
Галина Щербакова
Косточка авокадо
КОСТОЧКА АВОКАДО
«…У меня не получились страусы и косточки у авокадо оказались слишком большими, - печально признался Бог, очутившись по случаю на Земле».
Вот так замечательно зацепился в памяти какой-то американский фильм, из которого ничего не помню, а вот на страусов теперь без нежности смотреть не могу. Неудачные вы Его! Лапочки… Такие не фламинго…
С тех пор как я поняла, что мне и половины не сделать из того, что должна была и могла, проблема большой косточки авокадо стала мне застить свет. Боюсь неудачи. Я даже специально купила эту Божью поделку, добралась до твердой середины. Действительно, можно было и помене… Зато как хорошо лежит в кулаке, как шершавится! А если еще запустить в глаз… Нет, это не вишня и даже не слива…
Хотя хорошо бы написать именно про вишню, про то, как она цветет, какой белый дым стоит. Такое счастье набухает внутри, что трещат ребра. Но за вишневый сад и схлопотать можно. Он у нас один - цветущий, срубленный, в печи стопленный, на все голоса спетый, а потому неча про него… И сливовую косточку не тронь: ею уже сто лет все не может подавиться один невоспитанный, жадный до фруктов мальчик.
Обтоптанные, захватанные, залюбленные поля и нивы, люди, львы, орлы и куропатки…
"- Мадам! Все продано. Есть перо от страуса и косточка от авокадо.
- Благодарю вас. Беру косточку".
…Ночью и пришел этот авокадовый рассказ. Пришел почему-то боком и застил свет ночной лампы, под которой лежал нормальный детективчик из тех, что про английский замок, в котором совсем не обязателен скелет в шкафу, зато непременен лорд-гомосек с отполированными до нечеловеческой красоты ножными ногтями. Перед ними я всегда столбенею. Хочется быть лордом и даже - пусть! пусть! - гомосеком. Какая разница, если хочется носить лепестковые ногти. Так вот на этом замиральном от черной зависти месте мне застило лампу, ибо бочком… Хотя нет, как раз не бочком, а прямо, вперед, двумя широкими шагами преодолевая мою прихожую, вошла ко мне эта глупая история. Пришла и стоит в моей прихожей, хотя не звали. Дети только что ввалились из школы, выедают в нетерпении мякиш из батона, через три часа по местному времени по этому поводу загунявит муж о своем военном детстве и той пайке, которую он съел не то что с горелой коркой, а с прилипшим к ней куском грязной газеты. В стомиллионном повторении это должно нами восприниматься как вершина его жизненных испытаний! Апофеоз войны. В этот момент я думаю о Верещагине! Как ему в гробу? Не жмут ли стенки? Не повернуться ли ему на бочок?
Бочок… При чем тут он? Оказывается, это она, моя гостья, стоит уже здесь - бочком, как раз на фоне светящегося закатным солнцем окна кухни, в которой дети уже доели мякиш, а Верещагин…
Развожу все по местам - дети, мякиш, женщина в прихожей - это все правда жизни. Это Илья Глазунов. Верещагин, уютненько повернутый со спинки на бочок, муж, который придет и загунявит про пайку, - это воображение. Это Пикассо со своей треснутой об колено скрипкой. Но для меня-то все это сразу и одновременно! Вот в чем тайна тайн.
- Оставьте батон, паразиты моей жизни! - кричу я детям и, повернувшись к гостье, говорю голосом высшего с отличием образования, что рада ей бесконечно, все-таки два раза в жизни встречались. Родные, можно сказать. А встречались мы с ней, между прочим, тоже в прихожей, правда, другой, с большим зеркалом в металлооправе и с таким оглушительно правильным отражением, что я его ненавидела и каждый раз вспоминала свою любимую покойную подругу, которая говорила: «Зеркало, дура, должно быть мутным или висеть в темном месте, чтоб, посмотрев на него, ты убедилась в своей красоте, а не в изъянах кожи. Убедившись, ты воспрянешь духом и станешь красивее, уничтожая этим все свои изъяны. Теорема такая: радуюсь (пусть даже обману) - значит, хорошею, а недостатки, как побитые собаки, заползают туда, где им и место». Так вот та прихожая, где я встречалась с гостьей, на мою голову, была наоборотной. В ней при помощи зеркала ты сразу убеждался в землистости кожи, в неизгладимой глубинности морщин, которые называются «собачьей старостью» и настигают, сволочи, тебя лет эдак в двадцать пять; в тусклости и сечености волос, бывших когда-то, по определению завистников, гривой, и теде и тепе. Можешь спускаться все ниже и ниже по самой себе и портить себе же настроение.
Я любила тот дом и его хозяйку, но прихожую ненавидела. Из нее всегда было трудно уйти быстро, вечно в ней толклось множество людей, надо было на виду безжалостного зеркала извлекать из глубин крючков своего лысого кролика, а какой-нибудь интеллигент - это непременно - на тонюсеньких лапках и в дымчатых очках - тоже непременно - норовил подскочить на носочках, помогая тебе овладеть зайцем, и, пока я попадала в рукав, выталкивая из него по ходу шапку и шарф, зеркало-гадина отражало все это без стыда и совести, строго по законам физики. Вот однажды, вернее дважды, мы и встретились глазами с сегодняшней моей гостьей, которой я солгала, что безмерно рада ей, вот только дети жрать хотят, а обед у меня готов на три четверти, так что…
- Я подожду, - сказала она.
На самом деле обед готов был, оставалось налить две тарелки. На самом деле я выкраивала время на «сообразить»: что могло понадобиться этой малознакомой женщине в моем доме? С какой сырости она завелась у меня? Господи! Да тысячу раз получужие дядьки и тетки вваливались, не звоня и не предупреждая, и ничего! Я кормила их, поила, спать укладывала, а дети - чай, не баре - сами вполне справлялись с половником и чайником и спать сами укладывались, а утром перешагивала через мертво спящих на полу гостей, которых Бог послал.
Нет! Случайным гостем меня не удивишь. Я к нему, как пионер, завсегда готова. Тут было что-то другое. Я чуяла. Ну как я могу объяснить сквозняк под ложечкой или хлопанье ставен, которых нет, или то, как по серебристой дорожке пыли, высвеченной закатным солнцем в моей кухне, некто скатился кубарем и тут же велел его нарисовать. Вместе с дорожкой из пыли и ставнями.
Вот почему я попросила у гостьи пардону и, быстро разделавшись с оголодавшим потомством, скрылась на две-три минуты в ванной, приплюснувшись к холодному кафелю. Я стала «собирать дух». Я же не знала, что ко мне пришло. А жизнь научила меня всегда быть готовой к неприятностям большим, чем меньшим.
…Итак, сначала… Месяца декабря ко мне пришла малознакомая хорошо беременная женщина, с которой меня сводила судьба у чужого гадостного мне зеркала. Жизненный опыт загодя выплюнул перфокарту предупреждения, как-то: чужие беременные, звонящие вам ни с того ни с сего в дверь, всегда чреваты осложненными обстоятельствами. Их мог забрюхатить ваш муж. Или сын. Или брат! Ваш приятель, у которого уже есть семеро по лавкам. Ваш папочка, выстреливающий на вдовьей старости лет бездумно, стихийно и страстно. Так как - повторяю - моя голова устроена для усложнения мира, то я подумала все сразу. И молила Бога, чтоб это был многодетный приятель, пусть лучше он. Я уже готова помогать ему материально в виде круп и макаронных изделий, а также несношенных детских вещей. Когда я выходила из ванной, кубарек с солнечной дорожки гнусно хихикнул на горячем кране и сказал довольно громко и без малейшего сомнения: «Дура!»
Гостья сидела в кресле, широко раздвинув ноги. Молния на джинсах была разверста до своего упора, и хорошо виделась натянутость на пупке голубых трусов. Завозились в голове мысли. Ну пришла бы к чужому человеку беременная я, пусть даже с распахнутой ширинкой? Разве не прикрыла бы я голубые трусы любым подручным предметом - концом блузки, носовым платком, шарфиком, шапкой, наконец, моей диванной подушкой, что лежала рядом как бы специально. Возьми, мол, и прикройся! Но так поступила бы я, и с этих самых своих мыслей я окончательно и бесповоротно вступила в глупость истории.
Беременная девушка с лежащим между ног животом сказала:
- Я беременна. - И почему-то встала и повернулась туда-сюда, видимо считая позицию стоймя убедительней.
Я всплеснула руками, как бы до этого ничего не заметив, не увидев, а теперь, увидев, удивилась, восхитилась и плещу руками.
- Поздравляю! - радостно сказала я. - Ребеночек - это замечательно! - Гостья посмотрела на меня как на идиотку. В соседней комнате не на жизнь, а на смерть скандалили радости моей жизни - дети, деля линейку.
- Хотите чашку чая? - прогнусила я голосом Элизы Дулитл.
- Лучше кофе, - ответила она.
Кофе надо было варить, у меня не было растворимого. Я позвала ее на кухню. Пришлось отодвигать столик, чтоб тяжелой девушке было удобно сесть, она брезгливо умащивалась на пластмассовой тонконогой, холодящей зад табуретке. Я сдуру предложила ей нормальный стул, напрочь забыв: в кухне стул не помещается - в ней всего пять метров, и все ее возможности давно изучены при помощи строкомера.
Я внесла стул и вынесла из кухни все, что могла, загромоздив крошечную переднюю. Стол почти вплотную приблизился к плите, и я сторожила кофе на расстоянии, зависнув над столешницей. Холодильник был от меня отрезан напрочь, но язык, живущий независимо от меня и от обстоятельств жизни, предложил гостье «колбаски и сырку». Беременная девушка рылась в холодильнике сама - он ей был доступен. Рылась, рылась и нарыла заныканную «Виолу», по тем временам дефицит. Я, грешница, хранила сырок для себя, для того редкого момента, когда в доме никого, я одна-одинешенька, свободна, так сказать, от постоя и у меня на этот счастливый момент все сделано. Тогда я завариваю персональный чай и лакомлюсь, набирая на кончик ложечки эту самую «Виолу». Даже дети были ко мне в этом случае щедры и снисходительны. Сын говорил сестре: «Не ешь эту "тетку"… Это мамино баловство». - «Я, конечно, ее не хочу, - отвечала дочь, - но делиться честно. Я возьму капельку».
В этот раз мне не осталось ничего. Господи, прости меня! Не жалко. Ни тогда, ни теперь. Почему же я так подробно про себя, нелепо зависшую над столом, про нее, смачно намазывающую «тетку» на полбатона, про табуретки, загромоздившие вход и выход в квартиру? Про то, как она, привстав, слегка приспустила джинсы, тихо ругаясь при этом?
Я толкусь на этом, ибо это был процесс погружения в идиотию. В прошлом веке написали бы - морок. И оно пришло мне на ум, это слово, но куда оно к табуреткам, ширинкам и плавленому сыру? Не всякое слово не во всякую строку лезет. А идиотизм ситуации в том, что я не задаю ни одного действительно существенного вопроса, она тоже не соизволит мне объяснить, с чего вдруг пришла и пьет мой чай с моим сырком.
Напоминаю: виделись в чужой прихожей. Я маялась с интеллигентом на голову ниже меня, который норовил меня всунуть в «зайца». В зеркале - проклятущем зеркале! - мы встретились с ней глазами. Я - гостья уходящая, она - пришедшая. Вот и вся любовь. А теперь - она съела «тетку» и спускает у меня штаны.
Ладно. Жду.
- Я закурю, - говорит она.
- Пожалуйста, - отвечаю я, хотя в моем доме, где практически можно все, «не курить» - единственное условие. У меня на дым аллергия.
Но беременным не отказывают. Беременных лелеют. Она курит, я заскакиваю в ванну, чтоб закапать себе нос. Дети с вытаращенными глазами, унюхав запрещенный дух, смотрят на меня через нагромождение табуреток.
- Это будет не простой ребенок, - сказала мне гостья. - Он в честь Булгакова. Я зачала его на Патриарших в Вальпургиеву ночь.
- На чем зачала? - спросила я, будучи дурой и не сумев охватить объем информации.
- На скамейке! - почему-то закричала она. - Это вы все на диванах и кроватях. А на меня смотрели звезды!
Дети выглянули в табуретный проем. «Какие примитивы, - печально подумала я. - Типично кроватно-диванная продукция. Что с нее взять?»
Мистер Воланд нагло хихикнул в вентиляционную решетку. Я выпрямила стан. Ну ладно, ладно, не стан - туловище. Затекшее в идиотской позе… Но выпрямила - точно. Выпрямилась. Потому что хихикнул Воланд? Да нет же, нет! Кто такой Воланд? Дитя. Дитя Булгакова.
А Булгаков - это святое. Можно потерять ум, честь и совесть, но потерять одиннадцатый и первый номер «Москвы» с «Мастером» не просто нельзя. Это смерти подобно. Как-то ко мне в очередной раз приехал очередной гость из провинции. Он почему-то ходил босиком, а носки сворачивал в малюсенькие катышки, даже не знаю, как это у него получалось, и клал на видное место, на трюмо там или на книжную полку. Вот на полке он у меня и углядел переплетенного Булгакова, тогда еще раритет из раритетов.
- Это тебе надо? - спросил он, стуча кургузым пальцем по светло-коричневому томику.
У меня просто слов не нашлось от возможности постановки такого вопроса.
- Жаль, - сказал он. - Мне очень надо.
- Всем надо, - ответила я. - Это же Булгаков!
- Нет… не в этом дело. Я совершенно не понимаю эту книжку. Совершенно! По-моему, это чепуха. Я начинал читать три раза - и не смог. Я что, дурак? Нет. Я умный. Я хочу разобраться…
Этот экскурс к человеку с носками-катышками можно вычеркнуть к чертовой матери. К истории моей глупости он отношения не имеет. Так, вспомнилось время, трахнутое Булгаковым. Каким же удивительным мастером оказался незабвенный Михаил Афанасьевич - поимел сразу и всех.
И вот - оказывается! - у меня сидит на стуле, одновременно неся в животе почти готового ребеночка, человек - женщина, который любил писателя не так, как все, - ля-ля, ля-ля! - а до кошмара конкретно. Пришла на Патриаршие, легла на скамейку (твердо же!), где-то там шебуршились ведьмы и ведьмаки, тихий дух бедолаги Аннушки прятался в телефонной будке, предмайская иллюминация сбивала с толку нечистокровных грешников, внося сумятицу и в их и без того сбитые с толку души. Только чистокровные знали, что разноцветные огни зажигаются в их честь и говорить тут не о чем. Их праздник! Праздник всеобщей порчи.
Значит, так… Туловище мое, туло - пряменькое, фантазия моя буйненькая, экстаз полненький. Решеточка вентиляционная колышется.
И это вместо того, чтобы спросить: а кто делал вторую часть ребеночка? Я человек верующий, но с фактом непорочного зачатия отношения - скажем - непроясненные. Червь сомнения меня гложет. Змей…
А беременная девушка, оказывается, давно мне что-то рассказывает, и, возможно, самое главное, я, балда, прослушала.
…площадью не поделится. И вообще не поймет. На диване ей было бы понятно. У нее многие на диване… Дверь закроют и как будто Галича слушают. А Галич для звука… Ложное включение. Понимаете? Мне так за него обидно делается…
- Он бы на это не обиделся, - почему-то брякнула я.
- Нет, обиделся! - возмутилась гостья. - Поэтому я на это никогда бы не пошла. А я что, не имела возможность под музыку? Да пожалуйста. Вы же знаете, вы же сами приходили…
- Куда я приходила? - с ужасом спросила я. Этот ужас мой очень важен. Я едва не потеряла сознание, потому что совершенно не могла вообразить, где я бывала и где воспроизводство человечества шло под песни Галича. Ведь речь шла о некоем чуть ли не постоянном потоке действа, из которого отважные диссиденты, можно сказать, выплывали, выбирались и, встряхнувшись, бежали ложиться навзничь возле светлой памяти Аннушкиного маслица.
Только через какое-то время до меня дошла дичь информации. Оказывается, речь шла о тишайшей, добрейшей, плохо видящей моей подруге Асе - у нее жило в прихожей отвратительное мне зеркало, - гостеприимство которой мне в Европе сравнить не с кем. У нее кормились, поились, спали, жили день, два, четыре, восемь люди, кошки, собаки, птицы, черепахи, кролики. Ее бывало трудно разыскать на этом толковище. Близорукая, нездоровая, она, конечно, где-то гнездилась, за какой-то из закрытых дверей, откуда звучали то Галич, то Высоцкий. А сейчас моя гостья убеждала меня, что там не слушали музыку. Но я-то слушала! Сидя на диване, между прочим.
- …Меня зовут Женя, - сказала мне гостья.
В конце концов это надо было когда-то сделать - познакомиться. Я знала, что некая Женя, не поступив в институт, как-то попала к Асе. К ней всегда попадали как-то. Это был демоприемник, где отлеживались, отсиживались, где прятались. Как во всяком приемнике, в нем, случалось, хамили именно тем, кто кормил и вытирал сопли. Ася хамства не видела по причине особого свойства. Ее подопечные были выше подозрений. О них нельзя было подумать плохого, а уж сказать!
Тут опять на выброс просится эпизод вне сюжета.
…Звонит Ася. У нее только что поменяли разбитый толчок, в туалете непролазная грязь, новый и разбитый унитазы стоят рядом и практически лишают смысла существования данное место пользования. Не могла бы я…
Дело в том, что Ася - умница, прелесть, душа - всемерно косорука. Не в прямом смысле, а в том, что ничего из того, что знает и умеет всякая баба, она делать не умеет. Она замирает над хорошо выбритой импортной курицей, не будучи уверенной, нужно ли помыть ее еще и мылом или достаточно почистить, как яблоко. Звонит и спрашивает. Она не умеет стирать свое интимное. Она не знает, как метут пол и скребут кастрюлю. Это ее удивительное свойство - откуда только оно взялось, если она девушка из семьи работящих участковых врачей, - всегда было для меня раздражающей тайной. И надо сказать, что, любя ее, в минуты ее косорукости я готова была ее убить. И не раз. На неумехости хозяйки жирели ее приживалы. Сваренный неизвестно откуда взявшейся девицей супчик становился предметом такой Асиной благодарности, такой преданности, что можно было не беспокоясь жить у нее год. Сама она - ни за что! - никого ни о чем не просила, просто супы варились потому, что пришлая девица сама захотела поесть и полезла в шкафчики. Меня же Ася могла попросить о чем угодно, - это была ее слабость, а моя гордость до этого самого случая. Ну так вот… Она мне позвонила, что в уборной нельзя сделать пи-пи, так как разбитый толчок стоит на пути к цели.
И я к ней безропотно поперлась через всю Москву, правда, кляня ее, дуру, что не попросила рабочих вынести за собой мусор. Наверняка они сломили бы с нее более чем, Ася в деньгах не разбиралась, как и в курицах, но хоть за пределы сортира можно было этим сволочам пролетариям вынести толчок? Потом я узнала: все так и было - пролетарии сволочами не были, они вынесли разбитый унитаз в коридор. Но у Аси в тот вечер было много людей, и даже два поляка-переводчика, и, с точки зрения музык и литератур, стоящий посередине предмет как-то не звучал… Поэтому она сама - кретинка эстетка - попросила его запятить назад.
Я всегда была закаленной бытом женщиной. (Написала почему-то «пытом». Может, так даже точнее.) Я носила и ношу тяжелое туда, сюда и обратно. Умею самолично двигать мебель. Даже пианино лихо качу по комнате, упершись в него задницей.
Но вынести разбитый унитаз на помойку - это пардон. Не потому что чванюсь, а потому что не осилю. Съесть-то он съест, да кто ему даст?
- А я думала, ты сможешь, - расстроенно сказала Ася. - Ты ведь ловкая.
Двери в комнаты были закрыты. И в первой и во второй звучали смехи свободных людей.
Я распахнула двери. Квартира была полна в основном мужчин. Они пили вино и заедали его сыром рокфор. Им было жарко, и некоторые, совсем не отягощенные путами, были голые по пояс. Блеклые, тощие половинки били в глаз.
Я ведь открыла дверь не просто так: мне хотелось соединить мусор и бицепс, сделать это за деликатную Асю, которая никогда бы не посмела прервать умную беседу ради такого вонючего дела. Я - другое дело. Я, конечно, тоже могу за рокфором ляпнуть какую-нибудь оригинальную мысль, но, как выясняется, не этим я человечеству полезна. Я могу выносить гувна. Это главное. И даже могу нагло попросить мне помочь. Именно так коротко, как прораб, я и сказала:
- Надо помочь. - И ушла. Не стоять же над душой, пока оденутся блеклые тела.
Толчок из туалета мы с Асей вытаскивали вдвоем. Я помню напрягшееся Асино лицо, ее пальчики, которые ничего не могли ухватить, свои пальцы, которые удачно попали куда-то в волглую трубу и дали мне хороший рычаг для движения.
Одним словом, битый красавец остался в коридоре, мусор я вымела и бежала от Аси так, как не бежала, пожалуй, ни из какого дома больше.
С тех пор я бывала там все реже и реже. Однажды отразилась в ее зеркале в день ее рождения. В другой раз приехала по «скорой» искупать шелудивого кота.
Аси уже нет. Я не знаю человека добрее и отзывчивее ее. Я не знаю другого человека, которым так бесстыдно пользовались все кому ни лень.
Но мы еще во времени ее жизни. И у меня гостья, которая - оказывается! - костерит Асю.
Я потихонечку вникаю в смысл.
Во- первых, Ася в упор не видит, что она, Женя, носит в себе конкретное доказательство любви русской женщины к литературе.
- …Я становилась к ней боком…
А! Вот почему и ко мне она входила таким макаром. У нее уже были основания подозревать людей в куриной слепоте. Боком она как бы выходила из застенья, а мы, дураки…
- …Она заталкивает меня в больницу, думает, у меня печень, раз меня рвет, а у меня поздний токсикоз. Я прочитала в энциклопедии.
А! Подумала я. Ася мне уже звонила: Женечка - знаешь, у меня живет девочка? - ослабла от рвот, видимо, что-то с желчными протоками, не могу ли я устроить ее в больницу? Нет, ответила я. Сама умираю. Конечно, я ответила не так. Я даже куда-то звонила, но у меня всю жизнь нужных связей - ноль. Сама не знаю, что это, но я до сих пор как от чумы бегу от тех, «кто по какой-нибудь части». Я заранее уже боюсь, чтоб меня не заподозрили: не случайный телефончик в книжечке записан, корысть в нем, корысть! Все это не потому, что я хорошая, а потому, что плохая. Во мне страшного Божьего греха - гордыни - великое количество! Тьма! И бита бываю за это Всевышним чаще частого, но ничего не могу с собой поделать. Лучше сдохну, чем позвоню, попрошу… Лучше сдохну. И очень может быть, что когда-нибудь и сдохну. Врача своего нет, а сколько их возникало естественным путем. Нет, не надо, спасибо! Врача не вызывали. Поэтому и жду, скрючившись, неотложку, чтоб элементарный укол сделала. Ну что за балда, если за жизнь не приобрела своей медсестры поблизости.
Но это так. А пропо… Вскрик седалищного нерва.
Одним словом, от устраивания Жени в больницу я тогда быстро устранилась. Устра-устра… Птица такая может быть с наглым клювом и близко сидящими глазками. Гав-чук!
- …Мне же ехать некуда. У меня родители верующие. Убьют.
А! Подумала я. Ребеночек большой и вот-вот… Если мать убьют, то и ему хана. А в нем замысел, он не просто ручки, ножки и пупок, он из Вальпургиевой ночи к нам едет. Ему плохо сделай - неизвестно чем кончится. Вон она как на меня смотрит, мать-несушка. Строго и побуждающе. Может, требует, чтоб к тем моим некачественным, кроватным детям я прибавила еще одного, сотворенного по правилам, а не абы как, чтоб уснуть скорей?
- …А что, ей комнату жалко? Да? Одна в двух… Это честно? А меня обземь?
Обземь - она не говорила. Это я придумала. Потому что поняла: началась история и я в ней уже сижу по самую маковку. Асю обидеть не дам ни ради какого ребенка. И эту девушку ночи тоже не дам. Дитя жалко. И Воланда боюсь. Это растительное масло, несешь-несешь - и кокнешь.
Тут- то я и задала неприличный материалистический вопрос, кто автор второй половинки ребенка.
- Это не важно, - сказала мне гостья. - Он женат. У него дети. Мы с ним просто единомышленники.
В этот момент я продвинулась в своем развитии неизмеримо дальше, чем за все предыдущие годы.
Я знавала детей от любви. Даже целовала их. Знавала от расчета. Вполне хорошенькие. Дети от недосмотра тоже были вполне. И даже от изнасилования ничем плохим не отличались. Дети же по пьяни и по глупости - так ими же просто кишмя кишит.
От единомыслия знакомых детей у меня не было. Я пошла в ванную и приложила к лицу мокрое вафельное полотенце. Маленькая сволочь кубарь все еще сидел на горячем кране.
- Пошел вон! - сказала я ему.
- Я еще приведу товарищей-единомышленников! - засмеялся он. Ясное дело! Шабаш… Какая же я кретинка, что не отдала Булгакова тому своему знакомому, что делал из носков катышки и складывал их на книги. Пусть бы читал, вникал, понял и имел все остальное. Ведь с кем поведешься…
Лично я повелась тогда с райкомом КПСС. Шабаш так шабаш. Внутри этого места работала одна женщина, с которой судьба свела меня на юге. У нас с ней было одно время на какую-то водную процедуру, убей бог, не помню какую. Не важно.
Она была ко мне строга - по своему положению. Она была ко мне добра - по существу глубоко спрятанной, чтоб не нашли, души. В ней все это боролось, колошматилось, нервировало, и когда я уезжала, она так радостно меня провожала, что я поняла: из ее жизни вывели козу. Дело в том, что она дозналась, что я автор одного порочного сочинения. Партийное содержание возмутилось, что меня и ее кормят одним и тем же. Она была не виновата. Просто она хотела четкого соблюдения форм и правил. Я не должна была быть там, где она. Но если уж такое случилось, я должна была иначе проявляться, чтоб не возникало путаницы. Одним словом, от меня ждали больших безобразий, а я даже чижика не съела и даже в естественном разврате юга замечена не была. Со мной можно было ходить по терренкуру, заглатывать воды, со мной не было проблем, как застегнуть лифчик на распаренном теле, если он не сходится. Я была до противности ординарна и не соответствовала своему досье. Мне было это сказано «с доброй сестринской улыбкой». И я обрадовалась.
Ее звали Анжелика Геннадиевна. Сокращению и упрощению такое имя в ее положении не могло быть подвергнуто, его надо было носить полностью, а народу произносить.
- Как вас называла мама? - бестактно спросила я, достаточно перегревшись на солнце.
- Так и звала, - строго ответила Анжелика Геннадиевна, и хоть она - положительный герой моего рассказа, я все-таки ее сокращу. В конце концов, я ей не мама. Впредь она у меня А. Г.
Было ясно сразу - это не телефонный разговор, надо самой ехать в райком, значит, куда-то надо девать из кухни мою беременную. Вот-вот придет с работы муж, а он никогда оттуда не приходит в хорошем расположении. Табуретки в прихожей могут стать той самой каплей, от которой неизвестно что и куда прольется. Хороша же я буду, если все это не предусмотрю заранее. Поэтому гостья была пересажена опять и снова в кресло в комнате, ей было разрешено курить и там, табуретки вернулись на свое законное, записка мужу была написана в лучшем эпистолярном стиле. «Дорогой! - писала я. - У нас сидит девушка. Потом расскажу. Пусть курит. Проветрим. Ужин на плите, можешь предложить и ей, но она не помещается на табуретке. Отнеси ей в комнату. Я ставила ей в кухне стул, но это сложно… Потом расскажу! Я поехала в райком по делам этой девушки, к той бабе, которая - помнишь, я тебе говорила? - гнобила меня подозрениями в санатории. Но, в общем, она ничего и одна может помочь. Партия - вдохновитель и организатор… Не злись, что отягощаю чужим человеком, но тут - сам видишь - беременное дело. Я постараюсь быстро».
Вернулась я поздно, потому что пришлось ждать А. Г., пока она закончит совещание по подведению итогов чего-то там. Она пришла возбужденная, слегка гневная, но отчасти и довольная, так что я поняла: итоги нормальные. Идем вперед.
Конечно, я своим рассказом свела на нет всю созидательную работу А. Г. в текущем году. Я повесила ей на плечи распутствующих девушек, верующих родителей и Некий Дом (мною тщательно скрытый), где сохранялось вне закона и вовсю беременело тудеядство.
- Она не работает? Она не стоит на учете в женской консультации? У нее связь с женатым? Но кто-то на это смотрел? Кто-то этому потакал?
Конечно, можно было А. Г. удручить фактами несовершенства руководимой партией страны. Можно было со смехом рассказать, как беременность эта наивно принимается за болезнь печени и желчных протоков, но тогда А. Г. совсем бы запуталась. «Грязь жизни» под грифом «Совершенно секретно» в их кабинеты поступает регулярно, но наивность с доверчивостью, а отзывчивость с легковерием, настоянные на ритуальном чтении какого-то писателя, - это уже из разряда проблем, с которыми разбирается другая, родственная им организация. Я, умная, проводила дело своей гостьи по легчайшему разряду - разряду бытовой распущенности. А. Г. смотрела на меня строго, она говорила мне глазами, что у ее знакомых подобное не случается. Так хотелось, так хотелось переложить все это на плечи Михаила Афанасьевича. Его же рук дело! Это по его заветам в последнюю апрельскую ночь шли двое единомышленников на лавочку Берлиоза. Но я веду себя тихо, безропотно, я соглашаюсь с гневными глазами А. Г. Это мои знакомые, мои. Это мое распутство, мое. «И только вы, А.Г., только вы можете починить этот примус».
Все- таки райкомы -место деловое и решительное. Теперь таких нет. Раз-раз - и уже роддом готов принять без прописки и документов беременную М в любое время, хоть сегодня в ночь.
Это было прекрасно: сегодня и в ночь. Я вернулась домой, взяла Женю, на такси мы приехали к Асе, и пока туда-сюда «больная» собирала вещи, я молотила про больницу и отделение терапии. В общем, я увозила от Аси как бы печеночницу. Ася благодарно хватала меня за руки, нежно за плечи Женю, не замечая, как та от нее отряхивается, как хамит скошенным ртом, как хлопает дверью, а потом лифтом. На тебе, на! Нота бене: ни один добрый поступок не остается безнаказанным.
В больнице нас приняли душевно, в палате было тепло и чисто, две женщины лежали вверх высокими животами, а одна ходила туда-сюда, поддерживая его обеими руками снизу. Понятное все дело.
Когда я уходила, Женя сильно ущипнула меня за руку, может, она так выражала «спасибо», а может, усиливала этим свои слова.
- Пусть она меня пропишет и отдаст нам комнату.
«А кормить вас кто будет?» - подумала я, но не спросила. Я только сказала, что теперь, когда она под приглядом, я расскажу Асе, куда на самом деле я ее увезла, а потом будем искать выход, уже все вместе.
- Нечего искать, - ответила Женя, - и делать проблему из ничего.
Ничего себе ничего!
У Аси толокся народ. Какие-то ряженые показывали слайды. Ася хотела меня вовлечь в восхищение, но я уволокла ее в кухню.
- Слушай сюда, - сказала я, разворачивая ее от идущих из комнаты звуков бубна. Там при определенных картинках старый обшарпанный дядька ударял в игрушечный бубен, набрехав всем, что бубен подарил ему очень продвинутый посвященный, который не просто бывает там и тут, но и приходит по зову. Следовательно, когда обшарпанный нужное количество раз бряцнет возле слайда, продвинутый тут как тут и явится. Надо только открыть в доме все замки и закрылки. Я увела Асю, когда шло всеобщее отворение. Некоторые дамы расстегивали пуговички, щелкали замками сумок, ширкали ширинки.
Я повернула Асю лицом к кастрюлям. Я закрыла в кухню дверь, но тут Ася была непреклонна - дверь все-таки приоткрыла.
Чертов продвинутый! У меня голова шла кругом от накопившихся слов и от неисповедимости дальнейшего проистекания событий, а тут детский бубен, кучка малахольных и умница Ася на страже открытых для чуда дверей.
Не заскучаешь с вами, товарищ Воланд. Не заскучаешь.
В самых что ни на есть вульгарных словах я обрисовала Асе ситуацию. Это был правильный тон и правильная ненормативная лексика. Ася захлопнула дверь и бессильно рухнула на голубенькую табуреточку.
- Падаешь! - ехидно сказала я. - Падаешь! Что ж ты, не видела, что у Женьки зад стал в два раза больше твоей табуретки? Я ее на стул сажала.
- Вон стул, - сказала Ася. - Я думала, ей нужна спинка. Она жаловалась на позвоночник.
- Интересно, - спросила я, - за какое явление природы ты приняла бы схватки?
- О ужас! - пробормотала Ася. - Только не это!
Каждый из нас в чем-то силен, а может, даже велик. Каждый из нас в чем-то беспомощен и слаб. У каждого из нас своя температура плавления. Знал бы - закалялся.
У Аси было слабое место - младенцы и все, что им предшествует и восшествует. Ну плохо ей от этого делалось, плохо. Был у нее какой-то мистически-брезгливый ужас перед самим фактом явления на свет. Вернее, перед способом явления. Ну не нравился он ей, этот способ. Не нравился! Согласна, не самый эстетичный и не самый благоуханный, кто ж возражает? Но как-то за всю историю человечество смирилось со всем этим раскоряченным кошмаром. Не такие, как мы, женщины - королевы и царицы, можно сказать, - а проходили через это унижение.
Сказано же было дуракам - «в муках». А какая больше мука, чем унижение? Вот этого-то «горя-злосчастия» в рождении более чем… Или это только у нас, русских? Как там растопыриваются американочки? Как там у них проходит процесс клизмы и потуги? Да ладно… Неделикатная это тема - физиология рождения. Вот Ася и хлопнула дверью и, может, напрочь закрыла дорогу продвинутому, который уже топтался на порожке, скреб подошвочки о старый Асин халат, распятый на резиновом коврике. А тут возьми и хлясни дверь. Труба тебе, продвинутый. Ибо за дверью более важное - за дверью Асю тошнит от суровой правды рождения человека.
- Я не хочу! Не хочу! - трепыхалась моя горемычная подруга, как будто это ее ведут на рожальное кресло. - Не хочу! Не хочу!
Самое время было сказать ей про то, что Женя хочет у нее поселиться навсегда. Самое время… Не правда ли?
Я успокаивала Асю и наконец успокоила. Просто сказала, что как-нибудь с Божьей помощью что-то да придумаю.
- Ты не знаешь, кто ее единомышленник? - спросила я. - В конце концов, взять бы его за причинное место.
Но в Асиной светлой голове такая информация помещена не была. Женатый и с детьми? Тут все такие. Сдвинутый великим романом? Другие сюда просто не приходят. Что делали в минувшую Вальпургиеву ночь? Жгли свечи, а одна фанатка танцевала голой и пяткой напоролась на кнопку. Кровищи было! Ася бегала к соседям за йодом, потому как по нервности не нашла у себя. И Женя была. Кажется, была… Но долго ли смотаться на Патриаршие? Туда и обратно? Может, именно когда потекла кровь и голая девушка плакала горькими слезами.
На следующий день позвонила А. Г. и твердо сказала: надо вызывать родителей. Она не хочет неприятностей себе на голову.
Неглубоко мыслил райком. Неглубоко. Я эту мысль давно отдумала и уже искала другую. Ведь, исходя из слов Жени, верующие родители с дитем в подоле ее не примут. Нужна была тонкая политика, вышивание гладью.
Я ломала себе руки. Потом, естественно, вправляла их обратно. Не та у меня жизнь, чтоб ходить все время с заломленными руками. В конце концов, я ими ем. Да и дети простые мои просят каши, муж требует понимания, жизнь требует сил, а Ася не слезает с телефона. «Ну что? - вопрошает. - Что будем делать?»
Утром в газете прочла информацию: где-то в Мурманске гикнулся самолет. Автоматически отметила, что рейс служебный и детей на нем не было. Успокоилась. Потом, успокоившись, покрыла себя позором, стала виноватиться и уже так жалеть погибших, будто они мне все двоюродные братья. Есть во мне, есть эта хохляцкая завываемость. Есть «Ой, лышенько, лышенько, ой, лышенько, лышенько…». Живу, живу, а потом как заскулю на ридний мови… Вот зачем-то это моему организму надо, чтоб и «выли витры», и чтоб они были «буйни», и чтоб «дерева гнулысь». Одним словом, «ой, як болыть мое сердце, а сльозы нэ льються». Сволочи слезы. Русскоязычные они, что ли? Но это так, шуточки, заметки на полях, маргиналии по-ученому. Но Булгаков тоже, между прочим, взрос на Украине. А про Гоголя я молчу. Не им заквашен этот глупый сюжет.
Заметочка о разбитом самолете оказалась в пандан. Она вспорола во мне отсек с замороженными на случай войны «выходами из положения». Там, сказала я себе, под Мурма’нском (я именно так поставила ударение для убедительности истории) погиб родитель другой половинки ребенка. Никакой он не женатик, тем более не отец каких-то там детей, не проходимец, а скорее землепроходец, который ринулся на Северб (именно так, именно), чтоб заработать деньги на се’мью (у меня дальше шли сплошь неправильные ударения: историю для простых верующих надо было плести именно языком идиотов. Это должно было заменить подвывания тюменьщины, которых я не знала).
И вот с Асиного телефона, - старательно выставив всех продвинутых и нет, с бубнами и без, голодающих Поволжья и голодающих за права всех и всякие, - я кричу в далекие края неизвестной мне женщине жалостливую историю. Несчастная переспрашивает меня тысячу раз, и ее занимают (так мне кажется) только глупости: почему дочка ничего не писала и почему не звонит сама? Я кто? Кто я вообще?
Я - соседка. Чья? Аси. (Она знает, что Женя жила у какой-то Аси.) А где Ася? Ася - оказывается! - тоже в больнице. Ася машет руками, ей не нравится эта часть моей брехни. Надо, значит, поправляться. Асе уже лучше, кричу я, много лучше, но она потом сразу уезжает за границу. Ася машет руками у меня перед самым лицом. Значит, и это не то… А! Доходит до меня. В квартире ремонт, кричу я бескрайним просторам, у Жени аллергия на краску, поэтому ее забрали в больницу. Ася радостно кивает: то! то! Ничего страшного, ничего! Это кричу я. Дома, с вами, с мамой, она быстро придет в себя от краски. Краска - главная тема разговора. У Жени, оказывается, это с детства. (Это же надо! Как я попала!) Но я не уверена, что там, на том конце провода, понято главное: Женя вот-вот родит и забирать ее надо скоро. Сейчас. Нет, мать этого не слышит. Она говорит, что, конечно, приедет, куда же деваться, раз девочка больна. Но, может, после Рождества? Это когда же Рождество, соображаю я. Да, седьмого… Поздно! Поздно… «Поздно! - кричу я. - Надо успеть до Нового года. Как бы не родить в самолете?» - «Родить?» - спрашивает мать. И я начинаю снова. Упираю на погибшего жениха и на тяжелое моральное состояние Жени. «Вы нужны!» - кричу я. «Никогда же не была нужна, - отвечает женщина. - Сколько времени ни одного письма». - «Простите ее, - кричу я, - простите!» Женщина молчит, а потом спрашивает, можно ли купить в Москве цигейковую детскую шубку. Для семилетней племянницы. «У меня есть! - кричу я. - От дочери. Практически новая. Отдам!» - «Спасибо большое! - говорит женщина. - У нас зима такая холодная». - «Когда вас ждать?» - кричу я. «А может, племянница приедет? С девочкой. Померяет шубу!» - «Жене нужны вы!» - отчаянно ору я. «Да бросьте! - говорит она. - Шубка у вас какого цвета?»
Ася стучит перед моим лицом пальцем по циферблату. Мы говорим уже двенадцать минут. Мы не продвинулись никуда.
Вопрос, приедет - не приедет за Женей мать, остался открытым. Дома я стаскиваю с антресолей детскую шубку. Я погорячилась - она отнюдь не похожа на новую. Нормальная обтрюханная детская шубейка, с поблекшим от саночек задом. Нет пуговиц, нет вешалки. Зато в рукавах варежки на резиночке. Копаюсь в детском мешке, что еще можно прибавить к явно непрезентабельной шубке? В конце концов, пусть берет что хочет, ничего не жалко… Только пусть скорее эта глупая история кончится.
Еду к Жене. Рассказываю, что звонила ее матери, что та теперь все знает и - возможно - приедет за ней. Молочу и про то, что придумала ей для порядочности погибшего в Мурманске жениха, как бы почти мужа. Говорю, а сама жду, как она гневно закричит и выставит меня вон. «Это вы ловко, - говорит Женя. - Вы мне сообщите место и рейс и как его зовут?» - «Но имя-то придумайте сами!» - возмущаюсь я. «Да нет уж! - скошенным ртом отвечает она. - Ваши с Асей дела. Значит, не пропишет?» - «А с какой стати? - возмущаюсь. - Вы ей кто?» Женя смеется всей левой стороной лица. «Фальшивые люди! - кричит она. - Вам соврать легче, чем поделиться квадратами!»
Я тороплюсь уйти. Я, можно сказать, бегу… Потому что не хочу слышать от нее свои мысли. Почему так все носятся с какой-то нечеловеческой щедростью русских? По части последней рубахи, куска хлеба, чтоб одну со страстью сорвать с себя, а другой дать откусить по самые пальцы, - нет нам равных. Нас надо сгонять в блокады, в войны, в коммуналки, чтоб как драгоценный эликсир из нас начинало это капать - великое русское… Но какие же мы свиньи в хорошей жизни! Тут уже не капли, тут тазы подставляй под нашу зависть, злость, ненависть, что у другого наличник фигурней, а крыльцо позаковыристей. Дорогая моя Ася… Я тебя сужу тайным судом, и я же тебе помогаю совершать то, что мне глубоко не нравится. Вот такой у меня бег из роддома.
В метро я всю себя изжевала и выплюнула. Такой себе противной я давно не была и не знаю, как себя вытянуть из заводи, которую сама напрудила. Спасаю косорукую подругу, мнящую и слывущую защитницей сирых и убогих? А может, надо было ей сказать: "Дорогая моя! Гони их всех в шею! Ну что это за доблесть - кормить всех дядек и теток, объявивших себя духовными личностями? И что это за духовность, если унитаз разбивают, а осколки выносить гребуют? Голые девушки с нежными младенческими пятками, тонконогие бородатые сиры и тонкоперстые девы. Все фурфурные, воздушные, всем претит работать, а моя библиотекарша (Ася! Ася! Это она сидит в отделе библиографии, где почти нет света, а тепла нет вообще)… Это она на свои девяносто пытается их всех накормить. Денег едва хватает на пять дней, на остальное - взаймы! Взаймы! Взаймы! Да! Еще есть малюсенькие фарфоровые звери. Когда-то они были произведением искусства, потом мещанством, теперь опять произведения, которые едят. И еще воруют. Стыдно же их прятать. Асе. Они стоят у нее как стояли - всегда в старинной горке.
- Я такая беспамятная, - говорит Ася. - Мне кажется, Лиса я не продавала, а его нет… - Конечно, не продавала, сперли его у тебя, подруга. Взял и положил в карман какой-нибудь «очень продвинутый», взял и скушал.
Меня заносит в эту сторону, заносит. И я уже и слепая, и глухая, и вообще сволочь. Потому что гадости я думаю, гадости.
Всякий там люд был, всякий. Да, паспорта у них не спрашивали, и лис они уносили. Но скольких она прикрыла своим анемичным телом, моя Ася. «Косили от Афганистана» - у нее, от вызовов для всевозможных бесед - у нее. От участковых, от соглядатаев, да мало ли от кого закрыться хотелось. Да черт с ним, с Лисом. Ведь нет-нет, они и хлеб принесут. Сами. И молоко. А вино сухое так почти всегда. И как хорошо-то! Под крышей спасения.
У Аси было сумрачно, две-три тихие фигуры сидели по углам, сама она металась.
- Все так легко проверить, - сказала она. - Ну что это за глупость ты придумала с авиакатастрофой?
- Это не глупость. Катастрофа была на самом деле. А одним человеком больше, одним меньше… Чего сейчас про это, если мы уже все сотворили… Надо держаться легенды…
- Я не буду, - тихо говорит Ася. - Не буду. Как хочешь. Я запираю квартиру и еду к тетке в Пышму. У меня три года не отгуляно. Кота берет соседка за осеннее пальто. Я его все равно не ношу. Электрик для меня чересчур.
Первая моя реакция - Ася остается ни в чем. У нее из теплого это самое «электрик-чересчур» и вытертая до белого тела полудошка из кролика, купленная в комиссионном на Даниловском рынке. Ношеная-переношеная, она пахла всеми бедностями сразу, во всяком случае теми, которые я сама знаю не понаслышке. Бедностью войны… Нет-нет, тот шубовый кролик в войну не жил, не надо думать, что я не подозреваю, как быстро это с кроликами случается - жизнь и смерть. Кролики войны по отношению к этим схороненным в полудошке все равно как мне сенная девка у Ивана Калиты. Это я не к тому, что имею ко двору (к его сеням хотя бы) какое-то отношение, сейчас это очень носится, очень. Я о пространстве-времени и о запахах. Так вот, у дошки моей Аси был запах бедности войны, кисловато-несвежий, запах вещи, которую уже несли на выброс, но случилась война, и ее вернули, и долго держали на гвоздочке у самой двери, чтоб легче было выкинуть, когда случится победа. А она, сволочь, все затягивалась. Еще дошка пахла бедностью шестидесятых, когда враз встали в очередь за хлебом с ночи, а народ к тому времени уже разбаловался, валенки сменил на опушенные румынки, старые шубейки на пальто колоколом, которое, конечно, к телу не прилегало, зато - вид! Но вот взросла опять и снова исторически неизбежная для России очередь и завоняла старыми шубами и пыльными валенками. Еще Асина полудошка пахла бедностью восьмидесятых, то бишь запахом отдельной колбасы и пота. Кстати, только сейчас, начертав слово «отдельная», я подумала, что за имя-отчество у колбасы - отдельная? Отдельная от чего? Впрочем, нашла про что… Я ведь о том, что без «электрик-чересчур» Ася, в сущности, оставалась ни в чем. Зайчишка ее и пах невкусно, и уже давно ни черта не грел. А Пышма, между прочим, на Урале… И я стала думать, как утеплить дуру подругу, и все остальное из головы вон.
Проблема шерстяных рейтуз, встав во весь рост, разрешилась в полном соответствии со всей происходящей идиотией. Их принес черт. Мне и сейчас от этого не смешно, а тогда так просто страшно было.
Итак, представим… Поздний вечер. Дети спят. Я в ночной рубахе проверяю «свет, газ, дверь, воду». Муж с отвращением читает «Литературку», в…надцатый раз призывающую нас, так сказать, интеллигентов, осмыслить самих себя. Я в эти игры уже не играю, муж еще да. Я себя давно осмыслила. Мое, мною осмысленное пространство, - мало и узко. И пусть. Ибо знаю: как только я попытаюсь расширить себе территорию, мне не свободней, а тесней. Таков мой личный парадокс. Одним словом, «не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна» написано про меня. За пределами себя самой я оказываюсь в клетке, на пятачке же себя самой я вольная птица… Я и счастлива-то бываю только в коконе биополя. Никому этого не скажешь. Люди почему-то обижаются, когда без них вполне обходишься. Муж же с ненавистью играет в собственную как бы нужность человечеству и ходит вечно со свороченной скулой. Фигурально, конечно. Самое смешное в этом, что всякие там обязательства перед чадами и разными другими чадцами я при своем зверином эгоизме сполняю лучше, а он совсем никак. Я - отдельная (отдельная колбаса, ха-ха), а он всенародный… как бы. Я тороплюсь и бегу в себя, а он норовит в люди! в люди! Про скулосвороченность я уже, кажется, сказала.
Это я рисую пейзаж явления черта.
Так вот, я в ночной зимней бумазеевой рубашке с шелковыми поворозочками в пандан к кружавчикам почти приближена к своему идеальному состоянию отдельности, когда уже не надо говорить слов, этих крючков общения с ненужным мне миром.
И именно тут раздается звонок в дверь.
За всю свою жизнь я так и не научилась задавать неизменный вопрос: «Кто там?» Во-первых, мне всегда это неудобно, потому что фраза мне кажется лишенной смысла. Это я не сейчас придумала, это с детства. Может, потому, что «тут» и «там» были для меня всегда менее всего конкретными понятиями. Там - было внутри, а тут - то, что и за дверью, иперед ней. Итак, звонок… На длинную бело-розовую ночнуху я напяливаю мужнин черный болоньевый плащ, становлюсь листяще-шелестящей и в таком виде без вопроса распахиваю дверь.
Он стоит передо мной на копытцах. И это я вижу прежде всего.
- Добрый вечер! - говорит он вкрадчиво. - Извините за беспокойство.
И он сучит ими, копытками.
Я не из тех, кто сразу кричит от страха, тем более что в данный момент кричит муж. «Кого это принесло?» - задает он из постели вопрос гуманиста и демократа.
- Я на минутку, - вежливо, как бы мужу, говорит черт. Я же, собравшись с духом, продвигаюсь в его органолептическом познании снизу вверх.
Коротковатые и узкие брюки почти облегают тонкие кривые ножонки. «Брюки отнюдь». Их вытянутые коленочки чуть-чуть подрагивают в стоячем положении, то есть в бездвижности. На уровне коленок колышется тряпичная хозсумка, бывшая когда-то занавеской. Над экс-занавеской возникает курточка, тоже отнюдь… Из тех материалов, которыми советские экспериментаторы от легкой промышленности стремились плавно перейти из резины в кожу. Курточка и являла собой процесс этого перехода. Как в том старом-престаром анекдоте, в котором ученый по заданию партии из дерьма делал красную икру. На вопрос, как идут дела, он радостно ответил: «Уже все получилось, осталось прогнать запах».
Идем выше. Из курточки резко и отважно возникала тонкая пупырчатая шея, которую слегка прикрывала - правильно поняли, правильно - пегая борода клинышком. Сказала бы - калининская, но я же помню, что копыта… У всенародного старосты, говорят, тоже были - четко козлиные ноги. Но чего теперь только не скажут!
Крохотное, с кулачок лицо.
Синие, ясные глаза излучают… Есть запах… Тройного одеколона. (Кто бы мне объяснил, почему тройной? Слили три вместе?)
А тут он стянул с головы вязаную, с бомбоном серенькую шапчонку, и два немогучих кривоватых рожка предстали перед моими ошалелыми глазами.
Он протягивал мне сумку из шторы.
- Это рейтузы, - сказал он. - Там ведь холодно, Север… Они безразмерные. Тянутся…
Я приняла сумку и только тут щелкнула выключателем. Лампочка в прихожей была двухсотваттная, сильная, и без светильника: сын кокнул его лыжной палкой.
Черт же - видимо, испугавшись света - быстро засеменил к лестнице, сопровождаемый моим полуистерическим и нервным смехом познания.
Хороша я, хороша, да плохо одета… Никто замуж не берет девушку за это… И правильно делают, между прочим. Мало того, что в ночнухе и болонье с чужого плеча, так ведь еще же и без ума! Приняла за черта махонького мужчинку, у которого не копыта, а старые-престарые туфли на высоких каблуках. А как ему жить иначе, бедолаге, если параметры не выдержаны. Встанешь тут на каблуки. На котурны взлезешь. Рога же… Господи Боже ты мой! Это была просто-напросто сто лет не мытая головенка и три волосины дыбом. Правильный поступок - его побег. Правильный. Таким мужчинам надо жить в зоне вечной ночи и чтоб электричество еще изобретено не было. Лучина. Вот его время и место. Вот так, исходя желчным смехом, я внесла сумку и вытащила из нее черные огромадные рейтузы. На ярлыке была пропечатана марка магазина «Богатырь».
Куда они Асе? Куда? Узенькая в части бедер, безмясная в эротическо-седалищной части, моя подруга могла войти в них целиком с головой, я могла затянуть над нею резинку и столкнуть в ближайший водоем как не выдержавшую проверку жизнью человеческую особь. Неумеха и растеряха. Трусиха и покорница, разутая, раздетая, сто раз обкраденная, не умеющая носить «электрик», цвет победоносных женщин. А заботник-то, заботник каков? Козел-недомерок, приходящий в ночи специально, чтоб слабоумные женщины в рубахе, испугавшись, могли принять его совсем за другое, гордое, копытное.
Я даже сразу хотела позвонить Асе и сказать все, что думаю о ее рейтузах, но муж выразительно щелкнул нашим семейным бра, и я поняла все, что мне полагалось при этом понять: мало того, что днем у меня то и дело возникают чужие беременные, битые толчки, шелудивые коты, хождение в райком (нормальная беспартийная туда пойдет?), но и ночью может прийти кто угодно, и я почему-то позволяю себе громко смеяться при этом, а дети спят. Пришлось укладываться осторожненько, боком, я старалась ненароком не свистнуть носом или еще чем, чтоб не ущемить попранные мною интересы семьи.
Я лежала тихо и долго, я думала о том, что, как всегда, неправа во всем. Ведь в чем штука: мою подругу так стремительно утеплили, а я ведь только вечером сего дня «расчесала себя» на эту тему: Ася бедная, Ася несчастная. Все ею пользуются. Ан нет. Не все.
В сюжет органично вплыли рейтузы. Все равно как. Важно, что человек оказался хороший. Я только подумала, а он осуществил. Ну не чудо ли?
Хотелось бы на себя посмотреть спящую. Видна ли на лице глупость? Аесли видна, то как? Как она выражена? Бежит ли из уголка рта струечка радостной белой слюны или, может, губы растянуты в некой не поддающейся описанию улыбке? Или, может, распахнут рот, источник речи?
…Я сплю… Мне снится один из моих снов-спутников. Их три. Снится первый. Я иду по лестнице вверх, которая, оказывается, идет вниз. Я перешагиваю как бы на правильный путь, но опять иду не туда. Две мои вечные лестницы, такие понятные с виду, пока по ним не начинаешь идти. Я сто лет как разгадала этот сон, без особого, можно сказать, труда. Я живу не так, как надо. Элементарно. Иду не туда. Не туда прихожу.Возвращаюсь и возвращаюсь снова. Как выглядит знак бесконечности? Как пьяная восьмерка, лежащая на боку. А может, не пьяная. Уставшая. Уставшая от бесконечности бесконечность. Она и прилегла умереть…
Утром я отвезла Асе рейтузы. Она очень удивилась моему рассказу, потом засмеялась и сказала:
- Похоже на Сеню… Он из котельной Большого. Когда-то играл в оркестре на гобое, но товарищи «по духу», духовики, его схарчили. Сеня - человек Божий, ему в стае трудно. Он ушел принципиально.
Господи! Как я Тебя понимаю!
Ты придумал альты, гобои, котельные, пастбища и лесные урочища. Ты придумал нож, вилы, серп, молот. Ты радовался, что научил и оснастил нас, слабых и голых. Могло ли прийти Тебе в голову, что мы будем становиться принципиальными гобоистами и кочегарами? А что мы сделали с серпом и молотом, вместо того чтобы пользоваться ими по назначению? Собирал ли Ты, Господи, по этому безобразию всех своих Петров и Павлов? Кричал ли на них? Лишал ли тринадцатой зарплаты? Или смирился сразу? Пусть, мол… Пусть будут принципиальные альтисты, пусть… Только обидно за брошенные пастбища. Таким образом, Господи, я у Тебя договорилась. Я свалила собственные дурьи дела на Твои очень далекие и высокие плечи. Полагаю, что, не дотянувшись до них, я уронила мелкоту своих проблем и мыслей на какое-нибудь несчастное африканское племя. Под звуки гобоя оно радостно подхватило мои нещедрые дары и теперь сожрет каких-нибудь собратьев… Роняем мы гадости, роняем. А их надо - в круглую кучку и в дым…
Значит, приходил ко мне в ночи гонец с рейтузами, дисквалифицированный гобоист оркестра, а ныне принципиальный его отопитель.
- Я приняла его за черта, - сказала я Асе.
- Ничего удивительного, - ответила она. - У него деформированы стопы, большой палец раздвоен. Он носит особую обувь.
- А я думала, что он просто коротышка на каблуках.
- Временами ты мне противна, - ответила Ася. - Среди маленьких мужчин процент гениев выше, чем среди высоких. Но тебе подавай мужчину большого.
- Мне подавай, - ответила я. - Я хочу мужской видимости. Когда это мне и с кем еще случится добраться до гениальности…
Я посадила Асю в поезд Москва - Свердловск, в теплое купе с чистыми занавесками. Везет же людям - они куда-то едут. Мне же досталась беременная Женя, рассерженная А. Г. и мать Жени в виде неясности: приедет? не приедет? А приедет, куда мне ее девать? Ася закрыла свою квартиру, ключ вместе с котом и пальто-электрик отдала соседке. Последние ее гости жались к батарее на лестнице и жалобно смотрели на закрытую Асину дверь. Сначала имелось в виду, что все они пойдут на вокзал махать вслед уходящему. Но к вагону мы подошли с Асей вдвоем. Неприкаянный народ по дороге рассосался. Сени-гобоиста не было вообще, а рейтузы как раз были на нужном месте.
Конечно, звонок от матери Жени был ночью. Сама же дала телефон, кретинка. Конечно, самолет прилетал поздно вечером. А когда же еще?
- Я не знаю Москвы, встретьте меня.
- Попалась! - злорадно сказал муж. - Будешь знать… Говорю сразу - меня ни о чем не проси.
И я снова пошла в райком. Вот видите, какая правда жизни! Я ведь шла туда за спасением, потому что только А. Г. могла организовать дешевую гостиницу, а еще лучше - комнату в общежитии и опять же быстрый обратный билет.
Конечно, пришлось ждать. А. Г. пришла сердитая. «Как неудачно», - подумала я. Я еще не знала, что сердилась она на меня, хотя я ей еще и слова не сказала.
Выяснилось.
Женя в роддоме качала права. А так как она была по звонку от А. Г., ей там потакали. Перевели в палату на двоих, но вторую койку не занимали. Поставили настольную лампу. Еду приносили в палату, хотя Женя была ходячая. К ней приходил «психолог», который вел с ней красивые беседы о радости материнства. Но Женя лыком шита не была, она как-то быстренько усмотрела, что «психолога» интересует и многое другое. Девушка просто зашлась в радости отмщения. И «психолог» узнал много полезного. Как в некоем доме некая женщина собирает сброд, который трясет бубнами, маракасами и другими разными ксероксами, предаваясь грехам плотским и политическим.
- Ну? - спросила оскорбленная А. Г. - Я, получается, всему этому помогаю.
- Но она же не трясет бубном, - говорю я. - Она наоборот. Она сдает всех скопом. И вообще начитанная, любит Булгакова. У нее от него, можно сказать, ребенок.
Это я так острила, потому что до смерти боялась, что сделай сейчас А. Г. ручкой отмашку - и на моей голове заскрипит гнездо с Женей, ее дитем, ее мамой и - откуда я знаю? - может, и залетный, у которого жена и дети, спикирует. Чего только не случается с пролетающими над гнездом кукушки.
Мне хотелось обнять А. Г. и понянчить ее на руках. Хотелось сделать какой-нибудь душевный подарок райкому. Вышить бы мне крестом партийные суры или наковырять в рисовом зерне Мавзолей. Да мало ли что…
Только, только бы А. Г. меня не выпихнула в грудь.
- Забирайте ее немедленно, - твердо сказала А. Г. - я уже позвонила, чтоб ее выписывали. Занимаем больничные места неизвестно каким контингентом.
- Я потому и пришла, - сказала я. - Прилетает ее мать. Конечно, они сразу и назад, но мало ли… Может, захотят что купить младенцу или какие продукты… Пусть ее мать и заберет из больницы.
Что тут скажешь. Все-таки надо вышивать крестом суры. Она была мне безропотной помощницей, эта Анжелика Геннадиевна, дай Бог ей здоровья. Уже через полчаса я уносила в кулаке телефон и адрес некоего дома приезжих, рядом с аэропортом, где мать и дочь могли перекантоваться какое-то время.
С вечера я засела в аэропорту, но самолет ночью не прилетел.
Не прилетел он и днем. Много говорили о керосине. В дремоте явился китаец, представился: «Керо Син». - «Я так давно вас знаю!» - воскликнула я правду.
В моем детстве у нас в глубине буфета всегда стояла бутыль авиационного керосина с притертой пробкой. Как он попадал в наше захолустье, не знаю. Ничто железное летающее не могло бы у нас ни сесть, ни взлететь в силу причудливости рельефа - то кочка, то яма, то террикон, то шурф. Но тем не менее авиационный керосин в доме водился всю мою детскую жизнь. Может, весь его извели на мое хлипкое горло, которое лечилось именно им? Бабушка лекарства не жалела, с тех пор от ангин как от бедствия я избавилась. А если иногда прихватит - ищу авиационный керосин. Хотя нет, вру… Я ведь, по правде говоря, не знаю, чем авиационный отличается от того, что в примусе и керогазе. Жизнь через эти зажигательные предметы тоже прошла. И, бывало, прихватит кого горло, отливали рюмашечку от щедрот из простецкого бидона.
Нет, нас так просто не взять, не взять. Вот сижу я сутки в аэропорту, неумытая, с нечищеными зубами, жду чужую маму и ловлю себя на том, что абсолютное бессмысленное терпение есть свойство моей души. Я уже с ногами на лавку и кулак под голову ложилась, а могу и просто на газетке на каменном полу… Многое могу, когда вокруг меня много многих… Человеческое количество перегородило путь вовнутрь себя самой, отделило меня от собственных мыслей и чувств, я стала толпой, я жужжу, меня много. Если повторять «много» несколько раз, возникает другое слово.Потом, через годы этим будет увлекаться Андрей Вознесенский, а я напрочь забуду, что знала этот орфоэпический кунштюк давно. Впрочем, я так много уже забыла, что, если начать жить собственную жизнь сначала, вполне можно снова прорубать тобою же пробитые просеки. Господи! Как я тебя понимаю! Ты посмотрел и увидел нас таких. «Да, - подтвердит тот,что ошую, - они опять свалились в ту же яму. Я знал, что так и будет». - «А я надеялся, - закричит в сердцах Господь, - я надеялся, что на этот раз…»
Вечером меня нашел в аэропорту муж, грубо тряхнул за шиворот. Потом так же грубо и невежливо он оставил в радиосправочной информацию для прилетающей пассажирки рейса номер… Она же должна была в справочной взять адрес дома приезжих и отправляться туда.
Я тупо подчинилась, тупо приехала домой, тупо лежала в ванной. Я оставалась толпой, и момент индивидуализации еще не настал. Дети были робки, участливы, муж, вымыв меня и уложив, довольно похрюкивал. Я отметила, что человеческое и свинячье завсегда вместе. Как горн и барабан.
Утро было ясным и умным. Я была дома, была чиста. Я сделала, что могла. Сейчас я позвоню в дом приезжих, и, если наконец самолет прилетел, мы пойдем забирать Женю. Вместе с мамой, которую я уболтаю по дороге. Я нарисую ей счастье иметь внуков и подтолкну к деликатности по отношению к дочери, невесте и вдове.
В фантазиях меня заносит. Погибший «жених» казался мне все более и более живым. Для убедительности правды всегда нужны подробности. Я придумала ему изъяны - левоногую хромоту (кусочек чертовщинки). Очки с сильными диоптриями и косой шрам от соска в подмышку. Хорошо бы онаменя спросила, откуда я знаю про шрам. Это был бы король вопросов. Подходящий ответ - мыла, мол, маленького в стоячей воде, как сестрица Аленушка братца Иванушку. Другой вариант: мне шрам выплакала в грудь Женя и, может, именно этим пронзила: как пальчиками своими нежно шла по шраму до самой щекотки!
Какие детали! Как обрастал обман, как плодоносил! Какие там ребра скамейки над грязной патриаршей водой. Очки и шрамы, шрамы и очки.
Я позвонила в дом приезжих - названная дама не объявлялась.
Я позвонила в роддом сообщить, что Женю заберем не сразу, не утром, но мне сказали, что она уже выписалась и ушла.
Гнездо на голове заскрипело и как бы накренилось. Пришлось выпрямить позвоночник, но гнездо продолжало крениться, норовя свалить меня с ног.
Я сказала себе: все. Я хотела, как лучше. Я сделала, что могла. Я чуть не вышила суры… Я не виновата, что все ушли незнамо куда… В конце концов, это их право. Не маленькие. Все, слава Богу, в рожальном возрасте и старше. Потеряются - найдутся, а мое дело - сторона. Я отправила в Пышму дурочку Асю, а она пристроила кота. Все!
Никто не звонил. Бараний суп получился вкусным, вот и славно, сказала ему я. Я вычистила до блеска гусятницу. Хорошее, в сущности, дело. Не надо никому врать и ничего клянчить, надо успокоиться. Выстирала дверной половик. Самые лучшие и правильные дела - простые. Я носила с собой секатор, и если вдруг из мокрого половика начинала вылезать нить и в ней шершавилась Ася со своим омшаником, то секатор был тут как тут. Кастрюльное дно - важнее и выше. Ах, как они у меня блистали в этот день. Дны. В день.
Я абсолютно не знала, куда делись мои подопечные, и знать не хотела. Конечно, было интересно, где они. И почему я, единственный человек, который может их свести, не востребован к деятельности. Я даже не смогу доложить Асе о завершении операции. И А. Г. тоже человек, не собака в этой истории. Может позвонить и спросить: «Ну как?»
Никого и ничего.
Через два дня я стала до смерти бояться. Объясняю чего. Боялась несчастья с ними. Ну мало ли… Неуклюжая беременная без прописки попадает под машину. На глазах у матери, которая идет ей навстречу. Обе при смерти и никому не нужны. Я расчесала свою вину до крови, и меня было впору сдавать компетентным инстанциям.
- Ну где же они? Где? - задавала я вопрос мужу и, глядя на себя со стороны, комментировала: «Ишь как заламывает руки!»
Муж на вопросы не отвечал. Он всегда презирал качество моих проблем. Он, можно сказать, ими гребовал. Да, приволок меня из аэропорта, да… Но не потому! Не потому что пожалел… А потому что постыдился. Жены постыдился, которая коротает сутки на вокзальной лавке по причине полной идиотии. Не много ли раз мелькает у меня в тексте лавка как таковая? Но я ведь не нарочно… Так по жизни, а значит, и в моей голове… Не воспаряю я. Не птица. Нэ сокил… Если лавка-скамейка реализм, то я собака, которую привязали к ржавой ее ноге. Кто привязал?Наверное, Ты, Господи… Каждому городу нрав и права. Каждый имеет свой ум-голова… По-моему, это Сковорода или кто-то еще из философствующих хохлов. Одним словом, каждой собаке место.
Передала ли я свои дурь и смятение тех дней? Если нет, значит, не умею… Простите автору его беспомощность…
А потом позвонил телефон. Звонила наша общая знакомая с Асей. Мы дружили с ней книгами, обмениваясь ими у Аси - так было удобно географически.
Лена спросила, где Ася и что за странные люди живут у нее на квартире.
- Какие люди? - поперхнулась я.
- Но это я вас об этом спрашиваю, - засмеялась Лена.
Лифт не работал, и я шла пешком. Под батареей лежал Асин кот. Рядом стояла консервная банка с остатками рыбы. Пахло, как говорят теперь, круто. Кот отрыл глаз, и я поняла, что он знает, что я его знаю.
- За тебя дали пальто, - сказала я ему. - Ты не беженец и не бомж, а в полном своем праве.
Кот фыркнул и встал на лапы. Я поняла, что он пойдет за мной, может, специально для нашей с ним встречи лифт и был сломан. Так сказать - бессмысленность и дурь жизни строго и четко детерминированы. Бесхозяйственный кирпич летит, зная куда и зачем.
Дверь в квартиру Аси была широко распахнута. Женя с веником в руках стояла в прихожей, и величественный профиль живота сиял в оглушительном зеркале. Зато в позиции «фас» брякли губы, спелые, мокрые, коричневые. Губы выворачивались наизнанку, они сигналили, что все поспело и пришла пора обернуться мякотью, соком и плодом… Такой готовенькой роженицы я сроду не видела. Некая женщина собирала с пола ошметки старых газет, на столе стоял какой-то мужчина, тряпкой на палке снимал паутину.
- Здрасьте! - сказала Женя. - А мы уже дома. Где мои рейтузы? - Она хихикнула. - Чужое надо отдавать.
Асин кот терся об ее ноги. О, великая кошачья мудрость пренебрежения к обременительному чувству любви. Что ему Ася, отдавшая за его благополучие «электрик». Ему нравились большие икрястые ноги Жени, и какая ему была разница, каким таким образом эти ноги сюда пришли.
- У меня же ключи! - засмеялась Женя.
Мать Жени уже стояла рядом с дочерью. Это была маленькая, можно даже сказать, мелкокалиберная женщина. Мелким инструментом ей наковыряли глазки, и даже на худом, детской формы лице они смотрелись как амбразурные щели. Нижняя губа оттопыривалась вниз, делая лицо похожим на кувшинчик с носиком. Губа была треснута, видимо, по причине частого истечения вод.
- Нехорошо, - сказала я. - Нехорошо въезжать в чужую квартиру.
- А хорошо занимать одной две комнаты? Хорошо? А не отдавать чужие рейтузы?
- Я куплю вам рейтузы, - ответила я. - Я думала, это не вам. Асе.
- Асе? - закричала Женя. - Это с какой же стати?
И она повернулась в сторону мужчины с палкой. Сеня-гобоист выглядел жалко, а главное, он делал мне какие-то знаки при помощи свисающей с палки паутины. Я не умею читать палки. И еще в гневе я тупею. Если я не ору, не подбочениваюсь, не плююсь и не прибегаю к народной мове, то только потому, что хорошо себя знаю. Исплюю себя и изжую потом, уже все забудут, какая я была, а у себя самой я останусь как бы в раме… Навсегда. У меня есть не скажу сколько таких портретов. На Страшном суде их расположат вокруг меня. Не знаю, какого веса будет котомочка добрых дел, но «Я в раме» будет звучать убедительно, поэтому… Поэтому я в гневе тупею и молчу. И чем усердней молчу, тем круче тупею. Вязкий вар истекает из только ему известного места, спрямляя в голове извилины и бороздки мыслящей материальной части.
Стоя в прихожей Аси, я хорошо видела себя в зеркале, бегущую к апофеозу тупости, когда я вполне могу поздравить их с новосельем, предложить помыть полы или сходить в магазин за свежей рыбой для кота, да мало ли на что способен человек с вязким варом в голове.
Надо было бечь. Это было нормальное и грамотное чувство, которое только одно и могло вывести из дури нелепых обстоятельств.
Но я шагнула в комнату к гобоисту, играющему на паутине, захлопнула дверь и сказала ему подбоченившимся голосом:
- Чтоб ноги их здесь не было. Я куплю рейтузы, чтоб ее не просквозило. Если они тут задержатся, я скажу матери, кто вы… Она ведь этого не знает? - Гобоист тряс седою бородою. - Более того, я сообщу вашей жене о вальпургиевых играх.
Главное я успела. Потому что дверь распахнулась, и Женя сказала, что пойдет куда надо и «Асин притон накроют», а ее не тронут как кормящую мать, у нее уже молоко появилось.
- Вот! - сказала она, тыча пальцем в сырой след на халате.
- Все будет в порядке, - ответил он.
- Ключи и кота отдадите соседке. Ей заплачено. - Я закрыла за собой дверь. Последнее, что я видела, была я сама, выходящая из квартиры. Зеркало, как всегда, было на высоте. У меня самой было еще то лицо. Так сказать, по другую сторону красоты.
В ближайшем спортивном магазине я купила безразмерные рейтузы. Возвращаться не хотелось, но надо было, во дворе поискала мальчика с выражением «доброго вестника», но такое выражение теперь не носят. И если сам его не имеешь, какие такие претензии предъявляешь другим?
Они гуляли по двору - Женя и гобоист. И, судя по жестикуляции, гобоист был пылок. Я сунула им штаны без слов и пожеланий, он меня сам догнал и сказал, что все в порядке, «они уедут».
Почему- то меня это уже не занимало. Совсем.
Потом вернулась Ася. Позвонила. Сказала, что в квартире кто-то жил. Но, кажется, ничего не пропало. Только дракончики. Их было шесть, а осталось два. Но, может, их давно нет? Она такая стала невнимательная. Ася приглашала в гости, но я отговорилась. Она же мне сказала, что у Жени родился сын и его назвали Михаилом.
Показалось или на самом деле в голосе Аси было некое смятение, хотя с чего бы ему быть?
А к следующей Вальпургиевой ночи Аси не стало. Ее сбила машина. Не насмерть, слегка. В больнице она подробно и радостно рассказывала, как «еще бы чуть-чуть…». И мы все всплескивали руками. А ночью случился обширный инфаркт. В гробу у нее было выражение человека, выскочившего из-под трамвая. Разрыв же сердца выражения не оставил…
На поминках я сидела на приставленной сбоку лавке рядом с гобоистом. Он гордо сообщил, что у него родилась дочь.
- Сын, - поправила я.
- Помимо, - ответил он. - Помимо. Дочь Маргарита. - В голосе была гордость. Он заерзал костлявым тазом, маленький гобоистик Большого театра.
- Вы ешьте, ешьте, - говорил он мне, как хозяин стола, и подталкивал тазик с оливье. - Весна чревата авитаминозом.
Пришлось бежать. На улице было тепло. Апрель как бы раскочегаривался изнутри. По краям его было мартовски сыро, а из глубины уже парило… Странные почки мыслей и чувств…
Странные, ни про что - вот они как раз и прорастут, глупая история наберет силу и пробьет толщу. И я напишу именно этот рассказ, а не другой… И с этим ничего поделать нельзя.
Ну чем вам не косточка авокадо?
* * *
ИСТОРИЯ В СТИЛЕ РЭП
Дался мне этот рэп! Дался мне этот некрасивый парень из телевизора, по-обезьяньи припадающий то на левую, то на правую ногу. Без лица - просто серое пятно. Зато руки его - то вскинуты вверх, то расставлены, то они тычут в тебя пальцами, сложенными в детское «забодаю, забодаю». И этот голос без мелодии, без чувства, без мысли, осипше-охрипший. Исповедь-скороговорка серого лица. Я его слышу каждый день, выходя в коридорный предбанник. Там, за одной из дверей, как раз красивый юноша с умными глазами вкушает это блюдо каждый день. Мне бы поскорее проскочить это пространство грубого ритма, мне бы потом стряхнуть его серую липучую грязь бессмыслицы. И потом уже задать вопрос без ответа: что для умницы-физика - это «забодаю-забодаю»? Что он постигает с его помощью? Или, может, что заглушает в себе? Но так случилось, что вся моя история началась и кончилась под эти «звуки му». И «забодаю-забодаю» звучало недвусмысленно как «получай, фашист, гранату!»
I
Звонок был уже в дверь, не в домофон. Обычно, когда я одна дома, я не открываю. Опасаюсь. Знакомые о приходе предупреждают заранее, даже телеграммы теперь читают по телефону. Соседка просто кричит в дверь: «Это я, Нюся!» Но сейчас дома был муж, он как раз надевал ботинки, чтоб идти на работу. Поэтому я смело открывала дверь в пространство рэпа.
Через матовое стекло той, окончательной двери, что ведет на площадку лифта, я вижу силуэт. И у меня нет сомнения, что это наша дочь. Она последнее время стала носить черный цилиндр. По-моему, глупо, но мода молодых такие делает виражи, что я за ними не поспеваю.
Я открываю дверь и тут же падаю, слыша глухой щелчок. Я - еще или уже - понимаю: это выстрел, и точно знаю, что раз человек слышит звук выстрела, значит, не убит. Нечеловеческая боль в плече, хлещущая кровь и мысль, что хуже пули: стреляла в меня моя собственная дочь.
Как раз в полном облачении вышел муж и едва не наступил на меня. Вот когда он закричал, я потеряла сознание.
Оклемалась я уже в больнице, боль держала меня цепкой лапой, напротив сидела дочь, вся какая-то сине-зеленая.
- Господи! Мам! Наконец-то! Ты всех напугала, так плохо выходила из наркоза. Но знай, у тебя легкая рана. Ключица и плечо. Ерунда! К тебе уже три раза приходила милиция.
- Зачем? - спросила я.
- Здрасьте! - возмутилась она. - Эту же сволочь надо найти или нет? Ты хоть заметила лицо там, одежду?
Я говорю, что устала, и закрываю глаза.
- Я пойду, - сказала дочь, - скажу, что ты очнулась и в порядке. У меня дела.
Сквозь приоткрытые веки я смотрю ей вслед. Черный плащ и цилиндр я домысливаю.
Когда пришел муж со следователем, я четко ответила: - Молодой мужчина в черном плаще и шляпе. «Эдакий классический разбойник», - это я так острю.
- Консьержка в это время ходила кормить собак, - говорит муж. - Она никого не впускала.
- Утром, - вставляет золотое слово следователь, - много выходящих. Выход-вход может быть одновременен. Надо опрашивать людей.
Лицо у мужа бело-серое. Это цвет его паники.
Расскажу о себе. Цвет моей паники абсолютно белый. Выхожу же я из нее, из паники, безобразными красными пятнами. И они начинаются с носа. Картина, скажу вам, еще та. Пятна же на шее сидят у меня почему-то долго. Могут и целый день. Надо попросить зеркало - посмотреть…
Так вот. Муж рассказывает мне, как чуть не споткнулся об меня, как заорал, как выскочили соседи. Сосед напротив - врач, он наложил повязку ли, жгут, но сразу сказал:
- Ты фильм старый, симпатичный такой видел? Там Быков еще поет: «Вот пуля просвистела и ага». Сосед так шутил, объясняя мужу, что сердце не задето, что пуля «ага» - и мимо него. «Так что ты не тушуйся, - это муж говорит уже мне. - Ключица срастется, плечо заживет. Я как подумаю, что чуть-чуть бы вправо и вниз… Все-таки есть случаи, когда непрофессионализм - дар божий».
«Бога зачем приплел?» - думаю я и закрываю глаза. Слово же «непрофессионализм» корежится, распадается на куски и оседает на дно меня. Только наглое «си» осталось на жердочке, сидит и попискивает.
- Ты сразу позвонил Инке? - спрашиваю я, не открывая глаз.
- Да нет, - ответил он. - Уже из больницы. Дома никто не отвечал. Ответил мобильник. Она только-только вылезла из бассейна.
Я это знаю: по вторникам у нее бассейн утром, как раз в это время.
- У них там был такой шум, что она никак не могла понять, о чем я…
- Сегодня вторник? - спрашиваю я.
- Да! - отвечает муж. - Уже три часа. Я дождался, когда тебя прооперируют, сбегал на работу, вернулся домой, поставил квартиру на охрану, не до того было раньше, и приехал. Тут уже крутился следователь.
- А Инка пошла домой?
- Да нет! Она в шоке забыла утром в бассейне шарф и шляпу.
- Цилиндр, - говорю я.
- Ну, цилиндр, - отвечает он. - Чего ты к нему цепляешься? Я видел уже и в колпаках с бубенчиками ходят. Средневековье. А она у нас подвержена влияниям.
Я молчу. Я всегда подозревала, что боль душевная, если это боль, а не выбрыки, сильнее физической. Теперь я знаю это точно. Плечо почти не болит, ну, в общем не так, чтоб не жить, а вот душа моя в клочьях. Я их даже вижу - туманные сгустки другой физики, - вижу, как они расщепляются до полной аннигиляции, а потом возникают из ничего, но уже не серые, а черные, непроницаемые. Вот они - самые болючие, потому как истекают черной вязкой плазмой, которая и есть боль. Я ведь абсолютно уверена: моя дочь способна выстрелить в меня. И мне дана больничная койка, чтобы утвердиться в этом окончательно, потому что сине-зеленый цвет паники на лице дочери я все-таки видела. Это что? Испуг за меня или испуг за себя?
Она пришла уже вечером, держа в руках цилиндр.
- Почему ты его не сдала? - спросила я.
- Гардероб только что закрыли, пальто я кинула на стул, а шляпу жалко. Прошмыгнула мышкой. Ну как ты, мам? Кому это ты так насолила?
- Я грешница, - отвечаю я, - жила и солила, жила и солила…
- Ну, это ты мне можешь не рассказывать, - и голос ее уже заражен молекулой гнева и попрека против меня, - я ли тебя не знаю? - Но тут же она спохватывается и по-другому, виновато бормочет: - Я тебя достала, да? Знаю, достала. Я тебе не подарок.
И она кладет свою голову мне на подушку. От нее пахнет ею. Скажу прямо, этот ее запах, не гадкий, не противный, но специфически личный, меня всегда слегка донимал. Я беспокоилась и скармливала ей все новомодные жвачки, таскала по зубным врачам. Все было в ажуре для всех, мне же ее дух был, скажем так, чужеватым. Она давно не лежала со мной на одной подушке, и я тянула ее запах в себя, я искала в нем ответ на вопрос вопросов: зачем она в меня стреляла?
- Зачем? - спросила я тихо.
- Что зачем? - ответила она мне в ухо. Потом подумала и договорила за меня.
- Ты боишься за пальто, которое я бросила возле гардероба? Не бойся, я в старом деми. Помнишь то длинное и черное? Оно еще по мне. Я боялась, не застегнусь. Нормально! Даже классно со шляпой и желтым шарфом. Голь на выдумки хитра. Это ты меня научила. Ты знаешь про это?
- Откуда… - отвечаю я. Я немножко задыхаюсь, как от запаха грудного молока, который я так и не могла понять. Замечательный, между прочим, запах, запах любви, жизни. Почему же я от него задыхаюсь?
- Сядь, - говорю я. - Я хочу на тебя смотреть. Как дома?
- Дома у меня нет, - резко отвечает она. - Есть место проживания. И только.
- Расходитесь, - говорю я. - Андрей не будет претендовать на квартиру, это мы ее вам купили.
- Я не идиотка, - отвечает она. - В моем положении безработной возможен только переход из рук в руки. Понимаешь? Я ищу мужика с квартирой, чтобы свою сдавать.
А я думаю о запах. А до этого думала о цвете паники. Может, скоро и до вкуса дойдет? Что с раненых взять, как не их бред?
Странная это штука - лежание навзничь с пометкой от пули. Как бы новое существование.
Моя свекровь, которую я, Господи, прости, любила больше, чем маму, при нашей первой встрече, прижав меня к себе, а до этого я возилась в кухне с луком и чесноком, сказала: «Ты вкусно пахнешь». Я же уловила в этом подковырку, расстроилась, прокляла все свои южные кухонные пристрастия, села за столом от нее подальше и ждала очередную гадость типа «а волосы надо бы подстричь», «а цвет тебе этот не идет» и прочую хрень. Как она, умница, это просекла - я без понятия. Но когда на балконе я демонстрировала ей бездарную панораму окрестностей, она сказала: «Не надо ежиться, детка, ты мне очень нравишься».
А потом мы с ней говорили о запахах. Она призналась, что у ее младшей дочери очень резкий пот, - а это конец семидесятых, уже есть всякие шарики и брызгалки, на которые моя мама реагирует с присущей ей прямотой: «Знаешь, пот пахнет лучше, чем это говно».
Фу, какие идиотские мысли меня обуревают. Уже нет ни мамы, ни свекрови. Но когда родилась дочь, я обнюхала ее всю, и слаще запаха не знаю. А теперь вот почему-то ворочу морду.
Она сидит против меня напряженно, я чувствую ее внутреннее убегание.
- Ну, иди, - говорю я ей. - Я беспокоюсь о брошенном где-то внизу пальто.
Как раз приходит муж, дочь вскакивает торопливо и, махнув отцу рукой, говорит:
- Смена смене идет! Держись, мам… У тебя все в порядке.
- А у тебя? - спрашиваю я ее.
Она замирает в дверях и отчетливо, с форсированными ударениями говорит:
- А у меня все просто гениально.
И исчезает. Почему я слышу недоговоренность фразы - «назло тебе»?
- Ну, что там? - спрашиваю я мужа.
- Там ничего. Никто никого не ищет. Столько убитых за день, а ты живая, слава богу. Пошустрили в подъезде, чужих, подозрительных никто не видел. Я имею в виду высокого мужика в шляпе. Знаешь, - говорит он, - это какая-то ошибка. Ты по определению не можешь быть чьей-то добычей.
- В смысле, кому я нужна? - иронизирую я.
- Как и я. Как все статистически средние единицы. Нет ни денег, ни славы. Нет предмета зависти. Понимаешь?
- А предмет ненависти может быть?
- Откуда? У ненависти тоже должен быть корень. Кто он, твой враг, чтобы вот так пойти на преступление?
- Ты мало читал детективов. Огромное количество немотивированных убийств. Огромное! Под рюмку. Под настроение. Под мысль…
- Ну и какая же это может быть мысль?
- Что, если меня не будет, кому-то станет лучше. Просто от отсутствия меня.
- Дурь. Это значит, каждый в какой-то момент может стать убийцей. Каждый! В момент гнева, обиды, да просто злости…
- Так и бывает. Русский человек почти всегда на грани срыва. Русский бунт - бессмысленный и беспощадный. Это классика. А Раскольников? Вот уж преступник от чистой идеи: тварь или право имею? А этот малахольный Стенька - только чтоб браткам доказать, что они ему дороже бабы.
Тут- то и появилась сестра с мужниным пальто в руках и заорала, что время давно уже вышло, что люди теперь совсем без понятия, что, где, как и когда.
- Заблудший народ, - хотел пошутить муж. Но шутка была не понята.
- Да просто свиньи! - кричала сестра. - Берите свою хламиду и чтоб больше такого не было.
Она почти взашей вытолкала мужа, а потом присела ко мне на кровать.
- Это в вас стреляли? Расскажите, как это, когда под дулом?
- Скверно, - ответила я. - А если честно, я просто не успела сообразить.
- Явно не снайпер, - даже как бы с сожалением сказала сестра и тут же добавила: - на ваше счастье. Раз ничего не взял, значит, просто хотел убить.
Она смотрит на меня с явным интересом: что во мне не так? Или лучше - что во мне особенного? Или еще круче - чем же я так интересна?
- Он наверняка ошибся, - говорю я, - подъездом ли, домом, этажом. Подумайте сами.
- Это верно, - удовлетворенно говорит сестра, вставая. - Уже не молодая и не красотка, чтоб отбить мужика. И не богатая, раз в нашей больнице, куда свозят всех с улицы. Вот сейчас вам подложат соседку - прыгала с балкона. И тоже недоубилась.
- Молодая?
- Да нет. Вроде вас. По пьяни. В ней водки больше, чем крови.
Ночью я не спала. Во-первых, соседка все время то кричала, то стонала, а во-вторых, запах перегара был куда круче шума от нее.
Утром доктор, который меня принимал, велел перевести меня в тихую, хоть и многоместную палату.
Я попала в устоявшийся коллектив со своими порядками и правилами. Меня положили на кровать, с которой не виден был экранчик принесенного из дому телевизора. Но слышно было более чем. Хозяйка телевизора ставила звук «под себя». Владение собственностью определило ее палаточный статус. Она была старшей и главной. Уворачиваясь от машины в неположенном месте, она грохнулась и сломала правую руку, как она сказала мне, «в хлам». Но ей крупно повезло, она оказалась левшой. Она была учительницей, и откровенно радовалась неожиданным, как она говорила, вакациям. Ее посещал муж, маленький мужчинка с огромной плешью. Левша целовала его в эту плешь, а пока он сидел рядом, неоднократно поглаживала ее со словами:
- Голенький ты мой!
Он тоже был учителем ее же школы, приносил ей гостинцы от коллег, но особо выделял сверточек «это от меня», который она вскрывала раньше всех и верещала от радости, как девчонка. Я вытягивала голову на эту радость и выясняла, что там были обычные яблоки и обязательные чипсы. В общем, меня трогали их отношения искренней, нежной любви. Мне, противнице загаженной рекламой продукции, даже захотелось этих чертовых чипсов. Муж удивился донельзя и объяснил перемену вкуса большим количеством лекарств, которыми меня пичкали, чтобы упредить инфицирование. Как объяснишь мужу, что это левша и плешивый повели меня на непритязательную чипсовую любовь. Она меня торкнула, и все тут.
Повернувшись ко всем спиной, а ко мне, получалось, лицом - такова была география кроватей, - лежала девчонка лет семнадцати, не больше. Ее ударил ножом ее же парень, когда она вовремя танца положила руки на плечи пригласившего ее неизвестного и они максимально сомкнулись в движении. Дурачок-парень, не зная другого способа их разъятия, ударил ее перочинным ножом в попу. Бедняжка смотрела на меня с кровати затравленно, она стеснялась перевязок и сопутствующих этому насмешек, она теребила в руках мобильник, бесславно нажимая цифры. К ней никто не приходил, и это показалось мне удивительным. Но мать все-таки появилась. Молодая, хорошо одетая дама. Она сказала, едва переступив порог: «Так тебе и надо, сучка». Из разговора, достаточно бурного, палата поняла, что родители готовили девчонке перспективного мальчика с будущим, а дочь, дура, повелась незнамо с кем и незнамо где, вот и получила науку на всю жизнь: с кем поведешься, то и получишь.
Мать оставила дочери баночку красной икры и горячий лаваш.
- Ешь, балда. И знай, шрам на заднице через время станет твоей фишкой. Мужчины любят разное такое…
На этом она ушла. А так как все мы были с ранами, то тема фишки какой-то даже распалила народ.
Больше всех вгрызлась в тему дама средних лет, которую клюнул в сосок любимый попугай. Смех смехом, но она была самой тяжелой в палате. В ране гуляла инфекция, врачи боялись на всякий случай всего. Это был испуг их незнания. Не каждый день попугаи рвут столь деликатное место. И хотя обследованный ветеринарами попугай был чист и здоров, температура у дамы подскакивала под самую смерть. Боль рвала тело, и она, стараясь не шуметь, рыдала в подушку.
В момент возникновения темы сексуальной фишки она была в хорошем состоянии, но ляпнула невесть что.
- Может, Кеше нужна была голубка, и он так мне дал знать?
Женщина с переломом шейки бедра сказала ей от всей души:
- Так, может, вы сами пытались дать попугаю?
- Как вам не стыдно! - закричала голубиная жертва. - Может, у вас в деревне и принято с животным миром, мой Кеша - тонкое существо, он говорит и понимает, и у него есть подруга, голубенькая голубушка.
- Да! - закричала шейка бедра. - Мы такие! Мы живем с конями и баранами, с собаками и хряками. Потому как самый завалященький козел из стада теперь лучше козла-мужика. Он не пьет, не разговаривает и не качает права. И не сосет нашу женскую кровь.
- Вы правду говорите? - спросила высокая, ждущая выписки женщина-химик, подавившаяся костью. Она говорила теперь хрипловатым голосом, баранья косточка растопырила ей гортань, став как бы перемычкой. Говорят, вроде бы пустячное дело было совсем не простым. - Вы можете с животными?
- Мы-то смогли бы, - засмеялась шейка, - животные не хотят. Вот у них все честно и чисто.
- А вы что молчите? Что у вас на уме? - как-то не по случаю злобно спросила меня хозяйка телевизора, левша.
- Никто никого не лучше, - сказала я. - И среди зверей есть гиены и шакалы, и среди человеков есть мать Тереза и доктор Гааз.
- Это кто такой? - спросили они хором.
Я вляпалась, подумала я. Что мне стоило назвать фамилию всем известного человека - и все, закрылась бы тема. На ум шли Ганди, Мартин Лютер Кинг, я не могла вспомнить ни одного русского. Человека Абсолютного Добра, абсолютного человеколюбия и неагрессии. Конечно, они есть, может, даже им несть числа. Это мой раненный ум забыл все к чертовой матери, но мысль-змея высвистывалась из самых глубин. Человек добра никогда не был на Руси главным. Он был или юродивым, или Иванушкой-дурачком, а в двадцатом веке его место было в болотах и снегах лагерей. Господи! Они же смотрят на меня, они ждут ответа, кто такой Гааз.
- Врач, немец, - говорю я. - Спасал и лечил русских. Особенно тех, кто в тюрьме. Это он сказал: «Спешите делать добро».
- Не надо, женщина, не надо! - это кричит шейка бедра. - Что, у нас русских врачей нет? Вам для примера обязательно немец нужен или еврей? Других нет?
Тут- то и пискнула с кровати древняя бабулька, тоже шейка бедра.
- Девки! Подайте, Христа ради, утку. Уже невтерпеж.
Баранья косточка пошла к дверям и стала звать сестру.
- Да сунь мне утку под одеяло, милка, - кричала бабка.
- Вот вонищи сейчас будет, - сказала женщина-телевизор.
С кровати встала девчонка с «фишкой» и направилась к бабке. Но было уже поздно. Все случилось.
Как же они все орали! Как кляли бабку! Какие проклятья слали они ей на голову!
Воспринимаю ее поношение как личное. Ибо уже знаю: сгусток ненависти, нацеленной именно в меня, существует. Поэтому я в этом крике и этой вони. За что, дочь? За что?
Я отвернулась, потому что из меня хлынули слезы, первые - и даже за много лет. Я ведь неплачущая природа. Последний раз я плакал на похоронах Сахарова. И то, скорей, из-за музыки.
- Вот вам пример русского. Сахаров, - отвечаю я на вопрос, о котором в крике уже все забыли.
- Сахаров - Цукерман, - говорит мне баранья косточка.
Ну, тут уже ни охнуть, ни вздохнуть.
Все ходячие выходят в коридор, пока проветривается палата, оставшиеся завязывают лица полотенцами. Я встаю первый раз. Это мой третий день в больнице. Старушка же чувствует себя, как ни странно, героиней. Она смотрит на всех молодо и мстительно.
- Вы, как я догадываюсь, не согласны, - спрашивает меня уже в коридоре баранья косточка, - что Сахаров - Цукерман?
- Давайте закроем тему. Я ненавижу антисемитов.
В этом все дело - в тоне. Видимо, я сказала так, что она отпрыгнула от меня, иначе не назовешь скорость ее перемещения. Я же вернулась в палату. Там было одновременно холодно, душно и воняло. Слои воздуха не смешивались. В них можно было передвигаться из одного в другой, моя койка была в центре холода.
- А у тебя что? - спросила облегчившаяся бабка.
О русская простота, вконец освобожденная от глупостей приличия, простота тюрьмы, больницы, очереди, где все сразу и братья и сестры, но и враги заклятые. Я люблю думать эту мысль, но сейчас мне надо ответить на вопрос.
- Я сломала ключицу, - говорю я.
- Упала что ли?
- Упала, - отвечаю.
- Ключица ерунда, - говорит бабка. - От нее в человеке ничего не зависает. Рукой же шевелишь? Шевелишь. Есть кости важные, а есть глупые. Твоя болезнь никакая, зря занимаешь место. Знаешь, сколько сейчас валяется на земле со сломанными руками и ногами? А места им нет. Правильно?
- Я завтра выпишусь, - говорю.
- И не думай, - слышу я голос дочери, она вошла и оглядывается.
- Ну и запах! - возмущается она. - Тебя из огня да в полымя, так что ли?
- Это больница, дочь моя! - говорю я ей, а про себя отмечаю совсем другое: она хорошо, авантажно выглядит, глаз с искрой, румянец… Наверняка кто-то ждет ее внизу.
- Сломанная ключица - ерунда, - сигналит моей дочери с места бабка, - стоишь на ногах, и рука вполне живая, а если шейка бедра, то обделаешься…
Дочь смотрит на меня, глаз ее лукав: вот какую ты, мамочка, придумала для народа лжу… Сломанную ключицу. За тобой не заржавеет. В этом деле ты мастер.
Мне не надо слов. Я ведь хорошо знаю подтекст слова «мастер».
Накануне ее выпускного сочинения у меня случился поздний аборт. Была до этого мысль оставить ребенка, муж очень хотел, но оказались не те анализы, и возраст - сороковик, мало ли что? Меня тогда тошнило, и я объясняла дочери, что это аллергия на раннюю вспученную на подкормках клубнику.
- А у меня, слава богу, нет! - говорила она, подъедая за мной как бы вредную мне клубнику.
- У людей разные природы, Инна,- глупо говорил ей отец.
Я же тогда решила быть более убедительной, я соврала ей, что, возможно, у меня внематочная. «Папа не в курсе». Ну, вот спросите меня сейчас: зачем? Я охраняла ее, сдающую экзамены, от неожиданности моей госпитализации и решила, что внематочность выглядит красившее, чем аборт от неуверенности в доброкачественности плода.
Через какое-то время она узнала правду. Это такое свойство правды - в конце концов объявиться и сказать: а вот и я! Тогда она мне и выдала:
- Теперь каждую твою убедительную сентенцию я буду ставить под сомнение. Слово «сентенция» звучало особенно противно.
- Деточка! - сказала я.
- Я не деточка, - отрезала она. - Пока я член этой семьи, я должна знать правду о ней. А может, я хотела брата или сестренку…
- Хорошо, - сказала я.
- Ты быстро соглашаешься. Что ты на этот раз хочешь от меня скрыть?
И я ей, как дура, говорю про анализы. Но она слушает вполуха. В сущности, правда ей неинтересна. Она, как строптивая лошадь, дала хозяину себя обуздать, чтобы потом скинуть его к чертовой матери.
Поступив в институт, она стала норовистой лошадью. Откуда что взялось… Не просто дерзость, а дерзость с издевкой, не просто непослушание - вызов. Мы с мужем оробели.
- Она мне чужая, - говорил мне шепотом муж. - Чужая и все.
А я взвизгивала от гнева на него: как ты смеешь? Как ты можешь не просто сказать - подумать это?
Это все бегом проскакивает по моим извилинам, пока она брезгливо оглядывает коммунальную палату.
- Ну, тебя и запроторили!
Это мое словечко. Я радуюсь, что в ней от меня останется запас вкусных русских и украинских слов. Я так радуюсь ее (своему) выражению, что прощаю эту надменную, презрительную «морду лица».
- Меня через пару дней выпишут, - говорю я. - На перевязки буду ходить в поликлинику.
- А как же? Сколько безногих и безруких на земле лежит! - опять влезает в разговор бабка. - Нечего занимать место, если всего ключица.
- Я никого не видела на земле, - грубо отвечает ей дочь.
- А такие, как ты, поверх голов смотрят. Вам земля - грязь.
- Ладно, ладно, бабушка, - говорю. - Не напрягайтесь.
Народ возвращается в палату. Мне приятно, что Инку оглядывают с интересом, мне приятно, что у меня красивая дочь.
- Выйдем, мама, - говорит она.
Мы пристраиваемся у подоконника.
- Какая-то дура со второго этажа сказала, что видела в то утро меня, как я выходила из подъезда, - говорит она мне со смехом. - В шляпе, мол, и в черном пальто.
- Тебя? - говорю я сипло и фальшиво.
- Представляешь? Этот твой народ может сказать что угодно. Я, мол, пришла и стрельнула в тебя… (Господи, почему он мой, этот народ?)
- Так и говорят? - бормочу я.
- Нет, я так домысливаю их показания. Домысливаю пальто и шляпу.
- Да, - говорю я уже спокойно. - Но пальто и шляпа были на мужчине.
- Ну? А этой суке с балкона показалось, что я.
- Не бери в голову, - говорю я. - Ты же была в бассейне.
- Вот именно. Но противно. Взяла и ляпнула. Отец, между прочим, перепугался…
- Чего?
- Спроси сама. Но глаз у него заполошенный.
(Спасибо, Господи. Это тоже мое выражение. Нет, вся я не умру…)
Она мне говорит, что, если меня станут задерживать в больнице, надо будет поискать место в другой, поприличней.
- Моя соседка, ты знаешь ее, бывшая райкомовка, обещала поузнавать по старым каналам. Конечно, мама, бесплатно только это, - она кивнула на дверь палаты, - все другое имеет цену. Ну что мы - из бедных бедные?
- Брось, - говорю я. - Если так встанет вопрос, конечно, найдем деньги. (Это вранье. И мужу, и мне платят очень нерегулярно, но у нас - это правда - есть НЗ. На всякий случай. Разве мой случай - не «всякий»?) Но я думаю, меня выпишут. У меня все хорошо заживает. Как на собаке.
- Ну, слава богу, - говорит она. - А то мне твоя палата будет сниться.
Она обнимает меня крепко и нежно. Этот силуэт через матовое стекло, конечно, не ее. Это моя больная душа сыграла со мной подлую шутку. Эти руки не могли поднять на меня оружие.
Я вернулась в палату, где бурно обсуждали мою дочь. В кого это она такая вся из себя? Мать - простая женщина. Отец тоже, скажем, никакой. Так вот, открытым текстом - у нашей пары такого калибра девушка родиться не могла.
- Не скажешь, что ваша, - говорит левша.
- Наша, - отвечаю я. - В мужнину родню.
Они задумываются. Их свободные здесь, в больнице, от других проблем извилины создают родню худого и неказистого с виду пожилого интеллигента. Конечно, все на свете бывает, думают они. Случайный поворот крови, непредсказуемый выбрык генов или как они там называются. Они вздыхают то ли по поводу неслучившегося чуда с ними, то ли завидуют возникшей перед ними чужой красивой молодости, у которой впереди все, а у них ничего. Непонятна мне только девчонка-фишка, ей-то чего вздыхать? Вполне хороша. Но поди ж ты…
Мне приятно, что у меня такая дочь. Я вспоминаю все радости, доставшиеся мне от нее. Все же было, черт возьми! Было! И куда делось?
Я же видела ее. Видела! И кто-то из подъезда видел ее тоже. И это сейчас для меня самое страшное. Скорей надо выписаться, чтобы сказать всем еще раз: это был мужчина. Можете меня проверять на детекторе лжи. Я не собьюсь.
Меня выписали через четыре дня. Инна приходила каждый день. Ее длинные руки обнимали меня, крепко, любяще.
Дома я нашла поседевшего мужа. Теперь я знаю, что так бывает. Из черно-бурого он стал песцовым. Я боялась за него: нас предупреждали - ему надо ставить в артерию стент. Штука, конечно, не универсальная, но как вспомогательная годится. Хотя от нашей жизни спасения, извините, нет.
Милиция закрыла дело. Гроша ломаного оно, на их взгляд, не стоило при живом человеке. Вот если б наповал… У Инки развивался бурный роман со студентом-немцем из посольских детей. Андрей был выставлен за порог. Тут я особенно оценила бабушкино наследство - однокомнатную квартиру и ее отдельность от нас.
Нам с мужем доставалась парадная, красивая часть их романа. Как говорится, без лишних подробностей, которые могли ранить моего щепетильного мужа. У меня же появилась фобия - боюсь звонков в дверь. И еще боюсь того главного и окончательного разговора с дочерью, через который я обязана пройти. Я жду момента истины. Из издательства мне принесли задержанную зарплату как компенсационный акт за неубитость. За убитость бы тоже принесли. Мы с мужем шикуем на неожиданных деньгах, пьем по чуть-чуть водочки с копченой курицей и с дольками свежего ананаса из банки. Такой у нас разврат.
Странное дело, сосед переключился на другую музыку. Барды и Моцарт. Чудной парень, но я рада отсутствию прыгающей обезьяны без лица. Мне это важно - слушать и видеть. Барды такие родные, а у Моцарта столько иронии, что я почти примирилась с миром.
Потом я вышла на работу. Потом все-таки вставила мужу стент, вот где пригодились деньги про запас. На звонки прямо в дверь я больше не выхожу.
Однажды пришла дочь. Как принято, позвонила снизу. Я не побежала ждать ее у лифта. Я хотела увидеть ее матовый силуэт. И надо же! Он был тот же. Черное пальто и черная шляпа. Я очень медленно шла к этой роковой двери.
- Тебе нехорошо? - забеспокоилась дочь. - Ты брела как сомнамбула.
- Ничего, - ответила я. - Пройдет.
- Ты все еще боишься? - спросила она весело.
- Я боюсь девушек в черном и длинном и в цилиндре.
Она хмурится, ей как бы не нравится мой ответ. Мы садимся на наши привычные места - я на диван, она в кресло. Она отказывается от чая, кофе. Она в упор смотрит на меня.
- Повтори, что ты сказала. Ты боишься девушек?
- В черном и длинном и в цилиндре.
- Типа меня?
- Типа тебя.
- Ты в своем уме?
- Относительно, - отвечаю я. - У меня есть одна мысль и я ее все время думаю.
Я вижу, как она бледнеет. По-моему, я уже говорила, что сине-белый цвет - это цвет ее паники. И меня просто клинком пронзает еще одна мысль-идея: если человек ни в чем и никак не виноват, станет ли он так бледнеть?
- Значит, в твоей голове, - говорит она жестко и беспощадно, - сидит мысль, что я, твоя дочь, в тебя стреляла? И та сука со второго этажа это подтвердила? Да или нет?
- Ты только скажи, что это была не ты… И мне больше ничего не надо. Я уже не могу это носить в себе.
Она молчит. Она смотрит на меня не как виноватая, смотрит как судья. Это я сейчас Вера Засулич, Фани Каплан, Шарлота Корде и Вера Рохлина. Я - все они сразу.
- Скажи, - говорит моя судия, - из какого бреда тебе это могло прийти в голову? Ты так меня ненавидишь?
- О господи! - отвечаю я. - Инна! Она была копия ты. Ты не можешь себе представить, что я испытала…
- Могу, - говорит она. - Сейчас мы поменялись местами. Поэтому ты сказала, что это был мужчина?
- А что я еще могла сделать?
- Отвечаю на твой вопрос. Это не я. Я была в бассейне. Могу назвать с десяток людей, которые были со мной. Назвать?
- Ради бога, не надо. Мне достаточно твоего слова.
- А мне теперь недостаточно. Кто-то хотел тебя убить или как минимум поссорить нас вусмерть, если учесть, что точного попадания не было. Значит, целью была я. Ты ведь даже папе ничего не сказала?
- Сообразила. С его сердцем. Но согласись, мы последнее время близки не были. Ты отчуждалась. Ты все время видела в нас виноватых. Чего-то недодали, чего-то недокупили… Чем-то не докормили.
- От сволочи-дочери можно дождаться пули… Я понимаю.
- Прости.
- Ты была тогда в очках или без?
- Конечно, без. Я живу без очков. Только для чтения и магазина.
- Ты была настроена, что это пришла я?
- Нет. Ты же не звонила снизу. Я вообще не выхожу на непонятные звонки. Но папа был дома. Он как раз обувался. И тут через матовое стекло я увидела твой силуэт. Даже разволновалась, не случилось ли чего…
Она встает, выходит в коридор и идет к матовой двери.
- Ну-ка стань с той стороны, - говорит она мне.
Мы проводим «следственный эксперимент».
- Мне ясно видно, что ты - это ты. Но я-то была не я! - кричит она через стекло. - Лицо, ты запомнила лицо?
- Нет, я не успела. Но если бы это было совсем, совсем чужое, мордатое там, курносое, конопатое, то наверное оно бы отпечаталось во мне.
- Ты сквозь дверь увидела как бы меня, а дальше действовала по автомату, открыла дверь, ни в чем не сомневаясь.
- Да, да, - говорю я, - так все и было. Не дай бог вспомнить…
- Я была в бассейне, - говорит она. Тускло, с отвращением. - Надо ее найти.
- Если уж не нашли сразу… Впрочем, по-моему, никто и не искал. Я оказалась жива. Рана оказалась ничтожной.
- А ты не боишься второй попытки?
- Боюсь. Но другое мне страшнее. За что? Я перебираю с младых ногтей всех, кто меня не любил, кого не любила я. Ты знаешь, все хорошие люди.
- Жизни без врагов не бывает, - отвечает она. - Я прожила меньше тебя в два раза, а пяток гадов я бы пристрелила, не дрогнув.
Она вдруг пугается этих слов и кричит болезненно, истерически:
- Но на тебя я злюсь, временами ненавижу, но все равно люблю. Это что, не понятно? И это больше того, какие вы…
- А какие мы?
- Всякие. Зануды. Ты всегда больше всех знаешь, папа всегда лучше всех понимает. До тошноты. - Она кидается ко мне. И я понимаю: дочь моя соврет - не дорого возьмет, но вот ее руки, длинные красивые руки, которыми она обнимает меня, обмякшую, плачущую, не обманывают.
Таким был наш момент истины.
Моя подруга, журналистка милостью божией, написала очерк «Выстрел», где, не называя фамилий, высказалась о росте немотивированных преступлений, преступлений порыва. Она писала, что слово «убить» перестало быть в нашей стране синонимом преступления, люди легко, не задумываясь, посягают на жизнь другого. И это самый страшный признак времени, когда бояться можно и нужно каждого. Тем более что преступления порыва не раскрываются. В них фигурируют и дети-ангелы, и бывшие члены партбюро, и дошедшие до ручки старики.
Подруга, будучи новообращенной христианкой, верила в воцерковление, пост и исповедь. На этом месте мы разбивались друг о друга. Я верила в теорию густот Дмитрия Панина, в бесконечность жизни, я верила в Бога и не верила до исступления в эти офисы его имени - наши церкви. Господи, как в этих ряженых, не верующих по определению, по блудливому глазу можно верить? Подруга говорила: ешь, что дают, другого нет и не будет. Поп равен приходу, а приход равен попу. Третьего не дано. Мы смеялись и плакали, но именно так, а не иначе устроена жизнь.
Закончим на этом первую часть истории с простреленной ключицей. Временами я ловлю на себе осуждающе-презрительный взгляд дочери, в котором много всего сразу. Муж сопровождает меня по возможности всюду, и ясно, что стент ему не помог.
II
Я получила письмо из города моей юности. Трогательное письмо от моей учительницы. Ей уже под восемьдесят, но она по-прежнему работает. Она пишет, что нашей школе, как и ей, исполняется восемьдесят лет. По этому поводу городские власти решили устроить «праздник во славу образования» (ее выражение), и она очень бы хотела, чтобы я «не погнушалась» (ее слово) и приехала на денек.
Первый порыв - вежливо отказаться, загружена, нездоров муж и прочая. И придумать длинную слюняво-торжественную телеграмму. Ее зачитают где надо, и это будет лучше, чем мое личное явление народу. Встречаться после тридцати с лишним лет после окончания школы - это эксперимент посильнее, чем «Фауст» Гете.
Но у меня, к несчастью, был месяц времени на раздумье, и мое развитие этой темы почему-то пошло в обратном от хорошо продуманного отказа направлении. Я стала размышлять, что вполне можно поехать и с мужем. Он кончал школу в соседнем от нас поселке, и мы, как это было принято тогда, дружили школами.
Вы знаете, как летит время? Понедельники оглашено стучат на стыках времени. Первый, второй, третий. Вот и месяц прошел. В последнюю минуту я решила: еду. Но вариант с мужем не получался, он в этот самый день должен был выступать оппонентом на одной важной для него защите диссертации. Он взбутетенился и сказал, что я тоже никуда не поеду, но как вспыхнул, так и погас. Речь шла о двух ночах и полутора днях. Всего ничего. Была бы в городе Инка… Но она уже полгода как жила в Германии. Была в полном восторге от упорядоченной и обеспеченной жизни, учила немецкий так, чтоб «слова отлетали от зубов». Почему-то с излишней страстностью доказывала в письмах нам с отцом, что немецкая литература гораздо глубже и содержательней русской («читайте Манна!»). Окажись она в Англии, она бы то же писала об английской литературе («читайте Диккенса!»). У нее всегда так: постепенно, но внезапно возникают не очень глубокого пошиба идеи, с которыми даже негоже спорить, ибо они насколько истинны, ровно настолько же и ложны. Но это упоение собственной вдруг возникшей мыслью всегда ее пьянит и возбуждает.
Я дала телеграмму, и меня встретили на шикарной машине. Я не секу в марках. Встречала меня немолодая женщина с традиционным русским скуластым лицом, серыми, слегка припухшими глазами и сочным, полным, ненакрашенным ртом. Мы сели с ней на заднее сидение. Я пялилась в окошко, вспоминая, сколько же лет я не была здесь. Получалось, почти пятнадцать. С тех самых пор, как я похоронила маму на местном кладбище. Я повернулась к женщине и спросила, можно ли мне до всего заехать на могилу, потому что времени у меня в обрез: на завтра уже обратный билет.
- Можно? - спросила женщина шофера.
Тот, не поворачиваясь, покачал головой.
- Велено - сразу к порогу.
«Ну, и черт с тобой, - подумала я. - Вот остановлюсь в гостинице, или как это здесь называется, брошу вещи и на собственных ногах схожу. Делов!»
И я стала смотреть на дома, выросшие вдоль шоссе, на месте шелестевшей кукурузы и самозастроек послевойны, о которых мне рассказывала мама и которые я еще успела увидеть сама.
- А ты меня так и не узнала, - сказала женщина.
Я повернулась к ней. Я не то чтобы ее не узнала, я ее не знала! Вообще! Никогда! Ни одной морщинкой, ни одной сединкой она не присутствовала в моей памяти. А у меня - так я считала - хорошая, и еще лучше - цепкая память на лица.
Какая- то путаница. Ее, видимо, послали, но не за мной. В кутерьме торжеств такое бывает.
- Да нет! - говорю я уверенно. - Вы спутали приглашенных лиц.
Далась мне эта, ни к селу, ни к городу, ирония.
Я Шура Лукашенко, - сказала она.
Наверное, так всплывают затопленные города. Так встречают из тридцатилетней ссылки родных, так утром обнаруживаешь у кошки котят. А она ведь из дома ни ногой, она ведь кошка-девочка.
Шура Лукашенко взошла из памяти мощно. И теперь, глядя на нее, я узнавала глаза в кристалликах (таких больше не видала), вытянутые и приросшие мочки ушей. Такие, слышала, бывают у несчастливых женщин, женщин без судьбы, то бишь без мужчины. Я даже вспомнила сладковатый запах ее пота. Она всегда сидела за партой впереди меня. Зачем же служившая мне память так старательно спрятала ее следы? Я ведь иногда такие мелочи помню, что даже удивляюсь.
- Боже! - говорю я. - Старая я идиотка.
Она молчит. И я чувствую - наслаждается моим конфузом. А тут машина тормозит у дома из тех, что возникли при мне, я помню их строительство и улицу по имени Школьная, если по ней идти и идти, упрешься в ту самую школу, в которую я приехала.
- Ты остановишься у меня, - говорит она.
- А что, нет гостиницы? Или как это… дома приезжих?
- Там будут мужчины, - говорит она, - а женщин мы разобрали.
Я не хочу в этот домик. Я помню, она тут не жила, но не в этом дело. Все мое естество (или это не то слово, которое должно обозначать телесно-душевное состояние?) противится, я не хочу сюда, я хочу куда-то туда или уж совсем обратно.
Но мы, тем не менее, входим в правую половину дома для итээровцев. Покойница-мама, надорвавшаяся в детстве после войны на строительстве собственного «наливного» бетонного уродца, сокрушалась, что другим дома достаются за так. «Вон целую Школьную застроили, - говорила она. - Но я бы не поехала туда! - Мама никогда не следовала в разговорах логике мыслей, чувств и слов. - Чтоб двор на двоих, а за стеной чужая кошка мявкала! Нет! Я люблю быть самой себе хозяйкой».
Шура Лукашенко себе не хозяйка. Нас облаивает, видимо, своим собачьим матом пес из левой стороны дома.
- Дурак! - говорит ему Шура. От чего пес звереет пуще и становится на задние лапы возле заборчика, как бы грозясь перепрыгнуть через него. Я робею. Но Шура, открывая дверь, поясняет мне, что собака шумная, но не злая, даже «если перескочит, начнет хвостом вилять и нюхать под юбкой».
В доме тихо, только громко капает вода из крана. Кап, кап, кап…
Шура проводит меня в крохотную спаленку - кровать и тумбочка. Чем не гостиница?
Меня же всю жмет, трет, мне неловко в собственном теле. И я не могу от этого быть самой собой. Господи! Почему именно Шура?
Она оставляет меня, и я ставлю чемодан, достаю из сумки полотенце и мыло. Вижу на стене занавесочку, за которой торчат трембели.
Сто лет я их так не называла. Даже не знаю, с чего это в моем детстве это слово было почти священным, в том смысле, что его нельзя было заменять простым и понятным - вешалка. Мои мама и бабушка держались за какие-то слова с необъяснимым упорством. Они просто бледнели, когда трембель становился вешалкой, а франзоль - городской булкой. В их глазах это было порушение основ.
Пялюсь на остовы трембелей, и тут слышу рэп. Он просачивается через стенку. Определенно его включила облаявшая нас собака. Парень без лица корчит мне безликие рожи. Хочется уехать.
Я сажусь на край кровати - стула в комнате нет. Чисто. Такое ощущение, что все после хорошей уборки, а может, даже ремонта.
…Это было инстинктивно, бессознательно, но я всегда хотела вытолкнуть Шуру из своей жизни как символ, сгусток неудачливости. Моя двоюродная бабка, которая приезжала в гости и жила подолгу («без конца» - сердилась мама), объясняла мне, девчонке, что несчастье переходчиво, как корь или ветрянка.
- Еще хуже, - говорила она. - Много хуже. Корь еще лечат, а подхватишь эту заразу несчастий - и уже не спасешься. Запомни это.
Я была любопытна до знаний, любых, всяких, отовсюду. Я понимала, что, с точки зрения даже моего школьного образования, так быть не может, потому что не может быть никогда. Несчастье бесплотно, нематериально, оно есть ощущение, дух.
Это я сейчас так говорю. Тогда, в моей юной юности, слово «дух» не употреблялось. Духа не было в природе, нигде и вообще. Слово «несчастье» было до ужаса конкретно. И с этого начиналась путаница. Если оно конкретно, то, значит, может что-то из себя выделить и прицепить к другому. С другой стороны, несчастье как бы нечто или ничто, значит, не имеет свойств выделения для заразы. В общем, сбила меня с толку двоюродная бабка, но это было в ее природе - сеять смуту.
Сейчас я сижу на краешке кровати, пялюсь на прикрытые трембели, вся во власти необъяснимых сил. Они душат меня. Тридцать лет я не помнила, кто такая Шура Лукашенко. Я и сейчас не знаю, чем она занимается и почему я сижу у нее на кровати.
…Я погружаюсь в прошлое - не мягко и постепенно, а толчком, рывками, цепляясь за куски времени, чтобы не упасть. На кладбище, когда я хороню маму, я как-то отчаянно держусь за мужа: мне страшно, я боюсь упасть в яму. Дурь, конечно. Но в голове накручивается само собой: я падаю, падаю, и уже в меня летят брошенные комья земли до тех пор, пока не дойдет сигнал до живых, что я там, внизу. Сзади нас стоит Шура. Она смотрит на меня, прямо скажу, сочувственно, как и полагается смотреть на кладбище, и я отбрасываю крохотный укол памяти: она когда-то, сто лет тому, была влюблена в моего мужа. Но это не стоит даже кусочка мысли, мало ли кто в кого… Это было доисторически давно.
…Еще глубже по времени. Мы с ней стоим в автобусе. Я приехала домой на студенческие каникулы. Мама еще молода. Я влюблена в препода физкультуры. Он лапает всех и всегда, все визжат, я визжу тоже. Одновременно я воображаю, что со всеми он нарочно так, для отвода глаз, а со мной иначе, с запрятанным чувством. В отличие от всех (мне так хочется думать) он дышит мне в ухо, как бы пытаясь что-то сказать. На этом вдохновении несказанных слов я и поехала на каникулы. В автобусе я перетираю в руках сигарету. Это пижонство, никакая не привычка, это чисто обезьянье подражание, но когда же не попижонить и не поподражать, как на первом курсе?
Лицом к окну в автобусе стоит девушка. У нее короткая стрижка, и хорошо видна канавка, идущая от затылка вниз к шее. Мне она, канавка, кажется некрасивой и недостойной показа.
Я выдуваю дым в противоположное, открытое окно, так что мы не видим друг друга в лицо. Но так было угодно провидению, что мы повернулись одновременно. И я узнала свою одноклассницу.
- Ты?
- Ты?
Лицо к лицу лица не увидать, зато хорошо видно раздавшееся тело. Боже, так она беременна или после родов. Никакого удивления, с ней только так и может быть.
- Ты где?
- Нигде.
Такой содержательный разговор. И воспарительное чувство превосходства, что, мол, иначе и быть не могло, с первого класса все было с ней оглушительно ясно.
Одноклассница Шура проста и груба, как тыква. И время катится, катится в другую сторону. И к ее распухлости так складно ложится тот год идеологического помешательства - столетия Ленина. Совершенная офонарелость. Ликование словесной пены. Пластание ниц с одновременным подпрыгиванием вверх. Апофеоз восторженной слюны. В школе конкурс на лучшую поделку для областного музея. Макраме, вышивание крестиком, выпиливание лобзиком, подковка блох и написание од.
На вечере красном и ужасном читаются стихи о Ленине. И те, которые из книг, и те, до которых дошли своим умом.
Вечер открывает Шура. Это ни в какие ворота - она у нас никто и звать ее никак. Но у нее, оказывается, самое длинное собственное стихотворение. Оно победило на конкурсе школьных поэтов. Даже чтение Маяковского поставили после нее. Мое сочинение «Ленин в искусстве и литературе» тогда послали на олимпиаду. Я чванюсь.
Голос Шуры, наполненный восторгом, взлетает кверху и падает нам на голову. Ничего ужасней я не слышала. Но мы внимаем. И возникает неизвестно откуда взявшаяся смешливая жалость, я даже одергиваю мальчишек, прыскающих в кулак. Потом Шура возвращается к нам, горячая, пахнущая кисловатым потом вдохновения. Куда-то пропадает жалость, и я говорю излишне ядовито и уж точно громче, чем нужно и можно:
- Хожу я редко на Парнас,
И только за большой нуждой.
Мы смотрим друг на друга в упор - она и я. В ее глазах не серчание, не гнев - боль. Именно этого я и хотела.
Еще глубже. Еще ниже. Первый раз в первый класс. Мы жмемся друг к другу, девчонки с одной улицы. Она хочет быть с нами - толстая, некрасивая, в стоптанных старых сандалиях. Но я увожу от нее свою компанию. Девчонка остается одна на пустом пространстве. Она топчется на месте, ей некуда идти. Мне становится ее жалко, и я машу ей рукой. Она радостно идет к нам, но теперь уже компания, мною же сорганизованная, ее не хочет. Я топчусь между ними и ею. Выбор неравноценный. И я ухожу со своими, оставив ее в пустоте. Я начитанная девочка. Я читала про гадкого утенка, я плакала над ним. Но тогда же моя тетка, молодая, красивая и уже живущая в Москве, сказала мне: «Всех жалеть - жалки не хватит». Она для меня - самый большой авторитет. И я уже не жалею утенка. Я думаю, что, раз он в конце концов стал лебедем, значит, в моих слезах он не нуждается. Так или не так?
Или совсем, совсем иначе это было? Мы ведь накладываем на прошлое себя сегодняшних и этим уже подминаем прошлое. Для оправдания ли? Для очищения ли? Или чтоб спокойней жилось совести?…
Она стоит в дверях комнатки с трембелями.
- Идем пить чай.
Чай - палочка-выручалочка в ситуациях «незнамо что».
Стол накрыт празднично. Для меня или у нее так всегда?
- Ты где работаешь? - спрашиваю я.
- В мэрии, - отвечает она. - За старшего - куда пошлют. Сейчас отвечаю за юбилей. Я здесь одна из этой школы. Разбрелись все по свету.
- Ты замужем?
- Да нет, - отвечает она. - Но у меня есть дочь.
- У меня тоже, - говорю я. - Уехала в Германию. Я рада, а муж скучает.
- Бери печенье. Оно сухое, нежирное.
- Спасибо. Я больше по карамелькам. Чем занимается твоя дочь?
- Она работает в милиции.
- Как интересно. У меня сроду не было знакомых из этих организаций. Как ее зовут?
- Инна.
- Фантастика! - говорю я. - Мою тоже. Твоей сколько лет?
- Скоро уже тридцать. (Да, та самая, которую я приметила еще в матери).
- Моей двадцать четыре. Инна и Инна. Надо же!
- Ничего особенного. Таких совпадений тысячи.
Эти слова, по идее, должна была говорить я. Объяснять очевидное - моя профессия. Критик-рецензент. Но не вместе, а по отдельности: то критик, то рецензент. По сути, я всегда объясняю людям очевидное.
- А как Алексей? - это она о муже.
- Поставили стент. Пустой номер. Теперь живет медленно и тихо. Но, слава Богу, работает…
- А может, не надо бы? - встревает она в не оконченную мной мысль.
- Надо! - говорю я твердо. - Надо до смерти крутить педали, до последнего вздоха.
- Не знаю, - отвечает она. - Иногда мне кажется, что человеку должна причитаться спокойная, без суеты, старость. Детство и старость - это ведь единственное личное человеческое время.
Моим взглядам на жизнь эта мысль противопоказана, но она говорит это так спокойно и уверенно, что становится невозможно протестовать и перечить. В конце концов - каждому свои заблуждения.
И тут я вспоминаю и спохватываюсь. Она ведь знала Алексея! Какая идиотка, что я опять это забыла. Он был у нас на выпускном вечере, мальчик из другой школы. Я помню - они танцевали. Я еще подумала: какой хиляк. Тем более, по сравнению с крепенькой Шуркой. Алеша на самом деле был худ и как бы даже немощен. Моя мама, видя таких мальчиков, всегда говорила: «Что-что, а чахотку я вижу издалека». У нас в роду чахотки было более чем. В сущности, половина рода вымерла в двадцатые и тридцатые годы. И со стороны отца, и со стороны матери.
Мне с детства внушали: имей в виду - ты из чахоточных. Надо питаться сладким и жирным.
Поэтому на том вечере на тощенького, сутулого мальчика я посмотрела один раз, и больше мне было не надо. Меня кружил в вальсе здоровяк Мишка. От него пахло вином и силой. И еще чем-то невыразимо чужим, но волнующим. И мне это было, как теперь говорят, в кайф.
Но у жизни была своя программа. Мы встретились с Алексеем через три года на городской земляческой вечеринке. Такие сходки пошли множиться после моды, которую принесли поляки, немцы и африканцы.
Он тогда сам подошел ко мне.
- Ты из красной школы?…
Он был все так же высок и худ, но большой город и время внесли поправки в «чахоточный образ». Уже были в любимцах худой Олег Даль, суховатый Янковский. Всех ошеломил мистическими «чахоточными» глазами Дворжецкий. Алексей чем-то смахивал на Любшина-Вайса из «Щита и меча». Такой парень - несгибаемая тростинка.
Мы провели тот вечер вместе. И я влюбилась в него без памяти. Склонное к безумной ревности даже к прошлому сердце вспомнило его вальс с Шурой. И я как-то спросила его о ней: «Не знаешь ли чего?»
- Да нет, - сказал он. - Мы давно не виделись.
Больше я Шуру не вспоминала никогда.
Мы поженились, волею судеб оказались в Москве. Наезжали на родину проездом с юга. И никогда никоим образом наши дороги с ней не пересекались. Но ведь не только с ней… Почему я вдруг ни с того, ни с сего вибрирую за ее столом? Ну да, встретились с человеком, который был всегда тебе несимпатичен, так таких гораздо больше, чем тех, к кому сердце тянется. Не повод ворошить пласты времени. Не повод. И я расслабляюсь. Я говорю ложь.
- Я рада нашей встрече. Спасибо, что принимаешь. Кто еще из наших будет?
- Только мы с тобой. Никто за свой счет ехать не захотел. Билеты же сумасшедше дорогие. Прислали телеграммы. Но будут те, кто раньше нас кончали и кто позже. Первые уже давно пенсионеры, те, кто в ближайших городах, приедут, эта встреча для них, как молодильное яблоко. А среди тех, кто после нас, оказалось довольно много обеспеченных, ну, на наш, провинциальный манер. Смогли купить билет.
- Я тоже сомневалась. Но меня сразило письмо Сусанны.
- А! - она говорит это как-то отстраненно равнодушно, такое длинное никакое «а…а…а».
И повисает тяжелое, как мокрый зонт, молчание.
- Так, значит, у Алексея слабое сердце? С каких пор наблюдаете?
- С девяносто третьего. А в девяносто восьмом пришлось ложиться. У нас тогда были собраны деньги на машину. Я была против, а он очень хотел. Так и случилось по-моему…
- Ты всегда любила, чтобы было по-твоему. Это в тебе с детства.
- Какое детство! Жизнь научила смирению, - говорю я. - Во всяком случае, я так надеюсь. Садиться первый раз за руль в пятьдесят глупо.
- Кому как, - отвечает она.
Но я вся в той, раньшей мысли. Я смотрю на себя ее глазами. Москвичка, у которой есть деньги на эту дурью поездку. Женщина, которая заставляет мужа крутить педали даже после скорбного диагноза. Я не такая, мысленно кричу я ей, но одновременно сознаю: и такая тоже. Не хватало мне быть сбитой с толку этой чужой и чуждой мне женщиной.
- Знаешь, - говорю я, - пожалуй, я пройду на кладбище.
- Не пройдешь, - отвечает она. - Старой дороги нет, там строят наш юго-запад. Туда можно только в объезд.
- А как же людей хоронят?
- На новом кладбище - уже пять или шесть лет. Отсюда недалеко. Церковь поставили. Все по чину. Хорошо еще, что старые могилы не разрыли до основания. Пострадали только последние, крайние захоронения. Это такой был ужас, когда переносили гробы. Я тогда даже подумала, что быть дважды похороненным страшнее, чем дважды рожденным.
«Да уж! - думаю я. - Хотя все наши большие города стоят на кладбищах, а малые так просто на костях убитых, забитых и незахороненных». И какое-то странное ощущение-желание жжется внутри, чтобы похоронили в устойчивой земле. Но разве мне это не все равно будет? Откуда мне знать! Но вдруг вырвется, если меня тронут потом, оставшаяся от меня искра ли, песчинка, квазичастица… И взметнется она от гнева, и спутает гармонию вечности. Но мне это будет все равно, и в этом спасение. Не знать, что будет, а соблюдать порядок вещей тут, пока я не какая-нибудь квази, а живая теплокровная женщина за чайным столом.
Я жадно глотаю остывший чай и беру беседу в свои руки.
- Ты знаешь, что я вспомнила? Выпускной вечер. Мой муж танцевал с тобой, а я с Мишкой. От него шел тогда сильный мужской дух. Где он, кстати, не знаешь?
- Понятия не имею.
Я смеюсь.
Вспомнила, какой тощий был мой Лешка. Лопатки худые так некрасиво топорщились под рубашкой. Одним словом, шкиля-макарона.
- А мне он как раз понравился, - говорит Шура. Голос у нее печальный, с болью.
Я пропускаю эти слова как вежливый комплимент моему мужу. Не более того. Я перешагиваю через них. Но остается тон, звук боли.
- Через три года, - упрямо продолжаю я свое, - когда я с ним встретилась, он меня сразил, так сказать, в отмщение. Такие бывают казусы.
Я ловлю себя на том, что хочу подробно рассказать ей о нашем романе. Рот полон глупых, не нужных слов. Я даже их пролепетываю. Я конопачу щели, в которые на меня смертельно начинает дуть. Но я не хочу этого, я не хочу ветров печали. Я ведь не для этого здесь.
- Он про меня ничего тебе не говорил? - спрашивает она.
Никто не заставит меня тащить из земли гроб. Мне от одной этой мысли противно. И я говорю уверенно и жестко:
- Ни-че-го! Расскажи мне лучше о наших, о ком знаешь… Про собственного мужа мне неинтересно, я все о нем и так знаю… - И я вгрызаюсь в сухое печенье типа «берлинского». Я опираюсь всей спиной о стул. Мои ноги твердо, неколебимо стоят на полу. Так, наверное, лежат в окопе в ожидании первого залпа. И я говорю себе: дурочка! На что ты взъярилась? Подумаешь, печаль голоса. Ты знаешь всю его жизнь. Ну, был вальс… Ну, возможно, поцеловались на фоне восходящего солнца… Ну, встретились пару-тройку раз. Ты же знаешь, у него была в институте девчонка, ее звали Лена Кучерена, помню имя, потому что сейчас есть такой адвокат. Мы еще с мужем смеялись, не родственник ли он той «его» Ленки.
Все мое окопное состояние от встречи с Шурой выливается в мысль: она - последняя, кого бы я хотела встретить через столько лет. Даже не так! Ее просто не существует в списке моей памяти. Она вне его. И как с ней разговаривать? И сидеть за ее столом? Знала бы - не приехала. Проклятая Сусанна.
Сусанна… Никогда не знала ее молодой. Она всегда была старой училкой. И она любила меня за мое, сродни помешательству, книголюбие. Я читала все! Я все помнила. Я подсказывала ей забытые строчки. Мы обе удивлялись этому моему знанию ее забытых строчек. Одним словом, по литературе я была первая. Это, как теперь говорят, была моя фишка.
Я вспомнила девчонку из больницы с проколотой ножом ягодицей. «Это твоя фишка», - сказала ей не кто-нибудь - мать! Так вот, моей фишкой в возрасте той девчонки были книги. И это я вспомнила сейчас. Видимо, ни к селу, ни к городу. Тех, кто не любил читать, я за людей не считала. Сусанна даже беседовала со мной об этом.
- Видишь ли, - говорила она, - ты очень воображаешь. Есть вещи поважнее чтения книг. Умение лечить. Стряпать. Умение растить детей. Строить дома. А книголюбие само по себе еще никакая не доблесть.
- Как можно не любить читать? - сопротивлялась я.
- Детка, - говорила Сусанна, - поверь на слово, Шекспира можно не знать и быть хорошим человеком.
Я вспоминаю это сейчас, но тогда она говорила о Шуре, которую я высмеяла, когда та сказала, что «Домби и сын» - пьеса Шекспира.
- Начитанность, - сказала Сусанна мне, - если она не делает человека мудрее и добрее, никакой цены не имеет. Тем более что Диккенса у нас не читал никто. Не думаешь же ты, что Домби дает тебе некое превосходство?
Я именно так и думала. Да что там говорить, я и сейчас так думаю. И, может, сейчас даже больше, чем тогда. В пору моей школы чтение и нечтение хотя бы сравнивались, и сравнение это имело цену. Сейчас моя дочь, окончившая институт, говорит мне в открытую: «И что я буду делать с твоими книгами потом?» Имеется в виду, после моей смерти.
Значит, что? Я не стала мудрее и добрее, если сейчас вспоминаю эпизод с Шуркой без всяких угрызений совести. Господи! Это неправда!
На все эти мысли-воспоминания хватило одной печенюшки. Я смотрю на Шуру. В отличие от меня, зажатой, она сидит мягко, расслабленно. Круглые, огрузлые плечи, истекающий вниз подбородок стареющей женщины, пучок седеющих волос лениво схвачен резинкой. Руки… Самое говорящее в женщине. Знаю собственные артритные фаланги и взбухающие от мытья и стирки жилы, и буйно зарастающие лунки ногтей. Я научаюсь в люди выходить в перчатках, потому покупаю дорогие и тонкие. Каждому свой маскарад. У Шуры разлапистая ладонь, не знающая каждодневного ухода. Но в ее руке есть какая-то красота в отличие от моей короткопалой ладони. Ее руку вполне можно рисовать на дорогом подлокотнике, она будет там на месте, сильная и уверенная. И я сжимаю в кулак свою куриную лапку. Ах, как выбивает меня из седла это сравнение. Как я скукоживаюсь в собственный бессильный кулачок. Ну, и где вы, Шекспир и Диккенс, слабо вам помочь мне сейчас всей своей мощью? И я задаю самый бездарный из всех вопросов:
- Ты живешь одна?
А то не видно! Ни одного мужского причиндала ни в коридоре, ни в комнате. И не скажешь «мужской здесь выветрился дух», его здесь просто не стояло.
- Дочь уехала. Пока одна.
- Она же у тебя милиционер. И где же она сейчас?
- Тебе это будет трудно понять. Она в армии. В Чечне.
- Господи Иисусе! - говорю я. - Зачем же так?
- У матерей-одиночек, - отвечает Шура, - вырастают или никчемушки или мастера на все руки. Она у меня и медсестра, и повар высшего класса, и даже снайпер. Она там нужнее.
- Глупости, - говорю я. - Не может женщина быть нужнее на войне, чем в мире. Тем более, в такой войне.
- Всяческая война - кровь и раны, а значит, надо их кому-то перевязывать.
Не буду же я говорить матери, что я думаю об этой войне, о тех, кто ее начал и продолжает, о горе и стыде России за нее, которые она, возможно, не расхлебает за всю ее жизнь.
И меня просто распирает от неприятия этой величавой дуры-матери, которую я - правильно делала! - не любила именно за это покорство судьбе, за распластанность перед жизнью, за изначальное приятие всего, что свалится на голову. За невежество, одним словом.
Кажется, я выкарабкиваюсь из собственного скукоженного кулачка, и меня уже не беспокоит ее сильная ладонь, она вызывает во мне гнев. Да дала бы ею по заднице дочери и не пустила бы на эту треклятую войну. Но полные ее пальчики, небось, сложились в знамение, благословили. Ах ты, господи Боже! Что же это все так наперекосяк? Зачем ты, Господи, создал матерей-одиночек?
- Извини, конечно, но у девочки был отец? Или он - великая твоя тайна?
- Он твой муж, - говорит она
Меня всегда занимал вопрос, почему женщины последних ста лет разучились терять сознание? Почему они не млеют, как их бабки, от грубого слова, от неожиданной вести? Куда исчезло, кем выметено прочь это спасительное умопомрачение, которое дает передышку мозгу, чтобы осознать весть. У меня же даже не отвисла от удивления челюсть. Хотя, как я выглядела со стороны, я не знаю. Какие слова годятся в этой ситуации? Почему изнутри поднялись и встали, готовые на выход, слова «Ах ты, сволочь!» Но это не о Шуре, а об Алексее.
- Грех, - говорит Шура, - был один раз, в тот выпускной вечер. Вернее, в утро. В Дылеевской балке. Помнишь такую? Я ведь хотела, как все, поступать в институт, но у меня начался токсикоз, а мама-покойница лечила меня от острого отравления. Она умерла, когда узнала, что со мной. Если бы не бабушка, я не знаю, как бы я выжила и поднялась. Я встретила Алешу, когда он уже поступил в институт, приехал гордый такой. В магазине столкнулись. А я вся в пятнах, страшная, как война. Он меня не узнал. А когда узнал, спрашивал, знаю ли я, где ты. Вот именно! Встретились и говорили о тебе. Я ему и сказала, что ты на филологическом, в одном городе с ним. «Класс! - сказал он. - Я ее найду». И никогда больше. Мы с бабушкой вдвоем растили Инку. В нищете, но в любви.
Она что- то говорит еще, но я замираю на имени. Ее дочь зовут, как и мою.
Это не может быть случайностью, где-то здесь вранье. Инной звали сестренку Алексея. Она умерла, когда ей было четыре года. Как он мне рассказывал, он плакал больше родителей, так он ее любил. Имя нашей дочери было предопределено.
А дочери Шуры? Ах, Алексей, Алексей… Как мне это пережить? Жила же почти тридцать лет без знания, и как хорошо было. Это мне, страстной поборнице знаний, какими бы разрушительными они ни были, пинок в солнечное сплетение. И я вдруг осознаю, что уже не люблю мужа. Он мне чужой, ибо он не имел права не знать о Шуре. Раз была Дылеевская балка.
Ах, эта балка, балка! Туда ходили все. По ее корявому дну протекала речка Нелеповка, два-три шага в ширину вброд. Это была наша местная Миссисипи, по-нашему - Мисиписи. Но мне нравилось слово «Нелеповка». Оно точно отражало суть пространства и времени. Нелепым и глупым было время застоя, в который превратился осуществленный по указу партии коммунизм, нелепым было пространство двух склонов, поросших сухим чертополохом, с крапами скромных фиолетовых цветов, и эта грязная неизвестно откуда и куда бегущая вода. Но на этих склонах обнимались и теряли невинность, в этой воде смывали следы греха.
Значит, там… А уже потом была Лена Кучерена. И что и где было с ней? И кто был еще?
Мне даже не важно, кто… Важно то, что он мне говорил, что я у него первая и единственная. И мы даже холили и нежили эту взаимную невинность и гордились ею. Что ты еще не рассказал мне, Алеша? Ложь - река Нелеповка, она не имеет конца, она куда-то впадает, в чем-то растворяется и возникает снова, обновленная, чтобы течь мелко и бесконечно.
Никогда я не была в такой ясной и пронзительной памяти. Будем считать, что это альтернатива всем женским беспамятствам прошлого.
- Мне пришлось сказать дочери, кто ее отец, - говорит Шура.
- И…
- Ты же знаешь, здесь остались ваши дальние родственники. Слово за слово…
- И…
- Однажды вас троих показали по телевизору.
Я так и не видела этой передачи. Глупая дискуссия об отцах и детях. Героиней была наша Инна. Как пример метания между родителями и своим, «ее», временем в стиле рэпа. Пошла в Бауманку, потому что отец - инженер, бросила, поступила на филологию - это уже по пути матери. Бросила и это. И гордо заявляла, что ни тот, ни другой путь не ее. И если бы не мы, то свой она обрела бы раньше. Но мы у нее путались под ногами и только мешали. Она бахвалилась на экране, называя собственное безделье процессом поиска. В общем, она тогда снискала своей юной наглостью аплодисменты, а мы получили «по морде» за свою авторитарность, от которой нормальному растущему организму спасу нет.
- Бездарная была передача, - сказала я.
- Моя Инка, - это Шура, - тогда мне сказала, что если нет своего точного пути, надо идти туда, где ты нужен людям. И это был ее выбор войны.
- Как же! - возмутилась я. - Все уже посеяно и сжато, все выучены и вылечены, осталось только убить лишних.
- Перевязать раны. Она с этим шла.
Я выдыхаю из себя лишний воздух. Прямо так, громко: у-у-ух. Мне уже все равно. Я уже не сжатый артрический кулачок, я легкая и освобожденная от обязательств женщина.
- Я поняла тебя, - говорю я Шуре. - С твоего голоса писала Сусанна письмо. Ты все просчитала и предъявляешь мне счет? За все сразу? За неудавшуюся жизнь, за неудавшуюся дочь? За войну и мир? За балку, Белку и Стрелку? Ну, и что ты хочешь взамен? В какой валюте записаны мои грехи?
- Нам пора идти, - говорит она. - Ты ведь, наверное, хочешь переодеться? Ты ведь у нас на вечере главная. Ты и еще один. Вы оба из Москвы. Он кончал школу на пять лет позже. Парень с самой Рублевки.
- Скажите на милость. С самой Рублевки! - я говорю это со всеми доступными мне кривизной и презрением.
- Переодевайся! - говорит Щура.
Почему- то я начинаю думать, что нет никакого юбилея школы, что меня сейчас поведут и сбросят в шурф. В наших угольных краях это всегда было делом житейским. «И канешь ты на дне шурфа…»
Странно, но мне это все равно. Я сама на себя столько повесила вин, что шурф - почти спасение. И вся задача - упасть так, чтобы разбиться насмерть. И я пытаюсь мысленно спроектировать это движение - вниз головой, чтоб уж наверняка. Раз - и там. Где-то там…
Я действительно взяла с собой новый костюм. Цвета беж. Брюки и кардиган. И коричневая в бежевых горохах блузка с разлетающимися концами воротника.
Мы идем пешком. Школа недалеко, она вся в иллюминации. Двор полон дорогих машин. Везде теперь Москва, везде теперь Нелеповка.
И везде теперь рэп. Он рвет воздух, взрывает свет. Безликий парень скачет по крышам машин, он хочет достать забодайными пальцами всех, а меня он просто поднял вверх и держит «на честном слове и на одном крыле», а потом бросает в вестибюльную гущу. Шура ловит меня и ведет к сгорбленной, скрюченной Сусанне.
- Плохая дорога? - спрашивает учительница. - У тебя усталый вид.
- Ничего! Взбодрюсь, - отвечаю я. Мне кто-то машет рукой, а может, и не мне.
Подскакивает поджарая дама, явно из распорядительниц. Она говорит, что мне дадут слово первой от выпускников семидесятых.
- Буквально несколько слов, - уточняет поджарая. - Не хотим затягивать официальщину. У нас много другого.
- Забрасывание в шурф, - бормочу я.
Она не понимает, но и не очень этим опечалена. Она делает мне улыбку и убегает.
Я жмусь к Сусанне. Шура растворяется в толпе, Ия спрашиваю старую училку:
- Вы знаете дочь Шуры?
- Конечно. Хорошая девочка, но последнее ее решение безрассудно. Шура ведь больная женщина, у нее очень плохое сердце, и бросить ее - со стороны Инны нехорошо.
- А какая она? - спрашиваю я
- Высокая, худая, как это сейчас принято. У нас тут свои радости жизни. Устраивали как-то даже показ мод. Инна была моделью. Ее после этого приглашали куда-то выше, она не пошла, ссылаясь на здоровье матери. А потом это безумие с войной. Жалко Шуру. У нее ведь никого нет. Кроме меня… Вот мы вместе и кукуем. Каждая хочет умереть раньше.
Я не знала, что сказать, когда мне предоставили слово. Я понимаю, как я всех обескуражила. Я говорила о Дылеевской балке, о фиолете чертополоха, о том, что это во мне навсегда. И прочую ерунду. Мне жидко похлопали, а Сусанна сказала, что балки нет уже лет десять, там новый конезавод, а речку Нелеповку зарыли в землю. И как не было.
Но тут ко мне подскочил парнишка с фотоаппаратом и попросил разрешения меня сфотографировать. Он весело сказал, что я, пожалуй, единственный человек на земле, кому жалко Дылеевку. Такое было гадюшное место, что даже конезаводу дали не имя «Дылеевский», а имя мифического казака Антона Щербины, а потом Щербину сократили, и теперь конезавод называется Антоновским. Некоторые думают, что в честь Чехова. Все-таки он тут недалеко родился.
Он щелкает мое глупое лицо, а потом предлагает показать свою фотовыставку - он ведь тоже выпускник школы. Я иду за ним по длинному коридору. Он темен и жутковат, как путь «в шурф», думаю я. Но парень щелкает выключателем, и я понимаю, почему мы здесь. По стенам - фотографии. И я вижу, что они хорошие. Очень много лошадей. Я понимаю, новый конезавод - главное достояние моего города с умирающими, выработанными до дна шахтами.
Некрасивых лошадей не бывает. Даже кляча в предсмертье своем сохраняет непонятное человеку достоинство. В раннем детстве я еще застала шахтных кляч.
И тут это случилось. Помутнение рассудка. На меня со стены смотрела моя дочь в черном цилиндре и черном пальто с высоко поднятым воротником.
- Кто это? - спрашиваю я парнишку.
- Инка Лукашенко. Тоже наша выпускница. Работает в военном госпитале в Чечне. Ее мать тут. Вы можете ее знать. Она работает в мэрии, в отделе культуры. Из очень давних выпускников.
Ну, вот, я и на дне шурфа. Я правильно сгруппировалась, головой вниз. Только штука в том - я не разбилась к чертовой матери. А тут еще эти слова из школьной программы так кстати всплыли: «Но не убился, а рассмеялся». Это про дурака-ужа, который хотел взлететь, как Сокол, а грохнулся оземь.
- Хорошие фотографии, - говорю я, обобщая сразу и лошадей, и цилиндр. - Вы посылаете их в Москву?
- Конечно, - отвечает парень. - Меня часто там печатают.
- Молодец, - говорю я. А ему нужно это мое поощрение? У него и так все схвачено.
Как я тут мимо со всем своим скарбом слов и мыслей.
Была бы у меня гостиница, я бы уже слиняла с празднества. В открытую дверь я вижу накрытые столы в спортзале, и меня начинает слегка подташнивать. Мне надо найти Шуру и попросить отправить меня на место постоя.
В учительской Сусанна накапывает дрожащей рукой валокордин для Шуры. Та сидит на диване, положив голову на спинку. Глаза ее закрыты. К чему я здесь?
- Ничего особенного, - говорит мне Сусанна. - Экстрасистолия. Сейчас ее отвезут домой.
- Слава богу, - отвечаю я, - мне это тоже не помешает.
- Ну, как же? - обижается Сусанна. - У нас такой хороший стол.
- Да бог с ним! - говорю я. - Я свою миссию выполнила.
- Но ты выйди в зал! Там полно твоих старых знакомых. Неужели не интересно?
- Достаточно, - говорю я. - Мне с лихвой хватает Шуры. Тем более если ей нехорошо, надо, чтобы кто-то был с ней.
- Я бы с ней поехала! - сказала Сусанна. - Но если, конечно, ты с ней поедешь, я останусь. - Она улыбается мне какой-то детской виноватой улыбкой. - Мне так интересно видеть, кто кем стал. Сейчас столько неожиданных поворотов судеб. Ты помнишь Сашу Сидорина? Он на пару лет кончал раньше тебя.
- Ну, как же! Первый красавец, первый комсорг, первый отличник. Женился сразу после десятого на Оле Зыковой из восьмого. Такой организовал позор и поношение.
- Знаешь, где он сейчас? В Америке. Как в стихах: владелец заводов, газет, пароходов.
- Он что, здесь?
- Ну, нет! Но телеграмму прислал. А вот бывшая его жена, та самая Оля, здесь. От скачка через комсомол, океан и Россию у нее остался нервный тик. Но Саша отпустил ее с миром и с хорошими деньгами. Она у нас в крае заведует всем модельным бизнесом. Вышла замуж за скакуна.
- То есть?…
- Ну, как это… Я забываю слова… Которые выезжают лошадей.
- Жокей?
- Может быть… Близко… Она его, мужа в смысле, купила в Англии. Так вот, он как раз здесь. Ну? Каково? А я им трандела про луч света в темном царстве.
- Так это же хорошо! - говорю я. - Вы прекрасно нас учили. И им все пошло впрок.
- Шекспир не мог написать «Домби и сын», - тихо говорит с дивана Шура. - Он уже умер… Ольга хорошая. Она всегда любила мою Инку.
- Я видела ее портрет, - говорю я. - Замечательный.
Зачем я вру? Нет, портрет хорош. Но та, что на нем, стреляла в меня в упор. И мне хочется сказать об этом им обеим - и Сусанне, и Шуре. Вот какая она, ваша девочка-нимфеточка. Но я этого никогда не скажу. Я умру с этим. Она дочь моего мужа. Это во-первых, во-вторых и в-третьих. Она дочь Шуры, у которой больное сердце. И пусть я распоследняя сволочь, на такое я все равно не гожусь. И еще она тоже ученица Сусанны, зачем той в ее согбенно-искривленной старости сознание, что она учила убийцу? Иногда правду лучше похоронить в себе и притоптать ногами. Ведь нет же уже Дылеевской балки, нет речки Нелеповки, не было и того моего утра и силуэта за стеклом, так похожего на мою дочь. Правильно похожего. Ведь это была ее сестра.
Но я всю жизнь утверждала принцип: правду надо знать, какой бы она ни была. Надо знать, что Сталин - это Гитлер и Ленин одновременно. Надо знать, что из России уходят умные, а если остаются, то их гнобят. Россия всегда любит Иванушку-дурачка с печью, щукой и лягушкой. Иванушку с докторской степенью она уже ненавидит. Если он такое что-то удумал, значит, он чужой, не свой парень.
Господи! О чем это я? Не надо никакой правды. Нам к лицу ложь с намеком. Кругом же нас люди с песьими головами.
Сусанна же вдруг раздумала оставаться на вечере, чтобы не добираться домой самой.
Нас везут на машине. Сначала к дому Сусанны, потом уже к Шуре.
Я прижимаю к себе старенькую учительницу, которую больше никогда не увижу. У нее пакет, куда благодарные ученики положили бутылку дорогого коньяка и прочие изыски и деликатесы. Молодцы ребята, ничего не скажешь. А я вот приехала с пустыми руками.
Дома Шура включает свет и ставит чайник.
- Надо выпить горячего, - объясняет она.
Врет, думаю я. Господи, что ей от меня надо? Какую еще правду надо ей откопать, а мне зарыть? Завтра днем у меня поезд. Хорошо ли ходят автобусы? За сколько мне надо выйти, чтобы поспеть? Не буду говорить об этом, доберусь сама.
- За тобой приедет машина, - говорит Шура. - В половине двенадцатого. Ты зря не осталась на вечере. Другого случая повидаться не будет.
- Там ведь из нашего класса только ты и я.
- Из нашего класса уже семь человек умерло. Представляешь?
- Такой, значит, у нас год рождения. Пятьдесят третий, - говорю я, чтоб что-нибудь сказать. Хотя думаю о том, что совсем недавно могла быть восьмой.
- Я могла быть восьмой, - все-таки эти слова рождаются вслух.
- Но не стала же, - отвечает Шура.
Я не знаю, что ей на это сказать. Поблагодарить, что дочь ее плохой стрелок или перевести стрелку на другое: она не в курсе, и это «не стала же» - просто констатация факта, что я пока, слава богу, жива и здорова в отличие от тех семерых. Надо ли спросить, кто они? Получается, что мне все равно. Я ведь знаю только про Люсю Грекову. Она банально разбилась на машине, ей еще и тридцати не было. Остались двое малых детей, которых стали растить бабушка и дедушка. А где, интересно, ее муж? Да нет, мне это не интересно.
- А Люси Грековой дети как? Благополучно?
- Сын в тюрьме. Дед, который его растил, помер с горя. А дочь работает здесь. Хороший стоматолог. У нее уже двое детей. И старенькая бабушка все еще на ногах.
- А у нас с тобой все еще нет внуков, - говорю я и думаю, что этот разговор ни о чем может быть бесконечен и тускл, а я хочу лечь. Мне ведь надо собрать мысли в кучку. Послезавтра я увижу Алексея. Он скажет мне, что больше никогда меня не отпустит, что у него поднялось давление, что он увеличил количество лекарств и потому заболело брюхо, и вообще эти глупости типа юбилеев школ и прочих разных мест не для людей нашего возраста и прочая, прочая. И я ему скажу, что никуда и никогда больше не поеду, и он уткнется мне в плечо и пробормочет, что он, конечно, эгоист, каких мало, но нельзя его бросать на произвол судьбы. И мне всегда было хорошо и светло от таких его слов, и я благодарила Бога, что он мой один единственный, и все печали, пардон, «линяли вдруг».
То послезавтра, которое меня ждет, теперь будет иметь совсем другой вкус, цвет и запах. И мне предстоит со всем этим или жить или не жить.
Шура прилегла на диван. Милая такая дама, вся такая теплая, мягкая и домашняя.
- Ты хорошо выглядишь, - говорю я ей.
- Господи! О чем это ты? - отвечает она. И вдруг резко, без перехода: - Я ведь все знаю.
- Что ты знаешь?
Действительно, что? Не могу же я представить эту дичь: ее отважная дочь-снайпер берет пистолет и говорит ей, что едет меня пристрелить.
- Она мне потом почти все рассказала, - отвечает Шура. - Она торчала в больнице, пока тебя не перевели в общую палату. Если бы у тебя было все плохо, я даже не знаю, что бы с ней было.
- Уникальный случай! - смеюсь я. - Стрелять в человека, а потом торчать и ждать его выздоровления. Просто Кафка какой-то!
- Кто? - спрашивает Шура.
- Шекспир уже умер, - отвечаю я.
- Это я во всем виновата, - говорит Шура. - После той передачи по телевизору она мне сказала о твоей дочери: «Смотри, эта девчонка на меня похожа». Ну, я и скажи ей… Сдуру. Вся эта долгая ложь про папу, который «умер, когда ты была маленькая-маленькая»… Я привыкла к этой придуманной смерти и почти уже верила в нее. А тут вы все, красивые и благополучные. И ваша языкатая дочь, и ты, языкатая мать. Я как-то все сразу вспомнила, все твои насмешки, все твое зазнайство. Почему ты избрала меня в детстве для демонстрации, что ты умнее, начитанней и лучше? Я мечтала перейти в другую школу, но та, где учился Алеша, была далеко, да и кто бы меня туда взял? Я мечтала о городе, земле, где нет тебя, где я могу выжить. Алеша пришел на наш выпускной и почему-то пригласил меня танцевать. И ты не пошла нам наперерез, тебе он был не нужен. Поэтому у нас все и случилось. По-детски, глупо, но, как видишь, у природы нет плохой погоды, она творит свое дело автоматически. Мы с ним встречались ровно столько времени, сколько было между выпускным и приемными экзаменами в институт. Он был такой добрый, ласковый. Он рассказал о своей умершей сестре Инне. Рассказывал и плакал. Ну и все. Уехал, а потом не узнал меня в пятнах и с распухшими губами. И спрашивал о тебе. Вот это я и рассказала своей дочери. Она мне в ответ: «Мама, да будь он проклят. Мне он на дух не нужен. А вот тетку эту я уже ненавижу». Зря ей рассказала про школу, это ведь бывает часто, дети таким образом, как ты, утверждаются в жизни. За счет другого. В сущности, это практически единственный путь.
Я ничего не могу возразить. Я ведь раньше нее поняла, что именно так все и было. Я только не знала, насколько мстительность переходчива.
- Потом она поехала в Чечню. Там какая-то гадалка сказала ей, что живет на свете женщина, которая поперек всей ее жизни, и моей жизни, по прошлому и по будущему. И женщину эту надо убрать с дороги. Другой цены благополучия, моего и ее, мол, нет. Вот она и поехала. Ты должна ее простить… Ты должна…
- Я никому ничего не должна, - отвечаю я, но это не то, что во мне. Я ведь не просто простила эту странную девушку с портрета, я как бы оправдала ее право хотеть меня убить, ибо зло собственного действа казалось мне сейчас столь отвратительным и ужасным, что смерть - только справедливость, ни больше, ни меньше. Но говорю я другое.
- Я не забирала у тебя Алексея. Мы встретились с ним через три года. За это время ты могла бы показать ему дочь. Пусть даже не признал, зато бы мучался. Что касается школы… Мы же все были на равных. Тогда не было ни сильно богатых, ни сильно бедных. Все кормились из одного магазина. У всех была одна библиотека. И одна на всех Сусанна. Я была резка и дерзка, но я такой была со всеми. Меня другие пинали знаешь как? Помнишь Витьку Сахарова? Он был на шаг впереди по математике. Какие он мне строил рожи, подъелдыкивал, когда успевал решить задачу раньше. Ну и что? Я только злее становилась и сильнее.
- Перестань, - говорит Шура. - Не об этом речь. Дочери часто повторяют судьбу матери. Я всегда говорила своей, что у нее все будет хорошо, но у нее все было плохо. А ведь и внешность, и ум при ней. Но нет, полная невезуха. А я не сумела помочь! Я неудачница, и все, что я знаю и умею, из этого. На таком корме ни одна скотина не выживет, а человек?… Инна могла стать манекенщицей, а тут я со своими советами: это порочный мир, нам денег не надо, мы бедные потому, что к этому уже привыкли, и нечего тянуться за рублем, он не наш. Сунулась в институт - не прошла по конкурсу. Ну и что? Конец света? Но и это я накаркала. Я ее учила не борьбе, а поражению. Ну, не переживай, не все с высшим образованием… И уже на следующий год она струсила. Война показалась ей способом победить. Странно, да? Но именно так. Я не знала, что она поехала в Москву. Она мне все рассказала по возвращении.
- Ей стало легче? - с иронией спросила я.
- Да, оттого, что ты выжила. Господи, какая черная она приехала из Москвы. Она тебя хорошо описала. Какая ты была за дверью храбрая и нараспашку и какую тебя увозили домой из больницы - испуганную и жалкую. Какая у вас эффектная дочь, лучше их, мол, и не сравнивать. Какой никакой отец-родитель. «Мне, - сказала, - такой папа не нужен. Он заплечник».
- Ничего похожего! -возмутилась я. - И близко ничего!
- Но ты ведь в том, что муж никакой, себе не признаешься? У тебя не может быть никакой, даже если все вокруг будет кричать об этом. То, что сумела разглядеть дочь, утвердило меня в мысли: Алеша - не твой, мой мужчина. Это недоразумение, что он с тобой. И приди он завтра ко мне…
- С какой стати? - возмущаюсь я.
- Ни с какой, - отвечает Шура. - Это в порядке бреда. Сейчас уже не время что-то переигрывать. Что случилось, то случилось. Но я до сих пор помню его слова: «Ты моя девочка, ты мягкая и теплая. С тобой не надо спорить. С тобой надо просто жить». И склон Дылеевской балки был тогда ковром-самолетом, на котором мы улетали на небко. Помнишь эту песенку? «Божья коровка, улети на небко, принеси мне хлебка…» Дальше не помню.
- Не так, - говорю я, - не принеси мне хлебка, а дам тебе хлебка. Это совсем другое. Две разные жизненные позиции.
- Ну-ну… Скажи мне про это. Тридцать лет ты меня не уличала. Уличи и пни! Самое время.
- Да господь с тобой, Шура! Как я могу? Ты всухую выиграла эту партию, оставив мне незамоленный детский грех и мужа, обманувшего и тебя и меня. И с этим не тебе, а мне жить. Ты должна быть довольна. Враг повержен и лежит мордой вниз.
- Только у победителя нет радости победителя. И с этим мне жить.
- Кто, кроме тебя, а теперь и меня, знает, кто отец твоей дочери?
- Сусанна. Она знала это с самого начала. Она хотела, чтобы я сделала аборт. Мол, все это глупости, что не будет детей. Она не могла понять, что я хотела ребенка от Алеши, и только от него. И больше никогда ни от кого не хотела.
Ну, что мне на это сказать? Не было у меня этого «высокого чувства», я родила автоматически, потому что вышла замуж, а замуж я могла выйти как минимум за пятерых, которые бродили за мной. И если быть совсем честной, Алеша был в какой-то степени случаен. Нет, все было. Ударились друг об друга - и почти конец света. Но не было в этом фатальности, переживи я амок с Алешей, я бы могла удариться и об другого. Нынешние ударяются, сколько им хочется. Зов детей приходит много позже.
Моя дочь говорит, что не родит, пока не овладеет всей немецкой культурой, чтоб думать по-немецки. А потом родит немку, а не русскую бабу. Я на нее орала. Почему немка и баба? Наша русская кровь… Ой, не надо! - кричала дочь. По маковку залили мозги этой особой русской кровью. А кровь у всех одна, одного цвета. С лейкоцитами, тромбоцитами и реакцией оседания эритроцитов. «Мой ребенок взрастет на европейской культуре, а не на девочке Маше, еще в раннем детстве переспавшей со всеми медведями сразу».
О! Какие были у нас с нею битвы. Конечно, я побеждала. В литературных аллюзиях мне равных не было. Но всякая моя победа была одновременно и оглушительным поражением. Против моего «нет» всегда было ее «да». И наоборот. Алеше это все было по фигу. Когда-то он принес мне в зубах пресловутый «свой выбор», и он считал, что не вправе что-либо указывать Инке. Очень удобная позиция идейного пофигизма. Обе его дочери не в него, это точно.
- Чего вы с Сусанной от меня хотите? - спрашиваю я. - Раз уж я осталась жить…
- Мы - ничего. Это ты как всегда. Чтоб был ответ и чтоб сразу. Даже если не было вопроса.
- Как-то так… Я предпочитаю ясность в мыслях.
- Тогда ложись спать. Утро вечера мудренее.
Но мы не уснули. Мы вели какой-то нескончаемый спор-разговор, в котором я ее все время подлавливала, а она ускользала, хотя мы перешли на самое что ни есть житейское - мыло, свечи, керосин. Я спросила, хорошо ли платят в воюющей армии.
- Плохо, как и везде, - ответила Шура. - В армии ведь простой народ. Кто ж будет ему платить, если можно этого не делать?
Я примечаю: она умна, Шура. Более того, она достаточно начитанна. Ну, еще бы. Всю жизнь с Сусанной, выучишь наизусть, если даже не поймешь.
- Твоя дочь - красивая деваха, - говорю я. - Она не была замужем?
- К сожалению, была. И получила антибрачную вакцину. Когда не поступила в институт, привела мне суженого. Глаза б мои его не видели. Бурное начало девяностых. Он был из фанатиков-преобразователей. Втянул ее в это дело. Магазинчик с товаром индивидуальной трудовой деятельности. Между прочим - это я для справедливости, - хорошее было дело. Чистое, трудовое. Инка тоже загорелась, идея магазина подрубила под корень повторное поступление в институт. Я тогда связала себе кофту, а она возьми и отнеси ее на продажу, бирку на товар повесила - «Александра Лукашенко». Между прочим, кофту купили сразу и по тем временам за вполне ничего себе деньги… Ну, в общем, все кануло. Недуром пошел челночник. Думали, заря капитализма, а оказалась очередная перестройка людей - из производителей в носильщиков.
- Да ладно тебе, - говорю я. - Расскажи мне про любовь. Про капитализм-социализм я и без тебя знаю.
- На моей, так сказать, кофточке они тогда и сошлись, и наметили свадьбу, но как-то на очень далеко. Я спрашиваю, почему? Оказывается, ему еще надо было разойтись… Не дождались мы этого светлого дня. Уехал оформлять развод и не вернулся. Прислал жалостливое письмо, мол, не смог «поднять руку на разрыв». Я думала, она с ума сойдет. Но нет. Она вся как-то сконцентрировалась, даже физически - стала у?же и выше. И как отрезала: ни с какой женщиной она за мужской кусок (так и сказала) в борьбу не вступит. Ей это не позволит. Мне так приятно стало: в меня, мол. Я, честно, рассчитывала на Кавказ. Там, мол, мужчины и мужские дела. Будет выбор. Но тут встряла Сусанна. На твоем сейчас месте сидела и трандела: не бери, Инночка, мужчину с войны. От убивающих нельзя рожать детей. Идет, мол, воспроизводство зла и ненависти. Рожать надо от пахарей и плотников… Я тогда засмеялась и говорю: «Плотники делают гробы. Еще то наследие». Но ты же помнишь Сусанну, на каждое слово у нее есть два. А Инка ее слушала, она вообще у меня из слушающих.
- А у меня нет. Все вопреки еще до услышанного аргумента.
Мы тянем и тянем эту жвачку слов. В конце концов мы так и уснули: она, прислонив голову к спинке дивана, а я свою уронила на согнутый на столе локоть.
Вспорхнули мы обе одновременно: в дверь постучали. Часы показывали половину седьмого. Слегка припадая на левую ногу, Шура кинулась к двери. Как могла я это забыть? Ее легкую детскую хромоту. Как мне объяснила мама, у Шуры был врожденный вывих тазобедренного сустава. «Это поправимо, - объясняла мама, - но у некоторых остается хромота». У мамы было свойство выделять слова, делая их отдельными, особенными. «Тебе гофре не идет, у тебя широковаты бедра», - говорила она мне, и слово «гофре» горело так пламенно, что всю жизнь я шарахалась от того слова, как от чумы. В случае с Шурой зазвенело слово «у некоторых». Это уже было даже не тавро, а круче - клеймо. Шурино клеймо. Так вот же! Забыла я напрочь про него. А ведь мы шли вчера вместе, но вместе - это рядом, а видно всегда со стороны. Теперь я все вспомнила и замерла на фокусах памяти. А она ведь танцевала с Алексеем. Как все, танцевала!
Сейчас в коридоре был шепот и некая сумятица, а потом в дверях, как Рок и Судьба, выросла дочь моего мужа.
- Здрассьте, - сказала она. - С приездом!
Вообще- то приехала она, я как раз уже «с отъездом». Но ведь всего половина седьмого, и у меня еще пять часов жизни в этом пространстве времени.
- Я не успела вчера к вечеру, - говорит она. - На переезде задержали поезд, сказали, что путь заминирован.
- Да ничего особенного там не было, - говорит Шура. - Но из вашего класса было много народу, человек семь или восемь. У меня есть список. Сейчас принесу. - И она выходит из комнаты, и мы остаемся вдвоем. С глазу на глаз. И тут я узнала нечто из свойств чувств и мыслей. Меня охватывает головная паника, и она такая логическая, правильная: все подстроено! Письмо Сусанны, отсутствие гостиницы, возвращение с вечера. Ночью должна была приехать Инна. Шура забалтывала меня сколько могла. Дочь должна была приехать и довершить начатое дело с той женщиной, которая им двоим наперерез. «Куда они меня денут?» - думает моя голова. Но мои душа и тело, мое сердце спокойны, ими я не боюсь, мне, что называется, ни капельки не интересно, куда меня денут и зачем. Оказывается, так бывает. На каком-то перегоне существования мысли и чувства, в последний раз столкнувшись боками, разъехались в разные стороны - умная голова и храброе сердце.
- Я видела ваш портрет в школе, - говорю я. - Очень хорош. Очень!
Впрочем, она хороша и сейчас, усталая и неприбранная после дороги. У всех них, Алеши и обеих Инн, одинаковые большие серые с легкой зеленью глаза. В них всегда изначально печаль пасмурного неба, в них нет сияния солнца. Это я формулирую сейчас, доселе мне это не приходило в голову. У них одинаковые носы, длинноватые, с курносенькой пипочкой. Будто некто хотел лепить Афродиту, но в последний момент вспомнил озорную Васену с ведрами и лихо соединил - к чертовой матери классику - их вместе. У них у всех длинный рот, смаликами вниз, который исправляет сочная середина губ, губ сластолюбца. Все остальное разное, но это уже не имеет значения, главные знаки выдержаны. У моей Инны лоб повыше, как у отца, у этой пониже, как у матери. Моя дочь шатенка - это я. Шурина - в отца, темная в рыжину блондинка. И еще голова - она у них стоит на разных шеях. У моей на длинной и тонкой, как у аристократок, коих ни с какой стороны в роду не было. Эта, сидящая передо мною голова посажена на короткую и крепкую Шурину шею.
- Имелось в виду, что мы с мамой вам все расскажем, - говорит Шурина дочка.
- А я вот всю ночь ищу ответа: зачем? Кому стало от этого лучше? От рассказа, я имею в виду.
- Вот список, - говорит, входя, Шура. - Ребята сейчас в гостинице. Ты можешь их увидеть. Они тебя ждали. Особенно Вера.
- Я схожу потом, - отвечает Инна.
- Ну, ты переоденься, а то у тебя вид дорожный, усталый.
И они начинают о своем, родственном. «Ты подстриглась? Не коротковато ли? Я старая, ценю в женщине длинные волосы». - «Волос длинный - ум короткий». - «Глупости. А у Веры парик. Такой весь навороченный. Так бросается в глаза, что даже нехорошо».
Я слушаю их щебет, и меня уносит куда-то далеко, далеко… Ну да, ну да… Сначала я вообразила себе качели из длинных женских волос. Потом посадила себя на них и оттолкнулась ногами что есть силы. Мне стало хорошо, а потом никак.
Я возвращалась из небытия на очень знакомое шипенье, но вспомнить, что оно значило, не могла.
И только слова.
- Давление пониженное. Сварите ей кофе. И лучше бы ей день-другой полежать.
- У нее через два часа поезд.
Я узнала шипение - так выходит воздух из манжетки для измерения давления. Так испускается мой дух. Я открыла глаза. Женщина в белом смотрела на меня абсолютно равнодушно и даже как бы брезгливо.
- Вам лучше остаться на денек, - сказала она. - У вас нехорошее состояние. Магнитные дни.
- Глупости, - сказала я и попыталась поднять голову. «Мэтэлыки пэрэд очима», - так говорила моя бабушка о том состоянии, которое со мной случилось. И я рухнула на подушку. Но я понимаю главное: если я отсюда не уеду, мне будет хуже и хуже, это без вариантов. Я прикрыла глаза, я позвала на помощь себя всю. И ноженьки, и рученьки, и головушку-дурочку, и спятившее с ума сердце.
Через десять минут я уже сидела и тихим, но твердым голосом объясняла Шуре и дочери моего мужа - белая брезгливая женщина ушла, - что я уеду во что бы то ни стало именно сегодня.
- А если сдохну в поезде к чертовой матери, - говорю я голосом противным, но точным по мысли, - то это будет исполнением ваших, девушки, желаний. А значит, будут двое более счастливых на земле. Поэтому не гундите - это привилегия попов - и помогите мне собраться.
- Я довезу вас до Москвы, - говорит Инна.
- Да, да, - бормочет Шура. - Это правильно.
Это куда более страшный вариант, чем лежание на Шуриной кровати. Я уже стою на ногах, держась за спинку.
- Вы посадите меня в поезд и выйдете из него навсегда. Спасибо за прием и неповторимую радость встречи. Мне ее никогда не забыть. Буду ее бесконечно перетирать, в смысле вспоминать.
Оказывается, я все еще могу быть такой, гнусной и склочной. Я почти купаюсь в собственном сволочизме. А главное, в нем обретаются силы. И я понимаю, что выживу и приеду в Москву, и встречусь лицом к лицу с Алексеем и ничего ему не скажу. Ничего! А девушки пусть живут. Одна воспоминаниями, другая надеждами. Но у каждой будет ноль в результате. И я радуюсь этому! Нет, круче: я мщу им такими мыслями. Слова же говорю другие. Фальшивые. Снижаю сволочизм.
- Прости меня, Шура, за детские обиды. Прости дуру-зазнайку. Шекспир уже умер. Прости Алексея, что не узнал тебя в пятнах. Он был юный идиот и не ведал, что творил. Прости, Инна, что я выжила. Ты плохой снайпер. Тебя недоучила доблестная армия. Простите, и давайте больше не будем говорить жалких слов. Облегчились, и слава Богу! Я хочу пописать… И спустить воду.
Шура подхватила меня под локоть слева, Инна справа. Величественное движение до ветру.
А потом пришла машина, и меня в нее загрузили. Со мной до станции должна ехать Инна. Я не сопротивляюсь. Одной мне не справиться.
Собака- соседка встает на задние лапы и облаивает нас со знанием дела. И еще звучит рэп. До этого было что-то человеческое, а на подходе к машине как последнее прости врезался этот полудурок без лица. Пытаюсь ухватить слова типа приду -завтра - куда ты денешься-откроешь - выйдешь на крыльцо сердца…
Крыльцо сердца - это круто, как теперь говорят. Вот у меня крыльца нет. Огромная дыра вместо входа. Сейчас запою типа сердце мое - дыра - можешь в нее провалиться к чертовой матери. Что же это со мной делается?
Шура плачет мне в жилетку.
- Ты прости Инку. Она так мучается. Она ведь убить не хотела. Попала по ошибке. Она за меня страдала. Вы такие были благополучные в телевизоре. Она тогда ляпнула: «Возле таких надо что-то взрывать, чтоб до них дошло…» Прости нас!
Чтобы что дошло? Я думаю об этом в машине. Я сижу впереди, чтобы не сидеть рядом с этой девушкой-стрелялкой. Нищий завидует куску хлеба, кусок хлеба завидует куску мяса, мясо - тарелке, тарелка - квартире, квартира - машине. И нет конца этой цепочке. И если у кого-то больше, то кому-то от этого хуже. Потому что зло берет. Русская модель существования, оправдывающая право на выстрел. И русская же юродивость: хочу, чтобы меня услышали, поняли и простили. Убиваю - значит, просто обращаю на себя внимание. Помогите мне, люди добрые! Мне плохо, когда вам хорошо.
Мы доехали быстро. Она вела меня под руку до перрона. Поезд должен был подойти вот-вот. Смогу ли я поднять ногу на ступеньку?
Я смогла. Купе было пустым. В пустом я ехала и сюда. Люди теперь по своей нужде, а не по казенной, ездят в плацкартных. Это много дешевле. Хорошо, если бы никто не сел. Я отпускаю Инну словами: «Иди Христа ради. И не взрывай больше людей. Пожалей хотя бы мать». Она так дернулась, что я пожалела о сказанном. Нашла время и место учить взрослую половозрелую женщину. Да гори они обе синим пламенем. Где-то в прошлом осталась девочка-зазнайка, которая раньше других прочла «Домби и сын». Тоже мне достижение. Моя дочь вообще считает, что Диккенс и Толстой переоценены. «В одной главе «Фауста» вся их мудрость. Немцы по литературе впереди планеты всей». О господи! Тоже ведь дура, хоть и не выходит на спор с пистолетом. Мне жаль, что она далеко. Я хотела бы ей обо всем рассказать. И о том, что ее сестра по отцу похожа на нее как две капли воды. Это фишка для тебя, - спрошу я ее, - или не фишка?
Я еду одна. Только ночью мне подсадили женщину с ребенком. Дитя канючило, сопливило. Мать была спокойна и уныла, как сфинкс. Она пальцем вытирала ребенку нос и совала ему в рот чупа-чупс. Мы ехали без слов. Немые, глухие и равнодушные друг к другу. Когда они садились в купе, мне показалось, что по коридору прошла высокая, как Шурина Инна, девушка. Или как моя дочь. Теперь мне это будет блазниться. Но пройдет и это. Главное, чтоб Алеша не заметил во мне перемен. Они ведь есть, никуда не денешься.
Мама любила говорить: «Проглотить булавку не опасно, но душе тяжело. Всегда помнишь, что она в тебе, и постоянно изучаешь собственное говно». Я проглотила булавку. Она будет во мне вечно, до смерти. Ибо я так устроена: «простые выходы» не по мне. У меня их просто не бывает.
За ночь я отлежалась. Я слаба, но не бессильна. Я опечалена, но не раздавлена. Я готова и не боюсь. Осторожно выхожу из поезда, где-то тут должен быть Алеша. Встретить и проводить - это у нас в законе. Меня кто-то ловит с последней ступеньки, и это - о ужас! - Инна. Но не моя.
- Я ехала в соседнем вагоне, - говорит она. - Я не могла вас одну отпустить, поверьте!
Я слабею просто на глазах. Куда девалась моя отвага? Алексей в полусумраке рассвета выглядит беззащитно, как сопливое дитя. Он с удивлением смотрит на Инну, ведущую меня под руку.
- Что-то случилось? - пугается он.
- Все в порядке, - говорю я ему. - Иди, - говорю я его дочери.
- А вы кто? - спрашивает он ее. - Попутчица? Ей что, было нехорошо?
- Это твоя дочь, - говорю я. - Получай, фашист, гранату.
Смятение и испуг - это самые невинные слова для описания его лица. Ужас и паника - ближе и точнее. Безумие и отчаяние - еще ближе. Одним словом, все вместе.
Она хочет отстать и остаться, но тут уже я беру ее под руку. Мы бредем, печальная сюита на три голоса для струнных инструментов. Альбинони. Восемнадцатый век. Шекспир уже умер.
Оказывается, нас ждет водила. Это наш приятель, легкий на подъем Женька. Значит, мне предстоит в ближайшее время запекать карпа и покупать горилку с медом и перцем из города Немирова. Такова его такса за проезд. Он с удивлением смотрит на Алешину дочь.
- Это Инна, - говорю я.
- Похожа, - отвечает растерянно Женька, а Алеша как бы даже отпрыгнул и замер где-то в туманной дали, хотя его запросто можно потрогать рукой.
Мы едем молча, как заговоренные, даже Женька обескуражено молчит, хотя я вижу, как остервенело бегает в нем проглоченная мысль-булавка.
И вот мы уже в лифте. Вот уже дома.
- Раздень девушку, - говорю я.
Но Инна еще до протянутых к ней рук стягивает с себя пальто и шапочку-блин.
Мы все садимся строго, с прямой спиной - соучастники беды или преступления? Или просто свидетели?
Странная, глуповатая мысль: со стороны мы, прямоспинные, выглядим, как стулья. Я даже вспоминаю, хотя никогда их не видела, этих, как их зовут, - Чиппендейлов. Ну, хочется мне придать забубенной российской истории английский аристократизм. Должна же я победить булавку в себе.
- Ты помнишь Шуру Лукашенко? - спрашиваю я Алексея.
- Не надо, - говорит он безжизненно, - я все знаю. Я знаю про нее, - и он слабо повернул шею в сторону его Инны.
Вот тут мне уже было нечего сказать, потому как у меня отшибло мозги. Мы прожили вместе двадцать семь лет. Два года до того мы находили друг друга в любой темени. Мы страстно исповедовались друг другу в любовях и пороках, мы клялись в верности как оглашенные. Наши жизни были так сплетены, что я раньше него почувствовала боль в его сердце. Я молилась о нем утром и вечером и слышала его шептания обо мне в подушку. А в нем текла река другой жизни. И я ни сном, ни духом не ощутила ее присутствия.
Он не мог не почувствовать мое смятение.
- Я узнал об этом уже после того, как мы поженились. Помнишь, я ездил к тетке, когда она настрополилась эмигрировать. Это было в восемьдесят пятом или шестом году. Я отговаривал тетку. Боялся за себя, думал, как это на нас с тобой откликнется. Как раз случился Чернобыль. Да, да… Чернобыль. Я молол какие-то трусливые и жалкие слова, а тетка мне возьми и скажи: «Твоя-то девка совсем уже барышня. В нашу пошла породу, высокая, грудастая». Я спрашиваю: ты о ком это? Ну, она мне и сказала. Я просто ополоумел. Нашей Инночке было пять лет… Что я с этим должен был делать? Не знать! Если столько лет ее не ведал, то что уж теперь. И захотел, чтобы тетка уехала. Она понять не могла, с чего это вдруг я резко изменил позицию и стал поддерживать в ее планах. Была бы моя воля, я бы отправил за границу всех осведомленных по этой части. Или перестрелял.
- Она в тебя, - горько засмеялась я.
- Я знаю и это, - сказал Алексей.
- Что ты знаешь?
- Это она тогда стреляла. Я тебя увидел в больнице, - он смотрит на Инну, но глаз у него плохой - какой-то злобный, ненавидящий, - ты крутилась внизу у справочного и все интересовалась, как да что. Боже, вспомнить страшно. Я прошел тогда мимо тебя.
- Вы даже отвернулись от меня, но я тогда не сообразила, что «от меня». Думала, это случайно, - говорит его дочь.
- Вот почему я не хотел, чтобы ты ехала на этот чертов юбилей. Но меня уговорило письмо учительницы. Подспудно же… Я даже хотел, чтобы ты узнала. Я не знал, как все это тебе сказать.
- Узнала, - говорю я. - Меня встречала Шура, И я была у нее на постое.
- Ловушка судьбы, - ответил Алексей. - Я придумал: дурье покушение было пиком в этой истории. Дважды в одну и ту же реку не входят. Тем более что Шура мне обещала…
- Шура? - закричала я.
- Мама? - удивилась Инна.
- После этой истории с выстрелом я написал Шуре письмо. Объяснил, как это бездарно - стрелять в прошлое, мстить ему. В том письме я валялся у нее в ногах.
- Она мне сказала, что ты не в курсе, - говорю я. - Опять ложь! Господи, в конце концов, вы выдавливаете из себя правду по капле. Все! Не могу больше. Хватит с меня. Поговорите друг с другом, я пойду поставлю чайник.
Я не просто выхожу, я закрываю за собой дверь. Мне - это неожиданно - на самом деле неинтересно, о чем они будут говорить. Я думаю о том, что Алексей знал. Все знал. Пусть не с самого начала, с середины жизни его Инны он знал о ее существовании. Он писал Шуре письмо, значит, знал адрес. Чего может не знать один человек о другом, прожив с ним вместе почти половину жизни? Мысли какие-то тягучие, мерзкие, они даже не доставляют боли, а делают нечто худшее: физическое неудобство тела от макушки до пяток. Все как бы сдвинулось с места и слегка провисло, чуть толкни - и я рассыплюсь под тяжестью самой себя. В холодильнике есть все - меня ждали, - и колбаса, и сыр, и заварные пирожные, и коробка конфет, и коньяк «Белый аист». Мне он нравится больше всего из нынешних - мягкостью, легкостью. Но надо иметь в виду, что я не знаток по этой части. Хотя был момент высокопородного «Камю» на нашей серебряной свадьбе. На самой свадьбе его, конечно, не было. Но он был притырен для нас двоих. И мы какое-то время неделю или две пили его помаленьку, по правилам, держа и перекатывая во рту. Хотя, может, все определялось ценой. Она диктовала ритуальность и торжественность пития. Это был пик нашего счастья, пик любви. После был стент, потом выстрел, потом отъезд дочери, теперь вот закрытая за ними дверь. Ума не приложу, о чем они говорят. Но ум тут вообще мимо.
Как это он сказал? Бездарно стрелять в прошлое из пистолета. Но ведь это все не так! Наоборот! Это прошлое выстрелило в нас, всей своей скрытой правдой и всей накопленной ненавистью. Так что пистолет был оттуда, а не отсюда. Эх, Алеша, Алеша… Пыль да туман. Жила девочка-зазнайка, знающая отличие Диккенса от Шекспира. А рядом девочка-хромоножка, опрокинутая на склон Дылеевской балки. У закомплексованной неполюбленной матери родилась закомплексованная дочь. Ей по телевизору показали самоуверенно-благополучную семью. И выросшая хромоножка сказала: «Смотри, твой отец, а это та, которая все у нас с тобой отняла». А теперь вот взрослая женщина, пардон, террористка, приехавшая с гнусной войны, и ее отец, пожилой сердечник, пытаются неизвестными мне словами ощупать друг друга. Брейгель Старший, «Слепые».
- Идите пить чай! - кричу в закрытую дверь. И они выходят, с виду - воистину слепые.
- Ладно, - говорю я примирительно. - Встретились, и слава Богу. Значит, так тому и быть. Ты, - говорю Алексею, - не горюй. Две дочери лучше, чем одна.
- Да не надо мне от вас ничего, - резко вмешивается Инна. - Но мать будет довольна, что я не останусь одна на всем белом свете. У нее сердце ни к черту. Она уже десять лет ждет смерти.
- Зачем же вы уехали в Чечню?
- Она заставила. Все по этой же причине… Чтоб я там замуж вышла. Она у меня бестолковая.
- Она у вас хорошая. Я ее с детства знаю, - говорю я, и мне почему-то хочется плакать.
Инна смотрит на меня, скажем мягко, с иронией. Еще бы! Представляю, что у них там дома говорилось обо мне.
- Инна! - предлагаю я. - Надо бы ей позвонить. Она ведь не рассчитывала, что вы сядете в поезд?
- Я ей сказала, что так может быть.
- У вас нет мобильника?
- Мама их не признает, но на самом деле это для нас дорого.
- Позвоните ей сейчас. Она ведь на работе? Дома у вас я не видела телефона.
- Можно? - переспрашивает она.
- Да, да, - хлопочу я. - Вот телефон. Сделайте это ради Бога, и будем спокойно пить чай. Межгород через восьмерку.
Я смотрю, как она набирает номер. Точно, как наша Инка. Не указательным - средним пальцем. И трубку поддерживает поднятым плечом. Тоже жест нашей дочери. Воистину, как говорили при глубоком совке, генетика - девушка непорядочная. Они обе в отце. И тут ни дать, ни взять.
Практически так не бывает. Но ей ответили сразу.
- Лада! - кричала Инна. - Позови маму. Это я, Инна.
Теперь я знаю, как может на глазах происходить изменение человеческой плоти. Как в миг обостряются кости лица, каким неожиданно острым становится нос, как, тускнея, замирает взгляд, как раскрывается в стоне провал рта и голова валится набок на обессиленной шее. Я вырываю трубку из ее рук.
- …ее сразу повезли в больницу, но в дороге все случилось. Ты откуда звонишь? Мы не знали, где ты. Искали тебя со вчерашнего дня. Ты когда вернешься?
- Она прилетит сегодня, - говорю я. - Сейчас мы ее посадим на ближайший самолет. Вы сможете ее встретить?
- Без проблем. Сообщите рейс.
Алексей туповат как истинный мужчина. Все эти две минуты он продолжал прихлебывать чай. Сам себе оберег, он, как всегда, сторонился лишних впечатлений. Чтоб в него войти, надо было постучать ногой.
- Шура умерла, - говорю ему я.
И негоже об этом, но в глубине его глаз блеснуло ли, или как там еще, выскользнуло некое облегчение, которое тут же было подавлено деятельностью мозга. Но краешек сути я видела. И лучше б я ослепла. Но дальше было другое.
Он встал и обнял Инну за плечи, и прижал к себе, и та так естественно заплакала у него на плече, и плакала, как плачет наша дочь, слегка повизгивая на высоких звуках.
Ну, а я обняла со спины мужа. Так мы и стояли посреди кухни, и с нас можно было лепить скульптуру «Горе и освобождение». Я слышала, как стучит сердце Алексея. Стучит нервно, но что я могла сказать, кроме этих слов: «Вам надо побыть вместе».
Он слегка дернулся, но ответил правильно, как должно быть:
- Сейчас я соберусь.
Я посадила их на такси. Еще дома я вынула наши «деньги на случай» и отдала Алексею.
Мне осталось одинокое время, чтобы вообразить смерть Шуры. Глупо об этом думать, но ни о чем другом я все равно не могла. Прошлое крепко подвесило меня на свой штырь. Оно никуда не уходит, не тает, как поется, в синей дымке, оно идет за тобой шаг в шаг, чтобы поддать тебе твоей собственной прошлой глупостью. Но однажды оно перегонит тебя на шаг и встанет перед тобой, чтобы посмотреть тебе в лицо. Шура умерла. Получалось, что умерла часть меня. «Каузистика, - говорил наш школьный физкультурник, - это изменение морды лица на турнике. У каждого там свое сальто-мортальто».
Где ты теперь, Шура? Или нигде?
Глупый вопрос. Есть вопросы покруче. Инна… Инна и Инна… И где в этом я? И невероятно больное, ножевое ощущение чужести любимого мужа. Кто бы мог подумать? Справлюсь или нет? Стыдные вопросы супротив смерти. Но себе я стараюсь не лгать. Тем более что тоже чуть-чуть, но умерла.
III
Нет, я живехонька. И на этот момент одинехонька. Алексей со старшей дочерью в Германии. В гостях у младшей. Звонит каждый день. Со смерти Шуры прошло полгода. Инна уволилась из армии. Пока безработная. Пока с нами. Идея поездки в Германию принадлежит младшей Инне. Они там уже две недели. Когда звонит Алексей, я слышу смех девчонок. Я не знаю, что будет дальше. Я все время вспоминаю ту сцену на школьном дворе, когда маленькие девочки убегают от другой, прихрамывающей в широких распластанных сандалиях. Брошенная на пустом пространстве, маленькая и растерянная, она еще не умеет ни формулировать, ни понимать, ей просто обидно и хочется плакать.
Время переходчиво. Это я сейчас стою на пустом пространстве. Мы поменялись с Шурой местами, но ей это уже все равно, а мне как раз еще предстоит пройти сквозь пустоту школьного двора. Она же пустота одиночества. Не имеет значения, что Алексей звонит и хлопочет словами. Я у себя одна. И во мне кричит этот безликий отчаявшийся рэпер, и это я тычу растопыренными пальцами во все стороны от страха одиночества.
Забодаю, забодаю, забодаю…
* * *
У НОГ ЛЕЖАЧИХ ЖЕНЩИН
И только когда небо становилось линяло-серым, и на нем появлялись конопушки звезд, и Коновалиха спускала на длинную цепь Джульбарса, чтоб он мог добежать до забора и, став на задние лапы, радостно гавкнуть миру о ночном послаблении собачьей жизни, а люди беззлобно отвечали ему: «Чтоб ты сдох, Джульбарс! Как вечер, так нет от тебя покоя. Коновалиха сама дура из дур, и собака у нее такая же».
…так вот, когда это все случалось, - они выходили.
Конечно, справедлив вопрос, выходили бы они, не случись на небе звезд… Или, наоборот, случись у Коновалихи расстройство желудка и ей было бы не до свободы Джульбарса. Так вот - вышли бы они в этом случае или нет?
Должен был сложиться пасьянс из неба, собаки и Коновалихи… Без этого - нет.
Не вышли бы… А там - кто его знает…
Но так как историю надо начать, начнем ее с момента сложившегося пасьянса. Конопухи звезд слабенько мигают, и Джульбарс стоит на задних лапах. Народ желает ему сдохнуть по совершенно нормальному свойству народа желать собакам именно этого. Такой народ - другого не завезли.
Значит, все по местам и занавес истории подымается.
Они выходят и останавливаются точно там, где им пометил режиссер их жизни, - посередке улицы.
Сорока, Панин и Шпрехт.
Трое, скажем, негеройского возраста. Случись война - уже не взяли бы…
Одышливый Сорока никогда не снимает фартук. Он у него от мадам Сороки, а она женщина крупная. С Зыкину, но на голову выше. Потому фартук у Сороки кончается там же, где кончаются и штаны, которые у Сороки короткие и старые, а кто это дома носит новые и длинные? На голове у Сороки шляпа, потому что есть понятие - выходить на улицу в головном уборе. Сорока вообще человек строгих понятий. Первым делом он спрашивает:
- Ты, Панин, конечно, мое поручение не выполнил. У тебя с ответственностью слабо. Тебе говори - не говори…
Панин худой и абсолютно черный лицом, одеждой, глазами и, надо сказать, и мыслями тоже. Это давно ни для кого не секрет, чернота его мыслей.
Интересно, как на черном лице проступает краснота. Впечатление, что Панин загорается изнутри.
- Что еще вам от меня надо? - спрашивает он пронзительным голосом навсегда обиженного человека.
- Я про звезду тебя просил узнать, - говорит Сорока. - Бачишь? Она против всех ярче. Кто она?
- Сто раз говорил - Вега, - кричит пронзительно Панин. - Сто раз!
- Что ты мне лопочешь - роли не имеет. Ты мне обещал показать книжку.
- Где я ее вам возьму?
- Сходи в библиотеку, - спокойно отвечает Сорока. - Ты в ней записан.
- Запишитесь и вы, - возмущается Панин.
- Все брошу и побегу…
- Ну вот и я вам так же отвечу.
Шпрехт переминается с ноги на ногу. На нем драные спортивные штаны, сквозь которые видны волосатые синие ноги, всунутые в розовые с помпонами женские тапочки. Нежность их цвета оттеняет грязь ног, особенно въевшуюся над пятками. Тема грязных ног Шпрехта - это тоже предмет разговора, как и звезда на небе. Никогда не знаешь, какую начнет спикер Сорока. Он всегда успевает со словом раньше других, у него большой стаж по произнесению слов. На этот раз виноват Панин, и ноги Шпрехта утихомириваются в топтании на месте. Дались они Сороке, можно подумать, у самого чище. Вот руки у Шпрехта точно чище, он их всегда протирает «Тройным» одеколоном - и дезинфекция, и лечение суставов. «Тройной» замечательно помогает. Ни водка, ни «Шипр» не идут в сравнение. У Шпрехта два ящика «Тройного». Этого не знает никто, он нес его по улице под видом глицерина. А то бы уже не спастись. Силу «Тройного» народ знает. И для втирания в кость, и от простуды на грудь смоченная тряпочка, ну, и, конечно, для дезинфекции. Это в их случаях дело наипервейшее.
- Плохо играл «Спартак», - говорит успокоившийся звездным поворотом разговора Шпрехт. - Без настроения, не то что раньше.
- Все разваливается, - отвечает Сорока. - Купил хлеб, а он внутри сырой, прямо мокрый. Я случай помню. После войны один раз неудачный хлеб испекли, так зава хлебозаводом на другой же день посадили.
- Это ваши методы, - говорит Панин, - а сорок лет прошло, и что? Хлеб так и пекут сырой.
- У футболистов нет материальной заинтересованности… - идет своим путем Шпрехт.
- Это у них-то? - кричит Сорока. - Когда на всем готовом?
- Тоже ваши методы - все готовое. А мне не надо ваше готовое! - Панин уже совсем зачернобагрел. - Мне оплати как следует мой труд.
- После войны шахтерам платили будь здоров, - вздыхает Шпрехт. - Ценили. А потом все выкинштейн. Сравняли с наземными работами.
- Правильно сравняли, - говорит Сорока. - Вы за-елись. Как короли тогда жили. А что, другие вас хуже? Тот же наземник Панин.
- Так не Панину же шахтерские деньги отдали, а вашему брату. Чинодралу райкомовскому.
- А вы без нас - пыль. Были, есть и будете. Временная буза кончится, и станете по линеечке. Как миленькие.
- Мы уже не встанем. Мы пар отработанный. Наше дело судна выносить. - Шпрехт снял розовую тапку и вытряс из нее камушек. Грязную ногу при этом поставил на землю. Кривые пальцы мяли ее и получали от этого удовольствие. Что он мучается этими помпонами? Снял и вторую тапку, радостно погружаясь в жирную пыль.
- Так потом и ляжешь в кровать? - спросил Сорока.
- Помою, - успокаиваясь соками земли, ответил Шпрехт. - У меня от стирки вода в тазу осталась, мыльная, хорошая.
- Целую машину сегодня перекрутил, - вздохнул Панин. - Валик стал барахлить. Заедает материю. Приходится раскручивать назад.
- Вы ленивые, - говорит Сорока. - Я этих машин не признаю. Никакой буль-буль ничего не сделает, пока на доске не потрешь руками, как следует. И обязательное кипячение. Обязательное!
- Вы, Сорока, здоровый человек, потому что не выработались, разве нас можно сравнивать? Шпрехт всю жизнь на подземных работах, я на поверхности, вы один среди нас ля-ля…
- Захотел бы, вас бы давно не было, - беззлобно отвечает Сорока. - Мы вам рисовали линию, направление… Нормально же жили!
- Спортсмены первые стали бежать, - сказал Шпрехт. - Потому что увидели, как люди живут, где Сороки не рисуют линии.
- Вот именно! - закричал Панин. - Это вам из горной выработки голос. Не с поверхности!
- У тебя детский крем есть? - поверх темы обратился Сорока к Шпрехту. - Ты запасливый.
- А что, у вас нет?
- Не скажу нет, но к тому идет. Махнемся на персоль?
- Я махнусь, - встрял Панин.
- Махайтесь, - сразу успокоился Шпрехт. У него было сто с лишним тюбиков детского крема. Была и персоль в подобном же количестве. У Шпрехта было все, но он не любил меняться и не любил, когда у него просили. Чего это ради отдавать или меняться? Недавно закопал в огороде три килограмма старых дрожжей. Тесто от них не просто не поднималось, оно кисло растекалось по столу и его нельзя было собрать ни в какую форму. И то сказать? Сколько им было лет? Лет пятнадцать, не меньше. Из Москвы привез, из Елисеевского магазина, вернее, с его крыльца. Выбросили тогда к празднику, ну он и покрутился, раз пять подходил к мороженщице. Той женщине, видимо, дали заработать.
После этого он, конечно, подкупал свежие, а эти, елисеевские, пришла пора зарыть. Иногда надо открывать обе створки буфета, там у стеночки можно многое найти, чтоб закопать. Но он это не любит. Это уже крайний случай, когда начинает вонять или покрывается мохом. Шпрехт даже не заметил, что, отдавшись мыслям, остался один, что в одиночестве стоит и мнет землю. А они тут же и появились с вытянутыми вперед руками. У Панина тюбик крема, у Сороки пачечка персоли.
Вырвали друг у друга.
- Ему сто лет, - сказал Сорока, тиская тюбик, - твоему крему.
- А у вас не персоль, а камень, - ответил Панин. - Неизвестно, есть ли в ней сила?
- Сын письмо прислал, - сказал Шпрехт. - Отдыхать едут в Прибалтику.
- Это опасно, - отвечает Сорока. - Там все и начнется, если не выпрямят линию. У них давно голова на Америку повернута.
- Бог их благослови, - говорит Панин.
- Вы не правы, - вмешивается Шпрехт, - мы им всего настроили, а теперь отдай?
- А их спросили? Их спросили? - как всегда, кричит Панин.
- Тоже мне! - смеется Сорока. - Этих спроси, потом чукчей, потом… как их… басмачей, до евреев дойдем… И всех будем спрашивать. Не хотите ли, мы вам построим завод или стадион?
- Каждый народ имеет свой собственный кусок земли. Ему его дал Бог, - не унимается Панин. - Пусть сам и строит.
- У евреев земли нету, оттяпали у арабов с нашей помощью, - смеется Шпрехт.
- Ты тут Бога приплел, - строго сказал Сорока Панину, - вот это самое плохое, что ты мне мог сказать. Ты меня, Паня, напрасно хочешь унизить. Я, Паня, не унижусь, потому что авторитета Бога у меня нет. Вернее, я сказал неправильно. Формулирую точно: не авторитета нет, а Бога нет. И ничего он никому не дал. Землю человек отвоевал у птеродактилей и мамонтов. Потом побился друг с другом и уже тогда укоренился окончательно.
- Значит, вы признаете, пусть без Бога, закрепление за народом определенной земли? Зачем же мы захватили их Прибалтику?
- А передел земли никогда не кончается. Это движущая сила истории, Паня, борьба за территории. Во всем мире так…
- Что - да, то - да, - вздыхает Шпрехт. - Я думаю, придет время и немцы пойдут опять. Они ж в хороших условиях размножаются, им каждому по комнате дай и еще место для машины. А сколько там этой ФРГ? Они захватят демократов, а Польша сама им ворота отчинит. И все пойдет по новой. Яволь, геноссе!
- Ты-то будешь рад, - сказал Сорока. - Ты их язык не забываешь…
- Я способный к языкам, - смеется Шпрехт. - Когда колхозы создавали в Марийской автономной, я быстро стал понимать. И в Грузии когда жил. А немецкий легкий… Машиненгеверен… Это пулемет… Ди зонненшайн… Это значит солнце… Фатер… ж Мутер… Ложится на язык…
- На поганый твой язык, - отвечает Сорока. - А мне вот гордо лялякать по-ихнему.
- Вы, Сорока, не были в оккупации, - кричит Панин, - вы, Сорока, драпанули за Урал…
- А ты что, на передовой был? - Сорока не обижается. - Ну драпанул… - Он объяснял им в свое время: нету у меня храбрости, такая моя природа. Но в тылу я работал по двадцать часов. Конечно, можно это повторить, но Сороке неохота. Ему вообще неохота спорить, ругаться. Он за свою жизнь столько этого имел! А эти беспартийные Панин и Шпрехт от слов не освободились, они в них еще пенятся, шипят. Конечно, и время пришло, что у всех языки развязались. Можно позвонить Миняеву в органы, он хоть там и никто, но напугать этих старых пердунов может. У всех ведь дети… Намекнуть, что может прекратиться их рост по службе, если отец язык мылом не вымоет. Надо, надо будет подговорить Миняева. Поставить ему стакан самогона и устроить тут цирки и баню.
- Про Миняева слышали? - спросил Шпрехт.
Сорока чуть не подпрыгнул, это же надо! Он ведь сейчас думал именно про него!
- А что? - спросил Сорока. - Я ж сегодня никуда не выходил.
- Умер, - ответил Шпрехт. - Встал утром на ноги, за штанами потянулся и шпрехен зи дойч.
- Воздержусь от комментариев, - сказал Панин.
Сорока же был как бы в ступоре. В голове его столкнулись и не могли разойтись мысли. О встрече с Миняевым на случай пугнуть этих трепачей Панина и Шпрехта, хорошая рисовалась встреча, веселая, с самогоном и идеей, и это все напоролось на падающего замертво Миняева, которому судьба даже времени на одевание штанов не оставила. Это нехорошо, размышлял Сорока, одновременно продолжая прокручивать в голове живую мысль, как они сядут за стол с Миняевым и придумают эту хохму с пуганием. Хорошая хохма могла получиться, все в ней где надо лежало, а Миняев, получается, спрыгнул. Сачканул раньше времени.
- Вы так не переживайте, - сочувственно сказал Шпрехт. - Оно ведь… Смерть хорошая… На подъеме… На вставании. Форвертц…
- Подвел меня Миняев, подвел, - сказал наконец Сорока. - У меня с ним дело было…
- Лучше ничего не задумывать, - ответил Панин. - Жить одним днем.
- Так и дня ж может не быть! - вдруг заплакал Сорока. - Еще штаны были не надеваны, а день возьми и кончись…
Он косолапо, старо уходил от них, путаясь в длинном фартуке, закрыл за собой калитку и снял шляпу.
- Пойду и я, - вздохнул Панин. - Почитаю… газеты.
Шпрехт еще постоял посреди улицы. Голым ногам было хорошо на земле, он чувствовал, как пульсирует кровь в мякоти пальцев. «Капиллярная система в порядке, - думал он. - Застойных явлений нет».
Он уходил медленно, размахивая руками с розовыми тапками.
Почему- то ему стало спокойно. Конечно, если разо-браться, то Миняев этому поспособствовал. Пережить человека из органов -вещь приятная, что там говорить. Это рулетка жизни. И хоть Миняев особо ничего плохого ему не сделал, ну беседовал пару раз на тему интереса к немецкому языку, но лицо не ломал.
- Ты, Шпеков, имеешь хорошее русское фамилие. Из бедняков, рабфаковец. Откуда в тебе эта фашизма?
- Я человек, способный к языкам, - как всегда отвечал Шпрехт. - Я раскулачивание в Марийской автономной области проводил на их языке.
- Такого языка нету, - говорил Миняев. - Что это за язык - марийский? Скажи еще ивановский… Распространяешь невежество…
И ничего плохого. Поговорили и разошлись. А вот нэа тебе - приятно организму, что Миняева нет, а Шпеков-Шпрехт есть. По дальнобойной программе жизни так быть было не должно. Но заел у них механизм, заел. «Хорошие новости», - сделал вывод Шпрехт, закрывая калитку. Если так пойдет дело, то и Сорока уйдет раньше. Они с Паниным его отнесут и закопают, и полотенца через плечо повесят, но мысль будут думать одну на двоих. Заломалось у них все к чертовой матери, битте вам, дритте, камарады чертовы.
Шпрехт пошел мыть ноги в тазике с мыльной водой, оставшейся от стирки полотенец. Вода была холодная, жирная, Шпрехт, наклоняясь, тер ногу об ногу.
Наступала ночь.
Летчица
…Она молодая и летит. И ее тошнит. Каждый раз она боится, что тошнота сделает свой результат, и тогда - все. Ее выкинут из аэроклуба. Втайне она этого хочет, она даже делает горлом «б-э-э-э!», чтоб убрать спазм и дать волю внутреннему движению, но странное дело: тошнота, какая бы ни была, блевотиной никогда не кончается. Никто даже не подозревает, как ее мутит и крутит!
Ей же не хватает мужества и совести признаться. За время тошноты она разлюбила инструктора, из-за которого приперлась в этот аэроклуб. Все-таки любовь на пятьдесят процентов состоит из понимания, а на пятьдесят из нижних дел. Так вот нижних дел у них не было, она была воспитана в такой строгости, что даже до целования с ней нужно было долго и долго морочиться. Поэтому она в отношениях с инструктором упор делала на понимание. Она просто мечтала, чтоб он скумекал, дурак, до какой же степени ей не нужен самолет! Понял и тактично отстранил от полетов. Он же - инструктор - добивался ее тела внеплановыми вылетами, он думал наоборот, что если сделает из нее рекордистку, то она сама упадет ему в руки голая, как спелая груша. И она его возненавидела, но так как за ней числились высота, часы и километры, то уже неудобно подводить весь летчицкий отряд. Такое было понятие.
Но до сих пор она чувствует, как мучается, как внутренним криком кричит оттого, что летит и ее тошнит.
Она просыпается в поту, по подбородку бежит липкая слюна, она дергается встать к умывальнику и все вспоминает.
Летчица, мать ее так! В ней сто пятьдесят недвижных килограммов, намертво спаянных с твердым настилом кровати.
- М-м-м-м, - мычит она.
Куда подевался Сорока? Он должен почувствовать, что нужен, что ей плохо и ее нужно вытереть. Сила Сороки - в отличие от инструктора - была в понимании. Это ведь он в конце концов ее спас.
Как было? Он нашел ее после полета. Она сидела на траве. Они знакомы не были, но так получилось, что, пока она мучилась в небе города Сталина, Сорока переехал в их поселок, познакомился с ее мамой, и мама попросила его передать для дочери, когда он будет в Сталине, вигоневую коричневую баядерку на пяти пуговицах. Сорока по делам часто ездил в центр, а дочь-летчица приезжала домой редко. А холода вот-вот…
Сорока и увидел девушку на траве под крылом самолета. И подумал: «Ну и ну! Какая страхолюдина».
Он положил сверток к ногам летчицы Зины и ушел в разочаровании, потому что была у него идея пригласить ее на танцы. Не то что у Сороки были проблемы с барышнями - никогда и никаких, но вскормилась идея танцев с землячкой. Пока ехал на «кукушке», намечтал себе девицу статную с переливчатым смехом. И чтоб дрожало у нее от смеха горло-горлышко - Сороку это очень возбуждало в женском роде.
Но получился провал. Синего цвета лицом в зеленой одежде большая и нескладная деваха некрасиво сидела на жухлой траве, а в глазах ее тусклых стояла смерть. Сорока так понял боль, потому что сам был парень здоровый на все сто и все больное вызывало в нем отрицание и отвращение. А отрицание и отвращение и есть смерть. Так понимал Сорока.
А вечером на танцах он увидел девушку, которую себе намечтал, пока вез вигоневую баядерку на пяти пуговицах. Высокая, с тонкой талией и с той самой попой, которую Сорока в женщине уважал. Двумя частями себя барышни могли брать его голыми руками: дрожащим от смеха горлом-горлышком и попкой - чтоб была круглая, направлением вверх, чтоб во все стороны шла от попки искра и чтоб платьице на ней было внатяг.
Сорока аж задрожал. И кинулся через площадку наперерез судьбе. Когда он вел красавицу в фокстроте и она плавно покачивалась в его руках, слова девушки: «А как там мама? Не болеет ли?», до Сороки дошли, как вопрос о его маме, которой у него не было с младых ногтей. Сороку тронул сам ход мысли - от него к его матери. Потому что всякие девицы встречались и по-разному ощупывали. Он уже открыл рот, чтоб сказать, что он сирота, но девушка в его руках вздохнула, и он узнал этот вздох. Та, на траве, дышала так же, но чаще…
- Ай! - сказал Сорока. - Я чуть не вляпался. - И он рассказал, какую он увидел на траве страхолюду, а тут такая красавица, что даже вполне можно рассказать о первом впечатлении - ей ничего не повредит. Девушка засмеялась, и горло-горлышко было у нее самое то!
А потом Сорока приехал и сказал, что с самолетами надо завязывать. Война на носу, и аэроклубовцы пойдут первыми.
- А как же! - гордо сказала Зина.
Но Сорока патриотизм летчицы заломал на корню. Не потому что Сорока был человек плохой и родину не любил. Любил! Любил! Но и войны боялся тоже. И в голове своей он все давно нарисовал на случай нападения, мобилизации и прочее. Такими мыслями не поделишься даже с самым лучшим другом, но пребывать в тайном капитулянт-стве в одиночестве было тоже неуютно. Сороке нужен был кто-то, кто не осудил бы его, а понял. Зина была стопроцентно тем человеком. Выводя ее из будущей войны, он делал ее как бы своей соучастницей, хотя на самом деле, по разумению нормальному, не траченному идеологией, поступал Сорока правильно. Девчонка погибала в своем аэроплане, ненавидела его, а сказать стеснялась. Он пошел куда надо и сказал, что берет Зину замуж, потому как он человек порядочный. Зина в первую минуту была в полном охлупении, потому что мысль, что она такая, была для нее столь же невыносимой, что и тошнота в самолете. Но опять же здоровый смысл, помимо верхних, поверхностных чувств, какими бы значительными они ни казались, провел свой тайный и правильный подсчет: выйти за вполне симпатичного Сороку приятнее, чем быть летчицей-мученицей, даже если ради этого придется пройти через стыдливое покраснение лица от возможных намеков. Войны ведь еще не было, и если, не дай Бог, случится, то тогда будет другой разговор. Она комсомолка. Она с понятием. Может, и полетит снова.
Они и поженились. А когда уже загрохотало на самом деле, Сорока в два часа устроил им эвакуацию, а себе белый билет на туберкулезной основе. К тому времени Зина уже понимала: муж у нее мужик непростой. Иногда хотелось вникнуть, нырнуть как бы в глубину сорокинской сути, но что-то ее останавливало. «Не хочу знать!» - говорила она себе и была очень и очень права. Потому что чем дальше, тем больше любил ее за это Сорока. «Какая женщина!» - думал он о собственной жене, когда она мимо глаз пропускала все его шашни, гульки, а то и просто распутство, в которое Сорока время от времени впадал, как в грипп. В последние годы, когда они выстроили дом, когда женили сына, когда зацвели во дворе у Зины все невероятные цветы, Сорока просто с катушек полетел - ширинка у него уже не застегивалась, а бабы вспархивали из-под него, как вспуганные курицы, так вот даже тогда Зина величественно и индиферентно к сорокинским страстям носила свое необъятное тело. Пусть его… Он все равно приходил и угревался рядом, и она придавливала его своей могучей рукой, а он, в каком бы ни был состоянии, целовал эту руку, покусывал ее губами, урчал, так и засыпая с причмокиванием. Зина лежала в темноте и улыбалась. Она знала мужа как облупленного, хотя никогда не лезла к нему ни в душу, ни в карман. Этот мужчина, придавленный ее рукой, был главным Сорокой. Случись что с ней, ему без нее не выжить…
- …М-м-м, - мычала Зина, - м-м-м… Но Сорока все не шел. Она знала, как это будет: горячим варом зальет ей голову и она перестанет соображать. Очень может быть, что она еще останется живой, но знать про это уже не будет. Вот этого она боится больше всего. Конечно, для Сороки не изменится ничего. Он ведь не знает, что она думает, чувствует, понимает, что она все помнит и даже переживает какие-то другие непрожитые жизни. И ей это интересно! Например, она прожила от и до жизнь с инструктором. В этой жизни ее не тошнило от самолетов и у нее была дочь - не сын, - такая беленькая куколка, с родиночкой над губкой. Свадьба дочкина была очень! Она ее выдавала за космонавта Джанибекова. Очень красивый мужчина, и дочка с ним смотрелась, как Людмила Целиковская из фильма «Сердца четырех». Интересны были и другие варианты жизни и с Сорокой. Сорокой - военным. Сорокой - секретарем обкома. Сорокой - известным артистом. Но на этом варианте она сбивалась. Сороку вытесняли знаменитые лица и получалось - жизнь не с ним, а, к примеру, с Дружниковым, но тут ее мечты сбоило. Ведь Зина строила их из костей и мякоти реальности, прочитанной, подсмотренной, а актеры… Что она про них знает? Какие они утром? Как пахнут их внутренности? Они же люди… Ходят в уборную… Бывают запоры… Гнилостные насморки…
Вот почему она боится горячего вара в голову, кончится пусть неподвижная, но жизнь, а Сорока не идет и не идет… Зина начинает нервничать, и у ее губ вырастают пузыри.
Сорока успел. Вбежал зареванный, схватил чистую хусточку, вытер Зинины губы, привычным жестом ощупал пеленку.
- Молодец! Умница! - сказал и сел рядом. - Я чего пристрял. Миняев умер. Помнишь Миняева из органов? Он еще под меня рыл при Хрущеве. Просто так… Чтоб рыть… Это в нем было главное… Я ему тогда тоже подложил. Пока сам отмазывался, про меня забыл. Это мы так любили поиграть… Любили… Вот и нету мужика… За штанами потянулся… и кранты. Я вот думаю, почему это часто связано с одеждой? Вон и у тебя случилось, когда ты платье надевала… Хоть ходи голый, е-мое… Ходи ты тогда в халате, может, ничего и не было бы… А тебе зачем-то понадобилось напялить это чертово польское платье. Спалю завтра же… Все равно ведь ножницами разрезано, чего лежит?
Никто не знает, что Сорока до сих пор спит с Зиной. Ложится рядом на твердый широкий щит, который они сбили с Паниным, ложится, чтоб лицом прижиматься к недвижной Зининой руке. Рука теплая, мягкая, в общем, живая рука. Она только не может подняться, чтоб накрыть Сороку. Но это ничего… Это не так важно… Важно, что она живая. Хотя и мертвая. Сорока убежден, что Зинин мозг не фурычит.
Машинистка
Шпрехт вошел в комнату на цыпочках. Его сбил с толку маленький свет, свет ночника-грибочка, который ночью никогда не выключался. Значит, Варя спит. Шпрехт - человек не очень умный, а значит, жену не понимал. Иначе он бы грохотнул в прихожей ведром, подал бы голос и сбил с толку кургузый ревматический пальчик, что на изготовку лежал на кнопочке торшера. На голос Варя подала бы голос, а на шаг цыпочкой Варя выплеснула свет двухсотсвечовой лампы под блеклым и жженым абажуром. Шпрехт на пальчиках, в розовых тапках с помпонами, с завороченными до колен штанами и с расстегнутой ширинкой - а чего ее туда-сюда смыкать, если он идет спать? - имел вид нормального идиота, а Варя испытала нормальное удовлетворение человека, который и в этот раз выиграл партию.
- И в таком виде ты ходишь по бабам? Хорош же у тебя контингент!
Женщина- машинистка хочешь не хочешь выучивает за жизнь много лишних слов. Шпрехт, считая себя способным к иностранным языкам на уровне «яволькамарадегамарджоба», в русской речи был слаб. Оттого всю жизнь боялся всех речевых мероприятий -собраний там, митингов. Он просто стыл от слов типа «учение всесильно, потому что оно верно», потому что всякую круглость в слове считал враньем, втайне считал. Насмешка же судьбы была в том, что женился он на женщине, говорящей кругло и красиво, да еще и с вкраплением чужеродных слов, которые Шпрехту не поддавались. Вот это, к примеру, контингент. Это же не континент? Слово, которое Шпрехт выучил хорошо. Страны и континенты. Черный континент. Арктический. Континент труда и зарплаты. Нет, не то… Коэффициент труда и зарплаты…
Но вот что имела в виду Варя, связывая непонятное слово с бабами, с которыми он якобы… Шпрехт устал за день, как сатана, а тут еще соображай слабой мыслью.
- Дура старая, - сказал он жене. - Дура. Я соседям рассказывал, что Миняев умер. Сорока же сегодня не ходил за хлебом, и Панин по вторникам дома.
- Скажите, пожалуйста! Корреспондент нашего времени. А то я не слышала, чем ты занимался. Уж если ты имеешь дело с проституткой, но не под окнами жены. Отведи ее хотя бы в сторону!…
- В какую сторону? - уныло спросил Шпрехт, зная, что этот разговор надолго. Она же днем спит, Варя. И после завтрака поспит, и после обеда. А сегодня она ходила по-большому, после этого она спит особенно крепко. А он за день не присел, помидоры подвязывал, хорошие, крупные идут и кучно, пока наставил палок, пока туда-сюда…
За окном зашебаршилось, засопело, завзвизгивало.
- А! - сказал Шпрехт. - Вот что ты имела в виду. Розка под домом ощенилась. Я и не заметил, где и когда. А теперь топить поздно, большие кутята. У них там такой цирлих-манирлих.
- Идиот! - закричала Варя. - Кто щенят возьмет от дурной Розки?
- Пристрою! - сказал Шпрехт, радуясь, что ушли, кажется, в сторону от больной темы и все завершается мирно и быстро. - Давай сходим по всем делам и будем спать. Я сегодня устал…
- Меньше занимайся бабами, - ответила Варя, умащиваясь на судне, - а то все запустил. Шторы уже черные от пыли.
- Постираю, постираю, - быстро соглашался Шпрехт. - Утром замочу, а вечером повешу. И окно протру заодно. Молока попьешь? Или кефира?
- У Миняева ведь жена осталась? - спросила Варя. - Ты ее знаешь?
- Конечно, - сдуру сказал потерявший бдительность Шпрехт. - Она в аптеке работает. Раньше была в рецептурном, а сейчас в готовых формах… В рецептуре ведь нужна точность, там мелкие дозы, не айн, цвай, драй… А когда возраст, глаз не тот, опять же и дрожание в руках может быть…
Что его повело, старого дурака, на фармацевтические подробности, о которых он сроду не думал?
- Откуда ты столько про нее знаешь? - закричала Варя. - Про ее тремор?
«Какой такой тремор?» - совсем расстроился Шпрехт.
- Я про него ничего не знаю, - закричал он. - Я просто размышлял про аптечное производство. Ферштеен? И все! И не заводи меня больше.
Он уходил с судном, а в спину ему летела продукция аптечного производства - пустой флакон от настойки подорожника. Флакон ударил Шпрехта прямо в косточку локтя. Туда, где у Шпрехта жил, много лет мучая, бурсит.
Боль пронизала всего Шпрехта, судно накренилось и - прощай розовые помпоны.
- Тебя наказал Бог, - удовлетворенно сказала Варя, и лицо ее стало светлым и умиротворенным. Как будто она на самом деле была на прямом контакте с высшим департаментом по выдаче наград и наказаний и их рукой был пущен, летел и попал в цель флакон.
Шпрехт стоял на крыльце и плакал. Он все вымыл и вытер, даже постирал тапки. У Сороки и Панина уже не горел свет. Угомонился и Джульбарс, не издает подозрительные, похожие на черт-те что звуки и Розка со своими кутьками. И даже Варя спит. Потому как поздняя ночь…
Шпрехт плачет. И это странные слезы. «Матка-шайзе», - думает Шпрехт, но это тот самый случай, когда внешнее и звучащее не имеют никакого отношения к тому, что есть Шпрехт на самом деле. Даже та ненависть, которая клокочет в его горле и выходит слюной, имеет абсолютно другой молекулярный или там экзистенциальный состав, чем шпрехтовы слезы. Одномоментно Шпрехт пребывает в двух (а может, и в трех, кто его знает?) полярных состояниях, но эта невыразимая путаница не горе, не страдание, а самое что ни на есть шпрехтово счастье. И хоть он ни черта в этом не может понять, а про психоаналитиков просто сроду не слышал, но он испытывает сейчас ненавидимую любовь и самое что ни на есть счастливое горе. И из этого компота получаются слезы, которые не идентичны шпрехтовой слюне. У них как бы разные отпечатки от одной руки.
Шпрехт плачет и думает о майонезной баночке, что стоит у него в сарае на самой высокой полке за коробкой с некондиционным гвоздем.
В баночке порошок с ядом. Быстрым ядом, секунда - и нету тебя, как и не было. Шпрехт давно решил, что, если Вари не станет, то он пойдет в сарай. Это неважно, что она кричит и бросает в него предметы аптечного производства, это все равно ничего не может изменить. Без Вари ему не жить. Никого, кроме нее, у него не было и нет. Он не Сорока, который всю жизнь по этому делу. Варя - это все, даже сейчас, когда пульсирует локоть и воняют вымытые от мочи тапки, насаженные на черенки лопат. Это неважно… Неважна боль и неважен запах.
Шпрехт думает: «Ексель-моксель… А если б я тогда не заболел? Как бы я жил без нее?»
В конце апреля сорок первого молодой горный инженер Шпеков, едва приступив к работе по назначению, загремел в больницу с прободной язвой. Сейчас уже и не упомнишь, что там у него резали и шили. Главным было состояние детского сиротства. Никто к нему не приходил - не успели узнать, никто не жалел - не успели привыкнуть, легко было умереть в состоянии полной отчужденности от людей, что он и делал несколько раз в тот май, который предшествовал тому июню. Он лежал, отделенный белой простыней, возле почему-то зарешеченного окна, он думал: старая мать вряд ли сумеет приехать из Тюменской области, чтобы его похоронить, и даже радовался этому, что у нее не будет этих хлопот с гробом и чтоб зарыть. Начальник участка, куда получил назначение Шпеков, уже взял на работу другого, потому что хирург больницы сказал: «Не… Не жилец… Ему жить нечем… То, что я ему оставил, тоже с гнильцой… Траченый весь изнутри… Будто клеваный…»
Вот его и загородили простыней, чтоб окончание жизни шло для других незаметно. Больные ведь не любят умирающих, смерть их может неправильно сориентировать.
Но замечено: долго умирающие люди, как правило, выживают. Шпрехт умирал до самого начала войны, до момента, когда пришел приказ больницу переориентировать в госпиталь и больных срочно стали выписывать.
Шпрехт завис в воздухе. У него никого не было.
Шахтная машинистка Варя проходила мимо. Проходила мимо хирургии, из которой выходили, как могли, всякие разные перевязанные, в лубках, в гипсе, а руководила процессом выкиданса знакомая Варина гинекологша, которая не раз и не два чистила Варю, потому что Варя была женщина свободная, разведенная и ее маленький рост в то время был моден и считался красивым. Варя просто обхохатывалась над женщинами высокими и с длинными ногами, считая это уродством.
Гинекологша сказала Варе:
- У меня мужик бесхозный. Высшее образование… Для тебя скажу: членистый… Может, даже и выживет, раз до сих пор не умер… А главное, Варвара, на фронт не гож абсолютно. Наши сестры уже стали кумекать… А я тебе говорю по дружбе - бери, пока они не расчухали преимущества язвенника перед здоровым желудком.
Варя сказала:
- Оно мне нужно, чужое горе?
Смехом рассказала эту историю родителям, которые растили ее дочь Жанну, пока Варя прыгала из койки в койку.
- Представляете?
Родители представили. На их взгляд, это был замечательный вариант: от блуда дочери. От возможного прихода немцев - те перли недуром. Они мечтали об упорядоченности жизни беспутной дочки, люди старого закала, они не принимали живущую без морали власть и уже стали бояться за внучку.
Варина мать сходила в больницу и посмотрела на Шпрехта. Нормальный умирающий. Без мяса и веса. Но в глазах что-то есть, печаль и даже как бы стыд за свое положение лежа.
Одним словом, родители Вари привезли Шпрехта и положили в сарае - дело ведь шло летом. Внучка носила ему еду - жидкую манную кашу на снятом молоке и рисовые супчики на воде. И это не по жадности, а по диете. Девочка ждала, пока Шпрехт досербает до донышка и отдаст ей тарелку, а пока он ел, она рассказывала ему истории из своей жизни. Шпрехт не подозревал, что девочка была выдумщица и ничего подобного в ее жизни не происходило. Она не была княжной, ее не крал половецкий хан, не освобождал Руслан на белом коне. В заторможенном от долгого пребывания в предбаннике смерти мозгу Шпрехта сказка и явь сплетались в один узор, что потом отразилось на всей жизни Шпрехта: он плохо ориентировался в забубенной действительности, но как-то ловко проходил по лабиринтам обстоятельств чрезвычайных.
А все началось с девочки, которая кормила его синеватой кашей. Он называл ее сестренкой и не мог понять, почему это не нравится хозяевам сарая, которые кричали ему, что у девочки есть имя. «Жанна! Жанна!» - возмущались они. - Какая она тебе сестренка?»
Правильно говорили - никакая… Жанна стала его дочкой, когда от беленой воды встал Шпрехт на ноги, а немцы тут как тут, и над гуленой Варей возникло множество опасностей как в личной, так и в общественной жизни. В немецкой комендатуре их расписали. Это был первый акт ее оккупационной деятельности, какой-то немецкий чин даже пожал им руки и сказал: «Яволь! Яволь!». После чего у Шпрехта открылось горло на повторение разных слов, а потом так и закрепилось. И он придумал байку, что и в Грузии, и в Марийской автономной - чужой язык у него шел без задержки, что очень он к этому делу способный, но по бедности жизни необученный. Варя же сказала просто: «Ты какаду!» Но жить стали хорошо, кашу стали замасливать, а ради куриного бульона завели цыплят. Пока война, оккупация, туда-сюда, Варя перестала крутить головенкой в сторону проходящих мужчин. «Вошла в пределы», - говорила ее мать. Жанна попробовала на язык слово «папа», но у нее это дело не пошло, а Шпрехт и не настаивал. Так и остался дядей Ваней. Шпрехта звали Иваном Ивановичем Шпековым. А в конце войны родился сын, Варя стала похожа на беременную тумбочку, такой осталась и дальше. Но выпяченный живот носила гордо, а длинноногие женщины вызывали у нее по-прежнему здоровый независтливый смех. Шпрехт любил ее живот, на полюсе которого торчал круглый, как пуговица, пупок. Он поглаживал его нежно, ради этого следил за руками, умащивал их солидолом там или бутылочными подонками от подсолнечного масла. Это когда еще вазелин появился, чтоб не детям, а на себя можно было тратить. Варя постанывала от его округлых ласк, а Шпрехт заходился от мысли, что лучшая на свете женщина - его. Иногда на шахте после душа какая-нибудь вдовая откатчица задевала его как бы ненароком частью своего тела и делала знак глазом там или ртом, Шпрехт на это ошеломлялся. Он думал: как же эти странные женщины не понимают, что человек после белого хлеба с маслом не возьмет в рот плесневую корку, его и стошнить может, и отравиться «пара-пустяк». Он смотрел на всех одиноких и голодных с жалостливым @отвращением, чем нажил со временем приличное число врагов именно среди жещин, как он говорил, возраста потерь. «Мне не жалко, - думал Шпрехт, - я же понимаю хенде хох. Но я ж не смогу. Я просто не смогу».
А вот Варя как раз могла. И у нее случались иногда пируэты на сторону, и Шпрехт знал про это и боялся только одного: серьезного варианта, варианта «Шпрехт - вэк!». Он говорил себе: «Солнце ведь не может светить одному, я не должен быть в претензии». Но, слава Богу, такого мужчины, чтоб Шпрехта - вэк, Варе на пути не встретилось, а потом само собой все кончилось. Кончилось Варино буйное время.
Жанна давно жила далеко и отдельно, жила, по меркам Вари, плохо, бедно. Сын работал в Москве, вот у него как раз было все хорошо и богато. Варя им гордилась, в Москву ездила с важным видом, всегда возвращалась в чем-нибудь новом, соседки цокали зубом над обновками, хотя и мало что в них понимали. Тряпки были с невесткиного плеча, из тех ультрамодных вещей, которые живут хорошо, если сезон, а то вообще миг. Низенькая Варя появлялась в клетчатом одеяле с дыркой посередине - называлось пончо. Она становилась похожа на передвижной шатер, конечно, смешно со стороны, но не смеялись: щедрых невесток уважали, не каждая мать имела подарки от дочерей, а Варя имела от чужой - можно сказать - бабы. Какой уж тут смех! Уважение…
Шпрехт был счастлив удовлетворением Вари, он примазывался к этому как отец удачного сына. Хотя Варя махала рукой и говорила: «Твое дело было минимальное. Это я его воспитала. Я».
Другой бы спорил… Шпрехт же улыбался. Это ж надо, как вовремя его прооперировали в том мае. Ему досталась лучшая женщина на земле. А то, что она сейчас кидается тяжелыми и не очень предметами, так пусть! Она после этого крепко спит, дает покой сосудам. Бурсит же поноет, поноет и уляжется, это болезнь не смертельная.
Шпрехт возвращается в комнату и подсмыкивает одеяло на похрапывающей жене. «Дай тебе Бог здоровья, дорогая, дай тебе Бог! Ревнует, дурочка, неизвестно к кому. Значит, любит?» Шпрехт сладко плачет: за что ему такое счастье?
Учительница
- Людочка! Это я! - Не своим голосом кричит Панин, вытирая ноги о половик. - Это я, моя детка!
- Мяу! - слышится из комнаты. - Мяу!
Это ничего не значит, ничего. Так она может отвечать и когда в себе. Она у него кошатница-мяучница. Панин влезает в радостную улыбку, которая висит у него в прихожей на крючке. На этом крючке ничего другого не висит. «Здесь мое выражение лица для Людочки».
Панина не любят именно за такие вещи. За кандибоберы. Фокусы. Может поцеловать женщине руку, а какие у них руки? Чем они пахнут? От такого поцелуя целый день потом не находишь себе места, как если б тебя застали на корточках. Подумаешь, маркшейдер. Это только слово, и ничего больше. Теперь завелось много профессий. Все, кому не лень, имеют высшее без среднего, как у них говорят. Так вот как раз у Панина высшего нет, у него образование - техникум. Но строит из себя! Газет выписывает шесть штук, журналов… Ну что за дела, старый человек, жена парализованная, сумасшедшая, а лезет с поцелуями рук, прости Господи!
Панин это все знает. Так случилось, что ни в школе, ни на фронте, ни после войны в лагере, ни после лагеря в уже нормальной жизни его не любил окружающий его народ. Ну не нравился Панин народу, и все тут. В детстве он разглядывал себя в зеркале, искал в лице изъян там, не то строение. Нет, нос у Панина рос на месте, отведенном носу, и за пределы возможного не выходил. Ровный такой, без горбинки, но и без курносости. Простой, правильный, грамотный нос. И глаза у него не пучились, не сидели глубоко, тем более не косили и веком не дергались. Вполне доброкачественные глаза. У Панина можно было проинвентаризировать все, вплоть до стыдного. Все было в норме, не больше, но и не меньше, без кривизны там или отекаемости. Народ же… Народ не любил Панина, как если бы он как раз отекал. Хотя Панин встречал в своей жизни отечных, которые как раз и были любимцами народа.
Из этого всего Панин сделал вывод - нелюбовь в расчет не брать, как вещь иррациональную, а жить как бы в любви. Но для такой жизни как минимум нужен хотя бы один единомышленник, одна сродственная душа, которая все-таки будет немножко любить Панина, а он уже сообразит, как распространить эту маленькую любовь на большое пространство. Что ли, нет опыта по разгону крупинки сахару на пол-литровую оловянку? (Сравнить с подобными мыслями Сороки. А считают себя противоположностями.) Одним словом, вопрос женщины, любовью которой можно будет загородиться от всеобщей нелюбви, стал уже после лагеря для Панина краеугольным. Немолоденький был народный нелюбимец, тридцать пять уже стукнуло. Ни кола, ни двора, ни любви, ни-ко-го…
Инстинктивно он отверг неудачницу по жизни. Разведенку там или деву. Деву почему-то не хотелось особенно.
Но то, что случилось, было даже для неудачника Панина черсчур. Он женился на разведенной деве. Но это позже.
Сначала Панин взял участок для постройки дома. Хороший получил участок. Напротив работник райкома Сорока, слева горный инженер Шпеков, справа тоже уважаемый человек из ОКСа. Он помогал им всем с материалами. Конечно, одному строить дом, пусть и маленький, было трудно. И уже у Сороки стены стояли, и у Шпрехта, а он все колготился с фундаментом, хотя люди и говорили: «У маркшейдера не фундамент, а игрушечка. Такой тщательный, такой тщательный!»
Дом шел частями.
Когда уже появились комната и кухня, Панин посчитал, что можно приводить в дом хозяйку. В этот момент он и нарисовал образ. Пусть немолодая. Пусть вдовая. Пусть с ребенком. Пусть бедная.
Правда, Панин не хотел уступать в вопросах внешности. Абы какую он не хотел. Не такая, как у Сороки, лошадь, и не такая, как у Шпрехта, колобок.
Однажды он увидел женщину и сказал: «В таком роде…»
Она работала в школе учительницей географии и, по мнению Панина, не могла быть бесхозной. Оказалось, была. Ему рассказали, что географичка с мужем приехали в город после войны. Муж - контуженный физик - время от времени шел на уроках судорогой лица, и дети - что с них взять? - начинали смеяться, отчего судорога каменела, физик цеплялся за стол и ждал ее конца, а ученики вели себя как последние сволочи. Физика перебросили на тихую работу - в парткабинет, но и там это случалось - перекошенность и замирание - и часто в неподходящий момент, когда шел какой-нибудь важный семинар о борьбе за мир или апрельских тезисах Ленина, а лаборант кабинета на какое-то время становился уродливым экспонатом на фоне портретов и диаграмм.
Ему не могли найти места, где бы он не портил хорошеющий год от года пейзаж, а потом кто-то умный придумал отправить его глубоко в деревню, где добрые колхозники-пейзане, животный мир коров и свиней и природа-красавица-мать окажут правильный терапевтический эффект. И физика-лаборанта увезли явочным порядком. Жена его должна была закончить учебный год и ехать к мужу. Но она никуда не поехала.
Людмилу Васильевну народ не осуждал. Хотя замечено, что те, у кого рыльце в пушку, особенно любят искать другого виноватого тут же - нет… Получалось, что так ему, контуженному, и надо, что как бы противоречило слухам о высокой морали некоторых людей, но тогда людьми же была придумана история как причина: физик Людмилу Васильевну как бы бил. Соседи слышали, как она вскрикивала ночью, а потом, видимо, легонько, не до смерти, придушивалась подушкой. В каждом слухе есть доля…
Панин понял: он готов отступить от своего требования не брать разведенку. Потому как был идеальный вариант по внешности. Мужчине не должно быть все равно, какое лицо и тело просыпается с ним утром. Очень существенно, что увидеть, открыв глаза.
И Панин купил цветы гладиолусы у Зинаиды Сороки для красивой учительницы.
Людмила Васильевна была робка (на самом деле забита жизнью) до невозможности. Она и пряталась от Панина, и писала ему нервные записки на тему «нет, никогда!», и даже плакала, умоляя оставить ее в покое.
Но Панин, как говорят, залупился. По мере сопротивления материала (сопромата) в нем росло и брякло упрямство. И народ, который Панина не любил, в случае сопромата взял его сторону. И уже школа, улица, магазин, аптека, клуб, парткабинет, машбюро шахткома - все как один ощетинились на несчастную Людмилу Васильевну. Чего тебе надобно, дура? Вопрошал народ. Какого рожна? Дом в процессе увеличения, маркшейдер непьющ и вежлив (эти качества, конечно, подчеркивались несколько неуверенно - качества ли это вообще?), а годы, как птицы, летят. Сколько тебе уже лет, дорогая ты наша географичка? Не двадцать и не тридцать. Слазали куда надо, посмотрели. Тебе почти тридцать два, и ручек твоих нежных уже коснулась сухость возраста, и шейка твоя стала стекать в горловую ложбинку. Вроде еще незаметно, но, ежели хороший свет, то уже видно - неустойчива шейка, неустойчива.
Женщина сдалась народу. После регистрации под веселым взглядом соседки Вари и пристально изучающим Зины она прошла в строящийся дом, вечером, как человек, сбегала в уборную, потом погас у Паниных свет… И вот тут-то случилось у маркшейдера главное потрясение в жизни. Молодая немолодая, бывшая разведенка, оказалась-таки девой. У Панина на этой почве (потом выяснилось) случился даже микроинфаркт. От неожиданно-сти…
Когда же отошло сердце и вытекли у Людочки все слезы, Панина накрыло такое сопережевание и сочувствие к собственной жене, что он понял: его нелегкая жизнь на воле и в тюрьме ничто с тем, что пришлось пережить ей. Десять лет ведь - не хухры-мухры… Бегала от гинеколога, как от чумы, чтоб не узнали… Кричала ночью в подушки (что и слышали люди) и сама же утешала физика великими русскими словами «не это главное». Ему бы полечиться, но разве мужчина, учитель, партиец пойдет на такое признание? Из ночи в ночь… Десять лет… «Ах ты, Господи! - шептал Панин. - Надо же такому быть?»
Потом у них родился мальчишечка, и все было хорошо, замечательно до того, как стало плохо. Вначале Людочка просто заговаривалась. К примеру.
- Что-то у меня суп не получился… Картошка, что ли, водянистая? Я ракушек подбросила, а они все с червоточиной…
Панин к супу - нормальный. Ничего в нем лишнего. Какие ракушки?
Снял жену с работы, а потом перестал выпускать на улицу. Неловко получалось.
- Варя, Варя! - кричит Людмила Васильевна. - Что это у вас из окон птицы вылетают? Такими черными стаями… Надо вызвать из области орнитолога. Это же уникальное явление…
И уйдет себе, поет тихонько, и все нормально до следующего раза. Заговаривалась жена Панина, как правило, на тему природного мира, сказывались обширные знания по географии.
Очень переживал сын. Стеснялся матери, хотя и жалел ее по-своему. Потом, слава Богу, хорошо поступил в институт, закончил. Сейчас в областном центре главный архитектор города. Красиво все делает, с учетом рельефа, а про озеленение и говорить нечего. Из Европ к нему едут смотреть, какие у него на спуске к никакой, можно сказать, речке растут розы. Он эту малюпусенькую речонку так обыграл, будто она ни тьфу ручеек, а какая-нибудь Миссисипи. Людочке же это все мимо. Завела кошечек - это на здоровье, песни им поет. Временами такая умная, ясная, но уже ненадолго. А когда отнялись у нее ноги, то дело стало совсем плохо. Но Панин врачей не вызывает. Людочка здоровыми руками творит теперь всякое. Раздеться может… Горе, одним словом.
Вот сейчас она кричит «мяу!». Господи, помоги ей…
Людочка, видимо, начала раздеваться, но что-то ей помешало. Она сидела в кофте с полуспущенными рукавами, и лицо у нее было твердым, сосредоточенным.
- Не надо раздеваться, детка! - сказал Панин. - Простынешь… Не смотри, что лето… У нас климат континентальный.
- Коля! - тихо сказала Людочка. - Коля! Я хочу на улицу. У меня не ходят ноги? Да? А почему? Что со мной случилось, Коля?
- Ерунда! - ответил Панин, испугавшись и обрадовавшись сразу. Давно не было у нее мысленной здравости, он уже и забыл когда. - Пойдут твои ножки, пойдут! Хочешь я тебя вынесу на воздух?
- Да! Очень, - тихо сказала Людочка.
Он поставил на резное крыльцо вольтеровское кресло, которое давным-давно снял с чужой помойки. Сейчас на нем была перекладина, сделанная специально для Людочки. Он усадил ее, задвинул палку, закрепил. Положил на плечи жены платок, ноги обул в отрезанные валенки.
- Смотри, деточка! Звезды!
- Я вижу, - ответила Людочка. - Как тихо.
Панин присел у ее ног. Вот если есть Бог, думал он, то мне ничего не надо, ничего. Пусть она не ходит, пусть. Пусть у меня будет болеть и печенка, и селезенка, пусть сгрызет меня ревматизм… Но пусть ее не покинет разум. Панин мог отдать за это и жизнь, но он боялся, что эта замена может быть опасной для Людочки. Что тогда с ней станет? Конечно, сын у них хороший, но ведь и не настолько, чтоб носить мать на руках. Таких детей теперь, считай, и нет. Поэтому ему надо жить. И надо, чтоб у него были руки-ноги.
- Коля! - тихо сказала Людочка. - Коля! Какой же я тебе крест!
- Нет, - закричал Панин. - Нет. - И взбаламутил тишину.
Загавкал Джульбарс, ему ответили товарищи по роду и племени, хрюкнула где-то свинья, хлопнули у кого-то двери, там и сям зажглись окна. Панин зажал рот рукой. «Ах, я идиот, - думал он, - я сбил ее с ума!»
Но не сбил. Людочка жадно прислушивалась к забытым звукам. И лицо ее было под стать звездному небу - оно было умиротворенным и вечным. И Панин закричал снова, давя собственный крик кулаком. Он испугался вечности Людочкиного лица как знака ухода. Вот почему она «в себе», вот почему попросила себя вынести. Она уходит, уходит…
Панин обхватил ее ноги вместе с ножками кресла, а Людочка гладила его волосы…
- Раскричался, - говорила она. - Раскричался, как молодой. Ты, Коля, держи себя в руках… Держи, миленький…
Потом Панин отнес ее в кровать, а так как страх не проходил, он решил лечь рядом с кроватью на раскладушке.
Они заснули, держа друг друга за руку.
Слеза Панина затекла в ухо, а свою слезу Людочка слизнула.
Вечером они сошлись на улице снова. Сорока в шляпе, Шпрехт в галошах на босу ногу, Панин, как всегда, в диагоналевых штанах, которых в природе давно нет, но Панин носит вещи долго.
- Миняева ховают завтра, - сказал Сорока, - на старом кладбище.
Шпрехт вынул ногу из галоши и внимательно посмотрел на большой палец с янтарным ороговевшим ногтем. Странная реакция на сообщение Сороки, даже в чем-то неуважительная. Смерть и палец.
- Хам, - сказал Сорока Шпрехту, - хам, и другого слова на свете нет.
- Яволь, яволь, - ответил Шпрехт. - Ноготь - сволочь… Дает воспаление под собой… Парил, парил…
- Вы сходите в больницу, и пусть вам его срежут, - посоветовал Панин. - Чтоб не было общего заражения.
- Я пойду на кладбище, - сказал Сорока. - Она как раз у меня в это время спит… Миняев был нормальный мужик. При его должности много мог подлости сделать, а он зря не цеплялся…
- Не скажите. - Панин занервничал. - Не скажите…
- Ты, конечно, про себя… Но ты сообрази, откуда ты приехал? Сообразил? Миняев же на бдительность был поставлен. Это надо понимать… Думаешь, всех тогда правильно выпустили? Компанейщина была. Абы, абы…
- Тут я согласен, - сказал Шпрехт. - Хоть забирать, хоть отпускать - это у нас чохом. Лишь бы больше. Гросекомпания. Мы народ количественный. Мы без дробей считаем.
- Это надо договориться, что считать дробью, - ответил Сорока. - Если я или ты, то и нечего нас считать. Пропащий для страны материал. Я уже не помню, когда на партсобрание ходил. Хорош? Я и есть дробь.
- А я нет! - тонко прокричал Панин. - Я не дробь и не позволю так себя называть. И больная моя супруга не дробь…
- Это вы зря заноситесь… - Шпрехт ни с того ни с сего занервничал. - Личность - это голова. Копф. Деятельность мозга. У вашей уважаемой жены отказал мозг…
- Кто вам сказал эту глупость? - засмеялся Панин. - Кто? Личность - это душа. Это сердце. Мозг - это инструмент жизни. И у Людочки он присутствует.
- Личность - это прежде всего польза, - рявкнул Сорока, - а от нас всех пользы народу нету. Это ж кем надо быть, чтоб такое не понимать?
- Получается, по-вашему, мы лишние люди, - Шпрехт вылез из галош и зарыл ноги в пыль. Легчало сразу, мгновенно, ступне делалось радостно, и она даже как бы попискивала от удовольствия. Физическая приятность ослабляла мысль, и не хотелось больше спорить с Сорокой. Они сроду на разных платформах были и есть, но глупо выяснять это сейчас.
- У вас огурцы завязались или? - спросил Шпрехт сразу двоих, ввинчиваясь пятками поглубже в землю.
- Слабо, - ответил Сорока, - огудина большая, а завязи нет.
- А у меня пошло дело, - гордо сказал Панин. - Я же вам предлагал семена.
- Оно и лучше, если не уродит, - вздохнул Шпрехт. - Огурец - вода. Только для засолки, а у меня в эту зиму половину банок рвануло.
- Ты банки некачественно моешь, я видел. - Сорока снял шляпу и почесал голову.
- Напрасно вы ее носите, - сказал Панин. - Летом - это не полезно. Кожа головы должна дышать.
- Интересно, в каком костюме положат Миняева? - задумчиво сказал Сорока. - Коричневый мы с ним вместе шили. Это сразу, когда Хруща пуганули. Хорошая ткань, сколько лет - и ничего ей не делается. А в гробу блеск на жопе не будет виден. Но у него еще и синий есть. Румынский.
- Я вот про чужие костюмы не знаю, - гордо сказал Панин. - Не мое это дело.
- Ты как живешь в диагоналевых, так в них и ляжешь. У тебя, кроме них, ничего и нет, - засмеялся Сорока.
- У меня есть бостоновый костюм, - сказал Панин, но уверенности в голосе у него не было. Костюм висел, это да, весь в тряпочках с нафталином. Лет десять тому назад он попробовал надеть его на свадьбу сына, но не смог застегнуть ширинку. Пришлось купить брюки - дрэк-товар, он в них теперь уголь носит - а сверху сын дал ему свою куртку. Получилось молодцевато. Панин долго стоял перед зеркалом, пытаясь сообразить, какая мысль-идея торкнулась в голове, когда он увидел себя в куртке нараспашку? Да, была странная, не по возрасту радость от вида себя. Людочка тогда была в плохом состоянии, и с ней нельзя было обсудить эту тему: Панин и куртка.
А хотелось… Хотелось легко пройтись по улице, чтоб ничего в руках и в голове. Просто идти как счастливый человек, у которого есть куртка… Не в том смысле, что он шмоточник, нет! А в смысле… Вот этот самый чертов смысл Панин и хотел сообразить и, как человек неглупый, подозревал, что это ему - тьфу! Соединить в единую мысль себя, куртку и легкое движение по улице без умственной и физической тяжести. Но рождалось недостойное его, панинской, личности соображение, что человек должен прожить хорошо одетым и что это не противоречит главному предназначению. Не противоречит - вот ключевое слово, которое возникло тогда.
- Диоген был дурак, - ни с того ни с сего брякнул Панин уже сейчас. - Нет такой идеи, чтоб она была убедительнее из бочки. Большевики и есть диогены двадцатого века и засрали мир.
- Жаль, что уже нет Миняева, - скорбно сказал Сорока. - Он бы тебе показал твое место в мире.
- Я там был! Был! - закричал Панин. - Я всюду был и все видел. И еще живу. А Миняева Бог прибрал за ненадобностью. Кончилось его время! Кончилось! И он вместе с ним.
- Завтра магнитная буря, - сказал Шпрехт. - И ветер северо-западный. Чернобыльский. Вот если начнут завязываться помидоры, покушаем стронция.
- А я не боюсь, - засмеялся Сорока. - Мы тут такого надышались, что, может, он нам и полезен будет, твой стронций.
- У меня моча идет толчками, - сказал Шпрехт. - Долго стоять приходится.
- Но идет же! - философски сказал Сорока. - Вот когда закоротит, тогда караул и кричи. Ладно, черт с вами. Пойду.
Сорока покосолапил домой, а Панин и Шпрехт остались. Шпрехту не хотелось выбираться ногами из мягкой и ласковой пыли, а Панин хотел ему сказать, что со вчерашнего вечера Людочке как бы стало лучше. Этим очень хотелось поделиться, но трудно было решить, с кем…
Дело в том, что многие годы - это сколько же лет? Если считать со строительства домов? - уже, считай, тридцать… Так вот Сороки, Шпрехты и Панины все это время считались заклятыми врагами. А когда в одночасье, надевая платье шестидесятого размера, упала Зина, а до этого за два месяца перекосило Варю, Сорока и Шпрехт пришли к Панину, чтоб рассказал, как их тяжелых поворачивать, ведь у него, Панина, был опыт на этот счет. И Панин пришел. И показал на Зине. Пришел и показал на Варе. Дома, перенося свою легкую, мяукающую Людочку, Панин благословил судьбу, что у него такая ноша. Людочка, тоненькая и чистенькая, казалась птичкой, благоуханным цветком супротив неподъемных жен Сороки и Шпрехта.
И Панин им простил все. У Панина было инстинктивное чувство меры. Он брал в жменю ровно восемьдесят граммов фарша, и ошибки не было никогда. Он на глаз определял все - количества и любое соотношение.
Трагедия у соседей не вызвала у него сочувствия - он сам хлебал горе. Но не вызвала и злорадства. Он увидел чужую ношу беды и понял: отяжелять ее дурными мыслями грех. Он помог Сороке уложить Зину на щит, для чего посоветовал убрать ножные спинки кровати. А для Вари принес колокольчик, который когда-то спрятал от Людочки. Все-таки Варя была в разуме, а Людочка звонила бесконечно. Он научил Сороку и Шпрехта искусству подмывания при помощи клизмы и нескольким способам спасения от пролежней.
Народ улицы с интересом наблюдал сближение непримиримых врагов. Столько ведь лет не разговаривали! И хоть сейчас это уже не имело никакого значения и смысла, время от времени люди вспоминали, как полетел в сторону Сороки кусок кирпича, брошенный Вариной рукой, и как кричала на всю улицу Зина: «Падаль! Падаль! Ты падаль, Варвара!» Как, возвращаясь от очередной беседы с Миняевым, Панин остановился у штакетника Сороки и помочился прямо на цветущие анютины глазки, как злая и пенная струя сбивала с ног нежные цветы, и он прибивал их к земле и прибивал окончательно и бесповоротно: хватило накопленного в гневе.
Многое было. Отрезали у Панина и Шпрехта сотки, потому как именно в конце их участков хорошо завязался виноград «Лидия», а у Сороки виноград не хотел приниматься, хоть ты его режь. Ну и что ему стоило отстукать решение исполкома и прислать землемеров? И отрезали плодоносный конец. Сейчас там мусорная свалка уже горой встала и травой проросла. Совсем недавно, уже когда они все замирились, отдали свалку какому-то шахтеру. Третий год ковыряется мужик, добираясь до сладкого места, на котором когда-то рос виноград. Шпрехт и Панин в четыре руки возвели против «нижнего» соседа высокий забор - мало ли кто он и что? Сорока же за это время расширился влево, явочным порядком, ночью передвинув забор на целый метр. Благо с той стороны стоял государственный дом. Люди встали утром и увидели, что под окнами стало места меньше. Но ничья земля - она и есть ничья, а с Сорокой лучше не спорить. Он на свой забор там и сям навесил звезды, которые поснимал со старых предметов наглядной агитации. Забор со звездой сразу приобретал политический ранг, на него голой грудью не попрешь.
Варя считала Зину дурой, Зина Варю непорядочной, обе считали Людочку придурошной (с этим спорить было трудно), Людочка, в свою очередь, когда ее посещал разум, говорила Панину, что Варя - хитрая женщина, а Зина - подлая. Варя считала, что она самая красивая на их улице, а Зина - из лошадей лошадь. Зина, в свою очередь, удивлялась, как таких пузатых и коротконогих носит мир. Обе считали, что «эта Паниха» неизвестно что о себе думала, когда что-то соображала, а на самом деле - ничего же женского, ни грудей, ни, извиняюсь, зада. А что это за женщина, если у нее одно «место отправления» и никакого антуража, никакой округлости и мягкости?! Несчастный Панин! За что он держится? Людочка же в разуме просто из себя выходила от массы тел Вари и Зины. «Ладно, пусть много… Но должна же быть хоть какая-то линия в массе?»
Народ улицы имел на все свою точку зрения. Сороки такие, потому как напились людской крови, вот их и несет вширь. А Шпрехты - хитрованы, себе на уме. Дурачками прикидываются, но выгоду свою знают. А Панины - что? Вонючая интеллигенция. Солому жрем, а форсу не теряем. Задница светится, но в библиотеку запишусь. Нет в них простоты, нет. Сколько лет живут на улице, но стол Панин так ни разу и не накрыл… Правда, Сорока и Шпрехт не накрывали тоже, но Сорока всегда мог зайти к другому и выпить как человек, как свой. Шпрехт же пил только свое вино, правда, если зайти к нему, наливал в пластмассовый стаканчик, такой облапанный, что некоторые, горящие душой, но брезгливые, шли к нему со своей тарой, хотя Шпрехт все равно отмерял своим стаканчиком, а то ведь некоторые могли заявиться с пол-литровой кружкой. В этом деле мы народ неостановимый.
Итак, они остались вдвоем - Панин и Шпрехт.
- Ну, как Людмила Васильевна? - спросил Шпрехт.
- Вот же! Вот же! - захлебнулся словами Панин. - Что я и хочу вам сказать! В такой ясности, как никогда! Выносил ее вечером, посидела в кресле. Хорошо так говорила, жалела меня! - Панин всхлипнул. - Как будто это главное! Как будто мне не счастье ее на руках носить…
У Шпрехта защипало в носу. Как же ему понятно это было, как понятно! Но непонятно другое, как можно любить Людмилу Васильевну, разве ж ее можно сравнить с Варей, у которой и в руках все горело, и ум такой, что он, Шпрехт, всю жизнь ему удивляется, а о внешности и говорить нечего. За что ему такое счастье, за что?! А вот у бедняги Панина - бледная немочь Людмила Васильевна. Но пусть их! Пусть! Пусть живут!
- Может, погода действует? - сказал Шпрехт. - Я лично не люблю, когда дует из Африки. Нашему телу это вредно…
- Я же ничего не хочу от жизни, - скороговорит Панин. - Пусть не ходит ногами, пусть… Только чтоб мыслила… Чтоб поговорить с ней… Пусть бы пошумела, как ваша Варя…
- Да! Моя умеет, - радостно сказал Шпрехт, испытывая волну такого невыразимого счастья, что он даже как-то крутнулся на месте, как бы взлетая, вспархивая, во всяком случае пыль вокруг его босых ног клубнулась, взвихрилась и осыпалась в пустые галоши. Надо идти к ней, к Варе, что это он тут расстоялся, гребет землю, надо идти. - Надо идти! - сказал он строго. - А то мы вяжем языками, вяжем…
- Да! - сказал Панин. - Да! Я уходил, а Людочка попросила альбом. Я его как раз привел в порядок, купил уголочки для фотографий.
- Ну тогда пока, - сказал Шпрехт, хватая руками галоши. - Привет передавайте Людмиле Васильевне.
- Спасибо вам огромное! - кричал ему Панин. - Огромное!
Летчица
Когда на улице дул ветер, который Шпрехт считал ветром из Африки, а окно не было закрыто, Зина слышала улицу. А так как за долгие годы она знала ее как облупленную, то ей хватало отдельных слов, скрипов, стуков, чтоб знать все. Вот вчера у Люськи-учительницы случился умственный просвет
- Панин стал говорить не своим голосом, тонким и глупым. Ах, Люська, Люська! Жалко тебя, дуру, а с другой стороны, так тебе и надо.
Зина вспоминает то время, когда она от нечего делать пошла работать в школу завхозом. Тогда была еще жива ее мама, и она буквально отняла у нее все домашние дела. С полгода Зина позвенела школьными ключами, а потом сказала: «Оно мне надо, это сраное имущество?»
Но именно в эти полгода появилась в их школе Люська со своим контуженным физиком. Шерочка с машерочкой. Он ничего был собой - физик. Высокий, плечистый. Когда же его скручивало - куда все девалось? Он превращался в рассыпанного человека, над которым смеялись дети. Зина одного особенно смешливого даже выпорола, мол, как тебе, сволочь, не стыдно, человек за тебя кровь проливал! Правильно все говорила, даже родители ее не осудили. Вот после этого случая физик и пришел к ней в кладовку как бы сказать: детей бить не надо. Ни за что. Пусть они тебе… на голову, а ты терпи от цветов жизни. Он ей это промямлил, она хотела ему ответить как понимает, а началось другое, непредвиденное.
Он к ней полез. Кладовка, почти мрак, она в сарафане - жарко было, он слова свои идеальные не договорил - кинулся, как собака на кость.
Сразу она чуть не умерла от смеха. Потому что дать отпор любому мужику ей, летчице-пилотке, ничего не стоило. А вмазать контуженному тем более. Еще смех ее разобрал оттого, что вел себя физик как пацан-малолетка, который не знает, что, для чего да где…
Зина его скрутила, он увял, она отсмеялась, а он ей возьми и все расскажи. Что на фронт попал мальчиком и там так этого и не случилось. После контузии женился, думая, что все у него по этой части как у людей, ан нет… Живут с Люсей столько лет как брат и сестра. Не получается у них. Рассказал физик и заплакал.
Зина аккуратно закрыла щеколду, он про это, конечно, не подумал. Тяжело вздохнув, как перед полетом на ненавистном аэроплане, она сняла с себя большие синие сатиновые трусы с карманчиком, в котором держала деньги, когда один раз ездила в Москву.
- Давай, - сказала она ему просто и прямо. - Делов!
Сумасшедшее время! Сумасшедшая страсть среди поломанных стульев, стертых досок, ведер и метл. Она сама ему давала сигнал, когда все шли на урок. И он сбегал от учеников, дав им контрольную или задание выучить следующий параграф.
А потом Зина забеременела, а считалось, что у нее детская матка. Иначе ведь не объяснить, с Сорокой уже восемь лет жили.
Зина крепко задумалась. Она не сомневалась, что ребенок у нее из кладовой. Физик уже звал ее за себя. Он ей признался, что даже теперь у него с женой не получается. Что он ее стесняется и боится, и она его тоже, и что развестись им - самое то… Правда, Люся почему-то от такого предложения кричит и плачет.
Зина думала: скажи она ему про беременность, он, может, и контуженным перестанет быть… Это особенно хорошо виделось - физик высокий, плечистый и не больной.
А куда девать Сороку? Об пол? Сороку, который ни в чем перед Зиной не виноват. Дом большой собирается строить, тещу уважает. Не брать это в расчет может только идиот.
И мысль уперлась лбом в решение: ребенка Зина родит Сороке, и физик никогда об этом не узнает.
Был плохой период, когда надо было с ним завязывать. Пришлось шепнуть Сороке, мол, сущее наказание школе этот контуженный, вот тогда и нашли ему место в парткабинете. Уже там, среди портретов вождей, а не среди школьной рухляди, Зина сказала физику: «Все! Я тебя обучила, дальше - сам!» Он кричал и даже замахивался на Зину, что опять у нее вызвало здоровый смех. На нее? Силой?
Отъезд физика на лоно природы к пейзанам и пейзанкам - это тоже было дело рук Зины. Все-таки она боялась рожать у него на глазах. Мало ли на что это его может толкнуть? Начнет считать, подсчитывать своим высшим образованием.
Уже потом, потом Зина навела справки. Физик женился на тамошней ветврачихе, потом они уехали к ней на родину в Бурятию. Вот тогда Зина зашла в спальню и трижды широко перекрестилась на портрет Сороки, крупно снявшегося на фоне Мавзолея. А детей больше у нее не было, хотя, когда она рожала, врач сказал ей, что тело ее имеет исключительные свойства для деторождения. Такое широкое, мощное, сильное. Мальчик просто выпрыгнул из нее без всяких там мук и страданий. Просто бульк - и готовое дитя.
Когда Панин и Людмила Васильевна стали соседями напротив, Зина стала испытывать мучительное любопытство к бывшей жене физика. И так, и эдак разглядывала ее. Потом остро ждала, кто у них родится. Сравнивала своего крепыша-сына с «панинским маломерком». Ничто просто так не сходило с рук Людмиле Васильевне, ни плохое, ни хорошее. Казалось бы, зачем столько сердца ты на нее тратишь, Зина? Зачем? Но остановиться было трудно. А тут еще сынок вырастал весь в физика. Лицо в лицо. Только придурошный Сорока мог видеть в его лице свое. «В меня, сынок, в меня! - стучал он по спине высокого и красивого парня. - Просто капля воды!»
Шел сынок по улице, а в калитке жмется телом Люська. Интересно, видит она схожесть или нет? А если не видит, то где у нее тогда глаза, в какое место они у нее вставлены? Ведь у сыночка над губешкой с правой стороны возьми и объявись физикова родинка, черно-коричневая, с пушком… Надо быть совсем слепым…
Сорока храпит рядом… «Ах ты, Сорока-ворона, - думает Зина. - Интересно, живи я с физиком, случилось бы со мной это? Настигла бы меня тяжесть, которой я до смерти буду придавлена? И что бы с нами вообще было?» Тут Зина замирает, потому что это все равно что дойти до бездны и пытаться в нее заглянуть. Назад, назад… Бог наградил ее сыном и наказал болезнью. Физик же… Физик же - получается - кругом только наказанный. Без награды. И это ее вина. Зина допускала, что у него могут быть дети. Ну и что с того? Такого мальчика могла ему родить только она. Только!
И Зина начинала мычать от свалившегося на нее счастья-горя.
Машинистка
- Кислого молочка попьешь? - спрашивает Шпрехт у Вари.
- Попью, - отвечает та бодро. - Чего тебе там Панин лялякал?
- У Людмилы Васильевны просветление, - говорит Шпрехт. - Фотокарточки смотрит.
- Ну и пусть смотрит, - снисходительно говорит Варя. - Человеку нужны маленькие радости.
Шпрехт всегда столбенеет от Вариных выражений. Проживи он хоть тысячу лет, ему не сказать так умно и складно. «Человеку нужны маленькие радости». Надо же! У Вари каждое слово хоть записывай, конечно, когда она не ругается и не кричит по-черному. Тогда лучше не записывать.
Он приносит ей на деревянной разделочной доске чашку густого кислого молока и кусок черного хлеба. Варя только что не урчит от удовольствия. Шпрехт садится на краешек постели.
- Знаешь, - говорит Варя, - когда я встану, мы сделаем перестановку. Я прочитала в журнале, надо спать с севера на юг. И потом… Ты помнишь, как я у трюмо отпилила верхушку? Найди ее. Надо ее приставить. Я была тогда дура, а сейчас понимаю - в тех завитушках был самый смысл.
«Где ж я найду эту верхушку? - ужасается Шпрехт. - Столько лет прошло. Да, может, мы спалили ее к чертовой матери!
- Поищу, - говорит он тихо. - Но, Варя, могу ж и не найти…Столько лет…
- Найди, - строго сказала Варя. - Непременно найди. Завтра ты меня поставишь на ноги. Я попробую постоять со стулом.
Когда хорошо, то хорошо… Шпрехт массирует пальцы, покряхтывая от боли и наслаждения. Варя лежит на спине, сложив на высоком животе руки. Светится прямоугольник трюмо.
…С ним было так… Эвакуировалось начальство. Среди начальства был один еврей - начальник ОРСа и один немец - зам.нач. шахты по добыче. Их не хотели вообще брать, но взяли при условии - без вещей. То есть по минимуму. Жена немца была в их машбюро старшей. Она сказала: «Варя! Заберите нашу мебель. Вернемся, я оплачу вам хранение. Не вернемся - будет ваша». Родители Вари были против категорически. Нельзя брать чужое, и все тут, даже если об этом просят. А Шпрехт, которого только-только привезли и положили в сарай на окончательное излечение, наоборот, Варю поддержал. Тогда она взяла тачку и поехала. Но припозднилась - все уехали, а соседи уже заканчивали разгром квартир. Еврей и немец жили как раз рядом.
Не осталось практически ничего. Какая-то посуда и нижний ящик комода с проломленным дном, наполненный фотографиями. За Варей тогда увязалась дочка Жанна, села на тачку и ни в какую. Вот она-то ринулась к ящику и просто с ума сошла, дурочка, от открыток с расписными яичками, с кудрявыми девочками в кружевах и розовыми ангелами с малюпусенькими пипишками. Собрала все. Потом так и возила с собой, сначала в институт, потом по назначению. Когда Варя была у нее до удара, то увидела: фотографии семьи у дочери лежат абы как, а эти - в особом альбоме. Она Жанне: «Объясни». Жанна: «Это для меня как кусок астероида. Или Атлантиды. Ты ведь никогда не читала, что написано на обороте открыток.» - «Читала, - ответила Варя. - Поздравительные открытки. Христос воскресе…» - «Не знаю, - сказала дочь. - Для меня это много большее…»
И спрятала альбом от матери. Варя поняла так. Если я живу хорошо, если у меня муж, дети и достаток, если у меня есть с кем поговорить об умном - зачем мне чужое воскресе? У меня есть свое. Значит, у дочери не все в порядке, одна видимость благополучия. Варя не любила в людях жалкость. Ну не любила и все тут. Сдвинутый на чулке шов, шарфик с обтрепанными концами, сломанный зуб в улыбке, перчатки с затянутой не в цвет дыркой. И, с точки зрения Вари, дочь шла в этом направлении. В направлении жалкости. Причем нехорошо шла. С вызовом ей, матери, и всем!
Тогда у Вари первый раз зашкалило давление.
- Купи себе красивые туфли и хорошие духи! - кричала она дочери.
А та стояла перед ней в своих стоптанных дешевых мальчиковых ботинках, и у нее дергалось веко.
- Мне не платят на красивые туфли и духи!
У Вари все слова под языком были, все! Про мужа дочери, который протирает где-то штаны вместо того, чтобы крутиться по жизни. Про нее самое, дочь, которая вся из себя гордая и в пояснице не гнется. Варя сама гордая, еще какая, но ведь она давно поняла: мир захватили Сороки. Их дурить - легкая радость, все равно что - извиняюсь - два пальчика обписать. Их не побеждать - и есть самая жалкая жалкость. Вот она…
Варя засмеялась громком и весело, хорошо, что умаянный Шпрехт храпел, а то бы примчался.
Она отсмеялась и подумала: «Вот так человека может довести интересная мысль и до дури… Что это я хотела подумать? Что я такое победила в жизни? Смешно даже говорить такое, лежачи… Вся-то ее заслуга, что родила сыночка. И вот в нем осуществила свои мечты. Такой красавец и умница! Такой образованный. Вежливый. И ботиночек у него начищенный в любую погоду, и рубашечка с галстучком всегда в тон. Выглядит! Это уже не говоря о том, что и машина, и квартира дай Бог каждому. А главное… Ни-ни жалкости… Ни-ни… Конечно, есть противность. Есть! Он, в сущности, работает Сорокой на областном уровне. Но, храни Господи, ничего же общего с малохольным соседом, ничего!
Впасть в молитву о сыне - это все равно как поступить ненароком с теми же двумя пальцами. Легко и просто. Дал бы ему Бог еще и умную жену, но тут
- полный прокол, чурка с глазами. Ах, была бы она с ним рядом. Она бы ему напоминала: «Вот есть Сорока. Образец. Но, сынок, двигаться вперед можно от любого места, даже от такого». И она бы ему рассказала, как можно украсить собой место Сороки. Жанна просто зашлась от смеха, когда она ей рассказала, что ничего страшного в партийном продвижении сына не видит. «Это я родила его в этом месте и в это время. И я его родила на счастье, а не на серый будень». - «Так не говорят,» - ответила Жанна. «Знаю. Я нарочно. Я подчеркиваю смысл».
Варя смотрит в зазеркалье трюмо. Видно свисающее с ее дивана одеяло. В темноте такое же серое, в какое было это трюмо завернуто тогда, в сорок первом.
…Значит, так… Жанна стоит вся красная от своей открыточной добычи. Плохой у нее тогда был глаз, с сумасшедшиной. Надо было бы отнять у нее этот «кусок астероида», может, не забились бы памороки.
Народ же, вернувшись по второму и третьему разу в брошенные квартиры, совсем спяченный от дармового добра, уже брал и негожее. Унесли ящик от комода, вытряхнув оставшиеся от Жанны фотографии. В Варе тогда накипало. Все дело было в тачке. Все-таки с ней приехала, что ж, пустой возвращаться? С другой стороны, не в ее понятиях мародерствовать. Старшая машинстка Эльза ведь сама ей сказала: «Забери вещи». Варя просто не успела, пока препиралась с мамой, пока обувала тачку в колеса, пока получала моральную поддержку от Шпрехта. Вот и явилась: «Где стол был яств, там гроб стоит». Чего-то так ей вспомнилось, она еще удивилась, откуда это пришли слова и при чем здесь гроб?
А тут как бы его и несут. Не из немецкой, а из еврейской квартиры.
Было это цинковое корыто, которое привязали серым одеялом к трюмо, видимо, для сохранности зеркала. Полное впечатление гроба, Варя аж вскрикнула, а народ стал разбираться с предметом. Ждали большего, чем нашли. Корыт теперь у всех было по два, по три, по шесть, по восемь, да и зеркал как бы уже наелись: у немца и еврея висело, считай, в каждом простенке.
Вот тогда и проявились лучшие качества нашего народа, его безграничная ширь и доброта. Народов глаз увидел пустую тачку и Варю-колобка, оставленную не по справедливости ни с чем.
- Отдать женщине с ребенком, - проревел народ, и на Варину тачку лег гроб из корыта и зеркала. Потом стали проявляться и другие безгранично прекрасные свойства: народ стал отрывать и от себя. Кто-то принес кастрюлю, «чуть подпаять и вари», кто-то матрац с безмолвно говорящими желтыми разводами, кто-то заварной чайник без ручки.
Не своим голосом заорала Жанна на такую человече-скую щедрость, но и Варя, вначале слегка прибалдевшая, пришла в ярость чувств. Она просто-напросто поставила тачку на попа, и все соскользнуло, и корыто отвязалось от зеркала и с хорошим звуковым сигналом шмякнуло обземь. Посунулось и трюмо, но уперлось резной верхушкой в землю и затормозилось. Это была уже судьба: Варя привезла его домой и спрятала в сарае, за Шпрехтом.
И лежало оно там, и лежало до того самого времени, пока не построили дом. Варя и забыла о нем, пока не испугалась. Шпрехт возился в сарае, вынес трюмо, чтоб не мешало, и приставил к стене. А Варя шла себе мимо. Шла и увидела толстую тетку с ведром, идущую ей навстречу. Тетка была ей знакома, знакома была и дорога, по которой та шла. Но случилась странность. Странность в освещении. Варя шла по солнцу, а та, с ведром, шла как бы по серой погоде. Варя, умная, хоть и вздрогнула сразу, поняла: зеркало. Но оно отражало как бы другой момент жизни. Она подошла к нему вплотную, буквально носом торкнулась в собственный нос. Нет, ощущение несовпадения времени не проходило.
- Испортилось, зараза! - закричала она копошащемуся в сарае Шпрехту.
- Что? - спросил Шпрехт.
- Да зеркало! - ответила Варя, дуя на него и тут же стирая пелену. - Залежалось и пропало.
Шпрехт вышел из сарая, посмотрел в зеркало, повернул его к солнцу.
- Нормально! - сказал он. - Зер гут!
Но и Варя уже видела, что все нормально. Но внутри нее остался комочек холода, он метался среди ее горячих внутренностей и мозжил.
Варя хотела внести зеркало в дом, но оно не проходило по высоте. Надо было пилить или снизу - раму, или сверху - витиеватый фронтон. Варя взяла ножовку и одним присестом ликвидировала грязную верхушку в комках еще той грязи, в которую верхушка уперлась в момент дармового обогащения и падения корыта. Варя содой помыла раму, дотерла до сущности дерева, до бегущих в никуда его застывших волокон. Потом она стала искать зеркалу место. Она знала, какое: которое имело бы чудное свойство отражать не совсем то…
И нашла. Показателем правильности места оказалась Жанна. Она как встала перед ним, так и замерла. А когда отошла от него, то молча ушла вниз, к тому месту, где во всю набухала «Лидия». Сорока тогда еще не превратил эту плодоносную землю в помойку. Варя кинулась к зеркалу и своими глазами увидела, как что-то метнулось в глубине. «Это же я сама, - думала она, - задела портьеру, а она колыхнулась в зеркале». Все, конечно, так, но и не так тоже. Зеркало жило своей жизнью, и сейчас, например, оно держало в себе серый цвет одеяла, хотя у Вари одеяло глубокого бутылочного цвета. Конечно, надо просто зажечь свет. Но Варя никогда не уличает зеркало во лжи. Никогда. Если оно выдаст ей серый цвет, значит, так и надо.
«Завтра встану на ноги и пройду со стулом один метр», - говорит она себе. Метр - это расстояние до окна. Она хочет посмотреть на дом Сороки. Она хочет увидеть окно этой лошади Зинаиды, которая лежит колодой. Варя думает: «Мне надо разойтись ногами. Я же сильная. Метр за метром… Метр за метром… С завтрашнего дня. И я приду и посмотрю Зинаиде в глаза».
Учительница
Людмила Васильевна рассматривает фотографию красивого лейтенанта. Она знает - это ее первый муж. Его звали Игорь. Игорь Олегович. У него была сестра Ольга Олеговна. Она ее никогда не видела, потому что Ольгу Олеговну в семнадцать лет, 22 июня, убило бомбой в Киеве вместе с папой и мамой. Игорь остался сиротой. Сиротой ушел на фронт. Сиротой вернулся. А она тогда мечтала спасать всех сирот. Воображала город, в котором стоит огромная скульптура матери, и весь город ходит к ней, сидит у ее колен, прижимается к ее руке. Здесь много детей, цветов, всегда нежная музыка, старики и дети лижут розовое мороженое, у взрослых в руках рейсшины, тубусы, глобусы… Хотя странно, зачем взрослому ходить с глобусом? Чтоб не заблудиться, что ли? Людмила Васильевна тихо смеется своим юношеским мыслям. Глупые мысли, но какие же хорошие!
Она была несчастлива с первым мужем. Да Бог с ним, когда это было! Не надо про это вспоминать, не надо… Это может увести ее в темноту, мрак…
Но что- то заставляет ее держать в руках фотографию. Что-то, что не имеет никакого отношения к городу с каменной Мамой, с неудачным ее замужеством и, как ни странно, с ней.
«А! - думает она. - Я хочу представить другую жизнь Игоря. Пожалуйста… Представляю. Во-первых, он вылечился от контузии». Но тут ее начинает настигать мелкая дрожь, и Людмила Васильевна со всей своей возможной силой отшвыривает фотографию лейтенанта. Эффект бумеранга - полетав, она приземляется на кровати. Теперь Людмила Васильевна смотрит на лейтенанта как бы сбоку, со стороны его родинки над губой.
Панин тихо скрипнул половицей, заглядывая в комнату. Он видит нежный и хрупкий профиль жены, тень же ее головы на стене - разухабистая, смелая, почти нахальная тень. Это потрясает Панина. «Ей бы в жизни чуток смело-сти, - думает. - А она - агнец безответный. На стене же, на стене - черт знает что! Как не она».
- Людочка! - говорит он тихо. - Людочка!
Хоть и тихо сказал, а спугнул, дернулась Людмила Васильевна в испуге.
- Да что ты, детка! - кинулся Панин. - Это же я! Я!
- Вижу, не волнуйся! Я просто задумалась! - Людмила Васильевна смотрит на Панина серьезно и почему-то строго. - Скажи, пожалуйста, - говорит она, показывая тонким и ломким пальцем на лежащую в ее ногах фотографию лейтенанта. - Кто этот человек?
Ах ты, Господи! Весь спохватывается Панин. Ведь вы-бросил он все фотографии физика, выбросил. Собственными руками рвал на мелкие кусочки и выбрасывал, рвал и выбрасывал.
Откуда же эта?
- Я сейчас ее выброшу, - говорит Панин, - сейчас, детка. Это чужой нам человек. Как он тут оказался, понятия не имею.
- Это не Игорь, - Людмила Васильевна говорит опасным голосом, голосом приближения к забытью и мраку. Панин убить себя готов, что дал фотографии, что не перелистнул для страховки альбом. Идиот, старый идиот. Что же ему сделать, чтоб удержать Людочку тут, в этом, совместном с ним месте и времени, как не отдать туда, куда ему нет дороги и где она одна-одинешенька. Как? Сказали бы ему: «Разбежись, Панин, на скорость и ударься головой об стену, вот и будешь всегда с ней - в свете и во мраке». Он бы так разбежался, он бы так выставил лоб вперед, чтоб уж точно достичь цели, наверняка.
- Не Игорь, - повторяет Людмила Васильевна. - Это другой человек, и я его видела и знаю.
- Так столько же похожих людей на свете, деточка, - шепчет Панин. - Вот сосед наш Сорока вылитый гетман Скоропадский, я, как увидел, просто обмер. Ну и что? Вариант природы. Не больше того…
Конечно, он не ожидал крика. Совсем наоборот, он возлагал надежды на Скоропадского, как на ловкий исторический маневр. Людочка зацепится мыслью за гетмана и удержится тут и сейчас.
Она же закричала, и такого еще не было.
- Сын Сороки! - кричала она. - Не сын Сороки!
Панин побежал за тазиком, за полотенцем, за шприцем, за ампулой.
Панин знал, что делать…
- Миняева заховали в сером костюме, - сказал Сорока. - Я про эту вещь не знал.
- Исподнее тоже проверили? - ехидно спросил Панин. - Знакомы ли вам, пардон, трусы, майка?…
- Ты выступаешь как вечный, - спокойно отвечал Сорока, - а я смотрю с точки зрения собственной смерти. Вот ты, к примеру, приготовил себе костюм туда?
- Не собираюсь, - ответил Панин. - В голову не беру.
- Надо брать, - вмешался Шпрехт. - Надо. Генуг - он всем генуг. У меня в одном пакете - мое. В другом - Варино. Она так сказала, а я понял: правильно. - Без перехода Шпрехт добавил: - Мы сегодня с ней стояли со стулом. Она так решила. Варя расходится обязательно, у нее характер - о-о!
- Место ему тоже хорошее дали, - продолжает смерт-ную тему Сорока. - Рядом с Ваней Губенко. Правда, пришлось чуть сдвинуть оградку у Иванчука, но тот размахался на том свете, как какой-нибудь космонавт.
- Иванчук - выдающийся хирург, - возмутился Панин, - а Миняев ваш… Хватаете, где можете! Живое и мертвое! Когда же вы насытитесь?
Но Сорока сегодня не спорщик. Он думает о Миняеве. Как тот лежал в гробу. Хорошо выглядел, между прочим… Не скажешь, что труп…
- Я решил, - говорит Шпрехт, - кислород держать наготове, когда Варя начнет двигаться. Сила у нее, конечно, есть, но как бы слабость не победила.
- Ну и не экспериментируйте, - строго советует Панин. - Или давайте я приду, подстрахую, если что…
Шпрехт машет руками.
- Я тоже думаю, - вмешивается Сорока, - нечего вставать. Прилив может быть к голове… Зальет разум… Сейчас у Миняева во всю поминки. Если б не такой случай, надо бы сходить… Я его помяну сам… Перед сном…
- Такое обстоятельство, - вздохнул Шпрехт, - что да…
- А как дела у вашего сына? - ни с того ни с сего спросил Панин.
- У нашего? - удивился Шпрехт. - Хорошо, слава Богу!
- Да не у вашего! - рассердился Панин. - Кто не знает вашего сына! Я вас спрашиваю, - громко обращается Панин к Сороке. - Вас!
- А чего тебе мой сын? - удивляется Сорока. - Я так думаю. Если у меня в жизни что-то было не того, то сынок - он все оправдал. Мой меня продвинул по природе.
- Это в каком же смысле? - спрашивает Панин. - Такого учения я еще не слышал…
- Ты много чего не слышал по причине своей глупо-сти, - засмеялся Сорока. - А учение такое. Есть природа семьи - от и до бесконечности. И некоторые фигуры протягивают семью дальше по движению вверх. Вот твой сын розы сажает. Это не вредно. Можно сказать, полезно. А ты маркшейдер. Тоже полезно. Но это все-таки одна линия… Линия Паниных, скучная линия жизни… У Шпрехта, конечно, ситуация получше… Но не сравнить с сыном Сороки, который вперед и выше.
Сорока поднял лицо вверх, к звездам, и радостно загоготал своему счастью.
Сын Сороки, Толя Сорока, был доктором наук, завкафедрой института, мастером спорта по шахматам и плаванию, знатным преферансистом и первым кобельеро города Днепропетровска. Он был умен, весел, бесшабашен, он умел все руками так же, как головой, у него была жена красавица-еврейка (трудное место для радости Сороки), но если теория, придуманная Сорокой-старшим о продвижении в природе, имела под собой какие-никакие основания, то Толик Сорока род свой подвинул, точно. Вперед и выше.
Тут и так хочется сказать, что незнание первоисточников жизни значительно лучше знания.
- Дети у нас слава Богу, - сказал Шпрехт. - По нашему времени, когда такая кругом пьянь… Взять хотя бы сына Миняева… Я тут ему подал возле булочной. Прямо весь синий, аж дрожит…
- Это ж не его сын! - закричал Сорока. - Не его! Он же свою взял с дитем. А это ж дело небезопасное - чужой корень.
- Я, например, Жанночку очень люблю, - сказал Шпрехт. - Она мне своя, как и сын.
- Это брехня, - ответил Сорока. - Так не бывает, чтоб чужое любил, как свое…
- Если любишь женщину, - сказал Панин, - будешь любить и ее плод.
- Я бы не смог! - Сорока взмахнул рукой, как отрезал. - Вы оба брали женщин, и уже немолодых, а я взял девушку. Нецелованную и нелапанную. Какая ж крепкая у нее была девственность! Прямо броня. Когда с этим столкнешься, особое чувство возникает.
Шпрехт хихикнул с непристойным оттенком.
- Я не желаю, - сказал Панин, - участвовать в этом разговоре. - И он ушел, худой, гордый старик, и смолоду не умевший говорить на эти темы.
- Зануда! - сказал ему вслед Сорока. - Зануда!
- Он, наверное, - ответил Шпрехт, - из баптистов. Но скрывает.
- А кого это сейчас колышет? - спросил Сорока.
- И то верно, - согласился Шпрехт. - Миняев уже умер…
Летчица
Вчера ветер дул из Африки, окна были открыты, и Зинаида слышала, как Людка-соседка дважды прокричала «Сорока! Сорока!»
«Поздно до тебя дошло, дура», - думала она. Конечно, может, крик безумной и не имел никакого отношения к рождению Толика, а просто так - крик соседской ненависти, но и другое тоже ведь может быть!
…Она помнит, Толичек уже был студентом, приехал на каникулы и шел с автобуса. Солнце ему было в спину, и он шел как позолоченный. Она ждала его у калитки и увидела: идет ее золотко.
А у другой калитки стояла Людка Панина, тоже сына ждала, из школы.
И вот Толик приближается, приближается и ничего нельзя изменить: идет копия его отца. У нее тогда сердце - тук, тук, тук… Сейчас, думает, все со мной и произойдет. В смысле - смерть. Она первый раз почувствовала, как огнем горячим распирает ей нос и идут, идут толчки в голову. Пока Толя дошел, она уже чуток успокоилась. Не потому, что Людка ничего не скумекала, а потому, что вдруг поняла: ничего она не боится. Ничего. Даже если явится физик и его скособочит у всех на глазах или не скособочит… Неважно. Толик-золотце - уже есть! Он умница и красавец, и пусть зайдется в припадке и Сорока (жалко, конечно, будет, он ей муж хороший, лучше не надо), но никакие чувства-перечувства ни его, ни Людки, ни физика не могут изменить то, что Толик случился, а ведь могло его и не быть. Вот ведь ужас-то был бы! А он есть! Есть! Как же умно, как будто знала, что по улице потом - потом! - будет идти золотко, она повела себя в кладовке. Ей тогда указала путь жалость - совсем неплохое чувство. Хотя учили ее наоборот. Не жалеть, чтобы как бы не унижать. Все равно что не мыться, чтоб быть чистым. Одним словом - глупость.
Никто не признал в Толечке сына физика, хотя он ходил в ту же школу, где была та самая кладовка. А бывшая, неумелая в простом деле любви жена жила просто напротив Сорок и вязала на шею банты сыну маркшейдера Панина и никого и ничего кроме вокруг не видела. Зине интересно было смотреть на маркшейдера, который оказался вроде бы ловчее физика и научил-таки эту плотвичку-географичку совершать дела природные. Даже совершили мальчика. Да живите и здравствуйте, интеллигенция! Не жалко. Золотко-то досталось мне…
Чего ж она, Людка, кричала вчера ночью? А если все-таки дура сложила два и два?
Зинаида как бы смеется. Получается ведь что… Вы-плывь все наружу, она, Зинаида, все равно для них недосягаема. Она на своем щите в неподвижности, как в каменном замке. Ну, придут ее спрашивать-допрашивать? (Хотя кто? Ну, скажем, Сорока.) Ну и?… В жизни без движения и звука есть своя сила. Слабость - это по поверхности. Поэтому хрен ты меня возьмешь, Сорока, если Людка откроет тебе глаза. Хрен! Да и зачем тебе меня брать? Твоя тайна, Сорока, страшней моей…
Сорока с холодными от мытья руками и ногами умащивается рядом.
- М-м-м, - мычит Зинаида.
- Ах я, дурак! - спохватывается Сорока. - Я ж тебя не пописал! Это, Зиночка, оттого, что я выпил. Помянул Миняева. Все-таки столько лет плечом к плечу. Вот умница, хорошо справилась! Ты молодец, Зинка моя, молодец. Дай Бог тебе здоровья. Между прочим, Шпрехт сегодня ставил на ноги свою Варвару с упором на стул. Я не одобряю. Панин предложил себя для страховки. Против падения. А я считаю, может случиться прилив… Но ты же знаешь, Шпрехт слова своего не имеет, что ему Варька скажет, то ему и правильно. А она всегда была на месте не сидячая. Тыр-пыр… Не обстоятельная женщина. Ну вот и все… Я ложусь тоже… Раньше до кладбища было дойти - раз плюнуть, а тут чего-то устал. Спи, Зина, спи… И я буду…
Машинистка
Варя лежит, сжав в кулаке пепельницу. Когда она сегодня встала на свои никудышние ноги и поняла, как жалко они дрожат, как готовы обломиться и уронить ее оземь, она успела одно - подвинуть к себе пепельницу. Шпрехт кудахтал вокруг и маневра не заметил. Потом она сунула пепельницу под подушку.
Когда уже легла, когда прыгающее сердце вернулось в привычную скорость, она подумала, что у трофея под подушкой цели нет. Зачем спрятала?
Затем, что рано или поздно, а полетит пепельница в Шпрехта. В кого же еще?
Варе жалко Шпрехта. Как он за ней ходит! Но она знает: внутри ее живет какой-то зверь, у которого свое расписание выходов в свет. И ей с ним не совладать! В какой-то из дней она просыпалась с чувством всепоглощающей ненависти, которое причудливо концентрировалось в Шпрехте. И ее как ветром несло… Хорошо, если ненависть прикидывалась ревнивицей - это был легкий вариант. Но Варя, думая о себе-звере, знала, что в один прекрасный от яркости последствий день он подожжет шторы и они полыхнут так, что чертям станет тошно. Или набросит на шею Шпрехта галстук, который давно заныкан под матрацем, и дойдет до радости убийства, а потом положит Шпрехта рядом и запалит одеяло. Варя не боялась всего этого, ничуть, и дурным это не считала. Ибо не считала себя ответственной за это живущее в ней Нечто. Более того… Более… Втайне Варя любила эту свою ненависть, эту неистовую жажду разрушения. «Я умру, а он, они, все живи?» - гневно спрашивала она себя. Когда Жанна однажды на это сказала (проговорилась ей Варя, проговорилась), что нечего Бога гневить, не так уж мало пожила… Сколько, она думает, было Лермонтову? Варя твердо решила: спалю все сегодня. Ее затвердевший, казалось, без света глаз, в котором было столько силы, но не было жизни, напугал Жанну, и она закричала: «Мамочка! Мама!» - и вернула Варю из дьявольских пределов, где она ходит босиком по огню, где по ее спине плещется черная нечесаная грива, а во рту вкус крови и соли.
- Перестань выть, - сказала она дочери. - Мало ли чего я говорю? А если бы ты знала, что думаю! Что у меня осталось, кроме как позволить себе слова и мысли.
- Это тоже энергетика, - ответила Жанна, - а слово всуе… Может, еще большая опасность, кто его знает?
- Я знаю, - говорит Варя. - Слово оно и есть слово. Не расстраивайся. Хотя если ты думаешь, что мне все равно, что я умру, а вы будете жить, то пусть меня извинит Лермонтов. Не все равно. Я от этого знаешь, как злюсь?
- Ты будешь жить долго, - ласкает ее Жанна. - У тебя такой ясный ум… Направь его на созидание своих же сил…
- Соблазняет разрушение, - тихо отвечает Варя. - Это как с мужчиной…
Жанна краснеет. Чертова ханжа, думает Варя, как она получилась у таких штукарей этого дела, как она и Жаннин отец? Какие же они были асы в поединках на панцирной сетке! Даже от воспоминаний голова идет кругом! Шпрехта обучить мастерству ей так и не удалось. Он восхищался женой, но уж очень робел. Старательно выполняя все указания своей царицы, он не смел ничего добавить своего в исполнении урока. Не смел.
- Удушу! - тихо говорила ему Варя, и это было еще когда-когда!
Вот почему случилось все дальнейшее. Уже стоял в манежике сыночек, а ей передали из шахтной конторы письмо от бывшего непутевого мужа. Первое, что почувствовала Варя, - это горячий сок, побежавший по ноге. Она юбкой перехватила его по дороге, не дала выскользнуть.
Письмо было без содержания. С приветом, и все. В нем не было вопроса, не нуждается ли в чем его дочь Жанна. Не по этому делу он был, чтоб беспокоиться о дите. Стало ясно, первый хочет между здравствуй и прощай спросить, не одна ли ты кукуешь, женщина, и не примешь ли в старое стойло. Ничего, конечно, прямо напи-сано не было. Ничего! Просто, как она там, Варюха? А зачем это тебе - как я тут?
Нет, горячий сок больше не выплеснулся. Сок - не дурак. Варя взяла страничку «в арифметику» и написала как отрезала. Замужем. Имею сына. Жанна хорошая девочка. Не нуждаемся. Но алименты ты обязан.
Исполнительный лист сизым соколом пошел следом.
Через какое-то время снова пришел конверт. Варя сжала ноги и рванула заклейку. Там было чужое, коряво написанное письмо с просьбой «сообчить, чи не живе в йих мисти Евген Сорока, а може, Юхим Грач. Якщо да, то хай йому скажуть, шо жена та диты живуть тамотки, де и жилы».
- Вот это да! - закричала Варя. - Вот это да! - Даже не обратила внимание на приписку первого мужа: «Исполнительный получил, но исполнить не могу. Не работаю и не хочу. Жарко».
Но это было Варе неинтересно. Она и не ждала от него никакой помощи.
Варя толклась во дворе, не находя себе применения. Тогда она еще жила в послевоенной мазанке, а для дома вывели только фундамент. Сороку она знала как облупленного, да кто ж его не знал? Знала и Зинаиду, но так… Поверхностно.
Кивали на улице друг другу, хотя была и встреча по-теплому, когда выяснилось, что участки у них напротив друг друга.
- Будем соседствовать, - сказал тогда Сорока.
«Деревенщина!» - подумала о нем Варя.
Самое простое - что? Взять и отдать письмо Сороке, и все дела.
Варя сунула ноги в лосевки, сняла фартук и пошла. Ей сказали, что Сорока проводит конференцию в колхозе. Варя вышла на улицу, думая, что могла бы воспользоваться и секретаршей. Но понимала - это конец Сороке. Терпеть она его не могла, презирала за потные лапающие руки, за хамство, за все про все, но делать его жизни окорот, да будь он и в мильон раз хуже, она не стала бы ни за деньги, ни за славу, ни за любовь.
«Многое могу, а это нет», - сказала она себе и прямым ходом пошла домой к Сороке, к Зинаиде, и вручила через порог письмо тети Эсфири.
Та удивленно поблагодарила и закрыла перед носом Вари дверь: на широком столе столовой закройщица местного ателье кроила ей нечеловеческой красоты шифон, полученный для главных женщин города.
Кто такая была Варя, чтоб пялить на это глаза?
Прочти Зинаида письмо сразу, она бы не то что закрыла за Варей дверь, она бы окутала ее шифоном с ног до головы.
Но Варя ушла. Закройщица клацала ножницами, письмо шевелилось от сквознячка, лежа на комоде.
- Всегда можно угадать почерк старика, - сказала закройщица, поглядывая на комод.
Это закройщица сама рассказала Варе, когда ей вдруг решительно предложили уйти и прийти в следующий раз.
- Соображаешь? - возмущалась закройщица. - Шифон же нежный. У меня все разложено, все помечено, а она как спятила, начальница. Уходи и уходи!
Поздней ночью Зинаида пришла к Варе.
И Варя поклялась молчать, не оскорбившись, что ее заставляют клясться и жизнью, и детьми, и домом, и всем, всем, всем. Варя понимала значение этой клятвы в жизни Сорок, она их жалела и людоедом не была.
- Напишу им, что он умер. Я ведь - не поверишь - тоже ничего не знала.
- Не бреши, Зинаида, - сказала Варя. - Ты ж не дура, чтоб не знать подноготную. Нельзя нам про них чего-то не знать. Это важнее, чем знать про себя… Но ты права: ему не говори. Дети уже большие. Им не кормленные, а выросли… А твой еще малой, его еще подымать.
- Забудь про письмо, - сказала Зинаида.
- Ну, это зачем! - засмеялась Варвара. - Сказать никому не скажу, а забыть - не забуду. Я интересное долго помню.
Пока Варвара шла по двору, Зинаида убила ее трижды. Лопатой, воткнутой в землю возле сливы. Топором, который только-только Сорока наточил. Серной кислотой в глаза, в лицо, в рот, чтоб спалилась вся криком - и с концами.
Варвара же - как назло! - шла от Зинаиды медленно и задницей своей широкой на низких ногах делала то влево - швырк, то вправо - швырк, - на тебе, Зинка! На! На тебе мой выход с перебором!
Сороку же, дурака, Зинаиде было жалко. Чего ж он за собой хвосты не подмел? Столько времени прошло, а след тянется. Два раза, как сказала бы Варвара, «подноготная Сороки вылезала». В эвакуации на улице какой-то дядька кинулся: «Юхим, ты чи не ты?» - «Я извиняюсь, вы ошиблись», - ответил Сорока, а сам пошел желтым цветом, а потом и потью. Наорал на нее как бешеный, а потом Зинаида своими глазами видела, как Сорока с дядькой на дровах сидели и Сорока говорил и руками махал.
И еще был случай. Уже после войны. Они первый раз в жизни поехали в санаторий «Уголь». Зинаида с ума спала от счастья, что ходит по берегу Черного моря под ручку туда-сюда, туда-сюда, а баночки для анализов ждут ее под дверью. Идешь по коридору, а моча от солнца аж медом горит. Тоже какой-то тип стал ковыряться в Сороке, мол, откуда вы есть и будете, личность мне ваша знакомая. Но тут Сорока как отрезал. Ходил, правда, надутый, но желтого цвета и поти у него уже не было.
Нет, Зинаида в пупок мужу не лезла. Не надо было ей знать его поднаготную. Плохо, что ее знала Варвара. Хорошо бы та умерла легкой смертью, чтоб раз - и нету. Конечно, можно было взять за грудки Сороку, тот бы распорядился и Варварой, и всей ее семьей, но что было бы потом? Зинаиде хорошо было и так, лучше ей и не надо было. А если и надо, то пусть оно вырастет из того, что есть… Черт его знает, каким макаром обернется другое…
Зинаида крепко держалась за то, что имела.
- Не надо это никому знать, - твердо сказала Зинаида. - Я ему ничего не скажу, а то сгубится…
- И мальчику хорошо, - добавила Варя.
- И мальчику! - согласилась Зинаида. - Я тебе этого не забуду. И если что надо…
Один раз Варя воспользовалась тайной. Когда после школы у Жанны возникли проблемы с характеристикой. Сорока на каком-то пленуме сказал, что бывшие в оккупации народы должны черным трудом и черным хлебом доказать свою приверженность. Ретивая директор школы с радостью начала гнусничать.
И Варя сходила к Зинаиде.
Характеристики были выданы всем.
Хотелось еще сходить, когда волею Сороки отрезались у них с Паниным сотки. Но случай показался не тем, да и вообще все было уже не то. Ну прожил Сорока жизнь украинцем и что? Стал он от этого счастливей? Все перепуталось. Все. Ее русский муж всю жизнь играет роль немца-полудурка, совестливый Панин рядится в принципиального хама. А Жанночка как-то сказала, что хорошо бы взять папину кличку Шпрехт как фамилию, выправиться в еврейство и с концами уехать в Израиль. Все равно, мол, тут, на этой Богом забытой земле, жизни не будет.
«Это она только сказала, - думает Варя. - Все живут не за себя, а за того парня. Никто не живет в себе как в доме, а как голые и на морозе. Шатуны…»
…Зинаида пришла, когда ее, Варю, разбило параличом, и она лежала и мычала. Вот тогда и пришла Зинаида, и в глазах ее было успокоение оттого, что уже не надо бояться Варвары, которая лежит так недвижно и некрасиво. А через какое-то время ударило и ее. Только много шибче. У Вари от мозгов-то отошло, а Зинаиду залило напрочь.
Вот почему ей, Варе, так хочется войти к ней и посмотреть. Может, Зинаидин ум еще не умер, тогда он поймет, зачем она пришла.
«Я же вас не предала, - скажет ей Варя, - чего ж тебе так надо было, чтоб я рухнула? Это мне вместо спасиба?»
Посмотрит, скажет и уйдет.
Зацарапался Шпрехт.
- Я помочиться, - сказал он. - Тебе не надо?
- Надо, - ответила она.
- Не спишь чего? - спросил Шпрехт.
- Откуда ты знаешь?
- Не храпела. Я люблю, когда ты храпишь. Тогда я крепко сплю.
- Я засну, - сказала она, оглаживая под подушкой пепельницу. - Ты мне голову завтра помой, а то зачесалось.
- Помою, помою, - сказал Шпрехт.
Он уходил, не подымая ног: човг, човг… човг, човг…
Зеркало отразило, как шевельнулись портьеры. Глаза Вари лихо сверкнули. «Придет твоя пора, - сказала она зеркалу. - Интересно, успеешь ли ты отразить свою смерть?»
Пожалуй, она заснет. С пепельницей в руке и с зеркалом в башке. Впрочем, возможны и другие варианты. Комбинировать предметы и людей - занятие не для слабоумных.
Варя засыпает, жалея Зину и Людмилу Васильевну, Сороку и Панина тоже…
И Шпрехта, Шпрехта, Шпрехта… Дурачка неумелого.
Учительница
…Она зацепилась за самый краешек сознания. В окутавшем ее мраке была узкая яркая щель, которая резала, щипала глаза, но вела в свет. Поэтому нельзя закрывать глаза, даже если они вытекут. Надо выдержать эту щель взглядом и думать, думать, думать…
…Мысль: Сороки украли ребенка у нее и физика. Это виделось в подробностях. Она несет кулечек, а они вырывают его из рук. У нее всегда были такие слабые руки. Даже кружка с водой была ей тяжела. А тут ребенок, он оттягивает ей руки, оттягивает… И тогда Сорока выхватывает у нее ребенка. Она так хорошо это помнит! У Сороки большие сильные руки и огромные часы на запястье, повернутые внутрь. И ребеночек головочкой ложится прямо на часы.
Щель готова закрыться, свет из мира так тонок, так узок, ей приходится напрягать большие плачущие глаза.
…Физик. Он был такой несчастный из-за своих приступов. Она сказала себе: «Я не должна думать о том, что он мне неприятен. Это позор так думать. Неужели я такая подлая? Ведь он же пришел с войны!»
Как она хотела ребенка, мальчика, который вырастет и у него не будет дергаться лицо!
И вот Сороки его отняли! Отняли!
С криком приходит мрак. Полный.
Панин держит ее на руках, маленькую, хрупкую, такую единственную, что урони он ее, и конец ему, Панину, потому что жить-то он, может, и останется, но смысла в этой жизни уже не будет. Шпрехт говорил, что у него на случай смерти жены есть циан, а Сорока сказал, что у него есть пистолет, еще с войны, но он его всю жизнь чистит и проверяет. Для случая.
«Мы не сходимся ни в чем, - думает Панин странную мысль, - кроме невозможности жить без наших жен».
Не будь у Людочки острого состояния, он бы подумал над этим еще и еще. Он бы записал свои мысли для сына, чтоб в том утвердилась гордость за силу отцовской любви к его матери. Сын - хороший мальчик, не познавший мук. Как все послевоенные дети, с которых обстрелянные фашизмом отцы или отцы, вернувшиеся из мест весьма отдаленных, сдували пылинки и высаживали в них зерна счастья, о котором сами не знали, не ведали, какое оно есть. Правда, сейчас Панин вдруг подумал: а как я мог угадать в зернах, что они для счастья, если не ведал, каково оно! Как? Как они выглядят, счастливые зерна?
Панин баюкает жену. Что же ее так испугало? Кричала о Сороках. Но ведь, может, и просто о птицах? Она в них хорошо разбиралась, не то, что он, знающий только воробьев и ворон. Людочка говорила, что из всего божьего мира птицы - самые красивые, самые совершенные.
- Ты посмотри на курицу, сколько в ней достоинства!
- Людочка! - говорил Панин. - Курица же чемпион по дури. Это же общеизвестно.
- Кто тебе сказал? - возмущалась она. - Кто? Что мы знаем о том, что курица знает?
Как же ему было интересно с ней! Даже о курицах говорить было интересно.
Как- то ее обидела Зинаида Сорока. Неглупая, конечно, женщина, но без культуры.
У Людочки из рук улетел на улице глобус. У нее такие слабые руки, а ветер был, как в трубе, она хотела перехватить ножку глобуса, ну и не сумела. И глобус покатился, оторвавшись от основания. Людочка за ним. Смешная, конечно, картина: учительница географии, догоняющая глобус.
Все это видела Зинаида и пошла наперерез земному шару и ногой поддала ему в сторону Людочки. Надо знать ногу Зины Сороки. Глобус распался на Азии и Африки. Освобожденные от притяжения материки взлетели в воздух автономно и радостно. Это было полное веселие географии, и нечего было Людочке из-за этого плакать. В сущности, глобус был старый, и она несла его домой, чтоб Панин его подклеил изнутри.
Людочка закричала на Зинаиду за этот пас ногой, а та ей ответила вульгарно:
- При чем тут я, Людмила Васильевна, если вы раззява по всей своей жизни. Вы ни глобуса, ни мужчины держать в руках не способны.
Вот это «ни мужчины» очень задело Паниных. Что имелось в виду? Людочка даже плакала, а Панин сказал:
- Это хамство, и больше ничего, просто хамство. Ты меня очень держишь, очень…
Они не здоровались лет десять. Первым пришел мириться Сорока. Ему тогда исполнилось пятьдесят, и он накрыл во дворе стол для соседей.
- Панины! - закричал он им через забор. - Может, хватит холодной войны? Ведете себя! Я вас зову, и не вздумайте!
Людочка тогда как раз была в ясности, хотя уже давно болела. Сейчас, если вспомнить, так, может, все и началось с того глобуса, а может, и нет… Ведь еще только родился сыночек, Людочка шла из консультации, первый раз сама, без Панина, и чуть его не уронила, хорошо, что рядом чисто случайно оказался Сорока - он тоже приходил в поликлинику на рентген, - он их и подхватил, Людочку и сыночка. И машиной своей их довез, а потом на этой же машине привез и Панина. Так это когда было! Глобус был много позже. А еще через десять лет Панин привел Людочку во двор к Сорокам, и Зинаида кинулась им навстречу, как к родным, и посадила рядом с собой и глаз с Людочки не сводила. Как же он тогда радовался радости Людочки, которая в доброжелательстве просто расцветала. А потом Сороки пели украинские песни, и именно тогда он обратил внимание, что Сорока - вылитый гетман Скоропадский, но мысль эту не высказал, понимая ее опасность.
Людмила Васильевна снова зацепилась за щель. Ее ребеночка украл Сорока. Мальчика, похожего на контуженного мужчину, но совершенно не контуженного, совершенно! Такого, какого она намечтала, когда шла замуж, как на подвиг. Когда целью виделось исправление изъяна в природе и восстановление справедливости к несчастному лейтенанту, от которого в институте бегали все девчонки. А она не убежала. «Мой муж в сраженьях изувечен» - это же так прекрасно и благородно. Она ведь даже купила себе малиновый берет.
Ах, Боже мой! Почему, почему в эти моменты у него всегда появлялся спазм на лице, который превращал ее тело в камень-булыжник! И она начинала биться в его руках и с этим ни-че-го - ничего! - нельзя было сделать.
Панин чувствовал, как меняется в хрупком теле его жены положение души. Вот сейчас было вполне хорошо, и вдруг опять и снова она вытянулась так, как и представить невозможно, и ему кажется, что душа ее выходит горлом, что она не может, не хочет находиться в своем теле, и Панин целует трепещущее горло и просит душу: «Не уходи. Я тебя прошу - не уходи!»
Сорока стоял и смотрел на маленькую звездочку на небе. Она занимала его. Занимала непонятностью сущего. К примеру. Есть она, звездочка, или ее давно нет? А есть ее свет, который пока, сволочь, дошкандыбает, доковыляет до Сороки, но принесет ему уже сплошную брехню о небе. Скажет ему: «Сорока! Привет тебе от звезды!» А звезды-то - тю-тю… Хорошо, что Сорока это понимает. А не понимай?! Он бы, дурак, послал ответный сигнал. «Я, Сорока, стою посреди улицы и шлю тебе привет». Пока бы послание ехало на малой скорости, его, Сороку, уже бы похоронили, отгуляли на его поминках, поставили памятник со звездой (пятиконечной в смысле), потом памятник свергли бы, на месте кладбища построили бы стадион, потом стадион зарос бы, и посередке вырыли бы котлован для большого дома, ковшом бы зацепили берцовую кость Сороки, отложили бы в сторону как нечто, возможно, положили бы на стеклянную полку с этикеткой «Кость неизвестного строителя коммунизма»… Пришли бы на землю марсиане, порушили бы все к чертовой матери, кость увезли бы с собой, положили бы в свой музей, что-то там под ней написали, сами же собой заселили нашу землю, приспособились, размножились, на этой улице жил бы какой-нибудь зелененький и кислый, и вот только в этот момент и пришел бы звезде от Сороки теплый привет. И она, вежливая, села бы писать ему письмо. А он уже не он, а берцовая кость, которой письма не нужны, потому что пришли на Марс сатуриане и размолотили кость в порошок… Как гадость…
Нет, сказал Сорока, мир должен быть устроен иначе, потому что если так, то пошел он тогда к черту… Мир…
- Пошел он к черту, - сказал Сорока Шпрехту, с которым не соскучишься: он сегодня вышел погулять в подрезанных чесанках.
- Кто? - спросил Шпрехт. - Панин? Вы зря, Сорока, так против него имеете… Зря…
- При чем тут Панин? - разозлился Сорока. - Я про другое… Про общий вопрос.
- Уже поздно, - печально сказал Шпрехт. - Общее уже не понять. Оно, Сорока, от нас не зависит. Я думаю, и мелкое все больше само по себе и тоже от нас не зависит… Ноготь растет в мякоть, хоть ты тресни. Получается, и он тебя сильней, а ты его паришь, солидолом мажешь, а он тебя, извиняюсь, посылает на х…!
Сорока испытал чувство глубокого удовлетворения. Вот конкретный случай мысли двух людей: он, Сорока, идет от Звезды, а Шпрехт от Ногтя. Никто специально не подстраивал, а все проявилось. Хотя Варвара, жена Шпрехта-Шпекова, - бывало, и не раз, - грубо намекала, что он, Сорока, темный и необразованный, семилетка и весь багаж, а за плечами у ее мужа горный институт.
Ноготь же все проявил. Смотрите, сказал ноготь, у кого что в голове.
- Ты бы еще и кожух надел, - с удовлетворением сказал Сорока Шпрехту. - Самое ведь время! Лето…
- Распух до неузнаваемости, - пожаловался Шпрехт. - Варя умела срезать как надо. А сейчас у нее руки слабые совсем. Да и ноги тоже. Не выдерживают минуты стояния… Сразу заваливается. И сердится на меня. Вот горе!
- Вон идет твой Панин! - сказал Сорока. - Опаздываешь, сосед, на конференцию, опаздываешь…
- Людочка плоха, - ответил Панин. - Опять сбилась с памяти.
- Мяукает? - сочувственно спросил Сорока.
- Да нет же! Вас вспоминает… Помните, как она чуть не упала, а вы подхватили ребенка?…
- Это было, - ответил Сорока. - Очень она была малокровная, очень… Надо было только что убитую, живую кровь пить, а ты умничал… Говорил, что я варвар. Думаешь, не помню?…
- Ну, в общем-то, варварство, конечно, - ответил Панин. - Что мы, вампиры? Но, скажу вам, если бы сейчас сказали - надо… Дал бы… Все бы дал, все…
- Бабку бы ей… Чтоб пошептала, - сказал Шпрехт. - Раньше это умели…
- Нет, Шпрехт, - ответил Сорока, - твой ум ниже нормы. Такое сказать. Бабку!
- Я бы и на бабку согласился, - вздохнул Панин. - На все согласился бы. Да и вы, думаю, тоже, - это он сказал Сороке.
И сбил того с легкого опьянения чувством превосходства, ибо не мог Сорока не согласиться с Паниным. Пошел бы и к бабке, и к дедке, и к черту в ступе. Даже зная, что все пустой номер.
- Эй, Панин! - сказал он. - Разве ж нет!
Шпрехт вынул ноги из чесанок и зарылся ими в землю.
- И-и-иии, - вышло из него горлом наслаждение, - и-и-иии…
- Вы осторожней, внесете инфекцию, вы же ковыряли ноготь, - сказал Панин.
- Вот именно, - добавил Сорока. - Тебе сейчас заражение самое то…
- Айнс, цвай, драй, фир, фюнф, зекс, зибен, ахт, нойн, цен… А потом эльф, цвельф и концы… И что тут можно сделать, если мне написано умереть от заражения крови? - философски ответил Шпрехт.
- Не совать лапу с нарывом в землю! - закричал Сорока. - Дураку ума! У него за плечами горный институт! Горный институт! - Сорока голосом передразнил Варю, и очень похоже.
- Институт тут ни при чем, - сказал Панин. - Но ногу лучше будет продезинфицировать в марганцовке.
- Найн! - звонко закричал Шпрехт. - Найн! У нее под подушкой пепельница, чтоб меня убить. Так я умру сам! Не буду я ее затруднять. Ей нужны силы, пусть побережет. Она будет плакать, вы увидите, будет! Она поймет, как я ее любил, а она меня не любила, нет! Я ей просто достался по жизни. Она любила того… первого… А я оперированный насквозь. На животе нет живого места.
- Нет, Варя любит вас и всегда любила, - тихо сказал Панин. - Она мне сама об этом сказала. Я не спрашивал.
Но Шпрехт как не слышал. Зарываясь все глубже больной ногой в пыль и грязь, он кричал громко и, как ни странно, радостно. Наверное, так по обыкновенной птичьей дури орал буревестник, а молодой, сильно увлеченный ассоциациями литератор, присел на выброшенный на берег топляк и вообразил себе невесть что. Шпрехт же кричал и кричал на публику, и ему было неважно, что публика не запоминает и не записывает за ним.
Но и это еще была не вся правда жизни. А правда была минутой позже. И Шпрехт ее точно рассчитал - в тот день ветер был не из Африки. Ветер был нордический, с холодком. Раздался звон стекла, и голос Вари прозвучал в разбитое окно спокойно, ласково и как бы рядом…
- Иди домой, дурак…
- Пепельница, - сказал Шпрехт с удовлетворением, всовывая ногу в валенок. - Больше ничего тяжелого возле нее нет. - И он побежал, подхрамывая, радуясь и удивляясь чувству неизвестности, которое его ожидает. Разбитое окно не страшно. У него нарезаны стекла и готова замазка. Варя может еще и еще запустить в окно легкие и тяжелые предметы. Хуже, если это будет зеркало. Собственно, о нем он больше всего беспокоился. Боялся дурной приметы.
- Глупый человек, - сказал вслед Шпрехту Сорока. - Институт ума не дает. Я тут до тебя о звезде думал…
- Подумайте лучше о совести, - резко обрезал Панин. - Вам обидеть, оскорбить человека не стоит ничего. Вы пропитались этим насквозь… А Шпрехт хороший человек. Вырастил и дал образование Жанне. К Варе так относится… Хотя она с характером, не то что Людочка… Но она его любит, любит! Она сама мне говорила, когда у него врачи предполагали страшное. Она сказала: «Если что у меня в жизни было хорошее, то это - Шпрехт».
- Чего ж она от него гуляла? - спросил Сорока.
- А вы стояли со свечой?
- Мне Миняев рассказывал… Она ему давала…
- Не верю! - закричал Панин. - Как не стыдно о больной женщине.
- Я тебе, Панин, скажу правду. Она тогда выручала Шпрехта: на него катили за то, что при немцах работал. Варвара надела шелковые трусики и пошла к Миняеву, и от Шпрехта отстали. И было это не раз и не два…
- Несчастная! - Панин почти плакал. - Как же вы смеете квалифицировать такое горе непотребными словами?
- Конечно, да, конечно, нет, - вздохнул Сорока. - Но лично свою жену я в такой ситуации не представляю. Она у меня в половом смысле гордая.
- Ну и выражения у вас, - сказал Панин. - Неотесанный вы человек, темный хохол.
- Нации оскорблять нельзя! - строго поправил Сорока. - Взяли манеру!
- Ну извините меня. Я не хотел вас обижать. Я согласен с вами: мы все под небом и звездами люди без национальности.
- У меня невестка - еврейка. Замечательная женщина и мать, между прочим.
- Значит, у вас внуки евреи.
- Этого я не признаю, - сказал Сорока. - Все идет от мужчины, женщина просто сумка.
- Не слышит вас женщина, - покачал головой Панин.
- Скажете такое! Внуки - евреи…
- Так мы же, кажется, договорились, что все люди без разницы.
- Это да. Правильный подход. Я еврея пальцем не трону. Но при чем тут мои внуки?
- Ладно, кончим, - махнул рукой Панин.
- Уже на попятную… Знаю эти ваши номера. Да, невестка - еврейка. Но мы все ведь - украинцы. Количественно. Я, сын, моя жена… Нас трое против одной…
Панин смеется, глядя на звезды.
Сорока топчется на месте. Он не знает, как лучше. Завершить ли скользкую тему или отважно биться дальше за правое дело. Чего смеется дурачок Панин? Как будто не с этой земли и не понимает, что все равны, кто ж спорит, но оттенки есть… Конечно, сын у него не спрашивал, на ком жениться, он вообще всегда был неслух, а если б спросил… Черт его знает, как бы Сорока поступил. Теперь, когда перед глазами внуки, сквозь них не видно, что было бы, если…
- Я тут о звезде думал… Я не верю, что нам правильно объясняют устройство. Конечно, земля и три кита тоже глупо, но не глупее, чем эта относительная теория. За нее не зацепишься умом… Ни с какой стороны… Вот она есть, эта ваша Вега или ее уже нет?
- Есть, - ответил Панин.
- Неуверенно говоришь, - вздохнул Сорока. - Неуверенно… Может, и нет? Вот я и говорю. Что-то тут не так. Ну да ладно. Надо идти. Интересно, нарезал Шпрехт стекло впрок? Надо будет завтра ему подмогнуть.
- Спокойной ночи! - сказал Панин. - Чувствуете ветер? Покалывает север, покалывает…
- Зине лучше, когда прохладно, - ответил Сорока. - Так что пусть покалывает, пусть…
Варя спала крепко и не слышала, как, цепляясь за остряки стекла, рвалась и трещала тюль. Пришлось закрыть ставни. Ослабшая в саморазрушении ткань висела вяло и даже как-то стыдливо.
- Сволочь, - сказал ей тихо Шпрехт. - Сволочь.
Теперь уже никуда не денешься, придется и стеклить, и стирать… И все под неусыпным Вариным глазом, потому как в ее комнате. Но это ничего, это даже хорошо. Конечно, он узнает про себя много нового, какой он косорукий и безголовый, точно определится место, откуда у него растут руки. Шпрехт тихонько смеялся, представляя все это. Пусть! Пусть! Он ее любит и такую, может, такую даже больше. То, что она прятала пепельницу, так ведь ее понять можно. Жизнь у нее ограничена в движении. А такой характер да в колодки? Она же всегда такая моторная, все у нее в руках горело. И нэа тебе!
Взять ту же Зинаиду Сороку… Лишнего шага не делала, лишний раз рукой не шевелила. Если бы Бог не отнял у нее разум, так само лежание никакое ей не горе. Конечно, это со стороны… Все равно, конечно, горе… Но Варе это больше, чем горе, это сущее наказание. Вот она и бросается. Полетом брошенных предметов она как бы совершает собственное движение…
Шпрехт даже рот открыл от понравившейся ему мысли. Это Варя его научила, Варя. Выражать свои соображения. Он принес детский, оставшийся от Жанниных детишек, матрасик и лег в ногах жены. Здесь на полу пахло пылью и горшком, но Шпрехта это не беспокоило.
В зеркале трюмо он видел свисающее с Вари одеяло и ее голое плечо. Он помнил его запах, помнил шелковую округлость в ладони, помнил след бороздки от лифчика и как он выглаживал его пальцем. Тогда у него руки были не то, что сейчас. Сейчас одни бугры и мозоли, терка, а не рука. Зачем так устроено, чтоб человек к старости хужел и хужел? Неужели недостаточно самой смерти? Слезы застилали глаза Шпрехта… Вот и это у него появилось - тонкослезость. Раз-раз, и уже бежит сопля-слезка, ну дело ли?
Шпрехт вытер нос и глаза рукой. Надо спать. Завтра вставлять стекла. Панин придет, поможет. А Сороку он просить не будет. Если, конечно, тот не явится сам… Тогда пусть… У него вино есть… Нацедит…
Сорока умостился возле жены. Слава Богу, дышит спокойно. Интересно, снятся ли ей сны? Вот ему сны не снятся очень редко. А то, что снится, никому не скажешь. Сорока старается сразу проснуться, чтоб не видеть. Организм не принимает сна как такового. Потому что он, Сорока, материалист. Он пробовал представить себе веру в Бога. Не смог. Его голова это отторгла сразу. Как бред. Ничто в его жизни даже намеком не указывало на Бога. Кадры решали все. Хорошие кадры решали хорошо. Плохие - плохо. И ни разу не было со стороны Бога ни наказания, ни поощрения. Так как же можно в него верить?
Сегодня Сороку эта тема саднила. Панин сказал, что у него внуки - евреи. Странное чувство. Это же надо такое придумать?
У Панина мозги устроены вредно, против людей. Ну, имеешь калеку жену, так что? Надо подъедать других? Вот он и есть еврей. Панин. Если б можно было копнуть. Жаль, нет уже Миняева, чтоб по старым каналам поковыряться в фамилии. Панин вполне может быть и Панич. А «ич» - это уже чистая вода национальности. Это ему один умный человек объяснил уже потом, когда он бежал из Желтых Вод и выкинул свои бумажки на Юхима Грача, чтоб как бы умереть для новой жизни. Он объяснил потом, что бежал от голода. Конечно, конечно… И от него тоже… Но до того, до того… Его бедняк-отец пристроил сына батрачить в семейство, которое работало с четырех утра и до черной ночи и ходило круглый год босиком. Ну и эта Феня… Сама прижала почти малолетку каменной пяткой. Возле гребли и случилось. Старый Грач аж зашелся от счастья такой родни. Потом дела с раскулачиванием. Он, бывший батрак, тогда спас беременную Феню, женившись на ней. Всякий другой хрен бы стал это делать. Мужики с кобурами тогда пришли крепкие, без соплей. Но он женился, а старый Грач умер от неправильного расчета жизни, отца Фени сослали, а сама она после девочки родила сразу парня и как бы не заметила перемены в жизни. Так и шлендрала голой ступней, которую не брал гвоздь, хоть по навозу, хоть по морозу. Он решил - надо бежать, потому как у него внутри образовался камень нежизни и стал расти. Голод подоспел вовремя и был уважительной причиной для Фени: идти на шахты и там искать работу. Где-то в районе Пятихаток у одного покойника на дороге вынул документы на Евгения Сороку. Все подходило по возрасту и по портрету. Свои бумажки Юхим спалил тут же рядом с бывшим Сорокой, который тоже, бедолага, куда-то шел, шел, а не дошел.
А земля все-таки, зараза, маленькая. В эвакуации столкнулся с одним из тех, что был тогда с кобурой. И тот, сволочь, его вспомнил. Пришлось принять меры: посодействовал отправке на фронт. Но долго думалось, что не каждого же убивало на войне. Мог сохраниться, напако-стить. От него Грач-Сорока узнал, что почти все в их деревне померли. С кобурой даже как бы видел, что хоронили и Феню. А дети - что дети? При советской власти, думал Сорока, дети, если живы, не пропадают. Детдом дает обувку и профессию. И вообще, те дети, они как бы и не его. Феня была в их отношениях мужик: сама брала мужа и имела, когда хотела. Грубо, между прочим, как насильник. Он только успевал качать насос. Он уже потом расчухал, что это за дела и как можно с воображением и без грубо-сти. Правда, Зина никаких фокусов не позволяла. И за это он ее уважал. Не всякой женщине это личит, не всякой. И дети от половоздержанной матери рождаются качественные. Как их сыночек. И ум, и красота… Да что там говорить!
Но Феня - именно она - нет-нет, а приснится. У нее на ноге большой палец был очень большой и смотрел чуть в сторону, а остальные были маленькие и как бы жались в кучку. Вот эти мелкие пальцы доводили его почему-то до жалости.
Она и снится ему, Феня, именно черной ногой на черной земле, а лица у нее как бы и нету.
Не надо об этом думать. Не надо. У одного известного командарма тоже брошена на хуторе жена с детьми. Других, московских, детей он выводил в люди и с ними снимался на фотку.
Просто у командарма две разные жизни. Как и у Сороки.
А то, что Феня снится, так это от половой воздержанности. Днем крутишься, а ночью железы дают о себе знать, и тогда снится гребля и пальцы в кучке.
Такой, и только такой, может быть материалистиче-ский ответ.
Сорока крепче прижался к Зининой земной руке. Он не знал, что она не спит, а слушает, как он прерывисто дышит и что-то бормочет…
Зина слышала, как у кого-то разбилось стекло. Интересно, у кого? У Паниных? У Шпрехтов? Сорока, дурачок, ничего ей не рассказал, она задремала, он и лег сразу, и ерзается, ерзается. Ладно, она не объявится, что не спит. Она лучше подумает о сыночке, Толечке, о внученьках-красавцах. Господи, спаси их и сохрани. Тенью возникает перед Зиной мужчина со странным, нехорошо застывшим лицом. А! Думает она. Живой ли ты? Мертвый? Невмеха… Надо же, с Людкой всю жизнь она прожила, считай, рядом.
Сорока спит, и ему снится сон. Он идет по пустыне, а навстречу ему Бог.
- Я тебя не признаю! - кричит ему Сорока.
- Я тебя тоже, - отвечает Бог и проходит мимо.
Сорока кричит и плачет во сне от испуга одиночества.
Панин всегда беспокоится: не переборщил ли он с успокоительными? Людочка спит, это хорошо. Но она так слаба, что выйти из необходимого ей сна для нее может оказаться трудным. Поэтому он не спит. Сторожит сон. Лежит рядом на раскладушке, и у него все готово на все случаи жизни. Камфара. Кардиомин. Но-шпа. Рука его лежит рядом с Людочкой, и он чувствует нежное Людочкино тепло.
Панин думает о треугольнике жизни, который недавно вычертил. Ничего особенного, обыкновенный, равносторонний. Просто в каждом его углу по недвижной женщине. И трое пожилых, да что там, старых мужчин, один из которых в галошах, другой в шляпе, третий в диагоналевых брюках, сходятся в центр треугольника каждый вечер. Что это все значит? Случайное стечение строительств домов? Сила притяжения судеб? Неизученная инфекция, ударившая локально?
О чем у них говорят в магазине и на базаре? О том, что лежат треугольником три известные в их городке женщины, не подруги, нет, а их мужья - такие из себя разные - носят за ними ведра, ходят за ними, как за маленькими, берегут пуще глаза своего. Возникает недоумение: если на здоровых жен плюют и не жалеют, то, может, виновато само место? Конечно, никто сроду с ними не поменяется, ни с лежачими, ни с носящими горшки. Но задевает это народ крепко. Зачем-то они возникли почти одновременно в таком своем виде?
Уже объясняют дорогу так:
- Пройдешь автобазу, магазин, потом школу, свернешь налево, мимо «лежачих женщин»…
- Дальше понятно, - отвечает интересующийся дорогой.
Панин хотел прекратить эти топонимистические нововведения в местную географию, но можно ли прекратить народ?
Проходящие мимо вертят мордой лица, интересуются «лежачими женщинами» и бывают разочарованы тем, что их не видно. Получается, что название месту дали, а где доказательства? Лежачие, лежачие, а где они?
Панина оскорбляло человеческое любопытство, но больше всего это веселое непонимание горя. Но опять же… Когда три случая на одной улице… Поставь себя, Панин, на место народа.
И Панин ставил, Потому что был человек с понятием. Он сам всю жизнь бился головой над разными вопросами. Бит был за это. Судим. Оправдан. И снова бит. И снова судим. Так и не понял, не разобрался в течении природы, вещей и людей. Когда же жизнь подсунула ему испытание в виде полубезумной, горячо любимой женщины, то Панин окоротил себя в стремлении к познанию. Жизнь встала перед ним во всем своем могуществе тайны и непредсказуемости. И Панин сказал: «Пусть! Значит, так тому и быть». Он полюбил с этой минуты не только Людочку, но и жребий, который выпал. А когда увидел три жребия на одном пятачке, то ошеломился судьбой и странноватым, колющим в подреберье ощущением злосчастия. Он тогда написал эти слова по отдельности четким почерком чертежника и сказал себе: «Панин! Сообрази! Даже Лев Толстой хоронил детей. Даже Пушкина унижали. Даже Достоевский стоял на эшафоте. Тебе же досталась прекрасная женщина, и она родила тебе сына. А сам ты дожил до старости».
А теперь вот и Миняев умер, а он еще смотрит на божье небо. Разве можно роптать?
Он представил себе Сороку, Шпрехта, Варвару, Зина-иду, улицу, дома, звезду по имени Вега, не дающуюся в познании неразвитому умственно Сороке, песок и грязь земли, в которую прячет калечные пальцы Шпрехт, и тихие слезы радостно зазмеились в глубоких черных морщинах лица, как будто они не слезы, а дети-игруны и им самое то - бежать и скользить наперегонки по бесконечности человеческого лица…
Над «местом Лежачих Женщин» загоралось утро… И оно еще не было последним в их жизни…