Елена Арсеньева
Последнее лето
Где-то, когда-то, давным-давно тому назад…
От автора
Иногда на улице я смотрю в лица встречных – и не могу удержаться от улыбки, которая, быть может, кажется им странной, загадочной. Ничего загадочного на самом деле нет – просто для меня лицо каждого моего современника состоит из множества лиц его предков.
Знает ли о них кто-нибудь, кроме меня, любительницы дышать пылью веков? И хочет ли знать? Помнит ли кто-нибудь о них? И хочет ли помнить? Несет нас ветер перемен, некогда оборачиваться!
Но я – обернулась. Попыталась присмотреться к смешению событий, которое называется историей. Боже мой! Оказывается, история – это никакие не события. Это судьбы. Судьбы людей, их семей. И только потом – страны. И вообще, отношения между государствами – это всего-навсего декорации, на фоне которых разворачивается великое действо жизни. Беда только в том, что иногда декорации падают и погребают под собой актеров.
Вот, скажем, живет себе в России семья… Как зовут членов этой семьи? Ну, скажем, Александр, Александра, Константин, Дмитрий, Марина… Назовите их как угодно! Какова их фамилия? Да какая разница, выбирайте любую: Русановы, Васильевы, Савельевы, Смольниковы, Аксаковы, Аверьяновы… Каждый день у них горе, счастье, страх, радость, отчаяние, обиды, примирения, благословения, проклятия, тайны, преступления… Довлеет дневи злоба его! Всякая мелочь кажется им судьбоносной, всякая слеза – рекой, всякая улыбка – солнцем. И вдруг однажды июльским днем 1914 года обрушивается на них декорация под названием «Первая мировая война» – и всё, и разлетелись в прах мечты, забыты прежние ссоры, любовь оборачивается ненавистью, жизнь – смертью. Заросли торные дороги, обветшали дворцы, а сквозь крыши храмов проросли дерева. А декорации, раз начавши, по-прежнему падают, громоздятся одна на другую: «Революция», «Гражданская война», «Эмиграция», «Строительство Советской России», «Аресты и лагеря», «Вторая мировая», «Жизнь после войны»… Они вынуждают героев-любовников, примадонн, резонеров, субреток, травести, ведущих актеров, статистов, рабочих сцены, гримеров и даже режиссеров и драматургов играть совсем другие роли, чем в начале спектакля, забыть свои амплуа, поменяться костюмами, а то и вовсе скрыть черты свои под звериными масками, которые порой уже не сорвать – так накрепко пристают они к коже.
Я смотрю на их суету и мельтешение почти с ужасом, ищу для них оправдания и обвинения, нахожу и забываю, я плачу их слезами, смеюсь их смехом, пою их песни, я запоминаю имена их детей. И в конце концов я подхожу к зеркалу – и вижу не свое лицо, а множество других, а если я хочу сказать слово, звучат плач, и выстрелы, и смех, и лозунги, и бред предсмертный, и любовный стон… И не отличить благословение от проклятия.
Я не знаю, когда и чем это кончится. Зато я знаю, где и когда это началось: где-то, когда-то, давным-давно тому назад.
...
В саду моего детства росли золотые яблоки.
Пролог Июль 1904 года
…На стене, оклеенной старыми-престарыми, бледными обоями в какой-то ситцевый, почти неразличимый цветочек – может, незабудки там изображены, может, васильки, а может, и вовсе розы, никак не понять, – два портрета. Портреты писаны недолговечной пастелью, а значит, тоже должны были давным-давно выцвести или осыпаться, однако их в свое время остеклили и взяли в рамку, потому они сохранились живыми и веселыми. В первую минуту кажется, будто художник написал одно и то же лицо, одну и ту же барышню с ясными серыми глазами, вздернутым носиком и буйно вьющимися темно-русыми кудрями, рассыпанными по круглым, аппетитным плечикам, красиво выступающим из кружева скромно декольтированного розового бального платья. Написал, значит, он одну барышню, только на первом портрете заставил ее чуть повернуть голову влево, а на другом – вправо.
А зачем художник это сделал, никто не знает…
Когда детей первый раз привезли в Доримедонтово, в старый дом, они почему-то сразу, минуя все другие комнаты, поднялись в светелку и стали перед этими портретами. Отец и тетка за их спинами быстро переглянулись. Отец, Константин Анатольевич Русанов, раздраженно дернул углом рта: он вообще был против этой поездки и сейчас понял, что не зря. Как чувствовал, ну как чувствовал! До чего же это в духе растяпы Олимпиады – забыть о старых портретах! Она никогда не думает о последствиях!
Мысль о том, что сам он тоже о портретах позабыл, Русанов из головы прогнал как лишнюю и ненужную. Он вообще терпеть не мог думать о своих ошибках.
Растяпа же Олимпиада, вернее, Олимпиада Николаевна Понизовская, belle-soeur [1] Русанова-старшего и тетушка Русановых-младших, никакой своей вины ни в чем не видела, молчаливого раздражения своего beau-fre?re [2] не замечала, а думала сейчас о том, что голос крови ничем не заглушишь. И нет ничего тайного, что не стало бы явным!
– Тетя Оля, это ты сто лет назад? – спросила семилетняя Сашенька, глядя на одинаковых барышень в розовых платьях, а Шурка, даром что был на два года моложе, а значит, глупее сестры, толстым голосом перебил:
– Это не тетя Оля. Тетя Оля сто лет назад не жила. Она еще молодая!
Тетя Оля (имя Олимпиада детям было не выговорить, Липой или Лимой тетушка зваться наотрез отказалась, потому и стала Олей, которой в описываемое время сравнялось тридцать пять) умиленно чмокнула Шурку в макушку и промокнула платочком немедленно увлажнившиеся глаза (она вообще была дама чувствительная, а потому платочек, крошечный, батистовый, собственноручно расшитый broderie d’anglaise [3] , всегда держала наготове):
– В самом деле, это не я, а…
– Шурка, смотри! – перебила Сашенька. – Да ведь здесь не одна барышня нарисована, а две. Две разные!
– Не две, а одна, – не согласился Шурка. – Там платье розовое и тут розовое. Значит, одна.
– Много ты понимаешь в платьях! – презрительно сказала Сашенька. – Платья одинаковые, а глаза разные. Ты посмотри, посмотри! Вот у этой барышни, – она указала на портрет, смотревший вправо, – глаза просто серые, совсем как у меня. А у другой один глаз серый, а второй карий. Посмотри внимательно!
Тетя Оля слегка вздрогнула и покосилась на Русанова.
– Разных глаз не бывает, – буркнул толстый и упрямый Шурка, наклоняя лобастую, белобрысую, курчавую голову.
– Может, и не бывает, но барышни разные. Правда, тетя?
Русанов предостерегающе кашлянул.
Олимпиада бросила на него быстрый взгляд и ласково склонилась к племяннице:
– И глаза разные, и барышни тоже разные.
Русанов что-то недовольно прошипел.
– Это одна барышня! – не унимался Шурик.
– Две, мое солнышко. – Тетя Оля снова чмокнула его в макушку. – Две, просто они очень похожи друг на друга.
– А почему они так похожи? – спросила Сашенька. – Они близнецы, да? Как дочки у Матрены?
– У какой еще Матрены? – изумилась тетя Олимпиада.
– Ну, у Матрены, у прачки, к которой наша Даня белье носит. У нее теперь дочки, две одинаковые дочки, неделю назад родились, но они еще не умеют ходить. И Матрена тоже не ходит, она все время в постели лежит.
– А ты откуда знаешь? – изумился теперь Русанов.
– Я сама видела, – гордо сообщила Сашенька. – Когда Даня белье в стирку последний раз носила, я с ней пошла. Нас из гимназии пораньше отпустили, вас с тетей дома не было, вот меня Даня и взяла с собой. Ой, у Матрены такая плохая кровать! Не понимаю, как на ней можно лежать?! А она все время лежит, ей вставать нельзя.
– Черт знает что! – проворчал Русанов.
Олимпиада чуть нахмурилась: она считала, что обсуждать прислугу при детях – моветон. Однако ее beau-fre?re не унимался:
– Если Матрена все время лежит на своей плохой кровати, то кто стирает наше белье?
– Матренин муж, – радостно сообщила Сашенька.
– Боже! – драматически воскликнул Русанов. – Нет, в моем доме творится невесть что!
– Почему в твоем доме? – удивилась Сашенька. – Ведь Матренин муж стирает белье в своем доме, а не в твоем.
Русанов только возвел очи горе, но ничего не сказал и пошел было вон из светелки, однако Сашеньку не так-то легко было угомонить:
– Подожди, папа! Куда ты? Тетя Оля нам еще не сказала, кто эти барышни!
– J’en ai assez, – резко обернувшись, сказал Русанов. – Ne dites rien! Inventez quelque chose!
– Il est enfin temps de finir avec tous ces sous-entendus
[4] , – пробормотала тетя Оля.
– Вы сами говорили, что… – начала было Сашенька.
Она хотела сказать: «Вы сами говорили, что неприлично разговаривать на иностранном языке, если его кто-то не понимает. Шурка точно не понимает по-французски, а я только некоторые слова!» – но ее никто не услышал: реплики отца и тетки следовали так стремительно, что теперь Сашенька даже отдельных слов не могла понять.
– On peut penser que vous avez manigance? cette visite, ces portraits.
– Ne dites pas de be?tises, Constantin. Vous savez parfaitement qu’ils e?taient lа depuis dix dernie?res anne?es. Quant a? tout le reste… To?t ou tard cette question devra e?tre e?voque?e. Le plus vous cachez des enfants, le plus ils seront inte?resse?s par ?a. Je suis d’avis qu’il faut tout leur dire, une fois pour toutes.
– Vous e?tes devenue folle, Olympiade! Qu’est ce que ?a veut dire – «tout dire»?
– Ne vous inquie?tez pas, je ne veux pas dire comple?tement tout . Pourtant ils doivent apprendre sur Lydia et sur…
– N’osez pas!
– Calmez-vous. Vous m’avez confie? l’e?ducation des enfants que vous aviez souhaite?s vous-me?me faire orphelins, donc maintenant supportez. Et ne vous inquie?tez pas: je ne suis pas si conne que vous le pensez. Je ne dirai rien de trop . [5]
– А кто такая Лидия? – задумчиво спросила Сашенька. Значит, кое-что она все-таки поняла…
– Лидия, – не глядя на Русанова, решительно выговорила Олимпиада, – это барышня, которая смотрит налево.
– С разными глазами?
– Совершенно верно.
– А как зовут другую барышню, у которой глаза одинаковые? Которая смотрит направо?
– Ее зовут Эвелина.
– Эвелина? – Сашенька захлопала своими длинными ресницами. – Но ведь так зовут нашу мамочку. Это наша мамочка, да?!
– Да, это она.
– Мамочку Бог взял на небо, – сообщил Шурик отцу, который смотрел на своих детей со странным выражением. Это выражение можно было бы назвать затравленным, если бы дети знали такое слово. Его знала Олимпиада, однако она в тот момент не смотрела на Русанова.
– Да, вашу мамочку Бог взял на небо, а Лидия… – начала было Олимпиада, однако Русанов быстро перебил ее:
– И Лидию он тоже взял на небо! И ваша мать, и ее сестра – они обе умерли несколько лет назад.
И он небрежно, размашисто перекрестился. Дети перекрестились так же небрежно – не потому, что были атеистами и нигилистами, подобно своему отцу, а просто потому, что сейчас их мысли были заняты совершенно другим.
– А почему здесь висят эти портреты? – допытывалась Сашенька, от которой трудно было отвязаться.
– Потому что когда-то, давным-давно, они, то есть сестры, здесь жили, – буркнул отец. – Все, хватит болтать, здесь сквозит, пошли вниз, там, наверное, уже самовар поспел.
– Как – жили? – не отставала Сашенька. – Но ведь это дом тети Оли, вы сами говорили. Ты что, тетя, жила здесь вместе с барышнями?
– Ну конечно, – улыбнулась тетушка. – Мы все жили здесь. Ведь Лидуся и Эвочка были моими сестрами. Ну, ну, Шурик! Не делай такие большие глаза, а то выскочат и убегут куда-нибудь. Чему ты так удивился? Разве ты не знал, что я и твоя покойная матушка – родные сестры?
– Знал, – прохныкал Шурка, у которого глаза вдруг стали на мокром месте – как всегда при разговорах о матери, которой он не помнил совершенно и которую знал лишь по нескольким, весьма немногочисленным фото.
– Да, про тебя и маму мы знали, – кивнула Сашенька, которая хоть и не заплакала, но тоже погрустнела (она очень смутно помнила мать, которой лишилась в возрасте четырех лет). – Но мы не знали, что вас, сестер, было трое, а значит, у нас есть еще одна тетя – Лидия…
– Ты разве оглохла? – с неожиданной резкостью перебил отец. – Тебе же сказали, что Лидия умерла! Значит, у вас нет никакой другой тети, кроме Олимпиады Николаевны. Никого больше нет, понятно?!
И он шумно, с размаху впечатав дверь в стену, пошел из светелки.
Олимпиада с тайной грустью взглянула в его узкую, очень прямую спину, обтянутую белым чесучовым пиджаком, на плечах которого с некоторых пор постоянно виднелись жесткие темные волоски (Русанов внезапно начал лысеть и очень по этому поводу переживал), и протяжно вздохнула, как вздыхала она при виде Константина Анатольевича Русанова последние восемь лет своей жизни. Тогда, восемь лет назад, они начали вздыхать по нему одновременно, все три сестры Понизовские: старшая, Олимпиада, и младшие – близняшки Эвелина и Лидия. Ну и к чему привели эти вздохи? Ни Эвелины, ни Лидии… осталась одна Олимпиада, и она рядом с Русановым – почти так же все сложилось, как мечталось когда-то до утра вот в этой самой девичьей светелке, где она сейчас стоит. Почти так, но не совсем. Ведь она не жена ему – только приживалка в его доме, воспитательница его детей, можно сказать, нянька…
Да-да, бесплатная нянька!
Ну и ладно. Могло быть и хуже, гораздо хуже.
Олимпиада тряхнула головой, отгоняя докучные мысли.
Пожалуй, Константин Анатольевич совершенно прав: портреты надо отсюда убрать. Если дети не будут их видеть, они забудут и Лидусю, и Эвочку. И не станут задавать ненужных вопросов. В самом деле, рано, рано им еще знать ту старую, такую печальную историю. Может быть, потом, через год или два, или даже через пять, она как-нибудь сама собой расскажется?..
И Олимпиада Николаевна, склонившись и приобняв племянников за плечи, повела их вниз, в столовую.
История и в самом деле расскажется – спустя много лет, но отнюдь не сама собой!
1914 год
...
«Высочайшее указание Правительствующему Сенату Нашему статс-секретарю, члену Государственного совета, действительному тайному советнику Горемыкину всемилостивейше повелеваем быть председателем совета министров с оставлением статс-секретарем, членом Государственного совета и сенатором. На подлинном собственной Его Императорского Величества рукой написано – НИКОЛАЙ. Дано в Царском Селе января 30 дня 1914 года».
...
«Главный инспектор Восточной Сибири Василенко не разрешил артисту Соловьеву прочитать на публичном вечере, устроенном в пользу гимназисток частной гимназии, чеховский рассказ «Разговор человека с собакой». Характерно, что рассказ не разрешен к прочтению только потому, что в нем пьяный герой называет собаку «социалистом».
«Русское слово»
...
«В Тифлисе сообщено о находке в одной из церквей Нахичевани (Эриванской губернии) картины кисти Леонардо да Винчи. Она привезена, вероятно, иностранными католическими миссионерами во времена шаха Аббаса. Картина изображает рождение Спасителя в Вифлеемской пещере».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
...
«Докладная записка из Московского
охранного отделения в Энское охранное отделение
Ваше высокоблагородие! Начальник Центрального охранного отделения подполковник фон Котен приказал мне доложить вашему высокоблагородию следующие, полученные из серьезного агентурного источника сведения, касающиеся произведения крупных террористических актов в городах Центральной России, в частности в Энске.
Согласно нашим данным, в Энске намечено покушение на одного из высших чинов городской власти. Под угрозой может оказаться жизнь г. губернатора Борзенко, г. вице-губернатора Бочарова, г. полицмейстера Комендантова, начальника сыскного отдела Энской полиции Смольникова, вашего высокоблагородия, а возможно, и других ответственных лиц.
Мысль об этом встречена в Центральном комитете партии социалистов-революционеров сочувственно, высказывались предложения о необходимости террористического акта. Относительно кандидатуры мнения разошлись.
Хотя этот проект находится пока в области одних предположений, тем не менее предлагаю вашему высокоблагородию обратить на него особое внимание агентуры по социалистам-революционерам и принять, буде потребуется, меры наружной охраны вышеназванных лиц.
Также стало достоверно известно о провале трех крупных «эксов», осуществляемых силами боевых групп социалистов-революционеров. С 1908 года, после ограбления Международного торгового банка в г. Ефремове, эсерам не удалось провести ни одного крупного «экса». Возможно, одновременно с покушениями на жизнь высокопоставленных чиновников Энска в этом же городе будут осуществлены попытки грабежа местного отделения Международного банка, как наиболее крупного и сосредоточившего в своих руках наиболее значительный капитал. Награбленные деньги социалисты-революционеры намерены употребить на освобождение арестованных.
Вообще социалисты-революционеры наметили самое широкое развитие террористических актов и грабежей».
* * *
Кассир банка очень напоминал господина Простакова – в том смысле, что от робости запинался на каждом слове.
– То есть вы-с, ваше сияте… превосходи… ваше…ство-с… – От почтительности кассир запутался в титулах и сделался совершенно косноязычен, – вы желаете-с собственнолично соблюдать… то есть собственноручно наблюдать решили-с… ваше вели…
Осознав, что ляпнул совсем уж несусветное, кассир вовсе онемел и принялся в замешательстве терзать белоснежные манжеты, видневшиеся из рукавов пиджака. Поскольку под пиджаком на кассире была надета не сорочка, а только пластрон, то манжеты крепились к нему на резинке, и резинка эта чуть слышно щелкала, когда кассир ожесточенно дергал ее. К тому же она ослабела, и манжеты высовывались не на один палец, как того требовали приличия, а на два и даже на три. При этом было видно, что они отнюдь не матерчатые и не крахмальные, а самые дешевые, целлулоидные, с отчетливыми следами подчисток: хозяин, видимо, был не весьма аккуратен и не мыл манжеты в теплой воде, как следовало по инструкции, а наскоро стирал грязь обыкновенным конторским ластиком. Таковым же целлулоидным, подчищенным был и беленький воротничок.
Госпожа Шатилова от этих наивных гимназических подчисток глаз не могла отвести. Еле находила силы сдержаться и не расхохотаться. Боже, вот провинция этот Энск! Вот дыра! Как Никите хватает силы говорить спокойно, не разражаясь смехом в лицо этому нелепому кассиру с его замешательством, его дешевыми манжетами, его розовыми пухлыми щечками и испуганно бегающими глазками?! Этими глазками, щечками и белесым пробором, сквозящим сквозь тусклые, тщательно расчесанные, набриолиненные волосы, кассир очень сильно напоминал госпоже Шатиловой молочного поросеночка. И выражение лица у него было такое же неживое, как у поросенка, лежащего на столе кухарки и уже готового быть насаженным на вертел. Кажется, кассир от страха сейчас в обморок грянется. Тогда госпожа Шатилова уж точно не сможет с собой совладать – захохочет во все горло!
– Я никакое не превосходительство и уж тем паче – не величество, – проговорил между тем ее муж. – Для заводских управляющих титулов покуда не выдумано, а я ведь самый что ни на есть обыкновеннейший управляющий заводом «Сормово». Прибыл поглядеть, как будут деньги на жалованье моим рабочим и служащим отправлять. Фамилия моя Шатилов, зовут Никитою, по батюшке я Ильич. А вас как величать, сударь мой?
Он смотрел на кассира весьма приветливо, даже, можно сказать, с некоей демократической развязностью, однако, вместо того чтобы приободриться, тот стушевался окончательно и только шевелил губами, не в силах слова вымолвить. При этом он так пялился на нового сормовского управляющего, что глазки его выпучились из орбит, и госпожа Шатилова подумала, что теперь кассир весьма напоминает не поросенка, а большого снулого карпа – зеркального карпа, опять же лежащего на кухаркином столе.
А вот интересно, отчего это у нее исключительно гастрономические мысли на ум идут? Вроде бы и не голодна… хотя не мешало бы выпить кофе с каким-нибудь эклером или птифуром. Скорей бы муж дела закончил, нужно будет потом непременно в кондитерскую зайти. Конечно, в провинциальном банке не дождешься, чтоб тебе предложили чашечку мокко, это не Петербург и даже не Москва, а тем паче не Париж!
Госпожа Шатилова оглядела темные деревянные панели по стенам, повыше которых были наклеены болотно-зеленые обои. Ну конечно, шаляпинский стиль… Боже, как он осточертел! На самом деле в столицах он уже сделался пошлым, моден теперь только в провинции. Здесь, куда ни ткнешься, везде эта унылая, болотная зелень над дубовыми панелями. И в кабинете мужа в заводоуправлении, и в доме управляющего (новая хозяйка велела немедля обои переклеить), и в приемной у дамского доктора, которого она посетила вчера, и даже здесь, в банке… Сочетание этой мертвенной зелени с ее лиловым платьем производит, должно быть, убийственное впечатление. Боже, можно представить, что за цвет лица сейчас у нее!
– Подите, Филянушкин, подите, – раздался между тем негромкий властный голос, и кассир, съежившись, порскнул куда-то в сторону, исчез, как бы даже растворился в зеленом мареве, словно болотник в тумане. – Извините, что заставили вас ждать, господин Шатилов.
Новый сормовский управляющий и его жена обернулись к вошедшему – высокому худому человеку лет пятидесяти с изможденным, желтоватым лицом. Костюм болтался на нем, как на вешалке, однако материя, пошив, крахмальное белье [6] , да и мелочи – галстук (отнюдь не самовяз-регата, носят их только мещане и ленивые чиновники! а модный атласный, серый, аккуратный, с плотным узлом), булавка на нем, цепочка от часов, запонки – были самого высшего разряда, отнюдь не вычурно-купеческие, что моментально отметила наметанным взором госпожа Шатилова. Она любезно улыбнулась незнакомцу, который, впрочем, таковым недолго оставался и не замедлил представиться:
– Я – владелец сего банка Игнатий Тихонович Аверьянов. Вы мне телефонировали, господин Шатилов. Простите, задержали дела, не смог сразу встретить вас лично, а кассир Филянушкин – он из новеньких – растерялся… так сказать, от чувств-с, как Бальзаминов.
– Сердечно рад знакомству, – Шатилов небрежным жестом отмел извинения и протянул руку Аверьянову, мельком удивившись, до чего горяча и суха его ладонь. Жар у него, что ли? – Наслышан о вашем банке как о весьма надежном хранилище. Предшественник мой рассказывал чудеса о подвалах ваших и сейфах. Любопытно было бы взглянуть, однако не стану настаивать: понимаю, что в вашем деле истинно необходима секретность.
– Это так, – Аверьянов кивнул. – Чужих тайн открывать вам не стану, как ни просите, ведь это наилучшая гарантия, что и ваших никому не расскажу. Однако могу ли я иметь честь быть представленным…
Он с полупоклоном обернулся к даме, и госпожа Шатилова с трудом удержала изумленно взлетевшие брови: однако какая изысканность речей, какая галантность! И начитан, вон как к месту Бальзаминова ввернул… Вот тебе и провинциальный банкир! Да и на банкира – толстопуза, толстосума – господин сей ничуточки не похож. Вид у него не столичный даже, а вполне европейский. Небось держит не пароконный выезд, а «Кадилляк» или «Бенц» для личных нужд. Да, это вполне в духе времени. Правда, господин Аверьянов как-то чрезмерно тощ. Болен, что ли? Или нарочно англизируется, по моде? Неужели в свободные часы вовсю крутит на проселочных дорогах педали бисиклета, несмотря на то что для дам и финансовых тузов сия забава считается неприличной? На бисиклете по проселочным энским дорогам… По уши в провинциальной разъезженной грязи… Лидия с трудом сменила ехидную улыбку на приветливую.
– Душа моя, – сказал Шатилов, предостерегающе улыбаясь жене, поскольку заметил опасный блеск ее глаз, – позволь представить тебе Игнатия Тихоновича Аверьянова, нашего нового банкира. А это супруга моя, Лидия Николаевна.
Аверьянов приложился к лиловой лайковой перчатке сухими, словно бы бумажными губами (ей почудилось, что даже шелест послышался), а потом, подняв голову, поглядел в глаза госпожи Шатиловой с некоторым замешательством:
– Прошу извинить, сударыня, но не оставляет меня ощущение, будто я видел вас уже… не припомню где. Боюсь оказаться неучтивым, однако память порою меня подводит… не освежите ли ее?
Лидия Николаевна чуть прищурилась:
– Рада бы, да не могу. Видимо, вы меня с кем-то спутали. До сей поры мы не виделись, однако полагаю, что знакомство наше не ограничится нынешней только встречей. На днях у нас состоится прием, новый управляющий должен представиться энскому бомонду, и вы, Игнатий Тихонович, конечно, получите приглашение по всей форме. Надо полагать, проехаться в Сормово вам не покажется затруднительным?
– С некоторых пор у нас тут многие лошадок отставили, моторизировались, ну, и ваш покорный слуга в том числе, – сообщил Аверьянов.
Лидия Николаевна порадовалась собственной проницательности. Правда, ее не порадовал чрезмерно пристальный взгляд нового знакомца. Или ей мерещится, или… Впрочем, ничто не отразилось на ее лице, ничто не омрачило приветливой светской улыбки:
– Прием приемом, а вообще я думаю журфиксы по четвергам устраивать. Впрочем, это лишь намерения, не хотелось бы с другими домами совпасть во времени. Вы случайно не знаете, кто-нибудь здесь по четвергам уже принимает?
Аверьянов пожал плечами, и костюм задвигался на его худом теле, словно отдельное, живое существо.
– Не могу сказать, – бросил чуть виновато, – далек от сего-с, от света весьма далек-с, потому знания регламента журфиксов не имею-с. Может быть, госпожа Рукавишникова…
– Ах нет, у Рукавишниковых по пятницам, это мне уже известно, – перебила Лидия Николаевна с тем небрежным выражением, которое непременно должно было подсказать всякому мало-мальски проницательному человеку: к первой богачке города, госпоже Рукавишниковой, в ее роскошнейший особняк на Верхней Волжской набережной, супруга нового сормовского управляющего, конечно, приглашена на ближайшую же пятницу.
Аверьянов приветствовал сие легким полупоклоном и вновь повернулся к Шатилову, который наблюдал, с каким волнением банкир разглядывал его жену и как тщательно пытался это скрыть. Пожалуй, Лидия права: ее жизнь в Энске обещает быть весьма интересной. А он-то переживал, что после Петербурга ей сделается здесь скучно. Зря переживал, значит!
– Почту за честь наше знакомство, Никита Ильич, – с ноткой провинциальной (то есть неподдельной) искренности сказал Аверьянов. – Заводы давно нуждались в дельном управляющем. После Александра Васильевича Мещерского, человека в полном смысле слова выдающегося, отменного руководителя и талантливого инженера, на их управление мало кто обращал внимание. Отсюда и волнения среди рабочих, и скандальные процессы, которые то один, то другой пролетарий затевает с администрацией и даже, как это ни печально, подчас выигрывает. Да зачем далеко ходить за примерами? Мой близкий друг и дальний родственник, – Аверьянов чуть усмехнулся своему каламбуру, – присяжный поверенный Русанов Константин Анатольевич как раз получил материалы по иску рабочего Баскова к администрации завода. Вы, быть может, уже в курсе дела?
– Это по поводу повреждения глаза в паровозо-котельном цехе? – уточнил Шатилов. – Как же, как же! Я уже осведомлен. Ну, у этого Баскова нет никаких шансов выиграть дело, новый доктор наш заводской уверил меня, что у него бельмо на глазу, от коего и произошло повреждение зрения, а травма у станка вовсе ни при чем.
– Доктор тебя уверил? – перебила Лидия Николаевна. – Доктор Туманский?
– Да, он, – кивнул Шатилов, – у нас на заводах один доктор, Андрей Дмитриевич Туманский. А чем ты так изумлена?
– Ну, он же… – Лидия потупилась, словно собиралась сказать что-то непристойное, – он же социалист !
– Социалистом он может быть только на своих горлопанских сходках, а на заводах он прежде всего доктор, который, заметь себе, прекрасно понимает, что его жалованье и благосостояние зависит от моего к нему доброго отношения. Пусть он только посмеет у меня воду мутить! Мигом вылетит вон, и без выходного пособия. Еще и неприятностей с полицией огребет. Туманский в этом себе отчет вполне отдает и, как человек разумный, перечить мне остерегается. К тому же, сколь мне известно, в социалиста он играл только по молодости лет, а теперь все это в прошлом, давно в прошлом.
– Сколько волка ни корми, он все в лес смотрит, – пробормотал Аверьянов. – Туманский, говорите? Новый доктор на заводах? Прежний ушел на покой по состоянию здоровья, помнится?
– Да, Логинов ушел. Я Андрея Дмитриевича Туманского сам на должность ставил. Это было первое мое назначение в заводскую администрацию. Туманский, вообще-то, из Москвы, мне его рекомендовали как весьма дельного человека. Рекомендацию он пока оправдывает, жаловаться не могу. Вот хоть и в случае с Басковым. Доктор твердо уверен, что повреждение глаза лишь поверхностное, а суть болезни именно что в бельме. Однако судебного процесса заводу все равно не избежать, увы: слишком уж пресса на эту тему расшумелась. Несчастный рабочий, злобные эксплуататоры, то-се… Невольно вспомнишь пятый год, проклятый год! – Шатилов махнул рукой. – Ладно, изопьем сию чашу до дна, не привыкать. Но вы сказали, защитник Баскова – ваш знакомец и даже родственник? Любопытно. Что ж он за человек, этот Русанов? Хороший ли адвокат? Каких взглядов придерживается? Можно ли на его беспристрастность рассчитывать? Не социалист ли и он, господи помилуй? – Шатилов с улыбкой оглянулся на жену.
– Нет, он не социалист, хотя и либерал, – уточнил Аверьянов. – Умеренный либерал. Очень умный и разумный. Когда в шестом году проходил у нас процесс против двенадцати черносотенцев-погромщиков… они, изволите видеть, собрались на Острожной площади, чтобы учинить насилие над засевшими в Народном доме социал-демократами, в большинстве своем иудейского вероисповедания, и более чем сорока лицам нанесли-таки побои разной степени тяжести… Ну так вот, после этого все наши энские адвокаты состроили брезгливые мины и защищать обвиняемых отказались…
– Да ну?! – перебил Шатилов. – Вот сволочи!
Аверьянов поглядел с симпатией:
– Замечательно единомышленника встретить, тем паче – среди бывшего столичного жителя. Прошу прощения у дамы-с, но именно сволочи они и есть. Говорят, в Петербурге теперь очень модно протестовать против национальной, так сказать, розни, ну и наши стряпчие в стороне не пожелали остаться: скроили постные рожи и не пожелали «рук пачкать» о погромщиков. Константин Анатольевич тоже отказался было вкупе со всеми, однако, когда судья принужден был назначить для обвиняемых государственных защитников, пригласив их из Москвы, а из местных выбрал им помогать именно Русанова, родственник мой не стал артачиться, согласился. Мало того – защиту с блеском провел: его подзащитного оправдали.
– Ну и как это было местным обществом воспринято? – с живым интересом спросила Лидия Николаевна.
Аверьянов внимательно посмотрел ей в глаза:
– Да как… Большинство народу твердой власти алчет, как и всегда велось у нас, у православных русских. Настоящие, коренные жители Энска все горой за Русанова стояли. Среди актеришек-сатириков, журналистиков-щелкоперов, среди разночинцев, этих трепачей либеральных, вони, пардон-с, много было поначалу, потрепали они Константину нервишки, ну а потом поутихло все, отвязались они от него. Долг служебный есть долг, это понимать надо. Я своей дочери говорю: вот ты на курсах медицинских обучаешься, о клятве Гиппократа твердишь, неужто, обратись к тебе один из погромщиков, отказалась бы ему рану перевязать? Так она помялась, глазками поюлила, а после призналась, что не отказалась бы: мол, долг врача не велит больного без помощи оставлять. Вот такой же, говорю, долг у Константина Анатольевича, так что отвяжитесь от него, а то налетели на хорошего человека, аки слепни на стреноженного коня!
– О, так у вас взрослая дочь! – воскликнула Лидия Николаевна. – Как странно: дочь банкира на медицинских курсах обучается… – Хотелось ей спросить презрительно: «Неужто для наживы?!», но побоялась обидеть банкира и проговорила невинным голосом: – Неужто мечтает о карьере земского врача?
– Модничает, – махнул рукой Аверьянов, не заметив потайного ехидства Шатиловой. – Ладно, я не неволю, все ж не старое время. Пускай забавляется, оно ведь не без пользы. Глядишь, когда образумится, замуж выйдет и детей нарожает, нелишне будет самой знать, каково оно – горчичники ставить или, великодушно извините-с, клистир.
– А у господина Русанова есть ли дети? – спросила Лидия Николаевна самым что ни есть небрежным светским тоном, словно не знала, куда деваться от скуки и лишь потому задавала этот вопрос.
– Двое их, – сообщил Аверьянов, бросая на нее быстрый, но очень пристальный взгляд. – Двое. Сашеньке семнадцать, Шурка на два года младше.
– Александр и Александра, значит? – уточнила Лидия Николаевна. – Приятный выбор имен, хотя несколько, я бы сказала, однообразный. Кто же сделал такой выбор – сам господин Русанов или супруга его? Как ее имя, кстати?
– Супругу Константина Анатольевича звали Эвелина Николаевна, но она… она упокоилась вскоре после рождения сына, – сухо сообщил Аверьянов. – Царство небесное.
– Скажите, какое несчастье! – воскликнула госпожа Шатилова. – Неужто родами умерла?
– Душа моя, – с улыбкой вмешался ее муж, – позволь же и мне поговорить с господином Аверьяновым. К тому же наверняка возок с деньгами для предприятия уже к отправке готов, а бумаг сопроводительных я еще не подписал.
– Погрузка денег закончена, – кивнул Аверьянов. – Охранник уже в санях. Ждет-с. Документы у меня в кабинете. Подпишете – и можно отправлять. Простите, сударыня, мы вас покинем сейчас, однако клятвенно заверяю, что на приеме вашем я буду и отвечу на все ваши вопросы как относительно господина Русанова, – он прямо поглядел в глаза Лидии Николаевны, – так и на все другие.
– Благодарствую, – Шатилова вызывающе улыбнулась. – И ловлю на слове.
– Может быть, чайку желаете покуда откушать? – спросил Аверьянов. – Вам подадут. С калачами. Калачи у нас обсыпные, отличные, из моей собственной булочной. С маслом и медом – ум отъешь!
– Ум отъешь? – Лидия Николаевна хохотнула. – Quelle phrase… Какое необычное выражение! Нигде ничего подобного не слыхала! Кажется, так лишь в Энске говорят? Нет, мерси, чаю мне не надобно, да и от калачей, пожалуй, откажусь. Лучше выйду на воздух. Пройдусь вокруг банка. А ты, Никита, не задерживайся, хорошо?
– Минутное дело! – уверил ее муж. – Показывайте дорогу, Игнатий Тихонович, я за вами.
Посмотрев вслед Аверьянову и мужу, скрывшимся за дверью с табличкой «Директоръ банка г-нъ Аверьяновъ» , Лидия Николаевна пошла к выходу. Давешний кассир – как его фамилия, поросеночка? Филянушкин, что ли? – подсуетился: выскочил из-за конторки и проворно распахнул дверь.
Бросив мимолетную, ничего не значащую, но весьма теплую улыбку – она старалась быть приветлива с народом, хотя иной раз с души воротило, когда Шатилов, надо иль не надо, задушевно улыбался своим немытым пролетариям и вступал с ними в житейские беседы, накручивая при этом штраф на штраф, – Лидия вышла на крыльцо и остановилась.
А супруга господина Русанова, значит, упокоилась после рождения сына? Забавно…
Лидия тихонько засмеялась. Да, шутники, ох и шутники бывают некоторые люди! Ну что ж, посмотрим, смогут ли они продолжать свои шуточки теперь, когда прибыла в Энск госпожа Шатилова…
Она поежилась – сырость февральская пробралась под воротник беличьей шубки и прошлась ледяными пальцами по обнаженной шее.
«Вольно же мне было декольте сегодня надевать! – сердито подумала про себя Лидия. – Все равно никто не увидит! Здесь не то что в Питере, когда во всяком присутствии с тебя первым делом шубку снимают и ручку целуют, здесь опроститься надобно… Впрочем, ручку Аверьянов целовал… Черт, как он на меня смотрел!.. Или мне кажется? Узнал? Как можно, мы прежде не виделись… Или на воре, как и положено, шапка горит? Поспокойней надо быть, поспокойней… Впрочем, все прояснится на приеме. А сейчас об этом лучше не думать, чтобы лишнего не накручивать. Завтра к Рукавишниковым что бы надеть? Эх, не знаю, каков у них прием, совсем приватный или для широкого круга… Как бы узнать? Ладно, надену авангардный черный муар с малахитовым гарнитуром. «Хромую» юбку [7] непременно! Эти клуши энские небось на месте перемрут! Они, можно вообразить, совершенно как в пьесах Островского – придут в ковровых павлиньих платках на плечах, в атласных юбках с подъюбниками и с пудовыми медальонами на золотых цепочках в палец толщиной!»
При слове «павлиньих» она рассеянно улыбнулась. Когда-то давным-давно – господи, как же давно это было! – все гуляющие по Верхней Волжской набережной могли слышать резкие, пронзительные, душераздирающие вопли, доносящиеся из-за ограды рукавишниковского дома. Там жил павлин, купленный когда-то на радость молодой хозяйке. Видимо, самой птице жизнь была не в радость, коли она так кричала, однако для Лидии (Лидуси – так ее тогда звали) этот крик, так же как толстые кариатиды на фасаде дома и камины черного мрамора, коих Лидуся не видела, но о которых много слышала, надолго остались символом несчитаных денег, за которые можно купить все на свете и которые, если разумно ими распорядиться, принесут-таки счастье и вполне могут стать заменой того блаженного сотрясения чувств, которое зовется любовью. В общем-то, жизнь Лидии можно назвать счастливой, хотя любви в ней нет (ну и слава богу!) и хотя, конечно, она не столь богата, как те же Рукавишниковы или, например, ее приятельница Зиночка, бывшая Морозова, ныне Рейнбот, супруга московского градоначальника. Стараниями покойного Саввы – темная история с его смертью в Ницце, ох и темная, до сих пор не проясненная! – был отгрохан великолепнейший домина, можно сказать, замок, в котором голова кружилась от роскоши. Однако Лидии этот дом всегда казался чуточку простоватым, ну, может, потому, что за его оградой не орали дурным голосом павлины, а на фасаде не выпячивали гипсовые, тщательно оштукатуренные груди «аннушки» – так на языке строителей почему-то назывались кариатиды. Ну и, само собой, в Энске до сих пор не выстроено ни одного дома, который мог бы сравниться с этим серым зданием по великолепию. Вот здесь, на небольшой Немецкой площади, в уединенном месте близ старого Петропавловского кладбища, где устроился в приятном особнячке Волжский промышленный банк приятного человека Игнатия Тихоновича Аверьянова, вокруг теснится еще множество весьма приятных двухэтажных домов, однако противу дворца Рукавишниковых на Верхней Волжской набережной все они кажутся нахохлившимися воробьями по сравнению с… ну да, с павлином, с кем же еще!
* * *
– У меня ренонс в трефах, а вы мне под козыри… Конечно, недобрали…
– Позвольте, позвольте, ведь вы прикупили десятку к вашему валету…
– Да вы же показали мне масть, а сами…
– Виноват, позвольте…
– Биты, батенька, биты ваши трефы-с! Ошиблись вы, нынче бубны козыри!
– Мать родимая… Эхма…
– Пас, что ль?
– А что ж еще-с?
– Тогда кончено. Еще партийку?
– А на честное словцо-с?
– А на честное словцо-с на Нижнем базаре вместо кроликов кошек драных продают, слыхали-с? Ладно, ладно, не дуйтесь, согласен. Сами знаете, игра идет ради интересу. Сдавайте! Денежки в банчок-с, господа, кто достаточен!
С треском распечатываются новые колоды карт. Постукивая мелком, записывают ремизы и онеры. Игроки шелестят картами, распуская их веером, шелестят банкнотами, бросаемыми в банчок-с.
Неиграющий – симпатичный господин средних лет в pince-nez, светский человек, подлинный charment, как говорят французы, – шелестит страницами «Энского листка»:
«Художественный электротеатр! [8] Сегодня премьера – «Разбитые грезы» – драма в 5 актах с участием итальянской красавицы Лили Борели. Начало… билеты…»
«Первоклассный ресторан «Бристоль» в Канавине! Дамский салонный оркестр при участии интересных полек, венгерок и немок играет ежедневно с 11 утра и до 2-х дня и вечером с 8 часов до закрытия».
– Как думаешь, Костя, они все и впрямь – итальянские красавицы, немки, венгерки и польки? Или местного разлива под иностранными этикетками?
«Charment» – он же Константин Анатольевич Русанов, сорокапятилетний присяжный поверенный, интеллигент, ловелас и загадочно-молчаливая персона во всякое иное время, кроме судебного процесса, – только плечами пожал.
– Не веришь? – спросил бывший друг русановского детства, ныне хозяин ресторана «Марсель» Савелий Савельевич Савельев.
– Ну вот твоя ресторация называется «Марсель», а она где находится, на юге Франции, что ли? – разомкнул уста под изящнейшими усиками мсье Русанов. – То же и «Венеция», то же и «Бристоль». И все же в «Бристоле» управляющий – честный человек, уточнил, что это – не тот «Бристоль», что в Великобритании, а тот, что в Канавине! Но насчет полек и венгерок даже этот честный человек приврал, конечно. Обычные местные «арфистки» [9] с жирными пудреными плечами под разноцветными тряпками. Ну, может, чуть выше пошибом, чем из «Магнолии», но все ненамного.
– От Василия письмо пришло, – после минуты почтительного молчания (всякое изречение присяжного поверенного Русанова, даже самого ничтожного свойства, бывший друг детства воспринимал самое малое как цитату из Библии, только еще с большей степенью пиетета). – Ты получил от него чего-нибудь или нет?
– Уж который месяц не было писем. Да и ладно, про что писать-то особо? Надежда Еремеевна, супруга-с, хвала Господу, здоровы-с, Грушенька, дочка-с, тоже благоденствуют, капиталы Василь Васильича, конечно-с, прирастают… Не про него ли в давние времена государственный муж изволил выразиться, мол, могущество российское прирастать будет Сибирью?
– Не в Сибири Васька, – с нравственным полупоклоном осмелился поправить высокоученого друга Савельев. – На Дальнем Востоке. Город Х.
– А, ну да… – Русанов рассеянно кивнул, продолжая шелестеть листками «Листка» и думая, что хорошее это местечко – ресторан «Марсель», угол Большой и Малой Покровской. Тихо, уютно. По сути дела, мужской клуб. Хочешь – ешь, хочешь – пей, хочешь – в пулечку или в вист, хочешь – просто так газеты читай. Вся пресса к услугам, от столичной до местной. В том числе и любимый Русановым «Энский листок».
Надо сказать, что превеликое уважение к печатному слову вообще и к газетам в частности у Русанова было не унаследованное, а благоприобретенное. Матушка его отца, например, считала, что всякая газета печатается исключительно для того, чтобы Русановы находили в ней ответы на житейские вопросы. И она очень удивлялась, что газетки пишут о каких-то других, никому не интересных людях. С этим была связана одна семейная история. В феврале 1856 года, во время Крымской войны, приходили очень неутешительные вести с театра военных действий. У госпожи Русановой на войне был младший сын. И вот однажды подали газету в траурной рамке. Дама, закрыв лицо руками, воскликнула: «Боже мой! Петрушу убили!» Ей и в голову не могло прийти, что ради Петруши Русанова газету вряд ли забрали бы в траурную рамку. Через минуту выяснилось, что к Петруше рамка отношения не имеет (он вернулся с войны без единой царапины и прожил жизнь достаточно долгую и счастливую): это было извещение о смерти императора Николая Первого…
Русанов вел глазами по строчкам – и ужасался тому, что читает:
«Несравненная рябиновая Шустова!
Футбол, борьба, велосипед,
Бега, и скачки, и моторы,
И гребля, и лаун-теннис,
Развитье сил, потеха взору —
Все это так, я сознаю,
Я пользы их не отрицаю,
Но я шустовским коньячком
Таких же целей достигаю!»
– Боже мой, что за чушь! Ты видел это, Савелий?!
– А, это… Ну, реклама, Костя, что поделаешь, двигатель торговли! Ради рекламы какой только хе… херомантии не напрешь! И про полек венгерских, и про лаун-теннис с мотором…
– Реклама – это не для нас, – авторитетно покачал головой Константин Анатольевич. – Не для России. Реклама погубит Россию, это я тебе говорю! У нас открытый, честный народ, нам надо искренне… нам надо правду-матку в глаза резать!
– Да брось ты, Костя, – ласково прожурчал Савелий Савельич, улыбкой извиняясь, что осмеливается противоречить. – Ты где этот честный народ в последний раз видал? Третьеводни на Миллионке, в нумерах, где потертым девкам душу изливал, когда с Клавди… то есть с Кларой своей повздорил? Или в Доримедонтове ты его видал, когда старосте взятку давал, чтоб не пожгли Олимпиадин дом мужички-свободолюбцы? Ну, Костя… Разве не знаешь: коли ты к России с душой, так она к тебе с кукишем, а коли ты к ней с кулаком, она к тебе с кувалдою! Не сладишь с нами-то!
Русанов насупился. Ширк-ширк газетными листками…
«Авиатор Сикорский установил на аэроплане «Илья Муромец» новейший мировой рекорд грузоподъемности. В течение 18 минут он летал на высоте 300 метров, имея в гондоле кроме себя шестнадцать пассажиров и собаку. Общий поднятый вес 80 пудов…»
Илья Муромец… На митинге, что месяц назад собрался на Новой площади в честь годовщины 9 января, какой-то горлопан в засаленном пальто с бобриковым воротником и в шапке-пирожке надрывался: Россия-де, словно Илья Муромец, сидит на печи, но уж как поднимется…
И что будет? Пойдут клочки по закоулочкам? Чьи клочки? Эх-эх…
Иногда так хотелось пострадать за Россию – просто спасу нет!
Интересно, что ж она за страна такая, наша Россия, что за нее непременно пострадать хочется? Можете вы себе представить высокомерного англичанина, или веселого француза, или деловитого американца, тем паче – грубоватого германца, которые в любую минуту, с утра до вечера и с вечера до утра, жаждут быть распятыми на кресте за Отечество? Невозможно вообразить сие! И при том они, конечно, патриоты своих держав, они пекутся об их процветании, развитии, международном авторитете, о росте и мощи, о крепких армии и флоте, об увеличении ассигнований на народное образование и электрификацию, дискутируют о свободе слова, они видят в богатой, славной, могущественной Великобритании, Франции, Америке или Германии конечную цель своих жизненных усилий, они живут, трудятся, стараются ради величия Отечества своего…
Не то мы, русские. Не величие Отечества есть конечная цель наших жизней, а наше страдание во имя России. Сам факт сего страдания! На самом деле, что там с ней, с этой Россией, станется, полетит она хоть в тартарары, хоть в выси горние вознесется – сие нас нимало не заботит. Для нас главное – страдать за Россию, вот некий духовный орден, которым мы сами себя жалуем и который сами себе на грудь прикалываем. Лучший тому пример – первомартовцы, бомбой разнесшие на куски благороднейшего из государей, Александра Николаевича, давшего вожделенную волю народу. Неужели эти умные, интеллигентные люди всерьез верили, что кровавое убийство царя дарует им в глазах народа ореол мучеников? Неужели надеялись, что на святой Руси хоть кто-то слезинку о них прольет, когда поднимались на эшафот, зная, что вскоре от их тел и помину не останется, будут они брошены в яму с негашеной известью и схоронены среди отбросов? Собственное страдание возвеличивало их в их же глазах, придавало жестокому убийству видимость подвига… нужного только им. Только им – как повод для страдания во имя России!
Господин Русанов любил иногда вот этак, наедине с собой, пофилософствовать…
– Слышь, Константин Анатольевич! – Савельев, от почтительности пальцами пошевеливая, решился нарушить затянувшуюся задумчивость друга. – Василий наш весьма обеспокоен. Что-то у него дочка там начудила, связалась с кем-то, с кем не нужно…
– Дочка? – вынырнул из пучины мыслей Русанов. – Эта, как ее…
– Грушенька.
– Ну да, Грушенька. Что с ней, говоришь?
– Да не написал Васька подробностей, – с досадой сказал Савельев и даже кулаком пристукнул по колену, обтянутому штучными полосатыми брюками.
«Хорошие брюки, гриделиновые… эх, полосочка скромненькая, но tre?s e?le?gant, beaucoup [10] , – рассеянно подумал Русанов. – Не пора ли и мне панталоны обновить? Олимпиада говорила, на первой неделе поста в магазине Пояркова дешевка [11] остатков тканей от прошлогоднего сезона. Разве сходить? С Кларой можно бы… Нет, лучше с Олимпиадой, с Кларой я точно без штанов вернусь, – он невесело ухмыльнулся, – все деньги потрачу на какие-нибудь ее бантики-блузочки или эти, как их там, что в прошлый раз покупали, ей понравились… рекламу видел… – Он помусолил страницы: – Вот они: «А Дискресiон Дралле – духи и одеколон дивного, чарующего запаха!» Один флакончик как раз в стоимость и ткани, и пошива, – хозяйственно подсчитывал Русанов. – Олимпиада же постесняется тряпки клянчить. Ну, на худой конец куплю ей какое-нибудь «Мыло молодости, секрет красоты от А. Сiу и К°» или вовсе «хрустальное», вон как тут пишут: «Регулярно пользующиеся этим мылом обязаны ему чудесным цветом лица, бархатисто-мягкой и нежной кожею. Кусок 25 коп.».
– Василий обеспокоен, говоришь? – дошло наконец до Русанова известие.
Он оторвался от газеты, уставился на друга. Васька и Савка, Василий и Савелий, Васильев и Савельев, были с ним, с Костей Русановым, в былые годы неразлучны. Он называл их «анаграмма» – из-за схожести имен. Савелий-Василий, Василий-Савелий… Они и в самом деле были похожи всем, в том числе гибелью родителей – отцы и матери того и другого утонули двадцать лет назад во время крушения парохода «Калуга» товарищества «Кавказ и Меркурий». Савелию остались кое-какие денежки да кабачок «Марсель» (пуркуа именно «Марсель» в Энске? Да вот так, а пуркуа бы не па?), из которого он сделал одноименную процветающую ресторацию со скромной вывеской – медные накладные буквы на черном фоне, что свидетельствовало о тонком вкусе хозяина: ведь кричащие вывески позволяют себе только купцы-скоробогатеи; с отличным буфетом с бутэрбродами , где народу толпится столько, что буфетчик наливает водку двумя руками и не успевает следить за всеми покупателями, которые бесстыдно тащат со стоек оные бутэрброды ; с лакеями не в косоворотках и фартуках, подвязанных под грудью, а в скромных фраках… Василий же, продав дом и отдав родительские долги, остался натурально без штанов и отбыл разживаться, но не в Москву, о которой мечтал, подобно героиням Чехова, взахлеб, хотя и на свой особенный, купеческий салтык («Ну, Москва! Это не наша деревня! Там только копни – все найдешь!»), а к дядюшке – в далекий и пугающий город Х. на каком-то там Амуре, за десять тысяч верст от Энска. Константину было в ту пору не до приятелей, он весь горел в сладком чаду ухаживания за Эвочкой Понизовской и отмахивался от ее бешеной сестрицы Лидуси, а также втихомолку утешал другую сестрицу, печальную Олимпиаду. Ну да, все сестрицы заболели одной и той же болезнью, называемой «constantinus rusanovus». Кончилось все это ужасно, позорно кончилось… Да ладно, плюнуть на прошлое!
Ну вот, Константин, значит, разбирался со своими делами, позабывая о друзьях, вовремя не отвечая на письма с Дальнего Востока, а Васька с Савкой писали друг другу регулярно, словно две старые девы в разлуке. Савелий искренне радовался внезапно нагрянувшему богатству Василия (тот очень хорошо женился, лучше некуда!), а дочки у них родились почти одновременно: у Василия – Грушенька, у Савелия – Варенька…
Какая Варенька, какая Грушенька, а, Константин Анатольевич? Да наплевать тебе в данный момент на все на свете, кроме вот этого объявления, которое сейчас попалось тебе на глаза:
«Семенная вытяжка! Из семенных желез животных! Чудо медицины, чудо омоложения! Лечит старческую дряхлость, худосочие, половое бессилие, хроническое расстройство пищеварения и сердечной деятельности, неврозы, истерию, тиф, скарлатину, дифтерит, сифилис. Один флакон 2 руб. 50 коп. Пересылка по почте – 40 копеек, пересылка заказов более одного флакона – бесплатно».
Плевать на тиф, расстройство пищеварения и, в конечном итоге, на сифилис! Ведь даже сифилиса, черт подери все на свете, не подхватишь при таких делах! Старческая дряхлость, половое бессилие… Это уже горячо, это нам уже ближе… Семенная вытяжка, чудо медицины? Адрес, конечно, московский…
У Русанова была хорошая память. Мысленно повторяя: «Полянка, дом Пивоваровых, за складом «Бр. Крахмальниковых», письма адресовать для господина Самойлова», он выцепил взглядом еще одно объявление:
«Красивый резвый жеребец Рубль завода М.Н. Блинова, рождения 1903 года от Павлина и Разины. Назначен в общую случку, плата с матки 15 руб. Находится в конюшне ярмарочного бега, обращаться к наезднику С.Н. Полякову…»
Вот так бы разжиться семенной жидкостью, а после курса явиться к Кларе этаким красивым резвым жеребцом Рубль, осчастливить ее неоднократно и еще плату за каждую случку потребовать…
Русанов захохотал, отшвырнул газету, повернулся к озадаченному Савелию:
– Так чем, говоришь, Васька там обеспокоен?
* * *
Позади скрипнула дверь, Лидия оглянулась: неужели Никита уже закончил свои дела? Нет, снова явился этот поросеночек, он же карп зеркальный, – Филянушкин.
– Не озябли, сударыня-с? – спросил задушенным от почтительности голосом. – Ветрено-с. Может быть, воротитесь в тепло-с? – И торопливо провел рукой по своим и без того зализанным волосам.
«Однако каково все же далеко зашла цивилизация в Энске! – внутренне усмехаясь, подумала Лидия. – Прежде молодцы с такой вот приказчицкой внешностью волосья свои лампадным маслицем смазывали – для красоты-с , а нынче, изволите видеть, бриолин или фиксатуар, да еще небось французского производства!»
– Супруг ваш прислали сказать, мол, еще минут на десяток задержатся они-с, а то и на четверть часика-с, – сообщил Филянушкин. – Так что не изволите ли в помещеньице-с?
И он сделал приглашающий жест.
Конечно, Лидия озябла. Конечно, самым разумным было бы вернуться в банк и погреться. Однако наблюдать, как Филянушкин шаркает перед ней ножкой, и слушать, как он силится вести светскую беседу, вдруг показалось невыносимо. К тому же, если Никита будет знать, что она сидит в тепле, он может затянуть разговор с понравившимся ему Аверьяновым невесть на сколько, мужа своего Лидия хорошо знала. А вот если Филянушкин сообщит Никите: супруга-де, ожидая вас, все еще на улице зябнет-с, господин Шатилов соизволит поторопиться.
– Здесь и в самом деле ветрено, – согласилась Лидия, утыкаясь лицом в муфту. – Но я заверну за уголок – ветер и поутихнет. Всего наилучшего, господин Филянушкин, прощайте. Скажите моему мужу, что я его жду!
Спрыгнув с крыльца, она чуть ли не бегом устремилась к углу здания и завернула за него.
– Постойте, сударыня, не извольте туда ходить… Простынете на ветру! – долетел до нее отголосок истошного вопля Филянушкина, и Лидия остановилась, прижавшись к стене.
Чтоб тебе провалиться, поросенок! От тебя, от твоей назойливости госпожа Шатилова спасалась так стремительно, что не успела подобрать подол и испачкала его в талом снегу да еще того же талого снега набрала в ботики. Одно хорошо: тут и в самом деле ни ветерка. И Филянушкин отстал: небось озяб и решил воротиться в тепло. Ну и отлично!
Лидия опустила муфту и огляделась. Она оказалась в узком проулке, примыкающем к задней двери банка. Почти вплотную к двери стоял одноконный закрытый санный возок: на козлах нахохлился ражий мужик в нагольном тулупе – замечательно подходящая к сырой и холодной энской зиме одежда эти тулупы! – а в глубине возка сидел сосредоточенный и бледный от усердия молодой человек, приобнявший два холщовых мешка с печатями. Ну а близ санок, придерживая шашку, прохаживался полицейский в шапке с красным верхом и длиннополой шинели. На Лидию он поглядел подозрительно и не сразу отвел глаза.
«Ага, – поняла Лидия, – вот они, деньги для Никитиных рабочих. В мешках. А зачем полицейский на меня пялится? Неужто решил, будто я хочу денежки схватить – и бежать со всех ног? Вот дурень какой. Лучше бы вон на этих смотрел, которые в санках сидят. Рожи-то до чего разбойничьи!»
«Разбойничьи рожи» принадлежали трем подвыпившим молодчикам в студенческих фуражках и шинелях с петлицами Коммерческого училища, единственного, как успела узнать Лидия, высшего учебного заведения в Энске. Студенты сидели в пошевнях, стоявших неподалеку от банковского возка. Спинка саней была разрисована яркими букетами, из чего Лидия заключила, что сани либо из какой-нибудь деревни, либо из рабочего пригорода, где еще сохранились, так сказать, патриархальные нравы. Конечно, студенты наняли их по дешевке. Судя по нетерпеливым взглядам на соседний дом и досадливым восклицаниям, они ждали еще одного своего приятеля, а тот почему-то задерживался. От нечего делать студенты громогласно высмеивали какого-то Бориску, сидевшего в тех же пошевнях. Это был парень с нагловатыми яркими глазами, усиками в стрелку и столь буйно вьющимися темно-русыми волосами, что на них с трудом удерживалась студенческая фуражка.
Несмотря на форму, троица мало напоминала студентов, а Бориска – менее прочих. Это был самый настоящий Ванька Кудряш из «Грозы» или, к примеру, Ванька-ключник, злой разлучник из старинной песни: черты лица точеные, кудри кольцами, губы сочные, румянец во всю щеку да острые, недобрые синие глаза. Очень напоминал он также Челкаша из рассказа модного писателя Максима Горького – местного уроженца, к слову. Раньше этот Горький, сколь помнилось Лидии, пописывал противные статеечки в «Листке», причем один из прежних знакомых Лидии очень этими статеечками и рассказишками восторгался… ну, и она восторгалась тоже, а что делать, ведь она была в этого «знакомого» до одури, до потери разума влюблена! Теперь все то море глупостей, которое она из-за него содеяла, уже высохло и забылось (ну, или почти забылось), а Горький стал знаменит, сошелся с кукольно-красивой актрисой Андреевой (ох, как ненавидела ее Зинуля Рейнбот – ведь эту Андрееву до последнего дня своей жизни фанатично обожал бывший Зинулин муж, миллионер Савва Морозов, и мало что обожал – сто тысяч рублей отказал нестоящей актерке по завещанию… Как ни билась Зинуля, отсудить деньги ей так и не удалось… да ведь и не за деньги она билась, у нее и без того было довольно, а против позора!). Так вот, Горький тот долго жил на Капри, в Италии, по Америке путешествовал, а буквально на днях вернулся в Россию, поселился где-то под Петербургом, Лидия точно не знала, где именно, да и неинтересно ей было, Горького она с тех давних пор почти не читала, неизвестно, откуда вдруг взялся в голове его Челкаш, так похожий на буйноволосого Бориску в деревенских пошевнях…
«Вообще-то, конечно, самый настоящий «gar?on de cabaret», [12] но какие глаза…»
Пользуясь тем, что соловая лошадка, впряженная в банковский возок, стояла смирно и жевала себе овес из торбы, а возчик подремывал на козлах, Лидия притулилась под прикрытием этого возка. Отсюда можно было незаметно разглядывать наглого синеглазого студиозуса. Лидия вообще к студентам относилась, скажем так, особенно . Бориска ничем не напоминал того человека, из-за которого она однажды натворила очередное море глупостей в своей жизни – причем не столь давно, всего лишь два года назад: тот был чернявый, тонкий, гибкий, – однако глаза у него горели точно таким же недобрым огнем…
Лидия взволнованно смотрела на Бориску, дивясь своему внезапному и столь жгучему интересу, и то погружалась в воспоминания, то вслушивалась краем уха в пересмешки студентов.
Вот те на! Бориска-то, оказывается, игрок, да удачливый – в игорном доме сорвал немалый куш. Так-так… интересно, где в Энске находятся игорные дома? Наверняка на Рождественской, где знаменитое горьковское «дно» и все злачные места. Или возле знаменитой ярмарки? Надо поскорей узнать… У Лидии заблестели глаза: она была очень даже неравнодушна к хорошей игре и частенько расставляла дома игорные столы для друзей, но дома играется лишь по маленькой, то ли дело – в серьезном заведении! А этот Бориска, вместо того чтобы пустить выигрышные деньги на ветер в компании веселых друзей и красоток, хочет уподобиться какому-нибудь скучному мещанину и положить их на банковский счет. Это вызывало страшное возмущение беззаботных студентов. Бориска оправдывался, он-де желает уязвить своего скупого отца, который заел его проповедями о том, что жить надо по средствам, вечно попрекает тем содержанием, которое ему выплачивает ежемесячно, зажимает в карманных деньгах. Вот Бориска и хочет показать отцу, что разбогатеть можно и благодаря счастливому случаю.
Бориска и его друзья не просто спорили – они разошлись и орали на всю улицу. Полицейский все чаще на них оглядывался. Наконец Бориска не выдержал приятельского натиска: выскочил из своего возка и подбежал к полицейскому:
– Ваше благородие, хоть вы нас рассудите!
Низший чин, столь высоко и столь внезапно вознесенный, принял важную позу, и Лидия подавила смешок: вспомнила, как кассир Филянушкин чуть было не назвал ее мужа величеством.
– Чего вам, господин студент? – важно спросил полицейский.
– Да вот рассудите мой спор с этими дурнями, – умоляюще воззвал Бориска. – Я тут деньжишками невзначай разжился и хочу их в банк положить, чтобы отец знал: не только ежели горбатиться у него в лавках, разбогатеть можно. А товарищи настаивают, чтобы я сей же момент всю свою удачу в питейном заведении спустил – не то, мол, она, удача, меня оставит и фартить мне больше не станет.
Полицейский огладил усы, и толстощекое лицо его вдруг сделалось по-купечески степенным:
– Правильно мыслите, господин студент, конечно, вам потребно бы…
– А чего тут правильного? – перебил встрепенувшийся возчик. – Чего правильного, дядя? «В банку положить, папаше сказать…» Небось, узнав, что вы сами, барчук, без евонной поддержки разжились, родитель и вовсе лишит вас своей подмоги. Только на себя и на свой капиталец рассчитывать придется. Рано или поздно вы всяко выньмете денежки из банки и спустите к чертям. Ну а коли так, зачем дело в долгий ящик откладывать? Лучше уж с этого начать.
– Браво! – завопил Борискин приятель и тоже вылез из санок, разминая ноги. – Устами народа глаголет истина! Вот я и говорю: поехали в «Венецию» или в «Белый медведь»! В «Венеции» нынче вечером знаешь что? Дебют несравненной красавицы Клары Черкизовой в качестве певицы романсов!
– Клара Черкизова! – внезапно разволновался полицейский. – Актерка, что ли? Тьфу! Да что вам эта Клара?! Что «Венеция»?! Вы, молодой человек, вот как должны поступить: выигрыш ваш снесите в банк, хоть бы вот в этот, господина Аверьянова, Волжский промышленный, положите под хороший процент, только батюшке и в самом деле – ни-ни. Ни словечка! Живите, как прежде жили, терпите его воспитание. Поучение родительское – не вошь, до крови не заест. И вытерпеть можно, и смолчать. Денежки же прирастать процентом будут. А Клара эта ваша… Она в жизни вовсе не Клара, а Клавка, я доподлинно осведомлен, с ейной горничной в хорошем знакомстве состою. Клавка она, говорю вам! Не стоит того, чтоб на нее весь капиталец угрохивать. На дешевку, на актерку спускать… Жалко! Удача – она ж не прислуга наемная: нынче пришла, а завтра уж не дождешься. Вдруг вам более не подфартит?
– Подфартит! – уверенно сказал Бориска. – Подфартит, я знаю!
– Откуда же вы это знаете? – удивился полицейский.
– А оттуда, – таинственным голосом проговорил Бориска, – что у меня всегда в рукаве – козырный туз! И когда игра пойдет, я его в нужный момент – р-раз! – и мечу. Вот так! Пошла игра!
И он, сунув правую руку в левый рукав шинельки, выдернул что-то – в первую минуту Лидии показалось, будто это и впрямь карта, только со странной, блескучей какой-то рубашкой, – и швырнул в лицо полицейского. Тот вскинул руки, словно пытался ту карту поймать, но бестолково хлопнул перед лицом ладонями, закинул голову – и вдруг принялся медленно, медленно, как бы нехотя заваливаться на спину. Заваливался он, заваливался да и грянулся наконец наземь. Тяжко грянулся, так, что гулко отозвалась земля.
– Что ты, дядя? – громко, испуганно воскликнул возчик, вытягивая шею и глядя на лежащего. – Что это с ним, а?
– Да ничего особенного, – усмехнулся Бориска. – Я ж говорю – игра пошла! Козырные, выручай!
И он, снова сунув руку в рукав, на сей раз левую в правый, опять выдернул из него что-то – Лидии все еще казалось, будто карту! – и швырнул возчику прежним, небрежным и в то же время острым движением. И возчик совершенно так же, как до этого полицейский, хлопнул в воздухе ладонями, потом схватился за горло, покачнулся – и грянулся с козел.
– Алле-оп! – непонятно крикнул Бориска и шутовски раскланялся. – Выход на комплимент! Давай, Ганин!
А затем произошло следующее. Тот молодой человек с бледным лицом, который до этого сидел в санях, приобняв денежные мешки, выскочил вон. Теперь лицо его сделалось еще бледнее, к тому же подергивалось нервически. Мешки он поволок за собой, но один из них зацепился за что-то в возке и никак не доставался. Бориска подбежал, дернул, помог, высвободил мешок, ловко выкинул его на снег. Бледный Ганин неуклюже подбежал, подобрал, потащил в сани, где сидели студенты, то и дело оступаясь и оскальзываясь.
Тем временем двое товарищей Бориски выскочили и, подхватив лежащего полицейского за руки и за ноги, закинули его в тот возок, где прежде сидел Ганин с деньгами. Горло у полицейского было плотно закутано густо-красным шарфом.
«Что за шарф? – удивилась Лидия. – Не было у него никакого шарфа. И почему он не шевелится?» Она то ли не понимала, что произошло, то ли просто отказывалась понять – разум противился.
Уложив полицейского, сотоварищи Борискины подхватили и возчика, сунули внутрь возка и его. Действовали они споро, проворно, а вот Ганин все еще запинался на каждом шагу, все еще тащил мешки к кошевням.
– Живей, сволочь! – люто крикнул Бориска, пнув его пониже спины.
Ганин упал на колени да так и пополз вперед, смешно вихляясь всем телом и таща за собой мешки. Бориска захохотал и снова пнул его столь крепко, что Ганин простерся ничком, а когда обернулся, лицо его было залеплено талым снегом.
– Зачем?! – крикнул он. – Ты бешеный! Нашел время беситься! Тикать надо, а ты тут цирк устраиваешь!
– Ты что-о?! – изумленно протянул Бориска, наклоняясь над ним. – Учить меня вздумал? Да что ж это такое, все учат да учат! Может, еще в угол поставишь да розгами пороть станешь? Ну, этого терпеть я не намерен, извините великодушно!
Он дернул правой рукой – просто дернул! – и из рукава снова вылетела… карта. Мелькнула у горла Ганина, и тот выпустил мешки, но руками хлопать не стал – просто раскинул их широко, запрокинулся назад да так и замер на коленях. Горло его тоже окуталось красным шарфом.
Студенты переглянулись.
– Сдурел, Бориска? – опасливо спросил один из них. – Зачем ты его убил?
«Убил! – словно бы прокричал кто-то истошно в голове Лидии. – Убил! Он их всех убил – и полицейского, и возчика, и Ганина!» Ну да, наконец-то она все поняла. Никакую не карту козырную выбрасывал Бориска из рукава – он метал спрятанные там ножи, метал с непостижимой, какой-то цирковой ловкостью и поражал ими насмерть…
– Зачем ты его убил? Он же нам помогал! – повторил между тем студент. – Он же нам помогал!
– Ну и что? – глянул на него Бориска вроде беспечно, но глаза его вмиг словно бы выцвели, приобрели оттенок безумной белизны. – Помогал, помогал… Он же не идейный, он же за деньги! Больно была нужда делиться с ним. Берите его, грузите. И хватит тут топтаться, пора разъезжаться!
Студенты («Да какие они студенты, они же переоделись студентами, чтобы полиции глаза отвести!» – догадалась Лидия, делая одно страшное открытие за другим, жаль, с опозданием), видимо, остерегались спорить с Бориской – мало ли что может взбрести в его шальную голову, когда он смотрит такими бешеными глазами? Сунули мертвого, обвисшего Ганина в тот же возок, где уже лежали трупы возчика и полицейского, а потом один из «студентов» вскочил на козлы и хлестнул сонливую лошадку, все так же безмятежно жевавшую овес из своей торбы.
От неожиданности та взвилась – ну не кляча извозчичья, а прямо тебе аргамак под казаком! – рванула в сторону. «Студент» едва справился, удержал, не дал саням опрокинуться, – и сжавшаяся от ужаса Лидия оказалась прямо перед глазами Бориски.
Он, чудилось, сему зрелищу не тотчас поверил – так и вытаращился, так брови и вскинул. А она словно окаменела и к месту примерзла: ни рукой шевельнуть, ни ногой. Прижала ко рту муфточку и дышала в нее коротко, судорожно. Повлажневший мех неприятно щекотал губы…
– Ма-ать честная… – каким-то мальчишеским, тонким, изумленным голосом протянул Бориска. – А это еще кто?!
– Она видела! – так же потрясенно возопил второй «студент», стоявший около саней с двумя денежными мешками в руках.
– Видела! – эхом отозвался первый.
– Видела, что ль? – спросил Бориска, глядя прямо в глаза Лидии. – Ну и зря.
И медленно начал поднимать левую руку.
Обострившимся от ужаса разумом Лидия вдруг прозрела то, что сейчас произойдет: Бориска резко тряхнет рукой, из нее вылетит такой же козырный туз , каким он уже убил троих (неведомо, сколько там этих тузов сокрыто в его рукавах и как он умудряется так ловко, так страшно ими распоряжаться!), – вылетит, просверкнет в воздухе, пропоет страшную, короткую, свистящую песню и… Потом Лидия увидела себя – запрокинувшуюся, бестолково машущую руками, с окровавленным горлом. Увидела – и завизжала, повернулась, кинулась, оскальзываясь на снегу, за спасительный угол, уже слыша, всем существом своим слыша, как летит к ней, вспарывая воздух, нож Бориски…
Лидия уже почти повернула за угол, как вдруг кто-то выскочил навстречу и замер, преградив ей дорогу. Она уткнулась в эту внезапно возникшую преграду, толкнулась в нее, пытаясь сдвинуть с места. Бесполезно! И тут около ее уха коротко, пронзительно просвистело, раздался короткий тупой удар, преграда покачнулась, Лидия рванулась вперед, что-то упало на ее пути. Что-то бесформенно тяжелое, словно бы чье-то тело.
– Тихо! – вскричал позади Бориска. – Какого черта?!
Лидия перескочила то, что упало к ее ногам, понеслась вперед, завернула наконец за угол, однако не сделала и пяти шагов, как снова уткнулась в преграду. Нет, это не просто преграда, это какой-то человек схватил ее и держал крепко, не давая шевельнуться. А сзади Бориска с ножом!
– Пусти! Отпусти! – взвыла Лидия страшно, рванулась бежать, но человек держал крепко. Держал, и прижимал лицом к ворсистой ткани пальто, и твердил испуганно:
– Лидия, ты что… Лидия…
– Ах, пусти! – завопила она снова, узнавая своего мужа и дивясь, зачем он ее держит, зачем хочет, чтобы Бориска ее убил, зарезал.
– Грабеж! – крикнул еще один голос. – Убийство! Стойте, сукины дети!
Муж оттолкнул Лидию, и не упала она лишь потому, что ее кто-то подхватил. Она глянула – это был Аверьянов в шубе и без шапки, шапка вон валяется в снегу. Это он, Аверьянов, только что кричал про грабеж и убийство. А Никита Ильич тоже сорвал с себя шапку, распахнул пальто и выхватил из брючного кармана маленький «велодог», с которым никогда не расставался, потому что ненавидел сормовских бродячих собак, в изобилии носившихся по улицам.
– Стойте, стрелять буду! – закричал он азартно и кинулся за угол.
Негромкий выстрел, другой, третий…
Аверьянов кинулся вслед за ним, таща за собой Лидию, у которой снова отказали ноги.
За углом было пусто – не считая двух повозок. Ни единой живой души.
– Удрали, псы поганые! – Никита Шатилов обернул к Аверьянову оживленное, румяное лицо. – Кажется, одного я все же задел. Удрали-таки! Трое их было, я видел. А деньги наших рабочих я отбил! Вон мешки!
Он указал на два холщовых, запачканных снегом мешка с черными банковскими печатями. Мешки торчали из саней.
– Крепко вы их пужанули, Никита Ильич! – восхищенно заговорил Аверьянов, подходя к саням и волоча за собой, словно вещь, припавшую к нему, обессилевшую Лидию. – Мал золотник, то есть «велодог», да дорог! Удрали и добычу бросили! Деньги целы. Вот же твари, а?! Что задумали! Грабеж банка!
Вдали залилась трель свистка не то дворника, не то полицейского.
– Проснулись! Поздно проснулись! – вскричал Шатилов, все еще размахивая револьвером. – А эти… Ну, твари! Твари и есть! Выследили, устроили все… И у кого хотели отнять? Ладно, у нас с вами, у акул капитализма, – он коротко, возбужденно хохотнул, – а то ведь у своего брата, у пролетария! Это же рабочим жалованье!
– А народу сколько положили без жалости! – Аверьянов поверх головы Лидии покосился на заполненный трупами возок. – А Филянушкин, бедняга, сам нарвался! Чего он вдруг побежал, как подстегнутый? Стоял, стоял на крыльце да ринулся. Или услышал что-то? И вот вам нате…
Лидия с трудом оторвалась от Аверьянова, с трудом повернула голову. Возле угла дома лежал человек в черном конторском костюме и розовом галстуке. Тщательно причесанная голова его провалилась в подтаявший сугроб, а розовый галстук покрылся красными пятнами. Из плеча что-то торчало, что-то короткое, отливавшее тусклым, деревянным, полированным блеском, с выцарапанной буквой «М».
Это рукоять ножа, догадалась Лидия. Того самого ножа, который Бориска бросил в нее – но угодил в Филянушкина, выскочившего в ту минуту из-за угла. А если бы кассир не выскочил, здесь лежала бы она, Лидия!
Она хрипло вскрикнула и, лишившись сознания, рухнула рядом с Филянушкиным так внезапно, что ни Шатилов, ни Аверьянов не успели ее подхватить.
* * *
...
«Киевский союз русских рабочих послал министру внутренних дел телеграмму с ходатайством не допустить постановки памятника Шевченко».
...
«По слухам, все губернаторы на запрос Министерства внутренних дел высказались за уничтожение охранных отделений».
«Русские ведомости»
...
«Франкфурт-на-Майне. Известная социалистка Люксембург, сказавшая на двух собраниях: «Если предполагается, что мы поднимем смертоносное оружие против наших французских или иных зарубежных братьев, то мы этого не сделаем», – приговорена за возбуждение к неповиновению законам в тюрьму на год».
«Известия»
* * *
«Что же делать? Что мне делать? «– Что сделаю я для людей?! – сильнее грома крикнул Данко…»
Тамара Салтыкова прижала руки к груди, оглянулась. Маленькая комнатка, зеркало на стене, круглый столик, венский стул, кровать, комод, покрытый вышитой салфеткою. По стенам еще несколько вышивок в рамочках: вот кавалер с барышней в лодке, вот букет, вот семейство ярких мухоморов, вот разноцветный узор. На стуле – подушка, тоже вышитая – еще один букет. На комоде маленькое зеркальце на подставке, рядом лежит ярко раскрашенное деревянное пасхальное яичко, стоит рождественский гипсовый ангелочек с отломанным и подклеенным крылышком, рядом блюдце со шпильками и булавками, вазочка с шелковой розой… Какое мещанство! Как можно здесь жить, сознавая, что жизнь твоя проходит совершенно напрасно?!
«Но ведь я ничего не умею, только вышивать, да и то… – Тамара угрюмо посмотрела на барышню с кавалером, изделие своих рук. У барышни один глаз больше другого и рот какой-то кривой. Чего кавалер на нее таращится, как пришитый? От такой уродины надо бежать подобру-поздорову! – Марина ходит на медицинские курсы, а я – нет. Марина смелая, а я крови боюсь. Я на курсах сразу в обморок упаду. Марина рассказывала про какую-то свою знакомую, которая пошла работать в деревенскую больницу и умерла от тифа. Счастливая… Я умею только вышивать и полы мыть. Когда у горничной Мани болит спина, я мою за нее полы. Мне нравится! Может, в поденщицы пойти, чтоб вместе с народом… чтобы как народ…»
Она вспомнила баб, которые приходили к Аверьяновым убираться перед Рождеством и мыть окна перед Пасхой, и представила себя поденщицей: с подоткнутым подолом, голыми ногами, наглым взором исподлобья. Услышала свой – нет, не свой! – визгливый, скачущий голос: «Да чо-эт мы, бабоньки, возимся-та, давайть-ка порезвей!»
Ох, как стыдно, как стыдно, Тамара Салтыкова… Стыдно так презирать народ, во имя свободы которого ты жаждешь совершить подвиг! Ты же любишь народ! Ты его жалеешь! Особенно женщин, которые приходят на скотный рынок с пустыми ведрами и униженно просят разрешения подоить коров, потому что не на что купить детям молока. Владельцы, между прочим, разрешают, ведь если корова долго стоит недоеная… Говорят, правда, что те бедные женщины потом торгуют этим молоком… Ну и что, не от хорошей ведь жизни! Это страдания народные, о которых ты читала такие возвышенные стихи на гимназическом вечере! А в поденщицы не хочешь… Не хочешь менять свой удобный образ жизни ради народа… Или просто боишься маму огорчить?
А Марина? Марина Аверьянова? Ей куда трудней пойти против отца-банкира, но она готова на это! «Ах, как бы мне стать такой же решительной, как она!»
– Отец – типичная акула капитализма, – говорит отчужденно Марина. – Он живет по принципу: «Рой другому яму, не то сам в нее попадешь!» Я сначала хотела отказаться от его денег, они ведь кровью пахнут, но они нужны партии!
– Так ведь ты говоришь, они кровью пахнут… – робко заикнулась Тамара. – Разве партии могут быть нужны такие деньги?
– Ничего, – усмехнулась Марина, – партии всякие деньги нужны. Просто нужны. Прежде всего – на помощь политическим заключенным. Конечно, отец иногда уверяет, что лишит меня наследства и вообще из дому выгонит, но я думаю, он умрет раньше, чем решится на это. Он ведь очень болен, ты знаешь? Партии долго ждать не придется.
Тамаре страшно слышать, как равнодушно Марина говорит о смерти отца. Даже если он – акула капитализма, все равно так нельзя! А впрочем… кто такая Тамара, чтобы осуждать Марину? Ничего не умеет, всего боится, в поденщицы не хочет… Конечно, она помогает Марине в дни ромашки и в дни василька, когда девушки ходят по Большой Покровской улице и собирают у прохожих деньги для чахоточных больных, но это такое незначительное дело!
– Я господина Аверьянова презираю, – с воодушевлением сказала Марина. – У него несколько костюмов, в то время как у рабочих… в то время как многие рабочие ходят в тряпье и живут впроголодь! У него ничего не выпросишь на благотворительность! Он вечно экономит, он такой скупой! Знаешь, когда я была маленькой девочкой, он иногда приходил почитать мне вслух свою любимую книжку. Она называлась: «Как живет и работает государь император». Я до сих пор некоторые строчки наизусть помню: «Император очень экономен и карандаши, которыми он работает, исписывает до конца, а остатки отдает на забаву своему августейшему сыну!»
– А это про какого государя было написано? – удивилась Тамара. – Ведь когда ты была маленькая, его высочество цесаревич Алексей еще не родился.
– Да какая разница, про какого царя! – вспыхнула раздраженно Марина. – Про Алексашку, про Николашку… Все они одним миром мазаны, эти Божьи по-ма-зан-ни-ки! – Она ехидно усмехнулась: – А ты что-то уж больно почтительно, ну прямо с придыханием говоришь: «его высо-очество цесаревич Алексе-ей…» Надо избавляться от этого низкопоклонства перед властью. Знаешь, что я тебе скажу? Если бы можно было выбирать родителей, я бы не выбрала господина Аверьянова себе в отцы. Мне противно, когда говорят: «У нее папашка миллионщик, счастливая!» Нашли тоже счастье… Да, родителей мы не выбираем, но правительство выбирать должны, должны! Сильнее, сильнее надо стучаться в ворота дворцов и уже не просить, а требовать, требовать своего, невзирая на запреты, аресты, ссылки, казни… Чем больше мучеников, тем крепче будут стоять стены нового здания!
– Какого здания? – испуганно спросила Тамара.
Марина глянула уничижительно:
– Новой России! Пыльная скука нашего старого дома должна быть уничтожена! Новый дом будущего мы построим вместе! Ты хочешь принять в этом участие, Тамара Салтыкова?
– Конечно! Конечно, хочу!
– Но тебе придется все бросить! – Марина широким жестом обвела комнатку. – Все эти тряпочки-шпилечки-кружавчики… – Тряхнула короткими волосами, глядя на Тамарины косы, оплетенные темно-синими атласными лентами. – Начала бы с малого, хотя бы подстриглась – долой эти предрассудки, закабаляющие женщину. Длинные волосы, сколько на них времени уходит, которое можно употребить с пользой для народа!
– Что ты! – всплеснула руками Тамара, на всякий случай перебрасывая косы за спину, чтобы Марине их не было видно. – Если я отрежу волосы, у мамы будет плохо с сердцем.
– Да неужели ты не понимаешь?! – сердито уставилась Марина. – Наша новая жизнь потребует непрерывных жертв от нас и наших близких! Не-пре-рыв-ных! Так что ты должна решить, ты должна выбрать, Тамара!
– Я решила, – кивнула Тамара. – Я готова на жертвы. Только… можно я начну с чего-нибудь другого, с какой-нибудь другой жертвы, а подстригусь… а подстригусь потом, ладно?
* * *
На Варварке всегда сквозило, как в трубе. Летом, в жарищу-духотищу, это была истинная благодать, но сейчас встречный ветер бил мелким, колючим снежком. Вроде всего ничего – добежать от Благовещенской площади до площади Острожной, но Саша совсем замерзла. Особенно почему-то крутило вихри около маленькой часовни Варвары-великомученицы. И в этих вихрях лицо просто-таки одеревенело.
«Опять буду как свекла вареная!» – в отчаянии подумала Саша. У нее и вообще щеки румяные (какая там интересная бледность, это не для Александры Русановой!), вдобавок в краску кидает по поводу и без повода, поэтому легко вообразить, как она будет выглядеть – смущенная да еще нахлестанная ветром… Ладно, лучше не думать об этом. Вдобавок к тому времени, как Саша встретится с ним , лицо успеет согреться и отойти. Сейчас главное – не замерзнет ли заветный нежный сверточек, который Саша прячет под шубкой на груди, а то ведь так и пробирает ветром… Нет, вроде не должен замерзнуть, они с Тамарой закутали это в «шелковую» бумагу от конфетной бонбоньерки. И Саше почудилось, будто до нее вдруг донеслось пряное смешение ароматов: сладкого – конфетного и полынного, горьковатого – герани. Ну да, заветное это – цветы… Как хорошо, что у Анны Васильевны Салтановой так пышно цветут алые герани, как хорошо, что Тамарочка такая добрая подружка, украдкой срезала в маменькином «зимнем саду» несколько веточек для Саши! Пойти с ней в Народный дом Тамара не смогла, обнаружились какие-то неотложные дела, но цветы пожертвовала. Просто беда этот провинциальный городишко: негде купить цветов! То есть имеется цветочная лавка мадам Маркизовой на Покровской улице, рядом с французским кондитерским магазином, но лавка эта – одна на весь город, и цены там такие, что не с Сашиными карманными деньгами идти туда. К тому же приказчица мамзель Аннет (Анна Саввишна Болезнова тож) отлично знает Русановых и непременно проболтается или отцу, который в лавке мадам Маркизовой частый клиент, или тете Оле, с которой вместе ходит на курсы домашних кондитеров, что Саша покупала цветы. Ну и начнется дома: кому да зачем? Конечно, можно наврать, мол, на именины какой-нибудь подружки. Тетя Оля – она, бедняжка, «доверчива, как Отелло», по словам брата Шурки, – глядишь, и поверит, но удивится, отчего Сашенька выбрала такой «не девичий» цвет. Барышням ведь положено дарить что-нибудь нежно-розовое или нежно-голубое, можно также белое. Но Саше сегодня нужен алый, только алый, непременно алый цветок! Отца, однако, так просто не проведешь, ему отлично известны значения цветов, он небось дарит своей мымре только красные розы – знак пылкой страсти!
Нет, в лавку мадам Маркизовой лучше не соваться. Да и зачем? Ведь герань у Саши – самого настоящего алого цвета, который означает искреннюю, нежную, всепоглощающую, от самого сердца идущую любовь, и если он не поймет значения подарка, то у него у самого совершенно нет сердца. Что тогда делать, Сашенька не знает и думать об этом не хочет. Пока она ждет и надеется, а что может быть лучше надежды и ожидания?!
Вдруг Сашенька замедлила шаги: на противоположной стороне Варварки мелькнула знакомая фигура. Пригляделась: да и правда, это бежит ее кузина (точнее, троюродная сестра) Марина Аверьянова! Куда она спешит? Неужто тоже в Народный дом? Хотя такими глупостями, как чтение стихов со сцены и драматические представления, Марина не увлекается. Неподалеку от Народного дома – энский острог (оттого и площадь так зовется – Острожная), а Марина состоит в комитете помощи политическим заключенным.
Нет, это кому только сказать! Дочь одного из богатейших людей Энска мало что учится на медицинских курсах и желает работать в земской больнице в самой что ни на есть глуши, так еще и печется о политических! А ведь они преступники! Они мечтают о том, чтобы у богатых все отнять и бедным раздать! То есть, если эти самые политические своего добьются, Марина из завиднейших невест превратится в бесприданницу…
Впрочем, Марину это ничуть не волнует. Любовь для нее – тоже глупость, еще большая, чем стихи. И женихи глупость, и наряды… А ведь ей уже за двадцать! Еще чуть-чуть, и готовая старая дева! Но Марина только смеется, когда кухарка Русановых Даня при виде ее бормочет, вроде бы ни к кому не обращаясь: «Нет на свете несносней осенней мухи да девушки-вековухи!» Марина ничуточки не несносная и очень даже добродушная, когда не рассуждает о политике и акулах-капиталистах, которые изгрызли спинной хребет рабочего класса. Тут она немедленно свирепеет. Но вы только посмотрите – как она одета! Никогда не увидишь ее в приличном платье, все какое-то безвкусное, неуклюжее, кое-как сшитое, а если нужно купить наряд для торжественного события, она возьмет то, что увидит в витрине, почти без примерки, и всему городу, на эту витрину насмотревшемуся, известно, во сколько это платье обошлось мадемуазель Аверьяновой. Марина, впрочем, на разговоры тоже не обращает внимания, как и на одежду. Вот и сейчас одета в какую-то неуклюжую куртку, сшитую домашней портнихой. Идет с книжками, засунутыми за пояс, в кепке, надвинутой на гладко зачесанные, стриженые волосы… Ходит саженными шагами, вон ее уж и не видно!
Ну и хорошо, что не видно. А то привяжется, станет, как всегда, упрекать, что Саша живет какими-то обветшалыми мещанскими ценностями, далека от нужд и чаяний угнетенного народа… А она ничуть не далека, например, всегда делает подарки Дане, дворнику Мустафе и прачке Матрене на день ангела. Конечно, это очень маленькие подарочки, ведь на большие у нее нет денег, ну и что ж, ведь главное – внимание!
Оскальзываясь на растаявшем и снова остекленевшем снежке, Саша кое-как перебралась через площадь и мелкой рысью добежала до Народного дома. На минуточку остановилась, чтобы прочесть афишу:
«Вниманию обывателей Энска и окрестностей! Силами драматической труппы г-на Сумарокова в Народном доме дается представление для внимания поклонников истинного искусства. Будет поставлен отрывок из пьесы нашего знаменитого земляка М. Горького «На дне» (участвуют г-жа Черкизова – Наташа, г-жа Маркова – Настя, г-н Прошенко – Лука, г-н Грачевский – Бубнов и г-н Манин – Барон). Затем ведущий актер труппы г-н Вознесенский исполнит романс и прочтет стихи на животрепещущие темы. Конферанс г-на Грачевского. Вход для учащихся свободный, с дам же и господ взимается плата: с первых по 50 коп., со 2-х по рублю, держателям абонементов по 25 коп. О скидках для инвалидов и малоимущих справиться можно в кассе. Весь сбор поступит на благотворительные цели. Начало в 6 часов вечера, просьба не задерживать начало».
Афиши Народного дома всегда были написаны затейливо, даже вычурно, и посетители не упускали случая посмеяться над «высоким штилем». Впрочем, сейчас Сашеньке было не до «штиля». Она безотрывно смотрела на одну фамилию, набранную жирным курсивом: «г-н Вознесенский», – и ей казалось, будто алый цветок, спрятанный под шубкой, ожил и затрепетал от волнения. Словно бы почуял, кому он должен быть преподнесен!
Саша сдала шубку в гардеробную, осторожно, двумя пальчиками взяла свой заботливо увязанный сверточек, огляделась – да и ахнула. Мужчин было не слишком-то много, публика собралась в основном женская, но не это ошеломило Сашеньку: по фойе там и сям фланировали девицы с небольшими букетиками цветов. И это – Боже праведный! – это сплошь были герани, редко розовые, еще реже – белые, но в подавляющем большинстве именно того же алого, искреннего, сердечного цвета, что и у нее. Эти цветы предназначались артистам, но, хоть в афише значилось пять фамилий, можно было не сомневаться, что ни г-н Манин (лысый и толстый, с носом-пуговкой), ни г-жа Маркова (всегда сильно набеленная и нарумяненная, с неестественным, даже мертвенным лицом, – между прочим, супруга начальника сыскного отделения, человека, несмотря на должность, весьма снисходительного и даже позволявшего жене время от времени появляться на сцене – правда, лишь в благотворительных спектаклях), ни г-жа Черкизова (ненавидимая подавляющим большинством женского населения города, в том числе и Сашенькой Русановой), ни г-н Грачевский (бывший премьер, а ныне актер без амплуа, на подхвате) эти нежные герани не получат, потому что вручены они будут идолу девичьих и дамских сердец – Игорю Вознесенскому. Внешность его была неотразима – он напоминал всех героев-любовников, вместе взятых: и блондинов, и брюнетов, поскольку был шатен…
– Пустырь – засоренное разным хламом и заросшее бурьяном дворовое место, – громко сказал в это время кто-то.
Батюшки, за размышлениями Саша и не заметила, как прошла в зрительный зал, причем не только прошла, но и села – в шестом ряду с краю! Более того – уже началось представление и на сцене стоит конферансье вечера, актер Грачевский, человек очень немолодой, но весьма благообразный, стройный, даже худой, с правильными чертами все еще красивого лица и чудовищными мешками под глазами (весь город знал, что Грачевский пьет запоем). Он не просто так стоял, а уже начал вести спектакль! С некоторых пор в Народном доме ввелась такая манера: не возиться с громоздкими декорациями, а обходиться одним-двумя стульями, столом, лавкой какой-нибудь, а в остальном зрителям приходилось положиться на свое воображение (буйное или нет – это уж кому как повезло): подробности места действия (ремарки автора) сообщал им конферансье. Зрителям приходилось смотреть на пустую сцену и убеждать себя, что они видят именно то, что говорит конферансье. Правда, Грачевскому охотно верили: не зря и отец Сашеньки, и тетя Оля уверяли, что он, пока не спился, был прекрасным актером и обаятельнейшим мужчиной, который оставлял неизгладимый след в сердцах дам и девиц. Теперь на смену ему пришел другой…
– В глубине двора – высокий кирпичный брандмауэр, – звучным, очень красивым, хотя и самую малость надтреснутым голосом произносил Грачевский с вкрадчивой, убедительной интонацией. – Он закрывает небо. Около него – кусты бузины. Направо – темная бревенчатая стена какой-то надворной постройки: сарая или конюшни. А налево – серая, покрытая остатками штукатурки стена того дома, в котором помещается ночлежка Костылевых. Она стоит наискось, так что ее задний угол выходит почти на средину пустыря. Между нею и красной стеной – узкий проход. В серой стене два окна: одно – в уровень с землей, другое – аршина на два выше и ближе к брандмауэру. У этой стены лежат розвальни кверху полозьями и обрубок бревна длиною аршина в четыре. Направо у стены – куча старых досок, брусьев. Вечер, заходит солнце, освещая брандмауэр красноватым светом. Ранняя весна, недавно стаял снег. Черные сучья бузины еще без почек. На бревне сидят рядом Наташа и Настя. На дровнях Лука, Барон и Бубнов…
Проговорив все это, Грачевский сделал легкий поклон в сторону названных лиц, показывая, что конферанс завершен, однако со сцены не удалился, а присел рядом с Прошенко – Лукой и Маниным – Бароном. Теперь он был уже не конферансье, а Бубнов.
Г-жа Маркова, закрыв глаза и качая головой на манер китайского болванчика, нараспев произнесла первую реплику своей роли:
– Вот приходит он ночью в сад, в беседку, как мы уговорились… а уж я его давно жду и дрожу от страха и горя. Он тоже дрожит весь и – белый как мел, а в руках у него леворверт …
Нарочито неправильно выговорив это слово, она поджала губы и вытаращила глаза.
Г-жа Маркова, даже и в роли босяцкой девицы Насти, была, по обыкновению, набелена и нарумянена сверх всякой меры, вдобавок напялила на себя какие-то мятые, поношенные кофту и юбку. Конечно, это была не ее собственная одежда: отказавшись от декораций, в Народном доме не зашли столь далеко, чтобы отказаться и от костюмов, тем паче что для пьесы «На дне» костюмы имелись подлинные, за немалые деньги купленные в свое время для премьеры у самых настоящих босяков с Миллионки – тех, с которых Максим Горький и копировал своих ночлежников.
Когда Шурка Русанов (тогда еще совсем маленький) услышал о том, что актеры выходят на сцену в настоящих босяцких обносках, он наотрез отказался идти в театр: «Босяки вшивые, значит, и костюмы у них вшивые, а я вшей боюсь!» Шурка был чудовищно, просто патологически чистоплотен, слова «вши» и «микробы» были у него самыми ругательными, и тетя Оля прочила ему будущность бактериолога вроде Коха, Эрлиха или русских – Ценковского, Габричевского и Ильи Мечникова (она обожала читать медицинские журналы, потому что сама была несостоявшаяся медичка), потихоньку подзуживая, чтобы не шел после гимназии в Коммерческий институт, как того требовал отец, а ехал бы в столицу поступать на медицинский факультет университета. Шурке в столицу ехать ничуть не хотелось, он надеялся, что в Энске вот-вот откроется свой университет со своим медицинским факультетом, на что в свое время были пожертвованы деньги миллионером Кондратием Рукавишниковым. Однако со смертью последнего дело открытия университета что-то заглохло и было положено отцами города в самый долгий ящик…
– Ишь! Видно, правду говорят, что студенты – отчаянные… – раздалась реплика другой актрисы, и внимание Сашеньки переключилось на нее.
Рядом с нелепой Настей сидела Наташа – голубоглазая девушка с длинной русой косой и в кофте и юбке – вроде бы опрятных, простеньких, но столь туго облегавших фигуру, что это выглядело почти неприлично. Впрочем, сколько помнила пьесу Сашенька, эта Наташа была довольно скромная и приличная девушка (хоть и якшалась с неподходящей публикой). То есть отнюдь не роль требовала от Клары Черкизовой таких вызывающих одеяний. Но она вообще ходила только в переобуженных платьях, всячески выставляя себя напоказ. Рассказывали, будто платья эти она берет напрокат , что, с точки зрения всякой уважающей себя дамы, считалось верхом неприличия. Но с точки зрения мужчин, в платьях или без, там было что выставлять: роскошный бюст, тонюсенькая талия, крутые бедра. С точки зрения женщин, смотреть на «это бесстыдство» было весьма противно. Вдобавок Клара Черкизова была смазливая (мужчины называли ее красивой) блондинка (женщины называли ее белобрысой, крашеной выдрой), и слава о ней шла самая дурная. Иногда она пела модные песенки в «Венеции» и даже в «Белом медведе» – ресторанах, куда ни одна приличная женщина и шагу не шагнула бы. Из уст в уста передавалась смелая острота: дескать, господин Шмелев, управляющий «Венецией», сделал объявление, мол, девицы легкого поведения в его ресторан не допускаются и их просят не утруждаться попытками проникнуть туда, однако на эстраде у него целыми вечерами вертится самая настоящая блудница, которая совратила половину добропорядочных людей в городе и не собирается на этом останавливаться.
Насчет половины, очень может быть, сие преувеличено, зато Сашенька Русанова близко знала как минимум одного человека, который и впрямь был совращен Черкизовой, совершенно потерял от нее голову и в разум возвращаться не собирался. Как оно ни печально, это был Сашенькин отец Константин Анатольевич Русанов…
– И говорит он мне страшным голосом: «Драгоценная моя любовь…» – проговорила между тем Настя, и Сашенька несколько отвлеклась от своих печальных мыслей о несовершенствах собственного родителя. Спектакль-то шел своим чередом!
Интересно, а почему для постановки в Народном театре выбрали такую невыразительную сцену? Почему в ней не участвует Вознесенский, который играл Ваську Пепла? И как играл! В любом случае даже патетические вопли Сатина – его роль в спектакле исполнял господин Пряхин – о том, что человек – это великолепно, это звучит гордо, – было бы слушать приятней, чем смотреть на Черкизову.
– Хо-хо! – между тем с издевкой произнес Грачевский, он же Бубнов. – Драгоценная?
– Погоди! – отмахнулся от него Манин-Барон. – Не любо – не слушай, а врать не мешай… Дальше!
– «Ненаглядная, говорит, моя любовь! – с некоторым завыванием произнесла Настя. – Родители, говорит, согласия своего не дают, чтобы я венчался с тобой… и грозят меня навеки проклясть за любовь к тебе. Ну и должен, говорит, я от этого лишить себя жизни…» А леворверт у него – агромадный и заряжен десятью пулями… «Прощай, говорит, любезная подруга моего сердца, решился я бесповоротно… жить без тебя – никак не могу». И отвечала я ему: «Незабвенный друг мой… Рауль…»
– Чего-о? – изумился Бубнов. – Как? Краул?
– Настька! – захохотал Барон. – Да ведь… ведь прошлый раз – Гастон был!
– Молчите… несчастные! – вскочила Настя. – Ах… бродячие собаки! Разве… разве вы можете понимать… любовь? Настоящую любовь? А у меня – была она… настоящая! Ты! Ничтожный!.. – крикнула она Барону. – Образованный ты человек… говоришь – лежа кофей пил…
Конечно, постановка была Сашеньке совершенно неинтересна, однако она вдруг подумала, что госпожа Маркова в самом деле была хорошей актрисой, пока не покинула сцену ради выгодного брака. Даже сейчас она играла превосходно. Настю стало ужасно жалко… А вот Наташа выглядит неестественно, подумала Сашенька. Никакая она не актриса, эта Клара Черкизова! Вообще нет таланта! Что в ней нашел отец? Кстати, Шурка тоже считает ее красавицей. Право, все мужчины ужасно глупы!
– Не хочу больше! Не буду говорить… Коли они не верят… коли смеются… – сердито сказала между тем Настя, но все же продолжила пылко: – И вот – отвечаю я ему: «Радость жизни моей! Месяц ты мой ясный! И мне без тебя тоже вовсе невозможно жить на свете… потому как люблю я тебя безумно и буду любить, пока сердце бьется во груди моей! Но, говорю, не лишай себя молодой твоей жизни… Как нужна она дорогим твоим родителям, для которых ты – вся их радость… Брось меня! Пусть лучше я пропаду… от тоски по тебе, жизнь моя… я – одна… я – таковская! Пускай уж я… погибаю – все равно! Я – никуда не гожусь… и нет мне ничего… нет ничего…»
Настя закрыла лицо руками, а Сашенька почувствовала, что на глаза ее навернулись слезы. «Я пропаду от тоски по тебе… я погибаю…» Ну да, это словно про нее, это она пропадает, погибает от тоски по Игорю Вознесенскому!
Вдруг раздался неприятный голос Клары Черкизовой:
– Не плачь… не надо!
«А тебе какое дело?! – чуть не закричала Сашенька, смаргивая слезинку. – Хочу плакать – и буду!»
И спохватилась. Это не Клара Черкизова подала ей издевательский совет – это Наташа пытается успокоить Настю. А Барон хохочет:
– Детка! Ты думаешь – это правда? Это все из книжки «Роковая любовь»… Все это – ерунда! Брось ее!..
– А тебе что? – сказала Наташа. – Ты! Молчи уж… коли бог убил…
Лука взял Настю за руку:
– Уйдем, милая! Ничего… не сердись! Я – знаю… Я – верю! Твоя правда, а не ихняя… Коли ты веришь, была у тебя настоящая любовь… значит – была она! Была! А на него – не сердись, на сожителя-то… Он, может, и впрямь из зависти смеется… у него, может, вовсе не было настоящего-то… ничего не было! Пойдем-ка!..
И увел Настю в глубину сцены.
– И чего это человек врать так любит? – хмыкнул Бубнов. – Всегда – как перед следователем стоит, право!
– Видно, вранье-то приятнее правды… – задумчиво сказала Наташа. – Я – тоже…
– Что – тоже? Дальше?! – насторожился Барон.
– Выдумываю… – пояснила Наташа. – Выдумываю и – жду…
– Чего? – допытывался Барон.
Наташа смущенно улыбнулась:
– Так… Вот, думаю, завтра… приедет кто-то… кто-нибудь… особенный… Или – случится что-нибудь… тоже – небывалое… Подолгу жду… всегда – жду… А так… на самом деле – чего можно ждать?
Она замерла, уставившись в зал, словно там искала ответа на свой вопрос. И другие актеры тоже замерли в тех позах, в которых их застала реплика Наташи. И они о чем-то вопрошали зрителей взорами…
В эту минуту из-за кулис послышался проникновенный баритон:
Камень на шее и руки в оковах —
Вот моя жизнь. Я устал.
Я истомился под гнетом лишений суровых,
Я в бездну отчаянья пал.
С этими словами на сцену вышел стройный молодой человек с мрачным взглядом красивых темных глаз. Лицо его было бледно… Сашенька почувствовала, что от ее лица тоже отхлынула кровь.
– Вознесенский! – раздался из зала восторженный девичий крик. – Душка! Обожаю!
И – аплодисменты, визг!
Ну да, это был именно тот человек, из-за которого театр нынче весь пропах геранью: премьер драматической труппы Игорь Вознесенский. У него была внешность типичного идола девиц и дам, легко оставляющего рваные раны в их нежных сердцах и привыкшего к своей баснословной популярности.
Вознесенский поклонился со скромной улыбкой, как бы сам дивясь восторгу публики, а потом поднял руку, призывая к тишине. И она явилась, словно по мановению волшебной палочки, так что Вознесенский смог дочитать стихи:
Помощи! Помощи! Руку подайте мне, братья!
Целое море огня —
Жгут мою душу обиды, сомненья, проклятья, —
Други, спасите меня!
Освободите от ига и дайте свободу,
Дайте мне место в бою!
Дайте лишь волю певцу – я родному народу
Райские песни спою.
Мне их с младенчества звездные ночи шептали,
Пел мне их солнечный луч.
Мне их под говор ручья хоры птиц щебетали.
Гром их гремел из-за туч.
Я не забыл эти песни, я помню, я знаю, —
Хлынут потоком оне.
Только бы воля моя… я в тюрьме погибаю…
Да помогите же мне!..
С надрывом выкрикнув последние слова, он бессильно уронил темно-русую голову – и тотчас в нее ударилась брошенная чьей-то меткой рукой герань. Цветок упал к ногам актера, но несколько алых лепестков запутались в его кудрях. Словно кровью их обагрили!
Что тут началось… Цветы полетели со всех сторон, и Сашенька, которая прежде стеснялась развернуть свой сверточек, сейчас терзала его ногтями, спеша и проклиная себя за то, что не сделала этого раньше, а теперь не успеет бросить герань, выразить свои чувства.
Вознесенский не поднимал цветов, стоял неподвижно, поникнув головой, – такой бледный, такой красивый… У Сашеньки слезы подкатили к горлу от невероятной любви, которую вызывал в ней этот человек. И тут на сцене появилась… Марина Аверьянова! Своими тяжелыми саженными шагами она промаршировала прямо по цветам, давя их, и крикнула в зал, перекрывая визг поклонниц:
– Героиня пьесы Горького спрашивает, чего можно ждать? Вам ответили на это стихи, которые прочел господин Вознесенский! Наш народ жаждет свободы, наш народ ждет конституции! Наш народ просит, молит – помогите же мне! Освободите от ига! Всем известно, что сбор от этого концерта пойдет для помощи политическим узникам, томящимся в нашем остроге! Комитет помощи благодарит вас! Ура!
Она захлопала в ладоши, настойчиво глядя в зал своими карими, чуть навыкате глазами, однако в поддержку раздались два-три жалких хлопка. В зале воцарилось унылое молчание. И Сашенька могла бы держать пари, что все зрительницы уставились туда же, куда смотрит она: на герани, раздавленные неуклюжими ногами Марины, обутыми в высокие ботинки на шнурках.
Опытный конферансье Грачевский мигом почуял настроение публики, вышел, нет, можно сказать, выскочил из образа Бубнова и явился на помощь бестактной мадемуазель Аверьяновой:
– Между тем, господа, наш концерт продолжается! Сейчас вы услышите романс «Обман». Стихи и музыка Веры Порошиной. Романс исполнит… – Он сделал интригующую паузу и выкрикнул: – Исполнит Игорь Вознесенский!
Зал снова ожил. Вознесенский выпустил в публику залп огненных взглядов, и зрительницы застонали от восторга.
На сцене появилась маленькая, пухленькая, неряшливо одетая дама – местная знаменитость Вера Порошина – и вручила актеру гитару. На лице поэтессы блуждала сомнамбулическая улыбка – совершенно такая же, как на лицах всех зрительниц. Вознесенский пробежал опытными пальцами по струнам, одновременно посматривая исподлобья в зал и мельком улыбаясь. На миг его глаза встретились с глазами Сашеньки, и ей почудилось, что от счастья у нее остановилось сердце.
«Он посмотрел на меня! Он меня заметил! Если сейчас бросить цветок, он поймет, что это от меня!» Она нервно скомкала оберточную бумагу, и та громко зашуршала. Сидящая рядом барышня посмотрела на Сашеньку с ненавистью: то ли из-за этого беспардонного шуршания, то ли оттого, что Сашенька держала в руках цветок, в то время как цветок барышни уже был брошен Вознесенскому и в числе прочих погиб под ногами Марины Аверьяновой. Кстати, Марина уже ушла со сцены, передавив оставшиеся герани. Разумеется, она делала это не со злости. Просто никогда не смотрела под ноги, все в небеса таращилась, как говорила все та же русановская кухарка Даня.
Бросать цветок, впрочем, уже было поздно: Вознесенский взял звучный аккорд и запел:
Наша жизнь – заколдованный круг,
Измениться фатально не может,
Но мы ждем, что какое-то «вдруг»
Из кольца убежать нам поможет.
«Теперь те, кто еще не бросил свои цветы, будут умнее, – размышляла Саша. – Они сами кинутся к нему , чтобы отдать букетик из рук в руки, чтобы он взглянул прямо в глаза, может быть, что-то сказал – мерси, мадемуазель, или еще что-то, пожал бы пальчики… Нет, я не хочу быть одной из многих, я хочу быть для него единственной! И я знаю, что нужно для этого сделать!»
Нас измучил холодный туман,
Мы с тобою наивны, как дети,
И насмешливо-наглый Обман
Расставляет нам легкие сети.
Голос актера лился со сцены, наполнял зал. А Сашенька осторожно поднялась и принялась пробираться к выходу. Было ужасно, просто невыносимо жаль уходить от звуков чарующего голоса, зрительницы на нее оглядывались, как на пациентку знаменитого доктора Кащенко [13] : что это за идиотка, которая уходит с концерта самого Игоря Вознесенского?! Но Сашенька славилась своим упрямством, и если что-то попадало ей в голову, выбить оттуда сие было практически невозможно. Оглянувшись на предмет своего обожания, словно (как писали в старинных чувствительных романах) желая навеки запечатлеть его образ в своей памяти, она вышла из зала и на цыпочках (в уголке на бархатном потертом стуле подремывал старый и столь же потертый на вид капельдинер, который, конечно, заставил бы ее воротиться в зал, если бы проснулся) прокралась через фойе к боковой укромной двери, ведущей – это мало кому было известно, однако Сашеньке как-то показал заветную дверку брат Шурка, который знал в Народном доме все ходы и выходы, поскольку дружил с сыном директора, – прямиком за кулисы. Сашенька надеялась пробраться туда и там подождать ухода своего божества со сцены. Тут они окажутся один на один, и Сашенька сможет не только передать ему цветок и оказаться замеченной им, но, быть может, что-то прошептать, подходящее к случаю… А что прошептать, кстати? Какие-нибудь стихи, вернее, строки стихов о любви? Но до нее доносился прекрасный голос Вознесенского, и как-то ничто не взбредало в голову, кроме каких-то отрывков и обрывков. Чепуха и не к месту! Невероятно красивый голос Игоря Вознесенского мягко выбивал из бедной Сашенькиной головы всякое соображение:
Мы к Обману охотно идем
И в красивую сеть попадаем;
Ведь так долго напрасно мы ждем
И так долго безумно страдаем.
И мы верим: придет это «вдруг»,
Мы простимся с печалью ненастной,
И, прорвав заколдованный круг,
Станет жизнь бесконечно прекрасной.
«А вдруг он обратит на меня внимание? – с замиранием сердца думала Сашенька. – Нет, вдруг он уже обратил на меня внимание, когда я еще сидела в зале, и теперь вспомнит меня? И снова посмотрит на меня так, как умеет смотреть только он, он один, этими своими черными, сверкающими, удивительными глазами? Посмотрит, улыбнется – и… Нет, я и слова не смогу сказать! И не надо говорить! Я отдам ему записку!»
Сашенька сунула руку в карман. Ну да, вот здесь лежит сложенный вчетверо листок из тетрадки в клеточку. Эту записку она приготовила еще месяц назад – мечтала передать ее Вознесенскому во время его выступления в клубе Коммерческого училища. Там не получилось, и с тех пор Саша таскала письмецо везде и всюду, надеясь на удобный случай.
Кажется, он вот-вот выпадет, этот случай!
И смеется над нами Обман,
Что легко попадаем мы в сети.
Нас измучил холодный туман,
Мы с тобою наивны, как дети…
Аплодисменты! Сейчас он придет… Саша перестала дышать. Нет, Грачевский объявил еще какой-то романс, ей не слышно какой, но зал в восторге, судя по дамскому визгу.
Сашенька нетерпеливо перевела дыхание. Ладно, она еще подождет…
– Вы?! – раздался рядом голос, показавшийся ей знакомым. – Что вы здесь делаете, дитя мое?
Она испуганно обернулась и увидела высокомерно уставившуюся на нее… Наташу. Сиречь Клару Черкизову в одежде босяцкой девахи.
* * *
...
«Циркуляр министра народного просвещения Кассо о приеме евреев в средние специальные учебные заведения по жребию был издан настолько секретно, что явился неожиданным даже для высших чинов Министерства народного просвещения».
...
«Лондон. Учрежденная миллиардером Карнеги библиотека в Норсфилде, близ Бирмингема, уничтожена пожаром, приписываемым суфражисткам».
...
«Из Таврического дворца передают, что в недалеком будущем у председателя совета министров И.Л. Горемыкина состоится «чашка чая», на которую будут приглашены члены Государственной думы и Государственного совета».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
* * *
– Господин начальник, там какой-то человек желает вас видеть.
Георгий Владимирович Смольников, начальник сыскного отделения Энской полиции, откинулся на спинку стула:
– Что ему нужно?
– Не говорит.
– Ну, просите.
Конечно, после получения предостережения от начальника Московского охранного отделения следовало быть осторожнее. Полицмейстер Комендантов выставил на подступах к своему кабинету посты и на улицу выходит не иначе, как под охраною. Однако начальник сыскной полиции Смольников считает фигуру своего шефа весьма одиозною и подражать ему не желает из принципа. К тому же, рассуждает Смольников, кому он особенно помешал? Кому нужно на него бомбу тратить? Добро бы зажимал политических, а то всего-навсего чистит город от всякой уголовной швали. С помощью самих же горожан, просим заметить! Бывало так, что человек ненароком узнавал о готовящемся грабеже или другом уголовно наказуемом деянии и норовил донести в сыскное. Смольников прекрасно понимал, что делается это отнюдь не от заботы о чужом добре (тем паче – о добре государственном!). Как правило, задумают двое ковырнуть чужое добро, но станут делить шкуру неубитого медведя – и поссорятся. Один подельник пойдет да и донесет на другого: коли мне не достанется, так чтоб и тебе не досталось! А как-то раз было, что оба соучастника с небольшим промежутком времени донесли друг на дружку!
Ну что ж, фискалы во все времена были опорою государственного строя, а потому Смольников такими людьми не брезговал и привечал их. Что ж поделаешь, работа такая! Может, и сейчас очередной добровольный фискал явился? Как не принять!
Тем временем помощник отворил дверь, и в кабинет степенно вошел человек, по виду купчина из провинции. Шуба на нем была, крытая черным сукном, шапку держал в руках. Шапка обыкновенная, пирожком, а шуба… Что-то в ней не так было в этой шубе, только Смольников не мог понять, что именно не так. Понял только, что не ошибся, – дядька явно собирается на кого-то наябедничать.
Посетитель обшарил глазами стены – найдя образ, перекрестился и, отвесив хозяину кабинета чуть ли не поясной поклон, нерешительно шагнул к столу.
Смольников указал на кресло:
– Присаживайтесь.
– Ничего-с, мы и постоим-с.
– Да уж что стоять-то? – удивился Смольников. – Садитесь, садитесь же!
Посетитель сел-таки на край кресла и, разглаживая свою рыжеватую лопатообразную бороду, стал глядеть на высокое начальство кроткими голубоватыми глазками.
Смольников не торопил, хотя не сказать чтобы такое уж большое удовольствие доставлял ему распространившийся по кабинету своеобразный и довольно-таки сложный запах: какая-то смесь дегтя, пота, чая и черного хлеба.
«Нет, этот про готовящийся грабеж не сообщит, – подумал Смольников. – Этого купчину небось самого где-то грабанули. А может, я ошибаюсь? Все-таки странная у него шуба… Чем же она странная такая?»
Молчание между тем затягивалось.
– Ну, что скажете, сударь? – подал наконец голос начальник полиции.
Купец откашлялся:
– Мы сами из Выксы. Трофим Григорьевич Кошкин. Кошкин, да-с. Промышляем по торговой части. Барышей громадных не зашибаем, но и Бога гневить нечего: кое-как кормимся. Вот прибыл, значит, в Энск. По делишкам нашим пометался, зашел в трактир в Канавине. Знаете небось? «Самокатский», на Самокатской площади стоит. Конечно, всякого я наслушался про здешние трактиры: мол, как липку тебя обдерут, обсчитают, сдачи не дадут, но чтоб такое… – И Кошкин принялся долго, сокрушенно качать головой.
«Много ты, дядя, знаешь про «Самокатский трактир», – подумал Смольников. – Ишь, обсчитали, сдачи не дали… Еще скажи, чаю недолили! А не хочешь под сладкое пение «арфисток»: «Пой, ласточка, пой, сердцу дай покой!» быть зарезану, дочиста обобрану и под шумок спущену в Волгу-матушку? Оченно славились одно время такими шуточками «Самокатский трактир» и соседствующие с ним «Самокатские нумера»! Куда ж ты приперся из своей Выксы, почтеннейший? Зачем в самое тырло приперся, а?»
– Да вы говорите, говорите, – поощрил посетителя Смольников, подцепляя двумя пальцами часовую цепочку и принимаясь с ней этак небрежно поигрывать: это был если не прямой намек – время, мол, тянуть не следует, люди здесь занятые сидят, – то уже подступ к намеку точно.
Купчина продолжал качать головой. Тогда Смольников опустил пальцы в жилетный карман и нажал на кнопку сбоку часов. Они были дорогие, марки «Братья Одемар», а значит, с репетиром, то есть с боем. Раздался мелодичный звон.
Купчина вздрогнул и головой качать перестал:
– В раздевальной малый мне говорит: «Снял бы, купец, шубу, сопреешь! Здесь оставь!» Ага, думаю, оставлю тебе – ты и стащишь. Что ж мне, по морозу потом в одной поддевке бегать? За шубу небось двести целковых плачено! Как-нибудь уж не сопрею.
«Так, понятно, – кивнул сам себе Смольников. – Шубу он сохранил, зато что-то другое стряслось… Нет, все-таки странная у него шуба какая-то!»
– Сел я за стол, заказал чайку, – продолжал между тем купец из Выксы Кошкин. – Выпил чайник, выпил другой – ну и взопрел, конечно. Невмоготу стало в шубе-то! Думаю, сниму ее и под себя положу, целей будет, никуда она из-под меня не денется.
«Не делась, это я вижу», – подумал Смольников и наконец вынул часы. Но переднюю крышку, где был циферблат, пока не раскрыл, откинул только заднюю, где было отверстие для часового ключика. Вставил ключик и принялся заводить механизм.
Купец испуганно заморгал, шныряя взглядом с этих часов на лицо начальника (понял, что пора закругляться!), и зачастил:
– Так мне хорошо раздемшись стало, что и словами не передать! Выпил я еще парочку чайников, рассчитался, не пожалел гривенника расторопному половому… Встаю, чтобы облачиться в шубу, и вдруг…
Он не договорил, подскочил и с ужасом уставился на телефон, который стоял на столе у начальника сыскного отделения. Телефон разразился столь оглушительной трелью, что и сам Смольников вздрогнул, как вздрагивал всякий раз, стоило аппарату зазвонить.
Замечательная вещь – телефонизация. Однако отчего же это никто не придумает, как звон не столь громким сделать?! Дома у Смольникова Павла, нянька его детей, приспособилась класть на аппарат подушку. Результат получился самый благой, нервически дергаться семья Георгия Владимировича перестала. Однако на столе начальника сыскного отделения подушка смотрелась бы неуместно…
Приходилось терпеть. Он терпел, но к оглушительному трезвону привыкнуть не мог, а уж что делалось с посетителями…
Купец перекрестился. Смольников усмехнулся:
– Извините великодушно. – Взял трубку: – Слушаю, Смольников!
– Георгий Владимирович, это Аверьянов тревожит вас, – раздался взволнованный голос. – «Волжский промышленный банк».
– Здравствуйте, Игнатий Тихонович. Как же, узнал вас. Весьма рад слышать. Чем могу служить?
– У нас беда. Напали на кассиров, которые собирались везти деньги в Сормово.
– Что?!
Вот оно, о чем предупреждали из Москвы! Или обычный грабеж?
– Убитые есть?
– Есть. Трое. Приезжайте или пришлите кого.
– Еду, Игнатий Тихонович, сам еду немедленно!
Смольников вскочил, надавил кнопку электрического звонка на столе:
– Автомобиль к подъезду! Оперативников собирайте. Вооруженное ограбление.
– Извините, – затоптался в дверях помощник, – его высокоблагородие господин Комендантов отбыть изволили на автомобиле…
– Куда? К губернатору, что ли?
– Да нет, в ресторан, в «Белый медведь»…
– Надолго?!
– Сказали, пообедают и воротятся…
А, черт…
– Давно отбыл господин полицмейстер?
– Да уж второй час пошел…
Ну да, его высокоблагородие обедали с чувством, с толком, с расстановкой. Но почему при этом нужно держать возле «Белого медведя» служебную машину?!
Смольников снова мысленно чертыхнулся, выбегая из-за стола:
– Давайте сани одноконные, сам буду править! Ветрогона пусть запрягут! Или его тоже кто-то забрал?
– Никак нет-с! – уже из коридора крикнул помощник.
– На том спасибо, – буркнул Смольников, огибая сидящего в кресле купца Кошкина. И запнулся, глядя на его шубу…
Так вот оно что! Как же он раньше не сообразил!
– А как же… дельце мое-с? – оторопело забормотал Кошкин. – Шуба-с? Как же-с?
– Ничего не поделаешь, – участливо поглядел на него Смольников. – На шубу пришейте новый воротник – взамен срезанного. А в следующий раз, в самом деле, оставляйте ее у швейцара! Целее будет!
И выбежал из кабинета.
* * *
Вот уж кого Сашенька меньше всего желала бы видеть, так эту Клару!
Конечно, надо было поздороваться или хотя бы просто промолчать, однако Саша терпеть не могла фамильярности, тем паче – этого пренебрежительного «дитя мое». Тоже нашлась еще маменька!
– Кому дитя, а кому и Александра Константиновна! – проговорила она дерзко.
– Ну и кому же это, мне, что ли? – фыркнула Клара, глядя на нее сверху вниз (они были одного роста, однако эта особа как-то умудрялась смотреть на Сашеньку свысока). – А цветочек – тоже мне? – И она протянула руку к слегка помятой, но еще вполне свежей Сашиной герани.
– Не троньте! – вспыхнула та.
– А что такое? – вскинула брови Клара. – Не мне геранька предназначена, да? Тогда кому же?
Сашенька и не хотела, а побагровела. Говорят, мамочка-покойница заливалась краской так же стремительно. Интересно, почему в наследство единственной дочери она оставила только эту способность – краснеть до ушей, до макушки, до кончиков волос?!
– Ах, какая же я недогадливая! – издевательски протянула Клара. – Вознесенскому цветочек принесли, да? Божественному нашему Игорю Владимировичу? Но неужели только цветы? Неужели нет записочки? Этакой нежной записюлечки: «Люблю, обожаю, жить без Вас, без Ваших прекрасных глаз, без звуков Вашего голоса не могу…» И, конечно, каждое слово или волнистой линией подчеркнуто, или двумя чертами, или выделено жирным, и восклицательных знаков не оберешься…
Сашенька похолодела. Каким образом Клара умудрилась заглянуть в ее записку?! Ведь там все именно так, в точности! Нет, не могла Клара этого знать, это всего лишь ее догадки… Черт, до чего же обидно-верные догадки!
– Не ваше дело! – скрипучим от ненависти голосом выдавила Сашенька и отвернулась от Клары, сделала шаг в сторону. Однако та легким, стремительным движением оказалась на ее пути.
– Конечно, не мое, – сказала довольно миролюбиво. – Но вы хоть и дурно воспитанная девчонка, а все же дочь человека, с которым я… – Клара сделала выразительную паузу и продолжила: – С которым я, так сказать, коротко знакома, значит, вы мне не совсем чужая, а потому я должна заботиться о вас, хотите вы этого или нет. Мой вам совет, Шурочка…
Сашу передернуло. Она не выносила, когда ее называли Шурочкой! Сколько она себя помнила, она всегда была Сашей, Сашенькой, а Шуриком, Шуркой был брат. Шурочек , мужского ли пола, женского ли, в семье Русановых категорически не имелось!
Клара этого, очень может быть, и не знала, но Саша была убеждена, что зловредная актрисулька назвала ее ненавистным именем нарочно, с издевкой! Она уже открыла рот, чтобы запальчиво одернуть эту особу , однако следующие слова Клары заставили ее онеметь:
– Мой вам совет – оставьте эти ваши бредни! Вознесенского голыми руками не взять. Он не для вас, не для таких наивных дурочек, как вы. «Твой друг не дорожит неопытной красой, незрелой в таинствах любовного искусства», – процитировала она Батюшкова с той легкостью и свободой, с какой способны вставлять в речь стихотворные отрывки только актрисы. – Возвращайтесь к своим гимназистикам, к этим, как их там… Левушкиным, Малининым, Пустовойтовым… Аксаковым! Вот именно – к Мите Аксакову возвращайтесь, к тем самым берегам, куда его влечет неведомая сила! – Клара издевательски хохотнула, по своему обыкновению. – А Игорь, повторяю, не для вас, он уже занят – занят давно и прочно.
В любую другую минуту Сашенька, наверное, упала бы в обморок от возмущения той бездной предательства, которая внезапно разверзлась перед ней. Эта смешная, полудетская история с Митей Аксаковым… Три года назад, Саша тогда еще в гимназию ходила, отцу вдруг взбрела фантазия учить дочку английскому языку. Гимназических французского и немецкого ему, видите ли, стало недостаточно, к тому же английский начал входить в моду. Русанов тогда был частным поверенным, с государственной службой на время расстался [14] , а оттого доходы его были хоть нерегулярны, но порою весьма обширны. Вот и в то время случился у отца немалый гонорар, который позволил ему нанять к Сашеньке настоящую мисс, одну из немногочисленных англичанок, ветрами судеб занесенных в Энск и прочно застрявших там. Дважды в неделю, кроме часового урока в классной, мисс Хоуп должна была сопровождать Сашу на каток (дело происходило зимой), а по пути и во время катания (что мисс, что Саша были заядлыми конькобежками) ей было предписано вести с ученицей беседы на житейские темы и помогать таким образом постигать разговорный английский язык. Однако из этой затеи мало что вышло. Как раз вплотную к Чернопрудному катку стоял дом, куда приехал на Рождество к отцу Митя Аксаков, молодой прапорщик, прошлой весной выпущенный из юнкерского училища, и стоило Мите увидеть на льду Сашеньку в компании с мисс Хоуп, как он торопливо набрасывал шинель, нахлобучивал фуражку, надевал коньки и бросался на каток. Он отвешивал поклон мисс Хоуп и шептал Сашеньке, перефразируя Пушкина:
– Невольно к этим берегам меня влечет неведомая сила! – а потом хватал ее под руку и начинал нарезать круги по льду, предоставляя мисс Хоуп вести беседы с самой собой, на английском или на русском языке – на ее собственное усмотрение. Как-то раз такой урок катания на коньках нечаянно имел возможность наблюдать отец – и страшно рассердился. Неведомо, что его вывело из себя сильнее – бездарная трата «кровью и потом заработанных денег» (отец обожал такие экспрессивные выражения… а деньги, к слову, уже подходили к концу…) или флирт дочери с сыном русановского антагониста и противника, прокурора Аксакова (дети адвокатов и прокуроров порою принуждены повторять судьбу злосчастных отпрысков Монтекки и Капулетти!), однако походы на каток были категорически запрещены, а мисс Хоуп получила расчет. Господин Аксаков вскоре переехал в Москву, товарищем городского прокурора; Митя иногда возвращался в Энск, к родственникам, но за Сашенькой более не ухаживал: сделался женихом Вари Савельевой, однако у Русановых еще долго посмеивались над пресловутыми берегами , куда когда-то кого-то влекла неведомая сила. Но это были домашние, добродушные насмешки, это была домашняя тайна, и то, что она вдруг стала известна пошлой актрисульке, отцовой содержанке (значит, он проболтался, он насмехался над дочерью вместе с этой особой! ), потрясло Сашеньку до глубины души… Вернее, потрясло бы, если бы она не испытала куда более сильное потрясение от последних слов Клары: «А Игорь, повторяю, не для вас, он уже занят – занят давно и прочно!»
Не для вас… занят … – эти ужасные слова загорелись перед мысленным взором Сашеньки, словно огненные «Мене, текел, фарес!» перед взором нечестивого царя Валтасара.
Она сейчас умрет от горя! Ну, может, и не умрет, но в обморок наверняка хлопнется… Вот потеха будет для Клары Черкизовой! Только эта мысль помогла Сашеньке удержаться на ногах, не пошатнуться. И она даже смогла поглядеть в глаза Кларе и пробормотать трясущимися губами:
– Кем же занят? Вами, что ли?
– Ну, я этого не говорила! – хохотнула Клара.
– Не говорили, но подумали! – задыхаясь от ревности, крикнула Сашенька. – Да-да, я убеждена, что вы распутная женщина! Но коли так, как же мой отец?
– А при чем тут ваш отец? – Клара чуть прищурилась. Показалось или в самом деле в ее глазах мелькнуло беспокойство?
Ага, задело?! Сашеньке мигом стало чуточку легче.
– Да, наверное, будет при чем, – пожала она плечами и даже залюбовалась собой: так по-дамски, по-взрослому, так победно это у нее получилось. – Вот как скажу ему, что вы изменяете ему с Вознесенским!
– А, так вы озабочены тем, чтобы любовница вашего отца была высокоморальная женщина? – с прежней издевкой хохотнула Клара. – Ну так зря будете стараться. Ваш папенька, как и большинство мужчин, получает удовольствие только в объятиях распутниц, его тошнит от так называемых приличных женщин, он с ними со скуки помирает. Конечно, живя в одном доме с такой прекраснодушной занудой, как ваша тетушка, немудрено рехнуться с тоски. Вы что, предпочли бы, чтобы господин Русанов завязал роман с этой благочестивой старой девой, которая всю жизнь влюблена в него, как курица, и вот уже почти двадцать лет мечтает затащить его в свою постель, да все напрасно?
Сашенька несколько мгновений стояла столбом, ушам не веря. Господи всеблагий, что она такое несет, эта распутница, эта куртизанка?! Как она смеет даже намекнуть, чтобы отец и тетя Оля… Нет, это невозможно!
– Вы пошлая, вы насквозь вульгарная, вы низко, очень низко падшая женщина! – наконец выговорила Сашенька, давясь ненавистью. – У вас одно на уме! Думаете, если вы такая , то и все такие ? Но знаете что? Пусть отец завяжет роман с кем угодно, только бы о вас больше не слышать! Только бы вас рядом с ним больше не было!
– Ну и глупо, – спокойно пожала плечами Клара. – Глупо с вашей стороны так рассуждать. Если ваш отец меня бросит, Вознесенский уж точно вам не достанется. Он вот у меня где будет! – показала она маленький, крепкий кулачок. – Не видать вам его как своих ушей! Наоборот, вы должны позаботиться о том, чтобы ваш отец повел меня под венец, и тогда Игорь будет свободен… А вы просто маленькая дурочка и не понимаете своей выгоды.
– Может быть, я и дурочка, – прошипела Саша, – но я не торгую своим отцом!
– Ах, не торгуете? – Клара насмешливо хмыкнула. – Скажите, какие мы гордые, ну просто-таки инфанта испанская в изгнании! Но коли так, нечего вам здесь делать, да и мне тратить на вас время впустую недосуг! Убирайтесь отсюда подобру-поздорову, Александра Константиновна !
Она выговорила это имя с выражением такого презрения, что Сашеньке почудилось, будто Клара ей в лицо кипятком плеснула. И пока она отпыхивалась, Черкизова вдруг выхватила у нее из рук заветную герань, воткнула себе в волосы, сделавшись вмиг почему-то страшно похожей на испанку – хотя еще неизвестно, бывают ли на свете такие белобрысые испанки! – а потом, с силой вцепившись Сашеньке в плечи, развернула ее к двери и вытолкала в фойе.
Капельдинер по-прежнему дремал на своем облезлом бархатном стуле, однако вскинулся на шум, суетливо заморгал подслеповатыми, заспанными глазами.
– Полно спать, Иван Леонтьевич! – прикрикнула Клара. – Слышали приказ директора – никаких восторженных барышень за кулисами? А вы даже не заметили, как она туда пробралась! Сами знаете, что господин Вознесенский терпеть не может этих глупых поклонниц. Коли не хотите, чтобы вас уволили, гоните ее вон, поняли?
И Клара захлопнула за собой дверь.
– Извольте удалиться, мамзель, – поджимая губы и изо всех сил пытаясь казаться строгим, велел капельдинер. – Не то я позову пожарного!
– А пожарного-то зачем? – вяло удивилась Сашенька. – Вы боитесь, я что-нибудь подожгу, что ли?
– Конечно, нет, – с достоинством сказал капельдинер. – Однако же я не могу вас силой выдворить на улицу! А пожарный – он все же какая-никакая, а власть…
Сашенька покачала головой. Наверное, в его словах был какой-то смысл, только, к несчастью, она не могла его уловить. Она как-то вдруг ужасно устала от этой безобразной сцены. И так жалко было отнятой герани, что хотелось плакать. Да не просто плакать, а рыдать в голос. Даже глаза защипало.
– Ладно, не надо пожарного, – с трудом выговорила Саша. – Я и так уйду. Не извольте беспокоиться!
И, нашаривая в кармане номерок, она побежала в гардеробную.
Уходить не хотелось до смерти. Проститься с надеждой еще раз увидеть Игоря Вознесенского?! Но больше всего на свете она боялась скандалов. Довольно с нее было пошлой Черкизовой. Еще и выяснять отношения с каким-то пожарным?! Ну уж нет! И Сашенька сочла за благо удалиться.
Капельдинер посмотрел ей вслед, укоризненно покачал головой, снова сел на свой нагретый стул в уголке и с наслаждением опустил на глаза усталые, набрякшие веки…
* * *
– Даня, вот тут пыльно, ты подмети! Даня, слышишь меня?!
Горничная, она же «кухарка за повара», то есть мастерица на все руки, Даня, услыхав голос хозяйки, погрозила пальцем молодому дворнику Мустафе, пришедшему, чтобы дрова на кухню принести, а вовсе не под юбку ей лазить, и отскочила. Наступила на кучу березовых чурочек и едва не растянулась на полу.
Мустафа, в белом холщовом фартуке, надетом поверх дворницкого жилета (такие, синие или черные сатиновые, глухие, носили только дворники), из-под которого торчала выпущенная ситцевая рубаха, переминал ногами в растоптанных галошах-«кенгах» и неотрывно, сузив и без того узкие глаза, смотрел на Данин белый фартук, в основном – на нагрудник его.
– И-ирод! – выдохнула Даня с чувством. – Идолище! Чего вытаращил глаза свои магометанские? Тебе же говорено было – сложить, сложить, да не под печку, а вон туда, подальше! Не ровен час, искра выскочит, все спалит! Ничего, ну ни-че-го-шень-ки толком сделать не можешь, а туда же!
«Туда же» – имелось в виду под Данину юбку, проникновение под которую было строжайшим образом регламентировано. Небось не всякому православному дозволялось, а чтоб каким-то глазам магометанским… Ни-ни!
Мустафа насупился и принялся осторожно складывать рассыпанные по полу дрова.
Даня схватила метелочку и побежала успокаивать барыню (вообще-то, к незамужней Олимпиаде Николаевне следовало обращаться, как к девушке, и кликать барышней, но Даня ее жалела – кому охота зваться барышней в такие-то года?! – а оттого звук ш обычно тактично проглатывала.
Олимпиада Николаевна Понизовская (которую гораздо чаще называли в Энске тетей Олей Русановой) ждала назавтра гостей, а оттого весь дом уже несколько дней ходил ходуном. Как и подобает престарелой девице (тетя Оля на год старше своего зятя, а значит, ей недавно исполнилось сорок шесть), она была хлопотлива, суетлива и ворчлива. Иногда ей казалось, что для полного вхождения в образ ей не хватает только левретки и любимой кошечки, обеих – с бантиками на шее: красненьким… нет, не красненьким, после пятого года этот цвет приобрел оттенок некоей двусмысленности… значит, с розовеньким и голубеньким бантиками… Но от громкого собачьего лая у нее наступала мигрень, от кошачьей же шерсти у Константина Анатольевича делалось стеснение в горле и насморк. Приходилось тете Оле ограничивать свои стародевьи привычки ворчанием на горничную Даню, раскладыванием пасьянсов, завивкой волос особыми щипцами, которые она нагревала, засовывая в плафон керосиновой лампы, весьма слабохарактерным надсмотром за племянниками (жесточе, чем поставить в угол, или на полчаса посадить на стул, или оставить без сладкого, наказания для них у тети Оли не находилось), лечением им воспаления среднего уха с помощью горячего мешочка с отрубями (у младших Русановых, как в свое время у девочек Понизовских, были слабые уши) – и тщательно скрываемыми мечтами о том, как было бы прекрасно, волшебно, если бы с Константином Анатольевичем что-нибудь случилось и он попал бы в ее полное и безраздельное владение.
Раньше, предыдущие двадцать лет, она мечтала, чтобы Константин полюбил ее. Вдруг бы отверзлись у него очи на сей бриллиант верности, именуемый Олимпиадою, – и полюбил…
– Оля, это глупо! – говорила, заставая ее в слезах, среди обломков несбывшихся надежд, самая близкая подруга Наталья Владиславовна, с детства прозванная Натасенька. – Любовная трагедия хороша в молодые годы. Нужно душу вовремя выжечь, чтобы потом больше не горела. А у тебя она что-то горит, горит, да никак не выгорит! Пошла бы ты хоть за кого-нибудь замуж, что ли? В конце концов, это же не навечно.
Насчет «не навечно» Натасенька знала, что говорит. В юные годы она пользовалась превеликим успехом у веселых холостых чиновников, но дальше ухаживания дело не шло: в каждом из своих кавалеров Натасенька находила те или иные недостатки, с носителем которых совершенно невозможно, как она считала, ужиться. Довыбиравшись чуть ли не до тридцати лет, она спохватилась, что женихов больше нет, и в конце концов вышла за какого-то господина Тараканова: скромного чиновника из пароходного товарищества «Самолет», в самом деле внешне очень напоминающего таракана. Он был бесцветно-рыжеватый, с закрученными высоко усами. Чтобы усы стояли, Тараканов по утрам ходил в особенной повязке, которая называлась «наусники». Однако это еще можно было терпеть, хуже другое: в самом скором времени оказалось, что Тараканов – настоящий алкоголик, который в периоды запоя тащит из дому все, что под руку попадется: самовар – так самовар, ложки – так ложки, а потом его обнаруживали в публичном доме, откуда швейцар на извозчике привозил его домой. Придя в себя, он совершенно никакой вины не испытывал и только отругивался от упреков Натасеньки, а если не хотелось их терпеть, уходил на некоторое время к отцу, в покосившийся дом на Студеной улице, близ Дюкова пруда. Там он однажды, напившись допьяна, заснул с недокуренной папиросой в зубах. Папироса выпала на диван, случился пожар. Сильно обгорелого Тараканова доставили в больницу. Потом он умер, в гробу лежал с обгорелыми, аккуратно состриженными усами, был похоронен на Петропавловском кладбище и оплакан женой, которая вообще была склонна к аффектации и поэтому искренне о нем горевала.
Олимпиада Николаевна подозревала, что те семь дней, пока Тараканов лежал без памяти, а Натасенька сидела рядом с ним несходно, были самыми счастливыми в ее семейной жизни. С тех пор она и стала мечтать, чтобы с Константином Анатольевичем что-то приключилось… Ведь тогда эта актерка его немедленно бросит, да и девкам в нумерах на Рождественской улице и под Откосом он тоже не будет нужен. Дети, Сашенька и Шурка, конечно, очень любят отца, но разве можно ждать от молодых истинной заботы в болезни? Им все хаханьки!
Вот пример. Тетя Оля знает, что они и ее очень любят, но никогда не упустят случая посмеяться. Однажды она нечаянно услышала, как Шурка врал своему дружку Коле Калинину: мол, тетя Оля потому в баню никогда не ходит, что все свои деньги в чулке хранит и боится этот чулок снимать. Глупости! В бане ей делается дурно, кровь вовсе отливает от головы, она в обмороки падает, а потому моется на кухне, в большой круглой цинковой ванне, с помощью горничной Дани, которая знай нагревает воду в кастрюльках и подает барыне… А по Шуркиным словам выходило, будто она вовсе никогда не моется… То-то Коля Калинин к ней как-то странно потом принюхивался, молодой дурак!
Нет, конечно, тетя Оля на обожаемого племянника не обиделась, однако она еще раз убедилась, что серьезности у нового поколения никакой, а значит, случись что, вся надежда будет на нее… с ее чулком !
Ну да, конечно, она бережлива… После смерти отца три сестры Понизовские получили немалое состояние в виде лесов в Энской губернии, однако ведь после исчезновения Эвелины и Лидии осталась только треть, принадлежавшая Олимпиаде. Русанову не удалось вернуть то, что принадлежало его жене. А тетя Оля ничего не жалеет ни для племянников, ни для зятя. И никогда не станет жалеть! Пусть только Константин Анатольевич заболеет, пусть его только разобьет паралич, вот тогда он увидит…
Когда-то давно у Понизовских был один дальний родственник, герой, между прочим, Крымской кампании. Пошел на войну добровольцем, был ранен в голову, да так тяжело, что ему даже было самим государем императором разрешено носить фуражку вместо форменного кивера. Видимо, это ранение и сказалось на его здоровье впоследствии – родственника разбил паралич, и он несколько лет неподвижно пролежал в постели, лишившись языка, но сохранив при этом некоторую ясность мыслей и, как ни странно, крепость челюстей: когда его кормили, а он был чем-то недоволен, он мял зубами ложку.
Олимпиада представила, как она кормит кашкой неподвижного Русанова, сидящего в покойном кресле, с салфеточкой вокруг шеи, а он мнет зубами ложку, потому что ему не нравится каша… Или потому, что ему не нравится сиделка? Ах нет, подумала сейчас Олимпиада Николаевна, он никогда не оценит ее любовь, ее преданность! Он вечно будет недоволен ею! И даже парализованный, будет мечтать о других женщинах! Одна она для него – вообще не женщина!
– Даня! – горько всхлипнула тетя Оля. – Даня, ну сколько я могу звать? Подмети же, тут пыльно!
После некоторой заминки горничная, она же кухарка Даня, возникла на пороге, одергивая юбку, которую все же не смогла отстоять от загребущих лап Мустафы.
– Да вы что, барышня , – воскликнула возмущенно, – не видели?! Я уж все подмела давным-давно, покуда вы в окошко пялились!
Потом увидела, что тетя Оля стоит, дрожа губами, а глаза у нее мокры-мокрехоньки, – и сменила гнев на милость:
– Ну ладно, ладно, мигом подмету сызнова. Где пыльно, барыня , где?
* * *
Клара вернулась за кулисы и первое, что сделала, это выдернула из прически свой боевой трофей – красную герань. Оглядела с презрительной улыбкой, швырнула на пол и уже приподняла было ногу, чтобы наступить и растоптать, как вдруг чья-то рука скользнула по полу и выдернула цветок из-под ее туфельки.
Клара с трудом удержалась на одной ноге, да и, пожалуй, упала бы, но тот же человек, который подобрал герань, подхватил и ее, помог устоять. Но не просто помог, а стиснул в объятиях…
Она откинулась, уперлась руками ему в грудь:
– Это еще что за новости?! Ну нет мне сегодня никакого покоя от Русановых! То Александра Константиновна донимала, теперь, извольте видеть, Александр Константинович появился!
– Это правда, что я слышал? – хриплым голосом проговорил пятнадцатилетний Александр Константинович Русанов (чаще, впрочем, называемый Шуриком или просто Шуркою), не выпуская Клару из объятий.
– А что вы слышали? – с вызовом спросила она, безуспешно (и, честно говоря, не слишком старательно) пытаясь его оттолкнуть.
– Правда, что у вас роман с этим пошлым актеришкой? – И он мотнул головой в сторону сцены, откуда слышался голос Игоря Вознесенского, исполнявшего очередной романс.
– С пошлым актеришкой? Ха-ха! Но, между прочим, я тоже пошлая актрисулька, – вызывающе усмехнулась Клара, глядя прямо в серые глаза Шурика – на своих каблучках она была одного с ним роста (увы, высоким Русанова-младшего назвать было трудно даже при самом наилучшем к нему отношении!). – Так что мы с Вознесенским очень подходим друг другу. Да-да, mon enfant!
– Не смейте меня оскорблять! – набычился Шурик. – Какое я вам дитя?!
– Ну, извините великодушно, mon petit gar?on! – пожала плечиками Клара.
– Говорю вам, не смейте называть меня маленьким! – Серые глаза Шурика сверкнули каленым, синим, бешеным огоньком. – Я уже давно не маленький мальчик, я им перестал быть с тех пор, как вас встретил!
– Как интере-е-есно! – протянула Клара, делая большие глаза. – Что же с вами тогда произошло, что вы вдруг повзрослели?
– Вы это прекрасно знаете! – хрипло проговорил Шурка. – И прекрасно знаете, зачем я сейчас здесь!
– Да ну? – Клара с силой дернулась и наконец-то высвободилась. – Отдайте-ка цветок. Он не ваш! – Она забрала у Шурика несчастную герань, с которой уже порядком пообсыпалось лепестков, и задорно помахала ею перед его носом: – Мысли я читать не умею, но все же попробую догадаться, какого, в самом деле, черта вы сюда притащились. Судя по вашему безумному виду – ну да, глаза сверкают, волосы всклокочены и, как было написано в одних дурных стихах, высоко вздымается грудь молодецкая! – судя по всему этому, вы явились сообщить мне нечто чрезвычайное. Я угадала?
– Да! – выдохнул Шурка.
– Отлично, – Клара хлопнула ладонью о ладонь, как бы аплодируя, и с герани снова посыпались лепестки. – И я, кажется, знаю, что именно. Я только что слышала это от вашей сестрицы. Вы пришли просить меня бросить вашего отца, верно?
– Да! – хрипло прошептал Шурик.
На точеном лице Клары мелькнуло растерянное выражение:
– Я угадала? С ума сойти… А вам-то что до приватной жизни вашего батюшки? Тоже мечтаете женить его на какой-нибудь комильфотной клуше?
– Да пусть он женится на ком угодно! – яростно воскликнул Шурик. – На ком угодно, только бы оставил в покое вас! Только бы не касался вас!
– Это почему еще? – глянула исподлобья Клара. – Неужто я такая омерзительная, что до меня даже и дотронуться противно?!
– Вы… – задохнулся было Шурик, но тотчас снова обрел дар речи: – Вы никакая не омерзительная! Вы – обворожительная, вы – единственная в мире, и я жажду обладать вами!
– Что? – растерянно повторила Клара. – Обладать? То есть вы решили отбить у отца его любовницу?
– Да, да, да! – И в подтверждение своих слов Шурик снова облапил ее. – Я хочу, чтобы вы стали моей любовницей! Не его, а моей! Нет, я даже готов жениться на вас, если вы не согласитесь отдаться мне иначе!
– Иисусе праведный… – пробормотала совершенно ошеломленная Клара. – Откуда он набрался таких выражений?!
– Я же говорю, что уже не мальчик! – торжествующе выкрикнул Шурик. – И я докажу, докажу вам это!
Он резко сунулся вперед и припал к ее губам.
Клара на миг замерла, потом изумленно приоткрыла губы под напором его жадного рта.
Разумеется, Шурка совершенно не умел целоваться, но зато… зато Клара умела делать это в совершенстве. Она прошла хорошую школу, в которой была способной ученицей, но сейчас вдруг обнаружила, что быть учительницей в этой школе приятней во сто крат. Ну и с упоением принялась за обучение…
В это мгновение за кулисы выглянул Грачевский:
– Клара, ты что тут…
И поперхнулся:
– Пардон, господа, однако… Вам на сцену пора, мадемуазель Черкизова!
– Ничего страшного, Петр Иванович, – расхохоталась Клара, облизывая проворным язычком влажные губы и снимая с себя руки Шурика, который от неожиданности остолбенел и даже как бы окаменел. – Все это пустяки, дело вполне житейское! Да, я иду. Прощайте, mon enfant, ах, извините, mon petit gar?on, то есть, еще раз извините великодушно, Александр Константинович! Вот вам за ваши страдания!
И, швырнув ему в лицо многотерпеливую герань, она убежала на сцену.
Шурик схватил цветок, который чувствительно ударил его по носу, и затуманенным взором уставился на Грачевского. Тот смотрел на влюбленного юнца сочувственно и чуть заметно покачивал головой.
– Что вам? – хриплым баском спросил Шурик, который был готов наизнанку вывернуться от смущения (кожа горела, даже чесалась – так он покраснел!), а потому сделался груб. – Что уставились?
– Да ничего особенного, – пожал плечами Грачевский. – Так просто смотрю.
– Нет, вы не так просто смотрите, вы на меня, как на преступника, смотрите! Как будто я напился прямо в монопольке [15] и у порога валяюсь!
– В самом деле, похоже, – кивнул Грачевский. – Вы просто забыли, что крепкие напитки надобно употреблять с осторожностью. И вообще, как говорится, пить надо умеючи! А впрочем… Врачу, исцелися сам! – продекламировал он и печально усмехнулся. – Кто бы рассуждал о правилах пития, только не аз, многогрешный! Умываю руки. Прощайте, молодой человек.
Грачевский ушел вслед за Кларой, а дрожащий от всего случившегося Шурка судорожно прижал к губам герань, после пережитых пертурбаций утратившую и аромат, и практически все лепестки, кроме двух-трех. Нервы его были натянуты, тело обрело особую, болезненную чувствительность, так что он чуть не заорал в голос, когда кто-то коснулся его плеча.
Заорать не заорал, но так и ахнул, когда, обернувшись, увидел рядом Марину Аверьянову:
– Мопся, ты что тут делаешь, а?!
– А ты что? – спросила, в свою очередь, его троюродная сестра, вглядываясь в Шурика своими близорукими карими выпуклыми глазами. Из-за этих глаз ее прозвали в детстве «толстым мопсом». Она на всю жизнь так им и осталась, разве что двухсловное прозвище для простоты преобразовалось в однословное. Теперь Марину называли просто Мопс или даже Мопся.
– Я… я тебя ищу! – нашелся Шурик, от души уповая на то, что Марина вошла за кулисы только сию минуту и не могла наблюдать предыдущей сцены.
– Зачем я тебе? – удивилась она. – Деньги нужны, что ли? Пока ничего не получится: отец уехал в Москву, а я все, что он оставлял на карманные расходы, передала в партийную кассу.
Честно говоря, Шурик и в самом деле частенько брал у Марины деньги (ну как удержишься, коли у Аверьяновых они несчитаные, а жизнь так дорога… не у отца же вечно побираться!), но сейчас спрятаться за привычный предлог показалось неловко и даже унизительно. Что, если Марина видела Клару? Еще решит, что Шурка деньги богатой кузины на «арфисток» («Кстати, интересно, – подумал он, – отчего это артисток в Энске непременно арфистками зовут, причем во всех слоях общества?») спускает! Для женщины вообще нестерпимо – в свои пятнадцать лет Шурик уже кое-что знал о существах противоположного пола, чтобы рассуждать о них, как говорят французы, en ge?ne?ral [16] , – когда ее деньги на другую спускают. Даже для такой лупоглазой толстухи, как Марина, это неприятно. Ни ссориться с кузиной, ни унижать ее Шурке не хотелось, поэтому он мигом вывернулся (уж это он умел делать в совершенстве, даже избыточно ловко, как считала тетя Оля).
– Ты обещала взять меня на ваше собрание. На партийное. Я ждал, ждал, когда ты позовешь, но не дождался и решил сам тебя найти и напомнить.
Маринины карие блестящие глаза при его словах стали еще ярче. Честное слово, в иные минуты Мопсю можно назвать почти красивой, подумал Шурка. Если бы она еще одевалась по-человечески… А то в этой ее бесформенной «толстовке», в обтерханной юбке не поймешь, которого она полу. К тому же стриженая! Какая была раньше коса, русая, шелковистая, чуть не до подколенок, но вот уже второй год, как Мопся стрижется в скобку, словно столичная курсистка. Кто-то говорил, будто Марина курит папиросы, причем предпочитает сама набивать гильзы табаком. Шурка, правда, не видел этого, но известие заслуживало доверия, ибо было вполне в духе Мопси, несколько спятившей на почве избыточной эмансипированности и вседозволенности. Константин Анатольевич Русанов, либерал, интеллигент и демократ, сторонник педагогической системы Ушинского, часто говорил, что если бы его дочь хотя бы на четверть напоминала Марину, он ее просто убил бы. Игнатий Тихонович Аверьянов, банкир, купец, акула капитализма (одно из любимейших выражений Марины, которое она запустила в широкий оборот), в детстве частенько стаивавший в углу на коленях на горохе, выросший под розгами свирепого папеньки, никогда пальцем дочь не тронул и уповал только на Бога, который должен же Марину образумить… Шурка втихомолку был согласен со своим отцом, а не с Марининым, однако сообщать об этом Мопсе не собирался.
– Я не забыла, Шурик, – ласково сказала Марина. – Но наши считают, что ты нуждаешься в проверке, что тебе еще рано общие собрания посещать. Однако как раз сегодня будет одна встреча, на которую я могу тебя взять. Приехал из Питера ответственный товарищ, он хочет познакомиться с молодежью вашего круга, интеллигентного. Я обещала, что приведу тебя и еще кое-кого. Твоя шинель где, в гардеробной? Пошли одеваться. Мы собираемся на Малой Ямской, так что поспеши, а то опоздаем.
До Малой Ямской улицы самого быстрого ходу минут сорок, а то и больше.
«Можно извозчика взять», – чуть не брякнул Шурка, да вовремя спохватился. Известно было, что Мопся никогда не ездила на извозчике и отцовскими выездами тоже не пользовалась. Это было запрещено уставом общества защиты животных, в котором состояла Марина: общество выступало против жестокого обращения с лошадьми и применения кнута. Если надо было съездить в Заречную часть, Марина просила у отца автомобиль, но весьма неохотно: ведь принципы всяких там социалистов и революционеров запрещали эксплуатировать человеческий труд – в данном случае труд шоффера…
* * *
...
«Харьковский губернатор предложил городскому голове внести на рассмотрение городской думы вопрос об увеличении в городе полиции – штата городовых, исходя из пропорции один городовой на четыреста человек».
«Русские ведомости»
...
«Минск. В разных пунктах губернии произведены аресты лиц, занимающихся нелегальной эмиграционной деятельностью; выяснилась связь некоторых из них с закрытым в Вене за злоупотребления эмиграционным обществом».
...
«Министерством внутренних дел внесен в совет министров законопроект о производстве в 1915 году второй всеобщей переписи населения империи. На осуществление переписи используется 11.368.427 рублей».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
* * *
– Можно, господин Охтин? Позволите войти? Не помешаю?
Худой, обросший щетиною и растрепанный русоволосый человек лет двадцати пяти в помятой черной косоворотке, сидевший за побитым письменным столом в ярко освещенной комнате и что-то торопливо писавший, смущенно вскочил:
– Здравствуйте, ваше благородие, господин начальник. Что это вы разрешения спрашиваете, будто посторонний? Входите, конечно!
– Мы же договаривались без чинов, – усмехнулся, входя в кабинет, Смольников, одетый, как и Охтин, в партикулярное платье, а не в форменный сюртук: чинам сыскной полиции позволялось вольничать в одежде, в отличие от всех прочих полицейских. Подразумевалось, что они день-деньской проводят на оперативной работе, которая требует всяческой маскировки.
– Договаривались, – улыбнулся и молодой человек. – Однако вы сами назвали меня «господин Охтин», ну, я и…
– Ваша правда, Григорий Алексеевич, – кивнул начальник сыскного отдела. – Однако к герою нынешнего дня обращаться запросто показалось мне неудобным.
– Да ну, какое геройство! – еще пуще смутился Охтин. – Вот если бы я раздобыл какие-то сведения о попытке ограбления Волжского банка… А тут ерунда, самая обыкновенная разыскная работа, ну, и еще толика удачи. Опять же, знаете, господин Смольников, как говорят наши мазурики? Жадность фраера погубит. Вот и в самом деле погубила. Уж очень хотелось Шулягину фальшак сбыть, пока краска не полиняла да не стерлась. Поспешил он, кинулся на первого встречного покупателя, который выгодную цену предложил. А поспешишь – людей насмешишь.
– Да уж, – согласился Смольников. – Крепко ему «повезло», что этим выгодным покупателем оказались именно вы!
– Вокруг него еще пара-тройка подозрительных личностей крутилась, – сообщил Охтин. – Но поскольку вы, Георгий Владимирович, дали указание средств не жалеть, я и распахнул перед ним лопатничек [17] да изобразил тороватого, безмозглого, к тому же подвыпившего молодца. Он и клюнул. Потом, когда уж повязали мы его, все причитал: мол, ему словно нашептывало что-то: «Не надо, держись от этого молодчика подальше, нечистое тут дело, шибко уж он щедр…» Однако он предпочел не послушаться предостережений внутреннего голоса, вот и влип.
– А что, говорите, за личности там мелькали? Вы отправили кого-нибудь последить за ними? – насторожился Георгий Владимирович Смольников, начальник сыскного отделения полиции Энска, прямой и непосредственный начальник удачливого агента.
– А как же, – кивнул Охтин, – я ж не один в тот трактир пошел на встречу с нашим умельцем, со мной несколько наших ребят было. Они и взяли на себя возможных покупателей. Ничего интересного, обычные мелкаши с Кожевенного переулка, щипачи, которые из себя птиц высокого полета корчат. Мы-то думали, связи этого нашего «фабриканта» проследим, но у меня такое впечатление, Георгий Владимирович, что он сам по себе работал, в одиночестве.
– Наладить производство такого количества фальшивых рублей одному? – недоверчиво проговорил начальник сыскного отделения. – Неужели вам в такое верится? Мне казалось, мы зацепили целую компанию. Мне кое-что известно о вашем «фабриканте». Он бывший цирковой артист, подвизался прежде в разных труппах помощником фокусников-гастролеров (видимо, брал уроки «ловкости рук», что ему теперь и пригодилось), потом в Энске осел, поскольку отсюда родом, однако держит связь с некоторыми бывшими циркачами. Не могло так быть, что все они одним миром мазаны?
– Я тоже раньше думал, что целая шайка фальшаки мастачит, – кивнул Охтин. – Но наш питомец показал мне, как он лихо «канареечки» [18] шлепает, словно блины печет, и я поверил, что впрямь он работает безо всякой компании: сам себе и швец, и жнец, и в дуду игрец.
– Вы в его лаборатории были? – удивился Смольников, доставая портсигар – изысканный, серебряный, очень модного рисунка: в полоску. Одна полоска была блестящая, другая матовая.
Охтин очень хотел курить и уже собрался, попросив у Смольникова разрешения, достать свой портсигар, но теперь это делать было невозможно: портсигар у Охтина был самый простой, кожаный, весь исцарапанный от времени. И спички в простом коробке, в то время как у начальника сыскного отдела имелась новинка техники – зажигалка, или «вечная спичка». Конечно, это был предмет зависти всех агентов, поскольку игрушка была дорогая.
«Игрушка» представляла собой небольшой прямоугольник из металла, сделанный в виде записной книжечки. Обрез был покрыт каким-то составом, видимо, серным. Внутри был налит бензин, а сбоку прикреплен маленький серебряный карандашик. Смольников чиркнул карандашиком об обрез, и наверху карандашика загорелся огонек, который потом пришлось задуть. Оказывается, внутри карандашика была вставлена металлическая «спичка», в расщепленной головке которой находилась ватка, пропитываемая бензином. На самом деле все просто, но ведь все великие изобретения кажутся на поверку простыми!
– Ну что же вы, Григорий Алексеевич? – нетерпеливо спросил Смольников. – Берите папиросу, закуривайте. Или вам не нравится «Сапфир»?
Охтин поперхнулся: папиросы «Сапфир» были ему не по карману, так же как и серебряный портсигар и зажигалка. Но отказываться от предложения начальника не стал – закурил с удовольствием.
– Благодарствую… – Затянулся, медленно выпустил дым, имеющий слабый аромат вишневой смолки – признак наилучшего табаку. – Лаборатория, говорите? Да у него, с позволения сказать, лаборатория везде и всюду с собой, – усмехнулся Охтин. – Как у той стрекозы: и под каждым ей кустом был готов и стол, и дом. Ежели вы желаете, сможете процесс понаблюдать хоть сейчас. Я уж нагляделся, ушел отчеты писать, а там с ним охранника и фотографа оставил – для исторического запечатления фабрикации фальшаков. Наш подопечный ведь уникум в своем роде, секреты его мастерства в архивах оставить надо для назидания грядущим поколениям.
– Молодец вы, Охтин! – Смольников даже в ладоши хлопнул от восхищения. – Эх, глаза горят, щеки пылают… Я когда-то тоже был такой же сумасшедший от восторга, что сыском занимаюсь, что удача сама в руки идет. На месте не сидел. Даже ходил вприпляску. На что только не отваживался, только бы дело раскрыть, преступника изобличить!
– Да разве сейчас иначе, Георгий Владимирович? – удивился Охтин. – Вы и теперь днем и ночью, покоя не ведая… Все время на службе вы! Семейство ваше, супруга ваша небось позабывает, когда видит вас…
– Ну, что до моей супруги, то Евлалия Романовна видит меня, как мне кажется, даже чрезмерно часто, – хохотнул Смольников. – А у деток есть нянька Павла, которая им вполне заменяет и мать, и отца. Нет, я, когда о прошлом вспоминал, о другом говорил. Раньше, знаете, работа мне глаза застила… Я тогда был простым следователем прокуратуры и ради работы на все готов был. Жил ею! Настолько жил, что во имя ее и во имя своей карьеры однажды… а впрочем, не стоит об этом. Дело давно прошедшее, вспоминать о нем ни к чему. Так вы говорите, уникум наш, фабрикант этот, как раз сейчас секреты своего мастерства показывает? Нельзя ли мне поглядеть?
– Извольте, – поспешно вскочил Охтин. – Пойдемте в соседнюю комнату, именно там сие происходит.
Смольников и Охтин вышли из кабинета и постучали в соседнюю дверь. Отпер полицейский, который при виде начальника сыскного отделения вытянулся во фрунт, однако глаза его, коими он, согласно уставу, должен был «есть» начальство, так и норовили убежать в сторону, воротиться в комнату, где то и дело вспыхивал магний: фотограф трудился в поте лица, фиксируя все детали процесса фабрикации фальшивых денег.
Что и говорить, зрелище было впечатляющее… Невысокий, мелконький, весьма востроносый, прилизанный человечек в розовой косоворотке и жилетке, напоминающий своим обликом полового из третьеразрядного трактира (да кого угодно, только не фальшивомонетчика, который доставил немало хлопот полиции и сыскному отделению большого губернского города!), сновал около стола, руки его так и мелькали. В самом деле, сравнение с цирковым фокусником немедленно приходило на ум.
– Ну-ка, Шулягин, предъяви их благородию господину Смольникову свое мастерство, – приказал Охтин, входя. – Взгляните сюда, Георгий Владимирович, это подручные средства нашего умельца, та самая «лаборатория».
Он показал на стол, где стояли тарелка, ковш с водой, пустая бутылка, аптечный пузырек, лежал кусок мыла, а также ножницы и два листа чистой бумаги.
– А что это у вас, господа, здесь карболочкой припахивает? – потянул носом Смольников.
– Так ведь в пузырьке, с вашего позволения-с, карболочка и есть, – ничуть не смущенно, а даже с некоторой развязностью артиста, кокетничающего перед публикой, отозвался Шулягин. – Непременно нужна она нам для нашего дельца-с. А мыльце-с необходимо дорогое, беленькое-с. Кокосовое – самое лучшее-с.
– Ишь ты! – пробормотал фотограф, высовываясь из-под своей черной накидки. – Какие тонкости!
– А как же! – покровительственно кивнул Шулягин. – У каждой пташки, как говорится, свои замашки. Во всяком ремесле свои тонкости имеются. В вашем – свои, в моем свои, у его благородия небось свои…
– Ладно, Шулягин, ты давай работай, а не фамильярничай, – с притворной сердитостью приказал Охтин, однако Смольников ничуть не обиделся и с интересом продолжал обозревать атрибуты фальшивомонетчика.
– Изволите видеть, господа, – произнес Шулягин с важным видом фокусника, извлекающего из шляпы если не живого зайца, то по крайности его пушистый хвост. – «Канареечку» кладем на бумажку, прикрываем другим листом, крепко держим и, глядя на просвет, обрезаем ножничками – чик-чик! – чтобы бумажки в точности с рублевкой совпадали.
Фотограф торопливо нырнул под накидку вновь, и в ту же минуту ослепительно вспыхнул магний. На лице у Шулягина мигом появилась фатовская улыбочка. Похоже было, что «фабрикант» не чувствовал опасности своего положения, а ощущал себя в положении некоего эксперта или консультанта, которого просто так, за делом или интереса для, пригласили в полицию, но, лишь только потребность в нем будет удовлетворена, его отпустят.
Не умолкая ни на минуту и с видимым удовольствием комментируя каждое свое движение, Шулягин положил рубль в тарелку с водой, а на бумажные заготовки накапал карболки и растер ее так, чтобы жидкость равномерно растеклась по бумаге. Вслед за этим он взял «дорогое, беленькое мыльце» и принялся мерно водить куском по бумажкам.
Смольников наморщился: сочетание запахов кокоса и карболки было, мягко говоря, своеобразным. Полицейский громко чихнул и быстро, украдкой, чтоб начальство не заметило, перекрестил рот. Фотограф под своей накидкой тоже чихал, однако съемку не прекращал. Охтин иногда крепко, сильно чесал нос, но не издавал ни звука.
Одному Шулягину все было нипочем.
Довольно намылив бумажки, Шулягин вытащил из тарелки промокший рубль, положил его на один шаблон, а сверху накрыл другим. Положив этот «сандвич» на стол, он принялся катать по нему бутылкой.
– А вот интересно, имеет в данном случае значение, что вы оперируете бутылкой от шустовского коньяка? – с чрезвычайно заинтересованным видом спросил Смольников. – И как отразилось бы на качестве фабрикуемых денег, окажись бутылка простой водочной? А ежели шампанской, к примеру?
– Шутить изволите-с, ваше благородие? – с ласковой укоризной, точно к ребенку, обратился к нему Шулягин, не оборачиваясь и не прекращая работы, которой он был, видимо, увлечен. – Бутылка тут совершенно ни при чем-с, мне удавалось достигать тех же результатов с помощью обыкновенной скалки, какой кухарки тесто мнут и катают-с. Лишь бы хорошо остругана была-с. Вот из-за гладкой поверхности и предпочитаю-с бутылки-с.
– Во-во! – не выдержал полицейский чин. – Кухарка ты и есть! Готовьте, братцы, тарелки, сей момент испекут вам блинцы рублевые, горяченькие! С чем пожелаете, с маслицем аль со сметанкою?
Тотчас он спохватился, что забылся на посту да еще и в присутствии начальства, и от испуга снова вытянулся во фрунт.
Никто, впрочем, не обратил на него внимания, все смотрели на стол, где Шулягин осторожно отделил бумажные шаблоны от настоящего рубля. Теперь около «канарейки» лежали две бумажки с ее оттисками.
– Так-так! – строгим тоном сказал вдруг Смольников, пристально всмотревшись в оттиски. – А ведь ты, брат, сущий мошенник. Жулик, жулик ты!
Шулягин покраснел, словно девица:
– За что оскорбляете, ваше благородие?!
– Рублевики-то у тебя не правдашние, а обратные! – ткнул пальцем в шаблоны Смольников. В самом деле: обе стороны рубля были отпечатаны на бумажках в зеркальном отображении.
– Не спешите, господин начальник, – наставительно сказал Шулягин. – Дело мое еще не кончено! Вся беда в том, что вы работу мою видите, а сами ведь знаете: даже платье недошитое мастера не любят показывать. Это перед вами именно что платье недошитое. Половина, можно сказать, дела. Вы уж, ради Христа, терпения наберитесь и попусту не обижайте меня.
– Ну, ты артист, Шулягин… – не то в восхищении, не то в негодовании протянул Смольников. – Ладно, не станем тебе мешать, твори дальше!
Приободрившийся Шулягин «творил» вдохновенно. Теперь он прикладывал «обратный» рубль к двум сторонам одного шаблона. И когда закончил, перед глазами зрителей появилась наконец подделка, с виду очень напоминающая настоящий рубль.
Фотограф заснял фальшивую купюру во многих ракурсах и наконец вылез из-под своей черной накидки, принялся снимать фотоаппарат с треноги.
– На дураков, конечно, рассчитано, – взяв сырой «рубль» и помяв его кончиками пальцев, задумчиво проговорил Смольников. – Бумага нужна более тонкая, к тому же рукомесло ваше пачкается.
В самом деле, пальцы его слегка пожелтели.
Шулягин виновато пожал плечами, аккуратно закручивая пробкой пузырек с карболкою.
– Шибко-то разглядывать «канареечку» кто будет-с? – заговорщически спросил он. – Думаете, я почему не делаю сотенных или хотя бы четвертных? Их со вниманием берут, с придиркою-с. На свет смотрят, чуть ли не зубом пробуют, аки монету золотую. А рублевик-с… – Он пренебрежительно махнул рукой. – Конечно, дело хлопотное, миллионером я не стану, ведь за час больше двух рублей при всем желании не сделаешь, а то и по сорок минут на каждый уходит-с. Но даже и при такой скорости жить можно было-с, очень даже можно-с, причем жить не просто так, а вполне блаженно…
И он протяжно, надрывно вздохнул, словно только сию минуту осознал, что его блаженной жизни пришел-таки конец. Лицо его утратило вдохновенное, артистическое выражение, сделалось плаксивым.
– Да ладно, Шулягин, не помирай раньше времени, – сказал вдруг Смольников очень приветливым, почти дружеским тоном. – Судьба, знаешь, играет человеком… Слышал такие стихи? Господина Соколова сочинение. В гимназии учился? Нет? Ну хоть в школе церковно-приходской? Тоже нет? Ты у нас, значит, талант стихийный, самородок? Поздравляю! Ну так вот – слушай стихи: «Судьба играет человеком, она изменчива всегда: то вознесет его высоко, то бросит в бездну без стыда». Но ведь и наоборот случается!
* * *
Сашенька выскочила из Народного дома и сразу куда-то побежала, сама не понимая куда. Оказалось, она спешит за угол, подальше от входной двери, от любопытных глаз людских. Ветер бил в спину, гнал жестоко, словно назойливо заставлял: «Уходи отсюда! Уходи подальше!» Но Сашенька пока не могла уйти, ей нужно было отыскать укромный уголок и хорошенько выплакаться. Горечь и обида переполняли ее, слезы так и кипели на глазах. Показаться хоть одному живому существу в таком виде Сашенька не могла – гордость не позволяла. Поэтому ей и нужна была сейчас минутная передышка. Ну вот здесь ее, кажется, никто не увидит! Притулилась к стенке, рванула из кармана носовой платок, прижала к лицу, с наслаждением всхлипнула…
– Не вы ли обронили, барышня? – послышался рядом женский веселый голос, и Сашенька с усилием оторвала платок от глаз:
– Что?
Голос у нее звучал насморочно, был сырым от слез.
– Не вы потеряли, говорю? – Девушка в черном платке и черном, очень поношенном, явно с чужого плеча саке, с русыми кудряшками на лбу, ясноглазая, румяная, стояла напротив и улыбалась во все свое свежее, очень хорошенькое личико, которое, однако, сильно портил довольно-таки большой синяк под глазом. Синяк был, вероятно, не сегодняшний, потому что он уже отливал не столько багровостью, сколько тусклой желтизной. Однако приложено было увесисто, и всякому сразу становилось ясно: сойдет «фонарь» еще очень не скоро, причем никакая бодяга дело не ускорит, а только желтизны прибавит в сей и без того многоцветный пейзаж.
Сашенька, впрочем, на синяк бросила только самый беглый взгляд. И не только потому, что неприлично это – пялиться в упор на человека. Она уставилась на смятую бумажку, которую девушка держала в своей маленькой, покрасневшей от холода руке. Бумажка была исписана кругом, испещрена волнистыми линиями, двойными подчеркиваниями… Ее многострадальная записка Игорю Вознесенскому! Выпала из кармана!
– Что это тут? – не дождавшись ответа, девушка вгляделась в бумажку и вдруг громко, нараспев прочла почти без запинок, что выдавало хорошее знание грамоты: – «Если бы знали, как я люблю Вас! Люблю, обожаю, не могу жить без света Ваших глаз, без звуков Вашего голоса!»
Сашенька чуть зубами не скрипнула. Эти слова, которые еще недавно казались такими искренними, от самого сердца идущими, теперь, после того, как их высмеяла Клара, чудились пошлыми, ненатуральными, даже вульгарными. Сейчас эта незнакомая девушка тоже поднимет на смех ее излияния!
Однако девушка и не подумала смеяться. Наоборот, она уважительно покачала головой, подняла на Сашеньку восторженные глаза:
– На, возьми да больше не роняй. Жалко небось будет, коли потеряешь. Охти мне, как красиво, красиво-то как!!! Сама писала аль писаря просила? Кому письмо-то, дружку твоему? А чего ж не отдала? Небось он, как прочел бы такое, мигом упал бы к твоим ногам. Чего стоишь зареванная? – Она задавала вопрос за вопросом, однако ни на один не ждала ответа. Чудилось, безошибочно читала их на Сашенькином лице. – Неужто увидала его с другой, с соперницей? Ну и чего? Подралась с ней? Много волосьев повыдергала?
У Сашеньки против воли брови полезли на лоб. Однако девушка была не лишена не только наблюдательности, но и чуткости. Усмехнулась с виноватым выражением:
– Ой, да что же это я горожу? У вас же, у господ, рожи друг дружке квасить не принято. Не то что у нас… Погляди на меня, вон какой синячище! Третьеводни ходила к милому своему – свиданку обещали дать в тюрьме, так ведь не дали. Мне не дали! А ей, сопернице, змее подколодной, ехидне Раиске, – на тебе, иди, гляди вволю в любезные карие очи! Ох и проныра она, Раиска, знает, где и кого подмазать! Сунула тому-этому барашка в бумажке – вот ее и пропустили, а я, дура, растерялась, ну и не получила ничего. Думаешь, любо мне было глядеть, как мой миленок с Раиской лизался? Не выдержала, конечно… «Лярва ты, – говорю, – паскудная, куда ж ты лезешь? Неужто это твой хахаль? Что ты для него сделала, что руки куда не надо тянешь? Тебе дай волю, так ты и в мотню ему вскочишь при всем честном народе!» Ну, тут она и начала кулаками махать, а кулачонки у ней хоть и маленькие, да крепкие. Раз я увернулась и другой, а на третий не вышло. Вмазала она мне, я аж свету белого невзвидела. Ну да ничего, не зря страдала! – Девушка хмыкнула, и личико ее вновь засияло улыбкой. – Стражник один купленный был, на все глаза закрывал, а другой честный попался, порядочный (небось и в тюряге порядочные есть!), он же видел, кто первый начал, кто драку затеял. Живо Раиску выгнал взашей и сегодня тоже не допустил ее к свиданию. А меня вот допустил!
Сашенька как вытаращила глаза, так и стояла, кажется, ни разу даже не моргнув. Конечно, выражалась эта барышня лихо, порою даже чрезвычайно лихо, некоторые словечки так и резали слух, от некоторых можно было вообще в обморок упасть… от той же мотни , к примеру. Но до чего было интересно слушать незнакомку, просто невероятно! Интересно и волнующе! Ведь у Саши никогда не было знакомых, которые не то что сидели в тюрьме, но даже и хаживали туда запросто. Впрочем, нет, были: к примеру, Марина Аверьянова вечно вокруг острога крутилась, все какие-то передачи туда организовывала, однако сама она, сколь было известно Сашеньке, носу туда не совала: много чего терпел от дочери снисходительнейший Игнатий Тихонович, но уж такого точно не вытерпел бы. К тому же Маринины подопечные – ужасно скучные политические заключенные, у них на уме одни революции и антиправительственная болтовня, а здесь… Какие страсти, ну прямо как у Лескова в «Леди Макбет Мценского уезда»!
Сашенька так увлеклась рассказом своей новой знакомой, что на какие-то минуты забыла даже про Игоря Вознесенского.
– А он, этот молодой человек, – спросила оживленно, – он-то в кого влюблен? В вас или в… как ее там… в ехидну Раиску?
Девушка призадумалась. Да так крепко, что даже лобик наморщила. Подумала, подумала, повздыхала, повздыхала, а потом растерянно проговорила:
– Так ведь он, бедолага, небось и сам не знает. Наверное, совсем с разума сбился, на части разорвался: и та по сердцу, и другая!
– Так не бывает, – покачала головой Сашенька. – Говорю вам, так не бывает!
– Много ты знаешь! – хмыкнула девушка. – Очень даже бывает! И как же иначе быть может, коли мы с Раиской обе вместе свечки Варваре-великомученице на любовь до гроба ставили и молебны за здравие заказывали!
– Ну и что? – непонимающе нахмурилась Сашенька.
– Что «что»? – уставилась на нее девушка, как на дурочку. – Неужто не знаешь? Ну, это старинная премудрость. Если в часовне Варвары-великомученицы – вон в той, в кирпичной, что на Варварке, – поставить свечку на смертельную любовь, а потом молебен во здравие своего милого заказать, он в тебя непременно влюбится по гроб жизни. Не слышала, что ли?
Сашенька покачала головой.
Никогда она не слышала, чтоб Варвара-мученица помогала при несчастной любви. С этой святой в семье Русановых была связана одна забавная история. Бабушка Константина Анатольевича со стороны матери, госпожа Ковернина, до глубокой старости сохранила удивительную красоту, но была дамой совершенно неукротимого нрава, известного всей округе. Среди множества причуд была у нее одна – особенного свойства. Когда у нее заболевали ноги, она посылала крепостную девку в молельню за иконой великомученицы Варвары и заставляла прикладывать икону к ногам. Если наступало улучшение, то святой служили молебен, если же ноги по-прежнему болели, госпожа Ковернина распоряжалась повесить образ «носом к стенке». В наказание!
Ноги исцелить – это еще ладно, в такое еще можно поверить, но чтобы Варвара-мученица помогала в любви…
– Диву тебе даюсь! – укоризненно пробормотала между тем девушка. – Да ведь все влюбленные про сие знают! А ты – нет… Как только на свете живешь? Ну что так таращишься? Не веришь небось?
Сашенька пожала плечами:
– Не знаю…
– А чего тут знать? – хмыкнула девушка. – Знать ничего не нужно. Просто пойди да сходи в часовенку. Прямо сейчас! Сперва свечку у иконки поставь, потом напиши имя на бумажке и монашенке отдай, которая там каноны читает. Ну и деньги заплати. Чем больше, конечно, тем лучше. Иные, которые сильно влюбленные, и рубля не жалеют, а то и трешницы, чтоб уж совсем наверняка… И вот увидишь – милый твой никуда от тебя не денется. Пойди туда! Помянешь мое слово, еще и спасибо скажешь!
– И получится? – недоверчиво спросила Сашенька.
– Конечно!
– А вдруг нет?
– Говорю тебе, получится! Ну а если нет… конечно, всякое бывает, мало ли какая соперница дорогу перейдет… тогда непременно сыщи меня. К знатному колдуну сведу. Есть один такой, и не столь далеко живет, на Канатной улице. Ох и умелец! Хомуты надевает, на бобах разводит, кого хошь узлом завяжет, всякое сердце растопит на любовь. Одна беда – шибко дорого берет, оттого я никак к нему сходить не могу. Вечно денег нету, а то я давно б к себе своего Кота намертво приворожила!
Тема разговора была серьезна донельзя и трогала Сашеньку за самое сердце, однако сейчас она с трудом сдержала невольный смешок. Возлюбленного девушки звали Котом, Котиком, а это было уменьшительное от «Константин». Константином звали и Сашенькиного отца, однако он терпеть не мог, когда старые друзья называли его Котькой или Котей. И рассказывал про одного своего давнего родственника Константина Оболенского – седьмая вода на киселе, но все же Оболенский! – которого, напротив, все именовали только Котиком. Он с самого детства был дружен с нынешним императором, Николаем Александровичем, и умело вытягивал из добросердечного (иногда говорили откровеннее – слабохарактерного!) государя одно благодеяние для своей семьи за другим. Отчего-то государь ни в чем не мог старинному другу отказать, и за короткое время некогда впавшие в нищету Оболенские порядочно разжились. Оттого среди их многочисленных знакомых ходила довольно ехидная поговорка – Оболенские, мол, живут Котиковым промыслом .
Конечно, сплетничать об этом было неприлично, однако Саше захотелось сказать милой девушке что-нибудь приятное, ну, она и сказала:
– У вашего кавалера очень красивое имя. Моего отца тоже зовут Константином, Костей…
Девушка уставилась на нее круглыми от изумления глазами:
– С чего ты взяла, что моего миленка зовут Константином? Его Петром зовут, Петенькой. Ремиз по прозвищу… А, вон что! – Девушка вдруг расхохоталась. – Ты так решила потому, что я его Котом назвала? Да нет, это не имя… Котами тех мужчин кличут, кого любят гулящие девушки и кому они деньги со своего ремесла платят. Поняла?
Сашенька уставилась на нее, чуть ли не разинув рот.
– Какие девушки? – спросила тихо.
Незнакомка хмыкнула:
– Какие, какие! Известно какие! Ну да, я гулящая. А что такого? Небось не со всяким пойду, я девушка гордая, переборчивая… конечно, тогда лишь, когда в кармане не вошь на аркане, а хоть какая-то денежка звенит. Иной раз, бывает, таково-то брюхо с голодухи подведет, что хоть с чертом рогатым завалишься, лишь бы заплатил. Ох, ох, грехи наши смертные, незамолимые! – Она проворно обмахнулась крестом и усмехнулась, глядя на окаменевшую от изумления Сашу: – Ну, чего так вылупилась? Неужто ни с одной гулящей не знакома? Да ладно, отомри, небось нас куда больше, чем тебе в голову взбрести может. У меня и мамка гуляла, и тетка, ну и я по наследственной линии пошла. Среди вашей сестры, благородной, тоже такие есть. Есть, есть, я тебе точно говорю! Только те не на углах стоят или, к примеру, в номерах да веселых домах мужчин принимают, а в церкви мясо свое за большие деньги продают старым да уродливым. Вот и вся разница. А что коты у нас есть, которые нашим девичьим доходом живут, так разве у вас их нету? Сколько случаев знаю, когда молодой-пригожий, раскрасавец собой, еще и голубых кровей, да пообнищавший, нарочно присватается к уродине богатой, чтоб герб свой облезлый позолотить. Тоже на женино приданое живет. Только наши коты – они честные да гордые. Они у нас деньги берут, а гонор свой в обмен не продают: мой-то кот выручку возьмет да тут же, чтоб не возомнила шибко о себе, фингалов наставит по всей роже и по всей фигуре. А ваши благородные на богатых женятся – и все, и словно померли заживо, тесть с тещей да и жена об них потом ноги вытирают, словно о тряпку какую, от былого гонора одна ветошь остается, а герб только и годится, что к дверям нужника его приколотить…
Она умолкла – перевести дух, – поглядела на ошеломленное Сашино лицо и засмеялась:
– Эк я тебя взяла – прямо в вилы! Ничего, не тушуйся, я ж не в обиду тебе говорю. Всяк, знаешь, себя обороняет, и у нас, у уличных, тоже своя гордость есть. А брезговать в жизни никаким человеком не след, мало ли для чего пригодится. Человеком пренебрегать – все равно что в колодезь плевать. Ты, значит, к матушке Варваре-великомученице все ж таки сходи за молебствием, а коли не поможет – сыщи меня на Рождественской улице, в нумерах «Магнолия». Это за домом Храбровых, в полугоре, за квартал от Строгановской церкви. Спросишь Милку-Любку – меня там всякая собака знает. Я тебя к колдуну сведу. Ничего, никуда твой миленок не денется, вон где он у нас будет… – Девушка со странным именем Милка-Любка показала Саше стиснутый обветренный кулачок и для пущей убедительности еще и покачала им из стороны в сторону – совершенно как делала полчаса назад Клара Черкизова, говоря о том же самом человеке… – А ежели соперница есть, то мы ее со свету сведем! Как пить дать, вот те крест святой, истинный! – И Милка-Любка снова перекрестилась, но на сей раз уже совсем по-другому: истово, с поясным поклоном, оборотясь при этом в ту сторону, где находилась Варварская улица, а значит, и часовня упомянутой великомученицы. – Ну, прощай покуда, мне уж пора, вечереет, скоро клиент валом повалит. Ныне, накануне поста, всяк норовит разговеться. А мадам наша криклива, терпеть не может, когда девушки к гостям опаздывают. Храни тебя Господь!
Она отвесила Сашеньке точно такой же поясной поклон, как минутой ранее – святой мученице Варваре, и ринулась бегом через Острожную площадь. Вскоре и след ее растаял в наступающих сумерках.
* * *
Шулягин, видимо, почуял в словах начальника сыскного отдела какой-то намек, потому что с надеждой поднял голову.
– Наоборот? – повторил настороженно.
– Вот именно, – кивнул Смольников. – А ну-ка, господа, выйдите за дверь, – приказал он полицейскому и фотографу. – Вы, господин Охтин, останьтесь.
Помолчал, ожидая, чтобы все вышли, и тихо, вкрадчиво спросил:
– А что, Шулягин, хотел бы ты нынешний день назад вернуть?
– Как это? – нахмурился тот непонимающе.
– Да вот мне господин Охтин говорил, ты сокрушался, мол, внутреннего голоса своего не послушался. Советовал тебе сей голос Охтину не доверяться, а ты доверился… Так вот – хочешь, я одним мановением руки так сделаю, что ты его послушаешься? То есть все будет так, как будто ты к господину Охтину не подошел, товар ему свой фальшивый, преступный не предложил, а значит, полиции не попался и арестован не был.
Охтин резко повернулся к начальнику, глянул возмущенно, однако же ничего не сказал, ни слова.
– Как это? – повторил Шулягин, совершенно растерянный.
– Ну что ты, право, словно глупый попка, долбишь: «как это?», «как это?» – сердито перебил Смольников. – Так и будет, как я сказал. Слово даю: воротишься домой со всей лабораторией своей, только…
– Только – что? – вытянул шею Шулягин, отчего его длинный тонкий нос словно бы еще длиннее стал.
– Только расскажи мне, как ты в цирковых труппах в свое время состоял, с кем дружбу водил, – предложил Смольников самым невиннейшим тоном.
Охтин снова быстро глянул на своего начальника и снова промолчал. На лице у Георгия Владимировича было выражение пустейшего любопытства, не более того.
– А вам про кого из тех циркачей услышать желательно? – опасливо спросил Шулягин.
– Про тех, что и сейчас в Энске обретаются. Был ли среди них метатель ножей? – прищурясь, спросил Смольников.
– Метатель ножей? – замялся Шулягин. – Ну да, был один… Может, он и сейчас живой, а может, и помер уже, точно не скажу. Но в ту пору, когда мы знакомы были, звали его Поль Морт. Увы, доподлинное имя его мне сейчас не вспомнить, а может, я и не знал его никогда…
– Нет, человек, которого мы ищем, это не Поль Морт, – покачал головой Смольников.
– Почему? – озадачился Шулягин, уставившись на него круглыми, изумленными глазами.
– Да потому, что Морта я помню. Совсем мальчишкой был, когда его впервые в цирке увидел, потом спать не мог от восхищения: все, как он, пытался кухонные ножи кидать, да только и добился, что кухарку до смерти напугал и невзначай подвернувшемуся коту хвост к притолоке приколол. За что был порот нещадно родителем и охоту к цирковой науке утратил навечно. Впрочем, не это важно, а то, что я Морта помню. Видел его лет тридцать назад, значит, он сейчас уже перешагнул за пять десятков, а то и за шесть. Мне же другой метатель ножей нужен. Слышал небось про нападение на кассиров аверьяновского банка, которые жалованье сормовским рабочим везли?
– Да про него весь город говорит, как же не слышать, – пожал плечами Шулягин. – Вроде бы десять человек зарезали. Правда?
– Не десять, а четверых, но это тоже немало, верно? И положил их некто именно метательными ножиками. Убийца – еще молодой, совсем молодой. Но ловок и проворен, точно бес, а уж ножи из рукавов мечет – вовсе словами не описать! Истинный артист!
– Это он и есть, ваше благородие! – с горячностью воскликнул Шулягин. – Морт – истинная легенда цирка и крепок еще необычайно! Он в своем деле и впрямь артист, он так ножи мечет, что искры из глаз!
– Ну да, особенно если нож в глаз попадет, – согласился с усмешкой Смольников. – А ты откуда знаешь, что Морт еще жив, здоров и крепок? Ты ж говорил, не видал его с тех давних пор? К тому же он разве в Энске живет? Я слышал, он в Москве обретается. Или нет? Где он, Шулягин?
– Не знаю… не ведаю, – забормотал Шулягин. – Я и правда его не видел много лет и про мастерство его изъяснялся исключительно в прошедшем времени.
Охтин все внимательней присматривался к своему подопечному, в лице которого появилось что-то затравленное, но в разговор не встревал.
– Ну хорошо, а настоящее имя его как? – не отставал Смольников. – Трудно представить себе русского человека по имени Поль Морт, согласись. Это имя под стать французу.
– А может, он и есть француз? – испуганно воскликнул Шулягин. – То есть, конечно, француз! Да-да! Я припоминаю сейчас, Морт парлекал да мерсикал, словно настоящий лягушатник…
– Ты мне тут Хлестакова-то не разыгрывай! – строго поднял палец Смольников. – Ври, да не завирайся. У этого Морта плечи саженные были и рожа кирпича просила, как у какого-нибудь владимирца, пензенца или, зачем далеко ходить, жителя Энска. Среди французов таких нет, они все мозгляковатые, тебе под стать. Просто взял он псевдоним, как у вас, у цирковых, велось. Никакой он, конечно, не Поль, а Пашка, Павел. Так, Шулягин?
– Не ведаю сего, – задушенным голосом выговорил Шулягин.
– Павел, точно, – уверенно кивнул Смольников. – Морт, Морт… Mort по-французски значит «мертвый». Значит, фамилия у него в этом роде: Мертвяков, Смертин… Так какая, а, Шульгин?
– Великодушно извините, – пробормотал Шулягин, – не знаю, не ведаю. Как Поля Морта я его знал и думаю, что нету никого, кто мог бы сравниться с ним в метательном искусстве.
– Есть, есть… – настаивал Смольников. – Есть такой человек, но ты нам голову морочишь. А зачем, не пойму. Боишься его, что ли?
– Да не пойму я вас, господин начальник! – с нескрываемым отчаянием воскликнул Шулягин. – Вот вам крест святой, не пойму! И Господь наш всевидящий соврать не даст: не знаю я другого такого ловкача. Не знаю, клянусь! И подлинного имени Морта не знаю. Желаете, землю буду есть, что не лгу!
– Желаю, – кивнул Смольников. – Желаю, да только повезло тебе – земли у нас тут, в комнате, нету. И со двора не принесешь – под снегом она, земля. А то любопытно было бы поглядеть, как ты давиться стал бы. Знаешь ты все про этого Морта, да только говорить не хочешь. Или боишься? Кого ты так сильно боишься, до такой степени, что даже готов от свободы отказаться и под суд пойти за фальшивомонетничество? А знаешь ли ты, что наказание тебе может быть очень суровым? Дадут тебе срок немалый, упекут в ссылку… куда-нибудь в Нерчинск, на Амур или вовсе на райский остров Сахалин… Хочешь на Сахалин, а, Шулягин?
– Да что ж, – угрюмо пробормотал тот. – Небось везде люди живут, если кто поумнее да подлянки никому не делает…
– Подлянки? – мигом насторожился Смольников. – Значит, ты остерегаешься подлянку совершить?
– Да нет, это я просто так сказал, – вовсе уж понурился Шулягин. – Ради красного словца. Ничего я не знаю. И никого, никакого метателя не знаю. И про Морта не ведаю… Вы уж мне поверьте, ваше благородие! Знал бы – сказал бы, вот вам крест…
Но мордочка его побледнела, а нос уныло повис. И глаза испуганно убегали взгляда Смольникова.
– Ладно, вызывайте охрану, Охтин, – приказал Смольников. – Влеките его в узилище. И не забудьте оприходовать инструментарий. На суде предъявим. Но до суда еще есть время, Шулягин. Понял меня, а? Понял, спрашиваю?
Шулягин тяжело, протяжно вздохнул, однако ничего более не сказал. Угрюмо кивнул на прощание – и вышел за дверь в сопровождении полицейского.
Охтин и Смольников тоже стояли какое-то время молча. Потом Охтин решился спросить:
– А вы в самом деле отпустили бы его, Георгий Владимирович?
– Конечно, – тотчас кивнул начальник сыскного отдела. – Немедленно отпустил бы. Ну и что за беда? Через день-другой этот шут гороховый снова пошел бы покупателей своих поделок искать – и снова на нашего человека нарвался бы.
– Шут-то он шут… – протянул Охтин, – однако того, что мы желали услышать, не сказал. Может быть, и впрямь не знает ничего?
– Знает, знает, – махнул рукой Смольников. – Вы же видели, какая рожа у него сделалась. Знает… и боится этого человека. Оттого и бросил нам Морта, словно подачку. С перепугу! Но это он зря сделал. Морта мы найдем, не сразу, может быть, но найдем. Проверим всех Павлов, у которых фамилия по смыслу имеет отношение к смерти. Не так уж и много таких фамилий, к слову сказать. Вот мне на ум только две пришло: Мертвяков и Смертин. А тебе?
Охтин свел брови, демонстрируя усиленную мыслительную работу, но толку с этого не вышло:
– Что-то ничего в голову не идет…
– А мне идет, – деловито сказал Смольников. – Мертваго, например.
– Мертвищев? – робко предположил Охтин.
Смольников хлопнул в ладоши:
– Отлично! Ну, кто там еще?
– Трупов, а? – радостно выкрикнул Охтин. – Или Трупаков!
– Браво! – прочувствованно сказал Смольников. – А как насчет Смертоносцева?
– Неужели и такая фамилия бывает? – с уважением пробормотал Охтин.
– В каком-нибудь романе наверняка, – предположил Смольников. – В жизни – сомнительно. Так что давайте еще думать.
Несколько мгновений оба сосредоточенно шевелили губами, но кончилось это обменом разочарованными взглядами.
– Надо адресную книгу посмотреть, что толку голову ломать, – подвел итог начальник, и подчиненный с облегчением кивнул.
– Он совершенно точно Павел, так что задача облегчается, – продолжал Смольников.
– А почему вы так уверены, что этот Морт имел отношение к нападению возле аверьяновского банка? – спросил Охтин.
– Вы разве не читали протокола осмотра места происшествия? – удивился Смольников. – Все четыре жертвы поражены ножевыми ударами, но если из трех мертвых тел убийца успел выдернуть ножи, то в плече кассира Филянушкина один так и остался. Он очень короткий, из тех, что в рукаве легко помещаются, на рукоятке бороздки – видимо, там было крепление к какому-нибудь устройству, к резинке, может быть, которая нож придерживала до поры, а потом, будучи особенным образом оттянута, отпускала. А главное – на рукоятке выжжена литера М . Я слышал, у цирковых было правило метить орудия своего ремесла. Что еще может означать эта М , как не Морт ?
– Не знаю, – пожал плечами Охтин. – Наверное, вы правы. Но если вы так уверены, почему спрашивали про какого-то молодого убийцу? Ведь нападающих никто не описал. Кассир, их видевший, возчик и полицейский мертвы, Филянушкин тяжело ранен, без сознания лежит, а свидетельница вроде молчит… Или нет? Не молчит? Неужели госпожа Шатилова что-то рассказала?
– Нового ничего, ни слова, – покачал головой Смольников. – Известно только то, что удалось разобрать сквозь поток истерики, которым она нас просто захлестнула поначалу, непосредственно после нападения. Именно от нее мы и узнали, как виртуозно метал ножи этот убийца… И все. На вызовы в следственное управление она не является, от встреч отказывается. Через мужа передала записку, что больна, что ничего и никого не успела разглядеть, а что видела, позабыла со страху. Ерунда, конечно. Думаю, и видела она достаточно, и ничего не позабыла, но в самом деле очень испугана. Это по-человечески понятно, однако то, что нам ее разговорить необходимо, мне тоже ясно. Единственная ведь свидетельница, тут не до дамских страстей-ужастей. Но ничего, я надеюсь на личную встречу. Ровно через неделю у Шатиловых прием, народу всякого звана куча, я тоже приглашение получил. И если Лидия Николаевна рассчитывает на мою деликатность – что я-де постесняюсь воспользоваться служебным положением на приватном приеме, – то рассчитывает она напрасно! Я этим самым положением непременно воспользуюсь. А возвращаясь к вашему вопросу… Почему я решил, что убийца молод? Да потому, что, кроме ножа с литерой М , единственное вещественное доказательство – фуражка студента Коммерческого училища. Разумеется, это был не настоящий студент, а переодетый убийца, но то, что он молод, само собой понятно. Согласитесь, что престарелый господин в такой фуражке не рискнул бы показаться. Привлек бы к себе пристальное внимание. Но послушайте, Охтин. Я хочу вас привлечь в группу, которая работает по делу. Разговор с госпожой Шатиловой я на себя возьму, а вы мне Морта разыщите. Готов прямо здесь, с места не сходя, биться об заклад, что работал около банка какой-нибудь из его учеников или адептов. Причем работал инструментом самого Морта – напоминаю про букву М . Вопрос, не сам ли Морт был главным организатором ограбления…
– Хорошо, будет исполнено, стану его искать, – кивнул Охтин. – Поспрашиваю своих осведомителей, а еще через какое-то время снова с Шулягиным поговорю. Это он нынче был такой норовистый, гонористый, а посидевши какое-то время в общей камере, несколько пообмякнет. Пожалеет, что от вашего предложения отказался. Тут не то что свобода, тут малейшее послабление ему слаще тульского пряника покажется.
– Хорошо, действуйте, как считаете нужным, – одобрил Смольников.
В дверь постучали, и, не дожидаясь разрешения, в кабинет вбежал полицейский унтер:
– Ваше благородие, извините, я вас ищу! Вы наказывали сообщить немедленно, коли кассир Филянушкин очнется. Из больницы прислали сказать – очнулся он. В сознании! Каковы будут приказания?
– Автомобиль к подъезду, какие еще могут быть приказания? – крикнул Смольников, рванувшись к выходу.
– Георгий Владимирович, можно с вами? – умоляюще воскликнул Охтин.
– За сегодняшнего «фабриканта» вам все можно, Григорий Алексеевич! – донесся уже из коридора голос Смольникова. – Только быстро, не отставайте, никого не ждем!
* * *
...
«Петербургские купцы и ремесленники подали в сенатскую коллегию жалобу на градоначальство, предъявляющее обременительные требования относительно вывесок – о художественности и грамотности их».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
...
«В киргизских степях то и дело вспыхивает чума. Первой мерой борьбы со страшной болезнью считается у нас наружное отделение зараженной местности войсками. Однако на примере маньчжурской чумы можно наблюдать несостоятельность этой меры. В Маньчжурии чумные очаги были оцеплены нашими войсками. Были поставлены цепью солдатские караулы, которым строго-настрого приказали никого не пропускать. Казалось, не только человек – заяц не может проникнуть за линию оцепления. Однако китайцы проходили. Когда же их спрашивали, как они ухитряются это делать, какой-нибудь «ходя» с самой добродушной улыбкой отвечал: «Моя давал солдату двадцать копеек…»
«День»
...
«ИМЕННОЙ ВЫСОЧАЙШИЙ УКАЗ ПРАВИТЕЛЬСТВУЮЩЕМУ СЕНАТУ
Снисходя к всеподданнейшему ходатайству свиты Нашей генерал-майора князя Феликса Феликсовича Юсупова, графа Сумарокова-Эльстон, всемилостивейше соизволяем на представление сыну его, графу Феликсу Феликсовичу Сумарокову-Эльстон, ныне же именоваться потомственным князем Юсуповым графом Сумароковым-Эльстон и пользоваться соединенным гербом сих фамилий. Правительствующий сенат к исполнению сего не оставит учинить надлежащее распоряжение».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
* * *
Сашенька еще какое-то время постояла в своем укрытии, растерянно хлопая глазами. Как хорошо, что здесь такой укромный уголок, никаких прохожих, никто не мог видеть ее случайной собеседницы. Хоть отец и говорит, что надо быть приветливой со всяким представителем народа, а тетя Оля беспрестанно долбит, что хорошо воспитанным и вполне светским человеком может считаться лишь тот, кто в обращении не делает разницы между нищенкой и императрицей, Сашенька чувствовала себя неуютно. Ладно, нищенка нищенкой, а еще неизвестно, смогла бы тетя Оля быть светской дамой, встреться она со словоохотливой Милкой-Любкой! А, между прочим, девушка эта совершенно не похожа на падшую особу. Милая такая и одета скромно, очень просто принять ее за горничную из небогатого, но приличного дома или, скажем, за ученицу из швейной мастерской, которая бежит с готовым платьем к богатой заказчице. Впрочем, конечно, неизвестно, как она одевается там, в этой своей «Магнолии»: может, прическа у нее вся утыкала крашеными перьями, на платье вырез до пупа, а на ногах ажурные черные чулочки! Ходят также сплетни, что девушки в тех нумерах вовсе не одеваются, так и щеголяют день-деньской совершенно голые, даже срам не прикрывают…
Сплетни, конечно. Теперь не лето, нагишом ходить – простынешь! Разве что печи в «Магнолии» хороши и греют жарко, так что и не хочешь, а разденешься?
Однако и везет же Сашеньке сегодня на неожиданности! То злобные поучения Клары Черкизовой, то откровения Милки-Любки… Но если Клара ее довела до безнадежных слез, то Милка-Любка приободрила. И вселила некоторую надежду. В самом деле, кто мешает Саше прямо сейчас пойти в укромную Варваринскую часовенку и поставить там сначала свечку, а потом заказать молебен во здравие раба Божьего Игоря?
Хотя нет, в святцах такого имени нету, крестильное имя – Егорий. Егорий Вознесенский… Смешно? Сашенька слабо улыбнулась, потом вспомнила любимые черные глаза и поняла, что ей ничуть не смешно. Ничуточки!
Конечно, она пойдет в часовню. Прямо сейчас. Надо только написать имя Игоря на бумажке и отдать ее потом служительнице, чтоб, не дай бог, не забыли молебен отслужить. Но на чем бы написать? Из бумаги у Сашеньки только злосчастная ее любовная записка… хотя нет, что-то зашелестело в кармане шубки… А, это записка тети Оли! Она еще утром написала ее, наказав племяннице зайти в гастрономический магазин на Большой Покровской. Надо купить четыре вида ее любимого кофе – мокко, аравийский, ливанский и мартиник, халвы, зефиру, конфет разных, шоколаду, птифуров… Ну да, тетя Оля всегда накануне Масленицы устраивает кофе для своих бывших гимназических подружек – для тех, кто еще живет в Энске. Обычно тетя Оля покупает все это сама, но сегодня она неважно себя чувствует, вот и дала список племяннице. Кухарке Дане столь возвышенная миссия не могла быть доверена. Да и вообще, в такие магазины, как Большой гастрономический, принято не прислугу посылать, а ходить самим. И Рукавишниковы, известные богачи, по сравнению с которыми даже состояние Аверьяновых кажется мелочью, появляются там собственнолично или уж, на самый крайний случай, телефонируют управляющему. Конечно, Сашенька потом не потащится домой, обвешанная сверточками и коробочками. Все ею купленное будет доставлено с особым рассыльным прямо к торжественному столу. Главное – вовремя сделать заказ.
Ага, убористым, аккуратненьким, красивеньким тети-Олиным почерком (мокко, аравийский, ливанский, мартиник, пьяная вишня etc.) исписано ровно пол-листа, вторая половина чистая. Места более чем достаточно. Кажется, где-то в кармане завалялся огрызочек карандаша. Так, вот он. Саша прислонилась к стене и сколь могла разборчиво – почерк у нее и так не бог весть какой, а тут еще писать неудобно – нацарапала: «Во здравие раба Божьего Егория молебствие». Положила листочки в карман юбки и, перекрестившись, выскочила из-за угла Народного дома, мечтая сейчас только об одном: не наткнуться на каких-нибудь знакомых.
На счастье, прохожих было мало, да и то все они старательно прятали лица от встречного ветра в воротники, не обращая никакого внимания на Сашеньку. Ей сейчас дуло в спину, подгоняло, и потому до часовенки она добежала за три минуты, никак не более.
Перекрестилась у дверей на иконку, осторожно вошла. В часовне было полутемно, фигура монахини в черной косынке, туго схваченной под подбородком, горбилась в углу на табурете. На пюпитре перед ней лежал молитвенник, но матушка, кажется, дремала, потому что резко вскинулась, когда вошла Сашенька. Однако спина ее не выпрямилась. Ой, да она, бедняжка, и в самом деле горбатая!
– Здравствуйте, – прошелестела Саша, снова крестясь и чувствуя себя отчего-то виноватой, как всегда бывало с ней, когда встречалась с убогими. – Мне бы свечку поставить и молебен заказать, можно?
– Отчего же нет? – так же тихо ответила монахиня. – Свечечку какую желаете, большую или маленькую?
Этого Милка-Любка не сказала, однако Саше отчего-то показалось неуместным ставить слишком уж большую свечу. Такие ставят лишь купцы, кичась своим достатком, хотя Бог и так обо всем знает. Ну и пусть ставят хоть пудовые, а любовь – любовь дело тонкое, деликатное. К тому же у нее не столь уж много денег, и хоть в гастрономическом на Большой Покровке при доставке товара на дом денег вперед не берут, их дают рассыльному уже потом, при получении товара, однако же услуги рассыльного, упаковка и доставка оплачиваются сразу. Как бы не попасть впросак!
– Копеешную, – скромно попросила Саша, но тотчас решила, что слишком уж скаредничать не стоит. – Нет, лучше за три копейки. И еще вот за молебен двугривенный примите.
Она бы и не двадцать копеек, а двадцать рублей отдала, но все, больше денег у нее не было.
– Вы сами возьмите свечечку, барышня, – сказала монахиня, которая угрелась на своем деревянном стуле, прикрытом плюшевой, узорно расшитой, уютной и красивой накидкою, и ленилась вставать. – Или вам сдача надобна?
– Нет, сдачи не нужно.
– Тогда вы денежку на столик положите и бумажку с именем для молебна там же оставьте. Благодарствую вам. – Монахиня перелистнула страницу молитвенника и что-то забубнила, еще пуще сгорбившись.
Сашенька прислушалась: известно ведь, что нет лучше гадания, чем на книге, а на молитвенной книге – еще паче того. Какая фраза услышится – то и станется с тобой в самое ближайшее время. То же самое, если загадать желание: книга подскажет, сбудется оно ли нет.
«Полюбит ли меня Игорь Вознесенский?» – немедленно задала вопрос Сашенька и принялась изо всех сил вслушиваться. Но, на беду, монахиня бормотала себе под нос, и как ни напрягала Сашенька слух, до нее только раз долетели слова из канона Андрея Критского:
– Конец близок!
«Ерунда какая, – разочарованно подумала Сашенька, кладя на столик свернутую квадратиком бумажку с именем Игоря и придавливая ее столбиком гривенников. – Конечно, ерунда! И это никакой не ответ на мой вопрос. Я хотела услышать просто «да» или «нет», а тут какая-то философия!»
На самом деле ответ слишком уж напоминал отрицательный («Конец близок!»), а поскольку Сашенька очень хорошо умела не слышать то, чего слышать не хотела, она и назвала долетевшую до нее фразу ерундой. Кстати, это умение она унаследовала от отца, который просто-таки виртуозно воспринимал мир таким, каким желал его видеть. Удобное свойство натуры, очень удобное. Жаль только, что мир нипочем не хочет вписываться в прокрустово ложе наших чаяний и знай выпирает из него, да еще и громко скрипит негодующе при этом, а иногда и тумаком наградить норовит…
Исполненное надежды настроение Сашеньки было все-таки слегка подпорчено. Она торопливо поставила свечку перед образом святой, пробормотала самодельную молитовку, почти не размыкая губ, чтобы, храни Боже, никто не подслушал: «Матушка Варвара-великомученица, сделай так, чтобы Игорь Вознесенский меня по гроб жизни полюбил, а от всех прочих женщин, в первую очередь от Клары Черкизовой, отвернулся с отвращением!» – перекрестилась и выскочила из теплого, пропахшего ладаном и свечным воском закутка часовни.
Оборачиваясь и снова крестясь – теперь на купол, она изо всех сил старалась воскресить в душе то, прежнее, светлое, особенное состояние радостной надежды, с каким только что бежала от Острожной площади, но никак не получалось. Возможно, потому, что ветер резко переменился и вместо того, чтобы дуть в спину, снова бил в лицо. В Энске такие фокусы ветром сплошь и рядом выделываются: он кружит, кружит в лабиринте кривых улочек, закруживается да и перестает соображать, куда дул только что и куда надо дуть теперь.
Заслоняя ладонью лицо, Сашенька свернула в один из Ошарских проулков и совсем скоро выбежала на Черный пруд. На продутом катке (том самом, куда когда-то влекла Митю Аксакова неведомая сила ) уныло, одиноко мотался какой-то гимназистик в шинели и башлыке. Саша издалека глянула, подумала: может, там братец Шурка? Но нет, мальчишка был еще ниже ростом, чем мелконький Шурик, и явно не старше пятого класса.
По отлогой, но ухабистой, в разъезженных колдобинах Осыпной улице Сашенька, задыхаясь от ветра и скользя, поднялась на Покровку – рядом с желто-белым, стройным, нарядным зданием Дворянского собрания, которое она очень любила. Свернула наискосок налево, мимо Лыковой дамбы. Здесь, в длинном, строгом сером доме, размещалось множество магазинов и контор, в том числе – главный энский гастрономический магазин, имевший прямые поставки не только из обеих столиц, но и из-за границы. Конфеты там продавались на любой вкус! Этим он выгодно отличался, к примеру, от столичных магазинов, которые по большей части продавали продукцию одной фирмы, и Сашенька, как ни была занята заботами своего измученного сердца, невольно залюбовалась на нарядную витрину.
Да уж, чего тут только не было… Если свежими, едва испеченными пирожными, особенно эклерами и песочными, а тем паче – безе, магазин уступал, к примеру, аверьяновской кондитерской (все же своей пекарни при нем не было, приходилось покупать у других), то выбор конфетных коробок, а также печенья и вафель мог удовлетворить самого разборчивого москвича или петербуржца, завсегдатая изобильных елисеевских магазинов. Воздушная шоколадная соломка от Крафта; абрикосовская сухая пастила; белые с золотом коробки любимого всей Россиею «поковского» шоколада с обязательной бутылочкой рома, закупоренной сахарной пробкой, одетой в золотой колпачок, и с треугольничком засахаренного ананаса на кружевной бумажке; и серебряные французские бонбоньерки с прелестными картинками в стиле знаменитого Альфонса Мухи… Были здесь белоснежные шарики клюквы в сахарной пудре; уютно уложенные в коробки в виде спящей кошки шоколадные мышки с розовым и голубым кремом; апельсины с дольками из оранжевого мармелада, украшенные сверху жесткими зелеными листиками; тающие во рту, как мечта, нежные конфеты «лоби-тоби», пьяные вишни в круглых, узорчатых коробках; печенье «Мария», «Альберт», «Тю-тю», «Олли», «Князь Игорь»; вафли– пралине и «Хоровод»; шоколад «Триумф» и «Жорж» производства знаменитой фабрики «Жорж Борман» (простонародье дразнилось: «Жорж Борман – нос оторван!», а заметив у какого-нибудь богатенького гимназистика в кармане растаявшую шоколадку, присовокупляло еще пуще: «Жорж Борман наклал в карман!»
Поглядев на пьяные вишни, Сашенька, доселе стоявшая, словно зачарованная, около прилавка, поскорей отошла от него. Она очень любила вишни, однако с ними было связано одно воспоминание трехлетней давности, которое враз и смешило ее, и донельзя расстраивало. Отец и тетя Оля уехали тогда на дачу Аверьяновых, где отмечали день ангела Игнатия Тихоновича, а детей не взяли. Нет, они не были наказаны, но именно в тот день в городе шла одна-единственная гастроль знаменитого клоуна и дрессировщика Анатолия Дурова. Он пользовался бешеной популярностью, и не только за свои неоспоримые таланты, но и за политический эпатаж. Еще в 1905 году Дуров едва не угодил в тюрьму за смелую шутку. В каком-то представлении он ходил по арене, бросая на песок рубль, пиная его, поднимая и бросая снова. Другой клоун – в одежде городового – подошел и спросил:
– Ты что делаешь, голубчик?
– Дурака валяю, – ответил Дуров как ни в чем не бывало.
Несколько мгновений в зале царила тишина, потом до зрителей разом дошло, что имелось в виду: на рубле, который Дуров и впрямь валял как хотел, был отчеканен профиль государя императора, а отношение к этой августейшей персоне в 1905-м было понятно какое. Плевое, иначе не скажешь! Впрочем, после сей репризы Дурову на некоторое время запретили появляться на арене, но потом опала была снята и он приехал в Энск на очередную гастроль.
Поскольку она была единственная, на семейном совете у Русановых было решено, что взрослые едут к Аверьяновым, а дети, чтобы не мучиться от ненужной светскости, идут в цирк. Сами! Распорядительницей финансов была назначена Сашенька – как старшая.
Она бы до сих пор не могла объяснить, как и почему Шурка искусил ее по пути в цирк – а он находился внизу, в Канавине, близ ярмарочных рядов! – заглянуть в гастрономический магазин. Конечно, тут глаза у него немедля разбежались, он прилип к витрине и, проглотив порядочное количество слюны, умильным голосом попросил сестру купить фунт пьяных вишен… Или хотя бы полфунтика!
– Мы же хотели сахарной ваты и рогаликов в цирке взять, у разносчиков, – напомнила благоразумная Сашенька.
– А мы сейчас поедим пьяной вишни, а потом ваты и рогаликов, – с горящими от жадности глазами сказал Шурка.
– Ты что? – удивилась Сашенька. – Нам тогда денег может не хватить. Еще ведь и на извозчике туда и обратно ехать, тетя Оля наказала, чтобы непременно на извозчике в цирк и из цирка, чтобы не толкаться в трамвае.
– Тете Оле можно и соврать, она ведь, бедняжка, доверчива, как Отелло, – небрежно отмахнулся Шурка, в первый раз употребив свое знаменитое выражение, а также впервые дав понять, что очень реально смотрит на жизнь – куда реальней, чем, к примеру, она, старшая сестра. – А денег у тебя не меньше рубля, на все хватит – и на вишни, и на прочее.
– Не хватит! – уперлась Сашенька. – Тем более что тетя Оля непременно потребует сдачу. Ты что, ее не знаешь?
Конечно, проще было внимательно посмотреть на цены и все просчитать в уме, авось в самом деле хватит денег, однако в Сашеньку словно бес вселился, да и, честно говоря, с математикой у нее всегда было туговато…
– Хватит! – упорствовал Шурка.
– Нет, не хватит! – злилась Сашенька. – Пошли отсюда.
– Ну, Сашенька, ну, купи вишни… – заканючил Шурка. – Или я тебе не песик-братик?
Перед этими словами Саша всегда становилась бессильна. Это были слова из сказки братьев Гримм: в сказке собачка и воробей ели из одной миски, и воробей называл собачку «песик-братик». В минуты особой сестринской любви Сашенька так и звала Шурика. Ну да, она и правда очень любила брата, но тут жадность непонятная обуяла, что ты будешь делать!
– Ну что ж, – сказал наконец Шурка, вглядевшись в надутое, упрямое лицо сестры, – не хочешь – как хочешь. Пошли, коли так настаиваешь.
Обрадованная Сашенька рванулась к выходу, однако у дверей что-то ее словно толкнуло – она обернулась и увидела Шурку стоящим у кассы. Миловидная, пухленькая барышня в кружевной наколке-короне била проворными пальчиками по кнопкам кассы, а «песик-братик» со своей обаятельной улыбкой, против которой, знала Сашенька, не мог устоять ни старый, ни малый, диктовал ей:
– Вафли-пралине – четверть фунта, «лоби-тоби» – столько же и еще полфунта вишни пьяной.
«Ты с ума сошел!» – чуть не крикнула Сашенька, однако опоздала: кассирша уже крутанула ручку сбоку аппарата и выбила чек. Протянула испещренную фиолетовыми значками узкую бумажную ленту Шурику и доверчиво улыбнулась, ожидая, что он сейчас достанет из кармана требуемые восемьдесят копеек.
Шурик поглядел на остолбеневшую сестру и повел левой бровью. Это движение придавало его мордашке особое, неповторимое, неоспоримое и неодолимое очарование. Однако сейчас Сашенька готова была его пристукнуть.
Разумеется, она сделала хорошую мину при плохой игре: с приклеенной улыбкой подошла и расплатилась. Шурик получил сладости, потом подхватил сестру под руку и повел на Покровку, где находилась остановка трамвайного вагона, идущего в Канавино, и успел втолкнуть ее в вагон за мгновение до того, как кондуктор дернул за веревку колокола и просигналил, что вагон отправляется. На извозчика денег всяко недостало бы, а трамвай стоил всего пять копеек. На цирковые дешевые лакомства им, объевшимся изысканной продукции «Жоржа Бормана» (Шурка честно поделился с сестрой, а ее любимых вафелек-пралине ей досталось даже больше на одну штучку!), и смотреть не хотелось. Все обошлось: конечно, «доверчивая, как Отелло» тетя Оля ничего не узнала, сдачу спросить вообще забыла. Однако воспоминание о том, как умело «песик-братик» обвел ее вокруг пальца, еще долго отравляло Сашеньке жизнь.
Ладно, сейчас хватит обо всяких глупостях вспоминать, надо побыстрей сделать заказ – и домой. Что там написала тетя Оля своим меленьким, гимназическим почерком?
Странно… почерк другой… довольно корявый. И написано не чернилами, а карандашом. И что написано! «Во здравие раба Божьего Егория молебствие…»
Господи милостивый! Что это, Саша перепутала бумажки? В церкви оставила не ту? Нет, о нет… Да. Увы, но – да. Вот растяпа!
– Изволите-с заказ сделать с доставкой, мадемуазель-с?
Изящный, нарядный приказчик в безукоризненной прическе а? la Capoule и с мягким взглядом карих глаз смотрел на нее с самой приветливой из всех существующих в мире улыбок, держа наготове блокнот и остро очиненный карандашик.
– Продиктуете мне-с или записочка-с имеется?
– Записочка? Нет, записочки не имеется, – промямлила Сашенька. – Лучше запишите сами, пожалуйста… Вишня пьяная и «лоби-тоби» по полфунта, потом вафли-пралине и кофе…
Она смотрела на витрину, сосредоточившись только на том, чтобы поточнее вспомнить заказ тети Оли, ничего, храни боже, не упустить, ничего не перепутать. Она старалась изо всех сил, ну а мысли о том, что подумала монахиня из Варваринской часовни, увидав оставшийся около поминальных записок клочок бумаги со списком: «мокко, аравийский, ливанский, мартиник…» – эти мысли Саша изо всех сил гнала из головы.
* * *
– А помнишь, ты раньше на меня никакого внимания не обращал?
– Нет, не помню.
– Ну, Ми-и-тя… Ну, помнишь?
– Говорю, не помню!
– Мы тогда еще в танцкласс к Аверьяновым ходили!
– Куда?! О боже мой, Варенька, ты б еще вспомнила те времена, когда нас на ручках нянчили! Тогда я тоже на тебя внимания не обращал.
– На ручках нас нянчили в разных местах, ты и не мог обратить, а вот в танцклассе тебе нравилась Мариночка Аверьянова.
– Варенька, ты пошлости говоришь.
– Что ж тут пошлого? А меня ты Болячкой звал. Помнишь?
– Вот уж вовсе несусветно! Как у тебя только слова такие с губ идут?!
Слова шли с трудом, это правда, но не по причине пошлости и несусветности, а по причине лютого мороза. На исходе мягко тающего февраля вдруг похолодало до крещенского треска. И даже темные майны, образовавшиеся там, где на Волге вырубали лед для многочисленных городских ледников, опять позатянулись бледной, словно бы стеклянной, коркой.
Здесь, вдали от берега, чуть ли не за полверсты от Откоса, среди ледяных торосов и сугробов, в бледном желтом свете заходящего солнца, слабо сквозящего сквозь дымку, мир казался нереальным, почти неживым, замороженным и сонным. Чудилось, только двое в этом мире сохранили в себе живую жизнь, ходили по льду, топали сильно, чтобы ноги не мерзли, грели друг другу руки дыханием, а иногда, воровато оглянувшись (вдруг остальной мир все же не вымерз, а затаился вон за тем или за тем торосом и подглядывает за парочкой?!), быстро целовались, чувствуя больше тугую, румяную стылость щек, чем жар губ. Сильно прижимать к себе Варино лицо Дмитрию мешал колючий край башлыка, но отодвинуть этот край он отчего-то не догадывался и злился на недосказанность поцелуя. И Варины воспоминания о детстве его злили. Ему хотелось страсти, а не хихикающих бесед о давно, давно, давно прошедшем.
Но до свадьбы какая может быть страсть? До свадьбы только к гулящим, да и то – украдкой… Ну и глупости невестины слушать, пока уши не завянут…
Ничего, зато после свадьбы разговор будет короткий. Супружеские обязанности исполнять по первому слову мужа. Никаких там головных болей. Поменьше болтать, главное! Не понравится разговор – Дмитрий и слушать не станет. Сам будет в доме господин! А чепуху всю эту любовную – под стеклянный колпак, как веточку венчального флердоранжа и газовую невестину фату.
А Варе хотелось болтать о прежнем. Сейчас она могла играть Дмитрием как хотела, он был официально (пусть и неохотно, ох, до чего неохотно!) признанный отцом жених, влюбленный до потери сознания, и вспоминать о том времени, когда подрастающий красавец и предмет вздохов всех барышень даже не смотрел в сторону тощенькой Вавочки Савельевой, было забавнейшим развлечением.
Танцклассы у Аверьяновых! Игнатий Тихонович, богач, банкир, промышленник, ничего не жалевший для единственной дочери, в которой он ни за что не желал видеть подобия ее расплывшейся, кукольно-молчаливой мамаши, не знавшей, куда ступить и что сказать, устроил дома по вторникам и пятницам обучение танцеванию, а чтобы Марине не было вовсе скучно, приглашал детей родственников и знакомых, хоть мало-мальски подходящих по возрасту. Самому младшему, Шурику Русанову, было семь лет, а самому старшему, Мите Аксакову, тринадцать. Мамки и няньки сидели по стеночкам в большой бальной зале – в аверьяновском доме на Ильинке, выстроенном в ряду новых домов скоробогачей последнего времени (каждый отчего-то напоминал пирожное, щедро украшенное кремом), была самая настоящая большая бальная зала! – и смотрели, как дети выделывают разные па под руководством выписанного из Москвы балетмейстера. Мсье Траспе был француз, но столь давно обрусевший, вернее, омосковившийся, что даже детей звал не на иностранный лад: Мари, Базиль, Аннет, Натали и всякое такое, а смешными старомосковскими именами: Ника, Тата, Беля, Вава, Мара… Варя была Вава. Ужасное слово! То же, что вавка, болячка, ну и высокомерный Митя Аксаков, приехавший из Москвы, из училища, на вакации, именно так и называл ее с бессознательной детской жестокостью. Конечно, по сравнению с разряженной Маринкой Варя и впрямь выглядела заморышем и простушкой, достойной всяких издевок. У Маринки было короткое белое парижское платье, шелковые белые чулочки, черные туфельки, волосы завиты в букли. От всего этого Энск падал в глубокий обморок. Здесь девочки еще хаживали в длинных батистовых панталончиках, отставая от моды годков на пятьдесят, а может, и на все сто. Девчонкам утешиться при виде Марининых чулочков можно было, только вспомнив: Маринка «аристократически» картавит так, что ни слова не разберешь, к тому же она непомерно толста, и ноги толстые, да и вся она настоящий «толстый мопс». Однако ее не дразнили, потому что Маринка была страшная ябеда и, чуть что, бежала ныть к отцу. Боялись, что Игнатий Тихонович обидится и на танцклассы больше не позовет. Жалко будет! Девчонки обмирали от восторга, когда мсье Траспе летал по паркету поочередно в паре с каждой из них, а мальчишкам больше нравилось, что по окончании уроков накрывают чайный стол. По старинной русской манере посреди стола стоял большой серебряный самовар и поднос с изюмом, орехами и пастилой. Шурка Русанов и Митя Аксаков тут же принимались набивать себе карманы сладостями: даром что между ними было лет пять-шесть разницы, вели они себя одинаково. После чая дети играли в прятки, в «испорченный телефон» или в «море волнуется», а потом отправлялись по домам.
Потом, спустя четыре или пять лет, было то лето в Доримедонтове Русановых… вернее, Понизовских, поскольку принадлежало оно все же не самому Константину Анатольевичу Русанову, а сестре его покойной жены Олимпиаде Николаевне – тете Оле. В августе праздновали Шуркины именины. Народу взрослого собралось много, Саша Русанова и Варя чувствовали себя не барышнями, а девчонками. Танцевали, играли в шарады, ужинали на террасе старого дома. Некоторые на ночь разъехались по своим близлежащим дачам или вернулись в город. Митя Аксаков приехал на один день и ночь, наутро предстояло непременно отбыть в Энск, а там и в лагеря, куда выехало его училище на лето. Оставшиеся решили, что праздновать будут до рассвета, но тете Оле вдруг показалось неприличным, что Саша и ее две подружки, Тамара Салтыкова и Варя Савельева, намерены ночь не спать. Ровно в десять часов непререкаемым тоном она предложила девочкам отправиться по кроватям. Делать было нечего. Все три барышни даже всплакнули (Марина-то Аверьянова оставалась бодрствовать!), но потом Саша и Тамара как-то разом уснули, а Варя решила перехитрить всех: не спать до рассвета, а когда Митя Аксаков будет уезжать, выйти на крыльцо, словно невзначай. Ну что ж, как всегда бывает в подобных случаях, перед самым рассветом Варя уснула, а пробудилась только от звона бубенцов. Экипаж с Митей Аксаковым был уже далеко, когда она решилась выглянуть из окна…
Наутро моросил дождь. Саша и Тамара перебирали нитки (обе были вышивальщицы), сравнивали какие-то узоры; не спавшие ночь гости и хозяева мирно отдыхали; зловредная тетя Оля, у которой была бессонница, раскладывала в столовой пасьянс; кухарка Даня накрывала к большому завтраку, а Варя, взяв черный итальянский зонт Константина Анатольевича, грустной тенью бродила по саду. Горничная Даня увидела ее, вышла на крыльцо и сказала разбитным голосом:
– Ах, барышня, как вчера весело было! Я все в окошко смотрела: и пели, и танцевали, а молодой Аксаков Марине Игнатьевне все ручки целовал!
Потом, еще через год, Митя Аксаков приехал в Энск на Рождество и вдруг увлекся Сашенькой Русановой. Бегал за ней на каток, пока Константин Анатольевич про это не узнал и не запретил настрого. Ох, сколько слез Варя пролила, с завистью наблюдая развитие «конькобежного романа»… Самое ужасное было – называть «разлучницей» закадычную подружку, почти родственницу!
Затем прошлым летом, опять же на даче у Русановых, внезапно выяснилось, что ни Саша Русанова, ни, само собой, Марина Аверьянова, «толстый мопс», Митю Аксакова нимало не интересуют, а глаза его, серо-зеленые, всегда иронически прищуренные, а оттого казавшиеся какими-то загадочно-длинными, обращены исключительно на Варю Савельеву…
Теперь они жених с невестой, о других барышнях и девицах и помину нет, но Варе очень приятно подзуживать Митю воспоминаниями о тех прежних, доисторических временах, когда Вавочка-Болячка для него как бы и не существовала. Вот если бы только отец получше относился к Мите! Они отчего-то спорят, спорят все время, а о чем? О какой-то ерунде, о которой и говорить не стоит. Любимая тема – возможна война или нет. Отставка премьер-министра Коковцева, приход Горемыкина, арест какой-то там Розы Люксембург, славянский вопрос, восточный вопрос… Кому это нужно? Кому важно?
Важно на самом деле только одно: догадается ли Митя отодвинуть острый, словно нож, край башлыка, чтобы они наконец могли толком поцеловаться, или Варе придется сделать это самой?
* * *
...
«Социал-демократами внесен в Думу запрос о преследованиях полицией продавцов рабочих газет, у которых отбираются даже не конфискованные номера».
...
«Министерством народного просвещения циркуляром предложено не ставить совсем отметок за поведение учащимся средних учебных заведений, уволенным за полной неблагонадежностью».
...
«По слухам, министр иностранных дел С.Д. Сазонов уходит в отставку. Кандидатами на его место называют Шебеко и Гартвига».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
...
«А.И. Куприн написал новый рассказ под заглавием «Винная бочка». Перед читателем проходит картина дегустации вин, поражающая великолепным знанием дела и чисто купринским рельефом письма».
«Раннее утро»
* * *
Мопся и в детстве была врушка, и по сю пору не исправилась. Обманула Шурку: ни на какую Малую Ямскую его не повела. Дошли от Острожной площади до Ошарской улицы, да вдруг свернули почти обратно – в Ковалихинский овраг, а потом какими-то немыслимыми закоулками выбрались на Малую Печерскую, оказавшись совсем близко к Сенной площади. Оттуда скользкими дощатыми мостками, все время оседавшими под ногами, прошли немного к Верхней Волжской набережной. Шурик сперва спрашивал, куда идем, но Мопся молчала, сжимая губы, только все озиралась да оглядывалась, а потом, когда расспросы вовсе надоели, буркнула:
– Ничего не скажу, пока не придем. Конспирация, не понимаешь, что ли? Можешь поворачивать домой, если не нравится.
– Да нравится, все мне нравится! – закивал Шурик, втихомолку уже мечтая, чтобы Мопся обиделась и прогнала его. – Только холодно очень. Ветер в уши дует, а я башлык забыл.
Мопся, ходившая всегда в куцей мужской кепке, посмотрела на него презрительно и ничего не ответила. Уши у нее были красные, словно кто их надрал.
Напротив татарской мечети, на самом ветродуе, топталась высокая тоненькая девушка в красивой коротенькой черной шубке, закутанная в белую пуховую шаль так, что лица не видно. Марина помахала ей, девушка сделала несколько несмелых шагов навстречу. В ней было что-то знакомое. Шурка даже струхнул: не Сашенька ли? Фигурой и ростом она сильно напоминала сестру. Нет, не Сашенька, конечно. И слава богу! Нечего ей тут делать! А эта девчонка – просто дура, раз с Мопсей связалась. Про то, что он сам тоже связался с Мопсей, а значит, тоже дурак, Шурик, по русановскому обычаю, предпочел не думать.
Коротко кивнув девушке, Марина не стала знакомить с ней Шурку, а просто сказала:
– Ну, пошли.
Почему-то девушка старалась держаться сзади. Шурка украдкой на нее косился, но она избегала его взглядов, отворачивала лицо, поглубже зарывалась в свою шаль.
Чем дальше, тем сильнее он был уверен, что знает ее.
Побрели обратно от реки и наконец остановились перед неряшливым домишкой в глубине малопечерских двориков. Ветер рвал с покосившихся заборов плети начисто высохшего прошлогоднего хмеля; посеревший, покрытый тонкой слюдяной коркой снег был утыкан будыльями подсолнухов. На затоптанном крылечке сидела тощая беременная кошка и орала дурным голосом.
– Киса, киса… – умильно сказала Марина и потянула на себя тяжелую, рваным ватным одеялом подбитую дверь, желая впустить кошку в тепло. Однако дверь оказалась заперта, а кошка рванулась в сторону и замяукала возмущенно.
– Вот дура, – сказал Шурка. – Ей погреться предлагают, а она…
Кошка заорала еще громче, еще визгливей. Редкие прохожие, мелькавшие в просветах между домами, на этот крик оглядывались, всматривались.
– Ох, она нам, кажется, сейчас всю конспирацию распугает, – весело сказал Шурка, косясь на укутанную девушку. Где же он ее видел, интересно?!
Марина посмотрела на него, как на святотатца, и поджала губы. А Шурке стало ужасно смешно и на душе полегчало. Орущая кошка придавала происходящему оттенок безопасной комичности: ведь, если честно, он побаивался собрания и уже ругательски ругал себя за то, что потащился с Мариной. Надо было какой-то другой предлог для оправдания придумать там, за кулисами, на кой черт ему эти политические игры? Эсеры – или как они там называются, те, с кем Маринка якшается, – публика опасная, на их совести даже убийства политические есть… Шурка и боялся, и страшно стеснялся показать свой страх. Особенно перед этой молчаливой незнакомкой. Кошка очень кстати пришлась, помогла обрести присутствие духа, а ухмылка, которая приклеилась к губам, вполне могла сойти за улыбку бравады.
Окна дома были все забраны ставнями, кроме одного, да и на нем ставня отворена лишь наполовину: совершенно непонятно, то ли нарочно ее отворили, то ли ветром снесло. За тусклым стеклом грязно-пестрая занавеска, ни движения, ни огонька в глубине.
Морщась от кошкиного крика, Марина несколько раз особым образом стукнула в это стекло: не просто так стукнула, а то быстро, то медленно. Впрочем, с точки зрения Шурки, особенного стука не получилось: стекло слишком уж дребезжало, все звуки слились. Однако подействовало: ситцевая занавеска приподнялась, кто-то выглянул, занавеска упала, и заскрипели половицы сеней – наверное, хозяин шел открывать новым гостям.
«Сейчас Мопся скажет пароль», – подумал Шурик, когда заскрежетал засов, и едва сдержал смешок при виде хозяина.
Неизвестно, кого ожидал увидать Шурка. Может, сдержанного рабочего-сормовича с седыми усами – такие в пятом году очень много накуролесили в верхней части города. Сам Шурка этого, конечно, не помнил, но знал по рассказам старших. Причем, говорили, чем более благообразно работяга выглядел, тем безобразней он вел себя на демонстрациях. Отчего так получалось, никто не понимал. Готов был Шурка увидеть и пожилую революционную деву, учительницу или медичку, в черном потертом суконном платье, с седеющими, прилизанными, поредевшими волосами и в пенсне на птичьем носике. Или лохматого молодого человека в студенческой тужурке – почему-то все политические любили наряжаться в студенческие тужурки, надо или не надо. Однако отворивший им человек не был старой девой или студентом, да и рабочего-сормовича мало напоминал: толстый, с багровым, ноздреватым носом и склеротическими прожилками на щеках, с неровными, обвисшими усами, он был закутан в плед на манер испанской альмавивы (полы спереди закинуты на плечи перекрестно) и обут в подшитые кожей деревенские валенки. Через минуту Шурке стало ясно, отчего: снизу по полу немилосердно дуло. Шурке немедленно захотелось натянуть на голову неосмотрительно снятую фуражку, и он опять пожалел о забытом башлыке. Вообще в своей гимназической шинели со светлыми пуговицами он чувствовал себя здесь чрезвычайно неуютно. Холодно, и вообще…
– Не раздевайтесь, простынете, – проскрипел насморочным голосом хозяин. – И фуражечку наденьте. Тут студено. Проходите. Садитесь вот сюда, на диванчик. Или на стулья, как желаете. Товарищ Павел с минуты на минуту придет.
Шурка сел на колченогий венский стул, Мопся и закутанная барышня – на донельзя потертый, некогда обитый ситцем диванчик, из которого во все стороны торчали клочья ваты, а от ситца остались одни лоскутья.
Барышня поглубже зарылась в свою шаль и зябко постукивала по полу ножками, обутыми в хорошенькие замшевые ботинки. Рядом с разношенными башмаками Марины ножки ее выглядели, как игрушечки. Ботинки эти надолго приковали к себе пристальное внимание Шурика. Он их где-то видел раньше, совершенно точно!
– Барышни замерзнут, – сказал Шурка Альмавиве. – Отчего бы вам печку не затопить?
– Дым, – ответил Альмавива, пристраиваясь у окна и поглядывая поверх занавески.
– Печка дымит, что ли? – не понял Шурик.
– Да нет, труба.
– Труба? А что в том удивительного, коли труба дымит?
– Шурка, прекрати паясничать, – строго одернула Марина. – Дом этот нежилой, мы, видишь, даже ставню только одну открыли. Если затопить, дым повалит, внимание к себе привлечем.
– Да мы тут насмерть перемерзнем, – проворчал Шурка. – Не пора ли начинать, го…
Он чуть было не ляпнул «господа», но вовремя осекся. Однако и «товарищи» сказать не решился, обращение так и повисло в воздухе.
– Товарищ Павел вот-вот придет, с минуты на минуту, – снова пообещал хозяин, нервно потирая руки. Вообще, он их беспрестанно потирал, и Шурка не мог понять, страшно ему или просто-напросто зябко.
Впрочем, товарища Павла пришлось ждать еще не менее получаса. За это время появились двое каких-то мастеровых с наглыми рожами настоящих пролетарских революционеров. Молодцы, одетые в черные ватные куртки, сначала смерили презрительными взглядами Шуркину гимназическую шинель, но тотчас переключили свое внимание на барышню в пуховом платке: разглядывали ее истово, чуть ли не с разинутыми ртами и умильным выражением простоватых молодых лиц, покрытых по щекам легким пушком будущих бород.
Шурик на них искоса взглядывал и завидовал: ему до бороды и усов было еще далеко, пока никакого намека. «Ты у нас еще не оперившийся птенчик!» – шутил в веселые минуты, глядя на Шурку, отец.
Наверное, барышне под пристальными взглядами молодых пролетариев стало жарко (да и вообще в комнате надышали, атмосфера в ней сделалась более живая), и она сняла наконец свой пуховый платок, оставшись в маленькой котиковой шапочке, чудом державшейся на гладко причесанной черноволосой головке.
Революционеры разинули рты. Альмавива одобрительно вздохнул и разгладил свои щипаные, неопрятные усы.
А Шурка так и ахнул:
– Тамарочка! Это ты?!
– Молчите! – сурово сказала ему Мопся, обращаясь почему-то на «вы». – Здесь нет никаких Тамарочек или Шурочек. У нас у всех партийные клички, но вы еще не приняты в наши ряды, поэтому будем вас называть просто – товарищ Тамара, товарищ Александр…
«Это я – товарищ Александр!» – сообразил Шурка и с некоторой фатоватостью раскланялся, привстав со своего неудобного стула.
Марина не назвала остальных присутствующих, да Шурке они и не были интересны.
Но Тамара! Тамара Салтыкова, подружка Сашеньки, его сестры! Боже мой, кто бы мог подумать, что эта молчаливая, скромненькая барышня играет в столь опасные игры! Или только начинает? Наверное, она, как и Шурка Русанов, пришла всего лишь посмотреть, познакомиться. Шурику захотелось взять Тамару за руку и немедленно увести отсюда. Она была слишком хорошенькая, слишком нежная для столь убогой комнаты, для осоловелых взглядов пролетариев. По мнению Шурика, в революцию шли только избалованные безнаказанностью дуры вроде Маринки, или безнадежные старые девы, или вовсе уродки. Тамарочка ни под одну из трех категорий не подходила никоим образом. Она была, как говорится, из хорошей семьи, дочь военного, умершего от ран, полученных в Маньчжурии. Не так уж много в городе было признанных героев японской войны! Оттого знакомства у Салтыковых были самые блестящие, и хоть они жили весьма скромно, водить с ними дружбу считалось в Энске почетно. Тамара была звана на все самые пышные балы и празднества, иной раз и Русановых обходили приглашения, а Салтыковых – нет, никогда. Училась она в гимназии на казенный счет, прекрасно рисовала, и порой две подруги, Саша и Тамара, начинали мечтать, как поедут в Москву и поступят учиться в Строгановское училище. Тамара прекрасно вышивала, ну а Сашенька этим не столь сильно увлекалась, она больше любила рисовать куколок в нарядных платьицах, но не знала, стоит ли ехать учиться в Москву, чтобы куколок рисовать. А Тамара всерьез собиралась…
Интересно, каким ветром занесло эту милую девочку в революционный водоворот? Да каким же еще – Маринка, конечно, совратила, она очень сладко умеет петь «о равенстве, о братстве, о свободе». Заинтересовала же Шурку, почему и Тамару не заинтересовать…
Стекло снова задребезжало.
Все вскинулись. Однако это снова оказался не ожидаемый товарищ. Пришел человек, при виде которого Шурка вытаращил глаза: уж кого-кого, но актера Грачевского он меньше всего ожидал здесь увидеть. Щеки загорелись: вспомнился их разговор об употреблении неких крепких напитков … Шурка испугался, что Грачевский сейчас продолжит читать ту нотацию, которую он начал за кулисами, и публично его осрамит, однако через минуту понял, что вновь прибывший его не только не узнает, но почти не замечает: глаза у него были стеклянные, да и попахивало от него весьма выразительно – винищем. Получалось, после окончания спектакля Грачевский где-то приложился к горлышку, а только потом поплелся (это слово точнейшим образом подходило к его походке – нога за ногу!) на конспиративное собрание.
«Батюшки-матушки! – воскликнул мысленно Шурка, вспомнив, как выражала свое изумление кухарка Даня. – Батюшки-матушки, вольно же газетчикам трепаться о том, что трон под самодержцем ощутимо шатается, а ряды революционеров крепнут! Это где ж они крепнут, ряды-то? И кем крепнут? Алкоголиками, девчонками и тупицами?!»
В ряды алкоголиков Шурка ничтоже сумняшеся поставил полуживого Грачевского и Альмавиву с его багровым носом, девчонками были, понятное дело, Мопся и Тамарочка, тупицами – парочка пролетариев. Шурка как раз задумался о том, в какую категорию попадает он сам (по его мнению, выходило, что ни в какую!), как в окно снова стукнули.
Альмавива на полусогнутых помчался к двери и через минуту вернулся в сопровождении парня в короткой бекеше и круглой шапке-бадейке. Почему-то при виде гостя и Мопся, и Тамарочка разом вспыхнули и встрепенулись.
Грачевский сардонически ухмыльнулся, пытаясь собрать разбегающиеся глаза.
Пролетарии приободрились, как солдаты перед командиром.
Шурка насупился: новый гость оказался как-то чрезмерно смазлив! Такие вот темноволосые, синеглазые, с чеканными чертами обветренных, смугло-румяных лиц имели успех у женского пола любого сословия, в любой компании! Было незнакомцу лет двадцать пять, рост его без спора следовало назвать высоким, плечи – косая сажень, талия узкая, словно у гимнаста, потертая бекеша сидела как влитая…
– Негусто, – проговорил он холодным, недовольным голосом, равнодушно смерив взглядом собравшихся. – В чем дело, товарищ Лариса?
– Я опасалась приводить слишком много непроверенных людей, – извиняющимся тоном проговорила Мопся. – Для первой встречи довольно, товарищ Виктор. Но где же товарищ Павел?
– Он уже здесь, – заявил синеглазый, посторонившись, и в комнату из сеней вступил еще один высокий и статный мужчина – в коротком романовском полушубке, сильно присобранном в талии, и нахлобученной на лоб папахе-«гоголе», которую он не снял и в помещении. Он был строен, даже худощав, на носу сидели круглые синие очки в железной оправе, какие носят люди, больные глазами; пышные усы и довольно большая борода скрывали чуть не половину лица.
«Конспирация! – понял Шурка. – Маскировка! И очки, и бородища эта… И никакой он, конечно, не товарищ Павел, так же, как этот наглый – не Виктор, а Мопся никакая не Лариса. Ну да, партийные клички… А впрочем, какая разница? Пусть хоть Монтигомо Ястребиный Коготь он называется, мне-то что?»
Монтигомо, то есть товарищ Павел, повел на собравшихся своими круглыми очками, которые делали его похожим на слепого, и произнес звучным, необыкновенно приятным голосом:
– Здравствуйте, товарищи.
Девчонки снова принялись краснеть. Очки и бородища выглядели забавно, однако голос у Павла оказался особенный, некоторым образом даже волнующий. Похоже, с неудовольствием признал Шурка, глядя на Виктора и Павла, в революцию идут не только уродцы вроде Альмавивы, но и очень привлекательные мужчины. И он снова с досадой вспомнил, что у него самого рост… не очень, скажем прямо, рост, чуть больше пяти футов. Хотя, конечно, говорят, что и Пушкин, и Лермонтов были очень маленького роста. Но это когда было! И вообще, что дозволено Юпитеру…
Настроение у Шурки испортилось.
– Ну что ж, – сказал товарищ Павел. – Приступим к делу. Мы с новыми товарищами пройдем поговорим, а вы тут оставайтесь на случай неожиданностей. Или их можно не опасаться, Виктор?
– Все подходы к дому охраняются, – заверил синеглазый Виктор. – Мышь не проскочит. Мои ребята крепкие. Но, конечно, береженого Бог бережет, так что сделаем все по плану.
После этих слов Альмавива нагнулся и вытащил из-под стола довольно объемистый саквояж, чем-то похожий на докторский, с каким, сколько Шурка себя помнил, приходил к Русановым в дом Иван Иванович Вронский, их семейный врач. И он привычно наморщил нос, ожидая уловить запахи карболки и йода, которыми вечно несло от Вронского и его саквояжа. Однако пахнуло совсем даже не карболкой, а селедкой и луком, и вместо медицинского инструментария на свет были извлечены бумажные и газетные свертки с загодя нарезанными хлебом, дешевой колбасой, селедкой с луком, солеными огурцами, сваренной в мундире картошкой… Альмавива и помогавшие ему пролетарии проворно раскинули закуску по столу, расставили щербатые стопки, появившиеся из того же саквояжа, который, оказывается, был некоей разновидностью скатерти-самобранки. Итогом ее щедрости явились две бутылки: одна водочная с красной сургучной пробкой, другая с вином «Изабелла».
– Вуаля! – радостно сказал Грачевский, который до сей минуты клевал носом, и проворно придвинулся к столу.
– Охолонись, – посоветовал Виктор, хлопнув его по руке, уже потянувшейся к бутылке. – Ты не на пирушку зван, а на партийное собрание. Успеешь налакаться!
«Ага, – смекнул Шурка, – они будут изображать дружескую пирушку на тот случай, если нагрянет кто-то посторонний или, не дай бог, полиция. Это прикрытие нам… Ну и прикрытие!»
– Работайте, товарищ Феоктист, – кивнул Павел Альмавиве. – Не забудьте обсудить те вопросы, которые мы с вами проговаривали.
Альмавива кивнул. Оказывается, его звали товарищ Феоктист.
«Ни черта они не станут обсуждать, – подумал Шурка. – Как только мы уйдем, напьются. Грачевский уже совершенно готов, ну, эти быстро догонят… Тоже мне революционеры!»
Он поглядел на стол, на грязные клочки бумаги, раскромсанную селедку, и его замутило. Дома, перед тем как подать селедку, кухарка Даня начисто выбирала из нее все косточки, снимала кожуру, вымачивала в молоке, однако Шурка все равно брезговал и косоротился. Он любил только колбасу – докторскую, нежно-розовую, тоненько-претоненько нарезанную, с хлебом и маслом, и еще ломтик сыру поверх положить… Но здесь и колбаса была какая-то синюшная, бугристая. Как это можно есть?! Шурка нипочем не стал бы, даже ради конспирации.
* * *
– Костя, ты знаешь кто?
– Кто? – томным голосом спросил Константин Анатольевич Русанов и осторожно переполз с нагого тела любовницы на свободное место рядышком.
Простыня мигом стала влажной от пота, и Константин Анатольевич гордо усмехнулся. Да, сегодня он имел все основания гордиться собой. Даже смешно вспоминать, с каким отчаянием читал про эту, как ее… семенную жидкость, то есть нет, про вытяжку из семенных желез. Сегодня все было замечательно: долго, сильно, блажен-н-но, особенно в последние мгновения, которые так и тянулись, длились, вытягивали душу из плоти и семенную жидкость из естества… Ах, Боже ты мой… Надо думать, Клара тоже довольна, судя по ее громким стонам. С кем она сейчас его сравнит? С каким-нибудь великим героем-любовником из какой-нибудь пьесы? «Антоний и Клеопатра», а в роли неутомимого Антония – голый присяжный поверенный Русанов! Кто там еще славился по этой части? В голову ничто нейдет от телесного переутомления… ах-ах, сейчас бы поспать…
– Ну, кто? – чуть слышно промурлыкал он, с готовностью погружаясь в дрему.
– А помнишь, у нас шла пьеса Протасова «Сердце мужчины»? – продолжала Клара.
– Э-э н-нет… – выдохнул разнеженный Русанов. – Да-а…
«Э-э н-нет» – это вдох, «да-а» – это выдох… Хр-р-р…
– Неужели забыл? – Клара шевельнулась рядом, прильнула грудью, ее потное тело показалось таким холодным, что Русанов вздрогнул, озяб и мигом проснулся.
– Ну что ты, Кларочка, конечно, я все помню! Как я мог забыть?
Сохрани и помилуй, Господи, от того, чтобы забыть хоть одну пьесу из тех, в которых играла Клара! Упреков не оберешься. Однако «Сердце мужчины» Русанов и впрямь помнил. Строго говоря, речь там шла не столько о сердце, сколько об источнике пресловутой жидкости. Вся философия пьесы строилась на мысли, что мужчина может одновременно любить двух женщин: жену, которая дает ему домашний уют и создает благоприятную обстановку для развития его духовных способностей, и любовницу, к которой влечет его простое половое чувство, «чувство самца», как это называлось в пьесе.
– Ну не смешно ли, что и там персонаж адвокат, и здесь, рядом со мной, адвокат. – Клара чувствительно (аж звон пошел, словно от какой-нибудь кастрюли!) хлопнула Русанова по животу. – Он был в опереточную диву влюблен, а я все же актриса! – Теперь она хлопнула по животу себя, хотя и гораздо менее звучно. – Помнишь, там мысль сквозит, мол, все эти авантюры любовные возможны только при условии полного спокойствия в недрах семьи? Под грозой житейских бурь муж опрометью бежит в семью! В начале пьесы муж дерется за свою любовницу на дуэли, а в конце возвращается к жене. Помнишь?
– Помню. Так что? – передернул голыми плечами Русанов и потянул на себя одеяло. – Никакого сходства, хотя бы потому, что я не женат. Или ты опустишься до таких пошлостей, как ревность к Олимпиаде?
– Я – нет, – высокомерно бросила Клара, – хотя половина города, конечно, не сомневается, что ты с ней живешь.
– О боже! – проворчал Русанов. – Опять!
– Говорю тебе, я в другой половине! – настойчиво сказала Клара. – И если я ревную, то не к Олимпиаде. Я ревную к твоей будущей жене.
– Плюнь! – грубо сказал Русанов, садясь. Как всегда, при слове «жена», касаемом его, у него моментально испортилось настроение.
– Погоди, ты не понимаешь, – настойчиво говорила Клара. – Я говорю, что ты по сути своей такой, как тот адвокат из «Сердца мужчины». Тебе для того, чтобы чувствовать себя полноценным человеком, непременно нужен домашний очаг, который бы ты время от времени разбивал.
– Чушь какая. Ну как можно разбить семейный очаг? – сердито спросил Русанов, снова забираясь под одеяло – сидеть было холодно. – Это же не горшок, не кувшин, это каменное вместилище для огня, камин, печь, если хочешь.
– Не знаю, так говорят, – настаивала Клара. – Все говорят – разбить семейный очаг.
– Мало ли что говорят! Кстати, если уж говорить об очаге, у нас тут что-то похолодало. Может быть, подложить дровец?
– За ними надо идти в кладовую, – помнила Клара. – Пойдешь?
– Потом, – буркнул Русанов. Приходилось выбирать из двух зол меньшее: одеваться и тащиться в неотапливаемую кладовую или лежать и слушать Кларино теоретизирование. О господи, да что же это за страна такая, Россия, в которой после нормального полового сношения нужно непременно начинать теоретизировать, причем об очевидном?!
Вообще-то Русанов не мог бы утверждать, положа руку на сердце, что французы или там англичане после оного сношения тоже не пускаются доказывать друг дружке некие аксиомы. Однако был уверен – у русских это просто потребность какая-то.
– Все, что ты говоришь, чушь полнейшая, – продолжил он после того, как выбрал меньшее зло в виде одеяла. Однако постарался слишком к Кларе не прижиматься. Черт ее знает, чего ей еще может захотеться! То есть и без черта понятно, однако Константин Анатольевич к новым подвигам был пока не готов. И совершенно определенно сегодня готов не будет. А когда будет? Сие тайна, покрытая мраком. Как же все в природе мужчины странно, нерегулярно, непредсказуемо… – Чушь хотя бы потому, что я не женат, Олимпиада для меня все равно что сестра, из женщин же посторонних я встречаюсь только с тобой…
– Со мной? – невинным голосом перебила Клара. – А эта, как ее… Милка-Любка? Или теперь у тебя Кошечка-непоседа? Как их там зовут, твоих девиц из «Магнолии»?
Невесть почему Константин Анатольевич вдруг вспомнил вчерашнее происшествие как раз в той самой «Магнолии»… Он уже оделся, чтобы от Дианки уходить (ну да, там была еще и Дианка, и Венерка была, и даже – умрите на месте, господа! – Кибелка, первый слог имени которой разнузданные клиенты любили заменить на букву «Е» или даже на три буквы – «Зае»…), а тут прибежала безумная с перепугу мадам Юдифь (господа, умрите вновь! Держательница борделя – Юдифь !) и доложила, что полиция нагрянула с проверкой. Раз в столетие или чуточку чаще, например, раз в год, такое случалось. Однако и у мадам Юдифь , и у всех другифь мадамов в полиции имелись вполне хорошие связи. Конечно, это была не та лафа, что велась при приставе Рождественской части Корчагине, но жить все же можно было. Всякий клиент вполне мог быть уверен, что у него будет в запасе несколько минут, чтобы соскочить с постели, натянуть штаны, сунуть ноги в штиблеты, боты или валенки, смотря по сезону, и, прижимая к себе прочую одежду, рысцой протрусить на черную лестницу, где от него старательно отвернется поставленный там полицейский, коему следовало обеспечивать успешность облавы. Благодаря деньгам, вовремя внесенным в «Фонд поддержки семейств полицейских, павших при несении службы», мадам Юдифь умудрялась выдавать свою «Магнолию» за приют для одиноких девиц. В самом деле, когда полиция входила в номер, девицы там находились уже в одиночестве, причем лежали в постелях, закрывшись одеялами до шеи, глазками не стреляли, ресницы держали опущенными, а ротики, с которых была проворно стерта помада, – на замке. Вообще это была такая игра: полиция якобы выявляет проституцию, а мадам Юдифь прячет концы в воду. В эту игру можно было играть до бесконечности, знай денежки плати!
Ну так вот, в прошлый раз Константин Анатольевич замешкался, прощаясь с затейливой Дианкою, которая такое, господа, умела вытворять, та-ко-е… – с ума сойти! – и едва успел выскочить на черную лестницу, как в Дианкину комнату вошли полицейские. Спускаться было поздно: лестница страшно скрипела. Еще выглянет какой-нибудь ретивый облавщик! Лучше уж постоять от греха, решил Константин Анатольевич и замер на месте, ощутимо подрагивая от холода и неудобства положения: а ну как все же сунутся сюда? Бояться вроде нечего, но ведь неловко, право, неловко…
– Так, – донесся голос одного «гостя», хорошо Юдифью прикормленного, а оттого снисходительного и невнимательного к тому, на что внимание обращать не следовало, – это у нас тут кто? Это у нас девица Наталья Потапова?
– Девица! – фыркнул другой полицейский, видать, вовсе новичок, политесу не знающий. – Ну, ты сказал, Ковалев! Какая она девица, когда она шлюха?
– Так она ж незамужняя, – пояснил Ковалев. – Значит, всяко девица.
– Шлюха! – упорствовал напарник.
– Ну ведь она была когда-то девицей! Так и запишем по старой памяти. И вообще, Челноков, ты чего развоевался? Разве не получил ничего при входе? Получил? Ну так и молчи в тряпочку! А то на следующий раз я кого-нибудь другого в напарники возьму, посмекалистей.
– Не, не… – суетливо забормотал Челноков. – Я чо? Я ничо. Девица так девица, по мне, хоть черт с рогами, хоть сама Жанка д’Арк, французская полководица!
На счастье Константина Анатольевича, Ковалев и Челноков вскоре после таковой «проверки» убрались восвояси, а не то он просто задохнулся бы, пытаясь сдержать смех и не захохотать в голос. Эта «Жанка д’Арк, французская полководица» крепко к нему привязалась, то и дело возникала в памяти, вынуждая неуместно и невместно хихикать. Вот и сейчас чуть не брякнул Кларе: «Там еще и Жанка д’Арк есть!» Впрочем, удержался от глупости, принял обиженный вид:
– Какая «Магнолия»? Какая Милка-Любка или Кошечка? Вечно ты норовишь оскорбить меня, Клара. Да еще в такую минуту… Согласись, сегодня все было превосходно, великолепно. Разве ты мной недовольна? Довольна. Но при этом пытаешься наши объятия опошлить и загрязнить. Создается впечатление, что я тебе не столь уж дорог, как ты уверяешь. Может быть, ты хочешь проститься со мной? Может быть, ты считаешь, что меж нами уже все должно быть окончено?
– «Все кончено, меж нами связи не-ет…» – пропела Клара почему-то басом, захохотала и, схватив руку Русанова, поцеловала в ладонь. – Давай без адвокатских ноток в голосе, Константин. Я от них вот-вот слезами зальюсь! В том-то и дело, что я не хочу с тобой расставаться! Особенно после твоих нынешних подвигов! Но ты ведь был у девок вчера, был? Не трудись врать, тебя видели, когда ты с черного хода через сугробы лез.
«Кто?! – мигом снова вспотел Константин Анатольевич. – Кто мог меня видеть?!»
Да мало ли кто! Кто бы ни был, Русанов его не заметил. А вот он Русанова…
Глупо, очень глупо. Но сам виноват. В другой раз следует быть внимательней, осторожней и лицо хоть как-то прикрывать.
– Я тебя не упрекаю, – продолжала Клара, – даже наоборот…
«Что?!»
– Да-да. За это время я повзрослела. Из ревнивой, взбалмошной, неуверенной в себе девчонки стала разумной женщиной. Я ведь не зря ту пошлую пьеску вспомнила. Ты из числа тех мужчин, кому – для душевно-полового равновесия! – непременно нужна женщина, которой можно изменять. Тогда у тебя все отлично, ты играешь и взбрыкиваешь. То есть со мной ты изменяешь проституткам, с проститутками – мне. Сохраняется некое равновесие… оно тебя будоражит. Однако согласись, друг мой, тут есть и опасность… Охота тебе лечиться от какой-нибудь, я не знаю, французки? [19] Мне – нет. Да ведь еще неведомо, вылечишься ли.
– Клара, ты это к чему?! – простонал переконфуженный Константин Анатольевич, у которого было такое ощущение, будто любовница посыпала его крупной солью – той, что используется для засолки рыбы, – и водит по телу скребком. Жуткое ощущение, стыдное и позорное. Откуда Клара могла, к примеру, знать, что у него уже возникали некие ужасные подозрения… на счастье, так подозрениями и оставшиеся? И что у нее за тон такой новый появился – прокурорский тон, вполне можно его назвать именно так. – Клара, давай прекратим этот разговор, что тебя, в самом деле, разобрало… Кстати, мне уже пора, я совершенно забыл…
– Лежи, Константин! – Клара властно хлопнула его по животу – с тем же кастрюльным, совершенно кастрюльным звоном. – Давай, наконец, выясним наши отношения. Я тебе делаю предложение. Я предлагаю тебе жениться на мне.
– O, Mon Dieu! Voila de nouveau! [20] – пробормотал Русанов.
– Да, жениться, – твердо повторила Клара. – Мы с тобой неплохо узнали друг друга за эти годы, знаем наши недостатки, не лелеем никаких иллюзий… Если ты захочешь, я уйду из театра. Хотя, в общем-то, зачем? Если даже Смольников позволяет своей Евлалии участвовать в репризах, то ты тоже вполне стерпишь продолжение моей карьеры. Впрочем, тут все зависит от твоего желания, повторяю. Итак, ты женишься на мне, однако… – Клара интригующе помолчала, – однако я вовсе не желаю пришивать тебя к своей юбке. Потому что, как я уже говорила, прекрасно понимаю тебя и твою природу. Поэтому ты выберешь себе из всех девиц одну и возьмешь ее на содержание. Любую – какая тебе больше нравится. На постоянное содержание! И я даже имени ее спрашивать не стану, не то что смотреть на нее! Ты понимаешь, о чем я говорю?
– Ну да, – пробормотал Константин Анатольевич, сползая с постели и натягивая исподнее. – Чего ж тут непонятного? Ты предлагаешь мне жениться на тебе, завести постоянную любовницу, шастать между вами двумя, чтобы сохранить некое status quo, необходимое, как ты полагаешь, для нормальной, регулярной и безотказной жизни и деятельности моего интимного органа? – Он застегнул ширинку, понадежнее упрятав оный орган вглубь штанов. – Клара, Клара… Ты говоришь, что повзрослела, а по-моему, ты постарела. Какую пошлость ты предлагаешь, в какую жуткую, тривиальную, мещанскую трагедию хочешь нас ввергнуть! Неужели ты не понимаешь, что наша связь может существовать только на основе полной свободы от каких-то обязательств? – Запонки не хотели застегиваться, можно было попросить Клару помочь, но Русанов предпочел сунуть их в карман. – Ты переоценила меня, если увидела во мне полное подобие того господина… как его там звали, черт возьми… ну, из пьесы «Сердце мужчины». Я на эту роль не гожусь! Поняла? Как ты думаешь, почему я до сих пор не женился, хотя с тех пор, как Эвелина… как моя жена покинула… покинула… – он проглотил следующее слово и надел жилетку, – прошло уже около пятнадцати лет? Конечно, у меня и до тебя были связи, которые я хранил в тайне, о них никто не знает. Это были прекрасные женщины, чем-то хуже, чем-то лучше тебя, но каждая из них вполне годилась бы на роль жены присяжного поверенного Русанова. Но я не женился. Потому что не хочу быть с кем-то связанным! Не хочу, не могу! На тебе тоже не женюсь. – Константин Анатольевич надел пиджак. – И даже если ты сейчас закричишь: «Тогда пошел вон, не желаю тебя больше видеть!» – ведь так, кажется, кричала в пьесе «Сердце мужчины» любовница главного героя? – я повернусь и уйду. Поняла?
Он взялся за ручку двери.
Клара рыдала, уткнувшись в подушку.
– Ну-ну… – сказал Русанов, мигом почувствовав себя палачом, занесшим топор над бессильной жертвой. – Ну что ты, никуда я не уйду, успокойся…
– Это правда? – Клара подскочила, бросилась ему на шею, перемазала слезами. – Ты не уйдешь? Ты меня не бросишь? Это правда?!
– Ну да, конечно, я всегда говорю тебе правду.
Он вздохнул.
О господи… Бедная девочка, ну зачем она связалась с таким отъявленным лгуном?! «Я всегда говорю только правду…» Батюшки-светы, экий правдолюбец отыскался!
А можно ли упрекать Русанова в том, что он всем врет: любовнице, друзьям, родственникам, детям, даже своим дорогим детям?! Он не палач, о нет, он сам – жертва, и ложь его – это именно ложь во спасение!
Во спасение?.. Русанов запнулся. Во спасение кого? Во чье спасение?
Вопрос вопросов!
Клара скулила. Прижималась к нему, всхлипывала, тащила снова в постель.
Русанов обратил мысленный взор к чреслам своим. Нет, едва ли… На сегодня все рекорды среди сорокапятилетних Казанов уже поставлены. Однако пообниматься все же придется, пока Клара не успокоится. Константин Анатольевич не мог оставить плачущую женщину – и раньше не мог, и до сих пор не научился.
Сел поудобнее, нога скользнула… Какая-то книжка раскрытая под каблук попала. У Клары вечно книжки под кроватью валяются, обычно это стихи, конечно. Вот и сейчас – Русанов покосился вниз – Бальмонт. Скользнул взглядом по строчкам. Он и прежде знал это стихотворение, давно знал, еще с той роковой поездки по Италии, ведь Бальмонта очень любила Эвелина, но сейчас прочел его словно в первый раз. Отчего-то так и ударило новизной слов, строк, мысли… новизной старинного горя:
Он вскрикнет и кинется страстно
Туда, где былая стезя…
Но тени пройдут безучастно,
И с ними обняться – нельзя.
– Нельзя, нельзя… – пробормотал Константин Анатольевич, вдруг задохнувшись от подступивших слез. – Нельзя, нельзя, невозможно…
А хочется? Да нет, теперь уж, наверное, нет!
* * *
– Пройдемте, товарищи, – позвал Павел, выходя в соседнюю комнату.
Марина вспорхнула с дивана, словно пушинка, и полетела за ним. Шурка и Тамарочка тоже пошли. Шурка в дверях пропустил даму вперед – и споткнулся, сообразив, что сделал это не из привычной вежливости, а из трусости. Ему до смерти хотелось сбежать, но синеглазый шел следом, шаг в шаг. Никуда не денешься!
Может, наврать чего-нибудь? Например, сказать, что живот разболелся. Уборная в огороде, вон, в сугробах… Добраться до нее, а потом махнуть через забор – и проходными дворами… Ну да, а вдруг этот Виктор потащится следом, будет под дверью караулить? С него станется!
«Ладно, как-нибудь!» – ободрил себя Шурка и вошел в замусоренную, с ободранными обоями комнату, посредине которой стояла железная покосившаяся кровать, вернее, одна рама на ножках. Синеглазый легко сдвинул ее и, взявшись за ржавое кольцо, вделанное в половицу, приподнял крышку подпола.
Павел проворно спустился, за ним – Марина.
Тамарочка и Шурка переглянулись (словно в зеркало посмотрелись, такое одинаковое отчаяние светилось в их глазах!) и потащились к люку, будто ко входу в преисподнюю.
– Ничего, ничего, – сказал Виктор, – там тепло, светло и мухи не кусают.
Что-то глумливое почудилось Шурке в самом звучании его голоса. Он запнулся.
– Ну где вы там? – нетерпеливо высунулась из подвала голова Мопси. Фуражку свою знаменитую она то ли сняла, то ли обронила ее: волосы торчали во все стороны неопрятными кудлами. – Спускайтесь, быстро! Время идет!
Делать нечего, спустились. Шурка первым, за ним Тамара. На косой лесенке она оступилась, Шурка поддержал, на миг прижал ее к себе и почувствовал, что Тамара вся дрожит.
«Задрожишь небось, – подумал он мрачно. – Теперь мы самые настоящие подпольщики. Вон в подполье сидим…»
А здесь и впрямь было не холодно и сухо, куда приятней, чем в комнатах наверху. Горела керосиновая лампа – не чадила, не дымила, чистым, ровным огоньком освещала лица собравшихся.
– Ну что ж, – сказал Павел. – Рад познакомиться с новыми товарищами. Дайте им рекомендации, Лариса.
– Тамара Салтыкова, – деловым, даже сухим тоном начала Мопся. – Из мещан. Дочь героя войны девятьсот пятого года, живет с матерью на пенсию отца. Гимназию закончила, подрабатывает шитьем, вышиванием, репетирует по французскому языку. Интерес к нашему делу проявляет уже год, а месяц назад крепко выручила нас, когда к товарищу Филиппу с обыском нагрянули.
«Интересно, кто такой этот товарищ Филипп? – подумал Шурка. – Может, так же, как и Тамарочка, кто-нибудь из знакомых… Может, у нас в гимназии учится, и даже в моем классе, а я и знать не знаю, что он – товарищ !»
– Нас заранее предупредили, я прибежала к Филиппу: ведь только накануне мы привезли к нему два чемодана запрещенных брошюр, – рассказывала Марина. – Там были и «Подпольная Россия», и «Рабочее дело», и «Процесс народовольцев», и «Рабочая мысль»… Кроме того, я как раз накануне оставила у него свои папки с бумагами: я ведь ничего не могу держать дома, отец с некоторых пор приказывает горничным обыскивать все мои вещи… Словом, много чего было у Филиппа. Куда нести? Тамарочка живет через улицу от него. Мы схватили эти чемоданы… Весь вечер жгли бумаги в печке, еще хорошо, что матушки Тамариной дома не было. Кое-что спрятали в огороде. К счастью, обыска не было, зря ценные книжки сожгли. Зато Тамара прошла хорошую проверку.
– Я горжусь вами, товарищ Тамара, – сказал Павел своим задушевным голосом, и даже в свете керосиновой лампы стало видно, как вспыхнуло лицо Тамары.
Шурка насупился.
«Тамарке повезло, что Анны Васильевны вечно нету вечерами дома, что она больше всего на свете любит по соседкам шляться, – подумал он завистливо. – А вот пришли бы к нам, так тут и отец, и тетя Оля, и вечно Даня бродит по коридорам, запоры проверяет… и еще какой-нибудь Данин кавалер может припереться… Наверное, я бы не прошел проверку. А впрочем, Мопсе и в голову не пришло бы тащить ко мне нелегальщину…»
Он уже забыл, что лишь мгновение назад больше всего на свете хотел сбежать отсюда. Теперь все отдал бы, чтобы товарищ Павел похвалил его. Странно действовал этот немногословный человек. Чем больше Шурка на него смотрел, тем большее доверие к нему ощущал. Доверие не только младшего – к старшему, но и низшего существа – к высшему. Казалось, товарищу Павлу ведомы некие тайны, которые ему, Шурке Русанову, никогда в жизни не откроются, покуда он не пройдет особого посвящения. И не такого смехотворного, как, например, у масонов, о чем он читал в «Войне и мире», а чего-то куда более серьезного, на жизнь и на смерть. Тамарка вот прошла, хотя зачем это ей, девчонке? Революция – мужское дело! Так, а интересно… знает ли сестрица Сашка о нелегальных делах подружки? И, господи помилуй, сама Сашка не полезла ли в них?
– А это, – оторвал его от тревожных размышлений голос Мопси, то есть, извините, товарища Ларисы, – Александр Русанов.
– Не сын ли присяжного поверенного Русанова? – с интересом проговорил Павел и сделал было движение снять явно мешающие ему очки, но одумался и опустил руки.
– Откуда вы знаете Русанова? – удивилась Мопся.
«Правда что, – удивился и Шурка, – откуда? Я так понимаю, Павел только сегодня или вчера приехал из Питера. Как он мог узнать о моем отце?»
– Процесс рабочего Баскова против администрации сормовских заводов широко обсуждается в наших кругах, – пояснил Павел. – А ведь его защищает адвокат Русанов. Если его сын здесь, у нас, то, значит, господин Русанов в числе сочувствующих? Это внушает надежду, что дело Баскова будет выиграно.
– К сожалению, Константин Анатольевич Русанов не принадлежит к числу наших единомышленников, – сухо проговорила Мопся. – Рассчитывать тут не на что.
– Мой отец – хороший адвокат, – обиделся Шурка. – Ему все равно, кто его клиент: человек нуждается в защите – значит, отец для него в лепешку расшибется.
– Это уж точно! – подал голос товарищ Виктор. – Что врачи, что адвокаты – они такие, им хоть святой ангел, хоть черт с рогами. Никакого политического чутья, и принципов кот начхал! Ладно, сегодня он Баскова защищает, но, окажись завтра под судом сатрап какой-нибудь, тот же Смольников, он и ради него будет в лепешку разбиваться.
– Смольников? – переспросил Павел. – Начальник сыскной полиции? Фигура, насколько мне известно, совершенно одиозная.
– И даже очень, – горячо проговорила Марина. – Не просто сатрап, но истинный пес самодержавия. К несчастью, он весьма умен, не какой-нибудь тривиальный держиморда. И репутация у него человека, который не знает неудач. Слышали, конечно, про попытку ограбления Волжского промышленного банка? Смольников взял это дело под свой личный контроль! Это значит, что оно почти наверняка будет раскрыто, храбрецы эти будут схвачены. У него первый помощник Григорий Охтин – одного с ним поля ягода! Экспроприация экспроприаторов для них не просто опасный лозунг, но сущая дьявольщина, которая должна быть искоренена. И никаких сил для этого они жалеть не будут.
«Мопся окончательно помешалась, – с жалостью подумал Шурка. – Просто спятила на почве революционизации и эмансипации! Чуть не ограбили банк ее родного отца, по сути дела, экспроприировать хотели ее собственность, ее будущее приданое, а она называет налетчиков храбрецами. И вообще, насколько я понимаю, эти типчики хотели слямзить деньги рабочих, их зарплату. При чем тут вообще экспроприация? Простой грабеж! А как Маринка Смольникова ненавидит, надо же… Отец его тоже терпеть не может, но считает замечательным работником, говорит, если бы не Георгий Владимирович, Энск ни за что не был бы таким патриархально-провинциальным, спокойным городом, как сейчас, нас захлестнула бы волна преступности…»
– Да, Смольников – редкая сволочь, – согласился товарищ Виктор. – Охтин по сравнению с ним – мелочь, корюшка, тюлька, хотя может в большую щуку вырасти. Конечно, хорошо бы их обоих смести в одну кучу – да на погост…
– Товарищ Виктор правильно ставит вопрос, – кивнул Павел. – Я привез директиву из центра: в Энске должен быть совершен теракт, который имел бы большой политический резонанс. Причем уничтожен быть должен высший полицейский чин.
– Понимаю… – задумчиво сказала Мопся. – Что-то вроде убийства Грешнера в 1905-м? Громкая была история!
История была и в самом деле громкая. Уж на что Шурка Русанов был в пятом году пацаном, ему тогда только восемь лет исполнилось, и то знал о ней. Хоть в гимназии не разрешалось ее обсуждать, однако на переменках только и судачили украдкой об убийстве начальника охранного отделения!
Отец и дядя Игнаша, отец Мопси, тогда были в ярости и говорили, что ротмистр Грешнер хоть и солдафон был, конечно, но порядок в Энске навел. Его убили, когда он возвращался домой из театра, застрелили около его дома на Дворянской улице. Какой-то человек приблизился и выпалил в спину ротмистру. Тот упал с криком:
– Убивают! Меня убивают!
Послышались свистки городовых, топот подкованных сапог. К Грешнеру бежала помощь. Стрелявший в него незнакомец кинулся наутек, но в это время из-за угла вывернулся еще один человек с револьвером и трижды выстрелил в начальника охранного отделения. Выстрелил – и исчез за углом. Так его и не поймали, да и прислуга Грешнера, выскочившая на крыльцо, разглядеть его не успела. Зато первого стрелявшего схватили, можно сказать, на месте преступления. Им оказался эсер Львов, недавно высланный из Москвы… Сообщника своего он не выдал, и долго еще высшие чины Энска передвигались по городу под усиленной охраной.
– Хороший пример, – кивнул товарищ Павел. – Но с тех пор прошло уже около десяти лет. Акция несколько подзабылась. Жаль, что прошлогоднее убийство Фриммермана не удалось выдать за политическое. Оно сослужило бы нам хорошую пропагандистскую службу.
А вот этот случай Шурка знал не понаслышке, ведь произошел он меньше года назад. Полицмейстер Иван Фриммерман крепко прищемил хвост приставу Рождественской части Корчагину. Все знали, что это самая «хлебная» часть города: ночлежные дома, игорные дома, нумера с девицами, тайные склады контрабандистов… Корчагин обложил весь «шаткий люд» своего района такой данью, что народишко взвыл. Но это еще ладно, это его право. Но вот набрасываться на кассира речной пристани и отбирать у него наличность… или являться с девками на прогулочный пароходик, учинять кутеж и не платить по счету… избивать «шпаков» [21] , которые осмеливались защищать своих дам от приставаний любвеобильного пристава… Временами Корчагин вообще не появлялся в участке. И вот в одно из таких его отсутствий нагрянула ревизия и обнаружила крупную растрату. Фриммерман, зная, что Корчагину покровительствует сам губернатор Хвостов, предложил тому покрыть недостачу и уйти в отставку по-тихому. Корчагин полез в бутылку и начал грозить Фриммерману. Тот немедля подписал представление на увольнение начальника Рождественской части, показаний к чему было столько, что даже губернатор постыдился заступиться за своего протеже. На другой день пьяный Корчагин явился в кабинет Фриммермана и застрелил его. На суде, который вел председатель Московского окружного военного суда генерал-лейтенант Домбровский, Корчагина приговорили к смертной казни, однако спустя некоторое время заменили ее двадцатью годами каторжных работ. На смену Фриммерману прибыл новый полицмейстер, Комендантов, однако часто велись разговоры, что он слабоват в коленках и теперь порядок держит в своих руках начальник сыскного отделения – Смольников.
Но что получалось? Что эти люди замышляют убить его?! Или Шурка что-то неверно понял?
Вот это да…
Шурик хмуро, с тревогой всматривался в лица Павла и Виктора. Оба хранили самое безразличное выражение.
– Это не так трудно, как могло бы показаться… – задумчиво пробормотала Мопся. – Смольников практически всегда без охраны. Можно, к примеру, сообщить ему, что кто-то располагает сведениями о нападении на Волжский промышленный банк, но желает говорить с ним только te?te-a?-te?te, и под этим предлогом…
Шурка заметил, что Павел и Виктор быстро обменялись взглядами.
– Пока не стоит об этом, – мягко сказал Павел. – Мы тут не боевую операцию разрабатываем, а знакомимся. Я хотел проверить вашу информированность, ваше знание традиций нашей партии. Слышали о деле Спиридоновой?
– Конечно! – пылко воскликнула Мопся. – Кто не знает об этом?! Мария Спиридонова, которая в январе 1906 года в Борисоглебске…
– Погодите, Лариса, – прервал Мопсю Павел. – Я хотел услышать наших молодых товарищей.
Шурка опустил глаза. Зачем он сюда приперся, дурак? Острых ощущений захотелось? Ну вот и испытывай теперь одно из острейших: когда тебя вызывают к доске, а ты ни слова, ни полслова… Кто такая Спиридонова?! Что она натворила? Убила кого-нибудь? Или ее кто-то убил?
Ну нет, ему не по пути с революционерами! Пришел на конспиративное собрание, а угодил на переэкзаменовку, к которой не успел приготовиться… Мопся тоже хороша, должна была помочь теоретически подковаться…
– Я знаю, – подала голос Тамара. – Я читала в тех книжках, которые у меня оставляла Мари… то есть товарищ Лариса. Советник Тамбовского губернского управления Луженовский с особой жестокостью подавлял аграрные беспорядки. Партия эсеров приговорила его к смерти… – Голос Тамары сначала звучал слабо, неровно, затем окреп. – Мария Спиридонова сама вызвалась совершить акт мщения. Узнав, что Луженовский собирается в Борисоглебск, она приехала туда и поджидала его на вокзале. Она была маленького роста, с косой, похожая на гимназистку. На нее никто не обращал внимания. Когда Луженовский вышел из вагона курьерского поезда, Мария встретила его пятью выстрелами из револьвера. Две попали в живот советника, две – в грудь, одна – в руку. Шестую пулю Мария приберегла для себя, но едва поднесла ствол к виску, ее оглушили прикладом.
– Ее терзали, ее мучили! – пылко перебила Мопся. – Били прикладами, потом привезли в полицейское управление. Подъесаул Аврамов и помощник пристава Жданов избивали ее так, что кожа отслаивалась от тела, прижигали сигаретами, а потом… потом изнасиловали!
Шурку бросило в жар. Последнее слово было одним из самых запретных, его и в мужском-то приличном обществе стыдились произносить, а в женском это вовсе было невозможно. Слово страшное и волнующее. Когда Шурка его слышал, в голову лезли разные картины, одна другой позорней. И вопросы… Что чувствует женщина, когда ее насилуют? Ей только страшно или она испытывает и наслаждение ? Что чувствует мужчина, когда насилует женщину? Шурка ни за что не смог бы сделать это. Или смог? Иногда он представлял себе… Об этих мыслях Шурка в жизни никому не мог бы сказать, даже на исповеди. А уж слышать, как это слово с легкостью произносит девушка… кузина… Мопся…
Лицо горело огнем. Чудилось, сейчас от Шурки Русанова останется одна кучка пепла на земляном полу. Как Мопсе не стыдно, дуре!
– Мария Спиридонова оглохла на одно ухо и почти ослепла на один глаз! – почти выкрикнула Тамара. – Но писала из тюрьмы: «Будущее не страшит меня, оно для меня неважно: важнее торжество идеи!» Ее приговорили к смертной казни, но потом заменили казнь вечной каторгой. Сейчас она в Нерчинске… Какие страшные места!
«Спиридонова хотя бы жива, – подумал теперь Шурка, трясясь от возмущения. – А Луженовский получил две пули в живот. Говорят, раны в живот – самые ужасные. Вроде бы отец Тамарки скончался там, в Порт-Артуре, от ран, полученных в живот. А она с таким восхищением говорит об убийце, об этой Спиридоновой. Она такая же сумасшедшая, как Мопся. Ни за что в жизни сюда больше не приду!»
«Дуры вы ненормальные!» – чуть не крикнул он, но поймал на себе внимательный взгляд Виктора – и прикусил язык. Нет, нельзя себя выдавать, показывать своих истинных мыслей. Это опасные, очень опасные люди. Фанатики!
– Ее называют эсеровской богородицей, нашу Марию Спиридонову, – с воодушевлением произнес Павел. – Спасибо, товарищ Тамара. Я счастлив, что жизни, возложенные на алтарь революционного будущего, не забываются, что подвиги, свершенные во имя светлых целей, по-прежнему вызывают восторг молодых.
Шурка скрипнул зубами. Слова Павла показались ему донельзя фальшивыми. А девчонки, дурищи, смотрели на Павла, как жены-мироносицы – на Иисуса. Может, они влюбились в него?
Шурка насупился.
– А сейчас пора проститься, – сказал Павел. – Для первого раза достаточно. О времени и месте новой встречи я сообщу вам через товарища Ларису. Честно говоря, обеспечение конспирации здесь мне не кажется надежным.
– За моих боевиков я ручаюсь, – пробормотал Виктор. – Но за тех, кто наверху…
– Ладно, посмотрим, – кивнул Павел. – Выведи сначала молодого человека, потом вернешься за девушками.
Шурка не поверил своим ушам, своему счастью. Уйти отсюда?! Неужели возможно такое?!
Он что-то пробормотал на прощание, что-то совершенно бессвязное вроде: «Слава труду!», хотя при чем здесь труд и откуда он вообще взялся, и сам не понимал.
– Ладно, топай, товарищ, – хмыкнул Виктор и подтолкнул Шурку к лесенке.
Наверху показалось необыкновенно светло, хотя за окном уже порядочно смерклось, и холодно. У Шурки немедленно заклацали зубы. В соседней комнате из компании конспираторов остались только Альмавива (партийную его кличку Шурка успел позабыть) и Грачевский (кличка неизвестна). Альмавива спал на диване, Грачевский сидел у стола, опустив руки на голову. Вроде бы тоже спал. Но, услышав шум, актер вскинулся, посмотрел на Виктора. Глаза у него были стеклянные, рот страдальчески кривился.
– А… мне… мне… – проблеял он, моляще протягивая руку.
Виктор отмахнулся:
– Погоди, Павел сейчас выйдет.
– Не мог… не мо-гу… – начал было стонать Грачевский, но Виктор показал ему кулак, и актер умолк, только на щеки выползли две большие, словно бы сценические , словно бы глицериновые слезищи. «Вот напился, ужас!» – брезгливо подумал Шурка.
Да, на столе аккуратно стояли две пустые бутылки. От закуски остались одни засаленные газетки.
Пролетарии исчезли.
– Те двое – сбежали, что ли? – удивился Шурка.
– Никуда они не сбежали, здесь они, – загадочно ответил Виктор. – Ты их не видишь, зато они тебя видят. Понял?
Почему-то Шурке показалось, что Виктор посмотрел на него с угрозой. И этот взгляд долго еще преследовал его, в спину словно бы ствол ружейный уткнулся. Не то чтобы Шурка знал, что тогда испытывает человек, но между лопатками отчетливо заныло. И еще ведь где-то бродили Викторовы боевики… может, даже с револьверами…
Шурка вздохнул спокойно, только добравшись до дома. Там тетя Оля ворчала на Сашеньку, которая умудрилась невесть где потерять список угощений, нужных для завтрашнего приема гостей, а потому из гастрономического магазина доставили вовсе не то и не в тех количествах. Языкастая Сашенька против обыкновения не спорила и только опускала глаза, почему-то не краснея, а бледнея. Отец с независимым видом прошел через гостиную с томиком Бальмонта в руках, засел в своем кабинете и в дамские дрязги не вмешивался. За дверью кухни мелко хихикала Даня и крупно похохатывал ее кавалер-водовоз.
Шурка на цыпочках ходил по квартире, украдкой таскал с забытого в столовой блюдца тоненько нарезанный, уже заветрившийся тускло-желтый сыр, дышал родным воздухом и чувствовал себя необычайно счастливым оттого, что он дома. Он – дома! И никогда, никогда в жизни не пойдет больше с Мопсей никуда, даже на благотворительный бал!
В том же состоянии покоя и счастья он отправился спать. Однако ночью привиделся ему несчастный советник Тамбовского губернского управления Гаврила Луженовский, убитый «эсеровской богородицей» Марией Спиридоновой. Окровавленный, бледный, он грозил Шурке щепотью, в которой сжимал темную свинцовую пулю, и бормотал:
– Вот и с тобой то же будет, песик-братик!
Шурка проснулся со слезами, до утра больше не спал, и не случалось в его жизни ночи ужасней.
До сих пор не случалось, это верно, но у Шурки все еще было впереди…
* * *
...
«Берлин. Интерес публики к русской кустарной выставке растет: ежедневно бывает до двух тысяч посетителей, продается экспонатов ежедневно на сумму до десяти тысяч марок. 13 февраля выставку посетила кронпринцесса».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
...
«Кампания некоторых петербургских газет в пользу образования военного союза между Россией, Францией, Англией, Германией и Италией для раздела между этими государствами Австро-Венгрии носит весьма странный характер… Проект императора Вильгельма не соблазняет ни Россию, ни Францию, ни Англию, и дипломатия этих государств считает его мертворожденным».
«Русское слово»
...
«Бомбей. Страховые общества встревожены частыми пожарами в хлопчатобумажных складах. Полагают, что возникновение в последнюю неделю девяти пожаров произошло вследствие поджога».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
* * *
– Десятилетие, прошедшее со времени японской войны, наводит на грустные размышления, господа.
– Пораженческие настроения, Дмитрий Дмитриевич, пораженческие!
– А по-моему, самая обыкновенная трезвость мыслей.
– А у меня мысли что, пьяные? – обиделся Савелий Савельич Савельев, неприязненно глядя на гостя.
Нынче к чаю был зван человек, которого Савельев, дай ему волю, может, и не убил бы, но точно пинками бы выдворил если не за пределы России, то уж за пределы Энска – всенепременно. И на порог бы к себе никогда не пустил, кабы не каприз любимой, единственной, нежно лелеемой доченьки и не потачка глупой бабы – ее матери. И что в нем Варька нашла? О господи, вот же наказание! В глазу монокль, в руках не палка, не трость, а бессмысленно короткий камышовый стек. Якобы внутри должен прятаться стилет для защиты от могущего быть нападения врагов, но ведь с одного взгляда видно, что парень трусоват, будь у него в стеке даже пушка, он все равно бросится наутек даже от самого полудохлого вражонка! А эти его проборы… То посередине головы, то сбоку – совсем за ухом, то вовсе волосы назад зачешет да так смажет фиксатуаром, что они колом стоят! Ферт какой-то, вот и все. Всего-то и достоинств у человека – звучная фамилия, далекое, почти неразличимое во тьме времен родство со знаменитым писателем да умение нанизывать слова, словно бусины на веревочку. Право слово, горлопан площадной, а не боевой офицер, пусть и находящийся в отпуске для излечения! Таким же утонченным словоблудием отличается задушевный приятель Савельева Костя Русанов, то есть, извините, Константин Анатольевич. Но ведь, известное дело, – что дозволено Юпитеру, не дозволено быку-с…
Между прочим, родова аксаковская давным-давно вся поизмельчала. Нет, внешне они – люди, как любит говорить друг-приятель Костя Русанов, весьма импозантные. Дмитрий и сам высок, а уж отец его, тоже, между прочим, Дмитрий Дмитриевич, отличался вовсе ростом удивительным. К тому же держался очень прямо, что еще больше его стать подчеркивало. У него даже прозвище было le grand Dimitry. Однажды, когда он сидел в первом ряду театра на каком-то представлении, сзади раздались возгласы: «Сядьте, сядьте!», и Дмитрий Дмитриевич, чтобы успокоить публику, встал во весь рост, что вызвало аплодисменты… Матушка, Маргарита Владимировна, принадлежала к числу тех дам, за которых испокон веков «лилось много крови, много песен», и, как это ни странно, le grand Dimitry, даром что был известный прокурор, производил при ней очень недалекое впечатление – этакого «мужа королевы». В конце концов Аксакову-старшему сие положение надоело, и он покинул семью, перевелся в Москву. После нескольких лет прожигания жизни во всех увеселительных заведениях второй столицы Российской империи он женился на танцовщице, которая вскоре пустила его по миру. Маргарита Владимировна сочла, что жизнь даже в провинциальном городе теперь не для нее, и уехала в Щеголево, прелестную свою родовую деревню неподалеку от Балахны. Там она жила истинной королевой, окруженной поклонением окрестных помещиков и жгучей неприязнью, не сказать – ненавистью, их жен. Впрочем, на общественное мнение ей было наплевать.
А вот у Савельевых начиналась жестокая головная, сердечная и даже зубная боль, когда они задумывались о том, что придется породниться с таким семейством. К тому же, учитывая, что Аксаковы жили если и не мирским подаянием, то более чем скудно, они не могли изгнать из голов мысли о том, что Варька – богатая невеста, а после смерти отца станет раз в десять богаче, и такая невеста – желанная добыча для любого авантюриста, тем паче – такого нищего краснобая, как Дмитрий Аксаков… Больше всего на свете они желали бы никогда и ничего не знать об Аксаковых.
Сам Савелий Савельев жил по принципу «нраву моему не препятствуй», однако против Вари был бессилен. Терпел и со страхом прозревал дочкино будущее.
– Понимаете, Савелий Савельевич, – проповедовал между тем потомок le grand Dimitry, алчный охотник за приданым савельевской наследницы, – за целые столетия наш омертвелый в обрядах бюрократизм отдавал сам себя гипнотическим внушениям о том, что все благополучно, что нас никто не посмеет тронуть, что мы всех устрашим одним видом, и поэтому нет нужды готовиться к войне. По крайности, достаточно только делать вид, что мы готовы.
– Какая война, Дмитрий Дмитриевич, вы о чем? Зачем нам такие страсти-ужасти выслушивать? – всплеснула руками Марья Ивановна, супруга Савелия Савельевича.
Вот! Баба, а понимает!
Но этот, кавалер-то наш, разошелся, словно тетерев на току:
– Японцы дали нам жестокий урок. А он на пользу нам послужил, скажите? Этот вредный самогипноз до сих пор продолжается. На нем основана наша национальная беда. Мы по-прежнему думаем, что унаследовали от предков всемогущее государство, неприступное, как слон среди мелких зверушек, и потому беспокоиться нечего – шапками, мол, закидаем! Но та же японская война показывает, что величие наше во многом, к сожалению, мнимое.
– Что, думаешь, не выстоять нам против германца? – неприязненно, уже с трудом сдерживаясь, проговорил Савельев.
– Будущее покажет, – пожал плечами Дмитрий. – Хочется верить, что с первых же залпов всю гвардию не повыбьют, у нее еще будет время показать и строевую выучку, – в голосе отчетливо прозвучала горькая насмешка, – и умение цеплять аксельбанты.
– Охти мне! – прошептала до смерти перепуганная Марья Ивановна, глядя то на багровеющее лицо мужа, то на бледного Дмитрия, то на Варю, глаза которой так и перебегали с лица отца на лицо жениха.
Савельев едва не задохнулся – до того разозлился.
– Вы, Дмитрий Дмитриевич, младоваты еще летами с таким презрением о русской гвардии судить. Пороху не нюхали-с!
– Простите меня, Савелий Савельевич, но и вы тоже его не нюхали-с, – твердо («Нагло!» – решил Савельев) проговорил Дмитрий Аксаков.
Из глаз Савельева вылетели две молнии и, конечно, испепелили бы наглеца на месте, однако Варенька прикрыла жениха собой и с наигранной веселостью засмеялась:
– А вы знаете, как Олимпиада Николаевна немцев боится? Ну, ты ее должен помнить, Митя, это тетя Сашеньки Русановой, – пояснила она Дмитрию, который славился своей забывчивостью и оттого не единожды попадал в неловкие положения. – Мы у них в Доримедонтове гостили, помнишь? Ну, она немцев даже не боится, а ненавидит, и ненависть ее – сущая мания. Ей повсюду мерещатся германские козни, чуть что не так, значит, это действие каких-то темных немецких сил. Спорить с ней бесполезно! Вильгельм-де подкупает ее горничных, которые по его заданию доставляют Олимпиаде Николаевне всевозможные неприятности, чаще всего новые чулки рвут. Да и лекарства из аптеки тоже в любой момент могут быть подменены какой-нибудь отравой.
– Чушь какая, – пробормотал Дмитрий. – Удивляюсь, как ты с Русановыми дружишь? Сашенька твоя с ее страстью к какому-то смазливому актеру… В детстве она была и то разумней, чем теперь! Отец, у которого роман с актрисою… Какие-то пошлости! Теперь еще тетка полубезумная. Больно нужна она Вильгельму, чулки ей рвать!
– Молоды вы еще судить о людях, жизнь поживших, тем паче наших добрых знакомых, – проскрежетал Савелий Савельевич, не замечая, что повторяется, сдерживаясь уж вовсе из последних сил и ничего так не желая, как швырнуть в Аксакова медный шандал с задымившейся свечой. – Между прочим, ваш монокль-с весьма пруссаками любим, знаете-с? Вроде бы русскому офицеру негоже…
– Что касается моей молодости, – перебил Дмитрий, который был упрям, как некое животное с длинными ушами и хвостом метелкою, и никогда не умел вовремя смолчать, – я, конечно, в 1904 году не дорос еще воевать, зато отлично помню поговорку народную, которая тогда ходила: «Воюют макаки и кое-каки!» Не приходилось слышать, господа? А мне – да, и неоднократно. Нетрудно догадаться, кому какой эпитет принадлежит. Честное слово, я бы предпочел называться макакою… Боюсь, что новая война тоже окажется войной кое-каков с превосходящими силами противника!
– Окстись, батюшка! – замахала руками Марья Ивановна. – Неужто будет война?! И с кем?!
– Никакой! Войны! Не! Будет! – взревел Савелий Савельевич, вскакивая. Тяжелый стул с грохотом упал.
– Ой, мы чуть не забыли! – так и подскочила Варя, понимая, что пора уносить ноги, не то быть ее неуживчивому возлюбленному биту. – Мы же собирались сегодня посмотреть в Художественном электротеатре программу. Нынче два «Фарса» и сверх программы – три «Танго». Картина «Танго» поставлена три раза по желанию публики ввиду исключительного состава артистов, исполняющих модный танец.
– Что ж это за танец такой, танго? – Марья Ивановна вовсе не была такой уж глупой, какой привыкла себя подавать. Просто она знала, что мужу очень нравится считать ее гусыней, ну и на здоровье! Сейчас она изо всех сил изображала интерес, которого вовсе не испытывала, только бы отвлечь внимание Савелия от дочкиного жениха, смягчить отцовский гнев.
– Красота неописуемая!
– Редкостная чепуха! – в один голос подали взаимоисключающие реплики Варя и Дмитрий, взглянули друг на дружку возмущенно и расхохотались.
– Погоди, помолчи! – махнула рукой Варя и затараторила: – На Полевой улице, дом 73, открылись курсы танцев Мишель-Михайленко. Вот, я списала объявление! – Она вытащила из карманчика юбки листок и с выражением прочла: – «Настоящий балетный и национальный «Танго» и бальный менуэт. Прием ежедневно во всякое время». Ну, бальный менуэт нам вроде ни к чему…
– А по мне, лучше менуэт изучить, чем бродить, цепляясь друг за дружку, вихляясь ногами, в вашем танго, – возразил Дмитрий.
– Как это – ногами вихляясь? – удивилась Марья Ивановна.
– Да вот так! – Дмитрий порывисто вскочил и принялся выписывать по полу восьмерки, неуклюже цепляясь носком за носок. – Кавалер вот этак стоит, а дама вокруг него крендельки пишет. И поза у них самая дурацкая: щека к щеке.
– Ты что? – обиженно спросила Варя, и носик ее покраснел. – Не хочешь танцевать со мной щека к щеке?
«Вот я и правда дурак!» – ужаснулся Дмитрий и тотчас, как ему показалось, нашел, как вывернуться из положения:
– Между прочим, кайзер Вильгельм издал приказ, запрещающий офицерам германской армии танцевать этот «похотливый и возмутительный танец», если на них надет мундир. А я все же в мундире, хоть и другой империи…
– Похотливый и возмутительный? – простонала Марья Ивановна. – Варька, не смей туда ходить, на поганые курсы…
– Кайзер Вильгельм запретил? – перебил ее Савелий Савельевич, который от неприязни к Аксакову вовсе голову потерял. – Ничего! Что немцу смерть, то русскому здорово! Учись, Варька, свой танго танцевать. А коли кавалер твой не желает, – последовал лютый проблеск очей в сторону молодого человека, – мы другого найдем!
Дмитрий, не ожидавший такого демарша, растерянно хлопнул глазами, выронил монокль и жестоко насупился.
Ага! Обиделся? Ну так я тебя еще пуще обижу! Савелий Савельевич и сам не понимал, что его так разобрало. Из-за какой-то пляски, пусть и иноземной, пусть и заморской (танго ведь изобрели в Аргентине, а это, кажись, страна заморская… а впрочем, Савелий Савельевич сызмальства в географии не силен был, так что извините великодушно, коли что напутал!), жених готов поссориться с невестой? Вместо того чтобы взять да и доставить ей удовольствие? Такое не помещалось в савельевской голове.
Нет слов, в его доме нравы были самые патриархальные, и супруга его, глупая гусыня, твердо была приучена к месту. Однако (положа руку на сердце) единственную по-настоящему счастливую пару он наблюдал там, где муж полностью находился под каблуком у супруги. Для себя Савелий Савельевич, разумеется, подобного никогда бы не допустил, однако для Варьки находил такое положение вполне приемлемым. Так что пускай жених привыкает к своему месту! И, глядя то в готовое накукситься лицо дочери, то в замкнутое лицо Дмитрия, он рявкнул:
– А коли не по нраву тебе танго с Варькой танцевать, то вот он – бог, а вот он – порог!
Дмитрий вылетел из столовой, даже не оглянувшись. Марья Ивановна беспомощно прижала руки ко рту.
Варя с ужасом смотрела на отца.
– Ничего, – пробурчал Савельев, уже несколько остынув и начиная понимать, что наломал, пожалуй, дров преизрядно, на целую поленницу хватит. – Воротится, никуда не денется! А не воротится, так оно и еще лучше!
* * *
Проводив Шурку Русанова, а потом и девушек, Виктор вернулся в подвал за Павлом, и вскоре они проходными дворами выбрались на Жуковскую улицу. Павел с явным наслаждением снял очки, спрятал их в карман и потер покрасневшую переносицу. У него оказались глубоко посаженные серые глаза.
Было уже совсем темно, вьюжно. Очень сильно подморозило к вечеру, и на Благовещенской площади горел один из костров, разводимых по приказу градоначальника для обогрева прохожих. Городовой в толстом башлыке и зимней черной шинели топтался рядом, изредка зычно окликая проезжавших мимо возчиков с пошевнями, полными дров. Всякий послушно сбрасывал несколько поленьев. Около огня жались несколько жалких побродяжек и не менее жалких облезлых дворняг. Подходили греться и извозчики, а также некоторые прохожие. В особо лютые морозы такие костры горели круглые сутки. Теперь, в феврале, вроде бы уже не ждали холодов, но, чуть только они ударили, костры на перекрестках города запылали вновь.
Павел и Виктор прошли мимо. Виктор изредка оглядывался, никого, правда, не видя, но зная, что где-то неподалеку идут надежные ребята, охраняют.
Кругом, словно диковинные зимние светлячки, мелькали карбидные фонари экипажей и извозчичьих пролеток, а также карбидные фары немногочисленных личных автомоторов.
То один, то другой извозчик, высовываясь из своих поднятых заиндевелых воротников, окликал пешеходов:
– А вот на резвой! Озябнете же, а я мигом домчу хоть в Канавино, хоть бы и в Сормово само!
Виктор отнекивался: около Лыковой дамбы их должны были ждать свои санки, оставленные там из соображений все той же конспирации.
Павел шел молча, изредка потирая зябнущие уши, потом вдруг засмеялся:
– А славные девки, да? Дуры круглые, но таки-ие славные…
– Черненькая очень даже ничего, – с готовностью повернулся к нему Виктор: ему давно хотелось поговорить о девушках, но он робел старшего товарища. По сути дела, это был единственный человек, которого Виктор робел. Павел был опасен, как спящая гадюка, а гадюк бесстрашный Виктор боялся до столбняка.
– Ну, подумаешь, черненькая! Такая, как все, – хмыкнул Павел. – Вот Лариса – это да, это материал хороший…
– А чо там хорошего-та? – по-волжски зачокал Виктор. – Грудастая и жопастая, гляделки лупастые…
– Дурила, при чем тут гляделки да жопа? Ты что, забыл, чья она дочка? – покачал головой Павел.
– В том-то и дело, что не забыл. Поэтому я ей не верю. У нее это так – захотелось, знаешь, барыньке вонючей говядинки, да как отведает, расхочется. Посватается к ней какой-нибудь толстосум под стать папаше, сунут ее под венец – и все, забудет она товарищей по борьбе, о классовой битве забудет, а от сознательности ее останется один… – Виктор поискал словцо повыразительней, потом нашел – самое, на его взгляд, уничижительное: – Один кринолин!
– Ну, ты сказал! – хохотнул Павел. – Кринолинов уж лет тридцать как не носят, скажи хоть – турнюр, хотя они тоже вроде бы уж не в моде.
– Ладно, турнюр, – покладисто согласился Виктор.
– Но ты ошибаешься, – своим мягким голосом сказал Павел. – Эта девочка из тех, кто чем сильней разыграется, тем крепче увязнет. Она ведь в одно мгновение практически разработала план устранения Смольникова! Ты заметил? Умная, деятельная девчонка. И горячая штучка. Очень горячая!
– Да, я заметил, – ухмыльнулся Виктор, – как она на тебя глазами сверкала. Так бы, кажется, и съела! А когда про Спиридонову заговорила? Из-на-си-ло-ва-ли… – проговорил он по складам с издевкой. – А вот любопытно мне: она еще девка или уж обабилась?
– По идее, надо бы ее прибрать к рукам, – задумчиво пробормотал Павел. – Такие деньжищи, боже! Славное было бы подспорье для партии. Никаких эксов долго потом не понадобится.
– Она капиталами не распоряжается, все у отца, – рассудительно проговорил Виктор.
– Капиталы переходят по наследству, – покосился на него Павел. – Разве ты не знал? А товарищ Лариса, сиречь Марина, – единственная дочь господина Аверьянова.
Виктор повернулся к нему, глянул испытующе, но ничего не сказал.
Обычно на перекрестке около Лыковой дамбы сидел на своем раскладном стульчике, около жаровни с углями, стрелочник, переводивший трамвайные стрелки при помощи ломика. Однако сейчас его не было, и Виктор сообразил, что их не обогнал еще ни один трамвай – видимо, не ходили по случаю мороза, то-то извозчиков собралось так много.
– Хотя тут надо все хорошенько разузнать, – задумчиво продолжал Павел. – Может, там куча родственников наготове стоит, и вообще, мало ли какие ограничения на капитал наложены. Опять же, кто его знает, этот банк, не крахнется ли он со смертью владельца… Надо подключить наших юристов. Жаль, тут, в Энске, нет проверенных, своих среди крючкотворов.
– А Русанов? – подал голос Виктор. – Нельзя ли его как-то подцепить?
– Я его еще не встречал, но, говорят, он обычная центристская сволочь с либерально-монархическим уклоном. Играет в добрячка, рабочего защищает… Брехня, не верю таким. Лариса еще мягко сказала: не принадлежит, мол, к числу сочувствующих. А сынок его… Видел ты эту кисейную барышню?! За каким чертом Лариса его приволокла? От него же за версту разит меньшевизмом, а то и махровым монархизмом! Нет, ни ему, ни папаше доверять нельзя. Надо сделать так, чтоб и духу его у нас больше не было на собраниях.
– Не будет, нечего беспокоиться, – засмеялся Виктор. – Видел бы ты, как он деру дал. Небось в штаны наложил со страху. Нет, он больше не придет. И вообще, бояться его не стоит, слабак. Тамарочка куда покрепче будет…
– Да, – сказал Павел задумчиво. – Тамарочка нам подойдет.
– Сумеет, думаешь? – Голос Виктора звучал недоверчиво.
– Сумеет, сумеет, я таких видел, знаю. Из кисейных барышень иной раз удивительные штучки получаются! Ручонки в перчаточках, а не дрогнут на курок нажимать. Дамы – существа загадочные, ты мне поверь, – произнес Павел наставительно.
– Да знаю я баб! – буркнул Виктор. – Не учи ученого.
– Ты про баб, а я про дам, – поправил Павел. – Да вот, кстати, о дамах. Что мы будем с ней делать, а?
– С Шатиловой, что ли? – покосился на него Виктор.
– А с кем еще? Ведь она тебя видела…
– Видела. Так и что? Я в кудрях был да в дурацкой фуражке.
– Которую ты именно как дурак потерял, – пробормотал Павел.
– Ну и ладно, это псам полицейским ложный след. А что до Шатиловой… Ну ладно, она меня видела, но ни за что не узнает, если встретимся.
– Рискованно… И, главное, на дно не заляжешь. Ты мне сейчас в Сормове будешь нужен как никогда.
– Можно подумать, эта мадам там окажется, где я ходить буду. Что она, по распивочным потащится? На круг выйдет отплясывать? По оврагам будет таскаться, где мы якобы выпить собираемся? В подвал полезет, где печатный станок стоит? Не беспокойся. Не сойдемся мы с ней.
– А вдруг? – не отставал Павел.
– Слушай, вот какая мысль, – оживился Виктор. – Надо проверить ее. Причем там, где мы окажемся один на один. Взять да и появиться перед ней! Если узнает, я сразу и…
– Никаких «и», ты спятил! – чуть не закричал Павел. – Я только-только начал Шатилова к рукам прибирать. А если его жену убьют… Это же какое потрясение, ему не до наших дел будет!
– Думаешь, горевать станет? – усомнился Виктор. – Из-за бабы, что ли? Да небось другую найдет.
– Эх, простота ты, простота… – вздохнул Павел. – Хорошо тебе, простоте, на свете жить! Ладно, вон наши санки. Оставим этот разговор, мне надо подумать. Может, ты и прав, конечно. Может, так и надо – быть проще…
* * *
«До суда… до суда еще есть время…»
Шулягин протяжно вздохнул и повернулся на другой бок.
«До суда еще…»
Перевернулся снова.
– Чего пляшешь, фабрикант? – недовольно прошипел лежащий рядом карточный шулер Петька Ремиз. – Спать не даешь. Каждую ночь с тобой одно и то же, ровно воши тебя жрать начинают. Угомонись, добром прошу!
– Ладно, ладно, – чуть слышно выдохнул Шулягин. – Сплю! Больше не буду!
Сна – ни в одном глазу. Мысли кусают куда больнее, чем эти самые «воши»…
Тюрьма! Невеселое местечко!
Шулягин первый раз попал в тюрьму. Конечно, есть известная пословица: «Сколь веревочке ни виться, конец все равно будет!», но Шулягин очень долгое время был уверен, что пословица не про него сложена. Он, как тот колобок, знай уходил и от зайца, и от волка, и от медведя. Подвернулась хитрая лиса, вернее, хитрый лис, агент Охтин, подвернулся – проглотил колобка-Шулягина. Вот и сиди теперь здесь, будто Иона во чреве кита…
Тесно, душно и в то же время студено. По полу несет сквозняком, отвратительно пахнет хлоркой и негашеной известью. Параша в углу… тоже несет запашком. Ползают «свои» и «чужие», покусывают. Поганое место! Поганое!
А кормят чем?! У которых есть кто на воле, тем хоть получше тут жить. Шулягин же семьей не обзавелся. Надобности не было. А сейчас жалел… Приходила бы какая-нибудь тихая бабенка, принесла б когда маслица или свежую булку – не те черствые огрызки, которые приходится здесь грызть, – а то и колбаски чесночной, Шулягиным обожаемой более всего на свете. Хорошо соседу, шулеру Петьке Ремизу – к нему наведываются аж две бабы, и всякая норовит передачу пообильней, повкусней передать. Конечно, Петька не жмот, не жлоб, иной раз от него и Шулягину сладкий кус перепадает, а все ж не свое, не разъешься. Эх, выйти бы на волю! Сейчас бы в «Самокатном» тарелку щей со сметаной… чтоб поровну – щей и сметаны… да хлеба ржаного, только что выпеченного, кислого, да со шматом масла… Масло на горяченьком хлебе сразу подтает и легко впитается в ломоть… А из тарелки будет торчать острым краем мозговая кость баранья… Щи с бараниной, только с бараниной!
Шулягин рывком перевернулся на другой бок.
– Спи, сволочь, придушу! – прошипел с ненавистью Ремиз.
– Сплю, сплю!
Уснешь тут…
Говорят, что здесь, в старом остроге, «тюремном замке», где держат народишко до суда, малость получше, потеплее, посвободней, чем в «первом корпусе» на Пятницкой базарной площади, где камеры для политических. Сначала в Энске был только старый острог, а потом уже новые здания построили, когда насельников развели побольше. Имелись еще «арестантские роты» для уголовников близ Покровской улицы. Говорят также, после пятого года ни в одном здании вообще не продохнуть было, не успевали под суд вести. Зато и сбежать можно было из тюрьмы – ведь охрана разрывалась, за всеми не уследить.
Сбежать бы из тюрьмы! Шулягин сладко вздохнул. Удается другим, почему бы не ему?! Он тут столько удивительных историй наслушался… Вроде бы крепки засовы, а ведь некоторые люди умудрялись их отомкнуть. Высоки тюремные стены, а особо везучие умудрялись их преодолеть!
Две истории Шулягина до печенок проняли. Он их про себя называл «лестница» и «молоко».
Среди заключенных содержалась группа «экспроприаторов» – членов боевой группы канавинского завода «Салолин», которые грабанули кассу пароходного общества и забрали немалую сумму денег. Всех повязали – вместе с главарем Алексеем Абрамовым. Он был очень ловкий, сильный. Он и придумал, как устроить побег средь бела дня.
Во время прогулок на тюремном дворе «экспроприаторы» часто устраивали чехарду. А то начинали друг дружке на плечи карабкаться. Охрана позевывала… И вдруг во время одной из прогулок заключенные построили живую лестницу, верхушка которой достигла верха стены. Не успела охрана глазом моргнуть, как Абрамов влез по этой лестнице на стену и перемахнул на улицу! За ним полез другой заключенный… Тут охрана очухалась, принялась второго беглеца ловить, хватать, загонять прочих заключенных по камерам… Тем временем Абрамов был уже далеко. Правда, его скоро выловили за участие в другой «выемке денег» и отправили на бессрочную каторгу. Но ведь побег был? Был, нет спору!
Такой же бесспорной дерзостью был и побег сормовского токаря Павла Васильева, участника сормовских уличных боев. Он заметил, что ночью на Ново-Базарной площади под окнами острога стража стоит, а днем – нет. И решил бежать средь бела дня! Товарищи спустили его по веревке, и этот сумасшедший, рисковый побег, конечно, удался бы, когда бы не угодил Васильев нечаянно ногами в посудину какой-то молочницы. С перепугу баба завопила как очумелая. Васильев кинулся бежать, но стража уже гналась за ним. Схватили, обратно водворили…
Но больше всего народу бежало через домовую церковь. Она тоже в «арестантских ротах», так же как и женские камеры, все равно – для уголовниц или политических. Для женщин было множество послаблений в содержании, оттого чаще всего побеги совершались в женском платье.
В тюремный храм имелся еще вход с Покровской улицы, туда пускали всех желающих горожан, разрешали молиться на левой стороне зала, отделенной от арестантской части решеткою. Но при выходе на какие-то считаные секунды свои и чужие смешивались… Вот тут-то ловкий человек и мог выскользнуть. Бывало, бывало… Главное – проворство. То, что в шулерском деле называется «ловкость рук».
Шулягин сладко вздохнул. Кабы ему выпала удача бежать, он бы свою «ловкость рук» смог показать! Он бы ужом проскользнул, он бы… Да что толку попусту мечтать? Мечты несбываемые – они посильней, чем блохи, кусают.
Ему ведь даже некому женскую одежду передать. Была бы жена… Петька тоже не женат, зато красавец собой. Оттого и бьются к нему те две бабенки. Хорошо красавцам! Наверное, и бабенки его – обе красавицы. Одна носит покупное. Другая – домашнее. Легко догадаться, что одна из них – девка, где-то в услужении небось, а вторая, конечно, мужняя жена, которая потихоньку от супруга варит щи да курники печет красавцу-вору. Вот эти бабенки принесли бы свое платье, Шулягин да Петька Ремиз переоденутся в него – и…
Пустое все это. Пустые бредни. Было б оно так просто, уже половина народу в «арестантских ротах» переоделась бы в бабьи тряпки да разбежалась по домам. Куда проще сделать то, что раньше казалось невозможным, невыполнимым, – отыскать этого чертова Поля Морта! Но как его отыскать? Ведь не врал Шулягин начальнику сыскного – настоящего имени Морта он не знает. И отроду не знал. Однако слышал – в Нижнем тот живет. Как его найти, сидючи в узилище? Была бы хоть какая-то связь с волей… Нету такой связи у Шулягина!
Вот и вертись на нарах, как ужака на сковороде. Вот и мечтай о воле, коей так легко достигнуть: только и сказать начальнику, господину Смольникову, подлинные имя и фамилию Поля Морта…
А вдруг ты скажешь, а он обманет и не выпустит? А? Что тогда? Умные люди говорят – верить никому нельзя. Точно – никому нельзя верить!
Или не обманет? Благородный человек, порядочный… Шулягин, фабрикант фальшивых денег, сам порядочным отродясь не был, однако верил свято: есть они на свете, такие люди, которых слово – кремень! Конечно, они не из шушеры-мышеры какой-нибудь, они из благородных. Из господ начальников. Может, этот начальник – такой? Может, не обманет? И впрямь выпустит, коли Шулягин откроет ему фамилию Морта?
Да только где ж ее взять! Не станешь же спрашивать у соседей по каморе: слыхали про такого иль нет? Как его настоящая фамилия, не знаете, люди добрые? Вот и я не знаю…
Свобода, ох, свобода… Близка, что тот локоть, а не укусишь, не уцепишь, не ухватишь!
* * *
...
«Христиания. Амундсен предполагает по окончании ремонта «Фрама» снарядить экспедицию на Северный полюс. «Фрам» покинет Норвегию в начале 1915 года и направится в Сан-Франциско, откуда выйдет в полярные воды. Осуществление предприятия зависит от сбора средств на экспедицию».
...
«Берлин. Рейхстаг принял в первом и втором чтении законодательное предложение дуэльной комиссии, согласно которому дуэль наказуется тюрьмой с лишением некоторых привилегий».
...
«Петербург. На многих фабриках и заводах рабочие прекратили работу в виде протеста против репрессий на рабочую печать. Только в столице бастует 30 тысяч. На некоторых фабриках имели место быть попытки устроить демонстрацию, но они немедленно прекращались полицией».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
* * *
– Слышали? В ремесленную управу пришло письмо от некоего Пешкова.
– Это кто ж таков?
– Пешков? Алексей Пешков?! Да кто иной, как Максим Горький!
– Эх, забыл, что он Пешков. А ведь я на днях в «Листке» читал, Максим-де Горький воротился в Россию. И что ему надобно в нашей ремесленной управе?
– Просит выдать ему долгосрочный паспорт в обмен на прежний просроченный. Подпись знаете какую поставил? «Нижегородский цеховой Алексей Максимович Пешков».
– И что постановили?
– Да выдать, конечно, что ж еще. Но для начала выяснили задолженность его ремесленному обществу. Оказалось, что с 1906 года за ним накопилось недоимки ремесленного сбора на 38 рублей 75 копеек.
– Ишь ты!
– Во-во. Аккурат столько. Насчитали по первому разряду с зачислением его в малярные цеховые. Как только доверенный его, присяжный поверенный Ланин, деньги уплатит, немедля получит пятилетний паспорт и сможет переправить Горькому.
– Ну, я не знаю, господа… Все же знатный человек, мировая знаменитость, земляк наш. Ну зачем его этак кусать, подобно моськам, кусающим слона? Могли бы обойтись без пересчета недоимок.
– Это почему? Горький своими бреднями зарабатывает весьма немало! Уж кто-кто, а он от нас, им изгаженных и оклеветанных в пиесах, никакого снисхождения не заслуживает. Никакой благотворительности! Будь он хотя бы недостаточен в средствах…
– Да вы, Михаил Павлович, вообще никакой благотворительности не признаете, будь человек достаточен или недостаточен, вам все едино.
– Правда ваша: не признаю! Потому что благотворительность людей развращает. Если я им сегодня школу построю, завтра съезд к Волге замощу за свой счет, то они послезавтра, сукины дети, гвоздь поленятся самостоятельно вбить.
– Ну, вы утрируете, Михаил Павлович!
– А вы что меня перебиваете, Никита Ильич? Это не парламентарно!
– Великодушно извините.
– Великодушно извиняю! Верю, что не хотели меня обидеть. Вы человек образованный, деликатный, в том и есть ваша беда. Народу вы нашего не знаете! Ведь если русскому человеку дать выбор: какое-нибудь дело за час сделать – или сутки клянчить, чтобы другой сделал, сосед, например, то что, вы думаете, наш обалдуй выберет? Конечно, сутки простоит у соседского крыльца!
– Может, это о крестьянах, Михаил Павлович, и справедливо, а что касаемо рабочих… Они живо соображают: коли сам не поработаешь, так никто за тебя не поработает. Главное – потачки не давать.
– Ну, ну, поглядим. Тут твердая рука надобна, чтоб сормовичей держать. Мещерского, предшественника вашего, они слушались, уважали, даже боялись, хотя и звали тираном. Горький, помнится, пописывал злобно: «Опять тиран вернулся…»
– Неужели я так либерально выгляжу, что вы мне не доверяете? – улыбнулся Никита Шатилов, оглядываясь на жену. – Как, Лидия, либерален я?
– Тиран, деспот! – помахала ему Лидия. – Зато, Михаил Павлович, при этом либерале за тридцать восемь минут здесь строят вагон, за четырнадцать часов собирают паровоз, за две недели выходит полный состав из сорока вагонов, а чтобы спустить со стапелей пароход или баржу, нужно всего две недели.
– Лихо вы поднаторели, матушка! – с восхищением посмотрел на нее купчина-старовер с огромной бородищей… Вот уж точно – лопата, а не борода, причем та самая лопата, которой дворники зимой снег сгребают! – Именно такая жена и нужна нашему управляющему. Позвольте, как выпить поднесут, я, Лидия Николаевна, за вас тост провозглашу?
– Позволяю, – кивнула Лидия. – Охотно позволяю! Я сейчас подошлю к вам официанта…
Жители Энска с трудом воспринимали нововведение: не тупое, неподвижное сидение за праздничным столом, а открытый буфет, уставленный закусками. Здесь же стояли чистые тарелки, приборы… Подходи да бери, что и кому нравится да сколько хочется! Конечно, стерляжьей ушицы стоя не похлебаешь, да ее здесь и не предлагают, но заливное стерляжье, да и щучье было отменным и очень нарядно смотрелось в обрамлении свежей зелени! И вообще, еды море, красиво поданной, хорошо приготовленной. Но гости к буфету подходить робели, европейской манеры стеснялись, и нанятые на вечер официанты из «Театрального ресторана» сбивались с ног, не поспевали всех обнести вином, от спешки оскальзывались на паркете, по которому вчера несколько часов танцевали полотеры.
Лидия высмотрела в толпе «ласточку» [22] , сделала знак. Молодой официант проворно понесся к Михаилу Павловичу, однако купца уже кто-то отвлек разговором, и он начисто забыл, что собирался выпить за Лидию: рассеянно проглотил содержимое своего бокала и протянул официанту, чтобы налил еще.
«Эх, деревня, хлещут шампанское, как воду, а ведь это не какое-нибудь копеечное «Абрау-Дюрсо», а настоящее «Асти»! – чуть не ахнула Лидия. – Пора пригласить их за карточные столы – пусть играют, кто хочет, по маленькой. Да и по большой можно!»
В этот момент за спиной зазвучал голос:
– Какой-то внезапный у вас дом, Лидия Николаевна!
Лидия оглянулась и с трудом заставила себя блеснуть приветливой хозяйской улыбкой:
– Что же в нем внезапного, Григорий Владимирович?
– Георгий, с вашего позволения, – с улыбкой поправил красивый черноволосый господин, более, с точки зрения Лидии, похожий на актера, чем на начальника сыскного отдела провинциальной полиции. В самом деле – в одном из домов, которые Лидия успела посетить за время недолгого своего пребывания в Энске, она увидела фотографическую карточку идола местных барышень, актера Вознесенского. Жгучими и в то же время мягкими черными глазами и волной темных волос Смольников очень на него походил. Ну и фигура у него отличная – Лидия, которая была большой ценительницей красивых мужчин (и никогда не скрывала этого!), сразу оценила статного господина. Одет он был в смокинг, который года два назад вошел в моду в обеих столицах и наконец-то дотащился и до провинции. Эта несколько вольная одежда сидела на Смольникове превосходно. Замечательно смотрелась также белоснежная рубашка без обычного галстука, но с черным бантиком вместо оного и черными же пуговками.
«Экий щеголь, мог ведь в мундире явиться, бряцая шашкой, а каков пришел!» – с удовольствием подумала Лидия.
Остальные гости явились либо в тройках, либо в визитках, причем, несмотря на дороговизну ткани, все смотрелось топорно, неладно сшито. И еще эти толстенные, в руку толщиной, часовые цепочки… Небось в жилетных карманах самая дешевая продукция, пусть на ней даже и значится «Лонжин» или «Павел Буре». Именитые производители не гнушались штамповать изделия из самоварного золота и драть втридорога за марку. Русские купцы покупали эти часы с восторгом. Провинция, ну чего вы хотите!
Жена Смольникова, Евлалия Романовна, тоже выглядела необычно: сильно накрашенная, набеленная, нарумяненная, в золотой сетке на волосах, в укороченном и сильно зауженном книзу платье – последняя, очень авангардная модель, Лидия не решилась надеть такое смелое платье на прием, хотя ее постоянная портниха Надежда Ломанова из Москвы обещала, что в самый короткий срок изготовит такой модный туалет, от которого все местные щеголихи умрут на месте. Но Лидия очень тонко чувствовала, в чем можно появиться на людях. И на каких людях – в чем именно. Ну что ж, она ведь не бывшая актриса, как госпожа Смольникова, она всего-навсего супруга управляющего гигантским, хоть и провинциальным заводом, а потому должна выглядеть достаточно респектабельно и даже чуть консервативно на большом приеме, устраиваемом к тому же в первый раз. В чем она наносит частные визиты, в чем принимает на своих журфиксах – это ее дело, но первый официальный прием… Впрочем, ее бледно-синее платье никак не назовешь старомодным, оно всего лишь самую чуточку простовато (та самая простота, которая обходится владелице куда дороже всякой вычурности!), из украшений только уральские аметисты. Лидия вообще любила цветные камни, хотя они, конечно, не были в повсеместной моде (зато стильные небывало!) и меркли перед сверканием бриллиантов, которыми были с ног до головы увешаны остальные дамы. Ну что ж, хозяйка и не должна быть одета наряднее гостей! Хотя Лидия не назвала бы это правило общепринятым. В прошлую пятницу, когда она была у Рукавишниковых, Ирина Гавриловна ослепляла дюжиной бриллиантовых колец, от которых пальцы просто не гнулись. Серьги оттягивали мочки ушей чуть не до плеч. Шелка, конечно, прибыли прямо из Парижа, как тот гоголевский суп – на пароходе в кастрюльке! Модный цвет бордо с переливом ей чудовищно не шел… И все же Лидия смотрела на расфуфыренную даму дружески, с симпатией, а главное, с благодарностью: ведь она оказалась источником совершенно бесценных сведений!
Да, Энск за истекшие двадцать лет, конечно, вырос, конечно, расстроился, обогатился новыми красивыми зданиями и церквами… Трамвай вон пошел по главной улице, открылся Коммерческий институт… Дороги несколько улучшились… А все же он как был большой деревней, так и остался ею. Все всё про всех знают, и стоит только умело, в нужный момент вставить наводящий вопросик, как на него тут же будет дан самый пространный ответ. Сколько Лидия наслушалась всевозможных семейных тайн! В том числе и тайн начальника сыскного отдела, который сейчас стоит перед ней и делает комплименты дому управляющего. Оказывается, у него в прошлом была какая-то любовная история, но девица приревновала его к актрисе Евлалии Марковой и, окончив курсы сестер милосердия при Кауфманской общине, сбежала – вы только вообразите! – на японскую войну, где и сгинула бесследно. А девица была совсем не простая – сыщица! Про то, что бывают женщины агентессы полиции, осведомительницы, Лидия раньше знала, но чтобы сыщица… чтобы в официальном штате состояла… [23] Да, великая вещь эмансипация!
Впрочем, судьбой несчастной девицы, бывшей возлюбленной господина Смольникова, Лидия Шатилова заинтересовалась лишь потому, что ее история очень напоминала другую любовную историю, разыгравшуюся в Энске на исходе минувшего века. Разбитое сердце, бегство, желание умереть… Лидия ту историю все минувшие двадцать лет ни на день не забывала, и, конечно, ей было крайне любопытно знать, помнят ли ее другие люди. Но как ни пыталась она навести разговор на интересующих ее персонажей, этого сделать никак не удавалось. Конечно, семья какого-то там присяжного поверенного – слишком незначительна для Рукавишниковых, Бугровых, Блиновых. Может быть, они и фамилий-то таких не слышали – Русановы да Понизовские… К сожалению, и в самом деле – мелко плавают эти Русановы. Лидия с удовольствием пригласила бы их на прием, но здесь они выглядели бы неуместно – не того поля ягоды, нет, не того!
А впрочем, нет, она рада, что их тут сейчас нет. Она еще не готова к встрече, после которой вся прежняя жизнь Русановых пойдет кувырком. Не зря говорят мудрые восточные люди, будто месть – такое блюдо, которое приятнее всего есть остывшим. Долго ждала – ну так еще подождет, чтобы получить наивысшее удовольствие от завершения своих планов! Именно посему она отговорила мужа, который хотел послать приглашение Русанову как защитнику рабочего Баскова. Лидия убедила Никиту, что это будет слишком похоже на заискивание перед адвокатом противной стороны, попыткой переманить его на свою сторону, может быть, подкупить, а поскольку истец – всего лишь пролетарий, надо быть весьма деликатным, чтобы, не дай бог, не унизить его да и самому не унизиться. Никита проворчал, что она все чрезмерно, по обыкновению, усложняет, однако послушался.
Лидия, конечно, рассчитывала приватно поболтать о Русановых с Аверьяновым (неужто он и в самом деле понял, кто она такая, как показалось при первой встрече в банке?), однако Игнатий Тихонович на прием не явился, а вместо себя прислал дочь, редкостно некрасивую и дурно, просто вопиюще безвкусно одетую девицу, с письмом, в котором весьма любезно объяснил причины своего отсутствия: оказывается, он еще полгода тому назад записался на консультацию к московскому профессору Зыкову, в клинику МГУ, а поскольку время у знаменитого врача расписано не то что по дням, но и по часам, пропустить прием Аверьянов не мог никак.
Разумеется, Лидия не обиделась. Значит, Аверьянов все-таки болен… Ей так и показалось с первого взгляда. Консультация в клинике МГУ? Клиника эта славилась разными специалистами. Но прежде всего – онкологами. Неужели у несчастного банкира рак? Нет, не надо думать о дурном.
Разговор с Игнатием Тихоновичем от нее никуда не уйдет, размышляла Лидия. А пока можно удовольствоваться дочкой вместо папеньки. Она обласкала Марину Аверьянову и отправилась было в компании с ней поесть мороженого, а потом навести беседу на ее кузенов Русановых, как появился Смольников. И по выражению его лица Лидия моментально поняла, что его меньше всего интересовала «внезапная» архитектура дома управляющего Сормовским заводом.
Это была ошибка – звать Смольникова. Но нельзя, невозможно было не позвать!
Делая очень хорошие мины при плохой игре, хозяйка и гость еще какое-то время поморочили друг другу головы, рассуждая о неожиданных поворотах коридоров, о лестничках, которые вели в никуда, внезапно обрываясь, не достигнув площадок, о разных по форме, не выдержанных в едином стиле окнах, которые и придавали дому такое своеобразие. И все это время Лидия страстно мечтала, чтобы ее кто-нибудь спас от Смольникова, прежде чем он начнет задавать опасные вопросы.
Не повезло. На помощь никто не явился, даже Никита, который о чем-то оживленно болтал со своим протеже, заводским доктором Туманским. Наконец Смольников, которому, чувствуется, притворство уже осточертело, проговорил:
– Спросить хотел у вас, Лидия Николаевна, отчего вы на вызовы следователя не являлись и даже не позволяли посетить вас на дому? Ведь вы единственная обладаете сведениями, которые могут быть бесценными для розыска преступников.
– Единственная? – решила потянуть время Лидия. – Но я слышала, что кассир Филянушкин очнулся и жизнь его теперь вне опасности.
– Очнуться-то Тихон Осипович очнулся, – с досадой кивнул Смольников. – Да и что с того проку? Он ничего не видел, ничего не заметил. Выбежал из-за угла на ваши крики, столкнулся с вами, и тут в него вонзился нож, он потерял сознание и упал. Вот и все его сведения.
– Тихоном Осиповичем Филянушкина зовут? – спросила Лидия.
– Ну да. Так вот, на него и его показания я особенно не рассчитывал, у меня все упования на вас.
– Польщена, – пробормотала Лидия. – Но только я уже говорила и теперь повторю, что ничего не помню. И помочь розыску ничем не могу.
– Не можете или не хотите? – взглянул чуть исподлобья Смольников.
«Экий же наглец этот господин! – подумала Лидия, внезапно впадая в ярость. У нее даже кончики пальцев похолодели, и она быстро потерла их. «Явился ко мне в дом… – хотелось сказать – незваным, непрошеным», – но это была неправда, ведь она собственноручно подписывала приглашение Смольникову, и оттого Лидия еще пуще рассердилась. – Явился ко мне в дом – и меня же допрашивает, словно преступницу!»
– Не считайте меня чурбаном, – тихо проговорил, уловив ее настроение, Смольников, все так же глядя на Лидию чуть исподлобья.
В самом деле – весьма привлекательный мужчина. Выразительные, гипнотизирующие глаза. Легко поверить, что этот человек разбил какой-то там барышне сердце настолько, что она предпочла погибнуть на жуткой войне, только бы не делить его с другой… Опасный мужчина, а?
– Я вас прекрасно понимаю, – так же тихо, вкрадчиво продолжал «опасный мужчина». – Вы все видели, все знаете… Просто боитесь того человека, да? Ну что ж, для страха основания есть. Редкостной жестокости тварь! Даже среди уголовных – а я много чего повидал на своем веку! – таких отъявленных мало. Ну ладно, убил полицейского, стража порядка, это хоть как-то объяснимо, но возчика зачем зарезал? А кассира Ганина? Вот уж вовсе бессмысленное зверство! Господин Аверьянов говорил, Ганин вовсе не был никаким героем. Припугни молодчик Ганина хорошенько, тот отдал бы ему мешки с деньгами, а сам в обморок упал бы от страху.
– Припугни, говорите вы?! – фыркнула Лидия. – С какой стати ему было пугать Ганина, коли он был сообщником грабителей?
– То есть как? – изумленно вскинул брови Смольников. – Кассир банковский?
– Ну да! Когда этот Бориска убил полицейского и возчика, Ганин выскочил из возка, в котором сидел раньше, и потащил мешки с деньгами к тем саням, в которых прибыли грабители. Бориска начал его пинать, просто из наглости, из лютости, Ганин возмутился и был немедленно зарезан. – Лидия передернула внезапно озябшими плечами: перед ней в одно мгновение вырисовалась страшная сцена, которую она имела возможность наблюдать.
– А быть может, Ганин повиновался главарю налетчиков все-таки со страху? Хотел заслужить его расположение, но напрасно старался? – предположил Смольников.
– Ничего подобного! – запальчиво воскликнула Лидия. – Это убийство даже сообщников злодея поразило. Они закричали: «Зачем ты Ганина убил? Он же нам помогал!» А Бориска на них вызверился: мол, зачем нам с ним делиться, он не ради идеи старался, а за деньги…
– Ради какой идеи? – быстро спросил Смольников.
– Не знаю, – пробормотала Лидия, уставившись ему в глаза, словно загипнотизированная. – Он так и сказал, Бориска: Ганин не идейный, он за деньги помогал…
– Очень мило… – прошептал Смольников. – Ну о-очень мило… Так что же получается?! Это был не вульгарный грабеж каких-нибудь Ванек-встанек или Кошкиных хвостов вкупе с Молчунами? [24] Значит, политическое преступление? Неудавшийся экс? Выходит, и до нас добрались… Чей же? Ну, понятно, чей… Не зря, не зря предупреждали, что после ограбления в Ефремове, где весьма успешно обчистили отделение Международного торгового банка, эсеры начнут громить другие провинциальные банки. А мы-то думали, минует нас чаша сия… Получается, это дело не столько по нашему, полицейскому, ведомству должно проходить, сколько по жандармскому корпусу? Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! А господин Хворостов, наш главный «вооруженный Жан» [25] , меня на смех поднимал: Смольников-де нюх свой знаменитый утратил и зубы источил. Ну вот я сейчас ему этого Бориску с его идеями и выложу, как туза козырного…
Лидия вздрогнула так, что вынуждена была схватиться за рукав замечательного смокинга господина Смольникова.
Козырный туз! Бориска хохотал: «У меня в рукаве козырный туз спрятан!» – и выбрасывал с лихим, разбойничьим вывертом свои смертоносные ножи, один из которых предназначался Лидии!
Тогда она избегла беды. Бог оберег! И она решила, что, если будет молчать как рыба, молчать, словно язык проглотила, Бог и впредь будет ее беречь. Так что же произошло только что? Что она наделала?!
В самом деле – опасный мужчина этот Смольников! Как, каким, интересно, образом ему удалось заставить Лидию одним махом выложить ему – просто-таки выпалить, задыхаясь от поспешности, от желания во что бы то ни стало угодить начальнику сыскного отделения! – то, что она так тщательно пыталась скрыть? Она не просто все выложила – даже назвала имя, которое с недавнего времени являлось ей в жутких снах. В этих снах оно жило отдельной жизнью, преследовало Лидию, жгло ее, как огнем, вырывало у нее живой сердце! Имя швыряло в Лидию короткие, страшно свистящие ножи с коряво выжженной буквой М на рукоятке… Поистине гипноз, самый настоящий гипноз! Да будь он неладен, этот Смольников, со своим актерством, со своими вкрадчивыми повадками! Век бы его не видать!
– Боже мой! – выдохнула Лидия. – Что же я натворила…
Слезы ожгли глаза, она всхлипнула.
– Лидия Николаевна, – умоляюще проговорил Смольников. – Не бойтесь. Честное слово, вы подвергались куда большей опасности, когда молчали. Тогда у негодяя были все шансы остаться непойманным, безнаказанным. Теперь мы хоть что-то знаем о нем и немедля приступим к розыску не человека вообще, а человека совершенно конкретного. Конечно, сфера поиска расширилась. Раньше мы предполагали искать его только среди уголовных, теперь оказывается, что и политических нужно трясти. Мы должны показать вам картотеку преступников и тех и других мастей с приложением их примет. У нас весьма обширная картотека с подробнейшим бертильонажем, а во многих случаях есть даже и фотографические карточки наших бывших подопечных. Может статься, этот ваш Бориска уже проходил либо по нашему, либо по жандармскому ведомству. Вы только скажите, каков он собой? Какого роста? Цвет глаз его, волос… Что вы разглядели?
Лидия беспомощно моргала, глядя на него. Она разглядела… разглядела… Нельзя говорить! Она и так открыла слишком много!
– Лидия Николаевна… – прошептал Смольников. – Лидия Николаевна, милая, да ведь вы уже столько сказали, что молчать теперь просто бессмысленно. Осталось только один шаг сделать, чтобы мы точно знали, каков он собой, какого человека искать…
– Извините, господа, – послышался холодный голос рядом. – Надеюсь, вы простите меня за то, что прерываю ваш взволнованный разговор.
Лицо Смольникова сделалось каменным.
– Извините, сударь, не имею чести вас знать, – процедил он сквозь зубы столь же холодно. – Я – начальник сыскного отделения Смольников, у нас с Лидией Николаевной экстраординарной важности разговор, поэтому прошу вас…
– А мне совершенно все равно, кто вы есть, хоть бы и сам государь император, – перебил тот же голос, и перед Лидией возник обладатель его, высокий и статный человек лет тридцати пяти, с правильными чертами лица, чуть вьющимися волосами, зачесанными назад, и каштановой курчавой бородкой, лишь слегка обливавшей крепкие челюсти. У него были близко посаженные серые глаза, которые весьма неодобрительно смотрели на Смольникова.
– Да вы кто такой и что себе позволяете? – тихо, хмуро спросил начальник сыскного отделения. – Повторяю, разговор наш…
– Извините, Георгий Владимирович, – слабым голосом перебила Лидия. – Это Андрей Дмитриевич Туманский, наш доктор заводской.
– А также домашний доктор семьи управляющего заводами, – тем же непреклонным тоном добавил Туманский. – Именно мне пришлось восстанавливать здоровье Лидии Николаевны, крепко пошатнувшееся после той кошмарной истории. Лучший способ излечиться от последствий такого потрясения – как можно скорей все забыть, не вспоминать случившееся. Я был первым противником посещения Лидией Николаевной вашего управления, так же как и приема следователя на дому. И вот теперь вы явились сюда, на приватный прием, и, пользуясь служебным положением, пытаетесь снова нарушить душевное равновесие моей пациентки! Что у вас за жандармские методы получения показаний? Позвольте вам не позволить, господин сатрап, мучить несчастную женщину! Это с вашей стороны непорядочно и бесчеловечно.
– О-о-о! – протянул Смольников, лицо которого теперь стало насмешливым. – Какие песни, какие задушевные романсы поет господин доктор! Жандармские методы получения показаний, сатрап… Узнаю сокола по полету, добра молодца по лексикону. В какой-нибудь из оппозиционных партий изволите состоять, господин Туманский? Конечно, не большевик, не эсер – иначе господин Шатилов вас вряд ли к себе подпустил. Но кто вы? Кадет? Либерал? Меньшевик, октябрист? Не черносотенец, разумеется, нет, эта братия на твердую власть молится, им чем хуже, тем лучше, чем больнее нагайками бьют, тем они крепче нагаечников любят…
– Я беспартийный, – с вызовом ответил Туманский. – Я просто врач. Понятно это вам? Ни к какому сообществу не принадлежу, лидеры мои – мои пациенты, и их здоровье для меня значит несравнимо больше самых звучных политических лозунгов, будь это «За веру, царя и отечество!», «Вставай, поднимайся, рабочий народ!» или, к примеру, «Да здравствует парламентская республика!».
Лидия украдкой взглянула на Туманского. Батюшки, как разошелся! Неужели и впрямь разволновался по поводу ее здоровья? Конечно, пока она билась в истериках, Туманский уделял ей очень много внимания, грех жаловаться. Лидия, правду сказать, думала, что он испытывает к ней такую же скрытую антипатию, как и она к нему, но, получается, ошиблась. А возможно, и нет, возможно, его прежняя ироническая холодность ей не померещилась, просто для Туманского в самом деле исполнение долга – святое дело.
Точно так же, как и для Смольникова, между прочим… Но поскольку для нее, для Лидии, нет никакого долга выше долга перед самой собой (ну и перед семьей, перед мужем и детьми, конечно!), она должна в данном случае плюнуть на все, кроме собственного здоровья. Она и так слишком много сказала Смольникову! Довольно с него! Она жива, пока молчит о налетчиках, это же понятно. Даст описание внешности ужасного Бориски, начнут его искать, расклеят по афишным столбам объявления с его приметами – и все, страшный убийца сразу поймет, что его выдали. А кто выдал, тоже весьма легко понять. Есть еще, правда, лежащий на больничном одре Филянушкин, который, несомненно, многое видел и многое знает, он тоже мог бы дать показания… Но с этим самым Филянушкиным, которого, как выяснилось, зовут Тихон Осипович, была связана одна хитрая штуковина, одна, как любит говорить простонародье, закавыка, и эта самая закавыка не давала никакого покоя Лидии. Но она хотела понять случившееся сама, ни к кому не обращаясь, потому что не знала, как ту закавыку использовать в своих интересах и вообще можно ли это сделать. Если дело с умом повести, то можно. Но как, как именно его повести? И стоит ли так сильно рисковать? Во имя чего, главное…
– Лидия Николаевна, ради бога! – донесся до нее умоляющий голос Смольникова. – Последний вопрос! Скажите хоть что-то о внешности метателя ножей!
– Опять? – окрысился Туманский. – Лидия Николаевна, вас никто не может заставить отвечать!
– Во-первых, может, – зло повернулся к нему Смольников. – Согласно закону, лицо, скрывающее сведения, необходимые для обеспечения безопасности государства, подлежит аресту и заключению. Думаю, вы и сами не пожелаете, чтобы ваша подопечная была ввергнута в узилище. А ведь за мной не заржавеет, уж будьте благонадежны! Такая уж у нас, у сатрапов, натура зверская!
– Я… не помню, – пробормотала Лидия, обеими руками отмахиваясь от Смольникова. – Клянусь, я ничего не помню, кроме того, что главарь налетчиков обладал столь буйными кудрями, что фуражка еле-еле держалась на них. И он называл ножи козырными тузами. Всё! Больше ничего! Извините, господа!
Она проскочила между Смольниковым и Туманским, оставив их люто мерить друг друга взглядами, и почти выбежала из залы, посылая окаменелые, неправдоподобные улыбки гостям. На нее, конечно, с любопытством пялились, бородатейший Михаил Павлович шагнул наперерез с бокалом шампанского, вспомнив, видимо, свое обещание провозгласить тост за хозяйку, однако Лидия только умоляюще взглянула на него – не сейчас, мол! – и перевела дух, только когда захлопнула за собой дверь.
* * *
Гулящая девица Милка-Любка подбежала к часовне Варвары-мученицы, огляделась – не видит ли кто, – но уже смерклось порядочно, народу вокруг ни души, потянула на себя дверь. Душно, сладко пахнуло ладаном, свечами… горло стиснулось, закружилась голова.
Милка-Любка отпрянула, перевела дух. До чего свежо пахнет подтаявшим снегом, легким вечерним морозцем! До чего хорошо здесь, на улице!
Стараясь не дышать, снова просунула голову в часовню:
– Вера! Верунька, это я! Выйди-ка!
Отшатнулась, прикрыла дверь, отбежала к углу часовни. Глаза щипало.
Ничего, сейчас пройдет. Минуточка – и пройдет.
Нет, не создана она для благочестия! От одного только запаха свечей чуть не умирает. Проклята от рождения, обречена на грех…
Ну и ладно, не всем же святыми быть! Для святости Вера есть!
Дверь часовни открылась, из нее вышла черная несуразная фигура монашенки – голова вперед, спина согбенна, одно плечо выше другого, – принялась суматошно оглядываться, подслеповато моргая:
– Любушка? Ты где?
– Здесь, здесь! – помахала Милка-Любка. – Да что ж ты раздетая? Вернись, продует враз!
Монашенка послушалась, вернулась в часовню, но через минуту появилась вновь, кутаясь в кожушок. Кинулась к Милке-Любке, на мгновение припала, быстро чмокнула в розовую, яблочно-твердую, подмороженную, но такую жаркую щеку сухими губами, прижалась своей щекой – вовсе прохладной, словно бы неживой.
– Любушка, милушка, как хорошо, что ты пришла! Ну что, моя красавица, ну что, синяк прошел?
– Прошел, прошел твоими молитвами! – смеялась Милка-Любка, то прижимая к себе горбунью, то отстраняя ее и суматошно оглядываясь: не видит ли кто, как обнимаются монашенка и проститутка?
Нет, конечно, с первого взгляда никто не усмотрит в Милке-Любке примет ее ремесла, одета она просто-простенько, что твоя горничная, да только… Энск город большой, а все ж маленький: сколько раз такое бывало, что Милка-Любка сталкивалась нос к носу со своими постоянными клиентами в самых неожиданных местах! Конечно, она никогда не подавала виду, что кого-то узнала, да и мужчины делали самые что ни на есть незрячие глаза и тупые рожи строили (а как еще можно в присутствии законной супруги и невинных деточек, или сослуживцев, или друзей?). А то и впрямь не узнавали? И сейчас не узнают… Конечно, Милка-Любка боялась не за себя – за Веру. Узнают в епархии, что у монахини сестра – гулящая… Как бы со свету не сжили бедную горбунью, как бы не запретили им встречаться! Переведут в губернию, в какую-нибудь глухомань – не откажешься, но как тогда видеться сестрам? Милке-Любке, конечно, на все запреты в мире наплевать, она бы никуда не поехала, а Вера – она ведь послушная, она и впрямь послушница Божия!
– Я за всех грехи отмаливаю, – объясняет Вера. – Моя такая стезя. Все мы наказаны за грехи великие, но, может статься, после моих молитв Господь мимо адских мук путь нам укажет?
Когда сестра так говорит, Милка-Любка стискивает зубы, чтобы не начать богохульствовать. Лучшее, добрейшее на свете сердце, кроткий, светлый разум помещены от рождения в исковерканную, уродливую оболочку. Только лицо Веры осталось милым и пригожим, а в теле, чудится, нет ни одной верной линии. За что, за какие грехи Господь так наказал ее еще до рождения? Или метил в сестру-близнеца, которой суждено было сделаться сосудом греха? Метил в Любку, да она небось повернулась в тот миг, она вообще вертушка, – вот Господь и промахнулся, не в ту вонзил свой карающий перст…
Как-то раз, допьяну напившись и дойдя в злобе на судьбу до самого края, Милка-Любка открыла сестре все свои мысли и обвинила себя, а заодно и Господа в болезни Веры. Мол, страдает она за грехи сестры, а Бог – он не столь уж всевидящ и всемогущ, как кажется. Иначе ткнул бы перстом поточнее!
После этих слов сестра некоторое время молчала, потупившись, потом глянула в ожесточенное, залитое слезами, но такое красивое, такое пригожее лицо Милки-Любки – и улыбнулась с усилием:
– А почем ты знаешь, каких грехов я натворила бы, когда б Господь мне путь не пресек? Нет, думаю, не промахнулся он, а туда попал, куда метил. Он меня смирению учил, да ученица я дурная. Ты же знаешь – черно в сердце моем! Змея лютая в нем гнездо свила.
«Змея лютая» в понимании Веры – ее любовь к Мурзику…
Милка-Любка Мурзика на дух не переносила. Все в нем было отвратительно ей, хотя на чужой, не столь пристрастный, взгляд, он собой – красавец писаный. Девки при виде его млеют, чуть ли не наперебой валятся, юбки задирают – знай подходи да выбирай. Даже диво, что в этакого добра молодца превратился худенький заморыш в драных штанах, сормовское отребье, мелкий воришка и хулиган, отъявленный матерщинник и богохульник!
Мурзик бессердечен, бездушен, злобен и холоден. Так думает Милка-Любка.
Ему от рождения дано было доброе сердце, он был бы милосерд и великодушен, если бы не злые люди. Жестокость его, лютость – просто обида на людей, которые принесли ему столько горя. Вот он им и мстит. Так думает Вера.
Кто из сестер прав?
Да обе правы, наверное…
– Ну что, Верушка, много ли народу в часовне нынче было?
– Да не особенно. Ой, ты знаешь, приходила нынче одна баба, перед всеми иконами свечки поставила и даже перед той, где Страшный суд изображен. Прямехонько перед диаволом поставила! – При звуке имени врага рода человеческого Вера и Милка-Любка торопливо перекрестились. – Я говорю, тетенька, что ж ты делаешь?! Зачем нечистому свечу ставишь? А она говорит: «Эх, родимая, да разве ж я знаю, куда попаду после смерти? Вдруг я у него буду?!»
Милка-Любка так и зашлась в хохоте, однако про себя подумала: «Какая тетка умная! Но насчет нее еще неведомо, а я-то вот точно у него буду, надо и мне ему свечечки ставить…»
– Верушка, – свернула она с неприятных мыслей, – а приходила ли к тебе недельку или две назад девушка?.. Ну, такая пригоженькая, в серой шубке, серой шапочке, глаза тоже серые, юбка в клетку такая… – нацеловавшись с сестрой, спросила Милка-Любка.
– Любань, ну что ты! Есть мне время на юбки да на шубки смотреть! Больно надо! А что той девушке надобно было?
– Ну, помолиться, видать…
– Любань! Ты опять народу голову морочишь, молебен-де и свечка в часовне Варвары-мученицы помогают милого причаровать?
– Никому я ничего не морочу, – равнодушно отвернулась Милка-Любка. – Да и почем ты знаешь, вдруг и впрямь помогают?
– А тебе молебен больно помог?
– Ну, таким, как я, наверное, ни Бог, ни Варвара-мученица вовсе не помогают.
– А мне почему не помогли? – чуть слышно шепнула Вера.
– Тебе? – Милка-Любка с ответом не замедлилась ни на один миг: – Да потому, что и Бог, и матушка Варвара, чай, не слепые! Видят, что у тебя сущая блажь и ума повреждение. Разве ж мыслимое дело – Мурзика любить?! Оттого и не помогают тебе, что не должна ты его любить, не должна, доведешь себя до погибели!
– А вот и нет. Я погибшей родилась, жила, в три погибели согнутая, пока его не встретила. Пусть у меня по-прежнему горб на спине – я больше не живу согбенная, я распрямилась!
Милка-Любка хотела сказать сестре, что Мурзик – как раз такой камень, который любого человека в три погибели согнет, будь он не горбат от рождения, а прям станом, словно корабельная сосна, однако пожалела Веру и смолчала. Перевела разговор:
– Значит, не припомнишь ту девушку?
– Да ты знаешь, – вдруг задумчиво улыбнулась Вера, – вроде бы что-то такое припоминаю… Говоришь, недели две назад было, да?
– Точно, а то и больше.
– Помню ее! Потому что в тот день одна смешная история приключилась. Стала я смотреть записки с именами для молебна, и вдруг вижу: «Мокко, аравийский, ливанский, мартиник…»
– Это что ж за имя такое? – озадачилась Милка-Любка.
– Да не имя! Кто-то небось в лавочку шел со списком покупок да и перепутал бумажки. Вот смеху, если это была твоя барышня!
– Да… Тогда ей Варвара-мученица никак не поможет…
– Любушка, сделай ты божескую милость, не морочь людям голову.
– Дурочка блаженная! Я же для тебя стараюсь, чтоб в твоей часовне какой-никакой доход был! – Милка-Любка с нежностью смотрела на желтое, худое – один нос торчит да глазищи светятся неземным огнем – лицо сестры. – Ведь идут к тебе девки за молебнами, всякий день идут, а значит, деньгу несут. Значит, ты у своих монашек на хорошем счету будешь!
– Умеешь ты деньги считать, что и говорить.
– Умею, – усмехнулась Милка-Любка. – Я и в своем деле все прикидываю, за каждую позицию своя цена… – И вдруг она спохватилась, с кем говорит: – Верунчик! Прости, ради Христа!
Вера сначала побелела, потом красными полосами пошла, потом пожелтела, но бранить сестру не стала. Как известно, Мария Магдалина до встречи с Христом тоже была блудницею… И Он сказал: «Кто без греха, пусть бросит камень…» И если сам не бросил, стало быть, считал – не без греха и Он сам. Так что ж тогда Вере обмирать от слов сестры?
Она опустила глаза, налившиеся слезами, и чужим голосом проскрипела, с усилием уводя разговор в сторону:
– А ну как встретишься ты с кем-то, кого обманула? Ну хотя с той барышней…
– Да ну! Навру чего-нибудь. Неужто ты думаешь, я не найду, чего наврать? Я ей уже посулила к колдуну сводить, коли матушка Варвара не поможет.
– К колдуну?! – Вера чуть ли не за сердце схватилась. – Ты что, с колдунами знакомство водишь?
– Успокойся, – насмешливо взглянула сестра. – Ни одного не знаю.
– А куда ж поведешь ту бедняжку?
– Да хоть к дяде Поликарпу! – откровенно расхохоталась Милка-Любка. – Чем не колдун по виду? Бородища есть, аж до пояса. Глаз один? Один, да и тот левый. Волосы седые? Совершенно седые. Птица ручная на плечо садится? А как же! На тарабарском наречии изъясняться умеет? Лучше его небось и сам король Тарабарский не говорит. Голову морочить горазд? Да нет в этом деле никого гораздей! Так что колдуном быть ему, и никому иному. Помнишь, он рассказывал, что изображал в каком-то представлении самоедского шамана? Вот пускай и теперь поизображает.
– Ну, как знаешь, Любань, только я тебе в таком деле не помощница, – качнула головой Вера. – Дядю Поликарпа уговаривать не стану и людям отводить глаза – тоже.
– Да у той девки небось денег куры не клюют! – рассердилась Милка-Любка. – Что ж, нам лишние гривеннички помешают?
– Это – деньги нечестные, обманом взятые, мне они не нужны и дяде Поликарпу – тоже.
– Ой, Верка… – с обидой протянула сестра. – Ну и тяжко тебе жить среди нас, живых людей… Ты ж на жизнь с закрытыми глазами смотришь! Ты что ж думаешь, те деньги, которые дядя Поликарп да Мурзик твой чуть не каждый день приносят в дом, честные? Разве ты не знаешь, что их платят за краденое добро? Мурзик ворует. А дядя Поликарп продает по надежным людям. Вот денежки и оборачиваются… денежки за людское добро, денежки за людские слезы, за горе, может, и за смерти…
– Нет! – вдруг закричала Вера, сильно прижимая к лицу сухонькие кулачки. – Ты врешь, всегда врешь! Думаешь, все такие, как твой Ремиз? Ты на Мурзика только зря наговариваешь! Он не вор. Он ради народа… ради бедных… Уходи, не могу тебя видеть больше!
Вера кинулась в часовню, но не добежала до двери, неуклюже приткнулась к красной кирпичной стенке, уткнулась в согнутый локоть, еще пуще сгорбатилась, зашлась в рыданиях, да таких мучительных и болезненных, словно сердце у нее вот-вот готово было разорваться.
– Ох, господи… – проворчала Милка-Любка. – Да пропади он пропадом, этот Мурзик! Живет, как по большой дороге скачет, одно горе от него! Надо ж такое, никогда мы с Веркой не ссоримся, а стоит про этого пакостника заговорить, так непременно до разладу доходит. Ох, как он ей мозги склеил… ради народа он… Поглядите, идейный выискался! Или впрямь? Да ну его в трубу, будь он сам Ванеев или сестры Невзоровы [26] , не стоит он Веркиных слез! Ну, Верунь, слышь… ну не плачь, а, Верунька…
И она побрела к сестре – обниматься, мириться и вместе плакаться на несправедливость судьбы, которая вечно заставляет бедных девушек любить красавцев, которые их любви не стоят.
Ни на грош не стоят, даже на ломаный!
* * *
Туманский прав: Смольников слишком далеко зашел. А она, дура, распустила язык… Нет, какая же дура!
Ну ладно, что сделано, то сделано. Глупо так волноваться. Откуда тот пугающий Бориска сможет узнать, что Лидия хоть что-то, да рассказала о нем? Он, наверное, тоже помирает от страха так же, как и она, а то и больше. Забился в какую-нибудь щель, где отсиживаются такие вот уркаганы (откуда она подцепила это слово?), прячась от преследования полиции, да так и припух там. Нет, в самом деле, что за слов она набралась! От кого? Прислуга прежнего управляющего, перешедшая по наследству новому, невоздержанна на язык, что да, то да, особенно горничная, которая прислуживает непосредственно Лидии. Двадцать раз она пожалела об оставленной в Москве Таисии, но что делать, коли та умудрилась свалиться с лестницы и переломать обе ноги… Невесть сколько лежать ей в гипсе, а потом надолго придется забыть о проворстве да быстроте. Нужно искать другую горничную, совершенно точно…
Бытовые, житейские мысли захлестнули Лидию, обыденные заботы подействовали, словно стаканчик брому. Она смогла перевести стесненное страхом дыхание, ноги и руки перестали дрожать, холодный пот высох на лбу.
Ужасно, она стала форменной невропаткой! Даже не предполагала, что способна настолько перетрусить. Вообще-то стыдно так себя вести, что подумали гости…
Ладно, черт с ними. Пусть думают, что у хозяйки сделалась внезапная мигрень, сердечный приступ, ее разбил удар, паралич, у нее ни с того ни с сего во внеурочный час начались месячные дни… Наплевать, правда, наплевать! Ничего страшного не произойдет с гостями за те четверть часика, которые Лидия проведет в своем будуаре, в полумраке, тишине, прохладе и умиротворяющем запахе мелких бледно-розовых испанских роз, которые Лидия обожала и горшочками с которыми были уставлены все комнаты сормовского дома. В ее спальне таких горшочков было восемь. Смотреть на розы, трогать их меленькие, изящные головки, дышать их ароматом…
Лидия вбежала в будуар и сразу упала в кресло, вытянувшись, нога об ногу стряхнула туфли. Каблуки слишком высоки, а носки чрезмерно узки. Неудобная обувь. Но ради моды надо страдать…
И еще дань моде – вечером приходится подводить глаза. Синие тени – особенный модерн. Лидия не накладывала их перед приемом, сочла, что в сочетании с ее тускло-синим платьем это будет чересчур, однако сейчас протянула руку к коробочке с жирной, яркой массой. Если она вернется в залу с глазами, окруженными модными синими полукружьями, женщины сразу все поймут и простят Лидию. В самом деле, от того, что ты забыла наложить косметику, и не в такую истерику можно впасть, и не так поспешно в бегство удариться!
Мужчины, конечно, ничего не сообразят, но лишь до поры до времени, а потом женский шепоток протает им лысинки, дойдет до сознания, и они тоже решат, что в поспешном бегстве мадам Шатиловой не было ровно ничего выдающегося. Дамочки часто чудят по причинам, совершенно непонятным мужчинам!
Несколько минут Лидия полулежала в кресле, медленно, глубоко дыша и бездумно вертя в руках коробочку с тенями, потом ее напряженное лицо расслабилось, улыбка коснулась губ – улыбка, а не гримаса.
Глупо было так дергаться. Глупо. Больше она Смольникова и на шаг к себе не подпустит. Это во-первых. А во-вторых, завтра же уедет в Москву. Конечно, Татьяна и Олег загостились у Зинули Рейнбот, Лидия еще вчера говорила с мужем, что детей пора забрать в Энск, дом управляющего уже вполне обжит для того, чтобы перевести сюда молодых Шатиловых… Но это было вчера! Ничего не произойдет, если дети поживут у Ребиндеров еще недельку-другую. А чтобы не заскучали по матери, Лидия составит им компанию. Ее жизнь, ее спокойствие важнее неутоленного любопытства, которое принялось ее вдруг сжигать так сильно, что она спешно перебралась в Энск, хотя вполне могла еще пофланировать по Москве и Петербургу. Чуть не двадцать лет прожила, ничего не зная о Константине Русанове, и еще проживет. И чуть не двадцать лет лелеяла планы отмщения – ну так полелеет еще! Она не вернется в Энск, пока кошмарный Бориска не будет схвачен. И если ждать потребуется не две недели, не месяц, а даже год, ну что ж, значит, Лидия целый год будет жить в «нотр-дам-де-пари», как, за сходство со знаменитым парижским кафедралем, называли в Москве особняк покойного Саввы Морозова, ныне перешедший во владение его бывшей жены Зинаиды и ее теперешнего супруга Рейнбота…
Дура, что не уехала в Москву немедленно после происшествия! Дура, дура, казнила себя Лидия. Гораздо лучше вылечила бы нервы там, а не в Богом забытом Сормове, под диктаторским присмотром и назойливой заботливостью доктора Туманского!
А может, он неравнодушен к супруге господина управляющего, а?
Лидия усмехнулась, вспоминая холодные серые глаза Туманского. Тоже весьма привлекательный мужчина. Совсем в другом роде, чем красавчик Смольников, но о-очень привлекательный! Одно их объединяет – и в том, и в другом чувствуется большая сила, только они ее скрывают, не дают ей прорваться наружу. Вот разве в таких мгновенно вспыхивающих дуэлях, какую могла сейчас наблюдать Лидия… Для таких, как Туманский и Смольников, их сила – прежде всего средство исполнения своего жизненного предназначения или достижения первенства в соперничестве с мужчинами. Цель соперничества – карьера, деньги, успех. Женщина для таких господ – последнее мерило ценностей! И женщины, конечно, это чувствуют. Нет слов, что Смольников, что Туманский мужчины интересные, однако Лидия сорок раз подумала бы, прежде чем не только в связь вступить, но хотя бы пофлиртовать с тем или с другим.
Встречаются, впрочем, другие мужчины, от одного присутствия которых огнем загорается все женское существо… да и естество, если на то пошло! В жизни Лидии был один такой человек. Она вообще думала, что он такой один на свете, и после его смерти уже поставила крест на своей тайной женской жизни. И вот в самый страшный миг, который ей только пришлось пережить, она вдруг осознала, что тот человек вернулся к ней! Вернулся в пугающем, смертоносном облике, вернулся – а она должна скрываться от него, бежать, чтобы сохранить жизнь…
Лидия резко села, придвинулась к зеркалу и уставилась в свое бледное лицо, которое вдруг пошло красными пятнами, как часто бывало с ней в минуты наивысшего волнения. О господи, хороша же она будет, если подкрасит сейчас глаза! Кукла размалеванная, а не светская дама. А впрочем, что за беда? Инна Фламандская, моднейшая поэтесса, с ума свела обе столицы не столько стихами своими, в которых утонченное распутство соседствовало с едкой политической сатирой, сколько манерой накладывать косметику. Пудра осыпалась с ее лица, чрезмерно густо накрашенные ресницы оставляли под глазами черные, неопрятные круги, верхние веки имели футуристически-синий оттенок, губы чудились подведенными кровью. А эта ее манера беспрестанно целовать всех знакомых и даже незнакомых в щеку возле самой шеи, а то и прямо в шею, оставляя на коже красный вампирский след…
Мужчины гонялись за ней как ошалелые, особенно юнцы неистовствовали. Ну да, порчинка была в моде! Говорили, Инна способна даже гомосексуалиста возбудить и отбить у любовника, затащить в свою постель!
Дамы над Инной насмехались… и безумно, жадно завидовали ей.
О да, надо накраситься, как Фламандская, а потом пойти перецеловать всех гостей… Вот весело будет! Впрочем, нет, пожалуй, в кондовом Энске, среди сугубо провинциальной публики (о модном гомосексуализме здесь небось и слыхом не слыхали) футуристический всплеск не будет иметь успеха. Еще, глядишь, анафеме мадам Шатилову предадут! А здесь, в этой дремучей глуши, жене сормовского управляющего надо заботиться о своей репутации так же, как о репутации супруга…
Однако пора и возвращаться. Никита, наверное, уже тревожится, куда она подевалась. Скоро пойдет искать и будет ворчать.
Лидия потянулась к коробке с пудрой, взгляд ее рассеянно скользнул к зеркалу – и тотчас она с коротким, задушенным криком замерла, застыла, зажмурилась, испуганная тем лицом, которое глядело на нее из темного стекла… совсем рядом с ее лицом. Настолько близко, что просто удивительно, как она не ощущала на обнаженных плечах чужого дыхания. Нет! Его не может здесь быть! Это призрак, порожденный страхом!
– Чего вы так испугались? – насмешливо спросил порожденный страхом призрак, и Лидия почувствовала, что он отодвинулся от нее.
– Что вы… кто?.. – бессвязно забормотала Лидия, открывая глаза и всматриваясь в его лицо.
Темные, тщательно приглаженные и причесанные на пробор волосы, прищуренные глаза, точеные черты. Визитка, бутоньерка. Довольно фатоват, но вполне комильфо. Молод, строен, бледен… Один из гостей? Но что делает один из гостей в ее спальне?!
– Извините, я дверью ошибся, – проговорил молодой человек так же насмешливо. – Не туда зашел.
А что он вообще забыл в этой половине дома? Перепил шампанского и заблудился? Просто не в меру любопытен, решил поразвлечься, наблюдая за чужой жизнью? Или что-то высматривал? Собрался что-нибудь украсть? Или… или кого-нибудь убить?
Нет, не может быть. Это не он , не он , не он , он не мог сюда прийти, это же слишком опасно!
Неужели?.. Вот сейчас он в спальне Лидии. И больше никого рядом, некого позвать на помощь. Если и есть опасность, то лишь для нее.
Нет, это не он … Кудрей нет, вот что. Не он!
– Если вы дверью ошиблись, то сейчас самое время исправить ошибку, – глухо проговорила Лидия, цепляясь за последние остатки самообладания. – Выйдите, пожалуйста. Вы меня слышали? Подите вон!
Даже самый наглый гость после такого окрика вышел бы, конечно. Самый наглый – только не этот…
Развалился в кресле, поглядел в упор:
– Уйду, когда захочу.
Сердце у Лидии словно ухнуло куда-то, в груди стало холодно и пусто, когда яркая синева проблеснула меж насмешливо прищуренных век.
Он …
«Вот и смерть твоя пришла», – произнес где-то вдали чей-то безнадежный голос. Это она сама сказала, Лидия? Или кто-то подсказал, подготовил к тому, что сейчас неминуемо произойдет? Ножи из рукава визитки… туз козырный…
– Вы, вы… – пробормотала, не слыша своего севшего голоса. – Это вы?!
– Узнала, – кивнул Бориска. – Вот и хорошо. Я так и думал, что ты меня сразу узнаешь, как увидишь. Нарочно проверить пришел. Вот – проверил. Значит…
– Значит… что? – всхлипнула Лидия, прижимая руки ко рту и в бессильном ужасе кусая пальцы. – Убьете меня теперь? Не надо, не надо, послушайте, не надо! Я же никому ничего не сказала!
– Ну, как могло такое быть? – недоверчиво проговорил Бориска. – Ты же на меня долго пялилась, должна была разглядеть. А тут вокруг тебя Смольников крутился, я сам видел. Выспрашивал обо мне?
– Ну да, конечно, – закивала Лидия, – крутился, выспрашивал. Ну и что? Я никому ни слова не сказала ни Смольникову, ни мужу своему. От встреч со следователем отказывалась. Я вас не выдала ни словом, ни словечком, клянусь!
Ей в самом деле казалось сейчас, что она вообще ничего не открыла Смольникову. Внешность не описала… Имя назвала? Ну, это ерунда, наверняка «Бориска» – не настоящее его имя. Ничего Смольников от нее не узнал!
– И мужу не сказала? – Бориска недоверчиво покачал головой. – Да разве могут быть от мужа секреты? Или вы плохо живете?
– Мы? Хорошо, хорошо живем, – пробормотала Лидия. – Почему плохо? Хорошо!
– Любит тебя муж? Спите небось вместе, а не врозь, как иные господа?
Ничего не соображая, Лидия истово кивала.
– Значит, что, будет твой мужик по тебе горевать? – участливо спросил Бориска. – Как думаешь?
Мгновение Лидия смотрела на него, потом рухнула на колени, да так, что гул по комнате прошел и ноги заломило, но она ничего не чувствовала, кроме холодного ужаса надвигающейся смерти.
– Ты убить меня пришел, но ты меня не убивай, не надо… – забормотала бессвязно.
– Ну, может, и не убью, – вдруг усмехнулся Бориска, но глаза его были холодны. Глумливой была усмешка, издевательской! – Я не решил еще. Может, и не убью… Только ты меня попроси хорошенько, ладно?
Лидия смотрела на него снизу вверх, ломала ледяные пальцы. И не верила ушам своим…
Что это такое? Что происходит? Правду говорят, будто все в жизни повторяется? С ней уже было такое раньше – она точно так же стояла на коленях перед мужчиной и умоляла его о пощаде, а он смотрел на нее, усмехался и говорил: «А вы меня попросите, Лидия Николаевна, хорошенько попросите! Умоляйте меня!»
Два года назад… Они тогда жили в Петербурге…
Танюше исполнилось тринадцать, Олегу – пятнадцать. Сыну взяли репетитора по математике и физике. Олежка – прирожденный гуманитарий, сочинения лучше всех в классе писал, историк его заслушивался, по языкам, пусть даже мертвым, круглые пятерки, а дойдет дело до точных наук – и все, лопался умный мальчик, словно мыльный пузырь.
Никита неистовствовал: сын Шатилова – в литераторы пойдет? В декаденты-с? Нет, только в Политехнический! По стопам отца! Чтобы дельным инженером стать! Страшно орал на Олега за каждую тройку, а уж двойки-то и вовсе было невозможно принести, кулаками махать начинал. Лидия в свое время отучилась кое-как в провинциальной частной гимназии да и забыла благополучно про то время, Никита же Ильич окончил в свое время реальное училище с золотой медалью и никому про это не позволял забыть.
У Олега при одном упоминании Политехнического института начинались судороги. Однако он был мальчик умный и понимал, что за два года, оставшиеся до окончания гимназии, всякое может произойти, глядишь, они с любящей маменькой и переупрямят упрямца-папеньку. Как в той сказке: или шах умрет, или ишак заговорит. При этом Олег прекрасно понимал, что никуда его не примут, даже на желанный исторический факультет университета, если в аттестате по физике и математике будут тройки. Он готов был заниматься, зубрить!
Приятель посоветовал Шатиловым бывшего репетитора своих подросших сыновей. Мальчики блестяще сдали экзамены благодаря этому студенту выпускного курса Политехнического института. «У него и самого блестящие знания, при том приятные манеры, хоть он из бедных мещан. В разговоре ловок. У нас жил как член семьи… Да, молодой человек очень недостаточен, хорошо бы его взять со столом и жильем, тогда и плата за уроки будет куда меньше, совершенно символическая. А он вам заодно и Танюшку подтянет, она ведь тоже не сильна в точных науках?» – говорил приятель.
Конечно, лучшей рекомендацией для Никиты Ильича было то, что Лаврентий оказался одним из светил своего выпускного курса. Пожелали увидеть. Думали, заявится увалень с Охты, а пришел – весь точеный, черный, похожий на итальянца, вернее, испанца, потому что у итальянцев глаза томные, голубиные, а у этого были узкие, острые – ножи, а не глаза. Так и резал ими!
Хосе, Эскамильо, Дон Жуан… Нет, скорее статуя Командора, потому что будущий репетитор оказался очень молчалив.
Лаврентий Кораблев (никаких Лавриков или Лариков новый домашний учитель не признавал, только полное имя, желательно с отчеством – Лаврентьевич, но Шатиловы языка ломать не пожелали, звали только по имени) держался и впрямь прилично, за столом вилки с ножом не путал, хлеб на скатерть не крошил, из ложки не «сарбал». Что еще нужно от домашнего учителя? А главное, с Олегом в считаное время произошла сущая метаморфоза: пятерки стал приносить одну за одной вместо прежних, с трудом натянутых троек! Никита резко подобрел…
Лидия так радовалась за сына, что перестала обращать внимание на дочь. Не вдруг заметила, как изменилась Танечка, словно бы за какую-то неделю из сонного подростка превратилась в нервную девушку. Впрочем, Лидия всегда была занята прежде всего собой, а потом уж детьми.
– Что-то наша Татьяна Никитична не в меру заневестилась, – словно между прочим сказала Таисия, личная хозяйкина горничная.
– Да? Не заметила, – зевнула Лидия.
– А вы приглядитесь.
Наутро она пригляделась – да и ахнула. Ого! Откуда что взялось… Бюст оформился, попка торчком, завлекательная такая попка, совершенно по пословице: тугая девка – что горох при дороге, не хочешь, а щипнешь… Глазки Танечки, раньше детские, доверчивые, теперь смотрели словно бы не на мир, а внутрь себя. Ох, как знала, как помнила Лидия этот потайной, не девчоночий и уже даже не девичий, а совершенно женский взгляд… Они с сестрой некогда так смотреть начали одновременно и по одному и тому же поводу. Они влюбились, к тому же в одного и того же человека…
Так это что получается? Танька, маленькая Танечка тоже влюбилась?! В кого, интересно?
– Ну в кого же еще, как не в Лаврентия этого… – подсказала Таисия.
На Лидию Лаврентий производил странное впечатление. Он ее чем-то раздражал, только непонятно чем. А впрочем, репетитор, мальчишка, больно надо думать о нем! И вот извольте видеть…
Лидия никогда не хотела забивать голову неприятностями (а внезапная любовь дочери к домашнему учителю была, конечно, неприятностью), предпочитала до поры до времени прятать голову под крыло или вовсе в землю, как тот страус голенастый и голоногий, которого она видела когда-то на страницах учебника по естественной истории… Она даже не вслушивалась в Таисьину воркотню, отмахивалась: «Да ладно, это детская блажь, как пришло, так и уйдет. Как корь, ветрянка» – и бог весть, до чего доотмахивалась бы, до чего допряталась, когда б не зашла однажды в комнату дочери в поисках затерявшейся любимой парижской головной щетки. Танька с некоторых пор начала шариться на мамочкином изобильном туалетном столике и, словно маленькая сорока, утаскивала понравившиеся вещички к себе. Щетку Лидия нашла, конечно, сразу. Ворча, принялась выбирать из нее тонкие, вьющиеся, пепельные Танькины волоски, но нечаянно уронила, и щетка с разгону въехала под кровать. Лидия нагнулась за ней, приподняла край узорного покрывала… да и ахнула: под кроватью стояли стопами какие-то тоненькие белые книжки. Что-то вроде брошюрок общества «Знание», только ни к какому обществу «Знание» они отношения не имели. Сплошь книги Ильина да Ульянова, в скобках – Ленина. Лидия отлично знала, что все трое этих господ на самом деле – одно и то же весьма опасное, растленное, крамольное лицо. На названия она даже не посмотрела, достало увидеть фамилию автора. Запрещенная литература! Марксизм в доме! И где? Под девичьей кроватью! Под кроватью дочери!
«Танька ничего не знает! – мелькнула паническая мысль. – Да, да, она представления о мерзких книжонках не имеет. Наверное, Катерина сюда этого ужаса натащила…»
Катерина была горничная, которая убирала в детских комнатах. Смазливая, чрезмерно вострая деваха. Точно, она виновата! Танька сколько раз со смехом рассказывала, что Катерина, по утрам стаскивая с нее одеяло, говорит не: «Просыпайтесь, барышня, в гимназию опоздаете» – или что-то в таком роде, а бормочет: «Вставай, подымайся, рабочий народ!» Танька над ее словами только хохотала, Лидия тоже – некое безобидное фрондерство повсеместно было в моде. Но склад антиправительственного, гнусного чтива под кроватью ребенка… Катька связалась с политическими оборванцами и, пользуясь попустительством хозяев, нанесла запрещенных книжек в дом. А если обыск?! Вдруг кто-то из слуг их видел? Слуги – враги, донесут…
У Лидии мигом стали белые от ярости глаза (с самого детства она была необычайно, до потери разума вспыльчива). Она побежала, путаясь в юбках и размахивая щеткой, и буквально через пять шагов столкнулась в коридоре с Катей. Налетела на нее коршуном, принялась колотить щеткой по чем попало, зеркальце с задней сторонки вылетело, разбилось, ручка отломилась.
Катерина вяло, изумленно защищалась, причитала бестолково:
– Что вы, барыня? Да барыня же, вы что? Зеркало разбилось, к несчастью!
– К несчастью? – взвизгнула Лидия. – А оно уже случилось, несчастье! Для тебя! Мигом собирайся, и чтоб духу твоего в доме не было!
Катерина побледнела, опустила руки, лицо стало злым:
– А, понятно. Нашли, значит?
Лидия закричала что-то безудержно-оскорбительное, Катерина сначала люто насупилась, а потом разрыдалась:
– Меня? Это вы меня так честите? Я-то тут при чем? Меня они застращали, что, коли не буду молчать, подсунут что-нибудь из барских вещей, переполох поднимут, а на меня укажут, как на воровку. А кому ж охота с хорошего места уходить? Только я знала, что добром дело не кончится, диво, что никто раньше не наткнулся. Сколько веревочке ни виться… Лаврентий этот ваш не в меру осмелел, как с Татьяной Никитичной связался.
Лидии словно кипятком в лицо плеснули: перестала видеть, слышать, понимать, дышать.
– Как это – связался?!
– Да вот так. Все по ее воле, по ее охоте… – плаксиво бормотала Катерина, и Лидия почувствовала, что сейчас тоже заплачет.
Это было страшно – ощутить такой прилив ненависти к дочери, какой она вдруг испытала. К дочери – и к этому ее…
Оттолкнула Катерину и сломя голову понеслась в мезонин, твердо зная, что сейчас убьет Лаврентия, если он окажется там.
Оказался. Лежал на кровати. При виде хозяйки вскочил. Лидия не убила его, конечно, не ударила, не накинулась, даже не накричала. Пока бежала, в ее бедную голову вернулось подобие соображения: если между Татьяной и этим поганцем случилось непоправимое , совершенно необязательно, чтобы о том знал весь дом, довольно, что Катерина знает… Одну ее можно заставить молчать – подкупить, запугать, она девка добродушная, – а остальные ничего не должны даже подозревать!
Поэтому Лидия говорила с Лаврентием тихо – но так яростно, что в горле что-то хрипло клекотало, будто у хищной птицы.
Он стоял бледный, отмалчивался, только ноздри раздувал да бровями, чернющими своими хищными бровями изредка поводил. На Лидию глаз не поднимал, пока она не спросила впрямую, было у него что-то с Танькой или нет.
Ох, как тут глаза у него сверкнули:
– Как вы смеете?! С Татьяной?! Вы с ума сошли!
– Она в вас влюблена, это видно! – прохрипела Лидия.
– Ну и что? Она еще девочка.
Но по выражению лица было видно: горд он любовью девочки беспредельно, и то, что не случилось, случится непременно – это лишь вопрос времени.
– Немедленно! Немедленно! Немедленно! – зачастила Лидия. – Немедленно покиньте наш дом! Иначе я заявлю в полицию! Стоит постороннему человеку увидеть то, что вы устроили под Таниной кроватью…
– Я там ничего не устраивал, – пожал плечами Лаврентий. – Она сама предложила, сама захотела мне помочь. И не думаю, что мое удаление из дома вам чем-то поможет.
– Это еще почему?! – запальчиво прищурилась Лидия.
– Потому что запретный плод сладок. В данном случае запретным плодом для Тани стану я и мои книги, мои разговоры… Если я уеду, я же не провалюсь сквозь землю. Я сохраню над ней свою власть, мы станем тайно встречаться, и со временем всякое может случиться…
Беспредельно наглую последнюю фразу он произнес, впрочем, не развязно, а без всякой улыбки, нахмурясь, даже озабоченно.
Как Лидия на этом самом месте не умерла, она и не знает. Ужас, какой ужас… Не сказать что она была такой уж самоотверженной, сверхзаботливой матерью, но сейчас сердце ее в самом деле чуть не разорвалось. Представить дочь женщиной – и с кем… с этим испанцем с его жгучими глазами и смуглыми руками…
И снова накатил приступ страшной ненависти к Татьяне и к Лаврентию.
– Да вы не соображаете, что говорите, – прохрипела она. – Я… мой муж… у моего мужа связи… мы сгноим вас в застенках, вы… вас просто прикончат, если вы не оставите в покое… вы, вы…
– Успокойтесь, Лидия Николаевна, – примирительно перебил Лаврентий. – Вы сейчас в обморок упадете, и тогда я… – Он вдруг осекся. Подумал, помолчал. Потом сказал: – Ладно. Я сделаю, как вы просите. Я уеду, оставлю в покое Татьяну, никогда не буду с ней встречаться. Придумаем какую-нибудь причину для моего отъезда: престарелая тетушка в Коломне, то да се… Но я сделаю это только при одном условии.
Лидия снова взвилась было: ах, он еще условия диктует?! Но вмиг поняла, что нельзя отказываться даже от самой жалкой подачки судьбы.
– При каком условии?
Наверное, попросит мужу не говорить. Или хорошую рекомендацию при увольнении. Или какое-то время подержать у Таньки под кроватью эту гадость Ильина-Ульянова-Ленина. Ладно, она еще немного потерпит. На все согласится. Но как только Лаврентий покинет их дом, она… она…
Лаврентий, который до сей минуты стоял навытяжку, мягко сел на кровать. Смотрел на Лидию снизу вверх. Глотнул несколько раз – кадык перекатился по худому юношескому горлу:
– Попросите меня.
– Но я же прошу, – пробормотала Лидия.
– Нет, не так. Я хочу, чтобы вы меня умоляли, – сказал Лаврентий сдавленно.
У Лидии ноги сами собой подкосились – рухнула перед ним на колени. Нет, она не была готова к смиренной мольбе – обезножела от изумления, от потрясения. Но выглядело это именно так, будто она готова исполнить его просьбу.
Лаврентий чуть подался вперед, их глаза оказались на одном уровне.
– Ну? – выдохнул чуть слышно.
Безумие какое-то. Что происходит? Негодяй! И она перед ним на коленях?!
– Оставьте в покое мою дочь, – неуклюже пробормотала Лидия, не слыша себя, не помня себя. – Я вас умоляю…
– Не то, – качнул он головой. – Не так!
У нее дрожали губы от унижения, от растерянности – слова не шли с языка, совершенно не шли! Кровь стучала в висках от ненависти.
И вдруг на Лидию снизошло некое озарение. В настойчивом взгляде Лаврентия не было желания ее унизить. Не было! В нем была… мольба! Мольба и… жадное желание.
«Бо-же… – медленно подумала Лидия. – Бо-же мой… Вот он чего хочет! Он меня хочет! Да он с ума сошел?!»
Беззвучно шевеля губами, она смотрела в эти непроглядные испанские глаза. И понимала постепенно… Так много она вдруг начала понимать о себе! Поняла, почему так разъярилась, почему ощутила ненависть к родной, любимой, такой маленькой и глупенькой дочери. Это была ревность, вот что это было такое! Она приревновала Таньку к Лаврентию, к молодости его, красоте, загадочности, к тому, что сама Лидия никак, нипочем не могла бы себе позволить такого… Да и разве захотел бы ее мальчик, который ей в сыновья годится? Намного ли он старше Олега?
Но вот – захотел же! Мигом вспомнились его странные взгляды, его напряжение в ее присутствии, натянутость самых обыденных разговоров… Лидия думала, он не захочет, а он захотел, значит, он всегда ее хотел, а Татьяна… Татьяна девочка, просто дитя, вот и все! Танька ему не нужна! Нужна другая Шатилова – Лидия Николаевна, мать семейства, почтенная матрона, как шутливо называл ее муж. Она обскакала свою молоденькую дочку, обошла на вороных, она отобьет у нее любовника, вот сейчас, прямо сейчас, здесь, прямо здесь, в этой тесной комнатушке, на этой узкой кровати…
Однако не все вышло так, как мечталось.
Когда Лидия рванула с плеч платье – пуговки так и посыпались! – Лаврентий набросился на нее и опрокинул на пол. Так что любовника у своей дочери Лидия отбивала не на кровати, а прямо на полу.
Лаврентий выполнил обещание и уехал от Шатиловых, приведя приличную причину: «престарелая тетушка» настоятельно требовала ухода. Правда, «поселили» ее не в Коломне, до Коломны все же далековато ездить, а на Бармалеевой улице на Петербургской стороне [27] , и теперь Лидия пользовалась всякой возможностью, чтобы побывать в снятом у купеческой вдовы домике-крошечке, в котором поселился Лаврик (теперь ей было разрешено называть его так) и который выглядел совершенно как в старой песенке:
Одинок стоит
Домик-крошечка
И на свет глядит
В три окошечка.
Она была счастлива. Она никогда не смотрелась такой красавицей – помолодевшей, расцветшей, и глаза ее сияли и сверкали, сводя мужчин с ума. Даже у насмешливого, не склонного к романтике Никиты Шатилова пробудились среди зимы совершенно весенние чувства, и Лидия наслаждалась поклонением мужа, пылкостью любовника, домашним миром (Таня утешилась после отъезда своего кумира на диво быстро, влюбившись в приятеля Олега, по счастью, безответно), собственной воскресшей молодостью…
Длилось это счастье ровно год, а потом Лаврик заболел.
Сначала думали, простуда, осложнившаяся тяжелым бронхитом, потом оказалось – чахотка. Лидия приезжала ухаживать за ним, хоть у постели посидеть, если уж нельзя было в этой постели полежать: приходилось осторожничать, чахоткой заболеть она не хотела.
Между делом завязались у нее в ту пору интересные знакомства: ходили к Лаврику разные товарищи , вроде не друзья его, а соратники по распространению тех же растленных, смутьянских книжек. А может, храни Бог, и по более серьезным делам, Лидия предпочитала лишнего не знать. Удивительно – парни все, как на подбор, были просто красавцы, особенно один меж ними выделялся статью и офицерской выправкой, хотя приходил всегда в штатском. Лидия на него все поглядывала исподтишка, ну а он-то как поглядывал… Называли его Митей, но было ли это настоящее имя или кличка партийная, Лидия не знала.
Нет, конечно, ничего у них с Митей не было, но эти постоянные, стремительные переглядки украдкой радовали ее чрезвычайно и помогали пережить мысль о неизбежности смерти Лаврентия.
Потом и это маленькое утешение было у Лидии отнято: прослышав о болезни сына, приехали из Саратова родители Лаврика и собрались увезти его домой, на солнечную Волгу, прочь из сырого Петербурга. Да поздно, поздно уже было…
Хоронили его родители да товарищи-студенты. Лидия побывала на бедной могилке, поплакала… поставила крест на вернувшейся и вновь улетевшей молодости. Митю разыскать? Да где ж его разыщешь! С тех пор еще крепче привязалась она к мужу. Думала, никогда больше не разволнуется, не расшалится сердце так, как шалило оно в присутствии милого Лаврика (ну и немножечко – Мити). Но когда увидела Бориску…
Да-да, он с самого первого взгляда заинтересовал ее.
Она сейчас сама не понимала хорошенько, отчего дрожкой дрожит в его присутствии: только ли от страха, или еще и от… любопытства. А может быть, от… желания? Даже себе невозможно было в таком признаться, а пришлось: так, как Бориска, давно никто ее не волновал!
И Лидия почти не сомневалась в том, чем кончится это ее стояние на коленях перед наглым убийцей. Ну да, она ему отдалась – торопливо, не раздеваясь, всего лишь юбки подняв (опять же на полу!). Отдалась отнюдь не только ради спасения жизни – хотя, обладая ею, Бориска поклялся, что не убьет ее, – отдалась ради того, чтобы накормить зверя собственной похоти, проснувшегося от давней спячки, голодного и свирепого… отдалась, глуша ладонью стоны животного наслаждения, который исторгал из нее этот грубый, насмешливый, чужой, опасный… неутомимый… так похожий на Лаврика и так непохожий на него человек. Содрогаясь под придавившим ее мужским телом, блуждая затуманенными глазами по стенам своей комнаты, казавшейся отсюда, снизу, с полу, незнакомой, почти чужой и какой-то странно распутной, Лидия какими-то обрывками мыслей думала, что ей, оказывается, всю жизнь нужен был сильный, непокорный, грубый и даже жестокий мужчина. Никита – он совсем другой, поэтому и обречен носить рога. Может быть, если бы он бил ее, если бы так больно мял ее тело, как это делал Бориска…
При мысли о побоях мужа Лидия вдруг зашлась протяжными, хриплыми стонами последнего наслаждения, даже не подозревая, насколько была близка в действительности к этому удовольствию – к его побоям.
Ведь в то время, как она валялась с Бориской по полу, Шатилов, обеспокоенный долгим отсутствием жены, пошел ее искать, да на лестнице, ведущей к ее будуару, столкнулся с Андреем Туманским.
* * *
...
«Париж. В своем кабинете застрелен редактор газеты «Фигаро» Кальметт. Убийство осуществлено Генриеттой Кайо. Над кровавой драмой висит завеса тайны».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
...
«Федор Иванович Шаляпин избран почетным членом Русского театрального общества.
«Известия»
...
«Передают, что в Петербурге образовалась недавно новая, чрезвычайно оригинальная и быстро растущая секта, выдающаяся из среды баптистов и носящая название пятидесятников».
«Голос Москвы»
...
«Киевская полиция напала на след организации по продаже живого товара, соблазнению девушек, устроившихся в приюте «Общества защиты женщин». Одна из жертв была продана помещику, прославившемуся несколько лет назад устройством в Подольской губернии гарема».
«Утро России»
* * *
– Лидию Николаевну ищете? – спросил Туманский, озабоченно глядя на Шатилова своими глубоко посаженными серыми глазами, беря его под руку и заворачивая в обратном направлении. – Ей дурно сделалось, я отвел ее полежать. Брому налил. Ее очень разволновал разговор со Смольниковым. Такая бестактная свинья этот сыскной! Напугал бедную женщину до полусмерти. Думаю, через полчасика она в себя придет и вернется к гостям, а пока занимать их придется вам. Я готов, как домашний врач, подтвердить, что причина отсутствия Лидии Николаевны самая уважительная.
И он властно повлек Шатилова в зал, хваля себя за то, что остался охранять подступы к спальне хозяйки. Если бы Никита Ильич прошел еще шагов пяток, он непременно услышал бы, как стонет его жена в объятиях Бориски.
Этого доктор Туманский, он же товарищ Павел, никак не мог допустить.
А Бориска, товарищ Виктор тож, – вот бес! Груб, жесток, порою страшен, но какой тонкий психолог! Безошибочно угадал, что с Шатиловой нужно непременно повидаться. Вот и повидался. Теперь Туманский готов был держать пари на любую сумму, что дамочка вопьется в Бориску мертвой хваткой и на все пойдет, только бы не расставаться с любовником-убийцей.
Хороший выход из положения. Теперь Шатилова через жену можно будет покрепче прибрать к рукам. Теперь можно перестать строить из себя эсера – к этой братии ни Андрей Туманский, ни товарищ Павел не имели никакого отношения. Уже десять лет Андрей состоял в партии большевиков, был знаком с самим Лениным (посещал партийную школу в Лонжюмо), пользовался расположением Александры Коллонтай, бывшей Домонтович, которая с лидером большевиков то ссорилась, то мирилась, но все же имела вес в ЦК партии. Здесь, в Энске, Туманский носил маску эсера потому, что Шатилов был дружен с некоторыми лидерами партии, с трепачом Волынским, к примеру, с детства знал, оказывается, старшую сестру Марии Спиридоновой, Людмилу, ну и испытывал к эсерам некое почти родственное чувство, хотя и пальцем о палец не ударил бы, чтобы помочь им. Туманскому нужно было хорошее прикрытие в Энске – покровительство управляющего сормовскими заводами обеспечивало такое прикрытие и давало почти неограниченную свободу для пропагандистской работы. Разумеется, Шатилов был убежден, что Туманский поддерживает любые революционные теории лишь на словах, что, как и он сам, давно расстался с заблуждениями молодости… Блажен, кто верует, тепло ему на свете!
Свои истинные политические пристрастия Андрей скрывал очень тщательно. Местные эсеры нужны ему были для того, чтобы исподволь действовать на них разлагающе и подрывать их авторитет среди рабочих. Он был категорически против установки Ильича на союз с партией социалистов-революционеров и, хоть не шумел о своем несогласии на всех перекрестках, исподволь гнул свою линию. При этом он в глубине души приветствовал линию, взятую эсерами: установку на террор. Плеве, разорванный на куски бомбой террориста, министр Сипягин, великий князь Сергей Александрович, Столыпин, Сахаров, тот же Луженовский, потом его верный сподвижник Аврамов в Тамбове, Крушеван, Клинберг, Курлов в Минске, Чухнин в Севастополе, Боголепов, Новицкий в Киеве, Багрецов, фон Валь в Вильне, Хвостов в Чернигове… Кровавый букет, собранный руками эсеров.
Ну что ж, пусть, пусть они своими телами ладят гать, мостят ту непролазную болотину, которую нужно перейти, чтобы выйти к новой жизни! Богров, Созонов, Сикорский, Пулихов, Лекерт, Карпович, Гершуни, Каляев, Дашевский, Балмашев – да их не перечесть!
А как много женских тел легло в ту болотину: Езерская, Школьник, Каплан, Фрумкина, Фиалка, Спиридонова, сестры Измайлович, Биценко… Да тоже несчетно! Кто казнен, кто в ссылке, кто расстрелян на месте без суда и следствия, как младшая Измайлович.
Теперь в гати прибавится еще одно женское тело, а в кровавом букете окажется имя Смольникова…
Всегда после теракта следовали жесточайшие карательные меры правительства, не оставлявшие камня на камне от провинциальных эсеровских ячеек. Если все пойдет как надо, согласно его планам, Андрей Туманский успешно прикончит Энскую организацию эсеров. После убийства Смольникова от них живого места не останется! Это даст Туманскому возможность реабилитироваться во мнении товарищей, да и в своем собственном, после безобразного провала экса около Волжского промышленного банка господина Аверьянова.
На самом деле это Бориска был во всем виноват, вот кто! Он должен был понести наказание, но… самоубийца тот, кто попытался бы расправиться с Бориской. Туманский не был самоубийцей, к тому же беспутный боевик «товарищ Виктор» мог принести еще много пользы. Страха не знает, делу предан, как пес хозяину, всегда готов кого-нибудь убить, а также влияние его на женский пол недооценивать нельзя…
Конечно, он бы справился со Смольниковым наверняка. Но Туманский прекрасно понимал: тот, кто отправится на это дело, обречен. Пожертвовать следовало самой незначительной фигурой. Он такую фигуру выбрал… самую безответную, самую послушную. Новичкам в подобных делах иногда везет удивительно. Ну а если девчонка струсит… Тогда вся надежда на Бориску!
Теперь Туманский задумался о дочери банкира. Да, девушка ему еще понадобится. Из нее можно извлечь немалую пользу, и, хоть он не любит глупых женщин, Марина Аверьянова и ее приданое стоят того, чтобы ими заняться.
Он вошел вслед за Шатиловым в залу, отыскал глазами Марину и с трудом сдержал улыбку: неужели она его так и не узнает?! В самом деле, редкостно глупа.
А вот интересно, почему ей так понравился Павел и почему она совершенно равнодушно смотрит на Андрея Туманского? В чем здесь дело – в бороде Павла, в его синих очках? Или в том, что он – эсер? Ох уж эта дамская страсть к кровожадным террористам! Говорят, мужчины жестоки… Ерунда! Никого нет жесточе этаких вот барышень, перекушавших в детстве конфектов !
Забавно, конечно, – самому с собой соперничать. Однако придется Туманскому постараться и Марину от Павла отбить…
Что за комиссия, создатель?!
* * *
– Послушайте, господин Скорняков, – сказал Константин Анатольевич, устало снимая пенсне. – Вы ведь разумный человек, ну посмотрите на вещи трезво!
– Я нынче не пил, – гордо ответил вышеназванный господин. – Ни-ни! В рот не брал!
Русанов глянул на своего клиента. Да нет, он и не думал насмехаться. Совершенно серьезен и в самом деле – трезв.
Идиот…
– Вы желаете разойтись со своей женой на том основании, что вас-де обманули с размером приданого…
– Ну да! Я ведь как думал – если не на миллионщице, то уж на прямой богачке женюсь. Оказалось – на нищенке! – горестно пожаловался Скорняков.
– Ну уж и на нищенке… – с сомнением взглянул на него Русанов.
– Так ведь вдвое нас с маменькой надули. Вдвое! – простонал Скорняков. – Кабы раньше знать, что таково крепко лгут люди…
– Конечно, вам и вашему поверенному стоило бы навести более тщательные справки о состоянии дел вашего будущего тестя, прежде чем идти под венец… коли уж вы во главу угла ставили только матерьяльное.
– Да мыслимо ли было поверить, что люди на такую подлость пойти могут, лишь бы девку замуж пристроить! – поддакнул клиент. – Главное дело, был бы крокодил какой, а то вполне приглядная, небось нашла бы свое счастье и без меня. И самой было бы хорошо, и я бы сейчас не бился, как рыба об лед. Все папашка ее, все он! Думал через меня и маменьки моей капиталы свои дела пошатнувшиеся поправить – ну разве это честно?!
То, что он сам и его маменька пытались поправить собственные пошатнувшиеся делишки через невесту и невестиного отца капиталы, вовсе не казалось нечестным господину Скорнякову. Впрочем, Русанов давно уже оставил попытки воззвать к порядочности клиента. Тот хотел развода – неистово, ошалело хотел. Сам он или маменька, потому ли, что жаждали мести или присмотрели очередную «если не миллионщицу, то прямую богачку», – уже не имело никакого значения. Разводный процесс – что ж, пусть будет так. Для адвокатов хороший способ заработать. Конечно, если повести дело по-умному.
Вот в том-то и состояла, так сказать, главная закавыка.
– Ладно, оставим посторонние разговоры и сосредоточимся на главном, – сказал Русанов. – Развод, как вам известно, дело весьма сложное. Основным поводом для него, который был бы признан церковью – а ведь только церковь может признать расторгнутым акт вашего венчания! – было и остается прелюбодеяние одного из супругов. Сие понятно?
– Так ведь мы не грешили. Ни я, ни она, – конфузливо улыбнулся Скорняков. – Как бы они там ни начудесили насчет приданого, однако девка мне досталась честная, хорошая она. Такая жизнь проживет, только мужа знать будет.
«Откуда ты знаешь, что взбредет в голову твоей жене через месяц после свадьбы, если ей надоест делить ложе с таким арифмометром, как ты? Не пожелает ли она согреться в объятиях какого-нибудь беззаботного повесы?» – желчно подумал много чего повидавший на своем веку присяжный поверенный – циник, ловелас и, как было уже однажды сказано, charment.
– Я рад, что вы с уважением смотрите на женщину, с которой желаете расстаться, – кивнул вежливый Константин Анатольевич. – То есть вы отдаете себе отчет в том, что вину вам придется брать на себя?
– Это как-с? – свел брови на переносице Скорняков.
Вообще-то он довольно симпатичный идиот, подумал Русанов. Лицо чистое, простодушное, хорошие глаза. Усики вон какие бойконькие… Да, если бы так сильно не облапошили его родственники жены, тоже был бы верен ей по гроб жизни, деток бы они нарожали множество, жили бы просто, незатейливо, но, очень может статься, даже и счастливо. Поверит ли консистория, что такой приличный господин вдруг пустился во все тяжкие?
– Как-с, интересуетесь? Хорошо, поясняю, а вы меня, пожалуйста, постарайтесь не перебивать. Хорошо?
Русанов встал из-за стола.
– Итак, для того чтобы расторгнуть брак, все равно чей, ваш или какой-то другой, необходим факт прелюбодеяния одного из супругов. Даже если оба супруга – агнцы Божии и наложили на себя обет воздержания, им приходится договориться, кто будет объявлен прелюбодеем. Как правило, вину на себя берет тот, кто выступает инициатором развода. Понимаете мою мысль?
– Чего ж тут не понимать? – сгорбился Скорняков.
– Ну вот и хорошо. Вы к этому готовы?
– То есть потаскуном себя объявить? Да ни в жизнь!
– Тогда… – Русанов развел руками.
– Ладно, – Скорняков еще сильнее сгорбился. – Я подумаю. Но вы меня поймите… это ж не так просто – взять да самому на себя заявить!
– Заявить? – желчно повторил Русанов. – Ну, кабы только этим дело ограничивалось, скоро, думаю, вообще семей не осталось бы, все пошли бы да развелись. Нужно ваше признание в прелюбодеянии. Нужно согласие вашей супруги на то, что она считает вас изменником и жить с вами более не желает. Но главное – прелюбодеяние ваше должно быть доказано фактами и показаниями свидетелей.
– То есть один со свечкой стоял, а другой за ноги держал? – ухмыльнулся Скорняков.
– Именно так, вы очень точно сформулировали, – позволил себе улыбку и Константин Анатольевич.
– Да как же сие возможно, господин адвокат? Небось, кто грешит, не кричит об том на всех углах, афиши не клеит и гостей поглядеть не созывает.
– Трудно найти свидетелей, вы правы. Рассчитывать на случайный захват прелюбодея «на месте преступления» не приходится. Поэтому как поступают умные люди, которые желают развестись во что бы то ни стало? Они заранее уговариваются между собой выставить лжесвидетелей, которые как сам «факт» смогут подтвердить, так и мельчайшими подробностями его проиллюстрируют.
– Ага… – после некоторого раздумья кивнул Скорняков. – Якобы они там либо за дверью стояли, либо под кроватью лежали.
– Да-да. Или, как вы очень точно выразились несколько ранее, со свечкой стояли или за ноги держали. Смысл тот же самый, верно?
– Ага… А они, значит, это не просто так говорят, да? Они за деньги небось?
– Ох, господин Скорняков… – Константин Анатольевич сел и устало подпер подбородок ладонью. – Вы же не ребенок. Да кто же даром в этакой, господи прости, грязище копаться будет?
– Ну да, ну да…
Скорняков выставил перед собой ладони с растопыренными пальцами и внимательно посмотрел на них:
– Тогда что ж получается? Потрачусь на вас… правильно? Вам же платить придется, так или не так?
– Вообще-то, задаром никто не работает, – пробормотал несколько озадаченный Константин Анатольевич.
– Да уж, – с явным сожалением пробормотал Скорняков и загнул почему-то оба больших пальца одновременно, как если бы предполагал, что адвокат потребует за свои услуги двойной гонорар. – Потом что – коли жена моя развода не хочет и ни копейки не выложит, стало быть, придется мне и ее адвоката оплачивать. Правильно?
– Есть такая вероятность, – согласился Русанов. Так, теперь понятно, для чего был загнут второй палец! Он означал второго адвоката, а не двойной гонорар. Жаль, деньги бы не помешали…
Русанов кашлянул и постарался скрыть усмешку.
– Дальше… Свидетелей греха искать и платить им – тоже мне придется. – Клиент загнул оба указательных пальца, потом еще средний на левой руке – наверное, счел, что менее, чем тремя свидетелями, в такой ситуации не обойдешься. Видно было, что ему ужасно неудобно держать эти пальцы согнутыми, а остальные прямо: те тоже норовили согнуться. Скорняков посмотрел-посмотрел на них, да и согнул тоже, чтоб зря не мучиться. И объяснил свой жест: – Судебные издержки тоже на меня лягут…
– Это как суд решит, но, скорее всего, на вас, вы же прелюбодей.
Скорняков возмущенно вытаращился, но тотчас смекнул, что речь идет о гипотетической ситуации, и вяло махнул рукой:
– Да уж, грязью меня зальют почем зря, надо привыкать.
– А надо ли? – пожал плечами Русанов, беря с письменного стола красно-синий карандаш и принимаясь черкать на старом конверте то синей стороной, то красной.
Русанов хорошо рисовал, дети, когда были маленькие, обожали сидеть рядом и смотреть на рожицы, которые так и сыпались из-под его карандаша или ручки. Однако сейчас Русанов тупо черкал какие-то ромбики и штриховал их красной или синей полоской. Скорняков внимательно смотрел на исчерканный конверт и шевелил губами: то ли ромбики считал, то ли полоски на них, то ли деньги, которые придется затратить на развод.
– Может, и в самом деле… – пробормотал он вдруг с нерешительным выражением и искательно уставился на Константина Анатольевича.
– Послушайте, господин Скорняков! – Русанов отбросил карандаш. – Пойдите-ка вы домой и еще хорошенько обдумайте все, что я вам сказал. Сочтите все pro et contra. Неужели развод вам столь уж жизненно необходим? Денег на него уйдет… Хотя деньги – это не суть важно, если рассудить. Сами говорите, что жена ваша – женщина хорошая, она ведь и детей вам нарожает, конечно же, хороших, которые будут вас любить, уважать, почитать… А разведетесь с ней, охомутает вас какая-нибудь вертихвостка, да еще, не дай бог, попадется настоящая стерва, нарожает вам таких же стервозных деток, которые знай будут с вас деньги тянуть да еще в пакостные революционные дела впутаются… Вытянут с вас последнее, помрете вы в богадельне! Тогда-то небось вспомните наш нынешний разговор и пожалеете, что развелись с вашей… как ее… Натальей Тимофеевной, что ли…
– С Натальей Богдановной, – прошептал, поправляя адвоката, Скорняков.
– Вот видите, еще и Богдановна она, Богом данная… Честное слово, послушайтесь моего совета, идите к жене… Плюньте вы на это дело, а?
Скорняков вскочил, схватил котелок, тросточку:
– Разве что пойти?
– Идите, идите! – махнул рукой Константин Анатольевич.
– А… а за визит-с? – нерешительно спросил Скорняков.
– Пять рублей, пожалуйста.
– За что же сразу пять? – испуганно спросил Скорняков. – Я же вашими услугами не пользовался. Так-с… зашел-с поговорить о жизни-с, можно сказать…
– О жизни-с? – переспросил Русанов. – Ну, коли о жизни поговорить, то платить не нужно, наверное.
– Вот и я так думаю, – пробормотал Скорняков, пятясь к двери. – Благодарствуйте, господин Русанов. Всего наилучшего. Счастливо оставаться. Я ежели надумаю… я все же ежели надумаю, так снова приду к вам. Хорошо-с? Прощайте-с пока!
– Прощайте-с. – Русанов привстал, кивая, но лишь только дверь за Скорняковым закрылась, показал вслед фигу и воскликнул: – Наше вам с кисточкой!
Фига хоть и была показана вслед Скорнякову, имела, пожалуй, отношение к самому Русанову. Ну зачем, спрашивается, спровадил клиента? А главное, даже денег не взял за визит! Тоже мне, альтруист нашелся. Последнее время гонорары были неважнецкие. А впрочем, с этим Скорняковым все равно процесс был бы обречен. Не на чем строить дело… Это не блистательный прошлогодний бракоразводный аттракцион, который Русанов устроил одному местному заводчику, жена которого попалась на своих проказах, как глупая девочка. Дама сия имела дорогую вещицу – фамильный, начала прошлого века, лорнет, который обожала и которым постоянно пользовалась. Постоянно также пользовалась она услугами молодых кавалеров. В число этих услуг входило, кроме иного прочего, собственно, и ставшего предметом обсуждения на процессе, также и носить в починку непрерывно ломающийся лорнет. И владелец ювелирной мастерской поневоле сделался одним из главных свидетелей на процессе, перечислив семерых (!) красавчиков, которые приносили ему пресловутый лорнет за последние два только месяца. Выходило, что дама меняла любовников чуть ли не раз в неделю. Некоторые, ей-ей, перчатки гораздо реже меняют!
Вот это было дело, вот это были доказательства.
А со Скорняковым – бессмысленная трата времени. И уж если он за ничтожный визит не пожелал платить, так черта с два можно было бы содрать с него более серьезную сумму. Сначала торговался бы как безумный, обговаривая гонорар, потом начал бы скашивать по рублику, а то и по десятке, и остался бы господин Русанов, как та старуха, у совершенно разбитого корыта…
– Не везет мне, – проговорил Константин Анатольевич вслух и повторил, словно наслаждаясь звуком собственного голоса: – Не ве-зе-ет…
Да уж, велико наслаждение – голос неудачника слушать! Савелий может сколько угодно демонстрировать свой пиетет по отношению к Константину Анатольевичу и гордиться дружбой с «интеллигентом» и «благородным», однако «трактирщик» Савелий гораздо крепче стоит на ногах, чем Русанов со своими интеллигентностью и благородством. Еще Василий из своего города Х. намеревается приехать, тоже небось явится живым укором: благополучный заявится Василий, богатый, начнет метать деньгу направо и налево, как это всегда делают тороватые сибиряки, дорвавшиеся до матушки-Расеи… Ах да, Савелий вечно норовит поправить: не сибиряк, мол, Васька, а дальневосточник! Да велика ли разница для Русанова? Главное, что у него денег нет и взять их неоткуда. Ладно, жалованье, но, между прочим, за процесс Баскова ничего не получится, это точно… Представлять интересы «Сормова» явится из Петербурга знаменитый Базилинский, который в два счета обставит провинциального адвоката. Базилинский своей репутацией известен! У него железная логика, которая душит в своих объятиях доводы противника. И разногласия Русанова с заводским доктором Туманским по поводу его заключений и особенно – по результатам врачебной экспертизы будут заезжему громиле-юристу только на руку…
Константин Анатольевич взял со стола свой портфель – большой, черный, без ручки, как было принято у всех адвокатов (портфель с ручкой носят только гимназисты), с вытисненными на нем золотыми буквами: «К.Р.». Портфель был подарен Олимпиадой Николаевной на сорокалетие – великолепный, дорогой портфель, поместительный, раскладывавшийся, как бювар, и имевший множество отделений. Однако Олимпиада просто по сути своей не могла не допустить ошибки ни в чем, что бы ни делала. Эти буквы «К.Р.» ужасно раздражали Русанова тем, что при виде их все хитренько улыбаются и, как называл это Чехов, «образованность хочут показать»: «К.Р.»? Так это вы – знаменитый поэт? «Распахнул я окно – стало душно невмочь…» И, конечно, довольнехонько: «Ха-ха-ха!» Выслушивая эти упражнения в остроумии каждый день, «К.Р.» сначала злился и даже хотел эмблемку сменить, однако, естественно, постоянно оказывалось недосуг этим заняться. А потом так и смирился, и только иногда, в минуты раздражительные, вспоминал и брюзжал мысленно: ну заказала бы Олимпиада инициалы полные «К.А.Р.» (хотя нет, где-то рядом слово «кара»), тогда, например, «Р.К.А.» или хотя бы просто «Р.К.» ! Вот и сейчас – скривил рот, потом успокоился, отыскал в одном из отделений заметки по делу Баскова и стал просматривать листок за листком.
«Такого-то дня такого-то месяца 1913 года на Сормовском заводе в паровозо-котельном цехе рабочему-котельщику Спиридону Баскову при чеканке им заклепок у котла отлетевшим куском металла повредило левый глаз. Увечье это, по мнению поверенного Баскова, присяжного поверенного Русанова, произошло по вине администрации завода, так как рабочие снабжаются ею предохранительными очками, непригодными для работы и не отвечающими своему назначению. Очки эти выдаются не врачом-специалистом, а простым конторщиком, надзора за непременным употреблением очков рабочими нет, и, кроме того, помещение цеха, где работал Басков, в день несчастья не было достаточно освещено.
Признавая ввиду этого Акционерное общество «Сормово» обязанным вознаградить Баскова за увечье в размере его заработка сообразно утрате работоспособности, поверенный Русанов просит Окружной суд взыскать с Общества «Сормово» в пользу Баскова пожизненное содержание по 15 рублей в месяц и с уплатой денег за месяц вперед».
А вот и так называемый «скорбный лист» сормовской заводской больницы. Лист подписан доктором Туманским, и здесь значится, что Басков еще ранее получения увечья имел на левом глазу бельмо.
Клиническое исследование, которое проводил по просьбе Русанова (и за его, к слову, собственные деньги, которые он мог вернуть, только выиграв процесс, а в случае проигрыша это были его личные «необходимые издержки») доктор Гельфман, глазник, имеющий долголетнюю практику и представивший прекрасные рекомендации, показало, что утрата зрения была следствием травматического повреждения, вне зависимости от имевшегося на глазу бельма, не препятствовавшего остроте зрения.
Тут же лежали предварительные допросы двух свидетелей, которых Русанов намеревался призвать на суд. Это были рабочие из того же паровозо-котельного цеха. Они показали, что несчастье с Басковым произошло около шести часов вечера. Помещение цеха не было освещено электричеством, и рабочие имели при себе лампочки без стекла – коптилки. Но эти лампочки давали мало света, и пролетарии действовали в полутьме. Басков работал внизу котла, и свидетели не видели, как произошло несчастье, но после осматривали его глаз и видели, что он красный, полузакрытый и залит слезой. По совету свидетелей Басков и отправился немедленно в больницу.
За употреблением очков, как утверждали свидетели, на работе мастера и старшие служащие не наблюдают. Очки для чистой работы непригодны, ибо они темны и часто запотевают. Чистую работу, сделанную в очках, приходится, по требованию заводской администрации, часто переделывать. Один из свидетелей чеканил как-то раз в очках заклепки и благодаря им сделал неправильные обрезы, так что в заклепках получились отверстия…
Если бы Русанов был Базилинским, если бы он непременно хотел разбить доводы защиты Баскова, он основывался бы на этих словах: «Басков работал внизу котла, и свидетели не видели, как произошло несчастье». И еще одно – в шесть часов вечера заводская больница закрывалась, так что врачебной помощи Басков не получил. Доктор Туманский принял его наутро, глаз к тому времени сильно распух, причем видны были следы неумелого самолечения. Если Базилинский подорвет доверие к показаниям свидетелей и начнет упирать на то, что они просто-напросто стакнулись с Басковым, который глаз повредил вовсе не на работе, а с завода просто-напросто решил собрать пенсион… если Базилинскому удастся это, то Русанов и Басков дело свое проиграют. Хуже всего, конечно, что адвокат сам не вполне убежден в правдивости и своего подзащитного, и свидетелей. А Гельфман, эксперт, подтвердил только то, что глаз сильно поранен, а еще на нем есть давнее бельмо. Но ведь в этом и так никто не сомневался!
В прошлом году уже состоялся подобный процесс о причинении увечья. Администрация «Сормова» перекупила свидетелей, и пострадавший ничего не получил от завода… Как бы и в данном случае того же не произошло!
Русанов нервно убрал бумаги в портфель и закрыл его, на сей раз даже не обратив внимания на неприятные «К.Р.». Посидел несколько мгновений, взял со стола красно-синий карандаш, несколько раз почеркал им, пока не сообразил, что черкает не по бумажке, а прямо по темной столешнице.
Черт, глупость… Да ладно, не все ли равно? Уборщик вечером вытрет.
И точно так же, если положить руку на сердце: не все ли тебе равно, получит одноглазый Басков компенсацию от завода или нет? На самом деле вам на все наплевать, господин Русанов. И в том числе на себя самого. Что ваша жизнь, дорогой Константин Анатольевич, что ваша жизнь, как не мелкая разменная монета, которую футболят друг дружке и клиенты (Русанов известен как поверенный безотказный и не капризный… Может, стать капризным? Может, клиенты и коллеги станут больше уважать и перестанут мелко, походя, пакостить, надо или не надо, приносит это им хоть малейшую выгоду или нет, составляет ли хоть какой-то интерес или нет?); и восторженная, безответная Олимпиада; и истеричная, надоедливая и надоевшая уже Клара; и чрезмерно преданный своему другу Савелий (и это noblesse oblige, ощущение, что он недотягивает до того уровня, который предлагает ему Савелий, изрядно-таки Русанову осточертело!); и дети. Сашенька ходит с вечно надутыми губками – как папа мог связаться с какой-то … Ах, знала бы ты, глупая девочка, со сколь многими какими-то постоянно связывается твой папа, когда врет, будто идет «поработать» или «к дяде Савелию»! А Шурка с его идиотской влюбленностью в Клару… Теперь и не бросишь ее, ведь мигом затащит к себе в постель мальчишку – просто из мести, из вредности… Интересно, кстати, есть ли у отца и сына шанс столкнуться как-нибудь в «Магнолии»? Или Шурка предпочитает какие-нибудь другие бордели? Или он еще невинен?
Русанов стиснул карандаш меж пальцами, тот хрипнул, и два острых кусочка, красный отдельно и синий отдельно, упали на стол.
Отвратительно думать такое про своего обожаемого сына! Отвратительно представлять этого курносого светлоглазого мальчишку со смешной родинкой на шее в постели с женщиной, с Кларой или с другой… Заодно Русанов с рычанием изгнал было из мыслей образ своей дочери, распластанной под каким-то мужским, по счастью, безликим телом.
А что такого? Это неизбежно! Венцом твоей дурацкой жизни явится открытие, что дети, которым ты столько отдал (всего себя!), ради которых ты пошел на преступления (ну да, а как еще называть то, что сделал он с Эвелиной, Лидией и даже с памятью о них?!), что эти твои любимые дети давным-давно выросли, совершенно не нуждаются в тебе и даже готовы будут потребовать тебя к ответу, когда узнают… узнают…
И ты будешь до хрипоты убеждать их, что действовал из лучших побуждений, ни в чем не виноват, что просто так сложилось!
А ты виноват?
Да какая, по сути, разница?!
Русанов снова открыл портфель и достал томик Бальмонта. Ну да, тот самый, который валялся у Клары под кроватью. Взял незаметно, попросту – украл. Знал, что Клара ни за что не даст почитать – она изрядно скупа, – однако и исчезновения книги не заметит – она еще и неряха. Судя по тому, что не последовало обеспокоенных звонков, актерка и впрямь не заметила пропажи.
Он распахнул томик. Как бишь там… А вот и то стихотворение – называется «В пустыне безбрежного Моря».
Да, вот оно…
В пустыне безбрежного Моря
Я остров нашел голубой,
Где, арфе невидимой вторя,
И ропщет и плачет прибой.
Там есть позабытая вилла,
И, точно видение, в ней
Гадает седая Сибилла
В мерцаньи неверных огней.
И тот, кто взойдет на ступени,
Пред Вещей преклонится ниц, —
Увидеть поблекшие тени
Знакомых исчезнувших лиц.
И кто, преклоняясь, заметит,
Как тускло змеятся огни,
Тот взглядом сильней их засветит, —
И вспомнит погибшие дни.
И жадным впиваяся взором
В черты бестелесных теней,
Внимая беззвучным укорам,
Что бури громовой слышней, —
Он вскрикнет и кинется страстно
Туда, где былая стезя…
Но тени пройдут безучастно,
И с ними обняться – нельзя.
На сей раз Русанов от стихов не заплакал. Видимо, уже привык к ним…
* * *
Как она назвалась, та девушка? Милка-Любка? А на самом деле она кто? Неизвестно. И неизвестно, как узнать. Не идти же, в самом деле, в нумера «Магнолии»… А найти бы ее хотелось, чтобы спросить, не начинать громко хныкать перед ней – что делать, как быть. Ведь не помогла свечка, поставленная Варваре-мученице, молебен не помог…
Почему?
Ах, да и не надо искать Милку-Любку, чтобы узнать ответ на этот вопрос. Потому что молебна во здравие раба Божьего Егория не служили! Бумажку ту глупую выбросили, конечно, сразу. Не станет же батюшка возглашать, как обычно делается при служении: «Во здравие Алексея, Ивана, Леонида, Петра, Мокко Аравийского…» Сама Сашенька виновата, глупость сделала.
А потом она снова сглупила. Надо было на другой день вернуться и все сделать заново: и записочку написать, и свечечку поставить. Но у Саши не хватило храбрости. А вдруг там та же самая монашенка служит, горбунья? Вдруг она Сашу запомнила? Вдруг поняла, кто оставил несусветную записку с именем неведомого Мокко Аравийского? И скажет – что-нибудь этакое скажет: стыдно, мол, глумиться над Божьим домом!
При одной мысли о таком у Саши начиналось стеснение сердца и слезы выступали на глазах. Она была мрачна, сидела дома, ссорилась с Даней, которая вечно лезла в ее комнату («Что дома сидите? Пошли бы погуляли! Мне убираться, а вы тут. Потом барыня станет за пыль бранить!»), или с тетей Олей («А что глаза красные, не приложить ли чайного компресса?»). А в лучшем случае убегала в читальню либо бродила по книжным лавкам, надоедая приказчиком вопросом, вышла ли новая книжка госпожи Ахматовой «Четки», которая была анонсирована в «Энском листке» любительницей поэзии, местной знаменитостью Верой Порошиной. Стихи госпожи Ахматовой Саше нравились. Первую книжку она так и не смогла добыть – ну в самом деле, что такое триста экземпляров? Они небось мигом разлетелись в Москве или Петербурге. Отчего книжки таким малым количеством издают? Это же только дразнить любителей! Даже и в читальне Пушкинского дома сборника не нашлось, только в тетрадке у Веры Савельевой (Вера была большой обожательницей поэзии, правда, она Анне Ахматовой предпочитала Инну Фламандскую, но уж на вкус и цвет товарища нет, как известно!) удалось прочитать стихотворение «Песня последней встречи». Конечно, Саша немедленно списала его в свою тетрадку. Очень красиво, очень печально:
Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки.
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки…
И все же она тогда не понимала: как можно до такой уж степени задуматься, чтобы не заметить, что куда надеваешь? Ведь не налезет левая перчатка на правую руку-то! А теперь она и сама надела на правую руку перчатку с левой руки. А как иначе можно назвать эту дурь с поминальной запиской?!
Потом, через несколько дней, все же отлегло от сердца. Саша подумала: ну какая же она глупенькая, откуда той монашенке знать, кто именно оставил дурацкую записочку? Горбунья ведь на нее не смотрела. Когда Саша записку положила, там целый ворох бумажных обрывочков лежал. Нет, конечно же, не заметила!
И она решилась попытать счастья сызнова. Написала имя раба Божьего Егория на четвертушке тетрадного листка, приготовила деньги… На всякий случай пошла не в шапочке, а в косынке, чтобы вовсе сбить монахиню с толку, если та все же запомнила ее в прошлый раз. А впрочем, у Саши была сильная надежда на то, что нынче в часовне окажется другая послушница. Ведь они обычно меняются через день.
Саша высчитала дни, выбрала, когда смена должна быть, и пошла. Всю дорогу набиралась храбрости, наконец набралась, а уже у входа, в очередной раз укрепляя свой трусливый дух, столкнулась с двумя мещаночками, только что из часовни вышедшими, крестившимися на купол и загородившими дверь в часовню – не пройти. Пришлось Саше подождать и невольно послушать, что они говорят.
Одна, чуть постарше Саши, хорошенькая, но толстушка такая, что, почудилось, может не на своих ногах передвигаться, а катиться по улице, как колобок, сказала подруге – крошечной, будто карлица, с веселым клоунским личиком:
– Нет, Сима, воля твоя, а больше я сюда – ни ногой. Пусть меня матушка Варвара простит. Ну что за часовня? Уныние одно, никакого благолепия. Посмотришь на эту горбунью страхолюдную – и сама словно бы ссохнешься, суродуешься. Никакой радости от молитвы, никакого трепетанья душевного. Ах, то ли дело – в Тихоновской церкви! Там отец Измаил… Глаза у него черные, кудри пышные, тоже в черноту отдают, так локонами и идут по плечам, так и идут, борода по грудь, тоже вся в колечках кудрявеньких, голос вкрадчивый… Скажет тебе: «Грешна ли, дочь моя?», в очи заглянет своими очами – так словно за сердце голой рукой возьмет…
Послышался томный вздох.
Малорослая Сима отчетливо хихикнула, однако колобок знай катился себе по дорожке и ворковал:
– Импозантный мужчина, одно слово. У них и диакон чрезвычайно хорош. А тут что же? Сидит уродина, узлом завязанная, да еще и с горбом. Ах, прости господи! – Толстушка быстро перекрестила рот. – И глазами она ширк да ширк: «Осторожней, барышня, свечник юбками сметете!» А я только подошла к тому свечнику. Чего, спрашивается, ей на меня пялиться? Ее дело в каноны нос уткнуть да бубнить себе, а не стрелять глазами по сторонам. В храме Божием сие невместно, неблаголепно!
– Это она из зависти, Панечка, – пропищала Сима. – Ей-пра, разрази меня гром на сем же месте! Сама уродина, так хоть на нас поглядеть, обзавидоваться!
Девицы пошли своей дорогой, освободив для Саши вход. Однако она постояла минуту – да и прошла мимо часовни.
Горбатая – та самая монашенка. И если она такая приметливая, то, конечно, обязательно узнает Сашу. И небось не постесняется – не постеснялась же колобку Панечке сделать замечание! – скрипучим голоском, ехидненько так вопросить: «А не вы ли, барышня, записочку оставили, дабы молебен отслужить во здравие раба Божьего Мокко Аравийского?»
Нет, позора такого не снести, не пережить. И придется проститься с надеждой на завоевание любви раба Божьего Егория, Игоря Вознесенского тож, проститься с надеждой, что глаза его посмотрят на нее с любовью…
Ах, какая глупая та Панечка, которая страдает по какому-то батюшке! Подумаешь, очи… Ну что там за очи могут быть, что за голос? Вот кабы видела она те очи, кабы слышала тот голос…
Нет, с надеждой расставаться не хочется. Значит, надо все же сыскать Милку-Любку. Помнится, она говорила, что у нее есть какой-то знакомый колдун, который делает верный приворот. Правда, берет дорого… Ну что ж, сердце человека причаровать – дело серьезное, за такое и впрямь можно раскошелиться. Придется в случае чего поклянчить денег у тети Оли. Ну а пока – умерить свои траты. Никаких шоколадок, никаких лент. Надо только точно узнать, сколько возьмет тот колдун.
Ах, ну как, как же узнать? Где найти Милку-Любку? Не пойдешь ведь, в самом-то деле, в ту «Магнолию», не спросишь: «Вызовите мне, пожалуйста, девицу… гулящую девицу…» Кошмар! Матушка небось в гробу перевернулась бы, если б узнала, что ее дочь ищет встречи с непотребной блудницею!
Нет, идти в «Магнолию», конечно, глупо. Нужно… Нужно письмо написать, вот что! Адрес девушка говорила – около Рождественской церкви, за домом Хоботовых, так, кажется. Нумера «Магнолия», девице Милке-Любке. В собственные руки.
Может, дойдет?
Ну, если отправить, может, и дойдет. А не отправишь – уж точно никто ничего не получит!
Саша со всех ног устремилась на Покровку – в большой писчебумажный и книжный магазин.
Встала перед витриной. Она была невообразимо забита товаром. Книги стояли, лежали и даже висели на тесемочках. Многотомные издания громоздились стопками, перевязанными веревками: бери и неси. Тут же лежали свернутые в рулоны или, наоборот, расправленные гравюры и литографии. Впереди находились новейшие издания и модные книги, среди которых острый Сашин глаз мигом высмотрел невзрачную, какую-то серо-буро-малиновую брошюрку. Да это ведь не что иное, как «Четки» госпожи Ахматовой!
Моментально все мысли об экономии вылетели из головы. Саша вбежала в магазин, кинулась к прилавку, дрожащими руками достала кошелек, уплатила, вцепилась в книжку, раскрыла… По верному гаданию, какая строка первой увидится, то и сбудется!
Что же выпало?
И сердцу горько верить,
Что близок, близок срок,
Что всем он станет мерить
Мой белый башмачок.
Чепуха. Разве Саша на какого-нибудь сапожника гадает или приказчика из обувного магазина? Что это за стихотворение такое?
…И на ступеньки встретить
Не вышли с фонарем.
В неровном лунном свете
Вошла я в тихий дом.
Под лампою зеленой,
С улыбкой неживой,
Друг шепчет: «Сандрильона,
Как странен голос твой…»
В камине гаснет пламя;
Томя, трещит сверчок.
Ах! кто-то взял на память
Мой белый башмачок
И дал мне три гвоздики,
Не подымая глаз.
О милые улики,
Куда мне спрятать вас?
И сердцу горько верить,
Что близок, близок срок,
Что всем он станет мерить
Мой белый башмачок.
Понятно… Всем, значит, станет мерить! Она для него – одна из многих! А он-то для нее – весь свет в окошке!
«Зачем я купила эту ерунду? Только деньги зря потратила! – с ненавистью подумала Саша, изо всех сил стараясь не заплакать. – Лучше бы на колдуна…»
Она злобно свернула тоненькую книжечку, сунула в карман шубки, рванулась к выходу – и чуть не налетела на тоненькую девушку в каракулевом жакетике. Девушка стояла, прикрыв лицо платочком, и делала вид, будто сморкается, но Саша отчетливо различила всхлипывание. Плачет… а в другой руке зажата точно такая же книжка, как та, которая лежит в Сашином кармане! Ну, видать, недобрая госпожа Ахматова еще кому-то горе напророчила.
Кому-то? Почему кому-то? Саша знает девушку. Это же Варя Савельева! Варя, дочка отцовского друга, Варя, невеста Дмитрия Аксакова. Но ведь у Вари с Дмитрием все хорошо, все слажено, давно сговорено… Или не все хорошо, не все слажено? Что-то случилось? Разве подойти, поговорить…
Но она не подошла. Когда у самой глаза на мокром месте, никого не утешишь, да и вообще не стоит лишний раз на чужие слезы глядеть. Не удержишься, сама заплачешь!
Саша вышла на улицу, осторожно обогнув всхлипывающую Варю и жалея больше всего об одном: что не может заглянуть в ее книжку и прочесть строчки, которые так расстроили девушку.
Честно говоря, они кого угодно могли расстроить, эти строчки:
Пусть камнем надгробным ляжет
На жизни моей любовь!
* * *
...
«Проект учреждения министерства спорта близок к своему осуществлению. Как известно, дворцовый комендант генерал-майор В.Н. Воейков был призван на пост главнонаблюдающего за физическим развитием народонаселения Российской империи. Тогда же в заинтересованных кругах начали говорить о предстоящем учреждении особого ведомства физкультурного развития».
...
«Петербург. Совет министров одобрил для внесения в Думу законопроекта об установлении ответственности врачей за выдачу заведомо ложных свидетельств о состоянии здоровья, смерти или ее причинах и прививании оспы. Перечисленные деяния по проекту караются тюремным заключением от двух до восьми месяцев».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
...
«Циркуляр Л.А. Кассо о танго разослан попечителям учебных округов. Вот его содержание: «Ввиду явно непристойного характера нового, входящего в большое распространение модного танца под названием «танго», вследствие полученных Министерством народного просвещения сведений об отдельных попытках обучения ему учащихся покорнейше прошу ваше превосходительство принять строгие меры к тому, чтобы означенный танец не преподавался в учебных заведениях вверенного вам учебного округа, а равно чтобы ученики как мужских, так и женских учебных заведений не посещали танцклассов, в коих он преподается».
«Русское слово»
* * *
Кошмары, ночные кошмары… Мечутся они в черных небесах, сбиваются в стаи, словно летучие мыши, реют над городом. Иногда то один, то другой кошмар-нетопырь отделяется от стаи и камнем, будто коршун на добычу, рушится вниз, на городские крыши. Беззвучно пробивает ее своим невесомым, незримым телом, присаживается на край подушки спящего человека и смотрит ему в лицо. Слушает его дыхание, вздрагивает в лад с током его крови. И постепенно неразличимое, несуществующее лицо кошмара начинает меняться. Наливается жизнью и до одури становится похоже на лицо человеческое… иногда – на лица нескольких людей сразу. Кошмар наклоняется над спящим – низко, низко, ниже некуда, – проникает в разум его, в плоть его и кровь. Тело спящего тяжко вздрагивает – он видит, видит… сон? Кошмарный сон? Или возвращается в свое прошлое?
…Парк не парк, лес не лес – городской сад, раскинувшийся версты на три. С одной стороны по дорожкам, посыпанным песочком, гуляют разряженные господа, с другой стороны – чащоба непролазная. И в лес уезжать не надо – забрел сюда, разжигай костер, картошку пеки или хлеб подрумянивай, насадив его на палочку…
Двое сидят, обхватив колени руками, зуб на зуб не попадает. От холода? Хорошо бы разжечь костер, хоть согреться, руки ледяные согреть… Да что проку? Озноб, который их прошибает до костей, никаким теплом не отгонишь. Да и все равно скоро замерзать так, как никогда в жизни не замерзал еще!
– Яшка, мне страшно.
– Молчи, молчи. Надо все молча… От слов еще страшнее будет.
– Яшка, какие мы дураки, что связались с ними!
– Да… будь они прокляты!
– А может, в полицию пойти?
– Доносчиком стать? Ты что?! К тому же они сказали, что убьют тогда мать. И отца убьют. Пусть уж лучше я сам…
– Я думал, будет так просто. Это было так просто сначала! А теперь… Почему я раньше не подумал, что будет? Если мы кинем бомбу, его разорвет на клочки. А я с его дочкой Ирочкой… я с ней в прятки играл… а у него еще сын был, Вовкой звали, мы с ним в приготовительный класс ходили вместе, а потом Вовка от скарлатины умер. А я болел, да жив остался. В окно видел похороны Вовкины. Он шел за гробом, плакал. Плакал! Как же я могу его… бомбой? Чтобы на клочки?!
– Ох, помолчи. Хватит уже! От разговоров еще хуже. Надо поскорей… поскорей… Кто первый? Ты или я?
– Я не смогу, Яша. Яшенька, я не смогу. Ты… сам. Ты смелый, ты сам!
Два выстрела. Два тела у костра. У одного голова окровавлена, у другого пуля в сердце.
Один мертв. Другой еще дышит.
Его найдут. Его отвезут в больницу и вылечат. Он проживет еще много лет, и каждую ночь будут реять над ним кошмары-нетопыри, будут опускаться на край его подушки, напитываться живой кровью его неизбывного ужаса, снова и снова возвращать его в прошлое…
* * *
Тамара проснулась от стука в дверь. Маня, старая горничная, кричала из коридора:
– Барышня, ну что ж такое, никак вас не добудиться!
– А что, уже пора вставать? Еще темно… – пробормотала Тамара, зарываясь лицом в подушку.
Казалось, она умрет, если оторвется от подушки – такой мягкой, такой уютной, такой домашней и надежной! И одеяло сегодня казалось особенно теплым, и льняная простыня – приятно-шершавой, и перинка так ласково проваливалась под телом. Облегая его! Чудилось, постель, привычная, родимая постель не хочет выпускать Тамару из своих объятий, словно вздыхает едва слышно: «Не вставай! Не ходи никуда! Может быть, если не пойдешь, все обойдется?»
Может быть, хотя едва ли.
Тамара только сейчас осознала, что даже если все и впрямь обойдется и ей, завершив дело, удастся уйти из кабинета начальника сыскного отделения живой и невредимой, она все равно никогда больше не вернется в эту комнату, не ляжет на эту кровать. Ее удел – или тюрьма, если будет схвачена на месте преступления, или вековечные скитания по чужбине. Без малейшей надежды вернуться в родной дом.
«Почему такой пессимизм? – удивлялась Марина, когда Тамара в первый раз заговорила о том, что любимый город и вообще Россия для нее отныне будут закрыты. – Это совсем ненадолго, до победы революции только. Ведь революция не за горами!»
В любом случае завтра революция не совершится. И через неделю тоже. А ведь Тамара ни разу в жизни не покидала родного дома дольше чем на неделю. Несколько раз ездила с Сашей Русановой в Доримедонтово, в старый дом Олимпиады Николаевны, там гостила. Но всегда возвращалась. А теперь не вернется.
Она села, от ужаса зажмурясь.
Что будет с мамой, если Тамаре придется спасаться бегством? Одна ведь останется!
А что будет с мамой, если спастись бегством не удастся, если ее, избитую, полуживую, изнасилованную, как Мария Спиридонова, потащат в тюрьму?
Марина говорила: «На самый крайний случай надо успеть оставить последнюю пулю, чтобы застрелиться».
Легко рассуждать Марине. Жребий пал на Тамару, а не на нее. Стреляться «на самый крайний случай» придется не ей, а Тамаре!
Так или иначе, останется она жива или погибнет, весь город узнает… Славу их отца, героя Русско-японской войны, заслонит новая слава. Теперь о Салтыковых никто не станет говорить: семья героя, скажут – семья убийцы…
Как странно казалось, что для решающего разговора Павел вызвал ее на кладбище. Они бродили между могил, засыпанных снегом; кое-где протоптаны были дорожки, там и шли Павел, Марина и Тамара, а вдали мрачными призраками маячили Виктор и еще какие-то двое… вроде бы Тамара уже видела их однажды, а может быть, и нет. Одни кресты покосились, другие осели в сугробы, но на некоторых отчетливо сохранились прощальные надписи, и Тамара с каким-то странным, болезненным вниманием читала и читала их одну за другой.
«На пароходах плавал век свой весь
И наконец причалил здесь».
Строчки начертаны на могиле какого-то капитана. А эти слова, конечно, принадлежали неутешной вдове: «Прощай, любезный муж, встретимся на воскресении мертвых!»
При виде следующей эпитафии Тамара не смогла держать улыбку:
«Здесь покоится прах серебряных дел мастера Ивана Никитича Заева. Сын его, Андрей Иванович Заев, продолжает принимать заказы в собственном доме на Полевой улице».
А две следующие надписи невольно заставили Тамарины глаза повлажнеть:
«И счастье, и любовь, и прах, мне милый,
Увы, поглощены могилой!»
И еще вот эта, самая трогательная:
«Кроплю твой прах горючею слезою,
Утешусь лишь, как встретимся с тобою».
Может быть, когда Тамару убьют за то, что она совершит, мама напишет ей такую же эпитафию?
Нет, не напишет. Не будет у Тамары могилки, не будет креста, чтобы табличку с эпитафией крепить. Софью Перовскую сначала повесили, а потом бросили в яму с негашеной известью. То же будет и с Тамарой Салтыковой…
Она медленно воздела руки к голове и взялась за волосы. Одновременно она как бы видела себя со стороны и изумлялась: кто эта растрепанная девушка в белой ночной сорочке, которая сидит на постели с зажмуренными глазами в позе страшного отчаяния? Почему она попала в такую ужасную историю? Как так могло случиться, что ей предстоит стать убийцей другого человека… пусть врага, но – человека?! Как она могла позволить, чтобы топор палача (вообще-то браунинг с семью пулями, но в данном случае это не суть важно) был вручен ей, девчонке?!
«Очень уж нрав у тебя мягкий, Тамарочка, – бывало, говорила ей мама. – Глина мягкая, а не нрав! Что хочешь, то из тебя и вылепишь. Ладно, только добрые люди на твоем пути встречаются, а ну как злые навалятся? Что из тебя будет? Смотри, будь осторожна!»
Навалились они, злые люди. Слепили из розовенькой, нежненькой барышни, погруженной в мечтанья да вышиванья, другого человека… нет, не человека, а просто руку, которая должна спустить курок.
– Барышня, Тамарочка! – восклицает за дверью Маня. – Матушка уже за столом!
На самом деле, ведь уже рассвело. Темно в глазах и в душе Тамары, но – редчайшая редкость сырой приволжской зимой! – за окном солнце светит. Такой особенный весенний полусвет-полудымка, пронизанный ароматом начавшего таять снега и первым тиньканьем синиц. Дрожат ветви берез за окном, чуть касаются стекла… Это озорное царапанье Тамара, сколько себя помнит, слышит по утрам, и улыбается, и бормочет: «Отстаньте, подружки! Я еще немножко посплю…»
Неужели в последний раз?!
А что с ней сделают, если она откажется?
Убьют. Синеглазый красавец товарищ Виктор сделает это своими руками. Потому что товарищ Павел, вручая ей браунинг, внушительно сказал:
– Помните, товарищ Валентина (она стала теперь Валентиной, она не только волю свою, но даже и имя утратила!), что залогом успешного завершения дела становится теперь жизнь ваших близких.
Жизнь мамы, значит. Жизнь Мани, которая вырастила Тамару и была ей как вторая мать.
Ой, невозможно об этом думать! Лучше уж поскорей покончить со всем!
Она вскочила с постели на домотканый половик, мгновенно озябла, подбежала к голландке, топившейся из коридора, прижалась к ее теплому боку («Прощай, прощай, печенька, матушка!»), нагнулась над тазиком с водой, поплескала в лицо. Особенно тщательно обмывалась губкой, потом вытиралась. Поглядывала в зеркало на свою сияющую, розовую, ознобными пупырышками покрывшуюся кожу. Сны, сны, потайные девичьи сны о ком-то, кто однажды придет и коснется губами ложбиночки меж грудей – «Суженый мой, ряженый, приходи меня поцеловать!»… Сбудутся ли эти сны?
Ой нет, ни о чем больше не думать! Иначе захочется начать с того, чем, возможно, предстоит закончить: выпустить себе в лоб не последнюю, спасительную пулю, а сразу уж первую.
Полуодетая, в нижней юбке, Тамара кинулась в угол, упала под образа. Икона Казанской Божьей Матери, любимая ее икона. Сколько молитв перед нею произнесено, сколько жарких мечтаний ей поверено!
Сегодня молитвы не шли с языка, только глаза жадно впивались в темные, непроницаемые глаза Богородицы. Матушка-Заступница все знает, все понимает. Все может! Может уговорить своего сына, чтобы он…
А как же его «Не убий!»?
Нет, не станет Матушка-Заступница уговаривать своего сына миловать девку-убийцу. Не стоит и просить…
Тамара и не просила. Только смотрела, бездумно смотрела в темные, непроглядные очи Богородицы.
– Ну вот, – громко сказала за дверью Маня. – Дождались. Одни будете завтракать, а мы с Анной Васильевной в церковь отправляемся. А вы муфту матушкину не видали, а, Тамарочка?
Не дождалась ответа, заскрипела половицами, уходя.
Тамара вскочила, метнулась к двери – проститься с мамой! – но замерла.
Нет, нельзя. Мама сразу все поймет, почует беду. Не надо. Да и больнее это – длить последнее прощанье. Не нужно.
Она даже к окну не подошла – стояла, прижавшись к печке, пока не хлопнула калитка и не заскрипели доски старого тротуарчика под шагами двух немолодых, огрузневших женщин. Представила: мама идет, сунув руки в рукава, чтоб не зябли – муфту она так и не нашла.
Разумеется, как она могла ее найти, когда муфта со вчерашнего вечера спрятана у Тамары под матрасом? И не муфта это теперь вовсе, а кобура, как у военных бывают кобуры для револьверов. Сам же револьвер в тайничке под отставшей половицею. Лечь на пол, поглубже заползти под кровать и у самой стенки подковырнуть ножом…
Мама и Маня прошли мимо. Наверное, уже скрылись из виду.
Прощайте, любимые!
Нет, все, кончено с прощаньями.
Тамара отерла сухие глаза и принялась одеваться.
* * *
…Помнится, было вскоре после свадьбы… или нет, Сашенька уже родилась, да-да, как раз через год после ее рождения… в июне месяце Русанов уехал на процесс в Саратов, а Эвелина вдруг стала слать ему отчаянные письма. Заскучала невероятно, истерикой от них пахло, а что такое знаменитая понизовская истерика, он успел узнать благодаря Лидии… Сколько времени с тех пор прошло, а все никак не забывалось! Ну, Русанов отбил телеграмму в Энск: «Выезжай «Алешей Поповичем», встречаю Саратове, твой муж». Через день пришел ответ, что выезжает. Русанов снял комнаты поближе к зданию Окружного суда, где был занят на процессе, и сговорился с дочкой хозяйки, что та побудет нянькою. Он не сомневался, что Эвелина приедет с Сашенькой. Не бросит же она годовалую дочь на Олимпиаду, несколько свихнувшуюся на почве несчастной любви (своей собственной и сестры Лидии)! А впрочем, у Олимпиады уже тогда появлялись те стародевичьи привычки, которые позволяли предположить, что в будущем из нее выйдет великолепная тетушка.
А впрочем, что еще оставалось делать бедной Олимпиаде, когда…
Нет, об этом потом.
Итак, Русанов стоял на пристани, млея от любви супружеской и родительской, предвкушал, как одной рукой прижмет к себе красавицу-жену, другой – красавицу-дочку, воображал, как ночью, намиловавшись с Эвелиной, поднимется с влажных от любовного пота простыней и заглянет в соседнюю комнату, где будет спать Сашенька, постоит над ней, ангелочком, смаргивая слезу восторженной родительской любви…
Не так все вышло, как чаялось.
Пароход причалил, пассажиры пошли с чемоданами. На пароход все оглядывались со странным выражением. Прошел знакомый дантист, державший кабинет на Решетниковской улице, – Русанов знал, что у него родственники в Саратове. При виде Русанова дантист отчего-то сделался красен, будто вареный рак, и неуклюже помахал, торопливо отворотясь. Впрочем, Русанов и рад был: а то прилипнет, как банный лист, помешает семью встречать. Эвелина все не сходила. «Наверное, Сашенька раскапризничалась или описалась», – умиленно подумал Русанов.
Он водил взглядом по иллюминаторам, стараясь угадать, за которым из них сейчас его жена. Обратил внимание: отчего-то матросня «Алеши Поповича» стояла по борту всех трех палуб с букетами сирени и черемухи. Встречать, что ли, начальство какое готовились?
Вдруг женская фигура мелькнула на нижней палубе, у трапа, пробежала по нему, цепляясь за поручни… следом матрос тащил чемодан. Русанов не вдруг узнал жену. Неужто она все же одна? А где же Сашенька?
Эвелина ступила на причал, оглянулась, замахала:
– Костя! Костенька, милый!
И в то же мгновение со всех трех палуб, словно по сигналу, посыпались на пристань цветы, благоуханные охапки. Они осыпали Эвелину, сбили шляпку с ее головы. Они сбили и шляпу с головы Русанова, а одна ветка пребольно хлестнула по глазу. Полуослепший, полуиспуганный, он взглянул на пароход и увидел у самых сходней высокую фигуру в поддевке и картузе – конфетный, самоварный, картинный тип русского красавца-купчины: русая бородка, ясные глаза… Ясные глаза эти с нескрываемой тоской смотрели на Эвелину, которая одной рукой обнимала мужа, другой махала, крича:
– Прощайте, Евгений Кириллович! Прощайте и будьте счастливы!
Что касаемо Русанова, то ему для счастья экстра-необходимо было сейчас кинуться на пароход и совершенно неинтеллигентно, так, чтобы это выглядело как можно более недостойно молодого, подающего надежды адвоката, набить морду нарисованному Евгению Кирилловичу. Однако Эвелина, конечно, его желание почувствовала и с неженской силой втолкнула мужа в пролетку, весьма кстати оказавшуюся поблизости.
– Поехали, поехали! – вскричала она, плюхаясь на колени мужа и прилипая к его губам. – Пое-ха…
– Куда ехать-то, барин? – привел их спустя некоторое время в себя флегматичный оклик. Извозчик несколько отдалился от пристани и остановился за углом первого же дома, видимо, ожидая, пока Эвелина окончательно заморочит голову мужу.
– Куда едем, Костенька? – нежно проворковала она, гипнотизирующе глядя в глаза.
Он, точно кролик перед удавом, зашлепал губешками, адрес из себя выдавливая, и Эвелина продолжила свое обездвиживающее, обезрассуживающее занятие, которое завершилось только под утро. Лишь тогда вконец вымотанный и до кончиков волос счастливый Константин вспомнил про дочку, оставленную дома («Ну Костя, ну разве могло быть это , когда бы Сашка хныкала за стенкой?!»), и про загадочного картинного Евгения Кирилловича.
– А он и впрямь загадочный, – промурлыкала Эвелина. – Это он только с виду такой, знаешь, не то островский, не то кустодиевский: картуз, шелковая рубаха с витым пояском, штаны плисовые, – а на самом деле не без тонкости. Забудь о нем! Ну влюбился, ну, всю дорогу от Энска просто заваливал цветами, с каждой пристани возами их везли, я думала, умру от удушья, ну, звал остаться с ним, этаким грассирующим баском рассыпался: «Ah, inutilement vous me ne?gligez! Au revenu chez moi 200 mille, rien ne regretterait pas pour une belle dame!» [28]
– Что, так вот по-французски и рассыпался? – не поверил ушам Русанов.
– Ну я же говорю, не без тонкости он! Именно по-французски, да еще с самым лучшим парижским выговором. Да и бог с ним, все равно… (показалось Русанову или в самом деле Эвелина подавила легчайший вздох?) все равно никогда мы с ним больше не увидимся.
Конечно, шансов встретиться с Евгением Кирилловичем и впрямь было не столь уж много – велика, как говорится, Россия! – но все же Русанов счел за благо более не отпускать жену в странствия одну. Слишком уж она была красива, слишком приманчива с этими ее разными глазами – один был серый, а другой карий, да еще и с какой-то удивительной прозеленью. У Эвелины была сестра Лидия, двойняшка ее и полный вроде бы близнец, но лишь когда стояли сестры с закрытыми глазами. А стоило Эвелине поднять ресницы и блеснуть своими разными очами, как в сторону Лидии больше ни один кавалер не глядел. Совершенно так же поступил в свое время Константин Анатольевич Русанов. Он влюбился в первую минуту знакомства, ухаживать начал спустя час, на другой день заручился согласием Эвелины, через две недели решился на официальное предложение – ох, сколько дров за эти две недели наломалось, вспомнить страшно! – и теперь ни с кем не намеревался делить свою обворожительную жену вообще и ее разные глаза в частности.
Впрочем, она и сама никуда не хотела пускаться одна – вскоре вновь забеременела. Родился Шурка. Русанов хотел назвать его как-нибудь иначе, ну, хоть Николаем или Алексеем, однако Эвелина воспротивилась. Она тайно тосковала по сестре и грустно пробормотала:
– Мы с Лидией были одинаковые, почти, так пусть у наших детей хотя бы имена будут одинаковые!
Русанов ни в чем не мог ей отказать.
После рождения Шурки Эвелина все болела, и в конце концов доктора начали беспокоиться за ее здоровье. Панацеей в ту пору, как и всегда, впрочем, среди русских интеллигентов и разночинцев, была Италия. Подсчитали деньги, продали какой-то лесок из приданого Эвелины, сговорились с Олимпиадой, что переедет в дом Русановых и станет смотреть за детьми… Олимпиада как раз отвергла под приличным предлогом очередное сватовство и сидела с невысыхающими глазами, оплакивая свою дурацкую природу – ну не хочет, не может она видеть рядом с собой ни одного мужчину, кроме мужа своей сестры! Она обожала племянников, потому что находила в них гораздо более сходства с Русановым, чем с Эвелиной, и охотно согласилась заняться их воспитанием. Черт ее ведает, эту старую деву, какие она лелеяла мысли… Скажем, полюбят ее четырехлетняя Сашенька и двухгодовалый Шурка пуще родной матери, и когда вернутся Константин с Эвочкой из-за границы, скажут, вот, мол…
Тут Олимпиада, как правило, очухивалась и лелеять бредовые, постыдные мечты прекращала.
На время.
Но потом вновь начинала негодовать на судьбу, на сестру и безумствовать.
А если учесть, что где-то там, неведомо где, куда та бежала однажды и где бесследно канула, точно так же безумствовала и Лидия, существо куда более неистовое, чем Олимпиада, то эта туча негодований и проклятий не могла не накрыть путешествующих по дальним землям Константина и Эвелину Русановых.
И однажды накрыла-таки.
* * *
...
«Осведомительное Бюро уполномочено в связи с появившимися в печати неверными сведениями заявить, что во время приема императором Вильгельмом II военного министра генерала армии Сухомлинова предметом беседы служили исключительно специальные военные вопросы, вопросов же политического свойства совершенно не затрагивалось».
...
«Военное ведомство закончило выработку новой программы воздушного судостроительства. Решено заказать 326 аэропланов обыкновенного типа и десять типа «Илья Муромец». В частности, малых аэропланов будет заказано около ста системы Сикорского, остальные системы Фармана, Дюннердюссена, Морана, Буазена и по два аэроплана новых систем – германской Румплера, английской Софич и русской поручика Кованько. Кроме того, заказано два управляемых аэростата во Франции и один в России. Новую программу воздушного судостроительства предполагается закончить оснащением к предстоящей осени».
...
«Париж. На Эйфелевой башне произведены впервые опыты беспроволочного телефонирования между Парижем и Брюсселем. Явственно слышались пение и аккомпанемент».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
* * *
Григорий Охтин внимание на эту девушку обратил сразу, как увидел. Она изо всех сил старалась держаться независимо, бодрилась, но глаза у нее были такие испуганные, словно все зло мира ополчилось против нее. Впрочем, редко кто из женщин входил в здание управления полиции с улыбкой. Вообще-то это не слишком огорчало Охтина (какая ему разница, каковы там настроения у обывателя, лишь бы свое дело делалось), но вот сейчас огорчило.
«Красивая какая, – подумал он, исподтишка поглядывая на нежное румяное лицо, вишневые, нервно вздрагивающие губы, встревоженные черные глаза в опушке густых ресниц. – Волосы прямо смоляные! Откуда такая южная красота в наших краях?»
Дежурный унтер-офицер, видимо, тоже не остался равнодушен к явлению красавицы – привстал за своим столом:
– Чем могу служить, барышня? Ищете кого-нибудь?
Она аж пошатнулась при звуках его густого голоса, настолько привыкшего окликать бродяг, хулиганов, босяков, воров, убийц или политических смутьянов, что даже при самом искреннем желании он не мог звучать мягко, а более походил на рык. Пошатнулась, сгорбилась, шарахнулась было к двери, но тотчас оправилась. Прижала к груди муфточку, выпрямилась.
– Мне нужен господин Смольников, – пролепетала она. – Он здесь начальник сыскного отделения. Как его повидать?
Дежурный ухмыльнулся:
– Да знаю я, в какой должности его благородие состоит. У вас дело к нему, что ли? Доложите… – Он осекся, поправился: – Извольте изложить ваше дело, а уж я его благородию чрез его помощника представлю доклад об вас. Коли он нужным сочтет, то примет.
– Нет-нет, – девушка так резко замотала головой, что хорошенькая маленькая шапочка, чудом, казалось, державшаяся на черных гладких волосах, едва не свалилась.
«Вот удивительно, – подумал Охтин. – Как это барышни ухитряются этакие маленькие шапочки на голове удерживать? Ну, дамы понятно: они прикалывают шляпки к прическам особенными шпильками. А тут вроде никуда ничего не приколото, косы по плечам… Неужто шапочка на резинке держится?»
И он принялся изо всех вглядываться в барышнину смоляную головку, но никаких признаков ни резинки, ни тесемки, ни какой иной завязки не заметил. Может быть, остроты взгляда не хватало? Разве подойти?
– Нет-нет, – продолжала качать головой барышня. – У меня дело чрезвычайной важности. К тому же секретное. Конфиденциальное! А что, разве господина Смольникова нет?
Показалось Охтину или в голосе ее промелькнула надежда? Как-то странно… Почудилось, наверное.
– Их благородие завсегда в присутствии, – заверил дежурный. – Конечно, ежели самолично не выезжают на раскрытие преступления, или, к примеру сказать, в городскую управу за каким делом, или к его высокопревосходительству господину градоначальнику, а то и к самому губернатору! – Он наставительно поднял палец, желая подчеркнуть, сколь высокого полета птица – начальник сыскного отдела губернской полиции. – Сейчас они на месте, только не могу сказать, примут ли вас.
– Мне непременно нужно! – воскликнула девушка, и в голосе ее отчетливо зазвенели слезы.
Дежурный, мужчина крупный, как-то по-дамски всплеснул руками и даже как бы ростом уменьшился, услышав ее всхлип. Растерянно огляделся, и при виде Охтина в глазах его мелькнуло такое облегчение, что Григорию сделалось смешно.
– Да вот, барышня, видите господина? – ткнул он пальцем в агента. – Это господин Охтин, ближайший подруч… ближайший, значит, сотрудник его благородия начальника сыскного отдела. Вы ему свое дельце изложите конфе… кофенци… с глазу на глаз, словом, а он уж решит, как вам дальше быть.
– Вы что? – с истеричными нотками воскликнула барышня. – Плохо слышите? Я же говорю, что вопрос у меня чрезвычайной важности, проволочек не терпит, а вы тут время тянете!
– Здравствуйте, мадемуазель, – шагнул вперед Охтин, – сочту за честь вам служить. Значит, вам необходим его благородие? Думаю, это можно будет устроить, только соблаговолите сказать, до чего дело ваше касаемо. Вы уж извините за некоторый бюрократизм, за препоны, кои мы выставляем на пути к начальству, но, к несчастью, слишком много народу желало бы видеть господина Смольникова. И каждый полагает свое дело безотлагательным. Но, согласитесь, ежели бы его благородие принимал с ходу всех ищущих с ним встречи, ему пришлось бы абонировать себе дополнительный стул вот здесь, возле дежурного. – И он махнул в сторону унтера, который глядел на него с таким искренним восхищением, что Охтину стало смешно. Ну да, ловкое плетение словес – воистину дар Божий! – Скажем, некоторое время назад приключилась одна история. Явилась к нам дама с поцарапанной щекой, в такой же обворожительной шапочке, как у вас… – Он сделал легкий поклон барышне, и последовала вспышка вовсе уж безудержного восхищения в глазах унтер-офицера… – Явилась, да-с, и пожаловалась на другую даму, которая поцарапала ее в трамвае булавкой, коей она прикалывала шляпку к прическе. Ну, вы знаете же эти длинные булавки, с коими иные особы бывают столь неосторожны! Вот на вас любо-дорого посмотреть, у вас шапочка сама собой на голове держится… – болтал Охтин, испытывая ну просто-таки давящее любопытство узнать, коим же образом шляпка сия сидит на гладкой, словно отлакированной головке как пришитая.
Девушка подняла на него чудные черные глаза, покраснела и вдруг шепнула заговорщически:
– Вовсе не сама. Она приколота изнутри тремя маленькими шпилечками. Иначе ни за что не удержится! А коли ветер поднимется, то лучше косынку пуховую сверху набросить, не то никакие шпильки не помогут – непременно шапочку сдует и унесет.
Охтин просиял улыбкой благодарности. Наконец-то он узнал эту тонкость! От радости даже позабыл, о чем шла речь.
– Да-да, – напомнила барышня. – И что же дама с булавкою?
– Дама вздумала в трамвае ту булавку перекалывать, вагон в это время дернулся, ну, наконечник с булавки соскочил, и острие царапнуло стоявшую по соседству особу по щеке. Конечно, беда, конечно, больно, однако ведь понятно, что налицо несчастный случай. Однако соседка усмотрела в этом злостный, преступный умысел и явилась жаловаться господину Смольникову лично.
– Отчего же непременно лично? – изумилась барышня.
– Да видите ли… – потупился Охтин (неохотно потупился, потому что ему доставляло огромное удовольствие любоваться прелестным, бледно-румяным, черноглазым личиком). – Оказалось, что некогда меж этими двумя дамами существовало соперничество из-за некоего господина, ну и, сами понимаете, раненая особа решила, что происшествие в трамвае – месть неудачливой соперницы, достойная самого сурового наказания…
– Так, значит, – с живейшим интересом перебила барышня, – господин предпочел ту из них, которая впоследствии была ранена, да?
– В том-то и состоит пикантность ситуации, – тоже заговорщически улыбнулся Охтин. – Господин не предпочел ни ту, ни другую, а выбрал вовсе третью! Однако женская логика, видите ли, предмет сложный… Говорят, мужчина может сказать, мол, дважды два – будет пять, а женщина скажет, что дважды два – стеариновая свечка…
– Отчего-то, – сухо перебила барышня, с личика которой мигом пропало дружеское расположение, – эту крайне неудачную фразу Тургенева непременно цитируют, когда желают женщину унизить. И вообще, не пойму, к чему вы мне какую-то глупую трамвайно-шляпную историю поведали. У меня никаких пошлостей на уме нет, мое дело… оно…
Она осеклась, услышав громкий женский плач. Резко повернулась.
В сопровождении двух полицейских мимо прошла, рыдая и закрывая лицо руками, барышня в бараньем извозчичьем тулупе, распахнутом на груди. Видно было, что одета она в гимназическое платье. Наивная девичья коса лилась по спине. Коса была с коричневым бантом…
– Ну, слава богу, – вздохнул дежурный, осеняя себя крестным знамением. – Нашли беглянку, а то отец все слезы источил. Ох, дети, дети…
Собеседница Охтина с невольным любопытством проводила гимназистку взглядом.
– Вот, изволите видеть, – покачал головой Охтин, – какими делами приходится господину Смольникову заниматься. Девица из приличной, очень приличной семьи – не буду называть фамилию, но можете мне на слово поверить, – завела, представьте себе, роман с неподобающим молодым человеком. Неровня он был ей. Такой неровня, что дальше некуда.
– Он был титулярный советник [29] , она – генеральская дочь? – усмехнулась барышня, с презрением поглядывая на Охтина.
– Да если бы! Извозчик он, вот кто. Деревня непро… – Охтин осекся, сообразив, что едва не ляпнул непотребное. – Извините великодушно! Деревня, словом, она деревня и есть. Смазные сапоги да вонючие онучи. Конечно, сердцу не прикажешь, конечно, любовь, однако совсем голову терять не следует. Отец, само собой разумеется, запретил дочке даже думать о таком Ромео, ну так она возьми да и сбеги с этим дуралеем! И прямиком к священнику расстриженному, куда-то в Высоково. Не имел он права венчать, однако же венчал молодых. На счастье, поссорился с дьячком, таким же беспутником и нечестивцем, как он сам, тот его и выдал. Теперь и молодым солоно придется, и этому иерею препоганому. Надо надеяться, его тоже взяли?
– Взяли, взяли, – кивнул дежурный, – наверх провели за пять минут до того, как вы, господин Охтин, вышли.
– И этим делом господин Смольников тоже лично будет заниматься, – сообщил Охтин барышне. – Так что, может быть, вас к какому-нибудь помощнику его сопроводить? Или я сам могу вашим делом заняться. Если будет на то ваша воля…
Барышня смерила его испытующим взглядом и покачала головой:
– Нет, сударь, вы тут не годитесь. Мое дело, оно… оно касается недавней попытки ограбления Волжского промышленного банка. Слышали, наверное?
Охтин поперхнулся.
Слышал? Наверное, слышал? Ничего себе! Да в поисках господина Морта Охтин наизнанку вывернул справочное бюро, перетряс всех возможных Мертвяковых-Смертиных-Мертваго-Труповых и иже с ними, обнаружил даже вовсе кошмарную фамилию «Трупоядцев», но ни один из этих людей не оказался бывшим циркачом, метателем ножей Полем Мортом. След, поданный Шулягиным, привел в тупик. Никаких успехов не достигли агенты, шарившие в Коммерческом институте и наводившие справки через осведомителей в кругах уже сугубо уголовных. Приходилось признать, что Лидия Николаевна Шатилова не ошиблась, и происшествие было типичным политическим эксом, однако Смольников еще не достиг договоренности с начальником жандармского управления о том, чтобы задействовать секретных агентов, которые работали среди политических. Агентов таких было раз-два и обчелся, а потому они ценились на вес золота, это раз, а во-вторых, все они были мелкой сошкой, к обсуждению таких важных дел, как эксы, вряд ли допускались и могли попросту ничего не знать и не узнать никогда, несмотря на все усилия.
И вот, вообразите, в минуту всеобщего отчаяния и опускания рук является в сыскное барышня в шапочке, моргает прелестными глазками и заявляет, что у нее ценнейшие сведения по поводу этого почти безнадежного дела!
– Что ж вы сразу, барышня, не сказали, что ваше сообщение по эксу! – взвился Охтин. – Конечно, идемте скорей! Думаю, его благородие примет вас безотлагательно!
Он рванул вперед по коридору, но через пять шагов осадил, сообразив, что бежит в одиночестве. Оглянулся. Барышня так и стояла на прежнем месте, еще крепче, словно бы в порыве отчаяния, прижимая к себе муфточку. Глаза у нее… это уже были не глаза, а глазищи, полные такого ужаса, словно перед ней разверзались поистине бездны преисподние.
«Что-то здесь не то. Не то, не то… Возможно, страшно ей, – смекнул Охтин. – И хочет сообщить, и опасается, что налетчики узнают и отомстят».
Он немедленно отмерил пять шагов назад и снова оказался с ней рядом.
– Ничего не бойтесь, – прошептал, глядя прямо в испуганные глаза. – Ни-че-го. Ни единая душа не узнает о тех сведениях, которые вы нам сообщите. О вашем приходе – тоже. Конечно, вам бы лучше было нам телефонировать, мы б подъехали к вам на встречу, куда бы вы сказали.
– Что, сам господин Смольников подъехал бы? – со странной, горестной усмешкой спросила барышня.
– Ну, это вряд ли, – честно сказал Охтин. – Скорей всего, кто-то из агентов.
– С агентами я и говорить не стала бы, – покачала она головой, и шапочка даже не шелохнулась, а горестное выражение накрепко задержалось на лице…
«Что-то, воля ваша, здесь не то!» – опять подумалось Охтину. Дежурный в это время кашлянул, и он взглянул в его сторону.
– Извините, господин Охтин. Дозвольте обратиться. Вы сейчас к его благородию уйдете, видать, надолго, а у меня тут бумага, до вас касаемая, неподписанная который день лежит, еще с прошлого дежурства. Соблаговолите подписать, а? Вот здесь, в дежурке. Извините великодушно, барышня, одна минуточка только! – И он щелкнул перед незнакомкой каблуками, словно перед самим полицмейстером.
Охтин и глазом не моргнул, и бровью не повел. Последовал за унтером в дежурку, дивясь его изобретательности: нагородить столько ахинеи в одно мгновение да с таким естественным видом… Чтобы агент сыскного подписывал в дежурке какие-то бумаги?! Ну и артист же этот дежурный, как его… кажется, Началов его фамилия, ну, артист… Не Началов, а просто тебе Качалов или, к примеру, Мочалов…
Поддерживая навязанную мизансцену, Охтин склонился к столу, ткнул перо в чернильницу, что-то поцарапал по услужливо подсунутому листку, а между тем Началов, тыча толстый, с коротко подрезанным ногтем палец в этот листок, почти беззвучно выдохнул:
– Что-то здесь неладно, Григорий Алексеевич. С барышней неладно. Посматривайте! Дай бог, коли просто шалая, а то ведь как бы не начудила чего. Не прикажете ли задержать да обыскать?
– Ну, вот, – беспечно проговорил Охтин, откладывая ручку и неодобрительно осматривая пальцы, конечно же, испачканные чернилами: он пачкал их всегда и всюду, как если бы так и остался на всю жизнь гимназическим приготовишкой. – Надеюсь, этого довольно, унтер-офицер? Да, кстати, без промедления, организуй-ка самоварчик, вдруг чаек потребуется. Только крутого кипятку не заводи, очень тебя прошу. А мы пойдем в гляделки поиграем с господином Смольниковым. Извините, я глупо пошутил, мадемуазель, есть у меня такой недостаток, склонность к дурацким шуткам. Кстати, как вас звать-величать прикажете?
– Имя мое я скажу только господину Смольникову, – дрожащим голосом выговорила барышня, и Охтин ощутил, что не только голос ее – вся она дрожит так, что даже воздух, ее окружающий, чудится, колеблется.
Да. С ней и впрямь что-то неладно… В отличие от простодушного «фабриканта» Шулягина агент Охтин никогда не оставлял без внимания даже чуть слышного шепотка своего внутреннего голоса, а тут он уже не просто шептал, а криком, можно сказать, кричал, надрывался. Унтер Началов вполне мог и не предостерегать – Охтин и сам давно был настороже, как пес, почуявший опасность.
Он шел, пропустив барышню вперед на полшага, якобы из вежливости, а сам сосредоточенным взглядом – сугубо деловым! – обшаривал ее фигуру. Началов, конечно, таращился вслед, готовый в любую минуту броситься на помощь. И, лишь только они свернут за угол, он начнет гоношить самоварчик …
Интересно бы знать, что это она так за муфту держится? Как утопающий – за спасательный круг! А муфта… Конечно, Охтин мало что понимал в дамских штучках и, не будь он столь насторожен, ничего неладного не заметил бы, а между тем вот странно: обычно дамы делают муфту из того же меха, что и шапочка, и воротничок на жакете или сам жакет, а здесь шапочка и воротник из серой мерлушки, муфта же черная, тяжелая, мутоновая, порядочно вытертая и совершенно к прочей одежде не подходящая. И она очень большая.
А и впрямь, не последовать ли совету Началова, не обыскать ли барышню?
Нет, вдруг Охтин и унтер ошиблись, тогда позору не оберешься. Лучше ушки держать на макушке. В случае чего с этой барышней он справится запросто, девчонка и пикнуть не успеет, как будет скручена.
– Прошу вас, сюда войдите, – приоткрыл он дверь кабинета. – Я сию минуту попрошу его благородие к вам зайти. Вы ведь, наверное, не хотели бы появляться в приемной?
Барышня кивнула, но Охтину показалось, что она вряд ли услышала, что ей сказали, так была напряжена.
Он ободряюще улыбнулся, вышел, нарочно громко затопал по коридору, удаляясь, и тут же увидел готовый самоварчик : троих агентов. Их немедленно вызвал дежурный по «волшебному слову»: «самоварчик» – группа на подмогу, «крутого кипятку не надо» – не более трех человек и, главное, без шума.
– Двое под дверью, один со мной, – шепнул Охтин. – Никого не впускать туда, ну и не выпускать, конечно.
Вместе с агентом он вошел в соседнюю комнату, которая смыкалась с предыдущей. За шторкой скрывалась потайная дверка, открывавшаяся бесшумно; тут же было и окошко для наблюдений. Эта комната среди своих называлась «гляделкой». И если кто-то говорил, что идет «играть в гляделки», это означало, что он отправился сюда.
Охтин осторожно потянул створку окошка.
Барышня стояла, понурив голову, олицетворяя собой беспредельное, неодолимое отчаяние.
«Интересно, знает она и в самом деле хоть что-то об эксе или это только предлог? – подумал Охтин. – Обидно, черт… Ну хоть бы какие-то сведения получить, пусть самые незначительные!»
– Плохи дела, – почти беззвучно выдохнул агент. – У меня на такое глаз наметанный.
– Да это понятно, что дела плохи, только вот в чем они состоят? – так же тихо пробормотал Охтин. – Что она замышляет?
В следующую минуту был получен ответ: барышня выпростала из муфты руку, а в той руке оказался зажат браунинг.
Охтина словно кипятком окатило.
– Ешкин кот… боевичка, тварь… – простонал стоящий рядом агент.
Охтин даже зажмурился, стоило ему только представить, что произошло бы, когда б он послушался Началова и решил обыскать эту красотку! Где гарантия, что она не начала бы палить через муфту куда ни попадя? Конечно, понятно, что она пришла именно по душу начальника сыскного отделения, но при обыске ей было бы уже все равно, в кого стрелять. А ведь какая красавица! Что же это делается с хорошенькими барышнями, а, люди добрые?!
Хорошо, что не стали ее обыскивать. Теперь, пока она здесь, есть минутная передышка. Есть возможность решить, что делать дальше.
А что делать, кстати? Если кто-то откроет входную дверь, девушка может начать стрелять в упор, решив, что это Смольников пришел, потому что нервы у нее натянуты до крайности. Нельзя людьми рисковать, да и она не должна пулю в перестрелке словить: она нужна, очень нужна живой, эта хорошенькая боевичка!
К настороженности Охтина, к его готовности действовать примешивалась совершенно черная обида на то, что прелестная, совершенно обворожительная барышня с ее смоляной головкой, да еще в шапочке, которая держалась на незаметных шпилечках, оказалась именно боевичкой, тварью, террористкой, которая, между прочим, пришла убить одного из лучших, честнейших, бескорыстнейших людей, которых когда-либо знал Охтин. Ладно бы кого-нибудь из жандармского отделения, какого-нибудь пса самодержавия, как пишут эти ненормальные террористы в своих прокламациях, ладно бы гнусного взяточника! Но Смольникова, который защищает людей, их жизни, их имущество… За что?!
А ведь причина ясна. Причина – в том предлоге, который привела барышня. Сказала, что хочет увидеться с начальником сыскного отделения по поводу ограбления, и можно прозакладывать десятилетнее жалованье агента Охтина, что ее послали сюда люди, которые устроили неудавшийся экс. Похоже, они очень опасаются, что Смольников, который взял дело под свой личный контроль, его распутает. Значит, у них есть для этого основания. Возможно, на месте преступления оставлено нечто, могущее очень легко навести на след преступников. Что именно? Нож с буквой М ? Что-то другое? И еще, возможно, налетчики узнали, что Лидия Николаевна Шатилова все же дала кое-какие показания. Тогда получается, грабители находятся где-то совсем рядом с женой управляющего «Сормовом»! Она в опасности…
Мысли эти промелькнули в голове Охтина мгновенно, ничуть не мешая другому потоку размышлений: о том, как, каким образом обезвредить террористку.
– Слушай меня, – прошептал Охтин. – Ворваться в комнату надо не раньше, чем она отвлечется, иначе есть риск напороться на пулю. Выйди и передай ребятам, что сигналом будет мой крик. Я заору, на нее брошусь, а вы…
– Бросишься на револьвер? – перебил агент. – Нет, тут что-то другое надо…
– Да мне помирать неохота, не сомневайся, – в свою очередь, перебил Охтин. – Я постараюсь что-нибудь придумать.
– Лучше всего ей руку прострелить, что ли, – предложил агент. – Дозволь мне. Я отсюда запросто ее достану, причем так, что только слегка поцарапаю. Главное, чтобы она пушку свою выронила, а дальше уж…
– Ты серьезно сможешь? – изумленно повернулся к нему Охотин. – Вот так, в спину, женщине…
Агент глянул на него исподлобья, хмыкнул:
– А ты что, хочешь, чтобы наш начальник пулю схватил, как Грешнер? Слышал, было такое в пятом году? А про Луженовского слыхал? Да мало ли их полегло! При чем тут – женщина она или мужчина? Она боевичка, вооруженная…
Слова замерли на его губах, так и не сорвавшись. Потому что из коридора донесся веселый голос того, кому ни за что, ни в коем случае нельзя было здесь оказаться, – Георгия Владимировича Смольникова.
– Охтин тут? – спросил он, стоя совсем близко, за дверью. – Я его ищу. Пускать не велел? Почему? И мне нельзя, что ли?
Охтин только глянул безумными глазами – агент кинулся к выходу: остановить начальника, однако было уже поздно: дверь из коридора в «гляделку» приоткрылась.
– Нет, ваше благородие, не велено-с, – увещевал один из агентов, оставленных в коридоре, но Смольников не слушал.
Девушка начала поднимать руку с револьвером, и в то же мгновение Охтин шибанул изо всех сил кулаком по створке потайной дверцы, распахнул ее и ворвался в «гляделку».
Девушка обернулась…
Револьвер ее уставился в лицо Охтину. Он только слабо махнул рукой, не в силах сообразить, что смотрит на него страшнее, мрачнее, смертоноснее: черное око браунинга или расширенные, непроглядные – одни сплошные зрачки! – глаза террористки. Сознавал, что опоздал: она успеет и его снять, и выстрелить в безмятежно входящего Смольникова.
Ах ты, все пропало, пропало…
«Бросай оружие!» – хотел крикнуть Охтин, но не издал ни звука: девушка вскинула револьвер и… прижала дуло к своему виску.
– Я не знала, не хотела, – пробормотала торопливо. – Я не смогу! Маме не говорите!
И нажала на спусковой крючок.
* * *
Мурзик отца не помнил. Это и не удивительно – мать его тоже не помнила человека, от которого зачала сына. И поскольку она не могла предъявить свидетельства о церковном венчании, новорожденный младенец ее был записан в метрике как незаконнорожденный. Молодая мать знала, что это – клеймо на всю жизнь. Каждый, кому не лень, пнет мальчишку, оскорбит, унизит. Плача, умоляла она батюшку написать хоть какого вымышленного отца, вынула из ушей дешевенькие серьги, сняла копеечное колечко, наивно уверяя, что это – подарки младенчикова отца, а значит, был он, был, ведь не ветром же ей надуло…
– Не ветром, – согласился батюшка, отодвигая жалконькую взятку. – Прибери свое барахлишко, небось еще сгодится на черный день. Не ветром, конечно… Ты его, сыночка своего, нагуляла, словно кошка гулявая, словно Мурка какая-нибудь. Мне тебя жаль, дочь моя, но против узаконений церкви я пойти не могу. Как желаешь, чтобы записали сыночка? Крещается раб Божий… коим именем?
Молодая женщина прошептала – что первое в голову пришло. Однако так уж повелось, что настоящим именем мальчишку почти не звали. Как узнали, что батюшка назвал несчастную мать гулявой кошкой и Муркой (неведомо, может быть, она сама и проболталась об этом по пьяной лавочке – да, пьянством, исконной болезнью обитателей русских рабочих окраин, она страдала чуть не с детства), но только вскоре все звали пацаненка только Мурзиком. В том числе и мать, почти не вспоминавшая об имени крестильном. Спустя несколько лет она вовсе спилась, а потом и умерла в нищете, и отныне Мурзик был предоставлен самому себе.
На жизнь он смотрел и впрямь как едва прозревший котенок на сторожевого пса – с ужасом. Но постепенно додумался, что с испуганной душой долго не проживешь, а если и проживешь – то и останешься таким же полуслепым котенком, который от всего шарахается. Жизнь следовало взнуздать, как норовистую лошадку, и мчаться на ней очертя голову!
Как же он жил? Да как и прочая сормовская пацанва – озлобленное, отпетое отребье, без Бога в душе и царя в голове. Предоставленные самим себе, они играли на пыльных пустырях в козны, сайку и чушки, а то и в лапту. Мурзик учился драться и бить словцом – таким крутым, крепким, матерным, что и у взрослых мужиков уши вяли и напрочь отваливались, не то что у баб или детишек.
Лет этак в десять оказалось, что Мурзик хорошо поет. У него обнаружился слабенький, но задушевный, проникновенный голосишко. И какое-то время промышлял он тем, что бежал на станцию, дожидался «сормовского вагончика», бродил по нему и пел, пел! Начинал со своих, сормовских припевок, которых наслушался от соседских парней-гулеванов:
Мы в Гордеевку ходили,
Нас поленом проводили.
Мы под горку-то бегом,
А нас поленом и стягом.
Меня били-колотили
В Мышьяковке, на Песках,
Проломили мне головушку
В пятнадцати местах!
Посмотрите, тятя с мамой,
Как меня оттяпали,
Восемь гаек, семь камней
В головушку заляпали!
Однако вскоре Мурзик выучился и романсам. Пел теперь «Последний нонешний денечек», «У церкви стояла карета», «Шумел камыш, деревья гнулись»… Коронным номером его было дискантное подвывание:
Ах, зачем эта ночь
Так была хороша!
Не болела бы грудь,
Не страдала душа.
Полюбил я ее,
Полюбил горячо,
А она на любовь
Смотрит так холодно.
Здесь Мурзик тональность менял и противным, хихикающим голосом припевал:
Тра-ля-ля, ля-ля-ля,
Еще раз тра-ля-ля,
А она на любовь
Смотрит так холодно.
Слушатели, уже разрюмившиеся было на первом куплете, настораживались, однако Мурзик снова заводил прочувствованно:
Не понравился ей
Моей жизни конец
И с немилым, назло мне,
Пошла под венец.
Не видала она,
Как я в церкви стоял,
Прислонившись к стене,
Безутешно рыдал.
Глаза у слушателей блестели слезой, а он – снова с издевочкой:
Тра-ля-ля, ля-ля-ля,
Еще раз тра-ля-ля,
Прислонившись к стене,
Безутешно рыдал.
Начиналось общее слушательское ворчание, но Мурзик мигом его смирял, подпустив слезу в свой надрывный голосок:
Звуки вальса неслись,
Веселился весь дом:
Я в каморку свою
Пробирался с трудом.
Взял я острый кинжал
И пронзил себе грудь,
Пусть невеста моя
Похоронит мой труп!
И, натурально прорыдав последние слова (у него самого аж слеза наворачивалась на глаза, а то и срывалась с ресницы и катилась по щеке!), Мурзик орал на весь вагон – до того противно, пискляво, дурашливо, что слушатели вздрагивали:
Тра-ля-ля ля-ля-ля,
Еще раз тра-ля-ля,
Пусть невеста моя
Похоронит мой труп!
А затем заканчивал, хохоча, словно наперсточник, открывающий секреты своего жульничества облапошенным им простакам:
Принесли его домой —
Оказался он живой!
И тут весь вагон принимался рыдать – но уже от смеха. Копейки и семишники [30] так и сыпались в засаленную кепку Мурзика!
Спившийся, обезголосевший дьякон Благолепов, первый и последний учитель пения Мурзика, прочил ему блестящую будущность и делился обрывками блаженных воспоминаний о том, как любит публика хорошие голоса в церкви:
– Помню, когда в хоре пели совсем еще юными дискантишками, барыни и барышни хорошенькие, хе-хе, так и несли нам кашне али теплые шарфы, чтобы не застудили горлышки. Потом, постарше сделавшись, получали от благочестивых радетелей в изобилии или сырые яйца, или горлодерцу. Бывало, бежишь в храм, обгоняешь двух обывателей и слышишь такой переговор: «Куда, такой-то и такой-то, думаете махнуть ко всенощной?» – «Да я по привычке в вознесеновский приход хожу…» – «На Печерку пойдемте, к Троице, там рукавишниковские певчие до слез молящихся доводят, каждую нотку с комфортом [31] вытягивают!» – «И не говорите-ка! В прошлый раз каково хорошо рукавишниковцы „Слава в вышних Богу“ отчебучили. Начали с адажио, а потом – переборы, переборы, переборы… А за ними ляпок, и еще ляпок, и еще ляпок!» [32]
Добродушный выпивоха уверял, что Мурзику с его голосом место именно в певческом хоре церкви Святой Троицы на Большой Покровке – хор этот содержал миллионщик Рукавишников, и был он известен по всей России. Сам протодьякон Аедоницкий пел в нем, и баса, равного басу Павла Федоровича, не было даже в Императорской капелле! От его голоса позвякивали стекла в рамах и подрагивали стопки пятаков на конторке церковного старосты. Говорили, каждое утро протодьякон ходил «разминать глас» на Воробьиную гору за Ковалихинским оврагом и там орал во все горло, пугая жителей Печерской слободки и Сенной площади.
– Вот только беда, больно уж ты тощой! – пьяно икая, сокрушался Благолепов. – Павел-то Федорович был толст, как… – Он искал сравнения, но не находил, совершая бессильные пассы ладонями, округляя их все больше и больше. – Грандиозный живот имел. Земные поклоны совершать не мог, даже легкое наклонение заставляло обе его руки широко расходиться. Надо бы тебе отъесться как следует, Мурзик.
Отъесться до нужных габаритов никак не получалось – не часто удавалось даже наесться вдоволь. Может, если и впрямь в хор поступить… Да ну, неохота век прожить, глаза к небу возведя! В Сормове пусть голодно, да весело.
Конечно, Мурзик промышлял не только пением: запасшись полуразбитой чашкой или щербатым стаканом, болтался возле «монопольки», карауля покупателей, выходящих с «четвертью» в плетеной щепяной корзинке, «сороковками», «сотками» или «мерзавчиками» [33] . Некоторые питухи, не имея терпения донести покупку до дому, норовили вылакать водочку прямо тут, на улице, едва отмерив двадцать пять шагов от двуглавого орла на вывеске и строгой надписи «Казенная винная лавка» (ближе полиция не дозволяла!). Но не из горлышка же сосать, сие считалось невместно даже по рабочим окраинам. Тут-то и оказывался наготове Мурзик или другой шпингалет с посудинкой наготове. Мальчишка держал чашку или стакан, рабочий живо обдирал белую или красную сургучную головку (белая означала, что водка хорошей очистки – бутылка стоила 60 копеек, ну а с красной ценилась дешевле – по 40). «Накушавшись», в опустевшую посудину бросали копейку-другую. Вот и заработок!
Сормовский завод тоже давал возможность зашибить кой-какую деньгу, порою даже немалую. Приятели Мурзика носили отцам обед прямо в цеха. Мурзик увязывался с ними. Там удавалось доверху набить карманы гайками, шайбами, гвоздями и шурупами. Их перепродавали «грушникам» – так в Сормове называли продавцов пареной груши, любимого народного лакомства. Однако в тележках под тряпками, которые укутывали горшки с грушей, лежали груды железного лома, который потом сбывался за большие деньги. Кончился этот промысел дурно: «короля» сормовских «грушников», Степана Захарова, отправили на каторгу, а несколько его «поставщиков» попали в Игумновскую колонию малолетних преступников. Кто на год, кто на два или три. Был среди них и Мурзик…
Уходил волчонок, вернулся – волк. Ему исполнилось пятнадцать. Никого из близких не осталось – даже выпивоха Благолепов покинул своего подопечного, отправившись подпевать ангельским трубам. Да и что в нем теперь было бы проку? Голос у Мурзика сломался, изменился, остался, правда, звучным и приятным, однако прежняя трогательная звонкость и певучесть исчезла вовсе. Однако Мурзик и в мыслях не держал, чтобы идти к станку. Нашли дурака! Воровской промысел, только этот путь! Был он смел, дерзок, и везло ему, как никому другому. Да еще сдружился с барыгой Поликарпом Матрехиным и сделался его ближайшим подручным.
* * *
...
«Петербург. В знак сочувствия жертвам несчастных случаев отравления на фабриках «Треугольник» и Богданова забастовали рабочие Путиловского завода и мелких предприятий».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
...
«У Григория Распутина. Уже в 11 утра перед одним из особняков на Английском проспекте, где живет «старец» Распутин, по обыкновению, много публики. У подъезда автомобили, экипажи, лихачи, обычные извозчичьи пролетки. В приемной много просителей, среди которых можно увидеть титулованных особ, генералов, духовных лиц.
Как сообщается, в непродолжительном времени в Москве будет выходить патриотическая газета под названием «Патриот», в которой Григорий Распутин примет ближайшее участие».
«Биржевые ведомости»
...
«Петербург. Председатель Думы Родзянко имел счастье представить Его Величеству всеподданнейший доклад о текущих делах Государственной думы. Высочайшая аудиенция продолжалась 1 час 15 минут и носила высокомилостивый характер».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
* * *
Дождило, мокрило… Весна пришла! Холодно еще, а все же – весна. Лед на Волге там и сям темнел промоинами, редкая собака осмеливалась теперь сбежать с берега, а для людей речная полиция давно запретила сход. И только вовсе уж безумные рисковали пуститься брести по льду или те, кому все равно было – слышать его треск под ногами, или щелчок курка у виска, или звон сабли, или шлепанье карт по столу. Лишь бы чем-нибудь, хоть чем-нибудь потешить пресыщенную душу, развлечь ее, позабавить, а свою жизнь на кон ставить иль чужую – какая разница…
Ну да, было и с ним такое. Было, да прошло, ничего не оставив, кроме ночных кошмаров…
Высокий, осанистый господин в тяжелой черненой шубе [34] с несколько потертым каракулевым воротником сдвинул на затылок шапку. Воротник, покрытый мелким снегом, чудился поседевшим, шапка тоже, да и accroche-couer [35] , аккуратно лежащая на лбу, даром что была выкрашена басмою в жгучий черный цвет, сейчас приобрела благородно-пепельный оттенок.
Господин в который раз подумал, что надо было бы одеться нынче полегче, а потом в который уже раз возразил себе, что сыростью может пробрать до костей покрепче, чем морозом, так что правильно он поступил, что оделся по-зимнему, ведь топчется он здесь уже не меньше часу.
Однако дельце затянулось… Не думал он, что так долго ждать придется. Да еще бы знать, чего ждать-то!
Ему просто приказали:
– Следите за тем, что будет происходить.
Ничего не происходило.
Ровно ничегошеньки, кроме обычной жизненной текучки.
Однако ему также было приказано:
– Дождитесь результата и немедля доложите.
Приходилось ждать, хотя он и сам толком не понимал, чего, собственно. Наверное, чтобы вышла та особа, которая вошла сюда час… нет, уже больше часу тому назад.
Около той двери, на которую он неотрывно глядел, сновали люди, как штатские, так и в форме. Около нее останавливались автомобили и извозчики, уже успевшие пересесть из саней в повозки. Но поскольку на городских улицах еще сплошь да рядом лежал снег и вообще по утрам подмораживало, на ободья колесные были кое-где набиты шипы или даже надеты цепи. В Энске, городе крутых съездов, становившихся по весне неимоверно скользкими, с этим делом приходилось ухо востро держать.
Господин с accroche-couer на лбу тоже ухо держал востро: не только смотрел, но и вслушивался.
Дверь то открывалась, то закрывалась, хлопала и скрипела. Кто-то кого-то бранил громким начальственным басом, кто-то весело болтал, кто-то фальшиво рыдал, кто-то даже зашелся в истерике, прерванной двумя хлесткими пощечинами, однако того звука, который должен был раздаться, господин не слышал.
Впрочем, он и сам хорошенько не знал, услышит его или нет. Вполне возможно, звук этот прозвучал в той части здания, окна которой были обращены во двор.
Напротив находилась извозчичья чайная, и господин иногда с завистью оглядывался на ее вывеску, а еще с большей завистью – на выходящих оттуда возчиков в зипунах и армяках, в легких картузах или теплых треухах на головах. Ему хотелось горячего чаю с бубликами с маслом – он проголодался! – у него устали и промокли ноги. Его начинал бить озноб. Не хотелось бы простынуть, а он знал за собой такую беду – легко простужаться. Не дай бог, сядет голос, начнут слезиться глаза.
Чтобы хоть как-то согреться, господин иногда странно изгибался, горбился и просовывал руку во внутренний карман шубы. Оттуда извлекалась небольшая фляжка, отделанная кожей и серебром. Отвинчивалась пробочка, раздавался негромкий выдох, губы плотно охватывали ребристое горлышко… Слышались частые, мелкие глотки. Потом пробочка завинчивалась, фляжка убиралась, господин распрямлялся, из-за обшлага доставал небольшой беленький платочек с монограммой из театрального реквизита. Монограмма была «НБ» , и к нашему господину она не имела никакого отношения, однако очень уж хорош был сам платок, особенно когда нужно вытереть нос или губы – где-нибудь в обществе, да еще чтобы выглядело это изящно и красиво. Итак, губы вытирались, платочек убирался – взгляд господина замасливался, на красиво очерченных губах начинала порхать слабая улыбка. Конечно, это было не совсем то, вернее, совсем не то, за что он продал душу дьяволу, однако на какие-то четверть часа становилось немного полегче, можно было продолжать наблюдение.
Однако что ж так долго, а, милостивые государи? Ведь плевое, в самом-то деле, задание – застрелить человека! Господин вдруг затрясся в припадке нервического хохота.
Застрелить… плевое… В самом деле? Застрелиться самому куда трудней. Да, трудней. Даже в собственную голову промазать можно, оказывается…
Он поправил свою accroche-couer, однако прядь с места не сдвигалась, лежала как приклеенная. Между нами говоря, она и была к волосам и ко лбу приклеена обычным гуммиарабиком [36] , но это – строго между нами говоря.
Так… та-ак… Так! А это что?
В конце улицы показалась карета «Скорой помощи».
Сколь приходилось слышать нашему господину, в обеих столицах иные клиники уже давно обзавелись автомобилями для ускорения доставки пострадавших, однако здесь, в провинции, конечно, этого еще не было. Обшарпанная черная карета с красным крестом в белом круге была запряжена двумя справными, резвыми вороными лошадьми под черными попонами. Из кареты выбросили носилки, а потом из нее выскочили два санитара в форменных куртках-«австрийках» с погонами из витого красно-белого шнура, в барашковых кубанках с круглым белым эмалевым значком и красным крестом посередине. Доктор выглядел еще презентабельнее: в черной шинели с каракулевым воротом; на черных бархатных, с красным кантом и серебряными просветами петлицах укреплен маленький эмалированный красный крест. Вместо круглой шапки на нем была черная фуражка с красным крестом на околыше.
Ишь, не боится уши отморозить…
Мысли господина в шубе текли, как бы минуя голову. Теперь все было неважно, кроме одного: кажется, он дождался-таки…
Да! Двери, с которых он не сводил глаз, распахнулись, оттуда показались давешние санитары. Доктор шел полубоком, склоняясь к носилкам, на которых лежал некто, чуть не с головой прикрытый простыней.
Мигом собралась толпа. Под ее прикрытием господин смог подойти совсем близко к карете и напряженно уставился на человека, который лежал на носилках. Носилки оказались большие для маленького, худенького тела. Черноволосая голова… пушистая коса свесилась с носилок, доктор ее машинально подобрал и положил поверх простыни.
Очень странно…
Носилки поставили в карету, дверцы захлопнулись, кучер присвистнул, послушные лошадки рванули с места…
Народ потоптался еще и принялся расходиться.
Господин в шубе еще сильнее сдвинул на затылок шапку и незаметным, привычным движением поправил accroche-couer.
Что же это происходит, интересно знать?
Ну, коли интересно, значит, надобно узнать. Иначе ему просто не с чем возвращаться.
Несколько мгновений господин постоял, задумчиво глядя на реку, видную в просветах домов.
Так, так… да, именно… Кажется, он придумал, как именно узнать. Ну что ж, ему всегда удавались импровизации! Как бы голос не подвел, вот что.
Для смазки голоса он допил то, что оставалось во фляжке, снова отер губы и, решительно вскинув голову, зашел в дверь полицейского управления, возле которого он и топтался все это время. И даже несколько запнулся.
Он думал… Что? Что здесь окажется строй полицейских с шашками наголо? Или по лавкам будут арестанты сидеть, цепями бряцать? Но нет, один только дежурный примостился у стола, медленно пишет что-то в толстой амбарной книге. Чуть поодаль топчется какой-то молодой, не слишком взрачный человек – штатский в коротком неуклюжем пальто. Видать, ждет кого-то из начальства. Ну, пусть ждет. Он не помеха.
– Послушайте-ка, любезный! – барственным тоном окликнул господин, приближаясь к столу.
– Чего изволите? – вскочил дежурный.
– Мне бы тут заявление сделать – о пропаже. К кому обратиться?
– А пропало что? – сделал участливое лицо дежурный.
Господин вздохнул:
– Кот. Кот у меня пропал!
– Ко-от?! – Дежурный откровенно разинул рот.
– Ну да. А что ж тут такого?
– Ну, о котах-то… в управление… Может, в свою часть? Вы проживать где изволите?
– Да близ Строгановской церкви.
– Так это Рождественская часть.
– Сам знаю! А только не хочу я к нашим обалдуям идти по поводу ценной моей пропажи. Если бы вы знали, какой он, мой Арнольд!
– Арнольд… – тупо повторил дежурный, не сводя глаз с лица господина. – Нешто может быть такое имя у кота?
– А какое же имя, по-вашему, у кота может быть? – высокомерно уставился на него обладатель accroche-couer.
– Ну, Васька там… Котейко… да мало ли…
– Это пусть всяких приблудных и уличных зовут Васьками да Котейками. А мой кот – Арнольд! – твердо произнес господин. – Чудный, несравненный, дивный кот ангорской породы – черный, с зелеными глазами. Умнее любого человека и первейший мой друг. Я, видите ли, одинок… Арнольд для меня и семья, и друг, и собеседник. Так что примите заявление. Да полно, в силах ли вы кота моего отыскать? Или мне проститься с надеждой?
– Мы все в силах отыскать, – приосанился дежурный. – У нас, совершенно как в московской полиции, даже есть летучий отряд из сорока примерно человек, и в него входят специалисты по самым разным отраслям розыска. Лошадники есть, коровники, собачники и кошатники, магазинщики, театралы… Названия, изволите видеть, происходят от разряда деятельности агентов. Найдем мы вам кота вашего, не сомневайтесь. А теперь давайте, господин хороший, заявление писать.
– Да-вай-те, – промямлил вышеназванный и вдруг схватился за сердце, пошатнулся, сел на лавку у стены.
– Что с вами, сударь? – вскочил дежурный.
– Ничего, ничего… – Господин поникнул головой. – Сердце схватило… Ох, переволновался я за Арнольда. Слишком переволновался!
– Водички не прикажете ли? – участливо спросил дежурный.
– Давайте, давайте, благодарствую, – кивнул господин.
Он выпил воду из жестяной кружки, поданной дежурным, и слабо улыбнулся с некоторым даже намеком на веселость:
– Уф, полегчало! А то было бы смешно, верно, коли вам пришлось бы снова вызывать карету «Скорой помощи». Только ведь отъехала, я как раз к крыльцу подошел. Думал, уж не напал ли, сохрани Бог, на полицию какой-нибудь злоумышленник? А там, видел, девчонка лежала, с косой девчонка. Ох, зря вы карету к парадному крыльцу вызвали, а не к черному ходу! Там, на улице, народу было много, понесут теперь по городу слухи – мол, в управлении полиции людей бьют да пытают. Помните, как в пятом году социалисты надрывались?
– Да что вы говорите такое, господин хороший! – всплеснул руками дежурный. – Нам скрывать нечего, и на допросах у нас никого не бьют. А барышня эта… Странная такая барышня. Всех тут переполошила. Сначала молча по коридорам бродила, потом начала рыдать и жаловаться, что ее кавалер пропал. Покинул, сбежал, найдите его, посадите в кандалы! Рыдала, рыдала, потом возьми да и упади в обморок! Мы и не поняли, в самом ли деле ее кто-то бросил, или она с ума сошла. Ну, впрочем, не наше дело – вызвали карету, ее и увезли в психиатрическую на Тихоновскую улицу.
– Что ж это у вас так легко – чуть что, сразу и на Тихоновскую! – с осуждением покачал головой господин.
– Ну а куда же, коли явно барышня в уме повредилась, как в народе говорят, «по насердке любви»? – очень удивился дежурный. – С благородными это ведь сплошь и рядом бывает, да и с простыми случается. Вот у нас в Балахне – а я родом балахнинский, позвольте доложить, – был, помню, случай…
– Ох, простите великодушно, голубчик, – приподнялся господин. – Я, с вашего позволения, пойду выйду. Душно тут у вас. А мне на свежий воздух надобно. Срочно. Срочно на свежий воздух!
– Погодите, сударь! – воскликнул ему вслед дежурный. – Вы ж не назвались, не сказали, по какому адресу кота вашего доставить, коли найдут…
Но было уже поздно – дверь за господином захлопнулась. Дежурный кинулся было к выходу, но стоящий поодаль молодой человек в неприглядном пальтеце обернулся и со смехом махнул рукой:
– Полно, Началов! Теперь уж не догнать его. Выходите, ваше благородие. Наш лазутчик скрылся.
При этих словах дверь дежурки распахнулась, и на пороге появился не кто иной, как сам начальник сыскного отдела Энской полиции Георгий Владимирович Смольников.
– Не переживай, Началов, – усмехнулся он, – что не удалось тебе записать заявителя. Это личность известная – фамилия его Грачевский, зовут Яков Климович. Актер Николаевского театра. Живет вроде бы и впрямь где-то на Рождественской. Так что, коли найдешь кота Арнольда, в чьей пропаже я, конечно, очень сильно сомневаюсь, – доставим его незамедлительно именно по этому адресу. Эх, что ж нас так недооценил господин Грачевский? Мол, живем в лесу, молимся колесу, по театрам не ходим, да? А ведь у меня жена какая-никакая, а актриса, да и сам я завзятый театрал. Вот и попался Яков Климович. Однако любопытно мне знать, он-то каким боком в эту колею въехал?
Он кивнул дежурному и повернулся к человеку в невзрачном пальто.
– Ну, дорогой вы мой господин Охтин, – сказал с уважением, – правы оказались вы, а я их наглости недооценил. Быстро проверка пришла. Очень быстро! Значит, и впрямь следили за ней. Ну, надо думать, теперь они запрыгают… кто бы они ни были. Отправьте человека на Тихоновскую, пусть около палаты, где девочка находиться будет, пост поставят. Переодеть в халат под видом санитара, чтобы все чин чинарем. Никого к ней не пускать, никаких родственников и знакомых. Мол, таково предписание врача. Тяжелое нервное потрясение. Или, может, другой какой диагноз, пострашней, придумают. Пускай барышня лежит, в себя приходит. Все, что могла, она уже сказала, бедняжка. А теперь давай-ка, Охтин, поезжай в жандармское, пусть поднимут все, что есть у них по господину Грачевскому. Если нет ничего – срочный запрос в Москву, в Петербург. Да, кстати… Вам обоим, господа Охтин и Началов, – благодарность и премиальные. Верно служите Отечеству, спасибо! А теперь – работаем, господа.
* * *
«До суда… до суда еще есть время…» – отчетливо разнесся под сводами камеры голос Смольникова.
О господи! Уж которую ночь все одно и то же!
Шулягин нервно дернулся, собираясь по привычке перевернуться на другой бок. Да так и замер.
Петька Ремиз, сосед по нарам, прошлой ночью пообещал, что если Шулягин снова не будет ему давать спать, он его придушит. Во сне придушит! И поклялся в этом.
– Так тебя ж в убийстве обвинят! – пролепетал Шулягин, с ужасом глядя на Петьку.
– А тебе не все ли равно будет, по какой статье я в каторгу пойду? – хмыкнул Петька и повторил: – Вот только разбуди меня – и край тебе подойдет!
«Может, спит?» – дрожа, подумал Шулягин.
Напрасна надежда… Ремиз пошевелился.
Шулягин перестал дышать.
Ремиз сел.
«Господи, прими мою душу многогрешную! Оборони, Господи! Защити, помилуй!»
– Слышь, Шулягин… – шепнул Петька. – Ты спишь?
Шулягин вывел носом хриплую руладу. О да, он спит, спит, он никогда не спал так крепко, как сейчас, это, конечно, менее крепко, чем могильный сон, а все же добудиться его невозможно, немыслимо…
– Да ладно, ври больше, не спишь ты, знаю! – Петька чувствительно ткнул соседа в бок. – Будет тебе притворяться, отвори зенки-то. Поговорить надо!
Шулягин вмиг перестал храпеть и открыл глаза:
– О чем? О чем поговорить?
– О деле!
– О каком?
– Да вот… – Петька Ремиз помолчал. – Скажи, ты как думаешь: легавым верить можно?
– Кому? – вытаращил глаза Шулягин.
– Да псам этим цепным, которые нас охраняют!
– А зачем тебе им верить?
– Зачем-зачем… Нужно! – уклончиво проворчал Ремиз. – Так как – можно верить или нет?
Шулягин призадумался.
Можно ли верить начальнику сыскного отдела его благородию господину Смольникову? Можно ли верить его клятвенному обещанию выпустить на волю «фабриканта»-фальшивомонетчика Шулягина, если он возьмет да и сообщит подлинное имя циркового артиста Поля Морта, успев это сделать до суда?
Ему и самому знать охота, можно верить или нет, а тут еще Ремиз донимает.
– Не знаю, – наконец вздохнул Шулягин. – Верить небось нельзя. Или нет, можно. Смотря кому!
– Смотря кому… – повторил Петька. – Большому начальнику – его благородию господину Смольникову! Под его началом все сыскари ходят. Слышал про такого?
Что-то словно кольнуло Шулягина – противненько так! – при упоминании о Смольникове. Зачем это Петьке знать, можно ему верить или нет? А что, если… Что, если он каким-то образом сделался сведом об условии, которое выставил Смольников Шулягину, и теперь хочет выведать, решился Шулягин ссучиться и настучать полицейским на Морта или намерен молчать, как кремень? Не может быть! Смольников не выдал бы Шулягина!
– Слышал про него, говорю? – не отставал Петька.
– Как не слышать! – огрызнулся Шулягин. – Крестный это мой. Я через него сюда определился.
– Небось все мы сюда через него определились, – хмыкнул Петька. – А мне он знаешь что предложил? До суда еще выйти отсюда. И вот я думаю: верить или нет, выпустит он меня – или надсмеялся?
Снова кольнуло Шулягина в сердце! Спросил сокамерника:
– А почему он тебя должен выпустить?
– Не должен, а выпустит! – хвастливо бросил Петька.
– Это за какие такие заслуги? – прищурился Шулягин, силясь разглядеть самодовольное Петькино лицо. – Просто так, знаешь, никто ничего не делает. Или ты мимоходом скурвился тут и на своих стучишь?
– Да ты что, спятил? – вызверился Петька. – Ни слова, ни полслова! Смольникову от меня про другое узнать нужно. Про убийцу, а я же с убийцами не вожусь.
Петька помолчал, и по молчанию этому, по ерзанию его на нарах Шулягин почувствовал, что Петька уже на последнем издыхании – до того ему хочется тайну разговора со Смольниковым открыть. Теперь главное – не спугнуть его… посидеть немножко, подождать, Петька и разговорится.
Так оно и вышло – угадал Шулягин!
– Вызывает меня, значит, его благородие и говорит: «Ты же шулер, Петька, и всю свою шулерскую братию должен знать». – «Что ж, – отвечаю я, – может, кого и знаю. А вам зачем, ваше благородие?» – «Затем, – говорит Смольников, – что могу я тебя на волю выпустить еще до суда, если ты мне скажешь, кто из вас есть такой Бориска, который мечет из рукава ножи, словно циркач, и называет их козырными тузами. А еще, – говорит, – надобно мне знать, не ведаешь ли ты, где живет в Энске бывший цирковой артист Поль Морт, потому что есть у меня подозрение, что именно он научил того Бориску ножами швыряться. И коли Бориску ты не знаешь, то я хоть через Морта на него выйду!» И повторил, что отпустит меня…
Первые минуты Шулягин не мог дышать от возмущения – столь сильно на него подействовало коварство Смольникова. Нет, ну как же так? Ведь его благородие ему, именно ему обещал свободу, именно от него ожидал нужных сведений! Что ж он теперь к Петьке перекинулся? Коварный, коварный человек… Нет, нельзя, никому в этой жизни нельзя верить!
Впрочем, спустя минуту Шулягин уже не так горячо винил господина Смольникова, а упрекал себя. Что сам-то он сделал, чтобы себе свободу добыть? По ночам с боку на бок перекатывался? Вместо этого лучше бы порасспрашивал исподтишка сокамерников – вдруг кто-нибудь что-нибудь про Морта слышал? А теперь что же получается…
– Так ты чо молчишь, а, Шулягин? – пихнул его в бок Петька Ремиз. – Как думаешь, верить его благородию или нет?
И вдруг до Шулягина дошло!
– А почему ты спрашиваешь? – спросил он осторожно. – Или ты знаешь этих Морта и Бориску? Неужто знаешь?
– В том-то и дело, что знаю! – жарко шепнул Петька. – Разрази меня гром! Нет, про Бориску ничего не скажу, врать не стану, а вот про Морта… Ты про Милку-Любку слыхал?
Все в камере уже знали про Милку-Любку, гулящую девку, которая обожала Петьку Ремиза. Он был ее котом, и Милка-Любка согласилась бы ради него всю Большую Покровскую улицу подолом вымести, да и Малую Покровскую в придачу. Благосклонность же свою Петька Ремиз простирал не только на Милку-Любку, но еще на какую-то там Раиску, тоже девку непотребную, отчего обе красавицы знай драли друг дружке космы и квасили носы. Истории об их соперничестве, рассказывать которые Петька Ремиз не уставал, были неистощимым источником развлечения для камеры.
– Ну, кто ж про нее не слышал! – хмыкнул Шулягин. – Ты небось все уши нам ею прожужжал. Но при чем тут она?
– Да при том, что этот Морт – ее дядька. На самом деле никакой он не Морт и никакой не Поль, а Поликарп Матрехин!
– Дядька?
– Ну да, только не родной, а двоюродный. Так ведь какая разница, коли она в его доме живет? То есть, конечно, она, Милка-Любка, все больше в своей «Магнолии» кантуется, ну а сеструха ее, Верка-горбунья, когда не сидит в часовне на Варварке, там же, у дядьки, на Канатной улице, обретается. У Матрехина дом двухэтажный, комнаты он сдает. Ну и сестры у него прижились. Вишь ты, погорельцы они, Милка-Любка да Верка. Дом их сгорел, когда они еще малые совсем были. Мать да отец обгорели до смерти, а девчонок спасли из огня, их приютили родственники. Сначала там, на Канатной, жила их бабка, а Поликарп Семенович все по циркам мотался, деньгу зашибал…
– Поликарп? – с обалделым видом перебил Шулягин.
– Ну да, само собой. Не Полем же Мортом его в жизни звать! Это у него, как у всех артистов да цирковых штукарей, такое имя, нарочно выдуманное. Чтоб позвучней!
Поликарп Матрехин… Да, это, конечно, не бог весть какое привлекательное имя для артиста, подумал Шулягин. Поль Морт – куда звучней! Значит, никакой он не Павел Смертин или, к примеру, Мертвяков, тут его благородие господин начальник сыскного отделения крепкого маху дал. Поликарп Матрехин… Сходство с Полем Мортом отдаленное, очень отдаленное, а все ж есть какое-никакое. Небось этому Поликарпу кто-нибудь из смышленых, из образованных господ звучное имя выдумывал. Ну и выдумал!
Да нет, быть того не может… не может быть. Петька напутал что-нибудь. Скажет господину Смольникову про своего Матрехина – а тот его на смех подымет.
Или… нет?
– Ну, не знаю… – недоверчиво протянул Шульгин. – А кто тогда Бориска? Который ножами швыряется?
– Говорю ж тебе, не ведаю я ничего про Бориску, – буркнул Петька, отворачиваясь и укладываясь. Но тут же он снова сел и зашептал: – Хотя… хотя есть у меня одно подозрение. Милка-Любка рассказывала, шляется-де к дяде Поликарпу из Сормова парень один. Жох, но не фартовый, вроде как с политическими он вошкается. Как его имя на самом деле, никто не знает, однако все его называют Мурзик. Ну так дядя Поликарп его научил ножами швыряться и говорил, пойди он в цирк, так целое бы состояние себе составил, потому что даже он, Поль Морт, так лихо ножи не швырял, как у Мурзика это получается.
«Мурзик… Мурзик!» – едва не заорал Шулягин, да вовремя прикусил язык.
На рукояти ножа, как рассказывал господин Смольников, нацарапана буква «М». И при нападении на кассиров Волжского промышленного банка был молодой человек, который и положил там всех ножами.
Мурзик…
– Ты чего молчишь, а, Шулягин? – в очередной раз ткнул его в бок Петька Ремиз. – Вишь какие дела! Ну так что, идти мне к его благородию, рассказывать про дядю Поликарпа да Мурзика? Брать грех на душу? Выпустит он меня или нет?
– Да кабы знать… – простонал Шулягин. – Кабы знать! Только вот ты говоришь – идти, мол, к его благородию или нет. Что ж, ты можешь просто так стукнуть в дверь да сказать: а подайте сюда господина начальника? Или у вас для сего дела особенное слово придумано?
– Никакого особенного слова нет, – покачал головой Петька. – Но знак он мне раскрыл. Его благородие говорил: как надумаешь, улучи минуту, подойти к дежурному надзирателю да шепни: брюхом-де маюсь, господин надзиратель, мне бы порошков от доктора. Это у них, у легавых, знак такой, что кто-то из заключенных на допрос просится, что его надо срочно вызвать.
«Ишь ты! – обиженно подумал Шулягин. – А мне он про порошки да про доктора ни слова, ни полслова… Видать, не верил мне, не надеялся! А вот Петьке поверил, на него понадеялся… Теперь Петька на волю выйдет… Да зачем ему воля? Напьется в первом же кабаке, потом опять в карты начнет резаться, а между партиями то с Милкой-Любкой, то с Раиской обжиматься станет да деньги драть то с одной, то с другой. Потом опять облапошит какого-нибудь купчину-задиру, обдерет его как липку, тот и заявит на него в полицию. И снова попадет Петька на нары, так и не надышавшись волею! Разве можно таким, как он, волю давать? Нипочем нельзя! А вот кабы я… кабы я на волю вышел…»
«До суда… до суда еще есть время…»
«Брюхом маюсь, господин надзиратель, мне бы порошков от доктора…»
– А что ж ты сразу все господину начальнику не сказал? – спросил Шулягин.
– Засомневался я, – пробормотал Петька Ремиз. – Кто их, легавых, знает… Скажешь им про Морта или Мурзика, а потом незнамо от кого перышко в бочок словишь.
– А теперь не сомневаешься?
– Как не сомневаюсь? Потому и спрашиваю тебя, что сомневаюсь все время!
И тут Шулягин решился.
– Правильно ты, Петька, делаешь, что сомневаешься, – сказал он фальшивым голосом. – Обманет тебя его благородие. Выслушает все, что ты ему скажешь, но никуда не выпустит. Воротишься ты в камеру как миленький! Только потом все будут знать, что ты ссучился и настучал легавому на своего брата, на блатного. Да еще небось Мурзик узнает, что ты его выдал. Он тебя живо своими ножиками достанет. Так что лучше лежи и молчи, понял?
– Вот и я так же думаю… – повеселевшим голосом проговорил Петька. – Оно, конечно, хорошо бы на волю выйти, а все ж последнее это дело – фартовому с легавым якшаться. Ладно, все, Шулягин, поговорили. Спасибо за совет, а теперь давай спать. Только ты уж не вертись, я хоть не Мурзик и ножики из рукава швырять не умею, но подушкой придушу – не охну!
Он свернулся на нарах калачиком, повозился немного, устраиваясь поудобнее, и вскоре тоненько, заливисто захрапел.
Шулягин же как лег на спину, так недвижимо и пролежал до самого рассвета, ни разу не шелохнувшись. Лишь только в шесть утра загромыхал засов, он сполз с нар, покосился на сладко спящего Петьку и подошел к дверям.
Вошли надзиратели. Дежурные по камере волокли парашу, кто-то из заключенных уже зевал, крестя рот и лоб, просыпаясь, половина еще спала.
Петька не шевелился.
– Слышь-ка, дядя, господин надзиратель, – мрачно пробормотал Шулягин, подходя к унтеру, на поясе у которого висели ключи от камер. – Брюхом маюсь, спасу нет никакого, мне бы порошков раздобыть.
Дежурный уставился на него тупо, недоверчиво.
«Не понимает! – так и обдало жаром Шулягина. – Не знает он заветные слова!»
Эх, черт, да он же сам не так точно сказал, как пересказывал Петька!
И, задыхаясь от страха, выпалил вновь:
– Брюхом маюсь, господин надзиратель, мне бы порошков от доктора!
Надзиратель прищурился:
– Прямо щас?
Шулягин кивнул, ничего не соображая.
Надзиратель помолчал.
– Ладно, – проворчал наконец, словно бы через силу. – Пошли, сведу тебя к доктору. Руки за спину заложи да давай шевели ногами поживей!
И вывел Шулягина из камеры.
* * *
Русановы проделали тот же самый путь, которым спустя несколько лет пройдет (или проедет) в своих стихах Блок: Равенна, Венеция, Флоренция, Сиена, и хоть не были блоковские стихи путеводителем (во Флоренции лукавые мадонны щурят длинные глаза, в Равенне спящий в гробе Теодорик не мечтает о буре жизни, а по Венеции, таясь, проходит Саломея с чьей-то кровавой головой), но все это они успели увидеть, услышать, вдохнуть в себя.
Искуситель Париж – ехали через Германию, Францию и Швейцарию – остался далеко позади вместе с оргией покупок, которые намеревалась там совершить Эвелина, да так и не стала. Русанов загодя изготовился быть твердым и неуступчивым охранителем семейного кошелька (вернее, лопатничка, ибо без лопатничка нормальному русскому за границей делать совершенно нечего), однако, на счастье, за табльдотом в отеле возле бульвара Осман Эвелина услышала от какой-то возмущенной особы: в Париже, мол, нынче купить совершенно нечего, французы-де наводнили магазины поддельными товарами, годными только для негров и русских дам. Негры вызывали у Эвелины мистический, совершенно детский ужас, до судорог, как Бармалей у Сашеньки… Больше ее в магазины было не заманить, даже к Лафайету. А что еще, позвольте спросить, делать в Париже, как не к Лафайету ходить?!
С легким сердцем и тяжелым кошельком отправились дальше. На какой-то маленькой станции, вроде Орвьетто или Оспедалетто, да бог ее знает, уже в Италии, по пути в Болонью, в купе вошел молодой итальянец, бережно несший футляр со скрипкой и портплед. Эвелина, всегда бывшая общительной, а сейчас заскучавшая (поезд тащился медленно, стоял, как говорится, у всякого столба), просто вцепилась в скромного прыщеватого итальянца, который мило чирикал по-французски. Через четверть часа всем уже было известно, что юноша только-только закончил консерваторию и едет в Болонью попросить расположения у святой Цецилии (как и положено доброму католику!), покровительницы музыкантов. Рассказав это, молодой человек задремал. Скрипку он по-прежнему держал на коленях, а портплед покачивался в сетке. Поезд пошел быстрее, вагон мотало из стороны в сторону. На одном резком толчке ремешок, стягивающий боковой карман портпледа, лопнул, и на Эвелину, сидевшую внизу, посыпался ворох карт… Обыкновенных игральных карт с сине-красно-золотой, матово поблескивающей рубашкой.
Проснувшийся скрипач, переконфуженный до того, что он даже не покраснел, а сделался просто фиолетовым, принялся собирать карты из-под ног пассажиров, а те смотрели недоброжелательно и подозрительно. Русанов готов был держать пари, что все подумали одно и то же: молодой-де человек никакой не скрипач, а карточный шулер! Прошло изрядное время, прежде чем юноша убедил пассажиров, что он просто-напросто унаследовал от своей любимой бабушки страсть к раскладыванию пасьянсов. А музыкант ли он… В доказательство юноша немедля раскрыл футляр со скрипкой и разразился блестяще исполненной тарантеллой. Так и доехали до Болоньи.
– А вы только пасьянсы раскладываете или значения карт знаете? – спросила вдруг Эвелина.
– Конечно, знаю, бабушка еще и гадала иногда знакомым дамам.
– А что такое король пик?
– Солидный господин, враг, дурной человек, соперник! – отчеканил итальянец.
– А-а, – равнодушно сказала Эвелина и зевнула. – Мерси.
Юноша вышел, стали собираться и Русановы.
Потом, уже в отеле, вешая пиджак на распялки и доставая носовой платок, чтобы отправить его в стирку, Русанов обнаружил в кармане что-то плоское, скользкое, как бы шелковистое. Он таких ощущений – шелка в пальцах – терпеть не мог, мгновенно горло перехватывало. Сглатывая и часто дыша, выудил это из кармана – батюшки, карта! Рубашка сине-красно-золотая…
Перевернул. Король пик. Что за напасть?!
Чудеса, конечно. Ну, предположим, карта могла случайно – слу-чай-но! – соскользнуть по пиджаку, когда колода сыпалась сверху, завалилась в карман. Только как же, как же это могло случиться, коли Константин Анатольевич сидел вовсе напротив Эвелины и скрипача, а портплед-то над ними в сетке лежал? Это раз. А во-вторых, почему Эвелина про короля пик спрашивала? Откуда она знала, какая карта у мужа в кармане лежит?
Ответ на оба вопроса был один. Такой простой, что проще уж некуда. Любой другой мгновенно бы догадался (или хотя бы жену спросил), но вот бывает же – находит на добрых людей судьбоносное затмение! И смысл случившегося постиг Константин Анатольевич поздно, поздно… Много позже. Уже на возвратном пути из Италии.
* * *
...
«На днях было доложено министру внутренних дел ходатайство группы представителей мещанских обществ о разрешении созыва всероссийского мещанского съезда».
«Петербургский курьер»
...
«В последнее время появились слухи о том, что правительство ставит вопрос об отмене винной монополии. Наш корреспондент осведомился об этом у управляющего Министерством финансов П.Л. Барка и председателя Финансовой комиссии графа С.Ю. Витте. Оба они категорически заявили, что никаких вопросов об отмене винной монополии в Министерстве финансов не возникало. По словам графа Витте, вообще борьба с пьянством при современных условиях мыслима лишь при сохранении винной монополии». «Русское слово»
...
«Петербург. На днях Горький вызвался к судебному следователю по обвинению в кощунстве (73 ст.) за повесть «Мать».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
* * *
– Игорь, друг мой, прощайте-с. Наше вам-с, Аглая Ивановна! Николай Петрович, уходите? Вас подождать? Ну хорошо, тогда до завтра-с!
Грачевский не торопясь шел по лестнице, напевая:
И везем грехи возами,
Как сушеные грибы,
И вопим мы покаянно,
И клянем свои судьбы.
– Доброй ночи, Клара, красавица, доброй ночи! Да-да, знаю, вы еще во втором акте заняты, но ведь настанет минутка-с, когда вы отправитесь домой и возляжете в объятия Морфея… или чьи-нибудь еще… Поэтому и желаю вам – доброй ночи-с!
Помахав шляпой, Грачевский спускался по ступенькам ниже и ниже:
Видят все, что мы говеем,
Мяса в рот мы не берем,
Но зато, как в мясоеде,
Коньячок «Шустовский» пьем!
– Яков Климович, на минуточку извольте! – Пожарный, подремывавший на своем стуле, привскочил, когда Грачевский появился на лестничной площадке. – Вам письмо.
Но тот остановился не прежде, чем допел:
Как не пить? Пугают душу:
«Адский огнь тебя-де жжет!»
С перепугу каждый грешник
Коньяком огонь зальет!
Достал фляжку из кармана, глотнул, показал пожарному, приподняв брови: желаете, мол? Тот с сожалением развел руками: не могу-с, дескать, служба!
Убрав фляжку и завершив пантомиму, Грачевский спросил:
– Письмо, говорите? Кто принес?
– Барышня! – радостно сообщил пожарный. – Поклонница ваша. Куколка этакая в бантиках. Само письмецо – тоже как игрушечка. Извольте получить!
И впрямь – дорогая игрушка, а не письмо! Конверт удлиненный, надушенный – сирень, чудный аромат! – и облатка, которой конверт скреплен, тоже в виде сиреневой ветки.
«Со вкусом, очень мило!» – рассеянно подумал Грачевский, который терпеть не мог ни роз, ни незабудок (обычно любовные записочки писали на почтовой бумаге и посылали в конвертах почему-то с изображением именно этих цветов, да еще душили розовой эссенцией, от запаха коей у него чесалось в носу, а потом делалось несварение), и собрался сунуть конверт в карман. Писем от влюбленных барышень он не читал, что ли? Однако пожарный, зорко следивший за каждым его движением, всполошился:
– Ну что же вы, Яков Климович, неужто даже не взглянете? Барышня Христа ради умоляла сразу прочесть!
«Свидание, что ли, назначила? – ухмыльнулся Грачевский. – Прямо сейчас, вечером? Ну нет, сначала мне нужно домой. Мне как можно скорей нужно домой! Потом, возможно… если не засну».
Ладно, письмо он прочтет, это ни к чему не обязывает.
Отклеил картиночку, раскрыл конверт, достал листочек, исписанный трогательным наклонным почерком.
Пробежал глазами…
Его качнуло.
Оглянулся на пожарного. Тот с умилением смотрел на высокого, статного мужчину с внешностью grand segnor’а былых времен, популярного актера, любимца дам, – любовался, сочувствовал, завидовал.
«Нет, он ничего не знает, он ни при чем…»
– Хорошие новости, Яков Климович?
– Очень приятные новости, спасибо, доброй ночи, голубчик.
– И вам доброй ночи, господин Грачевский.
Выйдя на улицу и свернув за угол, немедленно выудил из кармана спасительницу фляжку, глотнул раз и другой. Стеснившееся сердце как бы расслабилось – билось теперь без боли, без спазмов. И на душе чуть полегчало. Но иллюзия покоя миновала почти мгновенно – лишь только на языке истаял вкус коньяка, тревога снова стиснула голову и сердце.
Дурак, дурак… Почему ты думал, что это никогда не вернется? Но как странно, что и те и эти словили тебя на одном и том же, сжимают в одних и тех же клещах…
А что ж тут странного? Не странно это, а страшно…
И надо выполнять приказы. То одних, то других. Да как бы не перепутать, кому что от него нужно!
Впрочем, как у всякого актера, у него была отменная память – любую роль мог выучить в двадцать четыре часа! – а потому он прекрасно помнил все, что предписывалось в изящном, благоухающем сиренью письме: пройти до Благовещенской площади и сесть к тому извозчику, который будет предлагать развеяться.
Что ж тут путать? Путать нечего.
Уже стемнело, и от фонаря к фонарю брел фонарщик, волоча за собой бидон, наполненный керосином, чтобы осветить город на ночь. Грачевский слышал, что в столицах теперь сплошь электрическое освещение на главных улицах, но сюда новации еще не дошли, и керосиновые фонари мерно вспыхивали и гасли, вспыхивали и гасли…
Он прошел Большую Покровскую до конца и остановился, глядя на кремль. На бульваре под стеной горела газовая, тоже беспрестанно мигающая иллюминация и на выставленных по случаю оттепели, недавно выкрашенных лавочках уже примостились первые парочки.
– А вот прокатиться? Барин, прокатиться не желаете? – прокричал кто-то за спиной. – Недорого в любой конец.
Не оборачиваясь, Грачевский качнул головой.
– Развеяться, а, добрый господин? – вскоре спросил другой голос, показавшийся издевательским.
Грачевский обернулся.
Коляска как коляска, извозчик как извозчик. Вроде бы ничего особенного. На самом же деле не парень худощавый в картузе сидит на козлах, держа в руках вожжи, – черт сидит, сжимая в руках человеческую душу!
– Развеяться? – спросил Грачевский, пытаясь сохранить достоинство, но голос предательски дрогнул от жалости к себе. – Ну, поехали, коли так!
Сел в коляску, лошадка браво зарысила через площадь к Верхней набережной. Справа мелькнул серый, как мрачная дума, рукавишниковский дворец с толстыми, грудастыми бабами, которые с унылым, безнадежным выражением держали балкон второго этажа.
– Какого лешего вам от меня нужно? – угрюмо спросил Грачевский. – Куда везете? В охранку? Тогда зачем эти игры в стиле Александра Дюма, таинственные письма?.. Вы б еще шифром написали! А барышню, куколку в бантиках, кто изображал? Вы сами?
И тут же его потом обдало от страха. Зачем он их злит? Ведь он в их руках, в их власти, как человек, попавший в омут, – во власти омута.
Извозчик обернулся, голос его звучал беззлобно, без обиды:
– Хватает агентов женского полу для такой работы. – Всмотрелся в искаженное, мигом постаревшее лицо седока: – Вы не тревожьтесь, Яков Климович, мы не из жандармского отделения, а из сыскной полиции. Нам просто побеседовать с вами требуется. Но это немного погодя. А пока скажите, как поживает Арнольд?
– Прекрасно! – хмыкнул Грачевский, надевая перчатки. Не то чтобы руки замерзли, но надо же чем-то их занять, чтобы спрятать трусливую дрожь. – То есть вы верите, что кот существует на самом деле?
– Не верим, а знаем доподлинно, – кивнул извозчик. – А как же, у дворника уточнили.
Грачевского передернуло.
– Вот сволочь какая этот Гаврила, мне ни слова ведь не сказал, что обо мне спрашивали, – буркнул угрюмо. – Я ведь – вы, конечно, знаете – по молодости лет долгое время находился под негласным надзором полиции, так меня дворники очень любезно предупреждали о том, кто и о чем их расспрашивает. Не задаром, конечно. А этому я не платил, оплошал…
– Оплошали, это верно, – мягко согласился извозчик.
– Так что ж, теперь мое инкогнито для всех раскрыто?
– Не волнуйтесь, Яков Климович, никто ничего о вас не знает. У дворника справки навели очень деликатно – наш агент сказал, ищет-де пропавшего кота такого-то и такого, не видели ли его здесь. Дворник ответил, что кот, под описание подпадающий, имеется, да только принадлежит он актеру Грачевскому и не какую-нибудь неделю назад у него появился, а чин чинарем уже два года тут проживает.
– Ну, благодарствую за деликатность, – изо всех сил стараясь быть насмешливым, проговорил Грачевский.
– Не на чем, – отозвался извозчик, немного не доезжая до Татарской слободки и поворачивая с Верхней набережной на съезд. Под Откосом еще раз свернули – теперь на дорогу, ведущую к «Охотничьему трактиру», – и остановились. – Сейчас, Яков Климович, – сказал извозчик. – Минуточку.
Высоченные вязы и липы совсем по-осеннему стучали голыми ветвями, мрачно скрипели сучьями. Снизу, от реки, из трактира, доносилось что-то такое залихватское, цыганское, с взвизгиваниями и переборами.
Грачевский высунул из пролетки голову, вслушался. Да нет, это не цыганское, это настолько русское, что дальше некуда:
Легким взмахом поднимает
Он красавицу-княжну —
И за борт ее бросает
В набежавшую волну!
И – женский хор:
Ах, разбой, разбой, разбой!
Ах, какой разбой!
– Во голосят арфистки! – хохотнул извозчик. – Что и говорить – голосистые!
Учитывая, что «арфистки» из «Охотничьего трактира» и впрямь не слишком утруждали себя ношением одежды, Грачевский оценил тонкость каламбура и даже слегка улыбнулся.
Послушать голосистых, впрочем, вдоволь не удалось – не прошло и минуты, как подъехал еще один экипаж. Извозчик остался на козлах, а седок пересел к Грачевскому. Это был человек в хорошем пальто и форменной фуражке – сущий инженер по виду, если бы Грачевский не узнал в нем с одного взгляда очень известное в городе и весьма далекое от инженерии лицо: начальника сыскной полиции Смольникова.
– Как здоровье Арнольда? – спросил и он, едва усевшись рядом с Грачевским.
Извозчик фыркнул. Грачевский растянул рот в резиновой, покорной улыбке.
– Хороший вы актер, Яков Климович, – сказал Смольников. – Дежурный вам почти поверил, да и мы с Охтиным тоже. Но вся штука в том, что мы ждали вашего появления в управлении.
– Моего?
– Не совсем. Чего-то в таком роде мы ждали – проверочного визита. Конечно, я был изумлен, увидев вас. И еще больше изумился, когда из Петербурга нам сообщили кое-что о ваших старинных забавах. Значит, вы не забыли прежних друзей-приятелей? А ведь они вас когда-то чуть до смерти не довели.
– И это знаете? – почти беззвучно прошептал Грачевский.
– Разумеется. Тот трагический случай в городском саду Царицына: один молодой человек убит выстрелом в сердце, другой тяжело ранен в голову… Налицо убийство и попытка самоубийства… Вы выполняли приказ боевиков-революционеров, в группу которых вы входили. Вам и вашему другу Иосифу Коссинскому выпал жребий совершить террористический акт, бросить бомбу в экипаж начальника полиции, но вы не нашли в себе достаточно жестокости сделать это. Вам было предписано покончить с собой, иначе смерть ожидала ваших родственников. Вы сделали все, что могли… – Кивком Смольников указал на accroche-couer: – Теперь я понимаю, почему вы всегда причесываетесь именно так. Чтобы скрыть шрам, оставшийся после того выстрела?
– Да, – с ненавистью выдохнул Грачевский. – Что вы от меня хотите?
– Я хочу, чтобы сказали: кому сообщили о случившемся с Тамарой Салтыковой?
– А кто такая Тамара Салтыкова? – злобно и ненатурально удивился Грачевский.
– Это та девушка, которую вынесли на носилках из нашего управления и отправили в карете «Скорой помощи» в психиатрическую лечебницу на Тихоновской.
– А, которая… как это сказал дежурный… «по насердке любви» с ума сошла? – ехидно улыбнулся Грачевский.
– Она не сошла с ума, а пыталась застрелиться, – спокойно ответил Смольников. – Так же, как и вы в свое время. И любовь тут ни при чем – так же, как в свое время у вас. Скорее виновата ненависть. Она собиралась убить меня, но не хватило сил. Жестокости у нее не хватило, поэтому она попыталась совершить самоубийство. На счастье, револьвер дал осечку, ну а сделать вторую попытку мы ей не дали.
– Вы что, били ее до того, что она сама даже идти не могла? – глухо спросил Грачевский, обхватывая себя руками. У него начался озноб. Хотелось приложиться к фляжке, но он знал – это не поможет. Домой, пора домой! – Били, пока она во всем не призналась?
Извозчик на козлах так и подскочил. Обернулся с негодованием:
– Да как вы смеете?!
– Погодите, Охтин, – махнул рукой Смольников. – Господь с вами, Грачевский. Что вы такое несете? Никто Тамару Владимировну и пальцем не тронул. Она сама все рассказала.
– Она? Вам? – Грачевский недоверчиво покачал головой. – Не могу поверить!
– И не верьте. Тамара никого из вас, негодяев, ее на смерть пославших, нам, псам самодержавия , не выдала. Тут мне пришлось схитрить. Она, видите ли, была так потрясена, что даже не поняла, что револьвер дал осечку. У нее в самом деле разум помутился. Она была уверена, что стреляла в себя, что смертельно ранена, что умирает. Единственное, чего она хотела, это исповедоваться и собороваться. Хоть и понимала, что самоубийство – грех, а все ж умоляла прислать к ней священника.
– Понимаю… – с презрением протянул Грачевский. – Вы ей послали священника, который потом выдал вам тайну исповеди? Но ведь это против всякой чести священнослужителя!
– Одну минуту! – по-учительски вскинул палец Смольников. – Не забывайте об узаконении. В шестнадцатом томе Свода законов Российской империи есть статьи 556 и 557, и имеется там следующее: «Если кто на исповеди объявит духовному отцу своему об умысле на честь и здоровье Государя или о намерении произвести бунт и измену и, объявляя о том, не покажет раскаяния и решимости оставить свое намерение, то духовный отец должен донести об этом немедленно. При взятии же того лица под стражу и начатии уголовного следствия духовник обязан безо всякой утайки, во всей подробности объявить все слышанное им о том злом намерении…» Так что ни против благочестия, ни против закона он не послужил.
Охтин заерзал на козлах, и Смольников отчетливо понял, о чем в это мгновение подумал его агент. О том, что Тамару Салтыкову, лежавшую в полубеспамятстве в ожидании смерти, они все же обманули. Взяли такой грех на душу… Во-первых, не стали разуверять ее в том, что она умирает. А во-вторых, ее исповедовал не настоящий священник (совершенно некогда было за ним посылать, да и вдруг бы попался какой-нибудь упертый, для которого никакие земные узаконения не значат ровно ничего!), а расстрига, которого как раз в то время доставили в управление для дознания по делу о незаконном венчании романтической гимназистки и наглого извозчика. Бывший священник был готов на все, только бы расположить в свою пользу грозного начальника сыскной полиции. Роль свою при Тамаре провел с блеском, а потом чуть ли не дословно передал все, что было ему доверено несчастной девушкой. И поклялся забыть о том, что слышал, – забыть на веки вечные…
Тамара знала об организации очень немного, однако и сказанного вполне хватило Смольникову, чтобы чуть ли за голову не схватиться. Имя, которое она назвала среди других…
Черт побери! Вот уж воистину – черт побери!
Так что, если сказать правду, он уже знал ответ на тот вопрос, которой задавал Грачевскому. Однако ему нужно было еще одно подтверждение, чтобы обезвредить человека, вызывавшего у него одно лишь чувство – омерзение. Нет, не человек, тварь, предавшую свой класс, свой род, свою семью. Предавшую смертельно больного отца! Ну ладно, уж если ты такая идейная, если так уж ненавидишь все, с чем связана кровно, – бросай на свой поганый «алтарь революции» собственную жизнь, что ж ты отнимаешь ее у других? Почему послала на смерть эту девочку, напоминающую еще не распустившийся, но уже прекрасный цветок? Единственную дочь у матери…
– Кому вы рассказали о случившемся? – рявкнул Смольников, невольно вымещая на униженном, растоптанном человеке ненависть, которую вызывало у него имя той самой «твари».
Грачевский содрогнулся, опустил голову. Смольников вгляделся внимательнее и вдруг заметил, что актер весь трясется.
– Успокойтесь, что с вами? Вас никто не будет ни бить, ни пытать.
– Я не боюсь. Мне срочно нужно вернуться домой. Как можно скорей! – Голос Грачевского сорвался.
– А что, боитесь, Арнольд заскучает? – с издевкой проговорил Смольников.
Грачевский несколько мгновений молчал, судорожно сглатывая, потом вдруг всхлипнул. Слезы медленно выползли из глаз.
– Давайте без театральщины, Грачевский, – ледяным голосом проговорил Смольников. – Смешно даже и пытаться нас разжалобить. Вы только того и добьетесь, что сядете в общую камеру предварительного заключения. А там будет трудненько добывать морфий. Или вы кокаин предпочитаете? Нет, думаю, все же морфий…
– Откуда вы знаете? – задыхаясь, прохрипел Грачевский.
– Ну, голубчик, я не вчера родился, – развел руками Смольников. – Такого нагляделся… более чем достаточно. У вас же совершенно клиническая картина абстиненции, ведь это так называется на медицинском языке. Кто вас на морфий подсадил? Сами разбаловались или какой-нибудь добрый человек помог? Да говорите поскорей, вы же домой спешите. Укол нужно сделать, я правильно понял?
– Да… – с усилием выдавил Грачевский. – Да, вы правы. Это началось после той трагической попытки застрелиться. Боже мой, почему я не стрелял себе в сердце, как выстрелил Иосифу?! Все закончилось бы сразу. Но нет, я остался жив… Головные боли сводили меня с ума, я не мог жить без морфия. Потом пристрастился к нему. Денег хватало. У меня не бедные родственники. Были, да, были деньги. Потом их не стало. Я слишком много вытянул из своих. Да еще дурная слава, связанная с моим именем… Мне перестали помогать. Все отвернулись от меня, часто денег на укол не хватает, и я продаю вещи… Я испытываю муки, если бы только знали, какие муки! Вы что, думаете, когда меня нашли товарищи , я хотел возвращаться к ним? Нет, не хотел! Возвращаться к прошлому кошмару было хуже смерти. Но еще хуже – жить без укола. Они дают мне морфий. Среди них есть врач, он приносит.
– Врач? Кто такой? Откуда? – насторожился Смольников.
– Я не знаю, кто он, каково его настоящее имя, но они называют его товарищем Павлом. Может быть, он, кстати, и не врач вовсе… Хотя нет, от него исходит едва уловимый запах лекарств, карболки… Думаю, Павел все же врач. Иногда ампулы передает мне Виктор.
– А это еще кто?
– Тоже товарищ , – с откровенной ненавистью проговорил Грачевский. – Он молод, лет двадцати пяти, высокий, очень красивый и опасный, как змея. Боевик. Я бы назвал его убийцей. Он рожден убивать, это видно с одного взгляда. У него синие глаза, ледяные глаза…
– Как его зовут? Кличка?
– Не знаю.
– Имена Бориска или Мурзик вам что-нибудь говорят?
– Я их в жизни не слышал.
– Из какого он сословия?
– Думаю, парень из Сормова. Есть в нем что-то такое… перманентно-заводское. Ну и выговор, конечно… Если бы мне пришлось играть рабочего-хулигана, я бы играл именно такого, как он.
– Давно эти люди и вы связаны с Тамарой Салтыковой?
– Я ее видел первый и последний раз недели две или три назад. Она пришла с… с одной девушкой. Мы с одним человеком…
– Полно, Грачевский, – с мягкой укоризной перебил Смольников. – Ну какие теперь могут быть недомолвки? «Одна девушка», «один человек»… Это не разговор. Имя, кличка, описание, вот что мне нужно!
– Кличка того человека – товарищ Феоктист, на самом деле он фармацевт Николай Степанович Малинин. Живет где-то на Пожарской улице. Невысокий, полный, с обвислым лицом пропойцы и багровым носом. Отталкивающая фигура, но полностью предан Павлу. Виктора боится до умопомрачения, что и понятно.
– Ты такого Феоктиста знаешь, Охтин? – спросил Смольников.
– Не наша епархия, небось в жандармском его знают, – пожал плечами «извозчик».
– Ладно, продолжайте, Яков Климович.
– Мы… мы с Феоктистом… – Грачевский задохнулся. – Пожалуйста, господа… Можно мне домой? Я больше не мо…
– Выпейте. Это на время поможет, – хладнокровно посоветовал Смольников. – И не тяните время. Чем быстрей на мои вопросы ответите, тем скорей мы вас отвезем. У вас ведь есть фляжка или что-то в этом роде?
– Откуда вы знаете? – простонал Грачевский, шаря во внутреннем кармане и наконец добывая спасительную фляжку.
– От вас несет коньяком, – чуть поморщась, сообщил Смольников. – С конспирацией у вас слабовато, да-с. Ну, полегчало? Я же говорил. Продолжайте, чем вы были заняты с Феоктистом? Кто еще с вами был? По какому поводу собирались? Быстро и коротко, если нужно, я уточню, что меня заинтересует.
– Новые члены организации явились на встречу с товарищем, прибывшим из Центра, – чуть задыхаясь, проговорил Грачевский. – Представление вышестоящему лицу, так сказать. Пришли Марина Аверьянова – товарищ Лариса, мадемуазель Салтыкова – ей впоследствии тоже дали кличку, конечно, но я не осведомлен, какую. Был также молодой человек по имени Александр Русанов.
– Случайно не сын присяжного поверенного Русанова? – с удивлением спросил Смольников.
– Он самый.
– Батюшки, что деется на свете… – Смольников с искренним огорчением покачал головой. – И этот идиот туда же. Надо думать, кузина затянула в болото.
– Наверное, – согласился Грачевский, снова отпивая из фляжки и больше не убирая ее в карман. – Кто ж еще? А впрочем, Русанов-младший хоть и неустойчивый, но голова у него хорошая. Просто возраст такой, когда на подвиги тянет. Безразлично, у отца любовницу отбивать или с подпольщиками связываться. Или, ну, я не знаю, по деревьям лазить, собак гонять. Он еще ребенок, сущий ребенок по духу. Впрочем, мне кажется, в мальчишке врожденное тяготение к добру и порядочности, больше он в эту шайку не сунется – если, конечно, его силком не затащат. Когда они уходили, я был уже… плохой, совсем плохой, я ампулу свою ждал, но помню, как Русанов озирался панически и явно мечтал оказаться подальше оттуда.
– Встречались где?
– На Малой Печерской, близ Сенной. Неподалеку отсюда. Зрительно помню, если хотите, покажу, хотя толку, думаю, в том мало. Дом стоит заброшенный, используется редко, только для встреч с новичками. Думаю, товарищи туда больше не вернутся, ждать их там будет бессмысленно.
– Я тоже так думаю, – сказал Смольников. – Боевики были?
– Двоих я видел, но Виктор обмолвился, что есть еще.
– Серьезный малый, как я погляжу, – пробурчал Охтин.
– Ну да, – кивнул Грачевский и убрал в карман фляжку, из которой высосал последние капли. Отер лоб, привычным движением поправил aсcroche-couer.
– О Салтыковой что можете сказать?
– Да почти ничего. Тогда она была на встрече в первый раз, больше, говорю, я ее не видел. Наверное, Павел и Лариса встречались с ней или на других явках, или на улице, у них это весьма принято. Ну что молчите? Клянусь, я не знаю больше ничего. Отпустите меня! Или хотя бы отвезите домой, а разговор продолжим после того, как я…
– Еще только один вопрос. Нет, два. И поедете домой.
– Ну! – зажмурясь, сквозь зубы пробормотал Грачевский.
– Вы говорили, в тот день проходила встреча с товарищем, прибывшим из Центра. Подразумевается, что этого Павла здесь не было раньше. Но вы упомянули, что Павел передавал вам морфий, вы видели его…
– Да, видел, конечно, – кивнул Грачевский. – Думаю, этикетку – «товарищ из Центра» – на него наклеили для новичков. На самом деле он здесь месяца три, никак не меньше. Примерно с Нового года. Уже, можно сказать, свой. Возможно, появился он в Энске и раньше, но я его не встречал. Теперь второй вопрос…
В голосе его звучала мольба.
– Я его уже задавал, – проговорил Смольников мрачно. – Кому вы сообщили о том, что видели в нашем управлении, сообщили о судьбе Тамары?
Грачевский тяжело вздохнул:
– Имя этого человека тоже уже звучало. Марина Игнатьевна Аверьянова. Товарищ Лариса.
Охтин яростно проворчал что-то неразборчивое, но легко угадываемое, Смольников удержался, хотя подумал то же самое.
– Возможно, вы и правы, господа, – слабым голосом проговорил Грачевский. – Но я больше… сил у меня больше…
– Ладно, поезжайте, черт с вами, – махнул рукой Смольников. – Пересаживайтесь в ту пролетку, вас отвезут. Думаю, нет надобности предупреждать вас, чтобы молчали о нашей встрече?
– Я что, похож на самоубийцу? – ответил вопросом на вопрос Грачевский, несколько распетушась.
– Похожи, – сухо сказал Смольников.
Грачевский сник. Видимо, и этот каламбур был оценен им по достоинству.
– Отвези его как можно скорей, – приказал Смольников второму извозчику.
– Думаю, Виктор и есть Бориска, – глядя вслед удаляющемуся экипажу, проговорил Смольников.
– А также Мурзик, – согласился Охтин. – Ай да молодец Шулягин, лихо подсуетился он с сообщением про Мурзика и Матрехина!
Голос его звучал восторженно, однако Смольников покосился на своего помощника с подозрением.
– Охо-хо… – пробормотал со смущенным выражением. – Он-то подсуетился лихо, а я вот маху дал. Смертин, Мертвяков, Мертваго… А он оказался Матрехин! Павел, понимаете ли… А он – Поликарп!
– «Поли» – очень похоже на «Поль», – утешил великодушный Охтин. – И вообще, что вы так переживаете, Георгий Владимирович? Если бы вы не посулили Шулягину свободу, мы бы никогда Морта не нашли. А уж Мурзика-то и подавно! Интересно, буква М на ножах означает «Морт» или все же «Мурзик»?
– А вот возьмем эту парочку – и спросим, – сказал Смольников. – Но сначала надо там поставить наших людей. Понаблюдать, ходит ли туда Мурзик, один ли ходит… Может быть, у них там конспиративная квартира, а не просто логово барыги. Посмотрим, потом возьмем. Над нами пока не каплет, главное – их связи выявить, но только осторожно, не спугнуть. Глядишь, и товарищ Павел мелькнет со временем… Кстати, о времени. Как думаешь, сколько Шулягин на свободе продержится?
– Ну, думаю, с полгодика, – предположил Охтин.
– Что-о?! – засмеялся Смольников. – Ну и щедр же ты, брат. Готов биться об заклад, что самое большее через месяц он снова будет у нас.
– Ну что, спорим, господин начальник? – азартно вскинулся Охтин.
Смольников протянул было руку, но тотчас отдернул:
– Какой толк спорить, коли разбить некому? Поехали в управление, что ли, дежурный разобьет.
Охтин поспешно начал разбирать поводья, и наконец пролетка поползла к Верхней набережной.
* * *
А вот как это вышло у Мурзика с Поликарпом Матрехиным.
Однажды вечером (солнце уже село, но еще не смерклось, июньские ночи в Энске до-олго-охоньки!) возвращался он со станции – только что приехал «из города» или «верхней части», как называлась та часть Энска, что расположилась на Дятловых и окрестных горах, на высоком правом берегу Волги. И услышал вдруг в рощице истошный девчоночий крик. А затем – дружный юношеский хохот.
Девчонка звала на помощь…
«Понятное дело, – подумал Мурзик, – попалась на поживу разгулявшимся огольцам. Ну что ж, сама виновата: не броди одна, дура, по кустам в такую пору!»
А поутру они проснулись —
Кругом помятая трава.
Тут не одна трава помята —
Помята девичья краса! —
пропел он из своего прежнего репертуара и пошел на крик: любопытен был, хотел поглядеть, как девку сильничают. Надеялся, что и самому перепадет, а впрочем, чужую добычу отнимать не собирался, как вежливый зверь.
«Повезет, – рассчитывал, – так поелозим по травушке на халяву, а нет – так найдутся желающие, двугривенный завалялся в кармане – ну так упокой, господи, плоть мою, буйно восставшую!»
Он вышел на берег озерка – да так и замер. Картина, представшая глазам, изумила даже Мурзика, много чего повидавшего. Да – девка, да – трое огольцов, крепко подпитых, но никто никого не растелешивает и на траве не растягивает. Пацаны гнали в озеро девчонку в черном, по виду – не более двенадцати лет, страшненькую, как смертный грех, маленькую, кривобокую, горбатую – ну сущую кикимору!
– Я боюсь… я утону… – плаксиво выкрикивала она. – Отпустите! Я плавать не умею! Христа ради, ради боженьки, отпустите меня!
– Ничего, – пьяно орал круглолицый широкоплечий парень в розовой рубашке в меленький черный горошек. – Выплывешь! Ты боженьку хорошенько попроси – небось он и поможет, коли всемогущ. Ну а не выплывешь – значит, в самом деле в горбе твоем черт гнездо свил. Тогда тебе прямая дорога в ад!
Ни в бога, ни в черта, ни в церковные узаконения Мурзик и сам не верил, конечно. Больше всего ненавидел постные дни – и так вечно голодный, а тут еще чьи-то дурацкие правила пожрать не дают! Любил порассуждать: «Кто сказал, что пост душу очищает? Голодно, ноги дрожат, всякому в морду дать охота… Разве может быть душа добра, когда в брюхе пусто?» И давно, невозвратно миновали те времена, когда больше всего на свете он хотел быть певчим в церковном хоре, которому «барыни и барышни хорошенькие» дарили бы кашне и шарфы – «чтобы не застудить горлышко». Словом, Всевышний был для него не более чем размалеванной доской в церкви. Гораздо чаще он поминал чью-то нечестивую мать, чем Богоматерь, однако… однако страшно и дико показалось ему видеть, что существо немощное, убогое , стало быть, под Господним покровительством находящееся, его же именем гонят на страшную смерть – гонят без всякой жалости. Что-то странное сделалось с его душой… или с тем подобием ее, кое было при рождении вложено в его тело, когда он увидал глаза маленькой горбуньи. Ох, какие у нее были глаза – озера боли, мучений, слез, безответной мольбы. Точно такие же глаза были у матери Мурзика, когда она умирала, последним взором лаская непутевого сына, который был настолько туп и глух к чужим страданиям, что не догадывался даже смертный пот отереть с ее лба. Вот и аукнулась Мурзику мамкина боль – сейчас аукнулась.
– А ну пустите ее! – крикнул он, выбираясь на берег из кустов.
Крепыш в розовой рубашке и двое его приятелей оглянулись. Перед ними стоял высокий худой паренек – так, мелкота заводская, ничего особенного.
– Вали отсюда, а то мы тебя вместе с этой уродиной отправим безвозвратно! – вызверился крепыш.
– Отпусти! – повторил Мурзик, опуская руку в карман.
– Что в кармане шаришься? Женилку решил достать, нас попугать? – захохотал крепыш, прибавив еще два или три крепких, поганых словца.
Это были последние слова, которые он произнес в своей короткой, но многогрешной жизни. Штука в том, что Мурзик в то время уже водился с парнями из боевой сормовской организации социал-демократов. Им нужно было оружие, и Мурзик своим острым умом смекнул, как оружие добывать.
В кремле собирались члены энского монархического союза «Белое знамя». Среди них были и присяжные, и учителя, и врачи, но были также извозчики, мясники, квасники, приказчики, трактирные половые… Вновь принятым «союзникам» выдавалось оружие. После собраний простонародье часто валило в кабаки – обмыть монархические устои России, которые они готовились защищать от «жидов и социалистов» с помощью этих револьвертов . Частенько пирушки кончались тем, что чей-нибудь револьверт бывал продан – денег на выпивку русскому человеку, а тем паче – истинно русскому, всегда мало! На такой случай за компанией «союзников» всегда присматривал кто-нибудь из рабочего боевого охранения, державший в кармане кругленькую сумму. Конечно, это были надежные товарищи, которые сами не пропьют партийные деньги.
Мурзик, как ни странно, принадлежал к самым надежным. Такое впечатление, что у него, сына пропойцы и пьянчужки, зачатом в хмельном угаре, организм был отравлен алкоголем еще до того, как Мурзик на свет народился, и он ненавидел пьяный угар. Сам вкус спиртного ненавидел! Именно поэтому ему доверяли, и не зря.
Вот и нынче Мурзик нес в кармане новехонький револьвер очередного пропившегося «союзника». Заряженный револьвер…
Трижды громыхнуло – трое убитых повалились на песок.
Долго потом искали разбитного, хулиганистого сына старшего мастера формовочного цеха да двух молодых рабочих, шутов гороховых, его верных подпевал. Только зимой, когда озеро промерзло до дна, обмелев, обнаружились трупы… Ну а тех – или того? – кто прикончил парней, так и не нашли, как ни старались.
Горбунья как завороженная застыла в воде. Парень стоял, то рассматривая оружие, то бросая веселые взгляды на девчонку. Потом вскинул револьвер… Он хотел просто помахать: выходи из воды, мол, и ничего не бойся, однако она подумала, что настал ее черед быть убитой, лишилась со страху сознания и упала в воду. И немедленно начала тонуть.
Чертыхаясь на чем свет стоит, Мурзик полез в озеро – уж спасать так спасать, он ни одно дело не любил бросать незаконченным.
К счастью, горбунья не успела наглотаться воды и скоро открыла глаза. Парень в мокрой одежде стоял над ней. Глаза его синие сияли, усики над смеющимся ртом дрожали – чудилось, самую душу щекотали…
– Ну вот! – сказал он. – Наконец-то! Ты что ж тут шарашишься? Нашла где прогулки гулять!
Оказалось, что девчонка приехала в Сормово навестить больную тетку. Целый день мыла она и скребла ее домишко, а как стало смеркаться, умаявшись, пошла было ополоснуться в озерке, да наткнулась на трех негодяев. Пьяно хохоча над ее горбом, они решили избавить землю от уродины, сделать «доброе» дело.
– Я так просила отпустить меня, думала, Бог не слышит или я грешна, не стою спасения… Подумала: коли избавит Бог, уйду в монастырь. И тут же тебя Христос послал! – изумленно улыбаясь, бормотала горбунья. – Все, завтра же – в Кресто-Воздвиженскую обитель!
– Ты спятила, девка, – растерянно сказал Мурзик. – Как тебя зовут-то?
– Вера, – ответила она.
– Ну, когда так… – потупился он, понимая, что с таким именем для нее иной дороги просто не может быть.
С таким именем – и с таким горбом…
Однако Веру в обитель не взяли, постричь не согласились. Записали в мирские монахини – позволили носить одежду монашескую, но жить постановили дома. Приказали обиходить часовенку Варвары-мученицы и служить в ней – свечки продавать, крестики, собирать деньги на молебны во здравие, на поминанья, каноны читать. Так оно и повелось.
Вера продолжала навещать тетку. Иногда в Сормово приезжала и сестра ее Любаша, красота несказанная. Красивых девок Мурзик любил. И они его любили, однако с Любашей они отчего-то возненавидели друг дружку с первого взгляда, и напрасно пыталась Вера примирить их. Не ссорились, не лаялись они только ради Веры, которую Любаша любила пуще себя самой, а Мурзик… тот просто горбунью жалел. Верка-то в него влюбилась сразу, с одного взгляда, хоть и проклинала себя, что любит человека, который ради нее живые, пусть и грешные, жизни загубил. Много чего она потом еще про Мурзика узнала, однако по-прежнему горела к нему любовью, которую не смогло заглушить в ее душе даже рабское поклонение Единственному Жениху и Возлюбленному всех монашествующих дев.
Да, Мурзик жалел Веру, как… как спасенную животину. А она была единственным человеком, который его любил воистину ни за что – ведь не за что его было любить, Мурзик и сам знал, что не за что… не за оснастку ведь жеребячью, коей Верка в глаза не видела и не увидит никогда. Не за что , стало быть, она его любила, а вопреки , и, наверное, это что-то значило даже для такой отпетой души, забубенной головушки, какой был Мурзик.
Вера познакомила Мурзика со своим двоюродным дядькой, в доме которого и жили сестры. Звали его Поликарп Матрехин, и был он одним из самых крепких и надежных скупщиков краденого в Энске. Даже сормовская шпана его знала!
Знакомство с ним Мурзик считал большой, очень большой удачей. Первый раз его жизнь перевернулась после знакомства с боевиками-социалистами, второй – после встречи с дядей Поликарпом. И хоть никогда не верил он во всякую чушь вроде вознагражденной добродетели, однако качал иногда головой, дивясь: а ведь этим человеком вознаградил его Господь именно за добродетель – за спасение пусть такого невзрачного и даже отталкивающего на первый взгляд существа, как Верка Милова.
Неисповедимы пути Господни! Которым ведет он нас к спасению, которым к погибели – сего никому, ни-ко-му из смертных прозреть не суждено… Да и хвала Провидению, что так!
* * *
– Дура какая, вот дура! – Голос Марины дрожал, и все ее толстощекое лицо тряслось, и даже выпуклые глаза словно бы приплясывали в орбитах. – Такое дело поручили, такое дело! И все загубила.
– Мопся, слушай, да чего ты бесишься? – удивленно спросил Шурка. – Что случилось? Какое дело?
Она молчала, отворачивалась, злобно прикусывала край лайковой перчатки. Наверное, со стороны могло показаться, что Мопся руки себе со злости грызет.
Как Аскалон.
Шурка еще маленький был, когда в Доримедонтове среди книжек нашлась одна – старинная-престаринная, изданная еще в тысяча семьсот каком-то году. Называлась она, кажется, «Старинные диковинки», и среди героев ее был какой-то злой волшебник Аскалон, который если не мог кому-нибудь навредить, то сидел и злобно грыз свою руку, чтоб хоть себе боль причинить!
Вот так и Мопся сейчас.
Шурка тоскливо огляделся. Мопся вызвала его телефонным звонком к Николаевскому театру, и они теперь торчали, как идиоты, перед новой, только что вывешенной афишей репертуара на апрель. Изображали из себя этаких театралов, так и ели афишу глазами. «Плоды просвещения» Толстого, «Гедда Габлер» Ибсена, «Гроза» Островского, «Вишневый сад» Чехова, «Ревность» Арцибашева… Ну и что, все это одно и то же.
Сколько можно стоять и таращиться на афишу, как будто им мало чуть ли не ежедневных анонсов в «Энском листке»? Ну да, конспирация, конечно! Но только, по мнению Шурки, для конспирации надо веселье изображать, а не искры из глаз метать.
– Скажи толком, что произошло? – не выдержал он наконец.
– А ты что, не слышал ничего? – злобно глянула Мопся.
– Вообще-то, я не глухой и что-нибудь каждый день слышу. Например, сейчас – как ты на меня орешь, будто я в чем-то виноват. А я понять не могу, что такое!
– Про Салтыкову ничего не слышал, что ли?
– Про Сал… Ох, господи, про Тамарочку? Ну конечно, мне сестра рассказывала. Ужас, да? Слушай, она правда с ума сошла, как ты думаешь? Только не пойму отчего. И зачем, главное дело, ей понадобилось идти в полицейское управление? Вообще загадка. Сашка мне рассказывала – у самой глаза на лоб, ничего понять не могла. Бегала к Анне Васильевне, к матери Тамарочкиной, а та только рыдает и ничего вообще не говорит. Ее даже в больницу не пускают. Говорят, очень тяжелое состояние у Тамары. Бедненькая Томка, сидит там за решетками, среди психов ненормальных…
Шурка умолк, огорченно качая головой, и только сейчас заметил, до чего же внимательно слушает его Мопся.
– И ты в это веришь? – спросила вдруг она.
– Ты сбрендила? – вытаращился на нее Шурка, не поверивший своим ушам. – А как не верить? Почему не верить? Сестра моя говорила, что Анна Васильевна аж сознание иногда теряет от горя. Что ж ей врать?
– Надо тебе к ним сходить, к Салтыковым, – вдруг резко сказала Марина.
У Шурки аж ноги подкосились:
– Мне? С какой радости?
Ой, нет, он не любил ходить на похороны или к больным, на всякие поминки его было просто не затащить. Все, что хотя бы отдаленно пахло чужим горем, вызывало у младшего Русанова чуть ли не рвоту. Наверное, это было что-то нервное, наверное, он ужасный слабак… Правильно говорит тетя Оля, что в тяжелые минуты на него не будет никакой надежды… «Господи! Избавь меня и всех моих близких от тяжелых минут, чтобы им не пришлось возлагать на меня надежды, которые я не смогу оправдать!»
– Сходить, – настойчиво сказала Мопся, – и выяснить все до мельчайших подробностей. У нас, конечно, есть кое-какие сведения о случившемся, но проверить не мешает. И не пялься на меня, как ненормальный! Сходишь, ничего с тобой не сделается. Твоя главная задача уточнить два вопроса. Первое: ранена ли Тамара, или в самом деле у нее просто горячка. Второе: улучишь минутку и проверишь, в тайнике револьвер или его там нет.
– Что?! – снова не поверил услышанному Шурка.
– Не ори! И еще раз говорю: прекрати таращиться на меня, как ненормальный. На афишу смотри! – грозно приказала Марина.
Ну да, конспирация…
«Плоды просвещения» Толстого, «Гедда Габлер» Ибсена, «Гроза» Островского, «Вишневый сад» Чехова, «Ревность» Арцибашева…
– Какой еще револьвер?!
– Самый обыкновенный.
– Откуда у Тамары мог взяться револьвер?
– Тебе это знать не обязательно.
– А где я должен его искать?
– У нее в комнате под кроватью. Около стены одна половица неплотно к полу прилегает, надо ее чем-то подковырнуть и проверить. Понял?
– По… Ничего не понял. Мопся, расскажи толком, объясни!
– А я говорю, тебе лишнего знать не обязательно. Дело, какое велю, сделаешь, доложишь, ну и все, спи себе спокойно!
– Спи спокойно… Доложишь… Тоже мне, генерал лупоглазый выискался! Если ничего не скажешь, даже и не жди, что я куда-то пойду. Ясно? Под кроватью лазить, главное, я должен… Говори, или все, я домой пошел.
– Не гоношись, Русанов, – холодно проговорила Мопся, и темно-карие, всегда блестящие глаза ее вдруг показались Шурке тусклыми и безжизненными, как у змеи. – Может быть, ты хочешь, чтобы тебя к Салтыковым сопровождали боевики товарища Виктора?
– Товарища Вик…
Шурка поперхнулся. Господи, какой он идиот! Почти месяц прошел после той пугающей встречи на Малой Печерской, он и решил, что вырвался на свободу, что если он не сделает попыток с этой публикой снова встретиться, значит, и она оставит его в покое. И ничего дурного не почувствовал даже в звонке Мопси. А ведь все это значит, что он у «товарищей» на крючке, будто глупый карась! И в любую минуту здесь может появиться страшный синеглазый Виктор со своими дуболомами, нажравшимися синюшной колбасы, и…
Что – «и»?
Ну, что-нибудь ужасное. Это они довели Тамарку до сумасшествия, теперь понятно.
– Ладно, – мрачно пробормотала Марина, – так и быть. Хочешь все знать? Слушай. Салтыковой выпал жребий устранить Смольникова. Помнишь, в прошлый раз был такой разговор? Ну вот, руководящая группа решила довести это дело до конца. Тамаре выдали револьвер и приказали… Понимаешь, что приказали сделать? Войти она в полицейское управление вошла, а оттуда ее вынесли на носилках. И в карете «Скорой помощи» отправили на Тихоновскую, в психиатрическую.
– Матушка Пресвятая Богородица… – прошептал Шурка, слишком ошарашенный, чтобы испугаться или испытать какие-то иные чувства, кроме огромного изумления. – Погоди, Мопся, я что-то не пойму… Если ее в психиатрическую отправили, почему она должна быть ранена?
– Потому что она должна была застрелиться, идиот! – прошипела Мопся. – В любом случае, выгорело дело или нет, она должна была застрелиться, как это пыталась сделать Мария Спиридонова. И в том случае, если бы у нее не хватило храбрости выстрелить в Смольникова, ей тоже следовало немедленно покончить с собой. Но, по точным сведениям, никто в Смольникова не стрелял. Дежурный уверяет, что в карете «Скорой помощи» увезли девушку, у которой случился нервный припадок. Вопрос теперь о револьвере. Или Тамару обезоружили во время попытки стрелять – но тогда арестовали бы, конечно, был бы ужасный шум, начались бы обыски, аресты, – или она, дура, притащилась в управление и обнаружила, что забыла револьвер дома. И спятила от ужаса, что такая идиотка. С кисейными барышнями подобное сплошь и рядом бывает!
«Плоды просвещения» Толстого, «Гедда Габлер» Ибсена, «Гроза» Островского, «Вишневый сад» Чехова, «Ревность» Арцибашева…
Шурка таращился в афишу, не видя ни строчки, ни слова. Прелестное лицо Тамары, ее глаза в окружении необычайно черных и пушистых ресниц, ее смоляная головка, ее улыбка, в которой Шурке всегда чудилось что-то печальное, – вот что было перед ним. И, словно беспощадные удары кулаком, били по этому прелестному лицу ненавидящие, грубые выкрики Марины: идиотка, дура…
«Боже, – мучительно размышлял Шурка, – они, Мопся и ее поганые «товарищи», погубили Тамару. Погубят и меня! Зачем я связался с ними? Идиот! Дурак! Это обо мне должна кричать Мопся… не о Тамаре, а обо мне!»
Неизвестно почему вдруг вспомнилось… Как-то раз на уроке истории его спросили о Семилетней войне. Шурка был к уроку совершенно не готов, он вообще терпеть не мог историю, вот химия – это да! – и смог ответить только, что война эта длилась семь лет и была кровопролитна. На вопрос о Столетней войне с важностью ответствовал, что длилась она сто лет и была также кровопролитна. Холодно усмехаясь, преподаватель спросил его о Войне Алой и Белой розы. Шурка принял оскорбленный вид: «Вы можете поставить мне единицу, но издеваться над учениками – жестоко! При чем здесь цветы?!» Этот случай вошел в анналы гимназии, Шурка надолго оставался гордостью всех двоечников.
Еще он вспомнил, как бегал тушить пожар. Если в городе что-то горело, на каланче над острогом торжественно вывешивался черный шар, били в набат, господин полицмейстер, гоголем стоя в коляске, на тройке пегих лошадей мчался на пожар. Туда же бежали толпой и гимназисты – удержать их на уроках было невозможно, никто и не пытался, учителя смирялись. Полицмейстер очень ценил помощь гимназистов, неизменно приказывал пожарным давать им бочку с водой и шлангами, гимназисты качали воду, тушили пламя, а потом получали благодарность от полицмейстера: «Молодцы, господа гимназисты!» Шурка приходил домой мокрый, грязный, промерзший и… счастливый!
Выплыл вдруг из памяти и спор с отцом Философом, преподавателем Закона Божия:
– А вот скажите, батюшка, Илья-пророк взят на небо живым?
– А как же.
– И с конями?
– А как же. Ты это, отрок, к чему?
– Кони живые были?
– А как же? Они ведь везли Илью-пророка, значит, живые.
– Но если они взяты на небо живые, откуда там для них овес?
Класс, затаив дыхание слушавший вопросы и ответы, радостно регочет.
– Ересь! – добродушно посмеивается и отец Философ. – Все это ересь неразумная. Отчего вас не интересует, где брал для себя еду Илья-пророк?
– Ну, я думаю, в раю нашлись для него какие-нибудь нектар и амброзия, – еще улыбается Шурка, хотя уже чует подвох.
– Во-первых, вы ошиблись в меню, нектар и амброзию вкушали олимпийские боги. Но ладно, суть дела от этого не меняется, – машет рукой отец Философ. – Отчего же вы думаете, что Господь, позаботившийся о пище для праведников, пропустил мимо такую мелочь, как питание коней? Не считаете ли вы Господа нашего, Творца, Отца небесного, каким-то нерадивым интендантом? Садитесь, отрок, ставлю вам единицу. И к следующему уроку попрошу трижды переписать «Апокалипсис». Для укрепления глаза, ума и души, отрок!
Бог знает, почему именно эти мгновения многотрудной и не столь уж долгой Шуркиной жизни пришли сейчас ему на ум. Словно три бусинки рассыпавшейся низки выкатились. Да-да, почудилось ему вдруг, что вся жизнь его – самоцветное, еще не собранное до конца ожерелье. И оно внезапно сползло с нитки, раскатилось, рассыпалось по углам… и не собрать его больше, и не нанизать… Никогда, никогда!
«Господи! – взмолился он истово, так, словно стоял коленопреклонен перед образами и бился лбом об пол до синяков и кровоподтеков, до гула в голове. – Господи! Сделай так, чтобы это был сон в моей жизни – Мопся, Павел, Виктор, Альмавива, Луженовский, Тамарочка, Мария Спиридонова… Как хорошо во сне: все белое, светлое, чистое! Или, Господи, сделай, чтобы я заболел, чтобы сломал ногу… и меня бы держали дома и не давали вставать, а тем временем всех бы этих «товарищей» арестовали и сослали в какой-нибудь Зерентуй, Нерчинск, Акатуй… Чем дальше, тем лучше! Господи, сделай так! Прямо сейчас!»
Шурка поднял глаза к небу. Серенькое такое весеннее небо было над ним, с которого невесть что просыпаться может – снег или дождь, дождь или снег. Вот только о солнце бессмысленно мечтать… равно как и о милости Божией.
Шурка медленно опустил глаза, незряче скользнул ими по афише.
«Плоды просвещения» Толстого, «Гедда Габлер» Ибсена, «Гроза» Островского, «Вишневый сад» Чехова, «Ревность» Арцибашева…
Нет, не слышит его Бог, не хочет он развеивать кошмары, а также ломать ногу Шурке Русанову. Значит, придется идти к Салтыковым, придется докладывать Мопсе «об исполнении задания», придется влачить это страшное революционное иго…
Господи, да помоги же ты мне!!!
* * *
...
«Письмо Горького о полном его излечении от туберкулеза по методу доктора Манухина вызвало в среде врачей-специалистов, присутствовавших в свое время на докладе доктора Манухина, скептическое отношение. Горький, говорят они, как туберкулезный больной, ничем от других больных не отличается и склонен поддаваться психологическому воздействию, как вообще все туберкулезные больные. Метод доктора Манухина ни с клинической, ни с экспериментальной точки зрения не подходит».
«Русское слово»
...
«Петроград. Как известно, массовые заболевания на фабриках продолжаются. Рабочие газеты сообщают, что среди рабочих ведется агитация в том смысле, что отравления – дело рук социалистов. Якобы существует комитет отравителей и полиция даже напала на его след».
«Земщина»
...
«Москва. Окружной суд постановил уничтожить брошюру Льва Толстого «Не могу молчать».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
* * *
Как приходит весна? Великопостный звон, потемневший снег на улицах, капель с крыш… Потом звон траурный сменяется развеселым пасхальным благовестом. Потом мы привыкаем к весне и начинаем торопить ее – скорей бы лето!
Одна из примет весны – смена витрин в магазинах и лавках. Убирают шубы и шапки, убирают штуки тяжелых, темных сукон. На смену выложены и вывешены этакие веселенькие материи, причем сплошь для дамских нарядов, как если бы мужчины либо перестали обшиваться вовсе, либо отныне станут заказывать себе костюмы из розового атласа, бледно-зеленого шелка или голубенького, в цветочек, ситца. А шляп, шляпок-то летних какое невероятное множество выставлено! Туфелек открытых! Сандалий! И даже парикмахерские сменили рисунки в витринах: исчезли унылые дамские головы со строгими прическами валиком – у всех нарисованных красоток сплошь пышные кудряшки, там и сям легкомысленные завитки и локончики. Весна, весна, весна…
Весна сего года (как, впрочем, и всех предыдущих годов) ознаменовалась в Энске чередой балов. Не осталось, такое ощущение, ни одного зала в городе, где бы не танцевали! В клубе Коммерческого училища, в Дворянском собрании, в Народном доме, в фойе Николаевского театра, в актовых залах всех гимназий… Ходили слухи, будто даже во Вдовьем доме на Напольно-Монастырской площади престарелые вдовицы намерены устроить музыкальный вечер – духовной музыки, разумеется, ведь отцы-основатели, миллионеры-старообрядцы, ничего другого в стенах сего учреждения не потерпели бы. Но, наверное, это были только глупые слухи. Прочий же Энск, повторимся, веселился вовсю. Однако самый роскошный, самый пышный, самый веселый бал (так называемый «статский», куда даже военные являлись в гражданском платье), по традиции, должен был состояться в Дворянском собрании. Зал там был не бог весть как велик, приглашались только избранные, и попасть туда дочери какого-нибудь присяжного поверенного не было, конечно, никакой надежды. А потанцевать Саше Русановой хотелось до смерти – потанцевать, развеяться! Забыть о печалях собственных, о страшной истории с Тамарой Салтыковой, которую так и не собирались выпускать из психиатрической лечебницы, о странном унынии, охватившем Шурку, прежде такого веселого и смешливого, а сейчас безвылазно сидевшего в своей комнате, словно в заточении, выходившего на улицу лишь по принуждению тети Оли, которая просто видеть не могла, как чахнет и вянет любимый племянник… Она подозревала болезнь первой неудачной любви и сочувственно вздыхала, вспоминая свою собственную любовь – первую, которая стала и последней, пожизненной. На самом деле тетя Оля жестоко ошибалась, ибо племянник был болен первой ненавистью и первым смертельным страхом, но рассказать об этом он никому не смог бы, что и усугубляло его хандру.
Отец по-прежнему, как догадывалась Сашенька, шлялся к омерзительной Кларе и запоем читал почему-то Бальмонта, к которому раньше относился, мягко говоря, снисходительно, позволяя себе даже пародировать его. Особенно такое бывало после какого-нибудь процесса, когда он приходил за поздним ужином на кухню к Дане и провозглашал, тыча пальцем в кастрюли на плите:
Хочу быть дерзким, хочу быть смелым,
Хочу я крышку с тебя сорвать,
Хочу упиться горячим паром,
Хочу я ложечку облизать!
Хочу картошки вареной груду!
Топленым маслом ее польем!
Уйдите, боги! Уйдите, люди!
Мне сладко с нею побыть вдвоем!
Пусть будет завтра болеть желудок,
Пусть завтра печень не излечу…
Я утолю сегодня сосущий голод!
Я буду дерзок! Я так хочу!
Теперь же Бальмонт был в фаворе, над ним никто не насмехался, и он не сходил, фигурально выражаясь, с отцовского письменного стола.
Отец вообще изменился. Раньше любил рассказывать какие-нибудь забавные историйки из своей практики, а теперь только плечами пожимал: «Так, ничего интересного!» и за последнюю неделю только один случай и вспомнил про какого-то жадюгу, который ждал за женой приданого больше, чем получил, чуть не развелся из-за этого и даже отцу за визит не заплатил. Поразительно, какое значение имеют для мужчин деньги! Просто поразительно!
Интересно, они все такие? И… и актеры тоже?
Словом, тоска была у Саши Русановой. И никаких надежд повеселиться! Правда, Константин Анатольевич обещал все же раздобыть пригласительный билет хотя бы на бал в Народном доме, поэтому Сашенька с тетей Олей на всякий случай обновили прошлогоднее бальное платье, сшитое к Сашиному шестнадцатилетию: чуть-чуть заузили в талии, укоротили, по подолу набросили тюлевый чехол не бледно-розового, как раньше, а бледно-, нет – блекло-зеленого цвета, тот же оттенок преобладал теперь в гирлянде вокруг декольте и кружевной берте у пояса. Нужны были бы красивые серьги, но девушкам ничего не полагалось носить, кроме жемчуга, а жемчуг Саша терпеть не могла.
Платье получилось обворожительным, особенно с новехонькими шелковыми перчатками до локтя, тоже бледно-зелеными.
«Ну и кому это все нужно?» – смаргивая слезы, думала Саша.
После прошлого посещения Народного дома идти туда не слишком-то хотелось. Был бы хоть концерт с участием Игоря Вознесенского, а так… Одни печальные воспоминания!
Письмо, отправленное Милке-Любке на адрес «Магнолии», осталось безответным. Разумеется, Саша не указала свой домашний адрес, а просила ответить на главный почтамт до востребования и ходила туда чуть не каждый день – пока попусту…
Ужас, в общем.
И этот ужас продолжался до того дня, когда вдруг позвонила Мопся Аверьянова и сообщила, что им с отцом прислали пригласительные билеты на бал в Дворянское собрание, однако отец возвращается только в конце недели, а у нее нет никакого настроения «пировать, когда большая часть населения страны голодает». Так вот – не хотят ли Саша и Шурка сходить на бал, у них ведь сознательности нету…
Саша завопила – да! – и готова была уже бежать за билетами, однако Мопся выразила желание привезти их сама. Вприпрыжку Саша помчалась к брату, однако Шурка отчего-то большой радости не изъявил, промямлил:
– Может, с кем другим в Собрание сходишь, а?
Услышав же, что Мопся намерена вскоре привезти билеты лично, он стал бледен и еще более скучен, чем обыкновенно, сказал, что хочет выпить чаю, пошел за ним на кухню – и вскоре туда промчалась перепуганная тетя Оля с бинтами, ватой и патентованным американским маслом от ожогов «Burn» – Шурка умудрился опрокинуть себе на руку стакан кипятку.
Его уложили на диване в гостиной, причем он никак не давал к себе притронуться и перевязать руку, только стонал. Тетя была совсем близка к обмороку, Даня разрывалась между ними двумя, Саша тоже забегалась – словом, когда появилась Мопся, было решительно не до нее. Мопся постояла на пороге, вытягивая шею и пытаясь разглядеть что-нибудь в русановском мельтешении (только Константина Анатольевича дома не было, а так все приняли посильное участие, даже дворник Мустафа со своими бесстыжими магометанскими глазами), потом махнула рукой и ушла восвояси.
– Ничего, – сказал Шурка томным голосом, едва расслышав хлопок двери, и приподнял голову с подушки. – Мне уже лучше. Дайте мне мазь, тетя, я сам намажусь.
– Надо повязку… повязку наложить, – простонала тетя Оля, наконец-то завладевая мокрым рукавом и дивясь, отчего он такой холодный, словно облился Шурка не кипятком из самовара, а холодной водой из-под крана.
– Сказал же – сам! – рявкнул Шурка с интонациями вполне здорового человека, забрал баночку с «Burn’ом» и ушел в ванную комнату.
Сашенька, впрочем, на это уже не обращала внимания: она набирала номер телефона Вари Савельевой.
Варя оказалась дома и была грустная-прегрустная – Саша сразу вспомнила, как она плакала в книжной лавке на Покровке, – однако при известии о билетах немного повеселела.
– Но у меня приглашения только на два лица, – предупредила Саша. – То есть мы с тобой попадаем на бал, а Митя – нет.
– Ну, Митя уехал к своей маменьке в деревню, – как-то очень беззаботно отозвалась Варя. – Не знаю, когда вернется. Так что никто нам не помешает.
Ну, значит, они помирились, с завистью подумала Саша. Да ладно, пусть хоть у кого-то хоть что-то будет хорошо!
Сговорились о встрече, поболтали о том, кто какое платье наденет, и повесили трубки. Саша еще раз с восторгом осмотрела нарядные приглашения – золотое обрамление, бледно-зеленое, изысканно-удлиненное тиснение букв – совершенно такого цвета, как ее перчатки! – и только сейчас заметила на обороте, там, где были обычные указания насчет места, времени начала бала и о том, что вход действителен только по приглашениям, убористую строчку: «Дам просят иметь в виду, что бал носит придворный характер».
– Что это значит, тетя? – спросила она.
Олимпиада Николаевна пожала плечами. Вот чего она в своей жизни, конечно, недобрала, так это балов. И в некоторых тонкостях, понятно, разбираться она не могла.
– Душенька, не знаю, – сказала виновато тетя Оля. – Наверное, это значит какую-нибудь особенную парадность одежды. А скорее всего, церемониал будет особенный – как на придворных балах. Ну да, конечно! Там первую пару составляет государь с женой губернского предводителя, потом государыня с губернским предводителем, далее уездные предводители идут в паре с кем-то из великих княжон…
– Ну, тетя, я не думаю, что к нам приедет император, – засмеялась Сашенька и побежала посмотреть, не поцарапаны ли, господи помилуй, ее туфельки, не надо ли их протереть молоком.
Потом она часто думала, как странно все сплелось с этим балом… Пожалуй, все началось именно с этой внешне невыразительной, загадочной строки: «Дам просят иметь в виду, что бал носит придворный характер».
То есть это ей так казалось. Хотя очень возможно, что так оно было на самом деле…
Объяснилась оная загадочность за четверть часа до начала торжества, когда Варя и Катя вышли на Большой Покровской из экипажа Савельевых (Савелий Савельевич предоставил для такого случая собственный пароконный выезд – новую коляску с настоящими электрическими лампочками, великой редкостью, жаль, что среди дня в них надобности не было, ну ничего, зажгут, когда девицы отправятся поздним вечером по домам), поднялись по ступенькам Дворянского собрания и предстали перед распорядителем, стоявшим меж колоннами рядом со швейцаром, знай открывавшим и закрывавшим дверь. По случаю бала швейцар был не в обычной ливрейной шинели с большими светлыми пуговицами, а в самой что ни на есть парадной форме: в черной велюровой шляпе-двууголке, надетой поперек и украшенной кокардой-эгретом, в ливрее с двумя (!) пелеринами, обшитыми галунами, с широкой перевязью через правое плечо. А на левом плече он имел единственный эполет с кистями. На руках швейцара, которыми он крепко сжимал черную деревянную булаву с медным шаром-набалдашником и медным наконечником, были белые замшевые перчатки. Набалдашник и наконечник были так начищены, что сверкали, словно золотые.
Рядом с этим великолепием распорядитель в черном фраке несколько терялся. Но так могло показаться лишь профанам! Фрак его был сшит из дорогого черного крепа (а не кастора!), с лацканами, полностью (а вовсе не до половины!) закрытыми матовым черным шелком. Жилет, конечно, белый, шелкового пике в рисунок (а не в рубчик!), на шее также белый (а не черный, ибо это – прошлый век!) шелковый бант, воротник белоснежной крахмальной рубашки из тончайшего голландского полотна – в стиле «альберт», с приподнятыми и чуточку отогнутыми уголками, а запонки с жемчугом (никаких цветных камней, это дурной тон!). Распорядитель являл собой воплощение изысканности и, как решила Саша, той самой «придворности», о которой предупреждало приглашение.
А он посмотрел на Сашу, окинул взглядом (довольно бесцеремонным, как показалось девушке) ее наряд – и улыбнулся одобрительно. Потом перевел глаза на прелестное Варино платье: бледно-розовое, с сеткой от плеч до горла, с прелестным «ошейничком» из крученых нитей и широким поясом цвета pervenche (такое сочетание было безумно модным в столицах в прошлом, 1913 году, ну а спустя год еще весьма и весьма котировалось в провинции), – и лицо его омрачилось:
– Сожалею, мадемуазель, прошу меня извинить, однако я не могу пропустить вас.
– Что? – спросила Варя, растерянно улыбаясь.
– Наш бал носит придворный характер, – проговорил распорядитель. – Это указано в вашем билете.
– Но я, но мы… я не понимаю… – бестолково забормотала Саша. – Что это значит?
– Это значит – извините, мадемуазель! – что ваши, пардон, декольте должны иметь определенную глубину. В туалетах для придворного бала не должны быть закрыты плечи и э-э… la poitrine [37] . Прошу прощения!
А, понятно теперь, почему он так оценивающе поглядел на Сашино декольте! Но Варина poitrine, увы, была основательно прикрыта густой сеткой…
– Варенька, господи, какой ужас! – пробормотала растерянная Саша. – Я не знала, прости меня!
Варя вряд ли слышала ее извинения. Подобрав подол, она кинулась к экипажу, который, на счастье, еще не успел отъехать, и в одно мгновение оказалась внутри. Оглянулась… перед Сашей в последний раз мелькнуло залитое слезами лицо…
– Извольте пройти, мадемуазель, – сочувственно проговорил распорядитель. – Вы загораживаете дорогу.
Саша вошла в зал, комкая веер, – и немедленно попала в дружеские объятия Жени Шаровой, ныне Пискуновой, с которой вместе училась в гимназии и которая вышла замуж полгода назад за чиновника из губернской канцелярии. Боже мой, в гимназические годы, когда девочки ходили в строгих платьях с пелеринками, и вообразить было невозможно, что у Жени такой роскошный бюст. И декольте роскошного серебристого платья, отделанного брюссельским кружевом, подчеркивало его как нельзя лучше. Вообще у нее был невероятно «маркизистый» вид, ну просто мадам Помпадур в расцвете ее власти над королем и Францией!
Остальные платья никакого сравнения не могли выдерживать с Жениным, но декольте имелись и куда глубже. «Ох, бедная Варя!» – успела еще подумать Саша, а потом от великолепия окружающего забыла про все на свете.
Уже раздались звуки полонеза, и в первой паре прошел губернатор с женой вице-губернатора, затем вице-губернатор с губернаторшей, затем высшие чиновники губернской канцелярии и полиции… Все были во фраках, никакой военной формы, правда, у некоторых на левом лацкане прикреплены «фрачные ордена». [38]
Пискунов отошел к какой-то даме, с которой должен был танцевать согласно регламенту. Женю повел в полонезе Георгий Смольников, бледный, черноглазый и как никогда раньше похожий на Игоря Вознесенского… Оставшаяся в одиночестве Саша печально вздохнула: какая жалость, что нельзя потанцевать ни с оригиналом, ни хотя бы с его подобием!
Полонез, впрочем, закончился после первого же круга. Высшие чины расселись под сенью искусственных цветов, середина зала опустела. Смольников подвел Женю к вернувшемуся Пискунову и отошел, даже не взглянув на Сашу глазами, так похожими на глаза Игоря Вознесенского.
Саша снова грустно вздохнула. Вот беда, не нужна она ни оригиналу, ни его подобию! А кому? Есть ли на свете человек, которому она была бы нужна?
– Будет вальс, – таинственно улыбнувшись, сказала Женя, а потом что-то прошептала на ухо мужу.
«Сейчас попросит, чтобы пригласил меня, – угрюмо подумала Саша. – Неужели я такая уродина, что меня никто не пригласит без протекции?»
Грянул вальс «На прекрасном голубом Дунае».
– Ах, волшебный Штраус! – усмехнулась Женя и вдруг пробормотала изумленно: – Боже мой, да ведь это же…
Саша оглянулась. Чинно скользя по паркету, с другой стороны зала к ним приближался красивый зеленоглазый молодой человек в превосходно сидящем фраке с короткими модными фалдами… Дмитрий Аксаков! Тот самый, который, судя по Вариным словам, сейчас должен пребывать где-то в матушкиной деревне.
– Здравствуйте, Пискунов, – протянул он руку Жениному мужу. – Дамы… кто из вас окажет мне честь? Хотя бы один тур… Мы будем открывать вальс!
– Моя жена только что умоляла меня потанцевать с ней хотя бы разочек, – доверительно сообщил Пискунов. – И я дал ей слово.
– Саша, вы… – Дмитрий поклонился.
Саша смотрела на него расширенными глазами.
Почему он не в деревне? Что у него произошло с Варей? Они поссорились? Варя не знала, что он здесь? Что было бы, если бы Варино платье оказалось достаточно декольтированным и ее пропустили бы сюда? Он танцевал бы с Варей? Да, Саше повезло: как говорится, радости одних создаются за счет печалей других! Но почему Дмитрий так смотрит на Сашу, просто прожигает глазами? Помнит ли, как шептал ей на ухо: «Невольно к этим берегам меня влечет неведомая сила!» – и она чувствовала прикосновение его губ? Он правда хотел пригласить Женю? Или подошел потому, что здесь стояла она, Сашенька Русанова?
Ах, кабы это был Игорь Вознесенский!
И вдруг она поняла, что надо делать, чтобы добиться счастья в любви. Поняла! И это понимание на миг вышибло у нее из головы всякое соображение, она стояла, глядя на Дмитрия с нелепой улыбкой, словно не могла взять в толк, что от нее требуется.
– Не жеманьтесь, как поповна, – прошептал в это время Дмитрий, продолжая прожигать Сашу глазами. – Вы ставите себя в дурацкое положение.
– Танц-цуй… – прошипела Женя, изо всех сил улыбаясь и чувствительно щипнув подругу в бок.
Саша ахнула, очнулась от дум и, перехватив украшенный зеленоватой дымкой отделки подол левой рукой, положила правую на плечо Дмитрию. На его белоснежный пикейный жилет пристала крошечная соринка, и Саша едва подавила искушение смахнуть ее. Можно вообразить, какой вопиющей фамильярностью показался бы этот жест и ему, и окружающим! Может быть, соринка слетит с фрака, пока они будут вальсировать?
Теперь Саша смотрела на нее все время, и мысли об этой соринке мешались в ее голове с мыслями о том, как она поступит, что предпримет уже завтра… а также почему-то с дурацкими размышлениями о фрачных жилетах. Ее отец, как и прочие адвокаты, на процессах выступал всегда во фраке, только в черном жилете, и Саша в детстве считала всякого человека в черном жилете адвокатом, даже ресторанных лакеев, которым по рангу белых жилетов на службе надевать не полагалось…
Соринка наконец слетела, и Саша отчего-то почувствовала себя гораздо спокойнее.
Они были первой парой, вышедшей в круг, и к ним почти сразу присоединились еще десятка два вальсирующих. В зале стало тесно, и ни Дмитрий, ни Саша, конечно, не обращали внимания на высокую даму в бледно-лиловых кружевах, с великолепными аметистами в глубочайшем, более чем «придворном» декольте, которая появилась в дверях в сопровождении приятного господина с лысиной и уютным брюшком. Фрак ему не слишком-то шел. Это были управляющий Сормовским заводом Никита Ильич Шатилов с супругой. Они опоздали к открытию бала из-за поломки автомобиля, однако на первый вальс все же успели.
– Окажешь мне честь, Лидуся, или… предпочтешь кого-нибудь помоложе? – полюбопытствовал Шатилов, исподтишка следя за женой, которая со странным, несколько ошарашенным выражением следила глазами за парой, открывшей вальс: она – русоволосая и сероглазая, с длинной шейкой, очень стройная, с прелестной грудью и в обворожительном туалете, он…
– Между прочим, это знаешь кто? – спросила Лидия Николаевна, поворачиваясь к мужу.
– Кто?
– Моя племянница Сашенька Русанова.
– Что, желаешь наконец познакомиться? – озабоченно проговорил муж, не терпевший сцен.
– Да нет, еще не время, – успокоила его Лидия. – Погожу пока. Ну что, ты приглашаешь меня или мне и впрямь искать кого помоложе?
В ее интонации только натренированный слух супруга мог бы уловить утонченную издевку.
– Ладно, ладно, не ворчи, – добродушно сказал он, становясь перед женой, приобнимая ее за талию и делая первый поворотный шаг. – Значит, ты на барышню так уставилась? А я-то думал…
Лидия Николаевна только усмехнулась, опуская глаза:
– Да, Никита, с тобой не соскучишься!
Самое смешное, что думал он совершенно правильно.
* * *
Раньше здесь намеревались устроить умывальную.
Когда Игнатий Тихонович Аверьянов разбогател и решил воздвигнуть новый особняк на улице Студеной, он собрался устроить там все по-настоящему роскошно. По-столичному, по-европейски, чтобы всех за пояс заткнуть! Тогда Аверьянов был еще здоров и обуреваем тщеславием настоящего русского скоробогача, который намерен жить вечно, ну и ладит свой дом, и обустраивает свой быт на века. Точно так же мечтала о доме, который заставит всех ахнуть, и Антонина Антоновна, жена Аверьянова. Для общего обустройства Игнатий Тихонович пригласил архитектора и декоратора, которые в скором времени представили ему чертежи и планы, взглянув на кои Игнатий Тихонович немало удивился. Вместо одной супружеской спальни там было почему-то две – одна для него, другая для Антонины Антоновны, а между ними – общая умывальная, или ванная комната.
Игнатий Тихонович, происходивший из семьи староверов, был поражен.
– Что ж это такое, а?! – воскликнул он. – Где это видано, чтобы муж и жена спали врозь, а мылись вместе?!
Архитектор и декоратор переглянулись, досадуя на русскую дремучесть (оба немалое время попутешествовали по Франции, где учились мастерству и, конечно, усвоили вполне тот презрительный взгляд, которым меряет соотечественников всякий русский, хотя бы один день ступавший по чужой земле), но в следующем плане желание заказчика воплотили: теперь здесь была одна спальня и две умывальные при ней. Игнатий Тихонович хотел одну из плана вычеркнуть (довольно для них с супругой и общей ванной, при дочкиной комнате и своя будет, а еще одна – для гостей, вот и хватит, куда это размываться, не баня общественная, чай!), однако Антонина Антоновна воспротивилась. С тех пор как она побывала в знаменитом рукавишниковском особняке на Верхней Волжской набережной, она ни о чем более не мечтала, как только о мраморной ванной комнате, украшенной иконами.
У мадам Рукавишниковой умывальная стала также и молельней. Настало в жизни печальное время, когда и дети, и муж ее уже радовать перестали, а главным утешением стало не земное, а небесное, ну и потекли в дом иконы, лампадки, рушники, благословленные в первейших монастырях, первейших храмах. Столько их стало, что в спальне живого места нет. Да и к убранству роскошному, на европейский манер выдержанному, не подходят русские иконы. Хозяйка начала убирать их в умывальную, завесила ими все стены, и постепенно слух о таком религиозном чудачестве разнесся по городу и полонил воображение энских мещанок и купчих. Конечно, это как посмотреть… С чьей-то точки зрения, устроить из умывальной и туалетной (ну да, там ведь и стульчак имелся!) молельню – это кощунство. Однако комната была должным образом освящена (богаты Рукавишниковы, богаты и щедры!) – а значит, и благословлена. Коли так, получалось, все можно. В том числе – последовать примеру госпожи Рукавишниковой. Что немедленно и сделала жена банкира и заводчика Аверьянова.
Все здесь теперь почти точь-в-точь как в доме на Верхней Волжской набережной. Мраморный умывальник, словно алтарь. В двух зеркалах (одно на двери, одно над умывальником) дробятся, множатся огоньки лампадок и лики святых. Такое их множество благодаря этим зеркалам – не сосчитать, чудится, словно не в комнатке, а в храме стоишь. Свечники серебряные или золоченые. Ладан из самого Афона прислан. За мраморными дверками умывальника стоит небольшая музыкальная шкатулочка, которая, лишь надави на кнопочку, испускает из себя прекрасные песнопения. Некому только наслаждаться всем этим великолепием и благолепием, потому что Антонина Антоновна умерла девять лет назад. Игнатий же Тихонович предпочитает молиться в Божьем храме или уж перед образами в своем кабинете. Марина вовсе к иконам не подходит, храм не посещает, да и в молельню материнскую она не заглядывала последние три года – с тех пор, как пришла к выводу, что отец ее всю жизнь жил неправедно – народ грабил и выродился в сущего эксплуататора и акулу капитализма.
Тем более удивительно стало горничным, когда этим мартовским днем Марина Игнатьевна потребовала ключ от молельни, вошла туда и надолго там затворилась.
«Неужели образумилась?» – подумала старая нянька Василиса Петровна, изболевшаяся душой от чудачеств своей «кровинушки», и пожалела, что нету дома хозяина и только завтра вернется он из Москвы. Вот порадовался бы, узнав, что дочка в сокровенную комнатку пошла!
Вряд ли, впрочем, порадовался бы Игнатий Тихонович, увидав свою дочь стоящей среди лампадных огней в чем мать родила! Скорбные глаза святых и пресвятых вряд ли зрели такое когда-нибудь, однако и на ликах их, отучившихся удивляться, мелькали иногда смутные тени непостижимых мыслей. А может быть, то были тени от плавных и в то же время стремительных движений Марины, вертевшейся перед большим зеркалом и силившейся поймать свое отражение в зеркале малом.
Первый раз в жизни смотрела она на свое расплывшееся тело с восторгом, впервые ее неуклюжее вместилище души казалось ей прекрасным. С сегодняшнего дня она полюбила то, что прежде ненавидела, и сейчас, попеременно улыбаясь или смахивая слезы, она думала о том мужчине, который вернул ей любовь к себе, потерянную девять лет назад, спустя неделю после материнских похорон.
…О нет, не скорбь по добродушной, а порою взбалмошной матушке пошатнула тогда Марину. Конечно, она рыдала, чувствовала себя потерянной, несчастной, забытой и никому не нужной. Конечно, она с ужасом смотрела в открывшийся перед ней мир. Подернутый траурным крепом городской дом сделался ей невыносим, и она упросила отца забрать ее из гимназии до окончания года и отправить в Жуковку, где стоял старый дом Аверьяновых. Прислуга протопила дом к приезду молодой хозяйки, чтобы выветрить нежилой дух, однако конец апреля в том году выдался необычайно жаркий. Печи не успели остыть, и комнаты, чудилось, пылали. Спать было невозможно, и Марина, промаявшись до полуночи, решила выйти в сад. Надела поверх рубахи юбку, набросила на плечи платок. Все же спят, никто не увидит!
В соседней комнате храпела, как Цербер на цепи, нянька Василиса, которой было все равно, где спать и когда спать – лишь бы спать. Однако при всем при том сон ее был чуток: мимо не пройти – остановит. Пришлось бежать через окошко, благо оно было уже расклеено и промыто. Набродившись среди запахов оживающей, расцветающей земли, Марина подошла к забору с той стороны, где сад смыкался с деревенской околицей, и остановилась, услышав странную возню. Вслушалась, всмотрелась сквозь щель… На земле боролись двое. Мужчина пытался осилить женщину, а она рвалась ожесточенно, бешено, неистово.
– Дай, ну дай, все равно одолею! – рычал он, как зверь.
– Пусти, пусти, не дамся! – шипела она разъяренно и все выворачивалась из-под него, норовила отползти, да он догонял, наваливался сверху.
«Почему она не кричит, на помощь не зовет? – подумала Марина. – Ведь и впрямь одолеет!»
И вдруг догадалась, почему девушка не поднимала шума. Боялась позора. Злобного смеха боялась! Быль – она ведь только молодцу не укор, а девке – зазор.
«Ну да, быть ей нынче бабой», – по-взрослому подумала Марина. Она не слишком хорошо представляла себе, как это делает мужчина с девушкой, слышала куски разговоров, которые прислуга при ней тотчас обрывала: матушка-покойница была строга насчет благочестия! Марине и не слишком-то интересно было все это – взрослое, однако сейчас она взволновалась несказанно. Ох, как хотелось досмотреть… увидеть, узнать!
Она металась вдоль забора, выискивая щель пошире, как вдруг одна доска отошла. Марина проскользнула наружу.
Тем временем девке все же удалось каким-то чудом вырваться, она схватила что-то, то ли сук, то ли ком земляной, ударила парня по голове. Он застонал, на какой-то миг ослабил хватку. Девушка вскочила и пустилась бежать с такой прытью, что вмиг исчезла в темноте.
– Ах ты, сучка! – вызверился вслед мужчина. – Заманила да сбежала! Куды мне теперь с этакой елдовиной?!
Слово Марина раньше слышала, хотя и не вполне понимала, что оно значит. Вроде бы какая-то брань, хотя и вполне безобидная. Забавное слово, да и парень, враскоряку поднимающийся с земли, выглядел смешно. Ну, она и засмеялась…
Он так и подскочил от неожиданности. Обернулся, набычась, несколько мгновений вглядывался в Марину, а потом бросился на нее так стремительно, что она и ахнуть не успела, как была опрокинута на землю и раздавлена мужским телом. От неожиданности она не дернулась, не попыталась вырваться, не успела сбросить его руки, не воспротивилась даже, когда он сильными и грубыми коленями раскидал ее ноги и принялся шарить между ними.
«Больно, пусти!» – хотела вскрикнуть Марина, да не смогла: он зажал ей рот.
Ох, что за боль… Что-то ворочалось в глубине ее тела, чужое, ненужное, чудилось – грязное, мерзкое, ворочалось, двигалось, вело себя по-хозяйски. Потом мужчина задергался, взвыл, принялся биться в Марину телом и стонать. Затих, бурно дыша; сыто сглотнул, неуверенно поднялся, опасливо озираясь и лишь мельком поглядев на распластанное по земле тело с задранными чуть ли не на голову юбкой и рубашкой…
– Эвона как! – сказал он вдруг, словно удивился, а потом, поддерживая руками штаны, кинулся наутек, громко топая сапожищами. Земля, на которой лежала Марина, содрогалась от его шагов. Содрогалось и ее тело.
…Они с Василисой (ну да, от нее случившееся скрыть оказалось невозможно) молчали мертво. Нянька винила себя, жалела «кровинушку», ну и до судорог боялась господского гнева, так же как и дурной славы, которая может прилипнуть к дому. На другой же день вернулись в город – Аверьянов бы, может, заподозрил неладное, да слишком убивался после смерти жены.
Словом, утихло все, и постепенно даже Василиса перестала лить слезы над своей Маринушкой-кровинушкой и с неловкостью отводить от нее глаза. Она боялась, вдруг девка понесет, ну да Бог миловал. Марина об этом не думала. Ее полностью поглотило отвращение к своему опоганенному телу. Наверное, другая на ее месте ушла бы в монастырь, а у Марины потрясение выродилось в отвращение к себе, к памяти матери (ведь из-за ее смерти она уехала в Жуковку, где все произошло) – и в ненависть к отцу, который не поехал с ней, не уберег, не уследил. Проспавшую все на свете Василису она почему-то не винила.
Выход своей ненависти Марина давала в отрицании – полном! – той жизни, к которой принадлежала и которой жила раньше. Сначала это выливалось в обычные формы детско-юношеской вздорности и непослушания, ну а после того, как Марина повзрослела, начала встречаться со столичными студентами и курсистками, приезжавшими на вакансии в Нижний, домой, услышала про политические фрондерские новации, она вовсе сорвалась с цепи. Удерживало ее теперь рядом с отцом только одно: прямая угроза Аверьянова лишить ее наследства. Этого Марина не могла допустить. Нет, не ей, толстой уродине (иными словами она себя не честила), нужны были аверьяновские деньги – они нужны были для революции, для партии, для освобождения народа. Бог весть, что ей было в том народе, что его бедствия ей так сильно спать не давали, – Марина сама не могла бы толком ответить на этот вопрос. В конце концов, именно один из представителей того народа как-то ночью валял ее по земле – не кадет ведь, не дворянчик и даже не чиновник городской…
Народ как таковой был тут совершенно ни при чем и не вызывал в ней ни любви, ни ненависти. Каждый митинг, каждая конспиративная встреча, каждая антиправительственная выходка на самом деле были для нее всего лишь средством дать выход неприязни к отцу, на деньги которого она жила и от денег которого отказываться не собиралась. Практичность текла у нее в крови – она и впрямь была сущей Аверьяновой по духу! Марина, конечно, не кричала на всех углах, что мечтает о смерти отца, однако порою пробалтывалась как бы вскользь, и это очень сильно отталкивало от нее людей. Даже тех, ради блага которых она день и ночь крутилась в котле своей неуклюжей, дурацкой жизни: то курсы, то лекции, то речи, то передачи в тюрьму, то устройство каких-то благотворительных вечеров, то переброска с квартиры на квартиру тюков с запрещенными книжками… Она переоценивала свою роль в революционном процессе, ох переоценивала! Для всех она была и оставалась прежде всего дочерью денежного мешка: и для искателей богатых невест («Ничего, вы только пойдите со мной под венец, Марина Игнатьевна, а уж потом мы из вас всю эту новомодную социалистическую дурь выбьем, как велось исстари!»), и для устроителей «нового светлого будущего» России («Ничего, вы только передайте нам денежки вашего папеньки, Марина Игнатьевна, а потом мы вас сбросим в ту же яму, куда полетят все обломки старого мира!»).
Наверное, и сама она понимала, что никто ее по-настоящему не любит, все только используют. Даже троюродные брат и сестра, Шурка и Сашенька. Шурка труслив, хуже зайца, слабый, как девчонка. Сашенька глупа, влюблена в актера – вот пошлость-то! – и при этом смотрит на кузину с презрением: ну можно ли быть такой уродиной, и как ее только земля носит, Мопсю несчастную?
Марина не знала, как носит ее земля. Честно говоря, если бы заглянуть в самую глубину ее души да как следует разглядеть, что там творится, можно вот что сказать: уродись Марина Аверьянова красавицей, вся жизнь ее сложилась бы иначе. В революционном хороводе она кружилась лишь потому, что это был единственный в ее понимании путь когда-нибудь восторжествовать над «хорошенькими» вроде Саши Русановой, Вари Савельевой и Тамары Салтыковой. Ну что ж, с Тамарой она разделалась… и поняла, что пошла по верному пути. Потому что, как это ни странно, именно случившееся с Тамарой стало залогом счастья Марины. Нового ее счастья, прежде незнаемого. Счастья и любви.
Она пленилась им с первого взгляда, вернее, с первого звука. С первого звука его голоса! Необыкновенный это был голос, у Марины дрожь по плечам пробегала, когда товарищ Павел говорил… без разницы, о чем говорил: о задачах ли, которые стоят перед молодыми партийцами, об организации очередного экса, об устранении начальника сыскной полиции или о том, что нынче сыро на улице, скользко и с крыш капает. Иногда Марина ловила себя на том, что вовсе не вникает в смысл слов, а чувствует себя так, будто Павел трогает ее рукой. Сначала кончиками пальцев, потом осмелевшей ладонью…
Желание этого прикосновения отныне жило в ней постоянно, подспудно, оно не было приглушено даже катастрофической неудачей покушения на Смольникова. Вроде бы Марина должна была чувствовать себя виноватой – ведь она привела в свое время Тамару в организацию, она за нее поручилась, за эту идиотку, – однако не чувствовала. Слова Павла: «Смольников от нас не уйдет, главное, чтобы Салтыкова никого не выдала. Но, впрочем, знает она только вас, стало быть, мы должны позаботиться в первую очередь о вашей безопасности, Марина!» – неумолчно звучали в ее голове.
Он назвал ее не Ларисой, не этой неодушевленной партийной кличкой, а Мариной. Назвал, словно погладил… Нет, не по голове и даже не по плечу: чудилось Марине, словно бы самим звуком своего голоса он проник в ее тело через то потайное отверстие, которое она привыкла считать стыдным и опоганенным. Чудилось, в чреслах ее расцвел влажный, горячий, обжигающий цветок. Она сидела, сильно сжимая колени, не понимая, что творится с ней, только коротко, бурно дышала приоткрытым ртом, зажмурив свои выпуклые глаза и мысленно умоляя Павла сказать еще что-нибудь, еще раз потрогать ее.
И он словно бы услышал призыв, спросил негромко:
– Что с вами, Марина?
И опять она ощутила сладостный спазм в своей глубине. А он не только голосом коснулся ее. Он положил на ее плечо руку и даже слегка сжал это дрожащее плечо!
Марина не сдержала стона. Распахнула веки, устремила взгляд в синие очки, скрывавшие глаза Павла. Уже не соображая, схватила руку его и прижала к своей груди и смотрела, смотрела в эти очки, ничего в них не видя, кроме своего отражения – глупого лица с открытым ртом и вытаращенными глазами. Не Марина – глупый толстый мопс какой-то. Одно слово – Мопся!
В ту минуту, когда она уже готова была испугаться себя и спрятаться в привычную скорлупу отвращения к себе, Павел снял очки. Мопся исчезла, и Марине сразу стало легче. Впервые – впервые! – она увидела его глаза: темно-серые, близко посаженные, в длинных темных ресницах.
Отчего-то ее всегда оскорбляли красивые мужские глаза с длинными ресницами – самой Марине очень на них не повезло, по сути, их почти и видно-то не было. Она завидовала мужчинам и злилась на них, мужчина с длинными ресницами был обречен на ее тайную неприязнь. Даже Митя Аксаков, который когда-то за ней приволакивался и с которым – единственным из всех! – она сама пыталась кокетничать, был, к своему несчастью, обладателем красивых, круто загнутых, длинных ресниц. Кто знает, может быть, именно поэтому его ухаживание за богатой невестой окончилось неудачей, и вовсе не в том было дело, что подросли Саша Русанова и Варя Савельева – пусть бедные в сравнении с Мариной, зато красавицы.
Да господь с ним, с Аксаковым, пропади он пропадом, не в нем дело, а в том, что впервые Марина с восторгом смотрела в красивые мужские глаза и опушка из ресниц ее не возмущала, а восхищала. Не отдавая себе отчета в том, что делает, не сводя взгляда, она схватила его руку, лежащую на ее плече, и прижала к своей груди. Ей хотелось прожечь этим прикосновением и платье, и сорочку, и кожу, и плоть, и скелет, хотелось, чтобы он взял ее за сердце и держал всегда.
Рука Павла шевельнулась под ее ладонью и округлилась. Марина не вдруг поняла, что он принял в свою пригоршню ее грудь и медленно сжимает ее. Защемил сосок между пальцами, потер.
Марина громко ахнула, ничего не соображая, схватила другую его руку и прижала к другой груди.
Павел стоял над ней, наклонясь, и медленно приближал лицо к лицу. Пальцы колдовали с ее сосками. Марина не выдержала, зажмурилась, рванулась навстречу его губам, зарылась невзначай в колючие усы, застонала, но тут же нашла его рот своим, припала, обняла за шею.
В поцелуях, во взаимных содроганиях губ словно кусок жизни выпал. Марина осознала с испугом, что рук его больше нет на ее груди, но тут же обнаружила их на своих бедрах, с которых Павел стаскивал фланелевые панталоны вместе с чулками в резиночку, которые выше колен поддерживались круглыми и слишком тугими пажами.
– А впрочем, что чулки? – вдруг пробормотал он прямо в ее целующие, лижущие, сосущие губы и, оставив в покое чулки и резинки, потащил вниз одни только панталоны, которые пошли легко, только застряли было на башмаках. Павел, нетерпеливо изогнувшись, сильно рванул бельишко – одна штанинка соскочила с башмака, другая так и осталась висеть на Марининой ноге.
Марина оторвалась от его губ, смотрела огромными зрачками, выдыхала воздух, а вдыхать словно бы забывала. От ее вздохов, от неуклюжих попыток Павла ее раздеть стул, на котором она сидела, качался и скрипел, словно грозил развалиться.
Марина приготовилась упасть на пол и покрепче вцепилась в Павла, чтобы упасть вместе с ним, однако он рывком поднял ее со стула и протащил несколько шагов по комнате. Платье у нее было расстегнуто до пояса и спущено с плеч вместе с сорочкой, юбка задрана, груди с навострившимися сосками торчали на изготовку, панталоны волочились по полу. Все было неважно, она и не видела ничего, а уж потом, когда рухнули вместе на продавленный диван и сплелись руками и ногами, и вовсе перестала что-то понимать, кроме одного – она горит в неугасимом огне, и огонь этот – Павел.
Она плакала, металась, билась, рычала, кусала его за плечи. Он усмехался, хохотал, стонал, щипал ее за грудь и оставлял синяки на шее, а то вдруг начинал задыхаться и бормотать: «Ну, еще подмахни. А ну! Еще давай!» Черт его знает, откуда она знала, что это значит, но подмахивала , сколько хватало силы, пока не ощутила, как набухает мужская плоть внутри ее тела, чтобы излиться потоками семени.
Длилось это, как чудилось Марине, бесконечно, и смутно было в ее глазах, в ее рассудке, как вдруг, чуть разомкнув веки, она увидела, что усы Павла, пышные усы, так приятно щекотавшие ей шею и плечи, вдруг… отвалились с левой стороны! Увидев ее испуганные, расширившиеся глаза, он остановил свое движение вверх-вниз, засмеялся, вовсе сорвал усы, а заодно… заодно сдернул и бороду.
Марина испустила короткий хрип. Перед ней было лицо человека, которого она однажды видела и который ей ужасно не понравился, – Андрея Туманского, врача сормовской рабочей больницы, прихвостня угнетателей! Он представил в суд – Марина знала это от Шурки Русанова – справку о том, что потеря рабочим Басковым зрения произошла вовсе не от раны во время работы, а от неправильного самолечения. Он высокомерно смотрел на Марину на приеме у Шатиловых и слова ей не сказал!
И вдруг до нее дошло, почему не сказал. Да ведь скажи он хоть слово, и Марина мгновенно узнала бы голос Павла!
Так что ж это получается, а?!
– Ну что, узнала меня? – спросил Туманский, ускоряя движения, и Марина начала задыхаться. – Кто тебе больше нравится – я или он? – Оперся на одну руку, протянул другую в сторону и, подхватив с полу давно валявшиеся там и лишь чудом не раздавленные очки, нацепил их на нос.
Марина подмахнула так, что едва не сбросила с себя Туманского, и зашлась криком восторга…
И вот теперь, стоя перед зеркалом и озирая в блеске лампад и свечей свое нагое, испятнанное синяками и укусами тело, она думала, что самой упоительной в тот момент была мысль, что ею обладают словно бы двое мужчин разом: и Павел, и Андрей Туманский. Обожаемый товарищ и враг.
«Я распутная? Да! Я распутная, развратная! – с восторгом подумала Марина. – Я, Мопся, только что имела двух мужчин одновременно! И двое мужчин имели меня!»
– Я развратница… – повторила она медленно, с невероятным наслаждением произнося каждый слог. – Я распутная шлюха. Меня из-на-си-ло-ва-ли. Меня… – Она с запинкой выговорила вовсе уж несусветное: – Меня…ли!
От усталости все тело у Марины болело, между ног просто-таки пожар горел, однако она чувствовала, что голод ее не утолен. Испуганно подумала, что будет делать, если Павел слишком долго не вызовет ее на явку. Придется звонить на квартиру Туманского. В Сормово. Но что ему сказать? Что говорят женщины мужчинам в тех случаях, если ощущают неодолимое желание?
Да, наверное, ничего, женщине ведь говорить о своих чувствах, тем паче о желаниях, непристойно. Но это – обыкновенной женщине, а Марина Андрею – кто? Товарищ! Они соратники по борьбе. Это другое. Это высшее! Это…
Он нужен ей. Она без него… Что теперь она без него?
Кстати, Марина все же тогда не удержалась и спросила, почему он дал такое свидетельство насчет увечья Баскова. Андрей (или уже Павел, он, кажется, снова был в усах и очках) усмехнулся:
– Да зачем нам справедливость Шатилова, справедливость администрации? Рабочий всегда должен чувствовать себя угнетенным, униженным, раздавленным. Только тогда что-то может получиться у нас, у партии, у революции!
Марина вспомнила, как сама говорила Тамаре: «Чем больше мучеников, тем крепче будут стоять стены нового здания!» – и о том, что любые деньги нужны партии, в том числе те, что заработаны на крови и слезах. Поразительно, до чего сходно мыслят они с Андреем, в смысле с Павлом… Нет, все же с Андреем!
А может, и Андрей Туманский – не настоящее его имя? А каково же оно? Скажет он ей когда-нибудь? Это будет ей как награда… за преданность революции, преданность идеалам… преданность и верность ему… и тем телодвижениям, которые они в едином ритме совершали на продавленном диване в какой-то замшелой комнатушке на явочной квартире на Ковалихе.
Сейчас, перед зеркалом в молельне-умывальной, больше всего на свете хотелось испытать это вновь.
Вздыбились от возбуждения соски. Марина провела рукой по животу, скользнув ладонью ниже, ниже, сквозь завитки волос междуножья, облизнула пересохшие губы… и как в тумане расслышала голос Василисы за стенкой:
– Да сказано же, не пущу! Барышня в молельне. Да что ж вы за нечестивец, куда лезете, господин хороший?! Да мне ведь все равно, кто вы… Ай, пакостник, а ну, пусти!
В то же мгновение зеркальная дверь, перед которой стояла Марина, распахнулась и она увидела высокого темноволосого мужчину, который почти у всех женщин в первую минуту вызывал одну мысль: он больше похож на актера, чем на начальника сыскного отделения. Чуть поодаль визжала и дергалась Василиса, которую крепко держал за руки какой-то невзрачный, худощавый молодой человек.
Василиса при виде голой барышни враз умолкла, словно подавилась визгом.
Марина, впрочем, только скользнула по ней взором – и снова уставилась на Смольникова. Глаза у него были совершенно черные, непроницаемые, однако беглого обмена взглядами хватило, чтобы Марина вдруг с ужасом поняла: а ведь Смольников знает, почему она стоит здесь голая и почему у нее пересохли губы, и торчат соски, и также знает, что минуту назад делали ее бесстыдные пальцы, запутавшиеся в завитках вспотевших волос…
О том, что Смольников может знать о ней и другие, куда более страшные, более опасные вещи, Марина почему-то не подумала.
* * *
В Венеции, там, где «Марк утопил в лагуне темной узорный свой иконостас», Константин и Эвелина встретили других русских, забавное такое семейство: мужа с женой, дочку и сына да в придачу их деда с бабкой. Все хорошо образованные, безукоризненно воспитанные, красивые, прекрасно одетые. Общаться с ними было – одно удовольствие, все-то они знали и о мире, и о Боге, и о новом искусстве, и о расписании поездов на железной дороге. Фамилия их была Северцевы.
Русановы и Северцевы мгновенно подружились и возвращаться в Россию решили вместе – через Французскую Ривьеру, через дивную Ментону, где побывать Русановы сначала не сочли нужным, а теперь раскаялись в этом. Ехать следовало через Милан, но не останавливаясь там, а только пересев с одного поезда на другой. Однако в Милан поезд из Венеции пришел с опозданием, почти в обрез к отходу другого. На пересадку времени почти не оставалось! Чуть только паровоз заполз под великолепный стеклянный купол миланского вокзала, на русских набросилась орава носильщиков. По паническим крикам и пылким жестам стало понятно, что поезд во Францию сейчас отойдет, надо спешить, надо бегом бежать, их проведут самым коротким путем – через рельсы.
Носильщики подхватили портпледы и чемоданы и в самом деле побежали, путешественники ринулись за ними. И тут, на каком-то запутанном переходе, компания нечаянно распалась. Старший Северцев с внучкой Ирочкой и Эвелина оказались втроем на главной платформе; все остальные, в том числе Русанов, с чемоданами и деньгами, были увлечены носильщиками дальше и пропажи спутников не сразу заметили. Старший Северцев, у которого были документы, билеты и деньги всей компании, совершенно справедливо решил, что надо ждать в Милане, пока остальные не отыщутся. Он сходил к начальнику станции, сделал заявление – и повел внучку с Эвелиной в ближайший к станции отель «Кавур». Ирочку уложили спать, а Северцев с Эвелиной пошли в ресторан.
Потом Северцев говорил, что Эвелина, доселе спокойная, уверенная, что приключение закончится благополучно, вдруг сделалась очень странная, нервная, все время на грани то слез, то хохота. Северцев решил, что у дамы вполне понятная истерика, и отправил ее в конце концов в номер спать.
Тем временем прочие путешественники, после стремительного бега за итальянцами, чьи крики способны заморочить головы не только встревоженным людям, но и флегматичным слонам, были посажены в какой-то поезд, до отхода которого оставалась одна минута. Им вслед бросили чемоданы, захлопнули дверцу вагона – и состав тронулся. Каков же был ужас пассажиров, когда обнаружилось, что, во-первых, господина Северцева-старшего, Ирочки и Эвелины нет, во-вторых, что поезд идет не на французскую, а на швейцарскую границу (носильщики перепутали!), а в-третьих, не выгруженный в Милане багаж ушел в Турин.
Стоя в проходе вагона, бросаемые от стенки к стенке, Северцевы громогласно упрекали друг друга: «Это вы виноваты, сударь!» – «Нет, вы, сударыня!» Русанов стискивал зубы, чтобы не взывать бессмысленно к вышним силам. Тем временем поезд мчался во мраке ночи невесть куда, и кондуктор со сладчайшей улыбкой заверял, что первая остановка не ранее чем через два часа.
И вот среди ночи компания выгрузилась на неведомой станции, перрон которой был увит плющом и виноградом. Посмотрели на указатель – Павия. То место, где в 1525 году французы были биты испанцами, после чего Франциск I попал в долгий плен к Карлу VIII, откуда смог выйти только женихом его сестры Элеоноры… Русанов этого, правда, не знал, однако Северцевы, такое впечатление, знали все, в том числе и одиннадцатилетний Сережа.
Отдав должное краткому историческому экскурсу, отправились искать начальника станции. Он, конечно, спал, от него, конечно, сильно несло вином, и разбудить его, а главное, втемяшить ему в голову, что именно произошло, стоило немалых трудов. Перебивая друг друга, путешественники твердили на очень условном итальянском c примесью французского:
– Signor barba bianca con signora e signorina perdita Milano. Les bagages aussi! [39]
Начальник слушал с добродушным выражением. Подумав, наконец произнес на ломаном французском:
– Le vieux monsieur se retrouvera, la dame et la demoiselle, – последовал жест неуверенности, – peut-e?tre, les bagages, – категорическое качание головой, – jamais! [40]
Это прозвучало так обезоруживающе, что путешественники невольно расхохотались, забыв все тревоги. Начальник, также похохатывая, посадил их в обратный поезд, и к утру они были в Милане, где легко отыскали Северцева и Ирочку. Багаж тоже вскоре нашелся.
Зато Эвелина исчезла.
Потом, уже вернувшись домой и привыкнув жить так, как он жил теперь, – вдовцом, Константин Анатольевич прочел «Итальянские стихи» и все думал, отчего же Блок не был в Милане… и отчего они с Эвелиной – были? Надолго этот бессмысленный вопрос сделался для него символом полной бессмысленности случившегося. Ответа на него не было точно так же, как не было выхода из того тупика, куда сам себя загнал Русанов.
* * *
...
«Петербург. Число бастующих рабочих достигло 85 тысяч человек. В столице закрыты на неопределенное время заводы: Путиловский, Балтийский судостроительный, новый и старый Лесснера и Гальске, «Людвиг Нобель», фабрики Невской ниточной мануфактуры и ряд других фабрик и заводов. В закрытых предприятиях работало свыше 60 тысяч человек. На неопределенное время закрыт и завод «Треугольник».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
...
«Ввиду резкого несоответствия между спросом и предложением на нефтяном рынке Министерство торговли и промышленности внесло в Думу законопроект, разрешающий для всех категорий потребителей бесплатный провоз из-за границы нефти и неочищенных нефтяных остатков».
«Русские ведомости»
* * *
– Спасибо, братец, на чай прими! – Аверьянов сунул в руку проводника, стоявшего у ступенек вагона, рублевку (тот сдернул черную фуражку с буквами «ГЖД», сокращением от «Городская железная дорога», на околыше, согнулся в поклоне, топорща на спине черную гимнастерку, аж задохнулся от счастья, аж забулькал что-то, словно вскипевший чайник!) и осторожно пошел по перрону, не заботясь о багаже, который велено было отправить домой, на Студеную.
Сделал буквально два шага, как кто-то нагнал сзади, тронул за локоть:
– Игнатий Тихонович, здравствуйте, извините великодушно, что беспокою…
Аверьянов удивленно обернулся – его никто не должен был встречать.
– Георгий Владимирович? – удивился еще больше, протянул руку начальнику сыскной полиции, с которым был хоть и шапочно, но все же знаком. – И вам здравствуйте! Неужто тоже из Москвы возвращаетесь? В котором же вагоне ехали, коли я вас не видел, неужто во втором классе? В демократа играете? Ну а для меня комфорт прежде всего, люблю поспать под стук колес…
Аверьянов этой ночью не сомкнул глаз ни на миг. Да и спал ли он вообще с тех пор, как выслушал свой приговор в Институте злокачественных новообразований, открытом при МГУ в 1903 году преимущественно на деньги фабрикантов Морозовых, отчего он так и именовался – Институт Морозовых? В прошлом веке, когда еще собирались средства на постройку, будущий институт назывался «лечебницей-приютом для одержимых раком и другими злокачественными опухолями». Одним из таких «одержимых раком» был теперь энский банкир Игнатий Аверьянов, и все деньги, накопленные им и вкладчиками его Волжского промышленного банка, да и богатеями всего мира, не способны спасти его от смерти. Рак желудка… неоперабелен… успешные опыты гастроэктомии пока не могут быть применимы к нему и подобным случаям. Те препараты радия, первые из которых были подарены клинике в 1903 году самими Марией и Пьером Кюри, тоже не могли принести ему исцеление, как, впрочем, и воздействие ультрафиолетовых лучей, электрической жары, повышения температуры, применения ферментов и других химических препаратов. Аверьянов был обречен – он знал об этом все те недели, которые провел в своей одноместной палате (стены выкрашены светлой масляной краской, а полы покрыты метлахской плиткой, что позволяло для поддержания чистоты два раза в неделю омывать полы и потолки водой под давлением 3,5 атмосферы из пожарных рукавов, присоединенных к специально устроенным кранам; говорят, что по всей Европе нет столь образцового учреждения для лечения злокачественных опухолей – об этом с гордостью рассказывал Аверьянову сам директор института профессор Зыков).
Он уже почти приучил себя к мысли о неминуемой смерти. Но, покинув больничные стены с их неискоренимым запахом дезинфекции, ощутив другие, человеческие, живые запахи, доносившиеся в купе: еды из ресторана, дыма, угля, пыли, ароматной воды, которой проводник обрызгивал ковровые дорожки в купе и коридоре, машинного масла, даже клозетной неискоренимой вони, еще каких-то паровозно-поездных штуковин, которым Аверьянов просто не знал названия, – вдохнув эти почти забытые ароматы здоровой, неутихающей, неумирающей жизни, он снова ощутил ту же растерянность, которая охватила его, когда он услышал: надежды нет.
Лежа бессонно на своем диване в отдельном купе, слушая, как дребезжит ложечка о стакан, а тот, в свою очередь, дзинькает о подстаканник, разбивая вдребезги даже намеки на сон, Аверьянов отчего-то вспоминал, как был несколько лет тому назад на похоронах молодого Александра Рукавишникова и слушал проповедь знаменитого в Энске священника Макария Миролюбова:
– Смерть сама по себе не составляет несчастья, а принадлежит к числу даров или благодеяний Божиих. Сколько бед или напастей бывает от тела нашего, подверженного болезням и служащего орудием страстей! Сколько также бед испытывает человек в этой жизни от мира, плоти и диавола! Но все эти бедствия, напасти и скорби оканчиваются вместе с земной жизнью. Посмотрите на лежащего перед нами юношу. И вы увидите, что смерть составляет для него не потерю, а явное приобретение. Он лишен больного, слабого, немощного тела и теперь свободно возносится духом, а некогда опять облечется телом, уже безболезненным, нетленным в силе и славе! Расстался он с миром, исполненным сует, скорбей и напастей, и теперь обитает в мире духов, где нет никаких забот. Прекратил он беседу с родными и знакомыми, зато беседует отныне с горними силами. Перестал жить темным гаданием на земле, зато ясно зрит лицом к лицу, во что мы только веруем. Не приобрел ли он лучшее взамен нашего худшего?..
Сын миллионера умер от чахотки – умер юношей, не знавшим жизни. По сравнению с ним пятидесятилетний Игнатий Тихонович мог считаться глубоким стариком, ему было грех жаловаться на кратковременность земного пути. Он мог от первого до последнего слова присоединиться к прощальной проповеди отца Макария и почти наверняка мог согласиться с тем, что приобретает лучшее взамен худшего: вечный покой взамен терзаний боли. Однако одна забота еще оставалась у него, одна тоска угнетала, одна печаль еще не могла быть развеяна мановением руки, оттого и слово прощания еще не могло быть произнесено.
Печаль эта была – Марина.
Нет, не эта Марина, которая стала в Энске притчей во языцех, но та девочка, которую он когда-то принял из рук – очень полных и очень белых, он помнил это, как сейчас! – акушерки и поцеловал в красный сморщенный лобик.
Как, когда он потерял дочь? Как, когда она стала чужой?
Конечно, после похорон Антонины он никогда не заботился о дочери так, как следовало бы. Пожалуй, смерть слишком рано оставила ее без матери, а жизнь – без отца. И покинуть ее теперь в совершенном одиночестве Игнатий Тихонович не мог, не имел права, понимая, что в таком случае не будет он знать покоя даже и по ту сторону бытия. Он баснословно богат – Марина тоже станет баснословно богатой! – и может купить ей самого умного, самого сильного, самого благочестивого, самого надежного и самого красивого (для женщин, даже дурнушек, это, черт возьми, имеет значение!) мужа. Он должен передать Марину в его руки. Довести ее до алтаря и передать. Все остальное не столь важно – его дела в порядке, Аверьянов знал это. Теперь главное – найти человека. В Энске… он мысленно перебирал знакомых… Нет, наверное, придется снова ехать в Москву или Петербург. Профессор Зыков сказал, что у Аверьянова не больше двух месяцев в запасе. Придется поспешить. Главное – выдержать ту боль, на которую он будет обречен в самом конце своего пути…
С этой мыслью он и шел по перрону энского Московского вокзала, когда сзади подошел Смольников, тронул за локоть, сдержанно улыбнулся, сообщил, что у него есть важное, не терпящее отлагательств дело, и предложил зайти на полчаса в чайную для пассажиров первого класса.
Спустя ровно тридцать минут – Смольников славился своей пунктуальностью – Аверьянов вышел из чайной с ощущением, очень сходным с тем, которое испытал, услышав свой приговор от профессора Зыкова. Вся разница в том, что тогда он желал продлить свою жизнь, а сейчас желал приблизить смерть.
Ну да, он хотел умереть! Причем прямо сейчас, на этом же самом месте!
Марина находится под домашним арестом. Только из уважения к Игнатию Тихоновичу Аверьянову, почетному гражданину Энска, одному из столпов и отцов города, она не была сразу препровождена в тюрьму как организатор покушения на начальника сыскной полиции – на счастье, закончившегося неудачей. Охраняет ее один из агентов Смольникова, которому тот доверяет так же, как самому себе. Пока все случившееся содержится в строжайшей тайне даже от городского начальства, в управлении полиции о нем знают считаные люди, и они дали слово пока молчать. Смольников счел нужным предупредить Аверьянова потому, что знает его влияние, но умоляет его подождать приводить в действие те силы, которые он может привести, чтобы освободить Марину. Шумом, оглаской сейчас можно только навредить. Он, Смольников, и сам не хочет портить жизнь двум девушкам и приложит все силы, чтобы перевести дело в разряд бытовых. Он уже обдумал кое-что – попытку Тамары застрелиться можно подать как неудачное самоубийство из-за любви. Но, учитывая ее состояние, она еще долго будет находиться в психиатрической клинике – совершенно беспомощная, считающая себя маленькой девочкой и не подпускающая к себе никого, кроме матери. Что касается Марины… Да, у Смольникова есть стенографическая запись исповеди Тамары, донос Грачевского, написанный после вечернего разговора на Откосе, но он может «придержать» их. А еще Марине можно инкриминировать несколько неосторожных фраз, организацию митингов и выступлений, которые сходят с рук многим, и если Аверьянов захочет, он легко избавит дочь от наказания, эти доводы даже на суде для хорошего адвоката – ничто. Однако Смольников не собирается доводить дело до огласки, до суда, он просит Аверьянова сделать все, чтобы убедить Марину остановиться.
– Лучше всего, Игнатий Тихонович, увезти ее отсюда, хотя бы на время, – сказал он, с угрюмым выражением двигая по столу стакан в таком же серебряном подстаканнике, как тот, который своим звоном не давал нынче ночью спать Аверьянову.
Растерянный Игнатий Тихонович смотрел на Смольникова и чувствовал, что тот чего-то недоговаривает.
Нет, то, что не Маринина судьба задела за сердце Смольникова, это понятно. Ему смертельно жаль несчастную жертву Марины – Тамару Салтыкову… Понятно и это! И все же было еще что-то, о чем явно умалчивал начальник сыскного отделения.
– Что-то еще, Георгий Владимирович? – спросил Аверьянов, с неудовольствием ощутив, как сбивается голос.
– Да, собственно… – Смольников пожал плечами, глянул исподлобья, – собственно, беспокоит меня еще одно дело. Тоже о дочери уважаемого мною человека идет речь. Уважаемого и столь же богатого, как вы. Влюбилась в подонка, в негодяя, в… карточного шулера. Шулером тот оказался неудачливым, постоянно проигрывал, девица наша выпрашивала для него деньги у отца. А когда отец перестал давать, стала красть, но была схвачена за руку. И решила взять сразу все, что ей причиталось бы в качестве наследства, – стала подмешивать отцу в пищу толченое стекло… На счастье, горничная увидела, рассказала хозяину, все и вскрылось. Слава богу, вовремя остановили ее, а то каких бед могла бы натворить! В таком деле главное – вовремя остановить. Ведь человек, с которым она связалась, очень опасен, неведомо, скольких бед они вместе могли бы стать виновниками!
После этих слов Смольников взглянул на часы, отметил, что тридцать минут истекли, и откланялся: мол, пора на службу спешить. И теперь Аверьянов остался наедине со своим желанием немедленной и милосердной смерти.
Он вышел из чайной, направился к извозчикам, размышляя о Тамаре, которую хорошо помнил, об ее отце, погибшем в Маньчжурии, о своей покойной жене, о Марине. О Марине Аверьянов думал больше всего, только не перебирал в памяти, как следовало бы, те времена, когда она была хорошенькой пухленькой девочкой с наивными вытаращенными глазками, не ее угрюмое, отчужденное взросление вспоминал, не то воинствующее презрение, коим она обливала его в последние годы, когда затеяла играть в нехорошие революционные игры. А вспоминал Аверьянов, как в честь первого дня рождения дочери он целое поле в Зименках засеял васильками, да не простыми, а махровыми, семена для которых были куплены в Германии. Он привез туда Антонину и Марину, и дочка ковыляла среди синего моря цветов, ошалев от изумления и восторга. С тех пор каждое лето цвели, не переводились там васильки. Марина сначала часто ездила смотреть на них, потом перестала. Васильковое поле стало для нее символом бесполезной траты денег, «заработанных народными кровью и потом». А как-то раз Аверьянову сообщили, что поле в самом цвету оказалось вытоптанным. Почему-то он сразу решил, что с ведома Марины. Никаких доказательств не имелось, а все же он не сомневался, что это так. Он и сам не ожидал, что испытает такое горе при своей догадке…
Сравнимо с тем горем было только теперешнее его состояние. Да еще рассказ Смольникова о дочери богатого человека, вступившей в постыдную связь… Что ж, Аверьянов вовсе болван, что ли? Невозможно не понять намека. Смольников предупреждал его, что у Марины с кем-то шашни, причем с кем-то очень опасным. Опасным смертельно!
Ладно, его смерть и так не за горами. Но прежде всего опасность – для Марины…
Да… Да! Вернулся, называется, в родной город!
Наконец Аверьянову надоело бродить по опустевшему вокзалу, он взял извозчика и велел ехать в верхнюю часть, на Студеную.
* * *
– Карты, ах, карты! Это, молодой человек, особый волшебный мир. Ничто не даст нам такой глубины переживаний. Какая там классовая борьба, о которой постоянно талдычат нынешние молодые! Какой интерес в справедливости? В расчет идет только удача. Вчерашний нищий сегодня может стать богачом! Вот что такое карты!
Седоволосый и седобородый человек с правильными, резкими чертами до сих пор красивого лица, хотя и изрядно подпорченного одним закрытым, бельмастым глазом, давал краткий курс шулерских приемов молодому человеку в простой студенческой тужурке. Эта потертая тужурка пристала ему, как корове седло: на нем, статном, широкоплечем, с узкой талией, мундир бы гвардейский смотрелся замечательно!
Молодой человек снял во втором этаже комнату с фонарем, по-научному говоря, с эркером, от столования отказался, плату вносил исправно, одевался франтовато, но по большей части сидел дома, читал книжки, свистел, бродя из угла в угол, или набивал руку на шулерских приемах, которые с охотой почерпывал от хозяина дома.
Конечно, любой человек, поглядев на жильца, сказал бы тому: «Да не спятил ли ты, хозяин? Небось рожа-то из сыскного, больно уж приглядная! А выправка, ты только погляди… Да его хоть сейчас в мундир, саблю в руки, на резва коня верхом – и на парад во главе полка! Кого ты пригрел, кому ты тайны свои открываешь? Он же выдаст тебя, с потрохами продаст, он же к тебе ищейками приставлен и сам ищейка первейшая!»
Конечно, люди вправе говорить все, что им в голову взбредет, однако учитель своего нового ученика ничуть не опасался. Он знал о нем достаточно, чтобы чувствовать себя с ним совершенно спокойным. Папаша его был некогда прокурором в Энске, ну так и что? Это не мешало ему тайком водить дружбу со знаменитым шулером и брать у него уроки шулерства и мошенничества. Благодаря тем урокам уважаемый человек, которого, конечно, никто из приятелей по клубу не решился бы заподозрить ни в чем дурном, славился как один из удачливейших игроков и добивался немалых прибавок к своему убогому прокурорскому жалованью. Они расстались после перевода господина прокурора в Москву, но сохранили друг о друге самые наилучшие воспоминания. И старик был не только удивлен, но и весьма польщен, когда сын явился к нему с рекомендательным письмом от отца и попросил быть его добрым гением – как был он в свое время добрым гением папеньки.
На такие услуги старый маэстро зеленого сукна был всегда готов – и охотно взялся за уроки, перемежая практику с высокопарными теоретизированиями, до которых был весьма охоч, ибо был он красноречив и велеречив:
– Хороший шулер встречается редко. В нашем деле имеются и ремесленники, и артисты. Артист должен обладать не только выдержкой и находчивостью, но и все пять внешних чувств должны быть в нем развиты до совершенства. Не говоря уж о главном – об осязании, зрение и слух, равно как и обоняние и вкус, также должны работать у него без отказа.
– Ну, что касается обоняния и вкуса, это, надо полагать, с вашей стороны цветок красноречия, – усмехнулся ученик.
– Вовсе нет! Сами вы в том убедитесь. Маэстро нашего дела дня за два до крупной игры должен беречь пальцы и не снимать по возможности перчаток. Перед самой игрой, вымыв тщательно руки, кончики пальцев надобно опустить на мгновение в спирт: чтобы смыть самомалейшие жировые частицы с поверхности кожи. Пальцы ваши сделаются весьма чувствительны. Теперь о самых приемах игры. Их много: от грубого передергивания трилистников на пошлых волжских пароходах и до самых изысканных приемов. Не буду говорить вам о крапах…
– Я не знаток вашего искусства, а потому расскажите и о крапах, – попросил молодой человек.
– Извольте! – согласился учитель. – Это чрезвычайно просто: во время игры на нужных вам картах вы незаметно проводите ногтем по лицевой стороне, вследствие чего на рубашке образуется бугорок, легко ощущаемый. Таким образом, по этому бугорку при вытягивании карты из колоды, или, как принято говорить, из машинки, вы заранее ее определяете. Это ногтевой крап. Шершавый крап, в сущности, тот же ногтевой, с той лишь разницей, что вы ногтем делаете отметки по острому ребру карты. Образуется этакая пилочка, она легко ощущается при тасовании.
– Я слышал, помечаются также и рубашки, – проговорил ученик.
– Эх, молодой человек! – хохотнул старик. – Иной раз государство само навстречу нам, шулерам, идет. Вы не поверите, но императорская карточная фабрика выпустила по недосмотру за последний год несколько десятков тысяч карт, в которых синяя рубашка на картах была неодинакова во всей колоде! Рубашка эта выглядела, как шестнадцать параллельных рядов, как бы ромбиков (нечто вроде сетки), но шестнадцать полных рядов имели лишь фигуры и десятки. А рубашка на девятках и прочих картах, до двоек включительно, имела всего пятнадцать рядов, шестнадцатый дополнялся двумя полурядами срезанных ромбов, расположенных один полуряд наверху, а другой внизу карты. Конечно, столь приметный крап был нашей братией использован. Ну а что касаемо мелких приемов… Вы, конечно, должны быть готовы не только самому мухлевать, но и быть готовым к встрече с таким же противником. Вот я вам перечислю несколько приемов… Если подошла очередь раздавать карты, шулер перед раздачей может подменить не одну или несколько карт, а всю колоду. В новой колоде все будет подготовлено для его выигрыша или для проигрыша партнеров. Надо очень внимательно следить за руками тасующего. Для подмены колоды ему требуется не более одной или двух секунд. Он как бы невзначай опустит руку с колодой карт под стол – и мгновенно вздернет ее, но уже с другой колодой. Подделывают и рисунок крапа: на одной карте он может отличаться от рисунка другой незначительно, почти неприметно для глаз. Это чуть измененная расцветка, другой наклон линий с ромбами или присутствие на крапе одной или двух точек, штрихов или капель высохшей воды. Вы будьте настороже, при малейшем подозрении можете требовать заменить колоду на нераспечатанную.
Ученик кивнул. У него всегда была отличная память, и он не сомневался, что все запомнит сразу. Кое-что из сказанного учителем он слышал и прежде, но никогда не прерывал его, совершенно справедливо считая, что повторение знания лишним не бывает. Раньше он едва не погубил свою жизнь из-за того, что плохо слушал, плохо учился. Ну и попался! Его передернуло при одном воспоминании. Чтобы спастись, он принужден был продать душу дьяволу. За деньги, конечно. Чтобы отдать долг. Уж лучше душу дьяволу, чем пулю в лоб. Так он решил тогда. Однако его взяли в такой оборот, что жизнь воистину повисла на волоске. Он даже думал: да уж лучше бы меня опозорили карточным проигрышем, чем участием в ваших гнусных заговорах! На его счастье, дьявол вскоре умер, и удалось уехать из того города, где оставались его друзья-приятели, которые могли знать о сделке.
И все же он жил в постоянном страхе, что те старые дела откроются. Он ушел из полка (не зря наблюдательному человеку могло показаться, что молодому человеку весьма пристал бы военный мундир!), вернулся в город, где прошло его детство. Он решил начать новую жизнь – однако оказалось, что и для жизни в провинциальном городишке нужны деньги, и чем больше, тем лучше.
У него было два пути – заработать или выиграть. Работать не хотелось, играть было боязно. И тут перед ним открылся еще один путь – выгодно жениться. Да нет, без этой пошлости – голого расчета. Такую глупость спорол в свое время отец нашего героя. Ну и платил за нее всю жизнь, в конце концов ушел от жены и зажил пусть не столь изобильно, но хоть свободно.
В отличие от отца сын верил в любовь. К примеру, перед ним на выбор были три девушки-невесты. Одна нравилась больше всех. Вообще, это была его первая любовь, когда-то он по ней сходил с ума, но приданое у нее было так себе, достаточно скромное. Не хотелось бы влачить жалкое существование, да и любовь уже подостыла. Лучше сызнова с другой начать. Вторая невеста была очень богата. Баснословно! Но ему пришлось бы завязать себе глаза, прежде чем лечь с ней в постель. А надо сказать, что радости супружеской жизни имели для молодого человека очень большое значение. Поэтому он обратил свой благосклонный взор на третью красавицу. И тут показалось, что ему повезло: невеста его любила, он тоже был влюблен, а приданое было если не феерическим, то заслуживающим внимания. Вот если бы только можно было не встречаться с ее папашей, от которого зависело, выделить дочке приданое или нет, с папашей, который будущего зятя, что называется, на дух не переносил, норовил его выставить в невыгодном свете, унизить!
Он терпел, терпел… и в конце концов терпение его дало трещину и вскоре кануло в Лету. Молодой человек начал избегать бывшую невесту (еще слава богу, что они не были сговорены!) и дал себе зарок больше никогда – ни-ког-да! – не гоняться за богатыми невестами. Да будь она хоть великая княжна и прекрасна, как Елена Троянская, но, если при ней будут папенька и маменька, он будет держаться от нее подальше!
Окончательно обнищав и отчаявшись, утомившись вечно клянчить на прожитье у матери, которая, вообще-то, щедро снабжала деньгами молодых мужчин, но лишь при условии, если они числятся ее любовниками, он понял, что придется все же вернуться к прежнему занятию. Только теперь надо умнее быть, умнее! Он обратился за советом к отцу. От отца пришло письмо, в котором имелся адрес одного доброго человека и рекомендация. С отцовской-то рекомендацией молодой человек и явился на улицу Канатную.
После этого он снял комнату наверху и ежедневно по часу или два проводил за столом у старика – брал уроки мастерства. Он даже забросил свой любимый портсигар из карельской березы, украшенный крошечными, с необычайной тонкостью сделанными серебряными женскими фигурками, и завел точно такой же портсигар, как у старика: лукутинский [41] , из папье-маше, покрытый сверху черным, а изнутри красным лаком и изрисованный карточными фигурами (особенно хороши были король бубен и король пик: в них молодой человек видел олицетворение себя и учителя). В пару портсигару завел он и лукутинскую спичечницу, куда теперь вкладывал коробок за коробком.
– Если подошла ваша очередь раздавать карты, а вы никак не можете выровнять колоду из-за какой-нибудь одной карты, это не случайность, – продолжал учитель. – Значит, одна карта на самую чуточку шире или длиннее других. Эта карта – помощница шулера, метка в колоде, среди своих она называется маркерной. Шулер ее знает и, если она будет нужна ему, он может ее мгновенно вытащить из колоды и использовать не только как маркерную карту, но и как обычную.
– Вы говорили, сударь, что не только осязание, зрение и слух, но и обоняние и вкус должны работать без отказа. Что сие значит? – спросил ученик.
Старик оживился:
– Ну, вот вам способ, за который я от моих коллег получил когда-то прозвище короля пальцев. Я этот способ сам выдумал. Был у меня один знакомый фокусник, работали мы с ним одну программу… Он был преизрядный химик, ну а я – прирожденный шулер. И вот слушайте, что получилось. Вы готовите колоды для игры дома… Да, тут есть вот какая закавыка: нужно заранее войти в сговор с дежурным клубным лакеем – что, к слову, не столь уж трудно, до денежек небось всякий охоч! – а потом передать ему заготовленные колоды. Ну, допустим, у вас есть такой лакей. Итак, дома с крайней осторожностью вы отклеиваете бандероль на запечатанной колоде, бритвой делаете надрез на желтой бумаге, бережно извлекаете оттуда карты. Отбираете в каждой колоде тузы, двойки и тройки и слегка смачиваете их тем раствором, который помог мне составить мой приятель-фокусник. Раствор никак не меняет карту, высохнув, она не имеет запаха, но стоит коснуться ее влажным пальцем, а потом поднести палец к носу, как вы ясно ощутите нежный аромат фиалки, притом до того приторный, что даже во рту сделается сладко. Это благодаря хлороформу, малое количество которого входит в раствор. Клубный лакей по вашему требованию приносит врученные ему заранее карты, их распечатывают, тасуют, подрезают, укладывают в машинку, и игра начинается…
Молодой человек аж подался вперед – так внимательно слушал учителя. А тот продолжал рассказывать:
– Теперь представьте такое: вы мечете банк в железку, в банке у вас накопился изрядный куш. Вы решаетесь дать последнюю карту, начинаете метать: одну ему, одну себе, одну ему, одну себе… Смотрите свои карты – предположим, у вас пять или шесть очков. Вы предлагаете купить третью карту, а партнер вам говорит спокойно: «Не надо». Положение для вас создается пиковое. Вы мгновенно соображаете – будь у него девять или восемь, он бы открыл, к четырем и к пяти он бы купил, следовательно, у него шесть или семь. Итак, у вас пятьдесят шансов за проигрыш, пятьдесят шансов быть «en carte», при своих остаться, – и ни одного шанса на выигрыш. Покупать к шести, разумеется, очень трудно, и тут начинается комедия. Приложив палец к губам и подумав, вы нерешительно тянетесь к машинке, но не вытаскиваете из нее карту, а лишь прижимаете палец к ней, затем, словно раздумав, отдергиваете руку и, снова глядя в свои карты, будто еще колеблясь, подносите палец к верхней губе. Если не запахло фиалкой, то и не покупайте – бесцельно, авось не шесть, будете «en сarte». Если же во рту стало сладко и нежный аромат достиг вашего обоняния, тяните смело – выигрыш почти обеспечен, так как при двойке и тройке у вас образуется восемь или девять, а при тузе – семь. Конечно, этот способ не так действен, он рассчитан на везение, так как всего лишь двенадцать карт из каждой колоды вами отмечены, но зато он имеет и свои преимущества: вы не можете быть пойманы.
Ученик смотрел на учителя с восхищением. Учитель был так доволен, как если бы он только что сорвал банк. Эти двое вполне понимали друг друга!
Учителя звали Поликарпом Матвеевичем Матрехиным.
Ученика звали Дмитрием Аксаковым.
* * *
Видимо, Смольников отправил своим людям, негласно охранявшим Марину, предписание покинуть дом Аверьяновых, потому что никого из посторонних Игнатий Тихонович не обнаружил. Только перепуганную прислугу и дочь, которая вышла к столу – подошло как раз обеденное время – с вызывающей улыбкой.
Сварили куриную лапшу, которую Аверьянов очень любил, но сейчас ел едва-едва. Не столько потому, что жирная и тяжелая еда эта непременно должна была вызвать приступ, а прежде всего потому, что на дне тарелки чудилось ему теперь толченое стекло. Глупости, конечно! Он понимал, что Смольников нарочно привел последнюю свою историю, а все же не мог есть – вот кололо что-то на языке, да и все тут!
Наконец отложил ложку, отодвинул тарелку, приказал лакею, служившему за столом, уйти и сказал:
– Марина, меня встречал Георгий Владимирович. Господин Смольников. Он мне все рассказал. Про Тамару, про… – Он покачал головой. – Нет, ты ничего не говори, не надо…
Между прочим, она и не говорила: зыркнула только исподлобья да и сидела молча, тоже отодвинув тарелку.
– Я подумал… над всем этим подумал… и вот что тебе скажу: давно ты просила меня отпустить тебя, позволить жить отдельно. Раньше не пускал, теперь понимаю, что ошибался. Даю тебе полную волю, можешь жить как хочешь, где хочешь (он чуть не добавил – «и с кем хочешь!», да нашел-таки силы удержаться), в Москве, в Энске, в Петербурге, в деревне в какой-нибудь глухоманной – воля твоя! Да хоть в Сибирь езжай, на Урал или, к примеру, в Байкальские степи. Не тревожься, денег на прожитье я тебе как давал, так и буду продолжать давать…
Марина подперлась локтем, посмотрела своими выпуклыми глазами на отца в упор, но впервые Аверьянов заметил, что не так-то легко поймать дочкин взгляд: глаза ее как бы разбегались по сторонам…
– Послушайте, папенька, я что-то не пойму… Вы от меня избавиться теперь желаете? – спросила с холодным, обиженным выражением. – Из дому, что ли, гоните?
– Помилуй, – пожал он плечами не без удивления, – кто ж тебя гонит, это твой дом. Но ведь ты сама всегда говорила, что хочешь отдельно жить, самостоятельной жизнью, подчиненной твоим собственным интересам, которым я глубоко чужд.
Не хотел Аверьянов, а дрогнул голос, когда произносил всю эту чушь, которую он запомнил дословно.
Марина моргнула:
– Вы сердитесь… Я понимаю, есть на что. Но ведь это все я раньше говорила, до… до того, как узнала, что здоровье ваше… как я могу покинуть вас теперь, когда… В такое время нужно быть вместе! Вы, наверное, жалели, что у вас нет сына, который мог быть помощником в ваших делах, в финансовых, в распоряжении имуществом, так вот теперь я готова… Что с того, что я женщина, женщины тоже могут быть умны…
Аверьянов посмотрел на дочь и опустил глаза на стол, хотя больше всего ему сейчас хотелось зажмуриться и, мучительно качая головой, проклясть тот день и час, когда он зачал эту сидевшую перед ним чужую, страшную женщину.
Он никому не говорил о вынесенном ему приговоре. Более того – первое, что сказал на пороге родного дома подбежавшим Василисе и лакею, было: «Бог милостив, все обойдется!» Марина же откровенно дала ему понять, что знает о его неминуемой смерти. И не сомневается в ней. И если лелеет какую-то надежду, то отнюдь не на выздоровление отца, а лишь на ускорение этой смерти. Узнать она могла только одним способом – наведя справки. Справки, было известно Аверьянову, в Институте Морозовых не давали никому, даже родственникам. Тем более – родственникам! Только с согласия пациентов могло произойти такое. Аверьянов согласия не давал. Ну что ж, одно из трех: или его лицо так сильно выдает его состояние, или Марина принимает желаемое за действительное и не стесняется этого, или… или она точно осведомлена о его состоянии через каких-нибудь там московских товарищей , которые нашли своего человека даже в клинике МГУ. А впрочем, почему «даже»? Где их только не расплодилось нынче, этих товарищей! Погибнет Россия, если так пойдут дела! Ох, погибнет!
Впрочем, мысль о гибели России сейчас пролетела по краю сознания, не задев, не причинив боли. Уже нечему было болеть, и так все выболело, выгорело. Последнее спалила родная дочь только что, заявив, что знает о его смерти и готова уже сейчас приложить руку к его делам и деньгам.
Умная? Женщины тоже могут быть умны? Ох, что-то не встречал Игнатий Тихонович Аверьянов таких женщин! Женщины могут быть добры, жалостливы – такой была Антонина. Однако Марина не в мать, увы, пошла. Да, больше всего на свете хотелось сейчас Аверьянову, чтобы его кто-то пожалел… Он бы все простил, кажется, Марине, даже Тамару Салтыкову, даже неведомого товарища , ради которого она готова предать отца и которому, конечно, передала бы отцовские деньги, – простил бы все, только бы она пожалела его сейчас, только бы из ее карих глаз капнула слезинка, только бы они не смотрели на родного отца, как на издыхающего паука-кровососа!
– Как тебе будет угодно, – проговорил сдавленно, из последних сил сдерживаясь, чтобы не рвануть галстук с шеи, не схватить тарелку с остывшей лапшой, не швырнуть в лицо дочери и не проклясть последним, предсмертным отцовским проклятием. – Хочешь здесь жить – живи. Но тогда изволь… изволь меня слушать. Смольников людей своих увел, но ты из дому – ни ногой. Я прислуге дам приказ, но ты ни себя, ни меня не позорь, не проси, чтоб выпустили, и через окошки не вылезай. Поняла?
Блестящие глаза Марины, чудилось, поблекли от ненависти, но она сдержалась, только кивнула. Вставая из-за стола, Аверьянов поймал ее кривую улыбку: ничего, мол, батюшка, недолго тебе осталось меня в дугу гнуть!
Недолго, сам себе кивнул Аверьянов. И правда – недолго.
– Я в банк еду, – выдавил кое-как. – Не знаю, когда вернусь.
Ответа не дождался, вышел.
В банк, правда, поехал не сразу: сначала мылся и переодевался. Запах больничный вдруг начал мучить, вот Аверьянов и засел надолго в ванне. Конечно, он понимал, что истинное очищение и облегчение может получить только в бане, однако на баню времени не было – так же, как и сил. Ладно, ничего, сойдет для него, для полумертвого.
Сойдя вниз переодетым, благоухая вежеталем [42] , сквозь который, чудилось, все же пробивалось воспоминание о назойливой дезинфекции, Аверьянов сел в автомобиль, бегло улыбнулся водителю Николаю – в шлеме, крагах и роскошных мотоциклетных очках – и велел везти себя… нет, не в банк, как предполагал Николай, а на Ильинскую гору. К церковке Ильи Пророка. Ему не хотелось в банк. Ему не хотелось ничего делать. Работа, которая раньше была счастьем, не стоила в его глазах теперь и горстки того праха, в который вскоре обратится он, Игнатий Аверьянов.
Выйдя из машины около маленькой, изящной, как игрушка, церковки о пяти куполах, он велел Николаю ждать. Поставил две свечки в храме – на помин души рабы Божией Антонины, потом во здравие раба Божьего Игнатия (может быть, следовало и о Марине помолиться, но он не мог, не мог себя заставить), а потом пошел бродить по Ильинке, удивляясь, почему не поставил свой дом именно здесь, в этом месте, откуда пошло все аверьяновское богатство.
Игнатий Тихонович слышал о другом Игнатии Аверьянове – о зачинателе своего рода. Отчества его, правда, память людская не сохранила, может, и он был Тихонович, а может, и нет. Когда-то, лет двести назад, здесь находилась Ямщицкая слободка. С противоположной стороны Большой Покровки лежала слобода Подвигаловская, а здесь, на спуске к речному берегу, – Ямщицкая. «Ямы» – сообщества ямщиков – обслуживали и энские окраины, и Березополье, как называлась местность окрест. Добирались и до Владимира, и до матушки-Москвы. Это были не только перевозки пассажиров, но и торговля. Ямщики постепенно богатели, превращались в купцов с немалыми деньгами, а что частенько деньги те были обагрены кровью ограбленных и убитых путешественников, о том никто не говорил, хотя все знали. В семье Аверьяновых темного прошлого прапрадеда Игнатия тоже не поминали… Впрочем, грехи замаливали в Ямщицкой слободе с истинным размахом: церковь Сергиевская, Вознесенская, да и того же Ильи Пророка построены на деньги каявшихся (но так и не раскаявшихся) грешников-ямщиков. Потом пришел конец промыслу – на смену частным «ямам» пришла государственная «почта». Аверьяновы занялись торговлей, стали давать деньги в рост, ну а Игнатий Тихонович сделал оборот денег основой своего постоянно прирастающего богатства.
Что ли та кровь, в незапамятные времена пролитая одним из его предков, ныне ему аукнулась? Рассказывали старые люди, бывает так, что кровь, обагрившая деньги, иногда вопиет об отмщении, и тогда страдает весь род злодея, до седьмого колена и дальше. И единственный способ снять проклятие – передать все деньги, все, до копеечки, чистому душой существу.
А вдруг это не снимет проклятие, а лишь переложит его на другие плечи? Нет, ответа на вопрос Аверьянов не знал, потому что ни один из его предков, даже смертным потом обливаясь, не мог выпустить из рук деньги.
Не мог.
Они все одинаковые, Аверьяновы…
Но что же делать? Что же ему делать?
Он дошел до Сергиевской, постоял возле еще одного храма. Дойти разве и до Вознесенской церкви в этом своем неожиданном, не приносящем облегчения душе паломничестве? Здесь хорошо, улицы пусты, тихи, и солнце мягко светит сквозь частые ветви лип и вязов…
Нет, пора возвращаться домой. В желудке тяжко, мучительно засосало. Конечно, он же нынче без завтрака. А доктор не велел ходить с голодным желудком, есть отныне надлежало мало, но часто, и только особенную пищу. Надобно теперь вводить новые узаконения в кухне на улице Студеной.
Или все же перебраться, пока жив еще, на Ильинскую? В этом будет что-то… этакое… Аверьянов прищелкнул пальцами, не находя слова… Завершающее, вот! С Игнатия все началось на Ильинке, Игнатием здесь же и закончится… Скажем, купить вот тот участок рядом с небольшим двухэтажным домом напротив продуктовой лавки, около которой он стоит, построиться… Заботы отвлекут его, хорошо отвлекут от боли…
Девичья фигура мелькнула в дверях лавки, высунулась, огляделась, скрылась внутри. Что-то было в ней знакомое.
Девушка опять высунулась, и Аверьянов узнал Сашу, свою двоюродную племянницу, дочку Кости Русанова. Что она здесь делает, интересно? Ждет кого-то? А ну как оглянется, увидит его… будет неудобно…
Почему и что неудобного во встрече с двоюродной племянницей, Аверьянов понять и сам сейчас не мог, не то чтобы кому-то чужому объяснить, однако попасться на глаза Саше ни за что бы не хотел. Ладно, не век же она будет здесь торчать…
Аверьянов прошел через маленький палисадник к опрятному двухэтажному дому с одним подъездом и сделал шаг внутрь. И едва не столкнулся с высоким темноволосым молодым человеком в легком светлом пальто.
– Извините, сударь, – блеснул тот глазами, картинно тряхнул головой.
У него был необыкновенно звучный, красивый голос. Да и сам – красавец хоть куда! Такому только в театре место…
Аверьянов, как и все нормальные мужчины, относившийся к красавцам с предубеждением (весьма родственным тому предубеждению, с которым относятся к красавицам так называемые нормальные женщины), поджал губы, никак не ответил и сделал вид, будто изучает список жильцов на стене.
Молодой человек хмыкнул, надвинул на голову мягкую шляпу, которую доселе держал в руке, и вышел из подъезда. И тут же зазвучал взволнованный девичий голос:
– Господин Вознесенский! Извините, господин Вознесенский! Прошу вас, пожалуйста… Я должна вам что-то сказать!
Ишь ты, да ведь это голос Сашеньки Русановой. А красавчик-то – Вознесенский, из театра? Тот самый идол всех дамочек и барышень? Ну, эка Аверьянов не в бровь, а в глаз со своим предположением угодил! Неужели Сашка его караулила? Зачем? Попросить подписать фотографическую карточку? В него, в черноглазого этого, небось все девицы и дамы влюблены! Дуры, конечно… Неужели и Сашка такая же?
– Что вам угодно, мадемуазель?
Голос Вознесенского звучал холодно.
– Вас… я вас хотела видеть… – забормотала Саша, – я видеть вас хотела…
– Вы меня уже видите, – усмехнулся Вознесенский безо всякого, впрочем, веселья и теплоты. – Но я спешу на репетицию, извините. Позвольте пройти.
– Господин Вознесен… Игорь Влади… я хотела вам передать записку, но решила лучше сама… сама… Я хочу сказать, что люблю вас! Я люблю вас, я…
– Ради бога, мадемуазель… Успокойтесь.
Вознесенский чуть понизил голос, а вот Аверьянов едва не закричал: «Дура!»
– Я хочу сказать вам, что меня зовут Саш… Александра Русанова. Мой отец – присяжный поверенный. Я… у меня есть хорошее приданое. Это деньги моей матери. Я смогу их взять только после замужества. Они будут принадлежать вам, если вы… вы… О господи!
– Вы мне что, предложение делаете? – с нескрываемой насмешкой спросил Вознесенский. – Руки и сердца?
– Пре… предложение? – с запинкой переспросила Саша. – Ну да. А вы согласны? Я вас так люблю!
Аверьянов рванулся было к выходу – выскочить, схватить эту маленькую дурочку, задрать юбчонку да отшлепать как следует, по-отцовски, ну а красавчика черноглазого, актеришку несчастного, сердцееда записного, уж его… Его… Убить, самое малое! Чтоб не смел более пожирать девичьи сердца!
Тут Аверьянов обнаружил, что зацепился полой пальто за перила и не может сдвинуться с места.
– Хорошо, что вы говорите о любви, – донесся до него голос Вознесенского. – Это все же несколько смягчает впечатление… Говорите, вы дочь присяжного поверенного? А рассуждаете по-купечески. Неужели вы думаете, что деньги вообще имеют какое-то значение, особенно в… таком деликатном деле?
– Но я знаю, мне рассказывал отец, размер приданого имеет очень большое значение! – вскрикнула Саша. – И бывают из-за этого ужасные недоразумения – потом, после свадьбы. Я просто хотела сразу сказать…
– Все pro et contra, понимаю, – совершенно серьезно согласился Вознесенский. – Наверное, меня и впрямь интересовал бы размер приданого, кабы я собирался жениться… Но я не собираюсь. Извините, мадемуазель. И прошу вас – больше не ищите встреч со мной. Это бессмысленно. Любовь, приданое… сие не для меня. Ни на вас я не женюсь, ни на ком бы то ни было.
– Вы любите другую! – задыхаясь, закричала Сашенька. – Это Клара Черкизова, я знаю!
«Господи Иисусе, – мысленно воззвал Аверьянов, – это же Костина любовница! Сашка о ней знает? Позорище! Ну, эти Русановы…»
– С чего вы взя… – возмущенно начал было Вознесенский, осекся, но тотчас снова продолжил: – С чего вы взяли, что имеете право соваться в мою личную жизнь? Кого бы я ни любил, во всяком случае, это не вы. Извините, если мои слова звучат грубо, но я считаю, что в таких делах лучше ставить все точки над i. Я не кукла, не игрушка для хихикающих или рыдающих девиц. Ваши деньги меня не интересуют! Позвольте пройти. Прощайте!
Быстрые удаляющиеся шаги по дорожке. Сашин сдавленный крик:
– Игорь Вла-ди-ми-ро-вич…
Рыдания. Топот ног – и она вбежала в подъезд. Аверьянов покачнулся от ужасной неловкости, но Саша его даже не заметила: упала на ступеньки, уткнулась в них лицом – и зашлась таким плачем, какого Аверьянов, кажется, в жизни ни от кого не слыхивал.
Он только и мог, что смотрел на нее сверху. Покачивал головой. Усмехался и в то же время сам смаргивал слезы.
Желание кричать, браниться, шлепать глупую девчонку исчезло. Чувство, которое охватило его, было совершенно новым, неведомым прежде. Хотелось поднять Сашеньку, прижать к себе, утереть мягким платком мокрое от слез лицо, высморкать распухший, зареванный носишко. Он вспомнил, что в детстве Саша была до смешного курносая, а потом носик как-то незаметно выпрямился и стал очень ровненький, очень хорошенький. Прижать, значит, девочку к себе, подуть ей на вспотевший висок, погладить по голове, бормоча при этом что-то незамысловатое, неразборчивое, отеческое… Он остро, до сердечной боли завидовал… – да нет же, не красавцу Вознесенскому, черт с ним, с Вознесенским, век бы его не видать! – он завидовал Косте Русанову, у которого такая дочь. Глупая девчонка, дурочка несусветная, слезливая и капризная, кисейная барышня, одержимая никому не нужной любовью к актеришке, а вовсе не ненавистью к своему отцу, любовью к высокомерному красавцу, а не заботой о каком-то там страшном народе. Аверьянов знал, что такое русский народ, знал и боялся его до ночных тайных кошмаров. (Подобный ужас преследует пожизненно всякого выходца из этого самого народа, оборвавшего с ним духовную связь и постоянно ждущего за то отмщения, знающего, что оно неотвратимо, несправедливое и страшное)… Он завидовал Русанову, что дочь его зовут Сашенькой, а не Мариной. И еще было… было еще что-то, кроме зависти.
Жалость, вот что! Час назад он смотрел на свою дочь и ждал от нее жалости. Готов был молить ее о ней! И вот теперь смотрел на дочь другого человека – и мучительно, сладостно жалел ее. Жалеть другого человека, не себя, – какое же это счастье! Словно прощение. Словно грехов отпущение.
О том, сколько в его умиленных слезах было обычного человеческого эгоизма (а вот и другому плохо, не только мне!), Аверьянов сейчас не думал. Да и ни к чему это было. Главное – он внезапно понял, что ему надлежит делать. Понимание пришло как озарение. Такое счастливое озарение, что иссохшие губы Игнатия Тихоновича шевельнулись в легкой улыбке.
Жажда деятельности, забытая давно, охватила его. Он с трудом удерживался на месте, желая выскочить из подъезда как можно быстрее, чтобы как можно скорее воплотить в жизнь то, что решил сделать. Но на ступеньках внизу все еще лежала плачущая Саша, и Аверьянов боялся, что она его заметит, и выйдет неловко. И вообще, как уйти и оставить ее одну в таком-то состоянии? А случись тут какой недобрый человек?
Игнатий Тихонович осторожно поднялся чуть выше и стал за поворотом лестницы. Ступеньки под его ногами вдруг громко, предательски заскрипели. Аверьянов обмер, припал к стене: хоть бы Саша его не заметила!
Девушка подняла голову, но из-за слез и впрямь ничего и никого не видела. Долго вытирала глаза, сморкалась, всхлипывала, поправляла волосы, наконец кое-как прибралась и вышла.
Аверьянов выждал минуты две и тоже выбрался из подъезда, озираясь, словно вор. На самом-то деле он точно знал, что ничего не украл, зато обрел многое.
* * *
...
«В кружке графини Игнатьевой состоялось многолюдное собрание, на котором член Государственного совета и Синода архиепископ Никон сделал доклад о том, можно ли молиться за самоубийц и еретиков. Никон высказал любопытную мысль, что лица, выказывающие желание молиться за самоубийц, сами себя подвергают опасности заразиться тем настроением, которое ведет к самоубийству».
«Речь»
...
«Германскому правительству дан категорический отказ в выдаче арестованных в Перми германских летчиков. В отказе сообщалось, что департаментом полиции получены неопровержимые сведения, что летчики эти имели целью своего пребывания в России военный шпионаж и что уже преданы суду».
«Утро России»
...
«Вашингтон. Запрещено употребление спиртных напитков на военных судах, военных судостроительных верфях и морских станциях».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
* * *
На углу улицы Канатной и Новой, поблизости от площади, называемой так же, как улица, – Новая, поставили небольшую будку, прибили на нее вывеску «Квас», а в будку поместили квасника. Правильно, конечно, сделали, что уже загодя место заняли. Когда жара накатит, сюда, на этот оживленный угол, не пробьешься ни за какие деньги! Сейчас, понятно, торговля еще не ахти. Однако порою кое-кто и остановится:
– Почем у тебя квасок, милый? И каков? Сладкий ли? Кислый ли?
– Да всякий есть, ваше благородие! – У нарядного, в красной рубашке и блестящем картузе, квасника этого, надо сказать, все тут благородия, без различия статуса и даже мужского или женского полу. Ну и что, никто не спорит, всем нравится! – А цена невелика: сладкий – на копейку кружка, кислый – на копейку две.
– Ну, наливай сладкого, что ли… – решается покупатель.
– Студеного? – уточняет квасник. – С ледника? Али за горло опасаетесь?
Если покупатель за горло не опасается, квасник вытащит запотевшую бутылку из рундука со льдом. Если считает, что еще не столь жарко и надо бы поберечься, бутылка будет вынута из-под прилавка. Квасник берет штопор, ловко выкручивает пробку. Ледяной квас не стреляет, а теплый – ого, еще как! Да еще и пена белесо-рыжая, теплая так и лезет на прилавок!
Но вот бутылка открыта, прилавок начисто вытерт. Ополоснув в ведре кружку, квасник брякает ее на прилавок, переворачивает бутылку и льет, льет чайно-коричневый сладкий квас, вслушиваясь в сытое, приятное бульканье.
Подносит с улыбкой:
– Пену извольте сдуть, ваше благородие, чтобы вкус не испортить!
У него уже есть постоянные прикупатели – двое или трое работяг, которые копают на углу улицы какую-то канавку: неспешно разбивают щебенку, сидя на земле, медленно копают, изгваздав деревянный тротуар глиною; чистильщик сапог, пристроившийся уж совсем близко к площади, хоть раз в день, да бросит свои «Чистим-блестим!», чтобы напиться квасу. Еще разносчики забредают со своими лотками, висящими на веревочных или кожаных ремнях на шее, или с корзинами на головах (под корзины подложен матерчатый, ватой набитый «бублик», чтобы стояла ловчее на макушке). Жители окрестных домов, конечно, тоже приходят, пьют… Забавно: у каждого жена умеет свой квас заводить, а к будке все же идут. Чужое всегда вкуснее, это точно!
Подходит иногда к будочке и Поликарп Матвеевич Матрехин. Подходит, пьет кружку, потом другую… Потом вдруг начинает мелко хихикать:
– Ну и мошенник же ты! Ну и обманщик! Ну и шулер!
– Пошто срамите, ваше благородие? – косится квасник. – Почему это я шулер?
От обиды у него даже лицо бледнеет. А Матрехин хохочет:
– Конечно! Кто ж ты еще есть, с такой кружкой?! Ты на нее посмотри!
На первый взгляд кружка как кружка, однако присмотрись внимательней – и увидишь, что дно у нее жульнически-толстое, чуть ли не на половину высоты.
Квасник опасливо косится на Матрехина, потом видит смех в его глазах и понимает, что этот веселый одноглазый старик его не выдаст. Ну что ж, теперь можно и самому улыбнуться:
– Да ну, кружка как кружка! Не нравится – приходи со своей, в домашнюю налью и спорить не стану. Еще и померимся, какая поместительней. Только ты меня попусту не срами, ваше благородие. Может, я, конечно, и мошенник, может, и обманщик, но не шулер, точно тебе говорю!
Матрехин веселится:
– Ну и ладно, хватает тут и без тебя шулеров. Но обманщик точно?
– Обманщик, как есть обманщик! – покорно кивает картузом квасник…
* * *
Войди горничная минутой раньше, дело могло бы плохо кончиться!
Лидия едва успела вскочить с постели и одернуть платье. Бориска, благодаря острому слуху которого они не были пойманы на месте преступления (ну да, ведь прелюбодеяние является преступлением), поддернул штаны, блеснул на Лидию жадными насмешливыми глазами и рванул балконную дверь. Она была неплотно прикрыта – Бориска всегда старался оставить путь для отступления, и вот он уже на балконе, выходящем в густую, к самому дому подступившую рощу. Через мгновение он вскочил на перила, еще через мгновение перескочил на старую раскидистую березу, повис на одной руке, махнул Лидии другой – она только вздохнула, не то испуганно, не то восторженно, – и канул в сплетении ветвей. А она поспешно затворила балконную дверь и даже успела присесть к зеркалу, как заглянула горничная:
– Барыня, к вам господин… вот карточку прислали.
Лидия взглянула:
– Аверьянов? Игнатий Тихонович? Боже мой, проси в гостиную.
На голове у нее… Ладно, две минуты гость подождет.
– Маша, шпильки дай, я тут прилегла было отдохнуть… Растрепалась, видишь?
Что за неожиданный визит? К Никите? К ней? Не о прошлом ли поговорить? Да ну, глупости, Аверьянов и не глядел на Лидусю тогда, в те далекие годы. Все, как нанятые, пялились на Эвочку!
Надо вести себя естественней. Как бы там ни было, самого опасного – про Бориску, про то, как Лидия дрожит, стонет и плачет от счастья рядом с ним, – не знает никто на свете.
– Здравствуйте, Игнатий Тихонович! – Лидия сбежала по лестнице, пристально всматриваясь в лицо посетителя.
Ох ты, да он совсем больной, совсем… Похоже, не помогла ему московская клиника.
– Я рада вас видеть, искренне рада. Наше знакомство произошло при таких ужасных обстоятельствах, но все же я его с удовольствием возобновлю. Вы, видимо, к Никите Ильичу? А его, к сожалению, нет, он водит по заводу представителей акционеров…
Она болтала, улыбалась, играла глазами… Ей было беспокойно. Нет, не только потому, что ее чуть не застали под любовником. Что-то еще было в глазах Аверьянова… Упрек, что ли?
Совесть у нее нечиста или кажется ей? Или не кажется? Или это тот упрек, который всякий умирающий вправе выказать тому, кто остается жить…
– Нет, я к вам, Лидия Николаевна, – проговорил Аверьянов. – Лично к вам… Простите, если обойдусь без необходимых реверансов, а сразу перейду к делу. Времени у меня маловато, да… – При этом он взглянул на большие часы, стоявшие в углу гостиной, однако Лидия сразу поняла, что не о таком времени идет речь. Не просто о минутах или часах, а о времени жизни.
– Я слушаю вас, Игнатий Тихонович.
– Вы тогда в банке поняли, что я вас сразу узнал? – проговорил Аверьянов. Но Лидия, которой храбрости – или наглости, что иногда одно и то же – было не занимать, не покачнулась, не ахнула, не принялась испускать пошлые восклицания или задавать глупые, ненужные вопросы. Она только улыбнулась, прищурив глаза:
– Мне показалось, что узнали. Но ведь прошло столько лет… Да и тогда, раньше, помнится мне, виделись мы не часто.
– Что и говорить, – кивнул Аверьянов. – Не часто! Хотя я-то готов был видеться с вами хоть каждый день.
Лидия повела недоуменно бровями, но не опустилась до вопроса. Да и надобности в том не было – Аверьянов сам же и объяснил все:
– Я был в ту пору влюблен в вас, Лидия Николаевна.
Вот те на… Вот те на!
Она даже заикнулась от изумления:
– Не… неужели?! Вы мне льстите. Но я никогда не замечала…
– Надо быть, не замечали, – перебил Аверьянов. – Как вы могли заметить, коли я того не показывал? Я ведь был женатый человек, а вы – девица молоденькая, к тому же сердечко ваше другому было отдано. Однако именно благодаря тому, что я был влюблен, я и запомнил ту старую историю.
Лидия покачала головой:
– Да, занятно… Как играет жизнь, верно? Тогда вы были несвободны, теперь несвободна я… И вообще, немного поздно выяснять те обстоятельства, вы не находите?
Может быть, голос ее прозвучал излишне резко, но в том Аверьянов сам виноват. Вольно ж ему было употреблять слова «старая история» по отношению к событиям, которым всего-навсего каких-то двадцать лет! Он что же, хочет сказать, что Лидия постарела ?
– Дело мое в другом, – проговорил с прежней настойчивостью Аверьянов. – Хотел узнать: вы уже встречались с Русановыми? С Константином Анатольевичем? С вашей сестрой? Племянников видели?
– Только издалека, – с холодком отозвалась Лидия. – Эта семья меня больше не интересует. Ох, что же я… не угодно ли чаю?
– Благодарствуйте, – поднял, отказываясь, Аверьянов худую, пергаментную руку. – Вы, простите мне мое любопытство, до сих пор лелеете старую обиду?
– Обиду? – хохотнула Лидия. – Да нет, все давно в прошлом. И обида, и горе, и слезы… Слишком далеко ушло то время, когда глупая девчонка чуть не покончила с собой, а потом убежала из дому из-за молодого и красивого адвоката, который выбрал ее сестру-близнеца потому только, что у нее были разные глаза…
– Да разве в глазах было дело? – невесело усмехнулся Аверьянов, услышав в голосе Лидии то, что она так старалась скрыть и от него, и от себя самой, конечно. – Глаза тут ни при чем. Меня вот глаза Эвелины Николаевны никогда не привлекали, я по вас украдкой вздыхал. Хотя… вы должны судьбу благодарить, что с вами все вышло именно так. Ведь если бы Константин выбрал вас, а не Эвелину, вы поехали бы с ним в то злосчастное путешествие за границу и вы утонули бы, когда перевернулась лодка… Вы живы, вы благоденствуете, у вас прекрасный муж, дети… А ведь даже останков вашей сестры не нашли!
Лидия смотрела на него неподвижными глазами, лицо ее было лишено всякого выражения.
Непростая дама, подумал Аверьянов. В ту пору, когда он испытывал некое волнение при виде Лидуси Понизовской, она была совершенно другая. Все мысли, все чувства так и играли на прелестном лице. Казалось, именно про нее была некогда сложена пословица: «Что в сердце творится, на лице не утаится!» А теперь – маска. Маска, скрывающая бег мыслей, а быть может, холодные расчеты: сколько она получила от жизни взамен Константина Русанова? Благополучная семья, положение в обществе, преуспевающая жизнь в Петербурге и Москве, куда она когда-то сбежала из Энска… А взамен могли быть темные воды какой-то итальянской реки…
– Вы ошибаетесь, – вдруг сказала Лидия хрипло. – Вы ошибаетесь и даже не представляете, как сильно.
Аверьянов смутился. Черт, она его мысли прочла, что ли? Неудобно. А впрочем, весь разговор, с которым он явился, и неудобен, и чрезмерно долго длится. Довольно о прошлом, пора поговорить о настоящем и будущем!
– Лидия Николаевна, простите, если я чем-то вас задел, – покаянно склонил он голову. – Я виноват. Пришел к вам за помощью, а сам завел какие-то никому не нужные воспоминания.
– Вы ждете от меня помощи? – Лидия пожала плечами. – Извольте, но…
– Почему именно к вам я обратился? Объясню. Во-первых, я любил вас. Этим вы мне до сих пор… как-то близки и даже, не боюсь солгать, дороги. Во-вторых… вы способны понять меня – вы, одна из немногих. Вы – человек сильных страстей и стремительных поступков. Когда-то вы бросились в Волгу, чтобы досадить Косте Русанову и его невесте, вашей сестре. Вас чудом спасли посторонние люди, и после этого вы больше не вернулись домой, никогда не поддерживали отношения ни с кем из семьи. Вы предпочли случайное счастье… Это свойство сильной натуры! Мгновенно принять решение, которое обывателям покажется чудовищным, невероятным, – и довести его воплощение до конца… Вы поймете меня!
– Да в чем дело-то? – уже с нервностью спросила Лидия. – А, Игнатий Тихонович?!
И тогда Аверьянов ей все рассказал.
* * *
Олимпиада Николаевна не спала и была уверена, что никто в доме не спит. Даже Даня на кухне. А кругом тишина такая… как будто все лежат, затаив дыхание, ошеломленные, не в силах поверить в случившееся. Луна смотрит сквозь оконные переплеты, словно тоже понять не может – да правда ли это? – и хочет у кого-нибудь спросить. Вот сейчас заглянет в глаза Олимпиады и спросит…
Олимпиада Николаевна зажмурилась. Нет у нее сейчас сил на чужие вопросы отвечать, она и себе самой никак не может ни объяснить случившееся, ни уяснить его.
Не день, а светопреставление какое-то! «И мертвые восстанут из могил…» Нет, конечно, Олимпиада никогда не верила, что Лидия и впрямь покончила с собой в тот день – уж слишком она была жадна до жизни, слишком цепко за нее держалась. Но прошло двадцать лет, за годы всякое могло случиться. Сколько народу ежедневно помирает, почему было не помереть Лидии?
Не то чтобы Олимпиада желала ей смерти… Какая ерунда, все-таки младшая сестра! Нет, если правду сказать, своих младших, близняшек, она всю жизнь недолюбливала. С первых дней было видно – красавицами вырастут. А Оля даже девочкой была не слишком собой привлекательная, хоть и говорят, что все дети красивы, так и в девушках не выровнялась. А те две… как яблочки наливные! Завидовала она им. Потом стала завидовать одной Эвелине, поскольку Лидия вроде как сделалась подругой по несчастью. Но, положа руку на сердце, Олимпиаде стало легче дышать, когда Лидия исчезла.
А теперь появилась!
Чудеса, чудеса… Оказывается, Лидия тут уже с февраля. И они ни разу не виделись. Конечно, Энск – маленький город (или большая деревня, как предпочитает говорить Шурка), однако вот не сошлись, не столкнулись нигде.
Небось не столкнешься, коли встреч не ищешь! Русановы не пытались увидеться с Лидией, потому что знать не знали о ее возвращении. Она же не могла простить обиду. Правда, на Олимпиаду ей не за что было обижаться, это уж она просто злобствует (Лидуся ведь всегда была малость озлобленная, в отличие от очаровашки Эвочки и простодушной Оленьки). Пожалуй, кабы не просьба Игнатия Тихоновича…
Олимпиада села, прижав к груди руки. Стоило ей начать думать про Аверьянова, как у нее стеснялось дыхание. Что ж он с собой сделал, страдалец? Как завершил свои счеты с жизнью? Дюков пруд близ Звездинки, в Верхней части, озера Мещерское, Баранцево и Круглое, неподалеку от Самокатской площади, все были уже обшарены на предмет обнаружения мертвого тела. Искали его и в сормовских прудах да озерах. Не нашли. Ну, надо думать, что Аверьянов правду написал в своей прощальной записке: уйдет-де в скит, там и будет коротать два месяца, оставшиеся, по мнению врачей, ему до смерти. И то приписал еще, что два месяца – это небось слишком щедро, что покинет он сей мир куда раньше.
Уходя из мира, уходя из жизни, Аверьянов совершил поступок, который сегодня чуть с ума не свел Русановых, а буквально завтра, когда станет известен другим, сведет с ума Энск. Все свои деньги (два с небольшим миллиона рублей в ценных бумагах, золоте и наличных деньгах) он перевел в собственном же банке на счета, открытые им на имена Александры Константиновны и Александра Константиновича Русановых. Отныне младшие Русановы сделались одновременно держателями основных ценностей банка и владельцами его самого. Они даже получали право единовременного и полного изъятия денег и ценностей и закрытия банка! На небольшое имение близ Балахны Аверьянов подписал дарственную семье покойного брата. На имя Марины была переписана купчая на землю, на которой стоял дом на улице Студеной, ну и бумаги на право владения самим строением, конечно. Оставлена была в банке (отныне принадлежащем брату и сестре Русановым!) и небольшая сумма, из которой Марине ежемесячно на протяжении пяти лет должно было выплачиваться скромное содержание. Увеличить ее, продав дом, она не имела права без согласия новоявленных банкиров, потому что в банке содержалась закладная как на дом, так и на землю. То есть продажа дома банковский капитал уменьшала и выводила из оборота очень крупную сумму. Не всякий согласится! То есть выбора у Марины не оставалось: жить – живи сколько хочешь. Продать – не моги.
Честно говоря, Олимпиада Николаевна не больно-то разбиралась во всем этом финансовом крючкотворстве. Однако Константин, долго изучая дарственные бумаги, сказал: все оформлено так, что не подкопаешься даже при желании! Для оформления Аверьянов обратился к лучшему нотариусу, обойдя Русанова. Оно и понятно – хотел до времени сохранить секрет. Наверное, опасался, что Константин Анатольевич станет возмущаться, протестовать…
Олимпиада Николаевна, между прочим, в том очень сомневалась. Разве что для виду Константин потрепыхался бы, а на самом деле… Нет, ну кто в здравом уме и твердом рассудке откажется от двух миллионов, которые отныне будут принадлежать твоим обеспеченным, но далеко не богатым детям?! А вестницей этой новости Аверьянов выбрал Лидию… Что за чудеса, что за непонятности!
Нет, как все-таки неприятно в жизни устроено: в каждой бочке меда непременно есть своя ложка дегтя. Ну чего бы стоило Игнатию Тихоновичу устроить все как-то поделикатнее? Зачем, скажите на милость, непременно нужно было Лидию вмешивать? Прислал бы Константину бумаги через своего поверенного… Или он непременно желал примирения в дорогом ему семействе? Но какое же тут могло быть примирение? Лидия выполнила свою роль, принесла благую весть – и все, больше некогда близким людям делать друг с другом рядом нечего.
Какое счастье, что она оказалась весьма тактична, не стала затягивать визит и уехала обратно в свое Сормово, сославшись на поздний час! Разумеется, Олимпиада Николаевна усиленно зазывала сестру приезжать в любое время, когда ей заблагорассудится, ну а Лидия так же усиленно приглашала в гости в Сормово, однако та и другая отлично знали, что родниться не станут и в гости друг к дружке бегать (вернее, ездить) не будут.
Спасибо, конечно, Игнатию Тихоновичу: он снова свел Лидию и Русановых, ну а сделать большее было уже не в его силах. Чужие люди, что и говорить!
Итак, размышляла Олимпиада Николаевна, Сашенька – по выходе замуж, Шурка – по достижении совершеннолетия (через шесть лет) сделаются очень богатыми людьми. Пока же предстояло жить как прежде, и Константин Анатольевич, быстрее всех оценивший случившееся, вообще предложил молчать, никому ничего не говорить о внезапно привалившем богатстве. Тем более что досталось оно Русановым в обход, так сказать, законной аверьяновской наследницы… Любой и каждый теперь может бросить в адрес Русановых: Маринку, мол, обобрали!
Да ведь они не знали! Даже не подозревали!
Можно, конечно, отказаться… Или нельзя? Нет, кажется, нельзя: право полного распоряжения капиталами начинается для Саши именно со дня замужества, а для Шурки – с совершеннолетия. При всем желании ничего для Марины не сделаешь!
Почему так поступил Аверьянов? Почему обобрал родную дочь? За что так наказал?
Олимпиада Николаевна открыла глаза и сердито посмотрела на лунный луч, который назойливо льнул к лицу.
– Да не знаю я! – сказала ему сердито, как живому, приставучему существу. – Не знаю, не понимаю ничего! – И отвернулась к стенке, зажмурилась изо всех сил: – Все, спать! Спать!
Уснула она, конечно, только под утро и все бока отмяла, ворочаясь.
Конечно! Разве от таких новостей уснешь?!
* * *
...
«Петербург. В светских кругах произвел сильное впечатление слух о том, что И.Л. Горемыкин при обсуждении законопроекта о городском самоуправлении в Царстве Польском выступил в защиту польского языка».
...
«Наследник цесаревич назначен шефом казачьего полка».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
...
«Обсуждая вопрос о локаутах и забастовках, мы находим, что зло коренится в полной неразработанности рабочего вопроса. Следует, в частности, помнить, что заводы, где так процветают забастовки, принадлежат в большинстве случаев иностранным капиталистам, руководятся иностранной администрацией, а рабочие – русские, к интересам и нуждам которых иностранцы глубоко равнодушны.
Не следует забывать, что общий лозунг нашей промышленности в последние годы – искусственное сдерживание развития производства в целях дальнейшего взвинчивания цен на произведенные предметы. Кому-то выгодно забастовочное движение, кто-то на нем выигрывает!»
«Новый экономист»
* * *
Дама под вуалью интриговала пассажиров вагона первого класса поезда Москва – Энск с той минуты, как вошла после отправления в купе (и больше даже не выглянула в коридор), и до той минуты, как из него вышла, чтобы, опершись на руку проводника, спуститься на перрон. Фигура у дамы была такая, что женщины спешили отвернуться, а мужчины, наоборот, поворачивались вслед за ней, как подсолнухи. При этом дама была в скромном сером дорожном костюме, в серой же шляпке, без всяких украшений, и даже лицо ее скрывало серое облачко вуали. Да, есть, есть все же в некоторых женщинах нечто… нечто этакое, словами неописуемое, но безошибочно ощущаемое каждым мужчиной, причем ощущаемое несколько ниже линии талии и несколько выше колен. Вот приблизительно этой областью своего тела, да-с, и чувствует мужчина женскую тайну.
Что ж, тайна – это хорошо. А вообще, как говорят знающие люди, в каждом мужчине живет охотник, отчего его не слишком-то привлекает то, что само идет в руки. Однако не менее знающие люди уверяют, что в таинственность должна быть упакована доступность. Вот это-то сочетание и делает женщину по-настоящему неотразимой и желанной.
От дамы в сером «пахло» одновременно распутной самкой и монахиней, именно поэтому и тянулись за ней мужчины взорами, исполненными похотливой тоски… Впрочем, тоска мгновенно сменилась выражением острой зависти, когда из здания вокзала навстречу пассажирке вышел мужчина – тоже, обратите внимание, в сером щегольском костюме. Эка они в тон и лад подобрались! Он подошел, поигрывая тросточкой, к даме, склонился к шелковой перчаточке стального оттенка, принял от носильщика небольшой портплед (весь багаж загадочной незнакомки), дал ему на чай и, продев себе под правый локоть изящную ручку дамы, повел ее к веренице экипажей, ожидавших на привокзальной площади.
– У вас, полагаю, взят таксомотор? – пробормотала дама.
– Отвыкайте от вашего парижского шика, – усмехнулся мужчина. – Эва куда хватили, таксомотор! Шоффер в каскетке, в английском пальто, в крагах… Вы теперь в России, сударыня. Нас ждет ландо – славненькое такое, аккуратненькое. И прекрасный кучер.
– При чем тут парижский шик? – пожала плечиками дама. – В обеих наших столицах автотакси – вполне обыденное явление. Пять рублей в час – и кати с ветерком!
– А вот кстати о парижском шике: вы привлекаете всеобщее внимание, – проговорил мужчина, делая приветливую улыбку, не слишком-то, впрочем, различимую среди его каштановых, чрезмерно пышных усов.
– Вы привлекаете его не меньше, – повернулась к нему дама. – Что за идиотские усы?! Те, пегие, как бы седоватые, а-ля гегемон, смотрелись куда лучше. А теперь – ну просто Ги де Мопассан в лучшие годы! Вы что, прежние потеряли на улице? Издержки конспирации?
В голосе ее зазвучала откровенная насмешка, мужчина насупился. Но дама не собиралась давать ему пощады:
– Эти усы настолько не в стиле вашей одежды как по цвету, так и по… по фасону, что, надень вы пожарную каску, это меньше било бы по глазам.
– Что, в самом деле? – явно обеспокоился ее спутник. – Ну ладно, придется потерпеть. На самом деле, на воре шапка горит и никакого такого особого внимания я не возбуждаю, мало ли безвкусных щеголей на свете. А вот вы, Нина…
– Ради бога, Павел! – перебила дама, слегка ущипнув мужчину за руку, на которую опиралась.
– Пардон, – торопливо извинился человек, названный Павлом, но в иных ситуациях отзывающийся также на имя Андрея Туманского. – Пардон и еще раз пардон! Я только хочу сказать, что вы, Инна , обладаете редкостным умением носить любую одежду! Помнится, когда я увидел вас впервые, вы были облачены в одну только рыбачью сеть, которая практически ничего не скрывала на вашем теле. Однако и в ней вы умудрялись выступать с царственным пренебрежением ко всему человечеству да еще стихи читали! Помнится, они так и назывались – «Полуголая в сети». Верно?
– «Сеть, пошлости сеть, набросить, скрутить, раздеть… – пробормотала дама сомнамбулическим голосом. – Свалить, навалиться, взять. Душу и тело смять. Сеть, пошлости сеть…» О, это было одно из лучших моих стихотворений!
– Вы что-нибудь пишете сейчас? – задал Андрей вопрос, который, как он надеялся, наилучшим образом расположит к нему гостью и поуменьшит ее желание ехидно хмыкать да бросаться колкостями. Однако она раздраженно дернулась:
– Не сыпьте мне соль на рану, Павел! Какие, к черту, могут быть сейчас стихи? Меня превратили в курьера, в самого натурального курьера! Я уже забыла, когда спала в собственной постели!
Здесь Андрей с трудом подавил желание ехидно хмыкнуть, но подавил-таки.
Дама же, явно не замечая двусмысленности, которую невзначай сморозила, продолжала жаловаться:
– Вообразите, три ночи в поезде от Парижа, затем ночь от Петербурга, теперь ночь из Москвы. Я даже ванну толком принять не успела перед отъездом, только у парикмахера побывала да на примерке у Ламановой [43] . И самое ужасное, что у меня обратный билет опять же на вечерний поезд в Москву, а назавтра я опять уезжаю в Париж!
Андрей сочувственно покивал, изображая изумление, как если бы не он покупал ей этот самый обратный билет Энск – Москва, следуя руководящим указаниям Центра.
– Инна, я заказал для вас люкс в «России», – сказал Туманский мягко. – До вечера масса времени, мы успеем обсудить дела, пообедать, вы сможете раз пять или шесть принять ванну и еще раз сходить в парикмахеру или даже вызвать его в номер.
– Провинциальный куафер? – пренебрежительно пробормотала Инна. – Воображаю! Вы бы мне еще предложили пройтись по вашим энским maison de couture. Кстати! Надежда Ламанова сделала мне предложение стать ее постоянным манекеном.
Андрей глянул на нее дикими глазами:
– Как это? В витрине стоять?
– Ах, боже мой, вы безнадежно отстали от жизни, дорогой! – захохотала Инна. – Во Франции модные платья давно уже показывают на хорошеньких женщинах, а не на куклах! Это тоже называется – le mannequin. Теперь новация добралась и до Петербурга, и до Москвы. Вообразите! Надежда сказала, что с моей фигурой…
– Извините, Инна, – прервал ее Андрей, знающий, что о своей фигуре Инна может токовать, как тетерев, часами, – вот наш экипаж.
– О… очень мило, – с запинкой выговорила дама, глядя не столько на славненькое, аккуратненькое ландо, сколько на синеглазого кучера, который – не соврал Павел! – и впрямь оказался красавцем. – Это… ваши здешние кадры?
– Причем ценнейшие. Очень надежный человек, не раз в деле проверенный, – серьезно сообщил Андрей. – И очень преданный. Вы сможете хм… побеседовать с ним, когда мы поговорим о наших делах. Или желаете начать с него?
Инна повернула к нему голову. Черты лица под густой вуалью были почти неразличимы, голос звучал невозмутимо:
– Да. Где это можно устроить? До отеля еще далеко?
– Приблизительно тридцать минут, – так же невозмутимо ответил Андрей, который был чрезвычайно хорошо осведомлен о привычках дамы, которую счел нужным послать к нему Центр для устройства дел, жизненно важных для партии. – Но если вас не смущает экипаж…
Инна пожала плечами.
– Виктор, – проговорил Андрей, – найди, голубчик, проулок…
– Будет исполнено, – с ленцой отозвался кучер.
Проулок между двумя изрядными кирпичными лабазами нашелся в мгновение ока. Виктор, конечно, знал город замечательно.
– Я, с вашего позволения, пройдусь, покурю, – сказал Андрей и спрыгнул на землю. Краем глаза он успел заметить, что исполнительный Виктор уже перебирается с козел внутрь экипажа.
Андрей пошел вдоль дороги, доставая портсигар и с преувеличенным вниманием разглядывая низко нависающие ветви берез, почки которых уже набухали зеленым листом.
Какое счастье, что есть Бориска… Андрей и сам никогда не отказывал себе в радостях плоти, к тому же Инна была весьма отзывчивым товарищем, однако у нее имелись свои странности. К примеру, она не могла лечь в постель с человеком, с которым ей предстояло решать какие-то партийные дела. Она считала, что совместные содрогания могут лишить любовников объективности, если между ними потом, при обсуждении важного вопроса, вдруг возникнут разногласия. Во всем этом, конечно, была изрядная толика софизма. Ведь если деловых разговоров в тот день не предстояло, Инна могла улечься в постель хоть с кадетом, хоть с эсером, хоть с большевиком, хоть с самим архангелом Михаилом или генералом жандармского управления, несмотря ни на какие разногласия.
А сейчас – сейчас пусть потрудится во имя победы революции Бориска, для того и взят с собой. А то ведь можно было не просить у Шатилова экипаж, не усаживать его кучера в трактире, не покупать его молчания, а просто-напросто взять извозчика. Дешевле бы вышло. Хотя дело не в деньгах, конечно…
О нет, дело именно в деньгах! Ведь Инна приехала сюда не ради чего другого, а только ради денег.
Ради денег Марины Аверьяновой. Нет, теперь – Александры Русановой…
Раздался веселый свист.
Андрей обернулся.
Бориска, уже перебравшийся на козлы, махнул рукой.
Быстро управился, однако!
Андрей торопливо зашагал к экипажу.
Бориска являл собой воплощение ленивой невозмутимости.
Инна сидела, чинно сложив руки на коленях, лицо по-прежнему под вуалью, в одежде не заметно даже намека на беспорядок. Можно было подумать, что здесь только что шел разговор о погоде, а не что иное. Parler de la pluie et du beau temps, вдруг вспомнил Андрей гимназический курс французского. Эта идиома означает «говорить ни о чем».
«Вот именно», – ехидно подумал Андрей.
– Мы сможем позавтракать немедленно, как приедем в отель? – спросила Инна.
– Ну, не совсем, придется сначала оформить ваш номер, – повернулся к ней Павел. – Но если вы желаете, здесь есть недурной трактир…
А что такого, у некоторых после этого появляется зверский аппетит!
– Тракти-ир? – брезгливо протянула Инна. – Воображаю! Нет уж, едем в отель. Вы шутник, Павел.
Фу-ты ну-ты, ножки гнуты! «Тракти-ир», видите ли! Как будто она только что имела дело с принцем крови, а не с сормовским убийцей.
Впрочем, Андрей умел снисходительно относиться к маленьким слабостям проверенных товарищей. А Инна Фламандская была человеком проверенным и надежным. Она выполняла самые деликатные финансовые поручения самого Ленина, и можно было не сомневаться, что ни одна копейка из партийных денег никогда не прилипнет к ее рукам. Помимо заранее обговоренного гонорара за осуществление операции, конечно!
А что? Одни наивные бабочки и мотыльки, лишь только начинающие свой полет к испепеляющему все живое факелу революции, убеждены, что жить можно одними идеалами. То, что Инна Фламандская путешествует первым классом, одевается у самой дорогой портнихи России или в самых фешенебельных maisons de couture, останавливается в самых лучших отелях и обедает в изысканных ресторанах, идет вполне в русле той генеральной линии, которую задал Ленин. Давно прошли те времена, когда он перебивался кое-как и ютился в дешевых меблирашках. В «Лионском кредите» у него счет – № 6420, – где сосредоточены и партийные, и личные деньги. В Париже он жил около парка Монсури (невесть почему так ужасно, Мышиная гора, назвали такую красоту!), в дорогом квартале (близость роскошного парка стоит денег!), в дорогих квартирах из четырех комнат, больших и светлых, – сначала на улице Бонье, потом на Мари-Роз. Семья обладала «в достаточной мере поедательными способностями», как любил он пошутить в письмах. «Волжские продукты», так им любимые, посылались из России, доставлялись специальными курьерами: икра, балык, семга… Он ведь вырос на Волге, Владимир Ильич, он все это очень любил. Лечился он только у хороших врачей. Инна некоторое время назад виделась с Горьким, тот показывал ей письмо Ленина: «Упаси боже от врачей-товарищей, от врачей-большевиков в частности! Право же, в 99 случаях из ста врачи-товарищи «ослы», как мне сказал один хороши й врач. Уверяю Вас, что лечиться надо тольк о у первоклассных знаменитостей!» Горький восхищался талантом Владимира Ильича создавать для своей работы самые лучшие условия и с огорчением говорил, что он так не умеет.
Конечно, он прибеднялся, на самом деле все он умел, Инна была у него на Капри, в Сорренто…
Ну, разумеется, заботиться о себе за счет партийных денег могут позволить только те, кого Ленин называл «ценным партийным имуществом». Он указывал, что партия – не благотворительная организация, не Армия спасения, она может помогать только ответственным своим работникам, и решительно выступал против «кормления всех без различия». В том-то и дело, что «различия» никуда не денутся даже и после победы мировой революции, к этому надо быть готовыми всем и каждому.
Инна была готова и не сомневалась, что навсегда причислена к категории «ценного партийного имущества», несмотря на то, что весьма расходилась во взглядах со многими большевиками и эсерами на необходимость эксов. Ленин был большим поклонником Сергея Нечаева с его «Народной расправой» и теориями физического уничтожения или терроризации «особенно вредных» лиц, беспрекословного подчинения низов вышестоящим революционерам, оправдания любого аморализма, если он служит интересам революции, ибо цель оправдывает средства. Инна же стояла, пожалуй, на точке зрения меньшевиков, которые вечно ставили вопрос о недопустимости эксов и вечно их запрещали… на что никто, впрочем, особого внимания не обращал. Инна, несмотря на свою легкомысленную внешность и легкомысленное же поведение, была очень практичной женщиной (не зря говорят, что именно еврейки, а вовсе не немки наилучшие хозяйки, а Инна по отцу-выкресту была еврейкой) и считала, что эксы – пустая трата времени и сил. Ну, конечно, иногда не совсем пустая, но очень уж нерациональная, если сопоставить дебет с кредитом. Вспомнить хотя бы налет на Тифлисское казначейство. Море крови пролито, Тер-Петросян, товарищ Камо, схвачен и заключен в тюрьму, и куча денег понадобилась на подкуп и запугивание врачей, которые должны были констатировать его безумие… Вроде бы на руках оказалась целая куча денег – взяли тогда 341 тысячу рублей, – но все они оказались в купюрах по пятьсот рублей, номера которых были известны в банках. Разменять никакой возможности! Пришлось отправлять группы товарищей за границу, одновременно в несколько городов. Кончалось это редкими удачами и частыми арестами. Вот и Семашко был схвачен в Женеве… Деньги, можно сказать, так и пропали!
Словом, Инне Фламандской рабоче-крестьянские методики казались грубыми и бессмысленными. Она предпочитала беспроигрышные «житейские комбинации», такие, какой была, например, акция с деньгами Шмидта…
Умер в Москве один человек, Николай Шмидт, оставил деньги юным своим сестрам. Большие деньги – ведь умерший был племянником Саввы Морозова, правда, к тому времени уже покинувшего сей мир. Поскольку и племянник, и дядя играли в свое время в революционные игры, щедро поддерживали товарищей (и не без их помощи, кстати, оба отправились на тот свет!), поскольку, значит, они были как бы свои, то и деньги их, счел Ленин, должны принадлежать партии. Двум особо ответственным товарищам, Таратуте и Андриканису, было предписано влюбить в себя наследниц, жениться, перевести на свое имя имущество и средства супруг – и передать эти средства партии. Два миллиона – хорошая сумма, ради нее можно и под венец с классово чуждой особой пойти, и в постель с ней лечь… С большими или меньшими издержками, но операция «Наследницы» была-таки завершена.
Именно для осуществления подобной комбинации Инна и прибыла сегодня в город Энск.
Экипаж между тем поднялся на Верхнюю Волжскую набережную. Инна завертела головой. Слева была удивительной красоты река, справа – удивительной красоты здания, по изысканности архитектуры не уступающие московским. Особенно вот это, серое, с кариатидами… Можно вообразить, что с ним сделают, когда сюда придут гегемоны! Инна от души пожелала, чтобы победа мировой революции была отсрочена как можно дальше, а гостиница с завтраком оказалась как можно ближе.
О, да вот она, гостиница, уже следующий дом!
Инна приняла руку Андрея, вышла из экипажа, улыбнулась Виктору…
– Скажите, Павел, я смогу еще побеседовать с этим товарищем ближе к вечеру, когда мы решим наши дела?
– Разумеется.
Корректный поклон, строгий взгляд. Прекрасный он человек, Павел! Просто сокровище!
– Павел, вообразите, сколь ответственное дело на вас возлагается, – говорила Инна спустя полчаса, сидя за столом в роскошном двухкомнатном номере, намазывая маслом шестой калач – знаменитый энский, каких нигде больше не сыскать! – и приканчивая третью чашку чаю.
– Конечно, – кивнул Андрей, рассеянно возя ложечкой по блюдцу и с изумлением поглядывая на гостью. «Вот прорва! Главное, тоща, как змея, а мечет-то как! Я двумя калачами наелся, а она… Оголодала там на французских-то пустых супчиках! Или наш Бориска так ее раззадорил?»
– Что-то вы не проявляете особого энтузиазма от моих слов, – Инна с сомнением взглянула на Андрея, потом с тем же выражением посмотрела на последний калач, который тоже как-то уныло, без особого энтузиазма, лежал на блюде. Может, не хотел отправиться вслед за собратьями? Или, наоборот, скучал по ним?
– Ну, я не мальчик, чтобы прыгать на стуле от восторга, – позволил себе нахмуриться Андрей. – Тем более что пока не вижу способов… путей, так сказать, не вижу.
– Но я же вам рассказывала о деньгах Шмидта! – возмутилась Инна. – Вы что, пропустили мои слова мимо ушей?
– О деньгах Шмидта я знал и без вас, – насупился Андрей. – Таратута был моим хорошим другом, поэтому я побольше вас в курсе некоторых деталей.
– Ну?
– Ну и ну. Где я вам сейчас возьму, из рукава выну, что ли, человека, который умудрится влюбить в себя Александру Русанову, понравиться ее отцу и семье настолько, что они дадут согласие на брак, поведет ее к алтарю, завладеет деньгами, а потом приберет все к рукам, как это пытался сделать в свое время Андриканис, если вам это известно, конечно?! – не удержался от ехидства Павел.
– Разумеется, известно, – кивнула Инна. – Издержки в любом деле неминуемы. Но ведь тогда удалось справиться с Андриканисом, удастся справиться и с вашим женихом.
– Нашим? У меня вообще никакого жениха нет! Понимаете? Нет!
– Неужели здесь столь маленькая организация? – недоуменно воззрилась на него Инна. – Неужели мы не найдем человека, которому сможем отдать партийный приказ…
– Мы не сможем отдать партийный приказ Александре Русановой, вот в чем дело, – со вздохом сказал Андрей. – Я ее отчасти знаю… косвенным образом, по чужим отзывам, но имею о ней некоторое представление. Вообще все эти барышни из интеллигентных семей вполне типичны. Она должна как минимум полюбить будущего мужа. Она не должна видеть в нем пошлого охотника за приданым, каким в глазах ее, в глазах ее семьи и в глазах общества непременно будет выглядеть всякий жених, появившийся после сверхщедрого подарка Аверьянова. Я… честно говоря, я просто не вижу в Энске человека, который мог бы в одночасье свести ее с ума. Вот разве что Виктор…
Произнося это имя, Андрей не устоял перед желанием выразить собеседнице все то презрение, которое к ней испытывал. Однако Инна не обладала даже намеком на чувство юмора, а потому издевки не ощутила:
– Виктор? Ну нет, он слишком прост. В определенных делах – великолепен, но душевной тонкости в нем никакой. Я тоже хорошо знаю барышень, о которых вы говорите. Сама когда-то была такой. Да-да, вообразите! Виктор был бы незаменим, если бы речь шла о том, чтобы свести с ума замужнюю даму…
Андрей мельком улыбнулся, вспомнив Лидию Шатилову.
– Но знаете что, Павел… – вдруг оживилась Инна, – в конце концов, вы недооцениваете себя!
– Это шутка, что ли? – хмыкнул он. – Вы мне предлагаете попытать счастья у мадемуазель Русановой?
– Pourquoi pas? – пожала плечами Инна. – Вы очень, очень обаятельный мужчина. Обворожительный, сказала бы я.
– Польщен, – буркнул Андрей, ни на мгновение не чувствуя себя польщенным. – Опасаюсь, однако, что окажусь не в ее вкусе – хотя бы потому, что я был очень во вкусе ее троюродной сестры Марины Аверьяновой.
– А, бывшая наследница? – вспомнила Инна. – Та самая, на которую вы делали такую серьезную ставку?
– И делал не напрасно, можете поверить. Никто не мог предвидеть, что ее отец вдруг в одночасье спятит… Марина была мягкой глиной в моих руках. Однако теперь, поняв, что совершенно утратила для меня интерес, она несколько… огорчилась, скажем так. Я принужден был отключить телефон в своей сормовской квартире, что причиняет массу неудобств. Ну и вообще… – Он махнул рукой. – Если Марине станет известно, что я строю куры ее кузине и имею виды на ее деньги, на Маринины деньги по сути… Тут возможно все! – Он снова махнул рукой. – Я не представляю, какие могут быть последствия!
– А почему бы эту Марину не… – Инна изящно пошевелила пальцами, все еще измазанными маслом. – Если она так уж сильно мешает… Или вы сохранили к ней какие-то чувства?
– Невозможно сохранить то, чего никогда не было, – повел бровями Андрей. – Я вступил в связь с ней ради дела, однако… А впрочем, никаких особых «однако» нет, – вдруг задумался он. – Вполне можно обставить это как самоубийство в припадке отчаяния. Все-таки лишиться такого баснословного состояния… Добро бы отец обанкротился или еще что, а то просто взял да и отдал другим! Но я не уверен, что сейчас необходимы меры… настолько радикальные. Я ведь все равно не подхожу в женихи Саше Русановой, даже если бы обладал немыслимым любовным напитком, который вызвал бы в ней испепеляющую страсть ко мне.
– Да почему не подходите?! – уже сердито спросила Инна. – По каким причинам?!
– По тем самым, по которым Таратута вышел из игры в женихов для барышень Шмидт. Помните? Ему пришлось отойти в тень, вместо него на Елизавете Шмидт женился Николай Игнатьев.
– Ах да! – Инна с досадой схватила последний калач. – Вообразите, я и забыла, что вы на нелегальном положении, Всеволод Юрьевич…
Андрей Туманский, уже успевший изрядно отвыкнуть от своего настоящего имени, известного очень немногим людям, невесело усмехнулся:
– Конечно, у меня прекрасное положение и надежные документы, но возникни хоть малейшее подозрение… Я ничего не смогу сделать с этими деньгами, они пропадут для партии. Поэтому необходимо что-то другое… другой человек.
– Мы должны его отыскать, – не унималась Инна, намазывая калач густым слоем масла. – Вы должны с кем-то посоветоваться, Павел! Напрягите воображение! Нужно найти подходы к ближайшим подругам этой барышни…
Андрей подумал, что ближайшими подругами «этой барышни» были Тамара Салтыкова и Марина Аверьянова, и к ним он уже нашел подходы . К каждой свой.
– К ее родственникам… – продолжала Инна, добавляя на масло липового меду.
Одним из родственников мадемуазель Русановой был Шурка Русанов – тоже хорошо известный Туманскому. Нет, через него на сестричку не воздействовать…
Инна съела калач, допила оставшийся чай, поставила чашку, подошла к окну, выходящему на набережную, и, сдвинув штору, поглядела вниз. Улыбнулась, легонько помахала кому-то в окошко.
А, понятно. Там стоит ландо, на козлах сидит Бориска, Инна предвкушает приятное времяпрепровождение.
Нет, сначала пусть Бориска съездит в Самокатский трактир, где сидит кучер, и только потом вернется сюда. Ландо пора отправить Шатилову, он говорил, жене нужно куда-то съездить.
Жена Шатилова… Бориска…
Бориска первым принес Андрею известие о намерениях Аверьянова. Еще до того, как о них стало известно в городе. Ему сказала Лидия Шатилова, к которой приезжал сам Аверьянов. Андрей тогда не поверил, а потом был слишком разъярен, что игра с Мариной кончилась таким крахом, и не обратил внимания на то, почему именно Лидии Аверьянов сообщил о своих намерениях…
Да потому, что она – родственница Русановых! Тетка Александры и Александра!
Вот! Вот человек, который должен узнать о богатой невесте все, абсолютно все. Высмотреть, вынюхать тропочку, по которой к ней можно подойти – и…
Ч-черт, как же он упустил это из виду? Почему сразу не вспомнил? Андрей так рубанул кулаком в стол, что посуда с грохотом запрыгала, а Инна обернулась с испуганным воплем:
– Что с вами?!
– Ничего, – пожал плечами Андрей, мигом обретя то великолепное чувство уверенности в себе, которое совсем было утратил во время несколько затянувшегося разговора, очень напоминавшего переливание из пустого в порожнее. – Я, кажется, нашел вариант подобраться к Русановой. Инна, я должен сейчас срочно уехать, нужно вернуться в Сормово.
– Ну хорошо, но как же… – как-то замедленно заговорила Инна, откровенно встревоженная, что вместе с Андреем уедет и Виктор.
– Виктор довезет меня до Самокатской площади, где мы оставили кучера, – успокоил Андрей. – Только туда. Дальше я поеду без него. Он вернется на извозчике. Через час, это самое большее. Сегодня он мне уже не понадобится. А до его возвращения вы как раз успеете принять ванну. Помните, как вы мечтали о ней?
– Спасибо за заботу, – кивнула Инна, до которой, похоже, снова не дошла издевка. – Только вот что, Павел… Продлите-ка мне номер до завтрашнего дня. И билет перекомпостируйте. Я задержусь в Энске еще на сутки.
* * *
Вообще-то, она, конечно, редкостная тупица. Удивительная! Просто что-то страшное! И как сподобилась получить похвальный лист по окончании гимназии? Хотя, с другой стороны, лист давали за знания зазубренные, а не за сообразительность. Сообразительностью же Саша Русанова отродясь не страдала… Боже ты мой, сколько она мучилась, мечтая отыскать Милку-Любку: и письма посылала, и около часовни бродила, и даже чуть не в саму «Магнолию» собралась идти – вот позорище-то был бы! – а о самом простом пути даже не подумала. Удивительно, как ее сейчас озарило. Они с Милкой-Любкой где встретились? Да на Острожной ведь площади! А почему именно там? Да потому, что Милка-Любка ходила навещать своего… как его… кота. Кота по имени Петька. Фамилию его Саша позабыла, да она и не имела никакого значения.
Милка-Любка в кота Петьку влюблена. Значит, она по-прежнему ходит в острог. Свидания там даются вроде бы по воскресным дням… Ну да, ведь и тогда было именно воскресенье, в день их встречи. Теперь ясно, что делать! Теперь Саша непременно найдет Милку-Любку, даже если ей все воскресные дни придется проводить у стен тюрьмы!
Ей удалось выскользнуть из дому прежде, чем тетя Оля привязалась с вопросами: куда, да зачем, да с кем, да почему надела это платье, а не надела то… Раньше Саша даже не замечала, что тетя Оля такая надоедливая. Или она изменилась после… Наверное! Вообще, кажется, весь мир изменился после того, как Игнатий Тихонович Аверьянов взял да подарил Саше Русановой целый миллион рублей.
Она вдруг вспомнила один разговор – давно, еще в детстве слышанный. «Бабушка недавно умерла. Жалко! Но денег мне оставила…» – говорил какой-то юнкер. «Бабушки для того и живут, чтобы умирать и деньги внукам оставлять!» – наставительно сообщил другой.
Бабушки Сашеньки умерли давно и денег ей не оставили. Игнатий Тихонович был всего-навсего двоюродным дядей, но он…
Все на нее так смотрят! Саше чудится, что все перешептываются за ее спиной. И даже в отношениях с родственниками возникла какая-то неловкость. А тут еще появление этой невероятно красивой дамы – тетушки Лидии, чей портрет до сих пор висит в старом доме в Доримедонтове, рядом с портретом покойной мамы… Той самой Лидуси, которую считали погибшей. О боже мой, все смешалось в доме Русановых! Загадки, загадки, сплошь какие-то загадки… И еще эти деньги… Огромные деньги!
Шурка о них даже говорить не хочет. Спрятал голову под крыло, как страус: не хочу никаких денег, не нужны они мне! Ему хорошо, у него еще есть время, целых четыре года до совершеннолетия. А Сашеньке чудится, что теперь со всех сторон к ней липнут оценивающие взгляды и тянутся загребущие руки. Ну как же, была невеста хоть и не из последних, но и до первых далеко, так себе, средней руки, а теперь р-раз – и обошла всех на голову!
Ей стали как-то слишком много улыбаться в последнее время. На улице деваться некуда от улыбок! Мужчины играют глазами, незнакомые дамы так и лезут:
– Здравствуйте, Сашенька… Экая вы нынче хорошенькая, а жакеточка у вас… просто чудо что такое… Ах, какие пуговки, какая тесемочка, атласненькая такая тесемочка…
И всякая подобная чушь.
Эти дамы – мамаши женихов либо свахи. «Да, да, вот кто они такие!» – с тоской думает Саша.
Впрочем, доносятся порой и другие реплики:
– Слыхали? На самом деле отец-то ее, видать, Аверьянов был, а не этот, как его, адвокат… Вот теперь Аверьянов хоть и не признал незаконную дочку, а все ж состояние ей оставил.
– Да что вы такое говорите, отец! Получается, и брату ее Игнатий Тихонович был отец? Брат ведь тоже деньги получил. Ерунда, никакой он ей не отец, а любовник бывший! Ну и облагодетельствовал свою лапушку.
– Ой, вы скажете тоже! Значит, он и брату ее любовник бывший, ежели и его облагодетельствовал?
– Тьфу, рот перекрестите, ну что вы несете, голубушка моя…
– Нет, это вы несете невесть ерунду!
И так далее.
Но это еще ничего, потому что в самом деле – ерунда полная. Слышать и такое приходится:
– Ишь, расфуфырилась! Обобрала сестрицу-то! Нищей по миру пустила! Стыда у людей нет! Нет совести!
Вот такое куда тяжелей перенести…
Саша по улице теперь не идет – несется со всех ног, втягивая голову в плечи. Стыд у нее все же есть. И совесть. Если б могла, она вернула бы деньги Марине. Сразу же! Но ведь до свадьбы она не может к ним притронуться, а потом их получит в свое распоряжение какой-то неведомый муж. Но он-то вряд ли захочет возвращать их…
Наверное, Саша теперь никогда не поверит, что кто-то посватается к ней по любви. Эти деньги… Она будет думать, что только из-за денег ее хотят взять замуж. Но деньги-то чужие!
Конечно, если бы ей встретился какой-то бескорыстный, честный, широкой души человек, который скорей умер бы, чем воспользовался чужим добром, который вернул бы деньги Марине, Саша без колебаний вышла бы за него. Но где взять такого бескорыстного мужа? Где найти человека, которого не волновали бы деньги?
Есть такой человек! Он сам сказал Саше, что его не интересуют деньги, что они вообще не имеют для него значения.
Этот человек – Игорь Вознесенский.
Какой он был красивый, как вскидывал голову, как восхитительно звучал его голос! Поистине благородный человек. Благороднейший! И если бы Саша вышла за него замуж, можно не сомневаться: он первый предложил бы ей вернуть все деньги Марине.
И без аверьяновского миллиона они бы жили счастливо, Саша бы так любила его…
Но Игорь Вознесенский ее не любит.
Значит, надо сделать так, чтобы полюбил! Надо все для этого сделать!
Ага, вот и Острожная площадь. В самом деле, под беленой каменной стеной, ограждающей тюрьму, стоит толпа. В основном женщины, многие с детьми. Все в платочках – такое ощущение, что в тюрьму заключают только простонародье. Хотя нет, видны и дамы в шляпках, почти таких же, как у Саши: с очень густыми вуалями. Им стыдно, этим дамам.
С некоторых пор Саша очень полюбила густую вуальку. Ей тоже стыдно…
Женщины все с узелками, с корзинками, смирно стоят у крыльца острога, ежась и отворачиваясь от порывов холодного, сильного ветра. Ну и май в этом году! Как будто весна решила закончиться уже теперь и сразу же, минуя лето, перешла в осень.
Иногда на крыльце появляется надзиратель, выкликает несколько фамилий, люди заходят. Некоторые скоро возвращаются, уже без узлов, другие остаются там, внутри. Наверное, им дают свидание с узниками.
А Милке-Любке дадут? Или опять повезет Раиске-гиене? То есть не гиене, а ехидне.
Саша невольно усмехнулась своим мыслям. И тут же испуганно оглянулась: не слышал ли кто, как она хихикнула? Здесь у всех такие печальные лица, такие тоскливые глаза. Но нет, на нее никто не смотрит, все взгляды устремлены на крыльцо.
– К Мальцеву кто? Проходи! – командует надзиратель. – К Новикову кто? Проходи. К Овсеенко кто? Проходи…
Минуя входящих женщин, на крыльцо из приемной выскользнула девушка в синей юбке и серой жакетке, повязанная, как и все, платочком. Саша встрепенулась – не Милка ли Любка? И с ужасом поняла, что забыла, как та выглядела. Ни глаз, ни черт лица не помнит! Как же она ее узнает?
Нет, вроде не она. Та, кажется, была повыше… Или нет?
Девушка остановилась за углом стены, почти рядом с Сашей, сняла платочек с гладко причесанной головы, встряхнула его и принялась перевязывать. Внезапный порыв ветра вырвал платочек из рук, и тот же порыв сорвал шляпку с Сашиной головы. Платочек и шляпка взлетели. Столкнулись в воздухе – девушка и Саша кинулись ловить их и тоже столкнулись.
– Ах, извините!
– Простите великодушно, барышня!
На Сашу поглядели удивленные глаза:
– Ах, барышня! Да это никак вы!
– А это вы?!
Бывают же чудеса на свете – лицом к лицу столкнулась с той, кого искала. Милка-Любка! Она! Значит, глаза у нее светло-карие, прозрачные такие, а волосы – русые, светлей, чем Сашины, но так же, как у Саши на висках, курчавятся надо лбом и на шее. Наверное, они такие же тонкие и легкие, и их точно так же трудно расчесывать, особенно после мытья.
– Что вы тут делаете? – спросила Милка-Любка. – Неужели, господи помилуй, кого-нибудь в острог забрали? Отца аль брата?
– Нет, что вы! – охнула Саша.
– А что? От тюрьмы да от сумы, говорят, не зарекайся! – погрозила пальцем Милка-Любка. – Господи, спаси… А я передачу Петьке носила. Петеньке…
– Свидание опять не дали? – сочувственно пробормотала Саша.
– Да я и не просила.
– Почему?
– Да так как-то, – пожала плечами Милка-Любка. – Сама не знаю. Что-то вдруг прошло у меня… Прошла любовь. Любила, любила, а потом взяла и перестала. Ему ведь все равно, что я, что Раиска. А она от него брюхатая. Что ж я лезть буду… Выйдет из тюрьмы – женится на ней, наверное. Да и пускай! – Девушка отчаянно махнула рукой. – Мне ничуть не жалко! Я и так проживу.
– А почему же вы тогда передачу ему носите? – удивленно спросила Саша. – Вы же его больше не любите!
– Ну так и что? – воззрилась на нее Милка-Любка. – Не люблю, зато жалею. А жалость, она посильней любви будет. Ему там, в тюряге, тоскливо. Пусть покушает Веркиных пирогов. Сестра моя, Верка, такие пироги с вязигой печет… язык проглотишь! Поест их Петька и подумает: вот, мол, любят меня бабенки, что Раиска, что Милка-Любка, передачки носят и космы друг дружке из-за меня дерут, – и станет у него на душе полегче. А когда на душе хорошо, и стены тюремные не так гнетут. Верно?
Саша нерешительно кивнула.
– А что ж вы тут делаете? – спросила Милка-Любка.
– Я вас искала, – улыбнулась Саша. – Так долго искала! Я вам даже писала.
– Да ну? – изумилась Милка-Любка. – Небось девки письмо забрали. У нас девки страсть любопытные: что да кому пишут. Им чужие письма прочитать, позабавиться – хлебом не корми. Или мадам спрятала. Она не любит, когда девушкам почта приходит… Боится, сманят наших в другие дома. У нас-то девки хороши, ох какие затейливые, мужчинкам оченно нравятся, а значит, доход от них хоро… – Она вдруг осеклась, отвела глаза, порозовела и пробормотала: – Нет, никакого письма я не получала. А то непременно сама написала бы вам. Очень любопытно было мне узнать: получилось у вас… ну, сами знаете что…
– Нет, – резко мотнула Саша головой, и шляпка, которую она уже надела было, снова чуть не свалилась. – Ничего не получилось.
– Почему?
Ну что ей сказать? Про Мокко Аравийского? На смех поднимет!
– Не знаю… – пожала плечами Саша. – Не получилось – и все.
Милка-Любка огорченно причмокнула и вдруг ахнула:
– Знаю! Знаю, почему не получилось!
Знает? Откуда? Кто ей мог рассказать про ту несчастную записку?!
– Вот скажи, – продолжала Милка-Любка. – Ты, когда выходила из часовни, оглядывалась? На купол крестилась?
– А как же? – пожала плечами Саша. – Как же иначе? Я отлично помню, что и оборачивалась, и крестилась.
– Ну вот! – радостно воскликнула Милка-Любка. – Я так и подумала! Я ведь забыла тебя предупредить, что ни в коем случае делать этого нельзя, а то желание твое не сбудется. И вот видишь… Виновата я, извини, ради бога!
И она поклонилась в пояс.
– Что ты, что ты! – воскликнула Саша и засмеялась. Просто чудо, как светло стало у нее на душе. Значит, еще не потеряна надежда. И про Мокко Аравийского так никто и не узнал… – Я совсем не сержусь.
– Ну и слава богу! – закивала Милка-Любка. – Значит, надобно еще раз к матушке Варваре сходить, снова свечку поставить и молебен заказать, только уже на сей раз не оглядываться, когда выйдешь.
Саша посмотрела на девушку нерешительно. Нет, не пойдет она снова в часовню, где сидит приметливая горбунья. А вдруг она запомнила дурацкую записку? Нет… пришла пора испытать другой способ. Более действенный!
– Помнишь, ты говорила про какого-то колдуна? – робко спросила она. – Ну, который кого угодно приворожить может. Помнишь?
Милка-Любка глянула остро:
– Как не помнить! А что?
– А нельзя мне… – Саша стала заикаться. – Мне бы его… к нему…
– Сходить к нему, что ли, хочешь? – догадалась Милка-Любка. – Ну что ж, дело хорошее. Только – говорила я или нет? – он очень много денег берет.
– Сколько? – быстро спросила Саша.
Милка-Любка растерялась. К такому вопросу она явно не была готова.
– Ну, сколько… думаю, рублей пять.
«Ничего себе! – охнула про себя Сашенька. – Столько берет отец за прием. И многие врачи просят дешевле… А тут какой-то колдун… Ой нет, не какой-то. Врачей и адвокатов много, а колдун – один. Один-единственный, кто может причаровать Игоря Вознесенского!»
– Я согласна, – быстро сказала она. – Когда пойдем? Можно сегодня? Я только за деньгами сбегаю, у меня с собой нету столько.
– Ух ты, какая прыткая, – пробормотала растерянная Милка-Любка. – Нет, сегодня нельзя, сначала мне с ним сговориться нужно.
– Тогда завтра! – решительно проговорила Саша.
– Ну, давай завтра, – кивнула Милка-Любка. – Приходи в это же время на Новую площадь, на базар, стань там, где гребенки разные продают, я к тебе подойду.
– Завтра понедельник, базара не будет, – напомнила Саша.
– Эх ты, забыла я! – всплеснула руками Милка-Любка. – А я-то собиралась заодно гребенку новую купить, нынче уж не поспею, в «Магнолию» возвращаться пора… Ну да ладно. Тогда давай у складов встретимся, у тех, что на Прядильной улице. К воротам подходи, и я туда прибегу.
– Хорошо! – быстро сказала Саша. – А ты когда к колдуну пойдешь договариваться?
– А что такое? – удивилась Милка-Любка.
– Иди прямо сейчас, слышишь! А то вдруг он уйдет куда-то?
– Эк тебя разобрало, сердешная! – чуть ли не со слезой сказала вдруг Милка-Любка. – Ой, жалко тебя, ой, разревуся я… – И она в самом деле громко всхлипнула. – Да разве можно так – из-за мужика-то? Плюнь, плюнь на него, падлу, забудь, найдешь еще свое счастье!
– Нет, – медленно покачала головой Саша. – Без него мне счастья нет.
– Эхма… Без него нет, а с ним будет ли? – уныло промолвила Милка-Любка, которую, видимо, жизнь сделала немалой философкой. Но, увидев, что Сашины глаза тоже сделались на мокром месте, торопливо замахала руками: – Тихо, тихо! Не плачь! Сделаю, как просишь! Я уже иду к колдуну, видишь?
И она, для наглядности подобрав юбку, споро побежала через площадь к Немецкой улице. Споткнулась на гранитном поребрике, окаймлявшем деревянный тротуар, обернулась, засмеялась…
– Завтра на Новой площади! – донеслось до Саши, и Милка-Любка скрылась за домами.
* * *
Кто это сказал, что жизнь интересна не сама по себе, а теми сюрпризами, которые она преподносит? Неважно, впрочем, как его звали, этого любителя неожиданностей, а важно, что был он идиот!
Сюрпризы… Их Лидия с детства ненавидела. Если тебе говорят: «Сюрприз!» – непременно жди гадости. Вот хорошенькая коробочка с ленточкой, которая непременно завяжется узелком, и ты испыхтишься, ногти переломаешь, развязывая ее. Потом осторожно открываешь коробочку. Разворачиваешь шелковистую бумагу. Ждешь невесть чего… а там лежит какая-нибудь ерундовина, которая тебе вовсе не нужна, которую только и можно, что кому-то передарить, да и то стыдно будет сделать такой подарок.
Но это еще ладно. Бывают сюрпризы и похлеще. Только берешь коробочку в руку, а она – р-раз! – сама в твоих руках распахивается и оттуда выскакивает отвратительный чертик, разевает рот и визжит, как визжит нечистая сила в «Потонувшем колоколе» Гауптмана: «Кво-ракс! Бре-ке-ке-кекс!»
Чудилось, этот издевательский визг доносился до Лидии, когда она слушала Андрея Туманского, внезапно заявившегося к ней, заставившего отложить поездку в рукодельную школу для девочек (жена управляющего весьма активно занималась благотворительностью и устройством судеб выпускниц школы), выслушать его… И после этого и речи не могло быть ни о каких девочках-рукодельницах. Ничья судьба более не интересовала Лидию, кроме собственной. Еще бы! Раньше она думала, что делает в жизни только то, что хочет. Теперь оказалось, что вся ее жизнь должна складываться так, как укажет Андрей Туманский. И не только должна, а уже складывается. Потому что Бориска… обожаемый, вожделенный… лучший из всех в мире… без которого Лидия уже не может обходиться…
Бориска и Туманский – одна шайка!
И если она хоть в чем-то ослушается Туманского, он расскажет Никите, что у его жены есть любовник, и этот любовник – уголовник, убийца, которого разыскивает полиция. Наверное, они крепко связаны. Какими-то общими делами, может быть, кровавыми преступлениями.
Эх, если бы можно было выдать Туманского Смольникову! Ничего Лидии не хотелось так страстно, как сделать так, но… это же все равно что выдать Бориску, она прекрасно понимала. А с другой стороны, схватят Туманского – не поздоровится и Никите, который привез его из Москвы и дал работу на заводе. Лидии было страшно даже представить, сколько здесь накуролесил вкрадчивый негодяй. Эх, легковерный добряк Никита, убежденный, что Туманский давно отрешился от своих социалистических заблуждений!
Лидия прижала ладони к щекам. Руки были ледяные, а щеки горели, и она во время разговора только и делала, что снова и снова прикладывала ладони к лицу, но они мгновенно нагревались, как от печки, и ей становилось еще хуже. И в голове шумело.
Сюрприз… Что и говорить – славный сюрприз!
– Да вы не волнуйтесь так, Лидия Николаевна! – долетел сквозь гул голос Туманского – участливо-омерзительный. Казалось, ему самому неприятно видеть, какое кошмарное, разрушительное впечатление произвели на Лидию его откровения. – Неужели вы не поняли, что я вовсе не жажду портить вам жизнь? Я искренне привязан к Никите Ильичу и к вам, считаю вас прекрасными людьми. Я благодарен вам, поверьте! Я забочусь о вашем здоровье, о вашем благе…
Лидию так и передернуло.
Ох, какая гнусность – эти намеки на здоровье! Ну да, у нее прошли застарелые, мучительные мигрени с тех пор, как в ее жизни появился Бориска. Впрочем, Туманский о мигренях не знал… а все-таки гнусно, гнусно!
– Единственное, чего я хочу от вас, Лидия Николаевна, так только помощи. Совсем небольшой помощи!
– Что, листовки ваши разбрасывать? Где? В рукодельной школе? Нет, туда, конечно, вы и сами пробрались. На балу в Дворянском собрании? В клубе дам-патронесс Энска и губернии? На приеме в доме губернатора?
Жалкая получилась шутка, но на большее Лидия не способна. Ничего, пусть Туманский знает, что она еще жива, она еще сопротивляется, хоть сопротивление ее и похоже на содрогание умирающей лягушки, через которую учитель пропускает электрический ток, чтобы продемонстрировать его гальванические свойства. Сын рассказывал, что-то такое проделывал их учитель естествознания. Лидию тогда чуть не стошнило от омерзения. А теперь ее затошнило от страха – не только муж, но и дети, ее дети могут узнать о Бориске, если она не послушается Туманского. Стыд, стыд… такого стыда не пережить! А главное, даже если бы она нашла в себе силы расстаться с Бориской (только где ж эти силы взять?!), все равно Туманскому есть о чем рассказать, чем ее опозорить.
Где-то она читала, в какой-то книжке, будто на Украине мажут дегтем ворота того дома, где девку обгуляли или молодуха ведет себя не нравно. Глупости какие! Не дегтем, ох нет, не дегтем мажут те ворота, а дерьмом. И она, Лидия, будет им измазана по злой воле Туманского…
– Какие листовки, что вы глупости говорите? – усмехнулся Туманский. – То, о чем я вас прошу, никакой трудности не составит. Всего-то и нужно, чтобы вы подробнее рассказали мне о вашей племяннице, об Александре.
– А вам зачем? – уставилась на него Лидия. – А, ну да! Она ведь теперь богатая невеста. Жениться задумали? – спросила и выдавила из себя улыбку. Опять эти содрогания лягушки…
– Пожалуй, я для нее староват. Да она и не в моем вкусе, – улыбнулся и Туманский. Повеселей, конечно. – Однако вы почти угадали – я намерен содействовать ее скорейшему браку.
– С кем?
– Ну, с кем… – пожал он плечами. – Она ведь в кого-нибудь влюблена. Все барышни непременно в кого-то влюблены. Ваша племянница, полагаю, не исключение. Вот я и хочу знать, в кого.
Лидия опустила глаза. Аверьянов не только рассказал ей о своем намерении передать Саше деньги – он объяснил, почему захотел сделать это. Какая душевная история с ее любовью к актеру… Довольно пошлая, впрочем! Ну что, сказать об этом Андрею? Саше вреда большого не будет, за актера ее никто не отдаст, да и сам он к ней равнодушен, зато Туманский, глядишь, отстанет от Лидии.
– Честно говоря, я еще не вполне хорошо знаю своих вновь обретенных родственников, – начала она все еще сдавленным голосом. – Мы совершенно чужие люди, если уж быть честной… Однако вот одна весьма прозрачная тайна моей племянницы, известная многим: она до одури влюблена в Игоря Вознесенского.
– А кто это? – нахмурился, вспоминая, Туманский.
– Ну, Вознесенского знает весь город! Все мужчины бешено к нему ревнуют, потому что все дамы и барышни моментально теряют от него головы, стоит им на него только посмотреть.
– Что, такой уж красавец?
– В самом деле красавец. К тому же – актер Николаевского театра. Чуть ли не каждый вечер красоту свою напоказ выставляет.
– И ваша племянница поддалась всеобщему поветрию? – Туманский пожал плечами. – Да ну, это несерьезно. Кто только по младости лет не влюбляется в актеров да актерок! Детская болезнь, которая скоро и бесследно проходит.
– А у вас что, дети есть? – спросила Лидия, изо всех сил стараясь обрести былое высокомерие и больше не выдавать Туманскому своего страха.
– Бог миловал! – презрительно отозвался тот.
– Тогда и не говорите того, чего не знаете. Детские болезни иной раз до старости аукаются. Боюсь, что у Сашеньки тот же случай. Она в Вознесенского влюблена до полной потери разума. Она за ним гоняется с предложениями руки и сердца…
Туманский даже отпрянул:
– Что вы говорите?
– Да то, что слышите! – с торжеством усмехнулась Лидия.
– Но это же… – Он хищно усмехнулся. – Это же просто великолепно! Именно то, что мне нужно! Теперь только и осталось, что узнать о нем побольше. Есть человек, который… – Он не договорил, вскочил: – Я должен ехать.
Лидия вздохнула с облегчением: наконец-то она хоть ненадолго от него избавится! А может быть, и надолго, может быть, навсегда? Может быть, она ему больше не понадобится?
Туманский уже шагнул к двери, как вдруг остановился:
– Ч-черт! Зачем ехать? Я и позабыл о благах цивилизации! Нужно уметь ими пользоваться!
Он подошел к телефонному аппарату, снял трубку. Стукнул по рычагу:
– Алло, барышня? Дайте верхнюю часть, 79—79.
«Какой противный номер! – подумала Лидия. – Интересно, чей это телефон?»
– Добрый день, Яков Климович, – заговорил, как только его соединили, Туманский. – Вас беспокоит один поклонник вашего таланта. Меня зовут Павел.
«Что, – удивилась Лидия, – какой еще Павел?! Ах да, у них же, у всех революционеров, клички какие-нибудь, словно у воров. Конечно, и Бориска – имя не настоящее… Ах, Бориска! Ладно, лучше не буду о нем думать. Все обойдется, непременно обойдется… А кто такой Яков Климович? Поклонник его таланта… Он тоже актер? Ну конечно же! У кого Туманский может навести справки о Вознесенском, как не у актера? – Она попыталась вспомнить афиши. – Яков Грачевский, вот кто это! Боже мой, такой импозантный мужчина… Неужели он в связи с ними? Экая шваль…»
Тут же она сообразила, что тоже в связи с ними , а потому тоже вполне заслуживает названия швали, и покосилась на Туманского с новым приступом ненависти. А тот продолжал разговор:
– Рад, что вы меня узнали. Чем вас так обеспокоил мой звонок, Яков Климович? Что плохого в том, что один человек звонит другому и заводит с ним разговор об искусстве? Уверяю вас, в этом нет ничего ужасного!
«Понятно, – мрачно кивнула Лидия. – Грачевский обеспокоен, что разговор будет подслушан. Боится он товарищей . Да и я боюсь… Эх, как же мы с ним влипли в революционный водоворот!»
– Я не перестаю восхищаться вашей игрой, – как ни в чем не бывало продолжал Туманский, который явно и сам был актер отменный. – Надеюсь, вы и впредь будете радовать ваших поклонников. Вообще труппа ваша чрезвычайно хороша. Вот тот же Игорь Вознесенский… Предмет обожания стольких дам, стольких девиц! Наверное, каждая спит и видит, как бы его под венец увлечь. А он… у него есть дама сердца? Что?!
Лицо Туманского вытянулось. Видимо, тоже получил какой-то сюрприз … Лидия хотела было позлорадствовать, да забыла – ее разобрало любопытство.
– Вы уверены? Кем были? Вы? И когда? Уже шестой год, как… Какое невероятное известие… А почему он это так тщательно скрывает? А, да, конечно… Вот так новость! Что вы, что вы, конечно, я буду молчать. Мне ведь плевать на вашего Вознесенского, сами знаете, я же не влюбленная барышня. Прощайте, Яков Климович. Чувствительно вам признателен!
И Туманский положил трубку.
– Ну что? – едва сдерживая нетерпение, спросила Лидия. – Что он вам сказал?
– Да просто фарс какой-то… – пробормотал Туманский. – Сущий фарс! Вообразите, актеришка, оказывается, женат.
– Женат? Как женат?
– Ну, господи, как люди женятся! – зло глянул Туманский. – В церкви обвенчан, настоящим законным браком. Уже шестой год пошел. Жена его – какая-то помещица, живет в своем имении возле… Богородска, что ли. Грачев… э-э… словом, тот человек, с которым я говорил, был шафером у них на свадьбе, поэтому знает все доподлинно. Живут они врозь, потому что Вознесенский не может расстаться со сценой, а супруга его город терпеть не может. Осведомитель мой уверял, будто репутация ловеласа, которая за Вознесенским укрепилась, – сущая ложь. Он хранит верность супруге. У них даже и дети есть, вообразите!
Андрей чуть не сплюнул – привязалось же к нему любимое словечко Инны Фламандской, это дурацкое «вообразите»!
– Плохи наши дела, Лидия Николаевна. Придется искать другого жениха.
– Ну уж, знаете! – Лидия пожала плечами. – Где я вам его возьму? Из рукава выну?
Андрей уставился подозрительно. Не эти ли самые слова он бросил настойчивой Фламандской, которую сейчас ублажает Бориска?
А вот кстати о Бориске!
– Вам придется подумать хорошенько. Если мы не найдем подходящего человека среди людей, так сказать, приличных, мне придется пускать в ход боевые резервы. Понимаете, о ком я говорю? Вы ведь согласны, что он неотразим?
Ему доставило огромное удовольствие видеть, как вздрогнула Лидия, какое тоскливое выражение появилось в ее прекрасных серых глазах. Господи, да она что, влюблена в Бориску? Ну, женщины, отродье крокодилов… Никогда в жизни не поймет их Андрей Дмитриевич Туманский, он же товарищ Павел, он же Всеволод Юрьевич Юрский. Одна дурища делает предложение руки и сердца женатому актеру, другая предает мужа, семью, бросает псу под хвост свою репутацию ради какого-то сормовского подонка…
Он с трудом подавил искушение рассказать Лидии, с кем и чем сейчас занят ее обожаемый Бориска. Нет, нельзя доставить себе такое удовольствие. Невозможно предсказать, как она поступит. Лидия ему пригодится, и не единожды. Так же как и Бориске, которому она весьма пришлась по нраву.
Однако у нее великолепное самообладание, у этой женщины. Голос звучит ровно, ни намека на предательскую нервозность:
– Неотразим, верно. Однако не ее круга.
– Да и что ж? Многим нравятся мезальянсы. Вы не находите?
Лидия только глаза опустила.
«Думай, думай!» – так и жег ее взглядом Туманский.
Она думала. Сердце ее дрожало.
И вдруг озарило!
В самом деле!
– Кажется, есть еще один человек… – произнесла медленно.
Туманский встрепенулся:
– Ну!
– Вообще-то, я не уверена, что между ними что-то есть… Я всего-то и видела, как они танцевали на пасхальном балу… один танец, вальс. Потом навела справки – это был некий Дмитрий Аксаков, прежде офицер, а теперь в отставке. Уж не знаю, по каким причинам он уволился из армии. Его отец был здесь некогда прокурором, в то время Дмитрий немножко ухаживал за Сашей. Но это была детская привязанность, которая вскоре миновала. До последнего времени Дмитрий считался женихом Вари Савельевой, дочери владельца ресторана «Марсель».
– Какая пошлость… – пробормотал Туманский. – Все эти иноземные произрастания на российском черноземе – такая пошлость! А впрочем, сие к делу не относится. Считался женихом, говорите? Вот так, в прошедшем времени? А сейчас он им что, не считается?
– Якобы между ними какое-то охлаждение. Он, говорят, неугоден отцу невесты. Но это, возможно, всего только разговоры. Во всяком случае, я не заметила ни у Дмитрия особенного интереса к Саше, ни у нее – к Дмитрию. Они просто танцевали вальс!
Лидия зябко передернула плечами. Все это время Туманский смотрел как-то очень уж пристально. Как будто слышал то, чего она недоговаривала!
– А скажите, Лидия Николаевна, вы самим-то Аксаковым отчего интересовались?
Вот!
– Ну… я же говорю, он танцевал с моей племянницей, а она мне не безразлична…
Чем больше она старалась скрыть собственные мысли, тем неестественней звучал ее голос.
– Хм, недавно вы уверяли, что эти вновь обретенные родственники вам совершенно чужие. А тут вдруг… – не преминул отметить Туманский. – А может быть, Лидия Николаевна, дело не в вашей племяннице, а в ее кавалере?
Угадал, мерзавец!
– Вы угадали, ме… – Она проглотила последнее слово. – Вы угадали. Я некоторым образом знала Дмитрия Аксакова прежде – в Петербурге. Очень отдаленно, поверьте, знала только его имя – Митя. Митя приходил навещать одного больного юношу – это был учитель моих детей, он готовил их по математике. Только потом, гораздо позже , – старательно подчеркнула Лидия, – уже после его смерти я узнала, что учитель был марксистом или этим… ну, я не знаю… эсером, большевиком – словом, революционером. Однако если Митя был с ним дружен, значит, он тоже мог быть как-то связан с этими людьми?
– Браво, Лидия Николаевна! – задушевно сказал Туманский. – Вы даете мне шанс взять парня в очень крепкие клещи. Конечно, надо многое уточнить у петербургских товарищей, есть над чем работать, но будем считать, что к Аксакову подход найден. Очень может быть, найден и жених.
– Чужой жених! – напомнила Лидия.
Туманский отмахнулся:
– Ерунда. Теперь главное – чтобы его предложение не встретило препятствий у Русановых.
– Да почему вы уверены, что он захочет сделать предложение Саше? – фыркнула Лидия.
– Вообразите себе, знаю! – настойчиво сказал Туманский. – Я почти уверен. Теперь дело за невестой. Повторяю: предложение Аксакова не должно встретить отказа.
– В этом я не уверена, – покачала головой Лидия. – Насколько я помню Константина Русанова по старым временам, он был очень дружен с Савельевым. Он может воспротивиться…
– Значит, вы должны устроить так, чтобы он не воспротивился, – перебил Туманский. – Вы должны найти средство его убедить!
Лидия отвела глаза.
Вообще-то она знала такое средство… Это было средство ее мести Константину Русанову, ее заветное оружие, которое она начала лелеять еще двадцать лет назад, а завострила за последние семь лет, с тех пор, как узнала… Черт, да неужели придется отдать это оружие, это средство проклятому Туманскому?!
«Да ладно, велика ли беда, – подумала Лидия. – Все равно Косте – проклятый убийца, убийца! – я жизнь испорчу, так или иначе. И какая разница, по приказу Туманского или для собственного удовольствия?»
– Я постараюсь что-нибудь придумать, – уклончиво сказала она, и Туманский удовлетворенно кивнул. Поверил.
– Ну что ж, Лидия Николаевна, думаю, мы друг друга хорошо поняли. Нам надобно сотрудничать, а не ямы на пути друг друга рыть. Будьте со мной пообходительней, вот о чем я только прошу. А я, в свою очередь, приложу все усилия, чтобы вы пребывали в добром здравии.
А, ну да, Лидия же совершенно забыла: он как бы врач, этот мерзавец!
Телефонный звонок стер приклеенные улыбки с их губ. Лидия нервно схватила трубку:
– Да, алло, слушаю вас! Кто говорит? Марина? Какая Марина? Ах, мадемуазель Аверьянова! Извините, я не узнала вас в первую минуту.
Краем глаза она увидела, что Туманский дернулся. Что это с ним?
– Рада слышать вас. Чем могу служить? Кого вы хотите услышать?
Она обратила изумленные глаза на Туманского, но тот энергично замотал головой.
– Андрея Дмитриевича? Вы с ним знакомы, кто бы мог подумать…
Туманский продолжал мотать головой.
– Весьма сожалею, – проговорила Лидия, наблюдая его пантомиму и немало ей дивясь. – Весьма сожалею, но господина Туманского здесь нет. Почему бы вам не телефонировать к нему на квартиру? Не отвечает никто? – Быстрый взгляд, в ответ на который Туманский стал делать прерывистые пассы руками, как бы разрывая что-то. – О, я думаю… думаю, на линии какие-то неполадки, может быть, разрыв провода. У нас в Сормове такое часто бывает, мальчишки, знаете ли, озоруют… Нет, в контору телефонировать бессмысленно, в конторе его сейчас наверняка нет, я туда только что звонила, мой муж жаловался, что он один остался на работе, все, такие разгильдяи, где-то шляются.
Это была любимая жалоба Никиты, которая очень кстати соскочила с языка.
– Если угодно, я сообщу господину Туманскому, что вы его разыскивали, и он вам протелефонирует по возможности, – чрезвычайно вежливо тараторила Лидия, исподтишка наблюдая за мрачным лицом Туманского. – Номер ваш ему известен? Превосходно… Ах нет, не стоит благодарности, Марина Игнатьевна. Прощайте. Желаю и вам всего наилучшего.
Она положила трубку.
– Вы все поняли?
Туманский кивнул. Лидия просто-таки увидела, как он усилием воли прогнал всякое выражение со своего лица, но ведь она успела заметить и злобу, и страх, и раздражение, и… желание немедленно, прямо-таки немедленно смести со своего пути некое препятствие…
Сколь успела узнать Лидия за время своего пребывания в Энске, Марина игрывала в какие-то политические игры… Не с Туманским ли? Даже если так, он явно даже имени ее слышать не хочет. Кажется, боится ее. Ох, нет, пожалуй, это Марине надо его бояться!
Лидия покачала головой.
Нет, Маринины заботы ее мало волновали. Свои бы избыть!
Избыть, избыть…
Избавиться от Туманского! Только так можно обрести свободу жить, как хочешь, спать, с кем хочешь, мстить, кому хочешь!
Избавиться от Туманского… Возможно ли это? Неизвестно. Но попробовать стоит. А для этого необходимо кое-что узнать. Встретиться с одним человеком, с одним старинным знакомым…
Только не откладывать в долгий ящик. Сегодня уже не успеть, но завтра… Да, завтра непременно!
* * *
...
«В Петербурге за два дня Праздника Трезвости доставлено в больницы около четырехсот больных «белой горячкой» и ушибленных пьяных. В полицейских частях зарегистрировано около двух тысяч пьяных, доставленных в участки. Было одиннадцать случаев алкогольного отравления и смерти и два случая сумасшествия».
...
«22 апреля петербургские рабочие предлагают отметить двухлетнюю годовщину со дня выхода первой рабочей газеты «Правда», созданной на средства, собранные по фабрикам и заводам. Рабочие намерены взять на себя почин по делу устройства «дня печати».
«Русские ведомости»
...
«Закрыто «Столичное общественное художественное собрание». Этот лоточный клуб, уличенный в жульничестве, пользовался колоссальным успехом, число его членов достигало пяти тысяч человек. Каждый вечер в залах клуба играло более пятисот человек. Одним из членов этого предприятия являлся Григорий Распутин».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
* * *
Марина теперь часами бродила по улицам. Просто так, без всякой цели. Раньше куда-то бежала, спешила – то на курсы, то на собрание, то на конспиративную квартиру, то в приют, то на благотворительный концерт, то в библиотеку, то в комитет помощи заключенным. Раньше у нее ни на что не хватало времени, а теперь его было столько, что сутки, чудилось, длились не двадцать четыре часа, а… Да какие сутки, при чем тут сутки? Они – день и ночь, а для нее наступила одна сплошная двадцатичетырехчасовая, сорокавосьмичасовая, семидесятидвухчасовая… бесконечная и беспросветная ночь.
Почему отец поступил так? Он был слаб сердцем, слаб душой: когда состарилась его любимая лошадь, он отправил ее на приусадебный участок энской богадельни, одним из попечителей которой состоял. Лошадь там паслась, ее кормили объедками. Она так разъелась, что стала похожа на пивную бочку. Умерла в холе и воле…
Отец жалел лошадь, но не пожалел дочь. Почему? За что возненавидел ее?
То, что Марина сама ненавидела его, казалось ей вполне естественным, но он… Какое он имел на это право, акула капитализма?!
Она никогда раньше не думала так много о деньгах. Ей казалось, она ненавидит деньги – ненавидит с тех самых пор, как ей на именины подарили как-то сафьяновую монетницу в виде фигурки мопса. Фигурка раскладывалась на две половинки, на одной стороне были гнезда с пружинками для монет. В гнездах лежали золотые монеты: достоинством в пять рублей, полуимпериал (семь рублей пятьдесят копеек), червонец (десять рублей) и империал (пятнадцать рублей). Марина получила монетницу – и зарыдала, потому что она была в виде мопса, а она ненавидела свое прозвище – «толстый мопс», Мопся. С тех пор блеск монет стал для нее знаком оскорбительного прозвища, которое смешило всех, только не ее.
Да, она ненавидела деньги и старалась о них не думать. Это было очень легко, когда Марина была «дочкой миллионщика». А теперь она со страхом ждала, что же с ней будет, когда кончатся оставшиеся деньги.
Пойти работать, как мечтала когда-то? Нет, она не хотела работать, не хотела!
Она ушла с курсов, забросила все дела. Дома что-то ела, ложилась и бесцельно глядела в потолок. Потом вдруг вскакивала, надевала на себя что попало и уходила. Ей чудилось, что прислуга следит за ней. Впрочем, так всегда было – за ней присматривали по приказу отца… нет, Аверьянова (она не могла больше называть его отцом!), но теперь во взглядах слуг читалось откровенное злорадство. Она знала, что в банке (который теперь принадлежит не ей!) оставлена определенная сумма на содержание дома. Из этой суммы идут деньги двум горничным, поварихе и сторожу, исполнявшему также обязанности истопника и дворника. Остальных (повара с подручным, судомойку, прачку, еще двух горничных и лакея) Аверьянов рассчитал перед тем, как исчезнуть из дому, выплатив им некоторые деньги. Оставшиеся в доме слуги держались рядом с Мариной только потому, что не хотели лишиться пенсиона. Ну, предположим, Василиса и так бы не ушла, но остальные… Вообще все изменилось. Раньше Марине казалось, что ей служат из любви, из преданности, оттого, что она стоит горой за народ и презирает свое сословие угнетателей. Теперь прислуга посматривает на нее с издевкой, обслуживает с откровенной неохотой, а от насмешек их явно удерживает только нежелание ссориться с Василисой, у которой и рука тяжелая, и за словцом она в карман никогда не полезет, особенно если нужно защитить барышню.
Да ладно, шут с ними, со слугами. Марина всегда была уверена: слуги господские – народные предатели:
Люди холопского звания —
Сущие псы иногда:
Чем тяжелей наказание,
Тем им милей господа!
Некрасов очень хорошо знал, о чем писал, потому что сам был владельцем крепостных душ и сыном крепостника. Он не смотрел на народ сквозь розовые очки. Слуги – как рыбы, ищут где глубже, а также как куры – знай к себе гребут. Говорят, каждый солдат мечтает стать генералом. Насчет солдат Марина ничего не могла бы сказать, но то, что каждый слуга мечтает стать господином, – она точно знала.
Но другие! Товарищи по борьбе! Рабочие, врачи, институтки, гимназисты, курсистки, да мало ли кто, с кем она раньше встречалась то на митингах, то на собраниях, то в комитетах! Они-то почему ее сторонятся? Почему никто не обнял ее, не сказал радостно:
– Марина, теперь ты совсем наша! Ты перестала быть чудачкой-богачкой, которая играет в революцию, и борешься за нее наравне с нами!
Что произошло? Чем она стала хуже, перестав быть дочерью банкира, «чудачкой-богачкой»? Упав, так сказать, из высших – в низшие? Ну, понятно, почему ее запрезирали дочь городского головы Катя Сироткина, дочь губернатора Мила Борзенко, а также Паша Блинова и прочие дочки «тузов» и «акул». Они и раньше смеялись над Мариной Аверьяновой, которая, как они любили говорить, «заигрывала с плебеями». Теперь она, в их понимании, получила по заслугам – только и всего. Да, с ними все понятно. Но другие, но свои, но товарищи… Те, с кем она работала, мечтала…
А что, если она ошибалась с самого начала? Если все они только и мечтают, чтобы сбылась строка из песни: «Кто был никем, тот станет всем»? Если они видят в революции лишь средство возвыситься? Уничтожить прежних господ и самим стать господами? В точности как слуги… люди холопского звания…
Марине становилось жутко при одной мысли об этом. Потому что, значит, и Андрей такой же? И Андрей?!
Он исчез из ее жизни, как и не был никогда. Не появлялся, не звонил, не писал. Марина знай набирала заветный номер «Сормово, 11—17», однако там никогда никто не отвечал. Добраться до Туманского в управлении завода, в больнице было невозможно. Услышав, кто его спрашивает, отвечали:
– Извините, сударыня, он занят, к аппарату подойти не может. Когда освободится, сего не ведаем.
Наконец Марина поняла: Андрей вовсе не занят денно и нощно, он скрывается от нее. Но почему?! Из-за того, что сделал этот мерзкий человек, этот подлец, который называл себя ее отцом? Марина от души желала ему страшных мучений перед смертью. Говорят, раковые больные умирают в мучениях. Представляя, как корчится Аверьянов в каком-нибудь замшелом скиту, глядя на мрачно мерцающую медную безглазую икону, которая в семье старообрядцев-Аверьяновых переходила из рода в род, Марина на некоторое время чувствовала себя получше. Но стоило только вспомнить об Андрее – и ей опять становилось невмоготу. Словно у нее у самой был рак, который вот-вот сведет ее в гроб, но сначала измучит болью, изгрызет душу, сердце, плоть.
Андрей вел себя совершенно так же, как вел бы какой-нибудь пошлый жених-мещанин, который рассчитывал жениться на богатой невесте, а она в одночасье сделалась бесприданницей. Таких историй Марина знала множество. Мужчины в подобных случаях с девушками не церемонились – бросали их не глядя, даже если им уже выпадала возможность попользоваться девичьей доверчивостью. Рассказывали про одну покинутую невесту, которая выпила уксусу, потому что оказалась беременна от такого жениха-изменщика.
Марина каждое утро становилась в ванной-молельне перед зеркалом и с ужасом рассматривала свое полное тело: не растет ли живот?
Сделавшись женщиной в тринадцать лет, она все же была на диво невежественна в самых обыденных вещах. Историю жизни генеральской дочери Софьи Перовской, историю героической Марии Спиридоновой могла бы рассказать, разбуженная и среди ночи, но даже не представляла, что происходит в женском организме, когда в нем зачался ребенок. Живот растет, это да. А что еще? Тошнит, кажется, аппетит пропадает. Нет, ее не тошнило, а аппетит у Марины всегда был чрезмерный. И теперь никак не уменьшился. А живот вроде бы покуда не рос…
Ей даже посоветоваться было не с кем. Разве только с Василисой. Но слезливая, назойливо-преданная Василиса сделалась Марине вдруг отвратительна.
Подруг, с которыми можно было бы поговорить о всяких дамских секретах, у Марины никогда не имелось. А знакомые… Тамарка Салтыкова в психушке. Варька Савельева – глупая мещанка, с ней и словом-то перекинуться противно. Сашка Русанова…
Сашка Русанова!
При мысли о ней у Марины делалось темно в глазах от ненависти. Как, каким образом умудрилась эта сладкая дура влезть в душу отца?! Может быть, у них что-то было, а? Что-то гнусное… И Сашка выпросила у отца награду для себя и для брата? Королевскую награду!
Странно, однако к Шурке Русанову Марина особой враждебности не испытывала. Трусоватый, болтливый, фатоватый мальчишка, вот и все. А Сашка… стройная, хорошенькая, мягкая…
«Ненавижу ее! Ненавижу!»
Шурка получит деньги только через четыре года. Долгий срок. Все равно что никогда! За это время запросто может совершиться мировая революция и деньги перейдут к тем, кому они должны принадлежать по праву: к рабочим и крестьянам. А Сашка получит право распоряжаться деньгами не через четыре года, а когда выйдет замуж. Может быть, уже через месяц!
Марина раньше даже думать не хотела о замужестве. Но когда у нее появился Андрей… Когда появился Андрей, мир взорвался ослепительными надеждами и мечтами. Как было бы хорошо: выйти за него, отдать все деньги партии и жить в эмиграции, на нелегальном положении, где-нибудь в парижских трущобах, как Ленин и Крупская! Питаться чем попало, болеть туберкулезом – обычной болезнью русской революционной, да и не только революционной, интеллигенции – и подрывать, подрывать, подрывать основы капиталистического строя! А потом вместе пойти в последний и решительный бой и, если нужно, погибнуть на баррикадах, прикрывая друг друга своими телами, искромсанными пулями, которые выпустят в них опричники самодержавия!
При такой мысли у Марины слезы катились из глаз от умиления, и она испытывала чувство, сходное с тем, что обрушивалось на нее, когда она подмахивала Андрею. Это было счастье, счастье, счастье! Но счастье длилось так недолго…
Теперь выяснилось, что не она, Марина, и не совместная мученическая, во имя революции, смерть на баррикадах были нужны Андрею, а деньги Аверьяновых. И, вполне возможно, в погоне за ними он уже начал ухаживать за Сашкой Русановой!
Эта ужасная мысль возникла во время очередной бессонницы и более уже не оставляла Марину.
Теперь в каждой паре, попадавшейся ей навстречу во время прогулок по городу, она видела Андрея, идущего об руку с Сашей. Марина обгоняла парочку, заглядывала в лица молодых людей, чем ужасно их конфузила. Но ей и в голову не приходило извиниться – мчалась дальше вне себя от радости: не они! Не они! Но вот появлялась другая пара, и опять Марина сходила от ревности с ума, и опять забегала вперед, оборачивалась, разглядывала влюбленных, а потом бежала дальше, гонимая своей навязчивой идеей…
И вдруг на Новой площади она увидела Сашку. Настоящую, не воображаемую. Сашка шла не одна, но и не с Андреем, а с какой-то девчонкой совершенно пролетарского вида – в простенькой жакетке, темненькой юбчонке, платочке беленьком. Сашка была в шляпке с вуалькой. Ишь, вырядилась! Собственно, именно по шляпке Марина и узнала кузину. Прошлым летом они эту шляпку вместе покупали: Марина, Тамара и Сашка. Марина в их компанию мещаночек попала, конечно, совершенно случайно, торчала как дура у прилавка, пока они мерили шляпки, и недоумевала, как можно столько времени, необходимого для освобождения угнетенных, потратить на такую ерунду.
Итак, точно, без сомнения – Сашка… Ну и куда она бежит, интересно? Куда спешит?
А вдруг на свидание с Андреем?
Марина со всех ног бросилась следом. Разумеется, она не стала забегать вперед. Зачем? Еще спугнет Сашку!
Она пошла сзади, держась в нескольких шагах, не сводя глаз с девушек.
Вот они пересекли площадь, потом направились по улице Новой к Канатной.
Здесь на углу стоял двухэтажный дом с нарядным эркером. Девушки свернули к крыльцу и вошли в подъезд.
Марина ринулась было следом, но передумала и остановилась. Нет, надо подождать. Вот здесь, за углом. Подождать и присмотреться. Что, если Андрея еще нет? Сейчас он появится, она подбежит к нему… Вдруг удастся поговорить с ним, сказать, что она не может без него жить, что любит его, что ей… что ей не нужна никакая мировая революция, никакое светлое будущее ей не нужно, если там не будет его!
Постепенно Марина отдышалась, немного успокоилась. И ощутила, что устала. Смертельно устала! Захотелось есть – как всегда от крайнего волнения. Можно вернуться на площадь, зайти в булочную и купить что-нибудь, булку или пирожное, но нельзя – как бы не пропустить Андрея. Ах черт, когда не надо, вечно вокруг вьются, осаждают разносчики с пирогами или горячими пышками, а тут, как назло, ни одного не видно.
Разве что квасу попить? И семечек погрызть, чтобы перебить аппетит?
Она уже шагнула было вперед, да вдруг запнулась. Продавец семечек… Ничего себе! Да ведь это же…
* * *
– Слушай здесь! – сказал Поликарп Матвеевич и подмигнул Дмитрию своим единственным зрячим глазом. В бытность свою цирковым артистом он частенько езживал в Одессу и влюбился в этот город, а также в его говор. И с тех пор не отказывал себе в удовольствии иногда ввернуть в речи что-нибудь этакое, «пересыпское». – Слушай здесь! Учимся нынче самому простому и самому сложному – тасовке колоды. Для нас, для королей пальцев, самая лучшая тасовка – по одной карте. Потому что при этом мы можем любую карту поместить туда, куда хотим…
Поликарп Матвеевич взял колоду в правую руку, удерживая ее кончиками пальцев так, чтобы она стояла на суставах левой руки, самых близких к ладони.
– Вот смотри. Большой палец левой руки плотно прижимает верхнюю карту к колоде. В это время правая рука поднимает карты вверх – так, чтобы они выскальзывали из-под верхней карты наверх. Верхняя карта остается внизу, в левой руке, и ложится на пальцы. Большой же палец находится сверху, на упавшей карте. Видишь, Митя? Вторая карта падает на первую: ведь колода тасуется уже не на пальцах левой руки, а на первой упавшей карте. Большой палец надо чуть приподнять, тогда вторая карта упадет на первую. Третья карта падает на вторую, четвертая на третью… Перетасованные таким способом несколько карт левая рука возвращает обратно на верх колоды в правую руку. Уразумел? Пробуй.
Прилежный ученик покрепче зажал в глазу монокль и некоторое время сосредоточенно перекладывал карты, но, конечно, необыкновенной легкости, которую выказывал Поликарп Матвеевич, не добился.
– Ничего, научишься! – ободрил учитель. – Поехали дальше. Мы знаем, что в новой колоде всегда сверху бубны. До тасовки они лежат в таком порядке: туз, король, дама, валет, десятка, девятка, восьмерка, семерка, шестерка, пятерка и дальше. Когда ты перетасуешь с первой карты по десятую по одной и вернешь на верх колоды, они, как ты понимаешь, лягут наоборот, от дурака [44] до туза. И чтобы восстановить первоначальный порядок, перетасуй эти же карты еще раз.
Несколько минут Дмитрий сосредоточенно мешал карты, иногда бормоча «merde» или «diablerie» [45] . Поликарп Матвеевич то с улыбкой, то с неодобрением смотрел за его движениями, потом проговорил:
– Ну что ж, терпимо…
Дмитрий воодушевился и процитировал из любимого поэта:
Я на экзамене дрожал, как в лихорадке,
И вытащил… второй билет! Спасен!..
Как я рубил! Спокойно, четко, гладко…
Иван Кузьмич был страшно поражен.
Некогда любимым поэтом Дмитрия был Александр Пушкин, теперь стал другой Александр, вернее, Саша – Черный.
Поликарп Матвеевич хохотнул, довольный. Ему нравилось, что ученик все время читает какие-то смешные строчки, он даже и сам пристрастился к Саше Черному. Особенно вот это полюбилось:
Но если постричься, побриться
И спрыснуться майским амбре, —
Любая не прочь бы влюбиться
И вместе пойти в кабаре.
Однако следовало продолжать урок, а не стишки читать, и Поликарп Матвеевич наставительно сказал:
– Тасовка по одной карте – самая лучшая из всех фальшивых тасовок, и нашим братом шулером она принята за первейшую. Вроде бы все на тебя смотрят и все видят каждое твое движение, а ты имеешь возможность поместить в любое место колоды любое нужное тебе количество карт. Например, четыре туза должны занять в колоде места с пятого по восьмое включительно. Начало колоды с верха, со стороны крапа. Тогда при раздаче карт, например, на преферанс два туза будут находиться в прикупе, а еще два туза попадут на третью руку, если не делать подснятие карт или сделать карточный вольт. Сейчас я тебе покажу как.
В эту минуту в дверь постучали, потом она приоткрылась, и просунулась девичья головка в платочке. И тут Дмитрий получил возможность увидеть, что такое истинная ловкость рук. Между стуком и открытием двери прошло не более пяти секунд, а колода из рук Поликарпа Матвеевича исчезла, словно никогда в них не была! При том, что он не прятал ее в карман!
А впрочем, еще через секунду Матрехин с облегчением вздохнул, и колода вновь, откуда ни возьмись, возникла у него в руках.
– Любаня! – проворчал он. – Напугала, зараза! Стучишь, ровно чужая!
Любаню Дмитрий знал: это была племянница Поликарпа Матвеевича, гулящая деваха. Исправляла она свою должность в заведении «Магнолия» на Рождественской, где ее звали никакой не Любаней, а Милкой-Любкой. По гулящим Дмитрий, конечно, хаживал, случалось ему, как всякому уважающему себя мужчине, бывать и в нумерах. Сняв комнату у Матрехина, Аксаков поначалу решил было, что теперь все удобства будут у него на месте, и не замедлил подкатиться к Любане. К изумлению своему, он был решительно бит по рукам и осажен с твердостию, какой совершенно невозможно было ожидать от особы ее профессии. Оказалось, Любаня твердо следовала правилу: «Делу время, потехе час» и исполняла свои гулящие обязанности исключительно на рабочем месте. Дом дядюшки был для нее святыней, никакого «похабства и непотребства» позволять тут она не намеревалась. Тем более что в том же доме жила ее сестра Вера, монашка, смотреть на которую было страшновато, однако беседовать с ней – весьма приятно. Даже на взвинченного, изуверившегося в жизни Дмитрия она действовала успокаивающе.
Вообще, молодой Аксаков к семейству Матрехина привязался и не чувствовал ровно никакой неловкости, постоянно общаясь с карточным шулером, проституткой и горбуньей-монашкой. Единственным, кто ему не нравился, был Мурзик – сормовский грубиян-красавчик, еще один ученик Поликарпа Матвеевича, ходивший в кумачовой косоворотке под длинным пиджаком, в пошлом лаковом картузе и не менее пошлых высоких черных сапогах с «гамбургскими передами» (голенища лаковые, а головки из матовой кожи). Иногда, в слякотный день, Мурзик являлся в кожаных калошах – резиновых он не признавал!
Вот уж воистину:
Но если постричься, побриться
И спрыснуться майским амбре, —
Любая не прочь бы влюбиться
И вместе пойти в кабаре.
Оособенно от Мурзиковых галош Дмитрию становилось дурно и хотелось в голос хохотать. Но расхохотаться в лицо Мурзику мог бы только самоубийца: ведь тот обучался у Морта не столько шулерским приемам, сколько метанию маленьких, коротких, чудовищно острых ножей, рукояти которых были помечены его инициалом – М . Зачем ему нужно столь жестокое и пугающее умение, Дмитрий не ведал и ведать не желал. Как говорится, во многой мудрости многая печаль, а у Аксакова и так в жизни печалей хватало, в основном из-за безденежья.
Увидав Любаню, Дмитрий приветливо улыбнулся – уж очень она была хорошенькая с этими своими светло-карими глазками, и носик у нее был пока еще на месте, миленький такой, пряменький. Однако она, всегда улыбавшаяся в ответ, на него сейчас даже не взглянула. С негодованием вытаращилась на Матрехина и зашептала:
– Дядя Поля! Ты что ж делаешь-то?!
– А что такое?! – озадачился Поликарп Матвеевич, который совершенно спокойно относился к тому, что племянницы называют его женским именем.
– Тс-с! – прижала Любаня палец к губам, грозно свела брови, и Матрехин послушно сбавил тон:
– Что делаю, говоришь? Урок даю, вишь ты, Мите. Обычный урок.
– Какой урок, дядя Поля?! – с прежним выражением негодования прошептала Любаня. – Какой может быть урок?!
– Сама знаешь какой, – проказливо хмыкнул дядюшка. – Иль забыла, чем промышляем?
– Я-то не забыла, да вот ты, видать, забыл все на свете! – прошипела Любаня, словно змея, которой наступили на хвост. – К тебе ж нынче барышня прийти должна, жениха привораживать!
Матрехин раскрыл рот и секунды три так и сидел, имея на лице самое растерянное выражение. Потом звонко шлепнул себя по лбу, испуганно вздрогнул от получившегося звона и вскочил из-за стола:
– Пришла, что ли?
– Пришла, пришла, – закивала Любаня. – В сенях ждет.
– Ешки-калабошки! – Матрехин схватился за голову и кинулся в соседнюю комнату, приговаривая: – Да мы в один секунд все уладим, все устроим, в один секунд! Митя! Чего сидишь? Уходи покуда! Дела у нас тут, дела! Потом придешь!
Дмитрий пожал плечами и покорно встал из-за стола. Он знал, что Матрехин частенько промышлял и гаданием, и хиромантией, а нынче, значит, займется привораживанием неведомого жениха. Ну и ладно, каждый зарабатывает на хлеб как может: Любаня – передком, дядюшка ее – ловкостью рук, он, Дмитрий… Ох, будь его воля, он, Дмитрий, ничем бы вообще не зарабатывал. Как было бы хорошо, если бы деньги в одночасье упали на него с небес… какое-нибудь наследство, что ли. Только ведь не от кого ему наследства ждать, кроме как от маменьки, а ей Дмитрий ничего дурного не желал, тем паче смерти.
Уж лучше шулером стать, чем матери смерти пожелать, вот-с!
Дмитрий шагнул было к выходу, но Любаня преградила путь и снова зашипела:
– Ты что? Куда? Она там, в сенях, говорю же! Не высовывайся, пролезь через кухню.
На кухне в потолке был люк, ведущий в комнату Дмитрия во втором этаже. При надобности можно было подставить лесенку и залезть туда. Кто и зачем люк прорубил, никто не знал, им и не пользовались почти, разве только когда чинили лестницу в сенях. Но теперь Дмитрий покладисто кивнул: хорошо, мол, через кухню так через кухню, ежели такие дела. И вышел было из комнаты, и уже взялся за лестницу, и даже подставил ее к люку, но по ней не полез: разобрало любопытство поглядеть, что ж там за дурочка пришла привораживать жениха, а главное, как Поликарп Матвеевич намерен это делать. В том, что сейчас будет проведен очередной сеанс мошенничества, Дмитрий не сомневался ни на минуту. Поэтому он встал за неплотно прикрытой дверью, спрятал монокль в карман, чтобы не мешал подглядывать, и вскоре увидел, как Любаня ввела в комнату барышню в шляпке под вуалью.
«Хорошенькая, – подумал Дмитрий, меряя оценивающим взглядом стройную фигуру. – Зачем такой хорошенькой кого-то привораживать? За ней и так женихи должны табуном бегать. Хотя, может, она только издалека складненькая, а вуальку поднимешь – там тако-ой Бармалей окажется…»
Однако чем дольше он смотрел на предполагаемого Бармалея, тем отчетливей понимал, что где-то уже видел девушку. И голос ее – нервный, сбивающийся – слышал раньше.
– Ты что, уходишь? – испуганно воскликнула девушка, когда Любаня, усадив ее на табурет, пошла к двери.
– А как же? – обернулась Любаня. – Смотреть чужим нельзя, так колдун сказал. Но ты не бойся, я далеко не уйду, я вон под окошком останусь. Ой, идет он, идет… Ну, спаси тебя Христос!
И Любаня проворно выскочила за дверь. Барышня задрожала и стиснула перед собой руки, которые просто-таки ходуном от страха ходили.
Послышались шаркающие шаги, и на пороге комнаты Поликарпа Матвеевича появилось существо, при виде которого Дмитрий сначала поперхнулся, а потом принужден был прижать руки ко рту, чтобы не разразиться хохотом.
Существо было облачено в вывернутые шкуры, на которых углем были начерчены непонятные фигуры. После определенных мыслительных усилий удавалось опознать солнце, луну и звезды, нарисованные с той же точностью и подобием, с какими их обычно рисуют дети. Из-под шкур виднелись ватные штаны – желтоватая, старая вата из них торчала клочьями, словно ее кто нарочно драл. На ногах были онучи, подвязанные мочальными витками. На голове существа – какой-то ветхий треух, полное впечатление, снятый с огородного пугала. Впрочем, кажется, пугало это никого не пугало и на нем не единожды сиживали птицы как порознь, так и стаями, оставив по себе известные потеки. Треух надежно скрывал половину лица «колдуна», в том числе и изуродованный бельмом глаз, а нижняя часть его была прикрыта бородой – знакомой Дмитрию, прежде принадлежащей Поликарпу Матвеевичу Матрехину. В руках существо держало самый настоящий бубен – совершенно такой, какой Дмитрий как-то раз видел в квартире у своего петербургского знакомого, выходца из богатой калмыцкой семьи (по преданию, бубен каким-то образом, бог весть каким, принес давнему предку-калмыку счастье, и с тех пор его держали на почетном месте в гостиной, на стене, на персидском ковре, рядом с шашкой, по очередному преданию, принесшей счастье другому предку, уже русскому). Конечно, тот, петербургский, бубен был тщательно отполирован, мягко блестел, многочисленные медные бубенцы и бляшки, унизывающие его, были безукоризненно начищены и сверкали, ну а этот бубен давно лишился большей части своих украшений и покрылся от времени трещинами. Звук он издавал надтреснутый, негромкий, а впрочем, видимо, и его хватило, чтобы заставить барышню вздрогнуть и вскочить.
– Сиди… – заунывным голосом выдавило из себя существо и с неким намеком на припляс обошло вокруг стола, то и дело потрясая бубном.
– Зовут тебя как? – провыло оно, и девушка, послушно плюхнувшаяся на стул, снова вскочила, словно гимназистка перед начальницей, и дрожащим голоском промолвила:
– Саша… Александра…
«Как?» – чуть не вскрикнул Дмитрий, но, конечно, промолчал, только глаза его расширились от крайнего изумления.
Вот оно что! Все-таки не случайно барышня показалась ему знакомой, даже спрятавшаяся под своей маскировочной сеткой, именуемой вуалью. Ведь это Сашенька Русанова, его полузабытая пассия, с которой он несколько лет назад катался на Черном пруде на коньках, шепча в ее холодное, покрасневшее от мороза ушко свои любимые стихи из пушкинской «Русалки»: «Невольно к этим грустным берегам меня влечет неведомая сила…» – и с которой буквально две недели назад кружился в вальсе на балу в Дворянском собрании, с удовольствием глядя, как колышутся мелкие завитки на ее висках, как красиво изогнута ее шея и какая волнующая впадинка видна в глубоком – придворном! – декольте прелестного бело-зеленого платья. И вот она пришла – куда?! – к шулеру, выдающему себя за колдуна – и зачем?! – привораживать какого-то неведомого жениха…
Ох и дуры эти барышни! Сашка Русанова, ставшая в одночасье одной из самых завидных невест губернии, пришла к колдуну за любовным приворотом, хотя ей стоит только бровью повести, чтобы к ее ногам попадали самые красивые молодые люди Энска, соседних городов, а также и обеих столиц. Конечно, гордясь собой, подумал Дмитрий, среди дешевых искателей богатого приданого ни в коем случае не оказалось бы человека, носящего фамилию Аксаков!
И вдруг в голову ему пришла мысль, от которой он едва не ахнул громогласно. А что, если… что, если этим привораживаемым женихом, предметом мечтаний Саши, является он, Дмитрий Аксаков? Например, Сашка влюбилась в него после того вальса в Дворянском собрании… Что, если именно на него будет колдовать сейчас Поликарп Матвеевич? И вдруг, чем черт не шутит, его шарлатанское колдовство окажет свое действие?
В одно мгновение Дмитрий вообразил себя распахивающим, как сомнамбула, дверь в комнату и падающим к ногам Сашеньки с предложением руки и сердца… И тут внезапно за окном раздались крики, а затем подряд несколько пистолетных выстрелов.
* * *
Лидия слегка толкнула громоздкую дверь банка, и тотчас кто-то с другой стороны сильно дернул ее, помогая отворить. Ого, швейцара никак завели?
– Пожалуйте, сударыня.
Нет, не швейцар, а полицейский. Вот новости, раньше охраны в зале для посетителей не было. Понятно, после той попытки ограбления русский мужик перекрестился, как это и водилось всегда. Интересно, полицейского поставил еще Аверьянов или уже новые владельцы подсуетились?
– Вы к кому-с? – осведомился полицейский, словно невзначай заступая Лидии путь.
Ну да, все понятно. Обжегшись на молоке, пуганая ворона дует на воду и куста боится, а береженого Бог бережет. Неужели Лидия похожа на социалиста-экспроприатора? С другой стороны, кто знает, может, у нее в сумочке револьвер, а под узкой, обвивающей ноги юбкой прячется с десяток пособников?
– Я к господину Филянушкину. По частному делу.
– Извольте-с. Направо извольте-с.
Лидия прошла к барьеру, ограждавшему кассиров от посетителей, и мстительно улыбнулась, увидев, какой бледностью налилось при виде ее лицо одного из них.
– Здравствуйте, Тихон… – Она запнулась. – Тихон… Извините, отчество ваше запамятовала.
– Осипович… – выдавил кассир с ощутимым усилием.
– Ах да, вспомнила. Весьма рада видеть вас в добром здравии.
– И мы-с… да-с… – промямлил Филянушкин и сделался вовсе желт, каким бывает молочный поросенок, свой срок в лавке у мясника вылежавший и перешедший из разряда продукта свежего в разряд продукта, к употреблению негодного. – Чем могу служить-с, госпожа Шатилова?
Полицейский, исподтишка вслушивающийся в разговор, а также два других кассира, развлекавшие себя тем же занятием, воззрились на Лидию почтительно: фамилия управляющего сормовским заводом – крупнейшего клиента! – была хорошо известна. Кроме того, кассиры, вероятно, вспомнили, что и госпожа Шатилова, и Филянушкин оба пострадали при нападении на банк в феврале, – и физиономии их исполнились также и сочувствия.
– Да я, собственно, не за делом, а так просто зашла, – пояснила Лидия Филянушкину и прочим заинтересованным слушателям. – Прогуливалась по Немецкой, ну и зашла. Давно собиралась вас проведать, еще когда вы пребывали в больнице, а собралась только сейчас. Хотела осведомиться о самочувствии.
– Благодарс… благорадс… ствуйте-с, благо-с… – забормотал Филянушкин несусветное. – Пребываем в светлой надежде, что и ваше драгоценнейшее здоровье-с…
– О, я вполне здорова, – заверила Лидия. – Отчасти благодаря вам, Тихон Осипович, не так ли? Ведь в тот страшный день вы без колебаний кинулись мне на подмогу… Помните?
Филянушкин бессильно откинулся на спинку стула. Его и без того светлые глаза вовсе выцвели и теперь чудились белесыми, с почти неразличимой точечкой зрачка.
«Ах ты, сволочь! – с ненавистью подумала Лидия. – Ну конечно, ты все помнишь! Так же, как и я!»
– Но я своей болтовней мешаю работать, – с наивной улыбкой оглядела она зал, в котором на данный момент ни одного посетителя не было. – Не могу ли я попросить вас выйти со мной на улицу? Всего лишь на несколько минут! Мне бы хотелось поблагодарить вас… в тот день вы вели себя так мужественно…
– Выйдите с госпожой Шатиловой, Тихон Осипович, – снисходительно кивнул лысый человек, возле которого на барьере стояла табличка «Старший кассир». – Ничего, минут на двадцать можете сделать перерыв.
«Да мне и десяти хватит!» – про себя усмехнулась Лидия и расплылась в улыбке:
– Вы необыкновенно любезны, сударь. Весьма признательна!
«Они, конечно, сочли, что я дам ему денег в награду за это самое мужество. И, когда он вернется, начнут требовать сводить их в пивную или в трактир. Тяжело тебе придется, Филянушкин, потому что премиальных тебе не дадут, увы! Придется гулять на свои!» – мстительно подумала она и направилась к выходу, зная, что сгорбленный, исхудалый Филянушкин плетется за ней с живостью приговоренного, восходящего на эшафот.
Полицейский придержал дверь, они вышли.
Не говоря ни слова, Лидия спустилась с крыльца и, оступившись на кирпичном тротуаре, выложенном «елочкой» да расколотом чьей-то тяжелой поступью, повернула за угол. Ну вот оно, то самое место! Ничто не напоминает о случившемся, а где лежал окровавленный снег, теперь подросла нежная мурава…
Лидию замутило от воспоминаний. Она открыла сумочку и опустила туда руку.
– Хочу сразу вас предупредить, Тихон… – Она снова запнулась на его имени, как в прошлый раз. – Хочу предупредить вас, Тихон Осипович, что вот в этом ридикюле у меня лежит револьвер, из которого на близком расстоянии человека можно и покалечить, и убить. Стреляю я отменно, смею заверить, и не замедлю всадить в вас пулю, стоит вам только дернуться. А после этого я расскажу в полиции о своих подозрениях… Думаю, при расследовании нетрудно будет установить вашу связь с теми людьми, которые пытались ограбить банк в феврале сего года. С Ганиным, Бориской и прочими…
Револьвер был все тот же «велодог», которым Шатилов обычно гонял многочисленных бродячих сормовских собак. Но Лидия сочла, что коли сей «велодог» однажды проявил себя на этом же самом месте с наилучшей стороны, почему бы ему не повторить подвига… И вообще, всем известно, что, по сценическим законам, ружье (или револьвер, велика ли разница!), появившееся в первом акте, должно в последнем непременно выстрелить. Ну и, логически мысля, револьвер, выстреливший в первом акте, должен непременно появиться в последнем…
Лицо Филянушкина, видимо, уже достигло той стадии, после которой бледнеть сильнее уже невозможно, и перешло к обратному процессу. Теперь он сделался красен, точно свежесваренный рак. Пот выступил на лбу, губы пересохли, и он некоторое время бессмысленно шевелил ими, пытаясь справиться с голосом. Наконец выдавил:
– Что вы… почему вы… я не понимаю, с чего вы…
На этом силы его иссякли.
– Вы не понимаете, с чего я взяла, что вы были пособником грабителей, так же как и Ганин? – помогла ему Лидия. – А ведь догадаться очень просто. Вы пытались не пустить меня сюда, где совершалось преступление. Потом, когда я все же ушла, стерегли за углом, не появится ли кто посторонний. Когда я закричала, вы поняли, что дело неладно, и выскочили. Схватили меня и пытались удержать. Вы думали, что Бориска подойдет и зарежет меня, но он кинул нож – и угодил в вас. Он обладает редкостной меткостью, однако на сей раз промахнулся. От изумления, я думаю – при виде вас. То-то он вскричал: «Тихон! Какого черта!» Мне в первую минуту с перепугу показалось, что Бориска крикнул «Тихо!», и я не сразу поняла, что он не к тишине призывает – ну что за чушь, при чем тут, в самом деле, тишина? – а удивляется тому, что вы вдруг вылезли – да еще под нож угодили!
Филянушкин слабо моргал. Ресницы его по сравнению с пылающим лицом казались бесцветными. Он поднял руку, потянул воротничок, пытаясь его ослабить… напрасно, между прочим, ведь целлулоидный воротничок (а Филянушкин по-прежнему иных не носил) натуго сковывает шею.
«Хватит с него, пожалуй, – встревожилась Лидия. – Еще помрет от удара. А все-таки как приятно иметь дело с трусами!»
– Успокойтесь, Тихон Осипович, – проговорила она холодно. – Я не собираюсь доносить на вас в полицию. Во всяком случае, пока.
Он отвел помертвелые глаза от лица Лидии и уставился на сумочку, из которой она так и не вынимала руку:
– Чего вы хо… чего вы… чем я могу…
Ага, он понял, что премиальных не предвидится, и даже сам, такое впечатление, готов приплатить. Ну что ж, именно этого она и хочет от него.
– Да, вы можете. Вы можете сделать то, что мне нужно. А я хочу, чтобы вы написали донос на Туманского.
Филянушкин вытаращил глаза:
– На кого-с?
Вот наглец, а!
– Не притворяйтесь, – прошипела Лидия. – Как вы можете не знать Туманского? Ведь именно он устроил преступление!
Филянушкин наклонил голову и посмотрел исподлобья, напоминая теперь не столько поросеночка, сколько изможденного бычка, ведомого на бойню.
– Да я вам Христом Богом… клянусь… истинным… отродясь… Бориска все, Бориска… это он… а я никакого Туманского в глаза не видел и знать не знаю…
– Может быть, он вам под какой-то кличкой известен? Может быть, он другим именем представлялся? – настаивала Лидия.
– Нет, нет, нет, – бормотал Филянушкин, тупо качая головой. – Только Ганина и Бориску знал, других не знал, сообщников преступных, лиходеев… диаволов в образе человеческом…
«Сам ты сообщник преступный, лиходей и диавол в образе человеческом!» – люто подумала Лидия, более всего злясь оттого, что чувствовала: Филянушкин не врет! Он был полумертв от страха, а люди в таком состоянии, как правило, говорят правду. Да, похоже, он и впрямь не знает Андрея Туманского, всем заправлял вездесущий Бориска… Конечно, Филянушкин может написать донос на Бориску, если его еще припугнуть. Вопрос: нужно ли это Лидии? Она еще не готова расставаться со своим любовником – самым лучшим из тех, кто у нее был, самым… Ах ты, господи, она даже сейчас чувствует жар неутоленной похоти, который накатывает на нее всякий раз при мыслях о Бориске! Боже мой, какая она была дура, когда принимала за любовь, тем паче – за страсть неоперившееся, блеклое, невыразительное томление по Косте Русанову! И даже кончать с собой пыталась из-за этого! Теперь-то она знает, что такое страсть… Недаром это же слово означало в древнем русском языке и до сих пор означает в церковно-славянском «страх», «ужас». Ее неутолимое влечение к Бориске сплелось с откровенным ужасом перед ним так же тесно, как сплетаются их ноги, когда они утоляют свою страсть. Любить его – все равно что купаться в омуте, в водовороте. Что ж, Лидия знала одного такого человека – знаменитого французского пловца Монсорена. Он тренировался в небольшом водовороте на Луаре, считая, что это прекрасная закалка для мускулов и обостряет реакцию, – однако всегда был обвязан вокруг пояса крепкой веревкой, а на берегу стояло несколько страховщиков…
После неприятного разговора с Андреем Туманским Лидия подумала: почему бы и ей не обвязаться веревкой, с помощью которой ее можно будет, в случае чего, спасти из водоворота по имени Бориска? Страховка нужна не только пловцам! Донос на Бориску будет хоть каким-то средством ослабить власть Туманского над собой. Конечно, надо быть очень, очень осторожной, ведь пытаться шантажировать Туманского ли, Бориску ли – то же самое, что хватать за хвосты двух гадюк!
– Вы напишете донос на Бориску. Прямо сейчас, под мою диктовку.
Лидия ловко выхватила из сумочки загодя приготовленный лист бумаги и вечное перо, для такого случая взятое из бювара Никиты. Доставая их, она предоставила Филянушкину возможность увидеть тускло поблескивающий, выпуклый барабан револьвера. Зрелище произвело впечатление, ничего не скажешь: Филянушкин как завороженный протянул руку за пером и бумагой.
– Сядьте на камень, вон на тот, – командовала Лидия. – А под бумагу фанерку подложите. Видите, валяется? Пишите… Да колпачок снимите, вы что, не знаете, как вечными перьями пользоваться? Пишите: «Начальнику сыскного отдела Энской полиции господину Смольникову в собственные руки…» Да не а тдела , а о тдела , вы что, Филянушкин?! Господи, он еще и пишет с ошибками, а туда же, банки грабить задумал!
* * *
...
«Закончены под председательством главы морского хозяйственного управления генерала Зеленаго работы особого совещания для разрешения вопросов об окончательном упразднении традиционной во флоте «чарки» водки. «Чарка» будет заменена денежной выдачей. В настоящее время во флоте насчитывается от 20 до 25 процентов пьющих».
«Новое время»
...
«Симферополь. Извержению вулкана Джавтобе, близ Феодосии, предшествовал сильный шум, густой дым, и дважды показывалось синеватое пламя, но кратер старый, в последний раз извергалось меньшее количество лавы в марте 1910 года.
Во время извержения человеческих жертв не было, деревня не пострадала, ибо лава потекла в противоположную сторону».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
* * *
Милка-Любка сидела на крылечке и грызла семечки, доставая из кармана юбки и потихоньку сплевывая шелуху в пригоршню. Когда шелухи становилось слишком много, она совала ее в другой карман: Милка-Любка была девица чистоплотная и подсолнушные лузги, вечно хрустящие под ногами, ненавидела лютой ненавистью. Вообще в этом смысле ей в городе Энске трудно жилось, ибо здесь обитают превеликие любители семечек, которые грызут их с утра до вечера. А может быть, и с вечера до утра, судя по тому, что уже ни свет ни заря можно увидеть на энской улице человека с прилипшей к нижней губе бородой из лузги.
Наконец один карман опустел, а другой переполнился. Милка-Любка поднялась с крыльца, свернула за угол и вывернула шелуху из кармана в еще невысокую, но обещавшую вскоре буйно разрастись крапиву. Больше высыпать было некуда, до выгребной ямы далеко, и идти туда Милка-Любка поленилась. Вместо этого она подошла к будке квасника, что пристроилась с недавних пор в нескольких шагах от дядюшкиного дома:
– Налей на копейку сладкого.
– Да что ты, красавица! – зачастил квасник, играя глазами. – Зачем мелочишься? Бери целую кружку, пускай душа порадуется!
– Моя душа и так радуется, – холодно ответила Милка-Любка, считавшая за оскорбление, когда столь невзрачные, как квасник, мужичонки норовили ее раздеть… пусть даже только глазами. – И нечего зря квасом наливаться, небось живот заболит. А ты, милок, – обратилась она к продавцу семечек, который со своим мешком пристроился возле будки и безостановочно точил лясы с квасником, – насыпь мне еще семушек в карман на копейку.
Голос ее звучал так же холодно, потому что семечник статью вышел еще менее, чем квасник.
– Сей момент! – Продавец закончил расчет с одним из работяг, которые уже который день рыли какую-то канаву на противоположной стороне улицы (не скоро они чего-то нароют, если будут столько квасу пить да семечек грызть, словно дети малые, ей-ей, небось уже весь будущий заработок спустили!).
Расставшись с двумя копейками и отерев губы после сладкого и, надо сказать, очень вкусного кваса, Милка-Любка вернулась на крылечко и снова принялась лузгать семечки. Из-за чуть приоткрытого по случаю теплой погоды окна доносилось едва слышное бряканье бубенчиков. Понятно, дядя Поля уже начал девке голову морочить…
Милка-Любка конфузливо усмехнулась, приложив руку к груди, где, обернутая в платочек, была спрятана пятирублевая бумажка, вперед уплаченная за ворожбу. Хорошая барышня, добрая, приветливая. Но отчего она такая глупенькая? Да как это можно поверить, будто сердце человека против воли обладателя можно исполнить любви к определенному человеку? Ох уж эти благородные господа, такие они выдумщики… А впрочем, Милка-Любка знала и среди своей сестры, среди простых девок, целую кучу таких же дурочек. Да и сама такой была, эх, пока любила… Любовь, измышление сердечное, ведь голову туманит, а как только схлынет все наносное, истомное с сердца, глаза немедленно открываются и разум проясняется. И так отчетливо видишь пустоту, которая раньше крылась за слепящим блеском, и так легко становится жить, так свободно… Да скучно!
Вот именно, скучно. А еще почему-то холодно…
Милка-Любка поежилась и поняла, что холодно ей не от пустоты сердечной, а от ветерка, который подул из-за дома. Ага, она не так села, как раньше, а на самом сквозняке устроилась. Надо чуть подвинуться.
Она привстала, чтобы перейти на другое место, и краем глаза заметила, что к ней приближаются двое. Обернулась и покачала головой: это были Вера и Мурзик. Ну вот же зараза, вот же погибель девичья! Увел Верку из часовни допрежь времени. Неужели она закрыла церковку? Дура, вот дура! А появись кто из обители? Сестры иной раз нагрянывают словно невзначай, а на самом деле – проверить, как там мирская послушница свои дела справляет, не бездельничает ли. Верка обычно исправно сидит до темноты, но сегодня, вишь, сорвалась сразу после полудня. Мурзик, все он! А счастливая какая идет, сияющая! Улыбается, разрумянилась и стала почти хорошенькой… Милка-Любка с болью подумала, что видит сестру счастливой и хорошенькой, только когда появляется Мурзик. Ох, красавец он, что и говорить. Красавец, каких мало! И Верка небось чувствует себя сейчас красавицей, любимой и желанной красавицей, идя с ним рядом и то и дело опуская лицо в букет первых весенних желтых цветочков. Небось Мурзик собрал на первом же пустыре да сунул – на, Верка, с тебя довольно! А с нее и впрямь довольно, она за один взгляд его в огонь и в воду, на каторгу, на казнь, на смерть пойдет…
Счастливая!
Милка-Любка вдруг поймала себя на том, что отчаянно завидует своей горбатой, невзрачной сестре, завидует той глупенькой хорошенькой барышне, которая внимает сейчас вранью дяди Поли так же доверчиво, как Верка – словоблудию Мурзика. Завидует, потому что они влюблены. Потому что головы их затуманены сверкающим маревом, потому что сердца горят жаром, потому что им… не скучно им жить и не холодно. И никакой ветер тут вовсе ни при чем, и сквозняк ни при чем!
Она насупилась, исподлобья глядя на приближающуюся пару.
– Любаня! – радостно вскричала Вера, увидев недовольное лицо сестры. – Любаня, не сердись! Меня отпустили, честное слово, я не сама сбежала! Там плотники пришли пол ладить, у нас в часовне пол подгнил…
В самом деле, недавно несколько досок в церковке провалились, было такое.
Милка-Любка чуть смягчилась, но брови супить не перестала.
– Угомонись, суровая! – хохотнул Мурзик. – Гляди, монастырем закончишь. Вот смеху будет, если ты грешить бросишь да в монастырь уйдешь, а я на Верке женюсь. Пойдешь за меня, а? – приобнял он Веру за плечо.
Та смущенно нырнула носом в цветы, а когда вскинула голову, Мурзик и Милка-Любка засмеялись: ее расплывшееся в улыбке лицо было перемазано желтой одуванчиковой пыльцой.
– Господи, чумичело! – поцокала языком Милка-Любка. – Утрись, на!
Сунулась в карман за платком, однако зря только семечки рассыпала: забыла, что платок-то служил хранилищем для «синенькой». [46]
– Не горюй, своячина [47] моя будущая! – продолжал дурачиться Мурзик. – Усыплю тебя семками с ног до головы, квасом буду поить, пока не захлебнешься, только отдай за меня Верку!
«Вот пакость этот Мурзик, – без злобы, тоскливо подумала Милка-Любка. – Забавляется, куролесит, а Вера… Она же все за чистую монету принимает! Она же думает, он и впрямь… Она же умрет, если он на другой женится! Руки на себя наложит и греха не побоится!»
– Отвяжись, – буркнула мрачно Милка-Любка, – не я в доме старшая, не мне за сестру решать. У дяди Поли спрашивай, он за нас, девок, ответчик.
– Ну, – зареготал Мурзик радостно, – коли так, за Поликарп Матвеичем дело не станет. Он меня как родного любит и отдаст за меня Верку с дорогой душой. Да я его прямо сейчас и спрошу!
«Мурзик – он и есть Мурзик, – снова начала злиться Милка-Любка. – Играет с девичьим сердцем, как кошка с мышкой. Ишь, разыгрался-разгулялся!»
– Погоди, куда ты валишь! – Она еле успела схватить за край пиджака Мурзика, который уже ступил на крыльцо. – Не мешай дяденьке, клиентка у него.
– Кто? – изумилась мудреному слову Вера, да и Мурзик глаза свои синие, бесстыжие вытаращил. Ну а Милке-Любке то слово было вполне привычно: кто в «Магнолию» валом валил? Да клиенты же, конечно. Ну а коли баба, она, значит, клиенткой зовется.
– Занят он, вот и весь сказ. Присядь да обожди, а лучше семечек нам с Веркой купи, я-то вон все свои просыпала, – сказала Милка-Любка и удивилась: – Батюшки, а куда же семечник подевался? Только что был здесь!
– Надо быть, по нужде отошел, – догадался Мурзик. – Ну что, девушки, кваском вас напоить покуда?
– Давай, расщедрись, – согласилась Милка-Любка и обернулась к сестре, все еще сиявшей бессмысленно-счастливой, мечтательной улыбкой: – Да не лыбься ты, Христа ради! Плюнула бы давно на этого… – Она вовремя прикусила язык: ох и словцо едва не сорвалось с губ, ох и словцо, соленое до горечи!
– Да не могу я, ты же знаешь, что не могу, – пробормотала Вера, по-прежнему сияя, так что было непонятно, чего же она не может: то ли перестать улыбаться, то ли разлюбить Мурзика.
А впрочем, чего тут непонятного? Все понятно, да еще как! То-то и худо, ой худо!
Милка-Любка неприязненно взглянула на Мурзика, который самодовольно посматривал на Веру:
– Ты вроде за квасом собирался? Ну так иди, чего стоишь…
«Вот гад, ну не нужна ведь Верка ему ни на что, нет же, довольнехонек. Все равно ему, кто его любит, лишь бы любили, сукина сына. Ох, беда с ними, с красавцами!» – вздохнула Милка-Любка, посторонившись и пропуская Мурзика вперед. И вдруг увидела барышню, которая выскочила из-за угла и неслась к ним сломя голову.
Странная она была: юбка наперекосяк, кофта криво застегнута, сама простоволосая, стриженая, глаза коричневые, лупастые, а рожа совершенно сумасшедшая.
Мурзик при виде ее замер, коротко присвистнул и сдвинул картуз на затылок:
– Какого чер…
И осекся, потому что барышня, добежав до него, резко остановилась и шепнула… нет, как бы крикнула шепотом:
– Виктор, уходите! Это был не продавец семечек, а агент сыскного! Это Охтин, я его знаю! Спасайтесь, пока его нет! Скажите Павлу, что я…
Она не договорила. Мурзик вот только что стоял здесь – и вдруг его не стало.
Милка-Любка, ничего толком не понявшая из слов сумасшедшей барышни, изумленно оглянулась. Да вот же он, Мурзик, – улепетывает по Канатной так, что пятки сверкают и земля дрожит! С чего он чесанул-то? Неужто всерьез какую-то чушь принял? Ох и трус, оказывается! Полюбуйся-ка, Верка, каков твой красавчик заяц, оказывается!
А это что такое? Что еще за новости?
Землекопы ни с того ни с сего пошвыряли свои заступы и кинулись наперерез Мурзику, отрезая его от проулков и проходных дворов. В руках у них… Батюшки мои! Оружие! Револьверы!
Мурзик заметался, кинулся обратно, но тут из своей будки выскочил квасник, и у него тоже был револьвер.
Что деется, Господи всеблагий…
– Осторожно, товарищ Виктор! – завизжала сумасшедшая барышня.
– Не стрелять! Живым брать! – раздался яростный крик, и Милка увидела продавца семечек, выбежавшего из-за угла. С ним рядом топотали двое городовых, одетых уже по-летнему, в серые коломянковые мундиры, перехваченные ремнями, с шашками на боку и «смит-вессонами» в руках.
– Свисти! – скомандовал продавец семечек – как, бишь, назвала его сумасшедшая барышня? – попыталась вспомнить Милка-Любка. Ах да, Охтин… агент сыскного Охтин… А ведь она не такая уж и сумасшедшая, та барышня, кажется… – Свисти!
Один городовой поднес к губам свисток. Раскатившая трель отшибала разум и обездвиживала. Мурзик замер, крутанулся на месте и вдруг, люто набычась, кинулся прямо к Охтину. Сунул руку в карман, что-то просверкнуло в воздухе… Охтин схватился за левую руку, шатнулся, упал на колено. Опять просверк – свист оборвался – рядом с Охтиным рухнул городовой. Дернулся, повозил в пыли ногами – и замер. Из горла его торчал нож с короткой рукоятью.
– Берегитесь ножей! – крикнул Охтин срывающимся голосом, зажимая раненую руку правой, в которой неловко сжимал револьвер.
– Уйдет! – заорал какой-то «рабочий». – Уйдет! Дозвольте стрелять, ваше благоро…
В воздухе снова просверкнуло, и квасник, оказавшийся ближе всех к Мурзику, повалился наземь с ножом в горле.
– Ну, сволочь! – хрипло выдавил Охтин, с трудом поднимаясь. – Ну, получи, коли так!
Он выстрелил.
Стриженая барышня с воплем кинулась под крыльцо. Милка-Любка и Вера вцепились друг в дружку и завизжали.
Охтин потерял равновесие и снова упал на колени, едва не выронив револьвер.
Мурзик остановился и повернулся к Охтину. Глаза его смеялись.
Вскинул руку, готовясь резким взмахом выбросить нож, как вдруг сзади выстрелил один из «рабочих». Он промахнулся, однако у Мурзика дрогнула рука, и нож вонзился в березовый ствол чуть левее Охтина.
Мурзик коротко, злобно взвизгнул.
Вера вдруг резко оттолкнула Милку-Любку, побежала к Охтину, простирая руки:
– Не надо! Не стреляйте!
– Все выкинул! Пусто, гад? – крикнул Охтин, вскакивая в нежданном приливе сил. – Руки вверх, полиция!
Мурзик только хохотнул, выхватывая из-за пазухи еще один нож.
Выстрел!
И в это самое мгновение Вера оказалась между Охтиным и Мурзиком. Дернулась, замерла, вскинула руки к горлу… Милка-Любка увидела ее изумленное лицо, перепачканное желтой одуванчиковой пыльцой…
Мурзик взревел.
Вера упала.
– Верка! – завопила Милка-Любка, бросаясь к сестре, но увидела кровавую струйку, хлынувшую из ее простреленного горла, и без памяти повалилась наземь.
Последнее, что она слышала, был визг сумасшедшей барышни:
– Бегите, товарищ Виктор!
Мурзик, словно подстегнутый отчаянием, увернулся от следующего выстрела. Сбил наземь агента, рванулся в сторону, перемахнул через забор – и исчез. Агенты ринулись за ним.
Второй городовой поддерживал бледного, еле живого Охтина.
Из-за угла выскочили еще двое городовых, привлеченных свистом.
– Расстегните мне ремень, руку перетяните, – чуть слышно скомандовал Охтин. – Арестуйте Аверьянову, глаз с нее не спускать! Да вон она, под крыльцом прячется. И свистите, нам нужна помощь! Двое со мной, в дом! Проверить всех, кто там есть!
Снова раздался свист.
Руку агенту перевязали, кровь перестала течь. Пошли в дом.
Один городовой почти тащил на себе Охтина, другой ворвался в комнаты на первом этаже. Никого нигде не нашли, только в одной, самой большой, в углу на полу сидел до смерти перепуганный старик в каких-то шкурах и драном треухе.
– Снимите с него шапку, – слабо выдохнул Охтин. – Мне воды дайте.
– Лучше бы водки вам, ваше благородие, – морщась от жалости, пробормотал городовой и рявкнул на старика: – Водка есть? Где?
Тот махнул рукой в сторону неуклюжего буфета. Городовой распахнул дверцы, схватил початую поллитровку, налил полстакана, протянул было Охтину, но спохватился, подскочил к старику:
– Может, отрава? А ну, глотни!
Тот покорно пил, стуча зубами по краю стакана.
– Хватит, ишь, всосался! – рассердился городовой, обтер край рукавом, долил водки и поднес Охтину, поддерживая его мотающуюся голову: – Извольте, ваше благородие! Махом, вы ее махом!
– Не учи отца… – вяло пробормотал Охтин, положил револьвер на пол, взял стакан окровавленной рукой, вылил в горло, зажмурился.
Городовые и старик недвижно смотрели на него. Лицо чуть порозовело, Охтин открыл глаза. Выражение их было уже вполне осмысленное.
Городовые переглянулись, довольные.
– Слава те, господи, – льстивым голосом проговорил старик.
– Шапку сними, – приказал Охтин несколько бодрее. – А, вот это у нас тут кто! Мать твою… мать твою… мать твою так, так и снова так! Поль Морт!
При звуке иностранного имени городовые испуганно переглянулись, решив, что у начальника от потери крови и от водки сделался бред.
– Глаз не спускать! – приказал Охтин одному из городовых. – Стрелять без разговоров, если попытается сбежать. Понял? Опасный преступник. Стереги, а мы наверх. Да сперва глянь, на кухне нет ли кого…
Городовой сунулся на кухню. Никого там не было, только на полу почему-то валялась грубо сколоченная лестница. Городовой глянул на нее, пожал плечами. Задрать голову и посмотреть вверх он не догадался.
Охтин шел теперь веселей, но все же ему приходилось помогать. Поднимались долго. Сунулись в одну дверь второго этажа – пусто, в другую – пусто, в третью… вошли и замерли.
Посреди комнаты валялась клетчатая юбка, рядом – шляпка с вуалеткой. Тут же раскиданы были беленькие ботиночки на пуговках. Ну и всякие такие штучки – чулочки тоненькие, нижняя юбка в кружевах, еще какая-то штуковина, которую надевают на себя дамы для образования тонюсенькой талии, как будто оная талия кому-то из мужчин нужна. Корсет, вот как это называется, вспомнил городовой. И еще вспомнил, как однажды одна дама упала в обморок на улице (жара была несусветная!) и он ее поднимал. Она была неподвижна и безгласна, а корсет у нее скрипел. Вот так ляжешь с бабой в постель, а она как заскрипит… Хотя нет, бабы -то корсетов не носят. Ну и слава богу!
Тут же, на полу, валялись и брюки, и пиджак мужской, и рубашка, и башмаки. А на диване… на диване возилась парочка. Она – в одной сорочке, спущенной с плеч, он – в сползших исподниках.
– Мать родная! – воззвал городовой восхищенно.
Те двое не услышали. Лобызались так, что воздух дрожал от стонов и чмоканий.
– Господа, вы бы прикрылись, – посоветовал Охтин, с удовольствием опускаясь на стул: не держали ноги. – А, господа! Или не слышите?
Наконец-то они отпрянули друг от друга. Барышня мигом ударилась в слезы, хотя поздно уже было, конечно, плакать, это и дураку понятно. Принялась тянуть на себя покрывало, прятаться за своего кавалера, который все норовил сесть так, чтобы ноги были скрещены, чтоб мужество его не слишком выпирало…
Лицо его показалось Охтину знакомым.
– Сыскная полиция, – вздохнул он. – Назовитесь, господа!
Молодой человек посмотрел на него, потом на городового, пожал плечами:
– Опричники… врываются, будто к себе домой… Ну ладно, ладно, я Дмитрий Дмитриевич Аксаков, сын бывшего энского прокурора.
– Вона! – удивился городовой. – А бумаги есть? Врешь небось?
Охтин устало мотнул головой. Молодой человек не врал, он и впрямь был сыном бывшего прокурора Аксакова, Охтин его узнал.
– Он, он… – буркнул со вздохом. Силы уходили с каждым мгновением. И кровь снова пошла. Плохая повязка, черт… Как бы не рухнуть в обморок… – А вы, мадемуазель? – перевел почти не видящие глаза на девушку.
– Позвольте! Имя дамы… – взвился было Аксаков, но девушка умоляюще вцепилась в его руку:
– Скажите им, скажите. Я боюсь, я боюсь…
«Ну надо же, голопупые оба, а все на «вы», – изумился городовой. – Что значит – белая кость, голубая кровь!»
– Это Александра Русанова, дочь присяжного поверенного, – нехотя проговорил Аксаков.
– Вона! – снова сказал городовой, воспринимавший мир с непосредственностью малого дитяти.
Охтин кивнул:
– Хорошо. Господа, будьте готовы к тому, что вам придется явиться в сыскное отделение для дачи показаний. Мы вас вызовем, когда понадобится.
– Вы нас в чем-то подозреваете?! – снова взвился Аксаков, бывший, очевидно, чрезвычайно обидчивым и вдобавок наглым.
«Я так подозреваю, что тебе эту девку под венец вести придется, и очень скоро!» – подумал городовой и разгладил усы, с удовольствием поглядывая на голую ножку, в забывчивости и расстройстве чувств не спрятанную под покрывало.
– Угомонитесь, Аксаков, – попросил Охтин. – Подозреваем, не подозреваем… Вы что же, выстрелов не слышали?
– Ха-ха, – сказал наглый Аксаков. – Представьте себе, что нет!
«Я бы на его месте тоже не слышал», – подумал городовой и снова разгладил усы.
* * *
– Ну, закончили? – спросила Лидия. – Наконец-то! Удивляюсь, как это вас в банке держат, вы как-то неприлично безграмотны!
– Так мне же не писать приходится, а считать… – всхлипнул Филянушкин. – Христа ради, госпожа Шатилова, не посылайте письмо в полицию… меня ж тогда арестуют, вся жизнь псу под хвост… Умоляю вас, матушка!
Он рухнул на колени, схватил руку Лидии, попытался притянуть к губам и облобызать.
– Какая я вам матушка? – смертельно оскорбилась Лидия. – Нашли матушку, ничего себе! Вам сколько лет-то? Тридцать? Ну и ну, мы же почти ровесники. Матушка, главное…
«Непременно надо донести на него, – подумала мстительно. – Только… только как же Бориска?»
Она вырвала руку, свернула листок и повернулась, чтобы уйти и больше не смотреть в поросячьи глазки Филянушкина, как вдруг…
Сначала донеслись какие-то странные хлопки.
– Что такое? – удивилась Лидия, оглядываясь.
Звуки неслись со стороны Канатной или Новой, трудно было понять точно.
– Стреляют! – вскрикнул Филянушкин и ринулся бежать за угол, в банк.
– С ума сошел, трус несчастный! – вслед ему бросила Лидия. – Средь бела дня-то? Здесь, почти в центре города? Небось не пятый год!
Она словно забыла, что происходило здесь, почти в центре города, отнюдь не в пятом году, а каких-то три месяца тому назад.
А впрочем, ей стало зябко. Конечно, центр, конечно, белый день, а все-таки… Нет, лучше уйти.
Лидия уже сделала несколько шагов, как хлопки раздались снова, ближе и ближе. Испуганно замерла.
Затрещали кусты под тяжестью мужского тела, свалившегося с забора. А впрочем, нет, человек не свалился, а прыгнул – прыгнул и понесся дальше, виляя, как заяц, из стороны в сторону, воровски озираясь. Пиджак у него был разорван на спине.
Из-за забора послышались крики:
– Стой! Стой, сволочь! Полиция!
Трель полицейского свистка.
Человек резко повернул и побежал не к открытой Немецкой улице, а направо, туда, где брандмауэр отделял банк от Петропавловского кладбища.
Кусты затрещали снова: через забор перевалились еще трое мужчин.
– Стой, стреляю!
У Лидии подкосились ноги, она вжалась в стену, не в силах тронуться с места.
Человек в рваном пиджаке с разбегу взбежал на брандмауэр.
Лидия, как ни была испугана, ахнула: человек бежит по вертикальной стене! А тот уже был почти наверху, когда раздалось подряд несколько выстрелов.
Лидия зажала уши ладонями.
Человек, бежавший по брандмауэру, камнем рухнул вниз и простерся у подножия стены.
Те трое подошли к нему, не убирая оружия. Ходили вокруг, качали головами, осторожно касались носками сапог неподвижного тела. Переговаривались:
– Вот так, добегался.
– Да… Конечно, надо было бы живым…
– Ага, возьмешь его живым! Еще минута – и ушел бы.
– Черт какой-то: по стенам бегает, из рукавов ножи мечет…
– Циркач небось.
– Нет, циркач – это другой, старик, а этот – его ученик. Но тоже хоть сейчас на арену.
– Слушай, а чего та девка, как ее, Аверьянова, орала: «Виктор, мол, Виктор»? Он у нас по ориентировкам проходит как Бориска или Мурзик.
– Да шут ее знает, чего она орала. Спятила небось.
– Ничего, в участке ее живо в разум приведут, сучку.
– Сударыня, э-э, вы куда, вы зачем, негоже глядеть даме…
Последнее относилось к Лидии, которая вдруг отлепилась от стены, к которой прижималась в поисках спасения, и подошла к убитому.
Он лежал на спине, руки в стороны, голова закинута. Пули, видимо, попали все в спину, лицо было нетронуто, только чуть измазано сбоку кирпичной крошкой и пылью. Ну, еще изо рта ползла струйка крови. Синие глаза широко открыты.
Лидия перестала дышать – все смотрела в эти глаза, все смотрела…
– Сударыня, вы бы пошли сели, не надо смотреть…
– Эк напугалась, бедная!
– Напугаешься тут небось.
Кто-то взял ее под руку, повел куда-то.
– Извозчик! А ну, стой! Взойдите, сударыня, в пролетку. Скажите, куда вас отвезти? Вы меня слышите? Сударыня?
Лидия с трудом разомкнула губы:
– Да.
– Куда прикажете отвезти? Да вы не тревожьтесь, платить не надобно будет. Слышишь, братец? Сыскная полиция, понял? Отвезешь даму, куда она скажет.
– Да она, может, скажет, ей в Сормово надо, а мне что ж, задарма кататься?! – в отчаянии возопил извозчик.
Этот крик и знакомое слово вернули Лидии подобие сознания.
– Да, – выговорила она с усилием. – Мне в Сормово. Да…
– Боженька мой! – взвизгнул извозчик.
– Ничего, я заплачу. Поедемте. Спасибо.
Кому она сказала «спасибо», Лидия не знала. Тому, наверное, кто ее проводил к экипажу. Возможно, именно он убил… убил…
Лидия схватилась за сердце. Зажмурилась, слушая скрип колес, стук копыт. Звуки сначала казались беспорядочными, бессмысленными, потом она услышала, что копыта выстукивают:
– Бо-рис-ка… Бо-рис-ка…
А колеса подскрипывают:
– Борис-с-ска… Бо-рис-с-ска…
Лидия слушала, слушала, зажимая сердце одной рукой, а другой изредка смахивала со щек слезы.
Потом распрямилась, смогла продышаться. Копыта все стучали, колеса все скрипели.
И постепенно Лидия заметила, что разговор их изменился. Теперь копыта выстукивали:
– Сво-бод-на… сво-бод-на…
А колеса подскрипывали:
– С-свободна… с-свободна!
* * *
«Опричники» спускались по лестнице как-то ужасно долго…
Аксаков и Саша сидели, подтянув к подбородкам колени, не глядя друг на друга.
Наконец шаги затихли. Снизу доносились чьи-то голоса, плакала какая-то женщина, но Саше было сейчас не до них. Она повернулась и со всего маху хлестнула Дмитрия по лицу.
И зарыдала в голос.
– Не орите, вы… безумная, – сказал Дмитрий насморочным голосом, зажимая разбитый нос. Шепотом он добавил еще какое-то слово, Саша не поняла какое.
Дмитрий соскочил с дивана, добежал до своих брюк, валяющихся на полу, поднял их неловко, одной рукой, вынул из кармана платок. Прижал к носу. Осторожно подошел к окну. Присвистнул…
Саша посмотрела на его голую спину с цепочкой позвонков, на исподники, туго обтянувшие поджарый зад, на перелетевший на спину шнурок с крестом… И снова зарыдала, громче прежнего.
– Да тише, говорят вам! – прикрикнул Дмитрий. – А то вернутся – подумают, что я вас тут убиваю.
– Лучше бы меня убили… – застонала Сашенька. – Лучше бы меня… чем…
– Лучше бы? – воскликнул Дмитрий, подскочил к ней, сдернул с дивана и подтащил к окну. – А ну, смотрите! Значит, лучше, говорите?
Саша против воли глянула.
Внизу в луже крови лежала женщина в черном монашеском одеянии. Она лежала на боку, и был виден горб на ее спине. Неподалеку распростерлась Милка-Любка. Еще двое каких-то мужчин невдалеке – в изломанных, неживых позах… А вот двое городовых волокут, держа под руки… Марину! Господи, Мопся! Неужели она тоже мертва? Нет, пытается поднять голову, что-то крикнуть…
Жива, слава богу. А Милка-Любка? Неизвестно… А горбунья в черном – это же послушница из часовни Варвары-мученицы! Та самая, которой Саша отдала бумажку с именем великолепного Мокко Аравийского и иже с ним!
Она убита, убита… Столько крови… как будто вся она, до капельки, вытекла из худенького, изуродованного тела…
Что тут случилось?!
– Видите? – спросил Дмитрий, крепко держа ее за плечи и встряхивая. Время от времени он громко шмыгал носом – видимо, кровь еще текла. – Вы дура, Александра Константиновна, позвольте вам сказать. Если бы я не ворвался в ту комнату, где вы изволили привораживать какого-то ферта с помощью карточного шулера Морта, если бы не втащил вас, как куль с мукой, по лестнице через люк сюда, в комнату, да не призвал на помощь все средства маскировки, которые только имелись в моем распоряжении, – еще неизвестно, где бы вы сейчас были! Может быть, валялись тут убитая, а не то вас бы, как Морта и Марину, отвозили в узилище…
Он чуть повернул Сашу, и она увидела поодаль от неподвижных тел серый мрачный фургон, в который городовые заталкивали колдуна. Значит, он и есть Морт? До чего странное имя… по-французски – смерть. Боже мой, к тому же фургону волокут и Марину! А ее-то за что?
Неизвестно… Одно известно: Дмитрий прав, сто раз прав. Если бы не он…
Идут, обнявшись, смеясь и толкаясь,
В открытые настежь пивные.
Идут, как братья, шумя и ругаясь,
И все такие смешные, —
процитировал вдруг Дмитрий из Саши Черного, и Саша Русанова посмотрела на него дикими глазами: не сошел ли с ума? Или испугался больше, чем хочет показать? А уж она-то как перепугалась!
– Не думайте, что я вам не благодарна, – выдавила, дрожа распухшими, нацелованными губами: маскировался Дмитрий на славу, изо всех сил маскировался! – Только что же нам теперь делать?
– Как что? – пожал он плечами и отошел к своим вещам. Нагнулся над ними, подбирая с пола.
Саша против воли посмотрела ему между ног.
Зажмурилась…
– Как что? – повторил Дмитрий, выпрямляясь. – Одеваться и быстренько отправляться домой. И молчать, молчать, делать веселую мордашку и радостно смеяться. Понятно? Боже сохрани хоть словечком обмолвиться о том, что тут сегодня происходило! – Он ткнул пальцем в окно, а потом – в сторону дивана. – Особенно об этом, а то… – усмехнулся, отводя глаза. – А то мне, как порядочному человеку, придется жениться на вас!
Саше показалось, что в лицо ей выплеснули кастрюлю кипятку.
– Вы что?! – вскрикнула в ужасе. – Никогда! Я люблю другого, я на все готова, чтобы быть с ним! Я выйду замуж только за него!
Дмитрий глянул исподлобья и снова прижал платок к носу.
– Да я и не претендую, – буркнул неразборчиво. – Только, видно, он-то вас не больно любит, коли вы к колдуну притащились. Впрочем, ваше дело. Я вообще, как вы знаете, сговорен с мадемуазель Савельевой. Правда, в последнее время наши отношения несколько охладели, но сейчас я понял, что ошибался, их надобно наладить вновь.
– Ну и налаживайте что хотите и с кем хотите! – взвизгнула вдруг Саша так, что Дмитрий покачнулся. – А меня оставьте в покое! И подите вон отсюда! Вы что, думаете, я буду при вас одеваться?
Дмитрий вспомнил, с какой скоростью слетала с нее одежда четверть часика назад – ну конечно, она не сама раздевалась, он осуществлял маскировку… Однако не поздно ли строить оскорбленную невинность после того, как они на глазах столпов самодержавия, полицейских, разыгрывали пылких любовников – он впивался в ее губы и мял ее плечи и груди? Между прочим, хоть разум его был настороже, но плоть разыгралась не на шутку, и, будь он менее благородным человеком, кто знает, что могло бы произойти здесь – опять же, в целях маскировки!
И ради чего он так страдал? Ради кого рисковал? Ради какой-то дуры, которая до полного отупения влюблена в другого дурака, не ведающего, какое счастье ему привалило?
– А ну-ка, возьмите! – Он собрал, комкая, с пола ее штучки-тряпочки и швырнул в лицо. – И вечно вы жеманитесь, как поповна… Сейчас вовсе не до этого! Быстро одевайтесь, и я отвезу вас домой.
* * *
...
«Лондон. 52 различных национальных и колониальных флага поднято одновременно в Стратфорде-на-Эйвоне послами, министрами и высшими чинами в ознаменование 350-летия со дня рождения Шекспира».
...
«На организованных петербургским автомобильным клубом гонках на скорость участвовали 32 машины различных стран. Лучшую скорость показал Меркуриев на «Бенце», пройдя версту в 28 секунд. Во время гонки в автомобиле «Пежо», в котором ехали французы Диени и Классан, пройдя финиш, сидевший у руля резко затормозил при скорости 120 верст в час. Автомобиль был разбит, оба гонщика убиты».
«Астрахань. В губернии появились зачумленные суслики».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
* * *
Это был удар…
Это был удар, какого Андрей не ждал и даже представить не мог, что такое может грянуть.
О смерти Бориски и аресте Марины Аверьяновой он узнал вечером от одного своего осведомителя, служившего в жандармском управлении. Да, слежку за опасной фигурой вели сотрудники как охранки, так и сыскного, поэтому об убийстве Бориски, Мурзика и товарища Виктора в одном лице, о кровавой сцене на улице Канатной, а также об аресте Аверьяновой стало известно и там, и там враз.
К Андрею на его сормовскую квартиру вечером примчался связной, которому поступил телефонный звонок от осведомителя (к своему-то телефону Туманский по-прежнему не подходил), и доложил о случившемся.
Туманский думал ровно три минуты (он вообще был человек, умевший мгновенно просчитать ситуацию и принять решение), потом приказал связному немедленно по возвращении домой позвонить по такому-то номеру, такому-то человеку и передать то-то и то-то. Заставил трижды повторить, убедился, что путаницы не будет, затем дал еще одно поручение. Опять заставил повторить, одобрительно кивнул и закрыл за товарищем дверь. Вошел в кабинет, достал из-под пола загодя приготовленный саквояж (не первый раз случались в его многотрудной революционной биографии аналогичные моменты, не первый… хотя всегда была надежда, что в последний!), рассовал по карманам деньги и документы, которые вынул из другого тайника, устроенного за стенкой шкафчика с лекарствами, добавил в саквояж еще сверток с продуктами (прислуга как раз нажарила ему котлет, которые Туманский обожал и бросить которые не мог, просто не мог!), большую белую сайку и термос с чаем, а потом надел летнее пальто и вышел из дома, где прожил почти полгода и куда возвратиться сможет только после победы мировой революции.
Впрочем, товарищ Павел очень рассчитывал, что после победы мировой революции для Всеволода Юрского отыщется более подходящее место жительства, чем покосившийся, с мышами под полом домишко сормовского врача. А тополь, старый тополь, росший рядом, – как ужасно, как грозно скрипел он по ночам! Того и гляди обрушится и раздавит дом!
Ну, теперь пускай давит. Доктор Туманский тут больше не живет. Apre?s nous le de?luge, как сказал кто-то из французов – классово чуждый элемент, конечно, – при короле Людовике, вот только Андрей запамятовал, котором именно: четырнадцатом, самонадеянно считавшем себя Солнцем, шестнадцатом, коему отрубили голову возмущенные народные массы, или каком другом супостате. Скоро и у нас в России, скоро и мы… кишкой последнего царя последнего попа удавим, как пророчил поэт Пушкин. Ну что ж, за эти строки, очень может статься, мы возьмем его в светлое будущее. Ну и за: «На обломках самовластья напишут наши имена!» Не за эту ведь ерунду: «Я вас любил. Любовь еще, быть может…»
Может быть. А может и не быть! Никогда нельзя гадать. Нужно все знать наверняка. Малейший просчет, малейшая попытка положиться на непроверенные факты чреваты серьезными опасностями.
Хотя… элемент случайности тоже нельзя сбрасывать со счетов.
Что-то участился он, этот элемент роковой случайности! Провал акции в Волжском промышленном банке. Провал покушения на Смольникова. Фокус, который выкинул Аверьянов. Арест Марины. И гибель Бориски…
Причем еще неизвестно, что хуже. Мертвые молчат все-таки. А живые…
Скоро улица, на которой жил Андрей, осталась позади, и он пошел бодрей.
Извозчика своего брать не стал, не поленился дойти пешком до ближней деревушки и там попросился на подводу, идущую в город. И дешевле, и безопасней. А то вдруг уже Марина выдала его и слежка установлена за всеми, кто мог быть с ним связан, в том числе и за партийным, доверенным кучером? Марина знала очень, очень много, а в том, что она его непременно выдаст, Андрей не сомневался. Брошенная женщина… Черт бы ее подрал!
И еще одной женщины он опасался – Лидии Шатиловой. Узнав о смерти Бориски, она может попытаться освободиться от власти Туманского. Черт ее знает, еще пойдет в полицию или прямиком в жандармское управление… Конечно, не будь он вынужден бежать в такой спешке, следовало бы разобраться с ней, замести следы, но… повезло Лидии Николаевне, поживет еще, так и быть.
И все же одно дело должно быть завершено. Буквально этим вечером!
Уже смерклось, когда он попросил возчика остановиться в Гордеевке, с другой стороны вокзала, и долго потом обходил железнодорожные пути, то и дело оглядываясь. Нет, слежки никакой.
Он вошел в вокзал. Присмотрелся. Нет и намека на облаву. Пассажиров мало, легко проверить. Значит, Марина пока молчит.
Будем надеяться, что помолчит еще два-три часа, а потом он будет уже далеко. И вообще, доктора Туманского больше нет. Товарища Павла – тоже. Конечно, Всеволоду Юрскому еще не пришло время выходить на арену больших событий, однако его с успехом может заменить некий доктор по фамилии Гаврилов, по имени-отчеству Данила Ильич. Эка благочестивы были родители сего господина! Трех пророков собрали для именования одного человека!
Ну, хотелось бы, чтобы эти пророки передали некоторые свои провидческие свойства человеку, который нынче находится под их покровительством. Пусть научат его предвидеть опасность, предчувствовать конечный результат.
Гаврилов, кажется, уже начал его чувствовать. Им владело леденящее спокойствие. Нынешний день – тяжелый, страшный – не только конец прежнего этапа его жизни, но и начало нового. Вот так и нужно смотреть на события, с такой точки зрения.
Сегодняшним вечером ему повезет, Данила Ильич чувствовал это. Не может не повезти. Он все успеет, хотя до отхода московского поезда оставалось всего два часа. И еще предстояло взять билеты…
Повинуясь последнему порыву неуверенности, он загадал: если будут билеты в первом классе, значит, сегодня он завершит начатое и начнет новое вполне достойно.
И что же? Билеты в кассе нашлись. Воодушевленный господин Гаврилов взял два в спальный вагон первого класса: один в мужское двухместное купе, другой – в женское. Билеты спрятал во внутренний карман пиджака, саквояж оставил в камере хранения, сказав, что заберет перед самым отправлением московского экспресса, а сам вышел на привокзальную площадь и взял лихача.
Эх, как понесся тот к мосту! Эх, как пролетел по нему! И уже изготовился было так же стремительно взлететь по крутому Похвалинскому съезду, как Гаврилов приказал свернуть на Рождественскую улицу.
Проехали несколько кварталов от Строгановской церкви, остановились напротив здания пароходства. Здесь уже стояла пролетка с поднятым верхом.
Гаврилов отпустил своего лихача, чрезвычайно погрустневшего оттого, что хваленую лихость так и не удалось показать во всей красе, и приблизился к пролетке.
Оттуда выглянула женщина, спросила взволнованно:
– Это вы?
– Да, я, Гаврилов, – отозвался он.
– Ах, господин Гаврилов, я уже начала беспокоиться, – всплеснула руками женщина.
– Ничего, все будет хорошо. Одну минутку еще подождите, прошу вас.
Оскальзываясь на небольшом откосе, нарочно сделанном на мостовой для стока дождевых вод, он свернул в проулок и приблизился к неприметному дому под тусклым керосиновым фонарем. Здесь, на Рождественской, электрическое освещение провели только по самой середине улицы, на проулки-закоулки пока не хватило средств у городской казны, к тому же владельцы некоторых заведений сами противились яркому освещению: их посетителей вполне устраивал мрак, а то и полная тьма.
Гаврилов вгляделся в слабо различимую вывеску и прочел: «Попугай!»
Против воли улыбнулся. Экое словцо замечательное! Поди угадай, что это – название болтливой птицы или призыв покуражиться, нагнать на кого-то страху? Ну, поскольку восклицательный знак, стало быть, именно глагол в повелительном наклонении. Еще было слово, которое Гаврилов очень любил, – «нежить». Не поймешь, глагол или существительное? Если глагол – он розовенький такой, безобидный. Если существительное – сплошная чернота и мрак.
Гаврилов взошел на крыльцо и толкнул дверь.
Сидевший у входа привратник с готовностью вскочил, вгляделся в Гаврилова:
– Изволите пройти, ваше сиятельство? Шляпочку вашу позвольте?
И – чуть слышным шепотом:
– Здесь он. Давно, уже с полчаса. Играет.
Привратник был свой, из боевиков товарища Виктора – теперь оставшийся без командира, но еще не знавший об этом. Гаврилов, впрочем, о случившемся промолчал. Не до причитаний по Виктору сейчас!
– Одну минуту, – громко сказал Гаврилов. – Я с дамой. Сейчас схожу за ней и вернусь. Прикажите, чтобы нам накрыли в отдельном кабинете.
– Прошка! – позвал привратник. – Господа кабинетик просят! Приготовь!
– Ладно! – отозвался выглянувший из зала «человек» [48] в несвежем переднике, повязанном под грудью. Сразу было видно, что «Попугай!» – трактиришко третьего разряда. Да ладно, не жить ведь здесь, а только дело сделать!
Гаврилов вернулся к пролетке, заплатил извозчику и помог выйти стройной даме в сером, изрядно помявшемся, но все-таки весьма элегантном туалете.
«Ясно-ясно, куда и зачем пошли», – подумал, глядя на парочку, извозчик, который очень хорошо знал ночные нравы Рождественской улицы.
«Наверняка мужик решил, что мы тут блудодействовать станем, – усмехнулся проницательный Гаврилов. – Ну и дурак, есть дела поважнее!»
– Я правильно поняла связного – что-то случилось? – спросила Инна Фламандская, ибо дамой в сером была она.
Гаврилов подумал – сказать ей про Бориску? Да нет, не стоит, реакцию женщины предсказать невозможно. Потом.
– Есть свои сложности, – сказал он. – Я еду с вами в Москву, будет время поговорить позднее. Кстати, меня зовут Данила Ильич.
– Да? – Она повернула к нему точеный профиль. – Приятно познакомиться, Данила Ильич. Неужели дела настолько плохи?
– Потом, все потом, – отмахнулся Гаврилов. – Прошу вас сюда.
– Попугай? – удивилась, глянув на вывеску, Инна. – А почему с восклицательным знаком?
Гаврилов только ухмыльнулся: сразу видно, цветок сей рос не на родной почве!
Их через накуренный зал провели в чистенький кабинет. Идя через зал, Инна часто дышала – не по нраву, видать, амбре пришлось! – а войдя в кабинет, воскликнула со смешком:
– Ой, какой маленький диванчик!
«Да ведь я тебя сюда не для того привел!» – едва не вскрикнул Гаврилов, однако сумел сдержать шквал раздражения.
– Помню, – мечтательно пробормотала Инна, – в «Дононе» мне приводили двух красавцев из цыганского хора. Вот там был диван так диван, мы легко умещались на нем втроем…
«Кто про что, а курица про просо», – философски рассудил Гаврилов и сдержанно сказал:
– К сожалению, у нас не очень много времени до поезда. Поэтому тянуть не будем. Я пока выйду в игорный зал, а вы закажите что-нибудь на ужин себе и мне. Мне что полегче, пожарскую котлету, что ли, огурцы парниковые и пирожное, а себе что будет угодно.
– Полегче? – изумленно воззрилась на него Инна. – Это вы называете – полегче? На ночь? А еще доктор!
– Ничего, это самое легкое из здешнего меню. Я ведь мог попросить запеченный окорок – здешнее особенное блюдо, пальчики оближешь! – усмехнулся Гаврилов, выходя, и пожалел, что нельзя держать с кем-нибудь пари на то, что закажет себе Инна.
Вообще, он был по натуре игрок и поэтому с удовольствием прошел в зал, где стояли зеленые столы.
Конечно, той священной тишины, которую можно наблюдать в серьезных клубах, здесь он не застал. Потные лица, дым сизыми слоями, тяжелое дыхание, крутой перебор словес… И этот божественный звук – шелест карт и магические заклинания:
– Сдавайте… ваша карта… туз… каре… ставки сделаны… биты… делайте ставки, господа!
Гаврилов с трудом отвел взгляд от стола и пробежал глазами по лицам играющих. Того, кто был ему нужен, не нашел и перебрался в другой угол зала, где играли в вист. Здесь в ходу была уже другая лексика:
– Полвиста! Мизер! Распасовка! Прорез! Девятерик! А вы потише, что это вам, детский трельяж, что ли…
Ага, вот он.
Гаврилов несколько мгновений смотрел на молодого, очень бледного человека с моноклем в глазу, который задумчиво приложил палец к губам, посмотрел в свои карты и решительно сказал:
– Прикупаю!
– А я пас, – сказал другой.
– Ну так ложись, – велел вистующий, и игрок открыл карты.
Молодой человек снова задумчиво прижал палец к губам…
Гаврилов понаблюдал еще некоторое время и вышел.
Взглянув на стол перед Инной, он с трудом подавил нервический смешок: конечно, несостоявшееся пари было бы им выиграно вчистую. Интересно, Инна поделилась окороком с кем-нибудь из соседнего кабинета или, может, с лакеем? Не могла же она столько съесть за какие-то четверть часа!
А вот и котлетка пожарская! И фунтичек такой розовенький сверху, красивенький такой, жаль, съесть его нельзя, он бумажный, зато можно съесть и сочную котлетку, и сухарики желтые, сквозящие маслом, и картофель жареный, и грибной соус… Эх, кабы можно было жизнь прожить, вкушая одни котлеты, это была бы прекрасная жизнь!
С трудом подавляя желание вцепиться в котлету прямо руками (все-таки он страшно изголодался на нервной почве!), Гаврилов спросил у лакея бумаги, написал записку и приказал отнести в игорный зал такому-то господину, который сидит у стола преферансистов.
Инна, безостановочно работая челюстями, слушала описание с интересом.
– Он в самом деле красив, этот молодой человек? – спросила, когда лакей вышел.
– Инна, у нас нынче поезд в Москву, – не без укоризны проговорил Гаврилов, глядя, как затрепетали ее ноздри.
– Ну, до поезда еще многое можно успеть!
– Вы же сказали, диван маленький! – ехидно хихикнул он.
– Да уж как-нибудь…
– Слушайте, у меня с этим человеком серьезный разговор, от которого зависит судьба поручения, данного вам Лениным! – чуть ли не взмолился Гаврилов.
Инна пожала плечами, отложила вилку, встала и наклонилась над ним:
– Ну, если вы так хотите, чтобы я оставила в покое вашего протеже, надо было Бориску взять с собой. А теперь придется вам за всех отдуваться.
«Ого, ого… Неужели извозчик угадал?!»
Гаврилов с тоской поглядел на вожделенную котлету:
– Да я есть хочу!
– Ничего, потом ваш аппетит только улучшится, – сказала Инна, рывком поднимая его со стула и прижимаясь бедрами к бедрам.
– Остынет же котлета! Да и окорок ваш! – пророчествовал Данила Ильич, уже начиная волноваться.
– А вы быстренько, быстренько…
В самом деле – управиться удалось быстренько.
Довольно улыбаясь, Инна села за стол и принялась есть с удвоенной скоростью. Впрочем, Гаврилов тоже не отставал, и через пять минут от котлеты осталась одна добрая память. Надо же, а он-то думал, что с человеком, с которым ведутся дела, Инна ни за что не станет… Темпора, так сказать, мутантур, и мы туда же!
Стукнули в дверь, появился лакей:
– Пардоньте-с, ваше сиятельство, к вам господин-с, которому вы записочку слать изволили-с.
«Крепкие нервы у господина-с, – насмешливо подумал Гаврилов. – Держался до предела. Ну и хорошо, а то ввалился бы раньше… ни к чему, совсем ни к чему!»
– Проси, голубчик.
Лакей вышел, придержал дверь:
– Просят-с. Пройдите-с.
Вошел высокий молодой человек, при виде которого Инна прерывисто вздохнула.
«Н-да!» – подумал обиженно Гаврилов, но тут же скроил самое приветливое выражение:
– Добрый вечер, господин Аксаков.
– Не пойму, откуда вы меня знаете? Я так не имею счастия быть знакомым с вами, – ответил Дмитрий. Ну да, это был именно он, Дмитрий Аксаков.
– Да и без надобности нам с вами знакомиться, – добродушно сказал Гаврилов. – Довольно, что я знаю о вас от общей нашей знакомой. Мое же имя, отчество, фамилия вам ничего не скажут, только память обременят избыточно. Если угодно будет как-то обратиться, можете назвать Иваном Ивановичем Ивановым. Имя – это такая чепуха, оно, сами знаете, умрет, «как шум печальный…
– Волны, плеснувший в берег дальный, как зов ночной в лесу глухом», – перебив, закончил цитату Дмитрий и вынул из глаза монокль. – Слова сии считает своим долгом процитировать всяк, кто желает сохранить инкогнито. Они уже в зубах навязли, этакая банальность!
Голос его зазвенел, и Гаврилов с удовольствием констатировал, что Аксаков очень взволнован, еле сдерживается, хотя и продолжал хорохориться совершенно по-мальчишески, при этом косясь на Инну. Понятно, молодой петушок решил перед красавицей выставиться… Нет, шалишь, брат, с тобой все кончено, отгуляли кони в поле!
– Однако не обольщайтесь, думая, что я так уж сильно мечтал его узнать, – продолжал петушиться Дмитрий. – Просто интересно стало, что вы имели в виду, когда писали это!
Он швырнул на стол записку, и Инна с интересом прочла: «Желательно поговорить о прошлом. Я все знаю. Привет от Морта!»
– Хм! – сказала она и отрезала еще ломтик окорока.
– Да вы садитесь, Аксаков. Может быть, желаете с нами поужинать или выпить? – любезно осведомился Гаврилов.
– Благодарствую, я сыт.
Но все же он сел и спрятал монокль в нагрудный карман визитки.
– Отлично. Тогда не будем время терять, – прихлопнул по столу Гаврилов. – Обстоятельства складываются для вас благоприятно, Дмитрий Дмитриевич. В любое другое время я изрядно помотал бы вам нервы, загадывая загадки и постепенно приводя к серьезному душевному расстройству, после которого вы бы сами приползли ко мне, моля о пощаде и соглашаясь на все, что я предложу. Но сегодня… У меня остались буквально считаные минуты, чтобы поговорить с вами и дать вам возможность выбрать способ дальнейшего существования.
– А что в банке? – спокойно спросил Дмитрий.
– Вы совершенно точно выразились, господин понтер! – восхищенно воскликнул Гаврилов. – Именно в банке! А в банке – Волжском промышленном, позволю уточнить, – миллион рублей в наличности и ценных бумагах.
– Вы предлагаете мне банк, что ли, ограбить? – Дмитрий двинул углом рта, что означало улыбку.
Гаврилов тоже двинул углом рта, что означало: шутку он оценил.
– Зачем? Вам все отдадут по доброй воле, как только вы получите право распоряжаться капиталом.
– Право?
– Ну да.
– А как я его получу?
– Да запросто. Вам нужно жениться на Александре Русановой, только и всего, – легкомысленно пожал плечами Гаврилов.
– Понятно, – сказал Дмитрий, приподнимаясь. – Позвольте откланяться, господа!
– Си-деть! – скомандовала Инна. – Не стройте из себя приготовишку, слушайте, когда с вами разговаривает серьезный человек! Вы забыли содержание записки? Нам все известно. И о вашем прошлом, и о Морте.
«Какая женщина! – с умилением подумал Гаврилов. – Недаром ее так ценит Центр и лично Владимир Ильич. Ни-че-го вообще не знает, а такое впечатление, что знает даже больше, чем я. Вот это блеф, вот это партнерша! Почему я, дурак, взял места в разных купе? Разве что переменить, когда на вокзал приедем?»
– Все это очень обтекаемо, – не сдавался Дмитрий. – Нельзя ли поподробней?
– В самом деле, пора, – согласился Гаврилов. – Итак… Нам известно, что два с половиной года назад вы крупно проигрались. Долг был настолько велик, что вам оставалось только пулю в лоб пустить. По пьяной лавочке, обливаясь слезами и соплями от жалости к себе, вы рассказали эту историю одному человеку. Он выручил вас. Вы получили деньги… но не безвозмездно. О нет, речь идет не о процентах! Вы должны были кое о чем сообщать человеку, который вас по-дружески, по-товарищески, я бы сказал, выручил. Дело в том, что ваш отец, товарищ прокурора Аксаков, в то время вел исключительно политические процессы. При всем своем легкомыслии по отношению к женщинам он очень жесткий человек, когда речь шла о работе. Он предпочитал подозрениям и намекам твердые доказательства вины. И, как правило, находил их. Находил нужных свидетелей… Конечно, он бывал очень огорчен, когда во время судебного процесса свидетели, на которых он делал ставку, почему-то в суд не являлись, исчезали, заболевали, умирали… Все построенные им доказательства валились! Прокурор проигрывал процессы, и люди, в которых он уже видел будущих смертников, отделывались куда более мягкими, а то и вовсе смехотворными наказаниями. Наша организация вам весьма многим обязана, господин Аксаков! Ведь именно благодаря вам удавалось вовремя нейтрализовать опасных свидетелей, благодаря вам и Лаврентию Кораблеву – тому человеку, который так ловко вас использовал. Потом случилось вот что: отец ваш замешался в любовную интрижку с какой-то незначительной шлюшкой, из-за чего очень пострадал по службе. А Лаврентий умер – сгорел от чахотки. Вы, исполняя дружеский долг, приходили его навещать…
Дмитрий, до сей минуты неподвижно смотревший ему в лицо, резко вскинул голову:
– Понятно…
– Что вам понятно?
– Я понял, откуда вы это знаете. Я-то тогда, на балу в Дворянском собрании, подумал, что ошибся… Значит, она меня узнала? Однако я не предполагал, что она может быть связана с вами!
– Совершенно не понимаю, о чем вы говорите и о ком, – любезно улыбнулся Гаврилов. – Но я продолжаю. Когда умер Кораблев, вы сочли себя свободным. Вас никто не знает, думали вы. Чтобы окончательно исчезнуть, вы ринулись в деревню, в глушь, не в Саратов, а в нашем случае в Энск. И притаились здесь. Но ведь надо на что-то жить! Видимо, денег, которые давала вам маменька, было мало, и вы решили умножить свои средства. Вы стали учеником Поля Морта – Поликарпа Матрехина, бывшего карточного шулера, фокусника, вы усвоили его любимые приемы…
– Вы что, следили за мной? – затравленно спросил Дмитрий.
– А вы думаете как?
– Да, конечно… И что, он – ваш человек, Морт? Или Милка-Любка, Верка доносили?
Гаврилов посмотрел задумчиво. Ну зачем зря томить человека!
– Не ломайте голову. Это был Мурзик. Он тоже ученик Матрехина и даже мне по дружбе передал кое-какие его тайны, особенно этот способ, с эссенцией, которой смачиваются некоторые карты.
Дмитрий качнулся на стуле.
– Ну да, – кивнул Гаврилов, – я смотрел на вас, когда вы играли. Пальчиком этак, вот этак… – Он поднес палец к губам, словно бы в задумчивости. – Вы все мои сведения сами подтвердили. С кем из лакеев вы состояли в сговоре? Кто ваши меченые колоды на стол подавал?
Дмитрий криво улыбнулся.
– Да ладно, можете не говорить, я и сам узнаю, не так уж и трудно, – пожал плечами Гаврилов. – Только вообразите, что будет, когда это дело откроется… Да вас ни в один клуб больше не пустят! Ну а если просочатся сведения о ваших петербургских играх в пользу партии большевиков…
Дмитрий несколько минут сидел молча, потирая кончики пальцев и слабо морщась, словно на них до сих пор оставался фиалковый аромат, слишком сладкий благодаря тому, что к эссенции был примешан еще и хлороформ. Лицо его было совершенно спокойно, глаза опущены.
«Игрок, – подумал Гаврилов, – привык блефовать. Сволочь, мальчишка, прокурорский сынок… А время идет, вообще-то уже и на вокзал пора. Но торопить его нельзя…»
«Как жаль, что уже пора на вокзал», – подумала Инна, мечтательно поглядывая на длинные, небрежно скрещенные ноги Дмитрия.
– Ясно, – сказал наконец Аксаков, по-прежнему не поднимая глаз. – Значит, мне предстоит жениться на Александре Русановой, к которой я практически равнодушен…
– На богатой невесте, – мягко вставил Гаврилов. – На очень богатой! Пока еще наших законов никто не отменил. Всякие глупости насчет того, что замужним женщинам выдадут самостоятельные паспорта, в то время как раньше они вместе с детьми были всего лишь вписаны в паспорт мужа, что им позволят распоряжаться личным имуществом, заключать некие договора без согласия мужа, – все это еще только обсуждается, так сказать, муссируется в Государственной думе. Так что, женившись на Русановой, вы получите право распоряжаться ее деньгами по своему усмотрению.
– Вы хотите сказать – по вашему усмотрению? – наконец-то вскинул глаза Аксаков, и Гаврилов подумал: «Ну, если бы взглядом можно было убивать…» Но жизнь убедила его, что невозможно, а поэтому он только кивнул:
– Приятно иметь дело с умным человеком. Но вы не переживайте, по миру мы вас не пустим. Миллион – большая сумма. Всем хватит.
«Есть такая сказка – про то, что была у зайца избушка ледяная, а у лисы – лубяная, – подумала Инна. – Пришла весна, избушка у лисы растаяла. Попросилась она к зайчику переночевать. Сперва легла под лавочкой, потом на лавочке, потом на печи, потом… потом зайца из избы и вовсе выгнала…»
– А вы уверены, что дело только в моем желании? – спросил Дмитрий, и на щеках его заходили желваки. Похоже, все его умение блефовать уже иссякло. – Насколько мне известно, Александра Русанова влюблена в другого человека, причем так, что совершенно спятила от своей любви.
«Ага! – хитро прижмурилась Инна. – А ведь тебя это задевает, голубчик! Ну, значит, дело можно считать слаженным. Как говорил мой русский дедушка: честным пирком да за свадебку! Или, как говорил мой еврейский дедушка: шолом! Какая жалость, какая жалость, что нужно уезжать… – И она вздохнула, глядя на ноги и на всю фигуру Дмитрия Аксакова и страшно завидуя той, кому все это достанется. – Вообще после победы мировой революции нужно ввести право первой ночи для комиссаров и, конечно, для комиссарш!»
– А вам известно, кто он, тот человек? – спросил между тем Гаврилов.
– Нет. Полагаю, шпак какой-нибудь, – небрежно дернул плечом Аксаков, видимо, начисто позабыв, что, подав в отставку, он сам перешел в разряд шпаков, людей гражданских, традиционно презираемых доблестным русским офицерством.
– Он – актер здешней труппы. Красив, но настоящему мужчине он не соперник. К тому же и у него есть скелет в шкафу.
– Да неужели? И он тоже ввалился в революционное дерьмо?
Гаврилов только усмехнулся благодушно: он вообще был нечувствителен к оскорблениям, не носившим характер личных. А революция… революция все стерпит, зато потом, когда она победит, она рассчитается за каждое оскорбление сторицей. Вот тут-то, гражданин Аксаков, мы и припомним вам…
– Да нет, этот господин всего-навсего женат на какой-то провинциальной барыне, которую держит в имении в глуши вместе с малыми деточками.
– Какая пошлость, – пробормотал Аксаков. – Неужели Сашка знает об этом?
– Конечно, нет.
«Бедная дурочка…» – подумал Дмитрий.
– Если я ей скажу, она не поверит, – пробормотал он. – Поймите, я не смогу убедить Сашу, чтобы она…
– Придется смочь, – перебил Гаврилов. – У вас просто нет выбора.
«Да, незадача, – подумал мрачно. – Если бы не смерть Бориски, я бы из Лидии веревки вил! А теперь на нее нет никакой надежды. Ни-ка-кой!»
– Делайте что хотите! Уговаривайте ее… да, в конце концов, можете хоть похитить и изнасиловать, но она должна стать вашей! – У него все же хватило человечности не сказать: «Она и ее деньги!» – Так что желаю вам счастья. Вскоре после свадьбы я дам вам знать, что делать дальше. Но только умоляю, не вздумайте устраивать финтов и вольтов – кажется, так выражается ваш брат шулер? – с деньгами, получив их в свое распоряжение: рассовывать по мелким счетам, покупать недвижимость на подставных лиц и прочее… Самому же потом хлопот больше будет. Все равно ведь придется возвращать… Не забывайте: вы у меня в руках, и вы будете делать то, что я велю. Понятно?
Дмитрий только глазами сверкнул, выходя из кабинета. Прощанием он себя не затруднил.
– Нам пора, – сказал Гаврилов и подал руку Инне.
– Надеюсь, мы едем в одном купе? – спросила она и шаловливо показала кончик языка.
* * *
Звякнул дверной колокольчик.
В писчебумажную лавку вошел покупатель. Снял потертый, чуть продавленный котелок, вытер лоб.
«Жарко», – подумал приказчик и порадовался, что окна лавки выходят на теневую сторону. А после полудня солнце будет скрыто стеной доходного дома, что стоит рядом. Зимой-то, конечно, студено и темно, а в жару – так славно!
– Чего изволите-с?
– Бумаги вот энтой, – показал на прилавок покупатель. – На три рубля.
– Извольте-с. Вы в нашей лавке брали что-нибудь уже? Вроде бы не припомню вас..
– Да-с, я у вас впервые.
– Какая жаль! А ведь бумага у нас наилучшего сорта. И постоянным покупателям скидочки делаем-с.
– Придется прийти еще, – улыбнулся покупатель, кладя на стол три рублевые бумажки и забирая увесистый сверток с бумагой. – А пока чувствительное вам спасибо. Прощайте!
– Прощайте и вы, и вам мерси.
Снова звякнул колокольчик.
«Хорошо продал! – подумал приказчик и, взяв деньги, понес их в кассу. Положил в ящик, запер. Отошел, взглянул на руки и удивился – кончики пальцев почему-то были желтые. – Что такое? Где это я испачкался? Ни за что желтое вроде не брался…»
И вдруг его холодом обдало: неужели…
Отпер кассу, схватил три рублевые бумажки, лежавшие сверху.
Точно! Краска там и сям стерта, и рисунок стерт… Да они ж ненастоящие…
Покупатель оказался большим мазуриком! Принес фальшивые деньги! Наказал! Наказал кассу, сволочь!
Приказчик выскочил из лавки, запер дверь и оглянулся. Вон он, тот мошенник в потертом, продавленном котелке, с бумажным свертком под мышкой!
Приказчик пошел, потом побежал по другой стороне улицы, стараясь не упустить из виду фальшивомонетчика и в то же время высматривая городового.
Стоит на углу! Какое счастье!
– Господин городовой! – подбежал он, растерянно шаря взглядом по желто-красным нашивкам на черных «карточках»-погонах, не в силах сообразить, в каком тот звании. И на всякий случай решил лучше переборщить, чем недоборщить: – Ваше благородие! Спасите! Ограбили!
– Шулягин! – воскликнул начальник сыскного отделения Смольников, увидев идущего по коридору растерянного арестанта – все еще с бумагой в руках. – Экое счастье видеть тебя вновь! Но ты, братец, меня подвел. Я с Охтиным спорил, что ты уже через месяц к нам снова воротишься, а ты, почитай, два на свободе гулял. Одно утешение, что и Охтин проспорил: он-то думал, ты аж полгода вольной птицей останешься. Нынче вечером поеду к нему в больницу и скажу, что оба мы с ним остались из-за тебя при своих.
– Шулягин! – воскликнул Петька Ремиз, оборачиваясь на скрежет открываемой двери и глядя на входящего в камеру человека. – Да неужели это ты, друг дорогой? Глазам не верю! А чего жмешься, чего манежишься? Входи, я тебя заждался. Я так и знал, что ты рано или поздно на нары мне под бочок воротишься. Все хочу тебя кое о чем спросить, гада ползучего… А заодно познакомься. Новый наш сиделец – Поликарп Матрехин его звать. Он раньше циркачом был. И звался Поль Морт! – А, Шулягин… – проскрипел одноглазый старик. – Старый знакомец… Слышно, твоими молитвами я тут отъедаюсь? Ну-ка, дай посмотреть на тебя как следует, благодетель ты мой…
* * *
...
«В Петербургской городской бюджетной комиссии при случае обмена мнениями об изыскании новых источников дохода был возбужден вопрос об обложении в пользу города кошек по аналогии с таким же обложением собак».
...
«Министерство юстиции внесло в совет министров предложение о запрещении помощникам присяжных поверенных участвовать в процессах о шпионстве и государственной измене. Мотив – молодость и вследствие этого легкомыслие помощников присяжных поверенных, не всегда умеющих соблюдать государственную тайну».
...
«Министр народного просвещения Л.А. Кассо подписал проект правил о введении всеобщего обязательного обучения».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
* * *
Прежняя жизнь кончилась враз, в одночасье. Был счастливый и беззаботный человек Шурка Русанов – и не стало его. На свою рожу глядеть в зеркале тошно – вечно пуганный до синевы, трясущийся. Да что ж это он такой, в точности премудрый пескарь у нелюбимого, злоехидного насмешника Салтыкова-Щедрина: «Жил – дрожал и умирал – дрожал»? А он-то видел себя в воображении легким, бесстрашным д’Артаньяном! Какого черта… Никогда не думал, что он этакий трусище!
Вдруг вспомнилось: еще в первом классе учитель его бранил: «Вы, Русанов, однорукий, что ли? Никакое дело до конца довести не можете. Упражнение недоделываете, стихотворение недоучиваете, даже ластиком стирать начнете – до конца недотираете. Однорукий, право слово!»
И судьба у него какая-то такая… однорукая, что ли. Не может хорошего дела до конца довести. Начало-то какое замечательное – товарища Виктора шлепнули. Но его боевики небось на свободе! Марина арестована… С одной стороны, хорошо, с другой – она ведь может струсить, начнет выдавать всех подряд, кто ходил на явки, кого она сама туда водила. В том числе и Шурку Русанова. Вдруг донесет, что Шурка сам напрашивался? А он разве напрашивался? Он просто так ляпнул, мол, хочет туда пойти, ляпнул, только бы Мопсю отвлечь, голову ей заморочить на тот случай, если она его с Кларой видела.
Ох, Клара… из-за нее… А на самом деле не так уж он был в нее влюблен, оказывается. Все раз – и прошло, и теперь безразлично, видится с ней отец или нет. Шурке она и даром не нужна.
Глупости все это. В жизни есть вещи поважнее какой-то там дурацкой любви. Скорей бы стать взрослым! Скорей бы получить деньги, которые оставил дядя Игнат Аверьянов, и уехать в дальние страны, где нет эсеров, нет глупого царя и глупых министров, где нет глупой Думы, нет угрюмого отца и приставучей тети Оли, нет плаксивой Сашеньки, надоевшей гимназии, вообще ничего нет, кроме моря, гор, неба, свободы! Бросить все и умчаться далеко-далеко!
– Предлагаю закончить этот разговор! – послышался раздраженный голос, и Шурка аж подскочил.
Отец вышел из кабинета аршинными шагами:
– Даня! Проводите господина Аксакова!
Эх…
Шурка конфузливо отвернулся к спинке дивана.
Ему всегда было тяжело видеть людей в неловком положении, а уж Митьку-то Аксакова, которого он всю жизнь знал и который был совсем даже неплохим человеком… Что это его вдруг разобрало, надумал к Сашке посвататься? Ну ладно, давно был влюблен, ну так и что? Мало ли кто в кого влюблен был в детстве. А теперь Митька вроде бы считался женихом Вари Савельевой. Полная неразбериха!
Отец взбесился. Оно и понятно: Савельев – его старинный друг. Тетя Оля, конечно, немедленно начала рыдать. Сашка вроде бы тоже не в восторге от сватовства: сидит бледная, несчастная, смотрит на Дмитрия с какой-то опаской. Неужели решила, что он ее силком под венец потащит? Да отец не позволит, ясно же.
Выбежал, машет руками:
– Уходите! Вон отсюда! Даня! Проводите!
Затренькал дверной колокольчик.
– Очень мило, – всхлипнула тетя Оля. – Наверное, нижние соседи пришли ругаться, что так шумим.
Вот-вот, устало подумал Шурка, и от этого я тоже хочу сбежать, от вечного заискивания перед нижними соседями: чтобы не нашуметь, не крикнуть лишний раз, не поиграть громко на рояле, не промчаться в галопе, не пропрыгать в полечке, боже упаси!
Дверь открылась, кто-то засмеялся свежим, живым, незнакомым смехом… Не похоже на соседку, вдову статского советника, надоедливую брюзгу.
Вбежала Даня – глаза по пятаку:
– К вам госпожа Шатилова.
Даня еще не привыкла, что появилась новая родственница. Шурка тоже не привык.
Стоп, что такое? Вошел почему-то мальчишка в курточке рассыльного… Ого, какая огромная коробка! Вот это торт! «Arc-en-ciel» – надпись на коробке. Бисквитный, с жидким ромовым кремом, знаменитый торт из французской кондитерской. Дорогой… Шурка его даже не пробовал никогда. Розовый бант размером чуть ли не с саму коробку… А вот и госпожа Шатилова с букетом, конечно же, розовых роз:
– Добрый вечер, мои дорогие!
Так и сияет улыбкой напомаженных губ, хотя глаза не улыбаются. Грустные глаза… Нет, просто холодные.
– Даня, ставьте самовар. Я хочу напроситься к вам на чай. Не прогоните? Я так по вас соскучилась! Никита уехал в Петербург, дети еще не вернулись из Москвы, я одна, совершенно одна… Умираю с тоски! Олечка, в воду для роз нужно непременно бросить аспирин. Вы слышали, что у нас произошло? Сбежал доктор – ну, сормовский заводской врач, Туманский. Вы его должны помнить, Константин, он для вас какие-то там бумаги писал. Для вашего процесса, помните?
– Конечно, – неприветливо буркнул отец.
Шурке стало смешно. Отец тетю Лиду терпеть не может. Впрочем, ей, кажется, на это наплевать. Вон полетела целоваться по кругу.
– Оленька, милая! – чмок-чмок. – Сашенька, моя прелесть! – чмок-чмок. – Шурик, ты подрос, мой хороший! – чмок-чмок. – Молодой человек…
Нет, около Аксакова тетушка приостановилась:
– Прошу прощения, мы не знакомы? Нет, я вас где-то видела… Вы бывали в Петербурге? Как мило, я тоже… Ах, я вспомнила, где видела вас!
Странно… Шурке показалось, или Митька Аксаков в самом деле позеленел?
– На весеннем балу в Дворянском собрании! Вы танцевали с Сашенькой, и я тогда еще подумала – какая прекрасная пара!
Ну вот, теперь позеленел отец… Буркнул что-то неприветливое…
А тетушка сообразительная-то какая:
– Ах, простите! Я, кажется, сказала что-то не то?
– Нет, ничего, – проскрипел отец. – Это господин Аксаков, Дмитрий Дмитриевич. Он уже… уходит.
– Ах, умоляю! – всплеснула руками тетушка Лидия. – Если я помешала вашему разговору… Нет-нет, я немедля покину вас. Я, собственно, зашла только на одну минутку, мне надо кое-что сказать вам, Константин. Мы не могли бы выйти с вами, например, в кабинет? Благодарю. Извините, господа. Это два слова, буквально два слова! Нет, вы не уходите, Дмитрий Дмитриевич, прошу вас, дождитесь меня!
Все-таки она странная, подумал Шурка. На минуточку? С таким тортом? Сама только что уверяла, будто приехала нарочно на чай…
Что-то тут нечисто, честное слово.
Ох, да не все ли ему, Шурке, равно?
Надоело! Все надоело! В горы! К морю, к ветру! В город Х., где живет отцов друг, Василий Васильев!
Или хотя бы в деревню, в Доримедонтово.
Все равно куда, только бы подальше отсюда!
* * *
– Что здесь происходит, Константин? – спросила Лидия, едва за ними закрылась дверь кабинета.
– Да ничего особенного, – буркнул Русанов, с неприязнью глядя на нее. Мелькнуло: «Они были одно лицо с Эвелиной! Как тяжело ее видеть!» – Обычное пошлое сватовство. Аксаков приехал просить Сашкиной руки.
– Да что ты? Какая прелесть! – воскликнула Лидия, захлопав в ладоши и с необыкновенной легкостью перейдя на радостях на «ты» со своим неприязненным beau-fre?re. – Ну так и что ж тут пошлого, скажи на милость?
– Пошло то, что сватовство его не имеет ни малейшего отношения к любви.
– Отчего ж ты так думаешь?
Она прошла вдоль тяжелых книжных шкафов, ведя пальцем по стеклам. Господи, сколько у него книг… И сколько пыли на стеклах! Экая безрукая у них Даня. А Олимпиада, старая курица, куда смотрит?!
– Оттого думаю, что знаю. – Русанов нервно схватил пресс-папье. – Сама посуди: Дмитрий до последнего времени считался женихом Вари Савельевой. Савельев – мой давний друг…
– Да, я помню эту фамилию, – невинно проговорила Лидия.
Невинно? Русанов глянул исподлобья, но ее лицо было спокойно. Нет, он чересчур подозрителен.
– Ну вот, давний, значит, друг. – Поставил пресс-папье, как бы закрепляя свои слова. – И Дмитрий был женихом его дочери. Но как только Игнатий Аверьянов подарил Сашке этот проклятый миллион, Дмитрий бросил Варю и явился просить руки Сашки. Ну и что ж такое его сватовство, как не пошлое искательство приданого?
– Не знаю, – пожала плечами Лидия. – А ты, значит, намерен отказать?
– Разумеется! – воскликнул Русанов. – Савельев – мой давний друг…
– Ты уже третий раз повторяешь, – перебила Лидия. – Но ведь не Савельев сватается к Сашке. И откуда ты знаешь, почему Дмитрий расстался с Варей? Может быть, они разлюбили друг друга, вот и все.
– Ну да, а он сразу Сашку полюбил! – саркастически хохотнул Русанов.
– Ты что же, полагаешь, в твою дочь нельзя влюбиться? – вскинула брови Лидия.
– Можно. В том-то и дело! Я хочу, чтобы ее полюбил порядочный, благородный человек, а не какой-то паркетный шаркун из пьесы Островского «Красавец-мужчина»!
«А также отчасти из романа Достоевского «Бесы», – подумала насмешливо Лидия. Однако лицо ее осталось серьезным, участливым, когда она продолжила разговор на ту же тему.
– А Саша-то как к нему относится? Может быть, она влюблена в него?
– Не смеши! – хмыкнул Русанов. – Что девчонки в ее возрасте могут понимать в любви? Сегодня – один, завтра – другой…
– Не скажи, – качнула головой Лидия, и ее каштановые волосы заискрились в электрических лучах.
Она посмотрела на старинные клавикорды, которые стояли в русановском кабинете. Клавикорды напоминали неглубокий плоский ящик рыжеватого цвета на тоненьких ножках в хрустальных лунках. Наверное, инструмент убрали из гостиной, потому что он сломался, догадалась Лидия. Но она еще помнила то время, когда он играл! Они с сестрами так любили даже не играть, а просто проводить по клавишам пальцем – и потом долго вслушиваться в нежные, как бы из дали времен исходящие звуки…
Из той самой дали времен, в которую Лидия собиралась заглянуть сейчас.
И заглянула!
– Некоторые девчонки в ее возрасте очень хорошо понимают в любви, – сказала она холодно. – Настолько, что из-за нее пытаются покончить с собой, а потом всю жизнь не могут простить человека, их отвергнувшего.
Русанов быстро снял и снова надел пенсне. И Лидия с болью вспомнила этот его жест, донесшийся из дали времен, словно звук старых клавикордов. Он означал полное замешательство…
– Не могут простить? – тихо переспросил Русанов. – Ты все время ненавидела меня? Все годы? И сейчас ненавидишь?
– Ну, зато я тебя не забывала, – легко засмеялась Лидия. – А ненависть… Нет. Это было и уже прошло. Я отношусь к тебе с искренним уважением. Поверь! – Она смотрела такими чистыми глазами, что не поверить было просто невозможно. – И даже готова признать, что девушки в девятнадцать лет в самом деле ничего не понимают в любви. Я знала одну такую девушку. Она вышла замуж за хорошего человека, сделав несчастными двух своих сестер, которые тоже были в него влюблены, а потом, через четыре года, хладнокровно бросила мужа. Она променяла его на лощеного и богатого француза, с которым когда-то, несколько лет назад, блудодействовала на пароходе… плывя, между прочим, к мужу, который ее ждал в Саратове или где-то там, в такой же дыре. А потом у нее хватило наглости выдавать ребенка, прижитого от того француза, за сына своего рогатого мужа!
– Ч-что? – выдохнул Русанов и умолк. Кровь медленно отливала от его лица, он был бледен, страшно бледен и становился все бледнее.
– Да-да? – приподняла брови Лидия. – Ты хотел меня о чем-то спросить? Ну?
– Откуда ты знаешь это? – прохрипел Русанов. – Про пароход… никто не знал. Шурка?! Не может быть! Ты врешь! Ты мстительная тварь! Откуда ты узнала? Олимпиада сказала? Нет, она не знала про пароход. Она не знала, из-за кого Эвелина бросила меня в Милане. Я ей рассказал, конечно, кое-что, она была в курсе, что Эвелина жива, помогала мне хранить тайну, но она не знала, кто он, этот француз. А откуда ты… Про Шурку – вранье, вранье! Он мой сын!
– Можешь думать все, что хочешь, можешь называть меня, как хочешь, но я знаю все точно, из первых рук, – сказала Лидия. – Позволь я все-таки сяду!
Русанов машинально подвинул ей стул, но она опустилась в кресло-качалку.
– Что значит – из первых рук? – пробормотал Русанов.
– Неужели ты не догадываешься, откуда? – В ее взгляде была насмешка. – Семь лет назад я получила письмо от Эвелины…
Русанов смотрел неподвижно. Лидия улыбнулась с издевкой:
– Неужели ты не предполагал, что такое может случиться?
Он покачал головой:
– Ты ей столько наговорила, перед тем как…
– Перед тем как броситься в Волгу? – уточнила Лидия, с наслаждением наблюдая судорогу, молнией перечеркнувшую его лицо. – Ну да. И что? Все было уже в прошлом. Мы ведь с ней близнецы, а у близнецов, говорят, существует необратимая тяга друг к другу. Мы близки в любви и ненависти, близки и неразделимы.
Русанов отошел к шкафу и посмотрел в темное стекло. В стекле отражался высокий понурый человек с клоком волос, повисшим на лбу. Волосы было видно, а рогов – нет. Он так и прожил жизнь в уверенности, что их никто не заметит, никто о них не узнает…
Теперь все станет известно, мстительная Лидия обнародует историю супружеской измены своей сестры везде, где может.
Да на это наплевать! Главное – Шурка, Шурка!
Не может быть…
Или может?
И вдруг Русанов встрепенулся, оглянулся.
Нет… Нет, если бы Лидия хотела заговорить, она бы уже заговорила. А если она долгие годы молчала, значит… значит, по просьбе Эвелины. Эвелина, конечно, рассказала ей об условиях их соглашения… Наверняка она просила сестру хранить тайну. И Лидия обязана, должна будет хранить ее!
– Ты переписываешься с ней до сих пор? – спросил Русанов, а про себя подумал: «Они были одно лицо с Эвелиной. Неужели и та до сих пор столь же красива?..»
– Конечно, хотя нечасто. Зато мы виделись в прошлом году в Париже. Я там была в марте. Какой, оказывается, кошмар – парижская весна. Там такой холод! Одна радость – тюльпанов и жонкилей много, французы так называют нарциссы. У Эвелины прекрасная семья, она по-прежнему влюблена в Эжена Ле Буа, а он в нее. У них очень славный сын. Его зовут, как ты, наверное, догадываешься, Александр, Алекс. Однако Эвелина безмерно скучает по Сашеньке и Шурке. И не может простить тебя за то, что ты столь жестоко, нечеловечески жестоко обошелся с ней.
– Я?.. – выдохнул Русанов. – Я… жестоко? Я любил ее, я всегда любил только ее! А она… Что было со мной, когда я вернулся в Милан и узнал, что она пропала! Северцев, наш попутчик, тоже ничего не понимал… А потом пришло то письмо. Она назначила мне встречу в каком-то отеле, больше похожем на дворец. Ну да, он же баснословно богат, этот Ле Буа!
– Она писала мне, что не могла забыть Ле Буа с тех пор, как познакомилась с ним на пароходе, где он изображал из себя русского ухаря-купца. Но старалась быть тебе верной женой, хотя была убеждена, что Шурка – его сын. Понимаешь, у Ле Буа между плечом и шеей есть родинка, приметная такая, черная, круглая…
У Русанова пересохло в горле.
Ощупью подвинул стул, тяжело сел.
Все. Лидия не лжет.
Родинка, Шуркина родинка…
– Поверил? – спросила Лидия участливо. – Видно, что поверил… Ну вот, Эвелина рассказывала, что ее томило какое-то предчувствие с тех пор, как у какого-то там молодого итальянца в вагоне из портпледа выпала карточная колода и у Эвелины на коленях оказался король пик. Она потом украдкой подсунула ту карту тебе – сама не могла объяснить своего побуждения, а вышло, что как бы напророчила тебе судьбу: появление соперника. Когда она с Северцевыми нечаянно застряла в Милане и все трое ужинали в ресторане, она увидела за соседним столиком Ле Буа. Он сидел и смотрел на нее, глаз не сводил. Но не подходил, боялся… Потом Северцев проводил ее в номер, но она вскоре вышла в фойе. Ле Буа ждал ее. И они поняли, что не могут жить друг без друга…
– Да-да, вот именно. Без меня она тоже не могла жить… И ты не могла… – ехидно хмыкнул Русанов. – И Олимпиада… Все это слова, слова, слова!
– Не слова, Костя, о нет, – вздохнула Лидия. – Я доказала тебе попыткой умереть, что это – не слова. А Олимпиада доказала тем, что жизнь отдала тебе и детям. Эвелина… Эвелина ради любимого мужчины отказалась от всего, что было ей дорого: от родины и от детей. Нет, это не слова!
– Значит, не так уж дети были ей дороги, если она ни разу не сделала попытки связаться с ними! – запальчиво выкрикнул Русанов.
Лидия резко выпрямилась и чуть не упала с кресла-качалки. Русанов попытался было поддержать ее, но она оттолкнула его руку.
– Позволь! Что значит – не делала попытки? Но ведь только на таком условии ты согласился молчать о вашем браке!
Русанов открыл было рот – что-то сказать, но словно подавился словами.
– Понимаю, – медленно, с презрением проговорила Лидия, глядя на него снизу вверх. – Ты так привык повторять себе придуманную ложь, оправдывая свой поступок, что и сам в нее поверил в конце концов. Но я-то знаю все от Эвелины… Знаю, на что ей пришлось пойти, потому что ты категорически отказался дать ей развод. С тобой она была обвенчана по православному обряду. Мы были Понизовские, наполовину польки и к тому же католички. Ради тебя Эвелина изменила веру, как я потом – ради Никиты. Имени Эвелина нет в православных святцах – ее окрестили Ольгой – по имени той святой, в день которой она крестилась. И в вашем свидетельстве о венчании записано – Константин и Ольга. Вам говорили перед алтарем: крещается раб Божий Константин рабе Божией Ольге. Об Эвелине нет и помину. Ничего особенного тут нет: например, все Юрии, все Игори, все Егоры в таких же свидетельствах записаны как Георгии. Ты ни за что не хотел давать развода – вы грешники, прелюбодеи, кричал ты им, и живите во грехе. Тогда Эвелина и Эжен решили вообще скрыть факт, что она была прежде замужем. Ей не понадобилось даже свидетельства о разводе, чтобы вновь обвенчаться – теперь по католическому обряду. Она использовала свои старые, польские метрики. Католичка Эвелина, католик Эжен… Все улажено! Ваши с ней венчальные бумаги так и лежат у тебя без всяких отметок о расторжении брака. К ним только прибавилось фальшивое свидетельство о смерти, которое было куплено Эженом за огромные деньги… Он был готов на все, только бы заполучить Эвелину. Она – на все, чтобы остаться с ним. И ты отомстил ей, ты воспользовался их зависимостью от тебя, ты потребовал, чтобы она дала клятву не видеться с детьми, иначе ты сообщишь в консисторию, что ее второй брак недействителен, и тогда ее сын Александр, француз, будет считаться незаконнорожденным.
– Послушай-ка, Лидия, – брезгливо оттопыривая губу, сказал Русанов. – Ты меня в чем-то упрекаешь, кажется? Я – обманутый, брошенный муж. Это было мое право – не давать развода. Это было мое право – оградить детей от общения с распутной матерью…
– Да ладно тебе! – отмахнулась Лидия с таким пренебрежительным выражением, что Русанов даже покачнулся. – Перестань корчить из себя страдальца! Хотя да, ты страдаешь, и я верю, что страдаешь искренне… Но ты сам виноват, сам загнал себя в эту ловчую яму. Ты ведь тоже распутный, не одна Эвелина! Ты теперь сам живешь во грехе! Ты ведешь жизнь развратника, ты, женатый человек, спишь с какой-то там актрисой, наверняка шляешься по борделям… Только не надо в этом кого-то упрекать, кроме себя! Дал бы Эвелине развод – и мог бы жениться на ком угодно. Все, ты был бы свободен жить, как хочешь. А теперь… – Лидия покачала головой с искренним отчаянием. – Господи, Костя, мне просто жаль тебя, честное слово! В угоду собственному уязвленному самолюбию, собственной ревности ты обрек свою жену на клятвопреступление перед престолом Господним, себя – на одиночество и ложь, а детей – на сиротский удел. Боже мой, да их-то за что ты лишил матери? Почему нельзя было поступить благородно, цивилизованно? Почему надо было лгать, что мать их умерла? Неужели ты думаешь, что они меньше любили бы тебя, если бы могли видеться с ней? Почему ты думаешь, что они покинули бы тебя?
Русанов молчал, бессмысленно водя пальцем по зеленому сукну письменного стола.
Все эти мысли, доводы он гнал от себя постоянно и, права Лидия, врал так часто, что даже себе начал врать и сам своей лжи верил. Но легко ей говорить… Если бы он дал Эвелине развод, она, с ее цепкостью, с ее хваткостью, забрала бы детей. Ну, кого-то одного – конечно, Шурку. А Шурку Русанов любил куда больше, чем Сашеньку. Он никогда этого не показывал. Он и сам не знал, почему так вышло. А учитывая новость, принесенную сегодня Лидией, это вообще патология какая-то: любить чужого ребенка больше своего родного, а вот поди ж ты…
Ради Шурки – ну, и ради Сашеньки, конечно, все равно она дочь его, он ни за что не согласен расстаться с ней! – ради них обоих он обрек себя, опять права Лидия, на жизнь без любви. Клара, бедная Клара… Сколько лет их «тайных» встреч, о которых известно всем, сколько лет мучений! Может быть, если бы он был свободен, он бы мог взглянуть на нее как на жену, а не как на любовницу… Или встретил бы другую женщину… В конце концов, у него могли родиться еще дети, кроме Сашеньки и Шурки…
А тогда, много лет назад, в Милане, когда они всё обговорили втроем, это условие казалось ему таким справедливым. Русанов так гордился собой! Гордился своей местью изменнице, распутнице Эвелине, местью, которая будет длиться целую жизнь.
Да, Лидия права: он сам загнал себя в ловчую яму. И отомстил… сам себе.
– Ну, довольно! – Русанов хлопнул по зеленому сукну. – Довольно. Я больше не хочу думать о старых делах и надрывать душу. Говори быстро, зачем ты приехала, зачем притащила в кабинет и завела этот разговор. Чего ты от меня хочешь? Говори и уезжай.
– Хорошо, я уеду, – мирно сказала Лидия, не трогаясь, впрочем, с места. – Я уеду, как только ты дашь согласие на брак твоей дочери с Дмитрием Аксаковым.
Вот так поворот! Русанов-то думал, что сильнее его поразить уже невозможно. Однако Лидии удалось-таки!
– Ради бога… Ты с ума сошла, если думаешь, что я это сделаю, – сказал он, слабо улыбаясь.
– Сделаешь, Костя, сделаешь! – властно кивнула Лидия. – Иначе…
– Ну, что иначе? – угрюмо спросил Русанов.
– Иначе я открою твоим детям всю правду, вот что, – сказала Лидия спокойно, негромко, однако Русанов сразу поверил – именно так она и сделает. – Я скажу, что их любимый высоконравственный папенька лгал им всю жизнь, а эта хлопотливая добродетельная клуша тетя Оля ложь его поддерживала. Я скажу, что их мать жива. Что ты нарочно выдавал ее за мертвую. А еще я скажу Шурке, что ты вообще чужой ему человек. Что у него есть другой отец и он может поехать к нему, если пожелает. Думаю, Сашенька тоже захочет съездить к Эвелине. Как ты думаешь, смогут они простить тебя за то, что ты лишил их матери и лгал им всю жизнь? Я – сомневаюсь… И вот тогда ты потеряешь все. Понимаешь, Костя? Все, что любишь, потеряешь.
Русанов покачнулся и прижался ладонями к стеклу книжного шкафа. Ладони сразу заскользили вниз – они были мокры от пота.
– Не умирай, – презрительно сказала Лидия. – Слышишь, Костя? Я ведь еще ничего никому не сказала. Зато у тебя есть шанс сказать несколько слов благословения твоей единственной дочери. Помоги-ка мне выбраться из твоей дурацкой качалки. И – пошли, пошли, в самом-то деле! Заболтались мы тут!
– Наконец-то, – сказал Аксаков, когда они вышли из кабинета, – наговорились! А я уж было решил, что мне придется здесь ночевать.
– Вы разве против? – игриво блеснула глазами Лидия. – А впрочем, это неприлично – жениху ночевать в доме, где живет его невеста.
– Какая невеста? – глупо вытаращился Дмитрий, выронил монокль, едва успел поймать его и стиснул в кулаке.
– Да вот эта! – Лидия схватила Сашу за руку и подтащила к нему. – Разве вы не к ней сватались?
– Но… но я… – промямлил молодой человек в полном изумлении.
– Что – вы? – раздраженно спросила Лидия. – Вы хотите на ней жениться или нет?
– Хочу! – браво отрапортовал Дмитрий.
– Нет! – истошно закричала Саша и метнулась было прочь, но Дмитрий оказался проворнее и, сунув монокль в карман, чтобы не мешался, сгреб ее в объятия, припал к губам.
– Нет… нет… – пыталась вырваться она.
– Молчите, идиотка! – шепнул он в ее дрожащие губы. – Молчите! Вы что, хотите, чтобы я рассказал, как переспал с вами там, у Морта?
– Вы не… мы не… – чуть не зарыдала она. – Вы не пере…
– А у меня свидетели есть, – нагло ответил Дмитрий, сжимая ее так, что затрещали ребра. – Агент Охтин и городовой, бляха номер двадцать восемь [49] . Да-да, у меня острое зрение и хорошая память. И вообще, я не понимаю, чем вы недовольны. Вы же пришли к Морту, чтобы приворожить жениха? Ну так вы его приворожили!
И он наконец-то смог поцеловать Сашу, потому что сил противиться у нее уже не осталось.
Вдруг промелькнуло воспоминание… Они с тетушкой сидят у портнихи, а мимо вдруг проносят что-то белое, и розовое, и шелестящее, и кружевное, и мастерица, выглянув из-за вороха шелестящих предметов, говорит интимным шепотом: «Это приданое барышни Волковой»… Теперь мастерица скажет кому-то, пронося такой же ворох: «Это приданое барышни Русановой»…
– Что-то я ничего не понял, – пробормотал Шурка. – Папа, ты что, разрешил? Разрешил им жениться?
– Oui, mon enfant, ton papa a permis [50] , – сказала тетушка Лидия. Правда, Шурка не понял, почему она вдруг заговорила по-французски, а главное, почему отец при этом так дернулся, словно через него пропустили электрический ток.
– Иди сюда, – глухо сказал отец, схватил Шурку за руку и прижал к себе.
Лидия, чуть приподняв брови, разглядывала обнимающихся Русанова и Шурку, а также Дмитрия и Сашу. Идиллия! Не у дел пребывали лишь она и Олимпиада. Да и то старшая сестра поглядывала с намеком, словно только и желала, что прижать непутевую младшую сестрицу к своему истомившемуся по нежности сердцу.
Лидия с легкой улыбкой отвернулась. Вот еще, нужны ей родственные нежности! И вообще, пора уходить. Чаю здесь, кажется, не дождешься, а час уже поздний.
Русанов смотрел на нее поверх головы сына и, кажется, готовился задать вопрос, который, вообще-то, первым сорвался бы с языка всякого нормального человека, когда Лидия потребовала немедля дать благословение Дмитрию и Саше: а тебе-то зачем это нужно? Твоя-то какая забота?
Объяснить было бы сложно. Тем более что в конце концов она, порадовавшись обретенной свободе, взяла да и поступила именно так, как хотел Андрей Туманский…
Нет, не совсем, возразила самой себе, покачав головой, Лидия. Все же она сделала это не под принуждением, а по своей собственной воле. Вернее, по воле своей наконец-то свершившейся мести!
* * *
...
«Их Величества Государь и Государыня Александра Федоровна с Наследником и Августейшими дочерьми изволили переехать на летнее пребывание в Новый Петергоф на собственную Ее Величества дачу «Александрия».
...
«Сараево. 15 июня гимназист Принцип произвел два выстрела из револьвера в эрцгерцога Франца Фердинанда и его супругу. Эрцгерцог и его супруга, смертельно раненные, вскоре скончались».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
...
«По полученным из Петербурга сведениям, Григорий Распутин скончался 30 июня от заражения крови. Его убийца – крестьянка Симбирской губернии Феония Кузьминична Гусева. Последними словами его были: «Какая-то стерва меня закопала!»
«Русское слово»
...
«Во Франции арестованы русские бомбисты, в частности, С. Марашвили. По собственному признанию С. Марашвили, его профессия – разбой».
...
«На днях в Кронштадт прибывает президент Франции Пуанкаре».
...
«Распутин на пути к выздоровлению! В разговоре о смерти Григорий Ефимович сказал: «Люди ходят, не предвидя ничего, и умирать не собираются вовсе. И мы так же…»
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
Эпилог Июль 1914 года
…Он уехал. Стало тише.
В Петергофе тот же сплин.
Хуже раненому Грише,
Очень сердится Берлин.
А во внутреннем режиме
Непроглядней, чем в дыре.
Помоги мне, Серафиме,
Не оставь, Пуанкаре!
Витя Вельяминов, приятель Дмитрия Аксакова, розоволицый, с белым пушочком вместо волос, толщиной, голубыми глазами и общей розовостью своей напоминавший большого целлулоидного пупса, уже пьяненький, цитировал свеженькие стихи записного придворного шутника поэта Владимира Мятлева (между прочим, внука, по слухам, того самого Ишки Мятлева, который куролесил с Лермонтовым и писал: «Как хороши, как свежи были розы…»), посвященные последним событиям российской жизни, и заливался смехом.
Однако никто не смеялся в ответ. Лица вокруг были печальные…
Когда кто-нибудь уезжает, провожающие почему-то грустят, даже если путь предстоит счастливый и легкий, в спальном вагоне первого класса, и в купе свалены ворохом букеты цветов, а на перроне празднично извергается и шипит шампанская пена и тонко звенят принесенные из вокзального ресторана хрустальные бокалы с вензелями и гербами города Энска. Провожающие почему-то грустят, даже если несусветно-красивая, нарядная, богатая молодая пара уезжает в свадебное путешествие.
– Ну, счастливого пути! – говорят наперебой шаферы и подружки невесты, гости, родственники и друзья.
– Счастливого пути! – с самыми ласковыми улыбками говорят Никита Ильич и Лидия. Им вторят Таня и Олег – дети Шатиловых, наконец-то приехавшие из Москвы, чтобы познакомиться со своими кузенами и погулять на свадьбе у Сашеньки.
– Счастливого пути! – говорит яркая, властная брюнетка, мать жениха, Маргарита Владимировна Аксакова, прибывшая по такому случаю в Энск из своей деревенской глуши.
Отец Дмитрия, бывший энский прокурор, встретит молодых в Москве и проводит на поезд, который должен повезти их в Италию. Они намерены ехать через Швейцарию, минуя Францию, – о маршруте особенно позаботился отец невесты. Конечно, в Европе сейчас тревожно – после убийства австрийского эрцгерцога в Сараеве. Но ведь Сараево на Балканах, от Италии далеко, все обойдется!
На самом деле не видать молодоженам Италии, ох, не видать! Но об этом никому не известно, кроме Провидения, а оно молчит.
– Счастливого пути! – с несколько наигранной радостью говорят Савельевы: Савелий Савельевич, Марья Ивановна и Варя. Они делают вид, будто свадьба Дмитрия с Сашенькой их ничуть не задела, а Варя ну просто очень счастлива оказаться среди подружек невесты. А впрочем, очень может быть, что эти простые и добрые люди никакого вида и не делают, а радуются от души. В конце концов, Савелий Савельевич всегда терпеть Дмитрия не мог. А Варины чувства… да ладно, какие у них там чувства, у юных дев? Взять хотя бы Сашеньку – то вон как убивалась по Игорю Вознесенскому, а теперь что? Выскочила замуж за другого – и вполне довольна.
Во всяком случае, выглядит довольной.
– Счастливого пути! – слабым, словно бы растерянным голосом говорит еще одна подружка невесты – Тамара Салтыкова. Ее наконец выписали из больницы, однако даже не вызывали в суд, когда там слушалось дело Марины Аверьяновой. Ведь Тамара не помнит ничего, ровно ничего из того, что с ней приключалось в последние несколько лет, и до сих пор не может прийти в себя от изумления, что ей, оказывается, не пятнадцать, а семнадцать, и что Сашенька Русанова вдруг взяла и вышла замуж.
Марины здесь, конечно, нет. Она сослана, однако не в каторгу, а на поселение в Приамурскую губернию. Судя по письмам, которые шлет из города Х. Василий Васильевич Васильев (Русанов известил о судьбе Марины старого друга), найдутся люди, которые встретят ее там приветливо, примут как свою, как родную.
А о том, как горько им придется пожалеть об этом, известно, опять же, лишь небесам, но они затянуты пеленою неведомого.
– Счастливого пути! – говорит вызывающим голосом изящная блондинка с приклеенной, неестественной улыбкой на точеном лице. Это Клара Черкизова. Ее, вообще-то, никто не приглашал, она сама пришла проводить невесту, с которой все же как-никак знакома… а заодно и напомнить о себе Константину Анатольевичу. Они давно не виделись, и теперь Клара удивляется, как поседел Костя. Впрочем, замужество дочери, расставание с ней… все понятно… Ну, ничего, с ним ведь остается сын! Похоже, они очень сдружились в последнее время, Русанов не отпускает от себя Шурку ни на шаг, и оба почему-то с равной неприязнью косятся на незваную гостью. «Зря я сюда пришла», – думает Клара.
Нет, не зря, но это станет понятно Кларе гораздо позже.
– Счастливого пути! – сдерживая рыдания, которые так и норовят прорваться, говорит Олимпиада Николаевна. Только сейчас, глядя на такую нарядную, такую красивую Сашеньку, тетя Оля впервые жалеет о том, чего лишилась, бросив всю свою жизнь под ноги одному мужчине – Константину Анатольевичу Русанову и его детям. А впрочем, нет, нет, ведь они – и ее дети, как бы их с любимым, обожаемым Константином дети, а то, что где-то в Париже копит злобу Эвелина, ничего не значит, ведь дети никогда, никогда не увидятся с матерью.
На сей счет Олимпиада Николаевна ошибается. Но как хорошо, что она никогда не узнает об этом!
– Счастливого пути! – в один голос говорят отец и сын (да, представьте себе – сын !) Русановы. Они и в самом деле держатся все время вместе, причем Константин Анатольевич смотрит на Шурку с некоторой робостью и нерешительностью, как младший на старшего, как ребенок на взрослого. Русанов в последние недели ощутил, что очень устал, из молодого еще, сорокапятилетнего, мужчины внезапно превратившись чуть ли не в старика. Сашенька уезжает – ну, дочь – чужое сокровище, сие давно известно! – зато вот своего сына он никуда от себя не отпустит, до самой смерти своей, а придет время, Шурка закроет ему глаза и проводит в последний путь.
Но все свершится не так, не так…
Не так!
Впрочем, нет, не стоит о грустном, о печальном, давайте жить одной минутой, потому что уже гремят трубы Судного дня. Всем мечтам и надеждам этих людей, собравшихся на перроне энского вокзала, а также великому множеству других людей уже положен предел, определен рубеж, и завтра, не далее чем завтра, о том им будет объявлено. Всей стране будет объявлено!
– Счастливо оставаться! – говорят жених с невестой. Снова и снова, снова и снова повторяют слова прощания, а потом приходит благодушный начальник поезда и заявляет, что поезд отправляется, пора расставаться.
Последние поцелуи, слезы, восклицания… и стрельба пробок, и звон бокалов… Но молодые уже машут через окошко своего купе. А вот и марш ударил – марш «Прощание славянки», и слезы, слезы теперь льются у всех, даже у тех, кто вообще вроде бы никакого отношения к этой свадьбе, к этому прощанию не имеет…
Даже у Георгия Владимировича Смольникова, который тем же поездом отправляется в Москву по служебным делам, невольно влажнеют глаза.
Отчего он готов заплакать? Да от воспоминаний, конечно. Почему мы плачем по прошлому больше, чем по будущему, дети неразумные, ничего впереди не видящие и грядущего не ведающие?
Милосердно молчаливое Провидение или жестоко?
Ответа мы не знаем, да и нет ответа.
Тронулся поезд!
Исчезли милые лица, машущие платки, отплыл Энск, и позади безумная суета свадьбы, а впереди ночь – первая ночь.
В лес, к озерам, к девственным елям,
Буду лазить, как рысь, по шершавым стволам.
Надоело ходить по шаблонным панелям
И смотреть на подкрашенных дам,
– бормочет Дмитрий из Саши Черного, как всегда, некстати.
И делает привычное мимическое движение глазом, однако знаменитого монокля на нем нынче нет. Проводник приносит в купе чай, но чай как-то не пьется. Шампанское – что еще пить в эту ночь, глядя на звезды за вагонным окном и думая только о том, что предстоит им двоим, им двоим, мужу и жене… Любящим друг друга? Или просто игрушкам чужих недобрых рук? Да как бы там ни было, крахмальные простыни расстелены и ждут их, а свет приглушен. Еще глоток шампанского… еще один взгляд в окно на темное, уже усыпанное звездами небо… И вдруг – легкий светлый прочерк по небу, потом еще, и еще один… Звездопад! Какой красивый звездопад! – Вот это да… – удивленно говорит Дмитрий. – Июль, а звезды летят, словно в августе. Надо скорей желания загадывать! На самом деле у него сейчас только одно желание, а его и загадывать не надо, оно и так сбудется. – Говорят, звезда упала – чья-то душа закатилась, – шепчет Саша и сама не знает, почему она улыбается при этих печальных словах. Наверное, потому, что рядом стоит Дмитрий, и она чувствует, как он поднимает руку, чтобы обнять ее. А то, другое, былое, печальное, несбывшееся… всё закатилось, как звезда! Саша не знает, что ее желание однажды исполнится, и она проклянет этот день. – Ну, знаешь, – сам себя не слыша от волнения, пытается тем временем спорить Дмитрий, – если одна звезда упала – может, душа и закатилась. А когда звездопад? Не может же столько душ закатиться разом! И, наконец-то набравшись храбрости, гасит свет и прижимает к себе Сашу. Ночь впереди, недолгая июльская ночь! Дмитрий ошибается. Ох, сколько душ закатится уже скоро, скоро… Завтра, 17 июля [51] 1914 года, в России начнется всеобщая мобилизация. Послезавтра Германия потребует прекратить ее. Россия откажется, и еще через день, 19 июля, Германия объявит России войну, и всё разом кончится для миллионов, сотен тысяч, тысяч, сотен, десятков людей…
Всё кончится – и всё начнется.
Конец первой книги