Герхард Келлинг
«Книга Бекерсона»
1
Как случилось, что он, Левинсон, допустил тогда ошибку? Произошло ли это из легковерности или по причине недостаточного знания людей и ограниченного жизненного опыта? А может, под влиянием мимолетного настроения он среагировал на объявление в утренней газете, случайно попавшееся на глаза? Да и кто посмел бы утверждать, почему такой вот, как он, допускал ошибки — под воздействием какого-то импульса или по некой причине? Впрочем, возвращаясь к той самой ошибке, кому было бы интересно знать, совершил бы он ее, если бы именно тогда не расстался со своей женой или подругой (дело в том, что они не были официально зарегистрированы) или, точнее говоря, она с ним.
Ибо, хотя он уже давно знал, или полагал, или был уверен в том, что однажды ему все-таки придется избавиться от нее, в конце концов именно она внезапно и неотвратно разорвала связывавшие их узы. Тогда, в Польше, она посетила Краков и Освенцим, где в ту пору было ветрено и холодно. В гостинице ночью у нее случился нервный срыв. Так резко оборвались их прежние отношения, уступив место новым, суть которых он поначалу не воспринял.
Стоило бы сказать еще кое-что из не относящегося к данному вопросу, но это в любом случае поддавалось исправлению. Возможно, из-за того, что потрясена была сама его система координат, как он ее охотно называл, — под влиянием этой слабости или, может быть, силы, он поступил подобным образом: уселся и ответил на объявление по указанному шифру. Дело в том, что это объявление, как было однозначно сказано, представляло собой шанс, единственный шанс в жизни, и вознаграждение тому, кто имел желание и возможность выполнить, как говорилось далее, несложную, по сути дела, единовременную работу. Для ее выполнения, подчеркивалось в заключение, наряду с определенной независимостью (вы свободны?) требовалась лишь некоторая решимость. Просто следовало бы задаться вопросом, обращены ли все эти пожелания к кому положено.
Он откликнулся на объявление, хотя — и это совершенно естественно — ему прежде всего пришло в голову, что все это типичное надувательство и даже, возможно, ловушка. Он действительно так подумал, вернее, осознал в тот первый миг прозрения, которое, как известно, снисходит на человека в моменты счастья и несчастья. В противоположность этому он лишь задался вопросом, почему даже не попытался вникнуть в суть явно неоднозначного, хоть и специфичного дела. Ведь оно уже вызвало в нем почти социологический интерес, нацеленный на познание его скрытой сути. Кроме того, он, как свободный журналист, сотрудничающий с несколькими газетно-журнальными концернами, постоянно искал новые темы. При этом весьма вероятно, подумал он, что данная история при соответствующих обстоятельствах может оказаться именно такой темой. К тому же, как свободный художник, он постоянно нуждался в деньгах — в финансовом вознаграждении! Если из этого не получится ничего серьезного, то, наверное, наберется фактура как минимум на статью. Итак, преисполненный тщетных надежд, мучимый недобрым предчувствием того, что может вляпаться в дурацкую историю, еще не отдавая себе отчета в том, что к чему, он, как очень скоро до него дошло, и написал, в сущности, легкомысленно и самонадеянно, возможно, даже с определенным интеллигентским высокомерием и налетом кичливости: да, я, мол, как раз тот, кто вам требуется, есть и желание, и возможность. В духе того, что от него ждали — независим и в состоянии… Короче говоря, он предложил свои услуги.
Потом заклеил конверт и в тот же вечер бросил в почтовый ящик. Слишком рано, как он сразу же мысленно отметил. Обычно письма у него отлеживались ночь, прежде чем на другой день (а иногда и нет!) оказаться в почтовом ящике. Он понимал, что почти осознанно совершает глупость — а ведь в общем-то почему бы и нет? Настроение сыграло свою роль. Ведь ему совсем не хотелось ждать. Поэтому он бросил конверт в почтовый ящик, мгновенно ощутив при этом, что умышленно совершил, по сути дела, серьезную ошибку.
Когда конверт падал на дно почтового ящика на Бэкерштрассе, — эту улицу он выбрал в тот пятничный вечер, чтобы прогуляться и отправить письмо, — он ощутил странную дрожь или нерешительность, которая в тот миг пронзила его от ладони до самого мозга или наоборот. Только на обратном пути домой он успокоился, размышляя о том, что опущенное в почтовый ящик письмо его совсем ни к чему не обязывает — как вскоре выяснилось, это было катастрофическое заблуждение. Он просто отбросил связанные с этим письмом странные предположения и подозрения, преисполнившись решимости совершить это немедленно, если все его терзания на поверку окажутся неподходящими или сомнительными. И тем не менее чувство легкой неприкаянности не покидало его.
Ему подумалось, а не забрать ли на следующий день конверт, что сейчас на дне почти пустого почтового ящика чуть ли не в человеческий рост (если судить по тому, как конверт прошуршал внутри ящика), а именно, не вдаваясь в детали, объяснив почтовому служащему, в обязанности которого входит контроль и изъятие почтовых отправлений из ящика. Но эту идею он вскоре отбросил. И сам себе объяснил: есть в жизни решения, которые, будучи приняты однажды, не подлежат отмене. И даже если бы на следующее утро ему удалось своевременно перехватить подъехавшего на машине почтового служащего и, предъявив удостоверение личности, заполучить опущенное в ящик письмо — ошибка была допущена и поэтому не подлежала исправлению. А вероятными последствиями этого поступка вполне можно пренебречь. Они представлялись ему маргинальными, подобно тому как без всякого умысла, неизменно являвшегося частичкой неосведомленности, то есть глупости, они оказались порождением его собственной фантазии. Кроме того, он старался внушить себе, что опущенный в почтовый ящик конверт вовсе не был ошибкой. Ведь по крайней мере в философском смысле, как он всегда знал и верил, и продолжал верить до сих пор в то, что трудно поверить в неизбежную ошибочность любого проявления активности в мире, обнаруживающей иные, кроме намеченных, негативные проявления, вследствие чего активность всегда влечет за собой наряду с достигнутыми и недостигнутыми целями определенные непредвиденные, малоприятные последствия. Эти и прочие мысли посетили его, Левинсона, после того, как он опустил письмо в почтовый ящик на Бэкерштрассе и направился к себе домой. По сути дела, его можно было назвать скрупулезным человеком, поскольку он беспрестанно требовал от себя отчета в собственных действиях или по крайней мере стремился к этому, но при этом вовсе не казался более рассудительным, чем кто-либо еще.
Итак, он опустил известное письмо в почтовый ящик, вызвав тем самым лавину, настоящую бурю, которая впоследствии его… Это было в октябре, если он не заблуждался — или в начале, в первой половине ноября. В любом случае лето уже прошло. Поэтому темное время суток в городе решительно начиналось уже не в шесть, а чуть раньше, в пять часов вечера! Такое неожиданное наступление сумерек в конце рабочего дня, которое в октябре того года поначалу воспринималось как шок, вместе с тем вызывало положительные эмоции. По его воспоминаниям осенний вечер был мягкий, но и прохладный. Прогулка подействовала на него благотворно. А после того как он опустил письмо в почтовый ящик, его мысли опять вернулись к привычному кругу тем и задач. Так он стал размышлять о написании многостраничного материала для одного воскресного приложения: «Старая Атлантида — или первый всплеск?» Кроме того, он продолжал работать над своей «Историей о часах», в результате чего уже забыл эту новую «Историю с объявлением», как он шутливо и небрежно назвал ее.
Как уже говорилось, он собирал материал о часах по заказу журнала, внештатным сотрудником которого когда-то являлся. Он не скрывал, что гонорары в этом журнале весьма низкие. Это означало, что тогда по предложению одного из наиболее известных журналов по часовой продукции ему был поручен сравнительный обзор модели «Le Coultre» со стальным корпусом с идентичной моделью «Blancpain». Это был очень узкий, очень ограниченный рынок. Не случайно различия касались внутренних гравюр, отдававших синевой болтиков и чеканных корпусов часовых компонентов. Ходовые механизмы были почти равноценные, часто даже выходили из цехов одних и тех же производителей. Что касается точности хода и аккуратности исполнения, то ни один автоматический часовой механизм или часы с механической подзаводкой не могли сравниться с самыми низкими по качеству кварцевыми часами. И тем не менее ценителю доставляло радость приложить к уху маленький тикающий механизм или, сдавливая часы в ладони, почувствовать сжимающуюся пружину, порождавшую едва заметное жужжание и гудение, а также легкую вибрацию, из-за чего владельцу часов казалось, что он имеет дело с некими причудливо живыми существами, которые отождествлялись не с мертвым временем, отмеренным с кварцевой точностью, а чисто механически — с внешне убегающим, в действительности же вечно неподвижным временем.
На самом деле проходила жизнь, а не время, которое, как хорошо известно каждому, замирало в вечности, пока мы, то есть живой мир, лишь перемещались в нем, как сквозь раскрытые ворота. Таким образом, получалось, что фиксирующий время хронометр измерял жизнь (мир) в ее движении во времени, лишь указывая миру приблизительные данные о себе (о проходящей жизни), причем эта неточность и расплывчатость, составляющие привлекательность такого измерения и определяющие любой вид сертифицирования, наподобие officially certified, внедренного Швейцарией, как рекламный прием и официально характеризующего часы как хронометр, доказали свою абсурдность. Суть дела заключалась в следующем: единственное, что с уверенностью можно утверждать о ручных механизмах или автоматических часах — именно то, что они никогда еще не отличались абсолютной точностью, что, как выяснилось, вообще составляло их главное достоинство. Тогда он, Левинсон, получил от редакции означенного журнала более чем сдержанный ответ. В нем фактически говорилось, что редакция не понимает и не разделяет странных мыслей касательно философии часовых механизмов, как и радикализма автора. Впрочем, его единственное возражение — как одновременно можно не разделять того, чего не понял? И наконец, учитывая взгляды клиентов (ему сразу стало ясно, что это производители часов, которые являлись единственными настоящими читателями этих отраслевых журналов, поскольку помещали в них рекламу), даже частичная публикация его статьи, к сожалению, представлялась редакции невозможной. Соответственно стоял вопрос о выплате автору причитающегося ему гонорара. Конечно, если бы он мог открыто объявить и если бы под воздействием спонтанного порыва отреагировал соответствующим образом, то немедля связался бы с редакцией.
Самой сокровенной целью каждого настоящего часовщика, несомненно, было производить часы, превосходящие конкурентов с точки зрения точности хода. Совершенно естественно, что приближение к эталону абсолютно неподвижного времени или полностью отсутствующего простоя механизма представлялось высшей целью любого производителя. И тем не менее принципиальная невозможность достичь и того, и другого одновременно как раз составила характеристику механических часов, о чем меньше всего хотели слышать часовщики, которым это надлежало осмыслить обязательно самыми первыми! Если не они, кто тогда? Действительно, он горько и, как сам себе говорил, зачем-то добавил: наличие мыслей в это новое время представляет собой угрозу для существования. И он, Левинсон, не впервые получил подтверждение тому, что его дурная голова, видимо, не более чем громоздкий предмет, как бы обуза, которая так же отличается от других голов яйцевидной формы, как один из малых, им столь любимых «живых» часовых механизмов от безжизненных кварцевых. Кварц как стекло вообще мертвая субстанция, окно, через которое взираешь на потусторонний мир, хрупкий и холодный, в то время как тайное значение двери заключается в том, чтобы расширить кругозор проходящего через нее в целях познания Нового пространства — то есть постижения нескончаемой жизни… Так он и написал, правда, не переставая до сих пор удивляться, каким был идиотом: верил, будто ему есть что сказать, в то время как другие проявляли желание прислушиваться к его мнению. В то же время предшествующий опыт показал, что все наоборот… при всей его ошибочности. Дело в том, что сама эта идея неизменно оказывалась препятствием на пути и своим появлением обрекала себя на уничтожение.
К этому, по сути дела, незначительному, однако в своей закономерности неизбежному профессиональному краху, угрожавшему самому его существованию, в то время добавилось еще вот что: недавно, несколько дней или недель тому назад, он расстался со своей женой или подругой, или если выражаться точнее, она с ним. И вот как-то ночью, а скорее всего в полночь, выяснилось, что она предпочла новые любовные отношения, как она выразилась, — любовника, появившегося на ее горизонте не вчера и не позавчера. Поначалу она успешно скрывала от него эти новые любовные отношения, что опять-таки стало возможным из-за его легковерности и, значит, глупости, из-за доверчивости. К сожалению, типичной для него. Причем он охотно соглашался с тем, что данная черта характера всегда являлась признаком его детской непосредственности или незрелости, в любом случае предшествовавшей процессу взросления. Теперь-то он точно знал, что ее утрату только циник мог воспринимать как зрелость и счастье.
Расставание или, пожалуй, расторжение брачных уз далось ему нелегко. Он целыми днями только и ждал ее все более редких телефонных звонков. А когда выходил из квартиры, сверху на телефонную трубку тщательно укладывал шариковую ручку. Если она по возвращении продолжала лежать в первоначальном положении, значит, он не пропустил драгоценный телефонный звонок. Вскоре его захватил торопливый и поверхностный образ жизни — он не спал ночами, метался по городу, короче говоря, производил впечатление помешавшегося, настрадавшегося человека, у которого было только желание преодолеть постигший его недуг. При этом его единственным утешением был расчет на то, что это преодоление явно выходило далеко за рамки непосредственного повода, представляя собой разновидность принципиального процесса исцеления.
Эта женщина, имя которой не имело отношения к данному повествованию и поэтому им было опущено, впоследствии еще однажды, уже в последний раз, появилась в его квартире. Как-то вечером совершенно неожиданно и не без задней мысли, как до него дошло довольно скоро, она, улыбаясь, так сказать, на правах старой подруги расположилась на его диване. На свидание, как она выразилась, она захватила с собой флакон шампуня и вновь предложила ему себя: это предложение крайне удивило его, ибо он считал, что она для него давно потеряна. На какое-то едва уловимое мгновение ему показалось, что в его душе забрезжила надежда снова обрести ту, кого он считал потерянной, причем навсегда. Затем для него стали настоящим сюрпризом ее слова, что теперь-то она окончательно поняла: между ними все кончено. Он больше к ней не притронулся, она не ощутила больше его прикосновения — с Курдом, так его звали, все было совершенно по-другому. Ей хотелось в этом убедиться. И теперь она убедилась, что была для него, обманутого, вершиной лицемерия. Фактически она давно была сосредоточена мысленно на новом, другом человеке. Это был Курд. Хоть она вновь приблизила его, Левинсона, к себе, тем не менее равнодушно взирала при этом на него, да, наверное, и на себя. Она словно спрашивала себя, как его теперь воспринимать. А он давно, еще до истечения года осознавший необходимость их разрыва и примирившийся с этой мыслью бог знает когда, никак не мог решиться на тот единственный решающий шаг, который, хоть и не самостоятельно, не без влияния со стороны, сделала она — скорее всего под воздействием своей новой влюбленности.
Итак, в то время он допустил эту ошибку, не только сочинив ответ на фатальное объявление, но и отправив его по назначению. А уже потом задался вопросом — какой бес в него снова вселился? Видимо, в объявлении что-то было, что-то привлекло его внимание — в тональности, в ритме. Текст проклятого объявления действительно целыми днями крутился у него в голове, и он в любой момент мог воспроизвести его по памяти. Он снова и снова перечитывал текст, вникая в него как ученый, как толкователь вчитывается в таинственное библейское свидетельство, или чисто индивидуально, как астролог. Он вновь и вновь изучал каждый поворот, каждый слог, напряженно взвешивая нюансы, светотени, до боли напрягая свое чувство языка, чтобы распознать безмолвный и тайный смысл слов, в наличии которых он не сомневался и потому так стремился к их раскрытию. Ему казалось, что препятствие — только он сам или нечто, таившееся в нем самом. Он не понимал его или не хотел понять, ибо во всем, без сомнения, был свой смысл — божественная искра! А где еще он мог присутствовать, кроме как в скользкой, грубой, отталкивающей оболочке слов?
Куда еще могли уходить своими корнями беда и грех?! Если так же, как он, будут взирать на великие прекрасные творения, а видеть лишь газетные материалы.
2
Он был удивлен и обрадован, ощутив при этом своего рода облегчение, но и вместе с тем определенный страх, в котором признался самому себе, когда все же дождался ответа на свое предложение. Ему очень хорошо запомнилось, когда это случилось, — он вернулся из какого-то учреждения, где, отстаивая собственные интересы, участвовал в согласительной процедуре. Она состоялась по его инициативе, после того как соответствующее учреждение уведомило его, что как свободный художник при его нерегулярных гонорарах и порой низких доходах он не может претендовать на дотацию на аренду жилья. Но не потому, что, согласно расчетам, в течение календарного года он заработал слишком много, а совсем наоборот. Этим абсурдным обоснованием, скорее всего исходившим непосредственно от руководителя учреждения, он давал понять, что (в противоположность его ответственной обходительной сотруднице, без труда разглядевшей весьма скромные условия жизни просителя) он, директор, не принял к сведению подробный рассказ о собственном экономическом положении Левинсона или посчитал, что ему, Левинсону, дотация на аренду жилья не положена. Такое решение, очевидно, было ошибочным и неправомерным. В любом случае оно не было воспринято им должным образом, из-за чего впоследствии он обжаловал это решение в соответствующей инстанции. Затем была беседа с референтом или младшей ассистенткой судебных органов и двумя общественными заседателями (мужчиной и женщиной), из которых один был пенсионером, почти постоянно пребывавшим в дреме, а другая оказалась практиканткой, будущей судебной служащей, кстати сказать, весьма привлекательной, при каждом удобном случае она ему многообещающе улыбалась. Поэтому все собеседования оказались для него бесплатными (поскольку вся процедура завершилась в его пользу), а в итоге даже принесли ему дивиденды.
После того как он предъявил свою сберегательную книжку, дававшую представление о регулярном снятии вкладов, с помощью которых он, так сказать, удостоверял финансовую сторону своего физического существования, на основе закона, имеющего обратную силу, ему была определена до смешного крохотная дотация на аренду жилья, от подтверждения которой впоследствии он предпочел отказаться. Дело в том, что дотация неизменно выдавалась лишь на короткие отрезки времени и предполагала частое подтверждение, — процедура выливалась в беспрерывное, неоднократное и тем самым унизительное заполнение многостраничных формуляров, от чего он с огромным удовольствием воздержался бы.
Так, в предчувствии победы над бюрократией он вернулся в свою квартиру, где под кипой корреспонденции на дощатом полу лежал этот конверт. Он вскрыл его и пробежал глазами бумагу, в которой кратко сообщалось, что после наведения справок, потребовавшего немало времени, — набралось больше кандидатов, чем ожидалось, — он оказался в списке наиболее востребованных и тем самым был отобран еще на предварительном этапе. Его благодарят за проявленный интерес и вскоре обо всем сообщат.
Характерно, что к этому документу прилагался еще один лист — к сожалению, сегодня он уже не в состоянии предъявить обе части: сопроводительную бумагу и формуляр. Там трезво и явно, в отличие от содержания вышеназванного уведомления, было отмечено, что в качестве кандидата, каковым он уже является в данный момент, вскоре он подвергнется специальному тестированию на профпригодность, так называемому слепому методу. Это означало, что сам испытуемый во избежание искажений результата не имеет представления о тестировании. Между тем кандидатов нельзя было ставить в неравные условия. Было заявлено, что дискриминация кандидатов не допускается. В случае же их искусного поведения относиться к ним следует традиционным образом. Последний оборот и очевидная мистификация поначалу его позабавили, но затем очень даже насторожили, причем он не понимал, с чем это было связано. Все поступило из Швейцарии, из какого-то малоизвестного ему местечка по имени Хюрлигрунд, что в кантоне Граубюнден, а именно на Зайльгассе, 5а. Ему припомнилось, что упомянутая на бланке фирма называлась Kremser S.A.
Итак, этот конверт в один прекрасный день ноября (в день собеседования) оказался на дощатом полу у него дома. Тогда у него не было собственного абонентского ящика, и почтальон был вынужден просовывать корреспонденцию через щель в двери. Поначалу он несколько рассеянно отнесся к этому письму и даже предположил, что, возможно, стал жертвой заблуждения или попался на удочку какого-то рекламного агентства. К нему снова и снова приходили письма от каких-то сомнительных и совершенно незнакомых ему отправителей, раздобывших его адрес скорее всего полулегальным путем. Он не мог себе объяснить, не мог взять в толк, кто и с какой целью предопределил его выбор из массы других, пока как-то ночью, в момент мучительной бессонницы, ему снова не вспомнилось то самое объявление с шифром, тот неповторимый вопрос — а вы свободны? И опрометчиво отправленное письмо, о котором он между тем почти забыл, чтобы не сказать — выбросил из памяти.
С явно учащенным сердцебиением (пульсирующая сонная артерия) он вскочил с пола, достал объявление (к счастью, вместе с копией его заявления), хранившееся на должном месте. Положив объявление рядом с новой бумагой, он долго разглядывал их в лучах настольной лампы. Затем его охватило редкое возбуждение, словно он внезапно ощутил себя частью более широкого, не подвластного ему, зловещего контекста. Он сразу прикинул: предстоит какой-то экзамен-тест на профпригодность (слепой метод), со всякими причудами и немыслимыми вариациями. Он зримо представил (это пришло ему в голову прежде всего), что объявленный экзамен, возможно, будет заключаться в выяснении личности человека, давшего это объявление, и, очевидно, идентичного с ним отправителя только что полученной информации. Так или иначе, в ту ночь ему было уже не суждено заснуть — он пролежал с закрытыми глазами на своей подушке. Он придумывал одно ответное послание за другим, подыскивая самые элегантные выражения, которые наутро полностью выветрились из его памяти. В то утро он рано был на ногах и ровно в девять, час открытия государственной и университетской библиотеки Карла Осецкого, уже входил в читальный зал, чтобы проверить так называемый швейцарский адрес.
Все происходило в то самое время, когда по поручению еженедельного приложения он собирался засесть за статью о паразитах, то есть о живых существах, отбиравших пищу, предназначавшуюся другим живым существам. Как говорилось в большом толковом словаре Мейера, будучи para-sitos, то есть присутствуя на торжественной трапезе в роли льстецов и панегиристов, они поглощали пищу, предназначавшуюся другим приглашенным. Сам феномен, точнее сказать его происхождение, был теснейшим образом связан с возникновением видов и жизни в целом, а его проявление имело столь широкое распространение, что жизнь без паразитов казалась просто немыслимой. Причем живые существа, именуемые паразитами, все эти гады, как воспринималось данное определение, видимо, не заслуживали подобной классификации или же все мы, собравшиеся на этой трапезе жизни, в конечном итоге сами оказывались не намного лучше. Однако такая однозначная мотивация, попахивавшая апологетикой паразитарных тварей, которыми он собирался фундаментально заняться в своей работе, впрочем, как и прежде, в связи с часовыми механизмами, с самого начала была обречена на провал, поскольку никто у нас, как впоследствии говорили в редакции, не испытывает желания вникать в такого рода тонкости.
Затем он, Левинсон, глубоко задумался над тем, что в случае продолжения этих изысков никто больше не поручит ему заниматься какой-либо темой, что однозначно закончилось бы его профессиональным фиаско. Прежде чем снова вернуться к событиям, которые имели место несколько лет тому назад, ему хотелось лишь кратко отметить: его ошибка, как это нередко случалось в жизни, заключалась в том, что он вновь и вновь чересчур серьезно воспринимал свои мысли и свои открытия и, стало быть, собственную персону, завышая их значимость, что, как он уже давно понял, неотвратимо заканчивалась крахом. С другой стороны, в обсуждаемых здесь событиях он видел нечто вроде поворотного момента в своей жизни. В любом случае для него все это не было лишено логики, поэтому он восхищался прозорливостью тех, кто выбрал его из круга претендентов.
Итак, в то самое утро он отправился в городскую библиотеку, попробовав накануне через телефонную справочную службу выяснить номер той самой Kremser S.A. — Societe Anonyme, так называемого акционерного общества, что в Граубюндене (Хюрлигрунд). Войдя в библиотеку, он поднялся на первый этаж, где в читальном зале неожиданно встретил женщину по имени Бригитта, с которой познакомился на праздновании дня рождения несколько лет назад. Прямо в читальном зале он тихонько, но обстоятельно поведал ей о материалах про всяких паразитов, Атлантиду и иные сенсационные объекты, однако ни словом не обмолвился о зашифрованном объявлении, а также о письмах (собственном и ответном), что глубоко отложилось в его памяти. Ему самому казалось это удивительным, пока он стоял там и без удержу распространялся на данную тему. У него было еще свежо в памяти, как на удивление складно прозвучало то или иное замечание — в них изливалось некое красноречивое очарование (что хоть и случалось с ним порой, однако неизменно лишь по отношению к определенному кругу лиц) и некое возбуждение, которое, как и при первом знакомстве, вновь и вновь заставляло хохотать Бригитту и которое сейчас в атмосфере читального зала стимулировало его остроумие. Это была его Бригитта, с которой он совершенно неожиданно столкнулся здесь по прошествии стольких лет и которая снова показалась ему бесконечно близкой. Та самая Бригитта, которая испытывала откровенную радость от случайной встречи с ним, — радость, которая переполняла и его душу. Но вот что не стало для него сюрпризом, так это его давняя убежденность: осознание того, с кем ты однажды познакомился, в последующем считалось уже ценностью воспоминания, над которым не властна никакая сила — кроме разве что смерти, но и она, собственно говоря, силой не являлась. Он уверовал в то, что сумма индивидуального опыта глобально конечна или ограничена, словно собственная жизнь определяется какой-то постоянной мерой, которой можно — да и должно! — распоряжаться, словно приобретенный таким образом опыт суть сама жизнь. Однажды он пробовал написать об этом статью, своего рода эссеистические примечания или апострофу. Хотя ему самому этот материал показался неудачным, в редакции журнала «Дом и сад» статью без всяких комментариев, как ни странно, приняли и даже выплатили гонорар, правда, так и не напечатали. Персонаж по имени Б. затем, то есть после случайной встречи в читальном зале, снова исчез из его поля зрения и жизни. Поэтому он понятия не имел, где она и как она сейчас поживает, — тем не менее он и сейчас, по прошествии всех этих лет, наверняка искренне обрадовался бы, если бы Бригитта так же неожиданно предстала перед ним, если бы он мог услышать ее слова и смех.
Ему так и не суждено было проверить адрес, поскольку в имеющихся источниках не было ни малейшего указания на местечко Хюрлигрунд, что в Граубюндене. Хоть он и ожидал этого, тем не менее был удивлен: главная проблема библиотек, по-видимому, заключалась в том, что в каждом населенном пункте, название которого начиналось на «X», или «П», или «З», обнаруживался постоянный посетитель, в то время как отсутствие местечка, название которого начиналось на «X», или «П», или «З», естественно, нигде отмечено не было. Таким образом, не было уверенности в том, что конкретное место всего лишь не задокументировано или однозначно не существовало. Поэтому в результате его расследования в то утро выяснилось только то, что по крайней мере в Граубюндене не оказалось населенного пункта с таким названием. Между тем он сделал пробный шаг и в тот же день составил краткое официальное уведомление примерно следующего содержания: в силу определенных перемен в его жизненных обстоятельствах, в детали которых ему не хотелось бы вдаваться — он избрал эту завуалированную форму изложения, — подчеркивая, что не заинтересован в каком-либо продолжении сотрудничества с вашей фирмой (какое корявое выражение!), он обращается с просьбой об окончательном изъятии его имени из списка претендентов. Это решение принято им бесповоротно. Его реакция вызвана еще тем, что собственное письмо вернулось к нему две недели спустя как недоставленное почтовое отправление, что вызвало у него определенную растерянность.
Определенная растерянность терзала его душу, пока (и это действительно означало конец чего-то старого и начало чего-то нового) в предчувствии какого-то детективного любопытства он не обратился в экспедиционную службу газеты «Франкфуртер цайтунг», подписчиком которой являлся и куда первым делом отправил свое объявление. Позвонив туда, он попытался разобраться, через кого из сотрудников или сотрудниц прошло его объявление. В результате выяснилось, что, во-первых, экспедиции было запрещено предавать огласке конфиденциальную информацию. Исключения были возможны только в определенных, особо важных случаях. Такое объявление тем более не могли принять просто по телефону и особенно через посредство уполномоченных на то структур, не говоря уж о том, что раскрытие преступления затрагивало общественные интересы. Во-вторых, ни один сотрудник, даже если бы очень захотел, по истечении столь продолжительного срока (ведь минуло, наверное, несколько недель) не смог бы припомнить каждого из массы прошедших через него клиентов. В любом случае объявление могло быть проплачено наличными, а заказчик мог сохранить анонимность, назвав вымышленное чужое, то есть предполагаемое имя. Конечно, предложенный заказ мог поступить в зашифрованном виде под конкретного адресата, в результате чего вся процедура вообще не поддавалась отслеживанию и приобретала черты, если можно так выразиться, происшествия. В-третьих, заявлял о себе основополагающий принцип: наша газета защищает своих клиентов, то есть сведения или, точнее, отказ в их предоставлении. Последнее обстоятельство, учитывая его собственную заинтересованность, настолько озлобило его, что в какой-то момент Левинсон даже подумал отказаться от подписки на газету, но затем все же отбросил эту идею.
Постепенно в нем обострились первоначальные бессвязные мысли по данному делу. Тогда он хотел лишь отринуть все это и свою собственную причастность — а как еще, — чтобы никогда более не иметь ни малейшего отношения к этой и всем прочим историям, связанным с газетными объявлениями. До него уже давно дошло — в общем, с самого начала, — что, ответив на объявление, он только бездарно потратил время. Он ненавидел напускную таинственность и теперь снова осознал то, что знал давно, но о чем, к сожалению, совсем забыл: он просто оказался в плену ошибочных представлений. Ему снова припомнилось, как пару лет тому назад (скорее всего по недоразумению) он некоторое время по чьей-то инициативе регулярно получал по подписке праворадикальную газету какой-то экстремистски настроенной группировки, лексикон которой был доступен разве что людям с психопатическими отклонениями. Ему пришлось написать не одно — в том числе откровенно грубое — письмо с просьбой об изъятии его имени из соответствующей адресной карточки. Вместе с тем он был вынужден добиваться, чтобы эти люди перестали оплачивать якобы заказанное им печатное издание!
Все эти детали или мелочи, которые казались сравнительно малосущественными, не отягощенными какими-либо условностями, ему, Левинсону (причем каждый из столь невесомых компонентов в отдельности, или, как он еще охотно их называл — камушков), с каждым днем представлялись все более значительными и важными. Ему даже начало казаться: всякий раз, когда он размышлял обо всех этих камнях и камушках, значение их многократно возрастало, причем не столько в непосредственной, технико-инструментальной, сколько в смысловой сфере. Все эти документы — объявление и ответные письма — фактически уже тогда привели к тому, что свое существование и собственную жизнь он увидел совсем другими глазами… Впрочем, будучи журналистом и автором научно-популярных газетных статей, он никогда не верил — и по сути дела, продолжал пребывать в этом неверии, — что историю можно излагать как свою собственную. Но если тем не менее на это замахнуться, то лишь по причине, «что того требует дело».
Уже тогда он стал смотреть на все иным, отстраненным взглядом. Это было как вуаль (приближавшая или удалявшая его от истины?). Словно некая искусственная преграда встала между ним и окружающими его вещами. Например, улицу, на которой жил уже давно, он вдруг воспринял какой-то новой и вроде бы чужой. Он как бы с широко распахнутым взглядом продефилировал по своей старой Линденштиг, его поразили неожиданно всплывшая уродливость и проявившаяся в ней враждебность. Смущенный и испуганный, он четверть часа как-то простоял на краю большого перекрестка, вблизи университета на Морвайденштрассе, неподалеку от безымянного камня (напоминавшего о том, что в сорок четвертом здесь был сборный пункт гамбургских евреев, откуда их насильственно угоняли в лагеря), и наблюдал за людьми вокруг, которые, словно управляемые извне, безмолвно растворялись в транспортных потоках… Вдруг он осознал, что в их походке, в осанке, но прежде всего во взглядах, точнее говоря, в каких-то опустошенных глазах просматривались очевидные признаки мании и паранойи. Потом он назвал это своим чужим взглядом, глубинными причинами которого скорее всего являлась особая ситуация, в которой он находился, и страх. Тем не менее он не желал больше избавиться от такого ощущения, как, впрочем (признавшись в этом лишь единожды и в данной связи), и от всего этого страшного опыта, несмотря на его горький привкус, о чем тогда мог только гадать.
Но уже тогда он стал заниматься тем, чем все больше занимался сейчас и в чем, по-видимому, проявлялся наиболее специфический симптом придуманного им заболевания, когда любую малость в его жизни, любое обстоятельство он начинал анализировать, тестировать на их принадлежность, как он выражался, к тому самому плану. Например, сталкиваясь с новыми лицами, знакомыми, коллегами, он перво-наперво задавался вопросом: имеют ли они какое-либо отношение к данному делу? В поисках признаков отбора и даже в случае отыскания целого ряда таких признаков очень скоро выяснялось, что искомые признаки наличествуют повсюду, и тогда он говорил самому себе: если я немедленно и решительно со всем этим не покончу, то просто сойду с ума. Между тем осознание надвигающейся беды стало опять стираться, как ослабевают круги в водоеме от брошенного в него камушка. И тогда он наконец-то понял, что таким образом ему не сдвинуться с места. Да, до него наконец-то дошло: именно отсутствие всякой особой проверки и есть запланированный тест, другими словами, тест на профпригодность, которому он подверг самого себя и который непременно хотел выдержать и перед самим собой, причем не в ошибочно предполагаемом, а в подлинном смысле. Однако в результате он осознал, что таким образом, с применением силы, он не приблизился к сущности вещей и что ему пришлось улавливать новый признак — иной сигнал или указание тайно закамуфлированной инстанции, наличие которой он явно допускал в своей новой жизни. Все это происходило до тех пор, пока он постепенно не утратил интерес к делу и не предпринял вторичную попытку отринуть всю полноту — что, разумеется, не удалось ему и на этот раз.
После очередной промашки — возвращения его собственного письма со швейцарским адресом и после того, как он пришел к выводу о необходимости покончить с этим, как ему казалось, вопиющим безобразием — в его сознании утвердилась мысль о том, чтобы недвусмысленно поведать о принятом решении своим заказчикам, так сказать, подтвердить его документально, доказав тем самым его истинность. Он решил выступить на той же полосе «Франкфуртер цайтунг», где ему ранее попалось на глаза объявление о денежном возмещении за причиненный, как он это называл, нематериальный ущерб.
Ему пришла в голову идея опубликовать в той же газете и на том же месте текст, который противная сторона, если заметка попадется ей на глаза, недвусмысленно воспримет в том смысле, что она (противная сторона) не могла на него рассчитывать, что все усилия потрачены напрасно и он, стало быть, совсем не дурачок, с которым можно было делать (собственно говоря, что?)… Как он между тем признался самому себе, к сожалению, он не видел связи между решительным отказом от желания, не дававшего вразумительного ответа, и спекуляцией насчет того, что именно это, это неопубликованное ответное объявление на том самом месте в газете, возможно, и стало реакцией на предстоящую проверку на пригодность. Он тоже не желал, причем уже сегодня, сейчас, скрывать, каким кичливым хитрецом покажется самому себе, погружаясь в размышления о том, что переполняет его душу высокомерной значимостью от сознания того, что выкарабкается из этой истории, успешно преодолев выпавший на его долю экзамен. Это тщеславие (какое заблуждение!) по сути казалось не чем иным, как повторением или отражением его изначального, между тем осознанного заблуждения. Короче говоря, он без колебаний был готов осознать и признать свое соучастие во всем происшедшем в дальнейшем.
Целыми днями он размышлял, сочинял тексты, отбраковывал. Однажды он составил даже многостраничный материал для пояснения своих мыслей, которые, однако, именно в данной связи оказались совершенно несостоятельными. В конце концов он решил отбросить всякие окольные пути, наложил на себя ограничения, отдав предпочтение следующим выводам в своих поисках: Отказ. Интерес к назначенному на этом месте вознаграждению отсутствует. Последующие усилия утрачивают смысл. Кандидат Кремсер С.А., Хюрлигрунд.
Он сочинил этот текст, передал заказ по телефону и уже в следующую субботу обнаружил его, как то самое первое объявление, в своей газете под рубрикой «контакты». Разумеется, эта его попытка исправить прежнюю оплошность в обход принципа «что сделано, то сделано», как теперь ему стало ясно, оказалась еще одной серьезной ошибкой. Неуместной и достойной критики, несмотря на известную долю иронии, была не только подпись «кандидат», но прежде всего сам факт появления его объявления, которое не могло не вызвать совершенно противоположную реакцию… Поэтому он целыми днями буквально каждую минуту размышлял о том проклятом объявлении и о связанных с ним планах. Еще в ноябре из-за молчания его визави он порывался опубликовать свой ответ на том же месте в газете, где в октябре поместил свое первое объявление. Однако на протяжении нескольких недель к нему так и не поступило никакой информации от каких-либо швейцарских или нешвейцарских заказчиков.
3
Какая-либо зримая реакция его анонимного адресата отсутствовала, так что по прошествии нескольких полных ожидания беспокойных дней он вернулся к своей непосредственной деятельности. Это была прежде всего статья о паразитах, причем теперь, когда поджимало время, он уже не мог заняться чем-либо еще — редакция поручила ему сделать выборку и скомбинировать материал из двух книг с целью написания двух статей: «Ctenocephalides felis» («Кошачьи блохи») и достаточно спекулятивный источник под заголовком «Паразитируя по жизни» с обязательным эпиграфом из классика, например, Гейне: «Да, самое ужасное на свете», а также некоторыми раскованными сентенциями и отдающими безвкусицей изречениями, типа «женщина, побоявшаяся срыгнуть червя», а также с целым рядом рассчитанных на внешний эффект подписей под рисунками: «Клещи тебя подстерегают — комар обыкновенный наступает». Из всего этого варили неприхотливое чтиво, которое газеты активно предлагали в еженедельных приложениях своему в общем-то равнодушному читателю.
Все было как всегда, и после того как редакция озадачила его насчет этой темы, он запасся одним из наиболее известных учебников, в котором были собраны сведения по данной проблеме. Пролистав его, он попросил редакцию дать ему самые последние тематические новинки, которые всегда помогают сориентироваться при написании подобных статей. Он согласился, что его журналистский подход по большей части представляет собой некое псевдоремесло или второразрядное занятие и поэтому отдает паразитизмом, поскольку для него честный журналист, пишущий рецензии на так называемые научно-популярные книги и умеющий это делать, не то же самое, что его коллега, который делает вид, будто сам разрабатывает какую-то тему, в действительности же заимствует чужой труд для использования в собственных текстах. При этом он даже шел на искажение и незаметную подделку этих текстов, в том числе в целях маскировки, чтобы де-юре — это уже вопрос техники — с помощью нескольких подлинных цитат и соответствующих именных обозначений отвести от себя подозрение в плагиате: «Как считает зоолог Мейнолд Фритц из Эрлангена…», или «для профессора молекулярной биологии из Геттингена Карла Ф. Грисхаммера наше тело…», или «„enfant terrible“[1] в этой области научных знаний, профессор Гарвардского университета и эксперт в области паразитологии Ги Брэндлей, однако, утверждает…» — причем настолько убедительно, что настоящий автор хоть и упоминается, но видимость его заслуги сохраняется. Об этом он всегда хотел написать свою последнюю статью, чтобы тем самым свести счеты со всей деградировавшей прессой, а последнюю потому, что после нее уже наверняка никто не пожелает читать следующую.
Затем в один прекрасный день, когда он уже уверовал в то, что наконец-то смог сбросить с себя тягостные узы, избавиться от своеобразной угрозы для своего внутреннего равновесия, исходившей от темной истории с объявлением, откинул ее от себя… к нему пришла новая весть — опять-таки письменный, несомненно подлинный знак от них. Это было недвусмысленное послание в виде скромной, в общем-то нейтральной почтовой открытки даже без подписи, которая, согласно штемпелю, на сей раз была отправлена из Франкфурта. Пораженный и встревоженный, он уловил лапидарность этой весточки: выбор пал на него, Вальтера Левинсона, но в какой связи? Как было эвфимистически сказано, он оказался избранным. Убежденность (под воздействием чего?) предопределила этот выбор (каким образом?), что он именно тот человек, который нужен. Но для чего? В общем, было желание попробовать с его участием. И этот выбор окончательный. Этот последний поворот настиг его, Левинсона, в тот момент, когда, вернувшись домой, еще в куртке и с сумкой для покупок, со связкой ключей в руке, он стоял в своей узкой прихожей, прямо-таки физически. Эта весть поразила его внезапно, как выстрел, удар или толчок, и уверенность, что из этой истории нет выхода, что она уже не отпустит от себя никогда.
Это послание он получил однажды по почте без явной ссылки на отправленное им в газету объявление, поэтому сначала его даже обуревало сомнение, является ли данное послание по сути долгожданным ответом на его встречное объявление, которое вообще, может быть, и не дошло до адресата, но которое впоследствии и после неоднократной проверки он воспринял как однозначный ответный выпад против текста его ответного объявления, хотя визави даже не намекал на текст последнего. Постоянно делался упор на практический аспект. Ни наличие текста, ни его высказывание об отказе от объявления не были приняты к сведению. Дело преподносилось так, словно он никогда и ни от чего не отказывался. Хотя его вновь и вновь поражали резкость, категоричность и бескомпромиссность таких действий, что производило на него однозначное впечатление: он имел дело с противником, к которому до сих пор относился недостаточно серьезно, да и вообще его недооценивал.
На почтовой открытке на этот раз не был указан отправитель, отсутствовала и подпись, однако не было и сомнения в том, что данное почтовое отправление именно от них, как он повторял только про себя — от нее или от противной стороны, или от «противных сторон». Возможно, там присутствовал лишь кто-то мужского пола, что следовало из текста, намекавшего на упомянутое выше. К сожалению, он уже не располагал первоначальными документами. Анализ текста фактически доказывал, что они с большой долей вероятности приняли к сведению его ответное объявление. Так, в тексте присутствовало замечание, что некто был недостижим больше в Швейцарии (!), впрочем, для него в данное время вообще нигде, что в общем-то не имело особого значения, поскольку, как вскоре ему станет ясно, его мнение мало кого волновало. Именно они (множ. число) создавали видимость происходящего (ибо мы имитируем действо), ему же оставалось лишь полагаться на нас. Но упование стало последним, на что он еще оказался способным (и вообще тогда) в этой истории. Он же, наоборот, в приступе гневного возмущения, но выдавая желаемое за действительное, разорвал вдоль и поперек, а потом сжег эту жестокую открытку и первое послание, так называемое граубюнденское письмо; затем поджег спичкой документы, а все, что осталось от бумаг, спустил в унитаз. Этим избавительным актом он, как ему казалось, раз и навсегда окончательно порвал все узы, связывавшие его с этой аферой. Однако попытка разрыва, как вскоре выяснилось, стала всего лишь проявлением его полнейшей беспомощности. Противная сторона скорее всего даже не узнала о его самопроизвольном и, как ему тогда казалось, окончательном выходе из игры.
Впоследствии его охватила ярко выраженная неуверенность в своих силах. Ему припомнилось, как в одном супермаркете, месте тайного совершения им покупок, он бродил между рядами стеллажей с продуктами. «Нет!» — порывался он выкрикнуть и даже проговорил, по крайней мере вполголоса: «Нет, этот выбор (правда, с некоторым опозданием) не может быть окончательным, ваш кандидат не участвует. Я таковым не являюсь, просто не желаю им быть, не хочу быть вашим кандидатом…» Он беспрестанно повторял эти слова: «Я не желаю быть вашим кандидатом!» То была фраза, выражавшая его непримиримость, как позже он сам комментировал не без иронии. Потом он наконец-то почувствовал, что со всех сторон на него бросали недоверчивые и бессмысленные взгляды. В ответ он немедленно покинул супермаркет, так ничего и не купив. Только на улице до его сознания дошло (при одной этой мысли он громко рассмеялся), что, весьма вероятно, они скрытно подглядывали за ним, да еще потихоньку злорадствовали, возможно, предугадав его реакцию на происходящее, из-за чего все снова предстало для него в ином, новом свете, уже не оставлявшем места для улыбки. Он резко остановился на перекрестке Фрухталлее и Бельансштрассе, впервые поискав их глазами здесь, на этом широко известном месте. Ему самому это место было до боли знакомо ввиду ближайшего расположения рядом с его домом. Как внимательно он ни рассматривал затем аллею, так ничего и не увидел, не обнаружил никого, кто вдруг свернул бы в сторону и слишком поспешно удалился бы. К этому времени он уже полностью утратил все, что оставалось от его непосредственности, которая, несмотря ни на что, все еще напоминала о себе. Причем сознание весьма сомнительных следов некоего присутствия вскоре стало заполнять его жизнь, словно таинственный непрекращающийся разговор, порождавший впечатление, что противоположная сторона втягивает его в какую-то игру, до некоторой степени планирует и прогнозирует его реакцию, в результате чего, как он представлял себе, в случае фактического «попадания» все более убеждалась в правильности избранной тактики. И он все больше как бы увязал в какой-то липкой массе, откуда никак не мог выбраться. Вместе с тем он обнаружил в себе и некоторые новые черты. Речь шла о процессе переосмысления, который он называл углублением сознания, проявлявшегося в согласии с навязанной ему, если хотите, конфронтацией, которая со временем все более обострялась и, наконец, закончилась полной капитуляцией… но тут он сыграл на опережение.
Ранее описанный беспомощный акт сожжения письма и открытки явно представлял собой нечто вроде последнего всплеска, прежде чем он окончательно, без остатка и, как ему казалось, теперь с охотой смирился со своей судьбой. Причем он даже предвидел, но только еще не был готов реализовать эту капитуляцию, проявившуюся в акте сожжения. Любопытным в этой истории было то, что именно в неосознанном сожжении документов проявились его высокомерие, а также нехватка хладнокровия, что доказывало: урок не пошел впрок, достижение цели оставалось делом будущего.
В свои без малого тридцать лет он ощущал себя в переходном состоянии как в профессиональном, так и в личном плане, когда все казалось возможным и ничто — стабильным. Этот кризис, как он, видимо, справедливо заметил, наряду с упомянутым разрывом с его прежней женой или подругой породила прежде всего глубокая неудовлетворенность, связанная не в последнюю очередь с почти абсолютным провалом его попыток заработать. С другой стороны, слово «кризис» вовсе не означало, что его дела складывались наихудшим образом или что он ощущал себя глубоко несчастным человеком. Напротив, этот отрезок жизни стал для него периодом прорыва и динамичного движения вперед. Фактически, несмотря на все переживания, на всю потерянность и подавленность, которые свалились на него, он был полон неиссякаемой бодрости и поразительной живости, которая лишь временами выливалась в состояние изнеможения, в своеобразное самопогружение, в неожиданные переживания в связи с утратами и отчаянностью положения, которые однажды (это произошло в декабре во второй половине дня, тогда темнеет быстро, уже в полпятого вечера; он вдруг ощутил, что силы на исходе, и, не раздеваясь, лег в постель) довели его уже в полудремоте до состояния свободного падения: как будто все быстрее и быстрее устремляешься к земле, но никак на нее не упадешь…
При этом он никак не мог уловить: ранее описанный кризис являлся следствием неприятия редакцией его текстов или, наоборот, отвергнутые тексты породили кризис? В любом случае последний привел к тому, что его и без того напряженное финансовое положение постепенно все более усугублялось. Между тем ему не составило большого труда научиться жить на удивительно малую сумму денег, он уже давно сформировал для себя достаточно скромный уровень потребления — собственную систему ценностей, в которую он укладывался без особых потрясений. Так, разъезжая по городу, он вновь и вновь заглядывал в универсальные магазины и так называемые бутики, чтобы купить себе белье и все прочее на основе понижения сортности товара, на который натыкался хоть и неожиданно, но неизменно вовремя. Ему казалось, что эти усилия по поиску, отслеживанию, просчитыванию, отбраковыванию и принятию ценового решения суть иная форма его жизненного кредо, отражавшего сугубо индивидуальный способ удовлетворения потребностей и пропитания. Он всегда стремился к построению структуры счастья, которая ведь нуждалась в желании и созидании в его собственном понимании. Он каждый раз воспринимал как удачу, если в его руки попадала ценная вещь, если он становился обладателем чего-то для него достижимого, особенного по сниженным ценам. Просто он ненавидел начищенное до блеска потребление, циничные и бесцеремонные траты, то есть по его образу и понятию эрзац-жизнь, противоречившую его собственным представлениям. В общем, последние годы он прожил достаточно скромно, поддерживая равновесие между расходами и доходами, режимом экономии и потребностью занимать деньги, ориентируясь в основном на плавленые сырки и чай… Можно было представить себе, как он сидел тогда в своей крохотной кухне за столом, за спиной окно, через которое он любил снова и снова разглядывать большой задний двор и огромную грушу, которая летом стояла, нахохлившись, как птица, а осенью увешанная плодами, которые никого не привлекали и оставались на дереве до зимы, и превращалась в прозрачный высохший скелет, сучья которого тянулись к небу, открывая вид на расположенные напротив дома, из окон одного на него смотрела нагая девица, которая, видимо, только что вышла из ванной… Обвязав полотенце как тюрбан вокруг головы, она стояла у окна, видимо, поставив ногу на стул. Она разглядывала его, выставив свое юное, пропорционально сложенное, изящное и горячее тело, чтобы хотя на расстоянии он мог полюбоваться им в течение нескольких минут.
Он достаточно скромно жил в квартире старого полуразрушенного дома, принадлежавшего известному кельнскому спекулянту, который, как писали в газетах, болезненно цеплялся за доходные дома, буквально коллекционировал их, хотя не проявлял интереса к отдельному принадлежащему ему объекту, ни в коей мере не заботясь и о его, Левинсона, жилье. Так, дом и квартира ветшали и практически разваливались, что ему как съемщику давало повод протестовать против любого планируемого повышения арендной платы и даже добиваться ее снижения.
Впрочем, для этого ему пришлось осваивать искусственный язык понятий, также ставших составной частью его жизненного кредо: условие, предупреждение, крайний срок, претензия и жалоба, что опять-таки породило состояние душевной напряженности. Это также представляло собой одностороннюю конфронтацию, в которой принцип противной стороны по сути дела заключался лишь в том, чтобы скрыть свое имя, спрятавшись за адвокатскими конторами и пустыми юридическими фразами, а также за холодным нейтральным тоном, который лишь иногда отдавал цинизмом и сарказмом. Этот домовладелец из страха (перед кем? может быть, перед самим собой?) провел свою жизнь с пистолетом в руке и в хаотических условиях на укрепленном со всех сторон чердаке дома в Кельне, на территории искусственного сада, где, переусердствовав в своем спекулятивном рвении, как тогда писали в газете, а также погрязнув в своих грабительских и антисоциальных аферах, сделал четкий и логически оправданный шаг—собственноручно застрелился. Это также не имело отношения к сути вопроса, но для него, Левинсона, стало тогда ярким контрастным проявлением.
В начале декабря ему был отдан первый приказ. Тогда от него впервые неожиданно и безоговорочно потребовали выступить в роли курьера. Это было первое в ряду поручений, которое он, наверное, по праву расценил как пробное с целью выяснения, в какой мере противная сторона, то есть связанные с газетными объявлениями люди, уже могла на него положиться. С этого и началось то, что впоследствии Левинсон воспринял как постепенную вовлеченность в своего рода скрытое соучастие (речь шла о тайном взаимопонимании, базирующемся на неприязни), тайное состязание, в котором каждая из сторон пыталась (по крайней мере так это виделось ему) по возможности превзойти соперника в добросовестности и точности, а также пунктуальности в спортивном смысле слова, а может, даже затмить его, то есть победить.
Он был не только испытуемым, а они — теми, кто взял над ним верх, извлекли его из неизвестности. Речь шла скорее о том, что и он собирался подвергнуть их проверке и фактически добился этого, и что они были вынуждены приноровиться подчиниться ему, его персоне по имени Левинсон. От него требовалось лишь знание определенных правил игры, а еще понимание исходивших (не от них!) объективных условий и соблюдение их — условий, на основе которых функционировало (в сущности, каждое) отношение. И вот он уже заткнул за пояс их, своих противников, в смысле более высокого порядка законности и диалектики, равно как и они его.
Так что и ему в полной мере удалось (а именно в результате тщательнейшего исполнения их предписаний и благодаря умению приноровиться, что никак не объясняется бесхарактерностью) понять их, раскусить и в итоге стать для них партнером и впоследствии даже нечто большим.
Коротко говоря, вся история раскручивалась следующим образом. В один прекрасный день (это было в декабре) он получил по почте ничем не приметный конверт, в который был вложен железнодорожный билет второго класса до Ганновера и обратно, а также две плацкарты на два конкретных поезда. В конверте больше ничего не было: никакой информации и никакого сообщения. Хотя он тогда не допускал мысли о чьей-то ошибке, первой реакцией было — исполнять такое странное таинственное поручение (сомнений в этом не было ни на миг) он ни в коем случае не станет. Однако чем дольше он размышлял, тем больше его охватывало любопытство. Ему хотелось знать, что же за всем этим кроется, ведь говорить о полной бессмысленности поручения не было оснований. Поэтому после некоторых раздумий он все же решил отправиться в дорогу. К этому его подтолкнуло если не любопытство, то упрямство. Он словно поднял перчатку, чтобы сказать им: вот смотрите, это мой выбор, я сделал его добровольно, я принимаю вызов. Затем он внимательно рассмотрел забронированные билеты, отметив, что его поезд отходит через полтора часа.
На пути к вокзалу он поначалу разглядывал всех пешеходов в ожидании какого-то предназначенного ему знака: может, кто-то подмигнет, незаметно просигналит жестом. Он надеялся, кто-то заговорит с ним, чтобы сориентировать его. Он должен был реально учитывать, что за ним могли вестись слежка и наблюдение. Им ведь был известен его маршрут и то, на каком месте в вагоне он будет сидеть. Но ничего не происходило. Вместо этого он, Левинсон, вскоре (практически когда ехал в автобусе на вокзал) решил не доводить себя до сумасшествия, а наслаждаться путешествием.
Сама поездка прошла без происшествий. На этот раз он ощутил неизвестное ему ранее страстное осознание самого факта нахождения в пути. Он действительно почувствовал себя человеком, впервые отправившимся в дорогу без цели и смысла… Путешествуя на поезде, он редко когда проявлял такое внимание, такой интерес ко всему: к попутчикам, к пейзажам за окном. К этому интересу вскоре добавилась какая-то пронзительная, почти что одухотворенная печаль при виде, как ему вдруг показалось, мелькнувших и безвозвратно утерянных, стремительно уносившихся куда-то вдаль лесов, полей и холмов. По-зимнему неяркое солнце, которое в первые послеобеденные часы низко висело над горизонтом, показалось ему заурядным светилом, какой-то имитацией или же бледным воспоминанием об оригинале. Все казалось ему подделкой или фальсификацией во время той поездки на поезде в Ганновер, даже пассажиры в его купе производили удивительно неприятное впечатление… Вместо того чтобы ехать в двухъярусном пассажирском вагоне, он, согласно плацкарте, безропотно устроился в купейном. Скорее всего из любопытства, чтобы убедиться, появятся ли в его купе и другие обитатели. Он уселся на свое место у окна и принялся разглядывать пассажиров. Пожилая экзальтированная дама в тесно облегающем костюме джерси сидела напротив, она без умолку болтала, считая нужным высказывать все, что думала; рядом устроились двое молодых людей — в углу напротив «ковбой» с севера Германии в кованых сапогах и джинсах с пряжкой на поясе, со скрещенными «кольтами» на голубой тенниске (на голубом поле выделялась надпись «In hoc signo vinces»), а посередине последователь или сторонник Штейнера, который, сложив руки и подняв глаза, едва слышно что-то бормотал, медитируя. Попутчики во всей их индивидуальной определенности и зримости казались ему странными далекими существами, бессмысленными актерами в некоем театре абсурда, о котором они сами понятия не имели, но без которого этого действа вообще не было бы.
Как лепидоптеролог разглядывает через увеличительное стекло обожаемые реликты, так и он смотрел на попутчиков; ему захотелось все зафиксировать, и он стал записывать (к счастью, с собой оказалась ручка), так что весь путь до Ганновера и затем при возвращении он почти целиком был поглощен созерцанием окружающего и его фиксацией на бумаге, и наоборот.
Время между поездами (без малого час) он провел в привокзальном ресторане Ганновера, так сказать, в соответствии с директивой, не имея иного поручения, кроме как находиться в этом месте, впрочем, без намека на какое-либо внутреннее сопротивление, как он констатировал, к собственному удивлению. Не долго думая он сел за один из многих свободных столиков. Его сразу же обслужили. Все шло как по маслу. Он был в прекрасном настроении, в здравом уме и твердой памяти. Официантка улыбнулась посетителю и обслужила, как ему показалось, с особой любезностью. Это была молодая бледная женщина в блузке без рукавов. Он хорошо разглядел ее, пока она шла к его столику через весь огромный зал. Она показалась ему весьма привлекательной, запомнившись родинкой на белом плече. Они сразу нашли общий язык. Взаимопонимание между ним и этой изящной женщиной каким-то образом распространилось на всех дам, которых он когда-то знал и любил. Он должен был контролировать себя, чтобы, расплачиваясь, воздержаться от неловкого замечания на этот счет. Чуть позже он вышел из ресторана, не обмолвившись ни словом с кем-либо, за исключением обслуги. При этом он не заметил, чтобы кто-то обратил на него внимание. Вернувшись на перрон, сел в поезд, который словно специально дожидался его, чтобы вскоре отправиться в обратный путь.
И вновь во время поездки по территории Германии он, словно пораженный новизной ощущений, делал многостраничные записи, фиксируя все, что видел за окном, — солеварни, электростанции, затопленные луга, перекошенный от порыва ветра флюгер на старой водонапорной башне, припорошенные склоны или отмеченные тающим снегом резкие контуры ландшафта: канавки, борозды, скирды, копны, брошенная в поле техника, в общем, отрицательная и отживающая снежная топография. Однажды он увидел замерший автомобиль с мигающими сигнальными фонарями, напоминавший раненное в живот копытное животное с четырьмя вытянутыми конечностями. Потом вдоль дороги снова попадались города и деревни, тогда они снова проскакивали мимо светофоров, электрических опор и пустынных перронов. При этом его главными ощущениями были глубокая грусть, одиночество и потерянность — так бывает, когда тебя везут, а процесс замедляется, когда в каждой человеческой клетке включается механизм торможения, когда дает о себе знать инерционность развития. Ему казалось, что он смотрит на все вокруг не только глазами, не обычным внешним зрением, а связан с глубинным внутренним источником. Другими словами, этот глубинный источник посылал взгляд изнутри вовне, а потом наоборот. Впоследствии он долго размышлял о значении этой поездки, прежде всего задаваясь вопросом: может, он упустил из виду главный ее смысл, или все определяющую деталь, или этот смысл заключался лишь в том, что его хотели проверить, чтобы убедиться, что он выполнит поручение и совершит предписанную поездку? Если так, то его недооценили, тогда, кто давно переменил тактику, кто принял брошенный вызов и отправился в поездку не только для того, чтобы не дать себя скомпрометировать, вставляя палки в колеса и уклоняясь от столкновения. Нет, он, напротив, исходил из того, что безусловное выполнение поручения послужит его интересам, тайно укрепит его преимущество перед ними.
Фактически его линия поведения отвечала духу смирения, когда знание и предчувствие переплетаются, а предпочтение нередко отдается интуиции.
Вернувшись домой, он быстро привел в порядок свой микропротокол. Ему казалось, что все выглядело достойно. Правда, потом он не мог решить, что с этим делать. У него было такое ощущение, что этим он, по сути, обязан своим заказчикам. Но как на них выйти? Итак, он положил черновую тетрадь, которую назвал «Поездка в Ганновер», в своей квартире на видное место, где она и пролежала несколько недель. Потом он куда-то засунул ее и больше уже не мог отыскать. Может, это единственное доказательство его поездки впоследствии вообще исчезло. Но может быть, со временем еще выяснится, что рукопись все же оказалась в руках его безмолвных заказчиков, как он их называл уже тогда.
Никакого иного результата эта поездка для него не имела. Правда, несколько дней спустя ему доставили конверт, который он обнаружил в прихожей. В конверт была вложена банкнота, кстати сказать, весьма приличная сумма, которую после некоторых колебаний (кому ее отдать?) он оставил себе. С тех пор он снова и снова находил в своей квартире конверты с небольшими суммами, которые стал воспринимать как своего рода компенсацию за невыплаченные гонорары. Для него, причастного к этой истории, между прочим, было нелегко реконструировать происшедшее по логическим и хронологическим критериям. Пережитое всегда в момент действия им терпение обнаруживало иные акценты, чем некоторое время спустя, когда события прослеживались на расстоянии, воспринимались в режиме повторения и усваивались легче. Например, он еще хорошо помнил, какое борение в его душе вызвал вопрос, что делать с деньгами.
Его гордость (а может, страх?) и воля к самоутверждению вначале подсказывали ему, что сумму следовало бы вернуть. Некоторое время спустя эти деньги лежали преспокойно на кухонной полке, вызывая в нем улыбку, как что-то несущественное и вместе с тем оскорбительное, при том что он с самого начала испытывал потребность положить их себе в карман и потратить по собственной надобности. Это была редкая апокрифическая потребность, которая, как ему казалось, охватила все общество, и он даже предопределил (отказываясь самому себе в этом признаться) своеобразную отполированную до блеска алчность, такую же абстрактную, как и сами наличные. Она отражала, должно быть, мечту о могуществе или мощи, предсказанной каждым в совокупности кредитным билетом. Тогда он как бы из упрямства положил эти деньги себе в карман, сознательно оставил их себе, словно оправдывая это решение следующим образом: «Я забираю эти деньги сейчас, мне это дозволено, они не имеют на меня влияния, я к этому не восприимчив», — даже если он и не думал, что они оказывали на него серьезное воздействие и что они не могли на него не влиять, только иначе, чем, наверное, предполагалось сверху. Дело в том, что он принял деньги против них, против их намерения охладить его пыл. Но он продемонстрировал им, что не зависит от их денег, равно как и от них самих. Здесь проявились новые признаки того, что впоследствии он воспринимал как собственное умопомешательство. Правда, тогда он еще не понимал: главное не то, чем руководствовался берущий. Суть вопроса заключалась исключительно в том, взял ли он, принял ли эти деньги вообще.
Между тем со временем установилось определенное скрытное согласие между ним и его тайными заказчиками, своеобразный климат доверия, который среди прочего проявлялся в том, что никто, никакая третья сторона, не знал об этих отношениях и что эти отношениях его стороны в любом случае не могли быть озвучены и, что любопытно, должны были оставаться, собственно говоря, нереальными. Фактически он оказался вовлеченным в такую ситуацию, которая предполагала все большую изоляцию внутреннего побуждения от любого вторжения извне. Много позже, лишь задним числом, ему стало ясно, что сложилось так называемое психодинамическое отношение — перенос, в котором он постоянно оставался ребенком и еще имелась родительская инстанция. Иногда ему казалось, что, в сущности, он лишь перепутал одну инстанцию с другой, при этом внушив себе способность регулировать процесс, но сам неожиданно стал жертвой нечто более масштабного и вместе с тем ему неизвестного.
Этот аспект внедрился ему в сознание, и незаметно он ощутил невозможность избавиться от такого ощущения. Но, как ему припомнилось, он никогда не стремился к такой дифференциации, а о сломе, как бы он охарактеризовал тогда подобное изолирование, начиная с какого-то, впоследствии уже непреодолимого более момента, вообще не могло быть и речи. Принятое решение, если оно было таковым, видимо, было продиктовано не в последнюю очередь упрямым желанием показать им и прямо-таки странной детской потребностью доказать самому себе, а может быть, и стремлением к самопознанию.
С течением времени его взгляд на все это смягчился. Много позже он узнал, что в день его поездки в Ганновер известному писателю Кремеру была вручена премия столицы земли Нижняя Саксония за гражданские заслуги, причем награждение происходило как раз в то время, когда пассажир Левинсон находился в привокзальном ресторане Ганновера.
4
После поездки в Ганновер на поезде он пребывал в каком-то странном неопределенном состоянии, которое, с одной стороны, было вызвано общей неуверенностью, а с другой — вытекало из связанных с этим последующих резких перепадов настроения: эйфорию сменяла депрессия. Фактически противная сторона ничем себя не обозначила, и он даже не мог утверждать, что кому-то вообще стало известно о его поездке в пустоту. Тогда он неделями (а может, это дни вытянулись для него в недели) не имел никакой информации от противоположной стороны. Иногда он даже думал, что этой противоположной стороны просто нет и никогда не было, все это лишь выдумка и фантазия, нечто ирреальное, какая-то химера… по крайней мере ему показалось, что вдруг кто-то снова утратил к нему интерес, а это, как он теперь точно знал, соответствовало характеру действий, к которому вновь и вновь охотно прибегала эта сторона.
Она, эта противная сторона, все настойчивее внедрялась в его сознание своей сдержанностью, и если она упорно и целенаправленно добивалась его сговорчивости и даже подчинения, то в этом она, к сожалению, преуспела. К тому же в его жизни постепенно кое-что менялось. Контакты с прежней женой или подругой случались все реже. Хотя оба неоднократно заверяли друг друга во взаимной симпатии и неизменном дружеском расположении, тем не менее она настолько была увлечена своей новой связью, настолько растворилась в ней, что каждую их встречу (они были все реже) он все еще вновь и вновь воспринимал как особое и благостное событие, от которого тем не менее оставался лишь откровенно пресный осадок. Это было ощущение чего-то истраченного до конца, так что пришло время спросить себя: в какой степени их нескончаемые дружеские заклинания превратились в фикцию или же отговорку в потоке времени, которое неумолимо разъединяет межчеловеческие узы? Правда, поначалу они еще изредка встречались; он вспомнил, как они вместе ходили в театр, где в фойе он даже выдал несколько стремительных танцевальных па, а потом в партере сидела между ним и другим, незнакомым, с ладонью, словно приросшей к его колену. Или как однажды в предобеденный час, умиротворенная и в приподнятом благостном настроении, она приблизилась к нему — ее недавно подкрашенные в рыжий цвет волосы были распущены, словно она только что выпорхнула из его объятий, и за ней шлейфом тянулся теплый запах партнера. Тем не менее он пережил это расставание — инициатива исходила и от него самого. Временами он взирал на эту женщину почти безучастно.
Он все еще ловил себя на мысли о том, что они уже давно отдалились друг от друга и теперь их мало что связывает. В конце концов от былых отношений осталось насколько приятное, настолько и равнодушное чувство дружеской симпатии. Одновременно наметился процесс, который он воспринимал лишь как отторжение немногих старых друзей, которые у него еще оставались. Этот процесс сигнализировал начало вполне желанного одиночества, точнее говоря, разобщения, которого он хотя и побаивался, но вместе с тем к нему сладостно стремился. В его новой жизни была тема, которую он не хотел обсуждать ни с кем! Поэтому он не мог себе позволить прикидываться или раздваиваться. Короче говоря, он оказался в положении человека, в душе которого нарастало нечто новое. Целостность представляла собой инкубационный период, опыт инициирования, которое, как известно, всегда включает в себя и опыт умирания. В общем, и таким образом он воспринимал все это в то время.
Если поначалу он, извиняясь, отказывался от несмотря ни на что поступавших предложений, ссылаясь на нехватку времени, то теперь уже без всяких объяснений отвергал все предложения, что на удивление далось ему безо всяких переживаний. Логично, что и в этом отношении он быстро оказался в изоляции — видимо, не составляло труда, однажды приняв решение, разорвать и такие узы. Зато ему сопутствовала удача — он придумал несколько рекламных материалов, или, как он их называл, пятен. Они отражали остроумный сатирический взгляд на кое-какие очевидные явления, например, ходить пешком в ноябрьской мгле (!). Или до смешного неприятное побуждение к обязательному принятию пищи — то есть повторение одного и того же действия. Или размышления о действиях по нисходящей, ведущих к преступлению, например, совершение ежедневных покупок в магазине, постоянное хождение за водой, водой в бутылках вместе с коробками, смена лет, так 1 января начался очередной год. Все эти банальности доставляли ему радость и даже обещали быть успешными, если учесть интересы малого издательства как такового. Правда, он исходил из того, что и в данном случае он вновь оказался непонятым. По-видимому, остроумным воспринималось то, что, на его взгляд, затрагивало суть бесполезности и несоразмерности, предопределившей бесславный конец и этой серии и в итоге неудачу затем в целом.
Фактически сложилось невысказанное своеобразное отношение к его анонимным менторам, к этой завуалированной и в некотором смысле мафиозной противной стороне, которая его изолировала и обособляла. Однажды он допустил ошибку: одному из своих уже немногочисленных друзей (это был некто по имени Штекель) он изложил некоторые достаточно общие мысли о тайных поручениях, планах и организациях, с которыми поддерживает контакт и которым от него что-то надо. В результате между ним и Штекелем совершенно неожиданно возник резкий, в общем-то ирреальный ввиду его беспредметности спор. При этом Штекель (считавшийся до сих пор его другом!) проявил признаки ему, Левинсону, абсолютно непонятной и оттого внушающей опасения и откровенно иррациональной ярости, о которой он ранее и представления не имел. Для него это было нечто большее, чем окончательное уничтожение чего-либо (фактически контакт со Штекелем заглох), когда тот совершенно откровенно сказал прямо в глаза, что не знает, как реагировать на эти химеры (или он сказал «привидения?»), что весь этот оккультизм для него лишь пустая заморочка — какие ядреные выражения! Сказанное задело его и даже оскорбило, словно представляло для него, Штекеля, серьезную проблему. Но вот теперь он, Левинсон, перестал себя сдерживать. Из его также совершенно иррационально вскипевшей ярости выплеснулась потребность высказать свое мнение (другое дело — оправданное или неоправданное), не менее резкое и бескомпромиссное. Он в любом случае не был тупым, не лез за словом в карман. Он умел расставлять слова и со своей стороны преподносил Штекелю ту или иную сторону истины, а в итоге, поскольку оба были взрослыми людьми, после некоторого молчания, отмеченного взаимной безмолвной яростью, они одумались, в знак примирения обменялись рукопожатием и сразу после этого расстались, причем до сих пор так ни разу больше и не встретились.
Фактически разговор со Штекелем явился источником удивительного определяющего опыта и вместе с тем чувствительной травмы, которая еще активнее толкала его в сторону изоляции. Так в ходе их беседы он, Левинсон, отметил вероятность того, что в его душе обнаружились признаки, способные резко изменить течение жизни другого человека, а этому решительно и незамедлительно воспротивился Штекель: он не располагает временем на метафизику, а оккультизм просто не достоин (так и выразился — не достоин!) просвещенного, сознательного, современного индивидуума и человека. Когда после этого он, Левинсон, попытался смягчить собственную позицию, ограничив категоричность своих замечаний, священная ярость Штекеля возросла многократно; отбросив всякие рамки, он решительно и бесцеремонно, словно разочарованный любовник, простился с ним и ушел. Такая развязка мгновенно вызвала глубокое сожаление его, Левинсона, но и, предположительно, Штекеля. Иную реакцию на происшедшее, кроме глубокого сожаления в связи с чем-то необратимым, трудно было себе и вообразить. Ему не пристало даже думать о том, что, например, если жизнь когда-нибудь еще раз столкнет его со Штекелем (это, впрочем, казалось ему маловероятным), отрицательный настрой обоих в этой связи вряд ли изменился бы.
Здесь он считал уместным лишь одно краткое замечание: среди тех, кого он, Левинсон, впоследствии поочередно подозревал в том, что они являются его тайными заказчиками, этот Штекель некоторое время мог играть определенную роль. Но потом эта изначально маловероятная гипотеза отпала как несостоятельная. Фактически уже тогда он стал подозревать всех и каждого. Везде ему виделись завуалированные послания, ищущие взгляды, позволявшие говорить уже о признаках паранойи. Наконец он сообразил, что следует принимать вещи такими, как они есть, или все кончится для него умопомешательством. И здесь он ощутил в себе тенденцию к самоизоляции. Чем решительнее проявлялась сосредоточенность на самом деле, тем сложнее становилось для него общение с другими. Этой взаимосвязи, которая всегда представлялась ему глубоко существенной и естественно необратимой, было присуще нечто закономерное. Фактически она лишь постольку вызывала в нем сожаление и отрицание, поскольку казалась не только неизбежной, но и необратимой. Он был убежден, что человеческий путь — или, точнее, путь человека, или по меньшей мере его путь, путь Левинсона, неизбежно вел к обособлению. Если уже рождение, как очевидно, являлось не чем иным, как пока еще не осознанным отделением или отторжением, буквальным отсечением (пуповины), в насколько большей степени сознательная жизнь — в смысле смерти, которой, в сущности, всегда являлась эта жизнь, — представлялась необходимым одиноким актом. Вопрос заключался лишь в том, что предпочтительнее — познание истины или заблуждение? Причем он, разумеется, не хотел, да и не мог решать это за других.
Для него самого решающее значение имели постановка данного вопроса и практика одиночества.
Однажды на пятничном базаре, развернутом на Изештрассе, куда он иногда ходил за покупками, ему встретилась старая знакомая. Несмотря на то что с момента их последней встречи минуло много времени, оставившего свой след и на их лицах (ведь с понижением продолжительности жизни смерть все зримее напоминает о себе), былая сердечная привязанность возродилась мгновенно. Только потом, при прощании, несмотря на душевную близость, ярко проявились черточки как свидетельство пробежавших с тех пор световых лет. Дело в том, что ход вещей, временной фактор здесь, как и везде, был необратим, а это путь к одинокой смерти. Между тем обострение восприятия имело и свою положительную сторону. Следствием его было не только ускорение всех жизненных чувств. Он, Левинсон, придумал и свою собственную систему юмора в отношении обычно сокрытого и сокровенного смысла и значения бытовых вещей, их знаковости, восприятия звуков, оборотов и потоков. Вот только иногда он точно не мог сказать, сохраняется ли ясность ума или он уже пошел вразнос.
К обособлению добавилось ощущение того, что за ним постоянно следят или по крайней мере наблюдают, хотя и не шпионят. Правда, кое-когда это все же имело место. Однако именно наличие невидимого противника все больше возбуждало его, в этой странной невидимости как в основополагающей концепции или структуре он ощущал какое-то превосходство своей воли. Будто его хранила сама мысль о том, что он никогда зримо не противостоял им, словно в своих взглядах он руководствовался этим соглашением. И тем не менее чем дольше они оставались невидимыми, тем чаще повсюду ему виделись они. Он желал их лицезреть повсюду и вскоре просто не мог понять — возненавидеть их или возмечтать о следующем с ними контакте…
Это был период прогулок. Целыми днями он слонялся по улицам, размышляя о тайных организациях, иностранных державах, криминальных структурах, о которых ничего не знал, кроме этого безмолвия, пока наконец из всего этого не сложилось, естественно, абсолютно ущербное и весьма расплывчатое представление о противной стороне, согласно которому ее жизнепроявление определялось сконцентрированной священническо-монашеской однонаправленностью. Структуру он представлял себе в виде ордена, а самого себя как послушника, утратившего всякую связь с устоявшейся буржуазной жизнью и с какой-то святостью исполняющего план, который предусматривал лишь одно — уподобить его им. Впрочем, призма сегодняшнего дня обеспечивала лишь проекцию, которая поэтому давала о нем большее представление, чем о них. Лишь впоследствии он, Левинсон, не переставал удивляться тому, сколь точно, по сути дела, все предвидел, не располагая соответствующим знанием.
Так, он вновь и вновь задумывался, что они скажут о его одежде. Поскольку он их не знал и таким образом от них не могло исходить какое-либо специфическое влияние, данный вопрос приобретал для него значение своеобразного отдаления от самого себя. Он старался одеваться обезличенно и неброско. Стремление к притворству или маскировке руководило им тогда в столь значительной степени, чем сам вопрос «Что же надеть?» соотносился как своего рода насмешка над окружающим его унифицированным (!) обществом, идеалы внешнего облика и приличия которого он воспринимал как разочаровывающие, иллюзорные, безумные и т. д. и т. п., в то время как собственный идеал он во все возрастающей степени видел в том, чтобы знающий его человек никак не реагировал на надетую им новую куртку, хотя она и привлекала к себе внимание окружающих. Так постричься, чтобы никто не заметил твою прическу, отказываться от всего, что указывало бы на личный вкус, но при этом одеваться к месту, со смыслом и даже элегантно — означало лишь одно: окончательный отказ от так называемой индивидуальности. И как раз в этом заключался его триумф, в этом он мог найти свое самоутверждение.
Однажды декабрьским вечером он прогуливался с фотоаппаратом в руках по оживленным улицам. И вдруг увидел и осознал всю ужасающую чудовищность городского квартала Гамбург-Эймсбюттель; атмосфера общего одичания в полной мере открылась ему в причудливых отснятых им четырехугольных кадрах так называемой моментальной съемки. В виде фоторомана из тридцати семи кадров он подготовил как бы инвентарную опись и топографию квартала перед концом рабочей недели, начиная с автоматов по продаже презервативов (фрагмент), ресторана «Бургер-Кинг», рекламы стирального порошка «Персил», гамбургского ночного неба (Skyline), развалов хозяйственных и галантерейных товаров и кончая удрученной горем женщины, с трудом залезающей в автобус. Он видел грозные слоганы на стенах, в окнах, витринах, лицезрел граффити, горы мусора, отходов, весь многослойный ландшафт, который, как его внезапно озарило, точно характеризовал его духовное состояние. «И все это я», — подумал он и написал: это мое лицо, однако впоследствии забраковал идею. Черно-белую пленку он уже ночью проявил в затемненной комнате одной своей знакомой и напечатал фотографии, но никому их не показал. Зато облепил отпечатанными снимками, как в галерее, все стены своей квартиры. И только теперь, когда он об этом рассказывал, ему стало ясно, что его работу увидели, разумеется, они, — это могли быть только они, его невидимые спутники! Впрочем, это весьма озадачило его.
На этом этапе он часто размышлял о том, чтобы по собственной инициативе восстановить контакт с ними. И не в последнюю очередь ради того, чтобы предстать перед ними в новом свете, таким, каким он между тем виделся самому себе. И вот в стихийном порыве и под воздействием приподнятого настроения, которое и на этот раз быстро сменилось отрезвлением, он решил передать по телефону самое общее по содержанию новое объявление — опять в субботу, опять в ту же рубрику и на том же месте, но на сей раз с учетом его поездки в Ганновер. Однако после долгих раздумий он так и не сумел сформулировать наметившийся было поворот в мыслях, а может, и не смог на него решиться. За всю свою жизнь он не смог, а может, не захотел проявить смирение в отношении кого-либо, что объяснялось, наверное, его обостренным чувством, пониманием гордости и справедливости. Хотя правды ради следовало добавить, что он или не выражал ни малейшего смирения, или порой был неудержим в его преувеличенном проявлении. Но с другой стороны, он, Левинсон, воздерживался от самовыражения абы как, сверху, то есть подобающим образом. Короче говоря, он не обладал чувством меры, что и проявилось в его неспособности составить проект возможного текста.
Так он отбросил попытку повторного к ним обращения. Причем не в последнюю очередь потому, что в то время им завладела идея сменить тактику, заинтриговать их и тем самым заставить сообщить ему о своем существовании. Была и вторая мотивация: чрезмерное усердие только во вред. Но с другой стороны, он рвался проявить терпение и доказать свое рвение. Все это уже сегодня оказывало на него самого, его действия и мысли трогательное воздействие. Дело в том, что тогда он еще не осознал, с какой вероятностью, тщательностью и жестокостью противная сторона — то есть противник — отслеживает его планы, поэтому неизменно таинственное отношение, которое впоследствии он так часто ощущал, а однажды действительно видел, оставалось для него величайшей задачей.
Между тем финансовый вопрос решился как-то сам собой. Стечение некоторых обстоятельств, повторный гонорар за выполненную ранее работу, два мелких заказа, в связи с чем он внес коррективы в выполнение прежних заказов (это не стоило ему особого труда). Кроме того, одна страховая профессиональная касса выплатила ему дополнительную сумму, собственно говоря, компенсацию, в итоге у него снова появились деньги. Так он обрел уверенность, что финансовые трудности ему не грозят. Он лишь удивился и продолжал удивляться тому, с какой странной логикой порожденную им самим брешь без промедления закрывало ожидаемое поступление из другого источника.
Между тем противная сторона также не сидела сложа руки. Она неоднократно обращалась к нему с указаниями и требованиями (которые на первый взгляд представлялись абсолютно бессмысленными), главным образом с предложением быть в определенный час в определенном месте. Так однажды на основе адресованной ему (в иных случаях чистой) почтовой открытки (минуя почтовую связь, ее просунули под входную дверь) его вытащили в порт. На обратной стороне открытки были изображены гамбургские портовые причалы, часы на фотографической репродукции показывали половину одиннадцатого. Когда фактически было уже без малого десять, он без промедления схватил фотоаппарат, набросил на плечи пальто, не раздумывая вошел в метро и в напряженном ожидании поехал до станции «Портовые причалы». В вагоне подземки, как он очень хорошо запомнил, ему повстречался весьма неординарный молодой человек, нищий, который еще на перроне поразил его отчаянной и высокомерной манерой поведения. Вместе с ним и другими пассажирами он сел в прибывший поезд и, прежде чем закрылись двери и состав продолжил свой путь, обратился к попутчикам с явно заученной и монотонной, хотя и быстро произнесенной тирадой. Он говорил, что, к сожалению, вынужден побеспокоить глубокочтимых пассажиров: он уже длительное время безработный и поэтому лишен какой-либо материальной поддержки, но не хочет стать преступником (звучало прямо как угроза!), что и побуждает его просить помощи; вместе с тем он желает уважаемым попутчикам здоровья и Божьего благословения (!). Затем с протянутой шапкой он обошел весь вагон ряд за рядом, никого не пропуская; причем те, кому адресовалась его проповедь и которые тем не менее опускали в его «кружку» одну или от силы пару монет, удостаивались его пристального взгляда. Когда нищий вплотную приблизился к нему, он, Левинсон, вдруг решил провести эксперимент, встретив попрошайку холодным и абсолютно неподвижным взглядом примерно на уровне глаз. Оторопев, бродяга шарахнулся от него, поднеся свою любимую шапку уже другому пассажиру.
Выйдя из метро на станции «Портовые причалы», он прежде всего ощутил запахи, которые источали воды Эльбы. Вблизи реки было весьма прохладно, десять или даже пятнадцать градусов ниже нуля, по течению неслись крупные льдины. По радио было объявлено, что ночью ожидается понижение температуры до двадцати градусов ниже нуля. А сейчас он стоял под солнцем, разглядывая через видоискатель собственную протянутую ладонь. Это длилось несколько минут под зимним солнцем, а он все продолжал разглядывать: набегавший холод врезался в кожу, как бы выявлял боль, запечатлевая и фиксируя ее. Как и ожидалось, в это время здесь никого не было, никого, кроме него самого. Никто не обратился к нему, но никто и не отворачивался от него. Он обернулся, но вокруг царила лишь деловая суета, которая нисколько не касалась его. Охваченный приятным ощущением одиночества, он миновал часть улицы, зажатой между грузовиками и какими-то машинами со стройки, и вышел на Лагерштрассе по известному маршруту, мимо общежития к музейной гавани и далее вдоль безлюдного пляжа. Мимо него проносились вздыбленные течением льдины метровой высоты в направлении пляжной жемчужины, которая из-за отупляющего холода в это время года была закрыта и наглухо забита досками.
На каменной полосе между музейной гаванью и пляжной жемчужиной сделал первый кадр: передвигая ступни ног не резко — он и раньше больше всего любил ходить на своих двоих, передвигаться пешком, чтобы ощутить вес своего тела, его выпрямление, перекат ступни с пятки на носок, движение от бедра, когда тело погружалось в состояние покоя, в то время как он, совсем один, растворялся в движении. Предпочтительнее всего было свободное, бесцельное перемещение, где главным критерием оказывалась открытость и когда обычно говорили: оттуда и дотуда, и все потеряно. Ходьба зимой, вдыхание сухого холодного воздуха через нос, который в результате обрастал малюсенькими сосулечками, зрительное и слуховое восприятие, внимательное созерцание окружающей жизни, не восприимчивой ни к чему, существующей сама по себе, направленной как внутрь, так и вовне, — это состояние вызывало в нем самое приятное ощущение. Именно на этом месте пляжа однажды ночью мимо него, совсем рядом, пронесся огромный черный корабль.
Волны с некоторой задержкой докатывались до его ног — это был процесс, который символизировал абсолютную конечность как домашний кров, сравнимый разве что со смертью. Этот проклятый город Гамбург, чуть было не сказал он вслух, окидывая взглядом грандиозный и непредставимый, фактически обезлюдевший променад, а вместе с ним (по другую сторону Эльбы) портовые сооружения с их гулом, рокотом и неизменной толкотней даже в воскресные дни и по ночам. Ему было хорошо известно, что не город превратил его в какое-то странное существо, такое смешное и серьезное, и вместе с тем необходимое, как муравей из разрушенного муравейника. Не этот город, который в той степени фактически являлся его городом, в какой он не принадлежал никому, не был и не мог являться чьей-то исключительной собственностью, как сама земля, по которой ходишь, из которой вышел и в которую в конечном итоге снова уйдешь.
По всей вероятности, на этом прогулочном маршруте, как и в других случаях, за ним велось наблюдение. Между тем для него уже стало правилом игры действовать соответственно, ибо в сверхтщательном, даже упреждающем соблюдении их указаний ему виделась возможность убедить их в собственной серьезности и добросовестности. С другой стороны, он включал в свои прогулки всякие финты и приемы. Так, например, путем многократного скрытного кругового фотографирования с бедра (автоматический затвор аппарата завывал, как измученное животное), а также с помощью последующих увеличений он пытался установить сам факт тайного за ним наблюдения. Потом он снова повел себя искусно, причем настолько, что его потенциальный преследователь, видимо, увлеченно цеплялся к нему. Ему доставляло особое удовольствие верить, что ему удастся отвязаться от преследователя, обеспечив собственную безопасность. Какое это было удивительное мгновение, когда он совершенно неожиданно впрыгивал в случайно останавливавшийся рядом с ним автобус или резко поворачивал на станции метро и устремлялся против потока толпы, успевая вскочить в отходивший поезд! Ощущение происшедшего порождало благостное настроение, под влиянием которого (ведь никто его не отслеживал!) он наконец-то располагался в кресле, где мог облегченно икнуть и улыбнуться. Потом, закрыв глаза, он несколько минут наслаждался знакомым мягким покачиванием и тряской на стыках. С этим же было связано и его любимое ощущение — идея отправления в дорогу. Он вновь и вновь был вынужден собираться в путь, должен был, покидая всех и вся, оставлять былое в прошлом. Расставание становилось его пожизненной потребностью, только через уход от других он обретал свободу, правда, совсем не понимая — почему.
Метротоннели пронизывали город Гамбург, как нервы. Иногда он покупал себе специальный билет и весь будничный день переезжал с одного вокзала на другой, стараясь при этом охватить возможно большее число внутренних районов города. При этом он всегда делал такие пересадки, чтобы добраться до самых уединенных, окраинных кварталов. Потом он снова завязывал с этими играми, в дикой одержимости устремлялся в центральные районы, пересекая их под острым углом. Затем после такой триумфальной поездки еще битый час, вконец измотанный, он уже бессистемно, не обращая внимания на схемы линий подземки, выходил из нее и снова входил, сливаясь с потоком людей, которые выходили из метро и снова в него входили.
Однажды, после одной такой поездки, одержимый болезненной страстью к перемещению в пределах городской черты (это произошло вскоре после его прогулки в порту и по набережной Эльбы), он, Левинсон, неожиданно получил приказ, который глубоко врезался в его память. Ему предписывалось дать критический анализ произведения одного из самых известных пишущих по-немецки писателей новой волны, Йона Кремера, который для него был просто Кремером. Причем соответствующий приказ не поступал ни в письменной, ни в устной форме — другими словами, он непосредственно не получал его, однако данное предписание адресовалось ему в виде книги, которую он обнаружил на столе после очередного изнурительного катания по городу. Речь шла о совсем еще новенькой, нечитаной книжке карманного формата (из нее даже торчала квитанция кассового аппарата), которая наряду с другими вещами вдруг оказалась на его письменном столе. Возможно, она пролежала там даже некоторое время, может быть, даже несколько дней. Это было до сих пор абсолютно неизвестное произведение Кремера — разрекламированная «Горная книга», на которую он, так сказать, наткнулся: взяв ее совершенно случайно в руки, стал внимательно листать и с удивлением разглядывать, поскольку никогда ранее она ему не попадалась на глаза.
Так, он обнаружил на своем столе эту — по времени скорее всего после возвращения из порта, но никак не раньше — прежде неизвестную ему, новую книгу. Как он убедился впоследствии, в сюжетном плане это был мономанический взгляд на ничем не мотивированное преступление, причем поначалу его шокировало то, что некто… очевидно, какой-то незнакомец, проник в его квартиру и в отсутствие его, Левинсона, по-видимому, оставил тут эту книгу, книжку карманного формата. Судя по всему, этому чужаку был известен его ритм жизни, а именно то, что хозяина не оказалось дома, из-за чего тот преспокойно завладел его жизнью, в то время как сам он, Левинсон, избавлялся в метро от своих невидимых преследователей, — вообще говоря, вся эта история производила более чем комическое впечатление.
Потом все происшедшее представилось ему таким образом, что именно в то время, когда он завершал свою поездку… эти люди преспокойно разгуливали по его квартире, рассиживаясь здесь, по-хозяйски выглядывая из его окон, причем он нисколько не сомневался, что, перемещаясь осторожно и в то же время бесцеремонно, они невозмутимо рассматривали все вокруг, не оставив после себя никаких следов вероломного вторжения, не считая этой самой книжки. Он немедленно все просмотрел и проверил: в квартире все осталось как было, ему показалось, что никто ни к чему даже не прикоснулся. Удивило лишь обнаруженное им это издание — «Горная книга» Кремера, на которую, как ему снова пришло в голову, он фактически уже не однажды обращал внимание и которая уже давно вызывала его интерес. Ему казалось, что эта книга что-то источает. И в авторе, и в названии было нечто обетованное. Собственно говоря, ему давно хотелось ее прочесть. И вот она как бы сама по себе лежала перед ним — узенький легкий томик литературной серии. Такой желанный на первый взгляд, и хотя поначалу он даже не понимал (может, не хотел признаться в этом самому себе?), откуда вдруг свалилось на него это сокровище, тем не менее до него дошло, что в столь неожиданном появлении книги скрывалось явное побуждение к немедленному прочтению этого томика.
И тем не менее вначале он отнесся к этой книге с недостаточным вниманием. Он еще долго размышлял о том, у кого мог оказаться ключ от входной двери и как вообще могло произойти безмолвное вторжение в его квартиру. Несколько раз все тщательно проверил, но ответа не нашел. В квартире все осталось по-прежнему, неизменно, если не принимать во внимание книгу, которая еще не читанная и совсем новенькая неизвестно почему продолжала лежать на его столе (после того как он наткнулся на нее) и оттуда как бы пристально поглядывала на него. Ему пришла в голову мысль заменить дверной замок. Он даже зашел в слесарную мастерскую (где получил подробную информацию на этот счет), но еще в мастерской на Ост-Вест-штрассе отказался от этой идеи. Дело в том, что пока мастер пытался объяснить ему преимущества и недостатки разных предохранительных устройств, до его сознания дошло, что ему этого совсем не требуется, что он вполне обойдется без новой защищенной от взлома системы (как забавно пробовать отгородиться от необходимости с помощью автоматического замка с секретом!), что он, как раз наоборот, всегда стремился к открытости в общении с этими людьми, его друзьями, и что его даже устраивало вторжение в собственную квартиру. Он, Левинсон, стоял посреди магазина, выслушивая аргументы несомненно любезного продавца, размышляя лишь о том, как незаметно выбраться из этого идиотского помещения, заваленного всякими засовами, дверными коробками и дверной арматурой. Просто до него вдруг дошло то, что, по сути дела, он уже давно знал и подозревал: он ведь даже хотел, чтобы они, тот самый или та самая, то есть его тайные менторы, в любое время могли появляться в его квартире, он был готов добровольно подставлять себя опасности, полагая, что в результате именно этот допуск, эта открытость позволяли ему ощутить свое превосходство. Не запираясь в квартире, он мог поразить противную сторону тем, что играет с ними открыто и к тому же фактически вызывающе втемную. Итак, он выбросил из головы идею приобрести новый дверной замок, правда, хотел еще раз подумать, но так ничего и не решил, что однозначно подталкивало к выводу о его серьезности как противника: смотрите, я готов вступить в игру и бросаю вам вызов. Между тем на первых порах новая книга все еще не привлекала к себе особого внимания. Мало того (прямо триумф, уже какой по счету), она продолжала сиротливо лежать на его рабочем столе, словно обращаясь к ним: вот посмотрите, до вас мне и дела нет, подсовывайте что хотите, а читаю я (и вот полюбуйтесь, жив-здоров) только то, что мне самому по сердцу и по душе.
К этому недальновидному отказу — стыд ему и позор! — добавилось следующее: он просто не знал, как реагировать на это произведение Кремера. Язык этого писателя всегда казался ему откровенно однобоким и эксцентричным. Поэтому в подобной манере письма, по крайней мере в его собственном восприятии (хотя на самом деле все обстояло иначе!), он увидел признаки какой-то странности. Вероятнее всего, в этом проявлялось авторское своеобразие, отвращавшее от него, а может быть, играло роль его внешнее уродство, которое впоследствии показалось ему умилительно привлекательным. Короче говоря, его реакция была отрицательной — а собственно, на что, на его успех? Поэтому он, Левинсон, отгородился от этого произведения, что проявилось в том, что книга на протяжении целого ряда дней нарочито вызывающе лежала на том же самом месте. Это отторжение, это безразличие (!) поначалу не имели вообще никакого развития — ни порицания, ни предостережения, ни напоминания, просто ноль реакции, и все тут.
Словно приклеенная, книга несколько дней (а может, и целую неделю?) пролежала на том же самом месте, и все это время он взирал на нее с кажущимся равнодушием: тщательно пропечатанные черные литеры на картонной обложке цвета мха. Иногда взгляд просто останавливался на книге, создавшей своего рода поле напряжения. И вот однажды словно мимоходом он взял книгу в руки, произвольно открыл ее на какой-то странице и прочел несколько попавшихся на глаза строк, после чего книга вдруг настолько его заинтересовала, что он уже не выпускал ее из рук, пока наконец не прочел действительно от корки до корки, причем целых два раза подряд! При этом его прежнее отвращение к стилю автора улетучилось. Текст сам по себе раскрылся перед ним, удивительным образом приковав его внимание. Несмотря на чрезвычайно вычурные повторы и определенную многоречивость, интерес, вызванный авторским повествованием, не спадал. Вся история, наоборот, раскручивалась с каждой страницей, пока в самом конце из сказанного не выкристаллизовался своеобразный образ. Если не вдаваться в суть вопроса, речь шла о показе в общем-то малозначительного преступления или предыстории его совершения или движения в направлении к нему самому, в то время как данное преступление — как и все прочие — по сути представляло собой ничто, какую-то бесплотную и бесприметную материю, нечто пустячное, своего рода точку над i, без которой ничего бы не получилось… Крайне одностороннее сочинение о сбитых с толку людях. Кстати сказать, не больше и не меньше, чем все мы, подумалось ему, поступки которых показаны совершенно логично и последовательно. Правда, ему казалось, что надо всем довлела тяга к повторам, которые одновременно изматывали и забавляли читателя, но которые тем не менее заинтересовали его своей монотонностью, навязчивостью и заданностью.
Однако его удивило следующее: в только что вышедшей из печати книге он обнаружил целый ряд отмеченных мест, выделенных фрагментов текста, все еще не понятных ему таинственных фрагментов, очевидно, не слишком органично связанных друг с другом, но которые впоследствии удивительно отложились в его памяти — эти в общей сложности три или четыре (не более) отдельные, явно случайно и произвольно отобранные предложения. Когда некоторое время спустя он начал размышлять о книге, ему приходили в голову именно эти места, словно это были его места, будто при самом первом ознакомительном прочтении, о котором уже забыл, он выделил их в тексте. Надо сказать, что это неприятное воспоминание достаточно часто преследовало его. Ведь известно, что кое-какие факты, встречи, книги, действия (или как раз стихийно выделенные отдельные части текста) со временем полностью стираются из памяти. С другой стороны, ему хорошо запомнилось, насколько его озадачило и удивило, когда в еще пахнувшей типографской краской книге он обнаружил отмеченные места. Он все еще был убежден, что ни при каких обстоятельствах, другими словами, никогда не мог позволить себе делать отметки в чужом тексте, — это воспринималось им как своеобразное кощунство.
Его вдруг осенило, что лежавшая на столе книга не являлась чьим-то посланием, равно как и подчеркнутое место в тексте не возникло под воздействием сиюминутного настроения. До его сознания дошло, что скорее всего это выделенное место — сама книга. Пораженный этим «открытием», он сразу же бросился на поиски свидетельств, толкований, завуалированных формулировок, он внимательно читал и перечитывал текст, буквально исследуя и прореживая его, но так и не обнаружил ничего чрезвычайно важного. Потом он наткнулся на другие книги этого автора, в одном книжном магазине обнаружил еще одну книгу Кремера, и ситуация повторилась — он снова погрузился в маниакальный авторский стиль и снова не мог оторваться от его манеры письма. Он отыскивал и покупал другие, новые и давно вышедшие произведения Кремера, которые вызывали в нем прямо-таки повышенный интерес, вскоре побудивший его с огромным рвением (кстати, удивительным для него самого) собирать все написанное Кремером.
Читая и перечитывая этого автора, Кремера, поначалу совсем не как художника слова (ибо в конце концов о чем шла речь?), а просто из чистого любопытства, он все больше и больше попадал под его влияние. На первых порах он еще терялся в догадках относительно таинственного содержания его текстов, но постепенно до его сознания стал доходить смысл авторской интонации: он все меньше размышлял о содержании и все больше прислушивался к мелодии авторской речи. Таким образом он, без сомнения, стал жертвой определенного внушения. Несмотря на то что по прошествии некоторого времени в его отношении к этому автору вновь возобладала невозмутимость, произведения Кремера глубоко укоренились в его сознании и подчинили его себе. Как бы он ни пытался с этим бороться, его непреодолимо втягивало в зависимое положение. При этом он ведь пробовал критически относиться к текстам, его восприятие вовсе не было некритичным, — напротив, скорее даже с намеком на отвращение. Откровенно говоря, собственная страсть к чтению всегда его раздражала. Поэтому тогда его увлекло творчество этого писателя, скончавшегося на удивление рано и при не полностью выясненных обстоятельствах. Эта мысль мучила его как навязчивая идея. Он забывал о ней, если об этом вообще можно говорить, лишь тогда, когда составлял план работы на день и выполнял все запланированное, невзирая на собственное отношение к этому и отношение других.
Дни запойного чтения впоследствии он называл временем учения, причем последнее далось ему намного легче… Он всегда энергично занимался этим вопросом, когда его это захватывало, и лишь из-за своего прежнего невежества еще испытывал некоторое смущение. И вот теперь ощущал себя вправе еще раз задаться вопросом, действительно ли в его жизни всегда требовался внешний толчок во имя избавления от чего угодно, превратившись в итоге в подобие доверенного лица этого автора, поскольку в нем сформировалось ярко выраженное индивидуальное восприятие всего комплекса Кремера, что скорее всего, однако, не представляло собой противоречия. Лишь одно он никак не мог переварить: все это время он никогда, ни разу не задумывался о том, чтобы изложить свои раздумья о Кремере на бумаге. Фактически ознакомление с этим его произведением не предполагало усилия, направленного вовне — только внутрь.
Одновременно он сделал для себя открытие, что не живет больше один. Он начал с того, что иногда, вернувшись домой, обнаруживал некоторые мелкие и совсем крохотные перемены в собственной квартире, например, перестановку неправильно поставленного предмета, чайную чашку на столе или задернутые шторы, которые при уходе он специально оставлял открытыми. Все это после первого удивления воспринималось им с умилением, словно давал о себе знать добрый гений, словно существовал некто, проявляющий глубокую заботу и обращающий внимание на вещи: тихое, безмятежное присутствие, которое незаметно и ненавязчиво напоминало о своем влиянии, вследствие чего он многократно спрашивал себя: а может, он все это себе только нафантазировал?
Однако были и несомненные знаки. Как же иначе объяснить, что однажды после долгого отсутствия он обнаружил закрепленный в держателе рулон туалетной бумаги? Он точно знал, что по утрам… последний лист… Кроме того, возвращаясь домой, он неоднократно утыкался в запертую дверь (причем на два оборота ключа), которую сам сознательно и умышленно (именно ради них!) оставлял отпертой. Ему был знаком феномен уже увиденного ранее, который в общем-то не являлся таковым, поскольку он лишь обнаруживал кое-что оставленное в первоначальном состоянии. Тем не менее о заблуждении не могло быть и речи.
Фактически со временем он стал элементом сопроводительного жития, и если он продолжительное время не появлялся дома, напряжение ждало его уже у двери… Да, он старался даже во избежание сюрпризов (а это означало преждевременно) возвращаться домой. Уже открывая ключом дверь, он напряженно ждал, что в этот раз предстанет в ином виде, что переставили или передвинули. Нередко ему приходилось подавлять заметную улыбку из-за какого-нибудь двусмысленного намека или какой-то причуды, например, сложенной пижамы или засунутой куда-то газеты. Он даже стал придумывать всякие ловушки, чтобы дать шанс другим (все чаще некто в его представлении оказывался лишь одним, лишь другим) обнаружить себя, проявить свои привязанности, свои причуды. Наряду с этим с противоположной стороны ему также адресовались поручения: как еще можно было объяснить, что тогда его финансовое положение заметно улучшилось? Почти одновременно (а может, это произошло по чистой случайности) он получил невыплаченные гонорары за перепечатки, а вместе с ними и новые заказы, причем от тех, кого уже перестал принимать всерьез. При этом в общем-то было все равно, исходить ли в каждом конкретном случае из того, что за всем этим скрывается — желание помочь или ощущение мощи, что он, между прочим, считал невозможным и ставил под сомнение, — либо улучшение в целом связано со своего рода добрым гением, который тогда охватил его и повел. То была расплывчатая инстанция, в которую он твердо верил и которая обнаружила себя и проявилась в бесчисленных мелких и мельчайших фактах.
Он стал практиковать отчетность по своим (причем всем!) расходам и тратам и оставлять бумаги на кухонном столе. Он даже счел необходимым отчитываться по некоторым крупным приобретениям. Например, в отношении шерстяного шарфа была сделана следующая запись: снова потребовалась сумма в шестьдесят пять марок. Или вот что он приписал: второй сорт, более чем дешево, пять марок! Или: прошлогодняя модель, распродажа. Разумеется, все эти записи или списки каждый раз оставались на своих местах — те никак не желали себя обнаружить! Однако не подлежало ни малейшему сомнению, что они не только внимательно просматривали его бумаги, но и воспринимали их так же, как и он. К тому же противоположная сторона часто не могла скрыть свою привычную мелочность. Ему вспомнилось, как одна позиция в его финансовой отчетности, которую он обозначил «накладные расходы», оказалась кем-то перечеркнута, что хоть и не имело для него никаких практических последствий (оплата производилась косвенным образом), тем не менее было воспринято им как намек на необходимость корректного обозначения понятий. Простое прикосновение к бумаге карандашом, лежавшим рядом с расчетным листком, несмотря на то что из этого трудно было извлечь какие-либо данные или доказательства насчет того, что кто-то иной начертил эту линию, подобная аргументация тем не менее приобретала для него однозначную убедительность, требовавшую с тех пор и еще долгое время добросовестного отношения к составлению отчетной документации.
С другой стороны, он преувеличивал, будто разговаривал с ними, припоминая, что был в квартире совсем один, обращаясь к ним громко и внятно (и не без иронии!), благодаря за заботу: очень мило… Таким образом он брал реванш, ощущая удовлетворение, ибо тем самым взвешивал собственное отношение к этим людям. Он конкретно, наглядно озвучивал связь с ними, причем откровенно играючи. Он глубоко сознавал, что для нейтрального слушателя все эти моменты представляли собой несправедливое требование и что, как ему довольно часто говорили, в его тогдашних переживаниях присутствовала определенная доля иллюзорности. Тем не менее он не собирался ничего затушевывать, делая ставку на слушателя, который, будучи беспристрастным и непредубежденным, сначала признаёт и разделяет его аргументацию, а затем делает из этого собственные выводы. Во что все это выльется, его совсем не интересовало. Он желал лишь следовать фактам, иной подход был для него неприемлем.
5
Между тем отношения, связывавшие обе стороны, становились все более тесными. Он не только во все возрастающей степени и по всем параметрам выстраивал их в направлении центра, реально исходя из факта их наличия и концентрации влияния, которое ощущал и воспринимал повсюду. Он всегда реально сознавал, что его телодвижения живо фиксируются ими с противоположной стороны, поэтому если он не реагировал сразу и не добивался результата, об этом им было всегда доподлинно известно. Иногда его предостерегали и даже порицали, например, игнорируя его действия. Тогда в нем сформировалось убеждение, что они стараются повлиять и на его материальное положение, облегчив получение им заказов и как бы компенсируя невыплаченные гонорары. Нет, не впрямую, не путем откровенно циничной передачи денег наличными, не это он хотел сказать. Они просто-напросто проявляли о нем заботу, и он был уверен, что тем или иным завуалированным способом они воздействуют на его положение. Так, в начале января ему позвонили из литературного отдела одной мюнхенской газеты и поинтересовались, пристроил ли он уже куда-нибудь свою статью о паразитах. Видимо, им стало известно о его работе над этим материалом. Интересно, каким образом до редакции дошла эта информация? От кого только, если не через них, ведь они беспрепятственно были вхожи к нему.
Он был вынужден проявлять заботу о них, выслеживать их, изучать их поведение, набираться опыта в восприятии самых незначительных на первый взгляд признаков, воспринимать меняющиеся обстоятельства. Конечно, и они не были свободны от ошибок. Ему вспомнилось, как однажды, придя домой, он ощутил в собственной квартире странный запах, говоривший о физическом присутствии здесь чужого человека, который скорее всего находился в состоянии стресса. В другой раз он обнаружил в своей квартире записку, можно сказать, памятный листок, на который был нанесен ряд цифр. Это был телефонный номер одного книжного магазина, так что след в итоге оказался бесполезным. Со временем между ними завязался некий неравный диалог, в котором обе стороны более или менее внятно обозначили свои взгляды. Как уже было сказано ранее, они предостерегали или отговаривали его от чего-то. В иных случаях они проявляли большее понимание, из-за чего порой ему казалось, что хоть он не видел и не слышал ни намека на улыбку, тем не менее как бы воспринимал колебание воздуха, словно они давали ему понять: ты нас испытывай, бросай нам вызов! Пробуй нас перехитрить! Порой у него было ощущение, словно они только и ждали: он последует за ними, отправится на их поиски, станет их отслеживать, будто это входило в их планы, и что в их затаенной злобе по данному поводу присутствовал еще элемент кокетства.
У него зародилось еще одно предположение. Эту активность противоположной стороны, эти сориентированные и спланированные цели-мишени или то, что он воспринял как их улыбку, то есть, собственно говоря, интимные элементы их взаимоотношений, он стал воспринимать (а может, еще не стал) как эмансипацию, порождение, выделение и вычленение, короче говоря, как выявление признаков человека, как его исключительную концентрацию, жизнепроявление которого в определенной степени выразилось в этом деле или, как говорится в пословице, в его душе и теле. И план, и запланированность — все это уже ощущалось, уже наличествовало, это средоточие элементов личности Левинсона — целенаправленный, сбалансированный дьявольский план, и самые совершенные планы.
Об объекте планирования он знал и размышлял уже тогда, ведь с приближением этого процесса они оставались открытыми. Таким образом, он уже был близок к тому, чтобы признать некое дружеское соучастие, которое, с одной стороны, было ему в тягость, а с другой — даже льстило его самолюбию. Такая раздвоенность, к сожалению, не позволила ему отнестись к своему визави с должной серьезностью.
Тут ему припомнилась поездка на поезде, в которую он отправился на собственный страх и риск, чтобы по крайней мере временно стать невидимым для своих новых друзей. Тогда в поисках материала он поехал в Грац (сейчас он уже и не припомнит, как ему это удалось). Как-то он стоял в заднем тамбуре переполненного вечернего поезда, ухмыляясь, с трудом подавляя икоту и смех… Наверное, пассажирам вокруг казалось, что у него истерика, он сошел с ума или пьян. В Граце ему предстояло заняться поисками портрета, из-за чего пришлось поехать туда, в центр земли Штирия. Речь шла о портрете проживающего в Граце автора, с которым он собирался встретиться и побеседовать. Этот господин вовсе не был преклонного возраста, однако за два дня до встречи, о которой они условились заранее, он скоропостижно умер. Новость, о которой он узнал лишь на железнодорожном вокзале Граца из одной местной газеты, буквально потрясла его и показалась своего рода наказанием (из-за утайки этой поездки). Восторженное и оптимистическое настроение мгновенно исчезло. Он тем не менее решил навестить друзей и родственников покойного, чтобы теперь, хотя и в ином ключе, все же завершить свой творческий замысел. Он был первым, кто в этом печальном случае располагал бы надежной информацией, которой немедленно заинтересовался весь мир и прежде всего, разумеется, его заказчики, однако неожиданно ощутил неспособность даже приступить к написанию задуманной статьи. Мысленно отключившись от всего, он бесцельно разгуливал по улочкам Граца. Выбросив из головы всякие договоренности и обязательства, он предпочел заглушить память о покойном обильной порцией алкоголя. На другой день он взял себя в руки и поспешно сочинил текст, который затем неоднократно переписывал, сокращал и, наконец, в самом обезличенном виде отправил в редакцию, которая, кстати сказать, уже давно опубликовала собственную информацию по этому поводу и некролог.
Вскоре после поездки в Грац имел место первый, случайный контакт с Кремером. Во время прогулки, которая вновь привела его на любимую набережную Эльбы, он вдруг столкнулся с этим человеком (Кремером). Это была случайность, которая лишь много позже, уже задним числом (он ведь совсем не был знаком с Кремером!), показалась ему абсолютно невероятной и значение которой он никак не мог осознать. Там, вблизи огромных пакгаузов, ему повстречалась парочка, которая поначалу привлекла его внимание тем, что, как окрыленная, в полуобъятии и в развевающихся на ветру пальто, выпорхнула, не оглядываясь по сторонам: он уже не очень молодой, коренастый, простоволосый мужчина, и она — значительно моложе, по внешнему виду вполне могла сойти за его дочь. Эта явно не равноценная пара сразу привлекла к себе его внимание и вызвала симпатию.
Вначале он заметил обоих лишь издали, на противоположной стороне улицы, а уже потом (с редким украшением в виде гравюры на груди) вблизи благодаря распространенным фотографиям узнал в нем Кремера или похожего на него человека — если не со стопроцентной уверенностью, то уж наверняка со значительной долей вероятности. Весь сюрприз заключался в том, что он лицезрел, как мимо складских помещений зримо продефилировала значительная персона — настоящий властелин и полководец современной литературы, о ком неизменно говорили лишь то, он был, и вот теперь он явился собственной персоной, в то время как он, Левинсон, при столь неожиданной встрече пораженный веселым настроением обоих (которым вообще было наплевать и на него, и на кого-либо еще) и чересчур сосредоточенный, чтобы переварить суть этой встречи и осознать, что она не была случайной. Назвать данную встречу чистой случайностью означало бы погрешить против истины. Поэтому он повернул обратно и, охваченный неожиданно нахлынувшим любопытством, последовал за обоими на некотором расстоянии. Какое-то время он шагал за ними безотчетно и бесцельно, пока они по небесной лестнице (то есть по одному из выступов, которые вытянулись от берега Эльбы до названного в честь той же реки шоссе) шли в сторону от берега, и на косогоре его преследование этой парочки закончилось. Он еще долго бесцельно бродил в тот предобеденный час по Алтоне, а затем, взволнованный, все острее ощущал, что этой встрече суждено повлиять и на него, и на его жизнь.
Вечером он набросал на листке бумаги свои впечатления об этой первой односторонней встрече — мысли, ставшие основой многих последующих записей. Тогда он стал фиксировать свои взгляды о жизни и творчестве Кремера, но прежде всего о его книгах. Это были скромные попытки рассмотрения на вульгарно-психологической основе причин успехов Кремера в жизни и творчестве, а уже потом его характеристики как личности. При этом, как он констатировал, речь не шла о чем-либо чрезвычайном — это были всего-навсего эскизные наброски, лишь отдаленно напоминавшие дневники, какие-то ни к чему не обязывавшие размышления, адресованные по привычке вначале ему самому, а затем уже им, заказчикам. Первоначально ему хотелось изложить лишь кое-какие мысли (при всем их несовершенстве) о собственной персоне, об индивидуальном взгляде на сочинительство. Вот только Кремер при этом являлся главным препятствием для его мышления, своего рода кристаллизацией. Он собирал эти записи (касательно Кремера) в папку — журнал регистрации (как он в шутку называл его про себя), причем эта папка постоянно находилась у него под рукой на письменном столе. Не в последнюю очередь по этой причине он глубже и глубже сознавал все исключающий и подавляющий характер существования человека по имени Кремер (между тем каждое истинно воспринятое существование в конечном итоге отличается своим исключительным давлением). Фактор существования буквально прижимал его к полу, что впоследствии столкнуло его с другим видом несвободы: все, что когда-то волновало и возбуждало его, сначала, по-видимому, пропускалось через фильтр Кремера, принимая в конце концов форму некой духовной зависимости, с которой он, к сожалению, порой сталкивался в своей жизни… Итак, он складывал свои заметки в папку, которую называл журналом регистрации. Поначалу он делал это стихийно и бессистемно, но затем, убедившись, что они регулярно просматривали записи, стал действовать планомерно и целеустремленно.
Прогуливаясь впоследствии по набережной Эльбы, он еще не раз направлял свои стопы туда, где впервые увидел Кремера, но больше ни разу его там не встретил. Однако, раздобыв с помощью одного знакомого редактора адрес Кремера, он стал постепенно и почти методично обходить улицы прилегающего к Эльбе квартала Хальбмондсвег и Барон-Фогтштрассе. Он осторожно и неторопливо приближался к улице, где проживал Кремер, к его дому под номером 12. Между тем он так и не встретился с самим Кремером и уже почти поверил в то, что в двенадцатом доме без указателя с названием улицы располагается просто кабинет или же это всего-навсего условный адрес, пока наконец не разузнал, что Кремер отличался застенчивым нравом. Предпочитая уединение, писатель жил и работал именно по этому адресу, в вилле, предоставленной ему одним состоятельным покровителем (его издателем).
Тогда он, Левинсон, вдруг заметил, что почти каждый из числа его прежних знакомых и друзей, с которыми он еще встречался на Иземаркт, в библиотеке или на Бельансштрассе, — каждый, едва он, Левинсон, как случилось совсем недавно, заводил речь о Кремере, считал необходимым выказаться на данную тему (насчет Кремера), причем большинство проявляли значительно большую осведомленность, чем он сам. Так, всем в общем и целом было известно (ему готовы были поведать это под большим секретом) не только то, где и как живет Кремер, с какой женщиной связан или обходится без них; откровенно судачили о его болезнях, о том, каким ресторанам он отдает предпочтение, в какие более теплые края уезжал, чтобы никто не мешал писать. Забавно, что все это перемалывали как нечто сугубо конфиденциальное, не предназначенное для всех и для каждого. Он человек, обычно живший в отрыве от действительности, с удивлением почувствовал, что именно на Кремера современники обращают огромное внимание, подсматривают и подглядывают за ним. Имя этого писателя еще в большей степени было у всех на устах, чем он, Левинсон, предполагал. Казалось, раскручивалось тайное соревнование на знание интимных сторон жизни этого человека: мол, «кто-то недавно был свидетелем этого» или «сейчас он в таком и таком-то состоянии и только что сказал то-то и то-то, высказался в таком духе по тому или иному вопросу, проявил мелочность, великодушие, отнесся отрицательно, равнодушно…» — все приобретало огромное персональное значение, определявшее все и вся. При этом кое-кто наслаждался ролью знатока, стремясь повсюду продемонстрировать, что располагает самыми глубокими и надежными сведениями о писателе. Одновременно все старались доказать свою невинность, никто не отличался тактичностью, каждый старался убедить, что ему неприятно распространяться об интимных сторонах жизни известного человека, даже противно сообщать о сугубо личном, не предназначенном для чужих ушей.
Между тем больше нельзя было отрицать, что они, противоположная сторона, получили доступ к его квартире. Не позже чем с середины декабря, а вероятно, уже в ноябре они завладели ключом от входной двери, причем он до сих пор не понимал, как это могло произойти. Первым свидетельством и неопровержимым доказательством их тайного проникновения в его жилье стал экземпляр «Горной книги», который он обнаружил после поездки в Ганновер на своем рабочем столе вместе с чеком. Впоследствии он задавал самому себе вопрос — а может, так получилось, что он по ошибке, так сказать, неумышленно сам купил эту книгу и оставил ее на столе? С другой стороны, он был готов поклясться, что никогда ранее не держал в руках эту книгу, никогда не покупал ее и не оставлял у себя на столе. Короче говоря, такой его промах представлялся невообразимым. Первая подозрительная примета в этой истории с ключом была связана с тем, что во время одной из своих ночных прогулок он не запер дверь от квартиры на замок, а просто закрыл на защелку, а он ведь привык к тому, чтобы поворачивать ключ в замке. Он сразу представил себе, как посторонний возился с дверью, пытаясь ее открыть, и с данного момента уже точно контролировал процесс запирания, отныне дважды поворачивая ключ в замке. Для получения доказательств ему действительно потребовалось не много времени. Впрочем, противоположная сторона не допустила здесь никакой ошибки — таким оригинальным способом она направила ему послание: смотри, мы здесь побывали, побывали и постоянно здесь присутствуем… — впрочем, именно в такой день он обнаружил на кухонном столе забытую записку вместе с номером телефона книжного магазина. Сомнений уже не осталось.
Тем не менее он снова отбросил идею насчет того, чтобы вставить новый замок (с чьей-то помощью или собственными силами). Это объяснялось не его инертностью или, скажем, недоверием к людям, которые немедленно позаботились бы о новом дубликате ключа, а тем, что он не хотел лишать их возможности появляться в его квартире, ибо он им доверял. Он, Левинсон, с порога отвергал мысль о том, что они могли что-то украсть или причинить ему какой-нибудь ущерб. С другой стороны, он понимал собственную открытость по отношению к ним прямо-таки как средство не показывать свою слабость, чтобы сказать буквально следующее: «Вот смотрите, мне нечего скрывать, я полностью в вашем распоряжении…» Нет, вопрос безопасности его не волновал, для него это был не столько детективный аспект, сколько до некоторой степени эротический, включавший в себя реакцию на его воздействие. Детективная фактура в конечном итоге представлялась вторичной, эфемерной, без особой привлекательности… Нет, с какого-то момента он перестал запирать свою дверь, словно призывая их разобраться самим. И они действительно ни разу не вторгались самочинно в его квартиру в присутствии хозяина. Это всегда происходило лишь тогда, когда они были уверены, что он долгое время будет отсутствовать, в то время как он, наоборот, старался не ставить их в неловкое положение своим несвоевременным приходом домой.
Со временем он фактически стал одержим болезненной страстью к их визитам. Каждый раз, возвращаясь домой, он выискивал следы вероятного присутствия в его квартире и порой (редкий счастливый случай!) натыкался на них. Уходя из дома, он балансировал, как он выражался, тарировал карандаш на краю стеклянной чаши, устраивая таким образом, чтобы тот оставался в лежачем положении при бесшумном закрытии двери в квартиру. Если карандаш падал, значит, на то была причина… Или он закладывал волосок с головы между верхними листками своих последних записей. Если затем его не оказывалось на месте, значит, кто-то листал тетрадь. Правда, все чаще случалось, что, устанавливая такие крохотные ловушки, он и сам уже не мог точно вспомнить, как на самом деле закладывал волосок — так или иначе, вчера или лишь сегодня. Причем именно тончайшие нюансы нередко запоминались труднее всего. Тем не менее, хоть и медленно, он постигал их некоторые привычки, неизменно отражавшие также характер их мышления! Как только они замечали его ловушки, следовала бурная реакция в виде новых контрмер и уловок.
Так, однажды — это было скорее всего в январе, еще до больших снегопадов — он сбежал из библиотеки, куда поначалу отправился тем утром. Совершив обманный маневр, он направился прямо домой. На кухонном столе стоял нетронутый свежеприготовленный чай — явный признак того, что кто-то, еще совсем недавно находившийся в квартире, торопливо ее покинул. Предыстория всего происшедшего была краткой. За два дня до посещения библиотеки он обнаружил на своем столе записку с какими-то предательскими словами: ср — или четв или пятн, день недели он уже не помнил — в девять часов библиотека! Это была явная ловушка: тем не менее он туда отправился, однако после блуждания по лабиринту библиотечных залов и лестниц вернулся прямо домой, где ему снова пришло в голову (пока он нюхал чай), что при повороте на свою улицу он увидел кого-то, поспешно удалявшегося на противоположной стороне. Вероятно, ему впервые повстречался Бекерсон, которого вскоре он только так и стал звать, но который никак не запомнился ему внешне. Его раздраженная реакция, о которой он, Левинсон, уже говорил, заключалась в том, чтобы начиная с этого дня не давать о себе знать почти целый месяц (!) — противоположная сторона на время полностью отдалилась от него, как бы усыпляя его бдительность, он расценил это не иначе как явное порицание и наказание. Тогда до его сознания сразу же дошло, что он таки угодил в ловушку — для него это было серьезное нарушение правил игры, а для противоположной стороны — нечто абсолютно неприемлемое. Он еще мог четко сформулировать, как на него накатилось странное раздражение; он сидел на кухне, пил не для него заваренный, еще тепловатый чай, глубоко сознавая: произошло нечто чрезвычайно важное, только не понимая, что именно. В любом случае в нем пробудился инстинкт охотника и началось состязание: хотя ему вовсе не хотелось оказаться в роли разрушителя, он стремился продемонстрировать противоположной стороне свою надежность — и не только продемонстрировать! Он должен был быть в курсе дела. Должен подкарауливать своего противника, заставать его врасплох, выслеживать его по запаху, быть не только объектом подслушивания, но и самому его подслушивать. Тем не менее он все еще не имел достаточно четкого представления о фактических масштабах их новых отношений — между прочим, вплоть до сего дня.
С библиотечным предательством, как он называл происшедшее, он потерял свою невинность, из-за чего в нем — и не только в нем! — наметились перемены. Так, у противоположной стороны (когда они снова дали о себе знать) уже не прослушивалась какая-либо рассеянность или то, что он принимал за таковую. Теперь к нему предъявлялись только однозначные требования, на пунктуальном исполнении которых категорически настаивали. Этому, как ему показалось, отступлению сопутствовала еще большая корректность. С другой стороны, было проявлено желание избежать промашки, в чем он, между прочим, разглядел нечто вроде уважения. При этом ночью ему неоднократно приходила в голову мысль о почтении жреца ацтеков перед жертвоприношением людей.
Как известно, «Горная книга» Кремера, которую он обнаружил среди каких-то бумаг на своем письменном столе и к которой поначалу даже не прикасался, представляла собой повествование о личной беде, по сути дела, маниакально мотивированном преступлении и абсолютно однозначной катастрофе. Кремер, автор и конкретный виновник происшедшего, в свое время предопределил этой книгой судьбу собственной карьеры. О данном произведении трудно было сказать, споткнулся ли в нем индивид о свое окружение или наоборот. Эта книга одним росчерком пера покончила со всем этим безумным миром и ликвидировала его. Книга Кремера, признавая существующий буржуазный мир, шокировала его. Она представляла собой скандальный подход, поскольку бездушно отвергала весь прекрасный нормированный разумный мир с позиций радикально настроенного, никому не обязанного наблюдателя. Данная книга по сути являлась поэтическим произведением, далекой от действительности песнью, в которой автор Кремер обстоятельно, достоверно описывал всестороннее бедственное положение, как и свои персонажи — маниакально и безжалостно, без всякого почтения к социальным клише. По издавна утвердившимся, до сих пор применяемым критериям, книга блистательно написана и довольно легко читается. Сам Левинсон убедился в этом, когда недавно, уже в который раз (!), снова раскрыл ее и уже не выпускал из рук, пока не дочитал до конца. Вот только на этот раз ему стало яснее, в какой мере в этой книге представлен сам Кремер. Между тем наряду с неожиданным фактом своего присутствия на его письменном столе эта книга преподнесла ему еще один сюрприз. Выяснилось, что отдельные места, а также целые абзацы и предложения были отмечены или подчеркнуты в книгах, попавших на книжные полки прямо из типографии, но в любом случае были выделены карандашом, словно кто-то желал запомнить эти места или последние приобретали какой-то смысл. Второй сюрприз, впрочем, заключался в том, что по первому впечатлению эти места показались ему не столь уж незнакомыми, что однажды он уже пробегал глазами эти отмеченные абзацы и предложения, но где? И в ином контексте, но в каком? Это было, очевидно, ложное чувство, которое, по-видимому, стихийно формируется и впоследствии закрепляется на основе подчеркиваний и текстовых фрагментов. Могли он уже раньше каким-то непостижимым для него образом листать эту книгу и пробегать глазами эти предложения, о которых ему было точно известно, что он никогда их не прочитывал да и не видел в глаза? Но даже если так оно и было, это не намного проясняло отмеченные места в новом, еще пахнувшем типографской краской экземпляре книги. После долгих раздумий оставалось только предположить, возможно, сам Бекерсон (оснований для серьезных сомнений в том, что он хранил эту книгу, не было) по совершенно непонятным причинам отмечал эти противоречивые друг другу и, по-видимому, произвольно отобранные места. Самое детальное исследование не дало ему ожидаемого ответа. Просто он до сих пор не знал — почему и каким образом. Эту книгу (которая впоследствии стала ему весьма знакома, которой он восхищался и которую любил, фрагменты которой как-то задевали его за живое) он, наивно полагал Левинсон, с удовольствием написал бы сам. В нее составной частью вошли бы и места, многие из которых он и сегодня мог бы буквально воспроизвести наизусть. Так вот, именно эту книгу он тогда обнаружил и впервые увидел на своем столе.
Между тем множились всякие признаки. В начале года ему показалось: он начинает замечать, что пришельцы регулярно знакомятся с его бумагами и даже просматривают их, что он, Левинсон, практически утратил свои секреты, кроме, возможно, тех, что в его голове, причем последние имели решающее значение. Если на первых порах ему представлялось еще катастрофическим, что они, вероятно, просматривали его заметки, разбросанные записки и письма, и, возможно, даже копировали, и переснимали их, в то время как он во исполнение их инструкции часами находился вне дома, то теперь до него наконец дошло (но на это потребовалось время!). В один прекрасный день он понял, как проникать сквозь открытую дверь, что она или он, в любом случае Бекерсон, конечно, уже давно знакомы с его биографией. Он лишь не мог решить — бояться ему или радоваться, ведь, несмотря ни на что, от одной этой мысли у него на душе становилось тепло. Бекерсон — он так окрестил этого другого, противоположную сторону, чтобы более зримо представить своего визави, лучше понять его; он не хотел больше скрывать это имя: оно представлялось недостоверным и являлось плодом его собственной фантазии, о чем он знал с самого начала, когда в этом вопросе, как и во многих других, его одолевали сомнения.
Однажды кто-то, как его только что снова осенило, во время его длительного отсутствия (поездка в Грац?) переночевал в его постели. Он, Левинсон, почувствовал это сразу после возвращения, помня о том, в каком состоянии поднялся утром из кровати. Он объяснил себе это тем, что кто-то пытался внедриться в его жизнь, что кому-то хотелось подслушать его мысли с целью узнать его, понять и завладеть им. Тогда он стоял еще только перед кроватью, обнюхивая постельное белье. Перетряхнув наволочки, стал ходить по квартире в состоянии брезгливого отвращения. Он проверил ванную комнату в поисках следов постороннего присутствия и обнаружил их: пятна от зубной пасты, волосы в умывальнике, следы от мыльных брызг на зеркале, не совсем просохшая сырость на полу… причем ему сразу бросились в глаза скопившиеся повсюду остатки грязи. Он сразу же приступил к серьезной уборке, почистил и продезинфицировал ванную комнату, протер пол во всех комнатах, сменил постельное белье и тщательно устранил любой вероятный признак незаконного присутствия в его квартире.
Теперь речь шла уже совсем не о поручении. Изо всего накопившегося сформировалось какое-то безумное, причем взаимное обязательство, от которого он (то же, очевидно, относилось и к противоположной стороне!) не мог (а может, даже не хотел) избавиться. Фактически все напоминало обещание, словно зарождался какой-то общий язык, новый кодекс поведения сообщников. Он чувствовал, что все больше и больше втягивается в это дело, словно в какую-то секту или тайный союз, или орден, причем в мыслях у него было только одно — не потеряться, не раствориться полностью, а постоянно держать при себе оговорку.
6
Тем временем Кремер все больше становился предметом его внимания, в нем постепенно созревало решение приблизиться к этому удачливому человеку, познакомиться с ним. Повод представился скорее случайно, когда из реплики какого-то бывшего знакомого, который наткнулся на него на Бэкерштрассе и приветствовал его рукопожатием — между прочим, совсем рядом с почтовым ящиком, в который он опустил свой первый ответ на фатальное объявление (всегда одни и те же места, одни и те же пункты на местности!), он узнал о премьере, так называемом предварительном показе кинофильма с последующей дискуссией: фильм снял в то время еще молодой кинематографист и выпускник киноакадемии в Мюнхене по новелле Кремера «Шлейден». Его финансовые возможности были весьма ограничены, зато он был свободен от давления каких-либо спонсоров или продюсеров.
Молодой человек был знаком ему по контактам с редакцией, с которой он некоторое время весьма активно сотрудничал. Он являлся графиком и фотографом, который неизменно общался с ним, Левинсоном, подчеркнуто вежливо и дружески, поэтому в данный момент эта встреча пробудила в нем добрые чувства. И тем не менее, несмотря на в общем-то дружеский фон, по крайней мере он, Левинсон, и его визави не могли не ощутить разделявшую их необъяснимую внутреннюю дистанцию. Разговор в основном касался исключительно каких-то впечатлений с оговорками. Они расспрашивали друг друга о каких-то делах, вспоминали общих знакомых, упоминали о каких-то проектах. Потом фотограф как бы невзначай упомянул премьеру по новелле Кремера в кинотеатре «Хос люфт». Ему очень хорошо запомнилось, что он воспринял эту новость с подчеркнутой холодностью и каким-то вялым равнодушием, хотя она фактически глубоко его затронула, пронзила и наэлектризовала, как своего рода импульс тока. Фактически решающие события в его жизни неизменно происходили как бы между прочим, вскользь, и вновь, несмотря на интерес ко всему, что касалось Кремера, до него дошло лишь по воле случая. Что же до этого человека, графика и фотографа, тайну отношений между ними в силу их весьма зыбкого знакомства можно охарактеризовать двояко. С одной стороны, они ни в коей мере не являлись конкурентами по причине несхожести своего жизненного окружения; с другой стороны, бросалось в глаза характерное для обоих эмоциональное личностное соответствие — здесь постоянно присутствовало сожаление, какая-то застывшая улыбчивость взаимной симпатии друг к другу, словно осознание обоими абсолютной разобщенности или несовместимости, а также колоссального по причине своей пропорциональности различия, непреодолимой дистанции, которую он нередко ощущал и по отношению к другим и к которой добавлялось-таки забавлявшее их обоих понимание данного обстоятельства. Все в комплексе заставило воспринимать их случайную встречу на столь оживленной улице как нечто особое — так они и стояли друг перед другом, он и фотограф, дружески улыбаясь с выражением вежливого непонимания на лице. Потом сразу простились и окончательно разбежались, словно навсегда. Истинным представлялось то, что любое расставание, по сути дела, — это навсегда и безвозвратно. В общем-то в любой, даже самой мимолетной разлуке, охватывающей всего один миг, присутствует категорическое по своей сути безвозвратное прощание. По понятным причинам ни один человек, конечно, не способен уяснить себе, почему никому не дано испытать разлуку как нечто многократное даже тогда, когда она случается единожды и в последний в жизни раз. Впрочем, размышляя о собственной судьбе, реально пережитой или вымышленной, он пришел к выводу, что она представляет собой историю расставаний, все время и при каждой новой встрече речь шла о расставании и расставаниях, а напоследок уже вся история целиком представала перед ним как единственное беспрерывное прощание… Фактически очередное новое знакомство служило основанием лишь для последующего расставания, и он не постеснялся бы утверждать, что история темных встреч в действительности стала одним из еще более темных расставаний, в которых было больше уловок и прибежищ, нежели подлинной свободы, и которое представляло собой попытку бегства от того угрожающего и чудовищного, за чем скрывалась смерть.
Еще во время этой случайной встречи на Бэкерштрассе он воспринял призыв отправиться туда на предварительный показ, подключиться к новизне происходящего, из-за чего тогда расставание с фотографом совпало с его решением или намерением (ибо для этого ему не пришлось преодолевать какие-либо колебания), то есть с эмоциональной уверенностью в правильности принятого решения. Не теряя времени, он бросился домой, поскольку просмотр должен был начаться уже через сорок минут. Он переоделся, написав на бумажке рядом с телефонным аппаратом: сегодня, одиннадцать часов, просмотр по Кремеру, поеду туда, — как бы памятка для самого себя, на самом же деле она предназначалась для них, его заказчиков и противников. По сути дела, он впервые открыто, не церемонясь обратился к ним, причем под знаком Кремера! Итак, он положил записку рядом с телефонным аппаратом. После его возвращения она продолжала там лежать, при этом трудно было определить, прочел ли кто-нибудь ее или нет. Тем не менее он взял ее в руки, словно кто-то в его отсутствие поинтересовался написанным, и опять как бы небрежно положил на то же место, где она и пролежала еще пару дней, пока он как бы не убедился в том, что ее обнаружили и приняли к сведению.
Итак, он отправился туда, да еще прибыл на место без опоздания. В фойе кинотеатра «Хос люфт», который по утрам обычно пустовал, толпились всякие люди, судя по внешнему виду, литераторы, критики и, по-видимому, друзья Кремера, бригада телевизионщиков, направившая свою аппаратуру на окружающих, но прежде всего на Кремера, которого он, Левинсон, увидел здесь впервые прямо перед собой довольно близко (по сравнению с той случайной встречей неподалеку от порта) и залитого словно специально для него ослепляющими лучами света. На него самого, Левинсона, никто здесь не обращал внимания. Как абсолютно «свой», он спокойно прошел через фойе в зал, где безо всякой суеты занял место в одном из первых рядов. Начало представления чуточку задерживалось, и эти мгновения ожидания, это неожиданное безвременье, внезапно зародившийся промежуток времени, фактически безграничный, это подаренное время внезапно и неожиданно обернулось для него одним из самых счастливых мигов. Почему так случилось, он не понял, между прочим, так и не разобравшись в этом до сих пор. Чуточку вспотев, пока добирался сюда из дома, он, Левинсон, лишь ощущал себя в чуждом ему окружении высокомерных людей в броских или, как ему вдруг подумалось, крикливых одеяниях. Он как бы видел со стороны себя, терпеливо сидящего на стуле в кинозале, растворившегося в индифферентных лучах смешанного света. Он наслаждался тем, что его здесь никто не знал, одновременно ощущая чувство солидарности с Кремером там в фойе (в большей степени, чем кто-либо здесь в зале!), неизвестный, неузнанный и оттого свободный, глубоко вкушающий необычность переживаемого момента и вместе с тем невозмутимо ожидающий надвигающегося на него события.
Он, Левинсон, попытался объяснить специфику этого события тем, что оно представляло собой нечто иное, будь то присутствие на изначально подлинном кинособытии или коммерческом кинематографическом показе, в котором всегда прослеживалась связь с какими-то тайными делами или пустыми обещаниями. Но как ему показалось впоследствии, видимо, решающее значение имело то обстоятельство, что он сидел там, в комиссии, не ради себя, а ради них, его заказчиков, что помогло ему установить эти первые контакты и, между прочим, последующий выход на Кремера, что, однако, преследовало более масштабную и, на его взгляд, более глубокую и вместе с тем иную цель, кроме того присутствия. Она заключалась в том, чтобы дотянуться до уровня заказчиков. С другой стороны, к этому имела отношение и связанная с задачами таинственность как ниша, в которой он оказался. И вот сидел он совершенно неприметно, никем не замеченный в этом царстве света или святости (?) — в кресле кинозала, одинокий в своем совершенстве в окружении многих других. Он пробовал на зуб процедурное действо этого кинематографического клуба как бы со стороны, как бы с другого берега, чувствуя себя при этом и потерянным, и защищенным одновременно.
Сам кинофильм преподнес сюрприз. Молодой режиссер открестился почти от всего, даже от намека на проявление насилия, ставшего языком самовыражения медиума. Чаше всего малоподвижная и вялая камера чуть выше пола впивалась в полуживое действо, выхватывая лишь отдельные кадры, делая акцент на звучащее с экрана слово. До его сознания доходили некоторые почти рельефные детали экранного действа, хотя память хранила более литературное (может быть, кремеровское?) представление о безмолвии и динамике. На экране занятые в фильме актеры, друзья Кремера и, что удивительно, сам Кремер совершали повседневные действия, словно мимоходом и естественным образом поднимались по лестнице и снова спускались по ней вниз, открывали и закрывали двери, входили в комнаты и выходили из них и как бы между прочим проговаривали иные, не связанные с происходящим тексты, словесно объяснялись, что порождало странные, отчасти трогательные, а порой откровенно комичные ситуации. Как и все сидящие в зале, он, Левинсон, хохотал и нисколько не стеснялся этого, даже когда он заметил, что вместе со всеми в зале испытал достаточно простые рефлексы. Абсолютно правдоподобная несочетаемость экранной картинки и произнесенных с экрана слов, что фактически подтверждало их глубочайшую взаимосвязь и тем самым высвечивало подлинно содержательную сторону малоформатного фильма, решительно и однозначно опрокинула поверхностные представления, оказав на него воздействие, причем настолько сильное, что порой он оставался в зале единственным, кто продолжал смеяться, причем его громкий смех обнаруживал такие беспорядочно-истерические и свирепые нотки, что он несколько раз даже испугался, что провалит все мероприятие. Порой он не отдавал себе отчета в том, является ли его реакция преувеличенной, неуместной или просто ошибочной. Вместе с тем он задавался вопросом, органична ли роль Кремера в таком контексте, который в итоге его просто-напросто поглотил? В любом случае он, Левинсон, действительно ощутил, как в этом убогом фильме растворилось несоизмеримое в языковом отношении произведение (именно «Шлейден»), и глубоко почувствовал, что Кремер, по-видимому, дал маху, позволив втянуть себя в эту аферу.
Некоторые из этих мыслей прозвучали в последовавшей за показом, в общем-то агрессивно заостренной дискуссии, в ходе которой были поставлены отчасти ложные вопросы, которые не имели почти никакого отношения к просмотренному фильму. Но зато оказались теснейшим образом связаны с некоторыми личными предубеждениями или укоренившимися мнениями. Кремер почти на все вопросы отвечал уклончиво, а он, Левинсон, вновь болезненно воспринял, что уже давно речь идет не о разграничении подлинного и ложного, а лишь о степени жестокости в следующих вопросах:
Чего же он добивался?
На чем основывалось его утверждение?
Действительно ли верил в это?
Ни один из этих вопросов не затрагивал суть произведения, которая, согласно Кремеру, заключалась лишь в повороте и представляла собой историю, лишенную стержня и пространства, отвержения всего и вместе с тем удержания. А чего конкретно? Кремер этого не знал, правил на этот счет не существовало, так что ответ каждому приходилось искать самостоятельно.
Тут он, Левинсон, вдруг почувствовал любовь к Кремеру, ощутил единомыслие с ним и близость, а также желание защитить его от мира, от окружающих, вот только не представлял себе, как это сделать. Поэтому он дал о себе знать и задал ему вопрос, чтобы в какой-то мере стать его сообщником, — не считает ли он себя после всего, что случилось, проигравшим в этом деле, не следует ли это считать поражением?.. На этом месте он вдруг запнулся, а Кремер в ответ поинтересовался, что тот имеет в виду: поражение, почему же? Нет, не понимаю… И больше не вымолвил ни звука. Наверное, он много чего хотел сказать, переполняясь всякими мыслями, что помешало, просто перекрыло ему дыхание. После этой промашки Левинсона дискуссия, к взаимному безмолвному согласию, резко пошла на убыль, и все стали покидать зал.
И все же после просмотра он, Левинсон, несмотря на свою бестактность, несколько часов как просветленный бродил по улицам Эймсбюттеля, переваривая кадры увиденного фильма. Уже в венском кафе, где во второй половине дня (!) он позволил себе выпить бокал зеленого вельтлайнера, он задал вопрос самому себе — а может, именно сейчас кто-то проник в его квартиру и обнаружил там оставленную им записку? От одной этой мысли стало так весело на душе, он почувствовал такое облегчение, что совершенно стихийно громко рассмеялся, в результате чего он — безумец! — ощутил на себе раздраженные взгляды присутствующих, которые мгновение спустя как по команде снова уткнулись в свои газеты и журналы. Он даже прикинул: а может, позвонить к себе домой, чтобы спровоцировать их на телефонный разговор, но потом выбросил из головы шальную мысль, и вместо этого уже на территории Сан-Паули[2] его озарило зайти в полицейский участок «Давид» на Репенбане. Там он откровенно объявил присутствующим чиновникам, что он, Левинсон, желает сделать заявление. Ближайший к нему чиновник поинтересовался, о чем идет речь. Он объяснил, что некто (их могло быть даже несколько) вторгается в его жизнь и по неизвестным ему причинам пытается воздействовать на его мышление, а именно путем направления ему сообщений, которые он время от времени находит в своей квартире, и ознакомления с его бумагами. Кроме того, у него на рабочем столе невесть откуда появляются книги, кто-то просовывает ему сообщения под входную дверь в прихожую (он даже обнаружил конверты с небольшими суммами денег). Короче говоря, он просто не знает, что ему делать, и поэтому просит о помощи. Сидевший напротив чиновник в форме некоторое время разглядывал его, затем легко постучал пальцами по папке и повторил суть изложенного: значит, в его квартиру проникли какие-то люди, посторонние; может, что-нибудь пропало? Чего-либо в квартире недосчитались, может, исчезли деньги, украшения, ценности? Он честно ответил, что нет. Продолжая задумчиво разглядывать его, Левинсона, чиновник спросил, есть ли у него какие-то мысли, чего хотел от него этот незваный гость или эти посторонние лица? Нет, никаких мыслей на этот счет у него не было. У кого еще мог быть ключ от его квартиры — у жены, подруги, у кого-нибудь из родственников? Ни у кого. Он живет один. Чиновник не отводил от него глаз и наконец спросил, тогда чего ради он сюда пришел, на что он, Левинсон, ответил: очень даже вероятно, что тот иной именно сейчас находится в его квартире, прочитывая записку, которую он оставил для него. Да как это изволите понимать — оставил специально для него записку? Оставил где? В квартире. Ах вот что, и в каком месте? Где? Рядом с телефоном. Ага, значит, рядом с телефоном. Может, он еще что-нибудь расскажет? Нет, больше ему сказать нечего. Что ж. Если ему, чиновнику, в профилактических целях и с некоторой долей конфиденциальности будет позволено дать господину Левинсону очень личный совет, он все же порекомендовал бы ему отправиться домой и проверить, все ли там осталось в прежнем виде, не исчезло ли, не повреждено ли что. Или просто-напросто подождать, пока не произойдет нечто однозначно неправедное как основание для еще одного заявления, что позволило бы избежать ненужной писанины. Он как должностное лицо, если гражданин на этом настаивает, мог бы, разумеется, принять и это заявление, правда, здесь уместен вопрос… Впрочем, по какому адресу он проживает? В Шультурблатте — мгновенно, хотя и неуместно, выпалил он. Тогда еще удобнее, проговорил чиновник, он знает тамошний полицейский участок? В ответ Левинсон поблагодарил его — да, разумеется — и неспешно, едва сдерживая внутренний смех, направился к выходу. Очень довольный, в прекрасном настроении, он вышел из участка на улицу. Все получилось в лучшем виде, причем с первой же попытки. Еще не дойдя до двери, он снова громко рассмеялся, как до того в кафе. Пешеходы на тротуаре, как тогда в кафе, оглядывались на него, он отвечал им добродушной улыбкой, и каждый шел своей дорогой. Еще тогда он был готов (впоследствии уже нет!) махнуть на все рукой, однако этот полицейский участок «Давид», где без всяких сомнений занимались серьезными и значительными проблемами, неожиданно стал его point of no return.[3] Между тем все прошло логично и корректно в юридическом плане, и он оказался последним, кто в этой связи позволил бы себе высказать упрек в адрес чиновника.
В тот вечер в прекрасном настроении он вернулся на старое место и спустился в погребок, где сидели несколько его давних друзей и коллег, которые сразу же снова приняли его как весьма редкого гостя в свою компанию. Обменявшись кое с кем парой фраз, он скоро отделился от них, устроившись в полурасстегнутом пальто с полным бокалом вина у стойки. Прислушиваясь к разносившимся по кабачку голосам, он воспринимал все словно через звукопоглощающую стену или как доносящиеся издалека звуки до тех пор, пока в какой-то предрассветный час его состояние опьянения и отрешенности внезапно не обернулось резким отрезвлением, возвестив наступление безоблачной ночи, где в ясном небе (это ведь все еще было ночное небо, и оно действительно оставалось таковым) ярко светились звезды. Когда под утро он вернулся домой, записка лежала на прежнем месте.
В последующие дни он оставался в приподнятом настроении, пару дней занимался привычными делами, но потом погода изменилась. И тогда подобный душевный перекос на фоне погодного сумасшествия невольно породил у такого, как он, депрессию. На третий день он проснулся с тянущей болью в виске. Он сразу встал и приготовил себе завтрак, долго сидел на маленькой кухне перед чашкой кофе, провожал взглядом задний двор, уже сбросившую листву грушу напротив окна, в котором однажды он увидел девушку, теперь оно давило безжизненной пустотой. Несмотря на завтрак, головные боли усилились, стали колющими, а приступ мигрени с неизбежной зевотой и холодеющими ступнями ног заставил его прилечь. Он долго неподвижно лежал без сна на спине, потом из-за нарушенной кислотности его вырвало, осталась только желчь. Он вытер резко постаревшее лицо, без очков глянул на себя в зеркало — покрасневшие глаза, какая-то слезящаяся кожа. Затем он много часов пролежал на боку, вначале на левом, но, когда сердцебиение усилилось, только на правом, отчего наступило облегчение.
Тогда-то жизнь его пошла наперекосяк, все жизненные основы одна за другой стали лопаться — все прекрасное здание закачалось. И его мысли понеслись петлями по кругу, причем ему, спящему без сна, посещение киноутренника, выступление там и краткая реакция Кремера казались все более угрожающими, а последовавший затем визит в полицейский участок «Давид» стал выражением почти болезненного легкомыслия. Он вновь и вновь осмысливал происшедшее в полудремоте, придумывая все новые и новые формулировки вопроса, с которым обратился к Кремеру, пока отрицательная реакция в его представлении не приобрела колоссальный, неудержимый и, в общем, неподобающий масштаб. В нем все больше и больше росло убеждение, что ему противостоит неосязаемый коварный противник, в то время как в самом Кремере ему виделся недоступный для него Бог. Ему пригрезилась, несомненно, вымышленная картина, когда окруженный друзьями Кремер принял его, а вот он, Левинсон, заметил лишь после своего появления, что на нем чересчур широкие и загрязненные одежды. Беспомощно прикрыв свою наготу, он попытался было спрятаться, сопровождая свое невнятное бормотание какими-то бессмысленными извинениями. Он проснулся в холодном поту — капельки стекали по груди и рукам. Затем он опять оказался в постели, на этот раз в купальном халате. И снова его преследовал образ ухмыляющегося Кремера, тот грозно показывал на него пальцем да еще наслаждался тем, что этот неудачник льнул к нему. Потом некая сила снова побудила его перебрать в памяти все обстоятельства, все то, что произошло после его реакции на роковое объявление в газете. При этом его ни разу не покидало ощущение, что от него ускользают какие-то существенные детали, что из памяти стирается нечто главное, а может быть, он вообще чего-то не знает.
Потянулись какие-то бесполезные, пустые дни на фоне серой гамбургской погоды, внушавшей неуверенность и запинки в речи, короче говоря — расстройство синапса. Имели место глупые порывы, физически затрудненные моторные реакции, прежде всего глаз, у головы была замедленная реакция. Остроумные реплики он воспринимал с задержкой, набил себе синяков и лишился возможности названивать по телефону. Он ожидал послания, сигнала от противоположной стороны как спасительного слова, однако оно заставляло себя ждать. Бекерсон его «опустил» — как теперь стало известно, сознательно. А столь мучительно ожидаемое спасительное решение (между прочим, в противоположность его первоначальным представлениям) заключалось в одном газетном сообщении о присуждении Йону Кремеру за заслуги перед современной литературой премии, учрежденной одним бременским оптовым торговцем кофе. Речь шла о немалой сумме. В этой связи он лишь отметил, что тогда почти ежедневно о Кремере что-нибудь появлялось в газетах.
Эту историю ему, Левинсону, впоследствии поведал знакомый одного из участников церемонии вручения упомянутой премии. Он подробно рассказал о том, как Кремер, о циничном отношении которого к общественности было хорошо известно, смиренно повязав себе на шею галстук, отправился на встречу к кофейному магнату, чтобы произнести там впоследствии опубликованный спич. Это было более чем приветственное слово, отличавшееся более чем утонченной формой: почтеннейшие дамы, глубокоуважаемые господа… Он принял присужденную ему премию, как рассказывали, прямо в руки наличными (в чем для него, Левинсона, проявился некий достаточно комичный смысл реальной действительности) и якобы в таком виде засунул в карман, а потом по крайней мере часть денег потерял. Затем, по словам авторитетного источника, один из гостей якобы нашел на полу несколько свернутых купюр достоинством в тысячу марок каждая и положил их себе в карман. Неясно, правда, откуда это стало известно, вряд ли от счастливчика, который скорее всего, подумалось Левинсону, сохранил для себя и найденные деньги, и тайну связанных с ними историй.
И вот однажды утром состоялся настоящий прорыв. Он встал с постели, вдруг преисполнившись жаждой деятельности, — дни депрессии придали ему силы. Он побрился, принял душ, помыл голову, что всегда было подходящим средством, чтобы обеспечить внутреннюю устойчивость. Надел свежее белье, еще не полностью понимая, на что направить свои силы. Он до сих пор не мог с уверенностью сказать, как все это происходило. С определенностью припомнилось только одно: именно в тот момент, когда он снова пришел в себя, зазвонил телефон.
С удивительной пунктуальностью, словно они договорились заранее, ему позвонила знакомая артистка из числа немногих еще оставшихся рядом с ним, которая с какой-то материнской заботливостью не раз проявляла ответственность за его судьбу и по мере сил стремилась обеспечить ему кое-какие блага (прежде всего заказы). Она спросила, не хочет ли он сходить на презентацию. Дело в том, что она получила пригласительный билет, но не могла им воспользоваться, поскольку должна была ехать к своей прихворнувшей матери в Констанц, о чем она, разумеется, сожалела, и тем не менее было бы жалко, если по этой причине пригласительный билет пропал. Он подумал, в этой презентации есть что-то разумное, наверное, могущее его заинтересовать. В любом случае Кремер был одним из немногих… Кто? — спросил он, подняв голову, Кремер, тот самый Кремер? Разумеется, Йон Кремер, она совсем забыла сказать, что тоже было причиной, почему она о нем подумала, с этим замечанием был связан целый каскад тайных мыслей. Она не знала, имел ли он понятие об этой книге, между прочим, новой — «День памяти», которую везде, как ей кажется, по праву восторженно расхваливают. Книга действительно выше всяких похвал. Хотя она, артистка, только-только начала читать эту книгу, но уже много прочла о ней… Он был рад, что она затеяла такой вот ни к чему не обязывающий треп, благодаря которому он получил время на то, чтобы преодолеть вселившийся в него страх перед одним именем. Кремер! Несколько секунд он, Левинсон, размышлял о том, уж не причастна ли она в какой-то мере к тому показу. Однако эту мысль он вскоре снова отмел как маловероятную. Значит, снова дал о себе знать его величество случай. От продолжения разговора в памяти осталось лишь то, что впоследствии он поймал себя на мысли: он стал прислушиваться к журчанию ее речи лишь на основе почти кататонической самоотверженности и кратковременного помрачения сознания и наслаждаться плоскостью произносимых ею гласных, а также гребнями и пропастями ее согласных как раскинувшимся у его ног ландшафтом, не понимая при этом ни единого слова. Однако он, Левинсон, взял себя в руки и не без напряжения сосредоточился на основной канве разговора, сконцентрировав внимание на последнем воспринятом им понятии. Она ведь только что высказала нечто вроде: …ты проявляешь интерес к сфере культуры… И далее непосредственно по теме: он, проявляющий к культуре весьма ограниченный интерес, впрочем, к какой культуре? Официальная культура — теперь в ярко выраженном виде — неизбежно вызывала в нем самый малый интерес, культура производителей кофе и авторов, пишущих для телевидения, в то время как его культура в основном была антикультурой, если она правильно поняла… Своей малопонятной бесцеремонностью он скорее всего был обязан тому, что видел в ней несгибаемого собеседника — визави, на которого мог наброситься без колебаний. Он привык соответственно лишь отрицать (!) то, что признал и во что уверовал, как некоторые штаммы бактерий или вирусы, он ежедневно создавал новые противоядия. Вот какова была его эпидемиология… Он слышал, как эту чушь говорили и выкрикивали ему, а вот интересовало это их или нет, он понятия не имел, давно открестившись от этой прогнившей культурной элиты, избавившись таким образом от каких-либо обязательств… Тут у него перехватило дыхание — ну да ладно, пусть будет Кремер, это было уже нечто другое, Кремер был личностью, если она все правильно уразумела, да, он охотно сходил бы на презентацию. Фактически имя Кремера прогремело в его ушах как выстрел. Он еще справился о дате и на какое-то мгновение погрузился в раздумья: да, конечно, почему бы нет, с удовольствием, и с невероятным хладнокровием согласился, после чего она пообещала переправить ему приглашение, то есть опустить в прорезь для писем, если хозяина не окажется дома.
Презентация напоминала скорее чествование, нежели оккультную инсценировку в малочисленной общине. Его поразила масса столпившихся в зале людей. Кремер, абсолютно невозмутимый, вышел на сцену, сел за столик и на фоне импровизированного пения авангардной капеллы стал читать фрагменты из книги. Он следил за тем, чтобы демонстрировать и внушать публике безграничное спокойствие и безразличие, например, когда при возникновении музыкальных пауз холодным рыбьим взглядом смотрел на сидящих внизу зрителей, но прежде всего когда извлекал из коробки сигару, без спешки прикуривал и с полным самообладанием попыхивал ею, словно заполняя возникавшие при чтении паузы. Слово «инсценировка» представлялось здесь вполне уместным, виновник торжества казался жрецом, на сцене разыгрывалось нечто вроде маскарада, в котором сама публика предстала носителем изысканного своеобразия. Она ощущала себя причастной к происходящему действу, а не простым наполнителем помещения. Всеми присутствующими владела одна мысль — они видели себя соучастниками чего-то чрезвычайного, почти сакрального, возведенного их общими усилиями, что еще долго согревало им души и, по-видимому, зиждилось в основном на причастности ко всему происходящему учеников и последователей Кремера. К сожалению, он, Левинсон, реагировал на подобное невротически и ипохондрически, так что здесь он наверняка был плохим советчиком.
По окончании презентации он, Левинсон, еще какое-то время нерешительно стоял в баре фойе среди членов этой секты, словно отдавая себе отчет, что еще не все кончилось, да и не могло кончиться. Он колебался между желанием сбежать отсюда и смутной потребностью противостоять этому водовороту, когда к нему естественно и просто приблизилась незнакомая миловидная дама (иногда взгляд ловит такие лица благородной формы) и в тоне абсолютной доверительности спросила: ты там тоже будешь? Дело в том, что затевается вечеринка в галерее, машины отъезжают одна за другой, для него наверняка найдется место в одной из них. При этом она держалась настолько спокойно, решительно и доброжелательно, что заданный ею вопрос даже показался ему до некоторой степени правомерным, поэтому он словно мимоходом заметил: ну разумеется. Убедившись в его согласии, она, удовлетворенная, удалилась. Вскоре он вышел из здания, и в одной из машин (это был автомобиль марки «вольво» с кожаными сиденьями) нашлось свободное место и для него.
Непродолжительную поездку он, Левинсон, совершил на автомобиле «вольво», устроившись на заднем сиденье между двумя женщинами, видимо, едва знакомыми друг с другом. Всестороннее, почти физическое молчание в машине ему никак не мешало; он наслаждался телесным благоуханием своих соседок. Когда они прибыли на укрепленную, будто крепость, виллу, его не удивило появление в жилой части Йона Кремера в окружении своих поклонников. В отношении себя самого он сделал вывод, что в любом случае не ощущает привязанности к клану Кремера, к числу его учеников и последователей, в окружении которых и состоялся выход гуру. Особую симпатию Кремер, видимо, испытывал к своим почитателям женского пола, к ладоням которых он то и дело прикасался.
Так он, Левинсон, впервые переступил порог дома настоящего богача. Его резиденция представляла собой нечто вроде современного музея… весь дом — это галерея с кричащими произведениями искусства на стенах… рядом с жилыми помещениями бассейн… ступень за ступенью все новые и новые комнаты… домоправительница в белоснежной кухне… видеокамеры надо всеми входами… и среди всего этого как точка опоры возвышался Кремер, похожий на паука, девственный и приветливый, — антипод собственного вызывающего богатства.
Он спокойно воспринял панегирик в свой адрес, произнеся в ответ лишь пару негромких слов. Будучи в состоянии опьянения и тем не менее пребывая в здравом уме и твердой памяти, он напоминал волка в овечьей шкуре. Он никогда не отличался грубым нравом, поражал своим спокойствием и удивительной комичностью. В его словах словно невзначай звучала оценка происходящего, что в иных условиях, возможно, казалось бы неприличным и унизительным.
И здесь, на этой вечеринке, он, Левинсон, чувствовал себя неожиданно уверенным, не просто реально присутствующим, только во исполнение поручения, а как бы в роли вовлеченного и реального участника, иногда даже в качестве выразителя настроения общества, что само по себе являлось редкостью, ибо характерными его чертами следовало считать замкнутость и бескомпромиссность. Он имел успех, гордился определенными достижениями, к нему прислушивались, старались его понять. Домоправительница, обладавшая слегка скабрезным шармом и одновременно ранимостью, спросила у него, кто он был, что делает. Короче, нашла его очаровательным. Он искусно уклонился от ответа, расхвалил дом и картины, тем самым попав точно в десятку. Она оказалась причастной к искусству, возникновение галереи стало ее заслугой, сейчас тут собралось много русских, может, он был художником? Да нет. Хотя действительно художником, он писал, слово без труда слетело с его уст… Ах, ну а что же еще? В данный момент вообще ничего, он с улыбкой смаковал один (единственно возможный) ответ, причем злобно-насмешливый — он раздумывал о фильме. Одно выражение пришло ему в голову — о Кремер! — вечер негромких триумфов. Каков он был, показывало уже то обстоятельство, что он мог пить без конфуза. Алкоголь не загонял его в угол, скорее наоборот. Только это был не он сам — теперь из него исходило иное, радостно-возбужденное «я», на тщетные поиски которого он отправился бы в иное время… Он постепенно становился рабом какого-то шаткого настроения, слова закручивались во все более тугую мысленную спираль, и он откровенно вел дело к краху, пока наконец глубоко засевшая в нем агрессивная мысль не разрядилась в массе собравшихся: а что, собственно, им здесь надо, что их привело сюда? После такого опрометчивого высказывания настала кратковременная тишина, и внимание всех присутствующих на мгновение переключилось на него, затем каждый из собравшихся вернулся снова к привычным разговорам. Вдруг все перевернулось. Еще мгновение назад он балансировал на канате (что, разумеется, было лишь глупостью и еще одним заблуждением), и вот уже на него обрушилась заслуженная кара: пока он говорил, вокруг него, по-видимому, что-то изменилось, несомненно, что-то случилось, нечто вроде падения напряжения… а он этого просто не заметил. И лишь чуть позже обнаружил, что Кремера в помещении больше не было, его место в конце зала опустело. А он, Левинсон, даже не обратил внимания на его исчезновение.
Мгновенно ощутив в себе какой-то надлом, он отсел в сторону, рядом с ним стоял полупустой стакан, он вдруг почувствовал в себе гнетущую опустошенность и потерянность. В этом состоянии он просидел, наверное, не менее часа в углу между какими-то яркими произведениями искусства. Его слух переполнялся гулом голосов (вечеринка продолжалась), а сам он пребывал в одиночестве, чувствуя себя проигравшим, словно имело место противостояние его с Кремером, которое в результате его, Левинсона, ухода считалось бы его, Кремера, успехом (а тот, наверное, даже ничего об этом не знал). Вдруг он, Левинсон, ощутил рядом с собой чье-то физическое присутствие. Это была юная дама. Улыбнувшись ему, она не задумываясь проговорила, что он выглядит таким одиноким, словно его бросили: она уже некоторое время наблюдает за ним и представляет себе, в каком он состоянии. Это была юная субтильная дама с несколько бледной кожей и короткой стрижкой. Хотя она не отличалась особой красотой, ему понравились мягкие черты ее лица.
Словно стряхнув с себя охватившие его мысли, он вдруг по-новому взглянул на даму, которая вначале не произвела на него особого впечатления; ему не пришло в голову ничего, кроме вопроса, с чего вдруг она его об этом спрашивает, которого она, впрочем, не расслышала. Она лишь отложила в сторону свою сумочку и села рядом с ним, натянув юбку на колени. Она проделала это с такой уверенностью, легкостью и естественностью, что ему нечего было возразить. Потом они посмотрели друг на друга, он и она, и он что-то уловил в ее взгляде, о чем и поведал своей новой знакомой. Она сказала, что ее зовут Лючия и что они уже почти знакомы. Она ведь давно наблюдает за ним, поглядывая на него в течение всего вечера.
Ей понравилось его возбуждение, которое не ускользнуло от ее внимания. Она также поняла, что на душе у него не очень спокойно, поэтому сейчас и подсела к нему. Нет, выпить ей не хотелось, она лишь слегка прикоснулась своей рукой к его. Сначала она скучала, — люди здесь… Кремер, нет, он ее совсем не интересовал, она не понимала, что они в нем нашли, она не ушла отсюда до сих пор только из-за него, Левинсона. Так эта женщина, появившаяся здесь, наверное, под вечер (а он ее и не заметил), вошла в его жизнь, буквально вошла в нее, присела, заговорила с ним, внезапно и зримо оказалась совсем рядом — худенькая, бледная, с женственной фигурой, чувствительной душой и активно функционирующими слезными железами.
Эта женщина, которая особым образом посматривала на него, резко приблизилась к нему, и ему сразу стало ясно, что при всей пассивной мягкости и восприимчивости от нее исходило нечто цельное и законченное, вразумительность или решительность, которые и притягивали его в ней. Но в ней, казалось, было и что-то несчастливое. Хотя уже тогда в нем наметился порыв к легкому отторжению, своего рода оговорка, он тем не менее клюнул на нее. Фактически он вдруг ощутил, что она близкий ему человек. Во взгляде ее непроницаемых, как ему казалось, зеленых глаз, широко раскрытых перед ним и внушавших ему теплые ощущения, глаз, которые прямо и непосредственно взирали на него, хотя и, как он впоследствии выяснил, через контактные линзы, в этих глазах отражалась глубинная сущность взрослой женщины, плотское тепло которой он ощущал рядом с собой… Им не требовалось больше никаких разговоров, все уже давно было решено за них.
Они еще долго сидели так. О да, она знала Кремера, но не желала о нем говорить. Ей хотелось поразмышлять о чем-то прекрасном, о нем, Левинсоне, о глубинном смысле этой фамилии, может, у него есть еще имя в отличие от фамилии, нет, пожалуйста, не будем об этом, пусть будет как есть, «Левинсон» в его произношении звучало как-то правильно. Сегодня он был для нее просто Левинсоном, разве его это раздражало? Она прежде подсматривала за ним, когда он так вдохновенно говорил, нет, по сути дела, выражал свои мысли языком танца: его жестикулирующие руки, расстегнутые рукава рубашки, куртка на спинке стула… Он даже не мог сказать, что его поразило больше — ее непосредственность, темперамент или естественность, с которой он ее воспринимал. Короче говоря, он ощутил в себе оживление, внезапный приток тепла и вместе с тем трезвость; в нем, видимо, еще сохранилось нечто вроде упорства (может, в отношении Кремера?).
Итак, его настроение резко переменилось, он снова почувствовал себя сильным, деловито обвил ее шею своей рукой и, как рычагом, подтянул к себе. Так они и сидели лицом к лицу. Было уже без малого четыре утра, когда он окончательно решил для себя, что она стала частью его жизни. Заглянув в ее глаза, он прикасался своими губами к кончику ее носа, к подбородку, щекам и, наконец, к губам, причем именно на этом месте ему пришла в голову мысль, которую он немедленно высказал ей: странным образом это суть поведение, приемлемое с точки зрения культуры, если происходит смешение телесной жидкости одного индивида с другим. В ответ она посмотрела на него с улыбкой и не без гордости, заявив, что покидает сейчас это празднество, и поинтересовалась при этом, не хотел бы он составить ей компанию. Лючия с первого же момента решила, что они уйдут оттуда вместе, и дала ему это понять еще в фойе. В общем, она не оставила ему шанса решить по-другому, однако в ответ он лишь заметил, что по-другому и не хотел бы.
Поэтому было совсем неудивительно, что он покинул Дом Галереи вместе с ней. Словно давние знакомые, спотыкаясь и почти падая, они погружались в клубы холодного воздуха. И вот уже его рука через ее пальто и все надетое под ним дотянулась до ее тела. Им потребовалось немного времени, чтобы найти такси. Устроившись в разных углах машины, они молча взирали друг на друга. Наконец они добрались до места. Ему хорошо запомнилось, как он переступил порог ее дома, что означало его первое проникновение в иной, еще почти целомудренный мир, средоточие новых запахов, в своеобразную женскую обитель, в это широко раскрывшееся перед ним логово. Именно тогда ему пришла в голову абсурдная мысль, что это, наверное, вполне естественно, когда самка завлекает самца в свою нору.
7
Оба вошли в длинную узкую прихожую, где было несколько дверей. Они вели в кладовку, ванную комнату и кухню, представлявшую собой крохотное помещение без окна, где весь день горел свет. И наконец, в спальню, настоящую нору, поражавшую обилием ковров и подушечек, возле стола стоял стул. Огромная кровать была квадратной формы. Они расположились на приятной мягкости и толщины матраце, несколько минут молчаливо обменивались взглядами, не прикасаясь друг к другу.
Потом он приблизился к Лючии, слегка дотронувшись до нее. Его пальцы нежно заскользили по ее лицу, лбу, скуле, щеке и носу, затем по губам, шее и груди. Она спокойно сидела перед ним и, испытывая гордость за свое тело, лишь разглядывала его. Когда его пальцы преодолели мягкую округлость и на какое-то мгновение задержались на самом возвышенном бугре, он, расстегнув блузку, стал ее снимать. При этом не возникло никакой неловкости. Лючия не пыталась его ни ободрить, ни сдержать его порыв. Она вообще замерла, предоставив ему свободу действия, лишь наблюдая за тем, как он овладевал ею: осторожно, пытливо, как настоящий исследователь, открыватель, желавший понять, как все это будет происходить в будущем. Словно сознавая, что сможет еще неоднократно все это повторить, он не спешил, ведь им вовсе не предстояло то, что они бурно сольются в экстазе, их не ожидала какая-то борьба, дикие объятия. Это было ритуальное действо, реализованная идея. Доверившись ему (поначалу он не должен был обращать на это ее внимание), она уступила инициативу и только однажды издала какой-то звук, похожий на мысленно оформленный вздох, при этом внимательно разглядывая его своими широко раскрытыми глазами. В них он почувствовал любопытство, стремление понять суть происходящего и выражение согласия, мол, все это позитивно, все так и должно быть. Тем не менее оставалось ощущение, что он ни разу не переступил ее внутренние границы как индивидуума и даже фактически не прикоснулся к ним. Они обладали друг другом до некоторой степени чисто зрительно, как бы на значительном расстоянии и как бы на ходу. И хотя происходящее носило черты откровенно животного происхождения, причем с элементами инстинктивности и самоутверждения, он всегда усматривал в этом и элемент сознательного действа и тем самым, как ему вдруг странным образом казалось, нечто от культурного акцентирования. Впрочем, он не мог, а может, и не хотел отбросить это очевидное противоречие.
Так завязался его контакт с этой женщиной, который с самого начала с обеих сторон напоминал одностороннюю любовную связь — терпимость и проявление власти или как раз властные отношения без насилия, словно печаль употребленности и хладнокровие употребления, к радости обоих, составляли общее целое. Уже тогда у него сложилось впечатление, что речь идет о невозможности существования равновесия между связью с этой женщиной и непреодолимой отдаленностью и даже холодностью, с которой он взирал на все происходящее как бы со стороны. А может, в этом и была невозможность любви, позволившая ей как самочке приманить его и завладеть им. Эта страсть неизбежно подвела его к той грани, где он пошел на компромисс, подчинился и согласился с ролью подневольного самца. В итоге, может быть, именно его отказ от того, чего так страстно желала она, стал предпосылкой ее счастья. Например, он обнаружил у нее и ревниво охранял некоторые отвратительные места (это название он придумал сам), так сказать, дистанционные кольца, личные «предохранители» (прежде всего в отношении физиологических секретов, а это — море слез, мокрых и липких, которое постоянно вызывало в нем лишь горькое отторжение). Он не пожелал капитулировать, опасаясь утратить в себе остатки неодобрения, свою отстойную невосприимчивость к происходящему. Другой импульс исходил опять же от нее. Она тоже пользовала его, прибегая к насилию, выжимая максимум возможного. Открывшись ему, она бессовестно заставила в нее войти. А однажды сама навалилась и в результате овладела им. При этом она так активно взяла его в оборот, что у него застыла кровь в кончиках пальцев, что потом перешло в долговременный болезненный зуд. Причем она смотрела на него с какой-то странной гордостью и уверенностью в том, что совершила нечто серьезное и весьма значимое. Уже при первой встрече он ощутил эту значимость в них обоих. Она заключалась в том, что их связи были уготованы ограниченные рамки. Он осознал обреченность и тщетность их связи и вместе с тем ее неизбежность. Впоследствии он порой резко противостоял ей, даже причинял боль — не физическую, скорее словами, причем хладнокровно и даже жестоко, что как бы накапливалось в нем и затем выплескивалось на нее. Тогда она, Лючия, заливалась слезами, но без тени упрека, вовсе не озлобляясь против него, как если бы случилось непоправимое в отношении чего-то окончательно устоявшегося или кто-то страдал бы от причиненной боли. Фактически своим поведением она вовсе не стремилась его в чем-то убедить или от чего-то отговорить. Это было естественной реакцией на то, что любовная связь тесно переплелась с болью от сознания ее нежизнеспособности. Нередко ожесточенность исходила и от нее самой. Иногда после нескольких дней отсутствия она подсаживалась к нему и словно отдавала себя ему в наказание (за что?), провоцируя его на жесткую реакцию, после чего горько плакала, как от изнеможения. Нет сомнения, что между ними существовала собственная правда, а насилие было лишь выражением того, что присутствовало в их отношениях. Тогда он не понимал этого и ей так же говорил, например, объявил, что спит с ней только в этот раз, чтобы затем расстаться: в ответ бесчисленные (попробовать бы их все пересчитать?) потоки соленых и мокрых слез текли по лицам обоих (из-за чего он ненавидел ее еще больше), завершаясь очередной последней вакханалией, обогащавшей новейший опыт безумия и эмоционального зашкаливания.
Так что это была священная и чистая любовь, ибо в ней отсутствовало нечто извращенное и наносное и еще фальшь, а присутствовал незамысловатый принцип — притяжение/отталкивание. И если ночью она нашептывала ему в ухо, что любит его, повторяя неоднократно свое ужасное ятебялюблю, то в этих словах ему слышалось нечто нечистое и даже неблаговидное, о чем он ей прямо и сказал. Впрочем, ее высказывание (а по сути дела, нечто неуместное) он объяснил потрясением, обусловленным именно тем, что он, Левинсон, ее, Лючию, в любом случае не так любил, как надо. На следующее утро он проснулся один в постели, в этой самой норе. В записке, лежавшей около столика, он прочел, что ей рано надо было на работу. Пусть он приготовит себе завтрак и, может быть, сходит за булочками и газетой. Она оставила ему ключ, а он нашел в кухне все, что потребовалось. От души помылся под душем, позавтракал и огляделся в квартире. Из-за ограниченности площади здесь не было настоящей спальни, поэтому широкая кровать, заправленная белым бельем и прикрытая холщовым покрывалом, возвышалась посреди жилой комнаты. Он убрал постель. Кухня не блистала чистотой, там действительно царил беспорядок. В квартире ничего не запиралось, шкафы в прихожей, белье и одежда, которые, на его взгляд, источали все еще девственно чуждый запах, ванная, интимность выставленных там предметов, характерный сорт зубной пасты, средства гигиены, шампуни, тюбики, флаконы, баночки, всякие таблетки и пилюли, в жилой части квартиры — фотоальбомы, которые он бегло пролистал. На фотографиях в основном были изображены маленькие дети, люди на пляже, согласно подписям под фотографиями, были дядями и тетями, молодой человек по имени Олаф с гримасой на лице тянулся прямо в камеру, со многих фотографий смотрел пожилой мужчина с шарообразной лысиной, своей полнотой напоминающий гуру, быть может, это какой-то тайный наставник, ее прежний возлюбленный? Он разглядывал все без особых эмоций — вот шкатулка для драгоценностей с несколькими явно старинными брошами и цепочками, доставшимися ей по наследству, фамильные вещи, а вот рядом с кроватью книги, и, наконец, настоящий шок — последний роман Кремера, который в тот особый первый день этой новой любовной связи он с живым интересом и любопытством пролистал и приступил к чтению, а потом уже читал не отрываясь.
И вновь Кремер втягивал его в свой водоворот, заставляя строго следовать сюжетной линии… И это после выхода его последней, более слабой книги (но так ли это было в действительности?), в которой он, Кремер, удачливый автор, судя по всему, увлекся трепом, правда, весьма изящным. Неужели это тоже Кремер? Книга без «укуса» — или все же без закона, без необходимости, и вот новое произведение. Странно, однако, когда он это говорит, без закона, он сам не знал, как из этого мог сформироваться критерий. Новую книгу, которая еще недавно едва ли привлекла бы его внимание, он прочел в один присест, просто проглотил не отрываясь. И с тех пор этот текст ассоциировался у него с квартирой Лючии (чего стоил один запах!), в которой он находился в качестве гостя, а также любовника, жениха и дармоеда. Она написала ему в записке, что будет около шести. Надо было бы проверить, не остались ли на подоконнике бутылки шампанского, а еще надо подкупить к ужину салаты. Неподалеку располагался магазин, у него ведь был ключ, с помощью которого он потом действительно вышел из дома с книгой Кремера в кармане. Сразу же после обеда он пересек их улицу и направился в магазин — сам нездешний, чужой, в общем, инородное тело. Происходившее вокруг в этом незнакомом для него месте, равно как и голоса игравших на спортивной площадке детей, производило какое-то странное, как бы приглушенное впечатление. Он окинул взглядом и оценил непривычный пейзаж, после чего вернулся в свою нору с пакетом и газетой в руках. В ней он обнаружил научную статью о происхождении мира под достоверным названием «Теория большого взрыва», эхо которого все еще доносилось с окраинных территорий Вселенной. Значит, «большой взрыв», а что было до него? Словно тем самым все проблемы решены! С виду это было созвучно надежному гипотетическому подходу, а запах в помещении, видимо, все еще был каким-то противоестественным, как и огромное закрытое окно со скопившимися в его створках зимними солнечными лучами, а также с иногда напоминающим о себе радиатором. Остальную часть дня он посвятил тому, что, включив акустическую установку, слушал музыку и размышлял об этой женщине, Лючии, не сомневаясь в том, что после возвращения с работы снова овладеет ею.
Когда она пришла, случилось небольшое происшествие: раздавшийся едва слышный сигнал тревоги заставил его поволноваться. Дело в том, что входная дверь оказалась запертой на ключ. Бедная Лючия перепугалась, решив, что его нет дома… Нет, он был внутри, а ключ повернул в замке лишь безопасности ради, наверное, поскольку находился в чужой квартире. Когда все выяснилось, Лючия улыбнулась и успокоилась. Сбросив пальто, она прошла в кухню, потому что купила кое-что из продуктов. Когда он стал к ней немного приставать, Лючия оттолкнула его от себя. За ужином при свечах они пили и разговаривали о том, как прошел день для нее и для него. Беседа в нейтральных тонах, как пристало старым добрым знакомым. И лишь потом, когда все убрали со стола, в их глазах засветилась прежняя чувственность, как мостик к возобновлению того, что было между ними. И тут он снова ощутил дистанцию и напряженность.
Потом она встала и вышла из комнаты. На некоторое время в маленькой квартире воцарилось молчание. Чуть позже он заговорил о книге, книге Кремера, которую увидел здесь у нее. Поинтересовался, читала ли она уже эту книгу? Вдруг ему все стало ясно — понятно по взгляду, что с ним, с Кремером, она была знакома и, возможно, имела какие-то отношения.
Он спросил ее и об этом. После короткого раздумья она сказала, что это совсем не важно, все давно в прошлом и даже воспоминания почти стерлись. Правда, заметила, кое-что действительно было — почему? — да просто это было прекрасно! Нет, с той поры уже ничего не осталось. Заклиная все, что было в прошлом, она слишком уж рьяно оправдывалась, а он делал вид, что не понимает, и продолжал ее мучить своими вопросами о ревности и подозрениях, пока они снова не слились в объятиях в теплой, погрузившейся в темноту квартире. Свет в комнату попадал лишь от наружного уличного освещения. На этот раз она была еще мягче, может быть, под впечатлением произошедшего спора — этого первого спора, который всегда был самым скверным, — еще податливее, а он еще более отстраненно наблюдал за тем, как она буквально теснила его, давила, словно сама попала в беду, как в отчаянии обвивала его руками, прижимаясь к нему щекой, залитой слезами. Но когда он тихо спросил ее, почему она сейчас плачет — почему же ты плачешь? — ответа не последовало. Вскоре после этого он ощутил такую бесконечную скуку, такое вдруг нахлынувшее на него отвращение, что был готов встать и уйти.
Наблюдая за тем, как он одевается, она очень спокойно и сосредоточенно спросила, вернется ли он к ней: ты вернешься? Он не ответил утвердительно, лишь продолжал молча одеваться.
Очень бледная и спокойная, но все-таки чуточку жалкая, она стояла перед ним в ночной рубашке, стараясь поймать пучком своих волос его взгляд. Ему требовалось отвести душу, требовалось пространство! Вначале надо было поспать дома у себя, как он сказал: у него есть работа, сейчас для него это важно; затем она, сохраняя спокойствие, заметила, что он в любое время может к ней вернуться; пусть помнит об этом и пусть оставит себе ключ.
Затем он, облегченно вздохнув и придя в себя, словно освободившись (только вот уместно спросить — от чего?), отправился по ночным улицам, прочь, только прочь отсюда, снова прочь! Неподалеку от вокзала он погрузился в другую жизнь, в ночную жизнь дна, в эрзац-среду тех, к кому он подсел, в случайное обиталище людей, похожих на муравьев. При этом он подумал о каком-то возмещении, поверив вдруг в то, что все так или иначе устроится должным образом. Какой-то завсегдатай ночлежки в четыре часа утра рассказывал о своей пропащей жизни, состоявшей не столько из традиционных очевидных, сколько из недавних фактов. Странный, набивавшийся ему в друзья, судя по всему, безвольный тип, который распространялся на тему о пытках, кандалах и кнуте и который, если он его правильно понял, с этими атрибутами являлся к желающим по месту их жительства и за деньги устраивал им наказание, причем однажды уже был случай, но не в связи с ним, когда некто, как он выразился, перешел границу. Правда, было неясно, чем закончится этот разговор, поэтому он, Левинсон, решил поберечься и при первом удобном случае покинул своего свежеиспеченного знакомого… Если этот рассказ имел своей целью добиться его, Левинсона, дружеского расположения и сочувствия, то в итоге он вызвал в нем скорее озноб, натуральный в силу биологической сущности, просто космический холод, словно сознавая, что в окружающем пространстве жутко холодно, что за пределами несущих тепло слоев атмосферы жизнь невозможна, что там царят тишина и безвоздушное пространство, повернутость или пустота, на фоне которых поражавшее своей свежестью звездное зимнее небо Гамбурга казалось прямо-таки близким и родным.
Погруженный в эти мысли, слегка покачиваясь, он направился ранним утром домой — по припорошенным улицам, мимо домов с ледяными узорами на окнах, в тумане, поднимающемся от земли. Он шел среди снежной тишины, в которой были едва слышны его собственные шаги; казалось, даже запущенные для прогрева двигатели автомобилей не ревели, а издавали какой-то приглушенный звук. Первые утренние пешеходы встречались ему, каждый шел сам по себе, устремив взгляд прямо перед собой, как животное. Пока он добирался до своей улицы, ему почти никто не встретился. Только на лестничной клетке послышался какой-то трескучий шорох: вот и они, вдруг пронеслось у него в голове, и пульс лихорадочно забился. Однако никто не появился, никто от него ничего не хотел, он тихо прошмыгнул наверх, отпер дверь и, войдя в квартиру, снова запер ее за собой, после чего еще долго стоял в темной прихожей… но и потом не стал включать свет. Он уселся в кресло перед окном, устремив взгляд в темноту, на утреннюю улицу, на первые засветившиеся окна, на новую жизнь на той стороне, жизнь, которая текла не так, как его, по другим законам и в другом режиме времени, на мужчин, женщин и детей, охваченных этим доминирующим ритмом. Он даже испытал почти сочувствие, не понимая к кому — к себе или к ним? Он долго сидел под шерстяным одеялом в кресле, пока постепенно все видения не исчезли, но он продолжал сидеть неподвижно, гордясь, что сидит именно там, а не где-нибудь еще, что когда-то родился, что сейчас оказался здесь и что никого рядом с ним нет. Потом он заснул и проспал до тех пор, пока вдруг не зазвонил телефон. Но он не стал поднимать трубку.
Потом в его сознание ворвались сны, которые он записал на следующий день, по этой причине они до сих пор отложились в его памяти: из какого-то бетонного строения, где он хотел спрятаться, потому как за ним гнались преследователи… И каждый раз, когда он сворачивал, пытаясь уйти от них, те все решительнее приближались к нему, пока он не добрался до самой верхней платформы, возвышавшейся над прочими, в безнадежном положении… Он взбегал наверх этаж за этажом, через строительный мусор, какие-то недоделанные лестницы без перил, однако преследователи вылезали из всех углов, неизменно оказываясь там, где ему еще только предстояло появиться. И вот с самого верха, куда он уже не мог добраться, ему издевательски дали понять: игра проиграна, надо бы сохранять спокойствие, все равно его столкнут с лестницы, но вначале хотят еще насладиться его испугом… затем вся банда под душераздирающее улюлюканье унеслась прямо у него из-под носа, женщины демонстрировали ему свои обнаженные груди, мужчины, ухмыляясь, выказывали непотребные места, а причудливая пара имитировала коитус под смех, крики и рукоплескания: столкни его, столкни его вниз, испытывая при этом какое-то безумное удовольствие: столкни его! Он смотрел на них — одичавшие уродливые твари обоего пола, эксгибиционисты в полувозбужденном состоянии, проститутки в ярких набедренных повязках, которые похотливо, изрыгая какой-то вонючий запах, показывали ему свои языки… Предложение было сделано: ему гарантирована пощада, если он ответит, отреагирует, чтобы получить свою долю потехи, или его принесут в жертву! Он действительно пытался делать вид, что смеется вместе со всеми, словно получил свою долю развлечения, что их вовсе не убедило. Потом он еще спросил, зачем им это надо, в ответ на что особо значимая личность в духе собственной позиции определила это как наглость, плюнула ему в лицо и грязно обругала. Затем все снова сошлись, но в итоге вместо того, чтобы столкнуть его вниз, разразились жутким отвратительным хохотом. Он проснулся в поту. В тот же миг опять зазвонил телефон, на этот раз он снял трубку. Никто не ответил. Лишь позже ему подумалось, что эти звонки, вероятно, исходили от них, что им, наверное, хотелось знать, дома он или нет. В полдень он сидел у себя на кухне, завтракал и смотрел в окно. На улице было безлюдно, пустые оконные глазницы, девушка не танцевала в квартире напротив, груша выглядела как высохший скелет. Потом в дверь позвонил почтальон, и на пол упал конверт, почтовый конверт без указания отправителя. Он не без колебания повертел его в руках и засунул в нагрудный карман пиджака. Тогда вся его жизнь втиснулась в несколько дней. По сути дела, он не знал, как жить дальше или как он должен был жить. Он знал лишь одно: острота и точность восприятия — переживания, инородность и Лючия, — соединились в единое целое, а всего несколько дней складывались в целую жизнь.
Потом, уже в кафе, он раскрыл конверт, в котором вместо письма была лишь фотография, нерезкая, черно-белая, словно сделанная с большого расстояния: пара в пальто, идущая по лугу в парке, и больше ничего — ни вопросительной надписи, ни слова на обороте. Он озадаченно разглядывал снимок, а когда ему принесли кофе, быстро отложил фото в сторону, но все же продолжал украдкой его рассматривать: двое в парке, мужчина и женщина, композиционно, вид наполовину сзади, наполовину сбоку, головы обоих чуть повернуты назад. Так кто же изображен на фото? Он не мог понять, что за этим скрывалось: может, новый контакт, а может, его тайные заказчики таким образом хотели что-то ему сообщить или просто хотели обратить на себя внимание? Он стал более внимательно разглядывать фото, теперь уже с тщательностью детектива: кем были эти люди, куда направлялись, что вообще происходило? Скорее всего это все же была прогулка, вероятно, на Альстере,[4] когда он был еще рекой, деревья еще не сбросили листву. Как долго осенью не опадает листва на деревьях? А когда надевают пальто — мужчина в пальто во время прогулки по парку. Что это за парк? Может, Нениш-парк? Его лицо в профиль, корпус наполовину повернут назад, а женщина отвернулась. Какой все же странный ракурс: какая-то фальшивая композиция, жуткое несоответствие, похоже, что все смонтировано… И наконец до него дошло: да ведь это он сам, его голова, хотя не его пальто, просто голова и пальто от разных людей смонтированы вместе. И чем дольше он разглядывал фото, тем больше убеждался, что на снимке его голова, явно не в фокусе, в противоестественном окружении. Но зачем? И снова закралось какое-то недоброе чувство, что за ним откуда-то следили, в ожидании действий. И вот он взял в руки фотографию, эту фотомеханическую подделку, и в импульсивном порыве разорвал на мелкие куски. Короткий, резкий шорох, сидевшие вокруг на мгновение подняли глаза, и он, удовлетворенный, подумал: вы только посмотрите, посмотрите, вы все посмотрите! Тем не менее пусть они видят, что я с этим сделал, и задал самому себе вопрос: видимо, за ним постоянно следили, даже во время прогулок? Разве он не чувствовал раньше, что за ним ведется слежка и визуальное наблюдение?.. Разве он, путая следы, не переходил с одной стороны улицы на другую, не запрыгивал в отъезжающие поезда метро, потом неожиданно пересаживался в такси, при этом выставляя себя на посмешище?
Он осторожно огляделся и стал незаметно проверять других. Официантка — милая девушка. Он спросил себя, могла ли она заметить его смятение. Но она была поглощена только собой, не обращая ни малейшего внимания на клиентов, стояла у стойки и тихо разговаривала со своим другом. В остальном здесь было тихо, в центре зала возвышалась большая железная печь, странная и старомодная, но красивая. Он, Левинсон, один сидел в пальто, человек в пальто, подумал он, прямо как на фотографии, и размышлял о том, другом Бекерсоне, который, в свою очередь, наверное, тоже где-то сидел и думал о нем, Левинсоне. Или, находясь где-то неподалеку, наблюдал или наблюдали (мужчины, женщины?) за ним здесь? Между тем с колокольни медленно отвалился пласт снега (он наблюдал через тусклое стекло, как тот падал), целая глыба, которая, прежде чем упасть на землю, раскололась в воздухе. За соседним столиком маленький мальчик играл на губной гармонике, а сзади спиной к нему устроилась молодая женщина, волосы ниспадали ей на плечи, а перед ней вился парок — рекламная игра на губной гармошке. Воцарилась тишина, потом вдруг показалось, что все замерло, даже воздух, после чего все снова каким-то образом пришло в движение.
Стало быть, они это знали, так же как они знали все: они были в курсе его встреч, его любовной связи — и это был, по сути дела, их комментарий. Если в этом новом сообщении и улавливалась едва заметная критика, означало ли это, что они не согласны с тем, что он и Лючия?.. Они ведь не являлись надзирателями за добродетелью, а его частная жизнь их действительно не касалась, или это не так? Нет, он с тем большей решимостью и непреклонностью… в общем, пусть за ним надзирают, ему было все равно, он им вовсе не был обязан и не собирался позволять собой командовать. Тогда уж он лучше вернулся бы к ней, встал бы перед ее окном, и если бы она, Лючия, спросила его, что там за окном, ответил бы просто: ничего особенного… Он вышел из кафе и как-то невольно направился в другом направлении — к ней! Хотя точно знал, что за ним никто не следит, он прошел-таки мимо ее дома. Удивляясь самому себе, он задумался, куда теперь идти и что делать.
Повернув, он с помощью оставленного ему ключа наконец вошел в квартиру.
Лючия появилась под вечер, как он сразу же заметил, приятно удивившись его приходу. Однако, приглушив свои эмоции, она приветствовала его скорее сдержанно, как старая знакомая, просто чмокнув в щеку. Потом поинтересовалась, не хочет ли он что-нибудь поесть вместе с ней. Видимо, Лючия надеялась на его приход — у нее все было, она даже налила ему немного вина. Потом они еще долго разговаривали, причем оба достаточно сдержанно, сказывалась неопределенность в их отношениях. Лючия не распахивала ему свою душу и была настроена весьма категорично. Она резко отдернула свою руку, когда он попытался до нее дотронуться. Он, Левинсон, все понимал, со всем соглашался. Он рассказывал ей, кто он такой, чем занимается, стараясь объяснить, в чем особенность его натуры и как эта особенность направляет и ведет его по жизни… Нет, женщины у него нет, другой женщины, ему требуется скорее дистанция, чтобы существовать для самого себя, требуется время — для себя и для всего прочего. Пока он говорил, она смотрела на него, стараясь понять, а он распространялся о свободе, одиночестве и любовных узах, независимости индивидуума, о разобщенности и контакте. Она все это выслушивала и вдруг поймала себя на мысли, что перестает доверять самой себе. Тем не менее он продолжал говорить, как бы прислушиваясь к самому себе, полагая, что в этих словах что-то есть, на самом же деле все время не переставал размышлять о Бекерсоне и его поручении, о котором еще понятия не имел. Она смотрела на него странным глубоким взглядом, делая вид, что внимательно слушает. На самом же деле ничего не воспринимала из его тирады. До ее сознания доходил лишь тайный зов: он говорит, и пока он говорит, это хорошо… Однажды она невольно дала ему это понять, когда заметила, что ей доставляет удовольствие слушать его голос. Лючия встала и затем снова приблизилась к нему, пока он не переставая говорил. Стоя у окна, глядя на него снизу вверх, она прижалась к нему, словно добиваясь прощения, — а собственно говоря, за что?
Позже, уже ночью, прозвучало слово «Кремер», сам он так долго избегал данной темы, пока она по собственной инициативе не произнесла это имя: Кремер, новая книга, как он ее находит, он ведь ее прочел? Теперь он поинтересовался, что у нее было с Кремером? Она ведь была знакома с ним, с Кремером, поэтому нечего вводить его в заблуждение. Может, ее до сих пор тянет к нему, может, она все еще спит с ним? Как все это так кончилось, почему, нет, совсем нет… Да, однажды (только один раз!) она спала с ним (она без труда произнесла это жуткое слово), но даже это было заблуждением, пустое дело, глупость, да и только, как она сразу же отметила: в любом случае ненужная затея. И если она в кого-либо и влюблялась, то только в него. На что он, Левинсон, заметил: пожалуйста, не употребляй это слово, он больше не мог этого слышать… О да, она знает, она действует в этом духе: любить только его, все прочее несерьезно. А что касается Кремера? Все связанное с ним не заслуживает внимания. О, но он смотрел на это не так, по-другому. Когда он представлял ее себе в будущем, ему не всегда мерещился при этом Кремер. Для него она была почти что… чем она была для него — почти что? — как Кремер, он прямо проглотил это слово, после чего они сменили тему разговора. Вот чего она не знала, не могла знать — это то, что его интерес к ней в значительной степени пересекался с интересом к Кремеру… Его присутствие здесь казалось ему вторжением в чужие права. Тем приятнее для него было присутствие здесь, удовольствие от возможности прикоснуться к ней своей рукой. Он это воспринимал как триумф — только в отношении кого? Кремера? В то время как она смотрела на него снизу вверх, несчастная, счастливая, и не понимала его, Лючия, которая цеплялась за него, хотела его, то была странная взаимная услада, после чего опять ненужность, словно только для доказательства того, что он на это способен… Лючия, которая по совершенно непонятным ему причинам решилась его полюбить с загадочной энергией женщины, которая достигает поставленной цели и которую поэтому он все еще продолжал любить, в том числе за ее решимость, надежность и вразумительность. Просто она действовала соответственно.
Таким образом, и этот разговор для Лючии обернулся потоком слез, а он от сотрясения воздуха словами снова ощутил что-то вроде щекотки (потребность в неудержимом смехе, сравнимом с неким высокомерием, которое наводило на него ужас), а еще какие-то неправомерные элементы в своей позиции, на которые он тем не менее закрывал глаза… Он объяснял ей, что они не подходят друг другу, до хрипоты доказывал ей это, в то время как она, видимо, только и ждала того момента, когда он закончит наконец свои словопрения и погрузится в ее плоть… При этом он чувствовал, насколько фальшива его логика и как много самоуверенности в его подходе. Это опять-таки было одно из выяснений их отношений, когда Лючия лишь смотрела на него, фактически его не слыша, когда она слушала его лишь глазами до тех пор, пока по ее влажным щекам не потекли потоки слез. Присев на край постели, он говорил об их отношениях, которые никак не складывались, — похожие на болезненную страсть, они в итоге были обречены. А существовали, наверное, только благодаря своей сомнительности и, собственно говоря, вовсе не производили впечатления настоящих межчеловеческих уз. Он с ней всем этим поделился и буквально сказал, что его подход страдает двойственностью, следовательно, это, конечно, не любовь, которая и без того представляла собой исключительно заблуждение и склонность к комфорту. В ответ она лишь поглядывала на него, в итоге вырвав своим страдальческим настроем нечто вроде движения или как максимум доброго расположения, — она ведь ему тоже симпатизировала. Удивительно, она с самого начала и на первый взгляд без внешних колебаний предпочла именно его и уже не отступала от этого решения до тех пор, пока это получалось.
Он же продолжал ее подозревать в своем состоянии неоправданного озлобления: поддерживают ли они все еще отношения друг с другом, она и Кремер? Она это отрицала, правда, не смогла разумно объяснить, почему оказалась на том первом вечере. В результате он предположил, что она лжет. Но ведь она не может лгать, если желает его удержать, именно в этой ситуации ложь недопустима. Да, странные успехи. В любом случае он ей не доверял и допускал, что она ведет двойную игру… Он снова и снова расспрашивал ее, а она не понимала, просто все отрицала (как ему сейчас кажется — не без основания!) и вместо ответа прямо-таки трогательно призналась, что с Кремером у нее не получилось, по отношению к ней он вел себя скорее как ребенок, а ей не хотелось его предавать. Он ее лишь сосал (так прямо и сказала), но это ничего не значило, что было, разумеется, достойно сожаления. Тем не менее он был ей симпатичен, в общем, славный малый, только очень печальный… Он же, Левинсон, казался ненасытным, всегда старался побольше разузнать, больше, чем она могла сообщить: так скажи, расскажи, ты ведь должна это знать. Вот только она ничего не знала.
Однажды поздно ночью ему показалось, он не хочет здесь об этом умалчивать. Ведь за всем этим мог быть сам писатель Кремер, который им манипулировал. Его таинственное эго избрало этот абсурдный план. А может, она с ним заодно, подумал он, но сразу же (и правильно, как он впоследствии понял) снова отбросил эту мысль.
Оставалось несколько дней, а именно из-за них, кого он хотел проверить, о ком хотел узнать, был ли им известен адрес, по которому он находился, но главным образом чтобы вывести из игры собственную квартиру, почту, их корреспонденцию… Все эти дни он практически не покидал нору, «дыру», желая лишь одного: чтобы она была здесь, вместе с ним, что, конечно, было невозможно, так как каждое утро ее ждали на работе. Итак, он «плыл по воле житейских волн», целыми днями не выходил из дома, почти не вылезал из кровати даже для того, чтобы сходить в магазин за покупками, перестал одеваться «по форме», бриться, предпочитая всему объятия с ней в постели. Один день сменял другой, вся жизнь превратилась в сплошные будни, и тем не менее он не переставал ее проверять, прочитывая ее письма, записи для памяти, просматривал буквально все в поисках малейших предательских следов или намеков — и ничего не находил. Между тем она продолжала верить или просто внушила себе, что он остался здесь только ради нее; за это время, взбудораженная и озабоченная, пыталась устроить свое маленькое женское счастье, покупала вещи, которые, как ей казалось, были ему по душе; ему ведь было давно известно, чем дольше это продолжится, тем очевиднее, что отсюда он будет вынужден выметаться, просто исчезнуть, покончив с этим подвешенным состоянием, но пока еще не мог собраться с духом, пока еще.
Однажды заявило о себе нечто новое. Проснувшись как-то утром, он понял: все должно произойти именно сегодня, все подошло к развязке, забрезжил конец. У него не нашлось даже минуты, чтобы написать Лючии, которой давно не было дома, пару добрых слов. Он закрыл за собой дверь квартиры и еще долго бродил по улицам, не отдавая себе отчета, куда идти и зачем. Он знал только, что испытывал страх перед собственной квартирой, в которой тем не менее в итоге оказался.
8
В первой половине того самого дня, когда он вернулся по прошествии, по его выражению, «многодневной ночи Лючии», на полу в прихожей обнаружил уведомление о бандероли на его имя, которую, согласно указанной дате, должны были доставить еще накануне. Во второй половине того же дня он отправился пешком на почту, не совсем близко от него расположенную, где предъявил полученное уведомление. Почтовый служащий попросил удостоверение, после чего вручил ему бандероль традиционно желтого цвета и небольшого размера, но вполне увесистую. Он, Левинсон, покрутил ее в руках, стараясь узнать фамилию отправителя. Он скорее узнал ее, чем прочел, почти в момент получения пакета из рук почтового служащего: «Йон Кремер» — было четко обозначено крупными буквами в левом нижнем углу. Ему мгновенно стало ясно, что таким образом в самой сути его задания появился новый решающий элемент.
Что отправителем являлся сам Кремер — в это трудно было поверить. Тем не менее он сумел устоять перед искушением вскрыть пакет немедленно, прямо на почте. Даже в стремлении сначала выиграть время он сделал большой крюк. Проявив легкомыслие, он неожиданно решил купить себе пару сорочек хоть и по сниженным, но тем не менее все еще чересчур высоким ценам. Ни на миг не спуская глаз со своей сумки, наконец добрался до дома. Положив на кухонный стол бандероль и заварив себе чай, он принялся ее разворачивать. Посылка представляла собой заклеенный сверток, перевязанный желтым тонким шпагатом и перетянутый коричневой бечевкой. Распаковывание решительно вторгшегося в его мир пакета с явно ложным указателем отправителя воспринималось как некая непредвиденная и уже необратимая перемена в жизни.
В посылке был пистолет, автоматическое оружие, достаточно крупная, тяжелая, смазанная железная штуковина, очевидно, новая, прямо со склада, тут же прилагались упаковочная ведомость и ярлык контроля качества, а также инструкция о пользовании. Пистолет был завернут в коричневую промасленную бумагу, словно образец производства, предназначенный не столько для продажи, сколько для вооружения армии или ее отдельных родов войск. Внутренняя коробка, картонная, в которой и лежал пистолет, была одноцветной, бледно-голубой, — ни глянца, ни намека на дизайн и западный стандарт упаковки. На руководстве к применению, отпечатанном на небеленой бумаге, выделялось какое-то непривычное и трудноразличимое очко шрифта. Слова made in он увидел лишь после, они были обозначены с помощью какой-то аббревиатуры, скорее всего образованной от названия страны-производителя — Чешская Республика.
Это был строгого вида, без всяких претензий на утонченность, зато вполне надежный по конструкции автоматический пистолет, сделанный, насколько он понял, в Брно, — модель CZ-75 с большим удобным курком и спусковой скобой из вороненой стали, с подвижными салазками, слегка (на 4 мм) выступающими над жестким, с серебряным блеском стволом на опять-таки вороненом корпусе. Отверстие для выброса стреляных гильз, как и курок со стволом, отливающее серебром, рукоятка из пластмассы под цвет дерева — это было, без сомнения, настоящее и серьезное оружие, поражавшее своей массой, уж наверняка не пустая игрушка. С точки зрения годности к употреблению речь шла о технически безукоризненном личном огнестрельном оружии калибра 9 мм Luger Parabellum, которое, как он выяснил позже, благодаря всеобщей стандартизации калибра приобрело широчайшее распространение.
Он, Левинсон, не без трепета взял в руки крупную металлическую штуковину (предназначенную для применения в военных целях), по сути дела, аппарат, механизм, и стал со всех сторон его разглядывать. Попробовал было прицелиться, остерегаясь при этом прикасаться к курку. Возможно, это проявление осторожности и было чрезмерным, но такая принципиальность была явно нелишней, хотя новенькое оружие прямо со склада наверняка было не заряжено. Пистолет показался ему слишком тяжелым, просто чересчур. Немыслимо тяжелым. Кому нужно такое массивное оружие, спросил он самого себя. И тем не менее от этого оружия исходили какие-то колдовские чары. Он осторожно заглянул вдуло спереди, потом попробовал извлечь магазин, правильно нащупал механизм, вынул и снова вставил, — чем не киношный прием? Он сотни раз наблюдал, как киногерой досылает магазин большим пальцем левой руки снизу в рукоятку пистолета. Это было как бы фотографически заученное движение, которое он умел воспроизводить. Магазин щелкал, а когда он снова освобождал его и снова досылал в гнездо, щелчок повторялся. Он страшно испугался, когда вдруг осознал, что пистолет поставлен на боевой взвод, заряжен, и магазин набит патронами до отказа. Он с удивлением стал извлекать их один за другим, тринадцать предметов ржавого цвета, собственно, они являлись, как ему показалось, никелированными снарядиками с таким же серебристым блеском, как курок, ствол или отверстие для выброса стреляных гильз. Патроны тоже вызывали в нем исключительно положительные эмоции — тринадцать свободных от всякой вычурности, функционально оправданных и точно очерченных маленьких, значимых деталей, которые он выложил перед собой на кухонном столе. Только убедившись, что и в стволе ничего не осталось — того самого последнего забытого патрона, — он оттянул затвор и, преодолев мимолетное колебание, словно в страхе перед взрывом, нажал на курок. Механизм пистолета щелкнул.
При этом в своеобразной одномоментности сознания, еще почти до распаковывания посылки, ему пригрезилось, что этот подарок (или как он его ни назови) содержал в себе угрозу для него самого. Не прилагая к этому усилия, он, Левинсон, стал обладателем оружия, бесхитростного технического механизма, воплощения надежности и точности, нацеленного лишь на достижение все определяющей цели. Разве оружие являлось чем-то иным, кроме как приспособлением для ускорения полета частички металла, сделанного для того, чтобы прицельно попасть в живое тело, пробить его, то есть поранить или разрушить? А разве самое элегантное оружие в конечном итоге являлось чем-то иным, кроме камня, которым с надежного расстояния проламывали череп своему соседу, нисколько не замарав себя?.. Или же какой-нибудь железякой, годной для того, чтобы с использованием чужой, не своей, силы въехать кому-нибудь по ребрам. Да и какая была разница между тем, кто примитивно убил своего ближнего, придушил или прирезал его, и тем, кто в еще более примитивной форме пристрелил своего визави с такого расстояния, когда уже непозволительно промахнуться? Разве что убийца, душитель и палач был более честным. Фактически убийство на расстоянии было безличным. Здесь уже не действовал принцип «глаза в глаза», противостояние перестало быть поединком, а в результате применения оружия данный акт, сам процесс убиения, утратил свою конкретно-практическую суть и свелся просто к принятию мгновенного решения. Там, где незначительным фактическим усилием всего лишь приводится в действие созданный чужой рукой механизм, все происходящее оборачивается скорее абстрактным и каким-то невыразительным решением, чем осознанным действием. Но то, что и это не было последним словом, стало ему известно позже.
Таким образом, он стал обладателем, как впоследствии было подтверждено, армейского пистолета восточноевропейского происхождения, не зная при этом, почему, для чего и от кого ему прислали это оружие, хотя, разумеется, напрашивалось предположение, что пистолет от них и связан с их заданием — недобрый утренний подарок. Он остро чувствовал, что все это значит. Опасная штуковина лежала на кухонном столе. Он положил ее туда осторожно, как обращаются с новыми вещами, предварительно протерев до блеска шерстяной тряпочкой гладкие поверхности новенького изделия. Затем, наверное, еще целый час просидел возле стола; пристально рассматривая пистолет, но ни о чем при этом не задумываясь, он знал, что именно от данного предмета исходила настоящая угроза, что на него надвигалось что-то немыслимое, хотя ему, разумеется, было ясно, что он никогда и ни при каких обстоятельствах и в любом случае, согласно намеченным ими целям (но вот каким?), не применит и не использует это оружие. Тогда зачем оно ему? С удивительной для него самого деловитостью и хладнокровием он не отрывал взгляда от лежащей перед ним военной штуковины, задавая себе реальный вопрос о том, как от нее отделаться: отнести во властные органы (например, в полицейский участок «Давид»?) он не решился, просто выкинуть (куда?), спросить знающего человека (кого?), вернуть ее отправителям (как?), заявить о своем выходе из игры (но каким образом, ведь не через газету же?). Откровенно говоря, он уже знал, что ему от них не отмотаться, что они не отпустят и что бессмысленно ввиду несвоевременности и недальновидности сегодня принимать решение. Речь шла не об этом.
Затем он снова испытал желание убедиться в точном функционировании механизма, услышать надежное механическое срабатывание и щелканье отдельных компонентов оружия, ощутить напряженное состояние предохранителя, когда, освободив его рычаг, снова взвел затвор, почувствовав выскочивший молоточек, в то время как затвор (одновременно осуществив перезарядку) вернулся в исходное положение. После этого, придерживая большим пальцем молоточек в результате нажатия на спусковой крючок, он снова освободил молоточек и подвинул его вперед, чтобы поставить пистолет на предохранитель. Он и рычажок предохранителя снова и снова пробовал двигать в обе стороны, постепенно стараясь нащупать его в кобуре, аутодидактически знакомясь с оружием, даже сказав про себя: я познаю функциональное предназначение оружия. Он неоднократно извлекал магазин, эти крохотные детальки — патроны, вытаскивал и снова вставлял в гнезда, что сопровождалось щелчком, потом легким нажатием вставлял магазин в рукоятку и снова снимал пистолет с предохранителя, вынимал магазин, вытаскивал из него патроны и снова осторожно оттягивал затвор, отпускал его и, наконец, продавливал спусковой крючок, после чего раздавался щелчок молоточка. Остановившись в прихожей перед зеркалом, он навел незаряженный пистолет на свое зеркальное отражение, посмотрел на себя поверх ствола, ни разу глазом не моргнув, абсолютно спокойно прицелился и нажал на спусковой крючок… щелк… с ухмылкой приставив незаряженную штуковину к виску, он с любопытством вообразил себя в роли самоубийцы, после чего бессмысленно прицелился из окна в глубину комнаты.
Он никогда прежде не держал в руках огнестрельное оружие; будучи человеком скорее всего мирным, в плане межличностного общения он не отличался трусостью, но вот в физическом отношении мог и сдрейфить. Эта штуковина вызвала в душе огромное смятение, поскольку его стихийному и исторически легко объяснимому неприятию орудия убийства противостояло ярко выраженное чувство любопытства. На него произвели впечатление техническая красота предмета и его функциональная оправданность. Кроме того, ему пришла в голову мысль, что насилие среди людей все еще остается реальным делом — даже более чем реальным! — и что он еще не полностью разобрался в том, достаточно ли в каждом случае того, что взрослый человек просто отвергает войну как явление и отрицает ее на индивидуальном уровне.
Оружие, запрещенный смертоносный механизм! Сейчас он охотно поговорил бы с кем-нибудь, чтобы высказаться (Лючия — нет, об этом не может быть и речи). Просто он не представлял себе, кто бы мог быть собеседником… И вот забрезжило нечто экстерриториальное, привнесенное этим вот оружием: оно противоречило закону. Он и эту мысль воспринял спокойно, сделав надлежащий вывод: видимо, пора решиться, сделать наконец первый шаг, бросить вызов всему. Он ведь не испытывал ни малейших сомнений в том, что никогда не сможет навести эту штуковину (только так он отныне стал называть пистолет) на живого или мертвого человека. С другой стороны, распалялась его фантазия, он примерял на себя всякие чрезвычайные и пограничные ситуации, которые могли бы оправдать применение оружия. Про себя он это характеризовал следующим образом: признание проблематики, осмысление любой возможности и вовлеченность в ситуацию — но потом он снова именно в этом, этой тенденции или склонности, усматривал отталкивающее начало, полагая, что все это может вызывать только отвращение. И в качестве реакции в нем снова пробуждалось понимание того, что отвращение, по сути, лишь отрицательное отношение к чему-то, еще не осознанному, которое все отдалялось от него. Фактически философский масштаб интересовал его больше, нежели мораль: он мог, желал и был обязан воспроизводить все так же точно, как это было. И такой подход (впрочем, это между делом) оказался значительно ближе к последующей истине, чем он сам тогда считал. В результате он предположил, что его хотели спровоцировать, бросить ему вызов и тем самым загнать его в угол. Другими словами, противная сторона задалась целью ошеломить и скомпрометировать его, шокировать и запугать. Вероятно, все это было игрой, в которой он был вынужден участвовать. Достаточно причудливый оборот дела.
Обладание оружием поначалу представляло собой однозначное нарушение определенных гражданских предписаний, нечто скорее банальное и поэтому для него малоинтересное. Он даже обрадовался тому, что словно мимоходом обошел действующие условности. Ну а как он смог бы отделаться от этой штуковины — вот что стало предметом его размышлений. Просто выкинуть ее, выбросить ночью в Эльбу, чтобы навсегда ее лишиться? А если он об этом пожалеет? Или закопать в землю, сохранив за собой право выбора? Или просто оставить штуковину на кухонном столе, занявшись поиском их, заказчиков? Все бы ничего, но вот насколько это осуществимо? Оружие представляло собой вызов его интеллекту, неразгаданную загадку, неразрешенный вопрос и незаживающую рану. Как уже нередко случалось прежде, он и теперь попытался записать посетившие его мысли, уперся мыслью в неразрешимые противоречия, логические затруднения (апории), в итоге ничего не добившись — ни одной строчки! — из того, что он хотел оставить им на столе. В конце концов он поставил на этой затее крест, сжег свои записи и поспешно покинул квартиру.
Он снова бродил по улицам (надежное успокоительное средство), пытаясь разобраться в своих мыслях. Пацифизм, что это такое? Никто не мог ему это объяснить. Ну а что означало мир (покой)? Может, это вовсе не какая-то сомнительная, неизменно вызывающая споры величина, обязательно привязанная к конкретной ситуации, которая складывается, например, в отношениях между двумя людьми, двумя народами… Вот чего не существовало, так это мира (в значении «покой»). Мир являлся лишь мыслью, по сути дела «ничто», коротким замыканием мышления. Любой спор, даже самый незначительный, в сущности, означал войну. Потом, продолжая разгуливать по городу, он и это наконец понял: от него ведь наверняка чего-нибудь потребуют, ему же прислали штуковину не просто так, значит, от него чего-то хотят, чего-то огромного, фантастического… И вот в этом новом свете кое-что предстало перед ним по-новому: объявление, его сомнительный контакт с анонимно-таинственной инстанцией, которая навязалась ему и от которой он никак не мог отделаться. В сущности, это был шок, неожиданно глубокое понимание и вопрос, как далеко готовы зайти эти люди.
Игривый настрой у него тем не менее улетучился, он попал в беду и уже отчаялся увидеть на горизонте спасительный берег. Он почувствовал себя как во время путешествия — но вот куда? — и внезапно ощутил тяжесть на своих плечах. Казалось, эти люди все знают и поначалу просто щадят его, чтобы дать ему успокоиться и все обдумать, словно они намеревались не только ошеломить его, но и подчинить своей воле, словно старались заставить его действовать и мыслить на их манер… Дело в том, что все это не было еще заданием, не являлось чем-то окончательным и устоявшимся, против чего он мог бы выступить и чему мог бы противостоять. По правде говоря, он вообще ни на что не был способен, даже не смел им противоречить. Между прочим, позже игривость проявилась в иной плоскости: в конце концов все происходившее представляло собой борьбу, которая оборачивалась своеобразной игрой в случае признания ее таковой и самоутверждения в ее рамках. Снова вернувшись домой, он, Левинсон, еще раз проверил картонку, но не нашел ничего заслуживающего внимания. Никаких сведений, никаких письменных знаков в самом пакете или на нем, только инструкция по применению на непонятном ему иностранном языке, в которой он, правда, попытался самостоятельно разобраться: с помощью рисунков и собственного практического опыта. Вот только к кому он мог обратиться с просьбой о расшифровке инструкции, да и кому можно было ее показать? Пришлось руководствоваться схематическими рисунками, опираясь на которые он таки научился разбирать и снова собирать пистолет. При этом его ни на миг не отпускала мысль, как реагировать на брошенный вызов. Ведь с одной стороны, вся эта история казалась совершенно реальной, а с другой — маловероятной… А как смешно было бы взглянуть на него со стороны, на него с этой штуковиной в руках, — смешно и фатально, да и к тому же небезопасно. Вместе с тем это имело непосредственное отношение к общему вопросу о вооружении, а разве надо всем происходившим в гражданской жизни не витала угроза насилия? Хотя монополия насилия и служила своего рода щитом, а ее злоупотребление являлось скорее исключением, разве так уж важно было то, что она защищала собственность? Ну а чем еще являлась эта культура, кроме как культурой собственности, даже если в надстройке вновь проклевывалась мысль о наиболее справедливом применении насилия? Итак, на кухонном столе возвышалось массивное оружие с серовато-черным отливом, порождая еще проблему его хранения — где? — может, под кроватью, а может, в плите?
Эту штуковину вообще некуда было спрятать, а может, лучше всего было бы оставить ее на столе? Пусть и лежит себе там. Он прошелся с ней в руках по квартире, прикидывая, где бы устроить тайник. Обнаружить оружие везде было бы до смешного просто. От напряжения у него на лбу выступила испарина. Как дальше будет развиваться эта история, чем все кончится, ведь сейчас все только и началось.
А если носить оружие с собой? Тогда новая проблема: ради эксперимента он стал засовывать его то в один карман, то в другой. Стоя перед зеркалом, затолкал пистолет за пояс — ничего не получалось. Оружие оказалось чересчур массивным, все время неприятно сваливалось набок. Ну а если носить пистолет с собой в чемоданчике? Неудобно да и небезопасно, ведь любую сумку можно запросто потерять — в общем, неразрешимая проблема. В конце концов, удобнее всего куртка-парка с огромными карманами; так он и разгуливал по улицам, сжимая в кулаке ручку пистолета; живо ощущая обе стороны рукоятки, водил большим пальцем по рифленой полукруглости, все больше убеждаясь в том, что курок не взведен; затем он слегка натягивал его, а потом опять отпускал, познавая тем самым неожиданную новизну малейшего перемещения. Но ему хотелось знать все. Дело дошло до того, что, широко расставив ноги перед зеркалом, он, как в кино, передернув левой рукой затвор, резко дозаряжал заряженное (!) оружие и прицеливался, поддерживая одну руку другой; с вытянутыми руками имитировал этот технический прием… и видел в этом как бы своего двойника. Это не могло не вызвать улыбку, поскольку отдавало тупоумием! Он швырнул штуковину в угол, потом на кровать, серьезно отнесясь к этому противоречию.
Оружие оставалось рядом, из чего он сделал вывод о желательности как-нибудь ощутить и испробовать его в деле. Он сунул пистолет — социологический эксперимент! — в карман своей куртки и в таком виде отправился бродить по улицам, ведомый какими-то абстрактными мыслями, этим чисто теоретическим порывом, а также духовным интересом. По сути дела, им руководило все то же первое сумасшествие — произвольный мысленный порыв прогуляться вооруженным по вечерним улицам Гамбурга.
Во время этой прогулки он заказал себе колбаски с соусом карри только потому, что, погрузившись в свои раздумья, на мгновение остановился перед одной закусочной и его спросили, что он желает. Он целиком съел напоминавшую резину, почти несъедобную колбасу, чтобы не обращать на себя внимание, если бы ушел, так ничего и не заказав. В час ночи он несколько минут простоял в защищенном от ветра застекленном углу этой закусочной на Ропербане. Он давал волю своей фантазии: а что произошло бы, если бы он наставил здесь на кого-нибудь пистолет, размышлял об этом с каждым появлявшимся прохожим и со временем, представив себе их реакции, стал совсем по-новому воспринимать их взгляды.
Он вспоминал, как подчеркнуто небрежно отправлял в рот левой рукой нарезанные куски. Вместе с тем вспоминал, что, упираясь каблуками в пол, покачивал ступнями, а правую руку держал в кармане, ощупывая пистолет большим пальцем, левой же, накалывая кусочки колбасы на пластиковую шпажку, отправлял их в рот. Священнодействуя таким образом, он неторопливо посматривал по сторонам… Прежде чем выложить колбасу клиенту, продавщица проворно нарезала батон примерно на десять одинакового размера кусочков и лишь затем полила соусом, сладковатой смесью и карри, и кетчупа… Он, Левинсон, стоял в своем углу, очень одинокий и очень сильный; повернувшись спиной к стене, смотрел через стекло на припозднившихся прохожих.
Потом он еще жутко напугал водителя одной легковой машины, когда прямо посреди проезжей части обеими руками прицелился в него из ехавшего навстречу автомобиля. Он даже не мог объяснить, откуда взялось такое ребячество… На ночной Симон-фон-Утрехт-штрассе в окружении темных фасадов он действительно вытащил из кармана свою штуковину, поднял ее резко вверх и затем медленно опустил, прицелившись в водителя приближавшегося легкового автомобиля. Запаниковав, тот резко рванул баранку в сторону и, наклонив голову с выпученными глазами, на полном газу пронесся мимо. Потрясающий успех, ощущение как в кино. При виде всего этого он судорожно рассмеялся — это же было настоящее бегство, а поводом послужил его единственный жест, который, однако, сразу показался ему опять-таки неуместным, ошибочным и неподобающим. Он затеял еще несколько таких игр, например, с растопыренными руками (даже не отдавая себе в этом отчета) начал пугать припозднившиеся парочки. Каждый раз его удивляло стремительное бегство объектов его экспериментов, они скрывались, причем никто даже не попытался свести с ним счеты или хотя бы отнять у него его штуковину-игрушку.
Глубокой ночью он приехал домой к Лючии. С оружием в руке какое-то мгновение простоял у двери, боясь нажать на звонок (он глядел снизу, окно не было освещено). Он не сомневался — если сейчас поднимется к ней, обязательно покажет ей пистолет, и тогда в состоянии неизбежного отрезвления все может получить иное развитие. Еще ему встретилась группа возбужденных подростков. Не вынимая руку из кармана, он внимательно посмотрел на них и задал себе вопрос: что же все-таки происходит? Однако контакта не произошло, он как тень пронесся над этой малочисленной компанией. Что это? Может, какое-то излучение? И он продолжил свой путь, гулкие шаги уводили в самые темные улицы… Но вот все стихло и замерло, как угасший огонь, а он, опустошенный и разочарованный, вернулся к себе домой, где надеялся найти сообщение от них, но и на этот раз послания не было.
Он снова вернулся к мысли о том, куда бы спрятать пистолет, но ничего толкового в голову не приходило. В результате про себя решил: тогда пусть, как и прежде, лежит на кухонном столе, ведь и оружие и стол имеют функциональное предназначение, именно на столе стальная штуковина, эта мучительная для него обуза, лежала не далее как утром. Теперь ты для меня уже не тайна, — осознав это, он продолжал размышлять о том, куда запрятать штуковину и что с ней делать. Потом положил ее на чашу весов и взвесил… Один килограмм сто граммов или кило двести? Он до сегодняшнего дня точно не знал, какого веса штуковина, заряжена она или нет, но по крайней мере с магазином.
Первый импульс повелевал немедленно уничтожить оружие, выбросить его ночью в Эльбу или упаковать его и утопить в Альстере. И вот он уложил пистолет в пакет и вверх по улице направился к мосту Кругкоппель, где, впрочем убедился, что его намерение неосуществимо. Прислонившись к парапету, он ощутил, что все вроде бы смотрят на него и наблюдают только за ним. Он стоял на каменном парапете, прижимая к груди пакет, при этом сам себе казался очень смешным. Некоторое время спустя он повернулся и, обойдя Альстер по всей длине, потащился домой, держа в кармане свой пистолет, с которым ни за что не захотел бы расстаться.
Постепенно в нем возобладало иное настроение, частично со злости в отношении заказчиков, частично от удовольствия помериться с ними силами, не сразу выбросить белый флаг, проще говоря, не лечь под них. Это был какой-то странный спортивный азарт, захвативший его дух состязательности. Он даже не знал, откуда это у него взялось, каким образом зародилось желание быть лучше, в общем, побеждать… Итак, он принял решение ближе познакомиться с моделью пистолета CZ, может быть, испробовать его в тире или где-нибудь в лесу, без свидетелей, использовать в качестве мишени жестяную банку, а может, даже подстрелить курицу или какую-нибудь живность. Если его обнаружат, не страшно, значит, тогда все закончится. Однажды он поехал по городской железной дороге в Поппенбюттель, чтобы, может быть, в болотистой местности, примыкающей к Альстеру, подыскать подходящее место. Впрочем, по нынешним временам не так-то легко это сделать. Он провел всю вторую половину дня с этой целью прогуливаясь по подлеску. С тяжелой штуковиной в кармане куртки он вглядывался вокруг, но так и не нашел того, что искал — поляну в лесу или проталину, но только не каменный карьер, не какой-нибудь запрещающий знак и не подходящий на первый взгляд фонарь.
В какой-то момент в лесу он определил себе мишень с помощью вытянутых рук, взял на мушку воображаемый объект, медленно опустил переплетенные ладони и вдруг краешком глаза почувствовал, что за ним кто-то наблюдает, свидетель… Широко расставив ноги, он, Левинсон, стоял как вкопанный на лесной тропе, обеими руками обозначая воображаемую мишень, что со стороны не могло не показаться странным. Почувствовав на себе отсутствующий и в то же время пристальный взгляд, он медленно протянул руки в сторону свидетеля, после чего тот немедленно отвернулся и исчез. Позже он задавался вопросом, имел ли этот парень отношение к тем самым, и лишь досадовал на себя, что не рассмотрел его внимательно, из-за чего его внешность запомнилась только в самых общих чертах.
В тот вечер он впервые снова отправился к ней. Он не воспользовался своим ключом, а нажал на звонок. Открыв ему дверь, Лючия лишь молча посмотрела на него. Он закрыл за собой дверь и обнял ее, но она никак не проявляла радости. Потом они прошли в комнату, где он снова завел свою старую пластинку, пытаясь объяснить, что его надо принимать таким, каков он есть, снова старался объяснить ей, как устроен, вместе с тем пытаясь избегать сути дела и снова впадая в какой-то объяснительный дурман, ни словом не упоминая Бекерсона и тем более полученный им пистолет. Лючия внимательно слушала, пытаясь его понять, поскольку ему этого искренне хотелось, однако он остро ощущал, что его слова не доходят до ее сознания. Уйдя в себя, она совсем замкнулась — без сомнения, любящая его женщина, привязанная к нему, готовая следовать за ним и поэтому судорожно вцепившаяся в него, а он не мог отделаться от подозрения, что у нее в мыслях кто-то другой, что она ищет кого-то иного, что он ручается лишь за то, что ему неизвестно.
Итак, все говорило за то, что ему пора решиться покончить со всей этой историей, о чем ей и сообщил: откровенно, прямо в глаза заявил об этом, поведал о своем решении в тот же миг, в какой его принял. Пока он излагал свои взгляды (в переживаемый им момент триумфа и высокомерия), ее связь с ним при всей представленной им незначительности и ограниченности снова показалась ему ценной, только в иной, новой плоскости. Она открылась ему. И это ощущение внезапно согрело его душу: ее манера слушать, ее деликатность. Под этим впечатлением он потянулся к Лючии душой, дотронулся до нее, приблизил к себе эту молодую, весьма привлекательную, только очень бледную женщину с залитым слезами лицом (слезы так и стояли в ее глазах).
Он наслаждался ее плотью, которая от возбуждения потянулась к нему и растворилась в нем, плотью, которой управляла только одна страсть и которую пронзало только одно желание. Он обожал пряди ее волос, ее чуточку соленые слезы, бархатную белую и смуглую кожу, пропитанную ароматом водорослей.
На фоне только прозвучавшего заявления о прощании он снова полюбил ее тело впервые и навсегда.
Правда, потом, прощаясь в прихожей, она спросила, зачем ему это оружие. Пораженный, он посмотрел на нее и спросил, откуда ей это известно… Просто она это почувствовала, уверенная в том, что он не станет ничего от нее скрывать. Кроме того, куртка показалась ей очень тяжелой, когда она ее вешала. Тогда-то она и заметила пистолет. Потом они стояли в прихожей, и он досадовал на свои промахи — тяжелый пистолет явно заваливался вбок. Он ожидал от нее каких-то слов, упреков. Но она только смотрела на него, но все же проговорила: если считаешь, что тебе это надо… а перед самым уходом поцеловала его — единственная соленая слеза сбежала на его губу — и еще раз обняла, спросив: ты ведь снова придешь? После этого он ушел. Потом действительно снова появлялся у нее и по ее желанию оставался на ночь, как в начале их знакомства. Но в основном поднимался рано утром и уходил, так как иногда она казалась ему такой чужой, что ему не хотелось больше к ней прикасаться. Она оставалась девушкой, которая без колебаний ложилась с ним в постель, как прежде, наверное, со многими другими, но которая странным образом при этом имела в виду его, которая (этакое диковинное существо!) отдавалась ему, не требуя взамен ничего, кроме его плоти, которая в любой момент хотела бы о себе напоминать и несчастье которой заключалось лишь в том, что он давно уже в каждом шаге усматривал тайные намерения. А может, она, этот дар небесный, тоже была подарком от них? А может, была таковым даже тогда, когда те самые — Бекерсон — не имели к ней ни малейшего отношения?
Как он мог это знать, он, без остатка растворившийся в том, что называл своим новым существованием, по сути дела, жизнью взаймы. А она по этому поводу однажды заметила: не надо мне ничего рассказывать, меня это нисколько не волнует. Поэтому ему вдруг подумалось: я с таким же успехом мог бы замараться криминалом, ей на это начихать, и вслед за этим: а может, это уже произошло? Таким образом, по его мнению, она стала представителем тех, иных. Хотя он знал, что в отношении нее поступил несправедливо, эта мысль настолько глубоко врезалась в его сознание, что вскоре он стал воспринимать ее негативно, словно она представляла противную сторону. Раздражительная иллюзия: она, которая была к нему ближе всего, оставалась для него лишь иной стороной, словно существовали чудесное слияние или общий гротескный тайный заговор — все это причастность к иной стороне.
Он все активнее давил на нее, требуя каких-то умопомрачительных приемов, а когда однажды спросил, нравится ли ей все это, Лючия только покачала головой. Он же погружался в глубины сладострастия, которое, собственно говоря, дарило не блаженство, а всего лишь изнеможение. Он все чаще покидал ее без серьезных на то оснований, главным образом во имя того, чтобы принять решение, а потом доказывать его правильность самому себе и ей. Фактически тогда он мог обращаться с ней как хотел. Свою неуступчивость она проявляла только в одном — в дальнейшей судьбе их связи как таковой; за ее продолжение Лючия цеплялась с удивительной, прямо-таки животной хваткой. Чем активнее он отталкивал ее от себя, тем крепче становилась хватка, что в результате породило в нем какую-то странную необъяснимую ярость, которую он опять-таки изливал на нее.
Она стала дарить ему всякую всячину — то ручку, то античные стаканы, то шарф. Ему бросилось в глаза, как она распоряжается средствами. И он задал самому себе вопрос: откуда у нее деньги?
Может, все это оплачено ими? Он стал за ней шпионить, проверял сумочку, всячески контролировал, но все безрезультатно. Он был к ней холоден и жесток, высокомерен и мелочен, но она проявляла выдержку, находя всему свое объяснение. Очевидно, речь шла об истинной любви, как он истолковал данный случай самому себе: она любит меня, проговорил он с ухмылкой перед зеркалом, не веря в это ни секунды. Просто он абсолютно точно знал, что все это борьба, ее готовность отдаваться ему — стратегия, ее терпение в отношениях с ним — тактика, ее покорность — стремление привязать его к себе, приучить, завладеть им и удержать. И чем острее он это осознавал, тем сильнее было отвращение к ней. Так, например, он совершенно логично доказывал ей невозможность их любви, поскольку она его совсем не знала, не имея понятия, кто он такой, да он и сам в общем-то этого не знал, а также внушал ей всякие прочие банальные вещи, которые впоследствии внушали страх ему самому.
Ведь чем регулярнее он с ней встречался, чем удивительнее становились его вторжения в ее автономный склад жизни, тем более чужим и почти зловещим он казался самому себе. Он смотрел на себя как на какого-то чужака, в глубоком трансе с налетом просветления. Так он воспринимал свою жизнь, все более ирреально, все более извращенно, но при этом с полной ясностью, почти осознанно; он сам воспринимал себя как бы на расстоянии, как некого третьего, в котором видел как бы незнакомца, который тем не менее был ему весьма близок. Фактически контекстурная полнота функционировала блестяще, как запущенный автомат.
Его новая жизнь развивалась по принципу все ускоряющегося падения. И тем не менее он глубоко сознавал и понимал: то была жизнь по вызову, другими словами, жизнь отстроченная. Он в любой момент был готов к тому, что определенные обстоятельства в один миг могут разрушить все это. И тем не менее он наслаждался этим: ее сговорчивостью и слезами, кроме того, он принимал деньги, которые она ему навязывала, правда, речь шла о небольших суммах, хотя он отдавал себе отчет в том, что за все оплаченное придется отвечать ему. Может быть, его неадекватные приступы ярости, его перепады настроения объяснялись именно знанием подноготной, несостоятельностью всего происходящего.
Он лишь махнул рукой на телефонный звонок из полицейского участка (и откуда только они узнали его номер телефона?) и вопрос, продолжают ли его беспокоить. До него сразу все дошло: нет, в этом отношении претензий больше нет, возможно, дало о себе знать сильное раздражение, профессиональные неудачи, проблемы на работе — понимаете? Нет, в остальном все в порядке, в общем, ничего нового… Все это вовремя пришло в голову, он снова ощутил свои способности — да, тогда он, по-видимому, стал жертвой заблуждения, но в любом случае этот звонок — приятный для него знак внимания, сердечно благодарен за это. Законопослушный гражданин, он болтал своим языком, играя пистолетом, лежавшим перед ним на столе.
Он уже давно стал испытывать наслаждение от своего, как он выражался, ложного существования: общее состояние чуждой инородности, почти полной отверженности в окружении, произвольный разрыв всех прежних уз, счастье, несмотря на мучительную боль, которую он при этом ощущал и которая все еще жила в его воспоминаниях. Странный жизненный опыт, своего рода сползание в аномальный мир. Это вызывало его интерес, завышенное восприятие жизни, всегда преходящее, всегда абсолютно рисковое в деталях, как небрежно наброшенный на плечи предмет одежды, чуточку широковатой, чуточку измятой, — вот точно так, словно одежда с чужого плеча, ощущал себя он. Он сменил свой стиль, купил новые вещи, очки, шляпу (борзалино), сапоги к куртке-парке и джинсам, до смешного роскошные ковбойские сапоги из крокодиловой кожи на высоких каблуках, в которых его походка стала пропорциональной и сбалансированной.
Однажды дело чуть не кончилось бедой — в дверь позвонил пришедший его проведать прежний сосед, который накоротке оказался в городе и нагрянул к нему. Его мгновенно охватила паника: что делать с непрошеным гостем? Но он быстро взял себя в руки и предложил гостю зайти. Войдя в кухню, он, словно невзначай, мимоходом набросил на пистолет газету и стал играть уже новую роль. Он что-то рассказывал гостю, выдумывая на ходу (посетитель как спарринг-партнер, ну, каков я в этом качестве?), впарил ему какую-то сумасбродную историю о деятельности секретных служб, над которой он работает и для завершения которой ему требуется помощь. Работа не из легких, возможно, даже не совсем безопасная… Его гость как-то сразу посерьезнел и мгновенно ретировался. Для него, Левинсона, это был просто эксперимент, участием в котором он был крайне доволен; хотя шутовскую репризу нельзя было принимать всерьез, тем не менее она стала «подходом к теме». Именно к этому он хладнокровно стремился, желая убедиться, как далеко мог бы зайти и, если это произойдет, каким образом смог бы достичь поставленной цели. В общем, в находчивости ему трудно было отказать, а все происшедшее было, по сути, случайной встречей, не более.
Потом он снова восстановил нить, связывающую его с собственным тяжеловесным «я»; при этом некоторое время его раздражала мучительная мысль о том, что его прежний сосед (о, Бекерсон, помоги!), в свою очередь, мог оказаться ряженым. Но эту догадку он вскоре отбросил.
Так он стал сообщником.
9
Поручение было отправлено ему как бы мимоходом. Он, Левинсон, сидел в рыбном ресторане, в который иногда наведывался. Ресторан, где было много столиков, представлял собой обширное помещение. Посетителей было много, они быстро сменялись. Там его и подозвали к телефону: …здесь есть такой господин Левинсон? Удивленный, он вышел в коридор, который вел в кухню. Там над узким карнизом на стене висел телефонный аппарат. Как только он начал: да, слушаю, на другом конце провода мужской голос произнес только одно слово: Кремер! Внезапно охрипшим голосом он ответил: какой там еще Кремер? И еще: кто это? Словно не понял, о чем идет речь. Однако извне еще раз раздалось: вам понятно, Кремер! После чего абонент повесил трубку.
Так, стоя в узком коридоре перед телефонной раковиной, он получил это сообщение, продолжая прижимать трубку к уху. Из кухни доносились разные запахи. Он спиной ощущал ресторанную суету, совсем рядом с ним торопливые шаги, заметный сквозняк гулял по коридору от носившихся по нему людей. Он расслышал даже реплики недовольства посторонним типом, который вторгся в их профессиональную сферу. Потом до его слуха донесся из зала какой-то невнятный говор, а он, Левинсон, все стоял как громом пораженный, словно в каком-то ином состоянии — будто перенесенный в иное столетие, вдруг подумал он, острейшим образом воспринимая все вокруг.
Он еще очень долго неподвижно стоял в коридоре, чувствуя, как официантки и официанты мелькают у него за спиной с пустыми и полными подносами, все еще прижимая к уху трубку, из которой уже давно ничего не доносилось, кроме какого-то шипения, шуршания или щелканья. Только теперь до него дошло, он все понял, мгновенно воспринял все уже неизменное, но не хотел и не мог осознать случившегося. Поэтому продолжал бессмысленно прижимать телефонную трубку к уху, все еще вслушиваясь, а оттуда доносилось исключительно ритмичное «пи-пи» и больше ничего. Наконец он неохотно повесил трубку на крючок, что означало своего рода окончательный разрыв прежней связи с анонимным абонентом, которая, по-видимому, хоть давно уже не существовала, но лишь теперь этот разрыв получил свое однозначное и окончательное подтверждение.
Потом он без труда отыскал свое место в зале ресторана и некоторое время сидел в глубоком раздумье, уткнувшись взглядом в тарелку: Кремер! Чем дольше он так сидел и размышлял (по правде говоря, с самого начала), тем более определенными и окончательными казались ему былые предчувствия и догадки. Значит, Кремер. И хотя, признался он самому себе, данная взаимосвязь не оставляла больше абсолютно никаких сомнений, все же его захватил неудержимый (!) поток разных мыслей, ощущений и закипавшего в душе возмущения. Вместе с тем напоминало о себе и нечто иное, этот чудовищный, абсурдный и сбивавший с толку соблазн распоряжаться чьей-то жизнью и смертью.
Вокруг него вроде бы все осталось как было. Многочисленные посетители в упорядоченном беспорядке продолжали сидеть за своими столиками, ели, пили, говорили или молчали в полном соответствии с закономерностями приема пищи, почти как обычно, и ему, испытывавшему определенный налет любви к справедливости, это казалось в порядке вещей. Он подумал буквально следующее: что ж, так оно и есть, вам и положено здесь сидеть и кушать то, что вам подали, это правильно и справедливо… — мир обезумел, а именно потому, что сам он нормален, поскольку остался неизменным и ни на что не реагировал. А сейчас он сидел среди них и принимал решение о судьбе жизни — если не чьей-то, то по крайней мере своей! Он был уверен: кто-то из числа знакомых подкарауливает, наблюдает за ним и даже видел его. Он-то и потребовал выполнить задание, о котором исполнитель и не догадывался, хотя на самом деле очень хорошо был осведомлен о сути задания — значит, тот, кто сейчас, наверное, за ним подглядывает, отслеживал его мимику, движения и действия, знал его и понимал всю подноготную происходящего. Тем не менее он, Левинсон, не стал внимательно рассматривать сидящих в зале, а всего раз обвел их взглядом. В любом случае он ничем себя не выдал, ничем не обратил на себя внимание, демонстрируя самообладание и гордость.
Эти люди все с ума посходили, он бы действовал иначе, это однозначно. Впрочем, присутствовало ощущение (ему просто необходимо было об этом сказать), что теперь все уже позади и его единственным спасением является правда, правда и ничего, кроме правды. У него была еще одна идея — отправиться туда, то есть к Кремеру, для совершения нечто абсурдного. Речь шла о том, чтобы удивительным образом наехать на него втайне… Уже сама возможность и, строго говоря, лишь она давала ему чувство собственной значимости. В этой задумке была заложена какая-то гнусность, которая начисто перечеркивала законы человеческого сожительства. Что это значило — душевный атавизм? Может быть, завуалированный реликт? Словно о своих правах заявили доисторические времена, как бы доложили о своем возвращении. Впрочем, это ощущение очень скоро улетучилось, а им овладело чувство безграничного отвращения, вследствие чего сама мысль о том, что он мог бы оказаться на уровне этих людей, показалась ужасной.
Каким-то образом он сумел расплатиться, при всей изнурительной суете официантка озабоченно посмотрела на него и на тарелочку со счетом. Вот в чем дело, заботливый тип, констатировал он про себя со слабым оттенком здорового цинизма, в результате чего ее любезность стала ему в тягость: нет, нет, все было вкусно, даже замечательно — просто он больше не хочет, он сыт и доволен, нет, все было о'кей. Ах, как назойливо и тягостно, он слишком однозначно воспринял ее и самого себя и весь окружающий земной мир, чересчур уж корректно. Они это знали, его заказчики, — что он сидел именно здесь, — они избрали как бы невоспроизводимый, неповторимый путь, доведя до него информацию, которой он должен был располагать. Итак, сутью их сообщения явился Кремер.
Он сразу уловил, что именно Кремер стал его человеком, ключевой фигурой его задания.
Он еще посидел за столиком, вернее, до того как рассчитаться, мгновенно вскочить с места и покинуть этот рыбный ресторан, размышляя или нет, уже знал, даже видел, что он, точнее сказать, как он механически отправлял в рот куски пищи и с отвращением их разжевывал. Он физически ощущал, как его рассматривают и разглядывают, но был вынужден продолжать жевать, чтобы соблюсти правила приличия и поддерживать видимость. Только вот пища показалась ему вдруг сухой и какой-то слипшейся (видимо, дело было в выделении слюны), и тогда он всерьез задумался, собственно, чего ради он здесь. Он продолжал обгладывать рыбный скелет, который с края был обжарен и для сохранения вкуса еще обмазан пикантным соусом, подобным майонезу. Он разглядывал лежавшие на краю тарелки рыбные кости, которые сам выковыривал и обгладывал. Неожиданно он ощутил в себе отвращение и с трудом дождался момента, чтобы расплатиться по счету. Он вышел на улицу, где впервые огляделся. Ведь где-то они же должны быть — Бекерсон. Каков он, какая у него походка, какой головной убор носит — шапку или шляпу, на кого похож — то ли это заурядный тип в куртке из материи цвета хаки, то ли холеный джентльмен с замашками бизнесмена, с претензией? Ему любопытно было бы об этом узнать, однако ноль информации и никого на горизонте… Вокруг полно людей, но ни один из них ни в коей мере не напоминает ему хотя бы чем-то Бекерсона.
Самым неприятным было сознание того, что за ним наблюдают, что некто следит за ним и его преимущество заключается в том, что он его видел и видит. Это был искусный прием: всегда видеть других, самому оставаясь невидимым. Он снова и снова из чисто спортивного интереса делал крюк, как бы обходя неизвестного на повороте, внезапно притормаживал за углом дома, успевая посрамить своих потенциальных преследователей, и тем не менее успех был однозначно нулевым. Он спустился к Альстеру (река всегда была внизу, к ней всегда приходилось спускаться) и расположился на скамейке. Судя по всему, этого ему вполне хватило для вторжения таким образом в его, Левинсона, сознание, чтобы в результате без труда уйти от любой слежки. Это как тонкое острие иглы, призванное причинить раздражение или травму… и он, Левинсон, сразу уловил, что сейчас должен проявить хладнокровие и как ни в чем не бывало высказать следующее: вот видишь, мне известно, что ты здесь, но меня это нисколько не волнует… Раздумья там на скамейке, где совсем рядом плещется река, — если кому-то суждено совершить нечто определенное, в центре внимания, без сомнения, окажется вопрос о сути метода заказчика: уступчивости его жертвы предполагается достичь лишь абы как, с помощью шантажа, послушания и принуждения, или же согласие жертвы вытекает из добровольного признания чужой воли, и не должно ли согласие заключаться в собственном активном и позитивном осознании согласия, в усвоении задания и в собственном участии в его реализации? Все обстоятельства однозначно говорили в пользу последнего, в результате чего действия Бекерсона приобретали свой смысл.
Он как одинокий странник подчеркнуто медленно выбирался из внутренней части города, вниз по набережной Альстера. Несмотря на трескучий мороз, присел на скамейку с целью выяснения, не следит ли кто за ним, не пожелает ли кто-нибудь вступить в разговор — это была его робкая надежда. Затем он продолжил свой путь мимо безлюдных понтонных мостов и лодочных причалов внешнего Альстера, вышел на пристань речного флота, для которого в это время года навигация уже закончилась. За спиной у него стоял непрекращающийся гул транспортного потока, а впереди — смертельно холодная тишина речной глади. Он стоял между небом и землей, обводя взглядом противоположный берег, который упирался в горизонт. Он ни о чем не думал, уступая напору собственных ощущений… Фактически основные его мысли представляли собой лишь артикулированное восприятие, то есть повернутые в языковую сферу неясные, смазанные чувства. Продолжая вышагивать по набережной, он спрашивал самого себя: что это, Господи, за имя? Кремер, чего ради? И только сейчас до него дошло. Само собой разумеется, это еще не было само задание, это была всего лишь мысленная подсказка: ему предстояло еще привыкнуть, но вот к чему? Он был призван сформировать представление о таком действии в самом себе, внутренне осознать это представление и таким образом сосредоточиться на нем… Все это являлось безумным и бесчеловечным планом, который мог родиться только в чьем-то больном воображении. Только вот он ни в малейшей степени не усомнился бы, и тем не менее одно это имя — Кремер, его Кремер, интуитивный преуспевающий человек… Нет, пока еще ни слова не было сказано о конкретном времени, ни о какой точной дате. Только упоминание Кремера, чтобы ему просигналить: нам точно известно, где ты, мы в любой момент можем тебя встретить, мы видим тебя, ты в нашей власти, ты под нашим наблюдением. Только вот кто мог быть заинтересован в том, чтобы ликвидировать такого безобидного человека, как Кремер, да еще таким вот откровенно вычурным образом? И чем еще могло все это закончиться? Может, обернуться тривиальной шуткой? Пожалуй, это едва ли было возможно, ведь звонивший в любом случае четко назвал имя: Левинсон, какой там еще Кремер? Кто это? В конце концов напоминание имени еще ни о чем не говорило, в этом не было никакой юридической зацепки! И если в своей гражданской жизни (о Господи, да что за чудо эта гражданская жизнь!) он, Левинсон, чему-нибудь научился и что-нибудь понял, то, наверное, все же это: в конечном итоге все, что не имеет под собой юридической основы, что лишено договорности и подписи, что не является отражением фаустовского духа, то не в счет, недействительно, ничто и вообще только декорация и фасад. Может, такой взгляд на вещи ошибка?
Расплывчатость эмоций: если этот Кремер — его Кремер (Кремер!), тогда ведь возникал вопрос о том, чтобы его предостеречь. Тогда как насчет противной стороны?.. В таком случае чего, собственно, хотели от него? И вообще, насколько все это всерьез? Это надо понимать уже как задание или испытание с целью проверки, как далеко он готов зайти. Он пытался представить себе абсурдность подобного шага… Сколь нереально было бы это, сколь невероятно, что он усомнился — может, он все это себе нафантазировал? Потом в его ушах снова зазвучал голос, какой-то неестественный, резкий, с придыханиями: вам понятно, Кремер?! Он мгновенно смекнул, как и предполагалось. Тот, иной, там, видимо, был безумцем, сумасшедшим, помешанным, и ему, Левинсону, вскоре предстояло стать таким же… Имя капиталиста-магната (это еще куда ни шло, если бы вообще не противоречило здравому смыслу!) он, наверное, все-таки воспринял бы, равно как и политического деятеля, прокурора, наследователя, супруга, партнера, но вот такого писателя, как Кремер? Того, кто что-то дал, подарил миру нечто ценное, без чего этот мир был бы беднее? Кто этого хотел? Тем хуже, если он оказался безумцем. А что же этот Кремер? Словно он сам был этим заправилой. Не углубляясь в суть вопроса, он, Левинсон, представил себе вероятность этого, но потом вновь отбросил данную мысль. Отверг, как и все прочие, не понимая, что предпринять… А может, обратиться в полицию? Однако чем он располагал, какими доказательствами? В его оценках сквозила мания преследования, болезненная навязчивая идея. Может, обратиться за помощью к другим? К кому? Ну конечно, к Лючии, да, к Лючии! Его вдруг мысленно неудержимо потянуло к Лючии. У него отложилось в памяти, как в свое время он бродил по Шультурблатту в Эймсбюттеле и вспоминал ее, ее теплоту, кожу и тело.
Та прогулка ему запомнилась еще кое-чем. Пока он бродил, он не видел ничего — ни домов, ни деревьев, ни людей, — его глаза, как поглощающие свет черные дыры, словно впитывали в себя взгляды. По сути дела, он был занят исключительно собой, словно у него началась линька. Будто весь укутанный и в шляпе, он переставлял ноги, перекатывал ступни с пятки на носок, отмерял все возрастающее расстояние быстрыми, размашистыми шагами, снова и снова отталкиваясь от земли, от этого шара, умножая достигнутый километраж — такое впечатление оставила о себе эта прогулка, которая все жила в нем и до сегодняшнего дня ассоциировалась с положительными эмоциями. Конечно, он отдавал себе отчет в том, что подобные блоки воспоминаний не являются однозначными, а эти конкретные мысли могли возникнуть во время прогулок по тропинкам или тротуарам. Но если такой образ был связан исключительное конкретной датой, степень достоверности и уместности, наверное, вызывала сомнение? Что же в итоге говорило против?
Кремер. Вероятно, упоминанием этого имени звонивший хотел лишь донести сообщение: предположительно — подлинный Кремер, но кто он? В кругу его знакомых не было никакого Кремера, да и почему местом действия оказался ресторан? Нет, послание было более чем однозначным: они снова дали о себе знать ради того, чтобы напомнить о себе, чтобы с ним встретиться и вызвать смятение, чтобы оказать на него воздействие, вторгнуться в его мысли и сознание… если оно вообще существует — сознание, в его память, желания и чувства. Они подбросили ему имя, как собаке кость, чтобы напомнить, и он это мгновенно вспомнил: его неуверенность являлась составной частью их плана, они намеревались нарушить его покой, вызвать раздражение, отвлечь внимание от себя и переключить на не принадлежащую ему среду. Именно так он увидел и воспринял все происходящее и наконец-то начал этому противостоять. Счет уже действительно шел на месяцы… Вся эта история тянулась с ноября: октябрь, ноябрь, декабрь, январские морозы, февраль… Время летело почти незаметно, он даже не обратил внимания на смену времен года, но вот в один прекрасный день поднял глаза и с удивлением увидел, как буксир через Альстер тащит из зимних эллингов к причалу целую флотилию маленьких шлюпок. Или они просто хотели ему показать, что он уже в их власти? А может, Кремер всего лишь пароль, чтобы дать о себе знать… только напоминание, увещевание? А намеки, знаки, книги Кремера? Долгое привыкание? И в какой-то момент последовало поручение, исполнение которого возлагалось на него… Таков был их план, они стремились отвести его внимание от себя, заморочить ему голову, подчинить своей воле, поработить его инстинктивное восприятие и сделать его зависимым от стороннего внушения. Они хотели им завладеть, сделать одержимым болезненной страстью, убить в нем волю, превратить его в послушное и сговорчивое орудие.
Впрочем, он был готов признать, что в какие-то моменты он даже заигрывал с этой мыслью, реально представляя себя… виновником, исполнителем воли третьей стороны при отсутствии собственных неблаговидных целей, бесконечно самоотверженным, послушным, совершенным и опасным (поскольку не имел к этому ни малейшего отношения!), что обернулось одинаково отвратительным и заманчивым ощущением и тайным удовлетворением от сознания того, что оказался простым орудием чужой воли. Откровенно говоря, это была развратная мысль, возникшая у него по чьей-то воле. Вообще становилось все более очевидным, что он уже давно приобщился к чужому образу мыслей, позволив увлечь себя в некую тайную трясину, куда его затягивало все глубже. Конечно, занимаясь самовнушением, он в любое время мог бы выйти из игры, но чем дольше затем размышлял на эту тему, тем решительнее в итоге приходил к выводу о том, что такой возможности для него никогда не существовало. Свободная воля являлась прекрасной выдумкой и одновременно фикцией, действительно красивой идеей, но, как он сегодня убедился, едва ли чем-то менее свободным, нежели свободная воля, причем среди сил, которые владели всем, ни одна не являлась столь сомнительной, как свободная воля.
Чего же хотели его заказчики, и кто они? Убедившись в том, что у него в руках не было ни одного серьезного доказательства их активности, он решил, что для него они не что иное, как однозначно фиктивная величина. Они, как черепно-мозговые паразиты, реально проникли в его жизнь, расположившись в его голове. И если даже исходящие от них силы действовали лишь на его нервную систему, они тем не менее давали о себе знать — тянули, дергали и рвали душу. Он ощутил себя объектом хладнокровно спланированного и четко исполненного искушения, которое в итоге обернулось откровенным принуждением. Но, как тогда выяснилось, только он стал самым подходящим адресатом — мишенью этого посягательства и, к сожалению, прощеной жертвой, причем в значительно большей степени, чем это мог предвидеть тот иной, Бекерсон. Пока он оправдывался перед самим собой, в нем нарастала антипатия по отношению к Кремеру, с которым они вовсе не были знакомы! Вероятно, он неосознанно отождествлял жертву (Кремера) с ее причиной (Бекерсон), больше всего ощущая удивительную решимость и нарастающее желание в отношении всего и всех, которые стали бы ему поперек дороги и хотели опустить перед ним шлагбаум. В его душе родились до сих пор совершенно непонятные ему гнев и ненависть, обращенные против всего того, что (трудно сказать, касалось ли это мыслей либо действительности) помешало бы ему в непосредственном осуществлении его задания… Чем извращеннее казалось однажды избранное направление его задания, тем яростнее цеплялся он за его неизменность… Все это, то есть реализацию задания, он каждый раз представлял себе по-новому… В его голове складывалась все более четкая схема действий, и он мысленно каждый раз по-новому приступал к осуществлению, одновременно будучи уверен в том, что заниматься подобным никогда не станет. Он снова и снова до наступления сна спрашивал себя, как будет все это делать, устраивать и осуществлять. Твердо зная при этом, что никогда не станет всем этим заниматься. И всегда эта двойственность: никогда ни во что не вовлекаться, но вместе с тем мысленно участвовать… Ох уж это раздвоение почти на грани сумасшествия.
Однажды под воздействием сиюминутного настроения он зашел в телефонную будку, набрал ее служебный номер и, мгновенно услышав ее голос, оторопел. Находясь в стеклянной коробке, вслушивался в ее голос и молчал. Прижимая к уху холодную от мороза трубку, он ощутил слабое волнение, как едва слышное журчание крови. До ее сознания вдруг дошло: это ты? — проговорила она, и ее голос растворился в электронной тишине; где ты? — и она снова замолчала, в результате чего воцарилась удивительная пустота, в которую оба вслушивались, стараясь таким образом наладить взаимное понимание. Уже потом на Гамбургерштрассе ему встретился некто из его прежней жизни. Он воспринял знакомые черты лица как код: это был приятель одной его подруги, который заговорил с ним и поздоровался, но которого он, Левинсон, безо всякого колебания холодно проигнорировал (реакция, видимо, созрела в нем заранее), словно внушив себе, что это был незнакомый ему человек. Потому без угрызений совести изобразил, что он совсем не Левинсон, а кто-то другой, кстати сказать, на этот образ работали его сапоги, джинсы и куртка. Он взирал на посмевшего заговорить с ним нейтральным пронзительным взглядом, каким разглядывают любого встреченного на улице, так что ничем себя не выдал. Без колебания сыграв эту роль, он, слегка переведя дух, внешне невозмутимо продолжил свой путь. Причем и глазом не моргнул даже тогда, когда этот человек уже в спину крикнул ему: Левинсон! Он сам себе не мог объяснить, откуда у него взялась такая невозмутимость.
Эта сцена произошла на пешеходной дорожке перед магазином, в который он нырнул и спрятался, как обычно во время посещений супермаркетов, где в минуты беспрестанного небытия он проносился лишь мимо витрин и полок с товарами, растворяясь и даже купаясь, утопая в них, как в потоках воды. Он внутренне опустошался, как когда-то телевидение доводило до опустошения сидящих у телеэкрана, и облегченно вздыхал в углу, улетая душой в часовые механизмы. Он проникся анонимностью тех (а численность их только возрастала!), которые ежедневно торчали перед витринами и, словно обкуренные наркотой, разглядывали выставленные манекены; причем в этот раз его взгляд уже не притягивали больше объекты его прежней страсти: часы, эти поблекшие зеркальные отражения общества — штучные ценные дорогие образцы и дешевые модели для массового потребителя, добротные марки и имеющие обманчивый вид, кварцевые или автоматические, Swatch или радиочасы, цифровые часы, Reveilleu Grand Complication, которые здесь не купишь, его часы… Как же обстояло дело со временем, этим единственно всеобщим понятием, которого на самом деле просто не существовало, но которое по значимости стояло тем не менее на первом месте? Он прошелся по залам, отведенным под конкретные группы товаров, — все крайне интересно, особенно, разумеется, верхняя одежда — мифические мужские пальто. Совсем рядом — сорочки. Хотя он точно знал, что носить такие изделия не станет никогда, его так и подмывало купить хотя бы одну рубашку, откровенное барахло. Или нет, лучше ничего не покупать, чтобы остаться в роли насмешливого победителя и не попасться на удочку. Наверное, лучше было бы украсть, это другой коленкор, в любом случае сейчас следует воздержаться от покупки… Он неожиданно увидел себя в зеркале универмага «Карштадт». Оно прозвучало для его уха как «Кройцесштадт».[5] Так вот, в этом месте отчуждения он, Левинсон, стоя перед зеркалом на шарнирах, не ощущал себя причастным к кому- или к чему-либо в своей плохо подогнанной куртке, к тому же сшитой из кожаных обрезков.
Продавец ко всему относился всерьез, целиком разделяя значимость происходящего, — всучить товар покупателю он считал своей главной целью и назначением! Он терпеливо консультировал покупателя, пока тот как пугало огородное в новой куртке разглядывал собственное зеркальное отражение, начиная сознавать всю абсурдность этого зрелища. Итак, Левинсон был вынужден спастись бегством, без чека о покупке и права на обмен товара, без собственного «я», из-за чего он, вероятно, и совершил кражу прямо с соседнего прилавка. Если бы он только ущипнул себя за руку, чтобы не отрываться от реальной действительности, однако он не долго думая прихватил ценную вещь — случайно оказавшийся рядом шелковый шарф и сунул его в карман, после чего, подивившись собственной смелости, как ни в чем не бывало поднялся на следующий этаж. Он посмотрел на игрушки, постоял перед пестрым миром, несущим погибель детям, и изумился, какой духовной пищей нынешнее поколение кормит подростков: поливинилхлоридовые отходы, прозрачные развлекалочки из пластмассы, поступивший прямо со склада утиль. Он погрузился в этот иной, третий мир, где все жужжало и кружилось, где воображение покупателя поражали очаровательные плюшевые зверушки, электрические полицейские автомобили и говорящие куклы с цифровым управлением. Напоминает чистилище, подумалось ему, чистилище для ребячьих душ. Он достал из кармана шарф и повязал его самой непристойной изо всех ухмылявшихся ему кукол: здесь, детка… Ему не хотелось больше иметь ничего общего с этим миром, и он покинул его без сожаления.
Он уже был готов исполнить свое намерение, но ему помешали это сделать: при выходе к нему подошел сыщик, который предъявил удостоверение и приказал следовать за ним; было зафиксировано, как он кое-что положил в карман, но не предъявил к оплате; шелковый шарф — свидетели имеются. Он подчинился требованию сыщика беспрекословно, но был вынужден сдерживать себя, чтобы не рассмеяться от счастья. В нем все кипело и бурлило, пока в каком-то служебном помещении он послушно не вывернул свои карманы — ни шелкового шарфа, ни чего-либо еще непозволительного в них не оказалось… Он остался на шее у этой наглой красавицы Барби («веселая кошечка»). Причем его поразило лишь то, с каким профессиональным хладнокровием противная сторона немедленно закрыла этот вопрос и принесла свои извинения, проявив почти великодушное отношение… В этой крайней плоскости призрачного, искусственного мира он тем не менее ощутил для себя нечто естественное.
Потом, спрятавшись за гардиной большого окна в квартире Лючии, он выискивал взглядом своих преследователей, но никого так и не высмотрел. С наступлением темноты он расположился в ее постели и предался воспоминаниям: как отправлялся к Кремеру, как был у него в гостях, нет, вначале звонил ему по телефону, чтобы договориться о визите… Его номер (адрес издателя) он отыскал по телефонному справочнику, расположив цифры как в нумерологической игре, в общем-то не собираясь ему звонить, — он хотел набрать этот номер просто для того, чтобы убедиться в технической возможности дозвониться, но тут внезапно и неожиданно до его слуха донесся голос абонента: «Да?» Голос был негромкий и достаточно вялый, словно со штырем в ладони, подумал он, и только это «Да?». Оторопев оттого, что услышал вдруг голос известного человека, он какое-то мгновение молчал, затем все же произнес: «Алло?» — как бы с вопросительной интонацией. Словно что-то не расслышал, или будто нарушилась связь. После чего поинтересовался неестественно спокойным деловым тоном: «Я говорю с писателем Кремером?» Причем в ответ на его: «Что вам угодно?» — в позитивном тоне расплаты за телефонное вторжение — ему пришло в голову лишь упоминание имени: «Это говорит Гертнер…» Он имел в виду Гертнер (нем. «садовник»), но не Метцгер (нем. «мясник») и не Шефер (нем. «пастух») и не Майер (нем. «фермер»), однако в любом случае имело место обозначение профессиональной принадлежности. Он твердо знал лишь то, что при первом испуге он хотел сказать Кремер, но с языка сорвалось нечто другое.
Представившись Гертнером (словно нырнув в холодную воду), он, по-видимому, еще порывался добавить, что должен с ним поговорить, причем немедленно, так как у него есть что сообщить. Но с другого конца провода ничего не доносилось, кроме молчания, вновь нулевая реакция, пустота, отлив крови от мозга, скудоумие мысли. Он еще долго злопамятствовал за его безразличие, как казалось, его самоуверенность. Но вот это «Да?». Он явно «запирался», не проявляя ни интереса, ни желания идти навстречу, выражался сухо, с отрицательной интонацией: слушаю! На это он, Левинсон-Гертнер-Шефер, по-идиотски пытался легитимировать состоявшийся телефонный звонок. Он, к сожалению, сообщил, что является другом и одновременно читателем, но с его языка сорвалось — Левинсон, ты идиот! Тем не менее ответа не последовало. У него на лбу выступил пот, но он не мог объяснить почему, в конце концов он что-то пробормотал о плане, поручении, об интригах, повторив, что ему по возможности надо бы с ним поговорить, причем лично, однако проговорил это уже безо всякой надежды и беззвучно, поскольку не хватало дыхания, словно стоя вплотную рядом с ним: это жизненно важно! После чего тот, повесив трубку, посчитал разговор законченным.
Он с дрожью стоял у столика в крохотной квартире Лючии и еще долго выглядывал из окна, пока обида поражения постепенно не обернулась припадком бешенства: как он, Кремер, посмел так его опустить, да еще всего парой слов… Чуть позже — голос Кремера все еще звучал в его ушах — он прилег и явно от изнеможения, от восприятия времени и от всяких переживаний уснул мертвым сном. Трудно сказать, сколько времени он проспал, наверное, всего несколько минут, но проснулся свежим и словно заново рожденным, и уже никакие воспоминания не мучили его душу.
Некоторое время спустя позвонила в дверь Лючия. Она не могла знать, что он у нее в квартире, хотя у нее был ключ. Потом они сидели рядом и молча смотрели друг на друга. Это был прекрасный легкий миг молчания, который в какой-то степени показался ему окончательным. Он взял ее голову в свои руки, прикрыл ей глаза, которыми Лючия пытливо разглядывала его, утер ей слезы, приласкал ее и снова принялся рассуждать о себе и обо всем… В этот раз ему удалось отделить одно от другого. И вдруг показалось возможным правильно сформулировать одно, не затрагивая другое, изложить ей свой взгляд на вещи, которыми каждый должен был заниматься в отдельности, о путях, которые каждый избирал для себя в жизни, о слабостях, силе и доверии, о том, что каждый пребывает в одиночестве и у каждого своя собственная жизнь… На своей стороне постели она прикрыла колени одеялом, поглядывала на него и прислушивалась к его словам, но не понимала ничего, а может быть, все. Потом вместо того, чтобы реагировать на услышанное, снова придвинулась и по-своему сделала так, чтобы он помолчал. Затем она рассказала ему, что были телефонные звонки, правда, анонимные, никто не представился, только дышали в трубку. И тут его вдруг осенило: он относился к ней точно так же, как Бекерсон к нему.
Утром, спрятавшись за гардину, он снова долго смотрел в окно. Лицезреть — магический процесс, лицезреть — значит обладать властью над увиденным, значит владеть им, владеть посредством взглядов, прикоснуться, ощутить, раствориться в нем, вторгнуться в него, стать единосущным в световом луче между вещью и внутренним голосом, ибо внешний взор — всего лишь линза, хрусталик глаза, в котором преломляется свет. Что же тогда представлял собой этот внутренний взор, лицезреющая инстанция, этот лик, который всегда обнимал вещи, втягивал их во внутреннюю сферу и вместе с тем вовне, порождая зрительный симбиоз внешнего с внутренним, то есть разноструктурную идентичность? Через запыленное стекло он рассматривал улицу, а внутри взгляд растворялся, захватывая зияющий внешний мир и втягивая в себя, в равнодушные глубины (предопределяемые полученным заданием), которые принадлежали только ему, лишить себя которых он не позволил бы никому.
Потом он присел к ее столику и вдруг стал удачно сочинять о хождении по улицам, о посещении магазина, о часовых механизмах и других товарах. Он провел целую инвентаризацию организованной никчемности, инфляционного формирования быта. Он написал историю, в которой перемещают и оценивают не товары и не ими торгуют, а людьми. Он нарисовал картину процветающей торговли людьми, совершаемой над собой самими людьми… Потом забрал свои листочки домой, но забыл, куда засунул… Они (Бекерсон), видимо, были единственными, кому было суждено прочесть статью, которая их порадовала или огорчила.
Во второй половине дня он отправился к себе домой, где, как он был уверен, должна была находиться штуковина, блестящая, матовая, черная. Когда зазвонил телефон, он не стал торопиться брать трубку, а стал отсчитывать: семь, восемь… Теперь побежденным оказался он — ощущая страх в себе, он просто не знал, как придется поступить, получив очередное сообщение. Пытаться играть в прятки, откладывать принятие решений, никак не реагировать, не снимать телефонную трубку, не прикасаться к доставленным почтовым отправлениям, не выходить из дома? В общем, как бы отгородиться сплошной каменной стенкой. Его положение представлялось более чем шатким. Настало время принимать решение — но какое?
Неделя пролетала за неделей. Он снова бродил по округе, прочесывал другие кварталы, неизвестные ранее районы, по возможности подальше от дома и от Кремера. Только теперь он бродил как гонимый, в страхе перед собственными мыслями и терзаемый вопросом: что делать, если это случится? Чем окажется то, что произойдет, когда и как? Время незнания, ожидания и в любом случае страха — ведь, приходя домой, он невольно вздрагивал от одного вида какой-нибудь попадавшей на глаза бумажки. Он снова начал трудиться, целиком погружаясь в работу, словно трудовая активность давала выход из его состояния и гарантировала осмысленность усилий. Он с еще большим старанием, чем прежде, снова брался за все, возобновил свои прежние контакты, писал письма, звонил знакомым, даже получил заказы на написание нескольких небольших статей, однако каждый раз действовал как бы отстранение, словно все это происходило в каком-то нереальном призрачном мире. Казалось, что необходимость выполнения одного обусловлена всего лишь отсутствием другого.
Где-то в городе — в этом городе, как ему думалось, находится тот, кто подсматривает за ним и отслеживает каждый его шаг, контролирует его мысли, планирует действия, включает его в свои планы, чего-то от него ожидая… Он размышлял о лояльности, которую фактически им демонстрировал. О своем осознанном решении проявлять верность, как бы ее ни характеризовать. Или им руководил всего лишь страх? Чего он тогда себе только не фантазировал — избрал тактику непринятия и избитый прием «не попадайся на глаза», применяемый детьми (если чего-то не видишь, значит, оно и не существует). Из этой же серии «игра в прятки», «лечь на дно», он тем не менее резко всплывал на поверхность, причем впоследствии все это барахтанье счел даже неизбежным. И в этом была своя логика… И еще кое-что дошло до него с мучительной остротой: противоречие между его претензией на предвидение, на точное предсказание (давнее желание, так и не исполнившееся) и его уже почти биологической неспособностью внятно сформировать хоть одну-единственную мысль.
В один прекрасный день поступили деньги — конверт с несколькими банкнотами, которые ничем не отличались от всех прочих, поэтому они так и продолжали себе лежать на столе, подобно тому как незаметно пролетали его дни, пока наконец не исчерпалось ожидание относительно того, как все пойдет дальше. Ночью, ощущая легкий озноб, он никак не мог заснуть и стал ходить по квартире. Несмотря на усталость, его часто мучила бессонница, поэтому часто лишь под утро он проваливался в противоестественный глубокий сон — разбудил его только почтальон, на полу белел конверт. В нем не было ничего нового. И снова его сознание сверлила ненавистная мысль, которая переплеталась с жалкой дурацкой надеждой на то, что все это игра воображения.
10
Тогда, во вторник утром, в своем карманном календаре он обнаружил запись, которая по сути являлась памяткой; она всегда оставалась дома, потому что ему не хотелось постоянно таскать ее с собой. Эта запись, помеченная следующим днем, то есть средой, показалась ему незнакомой и странной, он терялся в догадках. На части страницы, отведенной поддень недели «среда» (она пришлась на тринадцатое число), он наткнулся на краткую запись, сделанную, как ему сразу же стало ясно (при этом мнении он остается до сих пор), не его рукой. Когда он сделал для себя это открытие, речь могла идти только о вторнике, фактически же запись была привязана к последующему дню, то есть к среде.
Напротив дня недели «среда», в левом нижнем углу странички календаря, имелась до сих пор ему совершенно незнакомая и поначалу абсолютно непонятная запись—сегодня в 10 часов. Она была сделана карандашом, бросались в глаза легкие подчеркивания и восклицательные знаки. Он был в полном недоумении. Запись показалась ему чужой, ошибочной или просто неправильной… Какое-то бессмысленное заблуждение. Ему не приходило в голову ничего из того, что могло иметь отношение к этой записи и этой дате. Пока он размышлял и взвешивал, что скрывалось за этими словами, — а вдруг он ошибся только в неделе или месяце? — ему так и не пришло в голову ничего толкового. Запись не наводила его ни на какие мысли, не содержала смысла, не таила подсказки. Поэтому загадочную запись он поначалу выбросил из головы и выкинул из своего сознания… Да, как ему вдруг вспомнилось и лишь сейчас пришло в голову, в первый миг того эмоционального состояния он взял в руки резинку и стал стирать, устранять это сегодня в 10 часов точно так же, как он представлял это ранее в отношении собственной памяти — стереть запись (та же формулировка!). Но эту запись, причем аутентичный текст — сегодня в 10 часов — он сразу же, основываясь на своем смутном предчувствии о допущенной ошибке, собственноручно переписал чернилами по тому же самому месту, где первоначально она была сделана карандашом, чтобы сохранить ее и таким образом обладать ею, а также для того, чтобы вернуться к этому свидетельству в случае необходимости… В общем, это мера предосторожности, которая, если смотреть на нее через призму сегодняшнего дня, воспринималась не без иронии, о которой он вдруг вспомнил в связи с тем, что она, как ему казалось, бросала своеобразный отсвет на него и на все, что с ним произошло тогда и происходит до сих пор.
С другой стороны, у него было такое ощущение, что он все же наткнулся на фрагмент текста, о котором была речь, еще до того, как обратил внимание на его датировку, хотя, по сути дела, ему было известно, что раньше всего он узнал о дате, но потом снова упустил ее из виду. Так оно и есть: вначале дата, и затем снова ее выпадение из памяти, потом текстовой фрагмент, и в заключение этого цикла уже в который раз — дата. Лишь такая аргументация могла оказаться логичной, любой другой подход был неуместен, в пользу этого говорило и его искреннее удивление, о котором он так живо вспоминал, поражаясь тому, сколь несовершенной может быть память! Как странно, словно все было вовсе не его, не имело отношения к его жизни: от внимания могли ускользать вещи, словно они кого-то не касались, будто некто проживает свою жизнь параллельно или мимоходом. Однако он не задумываясь сразу же отбросил эту мысль, кстати сказать, как и все прочие. Ведь, очевидно, существовали разные мысли философского содержания, которые, однако, не давали импульса, никогда, нигде и ни в коем случае не способствовали продвижению вперед.
Тогда, примерно в то же время, он наткнулся на месте в тексте, — это было, по-видимому, в понедельник или во вторник, а именно незадолго до или вскоре после неожиданного обнаружения обозначенной даты. Это было логично и не могло быть иначе, ключевым являлось слово «после», потому что впоследствии, после нахождения указателя фрагментов текста, он вновь вспомнил отмененную дату. Да, все могло выглядеть только так, поскольку лишь тогда ему вновь пришло в голову — сегодня в 10 часов. Однако, по сути дела, он обнаружил одновременно и запись о дате, и указатель фрагментов текста, причем последний в кафе, в артистическом кафе, куда он иногда заходил в предобеденное время, чтобы за чашкой кофе поразмышлять о смысле жизни и кое-что пописать.
В тот вторник он зашел в свое кафе до обеда (именуя его своим, потому что это кафе неизменно притягивало к себе постоянных посетителей). Как называлось кафе, не суть важно. Ну так и быть, кафе было известно под именем «Philippi», если это кому-то интересно знать. Впрочем, чего ради делать из этого тайну? Кафе представляло собой помещение с натертым дощатым полом, где активно торговали спиртными напитками. Посреди возвышалась железная печь. Это было шумное, не очень солидное заведение, где в такое время столики в основном пустовали, но обращали на себя внимание некоторые юноши, заходившие сюда в полдень, чтобы позавтракать, и отдельные постоянно курившие молодые женщины с длинными волосами, которые, погрузившись в мир собственных переживаний, казалось, были заняты только собой. Одним словом, «Philippi», расположенное неподалеку от колокольни, с крыши которой однажды сорвался пласт льда, он раскололся еще в воздухе, прежде чем коснулся земли… В этом артистическом кафе часто сменялась обслуга, главным образом женского пола, и нередко длинноволосая бородатая клиентура мужского пола в длиннополой верхней одежде. В общем, это было кафе «Philippi» с его словно приобретенными в лавке старьевщика разномастными столами, стульями и скамейками, где под настроение он, Левинсон, иногда уединялся в утренние часы, усаживаясь за свой любимый столик в углу у окна. Через грязные желтые стекла он наблюдал за тем, как перед ним на тротуаре пересекались потоки пешеходов, проходивших мимо каким-то чудом сохранившихся многочисленных кактусов и пушистых растений. Его взгляд устремлялся вовне, а не внутрь, где он частенько сиживал за чашкой кофе в предобеденные часы. Тогда он в огромных количествах потреблял черный кофе, при этом никогда ничего не ел и не пил спиртное. Иногда он с вдохновением фиксировал целые колонки слов и предложений, за которыми следовал водопад искрящихся мыслей, озарений. Но в этот раз (это был понедельник или вторник), когда он раскрыл свою записную книжку, то глаз прежде всего остановился на маленькой записи, которую он, по-видимому, сделал некоторое время тому назад: указание на какую-то страницу, очевидно, «Горной книги» Кремера. Он хотел, чтобы это отложилось в его памяти, но память подвела. Между тем выдалось морозное весеннее утро, когда на небе тем не менее светило солнце. Он, как и прежде, долго бродил по улицам.
Тогда он по привычке носил с собой папку-скоросшиватель с зеленой картонной обложкой, у которой были черные несминаемые утолки и выпуклая задняя стенка. Эта папка сохранилась у него до сих пор, и он демонстративно разворачивал ее, не таясь от остальных клиентов кафе, наверное, чтобы создать видимость сосредоточенной занятости или подчеркнуть неспадающее умственное напряжение по формированию мысли на основе прежних записей. И вот, раскрыв свою папку, причем на самом первом подшитом листе, о котором уже и не мог сказать, видел ли его когда-нибудь прежде, он наткнулся на отмеченное шариковой ручкой упоминание одного текстового фрагмента, которое уже выветрилось из его памяти. Это было какое-то место из известной «Горной книги» Кремера. Он ни на минуту не сомневался, что речь шла о легко запоминающейся странице 234 (из-за возрастающей последовательности чисел). Там так и было отмечено — см. Горн, кн. 234, причем эта отметина была подчеркнута вместе с аббревиатурой Горн. кн. Правда, ему бросилось в глаза, что по сравнению с упомянутой записью в его календаре эта по крайней мере напоминала его почерк. Не вызывало сомнения, что запись, своего рода ссылка, была выполнена собственноручно им, Левинсоном (в чем он в любом случае был уверен), а не кем-либо еще и без использования какого-либо шрифта, причем без мужского или женского участия, как гласит корректная на этот счет характеристика… хотя он никогда, в том числе и впоследствии, не принимал всерьез возможность того, что этот чужой почерк мог быть женским. Само собой разумеется, что он вновь и вновь задавался вопросом — а если это Лючия?.. — но затем отбрасывал такую версию.
И вот Левинсон сидел там в своем пиджаке свободного покроя (правда, иногда он предпочитал появляться в более легком свитере). У него перед глазами стояло вроде бы знакомое очко шрифта вместе со стершимся из памяти указанием на текстовой фрагмент, которое тем не менее, но может, именно поэтому, казалось ему еще более незнакомым. Он ощутил неистребимое желание непосредственно познакомиться с отмеченным таким образом фрагментом, прочесть его, чтобы разобраться в том, почему ему так хотелось запомнить это место, или как раз наоборот. Внезапно это указание показалось ему чрезвычайно важным, и его успокоило, что память сыграла с ним новую, вторую необъяснимую шутку. Он сидел в своем углу озадаченный, помешивая кофе, хотя и пил его без сахара и молока, очевидно, горюя при этом о когда-то и чем-то утраченном. Тем не менее его воспоминания поблекли, рассеялись и превратились в нечто беспредметное, пораженное слепотой. Сегодня его фантазия иссякла, хотя он еще мысленно напрягался и даже пытался облечь ее в слова. Так, он вдруг совершенно неоправданно бросил в гущу посетителей кафе «Philippi» громко и отчетливо: сегодня мне ничего не приходит в голову! Словно в подтверждение этой реплики захлопнул свою папку и осмотрелся, давая понять, что ему приятнее было бы уйти домой, чем продолжать здесь сидеть без всякого вдохновения. Фактически же он лишь искал повод в тот же миг покинуть кафе, причем с единственной целью: немедленно отыскать отмеченную страницу и во всем разобраться.
Тем не менее он не стал торопиться, помня о своих привычных окольных путях. Дело в том, что он делал своеобразный круг, огибая свой жилой район и квартал. Перед тем как войти в квартиру, он еще немного покрутился и приблизился к ней, намотав несколько концентрических витков, — недостатка в предчувствиях у него никогда не было! Поэтому он не слишком спешил и отправился бродить по всяким улицам и улочкам, мимо разных витрин и даже по универмагу. Он вновь погрузился в столь дорогую его сердцу (ложное успокаивающее средство!) одномерную стерильность и неподвижность, эту беспредметную насыщенную лжереальность. Но он ни о чем не беспокоился и вовсе не порывался их разыскивать. Просто (наверное, как и большинство здесь) он старался отвлечь свое внимание, уносясь куда-то в сторону и как бы расслабляясь, праздно разглядывая с давних пор знакомые ему витрины. И неизменные часы над входом! Он прочесывал целые отделы универсальных магазинов, наслаждался благостным состоянием анонимности и сугубо виртуальным бытием… Риск столкнуться в дообеденное время с каким-нибудь знакомым, тем более в помещении универсального магазина, не опасаясь при этом человеческих контактов, был невелик. И в этом ведь тоже заключалась идея: универсальный магазин как общественное место и интимная оказия монадического существования в качестве ультимативного укрытия. Временами он прикасался к вещам, кое-что брал в руки, ощупывал какие-то образцы материи, чтобы убедиться в том, что все было добротно и подлинно, заслуживало приобретения и, следовательно, могло быть оформлено как покупка. В каждом куске материи или вещи ему слышалось, что все это, если только он пожелает, будет принадлежать ему, а это, вероятнее всего, вызывало его циничное отвращение от всего, предполагая отторгаемость любого искушения. И тем не менее сохранялась магия этого мира товаров, воздействия которой было трудно избежать.
Только под вечер он притащился к себе домой с пустой одуревшей головой и смутным ощущением неисполненного намерения. Злой на самого себя из-за постигшей его неудачи прилег на кушетку. И в тот момент, когда он расслабился, ему пришло в голову неизвестное место из текста. Он снова принял вертикальное положение и, слегка покачиваясь, подошел к книжной полке. Сразу нащупав кремеровскую «Горную книгу», раскрыл ее на странице 234.
Он достал ее из ряда собранных вместе книг Кремера, раскрыл и — странное дело: он уже раньше прочитывал этот фрагмент, именно на двести тридцать четвертой странице, которая когда-то уже была отмечена загнутым углом страницы… причем «Горная книга» словно сама раскрылась перед ним на нужном месте.
Еще стоя перед книжной полкой, он раскрыл книгу, потом неторопливо еще раз отложил ее в сторону. Прошел в кухню. Его охватил, наверное, какой-то страх, профетическое предчувствие, сначала он хотел устроиться немного поудобнее. Поставил чайник, потом, к собственному удивлению, закрыл жалюзи (это среди дня!) и включил неяркий свет: ему не хотелось, чтобы сегодня за ним откуда-нибудь наблюдали. Он укутался в свое одеяло цвета красного вина и высоко закинул ноги, рядом поставил свежезаваренный чай. Только теперь он мог взяться за страничку из «Горной книги», которую вначале лишь пробежал глазами. Он старался постичь настоящий смысл слов и все связанное с ним, при этом не закрывая глаза на эмоционально дозированную оттеночность. Он все быстрее пробегал строчки; теперь предложения казались ему простыми и легкими для понимания. Прочитывая текст вновь и вновь, он постепенно начал его понимать.
Данный фрагмент текста представлял собой краткое описание того, как применять огнестрельное оружие. Наиболее известная часть «Горной книги» была посвящена исполнению смертной казни или судебного приговора и являлась не содержавшим каких-либо эмоций, малозначительным и сухим изложением, откровенно формальным и сугубо теоретическим по своему духу. Этот фрагмент лишь описывал факт, действие или поведение в связи с тем, что, как следовало из текста, душевнобольной не долго думая пристреливал свою жертву, не успевавшую хотя бы пригнуться и осмотреться. Или еще одна ситуация из «Горной книги» — с какой уверенностью заявляет о себе совершенно абсурдное, однозначно серое и ординарное начало, далекое от позитивной человеческой сути, когда на первый план выдвигаются глобально мотивированное бессмысленное действие и очевидный акт отчаяния, непостижимая неизбежность которого, вероятно, подвигнула автора на подобное изложение.
В этом месте книги Кремер (его стиль поражал приятной текучестью) повествовал о смертной казни предположительно одного сумасшедшего, вследствие чего можно было даже усомниться в действительном авторстве Йона Кремера. И тем не менее это был его стиль — безумная, взвинченная до беспредела ситуация, когда некто вытащил из кармана оружие, с которым до сих пор только игрался и из которого теперь уже без колебания, так сказать, с глубочайшим убеждением выстрелил в другого человека, который только что сидел перед ним, слепо и безгранично ему доверяя… Такой акт убиения человека при тщательном рассмотрении красной нитью проходил через всю книгу Кремера. То была его языковая парфорсная охота — получение удовольствия от чтения, проникнутого фантазией (!). Вся книга оказалась сплошным описанием машины убиения. Хладнокровная манера письма, авторская мысль не отклонялась ни вправо, ни влево, только прямо, устремленная на достижение цели, — типичный ранний Кремер.
Он с удовольствием остановился на одной детали — мозговая масса летит в направлении стены, все правдиво, как в реальной жизни, почти забавно. Так он все воспринимал, вбирал в себя до того момента, пока… вдруг стало муторно, сразу выступил пот, и он уже не мог продолжать чтение. Мучительный страх пополз по его спине, — да это просто немыслимо, тот, кто таким образом угрожал ему, видимо, безумец, просто помешался… Он прочел, как все это делается — о Кремер! Постепенно ему становилось все ясно… Его охватил смертельный ужас, до его сознания все решительнее доходил фатализм происходящего, холод… Он, который до сих пор воспринимал все как нечто большее, чем игра, вдруг ощутил холод пространства, полное одиночество — нечто злостное, идущее в активный рост: записка, указание на «Горную книгу», все это было очевидно. Так он впервые должным образом прочел этот фрагмент и частично даже понял, но еще не осознал его, снова углубился в содержание книги и с самого начала, на этот раз заново, прочел ее как нечто целое, неторопливо и сознательно. Постепенно до него дошло, что он прочел о своей казни, что эта книга и есть казнь, правда, не его собственная, а чья-то еще, но и его в том числе.
Поначалу он еще лежал в растерянности под своим шерстяным одеялом во власти предчувствий и порывов, которые не мог соединить воедино, пока наконец, взвешивая сам образ этого слияния, другими словами, вникая в чисто интеллектуальное усилие лицезрения как редкостного процесса, не добился разрешения этой загадки — его осенило, он объединил все происходящее и уловил суть. Внезапно резкое ощущение познания обрушилось на него как ледяное дуновение воздуха, причем некоторое время спустя наиболее характерным оказалось восприятие этого испуга, вызванного не столько самим фактом познания, сколько растянувшимся во времени процессом. Сложность заключалась в том, что продление любого духовного препятствия предполагало наличие определенного тугодумия, духовной негибкости или неповоротливости, причем любое подлинное познание воспринималось в духе возгласа догадки «Значит, вот в чем дело!» и поэтому естественным образом неизменно запаздывало. Отдельные элементы духовного познания всегда оставались лишь ступенью к знанию. Но знание — это прежде всего благоразумие, поэтому неожиданность познания ни в коем случае не являлась чем-то большим, нежели доказательством ранее проявившей себя глупости. Хотя неожиданный характер познания приводил к устранению невежества и глупости, именно познание неизменно оставалось первым доказательством глупости. По собственному давнему опыту он, Левинсон, в миг, так сказать, гениального прозрения все еще казался самому себе бесконечно глупым, что в общем-то соответствовало действительности, из-за чего всю свою жизнь терзался вопросом, почему он раньше до этого не дошел, ведь суть дела была ясна ему уже давно.
В тот какой-то особо неповторимый вечер он понял, что имеет дело с безумцем, требовавшим от него убить широко известного писателя Кремера с помощью ранее анонимно переданного ему огнестрельного оружия… и только здесь, на этом месте, пистолет снова предстал перед его глазами, и тогда в припадке безумной надежды он вдруг усомнился в том, что вообще имелось какое-то оружие. Он поднялся и, осмотревшись, мгновенно испытал глубокое разочарование и отрезвление: пистолет все еще находился, разумеется, там, куда он его положил — лежал в коробке, завернутый в коричневую промасленную бумагу. Так что все было всерьез.
Оцепенев, он сидел в ожидании зловещего предзнаменования, длительное время не пошевельнувшись, — ничего не делал, ни о чем не думал, ничего не желал. А потом вдруг вскочил с места как автомат, как сама собой заработавшая машина, лишний раз в крайнем отчуждении сосредоточенный на самом себе, а затем, словно ошпаренный, без всякого перехода от сидячего положения с выпученными глазами в духе привычной житейской рутины переключился на какие-то бытовые дела. Занявшись уборкой, он прежде всего привел в порядок квартиру: вначале вымыл всю ванную, отчистил щеткой умывальник и удалил всю грязь с каменного пола, посвятив себя далее совершенно ирреальным делам. Он стал все пылесосить, переставлять книги на полках и вытирать пыль, просматривать все что ни попадя, перебирать, отбраковывать и выбрасывать. Он перевязывал шнурками мешки с мусором и выставлял их за дверь. Затем стал собирать и выкладывать всякие вещи, которые требуются каждый день, он все это упаковывал, затем частично снова распаковывал, после чего упаковывал еще раз. Эти вещи, наверное, могли пригодиться ему в доме Лючии или в поездках, в другой квартире или в гостинице. Он без раздумий уложил кое-что прямо в саквояж, а сверху положил еще «Горную книгу».
В состоянии какого-то явного помешательства он принялся снова убирать всю квартиру и даже попытался уничтожить свои отпечатки пальцев, правда, это не имело целенаправленной и методической и тем более криминологической мотивации, скорее всего за этим порывом стояла потребность предать забвению собственное существование. К этому моменту криминальный аспект настоящей истории с его участием стал развиваться в каком-то абсурдном направлении. Он перестал себя узнавать, да и вообще никто его таким не знал! А когда затем все было готово, он с удивлением отметил, что вознамерился надолго покинуть свою вычищенную и убранную квартиру. Сумка со всем необходимым уже стояла около двери.
Самое тревожное в этой мучившей его ситуации заключалось в том, что он предпринимал действия, не зная во имя чего. Он не мог не действовать, не мог пребывать в пассивном состоянии, как, впрочем, однажды в своей юности, когда стал жертвой несчастного случая: при попытке забраться на резко обрывающиеся шпалеры он с немалой высоты, как жук, упал прямо на спину и тогда от боли не мог ни лежать, ни стоять; трудно было даже дышать, а мог он только одно — ходить, бессознательно и бездумно, делать шаги лишь пригнувшись, кое-как перемещаться, задыхаясь — причем по кругу, поскольку, видимо, только таким образом худо-бедно налаживалось дыхание… Друзья смеялись над ним (вот уж настоящее комическое представление!), а он самому себе ничего не мог объяснить, не мог сказать ни единого слова, не был в состоянии донести до них серьезность своего положения, потому что задыхался. И теперь рядом с дверью он наконец-то начал снова включать и свой мозг. К нему вернулось самообладание, и в какое-то мгновение он задумался о том, что, может, записку все же сочинил он сам… Нет, сомнений на этот счет быть не могло, скорее всего они побывали здесь в квартире, прошлись по его комнатам, посидели в кресле, вероятно, даже звонили по телефону и в любом случае сочиняли эти ссылки на «Горную книгу», пока он по их — указанию? по их воле? — находился где-то вне дома… Наконец ему стало ясно: в прошлый раз, когда его захватила безумная страсть к домашней уборке, наряду с собственными он, разумеется, уничтожил и все чужие отпечатки пальцев, следы ног, короче говоря, свидетельства… Однако имело ли все это еще какое-то значение и что еще надо было предпринять? При всей отвратительности одной его мысли об их присутствии здесь было бы очевидным абсурдом в столь мучительный для него миг вообще допускать такую мысль.
И тем не менее оставались сноски: ведь это явно не его почерк, а Бекерсона! Между тем ему было знакомо даже очко его шрифта, не столько в каллиграфическом смысле, сколько в смысле наклона (см. «Горная книга», стр. 234). Его раздосадовало исследование, затеянное на базе одного текстового фрагмента, это поручение, сплошная тупость да глупость. При всей его практической сноровке этот Бекерсон, наверное, больной человек, скорее всего сбрендил, но оттого он не менее безобидный! Вся его кажущаяся утонченность — лишь хитрость примитивного человека, а вся придуманная им суета — сплошное самодовольство и хладнокровие, что заслуживает и другого названия — смехотворный, злокачественный план, хотя, может быть, и с задатками гениальности, что, впрочем, еще надо было доказать… Кстати сказать, вычленение какого-то фрагмента само по себе еще не грех, однако какой еще смысл вкладывался в понятие «инсинуация»? Преодолев шок, он стал постепенно приходить в себя, — сказывался переход от мистификации к реальности. Тем не менее он уже принял решение под влиянием адресованного ему призыва — Левинсон, Левинсон, не позволь себя одурачить! — причем иногда он вдруг говорил себе категоричное — или я, или ты! — а потом снова в нерешительности колебался. Это были панические мысли, ему казалось, все развивается слишком стремительно, словно на бегу, без глубокого осмысления, так нельзя было мыслить, это значило принимать желаемое за действительное, и тем не менее: отныне он собирался избегать и отвергать мысленную связь с Бекерсоном, ссылаясь на «Горную книгу» — 234. Он достанет записочку из своего скоросшивателя, прикрепит ее к стене, а потом просмотрит все свои записи, порвет их и выбросит одним махом, как отключают рубильником свет — а почему бы нет? — или ты, или я, как он себе сказал… Может, съедете этой квартиры, поменяет имя, старую мебель, обрубит все прежние связи, отключит, как на отдыхе, газ, воду, свет, телефон… Он ухмылялся и прикидывал, что делать: просмотреть все документы, отобрать нужное, сохранить грамоты, акты или оставить все как есть? А может, ничего не трогать, ограничившись только изъятием подозрительного указания сегодня в 10 часов, может, стоит избавиться от этих следов? Но даже в этом не было необходимости, ибо если они все спланировали, осуществили и подсунули ему, подбросив разные сноски и записи, то без труда могли изготовить улики и изобличающие «следы». Итак, он вырвал из своего календаря листок с указанием времени и прикрепил его на зеркало в прихожей — пусть все же знают, что он разгадал их уловку, пусть будут в курсе дела! Пока он не изменял самому себе, все складывалось как надо.
Выходя в пальто из квартиры, запирать дверь на ключ он не стал, только захлопнул. Пока он спускался по лестнице, никто из соседей ему не встретился. Он с легкой душой вышел на улицу и быстро зашагал прочь. Вскоре дом остался у него за спиной. Он выбрал известный ему маршрут. В левой руке у него была папка для бумаг, в которой находились удостоверение личности, дискеты с записью проделанной ранее работы, отражавшей всю его профессиональную жизнь, а в правой он держал дорожную сумку, в которую положил кое-что из одежды да еще кое-какие предметы личной гигиены. Он шагал по улицам, радуясь тому, что надел пальто, это в связи с наступлением холодов было совсем нелишне. Несмотря на панику, на душе у него все-таки было светло и даже почти радостно: снова бегство, уход из дома (со временем это стало его любимой темой)… Теперь все зависело от него, от его правильного решения, он ощущал свою походку, свою энергичную осанку, он воспринимал себя почти как десницу Божью для Кремера, словно благополучие и надежное житие последнего ныне определял исключительно он. Словно его шаги сами устремлялись в том направлении, которое он осознал только тогда, когда оказался на пороге дома Лючии, который без колебаний переступил.
Он поднялся наверх и своим ключом открыл входную дверь, потом закрыл ее за собой и медленно положил ключ на комод в прихожей. Она стояла в дверном проеме и смотрела на него, не выказывая никакого удивления, не задавая вопросов. Она наблюдала, как он положил на место ключ, как поставил на пол дорожную сумку и свою папку, как повесил пальто; она взирала на все удивительно спокойно, без особой радости на лице, затем, не проронив ни слова, первой прошла в комнату и молча села, словно все происходившее не имело к ней ровным счетом никакого отношения. Потом прошла в кухню — ты голоден? — и приготовила что-то поесть, но сама есть не стала. Разговор в общем-то не клеился. Он распространялся о каких-то второстепенных вещах третьестепенной важности, она внимательно слушала, потом убрала со стола, приготовила постель и удалилась в ванную. Он некоторое время посидел у окна, потом отправился следом за ней. Лючия находилась там, устроившись на краю ванны. Он приблизился к ней и обнял. Однако в его объятиях она застыла как лошадь или животное, терпеливо ожидающее активного действия. Потом он отвел ее в комнату и уложил в постель, где она, как и в ванной, оставалась пассивной, демонстративно повернувшись к стене.
Позже, когда они рядышком лежали под одеялом и наблюдали световые отблески, игравшие над ними на потолке, она вдруг спросила его — так что, сегодня — это последний раз? И точно зная, что она права, он постарался отбросить эту мысль, разубедить ее, но Лючия ему больше не верила. Какой умной она казалась ему в ее незнании, будто медиум с реальным предчувствием — и вновь обстоятельства оказывались выше, чем их крохотное желание, чем смехотворно крошечные «я» обоих. Однако он взял себя в руки, якобы не понимая суть дела и вместе с тем желая успокоить ее. Но она никак не реагировала, продолжая молча на него смотреть, пока наконец и он не осекся.
Уже поздней ночью в мучительном полусне (настоящего сна в ту ночь не получилось) он увидел, реально увидел того самого — Бекерсона. Но не настоящего, подлинного, действительного Бекерсона (которого он и не знал), а какого-то (его-то он совершенно определенно видел) — это был явный призрак того человека, в образе которого Бекерсон имел с ним контакт — на оживленной улице, где этот мнимый Бекерсон со своей очаровательной улыбкой объяснил ему, чем надо заняться: он должен был отправиться в десять часов к нему — и он знал к кому. Ему надлежало позвонить по телефону, чтобы придумать соответствующий повод. Значит, Кремер (он произносил эту фамилию с улыбкой) будет один и пригласит его войти, все прочее — это уже его дело… Ему же предстоит в любом случае без промедления подойти к нему и пристрелить. Значит, в ход пойдет оружие. Но у него же есть пистолет? Ну ради Бога, да, само собой разумеется, он даже во сне испытывал глубочайший страх — как это вытащить пистолет, наставить и тщательно прицелиться. Все это неправда, что показывают по телевидению — большинство выстрелов с двух метров прямо в молоко. Если хочешь припечатать кого-нибудь, со стопроцентной уверенностью отправить на тот свет, надо находиться вплотную к нему, и еще важно, чтобы мишень замерла на месте. А ведь никто и не рассчитывал, что все пройдет быстро. Просто усыпить его бдительность без лишних слов, приблизиться вплотную, в четкой последовательности достать пистолет, приставить штуковину к правому (!) виску и мгновенно спустить курок — так единственный (!) выстрел решит исход дела. Потом отчищенный пистолет можно будет вытереть (ему не хотелось, чтобы обнаружили его отпечатки пальцев!) и вложить в ладонь убитого, расправить пальцы по рукояти и спокойно удалиться, словно ничего не случилось. И действительно, ничего не произошло, все это означало и «ноль событий», всего-навсего имело место происшествие, не более. Затем он незаметно уйдет, без всякой спешки, тщательно закроет двери, ведь он заглянул накоротке, никто его не видел, никто не удерживал — все ясно? — и в общем, в том же духе той ночью. Он уже порывался сказать — нет! — и даже закричать: нет, ничего ему не было ясно, ни к коей мере. Только вот в том жутком сне из его горла не вырвалось ни звука, ему не хватило воздуха, чтобы выдавить из себя хоть бы самый коротенький слог. Ему нечего было сказать, он не мог даже намекнуть, что не согласен, чтобы тот хотя бы заговорщически подмигнул ему и спокойно удалился. Весь в поту, он куда-то провалился в этом жутком сне, разглядывая свои собственные изображения и вслушиваясь в свои собственные слова — в общем-то в чьи же еще?
Впрочем, возможно, что в дреме слышатся чужие, не собственные слова, придуманные им самим, чужие слова, которые пригрезились ему… Он воспринимал того, его голос, видел его, того, оставаясь во власти собственного сновидения. Так, ему пригрезилось руководство по исполнению приговора, и от увиденного он проснулся, после чего весь измученный страхом лежал не сомкнув глаз, подавленный и глубоко несчастный, под боком у женщины, которая была ему чужой и с которой его больше почти ничего не связывало. Дата из календаря так и стояла перед глазами — сегодня в 10 часов — и это тесно переплеталось с другим указанием. Оторопев, как громом пораженный, он вскочил, полуголый стал копаться в своих вещах. Найдя свой календарик, он убедился в том, что запись сделана чернилами и им самим — сегодня в 10 часов, причем этот краткий миг до сих пор казался ему горше, чем все прочие. Он вышел в туалет, посмотрел на себя в зеркало — небритое лицо, растрепанные волосы, покрасневшие глаза, до его сознания мгновенно дошло это убожество… которое вместило в себя всю его жизнь. Кто же он, если кому-то позволено представлять его в таком виде, и что вообще от него осталось? А может, в нем пробивались зародыши сопротивления, еще неосознанного решения? Он снова лег рядом с ней, а она обняла, подтянула его к себе и прижалась к нему, как ребенок. Лючия положила на его тело свою руку, демонстрируя таким образом состояние естественного доверия между обоими. В ответ он и не пошевельнулся, чтобы поберечь ее сон. Он безмолвно вдыхал тепло обнаженного тела до тех пор, пока ее спокойное дыхание не убедило его, что она снова погрузилась в глубокий сон, который продолжался до самого утра. Он же все это время ощущал ее теплое дыхание.
Никогда ранее он не ощущал такую телесную близость с женщиной, как сейчас; никогда прежде не осознавал сомнительность их близости, ее преходящий характер, что казалось ему зыбким нечестным состоянием, которое он тем не менее вкушал как проявление единственно возможной близости, раздельного одиночества. В четыре утра, так и не поймав сон, он осознал, что то самое время — среда, 13-го числа, — имело конкретное отношение к его поручению. Он с удивительным спокойствием принял к сведению, что именно сейчас, в этот момент, этим утром — сегодня в 10 часов — он должен выполнить возложенное на него поручение… Себя, праздно возлежавшего на кровати, он воспринимал как туго соображающего, жалкого идиота-киллера и всерьез задавался вопросом об источнике своего тугодумства.
Он понимал: только безумцу с больным, извращенным мышлением могла прийти в голову идея убить писателя. Кого могло бы заинтересовать такое — разве что душевнобольного и психопата без тормозов… А что происходило с ним самим, может, он уже давно тронулся умом, у него просто съехала крыша? Именно в этот миг, той ночью, лежа на кровати, той единственной ночью и только там, он испытал ужасный страх, когда вообразил себе все это, страх от осознания какого-то безумного комплекса помешательства, одержимости болезненной страстью и навязчивым психозом. И как логичное следствие, еще более чудовищный страх перед совершением еще более жуткого поступка, возможно, даже ненамеренно, так сказать, неумышленно, ведь он сам являлся объектом манипуляции извне! Впрочем, ему было известно, как легко проделать то, к чему никогда не лежала душа! Как далеко пойдет проявление этой воли и чем обернется? Вообще говоря, способна ли чужая воля так сильно поработить его собственную личность и собственный индивидуализм? Или вначале придется разобраться, если с этим произошла задержка? И тогда что делать? Все эти вопросы чередой проносились в голове, снова и снова с исходной точки, которой стало проклятое объявление; да, мучительные раздумья сливались в сумбурный хоровод изображений, несущихся и неподвижных, несмотря на тщетные попытки придумать что-то иное и вообще выдавить из себя хоть какое-то подобие мысли. Чем решительнее он пытался осмыслить свою проблему, тем обреченнее казалось усилие, которое порождало лишь беспомощное кружение да ощущение надвигающейся опасности…
Все последующее по сравнению с нынешним казалось ему третьестепенным, эта ночная кутерьма оказалась началом безумия.
Так что он все понял, а еще окончательно осознал в тот утренний час после мучительной ночи под боком спящей Лючии: суть поручения, имя, роль, отводимую в этой истории оружию, назначенное время и детали разработанного плана. Он наконец понял все это и осознал, почему на протяжении нескольких дней и даже недель чувствовал себя таким рассеянным, почему его терзали внутренние противоречия, в нем давно что-то бурлило и протестовало… Но что есть этот новый страх (!), если бы он ничего не заметил, если бы так и не обнаружил намеки и запись на календаре с указанием времени, если бы не нашел и не расшифровал соответствующее место в «Горной книге», если бы не разобрался во внутренних взаимосвязях и не воспринял их всерьез… Но до него все дошло, он все принял именно всерьез, и даже если бы не понял, Бекерсон это пережил бы — просто он составил бы новый «график», такая возможность у него была… Ему обязательно надо было проверить, не попадались ли в его записях какие-то более ранние, уже просроченные даты, на которые он не обратил внимания. И еще — почему его свихнувшийся ментор не «спустил» конкретные, согласованные по времени даты? Ведь при этом случайный произвол был как раз символом жестокости.
И наконец, у него на душе стало легче от внезапно пришедшей в голову мысли о том, что все необходимые для жизни вещи были при нем — минимум носильных вещей, переносной миниатюрный столик. В этом он увидел подтверждение своего предчувствия: ему уже давно все было известно. И вот он лежал на кровати рядом с Лючией, в его глазах стояли слезы… Ему было непросто в этом признаться, но это были слезы. Он действительно лежал в темноте и плакал. Это не было ни нервным потрясением, ни истерикой. Слезы были проявлением слабости, беспомощности, нерешительности, своенравия. Так обычно плачет ребенок. Наконец он заснул, погрузившись со все еще влажными глазами в сонное забытье. Между тем он воспринимал эту реакцию как прощание с юностью…
Он проспал до девяти утра и даже дольше. И даже толком не понял, что Лючия встала и ушла, а он только почувствовал, как она тихонько, чтобы не разбудить, чмокнула его в лоб. Он же, прикинувшись спящим, снова мгновенно заснул. Некоторое время спустя, отдохнувший, пробудился в удивлении от всего происходящего. Он поднялся, принял душ и оделся, чем фактически и закончилась та страшная последняя ночь, прежде чем постепенно она стала заканчиваться как все обыкновенные ночи.
11
Он поехал автобусом на вокзал, Центральный вокзал Гамбурга, где около десяти часов утра постоял на мосту, под которым пролегли железнодорожные пути, разглядывал предобеденную суету. Он обвел взглядом станционные платформы, затем стал рассматривать поблескивавшие чернотой «короба», причудливо протянутые по широкой дуге через весь крытый перрон. Потом его внимание привлек стоявший под ним на тринадцатом пути (он прочел это на автоматическом табло, установленном над перроном) экспресс «Рихард Вагнер». Он словно застыл надо всем этим в радостный миг растянутого по времени окончательного прощания. Поэтому он не спускал глаз со стоявшего под ним поезда — пассажиры уже давно заняли свои места, на перроне не осталось никого, кроме одного, судя по внешнему виду, явно безработного на проволочном кресле. Проявляя безучастное спокойствие, он низко склонился над парапетом, словно в ожидании решения или какого-то голоса. Но потом, как бы не справившись с самим собой, осознал суть таких вот слов: стою я сейчас над железнодорожными путями Центрального вокзала и жду принятия решения… На удивление свежим он проснулся после непродолжительного сна, не залеживаясь поднялся с постели, до сих пор ощущая себя чужим в этой квартире, трезво и холодно оглядел разбросанные постельные принадлежности, кухню, где, уходя, Лючия оставила недопитой чашку кофе с молоком… Вдруг, словно под воздействием принятого решения, он вскочил и вприпрыжку побежал вниз по лестничным ступеням рядом с автоматическим эскалатором. При этом еще оглянулся, не забыв одарить взглядом запомнившегося ему безработного. Удивительно, как многое можно воспринять и пропустить через себя за один-единственный миг! Однако никто не увязался за ним, да и никто не мог бы сейчас отследить его. Спасительным для него стал сигнал «двери закрываются» — чик-чик — и вот он уже под защитой экспресса. С того самого момента, как у него за спиной захлопнулась дверь, он почувствовал себя значительно увереннее, легче, почти что в безопасности.
Он совершенно неожиданно сел в этот поезд, сразу же отыскал себе местечко, нет, не забронированное, зато позволившее ему побыть здесь наедине с собой, уединиться, чтобы никого не видеть и не слышать, что в общем-то соответствовало его нынешнему душевному состоянию. Когда чуть позже стали проверять билеты, ему пришлось расплачиваться с контролером. Она оказалась опять-таки очень молодой женщиной, почти девушкой, которая пыталась компенсировать свою юношескую свежесть своеобразным оптимистичным шармом, на который, однако, на сей раз он никак не среагировал. На ее вопрос, куда он едет, ответ был прост — Франкфурт. Этот ответ пришел ему в голову как-то сам собой. Он проговорил это чисто автоматически, может, под влиянием пропечатанного на табло названия этого города — Франкфурт, с почти реальной, внезапно охватившей его неуверенностью, что этот поезд вообще направляется именно туда и что он, Левинсон, тем самым производит серьезное впечатление: в ответ толстощекая молодая женщина в железнодорожной форме без колебания выдала ему проездной билет, получив с него дополнительную плату, а вот имел ли он основание для льготного проезда… Этот поезд действительно следовал во Франкфурт, и он, стало быть, тоже ехал туда без бронирования. Тем не менее он занял понравившееся ему место, уверовав, что за ним никто не следит. Если бы даже они полетели, повторил он для себя, полетели во Франкфурт, чтобы подкараулить его там. Дело в том, что он мог выйти где угодно, тогда бы его уже не найти, и он сказал себе: мне удалось от них оторваться, я свободен, наконец-то свободен. Лишь однажды за окном появился лимузин (это был «мерседес») кремового цвета, совсем ненадолго, но потом снова исчез из виду, когда улица резко нырнула под железнодорожные пути.
Его взгляд устремлялся на меняющийся горизонт, на складки и перепады ландшафта, фактически же он смотрел внутрь себя, и до него все явственнее стало доходить: существовал некий план, кто-то пытался им манипулировать, сориентировав всю его личную жизнь на одной точке, — это был Кремер. Доказательства были сосредоточены в его квартире. Он, Левинсон, ходил за ним по пятам, отслеживал, изучал его книги, делал записи, хранил (!) их — все это были достаточно убедительные свидетельства того, что тот стал его навязчивой идеей… Все началось с книжного шкафа, продолжилось в раздумьях об отмеченных фрагментах текста и закончилось пока что конкретной датой в его календаре. Кто-то целенаправленно ориентировал его на Кремера как на жертву. Но кто являлся жертвой? Кремер или он, Левинсон? Жертва чужой воли, которую он примерил на себя, воплотившись в образе самого Кремера, избрав его в качестве своей навязчивой идеи. Однако продолжала ли существовать эта сосредоточенность на Кремере, которой он беспрестанно терзал свою душу, в чем так глубоко был убежден и во что так неистребимо уверовал, — или же она осталась только в воспоминаниях? Ведь сознательная вера в какие-то вещи меняет их суть, а знание отдаляет… Хотя чужая воля уже давно наложилась на его жизнь как известная мучнистая роса, что можно было сказать по этому поводу? Теперь этому конец, конец! Он ни за что больше не последует пути, предопределенному этим самым Бекерсоном, кем бы тот ни был… Или все останется по-прежнему?
Бекерсон — это имя между тем прилепилось к тому самому, а ему, Левинсону, только сейчас, во время поездки на поезде, стало понятно, что больше ему просто нечего сказать, что он уже давно не может четко и ясно объяснить, откуда взялось само это имя: произошло ли оно от того самого, который наверняка хотя бы раз воспользовался этим именем, или же тот самый лишь позаимствовал его, Левинсона, мысль, чтобы впоследствии взять себе это в любом случае выдуманное имя?
Он, Левинсон, вспоминал об этом имени как о собственной выдумке, хотя и, так сказать, в техническом смысле; оно было своего рода воспоминанием о воспоминании. Откуда еще взяться этому имени? Однажды он даже разыскивал его в телефонной книге и, разумеется, не обнаружил между Бекерсом и Бекертом.
Он сидел на своем месте, смотрел в окно, не воспринимая происходящего снаружи, полностью погрузившись в собственные мысли.
Тринадцатого числа в среду он обнаружил запись в своем календаре, причем с восклицательным знаком: здорово он одурачил его, своего друга Бекерсона, да еще ввел того в заблуждение. На его лице появилась ухмылка при одной мысли о разочаровании Бекерсона. С ухмылкой во все лицо он сидел в своем укромном углу и тем не менее ощущал себя в каком-то дурацком положении. Ухмылка — это нечто, характеризующее межчеловеческие отношения, а ухмылялся он в отношении господина Бекерсона, который физически отсутствовал, а присутствовал только виртуально. В этом и заключалась суть иллюзии, — жизнь в воображаемом, нереальном мире… Затем, пока он сидел на угловом месте вполне реального вагона экспресса, ему снова пришло в голову вполне материальное оружие черного цвета — самозарядный пистолет калибра 9 миллиметров, модели «парабеллум», может быть, «лающее» во имя войны? И снова на его лице появилась жалкая ухмылка, удивительно изменчивое настроение! А ведь это прецизионный механизм с необычайным затвором, напоминающим коленный сустав. Но что он представлял собой? Модель CZ с магазином, которая мирно, совсем не воинственно осталась лежать у него под кроватью, о чем он вообще забыл. Но находится ли она, эта штуковина, все еще там? Мог бы и прихватить ее с собой! Он сознательно оставил ее там, дома, где она соответственно и должна находиться… Тут на его сомнения внезапно наложилась (неизвестно откуда взявшаяся) неприятная мысль: а не подсматривает ли кто-нибудь за мной? А вдруг кто-то здесь читает мои мысли? Он настороженно оглянулся, уж не наблюдают ли за ним, не отслеживают ли его мучительные метания.
Потом он снова размышлял обо всем очень долго. В поисках разгадки достал календарь, с которым, слава Богу, не расставался, перевернул несколько страниц назад, ничего не обнаружил, даже страничку с пресловутой датой, она висела у него на зеркале в прихожей. Даже переписанный индекс содержал лишь нумерацию страницы. Все это ни к чему не вело, не было никаких зацепок. Так пробегали часы, и он, глубоко вздохнув, проговорил: ага, ведь сегодня в 10 часов! А ведь есть и другие пути и средства, чтобы избежать этого, подумал он, но сразу среагировал: но ко мне это не относится! То был испытанный способ — убежать, уехать, короче — исчезнуть.
В середине дня он добрался до Франкфурта. С дорожной сумкой на плече, руки в карманах пальто (он путешествовал налегке, если что-то потребуется, можно будет купить), из-под широкого свода крытого перрона нырнул в полуподвальный этаж, напоминавший вытянутую преисподнюю, где и прислонился к ближайшему высокому столику закусочной. Едва завершив эту поездку по железной дороге, он ощутил потребность подкрепиться, ну хотя бы заморить червячка на скорую руку, — про себя он называл такие трапезы штрафными. И вот, оставаясь в пальто и кашне на шее, он оказался в этом красно-бело-голубом заведении, ставшем таким по воле хозяев бистро. Здесь можно было съесть пирожки-крокеты и выпить бокал виноградного вина «Пино», и он не переставал удивляться, как его сюда занесло — в эту искусственную преисподнюю, мрачный подвал. Затем его взгляд привлек пейзаж на плакате — скалистая безжизненная местность и каменный дом. Он воспринял это как знак (!), под которым были начертаны слова: «Добро пожаловать в Нормандию!» Квантовый переход, сразу же пришло ему на ум, и это подействовало на него умиротворяюще. Впрочем, он задумался, что бы это могло значить — квантовый переход. Тем не менее попробовал вслушаться в отдельные слоги этого понятия и затем, удовлетворенный, проговорил: а почему бы, собственно говоря, и нет?
Признаться, его ничто не притягивало во Франкфурте. Поэтому, собрав свои вещи, он стал выяснять, где находятся ближайшие железнодорожные кассы и справочное бюро. Когда он вошел в автоматическую дверь, его память снова пронзило это слово, это имя — норманн, Нормандия. И ему немедленно захотелось туда, в этот мифический край, туда, где союзники… Он всегда с огромным интересом проглатывал все материалы о дне высадки союзных войск в Европе и осуществлении этой операции, о плоскодонных десантных катерах с широкой носовой частью… Томми и американцы, увешанные тяжелым оружием, взбегали на пляжи, превращая их в плацдармы. Это была Нормандия, откуда разворачивалось наступление, западный форпост Европы, если не географический, то геополитический, своего рода трамплин, с которого начинались военные походы еще Вильгельма Завоевателя и через который впоследствии союзники покидали Старый Свет. Он просто испытывал желание продвинуться в западном направлении, чтобы достичь самой крайней точки, крайнего предела, за которым только море… Он положил столовые приборы в тарелку, отнес все в судомоечное окошко и поднялся наверх. Там нашел железнодорожные кассы и просто сделал очередной шаг. Ему лишь показалось странным, как просто все складывалось: самой большой проблемой во всей этой истории оказалось название станции — станции назначения; как спросил железнодорожный служащий: а что за станция назначения? О таковой, к сожалению, он, Левинсон не имел понятия.
Лучше всего Шербур, как бы повинуясь собственному внутреннему порыву, проговорил служащий. Можно было подумать, что он сам, того гляди, отправится в это путешествие… Название Шербур вызывало доверие, в конце концов, почему бы и нет, подумал он и, кивнув, подтвердил свое согласие, словно больше не из чего было выбирать. А вот как туда добираться? С пересадкой? В Париже? На Северном вокзале? И с парижского вокзала Сен-Лазар прямым ходом в Шербур? Если бы все так получилось, одним махом ты уже в Шербуре, здорово! Тут в его сознание закралась нерешительность (железнодорожный служащий этого не уловил). Он вдруг задумался: в этом случае придется пересечь границу, даже две, ведь границы еще никто не отменял. Слава Богу, что пистолет остался дома, эта тяжелая железная штуковина.
Итак, отправление лишь вечером, ночным поездом в Париж; несколько часов он посвятил прогулке по Франкфурту, для него чужому и как раз поэтому знакомому городу. Именно в этом заключалась сущность городов: абсолютное незнакомство, означавшее не только неизвестность, но и наличие антропологической структуры, нечто вроде основной модели, наиболее знакомой каждому. Быть чужим означало лишь находиться в самоизоляции, в одиночестве. И только лжезнакомство избавляло человека от незнакомства. И вот он бродил по Франкфурту, чужому для него городу, разглядывал местных жителей, которые в своей массе производили впечатление куда-то и зачем-то спешащих, что он (сам в роли праздношатающегося) воспринимал особенно остро. Оказавшись на улицах Франкфурта, он продолжал петлять, как и прежде, старался смешаться с толпой в пассажах, заметая свои следы в универсальных магазинах, причем везде ему мерещился Бекерсон.
Сегодня ему вспомнился город Франкфурт прежде всего как пересечение: Кайзер- и Гаунусштрассе, Майнчерштрассе, Театерплац, высотный дом напротив, банк, внизу в пассаже бутики, подвал и башня, как небеса и ад, — это были самые запоминающиеся ориентиры… Чуть выше Эльбештрассе он ощутил, что его словно выплюнули, он оказался на уровне обиженных и зомбированных… Затем он направил свои стопы назад мимо дешевых кинотеатров в сторону вокзала. А найдется у тебя хотя бы марка? В качестве спасения он вспомнил о желании кое-что купить. Ему нужна была шапка, которую он мог бы затолкать в сумку. Головной убор помог бы ему защититься от дующих в Шербуре ветров. Но он так и не смог ее нигде найти.
Наконец поезд подошел к перрону. Странно, а ведь можно было сделать выбор в пользу Парижа, просто сесть в поезд и поехать туда… Он забрался в вагон и мгновенно уснул, так и проспал всю ночь — за окном остались Льеж, Намюр, Шарлеруа, Южн, Мобёж. Только когда поезд останавливался, с перрона доносились отдельные голоса и шаги, потом поезд снова трогался, и он снова засыпал. Утром состав прибыл в Париж, к обеду — в Шербур. Потом он, не теряя времени, пересел на автобус, чтобы увидеть темный блеск моря и прилегающий к нему штормовой ландшафт. В Сан-Вастеля-Хуг он вышел из автобуса и, глубоко вздохнув, ощутил на губах вкус соли. Неспокойная, но мягкая погода, ветер довольно свежий, однако теплый, все же теплее, чем он ожидал… Добрался до Фирвил-ля-сюр-Мер. Нормандия и это местечко сразу очень понравились — лес, дюны и пляж. Омаха-Бич — это здесь? Он перелез через остатки бункера, долго бродил по этому полю чести и кровавой схватки в поисках следов былых сражений. Он пытался себе это представить: Hey boys, go this way, see that damned machine gun, get out of here, bullshit, come on…[6] Но пляж безмолвствовал, ни эха, ни рева, ни шума в ответ. И вдруг ему пришла в голову еретическая мысль, что всего этого на самом деле никогда и не было. Хотя кое-что и происходило здесь и еще кое-где, но для него оставалось недосягаемым и даже выдуманным. Все это не имело больше последствий для него или для кого-нибудь еще — здесь gingen keine Jeisten mehr über das Wasser, и, лишь напрягшись, он мог разглядеть сквозь полузакрытые веки нескольких оборванцев, прятавшихся по углам, каких-то опустившихся неудачников, просто жалкую кучку сомнительных типов — в общем-то откровенно печальное зрелище.
Расхаживая взад и вперед, он набрел на заброшенное военное кладбище — памятное историческое место с прямоугольными крестами на многочисленных могилах. Потом заглянул в маленький военный музей этого населенного пункта, где были собраны образцы применявшегося оружия, каски, техника, железные осколки; за стеклами витрин лежали фотографии и письма, карты местности, планы боевых действий, обмундирование, штандарты. Он постоял на этой много повидавшей земле, полистал брошюры на различных языках, чтобы проникнуться духом того времени, и пришел мысленно лишь к одному выводу: история сложена из готовых блоков, из давно уже застывших метафор и подведенных итогов — это и число погибших, и груды проржавевшего металла, и куски бетона. Едва он натыкался на что-нибудь для себя, как встречал то же самое в путеводителях — все было задокументировано, давно утратив свою достоверность. Казалось, что существует лишь история давно выраженных мыслей, повторяющихся образов и метафор — старых, затасканных и бесконечно поблекших. Попадавшиеся навстречу обыватели приветливо кивали ему, явно не местному; он снял номер в гостинице «Trou d'or», выпил вина, съел ужин, приготовленный по рецептам местной кухни, после чего стал потихоньку успокаиваться. Окружающий ландшафт действовал на него умиротворяюще. Конечно, когда-нибудь придется возвращаться в Гамбург, в этот трудный для жизни город. Наверное, когда у него кончатся деньги, так сказать, иссякнет банковский кредит, о чем он, правда, пока не задумывался. Жил он скромно, дни напролет посвящал прогулкам, ходил до изнеможения, желая, чтобы так продолжалось подольше. Однажды ночью он позвонил Лючии из телефонной будки — 004940 и так далее. Он смолчал; растворившись в ночной темноте, напряженно вслушивался в звучание ее голоса, который показался ему неожиданно отчетливым и ясным, словно они находились совсем рядом через стенку. Она спокойно проговорила только одно: это ты? И назвала его имя два или три раза, прежде чем повесить трубку. А до того он спросил самого себя, как бы он среагировал теперь на ее голос. Некоторое время спустя он, Левинсон, вдруг решил, что ему это в общем-то безразлично… Значит, разлука состоялась, так что его имя, два или три раза произнесенное Лючией, стало последним из того, что он услышал из ее уст. И тогда он с облегчением сделал вывод, что все кончилось и это в порядке вещей.
Вблизи и вдали от него возвышались дюны. Он забирался на них и спускался вниз. Сами дюны порождали всякие мысли. Иногда при ходьбе перед ним возникал иной ландшафт — ему виделся город с его улицами, людьми, в которых он узнавал Бекерсона, Кремера, себя самого, а также избранные всеми ими пути, словно отмеченные на карте. Маршруты накладывались друг на друга с пересечениями, поворотными пунктами — сплошная топография. Он спрашивал самого себя: а что бы сказал Бекерсон, если бы узнал, что жертве удалось оторваться от него?
Он уже больше не привлекал внимания, хотя, судя по одежде, явно был не местным, с высоко поднятым воротником и кашне на шее, но в таком или почти таком виде по этим деревням проходили и другие. Постепенно в нем затухло и эйфорическое возбуждение, восстановилось душевное спокойствие, появилась, как ему казалось, степенность, а временами даже тихое разочарование. Его взгляду вновь открылось кое-что, например, времена года и небеса, селения, гостиницы, рыбаки и море. Когда же возникали соответствующие вопросы, он немного уклончиво давал понять, что пишет книгу sur l'invasion,[7] что, наверное, могло показаться самым убедительным объяснением его здесь пребывания. Он ощущал едва заметную улыбку в адрес того, кто ждал или хотел чего-то иного, чего-то скрытого за семью печатями. Эти люди с готовностью предлагали ему помочь: l'invasion, ничего себе тема, если что будет непонятно, без колебаний может спросить… Ах, дорогие мои, думал он про себя: если что мне будет непонятно?
За столом в гостинице он временами делал кое-какие заметки, наверное, чтобы производить более серьезное впечатление на окружающих, а может, чтобы держаться от них на расстоянии: Psst, psst, monsieur Kremer travaille…[8] Фактически в порыве высокомерия или взвинченности, но вместе с тем из осторожности сразу же по прибытии он представился как М. Кремер — немыслимое дело, и как только подобное могло с ним случиться? Когда его спросили, чем он тут занят, он по-дурацки заметил, что приехал сюда pour ecrire quelque chose. — Ah oui, un ecrivain, interessant, monsienr, ecrit un livre…[9] — причем для детей. После этого разговора все старались не беспокоить постояльца, в то время как он сам следил за тем, чтобы являться на завтрак без опозданий.
Некоторое время спустя последовал вопрос: а как же называется книга? Какая книга? Ну, которую он пишет… Ах, книга, ну, наверное, «Горная книга»… Он внутренне ухмыльнулся, смекнув, что такая манера говорения — сущее для него спасение вместе с неизменной попыткой мысленно сосредоточиться: ну что ты от меня хочешь, Бекерсон, почему именно я? Как утопающий, он не понимал этого, его мозговых извилин просто не хватало, чтобы себе это представить. Но его успокаивал дружеский настрой окружающих, они поверили всему, что он рассказал. Он оплатил свой гостиничный номер на трое суток вперед, при этом снова ощутив на себе вопрошающий взгляд и удовлетворение произведенным платежом. Предположительно не столько из-за конкретной суммы, сколько из-за самого факта финансового расчета, корректности и аккуратности клиента. Он заранее получил необходимую сумму из банкомата, который, к его удивлению, имелся и в этой глуши и который в ответ на его расчетную карточку и тайный код выдал ему настоящие шуршащие банкноты. Очень приятно, что ни говори!
Он решил остановиться в первом же попавшемся ему на глаза постоялом дворе, на параллельной улице, с вывеской «Trou d'or» над воротами. Типичная деревенская гостиница, хозяин и хозяйка спокойные, дружелюбные люди, у них было трое детей — сын и две дочери, которые с любопытством разглядывали невесть откуда взявшегося в их краях гостя. Других клиентов здесь не было, только под вечер заходили целыми семьями на ужин. Рассаживались чаще всего вместе за немногими большими столами, и только он занимал свой столик поменьше, на одного. Окна комнаты выходили во внутренний двор, где себя вольготно чувствовала шумная воробьиная стая. Из маленького окошка можно было видеть заросшие плющом стены и крыши каких-то построек, в том числе заброшенные погрузо-разгрузочные площадки. Потолок в комнате имел легкий наклон, скос был отделан деревом, скрипучий пол поражал неровностью! Кроме этого семейства и его взрослого сына, и еще двух человек, скорее всего коммивояжеров, которые однажды завтракали вместе с ним, он был единственным постояльцем, который рано уходил из дома и обычно поздно возвращался. Он много ходил по всей округе, каждый раз удлиняя и изменяя свой маршрут. По сути дела, он преследовал одну цель — отыскать собственный жизненный ритм, приближая к себе убегавшие дни через прогулки, отдых, регулярные обеды… Вскоре он нащупал свой индивидуальный маршрут сквозь дюны и уже никогда не отклонялся от него: в обратном направлении вниз по деревенской улице в сторону проселочной дороги, затем мимо последнего на краю деревни дома прямо в лес. Миновав какое-то поле слева, он продолжал свой путь мимо двух крестьянских дворов, потом рельеф чуть повышался, и тогда, обогнув ледниковый ландшафт и маяк, он, преодолев небольшой подъем, добирался до своей дюны. Там открывался вид на море, который каждый раз поражал его и по-новому волновал душу. Каждый раз в зависимости от настроя ветра и облаков море представало перед ним в неповторимом виде. Оно казалось то тяжелым как свинец, то было залито ослепительным блеском. Иногда шторм напоминал о себе пенистыми гребнями и нависшими над водой черными облаками.
Там он забирался на то, что еще осталось от бункеров, натыкаясь при этом на заграждения — свидетельства былых времен. Он бродил по этой свалке истории, поднимаясь на самые высокие ее точки; поворачиваясь лицом к морю, разглядывал танкеры и сухогрузы, суда-контейнеры, из которых по крайней мере два-три виднелись на горизонте. И тогда на него вновь накатывались прежняя мучительная эйфория и странное возбуждение — а собственно, по какой причине? Бекерсон в любом случае был от него далеко, что он делал теперь без него? Однако со временем он все же ощутил, что сумел немного отдохнуть, отдалившись от источника переживаний; нервы успокоились, он стал лучше спать после суеты накануне…
Это была та самая прямая как стрела жизнь, основанная на спокойствии и умеренности. Он размышлял об этом, когда бродил по окрестностям, воспринимая себя как монаха, члена некоего оккультного братства. На него благотворно действовала невозмутимость живущих у моря людей и еще — равноудаленность по всем направлениям.
Бокал красного вина на обед, послеобеденный сон — все это, воспринятое от Кремера, стало уже его достоянием. Он вскоре отложил в сторону книгу о Нормандии на немецком языке, купленную в привокзальном киоске в Шербуре. Его не интересовала история мировой войны, но то, что ветер заметает следы на песке, а время стирает память в головах людей… Что еще доказывало увиденное (куски бетона в дюнах, остатки колючей проволоки), кроме давно минувшего несчастья?
Едва ли больше чем образ, кинообраз без особого смысла — оливковые человечки, снова и снова пробегающие по пляжу в тяжелой амуниции, треск холостых патронов, клубы дыма, море огня… — все это вымысел, ни грана правды, как и собственная отсроченная жизнь, как Бекерсон, Франкфурт и эта поездка к морю.
Наконец-то он понял: его жизнь оказалась такой же бессмысленной, как и сама история… Хотя весь мир видел глубокий смысл в течении истории, он-то все воспринимал глубже: история предстала перед ним зияющей пустотой, самотеком, который, впрочем, мог причинять имевшим к ней (к истории) отношение мучительную боль… Хотя он отдавал себе отчет в спорности этого утверждения, может быть, его неуместности, тем не менее, поскольку он его сформулировал, это утверждение все решительнее вторгалось в его сознание. Например, как следовало воспринимать реалию «гитлеровский концлагерь»? Ведь к этому оказался причастен его собственный народ — немцы, о да! — причем все. Они все были причастны, все немцы, даже те, кто выступал против этого, ибо создавали лагеря для других, полагая, что те другие не имеют права быть немцами и быть людьми. Тем самым право на то, чтобы быть людьми, они признавали только за собой, проявляя при этом непостижимую жестокость… Как молодой человек он себе представлял или по крайней мере пытался представить, как сознательно планировалась это презрение к людям и их уничтожение. При этом он мысленно то и дело повторял: но это ведь твои люди, те же самые, которые и сейчас вокруг тебя. Он реально представлял себе, как это причиненное миру несчастье, неохватное и непостижимое, довлело над всеми ними.
Начавшись с инициаторов, эта беда вовлекла в свою орбиту многочисленные жертвы, в итоге распространившись на всех и вся — на самих зачинщиков, жертвы, их наследников… Поэтому зародилась и его как немца мучительная размолвка с этой Германией и с немцами, а фактически со всеми людьми. Ибо происшедшему однажды в отношениях между людьми суждено быть в мире — даже воспоминания не осталось о прежней невинности! А именно потому, что однажды произошедшее перестало быть обратимым, оно глубоко въелось, как неизлечимая рана, или шрам, или повреждение этой жизни… Однако при всем желании он не мог увидеть в этом проявление истории, сказочное, в какой-то степени рациональное осмысленное и позитивное действо. Ему виделся в этом исключительно несчастный случай, откровенная беда для всех — и для тех, которые погибли от нее, и для тех, которые были вынуждены с ней жить.
Несколько дней он ни с кем не разговаривал, никого ни о чем не спрашивал, не покупал почтовых открыток, никому ничего не писал, не слышал немецкой речи. И вот однажды до его слуха все же донеслись привычные звуки… из кафе с видом на открытое море. Немецкая супружеская пара в пуховиках, в зимних шапках и шарфах на шее, а также в перчатках. Они сидели через два столика от него, выпивали, громко разговаривали, уверенные, что их никто не подслушивает. Видимо, он, Левинсон, сошел для них за француза, поскольку никак не реагировал на то, как они по-немецки (!) расспрашивали официанта, какой им выбрать маршрут. Что они здесь делают, спросил он самого себя, зачем их сюда занесло? И словно продолжив свои размышления: а чего ради он сам оказался здесь? Может, и я тоже заблудший? Потом парочка ушла.
Это был своеобразный, чудный день — он совершил долгую прогулку, с каждым днем прогулки становились все продолжительнее. Он снова и снова останавливался, чтобы сделать кое-какие записи. Иногда ему даже казалось, что он больше писал, чем двигался. Потом он снова забирался на земляные валы и естественные возвышения, иногда сверху подолгу разглядывал море — холодные солнечные лучи, как на картине, падали на горизонтальную поверхность воды. Впоследствии удивляло лишь одно: как точно он, по сути дела, предвидел все, что с ним затем случалось, хотя до этого не имел об этом никакого представления.
Суда покачивались на ветру, перед окнами кают метались буревестники, ниже растянулись пляжи, здесь — пляжное кафе на сваях, рядом заведение, где можно выпить чашечку черного кофе и рюмочку вина. Он сидел у окна, удачно скрывшись от весеннего разгула природы, чуть-чуть расслабившись от неожиданно нахлынувшей теплыни и алкоголя. Он разглядывал картину за окном, серый простор моря с белыми гребнями, в глубокой дали черные корпуса судов на фоне безбрежного горизонта. Потом его взгляд упал на брошенную какой-то парой бульварную немецкую газету. Он ни за что не побежал бы за ними, чтобы не услышать снисходительное: можете взять ее себе! Наверное, забытая, а скорее всего ничего не стоящая газета. Позже он размышлял на эту тему: а может, она была подброшена специально для него, и он как бы невзначай подобрал ее и присвоил, поскольку однажды развернул и потом снова сложил, при этом настороженно озираясь.
Если кто-то поднял брошенную кем-то грязную, измятую газету, принес ее домой и положил рядом с собой на подоконник, он наверняка окинул бы беглым взглядом хотя бы отдельные заголовки, знакомые и незнакомые темы… после чего, однако, когда она там уже полежала, решил все-таки, полистав ее прямо на месте, почитать и удостовериться кое в чем уже здесь, на расстоянии: мол, посмотрим, что там напечатано… Хотя он размышлял о своей келье, о своей комнатке с потрескавшейся от ветра крышей, любопытство оказалось сильнее. Поэтому он без особой охоты раскрыл зачитанную, измятую, испачканную газетку и стал просматривать все материалы; не без чувства высокомерия пробегал глазами большинство статей, новости из его невнятных родных мест. Пробегая газетные строчки, он зримо представлял себе родные места, страну и людей. Фактически в сложившихся условиях ему очень четко представилась чрезвычайная удаленность кафе «Атлантик» от всего вокруг. Так он все более цинично и отчужденно вчитывался в материалы о преступлениях, обманах, ужасах, об этой бесконечной цепи подлости и заинтересованности, открытой и тайной, легальной и криминальной. В итоге он снова сложил целиком прочитанную газету и уже отбросил было в сторону, когда его взгляд упал на одно сообщение.
Строка на последней полосе, вставленная уже после подписания номера в печать, явилась типичным образчиком самой последней информации. В ней сообщалось о смерти Йона Кремера… Он снова медленно развернул газету, лежавшую на его коленях. Вдруг в уши ворвался резкий крик чаек. Он снова пробежал сообщение глазами, проводил его взглядом в такт биению своего сердца. Сначала он не воспринял ни одного слова, но затем вдруг понял сразу все. Сказано было очень просто: как только что стало известно, в среду в Гамбурге скончался известный писатель Йон Кремер… Представитель издательства заявил, что во второй половине дня тринадцатого числа прислуга обнаружила Кремера мертвым в квартире его гамбургского издателя. О вероятных причинах смерти оставалось только догадываться. Однако было известно, что долгое время писатель страдал от тяжелого заболевания. Кремер был известен как автор многочисленных книг, отмеченных целым рядом премий. Совсем недавно имело место его публичное выступление, в последнее время он работал над автобиографической книгой. Выход его, вероятно, последней книги издательство анонсировало на осень этого года.
Сложив газету, он еще сидел подавленный, трудно сказать, как долго — несколько минут или полчаса, как громом пораженный, словно с ним произошло что-то чрезвычайное. Он безотчетно наблюдал за полетом чаек, удивляясь лишь тому, что мысль о смерти Кремера, еще до осознания намечающейся связи собственной смерти с историей его жизни, наполняла его устрашающим и в нормальных условиях ни в коем разе недопустимым странным чувством удовлетворения, что он пережил кого-то, а сам остался в живых, продолжал жить, и лишь после этого ощутил состояние личного беспокойства.
Он твердил про себя только одно: теперь-то это и случилось, по-настоящему случилось. И еще, оно тем не менее случилось, добавив к сказанному: и я в это вовлечен — я, я, я! Словно в истерическом состоянии он считал себя собственно пострадавшим. Им овладела эта мысль, настолько переполнив жалостью к самому себе, что за столиком у него хлынули слезы из глаз, мешавшиеся с гневом, который он испытывал к самому себе, и еще со стыдом из-за собственной слабости. Он повернул голову в сторону, сделав вид, что ему попала соринка в глаз. Постепенно успокоился. Осмотревшись, убедился в том, что никто здесь на него не обратил внимания. Ему стало страшно одиноко, он почувствовал себя бесконечно покинутым и обманутым, кровь буквально барабанила в висках, он ощущал себя как бык на бойне, которому уже приставили ко лбу приспособление для умерщвления. Хорошо еще, что никто просто не заметил его, безродного немца, который, сидя в каком-то кафе на атлантическом побережье, пытался переварить неприятную новость или отмахнуться от нее. Чего ради, собственно говоря? И когда же это стряслось? Газета была пятничная, значит, с момента ее выхода прошло несколько дней. Как стало известно только сейчас. Это событие в любом случае произошло еще раньше, а он даже не представлял себе, какой сегодня день. Поэтому он отсчитал несколько дней назад, вычтя из общего количества число дней, проведенных в Нормандии. Пожалуй, все произошло в день его отъезда. А это была среда. Он мгновенно саркастически прикинул, что все случилось где-то после десяти часов.
Просто безумие — это вторжение необратимого в сферу нормального, определенного в случайное. Ему мгновенно стало ясно: истинно было лишь необратимое, и еще — в мире нет ничего более истинного, чем смерть. Она и только она являлась постоянной величиной; очевидно, каждая религия предопределялась данным обстоятельством, этим единственным непреложным основанием. В конце концов, что еще кроется за всеми блестящими достижениями в экономике и политике, кроме чрезвычайно прискорбных, ввиду их вечной обреченности, беспомощных попыток избежать смерти? И что иное в конечном итоге представляло собой насильственное накопление богатства, кроме смехотворной попытки подстраховаться на случай смерти?
Нет, теперь, в этот особый миг, свою практически завершающуюся поездку в Нормандию он видел совсем в ином свете. Сейчас в этом заграничном окружении он воспринимал собственную бессмысленность и избыточность. На его взгляд, трудно было представить себе что-либо более дурацкое, чем просто сбежать из дома! Дни пробегали бесполезно, впустую, а он носился по норманнским дюнам… Казалось, это само собой разумеется, необходимо немедленно вернуться домой, чтобы больше разузнать об этом там. Он оказался вовлеченным в эту историю и воспринимал эту вовлеченность уже как своего рода ответственность — не в последнюю очередь по отношению к Кремеру, по отношению к конечности собственной смерти, этого единственного конечного, необратимого и трудного для понимания обстоятельства… Вероятно, они — власти! — давно втянули его, Левинсона, во всякие взаимоотношения и уже поджидали его. С другой стороны, как ему было реагировать? Он не мог не вернуться, сдаться полиции, рассказать ей о каком-то чужаке по имени Бекерсон, как он его называл, который избрал его объектом для манипулирования, а потом еще обманул… Все вокруг жгло как огонь: памятка на зеркале в прихожей — сегодня в 10 часов, написанная шариковой ручкой! Неоднократно проявленный им живой интерес к Кремеру и его книгам, которые он чаще всего носил с собой.
Их что, теперь выбросить? Но куда? И какой от этого толк? Бесчисленные заметки, см. «Горная книга» 234, записи в календаре, может быть, даже более многочисленные, чем ему самому было известно, и, наверное, самое худшее: оружие CZ калибра 75 под его кроватью, если только оно все еще там лежало! Что он должен был им сказать, правду? О ком — о Бекерсоне? А кто это? Как вообще его найти?
И все-таки он понимал, что вернуться необходимо, он же не мог издалека… Какая грубая ошибка с ним снова приключилась: уехал, все бросил. Наверное, это была самая непростительная промашка. Если он сдастся полиции, его посадят, ведь для них он давно виноват, поскольку одно не вызывало сомнения и не вызывает сомнения до сих пор: Йон Кремер никогда бы сам… А если это совершил другой, третий! Но кто? Может, Бекерсон? Или же он, Левинсон, обнажил себя, слепо апеллируя к истине, просто уповая на то, что истина все равно пробьет себе дорогу? Не повторялось ли это вновь и вновь? Да, для рожденных после смерти отца, наверное, когда-нибудь, а вот для имеющих непосредственное касательство, к сожалению, уже слишком поздно. Картина на пути к гостинице: пикирующие чайки; рыбаки, видимо, уже выгрузили улов, отбросы скинули за борт… Душераздирающий крик чаек за обладание рыбешкой; в ужасе он обхватил руками затылок, а жестокая птичья стая, завладев добычей, уже уносилась прочь.
Он был готов к тому, что его арестуют прямо в поезде, направлявшемся к границе по маршруту — путешествие в никуда. Они давно уже располагали информацией о его существовании. План Бекерсона, без сомнения, отводил ему роль палача Кремера. Потому они и преследовали его по пятам. Но с другой стороны, что реально они могли ему предъявить? Пистолет все еще находился у него дома. Впрочем, почему он не прихватил его с собой, чтобы с наслаждением выбросить в Атлантический океан? А если Кремер с его помощью… Или там в его квартире уже давно лежало другое, настоящее оружие, которым было совершено преступление? И вообще, можно ли было с определенностью доказать, что Кремер не из этого оружия… а если все же из этого, если его оружие было вовсе не его, если произошла подмена оружия еще до того, как ему отправиться в поездку… А если рядом с трупом оказалось его оружие, пистолет CZ-75 с его отпечатками пальцев? Насколько реальной могла быть столь подлая интрига? Мыслимо ли было все это безумие, возможен ли такой поворот? Как вся полнота жизни могла свестись всего лишь к нескольким косвенным уликам? Выходит, ничего больше не значат стопроцентная определенность, душевность и правдивость. Их потеснили суждения, подозрения и стечение обстоятельств. У него еще никогда не было так мерзко на душе.
Между тем ничего не происходило. Поезд пересек границу, но никто даже не заглянул в его паспорт. В какой-то момент он лишь с удивлением отметил, что состав снова несется по территории Германии. Некоторое время спустя он уже въезжал в какой-то город по мостам, мимо вольной гавани, пакгаузов, складов и кранов, разных зданий специального назначения.
Крытый перрон вокзала выглядел как обычно — никто его здесь не ждал, никто не спешил ему навстречу. Он чуточку больше времени провел в состоянии крайнего одиночества здесь, где все встречали друг друга и заключали в объятия в этом месте встреч. Он, как когда-то, снова постоял на мосту, обратив взор на железнодорожные пути; не оборачиваясь, как восемь дней назад, прислонился к стальному грязному поручню эскалатора, потом заглянул на пути, где все осталось по-старому, почти все, только… Возможно, он производил впечатление пассажира в ожидании пересадки, чтобы по возможности не привлекать к себе интереса, растворившись в атмосфере безопасного мгновения своей жизни.
12
В поезде на протяжении почти всей бессонной ночи он пытался размышлять, стараясь расшифровать все с ним происшедшее. Но чем больше он взвешивал, тем больше запутывался, оказываясь в плену одних и тех же терзавших его сомнений. До его сознания все больше доходило, что кто-то разработал безумный план с очевидной целью скомпрометировать его, Левинсона, что совершено убийство писателя, а может, он и сам добровольно ушел из жизни (впрочем, это было бы удивительно), что он, Левинсон, в общем, немотивированным образом уехал, можно сказать, сбежал, только вот от чего — от самого себя? Он незаконно хранил у себя дома под матрацем оружие, кем-то присланное ему, только вот кем? И лежит ли оно все еще там?! И что из этого или какого-либо другого оружия был застрелен человек или не был застрелен. Кроме того, это весьма сомнительным образом связано с ним. Ну и финалом могла быть его сдача властям, которые давно его ждут, чтобы арестовать и вынуть звено из этой цепи в момент его появления… Какой-то коварный план. Вокруг него разбросана какая-то рыболовная сеть. Как доказывать свою непричастность? Какие аргументы уже были у него в руках? Ведь он сознательно и целенаправленно избавлялся от всех доказательств, буквально сжигал их, причем, вероятно, в строжайшем соответствии с этим чудовищным планом. И вновь заявила о себе его старая идея, страстное желание продумывать порядок вещей с максимальной точностью и правильностью, чтобы быть в состоянии все предвидеть, чтобы заранее предопределить то, что впоследствии неизменно выглядит последовательным и однозначным, чтобы каким-то образом предвосхитить грядущее, всегда остававшееся, однако, абсолютно неосязаемым и неощутимым, словно в каком-то ином пространстве, вторжение в которое было под строгим запретом.
В Гамбурге, куда поезд прибыл ранним утром, прежде чем покинуть вокзал, он заложил свой чемодан в багажную ячейку и выпил в буфете чашку кофе. Словно в первый раз, медленно, почти ощупью пробирался по улицам квартала Санкт-Георг. Поначалу ему казалось, что кто-то снова за ним подглядывает или даже наблюдает. Потом это ощущение постепенно рассеялось, и он зашагал свободнее. Фактически здесь никто не проявлял к нему интереса.
Ранее, во время ночного переезда по железной дороге, он размышлял, чем заняться в первую очередь. Он не желал с кем-либо вступать в контакт, даже с Лючией. Вернувшись домой, по возможности хотел оставаться инкогнито, поэтому пересек гусиный рынок в направлении оперы, добрался до читальни и перелистал подшивки газет за несколько минувших дней. В номере от четырнадцатого числа он наткнулся на известное ему сообщение, которое почти буквально повторяло уже известное ему содержание. И только теперь по собственному разочарованию убедился: в нем, по-видимому, жила последняя тщетная надежда на то, что все обернулось ничем. На следующий день, в пятницу, были опубликованы некролог и материал о литературных заслугах покойного. Всегда где-то под рукой найдется специалист, который сумеет расшифровать творчество соответствующего мастера в духе утвержденной реформы правописания, насытив скорбные слова сугубо личностными воспоминаниями об усопшем, чаще всего в виде вольной грамоты из мелких проявлений тщеславия. При этом ему вновь и вновь бросалось в глаза, что причина смерти тактично упоминалась, так сказать, на полях. Вот и здесь словно между прочим говорилось, что, согласно имеющимся данным, причиной смерти стал несчастный случай. Кроме того, по свидетельству друзей покойного, добровольный уход Кремера из жизни воспринимался как исключительно маловероятный. А всякое указание на совершение преступления отсутствовало.
И еще одно абсолютно абсурдное замечание: писатель устал. Он исписался. Какой бы смысл ни вкладывали в это понятие, присутствовал намек на качественный спад его творчества при всем многообразии его содержания. Что за жалкая бессмыслица, еще подумал он, словно писатель нечто вроде бюро находок или мусоросборник, который медленно опорожняется… И наконец, намек на болезнь, связанные с ней операции, многолетние страдания. Опершись на стол с подшивками газет, он вдруг осознал, что, кроме него самого и, наверное, кого-нибудь еще, никто больше понятия не имел о происшедшем с этим безумцем, что никто не допускал и мысли о вероятности преступления, и тем не менее… может быть, Кремера застрелили? А если у него нашли оружие? Он еще раз внимательно перелистал все номера газеты, снова пропустил через себя каждое слово, однако ничего не обнаружил, не было даже намека на оружие… В конце концов, в результате проведенного расследования вместо ожидаемого облегчения им овладела полнейшая подавленность, гнетущая растерянность. Опубликованные в газете сообщения он воспринял как тяжелый удар, отбросивший его назад. Его охватила глухая безнадежность, он все больше утрачивал зрение, произошедшее с ним все больше погружалось в темноту.
Уже на улице ему снова припомнилась история с пистолетом CZ: а если темно-блестящей штуковины не окажется на прежнем месте, если она куда-то делась? Ведь Кремер вполне мог все проделать и с помощью его, Левинсона, оружия… В этом случае оставшиеся на пистолете отпечатки пальцев вполне могли бы оказаться уликой… Лучше не продолжать. Уже до того, как ему пришла в голову эта мысль, он автоматически направился к дому, окольными путями медленно приближаясь к своему кварталу. Делая вид, что проявляет интерес к выставленным в витринах товарам, он пытался незаметно наблюдать за пешеходами, но ничего подозрительного не обнаружил. Приближаясь с другой стороны, он обошел несколько жилых кварталов, стараясь нащупать взглядом что-нибудь подозрительное, но это ему никак не удавалось. Все выглядело, как и прежде. Никто из слонявшихся у парадных жилых домов не вызывал подозрения, никто не читал газету, сидя в машине, никто не разгуливал во дворе. Дверь дома была открыта, на лестничной клетке пусто, дверь в его квартиру не была опечатана… Он еще немного задержался перед дверью, даже подумал, может, стоит нажать на звонок, но потом все же открыл дверь, переступив порог собственной квартиры словно посторонний, да еще с нечистой совестью.
Не снимая пальто и шарфа, он стал медленно ходить по квартире, осматривая все вокруг: свою чужую, веселенькую жизнь, окинул взглядом и себя самого. Потом в его сознании замелькали расплывчатые мысли о сдвигах во времени и заблуждении, о переключении скоростей и бездействии. Он внимательно разглядывал опостылевшие ему вещи, сантехнику, которая, несмотря на текущую домашнюю уборку, казалась слегка запущенной. Он перевел взгляд на нетронутую постель. Ему бросилось в глаза, что в передней на черном фортепиано «Блютнер» скопился слой пыли, он стал водить пальцем, сгоняя пыль в кучку; потом обнаружил листочек с указанием даты, торчавший в зеркале, в прихожей. Он считал, что на листочке было точное указание смерти Кремера.
Никто ни к чему не прикасался, ничего не переставлял — все осталось как было. На этот раз никто не закусывал и не чаевничал у него на кухне, никто не отдыхал в его постели и никто не разыскивал его после отъезда или бегства. Да и в остальном не выявилось ничего примечательного: никаких сигналов от Бекерсона, никаких циничных приветов вроде — огромное спасибо, очень мило, расчет, как договорились… Фактически, как ему вдруг показалось, он ожидал чего-то в этом роде, заглянул даже в сахарницу на кухне (смех, да и только!), однако ничего не обнаружил, кроме всеобъемлющей тишины.
Потом он снова подумал про штуковину — пистолет под матрацем. Он немедленно заглянул туда, все осталось в прежнем виде: им самим перевязанный шпагатом пакет; к оружию явно никто не прикасался, даже не пытаясь его распаковать; он снова хотел его упаковать и отложить в сторону, но не решился. Это был тот самый пистолет или другой? Почему в тот раз он не стал проверять клеймо? Почему не вставил волосок в магазин? Не нацарапал никакой метки на рукоятке? Он со всех сторон осмотрел абсолютно новое оружие. Оно ничем не отличалось от других такого же класса. Ствол пистолета обладал своим специфическим запахом, явно отдававшим гарью. Или то было машинное масло? Интересно, какой запах у жженого пороха? Он уже в который раз сталкивался с вопросом: что же с этим делать, как поступить? Ему не пришло в голову ничего другого, как снова упаковать пистолет и спрятать подальше. Он выбросил бы пакет, выкинул бы ночью в Эльбу со стометровой высоты моста Кёльбрандт, чтобы при первой же оказии отделаться от проклятой штуковины. Не успел он об этом подумать, как накатились контраргументы: только бы удержаться сейчас от ошибки, он и так наделал их предостаточно. В любом случае он не допускал, что его поручение уже исполнено. Между тем он отдавал себе отчет, что эти люди не так-то скоро отступятся от него. Хотя не произошло чего-то такого, что касалось его лично, он не имел никакого отношения к тому или иному происшествию — или все же имел? Так все же был ли он к этому причастен? Во что оказался вовлеченным?
Дни, остававшиеся до похорон Кремера, проходили в общем-то неспешно — своеобразный льготный срок, в рамках которого каждый нагибался и прикрывался, чтобы его не узнали. В день похорон (на девятый день! — это была пятница) он рано поднялся и стал тщательно выбирать, во что одеться, все перепробовав перед зеркалом в прихожей: шляпу или шапку, солнцезащитные очки, подходит, не подходит, поднять воротник или опустить? Он попытался даже подкрасить брови, чтобы до неузнаваемости изменить внешний вид, переодеться для маскировки. Попробовал сунуть в карман пальто свой пистолет CZ… Только вот как смешно и глупо это смотрелось, все эти позы, насколько жалко, убого и даже честолюбиво перед лицом смерти, этого упрямого факта. Все свое убожество он уловил в одном взгляде перед зеркалом, так и не осознав, чего добивался. Может, свое прощание ему следовало бы организовать приглушенно и скрытно, а может, наоборот, выставить напоказ, поскольку торжественные похороны, как эти, оказались публичным актом? Ведь туда потянутся все, и среди них наверняка будет Бекерсон, этот безумец, чтобы посмотреть на свою работу. Так что неминуема встреча с ним, его самоличным противником, хотя глянуть ему в глаза будет не суждено… Эта мысль родилась как решение от противного: о да, друг, еще как! теперь подавно… Он, Левинсон, разумеется, пошел бы без труда всякого маскарада, с поднятым забралом, явился с повинной. Так обезумевши он все воспринимал.
Сами похороны произвели скорее отвратительное впечатление. Половина пришедших толпилась вне кладбищенской территории, он влился в поток, терпеливо ожидая продвижения вперед, затем выстаивал между другими могилами на самом кладбище. Когда гроб поднесли к свежеотрытой могиле, ему удалось протиснуться взглядом и тем самым персонально проститься с покойным. Вот только он не мог отделаться от ощущения того, что с него самого кто-то не сводит глаз. Он все время чувствовал, что за ним наблюдают, и этот кто-то, скрывавшийся в толпе, был Бекерсон… Он пытливо разглядывал серьезные лица, прислушиваясь к словам ораторов, немногих из которых понимал. Обводил взглядом стоявших вокруг, которые толком не осознавали, что же происходило в центральной части кладбища. Он так суетливо, напряженно и мучительно разглядывал столпившихся, что вся эта скорбная компания показалась ему группой заговорщиков, тайных агентов и их представителей угрожающего коллективного Бекерсона — сплошь бесцветные лица на темноватом фоне верхней одежды, и все в состоянии одинакового оцепенения.
Он ушел до официального завершения похорон. И лишь теперь, покинув кладбище, совершив свой любимый уход, ощутил собственное удивительное единение со скончавшимся писателем, который упокоился в своем деревянном ящике. При этом он задумался о собственной смерти, которая ему в любом случае предстояла. Для таких размышлений кладбище казалось наиболее подходящим местом… Потом он зашел в какое-то кафе, где за упокой Кремера выпил рюмку водки, чтобы проститься с ним еще раз. Ведь не исключено, что его убили, а может, он просто покончил с собой. Вывод о простоте случившегося в его представлении никогда не брал верх над укоренившимся убеждением в катастрофе, которая угрожала и лично ему, Левинсону. Он долго стоял, опершись о стойку, и размышлял о том, что хотя любая личная жизнь, его или Кремера, протекала во внешне неодинаковых, собственных или сугубо персонифицированных и тем не менее в одних и тех же индивидуализированных рамках, их всех неизменно характеризовала обезличенная бесчувственная жизнь… Уже тогда он оказался не в состоянии правильно осознать эту мысль и до сих пор не сумел все адекватно переварить, терпя неудачу уже при самом первом подходе.
Едва он добрался до дома и открыл входную дверь, как зазвонил телефон. От неожиданности он даже подумал, что не туда попал. Подойдя к аппарату, снял трубку и раздраженно проговорил: «Алло!» В ответ наступила пауза, потом раздалось: Это Левинсон? — Да. Уже не совсем чужой голос прозвучал на этот раз твердо, в некоторой мере даже решительно, но вместе с тем мягко и мелодично, как ему показалось, даже светло, с легкой улыбчивой интонацией: Это один ваш добрый друг. — Да?
Левинсон замер, изначально понимая то, что словно само по себе открывалась в решающие моменты. Значит, это был его голос, который напомнил о себе вновь, мягкий, обезличенный, трудный для осознания: Нам не мешало бы как-нибудь встретиться. — Да? От напряженного внимания ему удавалось выдавить из себя только это дурацкое «да». Предлагаю встретиться на Альстере, в десять утра на Альстере, остановка «Плотина». На этих словах разговор оборвался. Левинсон стоял онемев, прижимая телефонную трубку к уху. Он продолжал выслушивать прерывчатый треск, озаренный и неуверенный — идиот, не знающий ответа на сотню всяких вопросов.
Он размышлял только над одним: значит, это произошло, это был он, друг Бекерсон, ты смотри, у него и голос есть, разговаривать умеет, какой прогресс! Со мной беседует — хотя и не совсем естественно, не совсем верно, зато очень спокойно, уверенно, невозмутимо, не без понимания формы, пропорций. А голос у него мягкий, звенящий, почти что человеческий, из плоти и крови. Трудно представить себе, а ведь человек, человек из человечины, и вот такое сообщение? Нам не мешало бы как-нибудь встретиться — добрый друг — предлагаю — вот ведь свинья, вся гладкая, не уцепишь, зато такая уверенность, такое спокойствие, превосходство — кто же здесь в итоге сумасшедший?
Таким образом, со смертью Кремера вся эта история не закончилась, ведь он даже позвонил по телефону да еще затеял разговор, и голос-то какой, почти человеческий, голос у Бекерсона как у Фантомаса, по крайней мере совсем не похожий на маленького марсианина, о да, Левинсон, и все-таки ты идиот! А может, этот голос шептал ему слово «Кремер» в рыбном ресторане, такое, впрочем, тоже не исключалось… и наконец, еще один удар: Бекерсон уверовал, что он действительно исполнил-таки поручение, согласно которому совершил убийство Кремера! И это даже не показалось абсурдом, поскольку тот совершенно очевидно потребовал этого от него, Левинсона… И как он должен был ему ответить? В данный момент он фактически размышлял о пистолете CZ-75 и казался самому себе смешным дилетантом и безнадежным чудаком… Он вынул пистолет и стал его рассматривать — абсурд, да и только! Мысль о применении оружия могла прийти в голову только безумцу, да еще в таком большом городе, как Гамбург, да еще в дневное время, вернее в утреннее, в десять часов утра, отслеживать живого человека, чтобы выстрелить в него. В общем, для того чтобы снова упаковать штуковину, долго размышлять ему уже не потребовалось.
Затем ему пришла на ум еще одна мысль: набросив на плечи пальто и на голову шляпу, он устремился к Альстеру. Всю дорогу он суетился, нервничал и был вынужден вновь и вновь замедлять шаг, преодолевая остановки: «Перспектива», «Бельведер», «Мельничное поле», «Плотина». Подробно изучил там на мосту расписание движения паромных судов. С открытием навигации в апреле и до ее закрытия в октябре маршрутные суденышки ходили зигзагами по Альстеру в обе стороны от «Девичьих мостков», «Атлантической станции» и «Станции социального обеспечения» вплоть до «Шваненвика» и «Старой вороньей улицы», после чего обратно до «Паромного управления» в Уленхорсте и «Плотины» — здесь и было назначено место встречи! После этого предполагалось возвращение к «Мельничному полю» по тому же маршруту под двойным мостом в направлении Винтерхудского паромного управления и затем обратно по тому же маршруту под мостом, через «Мельничное поле», «Плотину», «Паромное управление» в Улендорфе… Он фиксировал направления, а также часы и минуты, и в итоге высчитал, что завтра утром незадолго до указанного времени встречи, а именно в девять часов пятьдесят четыре минуты, от «Паромного управления» в Уленхорсте как раз отправится судно, чтобы, согласно расписанию, три минуты спустя, то есть в девять часов пятьдесят семь минут, причалить у «Плотины». Кроме того, у него в голове родилась идея: рано утром он прибудет туда теплоходом, чтобы с этой стороны, а именно со стороны паромного управления в Уленхорсте, подсесть в судно, следующее своим курсом вверх по Альстеру, и таким образом, явившись с верховой стороны реки, за три минуты до десяти утра, застать его врасплох, пока тот ожидает его появления со стороны суши! По случайности именно в этот момент подошедшее судно «Гольдбек» слегка уткнулось в причал. К его изумлению, два тяжелых магнита глухим щелчком подтянули борт к железной полоске на причальной стенке. Затем он, Левинсон, лишенный выбора избежать этой операции, вскочил на борт, после чего судно снова освободилось от железных объятий магнитов и железной полоски причальной стенки. Оказавшись на борту, он оплатил билет для пересечения Альстера и, пока судно отчаливало от берега, прошел на корму, в открытую часть помещения для пассажиров, где уже расположились несколько человек, чтобы внимательно понаблюдать отсюда, как на генеральной репетиции, за тем, как судно следует своим курсом. Он слышал рев дизеля, видел, как за кормой пенится вода. Он как-то незаметно вдыхал разносившийся над Альстером по-весеннему теплый ветер. Вдруг до его сознания дошло, какое сейчас время года и какой скачок уже совершила природа за короткий период его отсутствия.
Паром «Гольдбек» тяжело и мучительно развернулся, несколько раз подался взад и вперед, прежде чем вернуться в речной фарватер, по которому двигался в направлении причала. Затем судно, устремившись на простор Альстера, пересекло реку по широкой дуге, при этом миновав и то место, где несколько недель назад он еще ходил по льду и откуда теперь снова можно было наблюдать лебедей, только что вернувшихся из мест зимовки. Вероятно, Бекерсон видел его утром. Вероятно, ему давно было известно, что он вернулся. Если бы он сомневался, ни за что не стал бы звонить.
Впрочем, почему он решился позвонить? Чего добивался? В любом случае поручение, если о таковом вообще можно говорить, было исполнено и осуществлено. Человек, считай, уже мертвехонький. Нет, ему прекрасно было известно, он ни на грамм не сомневался, что последнее слово еще прозвучит. После возвращения он ощущал прямо-таки физическую угрозу, которую сам себе не мог объяснить. Какая-то тягостная обстановка, туманная ситуация. Он чувствовал изливающийся из него самого призыв быть готовым, только вот он не знал — к чему.
У пристани тот же самый маневр по причаливанию: магниты-прихваты вцепились в судно и удерживали его, пока подсаживались новые пассажиры. Согласно тайной закономерности, всегда набиралось некоторое количество заинтересованных лиц, которым приспичило ехать. Сейчас он сам был на корме «Гольдбека» как в трансе. Казалось, собственная жизнь перестала подчиняться его воле — только вот с каких это пор? Он словно поменялся с кем-то жизнью, как театр марионеток подчиняется чужой воле — в общем-то малоприятное состояние, вырвавшее его из мира людей и отрезавшее от всего на свете. Поэтому бегство в Нормандию (как попытка сохранения самобытности!) явилось единственной неудачей, за которую ему теперь пришлось так сурово рассчитываться. Фактически же он уже давно не был способен на собственный порыв, а менее всего — на собственные мысли! Он был уверен лишь в том, что без колебания подчинится всем их повелениям с минимальным самоконтролем и с едва ли большим чем пассивным участием и внимательным присутствием, чтобы не утратить целиком причастность, чтобы сохранить контакт и вместе с тем подтвердить разделяющую дистанцию… Он не знал, понятно ли он еще выражался, при всем том он присматривался к самому себе как бы издалека, из неуловимой дали. Фактически же вместо него вышагивал кто-то другой, проговаривал его текст, выражал его мысли… Это явилось наиболее сложным этапом всей поездки, и лишь тогда он пришел в себя, после того как пролез через это игольное ушко.
Он давно понял, насколько равнодушна противная сторона к его мыслям, взглядам и размышлениям до тех пор, пока он функционировал. Он ощущал их холодность, отсутствие сымитированного участия, как он тогда осознал, циничной безучастности противной стороны, словно последней просто не существовало, словно речь шла о пустой материи, в то время как их недавний звонок показался ему ошибкой и проявлением слабости, отказом от прежних взглядов на вещи, отходом от умолчания! В результате он задался вопросом: для чего им это понадобилось, почему они проявили эту агрессивность? Он действительно впервые получил представление о том, что и они уязвимы, что их действия также предопределены желаниями, преимуществами и разными обстоятельствами, что и они могли пойти по ложному пути, подвергнуться риску, оказаться на самом краю пропасти. И что он мог в принципе приблизиться к ним, что это представлялось ему не столь уж невозможным. И еще кое-что он осознал интуитивно, по сути, еще до поездки в Нормандию. Теперь у него появилось два измерения — «до» и «после»: он имел дело с противником, с человеком по имени Бекерсон. Все теперь вылилось в поединок, соперничество и состязание. Это значило, что отныне они зависели друг от друга, что каждый мог быть хорошим или плохим только в сравнении друг с другом, что они оказались привязаны друг к другу как изначально достойные противники, что впервые как раз и проявилось в этом телефонном разговоре. Наконец данный фантом стал обретать материальную оболочку. Ошибка, ошибка — ликование било в нем ключом. Для него, Левинсона, самым большим облегчением было наглядное и конкретное ощущение прежде непонятного и немыслимого — эта противная сторона, нечто, прежде зияющее пустотой, стало наконец тоже допускать ошибки и давать слабину. Вскоре все должно было разрешиться, еще потому его так влекло туда, к плотине, к паромной станции: ему не терпелось увидеть наконец-то своего противника.
Телефонный звонок породил в нем приподнятое настроение и уверенность в себе — в ту ночь он спал не более двух часов… Значит, он наконец-то встретится с ним, с телесным Бекерсоном, с этим душевнобольным, который, впрочем, трезво и целеустремленно просчитывал свои шаги, узнает наконец больше о своем противнике. Он готовился к тому, чтобы вести с ним уже качественно иную борьбу. Он встал очень рано утром, обстоятельно помылся под душем, побрился, даже освежился одеколоном, настроился на некую волну противостояния, тщательно отобрал предметы своей одежды, поскольку сегодня многое решалось, все представлялось ему крайне серьезным!.. Это был не какой-то заурядный повод, ему так хотелось ощутить свою силу, чтобы на порядок углубить чувство собственного достоинства. Он приготовил себе легкий, но утонченный завтрак, после чего пошел пешком по набережной Альстера в направлении плотины в Уленхорсте, которую обстоятельно осмотрел накануне. Солнце стояло высоко в зените, вокруг не было ни души. Удобно устроившись на скамейке, он вытянул перед собой ноги. Засунув руки в карманы пальто, он стал ожидать появления паромных судов «Сузебек», «Айлбек», «Гольдбек», «Зильбек», «Роденбек» или «Сазельбек». Он еще раз пробежал глазами расписание, все соответствовало его расчетам. Он просто выжидал, сидя на скамейке. Мглистые лучи весеннего солнца лениво растекались по воде. Он пытался разглядеть причал на другой стороне реки, поймать взглядом интересующего его человека, но на расстоянии это не представлялось возможным. Он с легким сожалением подумал об отсутствии бинокля, который в этот момент преспокойно лежал дома на полке. Еще одна его ошибка, следствие рассеянности.
Он сидел у самой воды, воспринимая это как сосредоточенный миг ожидания — миг в преддверии встречи. Он буквально так это себе и представлял: резкое ощущение свежего белья, добротной обуви, сшитой из мягкой, словно перчаточной оленьей кожи коричневого цвета, ладно скроенное пальто, в котором он надежно себя чувствовал… Он даже не продумал, что бы ему такого сказать Бекерсону, не представляя себе, как все сложится. Его душу переполняли живое любопытство, страх и даже радостное возбуждение. Он ощутил в себе максимальную сосредоточенность, когда по речной акватории со стороны причала «Мельничное поле» по направлению к причалу «Плотина» стало приближаться судно, в то время как ожидаемое им судно еще только подтягивалось по центральной части Альстера в сторону Рабенштрассе. Это был прекрасный пример точности организации речного сообщения и ответственного диспетчерского планирования. Ему было приятно видеть, как эти два начала сливались воедино.
Без какой-либо задержки «Роденбек», отчалив от плотины, приблизился к нему, затем продолжил свой рейс в направлении Рабенштрассе, еще до того как его судно, возвращаясь оттуда же, причалило около него, почти тютелька в тютельку, всего с одной минутой опоздания (часы показывали девять пятьдесят пять). «Сузебек», описав небольшую дугу, уткнулся в причальную стенку. В то утро на борту судна почти никого не было — пустая прогулочная палуба, что его, впрочем, вполне устраивало; несмотря на очевидную бессмысленность гонять полупустые суда по Альстеру, его вполне устраивал маршрут, позволявший переправиться на другой берег. Наименьшая удаленность от окружающего мира, без всяких разговоров, лишь за полторы марки он получил от капитана свой билет всего на одну остановку, чтобы переправиться на другой берег (о стоимости проезда он узнал заранее из объявления). На борту, кроме него самого, находился всего один пассажир — какой-то темнокожий турист, скорее всего индус, в тюрбане и плаще, устроившийся в средней части судна.
Перед собой на столике он разложил план города. С плохо скрываемым любопытством стал разглядывать его сквозь свои очки в черной оправе, словно он, Левинсон, являлся составной частью окружающего ландшафта и элементом экскурсии по Гамбургу.
Он прошелся по внутренней части сразу же отчалившего судна и вышел на заднюю платформу, где, повернувшись спиной, занял место на корме «Сузебека», который уже взял курс на противоположный берег; закрыв глаза, он подставил лицо под солнечные лучи и несколько раз глубоко вдохнул ноздрями свежий воздух. Вот уж действительно нет ничего лучше легкого бриза над скользящим по волнам судном. С кормы «Сузебека» он наблюдал за тем, как отступал берег Уленхорста, вместе с тем не очень остро воспринималось медленное приближение причала на противоположном берегу.
Но когда однажды взгляд все-таки скользнул на другой берег, он попытался тем не менее рассмотреть открывшийся кусок суши, миновав глазом корабельные надстройки. Но так ничего и не заметил. В какое-то мгновение он даже с ужасом подумал, что направляется не туда, куда надо, но быстро успокоился: на воде расстояния очень быстро смещаются, поэтому практически невозможно фиксировать направление движения по береговой линии. Сама водная гладь в зависимости от профиля странным образом то сужается, то расширяется… Он пытался лишь разобраться для себя, с какой стороны будет приставать судно — по левому или по правому борту, чтобы на этом основании решить, какое лучше выбрать исходное положение, чтобы в момент окончательного причаливания прострелить взглядом берег. При этой мысли по его лицу пробежала улыбка: он обожал точность. Он ведь и чуть позже мог внести поправку, если бы увидел, каким боком железный корпус «Сузебека» приближается к причальной стенке.
Он стоял, удобно облокотившись на поручни. Глядя на водную гладь, он наблюдал за тем, как целеустремленно «Сузебек» вышел на водный простор Альстерского моря, как он едва слышно проговорил про себя с улыбкой; он с видом знатока отслеживал четко выраженный фарватер и уже прочерченную им дугу, чтобы преодолеть границы этого моря. Он еще раз порадовался своей собственной ценной придумке — отправиться на встречу по воде, когда самым неприятным образом был вынужден пробудиться, оторваться от своего индивидуального забытья. Дело в том, что, придерживая у груди уже свернутый план города, темнолицый турист в плаще подошел к нему, чтобы, вероятнее всего, расспросить его как знакомого с этими местами попутчика о каких-нибудь топографическо-страноведческих деталях. Он, Левинсон, красноречиво и однозначно предпочел избежать разговора, повернувшись к нему, пытающемуся бесцеремонно вторгнуться в мир его мыслей (ведь даже у каждого животного или хищного зверя есть своя «зона безопасности»!) если не спиной, то по крайней мере боком, в любом случае ясно дал понять, что здесь он, Левинсон, хочет располагать самим собой, чтобы никто его не беспокоил… Потом ему еще показалось, что изначальный порыв был позитивно воспринят его случайным попутчиком, поскольку тот по крайней мере в открытую не добивался контакта с ним, хотя его прежнее ощущение свободы и счастья на борту судна подверглось некоторой эрозии или даже серьезному давлению, проистекавшему от мучительной вероятности притязаний чужака или всего лишь досады от произошедшего разрыва.
Фактически попутчик в плаще смотрел на него не только с надеждой, в чем он убедился, бросив на него боковой взгляд. Он с откровенной наглостью рассматривал его, на что он, Левинсон, затем ответил тем, что не долго думая вообще отвернулся, тем самым лишив попутчика мишени для проявления навязчивого внимания. К счастью, курс «Сузебека» был таков, что с этого места Альстер открывался во все стороны. В пределах акватории не было видно ни души. Вода застыла на месте тяжелым и неподвижным грузом, над которым расстилался шум от идущего вдали транспорта. Календарь показывал середину апреля, наступала ранняя весна, то есть время парусных регат, проводимых в утренние часы по субботам. Там состязались яхты класса «Дракон» гамбургского яхт-клуба. В этих соревнованиях иногда участвовал и он, Левинсон, на взятых напрокат «Кентаврах» или «Пиратах». Тогда он брал в руки тросы, далеко от берега, посреди ревущего города в качестве «одиночника», каковым он, строго говоря, не являлся, но охотно мечтал себя видеть, поскольку обожал управлять яхтой в одиночку, выбирать тросы, удерживать румпели, следить за порывами ветра, за иногда появляющимися рядом с ним другими судами. Да и за плавающими по Альстеру теплоходами, за которыми как профессиональными судами (например, «Сазельбек», «Сузебек», «Зильбек», «Айльбек» «Гольдбек», «Роденбек» или «Зонствибек») признавалось право на преимущество прохода по акватории, и на корме одного из них он сейчас как раз стоял, опершись на поручни и разглядывая речную гладь. Несмотря на преследовавшие его трудности, он все еще выглядел крайне сосредоточенным на своих мыслях. Судно тут было совсем ни при чем, а его пребывание на борту словно растворялось в этом то быстром, то медленном скольжении по акватории Альстера, в размеренном урчании дизельного мотора под его ногами. Значит, машинное отделение располагалось на уровне кормы?
Так постепенно они добрались до цели. Напряженно вглядываясь в причальное сооружение, он поначалу не обнаружил ни на нем, ни на берегу вообще никого, кроме двух молодых женщин или девушек. Часы показывали пятьдесят восемь минут, то есть еще остались две тревожные минуты. Он знал своего Бекерсона, тот вполне мог появиться с точностью до минуты. Быстро повернув голову, он осмотрел прилегающую к причалу сушу, но ни одного человека так и не обнаружил. Только две девушки напряженно ожидали, когда причалит «Сузебек», а затем поднялись на борт, но только после того, как на берег сошел он, единственный прибывший пассажир, своей неповторимой неуверенной походкой — «это твой шаг в иную жизнь».
Разочарование было написано у него на лице — никто не подошел к нему, не приблизился, никакого Бекерсона на всю округу. Он стоял один-одинешенек. Девушки давно поднялись по трапу, «Сузебек» стал снова удаляться от причала. Обескураженный, он понял, что все переживания впустую, что о банальном опоздании даже думать нечего. Взгляд на часы показывал: прошла целая минута сверх назначенного времени. Но кто мог знать? А если тот специально заставил его ждать, да еще подглядывал за ним из укромного места, наблюдал тайком, в то время как «Сузебек» у него за спиной отчаливал от берега, с нарастающим ревом машин выруливая на акваторию Альстера, причем круглая часть кормы приблизилась на опасное расстояние к краю причала, из-за чего ему пришлось отскочить в сторону… и все же его задело, хоть и с опозданием, но больно. Так всегда бывает: как щелчок часто запаздывает или происходит с задержкой, значительно позже, чем само действие, чем молния или хлопок при преодолении авиационным аппаратом так называемого звукового барьера, так и до него смысл происшедшего дошел с задержкой… Он окинул взглядом уже далеко отплывший от берега «Сузебек» и посмотрел в лицо лжетуристу в плаще, с планом города в руках, который все еще, теперь уже один, стоял на корме, опершись обеими руками на поручни, так же как до этого сам Левинсон: он смотрел на него, слегка помахивая планом города ему, ошарашенному и одураченному. Скорее всего это был намек на то, что он и есть тот самый Бекерсон.
Он отслеживал глазами движение, это движение рукой, а еще улыбку, которую он так и не забыл в течение всей своей жизни. Значит, Бекерсон — это иностранец. Значит, это был он — Бекерсон. Естественно, первое, что пришло ему в голову, — броситься в погоню! Быстро взять такси и броситься за ним вдоль Альстера. «Сузебек» шел по маршруту с остановками «Мельничное поле», «Мост», «Паромное управление в Винтерхуде». Однако пришедшую в голову идею он воспринял как озарение, которое, как известно, далеко от истины, и как безнадежную. Конечно, Бекерсон предусмотрел и такой поворот! Ну и, кроме того, какой в этом смысл? Что с ним будет делать, если поймает? Задержит, набросится на него? Что, в конце концов, ему скажет? В общем, пустая затея, да и только.
Еще одна остановка — и снова полная растерянность. Что же делать, Левинсон? Он сел на скамейку на берегу и стал смотреть вслед «Сузебеку», который спокойно удалялся в восточном направлении — в сторону «Мельничного поля»… Фактически он так ни разу ничего и не понял. События накатывались на него как внезапно возникший шквал, как порыв ветра. Так он это воспринимал, и каждая попытка во всем разобраться оборачивалась для него насилием, нередко бросая вызов проявленной им самим воле. И если его недоверие, в сейсмическом смысле, неизменно отличалось максимальной чувствительностью, то понимание тем не менее чаще всего запаздывало, а весь динамизм происходившего, к его удивлению, доходил до него лишь задним числом, процесс осознания всегда отставал от истинного хода вещей, причем вся его духовная жизнь сплошь была созвучна высказыванию «Ах вот в чем дело!» — и это страшно удручало его.
В этом, в его жизни, видимо, что-то было, чего он и сам не знал, не понимал, оказался не способен осмыслить. В общем, какое-то белое пятно, вот только где? Он чувствовал себя униженным, откровенным идиотом, которого поедала дьявольская интеллигентность (хотя он знал, что любая интеллигентность от дьявола!), злокачественная по своей сути. Во имя чего? И почему ее жертвой стал именно он? На этот вопрос, наверное, существовал ответ, не мог не существовать, хотя, вероятно, опять-таки все прояснилось бы лишь впоследствии. Поначалу его душа переполнялась возмущением, потом он почувствовал себя обманутым, как оскорбленный спаниель или исколотый до крови бык на корриде. Затем его охватила ярость из-за того, что по прошествии всех этих недель и месяцев вся информация ограничилась лишь тем, что его стремились унизить, разъярить, уязвить, спровоцировать, чтобы явно вывести из себя, заставить ошибиться и совершить поспешные действия. Такая оценка напрашивалась сама собой.
Итак, это был не кто иной, как Бекерсон, малаец по национальности, управляющий компанией по производству гуталина, прикрывавшийся планом города двойник. Но нет, все не столь уж печально, — ведь он фактически сдался ему, Левинсону, и что тот мог поделать, если Левинсон так туго соображал? Тот противостоял ему, почти лицом к лицу на корме «Сузебека», пристально разглядывал, словно порывался сказать: Вот смотри, ты только глянь на меня, я ведь с тобой! Только вот зачем — зачем он открылся ему? Ведь колесо не перестало вертеться… И что же он ему продемонстрировал? В любом случае не свое подлинное лицо — только плащ! Черт возьми, почему он не рассмотрел его в деталях? Что скрывалось за этим маскарадом? Что это было за лицо? А глаза? Какие-то водянисто-голубые, спрятанные за толстыми стеклами очков. Их, наверное, он мог бы узнать. Волосы? Но волосы-то вообще у него были?
Не вызывало сомнения одно: он хотел его видеть, хотел, чтобы он, Левинсон, посмотрел на него. Получается, что он как бы затащил его на борт курсировавшего по Альстеру судна. Нигде больше нельзя было так удобно рассмотреть своего соседа и попутчика, как на этой палубе в то раннее утро в условиях мегаполиса… Левинсон, ты идиот! Он почувствовал капельки пота под воротником, просто уже вовсю светило солнце…
Да еще в такой одежде: театральный индус в плаще с напяленными на глаза очками и с планом города в руках… Чего он только не предполагал, как он ни готовился, и все же тот обошел его на целый круг.
И наконец, пока это была лишь догадка, которая затем переросла в уверенность. Он вроде бы понял, зачем его сюда затянули. До него дошло, что лишь присутствие третьих лиц — этих милых девчушек! — сохранило ему жизнь. Ему вдруг стало ясно, что тот собирался его угробить, что Бекерсон намеревался застрелить его с очень близкого расстояния прямо на пристани, проезжая мимо на «Сузебеке»… Потом он мог бы еще подбросить оружие и сразу же уехать. Он поверил в возможность такого исхода, до него теперь дошел смысл и улыбки Бекерсона; ему только что удалось избежать чего-то страшного, и он не понимал, как все это получилось… Он сидел на лавочке на берегу Альстера, и его бросало то в жар, то в холод: если тот собирался покончить с ним здесь, он мог бы проделать это и в любом другом месте. Тогда зачем был нужен теплоход?
Потом он и это понял, до него дошло — ну, разумеется! — он должен был застрелиться, ему отводилась роль самоубийцы на одном из причалов Альстера, как и в случае с Кремером! Теперь-то он осознал и этот последний компонент мотивации. До того дошло, что он, Левинсон, расколол его и вынужден был подстраховаться и что в этом он тоже разобрался… Впрочем, ему, Левинсону, пока было неясно, как именно тот в следующий раз попытается организовать его недобровольное самоубийство.
13
Довольно долго, наверное, целых два месяца, он ничего не слышал об этой истории, ничего больше не узнал о Бекерсоне. У него не было новых встреч, он не получал писем, не звонил телефон. За это время все происходившее иногда казалось ему нереальным, откровенно призрачным. Потом его снова мучило чувство вины, будто на его совести был контакт с тем, Бекерсоном, тогда на корме, словно он мог устроить такой трюк, что он, в сущности, и проделал в результате того, что в нарушение договоренности пересел на судно, вместо того чтобы, как ему было приказано, ожидать Бекерсона на пристани. Поэтому он ощущал свою вину за то, что якобы спугнул, привел в замешательство и даже разозлил своего противника, из-за чего тот не посмел больше покинуть свое укрытие. Это и раньше было его огромной ошибкой: присваивать себе предполагаемые заботы и беды других. Он просто не знал, откуда это у него.
Тем не менее постепенно восстанавливались его старые привычки — видимо, благодаря тому, что несколько успокоились чересчур разгулявшиеся нервы. Он снова стал появляться на улице, как все смертные ходить в магазин за покупками, а в один из субботних дней даже взял на час яхту напрокат. Тогда на воде было еще очень прохладно. Так одна неделя сменяла другую. В результате выстраивалась все более спокойная череда все более похожих друг на друга, одинаковых дней. Каждое утро он разглядывал себя в зеркале… Вероятно, сам факт такой повторяемости дней и их взаимозаменяемости стал раздражать его больше, чем фатальные раздумья о Б. и его развратных интригах. Бекерсон, он даже не мог предположить, суждено ли будет когда-нибудь состояться новому контакту между ними. В конце концов, некий остаточный страх, словно ожидание чего-то окончательного и однозначного, пронизывал все эти вялые дни, их бессодержательное течение на грани застоя и безотрадности. Фактически он каждую минуту ждал, не свалится ли на него что-то неожиданное — случайная встреча, письмо, какой-нибудь тайный призыв или завуалированный знак от Бекерсона. Так он провалился в пустоту, в какую-то дыру. Ему трудно было детально описать это состояние, свободное падение. Вероятно, он считал, что его переживания вообще трудно описать, поэтому тщетной представлялась уже сама попытка (причем даже намек на таковую!) объясниться с самим собой. Происходящее по своей сути не поддавалось описанию, словесному изложению и формулированию, как в конечном итоге и само ощущение его фиаско.
Это был трудный, напряженный участок пути, здорово потрепали ему нервы неопределенность, неуверенность в отношении того, чего он желал или не мог не желать, а также его восприятий, включая ощущаемый им страх. Ему виделась масса всяких призраков, любая хлопающая на ветру оконная рама казалась привидением, любой звонок причинял боль, как открытая рана, любой угол улицы таил опасность… Между тем ничего не происходило, вся жуткая история словно бесследно канула в воду, остались только вопросы — терзающие душу мучительные вопросы. Ночью он обливался потом, не понимая, что есть нечто, превосходившее его. Он не мог заглянуть за край, как в воспоминаниях детства. И он не раз задавал себе вопрос: а может, в конце концов все это он сам выдумал, все сочинил? Однако вновь и вновь всплывало противоположное суждение: хотя он не видел их никогда ранее, наверняка узнал их по взгляду, слышал шепот фальцетом в телефонной трубке, каждую ночь вновь и вновь напоминал о себе Кремер… Впрочем, что происходило с Лючией, может, ее тоже подослал Бекерсон, в чем он уже больше не сомневался и во что тогда уже твердо поверил. Он был убежден, что она оказалась вовлеченной в этот план, причем умышленно, а может, и нет. А лицо того индийца на пароме, явно крепкого приземистого человека с близорукими глазами, и почему вначале он не воспринял его? Может, только потому, что тот не отвечал его ожиданиям!
Между тем в материальном плане дела у него складывались не лучшим образом. Временами он жил в долг, его текущий банковский счет показывал нулевой остаток. Ему много раз звонили по телефону из банка (ох уж эти проклятые телефонные звонки), предлагая обсудить вопрос об отказе от системы банковского «одалживания» и о предоставлении ему настоящего кредита: как ни странно, эта идея не вызвала у него особого интереса. Более того, он продемонстрировал ярко выраженную индифферентность в финансовом вопросе, как бы сознательно способствуя усугублению собственного обнищания, как он выразился, через уравнивание его убогой духовной жизни с еще более скудным внешним состоянием. Совершенно очевидно, вещи представляли собой нечто действующее или действительное, в связи с чем он мог выражать только собственные мысли, да и то лишь в пределах воспоминаний, фактически их реконструируя. Очевидно, что он был в состоянии цитировать лишь это иное, черпая из интеллектуальной или духовной сферы, но ни в коем случае фактическую действительность, то есть реально действующую вещность или подлинную реальность, которая, как о том свидетельствует само название, хотя и действует и продолжает действовать, однако никто не знает — почему и для чего?
Он опять вернулся за рабочий стол, стал завязывать новые и восстанавливать старые контакты, заново продумывать некогда затронутые темы по Атлантиде и теории «большого взрыва». Он снова засел за свои тексты о течении времени, через которое проходишь как через ворота или, точнее сказать, сквозь игольное ушко. Другими словами, сквозь это вечное неподвижное «теперь», под властью которого пребываешь. Он извлек из своего архива старую идею: наконец-то обойти кладбища Гамбурга, начиная с самого крупного — Ольсдорфского, — скорее всего из-за могилы Кремера, где он хотел побывать еще раз, которую долго искал, но так и не нашел. Он имел несерьезный разговор со служительницей кладбищенской администрации: могила Кремера? Здесь захоронена не одна сотня Кремеров. Так какой вам нужен Кремер? Йон Кремер, писатель, литератор, который лишь недавно… Йоган лежит на участке 36, Йоканнес — на участке 16 FG, но того похоронили уже давно, ровно восемнадцать лет назад. А вам нужен Йон Кремер? Нет, это не у нас. Он прошелся по дорожкам между могилами, не ожидая ничего иного, кроме как прикоснуться к месту упокоения души усопшего. Ему показалось, что безвкусица надгробного памятника однозначно соответствовала растерянности перед лицом смерти. А какая дивная тема: растерянность перед лицом смерти! В общем-то бесцельно и праздно прогуливаясь по кладбищу, он сделал несколько снимков своим «Полароидом» и, сравнив полученные фотографии с могилами, ощутил какое-то несоответствие, необъяснимую диспропорцию.
Потом вдруг он оказался во власти оживленного транспортного потока, площадки для отдыха пересекались автомобильными дорогами, на которых теснились автобусы и многочисленные остановки. Видимо, в современном мире осталось не так уж много мест, где еще можно побыть наедине со смертью.
Потом он перешел на другую сторону, чтобы незаметно скрыться в кустарнике (даже здесь, в Ольсдорфе, снова бегство от кого-то!). Ему было суждено соприкоснуться с одной тайной: разделительная стена, явно отгороженный участок кладбища с целым рядом плотно уложенных, но не очень тщательно подогнанных камней; все они обильно заросли травой, словно напоминавшей об ином времени… Фактически оба эти участка — аллея с могилами здесь и узкий кривой ряд захоронений на противоположной стороне — были отделены друг от друга двойной проволочной сеткой, оставившей пространство для вытоптанной пешеходной дорожки между обоими участками кладбища, которая, как он убедился, впереди вливалась в также отдельную, некогда общую магистральную дорогу, по которой, видимо, можно было добраться до этой отгороженной части кладбища.
Не теряя времени, он вернулся на широкую парковую дорожку, по внутреннему периметру обошел обширную территорию Ольсдорфского кладбища, после чего еще раз вкусил всю прелесть моторизованного ада. С противоположной стороны на автомагистраль Иландкоппель он действительно обнаружил вход в еврейское кладбище Гамбурга: Открыто с 8 часов утра до 16 часов. Осторожно, злые собаки! Он погрузился в своеобразный кладбищенский ландшафт с длинными заросшими, похожими на туннель галереями, с замшелыми, сгрудившимися в тесные ряды полуразвалившимися надгробными памятниками, но тщательно ухоженными дорожками. Вокруг не было ни души — странный, однако, заколдованный ландшафт, покосившиеся от ветра камни которого с древнееврейскими и немецкими буквами свидетельствовали об угасшей жизни и утраченной культуре. Иная Атлантида безмолвия, но вместе с тем и живая, ибо здесь еще продолжали жить они, древние гамбургские семьи; они еще не перестали здесь прогуливаться, успевая мгновенно юркнуть за угол, когда их вроде бы кто-то только что узнал на заросших травой дорожках… Видимо, они про это забыли — эти другие немцы, просто запамятовали, а может, всего лишь не сочли нужным уничтожить и этот последний город немецких евреев. Поэтому сад и уцелел.
После некоторого раздумья он решил осмотреть лабиринт. По традиции надев на голову шапку, двинулся вдоль рядов могил, перелезая между надгробными камнями и пробегая взглядом начертанные на них имена усопших в этом заколдованном лесу и обители двойной смерти. Чуть позже, изможденный, он покинул это место.
Он ни в коей мере не стал бы вторгаться в заведенный порядок вещей. Все должно было оставаться как есть, и этот неприкасаемый покров таинственности тоже. Он не собирается выяснять имена Гольдбергов, Вартбургов и Рейнгардов. Один раз встретилось и еврейское имя Леви — сын Леви.
В конце концов повстречался ему и один живой человек — это был прекрасно одетый мужчина в суконном пальто голубого цвета и белом шелковом шарфе, с зачесанными назад волосами. Нет, это был не Бекерсон. В сопровождении приглашенного им садовника он посещал могилу, скорее всего их семейное захоронение. На ломаном немецком он объяснял садовнику расположение могил: старые семьи — вон там, более новые — здесь. Стоявший рядом садовник молча слушал, нисколько не возражая, но, видимо, не все понимая, вместе с тем он демонстрировал удивительное терпение.
Потом он, Левинсон, покинул кладбище и снова засел за работу. Это была его любимая тема — Атлантида и еще одна затонувшая часть человечества — Тира-Санторин, ее второе название было Каллиста-Распрекрасная, канувшая в море до сегодняшнего дня, вот уже три с половиной тысячи лет после извержения вулкана, вместе с обломками скал, погибшим островом черно-серого пепла посреди залива, с нежной зеленой виноградной лозой на вулканическом грунте, на крупнозернистом черном песке пляжей Миноа и Акротири.
Однажды, когда в каком-то книжном магазине он разыскивал материалы о затонувших мирах или что-нибудь о его кладбище, он столкнулся с Лючией. Неожиданно их взгляды встретились над столом с новинками. Когда он сделал шаг в ее сторону, она резко отвела взгляд от него, хотя еще мгновением раньше взирала на него прямо и непосредственно, демонстрируя свое равнодушие. Доказывая свою невозмутимость, она снова уткнулась взглядом в интересующую ее книжную полку. Поэтому в тот момент он никак не мог сообразить, стоит ли подойти к этой черствой даме и поговорить. Но потом он тоже отвернулся, покинул магазин, подивившись возникшему между ними отчуждению. Эта самая последняя Атлантида произошла явно по его вине. Потом он видел, как она, Лючия, спустилась вниз по лестнице, чтобы выйти на улицу через нижние помещения. У него не было желания ее остановить. А однажды ему показалось, что он встретил в метро Бекерсона, в поезде на остановке «Вокзал Шлумп», где он делал пересадку на «Бармбек» и со своего места еще мог бросить беглый взгляд на другой отъезжающий поезд. Его взгляд упал на пассажира напротив, удивительно похожего на индийца с «Сузебека» который, как ему показалось, слегка повернув голову, с ухмылкой посмотрел в его сторону. Но может быть, ему только показалось.
В остальном в течение нескольких недель никаких знаков отмечено не было. А может, он их просто не заметил? И этот повторяющийся страх не уловить важное указание, не обратить внимание на серьезное послание. Фактически присутствие Бекерсона в городе он ощущал нередко чисто физически, словно тот находился где-то рядом, ходил, стоял, лежал в непосредственной близости от него. Он с подозрением воспринимал малейшие указания, изменения, свидетельства, но любые его ощущения неизменно исходили лишь от него самого, не представляя собой ничего изначального в духе самого Бекерсона… Иногда он просто не мог дождаться страстно ожидаемого признака жизни. Временами испытывал какое-то пустое чувство симпатии к магам, одновременно задаваясь вопросом: а может, все, включая прежние, очевидные, адресованные ему, сигналы исходили от него самого, неся на себе печать его, Левинсона, авторства? Однако уже с появлением газетного объявления и совершением изначальной ошибки — поспешная реакция на объявление — он утыкался в какую-то жесткую границу, в мысленный звуковой барьер.
Беспомощные попытки установить контакт по собственной инициативе… Он снова и снова ходил уже известными маршрутами — причалы Альстера, рыбный ресторан, примыкающие улицы; то в одном, то в другом месте пытался заманить его в ловушку, как в лучшие времена (!), внезапно возвращаясь домой; неожиданным изменением маршрута отделывался от вероятного наблюдения, потом снова предлагал себя, буквально приглашал Бекерсона выйти на связь, любым способом шел на сближение с ним, но все тщетно. Желаемая неудача. Словно Бекерсон вообще не существовал. И лишь когда он стал искать доказательства, которые мог бы предъявить, сквозь его мучительно медленное понимание пробилось озарение: да он же гений, и его гениальность заключалась в способности подчинить и закабалить его, Левинсона, и при этом не оставить следов… Что у него сейчас в руках — пистолет модели CZ-75? Прекрасно, и что это доказывает? Кто сказал, что пистолет получен от него? И что еще? Да ничего! Никакого больше доказательства, ни единой строчки, написанной рукой Бекерсона. Только записочка на зеркале с расплывчатой датой. Причем когда он вошел в прихожую, чтобы еще раз взглянуть на записку, то и ее не оказалось на месте, она просто испарилась, а ее исчезновение с зеркала обернулось для Левинсона лишь новыми заботами… Остались телефонные звонки — первый в ресторане, кстати сказать, незасвидетельствованный, хоть ему и удалось разыскать подзывавшего его к телефону. Что касается второго телефонного звонка, здесь свидетелей вообще не было. Правда, состоялась еще конспиративная встреча на корме «Сузебек», но и она была недоказуемой. Вскоре ему показалось, что он начинает фантазировать, иногда по ночам он всерьез размышлял о том, что ему не избежать галлюцинаций… И еще его мучило вот что: каждую ночь его преследовала навязчивая идея, будто умер кто-то из близких ему людей, а он об этом даже не знает… Или другая, может быть, еще более мучительная мания: он кого-то считает умершим, а тот явно живет и здравствует…
Кошмар, каждое известие о смерти жутким образом заставляло во что-то уверовать, вызывая крайнее раздражение. Газеты наконец-то утихли, словно смерть Кремера была своеобразным табу, в литературных разделах газет он скончался, так сказать, уже вторично… Тогда зачем устроили персональное прощание, к чему удостаивали покойного последним знаком внимания, если не для того, чтобы лично и с позиций науки убедиться, что усопший уже никогда не вернется?.. Впрочем, что знал он о смерти Кремера? Он ведь был в отъезде, в Нормандии, где под солнцем и ветром лазил по бункерам и заграждениям; и это стало почти правилом в его жизни — первым законом Левинсона: в важные моменты никогда не быть на месте.
Тем не менее он, Левинсон, очевидно, был единственным, кто знал, что Кремер не умер естественной смертью, а был убит, причем именно такой исход казался ему наименее вероятным. А может, кроме него, был еще кто-нибудь в курсе дела, но предпочитал хранить молчание, только вот почему? И почему произошло убийство? Осмотр места происшествия свидетельствовал о противном. Как считали вначале, Кремер умер от приступа астмы, задохнувшись собственной рвотой. Кроме того, он был тяжело болен, по собственной воле лишил себя жизни, только с помощью чего? Ни слова о том, что с применением оружия… И хотя ему, Левинсону, было доподлинно известно, что ни одно совершенное преступление нельзя окончательно замять и скрыть, поскольку существует право на обладание истиной и поскольку инстанция (одни называют ее Богом, другие — обществом, а сам он — человечеством) никогда не отступится от этого права. Хотя убийство Йона Кремера было таким же очевидным, как и убийство в свое время Улофа Пальме в Швеции, и хотя, стало быть, любое совершенное убийство в большей степени представляло собой порождение разгоряченных умов и его раскрытие было лишь вопросом времени, на этот раз его глубинная вера в Божественный промысел была поколеблена, он просто утратил самообладание. Казалось, перестали существовать все ограничения, мощным прессом давили на него и порожденные им самим одиночество, и принуждение к отказу от какого-либо общения с окружающими… Поэтому он, человеческая монада, все больше замыкался в себе, считая самого себя извращенным чудовищем, при этом нисколько не выделяясь больше среди других: просто он был совершенно нормальным.
Так прошла эта весна, и хотя, казалось, все миновало и все исполнилось, он-то знал: что-то назревает…
Это было как латентность, как высиживание птенцов или вынашивание ребенка. И если в этом было какое-то утешение, однозначно лишь одно: подобное состояние едва ли могло быть длительным. Тогда он снова много читал Кремера (его последний читатель!), кое-что открыв теперь с, так сказать, священным трепетом для себя — неумолимое, категорическое и комически необходимое… При этом его удивляло лишь одно: как быстро настигла Кремера смерть, как внезапно он испарился и выпал из сферы чувственного восприятия. Вдруг его имя превратилось в табу, смерть сделала его неприкасаемым, и лишь когда воспоминание о его истинной жизни угасло, его звонкое имя снова напомнило о себе.
Он услышал, как кто-то читает по радио. Странно знакомый голос описывал некий визит, очень сухо, почти педантично; совсем не похожая на диктора, беглая в духе свободного говорения, в общем, абсолютно непосредственная и отчеканенная речь, в которой четко прослушивался интонационный рисунок с его повышениями и понижениями. Текст, собственно, не прочитывался, а излагался в первичной мыслительной форме и поэтому поражал своей искусственностью… Он сразу же внутренне напрягся, пропуская через себя его отдельные фрагменты… Кремер! В конце передачи было как раз названо его имя, а он лишь повторял про себя: почему сейчас? Почему здесь? Почему он как раз включил радио? Или все это стечение обстоятельств?
Потом опять было хождение по набережным Альстера. В такое время года и сырая трава, и черная земля, и первые суда на воде — все порождало желание пройтись под парусом на корме маленькой шлюпки в одиночку, как в былые годы, такое и представить себе было трудно. Однажды, стоя возле одного из причалов, он наблюдал, как от тральщика, тянувшего за собой целую вереницу судов, их стали отцеплять и уже через пару дней (это было залитое солнцем воскресенье) он появился там, чтобы взять яхту напрокат. Получив ее в свое распоряжение, поднялся на корму, надавил на румпель и натянул тросы; дежурный матрос, едва коснувшись борта, оттолкнул яхту от причала. Поначалу, когда самый нижний парус, фок, надулся воздухом как пузырь, а главный парус, грот, был сориентирован на шквалистый ветер, который, как правило, нерегулярно случался в прибрежной зоне, преодолев границу акватории, он наконец вышел на водный простор. Вскоре до него дошло, что яхта оказалась примерно на том же месте, где произошла его первая встреча с Бекерсоном… За его спиной был причал, прилегающий к конторе паромов, прямо напротив него на значительном расстоянии — причал плотины, а он, охваченный потоками ветра, который здесь затягивал, как аэродинамическая труба, держался точно посередине, не отклоняясь ни вправо, ни влево; словно в каком-то неудержимом порыве он выполнял весьма изящное, хотя и скованное круговое движение: сначала навстречу ветру, потом как бы сливаясь с судном, накренившимся для поворота, вращался вокруг паруса, затем опять «уваливался», нащупывая порыв ветра. После этого натягивал галсы. И вот — внимание! — порыв ветра снова вздувал парус. Он звонко смеялся от охватившего его ликования, от сознания того, что сдюжил, причем в одиночку, добравшись до поворота, где отрабатывалась аварийная ситуация «человек за бортом». Он едва обратил внимание на катер спасателей, с которого с удивлением разглядывали какого-то сумасшедшего, нарезавшего здесь круги. Почти пустое судно, которому он выразил свое почтение вежливым покачиванием борта, на обычно почти безлюдном Альстере. Вокруг только вода или, фигурально выражаясь, вода и смерть. Теперь ветер дул в лицо, он повернул парус влево, чтобы не оказаться в тени. Ощутив легкую прохладу, решил вернуться к причальному мосту. Его нисколько не удивило, что при расчете ему начислили ровно один час времени пользования яхтой. И эта деталь не показалась ему случайностью.
Потом наступила пятница, первая в мае месяце. И эта пятница была отмечена телефонным звонком от Бекерсона.
Тот день ничем не отличался от других. С утра было свежо, но безоблачно и ветрено, с быстро проплывавшими по небу облаками. Типичная апрельская погода. И вот в десять утра зазвонил телефон. Когда он снял трубку, все было мертво, телефон словно онемел, какой-то плоский звук, в общем, ложная тревога. «Алло, говорите!» Не успел он положить трубку, как раздался повторный звонок — какая-то дурацкая последовательность электронных гудков. Только теперь кто-то явно был на связи — знакомый, близкий ему голос, тихий и хриплый. Это Левинсон? Ну, что нового? — спросил он хладнокровно без малейшего промедления или удивления, сознательно и безапелляционно и тем не менее с абсолютной уверенностью в своей правоте. Это был он, тот самый вожделенный миг—друг и одновременно враг Бекерсон, создающий для него столько препятствий.
Алло… — до его слуха донеслось какое-то прерывистое, скрипучее дыхание, — рад, что вас застал… И снова пауза, он молчал в ожидании того, что снова заявит о себе противоположная сторона, но в трубке послышались хриплые звуки: Я просто хотел поздравить. С чего бы вдруг, как это следует понимать? Его уже охватывал гнев, не в силах сдержать свои эмоции, он был готов воскликнуть: что все это значит? Но на другом конце провода прозвучало лишь: Да? И этого оказалось достаточно, чтобы он осекся. Простая, немногословная реакция — Да? И он снова смолк, они оба замолчали. С ним невозможно разговаривать. Так что?! — хотелось прокричать ему. — Что вы хотите от меня? Но ни звука больше не слетело с его губ. Он только вслушивался в мучительном ожидании. Так оба продолжали игру в молчание, оба не выпускали трубки из рук. И вот в эту тишину ворвался шорох, какой-то грохот на другом конце провода, донесшийся с улицы, скорее всего через открытое окно напомнила о себе мусороуборочная машина.
Мы могли бы как-нибудь увидеться? — проговорил вдруг он, но никакой реакции оттуда не последовало, так как трубку уже положили, поэтому ему подумалось: странно, там у него сейчас вывозят мусор… И все же, видимо, это была мусороуборочная машина. Но что из этого следовало? Десять часов двенадцать минут, — скажите, ну где в Гамбурге в это время вывозят мусор? В общем, в этот час, наверное, в сотнях мест в Гамбурге вывозят мусор. А в чем дело? Он что, заделался детективом?
Телефонный звонок озадачил его. Или тот просто хотел дать о себе знать, впрочем, в своей таинственной манере? Этот телефонный контакт скорее напоминал прощание, только вот с чем? Почему Бекерсон должен был прощаться с ним? В любом случае мусороуборочная машина была непростительной ошибкой. Один звонок — и все вернулось по прошествии многих недель и дней, словно контакт только что… или все еще… И снова предстала перед ним угроза, зловещая и реальная. Бекерсон — весь следующий день он не думал больше ни о чем. Значит, тот снова появился на горизонте, снова контролирует его своим взглядом и скорее всего никогда больше не отступится.
Будто невзначай, между прочим он достал пистолет и начал перекатывать в ладони маленькие штуковины — патроны, совсем безобидные… потом снова зарядил их в магазин, надавил на него, снял предохранительный рычаг, взвел курок и прицелился. После этого снова освободил пружину, разобрал пистолет и расставил в линию маленькие патроны калибра 9, модели «парабеллум» перед собой на столе — ну прямо солдатики в строю… Завтра утром в субботу он мог бы выбросить их все до одного прямо через борт в Альстер, чтобы они мгновенно пошли ко дну. А может, лучше застрелить его, совершить, так сказать, освободительную акцию… Но как, когда и где, почему тот положил трубку? Позвонит ли он снова? Должен ли он, Левинсон, по этой причине сидеть дома и ждать? И снова его мучило ощущение: что-то обязательно произойдет, какой-то поворот, но какой? Так или иначе, тот дал о себе знать. Он, Левинсон, не может от него отделаться, а тот — от него. К тому же, если он не ошибся, в голосе звонившего звучала какая-то мягкость, даже определенная кротость, прямо-таки уравновешенность. Ему надо следить за тем, чтобы в итоге им не завладела тоска… Каким удивительно беспомощным он выглядел. В его сознание вернулась Лючия, как женщина, которая… Самопроизвольно о себе напомнило сугубо мужское начало — а тот взял и положил трубку! Проявление слабости — триумф! Он, Левинсон, ощутил в душе облегчение, почти благодарность после этого телефонного звонка, им завладела какая-то человеческая аура, нечто осязаемое, в общем, слабость! И хотя звонок был, пожалуй, воспринят им лишь как очередной ход в игре, его противник, можно сказать, совершил ошибку, и в этом прослеживалась своя логика.
Больше уже никто не звонил, и он снова погрузился в свои миры, сотканные из галлюцинаций, растворился в своих снах наяву, к сожалению, теперь уже в этих утраченных образах. Наконец-то он стал созидать собственные масштабы, торить пути к осознанию собственной роли. Кем же был он, Бекерсон, если обладал такой над ним властью? В конце концов, он хотел узнать его, заглянуть ему в глаза, поставить на всем крест, швырнуть штуковину, пистолет, ему под ноги и отказаться от поручения — Кремер! Он к этому не имеет никакого отношения, он этого не желал, ничего для этого не делал и ничего во имя этого не собирался предпринимать. Просто это не для него, не его работа, не его стиль, свои проблемы он предпочитал решать по-другому… Уже здесь прослушивались в отношении него угрожающие нотки, и он оставлял за собой право — впрочем, какое это пошлое выражение: я оставляю за собой право в ином месте доводить до сведения серьезное, даже весьма серьезное подозрение. А ведь он, Бекерсон, понимал, какое в это вкладывалось содержание… Так он смело бросил этому вызов, показавшись самому себе еще более масштабным. Его, как наркомана, пьянили такие представления, которые подчеркивали его зависимость от иглы. Только вот что теперь? К чему быть готовым? Сидеть в ожидании нового звонка и не выходить из дома? Какое смехотворное убожество: два взрослых человека косвенным образом общаются друг с другом, подглядывают друг за другом и еще, чего доброго, вступают на дорогу войны. Чушь собачья, да и только, подумал он, отмахнувшись от этой мысли. Какое-то детски абсурдное заблуждение стремиться уничтожить друг друга. Такое и представить себе сложно.
Пистолет тяжелым грузом лежал у него на ладони — смертельно опасное оружие. Как это неразумно и абсурдно — сводить проникнутую оптимизмом жизнь к одной криминологической детали: оружие, предназначенное для совершения преступления! До сих пор о таком он узнавал лишь с телеэкрана. Но вот теперь он стоял посреди комнаты с черной железякой в руке, затаившись в своем убежище. Снова усевшись в кресло, предавался мечтаниям и погружался в самого себя. Он странным образом обозревал себя сверху вниз, как когда-то в уже очень далеком детстве… Тогда он впервые услышал выражение «возврат к старым образцам». Вот и сейчас он представлял себя маленьким мальчиком в каменном углу, прислонившимся к согретым солнцем кирпичам. И снова пригрезилось ему, как он с удивлением и недоверием разглядывает огромное небо, его непостижимую глубину, о чем мечтают в детстве под влиянием новизны самой мысли об этом.
Однажды его привели в школьный актовый зал, в один из дней ему и другим ученикам было приказано собраться в большом помещении, чтобы после выступления директора просмотреть какую-то киноленту — чудовищные кадры о безмерной вине за ужасное преступление, совершенное, как тогда им говорили, в этой стране им подобными… Видимо, с помощью такого целительного шока кто-то хотел взвалить на их еще не окрепшие ребячьи плечи всю тяжесть истории и таким образом опять совершить преступление, только на сей раз в отношении детей, которые в этом пока ничего не смыслили.
Почти патологическая усталость… В те послеобеденные часы он неоднократно в мыслях приближался к нему, чтобы покончить с Бекерсоном. Больше ему просто ничего не оставалось: пойти к нему и ликвидировать! Однако для этого надо было как минимум найти и одолеть его, вступив в откровенную конфронтацию, и еще продемонстрировать ему, что он, Левинсон, не испарился, что он жив (видимо, тогда он был нездоров!), или по крайней мере вернуть ему эту штуковину, швырнуть пистолет ему под ноги и сказать: Думай что хочешь, я этого не делал! Я никогда не смог бы и не захотел бы пойти на такое…
Ладно, хорошо, он в последний раз даст о себе знать, где-нибудь, когда-нибудь, однако в любом случае не сегодня, но, впрочем, и не завтра. Завтра его не будет дома; пусть тот сам побеспокоится, как его застать. Его это уже нисколько не волнует!
Потом он уснул прямо в кресле, после чего не раздеваясь лег на кровать, а мысли, как облака, проносились сквозь его сознание. Только теперь появилось то, чего он желал. На этот раз авторство плана было связано с ним, Левинсоном, а не с его визави! На этот раз ему было суждено определять ход встречи, но только вот каким образом? И что конкретно имелось в виду?
Пистолет все еще лежал перед ним на столе, а он знал только одно: завтра утром он выбросит штуковину, еще до обеда выкинет за борт в Альстер, а может, вернуть оружие ему? Его совсем не удивит, если тот все еще рассчитывает на возвращение оружия из его рук! Он пролежал в полусонном состоянии и как раз поэтому так и не смог уснуть, потому что страшился переутомления на следующий день.
Открыв глаза в субботу, он тут же понял (рано утром ему все же удалось вздремнуть часок), что сегодня будет великий день. Он поднялся, надел свежее белье и еще некоторое время посидел в кухне за чашкой чая. Это была суббота, кстати сказать, какое число мая месяца? Ясный, солнечный день, типичная погода на берегах Альстера. Покачиваются макушки деревьев. Видимо, прекрасное это место, правда, ветер над водной гладью, как всегда, тяжеловат… Итак, что же предпринять… или остаться дома в ожидании нового телефонного звонка? В любом случае почту сегодня не разносят, или он что-нибудь упустил из виду?
Наконец он все же вышел из квартиры, оторвавшись тем самым от телефона! Так куда? Не важно, куда-нибудь, главное — прочь отсюда, взять лодку напрокат, поразмышлять под парусом на воде… Пусть сам побеспокоится о том, как его найти! Ему нет до этого дела. Он снова направился вдоль берега, поднимаясь к причалу по безлюдной набережной. Вот уже замелькали перед глазами первые яхты типа «дракон». День выдался прохладный, дул свежий ветер… Четверть часа спустя он уже был на причальном мосту, где на волнах покачивались три яхты; взял первую же под названием «Кентавр». Он был в шапке и куртке, ботинки на резиновой подошве… Он устремился прямиком по центру, не отклоняясь ни вправо, ни влево… И только тогда, когда яхта заскользила по водной глади, а в ушах послышалось журчание воды в носовой части, когда его кренящееся судно стало бороздить просторы акватории, до него дошло со всей остротой то, что, по сути, он понимал уже давно, в чем, правда, до сих пор сомневался и во что не мог поверить, с порога отвергая эту мысль как таковую: просто-напросто незнакомый ему друг Бекерсон прилагал все усилия, чтобы уничтожить и его — так же, как он поступил с Кремером… Этот вывод больше не отпускал его от себя — как с Кремером! Он тихо сидел во взятой напрокат яхте. Бекерсон, этот человек явно сошел с ума, общественно опасный безумец — вот с кем его свела судьба. Он громко проговорил это, чтобы услышать самого себя, — благоразумный, здравомыслящий, планомерно и целеустремленно действующий психопат и безумец.
Он все продолжал тянуть паутинку своих рассуждений: Боже праведный, да ведь он с тобой покончит, этот тип доконает тебя. Случайно обернувшись, он увидел, что с минуты на минуту начнется регата… Вполне логичной показалась ему мысль; не вызывало сомнения, что тому самому иному типу предназначалось довершить задуманное: покончить с Левинсоном его же собственной рукой! Все было ясно, понятно и очевидно… Не совсем понятным для него все еще оставалось только почему — хотя у Бекерсона был очевидный аргумент, а именно: пока он продолжал жить на этом свете, его дело оставалось не полностью завершенным, как бы не водонепроницаемым.
Его яхта рванулась навстречу порыву ветра, подныривая то в одну, то в другую сторону (здесь на просторах акватории бриз отличался устойчивостью); лишь перед скоплением яхт типа «дракон» он уклонился в южном направлении, оставив сбоку группу участников регаты, которые все еще (стартующие толпились на баркасе) готовились вступить в состязание на круговой дистанции. Чуть поодаль виднелись несколько яхт-одиночек, на открытой воде они быстро терялись из виду. В общем, обычный, классический день, но как только тяжелая туча закрыла собой солнце, сразу подул свежий порывистый ветер. Однажды он обнаружил яхту сзади себя, на достаточно большом удалении, но она шла острым курсом к ветру.
Чуть выше появились два базирующихся на Альстере судна, они как заведенные двигались в разные стороны и скоро снова исчезли из виду. Поворот рядом с причалом плотины, сейчас там никого не было, следующий теплоход отходил по расписанию лишь через час… Потом мелькнул парус какой-то яхты, потом сзади него появилось еще одно судно (может, это случайность?), прямо какое-то состязание… Яхта однозначно превосходила его по маневренности, отличаясь ходовыми качествами благодаря более эффективному использованию энергии ветра (эта лодка явно предназначалась для участия в регатах).
Когда яхта приблизилась, у его «Кентавра» не оставалось никаких шансов, чтобы увернуться: впереди поворот, другая яхта увязалась за ним сзади, видно, желая что-то продемонстрировать… Ну что ж, это не в новинку, только вот от его созерцательности, к сожалению, не осталось и следа, поэтому он смирился, даже слегка отпустил тросы, нарочно «потерял» ветер и пошел более плоским к ветру курсом. Он лишь иногда поглядывал на этого типа в яхте рядом, который (вот незадача!) тоже стал уваливаться, явно преследуя его. Это действительно становилось уже неприятно. И что дальше? Неужели ему не хватало места на Альстере?! Какая была необходимость подходить к нему все ближе и ближе, нагло посматривать на него и даже ухмыляться?
Наконец он понял и узнал его, Бекерсона! В его сознании теснились образы, мысли, догадки. Во-первых, ему меня хочется сейчас угробить. Во-вторых, он умеет ходить под парусом. В-третьих, в любом случае он выглядит не так, как мне представлялось. Интересно, во что он был одет, может, на нем куртка, как у лесорубов? В-четвертых, может, это вовсе не он. В-пятых, это точно он. В-шестых, в акватории сейчас начнется регата. В-седьмых, надо подтянуть тросы, чтобы освободить руку, и, наконец, в-восьмых, его удивило, что он надежно контролирует ситуацию и, в-девятых, не ощущает, как бьется сердце.
Фактически все в нем работало четко, как в отлаженной машине… Он поглядывал на своего преследователя, при этом не сбиваясь с собственного курса, ощущал в ладони румпель и порывы ветра, врезавшиеся в паруса. Далеко сзади начиналась регата, еще чуть-чуть, и будет дан старт. А преследователь совсем рядом не обнаруживал никакого намерения, кроме своей пошлой ухмылки… Он даже размышлял о том, чтобы, проявив наивность, крикнуть ему: эй, вы там, ну что за дела, может, хотите, чтобы мы столкнулись? Но потом отказался от этого, к чему такие шалости? Между тем куртка в клетку приблизилась к нему, и яхта того стала перетягивать на себя потоки ветра. Ему же не оставалось ничего другого, кроме как поддерживать взятый курс, но тот подходил все ближе, до столкновения яхт оставалось совсем немного… И тогда он узнал глаза человека с «Сузебека», хотя на лице у того не было грима: ничего не выражающее круглое лицо, слезные мешки, тестовидная кожа, очки в массивной оправе с черной полоской по периметру, почти полностью лысый, на вид около шестидесяти… Его яхта опасно приблизилась, последовал удар в борт, потом легкий толчок, словно два айсберга наскочили друг на друга. С удивительной медлительностью он продолжал наседать на его яхту, и вот уже снасти обеих яхт стали накручиваться друг на друга. Он, Левинсон, уже не в силах был удерживать в руке руль, и лодки встали рядом друг с другом…
Покачивание яхт на воде порождало всякие мысли: это же невозможное дело, что ему было нужно от него, это же смешно, такого на Альстере никогда не случалось — одна эта мысль вызвала у него ухмылку. Потом он спокойно продолжил разговор с самим собой: скорее всего… этим дело не ограничится, он представлял себе по-другому — жалкий печальный конец, причем в странном обрамлении на фоне неизбежной внутренней убежденности, что в любом случае этой истории уготован иной конец, как тот, видимо, планировал… Потом он взял себя в руки, и мозг его заработал как надо с одной целью — любым путем покончить с этим, отринуть всю эту историю, изгнать из памяти… Он сунул руку в карман куртки словно по тайному приказу оттуда; всего один миг, они оба одновременно полезли в карман, и вдруг — паника! В мыслях только одно: а ведь смешно, что вся жизнь сводится к этой детали… Теперь он понимал, что у того в мыслях, и вытащил железную штуковину. Как и тот, он, Левинсон, извлек что-то блестящее, только запутанное. Мимолетная заминка, и вновь тупая ухмылка в метре от него… Сомнения уже не осталось — это был не кто иной, как Бекерсон… и он все решительнее приближался к нему; яхты теперь сцепились бортами, оснастка издавала пронзительный металлический треск, мачты бились друг о друга, затем послышалось какое-то шуршание, раздался смешной, едва слышный хлопок, и над водой появилось быстро уносившееся облачко. Тот в другой яхте посматривал на него, отказываясь понять причину дрожания и толчка… Он тоже был удивлен, пахло сгоревшим порохом, его взгляд упал на руку, в которой был пистолет, он внимательно рассмотрел свои пальцы, потом снова обвел взглядом того в другой яхте, который сохранял спокойствие, не порываясь ничего предпринять, лишь поглядывал на него и не переставая ухмылялся, вот только рука у него словно отсохла… Наконец до него дошло: это была вовсе не ухмылка, а какое-то трудное для понимания безжизненное выражение, скрытое за толстыми стеклами очков.
Больше ничего не происходило… Он ждал, как будет реагировать его визави на яхте, но тот бездействовал. Оба судна дрейфовали рядом, и вдруг (безумная мысль!) воскликнув: вот, пожалуйста, на, держи! — он швырнул штуковину, словно избавляясь от нее, прямо ему на колени. До его слуха еще донеслось, как штуковина отскочила и покатилась затем по дощатому полу яхты. При этом грохот возник невообразимый, достаточный для того, чтобы разбудить мертвого… Он сразу же оглянулся вокруг; нет, они были одни, вблизи никого больше не было, на большом удалении позади них была запущена регата. В общем, никому до них не было дела, да еще рядом дрейфовали два судна… Его визави продолжал строить свои дурацкие гримасы, не подававший признаков жизни идиот, да и только… к тому же еще оснастка, похоронный колокольный звон… Что теперь от него было ожидать? А если оба опрокинутся? А может, ему еще удастся увести яхту в сторону, чтобы оторваться от него?! Он задрал голову, чтобы увидеть флюгер, убедиться, в каком положении паруса. Его грот был широко раскрыт, румпель повернут к ветру… Внезапно яхты отлепились друг от друга и как бы сами по себе устремились в разные стороны. Оба судна стали медленно удаляться от рокового места, причем сам он не приложил к этому ни малейшего усилия.
Продолжая сидеть на кормовой скамейке, он подтянул парус, поймал ветер и посмотрел на свои трясущиеся руки (он сломал один ноготь). Снова бросил взгляд в сторону, пытаясь рассмотреть визави, который медленно удалялся от него. Труп мужского пола под парусом… Он наблюдал, как тот, выпрямившись, продолжал сидеть в своей яхте, спустив руку с борта и устремив взор в темную необъятную даль…
Стало быть, он его пристрелил. Правда, это слово было слишком значительным для характеристики происшедшего… В итоге последнее действие свелось к мимолетному, едва уловимому, почти неизбежному порыву. Все прочее оказалось явной случайностью. Да, то, что он попал, вне сомнения, произошло по воле случая. Он не мог себе объяснить, что лишил того жизни… Ну да, как теперь он осознал, никакого продолжения это не имело. В порыве защитной упреждающей реакции он лишь выхватил оружие, вытащил его из кармана, после чего оно сработало как бы само по себе, то есть без его участия. Ему лишь запомнилось, как тот пристально глянул на него, поедая взглядом сквозь грязные стекла своих очков, — пораженный и рухнувший, он еще успел вытащить руку из кармана, и если он, Левинсон, не совсем заблуждался, в это последнее мгновение из руки Бекерсона что-то выскользнуло и упало в воду, вероятно, это был заряженный пистолет, и как бы в ответ он бросил ему в яхту и таким образом вернул свое оружие, как и намеревался проделать это ранее.
Вот только он никак не мог оторваться от образа, образа смерти: как в ту макросекунду. Тот (его лицо, щетина на небритом лице!) пытался разглядеть своего визави, а он, Левинсон, воспринял все — и широко раскрытые глаза, спрятанные за грязными стеклами очков, и как, упершись грудью в румпель, тот продолжал пожирать его взглядом. Какой-то миг он испытывал безумный страх, что тот еще жив, все еще пристально разглядывает его… Но это состояние продолжалось до того мгновения, пока яхты сами не отцепились друг от друга и мертвец странным образом преспокойно не отчалил от его судна, точно так же преспокойно оторвавшись от него взглядом… Ему глубоко врезалась в память эта деталь, суть которой он осознал лишь некоторое время спустя: этот взгляд сквозь толстые стекла в массивной оправе… И как только он собирался лицезреть мир сквозь эти облепленные грязью стекла? Просто слепая стеклянная смерть.
Он неподвижно сидел, чуточку уйдя в себя, умиротворенный. Все-таки жизнь теплилась в нем, если бы не внутренняя травма. Впрочем, весьма существенное обстоятельство: он продолжал сидеть в этой позе, пока яхты не расцепились и не разбежались в разные стороны. Настоящий мертвец, в чем уже не оставалось ни малейших сомнений. Когда оба судна неспешно отдалялись друг от друга, произошло что-то невероятное: яхта мертвеца пошла под парусом. Устроившись на корме своего судна, Бекерсон «выбрал» парус. Стихший было ветер надул грот. Налегая грудью на румпель, Бекерсон описал вытянутую мягкую дугу, и его яхта устремилась на водный простор. Тогда они полностью оторвались друг от друга.
14
И вот по мере того, как он отходил от случившегося, возник приглушенный в пространстве непередаваемый миг тишины — Альстер в своем привычном состоянии. А вот он в этом круговороте словно замер на мгновение. В нем он вдруг увидел себя и как бы со стороны — одинокое судно, которое по широкой дуге огибало регату, не приближаясь к ней очень близко. Амбициозные участники парусной регаты и спокойно настроенный в этот полуденный час яхтсмен на своем взятом напрокат «Кентавре» со скрипучим румпелем; наконец-то один, и впервые снова ощутил свободу, и транспортная суета вдалеке, и беспрестанный городской водоворот — все это проносится мимо и погружается в какие-то глубины. Потом в его воображении снова появился конькобежец, одиноко нарезающий один круг за другим по молочно-голубому льду, и тогда на его благоговейное раздумье наложился страшный грохот — звук трубы, какой-то адский рев! До его сознания не сразу дошло, что по сути это он сам, только вот из-под паруса он не мог видеть, что к нему прямым ходом приближаются яхты «Золотая», «Сазель» и «Сузе», а скорее всего, пожалуй, «Мордбек». Накатывалась беда, столкновение было неотвратимо — и он круто повернул, наклонясь под полощущимся парусом, резко продернул обмякший было трос через ролики лебедки и туго натянул… Ветер наконец надул парус, и судно снова устремилось вперед, обходя их по курсу… Яхтсмен уже совсем рядом, с перекошенным от ярости лицом… А он, Левинсон, как бы кивнул в ответ ему, мертвенно-бледному. Пассажиры на судне, безучастные и любопытные, пристально разглядывали его, а он, устроившись в своем суденышке, с трудом преодолевал дрожь. При этом он снова и снова не уставал твердить сквозь зубы идиотскую фразу — к сожалению, не хватило самую малость. Потом медленно приходил в себя… Теперь — двигаться, ближе к берегу, к причалу.
Он в последний раз оглянулся на того, Бекерсона, который безмолвно замер в своей практически остановившейся яхте — если бы его сейчас обнаружил «Гольдбек»… Он взял курс — покинуть эту акваторию и сосредоточенно стал ловить парусом бриз, проявляя при этом осторожность, ведь такое случается лишь однажды.
Что тут поделаешь, беда. Потом он по изящной дуге вписался в направление ветра и вот уже, мягко причалив, спрыгнул на понтон и, хоть внешне спокойно, но с трясущимися коленями, пришвартовывал яхту, словно это — дело привычное для него, бывалого улыбчивого профессионала… Только бы никто за ним не следил, никто не поджидал на причале, никакой возбужденной компании, никаких сигнальных фар синего цвета с завывающей сиреной… Он спокойно привязал яхту и с ощущением легкой тошноты (что нередко случается после плавания под парусом) направился к кассе, где предъявил контрольный талон. Все это здесь привычное дело. Кассирша открывала ящик с его номером — один час! — и не глядя вернула ему удостоверение личности и сдачу, и вот уже все ее внимание посвящено следующему клиенту, которому нужен педальный катамаран… И больше он уже никого не интересовал. Никто здесь не удерживал его, и он, засунув руки в карманы куртки, ушел, словно с ним тут ничего особенного не случилось.
Он направился прочь оттуда, где его яхта, занявшая свое место у причала, давно колыхалась на якоре — лодка VII. Только теперь он обратил внимание на римские цифры, нанесенные на парус… Сильные порывы ветра швыряли по волнам большое бревно, в тени домов снова и снова завывал ветер… Он покидал это место, в ногах все еще ощущалась слабость, он исчез, оставляя позади немногочисленных людей на набережной, никто не попался ему на глаза. Левинсон — песчинка, Левинсон — зеленая травинка. Далеко у него за спиной завершали очередной круг яхты типа «дракон» под спинакерами. А где-то чуть поодаль волна подгоняла к берегу суденышко… Лучше ему туда не смотреть.
Он быстро удалился с места своего триумфа (!), в состоянии внутреннего ликования поднялся по берегу до Хансэка, где без промедления уселся в саду совсем рядом с водой, откуда открывается вид на самое красивое место в Гамбурге… Только теперь отсюда он отслеживал взглядом другую сторону, берег сверху донизу, но ничего не обнаруживал — ни скопления людей, ни суеты или волнения. Впереди справа кружили три яхты, четвертая — далеко позади, однако Бекерсона и его яхту словно ветром сдуло… А может, он изменил свою внешность и живет себе припеваючи? Вдруг это последняя хитрая проделка Бекерсона? Пожалуй, исключено. Его фантазия сыграет с ним злую шутку, в конце концов существует сила тяготения да еще логика, которую пока еще никто не отменял, даже Бекерсон! А может, яхта запуталась в прибрежных кустарниках, может, она продолжает носиться по кругу с неподвижным яхтсменом за рулем, и будет замечено, что судном управляет призрак… Трудно представить себе, что некто так долго может сидеть в яхте безмолвно и неподвижно… Впрочем, и он сидит сейчас здесь, замерев, наслаждаясь происходящим перед ним спектаклем, многоцветным парусным парадом. Первая гонка закончилась, яхты выстроились для очередного старта, и в его сознание впервые закралась новая мысль: а достиг ли он цели?
Спасен кусочек его жизни… Он считал себя скорее заторможенным человеком, лишенным энергии, ничто не отметал так решительно, как грубую физическую силу; он далеко не герой, не борец, не дуэлянт, но вот сейчас он устроился здесь и не без сарказма заказал кусок шоколадного торта, кофейник на две чашки кофе, рюмочку коньяка — он с аппетитом будет вгрызаться в эту выпечку, если кто-то обнаружит там его, того незнакомца, кого он называет Бекерсон и который отважился вторгнуться в его жизнь и отнять ее у него… Он все сидел перед своей тарелкой, спину ему грело солнце, а перед ним гулял ветер и катились волны — как вдруг до его слуха донесся легкий всплеск воды, похожий на выстрел. Может, это выстрел (!) судьи, отправившего еще одну группу яхтсменов на дистанцию… От удивления он даже не смог сдержать улыбку, потом из него словно вырвалось: а вдруг это был и его выстрел, его слышный выстрел, такой вот стартовый выстрел… И тем не менее он это пережил, воспринимая эту жизненную удачу, как свое чудесное освобождение — все, все позади, опасность миновала… Яхты там на высоте стартера, и там же ветер гонит по небу крохотное облачко дыма… Новый заезд яхт, плотный клубок парусных судов начал гонку, а он отсиживался на суше и детально разглядывал противоположную сторону, ведь где-то там его визави.
Вначале ожидание, потом какое-то завывание — все это потерялось, растворилось в воздухе… Он с улыбкой подумал: как медленно все раскручивается, дураки вы… Затем ему снова показалось: что-то затевается, очень далеко на берегу собрались люди, потом опять никого. Он вышел из кафе, направился вниз по улице, все время вдоль Альстера, впервые детально разглядывая реку на фоне грандиозной Гамбургской кулисы… Подошла к концу суровая зима с ее нескончаемыми мучительными холодами, теперь-то все и началось, обнажались луга с желтыми и белыми проталинами.
Он остановился на несколько минут на краю какого-то луга, чтобы понаблюдать за футбольным матчем. Когда мяч попал ему под ноги, он понял взгляды детей — как тот сейчас среагирует? — и отбил мяч ногой. Один мальчишка крикнул: спасибо! Взаимопонимание было налицо. Он продолжал свое странствие, на его пути встречались женщины с детскими колясками, вдвоем и в одиночку. Одна из них, самая юная, одарила его испытующим взглядом. Такого не случалось с ним уже давно.
На какое-то необузданное, отчаянное мгновение он представил себе, что сейчас заговорит с этой молодой женщиной, изольет ей душу, обратившись к ней откровенно и даже несколько категорично. Он знал, что способен на это. Вспомнилась ему и Лючия с ее кротостью и уступчивостью, он даже наслаждался нахлынувшими на него мыслями, но еще больше удовлетворения испытывал от осознания собственного целомудрия и одиночества. Теперь его больше устраивал монашеский образ жизни, когда он, замкнувшись в себе, сосредоточившись, уже ничем ни с кем не делился. И наконец, последнее, что ему привиделось: его знакомый, известный писатель, высказывание которого ему запомнилось, — испытание — богиня счастья! — просто-напросто прошел мимо него. Театрал, целиком и полностью находящийся в плену своей безумной жизни, не поднимая глаза, корчил странные малопонятные гримасы, даже не пытаясь поймать его своим отсутствующим взглядом… И снова на приличном удалении ото всего, как испытание и доказательство: все хорошо кончается.
А потом до его слуха донеслось завывание сирены.
15
В ту ночь он снова впервые спал спокойно. Удивительно, что он не испытывал ни малейшего страха перед уголовным преследованием, государственной властью и органами правосудия. Такого сна у него не было несколько месяцев. В ту ночь он по крайней мере осознал, что теперь все миновало и с него свалилось тяжкое бремя, связанное с произошедшим. Ему казалось странным, что он все это вроде бы совершил (он, далеко не самый смелый, избегавший насилия), что он смог. Он ощущал даже нечто вроде гордости за самого себя, за проявленную им энергию: ты рвался меня прижать, заглотить, что ж, но все вышло по-другому — я тебя «пришил»! Архаический принцип «око за око» и «как ты мне, так я тебе», причем ему было все равно, и он даже не задумывался о том, что кто-то мог потребовать от него ответа, потребовать, но позволительно спросить — почему? Из-за той крысы? Боже мой, вот свинья! Пока все это продолжалось, он, Левинсон, размышлял только об одном: как вырваться из этой мертвой хватки, из этого, как ему казалось, водоворота, определяющего его жуткую мнимую участь.
Тем не менее на некоторое время он затаился в ожидании ареста — он предъявил прокатчику парусных судов свое удостоверение, хотя его, Левинсона, на причале более или менее знали, ведь и раньше он брал здесь лодки напрокат. Но ничего не происходило, никто им не интересовался, никто от него ничего не хотел ни в субботу, ни в воскресенье. В понедельник ранним утром он вышел из дома, чтобы купить все свежие газеты. Он тщательно просмотрел, прежде всего гамбургские, и только в двух наткнулся на сообщение более или менее одинакового содержания. Это была, пожалуй, маленькая заметка на внутренних страницах, посвященная местным новостям: «Мертвец (или „Смерть“) на Альстере. Неизвестный мужчина примерно шестидесяти лет совершил на Альстере самоубийство: взятую им напрокат яхту прибило к берегу в Гарвестхуде. Было найдено оружие. Пока установить личность не удалось». Происшествие казалось, в общем, ясным, однозначным, краткую заметку можно было пробежать глазами и сразу забыть. У него, Левинсона, после столь волнующего происшествия эта заметка вызвала глубокое разочарование. Он позволил себе выпить шампанского, подняв бокал за своего поверженного противника, человека, которого он называл Бекерсоном. Занятия парусным спортом он пока отложил.
И во вторник утром он все еще чувствовал облегчение и восторг. Словно накатами формировался процесс его восприятия — он как бы вновь делал для себя открытия в бытовой сфере, складывалось впечатление, что он все проделывал впервые: он словно впервые как следует позавтракал, впервые беззаботно прогулялся, впервые себе в удовольствие сходил в магазин за покупками. Однако продолжало мучить и омрачать его триумф над коварным, поверженным противником неожиданно возникшее и впоследствии упрямо напомнившее о себе, хотя и ничем не оправданное безумное представление о том, что убитый им человек вовсе не причастен к данной истории. Между тем он каждый раз сразу успокаивался — исключено, это был он, его человек Бекерсон, тот самый, что находился на корме судна «Сузебек»! Уже одно его поведение, ухмылка и грубые манеры — как он на своей яхте врезался в Левинсона! А если он уже был мертв в своей сидячей позе? Стало быть, он, Левинсон, выстрелил в мертвеца? Но и это было едва ли возможно: ему запомнилось, как дернулась его рука, которую тот в решающий момент никак не мог вытащить из кармана.
На следующий день, в среду, в газете уже не было об этом ни слова. Казалось, расследование завершено и можно поставить точку. А он, Левинсон, реально представил себе, что все это в прошлом и отправлено в архив… Как следствие, целый день эйфории и, разумеется, заблуждения, и вот очень скоро друг Бекерсон снова дал о себе знать: после обеда в среду ему, В. Левинсону, проживающему в Линденштиге, по почте было доставлено письмо — это был конверт с подложкой без указания отправителя. Он сразу догадался, от кого послание — Бекерсон! От пронзительного осознания этого факта у него перехватило дыхание. Онемевшими руками он раскрыл конверт и обнаружил в нем багажную квитанцию из камеры хранения Элтонского вокзала — квитанция и коротенькая надпись от руки на обратной стороне: в случае моей смерти, В.Л. И что же теперь? Что означало это В.Л., это его инициалы В.Л. — Вальтер Левинсон? Если да, то почему? И вновь на него легла вся тяжесть переживаний, точное осознание, что это еще не конец — но что это было? И действительно ли все исходило от него, Бекерсона? Он еще жив? Почтовый штемпель было трудно разобрать, пятый месяц, это верно, но какой день? Самая обычная багажная квитанция, датированная третьим мая. Указатель календарной даты начинается с 03? Значит, камера хранения — а что там? Ехать на вокзал? А если это ловушка? Последняя ловушка?
Это заинтриговало его, и он поехал на вокзал сто пятнадцатым автобусом. На вокзале (старая игра в прятки) опять никто не попался ему на глаза, никто не сопровождал его взглядом, никто за ним не следил. У окошка, мимо которого вначале он незаметно проскользнул, из осторожности он предъявил свою квитанцию, и ему без проблем выдали довольно большой и толстый конверт. Понятное дело, заглянув в полученный конверт, он сунул его в свой дипломат и через подземный переход устремился вниз по Гросе-Бергштрассе к ближайшему кафе… Здесь или где-нибудь еще: он устроился прямо у окна, выходившего в своеобразную галерею, заказал что-то попить и, не выпуская дипломата из рук, подумал: если хотите, давайте прямо сюда, давайте. Пусть явятся, чтобы с ним покончить, с ним, пожалуйста! Пах, прямо через окно — и конец. Однако ничего не случилось.
Потом он открыл пакет, извлек из него несколько пачек бумаги: это были беспорядочные груды частично не сшитых, частично сброшюрованных листов, целые стопки исписанной, не полностью пронумерованной бумаги. В общем и целом это был какой-то написанный под копирку текст, перевязанный по главам шпагатом. Он стал поочередно распаковывать стопки, прежде всего прочитав собственные инициалы на первом листке; рядом с написанным от руки В.Л. было добавлено слово Scriptor. Что бы это значило? Ведь данное слово никак не могло быть связано с В.Л. Кто это такой, Scriptor? И снова трепетно забилось сердце в груди, и снова прилив крови вплоть до головокружения. Так он нашел его, этот объемный, напечатанный на машинке текст, вначале кипу на папиросной бумаге, явно машинописная копия… Трудно поверить, а ведь кто-то вручную подкладывал кусок копирки под каждый лист и затем вставлял его в машинку. Хотя в первом разделе очко шрифта отличалось округлостями и после переписывания имела место небольшая правка, а остальные листы напоминали сочиненный в спешке и оттого неперепечатанный оригинал, в общем и целом текст, который кишел ошибками, описками и исправлениями, все же представлял собой винегрет из бессвязных письменных свидетельств. Не исключено, что вся эта мазня, перестановки, произвольное перетряхивание абзацев, появление новых страниц и уже при первом чтении бросающиеся в глаза махровые «перлы» давали основание автору уверовать в собственную гениальность. Поначалу все это производило на него поверхностное впечатление, не более сильное, чем бесчисленные описки и грамматические искажения.
Уже после беглого ознакомления он понял, что эта книга была призвана стать его, Левинсона, собственной историей, сочиненной якобы им самим и изложенной от первого лица в страшно высокопарном, витиеватом и абсолютно чуждом ему стиле, который в последние недели и месяцы поражал своей смехотворной лживостью. Озадаченный и словно оглушенный, он растерянно отложил рукопись в сторону с ощущением исходящей от нее серьезной опасности. Потом снова сложил разные стопочки вместе и засунул их в дипломат, как очевидную последнюю весточку от своего друга Б. Собираясь домой, он испытывал прямо-таки панику и беспокойство за судьбу этой писанины, от которой в итоге не ждал ничего иного, кроме объяснения таинственной атаки на его безмятежную жизнь.
Никто не докучал ему и по пути домой. Благополучно добравшись до квартиры, он прежде всего заварил себе чаю, потом, наслаждаясь лучами послеобеденного солнца, уселся за вытертый досуха кухонный стол. Чтобы ничего не перепутать и не нарушить последовательность страниц, еще раз осторожно достал из дипломата одну стопочку бумаг за другой и разложил их перед собой на столе и на прилегающей к плите площади. Короче говоря, речь шла о рукописи, целом ворохе внешне уже порядком измазанных листов бумаги, в основном отпечатанных на машинке, но также частично исписанных от руки, как правило, чернилами (реже с помощью шариковой ручки). Кроме всего прочего, пестревшие поправками листы были сплошь многоформатными — один раздел, поместившийся в больших ученических тетрадях, был разложен по разным, в том числе целлофановым, папкам и скоросшивателям. Он представлял собой стопку объемом примерно от двухсот до трехсот страниц, на титульном листе прописными буквами было обозначено его имя В.Л. и еще как приложение — Scriptor. И больше ничего. Ни титула, ни заголовка, хотя впоследствии он заметил, что на обратной стороне можно было разглядеть целый ряд явно забракованных идей относительно названия. Все они были перечеркнуты и замазаны в такой степени, что их уже нельзя было разобрать. Из этого ряда ему хорошо запомнились только два названия: одно — «Ненависть Левинсона» и другое — «Месть Левинсона».
Затем он углубился в чтение рукописи, тщательно изучая главу за главой. Так он начал постепенно осознавать масштабы этого бреда — заблуждения, хотя и не понимал его сущности… Человек Бекерсон, как он уже давно предполагал, тронувшийся умом, короче, безумец, душевнобольной, случайной идеальной жертвой которого стал он, Левинсон, и все еще продолжает таковым оставаться. Это душевное расстройство, как он между тем зримо осознал, впоследствии было воспринято, как бы унаследовано от него, в результате чего он сам, то есть Левинсон, тронулся умом, хотя в общем-то не утратил способность здраво и логично мыслить (вот только как все это понимать?!), вместе с тем сохранив признаки помешательства до сегодняшнего дня.
В ту ночь он читал все подряд. То частями по нескольку раз перечитывал уже прочитанные разделы, то забегал вперед, то возвращался. Часто смысл доходил до него лишь после многократного мучительного вчитывания в текст. Он словно растворялся в темноте ночи, после чего вдруг на душе снова становилось светло, как днем. Иногда отключаясь, он погружался в крепкий сон.
Очень медленно в противовес собственным убеждениям он начал осознавать масштабы лжи, фальсификации и обмана. Я, В.Л., — прочел он, — наконец-то приступил к реализации своего давно намеченного плана и только что дал объявление… и заметил в смущении: эта книга Бекерсона на поверку оказалась фиктивным повествованием некоего В.Л. от первого лица (кстати, «слабым», как ему надо было бы отметить), призванным создать впечатление, будто эта книга (Бекерсона) является его (Левинсона) собственным авторским произведением. Гипотетическая, вымышленная фигура, Левинсон (это — я) проделывал в книге все то, о чем здесь рассказал подлинный, не вымышленный, живой Левинсон. Согласно рукописи, я совершал все это по собственной инициативе, из ненависти к Кремеру — человеку, к его успеху и ко всему извращенному литературному механизму, как буквально и в то же время ошибочно было сформулировано в одном месте рукописи. Я целыми неделями и месяцами караулил Кремера, гонялся за ним и отслеживал, физически приблизился к нему и в конце концов покончил с ним. Все это, очевидно, не могло не обернуться тем, что он, настоящий Левинсон, как выяснилось, якобы разработал этот безумный план устранения Кремера, а именно в смысле так называемого идеального преступления, которого, как опять-таки выяснилось, просто не было. Он же, Левинсон, якобы все зафиксировал на бумаге и исполнил свой план, после чего (post factum) совершил самоубийство и, оставив после себя книгу об идеальном убийстве, тем самым вынес себе приговор. Тем временем его друг Бекерсон, неповторимый гений и подлинный виновник всего происшедшего, наблюдал за происходящим со стороны и как здравствующий наслаждался своим вхождением в литературу, в которой мало что смыслил. Это был действительно дьявольски глупый и вместе с тем гениальный план, который не удался лишь потому, что он, настоящий Левинсон, сейчас сидел за столом и листал рукопись, в то время как настоящий автор письменного изложения и самого плана, определившего ему соответствующую и справедливую кару, находился в морге.
Если эту пачкотню именовать уважительно «книга», то в заключительной ее части, как он констатировал, перепуганный, объятый ужасом, но вместе с тем глубоко удовлетворенный, речь шла о его (Левинсона) смерти на Альстере в результате самоубийства: После этого (как буквально было сказано) в лодке, взятой напрокат, я наконец-то подведу итог. А на последней странице было написано: Я пущу себе пулю в лоб, оставив после себя эту книгу. Таким образом, налицо предсказание самоубийства, которое он, Левинсон, в качестве предполагаемого автора текста и так называемого убийцы Кремера, как и планировалось, совершил.
Так перед ним складывалась почти идеальная сюжетная линия романа о безумном убийце, который блистательно мыслил, но бездарно запутался в категориях смерти и вечности, заблудился в непристойностях мира детективного романа. Причем противоестественная развязка была сдвинута в самый конец: он, Левинсон, будучи жертвой, в итоге стал еще преступником и убийцей, вследствие того, что избавил от незавидной жизни другого, лежавшего перед ним в грязи, и поэтому снова оказался в положении жертвы. Даже самому равнодушному зрителю было ясно, что речь шла об очевидном плане оседлать литературную идею во имя вторжения в реальную жизнь, навязать себя ей и таким образом изменить действительность — это была уже давно развенчанная, тщетная писательская греза, которая в данном случае обнаружила свою чрезвычайную опасность. Примечательно лишь, с какой потрясающей серьезностью и вызывающим бесстыдством человек действительно верил в свои способности таким образом остановить ход истории. У него самого, Левинсона, было почти все необходимое, чтобы избавить его ото всего, ведь эта полнота заключалась главным образом в точнейшем изложении глубоко реальных вещей, отличалась логичностью, поддавалась контролю и насыщению информацией, которой обладал лишь тот, кто как свидетель не отдаляется от реальности.
Он еще много часов снова и снова перечитывал один раздел за другим, вначале без особого удовольствия, однако с возрастающим интересом. И чем глубже он вчитывался, тем больше ослабевал его критический настрой относительно логики текста. Кое-какие моменты, например, объявление, поддавались проверке, иные нередко получали совсем неожиданное объяснение. Так, поездка в Ганновер предстала в совершенно новом свете: из текста следовало, что Кремер находился в этом городе в то же время по случаю вручения премии и презентации новой книги. Ему снова и снова казалось, что все это не его, а чья-то чужая жизнь. Какое он имел к этому отношение — кто-то от его имени излагал и представлял, каким образом он, Левинсон, ощущал на себе воздействие третьего лица (то есть Кремера) и в еще большей степени его произведения, и как за это он ненавидел этого третьего, который лишил его жизни, как гордость, ревность и ненависть побудили его отслеживать, подкарауливать и подкрадываться к нему, чтобы в конце концов познакомиться с Кремером, а затем с его бывшей подружкой (наибольшее презрение вызвал у него подробный, изобилующий деталями фрагмент о его любовной связи с Лючией), как он пошел по его стопам, имитируя его стиль жизни, вплоть до того мига, когда он (Левинсон) ликвидировал его (Кремера), поскольку для обоих уже не оставалось места на этой земле, задушив собственными руками, для чего, как буквально было сказано далее, учитывая дряхлость этого человека, потребовалось совсем немного усилий, как-то утром в среду (в день отъезда на море) старого дряхлого человека, которому он был обязан многими несчастьями… даже его кровожадность фигурировала в тексте. При чтении рукописи несколько раз его чуть не вырвало, и тем не менее он был в восторге от основательности изложения, от описания того, как он избавил от него планету и очистил землю, освободил от паразита: издержки точно функционирующего больного мозга и эгоманиакального взгляда, под воздействием которого у него не раз пробегали по спине мурашки.
Так оно и было обозначено в тексте с опорой на словно мимоходом вкрапленные доказательства — но как тщательно все было скомпоновано! Даже его присутствие на утреннике получило подробное изложение, включая конфуз с выступлением (все было точно процитировано). Видимо, пишущий сам при этом присутствовал, при необходимости нашлись бы и свидетели, которые могли бы все подтвердить. Причем последний импульс снова связан с «Горной книгой», ее виртуальный акцент на кремеровский стиль, вплоть до якобы имевшей место истории с предположительным плагиатом (подчеркнуто), и к тому же выплеснутый им гнев — все это в высшей степени образно. Для Левинсона это означало: подлинный автор данных строк, кем бы он ни был, скорее всего пережил нечто подобное.
Итак, презентация и вечеринка во всей красе, появление кремеровской возлюбленной (Лючии) и более чем циничное описание их встречи и отношений, а также того, как он использовал девушку для сближения с Кремером. Вплоть до отвратительного поступка! Было сказано, что он, Левинсон, в тот предобеденный час, предварительно договорившись, направился к его дому на такой-то улице, где сообщил, что по поручению одной газеты хотел бы задать Кремеру несколько сугубо личных вопросов. Убедившись, что в доме никого больше нет — о, Бекерсон, значит, вот как ты все это проделал, — он набросился на писателя. Кремер был больным человеком, едва ли способным оказать сопротивление. Собственно говоря, и не надо было его душить… В противном случае ему пришлось бы взять с собой пистолет «зиг-зауэр», но, поразмыслив, он решил, что лучше не оставлять никаких следов… Вот только он (так называемый Левинсон) как последующее доказательство совершенного действия прихватил с собой со стола Кремера написанный от руки лист с первыми строками письма, который чудовищным образом действительно был приложен к рукописи.
Он неоднократно откладывал всю писанину в сторону, будучи не в состоянии продолжать чтение. Он пытался избавиться от терзавшего его гнева и грусти во время своих стихийных ночных прогулок, от буквально овладевших им приступов ненависти. Все это продолжалось до тех пор, пока он не понял, что именно страх заставлял его сопротивляться, страх перед усилением воздействия этого текста, который казался слишком весомым, точным и убедительным, чтобы после его прочтения он, Левинсон, не предстал в образе преступника и чудовища. Там говорилось, что Бекерсон задушил Кремера не без трусости — слезы текли по его щекам. Он вдруг возлюбил его, этого тучного беззащитного и старого человека, который заслуживал такой же любви, какой удостаиваются разве что поэты. Ему было стыдно вспомнить, что поначалу он отверг Кремера с порога.
Временами текст как бы блуждал, иногда казался нелогичным и даже откровенно абсурдным. Так, в связи с объявлением, которое он (книжный Левинсон) якобы поместил в газете, поступило письмо — своего рода реакция предполагаемого книжного Бекерсона, то есть придуманной Бекерсоном личности под названием Бекерсон-2. Здесь все складывалось таким образом, будто он (книжный Левинсон) кого-то искал по объявлению и в придуманном им Бекерсоне-2 нашел-таки (чтобы с его помощью проиграть свои ужасные планы), на которого он (книжный Левинсон) хотел все свалить; вымышленная фигура Бекерсона, призванная помочь в осуществлении его намерения, поручение, вся эта болезненная история. Все это казалось невероятным, нет, не заслуживало доверия! Тогда, в ту жуткую ночь, он пришел в ужас, да и не раз.
Фактически тот Бекерсон позволил себе сомнительным образом пошутить, вставив в текст позаимствованное у него (Левинсона) имя Бекерсон (вот ведь марионетка); тем самым он выбрал себе новое имя, да еще стал им жонглировать, чтобы выставить это как крайнюю утонченность и одинокий апогей своего деяния. Можно себе представить, как порой ликовала эта грязная свинья.
Судя по всему, на объявление не последовало никакой серьезной реакции — всего лишь один блудный сын, что, несомненно, представляло собой достаточно показательную, хотя и удручающую характеристику Левинсона как личности. О да, Бекерсон, кем бы ты ни был, ты, наверное, зауважал себя, когда к тебе обратился настоящий идиот по имени Левинсон. Твое бесчувственное сердце (и в тебе ведь дрогнул какой-то мускул) наверняка забилось быстрее, когда ты вскрывал письмо от В.Л. в ответ на предложение газеты AZ 337 и твой взгляд наткнулся на имя «Левинсон». А ведь оно было тебе известно еще ранее, твой человек или вскоре ты сам (под именем Кремер, служивший в войсках СС, в Хюрлингрунде) убедился в том, что более подходящий вовсе не мог попасться в сети. Дело Кремера имело шансы на успех.
В результате из писанины, изо всей несусветной беспардонной грязной мазни следовал зловещий вывод, что ее подлинный автор (друг Бекерсон) фактически намеревался ликвидировать его (Левинсона) на Альстере, что однозначно вытекало из фрагмента текста: Там на Альстере, прекрасном подходящем месте (!), я подведу черту, чтобы занять свое место в Пантеоне, — вот дурень! — приумножу тайну, как там действительно было сказано, наложив на себя руки, а мой верный «зиг-зауэр», как добавил этот идиот, поможет мне осуществить план…
Ну что за чудовищный пафос, и почему вдруг «верный» пистолет «зиг-зауэр», подумалось ему, ведь на самом деле речь должна была идти о пистолете модели CZ-75. Потом ему вспомнилось: он собирался убить того (Бекерсона) его же оружием, чтобы затем подбросить этот пистолет (именно «зиг-зауэр») ему (Левинсону). Какое, однако, причудливое извращение! А далее кокетливо, как все прочее: …оставить после себя только книгу, это единственная подлинная слабость. Хранение, записка по моему адресу, они это найдут, осознают… Каким же обывателем был этот человек, каким педантом, напрочь лишенным чувства юмора (если это понятие среди прочего включало в себя малейшую склонность к самопознанию), если получал от этого удовольствие.
Итак, это была его идея — изъятие. Принадлежавшая вроде бы Левинсону, фактически же Бекерсону, эта идея предполагала полное и всеобъемлющее изъятие, которое распространялось на все и вся, включая его самого как автора. Апогеем же этой философии, триумфом крайнего эгоцентризма явилась идея суицида… По сути, Бекерсон оказался не кем иным, как самоубийцей с низменной мотивацией, а Левинсон — его случайной жертвой. И все же текст содержал нечто истинное. Многое показалось ему знакомым, кое-что раньше он просто не воспринимал, а на некоторые вещи смотрел совсем по-другому. При этом текст оказывал на него странное внушающее воздействие. Однажды он поймал себя на мысли, что уверовал в подлинность кое-каких деталей книги, которые впоследствии для него нерасторжимо слились с действительностью и надолго внедрились в воспоминания, из-за чего ему до сих пор не без труда удавалось отделить одно от другого.
До того как с непростительной задержкой и опозданием, зато с еще большим удивлением он осознал, что в течение минувших месяцев его визави, по-видимому, писал свою книгу параллельно подлинной жизни, копируя его, Левинсона, взгляд на действительность, чем, вероятно, совершенно логично объяснялись временное несоответствия: он просто писал, не прерываясь сочинял в дневниковой манере, а он, Левинсон, наконец-то понял, что два последних (между прочим, плохих) месяца определялись просто-напросто тем, что он не мог не писать свою книгу. И что иногда он еще был вынужден диктовать самой действительности, чем по логике вещей вызывались кое-какие несуразности. Он не хотел затушевывать этот аспект. Фактически он являлся лицом, совершившим преступление единолично. Его настоящее имя, как в свое время писали газеты, альтернативно звучало как Анхойзер или Альтхойзер. Длительное время он, некогда служащий скорее всего садоводческого или кадастрового ведомства, был безработным и дилетантствующим писателем с непомерными амбициями. По сути дела, он стал звукоподражателем и болельщиком, в сознании которого кое-что перепуталось и который ему, Левинсону, ложно приписал то, что лишало покоя его самого: роковое восхищение кремеровскими сочинениями и порочную идею отмщения известному человеку, что, впрочем, однозначно следовало из авторского текста.
Написанная книга, в которой повествование велось от первого лица, с учетом особенностей его, Левинсона, личности, логично подводила к некому психопатологическому диагнозу, позволяющему сделать непосредственный вывод о характере подлинного автора. Фактически он изобразил так называемого автора книги (написанной Левинсоном) как одержимого манией преследования, но при этом в высшей степени интеллигентного, который сам, потерпев фиаско, приобрел ярко выраженный кремеровский комплекс. Дело в том, что он заставил его возненавидеть Кремера, преследовать и по возможности изничтожить — во имя этого он планировал и в итоге совершил ультимативное преступление. Затем, после совершения деяния (в тексте это обозначено понятием из сексуальной практики) и достижения кумулятивного счастья (как высокопарно сказано в тексте), — этого климакса и дурманящего опыта, он отправился на отдых, а именно в отпуск в Нормандию. Только вот каким образом тот мог узнать о его бегстве в Нормандию? Затем, когда волнение улеглось, он вернулся в Гамбург и окончательно решил увенчать свой опус фактом самоубийства на Альстере (кстати сказать, это самое слабое место в книге!). Это — явно портрет больной души, образ мании превосходства и всесилия неудачливого ребенка, случайной жертвой которого стал он, Левинсон.
Я это сделаю (застрелюсь) на Альстере прямо на яхте, грандиозная инсценировка, если все это проделать, сдать на хранение, а квитанцию переслать мне… — здесь он (Левинсон) как будто читает свой собственный некролог.
Между прочим, это имя, Вальтер Левинсон, произошло от малоупотребительного в средние века имени Либвин или Левин, то есть сын Либвина. Насколько ему известно, это имя укоренилось в вестфальском, а может, и во франкском (?) языках.
В другом месте было сказано: я убил Йона Кремера, чтобы все знали: я его задушил и хотел бы, чтобы это было известно. И далее: наверное, его стоило бы застрелить, но я должен заметить, к счастью (?), это оказалось ненужным. Я уже договорился о встрече, как поклонник и коллега. Получается любопытный разговор — об интеллектуальной собственности. Я обращаю внимание гроссмейстера на некоторые вещи, говорю ему, что с удивлением обнаружил в его текстах собственные мысли. Он все отрицает, становится невыносим, выпроваживает меня из дома: пуская в ход рукоприкладство, набрасывается на меня — и это больной человек… К сожалению, не в силах сдержаться, я приближаюсь к нему, хватаю его за плечи и поворачиваю, уже не отдавая себе отчета в своих действиях. Потом все кончено, это оказалось легче, чем казалось вначале, вдобавок ко всему степенного джентльмена еще вырвало. Мне самому мерзко и противно, мой костюм перемазан, я его уже больше никогда не надену… Под влиянием этого фрагмента текста у него закралось подозрение, что Б. все это придумал. Вполне возможно, что он появился лишь в тот момент, когда у Кремера начался приступ. А может, даже этого не было и он прочел обо всем в газете. Потом накатившая ненависть заставила его выдумать этот визит, в результате он, может быть, вовсе не убил Кремера, а лишь намеревался совершить это деяние, с еще большей категоричностью утверждая, что его «второе я», книга Левинсона, подвергло его удушению и уничтожению. Кто бы стал возражать?! Вследствие чего несчастный случай он, может быть, изобразил в виде мнимого преступления, причем он (Левинсон) испытывал лишь грусть от того, как здесь была осквернена память о человеке (Кремере), что, впрочем, вполне было созвучно подлинному и последнему намерению Бекерсона и, между прочим, оказалось еще одним аргументом в пользу того, чтобы навсегда забыть о злополучной книге.
Некоторое объяснение истоков ненависти Бекерсона давал еще один фрагмент книги, в котором автор дошел до утверждения, что уже связанный с книгой Левинсон (то есть сам Бекерсон) фактически сочинил кремеровские книги. Утверждалось, что, мол, Кремер лишь позаимствовал, а по сути дела выкрал «свои» идеи у Бекерсона, что, кстати сказать, могло произойти в любое время при участии издательств, действующих на кооперативной основе, поскольку ими управляла мафия, ориентированная на коммерческий успех. Соответственно мафиозные круги якобы передали его (Бекерсона) тексты непосредственно Кремеру, чтобы тот, внеся незначительные изменения, переписал их и сфальсифицировал. Сколь глубокой должна была быть ненависть, чтобы в итоге возникла столь безумная конструкция. Наряду с этим, впрочем, не без удовольствия, он, Левинсон, прочел кое-что любопытное о самом себе. Некоторые мысли и наблюдения действительно оказались точными и весьма тонкими. Например, замечания Бекерсона о его, Левинсона, увлечении парусным спортом, описания воды, парусных судов, субботних регат. Весьма удачным показался ему и прием насчет сведения счетов с жизнью непосредственно на Альстере.
По сути дела, своеобразное произведение он в итоге назвал «Книга Бекерсона». Причем ему сразу стало ясно, что ее никто и никогда не прочтет. Характерно, что место для титра оставалось незаполненным, словно В.Л. никак не мог определиться в этом отношении. Правда, набросок титула был слегка обозначен на верхнем приправочном листе. В любом случае Бекерсон не желал связывать себя окончательным решением, так что название «Книга Бекерсона» фактически придумал сам Левинсон. Крупными прописными буквами он написал это вначале наискось, а затем в шутку красивым изящным почерком поставил имя автора: Вальтер Анхойзер, он же Бекерсон, он же В.Л.
И вот эта книга предстала в его авторстве — его название, его имя, его почерк. Он больше к ней не прикасался, бумаги горели как огонь в моих руках. Ему казалась абсурдной мысль, что кто-то ее когда-нибудь прочтет. Во все возрастающей степени книга превращалась в единый поток насмешек, в постыдно-пошлое, злокачественное сочинение, способ изготовления которого не подлежал обсуждению. При повторном прочтении он постепенно стал осознавать всю чудовищную высоту падения: этот безумец (этот Б.) с самого начала лишь беззастенчиво использовал его как живую, уже омертвевшую вещь, с которой можно обходиться как заблагорассудится. Причудливым итогом стало, что тот вознамерился и даже на полном серьезе попытался атаковать его, что, впрочем, как стало ясно, не удалось. Он даже задал себе вопрос, то есть в его сознание закралось подозрение, что тот на Альстере, может быть, сознательно даже при самом детальном рассмотрении не обнаружил в его тексте указания на своего рода косвенный суицид. Анхойзер или Анхаузер, или как там его звали, в любом случае хотел жить и наслаждаться тем, что случилось с его машиной.
В конце концов, несмотря на масштабность и причудливость плана Бекерсона, в нем все же возобладало своеобразное убожество душевного состояния, недостаточность и болезненность как непосредственные предвестники его неминуемого краха. Этот Бекерсон, как он его звал, этот человек по имени то ли Анхойзер, то ли Альтхойзер настолько глубоко вовлекся в этот безысходный и удручающий иллюзорный мир, что ему снова стало его жаль. Это состояние не от мира сего и оторванность от жизни (взгляд, спрятанный за стеклами очков!) вызывали в нем некий сентиментальный отклик, фатальную и прежде известную ему склонность ощущать свою ответственность за все несчастья мира. В данном случае, конечно, это казалось ему чистейшим вздором, и на фоне известных обстоятельств он, несомненно, справедливо подавил в себе это поползновение решительно и мгновенно.
Чем дольше он все это осмысливал, переваривал, тем яснее ему становилось, как следует действовать. Он разодрал стопку бумаг на части, потом разложил на отдельные страницы и затем стал сжигать листы поочередно сверху вниз над унитазом. Он был вынужден это сделать под влиянием какого-то животного страха.
Книга обладала проблематичной силой воздействия — даже на него, полностью знакомого со всеми фактами, что уж говорить о других. Поэтому не задумываясь уничтожил этот шедевр фальсификации, этот главный труд и opus magnum больной и преступной души. Если он сам уже не сознавал, что в том произведении фикция, а что реальность, беспристрастный читатель еще быстрее мог уверовать в то, что все так и было. В конце концов, Бекерсон признал это после смерти, а он в любом случае хотел этого избежать.
Впрочем, он до сих пор действительно не имел понятия о том, кто же является автором книги, что за человек был на Альстере — наверняка не из когорты наиболее известных авторов в стране, из которых тогда никто не исчез бесследно. Скорее всего это был какой-то незнакомец, который, как нередко случалось в истории, создал значительное произведение, причем незаметно, в стороне от магистрального потока, но он, Левинсон, считал это лишь вызванной обстоятельствами нормой, которая мало что решала. Фактически он, Левинсон, сгубил хоть и малоизвестного, но тем более опасного оригинального гения. Под словом «сгубил» он понимал не столько физическое уничтожение, сколько духовное разрушение и истребление. Тем самым он взвалил на свои плечи вину, которая терзала его, и мучила, и еще будет угнетать в условиях этой убогой жизни.
Он отдавал себе отчет, что до конца глубоко заблуждался в этом единственном вопросе. По сути дела, это было масштабное произведение, и уже тогда (несмотря на все переборы и переоценки) он ощутил, что в его душе зарождается своеобразная невнятная грусть. Правда, он не мог понять почему. И хотя поначалу он считал эту книгу лживой и высокопарной, и к тому же бесконечно претенциозной, она вызывала в нем ненависть и страх (какой смысл это скрывать?). Он чувствовал, что от этой книги исходит угроза для него. Между тем ему все больше казалось, что он разрушил, наверное, весьма значительное произведение. И с этим он был вынужден жить, с этой последней, самой горькой из своих ошибок; очень об этом сожалея, он тем не менее собственноручным сожжением книг[10] одновременно лишился доказательства своей маловероятной истории.
Остальное было динамично пересказано.
Спустя годы после того, как были преодолены сомнения, о которых он здесь не хотел распространяться, и пришло осознание того, что он не в силах жить с этой историей, у него возникло желание (впрочем, явно с запозданием) открыться самому себе. Наконец-то ему стало ясно: пора сказать то, о чем нельзя было не говорить… Уже насильственная смерть Кремера: табу, Бекерсон, забытый до сих пор. Хотя в свое время в яхте на Альстере был обнаружен труп, никто не пожелал принять это происшествие всерьез, никто не захотел даже выслушать его. Ничтоже сумняшеся его объявили сумасшедшим, что, без сомнения, было так или примерно так, но это, на его взгляд, могло быть сказано кем угодно. А разве любой мыслительный процесс, человеческая вера и знание, не проистекает из одного-единственного, чудовищного и всеобъемлющего, иллюзорного и ослепляющего контекста обыкновенной земной жизни? И не возвращает туда же? А разве помешательство представляло собой нечто иное?
Он обращался к властям, но ему не поверили. Он пытался представить неоспоримые доказательства — безуспешно. Он начертил представленную в виде таблицы схему, пытался отразить хронологию, но это не вызвало интереса. Чем больше он вгрызался в свою историю, то есть в свою вину, тем холоднее и отчужденнее реагировало на него окружение. Ему отказывали, гоняли из одной инстанции в другую, предлагали по-хорошему прекратить хождения, иногда ради приличия выслушивали, наконец принимали решение, брали под опеку и переправляли сюда, где он прозябал, живя исключительно воспоминаниями.
Дело в том, что он сам заявил о себе властям, обвинив себя в убийстве Анхойзера, что в общем-то не помогло. Вместо ожидаемого результата он оказался здесь, откуда изначально зародилась его сага, где, однако (тоже здесь), ему никто не верил и где он так и не преодолел первоначальные ориентиры. Разве что однажды (по чьему-то недосмотру) ему удалось заглянуть в «Дело Левинсона», которое, как он давно заметил, повсюду сопровождало его и где содержалось психопатологическое заключение, примерно следующее: ярко выраженные черты нытика, болезненные проявления себялюбия, отклонения от нормального поведения, признаки параноидальной шизофрении, психопатия, проявления строптивости, опасен.
Вместе с этим делом его историю как назойливый раздражитель постарались запрятать куда подальше до того, как д-р Клейнке… нет, прежде он познакомился с д-ром Кёпке, желавшим взяться за это дело. Это был грубый тип авторитарного склада, неотесанный человек, замкнутый. Он придумал ему свою характеристику — усредненный профессионал, совсем не воспринимавший его, Левинсона, как человека, — угловатая худая рожа, которая подергивалась от кипевшего в нем презрения. Он-то фактически дал понять (этот Medizyner уже не мог больше произносить данное слово без ипсилона[11]), что все это он, Левинсон, мог просто-напросто выдумать. В литературе были примеры творчески-продуктивной мании величия. Доказательствами он все равно не располагает, а если бы располагал, то неизменным оставался бы вопрос, что в итоге доказало более или менее подтвержденное обстоятельство. В этой связи ему, Левинсону, ничего не приходило в голову. Собственно говоря, на фоне происшедшего с ним — зачем такому, как он, какие-либо доказательства? Это ведь была его жизнь, на кон была поставлена истина его жизни; в каких так называемых доказательствах нуждалась эта истина?!
После Кёпке был д-р Клейнке, новая попытка и снова все сначала. Клейнке он тоже все рассказал: Бекерсон, Кремер, «Горная книга» (не забыл и Лючию), что тот впоследствии назвал субституцией идентичности с рецидивами параноидального психоза. Тому также было что сказать, хотя он ничего не понимал по сути. Вместо этого он поставил его перед выбором — заняться лечением (о Боже, да за свою жизнь он был вынужден это проделывать неоднократно) или примириться и оставаться здесь в изоляции, на что он, к удивлению и разочарованию Клейнке, добровольно решился в силу обстоятельств.
Ему пришлось пережить и кое-что другое. Некоторые относились к нему вполне искренне и заинтересованно, но их каким-то образом выводили из игры — например, некий полицай-ассистент по имени Архус, который (между прочим, с помощью интеллигентных вопросов опять-таки решающим образом помогал ему, Левинсону, припоминать детали) живо интересовался его историей. Но в один прекрасный день и он исчез — якобы трагически погиб во время отпуска, который проводил в Кении.
В ходе всех допросов, кроме тех, что проводил Архус, стало ясно, что никто не верил ему — или не хотел верить. Постоянно возникало подозрение, что он снимающий пенки честолюбивый неудачник, который норовил примазаться к придуманному им самим делу Кремера, которого просто не существовало, поскольку упомянутый Кремер умер естественной смертью. Вследствие этого он только напускает на себя важный вид, поэтому в интересах общественного спокойствия и порядка его следовало поместить в сумасшедший дом. Так ему и сообщили — дела Кремера просто не было, и о покушении на Альстере ничего не было известно. Правда, популярный писатель Кремер действительно скончался от последствий неожиданно возникшей у него эмболии, а также некий Анхойзер добровольно лишил себя жизни на Альстере, у него был найден пистолет, явно то самое оружие, которым было совершено преступление, и упомянутый Анхойзер вплоть до своего раннего ухода на пенсию вел упорядоченную и неприметную жизнь — впрочем, обо всем этом писали газеты, но это мало что говорило.
Удивительно было лишь то (и, собственно говоря, безрассудно), что он, Левинсон, как раз в тот момент, когда благодаря этому делу наконец-то полностью пришел в себя, когда он впервые действовал абсолютно самостоятельно, когда он вмешался в течение событий, хоть и не преднамеренно, стихийно решая вопрос о жизни и смерти, — именно тогда он убедительнее всего пошел на самоизоляцию, познав здесь высшую меру отчуждения, причем вновь извне, по вине других! Фактически все в его жизни происходило по инициативе других… Словно сам он собой ничего не представлял, оставаясь лишь средой для обитания иных существ, высасывающих из него собственное существование, как паразиты, которые в данной среде ощущали себя здоровыми, считая больным его.
Сегодня он ощущал себя сломленным человеком. В нем не осталось больше жизненной силы и мужества, а в сущности, ему недоставало столь необходимой уверенности. Просто он утратил веру во все. Порой ему казалось, что в голове все перемешалось: истинное — лишь с объявленным таковым, подлинное — с утраченной книгой. В какие-то моменты он сам не отдавал себе отчета в том, что реально пережил, а что воспринял со страниц книги. Это был его собственный последний опыт: из него выветрилась уверенность, его устойчивая внутренняя опора. Фактически он все больше жил в каком-то сне, в условиях какого-то искусственного мира, это представлялось последней истиной его истории. И если здесь он так подробно излагал свою историю (собственно говоря, историю Бекерсона), это стало возможным только потому, что он уже давно поставил себя на место другого, растворился в нем, с самого начала выражал одинаковое с ним желание, домысливал за него, вследствие чего до сих пор оставался орудием в реализации его игры воображения. Поэтому чем еще могла обернуться полнота происходящего, если не иллюзией, галлюцинацией Бекерсона, воспринятой им, Левинсоном, до конца дней своих.
В последнее время он все глубже задумывался о нем, Бекерсоне. Фактически он все больше сближался с ним, становясь его одним-единственным близким знакомым. Прежде всего дорогие его памяти образы: прикрывший лицо планом города незнакомец на корме «Сузебека», который, слегка вытянув руку в его, Левинсона, сторону, медленно удалялся… и еще один образ в яхте, когда он, уже бездыханный, «выбрал» парус… Но в еще большей степени, чем все прочее, — забрызганные стекла очков, за которыми прятались его глаза, мертвые глаза Бекерсона, которые все еще разглядывали его в преддверии собственной смерти.
Если он о чем-то и сожалел, то это поспешность, с которой сжег книгу и, к сожалению, уничтожил собственную историю, что являлось последней из длинного ряда его ошибок, вызванных глупостью, слабостью и страхом. Наверное, ему придется смириться с тем, что этой книге суждено было иметь одного-единственного читателя. Но разве не всегда так было, что соответствующий читатель неизменно оставался единственным? Ведь книга пишется флюидами одной души и неизменно возвращается в нее же, только в нее… И это утешение, эту последнюю уверенность он всегда черпал из осознания того, что после прочтения книги, пусть даже всего один раз всего одним человеком, она уже навсегда останется в памяти человечества. Он не мог это обосновать, однако ни на миг не сомневался: однажды прочитанную книгу уже никому не дано уничтожить.
Хотя он не мог сказать, что предпринял бы, если бы все случилось точно так же еще раз… Если бы все повторилось, наверняка не только он, Левинсон, дал шанс своему визави, но и тот ему. Он уже не мог и не хотел по-иному оценивать эту историю, все сложилось именно так и не иначе. Тем самым сущность его жизни, возможно, определялась преступлением (хотя и с практической мотивацией, но в основном с исключительно идейной окрашенностью) и потому с таким трудом поддавалась осознанию. А разве не каждая жизнь, если смотреть на нее трезво, построена на грабеже и крахе в отношении жизни, прожитой другими, оборачиваясь таким образом преступлением? А может, его визави, Бекерсона (он хотел сохранить имя), волновало нечто идеальное, а не какие-то низменные материи? А может, именно это обстоятельство делало его столь опасным и непредсказуемым? А разве его (Левинсона) срыв не проявился прежде всего в том, что на духовную подоплеку этого фиаско он среагировал неадекватно, без соответствующей ясности мысли?
Впрочем, он не увидел, что в итоге явилось причиной того, чтобы удерживать его здесь. Но он был доволен и не собирался гневить судьбу. В его жизни катастрофа случилась лишь однажды, в результате чего показалось, что жизнь прошла мимо и бездумно растрачена. Прожитая (хотя и продолжающаяся) жизнь неизбежно дарила ему облегчение.
Кроме того, он был благодарен читателю, который с самого начала априори не противостоял ему и, возможно, даже проявлял готовность благосклонно выслушать его полный, связный и единственно правдоподобный рассказ о его путаной жизни, несмотря на, к сожалению, стесненные обстоятельства, до смешного регламентированные фактором времени.