Эдуард Тополь
Настоящая любовь, или Жизнь как роман
Вступление
Об Эдуарде Тополе и его книгах
«Тополь пишет с таким знанием российской жизни, которого не могут достичь ни Ле Карре, ни Дейтон. Головокружительные тайники информации…» — «Нью сосайети», Великобритания.
«Тополь использует вся и всё, что делает бестселлер, — убийство, интригу, секс, любовь, юмор, — и, самое главное, не разочаровывает в конце…» — «Бирмингем ньюс», США.
«Тополь держит сюжет в напряжении и интригует тайной, разворачивая блистательную панораму российской жизни». — «Цинциннати пост», США.
«Тополевские книги читаются запоем, от них трудно оторваться». — «Комсомольская правда», Москва.
«Эдуард Тополь, по определению парижан, “самый крутой мастер современной прозы”». — «Общая газета», Москва.
«Все романы Эдуарда Тополя — это большой захватывающий сценарий, который издается массовыми тиражами не только в России, но и в США, Европе, Японии… А все потому, что Тополь не лукавит с читателем, не морочит ему голову, не играет с ним в литературные игры, а прямым текстом излагает, что думает». — Ирина ИВАНОВА, газета «Версия»
«“Красная площадь” — смесь реальности и авторской выдумки, написана в стиле типичного американского триллера в соединении с глубиной и сложностью русского романа». — «Файнэншл таймс», Великобритания.
«“Журналист для Брежнева” — высшая оценка за правдоподобие!» — «Таймс», Великобритания.
«“Русская семерка” — захватывающий триллер, любовный роман и панорама жизни современной России». — «Нью сосайети», Великобритания.
«В «Красном газе» Эдуард Тополь превзошел свои предыдущие романы и выдал захватывающий триллер… Богатый набор характеров, полных человеческих страстей, мужества и надежд… С прекрасной сибирской натурой и замечательной главной героиней, это глубокая и волнующая история…» — «Сёркус ревью», США.
«Эдуард Тополь умеет создать грандиозную сцену. Его «Красный газ» — возбуждающе-приключенческая история, где вместо автомобильных гонок герои мчатся на собачьих упряжках, оленях и вертолетах, где плевок замерзает, не долетев до земли, а эскимосы живут по законам тундры. Фабула полна неожиданных поворотов и сюрпризов, снабженных сексом и безостановочным действием…» — «Питсбург пресс», США.
«“Любимые и ненавистные”… — бездонное море удовольствия. Притом гарантированного…» — «Известия», Москва.
«“У.е.” — наилучший из лучших триллеров Тополя. Супер!» — Сергей Юрьенен, радио «Свобода».
«Роман Тополя о «Норд-Осте» читать и горько, и тяжело, но отложить невозможно». — «Версия», Москва.
«Читайте Тополя!» — «Бильд», Германия.
КНИГИ ЭДУАРДА ТОПОЛЯ ИЗДАНЫ В США, АНГЛИИ, ФРАНЦИИ, ГЕРМАНИИ, ИТАЛИИ, ГОЛЛАНДИИ, НОРВЕГИИ, ПОРТУГАЛИИ, ШВЕЦИИ, ФИНЛЯНДИИ, БЕЛЬГИИ, ВЕНГРИИ, БОЛГАРИИ, ПОЛЬШЕ, ЯПОНИИ И В РОССИИ.
Предисловие
Цитировать самого себя нескромно.
Но когда я думал, как ввести читателя в эту книгу и объяснить, зачем я ее придумал, я тут же вспомнил старую ненецкую легенду об Острове Любви, которая вошла когда-то в мой роман «Красный газ». У меня нет его под рукой, и каким-то образом он исчез даже с полок московских книжных магазинов, поэтому цитирую по памяти.
Легенда гласит, что где-то далеко-далеко за Северным Ледовитым океаном есть остров, на котором люди могут передвигаться только с помощью настоящей любви. Потому что все обитатели этого острова — одноногие. Но и стоять на одной ноге они не могут из-за сильных ветров на этом острове. Зато, обнявшись, они могут ходить и даже бегать. И чем сильней они любят друг друга, тем крепче обнимаются и, следовательно, тем крепче стоят на ногах, быстрее ходят и бегают. А у кого нет любви, то есть кто никого не любит или кого никто не любит, тот просто инвалид, он лежит в снегу, замерзает и умирает.
Я думаю, что это гениальный образ силы настоящей любви.
И в эту книгу я собрал только документальные повести о такой настоящей любви — короткие и длинные, трагические и оптимистические, всякие. А поскольку опубликованы они были в разное время и читатели в своих письмах интересуются дальнейшей судьбой героев, я снабжаю эти публикации короткими постскриптумами. Приятного вам чтения и Настоящей Любви.
Эдуард Тополь
Москва, январь 2001
ЛЮБОВЬ С ПЕРВОГО ВЗГЛЯДА
Литературный сценарий
Из книги «Игра в кино»
…А был он молод, он был непристойно молод — пятнадцать с половиной лет. И поэтому он еще гонял в футбол с мальчишками нашей улицы. Я помню ее и вижу — нашу Бондарную улицу, этот раскаленный асфальт узкой мостовой и каменный коридор приплюснутых друг к другу домов с плоскими крышами, залитыми киром — смесью битума и асфальта.
Днем здесь — душное пекло, жар источают и дома, и мостовая, а кир, расплавившись на солнце, стекает по водосточным трубам, как густой черный мед. В руках у кирщиков длинные стальные мешалки-ковши, а сами они измазаны копотью и похожи на сталеваров, и горький дым из котла плывет по улице и никуда не уплывает, поскольку ветра нет и уплыть дыму некуда, разве что в открытые окна квартир и в балконные двери.
В квартирах дым оседает копотью на белые скатерти и покрывала, на лаваш и мацони, которым с утра до ночи пичкают многочисленных грудных и негрудных детей нашей улицы. И когда чернеют белые тюлевые занавески и копоть вместе с изюмом плавает в манной каше или в черную крапинку рябит только что выстиранное и вывешенное для сушки белье — шумней шумного становится на нашей и без того не тихой улице. Разъяренные старухи, давно опустившие чадру с лица на плечи, перегнувшись через перила балконов, осыпают проклятиями флегматичных кирщиков и заодно с ними мальчишек, гоняющих в футбол. Только в южных городах, пестрых от многоязыковой смеси, можно услышать такие красивые и звучные проклятия, расцвеченные, как палас, ругательствами всех закавказских языков плюс великий и могучий язык старшего северного брата. О, эти проклятия — воистину гремучая смесь!
Однако ни кирщики, ни мальчишки не обращают на ругань никакого внимания. Кирщики молча варят асфальт, а мальчишки шумно играют в футбол, не замечая ни бранящихся старух, ни прохожих и вылавливая свой мяч чуть ли не из-под колес машин, изредка проезжающих по нашей улице.
Да, я помню тебя и вижу, Бондарная улица. И этот ежедневный — с утра до ночи — футбол, в него играли не только мальчишки, но и двадцатилетние отцы тех самых грудных детей, которых молодые мамаши кормили манной кашей с копотью. Нет, возрастной ценз не существовал на этом футбольном поле, то есть, простите, на этой футбольной мостовой нашей улицы. Даже сорокалетний дебил Мустафа играл с мальчишками в футбол на равных…
…В этот апрельский день они тоже играли в футбол. Они гоняли мяч с тем азартом, с каким могут гонять мяч мальчишки, когда им от десяти до сорока. И он — Мурат — ничем не отличался от них, в нем даже роста, как на грех, было 166 сантиметров, да так и осталось на всю жизнь 166, ну разве потом, после армии, прибавилось еще пару. И он был такой же черный, как все, вернее — такой же грязный и смуглый, с разгоревшимися от азарта углями черных глаз. Наверно, он и в футбол играл не хуже и не лучше других, потому что забил мяч не в ворота, а на наш балкон. Впрочем, мяч попадал на наш балкон регулярно, и никакого ЧП в том не было. Поэтому, когда ктонибудь из нас был дома и снизу раздавался свист, мы выходили на балкон, спокойно сбрасывали мяч, и игра под нашими окнами продолжалась. А когда никого из нас не было дома, мальчишки взбирались на наш балкон по проходящей рядом водосточной трубе, и достать мяч должен был тот, кто забил его.
Мурат забил мяч на наш балкон, сунул два пальца в рот и свистнул, но на балкон никто не вышел, и Мурат стал привычно карабкаться по водосточной трубе. Он проделал это легко и быстро, я бы сказал — беспечно, еще не зная, что преодолевает ровно четыре метра, отделяющие его футбольное детство от всей дальнейшей жизни. Да, это был роковой для него и для нашей семьи подъем.
Мяч лежал у перил рядом с тазом дозревающей айвы, но дверь в комнату была приоткрыта, и потому, прежде чем прихватить вместе с мячом сочную айву, Мурат заглянул в квартиру.
И обмер.
На диване лежала абсолютно голая Сонька. Она лежала на животе, перед ней были ноты, а простыня, которой Сонька укрывалась, сползла с ее спины на пол, потому что, видите ли, и под простыней Соньке было жарко. Упершись локтями в валик дивана, Сонька разучивала Второй концерт Рахманинова. Мурат не знал, что она разучивает Рахманинова, хотя если бы и знал — ну что бы это изменило? Он увидел мою сестру Соньку, он увидел ее сразу всю — так измученный жарой солдат разом выпивает ковш колодезной воды. Эта мерзавка лежала на диване голая, выставив свою белую девятнадцатилетнюю попку и распустив по плечам тяжелые роскошные волосы. Хмуря тонкие брови, сосредоточенно и серьезно, с вдохновением школьницы она распевала Второй концерт Рахманинова, а такт отбивала голой ножкой по валику дивана.
Только нетерпеливый окрик футболистов вернул Мурата к действительности. Он испуганно сбросил мяч, а потом почти кубарем скатился по водосточной трубе вниз, и лицо у него было в этот момент растерянное и безрассудное, как у дебила Мустафы, и, спрыгивая на тротуар, он чуть не сшиб проходившего под балконом мясника и верзилу Арсена. Арсен еще в шестнадцать лет весил 120 килограммов, поэтому он никогда не играл в футбол и с детства ненавидел футболистов. Когда Мурат сверзился рядом с ним на тротуар, зацепив локтем его огромную кепку-восьмиклинку, Арсен тут же схватил его за горло.
— Э! Пусти, да! — нетерпеливо и пренебрежительно сказал ему Мурат, словно Арсен хотел почесать ему за ухом, а не сломать шейные позвонки. И с силой стряхнул арсеновскую руку со своего горла и тут же крикнул своему школьному приятелю, гонявшему с ним в футбол: — Серый, давай мой портфель!
Сашка Серый, сын водопроводчика, жил на втором этаже в доме напротив нас, у него было четыре брата и пять сестер, и младшая половина этого семейства вечно торчала в зарешеченных окнах своей квартиры, упираясь в эти решетки надутыми пузиками с еще неутопленными пупками. Эти пупки красовались на их голых животах, как хвостики на арбузах.
— Ара, еще не доиграли, — сказал Мурату Сашка Серый, сказал с типичным южным акцентом и с этим кавказским междометием «ара», хотя в крови у Серого не было ни капли восточной крови.
— Давай, давай, — сказал ему Мурат, а мясник Арсен, совершенно потрясенный столь небрежным к его 160-килограммовой фигуре отношением, пожал плечами и пошел прочь.
Серый крикнул наверх этим арбузным хвостикам, чтобы они сбросили портфель Мурата, и малыши с удовольствием выпихнули в дыру под решеткой тощий черный портфель с оторванной ручкой.
— Ара, что случилось? — обеспокоенно спросил Серый у Мурата.
— Ничего, домой надо, — сказал Мурат и ушел, а за его спиной тут же раздался крик:
— Я за него! Я за него!
Это выскочил из подворотни Гога-рыжий, сын стоматолога Махарадзе. Он на ходу доедал бутерброд.
Игра возобновилась, но Мурат уже не видел и не слышал ее.
Он степенно дошел до угла улицы, свернул на Красноармейскую и… опрометью бросился домой. Бежать ему было недалеко, он жил в трех кварталах от нас, на тихой улице имени русско-украинского писателя Гоголя, где почему-то никогда не играли в футбол.
Дома он швырнул портфель в угол и суматошно переворошил нижний ящик кухонного шкафа. Там хранилось все — от старой обуви до треснувшего питьевого рога. Среди этого старья Мурат нашел наконец обшарпанный полевой бинокль и умчался на улицу, ошарашив свою мать и старшую сестру Бибигюль тем, что впервые отказался от обеда. Только на ходу схватил со стола полбатона чурека.
С этим полубатоном и биноклем он — уже не по тротуару, а по плоским крышам — вернулся к нашей улице и, задыхаясь от бега, шмякнулся на горячий кир. С крыши дома, где он разлегся (это был все тот же дом Серого), были видны окно и балконная дверь нашей квартиры.
Не обращая внимания на раскаленный кир, тут же прилипший к его локтям и рубахе, и держа в зубах полчурека, Мурат навел бинокль на балконную дверь нашей квартиры.
Диван был пуст.
Сонька сидела за столом, ела зеленый щавельный борщ — ей пора было идти в музучилище.
И — она была в халатике.
И — она по-прежнему что-то читала, но уже не пела при этом, а просто читала, может быть — историю музыки, поскольку на носу были выпускные экзамены.
Она ела щавельный борщ, забыв про хлеб.
Хлеб на крыше противоположного дома жевал Мурат.
Всухомятку.
А внизу играли в футбол. От мостовой до крыши, на которой лежал Мурат, было двенадцать метров, не больше. И в то же время — очень далеко. Как от детства до первой любви.
Сонька вышла из подъезда с черной папкой для нот и, опасливо обогнув орущих в футбольном азарте мальчишек, пошла в свое музучилище. Увесистая дерматиновая папка для нот с ручками-шнурами оттягивала Соньке руку.
Нужно ли говорить, что Мурат следовал за ней — сначала по крышам, а затем по улицам.
Свернув за угол, Сонька встретила маму — мама шла с базара, несла кошелку, полную зелени и баклажанов.
— Ты поела? — спросила мама у Сони.
Конечно, Сонька поела.
— А газ выключила?
— Ну, мама! — укоризненно сказала Сонька.
— А когда ты придешь?
— Вечером. Мы после занятий идем в филармонию.
— Знаю я эту филармонию! — сказала мама. — Опять будешь шландаться с этим грузином!
— Ну, мама! — сказала Сонька. — Он же в консерватории учится. Мы правда идем в филармонию. Из Вильнюса скрипач приехал, я же тебе говорила.
— Ой, смотри, Сонька! — сказала мама и пошла домой.
А Сонька пошла в училище, и за ней на расстоянии десяти метров, как привязанный, плелся Мурат.
А вечером, поздним вечером, когда нашу Бондарную улицу освещают лишь закопченные фонари и в окнах гаснет свет, а в подворотнях-растворах стихает сухой стук нард, Сонька возвращалась домой, и провожал ее «этот грузин» Картлос — красивый флейтист из очень интеллигентной семьи, студент первого курса консерватории.
Тихо отслоились от стены три фигуры и тихо преградили дорогу Картлосу и Соньке.
— Закурить есть? — спросил у Картлоса Гога Махарадзе, сын стоматолога.
— Я не курю, — сказал Картлос.
Серый повернулся к Мурату, спросил:
— Бить?
— Подожди, — сказал Мурат и попросил Картлоса: — Отойди на минуточку.
— Не хочу, — сказал Картлос.
— Ара, ну бить? — опять спросил у Мурата нетерпеливый Сашка Серый.
— Хулиганы! — сказала Сонька. — Серый, я твоему отцу скажу. Не трогайте его.
— А кто его трогает? — спросил Серый. — С ним поговорить хотят. Ара, ты мужчина или нет? — спросил он у Картлоса. — Ты можешь от нее отойти?
— Ну, могу, — сказал Картлос, хотя ему не хотелось.
— Не ходи! — сказала ему Сонька. — Серый, я буду кричать.
— Ара, не будем мы его бить, — сказал ей Гога, под руку отводя Картлоса в сторону. — Что мы — трое одного будем бить? Пальцем не тронем.
Вчетвером они отошли от Сони на пять шагов. Остановились.
— Ты с какой улицы? — спросил Мурат у Картлоса.
— С Самеда Вургуна, а что? — сказал Картлос.
— А зачем по нашей улице ходишь? — спросил Гога. — Я по твоей улице хожу?
— Ара, что с ним говорить? — сказал Серый и ударил Картлоса под дых.
И тут на них налетела Сонька.
— Бандиты! Зверюги! — Она лупила их по головам тяжелой дерматиновой папкой для нот, но они не обращали на нее внимания, а когда Гога замахнулся на нее, Мурат резко двинул его в бок. Гога выпучил глаза:
— За что, эй?
— Ее не трогай, — сказал Мурат. — Серый, пусть она идет домой.
Но тут Сонька с размаху шмякнула папкой ему по голове. Он посмотрел ей в глаза и сказал:
— Еще!
А Картлос вырвался наконец из кольца, отбежал в сторону. Серый и Гога погнались за ним.
А Сонька в истерике продолжала бить Мурата папкой по голове, он стоял, набычившись, и после каждого удара говорил:
— Еще.
Сонька устала и заплакала.
— Бандюги! — проговорила она сквозь слезы. — Все равно я буду с ним ходить…
— Не будешь, — сказал Мурат.
И с этого дня он таскался за Сонькой повсюду.
Он ждал ее по вечерам при выходе из музучилища.
Из распахнутых окон музыкальных классов лились на улицу скрипка и фортепиано, виолончель и флейта, но особенно изводили Мурата скрипачи — они выжимали из своих инструментов не музыку, а кизиловый сок.
Мурат слонялся по тротуару и слушал, слушал и постепенно привыкал к этим непонятным звукам.
А потом выходила Сонька. Она выходила с подругами и шла с ними по улицам, демонстративно не обращая внимания на следовавшего позади Мурата. А он шел за ней на расстоянии десяти шагов. Десять шагов — не ближе, не дальше.
А Сонька шла в библиотеку или в филармонию — иногда даже с Картлосом, — и Мурат опять ждал ее и тащился следом, провожая до угла Бондарной улицы, откуда ему было видно, что она наконец пошла домой.
И это привело все-таки к драке, потому что однажды Сонька пошла с Картлосом на бульвар, и там Картлос встретил своих ребят с улицы Самеда Вургуна, и они избили Мурата.
Но на следующий день — с синяками и разбитой бровью — он опять ждал Соньку при выходе из музучилища.
А лил, между прочим, дождь — хлесткий майский дождь.
Мурат стоял напротив училища, прячась от ливня под козырьком какого-то подъезда, и кто-то из Сонькиных подруг, выглянув в окно, увидел его съежившуюся фигуру и показал Соньке.
Сонька разозлилась. Она выскочила из класса, спустилась по лестнице к парадному подъезду училища и, открыв двери, крикнула Мурату:
— Иди сюда!
Он отрицательно покачал головой.
— Иди сюда! — приказала Сонька.
Он нехотя с независимым видом пересек под дождем улицу.
Сонька схватила его за мокрую руку, втащила в подъезд своего училища. В маленьком вестибюле было тепло, сухо, за барьером сидела дежурная.
Прижав Мурата к стене, Сонька сказала ему почти с ненавистью:
— Ну чего ты хочешь? Чего?
— Ничего… — ответил он.
— А зачем торчишь здесь? Зачем?
Он пожал плечами.
— Это смешно! — сказала она. — Смешно, понимаешь? Между нами ничего не может быть, ничего! Ты маленький, понимаешь, ма-лень-кий!
— Я вырасту.
— Дурак!
— Дворкина, — подошел к Соньке секретарь комитета комсомола училища, — ты распространила билеты?
— Восемь штук осталось, — сказала Сонька.
— А о чем думаешь?
— А никто не берет, — сказала Сонька. — Стипендия только послезавтра.
— Меня не касается, — сказал секретарь и спросил у Мурата: — Ты из нашего училища?
— Нет, — ответила вместо Мурата Сонька. — Он школьник.
— Школьник? Очень хорошо, — сказал секретарь. — Отдай ему билеты, пусть распространит в своей школе. В порядке шефской помощи. В какой ты школе? — спросил он у Мурата.
— В 71-й… — сказал Мурат.
— Это на улице Кецховели?
Мурат кивнул.
— Так это же наш район, — сказал секретарь Соньке. — Отдай ему билеты, запиши фамилию, а я позвоню их секретарю. И запомни, Дворкина, нам нельзя замыкаться в своем кругу. Раз ты культмассовый сектор — нужно нести культуру в народ. Ясно?
— Ясно, — сказала Сонька.
— Значит, договорились. Я записываю в плане работы: совместный поход в филармонию со школьниками 71-й школы. В порядке шефской помощи.
И ушел.
Сонька посмотрела на Мурата, сказала сухо:
— Идем. Я дам тебе билеты.
Вдвоем они стали подниматься по лестнице.
— А что там будет? — спросил Мурат.
— Органный вечер. Ты любишь орган?
Он пожал плечами.
Они шли мимо классов, из каждой двери неслась музыка — скрипка, фортепиано, хор, опять скрипка, флейта…
Мурат шел, озираясь по сторонам, за ним на ковровой дорожке оставались следы от мокрых туфель.
Сонька, спеша, чтобы не попадаться на глаза педагогам и подругам, говорила на ходу:
— Пошли, пошли. Сейчас звонок будет.
Она завела его в комнату комитета комсомола. Здесь две девушки-студентки разрисовывали очередной номер стенгазеты, третья двумя пальцами клевала клавиши пишмашинки, отстукивая для газеты статьи, четвертая по телефону отчитывалась за комсомольские взносы.
Все они подняли головы, с любопытством воззрились на мокрого Сонькиного спутника.
— Это наш комитет, — сказала Мурату про этих девушек Сонька, подошла к сейфу, открыла его, достала билеты и толстую общую тетрадь. Села за стол, стала записывать. — Школа номер 71. Как твоя фамилия?
— Расулов Мурат.
— Ответственный Расулов, — записала Сонька. — В каком классе?
— В девятом, — хмуро сообщил Мурат.
Студентки потеряли к ним интерес, стали заниматься своими делами.
А Сонька насмешливо скривила губы:
— Девятый класс, а уже… Распишись. Концерт сегодня в семь часов, а деньги можешь принести завтра. Четыре рубля. Успеешь распространить билеты?
Он расписывался молча, потом спросил:
— А ты в каком ряду сидишь?
Девчонки опять заинтересованно подняли головы.
— Я этого органиста в прошлом году слушала, — сказала Сонька, собираясь встать.
— Тогда не надо. — Мурат положил билеты на стол.
— Что не надо? — удивилась Сонька.
— Не надо билеты.
Сонька насмешливо усмехнулась. Работая, так сказать, «на публику», спросила с улыбкой:
— А если я пойду?
Он взял со стола билеты, оторвал один, положил перед Сонькой, спросил хмуро:
— Точно пойдешь?
— Ну, если ты меня приглашаешь… — улыбнулась Сонька, взяв билет.
Девчонки прыснули.
— Скажи «клянусь матерью», что придешь, — сказал он.
— Дурак! — разозлилась Сонька. — Ты где это говоришь? Это же комитет комсомола!
— Скажи «клянусь матерью», — набычившись, повторил Мурат.
— Ну хорошо, приду, честное комсомольское, — сказала Сонька.
Последние четыре часа до начала концерта прошли как в бреду. Во-первых, сразу из училища Мурат помчался к Гоге Махарадзе. У Гоги, сына стоматолога, было три костюма, и один из них — если перешить пуговицы на пиджаке и заузить брюки в поясе — пришелся Мурату впору. С Гогиным костюмом Мурат помчался домой, велел старшей сестре Бибигюль перешить эти пуговицы и наскоро заузить эти брюки. Пара чистых отцовских рубах были Мурату явно велики, а своей чистой не было. Поэтому он тут же принялся стирать под краном свою единственную белую рубашку. Но холодной водой рубашка не отстирывалась, и мать забрала ее у Мурата, стала стирать по-настоящему — то есть сначала разогрела воду. Поглядывая на часы, Мурат метался по квартире, когда сестра сказала:
— Ты лучше пойди постригись…
Он помчался в парикмахерскую и возвратился домой с такой набриолиненной головой, словно ее покрыли черным лаком.
На их тихой улице имени русско-украинского писателя Гоголя кирщики варили кир — они переехали сюда с нашей Бондарной улицы. Густой дым поднимался над их котлами и плыл по улице Гоголя, растекаясь над крышами и оседая во дворах и квартирах.
Увидев этот переселившийся на их улицу котел, Мурат сорвался с места и бегом помчался домой. А вбежав во двор своего дома, в ужасе остановился — так и есть, мать повесила свежевыстиранную белую сорочку во дворе, но теперь это была уже не белая сорочка, а в черную крапинку. Копоть садилась на нее прямо на глазах…
В овальном зале вестибюля филармонии «светская» публика чинно — парами и по трое — ходила по кругу и вела тихие и якобы интеллигентные разговоры. Женщины, изображая из себя чуть ли не великосветских княгинь, не забывали при этом поглядывать в огромные зеркала на стенах и ревниво осматривали туалеты друг на друге.
Сонька в одиночестве стояла у стены и удивленно смотрела на часы — до начала концерта оставалось несколько минут, но ни Мурата, ни вообще ребят школьного возраста в вестибюле не было. Такое поведение «кавалера» задело бы любое самолюбие, а уж Сонькино…
В доме на улице Гоголя Мурат натянул вторично выстиранную рубашку — от нее еще шел пар, поскольку мать только-только прошлась по ней горячим утюгом. На ходу набросив пиджак, Мурат сказал отцу:
— Отец, рубль дай, рубль…
— Ара, мать тебе дала четыре рубля, — удивленно сказал отец. — Зачем тебе еще?
— Галстук куплю по дороге, ну быстро…
— А возьми у соседа, да! Акрам, дай ему твой галстук! — попросил он через окно у соседа, который пил чай на своей веранде. — Один раз идет в филармонию, прямо весь дом перевернул, честное слово. Гога тоже идет?
— Идет, идет, — нетерпеливо сказал Мурат. — Культпоход у нас.
— Чтобы четыре рубля один билет стоил! — пожаловался отец соседу Акраму, когда тот подал в окно свой галстук. — Эти учителя, наверно, думают — я деньги на машинке печатаю…
* * *
…Наконец Мурат выскочил на улицу. В костюме, в белой сорочке, с туго повязанным галстуком и с шевелюрой, набриолиненной до черного сияния. Было без шести минут семь. В кармане у Мурата было четыре рубля, но он не стал ловить такси. Он побежал пешком. От его дома до филармонии было около двух километров — это не так уж много для хорошего спринтера, но, во-первых, Мурат не был спринтером, а во-вторых, на беговой дорожке, то есть на улицах, было полным-полно народу, высыпавшего под вечер подышать прохладой после жаркого дня.
Мурат бежал в филармонию — не бежал, а летел. На ходу огибая прохожих, ввинчивался в компании гуляющих, выныривал чуть ли не из-под колес машин, сворачивал в проходные дворы. Бриолин уже тек по его лицу, пиджак и белая сорочка взмокли.
В филармонии открыли двери в зал, и публика, прекратив кружение по вестибюлю, устремилась на свои места.
Сонька, поглядев на опустевший вестибюль, пожала плечами и вошла в зал.
Она отыскала восьмой ряд и уселась на свое место. По обе стороны от нее было семь свободных мест — справа четыре, а слева три. Это в почти переполненном зале! Вокруг усаживались на свои места зрители, а эти семь мест были свободны, и никто сюда не садился. Соньке было неловко сидеть тут в одиночестве, она нервно вертелась в кресле. Кто-то из студенток училища, сидевших в заднем ряду, подошел к ней, спросил:
— У тебя тут свободно?
— Занято, — нервно сказала Сонька. — Наверно, занято. Не знаю…
Студентка ушла назад, явно обидевшись, потому что весь зал уже уселся, а на сцену выходила ведущая. По деревянной сцене процокали ее каблучки, и в торжественной тишине она объявила звонко, отделяя каждое слово:
— Начинаем концерт органной музыки!..
У входа в филармонию взмокший Мурат выхватил из кармана семь билетов, оторвал один, протянул билетерше, а остальные сунул обратно в карман.
Билетерша посмотрела на него с удивлением — у него был явно зачумленный вид, глаза горели, по лицу и рубахе расползся бриолин. Но билет есть — билетерша пустила его.
Он влетел в зал, когда органист уже раскланивался с аплодирующей публикой и ведущая объявляла первый номер:
— Бах! Прелюдии и фуги!
Мурат пробежал по пустому проходу, нашел восьмой ряд и шмякнулся в кресло рядом с Сонькой.
Сонька посмотрела на него уничижительным взглядом и демонстративно отвернулась.
Он достал из кармана четыре рубля, положил ей на сумочку, которую она держала на коленях.
— Это за билеты, — сказал он.
— А где же?.. — Соня кивнула на пустые места.
Он пожал плечами. Она посмотрела на него, усмехнулась, достала из сумочки полтинник и положила ему на колено.
— Это за мой билет, — сказала она и опять отвернулась к сцене, где органист уже занимал место за клавиатурой органа.
Мурат покосился на Соньку — она сидела выпрямив спину, глядя строго перед собой, и во всем ее облике была отчужденность и неприступность.
Ей казалось, что весь зал смотрит сейчас на них, на эту странную пару в восьмом ряду, сидящую отдельно ото всех и окруженную пустотой свободных кресел.
И от этого Сонька злилась и краснела.
— Туда смотри, — сказала она Мурату сквозь зубы, не повернув головы и только взглядом показывая на сцену.
И тут зазвучал орган. Мурат удивленно оглянулся — величественный рокот органа он слышал впервые в жизни. Маленький органист Гарри Гродберг потерялся на фоне своего гигантского инструмента, и казалось — сам Бах низвергает свои прелюдии и фуги на эту обособленную пару в восьмом ряду.
Сонька умела слушать музыку — все-таки она была музыкантшей. Поэтому вскоре она забыла обо всем, кроме музыки, и сидела уже свободней, а не так, словно аршин проглотила.
А Мурат следил за маленьким органистом и больше удивлялся его сноровке, чем слушал музыку. И еще — поглядывал на Соню.
— Слушай! Ты слушай! — изредка говорила ему Сонька и однажды — во время какого-то очень свирепого баховского извержения звуков — даже взяла его за руку и сжала ее.
Мурат аж окаменел от этого ее прикосновения и взмок, словно его бросило в жар.
О, этот Бах! Он венчал их в эти минуты, он венчал в эти минуты совершенно невероятную пару в восьмом ряду — Соньке было девятнадцать лет, а Мурату еще не было шестнадцати.
Впрочем, ни Мурат, ни Сонька, ни тем более его величество Бах не знали тогда, что это — венчание…
Но может быть, помимо своей воли и знания, Соня и Мурат чувствовали в этой музыке НЕЧТО — ведь Бах есть Бах, как ни крути. Я думаю, что чувствовали, — они сидели какие-то притихшие, а уединенность в своем восьмом ряду еще больше сближала их…
…Теперь по законам кинематографа должна прозвучать пощечина. О, как бы это было по-киношному — после Баха, после первых тонких нитей музыки, связавших моих героев, — выстрелить пощечиной, которую, например, Сонька дала Мурату за то, что он, допустим, решил ее поцеловать!
Но что же мне делать — ведь пощечины не было, не было…
А был по-южному темный вечер, и крупные кавказские звезды плыли над городом, а Мурат и Сонька шли домой, и Соньке неловко было идти рядом с ним, поскольку он на два сантиметра ниже ее ростом и моложе на четыре года. А единственное, о чем думал Мурат, — это взять ее под руку или нет. Взять под руку или нет — кто из нас в молодости не решал таких задач-головоломок?! А Соньке меньше всего хотелось встретить знакомых.
А Мурату больше всего хотелось взять ее под руку.
Ой, какой простой и какой сложный вопрос!
Они переходили какую-то улицу, навстречу шла машина, и Мурат, воспользовавшись этим, взял Соньку под локоть.
Он вел ее через улицу, как ведут слепого, или — он нес ее локоть, как несут рюмку, полную до краев. Ой, почему такие узкие улицы в нашем городе?! На той стороне улицы Сонька высвободила руку, и они опять пошли порознь и молча.
Господи, как трудно в юности найти тему для разговора, для самого простого разговора с девушкой, в которую ты влюблен!
— Тебе понравился концерт? — спросила Соня.
— Ага… — И только через несколько шагов: — А тебе?
— Мне очень…
И опять — затяжное молчание, и снова они переходят улицу, и снова он берет ее под локоть, а на той стороне улицы она опять высвободила руку.
Наконец, все убыстряя шаг, они пришли к нашему дому.
— Спасибо. До свидания, — сухо сказала Соня, как и положено по протоколу.
— А может быть, это… погуляем? — робко предложил он.
— Зачем? — спросила Соня.
— Ну, так…
Она отрицательно покачала головой:
— Не могу. Брат приехал. В отпуск из армии. До свидания, — сказала Соня и подала Мурату руку.
— До свидания! — Он обрадовался — ведь она не может с ним еще погулять только потому, что приехал брат! А так бы…
Он пожал ей руку и даже не попытался задержать ее руку в своей.
— А в другой раз погуляем? — спросил он с надеждой.
У нее не хватило духу убить его отказом, она сказала:
— Может быть. До свидания.
И тут же ушла и взбежала по лестнице на второй этаж, а он стоял и слушал цокот ее каблучков. И когда хлопнула наверху дверь и все затихло — он пошел домой. Но слово «пошел» тут не годится, потому что душа у него в этот момент пела. И, поддев ногой валявшуюся на дороге консервную банку, он финтом послал ее в темноту улицы…
Вот и все. А пощечины не было. Не было…
А теперь такая легкая-легкая музыка. Как в хорошем кино.
Мы идем по солнечной стороне улицы — я и моя сестра Сонька. На мне форма моряка Балтийского Краснознаменного флота, гюйс вытравлен морскими ветрами, бескозырка заломлена, на бескозырке золотом — «Балтийский флот». Рядом идет Сонька. Она в легком платье-мини, и волосы подобраны в узел.
Я говорю с ней как взрослый и старший брат.
— Цель! — говорю я. — Понимаешь, главное — выбрать цель и не сдаваться. Я писал стихи даже в наряде. И по ночам. И на вахте. А потом взял и послал их в Литинститут. И пришел ответ: «Вы прошли творческий конкурс». Но если бы мне отказали, я бы на будущий год попробовал снова, в пятый раз…
Сонька слушает внимательно, почти внемлет. На нее засматриваются прохожие. Она у меня красивая — Сонька! Но что-то они очень уж странно на нее засматриваются — с сожалением и удивленно.
Я останавливаюсь и смотрю на Соньку. Она — сплошное внимание и вообще — сестринское обожание в глазах. Еще бы! Ведь я прошел творческий конкурс в Литинститут, я буду писателем!
И я продолжаю:
— И вообще, борьба — это интересно! Доказать всем, что ты — это ты. А главное — самому себе доказать. Запомни: каждый человек стоит столько, во сколько он сам себя ценит…
Какая-то старушка даже остановилась, засмотревшись на Соньку. Что за черт? — думаю я.
— Ну-ка, повернись, — говорю я Соньке и осматриваю ее.
Нет, все нормально, платье не порвано, не испачкано — что они смотрят?
— Да, — говорю я, успокоившись, и двигаюсь дальше. — Главное — мобилизация всего себя и уверенность в своих силах…
И тут я вижу, в чем дело. Я вижу это в зеркальной витрине парикмахерской. Сонька идет чуть позади меня, на полшага сзади и… волочит ногу. Нарочно! Конечно, люди будут оборачиваться — такая молоденькая, такая красивая и… хромоножка!
Сонька вовремя перехватила мой взгляд в зеркальной витрине — я не успел дать ей по шее. Замахнулся, но не успел. И она рывком бросилась наутек, заливаясь от смеха. Разозлившись, я побежал за ней.
Красивые стройные Сонькины лодыжки мелькали впереди и отливали на солнце матовым блеском.
Конечно, для меня — моряка-балтийца — догнать ее было плевым делом.
— Мама! — крикнула Сонька, чувствуя, что я вот-вот ей накостыляю.
И вдруг остановилась как вкопанная, с расширившимися от ужаса глазами.
Возле нашего дома стояла «скорая помощь».
— Мама?! — сдавленно крикнула Сонька и помчалась к дому.
— Мама… — беззвучно прошептала Сонька и тихо осела по стене рядом с дверью, на которой была надпись: «Операционная».
Мимо нас — меня и осевшей на корточки Сони — санитары прокатили носилки с укрытым простыней телом.
— Соня… — Я попробовал поднять сестру, но она даже не почувствовала этого.
Она раскачивала головой, как в забытьи, как метроном, — из стороны в сторону — и шептала бескровными губами:
— Ма-ма… ма-ма… ма-ма…
И глаза ее были сухи и ничего не видели…
И волосы, пышные Сонькины волосы шуршали по известке белой больничной стены…
У мамы было больное сердце, но никто из нас не знал об этом.
А у ворот больницы дежурил Мурат. Третьи сутки. Ждал Соню, меня и нашу маму. Но теперь, на третьи сутки, дежурство закончилось.
Дорогу заслоняла спина водителя. Мы с Соней сидели сзади него на брошенной на пол подушке переднего сиденья. Все остальные, кроме водительского, сиденья были демонтированы, то есть сняты, и теперь во всю длину кабины такси «ЗИС-110» лежал цинковый гроб.
Спелое осеннее лето — все в зелени плодов, листьев и взрослой травы, все в шорохах и трепете жизни — мчалось навстречу машине.
Сухо стучал счетчик-таксометр, сбрасывая десятки в нули и снова начиная с десяти копеек.
Дорога шла серпантином — среди горных террас, укрытых зеленью кипарисов и прочей южной растительностью. Под этой зеленью белели корпуса санаториев. Иные из них выбегали к дороге, к шоссе, выставляя напоказ свою беспечную курортную жизнь, круторогих гипсовых козлов и придорожные рестораны «Отдых». Во дворе одного из этих ресторанов-шашлычных какой-то молодой парень обливал сам себя водой из шланга. Жизнь била ему в загорелые плечи тугой серебристой струей, брызги отлетали далеко в стороны и катились по пыльному асфальту шариками ртути.
А Сонька сидела рядом со мной, и глаза у нее были застывшие и неживые.
А счетчик все стучал — сухо и бесстрастно, как метроном.
— Может, выключишь? — сказал я водителю. — Я по спидометру заплачу.
— Тут ГАИ всю дорогу, — ответил он, но счетчик выключил.
И почти тут же нас остановил грузин-орудовец.
— И что везешь? — сказал он водителю и потребовал: — Путевку!
Водитель протянул ему путевку, сказал:
— Сам не видишь? Люди мать хоронят…
Он сказал это с вызовом, с сознанием того, что сейчас, защищенный нашим горем, он может даже нахамить милиционеру. Помню, меня это неприятно кольнуло, но я смолчал.
Милиционер посмотрел на меня, на Соню и спросил совсем иным, участливым голосом:
— Далеко едете?
— В Белоруссию, — сказал я.
— Хотят рядом с отцом похоронить, — добавил, объясняя, водитель.
Милиционер вернул водителю путевку, сказал коротко:
— Поезжай…
И посмотрел на Соню — наверно, хотел сказать еще что-то участливое, ведь у грузин тоже культ матерей, но шофер уже включил скорость.
В Дербенте он купил два мешка яблок.
Бабы с ведрами яблок стояли вдоль шоссе у ресторана «Дорожный», но наш водитель — мужик хозяйственный и обстоятельный — высмотрел самые лучшие и недорогие яблоки — на подводе. Он притащил эти два мешка яблок почти бегом, высыпал яблоки прямо на пол машины и сказал:
— Даром взял, ей-богу. Купить вам?
— Поехали, — сказал я.
— Конечно, поехали. — Он смутился совсем чуть-чуть, а может, и вовсе не смутился.
Он отнес продавцу пустые мешки, а потом, усевшись на свое место, взял со дна машины яблоко, обтер его рукавом рубахи, надкусил и повернулся к нам.
— Ты попробуй, — сказал он мне. — И вообще — кушайте. Чего уж теперь? Жить-то надо…
Я знал, что жить надо, что надо жить, но…
Мама лежала в яблоках, в спелых яблоках «белый налив».
— Мама! — выдохнула Сонька и наконец заплакала. Впервые за все это время.
Под простым старым памятником с выгоревшей красной звездой лежали осенние полевые цветы, а рядом высился второй холмик из свежевыкопанной земли, укрытой такими же цветами. На памятнике была табличка: «Старший лейтенант Дворкин И.М. 1919–1944 гг.». На маминой могиле еще не было ни памятника, ни таблички.
Мы сидели рядом с этими могилами. Я и Соня.
Молчали. Где-то вдали, за поселком-усадьбой колхоза «Рассвет» прогромыхал поезд.
На краю кладбища остановилась «Волга», из нее вышел бритый наголо пожилой мужик в шерстяном костюме и белой рубахе, вышитой белорусским орнаментом. Подошел к нам, сел на лавочку. Потер бритую голову, закурил.
— Вот чего, — сказал он. — Ты езжай и служи себе спокойно, понял? Сколько тебе служить осталось?
— Год, — сказал я.
— Вот и служи, — сказал он и повернулся к Соне: — А ты у нас останешься, будешь в музыкальной школе работать, мы тебе сначала комнату дадим, а после, если насовсем останешься, — квартиру, дом то есть.
Соня посмотрела на него, на меня.
— А чего? — сказал он. — Могила вашего батьки на нашей земле, а теперь и мать тут. Значит, обязаны мы в вас участие принять, я так понимаю. За то он и кровь тут проливал, так я понимаю. А то что она там одна будет в вашем городе делать? На какие шиши жить? А у нас музыкальная школа уже четвертый год работает, так что тут тебе самое место, дочка, я так понимаю. А квартира ваша городская за тобой, парень, останется, поскольку ты в армии служишь и вообще. Вы без вещей приехали?
— Без, — сказал я.
— Жалко. Ну, ничего, мы ей подъемные дадим, съездит за вещами, привезет, а мы тут ей пока хату оборудуем.
— А вы кто? — спросил я.
— А я председатель колхоза, — сказал он. — Я тут с твоим батькой воевал, мне тогда четырнадцать лет было. Это вы святое дело сделали, что мать сюда привезли, к отцу. Я в райцентре на пленуме был, не успел на похороны. Тебя как звать?
Был осенний перрон, поезд кропило дождем и снегом.
Соня была под черным зонтиком и в черном траурном платье. Провожали ее флейтист из консерватории Картлос, Мурат и две подруги из музучилища. Мурат и Картлос внесли Сонькины вещи в вагон.
Потом они стояли на перроне, подруги расцеловались с Соней, и настал черед прощаться с ребятами. Соня сказала Мурату и Картлосу:
— Спасибо вам. Теперь вы не будете драться.
Она протянула руку Картлосу, он пожал ее и чуть задержал в своей руке.
Затем она подала руку Мурату.
Но он стоял не двигаясь, молча глядел ей в глаза. Дождь и снег увлажнили его лицо и непокрытую голову.
— Глупый, — сказала Соня. — Ты хороший. А я тебя била тогда. Больше не буду…
Она усмехнулась улыбкой взрослой и мудрой женщины — все-таки, как я понимаю, Соньке, помимо всего, еще чуть-чуть нравилось изображать из себя взрослую, убитую горем женщину.
— Больше не буду, — кротко усмехнулась она. — Прощай.
И поцеловала Мурата в лоб, как ребенка. Тут поезд тронулся, Соня вскочила на подножку.
Мурат, Картлос и Сонины подруги пошли рядом с вагоном.
— Напиши. Адрес свой напиши. Напишешь? — спрашивал Мурат, идя рядом с подножкой.
— Хорошо, — говорила Соня. — Напишу.
Но это были просто слова — Мурат почувствовал это по ее интонации и уже почти отсутствующему взгляду. Поезд набирал ход, все отстали от вагона, и только Мурат бежал рядом с подножкой, держась за поручень.
— Соня, ты напиши, ладно? Сразу напиши…
— Ты упадешь. Ты же упадешь! Отпусти! — Соня испуганно попробовала разжать его пальцы, вцепившиеся в поручень, а проводница, схватив веник, стала бить его по этой руке.
Да он и сам почувствовал, что уже не может угнаться за поездом и что перрон должен вот-вот кончиться.
— Я люблю тебя! — закричал он вдруг. — Я люблю тебя! — И отпустил поручень в двух шагах от конца платформы.
Поезд уносил Соньку, а Мурат стоял на краю перрона и смотрел ей вслед.
Сзади подошел Картлос, постоял рядом, достал из кармана папиросы «Казбек».
— Закурим? — сказал он, предлагая Мурату открытую пачку.
— Дурак ты… — сказал ему Мурат.
И снова была весна, и, сдав последний экзамен за десятый класс, они гурьбой высыпали из школы — выпускники школы номер 71. Шумной компанией двинулись по улице, а потом перекрестки стали дробить их — ребята по трое, по четверо откалывались от класса и уходили домой…
Мурат, Гога Махарадзе и Сашка Серый шли в обнимку и так же в обнимку свернули на Бондарную улицу.
Гога сказал «до вечера» и нырнул в свой подъезд. Серый погрозил кулаком наверх, в зарешеченное окно своей квартиры, где по-прежнему торчали голые пузики его младших братьев и сестер, пополнившихся за прошедший год еще одним арбузом с хвостиком. Он погрозил им кулаком, потому что из окна по фасаду дома текла подозрительно тонкая струйка. Но угроза не произвела на малышей впечатления, и Серый пошел домой принимать более действенные меры.
А Мурат откинул мальчишкам-футболистам подкативший ему под ноги мяч, потом взглянул на наш балкон и окна — они были закрыты ставнями.
Он посмотрел на эти закрытые ставни, вздохнул и тоже пошел домой — на свою улицу имени русско-украинского писателя Гоголя.
Подойдя к дому, он увидел, что ворота их двора открыты настежь, а там, во дворе, стоит пыльная полуторка. Приехавшие на этой машине дальние деревенские родственники дядя Иман и дядя Рафик с помощью отца, матери и старшей сестры Мурата Бибигюль сгружали с этой полуторки зеркальный шкаф, тахту и цветные пестрые одеяла. Одеял была целая гора — может, двадцать штук.
Мурат остановился в воротах, не понимая, что это значит, потом окликнул проходившую мимо мать:
— Ма, они к нам жить приехали?
Но тут его заметили приехавшие из деревни дядьки, спрыгнули с машины, радостно бросились к нему, принялись обнимать и восхищаться:
— Вай, какой большой стал! Совсем взрослый, слушай!
— Дядя Иман, вы к нам жить приехали? — спросил Мурат.
— Жить? Почему жить? — удивился дядя Иман. И посмотрел на отца Мурата в недоумении.
Отец отвел Мурата в сторону и сказал, что дядя Иман не жить к ним приехал, а привез приданое. Разве Мурат забыл, что он с детства обручен с дочкой дяди Имана? Теперь невесте исполнилось 16 лет, а он, Мурат, окончил школу. Нет, женить их сейчас никто не собирается. Мурату сначала нужно в институт поступить, а невеста еще в восьмом классе учится, но невесте школу кончать и не обязательно, а вот когда Мурат поступит в институт…
Но Мурат не дослушал. Он бросился в дом, схватил эти пестрые цветные одеяла и потащил назад, к машине. Он устроил нехорошую сцену, он кричал своему дяде Иману, чтобы тот убирался со своим барахлом, и все тащил и тащил из дома во двор эти пестрые цветные одеяла. Мать плакала, хватала его за руки, кричала, что это позор на ее седую голову, но он вырывался из ее рук, и снова бежал в дом, и снова выбрасывал во двор пестрые цветные одеяла.
Дядя Иман стоял, потрясенный обидой.
Отец рассвирепел, подошел к сыну и с размаху дал ему такую оплеуху, что Мурат отлетел к зеркальному шкафу, зеркало хрястнуло и осыпалось вместе с Муратом на эти пестрые одеяла.
— Ишак! — сказал отец Мурату, повернулся и подошел к дяде Иману. — Ничего, — сказал он дяде Иману. — Молодой он просто. Горячий. Ничего. Осенью привози невесту.
Дядя Иман ничего не сказал. Дядя Иман сел в машину, рядом с ним сел дядя Рафик, и они выкатили со двора пустую полуторку. Развернулись и уехали по тихой улице Гоголя, на которой почему-то никогда мальчишки не играли в футбол.
Мурат поднялся наконец с пестрых одеял — сначала на четвереньки, потом и на ноги встал.
Рядом стоял отец, смотрел, как он поднимается.
Замахнулся, хотел дать сыну новую оплеуху, но мать повисла у него на руке, сдержала.
— Вырастила! — сказал матери отец. — Перед такими родственниками позорит! У Имана брат — большой человек!
Обедали в молчании. Долма, приготовленная для гостей, стыла в большом блюде.
Мурат сидел рядом со своей старшей сестрой Бибигюль, на лице у него вздулся синий фингал, ухо отекло.
— Ты невесту видел? — спросил отец.
— Не видел, — хмуро сказал Мурат.
— А не видел — зачем отца позоришь? Зачем мать позоришь? Сестру? Невеста красавица, слушай, шестнадцать лет! Дядя ее — большой человек, начальник треста. Что я тебе — плохое хочу?
— Не женюсь я, — хмуро сказал Мурат. — В армию пойду.
— Я тебе пойду! — пригрозил отец. — Про сестру свою думаешь? Пока ты не женишься, она замуж выйти не может. А ей уже двадцать лет, совсем старуха.
— Пускай выходит, да! — сказал Мурат.
— Ты меня не учи! «Пускай выходит!» Она тебя ждет, порядок такой.
— Она с Ашотом встречается, а не меня ждет, — сказал Мурат.
— С каким Ашотом? — Отец отложил ложку.
— С Айрапетяном, футболистом из ереванской сборной. Я их в «Динамо» видел.
Отец повернулся к Бибигюль, сказал просто:
— Убью!
— А он с Сонькой встречался с Бондарной улицы, — сказала Бибигюль. — Она старше его на четыре года.
— Русская? — спросил отец.
Мурат молчал.
— У нее мать из Белоруссии, а отец русский. Он в нее уже два года влюблен, — мстительно сказала сестра.
— Поэтому жениться не хочешь? — спросил отец у Мурата.
Мурат опять молчал.
— Так… — сказал отец. — С Бондарной улицы? Это не та, которая мать на нашей земле хоронить не стала?
— Они ее на родине похоронили, рядом с отцом, — сказал Мурат.
— На нашей земле жили, а как хоронить — так тут им не родина, — сказала Бибигюль.
— А ты молчи! — сказал отец. — Я тебя убью за футболиста. Ты что — среди нашей нации не можешь себе найти футболиста? — И повернулся к Мурату: — Вы нас с матерью тоже на родину повезете хоронить, в деревню, рядом с отцами положите, ясно?
— Отец, ты что говоришь?! — испуганно сказала мать.
— Я знаю, что говорю, — сказал отец. — Им не сказать, они не только отца с матерью рядом не похоронят, они вообще свою нацию забудут. Другие, видишь, — родителей на родину везут хоронить, соблюдают нацию, а эти! Футболисты! Женишься на дочке Имана! — сказал он Мурату и повернулся к дочери: — А ты найди себе из нашей команды…
— Не женюсь я, — сказал Мурат.
Отец посмотрел ему в глаза, но Мурат выдержал взгляд. Отец усмехнулся.
— Хорошо, — сказал он. — Если ты так любишь эту с Бондарной улицы, приведи ее в дом, я хочу на нее посмотреть.
— Отец! — испугалась мать.
— Ничего, пусть приведет, — сказал отец. — Познакомимся, да! — И усмехнулся.
— Нет ее тут, — сказал Мурат. — Уехала она, в Белоруссию.
— А поезда ходят, — сказал отец. — Я деньги на машинке не печатаю, но билет на поезд еще могу купить…
— Отец! — испугалась мать. — Ты что делаешь?
— Ну, если ему наша невеста не подходит, пусть свою привезет, — сказал отец. — Если только сможет… — Он посмотрел на Мурата и добавил: — А не сможешь привезти — женишься на дочке Имана. Я сказал.
Мать запричитала, что это будет позор на ее седую голову — отказаться от невестки своей нации, взять невестку другой нации…
Отец подошел к ней, положил руку на плечо, сказал усмехаясь:
— Айши, не плачь. Что она, дура, что ли, — с таким мальчишкой ехать?! Если она мать так похоронила — значит, уже не дура, а взрослый человек. А взрослому человеку зачем муж мальчишка? Он один вернется, мать, все хорошо будет.
— Один не вернусь, — сказал Мурат.
— Езжай, посмотрим, — сказал отец.
* * *
Поезд грохотал на стыках рельсов, нагнетая скоростью и грохотом беспокойство и нетерпение в мальчишеской, по сути, душе Мурата. «Тра-та-та! Тра-та-та! Трата-та!» — все убыстрял свой ход поезд, и если перевести это на язык музыки, то композитор на нотах этого «трата-та» написал бы сверху: «аллегро», «еще аллегро», «аллегро как только можно!»
А потом сразу стало тихо-тихо.
Мурат сидел в зелени тихой поселковой улицы крупного белорусского колхоза «Рассвет».
На другой стороне улицы была двухэтажная музыкальная школа, оттуда доносились негромкие звуки фортепиано и скрипки, а посреди улицы купались в пыли куры, и у водопроводной колонки гуси пили воду, задирая к небу длинные шеи.
Где-то вдали, за поселком, прошумел поезд.
Мимо Мурата прошли девчонки лет по четырнадцать, с любопытством оглянулись на этого непривычно «чернявого» парня, сидевшего на лавочке у плетня яблоневого сада.
Потом по улице промчался мальчишка-велосипедист, он ехал, продев ногу в велосипедную раму. Увидев Мурата, он оглянулся и чуть не наскочил на гусей…
Спустя еще минуту мимо Мурата прошли какие-то старухи, тоже оглянулись: «Турок, что ли?» — «Да нет, цыган»…
Наконец в музыкальной школе прозвенел звонок, и оттуда высыпали дети — со скрипками, с нотными папками в руках. Эти тоже не миновали Мурата. Девочка лет семи, первоклассница, остановилась напротив Мурата и стала молча и сосредоточенно разглядывать его. Долго разглядывала.
От этого всеобщего внимания Мурату было не по себе, но он молчал, терпел.
Наконец вышла Соня.
Увидев Мурата, изумленно остановилась.
Он встал, направился к ней. Девочка-первоклассница молча двинулась за ним. Как привязанная.
— Прилука, иди домой, — сказала девочке Соня.
Девочка посмотрела на нее, словно очнулась ото сна. Покраснела и убежала.
— Здравствуй, — сказал Мурат Соне.
— Здравствуй. Как ты меня нашел?
— Нашел, — сказал Мурат. — Я за тобой приехал.
— Как это? — не поняла Соня.
В окнах окружающих хат торчали любопытные женские головы. Мурат посмотрел на эти прислушивающиеся к их разговору лица, спросил:
— Ты тут где живешь?
— Я… — Соня чуть замялась, потом сказала: — Пойдем сюда.
Она завела его во двор музыкальной школы, там в саду стояла беседка. Соня села на скамью, показала ему место напротив себя.
— Садись.
Они были вдвоем, вокруг — стена плотной зелени. И Мурат не удержался, порывисто потянулся к Соне.
— Соня!
— Не нужно. Подожди. Сядь, — мягко и грустно остановила его Соня. — Сядь. Слушай.
Он сел, но слушать не стал.
— Почему ты не писала? — сказал он.
Она смотрела на него, как смотрят взрослые женщины на что-то далекое и грустно-прекрасное. Потом сказала:
— Послушай. Ты молодой. Ты ведь еще совсем молодой. Тебе еще рано…
— Не рано! — перебил он. — Мне уже восемнадцать лет. Через четыре месяца. Отец сказал, если ты приедешь…
— Подожди, подожди! — попросила Соня с какой-то мукой в голосе. — Глупый… — Она вздохнула: — Я замужем, Мурат, я тут вышла замуж.
Он смотрел на нее молча, одеревенев. Потом встал. И на деревянных ногах пошел из беседки.
— Мурат! — позвала она. — Мурат…
Он не оглянулся.
А она не стала звать его больше — что она могла сказать ему? Она сидела в беседке и плакала, сама не зная почему…
Где-то вдали, за поселком, прогудел поезд, а по зеленой деревенской улице, где купались в пыли куры и гуси пили воду, вытягивая к небу длинные шеи, от Сони уходила молодость — ее южная беззаботная молодость…
Поздним вечером пришел с работы муж. Ему было 28 лет, он работал хирургом в местной больнице. На столе его ждал остывший ужин, а Соня сидела по другую сторону стола, проверяя нотные тетради — диктанты по сольфеджио. В стороне от тетрадей лежал вскрытый почтовый конверт.
— От брата? — спросил у Сони муж, подойдя к умывальнику и принимаясь по профессиональной привычке долго и тщательно мыть руки.
— Да, — сказала Соня.
— Ну, можно поздравить?
— Нет, — сказала Соня.
Он удивленно повернулся к ней.
— Наверно, он провалился на экзаменах, — сказала Соня.
— Но он же прошел творческий конкурс…
— А потом — экзамены, — грустно сказала Соня. — Пишет, что его взяли на работу в газету, стажером. Уже напечатал одну статью…
— Н-да… — неопределенно сказал муж. — Где же он живет?
— Пока у какого-то приятеля. Я поеду к нему на каникулы.
— Ну-ну… — Он вымыл наконец руки, сел к столу, вздохнул: — Устал. Даже есть не хочется…
Она вопросительно глянула на него.
— Парня одного привезли, — сказал он. — Я уже домой уходил, и так две операции было сегодня, и вдруг привезли. То ли с поезда упал, то ли сам бросился — трезвый совершенно. Между прочим, земляк твой. Расулов фамилия.
Соня в ужасе посмотрела на него.
— Как ты сказал? — медленно произнесла она.
— Я говорю, земляк твой. Расулов фамилия. — Он принялся есть.
— Что с ним?
— Ребро сломал и вообще — побился. Но ничего, жив, я его заштопал. Ты чего? — Он удивленно перестал есть, глядя, как Соня вскочила с места, заметалась было по комнате, собираясь то ли переодеться, то ли набросить что-то на себя, а потом — как была в домашнем халате — бросилась из комнаты.
— Соня!
Но она уже выбежала из дома.
Она прибежала в больницу запыхавшаяся, с растрепанными от бега волосами. С трудом переведя дыхание, спросила у дежурной медсестры:
— Где он?
— Домой ушел, час как ушел, что с вами? — удивилась та.
— Кто ушел?
— Ну, муж ваш, Олег Павлович…
— Расулов где? Расулов, мальчик!
— А, мальчик! В боксе он, спит.
— Проводи меня…
Медсестра, недоумевая, провела ее в бокс — маленькую палату. На ходу говорила:
— Олег Павлович ему операцию сделал и швы наложил, спит он теперь… Чернявый такой, грузин, наверно… Вот он тут.
— Сама ты грузинка, — сказала Соня и открыла дверь палаты.
На койке — перебинтованный, с пластырями на лице и с запекшимися губами — спал Мурат.
Соня вошла, села рядом с койкой на стул.
Молча смотрела на спящего Мурата.
Медсестра мялась в двери, потом кашлянула.
— Иди, Зоя, я посижу… — сказала Соня.
Медсестра ушла, а Соня продолжала сидеть. Во сне Мурат чуть поморщился от боли — видно, у него еще горело от ушибов лицо.
Соня наклонилась к нему и тихо, почти неслышно поцеловала сначала рассеченную бровь, потом — пластырь на лбу, расцарапанную щеку…
Он вздохнул во сне и словно улыбнулся. Она отстранилась. Потом медленно встала, вышла из палаты и тихо закрыла за собой дверь.
По коридору больницы навстречу ей шел озабоченный муж, его сопровождала медсестра.
— Что случилось? — спросил он у Сони. — Ты знаешь этого парня?
— Знаю, — сказала Соня. — Он приезжал ко мне.
— К тебе? — удивился он. — Зачем?
Она посмотрела на него, потом сказала медсестре:
— Зоюшка, когда он проснется, ты не говори ему, что я была. Он будет спрашивать — ты не говори, ладно? А утром я ему с Олегом Павловичем завтрак пришлю. Но ты скажешь ему, что это такой… ну, больничный завтрак, ладно? — Соня посмотрела на мужа и сказала ему: — Пока он будет лежать, я буду ему готовить. Только не говори ему, что ты мой муж…
— Ну хорошо… — пожал плечами муж. — А кто он тебе?
— Теперь это уже не имеет значения, Олик, — грустно сказала она. — Сколько он будет лежать?
— Перелом ребра. Месяц, — сказал муж. — Ты же собиралась ехать в Москву, к брату.
— Значит, не поеду.
Осенью, когда тутовые деревья осыпают на тротуары нашего города спелые мохнатые ягоды и на улицах не встретишь ни одного незагорелого человека, перед зданием университета собирается огромная толпа бледнолицых юношей и девушек. Это — абитуриенты, сдавшие последний экзамен и теперь лихорадочно отыскивающие свои фамилии в списках зачисленных в институт.
В этой клокочущей всеми страстями — от буйной радости до безутешных девичьих слез — толпе прорваться к спискам так же нелегко, как к кассам кинотеатра во время очередной недели арабского фильма.
Мурат, Гога Махарадзе и Серый все же протиснулись к спискам принятых на физико-математический факультет.
Список был невелик — фамилий тридцать, столбиком, и фамилии были в нем не в алфавитном порядке, а по числу баллов, которые набрали абитуриенты, — сначала шли фамилии тех, кто набрал 25 баллов, потом — 24 (и среди них фамилия Сашки Серого), а в самом конце списка стояли две фамилии — какой-то Аверидзе и Расулов М., то есть Мурат.
— Приняли! — радостно бросился в объятия Серого Мурат и тут же оглянулся на опечаленного Гогу Махарадзе. — Слушай, а где твоя фамилия?
Вдвоем с Сашкой Серым они опять провели пальцем по списку, но фамилии Махарадзе в нем не было.
— У тебя ведь тоже 23 балла! — сказал Мурат с недоумением.
Гога в ответ пожал плечами.
— Это ошибка, — решительно сказал Мурат. — У меня 23 балла — меня приняли, у тебя 23 балла — тебя не приняли. Нет, это ошибка. Пошли к декану! — И, схватив Гогу за руку, Мурат потянул его сквозь толпу.
Декан сидел в своем кабинете, возвышаясь над письменным столом, как усталый монарх после изнурительной, но победоносной битвы с вандалами. На столе перед ним лежали гроздья спелого винограда «шаны», в открытое окно тянулась тутовая ветка, полная, как сказал бы Юрий Олеша, плодов и листьев.
Монарх, то бишь декан, чем-то похожий на киноартиста Этуша, блаженствовал от разом наступившего после экзаменов затишья. Впереди была, конечно, полоса дипломатических переговоров, то есть скандалов, с родителями абитуриентов, не принятых в институт, слезы, угрозы, истерики, но все это начнется через несколько часов, когда только что вывешенные списки станут известны этим родителям. А сейчас можно было передохнуть. Поэтому декан говорил, растягивая каждое слово, словно разжевывая отдельно каждую ягоду винограда «шаны».
— Расулов… Расулов… — сказал он Мурату, стоявшему вместе с Гогой и Серым в двери его кабинета. — Слушай, Расулов, а сколько у тебя по математике?
— Пять, — ответил Мурат.
— А почему 23 балла набрал?
— По английскому тройка…
— Теперь ты, Махарадзе, скажи — у тебя сколько по математике?
— Тройка, — понуро сказал Гога Махарадзе.
— Но у него по всем другим отлично, — сказал Серый.
— Совершенно правильно, — доброжелательно сказал декан. — Значит, если бы я был деканом факультета иностранных языков, я бы из них двоих кого принял в первую очередь? Тебя, Махарадзе. Но ты, дорогой, поступал на физико-математический факультет. Таким образом, если для тех, кто набрал 23 балла, оставалось только два места, кого я должен был принять в первую очередь? Того, у кого пятерка по математике. То есть Расулова. Логично я рассуждаю?
— Логично… — понуро согласился Махарадзе.
— Ну вот видишь, дорогой. Значит, на следующий год выучишь математику — приходи.
— Его на следующий год в армию призовут, — сказал Мурат.
— Очень хорошо, — сказал декан. — Наша армия — это большая жизненная школа, дорогой. Захочет — после армии придет к нам учиться. Мы после армии с большим удовольствием в первую очередь принимаем. Еще есть вопросы?
— Нету больше. До свидания, — сказали ребята и открыли дверь, чтобы уйти.
— До свидания, — сказал им декан. — Студент Расулов, задержитесь.
Мурат удивленно остановился в дверях. Гога и Серый вышли.
— Проходи, студент Расулов, садись, дорогой, — сказал декан и показал на кресло напротив себя. — Значит, когда свадьбу сыграешь? Бери виноград, угощайся.
— Какую свадьбу? — не понял Мурат, присев напротив декана в кресло.
Декан посмотрел на него пристально.
— Твоя фамилия Расулов?
— Расулов.
Декан достал из кармана блокнот, заглянул в него, спросил:
— Мурат?
— Мурат.
— Все правильно. Напугал ты меня, слушай. Я думал, перепутал. У тебя в Рашкесане есть дядя Иман?
— Есть, — подтвердил Мурат в недоумении.
— У него двоюродный брат начальник треста есть?
— Есть…
— И как его фамилия?
— Не знаю, — сказал Мурат.
— Нехорошо, — сокрушался декан. — Таких родственников не знать фамилию — очень нехорошо, дорогой. Его фамилия Гаджили, понимаешь?
— Понимаю.
— Что ты понимаешь?
— Ну, что его фамилия Гаджили… — сказал Мурат.
— Слушай, у тебя совсем нет логического мышления, дорогой. Я это еще на экзаменах заметил. Моя фамилия тоже Гаджили, теперь понимаешь?
— Нет.
— Ой как нехорошо! Двоюродный брат отца твоей невесты — мой двоюродный брат, понимаешь! Значит, вручая тебе студенческий билет, я тебе, как своему будущему племяннику, делаю скромный свадебный подарок. Когда свадьбу играешь?
Мурат помолчал, потом вскинул глаза, спросил в упор:
— Значит, меня приняли в институт по блату? Только потому, что я женюсь на дочке дяди Имана?
Декан откинулся в кресле, сказал укоризненно:
— Слушай, зачем такие слова говоришь? Мы в институт по блату никого, между прочим, не принимаем. Это я тебе честное слово даю. А что касается помощи — так я тебе на математике задал один наводящий вопрос.
— Два, — сказал Мурат.
— Ну, два наводящих вопроса, — согласился декан. — Я же за тебя не сдавал экзамен. Ты сам за себя сдавал экзамен. Я только на английском экзамене ужасно переживал — там я тебе ничем не мог помочь. Я русский язык знаю, фарси знаю, немножко французский знаю, а английский совсем не знаю. Но, слава Аллаху, ты же не двойку получил. И вообще, слушай, о чем мы говорим? Ты уже студент, через пять лет дядя твоей жены, может быть, совсем большой пост будет занимать, а ты уже будешь инженер, тебе руководящую должность можно будет доверить, логично я рассуждаю?
— Логично, — сумрачно согласился Мурат. — Я могу идти?
— Конечно, можешь, дорогой. Иди готовься к приезду невесты. Хорошо встретить невесту — это, мой дорогой, тоже для мужчины большой экзамен. Там наводящий вопрос никто не задаст…
Мурат хмуро шел по коридору университета. Возле двери с вывеской «Приемная комиссия» стояла очередь ребят и девушек. Среди них был и Гога Махарадзе. Из приемной комиссии бывшие абитуриенты выходили с папками в руках — со своими документами. Мурат подошел к Гоге.
— А где Серый? — спросил Мурат у Гоги.
— Домой пошел, там же волнуются, — хмуро сообщил тот.
— А-а, — протянул Мурат.
Очередь быстро продвигалась — ребята называли свои фамилии, и девушка-секретарша легко находила на полке папки с их документами.
— Карасева, — назвалась стоявшая впереди Гоги девушка.
— Карасева… Карасева… — повторила секретарша, нашла на полке папку с надписью «Карасева» и подала ее девушке. — Аттестат, две справки, три фотокарточки. Распишитесь. Следующий…
Девушка расписалась, а Гога сказал:
— Махарадзе.
— Махарадзе… Махарадзе… — повторила секретарша и нашла папку с его документами. — Аттестат, две справки, три фотокарточки. Распишитесь. Следующий.
— Расулов, — сказал ей Мурат.
— Ты что? — изумился Гога.
— Расулов… Расулов… — автоматически повторила секретарша. — А ваших нет документов. Расулов? Разве вас не приняли?
— Да приняли его, он вас разыгрывает, — сказал Гога.
— Слушай, ты чего — издеваться сюда над нами пришел? — спросил парень, стоявший за Муратом.
Но Мурат не ответил ему, спросил у секретарши:
— А если меня приняли, где сейчас мои документы?
— В отделе кадров, — ответила она.
— Ты ишак, ты идиот, сумасшедший! — говорил Гога, торопясь за широко идущим по улице Муратом.
Под мышкой у Мурата была папка с его документами, шел он молча и целеустремленно.
— Клянусь отцом, клянусь матерью, ты — самый большой ишак в моей жизни! — не отставал Гога. — Ты что думаешь — тебе за это памятник поставят? Куда ты?
Мурат резко свернул с тротуара в открытые двери парикмахерской. Клиентов в парикмахерской не было, тут было прохладно и тихо, и три парикмахера в глубине салона неторопливо пили чай из тонких гнутых стаканчиков «армуды». На появление Мурата и Гоги они никак не отреагировали.
Мурат сел в свободное кресло, спросил у вошедшего следом за ним Гоги:
— Мы к экзаменам вместе готовились?
— Ну, вместе, — сказал Гога. — Ну и что?
— Он тебе на математике какие вопросы задавал?
— Ну, какие вопросы? Обыкновенные вопросы.
— Врешь! Он тебе трудные вопросы задавал. Он тебя срезал. А меня вытащил. Из-за кого? Из-за моей невесты. Это честно?
— Слушай, ты дурак, честное слово, — сказал Гога. — Математику мы оба плохо знаем. Так хоть бы ты учился, а так — ни ты, ни я. К тебе невеста приезжает — ты об этом думаешь?
— Думаю. Не нужна мне невеста. Не буду я жениться.
— Как это? — удивился Гога.
— Так. Не буду, и все. Я в армию уйду! Мастер! — позвал он парикмахера.
Но парикмахеры продолжали пить чай, и оторвать их от этого серьезного занятия могло лишь землетрясение или футбольный матч «Нефтяника» с ереванской сборной.
— В какую армию? — сказал Гога. — Нам еще восемнадцати нет!
— Мастер! — снова нервно позвал Мурат.
— Зачем тебе стричься? — сказал Гога. — Мы только стриглись, перед экзаменами.
— Ара! Есть тут мастер или нет? — взорвался Мурат.
Один из парикмахеров допил чай, встал, подошел к креслу с Муратом.
— А, что кричишь? — сказал он. — Пожар?
— Пожар. Полчаса уже ждем.
— Пах-пах-пах! Полчаса! Как стричь будем?
— Наголо!
— Как наголо? — изумился Гога.
— Совсем наголо? — спросил парикмахер.
— Нет, пополам! — сказал Мурат.
— Зачем, Мурат? — сказал Гога.
— Ты хорошо подумал? — спросил парикмахер.
— Да! Подумал! — закричал Мурат в бешенстве. — Стриги, ара! Стриги!
Парикмахер, пожав плечами, включил машинку для стрижки и пропахал ею первую широкую борозду в пышной шевелюре Мурата.
Военкому было не больше сорока. Поскрипывая хромовыми офицерскими сапогами, он прошелся по кабинету, потом неожиданно срезал угол и сел на край своего письменного стола, доверительно сказал Мурату:
— Слушай, Расулов, не морочь мне голову. Раньше срока никто в армию не просится. На каком она месяце?
— Кто? — в недоумении сказал Мурат. Обритый наголо, он сидел на стуле перед письменным столом военкома, в руках комкал отцовскую кепку.
— Ну, кто-кто! Невеста твоя. На которой ты жениться не хочешь. Сколько ей осталось?
— До чего?
— Слушай, ты из себя мальчика не строй! — начал злиться военком. — Тут военкомат! Тебя в институт приняли? Приняли! Другие за это — знаешь? Последние штаны готовы… просидеть в библиотеке. А он — в армию! Ну! Только давай как мужчина с мужчиной. Ну?
— Что «ну»? — спросил Мурат в прежнем недоумении.
Военком встал, обошел вокруг стола и сел в свое кресло. Пристально посмотрел на Мурата.
— Слушай, а может, ты это? — Он покрутил пальцем у виска, потом подвинул к себе папку с документами Мурата, полистал. Но документы были в порядке, и в медицинской справке во всех графах значилось «годен», «годен», «годен». Военком закрыл папку, снова поднял глаза на Мурата. — Значит, ты хочешь сказать, что у тебя с этой невестой ничего не было? Сколько ей лет?
— Шестнадцать.
— Шестнадцать! — заинтересовался военком. — Красивая?
Мурат пожал плечами:
— Ничего, наверно.
— Так в чем дело? — спросил военком.
— Ну… — сказал Мурат через силу. — Не люблю я ее.
— Так. И что?
— Ну и все.
— Как все? — удивился военком. — Ну, не любишь, ну и что? Сейчас не любишь, женишься — будешь любить, да! Красивая же!
— Не буду, — сказал Мурат.
— Откуда знаешь!
— Не буду. Знаю.
— Нет, ты мне не темни, не темни. Раз откровенный разговор — откровенный разговор. Ну, в чем дело?
— Ну, я другую люблю, — признался Мурат через силу.
Военком оживленно вскочил и вернулся на край своего письменного стола, поближе к Мурату.
— Вот! Вот теперь другое дело! Все ясно. На каком она месяце?
— Кто? — не понял Мурат.
— Ну, другая, кто?! — нетерпеливо сказал военком.
— Замужем она, — хмуро сказал Мурат.
— Как?! — изумился военком. — Тебе еще восемнадцати нет, а ты уже любишь женщину, которая замужем?
— Ара, не люблю уже! — в отчаянии выкрикнул Мурат. — Не люблю! Ни ту не люблю, ни эту!
Военком некоторое время задумчиво смотрел на Мурата, потом сказал:
— Ну ты даешь! Вот молодежь пошла! Прыткие стали! Я замужнюю женщину первый раз знаешь когда полюбил? Ц-ц-ц! Смотрю на тебя — сколько я времени потерял!
— Пустите меня в армию! — попросил Мурат.
— Н-да… Запутался ты, Расулов, вот что я вижу. Но ничего! Ты еще молодой, правильно делаешь, что в армию идешь. Армия — это закалка. Эх, мне б твои годы! Я бы — и-эх! Но не огорчайся — настоящая любовь у тебя впереди! И не одна!
И он действительно ушел в армию. Неделю обивал пороги кабинетов военкомата, принес дюжину медицинских справок о здоровье, три характеристики из спортклуба «Динамо» и школы № 71, написал шесть заявлений и добился-таки своего — его взяли в армию на два месяца раньше срока.
Печатные машины, вращая огромными металлическими барабанами, швыряли на конвейеры кипы свежей газеты. Вместе с этим потоком уходило время — день за днем, газета за газетой, номер за номером.
В тот вечер я дежурил по очередной своей небольшой статье, которая стояла на третьей полосе, и сидел внизу, в типографии, в комнате, отгороженной от типографского шума стеклянной стеной. Комната была большая, залитая, как и вся типография, светом неоновых ламп, за столами трудились над своими полосами такие же, как я, дежурные сотрудники редакции. Мы отыскивали на сырых еще полосах последние ошибки, впопыхах меняли заголовки и т. д.
Наконец без семи девять главный редактор подписал третью полосу в печать, мое дежурство закончилось. Я сказал своим коллегам привычное «до завтра» и пошел домой. Жил я тогда на квартире своего приятеля, уехавшего на полтора года в одну из южноафриканских стран в качестве корреспондента нашей газеты.
От редакции до его дома было шесть остановок троллейбусом, но сначала я зашел в гастроном, запасся холостяцким ужином — сыром, колбасой, пачкой пельменей, бутылкой кефира и батоном белого хлеба. Потом поехал домой. Лифта в доме у моего приятеля не было, я поднялся на третий этаж пешком.
На площадке третьего этажа перед дверью моей квартиры сидела на чемодане Соня. Прислонившись спиной к стене, она дремала — видимо, ждала меня давно.
Я удивленно остановился.
— Соня!
Потом она с любопытством оглядывала квартиру. Тут было на что посмотреть — мой приятель не раз бывал в командировках за рубежом, особенно в Африке, и в доме у него было полным-полно африканских масок, статуэток из черного дерева, диковинных цветов в горшках и кадках. И еще были четыре клетки с глухонемыми попугаями, драчливыми канарейками и ярко-розово-синей птицей, название которой я никогда не мог запомнить. У ног Сони терся старый ангорский кот Сидор.
— И надолго уехал хозяин? — спросила Соня.
— На полтора года, — сказал я.
— А когда он вернется, где ты будешь жить?
— Ну, найду себе что-нибудь другое…
— Но это, наверно, очень дорого. Сколько ты ему платишь?
— Ничего не плачу. Обычную квартплату.
— Врешь, — сказала Соня. — За такую квартиру…
— Почему «врешь»? Они же не могли все это бросить. Цветы, птицы, Сидор, наконец… — ответил я несколько нервно.
— А-а… — грустно протянула Соня. — Понятно. Ты тут поливаешь цветы…
— А ты надолго приехала? — перевел я разговор. — Разве сейчас каникулы?
— Я приехала насовсем, Петя. Я ушла от мужа.
— Как это? Почему? — оторопел я.
— Потому что он тупой. Тупой, понимаешь?
— Но ведь он тебя любит, ты сама писала.
— Мало ли что я писала! Я могу здесь пожить?
— Конечно! О чем ты спрашиваешь?! Соня, но как же так?
— Так, Петя, так… Не будем об этом… Ты служил в армии, а я жила там одна, совершенно одна… Он добрый человек, он всегда ходил со мной на могилу к нашим, а потом… сделал предложение, ну и… я ведь была совсем одна, понимаешь?
— Сонька! — сказал я и обнял ее и стал целовать эти печальные горькие глаза. И вдруг почувствовал — руками, которыми обнимал ее, — что она как бы оплывает, как бы оттаивает и все то, что, видимо, накопилось в ее одинокой душе за последнее время, вот-вот хлынет наружу слезами облегчения и муки. — Соня! — сказал я с болью.
И она заплакала. Она заплакала у меня на плече и стала порывисто, наобум целовать меня в шею, в глаза, в щеки, приговаривая:
— Петька! Петька! Петенька!!!
…Плакала ли когда-нибудь ваша родная сестра на вашем плече?..
— Сонь, перестань… Сонь, перестань, успокойся… Милая моя. Все. Все прошло. Ты будешь жить здесь. Мы будем вместе, слышишь? — Я гладил ее по голове и вдруг увидел в ее пышных волосах одинокий седой волос. — Что это, Соня?!
— Ерунда, — сказала она, вытирая слезы. — Ерунда. Почему тебя не приняли в институт? Ты же прошел конкурс.
— Ну, не приняли и плевать, — сказал я. — Поступлю на вечерний. Поработаю в газете и поступлю. И вообще, на писателей не учат. Я начал прозу писать, Соня. В одном журнале обещают напечатать мой рассказ. Тогда я куплю тебе путевку, тебе нужно отдохнуть. А потом мы что-нибудь придумаем…
— Глупый, — сказала она. — Я уже все придумала, сама. Смотри. — Она достала из сумочки какое-то письмо. — Меня уже пригласили работать в Шатуру, в музыкальную школу. Это под Москвой, двести километров. Мы будем видеться каждое воскресенье. Мы теперь всегда будем вместе, хорошо? Нас ведь только двое осталось, Петя…
И как назло, именно в этот момент раздался звонок в прихожей.
— Кто это? — спросила Соня.
Я знал, кто это, но сделал вид, что не знаю, — пожал плечами и пошел открывать дверь. Конечно, это была Ирка.
— Привет, — сказала она, шагнув через порог. — Извини, я задержалась, столько народу в метро! Из театров, что ли, едут…
— Футбол сегодня, — сказал я.
Она сбросила пальто и тут увидела Сонин чемодан.
— Чей это? — сказала она.
— Идем, я познакомлю тебя с моей сестрой, — сказал я.
— А может быть, я… — Она потянулась к пальто, собираясь уйти.
— Идем, — сказал я и провел ее в комнату. — Познакомься, Соня, это Ира.
Только женщины могут так коротко, одним взглядом охватить друг друга. Впрочем, они церемонно пожали друг другу руки, сказали «очень приятно». Ирка еще добавила:
— А вы очень похожи. Петя, можно тебя на минутку, по делу… Я ведь на бегу заскочила, я очень спешу… — И увела меня на кухню. Там, закрыв за собой дверь, она сказала: — Мог бы предупредить, я ехала через весь город.
— Я сам не знал. Она только приехала. Но не в этом дело. Ты можешь остаться.
— Еще чего?! Надолго она?
Я пожал плечами, сказал:
— Ириш, слушай. Мне нужны билеты — в филармонию, в театр, а до зарплаты еще неделя. А она уже год как нигде не была…
— Ясно, — прервала она и открыла сумочку. — Тридцать рублей. Если не хватит, я еще достану, у мамы…
Она протянула мне деньги.
— Ну, тридцать — это много… — замялся я.
— Возьми, — приказала она.
— Когда напечатают мой рассказ… — начал было я.
— Ладно тебе! — перебила она. — Рассказ! Если напечатают, я куплю тебе коньяк, а ты купишь себе костюм или пишмашинку.
— Спасибо, — сказал я, пряча деньги в карман, и протянул руку, чтобы открыть дверь из кухни.
Но Ирка удержала меня. Я вопросительно поглядел на нее.
— Идем, ведь неудобно, — сказал я.
Но она молча и ожидающе смотрела мне в глаза.
— Ты псих, — сказал я. — Ты просто псих.
— Ага, — сказала она и притянула меня к себе, обняла и поцеловала. Потом, прильнув ко мне всем телом, поцеловала еще и еще раз. И тихо сказала: — Петя, я останусь, а? Ведь тут две комнаты. Я люблю тебя, Петь…
— Ну не сегодня же, Ира. Ты сама понимаешь…
— Да, понимаю, я понимаю. Я просто дура… А я пойду с вами в театр?
— Конечно, — сказал я. — Идем, неудобно.
Мы вышли из кухни. Соня сидела на диване, опустив руки на колени и глядя в пол. У ног ее терся Сидор, но вряд ли она сейчас видела его.
Услышав наши шаги, она подняла на меня далекие печальные глаза. Но я почему-то отвел свой взгляд, мне было неловко сейчас встречаться с Сониными глазами.
Пять дней в неделю она учила шатурских ребятишек музыке, а на шестой садилась в электричку и ехала в Москву, ко мне. Гаммы, многоголосые фортепианные гаммы летели вслед за поездом. Соня везла их в себе, и еще она везла мне смешные и грустные рассказы о своих маленьких учениках. Это были забавные истории, они вполне могли бы продолжить знаменитую книжку Чуковского «От двух до пяти» — среди пятнадцати Сониных учеников было трое семилетних проказников и проказниц, одаренных музыкальным слухом, и каждый раз Соня привозила с собой новости об их детских выходках, смешных словечках, трогательных и дерзких поступках…
В этих ее рассказах я улавливал скрытую Сонькину тоску по собственным детям, я чувствовал, что там, в своей музыкальной школе, она в течение этой рабочей недели — с понедельника до пятницы — не только учит детей гаммам по учебнику Черни, но отдает им весь запас ласки и доброты своего уже взрослого и одинокого сердца. А в субботу она садится в электричку и едет ко мне, и гаммы, фортепианные гаммы Черни еще звучат в ней, еще бегут следом за ней и за поездом и галками сидят вдоль дороги на телеграфных проводах…
В ту субботу она тоже ехала в Москву.
Она сидела у окна, заснеженные поля Подмосковья плыли навстречу поезду, а потом их заслонил какой-то грузовой состав, догнавший электричку. На платформах грузового состава были укрытые брезентом армейские тягачи и гаубицы, и на каждой из этих платформ сидело по солдату сопровождения — они были в полушубках и прятались от встречного ветра за станинами гаубиц или в кабинах вездеходов.
Состав стал обгонять электричку. Соня опустила глаза к книге.
— Сумасшедший! Он же убьется! — вдруг громко сказала женщина, сидевшая рядом с Соней.
Соня удивленно взглянула на нее, потом — проследив за ее взглядом — посмотрела в окно.
По платформе воинского эшелона, обгоняющего их электричку, размахивая руками и что-то крича, бежал солдат. Он бежал назад, к концу платформы, потом перескочил на следующую и оказался напротив окон Сониного вагона. И она увидела, кто это. Это был Мурат.
Воинский состав вдруг сбавил скорость (или, наоборот, электричка пошла быстрее), но так или иначе — грузовая платформа с Муратом вдруг стала отставать. На ней, подавшись всем телом вперед, стоял Мурат, безмолвно смотрел на Соню.
А она смотрела на него, ничего еще не соображая, не понимая, как он тут оказался. Они видели друг друга какую-то секунду-две, а потом воинский эшелон стал отставать, и Сонин вагон унес ее от Мурата.
По платформам, перебираясь через тамбуры и буферные сцепления, на платформу Мурата пришел старшина.
— Расулов, — сказал он. — За самовольную отлучку с боевого поста — два наряда вне очереди.
— Хорошо, — сказал Мурат, сидя на станине гаубицы и глядя вслед укатившей электричке.
— Что хорошо? — разозлился старшина. — Как отвечаешь?
— Есть два наряда вне очереди, — безразлично сказал Мурат, не отрывая взгляда от клубящегося за хвостом электрички снега.
Старшина сел рядом с ним на станину, спросил:
— Ты кого там увидел?
— Никого… — пусто ответил Мурат. Он уже не видел электричку, она скрылась за поворотом, а воинский эшелон плелся еле-еле, ожидая, видимо, зеленого светофора.
— Чокнутый ты, что ли? — сказал старшина.
— Ага, — сказал Мурат.
Тут по их составу пронеслась судорога резкого рывка — наверно, их составу дали зеленый и машинисты перевели контроллер на «полный вперед». Состав стал набирать скорость.
Мурат грустно глядел на замелькавшие рядом домишки приближающейся станции.
Воинский состав подошел к станции на полной скорости и, не сбавляя ее, мчался дальше, без остановки.
И вдруг на пустом перроне Мурат увидел Соню.
Она стояла одна, одна на пустом заснеженном перроне, мимо нее мчался громыхающий воинский состав.
— Соня! — заорал Мурат, срываясь с места. — Соня!
Она увидела его, но в то же мгновение его платформа промчалась мимо.
Старшина успел схватить Мурата за рукав полушубка, но Мурат вырвался, побежал по платформе назад, перескочил на следующую платформу и помчался по ней, огибая орудия и крича:
— Соня!!! Соня!!!
Где-то на третьей или четвертой платформе солдаты все же схватили его, повисли на этом обезумевшем мальчишке.
— Соня!!! — Он рвался у них из рук и вдруг, сорвав с головы шапку, бросил ее на проносившийся возле платформы перрон.
Таким она и запомнила его — уносящимся на воинской платформе, с непокрытой головой, два солдата держат его за плечи.
Эшелон пролетел мимо перрона, подняв за собой снежную порошу. Соня медленно прошла к концу перрона, подняла шапку-ушанку, осыпанную снегом. Шапка была еще теплой. На тыльной стороне, под козырьком, была надпись химическим карандашом: «Расулов М.».
И снова был август. И ветер мел по горячим московским тротуарам белый тополиный пух. И ветер странствий, ветер летних командировок приносил в нашу молодежную редакцию горячий темп ударных строек, жаркие будни студенческих строительных отрядов и страдной поры у молодых колхозников. Эти вести стекались к нам отовсюду — из гудящей перфораторами и комариным звоном Якутии, из виноградной Молдавии, с хлопковых полей Узбекистана, с нефтяной целины Тюмени и Томска, с высокогорных строек Киргизии, от хлеборобов Алтая и даже с Дальнего Востока, со строительства Билибинской ГЭС. Всюду трудились мощные студенческие отряды — москвичи в Якутии и Голодной степи Туркмении и Узбекистана, белорусы и грузины — в Норильске и на Урале, эстонцы и свердловчане — на Кубани, молдаване и ленинградцы — в Азербайджане, на строительстве нового города-спутника Алунит.
И по всем этим стройкам летали, ездили, колесили корреспонденты нашей молодежной газеты и я, ваш покорный слуга и «ваш корреспондент».
А потом в Москве, по вечерам, когда спадала жара за распахнутыми окнами редакции и остывала горячка трудового лихорадочного дня, мы сидели в редакционном буфете, пили кофе с минеральной водой. Мы — это сотрудники редакции, молодежь, загоревшая в дальних и близких командировках. Мы пили кофе с минеральной водой и обменивались новостями и целинными сплетнями.
В буфет пришла секретарша нашего отдела Катюша.
— Петя, — сказала она мне, становясь в очередь за кофе. — Тебя там какой-то солдат ждет.
— Где — там? — спросил я.
— Ну, у нас в отделе.
— А почему он меня ждет? — спросил я с апломбом недавно утвержденного старшего литературного сотрудника. — Армией у нас занимается Елисеева. Надо было отправить его к ней.
— Я так и сделала, — ответила она с обидой молодой секретарши. — Но он хочет поговорить с тобой.
— Ну что ж… — сказал я. — Тогда пусть подождет, у меня перерыв, и вообще я еще в командировке…
И продолжил беседу с приятелями.
Мурат сидел в нашем отделе, комкая в коленях пилотку. На его гимнастерке было несколько значков, среди них красный ромбик отличника боевой и политической подготовки. Впрочем, иначе он бы и не получил этот отпуск…
Я узнал его сразу, хотя он очень повзрослел, раздался в плечах и подстрижен был под короткий солдатский ежик. Вот только не вырос он за это время — ну разве что на пару сантиметров…
— Ты? — удивился я. — Здравствуй.
— Здравствуй. — Он встал, пожал мне руку.
— Сиди, — сказал я, — ты что вскакиваешь? Ну, как служба?
— У меня отпуск, — сказал он серьезно, не принимая легкости моего тона в разговоре. — Я приехал узнать, где Соня.
Заведующая нашим отделом Кира Борисовна, три сотрудницы и секретарша Катюша с любопытством оторвались от своих дел, поглядели на нас с ним.
А я еще не знал тогда всех перипетий истории Мурата и Сони и в затруднении замялся.
— Ну… — сказал я. — Вообще-то она под Москвой…
— Одна? — спросил он.
— Ты садись, — сказал я, стараясь перейти на другую тему и не зная, нужно ли говорить ему Сонин адрес и вообще как мне себя с ним вести. — Расскажи, где служишь, что, как?
Но он продолжал стоять. Он понял мою нерешительность по-своему, и черные угли его глаз уже стали наливаться горячей кавказской кровью, и, когда он заговорил, голос его запульсировал кавказским акцентом.
— Петя, — сказал он, разгорячившись. — Ведь у вас молодежная газета, да? Я читал твои статьи — ты тоже пишешь про молодежь, про дружбу народов пишешь, да? Пускай мои родители отсталые люди, но вы тут тоже отсталые люди, да? Я люблю ее, понимаешь, люблю! Твою сестру — люблю! Она старше меня, она русская, а я не русский — ну и что? Ты тоже будешь мне мешать, да?
Надо было видеть, с каким удивлением и любопытством глядели на нас заведующая нашим отделом Кира Борисовна, три сотрудницы и секретарша Катюша.
— Успокойся, ты что, псих… — Я снял телефонную трубку черного внутриредакционного телефона, сказал телефонистке: — Марья Степановна, дайте мне Шатуру, музыкальную школу, по срочному…
— С сестрой говорить? — ответила телефонистка. — Ты же знаешь, неслужебные разговоры запрещены…
Заведующая нашим отделом Кира Борисовна сняла трубку с параллельного аппарата, сказала:
— Маша, соедини его с Шатурой, это очень важно. — Она положила трубку, сказала Мурату: — Вы садитесь, не нервничайте. Катя, у нас есть чай? Товарищ с дороги…
— Сейчас… — сорвалась с места секретарша и, стрельнув глазами в Мурата, убежала в буфет. Пронзительно зазвонил телефон. Я снял трубку.
— Даю Шатуру, — недовольным тоном сказала мне телефонистка Марья Степановна. — Говори с сестрой. Ну, говори же, чего ты?
— Соня… — произнес я и умолк, видя, как Мурат просто впился взглядом в телефонную трубку.
А из трубки уже звучал обеспокоенный Сонин голос:
— Петя! Петя, что случилось? Петя?..
Я протянул трубку Мурату, он буквально выхватил ее.
— Соня! — крикнул он, и голос его осекся. — Соня, это я, Мурат. Соня, ты слышишь? Соня!..
— Слышу… — тихо ответила Соня.
— Соня, я приеду, я сейчас приеду, ладно? — лихорадочно говорил он. — У меня отпуск, я приеду сейчас, это я от Пети говорю, из редакции, хорошо? Соня!
— Я слышу, Мурат, слышу…
Мне показалось, что я вижу сейчас Сонино лицо, ее вот-вот готовые заплакать глаза…
— Ну, до свидания, да? До свидания? Я поехал уже, я уже поехал… Соня!
— До свидания, — тихо сказала Соня.
Но у него не было сил положить трубку, прервать разговор, и он, протянув трубку к аппарату, словно боялся опустить ее на рычаг. Я взял трубку у него из руки.
— Соня, — сказал я в трубку.
— Петя, я пошла на урок, — сказала мне сестра.
— Иди, — сказал я и положил трубку.
— Спасибо, — сказал мне Мурат. И тут же повернулся к Кире Борисовне: — Спасибо! До свидания!
— Постой, — улыбнулся я и стал писать на листке Сонин адрес. — Возьми ее адрес… Слушай, ты же не успеешь на электричку. — Я поглядел на часы. — Последняя через шесть минут отходит. Может, переночуешь у меня, а утром…
— Ты что?! — сказал он возмущенно, выхватил у меня Сонин адрес и ринулся к двери. — До свидания!
Навстречу ему Катюша внесла на подносе — достала же где-то поднос! — чай и печенье.
— А чай? — сказала она ему растерянно.
— Спасибо, спасибо, извините… — ответил он ей и умчался.
Катя с сожалением посмотрела на захлопнувшуюся за ним дверь и вздохнула.
— Нет, не успеет он, — сказал я, глядя на часы.
Как он за эти шесть минут добрался до вокзала, я не знаю. Может быть, он, выскочив из вагона метро, мчался вверх по эскалатору, расталкивая других пассажиров?.. Может быть, громыхая армейскими ботинками по гулким подземным переходам, он летел к перрону Казанского вокзала, как третий брат братьев Знаменских? Может быть, он бежал, как тогда, три года назад бежал в филармонию? Не знаю…
Но на электричку он все-таки опоздал. Она отошла от платформы, когда он выскочил на перрон, и он, пробуя догнать ее, бежал по перрону за последним вагоном. Но, добежав до конца платформы, он понял, что, конечно, ему уже не догнать эту электричку. Сила инерции, взятая при беге скорость пронесли его дальше — он не удержался на краю платформы и спрыгнул вниз. И только тут пришел в себя. Оглянулся. В стороне, через несколько путей отходил грузовой состав с кирпичом. Он ринулся туда. Состав уходил в ту же сторону, куда ушла шатурская электричка, и он, не раздумывая, вскочил на подножку грузовой платформы.
Он добрался до Шатуры на рассвете, в четыре утра. Грязный, весь в кирпичной и угольной пыли, он позвонил в дверь Сониной квартиры.
Соня открыла почти тотчас, она была в халате, но гладко причесана, и глаза не были заспаны — она ждала его.
Они стояли в дверях и молча смотрели друг другу в глаза.
Да им и не нужно было слов.
* * *
Горячая вода тугой струей била в переполненную пеной ванну. Мурат сидел в воде и пене, зажмурив глаза от мыла. Соня, закатав до локтей рукава халата, мыла ему голову. Темные ручейки грязной воды стекали с его головы и исчезали в пене.
— Щиплет, Сонь! — умоляюще говорил Мурат. — Жжет!
— Тихо, соседи спят… — Она полила ему голову из душа. — Терпи.
Потом губкой стала тереть ему плечи, спину.
— Щекотно, Сонька!
— Сиди смирно! Маленький ты, что ли?
— Ага, — сказал он. — Конечно, маленький. Ты сама говорила.
И он с улыбкой повернул к ней голову, посмотрел ей в глаза.
Но она хозяйски отвернула его голову от себя, продолжала мыть его и тереть. Можно было подумать, что она купает сейчас не мужа своего, а ребенка.
Под мышкой у Мурата был рубец. Соня осторожно обвела вокруг него губкой.
— Это ты тогда? С поезда? Ты ведь мог насмерть убиться, глупый…
— Вот еще! — сказал он. — И вообще ничего не было, стал бы я из-за тебя под поезд кидаться! Нужно очень!
Соня улыбнулась и наклонилась над ванной, мягко прикоснулась губами к этому шраму.
— Ой! — как от щекотки, вздрогнул Мурат и вдруг, схватив Соньку обеими руками, опрокинул ее — всю — в ванну.
Сонька испуганно взвизгнула, пена и брызги разлетелись в стороны.
* * *
Сейчас они живут в Алуните — молодом городе в сорока километрах от нашей родной Бондарной улицы. Этот город моложе и Сони, и Мурата и чуть старше их трехлетнего сына Тимура.
Вчера я получил от Сони и Мурата очередное письмо с очередным фото своего племянника Тимура. Я не стал бы рассказывать вам содержание этого письма, ведь история Мурата и Сони закончилась, — если бы в письме не было одной любопытной детали.
Как всегда, по субботам и воскресеньям к Мурату и Соне приезжают родители Мурата — дедушка и бабушка Тимура.
Но в прошлое воскресенье бабушка поехала в Алунит одна, отец Мурата по каким-то делам остался в городе.
С пустой кошелкой бабушка прошла по тихой улице имени русско-украинского писателя Гоголя, свернула на Красноармейскую и миновала нашу Бондарную улицу, где по-прежнему черные кирщики варили кир, но почему-то уже никто не играл в футбол.
А через час бабушка сошла с автобуса в Алуните, и тяжелая кошелка с зеленью и фруктами оттягивала ей руку, как когда-то оттягивала руку нашей маме. Сойдя с автобуса, бабушка пересекла Октябрьскую площадь, полную молодыми загорелыми лицами и детскими колясками. Из-за тяжести своей кошелки бабушка двигалась медленно, успевая вглядеться в лица этой молодежи. Молодые отцы самых разных национальностей — азербайджанцы, русские, грузины, лезгины, украинцы, армяне, татары, латыши катили ей навстречу коляски с детьми, гуляли компаниями и под руку со своими невестами и девушками — латышками, татарками, азербайджанками, русскими. Бабушка переждала троллейбус, свернула на улицу Ленина и углубилась в зеленые и просторные дворы пятиэтажных домов.
А в это время где-то поодаль от бабушки, во дворе нового дома под распахнутыми окнами чьих-то квартир три малыша в возрасте от трех до пяти лет неумело пробовали играть в футбол. Один из них — трехлетний Тимур — неловко поддел ногой разноцветный мяч и угодил им в открытое на первом этаже окно.
В окне появилась светловолосая шестилетняя девочка.
— Хулиганы, — сказала она малышам совсем по-взрослому.
— Кинь мячик, — попросили ее малыши.
— Не-а, — сказала девочка и ушла от окна.
Малыши подтащили к ее окну какой-то ящик, Тимур взобрался на него и попробовал дотянуться до подоконника.
И именно в этот момент во двор вошла бабушка.
Ни слова не говоря, бросив кошелку, она побежала к своему внуку.
И зеленый двор огласился ревом малыша.
На третьем этаже в окне своей квартиры появились обеспокоенные Мурат и Соня. Руки у Сони были в тесте, Мурат брился.
То, что они увидели внизу, заставило их улыбнуться и посмотреть друг на друга.
Там, внизу, под чьим-то окном стоял на ящике Тимур, ручонки его держались за подоконник этого окна, а бабушка, мать Мурата, шлепала своего внука по мягкому месту.
В окно, за которое держался Тимур, выглянула светловолосая шестилетняя девочка и назидательно сказала Тимуру:
— Ага, получил?!
Впрочем, это маленькое событие — из ряда тех историй, которые рассказывают родители о своих маленьких детях своим друзьям и знакомым. А для всех остальных это уже, наверно, не так интересно…
Москва, 1972 год
Постскриптум 2001 года: В основе этой повести — история моей родной сестры. Боже мой! — такая давняя, а я все получаю письма от читателей, которые доверительно пишут мне на «ты»: «Моей любимой книгой из твоих работ является «Игра в кино». Такое чувство, будто ты сидел передо мной и рассказывал — где надо, оправдывался, ликовал, ненавидел…… Ой, еще один вопрос забыла: как и где сейчас живет твоя сестра? Мне жутко интересно! Не посчитай это подглядыванием в замочную скважину, во мне говорит чисто женское любопытство. И вообще, мне будет очень лестно, если ты ответишь мне своим личным письмом……»
Отвечаю личным письмом.
Дорогая Таня! Честно говоря, поначалу, когда, открывая очередное письмо, я находил в нем это амикошонское «ты», меня оно задевало. Я думал: блин, а Аксенову они бы написали «Дорогой Вася!»? Или Радзинскому: «Здравствуй, Эдик! Знаешь, хотя в своих произведениях ты называешь моих ровесниц юными девушками, я все равно решила писать тебе на «ты»…».
Но теперь я к этому «ты» как-то привык и даже догадался, что им можно гордиться, что это — проявление моей близости к читателю — близости вопреки тому, что я живу в США, а они — в Челябинске, Ташкенте или на Украине. Поэтому шут с вами, пишите и на «ты»……
А по поводу сестры…… Что ж, вот коротко. Любовь с первого взгляда не выдержала проверку временем и эмиграцией. Сестра живет в Израиле, где после многих мытарств нашла, слава Богу, новую любовь. Ее дочь, моя племянница и единственный милый результат той кавказско-юношеской любви с первого взгляда, живет в США с мужем и двумя прелестными дочками. Сестра регулярно летает к ним в гости.
Влюбленный Бисмарк
— Хороший разведчик не может не любить страну, против которой он работает, — сказал мне бывший полковник ГРУ после третьего стакана виски с содовой. — Да, пусть вам это покажется парадоксом, но подумайте: в разведшколе вас с утра до ночи учат углубленному знанию языка, культуры и обычаев страны вашего будущего обитания. Так? В моем случае это, сами понимаете, Гейне, Гете, Шиллер, Ремарк, Цвейг и даже братья Гримм. Бетховен, Вагнер, Бах, Гендель, Штраус. Ну и так далее. И как после этого не любить Германию? Как не любить немецкую архитектуру, баварское пиво, сосиски с капустой и мозельское вино? Особенно если вы приезжаете в Германию из голодного Советского Союза с нашими талонами на мясо и даже на сахар! Я приехал в Мюнхен под крышей АПН и, как корреспондент Агентства, имел полную — ну, или почти полную — свободу действий и передвижений. Конечно, в ФРГ все, кому было нужно, знали, кто я и что я. Ну и что? Я не ездил с фотоаппаратом по аэродромам, не выискивал американские базы и секретные заводы. Немецкие журналисты — и левые, и правые — делали эту работу за нас, и все, что нам было нужно знать, можно было найти в их газетах. И потому я каждый день с утра отправлялся в Мюнхенскую городскую библиотеку, которая получала все — понимаете, абсолютно все! — фээргэшные газеты. Даже из каких-нибудь крохотных городков… Ну вот… Плесните мне еще, мы подходим к главному. Спасибо… Виски — это единственное, что умеют делать американцы. В следующий раз, когда вы будете лететь из Штатов, захватите бутылку бурбона, настоящего, из Кентукки. Обещаете? Замечательно. Тогда слушайте.
Как-то я, обложившись газетами, сидел в библиотеке, а за соседним столом сидела очень даже симпатичная немочка с какой-то тоненькой книжонкой в руках. Конечно, если бы это было в Москве, в Ленинке или в любой другой библиотеке, то вы понимаете… Но у немцев не принято кадриться вот так, внаглую, как у нас. К тому же при моей работе вы никогда не знаете — это случайная рядом с вами блондинка или подсадная утка. И потому я сдержал себя, и только когда она ушла в туалет или в буфет, а книжку оставила на столе, я посмотрел, что же она читает. Представьте себе, это были письма Отто Вильгельма Бисмарка княгине Екатерине Орловой — тоненькая книжонка, изданная Николаем Орловым, внуком этой княгини, в 1935 году буквально крошечным тиражом!
Ладно, налейте мне еще, потому что Бисмарк — это моя страсть, и как только я начинаю говорить о нем, у меня появляется жажда и волнение. Да, хотите — верьте, хотите — нет, но я человек сдержанный и закрытый, в нас это воспитывали и в школе, и в конторе. Но Бисмарк! Знаете ли вы, что такое Бисмарк для Германии? Не кто такой Бисмарк, а именно что такое Бисмарк? Это практически немецкий Владимир Ясно Солнышко, Иван Калита, Александр Невский и Петр Первый в одном лице. Короче говоря, это создатель Германии. Потому что до него никакой Германии не было вообще, а были какие-то разрозненные и даже враждующие друг с другом немецкие княжества, с которыми в Европе никто не считался. А он… За каких-нибудь 15–16 лет он из этих бюргерских княжеств создал самое мощное в Европе государство, практически первую в Европе сверхдержаву! Но стоп! Остановите меня! Потому что, если я начну говорить о Бисмарке, это превратится в лекцию, мы никогда не дойдем до главного, до того, что вам хочу рассказать. Там еще осталось виски? Очень хорошо, спасибо… Итак, забудем эту немочку в Мюнхенской библиотеке, не в ней дело. А дело в Бисмарке и Екатерине Орловой. Кто сегодня знает, что главной женщиной жизни Бисмарка была русская княжна? Что это был роман века трагичней «Анны Карениной»? Что все свои политические и дипломатические победы Бисмарк посвящал ей и складывал к ее ногам? Что великим Тройственным союзом наша страна обязана не кому-нибудь — и, уж конечно, не Горчакову, — а именно любви и даже страсти пятидесятилетнего Бисмарка к юной Кэти Орловой-Трубецкой? Никто не знает об этом! Потому что больше ста лет, то есть со времен Первой мировой войны, и немецкие, и российские историки прятали эту любовь от публики, заметали ее под ковер. Да, немцам было невыгодно афишировать и признавать, что их Железный канцлер и создатель Германии шестнадцать лет был по уши влюблен в русскую княгиню и завещал им, немцам, никогда не воевать с Россией. А советским историкам, как вы понимаете, не было никакого дела до романа юной русской княгини и создателя Германии.
Но теперь, когда наши страны восстанавливают дружбу, когда, я уверен, именно Бисмарка, а не Сталина, как думают некоторые, Путин считает образцом государственного деятеля, сегодня именно вы, писатель, должны рассказать миру об этой замечательной истории! Напишите повесть, сделайте фильм! А сюжет… Его даже придумывать не нужно! Налейте мне остаток виски, и я вам расскажу, причем расскажу только факты, только исторические факты!
Спасибо… Итак…
Весной 1862 года Отто Бисмарк, посланник Пруссии в России, был отозван прусским королем Вильгельмом из Петербурга и отправлен в Париж с миссией познакомиться с Наполеоном Третьим и его двором. На самом деле то была полуссылка — Вильгельм, воюя со своим либеральным и почти социалистическим парламентом, который урезал его власть и толкал к отречению от престола, крайне нуждался в Железном канцлере, но, с другой стороны, именно из-за «железного» характера Бисмарка панически боялся назначить его канцлером и облечь полнотой государственной власти.
В ожидании своей судьбы Бисмарк путешествовал по Европе и предавался хандре. «Мои вещи все еще в Петербурге и там замерзнут, — жаловался он в письмах, — мои лошади — в деревне под Берлином, моя семья в Померании, а сам я — на проселочной дороге…»
Под «проселочной дорогой» Бисмарк подразумевал, конечно, свое неучастие в европейской политике.
Так прошло несколько месяцев — король, даже отступая перед парламентом, все еще не решался отдать Бисмарку пост главы правительства. И чтобы вконец не заболеть и не раскиснуть от безделья, Бисмарк отправился на юг Франции, на модный курорт Биарриц.
7 августа в тот же Биарриц, в отель «Европа», где Бисмарк поселился всего на три дня, прибыл 30-летний князь Николай Орлов, русский посланник в Брюсселе. Бисмарк знал его еще по Петербургу. Сын знаменитого царедворца Алексея Орлова и племянник декабриста Михаила Орлова, принявшего в 1814 году капитуляцию Парижа, князь Николай Орлов и сам прославился в России, как герой Крымской войны, кавалер золотого георгиевского оружия и других высших наград империи. Блестящий генерал, он при штурме турецкой крепости Силистрия получил 9 ран и лишился левого глаза…
В Биарриц князь Орлов прибыл со своей 22-летней женой Екатериной, на которой женился меньше года назад. Урожденная Трубецкая, она получила образование во Франции и была ошеломляюще прелестна. Во всяком случае, 47-летний Бисмарк влюбился в нее, как мальчишка. И, позабыв о своем короле, Пруссии и европейской политике, целых пять недель не отходил от Орловой ни на шаг.
«Я покрылся морской солью и загаром… — писал он жене, — и у меня такое чувство, будто мне только крыльев не хватает, чтобы взлететь… Ко мне возвращается моя прежняя бодрость…»
Уже добрый десяток лет, замечает биограф Бисмарка Эмиль Людвиг, Бисмарк не был так счастлив. Но при этом, как истинно честный немец, он ежедневно изливал в письмах жене свое восхищение Екатериной Орловой: «Укрывшись от людских глаз за скалами, поросшими цветущим вереском, я смотрю на море, зеленое и белое от пены и солнца; со мною прелестнейшая из женщин, которую ты очень полюбишь, когда узнаешь поближе. Она оригинальна, весела, умна и любезна, красива и молода… Рядом с ней я до смешного здоров и счастлив, настолько, насколько могу быть счастлив вдали от вас, моих дорогих».
Заметим в скобках, что последние слова написаны так, словно автор вовремя спохватился. Впрочем, спохватился ненадолго — тот же Людвиг сообщает: из-за этой русской красавицы Бисмарк позабыл не только о политике, но даже о годовщине своей свадьбы! И это «железный» Бисмарк — самый предусмотрительный, обстоятельный и гениальный немец всех времен (и народов)!
«Очаровательная русская женщина вечерами играет ему возле открытого окна, над морем, его любимые вещи Бетховена и Шопена», — пишет Людвиг.
«В свои 22 года, — сообщает и Алан Палмер, еще один биограф Бисмарка, — она была исключительно красива, изящная блондинка с высокими славянскими скулами, и Бисмарк влюбился в нее, признавшись в этом в письме к сестре». Между ними возникли сентиментальные платонические отношения: Бисмарк называл ее «Кэти», а она звала его «дядюшка». Князь Орлов снисходительно взирал на эту дружбу… В течение пяти недель Кэти Орлова была для Бисмарка смыслом жизни и сутью его существования. «Я совершенно забыл о политике и не читаю больше газет, — писал он жене. — Как я надеюсь на то, что меня так и не затребуют в Берлин!..»
«Очень странное письмо пишет муж своей жене со скал над Биаррицем, — замечает на это Палмер. — Но оно покажется еще более странным, если вспомнить, что его пишет человек, стремившийся в течение пятнадцати лет к вершинам политической власти и знающий, что цель уже совсем близка…»
Действительно, именно в это время в Берлине конфликт короля и парламента обостряется до кризиса, и Бисмарк, конечно, знает об этом если не из газет, которых он якобы не читает, то от Николая Орлова, профессионального европейского дипломата и посланца русского императора. И чем жестче разгорается война короля и прусского ландтага, тем вероятнее назначение Бисмарка канцлером, поскольку, по мнению окружавших короля советников, только Бисмарк способен укротить разгулявшихся немецких либералов и социалистов.
Однако 1 сентября, когда Орловы отправились из Биаррица в путешествие по югу Франции, Бисмарк вместо того, чтобы мчаться в Берлин спасать короля или хотя бы в Париж к исполнению своих обязанностей прусского посланника, — вместо всего этого Бисмарк увязался за Кэти. И во время их путешествия по Провансу произошло примечательное событие. Согласно официальной версии, в горах, карабкаясь вместе с Кэти по римскому виадуку в Понт-дю-Гарэ, он увидел, как Кэти оступилась на «живом» камне и заколебалась на краю обрыва. «В ту же секунду, — пишет Бисмарк жене, — я быстро шагнул к княгине и, обхватив ее одной рукой, спрыгнул в канал глубиной в пять футов».
Как реагировала на эти письма Иоганна, жена Бисмарка, где был князь Орлов во время приключений Кэти с Бисмарком то среди скал, «поросших цветущим вереском», то в горах Понт-дю-Гарэ, и как легко рассыпается при аналитическом разборе официальная версия с «живым» камнем, на котором якобы оступилась Кэти, — это мы оставим для домыслов. Зато достоверно известно, что именно в этот день, 13 сентября, в Берлине военный министр снова пытался склонить Вильгельма доверить Бисмарку высокую должность главы правительства и укротителя социалистического парламента. «Нет, он настроен в пользу союза с Францией, на что я никогда не соглашусь!» — ответил министру король, которому Бисмарк пару месяцев назад сообщил о своих встречах с Наполеоном Третьем.
«Однако, — пишет Палмер, — в тот момент мысли Бисмарка меньше всего были заняты альянсом с Францией. В субботу, 14 сентября (то есть назавтра после того, как Кэти в объятиях Бисмарка свалилась в горный канал) Орловы расстались с Бисмарком. Они поехали в Женеву, а он отправился на север, в Париж. На прощание Кэти подарила Бисмарку агатовый брелок, который оставался на часовой цепочке Бисмарка до конца его дней, и сорвала для него веточку оливкового дерева, которую он положил в портсигар…»
Гм, обратите внимание, это оч-чень интересно! Даже одноглазый князь прозрел и решил наконец увезти жену от Бисмарка и его «спасительных объятий». А она перед разлукой с этим «спасителем» дарит ему веточку того дерева, которыми поросли горы Понт-дю-Гарэ. Но биографы Бисмарка и в этом не видят ничего, кроме невинного прощального подарка. Вообще попытки этих биографов либо умолчать о романе Бисмарка с русской красавицей, либо представить его мимолетным и чисто платоническим увлечением выглядят, прямо скажем, весьма неуклюже. Бисмарк, за которым еще смолоду укрепилась репутация плейбоя, завоеванная им в 28 дуэлях, Бисмарк, который укротил германских социалистов и из враждующих немецких княжеств создал единую и могучую Германскую империю, Бисмарк, который четверть века манипулировал всеми европейскими монархами, включая германского и французского императоров и британского короля, — этот самый Бисмарк, по их мнению (основанному лишь на письмах самого Бисмарка к его жене Иоганне), пять недель «безуспешно, как школяр», волочился за 22-летней женой инвалида Крымской войны!.. Господи, да неужели ради того, чтобы биографам стало ясно то, что стало очевидным даже одноглазому Орлову, Бисмарк должен был сообщить жене истинные подробности того, как и почему он и Кэти в обнимку свалились в канал?
Впрочем, стоп! Там больше не осталось виски? Я излагаю вам только достоверные факты. Так вот, именно в эти дни в Берлине война между королем и ландтагом достигла своей высшей точки. Депутаты-социалисты поставили Вильгельму ультиматум: либо он соглашается на сокращение прусской армии, либо парламент вообще не утвердит его военный бюджет.
Зная, что только Бисмарк способен укротить этих социалистов, прусский министр иностранных дел посылает Бисмарку телеграмму с приказом немедленно явиться в Берлин для встречи с королем. Но телеграмма не застает Бисмарка в Париже — Бисмарк еще намедни умчался из Парижа в Фонтенбло навестить Кэти в ее родовом поместье князей Трубецких.
Ну как тут не обратить внимание на то, что просто само бросается в глаза! Бисмарк и Кэти расстались в Авиньоне всего неделю назад, но Кэти тут же оставила мужа-дипломата в Женеве, а сама поездом и на лошадях прикатила в Фонтенбло, который рядом с Парижем, где служит Бисмарк. То есть не только Бисмарк преследовал Кэти, но и она рвалась к нему! Однако и это их свидание биографы Бисмарка подают совершенно очаровательно: «Он поехал в Фонтенбло, чтобы засвидетельствовать свое почтение княгине Трубецкой и воочию увидеть леса и парки, среди которых росла Кэти, превращаясь в красивую женщину». Вот уж воистину «святая простота»! 47-летний Бисмарк, позабыв обо всем на свете, включая свои обязанности посла и судьбу своего короля, мчится к 22-летней княгине, которая была «исключительно красива, изящная блондинка с высокими славянскими скулами», чтобы «засвидетельствовать ей свое почтение». Интересно, как именно он это почтение свидетельствовал, и осталась ли Кэти этим свидетельством довольна?..
Однако будем сдержанны в своих догадках и вернемся к фактам.
Кульминация войны Вильгельма с ландтагом настала 17 и 18 сентября, когда его министр финансов и министр иностранных дел подали в отставку, а сам Вильгельм уже готовился отречься от престола. Именно в этот день, 18 сентября, Роон, друг Бисмарка и советник Вильгельма, послал Бисмарку знаменитую телеграмму: «Промедление опасно! Спешите!»
Телеграмма поступила в прусское посольство в Париже утром 18 сентября, но даже она не сразу отрезвила Бисмарка и не в тот же день оторвала его от выражений его «почтительности» 22-летней княгине. Только 19 сентября Бисмарк сел в дневной поезд, который увез его в Берлин навстречу его миссии собирателя немецкой нации в великую Германскую империю…
Извините, мне нужна пауза… Если вам не трудно, пожалуйста, закажите еще немного виски… Спасибо…
Да, к сожалению, немецкие биографы Бисмарка старательно умалчивают подробности 15-летнего романа железного Бисмарка с его русской возлюбленной. Но совершенно очевидно и доказано опубликованными письмами Бисмарка к его жене, сестре и самой Екатерине Орловой-Трубецкой, что Кэти была последней и самой яркой любовью Отто Бисмарка, тем, что называется «женщиной жизни». Не подлежит сомнению и тот факт, что когда Кэти с мужем или без него приезжала в Биарриц, как Бисмарк, бросая любые государственные дела, мчался туда на весь срок ее пребывания там, переносил туда все свои дипломатические встречи и даже перевозил туда из Берлина свою канцелярию. А когда однажды Бисмарк вместе со всем своим правительством примчался в Биарриц и притащил туда свою жену, а Кэти от поездки в Биарриц отказалась, то Бисмарк от расстройства впал в депрессию и заболел. «Несостоявшееся свидание с Кэти Орловой, которого он ждал, сгорая от нетерпения, — пишет еще один историк, — надолго вывело Бисмарка из равновесия, вызвав цепь странных и логически необъяснимых поступков. Его неконтролируемые приступы гнева даже послужили причиной резких нот глав некоторых европейских держав, задетых грубостью канцлера»…
И наконец, крошечная деталь, которую я буквально выудил из мемуаров самого Бисмарка и его близких. Однажды, когда Кэти, направляясь из Лондона в Россию, пересекала поездом Германию, Бисмарк, бросив все государственные дела, инкогнито примчался на какую-то промежуточную станцию, инкогнито сел в поезд, провел четыре часа в купе наедине с Кэти и после этого вернулся в Берлин…
Да, все это факты, известные биографам Бисмарка. Другое дело — их интерпретация. Первая и Вторая мировые войны не способствовали, мягко говоря, объективному изложению историками обеих стран даже куда более известных событий в российско-немецких и немецко-русских отношениях. Что уж тут говорить о такой «мелочи», как любовь Бисмарка к «какой-то русской»! В этой связи легко объяснимо желание германских историков выставить эту любовь мимолетным увлечением или попросту умолчать о ней. Но когда внимательно читаешь биографии Бисмарка, написанные разными авторами, когда сводишь воедино изложенные в них факты и сопоставляешь их с письмами самого Бисмарка, возникает совершенно ясное ощущение не только всепоглощающей страсти великого канцлера к юной русской красавице, но и новое прочтение истории Германии конца девятнадцатого века. Во всяком случае, в стенах Мюнхенской библиотеки, где я зарылся в многочисленные биографии Бисмарка и его переписку с Кэти Орловой, мне стало очевидно: пока Орлова была жива, звезда Бисмарка стремительно восходила к зениту, он добился феноменальной власти и могущества. При этом «самое сокровенное, — пишут историки, — он привык доверять только письмам Кэти Орловой. Эта трогательная переписка, доверительная и откровенная даже в вопросах европейской политики, продолжалась почти четырнадцать лет. Железный Бисмарк предстает в ней с совершенно неожиданной стороны: за внешней бравадой, оказывается, скрывался крайне одинокий, чувствительный и ранимый человек, болезненно переживающий даже мелочные обиды».
Окончательно его сразило в первые дни 1876 года известие о смерти Кэти Орловой, которой в ту пору едва исполнилось 35 лет. Запертая в российском поместье графа Орлова, Кэти, родив Орлову трех детей, умерла от чахотки, которую в то время именовали «сердечной». Из-за этого события Бисмарк впадает в депрессию, замыкается в своем поместье и не принимает никого, даже Вильгельма. Но в августе 1879 года император Александр отправил к Бисмарку Николая Орлова проконсультироваться по поводу Тройственного союза и других перспектив европейской дипломатии. И Бисмарк принимает Орлова, больше того — Николай Орлов оказывается почти единственным, кому рейхсканцлер регулярно пишет потом из своего добровольного заточения, сообщая, что не может ни ездить верхом, ни ходить, ни работать, а большую часть времени проводит в постели. И это тоже примечательно — теперь, когда Кэти не стало, именно ее муж стал для Бисмарка ближе всех…
«Ему понадобилось долгих семь лет, чтобы смириться с потерей Кэти Орловой, — сообщает историк. — Лишь нечеловеческим усилием воли, мучительной спартанской диетой и изматывающими упражнениями он отвоевал у смерти еще пятнадцать лет. Затяжной кризис миновал…» В конце этого кризиса Бисмарк вернулся к жене, получил от короля титул князя, огромное поместье и замок Фридрихсруэ под Кенигсбергом и многие другие награды. Которые теперь, после смерти Кэти, Бисмарк ни в грош не ставил…
Отто Бисмарк, железный рейхсканцлер, воссоединивший немецкую нацию и создавший Германию, прожил 83 года. В последние годы с ним уже не было ни жены, ни друзей, вымерли все его любимые собаки и лошади, и его больше не тянуло ни к детям, ни к внукам. Власть и даже гнев на безвластие его политических наследников отошли в прошлое. Только леса с их темной зеленью привлекали его, и даже в свои 83 года он еще выезжает к старым елям, которые он сам посадил десятки лет тому назад. Эти деревья он любит даже больше, чем Германию, пишет Эмиль Людвиг и добавляет: «когда-то он сказал, что это его предки, и теперь он хочет, чтобы они осеняли место его упокоения. Он выбрал две гигантские ели, показал их своим близким и сказал: “Вон там, между этими деревьями, хотел бы я покоиться, высоко, под открытым небом, где ко мне будут проникать солнечный свет и свежее дыхание ветра. Мысль о тесной коробке там, внизу, мне отвратительна”».
Он создал Германию, он предвидел российскую революцию и предостерегал своих политических наследников от войны с Россией. В августе 1890 года, назавтра после смерти Бисмарка, в официальном германском бюллетене сообщалось: «Его Императорское Величество посетил замок Фридрихсруэ, чтобы почтить память человека, которого Господь Бог сделал в своих руках инструментом для реализации бессмертной идеи германского объединения и Величия». И спустя даже сто лет немцы склоняют над его гробницей свои знамена. «Ушли во тьму все немецкие князья, на которых он рассчитывал, когда строил империю, — заканчивает Людвиг биографию Бисмарка, — ни один из них не обнажил ради нее свой меч. Но те немецкие племена, которых никто не спрашивал, тот немецкий народ, который до этого целое тысячелетие был разрозненным, — этот народ остался сплоченным, пережил рухнувшие формы и не утратил вместе с королями своего единства. Германия живет. Князья покинули ее в годину бедствий; однако народ выстоял и спас творение Бисмарка…»
Но нет ли, спрашиваю я, в этом творении и заслуги Екатерины Орловой, ради которой влюбленный Бисмарк вершил свои политические подвиги? Разве не любовь к ней давала ему силы и вдохновение, причем буквально с первого дня его деятельности в роли канцлера и создателя единой Германии…
Во всяком случае, согласно завещанию Бисмарка, агатовый брелок и портсигар, в котором он хранил ветку оливкового дерева из окрестностей Понт-дю-Гарэ, положили в гроб вместе с ним.
Вам, как писателю и режиссеру, я предлагаю сделать фильм, в котором будет всё: страсть, История и вечная проблема — борьба долга с вожделением. Мы не знаем, конечно, «было или не было», была или не была в действительности физическая близость Бисмарка и Орловой, но что они оба были влюблены друг в друга и рвались друг к другу — это безусловно. Только посвящение всего себя служению Германии заставило Бисмарка пожертвовать своими чувствами, подавить их, а светские и брачные узы не позволили Орловой стать еще одной Анной Карениной. И эта борьба страсти и долга, которая развернется на глазах у зрителя, может стать стержнем вашего фильма. Фильма, который при наличии хороших актеров мировой величины, безусловно, имеет все шансы стать международным блокбастером.
…А теперь, мой дорогой, скажите: достойна эта история художественного фильма и еще одной порции виски со льдом?
Гений и женщина, или Влюбленный Достоевский Киносценарий
Сценарий основан на документальных фактах, мемуарах барона Александра Врангеля и других современников Ф. Достоевского, а также на его собственных письмах и романах.
Петербург. Пасмурное утро, мелкий снегопад
Конские копыта часто клацают по заснеженной булыжной мостовой. Скрипят, быстро вращаясь, колеса закрытых арестантских карет с обледенелыми окнами. Редкие, одетые по-зимнему прохожие испуганно оглядываются на вереницу карет, которые несутся по городу в сопровождении конных жандармов с саблями наголо. На этом фоне возникает титр:
РОССИЯ, САНКТ-ПЕТЕРБУРГ, 22 ДЕКАБРЯ 1849 ГОДА
На стене дома вывешен царский указ. Наезд на текст указа, можно прочесть следующие строки:
«Пагубные учения, породившие смуты и мятежи во всей Западной Европе… отозвались, к сожалению, и в нашем отечестве… Горсть людей, совершенно ничтожных, большею частию молодых и безнравственных, мечтала о возможности попрать священнейшие права религии, закона и собственности…»
Вереница арестантских карет, сопровождаемых жандармами, пролетает мимо…
Богатая квартира барона Врангеля. То же утро
Выглянув в окно на шум карет, заспанный и полуодетый 16-летний Александр Врангель — румянощекий, круглолицый юноша с рыжими бакенбардами — поворачивается к своему дяде, стоящему у зеркала и надевающему генеральскую форму.
ВРАНГЕЛЬ. Что это, дядя?
ДЯДЯ-ГЕНЕРАЛ. Заговорщиков на казнь везут.
ВРАНГЕЛЬ. Куда?
ДЯДЯ-ГЕНЕРАЛ. На Семеновскую площадь.
ВРАНГЕЛЬ (зажегшись). И вы туда? Можно мне с вами?
ДЯДЯ-ГЕНЕРАЛ. Одевайся.
Врангель бросается надевать мундир курсанта царского Лицея…
Петербург, Семеновская площадь. То же хмурое утро, мелкий снегопад
Кареты останавливаются на площади. Приговоренные к казни — их 20, все в возрасте 23–30 лет, среди них 28-летний Достоевский — высаживаются из карет и видят свежевыстроенный деревянный помост, на несколько ступеней возвышающийся над землей. Помост окружен войсками. Перед помостом стоит священник с крестом в руках.
Ужас на лицах приговоренных…
За рядами солдат — толпы людей, они смотрят на приговоренных, ждут казни. Позади них видны золоченые купола церковного собора…
Генерал-распорядитель верхом на крупном коне подъезжает к осужденным, на морозе пар валит из ноздрей коня и изо рта генерала. Генерал громким голосом командует конвоирам.
ГЕНЕРАЛ-РАСПОРЯДИТЕЛЬ. Становите их!..
Конвоиры бесцеремонно толкают осужденных в сторону эшафота…
Карета с извозчиком подкатывает к площади. Из кареты почти на ходу соскакивает юный Врангель, на нем казенная лицейская шинель и треуголка. Следом выходит генерал — дядя Врангеля, но полицейские и жандармы преграждают им путь к эшафоту.
ГОЛОС ВРАНГЕЛЯ (за кадром). Мне было шестнадцать лет, я учился в Царскосельском лицее. В то утро дядя взял меня на Семеновскую площадь, на казнь петрашевцев. Мы хотели пробраться поближе, но полицейские и жандармы нас не пропустили. Дядя отправился к своим войскам, а я вмешался в серую толпу…
Нырнув в толпу, Врангель пытается протиснуться вперед.
Конвоиры по глубокому снегу ведут осужденных на эшафот. Священник с крестом в руке идет впереди…
Врангель протискивается в первые ряды, слышит голоса вокруг себя.
ГОЛОСА В ТОЛПЕ. За что казнят?
— Жалко… Молоденькие…
— На царя замышляли…
— А бледные какие! Измученные…
Достигнув полицейского оцепления, Врангель жадно смотрит на эшафот.
На эшафоте приговоренные жмутся друг к другу.
ГЕНЕРАЛ-РАСПОРЯДИТЕЛЬ (громко). Снять верхнюю одежду! Первую группу — к столбам!.. Барабаны!..
Барабанщики бьют частую дробь.
Осужденные бросаются друг к другу, обнимаются перед расстрелом. Конвоиры грубо снимают с них шапки и верхнее платье.
Осужденные, дрожа от холода, остаются на морозе в одних рубашках. Их выстраивают в две линии, Достоевский стоит шестым в первом ряду.
ГОЛОС ВРАНГЕЛЯ (за кадром). Тут я впервые увидел Достоевского. Он стоял шестым в первом ряду…
Слева от Достоевского конвоиры отделяют троих приговоренных, подводят их к столбам, привязывают…
Достоевский в ужасе смотрит на них. Это совсем молодые люди с темными и пышными по моде тех лет шевелюрами.
Барабанщики бьют частую дробь.
Глядя на своих товарищей, Достоевский видит сполохи прошлого.
РЕТРО:
Свои хождения по самым грязным и дешевым петербургским притонам…
Свою полуторагодичную работу над романом «Бедные люди» в дешевой съемной квартире на окраине Петербурга…
На Невском проспекте случайно встреченный приятель Григорович выпрашивает у него рукопись почитать…
Вернувшись на рассвете из очередного притона, он сидит на подоконнике, глядя в речку Мойку и размышляя, не броситься ли ему вниз головой, когда вдруг — звонок в дверь, громкий нетерпеливый стук и — это Григорович и поэт Некрасов врываются в его комнату с криком «Вы гений! Гений!»…
Генерал-распорядитель, гарцуя на коне, подъезжает к эшафоту.
ГЕНЕРАЛ-РАСПОРЯДИТЕЛЬ. Огласить приговор!
РЕТРО (продолжение):
…Мальчишки с книгами в руках бегут по улице навстречу богатым экипажам, кричат: «Сенсация! «Бедные люди» Достоевского! Весь Питер рыдает!» Из карет тянутся руки с деньгами…
…Зимний дворец, императрица читает «Бедных людей» и плачет…
…Достоевский — как новая знаменитость — на балах, великосветских приемах, литературных вечерах и диспутах…
…Дом Петрашевского, очередной диспут, молодые люди обсуждают возможность устройства республики в России…
Чиновник в мундире аудитора, стоя на эшафоте, читает приговор, изо рта его идет пар.
ЧИНОВНИК-АУДИТОР. За участие в преступных замыслах против православной церкви и верховной власти… подвергнуть смертной казни расстрелянием…
Священник, дрожа от мороза, идет по эшафоту вдоль ряда осужденных — именно тех, кто был на диспуте в доме Петрашевского — и каждому подносит крест. Осужденные целуют крест.
Сосед касается локтем Достоевского, кивком головы показывает на стоящую за эшафотом телегу, покрытую рогожей.
СОСЕД (шепотом). Гробы!
Последний из осужденных целует крест.
ГЕНЕРАЛ-РАСПОРЯДИТЕЛЬ (священнику). Батюшка, все! Вам больше здесь нечего делать! (Солдатам-конвоирам.) Приговоренным — колпаки на глаза!
Солдаты надевают трем петрашевцам, привязанным к столбам, белые предсмертные балахоны и колпаки[1].
ГЕНЕРАЛ-РАСПОРЯДИТЕЛЬ (громко). Взводам… ружья заряжай!
Дробно бьют барабаны.
Расстрельная команда — пятнадцать рядовых и унтер-офицер, — зарядив ружья, шагает к эшафоту, останавливается. Солдаты вскидывают ружья и целят в грудь осужденным, привязанным к столбам…
Достоевский в ужасе смотрит вокруг себя, он видит:
Тысячи красных пятен обмороженных человеческих лиц… Какой-то гул, неясный, жуткий…
Сотни жадных глаз…
Морозное дыхание коней… солдат… пар над колпаками приговоренных…
Солдаты целятся в привязанных к столбам…
Гремят барабаны…
Рапид: унтер-офицер расстрельной команды поднимает руку…
У осужденных — в том числе у Достоевского — расширяются от ужаса глаза, останавливается дыхание…
СОСЕД ДОСТОЕВСКОГО (подняв лицо к небу, негромко, но страстно). Господи, яви чудо! Помилуй! Веровать буду!..
Достоевский смотрит в небо.
Небо затянуто облаками.
Гремят барабаны.
И вдруг облака разрываются, пробивается солнце, и его лучи сверкают на позолоченных куполах церковного собора.
Достоевский, не дыша, смотрит на эти купола и на лучи, сверкающие на них…
Всадник на рысях вылетает на площадь, скачет сквозь толпу.
ГЕНЕРАЛ-РАСПОРЯДИТЕЛЬ (выкрикивает). Не стрелять! Отбой барабанам!
Всадник подъезжает к генералу-распорядителю, передает ему засургученный пакет.
ГЕНЕРАЛ-РАСПОРЯДИТЕЛЬ (сломав печати на пакете и достав бумагу, громко читает). Указ его величества императора Николая Первого!.. Его величество высочайше повелел объявить приговоренным, что дарует им жизнь… Отвязать осужденных! Оглашаю новый приговор…
Лучи солнца, сверкавшие на куполе церкви, гаснут, солнце уходит за облака…
Достоевский, потный от страха и изумления, смотрит на небо…
на товарищей, с которых сняли предсмертные колпаки…
и на пышную шевелюру одного из них, которая за эти минуты стала совершенно седой. Этот разом поседевший молодой человек падает на подкосившихся ногах, солдаты подхватывают его, волоком тащат в ряд осужденных…
ГЕНЕРАЛ-РАСПОРЯДИТЕЛЬ (читает новый приговор). Петрашевского, организатора заговора, за преступный замысел — в каторжную работу в рудниках без срока… Спешнева — в каторжную работу на десять лет… Достоевского — в каторгу на четыре года, а потом в армию без срока…
Солдаты приносят на эшафот кандалы и, бросив эту тяжелую груду железа на дощатый пол, берут Петрашевского, Спешнева и Достоевского, надевают им на ноги железные кольца и молотком заклепывают гвозди.
ТИТРЫ (на фоне нижеследующего бобслея):
Лошади, надрываясь, тащат кибитки в сугробах. Кругом снег, метель…
Столб границы Европы и Азии…
Бесконечный Сибирский тракт усеян могилами…
По тракту, сквозь метель, идет вереница ссыльных, нанизанных на аршинные железные пруты[2]…
Омский каторжный острог. Новоприбывшим каторжанам, в том числе Достоевскому, выбривают половину головы…
Вооруженные лопатами, ломами и колунами каторжане расчищают дороги, занесенные буранами… Ломами разбивают ледяные глыбы, эти глыбы со снегом накладывают в сани и увозят… Откапывают покрытые снегом дома… Надзиратели помахивают нагайками над их головами, покрикивают.
НАДЗИРАТЕЛИ. Скорей, ребята! Шевелись!
Вечером, побрякивая кандалами, бригада из нескольких сотен человек, сопровождаемая конвойными солдатами с заряженными ружьями, возвращается с работ в острог. Изнуренные нечеловеческим трудом, прозябшие, голодные после суточного поста…
В шуме и гаме арестантской камеры Достоевский пытается уединиться с Библией в руках… В казарме пол грязен на вершок; маленькие окна заиндевели, на стеклах на вершок льда; с потолков капель… Арестантов как сельдей в бочонке. Печка чадит, угар нестерпимый, тепла нет… Тут же в казарме арестанты моют белье… Поворотиться негде, в сенях арестанты мочатся в ушат…
На берегу Иртыша в бараке каторжане выжигают и толкут алебастр. Достоевский, как и другие, исполняет черную работу в мастерских, часами вертит точильное колесо, обжигает и толчет алебастр… Под ударами арестантских молотов алебастровая пыль разлетается по воздуху, наполняя барак миллиардами белых, блестящих, как бы живых, искорок…
Ночь. Арестанты спят на голых нарах, укрывшись коротенькими полушубками и поджав голые ноги. По ним ползают тараканы, каторжники чешутся во сне от блох и вшей…
«Уже глубокая ночь, — описывает эту сцену Достоевский в «Мертвом доме», — я вздрагиваю и просыпаюсь случайно… приподнимаю голову и оглядываю спящих моих товарищей при дрожащем тусклом свете свечи… Я смотрю на их бедные лица, на их бедные постели, на всю эту непроходимую голь и нищету, — всматриваюсь, точно мне хочется увериться, что все это не продолжение безобразного сна…
Но это правда: вот слышится чей-то стон, кто-то тяжело откинул руку во сне и брякнул цепями. Другой вздрогнул во сне и начал говорить; а дедушка на печи молится за всех «православных христиан», и слышно его мерное, тихое, протяжное:
— Господи Иисусе Христе, помилуй нас!..»
Весеннее утро. Арестанты строятся к выходу на работу. Надсмотрщик отделяет Достоевского и еще одного каторжника от колонны, направляет в кузницу… В кузнице Достоевский подходит к наковальне. Кузнецы оборачивают его спиной к себе, поднимают сзади его ногу, кладут на наковальню. Вся нога у щиколотки стерта кандалами до кости.
КУЗНЕЦЫ (друг другу). Заклепку-то, заклепку повороти перво-наперво… Бей теперь молотом…
Кузнец бьет, кандалы падают…
ДОСТОЕВСКИЙ (радостно). Экая славная минута!..
(Конец подтитрового фона)
Степь. Весенний день
Достоевский с группой ссыльных идет по степной дороге. Вот как это описано у самого Достоевского и других свидетелей:
«…надо мною сияло степное солнце, начиналась весна, а с ней совсем новая жизнь, конец каторги, свобода!..» (Достоевский.)
«…то там, то здесь чернели юрты киргизов, тянулись вереницы верблюдов…»
«Он шел по этапу пешком из Омского острога в Семипалатинск, к месту солдатской службы, но встретился им обоз, везший канаты, и они несколько сот верст проехали на этих канатах. Он говорил, что во всю жизнь не был так счастлив, как сидя на этих жестких канатах…»
«Я походил на больного, который начинает выздоравливать после долгой болезни и, быв у смерти, еще сильнее чувствует наслаждение жить… Надежды у меня было много. Я хотел жить…»
«…оборванный и полуголодный по этапу пришел Достоевский в Семипалатинск».
Семипалатинск, плац перед солдатскими казармами. Мартовский день
Семипалатинск — удручающее захолустье, затерянное в глухой киргизской степи, недалеко от китайской границы. Одноэтажные бревенчатые домишки на правом высоком берегу Иртыша, бесконечные заборы, на улице ни одного фонаря… Жителей 5–6 тысяч человек вместе с гарнизоном… Киргизы живут на левом берегу, большей частью в юртах. На севере лежит казацкая слобода, там сквер, сады, крепость. Здесь помещалось все военное: казармы линейного батальона, конная казачья артиллерия, все начальство, главная гауптвахта и тюрьма. Здесь же православная церковь, единственное каменное здание; большой меновой двор, куда сходились караваны верблюдов и вьючных лошадей; армейские казармы, госпиталь… Ни деревца, ни кустика, один сыпучий песок, поросший колючками…
Из казармы на плац выбегают солдаты, строятся повзводно.
Достоевский, выбежав последним, на ходу застегивает ремень и становится в строй. Шинель на нем перекошена, треуголка сбита.
Ротный офицер Веденяев по кличке Буран, проследив за Достоевским тяжелым взглядом, командует фельдфебелю Маслову.
БУРАН. Первый взвод — в караул. Второй — заготовка дров. Третий — красить казарму. Четвертый — строевые учения. (Показав пальцем на Достоевского, недобро.) Так… А это у нас сочинитель, писатель, с каторги новобранец. За ним смотри в оба!
…Солдатские сапоги звучно впечатывают подошвы в хрупкий песок плаца. Среди марширующих — новобранец Федор Достоевский.
Фельдфебель Маслов — «крошечная голова на несуразном туловище, все лицо усыпано угрями, нос в виде клюва, узкие черные глаза»[3] — спиной бежит рядом со строем.
ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (весело, лихо). Ать-два! Ать! Выше ногу! Выше! Тяни носок! Ать-два!..
Мимо плаца идут две дамы — 36-летняя Елизавета Герф, первая местная красавица, жена горного генералинженера, и 28-летняя Мария Исаева, на четверть француженка, «красивая худощавая блондинка среднего роста… хрупкая… ее волнистые волосы были разделены пробором посредине… в ней было сочетание детского и женского…».
Марширующий в строю Достоевский останавливается и замирает, впиваясь глазами в Марию. Идущий позади Достоевского пожилой татарин Бахчеев натыкается на него, на Бахчеева натыкается семнадцатилетний кантонист[4] Кац, и весь строй солдат сбивается с ноги.
Фельдфебель гневно подлетает к Достоевскому.
ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (кричит). Достоевский! Мать твою!..
Дамы оглядываются на этот крик, и Исаева встречается глазами с Достоевским. Это секундное, но пронзительно емкое скрещение взглядов — серые глаза Достоевского расширяются как при безумии, а взгляд Исаевой от жалости к этому худющему солдатику переходит в изумление перед его открытым и восторженно-чувственным интересом к ней.
Но тут фельдфебель дает Достоевскому такой подзатыльник, что Достоевский едва не тыкается носом в землю.
ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (орет). Взвод, ложись! По-пластунски!..
Падая лицом в песок плаца, Достоевский видит, как скрываются за поворотом фигуры Герф и Исаевой…
Казарма. День
Два дневальных солдата вносят большую деревянную бадью, наполненную «варевом без названия». Солдаты, вооружившись мисками и огромными деревянными ложками с толстыми черенками, получают свой скудный обед и едят тут же, сидя на нарах.
Но Достоевский безучастно лежит на нарах, мечтательно глядя в потолок.
После обеда в казарме гул голосов, дым от самокруток… Бахчеев смазывает сапоги… Кто-то стирает портянки… Молоденький Кац, сосед Достоевского по нарам, портняжничает… Рядом на узкой койке балагурит с молодыми солдатами бывалый старик «наемщик»[5].
СТАРИК «НАЕМЩИК». А начальству перечить — гиблое дело. Сами раскиньте: коли подниметесь, как дуб против ветра, — вас буря и сломит; а пригнетесь к земле, как былинка, — все вынесете…
Достоевский, лежа на нарах, продолжает отрешенно глядеть в потолок.
КАЦ. Достоевский!
Достоевский не слышит.
Кац толкает его локтем.
КАЦ. Достоевский! Оглох, что ли?
ДОСТОЕВСКИЙ (очнувшись). А?
КАЦ. Чаю хочешь?
Достоевский, не понимая, хлопает глазами.
КАЦ. Чаю, говорю, хочешь?
ДОСТОЕВСКИЙ. Хочу…
КАЦ (откусив нитку). Иди поставь самовар.
И Достоевский, словно лунатик, встает, вынимает из-под нар самовар, несет его к выходу из казармы.
Глядя ему вслед, Кац качает головой.
КАЦ. Мишигине коп…[6]
Пост у армейского склада. Ночь
Стоя в карауле, Достоевский, замечтавшись, сворачивает цигарку, чиркает кремнем и закуривает.
Тотчас за его спиной как из-под земли вырастает подкравшийся тишком Буран — Веденяев, со всей силы бьет кулаком по уху. Цигарка выпадает из руки Достоевского.
БУРАН (затаптывая окурок, в бешенстве). Курить в карауле? У порохового погреба? Назад упеку, в каторгу! Ты слышишь?
ДОСТОЕВСКИЙ (выходя из транса). Что?
Семипалатинск, улицы города. Весна, день
Солдаты красят наличники на окнах казармы…
Другие (среди них Достоевский) чинят мостовую — таскают на носилках и в тачке песок, заделывают колдобины…
Сверху с косогора слышится топот ног, потом из-за угла выбегает потный фельдфебель Маслов.
ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (на ходу, задыхаясь, кричит). Дос… Дос… Дос… Достоевский! Срочно в штаб! К прокурору!
Тачка с песком выпадает из рук Достоевского.
СТАРИК «НАЕМЩИК». Хана тебе, Достоевский!
КАЦ. Сгорел, сочинитель. Опять в каторгу пойдешь.
СТАРИК «НАЕМЩИК». А не хрен курить в наряде.
ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (Достоевскому). Бегом! Прокурор из Петербурга!..
Достоевский в ужасе бежит в штаб…
…бежит, увязая в песке, все выше и выше по берегу реки…
…вдоль бревенчатых изб и журавлей уличных колодцев…
…отскакивая от собак, которые с яростным лаем бросаются ему в ноги из-под ворот…
…мимо киргизской детворы, играющей в «альчики» (бараньи кости) и в «лямгу» (длинношерстный кусок собачьей шкуры, утяжеленный свинцом)…
…мимо верблюдов, которых доят молоденькие киргизки в пестрых платьях, с начерненными бровями…
…мимо менового двора-базара, где у ворот вкусно дымится тандым (печь для выпечки хлебных лепешек)…
Быстрей… быстрей…
Пот заливает глаза и грязнит красный стоячий воротник шинели…
Достоевский взбегает на крыльцо штаба батальона.
Штаб батальона. День
ДОСТОЕВСКИЙ (вытянувшись во фрунт). Ваше благородие, рядовой Достоевский прибыл по вашему приказу!
Александр Врангель, прокурор по уголовным делам, 20-летний розовощекий юноша при усах и бакенбардах, в красивом мундире с галунами, с интересом рассматривает Достоевского.
Стоя перед ним навытяжку, 33-летний Достоевский — потный, грязный, болезненно худой, с веснушчатым лбом — тревожно всматривается в его лицо[7].
ВРАНГЕЛЬ. Извините меня, Федор Михайлович, что я не сам пришел к вам первый в казарму. Я месяц как из Петербурга, мой дядя покупает сигары у вашего брата. (Оглянувшись, по-французски, негромко.) Узнав, что я получил сюда назначение, ваш брат попросил передать вам письма и посылку. Конфиденциально, конечно.
Достоевский, шумно выдохнув и облегченно обмякнув фигурой, закрывает глаза.
ВРАНГЕЛЬ (испуганно). Что с вами?
ДОСТОЕВСКИЙ. Господи, как давно я не говорил по-французски!.. Мерси, месье…
ВРАНГЕЛЬ. Прошу.
Врангель вручает Достоевскому письмо и ящик с надписью «ПАПИРОСЫ С СЮРПРИЗОМ. ТОРГОВЫЙ ДОМ Михаила ДОСТОЕВСКОГО».
ДОСТОЕВСКИЙ (растроганно). Мерси! Спасибо! Это же первое письмо за все годы!
Врангель смотрит на него изумленно.
ДОСТОЕВСКИЙ. В каторге и ссылке нам запрещена переписка. Как вас звать, ангел вы мой?
ВРАНГЕЛЬ. Александр Егорович Врангель.
ДОСТОЕВСКИЙ (изумленно). Барон Врангель?
ВРАНГЕЛЬ (кивнув, участливо). Вы садитесь, Федор Михайлович, читайте ваши письма.
Но Достоевский, не осмеливаясь сесть при бароне-прокуроре, лишь отходит в сторону, к окну, и подрагивающими руками вскрывает конверт с письмом брата.
ВРАНГЕЛЬ. Знаете, я… Мы в Лицее читали ваших «Бедных людей»… И я… я был на вашей казни… Да вы не слышите меня, извините…
Достоевский, читая письмо, прослезился…
Открывается дверь, входит кривоногий чухонец Адам, слуга Врангеля. В руках у него пачка писем.
АДАМ (с акцентом). Ваше благородие, пошта ис Петербурга. От мамаши вассей…
«Я, — описывает Врангель продолжение этой сцены, — принял груду писем, порывисто вскрыл их, бросился читать и вдруг — разрыдался! Мы стояли друг перед другом, оба забытые судьбой, одинокие… И так мне было тяжко, что я, несмотря на высокое свое звание «господина областного прокурора по уголовным делам», невольно бросился на шею Достоевскому. Он сердечно приласкал меня, дружески, горячо пожал мне руку…»
ГОЛОС ВРАНГЕЛЯ (за кадром). Так я познакомился с Достоевским… Мы стояли друг перед другом, оба забытые судьбой, одинокие… И так мне было тяжко, что я, несмотря на высокое свое звание «господина областного прокурора по уголовным делам», невольно бросился ему на шею…
ВРАНГЕЛЬ (Достоевскому, смущенно вытирая мокрые щеки). Извините… Я… я первый раз уехал от родителей… (Гордо.) Но я сам взял себе назначение в Сибирь!
ДОСТОЕВСКИЙ (покровительственно). У вас благородное сердце, барон.
ВРАНГЕЛЬ (шмыгая носом и утирая слезы). А что вы сейчас-то пишете?
ДОСТОЕВСКИЙ (темно усмехнувшись). Пишу? В казарме? Я, батенька, уже шесть лет ничего не пишу…
ВРАНГЕЛЬ (пылко). Как? Вы же гений! Как Гоголь, Толстой! Вы обязаны писать!
ДОСТОЕВСКИЙ (с усмешкой и прищуром взглянув на Врангеля). М-да… Знаете, в каторге приезжал к нам из Петербурга инспектор, допрашивал меня, не пишу ли я чего…
ВРАНГЕЛЬ. Вот видите! Вам император больше всех смягчил наказание. За гений ваш…
ДОСТОЕВСКИЙ (продолжая). Я отвечал: писать ничего не пишу, но материалы для будущих писаний собираю. Он спрашивает: и где же эти материалы находятся? Я говорю: вот здесь… (Пальцем стучит себе по лбу.) Здесь, Александр, такие романы и повести за каторгу сочинились! (Горестно.) Только где ж их тут писать? Я в солдатах такой же невольник. Бессрочный…
Плац перед солдатской казармой. День
ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (кричит). Смирна-а!!! Ружья на грудь, штыки наголо!
Солдаты, стоя в строю, расчехляют штыки и, щурясь от встречного солнца, снова замирают как вкопанные.
Фельдфебель гоголем идет вдоль строя мимо…
семнадцатилетнего кантониста Каца…
пожилого татарина Бахчеева…
старика «наемщика»…
Достоевского…
Фельдфебель медленно осматривает каждую шеренгу.
ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ. Ублюдки! Как вы будете с китаезами воевать, если во фрунт стоять не можете? Генералгубернатор едет нам смотр делать! (Подойдя к Бахчееву.) Ты! Почему штык колышется?
БАХЧЕЕВ. Солнце в глаза…
Фельдфебель кулаком бьет Бахчеева по лицу.
ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (в бешенстве). Что? Препираться, сволочь?! Под шпицрутены пойдешь! (Всему строю.) Во фрунте нет солнца!
На плац въезжает щегольской двухместный тарантас, с крытым верхом, на длинных дрогах. В дроги запряжен роскошный, в яблоках, рысак. На вожжах — Адам-чухонец, а в тарантасе — Врангель в прокурорской форме.
ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (солдатам, орет). Рота-а, во фрунт!!!
Фельдфебель подбегает к тарантасу Врангеля, вытягивается по стойке «смирно».
ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ. Ваше благородие! Первая рота седьмого линейного батальона проводит строевые учения. Докладывает фельдфебель Маслов!
ВРАНГЕЛЬ (не выходя из тарантаса). Похвально, похвально-с… Достоевского ко мне.
ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (оборотившись к строю). Достоевский! Бегом!
Достоевский подбегает, вытягивается по стойке «смирно», начинает докладывать.
ДОСТОЕВСКИЙ. Ваше благородие, рядовой Достоевский по вашему приказу…
ВРАНГЕЛЬ (перебивает). Отставить. (Подвигается в тарантасе.) Садитесь сюда, Федор Михайлович.
Достоевский подсаживается к Врангелю, у фельдфебеля от изумления вытягивается лицо.
ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (Врангелю). Но у нас же учения, губернатор едет…
ВРАНГЕЛЬ (строго, угрожающе). Препираться, фельдфебель?
ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (испуганно, вытягиваясь). Никак нет, ваше благородие!
ВРАНГЕЛЬ (высокомерно). Достоевский мне нужен для служебного разбирательства. (Адаму.) Пошел!
Адам щелкает вожжами, рысак берет с места, тарантас увозит Врангеля и Достоевского.
Фельдфебель и солдаты смотрят вслед.
Базар в Семипалатинске. День
Сидя по-турецки на коврике, старая киргизка отбивает тесто на своих огромных ляжках и забрасывает сырые лепешки в дышащее жаром горло тандыма. Ее муж — вислоусый и кривоглазый киргиз — железными щипцами извлекает оттуда горячий лаваш.
Врангель, купив четыре лепешки, обжигаясь, бросает их в руки Достоевскому.
Хохоча, они идут по базару.
Вокруг них — экзотика и изобилие Азии. Верблюды, лошади, овцы… Горы винограда, инжира, персиков, дынь… Мангалы с лавашем, бараны на вертеле… Соколы на руках у охотников-киргизов… Китайцы, русские, казаки… Телеги с клетками, набитыми живыми курами и гусями… кувшины с кумысом, молоком, медом… Открытая чайхана под тенистым карагачем у арыка, вода арыка крутит огромное колесо с желобками, с которых — для прохлады — стекает вода…
Купив столько винограда и инжира, сколько руки вмещают, Врангель и Достоевский заходят в чайхану, устраиваются у воды на ковре-паласе.
Жена чайханщика, с лицом, закрытым чадрой, подает им чай.
ВРАНГЕЛЬ. А что, Федор Михайлович, тут вообще есть женщины?
ДОСТОЕВСКИЙ. О, еще какие! Я тут такую красавицу видел — третий месяц снится!
ВРАНГЕЛЬ (с интересом). Кто же это?
ДОСТОЕВСКИЙ. Откуда мне знать? Но — божественна! Ангел! Ангел!
В его интонации такое возбуждение, что Врангель смотрит на него в изумлении.
ДОСТОЕВСКИЙ (подавшись всем телом вперед, лихорадочно). Скажите честно, барон, вы в Лицее грешили? Ходили в публичные дома?
Врангель смущенно опускает глаза.
ВРАНГЕЛЬ (уклончиво). Ну…
ДОСТОЕВСКИЙ (продолжая). А я грешил… Грязный, темный, потаенный разврат на окраинах Петербурга… Но однажды… подросток, почти девочка, двенадцать лет… Нет, это я должен написать, когда-нибудь я напишу это… (С усмешкой.) А вообще, нищета, прозябание, грязные притоны, а потом — «Бедные люди», слава, деньги и какие-то болтуны-социалисты — вот и вся моя биография, барон. Я ушел в каторгу, не полюбя никого. И только теперь, в солдатах… (Обрывает себя.) Впрочем, она светская женщина, мне и не увидеть ее! Проклятый я каторжник…
Врангель, глядя на него, загадочно щурится.
Казарма. Ночь
Дневальный Бахчеев проходит вдоль двухэтажных нар со спящими солдатами, останавливается у нар Достоевского, толкает его в плечо.
БАХЧЕЕВ. Достоевский, на выход!
ДОСТОЕВСКИЙ (проснувшись). А? Куда?
БАХЧЕЕВ. Ваш Христос воскрес! Быстро! На выход!..
Семипалатинск. Ночь
У ворот казармы стоит двухместный тарантас с крытым верхом, на облучке сидит скорчившийся кучер.
В ночной темноте Достоевский, выйдя из казармы, полусонно всматривается в эту фигуру.
Из тарантаса выглядывает Врангель.
ВРАНГЕЛЬ. Федор Михайлович, сюда! Быстрей!
ДОСТОЕВСКИЙ (шагнув к тарантасу). Что случилось?
Врангель хватает его за рукав шинели и силой втягивает в тарантас.
ВРАНГЕЛЬ (кучеру). Пошел!
Адам щелкает вожжами… Конь срывается с места…
От рывка Достоевский падает на сиденье.
ДОСТОЕВСКИЙ. Да что случилось, Александр?
ВРАНГЕЛЬ. Сюрприз!
Под лай собак тарантас мчится по ночному Семипалатинску и…
…выскакивает на освещенную факелами площадь перед церковью. Площадь забита фаэтонами, каретами и тарантасами местных богачей. Всхрапывают кони, запряженные в эти экипажи, хрустят пшеницей в мешках, надетых на их морды… А возницы и кучера толпятся перед церковью… Здесь же вертятся подростки…
Тарантас Врангеля останавливается, Врангель выпрыгивает, тащит за собой Достоевского.
ВРАНГЕЛЬ. Быстрей, а то пропустим!
ДОСТОЕВСКИЙ. Да что пропустим-то?
Врангель, не отвечая, тащит его к церкви сквозь расступающуюся перед ним толпу кучеров и прочего «мелкого» люда. Однако в церковь не входит, а останавливается у двери.
ВРАНГЕЛЬ (Достоевскому). Здесь стойте!
Врангель достает из кармана тяжелые, на цепочке часы, откидывает крышку.
Стрелки часов почти смыкаются на полночи.
ВРАНГЕЛЬ (Достоевскому). Внимание! Сейчас начнется!
И действительно, тут же ударяет перезвон церковных колоколов, двери церкви распахиваются, из них выходит крестный ход — впереди подьячий с фонарем и зажженной свечой, за ним прислужник с большим выносным крестом в руках, потом знатные прихожане с хоругвями — купцы-миллионщики, армейские полковники и генерал-губернатор… А за ними священник с крестом и кадилом…
СВЯЩЕННИК (зычным басом). Христос воскрес из мертвых и, смертию смерть поправ…
Достоевский спешно снимает с головы солдатскую шапку и крестится, провожая взглядом крест.
Закрестились и все вокруг — кучера, слуги, зевакиподростки…
Врангель, тоже крестясь, локтем толкает Достоевского.
ВРАНГЕЛЬ. Не туда смотрите! Сюда глядите!
Врангель показывает Достоевскому на остальных прихожан, со свечами в руках валом идущих за священником из церкви.
ДОСТОЕВСКИЙ (удивленно). Зачем?
В этот миг из церкви выходит горный генерал-инженер Герф с женой Елизаветой, первой красавицей города. Врангель, онемев от восторга, замирает с открытым ртом.
За Елизаветой идет влюбленная в нее свита — молодые офицеры и купеческие сыновья…
ВРАНГЕЛЬ (лихорадочно, Достоевскому). Эта? Ваша?
ДОСТОЕВСКИЙ (пренебрежительно). Нет, что вы! Это же дьявол. А моя — ангел…
Голос у Достоевского пресекается на полуслове, и Врангель, проследив за его взглядом, видит выходящих из церкви супругов Александра и Марию Исаевых. При свете своей свечи и осененная религиозным чувством, тоненькая Мария выглядит еще моложе и прелестней, чем раньше.
Достоевский, глядя на нее, подается вперед всем телом, его рука застывает, недокрестив лба.
А Мария, ощутив на себе чей-то пылающий взгляд, непроизвольно поворачивает голову и…
Их взгляды встречаются…
Достоевскому чудится: где-то вдали ударили барабаны…
Словно от этого боя, Мария сбивается с шага, но муж подхватывает ее под руку и увлекает за крестным ходом.
ВРАНГЕЛЬ (Достоевскому). Христос воскресе!
Достоевский смотрит на него ничего не понимающим взглядом.
ДОСТОЕВСКИЙ (тупо). Что?
Вокруг них крестятся и троекратно целуются прихожане, звучат голоса:
— Христос воскресе!
— Воистину воскресе!
ВРАНГЕЛЬ (Достоевскому). Христос воскресе!.. (Троекратно целует Достоевского.) О, Федор Михайлович, у вас жар!
ДОСТОЕВСКИЙ (глядя вслед ушедшей Марии, горестно). Да… Жар… Я люблю ее…
Дробный стук копыт врывается в мирную церемонию крестного хода. На площадь перед церковью на рысях выскакивает запыленный казак-«летучка», его лошадь в пене. Подскакав к полковнику Беликову, командиру линейного батальона, и полковнику Иванову, начальнику местной жандармерии, он спрыгивает с коня и спешит к ним с рапортом.
КАЗАК. Ваше благородие! Генерал-губернатор едет! Завтра прибудет!
Семипалатинск и левый берег Иртыша, степь. Солнечный день
Полковник Беликов, командир батальона («преоригинальная личность, — сказано в мемуарах Врангеля, — маленький ростом, с круглым брюшком, юркий и подвижный, с большим красным носом»), объезжает на коне свой батальон, в парадной форме выстроенный на западном, пологом, берегу Иртыша для встречи генералгубернатора.
БЕЛИКОВ. Генерала есть глазами! (Бурану, стоящему у своей роты.) Вам ясно, поручик?
БУРАН (вытягиваясь, громогласно). Ясно, есть глазами, ваше превосходительство!
За строем солдат виден Иртыш, он весь заполнен лодками и плотами с нарядно одетыми горожанами — барышни с зонтиками, мужчины в кафтанах или сюртуках, — выехавшими встречать генерал-губернатора.
БЕЛИКОВ (Бурану и солдатам). Стоять во фрунт!
БУРАН. Есть во фрунт, ваше превосходительство!
Беликов, пришпорив коня, скачет…
мимо священника, начальника округа и толпы чиновников, тоже нарядно одетых в вицмундиры…
мимо киргизских шатров и многотысячной толпы киргизов, одетых в пестрые праздничные халаты…
Присоединяется к группе старших офицеров в парадной форме (в числе которых и Врангель) и почетных киргизов в дорогих халатах и вместе с ними скачет на запад от Иртыша, в степь…
А там, впереди, куда скачет эта группа, уже поднялось огромное облако пыли, оно все ближе и ближе; и вот уже ясно обрисовались тройки, скачущие впереди с колоколами. За ними летит тарантас генерал-губернатора, запряженный восемью лошадьми по четыре в ряд. За тарантасом еще и еще тройки — сопровождение.
Беликов и группа встречающих офицеров, а также сотня киргизов в ярких халатах расступаются, давая дорогу генеральскому кортежу, а затем разворачиваются, присоединяются к генеральской свите и вместе с ними мчатся назад, на восток, — к толпе встречающих и солдатам, выстроенным вдоль Иртыша.
Строй солдат, потея и изнывая от солнца, стоит по стойке «смирно», ждет…
В этом строю Достоевский — потный, усталый…
В облаке пыли накатывает сюда генеральский кортеж, это облако накрывает солдат и встречающих чиновников, но…
«Лошади генерал-губернаторского экипажа так разогнались, — сказано у Врангеля, — что, не будь десятка услужливых рук, остановивших за уздцы разгоряченный восьмерик, быть бы генерал-губернатору с супругою в реке Иртыше…
Генерал вышел из экипажа нахмуренный…»
НАЧАЛЬНИК ОКРУГА. Ваше высокопревосходительство! Позвольте представить…
Но генерал-губернатор, отмахнувшись, идет прямиком к священнику местной церкви.
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (раздраженно). Почему колокола не звонят?
СВЯЩЕННИК (оробев). Ваше высокопревосходительство, по смыслу церковного наказа мы трезвоним приветствие только царю и царским особам…
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Здесь я царь! Чтоб в следующий приезд, приказываю, трезвонить во все колокола!..
Кабинет в доме генерал-губернатора. День
Интенданты наводят последний блеск в новом кабинете генерал-губернатора — стелят на пол медвежью и тигровую шкуры, вешают над письменным столом портреты царя Николая Первого и его жены-императрицы…
Шестидесятилетний генерал-губернатор — крупный, толстый, седой и без парика, — стоя у письменного стола, жестом пухлой руки отсылает интендантов и протягивает руку своему адъютанту.
Адъютант подает ему флейту.
Продув мундштук и пожевав для разминки губами, генерал-губернатор прикладывается к флейте и, сыграв первые такты, кивает полковнику Беликову. Тот, под музыку, с невозмутимым лицом, читает готовые к генеральской подписи приказы.
БЕЛИКОВ. Рядовой Жуков пропил амуницию. Пятьсот палочных ударов…
Генерал кивает.
БЕЛИКОВ (продолжает). Рядовой Курбасов совершил побег, пойман казаками. Две тысячи палочных ударов…
Генерал кивает, продолжая играть.
БЕЛИКОВ (продолжает). Рядовой Бахчеев оскорбил фельдфебеля. Тысячу…
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (перебивая). Три тысячи! Всякое неповиновение следует подавлять в зачатии по примеру государя нашего Николая Павловича. Как он с петрашевцами обошелся, понимаешь? Они только помыслили смуту да республику — на эшафот! в каторгу! И нас так учили: девять забей, десятого — выучи!..
Усевшись за стол, генерал принимается подписывать бумаги. Адъютант привычно скрепляет их восковой печатью и кладет на тарелку весов, стоящих тут же, на письменном столе.
ГОЛОС ВРАНГЕЛЯ (за кадром). Доклады генерал выслушивал, играя на флейте. А поднесенные ему для подписи бумаги взвешивал на безмене и потом хвастал, сколько ему пудов бумаги нужно было подписывать за неделю…
БЕЛИКОВ (подавая следующие приказы). Фельдфебеля Маслова за ревностную службу произвести в прапорщики… В Кузнецке начальник интендантской службы проворовался так, что со складов и мыши сбежали…
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (гневно). Разжаловать и под суд!
Под тяжестью очередной бумаги с подписью и восковой печатью чаша весов сдвигает стрелку.
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (покосившись на адъютанта). Ну что? Есть два фунта?
АДЪЮТАНТ. Даже с лишком, ваше превосходительство!
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (вставая). Все. Обедать.
БЕЛИКОВ (растерявшись, держа в руках еще кипу неподписанных бумаг). Но, ваше высок…
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (нахмурившись). Препираться, полковник?
АДЪЮТАНТ ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРА (испуганно). Нет, нет, ваше превосходительство! Полковник не это имел в виду! Там гости… Обед стынет… (Делает глаза Беликову.)
Генерал пальцем показывает на флейту, адъютант подает ее генералу, тот, закрыв глаза, начинает играть…
Дом генерал-губернатора. День
«На столе еды было столько, сколько съесть нельзя…»
В огромных блюдах возлежат копченые и печеные осетры и нельмы… Черным жемчугом икры переливаются хрустальные вазы… Дымятся паром пельмени… Матово поблескивают грибы и соленья… Алеет нежная конина, пересыпанная брусникой… В серебряных ведерках потеют бутылки шампанского Cliquot… А девушки в русских кокошниках все несут и несут новые блюда…
Тем временем в гостиной под руководством маленького, как жук, еврея-капельмейстера играют одетые в парадные мундиры музыканты музыкального взвода…
И при входе в гостиную гости, приглашенные на обед, представляются генерал-губернатору и его супруге.
АДЪЮТАНТ ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРА. Начальник жандармерии с супругой… (Полковник Иванов с супругой представляются.) Начальник серебряных рудников генерал-инженер Герф с супругой… (Генерал-инженер Герф и Елизавета представляются.) Председатель областного суда Кубловский с супругой… (Председатель суда с супругой представляются.) Прокурор по уголовным делам его благородие барон Врангель…
ЖЕНА ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРА (встрепенувшись). Ой, барон, я же знаю вашу маменьку! Как она? Идемте, милый, расскажите…
Подхватив зардевшегося Врангеля под локоть, жена генерал-губернатора отводит его к дивану.
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (обескураженно). Антонина Кузьминична! (Показывая на запнувшихся в дверях гостей.) А как же остальные?..
Среди непредставленных гостей стоят отставной чиновник Исаев с супругой Марией.
Но жена генерала, отмахнувшись, садится с Врангелем на диван, а хитромудрый адъютант наклоняется к генерал-губернатору.
АДЪЮТАНТ ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРА. Ничего, ваше превосходительство. Остальные — просители…
…Сидя во главе стола с приглашенными, генерал-губернатор объявляет цели своего приезда.
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Крымская война показала Европе, на что, понимаешь, способны мы, русские! Адмирал Нахимов героически затопил флот, дабы не дать неприятелю войти в Севастополь. А военный инженер Тотлебен орудиями, снятыми с кораблей, защищал последний редут крепости…
Гости напряженно слушают, или, говоря точнее, внимают.
И только юный Врангель, сидя по левую руку от Антонины Кузьминичны, супруги генерал-губернатора, и прямо напротив красавицы Елизаветы Герф, жены горного генерал-инженера, влюбленными глазами буквально поедает эту Елизавету и ее оголенные плечи.
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (продолжая). Однако, воспользовавшись, понимаешь, нашими неудачами в Крымской войне, китаезы собирают войско к нашей границе. Я имею приказание от государя нашего императора Николая Павловича произвести смотр вашим войскам, выступить с ними в поход к китайской границе и жестокой, понимаешь, рукой пресечь покусительства китаез на земли Российской империи…
АДЪЮТАНТ ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРА (негромко, всем сидящим). Ура.
ВСЕ ГОСТИ (хором, с повышенным энтузиазмом). Ура!!!
Генерал-губернатор поднимает руку, гости тут же умолкают.
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Я также имею сведения, что в результате наших временных неудач в Крымской войне многочисленные ссыльные и осужденные, живущие в Сибири, питают, понимаешь, надежды на ослабление правительства и могут подстрекать к бунту местных туземцев. Посему я намерен лично произвести ревизию содержания особо опасных злоумышленников против правительства. (Повернувшись к начальнику жандармерии.) Есть у вас таковые, полковник?
НАЧАЛЬНИК ЖАНДАРМЕРИИ. Из таковых, ваше высокопревосходительство, первым у нас содержится сочинитель Достоевский, отбывший каторгу и присланный к нам бессрочно в солдаты. Служит у полковника Беликова в линейном батальоне…
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Сочинитель? (Полковнику Беликову.) Усилить надзор, полковник! Поблажек не дава…
ВРАНГЕЛЬ (пылко). Но ваше высокопревосходительство! Он раскаялся и полностью изменил свои убеждения! И вообще, это же гений нашей литературы!..
Генерал-губернатор, поворотившись к Врангелю, изумленно рассматривает его в упор, оценивая эту дерзость. Лицо генерала насупилось, глаза налились.
За столом воцаряется напряженная тишина, гости ждут бури.
Но Врангель, словно в отчаянии, продолжает.
ВРАНГЕЛЬ. Даже семья нашего императора восхищалась его сочинением! Не зря государь смягчил ему наказание больше всех остальных петрашевцев…
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (пожевав губами, сурово). Вы, юноша, где курс наук проходили?
ВРАНГЕЛЬ (по-мальчишески краснея). В Царскосельском лицее, ваше превосходительство.
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Закончили, барон?
ВРАНГЕЛЬ. Так точно.
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. А тогда по какому случаю, понимаешь, вас после Царскосельского лицея отправили в Сибирь? Что там у вас было, барон, такого — скандал? дуэль?
ВРАНГЕЛЬ. Никак нет! Я сам просил его императорское высочество Петра Павловича, брата государя, направить меня в Сибирь!..
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (недоверчиво вскинув брови). Сам?
И тотчас все сидевшие за столом изображают на своих лицах крайнее недоверие и скепсис.
ВРАНГЕЛЬ (краснея еще больше). Я хотел и хочу… быть полезным отечеству и государю императору…
ЕЛИЗАВЕТА ГЕРФ. Какая прелесть!
Врангель, поглядев ей в глаза, вспыхивает от счастья.
А генерал-губернатор, хмыкнув, отворачивается от Врангеля и поднимает бокал.
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Тост за государя императора!
Все поспешно встают.
…В мазурке, при смене партнерши, Врангель наконец получает возможность коснуться пальцев Елизаветы Герф.
ЕЛИЗАВЕТА (танцуя). Сколько же вам лет, барон?
ВРАНГЕЛЬ (танцуя). Двадцать… двадцать второй…
ЕЛИЗАВЕТА (с лукавой улыбкой). О, вы уже совсем взрослый!.. А ваш гений мог бы репетировать мою дочь по российской словесности?
ВРАНГЕЛЬ (влюбленно, пылко). Безусловно, мадам! Это же наш лучший писатель! Вы читали «Бедных людей»?
Елизавета, обещающе улыбнувшись, меняет партнера, переходя к полковнику Беликову, который танцевал рядом с ними с Марией Исаевой.
МАРИЯ (Врангелю, танцуя с ним). Вы сказали «Бедные люди»? Мы с мужем были в совершенном восторге от этого романа. Он был напечатан как раз в наш медовый месяц, семь лет назад, и мы — я помню — читали его вслух и плакали. Как жаль сочинителя!..
Врангель не успевает ответить — на новом па к нему возвращается Елизавета.
ЕЛИЗАВЕТА. Барон, я возьму его репетитором, но и вы окажете мне услугу.
ВРАНГЕЛЬ (пылко, с трудом отрывая взгляд от ее оголенных плеч). Любую! Повелевайте!
ЕЛИЗАВЕТА. Я заметила, к вам благоволит супруга генерал-губернатора. Представьте меня ей покороче.
ВРАНГЕЛЬ. Немедля и со счастием!
Врангель, остановив танец, предлагает Елизавете свой локоть «колечком».
…Стоя у стены гостиной, под картиной «Завоевание Ермаком Сибири» и обручь с Врангелем, красавица Елизавета все с той же лукавой и неотразимой улыбкой обращается к жене генерал-губернатора.
ЕЛИЗАВЕТА. Антонина Кузьминична, милая! Наши мужья генералы, а у всех генералов несносный характер. Подскажите мне чисто по-женски: в какую минуту можно подступиться к вашему супругу с прошением о протекции?
ЖЕНА ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРА (посмотрев на бриллиантовое ожерелье на шее Елизаветы, на ее браслеты и перстни). Милочка, при ваших-то бриллиантах и муже — хозяине серебряных рудников, что можем сделать для вас мы, служивые людишки?
ЕЛИЗАВЕТА. Ах, Антонина Кузьминична! Я же не за себя хочу просить! За подругу. Ее муж Александр Иванович Исаев — пречестный человек, но интригами взяточников остался без места. И они, имея дитя семи лет, пребывают в совершенно крайнем положении.
ВРАНГЕЛЬ (с горячностью). Это благородная просьба, Антонина Кузьминична!
ЕЛИЗАВЕТА. Они даже образа заложили…
Жена генерал-губернатора переводит взгляд с опытной кокетки Елизаветы на пылкого барона.
ЖЕНА ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРА (с насмешкой). Нешто ты, прокурор, поддерживаешь протекции?
…Под восторженный шум гостей девушки в кокошниках вносят в столовую огромную фарфоровую супницу с янтарной по цвету сибирской стерляжьей ухой.
ГОСТИ (сидя за столом). Уха…
— Стерляжья…
— Наша!..
— Сибирская…
— Семирная…
ЖЕНА ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРА (сидя за столом и наклонившись к Врангелю). А что значит «семирная»?
ВРАНГЕЛЬ. Это когда на бульон идет последовательно семь сортов рыбы. То бишь первой варят мелкую речную рыбешку и выбрасывают, а отвар оставляют. В этом отваре варят карпов, потом муксун, нельму, белугу и осетрину — только для навара, для юшки, в которой наконец варят царицу стерлядь! А от щуки берут только глаза — так, для форсу…
Генерал-губернатор, постучав ложкой по бокалу, восстанавливает тишину за столом.
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Исаев!
Александр Исаев, сидящий с женой в дальнем конце стола, вскакивает.
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. По какой части трудишься?
ИСАЕВ. По интендантской, ваше высокопревосходительство!
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. И почему, понимаешь, на месте не ужился?
ИСАЕВ. Исключительно по честности, ваше высокопревосходительство! Воровство пресекал.
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (сделав наивно-изумленное лицо). А что — у нас на Руси сильно воруют?
Гости принимаются хохотать так, что со стола сыплется посуда. Дамы, от смеха прослезившись, вытирают глаза платочками.
Генерал-губернатор, довольный своей шуткой, кивает Исаеву на его жену Марию.
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Супруга твоя?
ИСАЕВ. Так точно, ваше высокопревосходительство!
МАРИЯ (привстав и зардевшись). У нас и сынок…
Генерал-губернатор в упор и с явным удовольствием рассматривает Марию.
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (пожевав губами, как перед игрой на флейте). Прехорошенькая! (Поворотившись к своей жене.) Правда, Антонина?
ЖЕНА ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРА. Да не мучь ты людей! Объяви решение.
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Ну что ж… Просют тут за тебя, понимаешь… Хорошо… На первую же вакансию по интендантской части тебя и назначу.
ИСАЕВ (прижав руки к груди). Как вас благодарить, ваше…
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (прерывая, нахмурившись). Службой, усердной службой! Садись!
Едва опустившись на стул, Исаев дрожащей от счастья рукой наливает себе стакан водки, жадно выпивает и, не замечая тайных, под столом, толчков жены, тут же наливает себе второй стакан…
МАРИЯ (стеснительно толкая мужа коленом под столом, шепотом). Саша, не надо!..
Но Исаев жадно пьет второй стакан, и струйка водки течет по его подбородку, по шее — за воротник…
Генерал издали зорко следит за этим.
Семипалатинск, плац перед казармами и соседние улицы.
Летний день
Босые мальчишки — русские, киргизы, татары — стремглав бегут со всех концов города к солдатским казармам, восторженно кричат на ходу.
МАЛЬЧИШКИ. Порют!.. Порют!..
— Экзекуция!..
Куры и поросята прыскают у них из-под ног…
Взрослые — мужчины и женщины, русские и киргизы, купцы, ремесленники — тоже спешат, но шагом…
Знать — купцы, богатые киргизы, старшие офицеры с женами — катят в каретах, тарантасах…
В одной из карет — подруги Елизавета Герф и Мария Исаева…
На плацу перед казармами выстроены две шеренги солдат, каждый из которых держит в руках зеленую вересковую палку толщиной в палец.
В одной из этих шеренг стоит Достоевский.
Зрители, как в Колизее, окружают плац. Знать — не выходя из карет, простолюдье — стоя, мальчишки — кто где может…
Вдоль шеренги солдат идет поручик Веденяев по кличке Буран — тридцатилетний, высокий, толстый, с румяными щеками, с белыми зубами и раскатистым смехом. По его лицу видно, что это самый незадумывающийся в мире человек[8].
БУРАН (играя на публику, солдатам). Чтобы каждый исполнял свое дело рачительно! Не то!.. Вы меня знаете! Знаете?
СОЛДАТЫ (хором). Знаем, вашблагродье!
БУРАН. То-то ж! Сечь да пороть — это на Руси тоже искусство. (Достоевскому.) А, писатель?
ДОСТОЕВСКИЙ (принужденно). Так, ваше благородие…
БУРАН (подойдя к Достоевскому). А? Громче! Не слышу! Искусство?
ДОСТОЕВСКИЙ (вытягиваясь во фрунт). Так точно, ваше благородие! Искусство на Руси — сечь да пороть!
Буран моргает глазами, пытаясь вникнуть в смысл этой инверсии.
Мария, сидя в карете, прыскает от смеха, Елизавета Герф улыбается.
ЕЛИЗАВЕТА (Марии, с прищуром, одобрительно о Достоевском). А он ничего…
БУРАН (после паузы, на всякий случай, Достоевскому). То-то ж! Бей со всей силой! Не то самого запорю в кордегардии!
Два унтер-офицера выводят из казармы Бахчеева — полуголого, без рубахи, с руками, крестообразно привязанными к прикладам ружей, на которых унтер-офицеры тянут его к «зеленой улице» — коридору солдат с зелеными вересковыми палками в руках.
БУРАН (солдатам и публике). Этот стервец пререкался с фельдфебелем, то бишь выказывал пример неповиновения и бунта!..
БАХЧЕЕВ (слезливым голосом). Ваше благородие! Помилуйте! Будьте отец родной! Не погубите!..
БУРАН. Не я наказую, а закон велит: десять запори, одного выучи!
БАХЧЕЕВ (молит). Ваше благородие, помилосердствуйте! Бейте, да не до смерти!
БУРАН. Верно. Три тысячи ударов еще никто за раз не выдюжил. Так что сегодня получишь полторы, а через неделю, коли выживешь, еще столько же.
БАХЧЕЕВ. И в полторы тыщи никто не выживал! Смилуйтесь, ваше благородие!
БУРАН (на публику). А ты думаешь, мне не жалко тебя? Думаешь, мне в удовольствие смотреть, как тебя будут бить? Ведь я тоже человек! Человек я аль нет, как, по-твоему?
БАХЧЕЕВ. Вестимо, ваше благородие! Будьте отцом родным!
БУРАН. Да ведь я тяжкий грех возьму на себя, если ослаблю закон. (Достоевскому.) А, писатель? Скажи: помилую я его, облегчу наказание — и тем самым вред ему принесу, он опять преступление сделает. И что тогда, а?
ДОСТОЕВСКИЙ. Христос вас простит.
Мария, сидя в карете, смотрит на Достоевского.
БАХЧЕЕВ (загораясь надеждой на помилование, кричит). Ваше благородие! Другу, недругу закажу! Вот как есть перед престолом небесного Создателя…
БУРАН (перебивая). Хорошо, хорошо! Милую я тебя только ради сиротских слез твоих. Ты сирота?
БАХЧЕЕВ. Сирота, ваше благородие! Как перст сирота — ни отца, ни матери!..
БУРАН (милосердно, мягко). Ну, так ради сиротских слез твоих. Но смотри же, в последний раз! (Унтер-офицерам.) Ведите его…
Загремел барабан.
Унтер-офицеры повели Бахчеева сквозь строй.
Замахали первые палки, неуверенно падая на голую спину Бахчеева…
БУРАН (следуя за истязуемым, с неожиданным восторгом). Катай его! Жги! Лупи, лупи! Обжигай! Сажай его, сажай!
И подростки вопят в восторге.
ПОДРОСТКИ. Лупи! Лупи! Бей!
И у зрителей хищно возгораются глаза…
и у женщин подрагивают ноздри…
и Елизавета Герф, глядя на экзекуцию, плотоядно прикусывает нижнюю губу…
и Мария возбужденно теребит платок…
и Буран, позабыв о зрителях, всласть упивается экзекуцией, орет в экстазе.
БУРАН. Сажай его! Сажай сироту! Лупи!..
Под ударами палок, кровавящих его спину и плечи, Бахчеев действительно уже приседает, крича от боли.
А Буран все бежит за ним вдоль шеренги солдат и хохочет, бока руками подпирает и сгибается от смеха, распрямиться не может.
БУРАН. Лупи его, лупи! Обжигай!.. Еще ему, еще! Крепче сироту!..
И солдаты лупят со всего размаху.
И гремит барабан. Эта барабанная дробь накатывает на Достоевского, оглушая его — как тогда, на казни. А вместе с ней — все ближе, все неотвратимее унтер-офицеры тащат к нему окровавленного Бахчеева, ужасая необходимостью ударить несчастного. Судорога проходит по лицу Достоевского, и глаза ему ослепляет сияние солнца…
Рядом с ним старик «наемщик», сжалившись над Бахчеевым, бьет не в полную силу. Буран тут же подскакивает к старику, отмечает спину «милостивца» крестом.
БУРАН. В кордегардию! Засеку своими руками!
Тут Бахчеев — окровавленный и почти падающий на ружья унтер-офицеров — равняется с Достоевским, и одновременно сюда же подбегает Буран, впивается в Достоевского глазами, сторожа его жест.
Гремит, оглушая, барабан.
БУРАН (орет Достоевскому). Жги его, писатель! Бей! Лупи!
Достоевский размахивается и бьет.
Солдатская казарма. День
Распахнув дверь казармы, два солдата вносят «наемщика»-милосердца и волоком тащат по проходу между нарами, на которых солдаты сидят с мисками в руках, обедают.
Вся спина старика «наемщика» исполосована розгами, он замертво падает ничком на нары, кровь капает на пол.
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ (глядя на старика и не прекращая есть). Н-да… Розги садче палок…
Достоевский с Евангелием в руках стоит у окна, в снопе света — не то в трансе, не то в молитве. Ему слышатся барабаны…
КАЦ (сосед Достоевского по нарам). Эй, Достоевский! Где у нас самовар? Тащи чай!..
Достоевский заторможенно делает шаг от окна и вдруг…
«вдруг как бы что-то разверзлось пред ним: необычайный внутренний свет озарил его душу. Это мгновение продолжалось, может быть, полсекунды; но он, однако же, ясно помнил звук страшного вопля, который вырвался из груди его сам собой…» (Достоевский, роман «Идиот»).
Ослепленный этим светом, Достоевский с нечеловеческим криком падает на пол в конвульсиях и судорожно протягивает руки назад, к сиянию света из окна казармы…
И разом наступает великая тишина…
Первое видение Достоевского. Израиль, море, день
…А из сияния света возникает рыбацкая лодка, плывущая к нему по морю… И в лодке — Христос и апостолы Его…
«И когда вышел Он из лодки, тотчас встретил Его человек, одержимый нечистым духом…»
(Одержимым был сам Достоевский…)
«И кричал он, и бился о камни…»
(…бился в эпилептическом припадке…)
«Увидев же Иисуса издалека… поклонился Ему и вскричал громким голосом, сказал…»
ДОСТОЕВСКИЙ (Иисусу):
«Что тебе до меня, Иисус, Сын Бога Всевышнего? Заклинаю тебя Богом, не мучь меня!
И Иисус сказал ему:
Выйди, дух нечистый, из сего человека…»
(Новый Завет, от Марка, глава 5, стихи 2–3, 5, 6–8).
Лазарет. День
Достоевский с закрытыми глазами лежит на лазаретной койке.
Слышны чьи-то шаги — они то приближаются, то удаляются…
Он открывает глаза.
Сквозь открытую дверь палаты он видит Христа, идущего к нему по больничному коридору вдоль больших и настежь открытых окон. Яркий солнечный свет бьет в эти окна, размывая фигуру Христа на контражуре, но когда Христос приближается и входит в тень, то оказывается, что это Бахчеев, прошедший экзекуцию. Голый до пояса, он представляет собой жуткое зрелище: вся спина и плечи стали одной рваной раной, местами покрытой корками запекшейся крови, сквозь которую проступают, сочась сукровицей, ключицы и ребра…
Шагая — восемь шагов в одну сторону коридора, восемь в обратную, — Бахчеев раскачивает головой, силой держа себя за локти и скрежеща зубами от нестерпимого желания расчесать свои раны…
Достоевский следит за ним глазами, постепенно обретая фокус и сознание…
Затем, превозмогая слабость, заставляет себя подняться с койки, стягивает с нее простыню и, пошатываясь, идет в угол комнаты, к глиняному кувшину с водой. Смачивает в этом кувшине всю простыню, чуть отжимает ее слабыми руками, расправляет и несет в коридор, набрасывает «Христу» — Бахчееву — на плечи и спину.
БАХЧЕЕВ. Ничего… Я в полторы тыщи ударов выжил… И еще выживу…
В глубине коридора появляются доктор и Врангель.
ВРАНГЕЛЬ (издали). Боже, Федор Михайлович! Зачем вы встали?
Сад и веранда дома Елизаветы Герф. Солнечный весенний день
Нарядно одетая пятилетняя девочка, точная копия Елизаветы в кукольном исполнении, бежит по цветущему яблоневому и персиковому саду.
ДЕВОЧКА (кричит). Маменька, маменька! Жук!.. (Испуганно замирает на месте.) Ой!..
Вместе с маменькой, Елизаветой Герф, на веранде их большого барского дома стоят два незнакомца — юный барон Врангель в красивом мундире с галунами и худой сутулый солдат в шинели — Федор Достоевский.
ЕЛИЗАВЕТА (девочке, строго). Что нужно сказать, Жизель?
ДЕВОЧКА (приседая и растопыривая перемазанные в земле пальчики). Бо… Бонжур, месье…
ВРАНГЕЛЬ (церемонно кланяясь). Бонжур, мадемуазель.
Достоевский, улыбнувшись, тоже склоняет голову.
ЕЛИЗАВЕТА (девочке, по-французски). Вот это другое дело. Позови, пожалуйста, Нинель. Скажи, что к ней пришел репетитор.
Девочка круто разворачивается и уносится в глубину сада, восторженно крича.
ДЕВОЧКА. Лепетитол! Лепетитол плишел!
ВРАНГЕЛЬ (Елизавете). Она просто прелесть! Вам положительно нужно иметь еще детей!
И — замирает в изумлении:
по саду — огромному, с яблоневыми и персиковыми деревьями в цвету, с гудящими над цветочными клумбами пчелами — со всех его сторон бегут с криками «Лепетитол!.. Репетитор!» дети-погодки — девочки… мальчики… и — все, как один, точная копия Елизаветы Герф.
У Достоевского и Врангеля, повертывающихся во все стороны, глаза разбегаются считать их…
Их оказывается шестеро, каждый на год старше другого. Взбежав на веранду, они льнут к пышной юбке матери, с любопытством глядя на барона и солдата.
Елизавета с улыбкой смотрит на Врангеля.
ЕЛИЗАВЕТА. Вы считаете, что мне нужно еще?
ВРАНГЕЛЬ (восторженно). Безусловно!
Елизавета показывает младшим детям на гувернантку, тоже пришедшую из сада.
ЕЛИЗАВЕТА (по-французски). Дети, идите к мадам. Идите… (Повернувшись к старшей, двенадцатилетней девочке.) А ты, Нинель, познакомься. Это писатель Достоевский.
Нинель, делая реверанс, краснеет.
НИНЕЛЬ. Я… я вашу книжку читаю… (Голос ее вдруг взлетает.) Зачем… зачем он умер?
ДОСТОЕВСКИЙ (растерянно). Кто умер?
НИНЕЛЬ. Ну как же! Этот студент. Такой молодой, добрый, в чахотке…
ДОСТОЕВСКИЙ. Что ж делать? Так надо было, Нелли…
НИНЕЛЬ (надув губки и уставившись глазами в пол). Совсем не надо… (И вдруг порывисто шагает к Достоевскому, хватает его за рукав шинели и вскидывает глаза, полные мольбы и надежды.) А они-то… девушка и старичок, они будут жить вместе? И не будут бедные?
ВРАНГЕЛЬ. Нет, Нелли, она уедет далеко, выйдет замуж за помещика, а он останется один…
НИНЕЛЬ (с негодованием). Это неправда! (Достоевскому.) Скажите: это неправда!
Она требовательно дергает Достоевского за рукав, ухватив вместо шинели рукав его куцего солдатского мундира, отчего всем стало видно, что рукав этот обтертый и с бахромой.
И только Достоевский не замечает этого.
ДОСТОЕВСКИЙ (с сожалением). Правда, Нинель…
НИНЕЛЬ (осерчав). У, какие вы!.. (Отталкивая руку Достоевского.) Это плохая книжка… Я и читать теперь не хочу!
Она отворачивается, вся покраснев и неровно дыша, точно от ужасного огорчения.
ДОСТОЕВСКИЙ. Полно, Нелли! (Сделав к ней шаг и сев перед ней в кресло.) Ведь все это неправда, что написано, это выдумка. Ну, чего ж тут сердиться?
НИНЕЛЬ (робко, подняв глаза на Достоевского). Я не сержусь…
И вдруг хватает его руку, прижимает к себе.
Он пытается поднять ее лицо, но она ни за что не хочет поднять голову, а все крепче приникает к его грубой солдатской шинели.
ГОЛОС МАРИИ ИСАЕВОЙ. Какая ты чувствительная, Нинель!..
Все поворачиваются на этот голос…
Мария Исаева — легкая, воздушная, по-весеннему юная и кокетливая, — впорхнув на веранду, подает руку Врангелю.
МАРИЯ (Врангелю). Я пришла сказать вам спасибо за протекцию, Александр Егорович.
ВРАНГЕЛЬ (кланяясь и целуя ей руку). Не стоит благодарности, Мария Дмитриевна.
ЕЛИЗАВЕТА (Достоевскому). Федор Михайлович, позвольте вам представить мою подругу…
Мария живо поворачивается к Достоевскому и протягивает ему руку для поцелуя.
Достоевский вскакивает с такой поспешностью, что едва не опрокидывает кресло.
Нинель хохочет над его неловкостью.
ЕЛИЗАВЕТА (продолжает, с улыбкой). Мария Дмитриевна Исаева, тоже поклонница вашего романа.
Их взгляды встречаются в третий раз.
МАРИЯ. Да, Федор Михайлович, я тоже плакала, читая ваш роман…
Держа ее руку, Достоевский забывает наклониться к этой руке и в столбняке только смотрит на Марию — на ее лицо, волосы, в ее глаза, — словно впитывает ее всю…
И вдруг, не выпуская ее руки, садится, словно у него ноги подкосились, в кресло, закрывает глаза, голова его запрокидывается.
МАРИЯ (испуганно). Что с вами?
ЕЛИЗАВЕТА. Вам плохо?
ДОСТОЕВСКИЙ (не открывая глаз). Нет, нет… Мне хорошо, мне хорошо… Ах, как кружится голова!.. Не убирайте руку, Марья Дмитриевна!.. Шесть лет рука женщины не касалась моей руки…
Мария, улыбнувшись ему как ребенку, наклоняется и, шутя, целует его в лоб.
Достоевский в изумлении распахивает глаза.
Степь. Весенний день, яркое солнце
Степь пестрит маками, как цыганский платок.
Врангель и Достоевский, шалея от своей влюбленности, скачут верхом на лошадях. Достоевский, растопырив ноги, первый раз в жизни сидит на лошади, он выглядит в седле как соломенное чучело, постоянно падает, вскакивает с хохотом, неловко — под смех лихо гарцующего Врангеля — взбирается на лошадь, и они скачут вновь — рядом, хохоча, до следующего падения Достоевского…
А потом, лежа в траве и раскинув руки, оба говорят наперебой.
ДОСТОЕВСКИЙ. Боже мой! Какая женщина!
ВРАНГЕЛЬ. Бесподобная!
ДОСТОЕВСКИЙ. Тонкая!
ВРАНГЕЛЬ. Красивая!
ДОСТОЕВСКИЙ. Возвышенная!
ВРАНГЕЛЬ. Образованная!
ДОСТОЕВСКИЙ. Нежная!
ВРАНГЕЛЬ. Вы о ком? О моей?
ДОСТОЕВСКИЙ. Да при чем тут ваша! Я о своей!
ВРАНГЕЛЬ. Ах так! Ваш адрес, сударь! Куда послать секундантов?
ДОСТОЕВСКИЙ (опомнившись, с горечью). В казарму седьмого батальона…
Дом Исаевых. Вечер
Рыба, шипя и брызгаясь горячим жиром, жарится на сковороде.
Мария, стоя на кухне возле горячей печи, дробно стучит ножом, нарезая лук и морковь.
Ее муж, Александр Исаев, переливает водку из штофа в графин.
МАРИЯ (мужу). Господи, как надоела мне эта нищета! У нас даже кухарки нет! (Утирая потный лоб тыльной стороной ладони и сдувая со своей щеки мокрый локон.) Саша, я тебя Христом Богом прошу: ты хоть сегодня можешь без водки?!
ИСАЕВ (изумленно). Но как же без водки-то, Маша? Такие гости!
Действительно, в гостиной — бедной, с дешевой мебелью — сидят гости: Врангель в деревянном креслекачалке с порванной соломенной спинкой читает «Петербургские ведомости», а Достоевский устроился на диване подле Павла, семилетнего сына Исаевых, и его лохматой собачки Сурьки.
ДОСТОЕВСКИЙ (гладя собаку, мальчику). В каторге у меня тоже была собака, Культяпка. Зачем я принес его из мастерской в острог еще слепым щенком, не знаю. Наверно, очень хотелось иметь хоть какого-то друга. Шерсть была на нем лохматая и мягкая, словно бархатная, а характера он был пылкого и восторженного, как и всякий щенок. Бывало, где бы я ни был, но по крику «Культяпка!» он с визгливым восторгом летел ко мне и сразу же лез лизать меня в лицо и от радости не мог даже удержать всех остальных своих чувств. Ты понимаешь?
ПАВЛИК. Да, мой Сурька тоже писается на радостях. А маменька за это меня ругает…
Врангель прыскает, прикрывшись газетой. Достоевский смотрит на него с осуждением.
ДОСТОЕВСКИЙ (продолжает, мальчику). Ничего, Павлик, хороших чувств — любви, дружбы — никогда не надо стыдиться. Бывало, приду я с работы совсем измученный, неживой просто, а тут — Культяпка от радости, что видит хозяина, уже визжит, прыгает, хвостом вертит. Сядешь с ним на пол, бывало, обнимешь его за шею и думаешь: нет, все хорошо, есть еще на свете существо, меня любящее и ко мне привязанное, и я ему нужен. А посему — жить, надо жить, обязатель…
Какой-то шорох, похожий на вздох, прерывает его, он поворачивается на этот звук…
В двери, прислонившись к косяку, стоит Мария и смотрит на него с печальной жалостью. Затем выпрямляется, мимолетным жестом утирает глаза.
МАРИЯ. Александр Егорович, Федор Михайлович, прошу к нашему скромному столу.
…Стол и вправду накрыт — скромней не придумаешь: жареная рыба, вареная картошка, грибы да овощи на дешевой посуде.
Но это ничуть не смущает хозяина. Стоя во главе стола и держа в руке стакан с водкой, он вдохновенно вещает.
ИСАЕВ. Величие нашей словесности не нуждается в доказательствах. Пушкин, Гоголь, Толстой — это имена вечные, наша слава и гордость. Я польщен и счастлив, что в мой скромный дом, под мою нищенскую, можно сказать, кровлю… (Жене, сделавшей протестующий жест.) Да, Маша, пусть, мы и есть бедные люди — я не стесняюсь этого перед таким человеком и польщен, повторяю, тем, что в наш дом пожаловал этот великий гений российской словесности Федор Михайлович…
ДОСТОЕВСКИЙ. Да полно вам! Прекратите!
ИСАЕВ. Нет, нет! Мы читали Белинского, а как вы думаете! И ежели сам «неистовый Виссарион» назвал вас гением, то… Господи, какое жестокое, какое несправедливое ваше наказание! Я провозглашаю тост за вас, Федор Михайлович, за ваше полное освобождение и свободное творчество во славу России!
Исаев залпом выпивает свой стакан.
…А минуту спустя и держа второй стакан…
ИСАЕВ. Наш Семипалатинск, господа, это, можно сказать, форпост цивилизации, как Форт-Ли или Форт-Брег в Америке. Но! (Хмельно поднимая палец.) Но разница между нами и Америкой в том, что там конквистадоры истребляют индейцев, а мы, завоевав Сибирь, несем здешним туземцам просвещение, культуру и православие! И я предлагаю тост за просветительную миссию России! За нашу благородную миссию, господа!
Исаев залпом выпивает второй стакан…
…А при третьем стакане, уже окончательно захмелев…
ИСАЕВ. Хотя честно вам скажу, барон, как прокурору: когда посмотришь вокруг на этих просветителей, на их воровство безмерное и зверства бездушные, душа обрывается и такая тоска берет, что рука невольно тянется к этому проклятому зелью, и только в нем находишь утишение своему отчаянию…
Исаев — уже без тоста — выпивает третий стакан, водка течет по его подбородку за воротник, он с удивлением смотрит на гостей: и Достоевский, и Врангель в третий раз поставили свои стаканы на стол, не пригубив их.
ИСАЕВ. В чем дело, господа? Вы супротив моих тостов?
ВРАНГЕЛЬ. Ни в коей мере, Александр Иванович! Просто мы оба совершенно не пьем водки…
ИСАЕВ (жене, с хмельным жестом). Маша, шампанского!
МАРИЯ (потупившись, покраснев от стыда, еле слышно). Саша, у нас нет шампанского, ты знаешь… (Гостям, не подняв головы.) Извините…
ДОСТОЕВСКИЙ (поспешно). Да это и не нужно, Марья Дмитриевна! Я вас заверяю: я уже шестой год в каторге да ссылке и ни разу шампанского не пил! И не скучаю по нему, ей-богу! Рыба у вас отменная…
МАРИЯ (подняв на него влажные глаза). Спасибо. А где же теперь-то ваш Культяпка? Неужто в каторге остался?
Достоевский долго смотрит ей в глаза — так долго, что за столом воцаряется неловкая пауза, в ней особо громко звучит бульканье водки, которую снова наливает себе в стакан Исаев… и Врангель крякает от неловкости… и Мария уже опускает глаза… когда Достоевский наконец отвечает ей.
ДОСТОЕВСКИЙ. Знаете, Мария Дмитриевна, чтобы не огорчать вас, я мог бы и слукавить. Но, глядя сейчас в ваши глаза, я дал себе слово не врать вам и не лукавить перед вами никогда в жизни!.. А что касается друга моего Культяпки, то принужден, в силу клятвы моей, открыть вам правду. Был у нас в остроге один каторжанин, сапожник по профессии. Он занимался выделкой кож и получал заказы на обувь от жен наших офицеров. Однажды он подозвал Культяпку к себе, пощупал его шерсть и ласково повалял его спиной по земле. Культяпка даже визжал от удовольствия. Но потом куда-то пропал. Я долго его искал, и только через две недели все объяснилось. Этот сапожник показал мне зимние сапожки, которые заказала ему аудиторша. Они были очень теплые и мягкие, и мех в них был словно бархатный… Культяпкин…
Грохот прерывает его речь. Это свалился со стула пьяный Исаев.
Но Мария даже не пошевелилась поднять его с пола. И, глядя на нее, не двигаются с места ни Достоевский, ни Врангель.
А Исаев, упав, тут же и засыпает на полу, завалившись на бок и поджав, как ребенок, руки в коленях.
Мария отводит от него презрительный взгляд и прямо смотрит на Врангеля.
МАРИЯ. Александр Егорович, я хочу попросить у вас… По слухам, в Кузнецке освобождается место интенданта, коего за воровство под суд отдают. То есть открывается вакансия, которую генерал-губернатор обещал, да, наверно, запамятовал, моему мужу по вашей протекции…
ВРАНГЕЛЬ. Не моей, а вашей подруги.
МАРИЯ. Не важно. Но ежели мы получим назначение в Кузнецк, нам нужно будет раздать тут долги и иметь что-то на переезд, а вы сами видите мое положение… (Показывая на пустые углы.) Мы нищие, у нас даже образа в закладе…
ВРАНГЕЛЬ. Сколько вы должны?
МАРИЯ. Столько, что и сказать страшно…
ВРАНГЕЛЬ. Но сколько же?
МАРИЯ. Сто шесть рублей.
Врангель смотрит на руки Достоевского, судорожно стягивающие в кулак край скатерти.
ВРАНГЕЛЬ. Хорошо, Мария Дмитриевна. Через две недели. Из жалованья.
Улицы Семипалатинска. Поздний вечер
ДОСТОЕВСКИЙ (идя по темной улице, пылко, Врангелю). Она святая женщина! Великая! Конечно, они никогда не смогут отдать вам этих денег, но я отдам!
ВРАНГЕЛЬ (изумленно). Вы?
ДОСТОЕВСКИЙ. Клянусь! Как только мне разрешат печататься… Знаете, сколько Толстой берет за печатный лист? Пятьсот рублей! А Тургенев — триста! А меня ставили выше Тургенева, так что я отдам, честью клянусь! Считайте, что этот долг за мной…
Сзади — им вслед — слышен топот ног. Они оглядываются.
Это, на ходу спотыкаясь, их бегом догоняет проспавшийся Исаев.
ИСАЕВ (подбегая, Врангелю). Александр Егорович! Благодетель! Будьте отцом родным! Займите рубль!..
Берег Иртыша. День
Достоевский и Мария Исаева гуляют по берегу Иртыша…
Сидят на каком-то свалившемся дереве…
Катаются на лодке…
Трапезничают, сидя в траве…
И все это время разговаривают.
МАРИЯ. В одном Саша прав: какое жестокое, какое несправедливое ваше наказание!..
ДОСТОЕВСКИЙ. Нет, Мария Дмитриевна, справедливое.
Мария смотрит на него в изумлении.
ДОСТОЕВСКИЙ. (Останавливаясь у какого-то пня.) Извините, портянка сбилась… (Снимая сапог.) Мы, горстка столичных интеллигентов, болтунов, ни один из которых понятия не имел о народе, хотели навязать России свою волю…
Достоевский перематывает портянку, и Мария с ужасом смотрит на его ногу, до кости протертую у щиколотки.
МАРИЯ. Что это?
ДОСТОЕВСКИЙ (смутившись). Да так… От кандалов нога протерлась за четыре-то года…
Достоевский натягивает сапог, и они снова идут вдоль Иртыша.
ДОСТОЕВСКИЙ. Мы не имели никакого права навязывать России республику, и народ бы не понял нас, у нас народ монархический…
МАРИЯ. Но в каторгу-то вас — за что? За помыслы, за салонные разговоры!
ДОСТОЕВСКИЙ. А меня спасла каторга!
Мария снова смотрит на него изумленно.
ДОСТОЕВСКИЙ. Поймите: успех «Бедных людей» был для меня губителен. Мне было двадцать семь лет, меня провозгласили гением, а что я мог написать тогда лучше этого? Нет, Всевышнему и нужно было провести меня через каторгу, чтобы я узнал главное, без чего жить нельзя…
МАРИЯ (кокетливо, с улыбкой). А без чего нельзя жить, Федор Михайлович?
ДОСТОЕВСКИЙ (всерьез). Знаете, Мария Дмитриевна, я же был, как все, — дитя века, дитя неверия и сомнений. Но в каторге я сложил в себе символ жизни, в котором все для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа!..
Мария разочарованно отворачивается.
ДОСТОЕВСКИЙ (не замечая, вдохновенно). И вообще, там, в каторге, такие типажи, такие судьбы! А однажды на Новый год нам разрешили устроить в остроге театр. О, вы даже не можете вообразить, что случилось с этими клеймеными ворами, разбойниками, мазуриками и бродягами!
Мария заинтересованно поворачивается к нему.
ДОСТОЕВСКИЙ. (Черпая из ее глаз вдохновение своему красноречию.) Представьте острог, тюрьму, кандалы, долгие годы неволи и жизнь, хмурую, как осенний день. И вдруг всем этим пригнетенным и заключенным позволили на часок развернуться, забыть тяжелый труд и устроить театр в тюремном каземате! Что началось!..
«Манера его речи была своеобразная, — сказано в мемуарах Врангеля. — Он говорил негромко, зачастую начинал чуть не шепотом, но чем больше одушевлялся, тем голос его поднимался звучнее и звучнее, а в минуты особого волнения он, говоря, как-то захлебывался и приковывал к себе внимание своего слушателя страстностью речи…»
ДОСТОЕВСКИЙ (продолжая). Разом прекратились все драки, ссоры, тайное пьянство и воровство! Лица каторжан словно осветил какой-то иной, внутренний свет всеобщего светлого дела. Наконец наступил с нетерпением ожидаемый день. Залу — это был тюремный каземат — освещали сальные свечи, и она быстро наполнилась нашим тюремным населением. Очень скоро образовалась огромная толпа, сдавленная, стиснутая со всех сторон, на подоконниках — тоже целые толпы опоздавших, но все вели себя тихо и чинно, и что за странный отблеск детской радости и ожидания сиял на этих клейменых лбах и щеках!..
Мария, слушая Достоевского, не столько следит за содержанием его речи, сколько любуется этим солдатом, разом преобразившимся в актера, оракула, вдохновенного и даже красивого рассказчика…
ДОСТОЕВСКИЙ. А хотите, я расскажу вам что-нибудь смешное? Скажем, про то, как я принял подаяние? Это было три года тому, в каторге. Я возвращался с утренней работы один, с конвойным. Как всегда, я был в кандалах. Навстречу мне шли мать и дочь, девочка лет десяти, хорошенькая, как ангельчик. Я уже видел их раз. Мать была солдатка, вдова… Увидя меня, девочка закраснелась, пошептала что-то матери; та тотчас остановилась, отыскала в узелке четверть копейки и подала ее девочке. Та бросилась бежать за мной. «На, несчастный, возьми Христа ради копеечку!» — кричала она, забегая вперед меня и суя мне в руку монетку. Я взял, и девочка возвратилась к матери, совершенно довольная… Смешно, правда?
Мария смотрит на него без улыбки, но с тем значением в пронзительном взгляде, с каким женщина решает судьбу завязавшегося романа.
Достоевский, сунув руку за пазуху, достает узелок на тесемке. Развязав тесемку, извлекает из узелка темную медную монетку — четверть копейки. И протягивает Марии на открытой ладони.
ДОСТОЕВСКИЙ. Я сохранил ее. Это мое главное сокровище, это фантом обращения моей прежней гордыни в христианство. Возьмите же, это все, что я сегодня могу вам дать. Но когда-нибудь… О, Мария, ради вас я когда-нибудь сниму даже звезды с неба!
Веранда в доме генерал-губернатора. Утро
На веранде за завтраком генерал-губернатор, ложкой черпая из туеска янтарный мед с покрошенным в него хлебом и запивая это блюдо холодным кумысом, звонит в колокольчик.
Тут же на веранду входит адъютант.
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Флейту.
Адъютант уходит.
Генерал-губернатор поворачивается к Врангелю, сидящему с ним за одним столом и уплетающему глазунью из пяти яиц.
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (отечески). Намедни я получил письмо от твоего отца. Он там, понимаешь, очень обеспокоен — что у тебя, барона и прокурора, за дружба с этим социалистом и каторжником, замышлявшим против царя?
ВРАНГЕЛЬ (прекращая есть, испуганно). Ваше превосходительство, я же сколько писал папа, да и вам докладывал — Достоевский отрекся от своих заблуждений!
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Это он тебе так говорит. Но я-то знаю: самое опасное для русского мальчика — это влияние революционера. Я же вас вижу насквозь: ваша душа тянется ко всему «прекрасному и высокому», а им — безбожникам — как раз таких и надо.
ВРАНГЕЛЬ. Густав Христианович, поверьте моему честному слову: Достоевский — глубоко верующий человек! Он и меня укрепляет в вере. Клянусь вам, что за всю свою жизнь я не встре…
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (насмешливо). Ай-ай-ай!
Входит адъютант с уже открытым футляром флейты. Нагнувшись, подает эту флейту генерал-губернатору.
Генерал, продув мундштук и пожевав для разминки губами, прикладывается к флейте и начинает играть.
ВРАНГЕЛЬ. Да, ваше высокопревосходительство, за всю мою, пусть и недолгую, жизнь я никогда не встречал другого столь убежденного монархиста! Ох, как бы мне хотелось, чтобы вы узнали его поближе! Позвольте мне привести его к вам!
Генерал, играя на флейте, с любопытством косится на юного барона.
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (прерывая игру). Нет, Цицерон… Не дело, чтобы каждый солдат лез в наш калашный ряд. Пусть он хоть и самый что ни на есть гений, как ты говоришь, но каждый сверчок должен знать свой шесток. Иначе мы тут, понимаешь, такое натворим в нашем отечестве…
ВРАНГЕЛЬ. Ваше высокопревосходительство, но неужто такой талант погибнет в солдатчине? Разрешите ему хоть жить не в казарме, снять комнату…
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (насмешливо). А верно, что он обратил свой талант на супругу безработного интенданта? А вы, барон, этой интрижке потворствуете…
Врангель, поперхнувшись яйцом, прокашливается.
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (продолжая). А? Как насчет вашей честности в этой области? Только не краснея, барон…
ВРАНГЕЛЬ (опустив глаза). Густав Христианович, он ее любит… (Спохватившись.) Но там все возвышенно, слово дворянина!
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (насмешливо дунув во флейту). Гм… «Возвышенно»! Это еще хуже… (Задумчиво.) Я помню ее — прехорошенькая!.. Нет уж, отправлю-ка я ее от греха подальше…
ВРАНГЕЛЬ (в отчаянии). Да у нее муж — пьяница!
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Вот именно. Тем и легче ее совратить. Нет уж, милок, ежели хочет твой гений романы писать — ладно, пусть живет не в казарме и пишет. Но ломать семью офицера — ни-ни! Вы поняли, барон?
ВРАНГЕЛЬ (убито). Вы убьете его вдохновение…
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Ничего. Если в нем каторга сочинительский зуд не убила, понимаешь, то и тут… (Не договорив, генерал выводит на флейте новую музыкальную трель.)
Оранжерея и аллея в саду при доме Врангеля. День
Врангель и Мария идут по оранжерее.
МАРИЯ. Мы получили назначение в Кузнецк.
ВРАНГЕЛЬ. Я знаю.
МАРИЯ. Это триста верст отсюда, туда одна дорога стоит огромных денег.
ВРАНГЕЛЬ. Понимаю, дорогая. Я приготовил сто шесть рублей, как вы просили.
МАРИЯ. Премного благодарна. Мы отдадим, как только…
ВРАНГЕЛЬ. Перестаньте, Мария Дмитриевна! Я бы вам и больше дал, да боюсь, ваш отъезд вконец убьет Федора Михайловича. И кстати, за что вы к нему так суровы?
МАРИЯ (удивленно). Я? Сурова? Помилуйте, мы с ним друзья…
ВРАНГЕЛЬ (пылко). Вот! Вот именно! А он вас любит! Неужели вы не понимаете? Вас любит гений не ниже Толстого! Несправедливо сосланный гнить в этой дыре, униженный каторгой и солдатчиной, без возможности писать и публиковаться, он живет здесь только вами, вами одной — понимаете? Тут же все против него — фельдфебели, генералы! А если и вы бросите его, то все — мы потеряем великого писателя! Ну представьте себе, если бы от вас зависела жизнь Толстого или Пушкина? Вы понимаете, о чем я вам говорю? (Протягивает ей деньги.) Возьмите.
Мария смотрит ему в глаза, длинная пауза.
Слезы появляются на ее глазах, Мария поворачивается и быстро идет к выходу из оранжереи, почти бежит.
Врангель догоняет ее в двери оранжереи, заступает дорогу, пытается остановить.
ВРАНГЕЛЬ. Подождите! Что вы! Вы меня не так поняли!
МАРИЯ (плача, на ходу). Я вам не шлюха! Пустите! Дайте дорогу!
Мария выбегает из оранжереи, бежит по аллее к воротам.
ВРАНГЕЛЬ (догоняя ее, в ужасе). При чем тут! Боже мой! Мария, умоляю вас! Я вас не покупал, я говорил о нашем долге! Поверьте, это Провидение бросило сюда вас и меня! Да, Провидение — чтобы мы спасли Федора Михайловича! (Хватает ее за руки, останавливает.) Погодите! Посмотрите на себя! Разве вы не ангел небесный? А я?
Мария невольно улыбается.
ВРАНГЕЛЬ (дожимая, доигрывая). Видите, я херувим! Херувим с бакенбардами! Но что я могу? Дать ему денег, переселить из казармы на частную квартиру. И все. А вдохновение, жажду снова писать, стать нашим новым Толстым или даже выше его — это вы, вы! Это ваша миссия на земле, за этим вас послали сюда оттуда, сверху! (Сует ей деньги в карман.) Пожалуйста, вдумайтесь — что наша жизнь без этой миссии спасти его?
Плац перед казармами. День
Гремят барабаны.
Бахчеева, голого до пояса, с едва зажившими рубцами на спине и плечах, выводят из казармы на новую экзекуцию в оставшиеся полторы тысячи палочных ударов.
Посреди плаца снова стоят две шеренги солдат с вересковыми палками в руках. Среди них Достоевский.
Вокруг плаца — то же, как и при первой экзекуции, скопление зрителей, собаки, верблюды.
БАХЧЕЕВ (поручику Бурану). Ваше благородие, смилуйтесь, не губите! На мне живого места нет!
Голос у Бахчеева без прежней слезливости, однако Буран не замечает этой перемены и в обычной своей манере принимается с напускным сочувствием играть с арестантом перед зрителями.
БУРАН. Друг ты мой! Не я же тебя наказую, закон!
БАХЧЕЕВ. Ваше благородие, все в руках ваших, помилосердствуйте!
БУРАН. А ты думаешь, мне не жалко тебя? (Дав рукой отбой барабанщикам, подходит к Бахчееву.) Думаешь, мне в удовольствие смотреть, как тебя будут бить по свежим ранам?
БАХЧЕЕВ. Ваше благородие, так будьте отцом родным…
БУРАН. Но вот что я для тебя, пожалуй, сделаю. От прикладов отвяжу. Один пойдешь, только по-новому: беги что есть силы через весь фрунт! Чтоб народу не скучно было. (Показывает на шеренги солдат.) Побежишь? Тут хоть и все равно каждая палка ударит, да ведь дело-то короче будет и публике веселей. Как думаешь?
БАХЧЕЕВ. Благодарствую, ваше благородие!
БУРАН (унтер-офицерам). Отвяжите его!
Унтера отвязывают Бахчеева от прикладов…
Но стоило рукам Бахчеева освободиться, как Бахчеев свободной рукой вдруг выхватывает из-за голенища сапога самодельный нож, по рукоять всаживает его Бурану в живот и еще успевает дернуть ножом снизу доверху…
Публика ахает, дамы в каретах закрывают глаза китайскими веерами и платочками.
Кишки вываливаются из распоротого живота Бурана, алая кровь брызжет на солнце…
Унтера набрасываются на Бахчеева, валят его на землю, связывают. Он не сопротивляется…
Из казармы выскакивают офицеры, среди них полковник Беликов, командир батальона, и фельдфебель Маслов.
ПОЛКОВНИК БЕЛИКОВ. «Полняк»! Двенадцать тысяч палок без суда! Забить до смерти!
Снова гремят барабаны…
Унтера тащат Бахчеева сквозь строй…
Машут и свистят палки, хлестко, с оттягом вонзаясь в спину Бахчеева…
Фельдфебель Маслов неожиданно срывается с места, бежит вдоль шеренги солдат и, показывая полковнику свое рвение, кричит на манер убитого.
ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ. Катай его! Жги! Лупи! Крепче! Сажай его, сажай!..
Солдаты старательно бьют Бахчеева палками по спине. Кровь брызжет из-под ударов…
Гремит барабан… Гремит ту самую дробь, как когдато на казни… Эта дробь накатывает на Достоевского, оглушая его, и…
снова все неотвратимей приближается к нему окровавленный Бахчеев…
и глаза ему ослепляет сияние солнца…
и — не опускается рука Достоевского на несчастного, замирает в воздухе его палка…
Протащили мимо него Бахчеева, но в ту же секунду налетает фельдфебель и отмечает спину Достоевского крестом.
ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (ликуя). В кордегардию! Сам буду пороть писателя! Мало не покажется!
Изба Достоевского на окраине Семипалатинска.
Вечер, смеркается
Бедная, приземистая избенка стоит в конце окраинной улицы, за ней — только степь, пустая и унылая[9]…
Комната в избе Достоевского. Поздний вечер
Полутемная комната, освещенная догорающей сальной свечой на столике у окна. На окне стоят горшки герани. В углу закопченная икона Богоматери Марии.
Под иконой, на длинной скамье, Достоевский лежит после порки лицом к стене и спиной кверху, покрытый до плеч темной простыней, уронив со скамьи руки вниз.
С улицы слышен лай собак… потом скрип калитки… от подувшего из двери сквозняка гаснет пламя свечи…
Но Достоевский не шевелится.
В комнату входит Мария и останавливается, вглядываясь в темноту.
МАРИЯ. Федор Михайлович…
Достоевский не отзывается.
Привыкнув к темноте, Мария видит Достоевского и убожество его жилья. Нерешительно, в сомнении она подходит к нему… приподнимает край простыни с его плеча и замирает от ужаса: плечи Достоевского являют собой одну кровавую рану — в рубцах, с рваными кусками кожи…
МАРИЯ. Боже! Он умер!
ДОСТОЕВСКИЙ (хрипло, но твердо). Уйдите!
МАРИЯ (крестясь, облегченно). Вы живы? Господи, слава Богу…
ДОСТОЕВСКИЙ. Уйдите немедля!
МАРИЯ. Но почему?
ДОСТОЕВСКИЙ. Меня… меня пороли… Розгами, как холопа…
Мария продолжает осторожно поднимать простыню, оголяя его спину.
ДОСТОЕВСКИЙ (со стоном). Не нужно… Уйдите… Теперь я ничто в ваших глазах…
МАРИЯ. Молчите, гений…
Отлепив простыню, она видит, что вся его спина и ягодицы исполосованы кровавыми рубцами.
С тяжелой, ломкой от засохшей крови простыней в руках она оглядывается на пустые стены его жилья, потом выходит из комнаты…
Двор у избы Достоевского. Ночь
Мария выходит во двор. Это совершенно пустой, без травинки и куста, кусок земли, за низкой оградой видна ковыльная степь. В углу двора — колодец с «журавлем». Подойдя к колодцу, Мария кладет простыню на край сруба, берется за веревку «журавля» и что есть сил тянет ее вниз…
Комната Достоевского (продолжение)
Лежа в комнате, Достоевский слышит гулкий удар ведра о край колодца и плеск воды…
Униженный и бессильный, он продолжает лежать на скамье, слезы катятся по его лицу, руки бессильно свисают до пола…
Мария возвращается с отстиранной простыней и осторожно укрывает его.
От прикосновения холодной простыни он стонет и вытягивается струной.
МАРИЯ. Тише… Я пришла попрощаться. Завтра мы уезжаем…
И вдруг одним движением рук сбрасывает с себя платье, ложится под скамью и начинает целовать его свисающие со скамьи ладони, пальцы…
Достоевский замирает, его глаза расширяются от изумления.
ДОСТОЕВСКИЙ. Господи, это за муки мои?!
Забыв о боли, он медленно сползает к ней на пол, накрывает ее своим телом.
МАРИЯ. Тихо… (Смеясь и принимая его.) Тихо… Не спешите…
Но Достоевский, захрипев от немедленного оргазма, тут же обессиленно роняет голову на ее худенькое плечо.
ДОСТОЕВСКИЙ (хрипло). О-а-х-хх!.. (Испуганно, виновато.) Боже мой, простите меня!
Мария презрительно сбрасывает его с себя, вскакивает и начинает одеваться.
Стоя перед ней на коленях, Достоевский хватает ее за подол.
ДОСТОЕВСКИЙ (в отчаянии). Я умоляю вас! Я же после порки! Простите! Останьтесь!
МАРИЯ (нервно и пряча глаза). Извините… Я должна идти…
Оторвав от себя его руки, Мария выбегает из комнаты.
ДОСТОЕВСКИЙ. Мария!!!
С улицы слышен скрип и хлопанье калитки… Потом — лай соседских собак.
Достоевский бросается к окну и, обрушив горшки с геранью, высовывается наружу.
ДОСТОЕВСКИЙ (кричит задавленным голосом). Мария!..
Кроме собак, никто ему не отвечает.
Теряя сознание, он падает с подоконника на пол и в конвульсиях бьется головой о бревенчатую стену. Пена идет у него изо рта, глаза вылезают из орбит…
Святая Мария молча смотрит на него из угла, с иконы.
И тут же, при очередном ударе его головы о стену, сияние солнечного света заполняет экран, нестерпимое, ослепляющее[10]…
ВТОРОЕ ВИДЕНИЕ ДОСТОЕВСКОГО (по тексту романа «Братья Карамазовы», глава «Великий инквизитор»)
«…Он появился тихо, незаметно…
В Испании, в Севилье, в самое страшное время инквизиции, когда во славу Божию в стране ежедневно горели костры и в великолепных аутодафе сжигали злых еретиков…
Он снисходит на стогны южного города…
[где] в присутствии короля, двора, рыцарей, кардиналов и прелестнейших придворных дам, при многочисленном населении всей Севильи, была сожжена кардиналом Великим инквизитором разом почти целая сотня еретиков.
ВЕЛИКИЙ ИНКВИЗИТОР. Ad majorem gloriam Dei![11]
Великий инквизитор простирает перст свой, и взгляд его сверкает зловещим огнем; это девяностолетний почти старик, высокий и прямой, с иссохшим лицом, со впалыми глазами, но из которых еще светится, как огненная искра, блеск. Он в великолепных кардинальских одеждах.
ВЕЛИКИЙ ИНКВИЗИТОР. Ad majorem gloriam Dei!..
А Он появился… и проходит между людей в том самом образе человеческом, в котором ходил три года между людьми пятнадцать веков назад…
И все… узнают Его.
Он молча проходит среди их с тихою улыбкой бесконечного сострадания.
Солнце любви горит в Его сердце, лучи Света, Просвещения и Силы текут из очей Его и, изливаясь на людей, сотрясают их сердца ответною любовью…
Он простирает к ним руки, благословляет их, и от прикосновения к Нему, даже к одеждам Его, исходит целящая сила.
Вот из толпы восклицает старик, слепой с детских лет: «Господи, исцели меня, да и я Тебя узрю!»…
и вот как бы чешуя сходит с глаз его, и слепой видит Его…
Народ плачет и целует землю, по которой идет Он.
Дети бросают перед Ним цветы и поют Ему «Осанна!».
«Это Он, это сам Он», — повторяют все…
Он останавливается на паперти Севильского собора в ту самую минуту, когда во храм с плачем вносят детский открытый белый гробик: в нем семилетняя девочка. Мертвый ребенок лежит весь в цветах.
«Он воскресит твое дитя!» — кричат из толпы плачущей матери.
Вышедший навстречу гробу соборный патер смотрит в недоумении и хмурит брови.
Но вот раздается вопль матери умершего ребенка. Она повергается к ногам Его: «Если это Ты, то воскреси дитя мое!» — простирая к Нему руки.
Процессия останавливается, гробик опускают на паперть…
…в эту минуту вдруг проходит мимо собора по площади сам кардинал Великий инквизитор… Он не в великолепных кардинальских своих одеждах, в каких красовался перед народом, когда сжигали врагов римской веры, — нет, в эту минуту он лишь в старой и грубой монашеской рясе своей. За ним в известном расстоянии следуют мрачные помощники рабы его и «священная» стража. Инквизитор останавливается перед толпой и наблюдает издали [как]…
…гробик опускают на паперть к ногам Его. Он глядит с состраданием, и уста Его тихо произносят: «Талифа куми» — «и восста девица».
И — девочка поднимается в гробе, садится и смотрит, улыбаясь, удивленными раскрытыми глазками кругом. В руке ее букет белых роз, с которым она лежала в гробу.
В народе смятение, крики, рыдания…
Великий инквизитор наблюдает издали, он все видел, и лицо его омрачается. Он хмурит густые седые брови свои, и взгляд его [вновь] сверкает зловещим огнем. Он простирает перст свой и велит стражам взять Его.
И вот, такова его сила и до того уже приучен, покорен и трепетно послушен ему народ, что…
толпа немедленно раздвигается пред стражами, и те, среди гробового молчания, вдруг наступившего, налагают на Него руки и уводят Его.
Толпа моментально, вся, как один человек, склоняется головами до земли пред старцем инквизитором, тот молча благословляет народ и проходит мимо.
Стража приводит пленника в тесную и мрачную сводчатую тюрьму в древнем здании святого судилища и запирает в нее.
Проходит день, настает темная, горячая и «бездыханная» севильская ночь. Воздух «лавром и лимоном пахнет».
Среди глубокого мрака вдруг отворяется железная дверь тюрьмы, и сам старик Великий инквизитор со светильником в руке медленно входит в тюрьму. Он один, дверь за ним тотчас же запирается. Он останавливается и долго, минуту или две, всматривается в лицо Его. Наконец тихо подходит, ставит светильник на стол и говорит Ему: «Это ты? ты?..»
Комната Достоевского. Та же ночь (продолжение)
Среди глубокого мрака действительно отворяется со скрипом дверь, и юный прокурор Александр Врангель со светильником в руке медленно входит в комнату. Он один, дверь за ним тотчас же хлопает от ветра. Он останавливается и всматривается в Достоевского, сидящего на полу в скрюченной от припадка позе.
Достоевский, не узнавая Врангеля, смотрит на него в ужасе и пытается отползти прочь.
Врангель тихо подходит, ставит светильник на стол.
ВРАНГЕЛЬ (мягко и осторожно, как душевнобольному). Это я… это я… Федор Михайлович, я — Врангель…
Лицо Достоевского смягчается, он приходит в себя и плашмя растягивается на полу.
ДОСТОЕВСКИЙ (шепотом, со слезами). Где вы были? Где вы были?..
ВРАНГЕЛЬ. О, я ездил с моей богиней, с Елизаветой, на озера…
Обхватив Достоевского за плечи, Врангель пытается поднять его, чтобы перенести на кровать. Но вдруг отдергивает от него руки, подносит к глазам, видит на своих пальцах кровь.
ВРАНГЕЛЬ. Боже мой! Федор Михайлович!.. (И, взглянув на его спину.) Как? Да как они смели?! Да я…
ДОСТОЕВСКИЙ (тихо, просительно). Ничего… это ничего… забудьте… Не это важно…
ВРАНГЕЛЬ. А что?
ДОСТОЕВСКИЙ. Задержите ее…
ВРАНГЕЛЬ. Кого?
ДОСТОЕВСКИЙ. Вы знаете… Я должен ей доказать… Задержите их отъезд… Иначе я умру…
Домик и двор Исаевых. Под вечер
Исаев, Мария и Павлик выносят из дома свой скарб и грузят в открытую перекладную телегу, запряженную двумя лошадьми. Тюки с одеялами, бельем и одеждой… кухонную посуду… жалкую мебель… Здесь же суетится Достоевский, помогает увязывать этот скарб на телеге.
В стороне в своем щегольском тарантасе сидит Врангель, на вожжах — все тот же Адам.
ГОЛОС ВРАНГЕЛЯ (за кадром). Отчаяние Достоевского было беспредельно; он ходил как помешанный при мысли о разлуке с Марией Дмитриевной, ему казалось, что все для него в жизни пропало. А тут у Исаевых и двинуться в путь было не на что. Выручил их я… Сцену разлуки я никогда не забуду…
АДАМ (Врангелю, глядя на погрузившихся в перекладную телегу Исаевых). Как хочесс, балин, а токо ехать на носсь глядя отни идиоты могут…
ВРАНГЕЛЬ (негромко). Цыть! Езжай впереди них!
АДАМ. Так ить на дологе бандиты в кассдом лесу…
ВРАНГЕЛЬ. Молчи, говорю! Езжай!
Адам щелкает вожжами, конь трогает, Достоевский на ходу запрыгивает в тарантас Врангеля, и тарантас катит впереди телеги Исаевых…
Исаевы в телеге следуют за тарантасом.
Окраина Семипалатинска. Тот же вечер (продолжение)
Тарантас Врангеля и телега Исаевых катят по окраине Семипалатинска. Но при выезде из города тарантас Врангеля сворачивает вбок.
ИСАЕВ (из телеги, кричит). Барон! Барон! Вы куда?
ВРАНГЕЛЬ (высовываясь из тарантаса). Ко мне! Шампанского на посошок!
Исаев обрадованно поворачивается к жене.
ИСАЕВ. Ну? Видишь, как меня уважают?
Мария смотрит на него и отворачивается.
Тарантас Врангеля, а за ним и телега с Исаевыми въезжают в распахнутые ворота большого купеческого дома, который снимает Врангель. За домом — сад и оранжерея.
Дом, сад и оранжерея Врангеля. Тот же вечер (продолжение)
Хлопает пробкой бутылка шампанского… Врангель, хохоча, наливает шампанское в бокал Исаеву, они чокаются и пьют… И снова стреляет пробкой шампанское… Исаев уже пьет из горлышка…
Врангель играет на фортепиано «Собачий вальс», Исаев продолжает пить…
ГОЛОС ВРАНГЕЛЯ (за кадром). Желая доставить Достоевскому возможность на прощание поворковать с Марией Дмитриевной, я здорово накатал шампанским ее муженька. Он был в полном моем распоряжении…
Достоевский и Мария выходят из дома в сад.
ГОЛОС ВРАНГЕЛЯ (продолжает).…И скоро заснул как убитый. Паша, их семилетний сын, тоже спал…
Врангель укладывает пьяного Исаева на диван… Мальчика, спящего в кресле, укрывает пледом…
Адам зажигает свечи, вопросительно смотрит на хозяина.
ВРАНГЕЛЬ. Распрягай и иди спать.
Адам понимающе кивает и уходит.
Врангель с бутылкой коньяку и бокалом садится у окна, выходящего в сад, на оранжерею.
За окнами оранжереи горит свеча, отбрасывая на стекла тени Достоевского и Марии.
Тень Достоевского пламенно размахивает руками…
Сидя в доме, в глубоком кресле, и глядя на эти окна оранжереи, Врангель наливает себе коньяк в бокал и поднимает руку с бокалом.
ВРАНГЕЛЬ. К делу, Федор Михайлович! К делу!
Пьет коньяк и закрывает глаза, засыпая.
Сад и оранжерея. Раннее утро
На рассвете Достоевский и Мария выходят из оранжереи. Достоевский, размахивая руками, продолжает что-то пламенно говорить.
Сонный и пьяный Исаев уже сидит в тарантасе Врангеля, тут же спит и семилетний Павлик.
Мария, пряча глаза от Врангеля, забирается в свою телегу.
ВРАНГЕЛЬ (Достоевскому). Ну как? Можем ехать?
ДОСТОЕВСКИЙ (интимно). Да, купидон. Я получил от нее доказательства ее любви.
ВРАНГЕЛЬ (с сарказмом). Поцелуй, что-ли? (Трогает Адама за плечо). Пошел!
Адам щелкает вожжами, трогая тарантас. Достоевский спешит в телегу к Марии, берется за вожжи, и телега вслед за тарантасом Врангеля выезжает со двора…
Дорога в сосновом бору. Рассвет
Тарантас Врангеля и телега со скарбом Исаевых катят по дороге через густой сосновый бор… Мягкий рассвет пробивается сквозь листву… Воздух пронизан первыми солнечными лучами…
На очередном повороте дороги тарантас и телега останавливаются… Врангель и Адам перетаскивают пьяного, сонного Исаева из своего тарантаса в телегу. Исаев, улегшись в телеге, немедленно начинает храпеть… рядом с ним Достоевский укладывает спящего Павлика и подходит к Марии, обнимает ее…
Так, обнявшись и прильнув друг к другу телами, они стоят у телеги.
За кадром звучит ноктюрн Глинки.
Фыркает лошадь…
Бьет копытом конь Врангеля…
Мария, прослезившись, отторгается от Достоевского, залезает в телегу, берет в руки вожжи и трогает лошадей.
Дернули лошади, тронулась телега, поднялись клубы пыли…
И вот уже еле виднеются на лесной дороге повозка и ее седоки, затихает почтовый колокольчик…
А Достоевский все стоит как вкопанный, безмолвный, смотрит ей вслед, и слезы катятся по его щекам…
ВРАНГЕЛЬ (огорченно). Эх, Федор Михайлович! Какой вы романтик, право…
Семипалатинск. Гроза
Гром пушечными залпами раскалывает сухой воздух над городом…
Молнии чертят темное небо и бьют в Иртыш…
Ливень загоняет собак под крыльцо и укладывает верблюдов на землю…
Кабинет Врангеля. Гроза за окном (продолжение)
ДОСТОЕВСКИЙ (в отчаянии, яростно шагая по кабинету). Мне нужно, нужно вырваться из моего состояния невольника! Любыми путями! Хоть до императора дойти!..
ВРАНГЕЛЬ. Как же вы до него дойдете? Вы ссыльный, сосланный.
ДОСТОЕВСКИЙ (с мукой). Не знаю! Но ведь читали же при дворе моих «Бедных людей»! (Неожиданно подходит к окну, распахивает его и, высовываясь наружу, кричит в небо.) Боже! Господи Иисусе! Да помоги ты мне! Разве не искупил я каторгой грехи свои?
Тотчас, словно в ответ на этот крик, прекращается гроза — нет больше ни молний, ни грома, разом затихает и дождь, и в небе, разрывая сплошной полог фиолетовых туч, вдруг пробивается солнце.
Достоевский в оторопи смотрит на Врангеля.
Врангель, в изумлении поглядев на столь неожиданно воссиявшее солнце, крестится.
Берег Иртыша. Теплое осеннее утро, солнечно
Под звуки горна на высоком берегу Иртыша поднимается по флагштоку российский флаг…
Вокруг флагштока в единственном сквере города идет всенародное гулянье, весь берег реки усеян тысячной оживленной толпой в разноцветных одеяниях; очень эффектно выделяются наряды татарских и киргизских женщин. Все двигаются, смеются, шумят, гул стоит от человеческих голосов. Многие угощаются, щелкают орехи, едят урюк, кишмиш. Настроение у всех очень приподнятое…
Одетая в парижское платье, Елизавета Герф царственно прогуливается по этому празднику, обмахиваясь китайским веером. Как всегда, ее свиту составляют поклонники — отпрыски местных богатеев. Александр Врангель закрывает ее от солнца шелковым зонтиком, он несет этот зонтик, как символ своего успеха…
Для забавы и развлечения публики киргизы устроили байгу: скачки и травлю волков беркутами, а русские — свое особое сибирское представление на берегу Иртыша — кулачный бой.
Огромная смешанная толпа русских и татар в разноцветных одеждах, кто верхом, а кто пеший, составив два отряда, нападают друг на друга без оружия и нагаек — в дело идут попросту здоровые кулаки.
В другом месте всадники наскоком прорывают пешее каре, захватывают пленных и тут же, при общем громовом хохоте толпы, бросают схваченного пленника в Иртыш. Оттуда тот выкарабкивается на берег как может…
Елизавета и ее свита идут по берегу, переходя от одного аттракциона к другому…
Наконец гремят барабаны, все встрепенулись, ринулись к плацу.
Там стоят дощатые трибуны для элиты; на центральной трибуне, под навесом, сидят генерал-губернатор, начальник жандармерии и другие властители края. Генерал в благодушном настроении балагурит с подчиненными. Неподалеку от них — Врангель со «своей» дамой и ее свитой.
Но вот — под барабанную дробь из ворот казарм, трубя — выезжают верховые трубачи с пешим капельмейстером впереди («преуморительная это была фигура, — сказано в мемуарах Врангеля, — тщедушный, черный, как жук, с типичным еврейским носом и тоненькими-претоненькими ножками»)…
за трубачами, тоже верхом, следуют командир батальона полковник Беликов и другие высшие офицеры. Они в парадных мундирах, шитых золотом… сабли наголо… шерсть их скакунов блестит на солнце…
Следом двигаются войска, разбитые на роты, во главе каждой роты шагает унтер-офицер.
Сверкают начищенные штыки и смазанные жиром сапоги…
Хрустит песок под ударами подошв…
Маслов, бывший фельдфебель, а ныне повышенный в прапорщики, выходя из ворот казармы, коршуном оглядывает солдат своей роты и хмурится:
идущий в третьей шеренге Достоевский не свернул на повороте к плацу, а лунатиком идет вперед…
Маслов рванулся к нему, втолкнул в строй.
МАСЛОВ (Достоевскому, рыча сквозь зубы). Еще раз собьешь строй — запорю! Не убоюсь твоего прокурора…
Достоевский, очнувшись, шагает как следует. Но видно, чего ему это стоит — со дня отъезда Марии он исхудал немыслимо, он вполовину себя, его шатает от слабости…
Когда рота проходит под генеральской трибуной, Маслов на всякий случай идет рядом с Достоевским, сторожа, чтобы тот просто не рухнул.
ЕЛИЗАВЕТА (на трибуне, Врангелю). Господи, что с вашим гением? Он как покойник…
ВРАНГЕЛЬ. Любовь. Ведь она уехала.
ЕЛИЗАВЕТА. Право, любовь в таком виде есть болезнь…
Пушечный выстрел… второй… третий…
Орудия стоят внизу, на берегу, у воды. Солдаты, черные от порохового дыма, заряжают… клацают тяжелыми затворами… поджигают фитили…
Восьмой выстрел… девятый…
ВРАНГЕЛЬ (Елизавете). Наконец-то боевыми стреляем! Пять месяцев готовились…
Достоевский, бегая у одного из орудий, подносит ядра… Его качает…
Генерал-губернатор и группа старших офицеров, стоя на взлобье берега, смотрят в подзорные трубы.
ВРАНГЕЛЬ (наклонясь к Елизавете, интимно). Орудия должны расстрелять вон те деревянные мишени, по ту сторону Иртыша, в степи.
Еще выстрел… еще…
Ядра, не долетая до противоположного берега, шлепаются в воду, а иные летят и вовсе в сторону, в киргизскую слободу, вызвав там крик и смятение, а у зрителей — смех…
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (побагровев от бешенства, шипит). В чем дело?
ПОЛКОВНИК БЕЛИКОВ. Порох, видимо, отсырел, ваше высокопревосходительство.
НАЧАЛЬНИК ЖАНДАРМЕРИИ. Орудия старые, еще с прошлой войны.
Генерал, не обернувшись, протягивает руку назад, вышколенный адъютант вкладывает в его руку флейту, и генерал тут же ломает эту флейту о колено.
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Прокурора сюда! Ревизию складам! Сам проведу! Поход откладывается! Где прокурор? Врангель где?..
Но орудия еще палят — беспорядочно и не достигая мишеней.
Сквозь эти взрывы по берегу реки несется запыленный всадник, лицо его черно от долгой скачки.
Надрываясь, его конь взбирается вверх, к группе старших офицеров и генерал-губернатору.
Все вокруг замолкает.
Спешившись, всадник подает генерал-губернатору запечатанный сургучом пакет. Генерал ломает печать, извлекает из конверта бумагу, пробегает ее глазами и снимает головной убор.
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (офицерам). Господа! Шапки долой! Десятого дня в Петербурге скончался наш государь император Николай Павлович! Священнику — звонить в колокола!
Кузнецк, кладбище. Осенний день, дождь
За дешевым дощатым гробом, лежащим на простой телеге, по осенней грязи идет малочисленная похоронная процессия: Мария Исаева, одетая в черное, с восьмилетним сыном Павликом справа от нее и стариком священником слева; за ними — хромой исправник, три старухи соседки и Алексей Вергунов, 24-летний школьный учитель[12], он старается зонтом укрыть Марию от дождя и снега.
За этой сиротской похоронной процессией, за рябью дождя виден унылый одноэтажный Кузнецк с деревянными копрами медных шахт…
При входе на кладбище две нищенки с испитыми лицами протягивают им металлические кружки.
НИЩЕНКИ. Подайте убогим за упокой души…
Вергунов отделяется от процессии и бросает в кружки по копейке.
ПЕРВАЯ НИЩЕНКА. Благодарствуем, барин. За кого молиться прикажешь?
ВЕРГУНОВ. За раба Божия Александра.
ВТОРАЯ НИЩЕНКА. Отчего умер-то?
ВЕРГУНОВ. От белой горячки.
Вергунов отходит, спешит с зонтиком вдогонку за Марией.
ПЕРВАЯ НИЩЕНКА. Спился, стало быть.
ВТОРАЯ НИЩЕНКА. Вестимо… (Извлекает из-под широкой юбки флягу с водкой, вытряхивает из кружек копейки и разливает водку по кружкам.) Помянем раба. Как его звали-то?
Вергунов, стоя над могилой, в которую могильщики опустили гроб, говорит прощальную речь.
ВЕРГУНОВ. У покойного было благородное сердце, оно не вынесло окружающей нас социальной несправедливости! (Обращаясь к гробу.) Вы, Александр, сожгли свое сердце искренним состраданием к несчастьям нашего народа. Клянусь вам, как друг, как школьный учитель вашего сына, — я и мои друзья, мечтающие о всеобщем счастье и свободе нашего народа, мы никогда не оставим Марию Дмитриевну и Павлика! Заботы о них станут смыслом моей жизни…
Мария изумленно смотрит на него, шмыгает заплаканным носом, нагибается и бросает в могилу первый ком земли.
По ее примеру и Павлик нагибается, бросает в могилу ком земли, а два могильщика, поспешая, тут же лопатами начинают засыпать могилу грунтом.
Убогий домик-изба Марии Исаевой в Кузнецке. Вечер
Павлик спит в своей кровати в спальне.
В горнице, совмещенной с кухней, где находится русская печь, на столе догорает свеча, освещая убогую комнату и остатки бедных поминок: недопитый штоф водки, вареный картофель и соленую капусту в тарелках…
И еще один огонек плавает на фитильке в углу, под образами, под ликом Богородицы…
Мария Исаева плашмя лежит на софе, в своем черном платье, с глазами, устремленными в потолок. В этих глазах столько пустоты, ступора и отчаяния, сколько может быть только у французской женщины, оставшейся совершенно одной, с ребенком на руках, в глухом сибирском углу…
Вергунов опускается перед ней на колени.
ВЕРГУНОВ. Я умоляю вас… не надо отчаиваться… все образуется… Мария Дмитриевна!
Она не отвечает, словно не слышит и не видит его, и даже зрачки ее глаз не движутся.
Вергунов касается губами края черной оборки на ее рукаве… потом самого рукава на ее запястье… на локте… потом ее плеча… шеи… груди…
МАРИЯ (удивленно). Что вы делаете?!
Это не останавливает Вергунова; он, не вставая с колен, порывисто обнимает Марию, пытаясь поцеловать в губы. Мария, словно очнувшись, начинает отталкивать его, вырываться.
МАРИЯ (с ожесточением). Не смейте!.. Уйдите вон!.. Как вы смеете!.. (По-французски.) Мерзавец!..
Вергунов, оскорбленно отшатнувшись, выпускает ее и начинает подниматься с колен, но Мария вдруг пантерой бросается к нему, впивается ему в губы в неистовом поцелуе и руками разрывает на нем рубаху. Нечеловеческая, звериная страсть, зажатая в ее худеньком теле все годы замужества и искавшая выхода в робком и полупринудительном романе с Достоевским, вдруг выплескивается из нее, обратив ее тело в одно хлесткое вожделение, которое разом срывает одежды и с Вергунова, и с нее самой и швыряет их друг к другу — на софе… на полу… в какой-то беснующейся истовости, позабывшей обо всех ограничениях…
Хрупкая, тонкая полуженщина-полудевочка с нежным ангельским лицом, Мария вдруг обнаруживает такой темперамент, такую неутолимую страсть и жадность, что даже 24-летний Вергунов, школьный учитель, не утомленный ни каторгой, ни черной работой, с трудом выдерживает ее натиск…
Впрочем, ее страсть открывает и в нем природные резервы, и вскоре он сам, уже ликуя, терзает, разламывает, сгибает и пронзает ее хрупкое тело — до хруста, до вскриков и стонов.
МАРИЯ (хрипло, неутолимо). Еще!.. Еще!..
ВЕРГУНОВ (ликуя, с восторгом). На тебе! На тебе! На еще!..
МАРИЯ. Да!.. Да!.. Еще!..
И — все то чувственное, эротическое, сладостно-извращенное и ненасытное, что предвидел и угадал Достоевский в этой девочке-женщине опытным чутьем бывшего клиента петербургских притонов и воображением гениального писателя, все, о чем так горячечно мечтал он по ночам на своих жестких солдатских нарах, все, чего он так долго и мучительно добивался на протяжении года, все, к чему он только прикоснулся в темной комнате своей хибарки и в оранжерее Врангеля накануне отъезда Марии из Семипалатинска, — все это сполна имел сейчас этот мальчик, имел просто так, ни за что, по праву юности…
А Мария… Даже в короткие паузы отдыха она не выпускает Вергунова, ерошит пальцами его волосы…
ВЕРГУНОВ (пылко, спешно). Я не подлец… Я люблю тебя с первой минуты, как увидел!.. Я приходил в твой дом учителем твоего сына, но любовался тобой!.. Да, я воспользовался минутой твоей слабости, да, я не стою тебя, но ты люби меня…
Мария закрывает ему рот поцелуем, и ногти ее цепко и остро, как когти тигрицы, царапают его тело, возрождая в нем новое вожделение.
Древняя тезка Марии, Пресвятая Богородица, смотрит на них из угла со старой иконы, освещенной чадящим фитильком…
За окном идет снег… начинается вьюга…
Семипалатинск. Начало зимы, снежный буран, вечер
Снежный буран наметает высокие сугробы у каждого дома и забора на опустевших улицах города.
Верблюды и собаки, лежа на земле и укрываясь от ветра в курганах снега, жмутся друг к другу…
Достоевский и Врангель идут по улице навстречу ветру. На Врангеле меховая шуба и шапка, а на Достоевском лишь солдатская шинель, но он словно не чувствует ни мороза, ни ветра, он, размахивая руками, говорит горячо, громко, даже как-то истерически и наполовину как бы сам с собой.
ДОСТОЕВСКИЙ. Она мне пишет о каком-то молодом друге… Я погибну, если потеряю ее: или с ума сойду, или в Иртыш под лед!.. Вы слышите?.. Я должен жениться на ней!.. Если Господь дал мне знак и прибрал ее мужа, то и я должен переломить судьбу и получить амнистию! Вы слышите?..
Врангель останавливается у высоких дубовых ворот дома генерал-губернатора и стучит в калитку навесным медным кольцом. За воротами хриплым лаем отзываются собаки, но Врангель продолжал стучать. На стук из дома выходит слуга в зипуне и валенках, недовольно спрашивает через калитку.
СЛУГА. Кто?
ВРАНГЕЛЬ. Барон Врангель! К генерал-губернатору! Открывай!
СЛУГА. Его высокопревосходительство почивают…
ВРАНГЕЛЬ. Открывай! Дело срочное!
Слуга отгоняет собак и открывает калитку.
ВРАНГЕЛЬ (Достоевскому). Ждите.
Достоевский остается на продуваемой бураном улице, а Врангель пересекает двор и молодо взбегает на крыльцо дома генерал-губернатора.
Кабинет генерал-губернатора
В кабинете на стене портрет царя Николая Первого оправлен черной лентой… рядом — портрет императрицы…
Генерал-губернатор — в домашнем халате стоя у горящего камина — по нотам музицирует на флейте.
Его жена, сидя в кресле, вяжет.
Врангель, сбросив в прихожей шубу, предстает перед ними в парадном мундире, вытягивается по-армейски.
ВРАНГЕЛЬ (торжественно). Ваше высокопревосходительство! Рядовой Достоевский написал стихи, посвященные ее величеству вдовствующей императрице Александре Федоровне (поглядев на портреты Николая и Александры). Позвольте зачитать…
Генерал не отвечает, но игру на флейте прекращает.
Врангель извлекает из-под мундира конверт, достает из конверта бумагу и читает.
ВРАНГЕЛЬ (декламируя портрету императрицы и генерал-губернатору).
Как гаснет ввечеру денница в синем море,
От мира отошел супруг великий твой.
И веровала Русь, и в час тоски и горя
Блеснул ей новый луч надежды золотой…
Свершилось, нет его! Пред ним благоговея,
Устами грешными его назвать не смею.
Свидетели о нем — бессмертные дела.
Как сирая семья, Россия зарыдала…
Улица у ворот дома генерал-губернатора.
Поздний вечер, буран (продолжение)
Стоя на улице — под ветром, с белыми от снега усами и бровями, — Достоевский шепотом словно подсказывает Врангелю.
ДОСТОЕВСКИЙ.
…В испуге, в ужасе, хладея, замерла;
Но ты, лишь ты одна, всех больше потеряла!..
Прости, прости меня, прости мои желанья;
Прости, что смею я с тобою говорить…
Кабинет генерал-губернатора (продолжение)
В кабинете генерал-губернатора Врангель, глядя в бумагу и выставив ногу, с патетикой продолжает.
ВРАНГЕЛЬ.
Прости, что смею я, отверженец унылый,
Возвысить голос свой над сей святой могилой…
Жена генерал-губернатора утирает вязаньем слезу…
А Врангель, закончив чтение, поднимает глаза на генерал-губернатора.
ВРАНГЕЛЬ. Ваше высокопревосходительство! Я прошу вас повергнуть сии стихи к стопам нашей вдовствующей императрицы.
Генерал, задумчиво пожевав губами, отрицательно качает головой.
ГЕНЕРАЛ. Стихотворство не солдатское дело. Не следует поощрять этого пустомельства.
ВРАНГЕЛЬ (краснея от собственной дерзости). Ваше высокопревосходительство! Ее величеству будет приятно, что в горе ее утешает человек, чья повесть когда-то доставляла удовольствие ей и ее мужу…
И, словно за поддержкой, обращает глаза на жену генерал-губернатора.
ВРАНГЕЛЬ (просительно). Антонина Кузьминична!..
ГЕНЕРАЛ (усмехаясь). Но-но, юноша! Не воздействуйте на меня, понимаешь, через женщин!
ЖЕНА ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРА (Врангелю). Ничего, Алекс. Это очень чувствительные стихи. Оставьте их мне, я их ему еще почитаю…
Огромная поляна в тайге. Зимний день
Грохотом тысяч копыт гудит промерзший панцирь земли в тайге.
Это киргизы гоняют по кругу огромное оленье стадо и с помощью арканов вылавливают из него оленей с самыми пышными, крупными рогами…
Выловленного оленя заваливают, связав по ногам, и забивают ударом ножа под сердце, вспарывают брюхо и, брызгая кровью на снег, выпускают эту кровь в таз, туда же вываливают еще горячую печень, которую извлекают из оленя голыми руками…
Старый киргиз тут же разрезает эту печень на длинные тонкие ломти и первый — самый длинный и нежный ломоть — подносит барону Врангелю.
СТАРЫЙ КИРГИЗ. Куссай, нашальник, куссай! Балыня любить бутет…
Барыня — Елизавета Герф — громко смеется, сидя в санях и укрываясь лисьей дохой.
Врангель, покосившись на нее, храбро откусывает от ломтя и кривится.
ВРАНГЕЛЬ. Как вы это едите без соли?
Стоящие вокруг киргизы смеются. Прикусывая зубами свои ломти печени, они у самых своих губ молниеносно отрезают ножом остальную часть ломтя и отдают эти остатки своим многочисленным детям.
СТАРЫЙ КИРГИЗ (Врангелю). Куссай, куссай…
Врангель мужественно доедает свой ломоть.
ВРАНГЕЛЬ. Я барыне тигра обещал. Есть тигр у вас?
СТАРЫЙ КИРГИЗ. Есть, карасакал! Есть! Многа есть!
Киргизы говорят что-то своим детям, те тут же уносятся к юртам.
ЕЛИЗАВЕТА (Врангелю). Как они вас назвали? «Карасакал»?
ВРАНГЕЛЬ. «Карасакал» — это пышная борода…
И юный барон гордо оглаживает свои бакенбарды.
Тут изо всех юрт выскакивают дети, неся к саням Елизаветы охапки мехов — куниц, соболей, лис, горностаев, волков… Все это сказочное богатство они бросают просто наземь, к ногам Елизаветы и Врангеля.
ВРАНГЕЛЬ (стоя по колено в мехах, киргизам). Да это я уже покупал у вас!.. (Елизавете.) Смотрите, какой соболь — снежно-белый! Хотите?
ЕЛИЗАВЕТА (отрицательно покачав головой, капризно). Тигра!..
КИРГИЗСКИЕ ДЕТИ (вшестером волоча к саням гигантскую тигриную шкуру с пушистой остью). Тигра! Есть тигра!
И бросают шкуру к саням.
Елизавета проводит рукой по шкуре, рука тонет в густом шелковистом меху.
ВРАНГЕЛЬ (киргизам). Сколько?
СТАРЫЙ КИРГИЗ. Десять рублей, однако!
Врангель достает бумажник и, не торгуясь, протягивает ему красный червонец.
«Зимник» — временная дорога в тайге. День
Позванивая бубенцами, тройка несет сани по дороге в тихой заснеженной тайге.
Врангель, сидя подле свой капризной богини, укутывает ей ноги тигровой шкурой.
ВРАНГЕЛЬ. Ну, что же ваша подруга! Такая тонкая женщина, а пренебрегает любовью Достоевского! И еще сама же пишет ему, что связалась с каким-то мальчишкой, учителем…
ЕЛИЗАВЕТА. А с чего вы взяли, что Маша должна разделить любовь вашего Достоевского? При всех его талантах, он человек больной, бессрочно ссыльный и нищий. Да, она его пожалела, уступила, а он это принял за любовь…
ВРАНГЕЛЬ. А вы? Вы меня даже и не жалеете…
Елизавета откидывается на тигровой полсти и мягко, в касание проводит рукой по щеке Врангеля — так, что тот задохнулся от этого прикосновения.
ЕЛИЗАВЕТА. Ох, мальчик… Ну посудите сами — Маша один раз пожалела вашего Достоевского, и об этом весь город знает. А за мной тут сотни глаз!.. Вот если бы мы были в Петербурге… Кстати, мы с мужем на Рождество едем в Петербург…
Двор и дом Врангеля. Зимний вечер, смеркается
Адам тащит в сани тяжелые чемоданы барона…
Достоевский несет туда же ветвистые оленьи рога…
Врангель, не глядя на Достоевского, тащит связки мехов: соболей, куниц, лис…
Все трое возвращаются в дом за очередной порцией багажа…
ГОЛОС ВРАНГЕЛЯ (за кадром). Я решил побывать в Петербурге, повидать родных и семью свою… В конце декабря я собрался в путь. Федор Михайлович весь день со мной не расставался, помогал мне укладываться. Мы оба были в грустном, тревожном состоянии… Жутко мне было покидать его! Я был молод, здоров, полон розовых надежд. А он… он, этот Богом отмеченный великий талант, оставался здесь, в этих дебрях, бессрочным солдатом, заброшенный, больной, одинокий, без опоры, без слова сочувствия, лишаясь во мне последнего друга! От всей души мне было жаль его…
Адам, Достоевский и Врангель выходят с последней порцией багажа, укладывают его в сани.
ВРАНГЕЛЬ (поднимая наконец глаза на Достоевского). Ну что ж… Простите меня, если можете… Жутко, жутко мне покидать вас!
ДОСТОЕВСКИЙ. Да полно вам! Удачи вам в Питере! Вы молоды и талантливы, у вас прекрасное будущее — что вам делать в этой глуши?!
ВРАНГЕЛЬ. При чем тут будущее? Вы прекрасно знаете, что я еду не за будущим, а за Елизаветой! И бросаю вас как последний сукин сын!
ДОСТОЕВСКИЙ. Знаете, Алекс, хотите честно? Я бы сделал то же самое. (Горестно.) Да я-то свою проиграл… Так что езжайте! С Богом!
Достоевский подталкивает Врангеля к экипажу.
«Оба мы, как и в первое свиданье, прослезились, — сказано в мемуарах Врангеля. — Уселся я в кибитку, обнял в последний раз моего друга. Ямщик дернул вожжи, рванулась вперед моя тройка… и поскакал я. Затем оглянулся еще раз назад: в вечернем мраке еле виднелась понурая фигура Достоевского…»
Иртыш. Ранняя весна, день
К весне лед на Иртыше покрывается желтыми пятнами — «пролежнями»…
И первые гусиные стаи летят с юга на север…
И солдаты обламывают лед вокруг вмерзших на реке барок, чтобы вытащить их на берег и не дать грядущему ледоходу разломать их или покорежить…
Достоевский трудится вместе со всеми:
долбит ломом лед…
тащит с берега бревна…
заводит эти бревна в полыньи вокруг барки…
наваливается на бревно вместе с Кацем и другими солдатами, чтобы с криками «раз-два, взяли!» поддеть барку кверху…
поднимает голову к небу, завистливо следя за полетом весенних птичьих косяков…
и — тоже вместе с Кацем и прочими солдатами — проваливается по грудь в полынью, в ледяную воду…
С берега доносится крик, голос бывшего фельдфебеля, а ныне поручика Маслова.
ГОЛОС МАСЛОВА. Достоевский!
Достоевский и другие солдаты оглядываются.
МАСЛОВ (на заднице съезжая по ледяной корке берегового откоса, кричит). Достоевский, мать твою! Фули ты вымок? К генерал-губернатору! Живо!
…И вот он снова бежит — мокрый, оскальзываясь на льду, падая, хватаясь руками за какие-то пни — все выше и выше по берегу…
по улице…
мимо киргизят, играющих «лямгой»…
по грязным весенним лужам…
по верблюжьим навозным лепешкам…
отскакивая от яростных собак, бросающихся ему под ноги…
и — с трепетной надеждой, зажатой в душе…
Дом генерал-губернатора. Тот же день (продолжение)
ДОСТОЕВСКИЙ (вытянувшись во фрунт). Ваше высокопревосходительство! Рядовой Сибирского седьмого батальона Федор Достоевский прибыл по вашему вызову!
Генерал-губернатор с сомнением смотрит на него.
В насквозь промокшем мундире, заляпанный грязью и навозом, Достоевский представляет собой жалкое зрелище, вода стекает на пол с его растоптанных сапог…
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (пожевав губами). Н-да, понимаешь… Тем не менее… (И уже официальным тоном.) Рядовой Достоевский, ваши стихи по теплоте и силе своих патриотических чувств обратили на себя внимание ее императорского величества. По моему ходатайству наш новый государь император Александр Николаевич изволил произвести вас в унтер-офицеры…
Достоевский, онемев, смотрит на него.
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (недовольно). Вы слышите, унтер?
Достоевский продолжает стоять не шевелясь, но из глаз его катятся слезы.
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (грозно). В чем дело?
ДОСТОЕВСКИЙ (еле слышно, запинаясь). П-по… поздно…
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Прекратите истерику, Достоевский! Вы уже унтер, почти офицер, понимаешь! А русскому офицеру не пристало реветь из-за бабы, а тем паче вдовы! Даю вам пять дней отпуска. Понятно?
ДОСТОЕВСКИЙ. Спасибо, Густав Христианович…
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (нахмурившись). Как отвечаешь?
ДОСТОЕВСКИЙ (выпрямляясь, рявкает). Служу государю императору!
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. То-то, унтер… Вперед!
Сибирь, степь и тайга, дороги и бездорожье.
В разное время суток
Дробно бьют дорогу копыта…
Достоевский несется вскачь и нетерпеливо нахлестывает нагайкой низкорослого коня…
ДОСТОЕВСКИЙ. Но!.. Но!..
Киргизские лошади не знают усталости, но и самых выносливых он загоняет неистовой скачкой, тут же сворачивает с дороги к юртам аборигенов и за копеечную доплату меняет усталого коня на свежего, которого ему выбирают из огромных табунов…
И снова — дробь копыт по пыльной дороге, свист нагайки: «Но! Но!..»
Весенняя степь, полная цветов, змей и бабочек, летит ему навстречу…
Потом — лесистые холмы…
Лесные чащи…
Поселки вокруг серебряных рудников…
Горные озера, полные перелетных уток и журавлей…
Селенья староверов и беглых казаков, обратившихся в мусульманство…
Солнце садится у него за спиной…
Ночную колею освещает луна…
Он, не зная усталости, хлещет коня.
ДОСТОЕВСКИЙ. Но! Ходу! Ходу!..
И новое солнце восходит перед ним…
К концу вторых суток Достоевский — усталый, пыльный, с закопченным лицом — въезжает в Кузнецк и, спросив в трактире дорогу, находит улицу и домик Марии Исаевой.
Улица и двор домика-избы Марии Исаевой в Кузнецке. Вечер
Свалившись возле этого дома с коня, Достоевский — враскоряк — проходит через калитку к крыльцу и валится на него в изнеможении.
Взлаивают соседские собаки…
Конь, оставленный без привязи, проходит еще метров девять в уличную темень, шатается и тоже замертво падает на разъехавшиеся ноги…
И тут же Мария — простоволосая, в одном халате — выскакивает из двери.
На крыльце кулем лежит Достоевский.
Какое-то разочарование, почти досада мелькает на лице Марии.
МАРИЯ (зовет). Павлик! Павлик!
Восьмилетний Павлик выходит на крыльцо, вдвоем они волоком втаскивают Достоевского в дом.
Домик-изба Марии Исаевой в Кузнецке. Вечер (продолжение)
Мария с сыном волоком втаскивают Достоевского в горницу.
МАРИЯ. Воды, Павлик! Воды!..
Мальчик зачерпывает ковшом из кадки, стоящей у печи, и плещет воду в лицо Достоевскому, Мария утирает его полотенцем, которое разом становится черным от дорожной пыли.
МАРИЯ (сыну). Еще…
После второго ковша воды Достоевский открывает глаза и, сглотнув воду пересохшим ртом, улыбается, чувствуя ее ладони под своей головой.
ДОСТОЕВСКИЙ. Маша! Я сделал это! Государь произвел меня в унтер-офицеры! Теперь я могу сделать тебе предложение!.. Что ж ты молчишь? Знаешь, как это случилось? (Приподнимаясь и садясь на полу; хвастливо.) Я написал стихи вдовствующей императрице! Конечно, я совершенно не умею делать стихи, я не Пушкин, но ради тебя, ради нас… И представляешь — эти стихи произвели впечатление! Я теперь унтер-офицер! Павлик, иди собирай свои вещи! Я увезу вас отсюда…
МАРИЯ (пытаясь перебить, негромко). Федя…
ДОСТОЕВСКИЙ (возбужденно, вслед мальчику, ушедшему в свою комнату). Мы поедем ко мне, Павлик, в Семипалатинск! Я стану твоим отцом!
МАРИЯ (настойчивей). Федор Михайлович…
ДОСТОЕВСКИЙ. Да, Маша! Да, дорогая?! Что, любовь моя?! Дай мне руку!..
Только теперь он замечает, что за месяцы их разлуки какое-то новое качество — горечь и ломкость экзальтации — появилось в ее взгляде вместе с тенями под ее синими глазами.
МАРИЯ. Федя, я же писала тебе: я полюбила другого…
ДОСТОЕВСКИЙ (небрежно). Но это же не серьезно…
МАРИЯ. Серьезно, Федя. Он просит моей руки.
ДОСТОЕВСКИЙ (в ужасе). Нет! Этого не может быть!
МАРИЯ. Я потому и выскочила на крыльцо: думала, это он, Алеша.
ДОСТОЕВСКИЙ (в отчаянии). Но послушай, послушай! Он же много младше тебя! Если ты пойдешь за него, он тебя потом попреками сведет, что ты ему век заела!
МАРИЯ. Я знаю, Федя, я все знаю. Он и вправду ребенок, но я… Я люблю его как сумасшедшая… Я тебя никогда так не любила, Федя. Я и сама знаю, что с ума сошла и не так люблю, как надо. (С кривой усмешкой.) Нехорошо я его люблю…
ДОСТОЕВСКИЙ (беря ее за руки). Вот! Видишь! Так подожди же с этим! Все еще можно поправить, сделать каким-нибудь другим образом! Главное, не выходить замуж. Ну где ему, мальчишке, жениться!
МАРИЯ. Нет, Федя, нет! Если он разлюбит меня, я умру… Да что умереть! Я бы и рада умереть! А вот каково жить без него? Ждать его вот так целыми днями… Ведь я соврала тебе, что с утра его жду. Я его пятый день жду — вот что хуже смерти! (Горестно заломив руки.) О, Федя, Федя!..
ДОСТОЕВСКИЙ (испуганно). Ну полно, полно! Не надо… В конце концов, мы можем так сделать: я буду вам помогать… Да, отчего же не помогать? Я вам помогу… (Вдохновляясь.) И ты не погубишь себя, и все пойдет прекрасно, и любить вы будете друг друга сколько захотите… (С усилием поднявшись, садится к кухонному столу.)
МАРИЯ (горестно). Оставь, Федя… (Сжав его руку и улыбнувшись.) Добрый, добрый Федя! И ни слова-то о себе! Я тебя оставила, а ты все простил, только о моем счастье и думаешь. Помогать нам хочешь… (Плачет, потерянно ходит по комнате.) Я ведь знаю, Федя, как ты любишь меня… А я, я… Боже мой, как я перед тобой виновата!.. (Становится перед ним на колени.) Нет, я тебя не стою!.. А как я ждала тебя, Федя, уж как ждала! Послушай, если я и люблю Алешу как безумная, то тебя, может быть, еще больше, как друга, люблю. Я уже знаю, что без тебя не проживу; мне твое сердце надобно, твоя душа золотая… (Заливаясь слезами.) Ах, как ты похудел, какой ты больной, усталый… А что, если он не придет? Что, если он с другой, а я ему надоела?.. (Стискивая ему руки.) Ох, Боже! Сумасшедшая я! Да ведь он и сам недавно сказал мне, что я ему надоела…
С улицы слышен лай соседских собак и скрип уличной калитки.
МАРИЯ (на крике). Это он! (Бежит к двери.)
Распахнув дверь, навстречу ей стремительно входит Вергунов и тут же, в двери, заключает ее в объятия. «Они целовались, смеялись, — сказано у Достоевского, — [Мария] смеялась и плакала, все вместе, точно они встретились после бесконечной разлуки. Краска залила ее бледные щеки; она была как исступленная…»
Вергунов, заметив Достоевского, подходит к нему.
Достоевский, по его собственным словам, «жадно всматривался в его глаза, как будто его взгляд мог разъяснить: чем, как этот ребенок мог очаровать ее, мог зародить в ней такую безумную любовь… [Вергунов] взял меня за обе руки, крепко пожал их, и его взгляд, кроткий и ясный, проник в мое сердце. Я почувствовал, что… он враг мой…»
ВЕРГУНОВ (Достоевскому, с кроткой улыбкой). Не вините меня. Как давно хотел я вас обнять как родного брата; как много Маша мне про вас говорила!.. Будем друзьями и… (Вполголоса, покраснев, но с такой же прекрасной кроткой улыбкой.) Простите нас…
МАРИЯ (подхватывая). Да, да, Алеша! Он наш, он наш брат, он уже простил нас, и без него мы не будем счастливы… Но мы будем жить втроем… (Спохватившись.) Боже! Что это я такое сказала!..
Глядя на них двоих, Мария, словно опомнившись, закрывает лицо руками. Вергунов, обняв Марию, крепко прижимает ее к себе…
ВЕРГУНОВ (Достоевскому). Не вините нас! Уверяю вас, мы будем совершенно счастливы и именно наш брак послужит началом…
ДОСТОЕВСКИЙ (резко перебивает). Вы говорите: брак? А на какую жизнь ее обрекаете?
ВЕРГУНОВ (с обезоруживающей простотой). Я и сам еще не хорошо знаю… Но была бы решимость, а там все само устроится. Я найму квартиру, к нам будут ходить друзья; и я буду жить своими трудами. Знаете, у меня третьего дня явилась удивительная мысль. Я хочу писать повести и продавать в журналы, так же как прежде и вы. Вы мне поможете; ведь вам все равно запрещено печататься. Как раз вчера я всю ночь обдумывал один роман — так, для пробы, и знаете ли: могла бы выйти премиленькая вещица, а главное, за нее дадут денег… ведь вам же платили!
Достоевский смотрит на него с изумлением и открытой насмешкой.
Мария ставит самовар, раздувая в нем угли мехами.
ВЕРГУНОВ (Достоевскому). Смейтесь, смейтесь! Но вы поможете мне и будете поправлять мой роман. (Глядя на Марию.) Ведь это вы для нее сделаете, вы же любите ее… А если не удастся роман, то я могу давать и уроки. Ах, Маша! Да много ли нужно нам для счастья!
МАРИЯ. А где ты был эти дни?
ВЕРГУНОВ. У ссыльных…
МАРИЯ (в ужасе прикрыв рот рукой). Где?!
Вергунов успокаивающе берет ее за руку.
ВЕРГУНОВ. Там было человек двенадцать студентов, офицеров, художников; они все вас знают, Федор Михайлович, то есть читали ваши сочинения и много ждут от вас в будущем. Так они мне сами сказали. Я говорил им, что знаком с вами заочно, через Марию, и они приняли меня по-братски, с распростертыми объятиями…
МАРИЯ (приходя в себя). Алеша, ты сошел с ума! Ты же мне клялся не ходить туда! Как же ты мог? Посмотри на Федора Михайловича! Ведь он через такие кружки и пострадал. (Ужасаясь.) Боже, неужто и ты?
ВЕРГУНОВ (покровительственно улыбаясь). Перестань, Маша. Сейчас иные времена. И потом — это все молодежь свежая; все они с пламенной любовью ко всему человечеству; и все мы говорили о нашем будущем. Одна девушка сказала, что как только войдет в права наследования родительского состояния, тотчас же пожертвует миллион на общественную пользу.
ДОСТОЕВСКИЙ (с сарказмом). А распорядителями этого миллиона будет вся ваша компания?
ВЕРГУНОВ (с жаром). Неправда! Стыдно так говорить! И вообще, Федор Михайлович, вы же нарочито выставляете меня дурачком перед Машей, потому что сами хотите на ней жениться. Но неужели ей лучше будет с вами, тридцатипятилетним пожилым человеком, у которого уже все позади, уже отличившимся не в хорошем, а в плохом смысле и закрывшим себе все пути? Гляньте на себя: да, десять лет назад вы написали знаменитый роман, но теперь… теперь вы уже идете с ярмарки! А я только иду на ярмарку, мне двадцать четыре года, у меня все впереди…
МАРИЯ. Алеша, что ты говоришь! Как ты можешь?!
ВЕРГУНОВ (Достоевскому). Вы спрашиваете, на какую жизнь я ее обрекаю? А мы, Федор Михайлович, мы разрушим ваше старое общество лжи, бесправия и нелепых церковных идолов и построим общество прогрессивное, общество всеобщего равенства и социальных прав для всех граждан!
ДОСТОЕВСКИЙ (с кривой усмешкой). А вы спросили у этих граждан: хотят ли они? Цели всех предводителей прогрессивной мысли человеколюбивы и величественны. Но дай, Маша, этим учителям (кивок на Вергунова) разрушить старое общество и построить новое — выйдет такой мрак и хаос, что все здание рухнет под проклятиями человечества. (Вергунову.) Нет, мальчик, не нужны русскому народу ваши идеи…
ВЕРГУНОВ. А вы-то откуда знаете? Вы-то по какому праву за русский народ говорите?
Достоевский смотрит ему в глаза — это дуэль двух врагов, разделенных короткой крышкой кухонного стола, на котором стоят самовар и чайные стаканы.
Это дуэль двух поколений, «отцов и детей»…
Это дуэль 35-летнего Достоевского с самим собой, 25-летним членом петербургского кружка социалистов-утопистов…
И это дуэль двух мужчин из-за одной женщины, которая сидит за столом между ними…
И вдруг, стряхнув с ноги сапог и портянку, Достоевский поднимает босую ногу и грохает ее — стертую до кости, со шрамами от кандалов — на стол прямо перед лицом Вергунова.
ДОСТОЕВСКИЙ. Вот мое право! Кандальное!
От удара его ноги стакан с чаем опрокидывается на брюки Вергунова.
Вергунов оскорбленно вскакивает и выбегает из дома, хлопнув дверью.
Мария бежит за ним.
МАРИЯ. Алеша!..
Достоевский, оставшись один, устало клонится со стула.
Когда Мария возвращается в дом, она находит Достоевского спящим на полу.
В досаде Мария перешагивает через него, проходит в комнатку сына.
Там, на кровати, свернувшись клубком, спит Павлик.
Мария укрывает сына одеялом и задумчиво стоит над ним.
Вернувшись на кухню, убирает со стола посуду, изредка глядя на спящего на полу Достоевского. Затем садится перед ним на табурете и, сгорбившись, долго смотрит ему в лицо… Выходит из дома, приносит охапку дров, растапливает печь… Наливает воду из кадки в ведро, стоящее на печи… Приносит из каморки корыто и, громыхнув им, ставит это корыто рядом с Достоевским.
Но Достоевский не просыпается и от этого грохота.
Мария стягивает с него сапоги, портянки, принимается расстегивать латунные пуговицы солдатской куртки.
Достоевский открывает глаза, испуганно смотрит на Марию.
ДОСТОЕВСКИЙ. Я… я сейчас уйду…
МАРИЯ (буднично). Никуда ты не уйдешь… (Снимает с печи ведро, шумно выливает из него горячую воду в корыто.) Вставай, гений, купаться будем.
…Через час, в постели, она котенком лежит на его плече, а он говорит счастливо и воспаленно, с вдохновением.
ДОСТОЕВСКИЙ. Мы обязательно уедем отсюда, обязательно! Ты знаешь девиз Бальзака? «То, что Наполеон завоевал мечом, я завоюю пером!» Но я — я лучше Бальзака! Да, да! Я талантливей! Я сочиню стихи новому императору… да, это хорошая идея — я оду ему сочиню на коронацию! — и добьюсь полной амнистии и позволения печататься! И я напишу… Ох, Маша, я ведь такие характеры видел в каторге, таких историй наслышался — на сто романов хватит! И каких!
МАРИЯ (вкрадчиво). Не нужно про каторгу, Федя. Это не будут читать.
ДОСТОЕВСКИЙ. О нет! Будут! Мое — будут! Ведь меня сравнивали с Толстым! И я еще буду, как Толстой, брать по пятьсот рублей за печатный лист! И мы уедем в Петербург, а потом и дальше, в Европу. Я повезу тебя в Париж, в Ниццу, ты увидишь свою родину…
МАРИЯ (целуя его в грудь, все ниже и ниже). Молчи, Федя, не сглазь…
От прикосновения ее губ он замолкает, напрягается и — наконец! — уже не наспех, уже без конфуза получает свое столь долгожданное и столь тяжело выстраданное счастье…
Мария — хрупкая, тоненькая, экзальтированная — с изумлением обнаруживает в Достоевском еще вполне сильного мужчину, способного заставить ее летать, стонать, задыхаться от наслаждения и целовать его руки[13]…
…На рассвете, устав от любви, Достоевский лежит в кровати со слезами счастья на глазах.
ДОСТОЕВСКИЙ. Господи, Маша, я так счастлив! Я умру, если потеряю тебя… Я просто умру…
МАРИЯ (гладя его по груди). Не плачь… еще не все потеряно…
ДОСТОЕВСКИЙ (поднимаясь на локте, с мольбой и надеждой). Ты обещаешь?
МАРИЯ (поглядев ему в глаза, решительно). Да, мой гений. Ты и я и более никто!..
Семипалатинск, комната в избе Достоевского. Ночь
В полумраке ночи, при огарке свечи, Достоевский энергично ходит по своей закопченной комнате, твердя, словно вдалбливая сам себе в сотый раз.
ДОСТОЕВСКИЙ.
Эпоха новая пред нами,
Надежды сладостной заря…
(Подстегивая себя.) Ну! Ну!..
На столе и на полу валяются смятые и порванные клочки его черновиков.
ДОСТОЕВСКИЙ. Еще раз!
Эпоха новая пред нами,
Надежды сладостной заря…
Вдруг он быстро подходит к столу и записывает, диктуя сам себе.
ДОСТОЕВСКИЙ.
Восходит ярко пред очами…
Благослови, Господь, царя!..
Став в позу, громко, с пафосом читает.
ДОСТОЕВСКИЙ.
Эпоха новая пред нами,
Надежды сладостной заря
Восходит ярко пред очами…
Благослови, Господь, царя!..
Господи, какой ужас! (Скомкав бумагу, швыряет ее в угол, подходит к окну и, прижавшись лбом к стеклу, в отчаянии.) Я не могу… Даже ради нее не могу!..
Кузнецк, дворик и изба Марии. День
Топор, ударяя по полену, то застревает в сыром дереве, то соскальзывает вбок…
Это Вергунов, стоя во дворе у поленницы, неумело колет дрова.
А в доме, поглядывая на Вергунова через окно, Мария, стоя на кухне, шинкует капусту, потом останавливается, протягивает сыну капустную кочерыжку.
МАРИЯ. Ну что, Павлик? За кого замуж пойдем?
Мальчик смотрит на нее в размышлении.
МАРИЯ (с горечью). Тот нищий, а этот теленок… Может, ни за кого не идти? А?
ПАВЛИК. А как же я? У всех есть папы, а у меня?
Берег Иртыша с баней и беседкой у дома полковника Беликова. Летний день
Вопя от удовольствия, полковник Беликов — маленький, кругленький и красный как рак — голяком выскакивает из бани, бежит к реке и с короткого помоста сигает в воду.
А вынырнув, плывет, отфыркиваясь, к берегу, выходит, поднимается в беседку. Здесь, за столом с самоваром, штофом водки и закуской, его ждет Достоевский. В руках у Достоевского «Петербургские ведомости».
БЕЛИКОВ (наливая из штофа водку в два стакана). Так, что вычитал? (Подвигает один стакан Достоевскому.) Пей.
ДОСТОЕВСКИЙ. Я непьющий, ваше благородие.
БЕЛИКОВ (грозно). Препираться? Встать, унтер!
Достоевский поспешно вскакивает.
БЕЛИКОВ. Пей, я сказал!
Достоевский принужденно пьет.
БЕЛИКОВ. То-то ж… Вот застрелюсь, кто тебе нальет? (Залпом выпивает свой стакан, закусывает огурцом.) Садись, закусывай… Ну, чего там в газетах? Какие новости?
Достоевский садится, Беликов берет из угла беседки ружье и палит по пролетающим уткам. Промазав, раздосадованно крякает, ставит ружье и снова наливает водку в стаканы.
БЕЛИКОВ. Ну!..
ДОСТОЕВСКИЙ (читает газетные заголовки). «Мирное завершение Крымской войны»… «Инженера-фортификатора Эдуарда Тотлебена произвели в генерал-адъютанты государя императора». А я, между прочим, учился с Тотлебеном…
БЕЛИКОВ. Где учился?
ДОСТОЕВСКИЙ. В инженерном училище.
БЕЛИКОВ. Вот видишь! Выходит, пошел бы по инженерной части, глядишь, и стал бы, как он! А так ты кто? Писарь! Хоть десять романов напиши — а писарь, и только! Н-да, люди делают ошибки… (Выпивает свой стакан.) Пей! (Смотрит, как пьет Достоевский.) Прямо тебе скажу, по-мужски: зря ты бабу с ее хахалем в Кузнецке оставил. Думаешь, они там друг другу стихи читают?
ДОСТОЕВСКИЙ. Она мне слово дала.
БЕЛИКОВ. Слово! (Усмехнувшись.) Эх ты, сочинитель! Запиши в свои романы: отсутствующий всегда не прав! Особенно — ночью! И это — истина! Ты понял?
Достоевский, изменившись в лице, смотрит на него… и вдруг сам наливает водку в стаканы.
БЕЛИКОВ. То-то ж… Дошло! Между прочим, есть у меня на примете две солдатки. Послать за ними?
ДОСТОЕВСКИЙ (захмелев и поднимая стакан). Да, это вы очень пронзительно сказали… Отсутствующие всегда не правы… Всегда!.. (Выпивает, проливая водку на подбородок и плохо выбритую шею, и с горечью ставит стакан.) Эх, ваше благородие, а я уже пятый месяц в отсутствующих — пропало мое дело!.. (Снова наливает водку в стаканы.) Как послал Врангелю стихи на коронацию императора, так и все — ни ответа от него, ничего… (С пьяной слезой.) Сгину я тут, как есть сгину… Не будет вам ни Толстого, ни Гоголя!
БЕЛИКОВ (небрежно). Да ладно, нужны вы нам! Лучше мне челобитную стихами составь. А то новый прокурор меня судить грозит за растраты.
ДОСТОЕВСКИЙ. Мне прозой сподручней, ваше благородие. Стихи у меня ужасные выходят.
БЕЛИКОВ. Прозой… Разве прозой начальство проймешь? Вон в газетах чего только прозой не пишут! А кто внимание обращает? Нет, ты стихами обо мне напиши! Я из кантонистов, с восьми лет в армии, сорок годов, считай, отдал — и всего шесть тыщ недостачи! Другие столько за месяц воруют! Давай еще выпьем, для твоего вдохновения…
Выпив и как-то по-детски подперши голову кулачком, Беликов, глядя на ночной Иртыш, вдруг запел тихо, речитативом.
БЕЛИКОВ.
Под тенью навеса
На выступе гладком
Сидел у колодца Христос.
Пришла самарянка
В обычном порядке
Наполнить водой водонос.
(Поясняет.) Это наша старообрядческая, еще мне мама пела…
(Продолжает.)
Христос попросил
Поделиться водою,
Она же ответила: — Нет!
Ведь я самарянка,
А с нашей средою
Общения, кажется, нет…
Христос ей сказал:
— О, если б ты знала,
Кто воду живую творит,
Сама бы просила,
Сама бы искала
Того, кто с тобой говорит.
— Отец наш Иаков
Дал воду живую!
Ужели ты выше его?
Христос ей сказал:
— Приведи сюда мужа.
Ответила: — Нет у меня.
— Ты правду сказала,
Ты пять их имела,
И этот не муж у тебя…
— Пророк ты, я вижу!
Скажи, где молиться —
На нашей горе или нет?
— Не тут и не там,
А везде и повсюду,
Где сердце любовью горит.
Об этом Мессия
Поведает людям,
Мессия с тобой говорит…
И тут самарянка
Бегом побежала,
Забыла про свой водонос,
И встречным кричала
И всех приглашала:
— Идите, явился Христос!..
Улицы Семипалатинска. Ночь
Пьяный Достоевский, мурлыча песню самарянки, идет, спотыкаясь, по ночному Семипалатинску.
Светит луна…
Сияет Млечный Путь…
Словно барабаны, трещат ночные цикады…
Где-то позади звучит выстрел…
Достоевский замирает, оборачивается…
Прямо на него летит комета…
Она все приближается — яркая, как сноп ослепляющего света… Этот свет буквально ударяет его…
Он дико вскрикивает и падает в эпилептическом припадке, ослепленный до конвульсий и нового видения Христа[14]…
ТРЕТЬЕ ВИДЕНИЕ ДОСТОЕВСКОГО
(по тексту романа «Братья Карамазовы», глава «Великий инквизитор», продолжение)
Из этого ослепления выплывает тесная и сводчатая тюремная камера, залитая странным сиянием, исходящим от Него, узника, — это сияние ярче солнечного, но какое-то мягкое, зыбкое.
Отвернувшись от Него к зарешеченному окну, словно боясь этого света, Великий инквизитор говорит Ему.
ВЕЛИКИЙ ИНКВИЗИТОР. Я не знаю, кто ты, и знать не хочу. Завтра же я сожгу тебя на костре, как злейшего из еретиков, и тот самый народ, который сегодня целовал твои ноги, бросится подгребать угли к твоему костру, знаешь ли ты это? (И, видя протуберанец света над Его головой, добавляет в раздумье.) Да, не ты ли говорил полторы тысячи лет назад: «Хочу сделать вас свободными»? (С усмешкой.) Но вот теперь ты видел этих «свободных» людей, они сами принесли нам эту свободу и положили к ногам нашим. Ибо ничего и никогда не было для человека невыносимее свободы!.. «Свободные»! Они ниспровергнут храмы и зальют кровью землю. Свобода и наука заведут их в такие дебри, что одни из них истребят себя самих, другие истребят друг друга, а третьи, оставшиеся, приползут к ногам нашим и возопиют: «Мы возвращаемся к вам, спасите нас от самих себя!»…
Сияние, исходящее от Него, начинает убывать, и старик инквизитор приближается к Нему почти вплотную и продолжает тихо и убежденно.
ВЕЛИКИЙ ИНКВИЗИТОР. Есть только три силы, единственные три силы, могущие навеки победить и пленить этих «свободных», для их же счастия, — эти силы: чудо, тайна и авторитет. Ты отверг и то, и другое, и третье, ты не сошел с креста, когда кричали тебе: «Сойди, и уверуем, что это ты». Ты не захотел поработить человека чудом и жаждал свободной веры, а не чудесной. Жаждал свободной любви, а не рабских восторгов… Но озрись и суди, вот прошло пятнадцать веков, посмотри на них: кого ты вознес до себя? Хоть тысячу вознес? Хоть сотню? Хотя бы одного — вознес? Отвечай же, ты слышишь меня?
Лазарет, палата с окном на улицу. Перед рассветом
АРМЕЙСКИЙ ДОКТОР. Ты слышишь меня, Достоевский?
Армейский доктор, трубкой слушавший дыхание Достоевского, лежащего в койке у открытого окна, откидывается на стуле от него.
АРМЕЙСКИЙ ДОКТОР (писарю). Приходит в себя… Пиши (диктует): ввиду злоупотребления спиртным происходят нервические припадки с потерей сознания… Помимо сего налицо телесное истощение и ослабление здоровья ревматизмом, простудами и расстройством желудка от недостатка здоровой пищи…
Писарь пишет диагноз в историю болезни.
Достоевский открывает глаза и осматривается, не узнавая окружающей обстановки.
АРМЕЙСКИЙ ДОКТОР (насмешливо, по-испански). Бонна сьере! С возвращением, сударь! Это Россия, Сибирь, год одна тысяча восемьсот пятьдесят пятый со дня Рождества Христова. А вы где изволили побывать? Вы тут бредили Севильей и каким-то инквизитором…
Достоевский, приходя в себя, останавливает взгляд на докторе. Тот вдруг резко наклоняется к нему.
АРМЕЙСКИЙ ДОКТОР (грубо). Что вы делаете, Достоевский? Вы почему пьете?
Достоевский слабо подтягивается на койке и полусадится, облокотясь на соломенную подушку.
АРМЕЙСКИЙ ДОКТОР (требовательно). А?
ДОСТОЕВСКИЙ (слабым голосом). Мой командир пьет. И от меня требует…
АРМЕЙСКИЙ ДОКТОР. Командира вашего уж нет.
ДОСТОЕВСКИЙ (недоуменно). В каком смысле?
АРМЕЙСКИЙ ДОКТОР. Застрелился растратчик…
Достоевский в изумлении поворачивается к открытому окну.
Там, в утреннем сумраке, плывут и тают звезды, и гдето вдали летит, все удаляясь, яркая комета.
Санкт-Петербург, Пирс в петербургском порту. Осенний день
Граф Эдуард Тотлебен, генерал-адъютант государя императора, герой Крымской войны, одетый в простую рабочую блузу и брезентовые штаны, медленно идет по пирсу петербургского порта, наблюдая за работами строителей, сооружающих портовые фортификации и — в сухом доке — два новых военных фрегата.
Врангель идет рядом с графом, позади них виден Петербург, Невский проспект, стрела Адмиралтейства.
ВРАНГЕЛЬ. Эдуард Иванович, вы теперь адъютант государя! Неужто вы позволите этому великому таланту безвременно погибнуть в Сибири? Он пишет мне, что вы учились вместе.
ТОТЛЕБЕН. Барон, видите, что мы делаем? Мы исправляем ошибки Петра Великого. Здесь будут фортификации, чтобы впредь не допустить того позора, который имели мы в Севастополе… (Кричит наверх, на леса строителям.) Юсупов, что ты красишь? Зачем?
БРИГАДИР СТРОИТЕЛЕЙ (сверху, с лесов). Так ведь государь приедет смотреть, господин генерал!
ТОТЛЕБЕН. Отставить красить! Государь приедет фрегаты смотреть, а не фасады! (Врангелю.) Достоевский… Я помню его по училищу… (Скептически.) Но просить за него императора… Да и учился он, между нами, через пень колоду, к инженерии — никаких способностей.
ВРАНГЕЛЬ. Зато он гениальный писатель, Эдуард Иванович! И он написал новые стихи на коронацию Александра. А самое главное, граф, — он вынес из каторги такие романы, какие, кроме него, ни один писатель написать не сможет! Разве это не благородно — спасти такой талант для России?
ТОТЛЕБЕН (усмехнувшись). Пылко, пылко… Но императору не писатели нужны, а фрегаты. Мы обязаны показать миру, что мы в этой войне не весь флот потеряли. (Остановившись перед почти готовым фрегатом, с гордостью.) Глядите, какой красавец! Нет, мы им еще покажем Андреевский флаг в океане!
Семипалатинск, комната и убогий дом Достоевского.
Осенний день
Старый китаец выбрасывает из дома на крыльцо скудные пожитки Достоевского — книги, Библию, пару простыней, одежду, коробки с тиснением «ТОРГОВЫЙ ДОМ Михаила ДОСТОЕВСКОГО». Из коробок вываливаются связки писем.
Достоевский собирает все это в простыню.
ДОСТОЕВСКИЙ. Я заплачу… Я обещаю…
СТАРЫЙ КИТАЕЦ. Не велю, писател! Пят месятс уже не платил… Иди свой казалма жить!.. Иди, иди… «Писател»!
Улицы Семипалатинска. Тот же день
По осенней грязи Достоевский с котомкой идет в сторону казарм.
Потертая шинель висит на его худой фигуре как на вешалке…
Ноги вязнут и разъезжаются в грязи…
Отшатнувшись от выскочившего из подворотни щенка, он чуть не падает.
Прыщавые подростки, торчащие на углу с цигарками в зубах, хохочут.
ПОДРОСТКИ. Глянь на этого!
— Писатель!
— Да какой он писатель?! Идиот! Евонная невеста в Кузнецке с учителем трахается, а он тут им кажный день письма пишет! (Кричат.) Эй, идиот!..
Достоевский оглядывается.
Подростки хохочут.
Достоевский, спотыкаясь, бредет дальше.
Казарма. Ночь
В казарме на нарах спят солдаты.
Достоевский, примостившись у столика дневального, пишет письмо.
ГОЛОС ВРАНГЕЛЯ (за кадром читающего письмо). «…Все свое жалованье извел на письма вам да Марии, даже в комнате мне уже отказали, переселился назад, в казарму…»
Санкт-Петербург, гостиная в доме Врангеля. День
ВРАНГЕЛЬ (читает письмо). «…И если я еще жив, то только надеждой на вас, Александр Егорович. Со времени издания «Бедных людей» минуло уже восемь лет, а ничего мною не написано, и все замыслы — и старые, с каторги, и новые — тонут в этом омуте бессрочной солдатчины…» (Поднимая глаза.) Дядя! Ну неужто мы — Врангели! бароны! — не заслужили аудиенции у государя императора?!
Дядя Врангеля — тот самый генерал, с которым юный Врангель ехал когда-то на казнь петрашевцев, но постаревший на восемь лет — достает сигару из ящика «ТОРГОВЫЙ ДОМ Михаила ДОСТОЕВСКОГО», разминает ее, обкусывает щипчиками конец, закуривает и, выпустив дым, задумчиво щурится…
ДЯДЯ ВРАНГЕЛЯ. Дело не в аудиенции, Алекс… Как начинающий дипломат, ты обязан знать: к царям должно идти, только подготовив беспроигрышный результат аудиенции! (По-немецки.) Беспроигрышный, понимаешь? (По-русски.) Иначе не только Достоевского, но и свою карьеру загубишь.
ВРАНГЕЛЬ (пылко). Но сколько же можно ее готовить?
Семипалатинск, двор и дом генерал-губернатора.
День, падает снег
Ворота дома генерал-губернатора Форта распахнуты настежь, во дворе идут последние приготовления генерала к отъезду: денщик, слуга и возница, сложив в крытую телегу багаж, обвязывают этот багаж веревками…
а кучер генеральской кареты кормит запряженную цугом шестерку коней, подтягивает на них сбрую…
Достоевский (худая шея торчит из протертой шинели, на голове помятая треуголка, на ногах какие-то обноски) шагнул с улицы во двор, но дорогу ему преграждает адъютант генерал-губернатора, одетый в щегольскую суконную шинель и хромовые сапоги.
АДЪЮТАНТ ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРА. Куда? Кто такой?
ДОСТОЕВСКИЙ. Унтер-офицер Достоевский. С ходатайством к генерал-губернатору…
АДЪЮТАНТ ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРА. Его высокопревосходительство уезжают. Не до тебя, унтер.
Из дома выходят генерал-губернатор с женой, садятся в карету. Оба в меховых шапках, лисьих шубах, валенках-катанках.
ДОСТОЕВСКИЙ (адъютанту, просительно). Мне только на минуту!
Генерал выглядывает из кареты.
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Ладно, сочинитель, иди сюда!
Достоевский подходит к карете.
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (через приоткрытую дверцу кареты). Чего тебе?
ДОСТОЕВСКИЙ. Ваше высокопревосходительство! Окажите милость! В гимназии вакансия открылась, а в Кузнецке есть молодой учитель, Вергунов, он на эту вакансию будет экзамен держать, но, сами знаете, без протекции у нас ничего невозможно…
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (изумленно). Ты что, и вправду идиот? Как ты можешь просить за соперника?
ДОСТОЕВСКИЙ. Не во мне дело, ваше высокопревосходительство. Мне хоть бы она не была в бедности…
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (кучеру, в досаде). Трогай!
И — захлопнул дверцу.
Кучер хлестнул лошадей.
КУЧЕР. Но! С Богом!
Сытая шестерка рысаков срывается с места, колеса кареты чуть не отдавили Достоевскому ноги. И не успел он отскочить, как мимо, обдав его грязью, проносится телега с багажом, а за ней — возок с адъютантом и слугой.
Достоевский, дойдя до ворот, долго смотрит вслед генеральскому кортежу, уходящему в метель по грязной колее.
Мокрый снег падает ему на лицо, на куцую солдатскую шапку-треуголку и поникшие плечи…
Санкт-Петербург, кабинет императора в зимнем дворце.
Зима, день
В Зимнем дворце в кабинете императора Александра Николаевича ярко горит камин, и 37-летний император, поставив на каминный камень ногу в сиятельном сапоге, сам помешивает дрова витым чугунным стеком.
Врангель стоит посреди кабинета, на ковре, читает с листа.
ВРАНГЕЛЬ (декламируя).
Эпоха новая пред нами,
Надежды сладостной заря
Восходит ярко пред очами…
Благослови, Господь, царя!..
Кроме Александра, в кабинете находятся мать царя, его брат, великий князь Николай, и кузен царя принц Ольденбургский, они сидят в креслах и на диване.
Но Врангель, читая стихи, тревожно поглядывает только на императора, который стоит спиной к нему у камина.
ВРАНГЕЛЬ (продолжая).
Идет наш царь принять корону,
Молитву чистую творя.
Взывают русских миллионы:
Благослови, Господь, царя!..
Александр поворачивается, подходит к Врангелю, берет у него из рук лист со стихами и читает дальше сам.
АЛЕКСАНДР (с преувеличенным пафосом).
Своею жизнию и кровью
Царю послужим своему;
Исполни ж светом и любовью
Россию, верную ему!
(С насмешкой.) И этим угодничеством он хочет добиться от меня смягчения своей участи?
Александр презрительно подносит лист со стихами к камину.
Врангель непроизвольно дергается к этому листу, занесенному царем над огнем. Но, сдержав себя, смотрит на императрицу, мать царя.
МАТЬ ЦАРЯ (Александру). Погоди, Алекс! А я не сомневаюсь в искренности его раскаяния! Ты подумай: он, практически твой ровесник, даже младше тебя, а уже седьмой год в каторге и в солдатах!..
Александр изумленно поворачивается к матери.
Врангель переводит взгляд на князя Николая, брата царя.
КНЯЗЬ НИКОЛАЙ. А ты помнишь, Саша, как мы плакали, читая «Бедных людей»? Сам папа плакал, царство ему небесное…
Врангель смотрит на принца Ольденбургского, кузена царя.
ПРИНЦ ОЛЬДЕНБУРГСКИЙ. В конце концов, даже подарив этому писателю амнистию, всегда можно потом отправить его обратно, если что не так…
МАТЬ ЦАРЯ. А сейчас взять его под надзор полиции. Негласный, конечно.
Александр удивленно переводит взгляд с брата на кузена, на мать…
Семипалатинск. Зимнее утро, минус тридцать пять
По утренней улице народ — в дохах, шубах и валенках — идет в церковь на воскресную службу…
От мороза воздух искрится, а солнце окутано маревом, как разбитым яичным желтком…
Подростки, столпившись на углу, играют в плевки: кто плюнет дальше, чтобы плевок успел замерзнуть в полете и льдышкой удариться о землю…
Сани почтмейстера, прокатив по улице, останавливаются у крыльца штаба батальона, из саней выходит почтмейстер с брезентовым почтовым мешком, волочит этот мешок в штаб…
Штаб батальона. То же зимнее утро (продолжение)
Почтмейстер с мешком заходит в штабную комнату.
Здесь, у окна, сидит за столом писарь унтер-офицер Достоевский, ведет записи в огромной амбарной книге.
Почтмейстер, подойдя к его столу, вытряхивает из мешка почту — несколько десятков писем.
ПОЧТМЕЙСТЕР. Тут и тебе есть, от Врангеля.
Достоевский оживляется, лихорадочно ворошит пакеты и конверты, находит тонкий засургученный конверт, нетерпеливыми руками взламывает печати, извлекает лист бумаги и вдруг вскакивает.
ДОСТОЕВСКИЙ (кричит, как безумный). Я сделал это! Я сделал!
Достоевский бросается к окну, вышибает его одним ударом и, даже не заметив, что окровавил себе руки стеклом, высовывается наружу.
ДОСТОЕВСКИЙ (крича, прохожим). Есть Бог! Есть! Я помилован! Произведен в прапорщики!..
Слышен звон церковных колоколов…
Сибирь. Зима
Звон этот смешивается с гулким стуком копыт по промороженному панцирю зимней дороги.
Это в санях с парой пристяжных несется в Кузнецк новопроизведенный прапорщик русской императорской армии Федор Достоевский. Он не жалеет лошадей — хмелея от своей свободы, любви и нетерпения, он, стоя, хлещет и хлещет коней…
ДОСТОЕВСКИЙ (кричит в упоении). Мария!.. Я еду!.. Я свободен!..
Во весь опор несутся взмыленные кони, орет от счастья Достоевский, и бубном грохочет промороженная дорога под копытами коней.
За этим грохотом нарастает перезвон церковных колоколов — все громче, громче… Под этот перезвон…
Кузнецк, домик Марии
Достоевский падает на колени перед Марией.
ДОСТОЕВСКИЙ (сбивчиво). Мария, все сбудется! Все, что я обещал! Европа, слава, Франция! Ты увидишь свою родину, клянусь! Только иди за меня!
Колокольный звон перекрывает его голос, он почти оглушает…
Церковь в Семипалатинске. Солнечный зимний день
Под звон колоколов священник венчает прапорщика Достоевского и Марию Исаеву.
СВЯЩЕННИК. Берешь ли ты, Федор, по изволению благому, непринужденному и обдуманному, в жены себе эту Марию, стоящую пред тобою?
ДОСТОЕВСКИЙ (стоя у амвона, радостно). Беру, святой отец!
Яркое зимнее солнце бьет в окна церкви и дробится в высоком витраже.
Любопытные прихожане толпятся в зале.
Эхо колоколов висит в воздухе.
СВЯЩЕННИК. Не обещалася ли ты, Мария, иному мужу?
МАРИЯ (с запинкой). Не… не обещалася, святой отец.
Стоящий рядом шафер Вергунов бледнеет, сглатывает кадыком.
Бьет колокол.
СВЯЩЕННИК (возвышая голос). Венчается раб Божий Федор рабе Божией Марии…
Летят слова священника, и вместе с ними летит на счастливого Достоевского свет с креста…
и свет с церковных образов…
и сияние икон…
и трепетный огонь свадебных свечей…
И лучатся его глаза…
И бьют в его душе колокола и барабаны счастья…
СВЯЩЕННИК (продолжая). Господи Боже наш, славою Твоею и честию Твоею венчая…
Все ярче свет, все громче колокола и барабаны…
А когда поворачиваются молодые от амвона и через коридор расступившихся прихожан идут к выходу из церкви, нестерпимый солнечный свет из разом распахнувшихся дверей ослепляет Достоевского, а звон колоколов бьет по его барабанным перепонкам так, что вдруг…
«…припадок эпилепсии приходит мгновенно. В это мгновение вдруг чрезвычайно искажается лицо, особенно взгляд. Конвульсии и судороги овладевают всем телом и всеми чертами лица. Страшный, невообразимый и ни на что непохожий вопль вырывается из груди; в этом вопле как бы исчезает все человеческое…» (Ф. Достоевский.)
От вопля Достоевского отшатывается новобрачная Мария и в ужасе смотрит на своего мужа, который бьется на полу в эпилептическом припадке — с хрипом и конвульсиями…
А когда желто-зеленая пена пошла изо рта его, лицо Марии сводит от отвращения, она выбегает из церкви…
И народ покидает церковь, брезгливо обходя эпилептика Достоевского…
Церковный двор. Тот же день (продолжение эпизода)
Мария, выбежав из церкви, склоняется у церковной ограды, ее рвет… Вергунов выходит из церкви и, не поглядев на Марию, удаляется…
Церковь в Семипалатинске (продолжение)
Достоевский продолжает биться в припадке на полу церкви, словно с помощью конвульсий червем старается доползти, дотянуться до летящего снаружи света и парящего над дверью креста с распятым Иисусом…
ЧЕТВЕРТОЕ ВИДЕНИЕ ДОСТОЕВСКОГО
(по тексту романа «Братья Карамазовы», глава «Великий инквизитор», окончание)
И вновь из этого ослепительного света выплывает солнечная Севилья, жаркий закат и сводчатая тюремная камера. И Великий инквизитор, который говорит Ему тихо, по-свойски.
ВЕЛИКИЙ ИНКВИЗИТОР. Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором и невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, и они будут любить нас как дети за то, что мы им позволим грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет искуплен, если сделан с нашего позволения; наказание же за эти грехи мы, так и быть, возьмем на себя. И они станут обожать нас, как благодетелей, понесших на себе их грехи пред Богом. И не будет у них никаких от нас тайн. Мы будем позволять или запрещать им жить с их женами и любовницами, иметь или не иметь детей — все, судя по их послушанию, — и они будут покоряться нам, с весельем и радостью отдавая нам ту свободу, которую Ты им заповедал. Говорят, что Ты придешь и вновь победишь, но знай, что я не боюсь Тебя. Я встану тогда и укажу Тебе на тысячи миллионов этих счастливых младенцев. И мы, взявшие их грехи на себя, мы встанем перед Тобой и скажем: «Суди нас, если можешь и смеешь». Да, знай же, что я не боюсь Тебя. Завтра же Ты увидишь это послушное стадо, которое по первому мановению моему бросится подгребать горячие угли к костру Твоему, на котором я сожгу Тебя за то, что Ты пришел нам мешать. Ибо если был тот, кто всех более заслужил наш костер, то это Ты. Завтра сожгу Тебя. Dixi![15]
Инквизитор умолкает, но некоторое время ждет, что пленник его ему ответит. Ему тяжело его молчание. Он видел, как узник все время слушал его проникновенно и тихо, смотря ему прямо в глаза и, видимо, не желая ничего возражать. Старику хотелось бы, чтобы тот сказал ему что-нибудь, хотя бы и горькое, страшное. Но Он вдруг молча приближается к старику и тихо целует его в его бескровные девяностолетние уста. Вот и весь ответ. Старик вздрагивает. Что-то шевелится в уголках губ его; он идет к двери, отворяет ее и говорит Ему.
ВЕЛИКИЙ ИНКВИЗИТОР. Ступай и не приходи более… не приходи вовсе… никогда, никогда!
И выпускает Его на темные стогна града.
Пленник уходит…
И, уходя, поворачивается, оглядываясь. И когда Он оглядывается, мы узнаем в Нем Достоевского.
Сибирь. День и ночь
Панорамы Сибири с очень высокой точки или с самолета:
Гигантские массивы тайги…
Марсианский, промороженный пейзаж излуки Иртыша…
Безлюдье…
Снега…
Затерянные в этом суровом пространстве крохотные деревушки…
Дом прапорщика Достоевского. Ночь
Босой, в ночной сорочке, Достоевский проходит из своего кабинета в спальню Марии, опускается на колени перед ее постелью, любуется женой и тихо целует ее, спящую, в ее приоткрытые, как у ребенка, губы.
Мария вздрагивает… открывает глаза и, увидев Достоевского, отталкивает его.
МАРИЯ (очень спокойно). Уйди!..
Достоевский пытается обнять ее, но она с отвращением отдирает от себя его руки, вскакивает.
МАРИЯ (горько). Уйди, я сказала! Ступай отсюда! И не приходи более! Не приходи вовсе!..
ДОСТОЕВСКИЙ. Но я муж твой!
МАРИЯ (с болью и мукой). Я не могу, Федя… Нет, я не могу…
С распущенными волосами, заспанным детским личиком, худенькая, в ночной рубашке — она выглядит ангелом, сошедшим с неба.
ДОСТОЕВСКИЙ (пылко, с вожделением). Мария! Это пройдет! Дай мне обнять тебя!
МАРИЯ (брезгливо уклоняясь). Нет… Никогда!.. К черту!..
Мария идет к двери и распахивает ее.
МАРИЯ (властно). Уйди!
ДОСТОЕВСКИЙ. Мария!!!
Достоевский в отчаянии набрасывается на нее, пытается взять ее силой.
Мария, остервенев, кусает его, царапает до крови и орет.
МАРИЯ. Нет! Нет! Ни за что!..
Но он не выпускает ее, рвет на ней ночную рубашку и пытается целовать куда попало — в шею, в грудь, в живот… Но тут на Марию накатывают приступы рвоты.
Стоя на коленях, он в бессилии размыкает руки, и Мария убегает на кухню, к помойному ведру, и он слышит, как там ее сотрясает рвота.
Он лежит на полу и плачет в отчаянии.
С кухни доносится плеск воды…
Мария, умывшись, возвращается.
МАРИЯ. Проклятый каторжник… (Переступив через Достоевского, пустым голосом.) Уйди! (Презрительно.) «Гений»!.. (Горько.) Ты загубил мою жизнь… Ты и твой Врангель…
Достоевский встает, убитой походкой выходит из спальни и слышит, как за его спиной дверь ее спальни закрывается на ключ.
Униженный и оскорбленный, он согбенно и медленно проходит в потемках в свой кабинет, стоит у окна, прижавшись лбом к холодному стеклу, смотрит на освещенные месяцем снега и таежные леса России…
Звучит ноктюрн Глинки.
ГОЛОС ВРАНГЕЛЯ (за кадром). Брак Достоевского с Марией продолжался семь лет, и во все эти годы между ними не было физической близости. Женщина, любовь к которой подвигла Федора Михайловича достать императора и добиться освобождения от солдатчины, эта женщина так никогда и не ответила на его любовь, не стала его возлюбленной. Зато…
Достоевский зажигает две свечи на своем столе, садится к рукописи и, обмакнув перо, принимается писать…
ДОСТОЕВСКИЙ (шепча и диктуя сам себе). «День был жаркий, сияющий светом. Мы с Наташей пошли в сад. Наташа взглянула на меня долгим, странным взглядом. «Ваня, — сказала она, — Ваня, ведь это был сон!» «Что было сон?» — спросил я. «Все, все, — отвечала она, — все, за весь этот год. Ваня, зачем я разрушила твое счастье?»…»
ТИТР:
За годы супружества с Марией Исаевой
Достоевский написал:
«Записки из Мертвого дома»,
«Униженные и оскорбленные»,
«Дядюшкин сон»,
«Село Степанчиково и его обитатели»
Россия с птичьего полета — от Сибири до Москвы и еще западней
На фоне этих панорам — титр:
ВОСЕМЬ ЛЕТ СПУСТЯ
Копенгаген 1865 года. День
По брусчатой мостовой Копенгагена катит дорогой экипаж. У богатого особняка с вывеской «Посольство России» кучер останавливает лошадей, из кареты выходит Федор Достоевский. Он одет с иголочки, по-европейски — в прекрасной шляпе, дорогом сюртуке, голландской манишке. Слуге, который выходит к нему на крыльцо, он вручает свою визитку. Слуга уходит в дом…
Богатый особняк Врангеля в Копенгагене. Тот же день
Тридцатидвухлетний барон Врангель, посол России в Дании, бежит, распахнув руки, по широкой лестнице вниз, к вестибюлю.
ВРАНГЕЛЬ (кричит). Открыть! Открыть! Зовите жену! Детей! Это же Достоевский! Великий писатель!..
С распростертыми объятиями Врангель выскакивает на крыльцо к Достоевскому.
Следом выходят его жена и двое детей.
…Достоевский и Врангель сидят в курительной комнате, в креслах, с бокалами дорогого коньяка в руках. Достоевский кладет на журнальный столик 106 рублей.
ДОСТОЕВСКИЙ. Это мой долг — деньги, которые вы тогда дали Маше на переезд в Кузнецк. Шестнадцатого апреля прошлого года она скончалась в Москве от чахотки, в полной памяти, и, прощаясь, вспоминала о вас. Передаю вам ее поклон. Она любила меня беспредельно, я любил ее тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо. Не могу сказать вам причины, но скажу только, что, несмотря на то что мы были с ней положительно несчастны вместе, мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу. Как ни странно, а это было так. Я не отходил от ее постели всю зиму, до самой ее смерти…
ВРАНГЕЛЬ. Знаете, Федор Михайлович, тогда, в Сибири, я хоть и помогал вашему роману, но не предвидел в этом браке счастья для вас. Мария была обыкновенной женщиной, а вам она рисовалась в каком-то лучезарном ореоле…
ДОСТОЕВСКИЙ. Ох, Александр! Ведь это вы смотрите с нашей, мужской стороны. А есть еще их сторона, женская, для нас заповедная, терра инкогнита. И потому запомните мой совет. Будем всегда глубоко благодарны за те дни и часы счастья и ласки, которые дала нам любимая нами женщина. Не следует требовать от нее вечно жить и думать только о вас, это недостойный эгоизм, который надо уметь побороть.
ГОЛОС ВРАНГЕЛЯ (за кадром). Он приехал ко мне 1 октября 1865 года. Я нашел его постаревшим и похудевшим. Он прожил у меня неделю, очень понравился моей жене и много возился с двумя моими детьми. Невольно в откровенной беседе всплыли, конечно, воспоминания о Сибири, о наших сердечных увлечениях… Расставаясь с Достоевским в Копенгагене, мы оба рассчитывали, что летом свидимся в Петербурге. Но дела по службе изменили мои планы, вскоре я снова уехал из России за границу. Литературное имя Достоевского уже гремело тогда повсюду…
КОМБИНИРОВАННЫЕ СЪЕМКИ
(под ноктюрн «Разлука» Глинки)
«Бедные люди», «Униженные и оскорбленные», «Преступление и наказание», «Братья Карамазовы» и другие книги Достоевского на всех языках мира — сотни, тысячи томов, а сквозь них — лицо Марии и короткие, как наплывы или вспышки, фрагменты истовой и безумной первой любви Достоевского — фрагменты из фильма…
ТИТР:
Сюжет фильма основан на подлинной биографии
Федора Достоевского, великого русского писателя
Конец
Две жизни, две смерти Исаака Иткинда
В 1967 году в подмосковном Доме творчества кинематографистов «Болшево» молодой режиссер-документалист из Казахстана Арарат Машанов показывал столичным мэтрам кинематографа свой 20-минутный документальный фильм «Прикосновение к вечности» — о знаменитом в тридцатые годы скульпторе Исааке Иткинде, пережившем свою официальную смерть. На экране коренастый, полутораметрового роста, 96-летний, с огромной седой бородой старичок, похожий на Саваофа или рождественского гнома, деловито расхаживал среди огромных деревянных и гипсовых скульптур, работал по ним резцом, и глаза его блестели живым, молодым озорством. А диктор рассказывал в это время, что Исаак Иткинд был в тридцатые годы знаменит вровень с Шагалом, Эрьзей и Коненковым и что скульптуры Иткинда стоят в музеях Франции, Западной Германии, США и… в кладовых-запасниках Русского музея в Ленинграде и Пушкинского музея в Москве. При этом кинокамера перекочевала в музейный запасник, и тут возникла самая впечатляющая деталь этого фильма. Мы увидели двухметровую деревянную скульптуру Александра Пушкина — это был юный, тонкий, стройный, вдохновенный и, я бы сказал, сияющий Саша Пушкин на взлете своего гения. Вся скульптура была — порыв, свежесть, жизнь, поэзия. А ниже, на постаменте, камера на секунду остановилась на короткой надписи: «Скульптор Исаак Иткинд. 1871–1938». И — все. Диктор не сказал ни слова. Камера мягко ушла с этой надписи и снова показала нам жизнь Иткинда в Алма-Ате, но дальше уже весь фильм был освещен для нас смыслом этой короткой надписи: для всех музеев мира жизнь гениального скульптора Исаака Иткинда оборвалась в сталинских лагерях в 1938 году.
Спустя несколько месяцев я оказался в Алма-Ате в журналистской командировке. Красивый, как Вена, «город яблок» расположен неподалеку от китайской границы и окружен снежными пиками Памирских гор. Половина населения — казахи, вторая половина — русские, и огромное количество смешанных браков, от этого смешения на улицах полным-полно удивительно красивых девушек — с белой кожей и чуть раскосыми черными глазами…
В Союзе казахских художников мне сказали, что Иткинд болен, простужен и живет у черта на рогах — на окраине Алма-Аты в квартире без телефона. Но, глянув на мои «корочки» «Комсомольской правды», молоденькая секретарша Союза Наденька согласилась отвезти меня к нему. И вот уже такси катит в заснеженные алма-атинские «Черемушки» — жилой массив из шестиэтажных блочных «хрущоб», наспех построенных в эпоху борьбы Хрущева с катастрофическим жилищным кризисом в СССР. По дороге Надя рассказывает мне об Иткинде.
В 1944 году по Алма-Ате стали ходить слухи о какомто полудиком старике — не то гноме, не то колдуне, — который живет на окраине города, в земле, питается корнями, собирает лесные пни и из этих пней делает удивительные фигуры. Дети, которые в это военное время безнадзорно шныряли по пустырям и городским пригородам, рассказывали, что эти деревянные фигуры по-настоящему плачут и по-настоящему смеются…
Слухи эти через какое-то время стали такими упорными, что руководители Казахского художественного фонда решили посмотреть на эти «живые фигуры из пней». Несколько известных казахских художников, в том числе художник Николай Мухин, поехали на окраину Алма-Аты, на Головной Арык. Сейчас эта улица стала проспектом Абая, а тогда здесь пасся скот. Художники долго бродили по пустырю и наконец увидели то, что искали. В глиняном холме было сделано какое-то подобие землянки, узкий, как кротовий, лаз вел в глубину норы. Возле этого лаза валялись пни и куски дерева, еще только тронутые резцом деревообработчика. Но художники — люди профессиональные — уже по этим первым наметкам поняли, что сейчас перед ними откроется нечто незаурядное.
Они подошли к лазу, ведущему в глубину землянки. Оттуда доносилось легкое постукивание молотка по резцу. Кто-то из художников нагнулся, крикнул в нору: «Эй!»
Маленький, седой, 73-летний старик выполз из землянки. Он плохо слышал и ужасно неграмотно говорил по-русски — у него был чудовищный еврейский акцент. Но когда он назвал художникам свою фамилию, они вздрогнули.
Перед ними стоял Исаак Иткинд — скульптор, который еще 8—10 лет назад был в СССР так же знаменит, как сегодня во Франции знамениты Марк Шагал и Пикассо. О нем писали тогда чуть ли не все газеты, с ним дружили знаменитые писатели и режиссеры — Максим Горький, Владимир Маяковский, Сергей Есенин, Всеволод Мейерхольд, Василий Качалов, его опекали столпы советской власти — нарком просвещения Анатолий Луначарский и первый секретарь Ленинградского обкома партии Сергей Киров. А выставки его скульптур были событием в культурной жизни довоенной России.
Теперь этот Иткинд, чье имя стало для них хрестоматийным еще в их студенческие годы, жил в какой-то кротовьей норе, голодал, питался корнями и подаянием и… создавал скульптуры.
— Почему? Как вы здесь оказались? — спросили художники.
— Меня арестовали в 37-м году и сослали сначала в Сибирь, потом сюда, в Казахстан. Теперь меня выпустили из лагеря, потому что я для них уже очень старый. Но выпустили без права возвращения в Москву. Они сказали, что мне дали пожизненную ссылку…
— За что вас посадили?
— За то, что я враг народа, японский шпион. Я продал Японии секреты Балтийского военного флота, — ответил Иткинд и спросил с непередаваемой еврейской интонацией: — Ви можете в это поверить?
Конечно, они не могли поверить в то, что этот всемирно знаменитый скульптор, этот маленький гениальный гном с чудовищным еврейским акцентом — японский шпион и что он хоть что-то смыслит в военных секретах Балтийского флота. Но в 1944 году в СССР к людям, объявленным сталинским режимом «врагами народа», относились как к прокаженным. Поэтому в жизни ссыльного «врага народа» и «японского шпиона» Исаака Иткинда ничего не изменилось. Разве что один из посетивших его тогда художников — Николай Мухин — осмелился все же влезть в его нору и вытащил из землянки большую деревянную скульптуру. Это был эскиз «Смеющегося старика» — скульптуры, которая через два десятка лет станет одной из самых знаменитых работ Иткинда.
— Мы заберем ее в музей нашего Фонда, можно? — сказали художники Иткинду.
Иткинд разрешил, они погрузили скульптуру в машину и увезли, чувствуя себя почти героями — ведь они взяли в музей скульптуру у «врага народа»!
«Иткинд стоял у входа в землянку и махал нам вслед рукой», — рассказывал впоследствии Николай Мухин.
Он прожил в этой землянке еще двенадцать — вы слышите: двенадцать! — лет. Лишь изредка и тайком навещал его Николай Мухин, снабжал кой-какими деньгами…
Затем была смерть Сталина, XX съезд партии, реабилитация миллионов «врагов народа». Иткинда к тому времени снова забыли напрочь.
Да и кто станет годами заботиться о сосланном старике, когда вокруг такое творится — послевоенная разруха, затем новая волна арестов 1948 года. Даже только за общение с ссыльным «врагом народа» могли дать десять лет лагерей…
Как он жил эти годы, чем, и жил ли он вообще — этого никто не знал и не интересовался…
Поэтому, когда зимой 1956 года в Алма-Атинский государственный театр пришел бездомный, маленький 85-летний старик, никто не опознал в нем знаменитого скульптора Иткинда. В том, 1956 году, таких оборванных стариков, только что выпущенных из сибирских и казахских лагерей, были сотни тысяч. Часть из них рвалась из Сибири в свои родные города, в европейскую часть России, в Москву, в Ленинград, в Киев — к детям, к женам, к родственникам. Но еще десятки тысяч уже никуда не спешили: у них не осталось в живых никого из родных, их забыли, бросили или предали в свое время их жены и дети…
Такие бродили вокруг бывших мест своего заключения или ссылки и искали тут работу. И все они, по их словам, были до ареста знамениты. В Алма-Ате их было в тот, 1956 год наводнение. Из карагандинских шахт, из медных рудников Джезказгана, из лагерей Актюбинска…
Маленький, бездомный, похожий на гнома старик упросил директора Алма-Атинского театра взять его на работу рисовать декорации и размалевывать задники. Он сказал, что теперь, когда с него сняли звание «врага народа» и запрет жить в больших городах, он все равно не поедет в Москву или Ленинград — не к кому. А здесь, в Казахстане, он уже привык, обжился. И директор театра принял его на должность маляра с окладом 60 рублей в месяц и даже предоставил ему «жилье» — топчан под театральной лестницей, где обычно грелась у печки театральная вахтерша Соня Ефимовна…
Два года старик лазил по театральным стремянкам, размалевывал задники и декорации для спектаклей по эскизам местного художника.
А в свободное от работы время бродил по окрестностям Алма-Аты и на попутных грузовиках и самосвалах приволакивал в театральный подвал огромные пни и коряги. Вскоре все алма-атинские водители грузовиков знали, что в городском театре есть какой-то старый чудак, который за деревянную корягу или пень дает три рубля на бутылку водки. Само собой, пни и коряги стали прибывать в театр чуть не со всего Казахстана. И по ночам Исаак Иткинд, вооружившись резцом, молотком и стамеской, спускался в подвал и принимался за работу. Никто не мешал ему, никто, кроме вахтерши театра Сони Ефимовны, не слышал стука его молотка по резцу. И только через два года новый молодой художник театра заглянул в подвал и ахнул: здесь стояли два десятка уникальных деревянных скульптур, сделанных наверняка крупным, если не великим мастером.
Художник спросил у старика, как его фамилия, и вспомнил, что слыхал эту фамилию в художественном институте на лекциях по истории советского изобразительного искусства. Конечно! Это же была знаменитая в тридцатые годы тройка скульпторов по дереву — Коненков, Эрьзя и Иткинд. Коненков жив, он стал академиком, Эрьзя умер, а Иткинд…
Так в Казахстане «опять» нашли Исаака Иткинда.
Молодые художники Алма-Аты потянулись в театральный подвал поглазеть на воскресшую из мертвых знаменитость. Молодой и деятельный казахский поэт Олжас Сулейменов и еще несколько известных писателей и художников стали хлопотать, чтобы старика приняли в Союз художников, а затем… затем к Иткинду пришла слава. Правда, слава местного, казахского, масштаба.
То было время освоения целинных земель. Хрущев объявил, что через двадцать лет СССР догонит и перегонит Америку по производству зерна, молока и мяса на душу населения. Особую роль в этой гонке он отвел освоению диких целинных земель Казахстана, куда были брошены несколько миллионов молодых рабочих и миллиарды рублей. По замыслу Хрущева целинные земли Казахстана должны были накормить Россию хлебом. И поэтому здесь как грибы стали расти новые города и поселки — Целиноград, Павлодар, Семипалатинск. Хрущев не скупился на деньги для этих городов, в них возникали даже свои музеи и художественные галереи. Составителями коллекций и выставок для этих музеев были молодые искусствоведы, выпускники Московского и Ленинградского художественных институтов. Они-то, узнав о воскресшем Иткинде, и скупали у него скульптуры для своих музеев. Затем Иткинда приняли в Союз художников Казахстана, он получил премию ЦК Ленинского комсомола Казахской республики и — даже! — двухкомнатную квартиру на окраине Алма-Аты.
Конечно, эта борьба казахской молодой интеллигенции за Иткинда имела свой подтекст. Мол, русские в Москве погубили великого скульптора, а мы, казахи, спасаем его для истории! И они действительно его спасали, они его буквально вытащили из-под черной лестницы, наградили премией и переселили в человеческую квартиру. Более того, они добились, что городской военный комиссариат разрешил Иткинду устроить мастерскую в подвале-бомбоубежище того дома, где он получил квартиру. И они сняли о нем фильм…
Тут мой гид Наденька прервала свой рассказ и сказала, что надо бы купить бутылку сладкого вина — Иткинду хотя и 96 лет, но рюмку сладкого вина он выпьет с удовольствием. И вообще, сказала Надя, старик любит, когда к нему приезжают с вином и молоденькими девушками.
— Два месяца назад, — продолжала она с улыбкой, — Иткинд попал в больницу с воспалением легких. Я приехала навестить его и стала помогать медсестре везти его на кровати из палаты в рентген-кабинет. У него была температура 39,2°, но — представьте себе! — когда он по дороге в коридоре больницы открыл глаза и увидел, что его кровать катят две молоденькие девушки, что-то зашевелилось под простыней — там, знаете, ниже живота…
Конечно, я остановил такси у магазина, купил бутылку вина, а потом мы еще минут двадцать ехали по заваленным снегом алма-атинским улицам…
Но вот мы у Иткинда. В холодной двухкомнатной квартире, на кровати у окна лежал совсем даже не седобородый Саваоф, а безбородый, с редкой седой шевелюрой старичок, очень похожий не то на беса, не то на домового с картины Врубеля «Пан». Это и был Иткинд. Его ворчливая и неряшливо одетая жена — та самая бывшая вахтерша театра Соня Ефимовна, — недружелюбно косясь на молоденькую Наденьку, поставила чай…
Но Иткинд, увидев Наденьку, словно воспрял над постелью. Его глаза тут же засветились, помолодели, морщинки на круглом, как печеное яблоко, лице заиграли. Он взял Надю за руку, усадил возле себя на кровать и сказал ей все с тем же сильным, неизжитым еврейским акцентом:
— Вчера мне привезли прекрасное дерево! Ой, какое дерево! Ой! Идем, я покажу, оно на улице под снегом. Если ты будешь мне позировать, я сделаю из него скульптуру «Весна»! Идем! Идем!
И несмотря на наши протесты, встал, надел ватник и брюки, сунул ноги в валенки и повел нас во двор. Там он буквально с вожделением ходил по снегу вокруг толстенной пятиметровой деревянной коряги, приговаривая:
— Ви видите? Нет, ви только посмотрите, какое замечательное дерево! Ой, какое дерево! Надя, ты будешь мне позировать? Это будет «Весна», настоящая! Ой, какую я сделаю «Весну»! Ой, какую!
Затем он повел нас в подвал-бомбоубежище, и я увидел здесь метровую, из гипса, голову Максима Горького; тридцатилетнего, из дерева, Александра Пушкина, десяток разнокалиберных деревянных девичьих торсов с единым названием «Весна» — воздушных, словно летящих, и… почти метровую, из гипса, голову Ленина.
Тут я не удержался, спросил:
— Вы лепите Ленина?! ВЫ?! После того, что почти тридцать лет отсидели?
— Да, — сказал он. — Но у меня еще не получается так, как я хочу…
И я стал приезжать к Исааку Иткинду каждый вечер, не забывая прихватить с собой бутылку сладкого вина, а также Надю или какую-нибудь другую молоденькую девушку. Пригубив вино и остро, молодо поглядывая на смазливую гостью, Иткинд охотно и подробно рассказывал мне свою жизнь, и я записывал, понимая, что записываю уникальный роман, достойный пера Лиона Фейхтвангера или Стефана Цвейга.
…Исаак Иткинд родился 9 апреля 1871 года в хасидском местечке Сморгонь Вильненской губернии. Его отец Яков был хасидским раввином, и Исаак, конечно, пошел по стопам отца — разве могло быть иначе в семье наследственных хасидских раввинов? Он окончил ешиву, стал, как и отец, раввином, но, когда ему исполнилось 26 лет, ему в руки случайно попалась книга о знаменитом в то время скульпторе М. Антокольском. В этой книге были иллюстрации, и среди них — фотографии известных горельефов Антокольского «Портной» и «Вечерний труд старика». Иткинд тут же узнал в этих стариках своих местечковых знакомых — точно такой же портной был у них в Сморгони, и точно так же другой старик, высунувшись в окно, щурился при вечернем свете, чтобы в лучах закатного солнца продеть нитку в иголку…
Эта книга, которую он читал по слогам, поскольку она была издана на русском, не давала покоя Исааку. Оказалось, что знаменитый Антокольский, который потрясал зрителей такими мощными скульптурами, как «Иван Грозный», «Спиноза» и «Христос перед судом», этот самый Антокольский — тоже еврей, больше того, земляк Иткинда, из Вильно. Молодой раввин не находил себе места…
А в это время в местечке завершалась очередная маленькая местечковая драма: местный богач Пиня, владелец скобяного магазина, выдал наконец замуж свою единственную дочь горбунью Броню.
— О, это была очень длинная история, — рассказывал Иткинд. — Никто не хотел жениться на Броне — такая она была уродка. Она была меньше меня ростом и горбунья, вы можете себе представить. Пиня давал за нее очень большое приданое, но даже приказчики в магазине Пини, которые могли за грош продать черту душу, и те отказывались от Брони. Но был у нас в Сморгони грузчик Хацель. Богатырь, как говорят русские. Он поднимал два куля с мукой. Бревно в десять пудов взваливал на плечо и один тащил куда надо. Но — шлимазл. Вы знаете, что такое шлимазл? Дети кричали ему на улице: «Ханцель! Я тебе дам две копейки! Сделай коня!» И Ханцель, который зарабатывал в два раза больше других грузчиков, становился на четвереньки, дети залезали ему на спину, и он катал их по местечку, как конь. Не из-за денег. А потому что никому не мог отказать. Он был больше, чем добрый, он был шлимазл. И вот когда все местечковые женихи отказались от Брони, ее отец Пиня пришел к Ханцелю. И Ханцель не отказал Пине. И была свадьба. И молодые шли по местечку — огромный, в два метра ростом, Ханцель и маленькая горбунья Броня. Я видел, как они шли по улице. Я не знал, смеяться мне или плакать. Я сидел и ни о чем не думал. Просто мял в руках глину и опомнился только тогда, когда на столе передо мной оказались фигурки этих молодых — Ханцеля и Брони. После этого я совсем потерял голову. Я бросил синагогу и уехал в Вильно. Я хотел учиться на скульптора, но нашел себе только работу ученика переплетчика. Через два года я вернулся в наше местечко, но наши хасиды уже считали меня почти гоем — ведь я бросил религию, я потерял Бога. Больше того, я лепил из глины людей, а это запрещено еврейской религией, никто не имеет права делать то, что делал Бог… Вы не устали?
— Нет, мы не устали, мы слушаем…
— Все-таки давайте выпьем еще по рюмочке… Красавица, вы будете мне позировать?.. Хасиды Сморгони считали его отщепенцем, изгоем. Старики плевались, проходя мимо его дома. Но однажды к ним в дом вошел их местный писатель Перец Гиршбейн. Он молча осмотрел скульптуры Иткинда и ушел. А через несколько дней в газете появилась статья Гиршбейна. Он писал о том, что в Сморгони живет самородок, который создает шедевры. И те самые хасиды, которые оплевывали калитку дома Иткиндов, послали по местечку выборного. Выборный ходил из дома в дом, показывал неграмотным ремесленникам газету со статьей об Иткинде и собирал деньги, чтобы «этот шлимазл Исаак» мог поехать учиться «на настоящего скульптора». И он уехал — сначала в Вильно, в Вильненское художественное училище, а потом в Москву.
— Евреям тогда было запрещено жить в больших городах, тем более в Москве, — рассказывал Иткинд. — Только молодые еврейки, если они регистрировались в жандармерии как проститутки и получали «желтый билет», могли жить в Москве. И поэтому тогда было много молодых еврейских девушек, которые формально регистрировались как проститутки, а сами шли учиться в институт или устраивались на работу. Но каждые полгода им нужно было проходить перерегистрацию в жандармерии. И тогда они съезжали с одной квартиры, находили себе комнату в другом районе Москвы и шли в другой полицейский участок, как будто они только что приехали и хотят стать проститутками. Вот у этих девушек я и жил — то у одной, то у другой — и пошел сдавать экзамен в Московское художественное училище живописи, ваяния и зодчества.
Известный профессор, скульптор-монументалист Сергей Волнухин, чьи работы до сих пор украшают Москву и Питер (например, памятник русскому первопечатнику Ивану Федорову в самом центре Москвы, у Кремля), дал Иткинду экзаменационное задание — изваять скульптуру женщины. Никогда до этого Иткинд не видел голую натурщицу: откуда им взяться в Сморгони? Но молодой раввин преодолел и это «препятствие». Два месяца он жил, где попало, скрываясь от полиции, и через два месяца представил свою работу профессору.
— Волнухин ничего мне не сказал. Он вызвал фаэтон, погрузил мою скульптуру в этот фаэтон и повез ее к Максиму Горькому. Горький уже тогда был знаменитым писателем. И Горькому так понравилась моя работа, что он сел в этот же фаэтон, и они вдвоем с профессором поехали к московскому градоначальнику. Они просили этого градоначальника разрешить мне жить и учиться в Москве. «Еврей — талантливый художник?! Не может быть! — сказал им этот градоначальник. — Евреи могут быть талантливы в коммерции, это я понимаю. Но не в искусстве!» И он отказал самому Горькому, вы представляете? Но я остался в Москве — нелегально. Днем я работал слесарем, ночью лепил, и жил то здесь, то там, и скоро стал знаменитым, правда! Потому что Горький ходил везде и говорил: «Иткинд, Иткинд, Иткинд…» И он сделал меня знаменитым. Люди стали покупать мои работы, даже Савва Морозов купил мои работы! У меня были выставки, меня приняли в Союз художников. А потом была революция. Ой, как я обрадовался! Ведь теперь я мог свободно жить в Москве, без разрешения полиции — полиции уже не было! Правда, скоро начался голод. Ну и что? Все равно я очень много работал. Я сделал тогда свои лучшие вещи — «Мой отец», «Раввин», «Тоска», «Талмудист», «Цадик», «Еврейская мелодия», «Каббалист»… Сорок две мои скульптуры были в 1918 году на моей персональной выставке в еврейском театре «Габима». Брат Теодора Рузвельта приезжал тогда в Россию, он был на моей выставке, а потом пришел в мою мастерскую и купил все работы, какие были в мастерской. Он звал меня в Америку, тогда было очень просто уехать в Америку. Он сказал, что в Америке я буду очень знаменитый, и буду зарабатывать миллионы. И вы знаете, что я ему ответил? Я сказал ему, что другие художники могут уезжать в Америку, потому что они и при царе были в России людьми. А я при царе был человеком только до шести вечера, а после шести вечера меня мог арестовать любой полицейский. А сейчас, когда революция сделала меня человеком и после шести вечера, разве я могу уехать? Так я ему ответил… А голод? Что голод! Когда начался настоящий голод, Максим Горький выхлопотал для меня у наркома Луначарского профессорский паек — талоны на сушеную воблу и хлеб. Правда, когда я пришел в Цекубу[16], там надо было заполнить какую-то анкету, а я не умел писать по-русски. Конечно, комиссар не мог поверить, что профессор не умеет писать по-русски. Они решили, что я жулик, и посадили меня под арест. Но потом им позвонил Луначарский, и меня освободили и дали мне паек… Следующие двадцать лет были, пожалуй, самыми счастливыми в жизни Иткинда. Это не значит, что они были безоблачными. В голодные послереволюционные годы он голодал, потому что обменивал свой профессорский паек на гипс и дерево. В 1926 году у него открылось кровохарканье, и по совету Михоэлса — великого еврейского артиста, которого впоследствии по приказу Сталина убили агенты КГБ, Иткинд уехал на юг России, на Черное море, в Симферополь. Здесь он тоже скитался без крова и перебивался временными заработками и мелкими гонорарами. Но он много работал, он сутками не выходил из своей мастерской на чердаке какого-то дома, внизу которого по прихоти судьбы находилось Симферопольское отделение ГПУ — так в те годы называлось КГБ. На этом чердаке он сделал уникальную, потрясающую зрителей своей мощью скульптурную композицию «Погром». В 1930 году в «Красной газете» появилась огромная статья об Иткинде, журналист писал: «Я видел у скульптора фотографию «Погрома» — огромной скульптурной группы, погибшей во время пожара в его мастерской. Это в самом деле потрясающей выразительности вещь. Выставленная на площади, она могла бы силой художественного воздействия делать больше в борьбе с антисемитизмом, чем десять тысяч логических и моральных доводов против нее…» И это была не единственная статья об Иткинде, их было много, и все они были увенчаны вот такими драматическими заголовками: «Голодный скульптор», «Почему голодает скульптор Иткинд?», «Художник, которого нужно поддержать», «Вызываю советскую общественность»…
Но даже при таких заголовках, кричащих со страниц советских газет о том, что голодает великий скульптор, — это была слава, признание.
В 1937 году в России отмечали столетие со дня гибели Александра Пушкина, убитого на дуэли. Эрмитаж объявил конкурс на лучшую скульптуру Пушкина. На выставке были представлены сотни работ. Первую премию получили три скульптуры Иткинда — «Юный Пушкин», о которой я уже рассказывал в начале этой главы, «Александр Пушкин» — поэт в последние годы своей жизни и «Умирающий Пушкин» — простая и феноменальная работа: голова умирающего поэта на подушке. Эту работу не передать словами! Вы видите лицо человека, который уже успокоен смертью — закрыты глаза, мертвенно распрямились морщины на лбу, и только уголки губ еще терзает жуткая боль… Боль и горечь…
— Когда я работаю, — заметил Иткинд, — я думаю: это будет мое самое лучшее. А закончу — и мне уже не нравится. Думаю: надо было сделать не так, а так. Но умирающий Пушкин — это было очень хорошо! Потому, что я его понял, я понял, как он умирал, как мучился. Я лепил его лицо и сам плакал. Я думал, что сам заболел. Жена испугалась, послала за доктором… Слушайте, я так долго живу, так долго… Я каждое утро просыпаюсь, открываю глаза и удивляюсь: неужели я еще жив? Я думаю, что должен обязательно попасть в рай — ведь там будет много обнаженной натуры и райского дерева. Мне их всегда так не хватало на земле. И будет сколько угодно свободного времени. Но вы знаете, я все равно боюсь умереть. Я прожил почти сто лет, а все равно боюсь. Знаете почему? А вдруг рядом со мной похоронят старушку лет восьмидесяти — и я всю вечность должен лежать с ней?! А? Это сейчас у меня жена старая, только на тридцать лет младше меня, — вы же видели ее, это Соня, которая в театре вахтершей работала. Ей ничего не нужно — только деньги, деньги! Старая потому что! А тогда, до ареста, до 37-го года, у меня была молодая жена, 26 лет ей было, ой, какая красавица, ой! Журналистка! Мне было 66 лет, а ей 26, вы представляете?! Даже сорок, а не тридцать лет разницы, но это было совсем другое дело. Как она меня любила, ой как любила! Она же за мной в Сибирь поехала, в лагерь. Через проволоку хлеб мне давала… А потом умерла от тифа. Здесь, в Казахстане…
И Иткинд, только что смеявшийся над смертью, голодом, раем и адом, тихо сел на пень, старую узловатую деревянную корягу, и, казалось, слился с ней, сам стал скульптурой вечности. И только руки его — маленькие, темные, крепкие руки — почти машинально бродили по узлам и суставам этой живой для него коряги, нащупывали в ней что-то — то, что завтра оживет под его резцом для всех…
Я смотрел на его руки, и он перехватил этот взгляд.
— Жалко, что я больной и не могу работать. Я не могу не работать. Тут недавно умер один режиссер. Он раньше часто приходил ко мне, и я видел, что он скоро умрет. Потому что ему уже не давали работать. Режиссер — это очень плохая профессия. Один не можешь работать. А у меня очень хорошая профессия, никто не может отнять у меня работу. Вы знаете, почему я выжил в тюрьме? Они арестовали меня, посадили в Петропавловскую крепость, в подвал, в одиночку, и восемь месяцев следователь КГБ бил меня каждый день, даже выбил мне барабанную перепонку в левом ухе. Все требовал, чтобы я написал, что я японский шпион и какие секреты Балтийского флота я продал в Японию. А я не мог это написать, потому что я не умел писать по-русски. И тогда они меня снова били, и снова… Вы знаете, как я выжил? Я выжил потому, что у меня очень хорошая профессия. Они давали мне один кусочек черного хлеба в день. Утром давали кусочек хлеба — на весь день. Но я не ел этот хлеб до ночи. Я целый день лепил из этого хлеба фигурки. Только вечером перед сном я ел этот хлеб. Назавтра они меня снова били, но хлеб все-таки давали, и поэтому я мог целый день лепить и не думать о них. Понимаете, я о них не думал! Они меня пугали, а я не думал о страхе, я лепил. А те, кто думал о них целый день, те писали им сами на себя, признавались, что они шпионы или замышляли Сталина убить. И тогда их сразу расстреливали. А я ничего не написал, и меня отправили в Сибирь, в лагерь. Там мне было совсем хорошо — я работал на лесоповале, и вокруг было много дерева, и я мог по ночам резать по дереву и делать разные скульптуры, и снова не думать о страхе. Конечно, когда умерла моя жена, про меня все забыли, даже сын. И стало уже не так хорошо. Особенно когда отослали сюда, в Казахстан. Здесь за дерево нужно было платить…
Я слушал Иткинда и пытался представить себе тот путь, который прошел этот маленький великий старик из девятнадцатого века в двадцатый. Из еврейского гетто в Вильненской губернии, из раввинов местечковой синагоги — к нелегальной жизни у московских проституток. А потом с высот славы — в каменные подвалы Петропавловской крепости, самой знаменитой русской тюрьмы, где еще в восемнадцатом веке сидели царские преступники. Восемь месяцев каменной сырой одиночки, каждый день — избиения и кусок черного хлеба на весь день. И дальше — сибирские и казахские лагеря, полное забвение всеми на 30 лет. 30 лет — это же целая жизнь!..
В том же 1967 году, когда я познакомился с Иткиндом, на Западе вышла и стала международным бестселлером книга «Папильон» — мемуары французского каторжанина Генри Чаррьери. В книге были описаны приключения и муки Папильона в каторжных тюрьмах во Французской Гвинее, его героические попытки бежать с каторги. Как и Иткинд, Папильон тоже отсидел однажды несколько месяцев в темной каменной одиночке, получая лишь кусок черного хлеба на весь день. И — как Иткинд! — он не съедал этот хлеб утром, а делил его на части, чтобы продержаться на этом хлебе весь день. Конечно, он не был скульптором и не лепил из этого хлеба фигурки, у него была другая страсть, которая помогла ему выжить, — мечта о побеге и мести французскому прокурору, который послал его на каторгу.
Эту книгу перевели почти на все языки мира, были проданы миллионы экземпляров этой книги в твердой и мягкой обложке, критики и читатели сравнивали Папильона с графом Монте-Кристо, и в Голливуде сделали по этой книге фильм с Энтони Куином в главной роли.
Исаак Иткинд прошел сквозь те же испытания, что и Папильон, но не в тропиках Французской Гвинеи, а в сталинских тюрьмах, в сибирских и казахских лагерях. Он попал на эту каторгу не молодым здоровяком, как Папильон, а 66-летним. Выжить и победить КГБ ему помогли не мечты о побеге и мести, а его призвание. Практически, все эти 30 лет он так и был в побеге от них — от следователей, от палачей, от страха, от сталинского террора. Он бежал от них к куску хлеба, из которого мог лепить, к коряге и пню, из которых он создавал скульптуры, живя даже под землей, как крот…
Он был свободен — от социализма, тоталитаризма, сталинизма. И теперь он рассказывал мне об этом так просто и буднично, как мог бы, наверно, сыграть только Энтони Куин, если бы он знал о существовании Исаака Иткинда…
— А теперь в Алма-Ате мне снова стало совсем хорошо жить, — сказал мне Иткинд. — У меня теперь очень много дерева — вы видите?
Мы сидели с ним в его «мастерской» — в холодном бомбоубежище, Иткинд был в валенках и телогрейке, но я видел, что он и вправду доволен тем, что у него есть, — так любовно смотрел он на деревянные колоды, пни и коряги, которые лежали вокруг нас на полу его мастерской и там, на улице, под снегом, — лежали, ожидая его рук и резца.
— Да, мне здесь очень хорошо. У меня много дерева и много работы придумано. Ко мне приходит молодежь, смотрят, как я работаю. И ко мне приходят евреи из синагоги, и я диктую им на идиш свою книгу. Книгу о смысле жизни. Ведь в жизни во всем есть смысл. Например, когда у женщины рождается ребенок, у нее появляется молоко, правда? Ни раньше, ни позже. Все в природе имеет свой смысл и все правильно придумано. И мне нужно работать. Человеку нужно работать, делать свое дело — в лагере, в тюрьме, все равно. Тогда он живет — это тоже природой придумано. Или — Богом… Да, я сейчас много думаю о природе и о Боге, еврейском Боге, от которого я бежал семьдесят лет назад…
Исаак Иткинд, знаменитый скульптор, чьи работы стоят в лучших музеях мира, а также в музеях Семипалатинска, Павлодара, Целинограда, Алма-Аты и лежат в подвалах ленинградского Русского музея, Эрмитажа и московского Пушкинского музея, стал после своего девяностолетия членом Союза советских художников и получил звание «Заслуженный деятель искусств Казахской Советской Социалистической Республики». Он умер в Алма-Ате 14 февраля 1969 года, в возрасте 98 лет. Я надеюсь, что старые евреи Алма-Атинской синагоги сохранили продиктованную Иткиндом перед смертью книгу о смысле жизни.
Р.S. Недавно, в марте 2011-го, в Москве я встретился с Аркадием Наумовичем Иткиндом, профессором экономики и внуком Исаака Иткинда. Мы сидели в «Пирамиде» на Тверской, пили зеленый чай, говорили о его великом деде и о том, что надо бы сделать фильм — полнометражный документальный фильм о великом скульпторе ХХ века Исааке Иткинде, фильм, который должны увидеть не только в России, но и во всех цивилизованных странах. И еще нужно вытащить из запасников его работы, собрать их в одну передвижную выставку и повезти по миру. И тогда, я уверен, у Исаака Иткинда появится третья жизнь, вечная…
Москва, 2011
Похищение невесты
В этой истории все — чистейшая правда, я лишь изменил имена двух главных героев.
Я прилетел в Нью-Йорк в мае 1979 года с восемью долларами в кармане, тридцатью английскими словами в своем английском «вокабюлари» и с русской пишущей машинкой «Эрика» в руке. Накануне в Москве, в Шереметьевском аэропорту, всесильные гэбэшные таможенники сломали в этой машинке букву «ф» — просто так, на память, чтобы я, эмигрант сучий и жидовская морда, подольше помнил свою географическую родину. И чтобы не мог про эту родину пасквили писать.
Ну вот. Через месяц эмигрантская нищета и одиночество заставили меня проститься с американской мечтой о собственном доме и вынудили искать компаньона, чтобы снять хоть какую-нибудь дешевую квартиру на двоих. В верхней части Нью-Йорка — в той, которая еще выше Гарлема и из которой тихое белоеврейское население панически удирает от наводнения громкоголосых пуэрториканцев и доминиканцев, — в небольшой организации под названием «Джуиш комьюнити кансул» (райсовет еврейской общины) меня познакомили с таким же, только помоложе, чем я, одиночкой — рыжим, конопатым и круглолицым 27-летним увальнем из Брянска по имени Гриша. И тут же дали нам адресок, по которому как раз квартира недорого сдавалась. Прибежали мы туда, на Сто восемьдесят первую улицу, осмотрели квартиру на четвертом этаже серокаменного дома, увитого по фасаду пожарными лестницами и намордниками-решетками, подписали контракт и притащили свои вещи — вселились. И тут же, без паузы принялись мыть эту квартиру и драить, травить в ней тараканов, скоблить наросты грязи на окнах и в сортире — короче, все по нормативам первых ступеней эмигрантской жизни. А вечером пошли по соседним мусорным свалкам и притащили себе оттуда первую американскую мебель — пару матрацев и стульев, стол и телевизор вместо тумбочки. И в полночь, после всех этих трудов праведных, «усталые, но довольные», сели наконец на кухне за бутылкой водки знакомиться.
А через час, когда бутылка опорожнилась, я услышал очередную историю «за любовь»: у Гриши в Брянске осталась женщина, русская, но он ее любит безумно и обязательно вытащит сюда, в Америку.
— Старик! Ты не лыбься! Вот увидишь, она будет здесь! Мы с ней договорились! Я не мог на ней там жениться, потому что у нас в Брянске женатых выпускают в эмиграцию только через два года после регистрации брака — боятся, что мы всех русских женщин увезем из России. Но я тебе отвечаю — я достану ее оттуда, вот посмотришь!..
Конечно, я скептически улыбался. А вы бы не улыбались? Мы сидим в Нью-Йорке, на последние деньги пьем нерусскую водку, под окном орут и танцуют пуэрториканцы, а где-то там, на другой стороне планеты, в затерянном на карте Брянске, русская ткачиха Галя будет ждать — чего? Что всесильный Гриша спустится с небес, как супермен, и увезет ее в Америку?
— Старик, мы с ней разработали план! — убеждал меня Гриша. — Она секретарь комсомольской организации цеха, ударница труда. Ей дадут туристическую путевку на Запад, в капстрану или пусть даже в Югославию, а оттуда я ее выкраду. Вот увидишь, я повезу ее из аэропорта Кеннеди на своей машине! Не веришь?
— Ладно, — говорю я. — Верю. Пошли спать…
И мы расходимся спать по своим матрацам, брошенным на пол, и чужое черное небо видно нам сквозь окно. Если смотреть не с кроватей, а с пола, то даже в Нью-Йорке можно увидеть звезды в небе. Итак, мы с ним лежим на полу, на чужих американских матрацах, смотрим в черное небо Нью-Йорка, а где-то там, в брошенной России, остались наши женщины, русские женщины, к которым — вздыхай не вздыхай и мечтай не мечтай — уже нет возврата…
А жизнь между тем катилась дальше. У Гриши она катилась по строгой прямой: он пошел слесарем на завод, стал неплохо зарабатывать, но питался практически одной картошкой и самой дешевой курятиной, экономил даже на кукурузном масле и телефонных звонках, а все сэкономленные деньги относил в банк, на «сэвинг аккаунт» — для поездки за Галей.
Тем временем от этой Гали стали приходить письма — два раза в неделю, а то и чаще. Причем шли эти письма в США кружным путем: Галя посылала их из Брянска в Кишинев своей подруге, а та отправляла сюда — уже как бы не от Гали, а от своего имени и со своим обратным адресом — кишиневским. И Гриша отвечал тоже по кишиневскому адресу. Таким образом, бдительное брянское КГБ, как считал Гриша, не могло засечь Галину переписку с заграницей, с эмигрантом и ничто не могло помешать ей, ударнице труда и комсомольской активистке, получить разрешение на туристическую поездку в какую-нибудь капиталистическую страну.
Получив Галино письмо, Гриша убегал в свою комнату, читал его там и перечитывал, танцевал с ним, а на ночь клал под подушку и утром, перед работой, заглатывая чай с хлебом, снова перечитывал это письмо на кухне и — просветленный — убегал на работу. Мне этих писем Гриша не показывал, только изредка цитировал короткие намеки на то, что «с отпуском еще неясно, все время откладывается», то есть туристическая Галина поездка все откладывалась, но, значит, не отменялась все-таки!
Как-то накануне Галиного дня рождения Гриша пришел в мою комнату и сказал, глядя в некотором сомнении на то, как я беспрерывно стучу на пишущей машинке:
— Слушай, ты, писатель. Помоги написать Гале поздравление с днем рождения. Только чтоб красиво было…
— Ну-у, я не знаю, какой у вас стиль переписки, — сказал я лукаво.
— Обыкновенный стиль. Можешь посмотреть… — И он принес мне пачку Галиных писем, аккуратно перевязанных голубой ленточкой.
Я взял наугад несколько листков, развернул и… обомлел! Боже мой, чего там только не было, на этих листках! Целующиеся голубки и голуби, которые летели друг к другу из разных углов письма! Всяческие «жду ответа, как соловей лета» и «лучше вспомнить и взглянуть, чем взглянуть и вспомнить!». И каждое письмо начиналось со слов: «Дорогой мой, ненаглядный голубок Гришенька! Целыми днями и ночами я все думаю о тебе — как ты там? сыт ли? обут ли? одет ли? А когда приходит твое письмо — это солнышко в мое окошко стучит…»
Я употребил все свои способности на сочинение поздравления с днем рождения, но не думаю, что достиг таких высот и такой голубиной нежности…
Между тем время шло — месяц за месяцем.
И вдруг однажды среди ночи — телефонный звонок. И Гриша — уже не конопато-рыжий, а белый даже в ночной темноте — вваливается в мою комнату и говорит, стуча зубами:
— Это звонила Галина подруга! Из Кишинева! Галя вчера выехала в Финляндию! Старик, что делать?! Понимаешь, ей не дали путевку в капиталистическую страну! И даже в Югославию не дали! А в Финляндии не сбежишь, они там не дают политическое убежище, они возвращают беженцев Советскому Союзу! Что делать?!
— Хорошо, пусть она не бежит в Финляндии. Вернется домой и поедет в другую поездку, в капиталистическую страну…
— Ты с ума сошел?! Когда?! Не раньше чем через два года! Ты забыл наши порядки? Боже мой, что делать?!
— Подожди, успокойся. На сколько она поехала в Финляндию?
— На 12 дней. Два дня в Хельсинки, остальное автобусом по стране. Маршрут им не сказали. Господи, что мне делать, что делать?!! Как найти ее?..
— Да успокойся ты! Галя позвонит из Финляндии и скажет, как ее найти. У нее же есть твой телефон.
— Как она позвонит? Ты что? Обалдел? Это же комсомольская делегация! В одиночку никто не может никуда пойти, даже в туалет! Все, я не иду на работу, я сижу у телефона, круглосуточно! Хотя нет! Ты сидишь у телефона, все равно ты не работаешь. А я бегу оформлять травел-документ. Сколько может стоить билет в Хельсинки?
Так началась эта эпопея. Мир в это время громыхал совсем другими событиями. Иранские террористы охотились за своим сбежавшим шахом. Хомейни захватил американских заложников. Газеты пестрели беспомощными протестами Картера. Вся Америка считала дни, проведенные нашими дипломатами в плену у Хомейни. Где-то на секретном полигоне шли тренировки американских десантников и готовились самолеты и вертолеты для рейда в Тегеран…
А в крошечной нью-йоркской квартире Гриша и я разрабатывали свою операцию. Расстелив на полу купленную только что крупномасштабную карту Финляндии, мы ползали по ней, рассуждая, куда и как бежать, если Галя все-таки позвонит, где и как переходить финскую границу, если Галя все-таки сбежит. Мы обзвонили всех знакомых в поисках человека, который бывал в Финляндии и мог бы дать толковый совет. Но такого человека не нашли…
А дни шли за днями — пятый день Галиного пребывания в Финляндии, шестой… Телефон молчал. Восьмой день, девятый… Гриша уже не брился и сразу после работы заваливался на диван возле телефона, мрачно курил.
— Если бы я знал, где она! — вскрикивал он иногда, вскакивая с дивана, и начинал бегать по комнате. — А то как же я могу ее там найти? Как? Прилететь в Хельсинки, прийти в советское посольство и спросить: где тут комсомольская делегация из Брянска? — И он снова валился на диван и в который раз пересчитывал свое состояние — 1300 долларов, все, что собрал.
На десятый день, когда уже стало совершенно очевидно, что все пропало и потеряно и Гриша ушел на работу, в 10.30 утра в нашей квартире прозвучал звонок. Я снял трубку. Мужской голос сказал по-русски, но с легким певучим нерусским акцентом:
— Гришу, пожалуйста…
— Его нет. Что ему передать?
— А кто это говорит? — осторожно спросил голос.
— Это его сосед. Скажите, что ему передать? Кто звонит?
— Передайте, пожалуйста, что она сегодня приехала в Сууками, а послезавтра уезжает домой насовсем. В Сууками она живет в отеле «Норд». До свидания.
И — гудки отбоя, я даже не успел как следует освоить, что все это реальность, а не мираж, — так быстро и коротко были сказаны эти несколько слов.
Я позвонил Грише на работу и через полчаса в десятый раз повторял ему все, что слышал по телефону, а он бегал по квартире и кричал:
— Это провокация! Она не могла никому там довериться! Она не могла никому сказать в Финляндии о том, что я должен прилететь и выкрасть ее! Она не могла никому дать мой телефон! Я же знаю Галю! Она меня и под пыткой не выдаст! Ты уверен, что это был мужской голос, а не голос Гали?
— Я еще пока в своем уме…
— Но тогда это провокация КГБ! Они каким-то образом узнали! И они хотят заманить меня в Финляндию и накрыть нас обоих при попытке побега! Все! Я отключаю телефон, я не лечу ни в какую Финляндию! В конце концов, у меня в России остались родители — я не могу ими рисковать…
— Ты можешь выключить телефон, и ты можешь не лететь в Финляндию, — сказал я тоном мудрого одесского раввина. — Но запомни: если ты не полетишь, в твоей жизни не будет дня, когда ты не будешь себя презирать за трусость. И в ее жизни не будет дня, когда она не будет презирать тебя за трусость.
— Но это же не она звонила! — закричал он. — Это КГБ! Они раскололи Галину кишиневскую подругу или, я не знаю, Галя выдала себя как-то, и теперь они просто заманивают меня в Финляндию! Это ловушка, ты понимаешь?
— Идиот! Подумай: ну на кой хер ты им нужен? — сказал я тогда проще, по-брянски. — Ты кто, бля? Солженицын? Буковский? Иранский шах? А теперь послушай самое главное. После этого звонка я позвонил в Вашингтон одному человеку. Он сотрудник ЦРУ, я познакомился с ним в Италии год назад. Конечно, сначала он не хотел говорить со мной на эту тему, он сказал, что они не консультируют частных граждан насчет воровства женщин из стран соцлагеря. Но я рассказал ему, какая у вас дикая любовь, и он дал тебе один совет. Он сказал, что в Финляндии вы не должны пользоваться никаким транспортом, кроме такси. И что ты, если ее найдешь там, должен взять такси и ехать прямо на север, на паром в Швецию. Впрочем, тебе это все уже ни к чему, ты же не летишь в Финляндию. Пока!
И с этими словами я презрительно хлопнул дверью его комнаты и ушел спать.
В шесть утра Гриша без стука вошел в мою спальню. Таким я его еще никогда не видел. Он был серый, как фасад нашего дома, и с воспаленными красными глазами.
— Я лечу, — сказал он мертвым голосом. — Старик, дай мне твою дорожную сумку. И не провожай меня, сиди у телефона: вдруг она еще раз позвонит? Если я не найду ее там, в Сууками, я тебе позвоню. А если я не позвоню и не вернусь через три дня, то…
— То передай от меня привет Андропову и скажи ему, что эта дорожная сумка моя. Пусть они вышлют мне ее обратно…
Он посмотрел на меня красными от бессонницы глазами, его белые ресницы дрожали от обиды.
— Ну и шутки у тебя, бля!.. — сказал он, хлопнул дверью и уехал на такси в аэропорт Кеннеди.
Все дальнейшее я пересказываю с его слов.
— Старик, я приехал в Хельсинки и потом автобусом доехал до этого Сууками. Что тебе сказать? Если раньше у меня была ностальгия по России, то теперь ее как рукой сняло! Финляндия — это наша Брянская область, только чуть почище. А все остальное — почти советское. И дома такие же, и улицы. Ну разве можно сравнить с Америкой?! Я тебе говорю: я летел обратно, в Нью-Йорк, как домой, как на родину! Да, ну слушай. Приезжаю в это Сууками — городишко так себе, как в Карпатах. Спрашиваю на своем английском, где тут отель «Норд». Показали. В центре — трехэтажный отель, перед ним площадь. А уже, между прочим, пять вечера. Вхожу в отель, снимаю номер. Знаешь, там как слышат американскую речь или видят американские документы, сразу все — пожалуйста! Снял номер, спустился в ресторан и сел в углу, у окна.
Через полчаса вижу: пришли два автобуса, остановились у отеля и из дверей — наши, родные, советские, по одежде узнать можно! А между тем в соседнем зале ресторана — там, знаешь, два зала ресторанных, в одном я сидел, а второй в глубине, как бы банкетный — так вот, в этом втором зале, я вижу, официанты ужин накрывают эдак человек на шестьдесят. Ну ясное дело, для советских туристов. И представляешь — тут я вижу свою Галю! Идет из автобуса и украдкой по сторонам поглядывает. Прошла в отель. Я сижу, не двигаюсь. А у самого сердце так и колотит, так и колотит! Минут через десять потянулись они ужинать. Я сижу, газетой прикрылся. Меня же в Брянске каждая собака знает. Любой из этих туристов мог меня узнать и стукнуть руководителю делегации… И вот вижу: Галя входит с какими-то девчонками со своей ткацкой фабрики. Увидела меня, мы на миг глазами встретились, и она тут же глаза опустила и вместе со всеми — прямиком в соседний зал. А я снова сижу, курю — нервы, сам понимаешь, чечетку пляшут. Тут подходит официант, финн, не мой официант, а из того зала, соседнего, но идет прямо ко мне и говорит на чистом русском языке:
— Это я вам звонил в Нью-Йорк. По Галиной просьбе, конечно. В каком вы номере?
— В тридцать втором, — говорю.
— Идите в свой номер и ждите, она к вам зайдет через полчаса. Теперь самое главное: у нас в стране ей просить политическое убежище нельзя, выдадут русским. Автобусы и поезда вам тоже не подходят — ее через полчаса начнут искать повсюду. Берите такси — вот, на площади, и — через всю страну гоните на север, на паром в Швецию. Там, на пароме, документы не проверяют. Все. Счастливо!
Представляешь?! Все сказал точь-в-точь, как тебе сказали в Вашингтоне. Но я все равно не понимал, почему она доверилась официанту. А вдруг он на КГБ работает и они нас нарочно провоцируют? Ну ладно, двум смертям не бывать, а одной не миновать! Иду я в свой номер, сижу курю, жду. Дверь приоткрыта. И — вбегает моя Галечка! И бросается меня целовать. И просит: «Гришенька, не надо никуда бежать, поедем, Гришенька, домой, в Россию, в Брянск! Ну пожалуйста!»… Представляешь? Она меня просит, чтобы я в Россию вернулся! Для этого я летел в Финляндию?!
— Хорошо, — говорю я ей. — Сейчас мы с тобой поедем. Домой поедем, в Америку. Через Швецию. Значит, так, говорю, слушай меня внимательно. Я выхожу из отеля. Один. Напротив отеля, на площади, стоит такси. Я сажусь в такси. Через две минуты выходишь ты и садишься в это же такси. Все. Если ты не выйдешь, ты меня больше никогда не увидишь! Ясно?
— Хорошо, — говорит. — Гришенька, я только за своим чемоданом сбегаю в свой номер…
— Никаких чемоданов! — говорю. — Ты что, с ума сошла?! С чемоданом они тебя сразу прихватят! Вот в чем ты есть, в том и выходи. Все.
— Но у меня там вещи, одежда!
— Дурочка! Я тебе в Америке пять таких чемоданов куплю. Все. Я пошел. Я тебя жду!
Поцеловал ее и вышел. У самого поджилки трясутся: пойдет ли за мной? Прошел через площадь, сел в такси, жду. Таксист спрашивает что-то по-фински, а я ему по-английски «вейт», ждите. А сам смотрю через стекло на дверь отеля — выйдет или не выйдет? Минута проходит, две, у меня мурашки по коже. Вышла. В одном пальто и сапожках. И через площадь идет к такси. Знаешь, я эти ее пятьдесят шагов никогда не забуду! Я их считал, клянусь…
Ну вот, села в такси, захлопнула дверцу. Я выдох сделал и говорю водителю: «North! Sweden!» Мол, на север, на паром в Швецию. Он завел свой «мерседес», и — мы поехали! Если они ее и искали, то откуда им знать, что у нее есть деньги на такси через всю страну с юга на север проехать?!
Ну, она отплакалась у меня на груди, нацеловались мы с ней, и она рассказывает: «Гришенька, я уже думала — все, не увижу тебя! Десять дней как в бреду езжу по этой Финляндии, а Финляндии не вижу. От своих отойти не могу — в одиночку никуда не пускают, даже к телефону-автомату подойти нельзя, спросят: «Кому звонишь?» А кроме того, тут телефоны совсем не такие, как в СССР. Как ими пользоваться, не знаю, и спросить не у кого… Вчера в это Сууками приехали, что делать — не знаю, полтора дня до отъезда осталось, они ведь завтра утром в Союз уезжают, прямо автобусом через Выборг. И тут смотрю — официант по-русски разговаривает. Ну, думаю, кагэбэшник, наверное. Но он так шутит антисоветски, знаешь, все время подначивает, особенно когда наши жлобы со стола все к себе в сумки сметали. Он же видит и еще им с кухни приносит — издевается. Ну, я и решилась — сделала вид, что чай допиваю, последняя осталась за столиком и говорю ему, когда все наши ушли: «Вы можете в Нью-Йорк позвонить за мой счет?» И знаешь: он сразу все понял! «Жених?» — говорит. И представляешь, даже не взял денег за этот телефонный звонок. «Если, — говорит, — сбежишь к нему, я к тебе в Нью-Йорк в гости приеду». А я даже не знаю, как его зовут…»
Короче, старик, в час ночи мы к парому приехали. Купил я билеты в кассе, стоим мы с ней на причале и наблюдаем: проверяют у пассажиров документы или не проверяют? Если бы проверяли, значит, все — ее ищут. Но там, представляешь, ни пограничников, ни полиции! Граница между государствами называется! Идем на посадку самыми последними, показываем билеты и проходим на паром. Какой-то полицейский прошел по палубе — я холодным потом покрылся. Но отплыли наконец! Как мы эту ночь провели, не могу рассказать! Она то плачет, то смеется, то мы целуемся, то говорим без умолку — никак нервы не отходят! В шесть утра мы выходим в Стокгольме. И тоже никто документы не проверяет. Европа! До девяти гуляли по городу, кофе пили — я тебе скажу, с американскими долларами везде все открыто, это просто счастье — американцем быть, клянусь!
В девять утра садимся в такси, я говорю шоферу: «Американ эмбаси!» Приехали мы в американское посольство и пошли сдаваться, то есть просить для Гали политическое убежище. Я же идиот — я не знал, что сам-то я без шведской визы не имею права в стране находиться! Короче, нам там говорят: дуйте, ребята, в шведскую полицию, и пусть Галя у Швеции просит политическое убежище. Зря, говорят, вы два часа по городу болтались, мало ли, говорят, на кого могли напороться, тут гэбни больше, чем в вашем Брянске. Потом позвонили куда-то, дали нам адрес полиции, и мы на такси — туда. А там мне говорят: поскольку ваша невеста сбежала от советского режима и просит у нашего правительства политическое убежище, то она теперь в Швеции находится легально. А поскольку у вас, господин Кацнельсон, нет шведской визы, то вы в нашей стране нелегально! И в двадцать четыре часа должны покинуть Швецию, иначе будете арестованы! Ну а после того как так строго предупредили, сразу стали улыбаться, пожали мне руку, поздравили, что я невесту под носом у КГБ украл. И тут же отправили нас в отель — с понятием все-таки оказались ребята. Ну, и мы с ней, конечно, как пришли в отель — сразу в постель, но сна, конечно, ни в одном глазу, сам понимаешь, дорвались друг до друга через «железный занавес»! Я думаю, что там в отеле стены шатались и полы прогибались от нашей любви. Но шведы все-таки народ выдержанный: когда мы с ней в перерывах из отеля на улицу выходили, швейцары нам только кланялись и улыбались: «Конгратюлэйшен!» Ага! Шведы — невозмутимая нация.
Ну а я в этих перерывах водил свою Галочку по Стокгольму — все показывал и рассказывал, как на Западе жить, как телефоном пользоваться, как то спросить, это. И купил ей все, что нужно на первое время. А после каждого часа прогулки мы снова в отель, и, сам понимаешь, на шведских простынях, в шведском отеле я, Кацнельсон из Брянска, любил свою русскую невесту Галечку, да так яро и крепко, что там стены дрожали на весь Стокгольм…
А назавтра оставил ей денег и сумку твою, а сам вот так, в одной дубленке, — опять на паром, в Финляндию. Еду по Финляндии в Хельсинки и дрожу — черт их знает, думаю, а вдруг мои фотографии тут уже у всей полиции? И только когда в аэропорту поднялся на американский «Боинг» и сел в кресло — все, отпустило. Ну, думаю, дома!
Отсюда меня уже никакое КГБ не утащит! А тут стюардесса дринки разносит, выпивку. Я ей говорю: «пауэр бренди». А она приносит — наперсток, тридцать граммов. «Ноу, — говорю, — гив ми тзе фуул глас оф бренди, плиз!» Ну, она тащит полный фужер бренди и смотрит, что я буду с ним делать. А я ничего — выпил залпом, одним глотком. Утерся кулаком, и, знаешь, легче стало, уснул сразу, все-таки я трое суток ни минуты не спал. Проснулся над аэропортом Кеннеди — даже не знаю, садились мы на заправку где-то или не садились. Увидел сверху Нью-Йорк — ну, как дом родной, клянусь, дороже Брянска…
А в это время американский десант не долетел до Тегерана и не освободил американских заложников. Может быть, потому, что не было с ними Гриши — простого русского эмигранта.
А спустя три месяца прилетела к Грише его возлюбленная Галя. Из Швеции. И Гриша встречал ее в аэропорту имени Кеннеди на своей машине, как и обещал мне в первый вечер нашего знакомства. И мне пришлось искать себе другое жилье, чтобы не мешать их голубиному счастью.
А еще через полгода эмигрировали из СССР Гришины родители. И в том же аэропорту имени Джона Кеннеди Гришина мама, выйдя из самолета, сказала сыну: «Зачем нужна была тебе эта гойка? Даже из брянского КГБ приходил к нам уполномоченный и удивлялся: неужели ты не мог в Америке найти себе еврейскую невесту?»
1981, Нью-Йорк
Постскриптум 2001 года: Завершение этой истории уникально своей безыскусной простотой.
И спустя двадцать лет ее герои продолжают жить и ходить в обнимку.
Недавно я был у них в гостях.
Они живут в Нью-Джерси, в замечательном доме, оба много работают и неплохо зарабатывают, у них шестнадцатилетняя дочь.
А в последней новогодней открытке, которую они прислали мне три недели назад, они подписались: «С любовью……»
Это именно так. Они и по сей день живут с той же любовью, которая заставила их тогда совершить свой маленький, но такой емкий подвиг.
КГБ и море
Этот человек посрамил лучших морских экспертов Ллойдовской страховой компании.
Этот человек спас горящее в штормовом Индийском океане югославское торговое судно и тем самым принес Советскому Союзу около двух миллионов долларов чистой прибыли.
Этот человек тринадцать раз водил свое судно, груженное оружием, во Вьетнам во время вьетнамской войны — больше, чем любой другой советский капитан.
Этот человек был самым молодым и самым талантливым капитаном дальнего плавания Одесского черноморского пароходства, восходящей звездой советского торгового флота.
Этот человек стал прототипом главного героя моего фильма «Море нашей надежды».
Но весь этот послужной список не помог, когда в судьбу этого человека вмешалось даже не московское, а всего-навсего одесское, провинциальное отделение КГБ.
Я принимал прямое участие в спасении этого человека, я был с ним в самые критические моменты его судьбы, и вот вам рассказ о том, чему я был сам свидетелем.
Газета «Правда», 5 октября 1967 года. Короткая статья под названием «В бушующем океане».
Одесса, 4 октября (корр. «Правды» А. Бочма). Получена радиограмма с просторов Индийского океана от капитана черноморского теплохода «Мытищи» Е. Кичина. В ней сообщается следующее.
Тревожные сигналы SOS заставили увеличить ход корабля, изменить курс. О помощи просили югославские моряки судна «Требинье». Поздним вечером в штормовом океане советские моряки обнаружили горящее судно. Но шквальный ветер и крупная зыбь не дали возможности оказать помощь немедленно. На рассвете с огромным трудом и риском наконец удалось с теплохода «Мытищи» спустить мотобот с первой аварийной командой, которую возглавил старший помощник капитана Мирошников. Около двух суток аварийные команды, сменяя одна другую, вели мужественную борьбу за спасение югославского судна. Особо отличились штурманы Гришин, Томян, боцман Подгаец, матросы Борощенко, Бочерников и другие. Советские моряки отстояли грузовые трюмы югославского судна и ликвидировали очаг пожара.
Подлинно героические усилия потребовались и для того, чтобы в бушующем океане взять «Требинье» на буксир. И сегодня в Индийском океане грохочет шторм, а экипаж теплохода «Мытищи», преодолевая все трудности, твердо держит курс на Мадагаскар, где в порту Тулеар (Toliary) завершит буксировку спасенного им югославского корабля».
Даже человек, мало искушенный в журналистике, может при внимательном чтении этой заметки понять, что редакторы «Правды» так отредактировали полученное из Одессы сообщение, что совершенно не ясно: а что же сталось с командой спасенного югославского судна? Написано лишь: «о помощи просили югославские моряки». А дальше о них — ни слова.
Поэтому я расскажу историю спасения «Требинье» чуть подробнее. И заодно объясню причину правдинской недомолвки…
Когда радист прибежал на капитанский мостик и сообщил о сигналах SOS, которые посылает югославское судно «Требинье», горящее где-то в семидесяти милях на север от их курса, капитан Кичин тут же, не раздумывая, повернулся к рулевому:
— Лево руля! — и приказал в микрофон старшему механику: — Обороты — до полного!
Несмотря на то что «Мытищи» были нагружены тоннами военного груза для союзников СССР — северовьетнамцев и в инструкции, полученной Кичиным в Одесском пароходстве, было сказано: «обеспечить доставку груза в кратчайший срок, отклонения от курса допускаются только в исключительно редких случаях и лишь с согласия пароходства», — несмотря на столь категоричный приказ, Кичин не стал терять время на запрос пароходства: можно ли свернуть с курса ради спасения югославов? Он вырос на море, он был сыном моряка и никем иным, кроме как капитаном, не мечтал быть с самого раннего детства. В двадцать три года он окончил высшее мореходное училище, в двадцать шесть он был уже старшим помощником капитана, в двадцать восемь — капитаном дальнего плавания. И не на какой-нибудь барже, а на океанском теплоходе! Он любил море, он любил свою власть над морской стихией, но и морская стихия имела свою власть над его душой — его постоянной поговоркой был лозунг древнегреческих мореплавателей: «Плавать по морям необходимо, жить не так уж необходимо». Да, он был романтиком моря, и сигнал SOS был для него выше всех инструкций и приказов начальства. Он даже не сообщил в пароходство, что свернул с курса и идет на спасение югославских моряков. И в этом было не столько пренебрежение инструкцией, сколько трезвый расчет: в тот период отношения СССР и Югославии были напряженные, советские газеты постоянно печатали карикатуры на Иосифа Тито и называли его ренегатом и агентом империализма… Поэтому Кичин имел все основания подозревать, что Одесское пароходство не рискнет само принять решение спасать «ренегатов», а станет запрашивать Москву, министерство флота, и пройдут часы, пока они примут решение. А при том жестоком шторме, который терзал сейчас Индийский океан, каждая минута промедления могла быть роковой для горящего югославского судна.
Нет, он пойдет на помощь югославским морякам, начнет их спасение и лишь затем сообщит об этом в пароходство — поставит начальство перед фактом…
Но когда в кромешной темноте среди пенных гребней многотонных волн и гудящего ветра они увидели сполохи огня над пляшущим в океане судном, радист этого судна уже не отвечал на их запросы. Рация «Требинье» молчала, на палубе и на капитанском мостике не было видно никаких признаков жизни. И по тому, как швыряли ветер и волны это судно, было понятно, что никто не стоит там у руля. Умерли они там? Отравились дымом? Черт возьми, но ведь один-два человека должны были остаться в живых и отвечать на гудки и сигналы прожектора хотя бы миганием электрического фонарика!
Нет, «Требинье» не отвечал, лишь вспышки огня вырывались из люка его грузового трюма. Ветер срывал эти языки огня, не давая им переброситься на жилые надстройки, уносил в море и тем самым спасал судно от тотального пожара. Но вслед за унесенными языками огня из люка вырывались новые и новые…
Дважды в ту ночь матросы «Мытищ», рискуя жизнью, спускались в пляшущий на волнах мотобот и пытались пристать к неуправляемому югославскому судну. Обе попытки были безуспешными — штормовой ветер не давал возможности приблизиться к «Требинье» и грозил в любую минуту расплющить смельчаков о борт югославского судна. Кичин всю ночь кружил вокруг безмолвно горящего «Требинье», не понимая, почему молчит его рация и что случилось с его командой. Лишь на рассвете, когда аварийная команда под командованием его старшего помощника Мирошникова отплыла к «Требинье» в третий раз, радист принес на капитанский мостик короткую радиограмму. Капитан какого-то индонезийского судна сообщал русскому капитану, что снял команду «Требинье» за три часа до прихода «Мытищ».
Даже получив это сообщение, Кичин не остановил свою спасательную команду. Проверить, не остался ли кто-нибудь на брошенном судне, не забыли ли кого-нибудь в спешке бегства — тоже закон моря.
Но на «Требинье» не было ни одной живой души.
Мирошников сообщил Кичину по рации:
— Осмотрели все судно. Нигде ни души. Горит только один трюм. Остальные трюмы в порядке. И вообще все судно в порядке, непонятно, почему они его бросили. Прием.
— А что горит в трюме? Прием, — сказал в рацию Кичин.
— А черт его знает! К нему подойти невозможно. Палуба накалена, как жаровня. Какие указания? Прием.
— Проверь машинное отделение. Может ли пожар прожечь стенку трюма и проникнуть в машинное отделение?..
Пока Мирошников и другие спасатели выполняли его приказание, Кичин приказал радисту вызвать индонезийское судно, которое подобрало команду «Требинье». Еще через десять минут капитан «Требинье» подтвердил по рации то, что Кичин только что предположил в разговоре с Мирошниковым: стенки горящего трюма граничат с моторным отсеком. Больше того, капитан «Требинье» объяснил, почему он бросил судно, не пытаясь погасить пожар. Потому что в трюме горит не что иное, как хлопок, тонны спрессованного в тюки хлопка. Только моряки и специалисты-пожарники знают, что погасить горящий хлопок абсолютно невозможно. Хлопок, даже прессованный, содержит в себе микропузырьки воздуха, и они-то и поддерживают огонь, какими бы противопожарными средствами вы ни пользовались. Таким образом, Мирошников оказался прав, назвав этот горящий трюм «жаровней». Тонны хлопка в чреве этого трюма как бы втягивали огонь в себя, всасывали в глубь судна раскаленное тление, и весь трюм представлял собой теперь единый ком тлеющего огня, единую уголёшку. Рано или поздно жар этого огня расплавит стальную переборку трюма, и огонь, уже ничем не сдерживаемый, рванется в машинное отделение. Эта минута будет минутой гибели «Требинье»…
Утром, с появлением солнца, вся команда «Мытищ» высыпала на палубу, несмотря на жестокий шторм. Они смотрели на красивое, мощное югославское судно, кренящееся в разные стороны, как теряющий силы больной. Теплоход «Требинье» — новенький, западной постройки сухогруз, — даже брошенный командой, держался на плаву, что говорило о его желании жить, плавать! Для них, моряков, любое судно — одушевленное существо. А разве мы с вами не разговариваем порой, как будто с живым существом, со своим автомобилем, домом, катером?..
Но красавец «Требинье» был обречен на гибель — в его теле сидела раковая опухоль огня.
Я не должен рассказывать вам о том, что любой нормальный человек не может смотреть равнодушно на гибель другого живого существа. Тем более если это существо молодо, красиво…
— Бля, неужели ни хера нельзя сделать? — просто и чисто по-русски выразил общие чувства боцман Подгаец.
— Можно… — произнес капитан Кичин.
Затем он собрал в кают-компании всю свободную от вахты команду. Невысокого роста, 35-летний, круглолицый и темноволосый, он стоял перед ними и говорил напористо:
— По морским законам, если судно брошено командой, а мы нашли его и спасли — оно наше. Поэтому мы в любую минуту можем спустить на «Требинье» югославский флаг и поднять свой. Но я это сделаю только в том случае, если мы решим спасти это судно. Я говорю «мы» потому, что я не могу и не собираюсь приказывать вам идти на тот риск, который возможен, если мы решимся на это спасение…
— Короче, товарищ капитан! — сказал кто-то нетерпеливо. — Как спасти его?
— Есть только один способ. Поскольку горящий хлопок погасить невозможно, то есть, я повторяю, только один способ: не гасить этот хлопок, а выбросить его из трюма в море… — Капитан Кичин переждал недоверчивый ропот команды и продолжил: — Этот план кажется нереальным сначала, потому что вы не дослушали меня до конца. Я не предлагаю открывать этот горящий трюм здесь, посреди Индийского океана, не предлагаю никому из вас лезть в этот трюм за горящим хлопком. Я предлагаю взять это судно на буксир, оттащить его на Мадагаскар, в ближайший порт, и там с помощью портальных кранов выкинуть тюки горящего хлопка в море. Самое трудное в этом — взять «Требинье» на буксир сейчас, при шторме. И метеосводка обещает усиление ветра, а не ослабление. Поэтому давайте решать: есть добровольцы на эту работу или нет? Если нет, мы разворачиваемся и дуем во Вьетнам. Все. Я кончил.
— Допустим, мы сумеем взять его на буксир, — сказал все тот же боцман Подгаец. Как все боцманы, это был здоровенный мужик, обстоятельный и неторопливый. — И допустим, что мы его потащим на Мадагаскар через эту штормягу. Сколько нам придется его тащить?
— Двое суток. Или даже трое. Это зависит от шторма.
— Вот! — Боцман даже палец поднял наставительно. — А за трое суток огонь прожжет переборку и рванет в машинное. И вся наша работа насмарку…
— Правильно, — сказал Кичин. — Но для того чтобы этого не случилось, мы поставим в машинном мощные помпы и будем поливать переборку водой всю дорогу до порта и дальше, пока не выбросим горящий хлопок.
— Гм! — крякнул боцман. — Це дило[17]…
Он был украинец и в решительные минуты переходил на родной украинский язык.
— Так вот! — перекрывая голоса матросов, начавших обсуждать его идею, громко сказал капитан Кичин. — Перечисляю риск, который я сейчас предвижу. Первый вы знаете: при таком шторме снова подойти к «Требинье», взять его на буксир…
— Та це мы зробым!..[18] — сказал боцман.
— Второе: аварийной команде придется два, три или даже четыре дня жить на горящем судне. Никто не может гарантировать, что в такой шторм не случится чтонибудь неожиданное…
— Но вы же нас не бросите, — усмехнулся штурман Гришин, словно вопрос о том, что он включен в команду добровольцев, уже решен.
— Нет, мы вас не бросим, — улыбнулся и капитан Кичин. — Мы будем рядом…
— Лады! — поднялся боцман и развернул свою широкую боцманскую грудь так, что бицепсы мускулатуры выступили сквозь полосатую тельняшку. — Пока мы будем лясы точить, там переборку может прожечь. Кто со мной идет в аварийную команду?
…Еще через два часа, когда аварийная команда благополучно перебралась с мотобота на борт «Требинье» и перетащила на него помпы и другое громоздкое оборудование, капитан Кичин послал наконец первую радиограмму в Одессу, в пароходство. В этой радиограмме он доложил обстоятельства встречи с брошенным командой югославским судном и сообщил, что аварийная команда уже на борту судна и ведет спасательные работы. Он просил пароходство выяснить в Лондоне, в Ллойдовской страховой компании, сколько стоит «Требинье», на какую сумму застрахован его груз и что именно, кроме хлопка, находится в его трюмах. Таким образом он как бы предоставлял Ллойдовской страховой компании сообщить начальнику Одесского пароходства Петру Данченко, какую ценность представляет «Требинье». А тот факт, что ради спасения «Требинье» он свернул с курса на Вьетнам, об этом Кичин не упомянул в радиограмме.
Но начальник Одесского морского пароходства старый морской волк Петр Данченко вовсе не хотел брать на себя ответственность за задержку доставки военных грузов во Вьетнам. Поэтому через час капитан Кичин уже получил радиограмму-ответ из Одессы: «Спасательные работы прекратить до решения Министерством морского флота вопроса о целесообразности спасения «Требинье». Стоимость «Требинье» по международному ллойдовскому регистру около 4 миллионов долларов, содержимое трюмов — хлопок и медицинское оборудование. Медицинское оборудование застраховано на 2 миллиона долларов. Данченко».
Кичин понял, что старик Данченко на его стороне, иначе он не стал бы сообщать Кичину стоимость «Требинье» и его груза. Поэтому Кичин не только не остановил спасательные работы, но тут же послал в Одессу следующий рапорт: «Благодаря героическим усилиям команды удалось, несмотря на шторм, взять «Требинье» на буксир. Аварийная бригада, находящаяся на «Требинье», ликвидировала непосредственную угрозу распространения пожара на все судно. Прошу отбуксировать «Требинье» в Тулеар, Мадагаскар. После полной ликвидации огня в трюме с хлопком буду следовать своим курсом, а спасенное судно может быть доставлено в Одессу любым буксиром. Кичин».
Эта радиограмма давала Данченко серьезные козыри в его переговорах с Москвой. Из ее текста можно было заключить, что спасение дорогостоящего судна — дело почти завершенное, остались лишь кое-какие «пустяки»: дотащить «Требинье» до Тулеара и ликвидировать огонь в трюме с хлопком…
Я не хочу цитировать все радиопереговоры капитана Кичина с Одесским пароходством, это заняло бы слишком много места. Когда спустя полтора года после описываемых событий я сидел в кабинете Данченко, обсуждал с ним судьбу капитана Кичина и листал подшивку этих радиограмм, картина происходивших событий всплывала передо мной в полном объеме: с одной стороны, по описаниям самого Кичина, по свидетельствам бортового журнала «Мытищ», а с другой — по радиограммам пароходства. Там, на том конце, в бушующем океане была жажда несмотря ни на что — несмотря на риск, шторм, беспрецедентность случая — спасти горящее судно. А здесь, в красивом, обставленном хорошей темной мебелью кабинете, — нерешительность, медлительность.
— Конечно, я не сразу разрешил это спасение, — сказал мне Данченко. Это был высокий, плотный шестидесятилетний мужчина, с седыми бровями и неожиданными на его крупном, с глубокими морщинами лице молодыми синими глазами. — Ведь я отвечаю за их жизни. На «Требинье» не было команды и, значит, не было никакой нужды рисковать людьми. А Кичин — он прекрасный капитан, но — молодой. Молодежь любит риск, они как мальчишки — если пожар, значит, нужно бежать на пожар. А иногда нужно уметь бежать от пожара…
— Но все-таки вы дали «добро» на спасение…
— Дал. Он меня перед фактом поставил, а я министр флота…
…Разрешение на спасение «Требинье» пришло лишь на вторые сутки после того, как капитан Кичин послал в Одессу первую радиограмму о плане спасения «Требинье». За это время в штормовом океане произошли события, о которых не было сказано ни слова в радиограммах. Дело в том, что при первой попытке взять «Требинье» на буксир лопнул утолщенный капроновый канат и гигантская волна бросила «Требинье» прямо на «Мытищи». Буквально доли секунды и считанные метры отделяли два теплохода от столкновения. Именно в эти доли секунды рулевой успел чуть отвернуть нос «Мытищ», и «Требинье», образно говоря, «смазал по скуле» своему спасителю — снес наружный трап и поцарапал обшивку «Мытищ».
Но это лишь еще больше разозлило советских моряков.
— Етти его мать, он еще и бодается, сука!..
И — новая команда добровольцев спустилась в мотобот. Последний, запасной канат снова связал два судна. На этом канате «Мытищи» повели «Требинье» через шторм к Мадагаскару. Тот, кто когда-нибудь вел на буксире хотя бы автомобиль, может представить все «прелести» этой работы. Огромное тяжелое судно у вас за кормой то ныряет с волны вниз как раз тогда, когда ваше судно идет вверх… То ветер меняет курс и грозит развернуть два судна боком друг к другу… То буксирный канат тонет в волнах — нет, вот этого допустить нельзя! Так же как совершенно недопустимо позволить этому канату натянуться сразу, внезапно. Если он лопнет, они останутся вообще без буксирного троса, но это будет еще полбеды. А вот если, лопнув, как натянутая струна, мокрый и весом в две-три тонны канат ухнет по корпусу судна или его жилым надстройкам… Нет, даже страшно подумать!..
Короче говоря, теперь вы хоть частично можете представить себе, на какую адову работу решился капитан Кичин. Позже, через полтора года, в Одессе я спросил у него: «Зачем тебе это нужно было? Четыре миллиона стоит этот «Требинье» или десять, вы же прекрасно понимали, что деньги эти пойдут государству, а не вам». «За деньги я вообще не стал бы его спасать», — сказал мне Кичин. Мы сидели в одесском портовом ресторане, окна ресторана были открыты, и в них залетал соленый черноморский ветер. Кичин — тридцатисемилетний, худощавый, невысокого роста и совершенно седой после девяти месяцев отсидки в следственной тюрьме КГБ — глубоко вдохнул в себя этот морской ветер и сказал: «Ты чувствуешь этот воздух? Нет, ты не можешь это чувствовать. Ты был когда-нибудь в океане? Ты дышал океанским воздухом? Представь себе, ты идешь в океане десять дней, двадцать, тридцать — вокруг ни души, ни судна, ни птиц. Только солнце днем и звезды ночью. И вдруг издалека, черт его знает откуда, ветер доносит запахи деревьев, сухой травы, нагретой солнцем земли. Ты когда-нибудь чувствовал это? Пережил? Старик, я вырос на книгах Джека Лондона. Ну как я мог бросить в океане судно, если у меня была реальная возможность его спасти? Ну какой моряк упустит шанс спасти корабль?! Конечно, для кого-то: для бухгалтеров, для Ллойдовской компании, для нашего министерства — «Требинье» — это всего-навсего кусок железа стоимостью в четыре миллиона. Но для меня, для нас… Нет, ты не понимаешь, наверно…»
Я не хочу врать, что мы с ним были совершенно трезвыми во время этого разговора. Наоборот, я хочу подчеркнуть, что мы с ним наверняка не были трезвыми, поскольку такой откровенности и такого сентиментального монолога трудно ожидать от трезвого человека, тем более если этот человек не шестнадцатилетний мальчишка, а капитан дальнего плавания, который к тому же прошел только что девятимесячную «закалку» в тюрьме КГБ…
Теперь, я думаю, самое время объяснить, как я познакомился с капитаном Евгением Кичиным.
В 1969 году мой приятель по ВГИКу Георгий Овчаренко стал режиссером на Одесской киностудии. Директор киностудии дал ему полный карт-бланш: найди хороший сценарий на морскую тему и — будешь делать кино. Но найти готовый хороший сценарий на морскую тему — дело немыслимое не только на Одесской или Московской киностудии, но даже в сценарном отделе Голливуда. Может быть, поэтому Жора Овчаренко не поехал в Голливуд, а приехал ко мне и предложил мне написать для Одесской киностудии сценарий на морскую тему.
— О чем? — спросил я.
— Я не знаю, — сказал он. — Поехали в Одессу. Студия даст тебе аванс, и мы будем искать сюжет…
— Где?
— Ну, это не проблема! В Одессе тысячи моряков, ведь Черноморское пароходство — одно из крупнейших в мире. Мы найдем какую-нибудь историю. Поехали!
Куда-куда, а в Одессу меня не нужно было приглашать дважды!
Через несколько дней я и Жора Овчаренко пропивали с моряками Одесского пароходства аванс, полученный мной на Одесской киностудии. А как еще мог я искать материал и историю для этого заказного сценария? Водка и хороший ужин развязывают языки, открывают души, и уже после пятой-шестой рюмки вы переходите на «ты» со своим новым знакомым, и он вам «как другу» и «только между нами» рассказывает все и о себе, и о своем корабле…
Но, даже пропив в одесских ресторанах тысячу рублей и познакомившись с сотней моряков — капитанов, штурманов, механиков, матросов, а также с их женами, невестами, детьми, — я все не мог найти ту самую историю, случай, которые, как искра зажигания в двигателе, включили бы мою пишущую машинку. И вдруг:
— Вот ты говоришь, тебе нужна история, — сказал мне как-то после второй бутылки водки один из моих новых знакомых моряков. — А вот я тебе сейчас расскажу историю капитана Кичина, только хер ты по ней кино сделаешь! Ни в жизнь не разрешат! Этот Кичин югославское судно спас, государство на этом два миллиона долларов отхватило, «Правда» об этом Кичине как о герое писала — и что? Когда он пришел из рейса, его на берегу уже КГБ ждало. Прямо с капитанского мостика увели в тюрягу. А за что, как ты думаешь? Только за то, что он перед рейсом отказался им оброк платить. Ведь у нас тут закон: хочешь пойти в загранку, в заграничное то есть плавание, — плати взятку инспектору КГБ, который курирует пароходство. Иначе не получишь визу на выход за границу. А взятки они берут не советскими деньгами, нет! Для них советские деньги — мусор, бумага. Нет, они приходят на судно перед выходом в рейс и каждому, понимаешь, каждому члену команды — от капитана до кока, до горничной, которая каюты убирает, — говорят: «Значит, так: ты привезешь мне джинсы фирмы «Леви Страус», а ты — джинсовый костюм, а ты — видеокассету с «Глубокой глоткой», а ты — магнитофон…» И записывают себе в блокнотик — кому что поручили. И попробуй не привези — в следующий рейс за границу уже не выйдешь, это как закон!.. Ну а Кичин двенадцать раз сходил во Вьетнам и гордый стал — по молодости-то лет! К нему таможенный инспектор приходит перед рейсом, заказывает ему норковую шубу для жены, а он ему так вежливо: «Я, как член партии, взяток больше не даю». Ну и все — сгорел капитан, хоть он герой, хоть о нем «Правда» писала…
Как вы понимаете, назавтра я и Жора Овчаренко уже стучали в дверь кичинской квартиры…
…Я не знаю, как живут капитаны дальнего плавания на Западе. Подозреваю, что неплохо — даже по западным стандартам. Думаю, что их годовой доход никак не меньше 150–200 тысяч долларов, и это дает им возможность позволить себе кое-что из предметов роскоши. Но, повторяю, я никогда не был в доме не только западного капитана, но даже простого матроса.
Зато в Одессе я бывал в квартирах десятков моряков дальнего плавания, и вот вам описание квартиры одного из самых лучших капитанов дальнего плавания Одесского морского пароходства — капитана Евгения Кичина. Кичин жил в одесских «Черемушках». Одинаковые, как костяшки домино, дома стояли на продуваемом всеми ветрами пустыре, пыль и песок гуляли между домами. Трехкомнатная квартира капитана дальнего плавания Евгения Кичина находилась на втором, мне помнится, этаже и состояла из двух спален, столовой, кухни, одного туалета и небольшого балкона, который служил также кладовой. Общая жилая площадь двух спален и столовой была равна 42,5 квадратного метра — такие квартиры в СССР называют «малогабаритными». Машины у Кичина не было, но в квартире были следы прежнего — по советским стандартам — достатка: в буфете на полке стояли хрустальные бокалы, на стене висел туркменский ковер, мебель была финская… И то, и другое, и третье Кичин мог купить в «Торгсине» — специальном закрытом магазине Одесского пароходства, который торгует не на советские рубли, а на твердую валюту. Эту твердую валюту — так называемые сертификаты — советские моряки получают как командировочные, когда находятся в иностранных портах. Я уже не помню точно, сколько таких «твердых рублей» — сертификатов положено в день советскому моряку, но хорошо помню, что это мизерные суммы — на пачку сигарет, воду и два-три бутерброда в день. Офицеры и капитан получают несколько больше, особенно капитан, поскольку ему приходится принимать иностранных гостей, угощать их напитками и т. п. 99,9 процента советских моряков не тратят эти деньги ни на сигареты, ни на воду, ни на бутерброды. Они копят их, питаясь советскими консервами, и на сэкономленные деньги покупают джинсы и другой дефицитный в СССР товар, который по прибытии домой продают на черном рынке. (Не забывайте, что из этих же сэкономленных на еде денег каждый должен купить что-то и инспектору КГБ.)
Главным моим ощущением во время первого визита к Кичину было все же не ощущение его семейного достатка, а наоборот — чувство нервозности, скандала, почти истерики, которые царили в воздухе этой квартиры. Евгений Кичин — совершенно седой, небритый, неряшливо одетый во что-то домашнее и явно невыспавшийся — встретил нас в дверях квартиры и тут же провел на кухню, извиняясь за беспорядок в квартире. И хотя беспорядок был очевиден — пол в квартире не подметали, наверное, неделю, на диване валялись смятое одеяло и подушка, даже на хрустальных бокалах был слой пыли, — дело было не в этом беспорядке.
— Меня выпустили из КГБ две недели назад, — объяснил Кичин. — Прихожу домой — жена со мной не разговаривает, дочка тоже. В чем дело, спрашиваю. Молчат. Потом добился. Оказывается, мало того, что следователи КГБ допрашивали их — и жену, и двенадцатилетнюю дочку — по два раза в неделю все эти девять месяцев! Мало того, что они водили жену на пустыри за нашими «Черемушками» и требовали, чтобы она показала, где я якобы золото зарыл, — это еще не все! Они сказали моей жене, что у меня две любовницы — одна якобы на судне, на время плавания, а вторая — в Одесском пароходстве машинистка. И даже показали ей мои любовные письма к ним — фальшивые, конечно. Но жена поверила, и пожалуйста — в квартире бардак, сплю на диване, жена требует развода. Так что, если хотите поговорить, лучше пойдем куда-нибудь в ресторан…
…На Мадагаскаре, в Тулеаре, портовые власти не разрешили капитану Кичину ввести в гавань горящее судно «Требинье». Они не без основания считали, что если открыть трюм, в котором горит хлопок, то огонь может переброситься на причалы.
— Я стоял на рейде Тулеара, как дурак с помытой шеей, — рассказывал Кичин. Эта русская пословица означает, что все, что сделано, сделано зря, напрасно.
И действительно, советские моряки, рискуя жизнями, в штормовом океане взяли на буксир горящее судно, привели его сквозь шторм в порт, чтобы с помощью портальных кранов выгрузить из трюма тюки горящего хлопка, и — нате вам: их даже не подпускают к причалу, где стоят эти портальные краны! Больше того, из Лондона прилетели эксперты Ллойдовской страховой компании, чтобы решить, можно спасти судно или нет. Иными словами, платить Югославии страховку за это судно как за погибшее или не платить, обвинив югославского капитана в том, что он бросил судно, которое еще можно было спасти.
Два дня эксперты Ллойдовской страховой компании обследовали «Требинье» и пришли к заключению, что… судно спасти нельзя.
Но Кичин не сдавался. Он нанял в порту сотню черных грузчиков. Он пообещал щедро заплатить, если они откроют трюм с горящим хлопком и с помощью багров, крючьев и корабельной лебедки вытащат из этого трюма тюки с горящим хлопком.
На следующий день несколько дюжин крохотных лодок приплыли к стоящим на рейде Тулеара «Мытищам» и «Требинье». Черные мускулистые грузчики проворно взобрались на борт «Требинье». Кичин сам командовал их работой. Они зацепили лебедкой раскаленные створки люка того трюма, где горел хлопок, потянули их и…
Столб белого пламени вырвался из открывшегося трюма. Это было как пушечный выстрел — даже на берегу в домах задребезжали стекла.
А перепуганные черные грузчики — все до единого — мигом сиганули с борта «Требинье» в воду — с двадцатиметровой высоты! И тут же отплыли от судна на своих лодчонках, без оглядки и изо всех сил гребя к берегу.
Так Кичин остался и без наемной рабочей силы.
— Я снова собрал команду в кают-компании, — рассказывал Кичин, — я сказал им, что если мы сами, своими руками не вытащим этот е… хлопок из трюма, что ж, весь позор этого неудавшегося спасения я возьму на себя. Но вы понимаете, это же была моя команда. Я сам набирал их в Одессе, и каждый из них ходил со мной в плавание раз по шесть-семь. И не важно, что многие из них были или старше меня, или одного со мной возраста. Во флоте капитан — это как отец, даже если он вдвое младше своих подчиненных. Поэтому моя команда — это как бы я сам. Если я хороший капитан, конечно… Короче, у меня было 35 добровольцев вручную вытаскивать из люка этот горящий хлопок.
Да, представьте себе: они вытаскивали тюки с горящим хлопком практически вручную — баграми, крючьями и корабельной лебедкой. Позже, во время съемки фильма «Море нашей надежды», моя киногруппа пыталась воссоздать эту ситуацию. Киностудия арендовала у Одесского морского пароходства грузовой теплоход класса «Требинье», специалисты-пожарники обложили стенки одного из трюмов плитами невоспламеняющегося асбеста, затем загрузили в этот трюм три или четыре десятка тюков с горящим хлопком, и киногруппа приступила к съемкам. Но ни актеры, одетые в асбестовые противопожарные костюмы, ни операторская группа не выдерживали внутри этого трюма-жаровни больше десяти — пятнадцати минут. Проклиная на чем свет стоит автора сценария — с употреблением самых «изысканных» оборотов русского мата, — они выскакивали из трюма и отказывались от своих ролей, требовали отвезти их на берег. Позже, когда я с обидой спросил у режиссера Овчаренко, почему он не пригласил меня на эти съемки — ведь в его распоряжении был целый теплоход, то-то мы бы погоняли на этом теплоходе по Черному морю, — он сказал мне: «Да тебя бы просто убили актеры за этот эпизод в трюме с горящим хлопком!»
Матросы теплохода «Мытищи» занимались этой работой сорок дней и ночей. В трюме «Требинье» было не три десятка тюков с горящим хлопком, а больше чем три тысячи тюков. Таким образом, температура внутри трюма была шоковая.
Кичин сам руководил этой работой. Он спал по два часа в сутки, а остальные двадцать два проводил на «Требинье» с бригадами своих матросов, которые работали, сменяя друг друга через каждые четыре часа. Но Кичин хотел, чтобы каждая новая смена видела его рядом, чтобы не было потом разговоров, будто капитан послал их в огонь обжигать лица, руки, ноги и легкие, а сам в это время спит в своей капитанской каюте.
Через сорок дней последний тюк горящего хлопка был выброшен за борт «Требинье». А Кичин упал на палубе спасенного им судна и уже не вставал — от чудовищного переутомления его разбил паралич, у него отнялись речь, обе ноги и левая рука. Матросы на руках спустили его на мотобот и перевезли на «Мытищи». С борта «Мытищ» он дал радиограмму в Одессу: «Спасательные работы закончены. Прошу прислать буксирное судно для транспортировки «Требинье» в Одессу. Прошу также разрешить потратить от 4 до 5 тысяч долларов для приобретения подарков морякам, проявившим беспрецедентный героизм во время спасения «Требинье». Кичин».
Судовой врач заставил его послать в Одессу и его, врачебный, рапорт:
«В связи с огромным переутомлением во время спасательных работ на «Требинье» у капитана Кичина парализованы речь, обе ноги и левая рука. Полагаю необходимой немедленную госпитализацию капитана Кичина в Тулеарский госпиталь или транспортировку его на самолете домой. Судовой врач Еремин».
Ответ из Одессы последовал незамедлительно.
«Борт «Мытищи», капитану Кичину
За «Требинье» направлено буксирное судно «Адлер». Тратить валюту на приобретение подарков для команды «Мытищ» не разрешаю. Моряки, отличившиеся при спасении «Требинье», получат по прибытии в Одессу почетные грамоты и денежные премии. Сообщите, следует ли выслать в Тулеар подменного капитана или вы в состоянии сами вести судно. Начальник Одесского пароходства Данченко».
— По законам морской этики только сам капитан может решить, нужна ему замена или он в состоянии сам вести судно. Но здесь дело было не только в этом, — сказал мне Кичин. — Просто, если бы меня положили в госпиталь, то пароходству пришлось бы платить большие деньги этому госпиталю — уж врачи выставили бы им счет тысяч на сто долларов! А кроме того, я и сам не хотел уходить с судна. Поэтому я отказался от госпиталя и от того, чтобы меня самолетом отправили домой…
— Но как же вы руководили судном, если даже речь была парализована?
— Матросы на руках выносили меня на капитанский мостик, сажали в кресло, и я писал свои распоряжения. Ведь правая рука работала и слух тоже… Пойми, я не мог уйти с судна в те дни — после всего, что мы пережили всей командой. Почетные грамоты и денежные премии в Одессе — через шесть-семь месяцев! Да кому они нужны будут? И что это за премии — по пятьдесят рублей на нос?! Короче, перед тем как выйти из Тулеара курсом на Вьетнам, я вызвал к себе боцмана…
Вдвоем с боцманом, который на любом судне выполняет обязанности завхоза, они разработали план «должностного преступления»: в пароходство ушла радиограмма о том, что во время буксировки «Требинье» в штормовом море лопнули два буксирных каната. Пароходству ничего не оставалось, как разрешить Кичину закупить в Тулеаре два новых буксирных каната стоимостью по пять тысяч долларов каждый. На самом деле, как вы помните, лопнул только один канат. Таким образом, боцман получил от Кичина разрешение истратить остающиеся пять тысяч долларов на покупку краски для ремонта «Мытищ» (бок судна был исцарапан во время столкновения с «Требинье», когда его пытались взять на буксир) и на… покупку подарков для команды. Еще через два дня, когда матросы починили поломанный трап и покрасили борт «Мытищ» новой краской, на судне состоялся так называемый отвальный банкет — прощальный ужин. Моряки «Мытищ» прощались со спасенным югославским судном и мадагаскарским портом Тулеар. Кок приготовил несметное количество шашлыков, капитан выставил команде ящики шампанского и сухого вина, боцман устроил даже небольшой фейерверк. Вся команда получила подарки — кто транзисторный приемник, кто магнитофон, кто джинсовый костюм, кто — спиннинг… Затем они пили шампанское за спасенное судно, за здоровье своего капитана, за тех, кто в море, за тех, кто их ждет в Одессе, за «три фута под килем». Многие держали бокалы еще перебинтованными, обожженными руками…
Наутро «Мытищи» покинули Тулеар и двинулись курсом на Вьетнам. Все грузчики Тулеара высыпали на пристань и махали им руками, некоторые даже сели в лодки и провожали «Мытищи» до рейда. Суда, стоявшие у причалов, салютовали им прощальными гудками, как героям. На «Требинье», пришвартованном к причалу, ветер трепал красный советский флаг.
Несмотря на все старания судового врача, Кичин не мог оправиться от паралича. Больше трех недель они шли от Мадагаскара до Вьетнама, и все это время, то есть каждый день, матросы на руках выносили Кичина на капитанский мостик, сажали в кресло, и он вел судно, давая команды записями в блокноте.
Во Вьетнаме их, конечно, встречали, как героев и лучших друзей. Ведь они привезли оружие для борьбы с американскими империалистами! Оружие для уничтожения американских прихвостней — южных вьетнамцев.
Вьетнамские врачи увезли Кичина с судна в джунгли, в подземный лазарет — подальше от бомбежек американской авиации. Здесь его лечили иглоукалыванием и буквально за три недели поставили на ноги.
Разгрузив военное снаряжение, Кичин повел «Мытищи» на Яву и на Борнео за пробковым деревом, потом — в Индию, затем — еще куда-то. То есть в рутинное плавание, какие выполняют сотни грузовых судов. Домой, в Одессу, они пришли в мае 1968 года, надеясь увидеть у причала спасенный ими «Требинье».
Но «Требинье» уже давно не было в Одессе. За то время, пока Кичин лежал в подземном вьетнамском лазарете, в судьбе «Требинье» произошли новые драматические перемены, не имеющие, правда, никакого отношения к его, так сказать, физическому или техническому состоянию. Просто «Требинье» чуть было не стал символом разрядки напряженности отношений между СССР и Югославией. Дело в том, что тогдашний министр иностранных дел СССР Алексей Громыко прочел в «Правде» о спасении советскими моряками югославского судна и обратился к Брежневу с предложением вернуть «Требинье» Югославии бесплатно — эдакий жест «бескорыстной дружбы и международного пролетарского братства». Он расписал Брежневу весь спектакль, который можно было бы при этом устроить в Одессе для прибывших за судном югославов, и тот политический капитал, который удастся на этом заработать: югославские газеты будут вынуждены описать «теплый и дружественный прием одесских моряков» и, конечно, «бескорыстный дар Советского правительства народу Югославии».
Но Виктор Бакаев, тогдашний министр морского флота СССР, узнал об этом проекте еще до того, как Брежнев дал на него свое согласие. Брежнев вообще не любил принимать решения сразу, а предпочитал поюлить вокруг острой проблемы, потянуть волынку. А Бакаев сразу смекнул, чем грозит его министерству этот «бескорыстный жест дружбы»: спасение «Требинье» и сорок дней стоянки «Мытищ» и «Требинье» в Тулеаре обошлись Одесскому пароходству и Министерству морского флота СССР в 200 000 долларов. Конечно, Алексей Громыко никогда не вернет министерству флота этих денег, и они повиснут на балансе министерства, а Громыко тем временем будет демонстрировать миру свою щедрость!
«Ну уж, хера!» — решил министр флота и приказал начальнику юридической службы министерства и начальнику отдела торговли немедленно, в течение нескольких дней, продать «Требинье» и весь его груз. Буквально в тот же день начальник юридического отдела министерства и старший юрист Одесского пароходства вылетели в Лондон для оформления документации в Ллойдовской страховой компании на право продажи судна и его груза.
Я познакомился в Одессе со старшим юристом Одесского пароходства. Эта молодая красивая женщина показала мне папки с документацией о продаже «Требинье» и его груза и сказала:
— Мы продали «Требинье» в Лондоне за один день — на аукционе. Первому же покупателю! За миллион четыреста тысяч… Отдали не торгуясь, хотя при других условиях за него можно было взять и два, и даже два с половиной миллиона. Но Бакаев и Данченко приказали продать немедленно, за любые деньги. Ну и еще восемьсот тысяч долларов мы получили за медицинское оборудование, которое было в трюмах «Требинье». Тут мы взяли практически максимальную цену — после того, как само судно было продано, можно было уже не спешить, поторговаться…
— Значит, капитан Кичин и его команда действительно принесли Одесскому пароходству два миллиона долларов чистой прибыли?
— Конечно.
— Как же случилось, что вместо того, чтобы встречать его как героя — оркестром, его встречали на вашем причале агенты КГБ?
— Ну, с этой организацией не спорят, — усмехнулась она. — Хотя, честно сказать, это было для всех нас большой неожиданностью — его арест. Дело в том, что начальник нашего пароходства товарищ Данченко уже послал в Москву ходатайство о награждении капитана Кичина орденом Трудового Красного Знамени — за тринадцать походов во Вьетнам и за спасение «Требинье». И вдруг вместо ордена этот арест…
Два инспектора таможенной охраны — сотрудники Одесского управления КГБ — поднимаются на борт каждого судна, пришвартовавшегося к причалу Одесского порта. Таково правило: сначала осмотр судна — нет ли на судне контрабанды. Только после этой многочасовой проверки происходит встреча моряков с их семьями и друзьями, которых они не видели порой шесть, а порой и восемь, и десять месяцев. Эти жены, дети, родители и друзья томятся часами в здании морского вокзала, ждут, когда их пустят на пирс, к трапу прибывшего судна.
Но на самом деле таможенный осмотр судна — это просто-напросто сбор инспекторами КГБ того «оброка», той дани, которой они обложили моряков перед выходом этого судна в заграничное плавание. «Гришин, я тебе, етти твою мать, заказывал «грюндик» мне привезти. А ты что привез? «Соню» — «Сделано в Тайване». Дешевкой хочешь отделаться?» «Борощенко, где женский джинсовый костюм? Что ты мне индийские джинсы суешь? Сам будешь индийские джинсы носить! Ну-ка, открывай свои чемоданы! Та-ак, у тебя три детские шубки-дубленки. Одну я беру себе». — «Но я же своим детям привез! У меня трое». — «А в загранку еще раз хочешь пойти? Или нет? То-то! Тогда и привезешь третью шубку для своих детей. Заодно будешь знать, как подсовывать мне индийские джинсы вместо “Леви Страус”!»
Ну и так далее в том же духе, пока все пятьдесят — шестьдесят членов команды не отдадут им свою плату за разрешение уходить в плавание за границу…
На этот раз инспекторов было не два, а четыре. Они подъехали на черной «Волге» Одесского управления КГБ прямо к трапу судна «Мытищи», пришвартовавшегося только что к одесскому причалу. Вся команда высыпала на палубу и махала руками женам и детям, чьи лица можно было различить вдали, за стеклянными окнами морского вокзала. Но когда эта черная «Волга» прокатила по пирсу прямо к трапу судна и четверо гэбистов в одинаково серых костюмах стали подниматься на борт, моряки смолкли. Двух из них они знали — капитана ГБ Г. и майора А.[19], женатого на дочке председателя Одесского управления КГБ. Именно этот майор отличался предельной наглостью в своих поборах с моряков, и именно ему сказал капитан Кичин, что больше он взяток платить не будет. Конечно, вся команда «Мытищ» знала об этой стычке, и многие, чувствуя себя после спасения «Требинье» героями дня, тоже подумывали послать этих А. и Г. подальше, не платить им ритуальный «оброк».
Но то, что эти двое подъехали к трапу на служебной гэбэшной «Волге» и не вдвоем, а вчетвером, — это был дурной признак. Команда «Мытищ» молча наблюдала, как четверо гэбэшников прошли мимо вахтенного матроса на борт судна, поднялись на капитанский мостик и подошли прямо к капитану Кичину. Кичин стоял там в окружении офицеров в белой парадной форме с офицерским кортиком на поясе.
Подойдя к нему на расстояние двух шагов, майор сказал громко — так, чтобы было слышно даже на нижней палубе:
— Гражданин Кичин, снимите свой кортик! Вы арестованы! Вот ордер на ваш арест, подписанный районным прокурором.
— За что? — вырвалось у молоденького третьего штурмана.
— Там ему скажут, за что, — произнес усмехающийся майор А., не отрывая торжествующего взгляда от глаз капитана Кичина. Затем приказал двум сопровождающим его гэбэшникам: — Уведите арестованного!
И только когда эти двое спустились с Кичиным по трапу и увезли его в черной гэбэшной «Волге», майор повернулся к застывшей в хмуром изумлении команде теплохода «Мытищи» и объявил весело, с торжеством:
— Ну вот, товарищи герои! Все ясно? А теперь приступим к осмотру судна и ваших личных вещей. Начнем с первого помощника капитана. Мирошников, что там с тебя причитается? — И достал из кармана блокнот, в котором были записаны все его «заказы».
— Где вы взяли деньги на покупку морякам ценных подарков? Только не пытайтесь отрицать, что эти подарки были. Вот письма ваших матросов домой — каждый хвастается, что получил от вас подарок.
— Я и не отрицаю. Команда проявила настоящий героизм при спасении «Требинье», и подарки, которые я им сделал от имени пароходства, куплены на деньги пароходства. Пароходство разрешило мне купить два буксирных троса, но я купил только один, а на остальные деньги боцман купил краску для ремонта судна и подарки команде.
— Сколько денег из этих пяти тысяч долларов вы присвоили себе лично?
— Ни цента. Я даже запретил боцману покупать для меня подарок.
— Это вранье. У нас есть данные, что вы постоянно провозите в своей капитанской каюте контрабанду — наркотики и дефицитные товары, а ваша жена и любовницы спекулируют этими товарами на черном рынке.
— Неправда! У меня нет любовниц, и я не вожу контрабанду.
— А как вы докажете, что пять тысяч долларов, отпущенные вам на покупку буксирного каната, вы истратили полностью на краску и подарки, а не присвоили себе, скажем, половину?
— Вы можете допросить боцмана. Все закупки делал он. Я же был парализован.
— Мы уже допросили боцмана. Он показал, что вы выделили ему на все покупки ровно 1300 долларов. А остальные деньги оставили себе.
— Покажите мне его показания.
— Вы что! Не верите следователю КГБ?
— Нет, не верю. Я требую очной ставки с боцманом. Пусть он при мне повторит то, что вы говорите.
— Вы работаете капитаном уже восемь лет. За эти годы заработали на провозе контрабанды сотни тысяч рублей. Где вы прячете золото и валюту? Признавайтесь!
— На кухне, под половицей.
— Не врите! Мы вскрывали полы в вашей квартире. Там нет золота.
— На кухне у любовницы…
— Какой любовницы? У вас же нет любовниц!..
— Значит, у меня и золота нет. Вы выдумали и то и другое.
— Слушайте, Кичин! Мы вас заставим признаться! Рано или поздно! Имейте в виду! Контрабанда, злоупотребление служебным положением и присвоение государственной валюты — пятнадцать лет строгого режима, как пить дать! Но если вы сами сознаетесь, суд может принять во внимание вашу молодость и чистосердечное признание и смягчить вашу участь…
Вот такие допросы.
Каждый день в течение первого месяца заключения в следственную тюрьму КГБ.
Допрашивали его майор А. и капитан Г. — те, которым он отказался давать взятки. Именно их назначил следователями по делу капитана Кичина начальник Одесского управления КГБ полковник Куварзин.
Спустя месяц после ареста Кичина в Одессе оказался один из лучших московских журналистов тех лет, корреспондент «Комсомольской правды» Геннадий Бочаров. Я знал Геннадия с самых первых дней его появления в «Комсомолке». Он приехал в Москву из Караганды — шахтерского города на юге Казахской республики. В свои двадцать четыре года он успел уже отслужить в армии, проработать год на угольной шахте в Караганде и еще год — в городской карагандинской газете. Отсюда, из Караганды, он прислал в «Комсомолку» несколько своих первых репортажей, отличающихся энергичным стилем, образным языком и особым чутьем на острую ситуацию… После трех или четырех таких статей руководство газеты пригласило Бочарова в Москву. И первые четыре месяца Гена жил прямо в редакции, в студенческом отделе, на диване.
Впрочем, спал он на этом диване не так уж и часто — он постоянно летал в командировки по всей стране, в самые «горячие» точки: на степные и таежные пожары, на заполярную границу, в студенческие трудовые десанты… Его неукротимой энергии хватало даже на то, что по личному приказу министра железнодорожного транспорта на столе Бочарова появился телефон специальной междугородной железнодорожной телефонной связи, то есть Бочаров мог бесплатно звонить в любую точку СССР, не бегая, как все остальные сотрудники редакции, за разрешением на междугородные звонки к секретарше редактора…
Через два года Бочаров получил за свои репортажи и очерки самую престижную в СССР журналистскую премию имени Михаила Кольцова.
Я говорю о Бочарове столь подробно потому, что именно этот один из самых энергичных и «хватких» московских журналистов попробовал первым вмешаться в судьбу капитана Кичина. Прибыв в июле 1986 года в Одессу, он услышал от моряков историю спасения «Требинье» и ареста капитана Кичина и буквально ринулся в местное управление КГБ, чтобы взять у Кичина интервью.
Уже одно это было беспрецедентной акцией — явиться в КГБ и потребовать свидания с арестованным, чтобы взять у него интервью! Тут я просто обязан отдать должное храбрости Гены Бочарова — о таком поступке советского журналиста я больше никогда не слышал! Позже Бочаров рассказал мне, что он буквально устроил скандал в вестибюле Одесского управления КГБ, когда вахтер не пускал его внутрь здания к начальнику управления. Кончилось тем, что Бочаров добился встречи с этим начальником: полковник Куварзин вышел к нему, выслушал его и сказал:
— Пошел вон!
Озверев от обиды, Геннадий бросился в порт, чтобы взять интервью у матросов «Мытищ» и с их слов записать очерк о герое-капитане Евгении Кичине.
В порту он выяснил, что «Мытищи» несколько часов назад ушли в очередной рейс.
Но Бочаров и тут не сдался — он помчался в штаб Одесского военного гарнизона и уговорил командира вертолетного полка догнать «Мытищи» на вертолете, пока это судно еще в советских водах, сбросить его, Бочарова, на палубу судна, а затем прилететь за ним, Бочаровым, еще раз через несколько часов, когда он возьмет интервью у команды.
И прямо с борта теплохода «Мытищи» он по радио продиктовал в Москву стенографистке «Комсомольской правды» свой репортаж о судьбе капитана Кичина, который спас югославское судно «Требинье». Это был его, Бочарова, журналистский стиль:
«Волны Черного моря бьют теплоход «Мытищи» по правой скуле. До международных территориальных вод остается несколько миль. В моем распоряжении последние минуты, чтобы узнать правду о капитане Кичине. Герой он или вор? Я сижу на горячей палубе с боцманом Подгайцем, и он говорит мне просто и по-русски прямо:
«Да подавиться мне буксирным тросом, если Кичин взял себе хоть копейку из тех денег!»
Ну и так далее, я не стану пересказывать вам то, что вы уже знаете.
Я только обязан сказать, что это был единственный репортаж Бочарова, который не был опубликован.
Капитан Кичин продолжал сидеть в следственной тюрьме Одесского КГБ. И месяц, и второй, и третий — без единого доказательства вины в каком-нибудь серьезном преступлении.
По советским законам районный прокурор может разрешить следственным органам держать обвиняемого под стражей сроком до одного месяца. После этого следственные органы должны либо представить доказательства вины обвиняемого и передать его дело в суд, либо отпустить обвиняемого в связи с отсутствием улик преступления. Но есть еще третий вариант: просить городского прокурора продлить срок заключения обвиняемого в следственной тюрьме «для завершения следствия». Прокурор города имеет право продлить этот срок до трех месяцев, генеральный прокурор республики — до шести месяцев, а генеральный прокурор СССР — до девяти месяцев.
Председатель Одесского управления КГБ полковник Куварзин трижды писал ходатайства о продлении срока заключения «особо опасного государственного преступника капитана Евгения Кичина» — прокурору города Одессы, прокурору Украинской республики и генеральному прокурору СССР. Все три ходатайства были тут же удовлетворены: какой прокурор откажет просьбе КГБ?! Хотя времена сталинского беззакония, когда люди исчезали в застенках КГБ без суда и следствия, формально как бы канули в вечность, суть всевластия КГБ осталась. Никто из четырех прокуроров — от районного до генерального — даже не подумал потребовать у одесского КГБ хоть каких-нибудь мотивировок для содержания Кичина в тюрьме, никто в пароходстве не вступился за одного из своих лучших капитанов. Больше того, партийная организация пароходства поспешила исключить Кичина из партии даже до того, как КГБ собрало хоть какие-нибудь улики против него и сформулировало обвинение. Просто если человека арестовали органы КГБ — это значит, ему не место в коммунистической партии, наши славные органы госбезопасности не ошибаются и не будут зря арестовывать невинного человека…
Для любого моряка, особенно капитана, исключение из рядов коммунистической партии означает полный и окончательный крах карьеры: в СССР нет беспартийных капитанов дальнего плавания. Это звание может получить только член КПСС. Таким образом, исключение из КПСС означает практически лишение капитанского звания и права на загранплавания.
Но полковнику Куварзину, майору А. и капитану Г. этого было мало. Их задача была простой и четкой: капитана Кичина, поднявшего открытый мятеж против власти КГБ, уничтожить! Уничтожить легально, открыто, в суде — так, чтобы все двенадцать моряков Одесского пароходства видели: для КГБ не существует героя, исключений, талантов и «звезд», КГБ может найти компрометирующие материалы на любого непокорного моряка, даже на такого «святого», как Кичин, и любого отправить в тюрьму, в сибирские лагеря…
Поэтому когда в конце девятого месяца содержания капитана Кичина в одиночной камере следователям одесского КГБ стало ясно, что добиться от него «признания» в не совершенных им преступлениях невозможно, они выбросили на стол последнюю карту. Во время очередного допроса майор А. торжествующе сказал Кичину:
— Ну все, капитан! Теперь тебе крышка! Только что мы получили из Тулеара фотокопию таможенной ведомости. По этой ведомости видно, что по твоему личному заказу в Тулеаре тебе доставили на борт судна три ящика виски, два ящика французского коньяка «Реми Марти», восемь ящиков французского шампанского, шесть блоков американских сигарет, три ящика кубинских сигар и так далее. Всего на тысячу семьсот тридцать два доллара сорок три цента. И все эти деньги ты уплатил наличными, или, как говорят там, «кэшем»! А наличные доллары, да еще в таких количествах, у тебя могут быть только в том случае, если ты занимаешься контрабандой и «левыми» махинациями с дефицитными товарами. Так что вы сгорели, гражданин Кичин. Вот под таможенной ведомостью ваша собственноручная подпись…
И он передал Кичину фотокопию тулеарской таможенной ведомости — документа, где действительно черным по белому было написано по-английски все, что он только что перечислил, включая подпись капитана Кичина.
Этот документ, безусловно, имел все шансы стать роковым в судьбе капитана Кичина. Любому советскому судье одного этого документа в сопровождении обвинительного заключения следователя КГБ было бы достаточно, чтобы признать капитана Кичина виновным по всем пунктам обвинения, включая перевозку контрабанды, связь с иностранными торговцами наркотиками и т. д. и т. п.
И Кичин, и следователь А. понимали всю силу этого документа. Майор А. не скрывал торжествующей улыбки. Он уже испытал силу этого документа на последнем защитнике капитана Кичина — начальнике Одесского пароходства Петре Данченко. Хотя этот упрямый старик нигде в открытую не обвинял КГБ в незаконном аресте Кичина и не выступал гласно в его поддержку, но он был единственный, кто отказался писать ходатайство в Министерство морского флота СССР о лишении Кичина капитанского звания. Трижды майор А. приходил к нему с этим ходатайством, уже подписанным секретарем партийной организации пароходства и начальником отдела кадров. Но Данченко не мог поверить, что Кичин — вор и контрабандист, и говорил упрямо: «Пока что он виноват только в том, что нарушил мой приказ и купил-таки подарки морякам за счет денег, которые я разрешил потратить на покупку каната. За нарушение моего приказа я сам и буду наказывать, когда вы выпустите его. Но капитанского звания за это не лишают. Во всяком случае, пока вы не докажете мне, что он действительно возил наркотики и другую контрабанду…»
Но когда А. показал старику эту фотокопию тулеарской ведомости, старик сдался. Тысячу семьсот долларов наличными не может иметь ни один советский капитан, если он работает честно, а не занимается перевозкой контрабанды, например, опиума из Вьетнама в Европу…
Данченко тут же подписал ходатайство в Министерство морского флота СССР о лишении Кичина капитанского звания, и еще через неделю министр морского флота СССР Виктор Бакаев — тот самый, который год назад подписал ходатайство в Верховный Совет СССР о награждении капитана Кичина орденом Трудового Красного Знамени, — поставил на ходатайстве пароходства следующую визу: «Капитанского звания — лишить, уволить из флота. Бакаев».
Таким образом морская карьера капитана Кичина закончилась еще до того, как закончилось следствие по его делу. Теперь майору А. оставалось последнее — добить Кичина как личность, сломать его и отправить в тюрьму. Он и так видел, что эти девять месяцев не прошли для Кичина даром: бравый, дерзкий, самоуверенный, черноволосый и голубоглазый капитан поседел за эти девять месяцев до последнего волоса, лицо прорезали глубокие морщины, голубые глаза выцвели, под ними появились тяжелые морщинистые мешки… Что ж, сука, ты сам напросился, усмехался про себя майор А., КГБ — это тебе не горящий хлопок, нас за борт не выбросишь…
Кичин держал фотокопию таможенной ведомости. Он рассматривал ее минуту, вторую, третью, держа от себя на расстоянии вытянутой руки. Может быть, девять месяцев темной одиночной камеры испортили ему зрение, подумал А. Или, скорей, он просто боится этой бумаги и держит ее, как змею, которая вот-вот ужалит его смертельным ядом.
Наконец Кичин поднял глаза от этого документа и произнес:
— Я прошу вызвать прокурора и секретаря парткома пароходства.
— Будем делать чистосердечное признание? — спросил А.
— Да. Но только в присутствии прокурора и секретаря парткома пароходства.
— Отлично!
Назавтра в КГБ прибыли районный прокурор и секретарь парткома пароходства. В кабинете следователя майора А. капитан Кичин заявил:
— Прежде чем сказать хоть что-нибудь, я прошу доставить сюда бортовой журнал моего судна «Мытищи».
— Ты не мог сказать об этом вчера? — нервно спросил А. — Журнал находится в навигационной службе пароходства, ты же знаешь!
— Пошлите за ним курьера, это займет двадцать минут…
Еще двадцать минут прошли в томительном ожидании. Для всех четверых.
Когда посыльный доставил бортовой журнал теплохода «Мытищи» за 1967 год, капитан Кичин сказал:
— Теперь я хочу сделать официальное заявление. Прошу товарища районного прокурора записать в протокол допроса и собственноручно подписать следующее: предъявленная мне в качестве обвиняющей улики фотокопия тулеарской таможенной ведомости датирована 3 октября 1967 года. Если вы откроете бортовой журнал теплохода «Мытищи», вы увидите, что 3 октября 1967 года я был в десяти днях хода от порта Тулеар. Как видите, создатели этой фальшивки ошиблись ровно на десять дней. Таким образом, я обвиняю следователя А. в создании фальшивого обвинительного документа, в подделке иностранной таможенной ведомости и моей подписи. Прошу это обвинение занести в протокол…»
В тот же день по распоряжению районного прокурора Кичин был выпущен из следственной тюрьмы одесского КГБ. Отпуская его, полковник Куварзин сказал:
— Мы все равно вернем тебя в эту камеру рано или поздно. Так что не вздумай бежать из Одессы, ты можешь нам понадобиться в любую минуту…
Выйдя на свободу, Кичин тут же узнал, что стараниями майора А. не только уничтожена его морская карьера, но и разрушена его семья. А он-то думал, что выходит из тюрьмы победителем!..
Это, пожалуй, добило его больше, чем паралич в океане или арест и девять месяцев одиночной камеры в одесском КГБ.
Он запил.
Деньги на выпивку появлялись у него как бы сами собой — их совали ему сердобольные приятели-моряки. Никто во всем пароходстве не демонстрировал в открытую свою поддержку капитану Кичину, никто не спешил пожать ему руку в портовых ресторанах Одессы, но тайком, украдкой, при случайной встрече на улице каждый знакомый, полузнакомый и даже совершенно незнакомый моряк говорил ему, бегло оглядевшись по сторонам:
— Поздравляю! Держись, капитан. Деньги нужны? Да что я спрашиваю? Конечно, нужны! Держи! — И совали в карманы его флотского кителя полусотенные и сотенные купюры…
Через несколько дней кто-то из моряков рассказал ему о журналисте из «Комсомольской правды» Геннадии Бочарове, который несколько месяцев назад добивался встречи с арестованным капитаном и даже летал на вертолете на уходящие в плавание «Мытищи». «Позвони ему, — посоветовали Кичину. — Чем ты рискуешь? Может, тогда он не смог написать о тебе статью, а теперь, когда ты на свободе, — напишет?»
Кичин позвонил из Одессы в Москву, в «Комсомольскую правду».
Бочаров с присущей ему энергией сказал сразу, почти не слушая:
— Вы на свободе? Поздравляю. Немедленно езжайте в аэропорт и следующим рейсом вылетайте в Москву, в нашу редакцию. Билет я вам сейчас закажу.
— Но полковник Куварзин запретил мне выезжать из Одессы…
— Тем более — срочно в самолет! Вы слышите?!
В тот же день капитан Кичин был в Москве, в редакции газеты «Комсомольская правда». Геннадий Бочаров отвел его к главному редактору Панкину и ответственному секретарю газеты Григорию Оганову. Кичин рассказал им всю свою эпопею. Выслушав его, Григорий Оганов снял телефонную трубку с красного телефона правительственной связи, набрал короткий номер.
— Полковник Волков слушает, — немедленно прозвучало на другом конце провода.
— Товарищ Волков, это Оганов из «Комсомольской правды». Сейчас я пришлю к вам одного человека. Пожалуйста, выслушайте его внимательно. И помогите нам реабилитировать его имя. Если сможете…
— Если смогу — пожалуйста… — сказал голос в трубке. Этот голос принадлежал полковнику Волкову, первому заместителю начальника Уголовного розыска СССР.
Еще через два часа полковник Волков позвонил в Одессу начальнику одесского КГБ Куварзину, попросил немедленно прислать ему следственное дело капитана дальнего плавания Евгения Кичина.
— Кичина? — переспросил полковник Куварзин. — Этот сукин сын сбежал из Одессы! Мы только что оформили требование на его всесоюзный розыск…
— Это требование вам бы лучше отменить, — усмехнулся первый заместитель начальника Всесоюзного уголовного розыска полковник Волков. — Кичин никуда не сбежал, он сидит в моем кабинете.
Но когда полковник Волков получил из Одессы папку с документами по следственному делу капитана Кичина, в этой папке уже не было ни фальшивой фотокопии тулеарской таможенной ведомости, ни протокола последнего допроса Кичина, где он в присутствии районного прокурора и секретаря парткома пароходства обвинил следователей КГБ в подделке документов. Эти две бумаги исчезли из следственного дела капитана Кичина навсегда.
Теперь начинается новая, последняя страница в истории капитана Кичина. По всем законам советской драматургии на этой странице должна восторжествовать справедливость, а зло, порок должны быть наказаны. Тем более что за Кичина вступились одна из центральных советских газет и руководство Всесоюзного уголовного розыска, то есть Министерство внутренних дел СССР. В конце концов, кто им противостоял? Всего-навсего следователь провинциального управления КГБ и его родственник — начальник этого провинциального управления. Нам казалось, что уж теперь-то мы смешаем их с грязью — и А., и Куварзина! Я пишу «нам» потому, что как раз в это время я познакомился с капитаном Кичиным и, как говорят спортсмены, «вступил в игру».
Я уже знал, что буду писать киносценарий, основанный на истории капитана Кичина. Как вы понимаете, в этой истории было все, что нужно для кинематографа: эффектное начало с горящим судном, лихое и беспрецедентное спасение этого судна в штормовом океане, парализованный капитан, который ведет судно во Вьетнам и которого вьетнамские врачи везут сквозь бомбежку американской авиации в джунгли, в подземный госпиталь. И крутой поворот истории — арест, лишение капитанского звания. Конечно, я понимал, что мне не разрешат назвать в кино, кто именно, то есть какая карательная организация арестовала капитана Кичина, и объяснить, что истинная причина этого ареста — месть КГБ за отказ дать взятку.
Я и не собирался делать этого в киносценарии, я знал правила советского кинематографа — ни одна студия не взяла бы этот сценарий. Но в его истории была еще одна проблема, легальная для советского кино и интересная для меня лично: имел ли право капитан Кичин рисковать жизнью членов своей команды и своей собственной ради спасения не людей, а всего-навсего куска железа стоимостью в два или три миллиона долларов? Где кончается оправданный риск и начинается авантюра? Что такое романтика и имеет ли на нее право человек, в руках которого власть?
Эти как бы общечеловеческие проблемы и другие, более мелкие, но не менее актуальные для моряков — проблемы многомесячной разлуки с семьями, одиночества в море и т. д. — собирался поднять я в своем киносценарии и фильме.
Но я знал, что не могу сесть писать этот сценарий, физически и психологически не смогу написать и строки, пока не сделаю все, что в моих силах. Для самого Кичина, для его возвращения на капитанский мостик и его победы в борьбе с Одесским управлением КГБ.
Первым делом я позвонил из Одессы в Москву, в «Комсомольскую правду», Бочарову.
— Старик, — сказал я. — Я по поводу капитана Кичина. Ты собираешься писать о нем в газете?
— Я уже пробовал. Ничего не проходит…
— Ты пробовал год назад, когда он был в тюрьме. А теперь он на свободе. И без предъявления всякого обвинения. То есть его продержали девять месяцев в тюрьме незаконно. Давай вдвоем напишем об этом статью.
— Ты с ума сошел! Кто же это напечатает?!
— Во-первых, зависит от того, как написать. А во-вторых, еще до того, как будут решать, печатать статью или нет, у нас в руках будет набранная статья. Чтобы решиться публиковать ее, редакция потребует завизировать ее у министра флота, прокурора СССР, в Одесском обкоме партии и так далее. И чем больше мы будем ходить с этой статьей по верхам за визами, тем лучше для Кичина и для статьи. Ты меня понял?
— Кажется, да… Когда ты будешь в Москве?
— Если ты согласен, мы с Кичиным вылетаем следующим рейсом.
— А зачем нам Кичин? Я про него все знаю, ты тоже.
— Гена, я не могу его тут оставить. Он не в состоянии… Когда мы прилетим, ты сам увидишь. Попроси секретаршу редактора забронировать нам номер в гостинице по соседству с редакцией. Лучше всего в «Пекине». И знаешь что? На всякий случай не нужно упоминать его фамилию. Пусть заказывает номер только на мое имя. Ты понял?
В тот же день мы с капитаном Кичиным вылетели в Москву. Я действительно не мог оставить его одного в Одессе. За последние две-три недели с ним произошло нечто трудноописуемое. Человек, который пятнадцать лет провел в море, человек, который восемь лет был капитаном дальнего плавания, тринадцать раз ходил во Вьетнам, спасал горящее судно, лежал во вьетнамском подземном госпитале, просидел девять месяцев в тюрьме КГБ и не спасовал, не сдался, выдержал все, этот самый человек вдруг сломался, на моих глазах превратился буквально в тряпку, в истеричку…
Дело было, конечно, не в водке.
И даже не в развале семьи.
И не в разрушенной карьере.
Мне кажется, дело было в ином. Есть люди-вспышки, способные свернуть горы на едином порыве. Есть люди — бегуны на короткие дистанции, способные собрать все свои силы и прошибить стены за короткий срок. И есть люди — камень, которые не сдаются годами, десятилетиями.
Кичин был из породы бегунов на короткие дистанции или даже из породы людей-вспышек. Это не умаляет его и не возвеличивает, это только говорит о его природных задатках, о его характере, вот и все. Его сил хватило на то, чтобы даже парализованным довести судно до Вьетнама, и на то, чтобы выдержать девять месяцев в одиночной камере одесского КГБ. Это тоже немало, поверьте! И даже когда он вышел на свободу и увидел, что все разрушено — карьера, семья, он еще как-то держался. Но когда он увидел, что он уже не один, что с ним, как с больным, возятся редакторы «Комсомольской правды», московский сценарист и одесский кинорежиссер, он словно распустил собранную в комок волю, он стал похож на маленького капризного ребенка. Он пьянел после второй рюмки и принимался хвастаться и плакать… Да, порой он даже вызывал у меня неприязнь, отвращение…
Именно поэтому я не мог оставить его одного в Одессе, я не мог позволить, чтобы он один напивался здесь в портовых ресторанах и — на радость его врагам из одесского КГБ — превратился в Одессе в посмешище, в юродивого…
И я понимал, что вытащить его из этого состояния можно только одним — чтобы он поскорей ушел в море, в плавание. Если не капитаном, то кем угодно — помощником капитана, штурманом…
О, я до сих пор хорошо помню эти десять дней, проведенные с Кичиным в Москве, в номере гостиницы «Пекин». Статья за двумя подписями — моей и Геннадия Бочарова — была готова и набрана через три дня. В ней мы описали всю изложенную выше историю с упоминанием фамилий А. и Куварзина, но лишь с одной уловкой: мы нигде не употребляли слово «КГБ», мы писали «следственные органы города Одессы», «следователь А.», «начальник следователя товарищ Куварзин»… Любой несведущий читатель мог решить, что речь идет о милицейских следователях или о следователях одесской прокуратуры, а критиковать работу этих органов в советской печати дозволено. Конечно, под «несведущими читателями» мы в первую очередь подразумевали цензоров. Получив на руки оттиски нашей статьи, мы с Бочаровым приступили к главной части нашей работы — сбору начальственных подписей, удостоверяющих подлинность всего, что в этой статье изложено. Первая виза — полковника Волкова из Управления уголовного розыска СССР — была получена легко, это был как бы «наш» человек. Затем Геннадий Бочаров улетел с оттиском статьи в Киев, столицу Украинской республики, — Одесса находится на Украине, и Одесский обком партии, исключивший Кичина из рядов КПСС, подчиняется ЦК КП Украины. В Киеве Бочаров на правах столичного журналиста прошел прямо к первому секретарю ЦК КП Украины. Он положил перед ним оттиск нашей статьи — она занимала больше половины газетной страницы, наверху этой страницы была шапка «Комсомольской правды» и штамп «Для служебного пользования, типография газеты «Правда». На партийных функционеров все, что исходит из типографии газеты «Правда», производит впечатление законодательного решения ЦК КПСС. Прочитав статью, украинский секретарь почесал затылок и сказал: «Да, кажись, мы порухувалы с цим капитаном»[20]…
— Надо бы пересмотреть решение об исключении Кичина из партии, — сказал ему Бочаров.
— Ни, цэ нэ можливо[21]…
Хотя любой грамотный человек на Украине свободно говорит по-русски, партийные лидеры республики демонстративно говорят только по-украински, чтобы продемонстрировать свою якобы независимость от Старшего Русского Брата…
— Почему это невозможно? — спросил Бочаров. — Вы же сами говорите, что поспешили с этим капитаном. Он был арестован и исключен из партии без всякой вины, вы сами видите — вот виза первого заместителя начальника уголовного розыска.
— Цэ я розумию. Тилькы мы нэ можэмо змениты зришення партии[22].
— Почему вы не можете изменить решение?
— Тому що партия николы нэ помыляеться, товарищ Бочаров[23].
— Это я знаю. Но тут такая ситуация. Когда статья будет напечатана, ЦК КПСС примет решение восстановить Кичина в партии, правильно?
— Можливо…
— Но это будет означать обвинение Украинскому ЦК в том, что вы его исключили из партии ошибочно. Верно?
— Цэ так…
— Так не лучше ли самим исправить ошибку? Тогда мы сможем дописать в статье несколько строк о том, что ЦК партии Украины первым вмешался в судьбу капитана Кичина и восстановил справедливость. Ведь Кичина исключил из партии партком Одесского пароходства, а здесь вы только утвердили это решение. А теперь вы их поправите — вот и все…
Украинский секретарь несколько секунд смотрел на Бочарова в упор. Он хорошо понимал игру московского журналиста, но, с другой стороны, он понимал, что этот журналист прав: если статья будет напечатана, Кичина все равно придется восстанавливать в партии. Хотя это не так просто, как кажется этому молодому человеку…
— Хорошо, — вдруг на чистом русском языке сказал Бочарову Щербицкий. — Оставьте эту статью, мы обсудим ее на заседании секретариата нашего ЦК…
— Мне подождать ваше решение в Киеве?
— Нет, мой секретарь позвонит вам в Москву…
Можете представить, что творилось с Кичиным в те дни, когда мы ждали телефонного звонка из Киева! Днем у него еще было какое-то занятие — он болтался в коридорах «Комсомольской правды», в кабинетах и в столовой, флиртовал с журналистками и секретаршами, дарил им цветы и конфеты и в сотый раз рассказывал им о своих морских приключениях… Вечером он тащил меня, или Бочарова, или нас обоих в ресторан поужинать, где хмелел после второй или третьей рюмки, храбрился и строил планы на будущее, а по ночам… По ночам, во сне он кричал. Кричал и плакал. Я никогда не забуду этих жалобных, почти детских криков и этих слез во сне — криков и слез взрослого человека! Я будил его, он просыпался, затихал на какое-то время, а затем, уснув, опять кричал и плакал! И если я описываю историю капитана Кичина столь подробно, то это в память о тех ночах в московской гостинице «Пекин»…
А утром, позавтракав в гостиничном буфете, я отвозил Кичина в редакцию «Комсомолки» и мчался добывать еще одну визу на нашу с Бочаровым статью. Если Бочаров взял на себя ЦК КП Украины и всю, так сказать, партийную линию, то на мою долю выпали морские инстанции, связанные с лишением Кичина капитанского звания.
Зная нравы советской бюрократии, я, как и Бочаров, начал с самого верха — с министра морского флота СССР Виктора Бакаева. Оказалось, что именно в это время Виктор Бакаев, двадцать пять лет занимавший пост министра, уходил на пенсию, передавал дела своему заместителю Дукельскому. Поэтому несколько дней я впустую названивал в Министерство морского флота СССР — секретарша Бакаева готова была соединить меня с кем угодно в министерстве, только не с министром. А время шло, Бочаров уже вернулся из Киева, и Кичин не давал мне спать по ночам своими истериками… Наконец я не выдержал и во время обеденного перерыва, когда главный редактор «Комсомолки» ушел в спецстоловую, проскользнул мимо секретарши в его кабинет, открыл справочник Кремля с грифом «Секретно, для служебного пользования», нашел в нем фамилию Бакаева и набрал на диске красного телефона короткий, из четырех цифр, номер.
— Дорогой мой, — сказал мне по телефону Бакаев своим вальяжным, старчески-покровительственным голосом. — Я не могу принять вас, я уже не министр. Я сдаю дела и не хочу вмешиваться ни в какие новые.
— Но вы еще член ЦК КПСС и депутат Верховного Совета СССР, правильно?
— Да, пока…
— Значит, вы член Советского правительства, верно?
— Н-да… — В его голосе звучала ироническая усмешка, которую было нетрудно уловить даже по телефону.
— Вот и примите меня не как министр, а как член правительства.
— А по какому вопросу?
— Честное слово журналиста, это по делу. Но по телефону я бы не хотел вдаваться в подробности…
— Хм!.. — сказал он озадаченно. Уж не знаю, понял ли он мой намек на то, что его министерский телефон наверняка прослушивают в КГБ, или не понял, но он заинтересовался и сказал: — Хорошо, приезжайте ко мне домой. Сегодня в 5.30. Советская площадь, 2, квартира 9.
Советская площадь находится в самом центре Москвы, на улице Горького. Дом номер два — каменный, старой постройки, смотрит своими большими окнами на площадь, украшенную памятником Юрию Долгорукому — древнему герою русской истории. Дальше, через площадь — знаменитый грузинский ресторан «Арагви», где каждый вечер гуляют полуправительственная знать и акулы левого, подпольного бизнеса.
В подъезде дома номер два дежурный лейтенант милиции спросил у меня, к кому я иду, и проверил мое редакционное удостоверение. Я не удивился этому, я знал, что это дом министерский, что здесь живут бывшие и нынешние министры и дочка Никиты Хрущева Рада со своим мужем Алексеем Аджубеем, бывшим при Хрущеве главным редактором газеты «Известия». Именно в то время Аджубей брал интервью у американского президента Джона Кеннеди, а теперь, после свержения Хрущева, Алексей Аджубей работал рядовым сотрудником в журнале «Советский Союз» и по вечерам выгуливал на Советской площади каких-то немыслимых, заморской породы и голубой масти собак…
Квартира министра Бакаева — огромная по советским стандартам — была так заставлена старой, еще сороковых годов, мебелью — какими-то кожаными диванами, креслами, каждое весом в полтонны, — что сам министр Бакаев казался на этом фоне маленьким старичком антикваром.
Он прочел оттиск статьи о капитане Кичине и сказал, удивительно точно — слово в слово — повторив украинского секретаря ЦК:
— Да, кажется, я поспешил с этим капитаном…
Правда, дальше разговор пошел совершенно по иному руслу — все-таки Бакаев оказался почеловечнее украинского секретаря, не зря он был министром флота, а не секретарем ЦК партии…
— Главное, я помню, что что-то мне тогда не понравилось в этом деле, — продолжал Бакаев, словно оправдываясь передо мной. — Но вы же знаете, как это бывает: помощник положил мне на стол уже готовое решение о лишении этого капитана звания, и я подписал… А напрасно, напрасно…
— Виктор Георгиевич, нужно восстановить его в капитанском звании… — мягко сказал я.
— Да это-то мы сделаем, я позвоню Дукельскому… Но дело не в этом, не в этом…
Он глянул на меня своими маленькими карими глазами, и мне показалось, что он как бы оценивал: можно со мной говорить откровенно или нет? Похоже, он не мог принять однозначного решения. Поэтому он спросил:
— Где сейчас этот Кичин? В Одессе?
— Нет, он в Москве.
— Вы можете с ним связаться?
— В любую минуту, — усмехнулся я. — Сейчас он сидит в редакции «Комсомольской правды», а ночует он у меня в номере, в гостинице «Пекин».
— Значит, вы с ним друзья?
— Да…
— Тогда вот что, — сказал Бакаев с облегчением, решив, видимо, говорить со мной откровенно и прямо. — Капитанское звание мы ему вернем, и в партии вы его рано или поздно восстановите. Первое в моих еще силах, второе — в силах вашей редакции. Но ни то, ни другое не может вернуть ему возможность плавать, если КГБ не даст ему визу на загранку. А одесское КГБ ему такую визу не даст, даже если вы напечатаете три такие статьи. Что же можно сделать? Вот что, завтра мой заместитель Дукельский подпишет приказ о восстановлении этого Кичина в звании капитана дальнего плавания. И завтра же — вы слышите, завтра же — этот Кичин должен быть в Батуми, у начальника Батумского морского пароходства. Я этому начальнику сам позвоню. У него на причале стоят два нефтеналивных танкера, готовых выйти в море. Кичин должен принять один из этих танкеров и тут же уйти в рейс. В Батуми, конечно, есть свое КГБ, но чем черт не шутит, это все-таки разные города, авось батумское КГБ в спешке даст ему визу на загранку… А что касается статьи, то — пожалуйста, вот моя подпись, я признаю, что с лишением звания капитана мы поспешили…
Я примчался в редакцию «Комсомольской правды», неся подпись Бакаева на статье, как знамя. Помню, я даже не удивился тогда, что никто — ни секретарь ЦК КП Украины Щербицкий, ни министр флота и член ЦК Бакаев, ни заместитель начальника Уголовного розыска СССР Волков, ни главный редактор «Комсомольской правды» — не решались в открытую обсуждать самое главное, из-за чего разгорелся весь сыр-бор с капитаном Кичиным: вымогательство взяток инспекторами одесского КГБ. Это осталось недосказанным, в тени, за скобками разговора. И больше того, сам министр флота, член Советского правительства вынужден был юлить и придумывать обходные пути, чтобы тайком от КГБ отправить в плавание одного из лучших капитанов своего министерства…
Нет, я тогда не удивился этому — это, я помню, было как бы в органике системы внутренних отношений советских людей к КГБ на всех социальных уровнях общества…
Да, честно говоря, мне и некогда было думать тогда об этих материях. Я выскочил из подъезда правительственного дома на Советской площади, сел в ожидавшую меня редакционную машину, сказал водителю «В контору!» (так мы всегда называли редакцию) и тут же заметил, что следом за нашей машиной тронулась черная «Волга» с двумя пассажирами. Один из них, сидя на переднем сиденье рядом с водителем, говорил что-то по радиотелефону.
Радиотелефон в машинах есть в СССР только у КГБ, милиции и членов правительства. Мы мчались в редакцию по улице Горького, и по дороге я лихорадочно соображал: если эта черная «Волга» не отвяжется от нас на следующем повороте, значит, это КГБ, это слежка, потому что ни милиции, ни тем паче членам правительства незачем наблюдать за мной…
Но даже когда эта «Волга», тупо вися у нас на хвосте, вместе с нами свернула с Ленинградского проспекта на улицу «Правды» и тормознула у издательства «Правда», в трех шагах от нашей машины, я сказал себе: «Ерунда, этого не может быть! Это простое совпадение, ты просто паникуешь, у страха глаза велики… И вообще — как может одесское КГБ организовать за тобой слежку в Москве? И откуда им знать, что ты уже написал против них статью? Бред!..»
Избегая встречаться взглядом с пассажиром в черной «Волге», который почему-то не вышел из машины, я взбежал по мраморным ступеням редакционного подъезда, толкнул тяжелую дверь, быстро миновал дежурного милиционера и ступил в кабину лифта. И когда я вышел на шестом этаже редакции и оказался в коридоре «Комсомолки», я почувствовал облегчение, словно оказался — смешно сказать! — в безопасном месте. «Ты просто псих и трус!» — сказал я себе и шагнул в кабинет студенческого отдела редакции, где сидели Гена Бочаров и еще несколько сотрудников.
— Вот! — Я гордо хлопнул на стол Бочарова оттиск нашей с ним статьи с визой Бакаева. — Подпись министра Бакаева! Пошли к главному, пусть ставит статью в завтрашний номер. Где Кичин?
— Кичин, как всегда, в буфете… — сказал Бочаров негромко. — Только что мне звонил помощник первого секретаря ЦК Украины. Сейчас в Киеве началось заседание бюро ЦК партии. Вопрос о Кичине стоит последним. То есть часов в девять вечера мы будем знать, восстановят они его в партии или нет.
— Конечно, восстановят! — сказал я уверенно. — Если поставили вопрос в повестку дня — значит, восстановят.
Иначе — зачем обсуждать? Исключить из партии второй раз, что ли?
— Не так все просто… — задумчиво продолжал Бочаров. — Они вызвали в Киев на заседание бюро ЦК кого бы ты думал?
— Данченко, наверное? Кого еще? Секретаря парткома пароходства?
— Куварзина, — сказал Бочаров и посмотрел мне прямо в глаза. — Слушай, ты сегодня ничего странного не заметил вокруг себя?
И вдруг меня как пронзило. Сегодня начальника Одесского управления КГБ полковника Куварзина вызвали в Киев, на заседание бюро ЦК КП Украины. Конечно, он приехал в Киев не к самому началу заседания, не к шести часам вечера, а с утра. И чтобы он мог подготовиться к своему выступлению, ему еще с утра (если не вчера) дали копию нашей статьи о капитане Кичине. Под статьей стоят две фамилии: «Геннадий Бочаров, Эдуард Тополь, спецкорреспонденты «Комсомольской правды». Вот откуда Куварзин уже знает о существовании этой статьи, знает фамилии ее авторов!
— Заметил… — ответил я Бочарову на его вопрос. — Но я думал, что это так — совпадение… А что — за тобой тоже?
— Угу… — сказал Бочаров и кивком головы пригласил меня к окну.
Мы подошли к широкому окну, и Бочаров кивнул вниз, на мостовую, где вдоль небольшого сквера были припаркованы штук десять машин.
— Вон та, крайняя «Волга», видишь?
Я усмехнулся: они стояли рядом — черная «Волга», которая следовала за мной от дома Бакаева, и черная «Волга», которая сопровождала в тот день Бочарова по всей Москве. Пассажиры этих машин сидели в кабинах, лицом к зданию «Правды», так, чтобы им были видны все три редакционных подъезда.
— Конечно, оторваться от них можно, — сказал мне Бочаров. — Через типографию…
— Слушай, это уже Кафка! — сказал я. — Как может какое-то вшивое одесское КГБ организовать слежку в Москве?! Да еще так быстро! И зачем? Ну, написали статью — ну и что? Что с нас взять?
— Организовать слежку можно одним телефонным звонком, — сказал Бочаров, все еще глядя вниз на эти неподвижные черные «Волги». — У Куварзина наверняка есть приятели в московском ГБ. Одного звонка достаточно… А зачем? Скажем, для шантажа. Если ты сегодня вечером будешь с Кичиным в ресторане, я могу поспорить, что вас арестуют как пьяниц и дебоширов. Даже если вы будете пить только минеральную воду…
— Знаешь что? — сказал я. — Пошли к главному! Пусть ставит статью в завтрашний номер! Это лучшая наша защита! Пошли!..
— Статья уже стоит, — сказал мне Бочаров. — На второй полосе. Теперь нужно только молиться, чтобы она проскочила цензуру.
Я от изумления открыл рот. Бочаров сделал почти немыслимое — уговорил главного поставить статью в номер, даже не имея еще визы Бакаева.
— Закрой варежку, — усмехнулся Бочаров. — Я знал, что ты не выйдешь от Бакаева без визы. Я так и сказал главному: если Тополь придет от Бакаева без визы, вообще можете не печатать эту статью. Чем я рисковал? Ничем!..
Теперь представьте этот сумасшедший вечер в редакции газеты «Комсомольская правда», на шестом этаже издательства «Правды». Представьте это медленное, как пытка, течение времени, это ожидание, когда за окном стоят две гэбэшные «Волги», когда в редакционном буфете Кичин, фанфароня, угощает редакционных машинисток и секретарш шампанским, а тем временем в Киеве, в ЦК КП Украины, решается его судьба. А рядом, на пятом этаже издательства, в кабинете цензора, лежит на столе, в папке свежих газетных оттисков, оттиск нашей статьи…
Куря одну сигарету за другой, мы с Бочаровым поминутно подходили к окну, смотрели вниз. Эти две черные машины уже включили габаритные огни и подъехали поближе к ярко освещенным подъездам редакции. Один из их пассажиров вышел из машины и прогуливался на противоположной стороне улицы, задрав голову вверх и разглядывая окна верхних этажей издательства. «Комсомольская правда» занимала последний, шестой этаж, выше нас была только столовая…
— Ну их в жопу! — взорвался Бочаров. — Все! Я больше не подойду к окну!..
Но через пять минут мы с ним снова смотрели из этого окна вниз, словно что-то притягивало нас там как магнитом. И только телефонные звонки отрывали нас от этой слежки за нашими преследователями.
Каждый телефонный звонок, конечно, срывал нас с места — ведь мы ждали звонка из Киева. Но после семи-восьми вечера лавина телефонных звонков в редакцию стихает, а после девяти телефоны вообще замолкают.
Я помню, как после девяти вечера я, Бочаров и Кичин, не зажигая света в кабинете, стояли в темноте у окна и смотрели вниз. Я помню, как в этой тишине гулко тикали тяжелые штурманские часы на руке у Кичина и как медленно ползла по их светящемуся циферблату зеленая светящаяся секундная стрелка.
А внизу в такт гулкому тиканью этих часов вышагивал по тротуару гэбэшник — сорок шагов в одну сторону, сорок шагов в другую…
О чем мы думали в эти минуты? О чем думал Бочаров? Кичин? Я?..
Резкий телефонный звонок заставил нас вздрогнуть.
Мы оба — Бочаров и я — бросились к телефону. Бочаров снял трубку на одном аппарате, я — на параллельном.
— Товариш Бочаров? — прозвучал в трубке мужской голос с украинским «ш» вместо «щ» в слове «товарищ».
— Гм… Да… — поперхнулся своим собственным голосом Гена Бочаров.
— С вами говорит помощник первого секретаря ЦК КП Украины… Мне поручено сообщить вам, что Бюро ЦК партии Украины приняло решение восстановить капитана Кичина в партии с вынесением ему строгого выговора за грубое нарушение финансовой дисциплины. Мне поручено просить вас отразить это решение в вашей статье.
— Спасибо, — сказал Бочаров. — Конечно, мы отразим. Спасибо.
— Добра нич…
— Спокойной ночи, — сказал Бочаров, осторожно положил трубку и вдруг изо всей силы стукнул кулаком Кичина по плечу и закричал радостно: — Еб твою мать! Мы тебя таки вытащим из этого дерьма! Ебать этого Куварзина! Ты будешь плавать! — Тут он щелкнул стенным выключателем, включил в кабинете свет и подбежал к окну: — Вот вам!
Он стоял на фоне ярко освещенного окна, показывая в ночь вниз крепко сжатый кулак, поднятый в однозначном международном жесте.
Телефон за его спиной зазвенел еще раз. Я снял трубку.
— Бочарова и Тополя — к цензору, — холодно произнес голос дежурного секретаря редакции.
— Кто такой следователь А.? — спросил нас цензор.
— Ну… следователь А. есть следователь А… — попробовал увильнуть от прямого ответа Бочаров.
— Неужели? — насмешливо сказал цензор. — А «следственные органы» есть просто «следственные органы»? Да? Кого вы собирались надуть?!
Он убрал со стола свои тяжелые, в синих сатиновых нарукавниках локти, и мы увидели на его столе свою статью. Она была вся испещрена жирными красными восклицательными знаками. Не вопросительными, как это бывает, когда цензор не знает или не понимает чего-то в статье, а восклицательными. Нам стало ясно, что он уже знает, какие именно «следственные органы» мы имели в виду в нашей статье. Но кто мог сказать ему об этом? Кто мог предупредить, что эта статья вот-вот ляжет ему на стол?
— Значит, так, — веско сказал цензор. — Вы ловкие ребята, конечно. Но цензуру вам не надуть. Трогать органы безопасности мы вам не позволим. Возьмите свою статью и идите. Скажите дежурному редактору, что на второй полосе появилась дырка на четыреста строк. Пусть пришлет мне другой материал вместо вашей статьи. Пока!
— Ладно, мы проиграли… — усмехнулся Бочаров, забирая с его стола газетную полосу с нашей статьей. — Но как вы узнали, что это КГБ, а не милиция или прокуратура? А?
Цензор поднял на него глаза. В этих глазах был просто смех. Да, не злость, не торжество, не насмешка, а просто веселый, самодовольный смех. Так смеются глаза только очень самоуверенного и твердо стоящего на земле человека. Несколько секунд он, видимо, думал, как ответить на вопрос Бочарова и отвечать ли на него вообще. А потом решил, видимо, что ему нечего смущаться, и сказал:
— У нас есть свои источники информации…
Тут на его столе зазвонил телефон, и он жестом попросил нас выйти из кабинета.
Мы вышли, тут же взбежали по лестнице с пятого этажа на шестой и бросились к окну.
Внизу от подъезда редакции отъезжали две наши знакомые черные «Волги». В одной из них кто-то из пассажиров говорил с кем-то по радиотелефону.
На следующий день капитан дальнего плавания Евгений Кичин вылетел в Батуми. Бочаров полетел с ним, чтобы «своими глазами увидеть, как Кичин все-таки уйдет в море на капитанском мостике — назло этим сукам!». А я уехал в подмосковный Дом творчества кинематографистов писать сценарий для Одесской киностудии. Через неделю меня позвали к телефону. Звонил Бочаров из Батуми.
— Ну? — спросил я нетерпеливо. — Он уже в Босфоре?
— Хера! — сказал Бочаров. — Батумское КГБ не имеет права дать визу на загранку без запроса управления КГБ, к которому Кичин был прикреплен раньше. Я пил с начальником батумского КГБ три вечера подряд и — бесполезно. Он хороший парень, он все понимает, но сделать ничего не может. А одесское КГБ, конечно, прислало телекс: «Капитану Кичину в праве на заграничное плавание отказать».
— Что же мы будем делать?
— Ничего. Выше головы не прыгнешь. Я звонил из Батуми Бакаеву и Дукельскому. И они сделали единственное, что могли: они дали Кичину баржу, и вчера он ушел наконец в каботажное плавание — без права выхода из территориальных вод СССР. Как там продвигается твой сценарий?
— Пишу…
— Как ты думаешь, мы выиграли или проиграли?
— Я думаю, что мы сыграли вничью. Это уже немало…
— Тогда нам нужно встретиться и выпить — пожелать Кичину три фута под килем…
Но на самом деле это была далеко не почетная ничья. Ведь одесское КГБ не понесло никакого урона — полковник Куварзин и его зять майор А. остались на своих местах и продолжали брать оброк с одесских моряков. Во всяком случае, еще несколько лет назад, в период еврейской эмиграции из СССР, полковник Куварзин и все одесское КГБ стали знамениты среди советских эмигрантов чудовищными поборами, которыми они обкладывали каждого еврея за визу — разрешение на выезд в Израиль, за вывоз багажа, ручной клади и т. п.
Единственное, чего мы с Бочаровым все же добились тогда — и чем, полагаю, я могу гордиться, — это то, что мы спасли капитана Кичина от морального уничтожения и вернули его на капитанский мостик — пусть не теплохода, а всего-навсего баржи…
P.S. Недавно, после публикации сокращенного варианта этого очерка в 1991 году в московском журнале «Журналист», я получил привет от Кичина. Он снова стал капитаном дальнего плавания и звал меня в гости. Желаю ему три фута под килем.
1980–1991, Нью-Йорк
КГБ и танцы
Херсоно-югославская трагедия
«Уважаемый Эдуард! У меня сложилось впечатление, что вас волнуют чужие судьбы, и мне захотелось рассказать вам историю своей любви.
Это было 31 год назад.
Тогда в портовых городах существовали клубы для моряков иностранных судов, а мы, студенты местных институтов, были в тех клубах представителями советской молодежи — там проходили вечера, встречи, танцы, просмотры фильмов и т. п. И в такой клуб я ходила после окончания института, когда стала работать учительницей математики в вечерней школе. А куда еще пойти в два свободных вечера в неделю? На танцплощадки я, будучи учительницей, ходить стеснялась. А в городе больше ничего не было.
Конечно, в клубе неизменно присутствовал человек из КГБ. Как сейчас помню этого куратора — круглолицего гэбэшника Сашу. От употребления дармовой выпивки лицо его постепенно становилось похожим на помидор. В конечном счете он стал алкоголиком и его выгнали из КГБ.
Но в то время он еще держался. А я…
В октябре 1968-го я в этом клубе познакомилась со старшим помощником капитана югославского судна Костой Мартыновичем. Он черногорец, ему было 32 или 33 года, и я осмелилась проводить с ним время и вне клуба. Мы гуляли по городу, в парке. Все было романтично. Шуршала золотая листва под ногами, воздух был напоен истомой теплых осенних дней. Я смотрела на него — стройного, красивого, с добрыми глазами и теплой улыбкой — и думала: «Я тебя столько ждала!» Я влюбилась бесповоротно… и навсегда! Но сказать о своих чувствах не осмеливалась. Ведь он иностранец! Тогда любовь к иностранцам была под запретом.
Потом он приезжал зимой, мы встречались в клубе. А весной, в апреле, Коста, снова приплыв в Херсон, сказал, что хочет на мне жениться. Конечно, я была счастлива, ведь он для меня — без всяких преувеличений — был гриновским Грэем, о котором я мечтала всегда. И я ответила, что согласна, но у меня есть серьезное препятствие для выезда в Югославию: больная мать.
На следующий день Коста ошеломил меня еще больше: ради меня, он сказал, он готов прямо сейчас уйти с корабля и остаться в Союзе. Но как это сделать, как и где оформить, чтобы не было никаких осложнений? Ведь тогда отношения между СССР и Югославией были очень натянутыми, они были испорчены с тех пор, как Сталин рассорился с Тито. А мой любимый жертвовал своим положением и готов был отказаться от родины ради меня! Что еще надо и как не ответить благодарной любовью? Конечно, мы были на седьмом небе…
Все-таки за день до отхода его судна я пошла в загс (Коста в тот день был занят на судне, как старпом) и сказала, что вот, выхожу за старпома югославского судна, но не уезжаю с ним, а, наоборот, он останется здесь, в СССР, послезавтра мы с ним придем расписываться. Но мне ответили, что такое невозможно. И я помчалась к Косте, сообщила ему, что этот вариант отпадает, остаться в СССР он не может, но я уже согласна на всё. Мы решили, что завтра, когда его судно придет в Одессу, он позвонит мне в школу и скажет, где и когда мы встречаемся в Одессе, чтобы там решить нашу судьбу.
И тут началось нечто невероятное! Вечером, после первого урока, уборщица мне сообщает: «Аза Сергеевна, вам звонил какой-то пьяный, говорил что-то об Одессе, о встрече где-то там, но я ему сказала, что тут нет никакой Азы Сергеевны, у нас такая не работает». Я с ужасом смотрела на нее и не могла понять: то ли она солгала по недомыслию (Коста неправильно говорил по-русски, но никогда не пил), то ли по наущению завуча, которому я сообщила, что собираюсь замуж за югослава. Завуч, мне вспомнилось, очень этим взволновался: «Вы же комсомолка, как вы можете?!» Как будто комсомолки не имеют права любить!
Я испугалась, ведь Коста мог подумать, что я лгунья, наврала ему, будто я учительница. И хотя я не знала, где и когда он назначил мне встречу, я решила завтра же ехать в Одессу и как-то искать Косту в порту.
И тут произошел второй невероятный случай.
Поздно вечером получаю телеграмму с текстом: «Вызываетесь на переговоры с Одессой в 14.00». Подписи нет. А у меня в Одессе нет никаких знакомых, и я решаю, что это Коста меня вызывает, что у него что-то случилось. И я не еду в Одессу, а иду на почту, жду там звонка. И слышу в трубке голос незнакомого мужчины, который говорит, что влюблен в меня и просто хочет услышать мой голос… Я в ужасе слушаю это дикое признание в любви и думаю, что там, в Одессе, меня ждет Коста, но я к нему уже не успеваю, вечером его судно уходит в Югославию.
Слава Богу, Коста еще до этого дал мне адрес своей мамы, и я пишу ему письмо, в котором рассказываю о происшедшем. Пишу, что очень люблю, что готова за ним куда угодно, что жизни не представляю без него. И даже записала на пластинку свое звуковое письмо, а после всех своих слов спела ему песню Радмилы Караклаич «Падает снег», я эту песню очень люблю. И послала по почте. Ответа не было… Послала еще письмо. Ответа нет… Я поняла, что мой любимый мне не поверил.
Два года я не появлялась в клубе. Потом все-таки зашла и познакомилась с одной молодой женщиной, которая недавно приехала в Херсон. Мы подружились, и однажды она мне говорит: «А я о тебе знала еще до нашей встречи». И рассказывает: «Я как-то разговаривала с Сашей-гэбэшником, он был сильно пьян и откровенничал, рассказывал твою историю с югославом и хвастал, что они на почте изъяли твое письмо, подделали твой почерк и написали ему вроде того: «Коста, я тебя не люблю, я вышла замуж, и не пиши мне больше…»
Это был удар! Я в клубе никогда никому не говорила о своих отношениях с Костой, а о письмах моих вообще не знала ни одна душа. И какой же я была наивной дурой, отправив по почте письмо в Югославию!
После этого я заболела, и в течение трех лет каждое мое утро начиналось с рыданий. Рана, любовь и тоска остались навсегда и предопределили мою судьбу. Я пыталась встречаться с другими мужчинами, бывало, и увлекалась, и они мною увлекались, поскольку я была красивой и не была обделена мужским вниманием, но все быстро проходило, потому что всегда он, Коста, был рядом, и я поняла, что этот мираж — мой удел. И я осталась одинокой, принять в сердце другого я уже не смогла…
Прошли долгие годы. Рана моя немного зарубцевалась. И только глаза наполнялись слезами, когда слышала о Югославии, Черногории. Тревога за Косту и его семью охватывала меня в связи с трагическими событиями, которые там происходили. Хотела бы я увидеть его сейчас? Сердцем — да, а разумом — нет. Жизненная дорога пройдена, и с нее не свернуть назад. А он… Скорее всего он постарался забыть «вероломную обманщицу»… Надеюсь, что у него счастливо сложилась жизнь, много детей и внуков, о которых мы мечтали и которых он хотел иметь со мной…
Да, мне было бы страшно встретиться с ним. Но я больше всего хочу — и это было бы наградой за пережитое, — чтобы Коста узнал правду о том, что произошло 31 год назад, узнал, что его всю жизнь любила женщина на далекой Украине…
Часто я слушаю Радмилу Караклаич, ее песню «Падает снег»:
Ты не придешь сегодня вечером,
Мы не увидимся, я знаю…
Дорогой Эдуард! Помогите, чтобы Коста меня услышал. Попытайтесь поместить мое письмо в югославской и черногорской газетах. И пусть там будут такие слова: «Дорогой мой Коста! Услышь меня!»
28 августа 2000 года. Украина, Херсон, Аза Сергеевна М-ко».
Постскриптум 2001 года: Дорогая Аза! Из-за нынешней натянутости американо-югославских и русско-украинских отношений я не смог достучаться с вашим письмом в югославские и русские газеты. Но может быть, теперь, когда оно опубликовано в книге, правду узнает не только Коста, и это залечит вашу рану.
Залечит и поможет вам открыться навстречу другой жизни, новой.
Вечер — это еще не ночь, дорогая.
Я уверен, что и Коста больше всего желает вам того же…
Амурская «лав стори»
Из книги «Новая Россия в постели»
Это письмо, как дорогая картина, требует отдельной стены и особой рамы. Оно напомнило мне рождественские истории О. Генри, сказки братьев Гримм и американские фильмы пятидесятых годов.
Прочтите его обязательно.
«…То, что жизнь не сахар и бороться за нее нужно всеми способами, я поняла с первых дней учебы в школе. Поскольку к пяти годам я отлично читала, писала и считала, я упросила маму отдать меня в школу. Директор школы сама проверила мои знания, поохала удивленно и взяла меня в первый класс. Правда, пришлось мне пойти в школу со второй четверти, и это составило для меня первую проблему: ученики уже более-менее привыкли друг к другу, а тут новенькая, да еще такая маленькая. Насмешки посыпались со всех сторон, к концу первого дня я готова была рыдать, но тут один мальчик вполне серьезно срезал моих обидчиков, сказал: «Если еще кто-нибудь тронет эту малышку, будет иметь дело со мной». А он был и отличник, и хулиган, все боялись его. Но прозвище «малышка» прилипло ко мне на всю школьную жизнь. В лице защитившего меня мальчика я нашла надежного друга. Андрей всегда был рядом, и мне было уже не так страшно в школе. К выпускному балу он был единственным, кто мог быть моим кавалером. Все видели в нас счастливую пару с прекрасным будущим: он увлекался компьютерами, а его отец имел хорошие связи; я — умница, обаятельная, способная к языкам, свободно владеющая английским, французским, а бабушка научила меня своему родному итальянскому. Но случилось то, что рано или поздно должно было произойти, — в выпускном классе мы после Нового года поругались с Андреем в первый раз за время дружбы. Из-за пустяка обиделись друг на друга и не желали мириться. А в последней учебной четверти, в апреле, пришла в параллельный класс новенькая. Слава о ней пришла раньше, чем мы ее увидели; точнее, говорили о ее отце, его фирме и о том, что он компаньон отца Андрея. Совместно они создавали сеть промышленных предприятий и ряд магазинов с их продукцией. Этот ореол окружал Ирину с момента ее появления в школе. И тут я увидела, что Андрей знаком с ней по-домашнему и в отместку мне проводит с ней все свое время. Это было обидно, но я наивно полагала, что уж на выпускном балу мы помиримся с ним и вновь будем вместе. Но надежда не оправдалась, Андрей пригласил Ирину, хотя я и видела, что он тоскливо смотрит в мою сторону. Но оскорбленное самолюбие не дало мне сделать первый шаг. Я поступила в университет и месяц провела на даче за городом. А в августе погибли в автокатастрофе мои родители. На похороны приехал мой брат Алеша, он старше меня на девять лет и работает на Севере геологом. Мы с ним решили продать дачу, машину, мне он оставил квартиру в городе, все деньги и акции отца и мамы. Фирму отца передали его помощнику. А мне пришлось забрать документы из университета, хотя брат и пытался меня отговорить. Но я поняла, что с такой дикой инфляцией, как сейчас, я на родительские деньги долго не протяну, нужно что-то делать самой. Брат уехал на Север, я продала квартиру родителей, себе купила поменьше, двухкомнатную и в другом районе города и пошла на курсы секретарей-машинисток. А в душе было пусто и одиноко. Через полгода я стала самостоятельно зарабатывать себе на жизнь, а еще через полгода поступила в училище обучаться профессии модельера-художника. Через год с двумя сокурсницами мы открыли небольшую мастерскую — благо, связи отца помогли, его друзья охотно ссудили мне первоначальный капитал. А в документах я прибавила себе год, мне ведь было всего семнадцать.
Первые три месяца мы выполняли заказы весьма незначительные, постоянной клиентуры еще не было, а вот к Новому году уже смогли рассчитаться с долгами и получить первую прибыль. Дальше было легче. Мы купили хорошее оборудование, а поскольку мы шили отличную продукцию и в короткие сроки, установился — несмотря на жуткую конкуренцию — прочный круг наших клиенток. Через год открыли магазин готового платья, перебрались в более просторное помещение и приняли на работу еще трех девушек-швей. Я стала вести все бумажные дела, поэтому шила только особо сложные модели и одежду для своих самых первых клиенток. Так что дела шли отлично.
С прежними друзьями я потеряла связи сразу после окончания школы, а Андрея все эти годы не встречала, не звонила ему, старалась забыть. При случайных встречах с одноклассницами слышала, что он, поступив в институт, уезжал в Италию, а вернувшись к сентябрю и узнав о гибели моих родителей, пытался найти меня, но к тому времени я уже переехала на новую квартиру, и его попытки ни к чему не привели. А затем отец Ирины устроил ему годичную стажировку в США — родители Андрея и Ирины были не прочь соединить своих чад, Андрей с его будущим образованием был прекрасной кандидатурой для их бизнеса. Все это я узнавала от своих бывших школьных подруг, причем каждая из них открыто говорила мне, что я Андрею больше подхожу, чем Ирина, но мне неприятно было это слушать, и я всякий раз обрывала такой разговор, понимая, что рана на сердце будет кровоточить еще долгое время.
Мое ателье работало уже третий год, когда пришла Ирина. Меня она не узнала, ведь в школе мы не были знакомы, да она и не знала тогда, что Андрей был моим близким другом. Я решила все оставить как есть, будто я ее вижу впервые. Приняла заказ, мы сшили ей костюм, она была им очень довольна и стала захаживать к нам постоянно. Со временем с постоянными клиентками устанавливаются дружеские отношения, она рассказывала о себе, и я видела, что она любит Андрея, хочет стать его женой, а он, по ее словам, «все тянет время». Потом она выпытала у него, что он долгое время искал девушку, которую любил и потерял. Представляете, каково мне было слушать это во время ее примерок? А однажды Ирина пришла сияющая и сказала, что ее отец и отец Андрея «насели» на Андрея и заставили его согласиться на брак с Ириной. Хотя она противилась этому нажиму, но в душе была рада и не скрывала перед нами. В тот момент я думала, что умру немедленно от такой новости, но Бог, видимо, не желал моей смерти. С окаменевшим сердцем я приняла Иринин заказ на «предсвадебное», как она сказала, платье, в котором она будет «просто неотразима». А потом, едва дождавшись, когда она уйдет, я зашла в свой кабинет и разрыдалась. Я плакала так, как не плакала со дня похорон родителей. Тут ко мне зашла моя близкая подруга, компаньонка и помощница Настя. Она не могла понять, в чем дело, успокаивала меня, а я рыдала еще сильнее. Потом, успокоившись, я рассказала ей все. Она утешала меня, говорила, что нужно все объяснить Ирине. Но зачем? Я не видела Андрея уже пять лет, как я могла теперь вмешиваться в его жизнь? Ведь все это время с ним была Ирина. Так тяжело мне еще не было. Я решила оставить все по-прежнему. Вечером, возвращаясь домой, я, как обычно, делала покупки и впервые купила вино, чтобы напиться и забыть все хотя бы на один вечер. Дома устроила себе роскошный ужин и впервые пила вино, хотя до этого я позволяла себе лишь шампанское на Новый год. Я сразу же захмелела, но голова оставалась по-прежнему заполнена Андреем. Пытаясь покончить с этим, я набрала номер телефона Андрея, но тут же ужаснулась своему поступку. Трубку взял сам Андрей и сонно спросил: «Алло, вам кого?» Голос был прежним, хотя слышались нотки мужчины и легкая хрипотца со сна. А я не могла сказать ни слова, только всхлипывала, слезы лились ручьем. «Алло, кто это? — спрашивал он. — Не плачьте». А потом неожиданно я услышала: «Малышка, я знаю — это ты! Скажи, где ты? Я ищу тебя давно, куда ты пропала? Малышка, любимая!» Слушать это было выше моих сил, я бросила трубку, проклиная себя и свою дурь. Так, захлебываясь слезами, я уснула.
Прошла неделя. Я уже пришла в себя, погрузилась с головой в работу и однажды задержалась в ателье после рабочего дня, чтобы заняться бухгалтерией. Все работницы уже разошлись, остались только я и охранник в фойе. Я беспокоилась по поводу Ирины, она должна была еще утром забрать свое «предсвадебное» платье, но не пришла почему-то. Через полтора часа пришел охранник и сказал, что какой-то парень хочет забрать заказ. Я попросила его проводить этого парня в мой кабинет. Каково же было мое изумление, когда вошел Андрей! Он тоже был в шоке, ведь он не знал, что это я шью наряды его невесте. Он бросился ко мне, обнял, стал целовать и не мог сказать ни слова. Я впервые видела, как плачет мужчина! А он, все еще не веря своей удаче, крепко прижимал меня к себе. Потом, очнувшись и устыдясь своих слез, стал, сбиваясь, говорить, как он тосковал без меня, как искал меня и как славно мы теперь заживем вместе, он расторгнет помолвку с Ириной и будет со мной. А я смотрела на него и все не могла понять, о чем он говорит. А когда мой шок прошел, я взяла его за руку, выключила свет в кабинете и мы поехали ко мне домой. Тогда я узнала, каково это — быть любимой! Мой единственный мужчина был рядом, и я любила его и была любима. Что еще было нужно?
Наутро я позвонила своей помощнице Насте, сказала, что заболела и не приду на работу два дня. Она сообщила, что приходила Ирина, спрашивала про своего Андрея, но Настя ей сказала, что его не было. Я ей на это ничего не сказала, хотя Андрей остался со мной на весь день и ночь. А потом ему нужно было вернуться к работе, мне тоже, и мы расстались до вечера. Но когда Андрей уехал, я поняла, что делаю что-то не так. Ведь существовала Ирина, да и родители Андрея и Ирины так просто не согласятся с разладом своих детей. Весь день я ходила по ателье, не слыша, что мне говорят, и пытаясь что-то решить внутри самой себя. Конечно, Андрей был мой, он был моим с детства, с первого класса. И все-таки привкус воровства был в этой ситуации. Практически я уводила жениха у невесты, которая ни в чем не виновата ни передо мной, ни перед ним. Больше того: я уводила жениха у своей клиентки, которая пришла к нам с открытым сердцем, со своим счастьем. Как я смогу жить с Андреем, разбив жизнь Ирины? И как Андрей сможет жить, зная, что своим поступком разбивает жизнь девушки, которая любит его пять лет?
Но и отказаться от Андрея теперь, после двух суток счастья, — нет, это тоже было немыслимо. Я подходила к окну и подолгу смотрела в небо, пытаясь получить совет родителей. После обеда позвонил Андрей, сказал, что поговорил со своим отцом и тот решил послать его на неделю по торговым точкам, чтобы Андрей подумал о своем решении, а уже потом говорил об этом с Ириной. Я посоветовала ему ехать, ведь мне тоже нужно было время как-то понять, что же я делаю. Чтобы отвлечь себя от неразрешимой задачи и заодно наверстать два потерянных дня, я допоздна засиделась в ателье с работой. Ушла последней, где-то в одиннадцать, и, уходя, увидела, что охранник снова привел на свое дежурство какую-то девчонку. Я уже не раз делала им замечания, чтобы они перестали таскать сюда с вокзала этих непотребных девиц, они каждый раз лживо обещали, что больше этого не будет, а наутро в моем кабинете от дивана опять пахло их сигаретами и вином. На этот раз я дала себе слово, что завтра же позвоню Бяше, хозяину своей охранной фирмы.
А среди ночи позвонила Настя и сообщила, что в наше ателье закинули пару бомб и сейчас там все горит. После развода с мужем Настя живет рядом с ателье, она сама слышала эти взрывы и видит пожар из своего окна. Я быстро оделась и уже через пару минут поехала туда. Там были пожарные и милиция, они никого не пускали к горящему дому, но Настя уже успела узнать, что бомбу бросили именно в окно моего кабинета и пожарные вытащили оттуда два совершенно обезображенных и обугленных трупа — мужской и женский.
Мы с Настей поднялись в ее квартиру на четвертом этаже и сверху смотрели, как пожарные сбивали огонь и баграми растаскивали какие-то горящие балки. А я все не могла понять, почему и кто бросил бомбу именно в наше ателье.
Тут Насте позвонил Бяша, он с тревогой спрашивал, где я и почему не отвечает мой телефон. И в этот момент меня как осенило! Я выхватила у Насти трубку и сказала Бяше, чтобы он немедленно, ни с кем не разговаривая, приехал сюда. К моменту, когда он появился, я уже все продумала и рассказала ему и Насте свой план. Все, что от них требовалось, — это не суметь опознать женский труп, вынесенный пожарными из моего кабинета. Они не должны были врать, что это сгорела я, но они и не должны были говорить, что это не я. И конечно, они не обязаны были знать, что охранник привел себе на ночь какую-то девочку. Остальное милиция сделает сама — поскольку женский труп извлечен из моего кабинета, а все наши сотрудницы видели, что я допоздна осталась на работе, то, значит, сгорела я — кто же еще?
Настя и Бяша изумились моему желанию исчезнуть из города, но это решало все мои проблемы, и я заставила их принять мой план — я три года платила Бяше за охрану нашего ателье, а он не смог этого сделать, и теперь у него не было права сопротивляться моему желанию. А Насте я за полцены уступала свой пай в нашей фирме, она не могла устоять перед соблазном стать практически хозяйкой нашего ателье. Всю ночь мы обсуждали остальные детали этой операции, и к утру у нас уже было готово траурное объявление в газету, мое письмо брату в Тюмень, чтобы он выслал Насте общую доверенность на продажу моей квартиры, машины и мебели, получение моего банковского вклада и страховой компенсации за убытки при пожаре в ателье. Бяша спросил, за сколько я хочу продать свою квартиру, и тут же предложил мне на пять тысяч больше — он решил купить ее для своего сына. Он же написал мне несколько рекомендательных писем к своим друзьям в город, куда я решила уехать, и позвонил одному из них, сказал, чтобы тот отнесся ко мне, как к его родной дочке. Я оставила Насте ключи от квартиры и машины и, даже не заходя домой, а взяв с собой только документы и две тысячи долларов (остальные Настя должна была переслать мне позже), утренним поездом уехала в соседний город.
Меняя родной город на чужой и незнакомый, я как бы заново начинала жизнь. По дороге я все думала об Андрее. Настя и Бяша дали мне слово, что он ничего не узнает, и мне не оставалось ничего другого, как довериться им, ведь все это я затеяла именно ради него.
Итак, меня ждало неизвестное будущее. Деньги, связи и опыт у меня были, а вот любимого человека опять не было, теперь уже навсегда. Тут я впервые подумала, что теперь мне придется создавать свою семью. Мне уже двадцать лет, и я часто ловила на себе взгляды молодых парней. И в то же время было дико сознавать, что Андрей, мой единственный любимый мужчина, для меня потерян навсегда, я сама отдала его Ирине.
День уже заканчивался, когда я приехала в город своей новой жизни. Сразу же я пошла к Вадиму, которому звонил Бяша. Он встретил меня очень приветливо, сказал, что во всем поможет и уже подыскал мне на первое время квартиру. Мы условились о деньгах, и дела начали продвигаться. За неделю нашли помещение под ателье, получили деньги от Насти и Бяши, закупили оборудование, дали объявление о том, что требуются швеи. Я и здесь решила открыть ателье, ведь другого я не умела, да и не желала заниматься другим делом. А пока происходил ремонт и устанавливалось оборудование, я работала в фирменном автомагазине Вадима: переводила техническую литературу, вела секретарские дела. Этим я облегчала работу ему и его сотрудникам, у них отпала надобность в словарях. Вадим был рад этому, и его отношение ко мне становилось все лучше уже не в силу его обязательств перед Бяшей, а просто благодаря моей работе.
Еще через месяц я открыла наконец свое ателье. Вадим хорошо отрекомендовал меня в своем окружении и своим клиентам, и с первого дня к нам пошли солидные заказчицы. Мои работницы имели работу и деньги, я завоевала их уважение. Дела шли в гору. Вадим помог мне переехать на постоянную квартиру. Он всячески выказывал мне свое хорошее отношение, старался увлечь меня, видел, что я по мужчинам не убиваюсь, и удивлялся этому.
Прошло уже два месяца, как я переехала, и тут я узнала, что беременна. Моей радости не было предела, я ведь не думала, что те двое суток с Андреем так для меня отзовутся. Я откровенно поговорила с Вадимом, чтобы его не обидеть. Он все понял и остался моим другом по сей день.
В это время меня навестила Настя. Она рассказала, что сделала ремонт в нашем ателье, Бяша помог ей получить страховку и вообще все дела идут хорошо. А потом Настя с грустью рассказала об Андрее. Когда он вернулся из деловой поездки по торговым точкам и узнал, что произошло, он приехал в ателье к Насте. «Ты знаешь, — сказала мне Настя, — он был убит этим, я не могла смотреть ему в глаза. Он весь потух, сник. Перестал ругаться с отцом о свадьбе и сам назначил дату — через месяц, в июле». В тот же вечер Настя уехала.
В феврале я родила двойню: сына и дочь. Роды прошли без осложнений, очень легко, и малыши были здоровы. Вадим накупил подарков, устроил вечеринку для моих работниц, я позвонила Насте, она пожурила меня за то, что я не говорила ей о беременности, и приехала на крестины. Крестины прошли здорово. Все любовались моими крошками, а я просто не могла на них наглядеться: они были копией своего папочки.
Время шло, я занималась бумажными делами дома, малыши доставляли много хлопот, но и радости было много. Уставая за день, ночью я спала как убитая, и времени думать об Андрее практически не было. Тоска потихоньку уходила. Приближался Новый год, малыши начали ползать по квартире и потихоньку уже лопотали, хотя я не понимала еще ни слова. Вадим привез небольшую елку, мы ее украсили, и мои маленькие весь день крутились вокруг. Подводя итог года, я, в общем, была довольна результатом. Вечером 30 декабря я уложила малышей в кроватки, а сама села с вязаньем к телевизору. Назавтра намечалась вечеринка, обещал прийти Вадим с друзьями, собиралась приехать Настя, а сегодня я сидела, отдыхая за день. Елка мигала фонариками, и я вспоминала, как в детстве всегда загадывала желание на Новый год. Вот бы и сейчас вернуть то время, когда мы с Андреем были школьниками и не разлучались. Тоска нахлынула со страшной силой, и тут позвонили в дверь. В десять вечера я никого не ждала, подошла к двери и спросила: «Кто там?» «Это я», — сказал голос с той хрипотцой, от которой у меня заломило сердце. Я открыла дверь и замерла на пороге — передо мной стоял Андрей. Похудевший и небритый, он выглядел таким взрослым и чужим, что я не знала, что и сказать. Он протянул мне сверток, и я увидела, что он держал на руках спящего ребенка. Я взяла его, стараясь не разбудить. Андрей прошел в дом, неся сумку с вещами. Он зашел в комнату и стал раздеваться, стряхивая снег. Я тихонько развернула малыша, он был младше моих, но похожи они были просто фантастически. Я пошла в комнату детей и положила малыша рядом со своим сыном. Андрей тоже зашел за мной и замер. Он переводил взгляд с мальчиков на девочку и улыбался какой-то глупой детской улыбкой. А потом взглянул на меня, и я увидела, что он все понял. Мы обнялись и вышли из комнаты. Только после этого он произнес первые слова: «Моя малышка!» Я плакала, прижавшись к нему, до меня только сейчас стало доходить, что это не новогодний сон, а правда. А он легонько целовал меня, гладил по волосам. В ту ночь мы любили друг друга так нежно и сладостно, как и не мечталось. Мне было все равно — бросил он свою Ирину или она сама ушла от него, — я даже не спрашивала.
Утром вставать с постели не хотелось, но малыши решили эту проблему за нас. Я с удивлением увидела, что мои дети восприняли брата так, словно он всегда был с нами, а папу приняли с улыбками. Андрей выглядел обалдевшим от таких кукол. За завтраком он рассказал, что произошло. Ирине врачи не разрешили рожать, сердце могло не выдержать, но она ослушалась и полгода назад умерла во время родов. Никита остался жив, и Андрей стал сам его растить. Три дня назад он встретил Настю, и она, услышав, что Ирина умерла, сказала ему, где я. Он собрал вещи и приехал. О детях он не знал, это стало для него приятным сюрпризом. Перед отъездом он сказал о своем решении отцу, и тот дал свое согласие на наш брак. С этими словами Андрей достал обручальное кольцо с маленькими бриллиантами. При виде блестящих камушков вся наша троица дружно потянулась к папе. Мы с Андреем рассмеялись. Я была счастлива — мой любимый рядом, у меня трое чудесных детей, и завтра Новый год.
К вечеру собрались гости, приехала Настя, и Новый год мы встречали шумно и весело. Вадим познакомился с Андреем, они хорошо восприняли друг друга, а потом Вадим шепнул мне: «Теперь я тебя понимаю. С таким мужиком мне тягаться не стоит, и к тому же у вас общие дети».
Прошло уже больше года, как все это произошло. Вадим сделал предложение Насте, и они готовятся к свадьбе. Мы с Андреем поженились, он открыл в этом городе филиал отцовской фирмы, занимается своими компьютерами. Иногда я вспоминаю, какой была глупой, когда так старалась разрушить свою жизнь. От судьбы не убежишь, жизнь доказала мне эту истину.
Извините за длинное письмо. Спасибо, что прочли его. С уважением, Оксана, Приморский край.
Перепечатывая это письмо для публикации, я все пытался уловить, на какой строке кончается жизненная правда и начинается придуманная рождественская сказка. Но, честно говоря, мне от души хочется, чтобы выдуманными оказались только два последних слова — адрес отправителя. Если эта книга дойдет до реальных «Оксаны», «Андрея», «Насти» или «Вадима», я хотел бы получить от них письмо или почтовую открытку.
Постскриптум 2001 года: К сожалению, мне нечего добавить к этой истории — я не знаю ее продолжения. Хотя, публикуя ее в книге «Новая Россия в постели», я лелеял тайную надежду, что автор этого анонимного письма пришлет мне хотя бы открытку со своим адресом.
Отари и Белла
Мы теперь уходим. Понемногу. В ту страну, где тишь и благодать. Может быть, и мне пора хоть слово об ушедшем друге написать…
Он ушел 13 марта прошлого года. За пару месяцев до этого я написал в русской газете в Нью-Йорке о том, что друзей нужно хвалить не в некрологах, а не стесняясь говорить им комплименты и писать при их жизни о том, как они талантливы и чем прекрасны. А художникам, которых специфика их профессии загоняет в одиночество, в изоляцию от каждодневного общения с людьми, такие подпитки добрым словом нужны вдвойне, втройне! Ведь в концертных и театральных залах мы, отбивая ладони, посылаем актерам на сцену свои чувства одобрения, благодарности и восторга. Но разве художник, поэт или композитор меньше нуждаются в поддержке публики? Я помню, как несколько лет назад, когда я был, что говорится, «на краю Ойкумены», в моем уже давно запустелом почтовом ящике вдруг возник маленький конверт с французской маркой. А внутри коротенькое письмо, буквально в несколько строк. «Уважаемый Эдуард, — писал мой незнакомый и неожиданный парижский корреспондент, — я считаю вас самым крутым мастером современной прозы…»
Пусть он, этот читатель, преувеличил мои скромные способности в тысячу раз! Пусть он вообще ошибся! Но клянусь, одна эта строка вынула меня из депрессии, я побрился, побежал на улицу делать зарядку, а потом сел к компьютеру, протер его пыльный экран и стал работать…
Статья моя с призывом быть добрей к друзьям и не жалеть для них комплиментов при их жизни появилась в газете в январе. А в июле я получил вот такое письмо:
«Дорогой Эдик! Я надеюсь, что ты еще нас помнишь. Ничего не знаю о тебе. Вот попалась твоя статья в «Новом русском слове» от 20 января 1995 года, где ты так тепло упоминаешь об Отари. Это был его последний день рождения. Он умер внезапно, от инсульта, 13 марта, с кистью в руках. Писать об этом немыслимо, не могу. Я утонула в этом горе. Утром он показал мне свой последний натюрморт, и руки его так и остались в красках…»
15 марта, в день похорон Отари Шиукашвили, хозяевам похоронного дома в Роквилле, что подле Вашингтона, пришлось вызывать полицию, потому что все движение в Роквилле было парализовано — в трехстах авто прикатили люди проводить Отари на кладбище. И так, в сопровождении эскорта полицейских мотоциклистов, двигался этот похоронный кортеж, словно хоронили президента. Поэт Марат Акчурин принес к его могиле стихи:
Не тронет кисть шершавого холста.
Цветы увянут, жизнь уйдет вперед.
О чем молчат холодные уста?
Теперь уже никто не разберет.
Земля плывет во мраке не спеша.
Печаль на сердце холодней свинца.
Безгрешного художника душа
Прошелестела веткой у лица.
Прошелестела… Но, черт возьми, где мы — те триста! — были при его жизни?! Он, гениальный художник, Мастер, так нуждался в нашей заинтересованности! Я убежден, что если бы те малознакомые или даже незнакомые почитатели, которые пришли, приехали и прилетели тогда на похороны Отари (или те, кто когда-то — на похороны Сергея Довлатова, или те, кто недавно — на похороны Иосифа Бродского), — если бы мы при жизни этих Мастеров нашли пару минут послать им — каждый — не стихи, а всего лишь по одной почтовой открытке с добрыми словами, то любая такая открытка подарила бы и Отари, и Довлатову, и Бродскому еще несколько дней жизни. Подумайте сами — простой открыткой вы подарили бы Бродскому день жизни! А если нас триста, пятьсот, тысяча…
Я утешаю себя тем, что успел назвать Отари светоносным художником еще при его жизни.
Я не прощу себе, что не разыскал его адрес, не вложил ту статью в конверт и не послал ему. Потому что он, оказывается, жил так изолированно и одиноко, что и газет не читал.
А теперь, через год после его смерти, в эту теплую апрельскую ночь, я сижу в мастерской, в полуподвальном этаже его домика под Вашингтоном, один на один с каким-то неистовым, языческим гимном Жизни, который водопадом красок, цветов и плодов низвергается с его полотен.
Так брызжет на вас сок спелого граната, сжатый рукой исполина.
Так вулкан изливается алой лавой раскаленной магмы.
Так зрелый Мастер, подойдя к концу жизни, вдруг осознает свою кисть как некий всемогущий луч и начинает демонстрировать вам этим лучом гениальность другого Высшего Художника — Творца.
Господи, сколько гранатового сока жизни в последних картинах Отари! Сколько спелых — именно спелых, — раскалывающихся от жизни плодов! Сколько цветов — распустившихся, набухших, напряженных внутренними соками, сияющих! Какая по-рембрандтовски мощная плоть бытия, какое по-сезанновски яркое свечение красок!
Впрочем, наверно, зря я пытаюсь словами раскодировать этот густой, пряный и хмельной эмоциональный заряд, который веет, да что там веет — прет, вот точное слово! — с каждого его полотна. Отари к старости так хмелел на пиршестве земной природы, что каждая его картина стала настоящим и идущим от сердца грузинским тостом в честь Жизни! И, слушая их в ночном одиночестве, я вижу и чувствую, как жадно, как яростно хотел он Жить!
Нет, невозможно только смотреть на эти картины-тосты!
Я встаю, поднимаюсь по короткой лестнице — лестнице, на которой он умер, обронив незаконченную картину, — и прохожу по ночному домику на кухню, ищу в холодильнике красное вино.
Найдя початую бутылку, я сижу в бликах его полотен, мерцающих в этом доме со всех стен, все доливаю и доливаю в чашку это темное и терпкое, как гранатовый сок, вино и медленно, почти ритуально пью за Отари и за этот мир, в котором он прожил всего ничего — 73 года. И в котором мне повезло пересечься с ним в самые, пожалуй, трудные дни нашей жизни — в начале восьмидесятых, в шумном пуэрториканском Северном Манхэттене, на углу пыльной и знойной Саус-Пайнхурст — Южно-Еловой — улицы и 179-й стрит. Я ищу глазами его автопортрет — тоже яростный портрет сурового грузина, в алой рубашке, но не с мечом, а с кистью в руках. Я встречаю его взгляд, поднимаю свою чашку и говорю ему, как живому: «За тебя, старик! Будем!»
А в соседних комнатах спят моя жена Юля и вдова Отари Белла. Сегодня, когда мы с женой добрались до Вашингтона, Белла наконец уснула без снотворного и этих проклятых антидепрессантов…
Да, сегодня, когда в доме гости, она не чувствует себя так трагически, так окончательно одинокой. Сын давно женился и живет отдельно, а друзья, настоящие, близкие друзья юности, или там, уже с Отари, или еще дальше — в Москве, в Грузии… И по ночам, когда бессонница уже изматывает и душу, и усталое тело, Белла встает, набрасывает халат и, кутаясь, спускается в его мастерскую. Деревянные ступени скрипят под ее ногами. Он так не любил этот скрип!
— Ну! — резко поворачивался он от мольберта и смотрел на нее острыми, почти враждебными глазами ребенка, выхваченного из игры. — Что ты пришла?
— Ты не ел с утра. Принести что-нибудь?
— Уйди!
— Но так нельзя! Я принесу…
— Уйди, я тебе сказал!!!
Она смотрела на мольберт, на этот очередной холст, снова отнимающий у нее мужа на день, на сутки, на месяц, а потом обиженно поджимала губы и уходила.
— И не хлопай там холодильником! — неслось ей вслед.
Конечно, она знала, что он не со зла, что даже скрип половицы или шум водопроводного крана выбивает его из того высокого душевного настроя, зрительного фокуса и напряжения мышцы в руке, при которых он только и может нанести на холст еще один точный, единственно точный мазок. В такой полнейшей концентрации всей мускулатуры, зрения и чувств нуждается игрок в гольф на всемирном чемпионате, снайпер на олимпийских стрельбах или тибетский йог, поднимающий себя над землей.
Но черт возьми, ведь она тоже человек! Она не может жить за стеной всю жизнь! Он — Мастер, гений, творец, но разве она — бухгалтер? Она — музыкант, пианистка, она ученица Теодора Гутмана и Александра Гольденвейзера, она — профессор музыки! Какое он имеет право грубить ей? Да, конечно, через полчаса, когда он сам изведет себя за это или когда от усталости он выпадет из своей творческой левитации, как падает йог, поднявший себя в трансе над землей, — о, тогда он сам придет к ней на кухню, притащит неоконченную картину и скажет не извинившись:
— Смотри, я хочу с тобой посоветоваться. Сделать кисти у этой шали?
— Делай что хочешь! — отворачивалась она, обиженно гремя мокрой посудой.
— Подожди! Ну, Белла! Ну посмотри, прошу тебя… — В его голосе было столько мольбы, беззащитности и просьбы, что она тут же сдавалась, подкупленная его доверием. Ведь Он, Мастер, спрашивает совета у нее!
— Кисти? Конечно, сделай кисти. Это будет красиво. Это же настоящая индийская шаль, ты знаешь, где я ее взяла? Я перерыла весь магазин, я два часа копалась там во всех мешках и в пыли…
Но он уже не слышал ее.
— Спасибо, Беллочка, я пошел работать. — И спеша, вполоборота, на ходу: — Значит, я делаю кисти, да?
Его никогда не интересовало, где она брала эти шали, драпировки, ковры, цветы, гранаты, арбузы и даже холсты и краски, которыми она соучаствовала в его творчестве.
Она шла за ним. Ей хотелось продлить эти минуты общения, близости и причастности к чуду его работы.
— Подожди, Отари! — говорила она. — А почему ты нарисовал эти астры такими старыми? Я же принесла их свежими! Посмотри на них! Они еще совсем свежие, юные!
Но он смотрел не на них. Он вдруг смотрел на нее убийственно-горестным, жалеющим взглядом.
— Дура! Ты прожила со мной сорок лет и ни-че-го не понимаешь! Уйди отсюда!
Так, думала она, опять я влипла! Опять я сказала что-то не то! Она действительно прожила с ним сорок лет — Господи, ведь сорок лет! Как быстро, как ужасно быстро они пролетели! Когда? Каким образом? И все эти годы она видела, как он работает, общалась с его друзьями-художниками, слышала их разговоры, споры о цвете, колорите, композиции, и все-таки, все-таки она ровно ничего не понимала в том, как это делается. Как, каким чудом у Отари получается так, что его астры живее и художественно сильнее, чем настоящие? Да, кто-то сказал ей, что он рисует не только конкретный цветок, не только эту астру в вазе, а суть всех астр, сам Божественный замысел именно этих цветов. И то, что не всегда удается природе, которая каждое лето тиражирует астры, как почтовое ведомство тиражирует открытки с картин Коро или Матисса, теряя и цвет, и колорит, а часто и полное сходство с оригиналом, — да, то, что далеко не всегда удается природе, то удается Отари. Он как бы показывает с полотна: вот что имел в виду Бог, когда придумывал астры! В этой тонкой, рассыпчатой белизне цветка, в этом томном полунаклоне стебля, в этом знойно-дымчатом летнем фоне — еще не печаль, не грусть, а только предсказание печали. И в этом — вся АСТРАльность астр, в этом их призвание и назначение.
Только кому Отари все это показывал — Божественный замысел астр, сирени, подсолнуха, медной посуды и всего нашего мира? Ей, Белле? Или посетителям его выставок? Или природе, которая уже забыла замысел Творца? Или — страшно подумать, но иногда некуда деться от этих мыслей — он отсюда, из полуподвала, из своего одиночества показывал Господу Богу, какими должны быть астры? Все астры! Каждая! Словно говорил, дерзя: смотри, Творец, ведь тебе-то никто не мешал! Никто, никакие ученики Твоей жены не играли над Твоей головой на рояле эти проклятые этюды Черни! И никто не мыл на кухне посуду, не включал телевизор, не скрипел паркетом и не жаловался, что опять нет денег. Ты был один. Ты творил как хотел и сколько хотел, так посмотри же, что именно Ты хотел сказать этой астрой и какими их нужно было сделать, во веки веков, аминь…
По скрипучим ступеням Белла медленно спускается в мастерскую, нащупывает рукой выключатель и задерживает дыхание, боясь зажечь свет, словно ожидая, что сейчас, в темноте, вдруг раздастся его негромкий кашель или резкий голос:
— Ну?! Что ты пришла?
Она ждет. Господи, ну пусть, пусть он закашляет, пусть назовет ее дурой, идиоткой, кем угодно!..
Но тихо в его мастерской. Темно и тихо.
Она нажимает рычажок выключателя, как нажимают курок.
И — атака! звон! — свет и кипение красок и цвета обрушиваются на нее со всех стен, увешанных его полотнами. По сияющей под солнцем крышке стола катятся тяжелые персики — спелые, теплые, в пыльчатой нежной опушке… Раскалывается арбуз, налитый холодным арбузно-алым соком… Вываливается из рамы яростно-фиолетовая сирень, наклоненная порывом ветра… Истекают соком гранаты… Выпирают, как от эрекции, напряженные листья юного фикуса… Уползает из серебряного блюда малиново-алый краб… Звенит, как бубен, сиятельно-медная персидская посуда… И как пастухи в горах, поют грузинские кувшины древние и вечные кавказские мотивы…
А над всем этим — нет, не над всем этим, а сквозь все это: и сквозь гранаты, и сквозь персики, и сквозь астры, и даже сквозь краба и рыб — струится солнце. Ослепительно чистый солнечный свет — тот, которым можно и нужно умываться, тот, который — единственный — имеет право называться Божественным. Да, Отари был атеистом, не ходил ни в какие церкви, даже грузинские, но свет на своих картинах он писал только такой — божественно-чистый, первозданно-солнечный, греющий.
Белла подходит к каждой картине и трогает руками, гладит шершавые мазки и чувствует, слышит, как исходит от этих полотен его, Отари, тепло. Такими теплыми были его руки, когда он любил ее, таким теплым было его тело, его голос, его глаза, когда они встретились сорок лет назад. Этим теплом он умел снимать головные боли, лечить, любить. Боже мой, Отари, зачем ты ушел? Как ты мог оставить меня? Я же говорила тебе: подожди, сейчас я закончу урок и принесу тебе эту картину! Так нет же, нет, ты потащил ее сам! Сам! А тебе нельзя было, нельзя — после твоего инфаркта! Но это твое грузинское упрямство и гордость! Все делать самому! А теперь — что? Что мне делать одной в этой жизни? Что, скажи? И как давят, как жгут, как опаляют меня твои картины…
Вот эти айва и гранаты — последние, недописанные, — я так и увезла тебя в больницу с руками, измазанными свежей краской. И там, в больнице, им уже некогда было мыть тебе руки. Они только суетились, причитая: «Artist is dying! Artist is dying! Художник умирает!» И в похоронном доме они не стали смывать краску с рук твоих, и, когда ты лежал в гробу, я положила тебе в правую руку твою любимую кисть и рядом, на грудь, еще одну. Как оружие древнему воину. Да ты и был воином — наедине с холстом и наедине со мной. А со всеми другими ты был очень мирным, деликатным, застенчивым человеком, который словно даже стеснялся своего дара…
А вот подсолнухи — огромные, спелые, лопающиеся от масла в зернах. Ты помнишь, как мы с Мишей полезли за ними и свалились оба в овраг — глубокий и темный. А ты стоял наверху — такой молодой! такой сильный, высокий! — и хохотал над нами. А Миша — ему тогда было десять лет — испугался: «Папа, ты нас тут не оставишь?» Вот эти подсолнухи, прошло двадцать лет, а они все еще горячие и такие же солнечные, как тогда, и хохочут твоим смехом…
А вот маленький натюрморт с банкой огуречного рассола, в котором соленые огурцы плавают, как сонные космонавты в ночной невесомости. Это про него ты сказал: «Не продавай никогда и ни за какие деньги!» — «Почему, Отари? Тут же только фрукты да соленые огурцы в банке!» — «Белла, так огурцы не напишет никто!»
А вот русский пейзаж — со всей дерюжно-весенней печалью российской природы. Ты писал его под Калинином, в Вышнем Волочке…
Белла обходит картины, словно идет по жизни своей, — от сирени, которую она покупала в метро, на рынке, срезала на даче… К арбузам… К шалям… К астрам… К гранатам… Она знает, что не должна, не будет заходить в ту комнату. Нет, конечно, она не зайдет туда!
Но она открывает дверь, и входит, и включает свет.
Здесь, в углу, рядом с темным ночным окном, висит небольшая картина — обнаженная юная натурщица, лежащая на боку, в постели. Этой натурщице не больше семнадцати, она небольшого роста, и у нее удивительно красивая фигурка и теплая кожа. Только нега, доверчивая нега исходит от ее тела, глаз, распущенных волос и маленькой сонной груди. Нет, она не похожа на Беллу, но Белла стоит перед этой картиной и плачет.
Потому что на этой картине — она сама. Такая, какой она была сорок лет назад, когда они встретились с Отари. Рисуя ее, он только чуть изменил лицо…
Она стоит перед этой картиной, утирает слезы с губ и, кусая их, шепчет:
— Отари… Отари… Где наша жизнь, Отари?..
Рассвет начинает сочиться сквозь небольшое окно. Пахнет сирень, которую Отари посадил год назад. Тихий весенний дождь шуршит в листьях и цветах азалии…
Наревевшись, Белла гасит уже ненужный свет, уходит наверх и ложится спать. Иногда, под утро, ей удается уснуть, забыться…
— Знаешь, — сказала она мне, — в последние месяцы я перестала ходить туда одна — и по ночам, и даже днем. Я не могу этого выдержать. Он там… Только когда приходит моя невестка, Женя, она говорит мне: «Ну, пойдем на свидание?» И тогда я иду — с ней.
— А с сыном?
— С Мишей? Нет, он меня туда не пускает. Он идет один, запирается и сидит там часами, плачет. Ну, ты знаешь почему…
Я знаю почему. Миша рос шалопаем, в голове у него были только спортивные машины. Ну и еще водяной матрац — новинка в начале восьмидесятых годов. «Как можно спать в таком мягком корыте?» — сказал я ему, воспитанный на примере спартанского детства Суворова. Миша, черноглазый семнадцатилетний грузино-еврей, крупный, с «накачанной» грудью и плечами, украшенный первыми усиками зрелости над верхней губой, посмотрел на меня с презрением юности: «Вы ничего не понимаете! Пошли, Дайана!» Он посадил свою пятнадцатилетнюю Дайану в пунцово-красную «камару», и низкая, приземистая машина, словно ракета, с ревом умчала их по Вест-Сайд хайвею на юг, в Бруклин, в ночную дискотеку. А мы с Отари по-стариковски устроились на кухне с бутылкой красного вина, с какими-то овощами и холодными котлетами, заготовленными Беллой еще вчера, впрок, чтобы Отари «хоть что-то съел за день!». Самой Беллы почти никогда не было дома допоздна. Она — бывший профессор ВГИКа, она — избалованная московская светская девушка и жена известного художника, члена МОСХа и лауреата всяческих выставок — теперь каждый день тащилась в грязном, вонючем нью-йоркском сабвее вниз, в даунтаун, аккомпанировать знаменитому Жану Пьеру Банфу в театре Баланчина, преподавать в Нью-Йоркском университете и — давать уроки музыки, давать уроки музыки, давать уроки… А вечером, измочаленная в летней нью-йоркской духоте или продрогшая от зимне-бетонной сырости Манхэттена, она возвращалась домой — почти всегда со свежими цветами. «Отари, я купила гвоздики, смотри какие! Почему ты не встретил меня у метро?» — «Но ты же не позвонила, Белла! Мы сидим и ждем твоего звонка!» — «Ах да, у меня не было квотера. Но вы хоть ели тут что-нибудь?»
Конечно, мы ели. Здесь, в Америке, где от жратвы ломятся магазины и где свежие фрукты и овощи даже зимой выпирают на улицу из китайских лавок, эта прежняя, советская неистребимая женская тревога: «Ты ел хоть что-нибудь?» — звучит особенно трогательно. Трогательно и смешно. О нет, господа, я не пишу очередную сентиментальную «Тристан и Изольда» или «Лейли и Меджнун». И, как просила меня в Бостоне одна знакомая, когда я рассказал ей о приговоре моего врача, «не выжимаю слезу». Я просто рассказываю вам о миссии и доле жены художника. Настоящей Жены, с большой буквы. Такой, как жена гениального скульптора Исаака Иткинда, которая в 1938-м, когда Иткинда отправили в ГУЛАГ, поехала за ним в казахстанские степи и через колючую лагерную проволоку передавала ему свой хлеб, чтобы он выжил… Такой, как жена известного литовского художника Семена Шегельмана, — уехав с мужем в эмиграцию, в Канаду, она не разрешила ему шоферить в такси, а пошла мыть полы, чтобы заработать на краски и холсты.
А Белла давала уроки музыки. У меня нет таланта О. Генри, чтобы сделать из этого новеллу с эффектным и неожиданным концом. Это были нормальные для первых лет эмиграции, тяжелые будни. С тем лишь отличием от всех остальных эмигрантских семей, что здесь жена стала кормильцем семьи. Впрочем, и Отари не был эдаким небожителем и белоручкой. Наоборот, он всячески рвался делать что-то еще, кроме картин, он постоянно возился со своим дешевым и разваливающимся от старости «стэйшин-вагэном» — огромным гробом на колесах, в который зато можно было загрузить рамы, подрамники, холсты, продукты, белье для стирки в прачечной… Но стоило вам увидеть его картины, стоило вам войти в его мастерскую, в ту пору узкую, крошечную, полутемную, как вы понимали сразу: этот человек должен только писать, только! Портреты, пейзажи, натюрморты. И жить он должен не среди этих грязно-серых бетонных коробок Верхнего Манхэттена, а на Пахре, в Поленово, в солнечной Грузии.
— Белла, — говорил я, — почему ты увезла его? Ведь у вас там все было. И Отари — грузин, не еврей.
— Да это не я! Это он сам! Ты не смотри на то, как он выглядит дома, в быту. Ты посмотри на его автопортреты. Таким он видит себя — гордым, дерзновенным! Он не мог быть советским рабом! В Австрии на международной художественной выставке его портрет Улановой получил Гран-при, но Союз художников не выпустил его в Вену даже за этим Гран-при! И еще пригрозили: мол, если он будет настаивать, исключат из МОСХа, лишат заказов! Как он мог это стерпеть? Он — фронтовик, получивший два боевых ранения на Кавказском фронте! Ладно, в тот раз я его успокоила. Но потом… Знаешь, у нас, во ВГИКе, была какая-то очередная новогодняя елка. И я, как всегда, пришла с Мишей. Грошев, ректор, ты его помнишь, конечно, увидел Мишу и спрашивает: «О, какой большой парень! Сколько ему лет?» Я говорю: «Двенадцать. Скоро во ВГИК будет поступать». А Грошев посмотрел на меня так и говорит: «Белла, вы же знаете, что это невозможно». Я изумилась: «Почему? Если у него есть способности и если он пройдет творческий конкурс…» «Нет, — говорит Грошев, — неужели вы не понимаете, Белла? У него пятый пункт». Я растерялась: «Но ведь он Шиукашвили, у него отец грузин!» «Извините, Белла, — сказал мне Грошев. — Это не от меня зависит». И ушел! Ты представляешь? Мишин дед, отец Отари, был министром здравоохранения Грузии — он еще до революции был в Грузии врачом, имел огромный дом, а после революции подарил этот дом советской власти, чтобы в нем сделали больницу. Они дали ему квартиру в Тбилиси, а в его доме сделали больницу, но, когда он умер, они выбросили на улицу его семью — и его жену, и Отари. А я? Я двадцать лет проработала во ВГИКе, и мой же ректор мне говорит, что мой сын, будь он даже новым Иоселиани, не может поступать во ВГИК! И вообще — никуда! Только потому, что я еврейка. Ну, могли мы остаться?
Конечно, рано или поздно — и в Италии, по дороге в Штаты, и в Америке — ценители живописи открывали Отари, его картины пробивались на выставки, в галереи и уже из Вашингтона стали разлетаться по миру — в Англию, Германию, Францию, Испанию, Грецию, Японию, на Тайвань. Они росли в цене, и сегодня они по карману только коллекционерам настоящей, музейной живописи. Но в ту пору, лет десять — двенадцать назад, я был свидетелем, как эта самая «нетленка» рождалась из простых, будничных заказов. Я сидел у Отари часами и смотрел, как он пишет портрет двенадцатилетней девочки, Беллиной ученицы. Это был волшебный, музейный портрет! О, конечно, я человек примитивный и не разбираюсь ни в тонкостях профессиональной живописи, ни в музыке. Мне недоступно наслаждение нюансами игры музыкальных виртуозов, даже если это виртуозы Спивакова. И изысканные полотна многих современных виртуозов живописи тоже не задевают моей неотесанной души. А если я стараюсь не пропускать концерты Бостонского симфонического оркестра, то только потому, что при их игре со сцены льется в зал такой мощный поток энергии, что мне ее потом хватает на месяц работы. И после любой выставки в Метрополитен-музее я сворачиваю к французам начала века и стою перед Гогеном, Мане и Матиссом до тех пор, пока от жара их полотен мне не становится душно. Я потребитель, я знаю. Я потребляю энергию Родена и Озавы, как настольная лампа потребляет энергию мощной электростанции. И для меня в полотнах Отари столько же ватт, герц и прочей энергетической мощи, сколько в картинах Сезанна, а в иных и больше! И еще тогда, в 82-м, я мечтал на первый же гонорар купить у Отари какой-нибудь натюрморт на фоне распахнутого в лето окна, чтобы даже зимой, в паскудно-пасмурный и холодный день, перед моими глазами было солнечное окно, пронизанное живительными и теплыми лучами Жизни…
Н-да… Миша не стал кинооператором. Возмужав, он стал менеджером крупного салона автомашин «Форд» в Мэриленде, купил дом и стал в этом году отцом чудных близнецов — Отари и Даниила. Но каждый раз, когда в его каторжной, по четырнадцать часов в день, работе появляется окно хотя бы в пару часов, он едет либо в мастерскую отца, либо на кладбище, сидит у могилы отца и плачет. Взрослый, громадный мужчина — о чем он плачет? Этого я не могу вам сказать, я не знаю. В декабре прошлого года я после восемнадцати лет эмиграции прорвался на несколько часов в Баку, приехал на еврейское кладбище, нашел там могилу мамы и, стоя над ней, тоже плакал, конечно. Да, мы все плачем на родительских могилах, это слезы вины, тихих разговоров с их давно отлетевшими душами и просьбами простить…
Каждый раз, когда Миша приезжает на могилу отца, он находит здесь остатки свежих цветов. Это Белла, его мать, была тут вчера, поливала траву вокруг могилы Отари и оставила на плите цветы, а ночью… Говорят, что ночью на кладбище приходят из леса олени и съедают цветы с могил.
Но кто их видел?
И откуда взяться лесам под Вашингтоном, в Мэриленде, изрезанном сетью шоссе и хайвеев?
Я предпочитаю думать, что эти олени спускаются на кладбище из той страны, где тишь и благодать. Они забирают цветы и уносят их Отари. Свежие цветы, которые он продолжает писать по заказу Верховного Творца. Или — потому, что Белла продолжает их приносить, как все сорок лет их так быстро пролетевшей совместной жизни…
1996, Нью-Йорк
Книги Эдуарда Тополя
КРАСНАЯ ПЛОЩАДЬ — 1982 год. Расследование загадочной гибели первого заместителя Председателя КГБ приводит к раскрытию кремлевского заговора и дает живую и достоверную панораму жизни советской империи. Роман предсказал преемника Брежнева и стал международным бестселлером и классическим политическим триллером.
ЖУРНАЛИСТ ДЛЯ БРЕЖНЕВА — Исчезновение известного журналиста «Комсомольской правды» ведет следователей в самые теневые области советской экономики, коррупции и наркоторговли. Лихой детектив с юмористическими эпизодами, перекочевавшими в фильм «Черный квадрат» и др.
ЧУЖОЕ ЛИЦО — Романтическая любовь русского эмигранта и начинающей американской актрисы, заброшенных в СССР со шпионской миссией. Трогательный и захватывающий триллер на фоне последней декады «холодной войны», создания суперсекретных вооружений и совковой жизни.
КРАСНЫЙ ГАЗ — Череда загадочных убийств в Заполярье ставит под угрозу открытие транссибирского газопровода. Классический детектив на фоне леденящей заполярной экзотики и горячих сердечных страстей.
ЗАВТРА В РОССИИ — Покушение на Генерального секретаря ЦК КПСС ставит под угрозу будущее всей России. Роман, опубликованный в США в 1987 году, с точностью до одного дня предсказал путч ГКЧП и все перипетии антигорбачевского заговора, вплоть до изоляции Горбачева на даче. Политический триллер, любовный треугольник и первая попытка предугадать судьбу перестройки.
КРЕМЛЕВСКАЯ ЖЕНА — Получив предупреждение американского астролога о возможности покушения на президента СССР, его жена и милицейский следователь Анна Ковина пытаются спасти президента и раскрывают очередной кремлевский заговор. Политический детектив в сочетании с романтической любовной историей.
РОССИЯ В ПОСТЕЛИ — книга-шутка, ставшая классикой эротической литературы о сексе в СССР.
РУССКАЯ СЕМЕРКА — Две американки приезжают в СССР, чтобы с помощью фиктивного брака вывезти последнего отпрыска старого дворянского рода. А он оказывается «афганцем»… Суровая правда о солдатах-«афганцах» в сочетании с неожиданной любовью и чередой опаснейших приключений.
ЛЮБОЖИД — роман о русско-еврейской любви, ненависти и сексе. Первый том «Эмигрантской трилогии».
РУССКАЯ ДИВА — вариант романа «Любожид», написанный автором для зарубежного издания. От «Любожида» отличается более напряженной любовной историей. Автор ставит этот роман выше «Любожида».
РИМСКИЙ ПЕРИОД, или ОХОТА НА ВАМПИРА — Первые приключения русских эмигрантов на Западе, роковой любовный треугольник, драматическая охота за вампиром-террористом. Второй том «Эмигрантской трилогии».
МОСКОВСКИЙ ПОЛЕТ — После двенадцати лет жизни в США эмигрант возвращается в Россию в перестроечном августе 1989 года и ищет оставленную здесь женщину своей жизни. Сочетание политического триллера и типично тополевской грустно-романтической любовной драмы. Последний том «Эмигрантской трилогии».
ОХОТА ЗА РУССКОЙ МАФИЕЙ, УБИЙЦА НА ЭКСПОРТ — короткие повести о «русской мафии» в США. Документальны, аутентичны и по-тополевски лиричны.
КИТАЙСКИЙ ПРОЕЗД — сатирически-политический триллер о последней избирательной кампании Ель Дзына и его ближайшего окружения — Чер Мыр Дина, Чу Бай Сана, Тан Ель, Йю Лу Жж и др. Американский бизнесмен прилетает в Россию в разгар выборов президента, попадает в водоворот российского политического и криминального передела и находит свою последнюю роковую любовь…
ИГРА В КИНО — лирические мемуары о работе в советском кино и попытках пробиться в Голливуд. Книга потополевски захватывает с первой страницы и подкупает своей искренностью. В сборник включены юношеские стихи, рассказы для серьезных детей и несерьезных взрослых.
ВЛЮБЛЕННЫЙ ДОСТОЕВСКИЙ — сборник лирических повестей для кино и театра: «Любовь с первого взгляда», «Уроки музыки», «Ошибки юности», «Влюбленный Достоевский» и др.
ЖЕНСКОЕ ВРЕМЯ, или ВОЙНА ПОЛОВ — роман об экстрасенсах, сочетание мистики и политики, телепатии и реальных любовных страстей.
НОВАЯ РОССИЯ В ПОСТЕЛИ — Пять вечеров в борделе «У Аннушки», клубные девушки, интимные семинары в сауне молодых психологов и психиатров, опыт сексуальной биографии 26-летней женщины и многое-многое другое… — вот феноменальная исповедь молодого поколения, записанная автором и собранная им в мозаику нашей сегодняшней жизни.
Я ХОЧУ ТВОЮ ДЕВУШКУ — два тома драматических, лирических и комических историй о любви, измене, ревности и других страстях.
СВОБОДНЫЙ ПОЛЕТ ОДИНОКОЙ БЛОНДИНКИ — два тома захватывающих приключений русской девушки в России и Европе — роковая любовь, криминальные авантюры, нищета и роскошь, от тверской деревни и Москвы до Парижа, Марбельи, Канн и Монако…
НЕВИННАЯ НАСТЯ, или СТО ПЕРВЫХ МУЖЧИН — исповедь московской Лолиты.
НАСТОЯЩАЯ ЛЮБОВЬ — невыдуманные истории о любви.
У.Е. — откровенный роман с адреналином, сексапилом, терроризмом, флоридским коктейлем и ядом.
РОМАН О ЛЮБВИ И ТЕРРОРЕ, или ДВОЕ В «НОРДОСТЕ» — истории любви в роковые часы «Норд-Оста». Тайная любовь Мовсара Бараева. Жених из Оклахомы — свадьба или смерть? Страсти под пистолетом и другие откровения и исповеди.
ИНТИМНЫЕ СВЯЗИ — Как и почему русские женщины покоряют сердца мужчин во всем мире? Как интимные связи знаменитостей влияют на возникновение кассовых фильмов и телесериалов? Об этом и о многом другом — в 25-й книге Эдуарда Тополя.
НА КРАЮ СТОЮ — повесть, которая дала название сборнику лирических и остросюжетных повестей, стала основой одноименного остросюжетного фильма. Над ним Эдуард Тополь работал не только как сценарист, но и как продюсер и сорежиссер.
ДЕТЯМ ДО 16 ВОСПРЕЩАЕТСЯ. ДНЕВНОЙ КИНОСЕАНС. ВЕЧЕРНИЙ КИНОСЕАНС — две книги захватывающих произведений о любви, сексе, верности и измене.
ЛЮБОВЬ, ПИРАТЫ И… — сборник, в который вошли остросюжетный роман «Дочь капитана», а также изысканные и остроумные рассказы, глубокие и очень личные эссе.