнутри, из середины межрёберного пространства. Тогда он сделал глубокий вдох, чтобы промыть мозги кислородом, но ощутил, что кислород не желает перетекать в его легкие, тормозясь где-то на уровне середины пищевода. Юлик удивился. Всё происходящее с ним было малообъяснимо. Словно в системах жизнеобеспечения наступил короткий, но устойчивый сбой. И этот сбой перепутал местами отдельные узлы, отвечающие за боль, движение, дыхание, совесть и мучительный разлад с самим собой.
— Знаешь… — Он с трудом заставил себя повернуть голову к Гвидону. — Ты ступай, Гвидош. Я б один пока побыл. А потом поспал бы, наверное. Как-то мне не очень всё это, а?
Иконников встрепенулся:
— Юль, может, врача? Тебе вообще-то нормально, в целом, или как?
— В целом нормально… — выговорил Шварц и вновь ощутил, что губы, внезапно ставшие прохладными, шевелятся с непривычным усилием. Гвидон поднялся:
— Ладно, давай отдыхай… Утром заскочу, что там у тебя и как гляну. Яволь?
— Яволь, херр академик, — попытался выдавить улыбку Шварц, но улыбка соскользнула с губ, не зацепившись. — Давай, до завтра.
Было уже довольно поздно, и он знал, что Кира с Петькой спят. С Кирой у него сегодня, ещё до Гвидона, состоялся неприятный разговор. Она спросила его, прямо, избегая прежних осторожных заходов:
— Шварц, скажи мне, только не юли: нам с Петькой что делать, оставаться или собирать вещи?
— Я никого не прошу собирать никакие вещи, — ответил он быстрее, чем успел над ответом подумать. — Не спрашивай меня больше, Кира. Я не могу тебе ответить.
— Так собирать или не можешь ответить? — внезапно взъярилась Кира, чего раньше он за ней не замечал.
— Иди лучше уроки проверь у Петьки, — самым нелепым образом ответил Юлик и заперся в мастерской. Так и сидел там до наступления темноты и прихода Гвидона, с мутной бутылью, не поев с самого утра.
Спать решил внизу, чтобы не поднимать себя наверх, — не было сил. Добрёл до Парашиной комнатёнки, опустил тело на железную, с набалдашниками, койку и откинулся на спину, не снимая обуви. Сердце билось непривычно громко. Больно не было, но удары слышны были отчётливо. Раньше такого не замечал — чтобы сердце билось, а он, не прикладывая усилий и не вслушиваясь специально, как работает в его теле бесперебойный мотор, знал всё наперёд, про всё-всё. Про Триш, Нору, Киру, Петьку. Про Гвидона, про Ваньку. Про Ниццу и Прис. Про Джона. Про Иуду. Про самого Христа. Про фрау Эльзу Хоффман. И про самого себя, маленького Хуана Шварца, гвардии лейтенанта сапёрных войск, замкоменданта уютного немецкого городка с необычным названием Крамм. И ещё про то, что он, сластолюбивый прелюбодей Хуанито, никогда не станет академиком живописи. Юлик прикрыл глаза и вслушался, пытаясь нащупать взаимосвязь между отсутствием всякой боли внутри него и звучными мерными сигналами тукающего механизма. И нащупал. А нащупав, понял. Это было не сердце. Этот звук, звонкий и мерный, имел совсем другую природу. Потому что металл бился о камень. О постамент. Своим бронзовым лошадиным копытом. Оттуда — он сразу догадался — и потукивало. Ещё догадался потому, что теперь всё было замечательно хорошо видно, так как он ещё находился внизу, а бронзовый Фридрих и его конь уже возвышались над ним, перекрывая конской головой и кованым рыцарским шлемом пространство святящегося ярко-голубым неба. Вокруг Фридрихова шлема вихрился тонкий и почти прозрачный дым, струящийся из жижинских труб. Он поднимался вверх, свиваясь в толстые дымные косы, и концы этих кос упирались в небесный свод, образуя прозрачный проход наверх. Освободитель стоял и ждал. И тогда Юлик закричал ему, наверх, так, чтобы он его надёжно услышал:
— Чего ты ждёшь, Фридрих? Делай то, зачем пришёл! Скорее! Иначе снова придёт Сухотерин и бросит в тебя последнюю гранату войны. И тогда будет поздно! Будет совсем-совсем поздно!!!
Фридрих улыбнулся, но не ответил. Он просто стал медленно заваливаться набок, на Юлика, потеряв опору под той ногой, где его бронзовому коню не хватало бронзового копыта. И вновь не было боли… Потому что он, саперный гвардеец Хуанито Шварц, уже успел к моменту падения на него железного Освободителя изящно проплыть меж ног его боевого коня и так же плавно воспарить наверх, к раструбу прохода, умело вылепленного Гвидоном из прозрачного дыма, упершегося противоположным концом в ярко-голубое жижинское небо…
Звонок на Карнеби-стрит раздался лишь поздно вечером, когда Гвидон, убитый и еле живой, достиг Кривоарбатского и набрал Лондон. До Москвы добирался дольше обычного, потому что руки тряслись и не слушались руля; он вынужден был бросить машину в Балабаново и пересесть на электричку. До этого они ждали «Скорую», после того как утром, держась за сердце, прибежала рыдающая Кира. Потом полдня — милицию, фиксировать человеческую смерть. Сын, Ванька, к тому времени был уже на службе, в боровском храме, и поэтому Гвидону всё же пришлось оставить Киру на Петьку, после того как тот вернулся из школы. Петька, узнав, что случилось с отцом, бросил ранец, разревелся и убежал к себе. Там, не переставая плакать, пробыл с час или около того. Короче, кого оставлять на кого, Гвидону было неясно. По-хорошему, его самого следовало бы оставить на кого-то, потому что сам он двигался, перемещаясь от предмета к предмету, сквозь туман, возникший у потолка и разом опустившийся мутной пеленой вниз, с центром мути на уровне глаз. Юлик продолжал лежать на Парашиной железной кровати с набалдашниками, необыкновенно красивый, с заострившимся носом и ставшей непривычно тонкой линией вытянутых холодных губ.
— Зачем же ты так со мной, зачем… — повторял Гвидон как заведённый, всю дорогу, пока электричка подбиралась к Москве, делая остановку на каждой станции, а он, прижавшись лицом к подмороженному оконному стеклу, тупо следил за тем, как мелькают перед глазами путевые столбы, унося его всё дальше и дальше от Юлика. От того Юлика, который был и которого больше нет. — Зачем… Ведь только жить начали, Юлик… только начали.
В Лондоне было на три часа меньше, но всё равно все уже были дома. Триш, которая подошла к телефону и узнала страшную новость первой, опустилась на пол, так и замерла. Трубку, вывалившуюся из её руки, подхватила Норка и заорала в неё по-английски, пока Прис, кинувшаяся к сестре, дула ей в лицо и хлопала по щекам, не представляя, что ещё нужно делать в этой неожиданно-бредовой ситуации.
— Что?! Кто это?! Что вы ей сказали?!
С того конца провода раздался дрожащий голос Гвидона. Он повторил, негромко, нащупывая каждое слово перед тем, как его произнести, словно штурман, утерявший лоцию, но которому в сей момент необходимо провести судно через неизвестность:
— Это Гвидон… Юлик… сегодня умер… Ночью… — и добавил, уже совсем плохо следя за собственными словами: — Это Гвидон… Юлика больше нет… Юлика… Хороним через три дня… Юлика… Юлика нашего…
Через сорок минут после Прискиного звонка принеслись Ницца и Боб. Нора всё ещё продолжала плакать, беспрестанно промакивая глаза салфеткой. Потом слёзы кончились, но она всё равно продолжала тереть глаза тыльной стороной обеих ладоней, нервно, до красноты. Триш лежала на диване, бледная и затихшая, и это было хуже, если б она рыдала в голос. Прис металась от сестры к племяннице, подбирая слова, но чувствовала, что нужных не находит. В итоге тоже совершенно расклеилась и перестала сопротивляться. Откинулась в кресло, и из неё разом пролились все задержанные на какое-то время слёзы.
Ницца быстро взяла ситуацию в свои руки. Сунула Триш под язык таблетку валидола, прижала к себе Норку, гладя её по голове, молча. Одновременно кивнула мужу на Прис, мол, позаботься, присядь рядом. Затем оторвалась от Норы, подобрала со столика телефонную книжку, нашла Москву и набрала номер в Кривоарбатском. Там ответил Гвидон, словно никуда не отходил от аппарата.
— Это я, пап, Ницца, — сказала она и, не давая отцу расслабиться, по-деловому добавила: — Пап, нужно организовать срочную телеграмму, на адрес Карнеби-стрит и на мой, с извещением о смерти. Лучше — заверенную врачами, больницей, не знаю, как там у вас принято. Это чтобы получить визы без задержки. Завтра сделаешь?
— Постараюсь, — выдавил из себя Гвидон, и она поняла, что ему очень плохо. Невероятно плохо. На мгновенье у неё сжалось сердце. — Скоро увидимся, пап, — сказала она, подумав, что хочет увидеть отца больше, чем просто побывать в России, чтобы проститься с Юликом Шварцем. Тем более что теперь можно, в общем, обойтись и без Юлика. Права наследования у Норы и Триш, которые всегда под боком. И дело, которое она продвигает, от этого не пострадает.
Она подумала об этом и тут же ужаснулась собственной практичности. Впрочем, и на это времени не было, нужно было продолжать откачивать родных. Чем она и занялась.
Похоронные телеграммы пришли на другой день, после обеда. Визы дали без звука ещё через сутки. А за день до прощания Гвидон встречал их в Шереметьево-2: Приску, Триш, Нору и Ниццу.
В Жижу не поехали, ночевать остались в городе. Ницца с отцом и Приской — в Кривоарбатском. Триш с дочерью Гвидон забросил к ним на Серпуховку, отдав Юликовы ключи. Первые, хотя уже и довольно стёртые следы длительного женского пребывания в квартире Триш невольно обнаружила именно в этот день. Забытые зубные щётки, две, явно лишние, остатки крема для лица в круглой баночке, задвинутой в угол шкафчика в ванной комнате. Там же — халатик на крючке, цветастый по-женски и короткий не по-мужски. Тапочки в прихожей, чуть на каблучке. Ну и остальное: крышка от губной помады под ванной, усохший комочек туши для глаз, прилипший по случайности к кафельной плитке, шёлковая комбинация, забытая на дне спального гардероба. И ещё, что было совсем уж странно: мальчукового размера кеды, тоже в прихожей, сборник задач по химии для восьмого класса, в столовой на окне, и программа телевидения на неделю с обведённым во фломастерный кружок футболом, искренне ненавидимым Шварцем. Норку она положила в спальне, себе же постелила в столовой, там, где обычно спала Прасковья. Долго не могла заснуть. В горе, занимавшем все её мысли, настырно лезло что-то постороннее, чужое, ненужное. Она попыталась закрыть глаза и отбросить это от себя, но ничего не получалось.
«Лучше бы остались все на Арбате, — подумалось ей. — Всё равно завтра снова собираться».
Гражданская панихида, назначенная на одиннадцать, должна была состояться в здании Академии художеств, на Пречистенке. Затем планировалось, что гроб с телом и автобусы с провожающими едут в Жижу, где тело захоронят на кладбище у деревни Большие Корневищи, после чего все возвращаются в Академию, в Дубовый зал, на второй этаж, где будут накрыты столы. Поминками вплотную занималась Кира, вместе с двумя приданными ей в помощь администраторами из Академии и Союза художников. Всё должно было быть готово к моменту возвращения автобусов из Подмосковья. Чтобы не грохнуться в обморок от горя, переделав необходимое, Кира взялась развешивать, верней, прикнопливать ксерокопии евангельских иллюстраций Шварца к стенам Дубового зала, рассчитывая таким образом отвлечь себя от Юлика на оставшееся до панихиды время. Помогал Петька. Втыкал кнопки в листки и, шевеля губами, одновременно прошёптывал названия: «Исцеление прокажённого»… «Крещение Иисуса»… «Избиение младенцев»… «Изгнание из Храма продающих и покупающих»… «Исцеление слепого»… «Иисус омывает ноги ученикам»… «Иисус прощает взятую в прелюбодеянии»…
Фотопортрет художника Шварца, увеличенный и довольно удачный, висел внизу, при входе в здание Академии, уже на другой день после смерти, так что многие были в курсе и народу ожидалось немало. А академики, по традиции, — все, кто был, конечно, в Москве и физически мог присутствовать. Так уж заведено: академики умирают — академики провожают. А художник Шварц был академиком. Успел стать. Потому что после ухода его и Гвидона с заседания Академии это произошло единогласным решением собравшихся. За исключением Берендеева, о котором просто не вспомнили.
Утром Гвидон со своими забрал Триш с дочкой на Серпуховке, и через полчаса они уже парковались в Денежном переулке, неподалёку от Академии.
Там уже была толпа. Стояли приготовленные автобусы, народ ждал начала панихиды. Курили, печально жали руки. Заметили Гвидона с роднёй, расступились, дали пройти. Они поднялись на второй этаж, прошли в зал, где на постаменте уже находился гроб с телом Юлика. Рядом, на стене, ещё один портрет. Тут же — венки, цветы в вёдрах и вазах. Рядом с гробом — Кира. Бледная, с упавшим лицом. Заметно настороженная. Чуть поодаль — мальчик лет четырнадцати-пятнадцати. Чёрненький, симпатичный, с хорошенькой мордашкой. Юликовой. Триш поняла это сразу. Как и поняла, чей халатик она обнаружила вчера вечером на крючке в ванной. И чьи тапочки. И чью крышку от помады. И крем в круглой баночке. И зубные щётки. И скинутую шёлковую комбинацию. И комочек чёрной высохшей туши для ресниц. А заодно задачник по химии и футбол по телевизору. Как и то, что Кира тоже поняла. Про неё. Что она, Триш, про Киру догадалась.
Она отвела взгляд и прошла к гробу. Следом за ней — остальные. Слёз не было, кончились. Таким Юлика она не знала. Красивым, тонконосым, с разнесёнными крыльями, с обострившимися чертами прекрасного, некогда любимого лица. С утончившимися, слегка узловатыми пальцами, перекрещёнными на груди. Она опустилась на стул, из тех, что были приготовлены для родных и близких, и замерла. Сели и остальные, постояв перед гробом. Нора заплакала, Прис — тоже, Гвидон шмыгнул носом и постарался сжать себя в узел. Ницца хранила спокойствие. Она села на стул и положила руки на колени.
Затем запустили народ. Зал быстро наполнился, но всем места не хватило. Остальные, кому не удалось пройти, стояли в предбаннике и на лестнице. Первым слово взял президент Академии:
— Сегодня мы провожаем в последний путь большого художника. Действительного члена Академии художеств России. Фронтовика. Мужа и отца. Замечательного, талантливого человека. Отзывчивого и щедрого душой…
Потом — в очередь. Коллеги, друзья, соратники. Далее — от обществ, галерей, объединений, ассоциаций, издательств, комитетов, музеев и прочих культурных заведений. В самом конце поднялся Гвидон. И сказал:
— Он жил и извлекал из жизни радость. И щедро делился ею с нами со всеми. Со мной. И делал это как никто другой. Не было у меня в жизни друга лучше и ближе, чем Юлик. Мы и на фронте с ним одни города брали и одним врагам сопротивлялись. И вместе били его потом. И в мирной жизни врагу не поддались, сопротивлялись как умели. Чтобы наступил тот день, который наступил. В этом и его заслуга, художника Юлия Шварца. Прощай, Юлик.
Хоронили рядом с Джоном Харпером, он же Ваня-пастух. Дальше, в сторону леса, шёл незанятый кусок, краевой, и Гвидон подумал, что, когда всё закончится, он вернётся сюда и оставшуюся землю зарезервирует. Выкупит. Не знает как, но заберёт. Для себя. Для колонистов его родной Жижи. Для всех, кто был, есть и будет с ним рядом. С ним и его другом, Юликом Шварцем.
Потом сели в автобусы и тронулись обратно, на Пречистенку, где были накрыты поминочные столы. Кира всё время, пока длилась печальная процедура, старалась не попадаться на глаза Триш. И потом, уже в Дубовом зале, они с Петькой присели с противоположного края.
Она сидела и думала, что же ей теперь делать, — дать волю слезам, которые сдерживала все последние часы и которые неудержимо рвались наружу. Или найти правильный момент, подойти к Триш и сказать слова. И пусть будет что будет. Всё равно. А потом просто незаметно исчезнуть. Исчезнуть? Да, скорее всего, просто взять и исчезнуть. Так будет правильно и справедливо. Только в какую жизнь?
А народ, приняв кто по третьей, кто по четвёртой, медленно расползался по залу. Подходили ближе к стенам, всматривались в евангелические рисунки, восхищённо качали головой, негромко переговаривались. Вновь подходили к столу, парами и больше, наливали, шли обратно, дальше любоваться. Рисунков было несчётное множество, лучший выделить было невозможно. Все, кто так или иначе был в теме, понимали — Юлик, их товарищ, успел. Сделал то, после чего можно и… Ну в общем, молодец, Шварц, не пожалел себя, справился как никто. Редкого качества работа! Да что там! Художественная бомба высокого класса, какой не было. И главное — идея сама по себе великолепна! Одно это чего стоит, если правильно распорядиться.
Ближе к финалу, когда потихоньку стали расходиться кто куда и уже безвозвратно, к Гвидону подплыла вежливая искусствоведша, средних лет, умная и активная. Сказала, мол, Гвидон Матвеевич, простите ради бога, вы не знаете, на Запад случаем Юлий Ефимович не успел ли работы передать? Хочу сказать, теперь это совсем не обязательно делать, потому что и у нас весьма и весьма выгодно подобные вещи издавать. Даже вижу, как. Дорогое подарочное издание, альбом, глянец, все дела, суперобложка, нестандартный размер, высшая бумага, фактура с тиснением, финская печать, тираж — ручаюсь. Родственники, я извиняюсь, насчёт этих дел в курсе? Вы б объяснили, далеко теперь ходить не надо, есть наш «Трилистник» — и проверенный, и с именем. Кстати, к изданию в пакет прицепим само Евангелие, но в дежурном варианте, без изысков. Разве что обложку в той же стилистике дадим. В паре — уйдёт влёт. Ну а если выгорит, я имею в виду с наследниками, то, сами понимаете, внакладе не останетесь, войдёте в процент от реализации. Небольшой, но на выходе получится прилично, уверяю вас. Вот моя визитка, меня зовут Полина, звоните, я всегда на месте или автоответчик, если что…
Бабу эту Гвидон посылать не стал, ситуация была не та. Карточку сунул в карман, молча кивнул и отошёл. Краем глаза заметил Киру, с несчастным выражением на лице. Он и с самого утра видел ещё, что мается, места себе не находит. Подумал, может, поговорить потом с Триш самому? Рано или поздно всё равно ведь узнает. Но не решился. Просто подсел к ней, Приске и Норе и налил всем.
Ниццы не было видно. В это время она сидела в противоположном конце зала и разговаривала. Рядом с ней сидел молодой человек, в длинной белой рубахе, с убранными в хвост длинными тёмными волосами, примерно Норкиного возраста, чуть за двадцать или около того. Иван Иконников, алтарник боровского храма. К похоронам он успел, поспешив на кладбище сразу по окончании обедни. А точнее говоря, они успели. Вместе с матерью. С Прис. Гвидон по пути в Жижу, зная, что Ванька в это время при службе, оставил её у храма, сам же поехал вместе с остальными. Так просила Прис, не могла утерпеть, хотела увидеть сына как можно скорей. И увидала. В момент, когда заканчивалась служба. Молодого, сильного, красивого, благородного. Он прислуживал батюшке, отцу Олимпию. Тот сошёл с амвона к алтарю, остановился в синеватом воздухе храма, чуть не дойдя до паствы, и закончил проповедь:
— …моли-и твою святых оте-е-е-ц твоих… — и перекрестился. И все перекрестились ему вослед. И Приска тоже перекрестилась, по-чужому, по-православному, не в силах устоять перед тем, что видела. А потом, пока отец Олимпий зачитывал имена апостолов, отошла ко входу, купила свечек и запалила все перед ближайшей иконой.
— Господи… — шептала Приска. — Господи Боже… — спасибо тебе… спасибо за сына моего Ванечку… за мужа моего Гвидона… за дочку Ниццу… то есть… — она на мгновенье запнулась, но тут же поправилась, — за дочку мою Натали… то есть Наталью, тоже рабу Божию… за всё тебе спасибо, за всех за нас… И помяни в словах твоих Юлика покойного, Шварца, вечного нашего друга… не православного, но тоже раба твоего, Господи, ведь ты у нас один всего и есть, как тебя ни называй…
Это была первая в жизни Прискина молитва. Та, которая придумалась сама, сейчас, пока она стояла перед алтарём, глядя на сына с просветлённым взглядом умного, доброго и совсем уже взрослого мужчины. Потом, когда служба завершилась и все разошлись, он вышел к ней. Знал, что приезжает, но все равно не был готов к встрече с матерью, волновался и заметно нервничал.
Они обнялись и стояли так… долго… А потом она поцеловала его в лицо, волосы, несильную ещё молодую бороду, пахнущую храмовой лавандой, его руки, рукава длиннополой рубахи, не чувствуя и не понимая, чего можно, а чего нельзя делать в православном месте, в Божьем храме у русских.
Однако надо было спешить, чтобы успеть к погребению. И они поспешили. Правда, всё равно до самой могилы добрались, когда все давно уже были там и кладбищенские начали опускать гроб в землю, продев под днище широкие ремни. Иван перекрестил гроб, перекрестился сам. Поклонился. Бросил горсть земли в яму. И снова прощально поклонился. Именно в этот момент его увидела Ницца. И Нора. Та, в отличие от Ниццы, подошла. Они поцеловались, обнялись и недолго постояли так, тесно, рядом.
— Значит, решил стать батюшкой? — тихо спросила она Ваньку.
— Отец Олимпий благословит на службу, — кивнул Иван, — мой духовник. Когда буду в браке.
— А у нас горе, видишь?
— Он сейчас рядом… — ответил Иван, — он всё видит и слышит. И он тебя любит, Норонька. И сейчас любить продолжает. Не раз говорил, как ты ему дорога.
— А ты сам? Не забыл меня?
— И я тебя люблю, моя хорошая. Как же я мог тебя забыть, мы же с тобой родные люди, я часто тебя вспоминаю, верил, что скоро увидимся. Вот… увиделись… жаль, что при грустных обстоятельствах.
— Придёшь к нам завтра? — спросила она. — Мы хотим к дедушке сходить, Джону, сюда же, только уже к нему. Без спешки.
— У меня нет службы, приду, конечно. Я очень, очень рад, что мы встретились. — Он прижал её к себе и поцеловал в лоб. Потом спросил, тоже тихо: — А кто это? — и указал глазами на Ниццу.
— Это же Ницца и есть, — ответила Нора, — дочь Гвидона и тёти Прис. Твоя сводная сестра, по Иконниковым. Вместе с нами прилетела. Из Лондона.
— Вот она какая, значит… — протянул Иван, — сестра…
Потом все они уехали в город. В Дубовом зале, когда началось лёгкое движение народа после застолья, Ницца подошла к нему первой и поздоровалась.
— Как мне называть вас? — учтиво поинтересовался Иван.
— Зови меня Натальей, — ответила Ницца, — это моё настоящее имя. Ницца — домашнее. Давно в церкви служишь?
— Первый год, Наталья. Пока при алтаре, в храме Святого Даниила. Дальше надеюсь получить благословение от настоятеля. Но не раньше, чем вступлю в брак.
— Сам решил или… или судьба… подтолкнула? — Она не сводила с него глаз, исследуя каждую чёрточку на его лице. Но уже знала, что делает это просто так. Всматривается скорее из разъедающего мозг отчаянного любопытства, потому что и так уже давно всё поняла. В тот самый момент, когда впервые взяла в руки чёрно-белый снимок, привезённый Гвидоном для Ириски. Этого быть не могло, но это случилось. И поздно было теперь бросаться на шею, изобретать новую жизнь для себя и коверкать жизнь дорогим ей людям. Всё останется так, как есть. Но почему она не допустила тогда, что могло быть именно так? Какой бес вселился в неё и отвёл тогда её голову от её ребёнка. Зачатого пускай в случайности, но от любимого человека, а не от негодяев-насильников. Наверное, этот бес знал, что делал. Или ангел-хранитель. Иначе она никогда бы не уехала из страны, бросив своего ребёнка. Этого своего ребёнка. Но зато и не стала бы женой Боба. И вообще никогда не стала бы тем, кем стала, — в той, а не в этой жизни.
Иван улыбнулся:
— Это добрая воля, Наталья. И вера в Отца нашего, в добро человеческое и милость Всевышнего. И, наверное, ещё желание нести людям слово Божье. Ведь ко мне же несли такое слово. Сначала бабушка моя, Таисия Леонтьевна. Она же, как я знаю, и вашей бабушкой была. Потом отец Олимпий. Ну и книги разные, Писание. Так и сложилось мало-помалу.
Ницца задумчиво посмотрела на сына. И спросила:
— А у тебя есть мечта, Иван? Ну, чего бы ты хотел, чтобы исполнилось? Что ты в молитвах своих у Бога просишь?
— Есть, матушка, — не задумываясь, ответил он, но тут же поправился: — Есть, Наталья, конечно, есть. Ещё с младенчества мечтал. Глядел из окна спальни второго этажа нашего с вами дома в Жиже на храм разрушенный и думал, что когда-нибудь придут другие времена, люди станут добрей и умней, и тогда они восстановят с Божьей помощью нашу жижинскую церковь. И я приду туда и помолюсь. Да и сейчас на неё смотрю, из того же окна. И всякий день про это думаю. И молюсь всякий раз.
На другой день они все вместе вернулись в Жижу, соединившись утром после ночи, проведённой в трёх местах: на Кривоарбатском, Серпуховке и Джоновой квартире на Университетском, где оставался на ночь Иван. После обеда ещё раз сходили на кладбище, но уже к могиле Джона, по соседству с не занесённым ещё снегом, усыпанным цветами свежим земляным холмом над Юликом. А заодно поклонились Таисии Леонтьевне, Параше и Мире Борисовне. Сгребли снег с Джонова валуна, прочитали выбитые Гвидоном буквы на горизонтальной стесанной площадке: «Джон Ли Харпер. Пастух. Человек планеты Земля. 1900–1983».
Вернулись обратно и расстались до ужина. Накопилась дикая усталость, каждому нужно было отдохнуть и собраться с мыслями. Иван с Норой ушли гулять. Надели валенки, Норка влезла в отцовский тулуп, овчинный, теплющий. Ванька — в такой же, Гвидонов, и они медленно, вдыхая морозный воздух, пошли вдоль глиняного оврага.
— Знаешь, а мне здесь нравится… — сказала Нора, — я всё думала, пока жила в Лондоне: как я вернусь? Что почувствую, когда снова всё это увижу. Жижу нашу, яблоневый сад, овраг, ваш дом напротив нашего, церковь рядом, разрушенную. Папу…
— Ты вернёшься? — спросил Иван и остановился. Он взял её руки и поднёс к губам. Подышал паром изо рта на рукавицы и потёр их своими рукавицами, словно пытался таким образом согреть. Она улыбнулась и тоже подышала на них.
— Не знаю. Как мы теперь тут, без папы? Правда, не знаю. Приска вернётся в Лондон, соберётся, дела свои закроет издательские, потом уже приедет, навсегда, это понятно. А мы… Мы с мамой ещё не говорили об этом. Да мне ещё в консерватории доучиваться, и у неё учебный год в музыкальной школе тоже раньше мая не закончится. Пока мы на десять дней здесь только. А там видно будет, — и посмотрела на него. Он приблизил к ней лицо и осторожно поцеловал в губы. Едва коснулся. Не понимая ещё сам — по-родственному или как-то иначе. Она закрыла глаза и постояла какое-то время так, не разжимая век.
— Это что было? — тихо спросила Норка, всё ещё не открывая глаз.
— Это чтобы ты вернулась в Жижу, — ответил Иван, — потому что здесь твой дом. И потому что так хотел Юлик. И так хотел Джон.
— И ты? — спросила она.
— И я, — честно ответил он.
На следующий день Ницца, взяв ключи от Кривоарбатского, укатила в город, сославшись на дела. Какие такие у неё могут быть в Москве дела, никто не знал. Впрочем, интересоваться не стали — это была Ницца. И если Ницце было нужно, она это делала, все и так знали. Спрашивать было незачем. Тем более дело действительно было. Чрезвычайно важное. Всё, что задумывала Ницца, было для неё чрезвычайно важным. И всё получалось. Так была устроена. Так обучила её жизнь. И она не хотела менять заведённый порядок вещей. И сейчас она знала, куда направляется.
В солидном четырехэтажном здании Отдела внешних церковных связей Русской православной церкви, что в Свято-Даниловом монастыре, гражданка Великобритании Натали Иконникова-Хоффман, не откладывая дела в долгий ящик, объявилась тем же днём. Адрес вызнала у соседей по коммуналке. Начала с того, что предъявила секретарю присутствия синий с серебряным тиснением паспорт и попросила о встрече с первым лицом. По возможности, безотлагательной. Говорила по-английски, но там, куда пришла, её хорошо понимали. На это и рассчитывала. Почему-то была уверена, что примут. Так и вышло. Председатель департамента митрополит Феопемпт оказался на месте и милостиво согласился на пятиминутную аудиенцию. Она зашла и увидела перед собой пятидесятилетнего мужчину, с окладистой бородой, в церковном одеянии и в белом клобуке с нашитым крестом. Он сидел за большим столом и что-то писал. Увидев Ниццу, сделал рукой приветственный жест и указал на стул. Любая потеря времени в её планы не входила, нужно было уложиться в отведённое время, и потому, присев на указанное место, она сразу перешла к делу. Тоже для начала по-английски, на всякий непредусмотренный случай.
— Простите, как я должна к вам обращаться? — вежливо спросила Ницца у православного чиновника. — Вы, ведь, как мне сказали, в каком-то смысле министр православных иностранных дел? — и улыбнулась обезоруживающей улыбкой.
Митрополит тоже улыбнулся в ответ, и она сразу отметила, что у него умные глаза. И ещё поняла, что пятью минутами дело не завершится.
— Можете называть меня отец Владимир, — на хорошем английском ответил он, — так нам обоим будет проще. Иначе, боюсь, вы заплутаете в наших дебрях.
Теперь они оба улыбнулись. И Ницца сказала:
— Дело в том, отец Владимир, что я хочу сделать благотворительный взнос в адрес Русской православной церкви.
Митрополит развёл руками:
— Что ж, это пока ещё никому не возбранялось. Будем весьма за это признательны, примем любое вспомоществование с благодарностью. Вы не первая, кто к нам приходит. Но позвольте спросить, с чем связано это ваше устремление? И почему — наша церковь, православная? Кстати, о какой сумме конкретно идёт речь?
— Можно я перейду на русский? — неожиданно спросила гостья. — Так нам обоим будет удобней.
— Давно пора, — улыбнулся митрополит, — сразу бы сказали, что русская англичанка. Никто бы вас за это не укусил. — Оба засмеялись. И ей стало необыкновенно легко.
— Тогда буду говорить прямо, отец Владимир. Первое и главное — мой сын служит в Боровске, при храме Святого Даниила. Там настоятелем отец Олимпий, прекрасный человек, как говорит мой сын.
Митрополит кивнул.
— Знаю Олимпия, достойнейший человек, давно служит.
— Второе. Какова сумма вспомоществования, пока не знаю. Это будет зависеть от того, сколько потребуется для реставрации и обустройства разрушенного храма в деревне Жижа, под Боровском. Сколько понадобится — такова, скорее всего, будет и сумма. Если, конечно, в этом заинтересована РПЦ. И если вы согласны, что мой сын станет там настоятелем. Он об этом мечтал с самого детства. Этот храм виден из окна нашего дома. Сначала я на него смотрела, потом мой сын. Но случилось так, что я оказалась на Западе, а мой мальчик закончил Духовную семинарию в России. С отличием. И теперь… Я хотела бы… Но так, чтобы… чтобы это произошло без упоминания обо мне… без обнародования нашего с вами разговора… Вы… меня понимаете, отец Владимир?
Митрополит не ответил, он уже что-то чиркал на лежащем перед ним листке бумаги.
— Фотография храма имеется? — спросил он, не отрывая глаз от листка. — Я имею в виду, с собой?
Она кивнула и вынула из сумочки фото, там, где Ванька, улыбающийся, стоит на фоне разрушенной церкви, в джинсах и клетчатой ковбойке, и молча положила снимок на стол перед митрополитом. Тот взял, вгляделся.
— Восемнадцатый век, вторая половина… — вдумчиво произнёс он и, положив фотографию обратно на стол, добавил: — Я не большой специалист в этом, но кое-что могу сказать уже сейчас. Полагаю, подобное состояние храма позволит осуществить комплекс восстановительных работ за два — два с половиной миллиона. Долларов. Американских, разумеется. Максимум — три. У нас есть подобный опыт. Это включая всё. Обмеры, геология, заказ архитектурного проекта в Росреставрации, самоё строительство, утряска с властями. Ну и всё прочее, до обустройства и освящения. При том что РПЦ, само собой, проявит во всём посильное участие. Да, кстати, если в фунтах стерлингов, то около половины. Как говорится, по курсу. Что там у нас сегодня? — Он глянул на запись в перекидном календаре и удовлетворённо кивнул. — Доллар девяносто четыре за фунт. — Потыкал пальцем в калькулятор: — Ну, скажем, миллион триста тысяч. Фунтов стерлингов. Плюс-минус. — Митрополит доброжелательно посмотрел на гостью. — В общем, полтора миллиона, чтобы не ошибиться. Думаю, нужно исходить из этого.
Ницца сосредоточенно кивнула. И вопросительно посмотрела на митрополита. Тот понял. И пояснил:
— А мальчик, по-моему, славный. Лицо хорошее. Милостью Божьей. Справимся у настоятеля, конечно. Но я и так уверен, в патриархате возражений не будет. Всё решаемо, уважаемая миссис Натали. Практически всё. Рукоположим, не сомневайтесь.
И они внимательно посмотрели друг на друга, давая понять, что каждый из них остался доволен имевшим место разговором. Отец Владимир протянул руку, то ли чтобы она её пожала, то ли для поцелуя. Ницца на всякий случай произвела обе манипуляции.
В этот день она осталась ночевать в городской квартире, а утром, выпив кофе, к девяти часам поехала в городок Баумана, туда, где размещалась Росреставрация. Чтобы выяснить всё о сроках, ценах и хозрасчётном опыте в сфере подобных работ. Планировала, что её переговоры с архитекторами и искусствоведами займут весь остаток недели. Но надо было ещё вернуться в Жижу и переговорить с Норой. И очень серьёзно. Как с наследницей рукописи Джона. По деньгам она прикинула сразу. В тот же день, как побывала в Свято-Даниловом монастыре. Полмиллиона фунтов она набирала из лежащего в акциях «Harper Foundation» остатка за собственный, разошедшийся по миру сборник. Сбор от «Пастуха её величества», по её расчётам, должен активно стартовать, начиная с апреля, не раньше. Пока издадут, завершат рекламную кампанию, то-сё. Да! Ещё с Триш поговорить. Как она. Относительно участия. Имея в виду, если с иллюстрациями Юликовыми всё пройдёт успешно, в подарочном варианте. Вольётся в проект? Нет? Надо решать и это. О господи, «в проект»! О чем это я? Совсем с ума сошла, идиотка. Стоп! Штерингаса навестить! И его время, видно, пришло. Отцовское.
После похорон Юлика Кира Богомаз просидела в Москве три дня. Два из них пришлись на выходные. Третий, понедельник, стал уже пропущенным днём для Петькиной учёбы в боровской школе. Дальше пропускать занятия было нельзя, но и, с другой стороны, появиться в Жиже, на глаза Триш, тоже не было сил. И как теперь это сделать, как? Валить на покойника? Приручил, мол, приблизил, так и сжились. Про ребёнка не знал поначалу, что — его. Да так, собственно, и было. Не знал. А как узнал-размяк, не смог больше самому себе противиться, не надеясь, что жена когда-нибудь вернётся в Союз. Да кто ж знал, Господи ты Боже, что капитализм этот будет и революция, какая случилась. Да в страшном сне никто и подумать не мог про такое. И Шварц не мог, как все другие. А случилось. И вот теперь Триш здесь, у себя дома, а её, Киры, там нет. Тоже — у себя дома.
На четвёртый день, изведя себя до крайности собственным мучительством, взяла Петьку, и они поехали. Решила, будь что будет. Приеду и всё скажу. Хотя она и так всё знает. Видела её глаза. Если не сама догадалась, то наверняка родня просветила. Да и о чём просвещать? Полный дом вещей, орущих о её женском присутствии, плюс комната мальчуковая, ученическая, на втором этаже, рядом с их с Юликом спальней. И там — комплект. Восемь лет жизни. Гортензии в палисаднике, к лету зацветут, её руками посажены. И немножко клубнички, по краю участка, многолетней, витамины для мальчика.
Когда зашли в дом, никого там не обнаружили. Нора была в Боровске, на службе у Ивана, а Триш обедала с Иконниковыми.
— Иди к себе, — сказала Петьке и села ждать хозяйку. Подумала, хозяйка ждёт хозяйку, ненастоящая — настоящую. Господи Боже.
Триш вернулась в дом через час. Кира из панорамного окна мастерской с замиранием сердца следила, как та огибала овраг, в Юликовых валенках, в его тулупе. Она сама обожала влезать в эту безразмерную овчину, вдыхая запах мужа, перемешанный с крепким духом грубой выворотки.
— Ты в нём как матка овечьего стада, — шутил Юлик, когда, крепко ухватив тулуп за меховые отвороты, притягивал её к себе и целовал в нос. — Почему это у нас так мало ягнят, а? Признавайся! — И тащил наверх, в спальню. И она летела за ним, озираясь по сторонам: Петька-то где? Не рядом случаем?
Когда Триш вошла в дом, оббив валенки от снега и скинув в предбаннике тулуп, Кира, не давая ей прийти в себя, вышла из мастерской и сказала, сразу, пока та была ещё у дверей:
— Триша, мы уедем, не сомневайся. Я только прошу тебя разрешить нам остаться до конца учебного года, чтобы школу не менять. Петя тяжело сходится с новыми друзьями, с сентября начинать для него будет лучше. — И замолчала, глядя в пол.
— Не надо, — ответила Триш, пройдя в гостиную. — Не надо никуда уезжать. Это его сын, значит, этот дом такой же ваш, как и мой. Тем более что я уже сюда не вернусь. Нора — не знаю, пусть сама решает. А вы живите. Ты и твой мальчик. Только у меня просьба. Сейчас, пожалуйста, уезжайте. А когда я улечу, вернётесь насовсем. Иначе, боюсь, вместе нам будет трудно.
И, не дождавшись ответа от растерянной Киры, снова зашла в предбанник, накинула тулуп, влезла в валенки и вышла на мороз. И снова Кира наблюдала, как её бывшая подруга огибает глиняный овраг, но уже в обратном направлении. Шла, чуть нагнув голову против ветра, подняв воротник Шварцевой овчины.
— Пе-еть! — крикнула Кира в направлении второго этажа. — Спускайся и собирайся. Мы уезжаем! — и без сил опустилась на пол, там, где стояла.
Через неделю все улетали обратно. В Шереметьево отвозил Гвидон. Пока ехали, думал о памятнике Шварцу. Каким тот будет. Все остальные тоже размышляли, каждый о своём, потому что каждый точно знал, для чего летит по маршруту Москва — Лондон.
Прис — чтобы привести в порядок дела и к весне вернуться к мужу и сыну. И жить дальше там, куда ей когда-то не велено было возвращаться.
Нора — чтобы закончить консерваторию, сдать экзамены и тоже вернуться. В страну второго гражданства. К моменту отъезда она для себя это уже твёрдо решила. Тем более что была ещё одна причина для возвращения на родину.
Ницца — домой, чтобы параллельно с работой в «Harper Foundation» вести механизм, который позволил бы заинтересованным сторонам эффективно и в самые короткие сроки приступить к проекту реставрационного возведения разрушенного жижинского храма.
Триш — чтобы завершить учебный год в частной музыкальной школе и жить дальше, одной, на Карнеби-стрит, помня, что в подмосковной Жиже осталась могила мужа, действительного члена Академии художеств Юлия Шварца. А ещё могила отца, Джона Харпера, шпиона, писателя и пастуха.
В Хитроу их встречал Боб. По очереди поцеловал, не зная, какие слова будут уместны после десятидневной неизвестности. Поэтому больше осторожничал, решив не влезать пока в семейные непредсказуемости. Надо будет — скажут. Сначала завёз родню на Карнеби-стрит, потом уж повёз жену домой.
— Мне нужно в Кембридж, — неожиданно сообщила Ницца. — Завтра. У меня осталось три дня от отпуска. Тебе машина понадобится?
— Бери, конечно, — тут же согласился Боб, быстро сообразив, что это не тот случай, когда вопрос подлежит обсуждению. Хорошо успел изучить жену за двадцать лет совместной жизни.
— Спасибо, милый, — задумчиво сказала Ницца, — я тебя люблю. — И мысленно прикинула, сколько может не хватить в худшем варианте. С Норой она переговорила ещё в самолете и, как и предполагала, получила безусловное согласие. Без пудовых раздумываний и ненужных вопросов. И вообще, сказала та, деньги дедовы, общие, неужели не ясно? Оставался Сева. К нему, связавшись с утра по телефону, и поехала на встречу. Штерингас, оторвавшись от дел, встретил её внизу, и они пошли в его институтский кабинет.
— Я займу у тебя не много времени, — сказала Ницца, отхлебнув кофе.
— Ты знаешь, я всегда рад тебя видеть, — улыбнулся профессор. — Я и Сула, мы оба. Что-нибудь случилось, милая? Боб в порядке?
— Боб в порядке. И ничего не случилась. — Она пожала плечами. — За исключением того, что мне нужны деньги.
У Штерингаса вытянулось лицо. Не от страха — от удивления.
— Деньги? — Тема была совершенно новой за всё время их общения вне пределов России и потому неожиданной. — Какие деньги? Для чего?
— Для того чтобы отреставрировать православный храм в Жиже. В котором будет служить наш сын Иван. Настоятелем. Я почему-то подумала, ты захочешь в этом участвовать. Как отец. Лично я участвую как мать. Остальные — как родственники. Включая наследников Харпера и Шварца.
— Сын? — удивлённо переспросил Штерингас. — Это ты шутишь так? Чтобы… что?
— Чтобы мы закрыли долг, Сева, — без тени улыбки на лице ответила Ницца, и он понял, что она и не думает шутить. — Я — за то, что оставила своего сына в России. Твоего. Э-э… нашего. А ты — за то, что оказался отцом. И оставил меня. А значит, и его. Это если вкратце. А вообще я узнала об этом недавно. Буквально на днях.
— Что у тебя есть сын? — не понял Сева. — О чём ты узнала?
— О том, что он твой. Я всегда думала, что их. Тех, кто меня насиловал в санитарной машине.
— А теперь ты решила, что он мой? — пожал плечами Штерингас. — Довольно странная картина, не находишь?
Она молча положила перед ним фотографии. Их было несколько. Молодой человек. С убранными волосами… С распущенными… В джинсах и рубашке… В подряснике… Улыбается… Серьёзен… Колет дрова.
Сева взял снимки, опустил глаза. На него смотрел он сам, только на тридцать лет моложе.
— Надеюсь, экспертиза ДНК не потребуется? — спросила она сухо.
Он молча положил фотографии на стол.
— Не потребуется… — он помолчал. — Я отдам Ласкеровскую премию. Это полмиллиона долларов. Только два условия.
— Какие? — коротко спросила Ницца.
— Хочу на него посмотреть. И хочу, чтобы об этом не знала Суламифь.
— О том, что хочешь посмотреть, или о благотворительности?
— И то и другое, — подумав, ответил Сева. — Она привыкла к тому, что у нас нет детей. И что никогда не будет. И она уже не захочет привыкать к другому. На это я могу рассчитывать?
Ницца поднялась:
— Сев, это твоё законное право. Я рада, что мы поняли друг друга. И ещё я рада, что ты… отец. Я буду держать тебя в курсе. Да?
Он молча кивнул, глядя в пол.
— Я пошла?
Он снова кивнул и не поднялся, чтобы её проводить.
— Тебе оставить? — спросила она, кивнув на снимки. Он отрицательно покачал головой. Она собрала их в стопку, сунула в сумку. Затем подошла к нему, поцеловала в голову и, не оборачиваясь, вышла из кабинета.
Эпилог
Весной тысяча девятьсот девяносто второго Элеонора Шварц и Присцилла Иконникова-Харпер вернулись в Россию. Как и предполагалось с самого начала, Патриция Харпер-Шварц с ними не полетела. Осталась в Лондоне, без конкретных планов на лето.
Петьку Богомаза, единокровного брата, Нора из своей бывшей комнаты на втором этаже переселять не стала. Кира уступила ей Юликову спальню, там она и разместилась. Пока разбирала чемодан, развешивала в гардеробе одежду, думала только об одном — когда же увидится с Ванькой.
Увиделись вечером, когда Иван Иконников вернулся из Боровска в Жижу. В этот день Нора не пришла домой, потому что осталась ночевать в доме через овраг. В комнате Ивана. В которой они проснулись вместе. И уже вместе спустились к завтраку. Потом, выпив чаю, вместе ушли, не сказав куда. Потому что не знали сами. Потому что это не имело значения. Потому что они снова были вместе…
Через неделю отец Олимпий обвенчал их в храме Святого Даниила. А ещё через какое-то время недавний семинарист, алтарник Иван Иконников был утверждён патриархией в сане священника, став иереем, отцом Иоанном, и приступил к службе в своём же храме.
Через три года были успешно завершены реставрационно-восстановительные работы по их жижинской церкви. Храм был освящён, и протоиерей отец Иоанн принял его уже в качестве настоятеля. Решение об этом было согласовано с патриархией и не нашло ни малейшего противопоказания. К тому времени их первенцу, его и Нориному, маленькому Юлику Иконникову, исполнилось уже два года, и Нора вновь была беременна. На этот раз ждали девочку. Наталью, так просил Гвидон, дед.
Своего отца, Гвидона Иконникова, отец Иоанн крестил, по его просьбе, в первый день службы на новом месте. И потому на памятнике, который тот изготовил и установил на Хендехоховском погосте через год после смерти Юлия Шварца, Гвидон выбил небольшой крест. На правой опоре подковы. Сам же памятник, представляющий из себя вертикально стоящую полутораметровую подкову, был собран из отдельных элементов запечённой жижинской глины, покрытых эмалью. Левая опора располагалась у изголовья могилы Шварца и, загибаясь по дуге, заканчивалась правой, Гвидоновой. У изголовья того места, которое он заготовил для себя. Между матерью, Таисией Леонтьевной, и другом. На той опоре и выбил крест. Свой, православный. Дальше, в очередь, шли могилы Таисии Леонтьевны, Миры Борисовны, Джона Харпера и Прасковьи Кусковой. И уж совсем подальше, через три или четыре промежуточных участка, лежал просто хороший человек, Фрол Басманов, жижинский философ, лекарь и пастух.
Действительный член Академии художеств, скульптор Гвидон Матвеевич Иконников, скончался в двухтысячном году в возрасте семидесяти семи лет, успев перебраться в другое тысячелетие, о чём мечтал все последние годы, продолжая активно работать, воспитывать троих внуков и оставаясь до последнего дня в ясном сознании.
Ницца Иконникова-Хоффман, к тому времени первый вице-президент «Harper Foundation», прилетевшая на смерть отца, после похорон задержалась в России на лишнюю неделю против первоначального плана. Этого времени ей хватило на то, чтобы, приложив необходимые усилия, включить нужные связи и усыновить ребёнка, которого она решила взять из Боровского детского дома. Самое интересное, что с Клавдией Степановной, неизменной директрисой, они разминулись всего на немного. Та, будучи ещё жива, покинула должность лишь за год до второго Ниццыного пришествия. Мальчик был беленький, с задумчивым и хорошим лицом, совсем непохожий на родителей-алкоголиков. Будет Джон, сообщила Ницца родне и увезла мальчика в Лондон, где их возвращения с нетерпением ждал Боб Хоффман.
Пётр Богомаз, получивший в девяносто шестом году аттестат об окончании Боровской средней школы, ещё через год, по совету Приски, а заодно чтобы избежать призыва в армию, улетел в Лондон и поселился на Карнеби-стрит, в квартире сестёр Харпер. На другой год он поступил в университет и к концу учёбы женился на аспирантке из Китая, с которой ещё через год у них родился сын, Джулиус Богомаз.
Триш к этому времени уже как несколько лет снова жила в Жиже, с Кирой. В доме покойного общего мужа, её и Кириного. Вернулась совсем. Чтобы быть ближе к дочери и внукам. Вечерами играла на «Бехштейне», а потом они, старожильские жижинские дамы, включая Приску и матушку Элеонору, пили ароматный «Breakfast London Tea», запас которого неизменно возобновлялся в доме, особенно после того, как кто-то из жижинских колонистов совершал редкие визиты на туманный остров молодости, не удержавший их когда-то от молодых и необузданных желаний.
Книга Джона Харпера оказалась бомбой, которая, как и ожидалось, взорвалась. Деньги от издания мемуаров, — там и здесь, в Прискином переводе на русский, — наследница прав Элеонора Юльевна Шварц разделила между роднёй, минусуя, по совету Ниццы, часть средств, что ушли на строительство жижинского храма, чьи колокола, начиная с девяносто шестого года, регулярно будили их с отцом Иоанном по утрам, заливая благостью сердце.
Подарочное издание четырёх Евангелий вышло чуть позже книги Харпера и тоже не осталось не замеченным. Правда, перемудрили с ценой — и раскупаться оно, более или менее стабильно, начало, лишь когда «Харпер-Пресс», поразмыслив, скинул цену и дополнительно вложился в рекламную кампанию.
В России же получилось ровно наоборот. Настырной искусствоведше из «Трилистника» удалось-таки уговорить Гвидона Матвеевича сказать своё слово — после того как клятвенно пообещала оказать содействие, чтобы к ним в Жижу протащили газовую нитку. Всего-то километра три, не больше — не вопрос. И решила проблему, не обманула. Правда, лишь через год, после того как художнику Юлию Шварцу была присуждена Государственная премия. Посмертно. За серию иллюстраций к четырём Евангелиям, огромный тираж которых в варианте задуманного «Трилистником» дорогостоящего альбома в паре с довеском из неброско изданной книги Нового Завета действительно ушёл «влёт».
Академик Королевской академии наук, действительный член Американской национальной академии наук, обладатель десятка, и то и больше, самых престижных премий в области биологии и генетики, директор Института селекции растений в Кембридже профессор Всеволод Штерингас так и не приехал в Россию, чтобы посмотреть на сына Ивана. Сначала не мог вырваться, потом засомневался насчёт Суламифь — как правильней подать этот непростой казус, и вообще, стоит ли… Затем, пробыв ещё какое-то время в неопределённости, остыл к теме в принципе. Разве что изредка, в отдельные минуты случайных воспоминаний, мысленно возвращался к дням прошедшим. Тогда он вытаскивал из верхнего ящика стола коровью глиняную свистульку, вертел её в руках и клал обратно, до следующего слабого приступа так и не познанной до конца ностальгии. Да и некогда, в общем, было особенно ностальгировать, поскольку нужно было много и плодотворно работать, чтобы не остаться вне рассмотрения Нобелевским комитетом при выдвижении на очередную премию. Потому что по самому большому счёту именно она оставалась единственной пока не реализованной жизненной мечтой.
В две тысячи девятом, когда в доме Иконниковых меняли чугунные радиаторы отопления на новые, турецкие, шестнадцатилетняя Наташка Иконникова обнаружила вывалившийся из-за батареи сложенный вчетверо листок пожелтевшей бумаги в клеточку, вырванный из ученического школьного блокнота. Это было стихотворение. Она быстро пробежала глазами строки, написанные упругими, круглыми, одна к одной, буквами, и то, что прочла, ей ужасно понравились. Там было про деревню, явно про их родную Жижу. Про то, как уходит ночь и наступает рассвет очередного дня. Стихи были светлые и немного наивные. Она показала их отцу:
— Твоё?
— Нет, — ответил отец Иоанн, — я никогда не писал стихов.
— А кто здесь жил до тебя, в моей комнате?
— Ницца жила когда-то. Очень-очень давно. Но мне кажется, она тоже не писала стихов. Она женщина больше деловая, чем творческая. По крайней мере мне об этом ничего не известно. Я вообще мало с ней знаком, к сожалению. Так уж вышло — не было оказии, несмотря что у нас общий отец. А стихи и правда хорошие. Правильные какие-то. Человеческие. И очень добрые. Да, дочка?
— Да, — серьёзно ответила Наташка. — Правда. — Подумав ещё чуть-чуть, добавила: — Я тоже буду писать стихи, по-моему, у меня получится. Тоже добрые, как эти.
Она бережно расправила листок и положила на письменный стол. В этот момент раздался удар колокола, их, жижинского, — чтобы, прокатившись эхом над родной Жижей, обернуться долгим мелодичным перезвоном и покатиться ещё дальше… над обновлёнными жижинскими крышами, над выкорчеванным под новое строительство яблоневым садом, тем самым, бывшим когда-то ничейным, над оврагом с рыцарским копытом на самом дне неисчерпаемого залежа знаменитой жижинской глины, над полуразвалившимся зданием Боровского детдома с её покрывшейся зеленовато-тусклой коркой времени бронзовой Ниццей, припавшей лицом к такой же забронзовевшей Родине-матери, над свежесработанной двухполосной асфальтовой дорогой, ведущей к разросшемуся с годами вширь и в глубину Хендехоховскому погосту, где нашли свой последний приют все они, жижинские колонисты… и уйти едва слышными остатками умирающего в воздухе соборного звона в ясно-голубое жижинское небо вместе со струйками полупрозрачного дыма, истекающего из последних печных труб…