Галина Щербакова написала историю тех, кто страстно, как свойственно только русским, рвался в Москву, а потом получал от нее кто колотушки, кто дары, кто признания, а кто и изгнание. В чем-то это судьба самого автора и ее поколения, чьи поиски счастья были подчас так наивны и нерасчетливы. Как всегда в романах Г. Щербаковой, здесь много любви, потому что – считает автор – без нее мы вообще ничего не стоим.
Провинциалы в Москве Эксмо Москва 2008 978-5-699-27249-5

Галина Щербакова

Реалисты и жлобы

(Чистый четверг)

Валентин Кравчук

«Какая прелесть – эти хлопчатобумажные рубашки! – подумал Валентин Петрович. – Так в них хорошо, удобно телу». Он встал и с удовольствием развел руки в стороны. До скрипа… «Прелесть, как хорошо!»

Чуткое журналистское ухо отметило – он дважды в одной мысли-абзаце употребил слово «прелесть». «Бабьими словами думаю, – усмехнулся он. – Стоит мужику одеться как следует, и он сразу немножечко баба». Но тут же Валентин Петрович решил, что вот это он себе позволит. Одежду. И не вычеркнет из фразы «прелести». Принципиально. Надо все в жизни отыгрывать. Как в картах Пас, пас, пас, а потом – раз! – и все твое, ты уже в барыше. Чего только не пришлось носить смолоду, а уж про детство и говорить нечего. Каждому уровню обеспеченности соответствовал и уровень мечты. Мальчишкой хотел сапоги по ноге, с узкими голенищами, чтоб нога в них не хлябала. Потом мечтал о белой поблескивающей рубашке. Сапоги ему так и не обломились. А свою первую белоснежную нейлоновую рубашку он купил в Москве на комсомольском съезде, куда был аккредитован. Они тогда в перерыве ринулись в киоск и, забыв о субординации, страстно давили друг друга в очереди. Казалось, что могло быть лучше нейлона: сполоснешь под краном, на плечики – и через пятнадцать минут иди на любую встречу. И никаких тогда не было проблем с непроницаемостью материи, со всеми этими уже потом пришедшими терминами.

«Молодость, – с нежностью подумал о том времени Валентин Петрович. – Ей все впрок. Даже то, что во вред».

Непостижимое свойство памяти. Он тогда – как хорошо, легко вспомнилось – в новой, привезенной из Москвы рубашке ходил по инстанциям выяснять, с какой это беды выросла вдруг возле булочной очередь за хлебом? Это в шестьдесят первом! Это в их-то богатом крае! Рубашка-новинка производила хорошее впечатление на тех, кому задавал вопросы. Объясняли доходчиво: очередь – дело случайное, нерасторопность доставки. Нехватка фургонов. И без перехода, с интересом: а сколько такая рубашка стоит? Он заводился. При чем тут рубашка? Бабы в очереди стоят перепуганные, завтра разберут мыло, спички, соль… Много ли надо для паники? В ответ качали головой: ну, что, мол, ты так заходишься? У тебя лично нет? Так сделаем…

Сейчас Валентин Петрович смеялся, глядя из сегодня на того себя, задиристого. Как он шел на начальников белой нейлоновой грудочкой. Как размахивал перышком. Конечно, все с хлебом наладилось… Сейчас там, на родине, другие проблемы. Замесом погуще. Петушиным наскоком их не взять. Но Боже! Каким красавцем стал его город – с моднющей двухцветной плитой на тротуарах, с многоструйными фонтанами, с высотными гостиницами. И какие девчонки топчут сегодня эту самую плитку? Все как с импортной картинки. Такчто, с одной стороны, мяса – нет, масла – нет, рыбы – нет, а с другой, – жизнь откуда-то все берет. Берет, как умеет, как знает. Ее, жизнь, не перехитришь. В гости придешь – стол у всех, как на каком-нибудь приеме. Люди научились хорошо жить, думал Кравчук, в предлагаемых обстоятельствах. И он как журналист считает – слава Богу, что научились. Народ стал моторней, ловчее, оборотистее… Плохо разве? Хорошо! Трудно? Трудно! Интересно? Еще как!

Что бы там ни говорили антропологи, биологи, физиологи о стабильности человеческой природы, он, Валентин Кравчук, знает: наш народ за последние двадцать – тридцать лет изменился ого-го! У Валентина на этот счет своя теория, которую он любит развивать в своем кругу.

На трибуну с ней не вылезешь, в статью не вставишь, но как хороша теория! Все в ней объяснимо, все в нее укладывается. Суть ее такова: мы силой загнали в один угол три формации – феодализм, капитализм и социализм – и проживаем их все од-но-вре-мен-но! Вот и все! И каждый из нас в каждый свой момент триедин: он сразу замшелый тупой крестьянин, деловой бизнесмен и вольный социалист-бездельник. Признай это, увидь, пойми, какой зверь в тебе в данную минуту играет, и станет жить легче. Бывает, что играют все. Всеобщий внутренний рев Валентин Петрович называет предынфарктным трехголосьем. Хброшо в этом случае помогает сауна с водочкой и пением. Опять же! Сауна – это претензия бизнесмена. Водочка – она от феодализма. А пение… Песни у нас революционные, военные, блатные, короче, песни социалистов. И феномен Высоцкого, между прочим, в том, что он потрафлял сразу трем головам зверя – и мужику, и разночинцу, и лавочнику.

Так о чем, бишь, он? О той старой хлебной очереди. О том, что взыграло в нем ретивое: зубами ухватился за проблему, что, мол, за безобразие случилось, товарищи?

Ничего, сказали ему. Все в порядке. Кого надо, наказали… Охолонь… И остановись.

Интересно, не брось он тогда это дело, упрись лбом в закрытые ворота, был бы он сейчас здесь, на своем нынешнем месте? И вообще как сложилась бы его судьба?

Ведь как было смолоду?.. Мотался по области, аж земля под ним горела. Этим и выделился. Этим ценился. Кто, кроме него, мог, вернувшись утром с сева, сдать к обеду репортаж на триста строк, а вечером уже быть на другом конце области в вечерней школе по склочному письму? Почему-то вспомнилось: именно на склочные письма приходилось летать самолетом. Он плохо переносил проклятые «кукурузники». Его на них сильно тошнило. Стыдился этой своей слабости… Скрывал ее.

Все он тогда знал про свой край. Коров в морду узнавал. Тем более что становилось их все меньше и меньше. А какая у них там земля! Как говорится, палку ткни – яблоня вырастет. Он же сплошь и рядом видел и не родящие поля, и гниющую в земле дорогую технику, и пьяных, спящих в борозде трактористов. Какая подымалась в нем злость! Однажды он едва сдержался, чтоб не ударить такого, ослепшего от хмельной тупости парня: «Смотри же, где лежишь, сволочь!» Пошел, нет, побежал к председателю, чтоб выдать ему, выдать… Выдал, а потом и написал… Так сказать, со всем пылом молодости. «Червье» называлась статья. Если бы не Виктор Иванович, вылетел бы из газеты в два счета. Тот ему тогда сказал: «Сынок, это не дело… Не наш путь – шашкой по головам… Ты ищи положительные примеры… Для недостатков есть другие инстанции…»

Три дня в собственной редакции походил он в героях, в борцах за справедливость. Хлопали его по плечу, водили в стекляшку – выпить за правду. Он же сразу понял: дешевое это дело – пьяное сочувствие и коридорная солидарность. В каждой газете найдешь потертого, небритого правдолюбца, у которого перо давно бессильно дрожит в пальцах, а слов в обиходе сто восемьдесят семь… Как-то не поленился, посчитал у одного. Нет, сказал себе, нет! Мне это не годится…

Тогда-то Кравчук и вычислил «свое»: его конек – герой случая. Не тот, что изо дня в день не поднимает головы, а тот, кто на один раз овладевает ситуацией. Живет такой человек и знать про себя ничего не знает. А тут его в шахте завалило. Или в яме затопило. Поставленный в условия «жить – не жить», человек такое может выдать! Какие фокусы превращений видел Кравчук у людей, с виду никаких. Вот их он и искал. Насчет экстремальных ситуаций в нашей распохабной жизни не напряженно. То там, то сям приходится собственным телом что-нибудь прикрывать. И пока без него, Кравчука, воспевающего героизьм– с мягким знаком, товарищи! – державе не обойтись.

Валентин Петрович продумал все эти мысли быстро, конспективно, не опуская поднятых до скрипа рук. Хороша рубашка. Живая. Ласкается. Захотелось озорства, и он, хлопнув ладонями над головой, прыжком расставил ноги, гикнул и засмеялся. «Шалишь, мальчишечка?» – «Шалю…»

Прыгая – хлопок над головой, ноги врозь, – Валентин Петрович думал о себе сразу во времени и пространстве. О том, что он в громадном здании, на одиннадцатом этаже, в отдельном кабинете прыгает, как пацан, и галстук в нежную полоску отблескивает в электронных часах над дверью. И в этом всем есть какая-то законченность, гармония его существования на этой земле. «Еще не вечер, – сказал себе Кравчук, – только движемся к гармонии». Но, будучи человеком и прямодушным, и суеверным, сам же себе сказал: «Дальше – поживем, увидим… Сейчас точно. Гармония».

Почему ему так нравились в жизни победители, умельцы, мастаки? Да потому, что именно их он умел расколдовывать и преподносить так, что, не найдя ни одной фактической неточности, человек сам себя сначала не узнавал, не верил, что он такой.

– Да ты что, Петрович, со мной сделал? Я ж не людоед…

– Людоед, людоед! – весело кричал Кравчук. – Замечательный, нужный людоед!

В конце концов все всегда были довольны. Потому что человеку приятно, когда его изображают сильным.

Валентин Петрович бросал человека в яму и показывал всем, как он оттуда выбирается. Его герои всегда были на краю только что покинутой бездны. Они еще едва дышали, стряхивая с себя грязь, у них еще дрожали коленки, в голосе была хрипота, но все они – выбирались!

В этом своем мастерстве он преуспел премного. И знал про это. Но сейчас, прыгая на одиннадцатом этаже издательства, он вдруг понял: вот такого ощущения победителя он никогда не описывал. Это удивило его. Валентин считал себя знатоком человеческого естества и уже давно не подозревал в нем тайны. Он презрительно относился к современной литературе, потому что она, на его взгляд, как раз человека не знала. Она отмечала признаки… Не существо.

Но сейчас Кравчук понял, чего недодал в своих материалах. Ощущения гармонии. Победитель должен испытать гармонию от своего пребывания на земле. «Момент сложившегося пасьянса», – подумал он и отметил: определение надо запомнить на будущее.

Если его сегодня утвердят зарубежным корреспондентом (а его, конечно, утвердят), писать ему придется на новые для него темы. Но это не страшно. Люди везде люди. И бездны всюду бездны. Просто из тех бездн он тащить никого не будет. Их дела.

«Черт возьми! – подумал Кравчук. – Жизнь прекрасна. Улюлюкнуть, что ли, с одиннадцатого этажа?» Он представил, как бы ему пришлось объясняться, где надо, если б он улюлюкнул.

«Человеку нужно давать время от времени крикнуть, распустить постромки… Я крикнул от ощущения гармонии и радости», – сказал бы он им.

Его поняли бы. Людям надо говорить максимальную правду. И не надо бояться, что не поймут, осудят. И поймут, и не осудят. Правда – это чисто и конструктивно. Ложь – это всегда грязь и разрушение. («Красиво, красиво! – пожурил он себя. – Распелся!») Но хотелось про это думать. Про правду… Разве это не правда, что он, пацан из Богом забытого хутора, стоит тут, и ему хорошо, и завтра будет так же, потому что он взял свою высоту – выше ему не надо, но и ниже тоже – и его с этой высоты уже не сбить. («Тьфу! Тьфу! Тьфу!») И тьфукать нечего, это какая-то просто зараза – суеверие. У всех талисманы, у всех счастливые и несчастливые числа, идиотская манера помечать каждый год зверем… Слабые люди, слабые… Себе такого не позволял. Все это, считал, игры неудачников, а еще так называемых аристократов крови, обивающих редакционные пороги… Двух слов на листке бумаги связать не могут! Николай Зинченко говорит о них категорически «недобитки». Это грубо. Порода, воспитание, образование – это, конечно, немало. Но это, как та земля, на которой расти бы и расти хлебу, а она вполне может остаться неродящей. Работать надо до черных ногтей! Вот правда! Когда он мотался по области и у него от голода беспрерывно урчало в животе, он не думал тогда о возможности работать в Москве. И получил ее на тарелочке с каемочкой. Когда же к нему теперь приходит человек, который в тонкостях знает, чем отличается русский ампир от ампира вообще, а метафора Пастернака от метафоры Блока, ему делается сразу скучно: это треп. Нет, он не против ни ампира, ни – не дай Бог – уважаемых поэтов. Но он знает, его хотят взять задешево. И покупают его не на свои, заработанные деньги, а на цацки культуры. Потому что про ампир и про метафору эти трепачи слыхали с колыбели, это им в ухо влетало, как музыка. Вот они и звучат всю жизнь чужой мелодией, цена которой – грош. У него же – своя. Заработанная и выстраданная. И все своими лапками… Своими извилинами, своим серым веществом…

В эту минуту Кравчуку стало жалко всех неудачников. «Бедолаги вы, бедолаги», – подумал он о них всех сразу, скопом.

Позвонила Бэла.

«Ты еще не уехал?» – «Жду шофера». – «Ну, ни пуха…» – «К черту!»

Она подмигнула ему с портрета на столе. Креолка. Так он о ней подумал, увидев в первый раз. Она принесла статью о каком-то народном театре. Он с трудом продрался сквозь разлюли-малину о Станиславском, всестороннем развитии человека и трудностях с реквизитом для художественной самодеятельности. Хотел выкинуть все в корзину, но вспомнил автора и пригласил на беседу. Прямые блестящие волосы по спине, черные глаза в синей окантовке, большие сочные губы коричневого оттенка. Все – на грани. Еще чуть-чуть – и просто ретушированная кукла с претензиями, но чуть-чуть не перейдено, и получилась креолка. Иллюстрация из затрепанной книжки, кажется, Луи Буссенара, которая каким-то чудом попалась в детстве. Волосы Бэлы были как-то особенно вымыты, он откровенно пялился на них, потому что уже давно пялился на женские волосы, свободные, длинные, распущенные. Его волновала эта мода. Ему нравились все женщины, которые могли так их носить. Выросла новая, послевоенная порода, и он завидовал тем мужчинам, у которых было право трогать руками, спутывать и распрямлять эту душистую волну. За собой такого права он не чувствовал. У него еще была Наталья. Вшивая Наталья.

«Сейчас начнутся, – подумал он, – фантомные боли». Когда-то, найдя определение, он решил, что объяснением избавится от настигающего в одночасье укола ли, удара ли… Неожиданного, болючего, одномоментного… Наталья – и сразу пытка. Стал уговаривать себя – фантомные ощущения. Не надо их бояться.

Вот сейчас кольнуло так, будто тончайшей иглой нашли в нем центр боли и всандалили в него изо всей силы… Проклятие, подумал. Проклятие… Скорей бы уехать, скорей бы подальше… – «Вшивая. Началось это в сорок шестом голодном году. Мать отхлопотала ему путевку в первый открывшийся у них после войны пионерский лагерь санаторного типа. Был он тогда слаб после войны и скарлатины, и мать решила, что в санатории его подкормят. Мать на станции видела, как сгружали для лагеря гречневую крупу. Она посадила его на тачку и повезла за семь километров. Мать везла тачку быстро, бойко, закатав выше колен старую сатиновую юбку. Было естественно – видеть мать в оглоблях. И сидеть в тачке было естественно. Они так ездили копать картошку. В поле он ехал как барин, а обратно – пешком, подталкивая тачку с мешками сзади. И других детей также возили матери в поле и обратно. Слабые они тогда были, дети войны и послевойны. „Все в синюю вену“, – говорила бабушка. Он ехал на тачке в лагерь-санаторий, чтобы поесть гречки, и пел песню „Скакал казак через до-лину…“».

Мать стучала по дорожной пыли черными репаными пятками, время от времени поправляя на голове белую хусточку. Когда показался лагерь, он попросил мать остановиться, сказал, что пойдет пешком. Мать повела тачку по дороге, а он свернул в кукурузную гущу по малой нужде. Он весело поливал во все стороны сухую огуби-ну, продолжая петь казачью песню. А когда кончил поливать и петь, увидел стоявшую на коленях девчонку. Он так растерялся, что не убежал, а замер и смотрел на нее в упор, разглядывая разложенный на земле белый платочек и зажатый в руке костяной частый гребень. Девчонка вычесывала вшей. Светлые прямые пряди волос падали на ее лицо, и она смотрела на него сквозь них со стыдом и ужасом. Потом он увидел ее в лагере, уже в тугих косичках, она бросила на него быстрый умоляющий взгляд, и он понял: она боится, что он расскажет, как он ее видел. А ведь он, дурак, боялся другого, как она его видела! Он, когда вернулся из кукурузы на дорогу, стал тянуть мать назад, домой, стал кричать и плакать, как маленький, и мать, развернувшись, дала ему как следует по заднице. Надо было увидеть испуганную девчонку, чтобы понять, что его позор не шел в сравнение с ее позором.

Он знал, как выводились в войну вши в их семье. Мать разбивала градусник и смешивала прыгающе-скользящие комочки ртути с каким-нибудь жиром. Потом этой смесью мазались волосы и покрывались платком на час. Рецепт выведения передавался из дома в дом, соседки и родственницы, повизгивая, бегали во дворе в накрученных чалмах. Ртутная мазь переходила из рук в руки, как сокровище. Он не понимал, почему эта девчонка так испугалась того, что он видел. Делов! Не понимал, но радовался, что она испугалась. Всю жизнь вшивая Наташка смотрела на него умоляюще и просяще.

Он встретил ее через много лет, вернувшись из армии, на танцах в железнодорожном клубе. Сразу обратил внимание. Изящненькая, точеная, в пышном дурацком перманенте. Пригласил танцевать и тогда узнал глаза. И почувствовал какую-то враз оробевшую спину и безвольную мягкую руку. Они сбивались, танцуя, а он перед этим видел: танцует она хорошо, ловко. Ему польстили ее робость, ее податливость в его руках. То, что их ноги заплетались, было обещающе. Он неожиданно для себя подумал: именно такая девушка годилась ему не просто для танцев. Вот такая, сдерживающая дыхание, с опущенными ресницами, покорно ждущая его решений, годилась для всей жизни. Он ее угостил в буфете лимонадом и ирисками, проводил домой. У самого крыльца сжал ее лицо ладонями и поцеловал прямо в губы раз, другой, удивляясь тому, как он решительно и по-мужски это делает, и восхищаясь ее слабостью и готовностью подчиниться ему целиком.

– Пойдешь за меня? – спросил он, как спрашивают, можно ли войти, уже переступив порог.

– М-м-м, – ответила она, как немая.

– Ну помычи, – засмеялся он. – Помычи.

Сразу после свадьбы он привез ее к себе домой. Мать, следуя обычаю, обсыпала их пшеницей. Оставшись с ним наедине, Наталья стала вытаскивать из спиралек перманента зерна, а он засмеялся и сказал:

– Вшивая ты моя! Вшивая!

Как она расплакалась! Оказывается, всю свою жизнь она стыдилась той своей детской беды. Она рассказывала, как ей ничего от вшей не помогало – ни ртуть, ни керосин, ни дуст. Как она хотела отрезать косы, а родители не давали, а она отрезала их сама, тупыми ножницами. И куда что делось! Но до сих пор, чуть зачешется, бежит к своей тетке, чтоб «поискала».

С Натальей он прожил девятнадцать лет и четыре месяца.

Нет, сейчас, в «момент гармонии», он не бросит в нее камня. Не скажет, что все было плохо. Куда денешь то счастье, когда родился Мишка? Они тогда все одинаково пахли – молоком, детской чистотой и пудрой «Красная Москва», которую Наталья использовала вместо талька. Он ходил, обсыпанный пудрой, и в редакции острили по этому поводу. Все знали, отчего пудра, но дразнили, придумывали ему женщину. Такая веселая была игра в то, как «Валька Кравчук от нее пришел, а Наташка, не будь дурой…». И так далее. На день его рождения поставили на эту тему целый спектакль. «Даму» играл их редакционный художник. Он обсыпался пудрой, подложил под рубашку два теннисных шарика и говорил: «Вальочек! Жизнь коротка, денег нету, а я в страсте». Наталья тоже прибежала на спектакль, смеялась до икоты, но с пудрой стала обращаться осторожно и перед его уходом на работу бежала за ним со щеткой. «Да брось», – говорил он ей. «Валечка! Чтоб не смеялись…»

Было хорошо с ней, было… Как смешно и трогательно она испугалась, когда начались перебои с хлебом.

– Ой! А у нас нет запасов! Ой! Что же будет? Сплошное «ой».

– Ты что, дура?! – кричал он на нее. – Не понимаешь, что это просто головотяпство? Не устраивай паники. Без хлеба не будем!

– Так и молока нет, – всхлипывала она.

– Да! – кричал он. – И молока! Так, моя дорогая, коров доить же некому! У твоей матери-доярки четверо вас, девок, а кто коров доит? Никто! Все в городе, все при часах и маникюре! Не будет молока!

– Так как же? – робко спрашивала Наталья. – А дети?

– Укороти претензии! Детям найдем. Сам пойду доить…

Она потом очень смешно рассказывала, как он кричал «сам пойду доить».

– В самом же деле! Мы ж все деревенские, в городе осели, так откуда ж чему браться? – разводила руками Наталья. – Все при часах.

Наталья – податливая глина. Лепи из нее, что хочешь. Он любил проверять на ней свои мысли.

– Слушай, – говорил он. – Вот завтра, положим, сказали: твое дело, хочешь – молись, хочешь – не молись. Пошла бы в церковь?

– Да ты что! – пугалась Наталья. – Я ж комсомолка! – А это не препятствие!

– А устав? Там же про религиозные предрассудки…

– Другой устав. Терпимость к любому верованию и так далее.

– Тот же самый комсомол, а устав другой? – дотошно так интересовалась.

– Да чего ты к этому прицепилась? Я тебя спрашиваю: пошла бы в церковь?

– Как же пошла, если комсомолка?..

Она смотрела на него любопытными смеющимися глазами, и он утверждался в своей мысли, что нам никак нельзя назад. Что в избранном пути надо быть последовательным и точным. Иначе будет хуже.

Позвонил шофер. Сказал, что у него забарахлило сцепление. Но ребята подправляют, скоро будет. Не горит? Кравчук посмотрел на часы. Пока не горит. Но все-таки поторопись… Мигом домчу, ответил шофер. Хороший парень. Тоже из их деревни. После армии зацепился в Подмосковье, а потом Кравчук ему помог с квартирой и пропиской.

– Вася? А кто же будет хлеб с поля возить? – спросил он его, когда тот пришел к нему в первый раз.

– А пусть идет своими ножками, – ответил Вася. – Я свое отвозил…

– Свое – это сколько? – вцепился в него Валентин Петрович. Запружинилась, забилась в руках тема.

– Сколько мне съесть, – ответил Вася. – А больше мне не надо!

– Нет, постой, постой! – засмеялся Кравчук. – Что значит тебе? А матери твоей, а супруге?

– И для них отвозил, – ответил Вася. – На своих наработал. А теперь с полным правом хочу жить как человек. С ванной и теплым сортиром.

– Минуточку! – кричал Кравчук. – Минуточку! Я даю тебе сортир в деревню…

– Где вы его возьмете? – отвечал Вася. – Это мы уже слышали. Да и не только сортир мне нужен… Не хочу я грязь месить. Я не энтузиаст.

Валентин Петрович написал тогда статью о непродуктивности расчета на энтузиазм. Его пожурили, объяснив, что еще рано принижать энтузиазм, ибо нет ему эквивалентной замены. И надо его, «пока надо», возжигать в сердцах.

– Трудно, – честно сказал Кравчук.

– Ну, ну… – ответили ему. – Ты нарисуй такого Васю в ситуации, когда он вернулся в деревню, хотя мог и не вернуться, когда он месит там грязь, но счастлив этой своей жизнью. Что, разве нет там счастливых?

– Конечно, есть… – Ну вот…

Он помог Васе тут… Он нашел счастливых там… И грязь месят, и баб любят, и детей рожают… Деньги, хрусталь, стенки, все при них… Это объективно, не для рекламы. А кое-где уже и теплые сортиры. Статья называлась: «Ответ шоферу Василию».

– А если я на ваш ответ напишу свой? Напечатаете? – спросил Вася.

– А тебе сказать нечего, – засмеялся Кравчук. – Я тебя побил по всем статьям.

– Мне не нравится, когда решают за человека, где ему жить, – ответил Вася. – У меня ж десять классов. Я могу и сам разобраться.

– А ты не думал, что ты за свои десять классов кое-кому должен?

– Кому?

– Народу, который тебя учил.

– Врете! Меня силой гнали в десятилетку. Нельзя человека силой накормить и потребовать за это оплаты.

– Ты демагог!

– Вытоже.

И оба засмеялись.

Великое это дело – землячество.

Им всегда славились евреи. Их спайка и помощь друг другу были притчей во языцех. Им это ставили, да и ставят в упрек, а что плохого, в сущности? Он лично никогда не был антисемитом. Хватало ума. И как в воду глядел. Его креолка – козырной туз жизни. Николай тогда, правда, свел желваки, но он их сводит и по менее значительным поводам. Николай – это Николай. Если придется когда-нибудь на пенсионном досуге написать что-нибудь вольное, он напишет о Николае. О том, как этот совершил переход из грязи в князи. И порушил, к чертовой матери, поговорку. Потому что смотреть на Николая на каком-нибудь приеме – одно удовольствие. Откуда что взялось… И этот же Николай, к примеру, на рыбалке. Без мата червяка не насадит, водички не попьет. Голос делается хриплый, глаза мутные, желваки дергаются, будто под током. И несет он всех их по матушке и по батюшке, а рыба к нему прет как завороженная. Он только успевает ей пасть рвать.

Кравчук посмотрел на Бэлу. Он помнит, хорошо помнит, как это выглядело, когда он предъявил ее землякам. Вся его беда с Натальей была у них на виду. Да и как это скроешь? Даже то, что у него появилась другая, когда он еще таскал Наталью по больницам, тоже знали, и понимали, и сочувствовали.

А когда он уже развелся и Бэла переехала к нему, был такой момент, когда он почувствовал: они его выталкивают. Земляки. И стало страшно. На мгновение, но стало… Будто качнуло тебя на мосточке над пропастью. А все ничего. Просто Николай свел желваки.

Нет, землячество – это ракетная сила! И то, что он сейчас ждет, когда этот чертов Васька починит сцепление и он поедет на самое главное в жизни утверждение, так это Виктор. Их старшой. И Николай, конечно, тоже. Вот уже двадцать лет они в одной связке. Голову за такую дружбу отдать мало. Надо будет – отдаст…

Креолка ухмыльнулась ему с портрета. Лапочка ты моя! Испугалась, что я сейчас в припадке сентиментальности сниму свою голову?.. Нет необходимости, детка. Все в полном порядке. Вот видишь, звонок… Сукин сын, пролетариат наконец сделал свою работу.

Но звонил не Вася. Бесстрастный женский голос выразил удовлетворение, что Валентин Петрович на месте, и сказал, что ему не надо приезжать на утверждение. Его вопрос сегодня рассматриваться не будет.

– Почему?! – закричал он. И это было неправильно, потому что туда кричать не принято.

– Не готовы бумаги, – ответил голос. Трубка запела отбой.

Это была неправда.

Три дня тому назад он лично каждую бумажку общу-пал глазами и пальцами. Двойным, так сказать, восприятием. Все в них было точно.

– Красиво написано? – спросил потом Виктор по телефону. – То-то… Соответствуй теперь… Наташка не возникает?

– Нет, – соврал Валентин.

– Возникает, – поправил его Виктор. – Не бреши, сынок, по-мелкому. Но границу ей не перебечь, – хохотнул он и тут же посочувствовал: – Жалко бабу. С нашими русскими только так и бывает – они уж если воз везут, то мужичий, а если проваливаются, то в преисподнюю… Ну, ладно. Через три дня тебя утвердят, и собирай чемоданы…

В тот же день – три дня тому! – он счел возможным сказать обо всем своему заместителю. Тайны большой во всем, конечно, не было. Слухи давно ходили. Удивительное это явление – московские слухи! Для человека рядового, обывателя, их появление так же понятно, как циклон и антициклон. Нечто где-то возникает, нечто и двигается, и несет, и путает карты хлеборобам, и гадит транспортникам… Одним словом, непредсказуемая мать-стихия.

Вот и слухи… Тоже группируются в клубок и идут будоражить люд. Валентин уже давно знал, что нет тайны в возникновении слуха. Слух – это скрытая и важнейшая часть общественной жизни. Это тот самый клапан, через который выпускается дошедшая до взрывоопасной кондиции потребность в информации. Передал лично дальше какой-то неизвестно как пришедший к тебе слух-сплетню и будто поучаствовал в плебисците… Разрядился… Слухи создаются… Они как будто инъекционно вводятся в отупевшую, инертную человеческую массу, и остается только наблюдать, как гримасой, вскриком, пройдя через их толпу, слух создает ровно столько энергии, чтобы жизнь массы продолжалась при определенной температуре. Человеку, как животному общественному, надо мало… Передать по телефону сплетню, рассказать анекдот… Пых – и все… Заместителем у Валентина Петровича был Борис Шихман. Журнальчик их был неказистый, из полуведомственных, тщетно рвущихся в большой тираж. Писать в нем Кравчуку было все равно что сильному певцу петь в подвале клуба домоуправления. Бьется голос о стенки и к тебе же в горло возвращается спазмом. Поэтому Валентин страницы журнала своим пером трогал едва-едва, так только, для оттеночка, для блеска, а сам был желанным автором в больших газетах. Идеальное существование для журналиста – и редактор, и вольный стрелок.

Борис давно знал про страстное желание своего редактора уехать далеко-далеко… Шихмана это как раз не очень устраивало. Он сработался с Валентином, ему нравилось подолгу оставаться одному в редакции, пока тот ваял очередного героя где-нибудь на тюменских промыслах. Сам Шихман был человек не пишущий, в журналистику прибился из инженеров, но во всяком деле нужны люди разные. Шихман не писал, но хорошо все понимал, а для печати это немаловажно. Более того, понимая, мог сформулировать свое мнение, дать совет, предложить ход. Три дня тому Шихман прямо спросил – кто вместо? Валентин передернул плечами.

– Пока ты… – И добавил: – Не боись… Сволочь я заблокирую.

Они поняли друг друга.

Сейчас Валентин нервно набирал и набирал номер. Пусть ему Виктор сам объяснит то, что случилось. Но у того было занято. Это тоже было неправильно, чтобы сразу все три телефона разговаривали. Валентин почувствовал, что вспотел. Хорошо, конечно, что на нем хлопковая рубашка, не так это мучительно физически, хотя идти теперь в ней куда бы то ни было уже нельзя. Разводы под мышками, на спине… Валентин потел сильно. Инстинктивно он отвернул от себя креолку. Даже с портрета пусть она его таким не видит.

Он услышал, как отворилась первая дверь «предбанника». Так вот, без стука – это мог быть только Шихман. Ах ты, черт! Валентин схватил со стула пиджак, натянул его на одно плечо. Заскрипела дверь, и, улыбаясь своей странноватой улыбкой, которая была у нее в легком подпитии и красила ее необычайно, вошла Наталья. С такой же степенью неожиданности в его кабинете могла материализоваться Индира Ганди или Пречистая Дева Мария.

– Привет, – сказала Наталья слабым, чуть треснутым голосом, который тоже был у нее только в одной стадии и тоже ее красил.

– Кто тебя пустил?! – закричал Валентин.

Все в редакции и на проходной были предупреждены: Наталью ни под каким предлогом к нему и вообще в здание не пускать. Да Наталья, собственно, давно и не делала для этого никаких попыток. Это в первое время, когда она набиралась под завязку, она приходила и буянила возле милиционера, именно возле него, и тогда Валентин даже подумал: может, это не случайно? И робкая, совестливая в трезвости Наталья инстинктивно шла к милиционеру, сама себя страшась? Его тогда все вокруг жалели. Еще бы, сколько лет он терпел эту женщину со всеми признаками полного распада личности. Ходила грязная, красилась грубо, могла начать петь и плясать прямо в вестибюле: «Ты ж мэнэ пидманула, ты ж мэнэ пидвела, ты ж мэнэ, молодого, з ума-розума звэла…» И чечеточкой, чечеточной по мраморному полу перед громадным зеркалом, будто в паре сама с собой.

Тогда он и приказал – не пускать ее, увозить, если надо…

И вот она стоит перед ним, смотрит чуть исподлобья, чуть улыбаясь, немолодая потрепанная женщина, бывшая любовь, бывшая жена, мать его сына.

В кабинет влетела взъерошенная секретарша, с ужасом глядя то на Наталью, то на редактора.

– Идите, – сказал ей Валентин, потому что что-то в нем больно дрожало и он подумал, что стареет, что нервы ни к черту, что его сбило с ног это недоразумение (что же еще?) с его делом, поэтому и развезло. А Наталья – как раз подходящая добавка. – Садись, – сказал он ей резко. – Раз уж пришла, а не звали.

Наталья хихикнула, но не села.

– Ну так что? – спросил Валентин, больше не предлагая садиться, потому что, когда Наталья хихикнула, ему будто стало легче. У него в кабинете стояла чужая женщина, которую надо быстро выпроводить, а потому и садиться нечего.

– Все хорошо, – сказала Наталья. – Я чего пришла… Понимаешь… Сапоги тут за углом продают. Мои уже совсем… Мне не хватает… А домой ехать – это куда? Я завтра же тебе принесу… У меня отложено…

– Сколько? – спросил Валентин, доставая бумажник. Он знал, что никаких магазинов, кроме булочной, кругом не было, что делает глупость; он знал, что, когда Наталья берет взаймы, это значит – пропито все, взаймы – это пьянка напоследок, следующий этап – вытрезвитель, а то и больница. Когда он еще жил с ней, он просил всех знакомых не давать ей денег ни под каким предлогом… Ни под каким! Ведь бывали такие предлоги, перед которыми ни один порядочный человек не устоит… «У соседки мальчик обварился, дайте, пожалуйста, деньги на такси… У них завтра получка, а у меня, как назло… Я обои купила». Обои демонстрировались… Люди рылись в кошельках, карманах, собирали деньги…

Валентин видел, как загорелись глаза Натальи, когда он спросил, сколько, как она боялась сейчас ошибиться в определении суммы.

– Ты же знаешь, какая теперь дороговизна, – забормотала Наталья. – Дешевле сотни ничего нет, а у меня с собой…

– Показывай, сколько с собой, – сказал Валентин. Наталья покраснела. Вот тоже – совсем пропащая женщина, а краснеть не разучилась.

– Сколько, сколько, – затараторила Наталья, – нисколько! Я ж говорю, все дома! Я тут шла… Дают… И очередь божеская… И мой номер есть… Ну, встала и думаю, ты тут недалеко… Что ты, меня не знаешь? Да я и сегодня могу тебе привезти… У меня отложено…

– Не дам я тебе сто рублей, – сказал Валентин. – И пятьдесят не дам… Десять дам, и уходи… И не приходи больше… Я тут последние дни… У меня будет новая работа.

Наталья смотрела, как он раскрывал бумажник, она с ликованием увидела, что у него нет десяток! Плотненько, одна к другой лежали четвертные.

– Черт, нет десятки! – сказал Валентин то, что она уже поняла.

– Да Господи, Валечка! Чего ты боишься? Я и на новое место могу тебе привезти… Ты только адрес скажи…

– Я еду за границу. Работать, – сказал он ей и вдруг почувствовал, понял, осознал, что он никуда и никогда не поедет. Что в стройной крепкой конструкции, которая была его жизнью, произошла поломка и еще только предстоит узнать, где, в каком месте. Может, поломка – вот эта стоящая женщина с жадно ждущими руками?

– Не жилься, зайчик, – хрипло сказала Наталья, – не жилься!

Он не заметил, как его пальцы отделили четыре бумажки, это все «зайчик», его старое домашнее имя, которое он и терпеть не мог, и жить без него не мог тоже. Наталья инстинктивно учуяла это, произносила его изредка, и он слабел от клички, как будто каким-то непостижимым образом в него входила суть названия – беспомощность, обреченность и беззащитность. И он прижимался тогда к Наталье, как к более сильной, и она ерошила его волосы, дышала в макушку и лепетала какие-то завораживающие глупости: «Зайчик-побегай-чик, водичкой умылся, травки наелся, солнышком погрелся… Шкурка у зайчика пушистая, ушки у зайчика длинные… Умненький зайчик, разумненький… Волку не попадется…»

Дичь! А он это слушал, и ему иногда даже плакать хотелось от жалости к этой самой заячьей судьбе, которая и его судьба тоже. Наталья мгновенно ухватила деньги и сунула их за лифчик. И не успел Валентин осознать, что он ей все-таки дал сто рублей и она их уже надежно спрятала, как руки Натальи обвили его шею, и он почувствовал забытый горьковатый запах ее тела, у которого было свойство побеждать все другие запахи. Она пахла сама собой, когда она пахла всеми лекарствами сразу, когда от нее разило перегаром мучительного похмелья – все одно, ее главный запах всегда оставался. И он даже думал как-то, что нет ничего сильнее и материальнее нематериального запаха. Оттого и помнишь его дольше всего.

И теперь она висела у него на шее – тяжелая, рыхлая, он просто вынужден был поддержать ее руками и вдохнуть ее всю… И заныло, застонало сердце, и с этим ничего нельзя было поделать, потому что это было сильнее и не брало в расчет никакую разумную логику. Господи ты Боже мой! Неужели никуда ему от нее не деться?

– Спасибо, зайчик, – прошептала Наталья. И быстро, бесшумно исчезла, то ли боясь, что он отнимет деньги, то ли торопясь к заветному. Или по доброте своей спасала его, нынешнего?

Идиот, сказал себе Валентин, уже брезгливо отряхиваясь. Он это давно заметил: сила Натальи проявляется только на микроскопическом расстоянии, а стоит ей отодвинуться, он начинает ее ненавидеть. А вот Бэла…

Нет! Он не опустится до сравнения своей нынешней жены с этой алкоголичкой. Просто прожитая жизнь – груз, который всегда с тобой. И Наталья, в сущности, всегда с ним, даже если они видятся в последний раз. Мимолетно подумалось: в последний ли? И тут же снова стал набирать номер Виктора. И если пятнадцать минут назад были заняты три телефона, то теперь три телефона были мертвы. Длинные гудки были бесконечно длинными, что не могло быть естественным… И тогда Валентин подумал: что-то случилось. С Виктором что-то случилось. Инфаркт, например, инсульт… И его сейчас повезли, и секретарша и помощники сопровождают его тело… Тьфу ты, черт! Почему тело? Инфаркт – это еще не тело. А вот сопровождение начальника обязательно. Поэтому и нет никого. Виктор любил, чтобы вокруг него все слегка хороводились. Позвонить ему домой? Но Валентин всегда побаивался Фаину Ивановну. Еще с тех пор, когда у нее учился. Фаина Ивановна – учительница убежденная, а потому она оставалась ею всегда. Они давно все на «ты», а она все равно – только Фаина Ивановна. Дома, усаживая гостей за стол на двадцать четыре персоны, она хлопает в ладоши и громко кричит: «Ребятки! Садиться! Всем спокойненько садиться!» И он каждый раз испытывает чувство, что сейчас начнется опрос и он запутается, к чертовой матери, с галогенами и бензолами.

Но и домашний телефон Виктора молчал. Валентин позвонил Николаю.

Тот сразу взял трубку.

– Коля! Привет, – сказал Валентин. – Ты не знаешь, где у нас Виктор?

– А пошел ты… – закричал Николай.

Трубка была брошена так, что частые гудки просто взорвались в голове Валентина.

«Спокуха, – сказал он себе, – спокуха!» Сжав голову руками, он сел в кресло, пытаясь что-то понять. Но смешно пытаться понять то, чего не знаешь…

С Николаем у него всегда отношения были сложные. Николай – вторая фигура их землячества, правая рука Виктора. Валентин учился в одном классе с женой Николая Татьяной. Был даже в нее влюблен. Но по тем, очень уж далеким временам у него не было никаких шансов на взаимность. Татьяна была очень красивая девочка, а он – раздетый хлопчик. Во всяком случае, он себя так ощущал и прятал от всех латаную-перелатаную задницу. Он тогда в армию рванул, хотя вполне мог в институт поступить, учился хорошо, да и не так это было тогда сложно… Так вот, он в армию рванул из-за штанов. Из-за формы. Его одели, и он сразу себя другим человеком почувствовал, сфотографировался шесть на девять и всем послал фотографии. И Татьяне, конечно… Ему все ответили, кроме нее. А потом, через годы, он узнал, что Николай эту фотку увидел, надпись «Любимой девушке» прочитал и не простил солдату. Такой Николай человек. Он о себе так и говорит: «Знаешь, у меня навсегда… И любовь, и нелюбовь… Я не дерьмо в проруби, чтобы крутиться…»

Конечно, все потом со временем сгладилось, и бывали вместе, и пивали, и жены их дружили – Наталья и Татьяна. И до сих пор Татьяна «пасет» Наталью. Ездит к ней, подкармливает ее, одевает… Он на Татьяну сейчас смотрит и не может понять себя того, который писал ей надпись на фотографии. Николаю он как-то даже на рыбалке это сказал, что-то насчет бесперспективности школьных Любовей, на что Николай отрезал: «Ну, ты по этой части специалист…» И грубо выругался.

Валентин даже на него не обижался. Нельзя от человека требовать не быть самим собой. Николай на рыбалке раз-нагишался. Он становился, в сущности, тем, кем оставался всю жизнь – учетчиком тракторной бригады, серым троечником сельской семилетки, которого жизнь подняла наверх волной, шмякнула о городской берег. А Виктор помог ему встать на этом берегу на ноги. Но на рыбалке всегда вещает возникающий из прошлого учетчик… Только вот каким образом учетчик Зинченко оказался в кабинете у Зинченко современного, непонятно. Что-то случилось и у него?

Татьяна Горецкая

Она не знала, что так может быть… Чтоб все мысли по-думались сразу, а воспоминания встали в ряд, подчиняясь собственной, непостижимой ей логике. Чтоб в квартире запахло почему-то чабрецом, чтоб в ушах зачмокал, захрюкал свинарник и надо всем этим (или под этим?) взвился пронзительный насмешливый голос:

– … А-ну, становсь!

Варька легко схватила за углы мешок с кормом и сбросила его с весов.

– Становсь! Становсь!

Цокнули металлические подковки «шпилек» о днище, и Татьяна почувствовала: волнуется. Чего, спрашивается? Ну, взвесит ее сейчас на поросячьих весах Варька, так не в первый же раз? Варька всех взвешивает, страсть у нее такая. Ишь как шурует гирьками – туда-сюда, туда-сюда, чтоб не ошибиться, чтоб не убавить, не прибавить.

– Так я и думала! – закричала Варька на весь свинарник – Шестьдесят пять и двести граммов! У тебя, девка, случаем, не туберкулез? Что ж это с тобой сталось?

Чего Татьяна боялась, так это диагноза. Варька всех людей делила на две категории – здоровых и больных. Границей были восемьдесят килограммов, ну, семьдесят пять на узкую кость. Все же, что ниже, было признаком полного или частичного нездоровья. А нездоровье называлось раком или туберкулезом.

– Что же с тобой сталось, девка? – еще раз повторила Варька. – Та на черта эта Москва, если с нее такое! Какая девка была!

Татьяна слезла с весов, и коленки у нее противно и даже виновато как-то дрожали. Четыре года тому назад она с девчонками бежала на выпускной вечер, и Варька остановила их и всех до одной взвесила.

«Красавица ты моя! – сказала она тогда Татьяне. – Тебе, девка, если идти, то за министра. Девяносто килограммов!»

Они повизжали тогда вокруг поросячьих весов, мысль о министре, отвергнутая вслух, была тем не менее приятной.

«Так они же все старые!» – небрежно бросила она Варьке. «А ты найди молодого, который до него дойдет! – засмеялась Варька. – Пошукай!»

Они бежали тогда в школу, и земля под ними аж гудела. Заключение Варьки смыло недавнее огорчение, связанное с туфлями. Мать купила ей в городе «шпильки» неописуемой красоты. Она надела их легко, а вот пойти в них не смогла. Тоненький каблучок погружался в землю до самого задника. Татьяна пробовала не налегать на «шпильку», ходить в основном на цыпочках, но ее хватило на пять минут. Заломило пальцы на ногах, икру свело.

«Тяжелая ты, – сказала тогда мать. – Это я не сообразила».

Пришлось бежать в сельмаг и купить обыкновенные босоножки, на невысоком распластанном каблуке, и вот в них теперь Татьяна бежала в школу на выпускной вечер с волнующей мыслью о министре.

«Шпильки» дождались своего часа. Она начала их носить в Москве после родов, каблук ее уже выдерживал. Вчера она приехала в гости к матери, вот вышла сегодня пройтись, возле свинарника притормозила. Варька, держа за углы мешок, не сразу признала ее, пялилась, пялилась…

– Господи! Что ж это они с тобой там сделали? – закричала она сокрушенно. – А ну, становсь!

… Почему именно это? Почему именно это вспомнилось до подробностей, до мелочей? Как подковки цокнули, как пальцы Варьки двигали гирьки, и были они с короткими, обломанными, неровными и нечистыми ногтями, каким сухим, горячим и сильным бьш ветер и как он забивал юбку между ногами, так что приходилось ее все время выдергивать, а Варька не выдергивала, так и стояла, и ходила с запавшей юбкой, что было некрасиво, но для Варьки естественно. И почему-то тогда на весах вспомнился Татьяне их учитель литературы, который криком объяснял им, что красота есть естественность. А всякая искусственность – не красота, а подделка и фальшь. Бывает же так! Все возникает сразу – и то, и другое, и третье…

Все было вместе – «шпильки», гирьки, вечер, туберкулез, естественность. И сейчас до мельчайшего ощущения все это всплыло. Почему именно это?

Татьяна потрогала краны смесителя, подвинтила горячий. Посмотрела на себя в зеркало. Лицо перепуганное. Еще бы! И глаз подергивается. Тик…

Помассировав висок, Татьяна решительно открыла дверь ванной. В кухне звенела посуда. Вроде бы привычный звук до конца привычным не был… «Неужели будет бить посуду?» – подумала она, услышав, как тревожно звякали чашки. Она считала, что это уже давно невозвратимо. А вот сейчас решила – возвратимо. Все, оказывается, возвратимо.

Николай стоял на табуретке и шарил руками в посудном шкафчике. На столе стояла поллитровка.

– У нас есть нормальные граненые стаканы? – хрипло спросил он. Такой голос у него бывал после сильного подпития. Тогда он начинал говорить все тише и тише, а хрипотцы в голосе становилось все больше и больше, и не столько по количеству выпитого, сколько по голосу она определяла, когда его нужно уводить из гостей. Сейчас он был трезвый. Абсолютно.

… Татьяна оказалась дома случайно. Поехала в издательство за бумагой, ей сказали – приходите через часик-полтора, кладовщица зуб пломбирует. Возвращаться в редакцию не было смысла, а дом недалеко. Отпустила шофера, а сама пришла домой, стала придумывать себе дело на неожиданное время и услышала в скважине ключ. Думала, сын пришел, а на пороге стоял Николай.

– Чего так? – спросила она. – Захворал, что ли?

Но уже видела – не захворал. Муж вел себя странно. Первым делом открыл антресоли. Потянулся рукой и спихнул вниз короткие подрезанные чесанки. Этими чесанками она лечила детей от гриппа, когда они были маленькими. Если кто заболевал, ходить полагалось непременно в них. Чесанки пахли нафталином, горчицей, ими давно не пользовались, с тех самых пор, как пропало у детей удовольствие ездить в мягких теплых валенках по паркетному полу. Пропало удовольствие – перестали надевать, даже стали возмущаться, если она предлагала: «Походи денек в чесанках!»

Николай взял чесанки и пошел раздеваться. Через десять минут он вышел в чесанках и в длинных сатиновых трусах, до самых колен. Татьяна задала тогда самый идиотский из всех возможных вопросов:

– Ты что, собираешься в кино сниматься?

Чем же другим можно было объяснить наличие вот этих трусов, которых утром на нем еще не было? Все морально устаревшие трусы были аккуратненько скатаны в тугие комочки и лежали в шифоньере у задней стенки. Не выброшены они были только потому, что Татьяна сохранила деревенскую привычку ничего не выбрасывать вообще. Мать ее хранила все. Правда, у нее для этого были и сарай, и чердак, и пара сундуков, и летняя кухня, в городе ничего этого не было, но Татьяна достигла совершенства в способности набивать старьем полиэтиленовые пакеты, чемоданы, коробки и находила им место. Поэтому и трусы оставались на полке, в самой глубине, и вот, оказывается, дождались своего часа. Понадобилось среди дня переодеться.

– Тяпнешь со мной, – хрипло предложил Николай.

– Я ж на работе! – возмутилась Татьяна. – За бумагой приехала… Ты чего это вырядился?

Николай засмеялся, зубами сорвал пробку и налил водку в алюминиевую кружку, которая служила Татьяне меркой. Он пил, не сводя глаз с жены, и было в его глазах что-то вызывающее, откровенное, нагловатое…

Так он на нее смотрел двадцать семь лет назад, когда нашел на выпускном вечере в школьном садике, где она забивала в босоножке выперший гвоздь. Широкие разлапистые босоножки, купленные взамен «шпилек», шили на их местной обувной фабричке люди немудрящие. Директором фабрики был безрукий Кузьма Минин. Знатная фамилия определила судьбу бестолкового и глуповатого крестьянина – он всегда пребывал на каких-то мелких руководящих работах. А когда вдруг ни с того ни с сего открыли фабричку и стали ладить на ней обувку местного значения, Кузьма вовремя попался кому-то на глаза, вовремя вставил какое-то нужное слово и был назначен ее директором.

Татьяна вбивала в каблук гвоздь, которым в другое время толковые люди латали бы крышу, теперь же гвоздь, руководимый Кузьмой, держал каблук.

Прибивая гвоздь, Татьяна присела на корточки, задрав сзади на спину шифоновый подол, поза была не самая выигрышная для тяжеловатой девушки, поэтому она вскочила как ошпаренная, увидев этот взгляд – вызывающий, откровенный и нагловатый. Николай Зинченко курил за кустами жухлой сирени и все видел сразу – гвоздь, каблук, кусок кирпича в руках и открытый для удобства сидения на корточках голубой шелковый зад. Он шагнул к Татьяне, выплюнув далеко в сторону папиросу, и взял в руку босоножку.

– Ну и мастера, – сказал он хрипло, – ну и рационализаторы…

А мимо, аккуратно заправив за пояс рукав бостонового костюма, шел Кузьма. Его сын кончал школу вместе с Татьяной. Леня Минин, по прозвищу Менингит. Кличка пришла к нему от фамилии, Леня был здоров как бык и никогда ничем не болел. Но великая тайна слова произнесенного! Леня, получив в пятом классе кличку, с каждым годом учился все хуже и хуже и вроде как бы слабел головой; и уже новые учителя, а они менялись у них в школе часто, сочувственно спрашивали: «А когда Минин перенес менингит?» Иногда по глупости спрашивали самого Леньку. На что тот в ответ замирал и будто мучительно вспоминал свое тяжелое заболевание. Добрые мудрые педагоги хлопали его по широченному невминаемо-му плечу и подбадривали: «Ничего, Леонид, перерастешь».

Так вот сейчас отец Менингита шел им прямо навстречу, а Николай сжал в руках каблук босоножки.

– Это, Минин, что? – спросил он.

– Отпал, – добродушно ответил Минин. – Так с чего ему держаться? Это ж надо на клею…

– Так ты даже знаешь, на чем это надо? – засмеялся Николай.

– Некоторые делаем правильно, – спокойно сказал Минин. – Приходи завтра, – это уже он бросил Татьяне, – обменяю.

Николай кирпичом кое-как приладил каблук, Татьяна неуверенно на него встала, он поддерживал ее за руку. Так они и вернулись в зал, где было оглушительно душно, пахло потом, одеколоном «Шипр», модными духами «Белая сирень», портвейном «три семерки» и умирающими от густоты такого воздуха цветами.

Побледнел стоящий у стены Валька Кравчук, дернул галстук-регат, сделанный из каких-то мягких проволочек. Это была единственная – новая его собственная вещь. Все остальное на нем было чужое. Рубашку дал поносить двоюродный брат, брюки – дядька, а пиджак, траченный молью, мать сберегла отцовский. Правда, такая чересполосица в одежде была тогда даже принята, и он не выглядел хуже других. Только вот нафталином от него разило так, что даже комары вокруг него не летали.

Татьяна в другой раз бы, конечно, отметила, как он дернулся, бедный поклонник. Но сейчас ее заворожила чужая рука на собственном сгибе локтя, рука эта как-то неприятно ее беспокоила. Она, еще когда Николай прилаживал каблук, обратила внимание на маленькие, глубоко вдавленные ногти, которые мощно обтекала спелая красноватая мякоть. Это было противно, но противные пальцы старались для нее, и было стыдно их ненавидеть. И она подавила в себе отвращение, тем более выше кисти у Николая все было в порядке – сильные загорелые мужские мышцы, ловкие, сноровистые. А потом она ощутила прикосновение его пальцев с твердыми плоскими подушечками и сказала себе строго: «Нельзя к человеку относиться плохо из-за мелкого физического недостатка. Вот у меня, например, тоже на пальце кривоватый ороговевший ноготь. Так что?»

На следующий день Николай постучал к ним в калитку, когда она едва проснулась после выпускного вечера.

– Бери босоножки, – сказал он ей, – пошли менять.

По дороге он объяснил, что он тоже в этом году получил аттестат в заочной десятилетке. В райкоме комсомола потребовали документы, его хотят сделать заведующим отделом. Правда, лопухи райкомовцы не знают, что с аттестатом его тут же заберут в обком комсомола. Там уже с ним говорили на эту тему. Помнит она Виктора Ивановича Гуляева?

Кто не помнит Виктора Ивановича? Он у них работал в школе, когда она пришла туда в первый класс. Молодой историк, распластав на груди блестящий немецкий аккордеон, играл им, новобранцам, известную из кинофильма мелодию, а учительница тонким неверным голосом побуждала их:

– Ну, ребятки, ну, все вместе…
Мы с железным конем
Все поля обойдем,
Уберем, и посеем, и вспашем…

Таня слова знала. В ее детстве каждое застолье начиналось этой песней.

– Он теперь в обкоме комсомола, – рассказывал ей Николай про бывшего историка. – В орготделе… Меня зовет… Квартиру обещает… Они дом строят на паях с заводом. Семиэтажный…

У Татьяны почему-то сжалось сердце. Как будто она что-то узнала такое, отчего вся жизнь ее будет зависеть, и теперь ей ни туда, ни сюда. Глупый какой-то секундный страх, и она, чтоб прогнать его, сказала:

– А я поеду в Ленинград поступать… На географический…

– Там климат неважный, – ответил ей Николай. – Я служил под Ленинградом. Все время проклятая сырость… Я намерзся…

Сказал он это как-то так, что ей стало его жалко. И она, запутавшись в своих ощущениях, ляпнула ни с того ни с сего:

– А скорее всего, я не поступлю… Там, наверно, конкурс!

– Зачем же едешь, если не уверена?

Она ведь была уверена, была! Она ведь хорошо училась и географию любила, у них дома была хорошая географическая библиотека. Отец просто помешан был на всяких там пигмеях, островитянах. У него в кабинете во все времена наряду с другими висел портрет Миклухо-Маклая, и отец именно с ним любил разговаривать: «Ну, Миклуха, что мы будем делать с коровами?.. Ясно, понял… Я сам такого мнения…»

Отец учил ее грамоте по глобусу и музыке по песням из довоенных кинофильмов.

То, что она сейчас походя, легко допустила возможность не поступить на географический, было предательством по отношению к покойному отцу.

А Николай в это время уже вел ее по фабричке, где пряно пахло клеем, резиной, где им смотрели вслед соседки и знакомые, не понимая, зачем она тут – Татьяна Го-рецкая, самая красивая выпускница школы, и почему она идет с этим выскочкой Колькой Зинченко, который идет, скулами играет, так и жди, что-нибудь сейчас рявкнет.

Рявкнул:

– Что это возле тебя, Мария, мусору больше всего?

– А у меня работа мусорная, – ответила закройщица Мария, с которой он вместе учился. – Я ведь не с бумажками, как ты, вожусь, а с дерьмом! – И она ткнула прямо в лицо Николаю кусок остро пахнущей клеенки, из которой шилась детская обувь.

Им уже сигналил Кузьма Минин, стоя у своей директорской каморки. Он закрыл за ними дверь, взял в руки коробку с принесенными босоножками, вынул их и бросил в объемистую корзину для мусора. Потом он открыл дверцы широкого, во всю стену, шкафа и стал выбрасывать на стол всякие разные босоножки. Татьян а а ж ахнула. Она понятия не имела, что такие тут шьются. Аккуратненькие, мягкие, на клею…

– Это на экспорт? – засмеялся Николай. – В центр, – бросил Кузьма. – Выбирай.

– Выбирай, – повторил Николай.

Татьяна робко взяла такие точно по фасону, какие у нее и были, только сделанные как следует.

– А почему остальное качество плохое? – строго, начальнически спросил Николай.

– А то ты не знаешь, – вяло ответил Кузьма. – Товар какой… А шьет кто? У меня ж сапожников нет…

– Ищи! – сказал Николай. – Проявляй инициативу!

– Счас, разбегусь… – засмеялся Кузьма. – Ты, Коля, меня словами не пугай… Втравили вы меня в это дело, себе не рад… И не трогай, Христа ради, Марию… У меня некого сажать на раскрой клеенки… Воняет же, зараза…

Татьяна вышла с Николаем вместе, а дальше их дороги шли в разные стороны – ей налево, ему направо.

– Между прочим, географический есть и у нас, – сказал он тихо.

«… Двадцать семь лет, двадцать семь лет», – думала Татьяна, глядя, как медленно заглатывает Николай водку. Он любил – медленно. Маленькими глотками. Двадцать семь лет – как один день. Зачем? Для чего? Чтоб родить детей? Чтоб жить в Москве? Она не так давно вдруг осознала бессмысленность их жизни вдвоем, призналась себе, что никогда ведь, в сущности, и не любила его. Сейчас же она вдруг осознала: она способна встать и уйти из этой квартиры, от сына, от этого мужика с омерзительными руками, уйти навсегда, и пусть не будет этих двадцати семи лет. Уйдет, и не будет.

– Налей-ка мне, – сказала она Николаю, протягивая ему чашку.

– Молодец! – похвалил Николай. – Имеешь, значит, сочувствие…

– Нет, – ответила Татьяна, – не имею… Что тебе сочувствовать? Тебе этого никогда не требовалось…

– Потребовалось, – сказал он. – Жизнь сделала крен…

Виктор Иванович

Виктор Иванович гулял с собакой Бартой с половины восьмого до восьми. Он любил это свое собачье время. Любил неспешность, необязательность мыслей, которые к нему приходили, пока Барта присаживалась, или гоняла воробьев, или тянула носом в каком-то ей одной известном направлении. Виктор Иванович проживал эти полчаса полно и счастливо. Он был как бы извлечен на это время из жизни и становился только собачьим хозяином, уже немолодым, в котором пенсионность возраста надежно скрыта хорошим массажистом и доброкачественным питанием. А самое главное, прочностью «соцбытсектора». Так любил говорить его покойный приятель. Они с ним одновременно приехали в Москву. С разных концов страны. Так вот, этот приятель каждого спрашивал: «Как у тебя соцбыт?» Они не то что дружили, обедали за одним столом много, много лет. Менялось меню – угадывали болезни друг друга. Шутили по этому поводу. Делились врачами. Сейчас у приятеля черное мраморное надгробие на престижном кладбище, в крохотной нише надгробия лежит пакетик с мягкой тряпочкой. Его, Виктора Ивановича, пакетик, личный. Он, когда приходит на кладбище, протирает камень, теплый красивый камень, который сам выбирал на складе надгробий. Какие он видел там плиты и камни! Не те, конечно, что выставлены для всех, прямо на улице. Те, которые скрыты. Он тогда выбирал камень не глазами – рукой. Этот камень был теплый и, казалось, дышал. Пришлось строго сказать вдове несколько слов. Ей, дуре, грезился почему-то белоснежный памятник. Будь ее воля, она бы ангелов насажала по всему периметру, херувимов. Вдова была женщина примитивная. Но он своей волей положил на грудь приятеля теплый дышащий черный камень и уже своей дуре сказал: чтоб мне такой же. Фаина, как всякая нелогичная женщина, вместо того чтобы сказать – да, ответила, что умрет раньше. Пришлось как-то при случае – хоронили одного босса – показать камень Николаю Зинченко. «Видишь, Коля? Последи потом за моей…» У Николая побагровели скулы – верный признак понимания задачи, и он кивнул. Какой он толковый и верный мужик, этот Зинченко. Вообще хорошие у него ребята. На Валю Кравчука он не нарадуется. Сегодня его утвердят, и поедет Валечка за рубеж. Сколько ему пришлось за него пободаться, тот и не знает. Но для Виктора Ивановича назначение Кравчука имело принципиальное значение. Надо было, чтоб победили они. Их землячество. Вятичи толкали своего мужика. Хорошего, между прочим. И помоложе Вальки, и языком владеет лучше, и жена одна, а не вторая, ну, это, так сказать, анкетный расклад. Короче, пришлось повозиться…

Барта залаяла на газонокосилку. Умница, собака! Он их тоже терпеть не может. Не принимает его душа этой машины, не принимает. В Айданили он в санатории познакомился с одним газонокосилыциком. Очень интересный человек! До Большой Смерти – так он сам, с большой буквы, называл смерть Сталина – косилыцик работал в органах. Ушел сам! Так он ему прокричал, перекрывая трещотку-газонокосилку. Сам! Сам. Он был против! Он сразу был против Хрущева. Ждал от него всякой пакости. Дождался. Ну что, хорошо сейчас? Хорошо?! Занятный мужик, занятный… Говорит, что все понимал… Сомнительно, чтоб один человек мог что-то понять во всем… Мудрый приятель под черным камнем твердил ему: «Нельзя связывать свое благополучие с благополучием России. Безнадежное дело… Ей чем лучше, тем хуже… И наоборот. Такая страна… Единственное, чего стоит в России добиваться, это чтоб она тебя боялась… Ценить она не может, уважать не может… Такая у нее природа… Чем лучше ты будешь жить, тем убедительней ты будешь для ее народа. Чем выше твой соцбыт, тем больше ты можешь сделать для этого ребенка – народа… Если уж тебе очень будет надо, вытягивай людей поодиночке». Умница покойник.

Время было непростое. Большие перемены, большие глупости. Одним словом, совнархозная эпопея. Метелились бывшие приятели в родном городе, не зная, как себя вести, как жить. Приезжали к нему в Москву – отводили душу, советовались. «Ну, скажи, Иванович, кто ж теперь в области главный? Кто ж заказывает музыку?»

Сам для себя он тогда решил: спокойно. Никаких крайностей. Подальше от борта. Никому не говорил, но новаций не принимал. Это ж что за шутки, думал, с двухсотмиллионным населением? Каждый на полградуса качнется, что же будет? Так вот, тот газонокосилыцик прокричал ему, перекрывая трещотку, то же самое. Он тогда и удивился, и обрадовался одинаковости их мышления. Один в Москве, другой в Айданили, а заволновались по поводу градуса качания. Нельзя так, нельзя! Надо ж помнить, какой у нас большой корабль. Разве ж можно штурвал вертеть, как мясорубку? И прав ведь оказался, прав! Пришлось потом выпрямлять. Нельзя у нас с плеча, нельзя. «Людей надо жалеть», – сказал он тогда газонокосильщику, но именно на слове «жалеть» тот так тряхнул своей машиной, что травяной срез полетел прямо на белую тенниску. Местами зелень так и не отстиралась.

Виктор Иванович тогда хорошо сориентировался. Пустил в ход свое педагогическое образование, на него сделал ставку. Попал в министерство, долгие годы курировал именно педагогические вузы. Любил бывать в них, радовался девичьему гомону, такие молоденькие, такие хорошенькие… Ах ты, Боже мой! Как летит время! Вроде сам недавно был студентом… В гимнастерочке линялой…

Его любили в институтах. За демократизм. Радушие. Никакого чванства там или зазнайства. Простой, душевный человек. С любой личной просьбой можно обратиться, и не стыдно, что лезешь к большому человеку с мелочью…

Виктор Иванович взял к себе на работу и Николая Зин-ченко. Очень тот был издерганный в постоянных командировках, бухтел, что бросит, к чертовой матери, Москву. Виктор Иванович сказал: «Успокойся. Посиди спокойно».

Предлагал и Вале Кравчуку место, но тот – руками и ногами. Не неволил. Помог найти то, что тот хотел. Как вырос Валечка за эти годы. Сегодня у него важный день.

Барта завела Виктора Ивановича в самые заросли. Здесь сходились радиальные аллеи, что шли от высоких кирпичных жилых башен. Стоило по ошибке пойти не по своей аллее, зайдешь далеко от своего дома. Поэтому он и не любил сюда приходить. Виктор Иванович стеснялся себе признаться, что не сразу мог угадать, какая дорога ведет к его дому. Строгие одинаковые аллеи путали и смущали его.

Он топтался на заросшей крестовине парка, когда услышал тихий голос:

– Я двадцать минут иду за вами, Виктор Иванович. Боялся, что вы назад повернете… Я сейчас вам скажу одну вещь. Не имею, конечно, права, но скажу. Я уважаю вас, помню, как вы помогли моему сыну с институтом.

– Глупости, – проворчал Виктор Иванович, недовольный тем, что его вынули из безмятежных мыслей, в сущности, ни о чем. Что это понадобилось соседу-собачнику? Почему он за ним шел?

– Виктор Иванович, – сказал тот. – Мы сегодня к вам явимся… Видите ли… Есть мнение… Вернее, решение… Проводить вас на пенсию… Мы, так сказать, недобрые гонцы… Что делать? Что делать? Я увидел вас с собакой и решил. Скажу! Иначе мне будет неудобно… Такая вот история. Странное дело, человек стоял и говорил в полутора метрах от Виктора Ивановича, а он не видел его. Не то чтобы он не видел ничего, нет… Просто голос оказался материальней всего… Тихий голос уничтожил все остальные знаки внешнего мира – облик говорящего, дергающуюся на поводке Барту, оглушительно неухоженную зелень, которая здесь, в тупичке, росла по своим законам, без секатора и газонокосилок.

Существовал тихий голос. Потом он перестал существовать, и некто ушел по одной из ухоженных аллей, ушел торопливо, потому что, когда у Виктора Ивановича включились все остальные центры восприятия, он уже никого не увидел. Можно было, конечно, схватиться за спасительную мысль, что никакого голоса не было, но Виктор Иванович был слишком материалистом, чтобы так вот улизнуть от сказанного, да и слова были слишком похожи на правду.

Он недавно стал чувствовать вокруг себя какое-то кружение. «Что-то зондируют», – сказал он себе.

При случае разговорился с товарищем из другого ведомства, сидели рядом на каком-то заседании.

– А где сейчас спокойно? – вздохнул тот. – Ну, возьми хотя бы газеты… Они ж как автоматчики… Что это – дело? Все у них наотмашь, все у них лихо… И никто им не дает по рукам… Написал тут один про нашу отрасль… Будто мы ее нарочно разваливаем.

Виктор Иванович сочувственно кивал головой, а думал о другом: та отрасль, конечно, всего этого заслужила. Но куда делась мера? Что-то с нами опять делается…

Виктор Иванович потащил за собой упирающуюся Барту. Фаина в холле отчитывала домработницу, тыча ее в плохо протертое стекло в стеллаже. Домработница явно обрадовалась, что пришел хозяин, схватила поводок, повела вытирать Барте ноги. Это дело было серьезней стекла в серванте.

– Ты сегодня раньше? – спросила Фаина. – Еще не вскипел чайник.

– Я не буду завтракать, – сказал он. – Мне надо срочно ехать…

– Что за ерунда! – закричала Фаина. – Ты обязан поесть…

– Нет, – сказал он ей мягко и даже коснулся ладонью ее дряблой пористой щеки. – Нет, Фаечка! Нет!

– Что, уже пришла машина? – спросила жена, тронутая неожиданной лаской.

– Да, – соврал Виктор Иванович, – я просто забыл тебе сказать, что у меня сегодня все несколько раньше…

– Чайник вскипел, – закричала домработница.

– Нет, – сказал Виктор Иванович. – Нет!

Фаина стояла в холле, рыхлая, отекающая женщина с розовой, просвечивающей сквозь редкие волосы кожей.

«Жалко ее, – подумал Виктор Иванович. – Она привыкла жить на широкую ногу». Он слегка пожал ей локоть, хотел еще что-то сказать, но зазвонил телефон. Фаина схватила трубку и закудахтала. Это была подруга.

Жалко, подумал он еще раз, закрывая за собой дверь.

Бэла

Бэла ждала звонка мужа. По всем расчетам, ему уже полагалось быть. «Нечего волноваться, вся процедура – чистая формальность», – говорила она себе. Но волновалась. Вдруг кто-то там еще раз споткнется на Наталье? Или захочет споткнуться? Бедный Валечка, сколько он с ней намаялся! Несчастье всей жизни. Она успела это увидеть. Алкоголизм Натальи – грязь, которая и ее измарала. Когда в ее бывшей семье узнали всю предысторию Валентина, свекровь сказала: «Неужели вы думаете, Бэла, что мы отдадим вам ребенка? Вы соображаете своей головой?»

Она не соображала своей головой. Она была влюблена тогда, нет, не влюблена, она любила, как идиотка, и была ненормально счастлива от непривычных ощущений. Она смотрела на мужа, дочь, свекра, свекровь, на весь их дом, пахнущий чистотой, добропорядочностью, и ей казалось, что все они как бы на экране и она приходит к ним, как на сеанс, а потом выходит в жизнь, и там на нее льет дождь, и там ее сквозит, но зато это все по-настоящему, а дома она на сеансе. Большинство ее подруг и знакомых не выбирали бы. Еще бы! Такая респектабельность, такая многократная прочность существования. Врачи в четвертом поколении. Знание и достаток, передаваемые непосредственно через хромосомы. Они все были несколько разочарованы, когда узнали, что она искусствовед. Красиво звучит, но не де ло. Правда, в их большой, разветвленной семье такие случаи уже бывали. У какого-то дяди из Самары жена была суфлером в театре, а у кузена из Тбилиси – вообще метательница диска. Так что Бэлу все-таки приняли в чистый, ухоженный дом. Ей выделили место за столом, кольцо для салфетки, бабушка мужа купила ей тапочки с меховым помпоном. И пошло-поехало. Жизнь в правилах, обязанностях, коллективных празднествах. В общем – хорошая жизнь, зачем Бога гневить? Пока не свалился на голову Валентин с его женой-алкоголичкой, которую он скрывал, и сыном, которого всюду таскал с собой.

Она пришла к нему со статьей. В какой-то момент в общем-то делового разговора (делового? Убийственного! Он на ее статье живого места не оставил) поймала его взгляд. Восхищенный, тоскливый и усталый одновременно. Удивилась – как это в нем сразу? Восхищение – в полную меру, и тоска – тоже, и усталость… Возвращалась домой и думала – такие мужчины ей не попадались. Стала перебирать в памяти и не нашла. Нашла слово – одномерные. На три сильные эмоции сразу – бессильные. Привязалось наблюдение. Весь вечер изучала свою семью. Ну какие все лапочки! На работе они – работящие. Дома они – отдыхающие. Муж разгадывает «кроссворд с фрагментами». Это его хобби. Он классный программист. Но никогда дома про это. Дома он кроссвордист или шахматист. Или меломан. И обязательно что-нибудь одно. Окликнула его – он посмотрел ей в глаза, и она увидела в них картинку из кроссворда. Просто как в зеркале. Трагически заломленные руки из какой-то итальянской картины.

Разве мы знаем, что с чего начинается? У нее вот все началось с какого-то смутного сравнения двух мужчин. Одного, совершенно чужого, и другого, совсем своего.

Дальше была дьявольщина. Потому что в сравнении побеждал муж Не идиотка же она была, чтоб не видеть и ум, и порядочность, и преданность, и все остальное. Господи, да их единицы остались, таких, на которых можно до конца положиться. Но она шла в редакцию, и болтливые женщины ей рассказали. Жена у главного – алкоголичка, он мается с ней уже не один год. Мальчишку таскает всюду за собой, хороший мальчишка. Добрый, воспитанный. Говорили и о подспудном: ему бы жену бросить, никто его за это не осудит, а ему хорошую бы бабу… Чтоб мальчика до ума довела, да и самого Кравчука от грязи отмыла. И в прямом, и в переносном смысле. Он ведь, бедолага, сам стирает. А как они это умеют, мужчины?

Однажды она увидела, как втаскивал Кравчук бесчувственную жену в машину. Увидела ее рваные колготки. Метнулась в сторону, чтоб он не заметил ее. Кому ж хочется, чтоб такое виделось чужими глазами? Но не успела. Он увидел ее. И она не столько глазами, сколько всем своим существом почувствовала стыд его налившихся щек. Захотелось сказать ему что-то утешающее, какие-то неведомые слова.

Сделала же глупость. Рассказала все дома. Когда начала, свекровь взяла внучку за плечи и, ласково журча, увела в соседнюю комнату.

Вернувшись, сделала Бэле замечание:

– Как можно такое при ребенке?

– Она что, пьяных не видела?! – возмутилась Бэла.

Как одинаково они на нее посмотрели! Ночью муж спросил:

– Этот Кравчук… Он что, очень тебя интересует? – С чего ты взял? – соврала она.

Надо было соврать, чтоб началась прогрессия. На другой день она шагнула Кравчуку навстречу, когда он выходил из редакции.

– Что я могу для вас сделать?

Он смотрел на нее и как бы не понимал. Или не понимал на самом деле? Ответил резко:

– Благодарю… Ничего…

Испытала облегчение. Потому что уже приготовилась ко всему.

А через несколько дней он сам шагнул ей навстречу и предложил поужинать вместе.

Пошло-поехало.

Уже не думала. Уже не анализировала.

Подруга спросила: «Ты идиотка? Какого тебе рожна?» Истерически кричала на нее тетка, слов не выбирала.

«Ребенка мы тебе не отдадим, – сказала свекровь. – Сама подумай».

Она подумала. Чистенькая, ухоженная дочка сидела с ногами в кресле и читала мифы Древней Греции. Это был ее дом. Куда она ее поведет? Когда еще удастся Валечке разменять квартиру… Они были с ним бездомные, у них каждую неделю были разные ключи, кто какие подкинет… Можно, конечно, устроить большую склоку, затеяв обмен мужниной квартиры. Ведь ей с дочкой тут что-нибудь причитается. Бэла подумала тогда: они меня сейчас ненавидят, но не знают, как могли бы ненавидеть… Ведь этим олухам с традициями даже не пришло в голову, как она могла подвзорвать их тем же обменом. Бэла, живя в этой семье, давно поняла: мысли о пакости, о гнусности человеческого рода в их стены просто не вошли.

Девочку свою она оставила в семье мужа. Встречалась с ней раз в неделю. Промытыми блестящими глазами девочка ее не видела. А может, мать была для нее сеансом? И дочка торопилась в свое кресло, где у нее была настоящая жизнь, в отличие от этой яркой, пряно пахнущей, для нее неестественной женщины? У Бэлы сжималось сердце после этих встреч. И ее желание уехать было прочно связано с этим. Нельзя было не видеться здесь, а там можно будет не видеться. И может, она родит своего ребенка, который будет ее видеть? Вот и сын Валентина его не видит… Пришлось его отправить в Ленинград, в военное училище, чтоб не знать, как он не видит…

Это у них общее горе с Валечкой – дети. У них на этом так заквасилась любовь, что разъять их можно только общей смертью. А может, нельзя будет и смертью, если слухи о бессмертии души имеют под собой какое-то основание. Тогда их души…

В абсолютно духовной семье, где читали на трех языках, где чтили симфоническую музыку и живопись русских крепостных, где толковали Евангелие от Луки и от Матфея и принимали как данность непознанность человеческой природы и человеческой души (души!), ей, Бэле, в этой семье о душе не думалось. Семья, к примеру, слушала колокола, а она следила за сверкающей аппаратурой, под колпаком которой плавно, матово кружилась пластинка. Тот дом обладал странным для нее качеством: он был для нее оглушающе материален. Кольцо для салфетки, тапочки с помпоном; портьеры и рамы для картин – все это было громким, горячим, тяжелым. Первичная материя просто изгалялась здесь над духом, который – где он? Где он? Где он? И сама Бэла была в нем плотная, твердая, как будто и не женщина вовсе. А потом случилось обратное – невероятное. Пошла таскаться по чужим квартирам с чужим мужем, и нате вам – услышала и колокола и помягчела…

Оказывается, любовь…

А ведь могла так и прожить жизнь, не ведая ее. Не первой была бы, между прочим, и не последней… «Будь она проклята! – сказала ей тетка. – Твоя любовь… Если как у тебя, то без нее лучше… Чем тебе была не жизнь? В достатке и уважении… Прямо как в анекдоте… Дерьма захотелось?»

Бэла же копила в себе новые ощущения. Как-то подруга подкинула им с Валентином на воскресенье ключи от химчистки, где была заведующей. Задрипанная такая химчистка в подвале нового дома. Подруга отключила и свет и сигнализацию. Пахло ношеным, пахло бедностью. Бэла прошлась по вешалкам. Три-четыре хорошие вещи с хорошим запахом. Остальные – почти рвань. Сроду этого не знала, а тут накатила на нее жалость. К этим убогеньким пальтишкам, поникшим платьям, затрапезным костюмам. Неизвестно, что пошла бы делать, чтоб одеть всех, как эти три-четыре.

Не призналась в этом Валентину. Он ведь не на такую «глаз положил». Слабая у него уже была. Она должна быть сильной.

И все-таки почему нет звонка?

Валентин Кравчук

Кравчуку принесли гранки… Художник приволок для первой обложки портрет одной птичницы – закачаешься, какая красотка. Вопросов нет, надо такую ставить.

– Ее бы крупняком, без птиц, – мечтательно сказал художник. – Жалко место переводить на пернатых, когда такая красотка.

– Только с птицами, – сказал Валентин. – И чем их больше, тем лучше. И назови «Последний день на ферме»…

– Чего? – не понял художник.

– Неужели же ты думаешь, что она после нашей обложки останется там работать? Ее замуж возьмет какой-нибудь генерал… Во всяком случае, я бы на его месте взял…

Художник, довольный, хохотнул.

– Ты бы взял, ты бы взял… Ты бы всех взял… – Я такой, – ответил Валентин.

Если бы только кто мог видеть, как далеко он сейчас находился от слов, им произносимых. Он думал о Николае Зинченко. Он хотел понять, почему тот ответил ему, как учетчик тракторной бригады Заячьего хутора. Именно на этом хуторе был мысленно редактор журнала Валентин Кравчук, на родном, стоящем на отшибе хуторе. Там на него, мальчишку, тоже кричал когда-то, лет тридцать тому назад, Зинченко. Он уходил тогда от него и плакал, размазывая грязными руками слезы.

– И не подходи больше к машине, сучий потрох! Ноги пообломаю…

И еще он говорил какие-то слова, обидные, гадкие, и вокруг все смеялись, потому что смеяться в поле над учениками не считалось делом стыдным… На них оттачивалось слово…

Какое им дело было до того, что недалеко стояли девчонки, а среди них – Татьяна Горецкая, которую тогда, можно сказать, будто впервые увидел Валька Кравчук. И ради нее он взобрался на трактор и крутанул не туда и не так…

Как давно это было, а как сейчас… А тут еще эта фотография птичницы… И белоперая ферма… И девчонка на портрете, совсем на Татьяну не похожая, но и похожая тоже…

Черт знает что! Что случилось, кто ему скажет?

Вошел Борис Шихман. Сказал, что в приемной сидят двое. Рвутся в кабинет Валентина на том основании, что они из Заячьего хутора. Выгнать?

Это же надо! Хутор, можно сказать, наступал изнутри и снаружи сразу.

… Валентину было четыре года, когда началась война. С субботы на воскресенье отец взял его с собой рыбачить. Они встали рано, до солнца, и пошли с отцом в заветное место. Отец шел впереди, и Валентину запомнились штаны отца, широкие, серые, подвернутые до колен. За подвер-нутость он, маленький, держался рукой, когда они спускались к речке. От этого отцу было неудобно идти, и он даже крикнул ему: «Да не чипляй ты меня за ногу… Я ж двигаюсь…» До сих пор в ушах голос отца, а в ладонях ощущение брючной ткани. Потом, уже взрослому, почему-то понадобилось узнать, из чего были сшиты отцовские штаны. Выяснилось – диагональ. Мать – он у нее спросил – почему-то разволновалась, что он помнит эти штаны, расплакалась и сама тогда вспомнила удивительное. Будто, когда они с отцом вернулись днем и мать, крича в голос, сказала им про войну, отец вроде бы как и не понял сразу, про что речь, и ответил ей невпопад:

«Валька-то наш, дытына, глянул с пригорка на хутор и говорит: „Папаня! Зайчик лежить… Углядел!“ – „Война, Петя! Война!“ – кричала мать.

„Дытына, а заметил красоту“, – повторяла отцовы слова через двадцать с лишним лет мать, вспомнив эту подробность в разговоре о диагоналевых брюках».

Сам Валентин слов этих своих, конечно, не помнил, и не знает он, с чего у него замирает сердце, когда с пригорка он видит этого большого зайца с прижатыми ушами – белокипенного зимой и когда цветут абрикосы и серо-зеленого, притрушенного летней пылью. Хутор-заяц. Этим словом он был и заклеймен в свое время, когда исхитрился в войну прожить, считай, без войны. Более того, в достатке. Эта удивительная история его хутора жгла журналистские потроха Валентину Кравчуку. Ах, какой ни на что не похожий можно было сварганить материал! Как-то поделился идеей с Виктором. Тот сказал категорически: «Вот этого не надо… Горецкий – личность смутная, а как ты без него будешь про все рассказывать?» – «Так я о нем и хотел…» – «Не надо, Валек! Да и Николаю будет неприятно… Не трогай то, от чего не будет пользы… А история вашего хутора – она не безвредная, Валек!»

История была такова. Хутор лежал в восьми километрах от центральной усадьбы – станицы Раздольской. Ныне Раздольская – райцентр, с фонтаном возле райкома партии, с городской девятиэтажкой напротив него же. На девятом этаже, к слову говоря, живет сестра Валентина – Галина, главный хирург Раздольского. Лифт ходит только до восьмого этажа, так почему-то получилось у строителей, и два марша к ней надо идти пешком. Племянник Петрушка расписал стены вдоль маршей в стиле Давида Сикейро-са. Другому бы не поздоровилось, но то, что не положено быку, позволено сыну главного хирурга. Пойди найди в городе семью, в которой бы не нашлось самого завалящень-кого хирургического повода. Рисуй, мальчик, стены, как схочешь, все снесем, даже абстракционизм, ради хороших отношений с твоей мамой. Знал, у кого родиться, вольный художник Петрушка.

Восемь километров, что отделяли и до сих пор отделяют – не поддаются географические расстояния волюнтаристскому пересмотру – Заячий хутор и центр – непростые восемь километров. Лежат они через громадный овраг с обрывистыми откосами, поросшими сплошь колючим репейником. Сейчас через овраг переброшен мост на бетонных сваях. Но года не проходит, чтоб на этом мосту чего-нибудь не случилось. Обязательно кто-то сверзится. Есть на земле такие заклятые места. И никаких перспектив на улучшение ситуации не предвидится. Машин все больше, с водкой тоже перебоев еще не было, так что каждый садящийся в рейсовый автобус, который регулярно, четыре раза в день, ходит в хутор, всегда мысленно или совершенно откровенно крестится на стоящую невдалеке раздольскую церковь. Но, как говорится, кому на роду написано свалиться в Заячью балку, тот в нее сваливается. Тут никакая церковь не поможет. Поэтому расстояние, хотя и выпрямленное бетонным мостом, субъективно осталось прежним. Если и не трудным, то неприятным.

Места такие называют урочищем. Ни с того ни с сего возникает в общей картине природы отклонение, где все не по правилам, все супротив них. Их хутор лежал за крутой каменистой балкой, весной и осенью залитой водой. Откуда такая балка на ровной, как стол, степи, а вот змеилась, будто натянулась в этом месте земля изо всей силы и от натяжения лопнула. С низкого полета это хорошо было видно. Казалось, прижми края балки, и зубчик в зубчик сойдется она в ровненькую степь. Но не сходилась. Торчали зубчики по разным ее краям, попробуй дотянись.

Так вот, хутор был за балкой. Чтобы добраться до него до войны, надо было спуститься по откосу и таким непростым образом дойти до переброшенного деревянного мосточка, который висел над каменным дном балки, весной и осенью залитым водой. Вместе с людьми эту дорогу могли с трудом проходить лошади и легко козы. Коров же гнали только силой. С других сторон хутор окружала ровная, как стол, степь, на которой буйно росла всякая трава, до большего тогда еще не додумались. К слову сказать, когда додумались сажать что-то культурное, оно не выросло, зато трава расти перестала. Но это не имеет отношения к делу. Была там еще и речушка. В одном месте одним скоком перепрыгнешь, а в другом хоть караул кричи. Ни моста, ни переправы, ничего!

В августе сорок первого в родной хутор Кравчука вечером со стороны речки пришло мычащее, стонущее, истекающее молоком, измученное слепнями коровье стадо. Его сопровождал мужик со сбитыми босыми ногами, со свалявшейся сивой бороденкой и голой лопатистой спиной. Мужик расправил на остром колене листок, на котором фиолетовым химическим карандашом был начертан ему путь следования. На листке химическая стрелка упиралась прямо в брюхо станции Раздольской и игнорировала существование Заячьего хутора. Председатель сельсовета Степан Горецкий, не взятый в армию из-за открытой формы ТБЦ, смотрел на недоеных коров и плакал. Мужик же пялился на бумажку на колене и удивлялся появлению на его пути неизвестного Богу хутора.

– Я правильно иду? – сипло спросил он Горецкого, рубя рукой воздух по направлению Раздольской. – Мини туда? Чи я заблукав?

– Туда, туда, – вытирая слезы, отвечал Горецкий. Бабы с подойниками без сигнала и команды бежали к коровам, и в хуторе уже через полчаса остро запахло молоком, скотиной и миром.

– Издалека гонишь? – спросил Горецкий. Мужик кивнул молча, серьезно.

– Вдвоем остались, – сказал он, кивая на парнишку-подпаска, который сел прямо на землю и как сел, так и заснул без всякой последовательности перехода одного в другое. – Двое, курвы, сбежали…

– Куда ж дальше? – сморкаясь от слез, спросил Горецкий.

– По маршруту, – твердо сказал мужик. – Куда ж еще? Переночуем и тронемся, – и тонко, пронзительно, в небо прокричал: – Чтоб не досталась советская корова проклятому фашисту!

– Много сгубилось по дороге? – тихо спросил Горецкий.

– А то… – махнул рукой мужик.

– Ну, ладно, – сказал Степан. – Чего разговаривать на пустой желудок. Помоешься? – предложил он пастуху.

– Не, – ответил тот. – Расслаблюсь… А не имею права.

Мужик и подпасок поели и уснули в сарае, а Горецкий пошел в сельсовет. Он сел за свой колченогий стол и стал разговаривать с Миклухо-Маклаем.

– Такая вот буза, – сказал он великому знатоку пигмеев, смотрящему со стены. – Сам видишь… Он же идет наперерез немцам… Чуешь, где бабахает? А причем коровы, ежели люди – идиоты? Вот то-то… Но он ретивый, он пойдет, у него, видишь, стрелка намалевана… Хорошо бы коровенок оставить, а, Миклуха? Ты б их, мучениц, видел… Он же сгубит это стадо, он же, сукин сын, его не считает… Давай, Миклуха, решай… Мы с тобой, считай, два мужика тут.

Миклуха на портрете вроде бы как улыбнулся.

Горецкий зашел в сарай и взял топор. Внимательно посмотрел, как мертво, спокойно спит ретивый мужик. А парнишка, его подпасок, спит, как температурный, дергается, что-то выкрикивает и вроде бы даже как рыдает. Он прикрыл обоих стеганым ватным одеялом и пошел в балку. К утру мостика, который лежал на дне Заячьего оврага, не было и в помине. Далеко в стороны растаскал Степан чурбаки и доски, это на тот случай, если у мужика есть пистолет и он начнет завтра им размахивать, чтоб поставили мост на место. Никто не слышал, как одышливо, потливо орудовал негодный к войне председатель. Слишком сильным впечатлением были коровы, да и спалось хутору первый раз с начала войны под утешающее коровье дыхание.

Рано утром Степан сказал мужику:

– Не хотел тебе говорить вчера, только не пройти тебе дальше в Раздольскую. Мостик порушен в стратегических целях.

Стратегические цели придумались ночью. Военные слова были для мужика убедительны.

– Дай мне справку, – сказал тот Горецкому, когда они стояли на обрыве и смотрели на другой его откос. – Дай справку, что моста нету.

– А как же! – ответил Горецкий. – Как же без справки… И он написал на бумажке с фиолетовой печатью:

«Следование коров невозможно по причине отсутствия моста». И подписался. Мужик взял бумажку, посопел и велел дописать: «Стадо принял председатель сельсовета Горецкий».

– Ты можешь остаться, – предложил Горецкий мужику. – Будешь следить, как мы их тут будем сохранять.

– Не, – ответил тот. – Не… Бумага есть, чего оставаться. – И он исчез вместе с подпаском, ушел в ту сторону, откуда пришел. И молчал хутор, замер хутор, никто и не спросил, куда делся мост, а Степан видел, как бабы Левчу-ковы шли с козой в балку. Он боялся, что не к месту заорут правду сумасшедшие тетки, и тогда не убедить ему ретивого в своей идее. Застрелит на месте. Тем более что был у того пистолет, был! Но тихо, тихо вернулись с козой Лев-чуки. Стояли, смотрели, как ручкаются Степан с мужиком, как споро по коровьим следам уходит тот, и только потом кинулись к Степану.

– Наши теперь коровы?

– Конечно, государственные, – ответил Степан, – но наши.

Немцы пришли в Раздольскую через два дня. Хлопот им было в этом месте много, выгоняли их оттуда, и не один раз, снова туда возвращались. Хуторяне видели немцев издали. Стояло немецкое офицерье на обрыве, в бинокль разглядывало хутор. Один раз подходила с треногой, видать, инженерная команда, громко по-собачьи переругиваясь, она, видать, спорила об этой балке.

На другой день, как стояло на откосе немецкое офицерье, Степан Горецкий раздал весь скот по домам.

Немцы в хутор пришли всего на три дня и старостой назначили Степана. Он дурачком прикинулся: гут, гут… Правда, пялился на него пришедший с немцами раздольский полицай. Казалось ему, что стоял когда-то Горецкий на районной деревянной трибуне во время демонстрации. И слева подходил к Горецкому, и справа. Полицай жаждал подвига разоблачения. Но что делать? Он был по-своему добросовестный (даже слово такое жалко на него употребить), но, скажем, был он буквоедис-тый. Подвига он жаждал настоящего, а не по ошибке. Решил, что еще придет в хутор, разберется повнимательней, да не выпало ему. Подстрелили его партизаны. Зимой же хутор как ножом отрезало. Правда, в самый лед и мороз каким-то непостижимым образом спустились в балку и поднялись к ним две еврейские семьи. Так и прожили всю войну со всеми. А потом со стороны степи, обхитрив речушку, пришли шахтерские бабы «меняться». Хорошо прибарахлились хуторянки за это время. Попали в их сундуки за коровье масло и мясо невообразимые крепдешиновые платья, лисьи горжетки, мягкие прюнелевые туфли на венских каблучках, белые фетровые ботики, а также тюлевые гардины, бархатные скатерти с кистями, патефоны, кружевные подушечные накидки и нежные фильдеперсовые чулки, чудные для тогдашней сельской бабы.

Очень удачно, выгодно умела меняться мать Вальки Кравчука. Ох, и оборотистая в этом деле оказалась женщина. Все приобретаемое в войну сроду не носилось. Все лежало в высоком сундуке, по-материному – скрыне.

Когда с войны не пришел муж, она сказала: «Я це чуяла… Таких, как он, убивають зразу… Он же сам муравья не вбьет… А бой – це ж хто кого…»

И тогда все вещи, наменянные в войну, приобрели смысл и цель: они должны были дать возможность детям выучиться. Ишь, как она правильно делала, что не давала девчатам носить дорогие тряпки. Обойдетесь, девки! Есть дело поважнее, чем покрасоваться в чужом на улице.

Потом, когда после войны Степана Горецкого обвинили в раздаче коровьего стада и начались в хуторе смута и склока, и две еврейские семьи написали, может, сто, а может, тысячу писем про то, как их спасали хорошие советские люди и как благодаря Горецкому в хуторе – всегда! – были справедливость, порядок и правда, мать Кравчука никаких писем подписывать не стала.

– Неграмотная я! – кричала она на всю улицу. – Неграмотная! Мне сирот кормить надо, а не ваши письма подписывать… Хто их поставить на ноги, если со мной что?

Горецкий всех спас. Он умер на одном из допросов, лишив, таким образом, следствие обвиняемого. Кое-кто, говорят, был этим расстроен, и даже кому-то там – тоже говорят – за то, что Степан умер, попало. И ушло дело само собой в песок. Всех коров, детей и внуков тех, приблудных, сдали на мясокомбинат, мост – тогда еще деревянный – был для этого восстановлен в один день. Мать Кравчука приспособилась ездить по воскресеньям на базар в город, продавая потихоньку крепдешиновые платья, горжетки и ботики. Отчего и сумела старшая сестра Валентина сразу поступить в университет, а средняя в мединститут, и только он ушел сначала в армию. Хотел иметь форму. Но это было потом, потом, когда уже стоял бетонный мост и они ходили по нему в раздольскую десятилетку. Он и Танька, дочка несчастного Степана Горецкого. А когда Танька переехала с матерью в Раздольскую, мост Вальке стал казаться длинным-длинным… Автобусы тогда еще не ходили… Мать и сейчас живет в хуторе. Одна как перст. У нее в скрыне осталась выменянная еще в войну у одной инженерши фарфоровая пастушка. Сейчас вернулось время ее подлинной цены, и когда он сказал матери, сколько может стоить такая вот голубоватая фигурка в московской комиссионке, мать заплакала и закричала: – «Пора, значит, воевать… Люди вже подходяще сошли с ума. Этой же кукле цена – литр молока, и ни грамма бильше».

Мать его не хочет ехать ни к дочерям, ни к нему. В низко повязанном платке, она по-прежнему стучит по мосту заскорузлыми пятками, неся на базар яички и сало. Стоит в рядах с поджатыми губами, цену просит высокую, но легко поддается на уговор. Деньги лежат у нее в жестяной коробке от московских леденцов, связанные черными круглыми резиночками.

Коробочка стоит за иконой Христа Спасителя.

– На кого вин похож? – спросила как-то мать Валентина. – Не признаешь? На Степку Горецкого, такие ж щеки запавшие и глаз жалковатый.

– Почему жалковатый? – засмеялся Валентин.

– Не по времени, значит, явился чоловик, – сурово ответила мать. – Зараз у всех глаз бесстыжий, хоть тебя возьми, хоть кого… Глаз, а не видит. Понимаешь?

… В кабинет Кравчука вошли двое.

– Здравствуйте, уважаемый Валентин Петрович! Низко кланяется вам колыбель-родина.

«Я не адекватен, – подумал Кравчук. – Я хочу их выгнать, к чертовой матери. Сразу и навсегда. Ишь! Стиль какой… Колыбель-родина…»

Четыре одинаковых ботинка, цвета, который называют желто-горячим… Хорошо называют, потому что это уже не цвет, это уже нечто большее, это уже, если хотите, сущность предмета. Сразу все ясно: и какой мастер шил, и какой идиот продавал, и какой дурак купил. Кравчук не подымал глаз от тупоносых, с черными шнурками, на белой микропорке чудовищ. Они же – ботинки – делали свое дело. Они шли. И уже стояли почти рядом, и уже жестко зашелестела бумага, и Кравчук уже не мог не увидеть на своем столе карту, которую тут же вспомнил, хоть и не подозревал, что помнит… Это была карта «проложения прямой дороги к узловой станции». Проекту этому было лет пятьдесят, а может, и больше. «Заболел» им один красный комиссар, инженер по дорогам. Говорят, на этой идее его крепко поправили в свое время, потому что не до болот было, а выгадывание двухсот километров актуальным не считалось. Жили люди, и хай живут. Пришло время бетонный мост им перекинуть, перекинули.

Кравчук по молодости писал об этом проекте, вернее, о его авторе, в рубрике «История нашего края». Материала о самом комиссаре было чуть, зато бумажек вокруг этой самой карты куча мала. Материал он назвал «Романтик дорог», вникать в бумаги не стал, потому что было ему это неинтересно. Упор сделал на деталь понравившуюся: в ногу комиссара ранил чуть ли не сам Махно. Факт неточный, но кто это может сейчас проверить? И вот сейчас этот Богом забытый проект лежал на столе у Кравчука и четыре желтых ботинка переминались на зеленом покрытии пола.

– Значитца, – слышал он голос, – считаем, что время ему подоспело, молодежь наша внесла свой расчет, так вы тут суньте дело в руки кому надо, нехорошо, чтоб все загинуло… Оно ж хорошая идея… Смысл в ней государственный…

Оказывается, это необычайно легко было сделать: не подымая глаз выше ботинок, одним движением скатать проект в тугой рулончик.

– Не ко мне, товарищи, не ко мне… Идите к дорожникам, а еще лучше – в облисполком… Я уезжаю, и надолго… («Не уезжаешь!» – прокричало что-то внутри.) Уезжаю! – закричал он ботинкам. – Кто вас надоумил идти ко мне? Какое это имеет ко мне отношение?

Глаза все-таки пришлось поднять. Глаза. И он узнал их. Старый мужик – сосед через двор. Молодой – учился тремя классами позже. И пахло от них деревней – яблоками и навозом сразу, и не то стыд, не то просто сентиментальность ощутились вдруг глубоко и остро. Надо было вытолкнуть «ботинки», не говоря ни слова и стараясь больше не подымать глаз, чтоб не ослабиться в этом главном сейчас деле: освободиться от этих хуторян – осушителей болот! Где ж они откопали этот проект? В каком таком архиве? Неважно! Неважно! Неважно! В сущности, он ведь прав. Не его это дело. Не его! А каждый должен заниматься своим.

Это он им сказал напоследок, уже закрывая за ними дверь.

Когда остался один, почувствовал, что сердце вроде бы билось не там, где ему полагается. Оно билось где-то в животе, в потрохах… Такое сбежавшее с места прописки сердце…

Татьяна Горецкая

«Господи, – думала Татьяна. – Почему?»

Это «почему» не имело ответа. Да и глупо спрашивать, почему она замужем за этим человеком, если замужем двадцать семь лет. Как ни разматывает она клубок назад, до самого того гвоздя в босоножке, ясности нет все равно. Не просто ведь не любила мужа, а всегда, каждую минуту помнила эти его запавшие в мякоть ногти. И каждый раз все в ней сжималось от отвращения. А замуж пошла, детей родила, ни разу ни на одного мужчину не посмотрела как на мужчину. Господи, почему?

Мать ее очень хотела, чтоб она вышла за Зинченко. После смерти отца мать отнесла в милицию все те вещи, которые, как и все на их хуторе, наменяла во время войны. Пришла и сложила на стол участковому.

– Что я с этим буду делать?! – заорал тот.

– Не знаю, не знаю, – сказала мать. – Только пусть власть знает, ничего у меня от тех коров не осталось. Ничего. Можешь прийти и обыскать.

Через несколько дней она возле колодца встретилась с женой участкового. Розовое в лилиях маркизетовое платье из принесенных в милицию обтягивало крутобедрую бабу, даже страшно было за материю и за натянутые в швах нитки. Лопнут ведь! Ничего не сказала мать, ни словечка. Только засобиралась насовсем в Раздольскую. Там в собственном доме помирала ее тетка, вот к ней и решили переехать. В станице зачастила мать в церковь, влилась в команду чернопла-точниц, чуть верующих, чуть кликуш, а больше испуганных жизнью баб, которые так страстно, так истово о чем-то просили Бога, что это не могло быть хорошо, ибо сквозь религиозную страсть светилась у матери очень земная, очень лютая, очень спрятанная ненависть. Таня не могла понять к кому. Ей, здоровой, красивой девчонке, жилось хорошо, весело. Она участвовала в самодеятельности, пела хорошие песни, занимала призовые места в спорте, история отца не задела ее глубоко, а потом и вовсе растворилась в молодости. Мать ее хорошо по тем временам одевала, потому что научилась шить. Шестиклинки, юбки-солнце, мысики, рукава-фонарики, талия ниже пояса, талия выше пояса – все мать на ней опробовала, но сокрушалась, что шить на нее, большую и полную, трудно. «Фасон бежит», – объясняла мать. Первой в Раздольской мать сшила мини. Увидела его на приехавшей жене Вальки Кравчука Наталье. Тоненькая Наталья прошлась по деревенской улице и заколебала привычное представление о женской красоте и весе. Только Варька со свинофермы упорно доказывала, что бабе вес необходим по причине ее назначения в природе.

– Посади, посади, – кричала она, – маленькую картошку в огороде! Что у тебя вырастет! Ботва! Так и от несочной бабы в природе ничего путевого не произойдет. Туберкулезники!

Мать Татьяны ухватилась за Николая Зинченко мертво. Он приехал тогда к ним уже из области, в синем костюме, белой рубашке и галстуке в вишневую полоску. Машину черного цвета с шофером оставил посреди улицы.

– Ну, как Ленинград? – спросил Николай Татьяну. – Промерзла?

Она, и правда, промерзла. Все у нее там не получилось. Частная комнатка с узким окном была сырой, хозяйка, худая, много курящая женщина, не разрешала ей почему-то ночью ходить в уборную. Естественная надобность превратилась в муку. Она, как назло, все время туда хотела. Это стало каким-то пунктиком. Села писать сочинение и тоже захотела. Какой уж там образ Катерины! Что-то там накарябала на тройку. Можно было сдавать дальше, еще оставались шансы получить четверку по устному и пятерку по любимой географии, но ничего не хотелось… Хотелось домой… И она уехала, бросив экзамены, согрелась в душном вагоне, отошла. Молоденький офицер сговаривал ее сойти в Москве. Он чуть не силой тащил ее на вокзале, но она ему сказала: «Да что вы мне – Москва! Москва! Большинство же людей живут не в ней! Так вот я из большинства… Мне она на дух не нужна».

Она переехала в Москву через два года. А до того был Зинченко с черной машиной посреди улицы.

– Выходи за него, дочь, выходи, – горячо шептала мать. – Он сильно в гору пойдет… И с виду он вполне представительный… Плечи у него разворотистые… Глаз сурьез-ный…

Зачем пошла? Почему пошла?

Опустела станица осенью, разъехались, кто учиться, кто в армию, кто куда… Одна она сидела дома, помогала матери наметывать крой. Скучное это было дело. Рвалась у нее нитка, наперсток сидел как-то косо, стук машинки разъедал душу, и думалось, что впереди нет ничего. Валька Кравчук прислал фотографию. Нет, он ей не нравился. Он был ей неприятен так же, как и Зинченко, – своим вниманием, своей влюбленностью. А хитрый Зинченко вроде как понял это. Стал вдруг приезжать реже, потом и совсем исчез.

– Дура ты, дура! – твердила ей мать. – Ну за кого ты тут пойдешь?

Зимой Зинченко приехал снова. Стояла машина, как всегда, посреди улицы, а Николай сказал, как отрезал:

– Мне некогда с тобой хороводы водить. Ты решай – да или нет. Квартира на подходе.

– Да, – сказала она так быстро, что Николай даже опешил.

Потом он ей же будет говорить:

– Ну, ты у меня сдалась без боя. Я приготовился к осаде там или блокаде, а ты ручки вверх и – сдалась! Даже неинтересно стало…

Заметалась во дворе мать, отрубила впопыхах хорошей несушке голову, побежала в сельмаг, стала хватать всего без разума, консервов каких-то, каменного шоколада.

– Уберите банки с глаз, – строго сказал Николай в первый же вечер. – И чтоб никогда… Огурчик, помидорчик соленый… Другое дело… Сало – очень замечательно. А магазин на стол не ставьте…

С тех пор всегда никаких консервов. «Что мы, нищие?» Только домашнее или рыночное. Консервы – это уж полная гостевая неожиданность. Тогда он, морщась, открывает банки, у него это получается плохо, банки ощериваются со стола острыми зубцами краев. О не понравившемся ему человеке он говорит: «Шпрота, а не мужик».

Было за него стыдно. Что ж он так о людях? Но забывала быстро. Может, потому, что сама людей никогда не судила и определений им не давала? «Все у тебя хорошие», – бурчал Николай. «Конечно, не все. Но ведь и мы не ангелы». – «Мы – ангелы, – смеялся Николай. – Ты в первую очередь… Ангел на подводных крыльях». Долго хохотал над идиотской шуткой. Он ведь такой: только свои шутки – у него шутки.

Как-то ночью скоропостижно умер сосед по площадке. Затарабанила в дверь его жена, босая, в ночной рубашке, в бигудях; кричала, звала на помощь. Николай сделал, что надо, а Татьяна осталась до утра с соседкой. Металась та по квартире уже без слов, без крика, остановиться не могла. Было в этом движении что-то до ужаса бессмысленное, ведь не двадцать минут ее кружило – считай, всю ночь. Татьяна же сидела камнем, с одной, как ей казалось, единственной мыслью – не сделала бы что с собой соседка.

Потом узналось – это была хоть и безусловно важная, но, так сказать, «верхняя» мысль. Билась же под ней мысль главная. Нет, это была не мысль о собственной смерти, хотя и она была тоже, не могла не быть. «Плохая смерть, – думала тогда Татьяна. – Плохая! Что бы там люди ни говорили… Надо поболеть, чтоб привыкли потихонечку. Как ее кружит, жену-то»…

Это было страшное кружение… Пробеги из комнаты в комнату… Хлопанье дверьми… Что оно значило? Было ли способом успокоиться или способом утвердиться, что живая? Живая, потому как движется. Татьяна увидела себя со стороны. Неподвижную, застывшую, временами даже немигающую… Даже страшно стало… Показалась сама себе мертвой.

«Глупости! – сказала себе сама. – Придет же такое в голову! Мертвая…»

Но думалось, думалось… Она тогда шла к зеркалу, будто боялась, что однажды не обнаружит своего отражения. Но, слава Богу, обнаруживала. «Как-то я не так живу», – прошептала себе. И женщина в зеркале повторила то же.

Татьяна тогда еще не работала. Фаина Ивановна по этому поводу поджимала губы. Как это не работать в наше время? Не в деньгах дело, в принципе… Ее муж – кандидат наук, заведует отделом, у него оклад приличный, но она имеет свою ставку в школе и чувствует себя полноценным человеком. Николай же – ответорганизатор в комсомоле, самая хлопотная должность, все время в командировке, что ж это за жизнь у Татьяны – при горшке и манной каше? Фаина Ивановна часами воспитывала Татьяну по телефону. Однажды Татьяна не выдержала и неожиданно для самой себя рванула из аппарата гофрированный шнур. Испытала счастье от тишины и так и жила спокойно и умиротворенно без телефона. Вернулся из командировки Николай, взял оторванную трубку, громко засопел и положил обратно, потому как присоединить ее не умел. Вызвать же мастера посчитал для себя стыдным. Так и жили по старинке, пока не понадобился телефон соседу по площадке, который потом умер, и он присобачил трубку. Но Фаина больше не звонила.

Жизнь же Татьяны была в это время очень медленной, почти стоячей. Она одевала Лору, давала ей ведро и совок и шла с ней на ВДНХ. Садилась на лавочку и смотрела на людей. Зачем, думала она, этой узбечке полная авоська мыла «Медок»? Представляла себе карту СССР с розовым сапожком Узбекистана. Мысленно забиралась на пик Ленина и пыталась издалека из-под козырька ладони углядеть Аральское море. Воображаемое море обязательно материализовалось здесь, н а а ллеях выставки, в какого-нибудь реального моряка, который в распертой авоське нес пять коробок с коньяком «Кизляр». «Кизляр – так Кизляр, – лениво мечтала она, – это почти дома».

Если с пика Ленина шагнуть в Аральское море, то еще один шажок и – Каспийское. Встряхнись на каком-нибудь Тюленьем островке и прямо в холодную дельту Терека. Северные ветры приносят туда вечерами запах полыни станицы Раздольской. Что там сейчас делает мама? Строчит на машинке… Ситцевое платье – пять рублей. Штапельное – восемь. Крепдешиновое – десять. А вот идет иностранка черт-те в чем. В мешке. Два шва – слева и справа. За такой фасон мама ничего не взяла бы. Что кому подрубить или там обузить – за это мама не берет. Не мелочится.

Иностранцы, как ненормальные, всегда сюсюкают над Лоркой. Хорошенькая девочка, хорошенькая девочка, а главное – смелая. Шныряет в разношерстной толпе, как у себя дома. Не боится людей. Татьянаудивляется этому и втайне этим гордится. Она ведь сама толпы боится. Она, деревенщина, и метро не любит. В метро она не может сообразить, где находится, в какой части карты… Купила специальную схему, пальцем провела по линиям, но подземная карта под живой рукой не ожила…

Дочку растила до одури сонная, заторможенная, не присутствующая в жизни женщина.

Приезжал из командировок Николай, привозил сувениры. Она нюхала их, гладила, даже лизала и продолжала играть в эту сумасшедшую тихую игру с картой. Например, думала, как лучше всего, в три взмаха крыльев, перелететь от янтарной брошки из Прибалтики к оренбургскому платку. Варила борщ, а была далеко, далеко… Летала за помидорами в Молдавию… Оранжевый такой обломок зуба на самом краю карты…

Потом приехала в Москву Наталья, жена Вали Кравчука. Валю она сто лет знала. Бедовый был, бедовым остался. Весь как нерв. А Наталью она по их школе не помнила, как обычно не помнят старшие ученики младших. В отличие от Татьяны Наталья в институт поступила, в педагогический, на русский и литературу, год там проучилась, родила, перешла на заочный. Она, конечно, приехала в Москву со всеми документами, хотела оформиться в институте… Именно с приездом Натальи Татьяна вроде ожила. Наталья первая задала ей разные вопросы, которых никто ей никогда не задавал. Она спросила, любит ли она мужа. Спросила, что будет с ними дальше, потом. Татьяна была старшей, старший обязан отвечать.

И она обстоятельно, все продумав, отвечала. Что про любовь говорить, если она второго уже носит? Наталья засмеялась. Если не будет войны, то все будет с ними хорошо. Жизнь ведь постоянно улучшается. Татьяна понимала, что ответы ее были глупые, но других она тогда не знала. А Наталья металась. У нее ничего не вышло в Москве с институтом. Группа, в которую она попала, с отвращением ее отторгла. За то, что та примитивно любила Есенина и музыку Пахмутовой, душилась «Красной Москвой» и произносила фрикативное «г». Это на русском-то факультете!

– Наплевать! – сказала Наталья, уходя из института. Как она металась! А у Татьяны был маленький, дел по горло…

Послушает по телефону Натальины крики, сразу не сообразит, что сказать, а все потом думает, думает…

– Тань, скажи, Тань! Я ночь не спала… Валька в командировке, луна в окно жарит, я аж взмокла… В конце концов, мы же бабы? Бабы! Наше дело хозяйское? Хозяйское! Мне Валька говорит: – «Я тебя люблю не за образование, а за его отсутствие». Тань!

И тут вот умер сосед и пришлось сидеть в чужой квартире целую ночь, смотреть на мятущуюся в горе женщину.

Как говорится, все в масть. Все Натальины вопросы вылезли и ее, Татьянины, глупые ответы тоже. «Что-то не так, – застучало в висках. – Что-то не так».

Поехала к Наталье – уговаривать ее вернуться в институт. Почему-то именно это показалось важным.

Первое, что Наталья предложила, – выпить.

– Давай, – сказала, – за то, что мы подруги и что вместе… И пусть оно, это образование, сгорит!

То, что вся питейная процедура шла у Натальи споро, ловко, все у нее было под рукой, все мигом возникло, потом только Татьяной осозналось.

Выпили по рюмочке кагора, Татьяна тут же стала его запивать водой и все не могла запить, пила и пила, а Наталья над ней смеялась и была в этот момент такая хорошенькая, такая живая, что Татьяна ей сказала:

– Тебе, Наташка, бы в кино. Такого лица, как у тебя, нету…

– Нету, – ответила Наталья. – Вообще такой, как я, нету… И как ты, нету… Мы все в единственном экземпляре…

Татьяна махнула рукой: окстись! Единственные. Нашла! Как все…

Разговора об институте не вышло.

Потом Татьяна сделала глупость. Решила взять в союзницы Фаину Ивановну. Вспомнила все ее нотации. Та горячо взялась за дело, что она там говорила Наталье, Татьяна точно не знает, но тогда увидела Наталью пьяной по-настоящему. Как той было плохо после этого! Как она мучилась и плакала! Как говорила, что в рот больше не возьмет…

– Это все зараза Файка! – жаловалась она на другой день Татьяне. – Растравила душу! Образование! Образование! Тань! Скажи, Тань! Я ж в нашем институте первая была, а тут я дура дурой… Тань! Ты слышишь, Тань!

Валентин Кравчук как-то сказал им обеим, Наталье и Татьяне, что есть в одной симпатичной литературной редакции – у него в ней очерк проходил – место заведующей хозяйством. А какое у литературы хозяйство? Бумага да чернила. При нем на пенсию уходила с этого места очень лихая женщина, он со всеми ее «отпевал». Так она, расчувствовавшись, призналась ему, что на этом месте шутя и играючи детей вырастила и сейчас бы ни за что не ушла, если бы мужа не хватил инсульт.

– Я бы пошла, – сказала вдруг Татьяна, а Наталья засмеялась. Она всегда смеялась, если в чем-то сильно сомневалась.

Вспоминалось… Вспоминалось… Каждый ее приход к Наталье вызывал у той желание непременно угостить. Придавала этому одно значение – Наталья оказывает ей уважение. Любит. И поговорить охота. Татьяна молчунья, а Наталья после рюмочки заводилась. Сколько рассказывала, в основном, про своего Вальку. И куда ездил, и что видел. Татьяна завидовала: ей Николай ничего не рассказывает, а Наташку же остановить нельзя. Потом выяснилось. Ничего ей Кравчук не рассказывал. Все придумывала Наталья.

Как-то она пришла к Татьяне без предупреждения. Николай был на каком-то совещании. Явилась почерневшая, на себя не похожая…

– Выпить есть?

Одна и выпила бутылку, которую потом обнаружил Зинченко. Не поверил, что была Наталья. Пытал идиотскими словами, а она винилась перед ним, как виноватая:

– Что ты себе думаешь, Коля? Что? Ну с кем это я пить могла, с кем? Подумай своей головой!

Сказал жестко, как отрезал:

– Чтоб ноги этой пьяницы в нашем доме не было, я а Татьяна кинулась защищать Наталью, даже расплакалась.

– Все, – сказал Николай. – Я сказал – все!

Ох, и чутье у Натальи! Ничего ей Татьяна об этом не сказала, но она к ним больше – ни ногой. Прибегала в редакцию, в закуток. Худая, как гончая… Шикала молнией на сумке, доставала бутылку.

– Со свиданьицем!

Татьяна все еще не верила: «Наташка ж хорошая. Она ж понимает, что пьянка – последнее для женщины дело. Просто у Наташки такой характер, ей чуток надо завестись… Ребеночка бы ей родить второго…»

Вот с этого и начала при удобном случае. Наталья сидела мрачная. Выслушала и сказала:

– Зачем? Объясни, зачем? Что хорошего в жизни? Ну объясни что?

– Господи! – воскликнула Татьяна. – Да ты что? Детки – это ж такая радость…

– Они ж вырастут, дура! – зло сказала Наталья. – Ты уверена, что им будет хорошо? Что не будет у них горя, когда они проклянут жизнь? И, значит, тебя? Я вот – не уверена!

– Чем тебе плохо, Наташа? Чем?

– Тем! – отвечала Наталья и уходила, хлопнув дверью. И все реже, реже стала приходить… Позвонит по телефону, пощебечет, как птичка, Татьяна подумает: а я Бога гневила, все у нее хорошо. Потом поняла, звонила Наталья, только выпив.

Господи! Сколько она потом думала об этом. Почему именно Наталья, а не она? Или Фаина? Где подстерегла ее беда, в каком таком темном месте? Мучилась от сознания собственной вины, от вопросов, которые обступили, а ответы не пришли. Что такое человек, вот она, например? То, что она сама про себя думает, или то, что думают о ней люди? Конечно, люди! Человек – это то, что о нем думают люди. И нет ему другой цены. Но как же так? Про Наталью все – алкоголичка! Алкоголичка! Разве это в ней главное, разве это не пелена, которая ее покрыла? А что людям до того, что пелена покрыла? Они бегут, торопятся, будут они вникать, что там в тебе внутри!

У них в деревне все про все знают. Ты только рот открыл, чтоб сказать, а уже ответ получай готовый. Жизнь на виду. И суд скорый. И обсмеют, и обплачут сразу. Может, потому Наталья и не забоялась начинать, что думала, будто на людях, а давно была сама по себе? Они тут все сами по себе, и чем теснее за столом в компании, тем больше они сами по себе. И никому ты не нужен в этом муравейнике, никому ты неинтересен… И хоть стоят на улицах весы, нету тут Варьки, которая крикнет: «А ну, становсь!» И взвесит, как рентгеном просветит, и скажет, как в яблочко попадет. И как без этого жить и выжить? Без того, что люди про тебя скажут, без их суда? А она, подруженька Наташка, сидела на своем седьмом одна, без всех…

Лучше, чтоб это было со мной, думала Татьяна. Лучше б со мной. Николай бы побил пару раз…

Вот когда о собственном муже подумалось с благодарностью. Сам пьющий, в женщине он это люто ненавидел. Побил бы, и все. «Господи, что я такое думаю?»

Николай Зинченко

Николай Зинченко вдруг успокоился. Правильно он пришел домой. Дома и стены помогают. Нечего было трусы менять. И Татьяна правильно рядом оказалась. Конечно, его проблемы – не бабьего ума дело, но хорошо, что она тут ходит, дышит, задает идиотские вопросы. Он от всего этого крепчает и умнеет. Хотя ей про это, конечно, знать не надо.

Значит, так, что мы имеем на сегодняшний день? Перхотного мужика с папкой. Нехорошо, но и не так уж страшно. Потому что – во-первых, во-вторых и в-третьих – государство претензий к нему иметь не может. Играть с государством в игры – себе дороже. Государство у нас самолюбивое. Оно не любит, когда с ним одиночки соревнуются. Надо всегда жить не поперек ему, а строго параллельно. Николай понял это еще мальчишкой, когда спал за шкафом в подвальной комнатке школы. Там располагалось общежитие техничек, которые еще были в школьной смете, и им выделялось жилье при работе. В низкой квадратной комнате стояла большая печь, на которой всегда грелась в цинковых баках вода для мытья полов. Вокруг этой печки они все и гнездились. Он с матерью в выгороженном шкафом углу, тетка Мотя с собакой Кукой спала на положенной на чурбаках двери. Мотя со сна ударяла ногой по шкафу, и он валился на стену, нависая прямо над Николаевой железной кроватью. Историю у них преподавал директор школы по фамилии Брянцев. Он и жил со своей семьей прямо над их комнатой, и они слышали, как двигали по квартире стулья.

Вечером Колька подносил матери в классы ведра с горячей водой. В школьном пустом коридоре прыгала через скакалочку дочка директора. Однажды Колька услышал, как жена директора выговаривала девочке за то, что она скачет там, где ходит этот мальчик. «От этого мальчика надо держаться подальше. Он тебе не ровня». Колька услышал эти слова так четко, так ясно, как будто их ему вдунули в уши. А ведь он стоял с ведром далеко от директорской жены, сказалось свойство пустого помещения, закон изучаемого по физике резонанса, и девочка со скакалкой, с которой он и словом не обмолвился, навсегда убежала от него в другую сторону.

Ровня-неровня… Почему-то от этих мыслей сосало под ложечкой и все время хотелось пить. И мать сказала: «У тебя, сынок, видать, изжога… Я щас содой разживусь… Сглотнешь…» И она действительно принесла откуда-то щепотку соды на тетрадном листке и подала ему алюминиевый ковшик с водой. На матери были широкая в сборку юбка и длинная вытянутая кофта, которую мать называла почему-то «баядерка». Эту кофту ей отдала от щедрости жена директора школы. И ему тогда захотелось завыть, но завыла почему-то Кука. И он даже оторопел, так сразу, так точно она вступила, как будто услышала его собственный вой. Пришлось выпить соду и повернуться на бок, лицом к стене.

– Ага! – сказала мать. – Тебе слегчает… Ты колени сожми…

Он лежал под упершимся в стену шкафом, который Мотя в очередной раз пнула ногой. Лежал и думал. Тихонечко по-собачьи выла о чем-то своем Кука… Мать дратвой подшивала шитые валенки. Радио пело веселые арии из оперетт:

Сильва, ты меня не любишь.

Сильва, ты меня погубишь…

Какое равенство, думал он. Какое?

В Москве строили высотные дома. Это тоже сказало радио. Колька представлял тридцать этажей над головой и чувствовал, что задыхается, умирает.

После седьмого класса он пошел работать на МТС. На другой же день директор школы сказал ему, что теперь он не имеет права жить в школе. Пришлось спать прямо на МТС, на диване в кабинете главного механика. Однажды механик пришел раньше обычного и застал его.

– Э, парень, – сказал он, – так дело не пойдет! По чужим углам и диванам. Ты выбивайся! Выбивайся! Молодой, здоровый, ищи, ищи! Проявляй инициативу! Иди по общественной линии, обращай на себя внимание…

Он тогда этого не понял. Он понял это позже, уже в армии. Там вдруг проросли все семена, которые намело в душу. В вожаки Николай пришел не стихийно, не по велению и любви народа, а сознательно. Он спланировал себе жизнь, как другой планирует себе диссертацию. Все шло складно. Он научился выводить в своей автобиографии нищету дотошно и тщательно, как другой дотошно и тщательно натирает до блеска пуговицы. Все шло в дело. Мать – уборщица, отец погиб. По правде, отца у Зинченко не было. Злые языки говаривали, что был им какой-то шалый учитель. Но мало ли что говорят люди? Крупно писалось в анкете о службе в танковых частях, работе в сельском хозяйстве и др. и пр…

Однажды в обкоме комсомола его схватил за рукав красивый, вроде как знакомый мужчина.

– Ты не из Раздольской, случаем?

– Оттуда, – ответил Николай, узнавая в мужчине учителя истории в их школе. Он у него не учился, а слышал о нем много интересного. Был молодой историк человеком компанейским, любил на уроках отвлекаться на вещи посторонние: на что, к примеру, лучше рыба ловится и какая? Кто знает? И какая погода будет, если курица перья в пыли чешет? То-то, бывало, веселый разговор. Но главное, у него был аккордеон. Малиновый с белым. Он растягивал его наискосок груди, нежно надавливая на податливые белоснежно-черные клавиши.

… Стремим мы полет наших птиц…

Виктор Иванович работал теперь в обкоме комсомола. Он нежно прижал к себе Зинченко.

– Помню тебя отлично! Такой бирючок был вихрастый.

Это было сказано нежно, и Зинченко первый раз в жизни подумал о школе спокойно, легко, без отвращения. Бирючок так бирючок. Виктор Иванович пригласил его к себе домой.

Дверь открыла химичка по прозвищу Крыса, тоже из их школы, у которой Николай поучиться не успел, а вот помнить – помнил. И помнил плохо. Дело тогда было вечером, опять же в школьном коридоре, когда он, как обычно, принес матери горячую воду. Дочка директора уже была отгорожена от возможного общения с мальчиком из подвала и прыгала где-то в другом месте. Директорша разговаривала с Крысой, и та как-то умильно подхихикивала и всплескивала ручонками ей в лад. Проклятый закон пустого помещения снова сделал свое дело, и Николай услышал:

– Какой неприятный мальчишка из этой котельной… Директорша приходила к ним в котельную с пустым ведром. Она туда не входила, а оставалась в дверях, и кто-нибудь, Николай или его мать, или Мотя, если не лежала на своей двери, кто-то набирал из бака горячую воду. И всегда истошно, зло лаяла Кука.

Крыса тогда после слов директорши повернулась и стала смотреть на Николая с откровенным отвращением.

И вот теперь, через восемь лет, ему открыла дверь эта самая Крыса, и лицо ее излучало такую приветливость и доброжелательность, что Зинченко понял – с ним все в полном порядке и теперь уже навсегда.

– Я помню вас, Коля, помню! – запрыгала вокруг Крыса. – Ах, как я любила вашу школу, так все в ней было по-доброму, так все было семейно! Помните нашего директора? Он устраивал нам пироги с капустой, и мы пели! Ах, как мы пели! Витя играл, а Люба, жена директора – помните? – запевала.

– Мне не давали этого пирога, – мрачновато сказал Зинченко.

– Ну да, ну да, – захихикала Крыса. – Это сейчас годы нас уравняли, а тогда вы были школьником.

– Бирюк он был, – сказал Виктор Иванович.

– А я такой и остался, – ответил Зинченко. – Не пою, не танцую, не играю.

– У нас запоете, затанцуете, заиграете, – уверила его Крыса. – Я вам обещаю.

«Нет уж, – подумал Зинченко, – со мной у тебя это не выйдет».

А Виктор Иванович как понял:

– Не надо ему это. Пусть остается сам собой. Коля, ешь, пей и вообще будь как дома…

Зацепились они крепко. Была какая-то потребность друг в друге, названивали по телефону, дарили друг другу какие-то мелочи. Однажды Виктор сказал:

– Я тебя заберу… Нам с тобой хорошо будет работаться. Дом ставим… Жениться бы тебе…

Нужно рассказать о продуктах.

О завернутых в холодную холстину свиных и бараньих ногах, к которым в придачу, как довесок, всегда без счету давались смоленые копытца; о розовом, в ладонь толщиной сале или сале, прорезанном полосками сыроватого сырокопченого мяса; об истекающей внутренним жиром бесформенной печенке, которую клали в таз, обсыпая ледяным крошевом; о литровых банках с черной икрой, накрытых по-домашнему листочками тетради; о длинной гирлянде вяленого рыбца, плавящегося жиром, если посмотреть его на солнце; о курах, только что зарезанных курах, еще в перьях, горячих, наскоро связанных лапами; о желтом, как масло, твороге, сложенном запросто в первую попавшуюся наволочку; о винограде, которым перекладывались бутылки с душистым терпким молодым вином; о помидорах, тугих, спелых, сахаристо сверкающих на изломе; о янтарном меде, вальяжно истекающем в подставленный бидон; о гусином паштете, который еще не закрутили в банки, а брали лопаточками и утрамбовывали сколько влезет в ту тару, которая оказывалась под рукой и которая еще поместится в машину. «Хватит, хватит!» – кричали и смеялись. И шла какая-то смешная расплата по третьей – после магазинной и рыночной – «цене себестоимости». Копеечная расплата. Смешная расплата… Но ведомость была, все чин чином… Все это делалось откровенно и весело прямо возле правления, куда они подгребали всей районной бригадой. А то на ферме. Или у председателя колхоза дома, где все «для начальства» лежало во дворе, вповалку, а чье-нибудь дите хворостиной отгоняло от продуктов собак и мух. Бывало и иначе. Продукты набирались в машины постепенно, по мере передвижения от пасеки к маслобойне, от коров к свиньям. «Настоящий харч», «немагазинный». Кого ж им еще угощать, как не тех, кто за него денно и нощно мотается по району и борется за все хорошее против плохого, не щадя живота своего? Ну?

Так же весело разгружались дома, щедро делились с шофером. Потом звали гостей, сослуживцев, все съедали вместе, все вместе выпивали. Из командировки ведь вернулись, наметелились будь здоров. Погоды плохие, столько всего пропало в поле. Надо будет вытащить кого-нибудь на бюро. Врезать! Тут же решали застольем – кого…

– Ребята! Не надо про дела! – взвизгивала Крыса. – Попоем!

И она торжественно, на вытянутых руках выносила из спальни аккордеон. Виктор брал его нежно и всегда, всегда чуть прикасался к нему губами. Вот это его трепетное движение особенно трогало еще не привыкшую к шумной компании Татьяну. Оно волновало в ней детское воспоминание. Так прикасалась к спине дитяти ее бабка-покойница, которую испокон звали на хуторе на первое купание младенца. Приговаривая, пришептывая, плескала бабаня водичку на пеленку, оборачивающую замершего то ли от восторга, то ли от испуга дитя. На ноженьки, на рученьки, на головушку, на пупочек… А в самом конце ритуала она разворачивала ребенка и, положив его животиком на левую руку, то ли целовала ему спинку, то ли просто прикасалась к ней, осеняя одновременно младенца крестным знамением. Потому, когда Виктор Иванович тихонько пригибался к инструменту и чуть касался его губами, Таня видела именно это.

Странное воспоминание для такого случая, если подумать. Но вольны ли мы в наших мыслях?.. Приходят не к месту, уходят, когда хотят. Татьяна привыкла к этому. Виктор Иванович – не бабка-покойница, но, может, что-то общее в них было? Скажем, трепетность в исполнении миссии… Заиграть так, чтоб песня, которая уже была у каждого из них в горле и только ждала знака, выплеснулась наконец наружу. Высоко! Звонко.

Мы с железным конем
Все поля обойдем…

Виктора Ивановича пригласили в Москву, а он уговорил кого-то там взять и перспективного Зинченко. Мужчины уехали раньше, а женщины ждали московскую квартиру. Крыса опекала беременную Татьяну, рассказывала ей о том, как сама рожала, успокаивала, учила движениям, которые помогут во время родов. Татьяна слушала вежливо, на желание Крысы «дружить» отвечала осторожно, научилась не открывать дверь, если знала точно, что это Крыса прибежала со своего этажа. В конце концов та отсохла. Между женщинами контакта не получилось. Николай знал про это, но значения не придавал. Бабы… Ну их…

Виктор Иванович

– На дачу, – сказал Виктор Иванович шоферу.

– Не понял, – ответил тоги развернулся так, что Виктор Иванович подумал: шофер все знает. Он знает, что его непременно надо привезти на работу, и готов даже не подчиниться ему сейчас. Потому что есть приказ, который выше. Что, в сущности, такое – наши шоферы?

– На дачу, – мягко повторил Виктор Иванович.

– Есть, – ответил тот. И засмеялся. – Уважаю динамический стереотип. Он всегда на страже… Вот я и букса-нул…

Виктор Иванович промолчал. Он думал о том, что будет, когда к нему придут «посланники», а его не окажется на месте. Тоже ведь сломается у них стереотип. У одного за другим. Трах-тара-рах по стереотипу! И надо будет им что-то придумывать, весь конец недели он им попутает.

Почему вдруг понадобилось отправлять его на пенсию? Он видел на просмотре этот фильм… Как его? Ульянова там отправляют на пенсию, и он дуреет на глазах, потому что не знает, как же… И Виктор Иванович не знает, что это такое – жизнь без работы. Куда ж его девать – время? Но не в этом дело… Зачем? Почему? Кому ж это приглянулось его кресло? Кого это выдвигают или понижают? Узнать это – значит, узнать все. Если игра идет сверху вниз, то тут ему не бодаться. А вот если снизу вверх, то можно и перекрыть кислород.

Вот это тот самый случай, когда говорят: чем выше заберешься, тем больнее падаешь. Но он же не сам вверх рвался! Сроду ни на чьи плечи там, а то и голову не становился. Он любил про это говорить сыну. «Я, Игореша, удила не грыз… В мыле сроду не был… Но дело свое всегда делал старательно». Уже десять лет замминистра. Федерацию знает как свои пять пальцев… Новые вузы – это его дело. Ездил и смотрел, и по стенкам кулаком стучал, проверяя крепость зданий. Он всегда был «вникающий» начальник. И Колю Зинченко этому же учил, когда забрал к себе… «Интеллигенция – ранимая природа. С ней надо лаской… Профессура это особенно любит… Не жалей для нее хорошего слова…»

Бычок Зинченко только ухмылялся: ну, ну…

Чудное пошло время. Вот сегодня четверг, Чистый четверг… Через два дня Пасха. Раньше как было? Обязательно воскресник или что-нибудь в пику… А теперь Фаина по телефону кричит: «Как же без кулича?» И яички покрасит, и скажет ему ласково: «Христос воскрес, Витя». И он ответит: «Воистину воскрес», – и поцелует ее в кислый утренний рот.

Только бы Савельич был на месте. А, собственно, куда может деться восьмидесятитрехлетний старик с полупарализованными ногами? Сидит на своей каталке на террасе, строгает, лепит. Такое у него хобби. Из суховья, соломы, шишек, из любого подножного отброса делать карикатуры на великих мира сего. От Черчилля и де Голля до Толстого и Муслима Магомаева. Другого материала, считал, вышеназванное человечество не заслуживает. Из коряги-сигары вырастал и разбухал моховой, с виду мягенький Черчилль. Была серия мелких политических деятелей, сделанных Савельичем исключительно из козьего помета. Этого же заслужили у него выдающиеся женщины Фурцева и Зыкина. Савельич всем показывал свою коллекцию, не боялся. Начинал экспозицию с самого себя, любовно сделанного из большой коровьей лепешки, патронных гильз, рыбьего пузыря и странной технической детали – детского граммофона, вставленного в то место, которое теоретически соответствовало заду Савельича.

«Мне бы дожить и посмотреть, чем вся эта заваруха кончится», – говорил он.

Виктор Иванович мог предположить, что скажет ему Савельич.

«Голуба, – закряхтит он, – все правильно. Машине нужны новые зубы…»

Если он действительно так скажет, то Виктору Ивановичу конец. Это приговор.

Но была смутная, крохотная надежда: вдруг Савельич дернет рычажок и подкатит к своей каталке телефон, и дрожащим кривым пальцем наберет номер и скажет?.. Не важно что… Но скажет…

Бесполезный вроде бы старик был еще крепок связями. Еще сидели в своих креслах его ученики и выученики, еще помнили они его голос, в гневе с фальцетцем, а потому и отвечали вежливо, и выслушивали терпеливо. Но, главное, знали, что обезноженный старик в три-четыре телефонных звонка мог добраться до кого угодно. И поди знай наверняка, кто его пошлет, а кто и выслушает. Поэтому кланяться, может, и не кланялись, а советоваться – советовались. И, бывало, совет дорогого стоил.

Списанный в тираж старик начинал день с чтения газет. Читал с тремя карандашами – черным, красным и синим. Автоматического фломастера не признавал. Школьные коротенькие цветные карандаши, самого дешевого подбора, всегда были под рукой.

Черным цветом помечал глупости времени – какую-нибудь дискуссию. Красным – что считал отклонением от линии, от первоосновы. Синим – вранье. Потом брал телефон и кричал тем, кого считал виноватым в публикации:

– Ты читал, а, читал?

Кричал долго, не слушая возражений и оправданий, и трубку бросал всегда сам. Не знал, что именно этим жестом волновал людей больше всего. «В силе старик, – говорили в кабинетах и лезли за валидолом, нитроглицерином, но-шпой. – В силе!»

Конечно, были и другие, те, что считали его выжившим из ума придурком, но, честно говоря, их было меньше. И Виктор Иванович к их категории не принадлежал.

Сейчас он думал о том, что в любом случае поездка на дачу – отсрочка.

А может, надо было все принять как есть? Лет десять тому назад он сам участвовал в такой же операции. Тоже день в день накануне шестидесятилетия одного босса. Приехали они туда втроем. Вручили какую-то смехотворную грамоту. Босс так и просидел с отвисшей челюстью, ничего не понимая в происходящем. Виктору Ивановичу тогда это показалось признаком слабодушия: ну, сообрази, дурак, сообрази! Ничего ведь сверхъестественного! Шестьдесят лет все-таки! Время уходить, время… Какие мужики начинают дышать в затылок, тигры!

Никогда! Никогда не примерялась эта ситуация к себе самому. Такими прочными, такими непробиваемыми казались тылы и собственные силы…

Виктор Иванович перебирал последние дни – день за днем. Все было нормально. Он со многими встречался, устраивая дела Валентина. Очень было важно помочь парню. Конечно, не парню уже… В этом состояла сложность. За сорок уже Вале, глубоко за сорок… И Наталья сидела у него в анкете, как моль в кожухе. И нынешняя его баба – Бэла – сидела таким же макаром. Непросто было с Валей, непросто. Но ведь победил он всех! Обошел! Сегодня Валю утверждают и сегодня же…

Черт возьми! В один день… Это что, чистая случайность или четко спланированный ответный удар? Но откуда?

Савельич это может узнать в два счета. Это ему ничего не стоит. А узнает – совет даст. Не первый попавшийся, а такой, что из всей конъюнктуры – единственный. Ах, будь он в должности… Виктор Иванович подумал: что это он о времени вспять думает? Это не дело, не дело… Это деморализует… В конце концов, нет за ним греха. У него орденов пять, а медалей там и грамот – не счесть… Не сам же брал. Давали!

Валентин Кравчук

Кравчук возвратил сердце на его законное рабочее место. Сидел и круговыми движениями водил по уже измятой хлопковой рубашке.

«Вот когда нейлон лучше», – подумал он.

Увидела бы его сейчас Бэла. Подумал отстраненно, не как о жене. Вон пялится красавица в деревянной рамочке. Как он сказал – козырной жизни туз? А если по-картежному, то кто та, что приходила к нему утром? Наталья? Вшивая Наталья? Шестерка бубен? Или пиковая дама – горе?

«Не думать! – приказал себе. – Не думать».

О них не думать. О Наталье и этих, в ботинках. И он открыл окно, потому что почувствовал, что остался запах и это он его буравит и томит, а ему надо дело делать. И: прежде всего надо попробовать позвонить Виктору на дачу. В конце концов, можно набраться хамства и… подъехать к Савельичу. Но для этого ему нужен будет очень серьезный повод, очень… Валентин закрыл за посетителями дверь на ключ. Сосредоточенно, страстно он стал разрывать на части сувениры, подаренные редакции гостями из разных концов света. Они испокон веку стояли в этом кабинете в стеклянной горке.

Соломка, ракушки, стебли, листья экзотических деревьев, косточки неведомых плодов, акульи плавники, выдранный из прибалтийского шитья бисер – все летело в объемистый пакет. Он распатронил все, что можно было и что не принадлежало ему. Повод – был! Есть, мол, материал, который техничка может выбросить, а плавничок акулий так и просится на чье-то ребро. И он, Валентин, просто не удержался и решил подбросить. Он мимо едет… В один колхоз… Темка запружинила… «Оцените, Савельич, мою любовь к искусству сатиры! Эти перья вам ничью бородку не напоминают?»

Хуторские ходоки в желтогорячих ботинках сидели на мраморном пыльном парапете, ели бутерброды с белесой колбасой и запивали их истекающей пеной теплой фруктовой водой. Рулончик карты лежал рядом, чуть прижатый пузатым портфелем.

Надо было пройти мимо них. Не было другой дороги. «Черт! – ругнулся Кравчук. – Ах ты, черт!»

Лифтом взмыл на свой этаж, на дне нижнего ящика нашел нелепые квадратные пластмассовые черные очки. Давно носит другие, фирмовые, «хамелеон». Но те дома. А эти тут завалялись. По крестьянской привычке не выкинул. Будто знал, что сгодятся они ему не раз.

Перед тем как выйти на улицу, напялил. Мать родная в них сына не узнала бы. Во всяком случае, хотелось так думать: эти не сообразят, кто мимо них идет.

Засомневаться в том, что удался камуфляж, пришлось из-за шофера.

Шофер Василий нежно, пальчиком дал сигнал, узнав хозяина. Он приехал позже и стоял не на своем месте, а Валентин Петрович вышел в темных очках и мог сразу его не увидеть за другими машинами.

Нежно, пальчиком позвал: «Я тут. Я в левом ряду… Пятый…»

Валентин сел в машину.

– В Крюково, – сказал он, несколько напрягшись от возможного удивления. Ведь Василий знал, куда ему сегодня предстояло ехать. Но не задал шофер никаких ненужных вопросов.

– Хорошо, что я заправился, – сказал он, включая газ и прикидывая, куда лучше вырулить – на Шереметьевскую или на Дмитровское. – Поедем по Дмитровке, – сказал он, потому что справа остановилась «Волга», из нее вышел толстенный мужик и, пока откручивал зверя на капоте, затара-нил задницей правый проезд. От чего только не зависит человеческая дорога…

Николай Зинченко

– Давай уедем отсюда, к чертовой матери, – вдруг сказал Зинченко Татьяне. – Я ее всегда ненавидел, эту столицу, будь она проклята. И весь этот марафет хрустальный, стенки эти, туфики-муфики… Уедем, а?

– Куда, Коля? – спокойно спросила Татьяна.

– На хутор твой… Купим пятистенку, будем жить, как деды жили… Корову доить, свиней кормить… Как люди… Какая там вишня, а? Наливку поставим… Чтоб с косточкой, как эти сволочи… – Он кивнул на красивую заморскую ликерную бутылку. – Мы, что ли, хуже? Деньги у нас есть… Найдем работенку, чтоб поменее… Почтальоном, например… Или библиотекарем… Это тебе. А я могу и в конюхи… Я хорошо буду за лошадью смотреть, я мыть ее буду… Ты не помнишь, чем лошадь моют?

– Шампунем, – сказала Татьяна.

У Николая сроду не было юмора, а в подпитии он совсем дубел.

– Да ты что? Ну, суки! Ну, дошли! И кобыле сунули химию! Я про раньше… Раньше чем мыли, когда этой заразы сроду никто не знал? Скребок такой был… Я видел… А еще хорошо пастухом… Будешь приходить ко мне в степь, а? Полынь в нос бьет, мы лежим, а бычок корову охаживает… Жи-и-изнь!

– Выпей минералки, Коля! – сказала Татьяна. – Мне уже идти пора.

– Не ходи, – требовал, – не ходи! Что тебе твоя работа, с нее, что ли, живешь? Так, баловство одно…

Он встал, в чесанках, в повисших до колен черных трусах, крепко сбитый, но уже стареющий мужик, подошел к ней близко-близко и положил свои руки ей на плечи. Татьяна вздрогнула.

– Чего дрожишь? – спросил он. – Ты моя баба и моя судьба. И дети у нас общие. Плохие, правда, дети, но наши. Не люблю я это… – И он выдернул из ее волос красивую костяную шпильку, которую сам же привез ей из Испании. – Давай без всего… Понимаешь, совсем без всего… – И он рванул на ней бретельку бюстгальтера.

Татьяна вскочила и оттолкнула мужа. Она готова была час, два, три сидеть с ним и слушать всякую ахинею, которую он будет нести. Только не это, не руки его, не губы, не тело. Она уже почти забыла, какой он, и была благодарна услужливой памяти за то, что забыла. Две белые кровати, разделенные тумбочкой, – такое бесценное приобретение. Повозишься, повозишься в ванной, на кухне, и он уже спит. Она кралась в свою постель впотьмах, она никогда не читала на ночь, боясь светом разбудить его. Бывало, пьяный, он все-таки подымался со своей кровати и шел к ней, бормоча что-то и ругаясь. Но никогда это ничем не кончалось, пьяный он был слаб. Она его укутывала в одеяло и будто обнимала, а на самом деле укачивала его, и он засыпал быстро, каждый раз обещая, что он наведается к ней завтра на свежую голову. «Конечно, – говорила она, – конечно. Спи, Коля, спи!»

Сейчас она поняла – он силен, и ей его не убаюкать. Отвращение, гнев, страх сделали то, что делать она не собиралась.

– Остановись, Коля, – закричала она мужу, когда, схватив ее за руку, он зубами стал рвать на ней блузку. – Остановись! Мне противно… Я тебя не люблю…

Не фигурально, а совершенно на самом деле Зинченко рухнул. Рухнул на пол. Он сидел на полу в позе спортсмена, который только что пробежал дистанцию и теперь вот приходит в себя на обочине гаревой дорожки. Приходит в себя, тяжело дыша и не думая о том, как некрасиво, неэстетично выглядят широко расставленные ноги и как бестолково повисла голова и с каким неприличным звуком выходит из него дыхание.

– Прости меня, Христа ради, – сказала Татьяна. Когда она выходила из кухни, а потом и из квартиры, он все так же сидел на полу, опустив голову прямо к чесанкам. Толстая, пыльная, вся в неровностях, ткань валенок, сделанных еще при царе Горохе, пахла давностью. Не давностью лежания на городских антресолях, а какой-то даже дремучей давностью, которой, может, по правде, и не имела. Ну, сколько лет этим чесанкам? Ну, лет двадцать, двадцать пять, откуда им иметь псовый запах пригорода, окраины? Таким был первый осознанный им запах в жизни… Не осознанный ребенком запах нищеты, нищеты украинской деревни, по которой монголом прошел голод… Как он потом ненавидел эти воспоминания, как щеткой отмывался, отскребывался от них. Как боялся, если кто-то напоминал ему, откуда он есть и пошел.

Проклятые чесанки! Он сейчас выкинет их в мусоропровод навсегда. И Зинченко, продолжая сидеть на полу, начал их стаскивать. В замочной скважине заворочался ключ.

«Вернулась», – подумал Зинченко. И представил, как он ее сейчас выгонит, Татьяну, хорошо бы, в чем мать родила, выгонит, выгонит навсегда… А потом, потом простит… Потому что нет ему без нее жизни. И к своим стыдным воспоминаниям о нищете он пришел, в сущности, не от чесанок. От того, что она сказала.

Когда он уже выбрался из дерьма, когда он вытащил мать из этой школьной котельной и поселил ее в крохотной отдельной восьмиметровке, хоть и с соседями, но и с удобствами тоже, он тогда захотел Татьяну. Не просто как красивую девчонку с добрым характером, нет, как дочь председателя Степана Горецкого. Ударение надо делать на слове «председатель». Не важно, что самого председателя уже не было и в помине, не важно, что вдова Горецкого день и ночь строчила на швейной машинке, чтоб прокормить и одеть дочь, Татьяна все равно была белой костью по сравнению с ним. Наверное, сто лет назад, а может, и двести разбогатевшие купцы брали себе в жены аристократок с тонкими белыми пальцами по таким же соображениям. Пусть они ничего не умели. Не в этом было дело. Они могли вознести этим своим неумением, этой своей хрупкостью, своей слабостью.

И вот через столько лет она сказала: не люблю.

«А я тебя об этом спрашивал? – молча кричал Николай. – Ишь, курва! Старуха старая… Как будто она есть на свете – любовь!»

Любовь – это когда все летит к чертовой матери. Как у Кравчука… Как у Виктора Ивановича… Всю жизнь приходится потом прикрывать грех…

Ах, вот как! Значит, у Татьяны это?

Зинченко в секунду стал мокрым от ревнивого пота. «Кто? – думал он. – Кто?»

Дверь открылась, и Зинченко обрадовался – вернулась, сволочь. Он даже приготовился бросить чесанком в Татьяну, но на пороге стоял сын Володька. Зинченко подумал секунду. Грязный, пахнущий нищетой валенок был прицельно пущен в новенькую адидасовскую Володькину куртку.

– Убедительно, – сказал сын. – Весьма…

Он аккуратненько поставил чесанок возле порога и стоял прямо, открыто, будто ждал, что отец снимет второй, правый, и бросит в него, и надо будет поймать его и поставить рядом с первым, левым.

Зинченко, сидя на полу, отчетливо прочитал эти мысли сына, и тоска, наполнившая рот гадостной слюной, накрыла его всего. Он не понимал своих детей, он их не чувствовал, он их не любил. Нечеловеческое это состояние временами его даже интересовало. Почему ему, в сущности, наплевать на дочь, которая вышла замуж, а теперь собирается разводиться? Ходит в мятых марлевых платьях – модно, вдевает в одно ухо сразу две серьги – модно, читает детективы с яркими обложками на английском языке, курит сигареты, волосы носит распущенными до задницы. Это его дочь? Старуха бабка, когда приезжает, прячется от внучки, боится ее. Хотя дочь очень вежлива, приветлива с ней, подарила бабушке вязаную шаль с большими дырками. Мать просунула пальцы в дырки, закачала головой – кто ж так вяжет? Это на комод можно постелить или на радиолу, но носить – дырки?

Зинченко тогда сразу вспомнил, как прыгала в школьном коридоре директорская дочка со скакалкой, а он носил в ведрах воду. Он добился того, что тот самый директор, как последний бобик, сидел у него целый день в приемной. Зинченко сказал себе: «Я выпорю его за все сразу, за всю ту общую школьную жизнь».

Так чего он, в сущности, добился? Не в одном, так в другом месте лопнуло, и мать его стесняется внуков, а они – как бы вежливо ни вели себя – сторонятся бабки. Да что бабки! Они его сторонятся, отца. Он ведь не вепрь какой, чтоб не любить просто так. Он ведь их не любит за дело. За то, что они исхитрились вырасти по каким-то своим, неведомым ему правилам. И Татьяна тут шла у них на поводу. Языки-мазыки всякие, музыки-пузыки… Зачем? Он мечтал: дочь будет или врачом, или учительницей. Сын – военным, в крайнем случае – механиком. И хорошо бы через предварительный труд, через армию… Чтоб знали, что почем… Чтоб ценили белый хлеб после черного… Была б его воля… Было б у него время… Время – главное… Он их мало видел, а когда увидел, то чуть не обалдел от возмущения. Дети ссорились из-за ванной! Им, видите ли, каждое утро и каждый вечер она была нужна чуть не по часу.

– Ты – мужик, – сказал он сыну, когда тому было лет пятнадцать, – от тебя должно пахнуть потом, куревом – мужиком, одним словом…

– Ты что? С ума сошел? – ответил сын. Так искренне, так распахнуто. – С ума сошел?

Зинченко устроил тогда скандал Татьяне. Она тоже на него вылупила глаза.

– Да! Да! – орал он на нее. – Человек должен пройти через грязь, вонь и харчки…

– Не должен, – тихо ответила Татьяна. – Ты думай, что говоришь… Что ж они, должны проживать наше с тобой детство? И их дети потом? Зачем же тогда все? Живи цыганом…

Почему цыганом, он не понял… Но он твердо знал: он хочет, чтоб его дети хлебнули всего того, что хлебнул он, тогда они поймут – и оценят – весь их кафель-мафель, все эти мыла-шампуни. А сразу все это давать нельзя! Его дети – доказательство того, что нельзя. Дочь, Лора, переводит какие-то книжки про художников-модернистов. Кому это надо? Зачем? Сын, идиот, учится на биофаке. Хобби, едрить его за ногу, – орхидеи. Мечтает об орхи-деевой оранжерее, как у какого-то сыщика из книг, которые приносит Лора. Это Зинченко знает из редких общих семейных застолий. Как же зовут этого сыщика, черт его дери! Он толстый такой, на лифте подымается в оранжерею и много жрет. Это тоже информация из застолий. Дети, видите ли, его – сыщика! – обожают! Как же его? Два коротких слова, как айн-цвай. Так вот Володька хочет оранжерею, как у этого айн-цвая. Посмел как-то ему, отцу, высказать свою теорию, что это могло быть выгодно и государству. Зинченко тогда чуть не зашелся от возмущения. Кто размышляет о выгоде государства? Кто? Этот сопляк, который не знает, сколько стоит килограмм хлеба? Ну, сколько?

– Я знаю стоимость штучную. И того, что мне надо… Рижский батон стоит двенадцать копеек.

– Рижский батон! – заорал Зинченко. – А парижского тебе не надо?

– Почему не надо?! Я бы с удовольствием попробовал.

– А ты пробовал! – влезла тогда Татьяна. – Городские булки когда-то назывались франзолями… Я помню… Когда я в Ленинграде поступала, моя квартирная хозяйка ела только франзоли…

– А хлеб из овсюков ты не пробовал? А отходы маслобойни не лизал? А что такое макуха, знаешь?

– Перестань, папа! – сказал Володька. – В конце концов, я ведь не виноват, что ты в своей жизни что-то пробовал…

– А я был виноват? – совсем распалился Зинченко. – Война же была! Ты что, не знаешь это!

– Знаю. И не только это, – ответил сын и вышел из комнаты. Что он имел в виду?

– Что он имел в виду? – спросил он Татьяну. Та пожала плечами.

Мать Зинченко по происхождению была деревенской, но с пятнадцати лет все возле городов мыкалась. Потому что города самого сразу испугалась. Трубу заводскую увидела, из нее черный дым шел, такой густой, такой вонючий, что ей, дурочке малограмотной, решилось – преисподня. Так и осталась в пригороде: и к земле ближе, но и от города недалеко, откуда привозили неожиданное лакомство – разноцветное «лампасье». Сначала все в няньках работала, а потом как-то пристала к школе. И топила ее, и полы в ней мыла, в общем, за все про все была. Чернорабочей образования. «При образовании» и он у нее родился. Кто-то рассказал матери про Раздольскую, там, мол, жизнь дешевле. Взяла его, мальца совсем, за руку и то попутками, то пешком добралась до лежащего за Раздольской кирсарая – городка из ящиков, коробок, кизяков, ну, короче, кто из чего мог, тот из того и строил. Их пустила к себе старуха, которая жила тем, что гадала на картах. Кинула она и матери. Он рядом сидел. Он карты тогда впервые увидел. Как же понравились ему и мужчины, и женщины, особенно чернявая такая, в профиль; выяснилось – ведьма. Так вот эта ведьма, говорила старуха, сопровождает мать всю жизнь, и спасения ей от нее не будет. «Планида твоя такая», – говорила старуха, а мать плакала, аж заходилась. Запомнилось слово – планида. Сказала старуха и другое. Скоро всем будет плохо, не тебе одной. А когда всем плохо – легче. «Такова природа». Тоже слово непонятное. Так и связались два слова в одно – планида и природа. Потом началась война. Очень скоро пришли немцы. Но никогда надолго тут не задерживались. То их выгоняли, то они сами уходили. Каждый немецкий приход запоминался страшным. Увели евреев. Расстреляли семью председателя исполкома. А в последний свой налет решили сжечь кирсарай. Как тогда все перепугались! Дело было зимой. Куда бежать? Где искать спасения? Мечтали об одном: вот бы крылья, чтоб перелететь через балку прямо в Заячий хутор. Чего там только, говорили, нет. Будто там не только всякая еда, но и кино показывают, и будто там объявился святой, который сказал, что все в этой войне погибнут и останется только их хутор. Потому, мол, и коровы туда пригнаны. Будто все бабы хуторские ходят беременные, так как теперь им придется заселять весь земной шар. Будто ночами к ним спускают с самолетов все-все-все-все, потому что это – для светлого будущего. Такая вот дурь… Слава Богу, наши подоспели.

… Зинченко легко вскочил. Чего это он расселся? Снял валенок и поставил его рядом с тем, который уже стоял. Сын смотрел в упор, не понимая, не принимая, отторгая.

– А пошел ты! – прошипел ему Зинченко.

– Самая большая загадка для меня, – сказал Володь-ка, – как живет с тобой мама…

– Она у меня ноги вот эти, – потоптался он разутыми ногами по полу, – целовать будет и прощения просить.

Понял: сейчас для него возвращение Татьяны – самое важное. И чтоб от слов своих – отказалась.

Виктор Иванович

– А! – сказал Савельич. – Я тебя еще вчера ждал. «Значит, он знал еще вчера», – подумал Виктор Иванович.

– Он тебе кто? – спросил Савельич. – Просто землячок, или дело у вас есть общее?

– Кто? – тупо поинтересовался Виктор Иванович.

– Ну, Кравчук этот… Ты на нем подорвался, Витя… Так выпихивал его за границу, что пришлось поинтересоваться: а зачем? Кандидатура, прямо сказать, плохонькая, а ты железяку торговал, как золото…

– Так что, меня из-за этого, что ли?

– Никогда не бывает из-за чего-нибудь одного… По одному, по два греха есть у каждого…

– У меня нет грехов! – высоким, каким-то не своим голосом выкрикнул Виктор Иванович. – Я всю жизнь верой и правдой…

Савельич слегка сморщился от патетических слов. Его руки мяли пластилин, на придвинутом столике в разбросе лежали ветки, на блюдечке высилась горка сосновых иголок, остро, жестоко торчали отбитые горлышки зеленых бутылок.

«Кого это он будет сооружать? – подумал Виктор Иванович. – Бутылки он еще не использовал… Я, во всяком случае, не видел…»

– Своей дачи у тебя нет, – продолжал Савельич какую-то свою мысль, – а на книжке сколько?

Противно засосало под ложечкой, до мучительной тошноты. Ах ты, Боже мой! Деньги! Всегда ему это не нравилось, всегда! И говорил он Николаю об этом.

«Напоминает взятку», – говорил ему сурово. «Это вы взяток не видели, – смеялся Зинченко. – Вы ж не дама, чтоб вам французские духи дарить… Все ваше министерство ими пропахло… А коньяки вам до смерти все не выпить…»

Смеялись. «Что верно, то правильно», – отвечал Виктор Иванович, бросая конверт в сейф, и сразу требовал решения вопроса «этого человека». «Да решен, решен, – отмахивался Зинченко. – Хороший парень. Между прочим, из армии… Сыпанули на приемных… Если таким не учиться…» – «Откуда ж у него деньги?» – сердито спрашивал Виктор Иванович. «Отец… Плантатор… Знаете, какой у него оборот? С парника?»

Николай рассказывал. Виктор Иванович только руками разводил: что делается, что делается…

Теперь его о деньгах спрашивает Савельич.

– Четыре с половиной, – ответил Виктор Иванович. И сказал правду, столько было на книжке. В сейфе же не считал.

– Тыщи?

– Ну не миллиона же… – обиделся.

– Люди имеют и миллионы… Кого этим удивишь?.. А четыре тыщи – это кто теперь не имеет? Голый, значит, ты и босый, Витя… А какая у твоей жены шуба?

– Каракулевая, – ответил Виктор Иванович. – Еще до повышения покупал…

– Ну, если не врешь, живи спокойно. Дачу тебе на сколько-то лет оставят, потом, конечно, придется съехать…

– Но я могу еще работать! – закричал Виктор Иванович.

– Не можешь, Витя! Не можешь!

– Но почему?

– А я не знаю! – хохотнул Савельич. – Я ж маразматик! Что ты меня спрашиваешь?

Значит, конец… Значит, надо возвращаться и принять все как есть…

Нет! Что-то не так… При чем тут Кравчук? Хлопотал он за него, ходил по инстанциям, так все ходят за своих… Валя – хороший журналист, лауреат какой-то там премии, все у него в ажуре… Не то сейчас время, чтоб его из-за женщин могли прищучить… В документах говорено почти открыто: первая – алкоголичка, вторая – разведенная, ну и что? Ничего, им отвечали. Криминала там или нарушения нравственности нет. Женился, развелся, снова женился. Не возбраняется. Сына, между прочим, себе оставил. Это для облика плюс.

При мысли о сыне у Виктора Ивановича защемило сердце. Всю жизнь щемит… Но Виктор Иванович сам не просится за границу. В гробу он ее видел. Он сроду ни одного иностранного слова произнести как следует не мог. У него язык устроен исключительно для русского произношения. А Кравчук по-английски чирикает, как на своем.

Какая же связь между тем, что его выпихивают на пенсию, и Кравчуком? И этим вопросом о деньгах? Валю сегодня утверждают. Это же надо! В один день – одного вверх, а другого – вниз. Все те деньги у него в сейфе. Если только в них дело, он готов их сегодня же сдать государству… Он даже будет счастлив это сделать!

Может, прямо сейчас спросить об этом у Савельича? Ничего себе будет вопросик…

Ничего он не брал! Ничего! Он спалит эти деньги! Он сейчас поедет и спалит. И кто что докажет? И при чем тут Кравчук?

Кравчук – чистое дело. За своих все хлопочут. Не им начато. Уже давно никто этому не удивляется. Удивились бы обратному. И он считает – правильно. Кадры надо растить, и выдвигать, и поддерживать. Святое дело.

Он шел по дороге к своей даче. Савельич его не задержал. Домработник принес в эмалированном тазу когтистые куриные лапы. Савельич прямо взвизгнул от удовольствия, схватил их вместе с отбитыми горлышками и аж задрожал от художнического сладострастия.

– Иди, Витя, иди, – сказал он ему. – У меня тут идейка одна есть. Ты себе тоже придумай дело. Когда-то ты классно на аккордеоне играл… Вот и играй!

И махнул ему рукой.

Виктор Иванович вошел в прохладную пустую дачу. С тех пор как сын его уехал работать за границу, они с Фаиной практически тут не жили. Приезжали только время от времени. Жена дачу не любит. «Мне эти воздухи ни к чему, – говорит. – Веришь – не веришь, а у меня от кислорода голова начинает болеть». А он любит дачу. Любит, как поскрипывают на веранде половицы, любит сидеть на крылечке и слушать, как разговаривают птицы. Иногда ему кажется, что он их даже понимает. Тут есть одна ворона. Так она жалуется всему белому свету. Может, на здоровье. Может, на детей. Надоела, видать, всем до смерти. Но каркает, каркает…

Аккордеон у него цел. Все еще тот, немецкий. Последний раз они играли с внучкой. Внучка на скрипке, а дед на аккордеоне. Прибежала невестка с демонстративно заткнутыми ушами и отняла у дочери скрипку. Разве это играют на скрипке? Вы же испортите ей руку! Почему этим можно испортить руку?

Нам нет преград
Ни в море, ни на суше…

Виктор Иванович сел на крыльцо. Было тихо. Окончилась жизнь, подумал он.

Хобби, как теперь говорят, нет у него. Нет у него никакой страсти. Или ненависти, как у Савельича.

Старик ушел с работы в середине пятидесятых. Не понимаю. Не принимаю. Возражаю. Так он заявил, на этом его и проводили.

Виктор Иванович испытал тогда легкий шок. Был со стариком знаком, чтил его, тот его тоже отличал из молодых. У него тогда от души вырвалось: «Как же я без вас?»

Савельич закричал на него:

«А я не умер! Понял? Я не умер… Я еще поживу, посмотрю, чем все это кончится…»

Остались, можно сказать, друзьями…

Виктор Иванович сочувствовал Савельичу и уважал себя за это сочувствие. «Старость надо уважать, – говорил всем. – Этого нам всем не миновать».

Скоропостижной ранней смерти Виктор Иванович не признавал. Это, конечно, звучит странно по отношению к такому бесспорному факту, как смерть, но Виктор Иванович считал: так просто не бывает. Значит, сидела в человеке хворь, таилась, а эти эскулапы не туда смотрели… Бумажки свои бюрократические писали… Все невнимательность наша, небрежное отношение к обязанностям. Убери их – и все будет в порядке. Не война ведь. Должна быть старость… Должна. Это нормальная жизнь. От и до…

А все-таки почему Савельич спросил о Кравчуке? Не случайный вопрос, не случайный. Кандидатура Валентина не нравилась многим. Пожилым людям, знающим цену сдержанности, не нравилась его газетная бойкость, среднее поколение – его ровесники – ему просто завидовали, а те, что помладше, не считали правильным то, что бывшая деревенщина им дорогу застит. Время пошло плотненькое. Еще утром тебе просторно, а уже вечером тебя подпирают идущие вослед. С этой точки зрения, Виктору Ивановичу не удивляться бы тому, что с ним произошло. Но… Но он считал, что к нему это отношения иметь не может. Люди делятся на тех, кто бежит, и тех, кто уже добежал. У них разные минуты… Почему он решил, что его минуты длиннее? Виктор Иванович как-то старчески закряхтел на ступеньках. И услышал это собственное кряхтение. Что делать? Что делать? Что делать? Поставят его на партучет в домоуправлении. Он знает этих наполненных застоялой венозной кровью отставников. Пишут протоколы, нюхают мусорные баки, в упор разглядывают тебя в лифте, как имеющие на это святое право. Виктор Иванович всегда боялся их инстинктивно. Это при том, что они с ним были низкопоклонны, с его шофером, который из хулиганства заезжал иногда на бордюр, не спорили, а Виктор Иванович однажды видел, как один из общественников, налившись апоплексическим гневом, отчитывал шофера неотложки, задевшего всего-навсего ветку сирени. Виктор Иванович тогда подумал, что никогда до этого не дойдет – до них. Что он иначе будет стареть. Он тогда же стал думать, как, но оказалось, что в его представлении о старости есть пробелы. Мальчишкой он дедов не помнил. В их шахтерском поселке, где он жил до войны, мужики до старости, как правило, не доживали. Они или гибли, или спивались. Нет, какие-то деды, конечно, существовали. Например, дед на их улице, который имел три пчелиных улика. Сколько помнил его Виктор Иванович, столько помнил с серой сеткой на лице. Сидел старик в кустах малины, повернувшись ко всему миру спиной. Плохой был старик, нелюдим. Ни с кем не желал вступать ни в какие отношения. По профессии бухгалтер. Но была же от него до самой смерти польза – мед покупали только у его старухи. И старуха была молчунья. Нальет баночку, возьмет деньги, не пересчитывая, и «с Богом». Чтобы такого деда поставить на учет и заставить ходить на собрания, выполнять поручения, отвечать за эстетический вид, к примеру, балконов и лоджий? Приходил к ним как-то домой, когда только в Москву приехали, один замшелый активист, пальцем тыкал в бельевые веревки на их лоджии. Фаина тогда очень испугалась, все провинциально оправдывалась: и белье сушится у них только ночью, и не какая там рвань, а всегда все красивое и новое, а трусики она – извините за подробности – вешает на нижней веревке. Замшелый кивал головой, не застыдился он этой Фаининой информации. Может, даже записал в блокнот. Трусы, мол, в квартире такой-то сохнут за балконным щитом. Со стороны улицы не видно… Чушь вполне правдивая…

Но должна же быть и сейчас хорошая старость, в которую не стыдно шагнуть… Виктор Иванович встал и пошел по дорожке вокруг дачи. Можно разводить цветы и дарить их, дарить… Выйти с охапкой на станцию и отдавать людям… За так… Всем… Без разбору… За спасибо… Да и спасибо не надо… Давать и говорить – «с Богом!». Э! Нет! Этих слов ему вовек не произнести! Тут его не собьешь… У него с этим вопросом раз и навсегда все выяснено. Бога нету… Нету, как ни вертись. Придумали его только для страха, а не стало страха… Тут у Виктора Ивановича возникла неясность. Страх ведь все равно был и без Бога. Вот, например, он боится общества отставных военных и чиновников, их активного единодушного кашляющего смеха и их единодушного осуждения за бельевые веревки. Хотя кто ему сейчас посмеет что сказать? А он даже запаха их боится – крепко одеколонного, под которым слышится гниль… Страхов много… Не дай Бог (пожалуйста вам, опять Бог!), что случится с сыном. Устроят ему какую-нибудь провокацию. Он почему еще так за Валю хлопотал, чтоб их в чужой стране было двое. Валя духом покрепче. Все-таки много значит трудное детство, безотцовщина. Кравчук это все прошел – и опорки, и мать-спекулянтку, и армию, в которой от нее спасался, и в этом во всем и сформировался. А у Игоря, сына, совсем другая порода. Ничего он в жизни трудного или просто плохого не видел. Дитя витамина, аспирина и дистиллированной воды. Девочка у них есть. Внученька Даша. Что вот с ней будет, подумать страшно. Виктор Иванович, когда сын приезжал в отпуск, пошел с Дашенькой погулять. Ну а на улице ребенку захотелось пописать. Так малышке в обычной уличной уборной плохо стало. Шум начался, ее вынесли оттуда чуть не в обмороке, он тогда чуть не умер от страха. Нынешние городские дети многие такие. А за рубежом у них вообще на каждого по сортиру. Хорошо это, конечно, неплохо… Но и неправильно тоже. Куда понесла его мысль? А! Вот к чему… Боится он за Игоря, чтоб провокаций там каких-нибудь не было… Он предложил Фаине: давай оставим внучку у себя. Пусть живет в отечественных условиях. Фаина – ни в какую. У нее свой страх. Не дай Бог (опять Бог!), что случится. Она отвечать не хочет. Каждый пусть растит своего ребенка… Они же сами растили Игоря.

Слабый у него сын, слабый. И духом, и телом… И еще неизвестно, как будет, когда Виктор Иванович станет пенсионером. Вполне может Игорек вернуться на родину. Придется Дашеньке привыкать к общественным туалетам. И правильно это будет, правильно! Студенткой станет, в колхоз поедет картошку копать, ей там что, индивидуальный клозет построят? Будет как миленькая сидеть над «очком», а то еще в кустиках в большой компании.

Эх, Петруша, Петруша, может, ты бы меня сейчас утешил?

Татьяна Горецкая

Когда Татьяна выходила из квартиры, Зинченко все еще сидел на полу. Показалось ей или на самом деле он дернулся, когда она нажала на защелку замка? Она чуть замерла, ожидая, что за этим последует. Но Зинченко сидел мертво. Боже, как у нее заболело сердце вот за такого, брошенного, пьяного, в сатиновых трусах, с черными ободками у ногтей. Откуда у него они время от времени берутся, если он, кроме бумажек, ни к чему не прикасается? А вот берутся. И ногтей-то у него нет, вросли в мякоть, а вот ободок нет-нет и появляется. Она даже щетку ему специальную купила. Он старательно, до красноты, трет ею пальцы.

Машина уже ждала ее.

Татьяна достала из сумки накладные. – Поезжай, пожалуйста, сам, – сказала она шоферу Косте. – У меня тут одно дело возникло.

В другой раз Костя ни за что не согласился бы. Стал бы доказывать, что это не его дело – получать бумагу и скрепки со склада. Но сейчас он безоговорочно все взял и на Татьяну посмотрел с сочувствием и пониманием: имеет право женщина иметь свои дела… У всех ведь людей свои дела главные.

Поэтому пусть красивая баба Татьяна идет делать свои дела. Очень, конечно, интересно, что это за дела. Женский пол Костю давно интересует, и не только, как он любит говорить, в конкретном смысле, а, так сказать, философски. «Познаешь тайну женщины – познаешь все», – это он заливал в гараже, перед очередной своей байкой, травить которые был мастер. «Я ж умный! Я на машине сколько лет езжу, подвожу советскую женщину по ее надобностям… Я все про нее, горемыку, знаю… Как? По пальцам… Они у нее от пудовых сумок аж синие… Других баб я не вожу. С ногами до ушей и в дублах я не беру. Это – другая порода. Меня те, кому за сорок, интересуют… Они порченые… Словами разными, которыми их кормили после войны вместо хлеба… Я сам такой… Война кончилась, мне пять лет было… Мать меня обнимает и причитает: „Ну, теперь ты поешь у меня, маленький! Теперь все денежки будут для жизни, а не для войны…“ – Я так это запомнил! И стал ждать… И пошли голодные годы один за другим… Нет, потом я, конечно, наелся… Но очереди видеть не могу… А они все стоят, заразы, и стоят… То за тем, то за другим… Ну что мы за народ такой, что штанов себе же нашить не можем? Потому что мы все – трепачи. Другого объяснения нету… Ну, я, во всяком случае, не знаю… Кто у нас работает, так это бабы… Но может она все? Не может, у нее и так глаза из орбит… Я к чему это? Как наш брат мужик пожалеет женщину, так у нас появятся без очереди штаны и все про все. Такой я вывожу квадратный корень из нашей действительности. Поэтому я первый начинаю женщину жалеть. Я ее вожу, куда она просит, за плату по минимуму. И когда женщина говорит – у меня свои дела, я говорю ей: пожалуйста! Понимаю! Поддерживаю! Оказываю содействие».

– Может, все-таки подброшу? – великодушно предложил Костя.

– Далеко, – сказала Татьяна. – В Бескудниково. – И вдруг решилась: – А, ладно! Отвези! Мне очень, очень надо повидать одного человека.

Ухмыльнулся Костя.

– Да ну тебя! – печально сказала Татьяна. – Подругу!

Уже пятнадцать лет Татьяна работала в редакции заведующей хозяйством, и пятнадцать лет благодарность за пустяки она получала в увеличенном объеме. Это из-за Николая. Первое время сотрудники вообще пялились на нее – зачем она здесь? Зачем жене такого чина эти девяносто рублей, если на ней сплошной валютный импорт? Блажь? Или жадность? Она с трудом приучала их к себе. Она очень старалась. Однажды, когда три дня не выходила на работу уборщица, она приехала в редакцию в шесть утра и босиком вымыла, вычистила все сама, боясь только одного, чтоб ее не увидели в таком виде. Не то чтобы она стеснялась, она, крестьянская девочка, не стыдилась и не гребовала, как у них в Заячьем говорили, черной работы. Она смущалась возможной реакции сотрудников, этого их идиотского удивления, что она – жена такого-то! – полы моет. Она стеснялась и возможной умилительности, в которой было бы что-то и низкое, и оскорбительное, и жалкое одновременно.)

Постепенно они привыкли, что жена Зинченко скромна, не говорлива, чистоплотна, добросовестна, тщательна. К ней в закуток приходили пить чай. Это были какие-то родительско-исповедальные чаи, в других комнатах чаи были другие – резкие, откровенно гневные. Когда она заходила невзначай, обязательно чей-то голос повисал в мертвой тишине, а чей-то начинал совсем другое. При ней все-таки не говорили, что думали. И тогда она шла в туалет и плакала, потому что ей было интересно то, другое, и было обидно, что они ее все равно не принимают за свою, хоть разбейся она от старания. Права была Наталья, права.

Но со временем она смирилась с этим. А когда смирилась, они все стали доверчивей. И иногда она долго стояла в дверях и слушала разговоры о литературе и искусстве, в которых, по их словам, властвует чиновник, хам и дурак, и она тихо уходила, боясь услышать собственную фамилию. Одно время она пыталась разобраться в том, чего не понимала, с Николаем. Спрашивала: а вот этот театр, он действительно очень хороший? Муж смотрел на нее тяжелым взглядом и отвечал всегда одно и то же:

«Не надо, а? Дома про это не надо. Я их всех – всех! – заставил бы землю пахать. Подонков!»

Как бывает в жизни.

Кто ж знал, что придется ему работать по этой части. Но так получилось. Когда Виктор Иванович совсем окреп в Москве, у Николая как раз к тому времени созрела идея уехать из Москвы навсегда. Намотался, наломался в командировках, и все вроде мальчик на побегушках. Виктор Иванович тогда начертил ему путь. Поработать помощником у хорошего перспективного человека, а через некоторое время попросить пусть маленький, но самостоятельный кусочек хлеба.

Все так и стало. Кто-то очень мозговитый решил, что не хватает им в руководстве вот такого вахлатого мужик а а, который жизнь знает не по книжкам, а знает ее ногами, руками… Ценно это? Ценно. Образование у мужика – историческое, так что если он его вспомнит, а командировочного багажа не забудет, то получится самое то.

Получился Николай Зинченко. Он всю жизнь делил людей на тех, кто землю пашет, и на остальных. Ах, как крут он был с остальными! Как беспощаден. Муж Лоры, имеющий непонятную профессию реставратора древнего искусства, говорил о тесте: «Мой непобедимый враг». Когда Татьяна бывала с Николаем на премьерах, литературных встречах, она всегда боялась, что ее подтянутый, хорошо одетый, сухо вежливый муж в какую-то минуту не выдержит взятой на себя роли и шарахнет фужером в зеркало и скажет им всем: «Мать-перемать! Ишь, зажрались… Ишь, обмясели…» Но Николай никогда из образа не выходил, не забывал, где находится, у нее же от этих встреч оставался запекшийся внутри ком страха и брезгливого ужаса. «Мать-перемать, интеллигенция… Смокинги напялили… А зипун не хочешь, а а рмяк, а чуни-галоши? Да я вас всех… И каждого в отдельности…»

Она читала это все в его чуть затуманенных глазах, всю ненависть и неприятие, и боялась, и стыдилась этого…

Правильно, что ее не до конца принимали в редакции. Она была его жена. Когда ее ставили в пример, Татьяна всегда нервничала. Потому что выглядело все так: «Дорогая М.М.! Вы кандидат наук, член редколлегии, а вам все до этой, как ее… До фени… А у нас техработник, она, можно сказать, душой болеет…» «Делу не нужны душевнобольные. Делу нужны профессионалы». У этой М.М. за зубами ничего не задержится. «Ваша Таня громко плачет, потому что уронила в речку мячик. У нее работа исключительно для семечек. Она женщина без проблем. А я за синими сосисками полтора часа стояла, а мне досталась чайная колбаса, которой не то что кошка, а А уже и собака не ест. Обслужите меня хоть по минимуму, и я за это сгорю на работе». Татьяне: «Я вас тут употребила по случаю. Имейте это в виду… Ну зачем вы во все вни-каете?»

Шла в угол, думала. И соглашалась с М.М., а потом отпаивала М.М. чаем, потому что ту «зело побили на летучке, зело». Вообще то того, то другого приходилось отпаивать.

Уже не было Натальи. Той Натальи, которая была раньше. Эта жила в Бескудникове, куда она сейчас едет, в комнате с ободранными обоями. Татьяна два раза сама обклеивала ей комнату, Наталья мазала куски клейстером, а Татьяна с табуретки клеила. «Смотри, какая получается светелка!» – говорила Татьяна, а Наталья смеялась. Потом Наталья все обдирала. Это у нее была такая степень опьянения, когда ей надо было все крушить и ломать. И она обдирала стены. И сидела в обойных ошметках на полу в серой бетонной клетке и пела их раздольские песни до тех пор, пока не приезжала машина с грубыми парнями, и они тащили ее по полу, а она радостно выкрикивала им в лицо матерные слова… Однажды все это Татьяна видела и кинулась закрывать заголившиеся Натальины ноги, а та рявкнула: «Не трожь! Хай глядят!»

Татьяна тогда все себя винила: где ж, мол, я была? Куда ж я, мол, смотрела? Сказала об этом Николаю, тот с отвращением дернулся: «Оставь! При чем тут ты? Это Вальке надо было бы холку намылить. Нашел себе кралю…»

Непонятная штука – человеческие отношения, но «краля», в общем-то, нравилась Татьяне. Не видела она в ней виноватости перед Натальей, в себе видела, а в Бэле – нет. Подругой Бэла не стала, очень корректные, холодные отношения, но в душе Татьяна ее не судила. «Любовь – не грех», – сказала она как-то вслух, после какого-то общего застолья глядя на себя в зеркало в ванной. Сказала и оторопела, потому что, во-первых, вслух, а во-вторых, она ни про что такое в тот момент не думала. Стояла, мыла руки, смотрела себе в глаза, и вдруг: «Любовь – не грех». Хорошо, что бежала вода, а то что она сказала бы Володьке? Он как раз в коридоре возле ванной с чем-то возился. Сказав же неожиданные слова вслух, стала думать о Бэле. И почему-то пожалела ее… Что бы там ни думал и ни говорил о себе Валя Кравчук… Никогда у нее к нему душа не лежала. И умный, и прибежит, если что, а не лежит душа… Тут она с Николаем в одной команде. Но это тоже не так! Николай как раз за ум, за мастеровитость не любит Кравчука. Он ему это в упрек ставит, потому что сам не такой… А Татьяна очень в человеке ум ценит. Когда-то в юности ей задали загадку. Стоит три мешка: в одном – ум, в другом – красота, в третьем – деньги. Что бы взяла? «Ум», – не колеблясь, ответила она. А ответ, оказалось, глупый. Оказывается, если так отвечаешь, считаешь себя дураком. Деньги надо брать, деньги! Но она упорствовала: ум. И пусть дура! Все равно – ум. Но вот с Кравчуком все было сложнее. Его ум ей не годился. Какой-то не тот был ум… Поэтому она и пожалела Бэлу, посочувствовала ей, что та в своей грешной любви на Валю напоролась.

Но ведь любовью напоролась!

А она на Николая как напоролась? То-то, голубушка, не судья ты людям. И Николаю – не судья. Он-то перед тобой не виноват… Он ведь любил, как умел. А ты никак не любила.

Она знала ночной скрип его зубов, холодную потность его ладоней. Она клала ему на лоб свою ладонь и говорила тихо: «Успокойся!» И тогда он долго, клокочуще матерился, проклиная всех и вся. Сразу после этого он уезжал на рыбалку. Возвращался веселый, хмельной и говорил детям, что рыбалка, охота на зверя – истинно христианские дела, что только человек-охотник был человеком естественным и счастливым, а цивилизация скрутила счастливцу голову. Но ведь охота – это не убийство в строгом понимании слова? Но он мог и убить. А может, и хотел… Мочь и хотеть – слова из разного ряда. До этого Татьяна додумалась не сама. Это ей сын объяснил: «Мочь – слово поведенческое… Мочь, делать… А хотеть – нравственное. Человек от человека отличается тем, чего он хочет…»

Она подумала: это слишком для меня умно. Я знаю одно: человек очень многое может. Может вытерпеть боль, голод, муку. А может и довести до боли, голода и муки. Может бросить на произвол младенца, может убить. Но может и что-то великое… Но никакое великое не может осчастливить брошенного младенца. Может, не может… Все он может, человек. Все! Вот про ее отца говорили, что он даже вовремя сумел умереть. Большие неприятности у него начались, а он возьми и умри. А так хотел жить… Так ждал конца войны и радовался, что в Заячьем советская власть не прекращала ни на день своего существования и люди не мерли с голоду. Это-то ему и поставили в вину, что не мерли…

Почему у нас смерть – всегда – по разряду доблести?

Валентин Кравчук

У Кравчука ломило в затылке. И хотя он уже снял эти уродливые очки-консервы, все равно осталось ощущение, что он в них, и все вокруг тускло, и продолжают давить на душу желто-горячие ботинки, сумевшие сохранить свой невообразимый цвег даже сквозь непотребно ширпотребскую пластмассу. Надо же именно сегодня им явиться! В другой бы раз он принял бы их как людей, с кофейком там, нар-занчиком, финскими галетами. Словил бы кайф от их растерянности, смущения, бывало такое, бывало. Объяснил бы им, как полудуркам, что не их ума дело, где прокладывать дороги. Популярно бы объяснил, но и немножко с подначкой. Есть, мол, в нашем народе это качество – фантазировать о глобальном (очень большом, значит, мужики, всеобщим, мировом), а в собственном сарае порядка навести не можем. «Ну есть в нас это или нет?» – Замялись бы желто-горячие, а куда денешься? Согласились бы… В своем сарае погано, это точно. С прошлой весны не метено. Так бы, смехом, все и закончилось.

Сегодня же – паскудный день. Не повезло мужикам, но и черт с ними. Не эти – другие… За чем-нибудь явятся…

Он бесконечен, хутор, как Вселенная… Верен, как судьба… Всюду тебя настигнет, всюду найдет…

Надо закрыть глаза и расслабиться. И перестать думать. Вообще! Будто нет у тебя для этого аппарата, а голова исключительно для шляпы и для еды. Так его учила Бэла – не думать. «Нечем думать! Понимаешь? Нечем!» И он застывал в позе немыслящего кретина, и – о тайна! – проходила боль!

Валентин поискал удобную позу, откинул голову назад. Сейчас! У меня нет мыслящей головы! У меня нет мозгов! Я пустотелый шар… Шар… Шар…

… Он вернулся из армии, и мать показала ему пачку больших, как полотенце, денег, которые «тебе, сынок, на учебу». Он ответил ей: «Спрячь! Мне не надо. Я пойду работать!» И мать заплакала. Боже, как она плакала, размазывая по сухому морщинистому лицу слезы.

«Зачем же я их ховала? – причитала мать. – Зачем же я бумажку к бумажке прикладывала?»

Он дал ей слово, что учиться будет обязательно. Он объяснил ей, что нет разницы в очном и заочном образовании. Что диплом дают тот же самый. Он ей посулил даже выгоды от такого образования, не материальные, моральные. Мать именно слово «выгода» поняла и стала вроде успокаиваться. Хотя с образованием она это слово, в сущности, соотнести не могла. Для нее дипломы детей имели, скорей, некое идеальное значение, как знак перехода в другую среду, другой мир, где уже не так важно в каждом, даже маленьком, деле искать выгоду. В сущности, она таким образом спасала детей от своей собственной доли. Одна, без мужа, без профессии, она всем троим дала высшее образование. Спасла ли?

Я пустотелый шар… Шар… Шар…

Первой была Ольга, старшая. Жизнь этой сестры – доказательство того, что иногда высшее образование попадает не в цель, а мимо. У Ольги был даже кравный диплом! Старая, старая дева, она всю жизнь прожила с тремя параллельно идущими, намертво заложенными в нее истинами. Первая. Труд превратил обезьяну в человека. Следовательно, любого, всякого уже человека тем более можно исправить трудом… Лопата, кирка, лом, тачка – символы труда. «А микроскоп? – смеясь, спрашивал он ее. – А ноты? А холст на подрамнике?». – «Нет! – отвечала Ольга. – Нет! Я имею в виду труд физический… Трудный…» – «А микроскоп – легко?» – «Не путай меня… Микроскоп – это, конечно же, легко». Вот такая у него сестра-шпала. Вторая ее мысль-идея была вычитанной: «Жалость унижает человека». Третья из песни. «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью».

… Я пустотелый шар… Шар… Шар…

Мир, остальной и всякий, размещался у Ольги между этими идеями. Он или соотносился с ними, или нет. Соотносящийся был истинный, не соотносящийся был враждебным. Враждебным в какой-то период жизни было даже, к примеру, пришедшее на смену привычному синему бостону джерси. Она последней в стране сняла блестящий, как отполированный, костюм и с отвращением надела купленный ей в Москве джерсовый. Через год она радостно констатировала: джерсовый хуже! Вылезают нитки! А она ведь знала! Сразу знала, что он будет хуже. Знать сразу … Априори… Это было неимоверно важно для нее. Трудности познания – глупости. Смотрите, как аксиоматично все истинное – твердость земли, прозрачность воздуха, зелень травы. И тут Ольга даже становилась поэтом. Откуда что проклевывалось… В общем, Ольга – тяжелый, неизлечимый случай.

Итак, я шар… Шар!!!

К Галине он ближе. Она старше его на три года, но в восприятии она – младшая. Это оттого, что он видел ее в беде, пережил ее вместе с ней. И взял все на себя, как, может, взял бы отец, будь он жив.

По времени все было тогда, когда у матери пропали все перевязанные ниточками деньги. Случилась реформа. Он, занятый Галиной, просто не успел мать предупредить, а потом узнал, что мать не поверила газетам и спрятала деньги поглубже, веруя, что они «вернутся». А им с Галиной очень нужны были тогда деньги. Он работал в молодежной газете и учился заочно в университете, жил в общежитии, ждал комнату, на воскресенье ездил женихаться к Наталье. Откуда у него могла быть живая копейка? Комнату ему обещали в доме, где жили Виктор Иванович и Зинченко, прямо в том же подъезде. Из полуторки – так называли однокомнатную квартиру – на первом этаже должен был выехать милиционер, у которого родилась тройня. Целое событие для города. Милиционер пил без просыху сразу от двух потрясений в жизни – трех дочерей и предложенной ему сразу трехкомнатной квартиры. Ни то, ни другое он осознать не мог, потому и пил от неимоверного звона в голове. Милиционер ведь однокомнатную только-только получил, до того они жили так, что семилетний сын спал буквально у них в ногах, на сдвинутых стульях. Как они радовались полуторке, все время ходили и спускали воду из бачка и слушали, как набирается вода снова. И здрасьте, пожалуйста, получите трехкомнатную! Правда, уже есть трое девчонок! Тоже здрасьте, пожалуйста! Как же это у него получилось – тройня? Это значит, особенность какая-то в нем есть? Что-то не такое, как у всех? Именно на этом месте в голове у милиционера начинался звон… Хорошо, что пришел хороший парень-журналист смотреть квартиру, и он ему честно рассказал про звон. «А когда приму, проходит». Они выпили первую «маленькую», дернули цепочку у бачка, послушали воду, вышли покурить и тут встретили Зинченко и Виктора Ивановича, который только что приехал из Москвы. И почему-то Виктор Иванович не просто узнал Валентина, как мальчика из «нашей школы», а как-то очень его обнимал, и вздыхал, и даже вроде всплакнул. Хорошо, у милиционера снова зазвенело в голове, пришлось пойти к нему в квартиру, выпить за здоровье дочек вторую «маленькую», дернуть за цепочку…

Надрались они тогда прилично. По квартирам их разводил сын милиционера, мальчик с печальными косенькими глазами. Валентин заночевал у Виктора Ивановича, а ночью тот его разбудил, повел на кухню и все рассказал.

Оказывается, он любил Галю, его сестру. Уже год у них отношения были «вполне конкретные», и он, порядочный человек, имел серьезные намерения: попросить назначение, куда Галочку направят после мединститута, «хоть куда, в любой уголок страны, пусть глухомань, например, Гурьев, пусть деревня, лишь бы вместе». Но случилось невероятное – Виктору Ивановичу предложили остаться в Москве. Он и в мыслях такого не имел. А его вызвали, куда надо, и спрашивают: «А по какой профессии у вас супруга (имея в виду, конечно, Фаину), чтоб мы подыскали ей работу?» Разве в такой ситуации скажешь про Гурьев и про Галину? Он сказал: жена – учительница химии. Вот так «предал я Галочку, предал, предал, не разубеждай меня!». Кто его разубеждал? Хмельная голова Валентина с трудом перемалывала информацию, но раньше понимания возникла боль. Заныло, застонало то, чего, в сущности, нет и быть не может. Душа. Так стала она в нем ворочаться, что даже ребра изнутри заболели. Виктор Иванович же, сказав тогда все, «как на духу», сказал и главное: Галина была беременна на шестом месяце. Идиотка сестра так уверовала в глухомань, что гордо носила конкретный результат конкретных отношений. «Она, конечно, надеюсь (а в глазах Виктора Ивановича был страх и не было особой надежды), не пойдет жаловаться, но торюет… А я? Да зачем мне эта Москва? Я ее просил? Но нельзя там отказываться. Не так поймут и хуже сделают. Ты меня понимаешь?»

Понимания не было. Была боль.

С этой болью Валентин ездил за свой счет в Москву два раза. Вернее, за счет Виктора Ивановича. Первый, чтоб просто успокоить, поддержать сестру: у нее на носу были госэкзамены. Второй раз – уже привезти ее домой, матери, расплывшуюся, пятнистую. Была придумана легенда о том, что не то муж, не то жених попал под трамвай. Мать до смерти боялась трамваев, а потому поверила сразу. В Раз-дольской при помощи Виктора Ивановича Галина получила комнату. Отдельную квартиру на девятом этаже она с Петрушкой получила много позже, уже без всякой посторонней помощи, став в районе ведущим хирургом.

Виктор Иванович помогал Галине хорошо. Но никогда сам, лично, всегда через Валентина. С его подачи Валентин и попал в Москву, и тогда денежные переводы «от дядьки и брата» стали выглядеть совсем естественно. Тем более что с точки зрения периферии в Москве живут богато и все всё незаслуженно имеют.

Как это ни удивительно в век информации, но тайна рождения Петрушки была сохранена. Виктор Иванович больше никогда не видел Галину, жене был демонстративно верен и даже снискал себе репутацию «образцового семьянина, несколько ханжи», на что Фаина фальшиво отвечала, что «лучше бы у него была женщина». Глупая, она даже не знала, как была права. Страстью мужа стали рисунки Петрушки, которые ему как-то привез Валентин. С тех пор пошло-поехало… Теперь уже открыто Виктор Иванович покупал работы «талантливого мальчика».

Лично они никогда не встречались, и не дай Бог, говорил Валентин. Петрушка как две капли воды был похож на отца. Виктор Иванович, когда узнал об этом, был очень растерян и на всякий случай решил не ездить в командировку в те края, от греха подальше. Когда же успокоился, полюбил не виденного сына какой-то истерической заочной любовью. И теперь уже Валентин стал за него бояться: в таком состоянии старик мог черт знает что совершить. А зачем? Это ни к чему при его положении, Галине это тоже давно ни к чему. А Петрушка… Петрушка ведь совсем другой, настолько другой, что даже картины этого не передают. В нем живет другая идея, другой образ мыслей, им встречаться нельзя, как двум поездам на одной колее.

А его сын – разве не другой?

Разве не потому он отослал его в училище, что временами боялся его взгляда, такого тяжелого, что хотелось согнуться под ним в три погибели? И сгибался, и злился: да что же это за черт, что я перед сопляком, мальчишкой, как трава, хилюсь? В чем я виноватый? Не спасал, что ли, его мать?

Отправил сына от греха подальше?

Тот уехал так радостно, будто ему отец и впрямь был в тягость… А что уж говорить про Бэлу… Там всегда была полная несовместимость. Вежливое неприятие.

Мечтал, что когда-нибудь расшелушит эту проблему до зернышка. Сын подрастет – умней станет.

… Я шар… Я пустотелый шар…

Ни хрена подобного! Голова была свинцово налитой, голова была тяжелой и, наверное, квадратной, потому что Валентину хотелось оббить ее углы, и он стал тыркаться головой туда-сюда, ища места, где это можно сделать. И ему показалось, что от этих движений возникли в нем треск, и шум, и взрыв, и крик, и ужас…

Понадобились время и возглас Василия: «Вот звезданулись так звезданулись!», чтобы понять – треск, шум, взрыв и крик не в нем. Вне его.

Виктор Иванович

Виктор Иванович вошел в их дачную спальню. Над широкой двуспальной кроватью висел натюрморт. Он его специально повесил в спальню, чтоб не возбуждать лишнего любопытства. Натюрморт был именно таков… Возбуждающ…

На большом, крытом клеенкой столе… Все дело было в этой клеенке. Одно время их навалом было в магазине – клеенок с яркими рисованными продуктами. Положишь на стол – и уже аппетит. Виктор Иванович сам на каком-то совещании слышал, как солидные товарищи возмущались этими клеенками. В стране нехватки, зачем будоражить воображение ломтями окороков и красной рыбы, которых нет. После этого таких клеенок не стало.

А на натюрморте она осталась. До тонкости выписанная, даже потрогать руками хочется, и эффект аппетита вызывают как бы дважды нарисованные дважды несуществующие продукты. На самой же клеенке, сверху, «живой продукт» выглядит так. Три поллитры, опростанные до дна, с нервно сдернутыми крышечками. Две сморщенные сосиски в куче содранного с сосисочными следами целлофана. Трехлитровая банка с магазинными желтыми огурцами, величиной с кабачок, разрезанными абы как на неровные части. Разорванная пополам селедка, хорошо видно – иваси, с вытекшим горьким жиром. То, что горький, это уже, конечно, воображение, но Виктор Иванович всегда, глядя на эту иваси, сглатывает горечь. Так нарисовал, сволочь… Петрушка…

Такой вот натюрморт. Двести пятьдесят рублей стоил… Да Виктор Иванович за любую цену купил бы, только чтоб не оставлять его у Петрушки. Могли бы и неприятности возникнуть у того, захоти кто прочитать весь смысл изображения. Потому что – стервец! – не остановился на горьком жире иваси. Он ведь косточки от той селедочки, которая была съедена, аккуратненько выложил на газетку. С проектом продовольственной программы. В столовой же у него другая Петрушкина работа. Называется «Вечность». Ничего не нарисовано. Просто круги разного цвета. Один в другом. Самый наружный аспидно-черный, а самый внутренний – яркий, как солнце. Гости, которые у него бывают, называют эту картину «Мишень». Виктор Иванович их не поправляет. Мишень так мишень. В общем, даже похоже! Дурачок Валентин передал это Петрушке. Валентин однажды слышал, как усаживались гости и кто-то сказал:

«Ну, двигайтесь к мишени, двигайтесь». Валентин и рассказал племяннику это в шутку, а тот закричал: «Какому быдлу ты продаешь мои картины?»

Валентин вернулся, смеется, рассказывает: «Вот как он о твоих гостях!»

«Быдло-то я», – сказал Виктор Иванович и смутил этим Валю. «Да брось! Что ты так принимаешь к сердцу? Он ведь все что хочешь скажет… У него со словами не напряженно…»

Виктор Иванович долго тогда смотрел на «Мишень». Он ее сам так мысленно называл. Он хотел понять, почему вечность? Он ведь и других, в изобилии висевших у него в московской квартире Петрушкиных картин не понимал. Не понимал и не понимал. Слыл зато любителем живописи. Этим был даже знаменит в своих кругах. Покровительствует, говорили, Виктор Иванович одному молодому левому художнику с периферии… Широк, мол, Виктор Иванович, широк… Дорогое ведь это дело – покровительство художнику. Что бы ему выбрать – шутили! – поэта! Дешевле…

И сейчас Виктор Иванович подошел к «Мишени». Ну, раскройся быдлу, тайна, раскройся! Ну, дайся в руки, сынок, объясни отцу-идиоту то, что сам знаешь…

Но мишень оставалась мишенью, пяля на него бесстрастный круглый глаз.

Виктор Иванович заплакал.

Слезы шли из него нескончаемым потоком, но облегчения не приносили. Как будто плакал и не он вовсе, а некто совсем другой, другой плакал через его глаза. Виктор Иванович хотел понять, кто он, этот другой, но не мог. Он ничего, оказывается, не мог, он был немощен и бессилен, и одинок, и пришла мысль: хорошо бы ему здесь и умереть. Не дожидаясь гонцов с недобрыми вестями, не дожидаясь ничего… Все ведь кончено… У Петрушки есть одна картина, которую он понимал. Толпа людей на эскалаторе. Вверх – вниз. Все мазками, все пятнами. И только одно лицо, искривленное судорогой ужаса. «Одиночество». Потому что Виктор Иванович понимал смысл, он эту картину больше всего любил. Но одновременно он и не принимал этого смысла. Он слышал о расхожем понятии – одиночество в толпе. Но он с ним не был согласен. Он считал это неправдой, потому что помнил свое пребывание в толпе. Оно было приятно ему, это пребывание. Ведь хорошо, когда люди вместе! Что может быть лучше единения? Общности? Чувства локтя?

Сейчас же он понял: это он на том эскалаторе. Это его лицо, искаженное мукой. И никому никогда ему не помочь. Одиночество – это не когда ты один, это когда нельзя помочь…

Но что, собственно, у него случилось? Что? Его отправляют на пенсию… Ему в понедельник шестьдесят лет. Пенсионный возраст. Но почему все-таки они решили сообщить ему об этом за три дня? Кому он стал так поперек горла? Слез уже не было. Был привычный, естественный поток мыслей. Кому это надо? Кому это выгодно? Кто что выигрывает? Савельич не сказал ни одного поясняющего слова, принял его отставку как должное. Значит, есть основания. Какие?

Он перебирал по дням, по встречам. Без симптомов. Все было хорошо. А он много толокся последнее время в сферах, решая дела Валентина. Решил же! Как кружило вокруг него вятичье воронье со своей кандидатурой. Победил ведь! И без особого труда. Савельич тоже у него спрашивал про Кравчука. Кто он тебе, что ты так стараешься? Кто?

И этот вопрос о деньгах… Просто так?

Виктор Иванович не знал, сколько у него денег в сейфе. Не считал. Как не считал коробок отборного коньяка в шкафах кабинета. «Все до смерти не выпить», – говорил Зинченко. Истратить ли деньги? Единственное, на что он их трогал, были Петрушкины картины. Считал справедливым, что не урывает на свой старый грех денег от семьи. Фаина в деньгах строга, хотя на застолье может столько сразу выбросить, что он, бывало, ахнет… «Перестань, Витя, – говорила она. – Нет ничего дороже друзей, которые тебя любят и которых ты любишь. Ничего для них не жалко». Он не спорил…

Представилось, как ночью некие люди открывают сейф и пересчитывают пачки одну за другой, одну за другой.

«Чепуха! – подумал он. – Чепуха!»

И сжал связку ключей в кармане, и почувствовал, какие у него мокрые ладони.

Валентин Кравчук

Треск, шум, взрыв и крик были не в нем. Вне его.

Желтый автобус как-то стыдно лежал на боку, открыв для обозрения черноту своего живого, шевелящегося колесами низа.

– Я знал, что это будет, – с каким-то радостным удовольствием сказал Василий. – Тут все время копают… Я уже пять лет жду, что кто-нибудь сверзится.

Валентин не слышал. Он думал: что там внутри? Они ведь долго ехали за этим автобусом, он видел залепленное людьми заднее стекло. Валентину всегда бывало не по себе от этих лиц, прижатых к стеклам автобусов, троллейбусов. Он, который давно и громко проповедовал идею, что каждый может стать тем, кем хочет, и получить то, что хочет, именно перед стеклами автобусов в этой идее уверен не был. Не могло быть, чтоб люди, зажатые внутри транспорта, хотели в жизни именно этого. Транспортной каждодневной давки. Только некоторые из нее выбирались. Как выбирались сейчас попавшие в аварию, которым повезло быть рядом с окном, повезло опереться ногой в чью-то шею, и сбалансировать, и подтянуться, и не услышать, что под тобой, а знать, что тебе уже ничего не грозит. Ты-то спасен!

Здоровый мужичонка в красной куртке радостно спрыгнул с автобуса, давя ногами стекла. Он глупо улыбался всей пялящейся на него автомобильной пробке. И как-то по-птичьи отряхивался. В какую-то секунду они встретились взглядами – красный мужичок и Валентин. И между ними возникло то абсолютное понимание, которого в обычной жизни между людьми не бывает, а случается в обстоятельствах, пограничных с нормальной жизнью. На войне, перед смертью, или в больнице, перед операцией, или в откровенности пьянки, когда засыпают все внутренние сторожевые собаки и души выходят друг другу навстречу в чем мать родила и голос подают не с ума и образования, а с голого сердца, странный такой, сдавленный голос, который, будучи записанный на магнитофон, может быть не идентифицирован с тем, обычным голосом, который человек привык иметь.

О опасность откровения! Не надо ее… Не надо выпускать из плена задушенные голоса. Что с ними делать? Как с ними обращаться?

«Я живой, как и ты! – молча прокричал Валентину мужичок. – Ты же понимаешь, что быть живому лучше, чем мертвому?»

И он даже развел руками от восторга жизни.

А потом с ним что-то случилось… С мужичком в красном… Он зацепился за все еще крутящееся колесо и полез обратно. Он распластался по багровому от солнца стеклу, которое несколько секунд назад давил ногами, он хватал молящие руки и тащил людей, и плакал, громко плакал, во всяком случае, Валентин слышал его плач, будто тот плачем выпускал из себя стыд за ту свою животную радость, которой он поделился с Валентином.

Кроме Валентина и мужичка много чего существовало вокруг.

Существовала милиция, которая начала делать свое дело. Уже выла сирена «скорой помощи». Уже возникло оцепление. Уже не один мужичок лежал, распластавшись, н а а втобусе. Уже старший лейтенант постучал в окошко к Валентину и, извиняясь, попросил машину. Для транспортировки легкораненых.

Валентин вскочил как ошпаренный.

– Да! Конечно – сказал он. – Извините.

Василий резко повернулся и посмотрел на него с осуждением.

– Нас могли бы и не трогать, – тихо проворчал он. – Сказали бы, что у вас заседание на высшем. Выгваздают же машину эти легкораненые.

Но Валентин его не слышал. Ему сейчас хотелось отойти от машины подальше. Отмежеваться от нее. Он бестолково топтался внутри оцепления, нелепо размахивая пластмассовыми очками, которые так и остались у него в руках.

– Товарищ с очками! Отойдите! – услышал мегафонный голос и не сразу сообразил, что это у него такое обозначение – товарищ с очками.

… А потом он увидел мать… Ее несли на руках к «скорой помощи». Плюшевая жакетка волоклась по земле, и он сначала подумал, что ее надо бросить и не тащить за матерью, пока не сообразил, что жакетка «вошла» в мать и их нельзя разделить никоим образом. И он рванулся к матери, но понял: это не мать, матери тут быть не может. Просто похожая седая старуха в плюшевом жакете. И он облегченно замахал очками. Мать же, которая и не мать вовсе, сказала так ясно, будто стояла рядом: «Крушение, Валечка… Самое страшное, что есть на свете… Пожар и то лучше…»

Он даже вздрогнул от живости слышимого и тут увидел Ольгу… Наверное, так сцепить поломанные колени могла только его целомудренная учительница-сестра. Сцепила колени и придерживает руками отколовшийся шиньон, пятнадцать лет назад купленный в парикмахерской Кутаиси.

«Что это со мной?» – подумал он и увидел и Галину, и Наталью, и Петрушку. Пронесли мертвую Бэлу, с волос которой капала кровь. Он один был здоровенький среди мертвых и полумертвых и легкораненых. Он и этот мужичок в красном, который продолжал свое дело… «Ты отдал им свою машину, – услужливо шепнул ему некто. – Ты же понимаешь, в такой ситуации машина нужней всего… Это, как кровь…»

Кровь! Он еще отдаст и кровь. И Валентин кинулся к «скорой».

– Может, нужна кровь? – спросил он пожилую женщину в белом халате.

– Вы кто такой? – Она смотрела на него устало и в упор.

– Я? Журналист… – Он стал рыться в кармане, ища визитку.

– Напишите, чтоб чинили дороги! Чтоб не выпускали в рейс сломанные машины… Чтоб автобусов было больше… Скажите наконец хоть какую-то правду! Всем! – тонко закричала она и пошла прочь.

Было стыдно. От идиотизма порыва, от его ненужности. И он вышел из оцепления. «Что там? Что там? – горячо спрашивали его те, кому не было видно. – Много жертв?»

«Тема, – вяло подумал Валентин. – Все выяснить и написать, как было… Написать на самом деле правду про дорогу, про машины, про сдавленных в них людей…» Но он знал, что не напишет. Ни это, ни другое. Он шел, размахивая дурацкими очками, сворачивая на улицы, по которым никогда не ходил. Уже через сто метров никто не знал об аварии. Люди катили в колясках детей, стояли в очередях, сидели на лавочках, они ссорились из-за пустяков и таким же пустякам радовались. Поток обычной жизни был настолько мощней и сильней странности смерти, что Валентин повернул назад, к шоссе, к аварии, чтоб убедиться, что было на самом деле. Он свернул во двор, через который, ему казалось, проходил, и увидел собственную машину. Выставив ноги из кабины, Василий вальяжно курил, а напротив него, облокотившись вальяжно на велосипед, стояла голоногая фифа. Они небрежно болтали о чем-то своем, но Василий ничуть не удивился, увидев начальника. Он приветственно помахал ему рукой и сказал фифе:

– Я ж тебе говорил, что мой меня найдет. – И он подмигнул Валентину. – Он же видел, как я слинял… Это ему неудобно отказывать милиции, а мне удобно. Правильно вы меня вычислили в этом дворе…

Как объяснить было Василию, что он ничего не вычислял? Что он случайно оказался в этом дворе? Что он был уверен, что его машина там, на «беде»?

Василий открыл ему дверцу. Фифа смотрела весело и нагло. Пахло дымом хороших сигарет. Он был в своей жизни, где у него рождались мысли, где он был умелец и хват, куда не приходили видения и призраки и где ничего не сходило с рельсов.

– Значит, в Крюково? – спросил Василий.

И тут он вспомнил, что с рельсов все-таки что-то сошло, раз он едет в Крюково. Вот у него и пакет тут приготовлен с вьетнамской соломкой и чешскими стекляшками. Презент одному подагрическому старику за совет и информацию, если он захочет их дать…………..

Но не было безусловности решения ехать. Что-то все-таки изменилось, и о соломе он подумал именно как о соломе… Не больше… Василий ловко выезжал на магистраль, стараясь попасть выше аварии, а Валентин искал в себе решительность и уверенность, которые куда-то канули.

– Знаешь, – сказал он Василию, – если ты вон там сделаешь правый поворот, а потом еще один правый, мы окажемся возле одного дома, где ты меня и бросишь. Отложим Крюково.

Василий молча сделал два поворота. Знал он этот дом. В этом доме Валентин жил со своей первой женой, Натальей. Потом были сложные обменные игры и махинации, в результате которых Кравчук имеет теперь свою трехкомнатную в центре, а Наталья комнату где-то в Бескудниках. Зачем ему надо в бывший свой дом? Что он там оставил, подумал Василий? Но тут же решил, что не его дело это выяснять, его дело рулить и тормозить, не задавая вопросов. Он остановился недалеко от дома. Смотрел вперед и ждал. Ждал стука дверцы, каких-то слов. Но сзади было тихо. Глупо смотрел на свои бывшие окна Валентин Кравчук, очень глупо. И не мог он объяснить, что его сюда привело. Следствия и причины будто поменялись местами. Важным стала сущая чепуха: у него в этом доме на шестом этаже начал расти тополек. Вгрызлось семечко в щель между балконом и стеной и пустило росток параллельно земле. Невероятное было потом, когда вопреки всем законам физики крохотное деревце выпрямилось и пошло тянуться вверх. Если ему что было жалко бросать, так это тополек, который к тому времени, как ему уезжать, был уже выше балконных перилец.

Сейчас дерева на балконе не было. Может, его не было уже давно – он ведь ни разу сюда не приезжал, только возникла в голове странная связь между тем, что его вопрос отменили, аварией и тем, что тополька не было.

«Это во мне литературное образование дает о себе знать, – подумал Валентин. – Пресловутая система образов».

Зачем он сказал – поверни направо? Зачем до этого свернул точно в тот двор, где отсиживался Василий? Что все это значит? Ничего не должно значить, если все в порядке, и черт знает что, если засбоило. Суеверия и Приметы – это демоны отчаяния. Тьфутьфукуния, постукивания по дереву, перекусывания, поплевывания, черные кошки, просыпанные соли, понедельники, пятницы – вертят как хотят бедного потерянного человека, он идет между этим, как по жердочке, усталый, затюканный, забывший, зачем он рожден.

А зачем он рожден? Он, Валентин Кравчук? Зачем мать выхаживала его в войну и после войны, зачем покупала криворогую козу с густым духовитым молоком? Почему тогда в армии, когда на учениях взорвался этот шальной снаряд, именно он оказался в замечательной ямке, по склонам которой росла земляника? Он к ней наклонился, к землянике, и остался жив. Почему он не ехал в том автобусе? Ведь автобус тоже ехал в Крюково. Почему он был сзади, а не там, внутри, как тот мужичок в красном? Почему? Ответ, который он вчера доподлинно знал, сегодня не годился. Сегодня его завертели демоны. Вот и тополек они срубили.

– Так и будем стоять? – спросил Василий. Шоферу не нравился хозяин. Он не любил, когда люди «размокали». Ну, авария… Делов!.. Мужик должен на смерть смотреть спокойно и хладнокровно. Дергаться из-за десятка покойников – себя не беречь. Смерть – дело житейское. Тут война на носу, все говорят – последняя, до «полного абзаца». Так что перевернутый автобус – ерунда. И если человек из-за этого плавится, ему не выжить. Валентин Петрович – кто бы мог подумать? – ведет себя, как баба. А еще за границу собирается. Кто его такого туда отпустит? Разочаровал его Валентин Петрович, разочаровал. А тот как почувствовал…

– Ты, Вася, подкинь меня к редакции и свободен. И смени выражение лица – будто тебе груз подменили. Это я. Я!

Но уверенности в этом не было. Ни у Валентина, ни у Василия.

Бэла

Она поняла, что звонка не будет. Поняла в кухне, куда пришла, чтоб в четвертый раз заварить себе кофе, потянулась к мельнице и вот в этой позе, на цыпочках, с протянутой рукой, вдруг осознала, что звонка нет не просто так, что у Вали случился, как теперь говорят, прокол, что его не утвердили, а может, и не сочли нужным утверждать, и он мечется сейчас по городу, не зная, как ей это сказать… Застонало сердце от этого невидимого ей кружения по городу, от его растерянности перед нею. К Наталье он бы поехал… Ей бы он сказал…

И тут раздался телефонный звонок.

Она перехватила трубку как-то неловко, наискосок и так же неловко прокричала «алло!» куда-то в запутавшийся шнур.

– Мама, это я! – услышала она тоненький и прерывистый голос дочери.

И хоть сомнений в том, что это была именно Катя, не существовало, она глупо, бестолково переспросила:

– Катя, это ты?

– Ну! – раздраженно ответила дочь.

Катя никогда ей не звонила.

Бэла всегда звонила сама. И долго вслушивалась в свою бывшую квартиру. Сначала в бабушкино скрипучее «Вас слушают» – к телефону подходила обычно она, – потом в долгое шарканье по коридору и отдаленное «Это она», потом, ей казалось, она видит, как они все вздрагивают, как по команде, подбородки вверх, и в глазах возникает недоумение: «Неужели она все еще существует в природе? Неужели все еще жива?» Это непонимание еще долго будет оставаться у них на лицах, пока что-то естественное и нормальное, с их точки зрения, не вернет им привычного состояния. Например, любимая передача «В мире животных». Какая-нибудь африканская каракатица в цвете и оттенках освободит их от наваждения – звонка Бэлы, – и они почувствуют себя прочно, покойно и счастливо. А пока они еще сидят с торчащими вверх подбородками, ее дочь доходит до телефона и вежливо дает согласие прийти к ней на свидание на Чистые пруды, или на Патриаршие, или куда-нибудь на берег Москвы-реки. Они гуляют всегда возле воды, Катя любит смотреть на воду… Может, это она просто придумала, освобождая, таким образом, себя от необходимости смотреть на мать? Смотри на воду, я буду смотреть на тебя. Это даже лучше, что не глаза в глаза.

Так вот, звонила Катя, и это было первый раз в жизни.

– Слушай, – сказала она матери, – мне нужны билеты на «Юнону и Авось»… На весь класс… Мне дали такое общественное поручение… Иначе меня в комсомол не примут. Сделаешь?

– Подожди. – Бэла взяла трубку, как надо, и села на табуретку. Где-то там дышала ее дочь. Она приложила трубку к уху, но ничего не услышала. Дочь дышала тихо. – Алло! – сказала Бэла. – Ты тут?

– Ну! – ответила Катя. – Так сделаешь?

– А при чем тут комсомол? – начала Бэла с конца.

– Я же говорю! Мне дали поручение. Я культсектор. А все как один хотят на «Юнону»… Я уже заполнил а а нкету, и у меня мало времени… Ты говори сразу, сделаешь?

– Попробую, – ответила Бэла. – Я сама еще не видела, но там, говорят, конная милиция, когда идет этот спектакль…

– Это валютный спектакль, – объяснила ей, как дуре, Катя. – Иначе я к тебе не обратилась бы.

Она сказала «не обратилась бы» как нечто само собой разумеющееся, а потому и не могущее быть обидным.

– Ты преувеличиваешь мои силы, – невесело сказала Бэла и тут же заторопилась: – Я не отказываюсь… Нет… Я попробую… Сколько надо билетов? Двадцать? Тридцать?

– Тридцать пять, – ответила Катя. – Классная тоже хочет пойти, и литераторша.

– Ладно, – сказала Бэла. – Как ты живешь? Я по тебе соскучилась…

– Нормально… Все, мама, все… Извини, мне некогда… Я из автомата… Когда тебе позвонить?

– Я сама позвоню…

– Нет! – закричала Катя. – Не звони! Они не знают, что я тебя прошу… Пока, мама…

Они не знают… Еще бы! Та семья отличалась удивительно несовременным образом мыслей. Например, они ничего не доставали. Они оскорбились бы, предложи им кто-то непрямой путь получения чего бы то ни было. У них всегда все было. Уже сто лет, еще до эпохи макси-дефицита, мясник в гастрономе, увидев кого-нибудь из их семьи, бросал очередь и подобострастно давал им самый лучший кусок. Потому что дети мясника, траченные алкоголизмом дети, лечились у них. Они даже не заметили, что очереди стали длиннее, а мясник наглее для всех, но не для них. С ними он был все тот же «несчастный Толик». Потом у несчастного появился уже и внук, так что потребность во врачах не отпала, и Толик на оберточной бумаге со следами мяса написал имя и фамилию своей снохи, которая сидела в кассе молочного магазина. И уже дебелая кассирша лихо спрыгивала с насеста и, послав очередь туда, где, на ее взгляд, ей самое место, бежала наперерез всем членам той семьи, и они, вежливо благодаря, брали из ее рук все то, чего не было на прилавках. Быстрота самого действа была такова, что они не успевали заметить, что же все-таки на самом деле было на прилавках, а чего давно не было. Не исключено, что патриарх семьи, дедушка, узнав, что пользуется спрятанными продуктами, мог бы и возмутиться, и бросить им все в лицо, и никогда больше не воспользоваться услугами Толика и его снохи, но он не успевал ничего заметить, потому что лечил людей от зари и до зари.

Вся их семья действительно врачевала, и не считалась со временем, и не ворчала на неработающие лифты, и не научилась брать взяток, так что обслуживание вне очереди в наших Богом проклятых магазинах было таким слабым, таким ничтожным эквивалентом этому, что и говорить нечего.

Конечно, они должны были возмутиться, если бы Катя им сказала: «Я позвонила маме насчет билетов».

«Никто так не делает, – сказал бы дедушка. – Нужно официально заказать билеты в кассе. В театре будут рады, если целый класс придет к ним на просмотр. Валютный спектакль. Таких не бывает… Я сейчас же позвоню в управление театров и выясню…»

И позвонил бы, и выяснил: не бывает. А может, его послали бы, наивного дедушку, подальше? На нормальные вопросы у нас не отвечают, а уж на такие… Скорей всего.

Катя всех обманула: сказала, что идет за билетами, а сама позвонила матери. Хорошо это или плохо, что дочь выпросталась из кокона той семьи и уже начинает жить по правилам времени? Может, так вот, делая услуги, одолжения, они и придут друг к другу, и этот путь окажется короче кровного?

Как знать? Как знать? Во всяком случае, дочери надо помочь. Бэла обрадовалась хлопотам, отвлекшим ее от мыслей о Валентине. От той самой мучительной: Наталье, что бы у него плохого ни случилось, он бы все сказал сразу. Когда-то он ей, Бэле, сам со смехом признался: «Я такой был рубаха… Расстегнутый мальчик… С порога начинал все рассказывать… Все, что ни случилось. Мне, видимо, требовалось проговорить любые глупости… А Наталья, как магнитофон, все в себя мотает, мотает… Без реакции». – «Мотай и на меня, – сказала тогда ему Бэла, – я хочу этого». – «Знаешь, не могу, – ответил он. – Пред тобой я должен быть только умным…» Она осталась довольна ответом. Хорошо же ведь – хотеть быть только умным.

Она так любила и уважала всю эту «Валину лестницу», которую он прошел и начало которой скрывалось в странном хуторе, где он родился. Он никогда не брал ее с собой туда, да она и не просилась. Ей один раз хватило приехавшей в гости снохи, Галины.

– Эх вы! – сказала ей Галина. – Размахались вы с Валькой и давай все рубить. Ты – дочь, он – Наташку. Широкие очень оказались люди!

– А я думала, ты за нас, – глупо сказала Бэла.

– Я за вас, дураков, – тоскливо ответила Галина. – Только мне Наташку, подружку свою, жалко. За что ей такая судьба? Ах, какая была девочка! Помнишь, мини пошло? Так Наташка пошла по улице, мы все аж ахнули. Ноги у нее! Таких нету, Бэла! Как врач говорю. Все косточки выточены вручную, а лодыжка плавненькая такая, что сил нет. Идет, едва попа прикрыта, а не срамно, потому что красиво. Да что вспоминать! Она и изнутри была нежная, как твой цветок… Куда все делось? Почему именно ей такое горе? Эта водка…

– Валя с ней намучился…

– Знаю… Только где он был, когда у нее все началось? Где? Все писал про то, как, мол, все хорошо… Какие все вокруг молодцы да герои… Где ж его глаза были, Бэла? Где? Если он под носом у себя не видел?

Ничего Бэла не могла ей на это сказать. Не знала что… Ей стало ясно, что никаких слов против Натальи сейчас не будет, косточки, видите ли, у нее выточены. Деревенский, неведомый ей клан защищал себя, а она была для них чужая. И не Галина сейчас дала ей это понять. Еще раньше, когда они в первый раз пришли к Николаю Григорьевичу Зинченко. И тот ни разу на нее не посмотрел, что было даже глупо: в тарелку ей накладывал, в рюмку наливал, шубу подавал, а вот в глаза – не смотрел. Жена его, Таня, посмотрела, но это было еще хуже. Такая печаль была в ее взгляде, будто она, Бэла, в фобу лежала, а не в гости пришла. Странной показалась ей эта семья – Зинченко. Сын их, Володя, весь вечер просидел за столом молча, временами закрывая глаза, и Бэле казалось, что он внутренне считает: раз, два, три… пять… сорок семь… Будто отсчитывал он минуты бессмысленного времени за столом, с которым уходило что-то бесконечно для него важное…

В их спальне, поправляя колготки, она увидела фотографию: две молодые женщины склонили друг к другу головы в одинаковых островерхих меховых шапках, Татьяна и Наталья. И она навсегда поняла: ей нечего делать в доме, хозяйка которого держит эту фотографию у изголовья.

Нет, не приняли ее Валины земляки, но не знали, что сделали ей этим лучше: чем отчужденней и холодней они с нею были, тем нежнее становился Валентин, будто старался заполнить недостающее ей количество любви и внимания.

Она же всегда была уверена – сторицей ему все вернет. И вернула. Она его любила за всех тех, которых он из-за нее потерял. Она сделала из него настоящего столичного мужчину, научила его носить вещи, читать стоящие книги. Она соскребала с него весь его «заячий нарост» и выпрастывала умного, обаятельного человека, который вполне мог обойтись без старых знакомых. А вот оказалось: не может он ей позвонить о своей беде-неудаче (случилась беда, случилась, она чувствует), не может, потому что тот, которого она пестовала, должен был быть застрахован от любой беды, как прививкой от оспы.

Все на нее навалилось сразу, и она даже закачалась от взваленного груза, и кухонный стульчик заскрипел своими тоненькими растопыренными ножками. Бэла взяла себя в руки. Итак… Что было главным? Валя не позвонил. Наталье бы позвонил, ей – нет. Есть два типа женщин. Женщина для хорошей жизни и женщина для всякой, точнее, плохой. Кто-то ей это говорил…

Что такое она? На что она?

Смешно сказать, но она будто бы для хорошей. И не с ней делят последнее, не ее ждут в долгой ссылке. Она – другая. Перед тем, как ей позвонить, встряхиваются и надевают улыбку победителя. Чепуха! Она все это порушит, если кто так считает. Но прежде всего надо выяснить, где Валя, и сказать ему, пока он не успел рта раскрыть, что в гробу она видела эту заграницу. Не хочет она жизни, которая будет выдана ей на время. Она не любит прокат. Он ей противопоказан. Она ничего сроду там не брала. Это все надо будет быстро сказать Вале, чтоб он не думал, будто виноват перед ней, раз не принес престижное назначение на тарелочке с каемочкой. Бери, мол, дорогая, его тоненькими пальчиками и отщипывай медленно, медленно. Как виноградинки от пышной кисти на сочинском пляже…

Бэла позвонила в редакцию, и дерзкая Валина секретарша прокричала ей в ответ, что у Валентина Петровича летучка.

Вот и хорошо, подумала Бэла. У нее осталось время заняться билетами для дочери. Она позвонила знакомой актрисе, не ахти какой исполнительнице, но зато активной общественной деятельнице. На этой почве и состоялось у Бэлы знакомство с ней. Бэла писала о заводском театре, который ставил какую-то модную современную пьесу, а а ктриса приходила им помогать в этом. Все всё не умели делать. Самодеятельным актерам не интересно было играть «про себя», они были неестественны в попытках сказать привычные в их жизни слова. Такие, например: «Смежники нас подводят…» Актриса учила эти слова говорить естественно и с большим значением. Она становилась как-то боком и куда-то вверх, в потолок кричала: «Смежники…» Слово открывалось и повисало в воздухе, обнажая свою го-лость и бессмыслицу. И от этого выпростанного слова все действо становилось глупым, потому что не могло быть такой коварной и всемогущей силы в этих пресловутых смежниках, чтоб два часа взрослые люди из-за них страдали, ссорились и расходились друг с другом.

– Вы сошли с ума! – смеясь, ответил а а ктриса Бэле по телефону. – На этот спектакль надо попадать через начальника отдела культуры, не меньше, а то и через министра. Класс? Ну, этого вообще никто не позволит! Там много церковной музыки… Вы что!

Бэла не стала говорить актрисе, что от этого спектакля зависит прием в комсомол ее дочери. Она извинилась, поблагодарила за информацию и тут же решила звонить классной руководительнице Кати, чтоб объяснить ей, как нельзя связывать столь разные вещи. На пятой цифре она остановила диск.

Сразу после развода Бэла была отлучена от школы. Оговаривая все вначале, оговорили и это: в школу она ходить не будет. Ее будут ставить обо всем в известность, но частности, подробности Катиной учебы – это дело той семьи. Не надо двух влияний. Это вредно для ребенка.

Как-то в метро Бэла встретила классную руководительницу Кати. Увидев Бэлу, та поджала губы так, что стало ясно: расцепить их можно было только насильственным путем. Она сверлила взглядом Бэлину шубку, шапку, сапоги, и во всех вещах, определенно, образовывались дырки, такова была сила этого сверления. Учительница испепелила ненавистью Бэлу за все: за то, что она хорошо одета, за то, что исхитрилась остаться без ребенка, за то, что на Бэлу пялятся мужчины всякого возраста. Учительница лишний раз убедилась в реальности атеизма. Ибо будь, существуй этот самый справедливый Бог, то все, что было у этой женщины, надлежало иметь ей, ибо она, учительница, лучше. Она всю жизнь работает, как карла, потому что у мужа потолок – сто сорок, а дети, как будто она денно и нощно им не объясняет безнравственность вещевладения, все требуют, требуют, требуют… Но она же не уходит от них! Она же несет свой крест. Учительница так сцепила губы и зубы, что у нее закровило во рту, но она глотала кровавую слюну с таким превосходством, что Бэла вышла на одну остановку раньше, рухнула на скамейку и сказала: «Ух!»

Так что кому звонить? Кому объяснять, что нельзя связывать прием Кати в комсомол с этим культпоходом?

Но девочка не сама же это придумала. Значит, надо попробовать ей помочь… Актриса сказала: отдел культуры. Что ж, придется звонить Николаю Григорьевичу Зинченко. Кому же еще? У него всюду свои люди, потому что все, у кого дети, мечтают дать им самое что ни на есть лучшее высшее образование. А тут как раз он стоит, Зинченко. С жезлом. Главный регулировщик.

Бэла даже хихикнула, так легко представился Николай в тяжелых, неподъемных с виду белых нарукавниках.

Она позвонит ему, он – кому-то там еще, и на другом совсем конце цепочки ее дочь примут в комсомол.

Бэла для начала решила позвонить Татьяне и через нее попросить Зинченко. Валя как-то сказал ей: «Если есть на свете мужик, для которого во всей природе годится только одна женщина, это Николай. Он всех баб ненавидит вообще, ни за что, а Татьяну не просто любит, он перед ней трепещет… Внутренне… Отними у него Татьяну, у него просто мужская функция отомрет… За ненадобностью».

Татьяны на работе не оказалось, и Бэла позвонила домой.

Трубку снял Зинченко.

Откуда Бэле было знать, что он только что оделся и уже вставлял ключ в замок, чтобы уходить, что внутренний карман его тяжелила бутылка водки, которой придавалось особое значение в осуществлении цели. Зинченко был до краев наполнен той самой силой, что вознесла когда-то безродного парня на крышу жизни, с которой он мог сейчас свалиться так, что костей Не собрать, да понял вдруг, как зацепиться. Но прежде дела надо вернуть жену. Потому что Зинченко решил: вернет бодливую корову в стойло, скрутит ей рога – и сделать все остальное сумеет тоже, повернет вспять возникшую против него силу, повернет! Вот так все складненько сложилось в зинченковской голове, когда раздался Бэлин звонок…

Могла ли Бэла знать, что в стройной стратегии Зинченко она, Бэла могла быть только миной, только торпедой, только штырем под колесом. Она была… Ну, скажем, тебе плохо, ты при смерти, а потом враз полегчало, прошел кризис, и ты подымаешь еще слабую головенку с подушки для жизни, а на тебя падает сто лет неподвижно висевший портрет дедушки, не вернувшегося не с этой, а еще с гражданской войны.

– Николай Григорьевич! – чуть растерянно от неожиданности, что слышит Зинченко, пропела Бэла. – Собственно, вы мне и нужны, я только Танечку хотела взять себе в союзницы, обращаясь к вам с просьбой…

Бэла старалась как можно четче и короче изложить свою просьбу, избегая подробностей о комсомоле, о валютности спектакля, о некоторой замеченной ею идиотии классной руководительницы. Она говорила строго по существу и не знала, как багровеет Зинченко. Он не слышал смысла говоримых слов, он не понял существа просьбы, одна, пульсирующая водкой извилина напряглась и давала одну доступную пониманию мысль: они все спелись за его спиной. Эта не ожидала его услышать, у них наверняка сговор, и, видимо, давний.

Так, не на мальчика напали, не на мальчика.

– Я не сделаю этого для вас, дорогая Бэла, – хрипло сказал Зинченко, сам удивляясь, как, ненавидя, он может произнести слово «дорогая», и уважая себя за то, что в такой ситуации он держится, как говорит сын, «выше уровня моря».

– Так сложно? – переспросила Бэла.

– Да нет! – засмеялся Зинченко. – Я просто не хочу! – И он повесил трубку.

Бэла обмерла. Вернее, с ней произошло именно это, но она просто не знала, что ее состояние называется именно этим словом. То, что не звонил Валя, и то, что так говорил Зинченко, могло иметь одну природу, один корень. Что-то куда-то сдвинулось, стронулось, пошла какая-то другая дорога под ногами, и ей бы только понять какая… Бэла набрала прямой телефон Кравчука и услышала его голос: «У меня летучка». – «Я знаю, – проговорила она быстро. – Я хочу тебе сказать, что я тебя люблю… Не задерживайся, ладно?» Он молчал, а она не видела, как ошеломленно он сидит, прижав трубку к уху, сидит так, что чуткий ко всяким изменениям Борис Шихман решил: не завертелись ли колеса истории назад? А ведь он уже привык к мысли, что все в его жизни остается по-прежнему, раз остается Кравчук. Но все-таки отчего так прибалдел редактор, от каких таких слов?

– Хорошо, – сказал Кравчук тихо, – я приду вовремя.

Бэла завертелась вихрем. Он придет вовремя – это самое главное. Главнее всего на свете. Значит, она его скоро обнимет, и ей будет все равно, что происходит в этом проклятом мире. Главное, чтоб они были вместе. Не имеет значения, где, под каким небом. Если он захочет, пусть это будет любая глухомань, и не будет теплого клозета, черт с ним. Главное, чтоб он был с ней и чтоб ока его ждала с работы.

Она приготовит ему сейчас самое любимое его блюдо, благо оно так доступно. Бэла достала из морозилки кусок жирной магазинной свинины. Она резала его грубо, крупно – так Валя любил – и складывала куски в жаровню. И квашеная капуста у нее была, рыночная, покупала как-то под водочку как закуску. То, что она постояла в холодильнике и скислилась, хорошо. Именно такую солянку любит Валя – из свинины пожирней и капусты покислей. Она отучала его от этой грубой еды, от которой у него была отрыжка, но сейчас готовила именно ее. Если бы ее спросили, почему она так поступает, она вряд ли объяснила бы. Она не знала, но она чувствовала, что при помощи хрустящей, пряной капусты она на секунду станет именно той женщиной, которая годится не только для хорошей жизни. Что она сумеет подняться до Натальи, которой он мог рассказать все и не бояться выглядеть слабым. И еще Бэла испытала облегчение оттого, что Наталья – алкоголичка, пропащая душа, иначе именно в такие минуты мужчины возвращаются к старым женам. На этом месте Бэла затопталась. В сущности, она ведь так ничего и не знает. Может, все в полном порядке, и они едут за границу, и она смехом зайдется завтра, когда будет вспоминать этот охвативший ее психоз?

Но чувствовала – смеха не будет. Что-то там лопнуло. Как ей Зинченко сказал: «Я не сделаю этого для вас». Имей Валя назначение, сделал бы.

Правильно, что воняет у нее в доме прокисшей капустой. Это был запах неудачи. Черт возьми, голова лопнет от всего, и надо доставать любым способом билеты для дочери, которую должны принимать в комсомол. Почему это все так вместе? Что за странные связи родило наше время? Бэла открыла форточку в кухне, и к ней ворвался пронзительный голос реанимобиля. «Успей, родной!» – подумала она. Она всегда так просила, слыша сирену «скорой».

Валентин Кравчук

Когда Валентин Петрович вернулся в свой кабинет, он прежде всего увидел порушенные им сувениры и Бориса Шихмана, который старательно заталкивал их в ящики, выдвигая на освободившиеся места пластиковые самолеты и танки, чугунные бюсты, треугольные вымпелы всех цветов.

– Убираю вот, – сказал Борис.

– Спасибо, – тихо ответил Кравчук, вспомнив, что в машине остался пакет, который он готовил для Савельича. – Была тут у меня сумасбродная идеи… Ну, я и похулиганил…

– Я так и понял… – Борис сел в кресло и посмотрел на Кравчука. – Судя по твоему лицу, ты в курсе.

– Если ты насчет того, что я никуда не еду… – невесело засмеялся Кравчук.

– Это как раз слава Богу, – ответил Шихман. – Я в этом лицо заинтересованное. Но я про другое… Твоего Виктора Ивановича «уходят» на пенсию. Это стопроцентная информация… И именно сегодня совершается акция, назовем ее «Один момент».

– Не может быть! – закричал Кравчук.

– Может! Может! – махнул рукой Шихман. – Вверху легкая паника с дрожью. Накрыли Зинченко… По взяточ-ному делу… Потянулась целая цепочка…

– Ты что? – Кравчука даже слегка зашатало.

– А теперь скажи мне, если способен, как на духу: у тебя были с ними дела?..

– Какие дела? Дружины мы, земляки… Вытащил он меня сюда, Виктор Иванович… С квартирой помог… С работой…

– Это не криминал, – сказал Шихман.

– Ничего другого. Ничего! – страстно сказал Кравчук. – Это что, мне придется доказывать?

– Не думаю, если ничего нет, – сказал Шихман и встал. – Собери лицо, – сказал он, – и давай проведем летучку. В общем… Я понял, что ты приедешь… И держал людей на стреме.

– Я сейчас видел автобусную аварию. Страшное дело…

– В жизни много страшного, Валя, – тихо сказал Шихман. – Более чем…

– Там был один мужик… Он так сноровисто вытаскивал людей…

Закинув голову, Шихман засмеялся. Смеялся он громко, весело, закрывая глаза ладонью.

– Что с тобой? – не понял Валентин.

– Пока Кравчук, – захлебываясь, сказал Шихман, – везде находит героев, с ним все будет о'кей. Пиши, Валя, пиши! А я зову людей…

– Стой! – закричал Кравчук. – Стой! Что плохого в героях, что?

– У тебя всегда один и самый лучший, один и самый худший. А в жизни, нормальной, которую мы с тобой, уже старые идиоты, между прочим, проживаем, так не бывает. Хватит героев, Валя, хватит! Не надо падающих автобусов и самолетов, не надо амбразур, не надо горящих домов. Надо, чтоб жизнь была нормальной! Герой – это нонсенс.

– Не знаю, не уверен. Я сейчас ни в чем не уверен, – сказал Валентин. – Зови людей.

Кравчук остался один.

Почему он не удивился, узнав про Зинченко? Почему страшная информация не показалась ему неестественной? Оттого, что тот по-хамски послал его сегодня по телефону? Но это ерунда. Они вообще сосуществовали, потому что был Виктор Иванович. Он сажал их ошуюю и одесную и таким образом запрещал противоречия. Много раньше дважды в год, на дни рождения хозяина и хозяйки, они сидели за большим столом только семьями. Он с Натальей и Зинченко с Татьяной. Женщины болтали про свое, а они, мужики, расплавлялись под действием коньяка и воспоминаний. Как-то хорошо вспоминалась Раздольская. И какой там особенный воздух – сладкий, но и с горчинкой тоже, и как временами он сухой и паленый, когда веет от калмыков, а временами нежный и влажный, когда от моря. И какая там была рыба на базаре в те времена, когда они были мальчишками. Всегда в этом месте Виктор Иванович грустнел и говорил, что он по сравнению с ними – старик, и не годы это определяют, война. И начинал вспоминать войну. Кравчук честно признавался потом Наталье, именно в эти минуты ему всегда хотелось уйти. Потому что он все это слышал раз сто, а может, двести. Например, эту байку, как их полковой или какой там еще повар автоматически набирал в руку одинаковое количество фарша для котлет, проверяй хоть на каких электронных весах. Что однажды какая-то заблудившаяся или сошедшая с ума пуля тихонько пролетела сбоку и сбила с груди Виктора Ивановича осоавиахимовский значок. Что как-то они захватили немецкую кухню и навалились на их гороховый суп и потом едва не проиграли сражение, так их всех пронесло. «Неподходящая для русского человека пища – этот немецкий суп».

«Это была чечевица, а не горох! – почему-то каждый раз (в пятисотый, семисотый, тысячный) взвизгивала Фаина Ивановна. – Чечевица! Я убеждена!»

Кравчук как-то посмотрел в момент такого разговора на Татьяну. Она вьщергивала ей одной видимую нитку из рукава. В другой раз она вьщергивала нитку из пояса, оглаживала толстые листья столетника или сцепляла две вилки вместе и, положив на стол, раскачивала их, как детскую качалку.

Чем дальше шло время, тем глупее казались воспоминания Виктора Ивановича, тем багровее становился Зинченко, тем выше был голос Фаины, призывающей петь, тем больше ниток надо было выдернуть Татьяне. Кравчук давно себе сказал: Виктор Иванович и устарел, и поглупел. Но мало ли что он себе говорил. Виктор Иванович был старшой в их команде. Поэтому ошуюю и одесную продолжали существовать. Тем более был между ними Петрушка, со всех сторон в доме Виктора Ивановича пялились на них его картинки. Не будь этой тайной родственной связи, не простил бы Виктор Иванович ему Бэлы.

Первый раз Валентин увидел, что Наталья пьет профессионально, тоже у Виктора Ивановича. Фаина праздновала свое пятидесятилетие. Сидела во главе стола в блестящем платье, с прической на одно ухо, вся такая «под пожилую молодую», народу было много, их землячество растворилось в общей куче, и Наталья оказалась не рядом, а как раз напротив. Возле нее сидел один именитый, сильно пьющий главный режиссер, которого явно раздражали длительность пауз между рюмками и витиеватость тостов. Он крутанулся с бутылкой к соседу, но тот, картинно приложив ладонь к груди, сказал, что на машине. Тихим выразительным матом ругнулся режиссер, все-таки стесняясь пить в одиночку, и увидел, как с другой стороны очень незаметно между салатов и прочей снеди к нему целенаправленно двигается рюмочка. Валентин остолбенел тогда от этого враз возникшего между ними взаимопонимания, от этих согласованно одновременных быстрых заглатываний, от их какой-то прямо родственной нежности друг к другу, от того, что у них обоих тарелки с едой оказались нетронуты, а уже через полчаса режиссер, привстав, перенес к себе поближе следующую бутылку коньяка, а Наталья, как в хорошо изученном танце, сделала это свое легкое, почти воздушное движение – одним пальчиком подвинула рюмку. В паузе перед горячим он ей сказал: «Ты много пьешь…»– «Да ты что, зайчик?» – ответила она, глядя на него нежно. И ушла к Татьяне чуть заплетающимися ногами. Он шел за ней, потому что страх, какой-то смертный страх охватил его. Как будто она шла не через комнату, а по мосту, под которым уже лежит мина, и сейчас отсчитываются последние секунды.

– Сядешь со мной, – грубо сказал он Наталье. Татьяна посмотрела на него весело, видимо, решила, что бедный Кравчук приревновал жену к этому облезлому, угреватому режиссеру.

– Сяду, сяду, – засмеялась Наталья. И он успокоился, и еще долго он вот так же успокаивался от искренних обещаний, от искренней лжи, от искренней хитрости.

Когда уже все было испробовано, он возненавидел Наталью люто, как врага, как горе, и даже Зинченко – Зин-ченко! – с которым у него никогда никакого человеческого взаимопонимания не было, а было только это – ошуюю и одесную, – сказал, что пьющая баба – дело, конечно, последнее.

Именно тогда он картинно поседел. Было в этом что-то издевательское – красивая седина на горе. Но было именно так.

– Какой вы стали интересный! – говорила редакционная машинистка и поводила толстыми плечами так, чтоб сомнений в ее словах не оставалось. – Просто тронь – упаду!

Кравчук бежал из машбюро с ощущением какого-то необъяснимого ужаса. Он не входил в лифт с женщинами, его раздражало, возмущало в них все – слова, жесты, косметику просто видеть не мог: черную тушь продолженных до висков век, крашеные подглазья, какие-то нечеловечески вычерченные рты. Случайно, из-з а а нгины попал к врачу, а та, выписывая лекарство, тут же переправила его к невропатологу. От крохотных синих таблеток наступил а а патия. Было все все равно. Даже сын. Спал по двенадцать часов. Гуляла вовсю освобожденная от опеки Наталья. Он почти не слышал.

Однажды проснулся рано, спокойный, отдохнувший. В кухне тихо-тихо пил чай сын. Вышел к нему. Увидел серьезного, сосредоточенного мальчика в грязном свитере. Проводил его в школу и тут же, утром, рванул в ГУМ, купил ему новые рубашки, новый свитер, спортивную куртку. Когда вернулся, Наталья с больной с похмелья головой бестолково ходила по квартире. Прошли друг мимо друга, как чужие.

Но понял – из ямы выскочил. А вскоре пришла в редакцию Бэла. Чистая, холеная, из другого мира, из другого теста. Смотрел на нее и думал – есть же такие! С такими, наверное, все иначе… Вся судьба… И застучало в висках: судьба, судьба… Ее же полагается делать? Разве не об этом он исписал километры страниц? И тогда Татьяна прибежала к нему с кулаками. Не фигурально, нет, самым настоящим образом. Прослышала про Бэлу и прибежала.

– Я убью тебя, слышишь, убью! – И шла на него так рьяно, что он не то что испугался, а забеспокоился, точно. – Я бы тоже запила, говорю тебе чистую правду, но меня рвет от первой рюмки. Это беда моя, а не счастье. Я бы пила с ней, с Наташкой, потому что я ее понимаю… Мы все живем плохо, Валя, плохо! И чем мы живем вроде бы лучше, тем мы живем на самом деле хуже. Неужели ты этого не чувствуешь? Нет? Или врешь? Чувствуешь, а врешь? Нас всех, понимаешь, всех как черной пеленой накрыло, и мы ничего не видим, мы слепые, мы глухие… Валя! Мы плохие! Ты не думал никогда, что мы плохие? Ты помнишь моего отца? Вот пока он жил, я знала – я хорошая… Ах ты Господи! Я не о том… Наташка твоя – звездочка. В пелене она, Валя, в пелене… Ну, как же ты ее бросишь? Зачем же ты тогда на свет народился, если ты можешь человека бросить, чтоб он загинул? Валя! Я тебе отцом своим клянусь, не может быть счастья на несчастье… Думай об этом, думай! Валя! Хочешь, я на колени перед тобой встану… Только не бросай ее, не бросай!

И встала. Пришлось ее подымать, потому что от обилия произнесенных слов она сама же и рухнула и разревелась, и ушла от него, размазывая по лицу слезы.

Бэла ничего этого не знает. Она уже была, а он все-таки сделал еще одну попытку спасти Наталью. Повез ее в Дмитров, к специалисту. Наталья сидела тихо, забившись в угол машины, пряча руки в рукава цигейковой шубки.

Когда шли по двору больницы, она сказала ему:

– Ну, зачем ты меня ведешь? Зачем тебе сразу две женщины?

Он втолкнул ее в кабинет. – Она не хочет лечиться, – сказал ему потом врач. Бэла не пришлась их землячеству. Она была «всесторонне чужая». Это была вслух выраженная куриная мысль Фаины. Бэла не пела в застольях их песен. Когда Фаина визгливо запевала «Тополя, тополя, беспокойной весной вы шумите листвой…», Валентин чувствовал, как Бэла сначала вздрагивала, а потом напрягалась.

– Это же твоя специальность, – смеясь, говорил ей Валентин, – художественная самодеятельность. Ты должна слушать и восторгаться…

– Хорошо, – говорила она. – Я постараюсь привыкнуть. Но это ужасающе, Валечка… Они так кричат…

Когда в середине застолья согласно вековой традиции Фаина Ивановна вынесла из спальни аккордеон, две женщины как взлетели из-за стола, Бэла и невестка Виктора Ивановича. Валентин видел: зашли в самую дальнюю комнату и закрыли за собой дверь. И еще Валентин заметил: невестка забрала с собой дочку, которая смотрела телевизор в холле. Кравчук тогда внимательно стал смотреть на оруще поющих. Пуще всех, конечно, старались хозяева дома, очень им стремились соответствовать все подчиненные Виктора Ивановича. Зинченко не пел, он никогда не пел. Он сидел, будто обтянутый непробиваемой пленкой, и только глаза поблескивали в прорезях пленки насмешливо и недобро.

… Кравчук набрал номер Виктора Ивановича – ответа не было.

Зинченко звонить ему не хотелось, более того, после информации Шихмана возникла мысль, что надо бы с ним разрубить все связывающие корни. Взяточничество – дело последнее. Слава Богу, у него с ним общих дел – ноль. И вдруг он понял, что у Виктора Ивановича дела могли быть. Вот откуда эта торопливость с его отстранением, вот почему и его сегодня «закрыли». Кравчук просто кожей ощутил этот щуп, который миллиметр за миллиметром обшаривает его жизнь, и он перед ним голый, голый… Нет за мной греха, хотелось ему крикнуть оглядывающим его невидимкам.

А в кабинет уже заходили люди, Шихман внимательно смотрел на Кравчука.

– Все о'кей, Борис! – бросил тот небрежно, будто о каком-то их общем деле. Шихман понимающе кивнул. И тут раздался звонок. Прямого телефона. Кравчук схватил трубку. «Я тебя люблю», – сказала Бэла.

Летучка шла своим ходом. Кравчук ничего не слышал. Хоть и сказал о'кей, но все в нем было разлажено, все сдвинуто с места. Надо было себя собрать, но он не знал, с чего начать. Он вспомнил усталые глаза врача, которой предложил на шоссе свою кровь. Напиши лучше правду, ответила она. Короче, предложила ему заниматься своим делом. Что есть его дело? Герои? Правда?

В чем, в чем, а в своей профессиональной силе он не сомневался никогда. И никогда не стоял перед вопросом, писать или не писать. Дело в том, что любой факт можно повернуть так, как тебе угодно, создать свою позицию правды. Как там говаривал Чехов? Хотите рассказ о чернильнице? Это про него! Он тоже на своем журналистском уровне – никогда в писатели не рвался – может рассказать о любой вещи, любом событии, и это будет то, что надо. Напишите правду. А что такое правда? Вы видели хоть одного человека на земле, который считал бы себя неправым, считал бы, что не так живет, не за то получает деньги? Самый последний подонок считает себя правым на этой земле.

И если собрать всех, виновных хотя бы в этой аварии на дороге, они закричат каждый свою правду в десять, двадцать горл, и это будет правда о резине, об асфальте, о графике, о зарплате, о нехватке кадров, и такая раздробленная правда окажется уже и не правдой вовсе… Потому что правда – одна. А половина правды – уже ложь… И не складывается правда из маленьких правд, как и не делится она на части. Не числитель она и не знаменатель… Не дробь, одним словом… Думал ли он когда об этом? А не думал! Была конкретная жизнь со своими правилами, со своими условиями игры. Он с наслаждением принимал новые условия, новые правила, даже если сегодняшние напрочь перечеркивали вчерашние… Разве он один такой? Разве это не закон его профессии, в которой он мастак? Так чего его развезло? Аварий не видел? Или надо было самому звездануться, чтоб понить: что-то с тобой не то?.. Не взяточник, не вор, не насильник, а дерьмо все-таки порядочное… Ишь, как рвал сувениры, как чужой соломкой хотел выстелить себе дорожку. Куда? Так, может, правильно развернуло тебя вспять? И не просто так плакал сегодня мужичок в красном? Может, он о тебе плакал, о душе твоей поганой? Ну уж нет, возмутился Кравчук. Это уж слишком.

Спокойно! Спокойно! Спокойно!

Надо подбить бабки…. Он никуда не едет. Плохо, но не смертельно… Поедет туристом…

… Лопнуло их славное землячество, в честь которого он еще утром пел дифирамбы. Не смертельно, товарищи! Бэле неприятны были их общие застолья, а Зинченко он всегда не любил. Мурло эмтээсовское. Надо что-то подарить Виктору Ивановичу под занавес. Он знает что… Есть у Петрушки одна картина. «Автопортрет» называется. Петрушка пялится в зеркало. Два человека, разделенные гладкой холодной поверхностью. Два одинаковых и два таких разных мальчишки, что он его спросил: «Ты действительно такой?» – «Я еще и третий!» – засмеялся Петрушка.

… Что еще? Он дал утром деньги Наталье. Дурак! Но это тот самый случай, когда уже ничего нельзя сделать. Значит, и нечего думать. Но застонало, заныло… Фантомные боли, повторял он… Фантомные… Болит то, чего нет…

… Надо восстановить сувениры. Редакционные сувениры, которые разобрал. Все до одного! Он заберет их домой, а Бэла все вошьет и вклеит. Истерику после себя оставлять нельзя. И спасибо несчастному автобусу, что не доехал он до Крюкова и не пришлось ему унижаться до прошения. Не его это дела, не его!

И еще остаются вопросы… Например, как он нашел Василия? Шел, шел и нашел… Случайно – не случайно…

Но интересно ведь ответить на него!

… Господи, куда его несет? Ничего не случилось. Сегодня четверг, завтра пятница. Он сидит на работе, в которой понимает толк, и ему с портрета улыбается женщина, которая только что сказала: «Я тебя люблю».

Момент сложившегося пасьянса… Так, что ли, он говорил еще утром? Дурак ты, Кравчук, дурак…

Ничего у тебя не сложилось… Ничего.

Татьяна Горецкая

Они попали в пробку. Ни шофер, ни Татьяна не знали, что причиной ее был а а вария впереди них. Костя вышел из машины размяться, разведать, а Татьяна вжалась в самый угол и не то дремала, не то думала, не то грезила. Было ощущение полного, завершенного одиночества в этом машинном пофыркивающем стаде, была благодарность к Косте, который вышел и треплется с кем-то, присев на металлическое ограждение, а не пристает с болтовней, было неизвестно откуда пришедшее к ней и умиротворившее ее ощущение конца. Какого конца? Чьего? Но не хотелось додумывать, докапываться… Конец так конец… Главное, что не страшно, а хорошо… Как в детстве. Будто мать вымыла ее в цинковом корыте, облила теплой водой из глечика и перенесла, скрипяще чистую, на руках в кровать, накрыв толстым, стеганным из разноцветных кусков одеялом. Так было хорошо, уютно, счастливо под тем одеялом. От печки шел жар, пахло сушеной травой, которая висела у матери под потолком, сразу и от мух, и от моли, и от клопов, в общем, от всего. Маленькое окно все было в толстом снежном узоре. Отец сидел спиной к ним, моющимся, и читал учебник географии для специальных факультетов.

Татьяна помнит, как крепко сжала мать ей руку выше локтя – синяк даже остался, – когда после долгого перерыва остановилась на их улице черная машина.

«Иди за него, иди! – шептала мать. – Хорошо будешь жить. Городская станешь».

Господи, а ведь ее в школе учили классической литературе! Почему же все мимо?.. Как будто она не проходила этого: нельзя без любви. Нет, она думала иначе: то, что у нее, совсем другое. Оказалось, то самое, то самое… Без любви. Дети без любви родились. И теперь она уже никогда не узнает, какие должны быть дети, которые от любви. Не может же не быть между этим связи! Вспомнился родильный дом. Как она проснулась рано утром, легкая до невесомости, и не могла понять, где она, пока не сообразила, что вечером родила дочку. И оттого, что она на секунду забыла про Лору (она сразу знала, что будет Лора, Лариса, имя для дочери придумала еще в детстве), почувствовала себя такой виноватой, что заплакала. И всю жизнь она эту вину в себе несла, казнилась: проснулась, мол, корова, радуюсь, что легкая, а что дочка, девочка, в голове нету. Только Наталье про это рассказала. Та ей ответила:

– Счастливая… Я едва не сдохла, пока Мишку рожала. Все у меня было не так… Трое суток не то что спать, жить не могла… И даже уже не хотела…

Татьяна же в этой своей запамятности видела причину того, что Лора вроде бы как чужая ей временами, и потому у Лоры все плохо, внутри она вся какая-то пустая. Вымытая банка, донышком вверх. Когда-то в школе изучали Гоголя. И было там про девчонку, которая не знала, где право, где лево. Так вот Лоре, ее дочери, все равно, где право, где лево. Ей все все равно, была бы в кране вода и была бы свободная ванная. О чем она думает, запершись в ванной? Татьяна сколько раз прижималась ухом к двери, чтоб убедиться, что за захлопнутой дверью дочь ее жива.

«Доча! – тихо звала. – Доча!» – «Ну, что такое?! – орала Лора. – Ну, что тебе надо?»

Как ей скажешь, что ничего ей, матери, не надо, что надо знать, что она дышит, только дышит…

Совсем другой сын Володя, совсем… Он сам приходит слушать, как она, мать, дышит. Замечала: приляжет отдохнуть и чувствует – кто-то смотрит. Это Володя в дверях ждет, как колыхнется у нее на груди кофточка. Бывало, нарочно замирала, чтоб продлить это счастье – сын смотрит. Но всегда боялась его испугать и до его тихого зова «мама!» открывала глаза и ворчала: «Ну чего пялишься, дурачок?» – «Так», – отвечал он и уходил.

Он считал – она не знает, не понимает, чего он приходил. И она молчала. Все это такое неговоримое, что какие слова сыщешь? Он ей в семье роднее всех, как он ей говорил про предательство, когда был пионером? «Знаешь, мама, я очень плохой человек… И любую бы тайну я выдал, если б при мне тебя мучили… Я плохой, мама…» И очень плакал, а она его утешала: «Муку трудно снести, сынок. Может, все дело в том, что всякое предательство вызовет большую муку? И люди это понимают?» Николай же кричал – всегда на сына кричал:

«В армию его, хлюпика, в армию! Чтоб пропотел, провонял насквозь, чтоб землю ел и рад был этому… Кого ты нарожала, баба, кого? Что с ними делать в жизни, что? Сомнения у него, засранца… Нет на свете сомнений, нет! Есть жизнь, и в ней надо метелиться сначала, чтоб выжить, а потом – чтобы жить… И любое сомнение я руками задушу, если оно мне поперек станет».

«Что ты, Коля, все душишь, душишь? – сказала она ему. – Не война же…»

«Всегда война, – зло ответил он. – Всегда. Это ты у меня блаженная, и дети у тебя блаженные… Так это потому, что я за вас, подлецов, воюю… Нет, что ль?»

«Нам ничего не надо», – тихо сказала она ему.

«Не надо? Не надо? Ну, не бреши, мать, не бреши! Надо! Все вам надо, и еда сладкая, и одежда теплая, только ее просто так не взять… Она еще не для всех… Ты хоть раз стояла в очереди со сдвинутой на заднице юбкой? Ты хоть раз брала магазинные котлеты? А тряпки наши, которые давно дешевле сжечь? То-тв… Ничего им не надо! Все надо и все имеете. Моей войной, моей, сволочи! И прошу это запомнить раз и навсегда… Я не для того из дерьма выбирался, чтоб меня сосунки и бабы жить учили. Все!»

Такого Татьяна его боялась. И жалела тоже, потому что чувствовала в нем не то что правду, а какую-то его искренность, что ли… Действительно, всего добился сам… Она его запомнила по школе: он выходил, всегда раздетый, из двери, ведущей в подвал, в котельную. Бежал вдоль стены школы, прижимаясь к ней, как к спасению, в дождь, в мороз… В ботинках без носков. Лохматый мальчишка, которого однажды враз обрили наголо, кажется, даже сам директор, и тогда он стал ходить в кепке, натянув ее на уши и повернув козырек назад. Хорошо она это запомнила, как появлялся он в дверях подвала и как застывал на пороге, о чем-то думая.

Потом втягивал голову в плечи и бежал вдоль стены. Она тогда была в третьем классе, а он в седьмом.

Сейчас уже сын старше его того. Карусельный круг сделал более чем полный оборот. Вот откуда ощущение конца.

– Слезайте, барышня, приехали! Это говорил, оказывается, Костя.

– Там автобус навернулся… Это теперь надолго… И никуда, черт, не вырулишь… Мы в самой середине…

– Господи, авария!

Автоматически, не отдавая себе отчета, прикинула: ни дочери, ни сыну, ни зятю, ни мужу – никому в эту сторону, слава Богу, не ехать. Наталья! Это ее дорога! В ее Бес-кудники. Стало так страшно, что даже голова закружилась.

– Я пешком! – крикнула Косте, пробираясь сквозь плотные ряды машин.

– Далеко же! – кричал ей Костя.

Но она уже была на тротуаре, она бежала и думала, что Наталья могла быть в этом автобусе. Могла!

Место аварии оцеплено. Ей показалось, что она увидела Кравчука.

– Валя! Валя! – закричала она в сплющенную толпу.

Повернулись какие-то женщины, а мужчина, показавшийся Кравчуком, из поля зрения исчез! Да и не мог он быть здесь, не мог. Но Татьяне вдруг очень захотелось, чтоб этот показавшийся Кравчуком мужчина и был им. И пусть бы была там Наталья. И чтоб он ее спас. На руках вынес. Говорят, алкоголикам иногда помогает сильное потрясение. У Натальи доброе сердце. И страдать она умеет. Да увидь она такую вокруг себя беду и людское горе, она бы вмиг отрезвела. Ох, если бы она была там и если бы ее спас Валентин…

– «Я сошла с ума, – подумала Татьяна, – вполне! Как будто что-то можно через столько лет изменить»…

Но остановиться не могла. Все представляла, представляла, как выносит на руках Кравчук Наталью, как смеется она у него на плече и говорит ей, Татьяне:

«Все хорошо, Танька! Все хорошо! Еще попоем!..» – Дверь у Натальи, как всегда, была открыта. Сама она сидела в старом кресле, которое когда-то в настроении лихости притащила с мусорной свалки… Рядом стояла едва початая бутылка. Видимо, Наталья выпила только рюмку и была сейчас в состоянии успокоения. Она не удивилась Татьяне, не обрадовалась ей, молча кивнула на стул. Татьяна после бега, после всех пережитых видений была как-то болезненно опустошена. Увидела живую подругу и вся как сникла. А ведь пока порог не переступила, пока не увидела провалившуюся в дырявое сиденье Наташку, думала – разорвется сердце. Села на стул, и состояние – хоть сама умри.

– Авария на дороге, – сказала вяло.

Пожала плечами Наталья – делов!

– Пешком пришлось. – Надо же что-то говорить, раз пришла, а не звали.

Даже не пошевелилась подруга для выражения хотя бы сочувствия. Глаза ясные, спокойные, умные Натальины глаза. И не тянется к бутылке, не угощает, не притоптывает от радостного нетерпения, что не самой! «Хуже нет самой! Мне хоть завалященький, но компаньон требуется. Чтоб в глаза-а-а ему смотре-е-еть!!!»

Сейчас же сидит, молчит…

«Голову бы ей вымыть, – подумала Татьяна. – Сейчас отдышусь и вымою… Шампуня у нее, конечно, нет, но кусок мыла, наверное, найдется… Раньше вообще шампуней не знали… А в войну вообще мыло сами варили… Доставали где-то каустическую соду…»

– Я чего-то вспомнила, – сказала Татьяна, – как в войну мыло варили… Вонючее было, противное… А мылись, и ничего… И голову, и тело, и лицо даже…

Молчала Наталья.

«К чему это я ей сказала про соду? – расстроилась Татьяна. – Зачем я войну вспоминаю? У нее отец погиб… Я ведь к ней пришла рассказать про себя… Про то, что у нас с Николаем».

– Я сегодня… – сказала она. И вдруг увидела, что Наталья плачет. Беззвучно, сдержанно, прикрыв лицо ладонью. – Наташа! – закричала она. – Наташа!

– Уезжает, – тихо сказала Наталья. – Седой весь как лунь, мой Валька… И морщин много… Господи! Господи! – застонала. – Это вы его туда запятили? Умники! Чтоб уж совсем? Чтоб уж навсегда? От меня?!

– Да что ты, Наташка! – прошептала Татьяна. – Что ты!

– Любит он меня, слышишь, любит! Обнял он меня сегодня, не хотел, а обнял! Руки его не брешут! Руки – они честные! – Так что это такое, Танька, если руки делают одно, голова говорит другое, а ноги бегут незнамо куда? Кто это нас на три части разрезал, кто?

Она плакала, плакала, а перепуганная Татьяна, уже совсем не зная, что делать, подумала: лучше бы она выпила. Но тут же на себя накричала и от греха подальше отодвинула бутылку, а потом и вовсе её вынесла на кухню, где увидела на столе брошенные скомканные деньги, сложила их в кошелек, забеспокоилась: откуда такие новенькие? Снова на себя накричала, вернулась, обняла.

– Ну, не плачь, пожалуйста, – ласково говорила Татьяна. – Давай я лучше голову тебе вымою. Я люблю головы мыть… До сих пор Володьке мою… У меня рука легкая. Ты успокоишься…

Странно, но Наталья сразу и покорно встала и пошла в ванную. Стояла, наклонив голову над раковиной, освободив от волос тонкую, как у ребенка, шею.

Розовым обмылком мылила ей волосы Татьяна, радуясь, что в шуме воды Наталья не слышит, как плачет она сейчас о ней, о себе, о всех них по отдельности и вместе и еще о тех, кто попал в аварию… Да разве перечислишь все, о чем можно плакать, моя голову?

Бежала в сток мыльная вода, где-то сливалась с другими водами, размывая, разбавляя, изничтожая пролитые человеческие слезы, очищалась, обновлялась и где-то далеко, далеко становилась совсем чистой. Странно… Как слеза…

Николай Зинченко

Зинченко знал, кто ему нужен. Шофер Костя, с которым Татьяна ездит по своим скрепочно-бумажным делам. Если есть на свете люди, которые знают все и про все, то это шоферы. Конечно, в их информированности всегда много чепухи, но главную тенденцию времени – кто куда рулит – они улавливают четко. А уж про то, кто с кем, когда и где, знают точнее Господа Бога. И Костя не мог не знать, был ли кто-нибудь у Татьяны и где этот «кто» проживает. Для него и заготовил Зинченко бутылку. Готов был выложить и любые деньги, если шофер сочтет, что информация стоит денег.

Поймать такси оказалось для Зинченко сложно. Он не имел сноровки. Сколько лет ездит на прикрепленной машине, даже услугами зятя пренебрегает, если тот предлагает подкинуть куда-нибудь на своем «жигуленке».

Зинченко давно мог купить себе машину. Не хотел. По двум причинам. Он никогда не любил возню с моторами, со всем этим машинным нутром. Он терпеть не мог все механическое, электрическое, потому что не понимал и даже слегка боялся его. Погасший свет вызывал в нем злобу и легкий ужас оттого, что его могут попросить подойти к пробкам и починить их. Он неловко себя чувствовал рядом с умельцами, которые умеют и дрель держать в руках, и прокладки в водопроводе сменить, а потому и презирал их за «ловкость рук». Это была первая и, пожалуй, главная причина, почему у Зинченко не было своей машины. Была и другая… Зинченко нравилось, что его возили. Сколько бы лет ни садился он в поданную к порогу машину, он всегда испытывал легкое внутреннее восторженное дрожание. Он видел подобное же дрожание у владельцев собственных машин, понимая этот блаженный трепет владения, но свое состояние на их состояние не променял бы ни за что. Ибо считал: испокон веку такое тебе служение выше личного владения. Мысль не пришла сама по себе, такова была шкала ценностей мира, в котором он жил. В этой шкале было много чего, но прикрепленная машина стояла, пожалуй, на месте первом.

Сегодня, приехав домой не вовремя, он отпустил свою машину. И теперь бестолково и неумело пытался поймать такси. Возле него почему-то проезжали, не останавливаясь, и было унизительно топтаться посреди улицы. Казалось, все уставились и смеются, глядя на то, как все машины мимо, мимо…

Притормозила черная «Волга». Сразу было видно, чья-то служебная, и, судя по буквам и номеру, ведомства высокого. Зинченко с робостью сел в чужую машину. Внутри пахло хорошим хозяином. В зеркальце он поймал иронический шоферский прищур и почувствовал себя голым и понятым до конца: и куда едет, и зачем, и что думает. Пришлось даже сделать усилие, чтоб назвать адрес редакции Татьяны.

Машина легко, как-то даже нежно, тронулась с места, что не успокоило Зинченко, а, наоборот, повергло в панику.

… Сегодня утром к нему приходил сморчок в пиджаке, обсыпанном перхотью. Тихим, каким-то мышиным голосом он сказал ему, что должен разобраться с ним по поводу письма в Комитет народного контроля (копия в ОБХСС), в котором он, Зинченко, обвиняется в получении взятки в размере тысячи рублей от Брянцева Олега Константиновича, пенсионера, 1912 года рождения.

– Можете ознакомиться, – сказал мышиный человек, вынимая из папки письмо, отпечатанное на машинке с выскакивающим из строчки «д». Зинченко тогда на письмо не посмотрел, он хотел, пытался одним взглядом охватить содержимое всей папки в целом. Мелькнула «собачка» одного из провинциальных институтов, сверкнул золотистый бланк знакомого музея – все приметы его епархии.

– Чушь какая, – сказал он мышиному, – даже читать не хочу.

– Все-таки прочтите, – вежливо попросил тот. Обвинение ему, Зинченко, было толстым, страницы, как в насмешку, были сшиты белыми нитками, видимо, не было под рукой у Брянцева скрепок. Кстати, денег у него не было тоже. Он тогда сказал: ну хорошо, мы продадим библиотеку.

Началось все три года тому назад. Зинченко в своей приемной увидел старика и по тому, как застучало у него в висках, понял: он знает этого старика и почему-то не любит. Но вспоминать было некогда. Только когда тот, припадая на ногу, вошел (потом Зинченко узнал, что у Брянцева был инсульт), он вспомнил: это был директор той самой школы, где он жил в котельной, отец той девчонки, с которой ему не полагалось дышать одним воздухом.

Как все остро вспомнилось! Как заходило в нем сердце! Пришлось засунуть руку под пиджак и слегка прижать его, распаленно стучащее. Оказывается, он ничего не забыл! Стоял в ноздрях запах сырого подвала, звучал в ушах пронзительный голос про «мальчика из этой порочной котельной».

Как же посмел прийти к нему этот старик, как посмел что-то ему говорить! Зинченко вслушивался с трудом. Старик, оказывается, радовался, что из «его школы» вышли «такие люди», что он горд, счастлив и все такое прочее… Что сам он живет с семьей в деревне, потому что у жены – «Вы помните мою жену?» – всегда были слабые легкие и они всю жизнь держат коз и козье молоко – «Оно гуще – очень помогает…» Сам старик все время был на «ниве просвещения», пока не случился удар. «Я говорю удар, а не инсульт, потому что это точнее, не правда ли?»

– Что вас ко мне привело? – прервал элегический поток Зинченко. Сердце вошло в ритм, в висках больше не стучало, но страстно, просто до безумия, захотелось выдать этому паралитику за то свое детство. Зинченко еще не знал как, но знал, что сделает это непременно.

Старик просил о внучке. Дочери той самой, что прыгала со скакалкой. Девочка переболела полиомиелитом, плохо ходит, поступала в институт культуры, «страстно мечтает, работая библиотекарем, приносить пользу своему народу», но недобрала баллов. Всего два, «исключительно из-за волнения, потому что знания глубокие и разносторонние».

– Ну, что ж вы после драки кулаками? – сказал Зинченко. – Уже списки вывешены… Я ничего не могу…

– В порядке исключения? – робко не то просил, не то подсказывал выход Брянцев.

– Не могу, – твердо повторил Зинченко. – При всем моем…

И встал, и выпроводил старика, а потом закрыл дверь и радостно засмеялся, потому что даже не подозревал, каким сладким бывает это чувство отмщения. Жизнь развивалась справедливо и правильно. Помочь этой калечной девочке значило внести коррективы в то, что безукоризненно сконструировала судьба. У той, что прыгала, родилась увечная, а у него дети будь здоров. Правда, при этом как-то противно снова заныло слева, напоминая Зинченко про его полное непонимание собственных детей. Но это был уже другой вопрос.

Через год старик Брянцев сидел в приемной снова. Вот тогда он решил «выпарить» его до полного уничтожения. Но тот оказался живуч и упорен в любви к своей внучке. На третий год он сказал, что готов заплатить любые деньги.

– Ну и какие же? – смеясь, спросил его Зинченко.

– Любые! – вскинул голову старик. – Я продам библиотеку.

В самой ситуации уже была некая дьявольщина: библиотека продавалась за библиотечное образование. Круг повернулся. И теперь выросший мальчишка решает вопрос равенства. Кому учиться, кому продавать библиотеки, кому воду носить. Старик принес ему деньги в клетчатом носовом платке. В какую-то минуту Зинченко стало стыдно, что-то в нем даже хрустнуло, и все предстало в немыслимой яркости и даже звоне: сине-голубой платок на полированном крае стола и трясущиеся пальцы Брянцева, которые будто вызванивали какую-то мелодию. От всего этого Зинченко ослабел и дал команду в институт устроить внучку-калечку, хотя не было у него этого в плане. Старик Брянцев не дослушал до конца разговор по телефону. Поняв, что все в порядке, он ушел не прощаясь. Деньги Зинченко положил в сейф, платок – в нижний ящик стола.

Странное чувство вызывали в Зинченко эти деньги. Он умел и знал, как их брать и за что.

Скажи ему кто, что он берет взятки, Зинченко вполне мог бы съездить и по физиономии. Была у него целая философия, переводящая, так сказать, чужие деньги в свои по праву. Зинченко считал, что ему должны. Должны все. За безотцовщину. За голод в детстве. За унижение бедности. За мытарства молодости. Была и четкая логика ответа: должны те, у кого его, зинченковских проблем сроду не было. Вот и отдай, сукин сын, мне несъеденный белый кусок хлеба, несношенные сапоги! Отдай, отдай, отдай!

Существовала служба, за которую он получал зарплату, имел машину и прочие блага. Была и другая. Своя работа. В которой он был мастер. С виду человеку непосвященному могло показаться, что Зинченко делает одно и то же. Но это было не так. До каких-то, к примеру, людей Зинченко не было дела вообще, хоть он и жал им руки. И были его меченые люди, к которым и был настоящий интерес. Именно они ткали ему ковры, именно они делали ему высокие тонкогорлые кувшины. Некоторые дела требовали денежного эквивалента, и тогда Зинченко расписывался в каких-то бумажках, иногда же и не расписывался – не формалисты же мы..

Сложные дела приходилось решать с Виктором Ивановичем.

«Ты уверен?» – спрашивал тот, уже занося ручку для вельможного крючка.

Зинченко только пожимал плечами, не пришел бы, мол, иначе. Когда же дело касалось земляков, то Виктор Иванович не только не спрашивал, а качал обиженно головой: «Что ж ты его так долго не выдвигал, держал черт-те где?» Однажды одна газета написала большой судебный очерк о групповом бандитизме в их городе. Боже, как патриотически всполошился Виктор Иванович! Весь день висел на телефоне, доказывая, что писать о насилии – это принцип западной журналистики. У нас орать об этом – совести не иметь ни автору, ни газете. Зинченко был без сентиментальных комплексов. У него был другой подход. Жаль, что ребята с обрезами – рабочие. Вот это никуда не годится. Хорошо бы ловить таких, у которых родители играют на скрипках. Это было бы куда более точное попадание. Виктор Иванович, на взгляд Зинченко, был не то что стар, он устаревал своей слабостью. На природе мог заплакать и запричитать, как баба, возле березки.

Зинченко знал цену каждому совершенному им лично делу. И если Виктор Иванович помогал ему, он точно знал стоимость этой помощи. И не было случая, чтоб он до копейки не отдал Виктору Ивановичу ему причитающееся. Все в мире стоит денег, а риск больше всего. Последнее время, правда, потерял бдительность. Какой, думал, к черту, риск? Все давно за все платят. И правильно! Образование стоит денег. И хорошая кафедра стоит. И поездка за границу. И параллель южная стоимостью повыше северной. Умный человек всегда знает таксу.

Деньги же старика Брянцева были вульгарной взяткой. Просто замусоленные купюры. Зинченко, хоть и положил их в сейф, а клетчатый платок в ящик стола, на отрывном листочке календаря сразу написал: «В-а. Б-в. O.K. 13.9». Внутренне он допускал, что старик переписал знаки и пошел в милицию и сейчас к нему явится какой-нибудь толстомордый, а он ему засмеется в лицо и выложит деньги кучкой, отрывной листок и скажет: «Вот они, родимые. На стол мне бросил. А я думаю: что с ними делать? Идти к вам? Так он, какой-никакой, был мой учитель, а девочке я помог… Верно… Три раза она пыталась, да, видимо, люди у нас черствые… Не посчитались с калекой… Я деньги хотел ему отвезти, видите, даже платок храню, у меня в те края командировка». И позвонит секретарше: туда-то и туда подготовили приказ о командировке?

Что он будет делать, толстомордый, если все будет так? Возьмет под козырек и слиняет.

Но никто не пришел. Ни сразу, ни потом… Год прошел… И явился не толстомордый, а какой-то перхотный, без козырька. А Зинченко уже выбросил отрывной листок, ушли в дело деньги, был выброшен клетчатый платок. Оказывается, умерла та самая девочка. Простояла на платформе Левобережной полтора часа в ожидании электрички, просквозило ее, слабую, всеми ветрами сразу, и отдала калека Богу душу. Так понял Зинченко из беглого прочтения письма Брянцева. Старик писал жалобу и на железную дорогу, на бардак с расписанием. И на медицинское обслуживание написал тоже: погнали девочку за медицинским освобождением от картошки в поликлинику Химок, а то сразу не видно, какой она уборщик картофеля.

Зинченко смекнул: не будь всего этого вместе – справочно-медицинского идиотизма, плохой железной дороги, – умри, скажем, девочка от сквозняка из форточки, не было бы никакого письма. Но старик слишком долго пил вдалеке от мира густое козье молоко. Поэтому его потрясла даже не смерть внучки, а совокупность обстоятельств жизни, которой он не знал и от которой ужаснулся. И он пошел на нее, на жизнь, волоча ногу, как на последний, решительный…

Зинченко испугался. Он знал этих стариков, которым нечего терять. В партконтроле, в разных отделах писем не успевают читать их сочинения. А тут еще случилось на улице время, когда решили распаковать уши для внимания и бдительности. Но Зинченко жил спокойно, был уверен: его нельзя прищучить, а главное, нет повода и нет ниточки, за которую можно ухватиться.

Письмо этой старой сволочи Брянцева могло стать такой ниточкой. Перхотный уже носил против него целую папку.

– Все это чушь, – повторил ему тогда Зинченко. – Девочке я помог, верно… Пожалел калеку, а у нее со знаниями, между прочим, действительно было не очень… Просил натянуть, этот грех имею… Деньги? Господи ты Боже мой! Откуда у старика могли быть деньги?

– Он продал библиотеку…

– Какая у него могла быть библиотека? – всплескивал руками Зинченко. – Ну, подумайте.

Перхотный достал из папки листок, заверенный, с печатями, на котором черным по белому были перечислены книги, их стоимость и лично заверенные фамилии покупателей. Обведенная красным карандашом внизу страницы пялилась та самая пресловутая тысяча.

– Ну, ну, – пожал плечами Зинченко. – Продал библиотеку, а я при чем? Лежат деньги на книжке или истратил на что-нибудь… – Зинченко вызвал секретаршу и велел собрать людей, он таким образом выталкивал перхот-ного, и тот не возражал, поднялся, сказал, что он придет еще, потому что «набежали вопросы».

Зинченко отдал пришедшим к нему подчиненным какие-то противоречивые распоряжения, но люди приняли их естественно, ибо вокруг них была противоречивая жизнь, а человек, встретившийся им по дороге, был из ОБХСС. Зинченко увидел глаза своих подчиненных, но мнение народа его никогда не интересовало. Остро захотелось домой, раздеться до трусов, выпить водки и обдумать ситуацию. Никто не видел, как давал ему деньги Брянцев. Показания его жены не в счет. Была у старика тысяча при отъезде в Москву, а потом ее не стало. При чем тут он? Да ни при чем! Докажите, докажите! Главное, что еще у этого с мышиным голосом в папке. Какие другие факты?

Зинченко приехал домой и разделся. Как хотел, до трусов. И обнаружил на себе беленькие прилегающие трусики, усиженные черненькими мелкими бабочками. Почему-то испытал острое отвращение от их прикосновения, потому и извлек из глубины шифоньера длинные сатиновые, не пристающие к телу трусы. Вспомнил про чесанки. К такому виду, который в результате получился, как-то органично потребовался граненый стакан.

… Чуть-чуть качнулась, тормозя, «Волга». Зинченко бросил на переднее сиденье трояк и вышел не глядя.

Возле редакции Костиной машины не было. Зинченко в неуверенности затоптался, не зная, как правильней поступить дальше. Уже переступая порог, он вдруг отчаянно понадеялся, что Татьяна спокойно сидит себе в своем закутке, пьет вприкуску чай, охватывая чашку ладонями и вытянув ноги к электрокамину. Она недоуменно посмотрит на него и спросит:

«Ты чего?»

Он с ходу придумал ответ:

«Я забыл сказать… Предлагают лисью шубу… Надо посмотреть… Она с брачком, совсем недорогая…»

Шубу действительно предлагали, но он, не задумываясь, дал отбой. У Татьяны хорошая импортная дубленка, можно сказать, без сносу, и финское пальто с ламой, и еще стеганое, малиновое, привез ей из Кореи. Вчера решил, что лисья шуба – это слишком. Сейчас бы он подарил ей не то что лисью – норковую, окажись жена в редакции. Но Татьяны не было. Навстречу ему попался их ответственный секретарь со свежепод-бритыми височками, он просто воссиял, увидев Зинченко. И затащил в кабинет, и усадил, и стал рассказывать о перспективном плане редакции и о сложностях с подпиской.

– Подорожали мы слишком, подорожали.

Зинченко пришлось его неделикатно перебить:

– Ты прости (он всегда тыкал в ответ на подобострастие, он просто не мог иначе), но я тут как частное лицо. Я ищу вашего Костю.

Лоб секретаря собрался морщинами, выдавая мучительный мыслительный процесс: кто такой есть Костя?

– Шофер, – тихо подсказал ему Зинченко, – я ищу шофера.

Секретарь кинулся к окну, отодвинул штору, и Зинченко увидел сам, как к подъезду припарковалась редакционная «Волга».

Зинченко тихо ругнулся на невезение. Что стоило ему пять минут подождать на улице, не было бы этого глупого разговора с секретарем. А теперь этот, определенно, будет спрашивать у Кости, о чем они говорили, значит, надо будет Костю предупредить, чтоб молчал.

– Я позову его, – ринулся было к двери секретарь, но Зинченко его остановил:

– Я сам выйду.

Они столкнулись на пороге, шофер и Зинченко, и несколько секунд молча смотрели друг на друга.

Если бы можно было переводить человеческие взгляды на время и деньги! Взгляд шофера Кости стоил немалых денег, это Зинченко понял сразу. Взгляд же самого Зинченко, по мнению шофера, отсчитывал не деньги, а время, а точнее – секунды.

– Я к тебе, – сказал Зинченко, – выйдем…

Костя выходил первым, и Зинченко не видел, как плотоядно усмехнулся шофер, как он мысленно уже рассказывает эту историю корешам в парке, как он решил сейчас валять перед Зинченко ваньку.

Зинченко, глядя в затылок Косте, как зверь, учуял мысли Кости, подумал, что, может статься, пустой номер – его приезд, но он сейчас будет расшибаться перед этим идущим впереди него, хотя, в сущности, информация не стоит того. Ну, не сегодня, так завтра, послезавтра все тайное все равно станет явным. Штука в том, что она ему нужна сегодня. Сейчас. Сию минуту. До задыхания.

– Сядем в машину, – предложил Зинченко.

Ну, конечно, Костя сел сзади. Он сразу давал понять: он не ехать садится. Второй раз за день Зинченко лез в машину с чувством неуверенности и легкой паники.

– Значит, так, – сказал он. – Ты куда Татьяну отвез? Отвези меня туда же…

Глупо это было, глупо. Во-первых, Костя сидел рядом. Какое «отвези», если человек специально отсел от руля?

– А куда? – вытаращил глаза Костя. – Куда отвезти? Он в упор разглядывал Зинченко. Никого никогда не разглядывал из начальников так близко. Ему доставалось зеркальное отображение уха или глаза, ну, сцепившего папиросу рта, да и не нужно было Косте больше этого. Неинтересны были ему его возимые.

А тут широкое лицо рядом, все поры наружу, и дыхание водочное, несвежее, и глаза, чуть прикрытые тяжелыми веками, ничего не выражающие глаза, тусклые и налитые. Костя знает, такие глаза. Более хитрый народ прячет их под темными очками, потому что глаза эти на пределе … Скажи таким глазам слово – и полыхнут они уже с подачи потрохов ненавистью ли, злостью…

Как же она жила с таким набрякшим, Татьяна? Что ее держало возле него, горемыку? Зарплата, положение? Но он однажды видел, как она мыла в редакции полы. Он тогда рано выехал из гаража, ему в редакции надо было взять сверток, забытый накануне: знакомая продавщица оставила ему пять пачек чая «со слоном». Он собирался отвезти чай матери, у которой за всю ее жизнь прядильщицы не возникло никаких вкусовых пристрастий, кроме индийского чая. Когда с этим чертовым чаем тоже началась чехарда и он исчез с прилавка, он первый раз в жизни видел, как мать заплакала. В войну не плакала, в голодную послевойну не плакала, отец под электричку попал – не плакала, он, сын, ей фокусы отбрасывал будь здоров – даже сидел три года по молодости, по дури, – не плакала. Ни слезинки. Такой характер. Но, правда, и не смеялась никогда. Никаким Райкиным, никаким Хазановым или Рязановым ее не разомнешь. Слушает, смотрит… И как не видит и не слышит. «Мумия, – назвала ее в первое же знакомство Костина жена. – Ты извини, но она у тебя мумия». За матерью это закрепилось. Он сам, бывало, говорил дома: «Я к Мумии заеду».

Так вот, исчез индийский чай. А мать его пила так. Насыпала ложку сухого чая в чашку и ошпаривала его крутым кипятком. Закрывала полотенечком и ждала. Когда цвет становился таким, как надо – шоколадно-золотым, она садилась пить без всего, как какая-нибудь японка. Потом выливала гущу в ведро, отчего Костина жена прямо криком заходилась: такое хорошее в помойку? А Костя материну причуду принял сразу. Ну, что она видела в жизни, его мать? Какие радости? «Вся жизнь в труде, с трудом засыпаем». Такая у них в гараже шутка. Ни одной приличной вещи мать за свою жизнь не сносила. Самое дорогое, что у нее было, – тоже, кстати, индийская толстая кофта, которую он же ей подарил на шестидесятилетие. Мать стеснялась ее носить, потому что в их коммуналке жили люди очень бедные и какие-то невезучие. Те, что побогаче, посно-ровистей, те давно съехали, а их квартира обладала каким-то особым притяжением, в нее вселялись те, у кого впереди уже ничего не было, никакой надежды. Кофта за шестьдесят рублей торчала в этой коммуналке, как гвоздь в стене. Костя много ездил, много видел, он знает, как люди научились приспосабливаться, чтобы соответствовать времени. Материна квартира была островом в океане-море. На кухне стояли неизменного зеленого довоенного цвета кастрюли, жильцы носили какого-то невообразимого цвета серые вещи, они жили тихо, тихо напивались. Костю прямо за горло хватала эта его родина, где он учился ходить, переходя от одной коричневой двери к другой. Вот почему он просто счастливым себя почувствовал, узнав, что у матери есть страсть – чай «со слоником». И понял, почему она заплакала, когда пропал этот чай, – у нее не то что все отняли, все было отнято давно, у нее отняли то малое, что у нее еще осталось. И тогда он стал ей его доставать. Радовался, видя тумбочку, забитую пачками. «Не пропадешь, мать!»

Сейчас, глядя в самые поры зинченковского лица, он обо всем вспомнил – о матери, о чае, о Татьяне, которая мыла в редакции полы. Он тогда тихо вошел, он вообще тихо ходит, такая у него привычка смолоду, а она двигалась к нему задом, ловко собирая в тряпку воду. Ну, он тогда прежде всего, конечно, посмотрел на ее высоко открытые ноги, белые, сильные, с узкими щиколотками. Но уже прошел период, когда ему хотелось просто «завалить» ее, он уже относился к ней иначе, сочувствуя ей и желая ей бабьего счастья. Он сразу понял: не надо, чтоб она его видела. Не для того она пришла в такую рань. И он ушел так же тихо, как и появился. Трепач, злослов Костя никому не рассказал про Татьянино мытье. Сел в машину и подумал о ее муже: «Ну, мурло, ну, мурло… Ну, от хорошего разве побежишь полы чужие мыть?»

Сейчас же это мурло ждало от него предательства, дыша на него водкой, выпитой из мерной кружки.

Костя засмеялся.

– Чего? – спросил Зинченко.

– Удивляюсь, что вы меня спрашиваете, где ваша жена, – ответил Костя. Глядя прямо в набрякшие зинченковские глаза, Костя ощутил какую-то сладкую ненависть. Вот этот чиновник, этот бюрократ, эта сволочь, от которого убежать и полы помыть – счастье, и есть его лютый враг. – Не знаю, где ваша жена, – удовлетворенно повторил Костя.

И тогда Зинченко достал бутылку.

«Мать честная! – подумал Костя. – Мне, оказывается, цена – одна бутылка. Пять пятьдесят…»

Зинченко же тупел. Ему отказывал даже не разум – чутье. То самое чутье, какое его выручало, вело, помогало во всех жизненных перипетиях. Он достал эту проклятую бутылку, абсолютно не понимая Костиной открытой, даже какой-то лучезарной улыбки.

– Спрячь, – сказал Зинченко. – Вечером примешь под ужин.

Костя засмеялся громко, даже голову закинул от смеха. И враз замолчал.

Идиот Зинченко полез в карман. Он не понимал ни смеха, ни обращения, ни этого внимательно рассматривающего глаза, он доставал бумажник.

– Нет у тебя таких денег. Сроду не будет, – тихо сказал ему Костя. – Не скрипи кожей.

– Сживу со свету, – прошипел Зинченко. – Сгною, понял?

– Не сживешь… Не сгноишь… – спокойно ответил Костя. – Вали отсюда! Слышь, вали!

Полагалось вмазать шоферу по роже, такой шел разговор. Но Зинченко слишком далеко ушел от того себя самого, который таким способом решал вопросы.

Сейчас он не мог, как раньше, и не знал, как сейчас! Прочная земля разверзалась под ним, затягивая его в образовавшуюся щель, и он падал, падал, падал… С этим надо было кончать, он рванул дверцу машины и вышел. Из окна кабинета ему махал руками этот, что с подбритыми височками, он не то звал, не то прощался, но он хорошо поступал, назойливо торча в окне, потому что именно за него Зинченко зацепился и стал себя осознавать.

– Не трепись о нашем разговоре, – уже твердо сказал он Косте.

Зинченко медленно шел по улице. Он не знал, где искать Татьяну, представить себе не мог другого мужчину. Откуда он вообще мог взяться? Может, вернуться к ответственному секретарю и взять его за лацканы и чуть поднять над землей? Этот скажет! Все скажет, если что есть и если знает… А не знает, будет бежать рядом, вынюхивать след, давать советы. Но советы Зинченко не нужны. Ему нужно сейчас прикрытие… От этого перхотного с папкой… В общем, это все-таки главное… То есть, конечно, Татьяна главнее… Он все бы отдал, вернись она домой… Но тут такая штука: она не вернется к нему, пока над ним нависла папка. Ёж твою двадцать! Она чистюля, мать твою так! Она им побрезгует.

Значит, надо, во-первых, перекрыть кислород этому мышиному с бумагами. И сделать все так быстро, чтоб он не успел еще раз рот открыть. А потом уже Татьяна. Он тряханет город так, что все прописанные и не прописанные в нем повываливаются из своих кроватей. И она, Татьяна, прибежит из человеколюбия, из жалости, чтоб он не тряхнул, не дай Бог, во второй раз. Он ее этим возьмет – сочувствием. Она этим слаба.

Поэтому прежде всего ему нужен Виктор Иванович. Он ему расскажет все как есть, без подходов. «Не я это начал, – скажет. – Помнишь? Когда мы из командировок возвращались… Десять цыплят со связанными ногами стоили нам с тобой семнадцать копеек… Помнишь? Ты никогда не думал, сколько цыпленок стоит на самом деле?» Он ему скажет «ты». Почему-то очень этого хотелось.

Уважая и чтя Виктора Ивановича, Зинченко знал минуты ненависти к нему. Это были как раз «денежные минуты». Виктор Иванович, принимая от него деньги, так тяжело, так страдальчески вздыхал, будто не ему давали, а он отрывал от сердца последнее. И головой, бывало, качает, и бурчит себе под нос: «Лишнее это, Коля, лишнее…» Чвакнет дверцей сейфа и обязательно скажет какую-нибудь бузу о щедрости народа, о великой широте его души. Вот в эти минуты хотелось Зинченко сунуть голову бывшего учителя между колен и давить, давить. Сдерживался Зинченко. Скрипел зубами и сдерживался. И проходили ненависть, и злость, и желание придавить. Сейчас другая ситуация. Они оба зависли над пропастью.

Блаженный Виктор Иванович должен сейчас испугаться до смерти, а потом нажать на все кнопки. Придется ему сказать, во сколько обошлось назначение Кравчука… Сколько стоили обеды и сколько презенты всем, от кого это зависело. Неужели он, Виктор Иванович, думает, что только чириканьем по телефону решалась эта проблема? Ему еще предстоит поговорить с Кравчуком на эту тему… Он знает, что ему сказать… Кравчук – современный, он соображает на минуту раньше, чем слышит. Правда, Зинченко его не любит. Еще с тех пор, как тот смолоду вилял вокруг Татьяны. Не любит и за бойкость пера. Зинченко не признает слова «талант». Не хочет принять некую изначальную данность, которая вдруг оказывается в человеке. Конечно, все это есть, громкий голос там или умение рисовать, но есть в наличии этого какая-то несправедливость. Почему одному дано, а другому нет? Чем другой хуже?

Так что ж ему за это, скажет он Виктору Ивановичу, и заграницу принести за так, на блюдечке… Не за так, дорогой шеф, не за так!

Так что выручай, Виктор Иванович! Спали папку. Переедь перхотного трамваем, когда он прижимает ее к боку. Главное же – письмо Брянцева. Пусть Виктор Иванович пошлет к этому маразматику толковых гонцов, пусть они поплачут все вместе над могилой дорогой внучки, пусть отвезут деньги ему в клетчатом платке, да не тысячу, а побо-ле… Пусть козу ему привезут самую лучшую, из павильона ВДНХ.

В общем, это не его, Зинченко, дело. Тут уже нужны силы поболее. Музыка погромче. И он скажет об этом Виктору Ивановичу впрямую и в открытую и уйдет. Пусть старик хоть раз в жизни почешется…

Зинченко почти успокоился. Полезно, оказывается, ходить пешком. И Татьяну он вернет… Нет такого человека на земле, которому нельзя было бы скрутить руки. Он не знает Татьяниного хахаля, если он вообще есть, представить его себе не может… Но скрутить руки – он скрутит. Он скрипнул зубами и напружинил шаг, потому что на него уже глядел всеми своими окнами родной офис.

В глаза бросилась авоська с курицей, которая расплас-танно лежала на подоконнике второго этажа.

Виктор Иванович

«Николай – верный человек, – думал Виктор Иванович. – Вот я сейчас вернусь к себе, вызову его и скажу: „Коля! Прошу тебя, забери это все! Употреби деньги в дело“».

Какое дело?

Неважно. Детский дом или магистраль. Коля сообразит. Главное, чтоб не было проклятущих денег в сейфе. Хотя, с другой стороны, присутствие некоей неизвестной суммы вроде и оправдывало Виктора Ивановича. Хотелось даже крикнуть кому-то в пространство: «Копейки чужой не истратил!» Неправдой это было – картины Петрушкины все-таки покупал, но и правдой было тоже – другого не покупал ничего. Грешный Петрушка! Это ты меня путаешь, сынок? Хотелось припасть к чьей-то груди и выговорить все с самого начала. И очиститься. И начать все сначала. Вообще было острое желание плакать, и оттого, что он сдерживался, что-то в нем противно булькало и хлюпало.

Виктор Иванович пошел на кухню попить воды. Кран громко выхлопнул три рыжие капли и замер. Он пошел в ванную, до упора открутил кран, но тут даже капли не вышло. На участке стояла водоразборная колонка, когда-то, когда еще воду не провели в дачу, они ходили за водой туда. А потом колонкой стали пользоваться только для полива. С эмалированной кружкой, в которой кто-то разводил марганцовку, Виктор Иванович отправился к колонке. «Отключили дома, – решил он, – а централь-то не могли».

Горло колонки было отрезано, а торчащая труба была забита деревянным штырем. Когда это было сделано, Виктор Иванович не знал, но, судя по уже заросшей тропинке, которая вела к колонке, по почерневшему штырю, это было сделано давно.

Виктор Иванович глупо стоял с кружкой. Штука была в том, что, когда он шел к крану в кухне, пить не то чтобы не очень хотелось, а, можно сказать, не хотелось совсем, просто надо было сглотнуть что-то в горле. Будто что-то застряло. Теперь же, возле бывшей колонки, он просто умирал от жажды, казалось, минута – и не хватит сил вытерпеть.

Был простой выход. Дойти до машины, она метрах в двухстах отсюда стояла, у дачи Савельича, и быстро поехать, тут недалеко было кафе, притормозить возле и выпить минералки. Или там сока. Еще проще попросить воды у Савельича. Если воду отключили, то у него, определенно, был запас, он ведь живет здесь постоянно. То есть никакой проблемы утолить жажду у Виктора Ивановича не было.

Но так зажглось во рту и горле, таким сухим и толстым стал язык во рту, что он сделал несусветное – стал пробовать вытащить штырь из трубы. Руки сразу покрылись ржавчиной, но не в этом было дело, они были какие-то ватные, какие-то мягкие, не способные держать руки. «Ладно, пойду», – подумал Виктор Иванович и, опустившись на корточки, стал вытирать о траву слабые ладони. Но и это у него почему-то не получалось. Пришлось даже сесть для удобства, водя туда-сюда, туда-сюда по вялым листьям подорожника.

… И вспомнился запах. Они валялись тогда на взгорочке, сняв ремни и расстегнув пуговицы гимнастерок, уткнувшись нбсом в такой же точно вялый подорожник, и вдруг кто-то завопил: «По укрытиям!» Они схватились с места и пулей сиганули за пригорочек, и тут же услышали смех взводного, который, такой же расстегнутый, шел к ним с охапкой ромашек.

«Ну, ребята, вы так красиво лежали, – сказал он им, – расстрелять вас было бы одно удовольствие».

Начался у них тогда разговор о том, как они будут жить потом, после войны. Все они были холостяки, забрали их восемнадцатилетними, поэтому главным вопросом был вопрос, как быть «с их сестрой». Жениться ли сразу, чтоб все начинать с женщиной вместе, или «все вкусить»? Или, может, вообще не жениться, потому что кто его знает, какая попадется, потому что баб хороших, конечно, много, но и плохих не меньше. Потом Виктор Иванович прочел много, наверное, неважных книг о войне, где все его сверстники были чистые-пречистые, «анголы», как говорила его мать. Его товарищи были почему-то совсем другими. Они были всякие. Люди, одним словом. Среди них он, Витек, пожалуй, был единственный голубой и розовый сразу. Он, например, мечтал жить в доме-гиганте (в их городе в тридцатые годы построили такой дом – в три этажа) на самом третьем этаже. Он мечтал сидеть на сцене с аккордеоном, а чтоб сзади него – все в длинных белых блестящих платьях – стояли девушки и пели под его аккомпанемент. Он мечтал, чтоб его девушка сидела в этот момент в первом ряду в шляпе с вуалеткой в точечку, закинув ногу за ногу, и была на ее вскинутой ноге черная лодочка с муаровым бантом. Он мечтал купить матери плюшевую жакетку, та, в которой она ходила до войны, совсем потерлась, а какие деньги у почтальонки? Он мечтал в комнате дома-гиганта иметь патефон, зеркало-трюмо и кровать на панцирной сетке. Он мечтал иметь этажерку, на которой бы стояли «Краткий курс», «Нана», «Милый друг» и стихи Есенина. Он мечтал о темно-синем шевиотовом двубортном костюме и длинном галстуке в широкую косую полоску. Он мечтал попробовать гоголь-моголь, о котором только слышал. Он мечтал об аккордеоне, с которым будет сидеть, и так далее. Он получил аккордеон в городе Герлице. Зашел в брошенный хозяевами дом, а в коридоре, прямо под большой массивной вешалкой, на которой остались зонт и пояс от серого плаща, стоял упакованный в чехол аккордеон. Он взял его, малиновый, с золотом. До сих пор жив, сносу ему нет. А взводный тогда ласкал заскорузлой ладонью бархатную с кистями зеленую скатерть. «Эхма! – говорил он. – Как у царицы платье! Это ж надо – какая гладкость… А мягкость? Сносу ж наверняка нету… Всю жизнь в таком ходить можно!»

Почему-то стало нестерпимо важно выяснить, что из того, чего так хотелось молодому, осуществилось. Значит, так… Комнаты на третьем этаже «гиганта» не было, Виктор Иванович, кажется, даже хихикнул, потому что, начиная с неосуществленной комнаты, и все остальное у него было лучше! Ему, молодому учителю, дали сразу не одну, а две комнаты в доме почты. Круглые сутки они с Фаиной слушали через стенку: «Алло! Алло! Райком? Примите сводку!» Центнеры, литры, гектары, воплощенные в красивую, с запятой, цифирь, протекали через стенку, через их уши и так же свободно уходили куда-то в пространство, не задевая, не вызывая раздражения… Крепкое здоровье было у них с Фаиной. Была ли Фаина той девушкой в вуалетке с черной точечкой? Жена преподавала химию, и у нее от реактивов пальцы были сухие и шершавые. Она не сидела в первом ряду его мечты, она стояла рядом с ним, когда он играл, и пела без всякого хора, соло: «На позицию девушка провожала бойца», «На солнечной поляночке», «Значит, ты пришла, моя любовь…». Он был счастлив в эти минуты. И сейчас ему захотелось сказать об этом Фаине. Она должна это знать. Смолоду, с войны, как-то было стыдно говорить разные слова, а когда вроде научился из кино, из книжек, взял и сказал все слова другой… Слава Богу, Фаина ничего про это не знает, но она и про то, что он ей благодарен, тоже не знает. Приедет сейчас и скажет: я мечтал, чтоб ты меня слушала, а ты со мной пела… Это, Фая, перевыполнение мечты. Дальше в душе у Виктора Ивановича поднялись слова, которые показались ему хорошими, ласковыми: рука об руку, жизнь пройти – не поле перейти, семья – ячейка общества. Их оказалось очень много, таких слов, они сыпались из него, забивали рот… Виктор Иванович со слезами подумал: оказывается, я ее все-таки любил, но тут что-то в нем нестерпимо зазвенело, заверещало, заколотило. Пришла гневная Галочка. Шумом пришла, ветром. А так хорошо было, покойно… «Ты, Галя, пойми», – сказал он ей. А она не понимала. Она закричала страшные слова: «Ну и пусть исключат!» Правда, тут же сама, глупая, испугалась. Теперь, слава Богу, все позади… И вдруг он понял, что для него уже не имеют значения понятия «позади» и «впереди», что он запросто может быть и там, и там. В один и тот же момент он благодарит Фаину за все ее песни и мчится к Галочке, Галине, которую он должен проводить в город Гурьев. Они вместе выбрали этот город, потому что – так смешно! – в один и тот же день, когда они ползали по большой карте, специально снятой с гвоздика, и обнаружили, что Гурьев и их родной город почти на одной параллели, им в тот же день предложили в столовой гурьевскую кашу. Они просто зашлись от смеха.

Сейчас он мчался проводить Галочку и быстро, быстро просить туда же назначения. И еще он мчался поблагодарить Фаину и попросить ее не кричать на домработницу. Он вспомнил сразу, одновременно крепкую, налитую, с шершавым соском грудь Галочки и дряблую, поникшую грудь Фаины. И понял, что любил обеих женщин… Скорость была неимоверная, поэтому Виктор Иванович захотел осторожить шофера, но тут они как раз въехали в тоннель. И возникло ощущение, что он едет в картину Петрушки… Вот она, впереди маячит «Мишень». Но тут же это ушло, потому что вспомнилось совсем несуразное. Гуськом, как утята за матерью, идут в школу ребята. Под его аккордеон. Фаина стоит рядом – как же он забыл? – в черных лодочках с муаровым бантом и отбивает ритм сложенной тетрадкой. Он запомнил этот первый класс. Впереди всех шла Наташа. Потом она вышла за Кравчука и стал а а лкоголичкой. Но тогда она ничего не боялась и шла так отважно и весело, что местный фотокор в ноги ей кинулся, чтоб запечатлеть ее такую. И она, малявка, даже притормозила, понимая, как это важно – ее снять для газеты. Фотокор благодарно пожал ей лапку и сказал: «Всегда будь такой!» «Всегда буду!» – радостно ответила она.

«Надо найти эту фотографию, – озабоченно подумал Виктор Иванович. – Хорошее лицо для международной выставки».

Потом шла Таня Горецкая. Третий класс, с золотой косой до пояса. «Ну, мать честная, – закричал фотограф, – у вас тут не дети, а просто оранжерея». Таня шла и пела, она одна знала все слова песни, которую он тогда играл. Она прошла мимо фотокора равнодушно, и ее детская спинка была прямой и гордой.

Шел Валя Кравчук. Он прямо ел его, Виктора Ивановича, глазами, и столько было в этих глазах восхищения, что Виктор Иванович подмигнул мальчишке, за что получил тычок тетрадью от Фаины. «Не фамильярничай», – прошептала она ему.

Следом шли старшие. Галочку он не помнит. Помнит ее сестру Ольгу. Она шла, поджав губы, ни на кого не глядя. Ни на кого не глядя, бычком прошел и Коля Зинченко.

«Надо найти всех этих детей, – думал Виктор Иванович. – Надо их собрать вместе. А я поиграю им на аккордеоне».

«А в морду не хочешь? – спросил его взводный. – Я тебе дам играть среди ночи! Ишь, Новиков-Прибой…»

«Я тогда постеснялся ему сказать, что не Прибой, а Седой, и не Новиков, а Соловьев… Так он и будет ошибаться… Надо обязательно найти его и осторожно поправить, чтоб не обиделся».

Скорость увеличивалась, но и росло количество не сделанных дел. «Ах ты, Боже мой!» – забеспокоился Виктор Иванович, а тут и туннель проехали, и Некто стоял на дороге, подняв руку, как для автостопа.

«Садитесь, садитесь, – растерянно сказал Виктор Иванович. – Вам куда?»

«Нам по дороге», – засмеялся Некто.

«Ну и хорошо, – обрадовался Виктор Иванович, – а то мне сворачивать никак… Ничего не успеваю… Дел по горло…»

И он хотел показать это «по горло», но вдруг понял, что не сможет этого сделать. То ли не было горла, то ли рук, то ли они существовали в разных местах или временах, только шевельнувшиеся пальцы распростертого на траве человека лишь и сумели, что чуть прищемить лист подорожника.

Он не знал, что в двухстах метрах от него разговаривали двое. Савельич, сжимая когтистой рукой когтистую куриную ногу, говорил респектабельному седоватому мужчине, который, аккуратно натянув штанины над коленями, усаживался в кресло напротив.

– Пошел к себе, – сказал господину Савельич. – Переживает…

– Вы ему ничего не сказали? – спросил мужчина.

– Витя нежный… Витя – подсолнух… Пусть отдыхает… От дела Зинченко его надо отделить совсем…

– Не получается, – сказал респектабельный, продолжая тянуть брючины вверх.

– Не трогать Гуляева по уголовке! Не трогать! – Казалось, Савельич хочет бросить куриной лапой в собеседника, тот даже вздрогнул, и встал, и крутанул шеей.

– Пойду к нему! – сказал он и засмеялся. – Убежал от судьбы, как мальчишка. Казак!

И гость Савельича пошел по тихой зеленой улице. Приметил в стороне машину Виктора Ивановича. Шофер лежал на траве, закрыв глаза «Огоньком».

Не торопясь, помахивая веточкой, гость шел к даче Виктора Ивановича.

Он наткнулся на него возле колонки. Виктор Иванович лежал, глядя широко открытыми глазами в небо. Рядом с протянутой рукой, будто прося Христа ради, стояла эмалированная кружка с пятнами марганцовки.